Это было в сентябре 1935 года. Лето было дождливое, а осень как будто бы обещала тепло. Стояли первые погожие дни. Вот в один из них мы с поэтом Александром Решетовым зашли на Карповку за Алексеем Павловичем Чапыгиным, чтобы вместе ехать на литературный вечер в Дом культуры имени Ильича.
Я впервые оказался на Карповке, на улице Литераторов, 19, хотя много был наслышан о «Доме Савиной», где жила большая группа старых и молодых писателей, и среди них — Чапыгин.
Когда-то, еще до революции, этот дом, или, вернее, особняк, подарила Литфонду артистка Императорского Александрийского театра (ныне имени Пушкина) Мария Гавриловна Савина. Сама знаменитая артистка жила по соседству, в доме 17, где и скончалась в 1915 году.
Решетов часто бывал у Чапыгина, не раз и меня тянул с собой, но я стеснялся, не шел. Чапыгина я знал по «Разину Степану», некоторым из его ранних рассказов и опубликованным главам нового романа «Гулящие люди». Творчество старого мастера, одного из зачинателей советского исторического романа, все высоко ценили прежде всего за яркую живопись словом.
А перед тем как сегодня пойти к Чапыгину, я чуть ли не всю ночь читал его автобиографические книги «По тропам и дорогам» и «Жизнь моя», чтобы поближе узнать эту жизнь. Всяких легенд ведь тогда о Чапыгине ходило много!
Прочитанные книги оказались для меня уж очень неожиданными. Не в пример чапыгинским романам, в них было много вольностей, натуралистических сцен. Откуда это у Чапыгина? Влияние дореволюционного Петербурга или старого Заонежья, откуда он мальчиком приехал в город на Неве?.. В этих двух книгах был выписан такой звериный, пьяный, чахоточный людской мир, что можно было содрогнуться от омерзения. Но события в них большей частью происходили на Васильевском острове, где мне были знакомы каждая улица и каждый дом, а потому книги меня особенно заинтересовали.
В Чапыгине я увидел «земляка». Как и он, я тоже был «васинский». Как и Чапыгин, когда я лет пять назад приехал в Ленинград, я тоже в первое время жил на 9-й линии, недалеко от Трубочного завода, потом — на Среднем проспекте. Работал в механических мастерских, совсем близко от которых Чапыгин когда-то снимал угол в семье чахоточного портного, а потом и у студента Академии художеств Симанского. Мне были знакомы все подвальные помещения, где раньше находились живописно-малярные и иные мастерские, где Чапыгин служил в учениках или работал подмастерьем; обедал я в тех же харчевнях (ныне столовых), в которых обедал он; озоровал, дрался, влюблялся почти что в тех же домах, что и он. Удивительное совпадение!..
Но я еще был молодым, «подающим надежды писателем», успел пока что в ленинградских журналах напечатать с десяток рассказов, а Чапыгин уже был в зените славы; он, автор семитомного собрания сочинений, совсем недавно, в марте, отпраздновал тридцатилетний юбилей своей литературной деятельности. И разница в возрасте была большая: он втрое старше меня, ему скоро шестьдесят пять лет.
Свежо у меня в памяти было празднование юбилея Чапыгина. Народу в Доме писателя имени Маяковского собралось много. Здесь были известные литераторы и артисты Ленинграда, делегации с фабрик и заводов, из учебных заведений. Мы, молодые, стояли за последними рядами зала — нам не достались даже подоконники. Артисты театра имени Горького приветствовали юбиляра, выряженные в красочные костюмы стрельцов и скоморохов.
Выступал театр марионеток. Зачитывались многочисленные адреса от творческих союзов.
Самым кратким на вечере было выступление самого юбиляра. Вот что дословно сказал Чапыгин:
— Я, видите ли, человек простой и к большой публике никак не могу привыкнуть. Я ошеломлен сегодня… Кажется, я даже кланялся не вовремя… Все то, что я делал в жизни, я делал искренне и старался делать это как можно лучше… Я буду работать дальше, и, работая, я хочу идти вперед… Я думаю, что за тридцать лет техника и силы мои не ослабли. Природа хитрит с человеком. В молодости она дает ему румянец, кудри и прочие легкомысленные вещи. К старости человек начинает «облезать»… Но природа хитра, к старости она наделяет человека большей мудростью… И я хочу еще сделать многое…
Через какой-то срок после юбилея я прочел и приветствие Максима Горького, присланное Чапыгину с Капри. Там были такие слова:
«Мне тоже хочется сказать, что очень люблю и высоко ценю Вас, мастера литературы, для которого искусство всегда было выше всяких выгод и удобств, люблю за Вашу любовь к литературе, за северное сияние Вашего таланта. Жаль, что приходится говорить это издали, заочно и что я не могу крепко, дружески пожать Вашу руку, обнять Вас».
«Дом Савиной», хотя и был двухэтажный, с виду небольшой, но вместительный. В нем жило человек тридцать, некоторые с семьями. Перед домом — сад, вдоль ограды — вековые клены. Прямо из сада мы зашли в дом.
Чапыгина в его комнате не оказалось — видимо, куда-то вышел, дверь была не заперта.
Мы, выйдя, не догадались заглянуть во двор за домом, некоторое время посидели в саду. Решетов хорошо знал всех обитателей дома, с некоторыми дружил, и популярно мне растолковывал, кто занимает какую комнату и кто чем славен. Обещал как-нибудь свести к художнику Павлу Филонову, мастерская которого находилась как раз над самым входом в дом, на втором этаже. Обещал познакомить и с большим любителем охоты писателем Черноковым.
По соседству с Чапыгиным на первом этаже жил поэт и переводчик Владимир Заводчиков. Он увидел нас в окно, вышел в сад и, узнав, что мы дожидаемся Чапыгина, повел нас на спортплощадку за домом. Здесь волейбольная команда писательского дома сражалась с командой соседних домов.
Среди зрителей мы увидели и Алексея Павловича Чапыгина, подошли к нему. Решетов познакомил нас. Чапыгин своим тихим голосом спросил:
— Что, Александр Ефимович, не опаздываем на выступление?
— Нет, времени у нас достаточно, — бодро ответил Решетов.
Чапыгин повел нас к себе.
Впервые я так близко видел его: бритая голова, большой сократовский лоб, одет в чистую полотняную рубаху с вышитым воротом, походка неторопливая, даже несколько грузноватая, словно у старого мастерового человека, какого-нибудь модельщика, медника, токаря — таких я немало знал в годы работы на заводе имени Карла Маркса на Выборгской стороне.
Зашли к Чапыгину.
Большая комната была заставлена старой, красного дерева мебелью. Пахло не то скипидаром, не то лаком.
В этой комнате побывали многие знаменитые поэты, писатели, художники и ученые, со многими из них Чапыгин дружил. Приезжая из Москвы в Петроград, запросто сюда заходил Сергей Есенин, с которым Чапыгина связывала давняя дружба. Еще в 1917 году Есенин писал:
За мной незримым роем
Идет кольцо других,
И далеко по селам
Звенит их бойкий стих.
Из трав мы вяжем книги,
Слова трясем с двух пол.
И сродник наш, Чапыгин,
Певуч, как снег и дол…
С любопытством я поглядывал по сторонам. На стенах висели портреты Пушкина и Толстого, несколько картин, написанных маслом. Немало книг в массивных переплетах виднелось на этажерке. На столе, за которым работал Чапыгин, лежало несколько старинных курительных трубок с длинными изогнутыми чубуками. Справа от окна стоял небольшой верстак, на нем — всякие инструменты, кипа растрепанных книг без обложек и пресс — зажимать переплетаемые книги; на подоконнике — разобранный ларец, мелко инкрустированный перламутром, ждущий ремонта, два массивных подсвечника, серебряный кубок петровских времен.
От друзей своих, часто бывавших у Чапыгина со стихами и рассказами, я знал, что днем Алексей Павлович переплетает книги или реставрирует мебель, занимается хозяйственными делами, а пишет ночью — привычка, оставшаяся от старых времен, когда он ютился в углах и писать ему приходилось после того, как угомонятся и улягутся соседи или хозяева.
— Ну как, Александр Ефимович, — обратился к Решетову Чапыгин своим тихим, с шутливой интонацией голосом, — будем хорошо выступать?
— Плохо нам нельзя, Алексей Павлович, — ответствовал Решетов. — Едем к рабочему классу. Рядом с Домом культуры — «Электросила», известный завод!
— К тому же мой подшефный! — сказал Чапыгин, и ко мне: — Ну а вы что будете читать, молодой человек? — Он по-стариковски покашлял. — Что-нибудь законченное или тоже отрывок из романа?
— Прочту небольшой рассказ, всего-то на шесть страничек, — ответил я.
— Ну это хорошо, а то утомим слушателей, они возьмут и разбегутся! — Взгляд у него был с лукавинкой.
Посмеялись. Решетов, указывая на меня, сказал:
— Тоже любит историю, Алексей Павлович, хорошо знает твои книги. Собирается писать роман на историческую тему, вроде как бы про староверов.
Чапыгин провел ладонью по бритой голове, оценивающе, исподлобья посмотрел на меня, пожевал губами, сказал:
— Тогда надо какое-то время пожить в деревне, лучше у нас на севере, в Заонежье, потолкаться среди народа. Да и книги по истории надо хорошо знать. Я вон который год корплю, а написал всего-то два романа.
— Но каких! — патетически произнес Решетов, вскинув руку, как при чтении стихов с трибуны.
— Неплохих, сам знаю, — с достоинством ответил Чапыгин и переменил тему разговора: — Ну как, молодежь, есть у нас время, успеем почаевничать? — И вытащил часы из кармана.
— Что-нибудь предложил бы посущественнее, Алексей Павлович, — усмехнулся Решетов.
Чапыгин погрозил пальцем, но поставил на стол три рюмки и графинчик, налил розовенькой, липкой домашней наливки, и мы выпили за успех нашего вечера в Доме культуры имени Ильича. Потом он протянул нам печенье.
— С нами будет выступать и венгерский революционный поэт Антал Гидаш. Знакомо тебе это имя, Алексей Павлович? — спросил Решетов. — Договорился с ним: приедет с переводчиком прямо в Дом культуры.
— Значит, будет и второй поэт? — И Чапыгин как-то по-свойски подмигнул. — Читай, Саша, свои стихи, но только не подвывай, как это любит ваш брат.
Решетов ответил со смешком:
— С подвывом оно выходит доходчивей, Алексей Павлович!
Чапыгин надел пиджак, по-стариковски покашливая и покряхтывая, и, как мне показалось, сделал это для «солидности». Взял в руки кепку, и мы вышли из дому.
Направились берегом Карповки в сторону Кировского проспекта.
Через какое-то время он обратился не столько ко мне, сколько к Решетову:
— Кроме того, что пишет рассказы, что еще умеет твой друг?
Хотел было ответить я, но раньше успел Решетов:
— Вот с полгода, как работает в «Крестьянской правде», мотается по области!
— Это хорошо, хорошо… — одобрительно закивал он своей бритой головой, держа кепку в руке. — Надо набираться жизненных впечатлений, не сидеть на одном месте. А что делал до газеты? — Теперь вопрос был непосредственно обращен ко мне.
— Работал на заводе имени Карла Маркса.
— Это где же такой?
— На Выборгской стороне.
— Не знаю.
— Бывший «Старый Лесснер»!
— Ну, это другое дело! Знаменитый завод! Хорошо его помню по тринадцатому году. Бастовали больше ста дней, всколыхнули всю страну. О лесснеровцах много писала «Правда».
— Точно, точно! — обрадованно ответил я.
— Были у меня и на нем знакомые мастеровые, — степенно продолжал Чапыгин. — Не знаю, там ли сейчас… Давно не был на Выборгской стороне… А что делал до завода?
— Работал на Васильевском острове, на Третьей линии.
Чапыгин остановился:
— Это где же на Третьей? — Губы у него были крепко сжаты, голова откинута назад.
— В механических мастерских при Гидрологическом институте, между Большим и Средним проспектом, — ответил я.
— Ну знаю, знаю, в старое время приходилось жить и на Третьей линии, и на Среднем, и на Большом… — Он махнул зажатой в руке кепкой, и мы продолжили путь. — А до мастерской где работал?
— В бакинском порту. В самой разбойной двадцать третьей артели грузчиков!
— Молодчина!.. А школу успел закончить?
— Успел. Сейчас учусь в РЛУ — Рабочем литературном университете, конечно, больше заочно, много приходится ездить.
— Писатель без биографии — ничто, — убежденно проговорил Чапыгин. — Надо много знать и много уметь. Кончите повесть или роман — несите, прочту…
Мы вышли на Кировский проспект. Сели в трамвай. Ехать надо было долго, через весь город. Подошел кондуктор. Решетов вытащил пятерку, я — трешку. Ни у кондуктора, ни у нас не оказалось мелочи, и мы в растерянности уставились на Чапыгина. Он на нас посмотрел иронически и неторопливо полез в карман, вытащил кошелек, достал серебро.
— Не забудьте потом вернуть должок! — Лицо у Чапыгина было непроницаемо, когда он брал билеты.
Я не понял, сказал он это всерьез или в шутку, но все равно готов был сгореть со стыда.
Мы приехали в Дом культуры Ильича минут за двадцать до начала вечера. Нас уже дожидался красавец, молодой человек с пышной шевелюрой — венгерский поэт Антал Гидаш.
Зал был переполнен, было много рабочего люда, особенно с «Электросилы», и среди них долговязый, тощий, бледнолицый Ганс Леберехт, член заводского литературного кружка, которым руководил Чапыгин. (Имя Леберехта станет широко известным после войны.) Ганс состоял в литгруппе «Резец» которую посещал и я.
Я и сейчас, через много лет, с удовольствием вспоминаю этот литературный вечер в Доме культуры имени Ильича. Неторопливо, степенно, выделяя интонацией, жестом главное в каждой фразе, прочел отрывок из «Гулящих людей» Чапыгин. В ударе был Решетов. Он прочел пять или шесть больших стихотворений и главное — «Девушка со „Светланы“». Антал Гидаш произнес краткую речь, потом прочел свои зажигательные революционные стихи. И я, на этот раз без обычного смущения и стараясь не глотать окончания слов, прочел свой рассказ.
Обратно мы опять ехали трамваем, опять за меня и Решетова платил Чапыгин. Это был целый ритуал — как он доставал кошелек, как раскрывал и рылся в нем, выбирая монетки. Снова напомнил нам, чтобы мы не забыли потом «вернуть должок». Шутил он или говорил всерьез, я снова не понял: лицо у Чапыгина было непроницаемо. Потом, правда, он посмотрел на нас с хитринкой. Но я все же воспринял его слова всерьез и нашел им оправдание: «Это не скупость, а привычка рабочего человека, которому копейка достается трудом. К расчетам приучила его жизнь, когда он работал маляром и подмастерьем в разных художественных мастерских. Там ведь обычно к зиме рассчитывали работников, и надо было на свои сбережения дотянуть до весны, экономить на всем…»
Всю долгую дорогу, сидя рядом с Чапыгиным, склонившись к нему, чтобы лучше слышать, мы с Решетовым жадно ловили каждое слово его неторопливого рассказа о дореволюционных встречах со многими знаменитыми и незнаменитыми писателями. Для подробного рассказа, конечно, грохочущий трамвай, даже не очень переполненный, был неподходящим местом. Но и по отдельным деталям и штрихам я хорошо представил себе, каким франтом был поэт Дмитрий Цензор, вхожий тогда в самые аристократические салоны Петербурга, как шумно любил гулять Куприн, какими были Ремизов и Арцыбашев, мало известные нам. С благодарностью и нежно говорил Чапыгин о Короленко и Горьком, сыгравших большую роль в его писательской судьбе. О Максиме Горьком он, видимо, мог бы говорить долго…
Мы с Решетовым выходили на Невском у Гостиного двора, Чапыгин ехал дальше, на Петроградскую сторону, к себе на Карповку.
Прощаясь, он дружелюбно пожал мне руку, сказал:
— Поезжайте ко мне в Заонежье… Понравится… И старины всякой еще найдете, и людей интересных…
Но, кончив повесть, я не понес ее Чапыгину, хотя сделать это очень советовал Александр Решетов, уговаривали друзья-«резцовцы», частые гости Чапыгина. Алексей Павлович любил помогать молодым не только советом, но и делом: устроить понравившуюся ему вещь в журнал, отдать в издательство. Сам прошел нелегкий путь в литературе, хорошо знал, как важно вовремя помочь человеку стать на ноги.
Небольшую мою повестушку напечатали в «Звезде» по рекомендации Михаила Слонимского, при поддержке Николая Тихонова.
На материале, близком тому, который был положен в основу повести, я вскоре стал писать роман, в некотором роде исторический. Надеялся хотя бы первую часть этой вещи показать Чапыгину.
Ехать в Заонежье, как советовал Чапыгин, мне было не с руки из-за болезни легких, правда, только начинавшейся, без особого обострения. Врачи посоветовали не уезжать далеко от Ленинграда.
Я отправил письмо в один из сельсоветов Маловишерского района Ленинградской области (ныне это в Новгородской), через который я как-то проезжал, и попросил председателя найти мне дом в деревнях Горки или Дубки, населенных в основном староверами, где бы я мог некоторое время пожить и поработать.
Ответ пришел неожиданно быстро. Председатель писал, что есть хороший дом в Дубках, на хуторе, недалеко от реки и леса, где мне будет приятно жать и работать. Но предупреждал: хозяева — люди религиозные, глава семьи Василий Егоров в прошлом служил псаломщиком у какой-то миллионерши.
Я взял в газете трехмесячный отпуск, дал телеграмму председателю сельсовета, что приеду в такой-то день и в такой-то час. Просил, чтоб кто-нибудь встретил.
И вот я еду — с чемоданом и продуктовой корзиной.
На станции Мстинский Мост, где я выхожу из вагона, ко мне подходит высокий худощавый мужик. У него черная борода, он весь в черном, хотя август, жарко. Знакомимся. Это и есть мой хозяин Василий Ипатович Егоров.
— У вас я буду жить?
— У меня, у меня. Дом у меня просторный!
— Приехали на телеге?
— На лодке.
— Как же это вам удалось плыть против течения?
— А я лодку тянул волоком, как в старину.
Мы с высокого берега спустились к реке, к небольшой утлой лодчонке, привязанной к колышку.
— Сколько километров плыть до вас, Василий Ипатович?
— Верст двадцать будет, пожалуй.
Я критически посмотрел на лодчонку, но делать было нечего, пришлось грузиться. Егоров взялся за весла, я оттолкнулся от берега. Река Мста в этом месте кажется и широкой, и многоводной. Егоров стал выводить лодку на середину реки, на стремнину, и мы поплыли.
— Нет ли у вас в чемодане водочки? — подмигнув мне, спросил Егоров.
— Есть, конечно, — ответил я, не понимая, зачем она ему понадобилась, к чему он спрашивает. Староверы, известно, народ не пьющий и не курящий.
— Хорошо бы малость хлебнуть на дорогу, а то дома не дадут, — жалобно проговорил Егоров. — Да и грести будет легче…
Ну, раз легче, я достал из чемодана бутылку, Егоров умело откупорил ее легким ударом ладони по донышку, сделал глоток, второй, третий — отпил чуть ли не половину. Я так и ахнул! Ай да псаломщик, ай да ревнитель старой веры!.. Достал из корзины хлеба и сыру, протянул ему. Отказался! Черпнул ковшиком речной водицы, жадно осушил до дна, вытер мокрую бороду. Попросил папиросу. Сладко затянулся несколько раз, взялся за весла, выправил лодку.
На глазах моих Василий Ипатович вскоре стал пьянеть. Через какой-то час его так развезло, что он чуть ли не вывалился за борт. Я счел за благо самому сесть на весла, но Егоров не отдавал их, шумел, лез драться. Мне ничего не оставалось, как смирно сидеть на своем месте. Лодка, точно сама пьяная, зигзагами шла по реке. То она уткнется в левый берег, то в правый. Когда мы проезжали мимо хуторов, попадавшихся нам в пути, то все старые и малые сбегались на берег, чтобы поглядеть на нас.
Но вот весла вывалились из рук Василия Ипатовича, он опрокинулся назад. Я выдернул доску из-под него, и он вытянулся во весь богатырский рост на дне лодки. Хорошо, что берег был рядом. Два местных парня удили рыбу со сваленных у воды бревен. Я попросил, и они помогли мне вытянуть лодку на берег.
Я сидел рядом с парнями и ждал, когда выспится мой хозяин. Один из парней сбегал домой, принес мне крынку молока и огурцов. Я перекусил и сам задремал на траве.
Проснулся я от дикого крика, шума, песен. Мимо нас на трех вместительных лодках — не чета нашей! — проплывала большая компания пьяных мужиков и баб. Позади средней лодки, как рыба на кукане, тащилась плоскодонка-развалюха, по самый край борта утонувшая в воде. В лодке стоял заколоченный гроб.
Из реплик моих соседей-рыболовов и людей, плывущих на лодках, я понял, что это похоронная процессия: везут покойника на его родину где-то под Новгородом. От пьяных, орущих мужиков я тогда и записал эту разбойную частушку:
Пусть побьют и пусть порежут,
Пусть полечат доктора,
Пусть по койкам потаскают,
Пусть поплачет мать моя…
Вскоре лодки с пьяной ватагой скрылись из виду, по домам разошлись мои рыболовы и проснулся Василий Ипатович. Он хорошо выспался.
Я забрался в лодку, и мы тихо и мирно доплыли до места. Уже смеркалось. На берегу нас с тревогой ждали жена и дочь моего хозяина.
Дом стоял на пригорке, далеко от деревни. С веранды, примыкающей к моей большой светлой комнате со стороны реки, открывался живописный вид на противоположный берег и на соседний лес, тянущийся слева от нашего хутора. На веранде я обедал и чаевничал, в комнате работал. В ней находились два больших книжных шкафа, и в них «Псалтырь» в разных изданиях, и один — очень старый, рукописный, «Четьи-Минеи», «Цветник», «Апостольские беседы», «Поморские ответы» и много других книг в переплетах и без, старообрядческие журналы, книги по истории раскола, сборники религиозных и всяких житейских песен.
Сейчас я хорошо понимаю, каким богатством владел Василий Ипатович, но тогда, по молодости своей, я почти что равнодушно перелистывал эти фолианты!
Меня больше интересовала живая жизнь людей сегодня, беседы с ними, староверский быт, праздники и обряды. Запомнился совет Чапыгина: потолкаться среди народа.
Как-то Егоров свел меня в сарай, Где у него хранился еще сундук старопечатных книг; большинство — растрепанных, без обложек, иные — без начала и конца. Я стал перебирать их, но потом оставил свою затею: уж очень эти книги были запылены. Невольно подумал о Чапыгине: «Вот бы Алексею Павловичу этот сундук! Переплел бы каждую книгу, и не узнать было бы их! Да и для работы над «Гулящими людьми» могли бы понадобиться! Вернусь в Ленинград — обязательно расскажу ему о библиотеке моего хозяина».
Как-то я спросил у Егорова, как ему жилось у миллионерши в псаломщиках.
— Миллионерша-то была Кокорева, ревнительница старой веры! — с гордостью ответил он. — Слышали, наверно, про такую?
— Нет.
— Кокоревой, или, в простонародье, Кокорихе, принадлежали многие дачи в Поповке под Петроградом, товарные склады на Московской дороге. И другого всякого имущества у нее хватало!.. Делами у нее ведал управляющий — муженек был с параличными ногами, передвигался в кресле-каталке… Вот в доме Кокоревой в Поповке я и нес службу в домашней моленной! У меня еще была обязанность: принимать и провожать богомольцев — приезжали со всей России — кормить и поить нищих, ездить с хозяйкой по старообрядческим церквам. Богатство свое она ведь раздавала на богоугодные дела… Святая была женщина!
В другой раз он рассказал про ночной налет анархистов на дом Кокоревой. Это было в 1917 году. Анархисты были в масках, вооружены, приехали в Поповку на автомобиле. Что им надо было? Ничего, кроме иконы «Одигитрии Смоленской», которая стоила баснословных денег: серебряный оклад весь был украшен изумрудами, топазами и бриллиантами. Егоров сам хорошо был вооружен в те годы, хотел оказать сопротивление анархистам, но Кокориха упала на колени, просила не делать этого, запричитала:
— На все воля божья, воля божья!..
Пришлось отдать «Одигитрию» — до сих пор Егоров не может простить себе эту оплошность!
У Егорова мне хорошо жилось и работалось. Первая часть моей новой книги успешно продвигалась вперед. Я решил: когда ее кончу, тогда и вернусь в Ленинград.
На досуге я рыбачил, ходил в лес по грибы. Иногда подходил к цыганскому табору, раскинувшемуся недалеко от деревни, издали наблюдал за жизнью в нем. Как-то меня приметили, узнали, что недалеко живет «дачник», и повадились молодые и старые цыганки в наш дом. Придут, сядут на ступеньки веранды, разбросав свои широкие, яркие юбки, бренча монистами и браслетами, и, перебивая друг друга, затараторят:
— Давай, хорошенький и пригоженький, погадаем, скажем, что тебя ждет в казенном доме, какая красавица сохнет по тебе!
А потом — начнут просить папирос, спичек, чая, сахару, молока, масла, пива…
На помощь мне пришла хозяйка. Она договорилась с цыганками о твердом оброке, налагаемом на меня, чтобы не пустить своего постояльца по миру. Оброк выглядел так: каждодневно — бутылка молока, по воскресеньям — пачка папирос, раз в месяц — пачка чая и сахар.
Василий Ипатович говорил, что я отделался дешево, — его «оброк» был куда весомей.
Ничего особенно «староверского» я не наблюдал ни у моего хозяина, ни у его жены и дочери. Были это обычные русские крестьяне. Вот только хозяйка настрого запрещала мужу пить и курить. Обедали мы вместе, из одного котла, пользовались одной посудой. Я стал быстро поправляться на простых харчах, на парном молоке и воздухе здешних мест. Но всякие творческие муки одолевали меня, главное же — проблема языка.
Находился я под сильным впечатлением от чапыгинских романов, и мне хотелось написать нечто подобное по языку, хотя я прекрасно понимал: события у Чапыгина происходят в XVII, а у меня в XX веке, значит, язык моей книги должен быть другой. Но какой? Не городской же, каким говорят в Ленинграде?
Я прислушивался к разговорам в семье моего хозяина, к говору местных крестьян — все говорили на чистом русском языке, и без всякого оканья и аканья, без цоканья, без разных местных словечек вроде «баская», «дак», «очапы», «лопотина», «прибасы»… На исконных русских землях и говорили по-русски. А так хотелось разукрасить страницы моей книги какими-то колоритными словами, заимствованными не у Даля, а из живой народной речи. А их — не было! «Какого же черта тогда я забирался в такую глушь?» — иногда сердился я на себя.
Вдоволь намучавшись, я все-таки понял, что нельзя придумывать язык. Он или есть, или его нет. Стилизацию же я не признавал тогда и сейчас считаю признаком дурного вкуса.
А как же феномен Чапыгина? Как же язык «Разина Степана» и «Гулящих людей»?
Чапыгин, говорят, перечитал столько летописей, подлинных документов, «Актов исторических», ученых трудов, что мог глубоко проникнуть своим мощным художническим воображением в дух эпохи, в мысли людей, в их язык. Да и родная деревня в Заонежье ему помогала, куда он частенько наведывался, где еще много сохранилось старины, и язык не потерял своего особого, северного колорита.
Иногда мне думалось: «Приеду, расскажу при встрече Чапыгину о своих муках, попрошу совета, как мне быть». Еще думалось: «Расскажу Чапыгину про этот золотой край, не надо будет ему долгим кружным путем добираться до своего Заонежья…»
Уже наступила осень, часто шли дожди, за которыми порой не проглядывался даже багряный лес на правом берегу Мсты.
Три дня мои хозяева собирали меня в дорогу. Надавали варенья, меду, грибов, орехов. Думал, обратно поеду налегке, а оказалось — с тяжелым чемоданом и корзиной.
Вдруг Егоров говорит мне:
— И я еду с вами в Питер.
— Зачем это вам в такое ненастье?
— Вас хочу проводить…
Я вздрогнул, вспомнив, как он меня «встречал».
— Нет уж, Василий Ипатович, поеду один, и на телеге, — сказал я.
— А я вам не помешаю… Мне по личному делу в Питер…
Потом Егоров открылся мне: повезет гостинца… Кокорихе.
— Чего же вы раньше не сказали, что она жива?
Он приложил палец к губам: молчок!
— Сведете к ней? — заговорщицки спросил я.
— Прав таких не имею, вы мирской…
Но я уговорил Василия Ипатовича. Обещал!
Я хорошо запомнил этот день — 23 октября 1937 года.
С тяжелой поклажей в руках, выйдя из ворот Московского вокзала, мы с Василием Ипатовичем остановились у расходящихся здесь во все стороны трамвайных путей, по которым проносились полупустые вагоны.
День был серенький, холодный, моросил мелкий дождичек.
Лиговка и привокзальная площадь были малолюдны. Тем заметнее выглядела небольшая похоронная процессия, сворачивающая за катафалком с Невского… Оторвавшись от процессии шагов на пятнадцать, увлеченные беседой, посреди улицы под одним зонтиком шли двое. Когда мы с Егоровым стали переходить трамвайные пути, то этих двоих я увидел близко от себя и, конечно, сразу узнал: высокий — Константин Федин, пониже ростом — Борис Рест, корреспондент «Литературной газеты» в Ленинграде.
— Умер кто-то из ленинградских писателей, — сказал я Василию Ипатовичу.
— Откуда знаете?
— Вот по этим двум: знакомые люди.
Мы направились по Невскому.
«Кто же умер?» — думал я.
Свернули на улицу Марата. На углу Марата и Стремянной тогда стояла небольшая нарядная, украшенная в верхней части изразцами старообрядческая церковь. Теперь ее нет — на месте церкви стоит баня на 419 мест, по своей грандиозности напоминающая гостиницу «Интерконтиненталь», построенную американцами в Будапеште на берегу Дуная. А в те годы церковь была такой же достопримечательностью Ленинграда, как и мозаичная мечеть, находящаяся на Петроградской стороне.
Егоров уверенно повел меня во двор дома, примыкающий к церкви.
По грязной черной лестнице, с перебегающими туда-сюда ошалелыми кошками, мы поднялись на верхний этаж. Зашли в какую-то квартиру, ощупью пробрались в конец темного, заставленного сундуками и корытами коридора, постучались в дверь.
— Заходите, заходите, — елейно раздалось за дверью.
Егоров приоткрыл дверь, и мы вошли в небольшую комнатку: чистенькую, прибранную, с иконками в красном углу. В просторном кресле сидела маленькая, сухонькая, горбатенькая старушка в чепце, прикрыв колени пледом. Она обрадовалась своему старому псаломщику, который, судя по всему, раза два-три в году приезжал к ней, засуетилась, попыталась встать, но Василий Ипатович взял стул, сел с нею рядом. Я остался стоять у окна — второго стула в комнате не было.
Кокориха спрашивала Егорова про общих знакомых и не сводила настороженного взгляда с меня, спросила:
— А приятель твой не басурман?
— Да нет, — поглаживая бороду, со смехом ответил Василий Ипатович. — Христианин, вера у них постарше православной, григорианской называется. С Кавказа он родом!
Взгляд у Кокорихи как-то потеплел, а потом она перестала обращать на меня внимание. Я же смотрел на нее с разочарованием. В моем представлении молодого человека такая знаменитая миллионерша, хотя и бывшая, должна была быть какой-то особой, чем-то отличаться от простых смертных. К тому же я собирался встретить этакую неистовую ревнительницу старой веры, вторую боярыню Морозову… А передо мной сидела опрятно одетая кроткая древняя старуха. Рядом, на круглом скособоченном столике, среди старых, потрепанных книг, лежал и роман на французском…
Вдруг Егоров встрепенулся, полез в свою корзину, вытащил банку с медом, повертел ее в руках.
Кокориха причмокнула синими губами, сказала:
— Не забыл, не забыл, Василий, люблю чаек с медом.
Егоров поставил банку на подоконник и вытащил из корзины потрошеного гуся, откинул холстину, в которую он был завернут, повертел гуся перед носом Кокорихи и тоже положил на подоконник. Вытащил банку с топленым маслом, банку со сметаной.
Кокориха благодарно кивала головой…
Я договорился с Василием Ипатовичем о нашей завтрашней встрече, схватил свой чемодан и корзину и вышел из комнатки.
Придя домой, я первым делом позвонил Решетову. Подошла его мать, Мария Павловна. Обрадовалась моему приезду, но сообщила горестную весть:
— Саша ушел на похороны Чапыгина.
— Чапыгин умер?
— Умер, умер, простудился и умер.
— Значит, у вокзала я встретил похоронную процессию, провожающую Чапыгина?..
— Хоронят Чапыгина на Волковом кладбище, — сообщила Мария Павловна…
Повесив трубку, я с горечью подумал: «А я-то хотел Василия Ипатовича свести с Чапыгиным!.. Пусть, думаю, побеседуют старики… Пусть Василий Ипатович расскажет о своей уникальной библиотеке старообрядческих книг, покажет опись, которую он сделал по моему совету, может, какая из книг и понадобится Алексею Павловичу для работы, может, какую он купит у Егорова…»
Решетов пришел ко мне поздно вечером. Рассказал о смерти и похоронах Чапыгина. И вдруг запылал гневом!.. Оказывается, вчера вечером состоялось открытие клуба Дома писателя. Как всегда после летнего перерыва, в клубе был концерт, были и танцы, и ресторан работал до утра.
— Ну не кощунство ли это? Умер великий писатель, а они танцуют!..
Решетов выхватил из кармана вчетверо сложенный листок бумаги, разгладил и прочел стихи «На смерть Чапыгина». Надолго мне запомнились некоторые строчки. Поэт негодуя писал, как в не убранном после танцев белом зале, где в углу были свалены не остывшие от громкого боя барабаны джаз-оркестра, наскоро была устроена гражданская панихида по Алексею Чапыгину.
Вскоре началась война.
Я оказался на Карельском фронте. В середине июля я приехал из Петрозаводска в Лодейное Поле, чтобы ехать в район Видлицы, где уже шли ожесточенные бои.
На вокзале я купил газету, пробежал глазами сообщение Совинформбюро. Среди других событий первых месяцев войны я прочел о том, что немецкие самолеты бомбили деревни… Дубки и Горки на реке Мсте! Неужели фашистские мерзавцы и в этих безобидных староверских деревнях нашли военные «объекты»?
Я присел на скамейку. Вспомнились и смерть Чапыгина, и стихи Решетова, и милые Дубки, где мне так хорошо жилось изработалось.
Стало невыносимо грустно. Из какого-то оцепенения меня вывели истошные крики:
— Воздух! Воздух!
Я обернулся, посмотрел в голубое, подернутое дымкой небо. Со стороны Ладоги летели три самолета.
Зенитные батареи, стоящие по ту сторону железнодорожных путей, открыли заградительный огонь.
Немцы пошли над Свирью в сторону Подпорожья.
Я вышел с вокзала. Мне надо было искать попутную машину до Олонца. Оттуда уже мне предстояло добираться до реки Тулоксы, а там и до Видлицы.
Олонец, Олонец!..
Вот лютый враг добрался и до родины Чапыгина! Алексей Павлович ведь родился в Олонецкой губернии, в деревне Большой Угол (раньше ее называли Закулихинской) Каргопольского уезда. Правда, деревня эта находилась сравнительно далеко от Свири, по ту сторону Онежского озера, и вражеские самолеты еще туда не долетали, но это не меняло положения…
Но вот и война прошла… Прошли многие годы мирной жизни…
Вспоминая довоенный литературный Ленинград, его непревзойденных мастеров, я часто думаю о Чапыгине, о его поразительной писательской судьбе, о его «Разине Степане» и «Гулящих людях».
Поздно вечером в коридоре нашей коммунальной квартиры раздался телефонный звонок. Я посмотрел на часы. Было половина двенадцатого. Я немного подождал. К телефону никто не подходил. Видимо, все уже спали. Тогда, тихо приоткрыв дверь, я на цыпочках подошел к телефону, снял трубку.
— Егор, не спишь? — послышался голос Александра Решетова.
— Нет, пока работаю.
— Можно к тебе заглянуть ненадолго?
— Да заходи, чего спрашиваешь!
Мы с Решетовым были близкими друзьями.
— Но я не один, со мной Прокофьев и Саянов.
— Буду им рад тоже! Приходите!
— Только затопи печку, а то заморозишь поэтов.
Ни с Прокофьевым, ни с Саяновым я тогда, в 1938 году, еще не был близко знаком, — был молодым человеком и молодым писателем! — хотя, конечно, неплохо знал их творчество и даже биографии, которыми в те годы модно было предварять чуть ли не каждую поэтическую подборку в журналах, не раз слышал выступления обоих поэтов на литературных вечерах. Прокофьева мне приходилось встречать и в редакции «Резца», где я часто печатался, и на заседании литературной труппы при журнале. Его и Решетова критики в своих статьях относили к «резцовцам» первого призыва, а молодых, вроде меня, — к четвертому.
Прокофьев особенно мне запомнился по выступлению на ленинградской областной писательской конференции летом 1934 года, состоявшейся накануне Первого съезда советских писателей.
«В защиту влюбленных» — так можно было бы назвать тему его выступления.
— Не знаю отчего, почему и по какому случаю, но любовь, как таковая, в творчестве некоторых советских поэтов превращается в какую-то нудную и неприятную канитель, — сказал Прокофьев.
Зал с большим вниманием выслушал образную речь Прокофьева и проводил его долгими аплодисментами.
…Повесив трубку, я заторопился в комнату. Она была маленькая, в шесть квадратных метров, — не то бывшая кладовая, не то комната для прислуги в бывшей барской квартире, ныне разделенной на две самостоятельные коммунальные квартиры. Комната моя была знаменита среди друзей не только своим размером, но и холодным цементным полом и печуркой. Эта печурка была круглой, высотой в один метр, типа «буржуйки», с уходящей под потолок железной трубой. Нагревалась за какие-нибудь десять минут, накаливалась через полчаса, остывала — через два. Потому-то, начиная с сентября, я ее растапливал дважды на дню: утром и вечером, к приходу друзей.
Это потом Решетов воспоет мою печурку в своем стихотворении «В зимний вечер», которое войдет во все его поэтические сборники, — вот его начало:
Я завернул к тебе опять,
По городу шел, по морозу.
Ты день работал, —
Рано спать,
Клади, приятель, в печь березу.
Горят, гудят дрова в печи,
И, обнимая кирпичи,
Спешит огонь багровый, синий.
И снова полон вечер зимний
И новых строк,
И давних дум —
Всего, что занимает ум…
Ну а сегодня мне предстояло печурку растопить в третий раз. День с утра выдался холодный, промозглый. Я сунул в раскрытые дверцы несколько сухих полешек, бросил туда бересту и щепки, поджег их. Огонь сразу же загудел в трубе.
«Чем угостить моих знаменитых гостей?» — подумалось мне, но в кухне прозвенел звонок, и я пошел открывать дверь. С шумом и смехом вошли Решетов, Прокофьев и Саянов. Они были навеселе. Не знаю, что Решетов рассказывал по дороге своим спутникам, но тут же в кухне Прокофьев обнял меня и проговорил своим рокочущим голосом:
— Прозаик, а вот Сашка говорит, что любишь стихи, и мои тоже! Считай, я твой друг! И Саянов твой друг!
Я повел гостей в комнату. Почувствовав обжигающий жар от разгоревшихся березовых дров, продрогшие поэты пришли в неописуемый восторг.
Повернуться в моей комнате особенно было негде. В ней стояли полугардероб-полубуфет, рядом, у окна, — полудиван-полукровать, слева от него, у стены, — полуобеденный-полуписьменный стол на трех ножках, над которым висела большая книжная полка… почти без книг. Мои гости вынуждены были сесть рядышком на полудиван, подпирая друг друга плечом. Настроение у них было прекрасное. Это было видно по тому, что они тут же начали читать свои стихи.
Я сидел на единственном стуле у печки и с интересом слушал их. Особенно мне нравились стихи Прокофьева. Я хорошо знал его первые книги. Но, слушая стихи, я все же был озабочен: чем угостить дорогих гостей? Открыл дверцы моего полубуфета, с тоской посмотрел на пустые полки.
— Ты, Егор, сиди спокойно, — сказал Решетов. — Мы сыты, недавно ужинали в ресторане.
— Правда, правда, — поддержали его Прокофьев и Саянов.
У меня в полубуфете хранились бутылка красного вина и немного винограда — все, что осталось из привезенного с юга, куда я недавно ездил погостить у матери. Но не было ни куска хлеба, ни ломтика сыру.
Тарелку с виноградом я поставил на колени Решетову, а вино разлил по кружкам и стаканам.
Желая сделать приятное Прокофьеву, подражая его манере чтения, я продекламировал его стихотворение «Где ты? Облака чуть-чуть дымятся, от цветов долина как в снегу…», взятое эпиграфом к моему рассказу «Где ты?», над которым я тогда как раз работал.
Это вызвало горячее одобрение Прокофьева, какие-то хорошие слова сказал Саянов, но почему-то помрачнел Решетов. Саянов, заинтригованный названием рассказа, пытался меня уговорить прочесть его, но, к счастью, рассказ был большого размера и, по характеру своему, не для громкого чтения. Хотя, конечно, соблазн прочесть рассказ был немалый.
Выпили остатки вина… И тут поэты во всеуслышание изъявили желание поесть что-нибудь более существенное, чем виноград. А было уже около часу ночи!..
Народ в нашей коммунальной квартире жил хороший и в какой-то мере причастный к миру искусства. Соседи всегда были готовы прийти мне на помощь, как самому молодому, к тому же холостому жильцу. Услышав в моей комнате громкое чтение стихов, некоторые из них поднялись с постели, стали ходить по коридору. Нет, они не ворчали, не протестовали — они были заинтригованы этим ночным вторжением поэтов в их квартиру.
Обрадованный раздавшимися в коридоре шагами, я вышел, постучался в двери первой комнаты и, услышав ответ, попросил немного хлеба и какой-нибудь закуски.
— А мне можно будет послушать стихи? — спросила соседка.
— Наверное, можно, — ответил я.
— Тогда я сейчас принесу вам что-нибудь поесть…
Но уже захлопали двери и в других комнатах нашей квартиры.
Не прошло и каких-нибудь пяти или десяти минут, как раскрылась дверь и со смехом и шутками соседи стали вносить в мою комнату тарелки с едой. С постели поднялись все! И все хотели слышать стихи известных ленинградских поэтов!
Поэты читали с удовольствием. Так, наверное, в далеком прошлом состязались ашуги и акыны. Соседи толпились в коридоре, пока один из них, Максимилиан Лаврентьевич, не догадался пригласить всех в свою просторную комнату, предложить чай.
Наибольшим успехом на этом импровизированном литературном вечере пользовался Прокофьев. Почему он? Мне думается, потому, что Решетова мои соседи хорошо знали, часто встречали у меня и до этого вечера слышали его стихи. Саянова тоже воспринимали как «своего», хотя впервые его видели. Он был поэт, как бы сказали сегодня, интеллектуальный, в его поэзии было много привлекательного, но традиционного. Истинной находкой оказался Прокофьев, его неожиданная поэзия, революционная по духу, яркая по образному строю. Вызывал симпатию и его ладожский говорок, и его внешний неожиданный вид: деревенский мужичок в синей косоворотке, в неопределенного цвета пиджачишке, больше похожий на плотника или рыбака, чем на поэта в изысканном понимании этого слова.
Незабываемый это был вечер. Незабываемый еще тем, что на нем я в первый и последний раз видел Решетова в дружеской компании с Прокофьевым.
…Как мне потом однажды проговорился Саянов, это он в тот холодный осенний день свел вместе Решетова и Прокофьева: уж очень ему хотелось, чтобы наладились дружеские отношения между ними. Прокофьева он нежно любил, Решетова в какой-то мере считал своим «подшефным», следил за его творчеством, как-то написал о нем доброжелательную статью.
Но, к сожалению, примирение Решетова и Прокофьева продолжалось всего-навсего один день. Отношения двух Александров с первых литературных шагов сложились трудные, непримиримые. Такими они оставались всю жизнь!
С самим Саяновым, как мне вспоминается, Решетов всегда себя держал ровно, с почтением, но близкими друзьями они тоже не стали.
Очень скоро началась война с белофиннами. Участниками войны стали многие ленинградские писатели.
На далекий и студеный Север, но на разные участки фронта уехали Прокофьев, Решетов и Лихарев, на Карельский перешеек — Тихонов и Саянов.
Суровая зима 1939/40 года мне очень памятна. Молодой сотрудник «Звезды», я хотя никуда не уезжал из редакции, но хорошо чувствовал дыхание войны. Она присутствовала в журнальных публикациях, Тихонов и Саянов, приезжая с перешейка, рассказывали много незабываемого о боевых действиях наших частей. С перешейка приезжали и москвичи Твардовский и Вашенцев, недавно надевшие шинели, — у них тоже была богатая информация…
Зимняя война, к счастью, была короткой. Она унесла много жизней, но явилась хорошей школой для тех, кто в ней уцелел. Людям думающим было ясно, что большая война уже не за горами.
Военная тема становилась главной в творчестве многих писателей. Большой коллектив работал над двухтомником «Бои в Финляндии». И я принимал в нем активное участие. Сдав двухтомник в печать, тот же коллектив писателей трудился над новой книгой о прошедшей войне — «105 дней». Но завершить работу не успели. Началась Великая Отечественная война.
Армия, в частях которой я находился с начала войны, к осени 1941 года отошла к Ладожскому озеру, заняв оборону по всей Свири. Я часто бывал на родине Прокофьева, в Кобоне, — тогда она превратилась в важнейший прифронтовой перевалочный пункт грузов для блокированного Ленинграда, — и через Кобону, хотя и не часто, наезжал в родной город. Мне не раз вспоминались веселые и удалые стихи, Прокофьева, где, как и наяву, бушевали ветры неспокойной Ладоги, вроде вот этих:
А ветер от Олонца
И от больших морей,
И опускалось солнце
На тридцать якорей.
Ладога, правда, могла быть и другой, как писал о ней в ранних стихах Прокофьев:
У Ладоги
И камень
И синий-синий шелк:
Он серебрит сигами
И золотит ершом…
А где в это время был сам автор стихов?
Где ему следовало быть, как не в Ленинграде!
Александр Прокофьев вместе с Николаем Тихоновым и Виссарионом Саяновым состоял в армейской группе писателей при штабе Ленинградского фронта. Это — в Смольном. Многотрудная у них у всех была работа, хотя поле деятельности и ограничено пределами города и ближайшими боевыми участками фронта. Надо было увидеть все главное, характерное для борющегося Ленинграда, писать во фронтовую, городскую, а иногда и в центральные газеты, выступать и перед бойцами, и по радио, составлять листовки для вражеских солдат и о стихах не забывать.
Писателям, работающим в дни войны во фронтовых и армейских газетах за пределами Ленинграда, было легче, хотя там были трудности другого порядка.
Как-то в очередной приезд в Ленинград я зашел в Союз писателей и там встретил Прокофьева и Лукницкого. Прокофьев куда-то торопился, перекинулись с ним несколькими фразами. Узнав, что я часто бываю в Кобоне, спросил:
— Ну как там дела на моей родине?
Я смог его обрадовать:
— Кобона вся завалена ящиками с продуктами, мешками с пшеницей и сахаром. Горы высятся! Да вот непросто все это доставлять в Ленинград.
Сказал угрюмо, покачав головой:
— Знаю, знаю, много ли машинами перевезешь…
Мало он был похож на того Прокофьева, каким я его знал в довоенные годы. Посуровевшим он мне показался, и голубые его глаза с характерным прищуром, с лукавинкой, были другие. Не до песенной лирики было сейчас! Ломать хребет фашистскому зверю надо было словом грозным, испепеляющим. Потому — и облик другой. И внешне он ничем не казался примечателен в своей кургузой шинели, широких сморщенных сапогах, в шапке-ушанке, с полевой сумкой и противогазом на боку, которые при его невеликом росте выглядели преувеличенно большими.
Но вот, спускаясь по лестнице, Прокофьев обернулся, подобие улыбки озарило его лицо, сказал:
— Но и то уже полегше, ребята… Кобона — она рядом…
Мы с Лукницким помахали ему рукой. Эта сцена хорошо запомнилась.
…Закончилась война. Прокофьев завершил поэму «Россия», — она стала достойным венцом его поэтической работы в годы войны.
Авторитет Прокофьева как поэта был очень высок. Он много писал, много переводил. Поэт он был глубоко русский, но в то же время и интернационалист.
Высок был его авторитет и как общественного деятеля. Он избирался руководителем Ленинградской писательской организации в 1945—1948 годах, депутатом Ленгорсовета, делегатом съезда партии.
