В лето от сотворения мира семь тысяч пятьдесят первое[1], в третью седьмицу июня, московский митрополит Макарий, год назад поставленный князьями Шуйскими вместо свергнутого Иоасафа, пожелал посетить монастырь Святой Троицы.
Дорога пылила, проваливалась в ухабы, подсовывала под колеса возка толстые корни сосен и елей. Речные броды подкарауливали ямами, засасывали в ил. На ночлеге в Радонеже телеса терзали оголтелые блохи, откуда-то несло козлятиной, митрополит не выспался, но бодрился: до монастыря оставалось полдня пути.
На Москве известно было, что едет митрополит поклониться мощам святого Сергия Радонежского, толковать с братией о богослужебных книгах и подновлении икон в московских церквах.
Макарий, прибыв к Святой Троице, и впрямь целовал раку чудотворца, впрямь рассуждал о переводах сочинений блаженного Августина, о нехватке книг и завершении переписки начатых им в Новгороде Четьи-Миней, впрямь заказал монастырским мастерам новые иконы, но приехал он в обитель не только ради бесед и поклонений.
Жаждал митрополит покоя и уединения, хотел в тишине обдумать мирские и церковные дела.
Знал Макарий, что Шуйские, призывая его с новгородского архиепископства, надеялись: новый митрополит, приверженный иконному письму и книжному чтению, известный любовью к старине, не станет вмешиваться в житейскую суету, в московские распри, будет смотреть на все из княжеских рук.
Но не для того оставил Макарий тихие радости упорных трудов по собиранию старых книг, не для того покинул налаженные со многими тяготами новгородские церковные училища, где мечтал вырастить для Руси просвещенных иереев, чтобы стать покорным слугой Шуйских.
Прежде чем согласиться на принятие митрополичьего параманда, дал Макарий обет господу не пощадить себя ради возвеличения христианской веры и православной церкви, ради устроения русской земли.
После смерти великого князя московского Василия пришла в упадок светская власть, начались боярские свары, нависла угроза над самой церковью.
Душа скорбела от созерцания непотребств: священники не знали служб, игумены не возбраняли бегать к чернецам девкам да бабам, курили вино, упивались во пианство, честным же старцам не давали даже на одеяние, и многая братия волочилась теперь по миру, испрашивая милостыню и подвергаясь житейским соблазнам.
Куда же было таким пастырям ополчаться на ереси, точившие народишко?
Прибыв в Москву, Макарий сразу стал прибирать священство к рукам.
Однако у московских иереев всегда находилась заступа, и митрополит видел, что начинать надо не с них, а с обуздания всесильных боярских родов, в первую голову с тех же Шуйских.
Сделать же сие можно было только одним путем — завоевав доверие диковатого, озлобленного двенадцатилетнего великого князя Ивана, воспитав в Иване мысль о его призвании быть единодержавным властелином всего христианского мира.
В беседах с великим князем вел он речь о кесаревом величии, о божественном происхождении власти Ивана, на коею посягать никто не смеет.
Иван слушал такие речи жадно, но недавно князь Андрей Шуйский с грубой прямотой сказал митрополиту:
— Ты, владыка, говори, да не заговаривайся! А то ведь из Москвы и на Соловки дорога есть!
Макарий знал, что Шуйские угрозами зря не бросаются, стал в речах осторожен, но поступаться правдою не думал.
У раки чудотворца Сергия надеялся митрополит размыслить в покое о мирских делах, почерпнуть сил для будущих деяний.
Но вместо покоя ждали его в монастыре новые заботы.
Игумен в первый же день по приезде митрополита передал ему мольбу узника тверского Отроч-монастыря Максима, прозываемого Греком. Был Максим муж мудрый, наделенный от бога великим даром языков и сказаний. Тринадцатый год томился он в оковах, осужденный собором святых отцов за ереси и волхование против покойного великого князя Василия. Просил Максим у митрополита разрешения ходить в церковь и причащаться святых тайн.
Макарий нахмурился. Передав мольбу Максима, монахи содеяли дерзость: собор запрещал переписку с осужденным. А просьба помочь Максиму Греку ставила митрополита в трудное положение. В Максимово волховство Макарий не верил. Не стал бы Максим писать на ладонях водкой и простирать оные, называя беду на великого князя, как поганая ворожея. Умен и учен был Максим! А что говорил, будто русские митрополиты неправильно ставятся, без патриаршего благословения, и что описки в книгах делал, так Максим сам же на соборе ниц падал, каялся: не знал-де о патриаршей грамоте, дозволяющей русскому собору митрополитов ставить, и плохо за писцами следил…
Но Максим, не зная Руси, на порядки ее восстал, поучать всех вздумал. Против развода великого князя Василия с бездетной Соломонией ополчился. Сие, дескать, писанию противно… Конечно, противно. А как не оставил бы Василий наследника — что бы тогда началось? В какую бездну распрей и смут вверглась бы земля? Что бы со святой церковью и православной верой сталось?
Эх, Максим, Максим! Нельзя было пощадить тебя, да и сейчас заступиться за тебя опасно. Заступишься из жалости, а поддержку как осуждение давнишнего брака Василия с Еленой Глинской понять могут. Решат еще, что сын их Иван и прав на отцовский стол не имеет! А ведь и того довольно, что злые языки повсюду разносят, будто великий князь вовсе не Василия сын, стар-де был Василий, чтобы детей иметь! а отродье боярина Ивана Овчины-Телепнева-Оболенского…
Ответить на мольбу Грека резким отказом митрополит все же не решился. Велел сказать узнику, что скорбит о судьбе его, целует тяжкие узы его, но помочь ничем не может.
По лицу игумена увидел: тот ждал иного, и рассердился. Все жаловались, все чего-то хотели, все чего-нибудь требовали!
Так, рассерженный, и отправился отдыхать в отведенные покои.
Лишь усердная молитва смирила Макария, утишила гневное состояние духа.
Лежа в постели, митрополит отдался мечтаниям. Скоро великий князь взойдет в возраст, сможет обходиться без опекунов. До той поры следует искоренить в нем пороки, воспитать его ум, научить покорности святой церкви. Тогда с божьей помощью можно великое свершить! Покорить язычников, распространить христианство, твердо противостоять латине!
От обширных замыслов мысль митрополита скакнула вдруг вспять. Подумал, что пока ничего толком не сделал для будущего торжества. Даже от шептунов и соглядатаев, от неверных людишек не оградил себя. А надо, надо гнать оных! Взамен же призвать людей верных, кои бы всем тебе обязаны были. Без опоры, без поддержки ничему не вершиться. Дуб не ветвями, а корнями силен. Вот и надобно пустить в московскую землю свои корни.
А людишки верные сыщутся!
Митрополит вспомнил, как в последний год новгородской жизни принимал у себя тамошних писцов. Выговаривал им, что в книгах, переписываемых на продажу, имеется много ошибок.
— Может, и не вы те книги продавали, — сказал он тогда, — да нелишне и вам помнить, сколь от каждой ошибки вреда и смущения происходить может. Вот и размыслите и прочим писцам передайте, чтоб впредь с работой не торопились, за деньгой не гнались, а помышляли о доброй славе и спасении души!
Мастера кланялись. Макарий обратил внимание на самого молодого из них: коренастого, с тонким, живым лицом, умными голубыми глазами.
— Чей такой?
— Мой, мой сын, владыка! — торопливо ответил, кланяясь, старый, давно известный Макарию писец Федор.
— Учишь или сам пишет уже?
— Сам, владыка, сам! Вот дозволь тебе Евангелие, сыном переписанное, поднести…
Макарий раскрыл поданную книгу. Полюбовался крупным, четким полууставом, сделанными «покоем» заставками, искусно украшенными цветами и травами.
— Рисовал тоже он?
— Он, он, владыка.
— Горазд… Как звать тебя, раб божий?
Зардевшийся молодой писец баском отозвался:
— Иваном…
— Экий глас!.. А что, петь столь же горазд, как писать да рисовать?
— То не мне судить, владыка.
— Скромность — украшение христианина. А ну, возгласи-ка, Иване, святую славу!
Молодой писец петь умел. Макарий посоветовал Федору женить сына: такого молодца в дьяконы рукоположить можно!
Макарий уже собирался отпускать писцов, когда заметил, что Иван порывается молвить что-то, и выжидательно поднял брови.
— Не робей, раб божий, слушаю.
— Прости меня, грешного, владыка, если что не так молвлю, — выступив вперед, сдерживая басок, начал молодой писец. — Вот давеча ты про ошибки книжные помянул. Куда как прав ты! Возьмешься за иным списывать — одно начертано. К другому заглянешь — иное. Вот и помыслил я…
Писец волновался. Он перевел дыхание.
— Помыслил я, владыка, что неладное мы творим. Не так бы надо!
— Как же?
— Опять же прости меня за дерзость. Но вот сколь годов слышу уже, что у латинян, и в немецких землях, и во фряжских давно ручное письмо оставлено. Книги там печатно творят, вроде бы обронно режут, как для тиснения на булате…
— То наущение дьявольское! — тонко воскликнул один из писцов. — Писание книг — душе во спасение! А печатание — ересь!
Молодой писец скосил глаза на длиннобородого крикуна, потянулся к Макарию.
— Дозволь досказать, владыка!.. Латинян, еретиков не хуже других ненавижу. Да ведь мало книг у нас и плохи! А с одних бы досок, иереями правленных, сколь напечатать могли! И скоро и без ошибок!
— Где про латинские книги слыхал? — осторожно, ровным голосом спросил Макарий.
— Многие купцы заезжие сказывали. Те же немцы. Шведы.
— Знакомство с ними водишь?
— На кой они мне, владыка? Да и им какая во мне корысть? А у наших гостей встречал иных, похвалялись…
— И книги латинские видал?
— Видал, владыка.
— И чел?
— Наша вера единственно правильная. Зачем мне латынь? Не учился их письму поганому и знать не хочу. Ничего не читал, владыка.
— Так, так… Зачем же тогда книгами прельщаешься ихними?
— Обидно мне, владыка, что еретикам такое открыто, чего мы, поборники веры истинной, не знаем и не умеем!
— Сам, сам еретик! — взвизгнул крикливый писец.
— Помолчи! — свел брови Макарий. — Не по чину разумен!
Писец осекся и вытаращил глаза.
— Продолжай! — обратился к Ивану Макарий. — К чему речь вел?
— И еще я слышал, владыка. В Вильне, у литовцев, нашей православной веры человек, Георгий, печатал будто бы книги с греческих списков истинных, и по-нашему.
— Тот Георгий, по прозванию Скарина, латынью с толку был сбит. И православное имя на поганое сменил. Франциском назывался.
— Того я не ведал, владыка. Коли он таков, пес с ним… Нет, я того не ведал…
Макарий опустил веки, помолчал.
— Пробовал ли печатать книги? — наконец спросил он молодого писца. — Говори прямо.
— Нет, владыка. Не пробовал. Вот хотел тебя попытать, гоже ли сие нам. Твоего совета жду.
Макарий уже не помнил точно, как ответил тогда молодому писцу. Сказал только, что о печатных книгах мысль надо покамест оставить, что не ему, грешному, судить, хорошо ли будет их вводить, что дело с печатными книгами собору святых отцов ведать надлежит…
Вот таких, как Иван Федоров, и надобно назвать в Москву. Умны, пытливы, безропотны в послушании будут, а книжным трудам прилежа, от скверны житейской уберегутся.
Но не быть ни книгам, ни покою, пока нетверда великокняжеская власть, пока шатки алтари…
Макарий слез с постели, подошел к киоту, опустился на холодный пол голыми коленями и вознес молитву ко вседержителю, чтобы хранил великого князя, чтобы посрамил его врагов и врагов церкви.
Свадьбу младшего сына Ивана в доме новгородского писца Федора играли поздней осенью.
Октябрь с первых дней стоял ясный, холодный. Земля по утрам позванивала. Свадебные телеги из посада, от женихова дома, в кожевенную слободу, к дому невесты, скакали со стуком и грохотом. Перевязанные через плечо поверх шуб полотенцами дружки, стоя в передках, чудом удерживались на ногах — так подкидывало на каждом комке затвердевшей грязи.
Иван с отцом ждали невесту в своей церкви Иоанна Богослова. Федор небольно радовался. Когда приступил год назад к Ивану после беседы с архиепископом, нынешним митрополитом, сын уперся, чтоб засылали сватов к Ирине, дочери многодетного попа Кондрата из захудалого прихода. Федор и грозил и уговаривал, убеждая, что бедная невеста — добро из дому вон, но Иван про других девок и слышать не хотел. Сказал, как отрубил:
— Хочешь женить — Ирину бери. Не то совсем не женюсь. И со двора сойду.
И Федор побрел приглашать сватов. Он любил сына. Иван пытлив, понятлив, прилежен, упорен в деле и великим даром от бога наделен: и рисовать и по металлу резать первый, булат у него под руками податливей воска. Что хочешь вырежет, и так ли тонко да живо, что только диву даешься!
Уйдет — кто поддержит в старости, кто утешит? Пускай уж на Ириньице своей женится. Где только углядеть ее успел? Когда?
Иван знал: вот сейчас Ирину введут, а все было боязно чего-то. Вдруг заболела или по дороге беда… В прошлом году, весной приметил он русокосую Ирину, вместе с другими девушками заплетавшую березки. С той поры часто наведывался в приход ее отца, высматривал ее…
На паперти послышался шум. Церковные двери распахнулись, и показалась невеста…
Все как во сне шло. Вопросы попа, пение, мигание свечей, сыплющиеся на молодых при выходе монетки, скачка коней, душные горницы попова дома, первый ковшик меда, выпитый мужем и женой на пороге, славословия, пьяный гомон гостей, и опять скачка к своему дому, и опять пир.
Пировали полную седьмицу.
А с новой седьмицы с утра Иван и Федор засели за книги, а Ирина, повязав платок, хозяйкой захлопотала у печи.
Но письмо у Ивана подвигалось плохо. То срывался дров принести жене, то по воду за ней увязывался.
Федор вспоминал, какого страха натерпелся как-то у архиепископа. До сих пор дурная истома в плечи вступает, обмякнешь, аж в животе бурчит, как Ванькина дерзость немыслимая на ум взойдет! О латинских книгах заговорил! Да с кем! Пресвятая матерь божия, господи всеблагий, угодники святые! Чудом, чудом беда обошла! Видно, в добрый часец Макарий Ваньку слушал. После трапезы, поди. В мягкости души и блаженстве плоти. Да то еще спасло, что милостив владыка к писцам. Не то сидеть бы Ваньке на цепи в монастыре или давно бы его палач кнутом нежил… Ну, теперь-то другим, слава богу, Ванька занят. Ину книгу с молодой женкой чтет. Вот только бы нынешний митрополит про дурака забыл, и совсем ладно стали бы жить. Тихо, смирно, по дедовскому обычаю…
Федор долго и истово молился, чтоб сбылись его надежды и чаяния. Но молитва старого писца была, видно, богу неугодна.
На Антония Великого пошел гулять по всему посаду, по всем новгородским слободам слушок о казни в Москве князя Андрея Шуйского.
Кто его пустил? Откуда шептуны все доподлинно вызнали? Поди сыщи!
Говорили о падении Шуйских разно. Кто с тревогой, кто со злорадством.
Князья Шуйские, долго сидевшие в Новгороде наместниками, имели много доброхотов среди бояр, почтенных уличан и духовенства. Не утесняли их, не грабили, радели о храмах.
Голь, рванье, особливо крестьянишки — те, по своему заведению, на Шуйских роптали.
Но голь и есть голь. Не ей на пиру песни запевать.
Великий Новгород-батюшка всполошился.
Что-то теперь будет после казни? Как сие отзовется городу?
Сполох начался не зря.
Великие князья московские Новгород не жаловали, посматривали в его сторону с подозрением. Дед нынешнего великого князя отнял у города волю, отец ходил сюда с мечом сбирать дань, и еще живы были очевидцы Васильева похода, могли порассказать, как жаловал он новгородцев, как их ласкал…
Что, если и сын Василия той же тропкой пойдет?
Упаси бог! Про Ивана и сейчас такое рассказывают, что озноб пробирает. Сызмала боярами к жестокости приучен. Да ведь и ожесточишься, поди, как на твоих глазах мать отравят, станут ближних в оковы ковать, голодом морить, удавливать.
Грех, конечно, про покойных худое сказывать, но боярин князь Иван Шуйский, благодетель новгородский, немало в том повинен, что его роду ныне горькую чашу испить довелось.
Боярина Овчину-Телепнева в темнице голодом сгубил, сестру его Аграфену, мамку великого князя, как тот ни плакал, оковал и сослал, боярина Вельского Ивана в покоях малолетнего Ивана поймал и удавил, боярина Воронцова Семена, великому князю полюбившегося, со своими людьми в великокняжеской трапезной до крови бил и сослал…
Да что бояре! А с Иваном-то как поступал князь Шуйский? Как послов принимать, как дела решать, на отцов стол сажал, бородой перед ним мел, а как с глазу на глаз оставался, так всяко уничижал, насмехался над его неокрепшим разумом, ко всякому распутству приучал: к питью, к женкам, к тавлеям да шахматам, к конскому скоку да соколиной травле. Да все это куда ни шло! Пей, напускай соколов, стучи тавлеями, коли на другое ума не хватает. А вот что ободрили великого князя ватагу таких же шалых да отчаянных, как он, питухов набрать да с той ватагой по Москве и московским бутыркам шастать, ровно орде татарской, добрых людей понося и девок портя, то уже не дело…
На что надеялся боярин князь Шуйский?
Что великий князь и возмужав ума не наберется, что, распутству прилежа, из воли его не выйдет?
Ох, худо размышлено! Хуже некуда! Великий-то князь оказался памятлив. Памятлив да своенравен. Ватагу свою заимев, ободрился, знать! Шутка сказать, за одно слово, поперек сказанное, князя Андрея псарям отдал, сам с красного крыльца кричал, когда волокли боярина, чтоб не чинились!.. У него на глазах Андрей с великим воплем и дух испустил, передают. Бе-е-еда! И неведомо еще, как великий князь после сего деяния с митрополитом поладит. А постигнет опала Макария — и Новгороду хорошего не видать. Последний заступник новгородский перед Москвой митрополит…
Жили новгородцы в тревоге и сомнениях. А потом воспрянули духом. Стало известно: митрополит после расправы с Шуйским проповедовал в соборной церкви Благовещенья о гордыне, наказуемой судом мирским и божеским, о власти царей земных, как власти, господом дарованной.
Поняли: митрополит тверд, великому князю близок, стало быть, в случае чего и заступится.
А на трех святителей пришла новая весть: требует митрополит к себе на московский двор новгородских людей: боярина Шило, протопопа Алексея Мятого, других священников и книжного писца Ивана, сына Федорова.
Хорошая весть. Добрая весть. Дай бог долгих лет и беспечальной жизни пастырю, не забывающему овец своих!
Федора полученное известие громом поразило. Кинулся на двор к архиепископу Феодосию, упал в ноги, завопил, прося о милости.
— Ты что, дурак? — спросил Феодосий. — Сыну твоему великую милость митрополит оказал, а ты орешь, ровно родить собрался. Опомнись, идол!
— По молодости он! По молодости! — потерянно твердил Федор, не слыша архиепископа. — И забыл уж все! Оженился!
— А, дубина! скривился архиепископ. — Отвори уши-то! Не на суд, на службу митрополит твоего Ваньку зовет! На слу-у-ужбу!.. Эй, вытолкайте писца! От радости ума лишился, старый.
