ПРАВИЛЬНЫЕ ВЫВОДЫ

Троллейбус остановился возле гостиницы «Киев» — чуть более ста метров до моего дома. В мозгу упорно продолжал вращаться тяжелый маховик мыслей о работе, о больных. Может быть, поэтому буднично-привычной казалась и прелесть Мариинского парка, и тонкий аромат только что расцветших лип. Может быть, поэтому таким неожиданным оказался оклик:

— Здравствуйте, Ион Лазаревич!

Впрочем, заурядно-симпатичный молодой человек, многократно отражающийся в зеркальных стеклах вестибюля гостиницы «Киев», любил и умел озадачивать неожиданным появлением. Это была его профессия.

Впервые он огорошил меня несколько лет тому назад, когда, предъявив удостоверение офицера КГБ, высыпал на меня такое количество фактов, которые, — я был в этом уверен, — не могут быть известными кому-либо, что я почувствовал себя голым на многолюдной улице. Потом неоднократно он «случайно» натыкался на меня. Ему легко и просто было симулировать случайную встречу, так как я жил в доме № 5, а его «комитет» находился в № 16 на той же улице.

Во время «случайных» встреч он то отчитывал меня за «митинг», как он выразился, устроенный на могиле Цезаря Куникова, то пытался выяснить, кто был шестым, когда Наум Коржавин читал нам свои стихи (пятерых КГБ индентифицировал по голосу, но и это я подверг сомнению в разговоре с моим «случайным» собеседником, тем более, что шестым был мой сын), то увещевал прекратить встречи с Мыколою Руденко и т. д. Вскоре он убедился в том, что неожиданность встреч и атаки на меня не производят впечатления (один Бог знает, каких усилий мне стоило укрепить его в этом мнении). Стиль его несколько изменился. Он по-прежнему всегда старался ошарашить меня. Но почти прекратились вопросы, на которые, в чем легко было убедиться, у него не было шансов получить ответ. Мне кажется, что в его задачу и не входило получение сведений. Главное было запугать меня, держать в напряжении, показать, что недремлющее око КГБ следит за каждым моим движением.

Вскоре после начала «случайных» встреч я обнаружил уязвимое место у моего «ангела». Во время той встречи, он упорно пытался выяснить, откуда у меня красная папка с запретными стихами. Я уверял его в том, что не помню, кто мне ее дал, что даже если бы помнил, то не сказал бы, но на сей раз действительно не помню (помнил! Вероятно, и он понимал это). То ли стараясь блеснуть, то ли преследуя другую цель, он вдруг сказал:

— Да, кстати, а «Воронежских тетрадей» Мандельштама у вас нет. А у меня есть.

— Небось, стащили у кого-нибудь во время обыска?

— Ну, это вы бросьте, этим мы не занимаемся!

— Послушайте, — вдруг сказал я, — дайте прочитать «Архипелаг ГУЛаг». Вы же знаете, — я аккуратный читатель.

Надо было увидеть, как испуг преобразил недавно-комсомольское бесстрашное лицо!

— Перестаньте! Что это за штучки?!

Интересно, была у него записывающая аппаратура, или только микрофон. В другой раз «случайная» встреча состоялась в почти безлюдном парке, когда я возвращался из больницы домой. Стараясь прекратить серию неудобных для меня вопросов, я снова повторил свою просьбу.

— Бросьте свои шуточки! — сказал он, тревожно озираясь. Возможно, сейчас работала другая система протоколирования.

И вот этот «ангел» неожиданно окликнул меня:

— Здравствуйте, Ион Лазаревич!

— Здравствуйте.

— Что-то у вас сегодня мрачное настроение. Чем-то озабочены?

— Бывает.

— Решили ехать?

— Решил.

Забавная вещь. Вопрос «решили ехать?» не требовал уточнений, хотя мог относиться к чему угодно — к троллейбусу № 20, к поездке на Труханов остров, в командировку, на курорт, на юг или на север. Нет, все было предельно понятно. «Решили ехать?» — значит в Израиль. Навсегда.

— Ну что ж, вполне закономерно. Скоро исполнится тридцать лет с того дня, когда вы впервые решили это.

Никогда еще ему не удавалось так ошарашить меня. Трудно описать, как я напрягся, чтобы не доставить ему удовольствия, выдав свои чувства, чтобы не дать ему возможность обрадоваться по поводу удачного профессионального выпада.

— Неужели не забыли?

— Ну, что вы, Ион Лазаревич, мы ничего не забываем!

А мы-то с Мотей были уверены, что забыли.

Два глупых идеалиста осенью 1947 года мы написали в ЦК ВКП/б/ о своем желании поехать в Палестину воевать против англичан за создание независимого еврейского государства. Мотивировали свою просьбу тем, что на войне с немецкими фашистами были боевыми офицерами, что наш военный опыт может пригодиться в борьбе против английского империализма. Нет, в ту пору я не был сионистом. Но недавно Мотя озадачил меня вопросом: «Ладно, ты не был сионистом. А почему ты не предложил послать тебя в Грецию или в Китай, где тоже нужен был твой военный опыт, а именно в Палестину?»

В 1948 году, в разгар репрессий против «космополитов» мы с Мотей боялись, что карающий меч победившего пролетариата обрушится на наши глупые головы. Но время шло, и никто не напоминал о нашей просьбе. Последние страхи пронеслись над нами в 1953 году. Мотя в ту пору был армейским врачом, а я — клиническим ординатором, обвиненным в сионизме уже по другому поводу, о котором даже не имел представления. Да, мы были уверены, что забыли. В 1974 году Мордехай Тверски уехал в Израиль. Именно он организовал мне два вызова, о которых, естественно, знал КГБ. Так что вопрос «решили ехать?» был абсолютно закономерным. Но то, что не забыли… Я перешел в наступление:

— Да, кстати, что это за фокусы вы проделываете с вызовами, посланными теще? Из четырех вызовов в течение нескольких месяцев она не получила ни одного.

— Мы здесь ни при чем. Это почта.

— Ага, значит я могу пожаловаться в международный почтовый союз на плохую работу советской почты?

— Ну, зачем так сразу жаловаться? Есть еще время. Может быть, получите.

— Будем надеяться.

Действительно, через несколько дней теща получила сразу два вызова, из них один, отправленный еще в январе.

На следующий день после получения сыном университетского диплома мы пошли в Печерский ОВИР регистрировать вызовы. Рубикон был перейден.

Если бы собрать несколько десятков описаний того, как евреи расстаются с Советским Союзом, могла бы получиться потрясающая книга. Мое описание не достойно этой книги, потому что наш отъезд можно отнести к категории наиболее легких.

Прежде всего мне предстояло выбыть из партии, членом которой я состоял 33 года. По критерию совести (а именно этим критерием определялось страстное желание восемнадцатилетнего офицера перед боем стать коммунистом) я уже давно из нее выбыл. Не стану возвращаться к объяснению причин, достаточно ясных из предыдущего изложения. Уже в течение десяти лет я чувствовал себя инородным телом в этой партии.

Читатель, не знающий советской системы, может удивиться, какого же черта я десять лет с таким настроением продолжал быть членом этой партии. Как объяснить ему, что мое гражданское мужество было заблокировано заботой о сыне, которому пришлось бы расплачиваться за то, что его отец получил удовлетворение, хлопнув дверью. Через несколько дней после Шестидневной войны моя партийность чуть не окончилась по независящим от меня обстоятельствам.

Был в нашей больничной партийной организации интересный для наблюдения тип, некий Кочубей. Член партии с 1929 года. В 1937 году он лишь две недели отсидел в тюрьме. Уже только это наводило на размышления. Никакого отношения к медицине он не имел. Был отставным подполковником. Его военная должность, — несмотря на дремучее невежество и безграмотность, — заведующий клубом. Он оставался единственным парт. прикрепленным к больничной организации. Избавиться от него не было ни малейшей возможности: не разрешал райком партии. Нам было ясно, что райкому не разрешает другая, не очень партийная организация. Через несколько дней после Шестидневной войны мы с ним поспорили по какому-то очередному поводу. Ссора происходила в присутствии врача-еврея, весьма уважаемого в нашей больнице. Желая основательнее уязвить меня, Кочубей сказал:

— Такие, как вы, служат Израилю.

Я поблагодарил за комплимент, объяснив, что завершившаяся война отчетливо показала, кто служит Израилю. А вот такие типы, как Кочубей, одинаково плохо, хоть и очень старательно, служат в зависимости от обстоятельств то советской власти, то немецким фашистам, то Петлюре, то Махно, то вообще кому угодно. Потом, при разбирательстве возникшего дела, врач-еврей с деликатно-заискивающей улыбкой на интеллигентном лице изворачивался, извиняясь по поводу того, что не расслышал, говорили ли что-нибудь об Израиле.

На бюро Печерского райкома, в присутствии, примерно, ста человек, устав от лицемерия, я высказал все, что думаю и по поводу этого разбирательства, и по поводу деятельности бюро, и по поводу личности секретаря райкома, как представителя власти, и по поводу самой власти. Результатом, в лучшем случае, могло быть исключение из партии. Но меня почему-то не исключили, а только дали строгий выговор.

Мое членство ограничивалось ежемесячной уплатой взносов (по этому поводу я мрачно шутил, что каждый месяц разбиваю бутылку коньяка о бровку тротуара) и нерегулярным присутствием на собраниях, во время которых я читал что-нибудь занимательное, чтобы не слышать очередной болтовни. В течение последних двух лет я побил своеобразный рекорд, умудрившись ни разу не быть на собрании. Отговаривался то плохим самочувствием, то срочной работой. Меня как-то терпели. Может быть, потому, что в это время я был уникумом — единственным доктором наук на поликлинической работе, к тому же руководителем нескольких диссертантов.

И вот сейчас, в прекрасный июньский день я вручил секретарю партийной организации заявление, в котором было написано, что, так как я навсегда покидаю пределы Советского Союза, по уставу партии я не могу быть ее членом.

