НЕСКОЛЬКО СЛОВ О МУЖЕСТВЕ

Однажды в августе 1945 года меня вызвали во 2-й дом Наркомата обороны. В ту пору я «кантовался» в полку резерва бронетанковых и механизированных войск. «Кантовался» — очень емкое слово. Его следовало бы рекомендовать в Израиле для определения работы многих чиновников. Официально я числился на службе в армии, но повседневным занятием моим было безделье или бесцельное болтание по Москве. Не знаю, что творилось в трех остальных батальонах полка резерва, но в нашем — только «кантовались». Да и название у него было соответствующим — 4-й «мотокостыльный» батальон. Действительно, в батальоне не было ни одного офицера без видимых признаков инвалидности. Только у командира батальона, гвардии полковника, были и глаза, и руки, и ноги. Правда, всем было известно, что после ранения на нем нет живого места. А еще было известно, что ранение это он получил, закрыв своим телом пацана-подчиненного. Случай из ряда вон выходящий: не подчиненный спас командира, а командир — подчиненного.

Вообще о командире батальона рассказывали легенды. В танковой армии генерала Рыбалко он был самым прославленным, самым героическим командиром бригады. Надо сказать, что танкисты — народ, мягко выражаясь, весьма демократичный. Чинопочитание как-то исключается общностью боевой деятельности, совместной жизнью в экипаже. Это даже в нормальной части. А тут, в «мотокостыльном» батальоне собрались офицеры, которым вообще на все наплевать, потому что черная перевязь, перечеркивающая изуродованное ожоговыми рубцами лицо, костыли или протезы доводили демократизм до апогея. И тем не менее, командиру батальона подчинялись с удовольствием. Его не просто уважали — боготворили, хотя он и еврей. Но ведь каким должен быть этот еврей, чтобы дважды получить звание Героя Советского Союза! Да еще где, — в танковой армии антисемита Рыбалко!

Так вот, из «мотокостыльного» батальона меня вызвали во 2-й дом НКО. В этом не было бы ничего странного, так как многих офицеров вызывали туда, если бы вызов был не лично к командующему бронетанковыми войсками Советской армии маршалу танковых войск Федоренко. Лейтенанта вызывают к маршалу!

Вышагивая на костылях по пустынной дороге, связывающей казармы на Песчанке со станцией метро «Сокол» (в ту пору там еще не было ни одного дома), я испытывал в основном любопытство с едва заметным налетом беспокойства. Мне было двадцать лет. И, несмотря на увечья, будущее виделось в розовом свете.

Маршал встретил меня приветливо. Спросил о моих планах. Услышав, что я собираюсь поступить в медицинский институт, возмущенно сказал:

— Ты, боевой танкист, превратишься в клистирную трубку? Да ты что, рехнулся? Слушай, лейтенант, говорят, что ты силен в математике, а?

Я ответил, что до войны успел окончить только девять классов, а на аттестат зрелости сдал сейчас экстерном, так что вряд ли меня можно назвать сильным в математике. Сидевший в стороне подполковник придвинул ко мне лист бумаги и карандаш и предложил стереометрическую задачу, настолько легкую, что я, решив блеснуть математическими способностями, дал ответ, не прибегая к карандашу. Фанфаронство мое было наказано. К несчастью, оно произвело впечатление и на маршала, и на подполковника.

— Ну, лейтенант, под счастливой звездой ты родился Хоть ты и инвалид, а демобилизовывать тебя не будем.

Я снова повторил, что хочу быть врачом. Маршал рассердился и стал объяснять, что в гражданской жизни мне придется голодно и туго, а тут — и зарплата, и звания, и обмундирование, и учиться буду, и диплом инженера получу, и только идиот может отказаться от всего этого. Я настаивал на том, что хочу быть врачом и имею право на демобилизацию.

— Право-то ты имеешь, да вот тут у меня лежит реляция на тебя, дурака. Сбежишь — закрою. Подумай.