Но и сообразив, что к чему, Федор не воспрянул духом. Не хотел он отпускать Ивана в далекую, чужую Москву. Горько было оставаться одному. Страшно думать, как Иван жить станет без отцова надзора. Молод, горяч, непокорлив, а чужбина камушки обкатывает не чинясь… Вон, вон, как крылья распустил Ванька! Радуется! Кречетом глядит! А чему радуется? Москва не коврижка медовая. Не ты ее, скорей она тебя заглотит!
И все же противиться указу митрополита Федор не решился. С великой тоской, а начал собирать сына в путь…
На ранней зорьке заскрипели у ворот двое саней, набитые сеном, зазвякали на морозе бубенцы.
Вынесли сундуки и коробы, установили, увязали, еще подбавили сенца, кинули в переда меховые полсти.
Вернулись в избу. Сели за стол, разлили по ковшам горячее вино.
— Ну, Иване… — начал Федор и осекся. Перехватило горло, задрожала держащая ендову рука. Мигнул, с отчаянием выкрикнул: — Храни вас бог! — и припал к посудине.
Потом благословляли на путь иконой святого Николы, крепко целовались, жадно ощупывая руками плечи друг друга, суетились вокруг заиндевевших коней, чтобы скрыть тревогу, заполнить чем-то пустоту последних минут…
Кони обрадованно налегли, вынесли сани со двора — и засмеялись, зарыдали, щемя душу, бубенцы-бубенчики, медь и железо, вечная присказка бесконечных зимних дорог…
У моста уже ждал обоз боярина Шило.
Иван Федоров в последний раз оглянулся на Новгород, перекрестился.
Натянул рукавицы, прикрикнул на лошадей, и потянулись, потянулись по обочине кусты да кустики, ели да елочки: русский ни конца, ни краю! — лес.
Ехали днем. Чуть смеркалось, останавливались в первой попавшейся деревушке: опасались лихих людей и волков.
А переночевав, вставали до свету. И хотя не бог весть какие разносолы взяли в путь, но в иной избе ребятишки просыпались от запаха варева, высовывали из-под ветоши русые головенки. Ирина, оглядываясь, боясь обидеть хозяев, совала детям то кусок пирога, то лепешку. Русые головенки прятались. Ветошь чуть приметно шевелилась. Потом голодные глаза показывались вновь…
…В ясные дни сверкающий снег слепит. А затянет небо облаками, наползут они, серые, синеватые, на самые верхушки леса, начнут ронять мягкие, как лебяжий пух, хлопья, станут глуше звучать голоса, постукивать конские копыта — подгоняй лошадей, не верь тишине! Налетит ветер со Студеного моря — завоет метелица, занавесит дорогу, заметет колеи, столкнет очумевших коней в сугробы, сомнет, отбросит человеческий зов — и погиб ты, пропал ни за что ни про что. По весне только и сыщут, как снег стает да половодье минует…
Леса стоят, покорно опустив ветви, отягченные холодным убором. На пеньках — белые, выше боярских, шапки. Другой пень так обмело, что не видать — торчит снежный горбик, да и только. Звонко-звонко поет под клювом дятла замерзшая сосна. А в волнистых полях, где синие тени оврагов и заносов, шуршат, качаются, жалуются на мороз и одиночество черные да бурые сухие будяки. Кто услышит их жалобы? Разве что заяц, чей малик брызнул в стороне, или кума-огневка, припавшая узкой мордочкой к насту и ловящая чуткими ушками мышиный писк.
Пустынно. Холодно. И уже не верится, что есть где-то города, и теплые избы с печами, и другие люди. Не один ли ты остался на этой недоброй, скованной льдом, похороненной под снегом земле?
Шелушатся обветренные щеки. Замерзают думы. Клонит в сон…
С полдня высылал боярин Дмитрий Романович Шило вперед стремянного Ларьку с двумя конными слугами, чтобы сыскали и приготовили добрый ночлег, истопили, если найдется, баньку.
Ларька знал, что надо Дмитрию Романовичу. Медвежьи глазки стремянного были зорки, а косолапые ноги легки. Все сыскивал: и избу почище, и дровишек для баньки, и молодуху посговорчивей.
Себя тоже не забывал. Облюбовав какую-нибудь вдовицу, не сидел в ожидании боярина сложа руки, а принимался у бабы хозяйничать. Гонял подручных привезти ей сена, натаскать воды, сам крутился сатаной, то топориком потюкивая, то пилой визжа, то рваный хомут сшивая, то к валенкам подметки подкидывая.
Баба, оторопев, только помаргивала, глядя, как кипит в ловких Ларькиных руках любая работа, как растет поленница наколотых дров, как законопачиваются век не конопаченные щели, накрепко пристает к стене расшатавшаяся лавка, туго набивается сеном сараюшка.
А Ларька уже осматривал копыта вдовьего коня, бранился, найдя мокрец, гонял хозяйку к соседям за дегтем, требовал то того, то другого, и ошалевшая от одинокой жизни, всеми позабытая вдовица, зарумянившись, летала по двору перепелочкой, спеша выполнить Ларькины наказы.
А утром ревмя ревела, провожая его, и молилась богу перед иконами, чтоб уберег он раба божия Лария, дал ему жизни долгой да хорошей, а будет милость господня, так хоть еще разок увидеть его.
Ларька же, сидя в седле, щурился, с благодарностью вспоминал о прошлом ночлеге, но уже высматривал следующую деревеньку…
Замолить свои грехи сам он уже не чаял. Может быть, поэтому с особой заботой пекся о молодом писце, который ехал в Москву вместе с боярином.
Молодой писец умилял Ларьку. Стремянный слышал, что тот дюже искусен в чтении книг и в письме, видел, что писец неопытен и мирится с любыми неудобствами.
Одно слово — прост, хотя ученей протопопа, говорят.
А это-то и любо! Такой-то человек и дорог!
Но Ларькино умиление молодым писцом вскоре сменилось почтением.
В двух днях пути за Тверью повстречались поезду скоморохи с двумя медведями. Скоморохи слезли в снег, пропуская сани и конных.
— Эй, бояре! Пошто холопов на цепях водите? — крикнул Ларька.
— А и не угадал, парень! Знать, не видал, чтоб хлопы боярей на цепях водили, а мы вот ведем! — дерзко отшутились скоморохи.
Ларька захохотал и проехал. Проезжали, не останавливаясь, и другие.
Только молодой писец Иван задержал лошадь… Заслышав крики и вопли, Ларька повернул коня. Писец бился с тремя мужиками, отнимая у них второго медведя. Первый же, волоча продетую в нос цепь, прытко несся к лесу Писец сшиб высокого скомороха, пнул его товарища, уложил и третьего мужика. Освобожденный медведь, ревя, стриганул от дороги. Но скоморохи, придя в себя и освирепев, кинулись на обидчика. Взмахнув руками, писец рухнул наземь. Сверху навалилась груда тел.
Подскакав к дерущимся. Ларька принялся стегать плетью по плечам и головам скоморохов.
— Ать, собачьи дети! Ать!..
Скоморохи на четвереньках расползались в стороны, поднимаясь, кидались бежать.
Но писец, вскочив, с расквашенным лицом и заплывшим глазом, метнулся, ровно борзая, наперед, загородил им дорогу, распялил руки…
Окруженные конными, скоморохи послушно вытаскивали из-за пазух и из мешков гудки и рожки, бубны и гусли.
Писец переломал все инструменты и только тогда догадался приложить к глазу комок снега.
— Хошь всех побью? — спросил Ларька.
— Пусть идут, несогласно качнул головой Иван. — А вы, слуги бесовы, помните! Не скоком и плясом, а трудом хлеб зарабатывать надлежит… И господню тварь писание на потеху мучить не велит. Или не знали?
— Оставил ты без хлеба нас! недобро, исподлобья глядя, сказал высокий скоморох.
Писец отбросил покрасневший комок снега, сплюнул кровью, молча подошел к своим саням, распутал веревки на коробе, стал швырять на сено пироги, куски мяса, туда же швырнул две рыбины.
— На, бери!
Скоморохи переглянулись, но с места не двинулись.
Тогда писец сгреб снедь, запихал в один из скоморошьих мешков.
— Пропитаетесь пока. Да ищите дело.
Повернулся, влез в сани и вожжами дернул…
— Как это ты один на восьмерых-то, да еще с медведями, кинулся? — держась сзади Писаревых саней, удивился Ларька.
— Так я с помощью божьей… Куда им выстоять-то было!
Обезоруженный, Ларька с уважением, осторожно объехал сани Ивана.
При первом случае он рассказал о битве со скоморохами боярину. Дмитрий Романович наставительно молвил:
— Вот учись, как по-божески-то поступать надо! Сам небось зубы скалил с гулящими и в ум не взял, что поймать их следовало… Н-да. А писец Иван по Христу ревновал. То ему и зачтется. А сейчас — на, снеси писцу с моего стола романеи и гуся. Да скажи, пришел бы как-нибудь вечером. Боярин-де любит чтение слушать.
Ларька романею, попробовав, снес, слова боярина передал. И опешил услыхав:
— Ничего я читать боярину твоему не буду. Так и скажи. И гуся его не хочу Он у вдовы девку ссильничал и везде, как кобель, блудит. Ему не библию читать…
Раскинув умом, Ларька яства отдал новой вдовице, а Дмитрию Романовичу поведал, что писец читать не может, потому что щека распухла и изрядно помят.
— Ну, пусть выздоравливает! — сказал Дмитрий Романович.
Ларька же, почтительно склонив голову, подумал: «Не так бы ты запел, господине, узнав, какую должность тебе писец Иван определил».
Чем дальше от Новгорода, тем реже попадались земли черносошных крестьян, деревеньки пошли чаще, а избы стали ниже: будто и их пригибала нужда, содравшая с крыш тес и дранку, прикрывшая стропила соломой да мхом.
Морозы с остервенелыми вьюгами заставляли подолгу отсиживаться на одном месте.
Под вой метели и тараканий шорох тоскливо тянулись длинные вечера. Ныли бабьи прялки, ныли хозяйские детишки, требуя у бабки рассказать сказку. Слушал Иван вместе с ними про князя Владимира Красно Солнышко, про богатырей-мужиков и силу поганую, про океан-море и остров Буян, про чудища крылатые и добра молодца.
Иная дура баба, завравшись, плела несусветное про монахов и попов, тогда Иван сердито покашливал, а когда и вставал, и втолковывал нелепой, что бескостным языком антихриста тешит.
Баба таращила испуганные глаза, кланялась, винилась и не понимала, в чем ее вина.
Присев к детишкам, Иван сам начинал рассказ о пришествии Христа, о чудесах его, о страданиях великомучеников, о житии святых.
Затаив дыхание жадно слушали Ивана не одни детишки, но и взрослые.
Плакали над страстотерпцами, не жалевшими живота своего за правду, обличавшими судей и владык неправедных.
Сокрушенно и угрюмо вздыхали.
— Вот кабы все так-то… Тогда и горя не ведали б! А теперь нешто бога помнят?
В речах мужиков звучала давнишняя ненависть. Иван Федоров увещевал:
— Распаляться сердцами негоже. От злобы еще злоба родится. Бог сам все видит. Он знает, кто праведно живет, а кто мамоне служит. Он и покарает грешных, а чистых сердцем возвысит и к престолу своему возьмет…
Мужики кряхтели, нехотя соглашались:
— Тебе видней. Ты учен. А мы что? Мы грамоты не разумеем.
Иван Федоров беспокойно оглядывал людей. Чувствовал: не приняли его слов как нужно.
Перед сном, творя молитву, просил у господа: «Дай мне просвещать сердца, всеблагим! Не гордыни ради прошу, ради торжества истин твоих! Ты же видишь, господи, как блуждают в потемках души смятенные! Пошто же гибнуть им, света не увидев?..»
И все нетерпеливей думал о Москве.
Скорей бы уж попасть туда!
Скорей бы служить, скорей бы взять перо и писать книги для народа христианского!
Скорей!
Денек выдался серый, мокрый, каких немало бывает в марте. Тверская улица, перемешанная сотнями копыт, сползала меж дворов Новгородской сотни к Золотой решетке грязной холстиной. Из кузниц пахло углем и железом, несся перестук молотов; от лавки к лавке, держась поближе к заборам, чтоб не обдало грязью, пробирался народ; на папертях церквей толклись нищие; над тесовыми и жестяными ярко раскрашенными куполами вились, галдели вороны и галки.
Впереди, за мостом через Неглинную, высоко поднимал башни Московский Кремль. Можно было уже сосчитать зубцы на стенах, различить перекладину креста на храме Иоанна Лествичника…
— Ну, вот и Москва! — подождав сани Ивана Федорова, весело крикнул Ларька. — Доехали, слава тебе господи!
Свист и окрики заставили его обернуться. Оглянулся и Иван Федоров.
Сверху, заставляя сторониться встречные сани, конных и прохожих, скакали чьи-то молодцы в алых шапках, тегиляях, все оружные.
Ларька съехал к заборам.
Алые шапки пронесло, как тучу пыли. За молодцами скакали на гнедых, в богатой наборной сбруе жеребцах два всадника в отороченных собольим мехом шубах, в собольих же шапках, с саблями в украшенных самоцветами ножнах.
За всадниками, кренясь от быстрого бега восьми запряженных цугом лошадей, — расписной возок, а за возком — снова молодцы в алых шапках.
— Кречеты! — восхищаясь, сказал Ларька.
— Это кто такие? — спросил Федоров.
— Молодшие князья Курбские. Видать, отец в Москву, на службу великому князю везет.
…Сани проползли мимо житных амбаров, и полозья их заскребли по бревенчатому настилу моста.
Много лет спустя, скитаясь на чужбине, Иван Федоров вспоминал, как легко начиналась его жизнь в Москве. Ничто в ней, казалось, не грозило бедами.
Митрополит принял ласково. Сказал, что имеет-де великую нужду в грамотных писцах, чтоб завершить начатые еще в Новгороде Четьи-Минеи. Восемь томов стояли у митрополита переписанные, оставалось переписать четыре, и хотел Макарий, чтоб не сильно разнились почерки в новых книгах от почерков в старых. Почерк Ивана Федорова как раз подходил. Не забыл митрополит и интереса молодого дьякона к печатным книгам. Велел ему вызнавать, коли случится, все, что печати касается…
Чтобы Федоров мог изрядно кормиться, поставил его митрополит дьяконом в церкви Николы Гостунского.
Приход завидный! Каменная церковь и дворы причта — вблизи митрополичьих палат в Кремле, на людном перекрестке дорог с Ивановской площади к Константино-Еленинским и Фроловским воротам. Вокруг теснота боярских дворов, прихожане — бояре, дети боярские да богатые гости, и даяния их щедры и обильны.
Поп Григорий Лыков поначалу недоволен был: обещал взять в дьяконы племянника знакомого протопопа, а ему новгородца навязали какого-то. Ворчал Григорий, жалуясь, что москвичам, гляди, скоро с сумой волочиться выпадет: бояре Глинские из Северской земли своих везут, митрополит из Новгорода — своих… Пробовал Григорий на первых порах нового дьякона в священном писании испытать, но сам же два раза впросак попал. Споткнулся на «Книге числ». Первое — забыл, какую муку должен в жертву иерею приносить муж, подозревающий жену в неверности. Сказал, пшеничную, а вышло по-дьяконову — ячменную.
Второе — с заговором Корея, Дафана и Авирона напутал. Помнилось Григорию, что левитов-заговорщиков было много, а сколько всего, сказать не смог. Дьякон же, ничтоже сумняшеся, число восставших на Моисея и Аарона заговорщиков назвал — двести пятьдесят.
Поп отстал.
Понемногу привыкла к новому месту и Ирина. Завела знакомство с московскими бабами, да и родня дальняя у Ирины сыскалась — гости Твердохлебовы, гонявшие обозы в Ливонию, Польшу и немецкие земли. Большак Афанасий Твердохлебов принял Ивана с Ириной, как близких.
Доводилось Ивану служить в домах родовитых и видных людей: у князей Репниных, Ряполовских, Старицких, Оболенских, Пронских, Одоевских и многих прочих.
Прознав, что дьякон искусен в письме, бояре заказывали ему псалтыри и евангелия, сулили большие подарки, но Иван Федоров на мзду не льстился, смиренно всем объяснял, что пишет для митрополита и без его ведома ничего делать не волен.
Макарий про это прознал и много Ивана хвалил.
Списывая Четьи-Минеи, сошелся Федоров с московскими доброписцами, а среди них с умным, быстроглазым Марушей Нефедьевым, любимцем протопопа церкви Благовещенья Федора Бармина.
Митрополит частенько давал Маруше вычитывать книги за другими писцами, и оттого иные Марушу побаивались, кланялись ему низко, старались задобрить.
Чернявый Маруша, посмеиваясь, подарки принимал, но ошибок не пропускал. Правда, писцов щадил, позволяя переделывать листы и для того задерживая книги у себя.
Маруша знал Афанасия Твердохлебова, как, впрочем, знал почти всю купеческую Москву, и относился к старику с уважением. Это удивило Ивана Федорова, так как сыновья Афанасия, Михаил и Платон, были бритобородцами, любили рядиться в иноземное платье, чем и смущали молодого дьякона.
Однако Маруша смотрел на вещи проще.
— Им этак-то сподручней, — говорил он. — Ведь их в Москве и не бывает, все ездят, да далеко, ну, а нехристи наших обмишурить норовят, обиды чинят, стоит бороду увидеть или однорядку… Не велик грех и обмануть еретиков, обличье сменив.
В доме Маруши можно было насмотреться на русские книги, а в доме Твердохлебовых — на заморские диковинки и наслушаться каких хочешь истории. Тут знали и про любовные забавы франкских королей, и про ссоры ливонского гермейстера с дерптским епископом, и про какие-то отысканные в римских владениях мудреные рукописи и каменные болваны такой, мол, дивной красоты, что подобных еще нигде не видывали.
От Михаила же Твердохлебова услышал Иван про испанских воевод и мореходов Колумбуса и Магеллануса, искавших новый путь в Индию и открывших неведомые страны. Они-де сыскали, будто земля кругла, вроде как масло, катанное шаром, или бы куриное яйцо.
Тогда, глядя на голую рожу смеющегося Михаила, Иван обиделся. Думал, шутят над ним. С коих это пор земля круглой стала? Ведь у Козьмы Индикоплова ясно говорится: плоская она, на манер столешницы. Да и как люди и всякая тварь на круглом удержаться могут, не падая?
Но Маруша Нефедьев подтвердил: Мишка насчет Колумбуса и Магеллануса не врет, земля кругла, люди же и тварь держатся божественным промыслом. Сие еще одно чудо господне. Вот и все.
Выходило, что католики да лютеране, хоть и еретики, а не дураки и опять православных обошли. Иван с любопытством стал приглядываться к живущим в Москве иноземцам.
Один из них, немец, пороховщик и розмысл Гаспар Эверфельд, бывал частым гостем у Твердохлебовых.
В Москву Эверфельд приехал еще при покойном великом князе Василии, налаживал при нем литейный двор, брался и церкви строить, нынче тоже без дела не сидел.
Случалось, вздыхал розмысл о своем Майнце, о брудерах и швестерах, расписывал, закатывая бледные глаза, прелести немецкой земли, по обратно что-то не рвался.
Афанасий Твердохлебов, помигивая красноватыми, без ресниц старческими веками, с усмешечкой говаривал:
— Поди, так, как у нас, ему, Гаспару, в Майнце жить и не снилось! Гляди на него — чем не боярин? Дом — полная чаша, веру мы его менять не заставляем! А кто же от добра добра ищет? Я таких не видывал.
