Душевный перелом в Никитине. – Его отношение к литературе и вопросам современности. – Стихотворения “Поэту-обличителю” и “Разговоры”. – Интеллигент-самоучка. – Последняя вспышка литературной деятельности. – “Дневник семинариста”. – Роман в письмах
В 1860 году Никитину было уже 35 лет. Можно сказать, что только к этому времени его жизненное положение вполне определилось и он сделался человеком самостоятельным. Та пора, когда человек колеблется в выборе пути, не зная, к какому берегу он в конце концов причалит, уже прошла. Начался период устойчивости и душевного равновесия, который, впрочем, для Никитина оказался слишком коротким: осенью следующего года его уже не стало.
Мы говорили уже, что вместе с самостоятельностью, которой достиг Никитин, сделавшись владельцем книжного магазина, начинается упадок его литературной деятельности. В понятиях и вкусах поэта-мещанина совершается заметный переворот. В то время, когда Никитин на постоялом дворе “слагал свой скромный стих, просившийся из сердца”, робко мечтая о писательстве, оно представлялось ему таким высоким призванием, которому он считал за великое счастье посвятить себя. И вот уже из приведенных выше отрывков его писем к Второву мы видим, с каким скептицизмом он относится теперь к этому высокому “призванию”. Прежний восторженный поклонник Белинского теперь с каким-то брюзгливым пренебрежением отворачивается от литературы, видит в ней только “пустоту и фальшь”. Особенно пугало Никитина, кажется, то отрицательное направление, которое преобладало в нашей литературе в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов. Он не понял, насколько глубокие корни это направление имело в самой жизни и как естественно оно было в то время, и, что называется, махнул на него рукой. Журналов тогдашних, рассказывает Де-Пуле, Никитин терпеть не мог. “Все ложь и мерзость!” – говорил он. Трудно объяснить это идеализмом, тем, что “разбивались кумиры, утрачивалась вера в силу и значение литературы”, – для этого нет никакого основания. Правда, идеализм, который витает над действительностью и потому никогда не имеет под собой твердой почвы, отличается способностью “сжигать то, чему поклонялся”, переходить из одной крайности в другую. Но в Никитине, несмотря на его воспитание в духе отвлеченных теорий сороковых годов, было слишком много природной умственной трезвости и практичности, чтобы объяснять такой переворот идеализмом.
Если бы идеалист Белинский дожил до шестидесятых годов, он, наверное, многому порадовался бы из того, что совершалось тогда в нашей литературе и жизни. Очевидно, что причина такой перемены во взглядах Никитина была другая. Проза жизни взяла верх над всем остальным; случилось то, что предвидел и сам Никитин, когда в одном письме к Второву высказывал опасение, что ему придется “ожесточиться и очерстветь”. Та суровая жизненная школа, которую прошел поэт-мещанин, выработала из него тяжкодума, сурово и прозаически смотрящего на жизнь, с недоверием относящегося ко всяким смелым надеждам и высоким порывам, ко всему, что не приносит осязательной практической пользы. Мещанин, даже отчасти кулак, “торговый человек” в конце концов все-таки сказался в Никитине.
Ярче всего этот переворот в Никитине выразился в следующем факте. Весной 1860 года в Воронеже был устроен литературный вечер в пользу литературного фонда. Никитин выступил здесь со стихотворением “Поэту-обличителю”, которое начинается так:
Обличитель чужого разврата,
Проповедник святой чистоты,
Ты, что камень на падшего брата
Поднимаешь, – сойди с высоты!
Все это стихотворение было направлено против Некрасова, которому так горячо сочувствовал раньше Никитин (“Некрасов у меня есть, не утерпел, добыл. Да уж как же я его люблю!” – писал он в 1857 году). Неприличие и грубость этой выходки заключаются в том, что поэт нападает не на литературную деятельность Некрасова, а на его личность и частную жизнь, которую Никитин громит, основываясь на каких-то слухах, дошедших до него, как объясняет Де-Пуле.
Твоя жизнь, как и наша, бесплодна,
Лицемерна, пуста и пошла…
Ты не понял печали народной,
Не оплакал ты горького зла.
Нищий духом и словом богатый,
Понаслышке о всем ты поешь
И бесстыдно похвал ждешь, как платы,
За свою всенародную ложь… и т. д.
Любопытно для характеристики тогдашнего настроения умов, что это стихотворение было восторженно встречено публикой. Никитин по вызову должен был его повторить.
