Непонятный, отчаянный, но развеселый люд — мелкие торговцы. У иного всего добра в заплечном коробе, что кусок полотна, два десятка иголок, моток цветных ниток да низка позолоченных колечек, а его несет из Минска в Новгород, из Новгорода — в Москву, из Москвы — в Киев, из Киева — во Львов, изо Львова — во Франкфурт, а то, глядишь, идет-идет такой бедолага, вспоенный молоком вологодской или путивльской бабы, да и окажется вдруг не где-нибудь, а в самом Риме или Мадриде.
Кой черт занес его в Рим или Мадрид? Зачем ему понадобились развалины Колизея, Собор святого Петра, красавицы Прадо и мрачные плиты Эскуриала?
Думаете, не знает?
Знает!
Не одна мечта о богатстве гонит его в незнакомые края и земли.
Гонит его неуемное любопытство, желание знать, как живут на земле люди, и глубоко затаенная, никому не выдаваемая, скрытая под личиной балагурства острая тоска по обетованной земле, где нет насилий, лжи, предательств, убийств, войн, поборов…
Который век уже бредет этот мелкий торговец по тропам, дорогам, караванным путям!
И не всякий возвращается в родные края.
Зато те, что вернулись, желанные гости повсюду.
Их узнают сразу, обступают, потчуют, подносят пива, а то и винца, чтоб развеселились, развязали языки, не скупились на рассказы.
И те не скупятся.
Поощряемые вздохами и ахами простого люда, подогретые хмелем, заводят были-небывальщины, и сам корчмарь, забыв обсчитать пьяного проезжего шляхтича, стоит возле, разинув рот и не мигая.
Ай-яй-яй, какие чудеса бывают на свете! Ай-яй-яй, что творится! Римские папы живут в грехе с собственными дочерями! Московский царь заживо сдирает шкуру со своих князей! А в Индии есть птица феникс, сама себя сжигает и рождается из пламени заново, еще более прекрасной и молодой! Ай-яй-яй!.. А что такое про Литву и Польшу?
Пан купец прямо из Люблина? Так что же пан купец раньше молчал? Такому гостю цены нет, а он молчит, как, простите, воды в рот набрал… Выплюньте вашу воду, пане, и выпейте лучше моей горилки. А? Что? Добрая горилка? Еще какая добрая, пане! Ах, какой гость! Прямо из Люблина! Слышите, люди?! Пан из самого Люблина! И пан все знает! Он же, можно сказать, почти рядом с королем сидел. А? Что? Не так? Убей меня бог, если я вру! Ну, может, не совсем рядом, но в Люблине он таки был!.. Закусите огурчиком, пане! Вы разумеете, какой огурчик? Таких огурчиков король литовским панам-магнатам не подносил, нет? Он их другими потчевал, а? Что, что вы говорите? Паны-магнаты осерчали и уехали из Люблина? Уй-уй! И пан Радивил, и пан Ходкевич, и пан Волович?.. А что же им не понравилось такое, пане? Им таки не понравилось, что король Сигизмунд хочет объединить Литву с Польшей? Я думаю! Как им может это нравиться! Им это, простите, совсем не может нравиться! К примеру, простите, мне бы тоже не понравилось, если бы я владел корчмой, владел, курил вино, курил, и вдруг пришли бы и сказали: «Корчма теперь будет нашей общей. Она останется на месте, только доходом будешь делиться с нами!..» Здравствуйте! Покорнейше благодарю! Я так спал и так во сне видел, чтобы свое кому-то чужому отдавать?.. Ой, извините, я вам помешал, папе!.. Значит, так магнаты и уехали с сейма? И что же теперь? Война? Как, как говорят в Люблине? «Нынче уния с Литвою удивительно стройна: никаких переговоров, вместо них пойдет война»? А таки остроумные паны живут в Люблине, дай им бог здоровья! Так шутят, так шутят, даже слезы на глазах у всего народа навертываются!.. Но я таки вам скажу, панове, что войны не будет. Не будет, и все тут! Нет, у меня нет гадательных книг, ни этого русского «Шестокрыла», ни книги Сибиллы. У меня даже кофейных зерен нет. Где это вы видели, чтобы бедный еврей пил кофе? Ха!.. Воду мы пьем, воду, панове, вот что… Что? А при чем тут талмуд? Не хватало, чтобы в талмуде о папах писалось!
Откуда же я знаю, что не будет войны? Ах, Панове, Панове! Вот у восточных народов есть поверье, будто если долго глядеть в изумруд, то можно увидеть потусторонний мир. Камень они считают окном в рай… А я так скажу, Панове: хочешь заглянуть в будущее, загляни в карман шляхтича… А почему я вспомнил о кармане шляхтича, так я вам скажу, почему вспомнил! Год назад у литовской шляхты в кармане имелись, извините, одни дыры. Это очень невесело — одни дыры. И еще год назад литовская шляхта готова была перегрызть полякам горло. Чтоб я так жил! Но в Кракове сочиняют не только краковяки. Вы понимаете, а? И вот там сочинили универсал, такой не очень большой универсал, всего какой-то лист бумаги, пфе! Но он уравнял литовскую шляхту в правах с польской. Всего-навсего! Этот универсал дал литовской шляхте то, чего ей никогда не давали и не дали бы литовские магнаты… Так позвольте вас еще раз спросить: за кого будет воевать литовский шляхтич? За пана князя Радивила? За пана князя Ходкевича? За пана подканцлера Воловича? А я вам скажу, за кого. За короля он будет воевать, панове! За свой карман без дыр!.. Еще горилки? Пожалуйста, пане, вот вам горилка, пейте на здоровье!.. Как, как вы говорите? Я забыл о православном народе?.. Как я могу забыть о православном народе, пане, простите, если все окрестные мужики пьют у меня только в долг, и я днем и ночью, днем и ночью должен помнить, кто сколько задолжал? Я так о них помню, как московский князь Иван не помнит! Ай, это, конечно, смех сквозь слезы. И не толкуйте мне про народ! Я сам знаю, как живет мужик и у нас, и в Полесье, и на Волыни… Не дай бог моим детям такой жизни!.. Но скажите, вы видели когда-нибудь, чтобы волк ел репу?.. Не видели? Ну, так вы скорей все-таки увидите волка жрущим репу, чем литовского князя, поднимающего мужиков на короля… А? Что? Я боюсь, что Литва соединится с Русью? А таки верно, боюсь, панове! Вы, часом, не слыхали, что вся моя родня жила в Полоцке? Так вот, она в Полоцке жила. И я говорю — жила, потому что ее больше нет. Да, нет, панове. Ни моего девяностолетнего деда, ни моих двухлетних внуков. Московский царь Иван их всех утопил. Вы ж понимаете, это страшные враги царя — двухлетние дети. Ай, не обращайте внимания на мои слезы. У старого еврея глаза всегда на мокром месте… Выпейте лучше еще горилки, панове… Да… А меня кличут… Я сейчас… Ну, вот я и вернулся, панове. А зачем я вернулся? Затем, чтобы сказать: я ничего не имею против русских. Вот, пожалуйста, у нас в Заблудове живет один русский. Федоров Иван. Он печатает книги для гетмана Ходкевича… Конечно, у него есть свои недостатки. Он, например, никогда не посидит у меня в корчме… Смеюсь, смеюсь, панове!.. Так я хотел сказать: пусть этот русский живет себе у нас поживает на доброе здоровье! Такие русские не топят младенцев и не насилуют девиц! Но Федоров таки сам бежал от своего царя! Умнейший человек, мудрец, а должен скитаться на чужбине! Это христианин из христиан, создатель христианских книг!.. Так скажите, что же будет с нехристианами, если Литва объединится с Русью? Что будет со мной?.. Вот я и боюсь, Панове! Прямо признаюсь — боюсь! И надеюсь, что этого не случится…
Да, удивительный народ мелкие торговцы и корчмари. Одни — это добровольные гонцы и вестники народа, другие — его министры иностранных дел и финансов. И обычно они уважают и ценят друг друга. Вот почему свенцянский корчмарь, известный всем любителям креститься кружкой под кличкой «Иоселе — чтоб я так жил!», заподозрил неладное, принимая у себя поздней весной 1569 года человека, сказавшего, что идет из Шадова.
Одет был этот человек бедно, тащил за спиной короб, назвался торговцем, но сел в сторонке от посетителей корчмы и в разговор не вмешивался.
Сначала «Иоселе — чтоб я так жил!» подумал, что новый гость болен. Но гость в ответ на участие и заботу послал «Иоселе — чтоб я так жил!» к чертовой матери, от вина отказался, а когда корчмарь попытался расспросить про ливонские дела, посоветовал убрать прочь свою харю, пока цела.
«Иоселе — чтоб я так жил!» задумался.
Не то чтобы его впервые в жизни выбранили. Нет. Но его впервые в жизни по-пански выбранил трезвый мелкий торговец.
Это что-нибудь да значило! А значить это могло только одно: выдающий себя за торговца гость вовсе не торговец. А если человек не торговец, но выдает себя за торговца, то кто он?
— Э-ге-ге! — сказал себе «Иоселе — чтоб я так жил!». — Это будет интересно пану свенциянскому судье!
И он послал за паном свенцянским судьей.
Пан судья тотчас прибыл в корчму в сопровождении двух дюжих пахолков и приступил к торговцу с расспросами.
Поскольку же гость и пана судью послал туда же, куда незадолго перед этим посылал корчмаря, то пан свенцянский судья велел наглеца схватить.
Торговец, однако, не пожелал быть скрученным, выхватил из-под куртки кинжал и оказал яростное сопротивление.
Только при помощи подъехавших к корчме шляхтичей торговца все же обезоружили и связали.
Тогда он внезапно утих, назвался воеводичем Глебовичем, заявил, что везет письма от русского царя Ивана к православным литовским князьям, которых царь уговаривает избрать его великим литовским князем, и попросил себя освободить, дав честное благородное шляхетское слово, что не убежит.
Глебовича развязали. Он предъявил пораженному и гордому своей удачей свениянскому судье письма царя, а «Иоселе — чтоб я так жил!» пообещал вернуться и выпустить всю кровь из жил.
Затем Глебовича увезли к королю в Краков.
Этот случаи имел последствия.
Король, поддержанный всеми польскими сенаторами и послами, основываясь на древних правах короны и на сведениях об измене литовских магнатов, издал привилегию, по которой Полесье и Волынь присоединялись к Польше.
Литовские магнаты, пойманные с поличным, вынуждены были публично отречься от царя Ивана.
А «Иоселе — чтоб я так жил!», проведав, что Глебович помилован и поступил на службу королю, спешно продал корчму и переселился во Львов.
Последнее событие, впрочем, в летописях отмечено не было.
Верховный гетман великого княжества Литовского, виленский кастелян Григорий Александрович Ходкевич, вынужденный в начале лета 1569 года вернуться по требованию короля на сейм в Люблине для окончательного решения вопроса о соединении Польши и Литвы, сидел в кабинете своего люблинского дома.
Грузное тело старого гетмана заполняло все глубокое и широкое кожаное кресло. Пухлые, но уже тронутые старческой желтизной руки с впившимися в толстые пальцы драгоценными перстнями лежали на мягких подлокотниках неподвижно и безжизненно. Седая голова опустилась на грудь. Коричневые веки были закрыты. Чернила на письме, начатом Ходкевичем к виленскому воеводе князю Николаю Радзивиллу, давно высохли… Но гетман не спал.
Просто он пережидал, когда минет приступ резкой головной боли, все чаще и чаще беспокоящей его в последнее тревожное время.
Но вот боль отступила, ослабела. Коричневые веки приподнялись. Пламя свечей, колеблемое проникающим в открытые готические окна ночным воздухом, отразилось в серых выпуклых глазах гетмана. Пухлые пальцы пошевелились. Гетман продолжал сидеть, однако теперь он прислушивался. В соседней зале ходили. Значит, тело его скончавшегося прошлой ночью дяди, трокского кастеляна Иеронима Ходкевича, еще приготавливали к последней церемонии…
Гетман вздохнул. Только вчера, за обедом, покойник, как всегда горячась, долго разговаривал с литовским сенатором Оссолинским о том, какую пагубу принесет знатным литовским родам уния с Полыней. Осушив кубок, он воскликнул, что не желал бы дожить до унии… Так и случилось. Той же ночью Иероним Ходкевич предал душу богу.
Жаль старого трокского кастеляна. Но умрут все, умрет и он, гетман Ходкевич, и, может быть, это действительно счастье не дожить то позорного подчинения полякам, до отмены всех привилегий, какими пользовались до сей поры знатные литовские роды, до обнищания, — не дожить, как не дожил Иероним?
Но что делать? Что делать? Уступить Ливонию, отдаться, как того желают холопы, московскому царю? Матерь божья! Спаси и помилуй! Царем можно пугать короля, по превратиться в его подданных немыслимо! Царь одержим манией величия, он не терпит могущественных князей и вельмож. Он их просто уничтожает. Это знают все. Оттого-то киевский воевода князь Острожский и заявил третьего дня, что исполнит все, что прикажет король, согласится с любым его решением об унии, лишь бы не попасть под власть Москвы…
Господи, господи! Проклятый сейм! Если бы, как в прошлые годы, удалось вести переговоры с одними польскими сенаторами, с епископами, с воеводами, маршалами, канцлерами, подскарбиями и кастелянами! С ними можно было бы договориться! Сам канцлер королевства Иван Тарло склонялся заключить унию на основании привилегий короля Александра, оставить неприкосновенными литовские должности, печать и титул литовского князя и княжества. Но в нынешние времена даже королевский канцлер бессилен перед крикливыми послами, выносящими все тонкие дела на общее обозрение. Чарновские, Ореховские, Лещинские и прочее шляхетство просто из кожи вон лезут, чтобы лишить Литву даже тени независимости. А после конфуза с письмами царя, взятыми у Глебовича, и сенаторы ополчились на литовцев. Даже о распрях с собственной шляхтой позабывают, как дело до унии доходит… Плохо! Плохо! Король уже отобрал у Литвы Полесье и Волынь, где имеются поместья и самого гетмана. Завтра отберет и Киев. А всем не желающим присоединиться к Польше грозит лишением должностей и имений…
Что же делать? Что же делать?
Перед глазами гетмана всплыло сухое, остроносое лицо краковского епископа Филиппа Падиевского.
Позавчера епископ с улыбочкой осведомился: какие книги собирается вскоре напечатать Ходкевич о Заблудове?
— Вы же самый ревностный защитник хлопской религии, пан гетман! — сказал епископ. — Надо полагать, у вас обширные планы?
Обидно вспоминать, что растерялся и не нашел остроумного и резкого ответа проклятому католику.
Старость… Да, старость, с которой пришел и страх… А епископ упомянул о друкарне не случайно! Наверное, выставляет гетмана перед королем как непримиримого врага унии и королевства! Конечно! Православие — религия и московского царя. Выступать сейчас против католицизма — значит выступать вместе с хлопами за присоединение к Московии…
Ах, как горек мир, как скорбна земная юдоль!
Гетман тяжело наклонился вперед, придвинул кресло к столу. Взял новое перо, обмакнул в медную чернильницу в виде ларчика, придвинул к себе начатое письмо… Из-под пера побежали строки, полные уныния и отчаяния:
«Ничего отрадного не могу написать вам отсюда. Все наши дела по-прежнему идут хуже и хуже, и уже не вижу никаких средств поправить их…»
Закончив письмо, гетман посыпал страничку песком, подождал, когда песок впитает чернила, осторожно ссыпал его.
Сложил послание, запечатал. Поднялся. Посмотрел в окно, удивился тому, как быстро наступил рассвет. Дунул на свечи. Постоял, вдыхая дымок фитилей. Подумал, что, может быть, теперь, под утро, немного поспит. Надо же беречь силы. Вдобавок утром он обещал свидание князю Курбскому, а князь придет с бесконечными жалобами на несправедливости польских сенаторов… Курбскому, конечно, надо помочь, но он стал утомителен. Очень утомителен! Все негодует, что король и сенаторы его обманули. Обещали дать землю в наследственное пользование, а дали только в пожизненное, да и с тем не считаются… Курбского обманули! А кого не обманули? Кто не обманут? Все обмануты! И, может быть, больше других он, верховный гетман литовский, наследник славного имени Ходкевичей! И вдобавок он стар. Стар. Ему хочется отдохнуть. Да. Отдохнуть! И пусть его оставят в покое!
Гетман, шаркая, что было признаком раздражения, побрел к своей спальне.
Ткнул в голову спящего у дверей слугу. Тот всполошенно вскочил, кинулся раздевать своего господина.
На закате того самого дня, когда гетман Ходкевич писал письмо князю Николаю Радзивиллу, Иван Федоров, живущий в гетманском местечке Заблудове, поужинав, вышел из хаты.
Пошел он на Виленскую дорогу, где второй вечер высматривал, не покажется ли телега с Петром Тимофеевым, уезжавшим в Вильну и Троки для продажи отпечатанного в Заблудове Учительного евангелия приславшего весточку, что днями вернется.
Июньская жарынь высушила землю, на улицах местечка лежала толстая серая пыль, и даже трава перед хатами и листья яблонь и груш были посыпаны тончайшим серым прахом.
Коров уже пригнали. Баб на улицах не было. Только кое-где сидели на завалинках или на лавочках перед воротами мужики да ребятишки мужицкие бегали, поднимая пыль и визжа.
О чем-то оживленно спорили на углу два пожилых еврея в ермолках, в долгополых кафтанах, седобородые, с вьющимися белыми пейсами.
Мещане и мужики, когда Федоров приближался, вставали и кланялись. Он отвечал поклоном.
Пожилые евреи, прервав разговор, почтительно посторонились, пропуская известного всему Заблудову ученого человека.
Федоров шагал не спеша. После длинного, наполненного трудом дня приятно было идти, выпрямив спину, вдыхая теплые запахи земли, парного молока, соломы и цветущей липы.
На душе было тихо и покойно.
На дороге ни воза, ни путника. Он прошел немного вперед, перескочил через канаву и лег на теплую траву.
Казалось, так недавно с тревогой оглядывал он эти места, приближаясь к Вильне. Петр Тимофеев ожил, жадно смотрел по сторонам, узнавал знакомые поля, лесочки, деревеньки, улыбался им, как людям. А Иван Федоров держался сторожко. Ему и Заблудово тогда не глянулось. Он беспокоился о том, какой прием встретят оба в Вильне, сомневался в будущем.
Но тревоги оказались зряшными. Слава русских книгопечатников давно опередила их самих.
В доме купцов Мамоничей, куда привез Федорова Петр Тимофеев, москвичей встретили приветливо.
Кузьма и Лев Мамоничи исповедовали православную веру, были грамотеями, книжниками, у них имелись и Апостол и прочие изданные в Москве книги.
Мамоничи, купцы богатые, отлично знали не только торговую Вильну, но и Вильну боярскую.
