Как и герой «Света», Шмелев, возможно, задавался вопросом, почему и для чего был спасен во время бомбежки. Он погрузился в работу, завершил вторую часть «Лета Господня», которую писал весь 1943 год. Это девять больших глав о болезни и кончине отца. С марта 1944-го он приступил ко второй части «Путей небесных». Весной написал рассказ «Почему так случилось» — о блужданиях русского интеллигента. Но теперь, в отличие от прежних произведений, его герой осознает всю глубину своих ошибок. Кроме того, в условиях войны, в контексте размышлений о возрождении России через Голгофу в рассказе выразилась мысль, что в революции виновата интеллигенция, а вот голгофские страдания легли на плечи народа.
Шмелев усматривал параллель между этим рассказом и кошмаром Ивана Карамазова. «Почему так случилось» — название научного труда главного героя произведения, профессора, занятого философией прогресса. Профессор обращается к «Воспоминанию» (1828) Пушкина:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Это стихотворение ценил Розанов, и Шмелев об этом вспоминает. Действительно, во втором коробе «Опавших листьев» (1915) есть запись:
Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это — еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его
Когда для смертного умолкнет шумный день
одинаково с 50-м псалмом («Помилуя мя, Боже»). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда[536].
Подобно Розанову, герой Шмелева воспринимает пушкинский текст как покаянный псалом. Как пушкинскому лирическому герою, покаяние и знание о жизни приходят к профессору ночью — ночь возбуждает познание. В финале рассказа это познание выражено пушкинскими строками: «И с отвращением читая жизнь мою, / Я трепещу и проклинаю».
Профессору снится сон. Он видит себя в снежном пространстве, у окна избы, в которой топится печь. Варятся щи со свининой, потягивает запахом пирогов, кашей, лучком… Рождество. Словом, родные эмигранту ощущения. В такой сюжетной завязке отразилось личное; Шмелев писал Ильину: «Этот рассказ явился мне на мысли года 2 тому, когда я сильно заболел (приступ воспалившейся „язвы“). Я увидал впросонках поляну и — гребешок избы в сугробе…»[537]
Герой Шмелева вдруг начинает испытывать не только радость, но и стыд: мужик спросит интеллигента, барина, почему так случилось и кто довел Россию до смертоубийства, а барину нечего ответить. Далее в сонном сознании возникает ироничный Мефистофель, который дает герою истинное знание: профессор сорвал маргариточку и сам сорвался! пишет свой труд, а в помощниках у него сатана! Мефистофель напоминает профессору о его юношеских увлечениях Чернышевским. Таким образом, в рассказе Пушкину противополагается Чернышевский. Мефистофель указывает профессору на то, что тот плохо знает Пушкина, проглядел у него насущное. Сознавая ценность Пушкина, своего противника, шмелевский Мефистофель — признаем это — похож на демона из пушкинского «Ангела» (1827): «Не все я в небе ненавидел, / Не все я в мире презирал».
Теперь Чернышевский — «солома», а был когда-то «властителем дум». Интеллигент — шутит Мефистофель — напевал: «Белинского и Гоголя / С базара понесут», и в итоге «все разбазарили». Мефистофель усмехнулся и на некрасовских «пилигримов» у парадного подъезда: в страдную пору мужик не будет «по подъездам шляться». Припомнил Мефистофель и «уклоны» Толстому: «Попотел я с ним, а все-таки сбил на „Крейцера“! — переперчил он… сам не сознавая, а… подтолкнул, у многих слюньки накипали, да что поделать, темперамент!»
Грех интеллигента в том, что он мужика не остановил: Микита, в валенках, в полушубке, прозревал небо, весь универс, и возносился! За всенощной Микитку пробирала дрожь, «и никто Миките-„ваньке“ не воспретил так превозноситься, нельзя». Грех интеллигента в том, что он все украл у вознесенного в мечтах мужика. Интеллигент в «народишко» еще и сомнение вложил: есть ли Бог? Мефистофель напоминает профессору: философы, психологи, криминалисты, психиатры, социологи, «чуть ли даже не геологи» — все читали доклады, углубляли анализ и так «раскачивали помаленьку» устои. Рассказ завершался тем, что проснувшийся профессор на своем философском труде написал слово «ложь» и стал топтать рукопись под исступленное «к черту!».
Ильин писал Шмелеву 9 ноября 1945 года: «Это скорбное горение мысли не должно оставаться под спудом: оно русское и нужно русским»[538]. Ильин сам задавался вопросом: зачем нужно было пропять Россию? У него был ответ: безбожие. У Шмелева этот же ответ. От текста к тексту видно, как коренная эстетическая идея Ильина о религиозной основе творчества становится коренной и для Шмелева.
