Федор Левин ИЗ ГЛУБИН ПАМЯТИ Воспоминания

I. Впечатления и портреты

На трибуне Ленин!

В декабре 1920 года я приехал в Москву на Восьмой съезд Советов РСФСР. Мне было девятнадцать лет. Все случилось неожиданно и ошеломительно.

Я был в то время помощником командира полка по политической части. Наш 30-й полк 2-й запасной стрелковой бригады 2-й Особой армии Республики стоял в Воронеже.

Гражданская война шла к концу. Некоторые армии становились «трудармиями». Назрел переход от военной эпохи к хозяйственной.

Меня избрали от полка на армейскую конференцию, вручили красный делегатский билет.

Не знаю, как это вышло, но я осмелел и попросил слова. Совершенно не помню, что я говорил, но речь моя имела успех, и, когда стали выдвигать кандидатов в делегаты съезда, кто-то из зала выкликнул мою фамилию в дополнение к предложенному списку.

И меня избрали делегатом от нашей армии, правда, с совещательным голосом.

До Москвы ехали чуть не двое суток. На станциях наш поезд осаждали сотни людей. Как будто вся страна поднялась и двинулась в дорогу.

Трижды в день мы получали порцию хлеба и полбанки мясных консервов, разогреваемых на нашем докрасна раскаленном чугунном божестве, от которого исходил томительный жар.

Москвы я совсем не знал, но среди моих сотоварищей были коренные москвичи. Следуя за ними, я с Каланчевской какими-то переулками вышел на Садовое кольцо. Трамваи не ходили, город лежал в сугробах. Пешком добрались мы до Третьего Дома Советов, — кажется, в этом здании помещалась прежде духовная семинария.

Оттуда каждый день я ходил на утренние и вечерние заседания съезда в Большой театр.

Еще и года не прошло, как я стал коммунистом.

С особым чувством новопосвященного шел я на заседание коммунистической фракции съезда накануне его открытия, 21 декабря, в Колонный зал Дома союзов.

Я пришел пораньше и сидел в партере. Постепенно заполнялся громадный зал. Позолота кресел, обитых красным бархатом, хрустальные люстры — все мерцало и блестело в неярком полусвете. Заседание началось, избранный президиум занял свои места за длинным столом на сцене. Я смотрел во все глаза. И вдруг где-то сзади, сбоку, вокруг меня возникли и покатились, нарастая, аплодисменты.

— Ленин! Ленин!

Где Ленин? Я не видел. Мой сосед показал мне:

— Вот же он!

Владимир Ильич вошел незаметно, слегка пригнувшись, чтобы не обращать на себя внимания. Однако его ждали, его заметили. Аплодисменты перешли в бурю оваций. Уже не пытаясь укрыться за спинами товарищей, но не глядя в зал, как будто овации и не относились к нему, Ленин быстро прошел между стульями задних рядов к столу президиума и сейчас же стал деловито о чем-то говорить с соседями, показывая какие-то бумаги. Но овация продолжалась, не замечать ее было уже невозможно, и Ленин обернулся лицом к залу, покачал головой, показал на часы. Мол, время идет. Аплодисменты начали стихать, и вот уже все смолкло. Ленину предоставили слово, и вновь грянула овация, а он уже вышел на трибуну, раскладывал свои листки, нагнув голову, так что я видел только его громадный лоб. И опять он глянул в зал и показал на часы, и все стихло, и Ленин начал свою речь.

В эти девять-десять дней конца декабря я слышал Ленина несколько раз: на заседаниях коммунистической фракции съезда, доклад о внешней и внутренней политике в первый день съезда и потом заключительное слово, и снова речи на заседаниях фракции, и речь 30 декабря «О профессиональных союзах, о текущем моменте и об ошибках т. Троцкого». Пересказывать содержание этих выступлений ни к чему, они вошли в Полное собрание сочинений Ленина и всем доступны. Постараюсь передать мое впечатление от самого Владимира Ильича и его речей.

Кое-что явилось для меня неожиданным. Рыжеватость волос, окружавших его большую лысину, — я почему-то думал, что Ленин русый, — картавость — я не знал, что Владимир Ильич грассирует, так что «р» звучит почти как «г».

Не знал я, что он небольшого роста, — на портретах рост ведь не виден. Я внимательно рассматривал, изучал внешность Ленина, его одежду. Он был в костюме с жилетом, в галстуке горошком, который известен по тогдашним фотографиям, в черных ботинках.

Конечно, не тогда, а только позже я кое-что понял, размышляя об особенностях Ленина-оратора. К нему даже как-то не подходит это слово «оратор». Он не стремился, как это бывало у других в те времена, блеснуть метафорой, остротой, афоризмом. Просто на трибуне стоял человек, который брал один за другим важнейшие вопросы момента и разбирал их, стремясь найти верное решение, выход из трудного положения. Порою казалось, что, когда он начинал рассматривать проблему, у него самого еще не было ответа на поставленный вопрос, что он ищет ответа вместе с аудиторией, вместе с тобой, его слушателем. Он поворачивал проблему то той, то другой стороной, пробовал одно решение, рассматривал все «за» и «против» и отклонял негодные, малоподходящие выходы. Наконец он приходил к единственно возможному при данных условиях решению, во всяком случае лучшему в создавшейся обстановке, взвешивал все аргументы против него и в пользу него, и вы вместе с ним приходили убежденно к тому же выводу, и даже казалось, что вы сами нашли этот вывод и чуть ли не подсказали его Ленину. И все это выливалось в окончательную формулу-лозунг, и он забивал эту формулу в ваше сознание, как гвоздь по самую шляпку. «Коммунизм — это есть Советская власть плюс электрификация всей страны». И формула обретала крылья и летела по стране. Конечно, он развивал перед аудиторией те мысли, соображения, которые возникли у него прежде, в ходе изучения и анализа вопроса за своим рабочим столом, в беседах с ходоками, с рабочими, наркомами, специалистами, при чтении материалов и сводок, в процессе всей огромной работы, которую он ежедневно вел. Но у вас оставалось чувство, что перед вами он вновь и вновь проверяет свой анализ и выводы, ищет с вами, советуется с вами, ждет от вас, может быть, вы скажете что-то другое — новое и полезное.

Ленин не читал своих речей. У него на листочках были план, важнейшие доводы «за» и «против», цифры, которые надо огласить, факты, которые надо привести, цитаты и выводы. И он время от времени заглядывал в свои листки, переходя к следующему пункту и разделу доклада, отыскивая цифру или выдержку. Но, поглядывая в листки, он говорил свободно — так было все продумано им до выступления, — а когда наступал черед узловым, самым важным мыслям, он покидал кафедру, выходил к самой рампе, жестикулировал, взмахивая правой рукой, и вдруг, продолжая говорить, закладывал большие пальцы рук за проймы жилета и слегка раскачивался на каблуках. Вот он подвел к итогу очередное рассуждение и сделал вывод и как бы забил гвоздь. На него обрушиваются аплодисменты, а он уж ушел на трибуну и склонился, разбирает и перекладывает свои листки, и, едва зал смолк, Ленин возобновляет речь, переходя к следующему вопросу.

Удивительная ясность, простота, логика, гибкость мысли, рассмотрение всех существенных граней темы, точность анализа, обнажение особенностей и противоречий, скрытых в разбираемой проблеме, — таковы черты ленинской речи. Она дышит глубокой убежденностью и потому убеждает. Никто другой, кого я в жизни слушал, не делал меня в такой мере, как Владимир Ильич, соучастником найденного им решения задачи.

Много лет спустя я прочел Ллойд-Джорджа. Этот лидер английской либеральной партии, премьер-министр Англии в годы первой мировой войны, говоря о русской революции, сравнивал как ораторов Керенского и Ленина. Ллойд-Джордж писал, что Керенский — актер. Он произносит речь ради аплодисментов. Он выступил, ему устроили овацию, его понесли на руках к автомобилю. И Керенский полагает, что этот успех — все. Ленин же — вождь. Он говорит для того, чтобы люди, выслушав его, убедились, поняли, что и как надо делать, и стали это делать, пошли вслед за ним. Что же, Ллойд-Джордж верно уловил одну из важнейших особенностей Ленина.

На съезде меня поразила и врезалась в память А. М. Коллонтай. В зале вокруг сидели люди в шинелях, кожанках, овчинных полушубках, в папахах, буденовках, малахаях. А на трибуне появилась красивая, кудрявая, изящно причесанная женщина в темном платье из плотного шелка. Но речь Коллонтай звучала так, как и могла звучать только речь боевой коммунистки, и мне запомнился именно этот контраст речи, внешности и наряда. Странно было слушать выступавшего на съезде с резкими нападками на внешнюю, внутреннюю и национальную политику Советской власти меньшевистского лидера Ф. Дана. Он, врач по специальности, был в полувоенной форме, вроде «земгусара». Слова его речи будто падали в пустоту, не находили отклика, встречались обструкцией.

…О депутатах съезда заботились как могли. Нам выдавали много книг, в том числе брошюру о концессиях, книгу И. Степанова об электрификации и толстую книгу плана ГОЭЛРО, и обо всем этом делали пометки на моем делегатском билете. Давали билеты в театры. Я успел после заседаний посмотреть «Хованщину» и балет в Большом, «На всякого мудреца довольно простоты» в Художественном со Станиславским в роли Крутицкого. От тех дней сохранилась у меня и маленькая карточка, исполненная в фотографии ВЦИКа: я в шинели с депутатским жестяным значком на груди, в папахе.

Кормили делегатов в столовой как можно лучше, но чувствовалось, что в стране голод. На завтрак давали, я помню, бутерброды с маслом и сыром и с паюсной икрой (а у нас дома в детстве и юности я ее видел всего, может быть, раз или два). Но кофе был суррогатный, сахару не было, и вместо него давали блюдечко меду. Мне это нравилось, и я как-то сказал соседу по столу, кряжистому, чернобородому крестьянину, что вот как хорошо нас кормят: мед дают. Он усмехнулся:

— Эка невидаль, у меня дома два бочонка меду в погребе стоят.

— А откуда вы? — спросил я.

— Из Сибири.

Крестьянин показался мне подозрительным. Уж не кулак ли пробрался на съезд? Товарищи по делегации рассеяли мои сомнения. В Сибири крестьяне живут не так, как под Рязанью или Орлом, объяснили они. Там бывает у крестьянина и две и три лошади, пчельник и, в общем, большое хозяйство. А он середняк.

На съезде выступил, как известно, Г. М. Кржижановский с докладом о плане электрификации. На сцене была укреплена громадная карта страны, и на ней по знаку докладчика зажигались лампочки, обозначавшие будущие электростанции. Глеб Максимилианович, делая доклад, по мере надобности подходил к карте и показывал станции, объяснял, когда намечено построить ту или иную, какова будет ее мощность. Указкой служил Кржижановскому бильярдный кий.

Ленин назвал план ГОЭЛРО второй программой партии. Заседание фракции РКП с членами ВЦСПС и МГСПС — коммунистами, посвященное начавшейся дискуссии о профсоюзах, происходило в день нашего отъезда, 30 декабря 1920 года. Ораторы выступали один за другим. Ленина все не было. Появился он уже к концу прений. Ленин принес собранию свои извинения за то, что «нарушил порядок». В его речи особенно ярко проявилось мастерство Ленина-полемиста. Убедительнейше и самым подробным образом Владимир Ильич разобрал и раскритиковал брошюру Троцкого и его тезисы, разъяснил роль и значение профсоюзов в период переходный от капитализма к социализму, при диктатуре пролетариата, их место в советской системе, и именно в этой речи впервые прозвучало знаменитое определение: «Профсоюзы — школа коммунизма».

Ленин блестяще и остроумно полемизировал и с другими авторами ошибочных тезисов и лозунгов, вызывая аплодисменты и смех всего зала, вскрыл теоретическую путаницу Троцкого в вопросе об ударности и уравнительности. Ленин призвал к изучению накопленного нами практического опыта, к деловой постановке вопроса вместо пустого «принципиального» теоретизирования. Он осудил уход Троцкого из профессионалистской комиссии, созданной ЦК РКП, срыв им ее работы. Владимир Ильич рассказал, как он нашел в своих бумагах тезисы доклада Я. Рудзутака о производственных задачах профсоюзов, прочел их целиком и полностью одобрил. И в заключение Ленин заявил, что вынесение разногласий на широкую партийную дискуссию и на партийный съезд — величайшая ошибка, политическая ошибка и что только в комиссии было бы деловое обсуждение и движение вперед, а теперь мы идем назад.

— Что касается меня, то мне это надоело смертельно, и я с величайшим удовольствием от этого удалился бы независимо от болезни, я готов бы спастись куда угодно! — воскликнул Владимир Ильич и даже взялся за голову, как в отчаянии.

…Глубокой ночью, во тьме, в которой были видны лишь редкие огни на стрелках и светляки фонарей составителей и других рабочих, я отыскал на путях нашу теплушку и забрался в нее. Я уже спал, когда вагон был прицеплен к какому-то составу. И поезд тронулся в обратную дорогу. Проснувшись утром, я снова увидел за чуть отодвинутой дверью бесконечные белые снега России, еще голодной, стынущей на жестоком морозе, но уже ожидающей своего великого будущего, намеченного на съезде в докладе Ленина и в докладе Кржижановского.

Две встречи

В первый раз я близко увидел Горького в апреле 1934 года. Я работал тогда в только начавшем организовываться издательстве «Советский писатель», при котором существовало литературное объединение молодых, унаследованное от Московского товарищества писателей. Руководил им Константин Алтайский, даровитый переводчик Джамбула, поэт, необычайно работоспособный, подвижной и полный энергии человек.

Он собрал у членов объединения по нескольку рассказов или повестей, которые сами молодые и их товарищи сочли лучшими, и послал все рукописи, более двадцати произведений, Алексею Максимовичу с просьбой прочесть и потом встретиться с авторами и побеседовать с ними.

Смелость города берет. Замысел Алтайского осуществился как нельзя лучше. Горький все прочел и назначил день встречи. Алтайский предложил мне поехать вместе с молодыми. Нужно ли говорить, с какой радостью я согласился!

В ясный весенний день заказной автобус привез нашу шумную компанию в Горки. Никто не встречал нас. За воротами, в ограде усадьбы было тихо. Мы вошли в дом, разделись в пустом вестибюле и повесили на вешалку плащи и пальто. Тут уже к нам кто-то вышел, может быть, это был секретарь Горького П. Крючков, и мы вступили за ним в большую многооконную столовую первого этажа с деревянными точеными колонками, старинным буфетом и длинным столом. Рассевшись вокруг, мы в ожидании негромко, почти шепотом, переговаривались.

Появился Горький, поздоровался общим поклоном, сел во главе стола, слева от себя положил пачку прочитанных рукописей.

В первые минуты ничто в нем меня не поразило, ничто не показалось неожиданным. Наоборот, все было знакомо и даже обычно. И я этому удивился. Но тут же понял, что мое чувство естественно, удивляться нечему. Понятно, почему у меня возникло ощущение, что я вижу давно мне известного и хорошо известного человека. Ведь я не только знал книги, пьесы, статьи Горького, я же видел бесчисленные фотографии Алексея Максимовича, знал его по великолепному портрету работы П. Корина, по кадрам кинохроники, по множеству очерков о нем, интервью с ним, воспоминаний о встречах с ним. Все уже было мне знакомо: и ежик волос, и морщины на лбу, и характерный нос, и висячие усы, и высокий рост, и худоба, и окающий волжский говор. Не было узнавания, не было изумления.

Алексей Максимович надел очки и стал читать по рукописи свое слово. Оно теперь всем известно, потому что под заглавием «Беседа с молодыми» было вскоре опубликовано в газетах, а потом вошло во многие сборники статей и в собрания сочинений Горького. Но, надеюсь, понятно, какова была сила восприятия этого слова, исходящего прямо из уст самого Горького и притом произносимого не с трибуны, а за столом, перед немногочисленными слушателями.

Он говорил о трех элементах литературы: языке, теме, сюжете. Особенно запомнилось мне определение сюжета как связей, противоречий, симпатий, антипатий, вообще взаимоотношений людей; сюжета как истории роста, организации того или иного характера, типа. Далее Горький излагал свои мысли о критическом и о социалистическом реализме, и тут, между прочим, мне запомнились его слева о Гоголе, который «является реалистом-критиком, и настолько сильным, что сам был испуган силою своего критицизма до безумия».

Наконец Алексей Максимович принялся за пачку. Он брал рукопись, читал заглавие, называл фамилию автора, тот приподнимался на минуту, и Горький пристально всматривался в него. Затем Алексей Максимович начинал разбор. Каждое произведение он как бы развинчивал на составные части и обсуждал подробно. Тут я впервые увидел и понял, как внимательно, оказывается, Горький читал присылаемые ему рукописи, сколько времени им отдавал. К сожалению, опубликованный текст этого разбора неполон; возможно, он самим Горьким был сокращен перед отдачей в «Литературную учебу», где появился в 1934 году в номере четвертом.

Помнится, что анализ был разностороннее, Алексей Максимович касался и замысла, и сюжета, и композиции, и характеров, и стиля, и языка, ничего не оставляя без оценки. И тут я снова удивился своему ощущению: в давно знакомом, как казалось, Горьком я открыл много для меня нового.

Все произведения были, по сути дела, «раскритикованы» и не одобрены. Алексей Максимович тут же возвращал рукописи и, вручая, снова вглядывался в авторов. Под конец пошли совсем уж слабенькие произведения, о них Горький говорил несколько слов, приводил две-три выдержки, и этого было достаточно.

Наконец Горький взял предпоследнюю рукопись, положил ее перед собою и спросил:

— Кто же здесь Леонид Соловьев?

Поднялся высокий, светловолосый, гибкий человек. Алексей Максимович очень серьезно поглядел, помолчал, потом усы его разошлись в улыбке. Из того, что Горький сказал о Соловьеве, в «Беседе с молодыми» опубликовано следующее:

«Остаются рассказы: «112 опыт», «Колесо», «Поход победителя». Автор — литературно грамотен, у него простой, ясный язык, автор, видимо, учился у Чехова, умеет искусно пользоваться чеховскими «концовками», обладает юмором и вообще даровит. Чувствуется, что он усердно ищет свой путь, подлинное «лицо своей души».

Все задвигались, заговорили, зашумели. Это было признание.

Последней рукописью была повесть «Р. S.» С. А. Колдунова. Автора среди нас не оказалось, и Алексей Максимович сказал, что напишет ему отдельно.

Горький заключил разбор еще несколькими мыслями, пожеланиями, напутствиями. Затем он отвечал на вопросы. Запомнилось мне, как он говорил, что писатель начинается со второй книги, первую же на основе своего жизненного опыта может написать почти каждый грамотный человек. Настоящего писателя можно узнать «по почерку», откроешь книгу в любом месте, прочтешь страницу и видишь, кто писал.

— Например, — спросил кто-то, — кого из советских писателей вы считаете такими настоящими?

— Ну вот, скажем, Юрий Тынянов, — сказал Горький. — Или Леонид Леонов.

Алексей Максимович встал, он уже был утомлен. Но ему не сразу удалось уйти, молодые литераторы обступили Горького плотной кучкой. Тут он, между прочим, сказал Леониду Соловьеву:

— Вам можно уже писать большую вещь.

Наконец Алексей Максимович попрощался, мы высыпали в вестибюль, громко разговаривая, оделись, штурмом взяли свой автобус и шумно поехали обратно.

Около того времени вышел сборник рассказов Л. Соловьева «Поход победителя». В альманахе «Год XXI», книге тринадцатой, появилась его повесть «Высокое давление». Но это уже после смерти Горького.

Добавлю, что Леонид Соловьев окончил сценарный факультет Института кинематографии, написал несколько сценариев, но в кино ему долго не удавалось пробиться. Тогда он стал переделывать свои киносценарии в повести и рассказы. Так было и с его «Возмутителем спокойствия», посвященным Ходже Насреддину. Он появился в «Годе XXII», книге шестнадцатой, а уж потом был поставлен в кино. А ведь первоначально это и был сценарий.

До описанной встречи и после нее я, конечно, не раз видел Алексея Максимовича в президиумах и на трибунах разных собраний, слышал его речи. Я был участником Первого съезда советских писателей, слышал доклад Горького, помню, как был восхищен Алексей Максимович выступлением Сулеймана Стальского. Но больше всего запомнилась мне еще одна встреча, летом 1935 года, там же, в Горках, когда в СССР приезжал и гостил на даче у Горького Ромен Роллан со своею женой Марией Павловной.

Помнится, это был теплый июльский день, и его не смог испортить даже дождик, заставший нас в пути. На двух автобусах и на легковых машинах большая группа писателей приехала в Горки встретиться с Роменом Ролланом. Нас было много, может быть, сорок, может быть, пятьдесят человек. И все же приехали не все крупные писатели, многие еще не успели вернуться с международного Конгресса в защиту культуры, который проходил в эти дни в Париже.

Как и в первый мой приезд сюда, мы вошли в уже знакомый вестибюль, в ту же большую столовую окнами в парк и на Москву-реку.

Помню Владимира Лидина, Веру Инбер, Мариэтту Шагинян, Лидию Сейфуллину, Галину Серебрякову, Льва Кассиля, Сергея Третьякова, Алексея Новикова-Прибоя, Валентина Катаева, Александра Исбаха, Жака Садуля. Если память мне не изменяет, в числе гостей были и Всеволод Иванов и Лев Никулин.

Не успели мы рассесться, сверху сошел Горький. Он поразил меня своим видом. Алексей Максимович выглядел моложе, чем год назад, лицо загорело до цвета дубовой коры, глаза блестели, он улыбался. Вокруг него образовалась кучка старых его знакомых. Общее оживление нарастало. Но вдруг Горький сделал жест, призывающий к тишине, и протянул руку к двери. В столовую уже входил Ромен Роллан, сопровождаемый Марией Павловной. Все взгляды обратились к нему.

Конечно, Ромен Роллан также был как будто уже знаком мне по многим портретам, по книгам. Но я узнавал его и не узнавал. Стоял теплый, даже жаркий летний день, парило после дождя, а Ромен Роллан кутался в наброшенный на плечи шерстяной плед. Я увидел болезненного, худого до истощенности старого человека: седые волосы, лохматые белые брови и усы, морщины, а лицо белое, бледное, пергаментное, как будто он долго сидел без воздуха и солнца в каком-то подвале.

Ромен Роллан сутулился. Он обходил гостей, каждому подавал вялую тонкую руку с длинными пальцами пианиста. Он подошел ко мне, я увидел его детские бледно-голубые глаза, как снятое молоко.

Писатели быстро и невнятно называли себя, как всегда бывает при таком знакомстве. Впрочем, некоторых Ромен Роллан знал по прежним встречам, им он говорил несколько сердечных слов. Наконец длинная церемония этого обхода и рукопожатий была закончена, Ромен Роллан сел у торца стола, с ним рядом жена, все разместились, только Горький не садился. Он стоял возле резного столба, он не хотел привлекать к себе внимание, он был хозяином, который нарочно становится в сторону, чтобы в центре оказался гость. Я переводил взгляд с Горького на Ромена Роллана, — контраст поразительный. Алексей Максимович — стройный, ладный, крепкий, и Ромен Роллан — с худым лицом, дряхлеющий, зябнущий. «Наш-то — орел рядом с ним», — негромко сказал кто-то возле меня. Да, это сразу бросалось в глаза.

И тут же, очевидно по заранее подготовленному порядку, начались речи. По-французски приветствовали гостя Вера Инбер, Владимир Лидин, еще кто-то. Дальше говорили по-русски, и Мария Павловна сейчас же, синхронно переводила мужу слова оратора. Внезапно Ромен Роллан через Марию Павловну спросил, здесь ли Сельвинский. Илья Львович оказался в числе гостей.

— Не могли бы вы прочесть что-нибудь? — попросил Ромен Роллан. Он объяснил, что знает стихи Сельвинского во французских переводах, но хотел бы послушать, как они звучат в подлиннике.

— Ведь Ромен Роллан музыкант, — пояснила Мария Павловна с улыбкой. — И к тому же ему говорили, что Сельвинский отлично читает свои стихи.

Действительно, после Маяковского я не могу назвать другого поэта, который бы так сильно и своеобразно читал свои стихи, как Илья Львович. Мне однажды довелось председательствовать на вечере Сельвинского в Политехническом музее, и я помню, что все артисты — участники вечера поставили условием выступать до Сельвинского. После чтецов появился на трибуне он сам, и когда зазвучал его необыкновенно мягкий и вместе рокочущий, бархатистый и густой, низкий голос, когда стихи раскрылись в исполнении самого поэта, стало ясно, что артисты были правы: после Ильи Львовича актерское чтение было бы деланным и фальшивым.

…Сельвинский встал, немного подумал и в наступившей тишине изумительно, превосходно прочел вступление к драматической поэме «Умка — белый медведь»:

Возьмите в руки, родная моя, глобус (эс) голубой

И путешествуйте карандашом, огибая рябой прибой;

И путешествуйте карандашом в северные моря,

Где траурным кораблем враспах летит тоска моя…

Где носом к носу, как два петуха, гребни пургою промыв,

Чукотка с Аляской рвутся в бой, но их разделяет пролив;

Где много дней солнца нет, и часто луны нет;

И тюленьи отдушины вихрь вмиг зализывает, как след;

И только изредка в те часы, когда отойдет пурга,

В полгоризонта Великий Олень зажигает свои рога.

Здесь много дней солнца нет. Здесь край ледяной синевы.

Здесь живут голубые песцы, обаятельные, как вы…

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Это было великолепно. Ромен Роллан стоя аплодировал узкими ладонями, похожими на крылья белого голубя. Надо было в эту минуту посмотреть на Горького. Он тоже рукоплескал Сельвинскому и был очень доволен, прямо-таки светился, радуясь таланту поэта и музыке его стихов и голоса.

Речи продолжались, они были кратки, сердечны, порою изящны и остроумны. Но тут случилась осечка. Выступил представитель одной из крупнейших республик, не столько писатель, сколько оргработник. Он завел длинную речь. Смысл ее состоял в том, что он приглашал великого французского писателя посетить республику, от лица писателей которой выступал оратор. Он перечислял, что именно увидит в республике Ромен Роллан, говорил об успехах ее промышленности, сельского хозяйства, науки, культуры, о новостройках. Это превратилось в отчетный доклад, оратор сыпал цифрами. Конца его речи не предвиделось. Мария Павловна перестала переводить. Ромен Роллан явно нервничал, был раздосадован. Напрасно ретивого докладчика тянули, даже дергали сзади и с боков, чтоб он кончал, — ничто не помогало. Оратор будто окоченел. Наконец Ромен Роллан не выдержал, нетерпеливо и резко встал. Оратор запнулся, и его тут же утянули куда-то в сторону, за чьи-то спины. И тотчас Ромен Роллан заговорил сам. Это была вдохновенная речь, импровизация, блестящая, проникнутая и пафосом и галльским юмором, краткая и энергичная, искрящаяся, как бокал шампанского. Пока он говорил, он не казался стариком.

Встреча окончилась, начался разъезд. Незадачливый оратор протиснулся к Алексею Максимовичу, пытался что-то объяснить, но Горький махнул рукой: «Ну что вы, батенька, это же не съезд по народному хозяйству», — и сейчас же обратился к стоявшей рядом Сейфуллиной. Лидия Николаевна глядела на Алексея Максимовича снизу вверх: она была небольшого роста. Из-под челки сияли ее большие темно-карие глаза с детским выражением искреннего любопытства и обезоруживающей доверчивости.

Еще не раз потом я вспоминал, каким крепким и молодым выглядел Алексей Максимович рядом с Роменом Ролланом, какой он бодрый, сильный, ясный.

К портрету Луначарского

Кто из нас, комсомольцев, молодых коммунистов, в первые годы революции, ныне уже далекие, не слыхал о Луначарском, не знал его брошюр, книг, не читал в газетах его речей и статей! А сколько ходило рассказов, порою почти легендарных, о его эрудиции, ораторском мастерстве, памяти, находчивости, остроумии, уме. Помню, мне рассказывали о том, как Луначарский, еще студентом, выступал на диспуте. До него держал речь какой-то самоуверенный и шумливый эсер. Выйдя вслед за тем на трибуну, Анатолий Васильевич начал свое слово так:

— Слушая предыдущего оратора, я вспомнил восточную поговорку: «Если ты глуп, то это навсегда».

Хохот, шум, выкрики. Оскорбленный эсер рвется к трибуне:

— Я протестую, это недопустимо, коллега должен извиниться, взять свои слова обратно.

Луначарский поднимает руку. Шум стихает.

— Я понимаю чувства коллеги, — говорит он. — И я хочу внести существенное исправление: «Если ты глуп, то это надолго».

Можно представить себе, что творилось в аудитории.

Но это, быть может, апокриф. А вот достоверный рассказ, слышанный мною от чудесного человека, ныне уже давно покойного, Михаила Михайловича Францева, который в 1927–1928 годах ведал в Симферополе областным парткабинетом.

«В 1919 году, — говорил Францев, — пришлось мне один-единственный раз быть у Луначарского на приеме в Наркомпросе. Беседа продолжалась полчаса, самое большее сорок минут. И все.