Командир «мотокостыльного» батальона уже ожидал меня. Он осведомился, почему у меня такая постная физиономия. Я рассказал ему о приеме у маршала. Гвардии полковник молча долго смотрел на меня, потом вдруг сказал:

— Анклейф, ингелэ.[2]

Значение слов мне, конечно, было понятно. Не понимал я только их смысла. Комбат заметил это и рассказал мне о том, как его еврейское происхождение мешало ему в детстве, и после, и даже сейчас. Рассказал, что все его товарищи-неевреи, даже значительно менее способные и не дважды Герои уже генералы, а он — все еще полковник.

— Анклейф, ингеле, нечего тебе, еврею, делать в армии. Конечно, жалко, если этот хозер прикроет реляцию, но, если ты будешь хорошим врачом, у тебя появится хоть какая-то независимость. Может быть, это и будет защитой от антисемитизма. А вспомнишь моё слово — он будет с каждым годом страшнее.

Очень странно было слышать такие речи из уст не серого обывателя, а уважаемого человека, дважды Героя Советского Союза. Я считал, что он возводит в степень неизвестную мне личную обиду и объясняет ее антисемитизмом.

Конечно, какая-то антисемитская отрыжка времен прошедшей войны еще ощущалась. Но она казалась мне нетипичной для советского строя и — главное — неофициальной.

Примерно за месяц до разговора с гвардии полковником, будучи в отпуске, на пароме я переправлялся через Днестр из Атак в Могилев-Подольский. Лошади, подводы, люди. На пароме повернуться нельзя было, чтобы не задеть соседа. Вдруг невдалеке от себя я услышал: «Ах, ты, жыдивська морда!» Это обругал кого-то средних лет мужик с тяжелым мешком через плечо. Мешком он оперся о перила парома. Расталкивая стоящих на моем пути, я направился к мужику. Не выясняя, по какому поводу была произнесена эта фраза, не интересуясь, к кому она обращена, я положил костыли и, стоя на одной ноге, выбросил мужика с парома. В июле Днестр полноводный и невероятно быстрый. Мешок тянул ко дну. Течение увлекало в щель между понтонами. Вытянуть мужика из воды никак не удавалось. «Дядько, кыдай торбу!» Но мужик не мог расстаться со своим добром. Только видя, что погибает, он выпустил мешок и ухватился за багор. Оказалось, что в мешке была пшеница, которую на последние деньги он купил в Бессарабии. Мужик плакал и причитал. Мешок пшеницы в 1945 году! Все с ужасом смотрели на меня. Но вслух никто не смел осудить. Я был в гимнастерке с погонами, с орденами и медалями. Я был представителем армии, только что разгромившей фашизм, а мужик позволил себе антисемитский выпад.

Спустя несколько дней в Атаках я избил старшего сержанта с культей левой руки, по какому-то поводу возмущавшегося жидами. Не знаю, может быть, в конкретном случае он был прав по существу. Но форма! И здесь я чувствовал себя защищенным социальной справедливостью. Естественно, не может быть антисемитизма в советском государстве, где все национальности равны. Можно было даже возвратиться к предвоенному состоянию и перестать осозновать себя евреем.

Сейчас, вспоминая это время, я не могу понять, почему в Йом-Кипур я, атеист в ту пору, пошел в синагогу. В Черновицах стояла теплая осень. Уже за несколько кварталов трудно было пробраться сквозь огромную толпу евреев, не имеющих никаких шансов попасть в синагогу. Путь мне прокладывали костыли и ордена на гимнастерке. В синагоге даже уступили место. Совсем неожиданно невдалеке от себя я увидел майора, который одно время был у нас командиром батальона. Только сейчас я узнал, что он еврей. На нем был китель с орденами и медалями. Один рукав за ненадобностью был подвернут. Майор приветливо помахал мне своей единственной рукой. Кантор Зиновий Шульман растрогал меня своим пением. А может быть, это была совокупность впечатлений… Из синагоги я вышел торжественный и просветленный.