Однажды в Москве мне пришлось выслушать рассказ моего очень высокопоставленного знакомого. Только что он вернулся не принятый еще более высокой особой. Гнев распалил его так, что плесни на него водой — она зашипит. Ненароком я распалил его еще больше, заметив, что не удивительно, если даже он, такая персона, не может попасть с первого захода к значительно большему чину.

— Да о чем вы говорите?! Это убожество работало у нас инженеришкой. Пискнуть он не смел в моем присутствии. Навытяжку тянулся передо мной, по стойке «смирно». Однажды, потешаясь, мы выбрали его в партком. По принципу, что на работе от него все равно нету толку. Он был настолько ничтожным, что его посчитали удобным даже для Московского Комитета. А потом он пошел еще выше. Ну, а кто он теперь, вам известно. И вот это дерьмо, забыв, кто его сделал человеком, смеет не только часами держать меня в приемной, но и вообще не принимать.

Смешной и точной была фраза «по принципу, что на работе от него все равно нету толку». Именно по такому принципу мы избрали своего секретаря парторганизации. Даже когда к презираемым за неумение и незнание стоматологам в поликлинике толпилась очередь страдающих от зубной боли, ее кресло пустовало. На первых порах это был идеальный секретарь парторганизации. Она справедливо стеснялась своего собственного голоса. Но, избираемая в четвертый или в пятый раз, она вдруг решила, что в самом деле представляет из себя нечто.

Мое заявление привело ее в замешательство. Я отдал ей партбилет, объяснил, что отныне я уже не коммунист, что самое удобное для всех решение — тихое получение нужной для ОВИР'а справки о том, что я исключен из партии. Наверно, даже ее рудиментарного воображения было достаточно, чтобы представить себе картину моего публичного исключения. Поэтому она тихо согласилась. Но на следующий день, смущаясь, она сказала, что председатель парткомиссии райкома требует созыва партсобрания.

— Ладно, созывайте. Только, помните! Однажды решили наказать еврея, поставив ему огромную клизму. Результат оказался ужасным. Напор был так силен, что еврей окатил ставивших клизму калом с ног до головы.

За окнами улыбалось доброе июньское солнце. Буйствовала зелень верхней части Владимирской горки. Нижнюю часть по приказу начальственных идиотов уже превратили в пустырь — строительную площадку для еще одного музея Ленина. Пришло время вырубить прекрасный старый парк в честь святого Владимира, заменив живую прелесть мертвым гранитом и мрамором в честь нового святого, по воле случая тоже Владимира. Как всегда, с опозданием сходились на собрание мои уже бывшие «партайненоссе».

Старый врач сидел за столом напротив секретаря парторганизации и платил ей взносы. Он мучительно мусолил денежные купюры. На лице застыла безысходная тоска и грустные мысли отпечатывались на этом фоне. Думал старый врач о том, что есть счастливчики, которые уезжают в Израиль, а он вынужден оставаться со всеми заботами и несчастьями, с перенаселенной квартирой, с постоянным дефицитом в бюджете, с беспрерывными поисками блата на продовольственном и промтоварном ристалище. Но мало того, счастливчики сидят сейчас с беззаботным видом и не должны выбрасывать кровные рубли на черт знает что. А ты оставайся в этом дерьме да еще плати деньги.

Все это, как и я, без труда прочел на его лице мой коллега. Мы переглянулись и расхохотались. Старый врач укоризненно посмотрел на нас и страдальчески произнес:

— Сволочи вы, сволочи…

Тут хохот наш стал просто неудержимым. Секретарь недоуменно посмотрела на нас. Мозг ее был недостаточно развит даже для понимания членораздельной речи, где уж ей было понять немую сцену. А вообще какой такой смех может быть перед исключением из партии.

Началось собрание. Секретарь прочла мое заявление. Наступила продолжительная тишина. Секретарь все снова и снова просила, увещевала, настаивала выступить. Странно, но желающих не было. Кто-то сказал:

— Чего там выступать. Исключить и кончено.

— Но райком требует протокол с выступлениями, — пожаловалась секретарь. Видя, что так никто не решится выступить, секретарь сама подала пример: — Товарищи! Деген неоднократно нарушал трудовую дисциплину. Поэтому я предлагаю исключить его из коммунистической партии как сиониста.

Нехороший я человек! Нет, чтобы промолчать, пожалеть фюрера нашей организации, решившегося на такое продолжительное, завершенное и логичное выступление! С места я подал реплику:

— Что касается трудовой дисциплины, то вы совершенно правы. Но, что касается сионизма, то во время наших интимных отношений я вам ни разу не сказал, что еду в Израиль. А вдруг я направлюсь в Данию, как тогда быть с сионизмом?

Секретарь растерялась. Она не могла сообразить, как ответить. Возможно, она стараясь понять, что я имею в виду под интимными отношениями, а даже если сообразила, вспомнить, состою ли я в числе тех, кто действительно находился с ней в каких-то отношениях. Тут на выручку своему лидеру пришел хороший советский еврей.

В последнее время в глаза бросалась удивительная закономерность: чем хуже врач, тем он активнее на собраниях. На врачебной лестнице наш отоляринголог стоял на одну или две ступеньки выше секретаря-стоматолога. Разница почти неощутимая. Сейчас, до глубины души возмущенный отъездом еврея, он задал вопрос о причине этого отъезда. Вежливо улыбаясь, я ответил:

— Вас удовлетворит, если я скажу, что причина — воссоединение семьи?

Моя маленькая красивая страна! Почему ты так многотерпима? Почему ты без разбора принимаешь всякое дерьмо на том основании, что все евреи имеют право вернуться в свой дом? Почему ты не закрываешь двери перед недостойными? Когда мой друг доктор Дубнов подал документы на выезд в Израиль, первую скрипку во львовском оркестре травли играла еврейка, работник областной прокуратуры. Прошло семь лет. Она, шельмующая сиониста Дубнова и прочих «недостойных» евреев, прикатила в Израиль, на свою, как она сейчас говорит, историческую родину. И доит эту родину, потому что ничего не способна ей дать. И качает права.

Маленький мой Израиль! Как много своего собственного дерьма ты вмещаешь! Зачем же тебе еще привозное? Американцы в Риме, прежде, чем впустить в свою обетованную Америку проезжающих мимо Израиля евреев, заглядывают им в зубы и в задний проход. И евреи раболепно ржут, перебирают копытами и помахивают хвостами. Так, может быть, и в Вене стоит проверить, кто направляется в нашу страну? Нет, я не потомок рабовладельцев. Я против осмотра зубов. Но ни прокуроршу, ни моего «друга» доктора Баскина, ни им подобных я бы в Израиль не впустил.

Вдруг всю музыку испортил украинец — заведующий одним из поликлинических отделений. Даже настроившись на ироническую тональность, я был вынужден воспринять регистр его выступления контрапунктом. Он говорил о том, как, будучи студентом и работая в нашей больнице фельдшером, вместе с другими студентами старался попасть на мои операции и обходы, чтобы учиться врачеванию. Как сейчас администраторы страдают от наплыва больных, не имеющих возможности попасть ко мне на прием. Как члены ЦК и правительства оттирают простых советских граждан, в нарушение принципа территориальности, становясь моими пациентами. Что касается трудовой дисциплины, то даже стыдно, мол, было произносить эту фразу, так как чудовищный педантизм и точность Дегена стали предметом анекдотов. Короче говоря, я почувствовал себя таким хорошим, что чуть было в нарушение устава КПСС не решил уехать в Израиль, оставаясь членом партии. Но заведующий поликлиническим отделением все-таки предложил просто исключить меня из партии без всякой формулировки, как уезжающего из Советского Союза.

Вероятно, бедному Ивану здорово досталось за это выступление. Потом он пытался хоть частично реабилитировать себя, согласившись сделать гадость моей жене. Но это уже потом. А сейчас, как я уже сказал, музыка была испорчена. Собрание не сыграло по райкомовским нотам.

Зато через несколько дней на партийной комиссии… Я сидел в конце длинного стола напротив высокого тощего старика с лысым или бритым черепом, обтянутым потрескавшимся от времени пергаментом. Самое нежное, что я услышал от него, это содержание письма, переданного в райком из президиума Верховного Совета, куда неназванный автор обратился по поводу моей подлой неблагодарности родине. Мол, из карьеристских соображений я вступил в партию, получил от страны все — дипломы врача, кандидата и доктора наук, шикарную квартиру и т. д., а сейчас покидаю эту страну. Автор письма требует лишить меня всех наград и дипломов. Прочитав, председатель стал кричать, что этого мало, что такой субъект, как я, вообще пользуется долготерпением советского народа. Я прервал его крик, напомнив, что за окном не 1937, а 1977 год, что, если он привык кричать на свои беззащитные жертвы в камерах, ему придется заметить, что в этом помещении есть окна и даже пока незарешеченные, и что у меня хорошо поставленный командирский голос, которым я всегда могу перекричать его. Я предупредил, что, если он посмеет разговаривать со мной в неуважительной манере, я тут же покину помещение, потому что уже пересек определенную черту и уже сейчас считаю себя свободным гражданином другой страны, а если я сейчас присутствую здесь, то это только признак моей воспитанности и вежливости. Сидевший рядом со мной член парткомиссии успокаивающим жестом руки подал мне знак, мол, не надо реагировать на услышанное, мол, это пустая формальность.

Жена, мое сдерживающее начало, отреагировала на рассказ о заседании парткомиссии несколько необычно. Ее возмутило анонимное письмо. Она потребовала, чтобы на заседании бюро райкома я дал соответствующую отповедь на него. Мы не подвергали сомнению существование этого письма. Многократные телефонные звонки анонимов (не думаю, что все они были инспирированы определенной организацией) содержали гневное осуждение полноценными советскими гражданами моего предстоящего расставания с ними, а нередко — и угрозы. Даже некоторые мои благодарные пациенты были возмущены тем, что я больше не буду их лечить.