Столь же отрицательно относится Никитин и к другим сторонам тогдашней жизни. Как человек, сам вышедший из простого народа, он, конечно, не мог не сочувствовать освобождению крестьян и день 19 февраля встретил с восторгом. Но это, кажется, и все, чему он сочувствовал. К другим вопросам, выдвинутым жизнью, он относится с недоверием или прямо со злобой. Достаточно просмотреть только его произведения последних лет жизни, чтобы убедиться в этом. Симпатичными чертами у него рисуется только “наш бедный труженик-народ, несущий крест свой терпеливо”; все, что касается народа, Никитин близко принимает к сердцу. Во всем остальном он видит только “разврат души, разврат ума и лень, и мелочность, и тьму”. В стихотворении “Разговоры”, в свое время наделавшем много шуму, Никитин с иронией говорит о порывах интеллигенции:
В нас душа горяча,
Наша воля крепка,
И печаль за других —
Глубока, глубока!..
А приходит пора
Добрый подвиг начать —
Так нам жаль с головы
Волосок потерять:
Тут раздумье и лень,
Тут нас робость возьмет;
А слова… на словах
Соколиный полет!..
В том же духе, только более резко, он пишет и Второву: “Тошно слушать эти заученные возгласы о гласности, добре, правде и прочих прелестях. Царь ты мой небесный! Исключите два-три человека, у остальных в перспективе карманные блага, хороший обед, вкусное вино etc. etc. А знаете, я прихожу к убеждению, что мы – преподленькие люди, едва ли способные на какой-либо серьезный, обдуманный, требующий терпения и самопожертвования труд. Право так!”
Исключить, как известно, пришлось не двух-трех, а многих благородных и честных деятелей, взявших на себя тяжелую задачу проведения в жизнь великих реформ императора Александра Николаевича. Но для нас интересны эти отзывы Никитина, стихотворные и прозаические, как характеристика самой личности поэта-мещанина и его мировоззрения. В общественном движении конца пятидесятых и начала шестидесятых годов, конечно, было много незрелого, даже уродливого, – отрицательные типы того времени много раз выводились в нашей литературе; но видеть в нем только “разврат души, разврат ума” и не замечать, сколько в тогдашнем общественном энтузиазме было молодого, живого и хорошего, – значит демонстрировать только узость собственных взглядов. Не надо забывать, что при несомненном поэтическом даровании и наблюдательности Никитину недоставало правильного и широкого образования. Если подвести итог всему, что дала ему школа, то окажется, что, кроме кое-каких отрывочных сведений, которые он мог вынести из семинарии, да смутных идей о великом и благотворном влиянии науки и литературы, – ничего не дала. С таким небольшим умственным капиталом Никитин вступил на литературное поприще. Правда, с тех пор его развитие сделало большой шаг вперед: он много и серьезно читал, прислушивался к разговорам образованных людей, среди которых вращался; но это развитие происходило в слишком узкой сфере провинциальной жизни. В конце концов из него выработался интеллигентный самоучка, вышедший из простого народа и запертый в таком узком кругу мещанско-торгашеской жизни, в котором ему было душно и тесно; но выбиться из этого круга совершенно ему не пришлось.
Кроме поездки в Москву и Петербург, о которой мы уже говорили, 1860 год ничем особенным в жизни Никитина не ознаменовался. В этом году среди нескольких местных литераторов явилась мысль об издании литературного сборника под заглавием “Воронежская беседа”. Средства для этого были предоставлены одним из преподавателей корпуса, П. П. Глотовым, а редакторство принял на себя М. Ф. Де-Пуле. Вокруг него образовался новый литературный кружок, который, кроме Никитина, составляли И. И. Зиновьев, А. С. Суворин и Н. Н. Чеботаревский. В Никитине снова ожил литератор, хотя это была последняя вспышка. Он с увлечением взялся написать для “Воронежской беседы” большую повесть из семинарской жизни. Впрочем, этот замысел не был исполнен – помешали торговые дела и болезнь, – и вместо повести Никитин должен был ограничиться очерками, которым он дал название “Дневник семинариста”. Эти очерки имеют большой автобиографический интерес. Они носят сильно субъективный характер, чему много способствует сама дневниковая форма их. Никитин, очевидно, рассказывает здесь повесть собственной жизни, а многие сцены и лица, кажется, списаны прямо с натуры. “Дневник” ведется от лица семинариста Белозерского, который описывает свои впечатления. Белозерский – это хорошая, но