Ильин жил в Германии, Шмелев — во Франции, но Ильин был первым другом, помощником, наставником писателя. Он хлопотал о его материальном благополучии, опекал его в битвах с недругами, направлял его политическую мысль, окормлял духовно. Ильин был моложе Шмелева на десять лет. Он закончил Первую московскую гимназию, в которую перешел в 1898 году. Шмелев поступил в эту же гимназию на четырнадцать лет ранее. В молодости Ильин был эсдеком. Он очень нуждался, жил переводами, и хотя страстно любил и музыку и Художественный театр, концерты и театр были под запретом, потому что экономить приходилось на всем. Достаток пришел позже: после окончания университета он был оставлен на кафедре философии права. За сочинение о Канте ему присвоили звание кандидата. С 1912 года Ильин доцент Московского университета, его специализация — философия права. С 1918 года он доктор наук, профессор. На защите докторской диссертации по Гегелю ему оппонировали блистательные Е. Н. Трубецкой и П. И. Новгородцев. Но его интересовала чистая философия, в какой-то момент он «возненавидел и право, и профессора по кафедре — Новгородцева, и сотоварищей»[201], как вспоминала двоюродная сестра его супруги Е. Герцык.
Он не принимал Ницше и увлекался Кантом, позднее Гегелем, «процеженным сквозь Гуссерля»[202]. Откровением стало знакомство с З. Фрейдом: Ильин жил в Вене, встречался с ним, много беседовал. У сестер Герцык он познакомился с видными гуманитариями своего времени — с М. Волошиным, Н. Бердяевым, Вяч. Ивановым, но уже тогда проявил к ним настороженность: в их интеллектуальных и образных пристрастиях ему виделось сексуальное влечение! В эмиграции обнаружилось, что Бердяев — его идейный противник, а по отношению к идейным противникам он был не просто насторожен, а бескомпромиссен.
Ильин собран, последователен, целеустремлен, духовно тверд. В его аскетической выдержке Е. Герцык усматривала даже что-то нерусское. Она писала: «По матери — немецкой крови, светлоглазый, рыжеватой масти, высокий и тонкий, Иван Ильин — тип германца. И как бывает порой с русскими немцами, у него была ревнивая любовь к русской стихии — неразделенная любовь»[203]. Ильин говорил по-московски, влюблялся в пейзажи Нестерова, с которым был близко знаком. В 1922 году Нестеров написал портрет Ильина и назвал картину «Мыслитель». Из композиторов ему был близок Н. Метнер. В 1934 году в лекции о Мережковском он поставит в один ряд творчество Шмелева и Метнера: «…кто ныне имеет открытое духовное око для творчества Шмелева в литературе и Метнера в музыке — для творчества, которое создаст навеки незабываемые течения в истории русского искусства?»[204]
После революции Ильина арестовывали шесть раз (только в 1918 году трижды), в 1922-м приговорили к расстрелу по статье 58, но приговор заменили высылкой из Советской России. В Европу он уехал на «философском» пароходе.
Ильины осели в Берлине. Умная и молчаливая супруга Ильина Наталия Николаевна, урожденная Вокач, «всю жизнь делила симпатии мужа, немножко ироничная к его горячности», а он «благоговел перед ее мудрым спокойствием»[205]. В Берлине в 1923 году Ильин стал одним из основателей Русского научного института, читал лекции, вел семинары, писал статьи, книги, в которых выступал не только как мыслитель, но и как человек страстный. Ильин полагал, что мышление без сердца цинично и что болезнь современника заключена в противоречии его ума и сердца. Философия Ильина предметна, в ней нет абстрактности, отвлеченности его противников. Ильин — мыслитель ответственный, и со страстной непримиримостью он полемизировал с теми философами и политиками, в выступлениях которых подозревал безответственное отношение к России и русскому.
Шмелева и Ильина сближала антилиберальная направленность и отстаивание сильной государственности. В 1924 году в статье «Русское дело» Шмелев определил суть эмигрантского существования, цель общих усилий: Россия должна строиться и собираться. При этом в своих публикациях и письмах он, как Ильин, высказывался против социализма, тоталитарной, по сути рабовладельческой, системы, а также против национал-социализма.
Ильин усматривал суть национального сознания в национальной духовности, но в отличие от других толкователей русского характера, он выдвинул идею единства православия и воли, полагая, что именно они основополагающие в воспитании нового поколения русских. В 1925 году он издал книгу «О сопротивлении злу силою», которую поддержал Шмелев и которая в эмигрантских кругах вызвала полемику. По сути, Шмелев в споре Ильина с Толстым принял сторону Ильина. Возможно, уже тогда в сознание Шмелева закрались сомнения относительно некоторых философских сентенций Толстого.
Толстой непротивление злу полагал первейшей сутью христианства. Как он записал в дневнике 20 января 1908 года, «неследование закону непротивления пагубно тем, что уничтожает ту одну религию, которую исповедуют люди христианского мира»[206]. По Толстому, не надо бороться с преступниками, ведь бессмысленно бороться с бурями, с морозом; нужно просто делать свое дело, а преступника надо исправлять одного — себя. От насилия насилием избавиться нельзя. Он же полагал, что любовь к Богу узнается по любви к врагам: «Их-то нужнее всего любить для того, чтобы были те благие последствия, которые дает любовь»[207].
В книге «О сопротивлении злу силою» Ильин заявил о философской слепоте Толстого и тем эпатировал интеллектуальную элиту эмиграции. Он считал, что суть учения Толстого сводится не к философии, а к морали, что моралью же подменен религиозный опыт. Мораль судит всякое религиозное содержание и подавляет эстетику; так, в «Воскресении» художественная образность уступила место нравоучительному резонерству.
Ильин выступил и против расширительного толкования толстовского учения, тем самым, по сути, указал современным мыслителям на их ошибку: Толстой не призывал к полному несопротивлению злу, его идея состоит в том, «что борьба со злом необходима, но что ее целиком следует перенести во внутренний мир человека…»[208]. Под злом Ильин понимал тяготение человека к разнузданию в себе зверя. Всякая зрелая религия, как он утверждал, учит человека борьбе со злом.
