XI Труды и дни Шмелев и «Современные записки» А. Деникин предупреждает о покушении Шмелев — бывший человек

Итак, Шмелев нажил себе врагов. По крайней мере, недругов. В это же время к нему было проявлено внимание в СССР: в 1928 году до него дошли сведения о том, что, нарушая его авторские права, в Советской России сняли фильм по «Человеку из ресторана». При этом отступили от текста, вывели тему проклятого буржуазного прошлого. Купюры и интерпретация сюжета послужили пропагандистским целям. Шмелев возмутился и выступил в печати. На помощь бросился П. Пильский, он высказался в январском номере «Сегодня» за 1928 год против советского «Человека из ресторана», назвав его агитационным подлогом. Фильм, к ужасу Шмелева, показывали и в Латвии, и в Германии, демонстрировали его и в одном из парижских кинотеатров. Верный Бальмонт защищал своего друга в печати, попутно обрушив свое негодование и на Горького: «Пешков-Горький говорит, что в России советской печатают избранные произведения Бунина, Куприна, Шмелева. Прелестно. Как перепечатывают (ибо перепечатывают, а не печатают, это две вещи разные) — с согласия авторов или нет? Нет, и Горький это знает. Но об этом молчит. Платят авторам за труд их? Нет. Горький это знает, но об этом не говорит. В каком виде перепечатывают? Из благородного романа Шмелева „Человек из ресторана“, кстати, переведенного на все главнейшие европейские языки, бесчестные коммунисты состряпали пропагандистскую коммунистическую фильму, извратив содержание романа в корне и сделав из правды грязную ложь — под именем Шмелева. И Шмелев об этом писал, кричал, протестовал. И Пешков-Горький, все это зная, об этом молчит. Какая беспардонная низость!»[335] Статья вышла в «Возрождении», в 1928 году, и была реакцией поэта на недоброжелательное отношение Горького к эмиграции, лично к Бальмонту, которое обострилось после писем Бальмонта и Бунина 1927 и 1928 годов к К. Гамсуну, Р. Роллану, А. де Шатобриану о жизни в СССР.

Иван Сергеевич плохо разбирался в том, что происходило в культурной жизни СССР, советскую литературу почти не знал, но считал, что оставшиеся там писатели обречены на творческую и физическую несвободу. 16 ноября 1929 года в Париже на собрании, посвященном поминовению павших в борьбе с большевиками, Шмелев говорил о том, что литература, художественное слово — тоже жертва. Он говорил о сомкнутых устах писателей в Советской России, о расцвете похабщины. Вспоминал погибших: Н. Гумилева, А. Блока, скончавшегося в немоте Ф. Сологуба, Л. Каннегисера, С. Есенина, А. Соболя, журналиста В. Севского. Жертвой революционных потрясений он полагал и Л. Андреева. Шмелев крайне неприязненно отнесся к книге В. Познера «Panorama de la littérature russe contemporane» («Панорама современной русской литературы», 1929), в которой он усмотрел желание автора предложить иностранцам творчество Горького и вынести русскую зарубежную литературу за скобки. Так, противопоставляя себя Советам, он вольно или невольно обращал свой взор к Горькому — когда-то помощнику, покровителю, теперь — недругу.

Шмелев, естественно, был вне литературы СССР. Но он оставался в русской литературе. И как бы он ни отворачивался от Советов, как бы он ни возмущался позицией Горького, тот его продолжал ценить. В 1928 году в России вышло справочно-библиографическое издание Академии художественных наук «Писатели современной эпохи», в котором Шмелев не был упомянут, впрочем, как и Бунин, Куприн, Мережковский, другие эмигранты. Любопытно, что этот факт вызвал удивление Горького, он выразил свой укор составителям в статье «О двух книгах» (1928). Не замечать уехавших на Запад писателей в 1920-е годы было пока еще трудно. Например, Д. Горбов, один из ведущих критиков «Красной нови», в 1926 году высказал мысль о том, что эмигрантская литература не так уж плоха, во всяком случае не уступает лучшему, что создали до эмиграции Бунин, Ремизов, Зайцев, Шмелев, Мережковский, Гиппиус, то есть в «более безопасной обстановке, чем та, в которой они пишут теперь»[336].