В 1954 году Прокофьева снова избрали руководителем Ленинградской писательской организации. Я стал его первым заместителем.
Нелегкая нас ожидала жизнь в секретариате…
В те годы налаживались широкие контакты с писательскими организациями союзных республик, прерванные войной, — мы принимали делегацию за делегацией, и ленинградцев отправляли во все концы страны. Со многими хлопотами был связан выпуск «Ленинградского альманаха», открытие нового толстого журнала «Нева», упорядочение работы отделений издательств «Советский писатель» и «Молодая гвардия»…
Но самым трудным были жилищные дела ленинградских писателей.
Многие нуждались в квартирах. Мы начали строительство дома на Малой Посадской, — проект дома раз десять обсуждался на секретариате. Одновременно начали строительство Дома творчества в поселке Комарово…
Для выявления остро нуждающихся и распределения квартир избрали авторитетную жилищную комиссию во главе с Юрием Германом. Но и члены секретариата во главе с Прокофьевым не сидели без дела. Они ходили по домам, знакомились с жилищными условиями писателей.
Как-то мы с Прокофьевым пришли к молодому тогда Даниилу Гранину, посмотрели его комнату в коммунальной квартире на Литейном проспекте и в мрачном настроении вернулись в Союз писателей.
От имени секретариата попросили жилищную комиссию включить Гранина и еще нескольких писателей, остро нуждающихся в нормальных жилищных условиях, в список на заселение дома на Малой Посадской и тут же начали хлопоты по строительству нового жилого дома на 70—80 квартир на улице Ленина.
Прокофьев все дела по строительству «пробивал» в ленинградских организациях, я — в московских. Мне было легче. Председателем Литфонда тогда был Л. М. Леонов, а секретарем правления Союза писателей СССР — А. В. Софронов. Наши просьбы удовлетворялись безотказно.
Александр Андреевич был рачительным руководителем писательской организации. Все дела — касались ли они коллектива в целом, отдельного ли человека — он близко принимал к сердцу. Писатели охотно шли к нему на прием. Знали: просьба их будет рассмотрена по справедливости. Многим помог Прокофьев, тому я свидетель. Если он не мог помочь сразу, то брал в руку перо, макал в чернила и большими шатающимися буковками делал заметку в своей «записной книжке» — простой ученической тетрадке, — чтобы не забыть просьбы писателя.
Конечно, у Прокофьева были и слабости, и недостатки, как и у каждого, — святым он не был. Порой был крут и непримирим. Но с кем? Чаще всего с людьми, которые много требовали, но мало приносили пользы отечественной литературе. В идеологических спорах он был тверд, поколебать его было невозможно. У него было прекрасное чутье на всякую фальшь, выражалось ли это в словах или в поступках.
Быстро пролетели три года совместной работы с Прокофьевым. Наступил февраль 1957 года. Надо было готовить отчетный доклад правления, — дело это всегда сложное. Александр Андреевич попросил меня написать доклад и выступить на писательском собрании. Я его просьбу выполнил. Почти что весь старый состав секретариата вновь был избран на трехлетний срок. Председателем Ленинградской писательской организации остался Прокофьев. Первым заместителем его, в связи с моим назначением на работу в журнал «Звезда», стал поэт Анатолий Чепуров.
Не этот ли период совместной работы потом как-то вспомнил Александр Андреевич, когда надписал мне один из своих поэтических сборников:
«Георгию Константиновичу Холопову по службе, по дружбе, по другим поводам. Сердечно, Александр Прокофьев»?..
На протяжении многих лет мы с Прокофьевым работали рядом в одном писательском коллективе, состояли в одной партийной организации, бывали у общих друзей, вместе ездили в Москву, на писательские съезды и пленумы, и у меня, конечно, сохранилось много воспоминаний о нем. Всего не расскажешь, но вот несколько штрихов, картинок, этюдов, — называйте их как хотите…
Вспоминается встреча в Москве, в Доме приемов. Было это, кажется, в начале шестидесятых годов.
Мы с Прокофьевым и другими членами ленинградской делегации жили в гостинице «Москва». Утром мы вышли с Александром Андреевичем на улицу, а там у подъезда прогуливается Максим Рыльский. Прокофьев познакомил меня с Максимом Фаддеевичем, мы втроем сели в машину и поехали.
У Прокофьева с украинскими писателями — и с белорусскими, и с писателями других республик тоже — были самые добрые и сердечные отношения. Со многими из них он близко дружил.
Сидя рядом в машине, Рыльский и Прокофьев казались мне родными братьями. Всю дорогу они были в прекрасном расположении духа, рады были встрече и нашептывали друг другу на ушко какие-то веселые истории. «Дозволенное» рассказывалось чуть громче, чтобы я, сидящий на переднем сиденье, обернулся, примкнул к компании.
В веселом расположении духа мы вошли в Дом приемов. Потолкались у развернутой в вестибюле выставки скульптур и картин и вошли в зал. Сели за один из овальных столов.
Когда по ходу совещания председатель довольно бодро представил высокому собранию писателя Н. — уже тогда с сомнительной для одних, с неопределенной для других и вполне ясной для третьих репутацией — и в какой-то части зала раздались аплодисменты, Прокофьев гневно посмотрел в ту сторону, боднул меня локтем в бок и неприязненно, довольно громко сказал:
— Высоко взлетает — только где сядет?
Сказано было для нас с Рыльским, а должны были услышать и рядом. Я обернулся: за соседним столом, позади нас, сидели донцы — Шолохов, Калинин и Закруткин…
Пророческими оказались слова Прокофьева. Писатель Н. ныне живет в США, откуда клевещет на Советский Союз, призывает американских «ястребов» к войне с нашей страной.
…Вспоминается встреча с американцами Джоном Стейнбеком и Эдвардом Олби в Ленинградском доме писателя имени Маяковского.
Стейнбек и Олби с самого начала повели себя не очень тактично, забросали присутствующих двусмысленными вопросами. В одно мгновение в моих глазах поблек образ Стейнбека, творчество которого я хорошо знал и любил, а недавно как раз напечатал на страницах «Звезды» его «Путешествие с Чарли». Я тогда еще ничего не читал Олби (сейчас знаю — сильный драматург, мне нравятся многие его пьесы), и он мне показался этаким молодчиком, специально приставленным к Стейнбеку. Олби был настроен особенно агрессивно.
Ленинградские писатели готовы были принять вызов американцев.
Прокофьев, ведущий встречу, на какую-то минуту побагровел, — надо было видеть его во гневе… Я ждал взрыва!.. Но он сдержался, повел себя насколько возможно корректнее, хотя не стушевался перед американскими знаменитостями и довольно резко стал отвечать им… И у гостей вскоре отпала охота лезть на рожон…
На другой день Прокофьев принимал американцев у себя дома.
Хлебосольство семьи Прокофьева всем было хорошо известно. Свидетельствую — и мне тоже. Хорош был Александр Андреевич в компании, в застолье. Расцветал необыкновенно. Становился милым и веселым. Так и сыпал шутками, а то и озорными частушками. Был могуч — сказывалась крепкая крестьянская порода. Мог в застолье перепить кого угодно, пересидеть кого угодно, а тем более перепеть кого угодно. Великий был запевала!.. Бывало, начнет петь — и не какую-нибудь там всем надоевшую чепуху, а поразительные по напевности и глубокому смыслу песни, — другие подхватят, и сам поет самозабвенно…
На домашней встрече с американцами у Прокофьева я не был, но знаю от друзей, что она прошла благополучно. Гости были покорены радушием и гостеприимством хозяина.
На прощанье Стейнбек оставил Прокофьеву свой адрес, взял с него слово, что когда тот приедет в США, то обязательно навестит его.
Прокофьев стейнбековскую записку пришпилил к шкафу.
Но вот когда через какой-то срок, во время американской агрессии во Вьетнаме, Стейнбек побывал там и, летая на вертолете, как писали газеты, даже нажал на гашетку пулемета, Прокофьев разорвал записку Стейнбека, и с того дня имя американца больше не упоминалось в его доме.
Это тоже был Прокофьев.
…Вспоминается и такое — житейское. Вечер в ресторане Дома писателя имени Маяковского. Поздний час, многие уже разошлись по домам. Но за столиками еще сидят небольшие компании, мирно беседуют за стаканом чая или кофе.
За длинным столом, стоящим посреди зала, сидим втроем: Прокофьев, поэтесса Людмила Щипахина и я. Прокофьев и Щипахина сидят по одну сторону стола, я — по другую. Тоже мирно беседуем, пьем кофе. Прокофьеву поздно вечером ехать в Петрозаводск, кажется на съезд карельских писателей, и он то и дело обращается ко мне или к Щипахиной, справляется о времени.
Я возьми и спроси:
— Александр Андреевич, где же твои часы?
Рассмеявшись, он ответил:
— А их у меня никогда не было, Георгий.
Действительно, было смешно!
— Как не было? Как же ты обходился без часов?
— Когда-то, правда, были, но испортились, отдали в починку… и с тех пор не помню, куда подевались.
Теперь мы рассмеялись все вместе, втроем!
Я спросил:
— Как же все-таки можно жить без часов?
Прокофьев снова рассмеялся, сказал:
— А на что же друзья? Вот я у них и справляюсь о времени!
Я снял с руки часы, протянул Прокофьеву:
— Александр Андреевич, вот тебе на память!
Он замахал руками, но я чуть ли не насильно вручил ему часы. Прокофьев встал и направился ко мне вокруг стола. Я поднялся, пошел ему навстречу. Мы обнялись, он поблагодарил за «дорогой подарок»!
Вернувшись на место, Прокофьев стал прилаживать часы на руку. Но запястье у него было широкое, самому было трудно застегнуть ремешок. На помощь пришла Щипахина.
Мы пожелали Александру Андреевичу хорошей поездки в Петрозаводск. Он поглядывал на часы, подмигивал мне, а то и самым серьезным образом произносил:
— Спасибо, спасибо, Георгий.
Я уже чувствовал себя неловко. Недорогой подарок, а сколько благодарностей! Да захоти Прокофьев, он этих часов запросто бы купил вагон!.. Видно, все недосуг, все дела, дела, и некогда подумать о мелочах жизни.
И в этом был Прокофьев!
…Вспоминается последний юбилей Александра Андреевича, его семидесятилетие, которое он отмечал среди близких ему людей, в домашней обстановке. Я бывал на его предыдущих юбилеях, праздновавшихся в Доме писателя имени Маяковского. На них всегда было многолюдно, радостно — и юбиляру, и гостям. Последний юбилей — особенный. Поэту было присвоено звание Героя Социалистического Труда. Но вместе с радостью меня, как и многих, не покидало чувство тревоги и грусти. Недавно скончалась Анастасия Васильевна, жена и верный друг Александра Андреевича. Сам юбиляр болел, чувствовал себя скверно…
Вскоре не стало Александра Андреевича.
Ушел из жизни поэт яркой, неповторимой судьбы…
Спокойной ночи, русская земля!
Твоим лесам, твоим садам и долам,
Твоим полям с ромашкой на подолах
Я так скажу, за все благодаря!
И небесам, что рдеют от зари,
Ручьям твоим, малиновым и звонким,
Тропиночкам, бегущим вперегонки.
Курганам, где лежат богатыри!
Всему, с чем ты сжилась: навеки верным
Твоим орлам, как молнии, летучим,
Вершинам гор — на них, что шапки, тучи —
И наклоненным над водою вербам;
Замшелым в две жердинки переправам,
И алым самым на полнеба зорям,
И радугам над самым морем,
Цветам на всех полянах златоглавым!
Завораживающие стихи Прокофьева. Многие из них хотелось бы привести здесь, — те, что я любил читать вслух или же пропеть про себя…
Каким мне вспоминается Михаил Зощенко довоенных лет?
Прогуливающимся с кем-нибудь из актеров или писателей по Невскому проспекту. Предельно интеллигентным и корректным в общении. Доброжелательным в выступлениях на обсуждении пьес и книг. Даже когда сердился, пытаясь возразить критику, не повышал своего тихого голоса. И, вопреки общепринятому мнению и свидетельствам о его грустных глазах и мировой скорби на смуглом лице, — часто улыбающимся, любящим шутку, веселую компанию. Но иногда глаза у него действительно становились грустными, задумчивыми. Таким он предстает почти на всех фотографиях.
Невысокого, худенького, изящного, всегда со вкусом одетого, в серой кепочке, Зощенко трудно было себе представить в иной роли, чем преуспевающего писателя. А из его «Автобиографии» мы знаем, что в первую империалистическую войну он «на фронте пробыл два года. Участвовал во многих боях, был ранен и отравлен газами. Имел четыре боевых ордена и чин штабс-капитана».
После Октября Зощенко служил в пограничных войсках, в Красной Армии, был следователем уголовного розыска, работал в Петроградском военном порту…
В 1922 году вышла его первая книга «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова» — анонимная, без имени автора на обложке книги. А очень скоро Зощенко стал одним из видных советских писателей. Творчество его высоко ценил Максим Горький.
В предвоенные годы Зощенко издал такие нашумевшие книги, как «Возвращенная молодость» и «Голубая книга». Он писал еще пьесы и сценарии кинофильмов, скетчи и фельетоны для эстрады.
Михаил Михайлович Зощенко хорошо запомнился мне по журналу «Звезда», в 1939—1940 годах. Редакция тогда помещалась на улице Воинова, в Доме писателя имени Маяковского. Зощенко был постоянным автором «Звезды», часто заходил в редакцию.
В 1939 году я, тогда молодой писатель, напечатал в «Звезде» первый свой роман и первый цикл рассказов, и главный редактор А. М. Семенов и его заместитель Н. В. Лесючевский предложили мне некоторое время поработать в журнале, заменить уезжавшего в длительную творческую командировку заведующего редакцией поэта Илью Авраменко. Должность Авраменко была в те годы «переходящей» — на ней перебывали многие молодые ленинградские поэты и прозаики, проходя своеобразные «журнальные университеты».
Поработать в журнале, где членами редколлегии были такие известные писатели, как Борис Лавренев, Ольга Форш, Михаил Слонимский, Николай Тихонов, было большой честью для меня, и я охотно согласился. Меня и самого с недавних пор тянуло к несколько загадочной журнальной работе; газетную к тому времени я уже хорошо знал, сотрудничал в двух газетах около пяти лет.
Никогда, наверное, я не смог бы и предположить, что в журнале могут происходить «конфликты» между писателями и редакцией, подобные тем, участником которых мне приходилось быть. Через сорок лет я теперь с улыбкой вспоминаю то незабываемое время. Один из этих «конфликтов» связан с Михаилом Зощенко, но, прежде чем рассказать о нем, расскажу о двух других.
Большой спор, например, разгорелся в «Звезде» между Ольгой Форш и корректором Муррей (к сожалению, не помню ее имени и отчества) — по какому, вы бы думали, поводу?..
Из-за запятых на некоторых страницах романа Форш «Пагубная книга». Ольга Дмитриевна женщина была могучая, с твердым мужским характером. Но и Муррей была не лыком шита. У нее характер тоже был, как говорится, дай боже. Муррей отличалась несокрушимой немецкой педантичностью несмотря на свою явно английскую фамилию. Хорошо помню ее: высокую, с большими серыми совиными глазами, с громадной копной волос. Иногда я приносил ей срочную работу. Она жила в бывшей барской квартире на Кировском проспекте Петроградской стороны. Комната у Муррей была громадная, напоминала танцевальный зал и всегда была полна кошек: они лежали на кровати, на диване, сидели на шкафу, бегали под столом. Как-то я сосчитал — было их больше двадцати.
Ольга Форш ставила запятые, как и многие писатели, следуя ритму фразы, часто, конечно, произвольно, меньше всего думая о школьных правилах пунктуации. Она потребовала восстановить все свои запятые, вычеркнутые Муррей, вернуть их на старое место.
А Муррей отвечала: только через мой труп!
Тогда Форш призвала на помощь редколлегию, пригрозила, что возьмет роман обратно. Дело оказалось серьезное. Уладить спор было нелегко: по-своему правы были обе стороны. Решение было принято единственно возможное: соломоново. Часть запятых оставили на совести Форш, часть — под ответственность Муррей.
А вот и другой конфликт.
Один из писателей, постоянный автор «Звезды», передал свой новый роман в московский журнал. Это было воспринято в редакции как измена. Шли горячие дебаты. Негодовала та же Ольга Форш, негодовали Борис Лавренев и Михаил Слонимский… Нарушена была традиция «звездинцев». Печатаешься в «Звезде» — печатайся всегда! Перебежка в другой журнал ничего не добавит роману: ни улучшит, ни ухудшит его. Хороший роман заметят всюду!
Я как-то потом проверил, как соблюдалась эта традиция. Оказалось: превосходно! На страницах «Звезды» были напечатаны все романы Ольги Форш, напечатан весь Лавренев, начиная с рассказа «Сорок первый», все романы Федина того времени, все написанное тогда Тихоновым, Тыняновым, Слонимским и другими. Хорошая была традиция, и это я запомнил.
А вот и третий конфликт, уже связанный с Михаилом Зощенко. Без первых двух в ряду он, может быть, и показался бы сейчас не очень-то правдоподобным.
Январскую книжку 1940 года «Звезда» открыла «Рассказами о Ленине» Михаила Зощенко.
Это были превосходные рассказы, каждый в среднем на одну журнальную страницу; их было одиннадцать, общим размером в один авторский лист, в сорок тысяч типографских знаков. Но этот один лист стоил иных толстых, «весомых» романов!
Рассказы были задуманы для детей младшего возраста, в каждом — назидательная история из жизни Владимира Ильича Ленина, черточка его характера: смелость и сметка, талант и воля. Но их охотно читали и взрослые. Рассказы мне тоже нравились, но особенно «Иногда можно кушать чернильницы». Я его часто пересказывал друзьям, пытаясь сохранить интонацию Зощенко. Вы помните этот рассказ?
Ленин сидел в царской тюрьме. Он писал книгу «Развитие капитализма в России», хотя писать запрещалось, отбирали бумагу и чернила. Но читать — позволялось. И родные приносили Ленину разные книги. И Ленин ухитрялся писать между строк, а чернилами у него служило молоко. Если бумагу погреть на лампе, то молоко начинает темнеть, проступают коричневые буквы.
Зощенко пишет:
«А надзиратель очень часто заходил в камеру. Или же подглядывал в дверное окошечко: что делает арестованный.
Тогда Ленин придумал такую вещь, Он из хлеба делал маленькие чернильницы, наливал туда молоко и макал туда перышко, которое он достал. И так писал.
Вот однажды надзиратель тихонько поглядел в дверное окошечко и видит странную картину: Ленин пишет.
Надзиратель быстро открыл двери, вошел в камеру и говорит:
— Вы попались! По-моему, вы сейчас что-то писали.
Ленин берет свою чернильницу и спокойно кладет ее в рот. И жует ее.
Надзиратель говорит:
— Что вы делаете? Вы чернильницу кушаете!
Ленин говорит:
— Вы, кажется, ослепли? Это не чернильница, а хлеб. И вот я его кушаю…»
Рассказ кончается так:
«Когда Ленин вышел из тюрьмы, он, смеясь, сказал своим родным и знакомым:
— Знаете, однажды мне не повезло, и за два часа пришлось мне съесть шесть чернильниц.
И все засмеялись. А которые не знали, в чем дело, те очень удивились, как это можно есть чернильницы.
Но вот оказывается, что иногда можно кушать чернильницы».
Я любил еще рассказы Зощенко «Графин», «Рассказ о том, как Ленин перехитрил жандармов» и «Пчелы», помню их и по сей день, хотя с тех пор прошло много лет.
Сидя над ведомостью, я ломал себе голову: какой же гонорар выписать Зощенко за его славные рассказы о Ленине? Полистная оплата исключалась. А если платить аккордно, то какую выбрать ставку: наименьшую, среднюю или же наивысшую? Даже при оплате по наименьшей ставке общая сумма за одиннадцать рассказов получалась большая, в несколько раз выше полистной. Мне бы так и поступить!..
Но нет же, какой-то бес словно искушал меня: плати по наивысшей ставке, такие рассказы не написать другим, плати за талант!..
А тут мне еще во время моих размышлений вспомнился эпизод из нашей недавней поездки с поэтом Александрам Решетовым на юг. После Баку мы направились в Тифлис. В первые часы мы в поезде не имели покоя: в соседнем купе ехало четверо парней, по виду студенты, и оттуда все время доносился гомерический хохот. Мы решили: едут чокнутые!.. Иногда парни выбегали со слезами на глазах в коридор, чтобы отдышаться, дать отдохнуть своим бокам. И снова исчезали за дверью!
Как потом оказалось, наши соседи читали книжку рассказов Зощенко. Мы с Решетовым перестали сердиться на них.
Я махнул рукой на все… и выписал Зощенко гонорар: аккордно и по наивысшей ставке за каждый рассказ!
Цифра получилась громадная даже для тех лет!
Главный редактор Алексей Михайлович Семенов подписал ведомость, не глядя на мои расчеты, и она ушла в издательство.
Пришел Зощенко в Дом книги, в Гослитиздат, получать гонорар и изумился тому, какая ему выписана сумма. Подумал: произошла ошибка. Мне позвонили из бухгалтерии. Я ответил: нет, не ошибка, все правильно.
Зощенко денег не взял и через какое-то время зашел в редакцию. Ни Семенова, ни Лесючевского в тот день почему-то не было в журнале, и мне пришлось от Михаила Михайловича выслушать немало осуждающих слов, хотя они и были высказаны в самой корректной форме и очень тихим голосом. Уж лучше бы он стукнул кулаком по столу!
— Но рассказы ведь о Ленине, — пытался я робко возразить, — писать их непросто, это я хорошо знаю!
— Вот потому, что рассказы о Ленине, за них и надо платить по самым обычным расценкам, и лучше — полистно! — почти шепотом произнес Зощенко.
— Мы имеем право платить и аккордно!..
— Хорошо, аккордно, но по самым обычным, минимальным расценкам. Не больше, чем получают мои собратья по перу. Не ставьте меня в неудобное положение!
Зощенко ушел непримиримый, сердитый, побледневший, хотя был смуглым, и я почувствовал себя глубоко несчастным, готовым убежать из редакции.
На другой день я весь свой разговор с Зощенко передал Семенову и Лесючевскому. Семенов, занятый составлением какой-то важной бумаги, между делом выслушал мой рассказ и махнул рукой: мол, все это писательские капризы и чудачества и к ним надо относиться спокойно. За хорошие рассказы и надо платить по наивысшей ставке!
А Лесючевский, многозначительно подняв палец, посоветовал мне перелистать «Голубую книгу» Зощенко, может быть, там, в разделе «Деньги», я найду объяснение происшедшему.
Я понял, что на демарш Зощенко мне никак не надо реагировать, и, заинтересованный советом Лесючевского, поднялся этажом выше, в библиотеку, и взял «Голубую книгу». Как-то, при выходе книги в свет несколько лет назад, я уже держал ее в руках. Но почему-то я тогда не проявил к ней особого интереса, хотя книга пользовалась всеобщим успехом, о ней всюду говорили и яростно спорили, проходили шумные дискуссии, на которых выступали писатели, ученые, журналисты; я перелистал «Голубую книгу», пробежал глазами несколько любовных новелл и отложил в сторону. Может быть, тогда я еще не дорос до понимания этой повести.
В тот день, только придя из редакции домой, я тут же сел читать «Голубую книгу».
В разделе «Деньги» Зощенко рассказывает про невероятные случаи, взятые из исторических хроник: как из-за денег люди мошенничали, подкупали, предавали, грабили и убивали. Разумеется, даже трагические случаи написаны Зощенко в присущей ему неповторимой манере. Ну, а рассказы, следующие за хроникой, эти превосходные новеллы назидательного и пародийного характера, как, например, «Рассказ о том, как жена не разрешила мужу умереть», «Рассказ про одну корыстную молочницу» или же «Трагикомический рассказ про человека, выигравшего деньги», невозможно читать, чтобы не смеяться до колик. Не эти ли рассказы читали и студенты, помирая от смеха, в поезде Баку — Тифлис, когда мы в прошлом году с Решетовым ехали в Грузию?
Отношение Зощенко к деньгам, как мне показалось, выражено на первой же странице раздела «Деньги»:
«Полоумный дурак, тупица или полный идиот, еле ворочающий своим косноязычным языком, становился остроумным малым, поминутно говорящим афоризмы житейской мудрости. Пройдоха, сукин сын и жулик, грязная душонка которого при других обстоятельствах вызывала бы омерзение, делался почетным лицом, которому охота была пожать руку. И безногий калека с рваным ухом и развороченной мордой нередко превращался в довольно симпатичного юношу с ангельской физиономией.
Вот в кого превращались обладатели этого предмета».
Нашел ли я какое-то объяснение поступку Зощенко с получением гонорара? Думаю, что да. Писатель, резко осудивший в своей книге власть денег, не мог не быть строгим в этом отношении и к самому себе.
(Тогда, конечно, я не знал всего того, что мне стало известно о Зощенко много позже от его близких друзей, и главным образом от Михаила Леонидовича Слонимского. Чтобы не импровизировать, я приведу его свидетельство из книги «Воспоминания», которая вышла в 1966 году. Вот что пишет Слонимский на странице 154:
«В личной жизни Зощенко отличался удивительной непритязательностью. Когда появлялись у него деньги, он не берег их, раздавал, по большей части безвозвратно. Долго жил по коммунальным квартирам, хотя мог бы, став уже известным писателем, устроиться лучше. Отсутствие практицизма было у него изумительно, он совсем не умел заботиться о себе, о своих удобствах, сразу как-то уставал. В этом направлении у него не было никакой настойчивости.
— А ну его к черту! — говорил он и бросал едва начатые попытки как-то улучшить свое существование.
Он любил только изящно одеться, вот и все».)
…На следующий день, встретив Зощенко во время обеда в ресторане Дома писателя, я ему сказал, что просьба его удовлетворена, гонорар за его рассказы сокращен наполовину, извещение уже отправлено в Гослитиздат, и я прошу его не сердиться на меня. Он дружески кивнул мне.
Деньги Зощенко получил, «конфликт» с ним был ликвидирован.
Для меня, молодого писателя, он имел немалый нравственный урок.
Второго такого «конфликта» я что-то уже не помню в истории «Звезды» за многие годы сотрудничества. Не приходилось слышать, чтобы нечто подобное бывало и в других журналах. Может, этот случай с Зощенко был единственным вообще в истории книгопечатания?
Зощенко, оставался «звездинцем». В том же 1940 году он на страницах журнала напечатал еще шесть рассказов о Ленине, пьесу «Опасные связи», цикл рассказов «Леля и Минька» и второй цикл, начинающийся рассказом «Великие путешественники». Это была пора его сильного увлечения детской литературой. Самуил Маршак откликнулся на рассказы Зощенко восторженной статьей в «Красной нови» и рецензией в «Правде».
Все мы радовались его успехам.
Поэт Илья Авраменко так и не вернулся из «творческой командировки» на свою должность заведующего редакцией, и мне, чтобы хотя бы временно уйти из «Звезды» для работы над книгой, надо было найти себе замену.
Человек, заменивший меня, был мой старый товарищ по Рабочему литературному университету (РЛУ имени Горького), он же в недавнем прошлом мой сосед по комнате в комсомольской коммуне Выборгского района Ленинграда — Яков Ильичев.
Яков — милый, трудолюбивый молодой писатель, автор многих талантливых рассказов, в особенности обожаемых Константином Фединым. Так случилось, что, разъехавшись в 1936 году из коммуны, мы потом редко с ним встречались. И теперь, когда основные редакционные дела были уже переданы из рук в руки, мы не могли наговориться.
15 июля 1940 года я в последний раз зашел в редакцию, чтобы через день-два уехать на юг. Мы еще некоторое время посидели рядышком с Ильичевым за столом, вспоминая наши прекрасные коммунарские годы.
В это время мне принесли от Зощенко папку с его новыми рассказами для журнала.
Я вытащил рассказы, и мы стали их перелистывать. Рассказы были аккуратно перепечатаны. На отдельных страницах попадались маленькие вставки, чаще вычерки. Но эти вычерки были закрашены итальянским карандашом, будто черной тушью, как орнамент. Вычеркнутое прочесть уже было невозможно (очевидно, для того, чтобы не отвлекать читателя, не разбивать впечатления, не пускать его на «кухню»). Буквы во вставках круглые, спокойные, строчка ровная, как напечатанная.
— Да, Михаил Михайлович — человек исключительной чуткости к слову, к звучанию, к интонации слова, — сказал я.
— По-моему, и в понимании людей, — поддержал разговор Ильичев и по своей привычке внимательно посмотрел на меня сквозь стекла очков.
— Ну, это разумеется. Писатель — инженер человеческих душ! — бодро сказал я.
— Не иронизируй!.. Писатели бывают разные, — в своей обычной спокойной манере продолжал повествовать Ильичев. — Посуди сам… Вот в прошлом году я как-то обедал в нашем писательском ресторане… За столиком я оказался один на один с Зощенко… Обедали. Ему подали какое-то овощное блюдо, вроде ботвы… Я спросил, что это такое… Зощенко ответил: «Это спаржа». Для него, бывшего штабс-капитана, спаржа была не новость, а для меня, недавнего провинциала, — в диковину… Зощенко это почувствовал, хотя я, почти незнакомый ему молодой писатель, ни слова больше на сказал. Зощенко подозвал официанта и заказал еще одну спаржу, для меня, — угостил… Вкуса этого блюда я не помню, а глаза и тихая манера поведения Зощенко, когда он угощал, никогда не забудутся…
Я согласился с Яковом и вкратце ему рассказал историю с гонораром Зощенко. Для сведения!
— Это так похоже на него! — расплывшись в улыбке, ответил Ильичев и снова ударился в воспоминания. — А как серьезно он относится к молодым!.. Конечно, сознает свой огромный опыт, исключительное умение крепко вязать слова… Произведения молодых оценивает с величайшей точностью, ответственностью и всегда — глядя вперед… Недавно, например, Гослитиздат выпустил книгу молодых под названием «Альманах», — может, попадался тебе, в ярко-красной обложке?.. Зощенко рецензировал и редактировал многие из напечатанных произведений. Там есть и моя повесть «Земля», известная тебе по «Звезде»… Я видел пачку рукописей, прошедших редактуру Зощенко… На первой странице, в верхнем углу каждой рукописи, Зощенко карандашом сделал свои замечания, поставил отметки. Например, на рукописи Ганса Леберехта — кажется, это был рассказ «Чужие дети» — Зощенко написал: «Рассказ написан талантливо. Автор будет писать хорошо, а может быть, и очень хорошо. М. Зощенко». Тут же стояла отметка «5»… На других рукописях отметки были «3», «3+», «4» «4+». Замечания были такие: «Рассказ написан удовлетворительно. Но автор мог бы написать лучше…» «Рассказ написан не без профессионального умения. Однако не талантлив. Автор будет работать в литературе успешно…»
Мы расхохотались, я передал Ильичеву папку с рассказами Зощенко и, пожелав ему успеха, покинул редакцию…
Я не был близким другом Зощенко — не мог им быть хотя бы потому, что был тогда вдвое моложе его… А он был писателем широко известным, с громким именем. Кто не знал Михаила Зощенко! Его читала вся страна!
Но в компании с Зощенко я не раз бывал. Как-то мы втроем — Зощенко, Лавренев и я — ходили на премьеру пьесы Копкова «Царь Потап» в театре имени Горького. И об этом, и о самой пьесе я писал в рассказе «Александр Копков и Всеволод Пошехонов»… Памятны мне два ужина с участием Зощенко… Вспоминаются, хотя и смутно, отдельные разговоры… Но вот одну встречу я помню в мельчайших деталях…
Произошла она перед самой войной, в первой половине июня 1941 года, в редакции журнала «Ленинград». Этот журнал тогда занимал три комнаты в верхнем этаже Дома писателя, где теперь находится секретариат Ленинградской писательской организации.
В залитой солнцем редакционной приемной машинистка Софья Хенкина (одна на два расположенных в разных этажах журнала — «Ленинград» и «Звезду»!) заканчивала перепечатывать мой новый рассказ. Я сидел на диване и просматривал газеты.
Вошел Зощенко. Поздоровался со всеми общим поклоном, — кроме меня и Хенкиной в приемной находилась сотрудница журнала Ариадна Кормильцева, — спросил у Хенкиной, как обстоят дела с перепечаткой его пьесы, та ответила, что хорошо, и попросила немного подождать, пока допечатает страницу.
Зощенко присел на другой конец дивана. Достал пачку «Казбека», мундштук папиросы вставил в костяной мундштук — получилось что-то несусветно длинное, вроде кнутовища, — и с удовольствием закурил. Потом взял со столика свежий номер «Ленинграда», стал перелистывать, но положил журнал на место и обратился ко мне со словами:
— Я прочел в вашем переводе два рассказа Гарегина Севунца. Знаете — прелестные рассказы!
Зощенко говорил об «Эпитафии Чайларчая-Хачи» и «Шахиншахе Камбизе» — второй рассказ появился в «Ленинграде» только неделю назад.
— Кто такой этот Гарегин Севунц?..
— Армянский писатель, живет в Баку, — ответил я.
— Вы знакомы с автором?
— Даже очень хорошо! Симпатичный человек!
— Мне он тоже показался таким. Он молод, стар?
— Лет на десять старше меня.
— Ну, значит совсем молодой! Вы переводили с оригинала?
— Нет, с подстрочника.
— Это как же с подстрочника?.. — Зощенко посмотрел на меня удивленно. — С подстрочника, насколько мне известно, часто переводят стихи…
— А вот так, — попытался я объяснить, — автор, при весьма скромном знании русского языка, сам перевел свои рассказы, а я уже основательно покромсал их и обработал литературно.
— Ах вот оно что!.. Вот уж не знал!..
Зощенко с любопытством посмотрел на меня и рассмеялся. Стало и мне смешно. Подняла голову от своих бумаг Кормильцева, улыбнулась нам.
— Значит, вы великий обманщик?.. Вот не думал! И армянского не знаете?
— Знаю разговорный… Читать и писать — не умею: я ведь учился в русской школе…
Помолчали. Он о чем-то думал с загадочным видом. Не навел ли я его тогда на мысль, что аналогичным способом он может и сам переводить? Не было ли у него на примете какого-нибудь произведения, которое ему хотелось бы перевести, о котором много слышал, но не мог за это приняться из-за незнания языка?
(Дм. Молдавский в своей книге «Михаил Зощенко», вышедшей в 1977 году в издательстве «Советский писатель», пишет, ссылаясь на разговор с Верой Владимировной Зощенко, женой писателя, что переводить с финского повесть М. Лассила «За спичками» Зощенко начал в 1941 году.)
Зощенко спросил:
— А большие ли подстрочники были в рассказах Севунца?
— Страниц по двадцать в каждом.
— У вас рассказы получились короткие.
— Я ужал до шести-семи страниц на машинке.
— Да, пожалуй, мне эти рассказы на двадцати страницах тоже показались бы вяловатыми. — Он погасил папиросу, снова взял журнал в руки, рассматривая обложку. — Получились прекрасные рассказы! В особенности «Эпитафия…», про этого мудрого каменщика. Но и «Шахиншах Камбиз» по-своему хорош, хотя он написан в другом плане. Вот уж зверь был этот Камбиз!..
Я рассмеялся.
— Как и все шахиншахи! Все они были звери и изверги!
— Уж этого Камбиза я неплохо знаю, — как-то между прочим сказал Зощенко и спросил: — У вашего Севунца есть что-то еще переведенное? Я у многих спрашивал — его у нас в Ленинграде никто не знает.
— По-моему, я первый его переводил, хоть написанного у него должно быть много.
— С удовольствием перепечатывала эти два рассказа Севунца! — подала реплику Софья Хенкина, выдернув из-под валика лист. Она встала и собрала мою рукопись в папку.
— Ну вот видите, и Софья Александровна такого же мнения о рассказах Севунца, — сказал Зощенко, вставая. — Значит, мы с вами не ошиблись!
Незадолго до того я подарил Хенкиной свою первую книгу «Бегство Сусанны» с таким автографом: «Критику строжайшему!» Ей редко что нравилось из того, что она перепечатывала, от нее попадало многим писателям. Ее уважали за независимость суждений и хороший вкус. Я взял у нее свой перепечатанный рассказ, вернулся к столику, стал просматривать его, а Зощенко подсел к Хенкиной.
Вскоре Зощенко ушел.
Я спросил у Хенкиной:
— Писал Зощенко что-нибудь про Камбиза?
— А как же. Ты разве не читал «Голубую книгу»?
— Читал… — неуверенно ответил я. — В разделе «Деньги» о нем ничего как будто бы нет…
— Но в разделе «Любовь» есть! Кто же так читает книги?
— Но я и «Любовь» просматривал…
— Воображаю, что ты там искал… — И раздался пулеметный треск ее машинки.
Разговор был окончен, надо было уходить.
Спустившись в библиотеку, я снова взял растрепанный экземпляр «Голубой книги». Снова весь вечер я читал ее — на этот раз от корки до корки.
Вот и небольшая, на две странички, заметка про шахиншаха Камбиза, сына всемогущего Кира, который жил 2500 лет назад. Во вступительной части раздела «Любовь» она обозначена Зощенко под номером 24. Конечно, это меньше всего «заметка»: это прелестная и самостоятельная новелла, которая могла бы украсить и весь цикл «Рассказы о любви».
Зощенко рассказывает историю женитьбы Камбиза. Камбиз послал предложение дочери египетского царя. А фараон, очень любивший свою дочь, не захотел отпустить ее в неведомые края. Он выбрал наиболее красивую из рабынь и послал в Персию вместо своей дочери. Камбиз женился на ней, чрезвычайно полюбил ее. Но через какое-то время, когда обман раскрылся, он безжалостно умертвил жену и пошел войной на Египет, разорил страну…
(Не помню, когда потом я передал Гарегину Севунцу свой разговор с Михаилом Зощенко о его рассказах, — вероятнее всего, это было уже через несколько лет после окончания войны, когда он приехал в Ленинград и привез мне только что вышедший на русском двухтомный роман «Тегеран». Севунц был безмерно рад, что его рассказы понравились такому им уважаемому писателю, как Зощенко… Как-то потом от ереванских друзей я узнал, что Севунц на память заучил эти два рассказа и с большим успехом выступает с ними на литературных вечерах.)
После войны я поселился с семьей в писательском доме по каналу Грибоедова и оказался… соседом Зощенко. Он жил на четвертом, я — на пятом этаже. Моя квартира находилась как раз над квартирой Зощенко. Я сильно переживал, когда у нас собиралась молодежь и порой бывало чрезмерно шумно.
Иногда мы встречались с Михаилом Михайловичем на лестнице или во дворе. Он, как всегда, был корректен, но теперь отвечал на приветствие только кивком головы и стремительно пробегал дальше, чтобы ни с кем не вести никаких разговоров: больше всего, чувствовалось, он боялся «жалких слов», которые могли ему сказать в утешение после исключения его из Союза писателей (восстановлен он был в 1952 году).
Прошло немало лет после смерти Зощенко…
Новая встреча с ним у меня произошла в 1970 году. Как-то доктор философских наук Арсений Гулыга предложил «Звезде» ознакомиться с неопубликованной «Повестью о разуме» Михаила Зощенко, найденной им в архиве Всеволода Иванова.
Я прочел повесть, прочли и мои товарищи по журналу, и мы напечатали ее в «Звезде».
Творческие интересы Михаила Леонидовича Слонимского были многогранны. Он писал о первой империалистической войне и оставил нам беспощадные рассказы «Шестого стрелкового». Он создал книгу об одном из замечательных немецких революционеров — «Повесть о Левинэ». Его перу принадлежит книга о героически погибшем пограничнике Андрее Коробицыне.
Много произведений Слонимский посвятил становлению и формированию советской интеллигенции. Эта тема главенствует и в его последней трилогии, в романах «Инженеры», «Друзья» и «Ровесники века».
Михаила Леонидовича ленинградские писатели хорошо помнят не только как автора широко известных книг, но и как отзывчивого человека, заботливого воспитателя литературной смены, наставника, как принято называть сейчас.
Все мы в большей или меньшей мере обязаны друг другу. Жизнь писателя проходит не только за письменным столом, но и в повседневном общении с другими писателями. Это и личные контакты, и совместная работа в различных творческих секциях, комиссиях, в редсоветах и редколлегиях, и дальние и близкие поездки, и выступления на читательских конференциях, и многое другое. Все мы что-то перенимаем и чему-то учимся друг у друга.
Но бывают случаи исключительные, пример — Слонимский. Он многим помог, он был щедрым наставником.
Я давно ждал, что кто-то из учеников Михаила Леонидовича поделится своими воспоминаниями об этой хлопотливой и благородной стороне писательской деятельности Слонимского. Но, к сожалению, этого никто пока не сделал. Почему?
Я долго думал об этом. Причину вижу одну, и очень простую. В таких воспоминаниях, как это ни парадоксально, надо рассказывать не столько о чужой жизни, сколько о своей. Да, да — о своей… А это сложно, не каждый любит исповедоваться. Тяжелый жанр — исповедальный.
Вот как произошла моя первая встреча со Слонимским.
Это, наверно, было в феврале или марте 1933 года, в кабинете молодого автора при Профиздате. Такой кабинет, возглавляемый П. А. Сидоровым, много лет существовал в Ленинградском дворце труда. Меня затащил туда «послушать Слонимского» один из моих друзей, литкружковец завода имени Карла Маркса. На этом заводе я тогда работал слесарем-сборщиком текстильных машин. Мой друг был юноша восторженный, энергичный и каждый вечер пропадал на занятии какого-нибудь литературного кружка, которых в те годы было огромное множество в Ленинграде. Ими руководили известные писатели, включая Алексея Толстого, Константина Федина, Вячеслава Шишкова, Алексея Чапыгина.
Кабинет молодого автора и редакция популярного литературного журнала «Резец», в которых работали опытные литераторы, большие энтузиасты своего дела, считались среди молодежи «литературными университетами». Туда на различные лекции и беседы с большой охотой шли такие же, как и я, восемнадцатилетние юнцы с ленинградских фабрик и заводов, где имелись и свои неплохие литературные кружки. Некоторые вечерами учились в Рабочем литературном университете, открытом в Ленинграде осенью 1932 года (первом в мире писательском вузе). И я потом учился там. Это по примеру Ленинградского РЛУ через год или два открылся такой же университет в Москве, позже преобразованный и в поныне существующий Литературный институт имени Горького.
В кабинете молодого автора часто выступали известные прозаики и поэты. Слонимский был известным, ведущим писателем. Он работал с Максимом Горьким, унаследовал от «первопроходца» пролетарской литературы бережное отношение к ее молодой поросли.
О чем же в тот зимний февральский вечер 1933 года рассказывал в своем выступлении Михаил Леонидович Слонимский собравшимся вокруг него молодым рабочим, пришедшим на встречу с ним прямо с заводов, после работы, жаждущим познать через его писательскую судьбу секреты труднодоступной писательской профессии?
Он рассказывал о своем творческом пути — как он стал писателем, что написал. Я, как и многие из присутствующих, неплохо знал творчество Слонимского, а потому слушал его затаив дыхание. Все было интересно!
Большое место в выступлении Слонимского заняла его недавняя поездка в Германию, работа над новой книгой «Повесть о Левинэ». Эту часть его впечатляющего, взволнованного и доверительного рассказа я запомнил особенно…
Левинэ — председатель Совнаркома Баварской советской республики, расстрелянный контрреволюционерами в 1919 году. Вот о нем, прекрасном человеке и коммунисте, задумал написать повесть Слонимский. Летом 1932 года он приехал в Берлин, по улицам которого уже маршировали штурмовики Гитлера. Из Берлина направился в Мюнхен, — в 1919 году здесь находилась столица молодой Баварской республики. В Мюнхене Слонимский столкнулся с невероятным! Он надеялся найти двух людей, знавших Левинэ. Один из них был другом и соратником Левинэ, а второй — граф — в качестве официального защитника выступал, когда происходила судебная расправа над Левинэ. От жены «друга Левинэ» Слонимский получил ответ, что ее муж не желает вспоминать о своем «темном прошлом», живут они хорошо, имеют магазин, общаться с большевистским писателем, прибывшим из России, не намерены. А граф.
Граф с исключительным радушием принял советского писателя, он не только представил исчерпывающий материал о своем подзащитном революционере, не только назвал его человеком редкостного ума и непреклонной чести, но и заверил своего советского гостя, что навеки сохранит благоговейнейшее почтение к памяти погибшего героя.
Вот, оказывается, с какими неожиданными вещами может столкнуться писатель в своей работе!..[5]
После занятия мы гурьбой пошли провожать Слонимского.
Беседа, завязавшаяся в кабинете, продолжалась на площади Труда. Оттуда мы свернули на бульвар Профсоюзов и через Александровский сад направились в сторону Невского.
Незаметно за разговором мы дошли — хотя это и далеко! — до улицы Марата, где тогда жил Слонимский.
— Рассказы многих ваших товарищей я читал в рукописи или напечатанными… Что пишете вы? — спросил меня Михаил Леонидович.
— Тоже пишу рассказы, — смущенно проговорил я.
— Вот и хорошо! С рассказов и надо начинать! Как-нибудь зайдите, принесите что-либо почитать. Запишите мой телефон.
У меня тогда было написано всего несколько небольших рассказов. Я их начисто, без помарок, переписал в новые школьные тетрадки и дней через десять поехал на улицу Марата. Поднялся на третий этаж знакомого дома.
Открыла дверь молоденькая жена Михаила Леонидовича, укачивая на руках трехмесячного Сережу. (Теперь это — известный советский композитор, автор оперы «Виринея», балета «Икар», симфонии и других сочинений Сергей Михайлович Слонимский!)
Михаил Леонидович при мне же начал внимательно читать рассказы.
Потом у нас состоялась долгая беседа. Слонимский говорил о теме и сюжете рассказов, о композиции, о языке, расшифровывая свои короткие заметки на полях рукописи. Разумеется, деталей этой беседы я не могу помнить.
Но вот по прошествии года или большего срока, а именно 26 января 1934 года, на собрании литературной группы при журнале «Резец» Слонимский уже всенародно по косточкам разобрал эти мои первые рассказы. Стенограмма его выступления напечатана на страницах «Резца» № 3 за тот год. (Кстати, в этом же номере опубликована и полная запись беседы Слонимского с молодыми авторами в Профиздате, на которой я присутствовал.)
Михаил Леонидович на литгруппе и похвалил, и серьезно покритиковал мои рассказы. (Среди разобранных был и рассказ «Клепка», получивший премию оргкомитета[6].) И вот какой сделал вывод:
«Теперь несколько общих замечаний об авторе. Прежде всего, по-моему, неоспоримо немалое дарование Холопова и его своеобразный талант, и в то же время большие опасности, которые стоят на его пути и которые я пытался тут указать. Ясно, что если автор сочтет свою работу такой, что он не то чтобы «маститый» писатель, но во всяком случае уже сложившийся писатель, — все опасности для него пойдут в десятой степени. Работа предстоит колоссальная! Я думаю, что данные для того, чтобы создать значительные произведения, у Холопова есть. Весь вопрос в твердости характера и терпении. Уже в тех рассказах, о которых я говорил сегодня, чувствуется первая и очень интересная книга, надо только очень серьезно поработать еще над этими вещами».
(С большим любопытством и волнением я все это прочел в журнале через сорок четыре года, когда сел писать эти воспоминания.)
Ленинградский оргкомитет объявил в 1933 году конкурс на лучший рассказ. На литгруппе Слонимский и сообщил, что за рассказ «Клепка» мне присуждена премия. Но, невзирая на премию, он кое за что покритиковал и «Клепку».
Вот история и этого рассказа, и этой премии.
Я в очередной (сороковой, пятидесятый?) раз переписал свой самый первый рассказ «Клепка», который мне нравился больше других, и по совету друзей отправил его на конкурс. Но я тогда еще не знал, что рассказ надо перепечатать, сохранить себе копию. Переписав рассказ в тетрадку и отправив его на конкурс, я, к тому же, не оставил себе оригинала, по привычке порвал его и выбросил, уверенный, что посланный на конкурс экземпляр скоро вернется обратно.
Прошло несколько месяцев, и вот как-то на литгруппе «Резец» нам говорят, что вечером в Ленкублите будут объявлены итоги конкурса на рассказ.
Я не хотел идти туда. Что-то настораживало и пугало. Но знакомые «резцовцы» чуть ли не насильно затащили меня в Ленкублит, на Невский, 106. (Там сейчас помещается ресторан «Универсаль».)
Ленкублит? И по сей день не знаю точно, что это такое, хотя некоторые меня убеждают, что это… всего-навсего «Ленинградская комиссия по улучшению быта литераторов». Может быть, так оно и есть. Там в трудные тридцатые годы днем обедали писатели, а вечерами проводились поэтические вечера, обсуждения книг, было многолюдно и шумно.