Сейчас, вспоминая этот день, я увидел дорогу от синагоги мимо находящегося почти рядом с ней еврейского театра. И развернулась цепочка ассоциаций. Еврейский театр… Чуть дальше, на площади располагался украинский музыкально-драматический театр. Богатое здание в стиле барокко выходило фасадом на широкую нарядную площадь. Праздничное настроение создавалось у зрителя уже при подходе к театру, когда по пологому пандусу или широким ступеням он поднимался к гостеприимному входу. Внутри все было нарядным и ярким. Красный бархат сидений. Белые пояса лож, обрамленных вычурным переплетением золотых виньеток. Дорогой тяжелый занавес под белым с золотом фронтоном. Все предвещало праздник еще до начала спектакля.

В одном квартале от украинского театра, на углу двух узких улиц, находилось ничем неприметное здание еврейского театра. Может быть, оно не казалось бы таким убогим, не будь у него роскошного соседа. Да и внутри все было серым и неуютным. Темный зал напоминал колодец. Иногда, когда я смотрел спектакли с галерки, видна была лишь авансцена. О том, что происходит в глубине сцены, можно было только предполагать. Казенные ряды сидений в партере. Ложи, как тюремные камеры. Деревянные скамейки галерки. В этом здании праздником даже не пахло. Праздник начинался, когда раздвигали неопределенного цвета занавес, такой же убогий, как и все в этом зале.

Как правило, до 1947 года зал был всегда переполнен. Приходили смотреть спектакли не только евреи. Помню на премьере «Скупого» профессоров университета неевреев, с томиками Мольера в руках, следящими за действием. Спектакль был французским во всех деталях. Его окутывало неуловимое облако своеобразного легкомыслия, характерного для французского ренессанса. И тут же тяжеловесный, насквозь русский (порой даже казалось, что артисты говорят не на идиш, а по-русски) «Васса Железнова». Героиню играла талантливая актриса Ада Солнц. Созданный ею образ мог бы украсить самый лучший русский театр. Традиционно-еврейские спектакли, такие как «Цвей кунилемл», «Колдунья», «Гершеле Острополер» были вообще выше всяких похвал. Эти спектакли запомнились мне как концентрация еврейского юмора и еврейской боли, еврейского мироощущения и человечности.

Мы знали, что Черновицкий еврейский театр ненамного хуже Московского еврейского театра. Но ведь закрыли Московский театр. И не просто закрыли. В ту пору мы уже не с полным доверием отнеслись к сообщению о гибели Михоэлса в автомобильной катастрофе, тем более, что до нашей провинции докатились слухи об арестах артистов Московского еврейского театра, об арестах деятелей еврейской культуры в Москве и в Киеве.

Озноб проходит по моей спине, когда я вспоминаю холодные мокрые дни мрачной осени 1948 года. Этому предшествовала цепь партийных собраний, на которых мы единодушно поддерживали родной Центральный Комитет в его борьбе против журналов «Звезда» и «Ленинград», против Ахматовой и Зощенко, против оперы «Великая дружба», против композиторов Прокофьева, Шостаковича, Хачатуряна.

Тучи нависали все ниже. Атмосфера сгущалась. Уже трудно было дышать. И, наконец, грянул гром. Началась борьба против космополитов. Я еще противился очевидному, считая, что это не обычная антисемитская кампания, а действительно политическая борьба за чистоту генеральной линии партии. Я еще радовался, находя в рядах космополитов нееврейские фамилии. Но уже в следующее мгновение мне разъясняли, что под благородной фамилией, например, Стебуна, скрывается какой-нибудь подлый Кацнельсон. Поэтому в городе приезд ликвидационной комиссии казался уже вполне закономерным. Нет, нет, ликвидационная комиссия не делала никаких политических или, не дай Бог, национальных выводов. Она просто должна была ликвидировать еврейский театр как нерентабельный.

Мне бы очень не хотелось, чтобы меня упрекнули в субъективизме, или еще хуже — в еврейском национализме, когда невольно придется сравнивать два черновицких театра — украинский и еврейский. Украинский областной музыкально-драматический театр имени Ольги Кобылянской был действительно областным по масштабу, по налету провинциализма. Находясь в великолепном театральном помещении, он не шел ни в какое сравнение с театрами Киева — украинским и русским.