Но религиозная мораль в рассказах Шмелева и категорическое осуждение греха, умственных блужданий, научной безответственности гуманитарной интеллигенции или, напротив, героизация человека из народа все же не превращала художественный текст в развернутую максиму или иллюстрацию нравственной догмы. Шмелева-художника от иллюстративности или прямой публицистичности удерживал творческий потенциал, он свою идеологию размельчал в рефлексии героя, делал ее предметом созерцания, скрытой целью интуитивного узнавания мира.
Ильин, это увидев, назвал рассказ «Почему так случилось» созерцанием. Это произведение побудило Шмелева к мысли о том, что для обновления жизни необходимо перестроить всю науку, право, религию, культуру, политику, хозяйство на основе созерцающего сердца. Непосредственная любовь в отношениях людей, в отношении человека к миру, по сути, была подменена в дореволюционной России сверхлогикой — это основная мысль рассказа, и она же звучит в отзыве Ильина. Умозрительность, сверхлогика представлялись Шмелеву диктатором-хамом, Смердяковым, облекшимся в софизмы Ивана Карамазова и все растлившим.
Рассказ был настолько важен для Шмелева, что, пока он не окончил его, не выговорил в нем всего, что накопилось, он не смог продолжать работу над «Путями небесными».
В июне 1944 года началось наступление союзных войск в северо-западной Франции. 25 июня, после массированной авиационной подготовки, американские войска перешли в наступление. К 31 июля они заняли Авранш. Подавив противостояние немцев на западном крыле фронта в Нормандии, союзники начали наступление в направлении Бретани, значительные территории которой были освобождены патриотами Сопротивления. К 25 августа союзные войска вышли к Сене и Луаре и овладели большими пространствами северо-западной Франции. Через три дня, 28 августа, они вошли в Тулон и Марсель. 2 сентября американо-французские войска вступили в уже освобожденный Сопротивлением Лион. В августе вспыхнуло восстание в Париже. Еще до восстания, 9 августа 1944 года, к Шмелеву пришел начальник полиции — так он представился — и просматривал его бумаги, задавал вопросы. 14 июля, в день взятия Бастили, 100 тысяч жителей Парижского района участвовали в массовой демонстрации, 18 августа прозвучал призыв к всеобщей забастовке, которая переросла в восстание. 19 августа оно охватило весь город. 24 августа, вечером, в Париж вошли танки второй французской бронетанковой дивизии, а 25 августа от коменданта Парижа была принята безоговорочная капитуляция войск немецкого гарнизона.
Шмелев бедствовал весь 1944 год. Было голодно и холодно, постоянно отключали свет и газ. Он был изумлен и растроган, когда однажды зимой к нему пришли топить печь незнакомые ему читательницы — бедная женщина и ее шестнадцатилетняя дочь. Узнав, что он мерзнет, просто пришли и высыпали собранные за городом дрова.
В эти дни Шмелева спасала работа над «Путями небесными» и молитва. В Париже ужасно, но и в Голландии не лучше. Его потрясали рассказы О. А. Бредиус-Субботиной. «Подумать: в их доме отапливалась одна комната… фронт в 20 верст<ах>, осень и зиму и полвесны, и к ним вселили 4 солдат… все в одной комнате… и солдатня приводила спать — — девок! <…> Все банки ограбили, взорвали… ценные бумаги разорвали… в постели вываливали консервы! Жгли деревни, ляпали яйцами в картины…»[539] — делился он своим возмущением с Ильиным.
С приходом победы нужда не ушла. Ивану Сергеевичу нечего было есть. В феврале 1945 года он попросил Ильина связаться с переводчицей своих текстов Руфью Кандрейя и узнать о возможностях перевода первой части «Путей небесных» — вдруг через Красный Крест можно будет переправить ему бандероль в счет будущего гонорара?.. Встревоженный Ильин предпринял все возможное для спасения друга. Он добился для него двух посылок от швейцарской благотворительной организации, американская приятельница Ильина Шарлотта Барейсс перевела на имя Шмелева сто швейцарских франков и еще одну посылку, сами Ильины переслали ему десять тысяч французских франков. В конце года Шмелев получил от Барейсс целую колбасную «лавку» и рационально, по-хозяйски ею распоряжался, сначала ел сыр и масло и сохранял бекон и колбасу, которые он развесил на гвоздях над радиатором. Своим богатством он делился с нуждающимися и оттого был счастлив.
