Чуть брезжит утро. Заря еще не вызолотила крест на колокольне Иоанна Лествичника. Троицкая площадь пуста. Не видать каменщиков на лесах Покровского собора, заложенного в честь взятия Казани. Стрельцы у Фроловских ворот ежатся, позевывают. Увидев бредущую через площадь одинокую фигуру, оживают:
— Идет, робята! Скоро смена!
Иван Федоров здоровается со стрельцами, проходит ворота.
Воротник на митрополичьем дворе, разбуженный настойчивым стуком, ворча, отпирает калитку.
Иван идет к сооруженной в углу двора избе, снимает замок, проходит сени, входит в избу.
Посреди избы — печатный станок. Слева на длинном столе — наборные доски. Справа, на широких лавках — стопы чистой бумаги, полки для готовых книг, а над лавками и полками — веревки с подвешенными для просушки листами.
Тесно, не повернуться. Государь повелел штанбу на множество станков ладить, а денег до сих пор не дает. Слава богу, что два шрифта все же отлили да тут, под боком у митрополита, притулиться удалось. Все-таки печатня!
Он снимает кафтан, ополоснув руки, берет высохшие листы, складывает по порядку. Осматривает формы. Выковыривает сбившиеся буквы, заменяет новыми.
Собираются понемногу другие печатники: широкогрудый чернобородый Никифор Тарасов, человек с мягким южным говором, искусный резец, сманенный из киевской митрополии; Андроник Тимофеев, молчаливый и сутулый московский доброписец, прикипевший душой к новшеству и самый ловкий наборщик; давний знакомый дьякон Карп от Благовещенья; новичок Васюк Никифоров, привезенный Марушей Нефедьевым из Новгорода…
Каждый из них особенно искусен в чем-либо одном, но каждый умеет и книгу выверить, и пунсоны отлить, и краску наложить, и заставку вырезать.
Позже всех появляется Маруша Нефедьев. По-прежнему быстроглаз, но раздался вширь, осел к земле, заматерел.
Волей государя поставлен Маруша старшим над печатными мастерами и теперь пуще прежнего всего сторожится. Каждый лист вычитывает по нескольку раз. Это отнимает у Маруши все время. Видно, тягостны ему новые обязанности, тоскует по прежней свободной жизни.
Нет-нет, да пожалуется, что глаза слабеют, часто сказывается хворым и отлеживается дома.
Вместо Маруши приходится вычитывать листы, ходить к митрополиту, к Алексею Адашеву и попу Сильвестру, сверяющим книги перед набором, Ивану Федорову.
К этому привыкли и не удивляются.
Все в сборе. Один встает к рычагу верхней доски. Другой берет мацу — шерстяной, на длинной ручке мешочек, обмакивает ее в краску, набивает краску на укрепленную в нижней доске форму. Третий накладывает на форму чистый лист. Нажим рычага, поворот винта, обратный поворот, опять нажим рычага — с форм снимается отпечатанная страница. И снова маца, лист, нажим, страница. Маца, лист, нажим, страница…
Самое сложное — печатать в две краски. Маруша — тот просто велит все печатать черным, а потом раскрашивать буквицы от руки. Иван же Федоров норовит печатать в два прогона. Для этого набор покрывают вощаной бумагой с «окошечками» для буквиц и, отпечатав буквицы киноварью, снимают вощанку, печатают остальной текст. Иногда помощники бывают неаккуратны и смазывают листы. Федоров сердится. Хоть выкинь такую пачкотню! Но бумага дорога. Своих бумажных фабрик нет. Каждую стопу привозят издалека: из Германии, из франкских и фряжских земель. Бумагу приходится беречь пуще ока. Поэтому и Иван Федоров скрепя сердце мирится с наплывшими друг на друга красками. По той же причине бумажной дороговизны терпят и неровные «берега» — свободные пространства по краям листов. Набирают строку, как вместится, абы не под самый обрез, и строки выходят неровной длины. Некрасиво, да велят так…
Была бы своя бумага, скольких попреков избежали бы! Дал бы государь денег, разве такой шрифт вырезали бы?!
Да если бы еще несколько станков!
Ничего нет. Ни новых станков, ни денег. А иной раз и чужеземная бумага кончается. Остается ждать, пока подвезут новую. Тогда изба на дворе митрополита подолгу под замком. Тогда стрельцы не отмечают время по приходу Ивана Федорова. Тогда печатники сидят по избам. Иные по старой привычке пишут на продажу книги. Маруша бражничает. А Иван Федоров томится. И чтобы не так тяжело влачилось время, режет новый шрифт для будущих книг, сверяет рукописные тексты, правит…
Он верит: будут на Руси и свои бумажные мельницы, и хорошая штанба, и книги лучше иноземных.
А пока, если есть бумага, каждый день в любую погоду бредет из своего Зарядья к Фроловским воротам.
— Скоро сменка, робяты!..
— Ишь, опять приволокся ни свет ни заря!..
— Начнем, помолясь!
И глухо шлепает маца, шуршат листы, стучит пресс.
Обложенные досками, обтянутые кожей, собираются в избе печатные книги.
Их берут к митрополиту.
А от митрополита развозят по всей Руси.
Псалтырь. Евангелие. Букварь…
Самые нужные богослужебные книги, которых так не хватает.
Книги, по которым вызнают грамоту русоголовые русские ребятишки.
Книги, которыми начинается новая жизнь народа.
За выверенными, сличенными с греческими подлинниками текстами будущих книг чаще всего Иван Федоров ходит к попу Сильвестру, к думному дьяку Ивану Михайловичу Висковатому и к царскому любимцу Алексею Адашеву.
Поп Сильвестр по-прежнему живет в государевом дворце, по-прежнему сидит в царевой думе, подает советы. К нему по-прежнему наведываются узнать, в духе ли, царь Иван Васильевич, не обождать ли с прошением или жалобой. Но со времени болезни царя, со времени заступничества Сильвестра за князя Владимира Андреевича Старицкого поп потерял любовь и доверие царицы Анастасии.
Ходит слух, что царица и ее родня всячески настраивают Ивана Васильевича против Сильвестра. И царь, видимо, слушает наветы внимательно.
Он не забыл поездки по монастырям и свидания в Песношской обители со старцем Вассианом. Старец рек царю:
— Если хочешь самодержцем быти, не держи советника ни единого мудрейшего себя: понеже сам лучши всех; тако будешь тверд на царстве и всех иметь будешь в руках своих. Если же будешь иметь мудрейших около себя, по нужде будешь послушен им!
Передают, после этих слов Вассиана царь обнял его и прослезился. Сказал будто бы:
— Лучшего совета мне не дал бы и отец!
Так было или не так, а одно всем ведомо: с каждым годом все упрямей и строптивей становится царь. Раздражается, если противоречат. Все норовит вершить сам. О мире с боярами твердит, а старые обычаи рушит, местничества знать не хочет, опять людишек не по родам, а по их заслугам перед ним возвеличивает.
Вон их сколь же появилось, этих новых дворян-то: и Грязные, и Малюта Скуратов, и Кушниковы, и Постники, числа несть!
Кто верх возьмет? Неведомо. Но кто-то возьмет.
То-то Сильвестр всегда настороже. Выпытывает, какие слухи по Москве ходят.
Ивану Федорову тошно быть доносчиком. Пожимает плечами.
Сильвестр глядит из-под седых бровей подозрительно.
Недоволен.
Еще горше видеться с Иваном Висковатым. Помнятся допросы думного дьяка о латинских книгах, его угрозы. Со времени же суда над Башкиным, к коему и дьяка припутали, Висковатый вовсе озлобился.
Знал Иван Федоров Башкина. Книги ему продавал. Никогда, бывало, Башкин так не уйдет, а примется рассуждать о писании, на споры вызывает. Эх, довызывался, бедняга!
Явился в великий пост к священнику Благовещенского собора Симеону и давай вопросы задавать. Равен ли Христос богу-отцу? Есть ли хлеб и вино кровь и плоть господня? Имеет ли силу покаяние?
Симеон стал образумливать Башкина, а тот ни в какую!
— Ты-де потому не отвечаешь, что сам не знаешь! Ты ложь творишь!
Приволок из дому Беседы Евангельские, зачал противоречия в них выискивать и требовать у Симеона:
— Объясни! А если не можешь, значит эти книги не истинны и верить им нельзя!
Матвея Башкина без долгих разговоров взяли под стражу в подвал царева дворца, посадили на цепь.
Вызнали: собирал у себя на дому таких же искателей, умствовал о существе сына божия, отрицал святую соборную и апостольскую церковь, говоря, что вещественное в вере ничего не значит, что бог в душе, а не в иконах, что жития святых — сказки; вдобавок всем дворовым волю дал…
Пока вызнавали у Башкина его ересь добром, он упорствовал.
— Покаяние ваше бессмысленно есть! — заявил. — Надо не каяться в грехах, а не совершать их! Вы же рабов имеете в государстве христианском! Объясните мне: совместимо ли сне с писанием? Токмо на постановления соборов ваших не ссылайтесь! Эти постановления гнусными попами к их выгоде писаны!
Видя таковое упорство еретика, пригрозили ему дыбой и клещами. Тогда лишь и прозрел. Покаялся и всех сообщников выдал. Да со страху, поди, и лишнего наплел. Игумена святотроицкого Артемия назвал. Игумен, мол, пока в Нилову пустынь не удалился, беседовал с ним и о книгах лютеранских любопытствовал. Да вот и думным дьяк Висковатый на беседах бывал…
Башкина, Артемия и Ивана Висковатова судили на соборе митрополит и царь.
Призывали на суд и Ивана Федорова, чтобы показал, что знает об еретиках.
Вызов встревожил Ивана Федорова. Он не одобрял Башкина, но сочувствовал ему: по недомыслию ведь страдает. Артемия же просто жалел. Понимал, не из-за лютеранских книг игумена преследуют. Восстал Артемий против осифлян-стяжателей, которые церковь в вотчину свою, землями и рабами владеющую, превратить хотят.
Ах, Артемий! Максим Грек за схватку с осифлянами пострадал, теперь ты… Горе! Мудрейшие и чистейшие сердцем из-за корыстолюбия осифлянского муки терпеть должны.
Накануне суда, вечером, в дверь постучали. Федоров отпер: Мисаил! Тот самый монах, что когда-то приходил звать к Святой Троице, к Максиму Греку. Мисаил попросился ночевать. А когда Федоров отослал сына, сказал:
— От Артемия я. Наказал он тебе молчать на соборе о беседах ваших. Не хочет, чтоб и тебя в узилище ввергли. Ты един остаешься, кто святые книги до народа довести может… Молчи! Слышь.
И Иван Федоров сказал на суде, что о башкинских сборищах не ведал, что с игуменом Артемием о латинских книгах толковал, но затем лишь, чтобы искусство печатное вызнать.
Было горько смотреть на Артемия. Камень на сердце лег.
Башкина заточили в Волоколамский монастырь, Артемия сослали в Соловки, думного же дьяка Висковатого, по заступничеству царя, митрополит только выбранил.
Легко отделался Иван Висковатый, но суда не забыл.
Уже довелось убедиться: каждую печатную строку Иван Висковатый сравнивает с рукописными, и сыскал, что Федоров насвоевольничал в первом, пробном Евангелии.
Висковатый прав. Но что делать? Федоров давно доводил митрополиту: в рукописных книгах слова пишутся мертво, не так, как ныне говорятся, и советовался с Макарием, не пора ли те мертвые слова заменить живыми.
К чему, скажем, по сей день в 21-й главе Евангелия от Матфея пишут: «Никому же поведите видения», когда по-русски проще и понятней сказать «Никому же не поведайте видения»?
Или: зачем, к примеру, всюду писать: «прием пять хлебы», «прием седьм хлебы», если лучше и правильней «прием пяти», «прием седми…»?
И в других подобных случаях не лучше ли везде писать так, как говорится, чтобы всякий человек мог понять написанное, не ломая головы?
Митрополит Макарий, по своему обычаю, ответил, конечно, что требуется о сем рассудить, но Федоров ждать не стал.
Дело ясное. Святое писание для всех, а не для избранных. Стало быть, и печатать его надобно так, чтобы смысл понимали.
Вот это Висковатого и взбесило. Поучение митрополита Даниила вспомнил: грех-де простому люду чести Апостол и Евангелие! Жалобу написал. Меня, мол, на соборе судили, а судить-то печатника следовало!
Макарий хода жалобе не дал, но бранил Федорова много, припомнив все: и знакомство с Башкиным и близость к Артемию.
Одно выручило: сослался Федоров на Максима Грека и на указания Алексея Адашева.
Их, мол, волю выполнял.
Митрополит сделал вид, что поверил, и отпустил. Но теперь все новые тексты Макарий стал сам просматривать, и где заметит живое слово, заменяет прежним, древним.
Хорошо еще, что дел много у митрополита: не все успевает углядеть.
Да, слаб Макарий. Пошатнулось у Федорова уважение к нему.
Всех приятней Алексей Адашев. Нравится он Ивану Федорову простотой своей, приветливостью, многими знаниями и тонким умом.
Всегда Адашев в государевых заботах, в делах, а за чинами не рвется, не кичится ничем.
Одно то, что лишь недавно государь ему, самому верному слуге, звание окольничьего пожаловал, что Адашев в бояре не лезет, дорого.
Не из корысти трудится. Из убеждений. Правду царю говорит прямо. Но если царь не по его, не по-адашевски решит, творит волю государя, как свою, не за страх, а за совесть.
Ивану Федорову известно: среди близких людей царя идет спор, на кого идти войною — на крымчаков и Польшу, чтоб завладеть украйными землями, или на Ливонию; Черное море воевать или Свейское?
Сильвестр, Адашев и многие бояре стояли за то, чтобы идти на Крым. В Крымской орде была распря. Великий мор побил татар. Пало много коней. Прибывшие от днепровских казаков послы просили о рати. Все говорило о возможности легкой победы.
Но царь колебался. Правда, отряды дьяка Ржевского легко разбили татар, разорили Ислем-Кермень и Очаков, правда, враг Девлет-Гирея прибежал в Москву, правда, князь Дмитрий Вишневецкий с казаками отбили Девлет-Гирея от Хортицы, завладели Черкассами и Каневом и вновь просили о помощи, однако Иван Васильевич решительных действий побаивался.
Вишневецкого он принял, подарил ему Белев, но Черкассы и Канев велел отдать, чтоб не навлечь гнева польского короля Сигизмунда-Августа, и на помощь днепровцам послал всего пять тысяч человек.
Эти пять тысяч под командой Данилы Адашева, брата Алексея, спустились по Пселу, вышли в море, разорили западный берег Крыма, но, не получая поддержки, вернулись…
Царя тянет Свейское море. Тянет надежда быстрой победы над немецкими рыцарями. Видимо, быть войне с Ливонией.
И хотя Адашев предвидит трудности борьбы, хотя он сомневается, что шведы, литовцы и поляки согласятся спокойно взирать, как Русь выходит в Свейское море, он послушно пугает и путает всех приезжающих в Москву ливонских послов.
Кто, как не Алексей Адашев, запутал и обвел вокруг пальца послов великого ливонского гермейстера и дерптского епископа?
Их было четверо, этих немцев, еще по дороге в Москву обеспокоенных видом новых ямских дворов, понастроенных через каждые десять верст по дороге к Ругодиву, и бесконечными обозами со свинцом, порохом и орудиями.
Послы везли предложение продлить мир между государствами еще на пятьдесят лет.
Адашев не стал возражать, но, к изумлению ливонцев, потребовал, чтобы они в этом случае выплатили Москве дань.
Первым пришел в себя тощий Иоганн Брокгорст. Вежливо улыбаясь, он заметил, что Ливония никогда не покорялась русскими, что в прошлом страна заключала с Москвой мир и, следовательно, была независима, так что он, Брокгорст, вероятно, просто ослышался.
Адашев вздохнул.
— Зачем «ослышался»? Ты правильно слышишь… Да разве у вас, ливонцев, нет нашего договора с гермейстером Плеттенбергом?
У послов старинного договора с собой не было.
— Ну, ин мы вам свои покажем…
В русском договоре послы в полной растерянности прочли, что пятьдесят лет назад гермейстер Плеттенберг якобы соглашался выплачивать Руси дань.
— Этого не может быть! — воскликнул Вальтер Врангель, наливаясь кровью. — В наших документах подобных строк нет!
— Выходит, мы жулики? — холодно прищурился Адашев. — Ладно, оставлю сие… Но посмотрите, как вы чудно рассуждаете! Ровно вовсе не знаете, что предки ваши приплыли из-за моря, заняли Ливонию, исконную вотчину великих князей, силой и только по миролюбию прародители нашего государя их не тронули, разрешили там жить, но с условием, чтобы вы платили дань.
И жестко, коротко закончил:
— Не хотите войны, платите по гривне в год с каждого человека в Ливонии. И уплатите за все прошлые сто лет.
Взволнованные послы напрасно требовали, чтобы им показали акты или бумаги, подтверждающие, что в старину дань платилась.
— Такие бумаги есть, — сказал Адашев, — да что толку вам их показывать, когда вы даже договор с Плеттенбергом за истинный не признали! Опять скажете, что мы жулики… Жду ответа: будете платить дань?
Брокгорст заикнулся о том, чтобы отсрочить решение. Его поддержал Дидрих Кафер.
— У нас нет полномочий, господа!
Через несколько дней Адашев сделал вид, что уговорил царя пойти на уступки.
— Сделаем так, — предложил он послам, обрадованным уже одной надежде как-то оттянуть воину, которой ливонцы боялись, — сделаем так. Мы напишем грамоту о перемирии, указав в ней, что вы будете платить дань по гривне в год с человека… Обождите!.. Я не все сказал!.. Вы приложите к грамоте свои печати. Если гермейстер и епископ Дерпта согласятся на такие условия перемирия, пусть они отрежут ваши печати и привесят свои.
Послы подумали и согласились.
Теперь грамота с их печатями хранится в приказе Адашева. И так как ливонцы дани не платят, по-прежнему сносятся с польским королем и литовцами, не отказались от пошлин с русских купцов, что оговорено в грамоте как условие перемирия, то в руках царя имеется грозное оружие против ордена.
— Не приведи бог начать эту войну! — сказал как-то Адашев при Иване Федорове. — Не дай бог! Ливонцев разобьем. Но вмешаются шведы, Польша, и Литва. И тогда быть худу… Не станет мира и в русской земле…
Ох, боится, боится Адашев нестроения народного! Не оттого ли и ратует за печатные книги, всем попятные, учащие смирению?
У Адашева много книг. Есть и греческие. Он разрешает Ивану Федорову брать их. Знает — тот не испортит.
Федоров с трудом, но разбирает по-гречески. Спасибо Максиму Греку, наставил в азах. Жаль, в прошлое лето преставился мудрый старец мученик, так обрадовавшимся первой печатной Псалтыри… А уж если жалеть, то и Афанасия Твердохлебова пожалеть надо. Тоже скончался недавно. Всегда был к Ивану Федорову добр. В горе выручал.
Люди умирают, стареют, а вот Акиндину-писцу время, кажется, нипочем. Обопьется, отстонет свое и опять шныряет по Москве, вертит сизым, длинным, как у кулика, носом. Да и поп Григорий с попадьей Варварой живы-здоровы…
Пусть их. Жалкие!
Ивану Федорову не до них. Вот опять не подвезли бумаги. Опять печатная изба стоит на запоре. Денег не дают на шрифт. Свинца не дают. Федоровских литцов опять на пушки забрали.
И даже Алексей Адашев в последнее время отмахивается от просьб.
— Ох, погоди… До книг ли?..