Еврейский театр имел свое творческое лицо. Такой театр мог украсить любую столицу. Каждая постановка традиционных ли еврейских пьес, инсценировок ли Шолом-Алейхема, мировой ли классики — все это было настоящим искусством, серьезной работой, творчеством. Помню только один, как мне кажется, срыв этого театра — спектакль «Восстание в гетто». Режиссером и главным героем спектакля был народный артист Гольдблат, человек очень талантливый. Но, то ли текст пьесы ограничивал возможность сделать что-нибудь более достойное этого театра (я не настолько хорошо владею языком идиш, чтобы посметь критиковать произведения на этом языке), то ли просто произошел срыв. Увы, искусство не гарантировано от срывов. Герой спектакля был излишне крикливым, истеричным. Не таким представлялся мне Мордехай Анилевич, хотя у героя спектакля было другое имя. В моем сознании существовал героический защитник Массады, перенесенный в наше страшное время. Как и любой советский театр, Черновицкий еврейский театр не был свободен в выборе репертуара. Современная тема должна была иметь соответствующий удельный вес. Этим ли объясняется неудача «Восстания в гетто»? Не знаю. Смогли ведь отлично поставить памфлет Евгения Петрова «Остров мира».

Что-то символическое, какая-то мировая справедливость, какой-то еще неосознанный, неоткрытый закон сохранения чего-то видится мне сейчас, когда я вспоминаю этот спектакль. Смерть еврея Ильи Ильфа (Ильи Файнзильберга) была смертью любимого нами писателя Ильфа и Петрова. После смерти Ильфа Петров не написал ни одного значительного произведения. «Остров мира» тоже не отнесешь к вершинам советской литературы. Не знаю, какой еще театр поставил эту пьесу. Ведь «Остров мира» — скорее журналистика, а не драматургия. В ту пору театры, страшась какого-нибудь очередного «изма», еще не обращались к журналистике. А еврейский театр поставил. И блестяще поставил. До сего дня помню молодого талантливого Изю Рубинчика в роли царька в этом спектакле. Как надо было сыграть трудную роль без единого слова, чтобы сейчас, спустя тридцать с лишним лет увидеть этого смешного и несчастного царька! Как сложилась судьба Изи Рубинчика после закрытия театра? Куда делся талантливый еврейский актер, читавший мне на польском языке стихи еврея Юлиана Тувима?

Весть о прибытии ликвидационной комиссии с неимоверной быстротой разнеслась по городу. Антисемиты ликовали, считая это (заодно с кампанией против космополитов) симптомом замечательных санкций против ненавистных жидов, недобитых немцами… Либеральные русские интеллигенты, как всегда, смущенно уходили от неудобной темы. Евреи поглупее, вроде меня, считали это очередным перегибом какого-нибудь высокопоставленного антисемита республиканского масштаба. Более разумные с завистью говорили об уехавших в Палестину румынских евреях и пророчески изрекали, что сейчас, мол, еще хорошо, а вот дальше что будет!

Ликвидационная комиссия присутствовала на четырех последних спектаклях еврейского театра. Я уже говорил, что формальной причиной ликвидации театра была его нерентабельность. Надо ли объяснять лживость этого аргумента? В отличие от нерентабельного украинского театра, существовавшего на дотации государства, что само по себе, я считаю, было справедливым, еврейский театр был на хозяйственном расчете.

Последние четыре спектакля… Я напрягаю память, но не могу вспомнить первый и второй. Отлично помню мелкий холодный дождь, огни фонарей в зловещем тумане, толпы евреев, за несколько кварталов от театра спрашивающих лишний билетик. У самого театра совсем не театральная, подавленная толпа сгущается, запрудив проезжую часть улицы. В самом театре яблоку негде упасть. Я сижу на приставном стуле в проходе возле последнего ряда. За моей спиной, плотно забив выход из партера, сгрудилась толпа не имеющих места. Между приставными стульями с трудом пробираются запоздавшие счастливчики — обладатели билетов. В первом ряду за небольшим столом члены ликвидационной комиссии — четыре человека с типичной украинской внешностью (специально подобрали?) в вышитых сорочках, окрещенных «антисемитками». Перед каждым на столе стопка бумаги. Как и других, меня интересует вопрос, понимают ли они идиш. Нет, я не могу вспомнить двух первых спектаклей, хотя отчетливо помню, что сыграны они были блестяще. А еще помню чувство подавленности после спектакля. И надежду, что комиссия не посмеет закрыть такой театр, да еще убедившись, какие у него сборы.