В приемной перед бюро райкома в ожидании судилища у меня было такое же спокойно-ироническое состояние, как и перед партсобранием. И здесь забавный случай рассмешил меня. Из зала, в котором заседало бюро райкома, вышел распаренный, красный мой старый знакомый еврей. Когда-то мы учились с ним в одном институте. Увидев меня, он растерялся. Было видно, как страх общения со мной перебивает в нем другие чувства. Он только испуганно кивнул мне и выскочил из помещения. Мог ли я осудить его? Только что с него, советского еврея, сняли взыскание, которое год тому назад он схлопотал за финансовые нарушения. Я-то уезжаю, а он остается…

В 1967 году бюро райкома еще скромно заседало за шикарным полированным длинным столом. Сейчас было куда солиднее. Темного полированного дерева столики-кафедры, каждый на одного человека, угрожающим клином выстроились углом назад, оставив одинокое место у основания для такого же, правда, столика, предназначенного вместить подсудимого. За ним у стены три сплошных ряда кресел, обтянутых цветным пластиком, — места для секретарей первичных парторганизаций, приглашенных наблюдать суд инквизиции.

Я занял место подсудимого. Напротив, в недосягаемой дали во главе клина сидел первый секретарь райкома. За каждым столиком, нацеленным на меня, — член бюро. Справа, у основания клина, череп, обтянутый сморщенным пергаментом, поднялся над всеми, стараясь распрямить поддерживающую его согбенность. Сейчас я вспомнил, кого он мне напоминает. Был у меня пациент — отставной полковник КГБ, такой себе хороший советский человек. Как-то его жена, рассказывая о нем, испуганно оглянулась и прошептала: «Это страшный человек. У него руки по локти в крови». Вероятно, на заседании парткомиссии я не случайно сказал черепу о камере. В совсем другом, повествовательном стиле он прочитал мое дело.

Слева от меня, тоже у основания клина моложавого вида седовласый, типичный украинский селянин сказал:

— Это предательство.

Я тут же ответил:

— Естественно, что не у всех членов бюро райкома есть даже начальное образование. Поэтому им можно простить незнание значения произносимых ими слов. Вот на фронте я действительно видел предательство. — Я ткнул пальцем в седовласого, не опасаясь, что мой жест протоколируется. — Кроме того, странно, что молодой человек, член бюро райкома позволяет себе выпад против советского правительства, подписавшегося под Декларацией прав человека и — совсем недавно — под Хельсинкским соглашением.

Не без удовольствия я взял на вооружение демагогию, на которой был вскормлен и которая составляла основу заведения, где я сейчас находился. Председатель райисполкома, в прошлом мой пациент, совершенно искренне спросил:

— Ион Лазаревич, мы ведь вас так ценим, так хорошо относимся, дали вам такую чудесную квартиру, когда вы решили уехать?

Мне надо было только получить справку о том, что я исключен из партии. Я вовсе не собирался объяснять мотивы, причины и все прочее, что пролило бы свет на истинную дату моего решения. Поэтому я кратко ответил:

— В январе.

Тут же этот ответ иронически повторил второй секретарь райкома, сидящий рядом с первым. Я много слышал о его открыто антисемитских выступлениях на различных партийных собраниях. Этот молодой человек всюду не сомневался в своей безнаказанности, а уж у себя дома…

— В январе, — издевательски пропел он, — от рождения это у него!

Я медленно поднялся.

— Как вы сказали? От рождения? В крови это у них у всех? Что здесь происходит? Кто-то спросил о причине моего отъезда. Нужно ли объяснять причину, если даже в этом помещении, здесь, где декларируется интернационализм, здесь, на заседании бюро райкома, идейный руководитель, секретарь, ведающий пропагандой, позволяет себе фашистский выпад. В крови это у них у всех? В шестнадцать лет я пошел на фронт воевать против этой фашистской формулы о крови. На заседании парткомиссии он, — я кивнул в сторону черепа, — посмел прочитать гнусную анонимку, в которой написано, что я вступил в партию из карьеристских соображений. Какие это были соображения? Первым пойти в атаку? Первым пойти в боевую разведку? Карьера первым получить фашистскую болванку?

— Не только вы воевали, — прервал меня первый секретарь. — Вот за вами сидит бывший военный летчик, Герой Советского Союза, сейчас секретарь парторганизации. Вот он, вы назвали его молодым человеком, тоже был на фронте. Сейчас он, как и вы, доктор наук, доктор исторических наук, заместитель директора института истории Академии Наук.

— Отлично. Всякий ученый, ставя эксперимент, параллельно должен провести контрольный опыт. Жизнь — это отличный ученый. Она поставила безупречный эксперимент, результаты которого я имею возможность сейчас продемонстрировать. Как вам известно, дважды — в шестнадцати- и в семнадцатилетнем возрасте я добровольно пошел на фронт. Член бюро райкома, которого вы сейчас привели в пример, ни разу не был добровольцем. В армию его просто призвал военкомат.

Забавная вещь. Впервые в жизни я видел этого человека. Никогда прежде даже не слышал о нем. Но какое-то прозрение снизошло на меня. Я знал, что не ошибусь даже в деталях.

— Вам известно количество и достоинство полученных мною правительственных наград. Ничего похожего нет в контрольном случае. Я вернулся с войны инвалидом. В контроле, слава Богу, нет никаких увечий. Вы можете сказать, что это счастливая случайность. Но в нашей ударной танковой бригаде я был счастливой случайностью. У нас, как мрачно шутили: два пути: наркомзем или наркомздрав. Несмотря на то, что институт я окончил не просто с отличием, а со сплошным высшим баллом (контрольному случаю такое даже не могло присниться), обе диссертации я делал, будучи практическим врачом, во время, когда мне полагалось отдыхать после тяжелого труда оперирующего ортопеда-травматолога. А контрольный случай склеивал вырезки из газет в свои рабочие часы, получая за это зарплату, в два или три раза превышающую мою ставку, да еще отпечатал свои так называемые диссертации за счет государства. Я с глубоким уважением отношусь к гуманитарным наукам. Я понимаю, что это — необходимые накладные расходы. Но обе диссертации контрольного случая ничего общего с наукой не имеют. Это рента, сосущая государственные соки и не дающая взамен даже одного атома пользы. По данным Центрального института усовершенствования врачей моя диссертация только по одному показателю — экономия на больничных листах только в течение одного года, только в больницах, откуда получены сведения, дала государству экономию в четыре миллиона рублей. И после всего этого контрольный случай выступает не только сообщником человека, позволившего себе расистское заявление, но и сам подал безответственную реплику.

В течение двадцати минут, не перебиваемый ни разу, я говорил такие вещи, которые раньше опасался высказывать даже в кругу относительно проверенных людей. Когда я умолк, первый секретарь долго перекладывал на своей кафедре какие-то бумаги, потом сказал:

— Вот видите. Вот вы приедете в Израиль и расскажете все то, что сейчас рассказали. Ведь это же антисоветская пропаганда.

— Во-первых, — ответил я, — материал для этой пропаганды, как вам известно, был организован не мною. Во-вторых, здесь кто-то правильно сказал, что я уже не юноша, а мне предстоит начинать жизнь сначала. Для пропаганды у меня просто не будет времени. Вот пошлите в Израиль его, — я ткнул пальцем в сторону второго секретаря, — посмотрите, какой антисоветской пропагандой он займется.

— Есть предложение исключить.

— До свидания, — я поклонился членам бюро, повернулся, чтобы поклониться секретарям парторганизаций. И тут случилось нечто невероятное.

Приподнялся невысокий худощавый мужчина с золотой звездой Героя на лацкане своего пиджака, и среди гробового молчания раздался его голос:

— Всего вам самого хорошего! Пусть вам везет!

Я должен был как можно быстрее добраться до двери, чтобы не выдать своих чувств, чтобы унять ком, подкативший к горлу.

И такое бывает.

Около трех лет я в Израиле. За это время действительно я еще не занимался антисоветской пропагандой. Даже эти крупицы воспоминаний, просеиваемые сквозь густое сито антисубъективизма, даже эти записки, читаемые пока несколькими сотрудниками Иерусалимского университета, даже эти главы, дальнейшая судьба которых мне не известна, даже они не антисоветская пропаганда, а еще одно маленькое учебное пособие для моего еврейского народа, ничему не желающему учиться.

Неожиданным препятствием на пути собирания многочисленных документов для ОВИР'а оказалась справка с места работы жены. Неделю мы потеряли из-за этого никому не нужного клочка бумаги. Наконец, когда жена вернулась домой со слезами на глазах, я пошел в ее институт.

Еще одна благодарная тема для советологов — отдел кадров, сектор кадров, кадровики. В Советском Союзе и младенцу известно, кому служат эти кадры.

Предположение о том, что только исключительная деликатность жены мешает ей получить нужную справку, оказалось ошибочным. С утра до конца работы в течение нескольких дней караулил я в приемной директора института. Но, взаимодействуя с работником отдела кадров, замечательно подлой бабой, он умудрялся ускользать от меня. Наконец, не выдержав, я устроил грандиозный скандал, такой, что даже у кадровички на ее гнусной физиономии выступили красные пятна. Справка была получена.

Должен сказать, что в неравной борьбе с советским бюрократическим аппаратом, умноженным на антисемитизм и возведенным в степень безнаказанности, мы с сыном не придерживались шаблона, а импровизировали в зависимости от обстоятельств. Только одна импровизация оказалась заготовкой, сработав три раза.

Чтобы сына не обвинили в тунеядстве, ему нужна была справка из министерства просвещения об откреплении, о том, что министерство не может предоставить ему места работы.

На наше счастье именно в тот день в «Правде» была опубликована большая статья о мракобесии в Западной Германии, о запрете на профессии, о том, как этакой невинной несчастной коммунистке запрещают учительствовать.

С этой газетой я пошел в министерство просвещения. Чиновник довольно высокого ранга пытался спихнуть меня в университет, но я выстоял, доказав, что только он обязан сейчас заниматься этим делом. Короче говоря, либо сейчас же будет подписан приказ о назначении сына учителем физики, либо сегодня же иностранные журналисты получат материал о том, что здесь, в Киеве, на улице Карла Маркса, чиновник такой-то накладывает запрет на профессию даже не по политическим мотивам, что было бы сравнимо с мракобесием в Западной Германии, а только потому, что человек решил уехать в Израиль.