Я на всякий случай сел в последнем ряду, у самых дверей… чтобы при первой же необходимости убежать из зала. Рядом со мной расположилась шумная компания «резцовцев».
Вот за столом президиума появляются члены жюри. Помню Бориса Лавренева, Леонида Борисова, Михаила Слонимского; был еще кто-то.
Лавренев зачитывает решение жюри. Как всегда, когда называют мою фамилию, я почему-то глохну. Но ее хорошо слышат рядом сидящие «резцовцы». Они тут же бросаются пожимать мне руку, хлопают по плечу! Оказывается, мне присуждена одна из главных премий!
Лавренев зачитывает еще несколько фамилий, называет еще несколько вещей, произносит приветственную речь, обращенную к лауреатам.
В зале раздаются аплодисменты. Тут бы мне и бежать!.. Но кто-то там, впереди, кричит:
— Пусть авторы прочтут премированные рассказы!
— Просим, просим! — раздается из разных концов зала.
За столом президиума — паника. Члены жюри перетряхивают свои портфели и, как объясняют сидящие рядом со мной многоопытные «резцовцы», не могут найти моего рассказа «Клепка».
Смущенный Лавренев, подняв руку, успокаивает зал, говорит:
— Наверное, «Клепку» кто-то из нас забыл дома. Остальные же премированные рассказы не подходят для чтения из-за своего большого размера. Сейчас концертная часть вечера все же состоится. Перед вами выступят ленинградские поэты!
В зале снова царит веселое оживление, раздаются шуточки, многие смеются. Но тут уж я благоразумно выбегаю из зала, мчусь на улицу, домой. Счастливый — и огорченный!.. Я же с самого начала вечера чувствовал, что должно произойти что-то смешное, непредвиденное!..
Через несколько дней я получаю от Слонимского письмо. Михаил Леонидович поздравляет меня и делает ряд замечаний по рассказу. (Это письмо я долго хранил. Пропало оно вместе с другими моими бумагами и документами в годы войны, когда я был на фронте.) Пишет Слонимский еще о том, чтобы я не огорчался, рассказ должен найтись у кого-нибудь из членов жюри.
В эти же дни меня вызывают в редакцию журнала «Резец». Со мной говорят заместитель ответственного редактора Михаил Майзель и заведующий редакцией Григорий Владимирский. Оба они серьезные критики, часто выступают в журнале.
— В очередном номере мы намерены напечатать вашу премированную «Клепку». У членов жюри рассказа не оказалось, мы звонили всем. Надо срочно принести оригинал, мы тут перепечатаем, — говорит Майзель.
— А у меня нет оригинала, нет и копии! — почти весело отвечаю я.
Майзель и Владимирский переглядываются, пряча улыбку. Наверное, впервые видят такого девятнадцатилетнего болвана!
— То есть… как нет? — тревожно сквозь очки смотрит на меня Владимирский.
— Я черновики обычно рву и выбрасываю, — в том же веселом расположении духа говорю я. — Если бы я их хранил, то мне не хватило бы и чемодана, он у меня небольшой. А в чемодане я держу белье и посуду. Мне ведь часто приходится переезжать с квартиры на квартиру, своей пока нет.
— Да, все это печально, — качает головой Владимирский. — Но вы, наверное, помните рассказ? Там, говорят, страниц семь-восемь школьной тетради?
— Этот рассказ имел много вариантов. Я его переписывал раз пятьдесят, — говорю я. — Попробую вспомнить последний вариант!
Владимирский и Майзель облегченно вздыхают, Майзель говорит:
— Дня через два-три мы ждем вас с рассказом. Восстановите его, здесь мы перепечатаем.
Я откланиваюсь и ухожу.
Дома я сажусь за бумагу, записываю начало рассказа, первые пять-восемь строк… и бросаю перо! Нет, мне никак не вспомнить продолжение в том виде, в каком я послал рассказ на конкурс.
Что же мне делать?
Недолго думая, я сажусь заканчивать недавно начатый рассказ под названием «Астрахань». Он мне кажется равноценным «Клепке». Правда, «Клепка» написана на современную тему, более созвучна тематике тонкого журнала, «Астрахань» же — о годах гражданской войны. Мне думается, что в журнал даже лучше понести новый рассказ. Пусть недруги мои (они, наверное, есть среди хохотавших в Ленкублите!) не думают, что свет клином сошелся на «Клепке»! Я могу написать и более сильный рассказ!
Вот в таком возбужденном состоянии я заканчиваю «Астрахань» и несу в редакцию «Резца». Здесь рассказ читают и радуют меня вестью, что он принят для съездовского номера журнала. Нет ли у меня еще рассказов?
— Есть, — говорю я. — Штук десять!
— Несите все! — велит Владимирский. — Что-нибудь выберем…
Я приношу свои тетрадки с рассказами в редакцию… и многие из них печатают в «Резце» на протяжении всего года. (Я недавно перелистал комплект «Резца» за 1934 год и нашел эти рассказы в № 3, 5, 11, 13, 15, 16, 20; остальные были напечатаны в 1935 году.) Лучшим среди моих рассказов 1934 года, конечно, была «Астрахань», опубликованная в № 16, съездовском. Напечататься в этом номере было почетно для любого писателя, тем более для молодого, только делающего первые шаги в литературе. С обложки этого памятного номера «Резца», каким-то чудом сохранившегося у меня и по сей день, дружески смотрит Николай Тихонов, с неизменной в те годы трубкой.
Современный читатель, пожалуй, и не слыхал, что среди многих журналов, издававшихся в довоенном Ленинграде, выходил и «Резец».
Когда я стал печататься в нем, журнал уже справлял свое десятилетие. А начал он свое существование в 1924 году, сперва как еженедельное приложение к «Красной газете». Иллюстрированным журналом, не похожим ни на одно из современных изданий, «Резец» стал много позже. На обороте обложки он официально именовался так: «Журнал пролетарской литературы». Выходил дважды в месяц размером в двадцать четыре страницы широкого формата.
Это был журнал, главным образом, рассказа. Но много места в нем занимали и поэзия, и критика, в более позднее время — и переводы.
«Резец» не зря именовался «журналом пролетарской литературы». В нем печатались пролетарские писатели, ведущей была производственная тема, революционное прошлое. Журнал выдвигал творческую молодежь из рядов рабочего класса Ленинграда, лучшие принимались в литературную группу, существовавшую при редакции.
Из «Резца» первого призыва вышли такие известные писатели, как А. Прокофьев, Дм. Лаврухин, А. Молчанов, Д. Остров, В. Пошехонов, А. Решетов, А. Черненко.
Стоит напомнить, до чего неожиданной была обложка «Резца» с фотографией почти вовсе неизвестного тогда «морячка» Всеволода Вишневского, написавшего пьесу к десятилетнему юбилею Первой конной, в рядах которой он некогда сражался пулеметчиком.
Люди моего поколения добрым словом вспоминают журнал «Резец». Он был для нас своим журналом, своего рода журналом-студией, клубом. Его авторов, так и величали «резцовцами» ибо они состояли в литературном объединении, носившем название этого журнала. При журнале существовала консультация, которую одно время возглавлял Алексей Крайский, один из плеяды первых пролетарских поэтов, автор популярной в те годы книги «Что надо знать начинающему писателю».
Большим авторитетом пользовался и заместитель ответственного редактора Михаил Майзель, человек бывалый, прошедший гражданскую войну в Красной Армии, интеллигентный, — не случайно ему и было поручено потом возглавить Рабочий литературный университет.
Примечательно, что и эта сфера работы с молодыми литераторами не обходилась без участия Слонимского. У Михаила Леонидовича существовало какое-то неиссякаемое тяготение к молодым, стремление помочь им. До чего благородно было это душевное тяготение!..
А как же «Клепка», как сложилась дальнейшая судьба этого рассказа?
Рассказ был безвозвратно утерян кем-то из членов жюри. Конечно, как первый мой выстраданный рассказ, он мне был дорог, в нем был изображен многонациональный бакинский порт тридцатых годов, разные типы грузчиков-сезонников. Но восстановить рассказ в лучшем, последнем варианте я оказался бессильным. А потом… просто остыл к нему. Пришли новые темы и сюжеты.
Но вот как обернулась история с «Клепкой» через тридцать лет: на материале этого небольшого рассказа я написал роман «Докер». Вышел «Докер» в 1965 году.
«Клепка» была утеряна, но месяца через два я премию все же получил. Хотя сумма была небольшая, я купил костюм! Талон на покупку костюма мне с поздравлениями вручили по месту работы на заводе. Это тоже была своеобразная премия за «Клепку» — купить костюм в 1933 году было непростым делом. А в «Резце» поступили благоразумно, что под первым же напечатанным рассказом поставили: «Завод им. Карла Маркса». Это мне вскоре дало возможность получить талон на покупку второго костюма. А понадобился мне талон вот по какому случаю…
На одном из собраний литгруппы «Резец» я познакомился с поэтом Александром Решетовым. Потом мы с ним пошли гулять по Невскому. Решетов похвалился, что вот сегодня сдал в издательство свою новую книгу «Стихотворения», куда вошло все им написанное за пять лет. Я же ему поведал историю с премированным рассказом «Клепка» и… показал талон на покупку костюма!.. И вдруг известный уже в ту пору поэт чуть ли не с мольбою в голосе стал просить меня помочь ему тоже приобрести новый костюм: у него старый имеет очень неприглядный вид…
Выкупить костюмы нам с Решетовым следовало в магазине на Среднем проспекте Васильевского острова, у 8-й линии. Стояла морозная зима тридцатых годов, не чета нынешним! В восемь вечера мы заняли очередь в магазин — хвост ее тянулся чуть ли не до 7-й линии. В двенадцать ночи для большего порядка началась запись в очередь. Перекличку решено было проводить через каждые два часа.
Промерзнув к первой перекличке, мы поняли, что до одиннадцати часов утра, когда откроют магазин, нам не выстоять, мы закоченеем, умрем здесь в очереди. Тогда я жил в конце 9-й линии у знакомого мне студента Горного института. Вот туда мы и бегали всю ночь поочередно с Решетовым отогреваться чаем!
Но за наше ночное мучение мы были вознаграждены. Купили по новому, мышиного цвета костюму. Правда, прощеголяли в них всего-то несколько дней. Наши костюмы так сильно измялись, что носить их стало стыдно. Потом уже я узнал, что в этих костюмах нельзя было садиться, носить их надо было стоя.
А в первых числах января 1935 года я перевелся работать в областную газету «Крестьянская правда».
В свои двадцать лет я был полон сил и энергии. Мне часто и подолгу приходилось ездить по селам и деревням области, равной тогда большому европейскому государству.
Я писал статьи на сельскохозяйственные темы, очерки о передовиках колхозов, корреспонденции о событиях на культурном фронте. Как-то я написал и небольшую повесть «Братья».
Повесть, разумеется, я в первую очередь показал Слонимскому. Он прочел ее и оставил у себя.
— Дам читать еще Тихонову и Либединскому, и решим судьбу повести в «Звезде», — сказал Михаил Леонидович.
Но мне почему-то стало страшно — в «Звезде» ведь еще были Алексей Толстой, Константин Федин и другие члены редколлегии. Как они посмотрят на повесть?.. Правда, какие-то надежды я возлагал на ответственного редактора журнала Анатолия Горелова, который вот уже третий год подряд печатал мои рассказы в другом редактируемом им же журнале — в «Резце».
«Братья» были напечатаны в № 9 «Звезды» за 1936 год. Сейчас я в этой повести вижу много недостатков, как и в других своих довоенных вещах, но для своего времени она, наверное, была чем-то интересна. Как интересны были произведения и сотен других писателей. А ведь среди них были книги и с очень громкими названиями, книги, которыми зачитывались.
Время вносит существенные коррективы в наше представление о литературе. Испытание временем выдерживает одна из тысячи книг!..
Только ли ко мне благоволил Слонимский? Конечно, нет. Подопечных у него было много. Он любил помогать! Он считал, что, только печатаясь, молодой писатель может быстро расти творчески.
Я мог бы привести фамилии десятка ныне здравствующих ленинградских писателей, которым Михаил Леонидович серьезно помог в их становлении, в редактуре их книг, в создании благожелательной нравственной атмосферы вокруг их имени в издательствах, в писательской организации. Стали бы они писателями без Слонимского? Наверное. Но прошли бы более длительный и тернистый путь. Это в равной мере относится и ко мне.
«Крестьянская правда» отнимала у меня много времени. Уже редко я теперь встречался со своими друзьями «резцовцами», еще реже бывал на различных литературных вечерах. Это, конечно, меня сильно удручало. Но отрыв от литературной среды компенсировался открывшимся для меня необъятным миром сельской жизни, фольклора, старины и даже экзотики, — чем не экзотика найденные мной несколько колхозных деревень, населенные исключительно ревнителями старой веры? О староверах ведь у меня повесть «Братья»!
Однажды, когда я вернулся в Ленинград из очередной командировки, меня вызвали на заседание правления писательской организации.
От товарищей своих, принятых кандидатами в члены Союза писателей, я уже знал, что при приеме ничего страшного не происходит. Особенно бояться мне, конечно, не следовало. К тому же у меня уже был кое-какой литературный багаж: напечатаны рассказы и повесть, а недавно я сел и за первый роман; правда, работал я над ним между делом, урывками.
Любопытна история этого романа.
Писать его я, вообще-то, не думал. Хотя я и занимался в основном сельскими делами, но в последние месяцы все чаще и чаще возвращался мыслями к заводу, где недавно работал и к которому еще крепко был привязан. Меня волновали история завода, производственные и моральные проблемы, биографии многих замечательных людей из старой гвардии, ветеранов.
Надоумили меня писать роман Борис Лавренев, а потом и Борис Корнилов с сотрудником вечерней «Красной газеты» Зеликом Штейнманом.
Как сейчас вижу молодых Корнилова и Штейнмана, За неимением тихого уголочка в тесном тогдашнем помещении «Звезды», они ведут меня в бильярдную, где обычно жизнь начинается после шести вечера. Сейчас здесь — никого. Корнилов садится на подоконник, вертит на коленях иллюстрированную детскую книжку с крупными иероглифами на обложке. Это — его сказка, изданная в Японии. Он счастлив, улыбается, показывает нам ярко раскрашенные картинки.
Штейнман приступает к делу. Он говорит, что вот они с Корниловым прочли мою повесть «Братья» и очень огорчились тем, что повесть такая маленькая, многое в ней скомкано, а материал интереснейший, на эту тему можно бы написать солидный роман.
— Зелик абсолютно прав! — говорит Корнилов. — Сколько листов в повести?
— Чуть больше полутора, — отвечаю я, — сорок страниц на машинке.
— Чудак! — смеется Корнилов. — Другой бы растянул эту повесть на сорок авторских листов! И читали бы! Кто в наше время пишет о староверах?.. Никакой конкуренции!
— У меня и на самом деле собран материал на целый роман. В повесть вошла только небольшая часть, — хвалюсь я.
— Ну вот и надо засесть за роман, показать, как живут староверы в колхозах, что они там поделывают. Не молятся же они целый день? — говорит Корнилов.
— Нет, грешно, грешно, — волнуясь, поддерживает его Штейнман, — собрать такой интересный материал и написать повесть на сорок машинописных страниц!
— То же самое мне говорил и Борис Андреевич, — не без гордости сообщаю я.
— Ну и прав Лавренев! Надо садиться за роман! — И Корнилов спрыгивает с подоконника…
Конечно, все они правы… У меня много неиспользованного исторического и современного материала, собранного в глубинных районах области…
Очень часто я теперь вспоминаю это памятное правление.
Принимая молодого писателя кандидатом в члены Союза писателей, его не только со всей серьезностью посвящали в Литературу, но испытывали, говоря техническим языком, и на прочность, и на разрыв. Обсуждалась только одна кандидатура!
В послевоенные годы в этом ритуале приема нового члена писательской организации, к сожалению, многое безвозвратно утеряно. Прежде всего… творчество молодого писателя во всех инстанциях обсуждается без его участия. Зря, думается мне, ликвидирован институт кандидатов — не каждый принятый в организацию по первой книге оправдывает высокое звание писателя.
Как-то летом 1975 года я участвовал в работе секретариата Союза писателей РСФСР. В этот день в члены писательской организации должны были принять… 87 человек! Конечно — заочно. Зачитывались какие-то сведения из анкет — и усталые секретари, чаще всего механически, поднимали руку при голосовании. И я в том числе! Принимали всех!.. Но у меня хватило терпения только на тридцать человек, и я сбежал с секретариата…
А вот памятное мне правление 1937 года.
На председательском месте сидит критик и литературовед Анатолий Горелов. Это крупная фигура в литературном мире Ленинграда. Говорят, ему уже тридцать лет, но выглядит он еще молодо, очень энергичен. Потому-то и взвалили на него, бедняжку, столько работы! Он и руководитель Ленинградской писательской организации, он же и ответственный редактор двух литературных журналов: «Резца» — с 1929 года, «Звезды» — с недавних пор. Литературно-критические его работы посвящены вопросам развития советской и русской классической литературы. Я читал только «Путь современника» — о творчестве Михаила Слонимского; вышла книжка в 1933 году в издательстве «Советский писатель».
Слева и справа от Анатолия Горелова сидят члены правления.
Это — Ольга Форш, Вячеслав Шишков, Константин Федин, Николай Тихонов, Михаил Зощенко, Самуил Маршак, Корней Чуковский, Борис Лавренев, Михаил Слонимский, Леонид Соболев и другие видные ленинградские писатели. Через десяток лет читатели их будут называть классиками советской литературы.
Некоторые из них видят меня впервые, а потому внимательно всматриваются. Но другие — хорошо знают.
Михаил Слонимский, докладчик, подробно характеризует все написанное мною. Но говорит о совокупности сделанного, а не об отдельных произведениях.
Это делает уже содокладчик — Константин Федин. Он анализирует, говорит о языке рассказов, о композиции, об опасностях подражания Бабелю и Олеше, на отдельных примерах из рассказов и повести утверждает, что у меня есть и своя тема, и своя манера письма.
После Федина, если мне не изменяет память, о рассказах говорил Тихонов, о повести — Лавренев. Задают вопросы Маршак и Форш… Спрашивают, кого люблю из классиков русских и зарубежных, какую я читал последнюю книгу, где я работаю, над чем сейчас тружусь. Были и другие вопросы.
Писателю, даже очень молодому, интересна его новая работа, и я с удовольствием рассказываю о начатом романе.
Воспоминание о приеме в Союз писателей сохранилось в моем восприятии праздничным событием. Ведь состоялось не «голосование», а доброжелательное обсуждение кандидата, с чьим творчеством члены правления успели не только ознакомиться, но и пришли к решению принять в кандидаты Союза.
Вот почему я не помню ни одного «провала» при приеме. Если соискатель еще не «созрел», руководители Союза заранее рекомендовали повременить с подачей заявления: тем самым они оберегали человека от «шока» разуверений в своих силах. В этом предварительном отборе проявлялись такт и доброжелательность также Михаила Слонимского, присущий ему дар воспитателя. Незримо сказался и опыт журнала «Резец», ставшего подготовительной студией молодых литераторов.
Через какое-то время после этого правления я на Невском, недалеко от Гостиного двора, встретил Слонимского. Михаил Леонидович поинтересовался, как движется мой роман.
— Плохо, медленно, — ответил я.
— Почему?
— Много езжу по области, некогда сесть за стол. К тому же мучает кашель, врачи что-то находят в легких…
— Сколько вы проработали в «Крестьянской правде»?
— Около трех лет.
— Из газеты надо уходить вовремя. Газета многому учит, но от многого и отучивает… Зайдемте-ка в Гостиный!
«Зачем нам в Гостиный?» — с испугом подумал я.
Мы поднялись на второй этаж, зашли в какое-то помещение. На вывеске было написано: «Литфонд». О существовании такого учреждения я узнал впервые. Чем оно занимается?
Меня усадили за стол и велели написать заявление на получение ссуды.
«Ссуды? Что это такое? Не денежки ли в долг? Потом их, наверное, придется вернуть? А вдруг у меня не будет?» — снова с испугом подумал я.
— На какой срок мне дадут ссуду, Михаил Леонидович? — спросил я, прежде чем взяться за перо.
— Ссуда безвозвратная! — улыбнулся Слонимский и назвал сумму, которую мне следует указать в заявлении. — Хватит вам этих денег, чтобы и полечиться и закончить роман?
— Хватит, если уеду в деревню. Там жизнь дешевле, могу прожить и полгода.
— Езжайте, лечитесь и кончайте роман. В деревне наберетесь и новых тем, и новых наблюдений. Писатель, вообще-то, должен жить ближе к трудовому народу!.. А теперь зайдемте-ка в Дом книги, в Гослитиздат. Там собираются издать книгу ваших рассказов.
Но это был 1937 год, руководители Гослитиздата часто менялись, рукопись моей книги там затерялась… Потом уже, в 1940 году, она вышла в издательстве «Советский писатель» под названием «Бегство Сусанны». В Гослитиздате же в том году у меня вышел роман «Медвежий лог».
А вскоре началась война. Рассказы, иногда привозимые мной из армии, печатались в «Звезде», передавались по радио. В осажденном Ленинграде у меня в 1943 году вышла и книжка рассказов.
В первые послевоенные годы я работал над новыми произведениями, часто ездил на юг, реже бывал в Ленинграде. Реже я встречался и со Слонимским, хотя мы дарили друг другу вышедшие книги, хорошо знали, что делает каждый. Эти редкие встречи всегда были радостны и памятны.
А с 1957 года мы самым дружеским образом целых пятнадцать лет работали в «Звезде». Вспоминаю многие свои беседы со Слонимским — они неизменно начинались и кончались литературными темами.
Он всегда, во все времена жил литературными интересами, был литератором до мозга костей! Странной могла бы показаться беседа со Слонимским о дачах, машинах, курортах или еще о чем-нибудь житейском!..
Как член редколлегии «Звезды» он прочитывал много рукописей, намеченных к обсуждению. На заседаниях редколлегии был требовательным, но постоянно доброжелательным. Умел радоваться успехам другого писателя. Особую радость у него вызывало новое имя, новое талантливое произведение.
Михаил Леонидович оставался таким же, каким я его знал с юношеских лет.
В послевоенные годы на страницах «Звезды» печатались и его романы «Инженеры», «Друзья» и «Ровесники века», пользовавшиеся неизменным успехом у читателей. Это я хорошо видел по редакционной почте.
В 1972 году, после продолжительной болезни, Михаил Леонидович Слонимский скончался.
Кто мог предположить, что через сорок лет после знакомства с ним мне придется в Доме писателя имени Маяковского открывать и вести гражданскую панихиду по ушедшему из жизни другу и наставнику?
Я говорил о книгах Слонимского, о многогранности его творческих интересов, о неоценимой его роли в жизни писательской организации Ленинграда.
Человек редкой душевности, Михаил Леонидович Слонимский всегда будет для нас служить примером высоконравственного отношения к званию писателя.
Это, кажется, было в один из сентябрьских вечеров 1939 года.
Мы встретились с Александром Решетовым у Летнего сада. Он пришел из дому, с канала Грибоедова, я — из редакции «Звезды», с Воинова, 18, где она тогда помещалась. После того как я начал работать в журнале, Летний сад стал постоянным местом наших вечерних прогулок. Он находился на полпути между нами. Как-то Решетов даже высчитал, что до входа в сад со стороны Инженерного замка мы проходим чуть ли не одинаковое количество шагов.
Мы прошлись по боковым аллеям, потом свернули на центральную.
— Обещал после работы подойти и Саша Копков, — сказал Решетов. — Познакомлю тебя с гениальным драматургом.
— Ну разумеется, с гениальным! — с усмешкой проговорил я, зная восторженный характер Решетова, — Копков?.. Впервые слышу!
— Не поэт, не прозаик — не печатается в журналах. Поставят пьесу — сразу услышишь имя Саши Копкова!
— Профессионал?.. Или только начинает?..
— Да как тебе сказать… Пока работает грузчиком в одной из типографий Петроградской стороны… Ворочает рулоны бумаги для нашего брата…
— Но гениальный драматург, не так ли?
— Не иронизируй! Прочтешь пьесы — сам оценишь. — И Решетов стал пересказывать содержание пьесы Копкова «Слон».
— Лю-бо-пыт-но! — проговорил я.
— Злая сатира на человеческую глупость! Просто — фантастика! Не каждый решится написать такое про новоиспеченного колхозника. А нашел этот чудак в огороде золотого слона!.. Удивительным образом разоблачает себя под пером Копкова мелкость человеческая, которая оборачивается то безграничной тупостью, то столь же безграничной жадностью, убогим и пустым мечтательством. Так оно получается у Копкова — какова цена человеку, такова же цена и мечтам его. Мне иногда кажется неправдоподобным, что совсем еще молодой драматург — и вдруг с такой силой и мудростью коснулся глубокой и сложной человеческой проблемы… Есть у Копкова еще одна сильная пьеса, он мне читал — «Царь Потап». А вон и сам Копков!
К нам навстречу шел крепыш в расстегнутой косоворотке, в просторных рабочих штанах, лихо перекинув через плечо пиджак. Таких ребят, приехавших из деревни, я еще недавно часто встречал на погрузочных работах в порту, на различных стройках первой пятилетки на окраинах города. Их называли «разнорабочими». Что велят такому горемыке, то он и делает. И все им командуют! Какое-то время по приезде в Ленинград весной 1931 года и я потрудился в этом качестве.
Решетов представил нас друг другу.
Говорок у Копкова был сочный, крестьянский, с оканьем.
— Волжанин? — спросил я.
— Ярославец! — рассмеялся Копков и произнес соответствующую этому прибаутку.
Не помню уже, с чего началась наша беседа, но вскоре Копков стал рассказывать о своих мытарствах с постановкой пьесы «Царь Потап». Ставили ее одновременно в двух театрах: в Большом драматическом имени Горького и просто в Драматическом театре, возглавляемом главным режиссером Львом Рудником, — театр этот находился на Харьковской, 9, в бывшей Калашниковской бирже.
Мы молча выслушали его рассказ.
— Но ничего, — уверенно заключил Копков. — Поддержка у меня хотя бы в Горьковском театре серьезная! Ставит пьесу не кто-нибудь, а сам Бабочкин! Держи голову выше, Саша Копков!
Бориса Бабочкина мы все тогда хорошо знали как актера, исполнителя роли Чапаева в одноименном фильме. Но как режиссер он еще только пробовал свои силы. По этому поводу мы с Решетовым высказали Копкову свои соображения, но он горячо возразил:
— Гениальный актер не может быть плохим режиссером! Я верю ему! Не испортит пьесу, не бойтесь.
Мы повернули в кафе — Копков был голоден после работы, и мы перекусили вместе с ним, а потом долго сидели за бутылкой вина.
Александр Копков сразу же мне понравился своей открытостью, непосредственностью. Был прост, ясен, весь на виду. Понравилась и широта его натуры даже при нашем скромном застолье. Он был в хорошем настроении, рассказал сюжет задуманной новой пьесы. Потом много рассуждал о драматургии Горького, и особенно — Сухово-Кобылина. «Смерть Тарелкина» он знал чуть ли не наизусть, приводил из пьесы, как образца истинной драматургии, целые куски. Копкова приводила в восторг убийственная точность сатирических метафор Сухово-Кобылина, внутренняя непримиримость его обличений.
Мы расстались поздно вечером хорошими друзьями.
Потом Копков часто заходил ко мне в редакцию просто так, посидеть и поговорить, поделиться театральными новостями. Меня удивляло, что, хотя никто нигде еще не видел его пьес, все к нему относились с большой симпатией и надеждой. Заслужить это в писательской среде тех лет было не так просто. Такое же отношение на протяжении долгого времени я наблюдал еще к одному молодому — к прозаику Дмитрию Острову.
Ну а как сложится судьба «Царя Потапа», если пьесу все же поставят?
Со Всеволодом Пошехоновым я познакомился намного-намного раньше, чем с Александром Копковым. Наверное, это произошло еще в 1934 году. Встречался я с ним не раз и у Решетова, и в редакции «Резца», а бывало, и на занятиях литературной группы при журнале. Из подающих надежды прозаиков он был самым талантливым. Он немало уже успел и сделать. Много в нем было еще деревенского, но и город уже чувствовался сильно. И крестьянин, и мастеровой! В те годы он работал на «Красном треугольнике», в каком-то из его вредных цехов.
Многое мне нравилось в Пошехонове… Крестьянская степенность и рабочая хватка хорошо сочетались. Он больше слушал, чем говорил. Очень приятным был в компании. Любил литературные темы в разговоре. Чувствовалось: немало читает, хочет побольше узнать и при личном общении с товарищами, не переносит пустопорожних посиделок, до которых охочи иные.
Нравилась мне в Пошехонове и такая черта, как неудовлетворенность своей работой. Вот спорили в газетах и журналах о его повести «Кочуй», больше хвалили, а он все совершенствовал ее, сокращал и дополнял. «Кочуй» три года подряд переиздавался в «Молодой гвардии», и каждый раз — в переработанном виде.
(Как-то недавно, перебирая комплект «Резца» за 1932 год, я в одном из номеров вычитал такое, что и голова могла закружиться у молодого писателя:
«Многочисленные собрания заводских комсомольских коллективов, пленумов посвящены разбору «Кочуя». Комсомольская и литературная печать отмечали, что с выходом этой книги библиотека пролетарской литературы пополнилась значительным произведением».)
Пошехонов заметно выделялся среди молодых писателей своей серьезностью, какой-то основательностью. А то ведь разный народ тогда приходил в литературу, и особенно — в связи с «призывом в литературу». Пошехонов любил посмеяться над одним чудаком. Тот издал толстый роман из заводской жизни, который и тогда невозможно было читать, созвал друзей и недругов на шумный пир и всенародно разбил об пол гипсовый бюст Льва Толстого, стоявший на письменном столе. Мол, хватит, покрасовались, господа дворяне, теперь наш черед, писателей из народа, «призванных»!.. Юбиляр всюду произносил дерзкие речи, всюду ниспровергал классиков.
Пошехонов писал на актуальную для тех лет, как и сегодня, рабочую тему. Его называли не иначе, как «писатель рабочей молодежи» или «певец рабочей темы». И достоинства, и недостатки его первой повести были характерны для прозы тех лет. К достоинствам можно отнести уже то, что она не описательна, видна серьезная работа автора над языком, хотя, конечно, и недостатки очевидны, и прежде всего — схематичность многих образов. Правда, сам Кочуй, этот вчерашний деревенский парень, приехавший в город и перевоспитавшийся на большом заводе в сознательного рабочего, во многом удался Пошехонову. Кочуй встает со страниц повести живой, со всеми своими мелкособственническими предрассудками, анархизмом, но в то же время это и человек обаятельный, душевный.
Пошехонов как писатель рос от книги к книге. Это хорошо было видно тогда, видно и теперь. Перечитав в хронологическом порядке сперва «Кочуй», потом — «Сверстники», потом — «Караваны», я в этом еще раз убедился недавно. Для своего времени, когда только нащупывались пути к рабочей, производственной теме, его произведения были заметным явлением в молодой ленинградской прозе. А в «Караванах» были уже и серьезные художнические достоинства. В 1934 году повесть печаталась в журнале «Литературный современник». У Пошехонова выработалась уже своя стилистика, свое видение мира, были свои полюбившиеся герои.
Прошло всего несколько месяцев после моего знакомства с Александром Копковым в Летнем саду, и два серьезных драматических театра поставили «Царя Потапа». В БДТ имени Горького премьера состоялась в первые дни февраля 1940 года (утром и вечером, по два спектакля в день — событие исключительное!), а в Драматическом на Харьковской улице — сразу же за ней: 4 и 5 февраля.
Об этой пьесе тогда только и было разговоров в театральной и писательской среде. Много было и споров о том, у кого пьеса лучше — у Бабочкина или у Юренина, у двух режиссеров-постановщиков. Все пери поставлена петии постановки «Царя Потапа», которая на первых порах шла очень трудно, — к тому же имела два варианта концовки! — и я, и другие сотрудники «Звезды» хорошо знали от Сергея Цимбала, одного из активных авторов журнала, часто тогда выступавшего на его страницах с серьезными проблемными статьями о театре. (Когда эти воспоминания уже были сданы в печать, известный ленинградский театровед С. Л. Цимбал скоропостижно скончался.)
Многих писателей, забегавших тогда в редакцию просто посидеть и поговорить после того, как они заканчивали свои дела в верхних этажах Союза писателей или в библиотеке, в постановке пьесы у Бабочкина смущал некоторый налет натурализма, им больше нравилась пьеса в постановке Юренина, где она будто бы игралась в чисто психологическом плане, без излишних атрибутов деревенского быта.
Но встречался я и с другими суждениями. Писатели, хорошо знавшие сцену, опровергали доводы «сторонников Юренина». По их отзывам, несопоставимы были мастерство и талант этих двух режиссеров. Бабочкин сразу же обнаружил своеобразие своего режиссерского таланта, что же касается Юренина, то это был, судя по отзывам, довольно-таки традиционный ремесленник. Несоизмеримы были и актерские уровни двух спектаклей, в частности Полицеймако и Петровский. Так что само упоминание о «натурализме» в одном случае и «психологизме» — в другом имело смысл чисто внешний.
Я хотя пьесы еще не видел, но уже многое знал о ней. Любопытно, что буквально все — и сторонники, и противники Бабочкина и Юренина — сходились в том, что пьеса — событие в советской драматургии, радовались успеху «Царя Потапа», как собственному. Это бывает редко! Любили Копкова, верили, что из него вырастет большой драматург.
Однажды Копков забежал в редакцию и вручил мне три пригласительных билета: один — лично мне, а два других попросил передать Борису Лавреневу и Михаилу Зощенко. Обстоятельно поговорить нам не удалось, Копкову было некогда!
И Лавренев, и Зощенко с большой охотой пошли на «Царя Потапа».
Вечером мы сидели где-то в пятом или шестом ряду партера в Большом драматическом театре имени Горького. Наш зрительский интерес подогревался еще и тем, что в зале было много литераторов, художников, музыкантов, — по всему чувствовалось, что мы присутствуем при некоем далеко не заурядном художественном событии.
Действие в пьесе происходило в дореволюционной деревне (автор точно обозначил год — 1913-й, перед самой войной), на Волге, в семье кулака-хуторянина Потапа Урлова. Он и есть «Царь Потап» — этот жестокий, алчный, потерявший человеческий облик хозяин хутора. В его многочисленной семье, где одних сыновей пятеро, дочерей две да еще две невестки, жив еще отец, хлопочет жена Катерина, — все враждебны друг другу. Главное зло исходит от Потапа. Все его мысли устремлены к накопительству, к богатству, к тому, чтобы отгородиться от окружающего мира. Невыносимо жить с ним в одном доме!
Я смотрел пьесу с неослабевающим вниманием. Она была населена сильными характерами. Царя Потапа блестяще играл Полицеймако.
Кроме сильных характеров пьеса покоряла ярким народным языком, лаконичным, емким диалогом. «Да, — не раз задумывался я, наблюдая за ходом пьесы, но больше прислушиваясь к тому, как говорят в ней ее герои, — в пьесе, как и в прозе, первоэлемент — язык. Это в безъязычной описательной пьесе герои чаще всего произносят длиннющие монологи, а в настоящей — каждое слово несет большую смысловую нагрузку. Даже одно-единственное слово, сказанное к месту, способно раскрыть человеческий характер и образ. Часто это можно наблюдать у Горького — и во «Врагах», и в «На дне», и в других пьесах…» Ловлю себя на мысли, что в «Царе Потапе» вообще присутствует в какой-то мере дух горьковских пьес…
Лично меня никак не смущало то, что «Царь Потап» поставлен в сугубо бытовой манере, что в постановке много чисто натуралистических деталей. Не смущало это и Зощенко, и Лавренева, сидящих рядом. Зря некоторые считали, что эти детали ничего не добавляют ни к достоверности самого действия пьесы, ни к убедительности того или другого персонажа. Добавляли!.. Правда, порой эти детали были слишком уж натуралистическими. (Они запомнились мне надолго!) Например, храп ночью в избе — И не какой-нибудь, а громоподобный!.. Или сцена с пирогами — о ней я слышал от многих еще до того, как увидел сам: дымящиеся пироги разрезались и тут же поглощались исполнителями на сцене!..
Но вот наступил третий, последний акт спектакля.
Выглядит он в авторской ремарке так:
«Все двери в избе открыты. Видны верхняя часть помещения, чуланы, горенка. На полу валяются квашни, сковороды, чугуны, самовары и прочий скарб. Идет подготовка к выделению…»
Потап Урлов выделяет двух сыновей — Павла и Степана. Тут же хлопочет Катерина, жена. Вся эта сцена — тягостная, унизительная для уезжающих сыновей, все надо выпрашивать. Наконец вещи упакованы, можно уезжать.
Степка просит у отца деньги на новоселье. Потап Урлов кладет рубль на стол. Степка тянет:
— Ну, что уж рубль!
Потап советует сыновьям деньги наживать самим.
— Правильно, папаша, — с издевкой произносит Павел. — Я лично наживу. Лет через пять вы посмотрите, как я раздую кадило здесь. — Он берет рубль со стола. — Вот этот рубль будет залогом!
Степка говорит:
— Этот рубль отец нам на двоих дал, на водку.
Потап Урлов кладет на стол еще рубль. Степка хватает деньги, говорит:
— Вот, десять лет у отца проработал, а что получил? Корову и рубль!
Тут в разговор вмешивается Катерина, мать, велит сыновьям забирать вещи и уезжать.
Павел спрашивает жену:
— Лена, смотри, мы ничего не забыли здесь?
Потап Урлов с хамской усмешкой отвечает Павлу:
— Чайник забыл украсть еще!
Павел, повертываясь в дверях, говорит отцу:
— Ладно, папаша, лет через пять ты посмотришь на меня. У тебя дом двухэтажный, а у меня будет двадцатиэтажный. — И уходит.
Находящийся в избе Куличкин, которого автор в списке действующих лиц характеризует как мелкого мошенника, с пониманием произносит:
— Самонадеянный.
С улицы в горенку с ружьем на плече входит Константин, третий сын Потапа Урлова. Он возвратился с охоты.
Куличкин с Потапом садятся пить водку. Катерина утирает слезы.
Куличкин говорит Урлову:
— Потап Эрастыч, нам бы с тобой надо породниться. Оба мы человеки богатые, знатные. Выдай Любашку за моего Ванюка.
Катерина отвечает ему:
— Наплевала Любашка на твоего Ванюка сопливого.
Куличкин взрывается:
— Ну, проплюешься. Я ему нынче лисье пальто купил.
Потап Урлов говорит Куличкину:
— Любка мне сейчас дома нужна. За скотиной некому ходить. Вот я думаю Костьку женить.
Куличкин радуется:
— Так вот жени Константина на моей Симке. Некрасивая она, а тебе наплевать. Здоровая. Будет работать тебе, как лошадь.
— Вот подумаю, — говорит Потап Урлов и спрашивает Катерину: — Дома Костька-то?
— Дома, — отвечает она.
Куличкин продолжает:
— Всем бы хороша невеста, и богатая, и славная, а вот красоты нет. Вся в меня такая с лица.
Потап Урлов велит Катерине позвать Константина, Катерина говорит ему:
— Он не пойдет.
— Скажи, я велю! — приказывает Потап Урлов.
Катерина уходит в горенку.
Куличкин продолжает развивать свою мысль:
— Эх, если мы с тобой породнимся, и наделаем делов — всю округу захватим в свои руки. Сильней нас здесь никого нет с тобой. Помещик разоряется. Вся земля будет наша.
Потап Урлов и Куличкин пьют водку, ведут издевательский разговор о безмолвно сидящем в избе нищем, крестьянине-бедняке Гавриле. Входит Константин. Один его вид уж ничего не предвещает хорошего.
Взглянув на сына, Потап Урлов обращается к Куличкину:
— Вот, видал, какой!
Куличкин тянет:
— Вид гордый.
— Как на отца смотрит. Словно с колокольни. И как такого остолопа мог произвести на свет! Жениться будешь? — спрашивает Потап Урлов сына. Константин молчит. — Жениться будешь, я тебя спрашиваю? — Константин молчит. — Вот видишь, какая гордость. С отцом не хочет разговаривать.
Куличкин кивает головой, произносит:
— Бог ангела за гордость-то с неба сверзил.
Потап Урлов ударяет кулаком о стол:
— Жениться будешь? Я тебе говорю!
Константин молчит. Урлов хватает со стола вилку и нож и бросает в лицо Константину. Константин, вскрикнув, закрывает лицо рукой. Урлов вскакивает из-за стола, хватает Константина за плечи, выталкивает на улицу, захлопывает двери, возвращается назад, грозится всем:
— Я вам покажу!..
— Что ты озверел? — кричит Катерина. — Зверь! Издеваешься над детьми!.. Господи, накажи ты его, пресвятая богородица!
Потап Урлов грозит жене:
— Я вот тебе покажу! — И тут же хватает табуретку, бросает в Катерину.
Катерина, увернувшись, выбегает на улицу.
Гаврило поднимается с лавки, говорит:
— Неправильно ты, Потап Эрастыч, делаешь.
Потап Урлов с удивлением смотрит на него:
— Чего еще неправильно?.. Чего еще ты тут… Пошел к черту!.. Не тебе учить меня правде.
Гаврило, направляясь к дверям, говорит:
— Землю я тебе не продам.
— Отдай мне задаток обратно! — кричит Потап Урлов.
— Деньги я тебе тоже не отдам, — с достоинством отвечает ему Гаврило.
— То есть… как это ты не отдашь? — Потап Урлов потрясен.
Гаврило ему поясняет:
— Прошлый год дрова я тебе пилил даром… Жена работала за гроши в жнитво… Так что мы с тобой в расчетах… Ты еще мне должен… — И он уходит.
Потап Урлов обращается к Куличкину:
— Вот, видел? Вшивый черт, взял задаток двадцать рублей под землю, а теперь землю не хочет продать и задаток не отдает.
— Теперь верить людям нельзя, — глубокомысленно отвечает ему Куличкин.
Потап Урлов взрывается при этих словах:
— Да я его в тюрьму закатаю… Мне тут весь суд знаком… Я с него сто шкур сдеру, с голодранца!.. Я из глотки вырву…
Константин возвращается с ружьем, останавливается в дверях, прицеливается в Потапа Урлова.
Куличкин отскакивает в сторону.
Потап Урлов поднимается из-за стола, протягивает руку вперед, глухим голосом спрашивает Константина:
— Ты что?..
Вбегает Катерина, кричит:
— Стреляй его, Костька, дьявола, кровопийцу… Стреляй!..
Константин стреляет. Потап Урлов, схватившись за бок, падает на лавку, потом валится на пол, под стол.
И тут в зале происходит невероятное. Раздаются аплодисменты! И все сильней, сильней!.. Аплодисменты — убийце всем ненавистного Царя Потапа! Такое и вообразить себе трудно!.. Аплодирует Лавренев. Аплодирует Зощенко. Смутившись сперва необычности происходящего, начинаю бить в ладоши и я…
А на сцену возвращаются еще не успевшие уехать сыновья Потапа Урлова со своими женами, — они воровали сено в сарае. Вперед выступает «умный» Павел, говорит:
— Ну что, мамаша, Константин пойдет на каторгу?
— Зачем ему идти на каторгу?.. Кто узнает?.. — Катерина тревожно смотрит на собравшихся, на Куличкина.
Куличкин вынужден произнести:
— Я не скажу… Я и видал, но не видал… Мое дело маленькое… Какое мое дело?.. Убили — и наплевать… Теперь часто отцов убивают… Нищий вот только видал…
Все хватаются Гаврилы, но того и след простыл. Павел советует:
— Мамаша, все равно узнается, лучше одному идти на каторгу, чем потом будут таскать всю семью по судам…
Константин соглашается:
— Дайте мне денег, я скроюсь.
Катерина достает из-под половицы деньги, отдает сыну:
— Вот, на́ сто рублей… Это я от него наворовала.
Константин, взяв деньги, уходит. Уходят и все. На сцене остаются Павел и его жена.
— Ну вот, Лена, — говорит Павел, — я теперь полный хозяин здесь!.. Я тут все приберу в свои руки… Теперь я раздую кадило… Я буду почище, чем отец… У отца не было подходу к людям… Я буду второй господин Путилов!..
Вся эта сцена, — я многое упустил при пересказе, — производит сильное впечатление. В спорах об образе Павла, о его месте в пьесе, пожалуй, были правы те, кто именно в нем, а не в Потапе, увидел центральный персонаж постановки Бабочкина. Павел должен пойти дальше Потапа, этот знает то, чего не знал прямолинейный, темный Потап; к тому же он побывал в городе, набрался ума, вернулся с прицелом на будущее…
(Работая над этими воспоминаниями, я поинтересовался, не сохранились ли какие-либо рукописи Александра Копкова. Нашел я только стенографический отчет обсуждения «Царя Потапа» в архивах библиотеки ВТО при Доме искусств, — обсуждение состоялось 26 февраля 1940 года. Но и эта находка меня сильно обрадовала. Все-таки много любопытного я вычитал здесь, хотя стенограмма велась плохо, сохранившийся третий экземпляр совершенно выцвел.
Обсуждение вступительным словом открыл горячий пропагандист пьесы — Сергей Цимбал. Он высоко отозвался о пьесе, хотя высказал и ряд критических замечаний. Определяя жанр, он отнес ее к «интерьерной пьесе закрытого действия».
Народная артистка Наталья Сергеевна Рашевская сказала:
— Пьеса замечательная… Она по-настоящему вырисовывается через спектакль… Пьеса много дает не только уму, но и сердцу, заставляет над очень многим призадуматься… Придя домой, я пересмотрела взгляды на очень многие вещи, многим заинтересовалась… Пьеса заставляет жить по-иному! Большая благодарность Копкову!..
Писателю Михаилу Козакову понравились обе постановки. «Царя Потапа» он отнес к крупным событиям театральной жизни Ленинграда.
Здесь, на обсуждении, разгорелся спор о достоинствах и недостатках постановки пьесы в двух драматических театрах. И тут вызвал спор образ Павла.
Много интересного в своих выступлениях высказали драматург Е. Шварц, режиссер Г. Козинцев, художник А. Босулаев.
В конце обсуждения «Царь Потап» единодушно был выдвинут на соискание Горьковской премии.)
Я снова возвращаюсь к тем дням, когда после премьеры «Царь Потап» твердо вошел в репертуар двух ленинградских театров, а вскоре, весной того же 1940 года, в постановке Бориса Бабочкина с большим успехом был показан на проходившей в Москве декаде искусств города Ленина.
Александр Копков стал знаменит. О нем писали центральные газеты, пьеса ставилась и в других городах. Мне особенно запомнилась статья С. Цимбала в «Известиях», в которой он с именем автора «Царя Потапа» связывал многое в советской драматургии.
Став знаменитым, Александр Копков остался прежним Сашей Копковым, хотя ушел из типографии, больше не работал грузчиком, неброско приоделся…
Однажды за обедом в писательском ресторане за соседними столиками собралось несколько шумных компаний. В это время вошли Копков и Решетов и присели за наш столик. Не помню уже, кто из соседей пожурил Копкова за то, что он вот банкетами отметил премьеры своей пьесы среди актеров, а позабыл старых друзей, братьев писателей…
Копков тут же вскочил с места:
— Вы что думаете — пожадничал? — Он выхватил из кармана пачку денег и потряс ими. — Не такой, не такой Сашка Копков! — И горячо, решительно: — Едемте! Будет банкет!
Официанты уже разносили суп.
Копков вышел из-за стола, стал нетерпеливо тянуть всех на улицу.
— Куда, зачем ехать? — пытались уговорить Копкова. — И здесь хорошо, Саша! Устроим банкет здесь!
Надо сказать, что писательский ресторан в те годы был одним из лучших в Ленинграде, здесь семьями обедали писатели, приходили и известные актеры, композиторы, художники.
Все мы вышли на улицу. Вскоре к подъезду подкатили два громадных драндулета — необыкновенная роскошь для довоенных лет! — в каждый набилось по шесть-семь человек, и мы поехали обедать в ресторан «Северный» на Садовой.
Натура, как я уже говорил, была широкая у Копкова.
В восемь вечера мы оставили «Северный» и после обильного обеда… направились ужинать в Европейскую гостиницу. А около двенадцати появились в ресторане Дома печати на Фонтанке, — там ресторан работал до трех ночи.
Тяжелый это был день, хотя и памятный.
Среди ночи Копков вдруг вздумал: все мы должны сфотографироваться на память!
Его пытались отговорить и от этой затеи, но надо было знать настойчивый характер Копкова! Он позволил фотографу Лидии Бертье, которую многие из присутствующих хорошо знали, — работала она в известной фотографии, помещавшейся в низке, на углу Невского и Садовой. У Бертье всегда фотографировались люди искусства, их большими портретами обычно была заставлена вся витрина.