пассивная и уже порядочно забитая воспитанием натура, уже в молодые годы прошедшая школу терпения. “Терпение и терпение! – пишет он. – Об этом говорят мне не только окружающие меня люди, но книги и тетрадки, которые я учу наизусть, и, кажется, самые стены, в которых я живу”. Зубристика не убила в нем, однако, способности рассуждать самостоятельно; он критически смотрит вокруг себя, на свою науку, профессоров и товарищей, порывается в университет, куда увлекает его друг, Яблочкин, но твердо идти к цели, бороться с препятствиями не способен. Белозерский без ропота подчиняется воле священника-отца, который требует, чтобы сын “пребывал в том звании, из которого вышел”. Некоторыми чертами все это напоминает историю самого автора “Дневника”, его порывы к другой жизни и, наконец, историю выхода из семинарии. Совершенно другой тип представляет друг Белозерского, Яблочкин. Это смелый и независимый ум, развившийся под влиянием литературы, в особенности под влиянием Белинского, которым зачитывались тогда семинаристы. Яблочкин не может примириться с семинарской схоластикой, хочет сознательно относиться ко всему, что ему приходится учить, и пользуется за это репутацией вредного вольнодумца. Заветная мысль Яблочкина – попасть в университет, куда он готов дойти хоть пешком; но добиться этой цели ему не пришлось: он умирает от чахотки. Что это тип не выдуманный, а живой, видно на примере Серебрянского. Да и сам Никитин, как мы уже знаем, представляет продукт литературы сороковых годов, влияние которой проникало даже за запертые стены дореформенной семинарии. Но Яблочкин – единственный светлый образ в “Дневнике”; все остальное – и образование, и нравы семинарии – Никитин изображает в мрачном виде. О сухости и приемах семинарского образования мы уже говорили; дополним это характерной сценой экзамена из “Дневника семинариста”.
“Ученики выходили по вызову друг за другом. И вот один, малый, впрочем, неглупый (относительно), замялся и стал в тупик.
– Ну, что ж? Вот и дурак! Повтори, что прочитал.
– Хотя творчество фантазии как свободное преобразование представлений не стесняется необходимостью строго следовать закону истины, однако ж, показуясь представлениями, взятыми из действительности, оно тем самым примыкает к миру действительному. Оно только расширяет действительность до правдоподобия и возможности…
– Что ты разумеешь под словом “показуясь”?
– Слово “проявляясь”.
– Ну, хорошо. Объясни, как это расширяется действительность до правдоподобия? Ученик молчал.
– Ну, что ж ты молчишь?
– Забыл.
Федор Федорович (профессор) двигал бровями, делал ему какие-то непонятные знаки рукой. Ничто не помогало. Не утерпел он – и слова два шепнул.
– Нет, что ж, подсказывать не надо.
– Вы напрасно затрудняетесь, – сказал ученику один из профессоров. – “Юрия Милославского” читали?
– Читал.
– Что ж там? Действительность или правдоподобие?
– Действительность.
– Почему вы так думаете?
– Это исторический роман.
– Нет, что ж, дурак! Положительный дурак, – сказал отец ректор и махнул рукой.
История в этом роде повторялась со многими. Едва доходило дело до объяснений и примеров, ученики становились в тупик”.
Это – наглядные результаты семинарской зубристики, которая забивала даже крепкие головы. Трудно было сохранить приятные воспоминания о школе, от которой веет только холодом и сухостью, и неудивительно, что в каждой строчке “Дневника” сквозит антипатия к ней автора.
Эта литературная работа и душевные волнения, вызванные нахлынувшими воспоминаниями, дорого обошлись ему: он захворал. Последнюю сцену “Дневника”, сцену смерти Яблочкина, Никитин прочел Де-Пуле в своем книжном магазине.
– Доконал меня проклятый семинарист, – воскликнул он, приступая к чтению.
С первых же слов смертная бледность покрыла его лицо; глаза загорелись сухим пламенем; красные пятна зарделись на щеках; голос дрожал, порывался и замер как-то страшно на словах:
О жизни покончен вопрос…
Больше не нужно ни песен, ни слез!
Этими стихами оканчивается “Дневник семинариста”.
Вопрос о жизни действительно уже был почти покончен для Никитина. Болезнь медленно, но упорно подтачивала его силы, хотя крепкий от природы организм все еще боролся с ней. К концу года здоровье его снова поправилось и Никитин чувствовал себя довольно бодро. Явились планы перевести магазин в новое и более удобное помещение, предполагалось опять сделать поездку в столицы. Но этим планам, однако, не суждено было исполниться.