Кузьме ничего не стоило попасть на прием к гетману Ходкевичу и рассказать о неожиданных гостях из Москвы.
Гетман по достоинству оценил преподнесенный судьбой подарок.
Завести в Литве собственную православную типографию, чтобы бороться с католицизмом — религией ненавистных ему поляков, — и завести без предварительных хлопот и затрат, ведь москвичи привезли с собой матрицы, — это гетману Ходкевичу было по душе.
Ходкевич тотчас принял Федорова и Мстиславца, условился, что они поступят к нему на службу, и взялся выхлопотать у короля, по счастью находившегося тогда в городе, права для Ивана Федорова проживать в Литве и Польше.
Ходкевичу же не составило труда уговорить своего близкого воеводу — надворного хорунжего литовского Василия Рагозу — сообщить Федорову свой герб и дворянство.
Акт адоптации был совершен в Вильне в начале марта 1568 года в присутствии высших литовских чинов и послан иа утверждение королю.
Так Иван Федоров стал полноправным литовским шляхтичем, правда не имеющим земли, но зато получившим право присутствовать на сеймиках и сеймах, быть избранным на великие сеймы и носить на одежде герб Рагоз: на щите — изогнутая полоса наподобие латинского «S» в обратную сторону с венчающим ее наконечником стрелы.
— Мы даруем вам дворянство, ибо в Литве, как нигде, умеют ценить ум и искусство! — напыщенно произнес гетман Ходкевич, поздравляя Федорова. — Отныне вы вольный и свободный шляхтич и вам нечего опасаться: за вас все силы Литвы и дружественной ей польской короны… Служите же верно великой Литве!
— Благодарен и счастлив, — ответил Федоров, кланяясь, как подобало по ритуалу. — Принимаю шляхетское звание как свидетельство великого почтения достойных господ к христианской вере, которой я тщусь служить по мере сил своих и служить которой буду впредь, не покладая рук и не щадя живота.
Ответная речь Федорова прозвучала уклончиво, но, во-первых, не все собравшиеся достаточно хорошо понимали по-русски, а во-вторых, против нее ничего нельзя было возразить по существу.
Петру Тимофееву, как мещанину города Мстиславля, определять свое правовое положение в Литве не приходилось: оно и так было определено…
Суетливая, тесная, многолюдная, многоязыкая Вильна не понравилась Федорову. Тихая, зеленоватая Вилия после Москвы-реки казалась скучной. Гордо поднятый на горе над всем городом замок короля Гедимина после Московского Кремля выглядел вовсе не таким грозным, как казалось виленцам, хваставшим перед московитом его мощностью и неприступностью.
«В Казани, поди, повыше и покрепче стены были!» подумал про себя Федоров, вслух, впрочем, похваливший замок.
Гетман Ходкевич предложил Федорову и Петру Тимофееву обосноваться в его заблудовском поместье.
Федоров принял предложение с радостью. Жить в Вильне, возле двора, среди католиков, ему не хотелось. Для печатания книг вовсе не нужны были шум, придворные происки и хлопоты.
И вот он, городок Заблудов! Привык к нему Федоров и к людям его привык.
Еще нигде не встречал он такого уважения со стороны жителей, как здесь.
Федоров понимал, откуда оно. Недаром он проехал с товарищем всю белорусскую землю, поглядел и на литовских крестьян.
Поляки рвались к здешним пажитям и лесам. Они старались захватить лучшее, закабалить земледельцев. Они мечтали истребить православие, насадить всюду ненавистный народу католицизм.
Как же было заблудовцам не уважать людей, печатавших православные книги, защищавших истинную веру от веры проклятых поработителей?!
— Да, я не жалею, что приехал в Литву! — сказал Федоров Петру Тимофееву. — Потому что мы нужны здесь. Нужны для проповеди христианских истин. Для борьбы с католиками, унижающими и порабощающими христиан.
— Я знал, что ты не пожалеешь, — ответил Петр. Заблудовскую печатню оборудовать, имея опыт Москвы, было несложно. Завезли олово, свинец, сурьму, отлили по захваченным матрицам шрифты, а к той поре гетманские плотники завершили и работу над печатным станком.
Бумага в Вильне имелась. Ее привозили сюда не только из дальних стран, но и с краковских бумажных фабрик.
17 марта 1569 года Иван Федоров и Петр Тимофеев уже могли сообщить гетману Ходкевичу, что закончили печатью первую заблудовскую книгу — Евангелие учительное. Правда, Федорова огорчило, что гетман не дал ему поработать над текстом, не дал приблизить язык книги к народному. Но гетман был возбужден и доволен. Пухлые руки гладили и гладили белые листы, покрытые четким шрифтом.
— У поляков в Кракове Шарфенберги, немцы, а у нас, литовцев, свои печатники! — сказал Ходкевич. — Нет, не погибла и не погибнет Литва! Больше мы не поедем на сейм в Люблин! Довольно! А понадобится, постоим за свою веру!
И торжественно поднял над головой Евангелие…
Но это было в марте. А теперь июнь. Ходкевич и другие магнаты на сейм поехали, чтобы не доводить дело до войны и отстоять независимость Литвы мирным путем. Надо надеяться, отстоят. Ведь за них вся белорусская, вся литовская, вся волынская и полесская земли! Весь православный люд, не желающий кабалы польских панов!
Вот уже начал Федоров готовить к печати Псалтырь с Часословцем — нужнейшие книги для церкви. Если на Руси бедно с ними, то здесь и рукописные псалтыри не везде сыщешь. А будут Псалтырь с Часословцем, будет и Евангелие, будут за ними и Апостол, и Библия.
Все христианские книги он, Федоров, христианам даст, чтобы выучились жить по-божески, сплотились и дружно, как братья, защищали веру…
Чу! Никак колеса стучат?
Федоров приподнялся на локте. Верно, вдали по дороге тащилась телега.
Петр?
Да, Петр!
Федоров встал с земли, поспешил навстречу. Петр Тимофеев соскочил с телеги. Пожали друг другу руки. Пошли рядом.
Петр рассказывал:
— Книги все проданы. Барыш большой. Кузьма Мамонич как узнал, загорелся. Хочет свою печатню непременно наладить. Меня в тередорщики звал…
— А ты?
— Как же я тебя оставлю? Да и зачем к Мамоничам идти? Нет! Я так полагаю, Иван: надо нам пока у гетмана работать, а как скопим грошей, свое дело заводить.
— Да, да… А как с бумагой?
— Бумагу скоро доставят… Ты напрасно не слушаешь меня, Иван. Зависеть от сильных мира сего не сладко. Ведь убедился уже.
— То было в Москве! Гетман Ходкевич — добрый христианин.
— Христианин-то он добрый, да время такое…
— Какое?
— Невеселое. Вся Вильна об одном шумит: быть полной унии с Польшей. А будет уния, католики верх возьмут.
— Не верю в унию! А коли угроза нависла, православные князья не отступят, и нам с ними заодно быть следует.
— То верно… А знаешь, Иван, что про Курбского и про слуг его толкуют?… Ведь жалуются на них королю на сейме.
— Кто?
— Да ковельцы и шляхта. Князь Курбский думает, он у себя в ярославских поместьях живет. Ваньку Колымета урядником ковельским посадил, самовольно землю своим раздает, на соседей нападает, с мещан налоги берет. Вон у панов Красненских имение под Туличовым захватил. С пушками, гаковницами напал… А Ванька Колимет над евреями измывается. Вырыл в ковельском замке пруд, напустил туда пиявок, хватает жидов, сажает к пиявкам и, пока родня выкупа за них не принесет, морит…
Они приблизились к своей хате.
За столом и Федоров поделился с Петром новостями.
— Слышь, — сказал он, — приходил давеча отец этого хлопца-то, Гриня. Ну, того, что приглянулся мне резьбой своей… Спрашивал, много ли возьмем, чтобы выучить парня.
— Ты что ответил?
— Ответил, что никакой мне платы не нужно, а станем печатню расширять, и так на выучку возьму.
— Эх, Иван! Не по обычаю поступаешь! Мы не на Руси! Сколь раз повторять! Ученик должен платить мастеру или договор подписать, что отработает за выучку.
— А пошли бы вы со своими обычаями и договорами куда подальше! Из Гриня знатный резчик и печатник выйдет! Не моему Ваньке чета! Ты погляди, погляди, как паренек режет! Это в пятнадцать годов!
— Да закон…
— Грабительский у вас тут закон! Знать его не желаю!
Петр Тимофеев пожал плечами и умолк, замкнулся, а Федоров еще долго не мог успокоиться, ворчал, осуждая порядки цеховых ремесленников.
Так и спать легли, недовольные друг другом.
12 августа 1569 года знаменитый Люблинский сейм, тянувшийся с 10 января, закончился.
Польская знать и шляхта, поддержанная католической церковью и литовскими шляхтичами, добилась своей давней мечты.
Независимое Великое княжество литовское, чьи плодородные и малозаселенные южные земли властно тянули к себе польских землевладельцев, перестало существовать.
Вместо Польши и Литвы возникло единое государство — Речь Посполитая, с единым великим сеймом, одним сенатом и единой монетой.
Польша ликовала. Из уст в уста передавались слова, якобы сказанные королю Сигизмунду-Августу канцлером Иваном Тарло:
— Наконец-то! Это счастливейший день в жизни каждого из нас, ваше величество! Дольше медлить было нельзя. Ведь костел во имя всех святых редко имеет свинцовую крышу!
Король соизволил милостиво улыбнуться. Впрочем, говорили, что сам стареющий Сигизмунд-Август остался не очень доволен сеймом. Сенаторы не сложили с короля долг государству, отказались определить обеспечение его детей и принудили платить кварту, как простого землевладельца.
Сенат мало волновало самочувствие короля. Зато литовская знать воспрянула духом. Скрепя сердце присягая на верность Речи Посполитой, литовские чины рассчитывали теперь, что используют обиду обобранного поляками Сигизмунда-Августа и завоюют первенствующее положение в новом государстве. Эта надежда несколько смягчала горечь капитуляции, позволяла оправдать ее в собственных глазах.
— Покорностью королю мы упрочили свое положение! — сказал друзьям князь Константин Острожский. — Король наш друг. Пусть католики не радуются раньше времени. Прийдет час, и мы возьмем всю власть в королевстве!
Но не все магнаты Литвы думали так, как князь Острожский. Гетман Ходкевич, во всяком случае, думал иначе. Он понимал, что игра проиграна, и проиграна окончательно.
Глубокое уныние охватило старика. Он не остался на пиршество и охоту, устраиваемые в честь унии, распорядился закладывать лошадей, и уже 13 августа, на другой день после закрытия сейма, выехал из Люблина в родной Заблудов.
Путь лежал через Полесье. За оконцем колымаги тянулись скудные пажити, нищие деревеньки с общипанными соломенными крышами.
Но вековечные дубравы веяли прохладой и под жарким августовским солнцем. Стремительный широкий Неман сверкал рыбьей чешуей серебряных бликов, черепичные крыши фольварков и господских домов ярко алели в густой зелени садов, и старый гетман нет-нет да и поднимал руку, чтобы утереть набежавшую в уголок глаза непрошеную слезу.
Не доезжая Новогрудка, гетман почувствовал себя плохо и распорядился заночевать в попавшейся на пути деревне.
Старый поп суетился, не зная, как принять столь знатного гостя. Но Ходкевич с горькой усмешкой отверг любезности попа.
— Время неги и удовольствий минуло! — сказал он одеревеневшим от почтения хозяевам. К тому же я старый солдат… Постелите мне на сеновале!
Распоряжение гетмана выполнить было трудновато. Старое сено кончилось, новое поп еще не убрал. Однако возражать Ходкевичу не посмели. Кое-как наскребли с десяток копенок по всей деревне, сволокли в поповский сарай, сложили, покрыли коврами, бросили в изголовье шелковые гетманские подушки, а попадья все-таки принесла свежие простыни и покрывало.
Лежа в пахучей темноте, гетман слушал, как жует и вздыхает поповская корова.
Ах, ведь и это была его родная Литва!
Близко к полуночи за стеной сеновала послышались голоса. Гетман прислушался. Говорили мужчины, и говорили с той певучестью, какой всегда отличалась речь полету ков.
Гетман умилился. Он напряг слух.
— А таки продали нас магнаты полякам, Гнат! — молвил сдерживаемый тенорок.
— А таки продали, брат! — отозвался мягкий бас. — Всё продали: и нас и веру христианскую продали.
— Что же теперь буде? Мало свои паны измывались над землянами, теперь католики придут! Сейчас как в аду живем, а тогда и вовсе ноги протянем!
— Кто протяне, а кто прочь потяне… А то, даст бог, и напомним панам, как наши отцы их батек на Жмуди чествовали дубьем и вилами!
Гетман рывком сел на коврах.
— Гей! Холопы! Сюда!
Сбежались слуги, принесли свет.
— Сыскать богохульников, сыскать бунтарей! — брызжа слюной, кипел Ходкевич. — На кол собачьих детей! Проклятая рвань! Отчизна гибнет, а подлое племя рычит! Вырву, вырву клыки шелудивым псам!
Слуги переполошили всю деревню, приволокли на поповский двор два десятка угрюмых, всклокоченных, ничего не понимающих мужиков.
Однако бунтарей не нашли.
Иван Федоров и Петр Тимофеев растерянно переглянулись. Федоров развел руками.
— Как же это, пан гетман? Закрыть печатню сейчас… Мы и новые доски начали, и бумага куплена…
Они стояли в большом светлом зале заблудовского дома Ходкевичей. Тяжелые бархатные занавеси были отодвинуты. Свободно льющийся в отворенные окна свет сиял в навощенном полу, в полировке резных дубовых панелей, в золоченых рамах картин.
— Это невозможно, пан гетман! — твердо сказал Федоров. Позвольте нам хотя бы допечатать начатые книги.
— Пусть будет так, — наклонил голову Ходкевич. — Пусть они станут моим надгробием… Но новых шрифтов не начинайте, досок не режьте. Я тяжко болен. Мне уже не под силу ни новые расходы, ни труды… Я хотел только, чтобы вы знали, что свободны, и могли сами решать, как быть дальше.
Старый дворецкий проводил печатников к выходу, низко поклонился им в спину.
Федоров дал себе волю:
— Предательство совершается, Петр! Гетман не как православный князь, а как мытарь жалкий поступает! Не успели унию заключить, и он уже остарел! Эх! Ему бог поле для подвига уготовил, а он…
— Теперь нам один путь к Мамоничам. Просить надо, чтобы взяли обоих… — выговорил, наконец, Тимофеев.
— Возьмут ли еще!.. Может, теперь и они напугаются? Да и не хочу более кланяться, милости ждать!.. Уже под пятый десяток мне, Петр! Из них без малого тридцать лет печатным книгам отдано, служению вере! Скольким пожертвовал ради просвещения народа, и теперь просить, чтобы купцы сердобольные приютили? Опять из чужих рук глядеть?
— Да иного-то не остается, Иван!
— Посмотрим! Буду православным архиереям писать. Повсюду письма разошлю. И в Вильну, и во Львов, и в Минск… В монастыри напишу. Пусть помогут.
Иван Федоров поступил, как сказал. Разослал письма по Литве и Польше к православному духовенству Описал бедственное положение единственной православной печатни, взывал к добродетелям высших духовных чинов, просил не дать погибнуть богоугодному начинанию.
Из Вильны ответили скоро. Писали, что денег для печатания книг в епархии нет… Одновременно пришло письмо от Кузьмы Мамонича Петру Тимофееву. Предприимчивый купец настойчиво звал Петра к себе.
«Двое печатников мне не надобны, — откровенно сообщал Кузьма Мамонич. — А ты приезжай. Товарищ же твой пусть поищет денежных людей в других городах. Истинные верующие везде сыщутся. Я мог бы дать Федорову письма в Киев и во Львов, к тамошним купцам, с которыми веду дела…»
Прочитав это письмо, Иван Федоров сказал Петру:
— Ну что ж… Езжай в Вильну. Вижу ведь, не веришь ты, что еще кто-либо отзовется.
— Не верю, Иван, — опустив голову, признался Тимофеев.
И Петр Тимофеев уехал в Вильну. По той самой дороге, по которой недавно возвращался полный надежд и решимости всегда быть с Иваном Федоровым.
Обнялись.
Федоров смотрел, как удаляется телега с Петром Тимофеевым, сгорбившимся под холстиной, которой тот укрылся от начавшегося нудного дождичка, и чувствовал, как жжет глаза…
Вот и Петра сломили годы и неудачи.
Вот и опять ты один…
Оставшись в Заблудове, Ивам Федоров продолжал печатать начатый вместе с Петром Псалтырь с Часословцем.
С разрешения гетмана Ходкевича взял себе в помощь того самого Гриня, о котором говорил Тимофееву.
Младший сын в большой, едва сводящей концы с концами семье, светлоголовый Гринь переступал порог печатни с благоговением.
Видя, как отрок жадно слушает его рассказы, как на лету схватывает советы, Федоров радовался. Гринь был не только наделен даром искусно вырезать доски, он отличался и усидчивостью, прилежностью, как раз теми качествами, каких не хватало родному сыну Ивана Федорова.
— Что ж ты, Ваня? — не раз с грустью говорил Федоров сыну. — Неужто так не лежит сердце у тебя к искусству моему? Погляди на Гриня. Старателен, оттого и ладится у него все…
— То не по мне, — отвечал сын. — И не вижу я, чтоб прок тебе от книг был, отец. Одни мучения терпим, живем не как люди.
— Бога побойся! — восклицал Федоров. — Праведный путь никогда легок, не был!
И чем больше отдалялся от Ивана Федорова сын, тем ближе становился ему Гринь.
— Поедешь со мной? — спросил как-то Иван Федоров отрока.
— Поеду! — не задумываясь, ответил Гринь. — А вы возьмете?
Федоров провел рукой по русым волосам отрока.
— Поговорю с родными твоими…
Однако родня Гриня и слышать не хотела об отъезде отрока с Федоровым.
Федоров с трудом вырвал согласие отпустить молодого резчика к нему, когда откроется новая печатня.
Но он видел: отец Гриня согласился на это лишь потому, что не верит в успех Федорова.
Минули осень и зима. 23 марта 1570 года Иван Федоров закончил печатание Псалтыря с Часословцем.
И эта книга была издана им с невиданной красотой и тщательностью. На первом листе выделялся герб Ходкевичей, главы начинались с фигурных заставок, красные строки с изящных прописных букв.
Труд завершен достойно. Пора уезжать, а ехать некуда.
А между тем на иные письма, разосланные во все концы Речи Посполитой, ответа нет, на иные ответы пришли неутешительные.
В каждом письме сдержались одни и те же сожаления о бедственном положении прославленного друкаря, а затем шли сетования на трудные времена, на отсутствие средств, и под конец следовал отказ принять Федорова…
— Пропадем, пропадем! — испуганно твердил Федорову сын.