Третий спектакль — «Блуждающие звезды». Не помню, в какой уже раз смотрю эту великолепную инсценировку Шолом-Алейхема. Все тот же холодный дождь Все те же зловещие фонари. Все те же толпы людей, полных отчаяния, ожидания и надежды. Мое место в ложе бенуар недалеко от сцены. Отсюда мне хорошо видны лица членов ликвидационной комиссии. Время от времени сидящие за ними во втором ряду администратор и какой-то незнакомый мне мужчина что-то объясняют им. Иногда мне даже кажется, что ликвидационная комиссия понимает идиш, потому что в местах, в которых чуткий наэлектризованный зал замирает или единым вздохом выражает свою реакцию, и на лицах комиссии появляется подобие человеческого чувства. В антрактах большинство зрителей остается на своих местах. Обычно шумливая еврейская публика сейчас угрюмо-молчалива.

Предпоследний акт. Небольшое зеркало сцены стало еще меньше, зажатое талантливыми декорациями. В мрачной тесной каморке под полуразвалившейся лестницей умирает покинутый всеми Гоцмах. Артиста Нугера я видел во многих ролях. Он играл Колдунью и мольеровского Скупого. Он играл роли и острохарактерные, и комичные, и роли резонеров, и положительных героев. Большой артист большого диапазона. Но до такого трагизма Нугер еще никогда не поднимался. Каждое движение кисти руки, каждое усилие мимических мышц лица были выражением мучительно рвущегося из души подтекста. И когда, подавляя кашель, Нугер произнес свою последнюю фразу: «Что такое Гоцмах без еврейского театра?!», когда агонирующий Гоцмах замер на куче тряпья, служившем ему ложем, когда поспешнее, чем обычно, опустился занавес, зал разразился рыданием. Я видел, как один из членов ликвидационной комиссии стыдливо пальцем смахнул слезу.

Уже зная то, чего я еще не рассказал, я иногда задавал себе вопрос, возможно ли так сыграть смерть Гоцмаха только при помощи даже самой феноменальной артистической техники? Трудно ответить на этот вопрос. В бессознательном состоянии Нугера со сцены отвезли в больницу. Врачи спасли его жизнь. Но уже никогда не существовал артист Нугер. Смерть Гоцмаха была его лебединой песней.

На следующий день в перерывах между лекциями в институте разговор о спектакле «Блуждающие звезды» случайно или не случайно размежевал студенческую среду. В группах обсуждающих спектакль оказались только евреи. Возможно, тема была причиной этого размежевании?

Последний спектакль — оперетта Исаака Дунаевского «Вольный ветер». Толпы евреев, тщетно пытающихся достать билет, или другим путем пробраться на спектакль, вылились из улицы на мокрый от дождя узорами выложенный торцовый камень Театральной площади — площади перед украинским театром. Потом рассказывали, что в эти дни спектакли украинского театра шли почти при пустом зале. С трудом протискиваясь сквозь толпу, я заметил знакомого офицера министерства гос. безопасности в гражданском одеянии. И еще одного — уже почти у входа в театр. Надо ли объяснять, что не всех черновицких эмгебешников я знал в лицо. Со ступенек театрального подъезда я увидел напротив, на улице Леси Украинки, группу мокнущих под дождем милиционеров.

В зале публика наэлектризована до предела. Каждая реплика, даже отдаленно намекающая на судьбу еврейского театра, встречается оглушительными аплодисментами и возгласами. Ликвидационная комиссия явно испугана. В отличие от предыдущих вечеров, даже не симулирует какой-либо деятельности. Мелодия марша, завершающего последнюю сцену, сопровождается скандирующими хлопками и топотом ног всего зала. Наверху, не то в ложе второго яруса, не то на галерке молодые голоса подхватили песню. Мелодия разрастается. Поет уже весь зал. Израильскому читателю это может показаться обычным. В Израиле зал подхватывает песню иногда даже в случаях, когда это мешает услышать исполнителя. Но в Советском Союзе, где в театральном помещении не может быть произнесено ни единого слова, не проверенного и не утвержденного цензурой, где зрителям разрешают только аплодировать и выкрикивать «бис» или «браво», запеть песню было демонстрацией само по себе.