Бертье пришла что-то через час, — жила она недалеко, на Загородном. Мы ее нетерпеливо дожидались у порога фотографии. На наше нестройное приветствие она понимающе кивнула головой, открыла дверь, и мы все спустились вниз.
Бертье усадила нас в два ряда, зажгла все лампочки на стенах и на потолке, залила ателье невыносимым для глаз светом. Я тут же зажмурил глаза! Она сделала несколько снимков.
Дня через три Копков забежал ко мне в редакцию, увел в пустовавшую бильярдную и с видом заговорщика вытащил из кармана фото размером девять на двенадцать.
Взглянув на фотографию, я рассмеялся.
— Малость перегрузились, правда? — Копков звонко расхохотался. — Бертье спрашивает: надо ли размножить фото?.. Она сомневается!.. Как думаешь ты?
— Показывал кому-нибудь?
— Решетову. Тебе — второму!
— Надо, Саша, выкупить пластинку у Бертье — и разбить на мелкие кусочки! Тут же все спят! Или зажмурились?.. — И я разорвал фотографию на несколько частей.
— Ну и правильно, ну и правильно! — снова озорно, звонко расхохотался Копков. — И Решетов советует!.. Ничего — погуляли на славу, есть что вспомнить!.. Иду к Бертье! — И он выбежал из бильярдной…
Вскоре Лидия Бертье вышла замуж за одного моего приятеля, и я стал часто бывать у них дома. Когда я у Лидии спрашивал об этом злополучном ночном снимке, она отводила глаза, торопливо произносила:
— Разбила, разбила, успокойся!..
Часто потом я содрогался от мысли: а вдруг не разбила, сохранила в своем «запаснике» — ведь Бертье небезразлична была к писательскому миру, к писательским судьбам, сама пыталась писать прозу…
В 1937 году Всеволод Пошехонов уехал к себе на Вологодчину и, как я узнал потом, работал лесорубом. Он искал новые темы, новых героев. К тому же, видимо, ему хотелось побыть одному, отдохнуть от городской суетной жизни, о многом передумать, неспешно писать новый роман.
Лишь незадолго до войны, зимой, я как-то увидел его вместе с Копковым. Они выходили из Союза писателей. Оба были не в духе, насуплены. Не обидел ли кто-нибудь?.. Я их недалеко проводил по набережной Невы. Разговор у нас что-то не клеился. Но я все же спросил Всеволода, над чем он сейчас работает, — насчет Копкова я был в курсе.
— Над романом сижу, — ответил Пошехонов.
— Кончишь — на этот раз неси в «Звезду», в «Современнике» ты уже печатался, — сказал я.
— Нет, в «Звезду» не понесу, — спокойно, без раздражения, но решительно ответил Пошехонов. — Там сейчас редактором Груздев, — боюсь литературоведов!
— К тому же — большой барин! — зло проговорил Копков.
— Да, конечно, не ангел, — согласился я. — Но все-таки ты уж очень…
— Ты из-за этого ангела и ушел из редакции, не так ли? — Копков сердито посмотрел на меня. — Всеволоду же советуешь нести туда роман!
— Были и другие причины, — пытался оправдаться я. — Тоже сижу над новой книгой…
— У него вон Георгий Блок печатает по три статьи в номере. До прозы ли Груздеву! — И вдруг с каким-то виноватым видом Пошехонов проговорил: — И вообще — сперва надо кончить роман… На этот раз не буду торопиться…
Пожелав друг другу удачи, мы расстались. И оказалось — надолго!
Началась война. Я уехал на фронт и полгода никого не видел из ленинградцев. Правда, рядом со мной, в армейской газете «Во славу Родины», работали и Геннадий Фиш, и Валерий Друзин. Некоторое время с ними пробыл и Павел Лукницкий, но где-то в сентябре его отозвали в Ленинград, сотрудничать в ТАСС.
Только с установлением Дороги жизни исполнилось мое желание побывать в блокированном Ленинграде. Это произошло 25 декабря 1941 года. Приехал я в праздничный день: всем категориям населения прибавили хлебный паек. Город ликовал!.. А приехал я с берега Свири, где стояла 7-я отдельная армия. В этой армии я имел честь служить с первых дней войны. 7-я сперва воевала в Карелии, а с октября защищала Ленинград с фланга, не давая возможности немцам и финнам соединиться на Ладоге, замкнуть второе кольцо окружения вокруг города.
Приехав по служебным делам, мы со старшим лейтенантом Михаилом Новиковым, сотрудником нашей редакции, заодно привезли семьям ряда армейских военнослужащих грузовик продовольственных посылок. Посылки эти, бесценные в голодающем городе, мы свалили в коридоре коммунальной квартиры Новикова на улице Восстания, а потом сели писать письма, чтобы люди пришли за ними. Адресатам, живущим недалеко, мы с Новиковым сами разносили посылки. К концу дня мы еле держались на ногах от усталости.
Немного продуктов я привез и для себя, для друзей. Продукты я собирал целый месяц — с тех пор как узнал, что смогу поехать. Получил и паек на десятидневный срок командировки. По ленинградским условиям я был богач!
На третий или четвертый день я из своих припасов собрал небольшую посылку и пошел к Решетову. Но его дома не оказалось, я посылку оставил его брату. Володе, инвалиду. Там всего было понемногу: килограмм хлеба, кусок сала, сахар, еще что-то.
Одну такую же посылку отнес родным моей жены и одну — соседям по коммунальной квартире на Жуковской, где я жил перед войной. С посылками было покончено!
Поздно вечером ко мне прибежал Решетов, оглушил вестью: умер брат Володя.
Я был потрясен.
— Как же это могло случиться?.. Я только видел его, оставил тебе посылочку… — проговорил я.
— Вот он всю ее съел и умер! — сердито ответил Решетов.
Да, печально, печально началось мое хождение по старым друзьям!
Решетов вошел в комнату, стал рассказывать о своем житье-бытье, о наших общих знакомых — писателях и неписателях. Я забросал его вопросами, меня интересовали судьбы многих людей.
— Плохо выглядит старик Герасимов, хотя держится молодцом… Неважны дела Копкова и Пошехонова…
На другой день я сунул в карманы полушубка что мог из своих скудных припасов и, выйдя на Невский, направился в Дом книги.
Этот многолюдный до войны дом, в котором помещались с десяток больших и малых издательств и громадный книжный магазин, выглядел мертвым. Парадный подъезд с Невского был заколочен.
Я поднялся на шестой этаж с канала Грибоедова, по черному ходу. Не очень-то приятно было идти по полутемным, пустым, гулким коридорам. Мне не встретился ни один человек!
Но вот я наконец добрался до кабинета директора Гослитиздата Павла Федоровича Герасимова. Узнать его было нелегко! Он ли это сидит за столом — в треухе, надвинутом на самые глаза, с поднятым воротником наглухо застегнутого пальто, сверху еще окрученным теплым шарфом? Да, он, старый питерский рабочий, один из опытнейших типографщиков… Только год с небольшим тому назад, в этом самом кабинете, в присутствии издательских редакторов Герасимов вручил мне авторский экземпляр моего первого романа «Медвежий лог», сказал какие-то добрые напутственные слова, еще не очень-то заслуженные мною, молодым писателем. Во время недолгой моей работы в довоенной «Звезде» мне часто приходилось обращаться к Герасимову по всяким редакционным делам, больше — по нуждам, и не помню случая, чтобы он не помог. К нему все относились по-дружески, все его глубоко уважали.
Перед Герасимовым стоял стакан жидкого чая, и рядом лежал кусочек похожего на глину блокадного, очень черного хлеба. Он и мне налил чаю, и мы вместе почаевничали.
Павел Федорович поинтересовался, как обстоят дела по ту сторону Ладоги. Я ему подробно обрисовал положение дел, уверил, что 7-я отдельная армия крепко держит оборону на Свири, ленинградцы могут быть спокойны за свой фланг. И спросил в свою очередь:
— Вы что же, Павел Федорович, один только и работаете в Доме книги?
— Нет, это не так. Кое-где внизу тоже работают. И у себя в Гослитиздате я не единственный! — Он повел меня в соседнюю комнату. Сквозь толстый нарост льда на окнах еле пробивался дневной свет. В полумраке на диване я увидел лежащего человека.
— Кто это?
— Помнишь Филиппова?
— Ну как же!..
Филиппов был парторгом издательства, я его тоже хорошо знал.
— Вторую неделю как умер, некому похоронить… За эти несколько дней я всюду повидал столько трупов, что никак уже не реагировал на них. Привык!
Мы вернулись в кабинет. Павел Федорович стал показывать брошюры и книги, которые Гослитиздат выпускает в блокадном Ленинграде. Казалось невероятным, что в этом ледяном доме можно работать, что-то выпускать, что-то планировать.
Из Дома книги я направился на Воинова, 18, в Союз писателей. Разные у меня здесь были встречи, с разными людьми. И вдруг на лестнице — Саша Копков! Вид изможденный, обут в тяжелые, громадные валенки, одет во что-то полувоенное, поверх гимнастерки натянут ватник.
Копков ведет меня в бильярдную. На первом столе, на котором, пристрастившись одно время к игре на бильярде, я не раз проигрывал Илье Садофьеву и Борису Чирскову, валялись смятое одеяло, шинель и ворох всякого тряпья. В углу, уткнувшись в самую лузу, лежал солдатский котелок.
В полумраке холодной, как погреб, бильярдной я увидел человека в шапке, в накинутом на плечи полушубке, увлеченно читающего при свете чадящей коптилки. Это был Всеволод Пошехонов.
Мы молча пожали друг другу руки.
— Вот здесь мы и живем, Георг, — начал рассказывать Копков.
Освобожденный по болезни от службы в армии, он был приписан к какой-то пожарной части, тушил пожары, но теперь у него дистрофия… Пошехонов из-за своей хромоты вообще не был взят в армию… У него тоже сейчас дистрофия…
— Тут нам помогают питанием, всегда есть кипяток, живет кой-какой народ, не так одиноко, как дома, — продолжал рассказывать Копков.
Я живо вспомнил его «дом», его крохотную полутемную комнату в большой коммунальной квартире. Никакого стола у Копкова не было — он работал, сидя на каком-то ящике, навалившись грудью на подоконник… И кровати не было — спал на топчане, который превращался в диван, когда к нему приходили друзья.
— Сева, пойди за супом, уже началась выдача, — вдруг спохватился Копков.
Пошехонов нехотя, грузно поднялся, взял с бильярдного стола котелок и, прихрамывая, поплелся в столовую, еще полгода назад считавшуюся первоклассным рестораном. Я смотрел ему вслед и видел, как сильно он сдал.
А Копков все рассказывал, как он со Всеволодом и другими ленинградскими писателями в первые месяцы войны копал противотанковые рвы в районе Пушкина, как он потом тушил пожары, полыхавшие в Ленинграде. Сообщил, что у Всеволода от голода умерли мать и две сестры, в живых у него теперь осталась только сестренка Александра, да живет она далеко — в Устюжне, на Вологодчине.
Вскоре вернулся Пошехонов.
Принес он нечто, напоминающее мыльную воду. Это был дрожжевой суп. Я запустил ложку в котелок. Там плавало несколько крупинок. Правда, крышка котелка доверху была наполнена овсяной кашей.
Я вытащил из карманов два больших солдатских сухаря еще довоенной выпечки. Копков один сухарь отложил в сторону, а второй покрошил в суп. Не обращая на меня никакого внимания, два друга стали орудовать ложками.
Тяжелая это была сцена.
Вдруг Копков отвел ложку в сторону, озорно улыбнулся, спросил:
— Помнишь, Георг, как мы гуляли после премьеры «Царя Потапа»?
— Помню. Одного ресторана тебе мало — побывали в трех!.. Не забыл, как ночью еще фотографировались у Лидии Бертье?.. Да-а-а, — тяжело вздохнул я и спросил: — Не хотел бы, Саша, вместе со Всеволодом поехать в нашу Седьмую армию?.. У меня есть поручение политотдела, могу захватить с собой двух-трех писателей… В армейской или в одной из дивизионных газет найдем для вас работу, будете жить в человеческих условиях…
— Нет, Георг, какие же из нас вояки… Сам видишь. Такие в армии не нужны… А здесь самое трудное, кажется, осталось позади. Прибавили вот хлеба на семьдесят пять граммов, уже получаем двести, скоро должно совсем полегчать, — ответил Копков.
Пошехонов в знак согласия кивнул головой, зачерпывая ложкой суп и похлопывая по больной ноге, проговорил:
— Не можем.
Многословием он никогда не отличался.
Через несколько дней я вернулся на Свирь…
А месяца два-три спустя я с оказией получил от Решетова письмо. Он сообщал о трагической гибели при неизвестных обстоятельствах на Ладожском озере Копкова и Пошехонова. Весна в Ленинграде выдалась тяжелая, от голода умерли сотни тысяч людей, и два друга вынуждены были все-таки выехать на Большую землю…
Уже через много лет после войны, кажется, в 1973 году, как-то в разговоре с Михаилом Дудиным вспомнив Всеволода Пошехонова, я от него узнал, что в краеведческом музее города Устюжны на Вологодчине хранится литературный архив Пошехонова. Дудин же дал мне ленинградский адрес его сестры — А. Е. Сарычевой.
Я написал Сарычевой. Она пришла к нам в «Звезду», подтвердила, что передала большой пакет всяких бумаг и рукописей брата в музей, когда перебиралась из Устюжны на жительство в Ленинград.
Я написал письмо в Устюжну. Мне ответили, что какой-то архив их земляка Пошехонова и на самом деле имеется в музее, но, чтобы его просмотреть, нужно разрешение отдела культуры Вологодского облисполкома. На редакционном бланке я написал письмо в Вологду. Мне не ответили. Я написал еще два официальных письма. Мне снова не ответили. Тогда я попросил критика и литературоведа Владимира Бахтина, человека опытного в архивных делах и любящего всякие литературные поиски, поехать в Устюжну.
Бахтин охотно согласился, поехал, выполнил мое поручение, перечитал все, что хранилось в устюженском музее, в том числе и разрозненные главы неоконченного романа «Слово о жизни», и привез прелестный неопубликованный рассказ Пошехонова «Петька Зайцев», который с предисловием В. Бахтина мы напечатали затем в № 1 «Звезды» за 1975 год. (Давно пора собрать и издать все лучшее, что написал Всеволод Пошехонов!)
Аналогичные поиски архива Александра Копкова, как я упоминал, уже в самом Ленинграде, к сожалению, не увенчались успехом. Сохранился только стенографический отчет обсуждения пьесы «Царь Потап». Но имя Копкова не забыто. В 1964 году в издательстве «Советский писатель» переизданы его лучшие пьесы «Слон» и «Царь Потап» с предисловием Сергея Цимбала.
Как-то при встрече с Александрой Сарычевой я у нее спросил:
— Знаете ли вы, Александра Ефимовна, какие-нибудь подробности о гибели Всеволода?
Она рассказала:
— Однажды — это было поздней осенью сорок первого года — я от Всеволода получила письмо… Он писал о смерти нашей дорогой матери и наших сестер… Я тут же написала, чтобы он немедленно ехал в Устюжну — у меня и корова есть, и урожай хороший собрала с огорода… Получили ответ не скоро… Пишет, что может приехать только при одном условии: если я приму и его друга Сашу Копкова… Я тут же ответила, что готова принять и Копкова, и еще кого-нибудь из его друзей… Но больше весточки от Всеволода не было… Как он погиб?.. Подробности я и сама по сей день не знаю… То ли он и Копков уехали на машине, то ли ушли пешком через Ладожское озеро, но до другого берега, до Кобоны, не дошли… Занесло их снегом во время бурана, утонули в полынье? Никто не знает…
Да, никто не знает, как на Ладоге погибли два талантливых писателя — Александр Копков и Всеволод Пошехонов.
До публикации рассказа «Александр Копков и Всеволод Пошехонов» в журнале «Звезда» отрывок из него печатался в газете «Советская культура». Через несколько дней из Львова мне позвонила Татьяна Ивановна Зорина, заведующая литературной частью Русского драматического театра. Она прочла в газете отрывок и решила обрадовать меня вестью, что одна из пьес Копкова — «Слон» ставится у них в театре.
Мне и в голову не могло прийти, что «Слон» сейчас может быть поставлен где-нибудь. Ставился он в 1936 году. Пьеса мне казалась давно позабытой!
Зорина попросила срочно выслать ей в полном виде рассказ о Копкове. И объяснила: в театре об авторе пьесы ничего не знают, им нечего рассказать о нем зрителям.
Я тут же авиапочтой отправил корректуру рассказа во Львов.
Дней через десять снова позвонила Зорина. Она поблагодарила за рассказ и пригласила меня на премьеру «Слона».
Поехать во Львов, к сожалению, я не мог. Через три дня я должен был выехать в Польшу, где мне предстояло во время «недели польской книги» стать за прилавок на большом книжном базаре и продавать с автографом мои переведенные на польский «Невыдуманные рассказы о войне».
В эти же майские дни произошло еще одно событие.
В Ленинград приехал на гастроли варшавский «Драматический театр». На встрече с актерами этого театрального коллектива меня познакомили с известным польским критиком Романом Шидловским. Беседуя с ним о постановке пьес ленинградских драматургов на сцене польских театров, я узнал поразившую меня вещь: пьесы Копкова «Слон» и «Царь Потап» ставятся в Варшаве в кукольном, а в Лодзи — в драматическом театре!..
Шидловский никакого понятия не имел об авторе этих пьес, хотя давно им интересовался. Узнав, что он был моим другом и я о нем написал рассказ-воспоминание, он попросил подарить ему экземпляр майского номера «Звезды». Я позвонил в редакцию, мне принесли журнал. Шидловский при мне пробежал рассказ и пообещал, что сам переведет его и напечатает в одном из польских журналов.
Я уехал в Польшу. Вернувшись, узнал, что рассказ «Александр Копков и Всеволод Пошехонов» читался по Ленинградскому радио. Узнал я еще, что на радио пришло письмо от женщины, которая в 1942 году присутствовала на похоронах… Александра Копкова.
Мне переслали это письмо, — там был адрес и телефон. Оно было от ленинградки Евгении Ивановны Степанищевой.
Вот что она писала:
«Мне хотелось вам написать кое-какие сведения о смерти этого талантливого человека, если это представляет интерес для вас.
Я точно могу сообщить, где похоронен А. Копков. Вот адрес: Ярославская область, Некрасовский район, деревня Макарово.
Сам А. Копков родом из деревни Тимонино.
В 1941 году, в июле, я со своей сестрой и бабушкой была из Ленинграда эвакуирована в детском эшелоне на родину родителей, в Ярославскую область. (А в 1942 году в Ленинграде умер мой отец от голода, мама была в тяжелом состоянии.)
Однажды бабушка повела меня с сестрой в церковь села Бор, — это в пяти километрах от нашей деревни Куреево. И вот в церкви стояло три гроба с покойниками. У одного стали собираться люди. Я услышала разговор, что это большой человек, писатель. Его пьесу «Царь Потап» поставили в ленинградском театре.
Я сразу поняла, что речь идет об Александре Копкове. Его хорошо помнит и моя тетушка, когда он еще был молодым парнем. Его родная сестра вышла замуж в нашу деревню Куреево.
Когда я бываю в театре имени Горького, я часто вспоминаю эту «встречу» с А. Копковым в 1942 году в церкви села Бор…»
Прочтя письмо, я тут же позвонил Степанищевой, чтобы узнать какие-то подробности о смерти Копкова, но она ничего не смогла сообщить. Многое позабылось. Прошло тридцать шесть лет. Обещала написать родным. Через месяц из Ярославской области пришел ответ от ее родственника Виктора Леонова. Приведу отрывок из письма:
«Прошу извинить, что я не смог сразу ответить на Ваше письмо. Дело в том, что тот, кто подробно знал о смерти Александра Копкова, лежал в это время в больнице. Это родной племянник Копкова, который живет в д. Яхроболе. Кстати, из близких у него здесь живут родная сестра, еще один племянник и племянница. То, что я напишу о смерти Копкова, будет со слов сестры и племянника.
Примерно в марте 1942 года им сообщили, что в соседнюю деревню Хребтово добрался из Ленинграда Александр Копков (это примерно в двух километрах от Яхробола). Племянник Толя пошел к бригадиру, попросил лошадь, чтобы поехать за дядей, но бригадир вечером лошадь не дал. Толя поехал в Хребтово утром, но Александра Копкова уже в живых не застал. Причину смерти объясняют тем, что Копков был сильно истощен, и когда он дошел до д. Хребтово, то его накормили картошкой и огурцами, и смерть, видимо, наступила от переедания.
Его отпевали в церкви деревни Бор, а похоронили на кладбище деревни Макарово. Но ни памятника, ни надписи нет».
Печальное письмо!.. Но мы хоть теперь знаем какие-то подробности о последних днях жизни Александра Копкова, о том, где он похоронен.
До сих пор нет никаких известий о судьбе Пошехонова.
Александра Черненко я знал до войны, но знакомство наше было шапочным. Впервые я с ним дружески побеседовал, провел несколько часов, как это ни странно, в Австрии, в городе Прессбауме, уже под конец войны. Я тогда находился на Третьем Украинском фронте, он — на Втором. Наши фронты были соседними. О том, что я служу в 9-й гвардейской воздушно-десантной армии, Черненко знал от Николая Атарова, сотрудничавшего во фронтовой газете. В середине марта я однажды встретил Атарова в Венгрии, в районе озера Балатон, где шли тяжелые бои между нашей 6-й гвардейской танковой армией и 6-й танковой армией гитлеровцев.
Третий Украинский фронт быстро продвигался вперед после Балатона. Четвертого апреля наши войска уже полностью освободили всю Венгрию от немецко-фашистских войск и на тысячах машин мчались в Австрию через приграничные города Дьёр и Шопрон. Прекрасно помню этот весенний солнечный день. Сидим поверх каких-то мешков и ящиков в кузове полуторки. Момент пересечения границы отмечаем открытием банки с абрикосовым компотом, хотя рядом находятся богатейшие винные подвалы Венгрии. Некогда останавливаться!.. И вот после взятия Вены мы некоторое время находимся в Прессбауме. На душе радостно: весна, тепло, всюду зелень, цветет магнолия. Радостно еще оттого, что все чувствуем: вот-вот должна закончиться война.
…Меня окликают товарищи. Я с балкона второго этажа смотрю вниз. Из подъехавшего «опеля» вышел майор, машет мне рукой. Это, оказывается, Александр Иванович Черненко. Я, конечно, очень рад встрече с земляком. Где Ленинград — где Прессбаум!
На балконе мы накрыли стол. Я выставил в неограниченном количестве баденский шоколад в стограммовых коробочках и швейцарский сыр. (Мог бы подать и целый трехпудовый круг, купленный в Военторге. Разрубить его на килограммовые куски способен был только наш старшина Кипрушкин своим знаменитым, захваченным из дома карельским колуном!) Черненко принес три бутылки французского шампанского.
На встречу с Черненко пришли и некоторые из сотрудников нашей армейской газеты. Посидели, послушали Александра Ивановича. Рассказчик он был бесподобный. То, что он немного заикался, только придавало его рассказам особое очарование. И я, и мои друзья то и дело покатывались от смеха. Оригинальный был человек Черненко, ни на кого не похожий.
Его потом еще долго вспоминали у нас в газете.
После окончания войны, вернувшись в Ленинград, я вскоре переехал на канал Грибоедова, 9, где тогда жили многие ленинградские писатели, и Черненко в том числе.
Тут мы встречались с Александром Ивановичем чуть ли не ежедневно: то я бывал у него, то он — у меня. Сблизило нас еще вот что: после напечатания романа «Огни в бухте» в 1946 году я работал над «Грозным годом» — новой книгой о С. М. Кирове. Действие в романе протекало в годы гражданской войны в низовье Волги, в Астрахани. А край этот — родина Черненко. И все, что он писал, — тоже об этом крае, о его людях.
Читаю повесть Черненко «Расстрелянные годы» — и во всем узнаю Астрахань своего детства… Узнаю предместье города Черепаху, названное в повести Кобринкой. Черепаха — это татарское село, утопающее в садах и виноградниках.
Узнаю пыльные, немощеные астраханские улицы со зловонными, непросыхающими зелеными лужами; волжский берег в районе рыбных лабазов, где текут потоки затхлого рыбного рассола, так называемого тузлука, выливаемого из бочек; штабеля серебристой воблы в кулях из мочала; соляные пристани с притулившимися к ним, низко сидящими в воде барками; плывущие по Волге колесные пароходы, нефтяные баржи, плоты и громадные беляны со свежим тесом.
Да, все мне знакомо в этой повести о трудной жизни астраханского мальчика Сашки в предреволюционные годы.
Черненко был коренным астраханцем, а я — всего-навсего беженцем с Кавказа, прожившим 1918-й, 1919-й и часть 1920 года в Астрахани, но город хорошо помню, он тоже дорог и близок мне. В работе над «Грозным годом» кроме воспоминаний участников гражданской войны, архивных материалов мне очень помогают собственные воспоминания, знание множества всяких историй, услышанных в свое время и от матери, и от сестры Маргариты (и она в голодный 1919 год бегала воровать яблоки на Черепаху, как это делает Сашка, герой повести Черненко «Расстрелянные годы»).
Материал другой его повести, «Моряна», мне меньше знаком, события в ней происходят в рыбацком селе, но и это произведение я читаю с интересом. В повести показан нелегкий труд каспийских рыбаков, сложные отношения между зажиточной и бедняцкой частью населения, трудности создания ловецкой артели в годы коллективизации деревни.
— Откуда, Саша, у тебя такое глубокое знание рыбацкой жизни? Работал в артели? — спросил я, когда прочел обе его книги.
Хотя Александр Иванович был старше меня почти на целых двадцать лет, мы обращались друг к другу на «ты» и по имени. Меня он звал Георгусом.
Он ответил после долгой паузы. Вопрос мой вызвал у него не самые радужные воспоминания.
— Видишь ли, жизнь меня не баловала с самого детства… Родился я в рабочей семье… Отец никакой профессии не имел, трудился где придется… То уходил летом рыбачить на промысел, а зимой колол лед для ледников… То таскал груз на астраханских пристанях… Конечно, много пил, семья жила впроголодь… Под конец жизни работал дворником у одного из астраханских купцов… Вот так-то, Георгус! — тяжело вздохнул он.
— Ну а ты?..
— Что я… Мальчишкой продавал газеты, работал в переплетной, а больше трудился носильщиком на волжских пристанях…
— Да, много схожего в наших биографиях, — сказал я. — Пристани я тоже хорошо знаю… Ну а дальше?
— Был даже весельщиком!
— Кого же ты веселил? Не купцов ли?
— Да нет!.. Весельщик от слова «весло», так в низовье Волги называют гребцов. — И снова посуровел: — Был и бродягой…
— Да ну!.. На тебя не похоже, Саша!
— Всякое было в моей жизни. — И он махнул рукой. — Пропал бы, как и тысячи других, но писать начал рано, с мальчишеских лет. Читал много. Это и спасло меня… Литература и советская власть…
И жизнь его стала разматываться передо мной…
Двадцатилетним комсомольцем, закончив школу, у себя на родине, в слободе Николаевской, редактировал уездные газеты «Красное Поволжье» и «Коммунист». С 1920 года работал в Царицыне, заведовал Губгосиздатом, Центропечатью, редактировал журналы «Советское строительство» и «Пламя».
— Кстати, в Царицыне вышла и моя первая книга. Но это были стихи. Удивлен?
— Не представляю тебя в роли поэта!
— Представь, это очень скоро понял и я — и перешел на прозу! — Черненко раскатисто рассмеялся.
— Когда же вышла первая книга прозы?
— Первая, «Расстрелянные годы», вышла в тридцатом году, но до этого еще было далеко. Начинал я с небольших рассказов. Несколько рассказов о голоде в Поволжье напечатал даже в «Правде»… Из Царицына переехал в Новгород — признаюсь, тянуло в Питер, думал поучиться там, но вот предложили организовать в Новгороде журнал «Литье», и я поехал. Прожил на берегу озера Ильмень около трех лет, там же, кстати, кроме журнала секретарствовал в губернской газете «Звезда». В этой же роли потом я несколько лет проработал в «Резце», когда в тридцатом году наконец-то переехал в Ленинград.
— Да, выходит, ты старый газетный и журнальный волк?
— Да еще какой — волчище! — И он рассмеялся своим заразительным смехом.
В другой раз, помнится, продолжая начатый разговор о творчестве (Черненко тогда что-то не работалось, да и быт его послевоенный не очень к тому располагал: жил он стесненно, в маленькой, неудобной квартире, нуждался материально), Александр Иванович вдруг спросил:
— Как ты советуешь: писать мне вторую книгу «Расстрелянных годов» или же засесть за совершенно новую книгу, взяться за современную тему?
— Я за новую книгу, Саша! — твердо ответил я. — Работать сейчас над второй книгой тебе будет трудно. Перерыв большой, все надо будет начать заново!
— Да, срок прошел большой, целых двадцать лет, — горестно проговорил он. — Новую будет легче писать, и я так считаю… — Он вытащил из ящика письменного стола потрепанную, но, видимо, заветную папку. Там у него хранились документы, кой-какая переписка, выцветшие фотографии. Он извлек несколько рукописных страничек. — А ведь, знаешь, Георгус, «Расстрелянные годы» читал Горький!
— У тебя письмо Горького?
— Да, Горького… Когда я писал эту повесть, то меня в работе очень увлекал сам образ Горького… Писатель нового типа, борец за народное счастье, а не только талантливый художник… Ну, потом Горький мне близок был как волжанин… Мальчишкой плавал по Волге, был мойщиком посуды на пароходе, рыбачил и в ловецкой ватаге… Читал его «Мальву»?.. Не послать такому близкому мне духовно человеку свою первую повесть я не мог… И он ответил мне из Сорренто, слушай: «Книжка у Вас — неплохая…» В письме Алексей Максимович приводит много примеров словесной шелухи, всяких погрешностей, это тебе неинтересно… Но вот советует: «Вы посмотрите книжку повнимательней. Она от этого лучше будет, крепче…»
— Ну и как, послушался его совета?
— В свое время я дорабатывал повесть, а вот недавно перечитал ее и вижу, что не все сделал, как рекомендовал Горький, надо бы повесть еще разок основательно подредактировать… Так же надо бы поступить с «Моряной»… Жаль, что об этих двух повестях мне не удалось обстоятельно поговорить с Алексеем Максимовичем…
— А приходилось встречаться с Горьким?
— Да, летом 1935 года… У него тогда гостил Ромен Роллан… Писателей набилось много на встрече с ними… Мне только и удалось парой слов перекинуться с Горьким, он велел договориться с его секретарем, когда мне прийти… Но вскоре Горького не стало…
Помолчали. Черненко спрятал папку в ящик стола.
— Да, жаль, что встретиться с Горьким тебе больше не удалось, — сказал я. — Но во всех случаях, будешь ли ты писать новую книгу о людях Поволжья или продолжать старые, тебе надо ехать в Астрахань! Там жили и живут твои герои!
— Тогда едем вместе, Георгус. Одному неохота!
— Хорошо, едем. И мне надо там собрать материал для «Грозного года», встретиться с участниками гражданской войны, поработать в архиве.
Но ни в 1948-м, ни в 1949 году мне не удалось выполнить свое обещание. Черненко ездил один. Наша совместная поездка состоялась только осенью 1950 года. Черненко приурочил ее к выходу нового издания «Моряны» в астраханском издательстве.
Незабываемой была эта поездка в Астрахань в 1950 году.
Поселились мы в гостинице «Волга». Вечером наш номер был полон народа. Это в основном были молодые астраханские писатели, пришедшие приветствовать Александра Ивановича, послушать его рассказы, узнать литературные новости, оставить свои рукописи. Год-то не виделись!
Надо было видеть, с каким уважением и любовью они относились к нему, как прислушивались к его словам! Оказывается, Александр Иванович был тут признанным литературным вождем. За две свои поездки он сумел вдохнуть жизнь во влачившую жалкое существование литературную группу при газете «Волга», помог литкружковцам: одним — напечататься на газетных страницах, другим — подготовить к изданию свои первые книги, третьим посодействовал в публикации стихов и рассказов в журналах Москвы и Ленинграда.
С этого шумного, многолюдного и в чем-то бестолкового вечера, с его холостяцким застольем, пылкими речами, и я был вовлечен в вихрь астраханских литературных дел: читал чьи-то рукописи, выступал на литгруппе, потом — в городской библиотеке, потом читал участникам обороны Астрахани главы из своего нового романа, потом встречался с сотрудниками газеты, потом ездил на бондарный завод, потом… А тут на встречу с Александром Ивановичем еще приехали из Саратова!.. Живя рядом с Черненко, некогда было дух перевести!..
Но вскоре мы все же пустились в первую нашу поездку по Волге: от Астрахани — и до Седьмой огневки, почти до самого Каспия.
В наше распоряжение был предоставлен катер, мы могли спокойно путешествовать, останавливаться, где нам заблагорассудится. Как только мы причаливали к прибрежному селу, то тут же, конечно, шли в одну из рыбацких бригад. Первые часы мы обычно проводили на берегу, наблюдали, как рыбаки выбирают километровой длины сеть. Процесс этот всегда необыкновенно интересен: а что попало в сеть, сколько там осетров, нет ли белуги?.. На простую рыбу — судака, сома, сазана — здесь никто не обращает внимания, все это навалом сдается в приемный пункт.
Но вот наступает обеденное время. В большом закопченном котле варится рыбацкая уха из только что выловленной рыбы. Вот тут-то можно вдосталь наговориться с ловцами. Каких только не наслушаешься у костра баек и легенд, каких современных историй!
У Черненко была удивительная способность вызывать людей на откровенность, внимательно, серьезно выслушивать их, во все вникать дотошно. Он владел еще одним бесценным качеством — умел шутить! Вокруг него всегда раздавался звонкий смех, людям было хорошо, весело. Ко всему — он тут был свой человек. Земляк! Его хорошо знали по книгам. Со многими он лично был знаком чуть ли не с мальчишеских лет.
А вечерами мы чаще всего бывали в гостях у кого-нибудь из старых знакомых Черненко. Не пойти — смертельно обидеть человека!.. Надо знать, что такое рыбацкое гостеприимство, чтобы на минуту себе представить столы, ломящиеся от десяти или двадцати видов вареной, жареной, вяленой рыбы, от глубоких тарелок с черной ястычной икрой, от всевозможной дичи (была самая пора осенней охоты!), всякого соленья, свежих фруктов, арбузов и дынь с собственной бахчи.
Впервые мне приходилось бывать на таких неповторимых пирах, сопровождаемых звучной песней, игрой на гармони, выстукиванием каблучков по чисто вымытым полам!..
Закончили мы свое первое совместное путешествие по Волге (потом их было много!) в знаменитом астраханском заповеднике. Был октябрь, осень выдалась теплая, и мы вдосталь насладились поездками на рыбачьей плоскодонке по обмелевшим протокам, или култукам, как их называют здесь, в иных местах с трудом продираясь сквозь камышовые заросли. Понаблюдали, как в этих местах ведут себя рыба в «ямах», зверь в прибрежных лесах, птица в небе. Птица чуть ли не со всех концов нашей необъятной страны устремляется к низовью Волги, а отсюда уже — во все концы света…
На следующий год Черненко серьезно обосновался в Астрахани. Исполнялась его давняя мечта — навсегда засесть за волжский материал.
Он получил хорошую квартиру напротив астраханского кремля, жена его Мария Глебовна создала ему хорошие условия для работы, и он успешно трудился: ездил по краю, писал.
И в том 1951-м, а также в 1952-м и 1953 годах, когда я работал над «Грозным годом» и приезжал летом с женой в Астрахань, мы снова с Александром Ивановичем садились на небольшой пароходик, ездили по рыбацким селам. Прекрасная была пора, оставившая незабываемые впечатления!..
Рассказы и очерки, которые тогда писал Черненко, сперва печатались в газете «Волга», а потом выходили небольшими, карманного формата книжечками в местном издательстве. (Собранные вместе, они отдельной книгой под названием «У Лебяжьей косы» увидели свет в Ленинграде в 1956 году.)
Работал он и над повестью «У синего моря», но не любил о ней распространяться.
Черненко, конечно, мог бы написать больше — человек он был опытный, немало повидавший на своем веку, прекрасно разбирающийся в людях и событиях. Но этому мешал его неуемный характер. Он не мог долго находиться в одиночестве, в отрыве от людей, без кипучей деятельности, без споров и разговоров.
Уже в 1952 году он на зиму приезжал в Ленинград, работал здесь до мая. И в Астрахани, и в Ленинграде ему, взвалившему на свои плечи массу нужных и ненужных обязанностей, приходилось выкраивать время для собственной работы только поздней ночью. Прозаику же надо просиживать за письменным столом долгими часами, желательно к тому же — со свежей головой, — легко еще никому ничего не давалось.
Беду свою Черненко прекрасно видел, но ничего не мог с собой поделать.
Я пытался ему помочь осторожными советами, чтобы не задеть его самолюбия, не обидеть.
Он соглашался со мной, запирался на несколько дней, а потом все начиналось сызнова.
Я чувствовал: кроме творческой работы ему необходимо какое-то большое, серьезное дело, которое могло бы его целиком занять. И такое вскоре нашлось: «Ленинградский альманах»! В 1953 году Черненко был назначен его главным редактором. Надо было готовить альманах № 5.
Альманах этот начал выходить еще до войны, когда в Ленинграде издавалось около двадцати разных журналов. Конечно, вместо него теперь можно было бы открыть хотя бы второй толстый журнал, но не все были уверены, что ленинградские писатели смогут его обеспечить нужным материалом.
Альманах выходил редко, от случая к случаю. Произведения, попадавшие в него, часто носили случайный характер; отдавали их в редакцию по принципу: «На тебе, убоже, что нам негоже».
Черненко горячо взялся за работу.
У меня сохранились номера «Ленинградского альманаха» от № 4 и дальше… Если рядом положить № 4 и № 5 — сразу видна разница между ними. С выходом каждого следующего номера альманах и лучше оформлялся, и становился содержательнее. К сотрудничеству привлекались известные ленинградские прозаики, поэты, критики. Печатались статьи, очерки, воспоминания выдающихся ученых, деятелей искусства.
«Ленинградский альманах» уже не пылился на полках книжных магазинов, а расхватывался. Он стал интересен всем!
Вот тогда-то все поверили, что в Ленинграде есть силы, которые могут обеспечить выход второго ленинградского толстого журнала.
Писатели уже назвали этот журнал «Невой»! И главного редактора нового журнала называли — Александра Черненко!
Очень часто я сейчас думаю: не будь Александра Черненко, была бы «Нева», стала бы она выходить с апреля 1955 года?.. Журнал, может быть, и создали бы, но, конечно, не в такой короткий срок, как при Черненко. И другого профиля был бы журнал, и не такой, каким он утвердился в нашем сознании: иллюстрированный, литературно-художественный и общественно-политический, рассчитанный на самые широкие круги читателей, что-то вроде семейного журнала, одинаково интересного и искушенному, и самому маленькому, начинающему читателю, для которого в конце каждого номера припасены и сказочка, и стихотворение.
«Нева» начала выходить тиражом в 50 тысяч экземпляров, сейчас издается в количестве 340 тысяч!..
Мне вспоминается много всякого разного из деятельности Александра Черненко и в период, предшествовавший открытию «Невы», и после того, как он был назначен ее главным редактором.
Расскажу о некоторых его делах и начинаниях.
Для редакции нового журнала надо было найти большое и хорошее помещение, лучше, конечно, отдельное здание, какой-нибудь особняк. Городские власти это поручили начальнику нежилого фонда Ленгорисполкома Шевченко. Хмурый это был человек!.. Вместо того чтобы обрадоваться открытию нового журнала, он почему-то ожесточился. В течение месяца Черненко не оставлял его в покое. С утра пораньше он уже сидел в ведомстве Шевченко, заставлял начальника ездить с ним по городу, показывать помещения, которые тот может предложить журналу. И Шевченко показывал ему казарменного вида здание где-нибудь на Пороховых или за Нарвскими воротами.
Черненко чуть ли не каждый вечер рассказывал мне об этих поездках.
Однажды между Черненко и Шевченко произошло решительное объяснение.
— Журнал носит имя державной реки и должен находиться где-то рядом с Невой! — потребовал Черненко. — Отдайте нам одно из зданий на Невском проспекте!
От дерзости главного редактора «Невы» начальник нежилого фонда Ленгорисполкома чуть не потерял дар речи:
— Может… вам отдать Зимний дворец?
— Зимний мне не нужен, но с видом на Зимний — желательно!
— Может быть… вы уже приглядели такое здание?
— Приглядел!
— И где это, интересно?
— Не секрет! Невский, три.
— Но там же помещается строительный трест! Это вам известно?
— Известно. Строительных трестов в Ленинграде сотни, «Нева» — одна! Трест надо перевести куда-то в другое место, а здание отдать журналу.
— С ума вы сошли, Черненко!..
Вопрос о помещении для «Невы» Черненко передал на бюро Областного комитета КПСС. Я, как официальное лицо тогда — заместитель первого секретаря Ленинградской писательской организации, которому были поручены все дела по новому журналу, — присутствовал на бюро.
Черненко произнес пламенную речь о новом журнале.
Шевченко был посрамлен. Уж одно название улиц, отдаленных от центра города, где он предлагал поселить редакцию «Невы», вызвало смех членов бюро. Было решено: строительный трест перевести в другое место, а дом 3 по Невскому проспекту передать журналу.
Тогдашний первый секретарь Обкома КПСС Ф. Р. Козлов, помнится, даже сказал:
— Если мы Черненко не можем дать помещение с видом на Неву, то дадим хотя бы с видом на Зимний дворец!
Так оно и случилось. Из окон редакции прекрасно смотрится и Зимний дворец, и Дворцовая площадь!..
Но нужд у Черненко было много. Ведь редакция создавалась на пустом месте, не имела никакого хозяйства. Ждать, пока отремонтируют редакционное помещение (от строительного треста оно было получено в необыкновенно запущенном состоянии, это был какой-то хлев!) или когда из Москвы пришлют лимит на мебель, он не мог, не тот был характер!
Областной комитет КПСС оперативно помогал Черненко. Известны шутливые слова первого секретаря: «Черненко просит то-то и то-то?.. Отдайте ему! Просит Зимний дворец?.. Отдайте и Зимний!»
(Опытом Черненко вскоре воспользовался и я, когда весной 1957 года был назначен главным редактором журнала «Звезда». Редакция тогда помещалась в первом этаже Дома писателя имени Маяковского, ютилась в тесных комнатах. Работать в них большому редакционному коллективу было невозможно. Я обратился за помощью к новому секретарю Ленинградского обкома КПСС И. В. Спиридонову. Он немедленно помог!
Но в первые дни тот же начальник нежилого фонда Ленгорисполкома Шевченко стал меня возить по тем же «нежилым» адресам, по которым недавно возил Черненко. И мне пришлось вопрос о помещении для «Звезды» передать на бюро обкома партии. И. В. Спиридонов все решил единолично, когда узнал, что я для редакции выбрал дом № 20 по Моховой, где помещался… еще один строительный трест. Дом этот, некогда принадлежавший князю Оболенскому, был в течение суток передан «Звезде». Дом на Моховой, как и особняк на Невском, в котором обосновалась «Нева», тоже был похож на хлев, — удивительная способность строительных трестов жить в грязи, в неудобствах!.. Наш строительный трест временно переселили в Петропавловскую крепость.)
Но вот вышли первые номера «Невы». Журнал сразу же привлек внимание и читателей, и писателей своим разнообразным содержанием, богатым оформлением. К журналу потянулись не только ленинградские, но и иногородние авторы, и прежде всего московские.
Черненко был человек увлекающийся. Ему хотелось много сделать для нового ленинградского журнала. Редакция тогда напоминала штаб наступающей воинской части. В ней было многолюдно и шумно.
Помещение «Невы» постепенно приводилось в божеский вид. Здесь уже было уютно, хотя многое еще предстояло сделать.
Сразу же приобрели большую известность «невские среды». Выступали на них писатели, актеры, композиторы, художники.
Вот еще одно из задуманных Александром Ивановичем начинаний: создать при «Неве», по примеру «Огонька», библиотечку прозы ленинградских писателей. А вот еще: создать при журнале подписное приложение из двух или трех собраний сочинений русских и иностранных классиков.
Начал он с библиотечки.
Я, чем мог, помогал ему и в этом. Вспоминаются перипетии всего этого сложного предприятия, задуманного Александром Ивановичем, как в Ленинграде, так и в Москве.
Но вот — Москва.
Многое в становлении «Невы» зависело от директора Гослитиздата Анатолия Константиновича Котова. Черненко сильно повезло — в Котове он нашел умного, делового и доброжелательного человека, очень схожего с ним по характеру. И тот, и другой легко сходились с людьми.
Анатолий Константинович, опытный критик и литературовед, прошедший путь от младшего редактора до директора такого крупного и сложного по своему профилю издательства, как Гослитиздат, сразу же оценил деловые качества главного редактора «Невы», его знания специфической технологии журнального производства. И во всем пошел ему навстречу! Котову были интересны его начинания.
Окрыленные, мы вернулись в Ленинград, хотя Александру Ивановичу здесь надо было еще многое согласовать в обкоме КПСС, договориться об издании библиотечки на «Печатном дворе», где выходила «Нева», «провернуть» еще какие-то там дела.
Но вот, кажется, все сделано и согласовано. Мы с Черненко снова едем в Москву, в главную редакцию Гослитиздата. Последний, решающий день. С утра мы у Анатолия Константиновича Котова. Он только что вернулся с сотрудниками издательства из района, где убирали картошку. Вид у него усталый, он и побриться не успел. Совсем даже не богатырь, человек с больным сердцем, дважды перенесший микроинфаркт, он, оказывается, на уборке картошки еще показывал пример, целый день грузил пятипудовые мешки. Мы готовы встречу нашу перенести на другой день, но Котов нас не отпускает.
Сперва мы совещаемся у него, потом у его заместителей, потом у главного редактора Александра Ивановича Пузикова, потом у производственников, — с бумагой в те годы тоже было нелегко, создавались новые журналы, издательства, миллионными тиражами выходили учебники, сотнями тысяч экземпляров — собрания сочинений русских и иностранных классиков.
К концу дня наконец-то все формальности выполнены, подсчеты необходимого количества бумаги завершены, какие-то отношения и требования начальнику Главполиграфиздата при Совете Министров СССР подписаны…
Но осуществить выпуск и библиотечки, и приложения не было суждено. Вскоре после возвращения из Москвы, в ночь на 7 ноября, Александра Ивановича не стало. Он скончался от сердечного приступа.
Я хорошо помню то утро… Мы уже жили на Петроградской стороне. Включено было радио. Прошел парад на Красной площади, началась демонстрация трудящихся. В квартире гремела музыка.
Нам принесли почту. Среди пачки писем и телеграмм я увидел телеграмму и от Александра Черненко. Он поздравлял нашу семью с Октябрьской годовщиной.
Прошел час или два — и снова почтальон. Принесли одну-единственную телеграмму, срочную. Я взглянул на подпись: «Семья Черненко». Прочел текст: «Сегодня утром скончался Александр Иванович…»
Вместо праздника — похороны. Обидная это была смерть: сколько еще мог бы сделать Александр Иванович, ему ведь не было полных шестидесяти!..
Смерть Черненко особенно потрясла Анатолия Константиновича Котова, который за короткий срок общения сильно привязался к новому энергичному сотруднику Гослитиздата. Я вспоминаю его на гражданской панихиде в белом зале Дома писателя имени Маяковского. Он был бледен, одиноко стоял у стены. Я только кивнул ему и пробежал дальше. У меня было много печальных обязанностей, связанных с похоронами.
Потом уже мне рассказали, что Анатолию Константиновичу стало плохо на гражданской панихиде, друзья увезли его в гостиницу, вызвали врача. Через несколько дней Котов скончался в больнице. Ему было тогда только сорок семь лет.
Горевали в Ленинграде, горевали и в Москве. Ушли из жизни два прекрасных человека, два коммуниста-литератора.
Безутешны были сотрудники «Невы», которым так интересно, но так мало пришлось поработать со своим энергичным главным редактором. В некрологе на страницах журнала они писали об Александре Ивановиче Черненко:
«…ушел от нас человек большой души и горячего сердца, коммунист-литератор, преданный делу партии, не знавший уныния и усталости, непримиримый враг самоуспокоенности и косности, труженик советской литературы, всеми своими думами, помыслами и чувствами служивший нашему народу, делу строительства коммунизма.
Внезапная смерть Александра Ивановича Черненко в горячую пору труда и творчества, в расцвете сил и на пороге новых свершений — гибель солдата на боевом посту.
Никогда не изгладится в нашей памяти, в наших сердцах светлый образ любимого товарища и друга».
Да, все это правда, все это так!..
Прошло больше двадцати лет после смерти Александра Черненко.