И без этих бабьих причитаний было тошно, и Федоров, не выдерживая, кричал на Ванятку, стучал по столу кулаком. Оба тяготились теперь друг другом.
В эти горькие дни Федорова позвал гетман.
Ходкевич, верно, сильно сдал за минувшее время. Он сделался еще более рыхлым, вялым, глаза гетмана слезились.
При одном взгляде на Ходкевича надежда, что гетман передумал и сохранит печатню, — слабая, но все-таки надежда! — оставила Федорова.
Он недоумевал, зачем же позван, и был поражен, услышав предложение Ходкевича записать на его имя одну из волынских деревень.
— Ничего иного сделать для тебя больше не могу, — сказал Ходкевич, — а отпускать тебя без вознаграждения негоже… Славен труд твой, Иван. Годы твои клонятся к закату. Владей же Спасовом, как истый шляхтич.
Гетман поднял глаза. Федоров спохватился, отвесил поклон.
— Благодарю, пан гетман… Но без трудов жить не думал еще… Книги оставить? А кто же печатать их станет?
— Не время сейчас для книг! — уже слегка раздраженно возразил Ходкевич. — И средств ты не имеешь! Будь доволен тем, что сделал.
Федоров пребывал в смятении.
— Много благодарен, пан гетман… Много благодарен… Я ценю вашу доброту Но как же книги? Вера? Дозвольте мне подумать, пан гетман… До завтра…
Ходкевич, скрывая обиду и недовольство неблагодарностью московита, равнодушно пожал плечами.
— Как хочешь…
Федоров воротился домой. Стягивая у порога намокшие сапоги, окликнул:
— Ванятка!
— Ну? — нехотя отозвался сын, валявшийся на лавке.
— Слышь, гетман мне сейчас село Спасово давал… На Волыни… Во владение.
Ванятка сразу ожил, поднял всклокоченную голову.
— Правда? А дворов там много? Людей много?
Федоров посмотрел на сына долгим взглядом, с сердцем отшвырнул сапоги.
— Иль обрадовался, что паном стал?
— А что ж? — усмехнулся Ванятка. — Ай худо? Спаси бог гетмана!.. Да велико ли село-то? Когда ехать? Бать!
Федоров молча прошел к столу, молча опустил голову на руки.
— Чего ж молчишь? Ответь! — не унимался сын.
— Ничего я не ведаю… — устало сказал Иван Федоров. — Отстань, сделай милость… Да и согласия я гетману еще не дал.
Сын оторопело уставился на отца. Не сразу слова отыскал нужные:
— Как «не дал»? Гетман же…
— Что гетман? Что гетман?! — взорвался вдруг Федоров. — Бился ли твой гетман, сколько я, жег ли руки на литейном дворе, терпел ли клевету и наветы, как я, чтоб подарки свои швырять?! Расщедрился! Я всей жизни не жалел, отчизну покинул ради проповеди слова печатного, а он мне Спасово?!
— Да ты отказался! — в отчаянии крикнул сын. — Вижу, отказался! Говори уж прямо! Казни!
— Ванька! Молчи!
Хлопнула дверь. Федоров, тяжело дыша, опустился на скамью. Сердце стучало, хлынувшая в голову кровь не отливала, и предметы вокруг казались зыбкими, качались. Онемела левая рука.
Он попытался дойти до кадки с водой. Дошел. Но когда уже начал пить, в груди что-то сжалось, и от резкой боли свет померк…
Кружка, выпав из ослабевших пальцев, с грохотом покатилась но полу.
Вернувшийся за шапкой сын увидел Ивана Федорова лежащим на боку с закрытыми глазами, с прижатой к груди рукой.
В ужасе отступил Ванька к двери. Опрометью бросился к соседям, к попу Нестору.
— Помер! Помер! — бестолково и потерянно твердил Ванька.
Но когда соседи сбежались, Иван Федоров уже пришел в себя. Только бледен был необыкновенно и слаб.
Его уложили в постель.
— Видишь, батя, болен ты, — сказал Ванька, когда они остались одни. — Напрасно и серчал… Надо принять тебе гетманский подарок…
Федоров, глядя в потолок, не ответил. На следующий день он добрел до гетмана Ходкевича, чтобы сказать, что отказывается от села.
Просил только отдать ему матрицы, отлитый шрифт и пятьсот псалтырей.
— Ты пожалеешь о своем решении, — растерянно сказал гетман, не ожидавший отказа.
— Нет, — ответил Федоров. — Прости меня, пан гетман. Но пуще твоего недовольства убоялся я гнева Христа моего. Ибо спросит он, зачем я, лукавый раб, не отдал серебра его, а зарыл талант свой в землю. Мне же ответить нечего будет, коли начну житные семена вместо духовных семян по вселенной рассевати… Так что прости. Не пропаду. Не оставит меня бог.
И Иван Федоров спустя несколько дней покинул Заблудов, направляясь в новое странствование по чужбине, по городам, где его никто не знал.
Все убогое имущество печатника и книги уместились на двух телегах.
Богатства в Заблудове он не нажил.
Но и веру его отнять здесь не сумели.
Нет, вера его была тверда.
Посланец короля Сигизмунда-Августа шляхтич Вольский уже год как ездил из Литвы в Польшу, а из Польши в Литву, чтобы настичь где-нибудь князя Курбского и вручить тому грамоту короля, требующую прекращения княжеских самоуправств.
Из Кракова Вольский скакал в Ковель, из Ковеля — во Владимир, из Владимира — в Миляновичи, из Миляновичей — в Лиду, из Лиды — в Ошмяны, из Ошмян — снова в Ковель…
Вольский объехал все имения Курбского и все имения его новой жены княгини Марии Юрьевны, урожденной княжны Голшанской; посланца видели и в старостве Кревском, и в селах Упитской волости, и в Звоне Великом Дубровицком, и в Шешелях, и в Кроштах, и в Жирмонах, и в Болотениках, и в Орловкишках, и в Осмиговичах, и в захваченном князем Курбским Туличове.
Нигде застать князя Курбского посланец короля не смог. Слуги Курбского везде грозились наломать Вольскому бока.
Только в городе Остроге, принадлежащем другу Курбского, знаменитому полководцу князю Константину Константиновичу Острожскому, посланец короля чуть не настиг проклятого московита.
Однако Курбского кто-то успел предупредить, и тот ускользнул из Острога всего за какой-нибудь час до приезда Вольского.
Вольский, дав отдохнуть коням людям, опять пустился в погоню.
События в мире шли своим чередом. Продолжалась вялая война в Ливонии. По селам и городам Речи Посполитой прошел страшный мор, В Кракове католическое духовенство, чтобы разрядить недовольство обнищавшей черни, организовало еврейский погром. В далекой Московии сумасшедший царь Иван, заподозрив измену среди задавленного поборами городского и торгового люда, двинулся во главе опричников по собственной земле, разорил Клин, Торжок, Вышний Волочок, Тверь, Великий Новгород и все окружающие села. Опричники казнили людей без разбору. Говорят, Волхов был красен от крови. По цареву указу сжигались поля, амбары, резался скот. Крестьяне в ужасе разбегались. Царь двигался по опустошаемой земле во главе своего воинства, сидя на боевом коне. Рядом с царем ехал на быке дурак в колпаке с погремушками. Царь кутался в шубу, его бил озноб. Дурак смеялся, высовывал толстый коровий язык и дразнил валившихся на землю людишек:
— Мме-е-е-е!..
Потом царь принялся за Москву. На Троицкой площади, силой согнав туда народ, казнил сто восемьдесят своих бояр и дьяков. Заживо сдирал с них кожу, четвертовал, вешал вверх ногами, обливал то кипятком, то ледяной водой. Главу Посольского приказа дьяка Ивана Михайловича Висковатого подвесил за ноги, а потом висячего разрубил пополам…
Вот с ханом Девлет-Гиреем, правда, царь не сладил. Бежал от него в Вологду. Москву спас от крымчаков воевода Иван Вельский. Говорят, этим он навлек на себя затаенный гнев Ивана…
Так было в Московии. В Швеции же теперь благополучно правил король Иоанн. Прежнего шведского короля Эрика свергли, Иоанн вел переговоры с Польшей о совместных действиях против Москвы.
В Италии по-прежнему один герцог умышлял на другого.
Во Франции пала крепость Ла-Рошель, последний оплот гугенотов, но Сен-Жерменский мир восстановил временное спокойствие, пока 24 августа 1572 года в ночь святого Варфоломея партия Гизов не устроила в Париже дикую резню…
В Нидерландах свирепствовал герцог Альба, и самоотверженные гезы всходили на костры, чтобы из их пепла родился великий гнев Фландрии.
В Англии решался спор с Шотландией, а пока королева Елизавета держала у себя беглую шотландскую королеву Марию Стюарт, даже в изгнании не оставлявшую надежд на новое воцарение и плетущую нити заговоров.
В Испании был казнен по приговору инквизиции сын мрачного короля Филиппа дон Карлос…
А посланец короля Сигизмунда-Августа Вольский все скакал и скакал. Из Польши в Литву. И из Литвы в Польшу.
Так, в пути, и услышал Вольский известие о смерти короля Речи Посполитой, чье поручение выполнял.
Одновременно Вольский узнал и другое: князь Курбский находится в одном дне езды от него, в городке Турейске, где веселится со своими друзьями.
Вольский перекрестился, велел седлать коней и поскакал в Турейск.
Князь Курбский принимал гостей по-царски. Дорогие вина лились рекой. Кушанья были вкусны и изобильны. По ночам над садами княжеского дома взвивались фейерверки, сопровождаемые пушечной пальбой.
Но показная бодрость князя, его беспечные шутки не могли обмануть съехавшихся на празднество Острожских, Ходкевичей, Сангушков, Соколинских, Сапег, Полубенских, Монтолтов, Воловичей и прочих знатных литовцев и поляков.
Все знали, что князь так и не добился от короля права передавать полученные им владения по наследству. Собственно говоря, Курбский и полученным владел по недоразумению, вопреки воле сената. Имений в Литве король вообще не имел права давать иностранцам, польские же имения у князя могли в любой момент отнять. Да и дохода они, хотя Ковельская область была богатейшей, приносить не могли, если бы князь соблюдал права землян, мещан и евреев: все промыслы, вся торговля да и большая часть земли на Ковельщине находились в их, а не в княжеских руках.
Понятно, что Курбский не пожелал смириться с таким положением и владел землей по московским обычаям, присваивая себе все, что считал нужным присвоить.
Оттого в последнее время и были забыты заслуги князя перед Польшей в завоеваниях Полоцка и Великих Лук.
Оттого и пошатнулось при дворе уважение к князю.
Оттого и сам Курбский решился на брак с нынешней своей супругой Марьей Юрьевной.
Мария Юрьевна прожила бурную и веселую жизнь. В первом браке она была за князем Монтолтом, от которого имела двух взрослых сыновей, во втором — за кастеляном луцким Михаилом Козинским, с которым прижила дочь Варвару, ныне княгиню Збаражскую.
Злые языки пошучивали, что Марья Юрьевна пережила двух мужей не случайно. Оба-де стали жертвами ее любовного темперамента и вздорного характера. Семья Голшанских вообще славилась умением заводить дрязги. Вся Литва хохотала над военными действиями Марьи Юрьевны и ее родной сестры Анны Млынской: грабили друг друга на больших дорогах и втягивали в ссоры своих мужей.
Но Марья Юрьевна была богатая невеста…
Стареющая княгиня без ума влюбилась в князя. При заключении брака она записала на Курбского почти все свои имения. Дочери она не оставила ничего, а взрослым сыновьям оставила только одно село в Литве.
Обескураженные дети возроптали на мать, а князя Курбского грозились убить.
Поэтому, между прочим, вокруг дома в Туренске, где шли торжества по случаю дня рождения Курбского, стояла надежная стража.
Марья Юрьевна на этом празднике сияла. Увядающая красавица старалась неотлучно находиться около Курбского.
Все празднество было затеяно ради серьезных разговоров с литовскими друзьями о положении, возникшем в связи со смертью Сигизмунда-Августа, Марья же Юрьевна капризно требовала увеселений и старательно мешала мужчинам уединиться.
Сердце Курбского тоскливо сжималось при воспоминании о жене и сыне, покинутых на Руси. Царь казнил обоих, не дав уехать. Да, та, русская, первая, была настоящей женой, а эта…
Воспоминание о казненных усиливало тревогу, вызываемую слухами о том, что литовские паны думают теперь пригласить на королевский престол царя Ивана.
Надо было отговорить друзей от подобной безумной затеи.
Восшествие на престол Ивана или кого-либо из сыновей его ничего доброго князю Курбскому не сулило.
Мешкать не следовало!
А Марья Юрьевна знай себе заливалась хохотом и поводила толстыми плечами!
Наконец Курбский сумел удалиться в дальние покои с князем Острожским, с князем Сангушко, Александром Полубенским, когда-то разбитым им в Ливонии, и бывшим ливонским канцлером Воловичем.
Сидели на широких турецких диванах, пили, говорили о своих охотах, о достоинствах дамасской стали, о паратости борзой суки Романа Сангушко, единственной из всей своры не «сломавшей ног» при последней лисьей травле, спорили о голосах гончих.
Курбский усмехнулся.
— Я удивляюсь, панове, что такие опытные охотники, как вы, хотите дать провести себя больному волку!
Волович поднял коротенькие брови, словно не понимая намека. Сангушко, неопределенно усмехаясь, рассматривал на свет хрустальный кубок с рубиновым вином. Острожский переглянулся с Полубенским и вздохнул.
— Что вы поднимаете брови, пан канцлер? Вы прекрасно знаете, о чем я хочу сказать! Я говорю о желании некоторых моих друзей пригласить на королевский престол выжившего из ума больного распутника Ивана! — почти прокричал Курбский.
— А! — протянул Волович.
— Не горячись, князь Андрей! — миролюбиво промолвил грузный чернобровый Острожский и пригладил седой ежик волос на массивном черепе.
— Король Речи Посполитой — далеко не то же самое, что царь в Москве! — заметил Полубенский. — Разве речь шла об изменении королевского статута?
— Значит, речь о призвании Ивана все же велась? — вспыхнул Курбский.
Князь Острожский шлепнул толстыми ладонями по дивану и захохотал.
— Мне отнюдь не смешно! — обидчиво и запальчиво сказал Курбский.
— Пустое! — проговорил Острожский. — Пустое, князь Андрей! Мало ли какие ведутся нынче разговоры!.. Посуди сам: надежды на наше возвышение при Сигизмунде рухнули. Поляки хотят иметь королем католика. Надо же нам противопоставить их желаниям свое!
— Избирайте на престол кого угодно, но упаси вас бог от Ивана!
— Я слышал, что царю хотели предложить престол на условии отказа от Ливонии, от Смоленска и Полоцка, — равнодушно произнес Волович.
— То есть, пан канцлер, таковы выработанные условия, вы хотите сказать? — съязвил Курбский. — Отлично! А если Иван на них согласится?!
— А ей-богу, никаких условии никто не вырабатывал! — пожал плечами Волович. — Подтвердите мои слова, панове!.. Даже о сейме не слышно! Но если хотите, князь, знать мое мнение, вот оно: я бы выбрал царя на королевский престол, откажись он от завоеваний.
— Вы не сознаете, что говорите, пан канцлер!
— А ей-богу, сознаю! Иван, слава богу, стар, Литва и Польша, слава богу, не Московия, и мы не московские бояре! Больше того, князь! Я бы даже считал полезным направить жестокость царя на поляков, на проклятых католиков. Вот бы где он напился крови вдосталь! Кровь собственных холопов ему, наверное, надоела!.. А мы бы тем временем расширили свои земли и свою власть.
— Пан канцлер, вы не знаете Ивана! Он не терпит посягательств на царские права! Он не терпит знатных и умных людей! Вы хотите его руками задавить католиков? Он их задавит. Но вместе со всеми нами!
Князь Острожский нашел нужным вмешаться:
— Полно! Еще никто не звал Ивана на королевский престол. Не лучше ли нам выпить вина, панове? Вино у тебя прекрасное, князь Андрей! Откуда оно?
— С Кипра! — мрачно ответил Курбский. — Вы не хотите говорить, полагая, что я предубежден…
— Дорогой друг! — воскликнул Острожский. — Что бы ни случилось впереди, ты должен знать: мы никогда не дадим тебя в обиду ни одному королю! Правда, панове?
Все согласно закивали, потянулись к Курбскому чокаться.
— Нет чувства прекраснее дружбы, — проникновенно и искренне сказал Роман Сангушко. — Верь нам, Андрей!
— Вам я верю! — нехотя произнес Курбский. — Я не верю царю… — Заверения в дружбе ничуть не успокоили князя, но истинные чувства высказать было неловко.
В эту-то минуту и постучали.
— Какого черта? раздраженно крикнул Курбский, полагая, что опять прислали от Марьи Юрьевны. — Я сказал, чтобы меня не беспокоили!
— Гонец от короля, ваша светлость! — виновато сказал за дверью слуга. — Княгиня приказали предупредить…
— Ах, гонец от короля! — воскликнул Курбский. — Отлично! Я приму его! Ведите гонца в залу к гостям!
Он обратился к друзьям:
— Милости прошу со мной!
В зале одни шушукались, другие смеялись, третьи смотрели исподлобья и молчали.
Шляхтич Вольский в пыльном платье, загорелый, угрюмый, одиноко стоял посреди враждебной толпы княжеских гостей. В левой руке он держал грамоту с королевской печатью: король последний раз предупреждал Курбского о недопустимости самоуправств и требовал немедленно возвратить имение Туличов его законным владельцам.
Князь Курбский вошел быстрым шагом, не ответив на поклон гонца.
Вольский покраснел, и его загорелое лицо стало почти черным.
— По поручению его милости, великого короля… — громко и враждебно начал он.
— Дай сюда!
Курбский вырвал из рук опешившего посланца королевскую грамоту, ухмыляясь, осмотрел ее печать.
— Посмотрите на этого чудака, панове! — обратился Курбский к гостям. — Полюбуйтесь на него!
Гости захихикали. Вольский сжал зубы, смотрел на князя с ненавистью.
— Читай грамоту! — грубо сказал он. — Тебе пишет король!
Мгновенно наступила тишина.
Курбский побледнел.
Потом неторопливо порвал грамоту.
Сложил обрывки, порвал и их.
Швырнул под ноги Вольскому, растерянно опустившему глаза на рассыпавшиеся клочки бумаги.
— Ты ездишь ко мне с мертвыми листами! — отчетливо и спокойно сказал в полной тишине Курбский. — Твой король мертв… Но хотя бы ты и от живого короля приехал, знай, Туличова я не уступлю и в свои дела никому соваться не позволю… А теперь ступай! Эй, проводить!
К Вольскому подскочили слуги.
— Ты заплатишь за свои слова, князь! — с трудом выговорил Вольский.
— Гнать его в шею! — крикнул Курбский. — Вон, холоп!