— Как вы понимаете, — говорил я, любовно поглаживая газету «Правда», — материал этот с соответствующими комментариями с удовольствием будет опубликован и в Западной Германии. Хороший материал. Последует реакция советских властей, мол, такого быть не может в стране советов. А если случилось что-то подобное, то исключительно по вине какого-то сукина сына, подло нарушившего самые гуманные советские законы. И накажут его примерно, демонстрируя Западу свою непорочность. Нравится вам такой вариант?

Наверно, такой вариант, — а его нельзя было считать невероятным, — чиновнику не понравился и он повел меня к заместителю министра сквозь плотную толпу, тщетно мечтающую о приеме. Заместитель министра, как выяснилось, уже читал статью в газете «Правда». Человек явно неглупый и циничный он согласился на удобный для него и нужный мне вариант — выдал справку о том, что, в связи с отсутствием вакантных мест, министерство дает сыну открепление.

Легенда, что будет наказан исполнитель, дабы реабилитировать отдающих приказ, дискредитирующий советское государство, с успехом была повторена. Об этом еще будет рассказано.

Наконец, 19 июля; после почти месячных мытарств по сбору требуемых бумажек, документы были приняты районным отделом ОВИР'а. Оставалось ждать и надеяться.

Участились телефонные звонки с угрозами. Я попросил сына не ездить на велосипеде, так как в одной из телефонных угроз упоминалась большая вероятность дорожных происшествий.

Однажды во время нашей поездки в Одессу сын со смехом вошел в купе. Только что в коридоре какой-то студент, не имея представления об аудитории, рассказал историю моего исключения из партии. В общем все соответствовало действительности, если не считать некоторых деталей для усиления. Мол, происходило это не в райкоме, а в обкоме и сам секретарь обкома после моей речи проникся и пожелал мне счастья. Меня это и рассмешило и огорчило. Ни к чему мне была популярность. Я вовсе не собирался воевать с так называемой советской властью. Мне хотелось побыстрее получить разрешение и уехать. Даже значительно раньше, считая своим долгом агитацию за отъезд в Израиль, я делал это тихо, без лозунгов и демонстраций. Общение с сотнями людей давало возможность индивидуальной агитации. Случалось обжигаться. Улыбающийся и поддакивающий еврей торопился сообщить в КГБ о предмете нашего разговора. Узнавая об этом после очередной «случайной» встречи с «ангелом», я злился на себя, на всех евреев вообще и на каждого еврея в частности. Потом входил в положение стукнувшего на меня: может быть, он просто торопился донести раньше, чем, как он опасался, я донесу на него. Я уговаривал себя быть более осторожным. Но как? Отказаться от рассказов об Израиле, адресованных и евреям и неевреям? Конечно, я не в силах был сдержать лавину лжи о моей стране. Но хотя бы небольшим камнем оказаться на пути этой лавины. Зато мне доставалось и от жены и от друзей.

Однажды втроем мы сидели в моей комнате — Виктор Некрасов, Илья Гольденфельд и я. С детства Илья знал, что такое советская власть, ненавидел ее, но молчал, почти до самого своего выезда в Израиль не посвящая никого в свои планы. Виктор и я претерпели естественную эволюцию от идейных коммунистов до людей, задыхающихся от этого самого коммунизма. Некрасов мечтал о преображении любимой им страны, чтобы в ней могли существовать люди. Я мечтал об Израиле. Только что Некрасов обрушился на меня за то, что я агитировал нашего общего знакомого при первой же возможности уехать в Израиль.

— Ну что тебе Израиль? Ну что тебе Египет? Что ты будешь делать без меня?

— Ты прав. Действительно, без тебя мне будет трудно. Чтобы не выслушивать твоих насмешек, не стану ссылаться на Библию.

— Ну вот, снова взялся за свое!

— Ладно, я же сказал, что не буду. Помнишь, в одном из сборников научной фантастики есть неплохой рассказ о космическом корабле, который тысячу лет тому назад покинул Землю. Сменилось сорок поколений людей. Они ничего не знают о конечной цели своего полета. Они вообще ничего не знают. Жизнь на корабле — это и есть естественная жизнь. Они существуют, в меру трудятся, играют в шахматы (оказывается, это нужно для поддержания высокого интеллектуального уровня). Но в каждом поколении есть один посвященный, знающий о цели полета, знающий, что надо делать, когда вокруг корабля перестанут вращаться звезды. Этот один в сороковом поколении впервые за тысячу лет применяет оружие, чтобы убить своего друга, ставшего на его пути, могущего по неведению помешать людям высадиться на прекрасную планету — цель их полета. Кто знает, может быть, в нашем обреченном на гибель мире Израиль — тот самый корабль, которому предназначено доставить людей на прекрасную планету.

— Брось свои литературные аналогии! Низкопробная фантастика, видишь ли, служит оправданием для дезертирства в Израиль.

— Ладно, Вика, отбросим фантастику и вообще неприятные для писателя литературные аналогии. Только реальность. Тебе, конечно, известно имя академика Маркова?

— Марковские цепи? Помню еще из института.

— Да, но не об этом речь. Марков яростно боролся с черной сотней, ненавидел антисемитов, опекал талантливых еврейских мальчиков с математическими способностями, нелегально приезжавшими из черты оседлости в запретные столицы. Марков — гордость и знамя русской либеральной интеллигенции. И вот академик Марков на смертном одре. Священник, приглашенный родными, пришел причащать его. Уже буквально с того света Марков вдруг прошептал: «Уберите этого попа. Всю жизнь ненавидел попов. И их Иисуса Христа. И вообще всех жидов».

— Не может быть! — из глубины души вырвался возглас Некрасова.

— Может, потому что было.

— Так ты и меня заподозришь в антисемитизме?

— Не знаю.

— Ну, зачем ты так?! — укоризненно сказал Гольденфельд.

— Видишь ли, Вика, мне противно состояние, когда даже своего любимого друга я могу заподозрить в антисемитизме. Я вообще не хочу думать о национальности. В этом плане я хочу быть каплей, слившейся со множеством подобных капель в однородную жидкость. Ты согласен с тем, что это уже не научная фантастика?

В тот день Некрасов очень обиделся на меня. Вероятно, я действительно был жесток. Девяносто девять против одного, что Некрасов не заслуживал обиды. Во всяком случае, я был убежден в том, что он понял мотивы моего стремления уехать.

Случилось так, что Виктор Некрасов на три года раньше меня покинул любимую им родину. Казалось бы, сейчас он безусловно должен все понимать. Надеюсь…

Примерно в то же время мне пришлось столкнуться со случаем удивительного непонимания. В Москве я встретил свою старую приятельницу, занимающую высокий пост в министерстве здравоохранения. Мы сидели в одном из коридоров ее учреждения и предавались воспоминаниям. Не помню, в связи с чем речь коснулась антисемитизма. Русская женщина, она с возмущением рассказала о беседе в ее присутствии двух видных московских профессоров, директоров научно-исследовательских институтов в области медицины. Один спросил другого, нет ли у того способного математика-аналитика, в котором остро нуждается институт. Другой ответил, что есть, но он еврей. Первый посокрушался по поводу того, что талантливые математики-аналитики, как на грех, все евреи, а он уже взял одного на работу. Не может же он засорять свой институт евреями. Второй понимающе кивнул головой. Возмущение моей приятельницы было молчаливым. Ну, что ж…

Потом я сообщил ей о том, что наш общий знакомый уже более полугода ждет разрешения на выезд в Израиль. Это тоже искренне возмутило приятельницу. Как же так? Ведь это предательство! Предательство? По отношению к кому? К директорам институтов, сокрушающихся по поводу того, что не могут взять на работу талантливого еврея? К безусловно порядочной моей приятельнице, повозмущавшейся в платочек? К явным и тайным антисемитам? К партии и правительству? К кому? Приятельница смущенно ответила:

— Да, я как-то не подумала…

Действительно, не подумала. Не обыватель — доктор медицинских наук. И писатель тоже, кажется, не подумал. Чего же мне следовало ожидать от обывателя, воспитанного действительно лучшей в мире советской пропагандой?

Тем больший отклик вызывали случаи не просто понимания, но даже сочувствия или желания чем-нибудь помочь.

— Ну и жиды, — сказал мне простоватый, хотя и начальственный украинец, — заварили все это дерьмо, теперь удирают, а нас оставляют расхлебывать его.

Долго я втолковывал ему, что не жиды повинны в этом, что с момента образования Киевской Руси, дерьма здесь не убавлялось, что одним из элементов этого дерьма была и черта оседлости, и процентная норма, и нищета, и бесправие, и погромы, и ритуальные процессы. Нет, не жиды повинны в том, от чего они мечтали избавиться. Рассказал я ему о том, как наиболее прозорливые жиды еще в конце прошлого века грезили о Палестине, как не пускали их туда турки и англичане. Долго рассказывал об Израиле. Результатом этого рассказа было его предложение:

— Пойдем выпьем.

А потом в ресторане гостиницы «Киев» тост:

— За твой Израиль и за то, чтобы тебе там было хорошо.

Не стану утверждать, но почему-то мне кажется, что когда он будет выпивать с некоторыми другими, он расскажет им, как из Адена перевозили в Израиль йеменских евреев. Пересказ этого места из книги Уриса «Исход» произвел на него потрясающее впечатление. Он долго хохотал, переспрашивая:

— Так и сказали: «подождем еще одну субботу»? — А потом предложил выпить за йеменских евреев.

Русская женщина, с которой мы проработали несколько лет, сама попросила меня рассказать ей о кибуцах. Я имел возможность убедиться в том, что она отлично усвоила мою почти часовую лекцию. Очень толково она повторила ее нескольким сестрам и санитаркам, слушавшим ее с открытыми ртами (случайно, не замеченный ими, я находился в соседней комнате).