Узнав, что Иван Федоров доброписец, Гаспар Эверфельд однажды принес и показал ему немецкую книгу.
С довольной улыбкой смотрел немец, как Иван разглядывает толстый кожаный переплет, листает страницы, плотно усеянные готическими буковками.
— Понравилась? — ожидая одобрения, спросил Эверфельд.
— Рисовано знатно, а написано не больно хорошо, — пожал плечами Иван Федоров. — Вот смотри, строки-то на правом береге, как зубья у пилы… Неровно! У нас лучше пишут.
Но Эверфельд не обиделся, а лишь снисходительно усмехнулся.
— Это не есть рукописная работа, — принимая книгу, наставительно произнес он. — Это есть работа печатная. Великое искусство! Его открыл наш майнцский бюргер Иоганн Гутенберг.
— Чего ж он открыл? — поддразнил Федоров. — У нас испокон веков булат и дерево режут. Только не в пример красивее!
Но Эверфельд не смутился.
— Эта книга не резана на досках. Иоганн Гутенберг придумал, как печатать книги, обходясь без резьбы!
— Ну-ка! — словно не поверил Федоров. — А как же иначе-то?
— То секрет мастера! И наши печатники могут сделать сотни одинаковых книг с одной формы, не портя ее!
Тогда Иван Федоров, досадуя, не нашел ничего лучшего, как обрезать самодовольного немца.
— Может, оно и так, — согласился он, — да только как ваши мастера ни ухищряйся, а все одно книги их еретические. И уж лучше своей рукой истинное слово Христово распространять, чем вашей хитрой печатью словоблудие.
Эверфельд рассердился, спрятал книгу, что-то забормотал по-своему и долго дулся на Федорова и на Твердохлебовых, поддержавших молодого дьякона.
Немец и не догадывался, поди, как растревожил душу митрополитова переписчика.
А Иван Федоров не мог по-прежнему взять в толк, отчего еретикам открыто богом то, что скрыто от православных, от поборников истинной веры.
Он признался в сомнениях митрополиту.
— А зачем Иосиф у египтян в плену томился? — вопросом ответил Макарий. — Не проще ли было господу в милосердии своем не дать свершиться злу в долине Дофан, поразить братьев Иосифа, продавших его мадианитянам?
— Нет, владыка. Это я разумею. Ради благословения Иакова претерпел сын его.
— Гораздо отвечаешь. Тож и мы ныне претерпеваем, сыне, чтоб возвыситься и все другие языки в служении вере христовой превзойти. И превзойдем. Всему нас господь вразумит в свой срок.
А Маруша Нефедьев о печатном писании немецком сказал прямо:
— Греха в нем нет, если только печатью истинную веру прославлять. Ты о Макарии-черногорце слыхал? Нет? Тогда годи-ка!
Он вынес тяжелую, в кожаном переплете с медными застежками книгу, бережно расстегнул, раскрыл.
В глаза Федорову сразу бросились славянские буквы. И пока он жадно разглядывал пестрящие киноварью красных строк, выносных знаков и значков плотные листы, Маруша поведал:
— Это митрополитов тезка, черногорский священник Макарий еще полста лет назад печатал… Красиво?.. Стало быть, не одни немцы сие искусство ведают!.. Ты к митрополиту вхож — попроси, он тебе еще и книги Феоля покажет. Ну, Феоль — немец. Но печатал в Кракове по-нашему. Правда, буквы у него приземисты…
И, видя, что Федоров никак не оторвется от книги, вздохнул:
— Хорошо бы и нам этак книги множить. И скоро, и ошибок за каждым дуроломом править не надо… Только вот как вызнать про печать? Уж я и фряжских и немецких гостей выспрашивал и Гаспара пытал, да толку нету. Молчат, бусурмане!
…Да, жизнь в Москве начиналась для Ивана Федорова спокойно. Она привечала, открывала путь к желанному подвигу и вдруг обрушилась на голову нежданной бедой.
…Год семь тысяч пятьдесят пятый — третий год пребывания Ивана Федорова в Москве — начинался событиями, обещавшими русской земле великие перемены.
Семнадцатилетний великий князь Иван Васильевич объявил московским боярам, что намерен жениться и прародительских чинов поискать.
Думали, за пирами да играми и не помышляет Иван о делах государственных, а он…
У иных бояр по спине пробежал озноб.
Вспомнили судьбу князя Иоанна Кубенского, казненного за лихоимство по доносу ближнего великокняжеского дьяка Захарова.
Не боле других был виноват князь Кубенский, а его и не выслушал никто. И заступиться за него не успели…
Вспомнили и Афанасия Бутурлина. Вздумал пенять Ивану Васильевичу на самоуправство, на то, что древним родам не верит, — тут же, где говорил, язык отрезали.
Вспомнили убиение старого Федора Воронцова. Уж кто верней был! Еще отцом Ивана был обласкан. От Шуйских претерпел в младенчестве Ивана Васильевича. На радостях, что опять приближен, научил новгородских пищальников, помимо дьяков-мздоимцев, у самого великого князя управы искать. Новгородская простота Ивана на охоте сыскала, стала приступать с просьбами. А великий князь на коня, пищальников велел бить, сам ускакал и тут же Воронцову голову ссек. Умышлял-де на великокняжью жизнь!
А князь Михаил Трубецкой? А князь Иоанн Дорогобужский? А князь Федор Оболенский?
И те без суда казнены.
Федор-то Оболенский, отрок еще, за то только и пострадал, поди, что с великим князем обличьем оказался схож. А как не быть схожим, когда у обоих отец-то один, Шуйскими уморенный боярин Телепнев-Оболенский?
Ох, тревожно!
Никого, кроме дьяков да захудалых людишек, Иван Васильевич к себе не допускает. Сын-то Телепнева, а повадки все, как у покойного великого князя Василия. Одни Глинские, материна родня, у него в чести да митрополит Макарий — лиса хитрейшая.
И вот — на! Собрался чины прародительские искать! Это, стало быть, на царство венчаться?
..Москва приняла новость радостно. Толкаясь в толпе, Федоров слушал толки:
Теперь боярскому засилью конец!
— В возраст великий князь взошел, он и Глинских уймет!
— Он прижмет боярам хвост-то! А то посля князя Василия хозяевами были! Ни суда на них, ни управы!
— Хорошо бы…
— Ты чего сумлеваешься?
— Я не сумлеваюсь. Глинских уймет, а как женится, новая родня его опутает.
— Князя Ивана не опутаешь! Строг. Ишь, башки-то сечет княжеские! Словно репьи!
— Молод… Да питию прилежит…
— А ты не прилежишь? Ты вон намедни от кумы за полночь выбирался.
— Буде вам языки чесать! Князь Иван римских кровей. Разумей кесаревых. Он не токмо Руси, а всей земли вотчич! И теперь жди! Ополчаться станем.
— На татар не худо бы!
— А вот уймем бояр, и за агарян возьмемся!
— Ух, робята, неужто праздника дождались? А?!
В шестнадцатый день января, стоя с другими кремлевскими дьяконами на клиросе Успенского собора, Иван Федоров неотрывно смотрел на узкое, высоко поднятое лицо великого князя Ивана и ликовал душой, видя, как возлагает митрополит Макарий на голову наследника римских кесарей мономахову шапку, как отягшает его цепью и бармами, некогда присланными на Русь самим императором византийским Константином.
Свершилось!
И могуче звучал голос Ивана Федорова в оглушительном хоре голосов, возгласивших первому боговенчанному царю русскому славу:
— Слаа-ава!
А всего две седьмицы минуло — и опять довелось ему славить царя, теперь уже вместе с русской царицею, с голубицей Анастасией, дочерью покойного сокольничьего Романа Юрьевича Захарьина.
Огорчил царь Иван своих бояр: не из знатного, не из древнего рода выбрал жену себе, но из рода, его отцу верного.
Шипели в боярских теремах, что раба царицей станет, но в открытую молвить побоялись! Смирились, хоть и обманулись в надеждах.
А в Москве опять ликование!
Опять царь своей волей живет!
Быть, быть переменам!
Перемены же должны быть к лучшему. К худому-то больше некуда…
В доме Федорова еще одна радость в ту пору обрелась: Ирина ходила тяжелая, на петров день ждали разрешения. По всем бабьим приметам, носила она сына.
— Боюсь я… — тихонько признавалась Ирина мужу. — А как со мной случится что?
Кабы знать, что суждено!
Но кто мог знать?..
21 июня гулял по Москве ветерок-шептунок. Перебирал молодую листву на дубках и липках, ерошил перья ворон и галок, рябил воду прудов.
Дуло с Козьего болота, с веселых, пестрых лугов Новоспасского монастыря. Запах цветов и трав смешивался с запахом цветущих лип, слышался даже в вонючем Зарядье.
Свежий ветерок москвичей радовал. Даже подьячие в приказах шевелились бойчее обычного, а торг не опустел и к полудню. От лавки к лавке, от шалаша к шалашу двигался всякий люд: посадские, в ярких платках женки, отторговавшиеся подмосковные крестьяне, торопливые мастеровые, разные немцы в срамных своих одеяниях, безместные прожорливые попы, сытые монахи, гнусавившие милостыню нищеброды и всюду поспевающая, разбитная, ловкая, лихая пропойная сволочь.
Знакомые при встрече кланялись, улыбались и, где ни послушай, везде заводили разговор об одном: вот-де смиловался господь, послал ветерка, глядишь, и дождичка нанесет. Пора бы уж! А то совсем иссушило…
Ветерок разыгрывался, налетал буйными порывами, а облаков не приносил. Взамен облаков показалась в арбатской стороне черная зыбкая туча. Поднялась в ясном небе, загустела и, ширясь, поползла к Неглинной.
Видавший виды московский народ охнул:
— Пожар!..
…Занялось в плотничьей слободе, у церкви Воздвиженья. Деревянная церковь вспыхнула разом, как сухая можжевеловая ветка. Пока хватились, огонь уже облизывал купол, щедрые искры запаливали кровли соседних изб. Порывистый ветер далеко разносил клочья горящей соломы.
Плотничья слобода истошно закричала. Крик подхватили Серебряная и Денежная.
Слобожане принялись было обливать стены и крыши жилищ водою, растаскивать полыхавшие дворы, но гудело и трещало всюду, и люди, закрывая лица рукавами, кинулись выводить коней.
В поднявшейся суматохе одни спешили к Знаменке, другие — навстречу им, к Смоленской дороге. Кони налетали на коней, ось цеплялась за ось, в заторе учинялась свалка. В ход шли кулаки. А огонь подступал. На дерущихся дымились прожженные рубахи. Боль от ожогов распаляла людей еще больше. Кони же, осатанев от побоев, крика, огня, подымались на дыбы, опрокидывали возы, рвали постромки и, скинув хомуты, мчались, топча детей и женщин, напарываясь на колья огорож. Звонкий конский визг врезался в глухой потерянный мык вырвавшейся из хлевов скотины…
Через два часа все Занеглименье и Чертолье превратились в один огромный чадящий костер.
В Кремле бил набат. Народ высыпал на стены. Еще надеялись, что пожар не одолеет площади перед Неглинной, не перемахнет через реку с прудами. Но, раскаленные в чудовищной печи предместья, высоко взметенные над землей небывалым жаром, золотисто-алые крупинки искр падали все ближе и ближе, пока не начали перелетать в город. Тогда народ побежал со стен врассыпную. Дым преследовал бегущих, щекотал горла, ел глаза.
По случаю жары царя и бояр в городе не было: еще в конце мая перебрались в загородные дворы. В Кремле оставался только митрополит Макарий, наблюдавший за владимирцами, подновлявшими церковь Благовещенья.
Митрополит распорядился хватать беглецов, гнать на царев двор, чтобы заливали стены и кровли палат водой, протопопу Федору Бармину велел служить молебен.
Малочисленная сторожа удержать бегущих не могла, а протопоп молебна не завершил: загорелся верх церкви.
Выбежавшие на Ивановскую площадь молельщики оцепенели. Дым уже плотно заволок ясное небо. Июньское солнце померкло. И в этих зловещих сумерках на кровлях царских служб плескались алые волны…
Над оружейной пламя вихрилось высоким столбом. Постельная чадила. Горела царская конюшня, горели разрядные избы, горели боярские хоромы.
Митрополит закричал своим людям, чтоб бросали все и поспешали за ним. Пробрался в Успенский собор, вытащил написанную митрополитом Петром икону божьей матери и заторопился к Москве-реке.
Меж тем пожар перекинулся в посад, пошел гулять по тесноте Варварки, по Ильинке, по Никольской, по лавчонкам возле Мытного двора. Собранная на Мытном скотина разбежалась, живой лавиной перекатывалась среди горящих изб, сминала человеческие толпы, увязала в них и, взревев, бросалась вспять — сминать новые.
В тот часец один за другим грянули пять взрывов. В царских погребах взорвался порох.
Китай-город на миг замер. Потом улицы застонали. Толпа ломила. Кто падал, больше не вставал: его сразу втаптывали в землю. На углу Ильинки опрокинувшаяся боярская колымага преградила путь женщинам с детьми. Женщин и детей раздавили. На Никольской, пробиваясь к воротам, дрались дубьем. На мостах за воротами снесли перила. Пол напором задних люди летели в ров, разбивались, увечились.
Отрезанные огнем от ворот прятались в погреба, сбивались в каменные церкви, молились и плакали…
Ивана Федорова набат поднял с лавки, куда прилег было дьякон вздремнуть после трапезы.
Спустив на пол босые ноги, Иван встревоженно прислушался. Звонили у Благовещенья, в Успенском соборе, у Иоанна Лествичника, в монастырях. С опозданием зачастил и гостунский звонарь Никита.
На улице кричали.
На дворе Федоров столкнулся с попом Григорием.
— Ступай облачись! — заорал поп. — Молебен надобно!
— Варвара, — кинулся к попадье Федоров, — Ириньицу не оставь!
Попадья охнула, схватившись, заколыхала телесами к дьяконовой избе.
…В церкви уже тускло мерцали зажженные пономарем свечи. Иван Федоров встал на клиросе. Прямо перед ним, в широком проеме церковных врат, виднелась зловеще пустынная улица. Явственно пахло гарью. Сжав кулаки, Иван Федоров вытянулся, собрал все силы и, глядя на пустынную, заполняемую дымом улицу, звенящим голосом воззвал:
— Благослови, владыко!
Он видел, как пробежали вразброд покинувшие кремлевские стены людишки, как густел дым, затягивая строения, как все ярче делались огоньки свечей в меркнувшем дневном свете.
— Соборная гори-и-ит! — возникнув на паперти, истошно провыл встрепанный, без шапки, служилый.
— …Твое бо есть, иже миловати и спасати нас, и тебе славу воссылаем со безначальным отцом твоим и со пресвятым и животворящим твоим духом, ныне и присно и во веки веков! — торопливо, тонким голосом возглашал в алтаре поп Григорий. — Аминь!
И, еще отчаянней стиснув кулаки, Иван Федоров гулко, во всю грудь повторил:
— Аминь!
А уже с трудом дышалось, саднило в горле, затуманивало голову. Заглушая слова молитвы, в голос плакали детишки, всхлипывали женщины. Все явственней доносились гул и треск пожара. Отблески его играли в притворе.
— Не до конца прогневается, ниже во век враждует: не по беззакониям нашим сотворил есть нам, ниже по грехом нашим воздал есть нам! — ошалело бормотал в алтаре поп Григории… — Якоже щедрит отец сыны, ущедри, господь, боящихся его!
«Что ж это? — испуганно подумал Иван Федоров. — Ведь это он псалом за благодеяния господни затянул!»
Тогда-то и начались взрывы в пороховых погребах. Порывом вихря всю церковь заволокло дымом. Стены сотрясались. Сыпалась штукатурка, падали иконы, погасли свечи. Народ бросился вон из храма.
Иван Федоров сбежал с клироса.
Поп Григорий, щуплый, растрепанный, ослепнув от дыма, ошалел, не мог найти выхода. В молчаливом исступлении бросался на стену, бил тяжелым медным крестом в неподатливый камень.
Федоров обхватил попа за плечи, поволок отбивавшегося на волю…
В стороне царского дворца колыхалась огненная завеса. Горело и за Грановитой палатой. Церковь Благовещенья вздымалась слева, накрытая смоляной шапкой, из-под которой выбивались буйные рыжие вихры. Вдруг что-то треснуло там, шапка распалась, взвился столб искр, и Иван Федоров увидел, как падают благовещенские колокола. Многопудовые, они грянулись оземь, тупо колыхнув почву, и тяжкий стон меди толкнул Федора, прижал к церковной стене…
Федоров побежал к дымившимся избам причта.
Дверь в избу стояла нараспашку. Ирины в доме не было.
— Слава тебе господи, ушла! — вздохнул Федоров.
Остаток дня он бродил по берегу Москвы-реки, среди погорельцев, разыскивал Ирину. Наступила ночь. Усталый, он присел у чужого костра. Сидел, повесив голову, глядел на подернутые сизым пеплом поленья в костре. Чужие усталые лица. Опущенные на колени головы. И по всему берегу — стон. Чья-то рука в обгорелом рукаве тянется из темноты.
— На-ко хлебца. Поешь…
Потом и золой пропитан кислый ржаной кус. Может, последний у сострадательного брата твоего. Кто-то подошел.
— У вас, что ли, дьякон гостунский?
— У нас… эва он…
— Отец дьякон! А отец дьякон!.. Слышь?.. Сын у тебя родился… Ты встал бы…
— Сын?! А Ириньица?.. Что с Ириньицей?
Подошедший стащил шапку.
— Ты помолись, отец дьякон… Померла у тебя жена… Ты помолись…
«Припадаю к стопам вашей милости, молю бога продлить ваши годы.
Спешу сообщить, что у меня все благополучно. Московиты принимают иноземцев с охотою, и теперь ваш слуга числится мастером здешнего Литейного двора.
Опережая прочие сообщения, должен сказать, что московский Литейный двор вовсе не так плох, как говорили. Я был удивлен и его размерами и искусством русских плавить руду и отливать пушки…
Начну с рассказа о том, что последовало за чудовищным пожаром, истребившим почти весь город Москву.
Известный вам митрополит Макарий во время бедствий хотел отсидеться в одном из тайников, устроенных в каменной стене Кремля. Дымом его выкурило оттуда, как таракана. Спасая жизнь, митрополит велел спустить его из тайника на веревке к Москве-реке. Веревка оборвалась, и этот «святой отец» грохнулся с высоты примерно в полторы русских сажени. Но лишь повредил ногу и сильно ушиб бок. Подоспевшие слуги тотчас приняли меры, чтобы доставить митрополита в его летнюю резиденцию — в Новинский монастырь, расположенный на запад от Кремля.
В этом монастыре и состоялось на следующий день свидание великого князя Ивана со своим пастырем.
Великий князь прискакал к митрополиту из дворца в Воробьеве и, как мне передавали, был очень испуган.
Пользуясь случаем, хотел бы дать вам представление о молодом московском государе.
Внешне, если не взирать на лицо, он довольно приятен: высок ростом, широкоплеч, быстр в движениях. Но черты лица великого князя весьма неправильны, нелепы, и особенно поражают его огромные черные глаза, в которых никогда, по-моему, не перестает светиться подозрение.
Мне несколько раз довелось видеть великого князя вблизи, и, признаюсь, взгляд его меня смущал.
Как вы знаете, для подозрительности князя Ивана оснований больше чем достаточно. Я не стану повторять известные вам обстоятельства его роста и воспитания. Но я должен сказать, что при всех отрицательных качествах князя Ивана, при его типично восточной жестокости, вспыльчивости и склонности к разврату, слухи о котором наводняют Москву по-прежнему и после княжеской женитьбы, при всем этом московский государь весьма образован, веротерпим и, наверное, не глуп…
Итак, я остановился на приезде великого князя Ивана к митрополиту в Новинский монастырь.