От села к селу, от местечка к местечку, от города к городу тащились телеги Ивана Федорова по Речи Посполитой, пораженной чумным мором.
Под погребальный звон колоколов, под унылое пение в костелах, под причитания обезумевших от горя женщин и тягостное молчание мужчин, провожавших покойников, медленно, но упорно вращались колеса.
В мазницах иссякал деготь — им запасались в придорожных корчмах и кузнях. Лопались железные ободья — их меняли. У коней отставали подковы и оставались лежать в пыли кому-то на счастье — коней перековывали.
И копыта снова стучали, колеса снова вращались.
Своего счастья не было.
Была дорога. Только дорога. Одна дорога. Дорога по ограбленной, замученной королевскими, шляхетскими, княжескими поборами земле. Дорога по закрепощенным деревенькам, где люди по шесть дней в неделю работали на барщине, а седьмой тоже на барщине за совершенные ими провинности или за долги. Дорога по нищете. По бесправию. По отчаянию. Дорога среди людей с потухшими глазами, которые даже в смерти от чумы видели выход и избавление от невыносимой жизни.
Была дорога от одних развеянных надежд к другим развеянным надеждам. От порога одной православной епархии к порогу другой епархии, где слышалось одно и то же равнодушное: «Нет».
Наконец вдали показались синие очертания Карпатских гор. Издалека их синева казалась загадочной и грозной. Поднятые над холмистой равниной, над дубовыми рощами к самым облакам, они ждали…
— А что, верно мы едем на Львов? — останавливая лошадь, спросил Федоров у мужиков из встречного обоза.
Мужики сняли шапки.
— А то верно же, пане! — ответил один из них. — Так прямичком и езжайте, дай вам бог здоровья… А позвольте спросить и вас, пан купец. Что, не из Винницы или не из Кишинева держите вы путь?
— Были и в Виннице.
— О! И что же слышно в Виннице? Не ждут ли татар? Спокойна ли дорога?
— Дорога-то спокойна, а татар ждут.
— От горе! Треба поспешать… А что это вы везете, панове, не пойму… Не соль, не ткани, не кожи…
— Книги мы везем, брат.
— Как?
— Книги. Писания отцов церкви.
Мужики открыли рты, переглянулись, потом тот, что беседовал первый, опустился на колени в дорожную пыль.
— Ой, простите, панове… Не знаю, как величать… Мы не знали… Такие люди, а мы болтаем своими языками… Благословите нас, пан… пан…
— Не священник я, — сказал Федоров. — Не дано мне благословлять.
— Нет уж, пан, — настаивал мужик. — Писания… Мы понимаем… Прошу!
— Помогай вам бог! — просто сказал Федоров.
Набежавшие было на солнце облака проплыли. Глубокая тень, затопившая котловину мелководного Пелтева, стремительно откатилась к южным предгорьям, и тогда, словно беззвучно поднявшись с морского дна, на берегах реки возник, сияя в солнечном свете, окруженный каменными стенами, высококрышный, весь в шпилях и редких золотых крестах город.
Телеги медленно спускались по каменистой дороге, среди вековечных дубов и буков, меж которых росла чистая, промытая сбегавшими со склонов во время дождей потоками трава.
Поля, окружавшие город, были по-летнему пустынны.
Предместье напоминало десятки раз виденные предместья в других местах: домишки да избенки с огородами, брехливые лохматые псы, свалки нечистот, голопузые ребятишки…
Но древние стены города были могучи. Ворота окованы медью. Дорога перед ними вымощена.
Городская стража бесцеремонно задрала рогожи, переворошила тюки.
— Книги! — сказал усатый стражник стоявшему наготове писцу. — И рухлядь.
— Зачем прибыли?
— Везем книги на продажу…. Может, поселимся.
— Купцы?
— Мастера. Я друкарь, сын — переплетчик.
— Два злотых!
Федоров возмутился:
— Таких пошлин не существует!
— Плати два злотых! — сказал писарь.
Но Федоров въезжал уже не в первый город.
— Ты с кем говоришь? — прикрикнул он. — Перед тобой шляхтичи стоят, собачий сын! Вот, гляди!
Он ткнул писарю бумагу, удостоверяющую его шляхетство.
— Прошу прощения… — залепетал писарь. — Паны сами молвили, что они мастера…
— Я мастер священных книг!
— Прошу прощения, панове… Прошу прощения… Десять грошей с вас, панове. Всего десять грошей… Прошу вас, панове, въезжайте! Милости просим!
Но когда телеги въехали в узкую улочку и удалились, писарь выругался.
— Шляхтичи! сказал он. — Черт носит таких шляхтичей! Разве то шляхтичи? Холопами они глядят, а не шляхтичами! Тьфу!
Высокие, в два и три этажа каменные дома. Нависающие над узкими улицами так, что заслоняют небо, каменные же балкончики. Крохотные, вымощенные булыжником, похожие на колодезное дно площади. И вдруг после сырых каменных ущелий просторная, залитая солнцем площадь перед костелом, где в нишах застыли скорбные изваяния святых, с припавшими к их холодным, мраморным ступням молельщиками и молельщицами. Звуки хоралов, рвущиеся из отворенных дверей храма.
А на площади — движение, смесь красок и лиц. Крестьяне в холщовых рубахах и постолах, загорелые, рослые, как дубы их родины. Босоногие, подвязанные веревками монахи. Зажиточные горожанки в чепцах или платках, розовощекие, пышные, зрелые, как августовские яблоки. Евреи в ермолках и лапсердаках, шныряющие вдоль стен, как тени. Знатные дамы, которым слуга прокладывает дорогу: тафта, пена кружев и бледные личики. Бродячие торговцы в пыльных, порой залатанных плащах. А вот еще пара: степенный мужчина в одеянии из темно-синего бархата на белой атласной подкладке, в такой же темно-синей шапке, обложенной мехом горностая, — по одежде — декан богословия, а рядом с ним возбужденный старичок в длинной черной тоге с широким, на черной же тафте, рукавом и в круглой черной шапочке, обшитой серебряным галуном, — профессор философии.
О чем они говорят?
Что так возбудило престарелого профессора?
А что в мыслях вон у того молодца в бараньей высокой шапке?
Вон у той высокой, надменно поджавшей тонкие губы красавицы панны?
Не узнаешь.
Чужой город.
Чужие люди.
Чужие нравы.
Чужая речь.
Речь то польская, то еврейская, то немецкая, то итальянская, то венгерская…
Но нет! Прислушаться — и зажурчит, зазвенит в этом смешанном говоре и родной русский язык. Как ручеек, несущий и свои добрые прохладные струи в потоке других ручейков!
А раз слышна русская речь, значит не страшно!
Значит, и не так уж он чужд, этот город.
Да и почему ему быть чуждым?
Он славянский. Свой.
Только оглушил поначалу пестротою.
Ну да, бог даст, обживемся, осмотримся!
Федоров с сыном миновали центр города и, расспрашивая дорогу у встречных, добрались до прибрежных улочек, где среди небогатых домов, недалеко от базара, сыскали, наконец, дом львовского мещанина Ивана Бильдаги.
Бильдага, владевший подо Львовом клочком земли, который сдавал внаймы крестьянам, промышлял торговлей с Валахией и Молдавией.
К нему у Федорова было письмо от Мамоничей. Правда, давнее, год с лишним назад написанное. Но больше податься было некуда…
Федоров постучался на крыльце.
На крыльцо вышел мужик, стриженный под скобу, в полотняной вышитой рубахе, заправленной в зеленые шаровары, в сапогах. Узнав, что гость от Мамоничей, махнул рукой на письмо, обнял Федорова, засуетился, закричал, чтобы отворяли ворота.
В доме у него в красном углу висели русские иконы.
Федоров и Ванятка перекрестились с облегчением.
Гостей принял радушно.
Иван Бильдага знал, что к нему может приехать знаменитый друкарь, создатель первых православных книг, был польщен честью, а еще больше обрадован встречей со своим, с русским.
Покинул он родные белевские места еще мальчишкой, но в памяти хранились и обрывистые берега Оки, и подступивший к воде сосняк, и скрип коростелей в заречных лугах…
Впрочем, вздохам Бильдага отдал только первый день. На следующее же утро он без обиняков спросил Федорова, как думает устроиться приезжий, имеет ли капитал для покупки дома и устройства печатни.
Такая прямота насторожила и покоробила Ивана Федорова.
Он отвечал уклончиво, осторожно.
Впоследствии ему не раз пришлось стыдиться за свою начальную скрытность, за сомнения в Бильдаге.
— Проведи меня к вашему епископу, к Гедеону Балабану, — попросил Федоров. — Одному мне печатню не поднять.
— Будешь просить денег? — спросил Бильдага. Он покачал головой, не скрывая сомнений в разумности такой просьбы.
Но проводить к епископу не отказался.
— Что ж? Пойдем…
Епископ Гедеон Балабан внимательно смотрел на коренастого, широколицего человека с окладистой, тронутой серебром русой бородой. Епископа раздражали и смущали голубые требовательные глаза этого человека, раздражал звук его густого, неуместно громкого голоса.
Епископ давно слышал об Иване Федорове, знал и его печатные книги.
Книги были хороши.
Но взять в толк, почему Федоров требует помощи, епископ не мог. Всякое мастерство — дело самого мастера. Хочет печатать книги, пусть печатает. А при чем тут он, Гедеон Балабан?
— Во сколько же обходится печатня? — все же спросил епископ.
— Один станок, владыка, не менее двухсот злотых. Но еще бумага нужна. Хотя бы на триста злотых. Да мастерам для начала заплатить..
Епископ поднял ладони, словно загораживаясь.
— Пятьсот злотых! Пятьсот злотых! Да на пятьсот злотых можно купить триста коров!
Иван Федоров посмотрел на епископа озадаченно. Шутит, что ли? Но Балабан не шутил.
— Пятьсот злотых! — повторил он. — Господи помилуй! Таких денег у нас не имелось и не имеется!.. Таких денег! Таких денег!
Деньги у Балабана имелись. Но епископ славился своей скупостью не в одном только Львове. И вдобавок он искренне не понимал, почему должен помочь мастеру.
— Я ж не для себя прошу! — сказал Федоров. — Для церкви же! Ведь нету книг у люда христианского. Знаю. Сам всю Литву проехал.
Но Балабан почти не слышал. Глядя поверх Федорова, он все еще шевелил губами, беззвучно повторяя сразившую его сумму.
— Святой отец! Насмотрелся я на гонения, каким подвергают истинных христиан. Насмотрелся на страшную жизнь их. Коли не словом божьим, чем еще вдохнуть в них надежду на избавление, на справедливость? Оттого и стою здесь сиротой, оттого и молю — помоги!
Балабан перевел, наконец, взгляд на Федорова и словно изумился, что друкарь еще тут…
— Нет у меня денег! Нет! Нет! — замахал он руками. — Ступай! Ступай! Сам, сам друкарню делай… Сам!.. Нет денег!
Иван Федоров не тронулся с места. Если и здесь ему откажут, хоть руки на себя накладывай. Не в Краков же, в глотку католикам, лезть…
— Святой отец! Выслушай меня! Мне ничего не надо! Только прокормиться! А книги я делаю, каких нигде нету… У меня доски с собой, шрифт… Апостола по десять злотых продавать можно. Четыреста книг напечатаю, как в Москве, вот тебе четыре тысячи злотых! Три тысячи чистыми выгадаешь!
— Нету, нету у меня денег! — твердил Балабан. — И о выгоде грешной слушать не хочу… Сколько будешь печатать-то? Месяц?
— На одном станке, владыка, меньше чем за год не управиться…
— Вот, вот! Видишь!.. Да и денег таких нет! Нет! Откуда им взяться у меня? Нет! Ступай!
Федоров уже не находил слов.
Отчетливо подумалось: деньги, вырученные за продажу псалтырей, на исходе. С ними начинать дело нельзя. Скоро он окажется без средств. Тогда останется только продать коней и инструменты, доски и шрифт.
Отчаяние бросило Федорова на колени.
— Владыка! Во имя господа бога молю! Снизойди к речам моим! Погибнет дело богоугодное!
Балабан поднялся со стольца, отступил, крестя Федорова.
— Бог с тобой! Ты пошто так? Зачем? Зачем? Не надо!.. На все воля творца… Не захочет, не допустит… Да… Ладно, скажем… Не допустит… Да…
Он боязливо позвал:
— Игнатий!
Вошел угрюмый дьякон.
— Вот ступай, тебя Игнатий проводит, проводит… Да… Иди с богом. Нету у меня таких денег, нету!.. Иди!
Угрюмый Игнатий тронул Федорова за плечо.
— Слышал, что ль?
Федоров медленно поднялся с коленей, стараясь не показывать увлажнившиеся глаза. Глухо пробормотал:
— Прости, владыка…
Дьякон топал следом за ним до выхода на улицу. Тяжело. Неуступчиво…
Иван Бильдага в следующие дни водил Федорова от одного православного священника к другому, от одного богатого православного купца к другому богатому купцу.
И с каждым днем Федоров приходил все в большее отчаяние. У священников, прознавших об отказе епископа, денег не находилось. Купцов книги удивляли, но никто не хотел давать денег даром.
Иной раз Иван Федоров, измученный скитаниями и напрасными просьбами в других городах, не мог выдержать унижающих разговоров.
На глазах его выступали слезы. Он молил о помощи. Но все было напрасно. Ни духовенство, ни богатые горожане ему не помогли.
Вернувшись после одного из посещений купцов в дом Ивана Бильдаги, Иван Федоров сел во дворе на колоду для рубки дров и, закрыв лицо ладонями, долго молчал.
Сын угрюмо сидел рядом.
— Все людишки подлы! — бубнил он. — Зря ты, отец, отказался от Спасова… Увидел теперь, ради кого живота не щадишь?.. Да кому ты нужен? Кому твои книги нужны?
Иван Бильдага сокрушенно вздыхал, не зная, чем помочь.
Федоров словно очнулся.
— Врешь! — сказал он. — Не могла искра божия в людях погаснуть!.. Не верю!.. Я пойду!
— Да куда еще? — с раздражением и досадой воскликнул сын. — Уже все пороги обил! Смеются вслед!
— Молчи! Я к людям пойду! К христианам! На паперти встану! Буду у вдовиц и сирот на проповедь слова божьего просить! Пусть станет стыдно богатым и знатным за скаредность их!
Утром, заметив, что отец чистит кафтан, сапоги, тщательно расчесывает голову и бороду, Ванька осторожно осведомился:
— Далеко ли ныне-то?
— Или ты не слышал? — повысив голос, ответил Иван Федоров. — В церкви. На паперти.
Бильдага и тот растерялся.
— В церкви?
— Куда ж мне еще?
Федоров вынул тщательно завернутый в бумагу и полотно московский Апостол, несколько евангелий, заблудовскую Псалтырь, завернул в новую чистую тряпицу.
— Погоди, Иван, — попросил Бильдага. — Ладно ли получится?
— Или я на разбой собрался?
— Вестимо, не на разбой, да… Как священники-то глянут?..
— Пусты и жалки священники ваши, коли печатанию святых книг не хотят помочь. Пусть говорят, что хотят. Я к людям с чистой душой иду. Ради их же блага… Благослови меня, господи, нужные слова найти!
Иван Федоров вышел из дому и направился к ближней православной церкви Успенья богородицы.
Дождавшись конца обедни, он вышел на паперть, снял шапку, перекрестился и воззвал к вытекающей из церкви толпе прихожан:
— Православные!
Люди задерживались, оборачивались на коренастого человека в синем кафтане, поднявшего над головой тяжелую книгу в кожаном переплете. Те, что еще не вышли из храма, заинтересованные тем, что творится, напирали на идущих впереди. Народ пошел быстрее. Растекался по церковной ограде. Гудели. Не понимали, какая новость ждет…
— Православные христиане! — возвысил голос Иван Федоров. — Вот пришел я к вам, московский друкарь, Федоров Иван. Гонениями царских слуг, презревших заповеди божии, принужден был покинуть родину и скитаться в чужих краях. Прошел Литву и Польшу, плача кровью над мучениями своих братьев во Христе. Видел, каким гонениям подвергается истинная греческая вера наша. Вижу и то, что сами христиане забывают или не знают слово божье. Богатые утесняют меньших братьев, чинят им обиды всякие, неправды великие, меньшие же умышляют всяческое зло, и оттого страдает люд! Нету божьего единения в нем!.. Чтобы уменьшить страдания сии, замыслил, как повелел мне господь бог наш, печатать книги священные, без коих не будет на земле правды! Но вотще искал сочувствия у неких духовных особ и богатством вознесенных. Видно, затмил им блеск золота слезы сиротские, горе вдовье, нужды несчастных… Не нашел я помощи у избранных и вот притек ныне к вам… Братья! Если не вы, кто еще поможет теперь созданию книг истинных? Если не вы, что с божьей правдой станется?!. Порадейте миром! Дайте кто сколько может на возведение друкарни православной! Пусть и мало даяние, но множеством малых великое совершим вкупе с вами!.. Вот книги, мной созданные! Смотрите! Кои в Москве, кои в Литве печатал… Здесь же новые, коли ваша воля будет, на радость единоверцам и на печаль врагам создам. Сил не пощажу! Трудов не пожалею!.. Не сомневайтесь в словах моих! Не пожалейте лепты на богоугодное дело! Вам же я верным слугой буду!
Книги переходили из рук в руки. Прихожане взволнованно переговаривались, шумели.
Поп Успенской церкви вместе с дьяконом давно уже стояли рядом с Федоровым, не зная, как поступить.
— Пусть поп скажет, верно ли друкарь толкует! — послышались голоса.
— Говори, батя!
Поп оглянулся, развел руками.
— Книги сии подлинные… — с запинкой произнес он. — Но дорого печатню ладить, братья… Оттого…
— Слышали! Подлинные книги!
— Попам на все божеское денег жаль! Утробу набивать любят, а книги, ишь, ему дороги!
— В книгах-то вся правда, как есть! Толстопузым не с руки правду до всех доводить! Прячут!
— Братья! У католиков, у лютеран — у всех книги печатные, дешевые. Только для наших попов они дороги, вишь!
Поп посунулся к Федорову.
— Что наделал?! Смуту сеешь!
Федоров возразил:
— Глас народа — глас божий! Или забыл писание, отче? Обратись к пастве! Скажи, что похвально желание людей свои книги иметь! Да сам и собирай деньги, кои подадут.
У попа хватило разума принять совет. Воздел руки.
— Братья! Внемлите! Коли таково желание ваше, изберите из своей среды достойных, а мне доверите — и я, грешный, помочь готов… Соберем даяния ваши на учреждение печатни…
Иван Федоров, выпрямись, слушал выкрики, перебегал взглядом по улыбающимся, веселым лицам, в груди что-то теснило, мешало дышать, мешало сказать хотя бы слово, и он лишь сильней и сильней сжимал в руке старую шапку…
К другим церквам с ним пошли доброхоты из толпы. И везде, у каждом церкви, прихожане, услышав о печатных книгах, о том, что вся надежда на них одних, выбирали людей для сбора денег и клали в подставленные руки и чашки кто сколько мог.