Когда затихла музыка на сцене, прорываясь сквозь аплодисменты, сверху снова полилась песня. Ее подхватили на сцене, в партере, в ложах. Так повторялось несколько раз. Артисты все снова и снова выходили на бесчисленные вызовы. На лицах евреев светилась надежда. На что? Не знаю. Знаю только, что я надеялся вместе со всеми.

Черновицкий еврейский театр перестал существовать. Это событие, как взлет сигнальной ракеты, послужило в городе началом разнузданного антисемитизма, который очень скоро проявился в нашем институте. Но об этом я расскажу в следующей главе.

В ту пору я окончательно почувствовал себя евреем, почувствовал национальную гордость от принадлежности к своему преследуемому народу, почувствовал боль от того, что столько недостойных евреев дают пищу и без этого не голодающим антисемитам.

Несмотря на большую разницу в возрасте, после войны мы очень сдружились с главным художником Киевского украинского драматического театра имени Франко. Старый еврей жил искусством. Всей душой и телом он был предан украинскому театру. Но где-то в закоулках его сердца гнездилась тоска по исчезнувшему еврейскому быту, культуре. Часто, разговаривая со мной, он как бы машинально карандашом или мелком рисовал евреев в ермолках, головки пейсатых мальчиков, силуэт козы на типичной улочке еврейского местечка. Как жаль, что я тогда не забрал тут же уничтожаемых им рисунков. Впрочем, что бы я с ними сделал? Не дали ведь вывезти специально для меня написанный им натюрморт. Натюрморт со смыслом, понятным только нам двоим. Много интересных вещей о живописи, о театре узнал я от старого художника. От него я впервые услышал о «Габиме».

Однажды, придя к нему, я увидел, как он накладывает последние мазки на большое полотно. На фоне кособоких домишек, двориков с чахлой растительностью, развевающегося на ветру ветхого белья стоял Шолом-Алейхем с пальто, переброшенным через руку, и шляпой в другой руке. Композиция, освещение, колорит! Картина была бы просто очень хорошей, если бы не одна деталь, делающая ее прекрасной — лицо Шолом-Алейхема. С какой грустью, с какой болью и любовью он смотрел на раскинувшееся перед ним убожество! Это был взгляд моего друга, старого художника, в минуты, когда, рассказывая о своем детстве и юности, о любительских еврейских театрах и «Габиме», он набрасывал свои добрые, а иногда ироничные рисунки. С восторгом я смотрел на эту картину, безусловно, вершину творчества художника Матвея Драка.

Зазвонил телефон. Старый художник снял трубку. Не стану сейчас говорить о причинах, обвинять того или другого, но как раз в это время в семье Матвея Драка произошел раскол. Телефонный разговор с ближайшим родственником становился все острее. И вдруг я увидел, как старый человек, бледнея, сползает вниз вдоль стены. Я подхватил его, усадил и взял трубку телефона. На том конце провода продолжали говорить:

— Я еще раз повторяю, если ты не выполнишь моих условий, я заявлю, что ты — еврейский националист, что ты пишешь портрет Шолом-Алейхема.

Что я сказал тому, на том конце провода, описывать не стану, потому что это не поддается и не подлежит описанию. Как мог, успокоил старика и, считая, что сделал все возможное, ушел домой. На следующий день, придя к старому художнику, я был потрясен до глубины души. Матвей Драк всю ночь работал, уродуя лучшее свое детище. Он замазал Шолом Алейхема все теми же кособокими домишками и убогим тряпьем. Картина перестала существовать.