В мае 1945 года Шмелев написал статью «Творчество А. П. Чехова». Чехов стал для Шмелева колоссальной духовной опорой. В его рассказах он чувствовал тревожную совесть и религиозную интуицию. «Внук крепостного, сын мещанина-лавочника, рационалист, к религии внешне как будто равнодушный, он целомудренно-религиозен — он — свой в области высокорелигиозных чувствований». Чехов «замешен» на народной почве. Он не только воспевал гимн науке как единственной истине и красоте, но и постигал красоту религиозного восторга, и радость жизни, и чтобы понять это, достаточно «Студента» и «Святой ночи»… Вот, рассуждал Шмелев, профессор Николай Степаныч из «Скучной истории» верил лишь в науку, но к концу жизни понял свою беспомощность.
Статья писалась трудно, но пока Шмелев работал над ней, Чехов дал ему очень много. В 1946 году в Цюрихе вышел составленный Шмелевым сборник чеховских произведений. Предисловие, конечно, тоже было написано Шмелевым. «Скучная история», «Студент», «В овраге», «Святая ночь», «Свирель», «Степь», «Дом с мезонином» («Мисюсь» в швейцарском издании) — таков подбор Шмелева. Он посмотрел на Чехова нетрадиционно, его взволновали религиозные темы его рассказов. Возможно, определенную помощь в этом он получил от книги М. А. Каллаша (Курдюмова) «Сердце смятенное» (1945). Примечательно, что он сослался на эту книгу в черновике первой статьи о Чехове[540].
Та народная правда, которую Шмелев в победном мае искал у Чехова, была увидена им и в народе России. 27 мая 1945 года ему довелось поговорить с человеком из Советского Союза. То был прошедший всю войну выпускник филологического факультета, который, зная дореволюционное творчество писателя, в военное время прочитал «Лето Господне» и «Няню из Москвы» и принял их. Кроме того, Шмелев знал о том, с каким интересом, нарасхват, читалась его «Неупиваемая чаша» в Берлине вывезенными из СССР рабами. Он советской власти враг, но не народу. Гитлер — воплощение смердяковщины, пошлый ум — напоролся на Россию! не на большевиков! Гитлер напоролся на Россию, и это символично, являет чудо. «Так было назначено», — писал он Ильину[541].
По поводу победы СССР над нацистской Германией Шмелев ликовал. К радости примешивалось отчаяние: сколько жертв положено, чтобы сбросить гнет расизма, германизма в его отвратительнейшем образе… Всегда возводивший в абсолют правду народную, Шмелев и в поражении Германии увидел силу этой правды. Он славил победу русского народа и благодарил Бога за великую духовную силу народа, презираемого фашистами: это презрение прикрывалось антикоммунизмом.
В 1946 году в разговоре с М. М. Коряковым, публицистом «Нового журнала», он высказал мысль о том, что Советская власть украла победу у русского народа. Об этом же он писал и в письмах. Мысль эта была близка многим. Б. Зайцев, например, полагал, что победа не послужит возрождению России и освобождению народа. Шмелев размышлял о том, что майская победа далеко не полная, что жертвы неокуплены, что в мире много ужаса. Соловки и Бухенвальд для него были трагедиями одного порядка.
Ход событий не вполне отвечал надеждам Шмелева. Уже в августе 1945 года он решил: все подчинено высшему плану, а человеку отводится место свидетеля, участника, но не более. Не раз он обращался к «Цицерону» (1830) Ф. И. Тютчева и там находил ответы на вопросы о смысле истории и месте в ней человека: он — «их высоких зрелищ зритель». И что есть высший план? Почему все помимо Его воли? А совершилось новое грехопадение, пусть неосознанное и невольное, и оно по сути — вызов Высокому Ковалю порядка-плана. И вновь Тютчев ведет мысль Шмелева, и ему страшно «шевеленье Хаоса» — «смертоносное, мириады веков скованное, во имя Плана, — ныне — принявшее вид игрушки-смерти в руках человечества-младенца! Случайно ли это все?!.. Нет… это как-то входит в неведомый План, новое грехопадение, как, м<ожет> б<ыть>, последнее следствие библейского»[542], — делился Шмелев своими сомнениями с Ильиным в августе 1945 года.