Лет через шесть-семь встретился я с ним на какой-то конференции по вопросам просвещения. Подхожу. «Здравствуйте, Анатолий Васильевич! Вы, конечно, меня не помните. Я…» Но тут он меня прерывает, кладет руку мне на плечо. «Постойте, постойте, не говорите, я вспомню». Анатолий Васильевич смотрит мне в глаза, видно, напрягает память и медленно говорит: «Ваша фамилия Францев. Зовут вас… Михаил Михайлович… Стойте, стойте. Вы заведовали Курским губоно. Вы были у меня с докладом в 1919 году».

Я стоял перед ним, раскрыв рот от удивления, — говорил Францев. — Боже мой, какая же память у человека. Фотографическая! А Луначарский, очень довольный, посмеиваясь, стал напоминать, о чем мы говорили, что я просил у Наркомпроса и как потом был решен вопрос на коллегии.

Я уже ничего не помнил. А он помнил, хотя и в день приема и на другой день у него наверняка были десятки встреч, разговоров, выступления и другие дела.

И ведь видно было, что ему доставляет удовольствие самому вспомнить человека, его имя, о чем шла речь и прочее».

Рассказ Францева восхитил меня. Я завидовал ему, что он встречался с Луначарским, беседовал с ним. Мне и в голову тогда не приходило, что настанет время — и очень скоро, — когда я своими глазами увижу и своими ушами услышу Анатолия Васильевича.

* * *

В 1930 году я стал слушателем литературного Института красной профессуры.

Помню огромный переполненный зал в здании Коммунистической академии. Луначарский делал доклад по вопросам современной литературы и искусства. Присутствовал весь цвет тогдашних историков литературы, критиков, писателей, режиссеров, артистов, художников, работников печати.

В те времена не было единых союзов писателей, художников, кинематографистов.

В литературной среде было много групп со своими творческими платформами и декларациями, «Перевал», «Литературный центр конструктивистов», «Литфронт», остатки лефовцев, переверзевцев, ВОКП (организация крестьянских писателей). Наибольшую силу тогда, за год-полтора до постановления ЦК партии о создании единого союза писателей, набрала РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей. Некоторые из лозунагов РАПП теперь вспоминаются с улыбкой, как детская болезнь, но попробовал бы кто-нибудь тогда взять под сомнение вульгаризаторские тезисы о Магнитострое литературы, об одемьянивании литературы, о диалектико-материалистическом творческом методе: на дерзновенного иконоборца тут же обрушились бы все теоретические силы РАПП во главе с Авербахом.

А вот Луначарский ничем этим не смущался. В большой блестящей речи он сказал обо всем не по-рапповски, а по-своему и очень тонко прошелся насчет тех жестких социологических схем, которые то и дело накладываются на живое и многосложное творчество писателей.

В этой речи он и привел ставший знаменитым пример с сороконожкой. «Она отлично бегала и ходила, — говорил Луначарский. — Но ей задали вопрос: что происходит с твоей семнадцатой ногой, когда третья нога опущена на землю, и в каком положении находится в этот момент твоя двадцать шестая нога и двенадцатая нога?» Сороконожка стала думать, что совершается с ее ногами, и… перестала ходить.

Конечно, это было шуткой, а не теоретическим опровержением, и вслед за анекдотом о сороконожке последовала цепь превосходно обоснованных аргументов. Но в шутке было немало яду. Ведь в самом деле: наиболее ретивые рапповцы настаивали на том, что писатель не имеет права писать, пока он не изучит всесторонне курс философии, и они же в своих рецензиях пытались накладывать на художественные образы категории перехода количества в качество, единства противоположностей, общего, особенного, единичного и т. д.

* * *

В 1932 году я вел литературную консультацию в отделе литературы и искусства «Вечерней Москвы».

Однажды — это было около часу дня — мы мирно сидели за своими столами: заведующий отделом Виктор Залесский, его заместитель Яков Гринвальд и другие. Внезапно в комнату запыхавшись вошел Лазарь Михайлович Бернштейн, — он превосходно вел литературный и театральный репортаж и в своем жанре мог считаться «королем».

— Умер Петр Семенович Коган! — объявил Бернштейн. — Мне только что сообщили. Встал утром, оделся, умылся, сел завтракать, жена протянула ему через стол чашку кофе, он взял ее, понес к себе, уронил, упал, жена бросилась к нему, но он уже не дышит. Сердце!..

Мы сидели ошеломленные.

— Нужен некролог, — сказал Бернштейн, журналист прежде всего. — И немедленно. Через час у нас уже не примут материал в набор. А завтра все утренние газеты дадут об этом. Мы должны сегодня в номере дать некролог. Виктор Феофанович, пишите.

— Я не могу, — сказал Залесский. — Надо же собрать сведения…

Все молчали, растерянные и грустные.

— Есть один выход, — сказал Бернштейн. — Единственный. У меня на всякий случай есть домашний телефон. Он не откажется. Только б он был сейчас дома!

— Какой выход? — спросил Залесский.

— Луначарский, — торжественно ответил Бернштейн.

Он сел к телефону.

— Теперь не мешайте. И чтоб никто не входил и не выходил.

Лазарь Михайлович набрал номер. К телефону подошел секретарь. Бернштейн объяснил, в чем дело. Через минуту Луначарский взял трубку.

— Анатолий Васильевич, — робко начал Бернштейн. Он, видно, сам не верил, что Луначарский согласится. — Умер Петр Семенович Коган. Да, внезапно. Около одиннадцати утра. Я говорю из «Вечерней Москвы». Нам нужен некролог. Если мы получим его через час, то успеем дать в сегодняшнем номере газеты. Может быть, вы напишете. Мы пришлем к вам за ним. Что? Что? Хорошо, Анатолий Васильевич! Сейчас!

Прикрыв рукой трубку, Бернштейн яростным шепотом сказал нам:

— Бумагу, карандаш.

Немедленно перед ним оказался лист бумаги и три карандаша.

— Я слушаю, — взволнованным голосом проговорил Лазарь Михайлович в трубку. — Диктуйте, Анатолий Васильевич.

Мы стояли над ним, и на наших глазах из-под карандаша Бернштейна строка за строкой возникал некролог. Тут было сказано все о заслугах П. С. Когана, о нем как о человеке, написано, когда он родился, когда завершил высшее образование, получил ученое звание, стал профессором, были перечислены его важнейшие труды и дана их характеристика.

Луначарский диктовал пятнадцать, может быть, двадцать минут. Наконец поставлена точка. Лазарь Михайлович горячо поблагодарил Луначарского.

Некролог отдали перепечатать. Бернштейн вытер пот со лба.

— Какой человек! — сказал он. — Ему надо уже было уезжать, он задержал машину. А память, память!

«Вечерняя Москва» вышла с некрологом.

* * *

На последнем курсе у нас ввели семинар. Я не помню, как он назывался, помню только, что две темы согласился провести Луначарский: Дидро и Щедрин.

Когда я теперь думаю об этом, я поражаюсь тогдашней расточительности. Тема обсуждалась так: два часа отводилось докладчику (им был один из участников семинара). Тезисы доклада он обязан был за неделю дать руководителю семинара и товарищам для ознакомления. Два часа посвящались выступлениям: мы говорили кто во что горазд. И наконец два часа предоставлялось руководителю.

Итак, Луначарский был вынужден не только заранее прочесть тезисы докладчика и подготовиться к занятию, но и просидеть в аудитории шесть часов. И все это ради двенадцати слушателей: столько было в семинаре. Ради нас он оставлял свои дела и целый день проводил здесь, в стенах бывшего «катковского лицея» на Остоженке.

Анатолий Васильевич, по всей вероятности, скучал и страдал, слушая докладчика и прения, и уставал до крайности. Он сидел за сбоям столиком, иногда полузакрывал глаза, порою казалось, что он дремлет, но нет, Луначарский слушал внимательно, время от времени делал карандашом какие-то записи на лежащем перед ним листке. Каждый час мы делали перерыв, выходили в коридор, курили, он же уходил в учебную часть, шел к директору, старому большевику Б. М. Волину, им было о чем поговорить.

Наконец настал его черед. Анатолий Васильевич взял в руки листок со своими заметками, в нескольких словах похвалил докладчика Зинаиду Чалую, быстро прошелся по нашим выступлениям, отмечая интересные соображения, кое-кому возразил. Но все это было не главное. Покончив с этой «педагогической» частью, он отложил в сторону листок и заговорил о Дидро. Голос его окреп, речь полилась свободно и легко. Казалось, он всю жизнь готовился к этой минуте, изучал великого французского мыслителя и размышлял о нем. Боже мой! Временами мне думается: если у меня и есть какое-то цельное представление о Дидро, то не потому, что я читал его сочинения и читал о нем, а потому, что я слышал эту вдохновенную речь Луначарского. Конечно, то была речь, а не заключительное слово. Оживала эпоха, возникали картины королевской Франции XVIII века, перед нами вставал весь круг блестящих деятелей — предвестников великой революции.


БАРОН Д'ОЛЬБАХ, МОРЛИ, ГАЛЬЯНИ, ДИДЕРОТ.

ЭНЦИКЛОПЕДИИ СКЕПТИЧЕСКИЙ ПРИЧЕТ.


Но еще большее впечатление произвел на меня семинар, посвященный Щедрину. Он долго откладывался: Луначарский был занят, потом ездил на сессию Лиги наций. Наконец мы собрались. Когда пришел Анатолий Васильевич, мы попросили его рассказать о Лиге, о его впечатлениях от сессии. Он уступил просьбам и посвятил почти час характеристике международной обстановки, заседаниям Лиги, набрасывая беглыми мазками портреты дипломатов. Запомнился один эпизод, о котором Луначарский рассказал в заключение. Представитель одной из малых — очень малых — европейских стран не сидел в зале заседаний, а все свое время проводил в кулуарах Лиги, внимательно присматриваясь и прислушиваясь к закулисным встречам и переговорам. Луначарский спросил его, почему тот так поступает. Дипломат охотно объяснил:

— Мы небольшая страна, у нас так мало возможностей защищать себя, что мы даже не держим армии, так, что-то символическое. Наша судьба, наша независимость определяются только тем, что крупные державы заинтересованы в нашем отдельном, самостоятельном существовании. Если же они договорятся кому-то нас отдать, то так оно и будет, мы уж тут ничего не сможем поделать. — Дипломат развел руками. — Ну а об этом они будут договариваться, конечно, не на пленарных заседаниях. Вот я и прислушиваюсь к кулуарным переговорам!

О самом семинаре — докладе и прениях — я уже ничего не помню. Все заслонило заключительное слово Луначарского. Он начал говорить медленно, тихо, даже вяло, видно было, что очень устал. Но постепенно он оживился, голос стал наливаться силой, Луначарский волновался, речь его разгоралась, как разгорается от ветра вначале еле тлеющий костер.

Это была грандиозная речь. Особенное впечатление произвел на нас портрет Щедрина последних лет жизни. Луначарский рисовал нам великого старца, оставшегося под конец своих дней почти одиноким. Не было уже с ним революционных демократов-шестидесятников: Чернышевский томился в ссылке, Добролюбов, Некрасов умерли. В литературе и публицистике появились либералы постепеновцы, которые вполне удовлетворялись «крестьянской реформой», куцей гласностью, земской деятельностью, судебной реформой и прочими «благодеяниями» «царя-освободителя». Суровый сатирик, непримиримый и беспощадный ум, видел мизерную ценность этого реформаторства для народа, его обманность, не давал себя в плен никаким иллюзиям. Он понимал также бесплодность и иллюзорность надежд народовольчества. Щедрин видел, что революционная ситуация осталась позади, ему было уже ясно, что крестьянство разрозненно и что оно не произведет переворота. Где же те силы, которые смогут совершить желанную революцию? Щедрин стоял в преддверии русского марксизма, но еще не открыл его для себя, не видел в России пролетариата, а только рабочий класс мог стать осуществителем его чаяний и надежд. Щедрин жил как в пустыне, еще не зная, куда идти, но не смиряясь, не падая духом, хотя после убийства Александра II вновь настала жесточайшая реакция. Такой скорбный, горький, но величественный образ сатирика на фоне переходной эпохи создал перед нами Луначарский.

Мы были заворожены его речью. Сознаюсь, что, быть может, никогда еще никакой оратор так меня не околдовывал. Мы буквально не заметили, пропустили тот момент, когда Анатолий Васильевич кончил свое слово. Он собрал листочки, в которые даже и не глядел во время своей поразительной речи, встал и пошел к двери. Мы опомнились, когда он уже взялся за ее ручку, и разразились аплодисментами. Луначарский открыл дверь, повернулся к нам, улыбнулся, кивнул на прощанье головою и ушел.

После этого я долго его не видел. Как-то один из работников «Литературной энциклопедии» сказал мне, что в самых затруднительных случаях они обращаются к Луначарскому и он всегда выручает редакцию. Допустим, нужна заметка о каком-нибудь поэте XVII или XVIII века, французском, немецком, итальянском, английском, поэте второго или третьего ряда. В заметке должно быть три-четыре-пять строк, не больше. Даже специалисты его толком не знают: им известно имя поэта, годы жизни и деятельности, но они его не читали. Не станешь же теперь производить разыскания и перечитывать творения этого поэта ради того, чтобы написать о нем заметку в 200–300 знаков. Никогда больше эти знания не потребуются и возвращаться к ним не придется. А заметка нужна. И редакция обращается к Луначарскому. И оказывается: знает, читал, помнит. На другой день заметка на столе редактора.

Потом стало известно, что Луначарский болен, у него пришлось удалить глаз. Наконец врачи поставили его на ноги, он вернулся к работе.

И вот последняя встреча, весной 1933 года.

Я был в Коммунистической академии, помню, что хотел проконсультироваться по вопросам своей диссертации о Белинском с моим руководителем Н. А. Глаголевым. В поисках места, где мы могли бы поговорить без помех, Николай Александрович привел меня в пустой кабинет Луначарского. Мы мирно сидели на диване, и беседа наша уже подошла к концу, когда распахнулась дверь и вошел Анатолий Васильевич, сопровождаемый секретарем и еще несколькими людьми. Мы поднялись. «Сидите, сидите, пожалуйста, — сказал он, сделав успокаивающий знак рукою. — Вы не помешаете, я на несколько минут».

Он сел за стол, секретарь положил перед ним бумаги на подпись. Луначарский просматривал их, выслушивал объяснения, подписывал.

Я смотрел на него с душевной болью и чувством горестной любви. Ах, как он изменился! Похудел, как-то потускнел лицом. Та же бородка, те же знакомые черты, но когда снял на секунду пенсне, стало заметно, что один глаз живой, блестящий, а другой — мертвый, стеклянный.

Ему начали говорить о каком-то диспуте на темы современного театра, который было намечено организовать, и положили перед ним список приглашенных для участия. На имени Мейерхольда Луначарский остановился. «Сожжет какой-нибудь фейерверк», — сказал он с тонкой усмешкой.

— Может быть, не приглашать? — встрепенулся секретарь.

— Нет, что вы, что вы. Конечно, пусть выступит.

И Анатолий Васильевич подписал список.

Дольше оставаться нам было неудобно, мы попрощались и ушли.

В декабре 1933 года из дальнего французского городка Ментоны долетела весть о его смерти. Анатолию Васильевичу было только пятьдесят восемь лет.

Маяковский в Севастополе

Тысяча девятьсот двадцать четвертый, двадцать пятый и двадцать шестой — три этих года я жил в Севастополе.

Летом двадцать шестого собрался пленум районного комитета партии. Заседания происходили в великолепном особняке. Раньше в нем жили командующие Черноморским флотом. Дом стоял на горе, неподалеку от Владимирского собора, узкая петля улицы отделяла адмиральский особняк от Матросского бульвара с памятником Казарскому.

Теперь этого здания нет, оно было разрушено в годы минувшей войны с гитлеровской Германией, и на месте его возведен многоэтажный Дом Советской Армии и Флота.

Итак, пленум заседал в бывшем особняке командующего флотом, на втором этаже. Поднявшись по мраморной лестнице, вы попадали в большой прямоугольный зал, сумрачный и прохладный, с колоннами и свисавшими с потолка большими люстрами. Здесь, очевидно, прежде происходили в торжественные дни приемы и балы. Стеклянные двери вели из зала на тянущуюся параллельно ему крытую веранду, окна зала также выходили на нее. На этой-то веранде и шли заседания пленума.

Солнце сюда не достигало, здесь было прохладней. Впрочем, день только начался, и, хотя он обещал быть жарким, пока еще можно было дышать.

К секретарю райкома, сидевшему в центре президиума, тихо, стараясь не мешать очередному оратору, пробрался из зала управделами и передал какую-то записочку. Секретарь прочел, поднял голову, пошарил глазами по рядам, нашел меня и сделал чуть заметный знак рукою: подойди, мол. Я поднялся и подошел к столу.

— Выйди, пожалуйста, поговори и сделай, что возможно, — прошептал он мне.

— Что? В чем дело?

Он махнул рукою:

— Там узнаешь.

После веранды зал был еще более сумрачным и темным, чем обычно. Посреди него стоял и осматривался по сторонам огромный человек. Услышав звук открываемой двери, он обернулся ко мне. Я подошел ближе. Человек стоял, поставив перед собою палку и опираясь на нее. Он был выше меня на полторы головы, я смотрел на него, как подросток на взрослого. Я был изумлен. Передо мною стоял Маяковский.

Мне было известно, что он в городе. Накануне был назначен его вечер в зале горсовета. Я не мог туда пойти, заседание пленума кончилось в двенадцатом часу ночи.

Не могу передать мое душевное смятение при виде Маяковского. Его стихи я знал еще мальчишкой, я держал в руках первые футуристические сборники, читал «Гимн обеду» и «Гимн судье» в «Сатириконе», я помнил: «иду красивый, двадцатидвухлетний», «меня, сегодняшнего рыжего, профессора разучат до последних йот», — знал «Облако в штанах». Позднее я с восторгом декламировал «Левый марш». Да что говорить! Но я никогда еще, ни разу не видел Маяковского, не был ни на одном его вечере. И он передо мной, и у него какое-то дело, и я — я! — могу что-то сделать для него. Все это пролетело в моей голове в одну секунду.

— Маяковский, — сказал Маяковский.

Он был взволнован.

— Здравствуйте, — сказал я, пролепетал свою фамилию, и мы обменялись рукопожатиями. — Вы писали записку? — пробормотал я. — Секретарь райкома послал меня. Я работник райкома.

— Да, да, — подхватил Маяковский. — Произошла нелепейшая история. Мой вечер сорвали.

— Как сорвали?

— Это провокация, — сказал Владимир Владимирович. И начал рассказывать: — Я пришел на вечер к назначенному времени. Вижу, люди валят из зала мне навстречу, в фойе все бурлит. Увидели меня, орут: «Безобразие!» Я пробиваюсь сквозь толпу, влезаю на стол, кричу: «Товарищи, что случилось? Я здесь, вечер состоится». Ничего не помогает, шум, я, — понимаете, я, — не могу перекричать. Какие-то люди орут: «Долой!» И публика разошлась. Пытаюсь узнать, в чем дело. Оказывается, некий тип влез на сцену и обратился к слушателям: «Вы тут ждете Маяковского, а я шел сюда, вижу, он сидит в ресторане и пьет. Маяковский плюет на вас».

Маяковский вынул платок и вытер лицо.

— Вы понимаете, это же провокация. Я остановился в гостинице, внизу ресторан, я действительно сидел там, жарко, на столе дыня и бутылка сухого крымского вина. И этот тип…

— Что я могу для вас сделать? Как это поправить? — спросил я.

— Я хочу поместить в газете мое письмо. Вечер должен состояться.

— Вы знаете, где редакция «Маяка Коммуны»?

— Найду.

— Идите сейчас туда, — я сказал Маяковскому адрес. — Они будут предупреждены.

Владимир Владимирович поблагодарил и простился. Я пошел к телефону, позвонил в редакцию, объяснил, в чем дело.

«Маяк Коммуны» печатался вечером, а рассылался подписчикам и продавался в киосках на следующее утро.

Однако часов в одиннадцать, выходя из театра или кино, уже можно было купить завтрашний номер. Мальчишки бегали возле Приморского бульвара и кричали: «А вот «Маячок» на завтра!»

К ночи я вышел на улицу и купил газету, в ней уже стояло письмо Маяковского.

Вечер был объявлен вновь и прошел с всегдашним успехом. Но и в этот раз на вечер я не попал.

Только через год мне выпало это ни с чем не сравнимое наслаждение. В Ялте, на открытой сцене, Маяковский вел свой разговор-доклад, читал стихи перед огромной, кипящей страстями аудиторией. Молодежь бурно его приветствовала, пожилые интеллигенты, сохранившие дореволюционное обличие, подавали с места ехидные вопросы, посылали подковыристые записочки. Он отвечал остроумно и хлестко, но дело было не в этих ответах. Главное были стихи. Маяковский читал их, как никто другой, его необычайный голос был слышен в самых дальних рядах (а микрофонов в ту пору не было), каждое слово в его устах приобретало как бы дополнительный заряд взрывчатой силы, освещалось светом личности самого поэта, как бы заново рождалось. Мощь голоса Маяковского, широта его жеста, выразительность интонации, переменный шаг ритма стихов — все это накладывало свою особую печать на слово, строку, строфу. Смысл, казалось бы, известных понятий обновлялся остротой и масштабностью образов, неожиданностью рифм. Слова действительно начинали сиять заново. И когда он кончал читать стихотворение, в аплодисментах объединялись все: и энтузиасты, и скептики. А Маяковский, пользуясь паузой, отпивал глоток чаю с лимоном, вытирал платком лоб и снова начинал работать. Это была великолепная работа.

Эдуард Багрицкий

Заседание еще не начиналось. Собирались медленно. Редакторы рассаживались на большом кожаном диване, на стульях, громко разговаривали. Я никого не знал, — я впервые присутствовал на редсовете «Федерации». Вытянутая в длину, узкая комната на Копьевском. Лето 1932 года. Жара.

В дверях появился большой, грузный, седеющий человек в белом летнем костюме. Его я знал, узнал сразу, хотя и не был с ним знаком. Живой, ходячий шарж Кукрыниксов из книги «Почти портреты». Я вспомнил подпись Архангельского.

Это был бард романтизма, почетный рыбовод и птичник, Эдуард Багрицкий.

Пока речь шла о романах, повестях, рассказах, очерках, принимались или отвергались они, Багрицкий почти не слушал, шептался то с одним, то с другим редактором.

Настала его очередь докладывать о прочитанных за декаду стихах. Я услышал его голос, хрипловатый, задыхающийся, стонущий, рыкающий.

Уже тогда я заметил характерную черту Багрицкого-редактора. Он обладал поистине огромными познаниями в поэзии. Но при всем том отвергал только явную писанину, бездарь, графоманство. Если попадалась такая рукопись, Эдуард и в устных и в письменных отзывах был беспощаден, язвителен. Писал очень коротко, десять — двадцать строк, выуживал у автора несколько наиболее нелепых стихов, приводил их в своей рецензии и заключал убийственным резюме.

Но так бывало редко. Всякая рукопись, в которой светились хоть проблески поэзии, заставляла его уже колебаться, а если в книжке находилось с десяток удовлетворительных, свежих, самостоятельных стихов, Багрицкий уже высказывался за издание, брался сам редактировать. Он был слишком мягок в решении вопроса: издавать или не издавать.

Особенно это проявлялось в тех случаях, когда автор имел возможность пойти побеседовать с Багрицким о своих стихах (а кто же не имел такой возможности? Эдуард принимал всякого и каждого).

Из-за своей болезни Багрицкий очень редко появлялся в редакции. Большей частью он присылал письменные отзывы, написанные характерными и весьма неразборчивыми стремительными загогулинами, которые коллективно, по складам, «пальчиком водя», зачитывались на редсовете.

Поэты ходили к нему полчищами. Они несли свои рукописи, зная, что он редактирует в «Федерации» (а позднее — в «Советской литературе») поэзию. И, только получив апробацию, уже с его рецензией несли книжку в издательство. Других он приглашал сам, чтобы вместе редактировать, «делать» уже одобренную им рукопись. Третьи, прочитав в издательстве письменный отзыв, не удовлетворялись этим и требовали беседы с рецензентом. Приходилось направлять их на квартиру.

Все они вместе и каждый в отдельности терзали Эдуарда бесконечно, и сколько раз случалось, что, махнув рукой и не выдержав атак и приставаний особенно назойливых авторов, Багрицкий пропускал ранее отвергнутую им книгу.

Иногда в таких случаях он сам звонил в издательство и предупреждал, что он принял плохую книгу, чтоб отвязаться от автора, и просил ее не издавать.

Сколько драгоценного времени, сколько сил отняла у Багрицкого эта литературная вобла, от которой он, прикованный к своей тахте, не мог и не умел отделаться! Сколько прекрасных стихов, быть может, просто не успел написать Багрицкий, растрачивая свое время на этих самовлюбленных, надоедливых, бездарных и докучливых людей!

Но зато и скольким поэтам он по-настоящему помог, поработал с ними, обучил и воспитал их!

Многие обязаны Багрицкому больше, чем даже они сами думают. Каждую фальшивую, неверную ноту он замечал сразу, каждую настоящую поэтическую строку, слово схватывал на лету. Как немногие, на память знал он почти всю русскую поэзию. Как редкие поэты, он не знал чувства зависти и радовался каждому поэтическому успеху — всякому удавшемуся произведению. И с этой стороны Багрицкий был неоценимым редактором поэзии, знатоком ее и энтузиастом, беспристрастным в смысле групповщины и страстным во всех смыслах ценителем.

Эдуард не был узкопоэтическим критиком, не рассматривал стихи в плане чисто формальном, не брал поэзию изолированно, как собственно литературу. У него был широкий горизонт. Он сам прошел сложный поэтический путь, все больше приближаясь в своем творчестве к насущным темам и проблемам нашей революции. И вопрос о содержании рецензируемых стихов был всегда тесно связан в его отзывах с вопросом об их поэтическом качестве, о форме выражения.

Вот характернейшая выдержка из его рецензии:


«Начинается книга колхозной идиллией. Встреча на лугу, осыпанном ромашками, поцелуи под ветлой, и труд — легкий и радостный. Когда же героине поэмы захочется отдохнуть, она:

В культпалатке отдыхая,

Книжку красную прочтет…

Собственно о колхозе ничего в поэме не говорится, — все это могло бы происходить в любом хозяйстве, а случайные термины в поэме роли не играют. Даже во второй части, где автор пытается рассказать историю колхоза, — это получается неубедительно, неинтересно и ничего не объясняет.

Классовая борьба в поэме выражена всего двумя строками. Эта поэма показательна для всего творчества поэтессы, когда она пытается говорить о современности. Непонимание автором сегодняшнего дня, неумение выразить свои мысли — доходят иногда до комизма…

Таким образом, все 2500 строк никакой литературной ценности не представляют. Это — собрание более или менее удачных домашних стихотворений женщины, живущей в стороне от сегодняшнего политического и поэтического дня…»

Можно было бы процитировать немало других подобных отзывов, однако в рецензиях отразилась только малая частица Багрицкого-редактора. Ведь рецензии эти писались коротко, предназначались только для внутриредакционной информации.

Во весь свой рост Эдуард-редактор вставал именно в тех беседах с авторами, которые он вел у себя дома, «делая» с ними книгу.


С Багрицким я встречался редко. Большей частью разговаривал по телефону. Может быть, поэтому каждая встреча хорошо сохранилась в памяти.

Вспоминаю заседание редколлегии поэтического альманаха на квартире у Багрицкого. Злополучная судьба была у этого альманаха. Собирали его больше года. Замысел был очень значителен: дать новые, нигде не опубликованные стихи всех основных советских поэтов, лучшего подрастающего поэтического молодняка. Дать образцы поэтической критики. Одним словом, показать лицо советской поэзии сегодня. В конце концов книга эта не осуществилась. У многих крупнейших поэтов не оказалось новых, ненапечатанных стихов. Авторы не соблюдали поставленных условий, одновременно давали свои стихи в газеты и журналы. Альманах по кусочкам собирался и по кусочкам же растаскивался по страницам всевозможных изданий. Произведения, предоставленные альманаху, поэты включали в сборники своих стихов, которые успевали выйти в свет, а альманах все еще не мог сформироваться. Приходилось выбрасывать, заменять, ожидать новых вещей. Сказалась тогдашняя неорганизованность, разобщенность поэтической среды.

Альманах постепенно захирел окончательно и света не увидел.

Но тогда редколлегия работала усиленно, хотя и ни разу не могла собраться в полном составе. Из пятнадцати членов ее на заседание являлись сначала одни, принимали и отвергали, на второе заседание приходили другие — и все заново пересматривали…

Собирались у Багрицкого по его просьбе. Поступившие произведения он прочитывал сам, пока не замучился. Чтение прерывал всякими лестными и нелестными для авторов замечаниями. Иногда вдруг начинал пародировать совсем уж неудачные строки.

Свое мнение Эдуард отстаивать не стремился, легко соглашался, когда ему в чем-либо возражали, но по существу оценки своей не менял и потом вдруг, по другому поводу, снова ее высказывал. После заседания он с несколькими оставшимися говорил более свободно, — сказал, между прочим, что с такой пестрой и многочисленной редколлегией альманаха не составить и в будущем, вместо громоздкого синклита, нужно, чтоб была тройка, которая все отберет и решит.