Мы видели уже, как сложилась вообще бедная событиями жизнь Никитина. Одинокое детство в богатой мещанской семье с самодуром отцом во главе; школа, которая открыла юноше смутную, но увлекательную перспективу, пробудила мысль и желание найти себе дорогу к новой жизни, отличной от той, которой жили все, кто его окружал. Затем – семейный кризис и одновременно кризис всех лучших надежд молодого человека. Вместо университета пришлось очутиться на постоялом дворе, в обществе извозчиков, переносить унижения бедности и зависимости от пьяного отца, слышать его постоянные упреки: “А кто тебе дал образование и вывел в люди!” – в которых было столько злой иронии! Так прошли лучшие годы молодости. Трудно в такой атмосфере сохранить хоть какую-то искру таланта, не ожесточиться и не очерстветь душою. Но эта искра все-таки тлела, и судьба наконец сжалилась над бедным поэтом-дворником: быстрый успех, признание таланта, популярность – все это вдруг осветило темную жизнь Никитина. Можно было радоваться и считать себя вознагражденным за трудные годы жизни; но и это счастье заключало в себе долю горечи. С этой поры жизнь Никитина как будто раздваивается: одной стороной он принадлежит интеллигентной части общества, живет ее интересами и должен удовлетворять тем требованиям, которые ему предъявляются как писателю; другой стороной он – дворник, обязанный для своего существования ухаживать за извозчиками, отпускать им овес и сено, каждый день вступать с кухаркой в обсуждение вопроса о том, в каком горшке варить щи, и так далее. Такое положение не могло не тяготить Никитина. Нужно было устроить свою жизнь иначе, добиться самостоятельности и материального довольства, стать на такую ступень общественной лестницы, где не пришлось бы испытывать постоянных унижений. Наконец и это удается, хоть оплачивается дорогой ценой: в долгой борьбе с жизнью приходится растратить “и чувства лучшие, и цвет своих стремлений”, иссушить ум и сердце. А кроме того, мучительная болезнь отравляет даже лучшие минуты жизни, от времени до времени напоминая о смерти. Все это отразилось на характере Никитина, угрюмом и нелюдимом, и на его стихотворениях, в которых так много душу надрывающей тоски и совсем нет нот радости. “Я не сложил, не мог сложить ни одной беззаботной, веселой песни во всю мою жизнь”, – говорит он сам.
Едва ли можно найти другого поэта (кроме самых отчаянных пессимистов), который, начав писать стихи еще в молодости, мог бы сделать такое горькое признание, так же как трудно найти другого человека, в жизни которого женщина занимала бы так мало места, как в жизни нашего поэта. Кажется, никогда, даже в молодые годы, Никитин не испытал любви к женщине; ни одно из его стихотворений не согрето этим чувством, которое дает обыкновенно так много тем для вдохновения не только молодым, но иногда даже старым поэтам. Только теперь, к концу жизни, Никитина коснулось это чувство – коснулось затем, чтобы осветить его “закат печальный” и погаснуть вместе с жизнью. Мы не можем обойти молчанием в биографии Никитина эту историю, хотя, собственно говоря, романа, то есть любви со всеми треволнениями, с восторгами и муками, не было – было только зарождающееся чувство, которое отцвело, не успев расцвесть. Роман Никитина почти весь заключается в переписке между ним и Н. А. М-ой, которая продолжалась больше года, прекратившись за несколько месяцев до смерти Никитина. По своему общественному положению эта особа принадлежала к высшему провинциальному обществу. По всей вероятности, Никитин познакомился с ней в одну из своих поездок в деревню, где он был знаком с несколькими помещичьими семействами. Об отношениях Н. А. М-ой к Никитину мы не можем судить, так как ее письма до нас не дошли – Никитин сжег их, умирая. Мы имеем перед собой только его 14 писем. По большей части это переписка между двумя хорошими знакомыми, в которой речь идет о самых обыкновенных предметах: о книгах, которые Никитин рекомендует Н. А. прочитать, о литературе вообще, о новостях дня и так далее. Видно, что поэт имел дело с умной и серьезно развитой собеседницей, не похожей на обыкновенную светскую барышню. Дружеским изложением мыслей вначале и ограничивается содержание довольно обширных писем его. Тон их вообще довольно прозаический, а местами даже грубоватый. Неприятное впечатление производят французские фразы, которыми поэт-мещанин пересыпает свои письма, видимо щеголяя этим перед барышнею другого круга, и потуги на юмор, который вообще не был ему свойствен. Весной 1861 года Н. А. М-а приезжала в Воронеж. Свидание с ней оставило в душе Никитина глубокое впечатление. С этих пор в его письмах часто прорываются уже другие, более сердечные ноты. “Вы уехали, – пишет он ей после этой встречи, – и в жизни моей остался пробел; меня окружает пустота, которую я не знаю, чем наполнить. Мне кажется, я еще слышу ваш голос, вижу вашу кроткую, приветливую улыбку, но, право, мне от этого не легче: все это тень ваша, а не вы сами. Как до сих пор живы в моей памяти – ясный солнечный день и эта длинная, покрытая пылью улица, и эта несносная, одетая в темно-малиновый бурнус дама, так некстати попавшаяся нам навстречу, и эти ворота, подле которых я стоял с поникшей головой, чуждый всему, что вокруг меня происходило, – видя только вас одну и больше никого и ничего! Как не хотелось, как тяжело было мне идти назад, чтобы приняться за свою хлопотливую, бестолковую работу, обратившись в живую машину, без ума и без сердца. Как живо все это я помню!