Я часто его вспоминаю. Вспоминаю наши долгие беседы, наши посиделки, наши волжские поездки. Часто, в трудные минуты, мне не хватает его советов, его неиссякаемого оптимизма, его заразительного смеха, его руки, всегда готовой помочь. Прекрасный был человек!
В довоенном Ленинграде Геннадия Фиша всегда можно было увидеть в компании с Борисом Соловьевым, — тогда Соловьев еще писал стихи и вряд ли задумывался о серьезной критической деятельности. Были у Фиша еще два близких друга — поэт Виссарион Саянов и критик Валерий Друзин. Неразлучная это была четверка. Все они активно сотрудничали в «Звезде», их часто можно было встретить в редакции.
Повесть Фиша «Падение Кимас-озера» я прочел в «Звезде» еще в 1934 году. Тогда о ней много говорили и писали. «Мы вернемся, Суоми», «Ялгубу» и другие его книги я, конечно, тоже читал, — в тридцатые годы и о них была большая пресса, — а на «Ялгубу» я даже заказывал кому-то из ленинградских критиков рецензию, когда работал в литературном отделе газеты «Крестьянская правда». Попадались мне и поэтические сборники Фиша, и переводы его из Киплинга, но лично мы не были знакомы. Ну, а вскоре Фиш уехал в Москву, куда в те годы перебирались многие ленинградские писатели. Столица всех манила к себе!
Познакомился я и подружился с Геннадием Фишем уже на войне, в Петрозаводске, куда приехал 24 июня вместе с Валерием Друзиным. Несколькими днями позже приехали писатели Николай Вагнер, Павел Лукницкий и Владимир Владимиров. Все мы были прикомандированы к армейской газете «Во славу Родины». В разных жанрах работали приехавшие ленинградцы, и разный у них был жизненный опыт: Друзин — критик, квалифицированный редакционный работник, Вагнер — автор многих очерковых книг, Лукницкий — писатель-путешественник, Владимиров — поэт-сатирик, я — автор одной книги рассказов и одного романа. Но все мы вместе и каждый из нас в отдельности — сугубо штатские люди, не нюхавшие пороха, ну а если что и знали про войну, то только из книг и кинофильмов. Да и возраст у всех был солидный — около сорока и за сорок. Мне, самому молодому, исполнилось двадцать шесть лет — тоже, как казалось тогда, немало.
Группа из пяти писателей, приехавших служить в газете 7-й армии, — правда, газете, приравненной к фронтовой, четырехполосной, — была все же большая, и редактор, батальонный комиссар И. В. Степанов, пришел в отчаяние, не зная на первых порах, к какому делу всех нас пристроить; надо учесть и то, что разрешение для выезда писателей на боевые участки фронта тогда еще не было получено из ГлавПУРа.
Был в редакции и шестой писатель, Геннадий Фиш. Он оказался в Петрозаводске накануне войны и тут же уехал на границу. Здесь, в Карелии, Фиш был свой, на выезд ему ни у кого не надо было спрашивать разрешения. Его все знали, и он знал всех. Ведь его основные прозаические книги написаны на материалах недавней истории Карелии. С 1931 года, когда Фиш впервые приехал сюда, он исходил и изъездил всю республику вдоль и поперек. Здесь же он в качестве военного корреспондента участвовал в войне с белофиннами в суровую морозную зиму 1939/40 года. Он знал все начальство 7-й армии, все правительство Карело-Финской ССР, знал партизан гражданской войны, подпольщиков, финских революционеров, многие из которых были героями его книг. Он печатался во всех местных газетах, его книги издавались во всех издательствах. Он всем был нужен, и ему все были нужны!
Да, я хорошо сейчас понимаю, какими все мы, приехавшие в Петрозаводск, наверное, выглядели желторотыми юнцами по сравнению с опытным военным писателем Геннадием Фишем, который, к тому же, имел высокое воинское звание — батальонный комиссар.
Но Геннадий Фиш был достаточно воспитанным человеком, чтобы не показать ни в чем ни своих преимуществ, ни своего превосходства. Он был прекрасным товарищем! Он мне сразу же понравился своим дружеским расположением ко всем нам, когда впервые, в середине июля, показался в редакции. Загорелый, в выцветшей гимнастерке, полный боевых впечатлений, успевший побывать на одном из самых горячих участков фронта, он мне напоминал бравого пехотного командира, батальонного скорее всего, который только что вышел из «дела», как говаривали в старину.
Блокноты его были полны заметок для будущих статей, пространных корреспонденции, очерков. Побеседовав с нами, введя нас в курс происходящих на фронте событий, он закрылся в своей редакционной комнате и стал стучать на машинке. Фиш работал.
Работал он по десять — пятнадцать часов, не выходя из комнаты. Стук его машинки разносился по коридору, как пулеметная очередь. Поразительной работоспособности был человек, второго такого я не помню не только в годы войны (разве что Всеволод Рождественский, который приехал работать в нашу газету потом, в начале 1944 года), но и в мирное время.
Сдав с десяток статей и очерков, Фиш несколько дней писал для республиканских газет, в часы отдыха навещал друзей, которых у него было великое множество в Петрозаводске. Человек он был компанейский, кого-нибудь обязательно приглашал с собой в «походы». Чаще других с ним шли Друзин или я. Я подружился с Фишем как-то очень быстро, с ходу, уже вскоре мы перешли на «ты» и называли друг друга только по имени. С ним я побывал у редакторов газет и издательств, на радио, у некоторых местных писателей. Как-то Геннадий познакомил меня с известным финским поэтом-революционером Армасом Эйкия, у которого мы, помню, просидели несколько часов за разговорами и кофе.
Вскоре Фиш уехал на западный участок, в район Суоярви.
А дней через пять-шесть наш редактор разрешил уехать в действующую часть мне и Павлу Лукницкому.
Не могу сейчас без улыбки вспомнить сборы Лукницкого, вспомнить, как потом он с немалым трудом взвалил на свои худенькие плечи привезенный из Ленинграда громадный, видавший виды альпинистский рюкзак. Почему его рюкзак оказался таким тяжелым? Да потому, что был набит кой-каким альпинистским снаряжением, биноклем, фотоаппаратом с немалым запасом пленки, разным инструментом, ножами разной величины, походной аптечкой, баночками и скляночками, в которых хранились мази и всякие снадобья, десятком больших и чистых блокнотов, теплым бельем… У рюкзака было много больших и малых кармашков, тоже набитых чем-то… Возможно, что все это Лукницкому пригодилось бы при новом покорении горных вершин на Памире, на которые он не раз взбирался, но не на фронте.
Мы с Друзиным еле-еле уговорили Павла не брать с собой этот злосчастный рюкзак, не ставить нас, ленинградцев, в смешное положение. Удивительно штатским человеком он был в первый месяц войны!.. Но вот вскоре Лукницкий вернулся в Ленинград, куда его вызвали для работы в ТАСС, и там, в обстановке блокадного города, как рассказывали мне потом, быстро вошел в курс воинских дел, много ездил и писал. (После окончания войны Павел из тассовских очерков собрал три солидных тома «Ленинград действует».) А когда в 1944 году наши войска погнали немецко-фашистские армии на запад, Лукницкий оказался в составе наступающих частей. Не каждый военный корреспондент потом мог похвастать, что у него есть медали за взятие всех семи европейских столиц.
Тогда, в июле 1941 года, мы с Павлом поехали далеко на север от Петрозаводска, за Спасскую губу, и попали в разные полки. В этом районе с переменным успехом шли упорные бои. Противник хотя и медленно, но теснил наши войска; и войск у нас тогда было меньше, и самолетов, и танков, и орудий. На отдельных участках оборону держала лишь горстка наших бойцов.
После этой поездки мне больше не пришлось увидеть Лукницкого в нашей редакции. Вернувшись в Петрозаводск на несколько дней раньше меня, он успел уехать в Ленинград. Уехал и Николай Вагнер. Я же немало трудного повидал в 326-м полку, которым командовали майор Литвинов и батальонный комиссар Карху. Здесь, пожалуй, я прошел боевое крещение и обстрелялся на все времена. Привез несколько очерков и рассказ «В ночном», который потом печатался во всех моих военных книгах.
Вторую дальнюю поездку я совершил с Геннадием Фишем. Был конец июля, уже кончалась пора белых ночей.
Мы поехали в полк, которым командовал майор Валли. И о майоре, и о его полке я слышал много хорошего от сотрудников нашей газеты. Но положение на фронте тогда менялось каждый час, — наши войска отступали и в Карелии, и на других участках советско-германского фронта, — и я гадал, что нас с Геннадием может ждать в этой поездке.
— Все будет хорошо, — ответил Фиш на мои вопросы. — С Валли ничего не может случиться. Он бывал и в более сложных переделках.
Только сейчас, в беседе с Геннадием, узнаю, что майор Валли — финн, один из главных организаторов «Ляскикапина» — восстания финских лесорубов, поднявшихся на защиту молодой Советской республики в 1921—1922 годах. Об этом восстании Фиш и написал свою известную повесть «Мы вернемся, Суоми!».
Шагая по долгой лесной дороге, мы переговорили обо всем на свете. Я прошу Геннадия рассказать о своем детстве и еще о том, когда он увлекся финской революционной темой.
Из его неторопливого рассказа узнаю, что еще гимназистом он в 1918 году поехал из Петрограда к родственникам в Херсон, там весной началось наступление немцев, в обороне города участвовало чуть ли не все население, и он в том числе, с двоюродным братом, который был убит в первой же стычке с врагом. Там же, в Херсоне, Геннадий участвовал в подпольной деятельности молодежи. Потом он с родителями оказался в Новороссийске. Здесь видел трагедию Черноморского флота, его потопление. Здесь же потом, после изгнания интервентов, стал одним из организаторов комсомола. Был делегатом Третьего съезда комсомола, слушал речь Владимира Ильича Ленина. Собирался, как и тысячи других юношей, в Германию — помочь немецким рабочим совершить революцию, — но это осталось мечтой…
— Ну а потом я вернулся в Петроград, серьезно начал заниматься литературной работой, учился в университете и в Институте истории искусств, а остальное ты уже знаешь, — на этом Геннадий пытался закончить свой рассказ.
— А финская революционная тема?
— Думаю, что Финляндия мне запомнилась и полюбилась с детства, — это еще было до революции, — когда мы всей семьей путешествовали по этой стране. А решился писать, когда познакомился с финнами и карелами, участниками лыжного рейда Интернациональной военной школы, — была такая в Петрограде. Стойкие революционеры!
…С немалым трудом мы пробрались за Поросозеро — оно находится в ста километрах западнее Кондопоги, — прошли громадный пустынный край и только на границе нашли полк Валли. (Теперь-то я хорошо знаю, что тогда это была единственная воинская часть, которая не уходила с границы и продолжала драться с противником.)
Вот как под свежим впечатлением я тогда записал сцену нашего появления в полку (потом она в неизмененном виде вошла в один из моих коротких рассказов в книге «Невыдуманные рассказы о войне»):
«На командном пункте нас встретили с удивлением и любопытством, спросили: не были ли мы обстреляны в дороге? Не видели вражеских солдат?..
— Нет, а что? — Я инстинктивно положил руку на кобуру моего «нагана», набитую двумя запасными пачками махорки и спичками. Самого-то нагана у меня еще не было, дали его мне где-то в августе.
— Особенного, конечно, ничего, — уклончиво ответил один из командиров.
— Мы с утра в окружении (это тогда было модное слово!), неужели вас никто не предупредил? — выпалил горячо второй.
— У нас есть убитые и раненые, — мрачно сказал третий.
Когда вечером того же дня группа прорыва попыталась пробиться в штаб дивизии (правда, недалеко от единственной лесной дороги), она была обстреляна из автоматов и вернулась назад с новыми ранеными.
Тогда и я подумал, что, может быть, полк на самом деле окружен гитлеровцами».
Вечер мы провели в блиндаже у командира полка Валли.
— Окружены вы или не окружены? — смеясь, спросил Геннадий у командира полка.
— Кстати, это относится и к вам, — рассмеялся и Валли. — Утром еще раз проверим!
— А если полк окружен, то как же мы могли пройти к вам?
— А это уже хитрость врага. В полк впускать, обратно — нет! Но утром я более точно отвечу на ваш вопрос. Тут пока что хозяином положения являемся мы, а не гитлеровцы. Потому-то и ни на шаг не отошли от границы! И не только не отошли, а далеко вглубь контролируем финскую территорию, туда ходит наша разведка, оттуда приводят «языка», приносят трофеи. Завтра я вас познакомлю со своими орлами.
О многом в тот вечер мы переговорили с майором Валли. Удивительно хорошо он знал своих подчиненных и удивительно хорошо говорил о них.
Вот мои записи конца июля 1941 года:
«Ночь прошла тревожно, а утром группу прорыва возглавил командир полка. И что же оказалось?.. Оказалось, что полк окружен… тремя «кукушками», замаскировавшимися в кронах деревьев недалеко от дороги. Ведя беспорядочный огонь разрывными пулями, создающими двойной звук, умело пользуясь одиночным выстрелом, короткими и длинными очередями, они и создавали видимость окружения.
— Вот что делает автоматическое оружие! — сказал командир полка Валли и на радостях подарил нам один из трофейных автоматов. — Покажите его в штабах! Агитируйте за них! Автоматов нам не хватает в этой войне!
И мы потом агитировали за автоматы где могли и как могли!»
А пока что, тоже на радостях, мы с Геннадием направились на передний край и тут разошлись по разным ротам. Я попал к саперам, у которых на привале находилась группа разведчиков лейтенанта Владимира Юдина. Валли как раз просил нас встретиться с лейтенантом, пока тот не ушел в разведку.
Владимир Юдин — комсомолец, питомец Ленинградского пехотного училища, с виду совсем юноша. Бойцы у него — природные следопыты, люди сильные, выносливые. С полной выкладкой они могут пройти пятьдесят — семьдесят километров и после тяжелого перехода вступить в бой с противником, захватить «языка».
Мне рассказывают разные истории. Недавно привели повара из финской офицерской столовой. Майор Валли допросил его и сказал, что это был самый ценный из всех «языков», он дал исключительные сведения о силах противника в этом районе… Приводили и офицера, и связиста… Чтобы знать намерения противника на самое ближайшее время, нужен свежий «язык». За ним и отправляются сейчас бойцы Юдина.
Разведчики строятся в колонну. Идет перекличка. По команде лейтенанта вперед выходит боевой дозор и трогается в дорогу. Через несколько минут за дозором цепочкой двигается в путь основное ядро взвода. Группа прикрытия замыкает шествие разведчиков.
Ночевать я остаюсь у саперов. И здесь узнаю много замечательного. Саперы ведь тоже не сидят сложа руки.
Утром меня находит Геннадий.
В конце июля и в начале августа я совершил еще две или три трудные поездки на различные дальние участки фронта. Много ездил и Геннадий Фиш в паре с корреспондентом «Правды» Михаилом Шуром. Их совместно подписанные статьи и очерки часто появлялись на страницах армейской газеты. Эту привычку Фиш потом сохранил на все годы войны. С ним поочередно ездили почти все сотрудники нашей газеты. Фиш любил ездить вдвоем потому, что так было удобнее во фронтовой обстановке. А подписывал он очерки и статьи вдвоем с кем-нибудь потому, что проявлял истинное товарищество: вместе ездили, вместе и подпишем привезенный материал независимо от того, принимал напарник участие в его сборе или нет. Чаще всего бывало так: Геннадий стучал на машинке, а напарник сидел где-нибудь в сторонке, покуривал и иногда подавал глубокомысленные реплики.
В середине августа мы с Геннадием поехали в Олонец и дальше — на Тулоксу, в Южную группу войск Карельского фронта. Я здесь уже однажды успел побывать. На этот раз я захватил с собой подаренный нам автомат «Суоми» с запасным диском. Оружие это с набитым патронами диском тяжелое, но мощное. С ним мы чувствовали себя увереннее в поездке.
Вот как об этом периоде рассказывает Маршал Советского Союза К. А. Мерецков в книге воспоминаний «На службе народу», которая вышла через двадцать семь лет после описываемых событий:
«10 августа финны возобновили здесь наступление и вплоть до сентября, постепенно накапливая силы, отвоевывали у 7-й армии километр за километром. А когда гитлеровцы пошли на штурм Ленинграда, финны резко усилили нажим на 7-ю армию и рассекли ее войска на три группы. В результате боев центр позиций армии глубоко выгнулся на восток. Находившиеся здесь соединения раздвоились на Южную группу, прикрывшую устье Свири, и Петрозаводскую. Третья группа была отрезана от основных сил, когда финны прорвались к Кондопоге, и отошла на северо-восток. Там она и осталась под названием Медвежьегорской».
А вот как по сохранившимся в моем фронтовом блокноте записям выглядела тогда обстановка здесь — в Олонце и на Тулоксе:
«Наши позиции непрерывно обстреливались артиллерией и минометами, фашистские самолеты кружили над лесом и рекой, стоял непрекращающийся гул от разрывов бомб и рева моторов, земля была черна от пожарищ, и одинокие, обугленные деревья стояли словно с распростертыми руками, призывая к мщению.
Горечь отступления, тяжесть многодневного блуждания по лесным чащам, голод сказались на бойцах, и я видел их изнуренные лица.
Разве забудешь эти дни?»
Планомерный отвод войск на левом фланге от Олонца на линию Свирьстрой — Лодейное Поле — Свирица произошел только через месяц с лишним, а пока, в августе, после отступления от Видлицы, во всем этом районе шли ожесточенные бои. Вели их дивизия генерала Алексеева, сильно потрепанная, понесшая большие потери, и ленинградцы: Третья Балтийская морская бригада, дивизия народного ополчения Фрунзенского района Ленинграда и Ленинградский добровольческий отряд Алмазова.
В дивизии народного ополчения мы встретили ленинградских литераторов — рядовых бойцов Михаила Панича, Александра Смоляна, Владимира Прилежаева и Вениамина Голанта, а также Леонтия Раковского, приехавшего от газеты «На защиту Ленинграда» написать про боевые дела ополченцев. Позднее мы с Геннадием Фишем расстались на несколько дней: он ушел в отряд Алмазова, я — к балтийским морякам.
Геннадий потом напечатает в армейской газете и в других изданиях цикл очерков «Ленинградские добровольцы» — об Алмазове и его храбрых воинах, сделает их известными на весь Карельский фронт, сумеет передать их опыт войны и надолго потом сохранит память об «алмазовцах», часто будет вспоминать их в беседах и в военных корреспонденциях.
Немало напишу и я. Тогда я еще не знал балтийца Кирилла Дороша, который в дальнейшем станет героем многих моих очерков и рассказа «Кирилл Дорош идет!», а написал о его близких друзьях, разведчиках Сучкове и Баканове, и еще — о трагической смерти любимца балтийских моряков комбата Спиридонова…
Но один рассказ — «Испанец» — мы написали совместно с Геннадием Фишем.
В дивизии народного ополчения находилась группа испанцев-добровольцев. Это были дети бойцов испанской народной армии. Родители их погибли, защищая Мадрид от франкистов. Они приехали в Ленинград, жили и учились в Гатчине. Выросли, возмужали. И, когда началась война, пошли вместе с ленинградцами сражаться против фашистов. Одного из испанских юношей, по имени Хосе Альвар, мы встретили у моста через Олонку. Он грелся у костра, весело переговариваясь со своей симпатией — девушкой из полевой почты.
Мы с Геннадием побеседовали с Хосе.
Пожелав ему стойко охранять мост от вражеских лазутчиков, мы распрощались с ним…
В рассказе дальше говорится:
«Мы разыскали палатку редакции дивизионной газеты, приподняв полог брезента, вошли и, с трудом найдя местечко среди спящих вповалку товарищей, заснули… Ночью сквозь сон мы услышали стрельбу, но, как и все другие, находившиеся в палатке, не обратили на это внимания. А наутро, в раннем холодном рассвете, едва мы успели войти в блиндаж командного пункта, как туда вбежал запыхавшийся лейтенант, командир испанцев…
О чем же рассказал лейтенант-испанец?
Оказалось, что, когда ночью Хосе Альвар снова вступил на охрану моста, группа фашистов окружила мост, завязалась перестрелка, Хосе отлично дрался, убил немало фашистов, но и сам погиб…»
«И перед нами снова встал бревенчатый мост, — говорится в конце рассказа, — и костер у моста, и веселая девушка, поправляющая свою прическу, и этот молодой испанец, отстоявший мост через быструю речку, сумевший в холодном озерном краю отомстить за растоптанную солнечную Испанию».
В сборнике Фиша под рассказом «Испанец» стоит дата: «Олонец, август 1941», — но это ошибка, на самом деле рассказ написан где-то в январе, а впервые напечатан на страницах «Во славу Родины» 4 февраля 1942 года.
Ни в августе, ни в сентябре мы не могли бы написать этот рассказ. Не до рассказа тогда было! Успеть бы вернуться в редакцию, закончить и сдать корреспонденции в набор — и снова в дорогу!..
Тяжелые это были месяцы!
Я позволю себе привести еще небольшой отрывок из книги Маршала Советского Союза Мерецкова (тогда — генерала армии), который вступил в командование 7-й армией 24 сентября 1941 года:
«Напор врага был очень сильным. Главнокомандующий финской армией барон Маннергейм, согласовав свои планы с немецкими, поставил перед своими войсками задачу нанести 7-й армии два мощных удара. Один из них, по его расчетам, должен был привести к прорыву через Свирь на юго-запад и соединению с гитлеровцами у Волхова; другой — к прорыву на юго-восток и выходу через район озера Белое к Вологде. С этой целью против 7-й армии противник сначала сосредоточил четыре дивизии и три бригады, а затем перебросил с Карельского перешейка еще одну немецкую пехотную дивизию, четыре финские дивизии и две егерские бригады. Теперь враг наступал силами девяти дивизий и пяти бригад, не считая ряда вспомогательных частей. У нас же ему противостояли четыре стрелковые дивизии, одна дивизия народных ополченцев и два отряда из нескольких полков. Противник значительно превосходил нас и в авиации».
Но того, что знал командующий 7-й армией К. А. Мерецков, не знали мы, сотрудники армейской газеты, продолжая мотаться по фронту, пытаясь своими корреспонденциями и очерками поднять моральный дух бойцов, а значит — помочь стабилизации положения на фронте.
Геннадий Фиш в эти дни находился в районе Суоярви.
Я же в который раз снова оказался на севере Карелии. Пустынный это был край в то время. Никого — в деревнях, никого — на дорогах. Машина, на которой я ехал, повернула обратно у контрольно-пропускного пункта, и я до полка Литвинова шел тридцать километров пешком, встретив в пути двух-трех обозников. А когда наконец я дошел до расположения полка, то тоже не возрадовался. Полк как раз собирался оставить свои позиции.
Когда в последних числах сентября я возвращался в Петрозаводск, то еще издали на дороге увидел бесконечную колонну автомашин. Догадался: наши оставляют Петрозаводск. Так это и оказалось. Штаб 7-й армии со всеми тылами эвакуировался в Кондопогу.
2 октября противник вошел в Петрозаводск.
В эти тяжелые дни Геннадий вдруг предстает перед читателями «Во славу Родины» в необычном для него качестве… фельетониста. Пожалуй, в этой обстановке фельетон был нужнее всего. Геннадий Фиш смеется над незадачливыми гитлеровскими махинаторами в фельетонах «Веселая арифметика», «Господин Хартокари напрасно старается», «О чем фашист мечтает с голодухи».
Параллельно Фиш печатает и цикл пропагандистских статей: «Комсомол выполняет заветы Ленина», «Каждый боец может стать командиром» и другие.
И все это — в октябре!
В октябре же произошла передислокация и перегруппировка войск нашей армии, и редакция «Во славу Родины», после переезда из Кондопоги в Медвежьегорск, через несколько дней переехала по Мурманской железной дороге, вокруг Онежского озера, на юг, на Свирь, где обосновался штаб 7-й армии, ныне отдельной, непосредственно подчиненной Верховному Главнокомандующему.
Седьмая отдельная армия заняла оборону на Ладожско-Онежском перешейке. Она вела изнурительные бои с противником, не давала ему возможности перебраться на южный берег Свири. В то же время армия готовилась к защите Ленинграда с фланга, в случае если гитлеровским дивизиям удастся захватить Тихвин, к которому они рвались со стороны Волхова. Каждому было ясно, что фашисты хотят замкнуть второе кольцо блокады по эту сторону Ладожского озера.
Армию вскоре ожидало новое испытание — Тихвин.
Но события под Тихвином разыграются через месяц, в ноябре. Пока же мы все устраиваемся на долгое, житье в селе Алеховщине. Наступила ранняя зима, холода. Редакция занимает два крестьянских дома, теснота в них — ужасная. Геннадию уступает комнату в своей квартире секретарь райкома партии Изюмов, там мы и живем втроем: Геннадий, Друзин и я. На всех — один небольшой стол и один продавленный диван. Спим на полу, диван обычно уступаем кому-нибудь из гостей. Писать каждый устраивается, где может, за столом — чаще всех Геннадий: у него пишущая машинка, чего нет у нас, у него много книг, много блокнотов, много начатых и незаконченных статей.
Сейчас он увлечен саперами. «Письма из саперной роты» он пишет совместно с Михаилом Шуром. Но буквально через несколько дней после публикации первого письма на страницах «Во славу Родины» начинает печататься другая большая работа Геннадия — «Партизанский отряд Л.». Тут и подпись одна, Геннадия, и называется новая работа не письмами, а очерками «Очерк первый», «Очерк второй», «Очерк третий». Вслед за «Очерком четвертым» в газете появляется его статья на совсем новую тему: «Батальон Давиденко громит фашистов».
Это — уже Тихвин. Геннадий срочно выехал туда с группой сотрудников редакции. У него была счастливая способность — немедленно откликнуться на происходящее главное событие дня. И не завтра, а вот сейчас, сегодня! Он не признает никаких «дистанций» для вхождения в материал. Прекрасная журналистская черта!
Начинается тихвинская эпопея. Она блестяще была проведена командующим нашей армией К. А. Мерецковым.
Геннадий Фиш освещает битву за Тихвин во все дни боев за город и еще долго после его освобождения: Тихвин в немалой мере решал судьбу не только Ленинграда, но и всей 7-й отдельной армии.
Завершается рассказ о тихвинской эпопее газетной полосой Фиша, которая называется: «Безумству храбрых поем мы славу!» Она — о героях боев за Тихвин, написана, как и другие его корреспонденции из Тихвина, приподнято, в мажорных тонах. Я это объясняю тем, что впервые за полгода войны Геннадий оказался свидетелем серьезной победы наших войск. Оказывается, мы можем не только отступать, но и блестяще громить наглого, зарвавшегося врага!..
В тихвинской операции я не участвовал — в эти дни я находился на Свири, писал о боевых делах моряков и снайперов. Но я все знал о Тихвине из корреспонденции Геннадия и других сотрудников нашей армейской газеты. А когда вернулся в Алеховщину, то многое о Тихвине узнал и из устных рассказов Геннадия. Свет в нашей комнате в те дни горел допоздна, перебывало у нас много всякого народа, в том числе и проходившие через село эвакуированные ленинградцы. Спать было некогда! Радостям — победа под Тихвином, печалям — рассказам о страданиях ленинградцев в условиях блокады — не было конца!..
Тихвин вскоре дал мне возможность поехать по Дороге жизни в Ленинград, куда я рвался и раньше: хоть одним глазом посмотреть, что делается там, как живут люди.
Геннадий попросил меня захватить письмо и килограмм гречневой крупы.
С этим письмом и кульком гречки я направился к его дяде Якову, который жил на углу Невского и Садовой, в доме, где находится кукольный театр. Посещение его — одно из самых сильных впечатлений от блокадного города, хотя за десятидневное пребывание в нем я навидался всякого.
Я протянул письмо и кулек с гречкой старику, закутанному во множество одежд. Он так порывисто схватил кулек, что бумага треснула и гречка тонкой струйкой посыпалась на пол.
Старик положил кулек на стол и… полез под стол.
Он ползал на коленях и, слюнявя палец, по крупинке собирал гречку.
Потрясенный, я долго стоял у дверей, потом — бросился помогать старику…
В конце февраля или в начале марта 1942 года Геннадий Фиш перевелся в Беломорск, во фронтовую газету «В бой за Родину». (Потом в одной из частей фронта служил его сын Радий. В Беломорск из Москвы приехала вскоре и жена Геннадия, Татьяна Смолянская, корреспондент «Комсомольской правды» по Карельскому фронту.)
В эти же дни уехал из Алеховщины и Валерий Друзин — перевелся на один из Белорусских фронтов.
Я ни с тем, ни с другим не успел попрощаться. Я тогда находился сравнительно далеко от Алеховщины, в районе одного небольшого города. Здесь базировался известный Гвардейский авиаполк пикирующих бомбардировщиков, которым командовал подполковник Федор Добыш, — после войны он дослужится до генерала армии. Я трудился над серией очерков о летчиках. С одним из них, Борисом Афониным, я даже совершил боевой вылет по треугольнику: Борисовосудск — Олонец — Вознесенье. А в Подпорожье, с пикирования, Афонин бомбил какой-то военный объект противника. Правда, объект выбирал я.
После отъезда Фиша и Друзина я на некоторое время почувствовал себя осиротевшим. Но вскоре это чувство прошло, мы стали переписываться, и особенно часто — с Геннадием. Прибавилось у меня и забот: надо было теперь больше писать для армейской газеты, писать следовало и для «Известий», спецкором которых по нашей армии я стал с недавних пор. И над рассказами надо было поработать в свободный час, их у меня просили для журналов.
Как-то Геннадий написал мне из Беломорска, чтобы я выслал ему свои фронтовые очерки и рассказы. Я собрал и выслал. А через три или четыре месяца получил книжку, изданную Карельским Госиздатом. Прислал Фиш и свою книжку «На земле Калевалы». В ней было напечатано все лучшее, что он опубликовал на страницах «Во славу Родины».
Встретились же мы с Геннадием только года через два с половиной, в конце июля или в начале августа 1944 года. Лето стояло жаркое, но очень радостное. Наши войска наступали на всех фронтах, в том числе и на Карельском.
Выехав на «виллисе» из Беломорска, Геннадий успел побывать в освобожденном Петрозаводске, там написал и отправил в свою редакцию несколько корреспонденции и очерков, с берега Онежского озера совершил бросок к Ладожскому озеру, в освобожденные города Олонец и Видлицу, и вот теперь, направляясь дальше по пути наступления наших войск, завернул в небольшую деревеньку Оруса-ярви, где располагалась редакция «Во славу Родины».
Наши сотрудники тепло и с интересом встретили Геннадия и ехавшую с ним Татьяну Смолянскую, которой тоже нужны были свежие впечатления для очерков о героях развернувшегося наступления. В составе 7-й отдельной армии как раз героически действовал 37-й корпус десантных войск, почти весь состоящий из воинов-комсомольцев, и писать было о чем.
Геннадий предложил мне поехать вместе с ними. Я быстро и охотно собрался. Выехали из нашей деревеньки на прибрежное шоссе и направились на север. По пути остановились в освобожденном Салми, в котором я бывал сразу же после штурма этого небольшого города в составе наших войск, потом поехали в сторону Питкяранты, в наступающий корпус генерала Алексеева. Мы хорошо знали генерала, зимой 1941 года он некоторое время прожил с нами в райкомовском доме в Алеховщине, часто вечерами заходил к нам.
Но в районе Питкяранты за последние два дня сложилась тяжелая обстановка. Враг затаился в гранитных скалах и навязал нам изнурительный гранатный бой. Наступление войск 7-й отдельной армии приостановилось.
А мы обо всем этом ничего не знали. Едем себе и едем по шоссе, обгоняя машины разного назначения, обозы… Потом дорога вдруг становится пустынной, только где-то перебежит ее, пригнувшись, боец, мелькнут связисты с катушками за плечом… Чувствуем с Геннадием, что передний край уже близок, но что мы находимся у самого переднего края, никому из нас не приходит в голову.
А наш шофер, увидев впереди совсем свободное шоссе, на радостях прибавил скорость. Но мы проехали недалеко…
Вражеские наблюдатели, сидевшие где-нибудь поблизости на верхушках сосен, видимо, в первую минуту просто обалдели, увидев недалеко от себя «виллис». Известно, что на таких машинах ездит только начальство.
Вдруг где-то близко загрохотало… Открыла огонь тяжелая артиллерия и тяжелые минометы, — могли бы, конечно, выбрать что-то и полегче. Ориентиром у дороги, наверное, служил возвышающийся впереди большой песчаный бугор, на котором росли три сосенки. Вот разорвался тяжелый снаряд справа от нас в лесу, вот еще снаряд разорвался слева от нас, потом — впереди на дороге, взметнув вверх столб каменных осколков; некоторые из них ударили и по корпусу «виллиса». Нас взяли в вилку!..
Машина заюлила и остановилась недалеко от песчаного бугра. Мы выскочили и бросились к бугру. А в бугре какими-то добрыми людьми вырыто укрытие, и туда уже набилось человек пять бойцов, выставив за порог ноги. С разбега мы только и успели плюхнуться на их запыленные кирзовые сапоги, толкнув вперед Татьяну, как позади раздался новый разрыв снаряда.
Еще некоторое время где-то рядом разрывались мины и снаряды, потом обстрел стал постепенно стихать, пока и совсем не прекратился.
Мы вылезли из укрытия. Наш шофер, дико озираясь по сторонам, влез в машину и с такой яростью повернул руль, что машина завертелась вокруг своей оси. Мы только вскочили в нее, как она сорвалась с места.
На бешеной скорости шофер гнал машину обратно, цедя сквозь зубы разные ругательства. Не будь рядом женщины, воображаю, какие бы он выводил рулады. Испугался? Испугался, как и мы. Но в его ярости пожилого человека и штабного шофера была и другая причина. Машину одолжил Геннадию какой-то высокий фронтовой начальник, и шофер очень переживал, что вот ее могли так запросто разнести ко всем чертям. А ему — отвечать!.. О сидящих в «виллисе» он, судя по всему, и не думал.
Геннадий пытался деликатно его успокоить. Но куда там! Шофер теперь во всех бедах обвинял Татьяну, считая, что женщина на фронте приносит несчастье, как и на корабле.
Единственно, что мы смогли придумать в этой неприятной ситуации, это отъехать куда-нибудь, дать шоферу возможность успокоиться, осмотреть свой ненаглядный «виллис».
Проехав с километр, мы свернули направо и оказались на большом, вытянувшемся вдоль берега полуострове, — он соседствует с островами Мантсинсари и Лункуласари, тоже расположенными недалеко от материка. Названия полуострова мы на карте не нашли.
Не успела наша машина остановиться у берега, как по полуострову открыла огонь тяжелая артиллерия противника. Снова вокруг гудело и грохотало. У шофера был безумный вид. Конечно, огонь по безлюдному полуострову враг мог открыть и до нас, и после нас, но то, что он открыл его почти в ту же минуту, когда мы оказались на полуострове, где нет ни воинских частей, ни военных объектов, заставило нас насторожиться. Мы направились в Салми.
Через несколько дней, когда шофер «виллиса» успокоился и теперь с юмором вспоминал нашу поездку в район Питкяранты, мы повторно поехали в корпус Алексеева. На этот раз с нами был Наш старый знакомый корреспондент «Правды» по Карельскому фронту Михаил Шур.
В этой поездке у нас все шло хорошо. Алексеева мы быстро нашли. И много интересных людей мы встретили.
Исписав свои блокноты, мы, трое фронтовых корреспондентов, представлявших центральную, фронтовую и армейскую печать, повернули обратно, держа направление на Олонец. Лично мне на полдороге, конечно, следовало бы свернуть в Оруса-ярви, где располагалась редакция нашей армейской газеты. Но за компанию я тоже еду в Олонец, потому что хочу там еще раз проверить материалы о гибели в местном лагере для военнопленных, созданном оккупантами, героини фронта комсомолки-разведчицы Анастасии Звездиной. (Потом, 6 августа 1944 года, в газете «Во славу Родины» я опубликую очерк на газетную полосу под названием «Дочь карельского народа».)
С утра не переставая идет дождь, дорога сильно разбита, и наш «виллис» то и дело ныряет в лужи. Мы устали, продрогли, голодны и мечтаем только об одном — об отдыхе. Едем молча.
Быстро густеют сумерки. Шофер, обернувшись к Геннадию, который вместе с Михаилом Шуром сидит позади нас, говорит:
— Боюсь, товарищ подполковник, не хватит бензина… Не пришлось бы заночевать в лесу…
— Не придется, — отвечает ему Фиш. — Возьмем у кого-нибудь в долг…
— Боюсь, что не дадут, — вмешиваюсь я в разговор. — Дорога трудная, вряд ли кто захочет лишиться ведра бензина. Фронт вон как растянулся…
И в это время в сторонке, в лесу, точно по мановению волшебной палочки, мелькает полосатый шлагбаум. Шофер с ходу круто сворачивает с дороги, чуть не врезавшись в шлагбаум.
— Чья часть? — высунувшись из кабины, спрашивает он у часового.
Часовой подозрительно смотрит на нас, но, увидев на заднем сиденье подполковника, шепотом произносит:
— Танкисты Шаргородского.
Имя полковника Шаргородского нам хорошо известно. Его танковая бригада активно действовала в боях под Олонцом и Салми, сейчас отведена на отдых. Под Питкярантой дерется другая танковая бригада.
Я передаю часовому нашу просьбу о бензине в долг, часовой окликает «товарища сержанта», тот выбегает из леска, о чем-то они заговорщицки советуются, сержант бежит в глубь леса, а через некоторое время перед нашим забрызганным грязью «виллисом» появляется другой сержант, с двумя помятыми ведрами в руках.
— Какое ведро вас больше устроит, товарищи офицеры? — спрашивает он, лукаво улыбаясь, и ставит ведра на землю.
Я вылезаю из машины, нюхаю содержимое первого ведра: там — бензин, во втором — водка…
Мы все смеемся — и в этом поступке командира танковой бригады узнаем его «почерк» — широту, храбрость и гостеприимство.
— На ночь глядя, нас, конечно, больше устроит второе ведро, — смеясь, отвечает Геннадий.
— Второе, второе! — поддерживаем мы его с Михаилом Шуром.
— Тогда милости просим к нам в гости! — приглашает нас сержант.
Геннадий Фиш и Михаил Шур проворно вылезают с заднего сиденья, и мы направляемся к полковнику.
Позади нас с ведром в руке шагает улыбающийся сержант.
Полковник встречает нас у порога своей «резиденции» — громадного зеленого фургона на двухметровых колесах. Он под стать фургону — высокого роста, широкоплечий, могучий. Интересно, как он влезает в танк? Хохочет громоподобно, до боли сжимая нам руки, и говорит:
— Я так рад, так рад вашему приезду!
Мы втроем недоуменно переглядываемся: с чего бы ему радоваться?
Полковник приглашает нас к себе.
Мы поднимаемся по лесенке в фургон и попадаем в уютную комнату в коврах. Посредине, освещенный ослепительно яркими лампочками под колпаком, стоит вместительный стол, накрытый на десять персон. А на столе — грибки, огурчики, капуста, чугунок с дымящейся картошкой!
— Мы, кажется, попали на какое-то торжество! — с изумлением глядя на стол, говорит Геннадий.
— На несостоявшееся торжество! — отвечает командир танковой бригады, принимая из рук сержанта ведро с водкой и ставя рядом со своим стулом.
Все мы садимся за стол. Полковник черпает кружкой водку из ведра и разливает по нашим стаканам. Пьет за наше здоровье, за знакомство.
Мы тоже пьем, не обратив внимания на то, что водка попахивает бензином, потом некоторое время молча и жадно едим.
— Тут дело несколько деликатное и необычное, — говорит полковник. — Когда меня в последний раз представляли к награде, я просил генерала учесть мою давнюю мечту и, если того заслуживаю за бои в Карелии, представить к ордену Красного Знамени… Их у меня среди других наград — три, с четвертым буду вроде полным кавалером!.. Этот орден полагается только за боевые дела!
Полковник снова наливает нам водки в граненые стаканы. Мы пьем, но кто по глотку, кто по два. На этот раз от водки почему-то сильнее пахнет бензином. Не держали ли в ведре раньше бензин?
Из длинного рассказа полковника мы дальше узнаем, что в корпусе его обидели, вместо обещанной дали другую награду, и во всем этом виноват начальник штаба корпуса.
— За что же вас так невзлюбил начштаба? — спрашивает Геннадий.
— Если бы вы только знали!.. Как-то давно, еще в дни боев за Москву, когда мне был дорог каждый танк в бригаде, начштаба распылил мои силы. Я, конечно, восстал против этого! В запале сказал начштаба, что он действует не как танкист, а как конник и что ему бы лучше служить в кавалерии! И с того дня он меня смертельно возненавидел!
Мы втроем переглядываемся, готовые прыснуть, думаем об одном и том же: «Нам бы ваши заботы, товарищ полковник!»
— Так, значит, вас можно поздравить с новой наградой? — привстав со стаканом в руке, спрашивает Геннадий. — Поздравляю, поздравляю!
Мы чокаемся с полковником, делаем по глотку отравы.
— По случаю награды, надо думать, и накрыт такой роскошный стол? — спрашивает Михаил Шур.
— Задумано было так, конечно, — нахмурившись, обиженно отвечает полковник. — Сейчас пьют-едят во всем корпусе. Многие сегодня получили награды, но… только не я! Не поехал! Назло начштаба! Получу как-нибудь потом! Начштаба хорошо знает мой характер и давно вызывает на скандал. Ну что ж! Он его дождался! Пусть меня понизят в звании, дадут любое взыскание. На все пойду!..
Геннадий снова поднимает стакан, привстает, говорит:
— Я думаю, все обойдется благополучно, товарищ полковник, вы помиритесь с вашим начштаба, не доведете дело до серьезного конфликта. И получите заслуженную награду за Карелию! Ваше здоровье!
Я тоже делаю глоток, думаю: «Бог ты мой, какие в жизни бывают конфликты! Попробуй придумать такое! Не придумаешь!»
Но размышления мои прерываются шумом и гамом, раздающимися за стенами зеленого фургона. Дверь распахивается, и входят приехавшие из корпуса командиры рот и взводов, получившие награды.
Пиршество разрастается, многие пьют и едят стоя, некоторые спускаются вниз, и им в распахнутую дверь протягивают стаканы и тарелки. Но постепенно шум стихает, народ расходится, остаются только те из награжденных, кого об этом просит полковник. И мы видим, как он преображается! Он рассказывает о своих танкистах, об их героических делах, вспоминает десятки боевых эпизодов.
Нам ничего не остается, как достать свои блокноты и начать работать.
Приносят чай, какие-то сладости.
Но мы уже увлеклись интересными человеческими судьбами, и нам ничего не надо. Танкисты рассказывают…
Как долго мы просидели в зеленом фургоне? До глубокой ночи.
В фургоне мы и заночевали, устроившись на стульях и скамейках.
Но вот завершилась война с Финляндией, подписано соглашение о перемирии. Я перешел в 9-ю гвардейскую армию Третьего Украинского фронта, вскоре оказался на венгерской земле. Геннадий Фиш в рядах Советской Армии участвовал в освобождении города Киркенеса на севере Норвегии. Здесь писатель подружился с норвежскими антифашистами. Это знакомство потом сыграло большую роль в его творческой работе и вообще в его жизни.
Встретились мы с Геннадием уже в 1946 году, в Москве, в его старой квартире на Малой Лубянке. Он был таким же энергичным, полным всяческих творческих замыслов, как и в годы войны. Грудь его украшали четыре боевых ордена: один — за финскую, три — за Великую Отечественную войну. Для меня Геннадий оставался образцом прекрасного военного писателя. Это все-таки, видимо, редкий дар: всегда оказываться в гуще боевых событий и суметь немедленно откликнуться на них в любой форме — развернутой корреспонденцией, статьей, очерком, рассказом, а если необходимо, то и фельетоном.
Потом мы с Геннадием часто встречались на всяких писательских форумах. Всегда нам было о чем поговорить, что вспомнить. Он писал книги и о войне, и о современной Карелии. Он присылал мне эти книги. Их у меня накопилась целая полка.
Через какое-то время я стал получать книги и на новую тему — скандинавскую. Оказывается, это они, норвежские антифашисты, участники Сопротивления, с которыми Геннадий подружился в Киркенесе в 1944 году, и «заманили» его в свою страну. Ну а рядом с Норвегией — Швеция, рядом со Швецией — Дания. А там — и до Исландии недалеко!..
Так родились отдельные скандинавские книги, которые потом образовали серию. Выходили они и солидными однотомниками, и двухтомниками. Я их читал с интересом, ждал новых.
Хотя бы коротко остановлюсь на скандинавских книгах Геннадия Фиша. Он отдал им немало сил и много лет жизни.
Книги Фиша о Финляндии, Дании, Норвегии, Швеции и Исландии занимают особое место среди других произведений советских писателей о зарубежных странах. Это, конечно, тоже путевые очерки со всеми присущими этому жанру особенностями, но плюс еще серьезный труд исследователя, глубоко изучившего историю, быт, нравы, культуру, экономику каждой из стран европейского Севера, своеобразная писательская энциклопедия этих стран. И написаны они живо, выразительно, с истинной художественностью. В них крупно, с симпатией изображены простые труженики, политические деятели, представители литературы и искусства. Тут всемирно известный норвежский путешественник Тур Хейердал, исландский писатель Халдор Лакснесс, датский писатель и художник Ханс Шерфиг, популярнейший художник-карикатурист Херлуф Бидструп и многие, многие другие.
Геннадий Фиш всегда был верен интернациональной теме. Вышедшие книги — логическое продолжение его творческой биографии, начатой еще в тридцатые годы произведениями о финских красногвардейцах. (Одну из них — «Падение Кимас-озера» — А. М. Горький назвал «духоподъемным произведением».)
Перечитывая «Встречи в Суоми», «Здравствуй, Дания!», «Норвегия рядом», «Отшельник Атлантики», «У шведов», ясно видишь, как много общего и в истории, и в характере людей европейского Севера, хотя замечаешь и много несхожего. Но то, что является общим, и создало эту единую по колориту и стилистике книгу. Не только история, но и современная жизнь скандинавских стран властно вошла в произведения Геннадия Фиша со всеми своими жгучими проблемами. И не декларативно, а через людские судьбы.
Удивительное постоянство и приверженность к раз и навсегда избранной интернациональной теме проявлял в своем творчестве Геннадий Фиш, — превосходное качество для писателя!.. Были у него твердые творческие принципы, выработанные многолетним трудом в разных литературных жанрах, и особенно — в документальной прозе.
Что же это были за принципы?
Есть ходячий афоризм: «Лучшая правда — вымысел». Геннадий Фиш опроверг его своими скандинавскими книгами. Его лучшая правда — это правда.
Стоит заглянуть в творческую лабораторию писателя, посмотреть, что он сам думал о работе над зарубежным материалом.
Вот, например, что писал Геннадий Фиш в своих ответах на анкету журнала «Вопросы литературы» (1966, № 9):
«Книга о путешествии, о другой стране — всегда роман, где два главных героя: страна и человек, который, постигая ее, ведет повествование. Это всегда — внутренний диалог. И чем острее противоречия в этом диалоге, тем рельефнее вырисовывается страна, тем интереснее само повествование…»
Есть в этих ответах и такая мысль:
«Книга о другой стране непременно должна иметь документальную основу, должна предстать перед читателем россыпью новых, еще незнакомых ему фактов или знакомых, но заново осмысленных. Но ведь и факт факту рознь. Важно и их соотношение…»
Не могу не привести и следующие слова автора:
«В жанре… документальной прозы, особенно в книгах о зарубежье, когда документальность как бы задана, фактическая сторона дела, по-моему, должна быть скрупулезно сохранена. Выдумка во имя «художественности», часто называемая «художественным обобщением», должна почитаться непорядочностью».
При всей своей серьезности Геннадий Фиш оставался человеком с легким характером. Он обладал врожденным даром запросто сходиться с людьми, быстро находить с ними общий язык. Очень ему в этом помогали собственная открытость, доброжелательность, веселый нрав, любовь к остроумной шутке.
Геннадий Фиш очень был нужен на войне. Нужным он оказался и в мирное время, когда надо было завязывать дружеские отношения с нашими северными соседями. Трудно было бы выбрать более достойного полпреда советской литературы! Умный собеседник, он умело налаживал деловые контакты с людьми самых разных профессий, и они становились не только его друзьями, но и друзьями нашей страны.
Он скончался летом 1971 года.
В 1972 году я побывал в Норвегии, Дании и Швеции. Все мне здесь показалось знакомым — и города, и люди. Я легко узнавал многих и многое. Это — заслуга покойного товарища.
Потом я написал «Скандинавский дневник», в котором делился своими впечатлениями об этих странах, о встречах со многими прогрессивными деятелями культуры.