Конечно, теперешнее положение Шмелева было куда безопаснее крымского. Он благодарил Бога за то, что оказался здесь, а не там. Там осталась его семья, которая продолжала биться за свое существование. Удивительно, что в Париж приходили весточки из Москвы. В 1928 году он получил известие от матери о внезапной смерти брата Николая, который после отъезда Ивана Сергеевича жил на его алуштинской даче в совершеннейшей нищете.

Шмелев бился над разрешением неразрешимых вопросов, он старательно искал высший смысл в том, что произошло с его семьей и с русским народом, он убеждал себя, что на Россию свыше ниспослано испытание во спасение, ради того чтобы через великое окаянство и великую помойку найти Слово. Некое Слово… Так он себя успокаивал, но не всегда в это верил… То он объяснял все Промыслом, то вдруг, уподобляясь нелюбимым упадочникам, приходил к мысли о победе зла: человек огажен, из национального человека в России делают общечеловека, нечто вроде робота; договорятся Ленины-Сталины-Дзержинские, и наступит мировое рабство, а спецы-помощники найдутся… Сотрудничество интеллигенции с Советами он называл сверхподлым и осуждал советских ученых А. И. Абрикосова, Е. И. Марциновского, С. Ф. Ольденбурга, А. И. Ферсмана.

Он был недоверчив ко всему, что касалось Советов. Он даже не верил невозвращенцам — тем советским, которые оставались на Западе. Невозвращенец с 1929 года, бывший советник посольства в Париже Григорий Зиновьевич Беседовский стал редактором парижского журнала «Борьба», а Шмелев сомневался: не Азеф ли?..


Ему хотелось, чтобы там не нарушали его прав, не использовали его текстов. Ему хотелось, чтобы здесь не препятствовали его публикациям. Ему хотелось превозмочь свои спазмы и колики, укрыться от газетных и журнальных передряг в некой тиши. Ему чрезвычайно хотелось испытать это состояние тиши — и писать. 16 февраля 1929 года он посетил Буниных, и вот каким его увидела Вера Николаевна: «Похудел. Стал тише. О себе говорил в более спокойных тонах»[337]. У него появилось новое увлечение — радио, неслыханное удовольствие. Своих знакомых он «угощал» им. 21 февраля 1929 года в гостях у Шмелевых были Бунины, и все слушали по радио вечерню из Лондона — и Бунины решили тоже завести радио.

В марте 1929 года Шмелев перенес тяжелейший грипп, потом заболела Ольга Александровна. Со своим жаром он старательно, педантично боролся компрессами из отпаренной льняной муки и сухой горчицы. Дождавшись мая, они перебрались на побережье Атлантического океана — в Капбретон, в русскую колонию. Как написал Шмелев Ильину, там были генералы и скауты, профессора и поэты, доктора и балерины, там можно было создать и генеральный штаб, и академию изящной словесности!..

В 1928 году Шмелевы, не по своей воле, сменили дачу: «Жаворонок» с выгодой для хозяина дома был сдан другим, что явилось для них полной неожиданностью. Это печальное известие они получили от Бальмонта. Пожаловавшись другу на то, что Сергей Рахманинов прислал ему «какой-то грош» за переведенные им «Колокольчики и Колокола» Э. По, положенные композитором на музыку, он перешел к следующей неприятности:

Во-вторых, и это мне еще обиднее — много обиднее, — Ваш «Жаворонок» приказал для мосьё Шмелева долго жить. Боров же оказался совершенно диким животным. Часа три тому назад я с Ел<еной> К<онстантиновной> шел мимо его дома, и на улице мы встретились. Видя его, мы решили, что Ел<ена> К<онстантиновна> его спросит, писал ли он Вам. Она спросила и сообщила, что Вы хотели бы взять опять «Жаворонка», но что «Жоану» Вы никоим образом не хотите. Он сказал, что «Жаворонка» Вы получить никак не можете. Я не выдержал и тоном изумленным спросил: «Как? Ведь Шмелев же у Вас жил несколько сезонов». У него сделалось очень подлое лицо (Ел<ена> К<онстантиновна> говорит, что ей хотелось дать ему «в пыск», что по-польски значит — «в рожу»), и он ответил: «Мне мосьё Ш<мелев> ничего не сказал, уезжая». Я махнул рукой и пошел по дороге дальше, Ел<ена> К<онстантиновна>, неторопливо с ним идя, продолжала говорить ненужности, что как же да что же, я обернулся и сказал: «Пойдем. Говорить бесполезно». Как он вскинется! «Как, бесполезно? Бесполезно? Это невежливо!» Я уже уходил, вернулся и, подойдя вплоть, сказал: «Я сказал не Вам свою фразу, а своей даме». — «Нет, мне!» — «Нет, это неправда!» — «Это правда!» И я пошел прочь с Ел<еной> К<онстантиновной>, которая, во время обмена этими красноречивыми репликами, произносимыми и им и мной все возвышающимся голосом, два раза сказала: «Фраза о бесполезности разговора была сказана мне». Вдогонку сей изверг изрыгнул мне какие-то проклятия, которых я не разобрал, лишь расслышав, что он, в некотором роде, гневом выпил со мной брудершафт. О, подлая животина! Он был так же гнусен, как когда он гнался по двору за своей «фефёлой». Вот, не осудите. Хотели Вам услугу оказать, а вышло черт знает что. По-моему, если Вы не теряете еще надежды получить «Жаворонок», дипломатической перепиской напишите ему — как будто Вы ничего не знаете о нашем словесном столкновении. Но надежды, по-видимости, нет никакой, он был очень категоричен и наглой категоричностью хотел скрыть свое явное сознание некрасивой неправоты.

Я поистине чувствую себя сейчас, за Вас, ограбленным. Я бы хотел, чтоб он подох сегодня ночью и ровно в полночь был в Преисподней.

Не решитесь ли Вы приехать сюда и заблаговременно присмотреть себе виллу? Один, вдвоем, втроем, Вы всегда можете рассчитывать, что «Малый Коттэдж» достаточно вместителен, и Ваш приезд будет не бременем, а высокой нам всем радостью. Приезжайте на недельку! Верьте, нервы Ваши и дело только выиграют. Я в Бордо съездил, погулял недельку, послушал музыку и, вернувшись, тотчас двумя статьями и рядом стихов покрыл путевые траты. Так будет и с Вами. Ведь в Вашей душе места живого нет, друг! Ваши письма — кровавая рана терзаемая сердца. А мы бы Вас тут похолили[338].

В Капбретоне Шмелев в компании профессора Кульмана, сын которого впоследствии стал духовником писателя, ловил окуней, угрей, пескарей — ему нравилась тишь лесного уголка у реки, почти, как ему казалось, русской. Он коптил кефаль, с Кульманами и Бальмонтом пек кулебяку с вязигой, собирал в капбретонском лесу рыжики, грузди, набирал их в лукошко и приносил как закуску впрок для друзей. Все ходили друг к другу в гости — на водку, приготовленную по своему рецепту. Он выращивал подсолнухи и каждому из них давал имя знакомого писателя. Шмелев окреп и радовался тому, что хвори отступили. В конце октября 1929 года Иван Сергеевич и Ольга Александровна вернулись в Севр, а в апреле 1930-го они уже опять были в Капбретоне.


В целом 1929 и 1930 годы проходили в трудах. Он, будучи вместе с Борисом Зайцевым и Куприным в составе редакционного комитета газеты «Русский инвалид», хлопотал о публикациях. Ежемесячно газета издавалась с 1930 года, а до этого, с 1924-го по 1929-й, вышло в свет пять спецвыпусков. Ее основной целью была помощь ветеранам. Так она продолжила традицию «Русского инвалида», созданного по инициативе императрицы Елизаветы Алексеевны, супруги Александра I, ради помощи инвалидам войны 1812 года. Ее идейным вдохновителем стал А. И. Деникин, в статье «Искание родины», опубликованной в газете, призывавший эмигрантов к единению. Ключевую позицию в редакции занимал П. Н. Краснов. Шмелев ревностно относился как к содержанию газеты, так и к самим публикациям. К тому, например, что изъяли из статьи И. Лукаша имя Ильина как участника «Русского инвалида», но в ней нашлось место автору «Последних новостей», которым был Дон-Аминадо. Изъяли материал трижды раненного Л. Зурова, которого Шмелев пригласил к сотрудничеству по инициативе Куприна. Он возмущен: Зурова — а он Божьей милостью талант! — изъяли, а А. П. Шполянского, то бишь Дон-Аминадо, числят участником «Русского инвалида»! Шмелев горячился. Ведь в Париже, по сути, не было близкой ему газеты — такой, в которой понимали бы, что ругать Советы — занятие бессмысленное, поскольку суть большевиков всем и без того ясна, что программой должно быть воспитание читателя через постижение им современности и родного.