После войны человечество не может жить привычно! 1945 год Шмелев понял как начало рубежа. А за рубежом — конец или возрождение?.. И он не может со всей определенностью ответить на этот вопрос. Что, если человечество лишь утешает себя? Но он, как и человечество, тоже хочет поверить в то, что не только шевеление Хаоса ощущается, но есть и «дуновение Божества» — и «откроется видение Вечности», и наступит всеобщее и окончательное Преображение, и будет Суд над дерзновением. Только до этого еще будут страшные человеческие деяния, поражение гуманизма. Обратившись к Евангелию, он написал Ильину 22 августа:
Проснусь ночью и содрогнусь, и пронзит острое отчаяние. Так бесславно, так невнятно-дерзко, так… бездарно кончать Историю! И при таких-то возможностях! При таком-то «награждении», при таком доверии: «будьте совершенны, как Отец ваш небесный совершен есть»! Такое приравнение к Себе, такая любовь, такая… свобода… — и какой же… дивертисмент! Плюнуть — и растереть?!.. Ведь дано же задание — о, дивное! — освободи бесконечную силу твоего духовного атома, и — познай себя, а через сие — ВСЕ! Вот он — рай-то обетованный, Рай — уготованный… — и как же давно, указанный! — по единственно верному пути Слова. И что же…?! Челов<ечество> лишь заглядывало в эту «таблицу элементов» и только то и делало, что херило их, а не заполняло «клетки»[543].
Шмелева одолевали апокалиптические настроения, а вокруг жизнь шла своим чередом. Собственно, как у Пушкина в любимом Шмелевым «Медном всаднике»: «Уже по улицам свободным / С своим бесчувствием холодным / Ходил народ». Иван Сергеевич открывал газеты, наблюдал за парижанами и недоумевал — как будто ничего не произошло… От этого он испытывает еще большее одиночество. И опять он искал спасение в книгах. У него острейшая потребность читать. Надо бы Марка Аврелия перечитать… Но уже нет Тургеневской библиотеки — «немцы схряпали»[544]. Что-то удается достать на французском, как он говорил — на туземном, языке.
Ильин, как часто это бывало в их общении, успокаивал: ничего не случилось. Не случилось, а совершилось и совершается давно. В противоположность мысли Шмелева о конце всего, Ильин толковал ему о начале новой эры, в которой «надо идти от Духа — к Сыну и Отцу», надо «растить и строить созерцающим сердцем», надо «обновить культурно-творящий акт», противоположный и властолюбивому католицизму, и «полному разложению православной церковности»[545], и масонству, особенно сочувствующему Советам. Словом, не зрителем надо быть, а работать. Советская власть по-прежнему представлялась Ильину воплощением дьявола. Как и Шмелев, он полон уважения к народу, который спас Россию и разгромил своего вековечного врага, использовав форму «советчины», и теперь народ мучается от внутреннего врага.
Как и прежде, Ильин укрепил волю Шмелева — и письмами, и трудами. Он прислал ему свою книгу «Сущность и своеобразие русской культуры». И вот уже Шмелев благодарил Бога за все, он уже мечтал написать и третью, и даже четвертую часть «Путей небесных», он хотел воспеть в своем религиозном романе Господа. В памяти вдруг всплыло двустишие Николая Берга из рассказа В. Г. Короленко «На затмении» (1887):
На Святой Руси петухи поют:
Скоро будет день на Святой Руси…
Тоска по России порой переживалась как болезнь и достигала крайнего предела. 4–5 августа 1945 года он написал посвященное России стихотворение «Марево»:
Вся снеговая-голубая,
В ином краю приснишься Ты,
Иль яркий день чужого мая
Напомнит мне твои черты, —
Я, весь в плену воображенья,
Воздвигну светлый образ Твой
И, верный раб отображенья,
Весь день живу я, сам не свой.
Так знойный свет в степях Востока
Покажет марево-обман —
Зеркальный блеск и синь потопа —
И вмиг развеется туман.
Была Ты… да? Таперь — какая?..
Все та же ширь, все та же даль?..
Вся снеговая-голубая,
Вся — свет и светлая печаль?..
Пусть Ты совсем другая стала,
Чужая вся, и вся — туман…
Но лишь бы маревом предстала —
Испить чарующий обман.
Но так порой тяжело, что и не выдавить аввакумовского «Ничего, Марковна… ино еще побредем…».
Осенью нашел хорошую женщину, которая управлялась по хозяйству гораздо лучше, чем прежняя старушка. Шмелев прозвал ее Плаксиной за печальный вид. Она приходила к нему четыре раза в неделю и за два часа, которые стоили 60 франков, готовила еду, мыла посуду, ходила по магазинам. Он считал, что во многом благодаря ей закончил «Лето Господне».