На лицо твое солнечный свет упадал,
Ты со взором поникшим стояла;
Крепко руку твою на прощанье я жал,
На устах моих речь замирала.
Я не мог от тебя своих глаз отвести.
Одна мысль, что нам нужно расстаться,
Поглощала меня. Повторял я: “Прости!” —
И не мог от тебя оторваться.
Понимала ли ты мое горе тогда?
Или только, как ангел прекрасна,
Покидала меня без нужды и труда,
Будто камень холодный, бесстрастна?…”
В этом письме – уже целая сердечная исповедь. Но понимал ли сам Никитин, к чему могло привести это зародившееся чувство к девушке, которая, может быть, отвечала ему взаимностью, но по своему общественному положению была так далека от него? И по летам, и по своей натуре, в которой было так много холодного и рассудочного, Никитин, конечно, не был способен настолько увлечься чувством, чтобы забыть о той пропасти, которая разделяла его с М-ой, и мечтать о счастье с любимым существом. А этого счастья так недоставало в его одинокой жизни!
“Я содрогаюсь, – пишет он дальше, – когда оглядываюсь на пройденный мною безотрадный, длинный-длинный путь. Сколько на нем я положил силы! А для чего? К чему вела эта борьба? Что я выиграл в продолжение многих годов, убив свое лучшее время, свою золотую молодость?… Неужели на лице моем только забота должна проводить морщины? Неужели оно должно окаменеть со своим холодным, суровым выражением и остаться навсегда чуждым улыбке счастья? Кажется, это так и будет. С разбитой грудью как-то неловко, неблагоразумно мечтать о красных днях. А как будто, назло всему, с мечтами трудно расстаться. Так колодник до последней минуты казни не покидает надежды на свободу; так умирающий в чахотке верит в свое выздоровление. Тот и другой ждут чуда; но чудеса в наше время невозможны. Жизнь не изменяет своего естественного хода, и если кому случится попасть под ее тяжелый жернов, она спокойно закончит свое дело, обратив в порошок плоть и кости своей жертвы”.
“Теперь вопрос: зачем я писал вам эти строки? Но будьте немножко внимательны: у меня нет любимой сестры, на колени которой я мог бы склонить мою голову, милые руки которой я мог бы покрыть в тяжелую для меня минуту поцелуями и облить слезами. Что ж, представьте себе, что вы моя нежная, моя дорогая сестра, и вы меня поймете. Не то назовите все это пустяками, увлечением впечатлительной, но не совсем разумной натуры и тому подобное… Cela dépendra de vous. Je ferai tout ce que vous m'ordonnerez… [1] так сказано, не помню, в каком-то романе”.
Никитин надеялся увидеться с М-ой летом в деревне, куда она приглашала его приехать. Но этим надеждам не пришлось осуществиться: весной он заболел, и на этот раз уже смертельной болезнью. Переписка прекратилась за три месяца до смерти Никитина; последние его письма становятся уже короткими и сухими. Перед смертью он имел возможность убедиться в силе характера и великодушии Н. А. М-ой: узнав, что Никитин умирает почти одинокий на своем постоялом дворе, она предложила ему приехать в город и ухаживать за ним вместе с его двоюродной сестрой. Никитин решительно отклонил это предложение, которое можно назвать подвигом со стороны Н. А. М-ой, если учесть ее общественное положение. Так кончился этот грустный и, кажется, единственный в жизни нашего поэта роман, если только это слово подходит для характеристики тех отношений, о которых мы можем судить по его письмам.