У них состоялся разговор с глазу на глаз. Подробности разговора, естественно, для меня остаются тайной, но о чем они беседовали, догадаться можно без особого труда.
Должен вам сказать, что московскому пожару предшествовали весьма важные знамения. Еще 3 июня с одной из московских церквей сорвался и разбился медный колокол, что, как вы понимаете, предвещало беду. А накануне пожара известный всей Москве прорицатель (их тут называют юродивыми) ровно в полдень плакал, взирая на церковь Воздвиженья на Арбате, с которой и началось бедствие.
Казалось бы, все говорило о том, что пожар не случайность, а возмездие господа бога великому князю, посягающему на римскую корону, погрязшему в распутстве и беззаконно мучающему своих подданных.
Однако, и это явное наущение митрополита — делу решили придать совершенно иной вид. Пожар объявили результатом поджога неких лиц, якобы умышлявших на великого князя и церковь.
Раз так, следовало искать виноватых. Посему князь Иван, опять же по совету митрополита, в этом я не сомневаюсь, повелел учинить розыск и назначил для ведения оного ряд бояр и близких себе людей, из которых я назову вам брата великой княгини Григория Захарьина, протопопа Благовещенской церкви новгородца Федора Бармина, князя Федора Скопина-Шуйского, князя Юрия Темкина, боярина Федора Нагого и еще некоторых известных в Москве лиц.
Все они противники бояр Глинских влиятельных родственников великого князя, фактических правителей Московии, ненавидимых старыми московскими родами и весьма непопулярных среди черни, положение которой поистине ужасно.
Однако, ваша милость, благоволите еще раз перечесть имена назначенных в розыск. Случайно ли собрали этих людей? А если не случайно, то на что рассчитывали князь Иван и митрополит? И если решение князя еще можно оправдать растерянностью, то митрополит, во всяком случае, понимал, что делает. Сколь же коварен и кровожаден сей человек, именующий себя священнослужителем!
Но, видимо, и сам князь Иван ничего не имел против избавления от докучливой опеки.
Ему же так давно и настойчиво твердят о его миссии, как наследника римских цезарей!
А теперь о последовавших событиях.
На пятый день после пожара назначенные в розыск князья и бояре собрались в Кремле на Соборной площади. Среди них находился и один из Глинских, боярин Юрий. Михаил же со своей матерью, бабкой великого князя, был в отъезде во Ржеве. Там его вотчина.
В Кремль сбежался и разоренный дотла пожаром московский люд. Бояр окружили, приступили к ним с вопросами, злобно выпытывали, почему не приехал сам великий князь, где митрополит и зачем не наказывают виноватых.
Чернь угрожала дубинами и была очень возбуждена.
Тогда бояре ответили, что вот они начинают розыск.
Им закричали, что искать виновных нечего, так как они известны: это, мол, бояре Глинские.
Я забыл написать, что кто-то пустил среди погорельцев слух, будто княгиня Анна, бабка великого князя, вместе с сыновьями приказывала добывать ей сердца из трупов, вымачивала эти сердца в воде и затем кропила полученной водой московские улицы.
Конечно, я знаю об этом давнишнем способе навлечения бед на враждебных людей, но я все же не допускаю мысли, что княгине Анне нужно было пускаться на такую пакость именно по отношению к Москве.
Она не могла иметь от своих действий никакой выгоды.
Слух про нее, конечно, пустили все те же враги Глинских.
Но как бы там ни было, а слух распалил толпу суеверных москвитян, набежавших в Кремль.
Ужасно вопя: «Выдавайте Глинских!» — толпа стала метать камни. Боярин Юрий Глинский, видя ожесточение черни и не рассчитывая на защиту прочих бояр, соскочил с коня, намереваясь укрыться в Успенском соборе. Ему удалось вбежать в церковь и припасть к спасительному алтарю, но дикая чернь, нигде не уважающая святынь, ворвалась в собор, вытащила боярина Юрия на паперть и дубинами размозжила ему голову, невзирая на мольбы о пощаде. Труп несчастного Глинского проволокли по Москве и, растерзав, бросили на торгу, что в здешнем обычае. Потом толпа устремилась грабить хоромы бояр. Правда, грабежом занимались немногие горожане. Остальные, распаленные видом крови, понося именитых людей, кинулись в летний царский дворец в сельце Воробьеве, что на горах возле Москвы-реки.
Кто-то сказал, будто великий князь прячет там Анну и Михаила Глинских.
Однако кровожадная толпа шла, угрожая и самому Ивану.
Чернь кричала, что пожар бог послал Москве и за грехи Ивана, за его зверства и любострастие, паче же всего за небрежение народом, которому он не отец, а худой отчим.
Толпу, конечно, разогнали, стреляя в нее из пищалей и малых пушек.
Передают, что великий князь, узнав о приближении полчищ черни, потерял всякое самообладание, бился в истерике, плакал и сам ничего для обуздания бунтовщиков не предпринял. Спасли его ближние люди, среди которых отличился бесстрашием и находчивостью княжеский постельничий (по-нашему, камердинер) некий Алексей Адашев. Говорят, он первый поднял ватагу великокняжеских молодцев, сам приказал палить из пушек, а когда один пушкарь замешкался и оробел, вырвал у него фитиль и поджег запал. На помощь Адашеву подоспели с вооруженными слугами те бояре, чьи дворы тоже стоят в Воробьеве, и чернь бежала, оставив на Калужской дороге убитых и раненых.
Алексей Адашев из незнатного служилого рода. Его отец не взыскан никакими чинами. Он просто один из той толпы незаметных людей, которыми окружал себя еще отец нынешнего великого князя. Людей, готовых на все, лишь бы выслужиться и угодить своему сюзерену. По слухам, Федор Григорьевич Адашев выполнял весьма неприятные обязанности, чуть ли не обязанности великокняжеского палача.
Теперь оба Адашевых — отец и сын — в большой чести. Алексея Адашева князь Иван не отпускает от себя ни на шаг.
Едва ли не ближе Алексея Адашева стал теперь князю и безвестный доселе поп из причта церкви Благовещенья, некий новгородец Сильвестр.
Очевидно, Сильвестр весьма умен и хитр. Он весьма почитаем среди влиятельных москвичей, в частности тесно связан с князьями Старицкими, являющимися по здешним законам самыми первыми претендентами на престол в том случае, если Иван будет бездетен.
Во время бунта поп Сильвестр находился около великого князя Ивана. Передают, что он призвал Ивана покаяться, прекратить гонения на своих верных слуг — бояр, оказать им милость, во всем слушаться церкви. В противном случае он угрожал князю великой карой господней, говорил, что отступится от него, как Самуил от Саула, чем поверг Ивана в трепет.
Великий князь плакал перед попом, признал все свои грехи и умолял молиться за него.
Сильвестр стал молиться, и толпы черни в самом деле были рассеяны.
Вы понимаете, ваша милость, что князь Иван теперь весьма дорожит Сильвестром. Он просто благоговеет перед ним.
Пережитое потрясение сильно подействовало на великого князя. Он не только перестал сторониться государственных дел, но, напротив, теперь уже ничто не решается без Ивана. Передают, что князь действительно перестал пить вино, не знает других женщин, кроме княгини Анастасии, и непрерывно совещается с избранными им людьми о положении страны и народа.
Больше того, недавно он созвал в Москву людей всех состояний (у московитов такое сборище называется Земским собором) и, выйдя к ним на Троицкую площадь, держал весьма длинную и прочувственную речь.
Он каялся в нечестивой жизни, навлекшей на Moсковию столько всяческих бед, но оправдывался своим малолетством, неопытностью и злой волей бояр, правивших за него.
Я был на Троицкой площади и, хотя еще недостаточно хорошо понимаю их дикарский язык, мог многое разобрать и видеть поведение народа. Великий князь произвел большое впечатление. Он был или, во всяком случае, казался очень искренним. Когда князь поклялся, что искупит свои грехи, разберет правых и виноватых, простые люди плакали.
Если великому князю удастся хотя бы в какой-то степени выполнить свои обещания об устройстве государственных дел и упрочить положение своих подданных, он, бесспорно, сыщет их любовь.
Не знаю, какие шаги он предпримет в первую очередь. Знаю лишь, что предполагается перестроить сверху донизу всю администрацию, упорядочить суды и осуществить реформы в войске.
Одновременно предприняты шаги к привлечению на службу великому князю сведущих во всяком мастерстве и искусствах иноземных людей.
Спешу уведомить в связи с этим вашу милость о том, что великий князь направил в империю уроженца Магдебурга Ганса Шлитта, недавно прибывшего ко двору Ивана и предложившего свои услуги в качестве переводчика.
Названному Шлитту поручено искать и звать в Московию докторов и магистров всех свободных искусств, литейщиков, мастеров горного дела, мастеров золотых дел, матросов, плотников, каменщиков, копачей колодцев, бумажных мастеров и лекарей.
Я встречался со Шлиттом дважды: в гостях у нашего соотечественника Гаспара Эверфельда и в доме известного московского торговца Афанасия Твердохлебова.
Шлитт хвастал, что был принят самим великим князем, и пытался убедить нас, будто князь Иван весьма склонен покориться латинской церкви.
Шлитт выводит такое заключение из слов князя Ивана, будто бы сказавшего ему, что латиняне во всем превзошли Русь и что в этом — перст господень.
Гаспар Эверфельд подтверждает мнение Шлитта о большом интересе князя Ивана и его приближенных, в частности Адашева, ко всему иноземному. Между прочим, Адашев посылает своего родственника со Шлиттом обучаться в имперских городах.
О, если бы Шлитт и Эверфельд были правы! Но я бы не торопился обольщаться, ваша милость. Отец Ивана, покойный князь Василий, тоже проявлял интерес и к нашей вере и к нашим мастерам. Но мастеров он принял, искусство их здесь вызнали, а истинную веру исповедовать не хотят.
А вот еще одна новость. В Казани недавно умер, спьяна расшибив голову о кадку, царь Сафа-Гирей. Ему наследовал малолетний сын Утемиш-Гирей, опекаемый матерью-царицей Суюн-бекой. Но что значит правление женщины?! В Москве же сидит извечный враг Сафа-Гирея, изгнанный им царь Шиг-Алей. Последний готов на все, чтобы только вернуть казанский престол. Поддержат ли его московиты, судить не берусь. Думаю, что нет, так как с них хватает и внутренних неустройств.
Кстати, как курьез, могу рассказать вам одну забавную историю.
У Афанасия Твердохлебова есть дальний родственник, некий Иван Федоров, до недавнего времени служивший дьяконом в одной из кремлевских церквей. Во время пожара у него умерла жена, и, став вдовцом, он оказался вынужденным покинуть свою хлебную должность. Московские законы запрещают священнослужителям безбрачие, как, впрочем, запрещают и двоеженство. Сейчас этот Федоров живет тем, что переписывает книги, и только. Это не очень доходно, если не имеешь какого-либо места: много ли может переписать человек? Одну-две книги в год! Впрочем, речь не о том. Твердохлебов и другие московиты почитают Федорова, как грамотного и образованного человека. Гаспар же Эверфельд, смеясь, рассказывал, как поразился этот «грамотный и образованный» дьякон, увидев книгу, напечатанную способом великого Иоганна Гутенберга. Он никак не мог понять, как это можно печатать книги, а не переписывать! Вообразите, ваша милость, тупую физиономию пораженного москвитянина и судите, каковы же его соотечественники, не умеющие даже того, что умеет он, то есть не умеющие даже писать!
Мне кажется, что я слышу смех вашей милости и чувствую себя счастливым, так как для меня нет высшей награды, чем ваше благорасположение.
Чего стоит слуга, если он не радуется веселью своего господина?
Я же готов и впредь подвергать себя лишениям жизни в варварской стране, где каждое неосторожное слово может привести на плаху, лишь бы оправдать ваше доверие и знать, что не буду оставлен вашими милостями.
Я очень сильно издержался, ваша милость. Тут все очень дорого, и, кроме того, московиты очень любят подарки. Если хочешь быть приглашаем в гости в нужные дома, не скупись. Поэтому я прошу вас с первой же оказией прислать мне двести талеров. Иначе я буду просто лишен возможности сообщать вам подробные сведения о здешних делах.
Припадаю к вашим стопам, молю бога даровать вам долгих и счастливых лет.
Еще раз прошу выслать двести, а лучше — триста талеров.
Ваш преданнейший слуга…»
Первое время Иван Федоров ютился у Твердохлебовых. Им повезло: уцелели и дом и службы. Михаил Твердохлебов вызвался тогда же быть крестным отцом младенца. Нарекли сына Ирины так же, как самого Федорова, — Иваном. В крестные позвали Ольгу, жену Маруши Нефедьева. Дом у Маруши сгорел, но оставалась подмосковная земля, добрых полчети. Маруша сразу взялся ставить новую избу, просторнее прежней. Строились и другие москвичи.
— И тебе бы избу схлопотать! — наставлял Афанасий Твердохлебов. — В дьяконах тебе не служить, ну и стройся на посаде.
Из чего строиться-то? — спрашивал Иван Федоров. Да и к чему теперь все… Теперь мне постричься надо.
Голос у него дрожал.
— Митрополит-то гонит в монастырь? Нет? Ну и негоже так рассуждать! Горю поддаваться — господа гневить. И опять же сын у тебя. Для него трудись… К митрополиту ступай, проси на обзаведение, даст.
Иван Федоров пошел к митрополиту. Тот уже слышал о беде дьякона и, повздыхав, велел своим людям помочь просителю.
— Где живешь ныне? — спросил митрополит.
— У Твердохлебовых, владыка.
— Так… В монахи тебе надо постричься, знаешь?
— Знаю, владыка.
— Ну, ин пока мне нужен… Ступай. Позову.
Избу начали ставить в Зарядье, где подешевле откупили землю у погоревшего рыбника. К зиме Федоров въехал в новое жилье с сыном и кормившей Ивана молодухой Марфой, лишившейся на пожаре мужа и младенца.
Сердобольные бабы, закрывшие глаза Ирине, сыскали Марфу тут же среди погорельцев:
— Вот кормилица сыну твоему!
Афанасий Твердохлебов, суча бороду, осторожно посоветовал пристроить Марфу где-нито по соседству.
— Баба она молодая, гожая… Разговор пойдет. А захочешь сына повидать, забежишь.
Но Федоров не хотел, чтобы сын рос у чужих людей, и взял Марфу в свою избу.
— Греховных мыслен у меня нет, — ответил он старому купцу. — А Марфа, как выкормит Ивана, вольна к себе.
— Ну, гляди… — вздохнул Афанасий.
Митрополитовых денег не хватило и на плотников, а пришлось еще и одежду справлять, утварь покупать, да на харчи каждый день требовалось.
Чтобы перебиться, сводить концы с концами, вставал Иван Федоров затемно и, наскоро похлебав вчерашних щей, садился к оконцу, раскладывал бумагу и писал, писал, писал…
От прилежного писания ломило в висках, сводило руку, а спина немела, становилась как чужая.
Но то ли от усталости, то ли оттого, что вскакивал к плачущему сынишке, если Марфа уходила по воду или в ряды, но часто, проглядывая написанное, с горечью и досадой видел он пропущенные ошибки.
Испытывал Иван Федоров иной раз искушение снести листы как есть. Авось никто не заметит промахов. Но претил обман, не мог допустить, чтобы из-за его корысти искажалось божье слово. Даже подчищать строки, как Маруша советовал, тошно было, хоть и подчищал порою. Всегда любил он ряд и красоту, хотел, чтобы книга радовала чтеца каждой буквой.
Росло в Иване Федорове недовольство собою. Сделался мрачным, раздражительным. Раньше, бывало, пишешь и размышляешь, стараешься постичь кажущееся непонятным, а теперь только пером скрипишь…
Марфа с самого начала держалась в доме незаметно, была проворна, во всем старалась угодить Ивану, и ему могли бы прийти дурные, недобрые мысли о причинах ее хлопотливости, когда бы не видел он лица Марфы, склонявшегося над люлькой с младенцем, не замечал тревоги в карих глазах бабы, когда неумело пытался подкидывать сына над головой.
Масленица в тот год не махала плетеными, в лентах, конскими гривами, не стучала в ворота кулаками хмельных и веселых соседей, не бушевала боями на льду Москвы-реки у Водяных ворот Китай-города.
Не до катаний, не до боев было после недавней беды. Еще не всюду головешки убрали. Не всякий и блины испек на коровьем масле. Скажи спасибо, если постное нашлось!
Незаметно прожили масленицу, незаметно и к посту приступили.
Чтоб кормился пострадавший люд, царь Иван повелел возводить на Ильинке Гостиные ряды. Стук топоров доносился оттуда в Зарядье с утра до ночи. Там же, на Ильинке, велено было строиться всем московским купцам. У купцов тоже работа находилась люду. А взамен погоревших деревянных храмов складывали из камня новые. Деньги давал митрополит, царь и бояре.
Еще на рождество раздавали из царевых житниц муку. Раздали и к весне.
Так, мало-помалу дотянули до лета, а летом пошла всякая овощ, крапивка, щавель, грибки, ягоды — все не на пустое брюхо спать!
Недолго оставалось и до жнитва. Москвичи повеселели. Худшее позади, о татарах ни слуху пи духу, в поборах послабление и отсрочка, стало быть, нечего роптать, нечего бога гневить!
Молились за царя Ивана. Утешился молодой царь, утвердясь на престоле, окружил себя людьми умными, верными, слушает и старые княжеские роды и возвышенных им служилых, и нет прежних боярских свар и самоуправств. За самоуправство царь не щадит.
В особой царской чести князья Курлятев Дмитрий, Курбский Андрей, Мстиславский Иван, князья Воротынский, Одоевский, Серебряный, Горбатый, Шереметев — все из не больно знатных семей, да древних, немало Москве послуживших, и все молодые, к бою гожие и книжные, христолюбивые.
С ними да с Адашевым Алексеем царь неразлучен. В приказах же первый — Висковатый Иван. Самый близкий думный дьяк у царя, всех обошел. И не диво — трудолюбив, покорен и любого толмача за пояс заткнет. Мысли же царя словно угадывает.
С ними со всеми царь Иван, по притче соломоновой, яко град претвердыми столпами утвержден.
Дай-то бог, чтобы так и дальше шло!
В июле, на великомученика Прокопия, Иван Федоров пришел в Кремль отдать переписанные для митрополита листы Четьи-Миней. Встретивший Федорова дьякон Маврикий обрадовался:
— Вона! Легок на помине! А уж я посылать за тобой хотел.
— Какая нужда?
— Высокопреосвященный жития святых заново пишет, так вот, велел тебя да Карпа от Благовещенья скликать. Вам переписывать оные… Сядь, я схожу, доведу, что ты пришел.
Федоров, недоумевая, присел на лавку. Какие новые жития? Откуда? И почему не через Маврикия листы дают?
Маврикий воротился скоро.
— Велел обождать… Ну, как живешь-то?
— Твоими молитвами. О каких житиях ты молвил-то?
— А! О тех, что незнаемы еще. Высокопреосвященный, вишь, вызнал их и хочет всем поведать. Я, грешный, слышал, как он себе вслух читал. Хорошо!
— Да чьи жития-то?
— О господи! Всех, кто ныне преосвященным к лику святых причислен.
— Ну-ка? Кто ж про них чего знает-то?
— Высокопреосвященный знает. Затем, видать, и зовет тебя, чтобы сказать. Годи!.. Попа не видишь своего, Григория-то?
