Если заранее много слышать о ком-нибудь или о чем-нибудь: ах, какой изумительный актер, певец, художник, ах, какая замечательная книга, какое великолепное здание, какой вид в этом месте, — чужие восторги очень мешают потом своему восприятию. И когда уже сам увидишь или услышишь то, о чем гудит молва, поначалу испытываешь даже разочарование. Ждешь большего. Ждешь, что будешь сразу потрясен, ошеломлен чуть не до потери сознания, захвачен без остатка, что называется, опрокинут. А этого нет. Нет чувства открытия, нет неожиданности. И только по прошествии какого-то времени до тебя доходит, что ты видел и слышал необычайное.
Так было у меня с Шаляпиным. Еще в детстве я слышал, как восторженно о нем говорили, я читал о нем, видел в журналах фотографии Шаляпина в разных ролях и в своем костюме без грима. Семья наша была стеснена в средствах, и я сейчас могу по пальцам перечесть, сколько раз довелось мне побывать в театре в первые двадцать лет моей жизни. А Шаляпин?! Я и не мечтал об этом. За билетами на Шаляпина стояли в многочасовых очередях, да и откуда бы взялись у меня деньги?
Но вот что случилось. Я не могу вспомнить, кто и при каких обстоятельствах дал мне билет. На нем было напечатано: место неудобное. Может быть, потому оно мне и досталось.
Билет был в Народный дом на «Фауста». Место было на верхотуре и за столбом. Сидя на своем стуле, я мог бы только слушать оперу и видеть перед собой столб. Поэтому приходилось стоять и вытягивать голову то с одной стороны столба, то с другой, да и при этом удавалось видеть лишь часть сцены.
Начало оперы слушал я не очень внимательно. Седой Фауст пел молодым голосом, чистым и звонким тенором, и стариком его никак нельзя было себе представить. К тому же я ждал Шаляпина. Вот он появится, и я замру от восторга. И он появился, он запел. А я почему-то не обомлел, не замер. Я просто слушал и, откровенно говоря, недоумевал, почему со мною ничего не происходит. Должно быть, я бесчувственный и ничего не понимаю. По сцене скользящей, гибкой, вкрадчивой походкой движется узкий, длинный человек, черт, Сатана, Люцифер, Мефистофель, ожившая скульптура Антокольского.
Но я чувствую условность этой фигуры, условность декорации, условность Фауста, наконец, условность пения.
Так я смотрел и слушал, пока дело не дошло до сцены в кабачке, пока Мефистофель не вскочил на бочку. В музыке разразился вихрь, все закипело. Сцена перестала быть сценой. Сам дьявол, соблазняющий людей золотым тельцом, возник над человеческой массой. Его жесты, его голос, его хохот — все это было настоящее, страшное, зловещее. С этой минуты я уже не наблюдал за своими ощущениями и впечатлениями. Не знаю, как это стало, но я обратился в слух и зрение. Я видел только Мефистофеля. Он крутится, извивается, насмешничает во время дуэли Фауста и Валентина, он любезничает с перезрелой Мартой, он поет серенаду под окном Маргариты: «Мой совет — до обрученья не целуй его». Голос его то рокочет, то льется волной, то шепчет, то гремит — Мефистофель лукавит, ехидничает, уговаривает, подбадривает, издевается, проклинает…
Из театра я уходил завоеванный. Я чувствовал, что передо мною раскрылось необычайное, я видел чудо.
И опять я долго не был в театре. А потом из Бодайбо приехал в Петербург мой дядя, горный инженер, и взял меня с собою в тот же Народный дом. На этот раз я сидел в партере, помнится, не дальше десятого ряда.
Шел «Князь Игорь». Шаляпин пел князя Галицкого. В этот раз меня особенно поразила его игра. Поднялся занавес второго действия, открылся княжеский двор с расставленными столами, за ними сидели пирующие дружинники. Шумно, весело, пьяно. И вдруг на крыльце княжеского дома, держась рукою за столб, возник сам князь в богато расшитой одежде. Он еще ничего не сделал, не сказал, но в том, как он стоял, в его взгляде чувствовалось, что перед нами владыка. Сознание своего достоинства и превосходства, сила, воля, власть олицетворялись в фигуре князя. И когда он запел знаменитую арию: «Кабы мне дождаться чести, на Путивле князем сести», — все, что угадывалось в этом человеке, как бы вспыхнуло и засветилось. Открылась буйная, необузданная, не знающая удержу и границ натура.