Сентиментальной иллюзией Ильин называл веру в то, что зло в злодее побеждено тогда, когда злодей прощен. Он разъяснял свое, истинное, как он полагал, понимание слов Евангелия «не противиться злому» (Мф. 5, 39): эти слова означают кроткое перенесение личных обид. Например: «Кто ударит тебя в правую щеку твою» (Мф. 5, 39, Лк. 6, 28) — Ильин выделял ключевые в евангельском тексте слова. Еще аргументы: «взять у тебя рубашку» (Мф. 5, 40, 42, Лк. 6, 29, 38); «Просящему у тебя», «взявшего твое» (Лк. 6, 30). Страстно доказывая свою правоту, прибегая к фигурам ораторской речи, Ильин писал: «Истолковывать этот призыв к кротости и щедрости в личных делах как призыв к безвольному созерцанию насилий и несправедливостей или к подчинению злодеям в вопросах добра и духа было бы противосмысленно и противоестественно. Разве предать слабого злодею — значит проявить кротость? Или человек волен подставлять нападающему и чужую щеку? Разве щедрость не распространяется только на свое, личное? Или растративший общественное достояние и отдавший своего брата в рабство тоже проявил „щедрость“? Или предоставлять злодеям свободу надругиваться над храмами, насаждать безбожие и губить родину — значит быть кротким и щедрым? И Христос призывал к такой кротости и такой щедрости, которые равносильны лицемерной праведности и соучастию со злодеями? Учение Апостолов и Отцов Церкви выдвинуло, конечно, совершенно иное понимание. „Божии слуги“ нуждаются в мече и „ненапрасно носят его“ (Римл. XIII, 4); они — гроза злодеям. И именно в духе этого понимания учил св. Феодосий Печерский, говоря: „…живите мирно не только с друзьями, но и с врагами; однако только со своими врагами, а не с врагами Божьими“»[209]. Конечно, рассуждал Ильин, Христос учил любви, Он не пожелал для себя обороны мечом («все, взявшие меч, мечом погибнут». Мф. 26, 52), но «ни разу, ни одним словом не осудил он меча. Ни в смысле организованной государственности, для коей меч является последней санкцией, ни в смысле воинского звания и дела»[210]. Таким образом, государственность — идеал и Ильина, и Шмелева — немыслима без сопротивления злу силою.
Не всякое применение силы, по Ильину, есть насилие, при этом физическое понуждение должно осуществляться как необходимость, когда иные меры бессильны. В то же время борьба со злом, но ведомая злым и понуждаемая волей ко злу, не есть сопротивление злу, а есть служение злу. Ильин оправдывал физическое пресечение зла — такое пресечение, которое является религиозной и патриотической обязанностью человека и не является противодуховным, противолюбовным. Борьба со злом, по Ильину, есть проявление мироприемлющей любви. Ильин пришел к выводу о том, что любовь в толстовском учении подменена жалостливым состраданием. Толстого он рассматривал как сентиментального моралиста, любовь которого эгоистична: «Сентиментальный человек не уходит в то, что любит, и не отождествляется с любимым, не забывает себя»[211], сентиментальная любовь разъединяет людей.
Ильин, таким образом, не видел никакого противоречия между православным сознанием и волевой натурой. Он выступил против укоренившейся в русской мысли традиции проповедовать «наивно-идиллический взгляд на человеческое существо», в то время как «черные бездны истории и души обходились и замалчивались»[212]. Согласно такой традиции героические натуры показывались злодеями, а ипохондрики, лишенные воли, гражданских обязанностей, патриотически мертвые показывались как добродетели. Размышляя над статьями Толстого, Ильин писал о толстовском учении как о разновидности государственного и патриотического нигилизма.
Борьбу со злом Ильин рассматривал как героический акт. Сопротивляющийся оказывается в нравственно-трагическом состоянии, и выход из него доступен только сильным людям. Сильный человек «не бежит от конфликта в мнимо-добродетельную пассивность», он испытывает «духовное напряжение, которое необходимо для открытого и выдержанного приятия возможной вины»[213]. Таким образом, меченосец решается ради борьбы с врагом Божьего дела на неправедный путь, на духовный компромисс.
Работа «О сопротивлении злу силою» стала поводом для полемики в философских и политических кругах, и без того размежевавшихся. В частности, Н. Бердяев в 1926 году в четвертом номере журнала «Путь» выступил с резкой антиильинской статьей «Кошмар злого добра». Статья Гиппиус 1926 года «Меч и крест», опубликованная в «Современных записках», говорит о ее нескрываемом раздражении: от манеры Ильина «веет чем-то мертвенно-злым», Ильин — «проповедник силы-насилия», «Ильин занимается борьбой… с Толстым»[214] и тому подобное.
Споры вокруг толстовского непротивления велись и в предреволюционную, и в революционную пору, но в эмиграции они обрели конкретный и практический смысл: по сути, Ильин выступил как идеолог силового сопротивления большевизму. Уже в 1896 году В. Розанов написал «Еще о гр. Л. Н. Толстом и его учении о несопротивлении злу». Поводом к статье послужило письмо Толстого к Кросби, известное как «Письмо Л. Н. Толстого к американцу о непротивлении. Женева. 1896». Слова Спасителя о непротивлении злу Розанов не рассматривал как завет «главный, универсальный, все собою покрывающий»[215]. Для Розанова эти слова — лишь «увещание», Толстой же «поработил все Евангелие одной строке в нем»[216]. Подтверждение своего прочтения Евангелия Розанов видел в таком действии Христа, как изгнание торгующих из храма. При этом он настаивал: христианская любовь есть не просто любовь, а любовь деятельная. Споря с Вл. Соловьевым, автором статьи «Судьба Пушкина» (1897), в которой утверждалось, что поэт погубил себя своим гневом, Розанов в статье «Христианство пассивно или активно?» (1897) страстно настаивал: «безнервное», пассивное христианство «оледеняет» человека[217]. Пассивному христианству Соловьева он противополагал святое негодование. Яркий мыслитель С. Л. Франк уже после революции в «De profundis» (1918) также обратился к вопросу о христианстве и непротивлении. Он писал о том, что религиозное сознание не училось бороться, «все лучшие силы русского духа стали уходить на страдание и страдательность, на пассивность и бездейственную мечтательность»[218].
Настаивая на том, что непротивление есть ликвидация русской государственности, Ильин обрушивал свое негодование на несогласных.