Главные силы уходили, конечно, не на газету. Вопреки отзывам недоброжелателей и просто снобов, в 1929 году вышла в свет его новая книга «Въезд в Париж», о которой не отозвались ни «Возрождение», ни «Последние новости». Комплиментарная статья появилась в газете «Сегодня» за 15 декабря. Ее автором был Пильский, называлась она «Иван Шмелев: О новой книге Шмелева „Въезд в Париж“».

По собственному признанию Шмелева, писать он хотел до муки. В 1927–1929 годах работал над новым романом «Солдаты». Наброски к нему появлялись и ранее — еще в 1924-м и 1926-м. Но в мае 1929 года Шмелев уехал в Капбретон и там полностью отдался этому замыслу, причем оставил работу над очерками о русском благочестии, которые впоследствии составили «Лето Господне». Бросил, потому что печатать их было негде. Так он сам объяснял решение посвятить время и силы «Солдатам». Возможно, на желание Шмелева написать роман о военных повлияли его хлопоты, связанные с «Русским инвалидом», и в целом с его участием в судьбе инвалидов. Несомненно, к работе над романом его побудила и судьба сына.

Шмелев уверял себя в том, что он должен, даже обязан написать этот роман, но он понимал, что тема эта слишком необъятная, что ей может соответствовать лишь эпопея. Он изображал армейский быт и армейское бытие, в котором были и репетиции парада, и предчувствия близкого выхода в лагеря, и запах солдатского варева… Шмелев не был военным человеком, поэтому каждую главу он читал Деникину, который указывал ему на неточности военного характера. Супруга Деникина, Ксения Васильевна, вспоминала: «Так, его пехотные офицеры носили саблю или палаш; командир полка являлся на бал с револьвером у пояса, а штык висел прикрепленный к седлу кавалериста…»[339]

Но темой армии содержание романа не исчерпывалось, Шмелев писал вообще о солдатах родины — о тех, кто понимает необходимость вернуться к наследию Хомякова, Аксакова, Самарина, Достоевского, Леонтьева. По-видимому, Шмелев хотел дать в романе современных носителей национальной идеи. Мораль этого, так и не написанного, произведения заключалась в следующем: надо, чтобы все были верными солдатами России. Национально мыслящей интеллигенции он противопоставил интеллигенцию иную — «гнилье», «сексуалистов», картавящих молодых поэтов, морфинистов. Антимодернистские настроения писателя, его ирония по поводу эстетствующих, непочвенников, фиолетчиков — все это должно было найти свое отражение в романе.

Шмелев не был удовлетворен своей летней, 1929 года, работой над романом. Как он признался Ильину, в то лето он писал мало. Тем не менее «Солдаты» начали публиковаться уже в 1930 году в «Современных записках» (№ 41, 42).

Произведение — вернее, его появившаяся в печати часть — было встречено крайне недоброжелательно. На Шмелева обрушился поток ругани. В берлинской газете «Руль» от 21 мая 1930 года была высказана мысль о том, что «Солдаты» написаны скорее проповедником, чем художником. Федор Степун, заведующий в «Современных записках» отделом беллетристики, писал Бунину в марте 1930-го о романе уничижительно, впрочем, как и о писательских способностях Шмелева в целом: «…машет почем зря, одна фраза попадает в точку, а вторая эту же точку к черту сшибает»[340]. Появились две отрицательные рецензии в «Воле России» и «Последних новостях», и в них роман называли реакционным и охранительным.