Как-то днем постучали под окном. Иван Федоров отворил дверь. На крыльце стоял медвежеватого вида человек в шубе, опоясанный саблей.
— Ан не признал? — спросил человек.
— Ларион?! Ты ль?!
Сидели в избе, угощались тем, что нашлось. Сын Ивана Федорова глядел в рот Ларьке, рассказывающему, как ходил он с князем Курбским, с воеводами Шереметевым и Микулинским за Уржум и Мешь, за леса, до самых башкир, а оттуда, вверх по Каме, в самую Сибирь.
— Мы их тыщ сто побили, татар этих, — говорил Ларька, прожевывая снедь. — Самых славных кровопивцев христианских посекли. И Янчуру Измаильтянина, и Алеку Черемисина, и других прочих князем ихних. Под корень резали, где бунтовали… Не хотят нашу веру принимать! Ну, конечно, им обидно, что мы их землю взяли… А ведь я, слышь, Иване, не чаял тебя в этой избе сыскать!
— Что так?
— Дак и у нас в рати известно про твои книги печатные. Ну, думаю я, в чести ты ныне. Обогател. В хоромах живешь.
— Где там!.. А ты-то как?
— Я при князе Курбском. Землю от него получил. В стремянных хожу.
— Щедр князь?
— И щедр и смел, а мне любы такие… Не слыхал, куды поход готовят?
— На крымчаков или на ливонцев.
— М-да… На ливонцев бы! Бабы там, говорят, самые развеселые! И богатств много у купцов!
— Война-то ненужна бы, Ларион… Горе одно.
— Эва! Мы не начнем — на нас полезут. А у нас сейчас сила. Знаешь, сколько пушек да пищалей в войске? Всех расшибем!
Иван Федоров не стал спорить. Остерегся.
Ларион кивнул в сторону Ванятки:
— На мать похож… Эй, молодец! Кем мыслишь быть, как вырастешь? Айда ко мне в ратники!.. Или по батькиным стопам направишься?
Ванятка зарозовел, смешался.
— Отлынивает он у меня от грамоты-то, — пожаловался Иван Федоров. — Ленив.
— Ништо! — сказал Ларька. — Ты не обижайся только, Иване! Уважаю я тебя и люблю — эвон сколько книг у тебя мудрых, не всякий прочтет! — да позволь правду молвить: может, без грамоты-то легче человеку прожить! Ей-богу!
— Верно, легче, — согласился с грустной усмешкой Иван Федоров. — Не думая всегда легче жить. Не знаешь заветов христовых, стало быть, и печали нет, что никто не блюдет оные.
— Правильно! — не смутясь, подтвердил Ларька. — А почнешь кого корить заветами, так и на цепь могут посадить… Так? Нет?
— Так, так, — кивнул Федоров.
Проводив Ларьку, он долго сидел, опустив голову на руки.
В марте семь тысяч шестьдесят шестого года и Москву прибыло новое ливонское посольство.
Рыцарь Гергард Флемминг с любопытством и тревогой выглядывал из оконца санного возка.
Зима была затяжной. Снег еще не сошел. Столица восточного варвара Ивана, бревенчатая, заваленная сугробами, только-только просыпалась. И в холодном утреннем воздухе, в безлюдии и тишине высокие стены Кремля, его мощные башни казались особенно грозными и недобрыми.
— Да смилуется над нами бог! — внятно сказал над ухом Флемминга Генрих Винтер.
Третий из послов, Валентин Мельхиор, сидел, не шевелясь и плотно сжав сухие длинные губы.
Поручение, данное им, было неблагодарным и тяжелым. Все сроки выплаты дани истекли. Но — увы — платить никто не хотел. Выплата вообще означала бы полное разорение страны. И послам надлежало просить, чтобы царь хотя бы уменьшил размер дани. Снизил ее с гривны до деньги.
Провожая послов, гермейстер Фирстенберг требовал:
— Торгуйтесь! Оттяните время! Командор Кетлер уже заключил в Вильне союз с королем Сигизмундом-Августом. Если нам удастся нанять войска, мы выстоим. Но оттяните время!
Гергард Флемминг не сомневался, что им удастся уговорить московских бояр пойти на уступки.
Валентин Мельхиор был настроен безрадостно и оптимизма Флемминга не разделял.
— Вы полагаете, что русские круглые дураки? — невесело спрашивал он послов. — Ошибаетесь. Они дерзко обманули нас с грамотой Плеттенберга, и на уме у царя не мир, а война. Вспомните царского посла Терпигорева…
Воспоминание о Терпигореве было не из приятных. Восемь месяцев назад он прибыл к дерптскому епископу и для начала озадачил того странным подарком от царя — преподнес для чего-то епископу шелковую татарскую епанчу, двух гончих собак да кусок вышитого узорами сукна.
Епископ смотрел на дары в полной растерянности. Они были явно не по чину. В них таилась какая-то издевка. Вдобавок русская выжловка присела в епископской зале и напустила на пол лужу…
Келаря Терпигорева поспешили поблагодарить и отправить отдыхать, а лающий подарок отдали на псарню.
Но царский посол долго не нежился. На следующий день явился в магистрат и в кратчайшей речи из полутора десятков слов потребовал, чтобы епископ и гермейстер привесили свои печати к подписанной посольством Брокгорста грамоте.
— Ждать не буду, — сказал посол. — Недосуг мне ныне.
И, не дожидаясь ответа, не поклонясь, ушел. В магистрате все пришли в смятение. Член епископского совета Якоб Краббе уныло твердил:
— Теперь нас все равно или разграбят, или сделают невольниками!
Бюрггермейстер Берг в долгой речи пытался доказать, что надо выполнить все требования цари.
— Иначе нас принудят выполнить их силой! — сказал он.
Канцлер епископа Юрген Гольцшир резко оборвал и осадил Берга:
— Молчите! Вы лучше рассуждаете о льне и козьих шкурах! Ограничьтесь ими… А я полагаю, что поступить следует так: печати к грамоте привесить, но денег не платить. Внесем это дело в имперскую камеру. Римский император уничтожит все, что мы здесь постановили. Ясно? Мы позовем посла, прочтем ему, передавая грамоту, свою протестацию, объясним, что не можем соглашаться окончательно на выплату дани без согласия императора, нашего верховного ленного государя. И пусть он с этим уезжает!
Совет Гольцшира пришелся всем по вкусу. Германскому императору тотчас настрочили просьбу направить в Москву имперское посольство дли защиты ливонских интересов. И, очень довольные найденным выходом, призвали Терпигорева.
Тот принял грамоту, но когда тотчас стали зачитывать по-латыни протестацию, громогласно прервал чтение.
— Это чего один толкует, а другие пишут?
Терпигореву объяснили, в чем дело.
Московский посол побагровел и набычился.
— А какая печаль моему государю до императора? Дали мне грамоту, и довольно с вас. И нечего тут разговаривать. А не станете платить дани — царь сам ее соберет!
Пихнул грамоту в карман и, похлопывая по нем, добавил:
— Этого ребенка надо калачом кормить и молоком поить. Вырастет, много добра принесет… Так вы, советники, глядите! Припасайте денег!
И ушел из залы.
Грубиян! Варвар! Наглец!
Да, вспоминать о Терпигореве было неприятно. И все же Флемминг возразил Мельхиору.
— Дорогой друг! Вы же знаете, что угрозы — одно, а война — другое. Кроме того, вам не хуже, чем мне, известно, что московские бояре против вторжения в наши владения. Даже Адашев!
— Видите ли, — горько улыбнулся Мельхиор, — помимо наших доброжелателей в Москве, есть и доброжелатели царя в Дерпте. А кроме всего прочего, не забывайте, что Русь не Польша. Царь последнее время почти не слушает приближенных…
Посольский поезд уже втягивался на Троицкую площадь. как его остановили какие-то конные.
Оказалось, послам не велено въезжать в Кремль. Им надлежит остановиться на посольском подворье за городом.
Когда возок потащился обратно, Мельхиор спросил:
— Видите?
Флемминг выругался. Генрих Винтер уныло переводил взгляд с одного на другого.
— Будем надеяться, что нам хотя бы не откажут в вине! — наконец проговорил и он.
Царь стоял у зарешеченного окна, смотрел на заснеженную площадь. Слушал густой, вкрадчивый голос Сильвестра, советовавшего припугнуть ливонцев еще раз, но войны но начинать, и в душе у него нарастало раздражение.
Доводы были не новы. Все то же запугивание крымцами, Литвой и Польшей.
Сильвестр умолк. Иван Васильевич резко обернулся, уперся взглядом в Адашева.
— А ты?
— Государь! — Алексей Адашев поклонился. — Война с Ливонией неразумна.
— Ты, Курбский?
— Я бы воевал крымцев, государь.
— Ты, Курлетев?
— Согласен с князьями Андреем и Адашевым, государь.
— Ты, Репнин?
— Негоже нам немцев дразнить и свейского короля, государь.
— Ты, Ряполовский?
— Море Свейское нам ни к чему, государь.
Иван Васильевич гневно раздувал ноздри большого носа. Глаза сузились, стали похожи на татарские глаза Глинских.
— Упорствуете?! Мудрыми почитаете себя?! А в чем ваша мудрость?! Сейчас ливонцы бессильны. Войска у них нет. Хан же с неурядицами покончил, да и все едино, турки или поляки на помощь ему придут! Утянемся в степи, все полки потеряем, а здесь миг упустим! Если же Ливонию взять, в крепостях засесть, кто нам страшен? Литва? Польша? Они никак вон на сеймах об единении не договорятся! И не полезут они в нашу распрю! Знаю, что Сигизмунд поддержку Кетлеру обещал, да это все слова. У королишки сил нет своих подданных обуздать! Где ему тягаться со мной?! А свейский король помнит, что бит был, тоже не сунется.
— Истинно молвил, государь! — льстиво сказал Григорий Захарьин.
Его поддержал старый боярин Басманов, враг Адашева:
— Прав ты, государь!
— Прав, прав! — поддакнул друг Басманова князь Вяземский.
Адашев презрительно покосился на них.
— Дозволь еще слово молвить, государь!
Широкое лицо Адашева от волнения пошло пятнами.
— Лесть — дурной советчик. Не внимай голосу ее! Еще раз молю: рассуди, государь! У поляков и немцев — одна вера. Им заступаться за рыцарей не зазорно. А в поддержку хана Сигизмунд-Август открыто не выступит. Как ему оправдаться перед миром в заступничестве за поганых? Связаны руки будут у Сигизмунда в Крыму. За нас же все православные украинные христиане, какие от католиков стонут, подымутся!
— Истинно, — сказал Сильвестр.
— То ложь, государь! — воскликнул Басманов. — Украинные казаки все воруют против тебя. А смерды украинные не воины. И недостойно царю у холопов заискивать!
— Дурак ты, боярин Федор! — застучал посохом Сильвестр. — Пошто судишь о том, чего не ведаешь?!
— Заступись, государь! — возопил Басманов. — Не позволяй попу меня поносить!
Вспыхнула перебранка.
— Молчите! — закричал царь, и от напряжения на висках его вздулись жилы. — Молчите, велю!
Он ждал упорных возражений и теперь, когда возражения последовали, лишним раз убедился, что и Сильвестр, и Адашев, и другие ближние не оставили намерения навязывать ему свою волю.
Не хотят, не хотят, проклятые, чтобы царь сам правил!
Хотят, чтобы подчинялся им!
Все на старый лад повернуть!
Только оттого и против войны с Ливонией восстали.
Так не будет по-ихнему! Не будет!
От ненависти к поперечникам Ивану Васильевичу даже дышать стало трудно.
— С гермейстером и епископом миру не быть! — хрипло сказал в наступившей тишине царь. — От своего не отступлюсь. Не позволю рыцарям смеяться надо мной… Не позволю! Слышите?! Послов не приму! Пусть едут обратно! А вам, бояре, мое слово — готовьте рать!
— Государь… — заикнулся было Адашев.
— Молчи! Будя! — стискивая кулаки, крикнул Иван Васильевич. — Больно смел стал! Сам послов отправишь! Ну?!
Сильвестр, Адашев и Курбский переглянулись.
Адашев и Курбский поклонились без готовности. Старик Басманов с трудом скрывал ликование.
Но нахохлившийся Сильвестр наставительно промолвил все же:
— Помни, государь! Сам решил…
— И ты помни, поп, что самодержец я, чтоб самому решать.
— Самодержец ты, государь, поелику от прочих государей не зависишь. Царь, советами пренебрегающий, слаб есть. Царь Давид не послушал свой сиглит, и чуть не погиб народ израильский.
— Ты грозишь? Грозишь? — зловеще и тихо спросил Иван. — Мне грозишь?
— Не грожу, а к разуму твоему взываю.
— Мой разум тверд. Тверже твоего, поп! Ты вот о Давиде молвил, а я другое скажу: горе граду тому, коим мнози обладают! Я же обладать буду один! Вот мой сказ! Уходи! Не потребен ты здесь!
Сильвестр поднялся с места, поклонился царю и в молчании пошел прочь из палат.
Иван Васильевич обвел лихорадочным взором оставшихся.
— Поняли вы, бояре, волю мою?
— Поняли, поняли, батюшка царь! — первым ответил Басманов.
Из всех надежд ливонских послов сбылась только надежда Генриха Винтера: в вине им не отказали. Но на следующий же день известили, что царь их не примет, и велели покинуть Москву.
— Это невозможно, господа! — быстро расхаживая по отведенным послам покоям, волновался Гергард Флемминг. — Мы не можем вернуться с таким ответом! Надо хотя бы повидаться с нашими людьми! Попытаться воздействовать на бояр!
— У ворот стоит стража, — кивнув на окно, меланхолически возразил Мельхиор. — И мне сообщили, что совет с боярами уже состоялся. Царь заявил, что слушать их не намерен.
Флемминг круто повернулся к нему.
— Вы убеждены, что сведения верны?
— Абсолютно.
Флемминг ударил кулаком по столешнице и грубо выругался.
Вскоре после отъезда послов бирючи, громыхая в бубны, объявили на московских площадях и перекрестках государев запрет торговцам ездить в Ливонию.
Московские гости оторопели и растерялись. Слухи о войне слухами, а сама война — иное дело.
У иных в Ливонию ушли обозы. Другие были связаны с ливонцами кредитами. Третьи уже вложили многие деньги в закупки кожи, шерсти, соли для ливонских городов. Куда теперь девать товар?
С весны в Москву начали сгонять ратников. Проследовали мимо города, правясь на Новгород, татары бывшего казанского царя Шиг-Алея — несколько десятков тысяч всадников в собачьих малахаях, на низкорослых мохнатых лошадках. Прошла луговая черемиса, мордва, чуваши. Иные конные, большинство пешие, все с луками и копьями.
В июле двинулись к западным границам стрелецкие полки. На телегах везли за стрельцами пищали, волокли пушки, свинец и порох.
Ратники из крестьян вздыхали:
— Эх-ма! Без нас хлебушек посеяли, не нам его убирать!
Стрелецкие женки голосили.
Враз выросли цены на хлеб и на мясо, на мед и на крупу, на холсты и на рухлядь. К иноземным товарам и вовсе хоть не подступайся! Вдесятеро против прежнего пошли, а потом и вовсе исчезли.
И в ноябре притихший московский люд, боясь пропустить хоть слово, слушал, как кричат с крыльца Земского приказа дьяки, читая православным грамоту царя и государя всея Руси, Белые и Малыя, Ивана Васильевича ливонскому гермейстеру, дерптскому епископу и архиепископу рижскому и всей Ливонии.
В стылом воздухе медленно парили первые снежинки. Воронье над Кремлем каркало по-зимнему печально и настырно. Изо ртов у дьяков валил пар.
Руки, державшие листы, краснели, как обваренные.
Вытянув шею, Иван Федоров, замешавшийся в толпу москвичей, слышал:
«…И так как вы божий закон и всякую истину оставили, не помышляете о крестном целовании и презираете нашу милость и милосердие, то мы рассудили при помощи божией правды и вашей неправды, оказанной великому кресту, мстить вам и наказать за ваши беззакония. И если по воле божьей с обеих сторон кровь прольется, то не по нашей вине, а по вашей неправде то станется!
Мы, христианский государь, не радуемся пролитию невинной крови: ни христианской, ни неверной. Познайте вашу неправду. Мы извещаем вас о нашей великой и могущественной силе сею грамотою нашею, которою объявляем вам войну!..»
В толпе крестились, вздыхали, плакали.
А кремлевские колокола звонили празднично, звонко, не умолкая.
Уже отъехали из Москвы царские воеводы князь Курбский, князья Куракин и Бутурлин, боярин Алексей Басманов и Данила Адашев, когда из Ливонии опять прибыло спешное посольство.
Побросав дела, ремесленный московский люд, купцы и гости бежали смотреть, как едут ливонцы в Кремль, в посольскую избу.
Крестились.
— Господи! Авось сговорятся! Авось без войны обойдется!
К концу дня стало известно: бояре согласились взять дань только за три года, с тем чтобы ливонцы впредь выплачивали государю тысячу венгерских золотых беспереводно. Но потребовали тотчас уплатить полагающиеся за три года сорок пять тысяч талеров. У ливонцев же денег с собой нет. Их опять отсылают назад. Послам передали слова царя, что теперь он сам пойдет собирать дань.
Иван Федоров зашел к Михаилу Твердохлебову. У Твердохлебова сидели несколько гостей и немец Ганс Краббе.
Присев на краю застолицы, отпивая мед, Федоров слушал торопливые, сбивчивые речи купцов.
— А я, братья, так разумею, — сказал хозяин Михаил Твердохлебов. — Выручать нам ливонцев надо.
— Знамо, хорошо бы! Святое бы дело совершили! — поддержали купцы. — Да что можно-то?
— Можно! — встав с лавки, отрубил Михаил. — Знаете, за ливонскими купцами никогда добро не пропадало. Стало быть, надо мошной тряхнуть. Соберем эти сорок пять тысяч талеров, дадим послам под расписку да еще и прибыток получим.
— Сорок-то пять тыщ — легко сказать! — поежился Игнат Шумов, ведущий торговлю хлебом.
— Ну, сгнои зерно-то в амбарах! — рассердился Михаил. — Или на аглицких гостей рассчитываешь?
— Какой на них расчет! Сколь они вывозят-то! У меня мыши больше сгрызут!
— Так чего же ты?!
— Больно много…
— О, вы совершите великое, угодное богу дело, не допустив войны! — встрял в разговор Краббе. — Воина очень, очень плохо!
Иван Федоров усмехнулся.
— Ишь, Михаил! Вы с немцем в одну дуду ныне дудите!
— Погоди! отмахнулся Михаил. — Немец, немец! Не в нем дело!.. Ну, как решим, братья? Соберем деньги?
— Выходит, придется собрать! — прокряхтел тучный Борис Козел, скупщик льна и шерсти. — Вернут небось… А без торговлишки оскудеем.
Забыв и яства, купцы принялись судить, кому сколько следует дать денег, Заспорили. Зашумели. Ганс Краббе откланялся, исчез.
Иван Федоров отозвал хозяина.
— Пойду я, Михаил. Ох, негоже творите. Смотри.
— Чем негоже? — удивился тот. — Али война лучше?
Но тут же взял Федорова за руку.
— Слышь, Иване, не толкуй ни с кем пока. Мы к завтрему сами государю доведем свои раздумья. Как решит уж… Не скажешь, а?
— Мне-то что? — недовольно пожал плечами Федоров. — Но уж и ты знай — я ваших дел не одобряю. Прощай.
…Московские купцы за один день выложили необходимую для уплаты ливонского долга сумму.
Однако царь запретил передать эти деньги ливонским послам. Через тех же адашевских людей стало известно: поступок купцов Ивана Васильевича разгневал.