Понимание. Великое дело понимание. Мой бывший пациент, занимающий очень высокий пост, ни о чем со мной не говорил, ни о чем меня не расспрашивал. Он просто предоставил в мое полное распоряжение свою служебную машину. Два дня я разъезжал по Киеву в черной правительственной «Волге», улаживая выездные дела. Его шофер, такой хозяйственный украинский дядька средних лет, дотошно выяснял, как там живут в этом самом Израиле. Мои восторженные рассказы о кибуцах оставили его почему-то равнодушным. Зато описание мошавов, которое, как мы убедились побывав в них, полностью соответствовало прочитанному мною и рассказанному шоферу, доводило его до такого состояния, что мне приходилось напоминать ему о правилах дорожного движения. Его крестьянские инстинкты живо откликались на рассказы о современных птицефабриках, обслуживаемых одной семьей, или о десятках коров, из которых каждая в Советском Союзе могла бы сделать свою доярку Героем социалистического труда.

Но черная правительственная «Волга» с любознательным крестьянином-шофером это уже позже, перед самым отъездом. А пока мы продолжали ожидать разрешения. И трудно подсчитать, чего было больше — косых взглядов, телефонных угроз или крепких пожатий руки, объятий и пожеланий счастья.

Ровно через три месяца после подачи документов, девятнадцатого октября мы получили разрешение на выезд. Мне кажется, что могли бы получить и раньше. Возможно, в какой-то мере я сам установил этот срок. Часто во время телефонных разговоров (которые, естественно, прослушивались в КГБ) мне задавали вопрос, не волнуюсь ли я, не получив еще разрешения.

Я неизменно отвечал, что приемлемый срок — три месяца, что только по истечении этого срока, если, не дай Бог, к этому времени я не получу разрешения, придется начать принимать решительные меры.

В пасмурный октябрьский день всей семьей мы пришли на инструктаж отъезжающих. Знаменитая Тамара Андреевна, увядающая блондинка, этакая двуспальная женщина, она же — старший лейтенант милиции, величественно стояла перед евреями, получившими разрешение на выезд, и изрекала, какие подвиги они еще должны совершить, чтобы получить визу. Не знаю, как другие, я чувствовал себя поверженным гладиатором на залитой кровью арене, и надо мной там, в орущем амфитеатре восседала белокурая матрона, милостиво поднявшая вверх большой палец руки. Могла повернуть и вниз. Как страшно рабство! Но еще страшнее, когда в рабство попадает еврей.

Перечисляя наши обязанности, Тамара Андреевна велела уплатить по восемьсот рублей с человека, в том числе — пятьсот рублей за отказ от гражданства. Почему? На каком основании? В каком заявлении или документе я просил лишить меня гражданства? Да еще содрать с меня более чем трехсполовиноймесячную зарплату врача с десятилетним стажем?

Это вопрос риторический. Я не задал его. Как не задавали вопросов евреи уезжавшие несколько лет тому назад, когда им приходилось непонятно почему платить десятки тысяч рублей за дипломы, хотя известно, что после трех лет работы специалист с лихвой возвращает государству средства, затраченные на его учение.

Мрачный анекдот ходил в ту пору в Советском Союзе: «Какая самая выгодная область животноводства? — Жидоводство». Вероятно, убедившись в том, что этот грабеж не спасет самую процветающую советскую экономику, его тихонечко отменили, тем более, что этой же процветающей экономике могли причинить неприятности разные американцы, не продав, скажем, пшеницы. Но лишение гражданства, как известно, внутреннее дело государства. И нечего совать в него нос тем самым разным американцам. У меня, правда, еще было гражданство и я еще мог задать вопрос по поводу гражданства. Но не задал.

Зато, когда Тамара Андреевна сказала, что правительственные награды надо сдать в военкомат, я все-таки спросил:

— А на каком основании? Например, в статуте ордена «Отечественная война» сказано, что после смерти награжденного орден остается в семье. А я даже, слава Богу, еще не умер.

— Ордена надо сдать.

— Следовательно, ОВИР отменил Указ Президиума Верховного Совета?

Молчание.

— Тогда я скажу, чтобы отъезжающие узнали правду. Правительственные награды можно взять с собой. На границе их пропустят, если есть орденская книжка, которую не следует сдавать ни в коем случае.

Публично я обличал должностное лицо в преднамеренной лжи. Евреям бы как-то отреагировать. Но старшую лейтенантшу милиции выручила дама, как потом выяснилось, по вызову из Израиля едущая в Америку. Она перебила меня, задав какой-то абсурдно-незначительный вопрос. Бедная дама, как я ей сочувствую! Нелепым вопросом ей пришлось подавить животрепещущий, рвущийся из глубины души вопрос о том, как нелегально вывезти бриллианты, а тут болтают о каких-то дурацких побрякушках, все еще воображая, что они эквивалентны крови и никому ненужному героизму, тем более, что все равно никто не верит в героизм евреев.

Закрутились дни до предела заполненные марафонским бегом. Справки. Справки о справках. Стояние в очередях. Отсутствие должностных лиц. Иногда открытая враждебность. Иногда деланная волокита в ожидании мзды. Иногда казалось, что злоба вызвана просто чувством зависти к имеющему возможность выбраться отсюда.

Справка о том, что ты не брал напрокат черно-белый телевизор, в одном конце города, справка о том, что не брал напрокат цветной телевизор — в другом. Справки могут быть получены только после того, как ты прошел трудную процедуру выписки паспорта.

Стоп!

Выписать паспорт для израильтянина — это заскочить в министерство внутренних дел и заказать паспорт, если у него еще нет, для поездки за границу. Выписать паспорт для жителя СССР — это тяжелая процедура, в результате которой ты лишаешься прописки.

Прописка? Сколько раз, объясняя коренным израильтянам значение этого слова, я наблюдал абсолютное непонимание. Вежливая улыбка служила своеобразным сигналом для прекращения бесплодных объяснений.

Прописка — это штамп в паспорте, разрешающий проживать именно в данной квартире данного дома в данном городе. И нигде более. Получить прописку в Москве, Ленинграде, Киеве и других больших городах значительно сложнее (для рядового гражданина), чем в Израиле получить танк в личное пользование.

По счастливой случайности нашей семье удалось два месяца прожить в Киеве без прописки. Возможность этого почти невероятна, но это факт. Случилось так, что буквально за несколько дней до подачи документов на выезд мы получили отличную квартиру в новом доме напротив цирка. Я выписался из старой квартиры, в которой мы продолжали жить до дня отъезда в Израиль, а по новому адресу не прописывался, впервые в жизни ослушавшись настойчивых требований жены. Но невыполнение этих справедливых требований, чреватое серьезными неприятностями, оказалось для нас благом. Кроме того, исключительное отношение в домоуправлении и в телефонных верхах избавило нас от выплаты значительной суммы денег за так называемый ремонт квартиры, от кучи формальностей, и до самой последней минуты у нас в квартире функционировал телефон, что уже почти на грани фантастики.

Зато совершенно неожиданно появились препятствия сверхповышенной трудности. Например, сдача дипломов тещи и сына в Киевский университет, который они имели честь окончить. Это было форменное издевательство. Только уже однажды испытанный метод с угрозой пригласить иностранных журналистов, в конце концов, оказался действенным, и мы получили драгоценные справки о сданных дипломах.

Основная тяжесть по оформлению копий множества документов, стояние в очередях к единственному нотариусу, уполномоченному общаться с отъезжающими, получение всех справок для тещи, последующая поездка в Москву для оформления ее визы и множество других обязанностей легли на плечи сына. Он же был техническим исполнителем операции «доски», так что «доски легли на его плечи» было вовсе не литературным образом, а тяжелой и опасной работой. Но о досках чуть позже.

Забавный случай произошел в районном военкомате, куда я пришел сдавать военный билет. В третьей части без всяких проволочек приготовили справку, но почему-то не отнесли на подпись военкому, как это делалось во всех подобных случаях, а предложили самому зайти за подписью. С военкомом мы всегда были в самых лучших отношениях. Он и сейчас встретил меня весьма радушно, сразу же подписал справку и, крепко пожимая руку, сказал:

— Ну, всего хорошего. Надеюсь, скоро увидимся.

Двусмысленность этой фразы, улыбка на красивом цыганском лице, полковничьи погоны и планки орденов, а главное — место, где это было произнесено, — все обязывало меня отреагировать соответствующим образом.

— Вы помните, полковник, как я стреляю? А ведь там, как вы понимаете, я буду далеко не лучшим. Так что, надеюсь, мы встретимся, как друзья?

— Да, да, конечно, — продолжал полковник трясти мою руку.

Наконец, в обмен на кучу справок мы получили визы. Предстояло осуществить еще множество дел: поехать в Москву — в министерство иностранных дел, в голландское и австрийское посольства, предстояло заказать таможенный досмотр багажа, а для этого надо было приготовить ящики. О домашних сборах я уже не говорю. Только сжигание моего архива заняло три дня.

(С болью вспоминаю сейчас о своем архиве. Отражение многолетнего труда врача и естествоиспытателя. Рукописи моих друзей поэтов. И еще, и еще, и еще. Зачем я все сжег? Только из-за предупреждения официальных лиц о том, что это не подлежит вывозу? Но ведь так же меня предупредили, что не подлежат вывозу ордена. И я уже знал, что это ложь. Если бы мне было известно, что значительную часть архива можно переправить бандеролями! Вероятно, не все бы дошло, как не все бандероли с книгами дошли. Но, авось, для таможенников и цензоров киевского почтамта бумаги из архива не представляли бы такого соблазна, как ценные книги. Ох, и ворюги эти таможенные цензоры!)

В конце октября выяснилось, что в Киеве нет досок для ящиков. Уже здесь, в Израиле я видел ящики с багажом, прибывающим из других городов Советского Союза. Различной величины, из нестандартных досок и даже из фанеры. В Киеве багаж принимали только в стандартных ящиках из двадцатимиллиметровых досок. Нет ничего удивительного в том, что в стране обширнейших в мире лесов внезапно исчезают доски. Случается и не такое. Глупо было бы усматривать в этом антисемитскую направленность. Но то, что, зная о невозможности отправить багаж, сотрудники ОВИР'а издевательски посмеивались и настаивали на отъезде в срок, указанный в визе, было еще одним очередным проявлением юдофобства.