Мысли о сопротивлении злу силою не были Шмелеву внушены Ильиным. Он их разделял, поскольку и раньше полагал, что враг должен быть наказан. Например, уже в «Лике скрытом» Шеметов убивал «очень» и тем самым вколачивал гвозди в крест врага: «Я так говорю: вы, мои организованные противники, особенно постарались для „мяса“… ну, и получай гвоздь! А моя Россия, мой бедный народ… он меньше всех виноват в этой „мясной“ вакханалии… И я стараюсь, чтобы моим выпало на долю меньше гвоздей. И мой аппетит пока в этом мне не отказывает. И я гвозжу с упоением!» Логика Шмелева, прочитавшего «О сопротивлении злу силою», была такова: направленный против зла меч, осиянный крестом, сам является крестом, и кто этого не понимает и не принимает — «рабы умствований»[219]. Ильин опубликовал в первом номере «Русского колокола» (1927) статью Шмелева «Как нам быть? (Из писем о России)», в которой писатель, отвечая на письма молодежи, выступил в защиту идеи и практики сопротивления злу силою и упрекал интеллигенцию, которая рассматривала зло только как философскую категорию и порицала «сопротивление злу мечом». В статье «Как нам быть?» содержится вопрос: «Как они смеют <…> осуждать меч на Сатану, меч — Крест, когда они ни меча не держали, ни ран от него не получали, ни Сатаны не видели и даже верят в него, как в „философскую категорию“, а Крест для них только условный символ?!»
Шмелев был убежденным приверженцем идеи воли. В убийстве В. Воровского он видел справедливое возмездие. Он разделял позиции созданной в 1924 году Лиги Теодора Обера, защитника убийцы Воровского на судебном процессе в Лозанне, ее задачу бороться с III Интернационалом. Шмелев публиковался в военных «Русском инвалиде» и «Добровольце». В судьбе Л. Г. Корнилова, для Шмелева — казака-рыцаря, в светлых вождях М. В. Алексееве и А. И. Деникине, в усилиях П. Н. Врангеля удержать распад, в русской гордости А. В. Колчака, в целом в Белой армии, в Ледяном походе, который Шмелев называл и голгофой, и великой мистерией, ему виделась душа России, ее подлинная, волевая, сущность. Он верил в то, что скоро у советских вождей выбьют стяги, — так он писал М. Вишняку 26 июня 1926 года.
Конечно, он был одним из многих, стоявших на позиции вооруженного сопротивления. Например, М. Арцыбашев в «Записках писателя» (1925, 1927) считал, что прощение равно примирению, что «без ненависти к злу невозможна любовь к добру»[220]. Но если Шмелев, как и Ильин, не видел противоречия между евангельскими истинами и сопротивлением злу насилием, то Арцыбашев просто-напросто, не задумываясь о глубинах толкования Священного Писания, заявлял: ему «нет никакого дела до того, что на этот счет сказано в Евангелии!»; он верил в союзников по борьбе: «Я знаю, что мир еще населен не бесплотными праведниками, живыми людьми, в душах которых должны жить и любовь и ненависть»[221]. Как Шмелев, Арцыбашев нападал на ту часть интеллигенции, которую он называл «беспочвенными мечтателями-идеалистами» и которая живет «в сфере отвлеченностей», не понимает народа «и человеческую природу вообще», которая показала свою растерянность при первых ударах революции: «Они говорили, говорили, говорили — и в конце концов проговорили и революцию, и родину, и самих себя»[222]. Моральное и интеллектуальное поражение интеллигенции Серебряного века было очевидно и для Шмелева, и для многих других.
Связанный с Б. Савинковым, Арцыбашев в своей активной борьбе со злом был максималистом. Он писал о Савинкове как талантливом организаторе, в распоряжение которого он отдавал себя: «Я не поехал, подобно многим, в мирную, сытую Прагу, куда звали меня чехи, а предпочел присоединиться к боевой организации и остался в голодной для русских Варшаве…», но «гибель Савинкова все оборвала»[223]. Тут Шмелев расходился с Арцыбашевым и его союзниками — с теми, кто возлагал надежды на боевые группы. В деятельности террористических организациях Шмелев опасался провокаций со стороны Советов. Отношение к Савинкову в эмиграции неоднозначно. Для многих он вовсе не герой. Бунин, например, усматривал в его выступлениях о терроризме хвастовство, а в его любви к мужику лукавство («А насчет „мужика“ совсем другое говорил прошлым летом! — „Пора Михрютку в ежовые рукавицы взять!“»[224]).
Как выразитель идеологии воли, Шмелев не принимал экзистенциализма и отрицательно относился к литераторам-экзистенциалистам, коих было много. Экзистенциалисты, по Шмелеву, — это упадочники, а в его произведениях сильно жизнеутверждение. Читатели писали ему о том, что рядом с Евангелием держат и его «Лето Господне» и читают эту книгу во время уныния. Шмелев же хранил письма читателей как источник душевной силы и помощи. Себе он часто говорил слова Аввакума, мысленно обращаясь к Ольге Александровне: «Ибо еще побредем, Марковна…»
Шмелев огромные надежды в борьбе за Россию возлагал на молодежь. Потому и публицистику, и художественные произведения подчинял задаче воспитания молодежи. В переписке Шмелева и Бальмонта встречается образ некоего русского юноши, который изменит ход событий, как в 1914 году изменил мир восемнадцатилетний серб. Его радовали начинания по созданию всякого рода учебных заведений для русских детей, лагерей бойскаутов. Воспитание там основывалось на патриотизме, православии, воле. По Шмелеву, одна из целей «русского дела» — воспитание созидателей-практиков, руководителей, деятелей, в том числе национально-хозяйственной и национально-мыслящей интеллигенции. Эмигранты, по Шмелеву, — это охранители, они должны сберечь подлинное, национальное, противостоять интернациональной вере большевиков; эмигранты — это люди большого духовного напряжения, щит, которым народ оберегает свое.
Он отдавал отчет в том, что вся государственная система Советов направлена на воспитание нового поколения большевиков, и он призывал Ильина воспитывать новую интеллигенцию, молодых борцов — и работников, и водителей. Шмелев желал, чтобы молодежь читала книгу С. Франка «Крушение кумиров» (1924). В 1924 году он написал статью с таким же названием, и в ней уверял читателя, что книга Франка — зеркало, в котором видишь душу русской интеллигенции. Франк нашел Живого Бога! Франк был близок ему своей мыслью о том, сколь огромные жертвы были принесены на алтарь революционного и прогрессивного мнения. Франк называл травимых прогрессивным мнением национальных гениев, к которым относил А. Григорьева, Ф. Достоевского, Н. Лескова, К. Леонтьева. Шмелев дополнил этот перечень Н. Гоголем, А. Фетом, Ф. Тютчевым, Л. Толстым, А. Чеховым. Франк писал о духовном варварстве культурно утонченных народов, их порочности при внешней благопристойности, и Шмелев сам мог бы подписаться под этой мыслью. Шмелев призывал молодежь читать евразийцев, «Философию неравенства» (1923) Бердяева, работы Струве, потому что в них был поиск истины.