…Очень запомнился мне один вечер, который мы просидели вдвоем. Он несколько раз просил зайти к нему поговорить. Наконец я собрался. Началось с «Матери» Н. Дементьева. Этот превосходный рассказ в стихах только что появился в «Правде». Багрицкий с восторгом прочел мне его вслух — от начала до конца. Он был очень возбужден и доволен. Затем он стал расспрашивать меня об издательстве, о моей работе над Белинским.

В этой связи заговорили о Бенедиктове. Эдуард заявил, что Белинский слишком развенчал этого поэта, что у него есть превосходные произведения.

Он тут же на память стал читать мне «Матильду» и другие стихи.

— А Державин! Ведь у нас совсем не знают Державина. Вот я его перечитываю… Послушайте!

Он снял с полки том Державина и, захлебываясь от удовольствия, прочел мне «Ласточку».

Затем, почти без перехода, Багрицкий стал читать мне «Спор» Лермонтова.

— Вы только послушайте! — восклицал он. — Ведь это все школьное, а разве школьнику оценить это?

Читал он замечательно. Давно знакомые, с детства заученные стихи оживали и заново звучали в его передаче.

Дойдя до строк:

От Урала до Дуная —

До большой реки,

Колыхаясь и сверкая,

Движутся полки… —

Багрицкий вдруг запел. Он пел хриплым, задыхающимся, прерывистым голосом, на какой-то свой мотив, в темпе марша, и отстукивал такт.

— Как это замечательно:

И испытанный трудами

Бури боевой!..

Тогда я особенно ясно понял, что для этого человека поэзия была альфой и омегой всего его существования.

Уже под конец беседы мы обсудили вопросы издания «Думы про Опанаса» с иллюстрациями Граббе.

Иллюстрации эти очень нравились самому Багрицкому, — он хотел, чтобы все они были даны в книге…


Это было уже незадолго до его смерти. Багрицкий позвонил мне, просил обязательно прийти: у него важное дело. Я пришел к нему в тот же вечер. Он долго говорил о том о сем, расспрашивал о чем угодно, но о деле молчал. Наконец начал:

— Я пишу поэму. Поэма эта о себе самом, о старом мире. Там почти все правда, все это со мной было. Вот я вам почитаю куски, а там, где пропуски или недоработано, расскажу…

Багрицкий вытащил тетрадки. Это была поэма «Февраль». Черновики были в большом беспорядке, многое было перечеркнуто, переправлено. Отдельные строки он сам с трудом разбирал. Чтение все время перебивал замечаниями: «Это плохо, это я переделаю!.. Здесь пропуск… Тут будет песня…»

Недостающие места поэмы он рассказывал. В известном теперь, незаконченном варианте поэмы пропусков осталось уже немного — главным образом лирические вставки, песни. Фабула вся налицо.

— Все это со мной так и происходило, как я пишу, — и гимназистка эта, и обыск. Я тут совсем немного приврал, — смеялся Багрицкий. — Но это нужно для замысла. Во-первых, в этом доме бандитов, которых мы искали, на самом-то деле не оказалось. А во-вторых, когда я увидел эту гимназистку, в которую я был влюблен, которая стала офицерской проституткой, то в поэме я выгоняю всех и лезу к ней на кровать. Это, так сказать, разрыв с прошлым, расплата с ним. А на самом-то деле я очень растерялся и сконфузился и не знал, как бы скорее уйти. Вот и все…

— Ну как, хорошо? Нет? Вы скажите, вам нравится? — настойчиво спрашивал Багрицкий. — Нет, вы серьезно, без комплиментов! А вы посмотрите, как я над ней тружусь. Я тут до сотни синонимов выписываю на листочках. А потом выбираю, ищу самый лучший, примеряю, отбрасываю…

Я подивился этой кропотливой работе, огромной требовательности Эдуарда к каждому своему слову. Вот почему он так мало стихов опубликовал за всю свою жизнь. Он редактировал самого себя строго и беспощадно. Это был исключительный пример для того поэтического молодняка, который, не успев написать, тащит еще горячее и совсем сырое произведение в редакцию. А ведь у Багрицкого часто даже отвергнутые варианты были блестящи!

На другой день я прислал ему для подписи договор на «Февраль»…


В годовщину смерти Багрицкого я председательствовал на вечере в память его в Доме советского писателя.

В конце первого отделения, когда последний оратор еще говорил, я нажал кнопку звонка, ведшего в особую комнату. Оттуда включили «голос Багрицкого», записанный на радиопленку. Сквозь тихое шипение механический голос диктора объявил, что у микрофона — поэт Эдуард Багрицкий. И вслед за тем из черной тарелки рупора возник Эдуард…

Он читал «Шаги командора» Блока:

Тяжкий, плотный занавес у входа,

За ночным окном — туман.

Что теперь твоя постылая свобода,

Страх познавший Дон-Жуан?..

Я снова видел его, сидящего с подвернутой ногой на кушетке, — седеющий вихор свисал над густыми бровями. Я снова слышал его чтение, этот густой, прерывистый, стонущий и рычащий голос.

И в самом конце вечера он снова читал нам свою «Смерть пионерки». Он как бы вновь обрел голос, он продолжал жить своей любимой поэзией, как всю жизнь. Он читал нам стихи, — что же еще должен делать поэт, даже после своей смерти? Слушая голос Багрицкого, я видел его живым…


Это была моя последняя встреча с Багрицким.

В гостях у Асеева

С Асеевым я познакомился еще в середине тридцатых годов, когда образовался Союз советских писателей и явилось на свет издательство «Советский писатель». Наши встречи с Николаем Николаевичем носили тогда чисто деловой характер, разговоры были беглыми, и тогдашнее знакомство я не могу назвать иначе как шапочным.

Из относящихся к тому времени моих воспоминаний, связанных с Асеевым, самое яркое — двадцатипятилетний юбилей его литературной деятельности.

Юбилейный вечер был устроен в клубе писателей. Мне был поручен доклад, К. Симонову — приветственное слово от молодых поэтов. Перед началом вечера мы ожидали своего выхода в соседней с залом комнате. Симонов очень волновался, ходил взад и вперед, поправлял галстук, потом попросил меня прослушать написанное им слово. Я, по долгу старшего, прослушал, одобрил. Сам же, как человек, немало выступавший перед различной аудиторией, был спокоен. Слишком спокоен.

Вечер открыл Фадеев. Он не вышел на трибуну, а стоя за столом посреди многочисленного президиума произнес своим особенным, высоким голосом вступительную речь. Из стихов Асеева он выделял то, что любил: не игру созвучиями, или неологизмы, или «кручение сальто» в стихе — все то, чего немало было у Николая Николаевича, особенно в ранние годы творчества и в лефовский период, — а страстные публицистические стихи и ясную прозрачную лирику. Ведь сам Асеев писал о себе: «Я лирик по складу своей души, по самой строчечной сути». Высокий, очень прямо держащийся Фадеев говорил о «Семене Проскакове», о «Синих гусарах» и в заключение прочел целиком «Русскую сказку».

По тому, как он ее читал, чувствовалось, что именно это стихотворение ему ближе всех других из асеевских стихов.

Что же ты грустишь, моя лада,

о моей непонятной песне?

Радо сердце или не радо

жить с такою судьбою вместе?!

Если рада слушать такое,

не проси у меня покоя.

Знать, недаром на свете живу я,

если слезы умею плавить,

если песню сторожевую

я умею вехой поставить.

Пусть других она будет глуше,—

ты ее, пригорюнясь, слушай!

После этого наступил мой черед. Не могу без огорчения вспомнить о моем докладе. Я совершенно не понимал в то время, как неуместна лекция на юбилейном вечере, как не нужно в этом зале, заполненном писателями — сверстниками, друзьями, читателями, давно знающими и любящими Асеева, — говорить им то, что они и сами знают. Здесь нужно было горячее писательское слово, я же явился тем докладчиком-вороной, который зло осмеян в записных книжках Ильфа. Короче, — я провалился.

На десятой минуте меня слушали из вежливости, на пятнадцатой уже невежливо переговаривались друг с другом. И только сам Асеев был стоек и терпеливо слушал, посматривая на меня с другого конца стола президиума зорким голубым глазом.

Сразу вслед за мной вызвали Симонова. Он быстро прошел из коридора к трибуне, взлетел на нее и громко, вдохновенно сказал свое взволнованное патетическое слово, в котором восхищение поэзией Асеева соединялось с уважением к нему и благодарностью младшего поколения. Зал слушал его напряженно и наградил шумными аплодисментами.

Помню выступление Веры Инбер.

Соловей! Россиньоль! Нахтигаль!

Выше, выше! О, выше! О, выше!

Улетай, догоняй, настигай

Ту, которой душа твоя дышит.

Она прочла эти асеевские строки в такой интонации, что они прозвучали, как ее собственные, инберовские стихи.

Асеев слушал всех и, казалось мне, затаенно улыбался: один из вас любит у меня одно, другой — другое, третий — третье, а все это — мое, все это — я, я объемлю все это многообразие. Да, юбилей был настоящим праздником не только его друзей и близких, но и всей советской поэзии.

И в первом ряду зала внимательно слушала выступления спутница всей жизни Асеева, золотоволосая Ксения Михайловна, Оксана, к которой обращено столько влюбленных стихов поэта.

С той поры минуло много лет, мои отношения с Асеевым не шли далее обмена приветственными словами при встречах, хотя все эти годы, за исключением военных, мы жили в одном доме и видели друг друга часто.

Но именно в последние год-полтора сложились у нас добрые и близкие отношения, и Николай Николаевич звонил мне, звал к себе и даже сетовал, если я долго не приходил. А мне, признаюсь, было как-то неловко первым искать встречи, я боялся утомить его, наскучить. Я же знал, как много ходит к нему поэтов, знакомых, друзей, как часто звонят ему из редакций и издательств.

С чего именно началось наше сближение, я не могу припомнить. Но было так.

Николай Николаевич в пижаме сидит на диване. Он седой, худой, лицо морщинистое, покашливает. Он уже почти никуда не выходит, не выезжает. Только весной его перевозят на дачу и поздней осенью обратно в городскую квартиру. Все его связи с жизнью осуществляются по телефону, который стоит на маленьком столике у дивана, через посещения друзей и молодых поэтов, которые приходят читать ему стихи, через газеты, журналы и книги. И все же ни возраст, ни давний туберкулез, ни прочие недуги, ни вынужденное сидение в четырех стенах не делают Николая Николаевича стариком. Он деятелен, он всем на свете интересуется, выспрашивает о новостях литературной жизни. Он много ежедневно пишет: стихи, статьи, готовит книгу. Он читает, откликается на телефонные звонки, сам звонит, говорит с людьми. В беседе с ним все время физически ощущаешь работу мысли Асеева, которая то роется, как крот, в занимающей его проблеме, то вдруг излучает мгновенной вспышкой поэтический образ, остроту, афоризм, блестку иронии.

Мы говорим и обсуждаем что-то, но вот тема иссякает, наступает короткая пауза. «Ну, та-ак», — удовлетворенно тянет Асеев, как будто подводя итог. И тут же переходит на другую тему. Бежит время, пока не появляется Ксения Михайловна: Николаю Николаевичу пора ужинать, принимать паск или фтивазид, — или звонят по телефону мне — зовут домой. И мы прощаемся.

Многие знают комнату Асеева, где он беседовал с приходящими, читал, отдыхал. Круглый стол с пишущей машинкой, груда листков с напечатанными стихами, правлеными и неправлеными, с рукописями других поэтов, шкаф со своими и чужими книгами, библиотека — небольшая, но тщательно подобранная, на диване сегодняшняя газета и одна-две книжки, которые сейчас читает Асеев, какой-нибудь журнал. Два-три стула, на полу ковер. Шахматы. Раза два я играл с ним. Асеев в игре был оригинален и азартен.

Однажды я попросил Асеева посмотреть стихи некоего молодого поэта, которые мне принесли.

Стихи были явно формалистические, автор всячески упражнялся в звуковой игре словами, в подборе аллитераций. Асеев посмотрел, почитал и стихами не заинтересовался.

— Такое мы когда-то делали, и я, и Кирсанов, это все отработано. Вот я вам почитаю стихи одного молодого. Хотите?

И, вытащив несколько листков, он стал читать мне странные, сложные, порою вычурные, мудреные стихи. «Приснилось мне, что я оброс грибами» — эта первая строка сразу привлекла мое внимание. «Кто это?» — спросил я. «Виктор Соснора, — ответил Асеев. — Рабочий, живет в Ленинграде».

Соснорой в то время Асеев очень увлекался, написал о нем, добивался повсюду, чтоб стихи Сосноры печатались, чтоб была издана его книжка.

«Еще никто в мире не писал ничего подобного», — сказал Николай Николаевич, блестя глазами. И прочел мне еще несколько стихотворений. В одном из них поэту являлся молчащий черный человек, стихотворение было мрачное. Асеев сетовал, что поэзию Сосноры редакторы не ценят, не понимают.

Если Николай Николаевич чем-либо увлекался, он говорил о предмете своего увлечения — будь то стихи, прочитанная книга, интересный человек — всем и по многу раз, забывая, что уже прежде рассказывал об этом.

Помню, как он настойчиво советовал мне прочесть книгу Бэзила Дэвидсона «Речные пороги», которая восхитила его резким, правдивым обличением капитализма. «Ведь это сильнейшая критика, беспощадная, убийственная». Недели две снова и снова вспоминал он об этой книге.

В другой раз он с большим одобрением говорил мне о Филиппе Боносски, его книге «Волшебный папоротник».

Как-то я сказал Асееву о том, что в «Москве» опубликован впервые в СССР роман Бунина «Жизнь Арсеньева».

— Ну и как? Вы прочли?

— Да, — сказал я. — Необыкновенный мастер. Книга проникнута такой тоской о покинутой родине, с такой любовью воскрешены в ней вёсны и осени, восходы и закаты! А какая это живопись словом.

— У вас есть? Принесите.

Прочитав «Жизнь Арсеньева», Асеев остался равнодушен.

— Да, конечно, — сказал он раздумчиво и вяло, — проза прекрасная. Но весь в прошлом, дворянин, помещик. А мы с Маяковским знаете почему так быстро сблизились? Потому что мы оба были уличные ребята, мы так и росли. Не то что Бунин. И с Пастернаком такой близости не могло у меня быть, как с Маяковским. Пастернак ведь вырастал совсем в другой среде, вы знаете, отец — художник, академик, в доме бывали художники, музыканты, писатели. Лев Толстой. Пастернак учился в Германии. Совсем иное.

И вдруг, оживившись, сказал:

— А знаете, Пастернак очень глубоко написал о Ленине. Помните у него:

Столетий завистью завистлив,

Ревнив их ревностью одной,

Он управлял теченьем мыслей

И только потому — страной.

Видите, он ведет Ленина из глубины, от Радищева, от декабристов, а не только от рабочего класса девятнадцатого века. «Управлял теченьем мыслей» — вот почему и стал главою революции, страны. Ну, та-ак!

Однажды я застал Асеева очень возбужденным.

— Вы читали статью обо мне? Знаете такого критика: Урбан? Я не слышал. А тут он обо мне написал. Я прочел. Никто, вы знаете, никто так меня не понял. Он тут о «Синих гусарах» пишет. И открыл там кое-что такое, чего я сам не видел, не знал. А ведь верно! Выходит, что в «Синих гусарах» есть больше того, что я хотел сказать. Больше сказалось. Хорошая статья. Кто он? Молодой критик? Интересно. Ну, та-ак!

В разговорах с Асеевым я как-то незаметно узнал, с какими разными людьми он встречался и дружил. К нему являлось много поэтов, постоянно бывал Алексей Крученых, старый друг, — Асеев усердно хлопотал об увеличении его пенсии. Бывал частенько Сергей Васильев, который очень сердечно и нежно относился к Николаю Николаевичу, и Асеев мне об этом говорил. Ходил к нему Борис Слуцкий — Асеев высоко ценил его талант, — молодые поэты, критик С. Лесневский, редактировавший его книгу. Асеев был дружен с замечательным шахматистом и ученым Михаилом Ботвинником, с выдающимися физиками: академиком П. Л. Капицей, академиком Л. Д. Ландау. Когда Ландау попал в автомобильную катастрофу и долгое время лежал между жизнью и смертью, Асеев ежедневно звонил в больницу; о состоянии Ландау я узнавал именно у Николая Николаевича.

Асеев любил Семена Гехта, писателя с нелегкой судьбой. Они были женаты на сестрах: Асеев на Ксении Михайловне, Гехт на Вере Михайловне, в девичестве — Синяковых.

Отец и мать Гехта были убиты в Одессе во время еврейского погрома. Его же, трехлетнего, погромщики выбросили из окна. Он остался цел. Для сироты началось тяжкое существование. Гехт рос в нищете, не мог получить образования, впоследствии, уже взрослым, пополнял свои знания самоучкой. Служил рассыльным, был наборщиком, стал журналистом и писателем.

В 1962 году Гехт тяжело заболел. Более семи месяцев лежал в больнице, его несколько раз оперировали, но это не принесло излечения. Медленно, но неуклонно жизнь его шла к концу.

Асеев говорил мне о «духовном аристократизме» Семена Григорьевича, его необычайной скромности и душевной чуткости. Николай Николаевич делал для него все, что мог. Он рассказал мне, какая история получилась однажды, когда он доставал для Гехта какое-то редкое новое лекарство. Николай Николаевич позвонил крупному руководящему работнику и попросил помочь достать это лекарство. Просил он для себя, потому что не хотел отнимать время у занятого человека длинными объяснениями. А тот решил, что Асеев серьезно болен и его плохо лечат, позвонил в разные места, и к Асееву домой явился целый консилиум врачей. Николай Николаевич волей-неволей подвергся осмотрам и исследованиям.

Он рассказывал мне об этом со смущением, досадой, что так вышло, и в то же время с неподдельным юмором.

Мог ли он думать тогда, что смерть, которая стояла над распростертым на больничной койке Гехтом, нависает уже и над ним самим? Гехт умер 10 июня 1963 года, Асеев пережил его на месяц с небольшим. Конечно, все знали, что Николай Николаевич болен туберкулезом, но ведь он болел в течение десятилетий. Скрипучее дерево два века живет, говорят в народе. И все мы уже привыкли, что Асеев кашляет, не выходит из дому без крайней необходимости, что он худой и ветхий. Казалось, что так оно и будет всегда. Но он простудился, случилось воспаление легких, и спасти Николая Николаевича уже не удалось.

Многое еще вспоминается мне. После встречи руководителей партии и правительства с творческими работниками мы заговорили об абстракционистах, и Асеев вдруг рассказал мне давний эпизод.

В первые годы революции судьба занесла Асеева на Дальний Восток. Жил там и Давид Бурлюк.

Вместе они ездили выступать. Денег было мало. Однажды — кажется, это случилось во Владивостоке — Бурлюк решил устроить выставку своих картин. Сняли зал, развесили полотна, навели последний лоск, заперли помещение и ушли ночевать в гостиницу.

Все шло гладко, по городу висели афиши. Но Бурлюк был мрачен. Расхаживая по номеру, он бормотал себе под нос: «Не пойдут!»

«Ну почему же не пойдут?» — возражал Асеев. Но Бурлюк не успокаивался. «Нет, не пойдут. Может быть, в первый день несколько человек придет, и все… Прогорим! Надо что-то придумать».

Он задумался, потом взял чистый холст, натянутый на подрамник, полез под кровать, вытащил свой несвежий носок и прикрепил его в центре холста. Отставил, полюбовался и удовлетворенно сказал: «Вот. Теперь хорошо!»

«Что вы делаете, Додя!» — воскликнул Асеев.

«Коля, вы ничего не поняли, — безапелляционно заявил Бурлюк. — Это будет гвоздь выставки. У этого носка будет давка. О нем станут писать газеты. На выставку придет весь город. Здесь будут толпиться зрители и гадать, что хотел этим сказать художник».

— Действительно, — сказал мне Асеев, улыбаясь. — Так все и было, как предвидел Бурлюк.

Он помолчал.

— Ну, та-ак! Вот вам и абстракционисты.

В то же время его очень сердило, когда он читал где-нибудь о требованиях, чтоб «все было понятно».

— Что это значит: «В полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я»? Что это значит? Убитый рассказывает, пишет стихи. А Маяковского сразу понимали? Разве худо, если читателю надо расти, тянуться, переходить на высший уровень, чтобы понять идущего вперед поэта? А впрочем, я об этом писал. У вас есть моя книжка «Зачем и кому нужна поэзия»? Нету?

Он тут же достал и надписал мне свою книжку.

Когда он звонил, иногда трубку брала моя дочь. Он долго разговаривал с нею. Как-то уже теперь я спросил ее, о чем говорил Николай Николаевич.

— Можно Федора Марковича?

— Его нет дома. Что ему передать?

— Передайте, чтоб позвонил Асееву. А с кем я говорю?

— Это его дочь.

— А, знаю, вы химик. Правильно?

— Да.

— У меня знакомых химиков нет. Физики есть знакомые, вот Ландау, слыхали?

— Да, конечно.

— Ну во-от! Вы что сейчас делаете? Читаете? Я тоже сейчас читаю. Стендаля. Выходил сегодня, увидел на лотке пятнадцать томов, купил и принес. Связкой. Сейчас читаю. Собрание сочинений, весь человек, вся жизнь. Заплатил шестнадцать рублей, и он у тебя на столе. Весь его ум, душа, сердце… Как-то не по себе, если хорошенько подумать… Даже немного страшно. Весь человек. Открывай и бери… Да-а! Так пусть Федор Маркович позвонит мне, когда придет.

Когда я подходил к телефону, Николай Николаевич всегда спрашивал, не занят ли я, не отрывает ли он меня от работы, и уж потом приглашал — не зайду ли я к нему через часок. Конечно, я всегда соглашался и бросал все дела ради удовольствия видеть его и говорить с ним. Летом он звонил мне с дачи, спрашивал о новостях, просил звонить. «Только не торопитесь класть трубку, если я не сразу отвечаю, у меня телефон наверху, и мне надо подняться по лестнице», — говорил он.

Асеев приглашал меня к себе на дачу, но там я так и не побывал. А в Москве приходил к нему часто.

— Что же вы, сосед, не приходите? — говорил он, бывало.

Он звал меня соседом.

Сколько раз он читал мне свои новые стихи, которые потом я видел напечатанными. Он читал еще не отделанные строки, потом они дорабатывались и менялись.

Великой радостью последнего времени был для Асеева выход в библиотечке «Огонька» его книжки под заглавием «Самые мои стихи». Там напечатаны некоторые его стихотворения, написанные еще во время минувшей войны, превосходные стихи! Да и само название книжки говорит о том, как они были дороги поэту.

Насилье родит насилье

и ложь умножает ложь,

когда нас берут за горло,

естественно взяться за нож.

· · · · · · · · · · · ·

У всех, увлеченных боем,

надежда горит в любом:

мы руки от крови отмоем

и грязь с лица отскребем,

и станем людьми, как прежде,

не в ярости до кости!

И этой одной надежде

на смертный рубеж вести.

Эти глубокие, человечные стихи написаны в разгар войны, в 1943 году, в них душа Асеева, душа замечательного русского поэта.

Книжка эта, с чудесной фотографией Николая Николаевича на обложке, лежит у меня на видном месте. Время от времени я снова беру ее, перечитываю стихи, смотрю на сделанную рукою Асеева надпись: «Ф. М. Левину по соседству и по сосердцу. Ник. Асеев. 1962.10.VI».

И мне горько от мысли, что уже нет на свете поэта и друга, что я уже не увижу и не услышу его.

Первое впечатление

Говорят, что первое впечатление самое верное. Так бывает не всегда. Но бывает. По крайней мере, у меня.

Есть в Москве широкий и короткий Копьевский переулок. На одном конце его здание, в котором ныне Театр оперетты. Другим концом переулок выходит к Большому театру. Здесь в угловом доме на первом этаже в начале тридцатых годов занимало две или три комнаты издательство «Федерация». Проходя теперь мимо, я вижу мутные окна, заколоченную дверь и вспоминаю, с какой робостью и с каким уважением входил я некогда сюда. Здесь перебывали многие и многие ныне живущие и уже умершие знаменитые писатели. Сюда я приходил в 1932 году: мне поручали рецензировать рукописи.

Однажды летом я сидел здесь, у окна, перелистывая какую-то рукопись. За столом просматривал деловые бумаги прелестный и обаятельный человек, журналист и писатель Александр Никанорович Зуев. Мы молчали. Было тихо. Но вот хлопнула дверь, вошел неизвестный мне человек. Зуев поднялся ему навстречу со своей неизменной приветливой улыбкой, пожалуй более обычного радушной. Я мельком взглянул на незнакомца, крепко пожимавшего руку Александра Никаноровича. Коренастая, широкая и плотная фигура, крупный нос, толстые негритянские губы в веселой и лукавой улыбке, сверкающие стекла очков, за которыми лучились умные быстрые глаза, — вот все, что я успел заметить.

Зуев, как всегда, говорил неторопливо, тихим, мягким, немного глуховатым голосом, гость улыбался, посмеивался, похохатывал. Последовали взаимные вопросы о здоровье.

— Что давно вас не видно, где проводите лето? — спросил Зуев.

— В Молоденове, — отвечал гость.

— Что там делаете?

— Работаю.

— А живете где?

— У старушки одной. Древняя уже старушенция. С ней у меня забавный случай произошел.

И гость стал рассказывать, улыбаясь, посмеиваясь, хитро и лукаво взглядывая то на Зуева, то на меня:

— Собрался я как-то в Москву. Старуха говорит: «Исак, купи мне на саван». — «На саван?» — «На саван, батюшка. Было у меня тут приготовлено, да невестка на рубахи пустила. Помру, так и завернуть не во что».

«Да что ты, бабушка, — говорю. — Ты здорова, помирать не торопись. Зачем тебе саван?»

«Человек своего часу не знает, саван надобно загодя припасти».

«Чего ж тебе купить?» — спрашиваю.

«Да ты что, Исак, не знаешь, из чего саван шьют? Белого материалу купи али сурового».

Я пообещал и поехал.

Закончил свои дела, пошел по магазинам, посмотрел. Все что-то не то. Бязь какая-то. В общем, купил несколько метров шелкового полотна. Приехал, отдаю, смотрю, что будет. Старуха древняя, подслеповатая. Долго она разглядывала, щупала, качала головой. «Сколько же оно стоит? Дорогое, поди».

Я смеюсь: «Сколько б ни стоило, денег с тебя не возьму».

«Как не возьмешь?»

«Так не возьму. Это ж на такое дело, что брать нельзя».

Она долго жевала губами, опять щупала и мяла ткань, потом спросила:

«Что эта за материя такая?»

«Полотно», — отвечаю.

«Не видала допрежь такого. Хорошее полотно. В жисть такого не нашивала, хоть после смерти в ем полежу».

И спрятала полотно в сундук.

…Гость посмеивался, но чувствовалось, что смехом он скрывает свою растроганность.

— …Да-а… вот, значит, какая бабуся!

— Может быть, вы что-нибудь новое написали? — спросил Зуев, меняя разговор. — Давайте нам.

— Нет, ничего не написал.

— А все-таки! Может, есть хоть один новый рассказ? Возьмем несколько прежних, прибавим новый и издадим книжку. А? — с надеждой говорил Александр Никанорович.

Гость задумался.

— Есть у меня один рассказ, — нерешительно начал он. — Но, понимаете, в нем нет конца. А у меня, вы знаете, — он развел руками, — это может быть и полгода.

И он опять засмеялся, но на этот раз как-то неловко, будто извиняясь.

— Ну что ж, Исаак Эммануилович, будем ждать, — сказал Зуев. — Только уж вы никуда.

— Конечно, конечно.

Исаак Эммануилович простился. Еще раз блеснули стекла его очков, просияла широкая добродушно-лукавая улыбка, и он ушел.

— Кто это был? — крайне заинтересованный, спросил я Зуева.

— Бабель, — ответил Александр Никанорович, снова садясь за свой стол.

Должно быть, у меня был очень глупый вид в эту минуту: так поразила меня эта внезапно прозвучавшая фамилия. Я ли не знал «Конармии», «Одесских рассказов»! У читателей моего поколения многие чеканные реплики героев бабелевских рассказов были на слуху, вошли в речевой обиход как афоризмы, как крылатые слова. «И прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня официальным глазом». «И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики». «Коммунистическая наша партия есть, товарищ Хлебников, железная шеренга бойцов, отдающих кровь в первом ряду, и когда из железа вытекает кровь, то это вам, товарищ, не шутки, а победа или смерть».

Я долго не мог опомниться: я видел Бабеля.

Много раз после того я встречал Исаака Эммануиловича — в издательствах, в писательском клубе, слышал его с трибуны Первого съезда советских писателей. Но первая встреча резче всего запечатлелась в моей памяти. Почему? Может быть, потому, что тогда я как-то всей кожей ощутил и его жизнерадостность, и веселость, и чувство юмора, и сердечную теплоту к дряхлой бабке, и великую требовательность к своему искусству. Это был художник, который мог месяцами искать единственно необходимые, неожиданные, немыслимые и неповторимые слова, который знал, что тайна фразы «заключается в повороте, едва ощутимом», что «никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».