Впервые в жизни я согласился дать взятку. Но лиха беда начало. Под холодным хлещущим ливнем сын поехал в кузове нелегально нанятого грузовика за несколько десятков километров от Киева получать нелегально приобретенные доски. Под тем же проливным дождем с помощью товарища сын нагрузил и разгрузил три складометра драгоценных досок. Еще за одну взятку сделали ящики (то, что взятку приняли, было большим одолжением, потому что приближалось славное шестидесятилетие Октябрьской революции, то есть четыре дня не просто регулярного, а беспробудного пьянства; как известно, в таком состоянии победивший пролетариат отказывается работать за обычную плату, пусть даже в двойном размере). Как бы там ни было, но вечером девятого ноября, когда мы, дав еще одну взятку, привезли багаж в пакгауз станции Киев-товарный, там уже стояли четыре обычных деревянных ящика. Но только для непосвященных — обычных и деревянных. Мы-то знали, что они эквивалентны по меньшей мере серебряным.

Таможенный досмотр должен был начаться на следующий день в восемь часов утра. Перебирая в уме шеренги современных писателей, я не нахожу никого, кому по плечу эта тема. Только микроскопическая детализация Золя, умноженная на психологические изыскания Достоевского, могла бы дать некоторое представление о киевской таможне. Возможно, сотни вырвавшихся евреев создадут огромную мозаику, пусть не произведение искусства, а просто документальную фотографию. Единственный камешек в эту мозаику — мое даже не описание, а какие-то обрывки кошмарного сна.

Мрачным дождливым утром, скупо освещаемая грязными фонарями, подвезла нас случайно пойманная машина (такси мы тщетно прождали около получаса) к станции Киев-товарный, утопающей в жирной липкой грязи. Пакгауз открыли с опозданием в двадцать минут. Завалился жлобоватого вида таможенник и прапорщик лет тридцати-сорока (странная неопределенность) в форме пограничника с университетским значком на лацкане кителя. Никаких отличительных признаков, кроме невысокого роста и неприятного лица. С первой минуты меня не покидало ощущение, что я его уже где-то видел.

Багаж был невелик. Мы почти не взяли мебели. Тем не менее, досмотр продолжался два дня. У нас с сыном сложилось впечатление, что ищут что-то определенное, во всяком случае, не драгоценности и не валюту. Особенно тщательно просматривались книги, граммофонные пластинки и слайды. Прапорщик знал свое дело. Просматривая фотографии, несколько раз он обращался ко мне с вопросом, не ошибся ли он, действительно ли это… И он безошибочно называл человека, известного его ведомству. Магнитофонные записи он прослушивал в небольшой каморке, отгороженной от пакгауза. Вернее, там находился магнитофон, а прапорщик пока в безопасном отдалении от меня внимательно просматривал слайды. С интересом я следил за выражением его лица (кого же он мне напоминает? Какие-то неприятные воспоминания связаны с его обликом.), когда прокручивалась пленка с записями Булата Окуджавы. «Песенка о московском метро». Прапорщик дослушал ее до конца. Быстро направился в каморку. Абсолютно точно прокрутил пленку назад до начала песни. Снова прослушал ее. Снова абсолютно точно прокрутил пленку до начала песни и в третий раз прослушал ее. Не проронив ни звука, вышел из каморки и продолжал свое дело. Каждому свое.

Жлобоватый таможенник, хотя знаки отличия его были эквивалентны майору, обратился за консультацией к намного младшему по званию прапорщику, который явно был начальником в этом тандеме. Он-то и стал возмущенно отчитывать меня по поводу двух шариковых ручек, обнаруженных в моей коллекции. Действительно, как я, интеллигентный человек, мог допустить, чтобы в коллекции находилась такая аморальная продукция! Глазок в торце ручки показывал полуобнаженных девочек, обычную безобидную рекламу итальянской фирмы бюстгальтеров или купальников. Подумать только, какой разврат!

Даже не чувство юмора, а воспоминания заставили меня рассмеяться и предложить прапорщику не просто конфисковать бесовские ручки, а презентовать их по его усмотрению любому начальству. Девушки в купальниках! Могут ли позволить себе такое зрелище пуритане-коммунисты? А вспомнил я, что единственный на всю Украину экземпляр журнала «Плейбой» получал первый секретарь ЦК. Это вполне естественно. Для борьбы с капиталистической опасностью следует знать, как разлагается эта опасность. Вероятно, для этой же цели нужны подпольные бордели, оргии в Конче-Заспе и прочие учебные пособия для партийной и советской верхушки.

Но напрочь я лишился чувства юмора, когда дело коснулось оттисков моих научных работ. Один за другим прапорщик возвращал мне, отказываясь их пропустить. Я вышел из себя и стал настаивать на своем праве. Потом грузчики сказали мне, что подобного не случалось в стенах пакгауза. Попросить, умолять, но спорить! Да еще не по поводу, скажем, хрустальных ваз, а каких-то бумажек! Нет, такого еще не бывало. Возможно, это так, потому что прапорщик остолбенел. Несколько оттисков он все же не пропустил, ссылаясь на то, что у меня нет журналов, в которых опубликованы соответствующие статьи. Затем я затеял спор с таможенником по поводу микроскопа. Здесь он вынужден был отступить, зато отомстил, не пропустив электромагнит, аппарат, на котором я поставил большинство лабораторных и клинических экспериментов.

Постепенно я стал терять не только чувство юмора, но даже элементарную осторожность, так необходимую уезжающему еврею. Промозглая сырость пакгауза, вымогательства грузчиков (а попробуй не дать! Получишь не багаж, а осколки и щепки. После взяток, превышающих полугодичную зарплату врача, в багаже обнаружилось немало лома), споры с таможенниками, предчувствие завтрашнего продолжения этой унизительной процедуры, чувство голода, даже заскок в мозгу по поводу прапорщика, который кого-то напоминает, — все это к концу дня довело меня до белого коления. (Сейчас, когда я пишу эти строки, я вспомнил, кого напоминал прапорщик. Как же я тогда не вспомнил? Ведь это потрясающее подобие! Был у нас в училище старшина роты. Зверь! Вкатывая курсанту садистское наказание за пустяковый проступок, он долго и нудно отчитывал его, шипел, что плохо заправленная койка подобна трусости на фронте и даже измене родине. Осенью 1944 года он попал в наш батальон, впервые за всю войну очутился на фронте. В первом же бою проявилась его чудовищная трусость. Он умудрился попасть в госпиталь, симулировав контузию. Ничего не могу сказать по поводу смелости или трусости прапорщика. В пакгаузе не было военных действий. Но внешнее подобие — потрясающее.)

Уже вечером, с опозданием на два часа мы с сыном подъехали к ОВИР'у, где я должен был встретиться с женой. Предстояло на неделю продлить визу, чтобы выехать вместе с тещей, отстававшей от нас ровно на эту самую неделю.

Еще у Владимирского собора, за полтора квартала от ОВИР'а мы заметили необычное для этого времени скопление людей. Уже после описываемых сейчас событий, мы узнали, что происходило. В течение полутора недель ОВИР не работал. Сперва затеяли ремонт. Потом были праздники. Несколько сот евреев, не имевших возможности попасть в ОВИР в пропущенные дни приема, явились сегодня. Случайно или умышленно, — я этого не знаю, — пришли и все киевские отказники. От улицы Франко до Тимофеевской тротуар был непроходим для прохожих. Это была какая-то стихийная демонстрация евреев. В толпе я разыскал жену. Боже мой, какой у нее был вид! Незадолго до этого она перенесла тяжелую рино-лярингологическую операцию. А сейчас, в таком состоянии, в легкой курточке (она рассчитывала, что, выйдя из троллейбуса, попадет в закрытое помещение) более трех часов коченела на мокром ветру. Милиция не пропускала в ОВИР. Там уже скопилась масса народу. Теща была внутри около двух часов. Ее вызвали для получения визы.

Состояние жены оказалось детонатором, осуществившим взрыв. Можно представить себе, как я выглядел, если не только толпа, но даже милиционеры расступились передо мной и дали возможность почти беспрепятственно проникнуть внутрь ОВИР'а.

Помещение напоминало центральную железнодорожную кассу в период летних отпусков. К Тамаре Андреевне входили пачками по десять человек. Поток регулировала ее секретарша — худосочная увядающая дева с автографом мастурбации на изможденном лице. Не успел я появиться в открытой двери, как от стола меня остановил окрик-выстрел Тамары Андреевны:

— Деген, а вы зачем здесь?

— Как мы и договорились, я принес марки для продления визы.

— И речи об этом быть не может! Можете подождать свою тещу в Вене.

— Тамара Андреевна, это мое дело, где мне ждать тещу, в Вене, в Ленинграде или во Владивостоке. А ваше дело и ваша обязанность продлить визы.

— Ничего я вам не продлю. Выйдите сейчас же!

Секретарша мгновенно приняла команду к исполнению. Всей своей массой (около сорока килограммов), при помощи соломинок-рук и груди, напоминающей лист тонкой фанеры, она обрушилась на меня, пытаясь из проема двери выжать в приемную, где общественность вслух еще не выразила своего отношения к происходящему.

Зато в кабинете немедленно нашелся молодой человек из тех самых евреев, которые считают, что ни в коем случае не следует оказывать сопротивление избивающим тебя гоям. Возможно, побои станут сладостнее. Во всяком случае, если ты продемонстрируешь свою лояльность избивающим, тебя лично ожидают если не райские кущи в будущем, то милость гоев в ближайшее время.

Спасибо тебе, Господи, что ты отправил этого слизняка в Америку. Мне очень не хочется в этом признаваться, но ведь тебе, Великий Боже, известно, что такого добра в Израиле и без него хватает. Ты ведь знаешь, что галутская психология еще прочно гнездится в некоторых израильтянах и они с опасливой оглядкой втягивают головы в плечи, ожидая реакции окружающего нас враждебного или, в лучшем случае, безразличного мира на пусть даже справедливый поступок Израиля. Как будто этим поступком объясняется аморальная реакция аморального мира. Слава тебе, Господи, что этим говнюком ты не пополнил легиона наших собственных накладывающих в штаны. Но тогда, в четверг, 10 ноября 1977 года он еще был в Киеве с израильской визой, полученной благодаря вызову из Израиля. Тогда в кабинете он единственный взялся помочь тощей мастурбантке:

— Вас же просят выйти. Зачем же вы мешаете работать?