Наконец, в статье «Русское дело» Шмелев писал о необходимости создать «партию национального склада и практического закала», которая не должна иметь ничего общего с фашизмом («И это не фашизм будет, а русская духовная дружина»)[225]. Об этом же — публиковавшиеся в 1925–1926 годах в «Возрождении» «Письма о фашизме» Ильина: фашизм — реакция на государственную, общественную дезорганизованность, поиск волевого решения, но Белое движение гораздо глубже! Шмелев полагал, что надо создать особый Орден — Союз русских строителей, русских каменщиков — ревнителей, но ни в коем случае не масонов, поскольку волевая идея должна быть пропитана национальным пафосом. В шмелевских проектах не было ничего узконационалистического. Например, он считал, что национальное политическое ядро будущей России должно быть вне политических устремлений и с представителями «всех племен».
Сам интеллигент, Шмелев в эмиграции упрекал и уличал интеллигенцию в религиозной безответственности и политической наивности, о чем его «Душа Родины» и другие статьи. Да, рассуждал Шмелев, народ не постигает родину так, как постигает ее человек просвещенный, есть среди интеллигенции творчески одаренные личности, они родину могут чуять и выражать, но есть и отщепенцы духа, вот они-то и сунули топор в руки народу, грезившему о земном рае. Моральная порочность интеллигенции в том, что она «не жевавши сглотала все философии и религии, царапалась на стремнины Ницше и сверзлась в марксистскую трясину». Он был безжалостен к Маниловым-либералам, увидевшим в революции освобождение народа, был саркастичен к интеллигенции, которая не смогла противостоять провокаторам — опирающимся на вражеские деньги «людям зеленого возраста», распространителям вражеских директив, идей мировой революции. Увы, революция не выдвинула людей с государственной волей, и, при прекраснодушии интеллигенции, к власти пришла шайка.
Он считал, что интеллигент должен быть почвенным, иначе он — носитель интеллигентщины, русско-интернациональной хронической болезни. Умствованию интеллигентщины он противопоставлял инстинктивное творчество народа.
Среди интеллигенции были те, кто будил в Шмелеве гнев, кого он определял в интеллигентщину. Причиной его миллиона терзаний были новые оракулы века. Его антагонистами стали В. Ходасевич, С. Маковский, Г. Адамович. Он давал крайне уничижительные оценки своему грасскому знакомцу Мережковскому, в его эмигрантских книгах видел претензии нового мессии. Мережковский, действительно полагая, что особенность времени заключена в «смертельной схватке», «в столкновении великой религиозной истины с великой религиозной ложью»[226], провозгласил: чтобы спастись, чтобы вступить в царство Духа, в Третий Завет, надо познать Христа, образ которого церковь истолковывает формально. И черты Христа, и образ Святой Троицы он увидел в языческих культах — и там искал истины христианства. Это возмутило Шмелева. «Уж сейчас говорит — или намекает — у Иудеев — Бог-Отец, у христиан — Бог-Сын… у —? — М<ережковско>го? Дух Святый! Куда метит-то!..»[227], — иронизировал он в письме к Ильину. Еще в 1916 году Бердяев обращал внимание на претенциозность Мережковского: «Многое в нем оставляет такое впечатление, что вот-вот он примет причастие из собственных рук»[228] — и отмечал нежелание Мережковского познавать, писал о бедности и схематизме его философской и религиозной мысли: «Философскими понятиями, философскими терминами он принужден пользоваться, но совершенно безответственно»[229]. Об оторванности Мережковского от почвы, в целом от реальности размышлял Бальмонт: «Мережковский — книгочей, письменный человек. Мало кто из современных художников не книгочей. Это свойство нашей эпохи, само по себе не хорошее и не плохое, в зависимости от других сопутствующих черт художника»[230]. Бальмонт же писал Шмелеву 27 декабря 1927 года о том, что не переносит Мережковского: эти «мертвые лошадиные челюсти из конюшни, именуемой схоластика»[231]… Но еще более Бальмонт не выносил З. Н. Гиппиус — причудницу большого света, как сказал бы Пушкин. Бальмонт сказал — «Зинку Мазаную». Он писал Шмелеву: «Вся — из злобы, подковыки, мыслительного кумовства, местничества, нечисть дьявольская, дрянь бесполая. У меня к ним такое же отвращение, как к скопцам»[232]. Не терпел ее и Ильин. В. Н. Бунина записала по этому поводу: «Гиппиус он ненавидит страстно. Растлители. В этом они со Шмелевым сойдутся крепко»[233]. Действительно, сошлись. Шмелев не признавал богоискательства Мережковского и Гиппиус, подозревал ее в редакционных интригах против себя. Возможно, потому если уж писал к ней, то подчеркнуто изысканным языком. Он не письмо писал, а словесный этюд создавал. Например: «Сегодня, в понедельник, мы бродили одни в лесах, пили мэдок на повалившемся дереве, слушали унылое посвистывание синиц, захаживали в пустынные шале, где бывало, — у Мопассана и Жида, — Колетты и Виолетты с месье Полем или Анатолем „забывали все в мире“ за паштетом, рагу из кролика, бисквитами под шабли…»[234] и т. п. Она любезно отмечала эту «изумительную легкость письма»[235]. Презрительно, если не брезгливо, Шмелев относился к А. Белому, и все потому же — безответственный «всего-искатель». Даже в 1934 году, после смерти Белого, Шмелев писал о нем: «Бормотун-шаман и искренний, до слез, пакостничек, „всего-искатель“, чистейший выродок-выкидыш интеллигентщины, порождение развратницы-аристократки и полусумасшедшего математика, м.б. очень тонкого-чудака-математика. <…> Но этот выкидыш, с цыплячьим пухом на кочерыжке, зло и верно изобразил многих представителей плесени подлой нашей! И Мережковских…»[236]. В СССР вышли воспоминания Белого «На рубеже двух столетий» (1930), «Начало века» (1933). Их Шмелев и имел в виду, но после смерти Белого, в 1935 и 1937 году вышла третья часть — «Начало века», а там Белый излил сарказм на Ильина, обозвав его патриотизм и монархические взгляды черносотенством. Бедный Белый. Какую острую неприязнь он вызывал не только у Шмелева, но, еще до революции, у Ильина! Впрочем, взаимно: «…молодой, одержимый, бледный, как скелет, Иван Александрович Ильин, гегельянец, впоследствии воинственный черносотенец, — возненавидел меня с первой встречи: ни за что, ни про что; бывают такие вполне инстинктивные антипатии; Ильина при виде меня передергивало; сардоническая улыбка змеилась на тонких и мертвых устах его; с нарочитою, исступленною сухостью, бегая глазками мимо меня, он мне кланялся; наше знакомство определялось отнюдь не словами, а тем, как молчали мы, исподлобья метая взгляды друг в друга»[237].