Редко звякала серебряная монета. Еще реже золотая. Зато щедро, хоть и глухо, стучала бедняцкая медь. По грошу и полгроша клали люди, отрывал у себя иногда последнее. Но церквей было много, прихожан сотни, и гроши складывались в злотые, злотые — в десятки злотых, а десятки — в сотни…
Епископ Гедеон Балабан на четвертый день сбора подаяний призвал Ивана Федорова.
Он принялся упрекать печатника в самочинном сборе денег.
Иван Федоров оборвал жадного епископа:
— Где сие возбраняется? И не на свою потребу, на общее благо сбираю… Я думал, ты не выговаривать звал, а свою лепту внести хочешь.
Гедеон умолк. Он даже дал пять злотых, Но Федоров понял: добра ему от Гедеона не ждать.
Было собрано почти семьсот злотых. С этой суммой можно было приступить к работе. Теперь надо было найти поставщиков бумаги, найти помещение для жилья и типографии и сыскать подручных. Окрыленный успехом, Иван Федоров бурно взялся за дело.
Неожиданно он сделал открытие: город больше не был ему чужим. На незнакомых улицах известному в лицо большинству православных жителей печатнику внезапно улыбались, кланялись, пожимали руку.
Иные жители звали в дома, были рады угостить, побеседовать.
— Боже! — шептал Федоров перед сном, истово кладя поклоны перед иконами. — Благодарю тя, боже, за милости твои…
Но радость его была преждевременна.
Наступал 1573 год. Речь Посполитую раздирали споры. Литовские магнаты все же решились пригласить на королевский престол царя Ивана. Впрочем, за избрание царь должен был заплатить Ливонией, Полоцком и некоторыми другими пограничными городами. Иван колебался. Польские же магнаты прочили в короли французского принца Генриха Валуа. Франция была далеко, ссор с ней не существовало, французской короны Генрих при жизни короля Карла получить не мог, а личность его не оставляла желать ничего лучшего: принц любил женщин и собак, к государственным же делам имел стойкое отвращение.
В бурные годы междуцарствия католическая церковь пошла на мир с протестантами, с лютеранами, кальвинистами, антитринитариями, со всеми, кого клеймила именем «диссидентов».
Она могла позволить себе эту роскошь: шляхта уже была сыта реформами, а если где-нибудь еще и пыталась выступать против засилья официальной религии, то крестьянство и городские низы ее не поддерживали. Им шляхетская борьба за землю ничего не сулила.
Теперь пристальный взор католических кардиналов и епископов устремился на православную паству.
Присоединенные к Речи Посполитой южные и восточные области Литвы, населенные в основном православным людом, объединялись в борьбе против новых насильников вокруг греческой церкви.
Отстаивая религию предков, измученные народы Белоруссии и Украины отстаивали само право на существование.
Столетие спустя этой борьбе суждено было вылиться в открытые могучие движения крестьянского и мелкого городского люда.
А сейчас эта борьба только начиналась, но наиболее дальновидные из католических политиков — иезуиты — уже беспокоились, замечая первые искры будущего пожара.
И там, где они могли эти искры потушить, — тушили.
Хмурый декабрьский день. Над застывшей Вислой, над вмерзшими в лед прибрежными сваями, над застывшими улицами и площадями — низкое, словно графитом натертое небо. В стылом безветрии на Краков падают одинокие колючие снежинки.
Королевский замок Вавеле, стоящий на высоком холме, кажется погруженным в сумерки.
Впрочем, и впрямь уже смеркается. Что поделаешь? Декабрь!
Кардинал Станислав Гозий медленно отворачивается от высокого стрельчатого окна. Медленно пересекает покои, опускается в кресло перед камином, протягивает к огню руки.
— Кстати, — спрашивает он у своего собеседника, тучного старца, непрерывно перебирающего крупные гранатовые четки, — кстати, кто такой Иероним Виттенберг?
Старец — католический епископ королевского города Львова, — не переставая перебирать четки, вопросительно взглядывает на кардинала.
— Виттенберг? Право, ваше высокопреосвященство, вы задаете трудный вопрос… Впрочем, простите… Виттенберг?.. Не имеете ли вы в виду львовского аптекаря Виттенберга?
— Я имею в виду именно его… Что вы знаете о Виттенберге?
Епископ медлит.
— Он не католик, ваше высокопреосвященство. Он лютеранин. Я до сих пор мало им интересовался.
— Напрасно… А знакомо ли вам имя Мартина Сенника?
— О да, ваше высокопреосвященство. Какая жалость, что столь известный трудами врач не исповедует истинной веры… Но Сенник — житель Кракова, ваше высокопреосвященство.
— К сожалению, да.
Молчание. В камине с треском рушится полено. Кардинал неторопливо подгребает выскочившие из-за решетки угольки.
— Святая церковь, говорит кардинал, — святая церковь не знает дел малых и больших. Все дела для нее равно значимы, если служат укреплению на земле власти его святейшества папы.
Молчание. Собеседники осеняют себя крестным знамением.
— Аптекарь Иероним Виттенберг, близко знакомый с врачом Мартином Сенником, в свой недавний приезд в Краков прибыл не один, — продолжает кардинал. — Он прибыл с московским друкарем Федоровым. И при посредстве Сенника этот друкарь получил у нашего фабриканта Лаврентия бумагу для печатания православных книг. Вдобавок получил ее в кредит… Вы знаете об этом?
— К сожалению, впервые слышу, ваше высокопреосвященство… Но что можно сделать? Ведь Лаврентий, кажется, схизматик.
— Это не имеет значения. Следовало перекупить бумагу. Он предпочел бы наличные деньги… Впрочем, поздно. Я тоже узнал о случившемся очень поздно…
Ровно горит огонь. Под сизой золой — прозрачный накал.
— Мне чрезвычайно горестно, — произносит епископ, — чрезвычайно горестно, что во Львове появилась схизматическая печатня, в то время как наши книги в городе не печатаются…
— Об этом надо подумать, — отвечает кардинал. — Я приглашу к себе типографщика Николая Шарфенберга. Если потребуется, святая церковь поможет ему открыть типографию и во Львове… Но сейчас речь о другом. Деятельность Федорова опасна, ваше святейшество. Его книги могут принести неисчислимое зло.
— Я понимаю, ваше высокопреосвященство…
— Схизму надо искоренить! Душами людей должны безраздельно владеть мы, римская церковь! Иначе не одной Польше — всему существующему порядку вещей грозит гибель…
— Но следует ли озлоблять население?
— Озлоблять?.. О нет! Население здесь ни при чем!.. Но вам следовало бы позаботиться о пресечении дружбы Федорова с нужными ему людьми… Найдите способы.
— Понимаю, ваше высокопреосвященство.
— Да, кстати… В каком цехе записан Федоров?
— Полагаю, что он в единственном лице представляет собою цех друкарей.
— Но ведь создание печатни предполагает не только труд печатника, но и труд литейщиков, столяров, возможно, граверов?
— Гравировать, кажется, печатники могут сами, ваше высокопреосвященство.
— А делать станки?
— Полагаю, что нет.
Кардинал Станислав Гозий, один из самых ярых иезуитов не только Польши, ворошит кочергой в камине, и там взвивается веселый вихрь золотистых искорок.
— А скажите, ваше святейшество, вы интересовались причинами появления Федорова во Львове?
— Кажется, он прекратил работу у гетмана Ходкевича…
— Нет, нет!.. Вы знаете, почему он покинул Московию?
— Гнев великого князя?
— Скорее духовенства… Вы, конечно, не читали московский Апостол. Напрасно. Весьма любопытная книга… Она рассчитана на чернь.
— Я впервые слышу, ваше высокопреосвященство…
— Да, любопытная книга! Знатные люди на Руси считают Федорова еретиком… Неплохо было бы, чтобы схизматики во Львове узнали об этом. Понимаете? Он для схизматиков еретик, и вдобавок ему предстоит работать в цехе…
Епископ пропускает между пальцами гранатовое зерно четок.
— Я всегда вдохновляюсь, осчастливленный беседой с вами, — говорит епископ. Какое счастье, что вы с нами, ваше высокопреосвященство!
Кардинал Гозий не ошибался. Иван Федоров, подчиняясь существующим обычаям, вынужден был записаться в цеховую общину как печатник. Иначе бы он не имел права создавать книги. Прежде чем записаться в цех, Федоров должен был не только показать свои книги, но и продемонстрировать свое искусство гравера. В конце концов при помощи православных старшин он был признан мастером и получил разрешение от городского совета печатать книги.
Сын Федорова вступил в цех переплетчиков.
— Чудно, ей-богу! — сказал Федоров. Выходит, мы в разных цехах теперь с сыном и вроде как чужие!
— Таков закон! — возразил Иван Бильдага. — Да и сыну твоему не хуже, по-моему… Вот уже сейчас работу дают.
Впрочем, сетовать было и некогда. Все с помощью того же Бильдаги он заказал винт для станочного пресса, металлический тимпан, приобрел свинец к олово и в сарае снятого дома отлил взамен попортившихся и утерянных букв новые.
Приятель Бильдаги Мартин Голубникович, занимающийся, помимо прочих дел, торговлей книгами, взялся свести Федорова с людьми, которые могли бы оказать помощь в приобретении бумаги.
Федоров познакомился с аптекарем Виттенбергом, чрезвычайно живым и любопытным человеком, а через него с краковским врачом Мартином Сенником, автором многих медицинских сочинений, последователем Гиппократа, знатоком философии Аристотеля, имеющим связи в самых различных кругах общества.
Воспитанный в Италии, Мартин Сенник отличался широтой взглядов, и его, протестанта, ничуть не коробила дружба с православным христианином, в рисунках и гравюрах которого Сенник открыл недюжинный талант.
Сенник взял на себя труд убедить и убедил бумажного фабриканта Лаврентия дать Федорову в кредит нужное количество бумаги.
Лаврентий согласился на это, так как условия кредита были чрезвычайно выгодны. К 1574 году Федоров обязался выплатить ему шестьсот злотых. Продавай Лаврентий бумагу за наличный расчет, он не получил бы более четырехсот злотых. Впрочем, Федорова сделка вполне устраивала. По его подсчетам, после продажи задуманного выпуском Апостола он, раздав долги и выплатив Лаврентию сумму кредита, должен был получить не менее двух тысяч злотых чистой прибыли.
Тогда можно было бы работать, ни от кого не завися!
Не привыкнув сидеть без дела, обладая навыком в ремеслах и любя работу, Федоров почти все, что можно было, делал сам.
Закупив столярный инструмент, сторговав отличные дубовые бруски, он, не ожидая, пока принесут металлические части, принялся мастерить станок.
Неторопливо, дорожа материалом, понимая, как много выгадывает, не наняв лишнего человека, Федоров пилил, строгал, ошкуривал бруски.
Из-за зимних холодов работать приходилось в доме.
Однажды, размечая доски, он услышал стук. Не снимая передника, не стряхивая стружек, он крикнул:
— Входи!
Порог переступили пятеро. Двух Федоров знал: столяр Иоанн Кавка и водопроводный мастер Григорий. Трое других ему были незнакомы. Иоанн Кавка назвал их: столярный мастер Фома Сикст, часовых дел мастер Генрих Пфлаум и мастер шорных дел Стась Виленский.
По встревоженному виду Кавки и усиленному подмаргиванию долговязого Григория Федоров сообразил: гости пришли неспроста и не к добру.
Между тем кривой Фома, обратясь к спутникам, заявил:
— Улики налицо! Все слишком очевидно!
— Ты погоди! — нахмурился Федоров. — Словами-то не кидайся. Пошто пожаловали?
Фома, ухмыляясь, смотрел в сторону. Генрих Пфлаум нахмурился. Григорий кашлянул. А Стась Виленский, потрогав усы, объяснил:
— Пан друкарь! Старшинам цеха поступила на вас жалоба. Вас обвиняют в нарушении цеховых законов. Мы пришли, чтобы проверить справедливость обвинения… Будьте любезны сказать, что это за доски?
— А почему я вам объяснять должен? Или я не волен делать, что хочу?
Генрих Пфлаум, с пыхтением нагибавшийся за рубанком, повертел его в руках, поставил на место и сказал в пространство:
— Очевидно, русскому мастеру неизвестны законы. Я бы хотел, чтобы их объяснили его единоверцы…
Федоров посмотрел на Кавку и на Григория.
Кавка сокрушенно развел руками.
— Видишь, какое дело… — начал он. — Столярничать-то тебе нельзя.
— Как это «нельзя»? С чего вдруг?
— Да, вишь, такой порядок… Ты печатник — ну, значит, печатай. А столярные там или другие работы делать сам ты не можешь.
— Еще как могу! Лучше ваших столяров сделаю! — Да ведь ты не к столярному цеху приписан!
— Ну так что?
Фома Сикст нашел нужным прервать объяснение:
— Я считаю факт нарушения цеховых законов установленным.
— По неведению мастера! — вступился Кавка.
Прошу учесть, что по-неведению!
— Не имеет значения! — возразил Сикст.
— Как не имеет? — воспротивился Григорий. — Имеет!
Стась, шорник, глядел то на одного спорщика, то на другого. Генрих Пфлаум поддержал Кавку и Григория:
— Неведение мастера облегчает вину.
Полное лицо Сикста пошло пятнами.
— Не присваивайте себе прав цеховых старшин! Наше дело — установить нарушение. А оно установлено. Никто не посмеет отрицать, что друкарь сам делал столярные работы!
— Погоди, погоди! — прервал Сикста Иван Федоров. — Не кричи. Дайте в толк взять, что вам нужно.
Ему объяснили, каждый мастер имеет право заводить только тот инструмент, который нужен именно ему; каждый мастер может делать только те операции, какие определены уставом цеха. Валяльщики шерсти, к примеру, могут только валять шерсть. Красить ее могут только красильщики.
— Даже работы следует производить в определенном порядке, — важно заявил Генрих Пфлаум. — Пожалуйста. Седельники сначала полируют седла, а потом красят. Но не иначе. Нет! Порядок есть порядок!
— Так я не суконщик и не седельник, слава тебе господи! — сказал Федоров. — По-вашему рассуждать, так один должен литеры лить, другой матрицы ладить, третий станок мастерить, а четвертый только на рычаг нажимать?
— Именно так! — без тени усмешки подтвердил Сикст, и остальные мастера согласно кивнули. — К сожалению, книгопечатание — новое дело. Очевидно, старшинам предстоит навести справки, как поступают в прочих городах.
— Ну, я привык по-своему работать! — заявил Федоров. — Узнавайте не узнавайте, а мешать я себе не позволю.
Через час к нему прибежал Иван Бильдага.
— Очень плохо! Очень плохо! — твердил Бильдага. — Не надо было признаваться, что ты готовил части для станка! Ты знаешь, что тебе грозит? В лучшем случае — штраф злотых в двести! А станешь спорить — из цеха исключат, книг не дадут печатать!
Федоров понял, что дело действительно плохо.
— Догадываюсь, откуда ветер дует, — сказал Бильдага. — Почуяли, что дело выгодное, хотят заставить тебя на них работать.
— Как это?
— Да так! Одни цехи всегда старшие, другие младшие… Столяры и задумали, видно, тебя к себе приписать. Ну, тогда худо! Они начнут и материал закупать, и цены устанавливать, и прибыли.
— Уж тогда литейщикам больше с руки со мной знаться!
— Не знаю. А столяры, вишь, хлопочут.
— Что ж делать?
Они отправились к аптекарю. Виттенберг принял беду Федорова к сердцу, он тотчас дал дельный совет: просить держать собственного столяра.
Федоров не преминул воспользоваться советом Виттенберга. Однако столярный цех резко воспротивился желанию печатника.
Тогда опять же по совету Виттенберга Иван Федоров внес дело на рассмотрение городского совета.
— Городской совет и старшины цехов всегда на ножах, — объяснил Виттенберг. — Цехи не любят советников. Пытаются наложить лапу на их права и доходы, а советники восстают против исключительной самостоятельности цехов. Увидишь, городской совет решит дело в твою пользу.
Аптекарь оказался прав. 26 января 1573 года городской совет города Львова постановил, что друкарь-московитянин Иван Федоров, нуждающийся в различного рода столярных работах, хоть и не имеет права держать собственного столяра, но может нанять такового у какого-либо мастера.
Столярный цех выразил протест против такого решения.
Тогда городской совет по просьбе Федорова обратился в Краков, к тамошним типографам Матвею Зибенанхеру и Николаю Пренцине с просьбой разъяснить, как надлежит поступить в подобном случае.
Уже 31 января пришел ответ. Из Кракова сообщили, что типографы у себя столяров не держат, но согласно обычаю нанимают их на нужное время.
На основании полученного ответа городской совет подтвердил свое первоначальное решение.
Не тут-то было! Столярный цех заявил, что решению не подчинится и мастеров Федорову не даст.
— Ничего не понимаю! — пожимал плечами Виттенберг. — Поговорите со столярами, исповедующими вашу веру. Может быть, они что-нибудь объяснят.
Но Иоанн Кавка, виновато улыбаясь, сказал, что сам ничего не понимает. Старшины цеха как один постановили не давать Федорову столяров.
— И ты не дашь?
— Как же я пойду против цеха? Меня выгонят, лишат работы…
Иван Бильдага, заручившись согласием Федорова, пытался действовать при помощи подарков. Подарков у него не приняли, а Фома Сикст начал угрожать скандалом.
Вдобавок поползли слухи о том, что Ивана Федорова изгнали из Москвы как еретика.
— Что ты ни говори, а без врагов истинной веры тут не обошлось! — волновался Федоров. — Нет, тут кто-то воду мутит! Сорвать печатание хочет! Ладно! И мы не лыком шиты!
С удвоенной энергией завершая работу над станком, Федоров для начала вновь обратился в городской совет. На этот раз он просил дать ему возможность пригласить столяра со стороны.
Он успел собрать станок и приступил к печатанию Апостола, когда 7 декабря 1573 года городской совет разобрал просьбу. Было решено, что Федоров может пригласить столяра со стороны, но обязан записать того к какому-либо мастеру, и уже от мастера нанять сроком на полгода.
— Благодарю господ советников! сказал Федоров, выслушав решение. — Я так и поступлю.
— Цех не согласится и на это! — заявил Фома Сикст.
— В таком случае городской совет обратится к королю! — закричал на Фому председатель совета. — Мы научим вас уважать постановления!
— Цех тоже обратится к королю! — отпарировал Сикст.
Федоров слушал перебранку с отсутствующим видом. Пока совет и цех станут жаловаться друг на друга, он вне опасности. А печатание идет днем и ночью…
Старшины столярного цеха еще раз пытались сунуться в дом к Ивану Федорову. Но теперь печатник был начеку и просто-напросто не пустил их на порог.