— Не вижу. На что он мне?
— Да я так… Сыну-то твоему год уже, поди?
— Год с месяцем.
— Да-а-а… А баба эта все при тебе?
— Не при мне, при младенце… Кому до нее печаль обрелась? Не Григорию ли?
Маврикий почесал за ухом.
— Не гневись. Я же упреждаю… И чего он умышляет на тебя, Григорий твой?
— Виноват — вот и умышляет. Я его из огня выволок, а попадья жену мою одну бросила.
— Знаю… Ох, темны человечьи души!.. Темны!.. А ты все-таки поберегся бы, Иван. Сгони вдовицу, как сын встанет. Лучше бабку сыщи какую-нибудь или к родне мальца отправь.
— В Новгород, что ль?
— Да, нескладно… А может, ты жениться задумал?.. Нет, я не в укор. Одному трудно, понимаю я. И вдовица у тебя складная. Опять же — в грехе хуже жить…
Федоров сердито свел брови.
— Полно врать, Маврикий! И греха за мной нет, и жениться не собираюсь Давно ли двоеженцев высокопреосвященный привечать стал? А?.. Молчишь?.. Ну, а я церкви потрудиться еще хочу. Хоть и мал, да вот скудным умом своим рассудил, что всякая лепта — благо. Не говори ты больше со мной о Марфе, сделай милость… О другом помыслы мои.
Маврикий развел руками.
— Не зла я тебе желаю, Иван! Чего сердишься?
Окна в покоях митрополита были растворены: Макарий любил тепло. В белых крестчатых ризах стоял он у заваленного книгами и бумагой обширного стола, благословил Федорова, пытливо всмотрелся в его лицо.
— Вот, притек по зову твоему, владыка.
— Вижу, не слеп… Знаешь, зачем зван?
— Маврикий о новых житиях сказывал.
— Успел уж! Экий язык длинный у раба лукавого! И хоть бы понимал, о чем суесловит!.. Так-то… Доволен я трудами твоими. Не ошибся, призывая тебя из Новгорода. И вот — избрал из многих, понеже необычное дело предстоит.
— Готов служить, владыка.
Макарий помолчал, взял со стола несколько листов, перебрал, осторожно положил на прежнее место.
— Вразумил нас господь воздать по заслугам истинным сынам христианским, ратоборствовавшим за православную церковь в земле русской, мужам, светлым душой и разумом, князьям и отшельникам, иереям и воинам, — наставил нас приобщить их к лику святых, дабы все явственно зрели их угодность богу. Ты это знаешь. А что злоязычники, хулители, еретики толкуют, знаешь ли? Митрополит-де в святые язычников пишет, не мучеников, а мучителей. Шипят, что ничего о тех святых не слышали… Заложил им уши господь, где же услышать?!
Макарий испытующе посмотрел в глаза Федорова.
— Зловонные рты еретиков заткнуть следует. Земля наша многострадальна. Со всех сторон агаряне грозят, а на руках царя и святой церкви оковы — внутренняя распря и ложь. Доколе не научим народ, что высшая мудрость и высшее благо христианина — смирение, доколе с ересями заволжскими не покончим, не быть церкви и царю могучими… Разумеешь ли сие?
— Разумею, владыка.
— Рад… Вот, гляди. Переписал я тут жития святых. Надобно их перебелить. Как перебелишь, другим писцам дадим, пусть множат. Ты же мою руку никому не показывай. Не для чего. А спросят, откудова списывал, говори, у митрополита старые списки брал.
— Гоже ли врать, владыка?
Митрополит глядел исподлобья.
— А в чем твоя ложь будет? Списки сии есть. Или не веришь мне?
— Упаси бог, владыка! Верю!
— Вот и верь. Вам, писцам, я те списки не дам. Мало что случиться может. А дураки, прознав, что вы мою руку одну перебеляли, завопят, что обманывают их. Понял?
— Понял…
— Сомнений не держи. Святое дело творим. А про разговор наш никому не сказывай. Я тебя взыскал, я же и спрошу строго, коли что… Строго спрошу!
Взволнованный Иван Федоров отер вспотевший лоб.
— Положись на меня, владыка. Все исполню, как ты велишь. Великая радость мне это доверие.
Митрополит наклонил крупную седеющую голову.
— Да поможет тебе бог. Ну-ка, гляди, что делать надо.
Получив от митрополита работу, Иван Федоров осмелился спросить:
— Прости, владыка, грешного, верно ли, что немцу Гансу Шлитту велел князь печатных мастеров на Русь привезти?
— Откуда знаешь?
— Видел я того Ганса. У Твердохлебовых он бывал.
— Похвалялся, значит, нехристь… Верно, дан Шлитту наказ печатников привезти.
— А самим не наладить ли печатню, владыка?
— Нет, Иване. То искусство большое, незнаемое. Не ломай голову. Даст бог, вернется Шлитт, увидим, что у иноземцев к чему… Помнишь, о чем говорили-то? Про списки?
— Помню, помню, владыка!..
…Маврикий так и нацелился на Федорова острым носом.
— Ну что? Ну как?
— Да вот, велел митрополит старые списки перебелять… Ты зачем брехал, будто жития новые?
Маврикий только мигал рыжими ресницами.
— Слышь, Афанасий, помнится, говорил ты о Петре Фрязине, что хотел итальянец печатню ладить?
— А ты только затем и забег, чтоб о Фрязине спросить? Садись-ка, попотчую.
— Благодарствую. Хорош мед! Так верно про Фрязина-то?
— Вот прилип! Ну, верно… Не дал ему князь Василий денег.
— Почему?
— Просил много. Да и священство отсоветовало.
Афанасий Твердохлебов, приметив, что гость заскучал и понурился, довольно рассмеялся, потер руки.
— Уж я тебя разглядел давно, Иван! Если тебе в голову что запало, ты ровно шальной делаешься… Ну, давай подслащу трапезу. Чего про штанбу рассказывать?
— Про штанбу?
— Штанба — по-ихнему, по-фряжски, мастерская печатная. А мастеров, которые печатают, они тередорщиками кличут.
— Ну, ну?!
— Не понукай, я не мерин!.. Печатать он на каком-то станке мыслил. Грешен, не расспросил, на каком. Да он и не сказал бы, поди. А вот про буквы — по-ихнему литеры — я спрашивал. Он, верно, лить их собирался. Сначала-то, помнится, как-то в булате литеры делать, булатными форму выбивать, а по форме уж лить.
— Для чего же не булатными печатать?
— Больно тверды, поди, да ломки. Да потом, сколь их булатных поделать надо на одну книгу? А с одной формы сколь хочешь можно букв налить.
— А из чего лить?
— Того не знаю. Может, из меди, а может, из свинца. Ну, слаще еда-то стала?
— Спаси тебя бог, слаще!.. Эх, как бы про те формы и буквы все узнать!
— А узнаем! Вот немцы приедут — и узнаем.
Если подниматься по Петровке, правым берегом Неглинной, то, не доходя кузнечной и оружейной слобод, увидишь в долине обширный пруд. Перегороженная бревенчатой плотиной, узкая Неглинная разлилась тут широко, как в половодье. Раньше стояла на плотине мельница государева, теперь ее нет: больно дурная вода в пруду. Его так и прозвали Поганым. А нехороша вода из-за стекающих в пруд отходов литейного и пушечного дворов. Дворы эти нещадно дымят зиму и лето. Среди сложенных в высокие поленницы березовых и дубовых дров снуют закопченные люди, роются в каких-то ямах, ворошат земляные бугры, из которых рвутся искры и пышет пламя. Там долбят мотыгами железную руду, там ее моют, там пробивают земляные печи острыми пиками и бесстрашно стоят над желобами, по которым лениво течет, брызгаясь, ослепительный металл… Груды глины, шлака, извести. Кислый запах чугуна и бронзы. Визг пил, обгрызающих готовые дула мортир, василисков и гаковниц.
Гаспар Эверфельд окликнул курчавого стражника:
— Эй, молодец! Где есть Ганс Краббе?
— Эвон к пушкарям побег. Мортира у них лопнула.
— О, это худо! Очень худо! — встревожился Эверфельд. — Несчастный Ганс.
Он дотронулся до руки Федорова.
— Я вам просит обождать. Я сейчас.
Эверфельд ушел. Стражник, стоявший возле пушкарской избы, почесал за пазухой.
— Хуже, чем в аду, здеся… Сторожить и то прокиснешь насквозь, а поди-ка у ям да у печей постой!.. Вона, твой немец нашего пожалел. Его жалеть неча. С него за мортиру шкуру не спустят. А мастеровых плетями да батогами попотчуют. Жизнь, господи прости!
Видно было, стражник рад поговорить кем-нибудь.
— И часто орудия лопаются?
— Коли бы часто, тут, поди, и живых никого не осталось. А пошто тебе сюда занадобилось?
— Так… Спросить хочу вашего немца кой о чем.
Эверфельд и Краббе вскоре показались из-за куч извести. Иван Федоров поклонился, Краббе ответил поклоном же. Попросил пройти в избу.
В каморке Краббе на голом столе стояли склянки с разноцветном жидкостью, лежали куски руды.
Эверфельд перевел слова Федорова, что тот хочет посмотреть литье, просит рассказать, если Краббе знает, конечно, из чего делаются литеры в немецких печатнях.
Краббе внимательно выслушал Эверфельда, бросил быстрый взгляд на русского, о чем-то спросил по-своему, вздернул жидкие пшеничные брови, и между немцами начался долгий разговор.
Иван Федоров видел, что Эверфельд сердится, а Краббе, похоже, нарочно злит его и ядовито усмехается.
Наконец Эверфельд раздраженно сообщил:
— Краббе говорит, что к литейным делам без разрешения государя посторонних допустить не может… Состав литер ему неизвестен.
Иван Федоров поднялся с лавки.
— Больно много он говорил, чтоб отказать… Переведи: вижу, что врет. Ну, пускай дорожится. Без него обойдемся.
И, не дожидаясь, пока смущенный Эверфельд скажет что-нибудь, вышел из пушкарской избы.
Он уходил с пушечного двора, не оглядываясь. Обида и гнев на проклятого немца гнали его прочь. Наконец устал от быстрого шага, задохнулся, встал в тени столетней ветлы.
— Не говорят? К своим мастерам пойду!
Утопила Зарядье в непролазной грязи осень. Ударили первые заморозки. Отпустило. Потом стало сыпать колкой крупкой. И только в конце ноября повалил глухой, мохнатый снег. Он валил два дня подряд, облепил Москву, подкатил заносами и сугробами к завалинкам хором и оконцам изб, и тогда начались морозы.
Иван Федоров завершил переписку житий новых святых.
На другой день прямо с утра он отправился к Твердохлебовым.
Спешил, надеялся услышать хорошие новости. Но новости оказались плохими. Михаил Твердохлебов поведал, что слышал от иарвских купцов, своих приятелей, о печальной участи царева посланца Ганса Шлитта. Шлитт собрал будто бы с разрешения императора Карла больше ста двадцати немецких мастеров и уже повез их на Русь, но сначала его задержали в Любеке, а потом в Риге. Великий гермейстер Ливонского ордена Фирстенберг, рыцари и дерптский епископ оковали Шлитта, запрятали в тюрьму мастеров, а императору послали грамоту, где просят взять разрешение на выезд Шлитта в Московию обратно.
В грамоте, по словам знакомого Михаилу купца Иоахима Крумгаузена, гермейстер и епископ уверяют, что обучать русских разным искусствам опасно, что они могут эти искусства обратить против ордена и самого императора.
— Тут, видишь, какое дело, — сказал Михаил Твердохлебов. — У ливонцев срок мира с нами кончается, так они и трясутся… И Шлитта они не выпустят. Как бы там император ни решил, не выпустят. В случае чего, возьмут и уморят. Это у них просто. А потом отпишут Карлу, что Шлитт-де помре, и вся недолга… Так что немецких печатников ты не жди.
— А царю известно сие? — спросил Федоров.
— Всем известно. И царю и митрополиту… Ох, неладно гермейстер и епископ творят! Вспомнит им царь эту обиду
— И надо вспомнить! — с досадой сказал Федоров.
Михаил вздохнул.
— Коли вспомнят, быть войне… Тебе-то что? Ты, чай, с Ливонией торга не ведешь.
Ему пришлось надолго забыть о печатных книгах. В самом начале пятьдесят восьмого года всех московских писцов позвали в Разрядный приказ, и государев дьяк Пафнутий Захаров объявил им царскую волю: все дела оставить, перебелять Судебник и писать прилежно, но быстро, дабы новые законы повсеместно и скоро распространить, к вящему благу всея Руси и на пагубу ворующим противу государя.
Марушу Нефедьева, Ивана Федорова, благовещенского дьяка Карпа и еще трех писцов поставили старшими.
Старик Захаров и молодой, в каштановой вьющейся бородке Иван Висковатый, пожалованный недавно в думные дьяки, ведающий Посольским приказом, но приставленный царем наблюдать и за Судебником, со старшими писцами беседовали отдельно.
— Вы, помолясь, поделите работу-то, — посоветовал, шепелявя, Захаров. — Возьмите каждый под надзор по пятку али и по десятку и взыскивайте. Да проверяйте, чтоб писцы не запьянствовали. А то на радостях зальют зенки на седьмицу, какой с них тогда спрос? И опять же руки у них опосля трястись будут. Почнут царапать, как курица лапою.
— Великий государь наш повелел, чтобы списки были готовы в срок! — звонко, напористо сказал Иван Висковатый. — С писцов, виновных в порче листов и нерадении, спросим, а с вас вдвойне. Проверять за вами сам буду. На себя пеняйте, коли что.
Покинув Разрядный приказ, назначенные старшими писцы посоветовались и тут же решили, кому за кем из переписчиков наблюдать. Договорились, чтобы всем в приказ не бегать порознь, доводить о работе Маруше Нефедьеву. А уж он пускай к дьякам ходит.
— Пафнутий-то совсем стар стал! — заметил Маруша, когда они с Федоровым вышли из Кремля. — В гроб смотрит… А Висковатый соколом летает.
— Летает соколом, а в глаза не глядит. Горд.
— Эка! У него дело такое. Ему при власти запросто нельзя… Не с него повелось, не им кончится.
— Не знаю… Не глянулся он мне.
— Ты еще кому-нибудь не брякни такое. Забываешь, Иван, что сана больше нет на тебе.
— Правду я всегда и без сана скажу.
— И дураком выйдешь. Мирских-то правд — сколько трав, а прав тот, кто траву гнет.
— Не должно того быть. Правда одна — церкви и государя.
— Эх, милый!
— А для чего же законы новые? Для чего мы ереси воюем?
— Да все так… Только жизнь и помимо законов течет… Ну ладно. Чего зря об этом?.. Крестник Ольгин как? Зашел бы с ним.
— Спасибо, — улыбнулся, едва речь зашла о сыне, Федоров. — Ужо приведу… Парнишка крепкий растет, не сглазить бы!
— А Марфа что? Здорова ли?
Федоров быстро, искоса посмотрел на Марушу и не сразу ответил:
— Благодарствуй… Здорова.
Маруша, казалось, не заметил заминки товарища, на углу Ильинки они спокойно попрощались, но к избе Иван Федоров подходил взволнованный. Случайно или с умыслом спросил Маруша о Марфе? Догадался или просто так молвил?
…Почти три года минуло со смерти Ирины, а Иван жил и здравствовал. Летящие дни заслоняли прошлое. Иван Федоров упорствовал, растравляя себя воспоминаниями, но воспоминания становились расплывчатыми, зыбкими, и образ Ирины отступал от него все дальше и дальше, таял, как тает в окутывающей горизонт голубой дымке покинутый тобою родной край… Горько тебе, нет-нет да оглянешься, а новые попутчики окликают, дорога требует сил, обступают дела.
С недавнего времени стал тревожить Ивана Федорова мягкий, низкий голос Марфы, опаляли случайные прикосновения одежд, рук.
Он увидел то, что видели давно все другие: длинные загнутые ресницы вокруг огромных карих глаз, тонкий стан, высокую грудь, плавную походку.
Федоров боролся с собой, налегая на работу, истово молясь.
Но все оказалось напрасным.
Так и стали жить. Марфа, похоже, не изменилась. Даже еще неслышней стала. Но Ивану Федорову все равно чудилось теперь: люди обо всем догадываются и за его спиной шепчутся, осуждают.
Среди отданных под начало Федорова писцов двое оказались изрядными, а трое хоть плачь!
Особенно один отличался, Акиндин Наумов, серолицый, до времени оплешивевший и всегда пьяный.
Грамоты Акиндин не знал, но смотрел на других людей свысока.
Впервые принеся Федорову свои листы, Акиндин расселся на лавке, как хозяин, и, подмигивая красноватым глазом, пожаловался, что в горле пересохло.
— Вон квас, испей, — предложил Федоров.
— Неужто квасом гостей встречают? — обиделся Акиндин.
— Я тебя не в гости звал, — остановил Федоров. — У нас дело. Пировать зачнем — и в год не кончим.
— А ты не гордись! Ты в Москве без году неделя, а наш род в доброписцах издревле.
— На том и хвала, — отозвался Иван, проглядывая листы. — Что это у тебя тут написано?
— То и написано, что надоть.
— Нет, не то… прочти сам.
— Ты надо мной не насмехайся, — поднявшись с лавки, набычился Акиндин. — Я самому боярину Шуйскому, самому боярину Старицкому потрафлял!
— Может, им ты потрафлял, а вот здесь не потрафил.
— Это тебе?!
— Не мне, а царю и государю. И ошибок много, и строка пляшет.
— Строка у меня ровна! Принимай листы!
— Не приму. Забирай их и проваливай.
— Гонишь? Меня гонишь? Да я у самого государя в чести! Меня митрополит знает! А ты кто?!
Пьяному воображению Акиндина, распаленного обидой, собственные бредовые слова казались правдой.
Акиндин ушел не сразу. Стоя посреди улицы, он еще долго бранился и выламывался на радость зевакам. На другой день к Федорову присеменила жена Наумова, махонькая, иссохшая, со слезящимися глазками.
— Заболел мой Киндинушка! — запричитала она. — Здоровье у него слабое! Как расстроился вчера, так и слег. Задыхается, заходится! Уж не гневайся на него, батюшка. Прости! Где его листы-то? Он выправит!
— Пил бы он помене! — с брезгливой жалостью сказал Федоров.
— И-и-и, батюшка! Разве он пьет? Он малость… Это он болеет!
Федоров передал листы…
Дело с перепиской Судебника двигалось не так споро, как хотелось и как требовали царские дьяки. Переписчики, даже лучшие, допускали ошибки, писали не всегда с бережением, портили дорогую иноземную бумагу, а ее не хватало, и приходилось тащиться в приказы, выпрашивать денег.
Слух, что московские писцы перебеляют новые государевы законы, проник во все углы города.
Соседи Федорова, соседи его соседей, все Зарядье, наверное, перебывало в избе, заходя под любым предлогом и стараясь выпытать, что ждет народ.
Однако сказывать о законах государевы дьяки до поры запрещали. Федоров только улыбался и успокаивал любопытных, говоря, что законы добрые, милостивые.
Между тем людям не терпелось. Не зная ничего в точности, они строили догадки, выдумывали небылицы.
Масла в огонь подлил государев указ о стрельцах. По Москве и по всем прочим городам было объявлено, что царь зовет к себе на службу вольных людей всякого звания, чтобы ведали ратное дело, ходили бы в походы, а их за это жалует землей, обещает им всяческие послабления и великие милости.