Об Александре Довженко

Как только заходит разговор о Довженко, в моей памяти мгновенно, отчетливо, как при вспышке магния, возникает его сосредоточенное, нервное и суровое лицо. Мне кажется, что ни фотографии, ни портреты не схватывают тех черт Довженко, которые произвели на меня наибольшее впечатление. Когда Александр Петрович брал слово — было ли то выступление на трибуне или обсуждение какого-нибудь сценария, — он был горяч, страстен, одержим, происходило как бы извержение вулкана. Но и тогда, когда он просто сидел на заседании, молчал и слушал, в нем ощущалась внутренняя вибрация, как в вулкане, где клокочет готовая внезапно излиться лава. Я никогда не видел его размякшим, благодушным, а всегда серьезным, напряженным, нацеленным. Правда, я никогда не видел Довженко в домашней обстановке, на отдыхе, а всегда только в деле, в том кинематографическом деле, которому целиком, без остатка Александр Петрович отдавал силы своей богатой души. Но думаю, что и дома и всюду он был, как говорится, в готовности номер один, чтобы вступить в бой по первому сигналу тревоги.

Но при этом мне всегда чуялась в лице Довженко таящаяся где-то в его глазах, в складке губ, в игре перекатывающихся под щеками желваков какая-то боль и горечь. Может быть, не у всех оставалось такое впечатление, но я постоянно ощущал эту горечь и сдерживаемое раздражение, недовольство то ли собой, то ли препятствиями, то ли чьим-то непониманием.

О Довженко — режиссере, сценаристе, писателе уже немало сказано и написано и еще больше будет написано в будущем. Не все приемлют его творчество. Произведения Довженко нашли пламенных сторонников и столь же горячих противников. Он не изображал мир и людей «в натуральную величину», брал их только в сильном увеличении. В жизни и истории его интересовали «минуты роковые». В его картинах: «Арсенале», «Земле», «Щорсе» — всюду крупный масштаб, героико-романтические котурны, герои говорят афористично и пафосно, многие эпизоды и сцены носят фантастико-символический характер. Горький времен «Песни о Буревестнике» и «Старухи Изергиль» ему ближе, чем Горький «Дела Артамоновых» и «Жизни Клима Самгина». Многое роднило Довженко с Всеволодом Вишневским.

Рабочий-арсеналец Тимош Стоян из «Арсенала» неуязвим для гайдамацких пуль, по нем стреляют, в него попадают, а он не падает. У Вишневского в сценарии «Мы — русский народ» героя, не добив, зарывают в могилу, и, когда враги уходят, богатырь встает, подняв пласт земли, как тополиный пух. Но от Вишневского Довженко отличается глубокой «заземленностью» в историю революции на Украине, связью с «Тарасом Бульбой» и поэзией Шевченко, горячим интересом к жизни и образу мыслей украинского крестьянина, к родному фольклору. И это видно не только в его сценариях и картинах. Я много раз слышал выступления Александра Петровича в сценарной студии, где он участвовал в обсуждении сценариев. Не было, кажется, ни разу, чтобы он не говорил о мудрости народной, и сивых украинских «дидах», и о труженицах, заботницах и печальницах — старых матерях.

Но я пишу не исследование, не статью. Я просто хочу рассказать о двух-трех эпизодах, которые мне запомнились.

Поразил меня Довженко при первом же знакомстве.

Это было в 1938 году. Я работал тогда в Комитете по делам кинематографии при СНК СССР. Один из руководителей Комитета, товарищ Д., позвал меня к себе. Д. имел немалые достоинства, он был человеком с настоящим размахом, неутомим в работе, большие и сложные вопросы решал без бюрократизма, без волокиты, без излишних совещаний. В общем, смел и не мелочен. Но в искусстве был не силен.

Я пришел к Д. В руках он держал папку.

— Довженко прислал на утверждение режиссерский сценарий «Щорса», — сказал Д. — Я прочел. У меня ряд замечаний, я сделал на полях пометы карандашом. Говорить с ним мне некогда. Просмотрите, пожалуйста, мои замечания, пригласите Довженко и объясните ему.

В недоумении вернулся я в свою комнату. Поручение было странное. Как это некогда говорить с Довженко? Если крупному руководящему работнику Комитета некогда беседовать с одним из первого десятка кинорежиссеров страны — да еще о чем? — о сценарии, — так чем же он тогда занимается? Да и как я могу объяснить чужие пометы? Впрочем, может быть, они ясно изложены и, очевидно, справедливы. С этими мыслями сел я за сценарий.

Помет было много: подчеркивания, «галочки», восклицательные и вопросительные знаки, изредка одно или несколько слов на полях.

Вдумываясь в характер и смысл этих замечаний, я понемногу понял, что Д. не устраивало все то, что выходило за рамки изложения истории гражданской войны в учебниках и что в поведении Щорса, Боженко и бойцов не укладывалось в действующие воинские уставы. Все это казалось ему слишком вольным. Мне стало ясно, что, если осуществить пожелания, продиктовавшие эти пометы, сценарии как произведение искусства, говоря мягко, сильно пострадает.

Я позвонил Довженко, с которым мы еще не были знакомы, и попросил, если он может, прийти на другой день, после окончания рабочего времени.

Он пришел точно в назначенный час. Первое впечатление: красивый человек! Умнейшие глаза!

Мы познакомились.

— Александр Петрович, — сказал я. — Д. поручил мне объяснить вам его замечания по сценарию. Я скажу вам прямо и откровенно: эти пометы я либо не понимаю, либо не разделяю. Вот вам сценарий, садитесь, смотрите, попробуем разобраться. Может быть, вы с чем-то согласитесь.

Довженко сел и стал листать рукопись. Недолго, однако, он смог делать это молча. Он стал возражать. Возражать мне, как будто это были мои пометы.

— Александр Петрович, зачем вы все это говорите мне? Я же не Д.

— Нет, вы послушайте! Ну что тут плохого?

И тут я стал единственным зрителем и слушателем необычайного представления.

Встав из-за стола, расхаживая по кабинету, Александр Петрович стал читать мне, — нет, не читать, а играть те места сценария, те эпизоды, против которых были сделаны пометы. Это была, собственно, не совсем игра. Довженко почти не жестикулировал, говорил негромко. Он «показывал» мне реплики, сцены, как, вероятно, показывал иногда актерам на репетициях. Но все оживало в его выразительнейшем показе.

Вот батько Боженко рвет и мечет в страшном горе, узнав о гибели жены. Вот Щорс преподносит ему драгоценное оружие и произносит гордые слова о заслугах и славе Боженко. Вот Щорс после боя, окруженный командирами и бойцами, раненными и перевязанными, говорит с ними о будущем — одна из самых замечательных, кульминационная сцена будущей картины.

Я уже не прерывал Александра Петровича. Радостно изумленный, я только смотрел и слушал. Какой талант раскрывался передо мною! Как певуче звучала в устах Довженко украинская «мова»! Как подымался его голос в лирических и патетических сценах! Должен сказать, что, когда потом я смотрел фильм, он не произвел на меня такого сильного впечатления, как эта игра-показ Довженко в большом пустом кабинете с длинным унылым столом, приставленным к моему столу, образуя вместе букву «Т», с канцелярскими стульями, — в обстановке совсем не вдохновляющей. Может быть, именно в эту минуту я более всего оценил оригинальность мысли и душевную силу Александра Петровича, который так и не успел до конца раскрыть в своих работах того, чем он обладал.

Наконец Довженко кончил, закрыл папку. Мы помолчали.

— Попробуйте поговорить с Д. — сказал я. — Может быть, вы его убедите.

— Попробую, — хмуро ответил Александр Петрович.

Я не знаю, состоялся ли этот разговор или дело уладилось без него. Так или иначе, Довженко забрал сценарий с пометами Д. и уехал. Начались съемки.

Среди замечаний Д. было одно, которое мне особенно запомнилось.

В сценарии была приблизительно такая сцена (излагаю по памяти). После боя, жарким августовским днем, Щорс сидит в хате. У порога присел боец, видимо ординарец.

— Эх, сейчас бы яблочков, — говорит Щорс.

— Будут яблочки, — грубовато отвечает ординарец и, лихо сдвинув набок фуражку, выходит из хаты.

Входят соратники и товарищи Щорса, идет беседа. В разгар ее ординарец возвращается и ставит перед Щорсом глубокую миску с яблоками. Щорс ест и угощает всех, миска мгновенно пустеет.

Замечание Д. сводилось к тому, что ординарец ведет себя вольно, не по-военному, отвечает не по уставу.

Месяца через полтора или два Довженко прислал на просмотр снятые им куски картины, отдельные эпизоды.

Была и эта сцена. Теперь она выглядела примерно так.

Щорс так же сидит в хате, ординарец на лавочке у порога, одет по форме, наготове.

— Хорошо бы достать яблочков, — произносит Щорс.

Ординарец вскакивает, вытягивается, берет под козырек.

— Есть достать яблочков, — гаркает он.

Щорс смотрит на него с удивлением.

— Чего тянешься, — улыбаясь, медленно говорит он. — Опусти руку, не в царской армии.

Бывший на просмотре Д. понял ответ Довженко. Да, в годы гражданской войны было так, из песни слова не выкинешь, историю нельзя модернизировать.

В готовый фильм эта сцена, насколько помню, вошла в прежнем варианте. Новый был и сделан только для ответа.

Много раз после того слышал я выступления Александра Петровича на собраниях киноработников до войны, в сценарной студии, в 1946–1948 годах, где обсуждались сценарии. Оратор он был необыкновенный. Он думал вслух, вовлекая слушателей в ход своих мыслей и рассуждений, говорил убежденно и страстно.

Последний раз я встретил Александра Петровича возле Центрального Дома литераторов. Я вышел из дверей на улицу Воровского, Довженко ходил возле ворот, задумчивый. Волосы его поседели, на лице прибавилось морщин, он был утомлен, и еще больше горечи скопилось в изгибе скорбного и упрямого рта. Мы поздоровались. Недавно вышел на экран его фильм о Мичурине. Я поздравил Александра Петровича с большим успехом картины, он не дослушал, махнул рукою:

— Если б вы знали, Федор Маркович, как много мне в нем испортили.

Из ворот вышла машина. Он ее и ожидал. Мы попрощались, он сел. Хлопнула дверца, и мимо меня проплыла его красивая седая голова.

Радость жизни

Я был уже взрослым человеком, но очень мало знал об Алексее Николаевиче Толстом.

Ко времени Февральской революции 1917 года мне еще не было шестнадцати лет. Круг моего чтения составляли книги, увлекавшие подростков того времени, — Дюма и Конан Дойл, Стивенсон и Буссенар, Майн Рид и Жаколио, Вальтер Скотт и Джек Лондон и журнал «Природа и люди»… Кроме того, я читал, конечно, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Льва Толстого и других классиков, а также собрания сочинений — приложения к «Ниве», из них мне особенно нравился тогда Куприн.

Разумеется, я знал А. К. Толстого, его стихи, пьесы, роман «Князь Серебряный». А. Н. Толстой приложением к «Ниве» не выходил, с Густавом Эмаром не соперничал и моего внимания не привлек. Потом он жил за рубежом, в эмиграции, а я был комсомольцем и коммунистом, этим многое сказано. Да и к тому же не трудно вспомнить, что в те годы А. Н. Толстой в сущности еще не развернулся. Лучшие свои книги он написал уже после окончания гражданской войны… С этими книгами я, впрочем, познакомился позже, тем более что мало было у меня тогда времени для чтения. Но в 1928 году прочел я «Гадюку», и эта небольшая повесть, даже рассказ, захватила меня еще больше, чем «Голубые города». И я разыскал и прочел все, что только мог найти в библиотеках из книг Толстого, и уже после того не пропускал ничего им написанного.

Сегодняшний читатель, пожалуй, не поймет, почему «Гадюка» так сильно отозвалась в моем — и не только в моем — сознании. Чтобы понять это, надо вспомнить, как трудно восприняла немалая часть комсомольцев и даже партийцев переход от «военного коммунизма» к новой экономической политике. Еще вчера шла вооруженная борьба не на жизнь, а на смерть с белогвардейцами и интервентами, еще вчера всякий, кто чем-либо торговал, был враждебным элементом, кулаком, спекулянтом, мешочником, подрывающим Советское государство, еще вчера представлялось, что в ближайшие месяцы, если не дни и часы, свершится мировая революция… Но Ленин увидел изменение обстановки в мире и в стране и разработал гениальный план поворота от штурма к осаде, план новой экономической политики. Для многих и многих энтузиастов, пламенных голов, не владевших необходимыми знаниями и глубоким пониманием исторических событий, этот поворот явился потрясением. Как будто они бешено мчались на конях, занося над головами врагов сверкающие клинки, и вдруг наткнулись на неожиданное препятствие. На наших глазах как из-под земли появились лавочки и лавчонки, рынки и частные фабрички, кафе и кондитерские, появились нэпманы. И вчерашним конникам надо было учиться торговать, хозяйничать, руководить «командными высотами» — заводами, банками, учреждениями, предприятиями, чтобы обеспечить строительство социализма, не дать мелкобуржуазной стихии захлестнуть его. Все это нашло в те годы разнообразное отражение в нашей художественной литературе, появились и упадочнические произведения — стихи В. Александровского и В. Кириллова, романы, повести, изображающие возродившееся мещанство, дельцов-ловкачей и т. д. Об этом можно прочесть в книгах по истории нашей литературы, и я мог бы перечислить немало названий таких повестей и романов. Но, пожалуй, никто не изобразил с такой силой драматические переживания романтика, волна гражданской войны, столкнувшегося с нэповской стихией, как это сделал А. Н. Толстой в «Голубых городах» и «Гадюке». В сложной, богатой событиями судьбе Ольги Зотовой, оказавшейся после героического периода ее жизни в кишащей обывателями и мещанами коммунальной квартире, отразилось целое явление тогдашней общественной жизни. Она была одной из тех, кто не смог, не сумел перестроиться, перемениться. А такие были, хотя и в меньшинстве.

Как бы ни была не права в большом социально-историческом плане Ольга Зотова, схватившаяся за револьвер, образ ее вызывал горячее сочувствие. Я влюбился в нее. Меня поражал талант писателя, сумевшего с такой силой, живописностью, с таким пониманием психологии нарисовать людей, которых он, казалось бы, не мог знать, находясь по другую сторону баррикады. Я уже стал читать все, под чем стояла подпись А. Н. Толстого. А писал он много и чаще всего поражал и радовал, но, не стану скрывать, порою и разочаровывал. После «Детства Никиты», «Ибикуса», «Хождения по мукам», «Петра Первого» не очень радовало «Черное золото», пьеса «Чудеса в решете», написанная по заказу Наркомфина для пропаганды займа, или пьеса «Чертово колесо». И все-таки во всем был виден его удивительный живописный дар, то здесь, то там сверкало превосходное меткое слово, которым он как-то легко и свободно владел, блистали необыкновенно удачно найденные детали, выразительные эпитеты, точные штрихи, определяющие интонацию и образ героя.

Воочию увидел я Толстого в издательстве «Советская литература», а потом в «Советском писателе», где я работал. Внешность Толстого, весь он, как целое, производили неизгладимое впечатление. Он запоминался сразу и навсегда. Крупные черты лица, нос трубою, голос басовито-хриплый и даже скрипучий, совершенная непринужденность в манере держать себя, хотя при этом ни малейшего признака развязности. От него исходила жизненная сила.

Я видывал немало людей, которые были всегда серьезны, озабоченны, вечно спешили, несли свои обязанности и дела как ношу — тяжесть ее как бы все время ощущалась и ими и окружающими, — им некогда было оглянуться, увидеть закат или цветение яблонь, порадоваться тому, что они живут, заинтересоваться собеседником. Толстой же как будто все время ощущал радость жизни, ее прелесть, краски и запахи, умел и зорко видеть и чувствовать полной мерой, во всю свою силу. Его жизнелюбие, веселье видны были и в нем самом и в том, что он написал. Не могу передать, как мне нравились его брыластые щеки, его живая речь, в которой всегда было место юмору и мелькали своеобычные, порою шершавые словечки. Он был чужд всякой позе, естествен, как большой ребенок, умен, талантлив и обаятелен. Чего же еще?

Я знаю, как он работал. Ежедневно, что бы ни было накануне, что бы ни ожидало во второй половине дня. Работая впоследствии в Литературном музее, я видел разные варианты одной и той же страницы, начала главы. Сперва несколько слов на листке, что-то зачеркнуто, сверху надписано другое, потом зачеркнуто все и начато снова. Потом новая страница, здесь уже более полный текст. Потом эта страница перепечатана на машинке. И тут же подверглась правке, самой тщательной. Затем перепечатана вновь, и на ней снова есть исправления, замены слов на другие, более удачно найденные. Но тут исправлений уже немного. И так за утренние часы написано и отделано три, может быть, четыре страницы. А когда читаешь, кажется, что все это само собой, легко пролилось на бумагу. Прочесть эти страницы десять минут. А сработаны они за несколько часов.

Так называемый «трен жизни» у Толстого был широкий. Известно, что в его доме в Детском Селе постоянно бывало много гостей. Помню, как-то Толстой появился в издательстве и спросил меня, нельзя ли выписать ему деньги за переиздаваемую книгу поскорее, теперь же, хотя полагались они ему позже, книга еще не вышла в свет. Разумеется, я пошел ему навстречу. Но решился спросить:

— Алексей Николаевич, простите за нескромный вопрос, можете не отвечать, если не хотите. Куда у вас уходит столько денег?

— Голубчик, — сказал Толстой, — у меня же пьеса сейчас готовится к премьере. И режиссер, и актеры каждый день у меня. Все обсуждают, советуются. Я их всех кормлю, еда не сходит со стола. А после премьеры надо устроить банкет.

— Понимаю, — согласился я. — Тут действительно того, что вы получили, даже мало.

— Ну конечно, — радостно сказал Толстой.

Мне, однако, понравилось, что он ничуть не был озабочен. Видно было, что ему даже приятно, когда в доме целый день шумят, спорят, едят.

Впрочем, я видел его и серьезным и деловитым. Шло заседание секретариата Союза писателей СССР. Толстой принимал в нем участие. Здесь же сидела Людмила Ильинична, его секретарь, вскоре ставшая женою Алексея Николаевича. Рядом с ним, крупным и грузным, эта очень красивая женщина казалась хрупкой. В ходе заседания Толстому надавали немало поручений — в такой-то день и час выступить где-то, в другой — прийти на важное заседание. Он тут же наклонялся к Людмиле Ильиничне, и она золоченым карандашиком заносила все нужные сведения и даты в изящную записную книжку.

Помню встречу Толстого с молодыми писателями, беседу с ними. Это было нечто вроде семинара. Мне тоже предстояло такое собеседование, и я пришел послушать Толстого. Говорил он без бумажки, как бы размышлял вслух о мастерстве, о значении глагола, о жесте… Впрочем, его мысли были не раз изложены в выступлениях и статьях, не стану повторять их, отсылаю к сочинениям Толстого.

Очень запомнилась мне одна встреча вне деловой обстановки. Было это в 1938 году летом. Я работал тогда в сценарном отделе Комитета по делам кинематографии. Ко мне пришел Александр Фадеев заключать договор на задуманный им сценарий о Фрунзе. Мы засиделись до конца рабочего дня. И Фадеев предложил: «Пойдем в Жургаз обедать».

И его и моя семья жили на даче, и предложение оказалось кстати.

При Жургазе — Журнально-газетном объединении — был ресторан, в эти месяцы он располагался на открытом воздухе во дворе. Едва мы вошли, нас позвали. Здесь сидел Толстой и с ним кинорежиссеры, поставившие «Чапаева», «братья» С. и Г. Васильевы (которые вовсе не были братьями).

Мы подошли, и для нас нашлись места. Скажу кстати, что лицо Сергея Васильева было мне мучительно знакомо, но я не мог вспомнить, где же я его видел. И только потом случайно узнал, что он, как и я, учился во Введенской гимназии в Петрограде и был на класс старше меня. Вот где я его видел.

Толстой за столом был великолепен. Он вел беседу, он шутил. К нам тут же подошел известный всей литературной и театральной Москве метрдотель с необычайно широкой и пышной бородой. Толстой немедленно налил нам водки и крепко поперчил ее. Всегдашнее жизнелюбие Толстого здесь как-то особенно бросалось в глаза. Ел он не жадно, а как-то вкусно, неторопливо наслаждаясь, и, глядя на него, тоже хотелось вот так же, с аппетитом поесть. Когда я теперь гляжу на людей, которые, торопясь как на пожар, наспех едят, вернее, утоляют голод, насыщаются, тут же толкуют о делах и, встав из-за стола, через десять минут забывают, что именно они ели, я вспоминаю Толстого, Должно быть, так, как он, ели на пирах Лукулла и у старинных русских хлебосолов.

Больше я почти не встречал Толстого, может быть, видел издали на каких-нибудь пленумах и собраниях. А потом началась война. На фронте читал я статьи Толстого, звучащие как набатный колокол, дышащие верой в победу, патриотизмом, ненавистью к фашизму. «Мы сдюжим», — писал Толстой. Он писал о земле «отчич и дедич», которую мы сумеем отстоять, о грядущей победе. Вернувшись в Москву после демобилизации, я уже не застал Толстого, он умер за несколько месяцев до Победы.

…Прошло лет семь. Готовя экспозицию советской литературы, я вместе с другими музейными работниками побывал у художника П. П. Кончаловского в его мастерской. Музей купил у него в то время портрет А. Н. Толстого. Портрет, так сказать, официальный: Толстой стоит на трибуне, готовясь произнести речь, под рукой у него какая-то красная книга, — красная, Очевидно, для того, чтобы создать контрастное цветовое пятно. Кончаловским был написан еще и другой портрет Толстого, — по-моему, гораздо более похожий и удачный. Толстой сидит на веранде дачи за столом на фоне бревенчатой стены, в летней рубашке, а на столе изобилие яств: окорок, масло, хлеб, огурцы и прочее — и настоящий старинный полтавский штоф зеленого стекла, не без содержимого. Толстой в предвкушении завтрака во фламандском духе. Портрет «домашний», но в нем отлично передано то жизнелюбие Толстого, которым он был полон.

В мастерской Кончаловского висело много его работ, между прочим превосходный натюрморт в как бы потемневших от времени красках, который легко можно было принять за работу голландского художника XVIII века, — таким и написал его сам Кончаловский. И висела здесь большая картина, изображающая Геркулеса и Омфалу. Как и полагается по мифу, Геркулес в какой-то шкуре сидит за прялкой, а перед ним спиной к зрителю, но немного все же повернувшись боком, так, что видно ее лицо, нагая Омфала с распущенными золотыми волосами.

И Петр Петрович рассказал:

«Когда я писал Толстого, он позировал мне здесь, приходил с Людмилой Ильиничной. И первый раз, когда пришел, увидел эту картину и сказал вдруг:

— Слушай, напиши меня так с Людмилой!

Людмила Ильинична смутилась:

— Что ты говоришь, Алеша, как не стыдно.

А Толстой будто не слышит.

— Нет, в самом деле, напиши. Ведь она спиной сидеть будет.

Говорит серьезно, а глаза смеются».

И от этого рассказа Кончаловского повеяло таким знакомым весельем, юмором, озорством Толстого, его любовью к жизни и душевным здоровьем.

И наконец, в те же пятидесятые годы довелось мне делать для экспозиции музея альбом Толстого. Он изготовлен всего в двух экземплярах и, должно быть, до сей поры лежит в запаснике. В фотографиях и иллюстрациях с пояснительными подписями и цитатами из произведений там представлена вся жизнь и творчество Толстого. Я собирал эти материалы повсюду. Два дня провел с нашим замечательным фотоработником Молчановым у Людмилы Ильиничны, отбирая и переснимая все интересное из архива, который она радушно перед нами раскрыла. Отец Толстого в дворянской фуражке, мать, урожденная Тургенева, отчим-красавец Востром, Толстой ребенком, мизансцены премьер пьес Толстого, обложки первых изданий его Книг, страницы рукописей и записных книжек… Удивительно, как все это сохранилось, если припомнить многие скитания и переезды Алексея Николаевича, порою спешные. Мы работали в его кабинете в квартире рядом с домом, где жил Горький. На стенах висели старинные картины и «парсуны», среди них уникальный портрет Петра Первого, стояла массивная мебель. И временами казалось, что вот-вот за дверью раздастся знакомый носовой и резковатый, громкий голос Толстого и войдет сюда он сам…

Но в доме было тихо и пусто. Душа его отлетела.

До последнего дыхания

Мое знакомство с Ильей Эренбургом началось, как и со многими другими писателями, — с книг.

В первой половине двадцатых годов попали в мои руки «Жизнь и гибель Николая Курбова» и потом «Любовь Жанны Ней». Помню, я жил одно время в Смольном на так называемой крестьянской половине. И воспоминание об этих книгах связано у меня с такой картиной: с вечера, ложась в постель, я начал читать книгу Эренбурга, она меня захватила, и я очнулся, когда книга была прочитана, но в окно уже светил день. Я не был тогда достаточно искушенным читателем: и вкус мой еще не был развит, и миропонимание еще только вырабатывалось. И все же я и тогда почувствовал мелодраматизм в «Любви Жанны Ней». В «Жизни и гибели Николая Курбова» увидел я иное. Курбов и другие большевики были представлены сугубыми рационалистами, все в их действиях было основано на почти математическом расчете, тогдашние руководители, их облик сравнивались с шаром, трапецией, треугольником, как будто они были геометрическими фигурами. И когда Курбов полюбил, да еще девушку, вовлеченную по своему неразумению в контрреволюционный заговор, это было началом конца Курбова. Близость с любимой он не смог перенести и покончил с собой. Рацио столкнулось с эмоциями, и это стало крушением железного человека. Уже тогда я понимал искусственность и ложность такого изображения большевика.

И все-таки были в этих книгах главы, которые врезались в мою память. В «Любви Жанны Ней» необычайно сильно и страстно написана глава «Мы мчимся к счастью в гости», глава о любви, о счастливых влюбленных. Столь же страстно, но, так сказать, с обратным знаком написана фигура Халыбьева. Всю силу своей ненависти вложил Эренбург в изображение этого белоэмигранта — мерзавца и подлеца, обманувшего Жанну в самый тяжкий час ее жизни. В «Николае Курбове» я навсегда запомнил картины его детства, мучения, которые испытывал он, страдая за мать, отданную когда-то негодяем, которого она любила, в уплату карточного проигрыша. Тогда-то и был зачат Николай Курбов, и потом мать торговала собою, чтобы вырастить сына. Помню эту жуткую главу, в которой мальчик, бесконечно любящий мать, целует ямку в тюфяке, пролежанную ее телом. Такое детство родило в его душе непримиримую ненависть к старому миру. Помню еще, как Курбов вывел из себя учителя, поклонника древних римлян. «Тоже у них были рабыни, тоги ихние стирали», — сказал мальчик.

Но, конечно, наибольшее впечатление произвел на меня «Хулио Хуренито». Мне и сейчас думается, что этот развернутый социально-политический памфлет, пожалуй, самое высокое достижение Эренбурга и, как бы ни были значительны его следующие книги, лучшего он ничего не написал.

Сколько яда, сарказма, какая меткость и точность в обобщенных портретах месье Дэле, мистера Куля, Карла Шмидта, Алексея Тишина, Эрколе Бамбучи и негра Айши.

Позднее Эренбург писал, что он любит эту свою книгу. «В «Хуренито», — говорил он, — я клеймил всяческий расизм и национализм, обличал войну, жестокость, жадность и лицемерие тех людей, которые ее начали и которые не хотят отказаться от войн, ханжество духовенства, благословляющего оружие, пацифистов, обсуждающих «гуманные способы истребления человечества», лжесоциалистов, оправдывающих ужасное кровопролитие».

Все это верно, и можно представить себе, какой отклик находил «Хулио Хуренито» в душе молодого коммуниста, каким я был. Но надо добавить, что «Хуренито» пленял еще и блеском ума, широтой знания европейской жизни, остротой сатирического гротеска, посредством которого обнажались все выведенные в ней бизнесмены, расисты, ханжи и лицемеры, накипь человечества.

Я встречал Илью Григорьевича спустя несколько лет в издательстве «Советская литература», а потом в «Советском писателе». Об его приходе предварительно уславливалась секретарь Эренбурга Валентина Мильман. Сам он берег каждую минуту своего времени. Речь шла об издании «Дня второго», а позднее и романа «Не переводя дыхания». Обе эти книги вошли в основной фонд советской художественной литературы, посвященной гигантскому развороту социалистической стройки первых пятилеток. Эренбург сумел уловить новые явления, рождавшиеся в ходе исторических событий, ухватить нравственные проблемы, возникшие в среде молодежи, поймать ее новые типы. Книги вызвали шумные споры критиков, появилось много статей, полемизировали и с Эренбургом и друг с другом. Но это было, уже когда книги вышли в свет.

Эренбург появлялся ненадолго, входил быстро. Почти неизменно в его зубах торчала трубка. Острое лицо, — лучше всех художников написал портрет Эренбурга Пикассо, — в волосах уже тогда легкая седина: «посыпал пеплом я главу»… Лаконичная речь, молниеносная реакция на реплики собеседника. Казалось, что он занят только своим сегодняшним делом: предложением книги, оформлением договора. Он не задерживался ни одной лишней минуты, окончив дела, не располагался «поболтать», не спрашивал о новостях, не говорил о погоде или о здоровье. Это было не сухостью, а деловитостью. Потом оказывалось, что он сосредоточен и внимателен, запомнил все: лица, имена, фамилии.