Не щадя сил, работал Федоров эту зиму. Даже в Москве он так не трудился и не уставал. Но решалась судьба типографии, решалась судьба православных печатных книг, и станок стучал по восемнадцать-двадцать часов в сутки.
Понимая, что помощи одного сына недостаточно, Федоров, пользуясь правом шляхетства, нанял себе слугу — безземельного Львовского мещанина Василия Мосятинского.
Он взял Мосятинского к себе в дом на все готовое, обязался кормить и одевать его, платя сверх того по пять злотых в месяц, на условии, что тот станет выполнять все поручения Федорова.
Существо крайне унылое, полусонное, оживлявшееся только за едой и при виде денег, Василии Мосятинский все же сходил за батырщика и за сушильщика.
Ценой неимоверных усилий, нечеловеческого напряжения Ивану Федорову удалось к 15 февраля 1574 года завершить печатание Апостола с московских матриц.
Книгу он закончил обширным послесловием, в котором рассказал о своем вынужденном отъезде из Москвы.
Федоров писал, что должен скитаться по чужим странам из-за невежд, умышлявших на него ереси, и отводил обвинение в том, что бежал от православного государя — надежды славян.
Это было лучшей отповедью тем, кто продолжал распространять слухи об еретичестве Федорова.
— Ну, теперь торговать поезжай, — сказал Федорову Иван Бильдага. — С прибылью будешь!
— Прежде о должке подумать надо, — пошутил Федоров.
— О каком должке? Кому?..
Федоров достал из сундучка кипу исписанных листов. Бильдага по слогам прочитал:
— Грам-ма-ти-кия… Чего это?
— Тот самый должок мой. Начало письменного и книжного учения. По Ивану Дамаскину составил. Пока не напечатаю, негоже и о прибылях думать… Эх, Иван, что толку в книгах, коли народ грамоты не знает? А народ ее хочет знать. Или забыл, как деньги для меня давали? Ну, а я никогда не забывал, для кого сил не щажу. Ведь истины тогда только восторжествуют, когда каждый пахарь, каждый мастеровой познают глубину их. А для того надлежит обучить народ грамоте. Сие начало начал.
— Да когда же ты успел сочинить все?
— Успел вот. Гляди. Вот таблицы букв, вот слогов… Спряжения на каждую букву… Примеры залога страдательного, примеры, как слова значения меняют, когда ударение изменишь… А вот слова с титлами… За ними молитва азбучная… Завершаю же все молитвами и изречениями царя Соломона да посланиями апостола Павла о пользе обучения и воспитания… Ладно ли долг возвращаю, скажи?
Бильдага благоговейно смотрел на букварь.
— Мудр и благочестив ты, Иван, — сказал он. — Воистину труд твой — подвиг…
Букварь Федорова вышел объемистым, в восемьдесят страниц. На последних листах первопечатник опять обратился к читателям.
«Возлюбленный и чтимый христианский русский народ греческого закона, — писал Федоров. — Не от себя написал это немногое, но от учения божественных апостолов и богоносных отцов и от грамматики преподобного отца Иоанна Дамаскина, сократив до малого, сложил для скорого обучения детей. И если труды мои окажутся достойными вашей милости, примите их с любовью. А я охотно готов потрудиться и над другими угодными вам книгами, если даст бог по вашим святым молитвам. Аминь».
Федоров умалял свои заслуги. Но истинному христианину подобало смирение, а указание на Иоанна Дамаскина должно было помочь избегнуть возможных нападок на самовольное обращение с текстами…
Букварь удался. Было совершено большое, полезное дело.
Новые книги, как две капли воды походившие на московские, были сложены частью у Федорова, частью у Виттенберга, частью в обширных подвалах дома Ивана Бильдаги.
Одну книгу Федоров преподнес епископу Гедеону Балабану, несколько отдал в православные Львовские церкви.
Священники приняли дар несколько растерянно, епископ поблагодарил весьма сухо.
Известие, что московский друкарь закончил работу над первой книгой, сразу облетело весь Львов.
Федорова стали замечать богатые купцы и мещане, дотоле не замечавшие его.
Однако Федорову вновь нужны были деньги.
Доверив продажу части книг тому же Виттенбергу, задумал сам объехать ближние города, а потом податься с Иваном Бильдагой в Молдавию и Валахию, где, по утверждению Бильдаги, он мог бы взять за книги хорошую цену в монастырях, а заодно поискать книги черногорца Макария.
У самого Бильдаги денег было в обрез.
— Попробуй поговорить со своим соседом Сенькой-седельником, — сказал Бильдага. — На самых знатных панов работает. У него деньги водятся.
Федоров сомневался в успехе, но Сенька-седельник, державший двух подмастерьев, осмотрев запас книг, полистав Апостол, спросил лишь:
— Сколько надо?
Федоров заранее прикинул, что понадобится, чтобы сразу уплатить и Лаврентию, шестьсот злотых. На всякий случай он попросил семьсот.
— Пиши расписку, — просто сказал Сенька. — Дело божеское. Дам. Но вернуть сразу по возвращении.
Так и договорились.
Федоров отослал четыреста злотых Лаврентию, а сам с Иваном Бильдагой отправился в путь.
Был он утомлен, но радовался, что книги его придут к христианам.
И они в самом деле пошли и в Польшу, и в Литву, и в Москву.
Но одна не двинулась дальше Кракова.
Дальше дворца кардинала Гозия.
Кардинал, рассмотрев Апостол, присланный краковским епископом, своими руками сжег книгу.
А потом долго задумчиво смотрел в растворенное окно.
Слишком долго для человека, просто любующегося закатом солнца за Вислой.
В обеденной зале родового замка князей Острожских за длинным, покрытым камчатною скатертью столом, кроме хозяина, в этот день находились еще три человека: гостящий у Константина Константиновича Острожского князь Андрей Курбский, ректор основанной в Остроге православной духовной академии ученый грек Кирилл Лукарис и священник замковой церкви Иов.
День был знойный, но с полдня ветер тянул со Стыри, и выходящие в сад окна были отворены.
Речь шла о неприятнейшем событии, последствия которого было трудно предвидеть: о бегстве недавно избранного на королевский престол принца Генриха Анжуйского. Узнав о внезапной смерти брата, короля Карла IX, Генрих тайком покинул Краков и ускакал в свою разлюбезную Францию.
— Его слабая голова не выдержит короны Франции! — раздраженно говорил хозяин дома. — Король Карл умер вовремя. Ему еще пришлось бы покаяться, вспоминая о ночи святого Варфоломея. Затишье во Франции — затишье перед бурей. Брак Маргариты с этим беарнием сыном Жанны д'Альбре, ничего не гарантирует. Королева Наварры воспитала сына ненавистником католиков. С той же легкостью, с какой Генрих Наваррский подчинился и перешел в католичество, он вернется в лоно протестантизма. А беглый дурак не сумеет предотвратить этого. Он же мягок, как воск! Католики втравят его в войну, и войну он проиграет. Я полагаю, что мы скоро услышим о его гибели
Лукарис, утирая запачканную соусом бороду, спокойно заметил:
— Это означает лишь, что король меньше нагрешит.
Курбский слабо улыбнулся.
— Грехи принца были столь же жалки, как он сам, святой отец.
— Это бесспорно! подхватил, смеясь, Острожский. — Эти грехи можно было бы простить, останься Генрих в Польше.
— Я молю бога, чтобы королем Польши стал православный государь! — серьезно возразил Лукарис.
— Московский царь? спросил Курбский. — Все уже убедились в намерениях Ивана!
— Можно было бы избрать одного из его сыновей.
— Увы! вздохнул Острожский. — Он не соглашается отпустить ни старшего, ни младшего, пока мы не признаем его завоеваний.
— Вы рассказывали святому отцу, как принял Иван нашего посла Михаила Гарабурду?
Лукарис вопросительно поднял густые черные брови. Острожский поморщился
— Очевидно, Иван был пьян…
— Он выжил из ума, — резко сказал Курбский. — Михаил Гарабурда, святой отец, вместе с другими послами шел по двору в Александровой слободе, где затворился Иван, когда вдруг услышал крик: «Эй, послы! Послы!» Гарабурда поднял голову, и что же? Это кричал царь. Он стоял в одном из окон дворца, кривлялся, грозил послам скипетром и поносил их, угрожая отрубить головы, если не заключат мира… И это глава христиан!
— В царях вседержитель поражает и слуг и народ! — возразил Лукарис. — Русь погрязла в язычестве, князь, вот и кара.
Поп Иов обеспокоенно вертелся на скамье.
— Полно об Иване! — примирительно сказал Острожский. Меня беспокоит иное. Меня беспокоит намерение Яна Замойского призвать на королевский престол Стефана Батория. Канцлер мечется по всей Польше, уговаривая магнатов.
— А чем примечателен Стефан Баторий, князь?
— Молодостью и энергией, святой отец. Ему всего двадцать один год. И он честолюбив и властен, этот седмиградский воевода.
— И, конечно, католик?
— Католик, и при этом ревностный.
— Печально…
— Прежде чем Замойский уговорит поляков, мы сами изберем короля! — заметил Курбский.
Лукарис покосился в его сторону.
— Князь Андрей и в политике стремителен, как в бою! — засмеялся Острожский. — А знаете, кого он хочет видеть на королевском престоле, святой отец? Императора Максимилиана!
— И ты со мной согласен, — усмехнулся Курбский. — Разве не так?
— Совершенно согласен! Максимилиан веротерпим, у него достаточно дел в Германии, а кроме того, имперские кнехты не помешают в защите Ливонии.
Подняв глаза от тарелки, Острожский сказал Лукарису:
— Слышали о новом злодействе?
— Что такое?
— Графиня Заболоцкая опять повелела заклеймить железом семь новорожденных младенцев, крещенных по православному обряду.
— Блудница вавилонская, тварь! — неожиданно рявкнул поп Иов. — Сам зрел сию змею нынешней зимой. Удержал меня господь. Убить бы ее мало!
— За все взыщется с нее богом, — опустил глаза Лукарис.
— Католикам мало пыток ада. Земных не должны миновать! — стукнул ножом по столу Острожский. — Каюсь, грешный, слишком щажу их… Одна надежда, продлит господь дни мои — отмщу за христианскую кровь!
Со стола убирали жаркое, принесли взвар, фрукты, бутыли с замороженным квасом и вином.
— Осмелюсь напомнить, князь, — сказал Лукарис, отметая крошки, — у вас недавно возникло богоугодное желание начать печатание святых книг.
— Помню! — еще не остыв от вспышки, ответил Острожский. — Я уже посылал во Львов.
— Во Львов? К Ивану Федорову? — спросил Курбский. — Хочешь звать его на службу, князь?
— Хочу.
— Что же друкарь? Согласен? Или разбогател на Апостоле и сам мыслит печатать?
— Не разбогател. Говорят, он не выручил ожидаемых денег.
Лукарис покачал головой.
— Судьба Федорова достойна сожаления. Книги его великолепны Точны и красивы. Будет грешно оставить единственного православного печатника без поддержки… Он не бывал у вас, князь?
Курбский ответил отрицательным жестом.
— Но вы знали его в Москве? Ведь вы тоже сверяли московский Апостол?
— В Москве я был занят походами, святой отец, — ответил Курбский. — Мне приносили листы от митрополита, митрополиту я их и отсылал… Впрочем, я видел делателей книг. Их там с десяток имелось. Наверное, видел и Федорова.
Лукарис, только что хотевший выразить удивление по поводу того, что Федоров до сих пор не обратился в трудную минуту к соотечественнику, воздержался от вопроса. Но заметил:
— Простой делатель книг не смог бы издавать книги с подобным тщанием и строгостью. Его тексты соответствуют греческим.
— Пустое! — сказал Курбский. — Федоров пользуется вывезенными из Москвы листами. А в Заблудове книги выверял гетман Ходкевич. Не сомневаюсь в этом.
— Так или иначе, мастер он хороший, — положил конец спору Острожский. — Но до меня дошли слухи, что Федоров ведет дела с протестантами и католиками. Говорят, будто врач Сенник из Кракова убеждает друкаря печатать латинские книги.
— Сей слух может исходить от врагов веры! — предупредил Лукарис.
— Да, конечно. Но с Сенником дела Федоров уже вел. Доставал через него бумагу.
— К стыду Львовского священства, оно ничем не помогало Федорову! — возразил Лукарис. — Будет непростительно, князь, если и сейчас, когда друкарь испытывает, по вашим словам, трудности, ему не протянут руку братства и поддержки. Наш долг, князь, не дать иноверцам смутить Федорова.
— Следует подумать, следует подумать, — согласился Острожский.
И тут опять подал голос поп Иов:
— Ты все ищешь справцу для Дерманского монастыря, князь. Вот и возьми друкаря. Пусть хозяйство ведет да книги печатает.
Острожский озадаченно поглядел на Иова. Поп иногда удивлял его трезвостью суждений, тем более неожиданной, что вообще большим умом не отличался.
— Справцею? А пожалуй, и верно! — воскликнул Острожский, подумав, что детям и слабым разумом бог порою подсказывает хорошие мысли. — И верно!
Вскоре слуга князя Острожского Петр Ринфлейн, употребляемый для особо важных поручений, навестил во Львове Ивана Федорова.
Ринфлейн передал Ивану Федорову приглашение князя в город Острог, не скрыв, что его прочат в управители Дерманского монастыря.
— Князь Константин Константинович наслышан о твоем бедственном положении, — сказал посланец. — Радел по вере, он и вознамерился помочь тебе. Также задумал князь печатать в Остроге книги.
— Не так уж я бедствую, — возразил Федоров. — Но за приглашение благодарю. Скажи князю, приеду…
Федоров скрыл от Ринфлейна правду. Поездка в Молдавию и Валахию ожидаемых доходов не принесла. Всех книг он не продал. Пришлось прибегнуть к помощи посредников. Посредники книги взяли, но деньги присылали помалу и не часто, причем Федоров подозревал, что они используют получаемый капитал для оборота. Однако на тревожные письма все посредники, как один, отвечали, что цена десять злотых на Апостол велика, что они вынуждены получать эту сумму с покупателей частями, оттого и задерживают выплату уговоренных сумм. От книг же, отосланных на Русь, дохода ждать ранее чем через год вообще не приходилось.
Фабрикант Лаврентий тоже находился в стесненных обстоятельствах, не мог дать бумаги в долг.
Мартин Сенник, правда, предлагал ему заняться печатанием латинских светских книг и поборол первоначальное смущение Федорова, дав ему прочитать Эразма Роттердамского, «Зеркало» Николая Рея и «Напиток любви» Себастьяна Кленовича. Федоров убедился, что, печатая эти книги, ничем не изменит вере. И Эразм, которым восторгался Сенник, и Рей, и Кленович с одинаковой ядовитостью высмеивали католическую церковь, погрязшую в стяжательстве, распутстве и чревоугодии. А Рей и Кленович вдобавок не щадили и польскую шляхту, печалились о крестьянах.
Федорова поразило «Зеркало». Проклиная войны, защищая обездоленных, Николай Рей писал о шляхетской справедливости: «Ведь ее зовут паутиною, которую овод пробьет, а бедная муха, влетя в нее, запутавшись, не дождавшись никакого утешения, пропадает и, плача, идет домой…»
Такие книги Федоров напечатал бы. Но у Сенника не было капитала, он лишь думал списаться с немецкими князьями и купцами, заинтересовать их, а пока еще спишется!..
Приглашение князя Острожского пришлось кстати.
Федоров поехал в Острог.
С князем было условлено, что Федоров станет следить за хозяйством монастыря, радеть об его доходах, князь же тем временем начнет записать нужные для печатания материалы.
Ректор Острожской академии Лукарис советовал напечатать Библию. Князь одобрил совет. Он обещал не скупиться, и новая книга должна была превзойти роскошью изданные Федоровым Апостолы.
Перед отъездом в Дерманский монастырь Федоров получил две вести: одну из Вильны, от Петра Тимофеева, вторую из Заблудова, от своего ученика Гриня.
Петр Тимофеев сообщал что готовит издание Евангелия, желал Федорову долгих лет, восхищался новым Апостолом.
Гринь спрашивал, не забыл ли о нем Федоров, надо ли ему ждать известии о нем.
Федоров был взволнован и растроган. Он долго расспрашивал купца, привезшего весточки о том, как живется Петру, не болеет ли. Огорчился, узнав, что Мамоничи обращаются с мастером, как со слугою, а тот все терпит.
Он наказал купцу обнять Петра Тимофеева, а Гриню сказать, что скоро позовет его к себе.
Непременно позовет!
Минул год, другой… Пользуясь воцарившимся в Польше междуцарствием, русские войска успешно воевали отошедшие к Литве ливонские города и крепости.
Снова пал Пернов, сдались Гельмет, Эрмес, Руев, Курпель, Гапсаль… События заставили польских магнатов и шляхту поторопиться. Партия Яна Замойского одержала победу. В 1576 году она договорилась с литовцами, и ее ставленник Стефан Баторий короновался в Кракове, подтвердив прежние привилегии магнатов и обещав отвоевать у Московии все ливонские и белорусские города. Везде говорили о скором походе на Русь.
Иван Федоров взволнованно слушал толки.
Он все еще сидел в Дерманском монастыре, все еще ждал, когда сможет начать работать над Библией, но терпение печатника иссякало.
Правда, поздней осенью и зимой он был предоставлен самому себе, мог читать и резать заставки к будущей книге, иногда отлучаться во Львов и в Краков, навещать друзей, но с весны до поздней осени, пока не убрали урожай, было не до книг и не до заставок.
Земли монастыря граничили с землями того самого села Спасова, которое когда-то предлагал Ивану Федорову во владение гетман Ходкевич. Только теперь печатник оценил полностью «щедрость» своего первого литовского покровителя. Спасовцы и жители монастырской деревни Кунино жили в непрерывной вражде, начало которой уходило в глубь времен. Теперь уже нельзя было разобрать, на чьей стороне правда. Спасовцы считали своими земли кунинцев, кунинцы своими — земли спасовцев. Каждую весну кто-нибудь запахивал чужие поля, а обиженный по осени норовил первым собрать с этих земель урожай.
Тогда обе стороны кидали боевой клич и, вооруженные чем попало, сходились в кровопролитной схватке.
Дело усугублялось тем, что среди спасовцев большинство составляли католики.
«Славное бы у меня было житье в Спасове!» — не раз думал Иван Федоров, от которого князь Острожский требовал не щадить соседей.
Сам Федоров норовил уклоняться от «походов», но знал, что творится во время битв и даже во время летних «перемирий». Дерманский боярин Наум Гарабурда, атаман Белашевский, служебники самого Федорова Миколай и атаман Иван Шишка часто хвастали своими подвигами.