— Худо! — сказал потемневший от тревог Михаил Твердохлебов. — А в грамоте-то царской написано, что крови проливать не хотим… Врешь! Хотим! Давно уж к сему готовились!
Иван Федоров был смущен.
В грамоте, верно, писалось о миролюбии.
— Поди, боится царь, что опять обманут его ливонцы! — не очень уверенно, но все же возразил он Твердохлебову.
— Какой еще обман, когда деньги — вот они! угрюмо ответил тот. — Оставь уж!
Русские войска вторглись в Ливонию. 22 января, на рассвете князь Курбский выехал к ратникам своего сторожевого полка, затемно поднятым из шалашей и землянок, на боевом коне и не в шубе, а в доспехах.
— Слушай меня! — прокричал князь, поставив коня. — Волею государя идем ныне поревновать за святую веру, воротить исконные русские земли, освободить из плена наших братьев-христиан. Немецкие рыцари обманом захватили сей край! Они продали душу дьяволу, ругаются над церквами, позорят христианских жен и девиц, мучат всех, кто верит в господа Иисуса Христа и святую троицу! Испокон века умышляют они на Русь, видят поработить славянские племена. На несчастье же нашем воздвигли себе многие города, набили подвалы золотом, предаются блуду и глумлению над своими рабами. С богом в сердце и мечом в руке идем ныне, братья, на неверных и проклятых еретиков! Выжмите из душ своих жалость! Распалитесь праведным гневом! Иисус и святая дева Мария взирают на вас в сей час, славный для каждого! Ступайте же без робости вперед! Вас ждут милость государя и добыча!.. С богом!
Сняв шелом, он размашисто перекрестился.
Запели трубы. Грянули литавры. Полк двинулся.
Шиг-Алей со своими мурзами был менее многословен.
— Батька-царь отдал нам Ливонию, — сказал Шиг-Алей. — Скажите каждому батыру, что он волен брать все! Помилуй бог! Инш алла!
Войска входили в страну, не встречая сопротивления. Брошенные в стороны от главной колонны летучие отряды мусульманской конницы, палившей селения, грабившей и убивавшей, сеяли панику.
Порубежный город Костер пал, не обороняясь. Его разграбили до нитки. Потом двинулись к Дерпту. Оттуда вышел отряд в пятьсот человек. Его положили, не дав уйти ни единому кнехту. Сбежавшееся в Дерпт окрестное население с ужасом смотрело со стен на обложившие город полки. Три дня горожане с минуты на минуту ждали штурма. Но войска неожиданно сняли осаду и тремя колоннами потекли: одни к Риге, другие к Ревелю, третьи за реку Омовжу, к Свейскому морю.
Высланные против них из Везенберга и Фалькенау отряды наемников оказались разбитыми наголову. Посады Фалькенау, Лаиса, Эйсинкула и Кирнельи в отместку за нападение русские войска сожгли.
Покончив с ними, Шиг-Алей повернул к Нарве. Ее окрестности были уже разорены войсками князя Шестунова, делавшего вылазки из крепости Иван-город. Татары дограбили то, что оставалось.
Другие отряды русских вернулись к Нейгаузену, растеклись по округе, вошли в Псковскую область.
И всюду войска, выполняли наказ царя: немцам пощады не давать.
Немецкая Ливония оцепенела.
А Ливония черного посадского и крестьянского люда воспрянула духом.
Эсты и ливы, замученные хозяйничанием немцев, приходили к русским отрядам проводниками, сами собирались в отряды, громили усадьбы недавних господ.
Они толпами являлись к воеводам, прося принять их в подданство русского царя.
Ларька, назначенный в дозорный отряд, неторопливо ехал во главе десятка всадников, вглядывался в холмистую равнину, в редкие сосны по невысоким придорожным буграм.
Чудной был этот поход! Даже татарские князья на Каме-реке воевали храбрее, чем ливонцы! Только два раза и довелось Ларьке обнажать саблю, да и то — разве могли мелкие отрядишки кнехтов устоять против лавины русской конницы? И порубиться толком не пришлось…
— Н-да… Вина и едова хватает, конечно, но вот золотишка небогато, и бабы здешние не больно завидны.
А все ж не врали про рыцарей, что лютые волки они. Уж на что свои деревеньки бедные видал, а такой нищеты и убогости, как здесь, и не мыслил. Этих ливов и эстов вроде собак немцы держали, похоже. Недаром и ошейники на рабов надевали. Как только кормились тут крестьянишки-бедолаги? Песком да камнями нешто? Истинно сироты и мученики. Куску хлеба радуются, со слезами берут.
Эх, неправда человечья! Конечно, крестьянину господин и хозяин нужен, но уж так зорить народишко не по-божески. Нет, не по-божески!
Внезапно Ларька увидел впереди на дороге всадника. Еще издали различил — не воин, сидит на лошаденке охлюпкой, хотя чего-то вроде копья в руке держит…
Сблизились. Всадник — не то эст, не то лив — радостно улыбался, в руках у него оказалась коса.
Он принялся что-то взволнованно объяснять, прижимая к груди снятый со всклокоченной головы колпачок, то и дело оборачиваясь и взволнованно показывая в ту сторону, откуда приехал.
— Немцы? Гермейстер? — спросил Ларька.
Всадник отрицательно замотал головой, беспомощно улыбнулся, переводя взор с одного ратника на другого, потом повернул коня, как бы приглашая ехать за ним. Знаками объяснил: надо торопиться.
— Чего-то случилось там у них, — вслух подумал Ларька. — Как, ребята? Поскачем? Все едино — по дороге…
— Веди! — откликнулись ратники, замерзшие от медленной езды.
Ларька привстал на стременах, гикнул, понеслись.
Эст нещадно погонял мокрую лошаденку. За поворотом увидели деревню.
— Туда? — глазами и кивком спросил Ларька.
— Туда! — закивал крестьянин.
Оставив его далеко позади, Ларькины всадники ворвались в деревню. Откуда-то с края слышались крики и выстрелы. Ратники устремились на шум.
Толпа ободранных крестьян перебегала вдоль забора богатого, видно рыцарского, дома. Одинокие смельчаки пробрались к сад. По смельчакам из дома палили.
— Братцы! Там немец засел! — крикнул своим Ларька. — А ну, спешься!
К Ларьке подбежал дюжий эст, со слезами на глазах обнял его.
— Эк ты!.. Брось!.. — смущенный и тронутый, сказал Ларька. — Не девка я!
Эст тыкал себя в грудь, показывал на висящий у Ларькиного пояса нож.
— Оружия просишь? — догадался Ларька. — На! Братцы! Дай им кто чем богат!
Получив кто нож, кто пику, крестьяне опять бросились к рыцарскому дому.
— Стой! Стой! — окликал Ларька. — Не понимают!.. Перестреляют же их, бешеных!.. А ну, робя! Заряжай пищали! Грохни по окнам!
Гром русских пищалей раздался по округе. Зазвенели стекла в окнах. Полетела щепа из ставен.
Крестьяне, ободренные, с ревом бросились к дому. Оттуда пальнули раз-другой и умолкли.
— Пошли! — приказал Ларька. — Бери немца, язви его в душу!
Топорами высадили двери, ввалились в холодные чужие сени, растеклись по дому.
С ликующими возгласами крестьяне выволокли откуда-то своего господина. Еще молодой, полный, высокий, одетый в камзол с разорванными при схватке кружевами, он рванулся у крестьян из рук, залопотал, умоляя о чем-то Ларьку, признав в нем старшего.
Крестьяне неуверенно затоптались, выжидающе глядя на русских. Дюжий эст, получивший от Ларьки нож, подскочил к ним и, показывая на немца, горячо, с надрывом принялся объяснять.
— Все вы как немые! — развел руками Ларька. — Не понимаю никого. А вижу, досадил тебе немец… Ну, бери! Бери!
Немец и эсты напряженно смотрели на Ларьку. Немец — с надеждой и страхом, крестьяне — готовые покориться любому приказу.
— Эх, не понимают! — вздохнул Ларька. — Ну, коли так…
Шагнул вперед, махнул саблей. Бритобородая голова стукнулась о пол, подскочила, покатилась в угол.
— Все бери! — зычно велел своим Ларька. — Все ваше!
Шагал по коврам. Услышал женский визг, вопли. Усмехнулся. Взломал саблей один сундук, другой. Наткнулся на серебряные сосуды, золотые женские украшения, чеканные блюда.
— Ага! Эй, робя! Давай мешки!
Вышел на крыльцо. Велел приторачивать добычу. Спросил у ухмылявшегося ратника:
— Где бабы?
— Кончили их.
— Так…
Эсты выводили из рыцарской конюшни коней, волокли мешки с овсом, сбрую.
— Эй! Овес у них отымите! — велел Ларька. — И коней, какие получше, тоже заберем… Пашка, Микола! Волоките солому. Спалить гнездо надо.
Дюжий эст приблизился, протянул нож.
— Оставь себе! — сказал Ларька и отстранил нож.
Эст широко улыбнулся, показывая большие зубы. Взял Ларькину руку, крепко-крепко потряс.
— Во! Друга я себе сыскал! — крикнул своим Ларька.
Ратники расхохотались. Ничего не понявший эст тоже засмеялся. Смеялись и другие крестьяне. Они норовили коснуться русских, притронуться к их тегиляям, латам, к их оружию.
— Ну, погостевали! На конь! — скомандовал Ларька.
Из-под высокой черепичной крыши дома уже выметывались язычки огня.
Все побежали с рыцарского двора. Ларькин отряд вернулся на дорогу.
Через сорок дней после начала войны Шиг-Алей приостановил боевые действия.
Поручение царя было выполнено. Ужас на ливонцев наведен. Следовало попытаться, не связывая себя осадой крепостей, получить нужные государственной казне деньги.
Шиг-Алей послал дерптскому епископу грамоту.
«Вы беспомощны и сражаться не можете, — писал Шиг-Алей. — Уплатите оговоренную в Москве сумму, и тогда я буду просить государя, чтобы он смиловался над вами. Иначе примемся за ваши города».
На срочно собранном в городе Вендене сейме ливонские рыцари и горожане после долгих препирательств решили уплатить царю.
Перед пасхой в Москву отправили новых послов с деньгами. Но пока послы тащились, разыгрались события в Нарве и Иван-городе.
В великий пост пьяные немецкие кнехты обстреляли через реку мирно собиравшихся к церквам русских.
Воеводы, ожидая царского приказа, нарушать ли перемирие, запрещали войскам отвечать. Иван-город молчаливо терпел долгую стрельбу из пушек.
Наконец пришел наказ: «Нарву бить, но остальные города пока не трогать».
Ударили десятки русских пушек. Заговорили русские пищали. Жители Нарвы побежали из загоревшегося посада в крепость, но немцы их туда не пустили. В Нарве поднялся мятеж против рыцарей.
Городские купцы, и среди них твердохлебовский знакомец Иоахим Крумгаузен, возглавили тех, кто склонялся на русскую сторону.
В начале апреля Нарва объявила, что отстает от своего фогта, от гермейстера и от всей ливонской земли, и запросила передышки для переговоров.
Иоахим Крумгаузен и его товарищ Арндт фон Деден спешно выехали в Москву.
В это время ревельский командор Франц фон Зеегафен дал знать фогту Нарвы, что высылает ему в поддержку своих и рижских кнехтов.
В Нарве воспрянули духом. Вскоре кнехты действительно вошли в город и усилили его гарнизон.
Сам ревельский командор, соединяясь с отрядом Гергардта Кетлера, подошел и встал в десяти верстах от Нарвы.
Тотчас ратман Ромашон объявил русским воеводам, что нарвцы не посылали Крумгаузена и фон Арндта к царю, что те поехали по своей воле.
Посланная против Кетлера сторожа была смята. Русские отряды бежали за реку.
Однако эта неудача не обескуражила воевод. Наоборот. Обеспокоясь, они отдали приказ бить по Нарве из пушек без передыха.
Русские пушкари валились с ног, обжигали руки о стволы орудий, но с мест не сходили.
Яростная бомбардировка вызвала в городе пожар.
Жители опять пытались скрыться в крепости, схватились с кнехтами, не пускавшими народ за стены.
Воспользовавшись сумятицей, русские войска переправились через реку, перетащили за собой орудия.
Получив известия об этом успехе русских, отряды Кетлера не пошли на выручку осажденным. Побоялись засады.
Тем временем русские пушкари сбили главные орудия нарвской крепости. Они усиливали и усиливали огонь.
Участь Нарвы была решена. В ту же ночь нарвский фогт сдался на милость победителя.
Утром 11 мая остатки немецких войск вышли из крепости, сложив оружие. Рыцари отступали повсюду. На помощь русским войскам прибыл из Пскова царский наместник Троекуров со свежими полками.
Один за одним пали Нейшлотт, Тольсбург, Везенбург.
Все пространство от Чудского озера до Свейского моря и побережье реки Наровы были присоединены к Москве.
Находившиеся в ту пору у царя ливонские послы не дали, однако, согласия на это присоединение.
Тогда их отослали прочь, не взяв и привезенных денег.
— Отныне мы сами господа в наших исконных землях! — сказали послам.
В захваченном краю по царскому указу строили православные церкви. Велено было принимать бежавших сюда ливов и эстов.
А в самой Москве отменили длившийся с самого начала войны пост.
Трезвонили в колокола и служили молебны…
Началось лето, и последовали новые победы. Войско князя Петра Шуйского и Федора Троекурова овладело Нейгаузеном. Узнав об этом, отряды гермейстера Фирстенберга и дерптского епископа, собранные близ Кириемне, не рискнули вступать в бой. Фирстенберг отступил к Валку, епископ — к Дерпту. Его отряд русские войска настигли в двадцати пяти верстах от города, гнали ливонцев до предместий, отбили обоз, захватив пленных, порох, орудия и ядра.
Мимоходом был взят Курславль.
Перед осадой Дерпта князь Шуйский потребовал у горожан сдаться на милость царя и, чтобы устрашить их, послал в город изувеченных немцев и немок.
При виде русских часть епископского войска тайком ушла из города. Канцлер Гольцшир с пеной у рта требовал вылазки, а когда ему разрешили выйти в поле, повернул и удрал в Ригу.
И все же Дерпт решил обороняться. Под покровом тумана горожане послали гонцов к гермейстеру и епископу. Заперли ворота. Ответили огнем на огонь.
Но выручка не шла. А стены под ударами пушек рушились, ядра зажигали кровли домов, и городской совет запросил перемирия.
Дерптцы просили сохранить лютеранство, прежние доходы купцов, школы, прежние счетные книги, освободить их от русского суда, сохранить выборность должностных лиц.
Шуйский на все согласился. Он обещал не разорять город. Тогда ему вручили ключи от ворот.
Тех, кто хотел покинуть город, русские под охраной проводили мимо татар. Ордам Шиг-Алея войти в Дерпт вообще не разрешили. По всем улицам и площадям поставили караулы наблюдать за порядком, следить, чтобы жителям не чинились обиды.
Шуйский выполнял волю царя. В Москву уже сыпались жалобы на зверства татар. Ливонские жалобщики обивали пороги в Швеции, в Литве и Польше, расписывая московские насилия, пытки и убийства.
Следовало показать себя мягкосердечными и человеколюбивыми.
Попрятавшиеся поначалу по домам горожане вскоре осмелели. Купцы принялись за торговлю, в кирках начались службы, в школах — учеба…
Ларьке город нравился. Дома высокие, под черепицей, чистые. Улицы, правда, узкие, уже московских, и помои тут прямо на мостовую льют, вонь, но и в московском Зарядье не лучше.
А живут богато! В оставленных жителями домах ратники нашли немало добра и замурованного в стенах золота.
Диво ли, что в городе пятьсот пушек нашлось, неисчислимо свинца и пороха?
Коли деньги есть, все купить можно!
Ларька пил и ел вволю, в обозе у него лежало по мешкам немало добра, награбленного в походе.
Когда от царя пришла грамота, поощрявшая русских селиться в Дерпте, Ларька подумал, что не худо было бы и остаться тут насовсем.
Но почти одновременно с грамотой царские гонцы привезли наказ князю Курбскому отбыть в Москву.
Ларька был обязан князю землей и поехал вместе с ним.
«Припадаю к стопам вашей милости, молю бога продлить ваши годы. Должен сообщать вам горчайшие известия. В прошлую субботу в Успенском соборе Московского Кремля совершилась гнусная комедия. Узурпатору и людоеду великому князю Ивану при множественном стечении народа митрополит Макарий зачитал грамоту константинопольского патриарха, подтверждающую наследственные права византийских владык за московскими великими князьями.
Было прискорбно слушать, как захватчику и поработителю несчастной Ливонии схизматик патриарх препоручал воспринять власть благородных византийских царей и быть царем и государем православных христиан всей вселенной!
Отныне развратник и пьяница должен стать надеждою и упованием христиан, избавлять их «от варварской тяготы и горькой работы», так говорится в грамоте!
В Москве скорблю не один я. Скорбят многие и многие знатные и богатые люди. Если великий князь, опираясь на служилых, и до этого уже почти отказался от услуг избранного боярской думой совета умнейших родов, то теперь он вообще, видимо, перестанет считаться с кем-либо.
Не так давно в совете царь опять разошелся в мнениях с Сильвестром и при всех обозвал его невеждою. Сильвестр больше не ходит на советы. Он озлоблен и высказывает желание вообще удалиться от дел.
Не лучше положение у Адашева. Иван доверяет ему все меньше и меньше. Хотя Адашев и считается главой Посольского приказа, но большинство дел отныне решается помимо него. На первые роли выходят думный дьяк Висковатый и некоторые другие доселе неизвестные люди.
Очевидно, вскоре Адашева отстранят от переговоров с послами.
Пошатнулось и положение князей Курлетевых, Репниных, Мстиславских, Горбатых-Шуйских и прочих, близких боярскому совету при великом князе.
К царю приближаются Басмановы, Челяднины и Вяземские.
Эти во всем поддакивают великому князю, поощряют его на единоличные решения и потакают любой его выдумке.
Это они стояли за продолжение войны в Ливонии и поддержали царя в решении отказаться от предложенной дани, с тем чтобы захватить все ливонские земли после падения Нарвы.
Если великому князю и раньше твердили, что он избран богом, что он всем отец, то теперь вдобавок усиленно твердят, что он единственно мудрый, единственно справедливый, полностью непогрешимый в своих действиях владыка, что всякий шаг его отмечен печатью божественного провидения и так далее.
Подобная лесть, даже если она груба, даже если говорится с явной целью извлечь из нее выгоды, все же всегда приятна.
Последние же события — я имею в виду ливонские победы, — очевидно, способствуют утверждению великого князя в справедливости выслушиваемых им льстивых слов.
Настояв на вторжении в Ливонию вопреки мнению своего совета, с удивительной легкостью оттягав огромные земли, царь может считать, что поступил мудро, а что советники его никуда не годны и являются только помехой.
Говорят, на днях он так и заявил Адашеву. Причиной великокняжеского гнева послужило известие, что командор Ревеля сдал замок и город датскому полковнику Христофору фон Мекингаузену и что русские воеводы не решились штурмовать Ревель после этого.
Царь кричал:
— Если бы не ваши советы выждать да помедлить, я бы давно владел и Ревелем и Ригой! А теперь воеводы приучены оглядываться да робеть!
Не знаю, что отвечал Адашев. Наверное, смолчал. Он теперь очень много времени проводит дома, ссылаясь на болезнь. Думаю, что падение Адашева огорчит немногих, несмотря на явную недюжинность этого человека. И вот почему. Адашеву великий князь поручал разбирать споры между боярами и дворянами, между богатыми и бедными. В подобных спорах каждая сторона всегда считает себя правой, и, естественно, Адашев оказался врагом и для многих бояр и для многих дворян. А те, кому он помог, конечно, на испытывают особой признательности. Они и так считали, что должны восторжествовать.