Люди старшего поколения помнят корреспонденции Эренбурга из Испании во время борьбы республиканцев против фалангистов, поддержанных фашистской Италией и национал-социалистской Германией, помнят, как жадно читались статьи Эренбурга во время Отечественной войны. Каждая его статья в те годы была для меня как глоток бодрости, веры в победу и ненависти к врагу. Когда он только успевал их писать! Я был на фронте, сам не видел этого, но мне рассказывали, что, когда в дом на Лаврушинском переулке, где жил Эренбург, попала бомба, он вытащил свою пишущую машинку на улицу и как ни в чем не бывало уселся отстукивать очередную статью. Он появлялся на самых разных участках фронта и вновь возвращался в редакцию в Москву для непрерывного неутомимого труда.

Мне запомнилась одна из послевоенных встреч. Вместе с другими писателями я приехал на беседу с ответственными работниками краев и областей, проходившими переподготовку на специальных курсах. Вечер еще не начался. Эренбург появился с некоторым опозданием. Увидев меня, он сразу подошел: «Скажите, Федор Маркович, Казакевич здесь?» — «Здесь», — ответил я. «Познакомьте меня с ним, я его в лицо не знаю».

Я подвел Эренбурга к Казакевичу, познакомил, и Илья Григорьевич тут же заговорил с ним о недавно появившейся превосходной повести Казакевича «Звезда», встретившей общее признание. Эммануил Генрихович был немного смущен тем, как хвалил его прославленный старший писатель. Но Эренбург говорил ему не любезности, не комплименты, а очень серьезно объяснял, что именно ему понравилось и чем повесть хороша.

Немного погодя он вышел на трибуну. Ему пришлось выдержать немало вопросов по поводу только что вышедшей в свет «Бури». Не все приняли этот роман. Критика толковала о преобладании публицистического элемента, о том, что «французская» часть написана более интересно, эмоционально и с большим знанием предмета, чем русская. В аудитории были люди, склонные напасть на Эренбурга. Он терпеливо слушал, потом отвечал, порою с прямотой, доходящей до резкости, настаивал на праве писателя писать так, как он задумал, говорил об особенностях художественного творчества, не поддающегося нивелировке. Илью Григорьевича не смутило недовольство части зала, шум, реплики с места.

Спустя несколько лет я видел его на юбилейном вечере в Литературном музее. Эренбургу исполнилось шестьдесят лет. Устроили выставку его книг, ораторы произносили приветственные речи. Илья Григорьевич держался, как всегда, деловито, спокойно, уверенно, без всяких признаков самодовольства, тщеславия, любования собой.

Эренбург был смел и принципиален. Ему случалось делать ошибки — они известны, — но это его не смущало. Не ошибается тот, кто ничего не делает. Ошибки можно исправить, преодолеть, изжить, выйти на верную дорогу. Но надо не бояться думать и отстаивать свои мнения.

Очень любопытен рассказ Эренбурга, как ему довелось расспрашивать полковника гитлеровской армии, кадрового военного, штабиста, взятого в плен под Сталинградом. Эренбург допытывался, почему Гитлер не желал отвести 6-ю армию, обрек ее на гибель. Полковник нехотя ответил, что истинного положения вещей Гитлер не знал, ему всей правды не говорили.

— Почему?

Полковник объяснил. Однажды в 1941 году после битвы под Москвой, в которой немецкая армия потерпела первое крупное поражение, у Гитлера на докладе был один из кадровых генералов. Он правдиво обрисовал тяжелое положение на фронте под Москвой. Гитлер вскочил. «Это ложь! — кричал он истерически. — Вы лжете. Мои войска завтра пойдут в наступление и разобьют русских».

Генерал был немедленно отстранен от должности, впал в немилость.

— С тех пор, — сказал полковник, — Гитлеру говорили только то, что он хотел слышать…

…Осенью, на отдыхе в Коктебеле, я внезапно услышал весть о смерти Ильи Григорьевича. Он был неизменно правдив, имел мужество говорить то, что думал, сумел пережить все нападки на него, успел после всего испытанного, подводя итоги, написать свои мемуары, он сделал, кажется, все, что может сделать человек за свою жизнь: творил, воевал, любил, ненавидел, боролся, истратил силы сердца своего до конца.

Юрий Тынянов в моей памяти

Перебирая свои старые бумаги, я нашел письмо Юрия Тынянова. Перечел его — и всплыли воспоминания о наших немногих встречах.

Познакомился я с ним в 1934 году. Летом этого года состоялось решение о том, чтобы слить в одно целое два издательства художественной литературы: Московское товарищество писателей (МТП)и Издательство писателей в Ленинграде.

Как известно, из них образовалось издательство «Советский писатель». Мне было поручено осуществить это слияние (я был назначен директором и главным редактором «Советского писателя»). Проведя подготовительную работу в Москве, я поехал в Ленинград. На вокзале меня встретила Зоя Александровна Никитина. Уж не помню, как именовалась ее должность — то ли ответственный секретарь, то ли заведующий редакцией или как-то иначе, — но она была «деловой душой» издательства.

Я редко встречал такую энергичную женщину, знавшую свое дело во всех тонкостях. Она превосходно разбиралась в сортах бумаги, в шрифтах и всей технике типографского дела, сама могла набирать, знала работу технического редактора, художественного редактора, была влюблена в свое издательство и трудилась в нем неутомимо. Замечу, что после слияния она еще долго руководила Ленинградским отделением «Советского писателя». Зоя Александровна с молодых лет вошла в литературную жизнь Ленинграда, стояла близко к «Серапионовым братьям», ее друзьями с тех пор стали Константин Федин, Михаил Слонимский, Михаил Зощенко, семья Николая Чуковского и многие другие. В описываемое мною время она была замужем за Михаилом Эммануиловичем Козаковым, с которым мы тогда же и познакомились. Я побывал у них дома и с удовольствием увидел особый шкаф, в котором были собраны все книги, выпущенные Издательством писателей в Ленинграде, включая двенадцатитомное издание Александра Блока.

Мне надо было встретиться со многими ленинградскими писателями, с членами правления издательства. Но начать, конечно, следовало с председателя правления издательства К. А. Федина.

В жаркий летний день, редкий для Ленинграда, отправились мы в Детское Село. Безоблачное синее небо, сияющее, палящее солнце, вокруг леса и парки — густая, плотная, темная зелень лип, берез, кленов, вязов, дубов, — все было прекрасно, и только тревожил меня предстоящий разговор с Фединым, — нелегкая предстояла мне задача: смягчить ту боль, которую неизбежно должна была причинить реорганизация. Ведь в Издательство писателей в Ленинграде Константин Александрович вложил много сил, это было его детище, ему была отдана его любовь.

Константин Александрович жил на даче в боковом крыле Екатерининского дворца. В этой части было, видимо, какое-то подсобное помещение, быть может столовая для служителей. Огромная комната, громадные окна, высоченный потолок, тяжелые, массивные стулья — мебель дворцовая, но не музейная, — и посредине исполинский стол, вокруг которого могло бы легко усесться с полсотни человек. На столе книги, книги, журналы, рукописи. Федин жил один. Я подумал: хорошо ему тут работать. Тишина, в открытые окна льется ясный свет и благоухающий воздух. Можно походить по комнате — это не тесная городская квартира, — и в этой обстановке, в этих объемах и размерах, рассчитанных как будто на Илью Муромца, нельзя думать о чем-то мелком и плоском. И повсюду в парке дворца чудится тень Пушкина-лицеиста, его дух витает здесь.

Константин Александрович уже знал о постановлении. Он, конечно, был расстроен, мой визит не мог быть ему приятен. Но присущая ему сдержанность, умение владеть собой, вежливость и любезность, неизменный такт помогли нам вести беседу. Одно только выдало его глубокое огорчение: Федин категорически отказался принимать какое-либо участие в работе того филиала «Советского писателя», в который превращалось издательство. Мы простились.

— Заедем к Тынянову, — предложила Зоя Александровна. — Он здесь на даче.

— Заедем.

Мне очень хотелось познакомиться с Юрием Николаевичем, автором «Кюхли», «Смерти Вазир-Мухтара», «Малолетнего Витушишникова» и «Подпоручика Киже» — произведений, которые я читал с изумлением, восхищаясь талантом Тынянова.

Юрия Николаевича мы застали за пасьянсом, — он пояснил, что так отдыхает от работы, выключается из своих размышлений.

Юрий Николаевич понравился мне чрезвычайно. Он, как и Федин, был человеком, так сказать, петербургской складки (хотя оба они родились и росли в других городах). На них был особый отпечаток, который обязательно накладывает жизнь в этом городе, его атмосфера, его красота — Нева, мосты, дворцы, здания, острова, улицы, музеи, площади с их ансамблями, Невский проспект. Пленяла тонкость его ума, проявлявшаяся в беседе, как и в книгах, остроумие, наблюдательность. Словом, я ушел, очарованный им.

После мы виделись не часто и только в деловой обстановке.

В 1935 году я работал в ЦК партии в отделе, которым руководил А. С. Щербаков. Зимою 1935–1936 годов я встретил Юрия Николаевича в Союзе писателей. Он был так расстроен и озабочен, что это сразу бросалось в глаза.

— Что с вами, Юрий Николаевич? — спросил я. — Вы просто на себя не похожи. Что случилось?

— Я болен, Федор Маркович, очень серьезно болен, и не знаю, что делать.

Я стал расспрашивать Тынянова. Что за болезнь, что говорят врачи?..

— Ленинградские профессора поставили диагноз — рассеянный склероз. Они утверждают: надо ехать во Францию, в Париж, там есть профессор, который лечит эту болезнь в своей клинике. Но вы понимаете, Федор Маркович, у меня же нет никакой возможности поехать в Париж. Если б я и получил разрешение, нужна валюта, там надо лечиться долго, это стоит больших денег. И ведь надо лечь в клинику не на неделю, не на две, а даже неизвестно на какой срок.

— Юрий Николаевич, — сказал я, — ничего вам не обещаю, но попробую выяснить, нельзя ли что-то сделать. Вы долго пробудете в Москве?

— Вечером уезжаю.

— Я вам напишу в Ленинград.

На другой день я обо всем рассказал Щербакову. Александр Сергеевич не задумался ни на минуту. Он зря ничего не обещал, но обещав — делал.

— Тынянов здесь?

— Нет, уже уехал в Ленинград.

— Напиши ему, чтоб он прислал подробное заявление и приложил заключение врачей, конечно авторитетное и заверенное, с печатью.

Я немедленно написал об этом разговоре Юрию Николаевичу, попросил его не откладывать дела. В скором времени Тынянов прислал свое заявление, справки врачей. Там было указано, что ему необходимо длительное лечение во Франции, в клинике профессора такого-то.

Через несколько дней Щербаков показал мне постановление ЦК о том, чтобы писателя Ю. Н. Тынянова отправить на лечение в Париж, оформить соответствующие документы и выдать ему три тысячи рублей валютой.

Замечу, что тогда поездки за границу были редки, валюты у нас было много меньше, чем теперь.

Тынянов был счастлив. Он пробыл в Париже столько, сколько было нужно. Вернувшись, Юрий Николаевич рассказал, что чувствует себя хорошо и снабжен лекарствами. А через три года надо будет снова поехать.

— Тогда снова пошлем, — пообещал Щербаков.

Однако новая поездка не состоялась — началась вторая мировая война. Запас лекарств у Тынянова истощился. К тому же, быть может, болезнь развивалась так, что не помог бы и французский профессор…

В декабре 1943 года Юрий Тынянов умер.

Теперь о письме Тынянова. Вот что он написал мне из Франции:


«17.9.36. Париж.

Дорогой Федор Маркович!

Пишу Вам, чтоб сердечно Вас поблагодарить за Ваши хлопоты о моей поездке.

К сожалению, лучший здешний невропатолог полностью подтвердил диагноз наших врачей. У меня «рассеянный склероз» — болезнь не очень приятная. Лечение мне прописано беспрерывное и довольно свирепое в течение 3-х лет.

Несмотря на это — я пишу роман, п. ч. мой роман не виноват в том, что я болен. (Удалось написать в Париже довольно много.)

Теперь просьба; а в том, что я пишу о ней Вам, виноваты Вы своим хорошим ко мне отношением.

Я и моя жена (которая больна не менее, чем я) принуждены жить в коммунальной квартире, бок о бок с неприятными людьми, которые имеют право не считаться с тем, что рядом с ними больные люди, и которые этим правом пользуются.

Я ни на один месяц не желаю прерывать своей литературной работы. Но жить в моей квартире трудно и здоровому.

Хочу думать, что товарищи помогут мне и в этом.

Крепко жму руку. Поклонитесь от меня Вашей милой жене.

Юр. Тынянов.

Передайте мой привет Александру Сергеевичу Щербакову».


Мне остается только добавить, что Юрий Николаевич работал тогда над романом «Пушкин», который он так и не успел закончить (написал три части, они были изданы), и что было сделано все необходимое, чтобы он получил отдельную квартиру.

Не из скромности, а ради справедливости хочу еще сказать, что благодарность Юрия Николаевича следует отнести не ко мне, а к А. С. Щербакову и ЦК нашей партии.

Много лет прошло с тех пор, не раз издавались книги Тынянова, вышли в свет воспоминания о нем друзей, которые знали Юрия Николаевича гораздо больше, жили с ним рядом, виделись часто, постоянно беседовали. Но ведь он вошел навсегда в историю нашей литературы, и всякая подробность его жизни, все написанное им, каждое впечатление от знакомства с ним имеют значение. Вот почему я написал о том немногом, что узнал и запомнил.

Основатель „Среды”

В юные годы я не раз слышал о знаменитых телешовских «Средах», читал сборники «Знание», возглавляемые Горьким, и там встречал рассказы Телешова.

Все это казалось мне чем-то очень-очень давним, ведь все это было до революции, а в 1917 году мне ко дням Великой Октябрьской революции только-только исполнилось шестнадцать лет. В общем, «Среда», «Знание», как говорится, — плюсквамперфектум. В двадцатые годы я весь был поглощен новой литературой — «Двенадцатью», «Чапаевым», «Железным потоком», «Неделей» Либединского, «Бронепоездом», «Сорок первым», «Разгромом», «Цементом», Маяковским, Есениным, «Комсомолией» Безыменского, Николаем Тихоновым, «Конармией», «Хулио Хуренито»…

Уже после Отечественной войны в правлении Союза писателей СССР возник разговор о том, что вскоре — в 1947 году — исполняется восемьдесят лет одному из старейших писателей — Николаю Дмитриевичу Телешову и он ходатайствует об издании своих избранных произведений.

— Он еще жив? — удивился кто-то.

— Жив и еще работает, — сказал Фадеев.

В общем, мне поручили заняться этим сборником, повидаться с Телешовым, перечитать им написанное, составить том. И я охотно согласился.

Не скрою, было прежде всего интересно познакомиться с человеком, который встречался и был дружен со многими уже ушедшими из мира писателями, знал А. Чехова, М. Горького, Л. Андреева, А. Куприна, А. Серафимовича, В, Вересаева, И. Бунина и десятки других русских литераторов конца XIX и первой трети XX века.

Николай Дмитриевич ведал в то время Музеем Художественного театра, и, условившись о дне и часе, я пришел к нему. Взобравшись по крутой лестнице, так как лифта в этом старом доме не было, я невольно подумал: каково каждый день подыматься по ней старому человеку? Но, увидев Телешова, я понял, что он и меня заткнет за пояс. Высокий, худощавый, стройный, он обрадовал меня необычайной живостью движений, быстротой реакций, блеском глаз.

Он работал за большим столом в кабинете. Глаза разбегались от обилия книг, рукописей, разнообразных вещей, имевших прямое отношение к многолетней истории великого русского театра, жизни и творчеству его замечательных актеров. И прежде чем толковать о будущей книге, Николай Дмитриевич с чрезвычайным радушием показывал мне то одно, то другое с подробными пояснениями. И память его, и ясность ума меня изумляли. Конечно, весь он, с его бородой и усами, которые в сороковые годы редко кто носил, с его несколько старомодной речью старого московского интеллигента, принадлежал прошлому, вспоминал о прошлом, перебирал музейные вещи и старые книги и бумаги, но чувствовался в нем живой интерес к нынешнему дню.

Я попросил его, чтобы он сам предложил состав книги и подумал об авторе вступительной статьи. Он сказал, что к его сборнику написал предисловие С. Н. Дурылин, известный критик, театровед, литературовед, и это предисловие ему, Телешову, нравится.

— Пожалуйста, — согласился я, — но, быть может, Сергей Николаевич пожелает дополнить, расширить свою статью?

— Я спишусь с ним, — ответил Николай Дмитриевич.

В связи с составлением сборника, благополучно вышедшего в свет, хотя и не к самому юбилею, я еще несколько раз встречался с Николаем Дмитриевичем, но первое впечатление живости, радушия, ясности ума осталось у меня неизменным. Я постарался во всем пойти навстречу его пожеланиям, чтоб книга его порадовала, чтоб юбилей его не был ничем омрачен.

У меня сохранились два его письма, которыми хочу закончить краткие воспоминания о Николае Дмитриевиче. Первое из них интересно тем, что в нем изложены пожелания Телешова о составе сборника.

Вот оно:


«Уважаемый Федор Маркович.

Посылаю Вам вставку в рассказ «Жулик», а также рассказ «Ошибка барина» для 1-го раздела, если сочтете это приемлемым.

В раздел сказок прилагаю «Мутабор», который можно закончить вылетом мух или довести до «пробуждения».

На всякий случай прилагаю еще «Цветок папоротника», который мог бы идти и в разделе «905 года» или в сказках.

Вот и все мои предложения. Иных не будет.

Если б Вы согласились на предложенное, то, мне кажется, надо бы расположить в книге статьи так:

1. Повести и рассказы

Тень счастья, Сухая беда, Петух, Слепцы, Жулик, Верный друг, Ошибка барина, Доброе дело.

2. «1905 год»

Крамола. Начало конца.

3. «Переселенцы»

Лишний рот, Домой, Самоходы, Нужда Елка Митрича, Хлеб-соль.

4. Горная легенда, Живой камень, Крупеничка, Мутабор, Самое лучшее, Приятели, Зоренька, Цветок папоротника.


С. Н. Дурылину я послал его предисловие из книги и мою просьбу о новом предисловии. Надеюсь на днях получить обратно.


Теперь буду ждать Вашего решения. Приношу искреннюю благодарность за Ваше внимание.

С уважением и приветом.

Н. Телешов.

6. IV.48».


Письмо второе:

«Уважаемый Федор Маркович.

Сейчас прислал С. Н. Дурылин свою статью, которую немедленно направляю к Вам.

Я тоже простудился, и врач отсылает меня домой, долежать два дня. Когда просмотрите мои сказки, не найдете ли возможным позвонить мне домой (К7-16-50), за что буду очень благодарен.

Шлю Вам мой искренний привет и мое уважение

Н. Телешов.

9. IV.48».


Не правда ли, с какой удивительной скромностью и любезностью написаны эти небольшие письма литературного патриарха к своему редактору?

Автографы Бориса Пастернака

Еще тогда, когда я не был знаком с Борисом Леонидовичем Пастернаком, не видел его своими глазами, не слышал его, а только читал его стихи, я не столько понимал, сколько ощущал, что это очень большой поэт. В его ранних стихах, в произведениях двадцатых годов многое оставалось мне непонятным, отчасти из-за их необычайной усложненности и вместе с тем моей неподготовленности к их восприятию. К пониманию стихов Пастернака я приходил не сразу, не вдруг. Их надо вновь читать и перечитывать, подобно тому как необходимо не раз и не два прослушать новую симфонию, чтобы в кажущемся хаосе уловить тот порядок, которому подчиняются звуки, поймать тему, ее развитие и прийти наконец к высокому наслаждению. Большой художник, композитор, поэт, совершающий открытие, делающий новый шаг в искусстве, зачастую долго не получает признания, и люди, привыкшие к определенным, устоявшимся, ставшим классическими формам и содержанию, подвергают новатора остракизму и осмеянию. Так было с французскими импрессионистами, с нашим Мусоргским, с Маяковским, так еще недавно нападали на Андрея Вознесенского, так было с Пастернаком. Они входили в искусство со своей новой «точкой отсчета».

Правда, некая «вина» за неприятие лежит и на новаторах. Не сразу приходят они от «бунта» против традиций, от «взрыва» прежних канонов к той зрелости, которая сказывается в ясности и в «сложнейшей простоте». Ведь об этом потом писал и Пастернак:

В родстве со всем, что есть, уверясь

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Но, становясь порою в тупик перед необычайными метафорами стихов Пастернака, перед почти ребусными ассоциациями его мысли и чувств, в потоке которых ощущались провалы, исчезнувшие или отброшенные связи, переходы, ступени, я всегда ощущал волшебную лирическую силу, музыкальный напор, душевное волнение. Стихи его напоминали мне реку, то спокойно текущую, то стремительно летящую, порожистую, — из-под воды выходят наружу крупные валуны, а большая часть каменного нагроможденья скрыта и угадывается лишь по пенным всплескам и гребням волн.

Склонный к логическому, последовательному мышлению и воспитанный в его духе всей своей жизнью и работой, я ощущал как бы некую «несоизмеримость» свою с душевным миром поэта.

И такими же были мои впечатления, когда я впервые увидел Бориса Леонидовича и услышал его выступление с трибуны. Он был человеком из какого-то иного мира. Бросающаяся в глаза, сразу запоминающаяся внешность — удлиненное лицо, глаза, отражающие непрестанную работу мысли и беспокойную жизнь чувства, — внешность, о которой, кажется, Анна Ахматова удивительно сказала, что Пастернак похож одновременно и на араба и на его скакуна. Он говорил на одном из многочисленных тогда совещаний в Союзе писателей высоким, стонущим носовым голосом, с придыханиями, с легкими запинками, подыскивая тут же какие-то свои особые слова. Стиль его речи, соответствовавший вполне складу его духовного мира, был настолько непохож на речи всех остальных ораторов, настолько своеобразен, что казалось, будто он говорит на другом языке. Речь его показалась мне сперва алогичной, говорил он как бы вовсе и не на тему. И лишь потом, вдумываясь, я увидел, что в речи этой была своя особая логика, но, чтобы уловить ее, надо было как-то переместиться, изменить ракурс, в котором рассматривается предмет.

…В 1946–1947 годах Союзом писателей и издательством «Советский писатель» было предпринято издание серии книг к 30-летию нашей революции. Предполагалось издать лучшие прозаические произведения, поэмы, избранные стихи крупнейших наших поэтов, написанные за прошедшие тридцать лет, нечто вроде «Золотой серии» или «Золотого фонда». Составлялись списки, вначале они были очень сжатые. Конечно, сюда входили «Дело Артамоновых», «Тихий Дон», «Чапаев», «Железный поток», «Разгром», том Маяковского, Демьян Бедный, Николай Тихонов, «Петр Первый», «Хождение по мукам», «Барсуки», «Города и годы»… Постепенно список стал расширяться, многие писатели стали добиваться, чтобы их произведения вошли в эту серию, издаться в которой уже стало честью, знаком всенародного признания. Уже понятие «первого ряда» нашей литературы стало постепенно расплываться, границы его стали очень зыбкими. И вот тогда только Борис Пастернак решился обратиться с просьбой, чтоб и его сборник издали в этой серии в том же установленном едином типе оформления.

Его письмо Фадеев огласил на секретариате правления Союза писателей и довольно неожиданно для меня предложил поручить мне составление совместно с Пастернаком этого сборника и его редактирование. Тогда-то и состоялось несколько моих встреч и разговоров с Борисом Леонидовичем по поводу его сборника. Так как в постановлении секретариата говорилось, что окончательный состав сборника мне надо будет доложить секретариату, я это исполнил. Сборник в предложенном мною и согласованном с Пастернаком составе был секретариатом одобрен. Однако по не зависящим от меня и Пастернака причинам в то время сборник не вышел в свет, как и ряд других книг этой быстро разросшейся серии.

От работы с Борисом Леонидовичем у меня сохранилось радостное впечатление полного взаимного понимания и доброжелательства, помнится, что он даже прислушался к моим критическим замечаниям и переделал две строфы в поэме «Лейтенант Шмидт», — факт, поразивший А. Тарасенкова, ведавшего тогда редакцией поэзии в издательстве «Советский писатель». «Как ты этого добился? — спросил он меня. — Ведь он же никогда не соглашается на поправки!» — «Я не добивался и не требовал, я просто отметил две неудачных, по-моему, метафоры. И он согласился».

Было бы невозможно теперь, почти через двадцать пять лет, припомнить наши беседы. Поэтому я просто приведу два сохранившихся у меня документа. Один — письмо Б. Л. Пастернака. Другой — автобиография, написанная им для этого сборника и неопубликованная, поскольку сборник тогда не был издан.

Вот письмо. Оно было прислано мне вместе с прежде изданной книгой — избранными стихами.


«Дорогой Федор Маркович!

Простите за изгрызенный мышами экземпляр (именно потому он у меня остался, именно потому не надписываю его и Вам).

Это очень скупой отбор. В основном его можно было бы воспроизвести для дополнения (Чагин тогда выбрал вдвое больше, но я тогда не нуждался и сам выбрасывал большие вещи вроде «Волн» и «Высокой болезни»).

Когда Вы определите свой выбор, я к отобранному Вами присоединю еще несколько вещей из более полных сборников.

Но основание сначала положите Вы.

Сердечный привет

Ваш Б. Пастернак.

20 февраля 1947.


Некоторые из ненапечатанных тут вещей имеются в более поздней прозрачной и спокойной редакции.

Давайте, серьезно, сделаем еще лучший сборник!»


Укажу только, что Петр Иванович Чагин — известный литератор, редактор, издатель.

А вот автобиография, написанная его рукою:


«Борис Леонидович Пастернак

(Биографические сведения)


Родился в Москве 29-го января (старого стиля) 1890 года, сын академика живописи Леонида Осиповича Пастернака. Окончил 5-ю Московскую гимназию и Московский университет по историко-филологическому факультету. К литературе пришел поздно, с первою книгой выступил 23-х лет. Наибольшее влияние в жизни оказали: пример отца, удивительного рисовальщика, его близость с Л. Н. Толстым, поэзия Блока, Шекспир, Гейне, Верлен, творчество немецкого поэта Р. М. Рильке, знакомство с Маяковским.

Выпустил несколько стихотворных сборников, вышедших в промежуток между 1914 и 1947-м годами под названиями «Поверх барьеров», «Сестра моя жизнь», «Темы и вариации», «Второе рождение», «На ранних поездах», поэмы «Девятьсот пятый год» и «Спекторский», книгу рассказов «Воздушные пути», автобиографию «Охранная грамота». Много переводил, больше всего из грузинских поэтов и из Шекспира, из пьес которого перевел «Гамлета», «Ромео и Джульетту», «Антония и Клеопатру», «Отелло» и «Короля Генриха Четвертого». В настоящее время пишет роман в прозе.

10 февр. 1947 г.»


Видимо, по случайной забывчивости здесь пропущена поэма «Лейтенант Шмидт».

Немногие встречи с Пастернаком оставили во мне незабываемое впечатление. Я соприкоснулся тогда впервые в жизни с душою истинного поэта, человека, непрерывно горевшего огнем высокого вдохновения.

На пути к роднику

Когда теперь, после смерти Геннадия, я посмотрел его биографию, меня вновь изумило, как много успел он сделать, как разнообразны были его интересы, как он был плодовит и трудолюбив. Я знал об этом и раньше, но просто никогда не доводилось мне обозреть его работу в целом.

С Геннадием Фишем я познакомился в Петрограде почти полвека назад, в 1922 году. Мы были молоды, он даже моложе меня на два года, учились — я в Комвузе, он в университете, — оба, как водится, писали стихи. На этой почве и встретились. Тогда повсюду возникали литературные кружки, он входил в университетский. Всюду появлялся он вместе с Борисом Соловьевым, их дружба, начавшаяся тогда, продолжалась до самого конца жизни Геннадия. В те поры это были два Аякса или Орест и Пилад из древних легенд. Писал стихи и Борис Иванович. Только потом, с годами оба перешли на прозу (а Соловьев — и на критику и литературоведение). Стихи печатали в «Литературном еженедельнике», редактором которого был Борис Четвериков, в «Юном пролетарии», в газетах, альманахе «Стройка». Геннадий Фиш уже тогда мог внезапно удивить начитанностью, превосходной памятью, знал наизусть множество стихов. Никогда не выставлял он наперед своих заслуг, а между тем у этого юноши была уже немалая боевая биография: один из организаторов комсомола в Новороссийске, подпольщик. В 1920 году после разгрома белогвардейцев избран секретарем Кубано-Черноморской областной комсомольской организации, делегат исторического III съезда комсомола, в 1921–1922 годах — лектор Петроградского комитета комсомола. Он успел еще в дни кронштадтского мятежа побывать в добровольческом отряде петроградских комсомольцев. А так посмотреть — девятнадцатилетний студент, вчерашний гимназист.