Год завершался в работе. Он перерабатывал и переписывал «Пути небесные», связывался с переводчиками, готовил к изданию книги, получил вышедшую в Швейцарии «На морском берегу». Он стойко преодолевал бытовые трудности, на зиму закрыл часть квартиры и, чтобы согреться, ютился в одной ее половине. Он терпеливо превозмогал бронхиты, боли, слабость. Был благодарен всем, кто духовно и материально поддерживал его. 15 декабря 1945 года он признался Бредиус-Субботиной:
Знаешь, бывают дни, когда я хочу выть, выить… плакать неслышно — когда никаких болей нет, — жалеть себя. Оля, милая… не знают мои читатели, как, в каких страданиях, в каких тяжких условиях жизни многое написано за эти последние годы. И знать им не надо. А эти дни я уже как бы оставил всякую надежду, что вернусь к работе. А сколько нужда грозила!.. ведь я же 5 лет ничего не мог заработать… а заграничные гонорары были закрыты… Не будь Юли — и… меня бы не было. А когда можно стало снестись с Швейцарией, меня спас дорогой друг Иван Александрович <…> Это Господь дал мне счастье узнать его[546].
В апреле следующего года его свалил бронхит, двенадцать дней он промучился с температурой. Это произошло после чтений в холодном «Казачьем музее» 30 марта. Чтения устраивались в пользу церкви. Зал был полный, успех был огромный, церковь собрала свыше двух миллионов франков. В результате болезни ослабело сердце. Через каждые два часа Шмелев погружался в трех-четырехчасовой сон. Только через двадцать семь дней он смог выйти из дома — за молоком.
В апреле в Париж приехала Ольга Александровна. Наконец, они увиделись. Вместе провели предпасхальные дни, были в церкви и слушали Песнь Воскресения. Ездили на могилу к жене Шмелева. Он читал Ольге Александровне «Лик скрытый», «Марево», и ему открылась ее сложная, многоликая, порывистая душа. Время вместе с ней пробежало бессистемно и стремительно. В понедельник после Пасхального воскресенья она собралась домой — получила телеграмму, в которой сообщалось о смерти восьмидесятичетырехлетнего свекра. Пора было надевать «голландский хомут»[547], как заметил Шмелев.
Десять лет прошло после смерти жены. Вспомнив ее, он пережил печаль, но почувствовал и свет примиряющий. 3 июля Шмелев написал стихотворение, посвященное умершей супруге, в котором были слова: «По Ней печаль моя… / Самоотверженно Она меня хранила». Ранее, 11 июня, он закончил «Завет прощальный», обращенный к О. А. Бредиус-Субботиной. Шмелев писал о женщине, еще не познавшей своего пути, но не ведающей покоя:
Раздольной волею вольна,
Светла, могуча и мятежна,
Ужель, девятая волна,
Вскипишь лишь пеной безмятежно?..
Вскипишь — и, в блеск разбивши грудь,
Отпрянешь мутью неизбежной,
И затеряется твой путь
В просторе синевы безбрежной?..
О нет же… нет!.. Поверь в себя,
Исполни Божие Веленье:
Твори, страдая и любя,
Познав свое предназначенье.
Покойной волею полна,
Восторгом светлого волненья,
Катись, девятая волна, —
Волна любви, — не разрушенья[548].
Ему было приятно творческое волнение Ольги Александровны, но он не видел в ее жизни воли и покоя, а служенье муз, как известно, не терпит суеты.
Общение с ней облегчило его болезненное состояние. Их встреча произошла в дни страшного недомогания Шмелева. Его донимал зуд в правом глазу, половина его лица была поражена острыми болями, температура доходила до 38°, в Пасхальную ночь его мучили бредовые кошмары и желчные рвоты. Пришлось ограничивать себя не только в еде, но и курении: теперь он выкуривал не более пяти папирос в день, делил папиросу на четвертушки, а в мундштук закладывал вату. Возвратившись домой, Ольга Александровна справлялась о его здоровье, и по ее письму от 29 апреля 1946 года видно, как старался он скрыть свой недуг:
Какой ужас, что Вы так больны. Я очень за Вас страдаю. Вы должны очень беречься, т. к. это не шутка. Как же Вы должны были премогаться все это время, а я-то и не догадалась. Конечно, потому Вы и «разговенье» так не по-Вашему «вяло» провели, а я-то, глупая, еще обижаться вздумала[549].
Он же через три дня, 2 мая, в четверг Фоминой недели, отвечая ей, признавался, как и в каждом письме, в любви:
Большое солнце. — Ты в нем! Ты — во всем, для меня, моя нежная, моя светлая! И все — для меня — в тебе, в Тебе, только. Это я крепко познал теперь. Аминь[550].
Болезнь отпустила только к июлю.