Иной обезземелевший мужик и не рад был натягивать стрелецкий кафтан, закабаляться с детьми на веки вечные, но куда было ему подаваться со своей волей? Милостыню просить? А тут землю дают, деньги платят, одевают… В походы-то когда еще, а голодные рты сегодня хлеба просят!
Тысячи шли в стрельцы. И не только вольные. На первых порах велено было принимать всякого, был бы здоров. Так стрелецкие кафтаны укрыли и плечи беглых холопов.
Народ смущался. Стража схватила на Троицкой площади пьяного крикуна, грозившего боярским родам.
— Кончилось боярское время! — бушевал крикун. — Всю землю у них царь-батюшка заберет и нам раздаст! Сами боярами будем!
Крикуна пытали, вырезали ему язык и, выведя на Болото, срубили буйную голову, объявив, что воровал. Но и это не успокаивало людей. Казнь сочли боярским делом и стали еще нетерпеливей ожидать перемен.
Федорова осаждал Ларька.
Нет, ты мне все прочти, — упрямо склоняя голову, требовал он. — Я никому не скажу, а знать должен.
— Да поди у своего боярина спроси! — пытался отделаться Иван. — Бояре все ведают!
— То бояре, — не соглашался Ларька, — а то государь… Не можешь ты мне отказать. Земляки мы. Вспомни, как я тебя выручал.
Заставив Ларьку поклясться перед иконами, что никому ничего не передаст, Федоров прочитал ему главные места из Судебника.
Ларька слушал, беспокойно норовя заглянуть в бумагу.
— Чего вертишься? Ведь не разумеешь грамоте-то!
— Все-таки… Ну-ка, ну-ка, чти еще раз, как землей верстать будут. Так и написано, что за верную службу государю?
Его интересовала земля, и только земля. Та, которую Судебник сулил каждому, пусть не родовитому человеку, отличившемуся в ратях, несущему тяготы войны, пролившему кровь за царя.
— Это справедливо! — решил Ларька. — Одно худо — опять дума верстать будет… Надо бы, чтоб сам государь, без бояр.
— Куда ж ты бояр-то определишь?
— А пусть вровень со всеми служилыми. Чем мы их хуже?
— Не гордись. Среди бояр зело мудрые мужи есть. Да и привычно им государевы дела править.
— Учили кота сметану лакать! — усмехнулся Ларька. — Дай мне срок — я любому делу выучусь, не то что подати собирать да рафленых курей трескать! Самое это пустое ремесло, Иван, если хочешь знать, править-то! Знай соблюдай свой интерес, а тех, кто перечит, казни… Я так понимаю, что кузнец или плотник куды больше ума на свое ремесло тратит, чем тот же Висковатый Иван.
Федоров смеялся, а Ларька оставался при своем мнении.
Выслушав главы Судебника о делении земли на волости и уезды, о наместниках и волостелях, он опять покачал головой.
— Конечно, — трезво рассудил он, — так сподручней, и весь доход в цареву казну пойдет. Но — гляди! — опять одни бояре да окольничьи судить могут.
— Зачем? — возразил Федоров. — Вишь, в городах судят приказчики и дворские, в волостях да посадах — старосты с целовальниками. То народом выбранные люди будут.
— А главное-то слово за кем останется? — подмигнул Ларька. — Меня не проведешь!.. Ну, да господь с ними! Прочти-ка еще раз о землице!
Только когда Федоров растолковал Ларьке, что теперь города не будут отдаваться боярам в кормление, что и бояре теперь станут получать жалованье, хоть и в виде доходов от суда, тот сообразил, куда пойдет остальная прибыль и какую он сам от того может получить выгоду.
— Слава богу! Умудрил царя, как свою казну приумножать! — воскликнул Ларька. — Ну, живем! Теперь бы только в бой! Охулки на руку не положим! Зубами рвать ворога будем! Верно говорю! Дай только схлестнуться!
Он потряс вытянутой сжатой в кулак рукой.
— Не жутко тебе кровью-то за землю платить? — спросил Федоров, невольно понижая голос.
— За нее только кровью и платят, — убежденно ответил Ларион. — Да не бойся. Я свою берегу. А вот чужой не пожалею!
…С грехом пополам закончили московские писцы первые сорок списков Судебника. Иван Висковатый сказал Маруше Нефедьеву, что государь недоволен их медлительностью.
— Старались чище сделать, — ответил осторожный Маруша. — Потороплю теперь… Вишь, жаль, станка печатного нету, как у немцев. Давно бы все завершили.
— Ну, это не твоего ума забота! — оборвал Висковатый.
Всю зиму, начиная с богоявления, в Москву съезжались и сходились ратники. В Разрядном приказе с утра до вечера стояли шум и толчея. Царские дьяки строго проверяли число приведенных боярами и дворянами людей, нарочно назначенные московские дворяне вместе с оружейниками проверяли, кто и чем вооружен. На княжеских и боярских дворах места для всех ратников не хватало, их разводили на постой к москвичам. К Федорову и другим писцам никого не поставили.
— Вот и ты в честь взошел! — пошутил Афанасий Твердохлебов, которому посадили на шею десять человек.
Ива; Федоров отмолчался. Он понимал, откуда такая «честь».
Ратники заполонили город. То и дело слышалось, что кого-то побили, у кого-то испортили девку, где-то пограбили. Обидчиков, если только удавалось их найти, били при народе батогами, но бесчинства не утихали.
— Чему дивишься? — пожимал плечами Маруша. — Всегда так было. Ратные — народ отчаянный. Им на смерть идти.
Приехавший в Москву нарвский знакомый Твердохлебовых купец Иоахим Крумгаузен, бодрый толстяк с красными щечками, испуганно разглядывал московское воинство и настойчиво расспрашивал, куда задуман поход.
Афанасий успокаивал Крумгаузена, говорил, что войско на Казань, но ливонец не верил. Боялся: готовится нападение на Ливонию.
— Зачем нам воевать? — говорил Крумгаузен. — Нам не надо воевать. Пожалуйста, мы доставим вам что угодно. Пушки? Я готов возить и пушки! Порох? Пожалуйста, я привезу порох! Ваши дьяки требовали от послов епископа восстановить разрушенные протестантами церкви. Я первый дам денег на эти церкви! Только не надо войны!
— Что это он мечется, как клуша перед ястребом? — спросил у Твердохлебовых Иван Федоров.
— Замечешься, — ответил Михаил. — Ныне орден не тот, что был. Рыцари-то только бражничать да ссориться за чины горазды.
— А богата земля?
— Города богаты. Деревни нищие.
— А наших, православных, там много?
— Есть и наши. А больше ливы, да эсты, да чудь. Все в кабале у немцев.
— Бог с ними, с чудью. Только не пойму я тебя. Ведь ливонские-то земли прежде нашими были.
— Такие же они наши, как немецкие. Да и когда это было?
Толковать с Твердохлебовым о Ливонии не стоило. Крепко дружили они с тамошними купцами. Впрочем, в ту весну и зиму больше толковали о Казани. Летом замышлялся великий поход, чтобы навсегда покончить с этим татарским царством.
— Вот тебе и земля! — говорил Ларька. — Там, по Волге, ее на всех хватит!
Однако время для похода на Казань упустили. Войска, правда, к Волге двинули, Казань обложили, но татары сидели в осаде крепко, а там начались дожди, дороги раскисли, с подвозом провизии стало туго, и, боясь холодов, московское войско потянулось обратно.
Вернувшийся из похода Ларька ругал воевод, татар, погоду, весь белый свет.
— Коли б знал ты, сколько за одну дорогу ратников добрых да коней потеряли! — жаловался он. — Кто заболел, кто померз. Ну, годи! Я к Курбскому перешел, слышь, и князь мой твердо говорит — не ныне, так завтра, а возьмем Казань. Он и сейчас с бой рвался, да другие воеводы не решились на стены идти.
— Смел, говорят, Курбский-то?
— Всех смелей. Он да брат его Роман — самые из князей отчаянные. В стороне от боя не стоят. Кабы и другие такими были!
«Припадаю к стопам вашей милости, молю бога продлить ваши годы.
Известие, которое вы от меня получите, может быть, не явится новостью, но я льщу себя надеждой, что первым сообщу такие подробности, о которых вы можете не знать.
Я имею в виду, ваша милость, взятие минувшей осенью русским князем Казани.
Я подробно сообщал вам о миссии Адашева, ездившего на Волгу возводить на ханский престол московского прихвостня и лизоблюда Шиг-Алея. Писал, что запутавшиеся во внутренних спорах казанцы выдали Москве несчастную царицу Суюн-беку с малолетним сыном в обмен на правый берег Волги. Суюн-бека и ее сын, конечно, были умерщвлены, а вскоре Адашев опять появился в Казани.
Придравшись к каким-то пустякам, Москва заявила казанцам, что для них же будет лучше, если вместо татарского царя в городе сядет наместник великого князя. В таковые наметили князя Семена Микулинского. Но обрадовались в Кремле рано. Казанцы опомнились и ворот Микулинскому не открыли. Со стен они кричали:
— Подите, дураки, в свою Русь! Мы вам!..
Представьте теперь положение великого князя. Он уже надеялся проглотить лакомый кусок, а тот взял и застрял в горле! Между тем расплачиваться с войсками Ивану стало нечем. Кроме того, Казань начала спешно вооружаться. Они (татары) привлекли на свою сторону местные племена язычников, к ним прибыл ногайский царевич Едигер с десятью тысячами отменных воинов. Провозглашенный казанским царем, Едигер, наверное, договорился с перекопским ханом Девлет-Гиреем, потому что хан в начале лета двинулся на Москву.
Хотел великий князь или не хотел, приходилось воевать. Войско собрали огромное и удивительно быстро. Я полагаю, что Москва выставила против казанцев не менее ста тысяч кнехтов. Впрочем, зная боязнь, испытываемую русскими перед татарами, удивляться этому не приходится.
Меня поражает другое: отсутствие согласованности действий у татар. Откликнувшись на призыв казанцев, Девлет-Гирей в июне месяце подходил к Москве, а Едигер даже не подумал двинуться из Казани.
Это дало возможность князю Андрею Курбскому, посланному с войсками против крымчаков, разбить их близ города Тулы. Победа была полной. Курбский, сам принимавший участие в бою, возвратился как триумфатор.
Царю в один голос твердили, что надо немедленно идти на Казань. Однако он решился не сразу, во всяком случае, не хотел ехать сам. Очевидно, Иван боялся, что в случае поражения или неуспеха вся ответственность ляжет на него и власть опять попадет под опеку боярства.
Только уверения митрополита и Адашева, что победа предрешена, что нельзя допустить, чтобы честь ее приписали кому-нибудь, кроме самого царя, вынудили Ивана облачиться в доспехи.
Я довольно хорошо осведомлен о ходе казанской кампании, так как наш соотечественник Гаспар Эверфельд состоял при особе великого князя и сам принимал участие в событиях.
Раз и навсегда должен сказать, ваша милость, что на Гаспара Эверфельда нам рассчитывать нечего. Правда, он, как единоверец, делится тем, что знает, но с его дурацкими представлениями о чести и благородстве он никогда не станет вредить сюзерену, которому служит.
Итак, о походе. В августе московские войска осадили Казань. Они обложили несчастный город со всех сторон и поначалу намеревались взять его измором.
Казанцы вели себя мужественно. Летучие отряды нападали на тылы неприятеля и на обозы, в вылазках из крепости русским причинялся большой вред. Страдающее население бедного города не пало духом даже после того, как от крепости была отведена вода и московиты взорвали единственный колодец, находившийся под одной из башен.
Голодающие, мучимые жаждой, эти люди, хоть и не знающие истинной католической веры, достойно сопротивлялись московским варварам.
Даже непрестанная стрельба из пушек с возведенных русскими туров, вызывавшая в городе разрушения и пожары, не могла сломить духа казанцев. Кстати, ваша милость, спешу сообщить, что многие пушки русских разорвались…
Едигер рассчитывал, конечно, что приближавшаяся осень вынудит Ивана опять снять осаду, как уже было два года назад. Однако Ивану нужна была победа любой ценой. Поэтому он решился на штурм.
1 октября русские подвели мину под стены Казани и устроили взрыв. В образовавшуюся брешь устремились отборные полки. Другие полезли по лестницам на степы со всех сторон. Тут отличился Роман Курбский, брат царского любимца Андрея Курбского. Он карабкался наверх, как рядовой кнехт, и пал, жестоко израненный. Отважно сражался и Андрей Курбский. Как полководец он показал себя стремительным и скрытным. Его личная отвага столь же велика, как его прочие таланты. Под Казанью, заметив, что около трех тысяч татар уходят из города и сгрудились на берегу для переправы, князь Курбский во главе небольшого отряда, не раздумывая, врубился в самую гущу противника.
Дрался, как лев. Его сбили с коня, разбили на нем шлем, пробили в нескольких местах кольчугу, потоптали копытами. Вокруг Курбского пало немало храбрых. Однако и татары потеряли множество воинов и уже не отступили, а бежали в беспорядке. Курбского нашел после боя его стремянный. Иссеченный князь остался жив.
Мужественно сражались и другие воеводы, чего нельзя сказать о самом великом князе.
Он отличается умом, хитростью, чем угодно, но только не воинскими доблестями.
Судите сами, ваша милость. Ему необходима была победа, а Иван даже во время штурма продолжал удерживать возле себя, для личной охраны, добрую треть всего войска. Наступил момент, когда отчаявшиеся казанцы, пользуясь тем, что иные русские бросились грабить дома, стали теснить московитов. Великий князь и тут не решался оказать помощь штурмующим. В конце концов распаленные боем воеводы перестали церемониться, попросту нарушили повеление великого князя и послали в бой его полк. Самого же царя заставили сесть на коня и выехать на холм под хоругвь, чтобы он был виден сражающимся. Свежие подкрепления решили дело. Увидев одетых во все белое ратников главного полка, штурмующие ощутили прилив сил и смели последние остатки татарских отрядов.
Гаспар Эверфельд, находившийся возле великого князя, рассказывает, что Иван страшно нервничал, и пока бой длился, без конца вертел головой, высматривая, не покажутся ли татары еще откуда-нибудь, хотя сторожа доносила, что никаких войск, кроме казанских, поблизости нет. Да и откуда им было взяться?
Когда же Казань пала, когда захватили в плен Едигера и его окружающих, когда бояре-воеводы подскакали к великому князю с криками: «Победа! Победа!» — и стали поздравлять его, знаете, ваша милость, что заявил сей сюзерен своим верным слугам?
Он раздраженно сказал:
— Да, вижу, что и на сей раз господь бог спас меня от вас!
Можно подумать, что он воевал не с Казанью, а с боярами!
Воеводы были обескуражены и огорчены.
Ведь столь недавно великий князь публично объявлял, что примирился с боярством!
Думаю, что невольно вырвавшиеся у великого князя слова будут дорого ему стоить. Во всяком случае, бояре недовольны, обижены.
Народ же ликует, вопит от радости и, как полагается, пьет мертвецки. Веселятся, полагая, что с татарскими набегами покончено навсегда. Весьма довольны и награжденные землей служилые люди великого князя.
Но победа над Казанью еще ничего не означает, ваша милость!
Больше того. Ваш покорный слуга склонен думать, что именно теперь московитам придется хуже, чем прежде. Я уже говорил вам, что часть татарских отрядов прорвалась из города и ушла. Примите во внимание и недружелюбие местного языческого населения, которое усилится, как только начнут отнимать пастбища и распахивать землю. Все это сулит новые военные столкновения. Будем надеяться, что местные князья не станут сидеть сложа руки. Тем более что вопреки советам ближних великий князь не пожелал пройтись с войском по покоренной земле и привести все население к покорности. Бросив войска, он спешно отбыл в Москву, довольный и тем, чего достиг. Кстати, войскам он приказал возвращаться неудобным путем, где они потеряли более тысячи коней.
Итак, приобретя Казань, московиты приобрели и бесконечные хлопоты. Им еще воевать и воевать в тех краях, и, если бог будет милостив, они увязнут в заволжских просторах, потеряются в тамошних бескрайних лесах, как муравьи.
Стало быть, кажущееся сегодня победой может оказаться поражением.
Казанским епископом назначен, ваша милость, некий Гурий Селижарский. Ему вменено в обязанность бороться с язычеством и крестить местные племена. Очевидно, проповедуя христианство, хотят добиться того, чего не смогли добиться мечом. Но чтобы проповедовать, нужны книги, а у диких московитов книг мало. Сейчас для казанского епископа церковные книги собирают по всем городам. Вообразите эту картину, ваша милость! Бородатые стражники и неграмотные попы стоят на площадях и вопят, чтобы верующие, которые имеют книги, отдавали бы оные для дела государя! Но кто же станет даром отдавать книги, если они тут буквально на вес золота? Поэтому я полагаю, что епископ Гурий будет ждать книг весьма долго, а племена за Волгой избегнут московского «просвещения».
Правда, великий князь имел возможность, служа истинному богу, получить сколько угодно книг. Недавно сюда приезжал посол датского короля Христиана Ганс Миссингейм, человек чрезвычайно учтивый, любезный и сведущий в очень многих искусствах. Великий князь, зная, что Миссингейм у себя на родине увлекался и типографским делом, по наущению митрополита выпытывал, как печатают книги. Миссингейм сделал великодушный жест, предложил варварам устроить в их Москве типографию, но с условием, что он будет печатать в ней на русском языке лютеранскую библию.
Казалось бы, чего еще московиту?
Так нет! От услуг Миссингейма отказались. Ему заявили, что знают истинную веру и способствовать лютеранству почитают за великий грех.
Иными словами, предпочли коснеть в дикости, жалеть о чем не приходится, конечно.
Ваша милость! Должен сообщить еще, что великая княгиня Анастасия, то сих пор рожавшая только дочерей, разрешилась от бремени сыном. У великого князя теперь есть наследник. По этому поводу здесь опять торжествуют. Вернувшийся из похода царь дал по случаю рождения престолонаследника пир. Царю положительно везет, ваша милость!
Жизнь здесь для вашего покорного слуги по-прежнему трудна и небезопасна. Великий князь и его воеводы, в частности Адашев и живучий Курбский, выражали большое неудовольствие по поводу разорвавшихся под Казанью пушек. Помимо меня, появились два шведских мастера, не считая имеющихся уже русских.
Я вынужден убедительно просить вашу милость прислать мне денег. Уверяю вас, я употребляю их с пользою!
Припадаю к вашим стопам. Прошу бога даровать вам долгие и счастливые годы.
Ваш преданнейший слуга…»
Ни припарки, ни бросание крови, ни лекарственное питье не помогали. Царю Ивану делалось все хуже и хуже. Анастасия, располневшая после родов, не отходила от изголовья мужа. Иван, огромный, осунувшийся, горел, задыхался. Его рука до боли сжимала руку Анастасии. От жалости к беспомощному Анастасия плакала. Слезы размазывали румяна и Сели. по царевой подушке расползались розовые пятна.
Лекарь немец с озабоченным лицом нагибался, щупал пульс царя.
Адашев переглядывался с братом царицы Григорием Захарьиным. Во взгляде Григория читались страх и отчаяние.
За дверью опочивальни — шарканье, покашливание, приглушенные голоса. Там собрались московские бояре.
Все ждали…
Еле слышно, одними губами, лекарь произнес:
— Я боюсь…
Больной услышал. Он перестал метаться. Большие горячечные глаза открылись. Иван обвел взглядом опочивальню. Оконца были украшены морозом. Это смягчало яркий свет зимнего солнца. Но все равно смотреть, на краски ковров и цветные кафтаны было больно. Он опустил веки, закрыл лицо большой ладонью.