Наслаждаясь красотой этой арии, мощью и удалью шаляпинского голоса, я вдруг заметил, что его пение не живет само по себе, а входит в создание образа, что оно не «вокал», а составная часть его игры. Галицкого Шаляпин пел не так, как он пел Мефистофеля. Это было еще одно открытие, еще одно чудо. Там был голос лукавого искусителя, дьявола, здесь — голос властного князя и бесшабашного гуляки.
Роль Галицкого невелика. Еще одна сцена в покоях Ярославны, и вот Шаляпин ушел. Но он появился еще раз, и это было новым подарком. Упал занавес, публика аплодировала певцам и начались вызовы: «Шаляпина, Шаляпина!» Кричали долго, настойчиво. И вдруг князь Игорь, и Ярославна, и Кончак, стоявшие перед занавесом, потеснились, кто-то откинул тяжелую ткань, и на авансцену быстро прошел Федор Иванович. Он уже успел переодеться, был в пиджаке, без грима. Высокий, плотный, с веселой, радостной улыбкой, он поклонился залу, поднял голову к верхним ярусам. Сколько прелести, красоты, живости, вдохновения было в его полном лице. Светлые волосы, ясные глаза, гладкие бритые щеки и подбородок, крупный нос с крупными ноздрями — неужели этот сияющий человек полчаса тому назад был князем Галицким, властно ходил среди своих дружинников? Как же он может преображаться!
Третий и последний раз я видел Шаляпина в опере Серова «Вражья сила». Здесь его роль — кузнец Еремка. Новое перевоплощение! С балалайкой в руках, навеселе, то угрюмый, то грозно поблескивающий глазами, то посмеивающийся, он толкался в толпе, прячась куда-то и вновь появляясь из-за мужицких спин и плечей. И грянула «Широкая масленица», сначала веселая, размашистая, лихая, а потом печальная, грустная, горькая, почти рыдающая. «Повезут вон из города на санях на соломенных да с упряжкой мочальною». И опять я чувствовал, что для Шаляпина пение — это прежде всего средство лепки образа, а не прельщение слушателя своим голосом. Никто не пел так, как Шаляпин. Его мало было слышать, надо было и видеть. Но его мало было бы только видеть, он мог бы, конечно, играть в драме, но рожден был для оперы.
С тех пор мне уже не довелось встречаться с живым Шаляпиным. Я слышал пластинки с записями оперных арий и русских песен в его исполнении, я видел его в старом, еще немом фильме «Псковитянка» и в отличной звуковой ленте «Дон Кихот». Все это прекрасно, но… Вы понимаете меня, читатель? И особенно хорошо поймут меня те, кто хоть раз видел Шаляпина воочию.
Могут спросить — зачем я написал о Шаляпине? Имею ли я на это право? О нем уже накопилась огромная литература. Писали музыковеды и театроведы, рецензенты и зрители. Сотни мемуаристов рассказывали о его пении и игре, о Шаляпине в жизни, о его работе. Опубликованы письма и воспоминания артиста. Написаны его биографии. Облик его знаком нам не только по многочисленным фотографиям, — портреты Шаляпина в разные годы созданы крупнейшими художниками. Его образ запечатлен в художественной литературе, достаточно вспомнить главу из «Жизни Клима Самгина». Я же не был ни соратником, ни другом, ни даже знакомым его.
Но Шаляпин, как любой великий, гениальный человек, — явление неисчерпаемое. Никто не сказал и не скажет о нем всего. Я его видел, он живет в моей памяти. И чтоб это живое впечатление не умерло вместе со мною, а сохранилось для людей, я постарался закрепить его на бумаге. Это и право мое и долг.
Только раз в жизни довелось мне воочию увидеть знаменитого «дядю Гиляя» — Владимира Алексеевича Гиляровского. Было это весною или летом 1935 года, незадолго до его смерти. Едва пришел я на работу, появилась секретарь издательства «Советский писатель» милейшая Нина Алексеевна Свешникова, знавшая всех советских писателей, поскольку работала она еще в «Федерации» и в «Советской литературе» и благословила первые шаги многих ныне известнейших наших писателей. Нина Алексеевна предупредила, что звонил Александр Никанорович Зуев, он едет сюда и везет с собой Гиляровского. Договорились: сразу, как приедет Гиляровский, кто бы тут ни был, какие б ни были дела, его тут же провести ко мне.
Гиляровскому шел тогда восемьдесят третий год. С большим интересом ожидал я встречи с ним. Бурлак и крючник, циркач и актер, бродяга и солдат, прославленный журналист и неутомимый, вездесущий репортер, поэт и очеркист, необыкновенный силач, не упускавший случая побороться с профессиональными борцами в цирке, человек, которого знал и любил весь литературный и газетный круг Москвы, живая легенда — таков он был.