Вадим Руднев 2 мая писал своему соредактору по «Современным запискам» Марку Вишняку о черносотенном духе романа:

Положительно в ужасе (за журнал) от шмелевских «Солдат». Виноваты кругом мы сами: после «Любовной истории» давали себе слово не брать у Шмелева ничего вслепую, не читая, — вот, на тебе, соблазнились. Вещь и с точки зрения художественной до крайности слабая (в линии последовательных уже двух плохих романов — свидетельствует о роковом декадансе Шмелева), но по своему черносотенному духу, с привкусом еще какой-то небывалой у нас в журнале полицейщины черносотенной (сцена ареста нелегального, напр<имер>), — положительно пахнет, нестерпима…

Что делать? Как избежать еще неведомых для нас сюрпризов, которые таит в себе еще этот лубочный роман (для «Петроградской газеты») в духе пресловутого Кузьмы Крючкова только на любовно-полицейском фоне. Не вижу иного выхода, — кроме честно и прямо обращенного от редакции письма к Шмелеву, с изложением нашего огорчения. Понимаю, что это грозит нам в известной мере (легко с «Современными записками» уже не рвут!) даже разрывом, постоянным или временным. Готов и на это, чтобы освободить журнал от двусмысленного положения[341].

Напротив, историк, критик Александр Александрович Кизеветтер, сотрудник «Современных записок», уверял Вишняка, что крик о бездарности романа — вздор, что «вещь очень талантливая», что роман неугоден, так как хорошим тоном считалось «обливать военных презрением»[342].

У «Солдат» были и сочувствующие. Так, Шмелеву передали, как горячо под держал его Василий Алексеевич Маклаков, автор трудов по истории русской общественной мысли.

Анализируя в 1957 году книгу Вишняка «„Современные записки“: Воспоминания редактора», причины травли «Солдат» попробовал выявить сотрудник «Возрождения» Владимир Рудинский. Среди них он назвал монархические настроения Шмелева и его православие, «исконное, кондовое, наполняющее жизнь и само по себе являющееся политической программой, какое для левой интеллигенции неприемлемо решительно никак»[343]. Рудинский писал: «Отсюда явная враждебность к нему Вишняка, вероятно изначальная, но до времени скрывавшаяся под маской дружбы. <…> Религиозность Шмелева прямо-таки шокировала, раздражала Вишняка»; и далее:

Все в Шмелеве ему не нравилось: его творчество «аффектировано», в письмах он «многоречив и велеречив», в своих «писаниях» он «злоупотребляет педалью». Тут надо коснуться другого пункта. Вишняк считал себя абсолютно компетентным изрекать неоспоримые суждения о писателях и их произведениях, даже если бы они шли вразрез с мнением публики и критики. <…> Тут совершенно ясно, что художественная сторона роли не играла. Важно было то, что Шмелев осмелился защитить историческую Россию против революции. Этого ему простить не могли. Шмелеву не дали закончить роман. <…> Мудрено ли, что после соответствующей обработки он свалился больной с неврозом сердца! За это время редакция «Записок» оборвала «Солдат» и поспешно начала печатать его же «Няню из Москвы». <…> Как много обещал этот роман! Как не вспомнить острое, волнующе впечатление от него еще в начале жизни в эмигрантском Париже и горькое разочарование, когда нам сказали, что продолжения романа нет… И посейчас это разочарование нет-нет, да и шевельнется в сердце. Именно такой роман — художественная правда о революции, о ее кознях, необходим нам сейчас и вдвойне будет необходим будущей России[344].

Взяв под защиту роман, Рудинский писал «о своеобразном расизме»[345] редакции «Современных записок» по отношению к Шмелеву. Он указал верные причины недоброжелательного отношения редакции к автору. Дело в том, что сформировавшие журнал Н. Д. Авксентьев, М. В. Вишняк, А. И. Гуковский, В. В. Руднев, И. И. Фондаминский (Бунаков) — эсеры[346]. Публикация «Солдат» могла скомпрометировать журнал в глазах партии. Отсюда страх Руднева.

Вишняк в своих воспоминаниях признавал, что Шмелев был необходим журналу, испытывавшему нужду в беллетристических произведениях, — он классик, и редакция поощряла его отдавать им все написанное, но снобистский тон воспоминаний, их скрытая ирония говорят о лукавом отношении редактора к писателю: «…автор „Человека из ресторана“ принадлежал, как-никак, к русским „классикам“»… как-никак… а «История любовная» пользовалась интересом у читателей, но «вещь малохудожественная»… романы Шмелева далеко не лучшее из того, что он написал, но «автор высоко расценивал все свои произведения, измеряя творческое достижение успехом произведения у читателя»… он корректен в деловых отношениях, но был уязвлен публиковавшимися о нем в «Современных записках» отзывами или молчанием на выход его книг[347]. Вишняк приводил фрагмент письма Шмелева:

И что за горевой писатель И<ван> Ш<мелев>?! Когда появляется новая книжка И<вана> Б<унина>, Б<ориса> 3<айцева> и др., — о них даются рецензии. Ну, как же это так? Правда, друзей у меня мало в левых кругах, но… «Amicus Plato»… Эх, надо бы мне левшой родиться!.. Впрочем, Господня воля, которой Вы, впрочем, не признаете. А посему протягиваю Вам правую руку (несмотря ни на что!) в надежде, что… и т. д… имею честь быть все тем же (а кем, Вы знаете) Иваном Шмелевым![348]

И далее развивается коварная история — о книге Шмелева «Родное» для «Современных записок» пишет рецензию именно Адамович, пишет в снисходительном тоне о его заслугах беллетриста и о патриотической соляночке «Росстаней»… Шмелев в гневном письме Вишняку потребовал, чтобы в журнале больше не появлялись рецензии о нем, а Вишняк в своих воспоминаниях не без усмешки и с осознанием неоспоримости своей точки зрения отметил: писатель «для вящего нашего посрамления» прислал ему «ряд вырезок из газет, в которых видные ученые и литературные критики отзывались более чем хвалебно о его писаниях»[349].

Вокруг Шмелева явно разворачивалась недостойная возня. Редактор прикрывался сентенциями о свободе слова рецензента, но по сути погряз в интриге.

Против Шмелева в редакции было направлено и перо З. Н. Гиппиус, которая писала о нем, «слишком русском» — так что «ложка стоит, а глотать — иной раз и подавишься», потому как «чувства меры не имеет никакого»: «По-русски безмерное — святое — бурление души заставляет его забывать и о писательском целомудрии, которое в иные времена смыкает уста художника. Кипит в сердце, через край хлещет, как тут думать о мере!»[350] Слишком русский — это плохо или хорошо? Ответ был найден давно. В ранней работе Мережковского «Грядущий Хам» (1906) говорилось о беде русской интеллигенции — и беда эта «не в том, что она недостаточно, а в том, что она слишком русская, только русская»; в союзники был взят классик: «Когда Достоевский в глубине русского искал „всечеловеческого“, всемирного, он чуял и хотел предупредить эту опасность»[351]. Мережковский словно не видел, что Достоевский не только искал, но и нашел эту «всемирность» и именно как проявление «русского».


Письма от Руднева не потребовалось: автор сам забрал роман, объяснив свое решение нездоровьем. Первого июля 1930 года Шмелеву вспомнилось: в 1895-м, первого июля, он развернул «Русское обозрение» и увидел на его страницах свой первый рассказ. Это было за две недели до его свадьбы. И, вспомнив, заплакал — от боли за все, что произошло. Подошла Ольга Александровна, поцеловала его в голову, и он увидел, что и в ней — эта боль. Тяжело, так тяжело…

Он уверял себя, что «Солдаты» им не брошены, а лишь отставлены. Он говорил себе, что для «Солдат» нужна сила, а силы нет даже физической: лечился почти три месяца, сделал сорок инъекций мышьяка. Вообще он испытал странное состояние — и хотел писать, и не мог, чувствовал, что не готов.

Неурядицы и обиды плодились. Борис Зайцев собирает подписи под коллективным письмом писателей по поводу полемики о Маяковском (великий он поэт — или похабник?..), а Шмелева обходит… Итальянцы издали три книги Шмелева — и даже не прислали их… Не отпускала тревога. Она появилась еще в начале 1930 года. А именно — 8 февраля.