Я оставался внешне спокойным, общаясь с Тамарой Андреевной. Я преодолевал брезгливое поташнивание от прикосновений фанерной груди. Но тут я остервенел:

— Ах ты ничтожество! Ах ты раболепное дерьмо! Да ведь это такие, как ты, усыпляли несчастных евреев, гонимых на смерть в печи, в душегубки, в Бабий Яр! Такие, как ты, мешали им сопротивляться, чтобы хоть одного фашиста уволочь с собой на тот свет! Евреи, как вам не стыдно терпеть издевательство над собой? Кто разрешил ей устанавливать нам несколько несчастных дней от момента разрешения до отъезда? Неужели вы не видите, что нас загоняют в своеобразное временное гетто? — Последние слова уже адресовались людям в приемной?

Я не диссидент и не активист алии. Я вовсе не собирался публично обличать и призывать. Так уж получилось.

Тут появился старшина милиции:

— Чего вы тут нарушаете? Дома можете кричать на свою жену!

Мало того, что он оказался на моем пути в такую минуту, ему еще следовало упоминать жену, состояние которой в значительной мере определило эту минуту.

— Ах ты быдло! Тебе кто разрешил так разговаривать со мной? Что, надоело здесь, в тепле даром жрать хлеб? Снова в колхоз захотелось? Так я сейчас позвоню (я назвал фамилию министра внутренних дел) и завтра же ты будешь чистить хлев!

Старшина обомлел. Его примитивная физиономия стала воплощением растерянности. Все его воспитание заключалось в том, что кричать может только более сильный. Значит?… Но ведь это уезжающий жид? А кто их знает. Ведь среди них тоже есть люди из… И старшина, поджав хвост, вышел из приемной.

За всем происходящим с явным удовольствием наблюдал один из видных киевских отказников, удобно примостившись на стуле в углу возле двери. Другой распахнул окно, чтобы приобщить бурлящую улицу к происходящему в ОВИР'е.

Тут из кабинета явно преждевременно вышла очередная пачка евреев, в том числе и облаянный мною кандидат в граждане США. Их попросили оставить кабинет, так как из внутренней двери там появился начальник киевского ОВИР'а подполковник милиции Сифоров. А еще через несколько минут ко мне подошла анемичная секретарша и, заикаясь, пригласила войти в кабинет.

Тамара Андреевна сидела с разбухшими от слез глазами. По комнате нервно вышагивал невысокий мужчина в сером гражданском костюме.

— Вы и есть знаменитый доктор Деген?

Не зная, что он имел в виду, произнося «знаменитый», я ответил ему в тон:

— Я и есть. А вы, вероятно, тот самый известный Сифоров?

Он несколько растерялся от такого ответа, но тут же собрался.

— Что это за митинг вы устроили? Может быть, вам нужна еще трибуна?

— Спасибо. Если понадобится, то через десять минут она появится. И аудитория будет соответствующей — иностранные журналисты, которым я смогу поведать много забавных вещей. Например, рассказать, как ваше начальство даже сейчас пользуется моими услугами, в то время, когда рядовые советские граждане уже около четырех месяцев не могут ко мне попасть. Рассказать, как в киевском ОВИР'е грубо нарушаются советские законы, в том числе, Указ Президиума Верховного Совета о том, что выездная виза действительна в течение года. Конечно, я понимаю, что не по своей инициативе вы нарушаете советские законы. Но когда большому начальству придется ответить на злобные выпады продажной капиталистической печати, очень удобно будет свалить все на какого-то сукина сына Сифорова, который вообще неизвестно чем занимается в ОВИР'е. (Произнося это, я не упрекал себя в эпигонстве, потому что хорошо работающим методом не следует пренебрегать. Кроме того, «неизвестно чем занимается» прозвучало двусмысленно и явно пришлось не по вкусу начальнику.)

— Тамара Андреевна, возьмите визы для продления.

— Хорошо, — сказала она, — приходите во вторник.

— Об этом не может быть и речи. В воскресенье сын едет в Москву с визой бабушки.

— Тамара Андреевна, сделайте к субботе.

— Но суббота неприемный день.

— Сделайте! — с раздражением повторил серый подполковник.

В субботу Тамара Андреевна встретила меня в коридоре. Ее можно было мазать на хлеб и прикладывать к ране вместо пластыря. Чтобы не затруднять меня парой лишних шагов, она вынесла продленные визы в коридор.

Пойди рассчитай, когда тебе дадут пятнадцать суток за хулиганство, а когда пожалуют, как персону.

Мои друзья, приехавшие в Израиль на два года позже нас, вообще считают, что наш отъезд — непрерывная цепь везений, своеобразное продолжение моей военной биографии. Кто его знает. Бессмысленно что-либо прогнозировать в этой стране. Даже в самых тривиальных случаях ты вдруг натыкаешься не просто на неожиданное, но даже на невозможное.

За два дня до нашего отъезда пришел попрощаться со мной хозяин черной «Волги». Уже давно мне было ясно, что, как и все, занимающие места на советском Олимпе, он знал, «что почем и что к чему». И вдруг…

— Вот вам на память от меня. — Он подарил мне изящный брелок — компас в виде земного шара. — Вот эта красная точка показывает север. Смотрите на нее там, в Израиле, и знайте, что в этой точке у вас остался верный друг. И вообще, як кажуть у нас, у запорижськых казаков, хай тоби щастыть. — Он перешел на ты и на смесь украинского с русским. — И взагали, щось не в порядке в нашей системе, як що такие, как ты, покидают нас.

Вот это окончание оказалось совершенно неожиданным для меня. Неужели не все и не до конца в советской верхушке пропитаны цинизмом? Или это потрясающий эффект веры в собственную ложь?

Но даже парадоксы воспринимались уже только периферическим зрением. Водоворот предотъездных забот, прощание с сотнями людей, сплошным потоком входящих и выходящих в незапираемые двери, тревога за остающихся друзей. Только бы не скомпрометировать их причастность к нам, к отъезжающим. Прощание дома — последнее прощание, как перед отлетом в другую Галактику. Они не придут на вокзал, чтобы не попасть в объективы, пополняющие досье в известном комитете.

Но и без них на вокзале оказалось несколько сот провожающих. В атмосфере любви, доброжелательности и — иногда — доброй зависти к нам, меня не покидало беспокойство о чемоданах. Нет, я не боялся, что в вокзальной суете могут что-нибудь стащить. Наоборот, я боялся, что среди наших вещей появится кое-что нам не принадлежащее. Поэтому понятной должна быть моя, казалось бы неадекватная реакция на возникший в нашем купе большой баул с трапецевидными боками. Теща вышла из себя после четвертого или пятого вопроса, не ей ли принадлежит этот баул. Получив возмущенный вразумительный и окончательный ответ, что она видит этот предмет впервые, я тут же вышвырнул баул в коридор, и без того выглядевший весьма живописно, так как еще в пяти купе ехали семьи евреев с израильскими визами.

Я бы не выразился так вычурно, если бы эти семьи из Вены не поехали дальше, в Италию. В этот момент в вагон поднялась жена. Увидев мой яростный поединок с баулом, она рассмеялась и убедила меня в том, что это наша собственность — складной стол, неосуществимая мечта многих киевлян; только сейчас его подарил один из провожающих пациентов, не сказавший мне об этом из опасения, что подарок будет отвергнут.

Проводы. Проводы по пути до Чопа. Проводы в самом Чопе. Проводы с надеждой на встречу и расставание навсегда…

Чопу надо было бы посвятить отдельную главу.

Когда-то путника на большой дороге подстерегали разбойники. Цивилизованные страны очистили дороги от разбойников и морские пути от пиратов. Но в ноябре 1977 года в центре Европы мы снова столкнулись с этой проблемой. Не знаю, с благословения ли советских и чехословацких властей, но безусловно при их молчаливом попустительстве на современной большой дороге евреев подстерегают современные разбойники — носильщики, проводники вагонов и прочая железнодорожная братия и даже «непорочные» таможенники. Нам еще повезло. Нас грабили обычно. Над нами не издевались пограничники. А ведь и такое бывает.

Уже после нас приехала большая семья, подвергшаяся последней ласке своей географической родины. После таможенного досмотра (он начинается за два часа до отхода поезда), в бешеной спешке, буквально за минуту до отправления, со стариками и детьми, с множеством чемоданов и узлов, естественном при таком количестве людей, семья погрузилась в вагон. Все это происходило ночью. Измученные старики и женщины тут же переоделись ко сну. Счастливые, что все испытания уже позади, они позволили себе расслабиться. Откуда им было знать, что поезд останавливается еще на самой границе с Чехословакией? В вагон вошли капитан и два пограничника. Капитан потребовал предъявить визы. Надо ли объяснять, что без виз невозможно попасть не только в вагон, не только на перрон, но даже в таможенный зал. Пришло ли им в голову, что может быть еще одна проверка и визы должны быть на поверхности? В дикой спешке, как на грех, их куда-то заткнули, и сейчас вся семья, понукаемая грубыми окриками капитана, лихорадочно искала визы.

— А ну-ка, со всеми бебихами марш из вагона!

— Как вы с нами разговариваете, — сказала молодая женщина, — ведь мы же люди.

— Какие вы люди? Вы — жиды!

— Ну, если так, вот у вас автоматы, следуйте примеру немецких фашистов.

— Придет время — и это будет.

«И это будет», — сказал советский капитан-пограничник, родившийся уже после войны, надо полагать, верный член КПСС.

Полураздетых людей выбросили в ночь, в холодный дождь, в пустынное место вдали от станции. Визы, конечно, нашлись. А после — мучительные сутки в Чопе. Без копейки денег. (Покидающий пределы СССР не имеет права иметь при себе даже разменной советской монеты. Еще одна весьма интересная тема для экономистов и социологов.) Повторный таможенный досмотр. Повторная пытка посадки.