Запомнились мне беседы с Артуром Лундквистом, Иваром Лу-Юханссоном, Хансом Шерфигом и другими известными писателями. В каждой такой беседе обязательно вспоминался ушедший недавно из жизни Геннадий Фиш, его книги. Отзывались о Г. Фише с любовью, как о близком друге, высоко ценя все, что он сделал для интернационального братства людей, для сближения деятелей культуры наших стран.
Вот что писала в своих воспоминаниях о Геннадии Фише известная шведская сказочница Астрид Линдгрен:
«С ним ушла частица культуры, щедрости и разума здесь, на Земле… Не только я, но и моя страна потеряла одного из своих друзей… И мы будем долго его помнить… Трудно было не поддаться его юмору, дружелюбию и сердечности… И самое главное — в нем было тепло, такое тепло, которое нам, шведам, кажется извечным, подобно Волге, берущей начало в душе русского народа».
А вот что писал патриарх шведской литературы Ивар Лу-Юханссон:
«Мы словно не можем понять всю ценность человека, пока он не уйдет от нас. Некролог — это литература утраты. Людей и друзей мы заменяем, насколько можем, воспоминаниями о них. Пока они были живы, мы многого не успели сказать о том, что они значили для нас. В одном отношении участь писателей счастливей: они оставляют после себя книги, которые в какой-то степени напоминают о них самих и создают ощущение, будто они еще живы. Геннадий Фиш успел сделать это по отношению к нам в Швеции, написав свою на редкость чистую и честную книгу, названную им «У шведов».
Зная все творчество Геннадия Фиша, я могу сказать, что чистыми и честными были все его книги.
Я знал Всеволода Александровича Рождественского еще до войны, по «Звезде», где он часто бывал и печатался, В редакции тогда очень хотели создать литературное объединение, нечто вроде клуба, где бы вечерами собирались авторы журнала, и мне, как самому молодому из тогдашних сотрудников, поручили его организацию.
В ноябре 1939 года состоялось первое собрание нового объединения. Пришло человек тридцать.
На втором собрании обсуждалась книга Всеволода Рождественского «Окно в сад». Заметку для «редакционного календаря» я писал не помню уже с кем из поэтов, но очень памятен мне этот поэтический вечер, атмосфера обсуждения, отдельные выступления.
Может быть, с этого вечера мне и полюбилась поэзия Рождественского — поэта лирического и романтического склада. Поэта, в творчестве которого такое большое место занимает тема Ленинграда, воссоздается историко-литературное прошлое русской поэзии.
Вот что он говорил, выступая в тот вечер:
— В своем поэтическом движении я испытал много трудностей, ибо родился в дореволюционную эпоху, много нес с собою старого. Но никогда раньше я себя не чувствовал так внутренне раскованным, как сейчас, когда я являюсь советским поэтом. То, что у меня в молодости было принципом, органически расширилось только теперь. А принципом было реалистическое начало, уводящее меня от книги к жизни, к природе. У меня всегда было тяготение к зримости, к предмету, к образу. Если я обращаюсь к историко-литературным темам, то это значит, что у меня идет какое-то внутреннее сведение счетов со старым, переосмысление своего литературного багажа…
И дальше Всеволод Александрович рассказывал собравшимся о той литературной среде, в которой он воспитывался, о силе оптимизма, который он пронес с первых шагов своей работы и до наших дней.
Когда началась Великая Отечественная война, я с первой группой ленинградских писателей уехал на Карельский фронт.
Из переписки с друзьями я знал, кто на каких фронтах находится. Иногда оказией из Ленинграда я получал газеты, журналы и книги, хотя до них ли было, когда повсеместно шли тяжелые, кровопролитные бои?.. В полную силу во фронтовой печати работали поэты и прозаики…
Шел третий год войны. 7-я отдельная армия, в которой я служил, тогда стояла на Свири, обороняя Ленинград с фланга. Трудный это был участок фронта.
Однажды в зимнюю стужу в редакции нашей армейской газеты «Во славу Родины», размещавшейся в Алеховщине, появился военный: в низко надвинутой на лоб шапке-ушанке, в видавшей виды шинели, с тощим вещевым мешком за плечом, промерзший и усталый.
Не обратись он ко мне по имени, я вряд ли бы его узнал. Это был Всеволод Рождественский.
Обрадованный и удивленный, я спросил:
— Вы к нам проездом, Всеволод Александрович, или же с серьезными намерениями?
Через Алеховщину во все годы войны проезжали, пролетали, проходили в Ленинград и из Ленинграда тысячи и тысячи людей.
— С самыми серьезными!.. Перевелся к вам с Волховского фронта! — радостно проговорил Рождественский, потирая озябшие руки.
Я помог ему раздеться, привел к нашей жарко натопленной печи. Он тут же припал к ней спиной.
— На чем же вы ехали, если так промерзли?..
— В кузове полуторки. В пути лопнула шина, и, пока шофер производил замену, я просто окоченел…
— А знаете, сколько на градуснике? Тридцать три!..
Тут зашел Михаил Панич, начались новые расспросы.
Мы с Паничем, ленинградским писателем и моим близким редакционным другом, очень рады были приезду Рождественского. Прозу у нас в редакции писали и мы, и другие сотрудники, а вот со стихами было трудно: не хватало серьезного поэта…
По случаю приезда Всеволода Александровича мы тут же устроили скромное застолье, во время которого было много рассказано и серьезного и смешного.
Рождественский быстро вошел в жизнь нового для него коллектива, подружился со всеми, стал активным сотрудником газеты. Если перелистать комплект «Во славу Родины» за 1944 год, то там можно найти много его стихов, навеянных фронтовыми буднями.
Живя и работая рядом, я ближе узнавал Рождественского. Удивляла его неприхотливость к быту, к пище. Изумляла его работоспособность: его всегда можно было видеть пишущим или читающим. Работал он с истинным удовольствием, увлеченно, жадно — и в любой обстановке, при любом шуме и гаме, когда в пору убежать на улицу.
А вечерами он уходил в свою холодную землянку и здесь снова работал, заполняя плотным мелким почерком страницы толстой общей тетради. Конечно, никто из сотрудников редакции никому не лез в душу, у каждого была и своя творческая жизнь, и свои замыслы, и свои дневники, но то, что делал Рождественский, многих интересовало. Я же знал, над чем он трудится на досуге, — кроме писем, дневника он еще писал «Коктебель Максимилиана Волошина» и воспоминания об Александре Блоке, которые потом, через десяток лет, появились в журналах, украсили его книгу «Страницы жизни». Как-то он мне прочел кусочек о Коктебеле и тут же захлопнул тетрадь:
— Закончу — тогда прочту вам с Паничем!..
В другой раз он познакомил меня с некоторыми страницами воспоминаний о Блоке, набросками к портрету Есенина. Работая над воспоминаниями, Рождественский «отдыхал». Но он писал не элегический труд о своей жизни и жизни людей, которых хорошо знал. Это было нечто другое.
Точную оценку книги «Страницы жизни» через много лет дал критик А. Павловский во вступительной статье к двухтомнику избранных произведений Всеволода Рождественского:
«„Страницы жизни“ — это книга не только о «становлении поэта», как писал о ней, начиная работу, Вс. Рождественский: она оказалась значительно шире изображения одной, хотя и очень обширной и поучительной, литературной судьбы. На «Страницах жизни», очерченные лаконичными и точными штрихами, оживают образы многих выдающихся деятелей русской и советской культуры — А. Блока, М. Горького, А. Толстого, С. Есенина, А. Грина. Перед нами, по сути дела, книга о путях русской передовой интеллигенции, принявшей революцию и заложившей основы советской художественной культуры.
Вместе с тем литературные мемуары Вс. Рождественского, помимо большого познавательного интереса, доставляют эстетическое наслаждение, являя собою образец классически ясной и чистой русской прозы».
Да, все это так!..
Хорошо и темпераментно трудился Всеволод Александрович в дни наступления 7-й отдельной армии, когда в июне 1944 года началось освобождение Карелии от фашистских захватчиков. Сказался его военный опыт гражданской и первых трех лет Отечественной войны.
Бойцы нашей армии форсировали Свирь и в неудержимом порыве устремились вперед, на врага. Захвачены укрепленные пункты противника, освобождены Олонец, Видлица, Салми, идут бои за Питкяранта.
Я перелистываю комплект армейской газеты «Во славу Родины», который хранится у меня, и с каждым стихотворением Рождественского вспоминаю события тех неповторимых дней.
Очень часто мы печатаемся рядом, на одной полосе, иногда — на развороте (газета наша хотя армейская, но четырехполосная, как фронтовая). Вот номер от 22 июня. Он весь посвящен прорыву обороны противника на Свири. Моя корреспонденция «Переправа» с места боев соседствует с гневным стихотворением Рождественского, призывающим беспощадно бить подлых захватчиков.
А вот его «Баллада о двенадцати комсомольцах»!
Двенадцать воинов-комсомольцев под огнем противника первыми на плотах форсировали Свирь, — потом им всем было присвоено звание Героя Советского Союза, — и Рождественский посвящает им балладу.
Наступление шло на большом участке фронта, и, казалось, не до поэзии сейчас солдатам. Но «Балладу о двенадцати комсомольцах» хорошо знали в армии.
В сентябре 1944 года, после того как завершилась война с Финляндией, наши военные дороги с Рождественским разошлись. Он остался в 7-й отдельной армии, а нас с Михаилом Паничем перевели в 9-ю воздушно-десантную армию Третьего Украинского фронта.
Рождественский очень сожалел, что из-за своего солидного возраста не может перевестись в «девятку»: армия эта была молодая, комсомольская, нацеленная на освобождение порабощенных народов Европы от гитлеровских захватчиков.
Мы грустно расстались со Всеволодом Рождественским, оставив его в чистенькой, прибранной и захолустной Сортавале. А сами уехали на формирование в кипучую и многолюдную в те годы Рязань. Вскоре оттуда воинский эшелон увез нас через головокружительный карпатский перевал к самой венгерской границе.
После освобождения Венгрии от немецко-фашистских войск «девятка» штурмовала Вену, принимала участие в освобождении и других австрийских городов, вступила на землю Чехословакии и с боями продвигалась к Праге… Но тут был взят Берлин, закончилась война!..
Я послал Рождественскому открытку с видом Праги, поздравил с Победой, справился о его здоровье, о творческих делах.
Он незамедлительно ответил. У нас началась переписка.
Вот его первое письмо от 5 июня 1945 года:
«Дорогой Георгий! Ваша открыточка нашла меня в Ленинграде, куда я приехал из Москвы после того, как соответствующим приказом ГлавПУРККА отчислен в запас по состоянию здоровья.
Итак, начинается для меня гражданская жизнь, и я вновь получаю возможность сесть за рабочий писательский стол.
Я радуюсь и вместе с тем печалюсь. Мне грустно, что не удалось пройти до конца военные пути, которые, вероятно, стали особенно интересными сейчас, в дни окончательных победных салютов. Я завидую Вам и всем соратникам — вы столько видели интересного в эти дни, и мне остается только жалеть о том, что меня нет сейчас среди вас. Я вспоминаю с особенным чувством то время, когда мы были вместе, делили все радости и невзгоды фронтового существования и жили тем подлинным дружеством, которого, боюсь, мне уже не найти в мирной тыловой обстановке. Мне видятся наши леса, озера, цветы и травы, вспоминаются беседы в избушке, прогулки и переезды, вся незабываемая пора свирского наступления. Для вас все это уже заслонено иными, более яркими впечатлениями, но для меня то время остается навсегда, как залитый солнцем день, когда все мы были полны надежд и неиссякаемой бодрости духа.
Передайте мой самый сердечный привет бывшим соратникам по работе — Гуселетову, Голанту, Паничу и вообще всем, кто сохранил и обо мне добрую память. Повторяю, мне грустно, что я завершил войну уже не с Вами. Но если приведет судьба встретиться в мирной обстановке, я глубоко уверен, что встреча наша будет самой дружеской.
Письмо мое, вероятно, будет долго блуждать, прежде чем дойдет до Вас. Но чувства мои остаются неизменными, и Вы читайте эти слова так, как если бы Вы их слышали в живой речи. Ведь нас с Вами, как я надеюсь, связало теперь крепкое дружество, которое продолжится и в мирной обстановке, на полях родной литературы, куда я — от всей души желаю Вам скорее возвращаться. Я буду самым внимательным читателем тех книг, которые Вы напишете, обогащенный опытом пережитых всеми нами, незабываемых лет. Ваш сердечно Вс. Рождественский».
В середине февраля 1946 года меня демобилизовали из армии, и я вернулся в Ленинград.
Возвращение к мирной жизни я отметил дружеским ужином. Пришли мои близкие фронтовые товарищи, пришел Рождественский.
Многое в тот вечер вспомнилось о годах войны…
Наступили тихие и мирные послевоенные будни. Каждый лихорадочно трудился над своими книгами, наверстывал упущенное за время войны. Издав в конце 1946 года роман «Огни в бухте», я сел писать «Грозный год». Я на несколько лет поселился на хуторе, на Карельском перешейке. Потом многократно ездил собирать материал в Астрахань. Лишь после окончания нового романа я смог принять посильное участие в общественной жизни Союза писателей, где снова стал встречаться со Всеволодом Рождественским. А в ноябре 1956 года мы вместе с ним были введены в редколлегию «Звезды».
Всеволод Александрович был внимательным читателем моих книг. У меня хранятся его развернутые письма-рецензии. Он дарил мне все свои выходящие поэтические сборники.
Мы дружно работали в «Звезде». Он заведовал отделом поэзии, читал много прозы, активно участвовал в работе редколлегии.
Человек мягкий, доброжелательный, терпеливый, но бескомпромиссный по отношению к графоманам, он располагал к себе и профессиональных поэтов, и совсем начинающих. Он был опытным педагогом, многим помог, хотя эта помощь порой выражалась только в советах или же в наглядной правке принесенной рукописи.
Где-то в середине шестидесятых годов Всеволод Александрович стал часто болеть, ему трудно было передвигаться, сочетать творческую работу с редакционной, и мы удовлетворили его просьбу, освободили от обязанностей члена редколлегии. Но он продолжал оставаться одним из активнейших авторов журнала. На страницах «Звезды» часто печатались его талантливые стихи, главы из книги воспоминаний.
Но долго, конечно, Всеволод Рождественский не смог жить в затворничестве, без литературной среды, без привычной ему с молодости редакционной работы. Он вошел в редколлегию «Невы», благо и редакция помещалась недалеко от его дома и в трудную минуту за ним всегда могли прислать редакционную машину, которой, к сожалению, не имела «Звезда»…
В 1975 году Всеволоду Рождественскому исполнилось 80 лет. Его юбилей широко отметила печать, вышел двухтомник избранных произведений поэта, он был награжден орденом Трудового Красного Знамени. В Доме писателя имени Маяковского состоялся большой литературный вечер. Рождественского приветствовали писатели, издатели, читатели.
На этом вечере, во время своей приветственной речи, я преподнес Всеволоду Александровичу четыре фотографии, на которых мы запечатлены на фронте, и пачку армейских газет с его стихами периода наступления на Свири летом 1944 года. Он был очень обрадован, а потом при каждой нашей встрече признавался, что и фото, и газеты — это самые дорогие подарки, которые он получал в жизни. Никаких фронтовых газет он, к сожалению, не уберег после войны. Я был рад, что мог ему сделать приятное.
Вскоре Рождественский заболел, заболела и его жена Ирина Павловна, и мы некоторое время с ним не виделись.
Но вот летом 1977 года мы с Всеволодом Александровичем около двух месяцев прожили на одной даче в Тарховке. Он находился в отпуске после болезни.
Он сильно исхудал, трудно передвигался, опираясь на палку. Чтобы не утомлять его разговорами, я обычно пробегал мимо его окна. Всеволод Александрович стал быстро поправляться. А вскоре уже выглядел совсем хорошо, был оживлен, повеселели глаза. Иногда он раза два на дню появлялся в саду, садился в коляску, специально заказанную для поездок на прогулки, и читал.
В эти часы отдыха мы с ним успевали наговориться обо всем на свете. У Всеволода Александровича были большие творческие планы, он надеялся здесь многое сделать. Я попросил его написать стихотворение об Октябрьской революции, которым «Звезда» откроет подборку стихов ленинградских поэтов в № 11 журнала. Договорился я с ним еще о том, что из написанного за лето он отберет часть для новогоднего номера «Звезды».
И однажды — Всеволод Александрович исчез: не появлялся в саду, не выезжал на прогулку. Он начал работать!..
Проходя мимо его окна, я видел поэта и утром, и вечером, низко склонившимся над столом. Я радовался, узнавая фронтового Рождественского! Работал он вдохновенно, я бы сказал — с яростью! Одно меня беспокоило: много курит. Папиросный дымок все время тонкой струйкой змеился из его форточки.
Мне приятно было соседство Всеволода Александровича. Мы подружились с его дочерью Татьяной, которая заботливо ухаживала за ним, с ее мужем Александром Владимировичем, с их сыном Николенькой. Внук был любимцем всех многочисленных обитателей дома. Часто к Рождественскому приезжали дочери Милена и Наташа. Прибывали они с семьями, и тогда шумно и весело становилось на даче всем, в том числе и нам, обитателям второго этажа…
Двадцать шестого августа у Рождественских был день рождения дочерей Татьяны и Милены, двойняшек. Об этом я узнал в восемь вечера, когда именинницы поднялись к нам наверх и пригласили в гости. Моих никого не было на даче, и пришлось идти одному…
На веранде — накрытый стол, гости, приехавшие из Ленинграда.
Садимся, шумно поздравляем «новорожденных». Я подливаю Всеволоду Александровичу «токай», себе — «саперави». Рождественский в прекрасном настроении, курит, рассказывает всякие истории, в том числе и военные. Потом эстафета переходит ко мне. Не помню уже по какому поводу, я рассказываю про Индию…
В десять вечера я поднимаюсь к себе. На веранде, внизу, еще какое-то время продолжается чаепитие.
Утром 27 августа Всеволод Александрович зовет меня к себе. Садимся рядышком за его столом, заваленным книгами, газетами, журналами. Он — в отличном настроении, убирает все со стола на кровать, а взамен раскладывает листочки, исписанные мелким, порой не очень ясным почерком.
— Вот сегодня, Георгий, вы можете отобрать стихи и для октябрьского, и для новогоднего номера «Звезды». Читать, или вы пробежите глазами?
— Прочитайте вслух.
На темы революции у Всеволода Александровича — два стихотворения. И оба мне нравятся. Одно мы тут же решаем дать на открытие «Октябрьской переклички поэтов» в № 11 «Звезды», вот его начало:
Заката раскинулись ленты…
В седую Неву, как всегда,
Героикой вечной легенды
Вошли боевые суда…
Во втором стихотворении мне лишней кажется одна строфа, и я об этом говорю Всеволоду Александровичу.
Он читает эту строфу вслух, смеется — и безжалостно вычеркивает ее!
— Ну, а как тебе кажется начало? — И читает:
Ее снежок порхающий заносит,
Дворец суровый сумраком одет,
На площадь прохожу я Аркой Росси,
Увенчанной квадригою побед…
— Вполне приемлемое, в духе ваших традиционных стихов, — смеясь, говорю я. — Дадим это стихотворение на открытие поэтической подборки в новогоднем номере «Звезды».
— Тогда к нему надо подобрать лучшие из моих летних стихов!..
Рождественский читает очень разные стихи. Здесь лирика… Философские… Стихи историко-литературного плана… Этюды, в основу которых положены разные житейские истории…
Я молча откладываю в сторону те, которые мне особенно нравятся, которые, чувствую, дороги и автору.
Потом отобранные стихи вслух читаю я. Рождественский с любопытством прислушивается, ему интересно, как звучат стихи в устах прозаика.
— Вы не писали стихов? — спрашивает он.
— Нет, — отвечаю я, хотя такой грех водился за мной: писал в юности, но вскоре бросил, когда перешел на прозу — тоже в юности.
— Странно, — говорит он. — Должны были!
Почерк у Рождественского на некоторых страницах не очень ясный, и, чтобы не случилось какого-либо недоразумения при перепечатке их редакционными машинистками, я решаю сам заняться этим, благо у меня наверху портативка «Колибри».
Перепечатав стихи, я приношу их Всеволоду Александровичу. Он вычитывает, попутно делает небольшие поправки.
Утром 28 августа, после завтрака, я вышел погулять и, проходя мимо окна Рождественского, увидел его уже сидящим за работой. Я поднял руку, поприветствовал его и хотел было пройти дальше, чтобы не мешать ему, но он сам окликнул меня, попросил зайти «на минутку».
Как вчера, мы снова сели рядышком за письменным столом. Он вытащил из ящика и показал мне заветную коричневую книжечку, в которую были переписаны многие из его летних стихов. Он снова был очень оживлен. Прочел мне стихотворение «Гамлет», исполненное тревоги за мир, которому угрожают нейтронной бомбой:
Когда б ты это знал, не отступив ни шагу,
Пред этим чудищем не отвратив лица,
О Гамлет, правды друг, ты выхватил бы шпагу,
За честь и мир Земли ты бился б до конца!
Потом Всеволод Александрович прочел стихотворение «Над страницей», посвященное поэзии Теофиля Готье, но оно было другого плана:
Куда ж страница позвала?
Уж в лад стихам звенят гитары,
И отражают зеркала
Смуглянок солнечной Наварры…
— Куда вы думаете включить эти два стихотворения? — спросил я.
— По-моему, их следует опубликовать в другом цикле.
Рождественский перелистал несколько страниц и прочел этюд про летчика, который когда-то, на заре советской авиации, летал на самолетах-тихоходах и теперь, будучи пожилым человеком, с грустью смотрит в голубое небо, по которому проносятся молниеподобные реактивные истребители. О таких он мечтал, а летать не пришлось…
— Пожалуй, это стихотворение тоже для другого цикла… А вот еще!.. — Всеволод Александрович взял листок, исписанный мелким почерком, и стал читать:
Как ярко, свежо и просторно
В распахнутом к солнцу окне.
Раскат пионерского горна
Поет, отзываясь во мне!..
Стихотворение это мне особенно понравилось, и не потому, что было лучше других, просто оно более соответствовало моему настроению, вызванному всем тем, что окружало нас в Тарховке, где было так много пионерских лагерей, поющей детворы, солнца и смеха. Ну а еще оно понравилось светлым душевным настроением поэта, удивительным все-таки для его преклонного возраста: восемьдесят два — это ведь совсем немало!
Я еще раз пробежал глазами стихотворение, прочел вслух отдельные строчки.
— Вижу, вам приглянулось это стихотворение, — сказал Рождественский.
— Да, Всеволод Александрович, и — очень. Я его тоже включу в новогоднюю подборку.
— Пожалуйста! — и он протянул мне оригинал.
— Перепечатаю и сразу верну!
— Успеется!..
Потом мы беседовали о разных вещах.
— Вам надо бы снова начать гулять в саду, — сказал я, возвращаясь к своей излюбленной теме в разговоре с Рождественским. — Нельзя же с утра до вечера находиться в прокуренной комнате. И курить надо меньше, не две пачки в день.
— До первого сентября осталось всего несколько дней, Георгий. Кончается мой отпуск в «Неве», надо успеть написать все задуманное. Здесь очень хорошо работается! Отдыхать пока некогда! — ответил он.
— Я завтра же все отобранные стихи передам нашим поэтам! — Уходя, я взял с собой «Как ярко, свежо и просторно…» — Перепечатаю и верну вам оригинал, дам и копию.
Я поднялся к себе наверх, перепечатал стихотворение, отнес Рождественскому. Он выправил первый экземпляр, подписал.
— Теперь его еще раз надо перепечатать для набора, — сказал я. — Но это я уже сделаю в редакции.
— Ваш выправленный экземпляр считайте оригиналом, — и он потянулся к пачке «Беломора»…
Утром я уехал в Ленинград. На редакционном совещании я передал стихи Рождественского членам редколлегии. Они их прочли, подборка всем понравилась. Меня попросили передать Всеволоду Александровичу горячие приветы — у него в «Звезде» было много хороших друзей.
Около шести часов я поехал домой, чтобы тут же отправиться в Тарховку. Но после обеда прилег отдохнуть… и проспал до девяти вечера. Ехать в Тарховку было уже поздно.
Поехал я туда чуть свет.
В восемь часов утра я уже был на даче. По дороге мне встретилась Татьяна Всеволодовна. Она была сильно расстроена. Что же могло произойти?..
— Вчера в пять часов дня с отцом случился удар… У него потеря речи, он парализован, его на «скорой помощи» увезли в больницу.
Известие это ошеломило меня.
— Вот я еду в «Свердловку» и не знаю, что меня ждет там, — продолжала печально рассказывать Татьяна.
Я как мог успокоил ее, сказал, что все это произошло, наверное, от перенапряжения, от дикой усталости отца, что его вылечат. Но сам был в тревоге.
По дороге на дачу я подумал: «В последние дни Всеволод Александрович был особенно оживлен… Много писал, много читал… Свет у него в комнате горел допоздна… Сейчас я понимаю, что и вчера, и позавчера он делился со мной сокровенными мыслями, показывая свою последнюю, еще в рукописном виде, книгу… Может быть, он предчувствовал то, о чем не мог догадаться никто?.. И стихи «Как ярко, свежо и просторно…» написаны не случайно?.. По-разному люди прощаются с жизнью одни — с грустью, другие — вот так, пропев ей гимн…»
В тот вечер Татьяна не вернулась из Ленинграда.
Когда я на другое утро позвонил моей жене, то она сообщила, что Всеволод Александрович скончался несколько часов назад, не приходя в сознание.
Было тридцать первое августа. Закончился «отпуск» у Всеволода Рождественского!
Первого сентября он должен был приступить к работе в дружественной нам редакции «Невы».
Похоронили Рождественского на Литераторских мостках Волкова кладбища, завалили могилу цветами.
Рядом — могилы Н. Лескова, А. Блока, А. Куприна.
Вокруг — вековые деревья, вековая тишина.
Ивана Сергеевича Соколова-Микитова я знал по довоенной «Звезде», где он обычно появлялся в сопровождении своего старого друга Пинегина. Посещали они редакцию чаще всего, когда Иван Сергеевич возвращался из поездок по Северу или другим местам, переполненный впечатлениями, желанием написать обо всем увиденном и пережитом. Вокруг них сразу собирался кружок любознательных слушателей.
Иван Сергеевич рассказывал, Пинегин иногда деликатно добавлял что-то от себя. Если шел разговор о Севере, то тут он оказывался в своей стихии, у него было много собственных воспоминаний.
Рассказчик Иван Сергеевич был прекрасный. Говорил он неторопливо, раздумчиво подбирая слова. Трубка его в это время обдавала окружающих запахом ароматного «кэпстена», который ему привозили друзья моряки из заграничного плавания, или более терпкого отечественного «капитанского».
Соколова-Микитова я легко себе представлял на палубе какого-нибудь обледеневшего экспедиционного судна, среди рыбаков, тянущих сети, среди зверобоев, вышедших на охоту. У него было выразительное, прокаленное солнцем и ветрами лицо, могучая грудь, сильные плечи, — богатырского сложения был человек. Чувствовалось: крепко стоит на ногах, знает и любит свое дело — дело писателя и путешественника.
Рядом с ним Николай Васильевич Пинегин казался утонченным интеллигентом, хотя тоже был «морской волк». Художник, ученый, писатель, он впервые на Севере был в 1908 году, а в экспедиции Г. Я. Седова к Северному полюсу в 1912 году являлся его ближайшим помощником. Многократно и после этого бывал в рискованных экспедициях на Севере. С середины тридцатых годов он часто болел, редко выезжал, писал книги и занимался научной работой. (Я знал его книги «В стране песцов», «В ледяных просторах». Вообще все, что писал Пинегин, было интересно, познавательно, в особенности его «Записки полярника».)
Иван Сергеевич Соколов-Микитов был известным писателем. Его произведения часто появлялись на книжных прилавках, часто он печатался и в «Звезде», и в других журналах. Ближайший друг А. Толстого, Шишкова, Федина, Твардовского, человек, близко знавший Бунина, Куприна, Ремизова, Грина, он пользовался большим авторитетом среди писателей.
Соколов-Микитов сам о себе все рассказал. Положите его книги рядышком — и перед вами выстроится жизнь человека с детства до глубокой старости.
Ничего выдуманного в книгах, все — увиденное, пережитое.
В рассказе «На теплой земле» он нам поведал, когда родилась его страсть к путешествиям, любовь к природе, к своей земле. Вот что он пишет:
«В голубые ясные дни детства мною владела мечта о далеких скитаниях, о счастливых сказочных странах. На крыльях воображения уносился я далеко над землею. Подо мной проплывали снежные горы, голубые моря и леса, серебряные реки и озера. Птицы, их радостная свобода, манили меня. С особенным чувством смотрел я на пролетавших журавлей. Недаром весною, в дни пролета птиц, с особенной силой тянуло меня странствовать. Весною — уже взрослым — обычно отправлялся я в самые далекие и удачные путешествия…»
Отец рано научил его стрелять, часто брал с собой на охоту, и от отца перешло к нему, как признается писатель, его поэтическое чувство природы. Охота давала ему возможность широко видеть мир, много ездить, встречаться с самыми разными людьми.
Поэтическое чувство природы осталось на всю жизнь, нашло отражение во всех его книгах, будь это ранние рассказы о дореволюционной жизни родной Смоленщины, или морские рассказы, навеянные плаванием по разным морям, или потом, в тридцатые годы, — его многочисленные очерковые произведения о ближних и дальних поездках по родной стране, и в особенности по Северу, собранные в книге «Пути кораблей».
Любовь к людям и природе — вот основа и девиз его творчества. А это определило и стилистику его вещей, и чистый, яркий язык, которым он пользовался. Он был достойным продолжателем традиций русской классической прозы.
В 1940 году Николай Васильевич Пинегин внезапно скончался… Соколов-Микитов потерял верного друга. Через некоторое время у него в Крыму умерла старшая дочь Арина… Ходил он осиротевший, грустный, и вызвать его на разговор было трудно. Стал еще больше курить.
А вскоре началась война. Я уехал на Карельский фронт, надолго потерял из виду многих ленинградских писателей…
Но вот закончилась эта долгая, изнурительная, кровопролитная война, навязанная нам германским фашизмом.
В середине февраля 1946 года я демобилизовался из армии и вернулся в Ленинград из Будапешта, где стояла наша часть. Несколькими месяцами раньше из Будапешта уехала моя жена, вместе со мной ушедшая на фронт в первый день войны и прослужившая все эти четыре года в армейских госпиталях. Дома меня ждала и дочка, родившаяся в новогодние дни.
В Ленинграде мне надо было срочно наладить свои бытовые и квартирные дела, но прежде всего следовало закончить роман «Огни в бухте» — книгу о Сергее Мироновиче Кирове, оставшуюся незавершенной из-за войны.
Я сел писать те две трудные главы, которыми заканчивается роман.
Работу свою выполнил к началу лета, роман был принят «Звездой» (и напечатан в № 11—12 за тот же, 1946 год).
И в это время несколько писателей-ленинградцев, по инициативе Александра Решетова, знавшего мои трудные квартирные дела, пригласили меня поселиться вместе с ними на берегу озера Комсомольское на Карельском перешейке. Там на пустующих землях госхоза сдавались в аренду пять или шесть брошенных крестьянских домов, организовывался «писательский поселок».
Я с благодарностью, конечно, принял приглашение. Все поселенцы уже успели занять отдельные дома и обосновались в них, мне же это предстояло сделать на хуторе, который находился на расстоянии километра от поселка, к тому же совместно с семьей литературоведа Александры Ивановны Лаврентьевой-Кривошеевой (привычнее ее было называть просто Кривошеева). С Александрой Ивановной я был немного знаком, и это меня не смутило. К тому же в просторном крестьянском доме было два самостоятельных входа, дающие возможность каждому из нас жить независимо друг от друга на двух изолированных половинах.
Александра Ивановна, перед тем как принять меня в компанию, поставила передо мной условие: жить на хуторе круглый год. Она же с сестрой и сыном, курсантом Высшего военно-морского училища имени Дзержинского (или «Дзержинки», как любовно называют это училище в Ленинграде), будут приезжать сюда на отдых в летнее время.
Делать было нечего, я и на это был согласен. В городе мы жили в трудных квартирных условиях. Нас уже было пятеро: ко мне переехала мать, к жене — ее сестра.
Мы с Кривошеевой оформили в райисполкоме каждый на свое имя принадлежащую ему часть дачи, заплатили аренду.
Чтобы часто не ездить в Ленинград за продуктами, нам с женой пришлось завести небольшое хозяйство.
Места эти тогда были пустынные, не то что сейчас. Справа, на расстоянии километра от нашего хутора, находился переселенческий колхоз с разбросанными там и сям по берегу озера и в лесу выкрашенными охрой домами, слева, на таком же расстоянии, — писательский поселок.
Край этот был тихий, идеальный для жизни и работы. Привлекала и рыбалка, и охота, и изобилие грибов и ягод. Как-то я в первый раз в жизни взял в руки удочку и за час наловил корзину рыбы. В первый раз пошел за грибами — и собрал одних белых больше двухсот штук, не дотащить их было до дому.
Короче, мы поселились в земном раю. Трудновато было только в зимнюю пору, когда все вокруг заносило метровой толщины снегом и мы оказывались отрезанными от всего мира. Никакого транспорта тогда здесь не было. А потому и волки появлялись в окрестностях, и лоси. О зайцах я уже не говорю. У лесной дороги, идущей от железнодорожной станции, часто встречались рыси.
Да и сильные морозы стояли в те первые послевоенные годы. Иногда мы среди ночи вскакивали в ужасе от громовых ударов мороза по стенам — это трескались от мороза бревна. Большую русскую печь в нашей столовой иногда приходилось топить дважды на дню. Правда, дров было много, мы их запасали летом, они тут ничего не стоили, и на лесных делянках их валялось сколько угодно, к тому же бесхозных. Наши женщины пилили, я колол.
Попасть к нам можно было ночным поездом, идущим из Ленинграда до Приозерска, утром выйти на станции Пюхя-ярви (ныне — Отрадное), а там еще двенадцать километров пройти пешком лесной дорогой до хутора.
Я подробно рассказал и про дачу, и про эти места лишь потому, что впоследствии они будут связаны с Иваном Сергеевичем…
Семья моя безвыездно жила на хуторе, а я раз в две недели уезжал по разным делам в Ленинград. Да и керосину надо было привезти из города для трех наших ламп, и продуктов.
Хотя отрывочными остались в моей памяти встречи с Иваном Сергеевичем в эти первые послевоенные годы, но некоторые все же хорошо запомнились. Вот, например, встреча в Гостином дворе, на Перинной линии.
Мы шли с женой. Она несла новые резиновые боты. Мы их только что купили. Без бот или сапог было трудно в осеннюю пору на карельской даче.
Иван Сергеевич подержал в руках нашу покупку (тогда это была большая редкость!), поздравил Ольгу Ивановну с обновой, спросил:
— Сколько же вы заплатили?
— Одну тысячу двести двадцать восемь рублей, — с трудом выговорил я запомнившуюся мне на всю жизнь сумму. — По коммерческой цене. (Сейчас такие боты навалом лежат в магазинах, стоят-то шесть рублей, но редко кто их покупает!)
— Богачи, богачи!.. Что-то, видимо, у вас еще осталось от журнального гонорара?
— Все давно израсходовано! Надо было ремонтировать дачу, покупать много мелочей по хозяйству, все это возить в такую даль, за сто тридцать километров… А каждый рейс машины — одна тысяча рублей!.. — Я еле перевел дыхание. — Продали остатки чудом сохранившейся в войну библиотеки, ничего другого у нас не было… Снесли в книжную лавку писателей…
— Книги? Что, например?
— Удивитесь! Полное собрание сочинений Достоевского со всеми «Дневниками писателя», выходившее в дореволюционном «Просвещении», — за него нам заплатили пятьсот рублей. Полное собрание сочинений Льва Толстого в двадцати трех томах, издано у Сытина, — еще пятьсот рублей. И разных других книг продали на триста рублей.
Он покачал головой, достал трубку, сказал сочувственно:
— Да, понимаю, не от хорошей жизни вы это сделали… В войну было трудно, и сейчас еще несколько лет будет трудновато… Но ничего, все устроится, и библиотека у вас будет хорошая, не горюйте!
— У нас еще денег осталось на бидон керосина! — весело проговорил я, хотя надо было плакать от совершенного злодейства — распродажи книг.
Иван Сергеевич закурил и хотел было попрощаться, но спросил:
— А что это за дачу вы приобрели, и где?
— Арендовали только, Иван Сергеевич. Где у нас деньги на покупку дачи?.. Правда, места нам попались хорошие… — и тут я не пожалел красок, чтобы в самом лучшем виде расписать и наш хутор, и озеро, и окрестные места.
— Молодцы, молодцы, что на землю осели! Переживете эти трудные годы, а там будет легче, — и он энергично пожал нам руки. Чувствовалось, что затея наша ему очень понравилась.
(Ах, что бы нам в тот день не встретиться, не заговорить о даче!..)
Вспоминаю другую встречу.
Иван Сергеевич рассказывал про Александра Грина.
Я хорошо запомнил этот рассказ. Он перекликается с очерком «Человек из Зурбагана», написанным Иваном Сергеевичем потом и включенным в книгу «Давние встречи».
Вот так приблизительно и выглядел его рассказ, как этот небольшой отрывок из очерка:
«Зимой я жил в Петербурге, летом отправлялся в морские далекие странствия. Я побывал в Египте, в сирийских, греческих и турецких портах. Летом четырнадцатого года я вернулся в Россию, когда уже шла первая мировая война. В Петербург приехал в начале пятнадцатого года, поселился рядом с Грином в меблированных комнатах Пименова на Пушкинской улице недалеко от Невского проспекта. Здесь мы виделись ежедневно, случалось, за разговорами напролет проводили ночи.
Грин занимал большую светлую, скудно меблированную комнату. Помню простой стол, темную чернильницу и листы бумаги, исписанные стремительным, характерным почерком, разбросанные страницы рукописей. Над столом висел портрет Эдгара По…»
Запомнился мне вот и этот эпизод:
«Маленькие журнальчики, печатавшие Грина, никогда не отказывали ему в кредите. Помню такой случай: Грину зачем-то срочно понадобилась довольно значительная по тем временам сумма в сто рублей. На углу Пушкинской и Невского стоял обычно рассыльный. Называли их тогда «красной шапкой». Грин позвал рассыльного, вручил ему записку и отправил к Каспари, издательнице журнала «Родина». Через час «красная шапка» вернулся с деньгами».
Но тут Соколов-Микитов немного слукавил, не написал в очерке, зачем Грину понадобились сто рублей. А дело было в том, что они сильно загуляли… Молодые были!.. Помню и финал: среди ночи в комнате Грина погасили свет, разожгли костер… Хотели перенестись на лесную полянку, на охоту, и чуть не спалили меблированные комнаты господина Пименова…
В рассказе Ивана Сергеевича меня поразили многие черты характера Грина, а также свидетельство, что Грин никогда не был путешественником, не видел экзотических стран и городов с фантастическими названиями, а вот написал о них!..
На Карельском перешейке, по соседству с нашим, находился и другой хутор — с одичавшим садом и зарослями малины. Постройки были мрачные, какие-то прокопченные и полуразвалившиеся, словно это было обиталище ведьм, где устраивались ночные шабаши. Пока там никто из колхозников не селился. К нашему счастью, вся территория этого хутора отделялась от нашей мощным заслоном осинника и не портила райского благолепия этих мест.
Как-то Ольга Ивановна взяла корзину и пошла за малиной. Возвращалась она берегом озера, день был жаркий, на полпути она вздумала ополоснуть лицо, вошла по щиколотку в воду и тут увидела на небольшой глубине затопленную лодку.
Вернувшись, она рассказала про свое открытие.
— Вот бы нам ее вытащить! — размечтался я. — Тогда бы за малиной стали ездить на острова!
В нашем распоряжении была только жалкая лодчонка, заслуженно именовавшаяся у нас «скорлупой», И недолго думая я пошел на берег озера. За мною — жена. Мы полезли в воду. Лодка была большая, метров в пять длиной, широкая. Мы попытались сдвинуть ее с места, но она даже не шелохнулась. Лодка наполовину была занесена песком, завалена камнями.
Мы попытались вытащить камни, но эта затея тоже оказалась нам не под силу. Тогда жена предложила пойти за лошадью в колхоз.
Мы так и сделали. Вскоре вместе с колхозником Тряпиным, мастером на все руки, который вел лошадь под уздцы, мы возвращались назад. Но даже втроем, и с помощью лошади, нам не удалось сдвинуть лодку с места. Видимо, ее глубоко засосало в песчаное дно. Измученные, мы махнули рукой на лодку, отпустили Тряпина и вернулись к себе. И больше о лодке не вспоминали.
Через несколько дней из Ленинграда приехала Кривошеева с сыном, курсантом «Дзержинки». У Мая — так звали сына Александры Ивановны — были каникулы, радужные планы на лето.
Ольга Ивановна возьми да скажи Кривошеевой про лодку. У нас хоть была «скорлупа», а у Кривошеевых, заядлых мореплавателей, и такой лодчонки не было, и они очень страдали от этого. А купить лодку в этом пустынном крае было не у кого.
Кривошеева тут же позвала сына, сестру и поспешила на соседний хутор.
— Пусть посмотрят, — сказала мне Ольга Ивановна.
Прошло больше часа, а наших соседей все не было. Прошел еще час, и еще… Но вот со стороны берега, заросшего ивняком, показалась очень усталая и в то же время счастливая Александра Ивановна, потом — ее сестра, потом — весь какой-то истерзанный, измазанный грязью бравый курсант Май, а вслед за ними, понукая лошадь кнутом и отчаянным криком, — наш знаменитый Тряпин… Лошадь, выбиваясь из последних сил, тянула на чем-то похожем на волокушу… вытащенную лодку!
Мы с женой были поражены: как это им удалось?
Кривошеева во всех подробностях рассказала нам об этом и не без удовольствия сообщила, что они вытащили не какую-нибудь там паршивую лодку, а яхту, настоящий швертбот.
— Знаете ли, что это за штука — швертбот? — спросила она, широко улыбаясь.
— Нет, — честно признались мы.
Александра Ивановна популярно объяснила. Она вся так и светилась от счастья. А пришедший ей на помощь Май растолковал нам, как старый морской волк, что если на таком швертботе установить гафельное, бермудское или люгерное парусное вооружение, то тогда на нем можно совершать путешествия не только по нашему озеру, но и по Финскому заливу, плыть далеко. Стойкая яхта!
(Знать бы нам, какая через год разыграется трагедия на этом проклятом швертботе!..)
Кривошеева тут же написала о своей находке двоюродному брату, вице-адмиралу, на Дальний Восток, попросила срочно выслать ей парус.
А пока — швертбот сушился и приводился в порядок на нашем пляже. Май целый день соскребал с него краску и конопатил, а мать и тетушка из всякого там тряпья и лоскутьев шили временный «пиратский» парус.
Честно говоря, мне тоже не терпелось как можно скорее пуститься в путешествие по озеру, забрести на таинственные острова со сказочными зарослями малины, о которых нам не раз рассказывал Тряпин.
И вот однажды мы столкнули швертбот на воду, установили на нем «пиратский» парус и, захватив корзины и ведро, пустились в первое плавание по озеру. Кривошеева командовала сыном и мной, как заправский боцман. Мы во всем ее слушались. Как-никак, а сестра вице-адмирала.
Нас провожали все обитатели нашего дома, пришли соседи из поселка, все были оживлены, давали разные советы, только у Ольги Ивановны я не видел никакой радости на лице. Что-то ей не нравилось в затеянном нами путешествии.
Ветерок был самый слабенький, но парус быстро надулся, и нас, хоть и не очень шибко, понесло к заветным таинственным островам. Правда, очень скоро мы обнаружили, что ход у нашего швертбота тяжелый, к тому же швертбот протекает. Мы не придали этому особого значения: протечка была небольшая. Май сидел за рулем и правил парусом, Александра Ивановна любовалась берегами и изредка подавала команды, а я, как галерный раб, вычерпывал воду.
Через какой-нибудь час, или немногим больше, мы причалили к первому из островов и с трепетом, чувствуя себя робинзонами, ступили на каменистый берег. Посреди острова, среди леса, высилась хорошая, но заброшенная дача, которую понемногу уже начали «раскулачивать». Мы обошли ее и тут же набрели на малинник, тянущийся вдоль длинного забора.
Набрав малины и обойдя остров из края в край, мы вернулись к нашему швертботу. В нем было много воды. Дело уже близилось к вечеру, правда — вечеру летнему, еще светлому. Мы принялись вычерпывать воду.
Май поднял парус, но парус повис на мачте, как тряпка. В воздухе не ощущалось даже легкого дуновения ветерка! Что же нам было делать? Решили идти на веслах, самодельных коротышках.
Наш швертбот продвигался вперед необыкновенно медленно. Кое-как мы добрались до середины озера, и тут наш парусник встал на одном месте, точно зацепившись за что-то выдвижным килем. Вода хлестала теперь из всех щелей, коих оказалось немало. Мы уже втроем еле-еле успевали вычерпывать ее, она доходила нам чуть ли не до колен.
Была одна надежда, что на берегу нас заметят, придут на помощь.
И правда, вскоре в нашу сторону… направилась моя лодочка, «скорлупа». В ней сидела Ольга Ивановна и гребла изо всех сил.
Вот она подплыла к нам, молча бросила конец веревки, которую мы с Маем схватили и закрепили у основания мачты, и стала тянуть швертбот на буксире. Каких это ей стоило усилий, мы увидели лишь на берегу. Ладони у Ольги Ивановны были в кровавых мозолях.
— Я точно предчувствовала, что ваше путешествие на острова так просто не закончится. Потому заранее приготовила лодку, веревку, топор, даже захватила «летучую мышь», — ответствовала Ольга Ивановна на наши благодарственные слова.
Дома она сказала, что не разрешит мне больше совершать какие-либо поездки на швертботе. Но это я уже и сам про себя решил. Лучше уж я, как и раньше, буду ездить по озеру на нашей неказистой и вертлявой, но надежной «скорлупе». Она мне сейчас показалась незаменимой.
А семья Кривошеевых, не унывая и нисколечко не разочаровавшись в швертботе, принялась за его капитальный ремонт. В помощь подрядили Тряпина. Как-то однажды он пришел с инструментальным ящиком за спиной, вытащил стамеску и кусок мела и стал тыкать по всему злосчастному швертботу. Там, где стамеска по самую ручку проваливалась в дерево, Тряпин ставил крестик. Таких крестиков, помнится, он наставил тридцать шесть!
Да, наш швертбот, оказывается, был весь дырявый, прогнивший; лишь чудом мы вместе с ним не пошли ко дну на середине озера.
Потом швертбот капитально отремонтировали, просмолили и покрасили, и он стал выглядеть как новенький. С Дальнего Востока прибыл и долгожданный парус. Но когда его развернули на земле, он мне показался предназначенным не для швертбота, а для более крупной яхты, может быть, даже для парусника, подобного знаменитому «Товарищу».
Случилось так, что в это время Ленинградское отделение Союза писателей предложило мне переехать на жилплощадь Соколова-Микитова в писательском доме на канале Грибоедова, 9, в так называемой «надстройке», где он занимал в коммунальной квартире две комнаты из четырех. Сам он получил от горисполкома отдельную квартиру на Московском проспекте и успел туда переехать.
Квартира, в которой нам предстояло поселиться, находилась во флигеле, где жили О. Форш, В. Кетлинская, М. Зощенко, Вс. Рождественский, В. Саянов, М. Слонимский. Отличные были соседи! Не было только лифта на пятый этаж!
Я быстро перевез вещи, — пришлось только вдоль на две части распилить платяной шкаф, не проходивший в квартирные двери, что мы под смех и шутки жильцов и проделали во дворе с Леонтием Иосифовичем Раковским, а потом вместе с ним же «собрали» шкаф наверху. Затеял в квартире большой ремонт, не имея для этого ни материала, ни рабочих.
В это же время мне предложили и работу старшего редактора в издательстве «Советский писатель». Дел у меня стало много, и теперь я редко уже выбирался на озеро Комсомольское.
В эти 1949-й и 1950-й годы, обосновавшись на своей новой квартире, Иван Сергеевич снова стал много ездить по стране. Запамятовал уже: не то в «Советском писателе», не то несколькими этажами выше, в Гослитиздате, а может быть — одновременно и тут, и там у него выходили новые сборники очерков и рассказов, и он, вернувшись из дальних и ближних поездок, заходил по своим делам в Дом книги.
Посидев у директоров и главных редакторов, он заходил и ко мне: выкурить трубку, угостить хорошим табаком, поговорить о новых книгах, расспросить, как у меня идут ремонтные работы, как живется на Карельском перешейке. Интересовала его рыбалка. Советовал мне купить ружье.