В Москву вернулся друг Адашева князь Курбский. Он принят приветливо и отпущен отдыхать в свои ярославские поместья. Перед отъездом Курбский, кажется, виделся с Адашевым наедине.
По слухам, князь Шуйский будет скоро сменен в Ливонии князем Дмитрием Курлетевым. На Шуйского сердятся за Ревель, Курлетеву же, приятелю Адашева, хотят, кажется, предоставить случай доказывать преданность царю не на словах, а на деле.
Ваша милость! Я и мои добрые знакомые в Москве не имеем права, конечно, судить о поступках королей, но я должен написать, что многие наши единоверцы в Московии удивляются тому, что великому князю Ивану так легко отдают Ливонию.
Никто из нас не сомневается, что отпор чудовищу будет дан. Мы также понимаем, что не всегда легко собрать нужные военные силы. Однако если войска еще не собраны, то могут действовать послы!
Мне сообщили, что больше всего царь Иван боится одновременного протеста Швеции, германского императора и короля Польши и Литвы Сигизмунда-Августа.
Решительное представление сих могущественных владык осадило бы московитов и могло бы умерить их аппетиты.
Кстати, сообщаю, ваша милость, что, стремясь поправить торговые дела, царь усиленно подталкивает здешних купцов вести дела с Англией через Студеное море. Для этой цели там устраивается новый город и будут строиться корабли. Кроме того, англичане построили свои дворы в Холмогорах и Вологде, на пути к Москве. Они же обещают царю мастеров для постройки морских кораблей, которые могли бы плавать из Риги и Ревеля в Лондон.
Осуществление подобных планов подорвало бы и Швецию, и германского императора, и Польшу. В Москве отдают себе ясный отчет в этом. Отдают ли себе отчет в этом у нас на родине?
Я молю бога, ваша милость, чтобы он заставил государственных мужей всех стран истинной веры прозреть и положить конец хозяйничанию Ивана на побережье Ливонии.
Пусть не думают у нас, что Иван столь силен, как может показаться благодаря нынешним успехам русских.
По моим сведениям, в Ливонии не более пятнадцати тысяч ратников.
Подорванная торговля дает себя знать. Иноземные товары стали в Московии редкостью. Многие купцы разорились. Подорожало все, даже хлеб. Новгородцы, псковичи да, впрочем, и купцы других городов, всегда имевшие дело с Ливонией, ропщут. Из мастеровых людей загружены работой лишь те, кто работает на войну. Литцы, седельники, шорники, пороховщики, копейщики, бронники и им подобные. Остальным весьма туго.
Жалкое подобие штанбы, которое здесь учредили, давно ничего не выпускает все по той же причине военных действий, расходов на войну и прерванной торговли.
Достать в Москве бумагу почти невозможно. Ее продают чуть ли не тайком и втридорога.
Я не хочу вас обманывать, ваша милость. Конечно, общий дух москвитян нельзя назвать унылым. Сообщения о победах поддерживают людей, внушают им надежду на скорое и благополучное окончание войны, на улучшение жизни.
Но коль скоро война затянется, коль скоро русские начнут терпеть поражения или хотя бы сражаться с переменным успехом, обстановка накалится.
Скажутся потери, неоправданные и неокупающиеся затраты, застой в торговых делах.
Если крымский хан соберется с силами, то положение великого князя станет плачевным.
Дай-то бог, чтобы это случилось побыстрее!
В заключение, ваша милость, вынужден опять просить у вас денег. При теперешней московской дороговизне они особенно нужны. Я полагаю, что каких-нибудь сто талеров не представят для вас большого расхода, мне же они позволят поддерживать нужные связи.
Молю бога продлить ваши драгоценные годы!
Ваш покорнейший слуга…»
Печатня не работала. Маруша Нефедьев, ссылаясь на немочи, упросил митрополита отпустить его на покой. Уехал в подмосковную деревеньку и в Москве показывался редко. Никифора Тарасова тоже отпустили обратно в Киев. Дьякон Карп умер. Из печатников остались только Иван Федоров, Андроник Тимофеев да Васюк Никифоров.
Сидели, писали книги, выверяли тексты евангелий и задуманного печатью Апостола, получив от митрополита и Адашева многие рукописи, а также греческие и немецкие книги. Ждали, может, что-нибудь изменится?
Ничего не менялось.
Рассказы Ларьки о творимом в Ливонии вселяли ужас. Добро бы одни татары да черемиса мучали и убивали! Нет, и свои, христиане, русские, тоже недоброе творили.
— А ты какой войну представлял? — с досадой спросил Ларька в ответ на недоумение Ивана Федорова. — Мы-то еще по-божески… Дорвись немцы до нашей земли, еще не то сотворили бы.
Ларька побыл в Москве недолго — спешил в свои деревни: собрать подати, приглядеть за хозяйством, привести еще десяток ратников.
Михаил Твердохлебов, поругиваясь, взялся за торг с англичанами.
Готовился по первому снегу ехать в Холмогоры.
Осень выпала дождливая, непролазная, долгая. Ливень сменялся дождичком, дождичек — ливнем.
Мокрые бабы ползали в огородах, пытаясь быстрей управиться с овощами.
Бегая босиком, прихворнул Ванятка. Пылал, метался. Иван Федоров через Эверфельда сговорил немецкого лекаря, старого Николая Любчанина, отворить парнишке кровь. Лекарь кровь отворять не стал, дал каких-то порошков. Ванятке полегчало.
Сидя теперь дома, Иван Федоров внимательней присматривался к сыну. Лицо мальчика с годами все более напоминало лицо Ирины. Это и волновало и тревожило. Девичья краса парню ни к чему, да и характер бабий, чувствовавшийся в Ванятке, добра не сулил.
Может, оттого, что был слабоват, может, оттого, что соседи по-прежнему косились на Федорова, Ванятка мало дружил со сверстниками. Часто сидел в избе один, предавался мечтаниям, но к письму и книгам любопытства не проявлял. Грамота давалась ему туго. Писал коряво, чужими языками не интересовался. Это сердило Ивана Федорова. Он выговаривал сыну, наказывал его. Случалось, бивал. Ванятка крепился, терпел, но в конце концов разражался плачем. Не столько от боли, сколько от обиды.
Ивана Федорова начинали мучать угрызения совести. Единственного сына, сироту, ласки не знающего, необихоженного, как чужого шуганул… Эх!
Подходил, неумело гладил русую головенку, похлопывал парнишку по вздрагивающей, спине.
— Ладно уж… Не серчай на батю…
Нет, не задалась ему жизнь!
Неизвестно уж, случится ли в ней вёдро, или так и пойдет она с дождичка на ливень, как нынешняя осень…
Как-то Иван Федоров навестил Маврикия. Справился о здоровье митрополита. Похоже, на последней службе в соборе, как патриаршу грамоту читали, митрополиту Макарию совсем худо было.
— Болеет, болеет, — подтвердил Маврикий. Постарел дюже… Да еще и новости худые.
И шепотком довел, что войска в Ливонии после побед испытали и горечь поражений.
— Гермейстер-то Фирстенберг собрал деньгу, нанял солдатишек. Напали на наших. Город Ринген взяли. Голову тамошнего Игнатьева на кол посадили. Остальных посекли. Хотя и невелика победа — наших всего девять десятков стрельцов было, — да нескладно. И, кроме Рингена, городишки тронули немцы… в Псковщину зашли. Там бесчинствуют.
— А чего ж Курлетев?
— Помощи просит. Государь гневается. Послал к нему рати из Пскова и Шелонской пятины, по велел сказать, чтоб умел своими воями управляться.
— Это ты меня не обрадовал… Про печатню тоже, поди, ничего хорошего не молвишь?
— Не молвлю.
— Так…
Год кончился. Начался новый. Государь опять напустил на ливонцев татар, черемисов и пятигорских черкесов под командой князя Микулинского-Пункова. Князь прошел до самой Риги, опять зорил жителей Ливонии, но никаких городов не взял, крепостей не захватил.
Рыцари плакались перед чужими дворами, просили помочь избавиться от нашествия.
С весны в Москву опять зачастили посольства. Первым появился литовский посол Тышкевич. С литовцами ждали разговора о границах, о Смоленске, Полоцке и Киеве и готовились, боясь татар, уступить. Но Тышкевич завел речь о Ливонии, и переговоры с ним прекратили.
Потом прибыл посол от дряхлого старичка Густава Вазы — шведского короля, по слухам, уже малость рехнувшегося. Швед ни на чем не настаивал, только робко просил пощадить Ливонию.
Его высмеяли.
С большим почетом встретили посла нового датского короля Фридриха II. Правда, посла осадили, едва помянул Колывань и Вирляндию: пусть-де ваш король сии земли своими не называет! Они достояние князя Ярослава, основавшего Юрьев, немцами в Дерпт перекрещенный.
Но на просьбу посла — дать ливонцам перемирие — согласились. Дали полгода, с тем чтобы гермейстер сам челом царю Ивану Васильевичу бил.
Эти переговоры вел опять Алексей Адашев.
Похоже, он и Сильвестр после неудач воевод прошлой осенью обретали прежнюю честь.
Митрополит Макарий, не оставлявший дум о печатных книгах, сговорился с Адашевым, что тот выправит первые главы Деяний Апостольских.
Иван Федоров ходил к Адашеву за листами, но Адашев пока ничего не выправил. Только утешил:
— Не печалься. Скоро и тебе радость выпадет. Получим деньги с гермейстера, штанбу достроим, потрудишься!
Был Адашев весел, шутил, советовал подумать о новом шрифте и новых заставках.
— Книги издавать богато станем! — посулил он. — А прежние шрифты грубы, и заставки больно одинаковы.
И настойчивей прежнего советовал чистить текст от старых слов и непонятных выражений.
— Опять колдуют! — слышал Иван Федоров у себя за спиной недовольные возгласы писцов. — Не наколдовались еще.
Акиндин пробегал мимо, воротя испитую рожу, словно не признавал.
Федоров рискнул попросить у Адашева денег на новый станок.
Но Адашев отказал. Федоров заметил: от веселости окольничьего не осталось и следа. Встревожен. Говорит отрывисто.
Скоро понял, почему. Гермейстер Фирстенберг и не думал ехать в Москву или посылать послов. Он использовал передышку, чтобы собрать войска и заручиться помощью польского короля Сигизмунда-Августа.
Коадъютор гермейстера Гергард Кетлер подписал с поляками договор о помощи. Ливонцы пошли на то, что заложили Польше многие свои земли с тем условием, чтобы после победы над русскими выкупить их за шестьсот тысяч гульденов, только бы поляки вмешались в войну своей силой.
Ратники Николая Радзивилла, виленского воеводы, заняли замки Роситен, Сельбург, Динабург, Люцен и Бавско.
Гетман литовский Григорий Ходкевич собирал войска.
А царские воеводы дремали.
В октябре Захарий Плещеев, начальствуя над большой ратью, прослышал, будто гермейстер и коадъютор собираются на него напасть.
Плещеев выступил в поле. Русская сторожа захватила «языков». «Языки» подтвердили все, что знал Плещеев, но не сказали, что ливонские войска уже под боком.
Полки расположились на ночлег, не выставив хорошей сторожи, не помышляя об опасности.
Меж тем под прикрытием густого тумана Фирстенберг и Кетлер приблизились к русским вплотную и ударили всей силой.
Ливонцы учинили настоящее побоище. Пали в бою многие воеводы и дети боярские, не считая тысяч погибших ратников. Сам Плещеев еле ушел от ливонской погони.
Торжествуя победу, Кетлер ринулся к Дерпту, пятьдесят дней осаждал его и хотя не взял, но захватил под ним русские обозы и купеческие товары.
Потом подступил к Лаису, пощипал русские отряды и там.
Только ропот кнехтов, требовавших уплатить им жалованье, заставил Кетлера отступить к Оберпалену.
Царь пришел в ярость. Весь гнев обрушил на Адашева и Сильвестра. По их, мол, вине поверил проклятым датчанам, проклятым рыцарям; по их вине ливонцы с силой собрались!
Сильвестра царь запретил пускать к себе. На просьбу попа отпустить его в монастырь ответил согласием.
Молвил будто бы при этом:
— Чем скорей, тем державе лучше. Пусть грехи замаливает!
А Алексея Адашева отстранил от Посольского приказа. Приказал ему сбираться и ехать в Ливонию, в войско.
— Искупай вину!
В последний раз Иван Федоров увидел Алексея Адашева накануне его отъезда.
Адашев был задумчив, устал.
Отдавая Федорову для передачи митрополиту листы Деяний Апостольских, перебрал их, погладил ладонью.
— Жаль, мало успел я… — сказал Адашев. — Ну, ништо. И без меня справитесь… Справитесь ведь, Иване?
Иван Федоров взволнованно поклонился.
— Дай тебе господь бог удачи, Алексей Федорович! Много добра от тебя видел. Ждать буду. Авось смилостивится судьба.
— Судьба!.. — горько усмехнулся Адашев. — Нет уж, от моей судьбы хорошего не дождешься… А ты дерзай. Делай, как думали: чтобы для всех святое слово понятно было! Без сего смирению и кротости людей не научишь…
Это был их последний разговор.
На следующее утро Алексей Адашев уехал из Москвы, получив наказ сесть воеводой в Феллине, в маленьком ливонском городке с маленьким русским гарнизоном.
— Пропадет! — сказал дьякон Маврикий. — О господи! Грехи, грехи…
Печатню пришлось опять замкнуть.
Наступила зима. Долгие вечера и ночи. Глухие сугробы. Потерянная в небе льдышка луны…
Напарившись в бане до изнеможения, до сладостной немоты и расслабления членов, Ларион отлежался в предбаннике, накинул поверх исподнего шубу, сунул ноги в валенки и, все еще дыша жаром, направился к своей избе.
В глаза било январское холодное солнце. Снег скрипел, сверкал, попахивал твердым антоновским яблочком.
«Благодать, язви тя в душу!» — щурясь, подумал Ларион.
В избе стоял сытный дух недавно испеченных пирогов, гусятины и меда.
Ошалелые стряпухи собирали на стол. Ларионова забава — лебедушка, дочь кабального смерда Антипа, девка Секлетея, уже привыкшая к новому своему положению, любовалась в круглое серебряное зеркало, прихваченное в Дерпте.
Надувала пухлые губы, склоняла из стороны в сторону голову в жемчужной кике.
«Дура!» — умиленно подумал Ларион.
Скинув шубу, оболокся в суконные портки, в синюю шелковую рубаху, в скарлатный кафтан.
— Эй, бабы! — крикнул. — Голодом уморить хотите?
— Пожалуй откушать, батюшка! — поклонилась, пропела старшая из стряпух. — Все сготовили, как велел.
Развеселившимся Ларион велел звать девок и домрачеев, какие есть.
Набилась полна изба народу. Ларион не скупился.
— Пей! Однова живем!
Заставил девок плясать и петь. Одаривал коврижками, орехами. Парням и мужикам поставил ведро горячего вина.
Одна песня Лариона разжалобила. Подпер щеку рукой, в медвежьих глазах блеснула влага.
Мужики, опьянев, бранились друг с другом.
— Пошли вон все! — вскочив, заревел на них Ларион. — Холопы! Я кровь за них проливал, а они уважения не имеют!
— Не ори! — сказал кто-то. — Ишь, орун! А вот спросим: пошто девку себе забрал и испортил? А если на суд?
— Суд?!
Он метнулся в горницу, выкатился оттуда с саблей в руках.
— Кому суд?!
Взмахнул клинком, свистнул над чьей-то головой, зацепил жалом клок кожи.
— Уби-и-ивают!
Мужики и парни, перепуганные, побежали из избы. Девки за ними. Секлетея сползла под стол. Голосила там.
Ларион тяжело дышал. Заслышал шаги, подался вперед, занеся саблю.
В дверь протиснулся закутанный в шубу гонец князя Курбского, знакомец Лариона Гераська. Отпрянул.
— Ты чего?
Ларька признал гонца, откинул саблю, расхохотался.
— Обмер, герой?! То не на тебя. На смердов… Дай обниму! Угодил! В самый часец пожаловал!
Гость освободился от шубы, принял чарку с дороги, ухнул, обтер рукой губы.
— Крепка!.. Пошто воюешь?
— Скушно! Смерды — хамы. Садись, пировать зачнем!
— Весть у меня…
— К дьяволу косматому всяку весть! Пируем!.. Секлетея! Вылазь! Глянь, какой гость к нам!
Наутро опохмелившийся Гераська озабоченно поведал:
— Слышь, Ларион! Наказал князь ехать тебе к нему. И ратников брать.
— Пошто?
— Опять на государеву службу зовут. Опять в Ливонию, слышь.
— Эх, тогда попируем напоследок!
И они пили, шумели, парились в бане с бабами еще три дня. На четвертый же опухший Герасим влез в седло, а Ларька, нахлебавшись огуречного рассолу, захлопотал, забегал, стал собираться.
Зимнюю дорогу перемело. Ехали гуськом. Из конских ноздрей валил пар.
Царь принимал князя Андрея Курбского наедине.
Видно было, что ждал приезда с нетерпением. Радовался, улыбался, часто касался руки Курбского, расспрашивая о здоровье, о жене и сыновьях.
Курбский, обеспокоенный судьбой Сильвестра, Адашева, Курлетева и других советников Ивана, тревожившийся и за себя, отвечал сдержанно, смотрел пытливо.
Царь понял причину скованности князя Андрея. Оборвал расспросы. Помолчал. Глядя поверх плеча Курбского в дальний угол покоя, криво усмехнулся.
— Ну, выкладывай, что тебе нашептали уже…
— Шептаться я, государь, не свычен, — холодно ответил Курбский. — А слышал все.
Иван подался к князю всем телом, впился в него измученным взглядом.
— Что все? Что все? Бояре злобствуют, клевету пускают, неблагодарным меня ославили!.. А что Алешка и Сильвестр творили, ты знаешь? Ты сражался, воеводы гибли, а они тут сети вокруг меня плели! С послами цацкались! Затемнили мне разум, на перемирие сговорили, когда нельзя было ливонцам и часа передыху давать! И что! Плещеев бит, города ливонцы осаждают, берут, обозы мои грабят!
Царь вскочил с места.
— Ты тоже против войны с ливонцами был, но вот послал я тебя, и ты верно сражался, бился, тяготы походные терпел. А они? Они упорствовали, гадостное творили. Так ли христианам и добрым советникам поступать надлежало? Скажи, Андрей, так? Скажи!
Курбский колебался.
— Трудно верить, что по злому умыслу они, государь…
— Кабы по злому, казни бы им мало было! От гордыни, от неума! А все ж по их милости державе ущерб! Гермейстер и епископы сложа руки не сидели! Вон от императора Фердинанда уже гонец приезжал. Требуют, вишь, оставить Ливонию. Она, мол, имперская! А от Сигизмунда и посейчас посол у нас сидит. Мартин Володкович. Уже и Сигизмунд суется. Ему-де император Ливонию поручил, уходите оттуда! Шиш Сигизмунду! И Фердинанду шиш! Но никто бы и не вмешался, коли бы не мешкали и воевали изрядно! Или пушек мало было? Пороху не доставало? Людишек я жалел?
— Ты ничего не жалел, государь, твоя правда.
— Ты знаешь, знаешь, Андрей! Так почему неудачи терпим? Не хотели бояре сей войны. Против них, вишь, я решил! Только потому!.. А ты как мыслишь ныне? Уступить? Смириться?