— Присягнули ли сыну моему? — собравшись с силами, тихо спросил царь.
Никто не ответил. Только Анастасия заплакала не сдерживаясь, в голос.
Иван понял. Страшная слабость растеклась по телу. Час-другой царь словно плыл куда-то, опускался куда-то сквозь расходящиеся текучие радужные круги.
Потом сознание вернулось. Он боялся, что, заговорив, вновь погрузится в забвение, и молчал. Но мысль и чувства жили.
Презрение и ненависть к боярам, к облагодетельствованным им людишкам выжали из глаз слезы.
Не хотят присягать Дмитрию! Не хотят!
Бояре — те дождались своего часа. Двоюродного братца, слизняка Владимира великим князем провозгласят, по своей воле все повернут, а Анастасию с сыном, с его плотью и кровью, — в монастырь, в застенок, в петлю или под нож.
Иван отрывисто застонал. Лекарь поднес питье. Лекарство пролилось на волосатую грудь, охолодило…
Захарьины — те боятся бояр. Дворяне тоже. Черви, мразь, отребье! Свои головы жалеют, а головы царского сына не жаль!
О, быть бы сейчас в силах, встать, палить огнем их поганые бороды! Шкуру содрать с проклятых! Посмотреть бы, как валяться в ногах станут!
Царь попытался приподняться, но голова пылала, кружилась, и он опрокинулся навзничь.
Вокруг засуетились. В опочивальню пролез Сильвестр, хитрые маленькие глаза попа пробежали по лицам собравшихся у ложа.
— Плох государь! — в отчаянии, не сдержав басовитого голоса, сказал Адашев.
Сильвестр перекрестился, приблизился к Ивану, всмотрелся в его искаженные не то болью, не то скрытным чувством черты.
— Милостив бог! — внятно произнес Сильвестр, пристально следя, услышит ли царь. — Все в руке его…
Иван услышал.
— Не уходи… — еле слышно попросил он. — Со мною будь…
— Не покину, не покину, батюшка… Помолюсь за тебя.
Сильвестр опустился на колени перед киотом. Вслед за ним стали молиться все. Анастасия, чтобы не заглушать молитв, уткнулась в царево одеяло, сжала зубами атлас
…Далеко за полночь Ивану полегчало. Он потребовал, чтобы его посадили в кровати. Велел остаться Алексею Адашеву и Захарьиным, остальным идти вон.
— Григорий! — тихо позвал царь. — А ты… Ты почему не присягаешь?
— Государь! Даст бог, выздоровеешь…
— Не лги… Господи! Дурак! Ваши захарьинские головы первые полетят, коли умру, а бояре Старицкого призовут!
— Государь! Не умрешь ты!
— Не знаешь, как кости-то на дыбе трещат, как мясо паленое пахнет?! Свое мясо почуешь!.. И ты, Алешка! И ты!
Алексей Адашев шагнул к царю.
— Я присягну, государь.
— Один ты умен… Где отец твой?
— Здесь…
— Чего отворачиваешься? Позови его!
— Не надо бы, государь, тревожиться тебе.
— Зови! Я жив еще!
Алексей Адашев отступил, вышел, вернулся с отцом — Федором Григорьевичем, недавно пожалованным в боярское достоинство.
Тот низко поклонился царю, встал, выпрямясь во весь немалый адашевский рост. Окладистая борода еще черна. Глаза внимательны, настороженны.
— Присягнул? — донеслось с постели. — Сыну моему присягнул?
Адашев тяжело вздохнул, помедлил и, решившись, твердо ответил:
— Нет, государь… Не хотим мы Захарьиным служить.
— Так-то за благодеяния мои, пес?
— Прикажи, государь, умереть за тебя — умру. А Захарьиным служить никто не будет. Сам понимаешь, чай, как при младенце царская власть крепка.
— При Дмитрии тебе жить, а при князе Владимире в гноище волочиться, червей кормить!
— На Глинских, государь, нагляделись, на Шуйских налюбовались и в твоем младенчестве.
— Покарает тебя бог, Федор! За вдову мою и дитя покарает, если не присягнешь!
— Молюсь, чтоб даровал господь выздоровление тебе, государь! Поверь, верный слуга я твой…
— Присягни! На краю-могилы умоляю… Царь тебя умоляет, Федор! Присягни! Не дайте пропасть плоти моей!
Федор Григорьевич растерянно переступил с ноги на ногу. Никогда не слышал еще, чтобы так молил о чем-нибудь Иван.
«О дитяти печалится…» — взволнованно подумал старый Адашев и взглянул на сына.
Алексей стоял, стиснув зубы, часто дышал, смотрел только на царя.
«Не присягну, а Иван вдруг выздоровеет… Тогда всему роду плаха!» — подумал Федор Григорьевич.
Он низко, в пол, поклонился.
— Тронул ты меня, государь… Прости, что смутился разум мой. Присягну.
— Поцелуй меня, — облегченно попросил Иван. — Спасибо, утешил. Не забуду. И сыну завещаю помнить…
Пока царь отдыхал после утомившего разговора, Алексей успел быстро молвить отцу:
— Князя Курбского позови. Иди, не медли.
Андрей Курбский, высоко подняв красивую белокурую голову, кривя презрительно губы, прошел под испытующими, то недобрыми, то завистливыми, то тревожными взглядами бояр в царскую опочивальню.
На пороге поклонился. Когда выпрямился, лицо его было строго и спокойно…
Род Курбских не из последних на Руси, но, хотя идет от Рюрика, боярского достоинства у Курбских нет, не возвеличены. Двадцатипятилетнему князю Андрею помнить бы об этом, а он шеи ни перед кем не гнул и не гнет, как не гнули ни его дед, впавший в немилость за правдивые речи самому великому князю, ни отец. Не в одном боярском звании видит князь Андрей достоинство человека. В уме, в мужестве, и верности древним обычаям. Незнатный Алексей Адашев с его ясным разумом и дерзкой отвагой милее и ближе князю Андрею десятка бояр, только тем и гордящихся, что их прадеды в думе сидели.
Гордые мысли у князя Андрея Курбского. Верит, что ему и равным с ним суждено вершить при государе Иване великие дела, праведным словом и мечом утверждать торжество православной веры, расширять пределы Москвы.
И нет сомнений у князя: присягать или не присягать малолетнему сыну Ивана Дмитрию. Твердо решил — присягать. И если умрет Иван, любой ценой защитить царевича, встать самому около престола и не колеблясь продолжать начатые дела…
— Ты, Андрей?
— Я, государь.
— Не оставишь сына моего?
— Не оставлю, государь. А для врагов меч мой остер. Ты видел.
— Андрей, Алеша! Сговорите бояр, сговорите!…
Уходит день. Посинели окна. Царю к вечеру еще хуже. Забылся. И напрасно дерзко требует у бояр Курбский присягнуть Дмитрию, напрасно, оставив угрозы, взывает к их разуму, к их совести. Напрасно старается Алексей Адашев. Никто царевичу не присягает.
Стало известно: Владимир Андреевич Старицкий раздавал нынче жалованье стрельцам. Сам стоял на крыльце, сам деньгами оделял.
Владимир Андреевич тих, богобоязнен, привержен старине, ратями не бредит, служилым не благоволит, при нем боярские головы никогда бы не летели, как при Иване.
Вот бы великий князь боярской Москве!
Ночь. Бессонная. Тревожная. Жутковатая.
А утром весть. Ивану полегчало. И шепотком, от одного боярского, заросшего волосом уха к другому: «У стрельцов рожи зверские!.. На дворе у Курбских дружинники коней не расседлывают!.. Митрополитовы бояре людишек вооружили!.. Чернь в Кремле кучится!..»
Прислушиваются… «Нет, царицыных воплей не слыхать».
Глядят… «Ишь, Алешка Адашев повеселел…»
«Господи! А вдруг выздоровеет Иван-то? Ох, быть тогда беде! Быть беде! Не простит!»
И животный страх толкает бояр к кресту митрополита Макария. Один за одним присягают они царевичу Дмитрию. Все: Шуйские, Щенятевы, Морозовы, Юрьевы, Пронские, Палецкие, Воронцовы, Оболенские… Все московское боярство.
Верят: если и умрет Иван, то все равно Захарьиным не править.
Захарьины одни, а бояре силы еще не потеряли…
Но царь не умирает.
И, наконец, лекарь, коверкая русские слова, с важностью объявляет, что государь поправится.
В соборах гремят молебны.
А Иван, еще слабый, оставшись наедине с Анастасией, гладит голову радостно улыбающейся жены и выспрашивает, выспрашивает, выспрашивает о том, что делалось, пока он болел.
Бояре тянутся на поклон к Ивану.
Царь сверлит каждого глазами. Взгляд его тяжел.
— Не дождался смерти-то моей? — ласково спрашивает он боярина Телятьева.
От такой приветливости боярин вздрагивает, как от змеиного укуса.
— Помилосердствуй, государь! Денно и нощно бога молил о тебе и о роде твоем!
— Знаю, как молил… Ладно, иди!
Верный Алексей Адашев говорит:
— Князь Владимир Андреевич к тебе, государь.
У Ивана раздуваются крылья крупного носа.
— Не пускай! Гони вон!
Среди бояр переполох. Князь Старицкий спешит к всемогущему Сильвестру. Гнусен, жуликоват сей поп, но древние роды уважает. Много добра видел и от Владимира Андреевича и от других бояр.
Сильвестр слушает князя Старицкого внимательно и с тревогой.
Позволить ввергнуть в опалу князя Владимира — начало прежним злобствованиям Ивана положить. Опять вражда вспыхнет между боярами и служилыми, опять дьяки сердце государя наветами оплетут, отодвинут и его, Сильвестра.
И лукавый поп, веря в свою власть над царем Иваном, приходит в опочивальню к нему со словами увещеваний, заступается за князя Владимира Андреевича.
Темной силой веет на царя от грузной фигуры попа, умеющего говорить недомолвками и загадками, никогда не опускающего перед ним огромных, что-то знающих глаз.
Царь соглашается принять и простить князя Старицкого.
Но когда Владимир Андреевич и поп Сильвестр уходят, в груди Ивана неудержимо начинает расти раздражение.
Опять поддался чужим словам! Опять не властен все решать сам!
Царь Иван лежит в темноте, глядя на красный свет лампады, и думает, думает, думает…
С детства ненавидит он чужую волю. Венчали на царство — надеялся: вот, сам стану править. А разве сам он правит? Правят митрополит, бояре да его ближние. Стоят рядом, за каждым шагом следят, подсказывают, угрожают, требуют! А помимо бояр и митрополита, помимо дворян и дьяков, есть еще и всегда невидимая, безликая, страшная Москва. Та, что рвала в клочья дядю Юрия. Та, что на Воробьево бежала за великокняжеской головой. Та, которой он, царь боговенчанный, как раб, кланяться должен был!
Не спит, думает, думает царь Иван Васильевич, глава христиан, отец народа русского…
Выполняя данный во время болезни обет, царь Иван собрался объехать монастыри. Всегда был он набожен и богобоязен, но за делами уже много лет не посещал дальних обителей, не молился со старцами. Может быть, и болезнь ниспослана была за такое нерадение?
Анастасия робко сказала, что царевич Дмитрий хил.
— Помолимся за него, святой водой покропим, вот и лучше станет! — ответил царь.
Ему не хотелось заниматься никакими государственными делами, хотелось забвения, покоя.
Он торопил отъезд.
В дорогу взял с собой жену, сына, попа Андрея Протопопова, любимых князей: Андрея Курбского да Ивана Мстиславского и, конечно, Алексея Адашева.
Выехали на Димитровскую дорогу, потянулись ко Святой Троице.
Узник тверского Отроч-монастыря Максим Грек после взятия Казани был переведен благодаря хлопотам игумена Артемия и близких царю людей в монастырь Святой Троицы.
Двадцать восемь лег заключения выбелили волосы старого книжника. Семьдесят пять прожитых им лет иссушили, выдубили кожу лица и рук, согнули спину.
Но ни годы, ни тюрьмы не погасили огня в черных глазах Максима. Они по-прежнему смотрели на мир непреклонно и страстно.
И по-прежнему смел и резок был язык старика.
Он знал: годы сочтены, и на краю могилы не хотел поддаться страху, которому поддался однажды в жизни, изменив самому себе, накликав смерть на неповинных и взвалив на плечи грех, который не могли искупить одни молитвы.
Сей великий грех можно было искупить лишь борением за истину.
Но мало оставалось сил и мало осталось возможностей.
И узнав, что в монастырь едет царь Иван, Максим Грек взволновался. Он даже не вышел к вечерней трапезе. Сидя в келье, свесив меж тонких коленей высохшие, сцепленные руки, как привык за долгие годы пребывания в оковах, он оставался недвижим до поздней ночи…
В темницах у него доставало времени вспоминать о лазурном небе Албании, о карабкающихся в гору, к этой лазури, улочках родного города Арты, о бесконечной синеве Адриатики.
Даже песни родины сохранялись в памяти, и часто под завывания русских вьюг в ушах его неожиданно начинали звучать сочные, как виноград, и горячие, как солнце, голоса молоденьких девушек.
Флорентийские холмы и лагуны Венеции вставали перед его мысленным взором с такой отчаянной четкостью, что он слышал и сухой шорох лавровых листочков, и крик мулов, волокущих по рыжим дорогам высокие повозки крестьян, и окрики гондольеров над вонючей водой вечерних каналов.
В ту пору он был жаден. Наивные глаза могли не отрываясь смотреть на статуи в нишах церкви Ор Сан-Микеле, на холсты и рисунки в мастерской Верроккио, на работу мудрого Гирландайо в капелле Сассетти.
Еще тогда он знал рисунки ученика Гирландайо, сына какого-то подесты, мальчика, чье имя — Микеланджело — не раз слышал потом и за пределами Италии.
Он много и часто беседовал и спорил тогда с другим человеком, художником, математиком, скульптором, хирургом, инженером, поэтом, — с человеком, которого звали Леонардо да Винчи.
Они встречались, помнится, чаще всего у старого затворника Паоло дель Поццо Тосканелли — величайшего ученого Италии и всего мира, лучшего географа, лучшего физика, лучшего астронома и лучшего естествоиспытателя, какие только рождались на свете…
Да, Тосканелли, Карло Мармокки, Бенедетто дель Абако, Лука Пачиоло, Делла Toppe…
Максим знал их. Но что дали им бесконечные занятия и поразительные открытия?
Изменили жизнь? Уничтожили войны и нищету, ложь и несправедливость? Ниспровергли власть золота?
Нет. Они вели их от одного заблуждения к другому, так же, как вели Максима.
Путь Максиму указали не они. Указа, тот, кого католические монахи прокляли и сожгли, Иероним Савонарола!
Если бы Иероним и два его верных спутника, взошедшие вместе с Савонаролой на костер, не были католиками, Максим считал бы их самыми величайшими мужами человечества!
Это Савонарола открыл глаза Максиму Греку на несправедливость мира, указал ему путь подвижничества, дал живой пример служения вере.
Ничто не страшило Савонаролу. Ни угрозы, ни проклятия. Он знал, какой удел избирает, но шел к нему, презирая пытки и огонь.
И разве один Максим Грек со слезами слушал гневные обличения доминиканца, не страшившегося на площадях Флоренции говорить всю правду о всесильных Медичи, о купцах, о синьории, о Ватикане?
Потрясенные Иеронимовой проповедью, люди приносили к ногам его свои богатства, рыдая, обнимали друг друга, клялись в вечном братстве…
После гибели Савонаролы Максим Грек забросил ученые занятия. Не наука, а истинная вера и сила нравственного примера должны были спасти человеческий род, принести ему избавление от нищеты, бесправия, войн, от угнетения слабого сильным.
Максим Грек был умен и талантлив. Друзья, тот же Альд Мануций, знаменитый венецианский типограф, прочили ему большую будущность.
Но Максим променял мантию профессора на рясу простого монаха Ватопедского православного монастыря.
С верой в православие поехал Максим Грек и на Русь.
Это произошло тридцать пять лет назад.
Тогдашний русский митрополит прислал в монастырь просьбу отправить в Москву для перевода с греческого Толковой псалтыри знающих книжников.
Посланцы митрополита говорили, что книга эта на Руси любима и высоко почитаема — псалмы царя Давида объясняет, — но иными толкуется превратно. Так вот, чтобы не было ущерба православной церкви, дайте нам вашего прославленного старца Савву…
Дряхлый Савва поехать не смог, а вместо него игумен избрал для помощи Москве троих: монаха Неофита, болгарина Лаврентия и Максима.
Максим согласился на поездку без колебаний.
Далекая Московия, загадочная, малоизвестная, но исповедующая православие, привлекала его. Не один Максим видел в ней спасение от католицизма, покорившего и развратившего Запад. Великое будущее предстояло сей земле. Надо было помогать Руси в утверждении веры.
И Максим покинул Ватопедский монастырь на Афоне, пустился в далекий, трудный и опасный путь…
Все поражало его в новой стране: и ее бескрайние степи, и непроходимые тысячелетние леса, и сочные луга по берегам обильных рыбою рек. Герцогства Италии, взятые вместе, а на придачу к ним Франция с Испанией и Англией были меньше Руси.
Максим Грек испытывал чувство огромного счастья.
О, если эта земля глубоко поймет учение Христа, никто не устоит перед силой ее!
Максима не смущали сначала ни бедность народа, ни спесивость боярства, ни убогие знания большей части духовенства.
Русь переживала пору младенчества.
Он с огромным подъемом душевных сил принялся за первый труд, за перевод Псалтыри. Переводил с греческого на латынь, а с латыни на русский, переводили за ним великокняжеский посол Дмитрии Герасимов и дьяк Власий. Эти люди, много ездившие по разным странам, многое знали. Максим догадывался, что Герасимов читал и латинские книги, хотя молчит об этом. С ним интересно было говорить. Герасимов первый и просвещал Максима, рассказывая про русские дела. Уже на первых порах рассказы его вселяли тревогу. Непонятна была терпимость, проявляемая великим князем в отношениях с татарскими царями. Удивляло, что, нарушая учение церкви, монахи Волоколамского монастыря добились права на владение землей, а противников своих называют еретиками…
Переводя Псалтырь, Максим Грек старательно изучал русский язык. Чаще всего помогали ему в этом монахи Святотроицкого монастыря Силуан и Михаил Медоварец — переписчики переводимой Псалтыри. С ними Максим немало откровенничал…
Через полтора года перевод был закончен. Неофит и Лаврентий уехали на Афон, а Максим Грек остался на Руси. Его не захотели отпустить. Он горевал и негодовал, но, рассудив, смирился. Дел на Руси был непочатый край. Одни богослужебные книги, написанные с ошибками, извращавшими смысл греческих подлинников, чего стоили! С этих книг Максим и начал. И сразу обрел врагов. Первыми из них стали осифляне — старцы Волоколамского монастыря. Доказал Максим, что неверно читается ими текст о владении землей. В церковных текстах отнюдь не разрешается монастырям владеть пашнями и людьми! В них речь идет лишь о плодах, по воле бога произрастающих! Осифляне, не чинясь, кричали, что Максим еретик, что посягает на книги, которыми руководились русские чудотворцы.
Он срезал корыстолюбивых волоколамцев, спокойно ответив, что не всем все удается. Пусть русские чудотворцы были наделены даром творить чудеса, ему же дан богом дар языков и сказаний, и сей дар он порочить не позволит. Готов где угодно свою правоту в чтении книг греческих доказать!
Не знающие греческого языка гонители осрамились, но не утихомирились.
Гневные письма писал Максим Грек великому князю и митрополиту, обличая безграмотное и жадное духовенство, дикие языческие нравы и обычаи народа, праздность монахов, несправедливости мирской власти и мирского суда.