…Как-то зимой я ему рассказал про случай, происшедший у нас на хуторе. Был морозный, солнечный день. Жена моя тепло одела нашу трехлетнюю Танечку и выпустила поиграть во дворе. Здесь же разгуливал и ягненок романовской овцы, купленный нами для развода, бегала и молоденькая овчарка. Жена пекла хлеб — и вдруг слышит крик дочери. Выбегает на улицу — и видит волка, уносящего ягненка!
— Знаете, Иван Сергеевич, как у вас в рассказе «Волки»: «…волк, зубами придерживая добычу, несет на спине зарезанного барана…»
— Да, это я еще в детстве видел: свою тяжелую ношу волк несет легко, как игрушку. Кажется, я так и написал в рассказе. Что же произошло дальше? — спросил он, оживившись.
— Жена схватила дочь — и в дом! Обе кричат и плачут! И тут я выбежал из своей комнаты…
— Бросились за волком? — рассмеялся он.
— Не с чем было! Не с палкой же за ним бежать?..
— Давно говорил вам: надо купить ружье!
Мы подымили трубками.
— А что же ваша овчарка?
— Страшно испугалась. Мы ее потом еле-еле вытащили из сарая, куда она спряталась.
— А как же Решетов? Как же он допустил, чтобы волки ходили вблизи вашего поселка? Он же охотник, и опытный!
— А вот так, — ответил я и сдержался, чтобы не расхохотаться. — Мы о Ольгой Ивановной сразу же оделись и побежали в писательский поселок. Зашли к Решетову. В доме была одна его мать, Мария Павловна…
И я рассказал Ивану Сергеевичу об этом визите. А проходил он вот как:
— Где же Александр Ефимович? — спросил я у Марии Павловны.
— Да вот скучно стало ему, взял ружье и ушел в лес, — ответила она. — Посидите, может, он скоро придет. Не случилось ли у вас что?
— Да волк у нас ягненка унес! — сказала жена.
— Как это унес?..
— А вот схватил и унес! Хорошо еще, что нашу Танечку не тронул: она стояла рядом. На ее плач и крик я выскочила из дому, а волк уже добежал до леса, — в слезах проговорила жена.
Мария Павловна усадила нас за стол, принесла грибов, огурцов, холодца, стала потчевать и успокаивать:
— Ничего, вот Саша придет и накажет вашего волка! С ягненком волк далеко не уйдет! По следу Саша быстро найдет разбойника. Ешьте, ешьте, я самовар еще поставлю, чайку попьем.
Но мне было не до еды и не до питья. Я все смотрел в окно.
Вот и Саша появился из лесу. Идет с ружьем за плечом, посвистывая, сунув руки в карманы полушубка, в самом хорошем настроении.
Мы все выбежали ему навстречу, рассказали о случившемся.
— Да не может быть! — Потрясенный Решетов сильнее сжал правой рукой ремень переброшенного через плечо ружья. Хотел тут же вернуться в лес, но его остановила Мария Павловна:
— А как поживает наша-то коза, Саша? — и засеменила к сараю.
И вдруг оттуда раздается крик:
— Саша, козы-то нашей нет!
— Как так нет?..
— А вот нет и нет!.. Смотри-ка, вон и волчьи следы!..
Мы поспешили к сараю, потом направились по волчьему следу. Он был здесь гораздо менее четок, чем у нас: видимо, зверь побывал тут еще рано утром. А может быть, это был и другой волк. Решетов скинул с плеча ружье и с самым решительным видом двинулся в лес.
…Тут я сделал паузу, раскурил потухшую трубку.
— Ну и как, нашел он хоть свою-то козу? О волке я уже не спрашиваю! — рассмеялся Соколов-Микитов.
— Нашел, но зарезанную волком.
— Да как же это Решетов ходит по лесу, когда у него волк хозяйничает во дворе! — Тут уж Соколов-Микитов возмутился.
— Ну что спрашивать с охотника, если он поэт… Наверное, размечтался в лесу, сочинял стихи, о волке ли ему было думать…
Иван Сергеевич долго качал головой. Это было выразительней любых слов.
— А у меня дома беда, Иван Сергеевич, — сказал я. — Жена мне теперь покою не дает, говорит — надо съезжать с дачи, боится за Танечку. Да и вашу квартиру надо обживать, и работать я вот стал в издательстве, зарплата нужна до окончания нового романа… И в архивах надо посидеть, и в Астрахань предстоит несколько поездок на встречу с героями гражданской войны и для изучения прошлого этого края.
Иван Сергеевич слушал-слушал меня, набил новую трубку, как-то осторожно, деликатно попросил:
— Если вздумаете оставить свою дачу, вспомните обо мне… Давно мечтаю о какой-нибудь хате на природе…
— Хорошо, Иван Сергеевич, — пообещал я.
И выполнил свое обещание.
Весной 1950 года, твердо решив оставить дачу, я позвонил Соколову-Микитову.
— Вы не могли бы приехать ко мне? — спросил Иван Сергеевич. — Посидели бы, поговорили. Заодно посмотрели бы и мою новую квартиру на окраине города. Возле нашего дома ведь чистое поле!
Я с удовольствием принял приглашение, и мы с женой поехали на Московский проспект. Дом его и на самом деле стоял последним на проспекте. В отдалении, намного отступя от проспекта, сиротливо высилось громадное здание Дворца Советов. (Теперь-то тут все неузнаваемо изменилось, и дом, в котором тогда жил Соколов-Микитов, оказался чуть ли не посредине проспекта, протянувшегося до самой площади Победы. Город разросся в этом районе к югу.)
Допоздна мы просидели у Ивана Сергеевича. Договорились и о деталях передачи ему нашей половины дома. Он только немного был смущен тем, что мы категорически отказываемся вести разговор о денежных делах, компенсации и т. д.
— Ну как же так, — сокрушался он, — ведь расходов у вас было немало по ремонту дачи и благоустройству участка… Все надо было везти на машинах из Ленинграда за сто тридцать верст… Только вот чтобы остеклить дом, рассказывал Решетов, ленинградский стекольщик содрал с вас семьсот рублей, так ведь?..
Я все превратил в шутку:
— Живем мы на вашей старой квартире, Иван Сергеевич? Живем!
Он не дал мне договорить:
— Но взамен я получил от государства эти хоромы!
— Это ничего не значит!.. И вы поживете на нашей даче!.. Вот так, по-братски, и порешим!
С трудом — но решили.
— Но все равно считайте, что я ваш должник, — не раз возвращался он к разговору о даче…
Лето Иван Сергеевич прожил там, походил по окрестным лесам, порыбачил с Решетовым, был очень доволен, а осенью того же 1950 года мы вместе с писателем А. И. Черненко встретили его в Астрахани.
Столкнулись мы с Иваном Сергеевичем у самых дверей почтамта. Отошли в сторонку, к газетному киоску, поделились впечатлениями об Астрахани. Поделились и своими творческими замыслами.
Ивану Сергеевичу хотелось побывать на рыбном промысле в осеннюю пору; на весенней путине он бывал; что-то ему еще следовало досмотреть. Если он за что брался, — это я хорошо знал по его книгам! — то делал свою работу добросовестно, с большим знанием дела. Вот многократно он бывал на Волге и на берегах Каспия, — и в Дагестане, и в Баку, и в Талышии, и рыбачил, и охотился на уток и на кабанов, — а что-то все еще тянуло его сюда. (Старания его я оценил через несколько лет, когда в «Молодой гвардии» вышла книга Ивана Сергеевича «Зеленый край». Это ведь целая энциклопедия по Волго-Каспию, неоценимый спутник каждого любителя природы, а не только охотника или рыболова.)
Во время нашей беседы, — тут же на улице, у газетного киоска, рядом с которым на раскинутых книжных прилавках продавались литературные новинки года, — я высмотрел и новый двухтомник Соколова-Микитова. И с радостью купил его. Никаких книг мы с Черненко не везли из Ленинграда, читать нам было нечего.
Иван Сергеевич хотел мне надписать первый том на память, но у него не оказалось с собой ни самопишущего пера, ни даже простого карандаша. Их не было и у нас с Черненко! По этому поводу мы весело посмеялись, а Александр Иванович Черненко с присущим ему юмором сказал, что одной надписью на двухтомнике Ивану Сергеевичу не отделаться, выход такого солидного издания в Гослитиздате надо отметить чем-то существенным, и мы уговорились встретиться на другой день, вместе пообедать. Жили мы в разных гостиницах. Но встретиться нам не удалось. Утром за Иваном Сергеевичем пришел баркас, и он уехал. А через день в рыбацкие села, но далеко в низовье, с заездом в знаменитый астраханский заповедник, уехали мы с Черненко. (И двухтомник остался без автографа. Он до сих пор хранится у меня.)
Осенью 1951 года я снова оказался в Астрахани, на этот раз с женой.
Дней через десять мы получили письмо из Ленинграда.
Сестра моей жены писала о трагедии, происшедшей на озере Комсомольском…
Я хорошо изучил характер моей соседки Александры Ивановны Кривошеевой за трехлетний период жития под одной крышей. У нее было несколько литературоведческих трудов — помнятся «Эстетические взгляды Луначарского». На даче она писала морскую повесть и, если мне не изменяет память, о Канонерском заводе. С некоторыми главами я был знаком, как-то Александра Ивановна мне читала. Женщина она в общем была добрая, отзывчивая. Для меня она сделала много хорошего, и я этого не забываю. Но у нее, как и у каждого человека, были и свои недостатки. В частности, она любила повелевать людьми, не терпела, когда ей перечили, не соглашались с ней.
Трагедии, случившейся на озере, могло и не быть, окажись у Александры Ивановны более терпимый характер.
Как я узнал, вернувшись из Астрахани в Ленинград, погода в тот сентябрьский день с утра выдалась ненастной — то моросил дождь, то сильные порывы ветра вздымали на озере высокие волны. А озеро большое, тянется в длину на двадцать километров, к тому же глубокое и часто бурное без всякой видимой причины.
Оказалось, что за несколько дней до случившегося Александра Ивановна договорилась с Аленой, дочерью Соколова-Микитова, что если из города приедет Май, то они совершат на швертботе небольшую прогулку по озеру. И вот курсант Май приехал на выходной. Усталый, голодный с дороги, он позавтракал и лег отдохнуть. Но мать через полчаса подняла его. Как рассказывала потом сестра Александры Ивановны, Май всячески отбивался от этой поездки. Но он был послушный, воспитанный сын.
Александра Ивановна пошла на половину Соколовых-Микитовых поднимать с постели Алену. Та тоже отказывалась от прогулки на яхте, чувствовала себя усталой после бани: мылась первой, видимо, немного угорела. Ей вообще с утра нездоровилось. Была она на пятом месяце беременности. Да и сынишка Саша раскапризничался, не отпускал ее от себя.
Но у Кривошеевой был железный довод:
— Вы обещали, Лена!
— Но не в такой же ненастный день, Александра Ивановна! — взмолилась Лена. Она ждала из города мужа.
— На парусах только в ветреный день и выходят на прогулку. Вам ли бояться ненастья — пловчихе-перворазряднице? — и она нежно, но властно подняла Алену с постели…
А ветер на озере усиливался… Втроем они сели в швертбот, оттолкнулись от берега, вышли из камышовых зарослей на чистую воду, и Май поднял парус. И тут яхту понесло на большой скорости…
Разные люди на обоих берегах видели яхту с непомерно высоким парусом среди вздыбленных волн. Позднее — услышали крики на озере…
Но никто терпящим бедствие не смог помочь.
Их потом искали несколько дней. Сергею — мужу Алены, инженеру-автодорожнику — в поисках помогали Александр Решетов и отдыхающий в поселке Сергей Воронин. Кривошееву и ее сына нашли утонувшими на другом конце озера, километрах в пятнадцати от дачи. Алену — много времени спустя…
Можно только предполагать, как это произошло. При изменениях галса, когда швертбот повернул к берегу, громадный парус сильным порывом ветра прижало к воде, швертбот резко накренился (говорят, он оказался с облегченным килем, без свинцовой прокладки, потому и потерял остойчивость), и за борт, видимо, вывалился Май. Он был в брезентовой робе с застежками по низу брюк, которые и сыграли свою зловещую роль во всей этой трагической истории: роба сразу наполнилась водой, и Май камнем пошел ко дну. (Его нашли утонувшим стоймя!) В неуправляемой яхте, носимой по саженным волнам, остались две женщины: молодая, пловчиха, и пожилая. Алена скинула куртку и бросилась в кипящую холодную воду искать исчезнувшего сына своей соседки. Но не сумела одолеть волны, гонимой ветром, выбилась из сил и захлебнулась… Но может быть, она и успела найти Мая, а не смогла его дотащить до швертбота?.. Кривошееву нашли в лежащей на боку яхте, зацепившейся юбкой за крюк уключины, — не сделала ли это она сама?.. Не пыталась ли она кому помочь, может быть, той же Алене, но саженные волны не позволили это сделать, и сил не хватило?.. Скончалась она от разрыва сердца.
(Конечно, все это могло произойти и совсем иначе! Сергей Воронин, например, считает, что трагедия произошла при смене галса, когда рея со страшной силой могла ударить и свалить за борт Алену или Мая, и кто-то из них потом бросился в воду спасти другого.)
Но, как бы там ни было, погибли все трое… Вместе с Аленой погиб и четвертый, еще не родившийся…
Осиротели сын Алены Сашенька и муж… Осиротели Иван Сергеевич и его жена Лидия Ивановна… Они пережили тяжкие месяцы… Он выстоял. Сказался и сильный характер, и сильный организм. Но человек сотворен не из железа. Горе все-таки сделало свое дело. Раньше времени Иван Сергеевич стал стареть, ко всем бедам — слепнуть…
Это ведь был третий жестокий удар, нанесенный ему в жизни.
Первой, в 1931 году, скончалась дочь Лида, — она похоронена в Гатчине.
Через девять лет, в 1940 году, в Крыму от туберкулеза горла умерла красавица Арина. Похоронили ее в Ливадии.
И вот теперь — погибла на Карельском перешейке и третья дочь, Алена…
В Ленинграде Ивану Сергеевичу было невыносимо тяжело. Он на некоторое время выехал в Москву. Родственники потом помогли ему обосноваться на берегу Московского водохранилища, в Карачарове. Он начал там строить небольшой домик.
Много позднее он написал об этом периоде своей жизни.
Я позволю себе привести отрывок из его «Карачаровских записей», присланных мне в Ленинград, — заодно он приглашал приехать и погостить у него:
«Мы поселились в Калининской области после тяжкого события, потрясшего нашу семью.
В Карачарове жили мои родственники, приехавшие из калужских мест, с родины моей матери. Помню мой первый приезд в Карачарово. Тогда здесь не было больших новых корпусов, в которых живут и отдыхают приезжие люди. Все было очень просто и спокойно. В помещичьем доме князей Гагариных в годы войны был госпиталь. Племяннику моему Борису Петровичу, нынешнему директору карачаровского дома отдыха, было поручено переоборудовать госпиталь в дом отдыха. Мне нужно было разыскать небольшой и дешевый домик, чтобы построиться на отведенном участке.
Помню, как зимой на лошадке, в санях, объезжали мы ближние и дальние деревни на левом берегу Волги. Я знакомился с людьми, слушал их разговоры. Особенно запомнилась мне встреча с одной деревенской старушкой. Мы вошли в избу, в которой, казалось, не было ни одного человека. На печи под шубой зашевелилась старушка, спустила костлявые голые ноги. Надев валенки, она уселась за стол. Мы сказали ей о нашей нужде. Ах, какая чудесная оказалась эта старушка! Она рассказала, что одна-одинешенька живет в своей избе, что ее дети давно разлетелись по разным городам и редко ее навещают. Ей самой приходится таскать из лесу дровишки, и поэтому она редко топит печку. Мы поднесли ей небольшую стопочку вина, угостили имевшейся у нас закуской. Она оживилась. Какими драгоценными, народными, сыпала она поговорками и словами! Почти ко всякой фразе у нее находилась присказка или поговорка. В ней было то русское народное словесное богатство, о котором мы забываем.
Где-то я купил домик, и его на лошадях перевезли через застывшую Волгу. Весною началась спешная постройка. Кругом еще стоял лес, возвышались высокие сосны и ели, зеленели голые кружевные вершины осин. В те времена вокруг Карачарова водилось много дичи. Почти у самого домика я поднимал выводки рябчиков и тетеревов. Зимними ночами зайцы ходили под самыми окнами. После пороши всюду были видны заячьи и лисьи строченые следы. Но особенно много было в запруженной Волге рыбы. Летом и зимой ловили больших судаков, вытаскивали огромных и жирных лещей. Нынче здесь рыба почти исчезла, так же как исчезла водяная и боровая дичь. Причиной истребления рыбы и дичи была, разумеется, неумеренная и жестокая охота, но не только это. Рыбу злостно вылавливал местный рыбозавод, не соблюдавший правил и сроков. Много рыбы погибало зимою подо льдом, когда спускали из водохранилища воду и толстый зимний лед ложился на дно. Как всюду и везде, больше всего погибло рыбы от ядовитых отходов, которые спускали в Волгу построенные на ее берегах фабрики и заводы…»
Дальше Иван Сергеевич пишет:
«Мне полюбилась природа, окружающий Карачарово типичный русский пейзаж, сочетающий в себе лес, поля, луга и широкую многоводную Волгу. Для меня, охотника и старого любителя природы, карачаровские места до сих пор остаются дорогими. Уже давно не беру в руки ружья, но всякий раз радуюсь, когда возле моего домика подымаю выводок рябчиков либо из-под ног моих вылетит уцелевший тетерев».
Переехав под Москву (а через несколько лет обменяв на Москву и свою квартиру), Иван Сергеевич все же не порывал связей с Ленинградом. Здесь у него было много хороших друзей. Да и вся его писательская жизнь, начиная с первых литературных шагов еще до революции, была связана с Ленинградом. Порывать так сразу давно сложившиеся отношения с издательствами и журналами ему было трудно. Правда, в Москве он не был одинок, там находились его старый друг Константин Федин и земляк Александр Твардовский, которые помогали ему во всем, часто приезжали навестить его в Карачарове, а то и пожить у него, поработать вдали от столичного шума и суеты.
Приезжая в Ленинград, он и в «Звезду», и в «Неву» приносил свои новые рукописи. Навещал друзей.
Встречался я с Соколовым-Микитовым неоднократно и в Москве в свои нечастые наезды.
Вспоминается одна такая встреча у Центрального телеграфа.
Иван Сергеевич тут же повел меня в гостиницу «Москва». Здесь в табачном киоске продавали итальянские трубки из вереска. Он помог мне выбрать хорошую трубку, а старую, которую я курил всю войну, шутливо посоветовал отдать в музей. Потом он пригласил меня к себе домой пообедать, но я куда-то уходил и не смог пойти с ним.
Вересковую трубку я долго курил, добрым словом вспоминая Ивана Сергеевича…
Остались в моей памяти и другие встречи с Соколовым-Микитовым.
Вот одна из них.
Июль 1967 года, дни работы Четвертого съезда Союза писателей СССР.
В конце мая Соколову-Микитову исполнилось 75 лет. О его творчестве в майском номере «Звезда» напечатала статью ленинградского критика, сотрудника Пушкинского дома Александра Горелова. Статью писал человек, который горячо любил книги Ивана Сергеевича, а потому сумел показать, чем дорог писатель советскому читателю, какова его роль в развитии русской национальной прозы.
Остановившись в гостинице «Москва», я тут на второй или третий день, во время трехчасового обеденного перерыва между заседаниями съезда, неожиданно встретил самого юбиляра и смог его лично поздравить. Иван Сергеевич, сопровождаемый ленинградским критиком Павлом Ширмаковым, направлялся к кому-то или куда-то, но я уговорил и его, и Ширмакова пойти со мной пообедать, благо мы находились на площадке третьего этажа, рядом с рестораном.
Мы заказали обед, и тут Иван Сергеевич сказал много лестного о статье Горелова, поблагодарил за ее напечатание.
— Обо мне за долгую мою жизнь написано не так уж мало, писали и известные писатели, но вот если говорить о критике, то гореловская — первая серьезная статья, — и он стал анализировать статью.
Я слушал его и с горечью думал: «Да, критика в прошлом была виновата перед ним, видела в нем больше охотника и путешественника, чем самобытного писателя с редкостным, пластическим и ярким русским языком… Критики (и редакторы тоже!) больше любят писателей, попавших в «обойму». Вот тут-то они будут из года в год превозносить одни и те же имена, хотя многие из них прекрасно понимают, что Икс или Игрек — явление не такое уж большое в литературе; если посмотреть повнимательней, то можно увидеть и такого яркого писателя, как Иван Сергеевич… Что же делать с этими нравами?.. Бороться с ними невозможно, тут никакие постановления не помогут, это дело совести…»
Я тогда очень пожалел, что рядом со мной не было самого А. А. Горелова. Похвала такого сдержанного по натуре человека, как Иван Сергеевич, — большая честь для любого литератора, для критика — в особенности. Была одна надежда, что Павел Ширмаков все запомнит и передаст своему коллеге по Пушкинскому дому.
Втроем мы хорошо, по-дружески посидели за обедом, вспомнили общих ленинградских друзей.
Пока мы ждали кофе, я с грустью смотрел на Ивана Сергеевича — на его очки с синими стеклами, на разросшуюся белую бороду — и вспоминал время, когда он выглядел истинным богатырем.
— Учтите, мое давнее приглашение в Карачарово остается в силе. Приезжайте! Походим по лесу, посидим на рыбалке.
— Спасибо, Иван Сергеевич, как-нибудь соберусь, но уже в осеннюю пору. Вот закончится съезд писателей — сразу же уеду в Карпаты. Лето всюду нынче выдалось жаркое, и в Москве нечем дышать, а там — горы, простор, прохлада, работается хорошо.
Он тихо рассмеялся, поглаживая бороду:
— Ну, конечно, куда моему Карачарову тягаться с Карпатами! Но когда надоест ездить в Карпаты, вспомните, что на берегу Московского моря живет старик Соколов-Микитов, который всегда рад старым друзьям…
— Хорошо, Иван Сергеевич… А вообще-то, что же получится, если к вам кроме москвичей еще станут ездить ленинградцы?.. Убежите из Карачарова!
— Ладно уж, раз не хотите приезжать, тогда пришлю вам «Карачаровские записи».
Я попросил Ивана Сергеевича, чтобы он и впредь все, что ни напишет, присылал в журнал, где у него много искренних друзей.
— Знаю, знаю, спасибо, — поблагодарил он, раздумчиво поглаживая край стола, и сказал мне еще много лестных слов в адрес некоторых наших сотрудников.
Не только мне, но и моим товарищам по редакции очень нравились в Иване Сергеевиче его доверительность, его постоянство и другие чисто человеческие качества. Все его любили и высоко ценили его прозу.
Иван Сергеевич пожаловался на глаза: быстро теряет зрение, перестал читать, писать — тем более, все нужное диктует Лидии Ивановне или наговаривает в диктофон… Ходить тоже не может один, без проводника…
«Карачаровские записи» были напечатаны в № 1 «Звезды» за 1968 год.
Вспоминаю и самую последнюю встречу с Соколовым-Микитовым.
Это было в дни празднования 150-летия со дня рождения И. С. Тургенева в ноябре 1968 года. Как член юбилейного комитета, я приехал в Москву. Встретились мы с Соколовым-Микитовым на торжественном вечере в Большом театре СССР. Увидел я его в комнате, где собирались члены президиума. Он одиноко стоял у окна, Я подошел, поздоровался. За год с небольшим Иван Сергеевич еще сильнее сдал, опустились его богатырские плечи, распушившаяся седая борода сделала его похожим на лесовика.
— Вот видите, и меня, старика, пригласили на вечер Тургенева, — сказал он как-то печально.
— Ну, прав-то у вас, Иван Сергеевич, на вечер памяти вашего великого тезки больше, чем у любого здесь… Кто кроме вас в советской литературе продолжает традиции Тургенева?.. Другого не знаю!..
— А нужны ли эти традиции?.. — Подумал и продолжил в своей обычной манере раздумчиво вести разговор: — Сейчас пишут и бойчее, и занимательней… Век-то другой, динамичный, и люди-то другие…
— Не знаю, не знаю! — запротестовал я. — Одну страничку тургеневской прозы не променяю на иной самый что ни на есть рассовременнейший пухлый роман. В современном, в этом самом динамичном мире тургеневская проза так же нужна человеку, как глоток родниковой воды или глоток чистого воздуха…
— Да, это так, конечно… Все это вещи одного порядка… Надо беречь и чистоту воздуха, и чистоту языка. Если человек будет жить среди природы, сумеет сохранить и такую реку, как Волга, и какую-нибудь там безымянную речушку — тогда сохранится гармония…
— К сожалению, это еще не все осознали, Иван Сергеевич. Ну а насчет того, нужна ли тургеневская проза, приведу вам следующий пример. В последние годы, как вы знаете, я лето обычно провожу в Карпатах, в западных областях Украины. Живу в небольшом прелестном городке Косове, откуда совершаю набеги по всему краю, как какой-нибудь новоявленный Довбуш со своими опришками. Так вот, среди различных достопримечательностей Косова есть и хорошая библиотека. И книжный фонд богатый, и работают там приятные люди… Однажды я решил перечитать «Отцы и дети» и «Дворянское гнездо», — они выходили отдельным томом. Думалось: приду в библиотеку, попрошу этот том, и мне его тут же выложат. Ан вышел конфуз!.. Библиотекарша, хорошо знающая меня, сказала: «Если вам для работы и вы его долго не задержите, то я вас запишу седьмым». Каково, Иван Сергеевич?
— Рассказал бы кто-нибудь другой — и не поверил бы…
— Жизнь-то меняется быстро, а вот человек не очень-то торопится.
Он рассмеялся:
— Вы правы, вы правы… А насчет записи в библиотеке, так ведь это, наверно, абитуриенты, им экзамены сдавать… Да, насчет природы, — вдруг спохватился он. — Так ведь и не собрались ко мне в Карачарово, хотя и обнародовали мои «Карачаровские записи». Многие побывали, и даже по нескольку раз. Недавно вот гостил Константин Александрович…
Это он говорил о Федине. О своем давнем друге.
— Все дела, и все неотложные, — попытался я неуклюже оправдаться.
— Знаю, знаю ваши «дела»!.. Трудно, конечно, вам выбраться в наше Карачарово! Карпаты полюбили! — и он дружески потрепал меня по плечу.
Вскоре в комнату набилось столько людей, что повернуться было негде. При впуске же на сцену нас с Иваном Сергеевичем с такой силой оттеснили в самый угол, что на сцену мы вышли уже последними. Хотя сцена была размером с футбольное поле, но со второго ряда и дальше все места были заняты. Положение наше было отчаянным, если учесть, что Иван Сергеевич ни в какую не соглашался сесть в первом ряду, наполовину пустом.
Председатель же поторопился начать свою вступительную речь. Что бы ему, пригласившему Соколова-Микитова на этот вечер, заранее предупредить его и посадить рядом с собой на самое почетное место, оказать ему, старейшине советской литературы, особое внимание, — права-то у него на этом юбилее и на самом деле были исключительные!
Но этого не случилось. Мы продолжали топтаться на одном месте.
И тут какой-то добрый человек, сидевший с краю в последнем ряду, поднялся с места, на цыпочках подбежал к Ивану Сергеевичу, взял его за руку и увел с собой…
Мне же надо было или уйти, или сесть в первом ряду. Пришлось сесть под ослепляющие лучи мощных рефлекторов. Не знаю, как другие, а я чувствую себя очень неуютно, когда приходится сидеть в первом ряду на виду у громадного зала, набитого любопытными слушателями. «Эстрада — что-то вроде плахи», — верно заметила Ахматова.
Уже перед самым окончанием торжественной части вечера я слева от себя, — сидел я с самого краю, — услышал тяжелые шаги по сцене, обернулся… Неверным шагом слепого человека, согнув в локте руку и водя ею перед собой, Иван Сергеевич направлялся к выходу, в комнату для членов президиума.
Почему он уходил за две-три минуты до окончания торжественной части, куда он спешил — осталось для меня тайной… Необыкновенно жалко стало Ивана Сергеевича! Что бы встать, подбежать, взять его за руку, проводить!.. Нет, этого я не решился сделать, сидя в первом ряду: испугался торжественной тишины внимательного зала и пафосных заключительных слов последнего оратора, испугался отвлечь на себя внимание всего собрания.
До сих пор не могу простить себе этого малодушия!
Соколов-Микитов на людях уже появлялся редко, больше жил у себя в Карачарове.
В «Записных книжках» он в эти годы пишет:
«Только несколько раз в жизни, еще в молодости, приходило ощущение полного счастья. Счастья, пожалуй, чисто языческого. Хотелось петь, плакать, целовать землю. И так же быстро уходило это недолгое счастье. Оставалась прежняя боль, предчувствие неминучей беды, лютого горя и непоправимых утрат.
Как оправдались эти предчувствия, посещавшие меня еще в детстве! (Гибель Аринушки, Аленушки, Лидочки)».
В 1972 году Ивану Сергеевичу исполнилось восемьдесят лет.
Хотя и изредка, он продолжал печататься в «Звезде». Правда, я теперь имел дело с одной Лидией Ивановной. Она часто мне звонила из Москвы.
Вскоре ушел из жизни Иван Сергеевич. Не намного пережила его и Лидия Ивановна.
Из большой семьи Соколовых-Микитовых остался внук Саша.
Теперь он взрослый человек, музыкант, величают его Александром Сергеевичем, у него самого семья, дочь Машенька.
Николая Семеновича Тихонова я знал многие годы, чуть ли не с моих мальчишеских лет, с первых рассказов, к судьбам которых он часто имел самое непосредственное отношение.
В Тихонове меня глубоко трогали революционная и новаторская сущность его поэзии, обаяние его личности, его общественный темперамент.
В Петербурге он родился, сюда вернулся с фронтов первой мировой и гражданской войн. Здесь он написал свои первые мужественные книги стихов «Орда» и «Брага», овеянные дыханием Великого Октября.
С молодых лет Тихонов был в центре литературной жизни Ленинграда.
Авторитет его был громаден.
Его избрали ленинградские литераторы председателем своей организации перед Первым съездом советских писателей.
Огромна была роль Тихонова как писателя и воина в обороне Ленинграда в годы Великой Отечественной войны. Здесь он провел все 900 блокадных дней, здесь он создал бессмертную поэму «Киров с нами». Летопись героической борьбы великого города отражена в его многочисленных публицистических статьях, в его пламенных стихах, в его «Ленинградских рассказах», в его ежемесячной хронике, которую, — свидетельствую, — всегда с большим нетерпением ждали на фронте.
Но мужественным и деятельным Тихонов был не только в годы войны. Когда началась «холодная война», он возглавил Советский комитет защиты мира и многие годы активно боролся за всеобщий мир со всем присущим ему вдохновением поэта и упорством солдата!..
Многое сделал Тихонов в литературе как писатель и как организатор литературного процесса. Ему многим обязаны национальные литературы.
Меня всегда в Тихонове поражали его богатырская работоспособность, его разносторонние интересы, его ненасытная жажда к путешествиям и знакомству с другими народами, другими литературами, и при всем этом — внимательное отношение к собратьям по перу, к их нуждам, готовность помочь человеку в беде.
И после переезда в Москву он оставался ленинградцем, гордился этим, незримо шефствовал над писательской организацией нашего города.
Но теперь к нему за помощью и советами обращались и москвичи.
Даже в последние годы своей жизни, когда болел, он в письмах ко мне просил, чтобы я прочел, а если приглянется, то опубликовал бы на страницах «Звезды» цикл стихов молодого поэта, он рекомендовал книгу бывалого человека, он просил приехать в Москву и принять участие в вечере памяти товарища…
И при всей своей занятости работой над новыми книгами, — иногда сразу над двумя и тремя! — общественной деятельностью, разъездами Тихонов всегда был внимателен ко мне, присылал отзывы на мои новые книги и журнальные публикации.
Я всегда испытывал радостное чувство, когда встречался с Николаем Семеновичем в Москве, или когда получал от него письма, или когда открывал его новую книгу стихов, прозы, публицистики.
Я хочу хотя бы коротко рассказать о наиболее памятных встречах и переписке с Тихоновым, обо всем добром, что он сделал, в частности, для меня.
Аналогичное, наверное, могли бы рассказать и другие писатели-ленинградцы — с Николаем Семеновичем дружили и переписывались многие.
Это было в начале мая 1940 года.
Поздно вечером в коммунальной квартире, в которой я жил, раздался телефонный звонок. Я взял трубку. Послышался рокочущий басовитый голос:
— С вами говорит Ставский…
Фамилия эта мне была хорошо известна. Владимир Петрович Ставский, автор известного романа «Разбег» — о коллективизации на Кубани, — секретарь Союза писателей, главный редактор журнала «Новый мир». Во время зимней кампании он приезжал в Ленинград, я слышал его темпераментное выступление в Доме писателя имени Маяковского. Человек боевой, участник гражданской войны, старый коммунист.
Но мы лично не были знакомы.
— Мы вот тут сидим вдвоем с Николаем Семеновичем Тихоновым в гостинице, — продолжал рокочущим баском Ставский, — обсуждаем одно серьезное и срочное дело… Не могли бы вы завтра к десяти утра прийти в «Асторию»?.. Вместе бы и позавтракали…
— Владимир Петрович, если не секрет… — начал было я.
Он мне не дал договорить:
— Хотим с Николаем Семеновичем предложить вам принять участие в одном важном двухтомнике.
— Я буду у вас в десять утра!.. — ответил я.
В назначенный час я был в «Астории». В первой комнате номера Ставского я застал одного Тихонова. Он стоял у раскрытого окна и курил трубку.
Поздоровавшись, Николай Семенович с ходу попросил меня активно включиться в работу над военным двухтомником, который готовит Владимир Петрович Ставский.
Я обещал.
Мы сели на диван.
— Как у вас движется роман? — поинтересовался Тихонов.
— Пока что медленно… Вот уеду на юг, тогда, надеюсь, работа пойдет быстрее…
Незадолго до этого в редакции «Звезды» я рассказал о романе «Огни в бухте», посвященном бакинскому периоду жизни Кирова. Мне из фонда журнала дали двухмесячную командировку. Тихонов поддержал и замысел романа, и командировку, и даже… длительный творческий отпуск с 15 июля, с заменой меня в штате редакции молодым прозаиком Яковом Ильичевым.
Поддержка Тихоновым всего, что касалось нового романа, была для меня особенно ценна тем, что он сам разрабатывал кировскую тему. Недавно, например, он совместно с кинорежиссером Львом Арнштамом написал сценарий фильма «Друзья», где в образе главного героя Алексея запечатлел многие черты Сергея Мироновича Кирова. Чувствовалось, что Тихонов еще напишет о Кирове.
Раскрылась боковая дверь, и из смежной комнаты вышел Ставский. Он хорошо мне запомнился: чуть выше среднего роста, коротко остриженный, коренастый, в галифе, в черной свободной косоворотке, подпоясанной тонким пояском.
Мы обменялись рукопожатием, и Ставский пригласил Тихонова и меня к уже накрытому столу. Мы принялись завтракать.
Ставский обратился ко мне:
— Николай Семенович говорил мне о вашей новой книге… Представляю себе, сколько интересного можно рассказать о бакинском периоде жизни Кирова! — Он дружески кивнул мне. — Ведь об этом времени я тоже кое-что знаю, бывал в Баку!..
Слова Владимира Петровича были завораживающими. Опытный был дипломат!
Но вот он перешел к делу, стал рассказывать о подготавливаемом двухтомнике под названием «Бои в Финляндии».
Как я понял из слов Ставского, состав авторов и содержание двухтомника он всесторонне обсуждал и согласовывал с Тихоновым.
Присутствие Николая Семеновича при разговорах с ленинградскими писателями должно было придать затеваемому изданию особо важное значение.
Ставский развернул передо мной список Героев Советского Союза и других активных участников зимней кампании. Всем этим людям следовало помочь поделиться опытом боев, литературно обработать их материал.
— Возьмите папку с характеристиками, перелистайте их, выберите себе героев, о которых вам интересно будет писать! — И с этими словами Ставский протянул мне пухлую папку.
— Сколько же выбрать?
— Если сможете — сделайте семь-восемь материалов! — сказал Тихонов. — Будет трудно, потом сократим количество. Пока беритесь!
— Хорошо, — согласился я.
Я пересел на диван, захватив с собой чашечку кофе.
Ставский и Тихонов тоже принялись за кофе.
Я сделал все нужные выписки и вернулся к столу. Втроем мы еще раз просмотрели характеристики.
Когда мы договорились обо всем, Ставский встал и направился в соседнюю комнату. Тихонов, энергично задымив трубкой, чему-то улыбнулся.
Ставский приволок тяжелый пухлый портфель. Водрузив его на угол стола, он вытащил пачку денег и протянул мне:
— Это вам небольшой аванс!
Я настороженно посмотрел на Тихонова.
— Берите, берите! — подбодрил меня Николай Семенович и рассмеялся: — Потом вычтут из гонорара, не забудут, не бойтесь.
Деньги мне как нельзя были кстати!..
— Если возникнут трудности, обращайтесь прямо ко мне, звоните домой, — сказал на прощанье Тихонов.
— Николай Семенович будет шефствовать над двухтомником — я-то уеду в Москву! — И Ставский крепко пожал мне руку, пожелал хорошей работы.
На лестнице мне навстречу попались поэты Борис Лихарев и Илья Авраменко, вызванные Ставским к одиннадцати часам. Им не терпелось как можно больше узнать о моем посещении и разговоре со Ставским и Тихоновым. Я ответил на все их вопросы, и обрадованные поэты бодро зашагали по ступенькам наверх.
В тот же день я приступил к работе. Прежде всего направился в Военно-медицинскую академию, где лечились мои подопечные, раненые Герои Советского Союза.
А на другой день я поехал в 101-й гаубичный артиллерийский полк, стоявший недалеко от Ленинграда. Полк принимал активное участие во взламывании «линии Маннергейма». Неожиданно для себя я встретил в полку литературоведа Г. П. Макогоненко… в качестве рядового красноармейца. Он здесь проходил военную службу.
Я ему рассказал о двухтомнике. Макогоненко охотно вызвался помочь мне в сборе материала… Командир полка пошел нам в этом навстречу…
Через месяц я все готовые статьи отправил Ставскому в Москву.
А в начале 1941 года двухтомник «Бои в Финляндии» вышел в свет. О двухтомнике много писали, издание было признано удачным и нужным.
Через какое-то время Владимир Петрович Ставский вновь появился в Ленинграде.
Повторилась та же сцена в гостинице «Астория», в том же номере. В десять утра Тихонов, Ставский и я завтракали. На этот раз я был приглашен написать несколько очерков для большого писательского сборника «105 дней» — тоже на материале зимней кампании.
Месяца через два я сдал очерки Ставскому. Но этот сборник не успел выйти в свет. Началась Великая Отечественная война советского народа против германского фашизма.
(Судьба В. П. Ставского сложилась трагически… Он храбро сражался на фронте. Много писал. Погиб он 14 декабря 1943 года, подняв в атаку бойцов в районе деревни Турки-Перевоз, недалеко от города Невеля. Похоронен в Великих Луках.)
Николай Семенович Тихонов с первых дней войны возглавлял группу ленинградских писателей при Смольном. Он много работал, много писал: стихи, корреспонденции, рассказы, очерки, статьи для зарубежной прессы.
Первого декабря 1941 года исполнилась седьмая годовщина со дня злодейского убийства Кирова. Тихонов в «Правде» напечатал поэму «Киров с нами». Я прочел ее, находясь далеко от Ленинграда, на Свирском участке фронта. Поэма произвела на меня громадное впечатление.
(Много лет спустя, в 1969 году, в своем выступлении на Всесоюзном совещании молодых писателей Н. С. Тихонов скажет:
«В несколько дней я написал поэму «Киров с нами». Ее напечатали в Москве, в центральной «Правде».
Мне было хорошо от сознания, что мои земляки прочитают ее как произведение скромное, но честное, как поэму о том, что происходит у нас на душе, о том, что мы не хотим громких слов, о том, что нам трудно и что мы гордимся тем, что страна, весь мир следит за нашей борьбой…
Я вспоминаю это как, может быть, одно из самых сильных переживаний в жизни, когда жизнь, смерть, прошлое и будущее зримо предстали перед глазами и надо было как-то ответить и себе и другим тем, чем может ответить человек, преданный искусству писать короткие строчки, — стихами!»)
Поэма Тихонова находила самый живой отклик у ленинградцев, воевавших на свирском берегу. Это я хорошо видел во время своих поездок по воинским частям, куда направился в первых числах декабря по распоряжению политотдела армии с чтением глав из романа «Огни в бухте». Перед моим выступлением кто-нибудь из местной самодеятельности обязательно читал поэму Тихонова «Киров с нами».
Находясь по ту сторону Ладожского озера, на Свирском участке фронта, я все время рвался в осажденный Ленинград. Это происходило с каждым ленинградцем, воевавшим в безбрежном лесном и болотистом крае. Мы все мыслями были в Ленинграде!
Но первую поездку в Ленинград мне удалось совершить только в декабре 1941 года, когда установилась Дорога жизни по озеру. Потом я ездил часто.
Каждый раз, когда, приехав в город, я заходил к Александру Решетову в редакцию «Ленинградской правды», где он тогда работал, он неизменно спрашивал:
— Привез что-нибудь для газеты или для журнала?
— У меня пока хватает забот по армейской газете! Не до рассказов сейчас, — обычно отвечал я, хотя, конечно, на досуге пытался писать рассказы.
Решетов меня всячески ругал.
В очередной приезд в Ленинград зимою 1942 года я привез Решетову сразу четыре военных рассказа по 15—20 машинописных страниц в каждом. Прочтя их, он сказал:
— Получилась небольшая, но хорошая книжка. Отдай незамедлительно в «Звезду» и в Гослитиздат!
Я послушался его. Снес рассказы в Гослитиздат. В «Звезде» я попросил, чтобы дали их прочесть и Тихонову.
И с тем уехал к себе в Седьмую отдельную армию.
Долго я не имел никаких известий из Ленинграда. Но вот пришло письмо от Решетова. Он писал:
«Георгий, книга твоя в Гослитиздате идет в набор. Вот еще один убедительный довод, что меня надо слушать. «Звезда» вышла (первый номер 1943 года), все, что там есть хорошее, — это твои рассказы, чего не могу сказать о своем стихотворении, открывающем этот номер».
Лукавит, лукавит Решетов…
Пришло письмо и из Гослитиздата. Мне сообщали, что моя книга под названием «Четыре рассказа» выйдет в свет месяца через два.
Вслед пришло письмо из «Звезды»; сотрудник журнала критик Д. Золотницкий писал 25 марта 1943 года:
«Номер, где помещены три ваших рассказа, готов был еще в конце февраля. Первого марта он «демонстрировался» на обсуждении, но дистрофики из Союзпечати все еще не могут вывезти из типографии тираж.
«Домик на Шуе» (четвертый из рассказов) понравился мне очень. Но случилось так, что мое мнение не совпало с мнением наших работников. Например, Тихонов нашел в нем «фаталистичность». Так что рассказ отложен. Лесючевский колебался, но мнение Тихонова решило судьбу. Лично я сожалею, поверьте…»
Дальше Д. Золотницкий писал:
«Сегодня по радио читали ваш рассказ «Высота „Неизвестный боец“». Читал В. Я. Софронов из БДТ, и читал неплохо. Рассказы фигурировали и в радиообзоре…»
Все эти сообщения Д. Золотницкого меня обрадовали, хотя было обидно, что «Домик на Шуе», лучший из моих четырех рассказов, не попал в журнал.
Мне надо было, казалось, сердиться на Тихонова, но это было не в моих силах. Уж очень глубоко я его уважал!
А когда через несколько дней я получил «Звезду» № 1 за 1943 год, то и вовсе забыл про свою обиду. С каким трепетом я раскрыл этот номер журнала! Пусть он был напечатан на серой бумаге, пусть он был вдвое тоньше довоенных номеров, но это была блокадная «Звезда», пришедшая в нашу лесную глушь из героического Ленинграда!
Бегло перелистав свои рассказы, я сел и с удовольствием прочел большой очерк Николая Тихонова «Ленинград — Волхов», посвященный освобождению Шлиссельбурга, новогоднюю речь М. И. Калинина, рассказ Э. Грина, стихи… Все мне показалось совершенным, включая стихи Решетова, о которых он мне писал!
Кто же тогда был в редколлегии «Звезды»?.. Всего — трое: Н. Тихонов, Н. Лесючевский и В. Мануйлов. Фронтовая редколлегия!
В начале 1946 года я демобилизовался из армии.
Вернувшись в Ленинград, я уже на другой день сел работать над романом «Огни в бухте», который всю войну пропутешествовал со мной. (Оригинал был вывезен на Урал, дважды похищался с чемоданом, в котором лежали и носильные вещи, но все же его удавалось найти.)
Утром я шел, как на работу, в Публичную библиотеку, оттуда — в музей С. М. Кирова (помещался музей в бывшем дворце Кшесинской), а вечерами трудился дома. Какие-то страницы романа надо было переписать, какие-то — дополнить новыми материалами.
Летом я завершил работу над романом и отдал его на чтение сотрудникам музея С. М. Кирова. Сам же уехал на арендованную мной дачу в 126 километрах от Ленинграда, на берег озера Комсомольское.
Вернулся я в Ленинград через месяц. Роман в музее был прочитан. Меня пригласили на обсуждение.
Я внимательно выслушал мнение людей, многие из которых в разные годы работали вместе с С. М. Кировым, хорошо знали его. Были высказаны замечания.
Захватив роман для окончательной доделки, я снова уехал на озеро Комсомольское. Там я прожил около недели, а в конце августа направился в Приозерск вносить арендную плату за дом. И неудачно: в райисполкоме шло общее собрание.
Просидев больше часа в коридоре, я открыл дверь зала, послушал, что там так бурно обсуждается. Оказывается, это было постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», о котором я не имел никакого понятия: газеты до нас доходили с большим опозданием.
Я вернулся на дачу и, захватив с собой рукопись романа, выехал в Ленинград.
Не заезжая домой, я первым делом направился в Союз писателей. На лестнице мне встретились сотрудники «Звезды». Они поинтересовались, в каком положении находится мой роман. Я ответил, что работу закончил и могу хоть сейчас отдать рукопись на чтение.
Они тут же затащили меня в редакцию.
Через день я вернулся к себе на дачу.
Прошло, видимо, недели две или три, и я получил из «Звезды» письмо. В конверте лежала еще короткая записка от Алексея Михайловича Еголина, ответственного работника Центрального Комитета КПСС, нового главного редактора журнала.
Еголин просил отдать роман «Звезде».
Я ответил согласием.
«Огни в бухте» были напечатаны в № 11—12 «Звезды» за тот же 1946 год.
Я стал получать много писем, мне часто приходилось выступать на читательских конференциях.
Как-то, встретившись в Москве с Еголиным, я рассказал ему обо всем этом. Он молча выслушал меня и предупредил, чтобы я особенно не ликовал, так как о романе имеется отрицательное мнение «одного влиятельного человека в Баку».
Я сразу понял, кого он имеет в виду, — Багирова. В первые годы Советской власти тот занимал весьма ответственный пост, сейчас являлся секретарем ЦК КП(б) Азербайджана. Я достаточно хорошо знал характер этого человека, чтобы не вводить его в роман. Правда, я смутно чувствовал, что это может мне не проститься. Но, разумеется, не представлял себе масштабов.
— Поезжайте в Баку, послушайте замечания по роману. Они вам могут быть полезны при подготовке отдельного издания, — посоветовал Еголин.
Я поехал в Баку, выслушал замечания помощников и референтов Багирова… Речь шла об «отсутствии широкого показа развития нефтяной промышленности в первые годы Советской власти», «обеднении эпохи» и т. д. И среди отдельных пожеланий мне предлагалось ввести в роман самого Багирова, благо роман еще не вышел отдельным изданием, а значит, его можно «доработать».
— Тогда у романа будет счастливая судьба! — многозначительно сказали мне, заключая беседу.
Я уехал из Баку, не приняв этих советов. А вскоре «Огни в бухте» вышли отдельным изданием.
Прошло около года. И вдруг 13 июня 1948 года в газете «Бакинский рабочий» появилась двухподвальная разгромная статья о романе «Огни в бухте» за подписью четырех авторов! Ясно, кем была инспирирована эта статья.
В ней было столько клеветнических измышлений, тенденциозности, передержек и необоснованных политических обвинений в адрес автора романа, переходящих в конце статьи в открытый политический донос, что это заставило меня забить тревогу, с тем чтобы статья стала предметом обсуждения в партийной печати.
Я обратился с письмом в ЦК нашей партии.
Выступить в органе ЦК партии — газете «Культура и жизнь» попросили Николая Семеновича Тихонова. Учитывался высокий авторитет Тихонова, глубокое понимание им образа Кирова.