Курбский покачал головой.
— Нет, государь. Уж коли начали, надо до конца доводить.
Иван просиял, протянул к Курбскому руки.
— Люблю тебя, князь Андрей, за верность твою. Не из тех ты, кто втихомолку шипит. Что не нравится, вслух скажешь. А за державу и веру поревновать придется — ты первый! Я же все помню, Андрей! И раны твои казанские помню, и как хана ты бил крымского, и как князьков в Сибири воевал для меня! Другие могут изменить — ты не изменишь. Благороден есть! Чист сердцем и душой!
— Род Курбских, государь, всегда своей земле и вере честно служил.
Иван словно не расслышал, что князь сказал «своей земле», а не «царю», пропустил оговорку князя мимо ушей.
— Знаю, знаю, оттого и возлюбил тебя больше всех прочих.
Понизив голос, признался:
— Горько мне, Андрей. Стремлюсь к единому — веру утвердить, христиан оборонить, державу упрочить. А кто понимает сие? О себе все думают только!.. Один митрополит да ты разумеете благо государства. Никого больше не вижу вокруг себя умом зрелых.
— Государь, русская земля никогда не была скудна умными мужами. Боюсь, не хочешь ты видеть их.
— Хотел бы, Андрей! Хотел бы! Не вижу!
— Верю я, государь, что оправдается пред тобой Алексей Адашев. И Курлетев и Плещеев тоже вину снимут.
— Дай-то бог!.. Да пока одних бед натворили. Худо в Ливонии, князь Андрей!
Они еще долго беседовали, судили о польских, литовских, шведских и крымских делах, а под конец снова вернулись к разговору о рати.
— Теперь, после бегства моих воевод, я вынужден сам идти на Ливонию или тебя, моего любимого, послать! — сказал царь. — Больше некому! Иди, князь, послужи мне! Готов ли к сему?
— Готов, государь, — ответил Курбский. — Скажи, когда идти повелишь.
Царь положил выступить московской рати, как только кончится весенняя распутица.
— Все исполним, — сказал Курбский. — Не сомневайся, государь. С божьей помощью ливонцев разобью наголову. Не впервой.
Князь Курбский сдержал свое слово. Весной предводительствуемые им войска вошли в Ливонию и направились к городу Вайсенштейну. Здесь захватили «языков». «Языки» довели, что избранный под Валком вместо Фирстенберга новый гермейстер Гергард Кетлер ушел из Ревеля и стоит с большим войском в пятидесяти верстах от города, среди прикрывающих его кнехтов болот. У гермейстера пять конных и четыре пеших полка.
У Курбского было только пять тысяч ратников. Однако он решился на бой.
— Кнехты — худые вои, — сказал он воеводам. — Мне известно, что епископы эзельский и ревельский напуганы. Они продали свои владения шведскому герцогу Магнусу и уехали в Германию. Не удивлюсь, если узнаю, что и гермейстер больше думает о бегстве, чем о битве. Стало быть, мы его побьем, а может, и изымаем.
Самым близким, в том числе и Алексею Адашеву, князь поведал и иное:
— Победим — рассеем все наветы. Докажем государю, что не прав он, злобу на нас тая.
Курбский двинул войска прямо через болота. Ратники иной раз брели по пояс в воде. Коннице пришлось спешиться. Пушки в самых гиблых местах тащили на руках.
Стояла жара. Дурманно пахло гонобобелем, гнилой, непригодной для питья водой. Люди обливались потом, мучались жаждой, проваливались в трясину, выкарабкивались и опять шли и шли.
Накануне троицына дня передовые отряды лучников завязали перестрелку с кнехтами Кетлера, занимавшими высокое, сухое поле.
Русские пускали стрелы, кнехты отвечали огнем из пищалей и пушек.
Надвигалась призрачная ливонская ночь. Курбский послал торопить Большой полк. Оставшуюся версту ратники из последних сил бежали. Курбский велел войскам час отдыхать. Белая ночь длилась, мягкая и нежная. Кнехты, полагая, что до утра русские не двинутся, прекратили огонь. Осмелев, где-то в кустах защелкали соловьи.
Воеводы подняли людей. Ударили русские пушки. Кинулась вперед, из проклятых топей на сухое, конница. С бранью и криками повалили пешие.
Дошли до ливонцев. Схватились врукопашную. Рубили, кололи, кромсали и сами падали, чтоб никогда больше не подняться, на облитую кровью землю.
Не выдержав рукопашного боя, ливонцы дрогнули, побежали к находившейся в их тылу реке. Под беспорядочным напором толпы единственный мост рухнул.
Кетлер метался на коне, пытаясь собрать войска, ободрить их. Но, узнав о катастрофе, покинул солдат, вплавь переправился на другой берег и ускакал.
Под утро от девяти ливонских полков ничего не осталось. Кнехты разбежались. Прятались в траве, в хлебах, в болотах. Их выискивали, рубили. В плен попали сто семьдесят ливонских дворян. Русские потеряли всего несколько сот ранеными и убитыми.
Победа была полной.
А вскоре последовал еще один сокрушительный удар по ливонским рыцарям.
Двигаясь из Дерпта на крепость Феллин, где засел бывший гермейстер Фирстенберг, Курбский и прочие воеводы узнали, что близ Эрмса на них задумал напасть маршал Филипп Бель.
У Беля было отличное многочисленное войско. Рыцари называли его «последней надеждой Ливонии».
Воеводы не подали виду, что знают о замысле Беля. Остановили войска как бы на полдневный отдых, выставив лишь незначительную сторожу.
Казалось, русский лагерь беспечно спит.
Филипп Бель не мог упустить столь благоприятного момента. Спрятанная в лесу ливонская рыцарская конница и пешие кнехты вышли из засады и бросились на врага.
Между тем сильные отряды русских войск, проведенные местными крестьянами в тыл Белю, уже изготовились к атаке.
Наступавшие ливонцы внезапно увидели себя окруженными со всех сторон.
Ливонские ряды смешались. Началась паника. Солдаты бросали оружие и поднимали руки.
«Последняя надежда Ливонии» приказала долго жить.
Сам маршал Бель был пойман холопом Алексея Адашева. Кроме Беля, в плен попали все одиннадцать ливонских воевод — контуров — и сто двадцать рыцарей.
Ларька захватил двух контуров и семнадцать дворян, но и сам был ранен.
Раненых отправили на подводах в Дерпт.
Князь же Курбский, Адашев, князья Шуйский и Мстиславский, взяв с пленных слово, что они больше не обратят оружие против русского царя, вместе с Белем и контурами до утра пировали.
Русские воеводы хвалили храбрость ливонских рыцарей, ливонские — русских предводителей.
Пиршеству помешали было ливонские крестьяне, приславшие к воеводам своих ходоков. Ходоки объясняли, что ими окружена усадьба, где собрались немецкие помещики, просили помощи.
Князь Курбский велел гнать черных людишек прочь. Под утро стало ведомо, что на выручку дворянам немцам пришли рейтары фон Мекингаузена, чернь разбита и казнена.
— А Мекингаузен где? — спросил Курбский.
— Ушел к Риге.
— Чего ж меня тревожите? Ушел и ушел! Господь с ним. Мне Фирстенберг нужен…
Русские войска поочередно разбили спешивших к Феллину, на помощь Фирстенбергу, ливонского ландмаршала и литовцев гетмана Ходкевича, а 21 августа после канонады приняли ключи города и крепости Феллин.
Казалось, что с Ливонией покончено.
Написав царю победную грамоту, князь Курбский отправил в Москву вместе с нею и пленных.
В письме Ивану князь сообщал, что ливонские маршалы и контуры — знатные и достойные рыцари и что обещал им царскую милость.
«Известны они родами и доблестью, — писал Курбский, — а посему, государь, и обещание такое дал. Ибо негоже достойных унижать».
Была осень. Близилась зима. Русские отряды разошлись по занятым городам.
В эти дни в далекой от Ливонии Москве обрадованный победами царь смиренно выслушал митрополита Макария, упрекнувшего его в забвении божественных дел.
Митрополит напомнил царю, что он до сих пор не дал денег на достройку печатни-штанбы, отобрал умелых литцов и книги не печатаются.
— В моей казне денег нет, — сказал митрополит. — Ты же, государь, много добра получил в Ливонии. Слышно, что и бумагу франкскую в тамошних городах больно добрую взяли. Сверши душеспасительное, вели печатню наладить. Куда мы без книг-то? Куда?
— То дела ратные меня отвлекали, — ответил царь. — Ныне же всего дам: и бумаги, и денег, и литцов… А печатников-то сохранил ли, владыка?
— Сохранил, государь. Да хорошо бы их в твою палату царских мастеров определить. Чтоб одним уж занимались, не отвлекались заботами о пропитании.
— Много ли их?
— Трое сейчас, да даст бог, еще сыщем.
— Ну, ин добро. Велю писать указ. Ты молви дьякам имена-то печатников.
— Молвлю, молвлю, государь…
Осенним деньком Ивана Федорова кликнули в Разрядный приказ. Там дьяк Иван Висковатый объявил, что Иван Федоров, Андроник Тимофеев и Василий Никифоров с сего времени числятся царскими печатных дел мастерами.
Царь и государь всея Руси Иван Васильевич положил им иметь заботу о печатных книгах, ладить штанбу и будет платить за это жалованье.
— Андронику Тимофееву за постройкой двора блюсти, — сказал Висковатый, — а тебе и Василию Никифорову станки и шрифты ладить. Внял ли?
— Внял, внял! — радостно ответил Иван Федоров. — Спаси и храни бог царя Ивана Васильевича!
Почти два года жизнь Ивана Федорова текла в спокойных трудах, без прежних забот о куске хлеба. Положенное царем жалованье выплачивалось исправно. От работы над шрифтами никто не отрывал Олова давали, сколько попросишь. Привезли французскую бумагу, плотную, белую, со знаком города Парижа: веселым, под парусами корабликом. Бумага ждала, только печатай!
Печатники разделились. Василий Никифоров Андроник Тимофеев резали свой шрифт, Иван Федоров с приехавшим из Литвы, из Вильны, мастером Петром Тимофеевым — свой.
Рисунки шрифтов утвердили царь и митрополит. Царь пожелал, чтобы готовящийся к печати Апостол напечатали федоровским шрифтом.
Шрифт удавался: тонкий, изящный полуустав, слегка наклоненный влево, напоминающий самые лучшие московские рукописные книги.
Получили одобрение и заставки. Резал их Федоров вместе с Петром Тимофеевым, прозывавшимся Мстиславцем — по родному его городу.
Часть заставок сделали широкими и поле в рамках украсили тонким переплетением пышных цветов и плодов, стеблей трав и шишек.
Отказались в резьбе от привычной формы. Выполнили заставки не «покоем», как рисовалось в старину, а прямоугольными.
К первому листу вырезали фигуру Луки Евангелиста, сидящего с раскрытой на коленях книгой. Образец взяли с немецкой Библии, а колонки, окружающие Луку, срисовали с колонок кремлевских дворцов.
Маврикий, разглядывая рисунки перед тем, как подать их митрополиту, сомневался, гоже ли сотворили, что немцев в учителя взяли. Но митрополит и царь дурного в рисунках не нашли.
Резьба, отливка пунсонов, а потом и букв потребовали упорной, непрерывной, с утра до вечера, работы.
Потом пришлось иные пунсоны менять, отливать новые буквы.
Работа радовала. С Петром Тимофеевым сошелся Иван Федоров быстро, и подружились крепко. Нравилось Федорову, как без лишних слов, споро и умело работает литовский мастер.
Петр Тимофеев бывал в Германии, он дал много советов по выделке букв, по верстанию книг, по переплетному делу.
И все было бы хорошо, живи да работай, кабы не сомнения, которые все больше и больше смущали Федорова, лишали его душевного покоя, из-за которых жизнь становилась не в жизнь.
Страшно самому было признаться в том, что испытывал.
Колебалась его вера в справедливость и мудрость царя Ивана.
В справедливость и мудрость вселенского государя, главы всего христианского мира.
Иван Федоров со все нарастающей тревогой наблюдал за тем, что творится вокруг.
И все труднее становилось оправдывать совершавшееся.
Еще той зимой, что пришла за победами князя Курбского, свершилась жестокость.
Царь не помиловал присланных в Москву пленных. На допросе у Ивана рыцари держались гордо, отказались признать его своим владыкой, а маршал Филипп Бель попрекнул царя бесчинствами татарских орд.
Филиппу Белю лучше было молчать. Сам свирепствовал над чухнами не хуже татарина.
Но и царь поступил с немцами негоже. Филиппа Беля, его брата Вернера, контура гольдингенского, а с ними еще трех рыцарей — Генриха фон Галена — фогта баушенбургского, Христофа Зиброва, фогта кандавского, и Рейнгольда Зассе — провели ради потехи по московским улицам. С рыцарями погнали дряхлого Фирстенберга.
Окруженные стрельцами и царевыми ближними дворянами — Малютой Скуратовым-Бельским, братьями Грязными, Шуриновыми, Яковлевыми, — рыцари медленно брели меж густых стен набежавшего народа.
Без шуб, в одних камзолах, с непокрытыми головами. Христоф Зибров — хромая на пробитую пулей ногу, Фирстенберг — опустив трясущуюся седую голову и плача, Филипп Бель — яростно стиснув зубы и упорно глядя в ледяную синеву январского неба, фон Гален — вопя о пощаде, а Вернер Бель — тычась из стороны в сторону, как слепой, и то и дело падал от слабости, шли рыцари.
Дворяне непрерывно били их тугими, из бычьей кожи бичами. Бичи излохматили одежду на плечах и спинах пленных. Свистя, рвали их тела. На Ильинке бич Васьки-Грязного выбил правый глаз Филиппу Белю. Глаз выкатился и повис на щеке кровавым яблоком. Бель пошатнулся, но не вскрикнул, лишь еще выше вскинул голову.
— Народ! — пьяным, дурным голосом кричал Григорий Грязной. — Гляди на кровопивцев христианских! Гляди на супротивников великого государя Ивана Васильевича! Повелел царь за беззакония и издевательства над православными мучать и казнить сих аспидов и насильников!
Народ глядел. Питухи кривлялись и швыряли комьями снега. Бабы крестились и плакали. Торговый и мастеровой люд угрюмо молчал.
Расходились, пряча друг от друга глаза.
Иван Федоров не пошел на Болото, где рыцарям отрубали головы. С тяжелым сердцем побрел домой.
Если были рыцари мучителями, варварами, насильниками, должен был, обязан был казнить их царь.
Но глумиться над безоружным и беспомощным противно учению христианскому.
Ничем государь рыцарей не унизил, только мучениками выставил, жалость к страданиям их пробудил.
Зачем? Зачем?
Еще нестерпимей стало, как умерла царица Анастасия, и начались гонения на родных и ближних Адашева.
Болезненная, тяжело перенесшая роды трех сыновей и двух дочерей, царица давно прихварывала. Летом семь тысяч шестьдесят восьмого года, испугавшись пожара, она занемогла и скончалась.
Враги Адашева и Сильвестра в открытую по всей Москве кричали, что Анастасия отравлена по наущению опального попа и опального окольничьего.
— А поп Сильвестр и ранее чары на царицу напущал! — твердил знакомым боярин Алексей Басманов. — Иезавелью называл кроткую сию голубицу, над следами ее бормотал! Я сам видел! Давно батюшке царю сказываю: зловреден и худ попишка! Казни достоин лютой!
На Москве знали: Басмановы злобствуют на Адашева за прошлые его суды над ними, а на Сильвестра — за поддержку Адашева, за то, что дураками неучеными Басмановых в глаза называл.
Но царь поверил наговорам на прежних советников. Не позволил Адашеву и Сильвестру, просившим о суде, явиться в Москву.
Алексея Адашева взяли под стражу, посадили в темницу в Дерпте и там, в каземате каменном, в холоде, держали больного горячкой, пока не умер.
Сильвестра же осудили соборно в его отсутствие, сослали в Соловки, и по дороге Сильвестр, если верить слухам, пропал…
Митрополит Макарий поначалу пытался заступиться за обвиненных, пытался говорить царю, что негоже людей судить, не выслушав, но Иван Васильевич распалился обидой, отказался принимать Макария, и тот отступился от несчастных.
Маврикий тревожным шепотком поведал Федорову:
— Слышь, крикнул государь владыке нашему, что Иоасафа он ему заступой напомнил… Горе!
Федоров покачал головой. Иоасаф-то Шуйскими прогнан был… Нехорошая угроза! Недостойная царя. Противная церкви. И не к добру, что царь и митрополит не едины…
Говорят, очень любил царь Иван Анастасию, убивается, оттого и все беды. Но коли так сильно любил, зачем же на восьмой день после смерти Анастасии посольство в Краков наладил к польской принцессе свататься?
Зачем, как прежде, в разгул ударился?
Срамно слушать о том, что творит на пирах Иван Васильевич. А к этим срамным, поносным слухам еще и кровь примешалась невинная…
В ужасе стыла толпа на Болоте, как казнили родню и ближних Алексея Адашева.
Дьяки вычитывали народу с государевых грамот:
— «За злодейства, за умышления на жизнь государя всея Руси…».
Ну, пусть так. Пусть Данила Адашев виноват, пусть его тесть Туров, хоть и дряхл, тоже виновен, пусть братья жены Алексея Адашева — трое Сатиных — виноваты, пусть Алексеева приятельница, Мария, хоть и славилась доселе благочестием, худое замышляла! Пусть!
А двенадцатилетний сын Данилы, которого палач на глазах отца за волосы к плахе тащил, — разве он виноват?
Детишки Ивана Шишкина мал мала меньше — одной девке шесть лет, — топором изрубленные, разве они виноваты?
Пять сыновей Марии, все малолетки, положившие на плаху синие от мороза шейки, — тоже вороги?
Рыдала Москва, глядя, как пьяные палачи держат бьющихся детей, словно курчат, левой рукой, а правой топоры заносят.
По-иродовому сотворено. В забвении заветов божеских. Тошно от сего. И не верится, не верится в вину Алексея Адашева!
Кто бы другой изменил, поверил бы, а Адашев… Кто сочинения Ивана Даниловича Пересветова о султане Махмуде первый перебелял? Алексей Адашев! А о чем сии сочинения? О том, что государю неверных бояр надо извести, на служилых опираться, одному царствовать! Кто первый сии сочинения читал и хвалил? Алексей Адашев! Кто жизни и трудов не жалел для державы? Алексей Адашев! И вот — изменник…
Эх, кабы еще не помнить прощальных слов и горькой улыбки его! Может, легче было бы! А так нет покоя. К тому же неслышный, как тень, подползает к сердцу страх. Давно уже не оставляет он Ивана Федорова, и не без причины: один за другим исчезают без следа люди адашевского приказа, его слуги, даже случайные знакомые. Иные, убоясь такой судьбы, бежали из Москвы. Им учинен розыск. Стрельцы хватают семьи бежавших.
Господи! А вдруг и тебя обвинят в злоумышлениях? Мало того, что Сильвестра и Адашева знал, за листами к ним ходил, ведь и доныне. Апостол выверяя, все делает, как задумано было.
Не одни русские тексты берет, а и греческие и немецкие и, как в первых книгах печатных, все иноязычные, чуждые русской речи слова уничтожает, заменяет родными, понятными.
Поступить иначе постыдно. Негоже из-за страха невеждам: уступать и корыстолюбцам, кои святое писание и то у простого люда отнять хотят! А что скажет простому человеку слово «макелия», во всех рукописных апостолах употребляемое? Да ничего. Вот и станет недоумевать, а то и просто рукой махнет на чтение книг, где слова непонятны. Не лучше ли перевести их? Тогда прочтет человек вместо «макелии» простое русское слово «торжище» и все уразумеет!