В самом начале 1924 года я уехал из Петрограда, и наше знакомство надолго прервалось. На несколько лет я почти совсем отошел от литературной деятельности, а Геннадий выпускал книжку за книжкой стихов и рассказов, хотя успел и окончить университет, и поучиться в Государственном институте истории искусств в Ленинграде, и отслужить в Красной Армии, побывать и красноармейцем, и отделенным командиром, и командиром взвода в автомобильно-мотоциклетном полку и окончить бронетанковую школу. Чего только он не успел! И наконец, приобрел всесоюзную и даже международную известность своей повестью «Падение Кимас-озера», с одобрением встреченной Горьким, потом романом «Мы вернемся, Суоми!». С тех пор одной из главнейших областей его работы стали Карелия и Финляндия, а потом и весь Скандинавский полуостров — Швеция и Норвегия, а затем еще и Дания. В сущности, он стал советским литературным «полпредом» в этих странах, ездил туда, изучил их историю и современную жизнь, познакомился и сдружился с их прогрессивными деятелями, выпустил несколько книг путевых очерков, «открыв» эти страны, их народы и культуру для советского читателя.

Мы снова встретились в Москве в дни Первого съезда советских писателей, а в 1936 году он переехал из Ленинграда в Москву, и тут уже наше знакомство восстановилось, продолжалось и перешло в дружеские отношения. Литературные успехи и известность нисколько не изменили Фиша, он казался тем же самым, каким я знал его за двенадцать лет до этого. Он так же, как бы между прочим, обнаруживал свой разнообразные познания, великолепную память. Скромно появлялся он в редакции «Литературного обозрения», брал книжки и писал на них рецензии. Когда выходили его новые книги, он как бы между прочим, без всякого тщеславия приносил и дарил их с добрыми надписями.

Здесь надо сказать, что Фиш был по преимуществу документалистом, его книги строились на обработке собранного им самим фактического материала, который он черпал отовсюду: из архивов, встреч и бесед с людьми, поездок, исторических, экономических и других научных работ. Хорошо знавшие Горького и бывавшие у него люди говорят, что Горький рассказывал необычайно интересно, порой интереснее, чем это потом получалось на бумаге. Замечу, что Геннадий Фиш также превосходно рассказывал, умел выкапывать отовсюду любопытнейшие факты. Помню, как он рассказывал о своей поездке с фронтовой делегацией в тыл и о том, как разъезжал по фронту с одной из рабочих делегаций. Как много интересного успел он увидеть в этой поездке! В рассказываемых им драматических или забавных историях возникали живописные люди, и мне, человеку малонаблюдательному, всегда было удивительно, почему мне такие люди не встречаются. Я только потом сообразил, что они попадаются и на моем пути, но я не умею видеть так, как Геннадий. Кроме того, это ведь особое искусство — «разговорить» человека, чтоб он раскрылся перед собеседником. Этим искусством Фиш превосходно владел.

С началом войны я в первые же дни отправился на Западный фронт, потом оказался на Карельском и никак не предполагал, что снова встречусь с Фишем. А встретился, и притом неожиданно, при особенных обстоятельствах. После некоторых моих бедствий, о коих здесь нет смысла рассказывать, глубокой осенью 1942 года, в канун ноябрьских дней, пришел я в политуправление Карельского фронта, неожиданно увидел здесь на посту дежурного старого московского знакомого — критика Сергея Кирьянова, и, пока я говорил с заместителем начальника политуправления подполковником Ткаченко, тепло меня встретившим, Кирьянов позвонил в редакцию фронтовой газеты «В бой за родину», работником которой я был. Я вышел от Ткаченко, и оказалось, что из редакции за мной приехала «легковушка». В Беломорске в это время уже почти нет дня. Я вышел из политуправления в полном мраке — ни луны, ни единой звезды на небе, а в городе затемнение, — почти ощупью отыскал машину, сел на переднее сиденье, и вдруг сзади раздался голос Фиша, которого я не думал не гадал здесь увидеть. Трудно передать мою радость. После того я много раз бывал в доме, где он жил с женой Татьяной Аркадьевной Смолянской и дочкой Наташей. Приезжая из Кеми, из политотдела 26-й армии, я не раз ночевал у Геннадия, вел с ним бесконечные разговоры, он читал на память стихи о войне, Редьярда Киплинга. Александра Блока. Помню, что в то время у него оказалась верстка романа Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол», и я с огромным интересом проглотил этот роман за два дня. Вообще мы тогда читали преимущественно о войне, и прежде всего «Войну и мир».

Фиш неутомимо работал, встречался с карельскими партизанами, с фронтовиками, писал очерки о них, из которых потом выросли и книги. Он был хорошо знаком с партийными и советскими руководителями Карелии, находившимися в те годы в Беломорске, бывал у них, встречался с героем «Кимас-озера» Антикайненом, но никогда не пользовался какими-либо привилегиями и скидками, жил как и другие военные журналисты. Иногда я видел его печальным, он беспокоился о сыне, Радии, воевавшем на одном из участков Карельского фронта. Ему удалось с ним повидаться, и от тех дней у меня сохранилась подаренная Геннадием фотография, на которой он снят вместе с сыном, оба в военной форме, Радий, как и полагается, глядит беззаботно и весело, Геннадий и гордо, и вместе с тем как-то озабоченно смотрит на него.

Наши встречи снова оборвались, когда после выхода Финляндии из войны я с 26-й армией был направлен на 3-й Украинский фронт, а Геннадий некоторое время работал при контрольной комиссии в Хельсинки.

Вновь свиделись мы уже после демобилизации, я редактировал одну из его книг о карельских партизанах.

В последние годы он выпустил, как я уже отметил, отличные книги о Скандинавии. В связи со своим изучением Финляндии Фиш написал серьезную книгу о пребывании В. И. Ленина в этой стране в очень трудное время, о котором свидетельствует само название книги: «После июля в семнадцатом». Она стала его последней крупной работой.

Мы виделись редко, главным образом в Центральном Доме литераторов, на собраниях, и не раз намечали посидеть вместе, как бывало, — и все не удавалось. То серьезно болела Татьяна Аркадьевна, потом у Геннадия случился инфаркт миокарда, и я, перенесший уже два инфаркта, по телефону делился с Татьяной Аркадьевной своим «опытом» лечения в Институте кардиологии и рассказывал о своем режиме после возвращения домой. Геннадий поправился, и я снова встречал его, как всегда, душевно расположенного ко мне, деловитого, скромного — словом, такого, каким привык его видеть.

В 1971 году я приехал по делу к нему домой, он показал мне громадный шкаф с изданиями своих книг на русском языке и в переводах, выпущенных в СССР и за рубежом. Но толком поговорить нам не довелось, мы оба спешили, звонил телефон, пришли какие-то люди. Татьяну Аркадьевну все время отрывали от разговора, и мы распрощались.

И наконец, я встретил его с Татьяной Аркадьевной на ступеньках у входа в поликлинику Литфонда. Он был весел, оживлен и заботливо расспрашивал о здоровье моей жены. Геннадий только что прошел медицинский осмотр, собираясь поехать в Норвегию. Врачи считали, что он в хорошем состоянии. От инфаркта как будто не осталось серьезных последствий. Он показался мне гораздо более здоровым, чем Татьяна Аркадьевна, которая незадолго перед тем ухитрилась упасть и сломать руку.

Он обещал мне привезти из Норвегии довольно редкое лекарство, которое было нужно моей больной жене.

После короткого сердечного и веселого разговора мы расстались, и мне в голову прийти не могло, что это последняя встреча. Всегда кажется, что еще много впереди, что все еще успеется. Но не прошло и пяти дней, как я узнал, что Геннадий Фиш скончался от обширного инфаркта. Никакие усилия врачей не смогли его спасти.

Самую трогательную речь на его похоронах произнесла Сильва Капутикян. Она вспомнила поговорку своего народа: «Кувшин разбивается на пути к роднику». Всю жизнь Геннадий Фиш ходил к роднику за свежей ключевой водой, которой поил людей, и разбился на этой дороге.

Несколько слов об Андрее Платонове

С Андреем Платоновым познакомился я осенью 1938 года, когда началась моя работа в журналах «Литературный критик» и «Литературное обозрение». С журналами этими я был связан и раньше, печатал в них свои статьи и рецензии и был хорошо знаком с П. Ф. Юдиным, редактировавшим «Литературный критик», и с его заместителем М. М. Розенталем, несшим на себе главную тяжесть всей работы. Уже давно знал я Е. Ф. Усиевич, которая была одним из ведущих критиков журнала.

Мне была хорошо известна история публикации в «Литературном критике» двух замечательных рассказов Андрея Платонова — «Фро» и «Бессмертие». Рассказы были отвергнуты во многих и многих журналах, куда их предлагал Платонов. Не знаю, у кого первого возникла мысль поместить эти рассказы в «Литературном критике», может быть у Игоря Александровича Саца, который дружил с Платоновым. Так или иначе мысль эта была подхвачена Еленой Усиевич, М. А. Лифшицем, а затем и М. М. Розенталем. Рассказы были напечатаны с сопроводительной заметкой от редакции. Но и после этого положение А. Платонова продолжало оставаться горьким. Он писал рассказы, а их не принимали. И он был буквально вынужден взяться за литературную критику, писать статьи и рецензии для «Литературного критика» и «Литературного обозрения». И в этой области Платонов обнаружил свой оригинальный образ мыслей, свой замечательный талант. Старшее поколение читателей и литераторов помнит, конечно, его великолепную статью «Пушкин — наш товарищ», статьи о Горьком, Маяковском, о Хемингуэе, Олдингтоне, Чапеке, многочисленные рецензии, которые он публиковал то под своей фамилией, то под псевдонимами Ф. Человеков, А. Фирсов, А. Климентов (кстати, это его настоящая фамилия).

Помню, как приходил Андрей Платонов в редакцию «Литературного обозрения», которая помещалась в одной комнате рядом с редакцией «Литературного критика», занимавшей две комнаты, на втором этаже в Доме Герцена на Тверском бульваре, где теперь располагается Литературный институт имени А. М. Горького. Жил Платонов в той же усадьбе, во флигеле. Замечу в скобках, что во флигелях и постройках герценовского дома жили тогда многие писатели: Иосиф Уткин и Алексей Свирский, Петр Слетов и Август Явич, Михаил Рудерман и другие. Платонов появлялся в середине дня. Среднего роста, худощавый, бледный, просто и совершенно непритязательно одетый, он держался не только скромно, но даже как-то робко, будто хотел быть незаметным, говорил негромким глуховатым голосом и мало. Совсем был не похож на писателя, а скорее на мастерового человека, слесаря или водопроводчика, да и те в наше время держатся побойчей и поразвязней. Он приносил рецензию, и Мария Яковлевна Сергиевская тут же выкладывала перед ним новые полученные на отзыв книги. Платонов перебирал их, перелистывал, по каким-то своим соображениям выбирал какую-нибудь и уносил с собою, чтобы через несколько дней вернуть вместе с рецензией. В каждом его отзыве была «изюминка», своя свежая мысль. Писал он четко, ясно, с превосходной простотой, оригинальным, лишь ему присущим стилем. Все рецензии объединяла и требовательность, и доброжелательность (но без скидок за счет интересов подлинного искусства), и общность взгляда, мировоззрения, и тонкость понимания литературы. Некоторые рецензии, даже о малозначительных произведениях, были подлинными шедеврами, если предмет разговора позволял Платонову высказать какие-либо свои заветные мысли о человечности, о художественности, о назначении литературы.

Помню, что на его статьи порою появлялись возражения; например, статью о Маяковском критиковал Л. Тимофеев. Дело, однако, в том, что статьи Платонова вовсе не претендовали на роль учебных пособий для школ или вузов. Это всегда была «писательская критика», интересная тем, что думает о том или ином литературном явлении такой самобытный писатель, как Андрей Платонов.

Рецензирование книг давало Платонову какие-то минимальные средства к жизни. Занимался он обработкой народных сказок. Конечно, главной своей работы Платонов не оставлял. В эти предвоенные годы опубликовал он один из самых замечательных своих рассказов — «Июльский дождь».

Я встречал Платонова в редакции, у ворот усадьбы, когда я шел на работу или домой, а он выходил прогуляться. Было в нем что-то привлекательное, приятное.

«Литературный критик» был закрыт и с начала 1941 года уже не выходил. «Литературное обозрение» стало органом Института мировой литературы имени А. М. Горького, и у него появилось немало «нянек». Вышедшие номера стали обсуждаться на заседаниях отдела советской литературы этого института с участием «зарубежников». Неизвестно, как сложились бы дела дальше, но разразилась война. Я ушел на фронт, после этого вышло еще три или четыре номера, и журнал приказал долго жить. В годы войны я с Платоновым не встречался, но читал некоторые его военные очерки и рассказы, из которых мне особенно запомнился рассказ «Одухотворенные люди». И после войны по нему снова был нанесен страшный по своей силе и последствиям удар. Платонов поместил в «Новом мире» великолепный рассказ «Семья Иванова» (теперь он печатается под заглавием «Возвращение»). Критики набросились на рассказ. К проработке приложили руки многие, в том числе В. Ермилов. Много лет спустя, уже незадолго до своей смерти, Ермилов печатно сказал о том, что эта статья его была ошибочна и несправедлива. Но к тому времени Андрей Платонов уже давно лежал в могиле. Что ему было толку от запоздалой самокритики Ермилова? Но ничто не отвращало Платонова от веры в то, что он делал, от его убеждений и взглядов. Ради них, ради литературы он долгие годы терпел гонения и несправедливость. Сколько мужества потребовалось ему! Мало кто вспоминал, с какой радостью А. М. Горький в свое время встретил его книгу «Епифанские шлюзы».

В 1945 году после окончания войны я более полугода был в наших войсках в Австрии, Венгрии, Румынии. А моя семья еще в 1943 году возвратилась в Москву из Чистополя — из эвакуации. Дочка моя покашливала, и жена решила проверить ее легкие. Она отправилась с нею в тубдиспансер. Там сделали рентгеновский снимок. Жена получила его и стояла вместе с дочкой, рассматривая пленку и пытаясь разобраться в ней. Внезапно кто-то взял у нее снимок из рук. Она с недоумением подняла голову, перед ней стоял Андрей Платонов. Он внимательно посмотрел пленку, вернул ее и сказал: «Все хорошо, идите отсюда, не надо вам сюда ходить, кругом туберкулезные, мы все заразные». И стал настойчиво подталкивать жену и девочку к выходу. Сам он в это время уже был болен туберкулезом, заразившись от умиравшего на его руках сына.

Андрей Платонов в 1951 году скончался от пожравшей его болезни. Прошло еще семь лет, пока его вдове удалось издать сборник его прозаических произведений. Это далось ей и мне, редактору книги, с большим трудом, пришлось преодолевать немало сомнений, опасений. Зато когда книга вышла, она внезапно приобрела необычайную популярность. Поэт М. Дудин сказал о книге добрые слова на писательском съезде. Он процитировал из «Фро» слова отца Фроси, старого машиниста на пенсии: «Без меня народ неполный» — и указал на глубокий смысл этих слов. Молодежь буквально «открыла» для себя Платонова. Вспомнили высокую оценку его творчества Хемингуэем. Для литературного наследия Платонова началась новая и на сей раз славная жизнь. Одна за другой появились его книги — в Гослитиздате, в Воениздате, в «Московском рабочем». Его прежде неопубликованные произведения стали печататься в московских журналах, газетах, в периферийных журналах.

Интерес к Платонову, к его творчеству, к его критическим статьям все растет. Время от времени перепечатываются из старых изданий его статьи, о нем кроме меня написали многие: Ф. Сучков, В. Дорофеев, Л. Шубин, И. Крамов и другие. Печально, что он не дожил до признания, до славы — они продлили бы его жизнь, помогли одолеть любую болезнь. Догадывался ли он об этом будущем признании?

Друзья мои Сергиевские

Обоих этих моих друзей в живых уже нет. Были это прекрасные люди и настоящие друзья, и я пишу о них, потому что хочу, чтоб не ушли они в небытие, не были совсем забыты.

Познакомился я прежде с Марией Яковлевной. В 1934–1935 годах она появилась в литературной консультации издательства «Советский писатель». Всякий знает, что в литературные консультации присылалось множество стихов, рассказов, повестей и даже романов, большей частью беспомощных, зачастую малограмотных. Роясь в этой куче, иногда можно было все-таки наткнуться вдруг и на что-то стоящее. И вот тогда-то Мария Яковлевна приходила ко мне рекомендовать свою находку.

Сергиевской нельзя было не залюбоваться. Шапка вьющихся темных волос, правильные тонкие черты лица, умнейшие серые глаза…

Она, конечно, знала, что хороша, держалась с какой-то особенной неторопливостью и изяществом.

Вскоре я ушел из издательства на другую работу и потерял Марию Яковлевну из виду. Но осенью 1938 года я стал заместителем редактора «Литературного критика» и редактором «Литературного обозрения». До самой войны работал я в этом качестве. И в «Литературном обозрении» я застал Марию Яковлевну. Она ведала отделом русской классической и советской прозы и поэзии. Я сказал «отделом», но весь отдел и была она сама. Вообще редакциям нынешних журналов, занимающим порою десяток комнат и имеющим немалый штат, трудно представить себе, как работало «Литературное обозрение». Помещалась редакция в одной комнате на втором этаже Дома Герцена на Тверском бульваре. В этой одной комнате сидели все: машинистка, завред, курьер, редакторы отделов русской прозы и поэзии, литератур народов СССР, зарубежных литератур и отдела оформления. И здесь же на два-три часа каждый день располагался я. Основную работу — чтение книг, рукописей — мне, разумеется, приходилось вести дома. В редакции никогда не было тихо: стучала машинка, приходили авторы рецензий и статей, в комнате стоял сложный шум, который составлялся из чего-то вроде жужжания раздраженного пчелиного роя и шипения десятка примусов на коммунальной кухне, прошиваемых стрекотом пишущей машинки. Если скапливалось много авторов, то с некоторыми надо было выходить беседовать в коридор.

И вот в этой обстановке Мария Яковлевна с никогда не изменявшим ей спокойствием и выдержкой читала и правила рецензии, вычитывала гранки и чистые листы, разговаривала со своими посетителями, просматривала поступавшие на отзыв книги и распределяла, кому поручить их ренцензирование, говорила по телефону, смотрела иллюстрации…

Следует вспомнить, что «Литературное обозрение» выходило два раза в месяц, в номере печаталось двадцать — тридцать рецензий. Это был для сотрудников редакции быстро идущий конвейер, от которого ни на день нельзя оторваться.

Я до сих пор не понимаю, как Мария Яковлевна успевала не только читать и править рецензии, но и прочитывать рецензируемые книги. Она, естественно, не хотела целиком доверять рецензенту, — журнал ведь не склад мнений, у него есть идейно-художественная линия, позиция, уровень требований, если это действительно журнал. С другой стороны, эта позиция не должна быть слишком жесткой, догматической. Нельзя рассматривать критика, писателя как авторучку, которой пишет редакция, необходимо считаться со сложностью и многообразием литературы. Понимая это, Сергиевская привлекала широкий круг рецензентов и не навязывала им своего мнения, если только не возникало резких расхождений в оценке книги. Тогда книгу и рецензию читал я. Но должен сказать, что у Марии Яковлевны был безупречный вкус и накопился уже тогда большой опыт.

В числе тех, кто писал в «Литературном обозрении», были, за малым исключением, все тогдашние критики. С рецензиями выступали и писатели — Андрей Платонов и Борис Лавренев, Геннадий Фиш и А. Ивич и многие другие.

Сергиевская читала необычайно много — в редакции, несмотря на шум и необходимость то и дело отрываться от чтения, и дома, хотя у нее была маленькая дочь Наташа. Так работать можно только в молодости, когда сил хватает на все, когда возможно мгновенно переключаться с одного дела на другое, когда можно погружаться в чтение и не слышать ничего вокруг.

В то время познакомился я и с Иваном Васильевичем Сергиевским. Крепко сложенный, лобастый, он сотрудничал и в соседнем «Литературном критике» (этот журнал занимал целых две комнаты, там все же был кабинет редактора — М. М. Розенталя), и в «Литературном обозрении». Иван Васильевич был настоящий ученый. Занимался он русской классикой XIX века, написал книгу о Пушкине, уже после войны выпустил книгу о Гоголе. Как и Мария Яковлевна, был он трудолюбивейшим работником и неутомимым книгочием. Был сдержан и молчалив, отчасти, может быть, и потому, что немного заикался. Немало людей свои переживания и волнения бурно выплескивают наружу, взрываются, дают им выход в споре, в шумных разговорах. Иван Васильевич принадлежал к другой породе. Он казался равнодушным, бестемпераментным. Но внешность обманывала. Его волновало все, что делалось в литературе и в жизни, но эти волнения горели внутри, в его сердце, и, должно быть, поэтому он погиб так рано.

Перед войной он работал в «Литературном наследстве», я иногда заходил туда.

И с Марией Яковлевной, и с Иваном Васильевичем мы до войны встречались только на работе, но я успел вполне оценить их принципиальность, ум, знания, их душевную цельность и прочность.

Во время войны, на Карельском фронте, году, если не ошибаюсь, в 1943-м, получил я от Сергиевского письмо с другого фронта. Как он разыскал мой адрес — не знаю. Мария Яковлевна с дочерью и свекровью была тогда в эвакуации где-то на Каме. Иван Васильевич просил меня дать ему рекомендацию для вступления в партию. Он писал, что здесь, в армии, ему уже дали рекомендацию, но хотел бы и от меня, тем более что я знаю его по довоенному времени.

С большой охотой я написал рекомендацию, заверил ее по всем правилам и отослал. Иван Васильевич получил ее и был вскоре принят в ряды партии.

Более близкие отношения сложились у нас с Сергиевскими уже после войны. Сначала он работал в журнале «Советская книга», потом в редакции критики и литературоведения издательства «Художественная литература», затем в Центральном Комитете партии и — последняя его работа — был ученым секретарем Отделения литературы и языка Академии наук СССР. К тому времени он уже имел ученое звание. Не раз привлекал он меня к сотрудничеству: я писал рецензии для «Советской книги», в газете «Культура и жизнь» появилась моя рецензия о «Повести о настоящем человеке» Б. Полевого — первый отклик на эту книгу.

У Сергиевских издавна сложился круг друзей. Это были по преимуществу люди, учившиеся в двадцатые годы в Брюсовском институте: В. Гоффеншефер, И. Марголин, Е. Рамм, С. Макашин. Их дружба зародилась на студенческой скамье и укрепилась в следующие годы. В этот круг понемногу вошла и наша семья. В самые трудные времена мы не изменяли друг другу. Дружили домами, вместе собирались в праздники.

Не помню уж точно в каком году, 1949 или 1950-м, Сергиевские жили на даче в Боборыкине по Павелецкой дороге, они пригласили к себе нашу дочь, а мы приезжали туда по воскресеньям. Это были чудесные дни, проходившие в неторопливых беседах.

Он был превосходным, вдумчивым редактором. Хотя говорил он, как уже отметил я, немного и вовсе не был обаятельным собеседником, люди быстро распознавали в нем хорошего, честного, принципиального человека и ценили его. С уважением относился к нему академик И. И. Мещанинов, дружил с ним Б. И. Бурсов.

Постоянная работа и днем, и до глубокой ночи, внутреннее непрерывное горение — все это привело к первому инфаркту. Болезнь протекла не слишком тяжело, он поправился, только пришлось перестать курить. Правда, иногда он не выдерживал и, схватив украдкой папиросу, быстро затягивался два-три раза, пока Мария Яковлевна не успевала ее отнять.

В ноябре 1954 года на работе Иван Васильевич почувствовал себя плохо. Вместо того чтобы вызвать врача, он решил пойти домой, да еще пешком. Решил, что, медленно пройдясь по морозцу, он снимет усталость и болевые ощущения в сердце. Пришел и тут же слег. Оказалось — тяжелейший инфаркт. На этот раз организм справиться с ним не смог…

Мария Яковлевна работала в издательстве «Художественная литература», старшим редактором в отделе русской классики. Как всегда, она бесконечно много читала, неутомимо работала. Ее и уважали и любили, избирали на разные общественные посты. Ровная, спокойная, справедливая, она охотно помогала молодым работникам. Она уже мечтала о близком времени, когда выйдет на пенсию. Вот тогда уж почитает!

Неожиданно для нее самой, при осмотре перед поездкой на курорт, у Марии Яковлевны обнаружили злокачественную опухоль. Ее оперировали, но это лишь ненадолго продлило ее жизнь. Вела себя Мария Яковлевна с обычным для нее спокойствием, выдержкой, мужеством. Лежа в постели, читала, работала над последними книгами, которые вела как редактор.

17 января 1961 года не стало и ее.

Больше быть, чем казаться

Я знал Александра Никаноровича Зуева немало лет, но только недавно, читая его автобиографию, а также библиографию его книг и журнальных публикаций, увидел, как была богата его жизнь. Он был скромен и сдержан, никогда не выставлялся, не рассказывал о своих заслугах, о знакомстве и дружбе с известными, замечательными людьми.

Я встретился с ним в 1932 году в издательстве «Федерация», где он был и редактором, и секретарем редакционного совета, а я подвизался в качестве внештатного рецензента. Высокого роста, тогда еще худощавый, всегда спокойный, он говорил негромко и немного и очень дружелюбно. За все годы нашего знакомства и совместной работы я не помню, чтоб он погорячился, вспыхнул, рассердился, повысил голос. И это не от недостатка темперамента, а от свойственной ему вдумчивости, неторопливости, умения владеть собой. Он был старше меня на шесть лет, и это означало в то время многое: в годы первой мировой войны и в первые годы революции он был уже взрослым человеком, тогда как я еще был зеленым юношей. Но он никогда не давал мне почувствовать, что он старше, больше видел, пережил, знает и умеет. Я часто советовался с ним по разным издательским делам, и он давал мне советы, но всегда в весьма деликатной форме, не поучая, не навязывая, а как бы рассуждая и взвешивая разные возможности и перспективы. Глядя на него, я не мог бы себе представить, что в 1917 году, вскоре после Февральской революции, солдаты избрали Зуева членом своего полкового комитета (окончив «студенческую» школу прапорщиков в Киеве, он был отправлен на фронт в 112-й Уральский пехотный полк) и что в дни Октября он был председателем революционного комитета 28-й пехотной дивизии. Но солдаты, видимо, хорошо понимали, кем был Александр Никанорович, рассмотрели за его скромностью и немногословием верную душу.

О том, что во время интервенции на Севере, оккупации англо-французскими войсками Архангельска, Зуев был арестован как «красный» и заключен в каторжную тюрьму на острове Мудьюг, я знал от него самого и из десяти его рассказов, объединенных вместе под заглавием «Свист крыльев».

Хотя он почти не говорит там о себе, из этого цикла видно, каким жутким застенком стал для наших людей небольшой этот остров, сколько человек было там расстреляно, погибло от голода, болезней, холода. Александр Никанорович был молод, силен и выжил. Затем он участвовал в восстании и после переворота, еще до прихода Красной Армии, работал во Временном Исполнительном Комитете, взявшем власть в Архангельске. Об этом своем боевом прошлом Зуев даже не упоминал.

Я не стану пересказывать его дальнейшую жизнь. Важно только сказать, что, начав печататься еще в 1916 году, он уже навсегда определил свою судьбу журналиста, редактора, писателя. Почти десять лет он проработал в «Правде», ведал отделом рабочей жизни, вел отдел «Каленым пером», руководил отделом «Театр и искусство». Зуев был главным редактором «Рабоче-крестьянского корреспондента». Обо всем этом припомнили в дни 50-летия «Правды», и Зуев был награжден орденом — впервые в жизни, — орденом Трудового Красного Знамени. К нему тепло, сердечно относилась Мария Ильинична Ульянова, сестра Ленина, называла его Зуйчиком, давала ему поручения, требовавшие ума, чуткости, вдумчивого разбора, знала, что на него можно положиться. И опять хочу сказать: никогда Зуев не распространялся о своем близком знакомстве с сестрой Ильича, о том доверии, которое она ему оказывала. Только случайно узнал я об этом, — однажды Зуев, уже старший редактор «Советского писателя», попросил отпустить его на несколько дней. «А что случилось?» — спросил я. Он немного помялся: «Да ничего не случилось!» Я стал допытываться, не заболел ли кто у него дома, может быть, он сам нездоров, переутомился. И тогда Зуев объяснил, что Мария Ильинична, которая теперь заведует бюро жалоб и которую он знает по работе в «Правде», иногда просит его помочь в расследовании некоторых жалоб, он делает это на общественных началах.

— Пожалуйста, конечно, поезжай, — сказал я.

Так приоткрылся мне на мгновение еще один уголок жизни Александра Никаноровича.

По временам внезапно выяснялось, как широко знает Зуев писательскую среду. У него были добрые и, по-видимому, дружеские отношения с Леонидом Леоновым и Владимиром Лидиным, он знал Бабеля и Багрицкого, Федора Гладкова и Павла Низового. В один из дней он привез в издательство В. Гиляровского, тогда уже перешагнувшего порог восьмидесятилетия. Замечу, что все относились к нему уважительно. Отлично знал Зуев своих северян-поморов, особенно Степана Писахова. И в нем самом чувствовался северянин, недаром родился Зуев в селе Паденьга Шенкурского района Архангельской тогда еще губернии: язык крестьян тех мест ему до тонкости известен, и это видно в его рассказах, в повести «Тайбола», в «Повести о старом Зимуе» и других его произведениях.