И в 1920-х, и в 1930-х Шмелев зло писал о ложных представлениях выразителей интеллигентщины о России: она для них бутафорская, страна купчин, пуховых перин, кваса, и пошло это от «грязно-чахоточного бельишка Белинско-Доброл-Писаре-Черныш<евского> <…>, от их прокуренных туберкулезных душонок-легких, от всей их злой и злобствующей чахлости-дохлости… Ото всех этих „социалистов“ с чесноком…»[238]. Парадокс, но спорившие с Белинским, Добролюбовым, Писаревым, Чернышевским символисты и философы Серебряного века оказались, по Шмелеву, продолжателями их общественных позиций, их отношения к национальным и религиозным устоям.
После критики «О сопротивлении злу силою» Бердяев стал для Ильина и Шмелева человеком умствующим, надмирным, не понимающим задач эмиграции. И это притом, что Бердяев сам был крайне ироничен по отношению к «умственной элите», которую называл «навозом»[239]. Но разногласия начались и до появления книги Ильина.
Философская мысль в эмиграции развивалась в контексте ожесточенной полемики. В конце 1922 года по инициативе П. Струве в Берлине, на квартире Бердяевых, состоялось совещание высланных из России философов. Обсуждалось состояние Белого движения. Были там, помимо Струве и Бердяева, С. Франк, И. Ильин, А. Изгоев, единомышленники Струве В. Шульгин, Г. Ландау, И. Биккерман. Бердяев резко упрекал сторонников Белого движения в безбожии, материализме, недооценке духовных источников большевизма. Он высказался против насильственной борьбы с большевизмом, выразив свою надежду на медленный путь религиозного покаяния русского народа. Естественно, Ильин отстаивал путь насильственного сопротивления большевизму и всецело поддерживал Белое движение. Иные, чем у Бердяева, были и позиции Струве, который считал себя западником и националистом, видел причины революции в извращенном воспитании интеллигенции, в деморализующей народ проповеди интеллигентских идей, в войне, в консерватизме и неразумности самодержавной власти. Задачами эмиграции он считал воспитание масс в национальном духе и не исключал эволюционного пути России.
Близость взглядов Ильина и Струве, с одной стороны, и разногласия с Бердяевым — с другой, привели Ильина и Шмелева к союзу со Струве и к антагонизму с Бердяевым. Все это повлияло на судьбу произведений Шмелева и отразилось на идеологических битвах журналов, газет и издательств.
Разлад был воспринят Бердяевым как «чуть ли не скандал»[240]. Позже, в 1927 году, в разделе «Дневник политика» газеты «Россия» был помещен резкий отклик Струве[241] на статью Бердяева «Вопль русской церкви», опубликованную в «Последних новостях» 13 ноября 1927 года. В газете «Россия и славянство», выходившей при участии Струве, 2 февраля 1929 года появилась статья без подписи «О Бердяеве и „бердяевщине“» — как реакция на статью Бердяева «Обскурантизм», появившуюся в 1928 году в «Пути» — журнале, который редактировал сам Бердяев. Примечательным было и столкновение Бердяева с Карташевым, духовно близким Шмелеву. В воспоминаниях Л. Бердяевой приводятся слова Бердяева: «Затем история с Карташевым, кот<орый> в одном публичном собрании в Париже заявил, что все мы, высланные из России, не высланы, а подосланы с целью разложения эмиграции»[242]. В Бердяеве видели кого-то вроде соглашателя. Для Мережковского Бердяев и вовсе был чуть ли не большевиком.
Не меньшие разногласия вызывали вопросы религиозного содержания. Например, в «Возрождении» шла критика теософического характера христианства в интерпретации Бердяева. Ильин гневался по поводу непродуманной мысли о Боге, «канкана с подложной Софией»[243] у последователей В. Соловьева, он был возмущен тем, что у П. Флоренского, Л. Карсавина, С. Булгакова София стала предметом философии. В любомудрии философов-эмигрантов он видел лишь самолюбование и «блуд салонный»[244], называл этот «блуд» бердяевщиной, карсавинщиной, степуновщиной. Слова «набердявили», «бердявят» частые в переписке Шмелева и Ильина. Но заметим, что Бердяев, левый, относился «довольно равнодушно» к оценкам, данным писателями не левого лагеря[245].
Прозаики, писавшие на темы, возводимые философами в абсолюты, естественно, следили за этими битвами и либо принимали ту или иную сторону, либо принципиально отстранялись от тех и других. Для Шмелева истина была в работах Ильина, он принимал его позиции — правые, охранительные. Зайцев же, напротив, с сочувствием относился к философским исканиям Бердяева и в рецензии на книгу Бердяева «Константин Леонтьев. Очерк из истории русской религиозной мысли» (1926) писал: «Консервативно-охранительное вообще чуждо Бердяеву. Напрасно его считают „правым“. Это неверно. Бердяев потому уже не может охранять, что он слишком для этого трепетен и нервен, в нем есть напор, устремление, он гораздо больше и охотнее глядит вперед, чем назад. Консервативны „созерцательные люди“. Бердяев не созерцательный, а динамичный. При этом он не очень любит быт, склад <…>, недостаточно любит и замечает живое, плотское, а также и природу, он погружен в идеи, а в идеях тоже прельщает его не неподвижное, а устремляющееся»[246]. А Ремизов в повести «Учитель музыки: Каторжная идиллия» (1949) вывел Бердяева в образе философа Быкова, назвав его философию мистическим бродяжничеством. Когда он принялся писать в той же повести непосредственно о Бердяеве, то изобразил и философские группки — они то распадались, то возникали, в непосредственном восприятии Ремизова принимая скорее черты суеты, чем решающего судьбу мира союза: «Бердяев при зарождении русского марксизма шел в паре со Струве — „Струве-Бердяев“, потом с „Вех“ с Булгаковым — „Бердяев-Булгаков“, а тут в Париже вошло в поговорку: „Шестов-Бердяев“. И оба они очень хорошие сердечные люди и друг с другом большие приятели, а какая противоположность: пойдешь за Шестовым, не поспеешь к Бердяеву, погонишься за Бердяевым, упустишь Шестова»[247]. Действительно, предисловие к первой книге Бердяева было написано П. Б. Струве — одним из лидеров марксистского движения в конце 1890-х годах, позже от марксизма Струве пришел к идеализму, как и Бердяев, в 1909 году Бердяев стал участником «Вех», объединивших философов, а среди них и Струве, и Булгакова, и Гершензона, против революционной интеллигенции. П. Паскаль, участник бердяевских «воскресений», вспоминал: «Верхом наслаждения для большинства слушателей была дуэль Бердяев — Шестов»[248].