Самого великого князя обличал в угнетении народа. Митрополита винил в потворстве пагубной мирской власти, в незнании писания.
Вместе с неистовым противником стяжателей-осифлян иноком Вассианом защищал крестьян, клеймил монахов-ростовщиков, нашел сербский список Кормчей книги[2] и опроверг доводы в защиту права монастырей владеть землей.
Все это вспомнили Максиму ненавистники.
Сначала, в семь тысяч тридцать третьем году, наговорили великому князю, будто сговаривался Максим с опальными боярами Иваном Беклемишем-Берсенем и Федором Жареным погубить Василия.
Смело вышел Максим на суд. Не обинуясь, высказал все, что думал о великом князе, в глаза ему. Подтвердил, что и Берсень-Беклемишев и Федор Жареный тоже винят князя в лености, в самоуправстве, в нарушении законов священного писания.
Думал устыдить великого князя… Навлек на друзей смерть. А его самого обвинили в порче книг, в хуле на великого князя, сослали в Волоколамский монастырь под надзор его заклятых врагов…
Хотели сломить. Бедные! Он ответил еще более гневными и страстными посланиями. Друзья доставляли Максиму в заточение бумагу и чернила, приносили новости. И шесть лет, до нового суда он ратоборствовал с мучителями, пока вновь не вызвали на суд.
С горечью увидел Максим Грек, как все, даже прежние соратники, писцы Святотроицкой обители, и среди них Медоварец, в один голос обвиняли его в том, в чем никогда он не был виноват: в колдовстве, в непризнании троицы, в клевете на греческую веру, в связях с турками…
Оправдаться в том, в чем ты неповинен, невозможно. Тогда Максим и испытал впервые неодолимый страх. Тогда и стал каяться в незнании Руси, в том, что плохо следил за писцами… Зря каялся. Лишь грех на совесть взял. Ведь понимал: его решили обвинить и обвинят. Жизнь он, правда, спас. Но на долгие годы умолк, запрятанный в глухую келью. А теперь жизнь кончилась. Максим Грек чувствовал это. И на краю трудного пути хотел только одного — примирения с совестью, против которой погрешил на суде.
После молебна, трапезы, отдыха царь Иван беседовал с игуменом. К Максиму Греку он пришел на другой день поутру. С ним — царица Анастасия, мамка с хилым царевичем, князь Курбский и поп Андрей Протопопов.
Денек начинался теплый, но ветреный. По молодой траве, по стенам кельи, по широкой доске лавки, на которой сидел Максим, по одеждам ходила веселая рябь: играли тени взбудораженных листьев.
Максим внимательно всматривался в худое лицо царя, в его налитые тоской и тревогой большие черные глаза. Заметил, что царица все время беспокойно тянется к сыну. Вместо заготовленных загодя фраз невольно произнес первую, что пришла на ум:
— Что с сыном твоим?
Медленно, преодолевая боль в костях, поднялся с лавки, подошел к мамке, откинул пелену, закрывавшую личико младенца.
Когда-то сам Делла Toppe, великий анатом, учил Максима тайнам медицины.
Максим осторожно опустил пелену. Анастасия с надеждой и трепетом ждала его слов.
— Ты в Белозерье собрался, царь? — спросил Максим. — Это трудный путь…
— Я дал обет поклониться, — ответил Иван. Максим покачал головой.
— Разве бог только в монастырях, государь? Бог всюду. Наипаче же во дворцах заботливых владык. С избранниками своими господь неотступно, и лучшая молитва венценосцев — их добрые дела, радующие спасителя.
— Или мои дела неугодны богу? — с затаенным гневом прервал Иван.
— Ты взял Казань и совершил подвиг, коего не мог до тебя свершить никто. Поверь, государь, что все истинные христиане в те дни плакали от радости и молились за тебя. И я плакал, не стыжусь признаться в сем. Вечная хвала тебе за победу над неверными, государь!
Максим поймал руку Ивана, поцеловал ее. Царь взволнованно переступил с ноги на ногу, теребил бороду.
— На все была божья воля…
— Истинно, государь. Прислушайся же к моим словам. Поверь мне! Не в том ныне долг твой, чтоб святыням поклоняться, а в том, чтобы торжество христианского человеколюбия утвердить! Много дел спешных у тебя, и негоже покидать оные на слуг. Вспомни хотя бы о семьях ратников твоих, павших под Казанью. Кому, как не тебе, надлежит устроить вдов и сирот, являя пример кесаревой благодарности и щедрости? Ты же о малых сих забыл! То нехорошо!
— Вернусь из монастырей — вспомню… Говоришь ты. Максим, словно моих советчиков московских наслушался.
— Говорю я свое. А добрые советы, государь, не отвергай.
— Не вижу добра в желании удержать меня от поклонения святыням!
Максим вздохнул.
— Что ж… Делай как знаешь. Только пожалей сына. Не вози его. Не выдержит дороги царевич.
Анастасия побледнела, охнула.
— А ты молись за него! — упрямо и сердито возразил Иван, стараясь не глядеть на жену. — Молись! Не допустит бог худого!
— Помолюсь, коли услышит господь молитвы мои..
Максим опустился на скамью и понурился. Слепым суеверием и упрямством царь напомнил ему великого князя Василия.
— Митрополит благословил меня на путь! — сдерживая раздражение, сказал Иван. — Или ты не веришь в силу молитв?
— Митрополит не бог… Делай как знаешь, царь.
Наступило молчание. Ребенок на руках у мамки заплакал. Анастасия бросилась к нему.
— Ступай в покои, — посоветовал Максим. А повезешь — не застуди ради бога.
Анастасия оглянулась на царя.
— Ступай, — разрешил Иван.
Они остались вчетвером: Максим, царь, Курбский, поп Андрей.
— Денно и нощно возношу молитвы о здоровье царевича, — сказал поп.
Максим равнодушно кивнул.
— Ты немного сказал о Казани, — промолвил Иван. — Только укорил нас.
— Свершили великое, сам знаешь, — ответил Максим. — Чего же я повторять это стану? Без меня льстецы найдутся лукавые.
— Пришел я о делах божественных говорить, сказал Иван. — Советоваться с тобой.
— Говори, слушаю, коли так.
— Не ты ли обличал невежество наше? — спросил Иван. — И не я ли, слушая отцов церкви, вопрошал собор, как быть, дабы просветить души и учинить порядок?
— Собор постановил мудрое.
— А ныне другая забота. Книг не хватает, Максим. А те, что пишутся, худы.
— Знаю.
— Беседовал с митрополитом я. Сказывал мне владыка Макарий многое о книгах печатных… Дескать, и у него люди есть, что могли бы печать наладить. Немцы-то мастеров не дают… Что мыслишь ты? Угодное ли богу совершу, повелев печатать книги?
Максим ожил, поднял голову.
— Великое совершишь! Слава Казани перед сим померкнет, царь!.. Чем может печатание книг противным учению быть? Латиняне оттого свои проклятые ереси и множат успешно, что книг в изобилии имеют. Бог же указует путь, как их посрамить. Лучше и больше, чем католики и протестанты, книг иметь!
— Мои слова, государь, — улыбаясь, сказал Курбский.
— А не плохо то, что с латинян образец берем?
Максим потряс головой.
— Оружием врага господня сего врага поражать — хорошо! Не веру же перенимаем, а едино отнимем то, что истинной вере принадлежать должно, государь!
— Стало быть, зачтутся мне печатные книги перед спасителем, Максим? Во искупление грехов моих послужат?
— Послужат, государь!.. Порадовал ты меня!.. Дай благословлю!
Он разволновался, утер невольно набежавшую в уголок дряблого века старческую слезу.
— Тебе надо просвещать агарян, царь! Крестить их! И Запад перед тобой. Многомудрые, хитрословные, искушенные в ересях враги греческой веры. Книга же — лучший проповедник веры. Затмим еретиков своей печатью, умножим книги неисчислимо — это верней полков и мечей!.. А откуда у митрополита люди?
— Наши же писцы.
— Знают ли печать?
— Будут искать превзойти латинян.
— Пришли их ко мне, государь!
— Разве ты ведаешь сие дело?
— В молодости я знал многих печатников, государь. Видел их станки, видел их буквы. Расскажу, что знаю.
Царь обратился к Курбскому.
— Наладил бы ты, князь, гонца в Москву. Пусть митрополит пришлет своих людишек.
— Нынче же пошлю! — поклонился Курбский. — А сложны ли станки, Максим?
— Не больно и сложны. Буквы — шрифт — самое трудное. Лить их надо.
— Справятся ли наши? Буковка не мортира…
— Трудов не пожалеют — справятся, князь.
У Ивана дернулись уголки широкого рта.
— Не потрудятся — под Фроловой башней научим прилежанию.
Максим отрицательно покачал головой.
— Из-под кнута такое не творят, царь. Тут нужен не страх, а взлет души и горение ее. Не омрачай славных начал кровью. Найдутся люди и так за божье дело поревновать.
— Дай бог! — сказал Иван. — Но коли нерадивы будут, не пощажу…
Максим Грек промолчал.
Курбский стал расспрашивать о фряжских и немецких печатниках, о приемах работы, о том, сколько книг выходит с одной формы. Максим сначала отвечал нехотя, потом увлекся, забыл жесткий тон царя и долго говорил, чертя на песке палочкой рисунки станков, пунсонов и матриц.
— Ну, ты все митрополитовым людям расскажешь, — поднявшись с лавки, сказал, наконец, царь. — Вижу, сам мастер ты… Прощай, Максим. Благослови меня.
Максим спохватился, что так и не высказал Ивану дум об осифлянах, о небрежении им долгом государя, о многих забытых собором неустройствах, но подумал, что не след об этом говорить сейчас: можно лишь испортить всю беседу о книгах, оттолкнуть царя от печати, и лишь вздохнул.
На другой день царский поезд потянулся к Димитрову, к Песноше. Неизвестно осталось даже, послал ли Курбский гонца в Москву.
Выждав седьмицу, Максим Грек заговорил с игуменом о том, что надо бы вызнать, кто в Москве думает наладить печатню.
Написали письмо митрополиту. Сообщили, что Максим Грек может помочь печатникам, если в том есть нужда. Наладили с письмом монаха Мисаила.
Мисаил сложил котомку и побрел.
Марфа плакала, повалясь головой на стол.
Иван Федоров угрюмо спросил:
— Станешь сказывать, кто обидел, ай нет?
Марфа катала голову по столу, не признавалась.
— Бабы или опять поп?
Марфа проголосила:
— Не дал мне причастия-я-я!.. Гулящей при всем народе обозвал!.. А тебя чернокнижником!
— А, сатана!
Иван рванулся с лавки. Марфа, забыв плакать, испуганно ухватила за рукав кафтана.
— Не ходи! Пожалей!
Он высвободился, заметался по избе. Пальцы сжимались в кулаки. В висках клокотала пьяная от гнева кровь. Марфа снова зарыдала. Он не выдержал, гаркнул: «Замолчи!» Схватил шапку, грохнул дверью, зашагал куда глаза глядят.
Уже давно жизнь его стала адом.
Ванюшку дразнили и колотили большие соседские ребятишки. Окрестные бабы, те самые, что когда-то Марфу жалели, плюют в ее сторону, обзывают нехорошими словами. На него самого косятся… За то, что не в законе он с Марфой? Так он ли один не в законе живет? И кому ведомо, что живет он с нею? Или за то, что с Акиндином и прочем пьяной братней писцовой не хороводится? За то, что с Гаспаром Эверфельдом немецкий язык учит? Что на Литейном дворе знакомство с пушкарями свел, руки сжег и стравил, над булатными буквами трудясь?
Иван Федоров шел и шел. Ноги сами несли к Водяным воротам, прочь из города, от людей.
Люди!
Чем платили они за Иванову жажду творить для их добро?
Митрополит последнее время остыл к печати.
Поп Григорий подлости творит. Это не иначе как он с Акиндином слухи пускают, будто Иван латинскую веру познает и хочет латинскими книгами православных смущать.
Дураки! А как же латинские книги не сбирать да не рассматривать! У кого же печати учиться? У одного Макария-черногорца? Слов нет, искусен он, да и немцы не лыком шиты…
А недавно к Ивану Висковатому приказ позвали. Со стрельцами водили, как вора. Стыд! Говорят, умный он, дьяк Висковатый, Сам языки знает, книжник. А тут пристал: пошто с немцами и фряжскими гостями водишься? Верно ли, что язык вызнать хотел немецкий?
Врать пришлось. Сказал, что с митрополитова ведома сие творил. Ради искусства книжного.
Отпустили. Но Висковатый пригрозил:
— Смотри у меня! Сведаю, и если лгал, на дыбе завертишься!
Вот тебе и умный дьяк! И государю близкий!
Эх! Даже Маруша Нефедьев, на что участлив, и тот охладел. Все советует:
— Брось печать! Велят если, сотворим. И я не отстану. А самому наперед лезть не гораздо!..
Ни одной души близкой.
Тоска.
Или впрямь внять Марфиным мольбам, махнуть на все рукой да уехать куда-нибудь, где никто не знает тебя? Венец с ней принять. В попы деревенские поставиться. Жить, как люди живут… Вон уж сын подрос. О нем тоже подумать надо.
Уехать… Все бросить…
Четвертый день, прихворнув, он не выходил из дому. Иногда поднимался с постели, прибредал к столу, где была сложена бумага, ножи и резцы, перебирал их, но за дело не брался. Попробовал однажды резать доску — пальцы не слушались. Голова заболела.
Лежа, слушал Марфины уговоры.
— Хочешь — к тебе в Новгород воротимся. Чай, помнят там. Избу поставим. Писать будешь… А хочешь — и в Казань поеду, Ваня. Сам же ты сказывал — звали туда, к Гурию, писцом. Не обидят, поди… А как ладно заживем-то! Уж я из сил выбьюсь, а обихожу тебя с сынком! Обихожу, Ваня!
Иван тоскливо молчал, рассматривая знакомые узоры потолочных досок.
— Будешь ты жить тихо, в почете, в достатке… И я успокоюсь, Ваня. Ведь извелась! Извелась! На улицу выйти не могу! Пожалей!
— Будет… — тихо просил Иван. — Знаю… Дай оздороветь…
В сенях зашаркали. Охнула в передней избе Марфа.
Иван Федоров привстал.
В горницу, улыбаясь, влезал рыжий Маврикий.
— А я тебе радость принес.
— Давно я от тебя радостного не слышал… Говори. Подивлюсь.
— Да разве я чем тебя огорчал?.. Что ты! А радость такая: митрополит зовет.
— Чтой-то вспомнил обо мне владыка?
Маврикий укоризненно потряс бородой.
— Не гордись, не гордись, Иване!.. Не звали: других дел хватало. А теперь твоему черед пришел. От государя гонец был, и от игумена Артемия чернец прислан. Надо тебе да Маруше Нефедьеву ко Святой Троице сбираться.
— Это зачем?
— Пойдете к Максиму Греку… Повелел государь печатню на Москве устроить. Так Максим расскажет, как творить сие.
Иван Федоров не помнил, как слез с постели.
— Государь?.. Печатню?..
— Двор печатный велено строить. А вам вызнать у Максима фряжское мастерство.
— Маврикий! Самую великую радость ты принес! Самую великую! А ведь я и литеры начал лить… С пушкарями… Господи! Наконец!
После ухода Маврикия он бросился к Марфе.
— Слышала?! Слышала?!
Марфа глядела на него погасшим взором.
— Да ты не рада, что ль?!
Не ответила.
— Ничего не понимаешь! Ничего! Эх!
Он оделся, через силу побрел к Маруше, от Маруши — к Твердохлебовым, на другой день схватился в пушкарскую слободу к новым знакомцам Петру и Захару, с которыми пытался отливать первые буквы.
Ликовал. Забыл о всех невзгодах. И вскоре с Марушей на митрополитовых конях поехал в монастырь Святой Троицы.
— Приглядывай за Ванюшкой! — сказал он, наспех прощаясь с Марфой. — Скоро ворочусь.
— Для начала сделайте пунсоны. Булатные буквы. Ими пробьете формы для литер — матрицы. Ясно ли?
— Так, так, ясно! — улыбался Иван Федоров. — Это я уже зачал делать.
Максим Грек посмотрел на присланного из Москвы русого писца.
— Сам?
— Я, слышь, вызнал от иноземцев, что перво из булата буквы делают, ну, с нашими литцами потолковал, попробовали…
— Вышло?
— Не больно хорошо, но вышло. Вот скажи, из чего по матрицам буквы лить?
— Попробуй свинец или олово.
Максиму все больше нравился живой писец Иван. Приехавший с ним второй писец, Маруша, был внимателен, но делом не горел. Не ему суждено было, видно, печатные книги вводить.
— Ты нигде не бывал, кроме Руси? — спросил Максим Ивана Федорова.
— Нет. Не довелось.
— И никогда не видел, как печатаются книги?
— Нет, не видел.
— Жаль. Тебе было бы легче…
Максим вздохнул и стал объяснять устройство печатного станка. Он говорил про верхнюю, давящую доску — пиан, про четырехугольную раму для бумажных листов — тимпан, про бруски марзаны, вкладываемые в наборные формы там, где следует оставить пропуски и поля, про составы типографских красок и про то, как набивать краску на литеры.
— Дивная память у тебя! — восхищенно сказал Иван Федоров. — Нам так не упомнить сразу. Дай запишем!
Он заставил Максима повторить объяснения, записал каждое слово, попросил нарисовать вид станка и его частей.
— Сыщите людей добрых и многих, — посоветовал Максим, отдавая чертеж. — Печатайте на нескольких станках сразу. А работайте так. Один должен у рычага стоять, другой литеры краской смазывать и листы подкладывать. Листы не складывайте. Наперед сушите. Иначе краску смажете. Хорошо бы на теплом воздухе их провевать…
— Сделаем!
Максим кивнул. Спросил, знают ли писцы языки. Огорчился, что не знают.
— Латынь и особливо греческий вам надо выучить! — настаивал он. — Книги-то переводятся с греческого. Не худо и сверять, ошибки в переводе не вкрались бы!
— Митрополит и другие ученые мужи помогут! — сказал Маруша.
— На других нечего надеяться! Сами учитесь! Ваше дело сие!
Иван, потупясь, разгладил на колене кафтан.
— Не больно жалуют у нас ученье… Я вот учился, да к дьяку Висковатому сволокли. Велели бросить.
— Доведу митрополиту и царю! Не может печатник греческого не знать! Не может!
Иван и Маруша провели в Святотроицком монастыре три дня. Напоследок поклонились мощам преподобного Сергия Радонежского и, условясь с Максимом Греком, что дадут знать, как примет их новости митрополит, поехали к себе в Москву.
Оставив коней и телегу в Конюшках, пешими добрались до города. У Марушиной избы расстались. Но не отошел Иван Федоров и десятка шагов, услыхал Марушин голос:
— Подойди!.. Твой Ванька у нас… Ушла Марфа-то…
— Куда ушла?
Маруша медлил.
— Навовсе ушла, — наконец молвил он. — Наказала Ольге, чтоб не искали. С богомолками, слышь, собралась… В монастырь.
В этот самый час Максим Грек, стоя на коленях в Троицком соборе перед дивной иконой Андрея Рублева, молился богу, чтоб даровал он успехов русским печатникам, чтоб сделал жизнь их легкой и радостной, не такой, как была жизнь его друга венецианского типографа Альда Мануция, вечно мыкавшегося в нужде и печалях.
Мирно теплились свечи, и лики на иконе были исполнены светлой грусти.