Время от времени Александр Никанорович открывался мне с новой, неожиданной стороны. Оказалось, что он не только отлично разбирается в оформлении книги, в иллюстрациях, но и сам рисует, лепит, режет по дереву, любит и понимает старые русские ремесла.

Однажды, когда я был у него дома (жил он тогда в проезде Художественного театра, в доме 2, где в то время жили почти исключительно писатели), он показал мне стопки тусклого зеленого стекла со знаками, которые я не сразу разобрал. Оказалось, что это стеклянная посуда завода времен Петра I.

— Откуда? — заинтересовался я.

Зуев был очень доволен.

— Ездил в Углич, — объяснил он. — Пошел на рынок, на развал. Сидела там старушка, на разостланной холстине перед нею была расставлена разная посуда — и недавних лет, и старенькая, все разрозненное. И эти стопочки стояли. Я спросил, сколько она за них просит. Рубль за все. Я дал ей три. Конечно, в музеях такие есть, а все-таки… Хороши?

И подобных вещиц у Зуева было немало.

Разыскал он где-то в архиве рукопись басен какого-то А. Н., баснописца XIX века, заинтересовался ими. И добился издания этих басен. Так и называется книжка: «Басни А. Н.». Она вышла с его вступительной статьей и комментариями. Он любил старину, любил изучать архивные материалы.

Зуеву довелось испытать немалые бедствия, внезапно свалившиеся на его голову. Тут ему пригодились способности художника. Он организовал мастерскую игрушек, был потом года три мастером фигурной керамики, сохранил силы и душу.

В пятидесятые и шестидесятые годы я встречал его не часто. Он был по-прежнему ровен, скромен, неутомимо трудолюбив. Писал, печатался, стал редактором отдела прозы и членом редколлегии «Дружбы народов», переводил романы С. Муканова, С. Аладжаджяна и другие, снова работал в полную силу…

Мне казалось, что я уже все важное знаю о Зуеве. Оказывается, не все.

Один за другим появлялись его новые рассказы, зрелые, тонкие, написанные отличным языком: «В лесу, у моря», «Смородина», «Золотые искры»…

Какое разнообразие дарований, богатство натуры скрывались за его «неброскостью», чуждой всякого внешнего эффекта! «Больше быть, чем казаться» — эти слова могли бы, пожалуй, точнее всего выразить суть его образа. Он был подлинным коммунистом. Кое-кто считал его слишком мягким. Но мягкость характера и душевная чуткость — разве это не достоинства, если человек сохраняет упругую твердость в серьезных делах, в дни битв и сражений?

Приехал Куприн

Еще подростком я прочел целиком от строки до строки все сочинения Куприна, изданные приложением к «Ниве». До сих пор помню эти темно-красные книжки, портрет Куприна в первом томе, отлично помню все его произведения, помещенные в этом собрании сочинений, не только самые главные, такие, как «Молох» и «Поединок», «Олеся» и «Суламифь», «Гранатовый браслет», «Яма», «Гамбринус», «Конокрады», «Штабс-капитан Рыбников», рассказы о Полесье, о Балаклаве, но и все мелочи: «Киевские типы», «Немножко Финляндии», воспоминания, юмористические рассказы вроде «Марабу» и так далее. В том возрасте, в каком я его читал, то, что нравится, врезается в память навсегда. А он несколько лет был моим любимым писателем. Превосходный рассказчик, понятный, доступный подростку, так много видевший, испытавший, кем только не работавший, он поражал многообразием содержания, богатством типов. Рыбаки, землемеры, инженеры, офицеры и солдаты, кадеты и цирковые артисты, актеры и адвокаты, шпионы и проститутки, — кто только не представал красочно, выпукло, живо в его рассказах и повестях. Я успел перечитать его несколько раз, пока, став юношей, добрался до Толстого, Достоевского, Горького, пока Куприн сдвинулся в моем сознании и занял там более скромное место. Но ранняя любовь не забывалась.

В 1937 году весною Куприн возвратился в Советский Союз. Я работал тогда в «Литературной газете». Мы отрядили для беседы с ним талантливого и опытного журналиста Льва Владимировича Колпакчи. Он условился по телефону с женою Куприна о дне и часе посещения. Мне так хотелось повидать Куприна, что я попросил Колпакчи взять меня с собою. «Вы будете беседовать, а я помолчу и понаблюдаю», — сказал я. Колпакчи согласился, и мы поехали.

Куприн по приезде в Москву жил в гостинице. Мы постучались. Жена Александра Ивановича, живая и быстрая, открыла дверь, и мы оказались в большой светлой комнате. Мне сразу бросился в глаза стоявший на рояле большой фотопортрет необыкновенно красивой женщины. Но тут же отворилась дверь второй комнаты — номер был двойной — и появился Куприн. С большим волнением ожидал я этой встречи и испытал жестокое потрясение. Сколько раз я читал и слышал о необычайной силе Куприна — как-то, идя по улице, увидел он тяжело нагруженную, застрявшую в глубокой колее, в грязи ломовую подводу, ломовик нещадно хлестал кнутом измученную лошадь, несколько прохожих пытались помочь, тащили и толкали подводу, и все без толку. Куприн не мог равнодушно видеть, как мучают несчастное животное, он полез в грязь, отстранил неумелых помощников, уперся плечом в осевший угол подводы, приподнял его, вытолкнул колесо из колеи, и лошадь потащила свой груз вперед. А теперь перед нами стоял невысокий, как бы усохший старичок, движения его были неуверенны, на щеках склеротический румянец, с сеточкой проступающих жилок, и только широкие плечи напоминали о прежней силе и крепости. Я увидел тяжело больного человека, старика, а ведь ему было всего шестьдесят семь лет. Сердце мое сжалось, я почувствовал, что жить Куприну уже недолго, что он приехал на родину умирать. Жена Александра Ивановича усадила его в кресло, хлопотала вокруг него, то уходила во вторую комнату, то возвращалась обратно. Мы представились, передали Куприну привет от «Литературной газеты» и ее сотрудников, поздравили с возвращением. Я стушевался и Колпакчи завладел беседой.

Несмотря на свою физическую слабость, Куприн сохранил полную ясность ума. Колпакчи спросил, как ему нравится дома. Александр Иванович сказал, что Москву, конечно, нельзя узнать, так она изменилась, перестроилась. Улыбаясь, отметил, что ему понравились москвичи. «Выхожу гулять иду по Охотному вдоль гостиницы, идут навстречу люди, узнают меня. И как ненавязчивы. Не обступают, не глазеют, не досаждают, не лезут знакомиться, руку пожимать. А просто идут мимо, быстро подымают руку, на ходу говорят с улыбкой: «Привет Куприну!» — и дальше по своим делам. Очень хорошо! Приятно».

Не успел еще развернуться дальнейший разговор, как Куприн, поискав глазами жену, попросил курить. Она быстро свернула сигаретку из легкого турецкого табака и поднесла ему лизнуть край папиросной бумаги. Он сказал: «Сама». Она заклеила сигаретку, дала ему в губы, поднесла спичку, и он задымил. Куприн говорил и двигался медленно, руками владел нечетко. Ах, как тяжело было смотреть на него, но мы старались не показать виду, что замечали его беспомощность.

Тут вдруг постучали в дверь. В номере появились Скиталец и Анатолий Каменский — старые приятели. Куприн не сразу узнал их, но они назвали себя, и он оживился. Мы были оттеснены на второй план. Старики пустились в воспоминания. «А помнишь? а помнишь?» — только и слышно было. Прошлое старики, и Куприн тоже, помнили хорошо, до мелочей. Заговорили о Балаклаве, о тамошней даче Куприна, где он жил, где прятал уцелевших участников восстания на флоте, о «Листригонах» — очерках Куприна о балаклавских рыбаках. Александр Иванович дребезжащим старческим голоском запел песню, которую поют в его рассказе «К славе»: «Бесются кони, бренчат мундштука-ами, пе-нются, рвутся, храп-я-я-ят. Барыни, барышни взорами отчаянными вслед уходящим глядят». Скиталец и Каменский подтянули.

Мои глаза время от времени вновь обращались к фотографии, стоявшей на рояле. Набравшись храбрости и улучив минуту, я тихонько спросил жену Куприна, чей это портрет.

— Это дочь Александра Ивановича Ксения.

— Она тоже приехала с вами?

— Нет, она киноактриса, у нее контракт, она сейчас снимается и приехать не могла.

Мы с Колпакчи посидели еще немного, тихонько попрощались с женою Куприна, и она проводила нас до двери. Александра Ивановича мы не стали отрывать от его собеседников. Он, Скиталец и Каменский совсем уж углубились в прошлое: там была их молодость, зрелость, расцвет их жизни.

…Осенью 1941 года я с редакцией фронтовой газеты «В бой за родину», переводившейся с Центрального фронта на Карельский, ехал в теплушке из Москвы через Обозерскую в Беломорск. Ехала в составе редакции в нашем вагоне одна вольнонаемная девушка, везла с собой гитару. Когда мы уже приближались к Беломорску, она раскутала свой семиструнный инструмент и под собственный нехитрый аккомпанемент запела «жестокий романс» чуть не вековой давности:

Юный прапорщик армейский

Стал ухаживать за мной.

Мое сердце встрепенулось

К нему любовью роковой.

Я ахнул. Этот романс я прочел в свое время в рассказе Куприна «Прапорщик армейский». Конечно, мотива я не знал.

Моя маменька узнала,

Что от свадьбы я не прочь,

И с улыбкою сказала:

— Слушай, миленькая дочь,

Юный прапорщик армейский

Тебя хочет обмануть,

От руки его злодейской

Трудно будет ускользнуть…

До чего странно было слушать эту удивительно пошлую музыку и пошлые слова осенью 1941 года, двигаясь к фронту. Но и это было каким-то «свиданием» с Куприным, напомнило о его рассказе, о его творчестве, о том быте, который он с таким знанием изображал, быте исчезнувшем, но навсегда воплощенном в искусстве рукою большого художника.

Знакомство с Андрониковым

Ленинградские писатели старшего поколения хорошо помнят свое Издательство писателей в Ленинграде, во главе которого стоял Константин Федин.

Оно занимало несколько больших и малых полутемных комнат в старинном толстостенном здании Гостиного двора, над магазинами, там, где когда-то, очевидно, помещалась контора одной из многочисленных торговых фирм старого Петербурга. Здесь, в тесноте, но не в обиде, работали редакторы издательства, бухгалтерия и производственный отдел, юрист и машинистки, принимал посетителей и вел заседания Константин Александрович и кипела энергией, жизнерадостностью и веселостью его неизменная помощница Зоя Александровна Никитина.

Летом 1934 года Издательство писателей в Ленинграде было преобразовано в отделение издательства «Советский писатель». Мне довелось проводить эту реорганизацию, и в 1934–1935 годах я часто приезжал в Ленинград.

Пройдя под тяжелыми сводами ворот, я подымался по старым массивным ступеням полутемной лестницы и на целый день отдавался беседам с авторами, окунался в бумаги, вел совещания и заседания.

В один из таких дней, закончив работу, усталый и проголодавшийся, я уже взялся за пальто и шапку, когда меня остановили Григорий Сорокин и писатель Арсений Островский, заведующий редакцией «Библиотеки поэта», которая входила в систему издательства и занимала в нем одну или две комнаты.

— Федор Маркович, — сказал Сорокин, — уделите нам минут десять.

— Что-нибудь срочное? Нельзя ли завтра? — коротко попросил я. — Уже поздно…

— Вы не пожалеете, мы вам покажем то, чего вы в Москве не увидите. Пойдемте. И вы тоже, — добавил Сорокин, обращаясь к А. В. Фоньо, приехавшему со мной из Москвы. Фоньо, венгерский революционный эмигрант, был тогда заместителем директора издательства.

— Что ж, пойдемте, — сказал я с невольным вздохом. — Только ненадолго.

И мы пошли за Григорием Сорокиным по темному коридору. Около двери с табличкой редакции «Библиотека поэта» жался черноволосый человек, которого я сначала даже и не разглядел. Мы вошли в узкую прямоугольную комнату с одним окном, и Сорокин почти втащил за нами этого черноволосого человека, который бормотал что-то не очень внятное. Можно было разобрать только:

— Гриша, я же не в голосе, у меня не выйдет… — Все это бормоталось умоляющим тоном.

Не обращая никакого внимания на жалобы страдальца, Сорокин стал знакомить нас.

— Ираклий Луарсабович Андроников, — назвал себя наш новый знакомый. — Мое отчество не все сразу запоминают, — сказал он. — Знаете во Франции реку Луару, в школе учат? Вот от нее и производите, — продолжал улыбаясь.

Сорокин усадил нас с Фоньо в одном конце комнаты, у окна, и сам устроился рядом. Тут же расположились А. Островский и Зоя Александровна. Напротив, у двери, сел Андроников. Нас разделяла вся длина комнаты.

— Ну, Ираклий, не тяните, начинайте, — командовал Сорокин.

— Но я же не в голосе…

— Не ломайтесь, пожалуйста, начинайте.

— Что же мне показать? Как вы думаете?

— Что хотите. Вечер у Алексея Толстого.

Пока Сорокин настаивал, командовал и упрекал Андроникова, что тот ломается и заставляет себя просить, я рассматривал нового знакомого. Мне бросились в глаза крупные и мясистые черты его лица, но я не мог и подозревать, какие разнообразные физиономии может лепить из этой мягкой и даже рыхлой массы ее обладатель.

Наконец Андроников смирился с неизбежным. Он немного повозился, удобнее усаживаясь на стуле, опустил голову, закрыл лицо ладонями, медленно стал поднимать его к нам, и в то же время руки его неторопливо сползали вниз, открывая лицо… И я обомлел: на меня глядел Алексей Толстой. В ту же секунду Ираклий Луарсабович заговорил, и то, что могло казаться мгновенной иллюзией, стало вещественной реальностью. Зазвучал голос Толстого, хрипловатый, басистый, скрипучий, и его особенно всхрапывающий смех.

— Пейте водку, оставьте ваш скеп-ти-цизм!

Я хорошо знал Алексея Николаевича, десятки раз видел его в издательстве «Советская литература», в «Советском писателе», на заседаниях и собраниях в Союзе писателей, я слышал его выступления.

То, что я видел сейчас, казалось чудом. Иллюзия была полной: говорил Алексей Толстой. Вся моя усталость исчезла, как будто и не было позади утомительного и нервного рабочего дня. Я поистине был изумлен, зачарован, восхищен, обрадован. Много раз после того я видел и слышал Ираклия Андроникова: в узком кругу писателей, на эстраде, по телевидению, — всегда испытывал громадное наслаждение от его поразительного искусства, но никакие впечатления не могут сравниться с тем первым, — вероятно, потому, что оно было совершенно неожиданным.

Ираклий развертывал перед нами одну из лучших своих сцен-рассказов: вечер в доме Алексея Толстого в Детском Селе. Толстой ужинает с гостями, в их числе К. А. Федин, М. М. Зощенко, М. Л. Слонимский. Особое место занимает московский гость Василий Иванович Качалов.

Толстой угощает гостей, шутит, озорничает. Он заставляет Качалова прочесть отрывок из «Воскресения» Л. Н. Толстого. И тут Ираклий Андроников удвоил мое изумление и восхищение. Я, конечно, видел инсценировку «Воскресения» во МХАТе и помнил, как великолепно исполнял Качалов роль ведущего, как он рассказывал о Катюше Масловой, слишком поздно прибежавшей на станцию к поезду, которым проезжал мимо Нехлюдов. Можно ли было представить себе актера, который сыграл бы ведущего, как сам Качалов, говорил его голосом, жестикулировал его жестами, стал вторым Качаловым? И, однако, Андроникову это удалось. Но это не все. Особенность андрониковского исполнения заключалась еще и в том, — это я вполне понял далеко не сразу, — что Ираклий Луарсабович не только подражал голосу, интонациям, манере Алексея Толстого и В. И. Качалова, он создавал их образы, их внутренние портреты.

Толстого Андроников рисовал с добродушным юмором, любовно, а Качалова — не без яду, посмеиваясь над «актерским» поведением артиста, за многие годы привыкшего к любованию поклонников, над его постоянной невольной «игрой» и в жизни, как на сцене, над позированием на людях, ставшим как бы второй его натурой.

Большой, блестяще инструментованный рассказ о Толстом и Качалове, с многочисленными остроумнейшими находками в духе и стиле обоих главных персонажей, заканчивается отъездом Качалова. Толстой провожает его на крыльцо, уговаривая все же остаться.

— В крюшон не наступи, в крюшон, — говорит он в темных сенях. Наконец они целуются. Василий Иванович садится в пролетку. И тут Андроников стал прищелкивать языком, необыкновенно искусно передавая звонкое цоканье лошадиных копыт. На мгновенье это цоканье прервалось кинутым в темноту последним озорным возгласом Толстого: «Прощай, хрен!» — и снова звучит уже удаляющийся стук копыт по мостовой, — он все тише и тише. И вот уже одними губами, легчайшим, замирающим чмоканьем передает Андроников далекий бег лошади. Это уже чуть слышный звук. Наконец заглох и он. Все.

Я очнулся, как от наваждения, и перевел дух. Мы не находили слов, чтобы выразить ошеломляющее впечатление от необыкновенной сцены, поразительно исполненной перед нами в унылой комнате редакции с канцелярскими столами человеком в обычном костюме, без всякого грима, волшебником, уже улыбавшимся нам своей собственной улыбкой на мясистом, мягком лице с крупными губами, большим носом, с чертами, ничуть не похожими ни на Толстого, ни на Качалова.

— Еще! — сказал я, немного оправившись. — Это бесподобно. Действительно, я никогда ничего похожего не видел ни в Москве, нигде. Вы кудесник, Ираклий Луарсабович. Еще, пожалуйста, еще!

Андроников весело смеялся, видя наш восторг. Фоньо качал головой, не находя слов от изумления.

Ираклия Луарсабовича уже не надо было упрашивать. Он изобразил встречу Алексея Толстого с немецким кинорежиссером Пискатором. Толстой говорит то по-русски, то по-немецки, объясняет Пискатору, как настаивают водку на березовых почках. Потом он удивляется, что к обеду приготовили морковные котлеты, и с присущим ему озорством, играя рассерженного, говорит жене:

— Если на обед еще раз подадут морковные котлеты, то я уйду из дома, как Лев Толстой.

Затем Андроников представил все того же Алексея Толстого, вторгшегося в кабинет к Самуилу Яковлевичу Маршаку, ведущему заседание детского отдела Госиздата, и разговор между ними, изобразил своих университетских профессоров В. Жирмунского и Л. Щербу, немецкого дирижера Штидри, приезжавшего в СССР на гастроли.

Ираклий Луарсабович был в ударе. Впрочем, он всегда в ударе, всегда превосходен, в боевой форме, иным я его не видел. Мы слушали и смотрели два, три часа, может быть, больше. За окном сгустились сумерки.

И тут меня осенило.

— Ираклий Луарсабович! — сказал я. — Вы должны поехать с нами в Москву. Вас надо показать московским писателям. Я возвращаюсь в Москву послезавтра. Едем вместе. Устроим ваш вечер в писательском клубе.

Андроников стал возражать: как же это он вдруг поедет? У него работа, он занят. Да и кто пойдет его слушать?

Я настойчиво опровергал все его аргументы. Дня на два, на три можно отложить дела и вырваться в Москву. Вечер в клубе устроим немедленно, я член правления, переговорю и добьюсь. Писатели придут, мы всех оповестим.

Последний довод Андроникова был такой: у него нет денег.

— Это не беда. Клуб оплатит вам проезд, даст гонорар за выступление, — уговаривал я.

Андроников заколебался и дрогнул. Я усилил натиск.

На другой день он окончательно решился, уладил свои дела, и мы вместе отправились в Москву.

В дороге Ираклий Луарсабович между прочим рассказал, как он однажды испробовал свое уменье имитировать голос Толстого и эта проба чуть не окончилась бедой. Андроников «готовил Толстого» втайне от него самого и от его родных. Однажды он поехал из Детского Села в Ленинград с сыном А. Н. Толстого Никитой, который вел машину. Андроников сидел сзади. Никита любил ездить быстро, и ему постоянно влетало за это от отца. На этот раз Алексей Николаевич остался дома, и Никита погнал машину с большой скоростью. Где-то на полпути Ираклий Луарсабович внезапно сказал голосом Толстого: «Никита, опять ты гонишь сломя голову. Сколько раз тебе говорить…» Но тут же Андроникову пришлось уже своим «не своим» голосом закричать: «Держи руль!» — потому что, услышав отцовский голос, Никита в ужасе обернулся, автомобиль вильнул, и они едва не слетели с ним в канаву. После этого Ираклию Луарсабовичу уже пришлось показать свое искусство в полном объеме детям Толстого, они рассказали отцу, и, наконец, Андроников вынужден был по настоянию Алексея Николаевича исполнить свой номер и перед ним самим. Толстой был в восторге, кидал свою шляпу на пол и кричал жене:

— Туся! Он придет к тебе ночью, и ты не узнаешь, что это не я!

Вечер Ираклия Луарсабовича устроили не в самом клубе, а в здании правления Союза писателей, в так называемом кинозале, где тогда проходили собрания писателей. Зал был невелик, мест на 200–250, но в ту пору этого хватало.

Андроников очень волновался. Он уговорил меня сказать вступительное слово, и я представил его москвичам. Должен заметить, что полное значение и смысл искусства Ираклия Луарсабовича тогда не были мною вполне оценены и поняты, и я говорил преимущественно о его необычайном мастерстве имитации. Лишь позднее вырисовалось передо мною, что имитация не самое главное в его искусстве, а лишь одно из средств, хотя и необходимое и важное.

Ираклий Андроников не копирует людей, которых изображает, не списывает свои сцены с натуры. Его работа — подлинное творчество. Свои рассказы он сочиняет, они не истинное происшествие, случай из жизни, копия действительности, а художественное произведение. Он рассказчик не в житейском смысле (вот-де интересно рассказывает о том, что видел или что пережил) и не эстрадный исполнитель, а сочетает в себе писателя-новеллиста, устного рассказчика и актера. Его сцены, перемежаемые комментарием, подчиняются законам художественного произведения, в них налицо отбор материала из потока фактов и впечатлений, преображенных его творческой фантазией, создание характера, человеческого образа, преувеличение, подчеркивание необходимого, вымысел, сюжет и композиция, тщательная стилистическая обработка. Меняет ли дело то обстоятельство, что Андроников записывает свои рассказы лишь после того, как много раз их расскажет в разных аудиториях, выверит, отшлифует и «обкатает» перед слушателями?

Я видел Ираклия Андроникова то редко, то часто, мне довелось слышать в его исполнении рассказы о многих и многих людях. Всегда там, где появляется Андроников: в Гослитиздате, в «Советском писателе», в Доме литераторов, — вокруг него образуется «род веча», люди оставляют на время работу и слушают и просят что либо рассказать, все равно, старое или новое.

Людей, которых Ираклий Луарсабович намечает представить, заинтересовавших его, он берет на прицел, изучает самым тщательным образом, пока не овладеет человеком вполне, как художник, пишущий портрет, или скульптор, лепящий бюст. Помню, я встретил как-то Андроникова на Тверском бульваре в погожий летний день. Мы обменялись несколькими вступительными к разговору словами, осведомившись о здоровье друг друга, о семьях, как вдруг Ираклий Луарсабович, всегда исключительно вежливый, прервал меня на полуслове:

— Ради бога, извините, Федор Маркович, я должен вас покинуть. Там стоит Пастернак, я его упущу. Я побегу к нему. Я его сейчас делаю.

И он действительно помчался со всех ног к выходу с бульвара, помахав мне рукою на прощанье.

Я посмотрел вслед и увидел, как он, уже перейдя на шаг, приблизился к Борису Леонидовичу Пастернаку, который, ничего не подозревая, рассматривал какую-то афишу на стене возле Камерного театра (ныне Театр имени Пушкина). Андроников заговорил с Пастернаком, и немного погодя они двинулись к Никитским воротам.

«Ах ты хитрец», — подумал я.

Спустя месяц или два Андроников в одной из своих сцен-рассказов в писательской среде с необычайным искусством изобразил Пастернака, его, казалось бы, неповторимый стонущий голос, манеру и стиль, передал самый дух его мышления и устной речи.

Но вернусь назад. Итак, в кинозале прошел первый вечер Андроникова. Он имел большой успех. Я счел свою миссию выполненной, обратился к своим издательским и литературным делам и на некоторое время потерял Ираклия Луарсабовича из виду. До меня доходило, что его стали тут же приглашать выступать в Центральном Доме работников искусств, в Доме печати, тогда еще, кажется, не переименованном в Дом журналиста, во Всероссийском театральном обществе, в Доме ученых. В общем, Андроников «пошел». Он был приглашен к Горькому.

Дней через десять после первого вечера он пришел в издательство.

— Как, вы еще не уехали? — удивился я. — А как же ваши ленинградские дела?

Андроников отвечал что-то невнятное, я понял только, что он еще задержится в Москве, а дела в Ленинграде подождут.

Прошло еще недели две или три. Ираклий Луарсабович вновь появился в издательстве.

— Федор Маркович, а ведь я стал москвичом, — сказал он и не смог удержать широкой, счастливой улыбки.

— Как так?

— Я женился.

И Андроников расхохотался, наслаждаясь удивлением, изобразившимся на моем лице.

— Ну, поздравляю вас, — сказал я, придя в себя. — Только смотрите, чтоб ваша жена была с вами счастлива, а то я себе не прощу, что привез вас в Москву. Ведь я тогда окажусь виноват перед нею.

С тех пор прошло уже тридцать с лишним лет. Устные рассказы Андроникова приобрели широкую известность, некоторые занесены на бумагу, изданы. Его публичные вечера собирают полные залы, билеты раскупаются мгновенно, берутся с бою. Репертуар его необычайно расширился и все время пополняется.

Недавно я видел телевизионный фильм «Ираклий Андроников рассказывает». В течение полутора часов передо мною прошли в блестящем изображении Алексей Толстой и М. Горький, С. Маршак, В. Качалов, B. Шкловский, В. Жирмунский, Л. Щерба. Большое место заняли рассказы об И. Соллертинском и об А. Остужеве. Фильм сделан превосходно, хотя кое-где затянут. Но я не собираюсь здесь рецензировать его. Хочу только сказать, что я предпочел бы увидеть и услышать серию лучших устных рассказов Ираклия Луарсабовича, представленных не фрагментами и отрывками, а каждый целиком. Конечно, очень интересно, как начал свой путь Андроников и как развивался его талант и сам жанр его рассказов. Мне и, думаю, всем было бы интересно узнать, как развивались и совершенствовались такие мастера, как Сергей Антонов или Юрий Нагибин, и, если бы они рассказали об этом, иллюстрируя повествование отрывками из своих произведений, объясняя, как и почему то или иное было написано, я прочел бы об этом с удовольствием и пользой. Но разве заменили бы мне это сами их рассказы? Нет, я все-таки предпочел бы снова перечитать «Лену» или «Поддубенские частушки» C. Антонова, «Зимний дуб» или «Покупку коня» Ю. Нагибина.

Как ни интересен рассказ Ираклия Андроникова о своем пути с иллюстрациями из его замечательных живых «портретов», я все же был бы счастлив вновь услышать и увидеть его рассказы в неурезанном виде. И не случайно, что в телефильме более всего впечатляет самый полный среди других рассказ об Остужеве «Горло Шаляпина».

Ираклий Андроников — редчайший талант, многообразный талант, целое явление. Он ученый, один из лучших знатоков жизни и творчества Лермонтова. Он один из неутомимых исследователей, «следопытов». В поисках рукописей, портретов, книг, архивных материалов, в решении научных загадок он способен предпринимать бесконечные путешествия. Он умеет необыкновенно интересно рассказать о своих разысканиях, делая читателя страстным соучастником исследований, вовлекая его в их сложный и увлекательный процесс. Автор и исполнитель устных рассказов, необыкновенный мастер, который — один — может держать в напряжении огромный зал час, два, три, — Андроников сам же разрабатывает историю и теорию этого жанра. Он настоящий писатель. Его слог и язык образцовы. Вот и попробуйте найдите другого такого человека, который был бы одновременно ученым, критиком, следопытом, писателем, артистом, рассказчиком. А в жизни — обаятельным и доброжелательным человеком. Не найдете. И в общем это здорово, что мне посчастливилось тридцать с лишним лет назад притащить его в Москву и представить моим товарищам-литераторам, хотя, конечно, Андроников стал бы Андрониковым и без всякого моего участия.

Из рассказов Михаила Ромма

С Михаилом Ильичом Роммом я познакомился в 1938 году, когда работал в Комитете по делам кинематографии. Михаил Ильич был уже создателем и «Пышки», и «Тринадцати» и одержал тогда одну из своих крупнейших творческих побед, поставив «Ленин в Октябре». Фильм обошел все экраны страны, имел огромный успех за рубежом.

Ромм был на подъеме. Он и тогда и после производил на меня — воспользуюсь старым, редко употребляемым словом — чарующее впечатление. Его ум излучал невидимые — а порою казалось, что даже видимые, — глубоко проникающие лучи. Тонкий, острый, многогранный ум, широта кругозора, великолепное чувство юмора, мгновенная реакция на мысль собеседника, необычайное знание и понимание жизни и искусства — короче, все то, что в совокупности составляет большой талант, — все это было у Ромма.

О нем и его творчестве еще будут написаны книги.