За сменой знамен и лозунгов философов писатели наблюдали как бы из партера, но их реакция на битву титанов порой была довольно ироничной. Во всяком случае, у Шмелева.
Об иллюзиях интеллигенции он написал не один рассказ. Например, посвященную Ильину «Прогулку» (1927). В ней описаны собирающиеся по пятницам философствующие интеллигенты, которые в революционную пору отказались от сопротивления злу силою: «Отвергая принципиально борьбу насилием, непоколебимо веря, что истина победит сама, они стали терпеть и ждать». В «Прогулке» явно посрамлялась «бердяевщина». Ирония Шмелева перерастала в сарказм, и его рассказы начинали походить на памфлеты. Был в рассказе Укропов, работающий над трудом «Категории Бесконечного: Добро и Зло»; был там мечтающий уехать за границу знаток Кватроченто и Чинквеченто Лишин — он бродил по церквам, крестился и отдавался на волю Бога: «Как Господь!..»; был легко опрощавшийся и утирающий лицо кудрями Вадя; был Поппер, для которого чекисты суть «призрачность самой жизни, когда грани реального как бы стерты», а «разгул меча» обращает «к вечности» В «Блаженных» (1926) Шмелев показал такое же надмирное существование интеллигенции после революции — бывшего педагога, анархиста и земского деятеля, и бывшей барыни, когда-то социал-демократки. Теперь они так же страстно открывали для себя Бога, как раньше верили в анархизм и социализм, но при этом принимали революционные перемены, видели их духовным оком.
Конечно, шмелевский сарказм раздражал. Хорошим тоном стало хулить Шмелева. Тэффи писала Буниной: «Да, знаете, в Шмелеве я разочаровалась. Читала его рассказ „Два Ивана“. Это обнаженная схема всего его творчества последних лет. „Часть первая: сами жрут, а нам не дают. Часть вторая: впрочем, им и самим жрать нечего“. Ску-у-ушно!»[249] В том, о чем писал Шмелев, действительно, веселья не было. Не было и философического умствования, изящной художественности. В «Двух Иванах» (1924) мечтатель с «народнической закваской» осел в Крыму, учительствовал, женился, революцию принял как благовест, как Пасху, работал во благо советской России, писал доклады и инструкции — и все же, испытав лишения, понял: «Страшная жизнь пошла…» Причем, ругая левых за политические иллюзии, Шмелев был критичен и к своей ранней романтичности, и его профессор из рассказа «На пеньках» (1924) говорит: «Когда-то и я шумел, покуда не натолкнулся, не „ушибся об самого себя“, покуда не потерял все, все, покуда не пробудился, чтобы понять самое простое…».
С 4 по 11 апреля 1926 года в Париже прошел Зарубежный съезд, а его следствием стал еще больший раскол интеллигенции на два лагеря — Патриотический и Центральный.
Сам порой впадавший в отчаяние, Шмелев писал о спасительной для интеллигента силе мысли. Мысль, воля, вера — вот что нужно эмигранту. В рассказе «Въезд в Париж» (1925) он показал бывшего студента, бывшего полковника, ныне бродягу, который с сорока франками в кармане «вступил в Париж без узелка, походно, во всем, что на себе осталось», и ему, все видевшему, «теперь ничего не страшно». Шмелев полгода жил у океана, но в миниатюре «Океан» (1925) создал зловещий образ океана, символ «пустоты, бескрайности мертвого бытия» — ему враждебна мысль, но «оцепеневшая мысль проснулась и вскрыла бившееся во мне, живое». Шмелев всегда опасался бездумности, мыслительного оцепенения. Позже, в 1933 году, он Ильину написал: «Сидел, гром слушал водяной, и жизнь свою разбирал… — и потом вроде как петушком прошелся, в мыслях, перед океаном-то! Он шумит себе, а я храбрюсь. И сказал ему, глупому: „Ты — океан, а я — Иван, но жребий нам обоим дан. Тебе — греметь, а мне — скорбеть..? Но я могу порой и петь, Могу тебя до недр объять, и мертвый голос твой понять. А ты? Твой жребий, твой удел?.. Лишь вечный грохот мертвых дел, Прилив, отлив — твой вечный ход, Игра пустая мертвых вод“. И убежал я от него, от маятника вселенского, мне чужого»[250].
В Крыму мысль заставляла Шмелева сопротивляться смерти, напоминала: ты не мясо. Мысль в Европе говорила ему: ты, может, и тростник, но мыслящий. В рассказе «На пеньках» Шмелев обратился к теме человека — мыслящего тростника. Его герой, Феогност Александрович Мельшаев, профессор, член-корреспондент двух европейских Академий, автор ученых трудов, член Общества изучения памятников культуры, историк философии, до революции читал лекции в Институте археологии и Университете, производил раскопки умерших цивилизаций. После революции прошло шесть лет, и он сам стал экспонатом погибающей цивилизации, «некой эманацией», от него воняет супом из воблиных глазков, прокислой бараниной, он читает лекции в дырявых шерстяных чулках покойной жены и рваных калошах, на нем зеленые штаны-диагональ, которые он выменял у околоточного, его чесучовый пиджак стирали последний раз в июле семнадцатого, грязь с рук он соскабливает стеклышком. Голод унижает — и ему трудно противостоять инстинктам, и ему так хочется нашарить в мешке баранью лопатку и грызть ее, и грызть… нет, сосать… выпали передние зубы, и он будет сосать эту лопатку! Профессора уплотнили, и в его квартире жили новые: повар из столовки, «куцие девки» в кепках и с портфелями, к ним ходили восточные люди, и в квартире стоял визг. Сын дворника, советский начальник, производил у профессора обыск. Профессор понял, что он в теперешнем своем состоянии — пустышка, nihil.