В этот день он как-то вдруг решил, что будет следующим за генералом Кутеповым, похищенным агентами ОГПУ. За три-четыре дня до этого в Севре его посетил Деникин и посоветовал быть осторожным, например не ходить одному. Деникин уверял, что располагает некими сведениями… Можно лишь предполагать об источнике сведений. Очевидно, это Александр Павлович Кутепов, руководивший Русским общевойсковым союзом (РОВСом), после смерти Врангеля. Кутепов через своего агента вел опасную информационную игру с советским посольством. В ноябре 1929 года состоялся разговор Деникина и Кутепова. Деникин вспоминал: «То, что мне рассказал затем мой собеседник, потрясло меня. Номер телефона одного из агентов с точностью до одной цифры совпадал с номером советского посольства, но случалось, что телефонисты ошибались. Совсем недавно произошло следующее недоразумение: агент получил сообщение по-русски, предназначенное для одного из членов посольства. Продолжая игру, он притворился, что он и есть этот человек. Ему назначили свидание в определенном месте и в определенное время с целью передать ему чемодан (!). Кутепов поручил это дело своему брату; тому передали пакет. Документы, содержавшиеся в нем, в настоящее время расшифровываются, некоторые уже были раскодированы. Они представляли большой интерес: речь шла о советских шпионах, работающих под видом белоэмигрантов»[352]. Деникин заподозрил в этой истории провокацию. Во всяком случае, Кутепов был похищен через два месяца. Возможно, сопоставление неких фактов, переданных Кутеповым, побудило Деникина предупредить Шмелева об опасности.

Потом Иван Сергеевич понял, что уклонился от расправы только благодаря чьим-то молитвам, высшему заступничеству.


Что-то словно выдавливало Шмелева из нормальной жизни. Пред ним будто представал некто, говорящий ему: «Вы, Иван Сергеевич, не наш, Вы чужой… Вы, Иван Сергеевич, — отработанный материал…. и романы Ваши, да и рассказы Ваши — малохудожественны… и сейчас уже так не пишут…» В июле 1930 года в «Последних новостях» вышли «Листки из дневника. Бывшие люди» Милюкова, и там Шмелев и Бунин были названы бывшими людьми.

В печати твердили о новых художественных школах, рядом с которыми старики не выживут. Никак не выживут. Собственно, их литературные похороны начались давно. Еще в 1924 году Марк Слоним выступил в «Воле России» со статьей «Живая литература и мертвые критики», в которой констатировал: в эмиграции нет нового художественного течения, даже старые русские беллетристы захирели. И вот в 1931 году в том же журнале появилась статья того же Слонима «Заметки об эмигрантской литературе», в которой автор заявлял о конце русской литературы — она свелась лишь к воспоминаниям. Он нападал на писателей старшего поколения, в том числе на Шмелева, Зайцева, Куприна, Мережковского, Бальмонта, — они-де не станут руководителями новой художественной школы.

Но никто и не претендовал на эту роль.

Рядом со Шмелевым выросло племя молодое, незнакомое, племя прозаиков, которое его не очень-то интересовало. Василий Яновский, писатель из новых, позже вспоминал о той пропасти, которая образовалась между стариками и молодыми: «Знаю, что и Куприн, Шмелев или Зайцев тоже не считали наши творения достойными внимания, что шепотом и высказывали неоднократно. Во всяком случае, они никого не поддерживали»[353]. Из новых Шмелев выделял Леонида Зурова, писателя бунинской школы, высоко ценил его талант и многого от него ожидал. Но в целом молодые не были ему интересны. Набокова-Сирина, конечно, читал, но не принимал его «ребусов»: ни он, ни прочие ничего не дадут России!.. у Сирина нет Бога во храме, а есть только мускулы!.. В письме к Ильину от 5 августа 1935 года Шмелев писал, что отравился набоковским «Приглашением на казнь»: «Что этт-о?! Наелся тухлятины. А это… „мальчик (с бородой) ножки кривит“. Ребусит, „устрашает буржуа“, с<укин> с<ын>, ибо ни гроша за душой. Все надумывает. Это — словесн<ое> рукоблудие. <…> Весь — ломака, весь — без души, весь — сноб вонький. Это позор для нас, по-зор и — похабнейший»[354].

В одном из писем Бунину Зайцев, явно не расположенный замечать, как множатся литературные силы, обмолвился о «маленьком нашем писательском племени», а Шмелеву сетовал на то, что надо бы утешить русскую словесность, ей «туго», «хам все плотнее наступает», а писатели живут разбросанно, да «и осталось нас кучка»[355].