Я же хочу поведать о некоторых запомнившихся мне рассказах Михаила Ильича в беседах, на творческих совещаниях, семинарах и на разных заседаниях. Вот три из них.

Как-то Михаил Ильич заговорил о том, что актер должен быть в некотором смысле бесстыдником. Ведь обычно человек, ставший предметом созерцания, общего внимания, чувствует себя неловко, стесненно.

Исключение составляют кокетливые и самодовольные женщины, скажем прямо — не очень далекие, убежденные в своей красоте и неотразимости. Общественно политические деятели, лекторы, агитаторы в начале своего пути с трудом преодолевают робость и скованность. Их спокойствие и выдержка на трибуне, на кафедре достигаются после нескольких лет выступлений, они привыкают постепенно к тому, что их слушают, на них смотрят сотни и тысячи глаз. Но актерам труднее всего. Ведь они не только говорят со сцены. Актер делает свое тело как бы органом выступления: руки, ноги, фигура, лицо и мимика актера — все это предмет общего напряженного внимания.

Быть таким объектом созерцания трудно и стыдно. Актер должен перестать стыдиться.

— В самом деле, — говорил Ромм, — разве не стыдно, например, быть певцом? Выходит крепкий, здоровый мужчина, которому надо бы заниматься настоящим мужским делом, как все другие люди, рубить дрова, быть инженером, врачом… А он, видите ли, поет и играет и за это еще деньги получает. Можно даже подсчитать, — продолжал, улыбаясь, Михаил Ильич, — сколько он получает за каждую спетую ноту. «А-а!» — рубль. «А-а!» — еще рубль. Это же неестественно. Помните того извозчика, который допрашивал Шаляпина, что тот делает, и удивлялся, когда Шаляпин отвечал: «Пою». — «Я тоже пою, когда выпью, — говорил извозчик. — Что ты делаешь?» Извозчик не понимал Шаляпина. У Сейфуллиной есть рассказ «Певец». Тоже об этом. Пение со сцены — чистая условность. Вот однажды я вышел из гостей с Иваном Семеновичем Козловским. На улице было темновато. Мы шли не торопясь. Навстречу нам попались две девушки. Козловский был в хорошем настроении. Он остановился, развел руки и запел вполголоса своим чудесным тенором: «Куда, куда, куда вы удалились!»

Девушки прыснули, обошли нас, и одна сказала другой: «Вот дурак, воображает, что он Козловский».

Иван Семенович был очень сконфужен.

* * *

В другой раз Михаил Ильич говорил о том, что миллионы читателей и зрителей еще весьма наивно воспринимают литературу и искусство, принимают их за действительность. Они видят актера, играющего героя или злодея, и личность актера в их представлении срастается с воплощаемым персонажем.

Известный актер И. Лагутин играл филера в фильме «Ленин в Октябре», отлично играл, — помните, как он расспрашивает о приметах «неизвестного», которого ему надо выследить: «Уши какие, уши?» Так вот однажды после выхода картины на экран ехал он в трамвае и заметил, что какие-то двое упорно к нему присматриваются и тихо говорят друг с другом. Артист прислушался.

— Он?

— Конечно, он. Шпик.

— Как же он на свободе?

— Должно быть, отсидел срок или амнистировали.

— Ну да. За Ленина и амнистировали. Не может быть. Я б его расстрелял.

— А может, скрывается?

Артист вышел на площадку, трамвай приближался к нужной ему остановке. Да он и струхнул немного. В лучшем случае потащат в милицию.

Двое вышли за ним, стояли на площадке, глядели с ненавистью. Он уже хотел объяснить им, в чем дело, но тут трамвай остановился, и он вышел. Вслед донеслось:

— Надо было хоть по шее ему дать! — говорил один.

— Спихнуть с трамвая, — вторил другой.


— Еще любопытнее получилось с Щукиным, — говорил Ромм. — Я начал работу над «Лениным в 1918 году», а «Ленин в Октябре» уже прошел по экранам.

После очередной съемки поздно вечером вышли мы с Щукиным из студии, взяли такси. Ехали и разговаривали. О чем? — не помню. Да это и несущественно. Сначала довезли до дому Щукина, он простился, а шофер повез меня дальше. Вдруг он сказал:

«До чего ваш товарищ на Ленина похож. Голос и все-все, только не картавит».

«А вы видели Ленина?» — спрашиваю я.

«При его жизни не случалось, а видел в кино. Знаете «Ленин в Октябре»? Видели?»

«Это со мной ехал артист Щукин, Борис Васильевич, — сказал я. — Он играет Ленина в этом фильме».

Шофера это пояснение нимало не смутило.

«До чего похож», — повторил он.

* * *

Третье, что мне очень запомнилось, — выступление М. Ромма в сценарной студии. Он говорил о том, как трудно написать начало пьесы, ее завязку. Почти невозможно избежать искусственности. От автора ничего не скажешь. Ввести в обстановку, в интригу должны реплики, монологи, диалоги самих действующих лиц. Иногда они явно говорят не друг с другом, а для зрителя. «Представьте себе, что я бы, обращаясь к матери, вдруг заговорил так: «Как хорошо, мама, что мы с тобой тридцать лет назад поселились в этой квартире и я стал кинорежиссером, а ты занялась зубоврачебной практикой». Мать посмотрела бы на меня, как на сумасшедшего.

Во французских водевилях завязка делается прямо и откровенно. Вот, например. Подымается занавес. На сцене заборчик, калитка, сбоку ручка звонка. За калиткой сад, в глубине его видна терраса небольшого домика. Из-за боковой кулисы появляется молодой франт. Он сразу обращается к публике:

«Мой дядюшка Селестен умер. Он оставил мне пятьсот тысяч франков, но с условием, чтоб я женился на моей кузине Люси, которой я никогда не видел. Иначе ничего не получу. Мне пришлось оставить на время Париж и приехать сюда, в эту провинциальную глушь. Воображаю, какая уродина и дура эта Люси. Но что поделаешь, пятьсот тысяч, вы сами понимаете. Итак, бросаюсь головой в омут. (Подходит к калитке и дергает звонок.)»

И пьеса начинает двигаться. Мы введены в обстоятельства действия. Конечно, ценой явной условности — обращения к публике и вступительного рассказа.

Но вот гениальная, совершенно естественная, быть может, единственная в мировой драматургии завязка. Это — в «Ревизоре»: «Господа, я пригласил вас, чтобы сообщить пренеприятное известие: к нам едет ревизор». — «Как ревизор?»

И все завертелось колесом, и все понятно и движется само собой, своим ходом, без всяких натяжек».

* * *

Помню, я был на просмотре его ленты «Обыкновенный фашизм». Фильм так взволновал меня, что после просмотра я подошел к Михаилу Ильичу в вестибюле ЦДЛ и попросил разрешения поцеловать его за эту картину. Мы обнялись и поцеловались.

Ко дню семидесятилетия Михаила Ильича я послал ему поздравительное письмо и получил сердечнейший ответ.

В этом ответе, кроме обычной благодарности за поздравление, снова обнаружились его доброта и глубокое уважение к людям, делающим в меру своих сил общее дело литературы и искусства.

Таксер и Усиевич

Немало лет был я близко знаком с семьей, о которой стоит рассказать, потому что и Александр Александрович Таксер и его жена Елена Феликсовна Усиевич были люди замечательные.

В 1926 году я работал в Севастополе в районном комитете партии. Крымский обком осенью созвал областное совещание по вопросам партийного просвещения. Здесь увидел я в первый раз нового заведующего отделом пропаганды и агитации обкома А. А. Таксера.

Представьте себе человека лет тридцати пяти, не более, худощавого, светловолосого, голубоглазого, с несколько удлиненным, тонко очерченным лицом. Он вел совещание очень деловито, твердо, по строгому регламенту, не давая ораторам отвлекаться и растекаться в стороны, но в то же время тактично. В нем чувствовалась воля, принципиальность, деловитость, целеустремленность, сосредоточенность. Он был настоящий образцовый партийный работник.

Все заметили, что у Таксера не было одной ноги, он пользовался протезом, довольно искусно по тем временам сделанным. Я долго считал, что ногу он потерял на войне — мировой или гражданской, но спрашивать Таксера, где он лишился ноги, мне казалось неуместным. Однако он сам однажды рассказал мне, как это случилось. История эта любопытна.

Еще юношей колол он дрова и по нечаянности, потеряв равновесие, ранил себе колено. Ранение было незначительное, ни он, ни родители не обратили по-настоящему внимания на эту «царапину», перевязали ногу и на том покончили. Но колено загноилось, юношу пришлось положить в больницу во Владивостоке. Здесь какой-то врач распорядился взять ногу в гипс. Трудно немедику сказать, почему так получилось, но нога разболелась необыкновенно. Александр Александрович рассказывал: если даже кто-то входил в палату, то от легкого сотрясения пола и кровати боль усиливалась так, что он чуть не криком кричал. Врачи пришли через две недели к выводу, что ногу надо отрезать. Ни родители, ни сам Александр Александрович и думать об этом не хотели.

И они попросили у врачей разрешения привести известного в городе китайского доктора. Те пожали плечами и согласились.

Пришел в палату старый китаец в грязной одежде с мешком в руках. Он вынул из мешка грязные, и даже с ржавчиной, отнюдь не медицинские, а не то плотницкие, не то столярные инструменты, пилу, молоток и еще что-то в том же роде. Гипс сняли, на распухшее воспаленное колено было жутко смотреть.

Немытыми, заскорузлыми руками с черными от грязи ногтями китайский врач потрогал колено, — Таксер корчился от боли, — и резанул своей пилой по багровой опухоли. Брызнул гной, Александр Александрович едва не умер тут от болевого шока. Китаец вынул из своего мешка какую-то траву, отделил порядочную горсть и положил на рану. Из обширного кармана своего халата он достал другую траву и объяснил, что ее надо заварить кипятком, дать настояться и пить три раза в день по чайному стакану. Затем врач сказал, что придет на другой день, и удалился. Так началось это лечение.

Таксер стал быстро поправляться, опухоль уменьшалась. Китаец ежедневно появлялся утром. Ране он затягиваться не давал; если нужно было, снова вскрывал ее своей пилой, клал на нее горсть травы, давал траву для настоя. Так прошло дней десять. Но тут у Таксера начался сильнейший понос. Китайского врача это не смутило, он принес другую траву, сказал, что ее надо также заваривать и пить настой три раза в день по стакану. Видимо, других дозировок в его обиходе не было. Понос немедленно прекратился. Таксер возобновил прием настоя первой травы. Снова понос. И получилось так: от первого настоя заживает колено, но открывается понос, от второго прекращается понос, но вновь опухает нога.

Врач бился несколько дней, но потом заявил, что больше ничего сделать не может, слишком поздно его позвали.

И кончилось тем, что ногу все же пришлось ампутировать.

Перед приездом в Крым Таксер заведовал отделом агитации и пропаганды Дальневосточного крайкома, там, кстати сказать, под его началом работал Иван Михайлович Беспалов, известный впоследствии литературовед и критик.

Таксер, смеясь, рассказывал, что Беспалов не очень усердно трудился в крайкоме, иногда исчезал, и сперва даже не знали, где его искать, но потом выяснилось, что он уходит на берег залива и там читает своего любимого Маяковского. Туда за Беспаловым и посылали.

…Меня забрали на работу в обком, и я стал одним из помощников Таксера в агитпропе.

Жили мы в особняке, четыре семьи, каждая занимала по две комнаты. Таксер с Усиевич, ее сыном лет десяти-одиннадцати Гришей Усиевичем, недавно родившейся дочкой Мариной и ведшей все их хозяйство Лидой. Моя семья. И еще две семьи, о которых надо рассказывать отдельно: М. П. Карницовой и ректора Пединститута Г. П. Вайсберга. У нас был общий «коммунальный» стол, объединявший наши семьи, кроме Вайсбергов.

Каждое утро к девяти часам у двери дома останавливалась коляска. Обком держал ее специально для Таксера: ему было трудно ходить, особенно зимою, в гололедицу. Александр Александрович ехал в обком. Если я был готов к этому времени, я ехал с ним, но большей частью предпочитал пройтись пешком. Таксер работал с поразительной энергией и организованностью с утра до глубокой ночи. Он не терял ни минуты времени. За завтраком, обедом, ужином Александр Александрович охотно разговаривал, расспрашивал, рассказывал новости, смеялся шуткам и сам шутил, но, как только кончал есть, сейчас же уходил к себе, прерывая самую интересную беседу, если только она не касалась дела. Если у него не было какого-нибудь вечернего заседания, он работал дома, разбирая папки бумаг, захваченных с собою из обкома в огромном «двуспальном» портфеле, писал, читал газеты, журналы, красные тетради, присылаемые из ЦК партии, и т. д. Мы ходили иногда в, кино или в театр. В Крымском государственном драматическом театре каждый год играла хорошая труппа, я помню, что одну зиму у нас играл известный мхатовский актер Н. Н. Соснин, превосходный комик Кларов и другие. Летом гастролировала оперетта. В ложе обычно сидели Е. Ф. Усиевич, которая была уполномоченным Крымлита, я с женой, зав. Крымполитпросветом Мария Петровна Карницова…

Таксер приезжал к началу, но далеко не всегда досиживал до конца. Если пьеса его не занимала, он подымался посреди акта и тихонько уходил. В оперетте он смотрел только второй акт. Когда мы возвращались домой у него в комнате горел огонь и он сидел за рабочим столом. Я положительно не помню его отдыхающим, сидящим просто так в компании, в болтовне о том о сем.

В воскресные дни мы отправлялись гулять, случалось нам и поиграть в подкидного дурака. Таксер, если даже ему приходилось сидеть с гостями — так было, когда на несколько дней приезжал отец Усиевич Феликс Кои с женою, когда на два-три дня приезжал Ю. Ларин, — исполнял долг гостеприимства, но явно скучал, тяготился вынужденным бездельем. Из беллетристики читал он только самые животрепещущие книги, о которых много говорили в печати. Однажды я настойчиво приступил к нему с вопросом, почему он так исступленно работает, почему никогда не отдыхает, жжет себя со всех четырех концов. Он сперва отшучивался, потом стал сердиться, но я не отстал, и тогда он сказал наконец:

— Так слушай, Федя. У меня неизлечимая болезнь — окаменение почек. То есть у меня в почках камни, но не такие, которые можно вырезать, — меня уже раз оперировали. Они растут вновь, вторая операция невозможна, они постепенно заполняют почки. Врачи мне объявили, вы-де проживете три года, не больше, я заставил их сказать мне всю правду. Год уже прошел. Вот и тороплюсь сделать побольше, успеть побольше.

И он улыбнулся усталой улыбкой, как бы утешая меня, ошеломленного этими словами и ужаснувшегося.

Забегая вперед, скажу, что врачи, видимо, не учли всех его сил, возможностей. Александр Александрович прожил вдвое больше назначенного ими срока.

Он умер от уремии зимою 1931–1932 года, если мне не изменяет память. Вскрытие показало, что почки его почти полностью превратились в камни. Московские врачи объяснили: вероятно, он потому и прожил дольше, чем предполагалось, что жил и работал с таким огромным напряжением, при этом в его организме весьма интенсивно шел обмен веществ, замедляя ход болезни.

Работать с Таксером было нелегко, но интересно. Он заранее размечал свой день, неделю, месяц. Приглашаемым или записавшимся на прием назначал часы и минуты, когда им прийти, чтобы не пришлось дожидаться, и разговор с ними укладывал в отведенные для этого пятнадцать — двадцать минут. Рассевшегося посетителя тактично, но настойчиво выпроваживал, когда деловая часть беседы была окончена.

Конечно, иногда прием приходилось отменять или прерывать, когда ему приходилось идти на экстренно созванное заседание бюро обкома или по вызову первого секретаря. Но большей частью он ненарушаемо выдерживал свой график. А в промежутки просматривал бумаги, которые в предостаточном количестве ежедневно валились на его стол.

Елена Феликсовна была человеком совсем иной складки. Обязанности уполномоченного Крымлита не отнимали у нее много времени: она визировала книги Крымиздата, театральные афиши и кинорекламы, у нее были хорошие помощники. Дома у нее тоже был отличный помощник — Лида, добрый гений семьи, молчаливая девушка, бесконечно преданная ей и детям, образованная, умевшая, между прочим, играть на пианино (я открыл это случайно, когда почему-то остался дома, а она думала, что все ушли, и села поиграть). Елена Феликсовна, живая, остроумная, нервная, всегда какая-то приподнятая, легко возбуждающаяся, могла вполне положиться на Лиду, которая тихо и даже незаметно управляла всем хозяйством, следила за тем, чтоб Гриша готовил уроки, растила Марину, которая родилась семимесячной и, я помню, долго лежала в тепличной обстановке, в вате. Елена Феликсовна во время завтраков, обедов и вечернего чая завладевала общим разговором, рассказывала кучу новостей, заставляла всех смеяться ее остротам. Но когда Таксер работал дома, ее было не слышно. Устроившись рядом, она бесконечно много читала. Помню, как Елена Феликсовна сказала мне: «Я никогда не мешала ему, я была воздушный шарик на его руке».

Отец ее, Феликс Кон, сперва народоволец, потом марксист, настолько известный деятель польского и русского революционного движения, что нет надобности подробно о нем говорить. Тюрьмы и ссылки, в том числе знаменитая Карийская трагедия, не укротили его кипучей энергии, не утишили его живого нрава. Елена Феликсовна была с родителями в эмиграции, в партию вступила еще до революции, в 1915 году. Во время войны, застигнутая ею в Германии, некоторое время сидела в Моабитской тюрьме в Берлине. Она стала женою молодого выдающегося большевика Григория Александровича Усиевича, члена партии с 1908 года, которого очень ценил Ленин. Вместе с Лениным, Н. К. Крупской, Инессой Арманд, Г. А. Усиевичем и другими большевиками Елена Феликсовна проехала в «экстерриториальном» вагоне из Швейцарии через Германию и Швецию и переехала на санях в Россию по льду Ботнического залива в апреле 1917 года, а ее маленький красный платочек, привязанный к альпийской палке, заменил Ильичу красный флаг при въезде в Россию. Ее воспоминания об этом историческом путешествии были не раз опубликованы в печати.

Григорий Усиевич в Октябрьские дни был членом Военно-революционного комитета в Москве. Во время гражданской войны в августе 1918 года он погиб в Сибири в бою с белогвардейцами.

Елена Феликсовна осталась с маленьким сыном, работала в Москве. Прекрасно зная польский язык, она была связана со многими польскими революционерами. Она вышла замуж за Таксера примерно за год до моего знакомства с ними и, когда он получил назначение в Крым, последовала за ним в Симферополь.

Феликс Кон прожил у дочери несколько дней летом по дороге на курорт. Необыкновенно живой старик, он соперничал с дочерью в изящном остроумии. Глаза его то и дело сверкали из-под очков. Меня познакомили с ним и сразу представили как большого любителя шахмат.

Феликс Яковлевич также был страстным шахматистом и тут же предложил сыграть. В первой партии он озадачил меня своим излюбленным и, видимо, не раз испытанным в сражениях дебютом, пожертвовал пешку за атаку. Я не сумел защититься и не выдержал его стремительного нападения. Феликс Яковлевич торжествовал и так стал насмешничать, что, признаюсь, меня это рассердило. Я успел заметить, что он не так уж силен в игре, и если сойти с проложенных им рельсов, то, пожалуй, можно у него выиграть. Действительно, я выиграл следующую партию и вслед за тем еще две подряд. Даже у очень умных людей есть свои слабости. Феликс Яковлевич до такой степени огорчился, так был расстроен и увял, что я вдруг понял, как страдает от проигрыша его самолюбие. Елена Феликсовна делала мне знаки. Я их понял. В пятой партии я поддался Феликсу Яковлевичу, сделав один-два заведомо слабых хода. Феликс Яковлевич выиграл, чрезвычайно вновь обрадовался, снисходительно заметил, что я играю недурно, но мне еще рано сражаться с испытанными бойцами. Больше мы играть не стали, Елена Феликсовна сказала, что отцу надо отдохнуть, и мы расстались, довольные друг другом. Спустя несколько лет я не раз видел его в Москве, он подарил мне книгу своих мемуаров. Разговаривать с ним было одно удовольствие. Остроты этого необычайно колоритного старика облетали Москву, он пользовался огромной известностью и уважением.

В 1930–1931 годах он заведовал сектором искусств Наркомпроса РСФСР. Как-то, проезжая по улице Герцена, он показал на всем знакомое здание и подчеркнуто произнес:

— Вот моя кон-серватория.

Другой раз на спектакле в Большом театре, когда давали «Лебединое озеро» и балерины-лебеди белой вереницей поплыли из-за кулис, он пошутил:

— Вот моя кон-армия.

Знаменитый наш актер и режиссер, основатель кукольного театра Сергей Владимирович Образцов, в ту пору еще молодой, сделал превосходную куклу, изображавшую Ф. Я. Кона, и выступал с нею в концертах у писателей, художников, театральных деятелей. Одно из таких выступлений я помню. С. В. Образцов, видимо, сам написал и текст своего номера. Он удивительно передавал интонации, акцент и характерную манеру речи Феликса Яковлевича. Кукла-Кон произносила целую речь, очень забавную.

Феликс Яковлевич сидел на концерте в первом ряду и смеялся и аплодировал больше всех.

К началу Великой Отечественной войны Ф. Я. Кону уже перевалило за семьдесят шесть лет. Война приближалась к Москве. В конце июля он получил распоряжение эвакуироваться. Глубоко потрясенный, приехал Феликс Яковлевич в речной порт. При посадке на теплоход он очень волновался, внезапно ему стало худо, оказать врачебную помощь просто не успели, и он скончался.

Однако вернусь к симферопольскому периоду. Мы прожили в особняке на Советской улице и работали вместе с Таксером полтора года. Летом в Симферополе было жарко и душно. Симферопольского моря тогда еще не было, воспетый Пушкиным Салгир пересыхал до того, что превращался в слабый и мелкий ручеек: «курица вброд перейдет».

Днем казалось, что сидишь в горящей печи. Ночью откроешь окно, а с улицы вливается горячий воздух, как из калорифера. Таксер работал со своей всегдашней энергией и неутомимостью, а мы ходили разваренные и измученные.

Помню приезд Ю. Ларина, он немало часов провел в беседах с Таксером и Усиевич в нашем доме. Сильно искалеченный человек, передвигался с трудом, но у него была светлая голова. Ларин приехал с целью организовать переселение евреев-ремесленников, бывших мелких торговцев, «человеков воздуха» из бывшей «черты оседлости» на землю.

Крымский обком отвел для этого места в Евпаторийском, Джанкойском районах. Там создались еврейские колхозы и наладилась их трудовая жизнь. В годы войны гитлеровцы полностью уничтожили их со всем населением, убили женщин, детей, стариков. Уцелели лишь ушедшие на фронт молодые и зрелые мужчины и женщины, конечно, те, которые не погибли в боях.

Летом 1928 года Таксера отозвали в Москву, в ЦК партии, некоторое время он там работал. Я остался в Крыму. Прошло еще два года, я решил учиться, по моей просьбе меня направили в Институт красной профессуры — литературный.

Так я оказался в Москве. Конечно, разыскал Таксера и Усиевич. Они жили в гостинице «Метрополь». Оба также поступали в Институт красной профессуры, Таксер — в философский, Усиевич — в литературный. Впоследствии мы были с нею в одном семинаре.

В промежутках между экзаменами я приходил к ним в номер. Тут я впервые увидел необычного Таксера, не на работе, а на отдыхе. В Москве тогда был популярен пинг-понг, то есть настольный теннис. Этот спорт оказался единственно доступным Таксеру, и он играл с увлечением.

Осенью, когда все мы уже начали заниматься, Таксер и Усиевич получили квартиру в Доме правительства на ул. Серафимовича, 2. Здесь я бывал множество раз. Их квартира стала для многих притягательным центром. Александр Александрович уже на первом курсе приобрел в институте философии общее уважение. Его избрали секретарем партийной организации. Как раз в это время, в 1930–1931 годах, группа философских работников вступила в острую полемику с тогдашним руководством РАПП, особенно с Леопольдом Авербахом. В «Правде» стали появляться статьи за подписями П. Юдина, М. Митина и В. Ральцевича, некоторые имели и четвертую подпись — А. Таксера.

Таксер успел еще написать и опубликовать в журнале работу об общественно-экономических формациях.

Вокруг Елены Усиевич жизнь также кипела ключом. Она вступила в литературный центр конструктивистов, подписывала вместе с ними их декларации, я заставал ее в обществе Ильи Сельвинского, Корнелия Зелинского, она была в дружеских отношениях с Верой Инбер. На квартире Усиевич происходили заседания конструктивистов. Таксер не разделял теорий этой группы, но не вмешивался и с удовольствием слушал стихи, которые читали Сельвинский, Луговской, Инбер. Потом Усиевич охладела к конструктивистам. К тому же их группа распалась, перестала существовать как особое течение. В ИКП литературы в 1930–1931 годах возобладал Литфронт — была такая группа, близкая по своим теоретическим воззрениям к Лефу. Подобно лефовцам, литфронтовцы выступали против психологизма, именуемого ими «психоложеством», за литературу документальную, публицистическую, за Маяковского, за Анатоля Франса и Щедрина, против Флобера, Льва Толстого и т. д.

Литфронтовцами были зам. директора Иван Беспалов, зав. учебной частью Александр Зонин, секретарь парторганизации Резников, за ними тянулась немалая часть «икапистов» — Е. Усиевич, П. Рожков, Б. Дайреджиев и т. д.

Уже после смерти Таксера Елена Феликсовна с присущей ей горячностью и страстностью участвовала в литературной борьбе. Кто только не бывал у нее! После самоликвидации Литфронта постановлением ЦК ВКП(б) о перестройке литературно-художественных организаций в 1932 году она стала много писать и заняла видное место в литературной критике тридцатых годов. Тогда же и уже после войны выходили сборники ее статей, книга о Маяковском. Лучшие статьи Усиевич были опубликованы в «Литературном критике». Вокруг них возникали споры, и она не всегда была права, например в оценке некоторых поэтов или романов Сергеева-Ценского. Но в ее статьях, зачастую блестящих по форме, остроумных и отличающихся тонким литературным анализом, билась живая мысль, и споры, которые вела Усиевич, были плодотворны уже потому, что в них рождалась истина.

Елена Феликсовна жила литературой. Я помню, как она увлекалась, с каким воодушевлением читала взволновавшие ее стихи. В ее чтении я слышал впервые стихи Сельвинского на смерть Маяковского. С горящими глазами произносила она:

…Мы будем залетать, как гром,

Как град, кататься низом

Из боя в бой, где, быть может, умрем,

Но естественной смертью: за коммунизм.

С необычайным воодушевлением, отбивая рукою в воздухе плясовой ритм, громко читала она асеевскую «Партизанскую лезгинку»:

…Ас-ас-ас-ес! —

визжат пули.

Бац-бац-бац-бац! —

шапку сдули.

Разметавши коня

черной птицей,

один на меня

сбоку мчится.

Она уже не говорила, а пела эти слова.

— Здорово?! — спрашивала она меня, радостно смеясь, сама дивясь прелести и силе стихов.

С таким же увлечением читала она мне и всем, кто приходил к ней, стихи Михаила Голодного «Верка вольная» и «Судья Горба», действительно одни из лучших у этого поэта.

К занятиям в Институте красной профессуры она относилась далеко не по-школьному, выбирала то, что было ей интересно, ходила на семинары Луначарского, Франца Петровича Шиллера, а некоторые лекции пропускала.

Я звонил ей по телефону, и она спрашивала:

— Что у нас на этой неделе?

Я перечислял лекции и семинары. Она хладнокровно говорила:

— У меня в понедельник и вторник будет простудное заболевание, ты, Федя, скажи там в учебной части. В среду я выздоровею и приду на семинар. Ну а в четверг у меня будет осложнение, так как я рано вышла. Но об этом ты скажешь уже в четверг. — И она заразительно хохотала в трубку.

В годы ученья в институте она дружила с Перимовой, также участницей нашего семинара, дочерью С. Н. Смидович, старой большевички. Перимова успела написать книжку о Флобере, была хорошим товарищем и усердным работником, но внезапно заболела и умерла вскоре после окончания института.

В период «Литературного критика» Усиевич работала очень много. Помимо критических статей она перевела несколько романов Банды Василевской.

Кроме деятелей «Литературного критика» я встречал у нее Демьяна Бедного, а однажды застал Анну Андреевну Ахматову, сборник избранных стихов которой я тут же предложил издать (я уже работал тогда в издательстве «Советский писатель»; издание удалось осуществить, хотя это было в то время нелегко). Во второй половине тридцатых годов у Елены Феликсовны постоянно бывали молодые поэты Ярослав Смеляков, Евгений Долматовский, Павел Васильев и другие, начинавшие в то время свой литературный путь.

К числу заслуг Е. Усиевич надо отнести горячую поддержку Андрея Платонова. Она сделала все для того, чтобы замечательные рассказы Платонова «Фро» и «Бессмертие», отвергнутые в ряде журналов, были опубликованы в «Литературном критике».


У меня несколько книг Усиевич с ее сердечными надписями. Одна из них особенно дорога мне. На ней написано: «Другу, почти сыну» 9/III 1934 Е. Усиевич».

Загрузка...