Прошлая жизнь все еще пробивала его сознание своими образами — Греции, молодого вина, пожелтевшего мрамора и почерневшей бронзы, купленных у пьяного грека древних костяных дощечек, девушек, и в каждой виделась Сафо. Душу его укрепляли стоики и Диоген. В трех верстах от обычного железнодорожного полустанка, у болота, на вырубке, на пеньках, он вдруг пережил острое возмущение против себя нынешнего: «Хоть и „тростник“ я, но мыслящий!». И через год он уже сидел на берегу Атлантического океана: «Я нашел в себе уснувшую силу сопротивления, воли, сметки и ненависти».
Символический смысл придан в рассказе византийскому тысячелетнему костяному триптиху, которым когда-то владел Феогност Александрович. «Это было творение глубочайшей мысли», триптих Веры, Рождества, Воскресения. В нем была выражена идея неумирающего искания духа. На левой створе изображены волхвы с жезлами магов, «Бог в небесах держит Звезду в Деснице», на главном створе изображено снятие со Креста, жезлы уронены, «в небе не видно Бога», на правом створе — Великое Воскресенье, волхвы воздали руки с жезлами, в лучах звезды изображены три ипостаси Божьи. Придут волхвы! Примечательно, что Ильин в январском письме 1930 года поставил этот рассказ рядом с «Солнцем мертвых». Но Ильин услышал в нем тему, Шмелевым не выраженную явно, для Шмелева сугубо интимную: «…иск Творцу — разве человек виноват, что где-то есть» сын дворника, которому теперь все можно[251]. Профессор, по Ильину, «Божие бремя несет, на Голгофу со-путствует»[252]. Итак, Божья помощь, с одной стороны, и иск Богу — с другой… Шмелев был рад такой оценке и такому пониманию рассказа. Он признавался, что сам недоумевал, как написал «На пеньках»: просто «вывалилось», «страшно тяжело мне»[253]. Он получил восторженное письмо от Т. Манна, которого особенно привлекли в рассказе маленькие волхвы, раскрывающие дали. Манн потрясен его страданиями, его «тоской об ушедшем мире»[254].
Сохраняя в своей жизни московские привычки, Шмелев не стремился к восприятию западного образа жизни. Он жил в Европе, внутренне противостоя ей и соглашаясь с О. Шпенглером, автором «Заката Европы»: европейская цивилизация обречена. В российских катаклизмах он винил не только большевиков, не только интеллигенцию, но и Европу. По сути, европейскую интеллигенцию. Как евразийцы считали, что революция — итог европеизации России со времен Петра, так Шмелев был уверен в том, что все, случившееся с Россией, — результат европейской мысли и европейской, демократической, культуры. Когда же революция ввергла страну в голод, смуту, репрессии, Европа, — возмущался он, — проявляет равнодушие. Да, она бьет набат по поводу Сакко и Ванцетти, но она не видит трагедии русских!
В рассказе «На пеньках» говорится о том, что в Европе то же ощущение тления, что и в революционной России. Рассказчик в европейской толпе чувствует «тяжкий дух конюшни, стойла, едкий угар бензина, пота человечьего, цилиндры-будки эти, ноги там топчутся, и шляпы в ямках…»; европейский уклад — это «как в стаде», когда «все одинаково». В Европе тот же воблин дух, что и в большевистской России. В то время как в ученом собрании идет обсуждение экспедиции в Месопотамию, раскопок погибших цивилизаций, рассказчик думает о цивилизации погибающей и представляет себе знаменитого и благополучного египтолога в жениной кофте и штанах из парусины, с мешком, в котором египтолог несет макрель — академический паек; он воображает, как профессор Дуайон топит печь в разбитом госпитале, как знаменитого Бертело ведут по Елисейским Полям два апаша с винтовками. И все потому, что «человеческое дерево упало».
Скепсис по отношению к европейскому миропорядку характеризует русского эмигранта первой «волны», будь он почвенник или западник. Шмелев не одинок в своем отторжении европейской культуры. Так, прожив всего месяц в Ревеле, Бальмонт испытал разочарование в Европе: «Я узнал там, что Европа наших дней — не та свободная благочестивая Европа, которую я знал целую, достаточно долгую, жизнь, а исполненная духа вражды, подозрений, перегородок, преград, равнодушная, бездушная пустыня, без духовной жизни, без вольного гения…»[255] Европеец В. Ходасевич, поэт-неоклассицист, в Европе начал писать сюрреалистические стихи, в них картины Европы аномальны, в духе Босха или Дали; в его «Европейской ночи» (1922–1927) Европа — мир изуродованный, человеку в нем скверно: «Уродики, уродища, уроды», «Все высвистано, прособачено», «Вдруг с отвращеньем узнаю / Отрубленную, неживую, / Ночную голову мою». Еще один европеец, недруг Шмелева, Г. Иванов, переживал в Европе состояние упадка: «Слышишь, как растет трава, / Как джаз-банд гремит в Париже — / И мутнеющая голова / Опускается все ниже. <…> Так и надо — навсегда уснуть, / Больше ничего не надо». Мережковский предрекал Европе трагическую судьбу Атлантиды, но гибель придет не через потоп, а через огонь. Иванов, Ходасевич, Мережковский Шмелеву отнюдь не близкие люди, но закат Европы, гримасы Европы — их общая тема.
Ощущение конца Европы долго не покидало Шмелева. И в начале 1920-х годов, и в 1929-м ему виделся этот конец. Европа представлялась ему кладбищем, и возродиться ей суждено через страдания, смерть, потоп, наконец. Ильину он написал 6 ноября 1929 года о страшном будущем Европы, и — странно — эти предсказания так похожи на пророчества нелюбимого Мережковского: «Все звери с цепей сорвутся. Европе нужен потоп-огонь. И он будет. И должно потом прийти очищение. Сны мои, что ли, (иногда дрожь во мне, до чего я чувствую ярко „потоп“ грядущий!), с тоски ли это, или от боли за наше испепеленное… — не знаю: я верю так легко, что не пройдет и четверти века, как от европ<ейской> „культуры“ и подметок не останется. Эта „культура“ явственно и нагло льет в себя самое яд губящий. Идет полное расслабление и испарение силы духовной, и дикарь уже тянется (белый пока), чтобы уступить желтому — или совокупиться с ним»[256].
Он писал это в благополучной Европе, спасаясь от чудовищной русской судьбы, окруженный доброжелательными французами. Конечно, европейский мир томил его и своей печалью, и своей энергией. Но вероятнее всего, в стабильном и в целом безмятежном бытии Европы он чуял надвигающуюся войну.