Берегите, евреи, израильские визы! Капитан-пограничник предупреждает вас: «И это будет!» А уж если так говорит верный страж страны с самой демократической конституцией, гарантирующей даже евреям право… и т. д., то что говорить о всяких загнивающих демократиях, которые по причине очевидности того, что человек есть человек, вообще ничего не гарантируют? Что, евреи, я говорю абсурдные вещи? Но ведь вы и раньше так отвечали предупреждающим вас. Глупый вы народ, евреи. Ничему вас нельзя научить. И все-таки — берегите израильские визы!

Нет, в Чопе нам уже не угрожали. Отношение было исключительно уважительным. Старший лейтенант-пограничник бережно сверял номера орденов на моей гимнастерке с номерами, вписанными в орденскую книжку. А узнав, что я закончил войну всего лишь в звании лейтенанта, проникся еще большим почтением.

Таможенники великодушно пропустили акварели жены, задержанные киевской таможней, и несколько моих рисунков, которые, даже не будучи искусствоведом, легко было отличить, по меньшей мере от Рембрандта.

Не обошлось даже без происшествия, давшего нам возможность вдоволь повеселиться, конечно, уже после досмотра. Теща, человек потрясающей честности, вписала в таможенную декларацию золотую коронку. Досматривавшая ее огромная таможенница, этакое бабище, возвышающееся над всеми мужчинами в зале, долго тупо всматривалась в декларацию.

— Что это еще за золотая корова? — громоподобным голосом спросила она.

— Видите ли, двадцать лет тому назад у меня сняли коронку.

— Что это за золотая корова или корона, я спрашиваю?

— Я же вам объясняю, это коронка зуба.

— Покажите!

Коронка, завернутая в тряпочку, на беду, затерялась где-то в недрах чемодана.

— Боже мой, где же она! — уже на пределе шептала теща.

Догадавшись, что здесь не содержатся ценности ни Эрмитажа, ни алмазного фонда Кремля, таможенница рукой подала начальственный жест убрать чемодан. И тут теща испустила торжествующий крик и радостно показала таможеннице искареженную коронку зуба. И без того не блистающее красотой лицо, презрительной гримасой исказилось в облик Квазимодо.

— Убирайтесь отсюда! — гаркнула она так, что вздрогнул пограничник у выхода из зала.

Еще один повод посмеяться появился у нас уже в Вене. Посмеяться?

В Чопе я настоятельно посоветовал сыну продолжать советскую линию поведения, то есть, продолжать держать язык за зубами. Хотя он уже не самый счастливый на земле человек, то есть, не гражданин СССР, солнце сталинской, простите, брежневской конституции, гарантирующей свободу слова, все еще освещает и согревает его. Попросил продолжить сжимание зубов и на территории братской Чехословакии, так как, хотя я не знаком с конституцией этой страны, представление о гарантиях демократии, дарованных ей, получил еще 21 августа 1968 года.

Зато, как только мы пересекли границу Австрии, не имея сведений о том, есть ли здесь вообще конституция, я разрешил сыну разжать зубы и наконец-то дать волю застоявшемуся языку, разумеется, не употребляя нецензурных выражений (все-таки — университетский диплом), не напоминать австрийцам в их доме о фашистском прошлом и не называть Крайского жидовской мордой (правила хорошего тона).

Наиболее подвижный язык, как известно, нужен министру пропаганды и министру иностранных дел. Сын взвалил на себя функцию обоих (в масштабе семьи). Что касается первой должности, тогда мне казалось, что сын потерпел фиаско, агитируя подавляющее большинство пассажиров нашего вагона ехать в Израиль, а не в новый галут. Но спустя несколько месяцев в Кфар-Сабе мы встретили единственного симпатичного представителя большинства. Он признался, что в Вене долго размышлял над услышанным в пути и, признав наши аргументы справедливыми, приехал в Израиль. Что касается должности министра иностранных дел…

Поезд подошел к перрону венского вокзала. В купе вошла миловидная представительница Сохнута.

— Здесь одна семья?

— Hex, — ответил министр, — здесь две семьи и едем мы в разных направлениях.

— Мы семьи не разделяем, — решительно заявила представительница.

— Так, — сын продолжал свою первую министерскую речь, и слова его грохотали, как в мороз стальные болванки, — здесь две отдельные семьи. Вот она, — он указал на бабушку, — одна семья, а вот мы — вторая. И он, — кивок в мою сторону, — глава этой семьи. Мы едем в Израиль. Она едет в Америку.

— Понятно, — упавшим голосом пробормотала миловидная представительница, — вы едете в Америку, она едет в Израиль…

— Повторяю, — прогремел металл, — мы едем в Израиль, она едет в Америку.

На лице остолбеневшей представительницы из десяти явно различимых чувств наиболее яркими были недоверие и недоумение. Уже потом, за чашкой кофе симпатичная Ева оправдывалась:

— Понимаете, ваше сообщение просто ошеломило меня своей невероятностью. Обычно, молодые едут в Америку, а своих беспомощных престарелых родителей отправляют в Израиль. К этому мы уже привыкли. А тут вдруг… Нет, я до сих пор не могу прийти в себя!

Так мы познакомились с еще одной чертой благородных евреев, в знак благодарности к стране, извлекшей их на свободу, грабящих ее бюджет, бюджет Израиля, вынужденного для своего существования тратить на оборону треть национального дохода. И кто знает, не окажется ли эта страна единственным убежищем если не для них самих, то для их потомков, потому что не только в Чопе должностное лицо, при исполнении служебных обязанностей, сможет угрожающе предупредить: «И это будет!»

Три дня в Вене. Три дня в лагере, взаперти, огороженные глухими стенами. «Ахтунг!» — окрик часового у ворот, когда подъезжает очередной автобус. Ассоциации не из приятных. И, тем не менее, ощущение раскованности, свободы, сброшенных оков. А по телевидению передача приезда Садата в Иерусалим. И надежда на мир. И желание как можно быстрее очутиться на своей земле, истосковавшейся по миру.

Может быть, когда-нибудь мне удастся рассказать о первых встречах с израильтянами в Вене, о бывшем сотруднике израильского посольства в Москве — Аврааме Коэне, к которому когда-то на птичьей выставке в Киеве я просто хотел прикоснуться, как к частице моего Израиля, и которого сейчас имею честь и счастье видеть в числе моих друзей, о замечательных мальчиках из службы безопасности, самоотверженно, без пафоса, даже как-то весело делающих свое опасное дело.

В аэропорту нас ждал «Боинг» израильской компании «ЭЛ-АЛ». Латинские буквы перемежались с уже не запрещенными буквами еврейского алфавита, и на хвостовом оперении легально красовался бело-голубой флаг Израиля с голубым маген Давид — двумя скрещенными равносторонними треугольниками, символом мудрости, символом союза с Богом. Не желтая звезда презрения, не дополнение к крючковатому носу на карикатурах геббельсовских и советских изданий. Понимаете ли вы, что мог почувствовать еврей, несколько дней тому назад на Красноармейской улице в Киеве попрощавшийся со знаменитой мемориальной доской?

Знаменитая мемориальная доска. Какое странное сочетание слов. Какой неточный эпитет. В одно прекрасное утро мемориальная доска из белого мрамора остановила прохожих. Золотыми буквами на украинском языке было написано: «В этом доме… проживал выдающийся еврейский писатель Шолом Алейхем (Рабинович)». «Вы видели?» — возбужденно обсуждали эту новость евреи. — «Слово еврейский уже не под запретом, а фамилия Рабинович — не только в антисемитском анекдоте!» Глупые надеющиеся евреи! На следующий день и тоже утром, взамен этой появилась новая мемориальная доска. И тоже на белом мраморе, и тоже на украинском языке было высечено: «В этом доме… проживал писатель Шолом Алейхем». Вот так. Порочную мемориальную доску сменили дозволенной.

А тут еврейские буквы, и флаг еврейского государства, и голубой маген Давид. И на трапе у входа в самолет стоит еврейский парень — одна рука за бортом куртки, другая — в кармане, во всей фигуре сила и готовность, и взгляд, как рентгеновский контроль, как детектор у выхода из здания аэровокзала. И стоит он на холодном ветру, чтобы, если понадобится, защитить меня, пока еще безоружного.

А в самолете такие родные стюардессы и стюарды. И обычный эл-аловский ужин кажется трапезой небожителей. Да так оно и есть: мы в небе, а качество блюд выше всех рекламных восторгов.

Все чаще взгляд на часы. И вот щелкнуло радио. Что-то сообщили на еще абсолютно иностранном иврите. А затем по-английски: «Наш самолет пересек границу воздушного пространства Израиля». И музыка — «Эвейну шалом алейхем». И все пассажиры, аккомпанируя хлопками ладоней, подхватили знакомую ивритскую мелодию. В глазах людей слезы. Я посмотрел на жену и сына. Еще несколько дней тому назад, когда сын наигрывал на пианино эту мелодию, жена испуганно просила его прекратить, чтобы, не дай Бог, не услышали соседи. А как ей было не бояться? Многие ошибочно считали эту песню гимном Израиля. Но опасно, даже если не гимн. Английскому фигуристу на льду не дали возможности выступить в Москве в показательной программе только потому, что его танец исполнялся под музыку ивритской песни «Хава нагила». Ивритской — табу! А сейчас жена радостно хлопала в ладони и пела еще недавно запрещенную песню.

Говорят, что в наше время не бывает чудес. Все было чудом…

«Я Господь, Бог твой, который вывел тебя из Египта, из дома рабства».

Впервые я прочитал эту фразу ровно 21 год тому назад. 21 — мое счастливое число. Но 21 год! Если бы 21 неделя, ну, пусть 21 месяц! Как поздно приходится все начинать сначала. Но все равно, слава тебе, Господь, Бог мой, который вывел меня из дома рабства!

А сын мой моложе меня, того, впервые прочитавшего эту фразу.

Внизу заискрилась действительно золотая россыпь огней Тель-Авива.

Здравствуй, Израиль!


Сентябрь 1980 г. Рамат-Ган.

This file was created
with BookDesigner program
bookdesigner@the-ebook.org
03.01.2009
Загрузка...