Перед Николаем Семеновичем стояла наитруднейшая задача, если учесть, что ему надо было вступить в полемику не столько с авторами статьи в «Бакинском рабочем», сколько, в сущности, с Багировым, а может быть, и не только с ним.
(Пока Тихонов работал над этой сложной статьей, в «Бакинском рабочем» в августе появилось разгромное постановление, посвященное азербайджанской литературе. Громилась вся местная писательская организация, невзирая на лица и высокие авторитеты.)
Тихонов вступил в полемику умно, проявляя определенный такт и осторожность. Учитывая сложность того периода, он не стал целиком опровергать статью в «Бакинском рабочем», согласился с недостатками общего характера в романе, по существу выводя его из-под удара, делая роман фактом литературным, а не политическим, каким его пытались изобразить авторы злополучной статьи.
Статья Тихонова появилась в газете «Культура и жизнь» 31 августа 1948 года.
Он имел смелость писать:
«В романе «Огни в бухте» воспроизводятся события напряженной борьбы за быстрейшее восстановление нефтяных промыслов в Баку.
Мы видим Кирова среди рядовых рабочих, на субботнике, в поездке за город, на промыслах, в бараках тартальщиков. Он действует как большевик, уверенный в победе над всем закостенелым и враждебным, он увлекает людей, он полон жизненной силы. Много черточек его сложного характера изображено автором».
Тихонов писал дальше:
«Из положительных героев романа убедителен шофер Кирова — Тигран. Шофер Тигран привязан к Кирову всем сердцем, бесконечно ему предан. Кирову нравится этот бывший беспризорный, который хочет расти и учиться, который так непосредствен и целеустремлен».
(А о нем в «Бакинском рабочем» было написано буквально следующее:
«Нам думается, что в качестве прототипа Тиграна был взят не подлинный шофер Кирова, а случайный человек, служивший в гараже мойщиком машины, человек, побывавший, по всей вероятности, в свое время в антисоветских формированиях».)
Дальше Тихонов писал:
«Лучше других удался Г. Холопову образ старого рабочего Петровича, участника гражданской войны, закаленного пролетария, который, рискуя жизнью, провозил из муссаватистского Баку в Астрахань бензин для самолетов на «туркменках» — больших плоскодонных лодках, сидел в тюрьме, бежал, был в Красной Армии и вернулся в Баку, где снова встретился с Кировым…»
Тихонов указывал и на недостатки. Но это был критический разбор романа, а не критическая дубинка, которой уничтожался роман. В этом была ценность его статьи, которая потом дала мне возможность сделать многое для улучшения романа.
Тихонову я был безмерно благодарен.
Спор о романе закончился, вышло новое издание, и я сел писать другой роман о Кирове. Это был «Грозный год», он был посвящен тому периоду гражданской войны, когда Киров был членом РВС 11-й армии, боровшейся с белогвардейцами и английскими интервентами в устье Волги и на Каспийском море.
И снова судьба свела меня с Николаем Семеновичем Тихоновым.
Роман этот был закончен в 1953 году, многократно обсуждался в различных инстанциях и наконец, на заключительном этапе, был отправлен на рецензирование Н. Тихонову и К. Симонову.
Был август 1954 года.
Тихонов за несколько дней прочел «Грозный год» и написал отзыв, в котором сказал много добрых слов о новом романе. Но начал он свой отзыв с оценки «Огней в бухте». Многие замечания, которые Николай Семенович вынужден был сделать в своей статье в «Культуре и жизни» в 1948 году, он снял теперь, в 1954-м.
Жаль, что я тогда не догадался снять копию с отзывов Тихонова и Симонова и отдал их в секретариат П. Н. Поспелова в ЦК КПСС для получения визы. Оттуда они перекочевали в издательство «Молодая гвардия», где выходило первое издание «Грозного года». Надеюсь, что оба этих отзыва не пропали и хранятся в архивах издательства.
Визу на печатание «Грозного года» я получил в дни, когда в Баку уже проходил судебный процесс над Багировым…
После двух романов меня потянуло к коротким рассказам. В моих записных книжках имелось достаточно набросков, сделанных еще в дни войны.
Короткие рассказы я писал с большим удовольствием, хотя работа эта чрезмерно трудоемкая.
Как-то однажды, допоздна засидевшись у моего фронтового друга, писателя Михаила Панича, я прочел ему несколько рассказов. В основе каждого был какой-нибудь подлинный случай, но, правда, художественно осмысленный.
Панич сказал:
— Ну теперь держись! Невыдуманные рассказы пойдут косяками!
Похоже, он оказался прав…
Невыдуманные рассказы действительно заполнили нашу печать, и не только на военную тему!.. Друзья мне советовали теперь засесть за что-нибудь более капитальное: за роман или повесть о войне. Но я пока не решался…
Как-то наш ленинградский писатель Александр Розен, давний друг семьи Тихоновых, собираясь по делу в Москву, где он должен был навестить и Николая Семеновича, спросил:
— Передать от тебя привет Тихонову?
— Ну разумеется, — ответил я. — И самый горячий!
— А почему бы тебе вместе с приветом не послать Николаю Семеновичу и свою новую книгу?
— Ты прав, Саша. — И я надписал Тихонову экземпляр «Невыдуманных рассказов о войне»…
Прошло некоторое время, и 23 января 1961 года я получил от Николая Семеновича письмо.
Вот что он писал о «Невыдуманных рассказах о войне»:
«Я их прочел, и многое вспомнилось из тех незабываемых лет. Проходят времена, и бывает, что как-то забывается пережитое, под новыми впечатлениями стушевываются воспоминания, но такая книга, как Ваша, вдруг резко, как бы открывая занавес, снова представляет глазам картины, которых был свидетелем.
Самая форма Ваших рассказов — краткая, резкая временами, носящая характер беглой зарисовки, впечатляет содержательностью, фактичностью, живописностью. Да, не боюсь этого слова, могу сказать, что без живописного показа происходящего многое носило бы только вид совершившегося, только доведение до сознания самого факта. Но Вы хорошо изображаете, и поэтому читатель видит, что происходит.
К войне в литературе надо возвращаться не потому, что эта тема неисчерпаема. Но надо не забывать, какие люди были у нас на войне, как сражался наш народ, какой героизм проявлял он перед лицом смертельной опасности, какие в нем обнаружились замечательные черты, не так заметные в мирной жизни.
Все это есть в Вашей небольшой, но очень наполненной книге. Это ничего, что иное в ней как бы перенесено из записной фронтовой книжки. Бегло рассказано, всего на одну страничку. Но это живет и убеждает. И не надо такое разное объединять в какое-то единое, непрерываемое повествование. Я люблю маленькие рассказы, и поэтому Ваша книга мне понравилась».
Письмо Тихонова придало мне необходимую уверенность, и я сел писать новый цикл коротких рассказов. Сильно пополнились разделы книги «В лесном краю», «Дороги запада».
Новое издание книги, вышедшее в «Советском писателе» в 1966 году, было вдвое больше прежнего.
Потом я сел писать вторую книгу. Рассказы, вошедшие в нее, уже были другого плана и более развернутые. Среди них была и небольшая «Венгерская повесть». Книга эта вышла под названием «Маленькая повесть и большие рассказы».
Вот так обернулась история с короткими рассказами в письмом Тихонова.
В шестидесятые годы мы с Николаем Семеновичем встречались, на пленумах и съездах Союза писателей СССР и РСФСР. В праздники обменивались поздравительными открытками.
Тихонов много писал, много ездил, жил активной творческой и общественной жизнью.
В 1973—1974 годах у нас шла интенсивная переписка. Я был избран первым секретарем Ленинградской писательской организации, и Тихонов теперь обращался ко мне по самым различным вопросам.
Его, например, беспокоило, как пройдут в Ленинграде дни, посвященные 100-летию со дня рождения О. Форш. С Ольгой Дмитриевной Форш Тихонова связывала многолетняя дружба, он всегда высоко отзывался о ней как о человеке и писателе.
В письме от 22 мая 1973 года Тихонов просил меня прочесть участникам юбилейного вечера посылаемое им приветствие, которое заканчивалось словами:
«Жалею, что не могу лично принять участие в этом всенародном торжестве, которое, я не сомневаюсь, будет согрето чувством настоящей большой любви к народной писательнице, нашей неповторимой, вдохновенной, светлой Ольге Дмитриевне Форш!»
Вот какие слова он нашел для характеристики писательницы!
Разумеется, ленинградцы сделали все, чтобы достойно отметить юбилей Форш.
Через несколько дней я написал Николаю Семеновичу, что прошла двухдневная научная сессия в Пушкинском доме, посвященная творчеству Ольги Форш. Было много интересных докладов. 28 мая большая группа ленинградских писателей побывала в городе Пушкине, возложила венок на могилу Ольги Форш. Днем мы провели расширенное заседание правления Ленинградской писательской организации. С большим вниманием присутствующие встретили письмо Тихонова. Было несколько интересных выступлений. Потом мы смотрели документальный фильм «Ольга Форш»…
В ответном письме Тихонов поблагодарил меня и напомнил о приближающемся — 19 июля — юбилее Маяковского.
Юбилейные дни Маяковского тоже, по-моему, хорошо прошли в Ленинграде. Торжественный общегородской вечер состоялся в Театре оперы и балета имени Кирова. Мне приятно было его открыть вступительным словом, выполнить свое обещание Тихонову.
Я снова написал Николаю Семеновичу «отчет». Он ответил, поблагодарил, но тут же напомнил, что нам, ленинградцам, осенью надо провести еще вечер, посвященный 70-летию со дня рождения Виссариона Саянова. Характеризовал он Виссариона Михайловича как «выдающегося ленинградского поэта».
Да, поразительный человек был Николай Семенович!
И откуда он находил и время, и силы, чтобы помнить обо всем и обо всех, и не только о юбилейных датах выдающихся советских писателей… но и о вдове писателя, и о квартире для молодого литературоведа, и еще о многом другом.
Уже в начале осени я в свою очередь написал Тихонову о трех приближающихся больших юбилейных датах в истории Ленинграда: 50-летии «Звезды», которое мы собирались отметить в декабре 1973 года, 50-летии переименования Петрограда в Ленинград и 30-летии полного снятия блокады — эти две даты должны были праздноваться в январе 1974 года.
Я прекрасно понимал, что Тихонов не сможет приехать в Ленинград и в декабре, и в январе. Конечно, мы были бы рады увидеть его на юбилейных торжествах «Звезды», но вероятнее всего его приезд надо было ждать в январе — сразу на празднование двух великих дат в истории нашего города.
Так это и случилось. Но для № 12 «Звезды» Николай Семенович прислал подборку стихов, а для № 1 — свои воспоминания о работе в журнале. Мы их напечатали.
Хотя Тихонова не было на юбилее «Звезды», но он незримо присутствовал на наших торжествах. Для старейшего советского литературно-художественного журнала он сделал много. В разное время он заведовал отделом поэзии журнала, редактировал журнал, но главное — всегда был одним из активных авторов «Звезды» и после переезда в Москву оставался другом журнала.
В своих воспоминаниях, присланных в «Звезду», Николай Семенович, в частности, писал:
«Мне сегодня радостно вспомнить, что с первых номеров «Звезды» я связал с журналом свою литературную работу. Первый редактор «Звезды» И. М. Майский создавал журнал широкого профиля, привлекая самых разных писателей, поэтов и критиков. Многие мои произведения увидели свет на страницах «Звезды». Глубокие дружеские связи зародились вокруг журнала. Временами я принимал самое живое участие в работе его творческого коллектива.
Традиции первых лет сохранились и в последующие годы. Все писатели Москвы и писатели республик знали, что на третьем этаже в Доме книги, на Невском, 28, есть редакция журнала «Звезда», где все похоже на маленький, но очень оживленный литературный клуб, где встречаются самые разные литераторы, знакомятся, читают свои стихи, спорят, обсуждают литературные события Москвы и Ленинграда…»
Но и самого Николая Семеновича вспоминали старые «звездинцы». Академик И. М. Майский в своих воспоминаниях, напечатанных в том же юбилейном № 12 «Звезды» за 1973 год, писал:
«Я редактировал журнал до 1925 года, когда меня направили на дипломатическую работу в Лондон. Незадолго до отъезда в качестве помощника редактора пришел К. А. Федин, писавший тогда свой роман «Города и годы». В «Звезде» мы вместе проработали дружно около полугода.
Вспоминая теперь, полвека спустя, о всем «населении» корабля «Звезда», я мысленно вижу перед собой длинную галерею самых разнообразных лиц, из которых я сейчас могу лишь упомянуть некоторых.
Вот передо мной Алексей Николаевич Толстой. Он только что вернулся из Франции. Поняв великий смысл Октября, он стремился всем сердцем воспринять «новую Россию». Мы с женой понимали сложность положения Алексея Николаевича и стремились всячески облегчить этот нелегкий его переход.
Вот Николай Семенович Тихонов, молодой талантливый поэт, тяготеющий к восточным мотивам, полный революционного духа. Помню, в те дни очень популярна была его поэма «Сами», которая начиналась так:
Хороший сагиб у Сами — и умный,
Только больно дерется стеком.
Хороший сагиб у Сами — и умный,
Только Сами не считает человеком.
Мы с женой часто с ним встречались, дружили. Впоследствии он вырос в крупнейшего советского писателя и большого общественного деятеля».
Николая Семеновича Тихонова в этом же юбилейном номере вспоминает бывшая заведующая редакцией Р. Ковнатор:
«Слух о том, что Н. С. Тихонов, автор известных и любимых книг «Орда» и «Брага», «заведует поэзией», быстро распространился.
И «Звезда» превратилась в своеобразный поэтический клуб. Можно сказать без преувеличения, что «стар и млад», причастный или желающий приобщиться к поэтическому творчеству, потянулся в журнал, а Николай Семенович стал бывать в редакции почти ежедневно.
— Хожу, как на службу, — посмеивался он.
А стола так и не было. Выручал подоконник…»
Прошел юбилей «Звезды».
В первых числах января 1974 года Тихонов мне писал:
«Еще раз приношу Вам самые добрые пожелания, имея в виду, что год будет чрезвычайный, и по событиям, которые сами по себе необыкновенны, и по тому отношению, которое Вы будете к ним иметь и как первый секретарь правления Ленинградской писательской организации, и как главный редактор журнала «Звезда».
…Если Вы уведомите меня о дате общегородского вечера, буду Вам чрезвычайно благодарен. Думаю приехать в Ленинград числа 22-го, 23-го, уточнив день, обязательно Вам сообщу заблаговременно. Желаю Вам всего доброго и светлого! Н. Тихонов».
Тихонов со всей серьезностью относился к январским праздникам. И год называл «чрезвычайным»!..
Да, это было так. Чрезвычайным был прежде всего наступивший январь нового 1974 года. И события в январе были «сами по себе необыкновенны!» — как писал Тихонов…
В морозные январские дни 1924 года, когда тяжело заболел Владимир Ильич Ленин, рабочий Петроград чутко прислушивался к биению ленинского сердца. В Москву непрекращающимся потоком шли письма и телеграммы с пожеланиями скорейшего выздоровления. С тревогой и надеждой пролетарский Питер ждал весточки из столицы.
Но утешительных сообщений из Москвы не поступало.
Двадцать второго января, когда город отмечал годовщину Кровавого воскресенья, пришла скорбная весть о смерти Ленина.
Пятьдесят три костра неугасимо горели в те дни на Марсовом поле — по количеству прожитых Лениным лет. Тысячи, десятки тысяч людей со всех концов города шли сюда, чтобы почтить память Владимира Ильича Ленина.
26 января 1924 года Второй съезд Советов СССР, отмечая исключительные заслуги петроградских рабочих перед революцией, постановил:
«Пусть отныне этот крупнейший центр пролетарской революции навсегда будет связан с именем величайшего из вождей пролетариата — Владимира Ильича Ленина».
С того дня Петроград стал называться Ленинградом и с честью носит имя основателя Коммунистической партии и Советского государства.
Свою верность Ленину ленинградцы, как и все советские люди, доказывали на протяжении всех пятидесяти лет, прожитых без Ленина.
Верность Ленину, партии труженики нашего города особенно доказали во время Великой Отечественной войны советского народа против фашистских захватчиков.
Развязав разбойничью войну против Советского Союза, гитлеровская ставка в своих стратегических планах большое место уделяла Ленинграду.
«С захватом Ленинграда, — напутствовал своих генералов Гитлер, — русскими будет утрачен один из символов революции, являющийся наиболее важным для русского народа».
В Ленинграде воином был каждый. В этом состояло чудо Ленинграда. Город выдержал 900-дневную блокаду.
В январе 1943 года блокада Ленинграда была прорвана, а через год, в январе 1944 года, окончательно снята.
Ленинград снова вернулся к мирной созидательной жизни.
С тех пор прошло 30 лет. И каких лет! Неузнаваемо преобразился великий город-герой на Неве. Он не только залечил тяжелые раны, нанесенные войной, но удивительно похорошел, на невских берегах выросли новые районы, равные по количеству жителей всему дореволюционному Петрограду.
Было что-то символическое в том, что 26 января 1974 года Ленинград будет праздновать 50-летие со дня присвоения городу имени Ленина, а на другой день, 27 января, — 30-летие полного разгрома немецко-фашистских войск под стенами города.
Именем Ленина были скреплены эти две великие даты!
Вот получена телеграмма от Тихонова: завтра, 23 января, он будет «Красной стрелой» в Ленинграде.
Мы с женой едем его встречать. На вокзале к нам присоединяется племянница Николая Семеновича. Еще темно — светать начнет в половине десятого утра. Не очень холодно.
Тихонов выходит из вагона с чемоданчиком в руке. Вид у него счастливый — так выглядит человек, вернувшийся в родной город после долгих странствий по свету!
Мы здороваемся, я беру у него чемоданчик, а он, взяв под руку дам, — и ту и другую звать Ольга Ивановна, — рассказывает им что-то смешное…
Весь день 23 января Тихонов проводит среди своих родных на Зверинской, 2, на старой своей квартире. Вечером у него собираются друзья.
24 января, в полдень, я заезжаю за Николаем Семеновичем. Мы садимся в машину и едем на проспект Максима Горького, оттуда — на Кировский проспект… Тихонов с интересом оглядывается по сторонам, задает самые различные вопросы.
По свинцово-холодной Неве плывет шуга. Машина спускается с моста и медленно едет мимо Марсова поля с полыхающими красными знаменами у занесенных легким покровом снега могил Жертв революции.
Тихонов рассказывает, каким ему запомнилось Марсово поле в дни блокады: где находились огороды ленинградцев, где стояла зенитная батарея.
Мы пересекаем весь город, едем по Московскому проспекту на площадь Победы.
Здесь заканчиваются работы по установлению Монумента героическим защитникам Ленинграда.
Тихонов выходит из машины. Вокруг Монумента много всякого народа, больше зрителей, но и строителей достаточно. Здесь же со своими помощниками находится скульптор М. К. Аникушин. Мы коротко беседуем с ним и обходим площадь — Тихонову хочется взглянуть на скульптурные композиции «Победители» и «Блокада» с разных точек. По площади движется вереница машин, подъезжают самосвалы с дымящимся асфальтом, катки трамбуют обочину дороги… В другом месте убирают строительный мусор… Вокруг нас много суетящихся людей… Но все происходящее не раздражает Николая Семеновича, а наоборот — радует.
— Люди чувствуют ответственность за порученное дело, — говорит он мне, — хотят достойно отметить тридцатилетие снятия блокады. Площадь-то называется — Победа!..
— Да, это так, — отвечаю я. — Двадцать седьмого января сюда придут десятки тысяч ленинградцев возложить цветы к подножию памятника.
Довольный осмотром памятника, Тихонов говорит:
— Не поехать ли нам еще в один из новых жилых районов Ленинграда?
Мы едем в сторону Купчина.
…Утром 25 января я раскрываю «Ленинградскую правду» и читаю там статью Тихонова «Город славы».
Звоню Николаю Семеновичу. Поздравляю его со статьей, договариваюсь о вечерней встрече. Прошу его не сердиться, что днем я не смогу уделить ему времени.
— Занимайтесь своими делами, — говорит Тихонов. — Днем ко мне придут поэты.
Вся первая половина дня у меня проходит в хлопотах в Союзе писателей. Очень уж хочется, чтобы наш завтрашний вечер был памятным для всех его участников, и в особенности для ветеранов войны. Разработан сложный, но интересный, нестандартный сценарий вечера, концерта и товарищеского ужина.
Во вторую половину дня я в редакции «Звезды» встречаюсь с писателями-фронтовиками, участниками ленинградской обороны, приехавшими на праздник 30-летия снятия блокады.
В шесть часов вечера заезжаю за Тихоновым, и мы едем на торжественное заседание, посвященное 50-летию переименования Петрограда в Ленинград.
В громадном концертном зале «Октябрьский» собрались тысячи людей: ветераны ленинской гвардии, ударники первых пятилеток, защитники города-героя, новаторы производства.
Николая Семеновича усаживают в первом ряду президиума, среди руководителей города, как одного из самых почетных гостей.
…26 января — вечер в Союзе писателей. Ленинградские литераторы отмечают дату 50-летия переименования города и 30-летия полного снятия блокады. Зал полон людей. Пришли не только литераторы, но и члены их семей, родные и близкие писателей-фронтовиков, художники, журналисты, работники издательств.
На сцене, за журнальным столиком, сидим вчетвером: Тихонов, я, директор Невского машиностроительного завода имени Ленина Великанов и начальник политотдела Ленинградского ордена Ленина гвардейского корпуса Шахрай.
Программа вечера очень разнообразна.
Но вот я предоставляю слово Николаю Семеновичу. Он встает, подходит к микрофону. Зал встречает его продолжительными аплодисментами.
Держась одной рукой за металлический стержень, на котором укреплен микрофон, Николай Семенович говорит о значении двух отмечаемых праздников и переходит к рассказу о днях блокады Ленинграда.
Известно, каким прекрасным оратором и рассказчиком является Тихонов. Но его часовое выступление на сегодняшнем вечере потрясает всех.
900 блокадных дней оставили в душе Тихонова неизгладимый след. Потому-то его рассказ — доверительный, эмоциональный — достается ему очень даже нелегко. Надо учесть и возраст — Николаю Семеновичу скоро восемьдесят лет, за последние годы он стал грузноватым, и ноги не так хорошо его слушаются. Рассказывать больше часа стоя, на виду у всего зала — это не под силу даже людям много моложе его. Иногда я замечаю, что нет-нет да и качнет его вроде бы в сторону, — тогда он крепче сожмет в руке металлический стержень. Я дважды пытаюсь предложить ему стул, но Николай Семенович отказывается сесть и продолжает говорить.
Когда он заканчивает свое выступление, зал горячо аплодирует ему.
…Уже завершилась торжественная часть вечера, а присутствующие не отпускают его, окружив тесным кольцом. Я терпеливо дожидаюсь Николая Семеновича. Потом нас долго держат на лестнице.
На товарищеский ужин мы приходим в ресторан с большим опозданием. Туда набивается столько людей, званых и незваных, что для нас уже не остается свободного места. Но вот нам машут рукой, зовут к себе за стол художник Владимир Гальба и кто-то из актеров эстрады…
Речи за этим товарищеским застольем произносят уже другие. Мы ужинаем. То и дело кто-нибудь подходит к Николаю Семеновичу чокнуться. Тихонов небольшими глотками пьет красное вино.
…27 января Тихонов весь день принимает гостей и посетителей. Многим хочется повидаться с ним. Многие обращаются к нему и по личным делам как к депутату Верховного Совета СССР.
Вечером в Большом зале Филармонии — литературный концерт, посвященный 30-летию окончательного снятия блокады. Выступать должны писатели-фронтовики Ленинграда и Москвы, участники блокады.
Зал битком набит, полно народу и на балконе. Приятно, что наряду с ветеранами на этот вечер пришло и много молодых людей. Царит какая-то торжественная тишина.
Мне удается уговорить Тихонова вести этот вечер.
— Только садитесь рядышком, помогайте мне, — говорит Николай Семенович.
Тихонов произносит небольшое вступительное слово. Предлагает минутой молчания почтить память погибших в блокадном Ленинграде.
С чтением стихов военной поры и о войне первым выступает Сергей Орлов. А потом в двух больших отделениях участвуют еще пятнадцать известных ленинградских и московских писателей.
Тихонов остается очень доволен этим вечером.
…28 января Тихонов уезжает в Москву.
Вечером мы с женой ужинаем у Николая Семеновича. Здесь, дома, и его родня.
Памятны наша неторопливая беседа о делах давно минувших и делах насущных, воспоминания Николая Семеновича о многих выдающихся писателях, которые еще недавно жили и творили в Ленинграде.
В двенадцатом часу ночи мы едем провожать Тихонова на «Красную стрелу».
— Уезжаю помолодевшим лет на десять, — говорит при прощании Николай Семенович и приглашает нас, когда будем в Москве, обязательно навестить его в Переделкине.
В начале января Тихонов не случайно мне писал, что 1974 год будет «чрезвычайным»…
3—4 сентября в Москве, в Колонном зале Дома Союзов, проходил V пленум правления Союза писателей СССР. Он был посвящен 40-летию Первого съезда писателей.
На юбилейный пленум съехались делегаты Первого Всесоюзного съезда, члены нынешнего правления Союза писателей СССР, зарубежные гости.
Я приехал на пленум не из Ленинграда, а с Карпат, где проводил свой отпуск. Там же я написал текст своего выступления для этого торжественного, праздничного пленума. Кое-какие материалы мне прислали из Ленинграда. Сорок лет! И срок большой, и сделано много!
Для обзора того, что сделано за этот срок ленинградскими писателями, мне не хватило бы и целого дня, а предстояло уложиться в пятнадцатиминутное выступление. Многое, конечно, пришлось опустить.
Утром, перед открытием пленума, в комнате для членов президиума — шумной, многолюдной, — я встретил Тихонова. Он удивленно развел руками, спросил:
— Где вы так загорели в Ленинграде?
Мы поздоровались.
— Это карпатский загар, Николай Семенович. Я приехал на пленум почти что с самой Верховины!
— Вы там в отпуске, на отдыхе?
— В Карпатах я заканчиваю повесть, хотя это считается «отпуском и отдыхом».
— И прервали работу, чтобы приехать на пленум? — Тихонов повел меня в угол комнаты, чтобы нам не толкаться на проходе.
— Сознаюсь, что это не так легко было сделать — два дня трястись в такую жару в душном вагоне. Но долг есть долг!.. Надо представлять на пленуме Ленинградскую писательскую организацию. По большему праву, конечно, это следовало бы сделать вам…
Тихонов замахал руками.
— Мне, во-первых, сейчас надо выступать с докладом, а потом у меня столько всяческих обязанностей, что я не успеваю сделать и половину задуманных дел! К тому же однажды я представлял в Москве Ленинградскую писательскую организацию — на Первом съезде!.. Как долго вы будете в Москве?
— Завтра вечером, после окончания пленума, уеду обратно в Карпаты. Билет — в кармане! У меня отпуск до первого октября, я кое-что еще успею сделать за оставшееся время.
— Жаль, жаль! А то бы навестили меня в Переделкине! Погуляли бы и заодно поговорили о некоторых ленинградских делах: там надо кое-кому помочь, и я хотел бы вас просить… Когда вы выступаете на пленуме?
— Я записался на завтрашнее утро. Хочу сегодня немного акклиматизироваться в писательской среде. А то одичал в своих Карпатах.
Тихонов рассмеялся:
— А вы не бойтесь выступать! Вы же всех знаете на пленуме.
В комнату вошли товарищи М. А. Суслов, В. В. Гришин, П. Н. Демичев. Секретари Союза писателей СССР приветствовали их.
Тихонов извинился, направился к своим товарищам по секретариату.
Вскоре члены президиума были приглашены на сцену.
Я сел рядом с моим другом А. Ф. Поповым, главным редактором журнала «Нева». Слева от него сидел Б. Л. Сучков.
(У меня хранится фотография президиума, и я иногда с грустью смотрю на нее: так мало времени прошло, а некоторых из членов президиума уже нет в живых…)
Как всегда, празднично выглядел Колонный зал: было много света, много цветов, много нарядной публики.
Краткой вступительной речью открыл пленум Георгий Марков.
С часовым докладом выступил Николай Тихонов. Это было Слово о сделанном советской литературой с первых революционных лет. Большое место в прекрасном, взволнованном Слове старейшего советского поэта было уделено Первому съезду писателей, роли М. Горького в организации съезда, сегодняшнему состоянию нашей многонациональной литературы. Запомнилась вот эта часть Слова:
— Метод социалистического реализма не был плодом кабинетных размышлений. Он родился в революционных бурях, на крутом переломе истории. Он стал боевой стратегией, обеспечившей советской литературе победу во всеобъемлющем сражении за ум и совесть, за душевный настрой нашего многомиллионного читателя, — говорил Николай Семенович Тихонов. — Кто только за эти годы не цеплялся за подножки нашего экспресса! Где они все? В каких щелях? Где, на каких поворотах и перегонах, сбросило их с подножки? А наш литературный экспресс, постукивая на стыках лет, все так же стремится вперед, идет курсом, указанным нашей ленинской партией! И никто никогда не сумеет перевести стрелку, загнать нас в тупик, потому что литература наша неразрывно связана с жизнью народа, с неуклонным стремительным развитием нашего общества.
(Речь Тихонова, как и других ораторов на пленуме, вошла в книгу «Высокое призвание», вышедшую в 1975 году в издательстве «Известия».)
В тот день мне больше не удалось поговорить с Тихоновым. В перерывах он все время был окружен плотной стеной: делегатами, журналистами и фотографами. У каждого находилось дело к Тихонову, но многие подходили к нему и лишь для того, чтобы поздравить его с прекрасным докладом.
На пленуме я выступил утром четвертого сентября.
Позволю себе привести начало своей речи:
— Ленинградские писатели всегда с гордостью вспоминают незабываемые дни Первого писательского съезда. Ленинград послал на съезд большую представительную делегацию. Почетным руководителем ее был «старый питерец» — сам Алексей Максимович Горький. В числе делегатов Ленинграда были писатели, начавшие свой путь еще до революции, — О. Форш, А. Толстой, В. Шишков, К. Чуковский, А. Чапыгин, С. Маршак, были те, чье творчество сформировалось и окрепло в ходе Великого Октября и в битвах гражданской войны, — К. Федин и Н. Тихонов, Б. Лавренев и М. Зощенко, А. Лебеденко и М. Слонимский, Ю. Либединский и С. Семенов, участник челюскинской эпопеи.
Были среди делегатов и те, кто пришел в литературу чуть позже, — В. Каверин, Н. Никитин, В. Саянов, Н. Браун.
Ленинград направил на съезд немало тогдашней талантливой молодежи: А. Прокофьева — его поэзия вызывала в те годы бурю споров и восторгов; Л. Соболева, издавшего перед съездом первую книгу своего замечательного романа «Капитальный ремонт»; 24-летнего Ю. Германа — автора двух интересных романов.
Сорок семь человек послала на съезд литературная общественность Ленинграда. Но был и сорок восьмой мандат — для представителя литературных кружков города. С этим мандатом поехал рабочий завода «Электросила» Г. Леберехт, всем нам впоследствии хорошо известный по замечательным книгам — «Свет в Коорди» и «Дворцы Вассаров»…
Дальше в своем выступлении я говорил об участии ленинградских писателей в обороне Ленинграда, о новом, послевоенном поколении писателей — В. Пановой, В. Кочетове, С. Воронине, С. Антонове, Д. Гранине, М. Дудине, Ф. Абрамове, о состоянии дел в Ленинградской писательской организации.
В перерыве я направился в буфет, чтобы выпить стакан чаю, но за мной пришла сотрудница секретариата:
— Вас ищет Тихонов.
Я вернулся в комнату президиума.
— А вы боялись! — широко улыбаясь, сказал Николай Семенович. — Все получилось как нельзя лучше, Я вас внимательно слушал.
Захватив бутылку боржоми и бокалы, мы, как и вчера, направились в угол комнаты, сели в кресла. Тихонов сказал:
— Слушая вас, я с гордостью думал о довоенном литературном Ленинграде! Да, сорок восемь делегатов послала на съезд литературная общественность Ленинграда!.. И в большинстве — каких делегатов, какие имена!.. Почему вы хотя бы двумя-тремя словами не рассказали о своем впечатлении от Первого съезда?
— Я не был на съезде, Николай Семенович.
— Ну как же не были?.. Я вас хорошо помню на съезде! Делегатом!
— Для съезда я был очень молод, Николай Семенович, мне тогда не было и полных двадцати лет…
— А гостем съезда?
— Тоже не был.
— А я вас хорошо помню на съезде!
— Боюсь, что произошла некоторая аберрация… Перед Первым съездом вы были избраны председателем Ленинградской писательской организации… Вышел съездовский номер журнала «Резец»… Там на всю обложку был напечатан ваш портрет, помните — коричневый фон, вы с трубкой?.. В этом же номере журнала опубликован мой большой рассказ «Астрахань»…
Тихонов кивнул головой, он внимательно слушал.
Я продолжал:
— Могла быть и другая причина… Перед Первым съездом группа ленинградцев ездила на слет молодых писателей в Москву, в их числе был и я… Возил нас, помнится, Николай Слепнев… Список молодых составляли вы, моя фамилия запомнилась вам… Потом в «Звезде» вы читали мои рукописи, неизменно доброжелательно относясь к ним, перед войной я работал в «Звезде», мы часто встречались на редакционных совещаниях…
Тихонов пожал плечами, налил себе боржоми:
— Странно! Память у меня хорошая, отлично помню вас на съезде. И шевелюру вашу помню… — Он невольно провел рукой по своим поредевшим волосам, и мы оба рассмеялись.
— Да, шевелюра… Она тогда причиняла мне много страданий… Парикмахерши часто ломали расчески и, конечно, ругали меня…
— Я хочу вам рассказать одну любопытную историю, — продолжал Тихонов. — Она связана с нашим приездом на Первый съезд. Вы сегодня очень эффектно представили в своем выступлении ленинградскую делегацию!.. Ну вот, мы, сорок восемь делегатов, приезжаем в Москву, выходим из вагонов на перрон, а там — ни одного знакомого лица, никто нас не встречает. Представляете наше положение?.. У нас нет транспорта, мы не знаем, в какую нам ехать гостиницу… У каждого по чемодану, а то и по два — ведь ехали на две недели!.. Одним словом, положение у нас было отчаянное!.. Мы прождали на перроне некоторое время, и Алексей Николаевич Толстой говорит мне: «Давайте, Николай Семенович, позвоним Алексею Максимовичу, нашему почетному руководителю делегации». Позвонили. Горький выслушал нас, говорит: «Приезжайте ко мне. Что-нибудь придумаем». — «Но нас много, Алексей Максимович!» — отвечаю я. «Сколько же?» — «Сорок восемь человек!» — «Где же вы набрали столько делегатов? Кто приехал?» И я начал перечислять, как это сделали вы в своем выступлении: Толстой, Федин, Форш, Шишков, Чапыгин, Маршак, Чуковский — со всеми Горького связывала давняя дружба! Горький рассмеялся, сказал: «Приезжайте все! Рад буду видеть вас у себя…» С большим трудом мы достали какие-то машины, поехали к Алексею Максимовичу. А дома у Горького нас уже ждали. Стол был накрыт к завтраку, стоял самовар… Когда мы позавтракали, Алексей Максимович отвел меня и Толстого к окну, смущенно проговорил: «Пока вы ехали ко мне, я кое-что разузнал… В Союзе писателей говорят, что предупреждали вас, ленинградцев, не ехать в Москву такой большой делегацией… Где набраться на вас столько мест в гостинице?.. Ведь предлагали вам сократить делегацию? — И он рассмеялся в усы. — Думаю, что тут дело не только в гостинице… Кое-кто из бывших рапповских незадачливых деятелей просто испугался вашей внушительной делегации. Имена-то какие!..» Рассмеялись и мы…
Эту историю я знал, но не из первых уст.
Тут к нам подошли по делам секретари Союза писателей СССР, я оставил Тихонова и пошел в буфет пить чай.
Передо мной лежит пригласительный билет на прием по случаю окончания IV съезда писателей Российской Федерации.
Прием состоялся 18 декабря 1975 года в шесть часов вечера в банкетном зале Кремлевского дворца съездов.
Билет этот сохранился не по чистой случайности, а потому, что на его оборотной стороне в тот незабываемый вечер я сделал немало конспективных записей и теперь могу их расшифровать.
Это был один из самых больших приемов, устроенных для делегатов и иностранных гостей после окончания работы писательского съезда. Мне тогда показалось, что присутствовало больше тысячи человек.
Но пока не было приглашения пройти в банкетный зал, мы втроем — поэт Лев Озеров, критик Евгений Осетров и я — стояли позади громадной людской толпы в вестибюле и мирно беседовали о литературных делах. К нам, запыхавшись, подошел сотрудник секретариата Союза писателей СССР Ким Селихов и сказал, что меня приглашают в президиум. «Кому я понадобился там?» — подумал я и попытался отбиться от этого приглашения. К тому же я почувствовал себя неудобно перед своими собеседниками. Но Селихов схватил меня за руку и поволок за собой.
Так невольно я оказался за праздничным столом президиума, на виду у громадного зала.
После первых тостов с другого конца стола президиума, с бокалом красного вина в руке, приветливо улыбаясь, ко мне подошел Николай Семенович Тихонов.
Поздоровавшись, он сказал:
— Я хотел бы выпить за ваше здоровье!
Я был рад Николаю Семеновичу, налил себе тоже красного вина.
Мы отошли в сторону, чокнулись бокалами и не успели поднести их ко рту, как к нам подошли Анатолий Ананьев, Даниил Гранин, Альберт Беляев и Юрий Рытхэу.
Тихонов, к моему удивлению, обратившись ко мне, повторил свой тост:
— Я хотел бы выпить за ваше здоровье!..
И тут только я сообразил: «Вот кому я обязан приглашением в президиум!»
Уже позднее, оставшись вдвоем, Тихонов спросил:
— Вы долго собираетесь быть здесь?
— Обычно с приемов я ухожу первым. А сегодня к тому же мы с женой приглашены в гости.
— Тогда идемте гулять. Кофе выпьете у меня.
И к удивлению многих, мы в самый разгар банкета через весь зал направились к выходу.
Спустились на безлюдных эскалаторах вниз, вышли на кремлевский двор.
Было свежо, но не холодно. После душного зала дышалось хорошо.
Мы неторопливо направились к Царь-пушке.
О чем мы беседовали?
В этой вольной беседе разговор шел обо всем на свете, но главным образом о книгах. К некоторым новинкам Тихонов относился критически, хотя в печати их всячески расхваливали. У Тихонова был серьезный критерий в оценке художественных и идейных качеств того или иного произведения. Этим я объясняю то обстоятельство, что он активно не принимал некоторые книги так называемой «деревенской литературы», ставя под сомнение их «псевдокритический реализм».
Наша беседа целиком переключилась на украинскую литературу.
Николай Семенович затеял разговор о недавно прочитанной им моей повести «Иванов день», а потом спросил, что я сейчас пишу. Я сказал, что заканчиваю новую повесть «Долгий путь возвращения» и собираюсь еще писать третью повесть из карпатского цикла, но она, в отличие от первых двух, будет посвящена Лесе Украинке, ее путешествию по Карпатам.
— Завидую вам! Прекрасный образ! Замечательный поэт и человек! — сказал Тихонов.
Готовясь писать повесть о Лесе Украинке, я проделал большую работу по сбору материала, много ездил по Карпатам, повторил маршрут поездки Леси Украинки из Черновиц в Буркут, а потом перечитал не только все написанное Лесей и все написанное о ней, но и многое из украинской классики, и не в переводе, а в оригинале. Я был готов к серьезному разговору с Тихоновым.
И был потрясен, когда Николай Семенович стал рассказывать о Лесе Украинке — человеке, поэте, революционере. Как глубоко он знал ее непреклонный характер, ее выдающийся поэтический талант, ее трудный и героический путь от революционного демократизма к марксизму!..
Это было слово поэта о поэте, к тому же — любимом поэте!
Я не мешал его монологу, слушал его вдохновенную речь.
Потом, тяжело ступая, он прочел на память:
Кто вам сказал, что я хрупка?
Что я покорна доле?
Трепещет ли моя рука,
Иль в песнях нет раздолья?
Вы слышали, как завела
Я скорби песнопенье? —
То буря вешняя была,
Не хмурь поры осенней…
Он шел тяжело. То он брал меня под руку, то я его. Было обидно: даже к Тихонову, всегда славившемуся железным здоровьем, подкралась старость. Но лицо у него светилось высокой мыслью, оно было вдохновенно.
Мы вышли из кремлевских ворот и направились мимо Кремля в сторону Москвы-реки.
Разговор об украинской литературе продолжался.
Я рассказывал Николаю Семеновичу о Марко Черемшине и Михайле Павлыке, двух замечательных писателях и общественных деятелях Галичины, и когда упомянул имя Михайлы Коцюбинского, то он с восторгом стал говорить о его творчестве…
Диалог об украинской литературе продолжался и на мосту, и после того, как мы направились к улице Серафимовича, к дому, где жил Тихонов.
Я посмотрел на часы — и ужаснулся. Был десятый час. О кофе не могло быть и речи. Я попрощался с Николаем Семеновичем и, схватив у кинотеатра «Ударник» такси, помчался в гостиницу «Россия», где меня давно дожидалась жена…
Лето 1976 года. Лежу в больнице с воспалением легких. Поправляюсь медленно. А за окном — солнце, голубое небо, зеленые кроны деревьев.
Мне приносят № 7 «Звезды», где среди других прозаических произведений напечатана и моя небольшая карпатская повесть «Долгий путь возвращения».
Заболел я очень некстати: мне в это время надо бы быть в Карпатах! В нынешнее лето мне следовало закончить другую повесть — «Путешествие в Буркут», которой и должна была завершиться задуманная мной карпатская книга. Работа над этой книгой, к сожалению, по разным причинам растянулась на несколько лет.
Я перечитываю «Долгий путь возвращения», и, пока нет первых читательских и писательских откликов, всякие мысли донимают меня: «Нужна ли эта повесть о тяжелых событиях дней войны в Карпатах современному читателю?.. Необходимость и злободневность ее написания я сильно ощутил в западных областях Украины, но здесь-то, в Ленинграде, в Москве, в других местах, — поймут ли ее, оценят повесть?..»
Тяжело лежать в больнице, когда ты оторван от привычной среды (а не потому, что тебя раз десять на дню колют и заставляют пить лекарства).
Но вот мне приносят почту. Испытываю такую же радость, как в дни войны на фронте. Среди писем нахожу конверт с характерным тихоновским почерком.
Не верится глазам: письмо от 28 июля 1976 года, в нем говорится о повести «Долгий путь возвращения»!.. Отклик молниеносный, если учесть, что июльская книжка «Звезды» только-только, видимо, пришла подписчикам.
Вот что писал Николай Семенович Тихонов, — да простит меня читатель за те похвальные слова, которые я приведу здесь:
«…в № 7 прочел я Долгий путь возвращения Василия Фесюка и должен сказать, что этот жестокий путь изображен Вами с предельной откровенностью, отчего повесть стала живой и страшной и человечески жуткой. Но как писатель Вы сделали свое дело историка-летописца, потому что чем-то должно кончаться и такое — жизнь темного человека, трусливого и ничего не понимающего. Еще раз прошли людоеды-бандеровцы перед читателем, звери, которых надо только уничтожать. И несправедливость истории, что некоторые из них, став вурдалаками-оборотнями, еще живут и не понесли заслуженной кары. И, конечно, Ваш «герой» Василий Фесюк вынул счастливый билет на лотерее бытия, быть бы ему конченным, потому что на нем навсегда остается страшная тень бандеровских злодеяний, хотя бы только нес он жуткий бидон с керосином, но был-то свидетелем-активистом банды палачей. Но он остался жив — и Вы нашли возможность пощадить его. Но таких были тысячи, и они «не ведали, что творили»; а творили они незабываемое злодейство, которое никогда не может быть прощаемо.
Но вы молодец, что еще раз напомнили о том, что пережил народ от врагов народа…»
Я легко вздохнул. Значит, я зря сомневался в нужности своей повести!
В этом пространном письме на пяти страницах портативной машинки (по всему вижу — Николай Семенович сам печатал!) он писал мне и о многом другом, там были и рекомендации по отдельным рукописям, Тихонов делился впечатлениями и о прочитанном…
Он писал:
«…в том же номере журнала с интересом прочел материалы о любимой мной Индии. И записки бывшего посла М. А. Меньшикова, и «Индийские встречи» Риммы Баранниковой напомнили мне о моих странствиях по этой удивительной стране, равной целому материку, и о том, что я видел, испытал и почувствовал. Ведь я был в Индии пять раз, и знаком был со многими деятелями и простыми людьми…»
Мне радостно было читать дальше:
«В настоящее время передо мной сразу три неоконченные мои книги: книга новых стихов, книга, как бы вторая часть «Двойной Радуги», и Кавказская книга, которая написана наполовину…
Так что мой отдых означает переход к другой работе — и не больше. Но, пользуясь солнечными днями, я все-таки смогу и погулять немного по джунглям Переделкина, а осенью поеду в Ваши края — в теплый Азербайджан, в Баку, в Казах, на юбилей славного нашего Самеда Вургуна.
25 октября его юбилей будет в Москве, а 1 октября в Баку. Может быть, Вы тоже будете в это время на юге? Тогда встретимся обязательно…
Дорогой Ольге Ивановне большой сердечный привет и обоим Вам хорошего летнего отдыха, так как обещают после дождливой весны доброго лета и долгой тихой осени!
Вот не писал, не писал, и расписался, потому что стало свободнее и можно поговорить о друзьях!
Всего Вам доброго!
Ваш Николай Тихонов».
Это письмо дало мне такой толчок, что я в тот же день начал хлопотать о выписке из больницы.
Хлопоты были нелегкими — мне следовало еще недели две полежать. Но я всем надоел, и меня выписали.
Через день я уехал в Карпаты писать повесть «Путешествие в Буркут», о которой я рассказывал Николаю Семеновичу в тот памятный вечер нашей прошлогодней прогулки по Кремлю.
Не помню — ездил Тихонов осенью в Баку на юбилей Самеда Вургуна или нет.
В декабре исполнилась большая юбилейная дата в его собственной жизни — 80-летие со дня рождения!
Но на месяц раньше, в ноябре, Николай Семенович внезапно заболел.
В день 80-летия я на его имя отправил поздравление, приветственный адрес от коллектива «Звезды», журнал со статьей о нем, а через некоторое время — книгу карпатских повестей с дарственной надписью.
К сожалению, Николай Семенович долго и трудно болел…
5 марта 1978 года по радио должны были передать заключительную главу из «Звуковой книги» Тихонова «Страницы жизни».
Было воскресенье, десять минут девятого вечера. Только что ушли гости, я сидел у себя в кабинете и с нетерпением ждал новой встречи с Николаем Семеновичем. Приемник был включен. Передо мной на письменном столе лежали раскрытый блокнот и куча карандашей. Я невольно взял в руки карандаш и по ходу передачи сделал следующие заметки…
«Поразил меня молодой, энергичный голос Николая Семеновича.
Сперва Тихонов рассказывал о Пушкинском заповеднике, куда он в дни войны прилетел с комиссией по расследованию злодеяний гитлеровцев после освобождения Пушкинских Гор… Очень впечатляющий рассказ… Я точно сам побывал там, увидел и эти минированные поля, и вырубленный Тригорский парк…
(В Пушкинские Горы я ездил в 1936 году с группой молодых ленинградских писателей. У меня осталось незабываемое впечатление от всего увиденного там. И когда после войны меня как-то пригласили поехать туда на «День поэзии», я не помню уж под каким предлогом отказался. Мне хотелось, чтобы со мной навсегда осталось впечатление лета 1936 года!..)
Рассказ Тихонова о злодеяниях гитлеровцев в Пушкинских Горах был страшен…
Потом Николай Семенович рассказывал о полетах в дни войны летчика — фамилию я не расслышал, не Покрышкин ли?.. Да, я тоже встречал на фронте таких удачливых летчиков. Но это было большой редкостью. Погибали асы, не говоря уже о рядовых пилотах. Но вот все же бывают такие счастливые люди!
Потом Тихонов рассказывал про сапера капитана Михеева — капитан называл себя «Меня нельзя убить»! Поразительно умная личность!
С удовольствием слушал рассказ Тихонова про Говорова, про контрбатарейный поединок ленинградских артиллеристов с гитлеровцами 7 ноября 1941 года.
Очень ярко, по-писательски, рассказал обо всем этом Тихонов! Его слушали — миллионы…»
Поправлялся Тихонов медленно. И выздоровление оказалось очень кратковременным…
Когда 8 февраля 1979 года он скончался на 83-м году жизни, о нем скорбела вся наша страна, тысячи его друзей за рубежом.
Сентябрь 1977 — февраль 1979
Ленинград