После смерти Шмелева А. Карташев написал статью «Певец Святой Руси (Памяти И. С. Шмелева)» (1950). В ней он утверждал: Шмелев в религии — «сама благополучная простота», он прошел мимо предъявляемых Церкви вопросов «религиозно-философствующих трагиков», «он знал только простую, цельную, единую и неделимую, традиционную бытовую русскую православную церковность. Церковность уставную, статическую и — Боже сохрани! — не динамическую»[257]. В такой приверженности Шмелева традиционной Церкви Карташев даже увидел старообрядческую психологию. В эмиграции Шмелев преодолел свою еще в юношестве проявившуюся отстраненность от Церкви. Он верил в Бога, правда, иногда испытывая сомнения и муки богооставленности. И если Бунин верил «в бессмертие сознания, но не своего я»[258] (это запись Веры Николаевны после ее с ним разговора о загробной жизни), то Шмелев все-таки доверял и доверялся ортодоксальным истинам. Он никогда не претендовал на абсолютные знания о божественности мира и в минуту откровения признался, что в своих произведениях «лишь кусочками строил своего Бога, — и мозаичен Он, и не ясен до чистоты»[259].
С годами он все более искал в Церкви утешение и успокоение, что, однако, не исключало и критицизма. И направлен он был на церковную интеллигенцию. В «Душе Родины», например, Шмелев писал: от Церкви уходил Дух Живой, она ослабела, она «правила оболочку, а не душу», не оплодотворяла душу, оказавшись порабощенной властью, — и случилась революция… да, на Церкви лежит вина перед народом, который не получил от нее духовной помощи и прельстился революцией, метнулся к аду…
Шмелев доверял далеко не каждому священнику, в иных видел просто карьеристов. В Церкви он никогда не принимал лоска, разбитые сапоги сельского простака-батюшки были ему милей лакированых ботинок отца Георгия (Спасского). Отец Георгий был не только знающим человеком, но и светским. Митрополит Евлогий отзывался о нем как об одаренном, литературно образованном, «довольно светском» «типе священника нового склада»[260]. У Шмелева сложилось настороженное отношение и к Евлогию, у Ильина — попросту пренебрежительное, и все потому что митрополит высказывал идеи невмешательства Церкви в политику. Нет, говорил Шмелев, против зла должен быть направлен меч, осиянный крестом, Церковь должна занять открытую антибольшевистскую, антисоветскую позицию. Например, Евлогий в 1927 году в письме к митрополиту Сергию (Страгородскому) писал, что его забота — только исключительно религиозно-нравственное воспитание паствы, и в том же году митрополит Сергий опубликовал «Послание к пастырям и пастве», призвав верующих к лояльности по отношению к Советской власти; с 1934 года Сергий станет митрополитом Московским и Коломенским, с 1943-го — патриархом Московским и всея Руси. И эту точку зрения Евлогия разделили Бердяев, Франк, Булгаков. В 1930 году Ильин уверял Шмелева, что каждый его рассказ — молитва, которая и Евлогию не снилась. В своей неприязни к митрополиту Ильин был постоянен, он и в 1945 году писал Шмелеву о своем презрении к Евлогию, браня его и отца Василия (Зеньковского) «масонами проклятыми»[261]. Если Шмелеву снился сон про Евлогия, он, не ожидая ничего хорошего, задавался вопросом: к чему бы? Или иронизировал: к юбилею с кулебякой. Принципиальность Шмелева можно объяснить рядом причин, в том числе и тем, что он знал о репрессиях Советской власти против священнослужителей, например заявлял о том, что в СССР пытаются сгноить и разложить Церковь.
У него есть рассказ «Свет Разума» (1926), в котором как раз речь шла о том, что местного батюшку «бесы в Ялту стащили». Однако после ареста батюшки ясный и смешливый дьякон ревностно исполнял церковную службу и проповедовал: «И свет во тьме светит, и тьма его не объя!», укреплял веру в Свет Разума, справлял Рождество. Шмелев указал на врагов Церкви: бес-каратель и отрицающий видимую церковь интеллигент — новый христианин, которого дьякон уличает не только в ереси, но и в политической недальновидности, поскольку в революцию «интеллигентки, высуня язык, бегали, уж так-то рады, что светопреставление началось…». Собственно, в рассказе и происходит посрамление «мудрецов» Светом Разума. Рассказ вышел в свет в «Современных записках» в православное Рождество, 7 января, и был хорошо встречен.
Шмелев в философских тонкостях не разбирался. Но знал, что в основе философии русского возрождения должна быть идея Бога, что без Бога невозможно творить философию русского бытия, невозможно дать поколению новые идеалы. Размышляя о революции, об эмигрантском исходе, русском Апокалипсисе, он пришел к мысли о необходимости создания катехизиса. Ильину он, автор «Солнца мертвых», писал о том, что у России должно быть и свое Евангелие. Заметим, что идея эта не так уж нова. Например, В. Хлебников еще в 1913 году в статье «О расширении пределов русской словесности» рассуждал о русской Библии, из которой пока существует лишь несколько глав: «Вадим», «Руслан и Людмила», «Боярин Орша», «Полтава». А В. В. Розанов в маленькой статье «О Лермонтове» (1916) утверждал, что поэт дал бы в русских тонах нечто вроде «Песни Песней», «Экклезиаста», «Книги Царств», что он уже начал выводить «золотое наше Евангельице», «Евангельице русской литературы», наконец, «Священную книгу России»[262].
Известен сарказм Бунина по отношению к вере старой интеллигенции в особую роль России, несущей миру свет: «Отсюда и все эти Блоки!»[263] Шмелев же в эмиграции лишь утвердился в мысли о том, что на России — блистание Божества. У русского народа, считал Шмелев, должна быть своя священная история; такой истории нет ни у кого, кроме еврейского народа; два народа были даны миру, и один народ дал миру Христа, лишившись Его, другой должен Христа «пронести и воплотить»[264]. Послереволюционное десятилетие России — не Голгофа ли, и в сем акте не замешан ли «сок народа I-го, у которого была свящ. Ист<ория>?!»[265]. И С. Булгаков выделял эти два народы из всех иных: в России и Израиле он видел «средоточие всего совершающегося в мире, к ним более всего влечет уразумление пророчества. Страшные и роковые судьбы обоих народов, каждая по-своему знаменует их исключительное значение и в жизни всего человечества, и именно теперь, больше, чем когда-либо, становятся они в центре мировой истории…»[266] Шмелев в осуществлении замысла полагался на Ильина, только на Ильина. Но Ильин сознавал свои малые для столь колоссальной задачи силы: он держался лишь за краешек Божией ризы, но держался всем существом своим…