Зайцев же в 1931 году ответил Слониму статьей «Дела литературные». Он указал Слониму на его демагогию. Ясно, что Слоним, писал Зайцев, «не любит, просто терпеть не может нас — это его право», но верно ли, что эмигрантская литература сплошь состоит из воспоминаний? Эта струя сильна, но далеко не единственная. «Литература эмиграции выросла на почве христианской культуры. <…> Божий мир полон, глубок, трагичен, грозен, иногда непонятен, но он не есть пошлость и не есть плоскость», не есть «ни царство термитов, ни скотный двор»[356]. Очевидно, имелась в виду книга М. Метерлинка «Жизнь термитов», в которой К. Мочульский («Звено». 1927.27 февр.) проницательно увидел в образе муравейника подобие системного и плоского социального устройства, в жертву которому принесена личность.

Литературная ситуация складывалась не в пользу традиционных литературных форм. «Современные записки», как и «Последние новости», одергивали Шмелева, противопоставляли ему Марка Алданова, но и о писателях противоположного стана критики отзывались нелестно, и евразиец Дмитрий Святополк-Мирский в 1929 году заметил об Алданове: «ни с какой натяжкой его нельзя назвать большим романистом (да никто и не называет)»[357].

Как результат литературной ситуации 1920—1930-х годов появилась в 1937 году книга Владимира Вейдле «Умирание искусства», и в ней справедливо говорилось о кардинальных изменениях в европейском романе: стало неинтересно создавать живых людей, на смену беллетристике в романе возобладали философия и идеология. В статье «Мысли о романе» (1930) X. Ортега-и-Гассет просто заявлял о том, что Бальзак невыносим, его произведения — «худосочный подмалевок», он рассказывает о жизни, а ее надо «представлять во плоти»[358]. Для него единственная возможность писать по-новому — идти за Прустом, Джойсом. Вейдле называет свой пример для подражания — это Белый, но и Пруст, и Джойс, которые в своих произведениях отражают реальность собственного «я», вспышки своего сознания; в их окружении он видел Набокова. Ремизов в 1931 году, отвечая на вопросы анкеты «Новой газеты», говорил о появлении в русской литературе писателей с европейской закваской, что естественно для эмигранта — эта закваска впитывается через язык, через литературу в оригинале.

Но ни Шмелева, ни Бунина, ни Зайцева не удивить представлением жизни «во плоти», созданием ее образа через собственное восприятие — так они писали уже в 1900—1910-х годах, в таком видении мира и заключался неореализм. Пруст повлиял на новую русскую прозу, но не на стариков. Его роман «По направлению к Свану» вышел в 1913 году — когда создавались рассказы русских неореалистов. При явном сходстве повествования Пруста и «Росстаней», «Пугливой тишины», Шмелев считал — и это видно из его ответов на анкету 1930 года, — что увлечение Прустом модное, случайное, «наша дорога столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок». Кроме того, он не без основания считал, что на манеру Пруста оказал влияние не кто иной, как Л. Н. Толстой. Например, он сравнивал эпизоды смерти бабушки у Пруста и Андрея Болконского, Ивана Ильича. Не без основания, потому что в призывах описывать не жизнь, а впечатления, восприятия, действительно, звучала толстовская мысль: человеку все дается его «способностью восприятия впечатлений»[359]. И не случайно Вересаев в «Живой жизни» обратил внимание на близость эстетических установок Толстого и Бергсона, считавшего, что интеллект не в состоянии понять жизнь, а интуиции это под силу. Да и Розанов («Л. Н. Толстой», 1908) писал о живом впечатлении в произведениях Толстого, о том, что у него предметы живут, как хотят, не подчиняются его воле.

Старики могли писать так, как начала делать это Европа. Они так и писали. Но они еще и хотели сохранить русскую ментальность. Потому Зайцев и сказал в «Делах литературных»: «Дело не в одном новом жизнеощущении (Пруста или Джойса). Дело в некотором отходе от стихии русской речи — отходе естественном и неосудимом. Нельзя впитывать то, чего вокруг нет. Впитывается иноземное. <…> И при всем том, ослабление, даже порча самого русского языка»[360]. Потому И. Ильин, выступивший в 1927 году со статьей «Кризис современного искусства», считал, что проблема культуры — в разложении ее «подпочвенных основ»[361] и оскудении духа.

Старикам было под силу в так называемой новой, сугубо интимной и импрессионистской, манере передать ощущение русского мира. Шмелев это блистательно сделал и в «Богомолье» (1930–1931), и в «Лете Господнем» (1933–1944).

Загрузка...