Да и в суде, куда трижды вызывали Федорова по жалобе спасовцев, он вдоволь наслушался о штыковых ранах, выбитых зубах и глазах, об оторванных пальцах, изувеченных руках и ногах, об угнанном скоте, об отнятых деньгах, даже о сорванных с мужицких плеч кожухах и разорванных бабьих плахтах.
На первом суде в августе 1575 года Иван Федоров узнал, что его служебникам мало было драки за урожай. Напали на Спасово, сожгли два дома, а у беднейших мужиков Ермака и Сидора отняли двадцать грошей, две косы и жалкую клячу.
Федоров признал вину кунинцев и обещал возместить ущерб.
Князь Острожский обрушился на своего справцу. Он корил Федорова за мягкосердечие, рассказывал о прежних злодеяниях соседей и запретил отдавать захваченное.
— Сам в драки не ездишь, и не надо! — с сердцем сказал князь. Но людям не мешай. Они мою волю творят. Проклятое католическое гнездо выжгу и пепел развею.
И верно, в 1576 году по приказу князя дерманцы трижды грабили Спасово, зверски избивая и калеча жителей.
Но если приказывал князь, то на суд все же вызывали Федорова, в бесчинствах обвиняли Федорова, и отрицать на суде явную вину, опустив глаза, приходилось Федорову же.
В конце концов он не выдержал. Объявил князю, что больше в справцах ходить не может. Если хочет князь, пусть берет его в Острог для печатания книг, а нет — он воротится во Львов.
Острожский и сам видел, что печатник для роли управителя монастыря не годится.
Он освободил Федорова от обязанностей справцы и взял в свой замок.
Это было глубокой осенью 1576 года.
Тогда же Иван Федоров послал в далекий Заблудов с первой же оказией письмо Гриню. Он звал его для работы над будущей книгой. К письму были приложены деньги на дорогу.
Врач Мартин Сенник недоумевал и волновался. Зимой он писал в Дерманский монастырь своему талантливому другу Ивану Федорову о том, что получил предложение от ряда немецких купцов, ведущих торговлю книгами, договориться с известным и непревзойденным московским друкарем об издании сочинений Эразма Роттердамского. Через незнакомого посыльного Федоров ответил, что согласен взяться за этот труд и постарается к майской ярмарке в Кракове прибыть к Сеннику на встречу с будущими компаньонами. Согласился Федоров и поделить расходы по приглашению гостей и закупить у немцев на пятьсот злотых бумаги.
Сенник списался с купцами, и те 8 мая приехали в Краков. Федорова не было. Не поступали и деньги от него. Меж тем из вторых рук Мартин Сенник слышал, что Федоров еще перед пасхой отослал во Львов, в руки своих знакомых Власа Замочника и Сеньки-седельника какую-то сумму денег якобы для пересылки в Краков.
Решив, что кто-то хочет присвоить деньги, Мартин Сенник, который был вынужден один принимать немцев и вдобавок не хотел, чтобы расстроилось хорошее начинание, 14 мая спешно написал во Львов Власу Замочнику о дошедших до него слухах.
Мартин Сенник просил незамедлительно переправить ему в Краков шестьсот злотых.
Получив это письмо, Влас Замочник вытаращил глаза. Он и слыхом не слыхал ни о каких немцах, ни о каком Эразме, ни о каких шестистах злотых.
Влас кинулся к Ивану Бильдаге, от Бильдаги — к соседям Федорова. Сенька-седельник подтвердил, что Федоров давал ему пятьдесят злотых для пересылки в Краков, но не Сеннику, а бумажнику Лаврентию. Это была последняя часть друкарского долга. Сенька деньги не переслал еще, опасаясь появившихся в округе татар, но перешлет тотчас же.
— Да провались они, твои пятьдесят злотых! — вскипел потный Влас. Тут о шестистах речь идет! Не получал ты их?
— Ей-богу, не получал!
— И я не получал! Чего же он с меня требует?
— Ты друкарю напиши, — посоветовал Сенька. Но Влас был слишком возбужден.
— Нечего мне писать! — бушевал он. — Я не вор! Я в городской совет пойду, в суд!
Он и в самом деле заявил о письме Сенника в городском совете, а затем вызвал его во Львовский суд.
7 июня львовский городской суд слушал стороны.
Обескураженный тем, что он же предстает в качестве обвиняемого, Мартин Сенник ссылался на приход посыльного от Федорова, на слова поверенного Геллембергов, некоего Власа Герника о том, что Федоров пересылал деньги в Краков.
Влас Герник заявил, что о деньгах он слышал, по ничего Сеннику не сообщал и вообще дел с ним не имел.
Влас Замочник утверждал, что не знал Сенника вообще. То же самое сказал Сенька-седельник.
Документов у Мартина Сенника не имелось. Он прибег к последнему средству: потребовал, чтобы суд вызвал Ивана Федорова.
Заседание было прервано. Слушание дела отложили на педелю. Федорова вызвали во Львов.
— Что? Связался с чертями, а теперь сам не рад? — набросился на Федорова Сенька-седельник, едва печатник переступил его порог. — И нас срамишь!
— Да постой! Растолкуй, что тут творится!
— Тебе лучше знать! Это ты нечестивые книги ладил печатать со своим лекарем! Не зря тебя еретиком зовут! Нас уж не только в суд — к епископу таскали!
— Какие книги? Зачем к епископу?
— Условился ты с Сенником каких-то немцев печатать? Звали купцов немецких? Чего глаза таращишь?
Федорову было не до того, чтобы обращать внимание на грубости Сеньки. Он встревожился не на шутку.
— Никого я печатать не уславливался и никого не звал… Это Сенник наговаривает?
— Он… А ты не врешь? Как перед богом!
— Ах, собака краковская! Значит, он тебя замарать удумал!
— Да зачем ему?!
— Уж не бойся! Если марает, неспроста марает! Не без выгоды для себя! Ах, собака краковская!
Федор поднялся с лавки.
— Сенник в городе?
Собеседник насторожился:
— К чему спрашиваешь?
— Пойду к нему. Спрошу, чего хочет.
— Коли так, я в суде заявлю, что вы виделись, — предупредил Сенька. — Тебе, коли ты чист, вовсе не след к Мартину ходить. Смотри. Хуже сделаешь.
Они вместе отправились к Бильдаге. Бильдага поддержал Сеньку:
— Видеться с Мартином до суда негоже. Плохое подумать могут. Себе навредишь.
Оставшись наедине с Федоровым, Бильдага напрямик спросил:
— Были у тебя разговоры с Сенником насчет немецких книг?
— Были, — признался Федоров. — Но давно. И ни о чем не договаривались мы.
— Ну, вот что, — сказал Бильдага. Бог с ним, с Сенником. Ничего ему не будет. На худой конец сделанными на купцов расходами поплатится. А ты, Иван, послушай моего совета, отрицай начисто, что хотел немецкие книги делать… Погоди!.. Во-первых, суд прицепиться к этим словам может, и чего доброго деньги с тебя взыщут, какие Мартин просит. А во-вторых, епископ Балабан привяжется. Не любит он тебя. Епископ-то, пожалуй, пострашнее суда! И так за тобой слава еретика…
Только тут Федоров сообразил, какой поворот хотят придать случившейся нелепости. Его, православного печатника, могут опять обвинить в ереси.
Федоров побледнел.
— Дай водицы! — тихо попросил он Бильдагу. — Ишь, опять душит… Старею, знать…
Всю ночь перед судом он думал, зачем Мартин Сенник подал в суд, почему не обратился сначала к нему, не находил ответа и под конец и впрямь начал думать, что краковский врач преследует какую-то неведомую, пагубную для него, Федорова, цель.
На суд Иван Федоров пришел настороженный. Сухой поклон Сенника встревожил его еще больше. Сенник же, заметив неуверенность Федорова, возмущенный, что печатник, приехавший накануне, не счел нужным зайти к нему, заподозрил неладное.
В тот день рассматривалось всего несколько дел, и почти все бесспорные. Народу же в помещении городского совета набилось немало. Среди любопытных Федоров увидел своего приходского попа викария Георгия, монахов и служебников епископа Балабана и вспомнил предостережение Бильдаги.
Назначенные в заседание советники и цеховые старшины заняли свои места.
Суд начался.
Стараясь придать лицу скучающее, равнодушное выражение, а голосу подобающую бесстрастность, секретарь вскоре вызвал Сенника, Власа Замочника, Власа Герника и Ивана Федорова.
От напряжения, потребовавшегося для принятия бесстрастного вида, угреватый нос секретаря даже побелел.
Секретарь вызывал сочувствие. Как цеховой мастер, он желал торжества Власу Замочнику и в то же время неудачи Федорову, слухи об огромных доходах которого вызывали недовольство и зависть. Вдобавок секретарь был лютеранином, как и Мартин Сенник…
Показания Власа Герника и Власа Замочника внимания не привлекли. Оба повторили то, что говорили неделей раньше.
Но когда дошла очередь до Федорова, по залу пробежал шумок, тут же сменившийся бездонной тишиной.
После обычных вопросов об имени и роде занятий суд перешел к существу дела.
— Знаком ли свидетель с врачом Мартином Сенником?
— Да, знаком.
— Какого рода это знакомство? Не связано ли оно с печатанием книг?
— Да, это деловое знакомство.
— Какие отношения были у свидетеля с Сенником?
— Обычные. Врач Сенник помог получить бумагу в кредит.
— Чем может свидетель объяснить такое расположение к нему малознакомого человека, жителя другого города?
Федоров почуял подвох. Пожал плечами.
— Спросите у самого Сенника… Я искал бумагу, Сенник помог достать ее в кредит. Условия кредита были для бумажного фабриканта выгодны.
— А не переписывался ли свидетель с Сенником, не сносился ли с ним по другим делам?
— Не переписывался, но видаться виделся.
— Зачем?
— Книгами менялся.
— Прекрасно. А не намеревались ли Сенник и Федоров заняться совместным печатанием книг?
Федоров невольно краем глаза посмотрел на Сенника. Тот сидел, покусывая губу, нервно мигая.
— Почтеннейшие! — сказал Федоров. — Я хоть и московитянин, а хорошо знаю законы цехов. Как я мог пойти на учреждение компании? Это же запрещено!
Секретарь суда удовлетворенно кивнул и тут же, спохватившись, свирепо глянул на свидетеля.
— Поставим вопрос иначе. Не говорил ли свидетель с Сенником об издании книг на латинском языке? — гнул свое председатель.
Федоров молчал. Он не видел, но всем существом чувствовал, как вытянулись шеи зрителей в черных рясах.
Мартин Сенник не выдержал:
— Говорили неоднократно!
В зале возник шелест. Председатель постучал по столу дубовым молотком.
— Отвечайте!
Не глядя на Сенника, Федоров громко сказал:
— Нет, не говорили.
— Это ложь! — крикнул Сенник. — Я требую присяги!
Судьи посовещались. Иван Федоров стоял грузный, задыхающийся, странно равнодушный ко всему происходившему. Его заставили солгать. Ничего страшнее быть уже не могло.
И когда ему подсунули Библию, чтоб положил на нее руку, он подумал лишь, что Библия ветха, и подтвердил под присягой и то, что не говорил с Сенником об издании латинских книг, и то, что не присылал к нему из Острога посланцев, и то, что никогда не слыхал о немецких купцах, и то, что не передавал никому шестисот злотых.
— Этот человек подл! Пусть его покарает бог! — встав и подняв руку, воскликнул Сенник.
Зал гудел.
Федоров воротился на свое место, как слепой шаря руками. Иван Бильдага и сын подхватили Федорова, вывели на улицу, кое-как довели до дому.
Печатнику полегчало только к вечеру.
Ванька, склонившись над отцом, заметил на выцветающих глазах его мутную влагу.
— Сходи к Мартину! — прошептал Федоров. — Попроси прийти… Я все объясню.
— Поздно, батя…
— Сходи!
Ванька вернулся очень скоро.
— Дверь передо мной захлопнул, — сказал он. — Ишь, тварь ехидная! Ругался на всю улицу!
Спустя несколько дней кардиналу Гозию доложили, что врач Мартин Сенник вернулся в Краков, не получив удовлетворения и окончательно порвав с московским друкарем.
Выслушав это известие, кардинал подошел к окну и долго смотрел на Вислу.
Прячась за тяжелой занавеской, княгиня Марья Юрьевна смотрела, куда пойдет муж. Если направо, к конюшням и псарне, тогда…
Курбский, наказав что-то слуге, свернул к конюшням.
Марья Юрьевна отпрянула от окна, проскользнула в коридор, ведущий к кабинету князя. Тяжело дыша, оглянулась. Никого. Нажала медную, в виде львиной лапы ручку дверей. Двери заскрипели. Марья Юрьевна протиснулась в приотворившиеся створки, закрыла их за собой. Глаза лихорадочно обежали покой. Остановились на заваленном книгами столе. Сами, неизвестно для чего, пробежали названия книг: Аристотель, «Органон», «Поэтика», Ориген, «О началах», проповеди Иоанна Златоуста…
— Чернокнижник проклятый! Чернокнижник проклятый! — сдавленно шептала Марья Юрьевна, трясущимися руками уже шаря по ящикам.
И вдруг умолкла. Пальцы натолкнулись на знакомую резьбу.
Марья Юрьевна вытащила вместительный кипарисовый ковчежец. Своим ключиком быстро открыла его. Стала рыться в фамильных драгоценностях. На самом дне увидела пачку бумаг. Схватила, засунула за ворот платья, захлопнула ковчежец, сунула на место, задвинула ящик.
Оглянулась. В мгновенье очутилась у двери. Прислушалась. И тем же путем, опрометью, не чуя ног, в свою спальню.
— Раина! Раина! Где гонец от Яна?
— Ждет в корчме, ясновельможная пани.
— Бери эти бумаги, беги к нему, чтобы никто не видел. Отдай…
А князь Курбский, ничего не подозревая, осматривает коней, играет с гончими щенками, поит отваром цитварного семени борзых.
Возня с собаками — любимейший отдых князя, устающего от переводов с греческого и латыни.
Курбский давно бежит развлечений и пиров. Обиженный на Стефана Батория, вслед за Сигизмундом-Августом не подтвердившего прав князя на наследственное владение Ковельщиной, обиженный на литовских друзей, не заступившихся так, как могли бы заступиться перед королем, Курбским затворился в любимом местечке Миляновичи и пытается найти. утешение в ученых занятиях.
Но недаром его зовут угрюмым московитом.
Милее противоречивых умопостроений Аристотеля становятся ему безнадежные и скорбные слова Экклезиаста о тщете всего мирского.
Князь все читает и пишет. Так проходит месяц, другой… Но однажды он выдвигает ящик стола, достает заветный ковчежец кипарисового дерева, открывает его — и…
Марья Юрьевна, едва завидев на пороге своей спальни взбешенного князя, мертвенно бледнеет и взвизгивает.
Сунувшаяся в дверь служанка Раина вылетает в коридор, выкинутая еще не утратившей силы рукой Курбского.
— Записи… Завещание… Все украдено! — кричит князь.
Марья Юрьевна прижимается к стене с такой силой, словно хочет уйти в нее. По ее взгляду Курбский догадывается, кто вор.
Сбежавшиеся на вопли слуги не смеют приблизиться к опочивальне, откуда доносятся звуки ударов и истошный женский крик.
Дверь распахивается. Слуги разбегаются. Лишь Раина, от ужаса не способная двинуться с места, видит князя Курбского. Князь встрепан. Волосы прилипли ко лбу. Он шатается. Никого не замечает. Уходит прочь…
Раина неуверенно заглядывает в спальню и отшатывается.
На ковре, в изорванной сорочке, валяется дебелое тело княгини. Оно покрыто синяками. В это время князь Курбский окаменело сидит перед столом, забыв задвинуть злополучный ящик.
Остановившимся взглядом смотрит князь в окно, на листву растущих под окнами тополей. Он оглушен и понимает сейчас только одно: его ограбили. У него отняли всё. Всё. Всё. Он смешон и жалок…
Перед князем лежит раскрытая рукопись — еще одна ирония судьбы! Она раскрыта на странице, где Аристотель пишет, что все, происходящее в природе, составляет последовательную цепь причин и следствий…
Заперев жену в Ковельском замке, жестокими побоями князь Курбский добился того, что Марья Юрьевна начала просить сына вернуть похищенные документы.
Но Ян Монтолт уже подал жалобу королю. Начались следствия. Запуганная княгиня в присутствии мужа на вопросы наряженных вести следствие посланцев короля отвечала уклончиво. Однако через игумена Ковельского монастыря Вербского правда о поступках князя просочилась наружу и дошла до Кракова.
В 1578 году Курбскому пришлось приехать во Львов, чтобы предстать перед королевским судом.
Суд постановил, что супруги Курбские должны развестись, причем князь обязан возвратить Марье Юрьевне дубровицкие имения, а та освободить супруга от уплаты семнадцати тысяч грошей, данных в веновый выкуп.
Курбский с возвратом имений медлил. На него посыпались новые жалобы. Среди них и жалоба княгининой служанки Раины на изнасилование.
Князь поспешил вернуть имения, даже уступил жене тысячу двести грошей, лишь бы получить запись, что Марья Юрьевна претензий к нему больше не имеет.
Запись он получил. Раина взяла жалобу обратно, заявив суду, что произошло недоразумение…
Но было поздно.
Имя покорителя Казани, Сибири и Ливонии, затасканное по судейским канцеляриям в Речи Посполитой, произносили теперь с усмешечкой и брезгливостью.
В эту пору князь Курбский, получив у запуганного владимирского епископа Феодосия духовный развод, для которого по церковным законам не было ровным счетом никаких оснований, приехал в Острог.
Раздраженный, покинутый многими прежними друзьями, князь искал внимания и сочувствия.
Где еще, как не у старого друга — Константина Константиновича Острожского, — мог найти их князь?
Уже полгода Иван Федоров работал над созданием новых шрифтов.
Князю Острожскому и греку Лукарису легко было пожелать, чтобы он напечатал Библию. Но как ее напечатать?! Федоров прикинул: если пользоваться прежними шрифтами, какими напечатаны Апостол и заблудовские книги, Библия получится толщиной в аршин и весом в полтора пуда. Кому потребна такая книга? Куда она? Надобен был шрифт куда более мелкий, и, рассчитав, насколько он должен быть мелок, Федоров поначалу даже обеспокоился. Удастся ли такой вырезать? А если удастся, хорош ли будет шрифт в чтении? Ясен ли? Четок ли?
Советоваться было не с кем. Можно было только поделиться сомнениями с приехавшим Гринем. Но и того не следовало устрашать с первых дней тяжестью работы. Пусть вперед поучится резьбе по металлу, вызнает искусство создания красок, попривыкнет, прикипит душой к делу, а уж тогда ему и самая тяжесть труда в радость будет. Тогда и делиться сомнениями с ним пора приспеет.
Федоров отдал Гриня в учебу львовскому мастеру Лавриню Пилиповичу, знатоку резьбы и умельцу составлять краски.