Надо переводить непонятные слова, надо заменять старые новыми! И Иван Федоров их переводит и меняет. И пишет текст будущего Апостола по-московски, а не так, как в Болгарии и Черногории писали.
Больше того. Он еще и отсутствующие в русских списках фразы в текст вводит, чтобы понятней был, беря их из латинских книг, ибо латинские книги во многом полнее и точнее. Это Максим Грек ему показал…
Но страшно! Как еще глянут на такую работу. Раньше царь, к простому люду прибегая с жалобами на бояр, одобрял живые слова, а как нынче глянет, когда только одного себя признавать стал, забывает о народе?
Страшно, тревожно!
Настала было передышка — женился царь Иван Васильевич спустя год после кончины Анастасии на черкесской княжне Марии Темрюковне. Второй брак греховен, но собор разрешил Ивану Васильевичу жениться, и Федоров знал: надеется митрополит, что утихнет горе царя, прекратятся новые бесчинства Ивана. И похоже, пришел в себя царь. На Полоцк сам войска повел. Въехал в сдавшийся без боя город и над своими не зверствовал, только иудеев в Двине перетопил.
Да недолга передышка вышла! Рухнули надежды митрополита Макария, как воротился Иван Васильевич в Москву. Заново без памяти пить начал, всякие еллинские беспутства с женками, шутами и розовоморденьким Федькой Басмановым принялся творить.
И опять начались казни. Теперь боярские.
Боярин Дмитрий Овчина-Оболенский попрекнул наглого Федьку Басманова за то, что неподобающим образом в первые бояре лезет. Не головой берет…
Царские псари по слову государеву столкнули Овчину-Оболенского в винный погреб и удавили, а царь незнающим прикинулся, послал поутру к несчастной вдове спрашивать, как спалось боярину…
Боярин Михаил Репнин не позволил на седины свои шутовскую маску напялить — умертвили. Князя Дмитрия Курлетева, воеводу ливонского, без суда в Каргопольский монастырь с семьей сослали и там вместе с женой и детьми убили. Князя Воротынского без суда убили. Князя Юрия Кашина с братом убили. Никиту Шереметева убили…
Нет казням конца! Любой извет царю мил, коли на боярина сделан. Оклеветанных не спрашивают ни о чем, а удавливают, топят, волокут на плаху. Теперь и бояре трясутся, перепугались. Иные вроде дьяков адашевских все имения кинули, побежали в Литву и Польшу. Царь же на оставшихся еще пуще разъярился. Заставил всех поручные записи давать, что не изменят. С Глинских, Мстиславских, Телятевских, Умных, Михайловых, Горенских, Романовых, Васильевых — со всех взял!
А притихли бояре — и тут нашел способ на них напасть. Подучил боярина Вельского, за коего множество знатных родов десятью тысячами золотых рублей поручилось, сказать, что хотел бежать к Сигизмунду-Августу. Вельского «простил», а поручителей в пытошную кинул…
Не знавался Иван Федоров с боярами. Не звали его в боярские дома на пиры ни раньше, ни теперь. Больше того. Царев двоюродный брат Владимир Андреевич Старицкий хулил всюду печатное дело, печатников сатанинскими слугами называл.
Также и бояре Колычевы и те же Шереметевы толковали. Плевали, мимо печатного двора проезжая. Писцов научали всякую пакость про Федорова и товарищей его по Москве разносить.
И много неправд всему люду чинило боярство.
Все так.
Но почему же без суда, всех без разбору, царь сечет?
Не все ж бояре вроде Старицких да Колычевых.
Нешто князь Курбский таков? Нешто Овчина-Оболенский таков был? Книжники, ратники, великой чести мужи!
Иван Федоров не понимал: что же творится?
Как-то Ивана Федорова призвал митрополит Макарий. Войдя в покои, Федоров удивился и растерялся. Знал, что болеет Макарий, но не думал, что так плох он: от прежнего бодрого старца ничего не осталось.
Сидел в глубоком немецком стольце седенький, исхудалый старичок с трясущимися желтыми ручками, не мог толком и благословить вошедшего.
Страшная мысль остановила Федорова на пороге: это не митрополит!
Но знакомый голос слабо позвал: «Приблизься!» — и нелепая мысль отлетела.
Наверное, Макарий заметил во взгляде Федорова сострадание.
— Вот, нахожусь предела трудов земных… — проговорил Макарий.
— Даст бог, оздоровеешь, владыка, — пробормотал Федоров.
— Не утешай. Смерти не боюсь. Смерть отдых грешному… Страшусь уйти, дел не свершив…
Митрополит помолчал отдыхая. Почтительно молчал и Федоров.
— Готовы ли станки? — спросил Макарий спустя минуту.
— Вот-вот завершим с ними, владыка. С красками бьюсь, да печи еще не сложили.
— Торопи народишко, торопи… С краской-то что?
— Крепости нужной не имеет. Цвет не густ.
— Немцев спрашивал ли?
— Спрашивал. Теперь сам мудрую.
Митрополит кивнул.
— А листы-то сверенные бережешь?
— Пуще глаза берегу.
— То-то… А как новые сверяешь?
Федоров вскинул глаза, помедлил. «Признаться? Но митрополит болен… Только утруждать…»
— Сверяю, сколь разума хватает…
Митрополит вздохнул.
— Смотри не мудрствуй. Не прикинул, велик ли Апостол в печати получится?
— Около трехсот листов, владыка. Это коли по двадцать пять строк на страницу класть.
— Длинна ли строка?
— По три десятка букв.
— На сколь книг бумаги хватит?
— Книг на четыреста, владыка.
Макарий перекрестился, даже улыбнулся слабо.
— Господи, господи! Чудо истинное содеем!.. Не ошибаешься ли в числе великом?
— Не ошибаюсь, владыка. Не раз считал. Четыреста книг напечатаю.
— Помоги тебе господь!
Митрополит опять умолк. Смотрел на печатника. Думал. Видно, хотел спросить о чем-то. Наконец промолвил:
— Не перевелись еще хулители?
— Таить не буду.Не перевелись. Да в открытую бранить не смеют. Боятся, знать.
— Кого?
Федоров запнулся, опустил голову, выдавил из сомкнутых губ неохотное признание:
— Государя, владыка…
— Сказывай, что на Москве толкуют.Не таись. Говори, как перед богом!
Федоров медлил.
— Говори же! Не лукавь!
— Толкуют, владыка, всякое… Ненавистники царя с Саулом, от коего господь отступился, сравнивают… А народ и многие верные слуги государя душой томятся. Скорбят о нем. Не разумеют, отчего столь много крови проливается… Опасаются бед от сего неисчислимых…
Митрополит слушал, наставив ухо. Желтые ручки на крыльях стольца дрожали. Ответил не сразу. Цепляясь пальцами за панагию, будто ловя ее, медленно, с перерывами, заговорил:
— Сомнение в царе сомнению в боге равно… Поступки государя несудимы… Гнев его — гнев божий… Ожесточили царя слуги нерадивые, ленивые, неверные… Власть царскую умалить хотят… Умаление же ее — умаление церкви Христовой. Зане беспомощна она без меча мирских владык… Кротости, любви и мира жаждем — реки крови перейти должны… Тяжкий удел на долю государя выпал… Оттого мучается, в сомнениях и тоске мечется… Человек есть… Но не зри слабости его. Зри силу его. Зри венец его!.. И делай дело свое на благо государю! Тако утишишься…
Федоров набрался смелости сказать:
— Боюсь, владыка, что ревнования мои недруги оборвать могут.
— Пошто боишься?
— К Адашеву ходил… Колыметов знал… Других прочих людишек…
— Не бойся. Пока жив, заступлюсь… Напомнил, замолвлю слово государю…
Федоров кланялся.
— Ну, иди с богом… Маврикию сказывай, как работаешь… Чтобы я все ведал…
— Непременно, владыка!
Возвращаясь домой, Федоров с невеселой усмешкой подумал о том, что митрополит обещал заступаться, пока жив… А долго ли жить Макарию осталось?
Но все-таки это свидание ободрило печатника.
В апреле семь тысяч семьдесят первого года московская печатня была достроена.
Бревенчатые, обшитые тесом, высокие стены ее, поднявшиеся рядом с обветшалыми постройками Никольского монастыря, почти напротив казанского подворья, под весенним солнцем сияли яичной желтизной.
У крепких ворот встала стрелецкая стража. Заиграли, отбрасывая солнечных зайчиков, лезвия бердышей.
Любопытный люд, раззявив рты, дивился на высокий забор, из-за которого попахивало дымком, железом и еще чем-то диковинным, непривычным православной Москве: то пахло варившейся краской.
Напершим на самые ворота зевакам стрельцы деловито давали по шеям: проходи, не толпись, нечего тут!
Выползшая в погожий день из запечья затрюханная просвирня, ковыляя помаленьку в Богоявленскую церковь, видя, что народ кучится вблизи печатни, о чем-то толкует, тоже влезла в толпу, тыкалась от кучки к кучке, подслеповатыми глазенками пялилась в лица говорящих, пыталась по движению губ догадаться, о чем шумят.
Так и не догадалась.
Торкнула клюкой ближнего мужика в синем кафтане.
— Родимый! Пошто народ набежал? Ай икону встречают?
— Икону! — зло фыркнул мужик, недавно получивший бердышом по загривку. — Как же!.. Дьявола тут встречают!
Просвирня обмерла. А народ так и теснится вокруг. И каждый толкует свое. Кто говорит: в латинскую веру тут крестить будут. Кто — священные книги жечь. Простой-де огонь не берет божье слово, так наладили печи огромадные, порошок немецкий в них палят и тем порошком надеются истинные писания извести…
— Вре-е-ешь! Правду порошком не возьмешь!
— Слово-то божье патриархи в душе хранят!
— Народ! Разойдись! Не воруй!
— Бей! Бей! Битьем истину не задушите!
— Дурак! Сволочь! Тут святые книги государь ладить приказал!
— Не слушай, православные! Врут! Святые книги старцы и писцы перебеляют!
— А-а-а! Врем?! Бери его, Федот!
— Братцы, ратуйте!
— Мы тебе покажем «ратуйте»! На дыбе объявишь, чьи слова повторял! Эй, робя, на помощь!
Подскакали конные стрельцы.
— Что такое?
Воровал противу государя! Печатные книги дьявольскими объявил.
— Не говорил, не говорил я сего! Перед богом…
— А ну, заткнись! Дай ему, Фролка! Бери на веревку! Волоки!
— Ра-а-а-туйте!
Человек со связанными руками бежит за стрелецкими лошадьми вниз по Никольской. С разбитого лица каплет кровь. Изо рта тоскливый вопль:
— Ра-а-атуйте!
Сияют под весенним солнышком тесовые стены штанбы государевой.
Весело посверкивают бердыши стрельцов.
А народ норовит обойти проклятое место сторонкой, неприметно перекрестясь, отворотя лицо.
Недобрые взгляды провожают печатников, входящих в ворота двора.
— Московский люд темен! — сокрушается Петр Тимофеев.
— Ваши-то литовцы печатню Скарины тоже подожгли! — пытается защититься Иван Федоров.
— Это было очень давно, Иван! Теперь печатники в Литве в большом почете.
— Дай срок, и у нас уразумеют… Вот погоди, освятит митрополит штанбу — перестанут коситься.
Печатню освятили при великом стечении народа.
Царь приехал на Никольскую с толпой бояр и дворян. Вылез из возка, перекрестился, пошел меж стрельцов в главную избу, к станкам.
Печатники, одетые празднично, в цветные шелковые рубахи, в лучшие кафтаны, ждали государя, стоя у своих мест.
Иван, высокий, но сутулящийся, с припухлым, пожелтевшим лицом, первым делом глянул в красный угол. Долго крестился на яркие, со тщанием выбранные для двора иконы. Велел дьяку Мятлеву:
— Показывай!
Дьяк, кланяясь, называл печатников. Царь быстро оглядывал каждого темными, ничего не выражающими глазами.
Обошел станки, потрогал шрифты, бумагу. На листе, к которому он прикоснулся, остался темный след свинца. Царь глянул на руку, обтер ее поданным платком. Кивнул.
— Приступайте, приступайте! — зашипел Мятлев. Батырщик, на которого шипел дьяк, беспомощно и тревожно взглянул на Федорова. Государь стоял возле ведерка с краской, батырщик не мог смазывать литеры, не задев и не испачкав царя.
Шагнув вперед, низко поклонясь, Федоров попросил:
— Подвинься малость, батюшка царь! Не ровен час замараешься…
Мятлев выпучил глаза, побагровел и побледнел. Иван растерянно посмотрел на ведерко с краской, на свой кафтан и невольно отодвинулся.
— Спаси тебя бог, государь! — вновь поклонился Федоров. Теперь, если дозволишь, начнем.
Мятлев свирепо грозил кулаком. Царь, слабо усмехаясь, спросил:
— Помешал я тебе, значит?
Бояре знали эту слабую усмешку, этот почти покорный голос и замерли не шевелясь.
Низко-низко склонился Иван Федоров перед царем, а выпрямив спину, спокойно глядя в темные глаза, твердо и просто сказал:
— Государь! Единый ты нам властелин и заступник. Родил нас, призвал и щедротами не оставляешь ни на часец. Как мог ты помешать? Ясное солнце только тьме мешает, гонит ее прочь. Мы же по воле твоей царскому христианскому свету, истинам добра и любви служить пришли. По твоей великой воле, твоими заботами тщились сделать как могли лучше… Дозволь показать искусство, тобой облагодетельствованное, государь!
Царь, слушая речь Федорова, успокоился. Отрывисто похвалил:
— Прям… Как звать?
— Иван, сын Федоров, государь.
— Помню. Митрополит о тебе говорил… Спасибо те, Иван, что порадел об особе моей, и за слова твои спасибо. Ну, кажи мастерство!
Иван Федоров подал знак тередорщику и батырщику, перекрестясь, взял лист бумаги, наложил на смазанные краской литеры. Станок пришел в движение. Без скрипа скользнул вниз пиан, притиснул бумагу к буквам, прижал плотно. Без скрипа же и поднялся.
Бережно отняв отпечатанный лист, еще сырой, вкусно пахнущий краской, Иван Федоров передал его прямо в руки царю.
Бояре и дворяне привстали на цыпочки, вытягивали шеи.
Царь цепко держал плотный лист. Щурился.
На листе четко и ясно, невиданно красиво лежали буквы. «Деяния Апостольские. Послания Соборные и Святого Апостола Павла Послания…».
Иван Федоров тем временем быстро сменил наборную форму. Опять заскользил пиан. И новый лист сошел со станка.
В алую и черную краску. С большой дивной заставкой. С великолепной, в орнаменте, буквицей. С четким, легким рисунком знаков.
И царь заулыбался. У него давно не было такой веселой улыбки. Он давно не мог ничему порадоваться. Вести из Ливонии не приносили сообщений о победах. Отовсюду стекались жалобы. Каждый день поступали доносы на ближних. Иноземные и свои враги упорно противостояли всем замыслам. Ничего не удавалось последнее время… Казалось иногда, что втуне все: походы, бои, новые уложения, казни и пытки. Все обречено на неудачу. Боялся, что и печатники доморощенные подведут, осрамят, выставят на посмешище с новой затеей. Станут тогда хихикать ненавистники, глумиться: денег-де ухлопали уйму, а зря… Пустое придумывает царь!..
Теперь затихнут, змеи подколодные, с шипением своим!
Вот она, печатная книга, по его царской воле сработанная. Дивна красотой. Невиданно изукрашена. Ни одной иноземной рядом не лежать!
Царь не мог оторваться от листов. На щеки его пробился румянец. Тусклая вода темных глаз заискрилась.
Эти первые печатные листы словно убеждали, что нет деяний неисполнимых, нет подвигов несовершимых.
Можно все содеять, все замыслы воплотить, как воплотился вот этот — с печатней!
Царь вернул листы Федорову, ревниво и бережно принявшему их.
Выпрямился.
Обернулся к сопровождавшим.
— Зрели, что верность государю и усердие творить способны?
— Зрели, зрели, государь!
Губы Ивана покривились.
— Вот кабы все вы, как сии печатники, по вере и державе ревновали! Простые мужи, а вас умом превосходят и честью. Не землишку клянчут, не почестей ищут, а путь тропят к престолу господню…
Царь оглядел взволнованных, сбившихся возле станка мастеров.
— Хвалю!.. Доказали, что можем латинян во всем превзойти! Что с нашей верой истинной еретикам не тягаться отныне!.. Дарю всех месячиной. А вас, — он ткнул перстом в Ивана Федорова и Петра Тимофеева, — вас еще шубами с моего плеча… Мятлев! Попомни!.. Вы же — слышьте! — вы не ослабляйте усилий своих! Несите людям слово божье в чистоте, как первые апостолы несли. Просвещение слепых и во тьме блуждающих доверил вам и с вас же спрошу за небрежение!.. Слышали?
— Слышали, государь! — за всех ответил Федоров.
— Не забывайте! А вам, бояре и дьяки, мой особый наказ: мастерам печатным помехи ни в чем не чинить, в деньгах и бумаге не утеснять их!
Вперед выдвинулся дьяк Иван Михайлович Висковатый.
— Исполним, как сказал, государь.
Царь поклонился иконам, перекрестился и двинулся к сеням. Уже в дверях остановился, повелел:
— Первые листы мне пущай пришлют. Ныне же.
Печатники остались одни. Андроник Тимофеев пожал руку Федорову.
— С удачей тебя, Иване! Гляди, в цареву милость взойдешь!
Федоров обнял его.
— И тебя с удачеЙ! Всех вас, ребята, с удачей! Господи! Сбылось! Начнем теперь работать от души…
Веселые покинули двор. Стрельцы заперли за печатниками ворота. На Никольской еще не разошелся народ. Обступил Федорова и товарищей.
— А ну, годи! — сказал Федоров своим.
Он обвел толпу радостным взглядом, расправил плечи:
— Люди московские! Ныне наладили по царскому велению штанбу для книг! Призваны ересь посрамлять и латинян, и посрамим их во славу церкви и всего люда христианского! Зане веруем в господа бога нашего Иисуса Христа и святую троицу! Зане вам послужить хотим!
Митрополит Макарий тихо скончался полгода спустя после открытия печатни.
Накануне его навестил государь. Долго пробыл один у постели умирающего, вышел из опочивальни быстрым шагом, ни на кого не глядя, дергаясь лицом.
Маврикий, постаревший, осунувшийся, тайно поведал Федорову: умолял митрополит царя учинить мир в царстве, не казнить более бояр, оставить пьяное питье и разврат.
— А государь?
— Бегал по опочивальне, жаловался, бранился… Сказал, что не хочет о боярах слышать. Что не митрополитово дело сие — за изменников заступаться…
— Да-а-а…
— Большим бедам быть, Иване! Чую! — озирнувшись, молвил Маврикий. — Уж если и с церковью святой государь ссору замыслил, не видать добра на Руси…
Федоров молча кивнул головой.
После отпевания Макария он не пошел в печатню, ноги сами привели к дому.
Сидел, положив голову на руки, думал.
Многим он был обязан митрополиту. В Москву призвал, поддерживал, если трудно приходилось, от клеветы защищал… Был добр и заботлив, и хотя не всегда прям, а порою лукав, слаб, как всякий человек, но стремился, чтобы по правде жизнь учинилась, всем блага хотел…
Кто заменит Макария? Нет равных ему по уму среди нынешних архиереев. Не будет больше рядом с царем духовного отца, который мог бы смягчить сердце Ивана Васильевича.