Часто в эти страшные дни и уже значительно позже я вспоминал знаменательный разговор после приема у маршала Федоренко. Что стало с гвардии полковником? В армии ли он еще или демобилизовался. Где-то году в шестидесятом случайно узнал, что он служит в Днепропетровске в звании генерал-майора. Его товарищи уже давно генералы армии и маршалы, а он, самый талантливый, самый храбрый из них, все еще генерал-майор. Ну что ж, все естественно. Сейчас мне уже не казался странным его вырвавшийся из глубины души возглас: «Анклейф, ингеле!» В Киеве, в атмосфере матерого антисемитизма, меня уже давно ничто не удивляло, даже черная неблагодарность к одному из храбрейших комбригов Отечественной войны. Удивило, нет, не просто удивило, — потрясло — нечто совершенно другое.

Однажды в «Правде» я прочел большую дурно пахнущую статью, в которой автор обрушился на тех, кто говорит о каком-то несуществующем в СССР антисемитизме. Я бы отнесся к этой привычной стряпне, как к еще одной порции дерьма, если бы не подпись автора статьи — Давид Драгунский. Долго я не мог прийти в себя.

Давид Драгунский, дважды Герой Советского Союза, гвардии полковник, в подразделении которого я служил в августе 1945 года? Не может быть! Давид Драгунский, объяснявший мне, неверящему в это, что надвигается волна антисемитизма, сейчас, после всего, что мы пережили, после борьбы с космополитизмом, после уничтожения еврейской культуры и физического уничтожения деятелей этой культуры, после дела врачей-отравителей, после ежесекундного проявления антисемитизма во всех сферах жизни подписывает грязную статью, сфабрикованную черносотенцами? Мне было больно и стыдно за глубоко уважаемого мною человека. И когда жена и сын, когда мои друзья — все те, кто много раз слышал от меня рассказ о Драгунском, когда они с упреком спросили меня, как это могло случиться, я растерялся. Вероятно, пытался я оправдать Драгунского, статью подписали без его ведома, как это нередко делают, а там — военная дисциплина, партийная дисциплина, пятое, десятое… Но и сам я не очень верил своему объяснению.

Через несколько дней все стало на свои места. По телевидению показали знаменитую пресс-конференцию, по поводу которой потом циркулировало множество анекдотов. (Один из них: Что такое пресс-конференция? Это тридцать евреев под прессом. Тоже своеобразная попытка оправдать недостойное поведение.) Одной из видных фигур на этой конференции был генерал-полковник (наконец-то очередное воинское звание вместо тридцати сребреников) дважды Герой Советского Союза Драгунский. Его трудно было узнать. Нет, не потому, что он постарел. И тогда, в 1945 году, мне, двадцатилетнему лейтенанту, он казался почти стариком. Все относительно. Нет. Тогда он был человеком, героем, личностью. Даже в детстве он был личностью. Когда в их классе девочка обозвала его жидом, он, зная, что нельзя бить женщин, выплеснул ей в лицо чернила. Сейчас это была жалкая марионетка в компании марионеток. Сейчас его окунули в дерьмо по самые уши, а он радовался запоздавшему на двадцать лет очередному воинскому званию.

В этот вечер навсегда перестал существовать для меня комбриг Драгунский. В этот вечер я окончательно понял, что военное и гражданское мужество — величины несравнимые.

Спустя некоторое время Драгунский с группой таких же подонков-евреев приехал в Брюссель, где в эту пору проходил сионистский конгресс. Приехали они доказывать, как изумительно живется евреям в Советском Союзе. Группа остановилась в гостинице вблизи цирка, в котором в это время выступали советские артисты. Хорошие артисты. На афише цирка какой-то остряк написал: «Драгунский с группой дрессированных евреев». Драгунский и дальше погружался в трясину подлости. Но именно этот факт я вспомнил только потому, что фраза на афише с одинаковым успехом могла быть написана и сионистом и антисемитом. Дважды два всегда и везде четыре. Альберт Эйнштейн как-то сказал, что евреи не лучше других, не хуже других, они просто другие. Это высказывание служило мне некоторым утешением, когда я встречал евреев-подлецов, евреев-подонков.

Слабым утешением оно служит и сейчас, когда в еврейском государстве я вижу избыточное количество евреев-подонков, разрушающих свою страну, свое единственное в мире убежище.

Загрузка...