По обычаю с Гринем он составил и договор, скрепленный печатью городского совета. Федоров обязался платить за обучение Гриня, а тот обещал по окончании срока учебы работать на Федорова не меньше трех лет.
Отправив Гриня во Львов, Федоров безвыходно засел в отведенной ему избе. Трапезовал с княжескими слугами, иногда бывал зван и к столу князя, но чаще эти приглашения отклонял: от князя быстро не уйдешь, сиди да беседуй, а время-то идет…
Первые пунсоны не удались. Сделанные при их помощи матрицы давали шрифт неясный, будто слипшийся. Видимо, портились при пробивании стали. Наверное, прежний состав металла для пунсонов и матриц следовало изменить.
Федоров проштудировал книгу Георга Агриколы «Де ре метталлика», но там отыскал только общие положения и советы.
Приходилось искать составы сталей самому. Отложив резцы, Иван Федоров занялся возведением сталеплавильной печи. Потребовался огнеупорный кирпич, потребовались хром и марганец.
Князь Острожский недоверчиво выслушивал требования печатника, заставлял растолковывать, зачем нужно то, почему нельзя обойтись без другого.
Чувствовалось, что непредвиденные и весьма внушительные расходы князя не воодушевляют.
Впрочем, в деньгах князь не отказывал, не мешал и ездить во Львов и Краков для закупки металлов.
Только жаловался на дым от печи, повелел перенести ее за стены замка на берег Стыри. Напрасно Федоров доказывал, что перекладка печи отнимет множество дней. Острожский настоял на своем. Это затянуло работу на добрых полгода.
Снова, как в пору молодости, жил Иван Федоров напряженной и невыносимой для другого жизнью: дни и ночи сливались в один непрерывный поток забот, преодолений непреодолимого, познанья непознанного, заблуждений, отказов от выношенных мыслей ради новых мыслей и свершений.
И он добился своего. Сделав пунсоны из новой стали и пробив ими матрицы, он к концу 1578 года отлил первые пробные буквы, годные для печатания Библии.
Теперь предстояло вырезать все пунсоны. А так как в Библии, помимо славянского, предполагалось использовать греческий текст, то пунсоны тоже надо было делать для двух шрифтов.
Не давая себе передышки, Федоров приступил к работе.
За вырезкой пунсонов и застали первопечатника князь Острожский и князь Курбский, которому хозяин дома захотел показать, как готовятся шрифты.
— Вот пожалуй, князь! — сказал Острожский, распахивая дверь в избу Федорова.
Иван Федоров поднял усталые глаза на вошедших. Он работал у окна, на ярком солнечном свете, и не мог сразу разглядеть, с кем говорит Константин Константинович.
Наконец разглядел: вместе с Острожским порог переступил высокий сутуловатый муж с длинной седой бородой, с запавшими глазами.
Еще красиво было лицо этого человека, чем-то странно памятное. Какие-то давние, навсегда ушедшие волнения пробуждало. Но эти же волнения подсказывали: не такими должны быть черты его. Нет. Не такими. Горделивой уверенности и силы не хватало…
— Кречет! — прозвучал в ушах забытый голос Ларьки.
И тотчас возникли перед очами Тверская улица в перемешанном копытами снеге, разбойный свист, молодцы в алых шапках, всадники на гнедых конях, сжавшие тонкие губы, ни на кого не глядящие…
— Князь Андрей… — сказал Федоров. — Господи!
Невольная жалость прозвучала в его голосе.
Курбский вздрогнул, покоробленный. Все же гордость и мужество заставили князя улыбнуться.
— А, вот ты каков, дьяче! — промолвил он. — Слышал, слышал о тебе… Ну что? Не пропал на чужбине?
— Слава богу, жив, тружусь.
— Гляжу, от московского аспида последние людишки разбежались! — повернулся Курбский к Острожскому. — Некого скоро и казнить будет.
Федоров переложил на столешнице пунсоны.
— Я от царя обид не видел. Неверные слуги, не государь меня отъехать принудили.
Курбский нахмурился, но тут же совладал с собой.
— Иван и его холопы стоят друг друга.
Он коснулся руки Острожского.
— Где же твои шрифты, друже?
— Покажи свою работу, — сказал Острожский Ивану Федорову. — Греческие буквы покажи.
— Изволь, князь.
Федоров разложил по столу вырезанные пунсоны. Острожский брал их, передавал Курбскому.
— Изрядно! — должен был похвалить Курбский. — Этими и печатаешь?
— Нет, княже… Печатаю вот какими.
Горстка свинцовых литер рассыпалась рядом с пунсонами.
— Хитро! Изрядно! — повторил Курбский. — У кого выучился?
— У кого же здесь выучишься, князь? Чай, знаешь, как здешние мастера секреты берегут… Уж я сам. Своим умом дохожу.
— Полно, не бахвалься. В Москве ты у немцев дело перенял, да и тут, поди, книг начитался нужных.
— Думай, князь, как хочешь. Бахвалиться я смолоду не учен. А к тому сказать — не ведаю, чем наши русские мастера и в чем плоше иноземных когда были…
Курбский небрежно ссыпал литеры с ладони на стол.
— Всегда и во всем, — сказал он. — Но если ты сам всего достиг, хвалю.
Он опять обратился к Острожскому:
— Говорят, в Париже сделаны мельчайшие буквицы. Ты не видел парижских книг, князь?
Но Острожский немного обиделся на равнодушие приятеля:
— В Париже столь мелких не делают! Мой шрифт мельче, Андрей.
— Вряд ли… Надо написать, чтобы прислали оттуда книг. Посмотреть.
— Зря будешь писать! — возразил Острожский. — Что ж? Идем?
Острожский и Курбский ушли.
Федоров постоял, вздохнул, собрал шрифт, ссыпал в ящичек.
Покачал головой.
Опустился на скамью.
Взял в руки пунсон с начатой «гаммой».
Вгляделся.
Не отрывая от буквы взгляда, нашарил на столе резец.
Надо было снять излишек металла с левого завитка буквы.
Воротясь в излюбленные им Миляновичи, Курбский не находил покоя.
Вдобавок начали мучить старые раны и болезни. А с болезнями пришли мысли о близости кончины. Навязчивые, неотступные… Загадочная бездна, ожидающая за порогом бытия, ужасала Курбского. От нее нельзя было бежать, с ней нельзя было сразиться!
Не писаниями же и переводами мог князь спастись от исчезновения!
Но единственный сын, наследник имени, был давно зарыт в русской земле, вместе с материю расплатившись за побег отца в Литву.
Сын… Если бы у него был сын!
Теперь Курбский понял великого московского князя Василия, незадолго до смерти женившегося на молоденькой Елене Глинской, матери царя Ивана: не распутством был движим князь Василий! Жаждой продления бытия своего в потомстве!
— Зверь дикий и тот не лишен в детях радости! Ползучий гад и тот нежит чад своих! — шептал Курбский в ночной час перед иконами. — Пошто же, господи, унизил меня ниже зверя и гада? Пошто наказуешь раба своего сверх сил его? Пошто?
Мерцала лампада в золотой чашечке.
Звенела тишина.
Не было ответа князю…
В Миляновичи ранней весной 1579 года прискакал королевский гонец. Стефан Баторий звал князя Курбского готовиться к походу на Русь. К июню Курбский должен был прибыть во главе своих бояр, слуг, казаков и рейтар в главный королевский лагерь на Березину.
Боязнь, что он может не вернуться из похода, поторопила Курбского. Он решился жениться в третий раз, чтобы оставить наследника своему имени, своим замыслам и своим имениям.
Возраст и болезни не останавливали князя. Не остановило и то, что при жизни Марьи Юрьевны по церковным законам жениться он не имел права. Не остановило и смущение родственников девицы, избранной им в невесты.
Дети у князя еще могли появиться. Законы Курбский признавать не желал. А братья невесты были у князя в неоплатном долгу…
В апреле волынский город Владимир стал свидетелем пышной свадьбы князя с девицей Александрой Семашковной, шестнадцатилетней дочерью многодетного и небогатого старосты Кременецкого.
Заплаканная бесприданница во время свершения обряда еле держалась на ногах. Даже щедрое вено, заплаченное Курбским, не утешало ее.
Но Курбского не смущали слезы невесты.
Он отвез жену в Миляновичи и, прожив с нею в имении весь май, уехал в войско.
Установленный в одной из башен острожского замка печатный станок стучал всю вторую половину 1579 и всю первую половину 1580 года.
Иван Федоров, отлив новые шрифты и издав Новый Завет, теперь печатал Библию.
Новая книга превосходила размером ранее изданные.
В ней было более шестисот листов.
Количество выпускаемых книг тоже было неслыханным — более полутора тысяч штук.
Для украшения книги мастер вырезал новые черные заставки, фигурные буквицы, новые «узелки» — завершающие каждую главу орнаментальные гравюры.
Печаталась книга шестью различными шрифтами.
Для оглавления, для черных строк на заглавном листе пошел московский первопечатный полуустав. Им же набирался приданным Библии месяцеслов.
Для второй и третьей строк заглавного листа Федоров взял крупный уставный шрифт.
Для основного текста — мелкий славянский шрифт и такой же греческий.
Вдвое меньшим шрифтом он набрал и напечатал стихи, окружающие герб князя Острожского, выносы на полях библейского текста, выходные сведения о книге.
Иван Федоров почти нигде не употребил киновари. В самой Библии ею были отмечены только оглавления книг Бытия, Псалтыри, Евангелия от Матфея и Деяний Апостольских да первые три строки на заглавном листе и цветки внизу его.
Федоров сделал это сознательно.
В набранной двумя столбцами, украшенной строгими черными заставками книге избыток киновари мог помешать. Пестрота рассеивала бы читателя, не давала бы ему настроиться на нужный лад, полностью отдаться проникновению в текст.
В конце книги Федоров печатал свое послесловие. Скромно и коротко рассказывал мастер о своей жизни, об изгнании, о вынужденном скитании по чужбине, о радости, которую испытывает он, сумев опять послужить людям.
Федоров чувствовал приближение конца своих дней. Но писал о близкой кончине без тревоги и горечи: «Успокоение и воскресение из мертвых чую…»
Нет, напрягая силы и сознавая, что Острожская библия может стать его последней работой, мастер не страшился этого.
Он знал: с того самого дня, как впервые помыслил о печатных книгах, и доныне ни разу не колебался он, ни разу не усумнился в своей правоте, ни разу не изменил избранному пути.
Но отдыха хотелось… Отдыха ему уже хотелось…
В августе 1580 года Федоров закончил печатание Библии.
Он мог бы радоваться.
Но его ждал новый удар.
Работая в Остроге, Иван Федоров непрерывно справлялся об успехах Гриня и получал от Лаврентия Пилиповича самые лучшие отзывы.
Ученик Лаврентия отличался любознательностью, усидчивостью, легко схватывал и запоминал новое. Кроме того, у Гриня оказались чудесная рука и точный глаз. Он уже сам резал пунсоны, и присланные Федорову образцы лучше всяких слов рассказали печатнику, что он не ошибся…
— Слава богу! Слава богу! — шептал Федоров, рассматривая пунсоны. — Не пропадет дело мое…
Иван Федоров давно оставил всякую надежду на родного сына. На уме у того были торговлишка да огороды…
Гринь, один Гринь мог и должен был наследовать Федорову.
И вдруг Федоров узнал, что любимый ученик бежал. Бежал в Вильну, сманенный купцами Мамоничами, оставшимися без печатни, так как умер Петр Тимофеев.
Не терпелось Гриню начать самостоятельную работу. Не хотелось ходить в подмастерьях. Поманила свобода, поманило обещанное богатство.
— Глупец! Глупец! — с досадой твердил Федоров. — Кому поверил? Забыл, как Петра Мамоничи держали! А сам в худшие тенета попадет! Мамоничи своего не упустят! Они сообразят, что теперь Гриня в кабалу можно взять, коль он со мной договор нарушил… Глупец!
Одно горько было: никто не встанет взамен тебя у станка…
Уезжая из Острога, Иван Федоров счел себя вправе забрать тысячу библий. Тем более что вложил в печатание книг деньги, для чего еще в 1579 году, во время отъезда князя Острожского, заложил свою львовскую типографию. Не ждать же было, когда воротится князь! Не останавливать работу!
Но Острожский рассудил иначе. Ему вовсе не нужны были ни станок, ни шрифты, оставленные Федоровым в замке.
Владелец двадцати пяти городов, десяти местечек, шестисот семидесяти селений, обладатель годового дохода в один миллион двести тысяч злотых князь Острожский счел себя ограбленным.
Он послал вслед за Федоровым того же самого Петра Ринфлейна, которому когда-то поручал приглашать печатника, с тем чтобы наложить арест на все движимое имущество Федорова, то есть на книги.
И арест был наложен.
Постаревший, надорвавший на работе здоровье, испортивший зрение при изготовлении мельчайших шрифтов создатель первых русских и украинских книг остался без средств.
Заложенный станок ему не возвращали.
Лаврентий бумаги в кредит не отпускал.
И хотя имя Ивана Федорова стало известно уже всему миру от Лондона до Москвы, от Парижа до Константинополя, хотя книги его вызывали всеобщее восхищение, сам он влачил жалкое существование, перехватывая в долг, чтобы обернуться с торговлей собственными изданиями, приобретенными у зажиточных горожан.
Только при помощи все того же Ивана Бильдаги, припрятавшего книги не только в своих подвалах, где их арестовали, Федорову удалось за два года сколотить небольшую сумму денег, но начинать с ней новое дело нечего было и думать.
Наступала старость. С тоской думал Федоров, что уже ничего не создаст.
В это время к нему вернулся Гринь.
Под Москвой, в Александровой слободе, медленно умирал царь Иван Васильевич. Умирал от излишеств, от дурных болезней, от измучивших кошмаров, от гибели надежд.
Умирал, пережив семь преждевременно скончавшихся жен, убив в припадке маниакальной злобы старшего сына, вздумавшего заступиться за беременную супругу, разорив собственный народ и потеряв все ливонские завоевания.
Никакие хитрости не помогли: ни заигрывания с римским папой, ни обещания перейти в католическую веру, ни затягивание переговоров.
Хотя войска Стефана Батория так и не взяли Псков, удержавшийся благодаря небывалому героизму защитников города, хотя польское войско и исчерпало все свои силы, но и русская сторона была истощена.
Мир, заключенный с поляками в Запольском Яме в 1582 году, отдал Речи Посполитой все русские завоевания в Ливонии.
Выход к морю был потерян. Не приходилось мечтать и об освобождении Украины. Время давно упустили.
Двадцатичетырехлетняя война была бездарно и безнадежно проиграна.
И царь умирал, забавляясь время от времени тем, что травил медведями беглых мужиков и неугодных слуг.
Шел от Ивана дурной запах гниения. Даже лекарства медика Бомелия, неотступно находившегося при царе, не помогали.
Впрочем, в минуты просветления царь требовал, чтобы ему приносили книги. Но читал мало. Больше сидел запершись, никого к себе не пуская, и выправлял летописи. Менял в них даты событий, подделывал записи, нарочно запутывал смысл написанного, чтобы оправдать неоправданные казни и гонения.
И когда удавалось напутать, потирал трясущиеся руки, рассыпался идиотским смешком, гладил самого себя по лысому черепу и хвалил:
— Умница, Ваня! Умница!
Вдруг вскакивал, подбегал на цыпочках к двери, приникал ухом к замочной скважине и, дрожа, выпучив студенистые глаза, подстерегал злодеев. Он-то знал, что злодеи всюду: и за дверью, и под столом, и в его любимом колпаке… Только такой осторожностью он, умница Ваня, и ненавистного князя Курбского пережил! Ладушки, пережил! Умница, пережил! Не дал ему за иконы спрятаться, выгнал оттуда посохом, вот Андрюшка у себя в Миляновичах и испустил дух!
Князь Курбский действительно умер. Больной, рассорившийся с польской знатью, он скончался в мае 1583 года. Перед смертью гордый князь окончательно изменил себе. Он униженно каялся перед королем в прегрешениях, умолял простить, не лишать сына Дмитрия имений… Впрочем, запоздалое раскаяние пользы не принесло. Курбский давно уже не был нужен. И его сын Дмитрий так и не получил просимого.
Умерли или погибли и бежавшие с Курбским в Литву другие изменники.
Ивана Колымета убил пьяный шляхтич Дмитрий Булыга.
Андрея Барановского заперли в сарае и сожгли в прах вместе со всей семьей измученные поборами крестьяне.
Якова Невзорова и Постника Туровицкого убили в драке из-за земли слуги князя Андрея Вишневецкого.
Василия Калиновского, свирепого управителя Миляновичей, прикончили мещане Берестечка…
Жизнь предъявляла свой строгий счет всем.
А к Ивану Федорову словно воротились молодая напористость и сила.
На удивление близким, он не знал, что такое усталость.
Гринь — его надежда, его зоркие глаза, его прежняя твердая рука — был прощен. Федоров заключил с учеником мировую. Гринь обязывался не резать букв для себя и не устраивать собственной мастерской, а Федоров обещал, что разрешит ученику, если тот не нарушит договора, позволить открыть собственную печатню.
Иван Федоров сразу же заказал ученику два шрифта за двести злотых — небывалую по тому времени плату.
А пока Гринь работал, Федоров брал в долг направо и налево. На долгие сроки и на короткие. Нашел нового бумажного фабриканта, уплатил тому вперед сто злотых за бумагу. Возобновил хлопоты о снятии ареста с книг. А когда стало невыносимо трудно с деньгами, решился на отчаянный шаг — поехал в Краков к королю Стефану Баторию, искавшему пушечных мастеров, и взялся отлить королю медную пушку.
Искусство Федорова как литейщика ни у кого сомнений не вызывало.
Король распорядился дать Федорову денег.
Все эти деньги до последней копейки Иван Федоров вложил в новый печатный станок и шрифты.
— Не боишься ты, учитель? — спросил Гринь.
— Все в руке божьей! — ответил Федоров. Работай. Не сомневайся. Придется пострадать — пострадаю. Греха за собой не чую. Ибо не пушками, а книгами, добрым разумом спасать людей надлежит от бед!
К декабрю 1583 года долг Федорова вырос до тысячи пятисот злотых.
Он задолжал королю, соседям, мастерам-кожевникам, мастерам-седельникам, столярам… Всем, у кого только мог взять в долг.
— Расплачусь! — успокаивал он Гриня. — Только бы издать книги..
Но издать книги он не успел.
Трудная, тяжкая жизнь его оборвалась, когда никто этого не ожидал, в разгаре кипучих трудов.
5 декабря 1583 года, наблюдая за работами в типографии, Иван Федоров побледнел, схватился за грудь, неуверенно встал со скамьи и, пошатнувшись, безмолвно рухнул на пол…
Он погребен на кладбище Онуфриевской церкви в городе Львове.
Он жив в каждой букве наших книг.