Что-то ждет теперь государство?
Как своя судьба сложится?
Не поднимут ли головы старые враги?
Опасения Ивана Федорова начали сбываться поразительно скоро.
Уже на пятый день после избрания в митрополиты архиепископа чудского Афанасия новый владыка призвал к себе печатника.
Маврикий успел предупредить:
— Навет на тебя…
Афанасий был толст, лицом кругл, но полнота его шла, видно, не от здоровья, а от скрытых немощей. Карие, с неуловимым взглядом глаза нового митрополита — в непрерывной мышиной беготне.
Начал Афанасий с визга. Потрясал каким-то листом, не давая его Федорову в руки, поносил печатника, не скупясь на грязные слова.
Иван Федоров угрюмо ждал, когда Афанасий выдохнется.
Потом спросил:
— Пошто срамишь? В чем я виноват?
— На колени, на колени стань, раб лукавый! С кем говоришь, язычник? Страх божий потерял!
Иван Федоров, потемнев, опустился на колени.
— Распустил вас покойный Макарий, царство ему небесное! Распустил! Воли много дал! Возомнили о себе!.. Ты кто есть?
— Государев печатный мастер.
— За что сана лишен?
— Не лишили меня сана… Жена у меня умерла…
— А с какой бабой посля жил?
— То мамка сыну была, владыка.
— Врешь, сатана! Всем ведомо!
Иван Федоров молчал.
— Признавайся, пес! Принеси покаяние!
Федоров через силу проговорил:
— Каюсь, владыка… Да то давно было…
— Молчи! Давность греха не оправдывает! Суесловить привык, гляжу! Ты что ж? В блуде жил и священных книг касался, нечестивец? А?
— Касался, владыка.
— Ага!.. Правду, стало быть, что не почитаешь ты бога! Правду? А?
Иван Федоров поднял мрачные глаза.
— В господа бога нашего верую свято.
— Свято? А пошто латинские книги хранишь? Пошто с лютеранской библии рисунки срисовывал?
— Латинские книги мне покойным митрополитом дадены. Он же и срисовывать с них велел.
— Не клевещи!
— И сам государь Иван Васильевич наказывал за образец их брать.
Афанасий немного утих.
— Спрошу государя.
— Спроси, спроси, владыка. Государь нас много за рисунки хвалил.
Иван Федоров был доволен, что хоть здесь уязвил Афанасия, сразу растерявшегося, как услыхал про царскую похвалу. Но и митрополит не остался в долгу.
— Те книги мне принесешь. Погляжу…
Маврикий, бледный, скучный, утешил:
— Ништо… Меня тоже бранит… Не противься.
— Я царю доведу! — возбужденно сказал Федоров. — Ни за что хула!
— Лучше стерпи, — упавшим голосом посоветовал Маврикий. — Стерпи…
В разряде по-прежнему давали печатникам жалованье, дьяк Иван Михайлович Висковатый, наблюдавший за печатанием Апостола, раза два требовал на просмотр готовые листы, но вернул их без замечаний, ничего не сказав, и по всему чувствовалось: печатней никто не интересуется. Митрополит Афанасий, как доводил Маврикий, и вовсе посетовал однажды, что с книгами печатными связались. Дорого-де и хлопотно и в нарушении обычаев… Только писцов обидели.
Чтобы поменьше раздумывать, Иван Федоров торопил товарищей с работой и сам с утра до вечера стоял у станков, помогал печатать, вычитывал пробы, выправлял наборные формы.
Приходя домой, валился спать. Почти не говорил с сыном, которого обучал переплетному делу. Сын все равно бы не разделил отцовских тревог. Не интересовали его книги.
Только одного хотелось Федорову: закончить работу над Апостолом без помех.
За светлыми, венецийского стекла окнами штамбы занимались и гасли зори, а потом небо обволоклось в серую дерюгу сентябрьских облаков, заплакало безземельной вдовицей, и по стеклу поползли тяжелые слезы…
Иван Федоров и Петр Тимофеев работали.
В иные дни упорного труда им удавалось оттиснуть по двадцать пять листов текста для четырехсот томов Апостола.
По десять тысяч раз за день поднимался и опускался пиан, десять тысяч раз руки брали бумагу, укладывали под пресс, нажимали на рычаги, снимали готовые листы, вешали их для просушки.
Поутру на свежую голову листы лишний раз вычитывали.
Снова и снова скользил пиан, шуршала бумага, скребла по набранным формам маца, и снова сушились готовые оттиски.
От едких запахов першило в горле. Печатники покашливали, отворачиваясь от формы и бумаги. У Федорова к концу дня начинала болеть голова. Он не жаловался. Только прикрывал порою глаза, обманывая самого себя выдумкой, что так легче…
В иные дни, проснувшись, Федоров чувствовал: нет сил подняться, идти на Никольскую, отпирать двор и опять до вечера стоять на ногах, подкладывая бумагу под равнодушно опускающуюся доску.
Казалось, ничего не случится, пропусти он сутки, отдохни, полежи на постели, потолкайся, как все люди, в рядах или на Троицкой площади…
Но поддайся он слабости, уступи себе, так и потянется — сегодня листов не допечатал, завтра, послезавтра… А время не ждет. Зла в мире не убавляется. Горя не стало меньше. По-прежнему народ не читает книг — так они дороги, редки и непонятны, и оттого плутает во тьме, не зная верного пути ко всеобщему счастью. Ты же мог людям помочь, да пренебрег долгом своим.
И каждое утро Иван Федоров шел знакомым путем из Зарядья на Никольскую.
Пусть вечером ломило все тело. Пусть болела голова. Но каждый день к отпечатанным листам прибавлялись двадцать — двадцать пять новых. Кипы готовых оттисков росли. Работа подвигалась вперед.
Первая, доселе невиданной красоты книга, русская книга, должна была скоро явиться всему миру.
Иван Федоров не считал великой и непомерной цену, которую платил за нее.
Он радовался своему труду.
И в марте семь тысяч семьдесят второго года все листы Апостола были отпечатаны и переплетены.
Напечатал Федоров свой Апостол так, как задумал. Заменил все непонятные слова русскими, сделал нужные дополнения, иные из которых сочинил сам, чтобы раскрыть смысл и соблюсти дух книги, искоренял древнюю форму написания слов.
На что идет, понимал. И на последних листах напечатал свое послесловие. Рассказал, как шли поиски печатного мастерства, как долго готовилась сия книга, и чтобы не возникало ни у кого сомнений, кто решился на такой труд, назвал себя и Петра Тимофеева делателями книги.
Под конец же написал, что будет рад и впредь трудиться над печатными книгами, если будет на то воля божья…
Божья воля…
Взяв в руки приготовленный для царя Ивана Васильевича том — тяжелую, переплетенную в алый сафьян, с медными уголками и застежками книгу, — Иван Федоров долго задумчиво смотрел на нее…
— Ты что? — спросил Петр Тимофеев.
— Так… — тихо ответил Федоров. — Так… Ничего…
Печатники хотели сами снести книги царю, но в Разрядном приказе им ответили, что обойдутся без мастеров.
— Ступайте к себе и занимайтесь, чем велено! — сказал Федорову какой-то новый дьяк. — Нечего тут…
— Вот и отблагодарили, — усмехнулся Петр Тимофеев, когда они возвращались из Кремля. — Щедро…
— Не для дьяка сего, для народа православного трудились! — хмуро возразил Федоров. — Для бога! От него и награду жду!
Петр Тимофеев вздохнул и смолчал, как всегда.
Ползают по Москве зловещие слухи, а то, что творится, страшнее самих слухов. Напуганные казнями, бояре и служилые люди царя клевещут друг на друга, а запутавшись, бегут прочь из Руси, кто в Литву, кто в Польшу. Не удерживают беглецов и поручные записи, даваемые за них царю родней и близкими. Не удерживает страх потерять землю и все имущество, не удерживает мысль, что за тебя поплатятся поручители… Лишь бы голова цела осталась! Поручители авось выкрутятся, землишку и у Сигизмунда получить можно, а новой башки никто на плечи не приставит!
Бегут, бегут людишки! В Кракове и Вильне по этому случаю ликование, паны охрабрились, опять поход на Русь замышляют. Известно к сему, что и хан Девлет-Гирей в Крыму зашевелился…
— Вот оно, начинается! — угрюмо говорил Федорову Михаил Твердохлебов. — Воевод распугали, народишко войной разорили, ворогов раздразнили, теперь пляши! Царь-то опять запил, слыхать?
— Михаил, негоже толкуешь!
— Полно те!.. Или по себе не чувствуешь, как царь-то заботлив?
— Царь, может, и не ведает, что дьяки бумаги не дают!
— Э, простота! «Не ведает»! Все он ведает! Это, милый, для дураков сказочка, будто малые людишки от сильного правду скрывают! Скажи, не хочет царь правды знать, тут я тебе поверю. А этак…
В словах Михаила Федоров угадывал правду. И это пугало больше, чем пьянство царя, чем слухи о его издевательствах над молодой царицей, даже больше, чем боярские казни…
Апостол развозили по государству. Появление его наделало шуму. В Москве кто бранился, кто радовался. Иные близкие боярству попы поносили Федорова, называли печатников еретиками. Совершили-де угодное дьяволу: отошли от древних рукописных книг, поклонились латине, исказили слово божье, проклятые! Иисус Христос у них ровно посадский мужик глаголет. Вон, к примеру, Савла наставляет: «против рожна не переть»! Где, когда слыхано подобное?.. Простое же духовенство хвалило книгу за понятность. Из далеких монастырей и скитов приезжали в штанбу монахи, просили продать книгу. Приезжие не рисковали появляться на Никольской, поджидали Федорова в его избе, просьбы свои передавали шепотом.
— Говори громко! Чего ты? — сказал Федоров одному монаху.
Тот затряс руками.
— Храни господь! Наказал игумен не подвести тебя!..
— Да книга-то в государевой печатне делана!
— Все, все понимаем! Да боимся, ополчатся корыстолюбцы…
Федоров был обеспокоен… Видно, никто не верил, что его новшества получат одобрение у митрополита и у царя.
Тревожило также, что из Александровой слободы ничего не слышно было об Апостоле. Понравилась ли книга царю или не понравилась? Чего ждать? Похвалы или кары?
Пуще же всего огорчало, что по-прежнему плохо с бумагой, что никого не беспокоит безделье печатных мастеров.
В ожидании каких-нибудь перемен, все равно уж, дурных или хороших, Федоров собрал печатников, объявил, что станут готовить к печати Евангелие и Псалтырь. Засадил всех за работу над заставками и шрифтами, а сам взялся за подготовку текстов.
Снова сходились на Никольской, резали доски и металл, спорили над рисунками, сверяли свои и иноземные книги, но как Федоров ни старался оживить работу, видел: нет в людях недавнего огня, да и самому иной раз мерещилось, будто все невзаправду делается.
Шел декабрь, трескучий, стылый. Начинали и кончали работу при свечах. В последний день месяца Василий Никифоров припозднился и в палату вбежал запыхавшийся, испуганным…
— Вы чего тут сидите? Али не знаете ничего?
— Что? Что такое?
— Государь Иван Васильевич с Москвы съехал!
— Как съехал! Куда съехал?
— Неведомо! Сейчас только… Вышел из Успенского собора опосля литургии, поклонился всем, сказал: «Покидаю вас! Худ я вам, знать! Живите сами!» — Сел в возок и поехал…
Оставив работу, печатники поспешили на улицу. Федоров заметил, что стрельцов у ворот нет. По Никольской вниз, к Троицкой площади, спешил народ. Смешавшись с толпой, печатники прибежали в Кремль. Никто ничего толком не знал. Бояре скрылись. Митрополит куда-то пропал. Дьяки из приказов разбежались. Стрельцы озирались, как затравленные звери, не зная, как поступать, когда толпа напирала на них…
— Дожили, православные! Без царя остались! — кричали в одном конце соборной площади.
— То бояре, царевы супротивники, во всем повинны! — стоном отзывалось в другом конце. — Режь бояр, православные!
— Теперь нас татарва и король Сигизмунд, как мальков, заглотят!
— Люди! Забыт бог на Руси! Правда христианская в крови утоплена!
— Врешь! Боярской крови не жалко!
— Где митрополит! Митрополита пода-а-ай! Пущай отвечает!
Грянул где-то залп из пищалей. Еще. Еще. Раздались вопли.
— Стрельцы по народу бьют!
— Беги!!!
Так же быстро, как набежала в Кремль, толпа схлынула. Стрелецкие головы разводили стрельцов по караулам. Наставляли бить по всякому, кто пущает смуту.
В Кремле удалось навести порядок. Но на московских улицах, в посаде, народ метался по-прежнему. Пограбили иные богатые дома. Расшибли царев кабак.
Священников, которые по наущению митрополита стали вразумлять народ, объясняли, что царь приболел, не слушали.
— Врете, долгогривые! Говорите правду, а то в Москву-реку кинем!
Попы заперли церкви, притаились.
3 января вся Москва сбежалась к Лобному месту, откуда государев служилый человек Константин Поливанов, прибывший из Александровой слободы, читал царскую грамоту к Москве.
Поливанов, высокий, громкогласный, читал, как рубил:
— «…И положил я гнев свой царский на архиепископов, епископов и все духовенство, на бояр и окольничьих, на дворецких и казначея, на конюшего, на дьяконов, на детей боярских и на приказных людей!..»
В грамоте перечислялись все хищения, все разорения, допущенные боярством в малолетство государя, перечислялись измены бояр, дворян и дьяков. Царь жаловался, что воеводы и бояре разобрали его земли, притесняют самовольно народ, убегают с царской службы, а когда он, Иван, хочет их наказать, находят поддержку и защиту у архиепископов и епископов.
— «Посему, — закончил чтение Поливанов, — я, ваш государь, не мог более терпеть и поехал поселиться, где господь бог наставит».
Толпа ждала продолжения, но Поливанов свернул свиток и сунул за пазуху.
Заголосила какая-то баба. Толпа ответила угрожающим гулом. Он нарастал. Ширился. Оглянувшись вокруг, Иван Федоров увидел темные лица, гневные глаза, стиснутые зубы…
— Народ! — раздался опять голос Поливанова, и гул смыло. — Народ! Вот еще царева грамота, к простому московскому люду… Слушай!
Толпа жадно окружила, облепила Лобное место. Не дыша, ловили царские слова о том, что на купцов, гостей, мастеров и прочий люд царского гнева и опалы нет. Что скорбит государь, вынужденный покинуть своих несчастных подданных…
И едва закончил Поливанов, как вся площадь взмыла в реве:
— То бояре царя выгнали!
— Все мало им!
— Царь о правде страждет!
— Убить! Убить!
— Убить!
Бояре, притиснутые к помосту, бледные, растерянные, тяжко дышали, отталкивали тянувшиеся к ним руки…
Нашелся, не потерял от страха разума только князь Петр Щенятев. Дородный, тяжелый, с неожиданной легкостью взбежал на помост, встал рядом с Поливановым, снял шапку, поклонился толпе.
— Народ московский! Дозволь слово молвить!
— Гони его!
— Все бояре одного поля ягода!
— Стой! Дай сказать…
Князь медлить не стал:
— Люди московские! Скорблю вместе с вами о гневе великого государя нашего Ивана Васильевича… Недруги извели царя, положили конец долготерпению его! Ведомы всем прегрешения Адашевых, Мстиславских, Телятевских и иже с ними!.. В пучину горя ввергнут ныне государь супротивниками!.. Нет и покойного митрополита Макария, чтобы поддержать государя. Митрополит Афанасий — а с ним прочие чины — негодные пастыри… Горе державе нишей! Горе православному народу!.. Слушай, народ!. Надлежит ехать к царю Ивану Васильевичу, молить, чтобы не покидал нас! Чтобы сменил гнев на милость! Чтобы воротился в царствующий град свой!
Толпа, сначала недоверчивая, подхватила:
— Ехать! Молить!.. Бояре и служилые виноваты — им и ехать! Пущай каются!.. Ехать!..
Долго бурлил народ. И тут же, у Лобного места, порешили отправить к царю бояр, митрополита и служилых людей, чтобы просили прошения, чтобы умолили Ивана Васильевича не оставлять трон, не покидать Москву.
Иван Федоров и Петр Тимофеев вечером сошлись у Андроника, пили мед, но не веселились.
Царская грамота не давала покоя.
— Теперь глаза открыл мне царь! — горячился Федоров. — Сам он мученик! Оттого и терзался, оттого в вине утешения искал… Пусть негоже сие, да понятно! А покаются бояре, настанет мир у нас.
Андроник неуверенно поддакивал, а Петр Тимофеев молчал.
Царь появился в Москве месяц спустя, 2 февраля. Москвичи ахнули, когда Иван, взойдя на Лобное место, снял шапку и поклонился им.
Стоял перед Москвою не тот высокий ростом и плотный телом Иван, каким видели его недавно, а сутулый, отощавший, с облысевшей желтой головой, с жидкой, вылезшей бороденкой и исступленным взглядом.
Бабы запричитали и заплакали. Мужики растерянно крестились.
Трясущимися руками Иван прижал в груди шапку.
Начал дрожащим голосом. Но, перечисляя обиды и измены, которые он терпит, распалился, голос возвысил.
Объявил, что решил внять просьбам, воротиться на царство, но в Москве жить не будет, а станет двором в Александровской слободе, и то, если согласится народ, чтобы царь, опричь прежних бояр и служилых, окружил себя им самим особо избранными верными людьми.
Из этих опричных людей будет он, царь Иван, сам выбирать бояр, окольничьих, дворецких, казначея, дьяков, приказных людей и мастеров.
Сам же определит города для кормления опричного люда. Людей же таковых надобна тысяча.
Коли согласен народ, согласен и он, Иван, царем быть…
— Согласны! Согласны!
— Делай как ведаешь, батюшка!
— Изменников, коли велишь, сами казним!
— Согласны на опричных!
Так кричала Троицкая площадь, и царь кланялся толпе. Потом выпрямившийся, улыбчивый, сошел с Лобного места, затворился в возке и покинул город.
— Как же это будет? — волновался Василий Никифоров. — Мало обычных бояр да дворян, еще новых наделают? И кем же царь править-то будет? Одними опричниками?
— Зачем? Как ранее…
— Да ведь ныне две земли будут: опричная и земщина… Ай не расслышал? Царь опричными владеет, а земщиной невесть кто…
— Н-да… Главное, куда нас определят.
— Поди, в опричнину.
— А коли в земщину?..
Никто ничего толком не знал, понять не мог. Федоров пошел в Разрядный приказ. Знакомый дьяк в ответ на расспросы развел руками.
— Про печатников ничего не сказано…
— А жалованье царево с кого получать?
— Да покамест не отменили, к нам ходите.
— Это как «покамест»?
— Да так сказалось… Нечто известно, что завтра случится?
Федоров с удивлением смотрел на дьяка.
— Но печатня-то государева!
— Оно так… Однако книги у вас духовные. Митрополиту бы вами ведать.
— А ты знаешь, какие деньги на печатню нужны?. Нешто у митрополита они есть?
— То не мое дело.
— Не твое — так и не толкуй! — рассердился Федоров. — Нынешний митрополит от печатных книг открещивается.
Гневный и расстроенный вернулся Федоров к своим. Сказал о разговоре в приказе товарищам. Василий Никифоров почесал в затылке.
— Так дальше пойдет, подамся-ка я в родимые края…
Настало странное время. Никто печатников не торопил, никто ни о чем не спрашивал. Иван Михайлович Висковатый, коему надлежало наблюдать за печатными книгами, отъехал к царю. Стрелецкий голова Бурмин хоть и выставлял пока стражу к воротам, но грозился вскорости ее снять.
— Никто больше не велит мне робят сюда ставить!
Из Александровой слободы вести приходили одна другой чудней. Царь Иван-де устроил не двор царский, а подобие монастыря. Сам в этом монастыре за игумена, князь Вяземский у него келарь, Малюта Скуратов — пономарь, прочие опричники вроде братии. Царь подымается в полночь и вместе с сыновьями лезет на колокольню, звонит к полуночнице. В четыре часа — к заутрене. Заутреню служит до семи, а в восемь у него уже обедня…
И ходит царь не в царских ризах, а в рясе и черном клобуке.
Вокруг же Александровой слободы, за три версты от царева монастыря, стоит стража и никого не пропускает.
Только в колокола-то царь названивает, а пьет и казнит по-прежнему, да еще девиц насилует привозимых ему, а потом, опозоренных, вешает своими руками…
Жить в Москве становилось страшно.
На улицах появились опричники.
Черные одежды, шапки черного меха, у седельного арчака — собачья голова и метла, под седлом — вороные кони…
По повелению царя между Арбатом и Никитской начали строить первый двор для опричников.
Москва то и дело узнавала: схватили родню князя Горбатого-Шуйского, запытали князя Ряполовского, а там просто ограбили купца, у бронника молодую жену свели, у золотых дел мастера, в земщине оказавшегося, все золотишко отняли, а золотишко-то чужое, на выделку отданное, мастеру в пору вешаться…
Однажды утром проснулись от ружейной пальбы: это царь подступил с дружиной опричников к Москве, осадил усадьбу князей Ростовских, побил княжеских слуг, князей убивает. Вскоре увидели дым: опустошенную усадьбу Иван сжег…
А в мае пришла из Ливонии весть: первый царский воевода, победитель казанцев, немцев, поляков и литовцев князь Курбский бежал из Дерпта в Вольмар, передался королю Сигизмунду-Августу.
Царя измена Курбского убила. Запил мертвую. В порывах бессильного гнева то бранился, то плакал, то принимался с ожесточением пытать близких Курбскому людей.
Иван Федоров ходил растерянный. Нельзя было осудить Курбского за то, что жизнь спасал, но и простить ему измену, переход к католику Сигизмунду тоже нельзя было.
— В скит бы ушел! В скит! — говорил Иван Федоров Петру Мстиславцу.
— Ровно ты не знаешь, что монастырские стены для царя не ограда, — возражал тот. — Эх, Иван…
А Михаил Твердохлебов угрюмо сказал:
— Теперь Ливонию потеряем. Помяни мои слова. Рано ли, поздно ли, а потеряем. Наши воеводы только отсиживаться за стенами горазды. В поле им не воевать…
Звонят, звонят колокола московских церквей. Как год, как два, как три года назад. Но кажется: в гуле меди нескончаемая тревога, и глухие удары колоколов падают на город тяжело, как топор на плаху.
Горькое, страшное время переживает Русь! Москва замерла. Меньше народу, чем в прежние годы, толчется на Троицкой площади, нет изобилия товаров в лавках, люди неразговорчивы, торопливы, ходят с оглядочкой, не устраивают пиров, рано запирают ворота, затворяют ставни…
Бывало, до полуночи песни слышны да девичьи визги, а ныне чуть смеркнется тишина, разве только копыта конские бешено простучат по улице, да раздастся стук в чьи-то двери, да отчаянный крик прорежет ночную тьму.
В соседних домах люди поднимают головы с подушек, прикладывают уши к стенам, приникают к щелям ставен. Оцепенев, смотрят, как волокут опричники связанных людей, крестятся…
Господи боже мой! Да что же это? Здесь-то какую измену выискали? С малолетства всех знали, ничего плохого за людьми не водилось… Так пойдет, гляди, завтра и тебя поволокут… Поволокут! Ведь кого только у изверга Малюты Скуратова да зверей Грязных в застенках не побывало!
И ремесленный люд на дыбах вздергивали, и купцов заживо в кипяток окунали, и попам с монахами кости ломали.
Ну, понятно, когда бояр-изменников не щадят. А мастеровой люд — какие изменники? Не изменники они, а страдальцы!
В каждом московском доме, перед каждой иконой возносятся молитвы к богу с просьбой избавить от гонителей, прибрать их.
И уже не без злорадства тайком передают слухи о новых юродствах царя, о казнях в самой Александровой слободе.
Малюта Скуратов волк, ему без чужой крови теперь дня не прожить. Приучил государя к наветам, если не станет их, безумный Ивашка самого Малюту, как барана, освежует. Вот и старается палач! Письма какие-то к боярам от Сигизмунда-Августа сыскал, подсунул царю.
Первым старик конюший Иван Петрович Челяднин поплатился. Царь, помнивший, что Челяднин — виновник гибели Глинских, силой заставил конюшего в царскую одежду облачиться, усадил плачущего на трон, а сам ползал, вопил:
— Пощади, государь! Пощади неразумного Ваньку! Не встану, пока не пощадишь!
Челяднин, не зная куда деваться, и прошамкал:
— Прощаю, прощаю!
Иван вскочил да ножом прямо на престоле и заколол конюшего. И жену Челяднина, старуху, казнил.
Жалеть Челяднина? А что его жалеть? Не по его ли наущению десятки других животом и имением поплатились?
Опричных бояр, казненных царем, тоже жалеть нечего.
А еще меньше служилых людишек царевых жаль.
Сами, сами на других клеветали, сами других лжой обносили, сами царю во всем потакали — вот им и казнь!
О господи! Да хоть бы царь их всех там казнил, всем головы посек да и сам бы в той крови поскорей захлебнулся!
А так и станется! Не иначе! Потому что в волчиной стае дружба коротка. Поди, что Малюта, что Грязные, что прочая опричная сволочь по ночам спать не могут. Трясутся, поди, как бы кто с доносом не опередил. Не иначе! Стало быть, друг друга и пожрут!
Вот только приведет ли господь дожить до сей светлой минуты?
А колокола звонят тревожно, тоскливо, и глухие удары их падают на город тяжело-тяжело…
На глазах Ивана Федорова сбывались худшие предсказания Алексея Адашева. Беззащитная Ливония стала причиной раздора между царем Иваном, Польшей, Литвой и Швецией.
Испуганные поражениями, ревельцы присягнули королю шведов Эрику, а ливонские рыцари решили, что дальнейшее существование ордена невозможно, сложили с себя духовные звания и отдались под защиту Сигизмунда-Августа.
Королевским наместником Ливонии стал литовский гетман Радзивилл.
Бывшего гермейстера Гергарда Кетлера он объявил наследственным князем Курляндии.
Войне не виделось теперь конца. Царь упорствовал, не хотел слышать о перемирии, отверг литовские предложения уступить левый берег Двины в обмен на Полоцк. А чтобы обезопасить себя от шведов, сговаривался со шведским королем Эриком о женитьбе на жене заточенного в темницу Эрикова брата Иоанна.
Польского же посла кинул в тюрьму…
Прав был и Маврикий, ушедший в монастырь на Соловки: царь рассорился с духовенством, с духовными пастырями народа.
Митрополит Афанасий, не выдержав бесчинств царя и не желая потакать им, сказался больным, ушел на покой.
Глуп был, скудоумен, но и у него, видно, совесть живой оставалась.
Никто из архиепископов ставиться в митрополиты не желал. Силой принудил царь принять митрополичий параманд казанского владыку Германа, но тот посмел возражать против новой женитьбы Ивана, и Германа прогнали. Пихнули ночью в возок и свезли с митрополичьего двора неизвестно куда.
Теперь митрополитом соловецкий игумен Филипп. Долго не поддавался уговорам, но решился, наконец, получив обещание царя прилежать церкви.
Однако все идет по-прежнему, и Филипп с государем не в ладах тоже.
Что будет с Филиппом, неизвестно. Хорошего не жди!
Хорошего вообще ждать неоткуда.
За введенные в Апостоле новшества вся боярская Москва и многие из священников на Федорова злобствуют. Акиндин слюной брызжет, кричит повсюду, что Федоров непотребство совершил, на святое-де писание наскокал!
Неучи всегда злобны. Им же ничего, кроме злобы, не остается! Одна жадность в сердцах у них, одна мыслишка в тупых головах: своего не потерять, мзду получить. А на царство божие, на то, что все должны словом божьим проникнуться, братьями стать и достоянием поделиться, на это дуракам мздоимцам наплевать…
Но не будет по-ихнему! Пусть кричат и злобствуют! Вопли их заглохнут, а книги Федорова, для всех людей предназначенные, останутся!
Останутся!
Только вот опять с печатью трудно стало… После Апостола выпустили всего две книги: Часовник да Евангелие, и то мук натерпелись.
Часовник (нет книги нужнее для служб церковных!) сперва для купцов Строгановых, на их деньги печатать пришлось. Купцы торопили и править книгу не дали. Только после начала ее печатания и от царя деньги и бумагу выдали. Тут уж Федоров текст выправил… Но вот уж сколько времени опять ни денег, ни бумаги нет. Царь, похоже, вовсе о книгах забыл, а митрополит Филипп недоволен Федоровым.
Сердится, что в Часовнике, для царя деланном, Иван Федоров по-своему молитвы напечатал. Что со старой бессмыслицей не посчитался, очистил молитвы от неверных выражении и иноземных слов.
Эх, митрополит, митрополит! Где же глаза твои, Филиппе?
Что ж, если всюду в рукописях писцы не думая пишут: «разбойничье покаяние рай окраде», так и мне за ними вслед глупость печатать?
«Окраде» — значит «обмануло»… А в греческих книгах тут иное слово стоит, означающее «отверзло», «отворило».
Эх, невежество!
И во всех других случаях печатный Часовник правильней рукописных, сердись ты или не сердись, Филипп!
Но что делать? Как жить?
Опять царь митрополита, на опричнину ополчающегося, прогонит — еще одно неугодное богу дело свершится.
Митрополит власть над царем возьмет — на Федорова за книжные новшества гонения обрушатся…
Да и не мирится душа с тем, что творится на русской земле.
Было: мечтал, что единодержавный владыка положит конец боярским бесчинствам, станет жаловать всех по службе и рвению, утвердит божеские заповеди любви и братства по всей земле.
Для того в Часовнике и слова молитвы изменил. Вместо «Спаси, господи, люди своя… победы царем нашим на супротивные даруй» выкинул слова «царем нашим» и напечатал: «победы благоверному царю нашему». Ибо един должен быть государь у православных, утверждающий истины учения Христова!
Да, верил в Ивана…
А что вышло? Кругом кабала, новые дворянские поборы не лучше боярских, и воина идет, и кровь невинных льется.
Вон и Михаила Твердохлебова взяли к Малюте. Пытали, казнили, а все добро растащили.
Донес на Твердохлебова красноносый пьянчуга Акиндин. Это Федоров знал точно от знакомого подьячего. Наплел Акиндин, что Твердохлебов какие-то письма в Литву и Польшу писал. За такую заслугу Акиндин ныне часть имущества твердохлебовского получил. Вскоре стало ведомо через того же подьячего: письма писал вовсе не Твердохлебов, а немец Ганс Краббе, тот, что с Литейного двора Федорова когда-то гонял… Краббе выслали: иноземцев не казнят, а Акиндин живет себе, с опричниками пирует.
Страшно стало жить на Москве. Страшно и стыдно.
Нельзя оправдать злодеяния царя, нельзя оправдать опричнину, и подлым себя чувствуешь, боясь сказать то, что думаешь.
Как-то Петр Тимофеев, сидя у Федорова, поглаживая одну из старых досок с вырезанной на ней заставкой, сказал:
— Уеду я.
Федоров уставился на Петра непонимающим взглядом.
— Уеду! — повторил тот, откладывая доску. — Не могу я тут больше…
— Да как же? Куда?
— Куда-нибудь… Нехорошо в Москве.
— И печатать бросишь?
— Не в одной Москве печатают.
— Истинные, святые книги только мы!
— Найдутся везде христиане… Помогут…
— Пустое молвил! У кого на печатню денег достанет? Царь еле набрал! И то сколько лет возились!.. Нельзя нам дело покидать, Петр! Надо терпеть и трудиться.
Попытки отговорить Петра ни к чему не приводили.
— В Литве и Польше сыщутся богатые православные князья, — спокойно отвечал Тимофеев. — Примут мастера с радостью… Вот хотя бы гетман литовский Ходкевич. Сам знаешь: он царю писал, просил дать печатников…
— Печатников просил, а с царем воюет?!
— А царь — христианин?
Петр Тимофеев спросил об этом с неожиданной жестокостью и прямотой, и Федоров смешался, не смог ответить…
— Царь нарушил все заповеди божеские! — с внезапной горячностью продолжал Петр. — Три раза женился. Пьянствует. Скоморошествует. Насилует девиц. Убивает без суда… Христианин! Он сошел с ума! Он издевается над самой верой, над церковью!.. А попы суеверны и тупы. Мы им не нужны! Погоди, они еще доберутся до наших книг. Еще будут их жечь!.. Нет, я уеду.
Иван Федоров с тоской ждал отъезда товарища. Покинет Петр Москву вовсе не с кем душу отвести будет…
Трудно решить: прав Петр или нет? Что царь безумен, что священники темны и злобны, правда. Но хорошо ли долгу изменить? Хорошо ли покинуть налаженное дело из одного страха? Может быть, перетерпится, обойдется?
— Сколько ты уже терпишь? — возражал Петр. — Всю жизнь ты ждешь и терпишь. Живешь чужой милостью. А разве царь и митрополит создали печатные книги? Ты, да я, да другие печатники. Зачем же уповать на чью-то милость в проповеди слова божьего?.. Не дают проповедовать — не смиряйся, не вымаливай на коленях права на проповедь. Сам иди и вещай людям истины! Или робеешь?
— Экой ты пророк… — невесело усмехался Федоров. — Когда и говорить-то научился?
— Обида и ненависть подлости учат! Нигде я такого, как в Москве, не видел среди христиан.
— Не народа вина…
— А ты, со всем мирясь, народ на темноту и горе обрекаешь!
Федоров опускал голову.
В начале мая, придя утром в штанбу, Федоров и остальные печатники увидели растерянные лица стрелецкого караула.
— Слышь, мы не виноваты! — сказал старший из стрельцов. — Сам Васька Грязной приезжал…
Встревоженные мастера поспешили в печатную избу. Тут все было перерыто. Греческие книги и листы драгоценных, выверенных с подлинниками русских текстов валялись на полу, затоптанные грязными сапогами. Из наборных ящиков был высыпан и перемешан шрифт.
— Зачем? Зачем? — бессмысленно повторял Федоров.
— Искали, слышь, писем польских… — шепотом объяснил стрелец. — Ты только не выдавай меня.
Федоров тупо смотрел на него, не понимая. Потом с трудом сообразил, что приход в печатню польского посла Гарабурды, попросившего дьяка Висковатого показать книги, не ускользнул от глаз опричников.
Но ведь Гарабурда месяц как уехал!
Петр Тимофеев отвел Ивана Федорова в сторону, с беспокойством признался:
— Иван! Встречался я с Гарабурдой. Звал он меня в Краков.
— А писем не давал?
— Господь с тобой! Как ты подумал такое?!
— Так зачем же они?! Зачем?!
— Опричники, Иван…
Седьмицу печатники прожили в тревоге и смятении. Никто ничего не понимал. Каждый чего-то боялся.
А в начале новой седьмицы Андроника позвали в Разрядный приказ. Вернулся он оттуда испуганный и смущенный.
Оставшись наедине с Федоровым, помялся и сказал:
— Прости, Иван… Не свои слова говорю… Не велено тебя больше в штамбу пускать.
Федоров не понял.
— Андрон! Да как же? Ведь я тут все… Каждую буковку!.. Вот этими руками!.. Листик каждый!.. Как же это?!
Андроник Тимофеев с состраданием посоветовал:
— Не мучься! Может, навет… Ты сходи к Висковатому.
— Да, да… Я сейчас сейчас и пойду…
Он пять дней подряд ходил к думному дьяку Ивану Михайловичу Висковатому, простаивал часами у Посольского приказа, у крыльца дьякова дома, но поймать Висковатого не смог. Слуги твердили одно: Недосуг дьяку тебя видеть…
Федоров понял: Висковатый его принимать не хочет и не примет.
В те же дни всполошенный Петр Тимофеев прибежал к Федорову в избу со страшной вестью: митрополит Филипп хочет предать их обоих соборному суду, как еретиков, за исправления в Апостоле и в Часовнике.
Федоров обмер.
Вспомнилась судьба Максима Грека.
Сразу сообразил: если и жив останется, печатни ему больше не видеть.
— Как же будем? — побледнев, спросил он после долгого молчания.
— Я уезжаю, — сказал Петр Тимофеев. Поеду в Вильно. Там купцы есть знакомые, Мамоничи. Давно хотели книги печатать… А если еще не начали, в Краков поеду… Уезжай и ты, Иван! Не медли! Уезжай!
— Куда мне?
— Поедем со мной!
— В Литву?!
— Ты же не королю поедешь служить! Церкви! Вон игумен Артемий, твой же доброжелатель, ушел в Литву, да вере не изменил! Прославил себя борьбой с арианцами!.. Богу служить везде можно, Иван, лишь бы давали служить! А в Москве больше не дадут.
— Пропадем мы на чужбине…
— Пустое! Не пропадем! А волю получим книги издавать!.. Как все мастера печатные живут? Разве они от королей и императоров зависят? Они сами себе хозяева!
— Где денег возьмем на печатню?
— Найдем! Не заботься! Книги в Литве и Польше высоко ценят! А православной печати там нет. Мы единственными мастерами будем.
— А Русь?
— Наши книги пойдут по всей Руси! И в Москву, и в белые земли, и в украинные!.. Вот в Москве ты ничего не создашь. Не дадут больше. Не простят, что сроду слово божье нес…
Неизвестно, как обернулись бы дела, но в Москву опять пришло письмо литовского гетмана Ходкевича, еще раз обратившегося к царю с просьбой прислать знающих мастеров печатного дела.
Жаловался Ходкевич, напуганный притязаниями польской знати на Литву, что рушится православная вера в его отчизне и трудно ее поддерживать, не имея хороших и многих книг.
Федоров узнал о письме гетмана в Разрядном приказе. Вызвавший печатника дьяк, оглянувшись, посоветовал:
— Съезжай, слышь… Государь-то разрешил кого-нито послать. Все едино: не до книг ныне Ивану Васильевичу… Съезжай от греха!
Дьяк был прав. Защиты от царя Иван Федоров не ждал. И раньше царь отчаянным письмам не внял и теперь внимать вряд ли станет. Да. может, и не доходят письма до царя…
— Собирайся, Петр, упавшим голосом сказал Федоров дня два спустя своему товарищу. — Твоя правда. Надо ехать. Одна, видно, нам награда — изгнание…
Никто не чинил печатникам препятствий, когда выносили они из штанбы шрифты и доски, никто не остановил, никто не отговаривал. Приказным дьякам наплевать было на книги, а остальные печатники и литцы понимали: на Москве Федорову не жизнь…
Федоров выправил бумагу, в коей говорилось, что он вместе с Петром Мстиславцем и сыном Иваном посылается велением государя на службу литовскому гетману Ходкевичу. Бумага должна была явиться пропуском…
Съезжали из Москвы ранним утром, по холодку. Город спал. Никто и не глянул вслед телегам. Только несколько друзей-мастеров провожали своих товарищей. Шли рядом с Федором и Мстиславцем, опустив головы и не утешая.
На прощание крепко обняли изгнанников:
— Не поминайте лихом, родные…
— Прощайте. С богом…
И долго молча смотрели вслед невеселому обозу.