Не прошло и получаса, как, сопровождаемый высоким и стройным Зуевым, мягко поддерживающим его под руку, в кабинет вступил старик, роста небольшого, но плотный и кряжистый, с седыми усами, лишь начавший дряхлеть. Приняв приглашение сесть, он с видимым удовольствием вступил в беседу с нами. Речь шла об издании книги Гиляровского, дело было тут же улажено, но Владимир Алексеевич как будто и не очень этим интересовался. Пока заполнялся и печатался бланк договора, Гиляровский, хитро поглядев на меня, вытащил из кармана табакерочку с нюхательным табаком. «Возьмите, понюхайте, — предложил он. Я поблагодарил и отказался. — Напрасно отказываетесь, — заметил Владимир Алексевич, набивая себе нос табаком. — Из этой табакерки Антон Павлович нюхал, и Лев Николаевич нюхал, и многие иные…» — многозначительно подчеркнул он.
Я все же не решился примкнуть к сонму великих мира сего и закурил папиросу. Зуев взял щепотку. Они зарядили свои ноздри и немного погодя дружно чихнули, взаимно пожелав здоровья. Я же обратил внимание на значок на груди гостя. Гиляровский был явно обрадован, когда я спросил, что это такое. С видимым удовольствием он объяснил, что это значок Московского добровольного пожарного общества, почетным членом которого Владимир Алексеевич состоит, рассказал, что когда-то был пожарным, да и потом не пропускал ни одного большого пожара, участвовал в тушении. Вообще он говорил о своем прошлом охотно и даже с некоторым тщеславием. И это было понятно и приятно. Он действительно уже сильно постарел, а жизнь прожил бурную, богатую событиями, встречами, делами, приключениями, дружбой с крупными людьми своего времени, — о чем же ему было и говорить?! Некоторых молодых людей смешит старческое любование прожитыми годами, славным прошлым, милыми воспоминаниями, их забавляет болтливость стариков. А чего смеяться?! Молодые не догадываются, что и они будут стариками. Если, конечно, судьба позволит им дожить до старости.
Нина Алексеевна принесла договор, мы его подписали. Гиляровский сердечно прощался, улыбался. Он был доволен беседой, приемом. Им интересовались, его слушали, ему оказывали уважение, чего же еще?
— Напрасно табачку не понюхали, — ласково упрекнул он на прощание. — Куда полезнее ваших папирос.
Зуев повел Владимира Алексеевича домой.
Теперь я думаю, что и в самом деле надо было понюхать табачку из исторической табакерочки «дяди Гиляя». Зря я от этого отказался.
О выдающемся нашем художнике В. А. Фаворском рассказывают, что когда он делал иллюстрации к книге, то на одном из рисунков в уголке ни к селу ни к городу рисовал собачку. Естественно, художественный редактор убеждал его убрать ее. Фаворский спорил, упирался, отстаивал собачку. Когда спор достигал большого накала и ожесточения, Фаворский уступал и стирал собачку. На этом обычно усердие редактора исчерпывалось и требования его кончались. Редактор был доволен, самолюбие его было удовлетворено, он сделал свое дело, добился поправки, не даром занимает свой пост и ест свой хлеб. Еще больше был доволен Фаворский: его хитрость удалась, рисунок идет в том виде, в каком он его задумал и исполнил. Не будь собачки, на которую «клевал» редактор, неизвестно, что другое он захотел бы поправить в рисунке, и настаивал бы на своем предложении, чтобы оправдать свое существование.
Сергея Николаевича Сергеева-Ценского я встречал, за одним только исключением, в деловой обстановке. Помню, как он пришел в издательство «Советский писатель», чтобы заключить договор на сборник своих рассказов. Я был предупрежден о его приходе и с большим интересом ожидал появления Сергея Николаевича. Еще до революции, подростком, я читал его «Печаль полей», «Бабаева», «Наклонную Елену». Я знал, как высоко ценил его Горький. Для меня Сергеев-Ценский был живым классиком. И вот он появился в дверях, высоко и прямо держа кудрявую, пепельно седеющую голову, расправляя пышные усы, сопровождаемый женою. Я встал им навстречу. Сергей Николаевич зорко взглянул на меня серьезными, даже суровыми глазами, но было в его взгляде и что-то озорное. На лихого ямщика похож, подумал я. Неторопливо уселись они оба в предложенные кресла. Обсуждая уже подготовленный договор, он советовался с женою, и, сознаюсь, меня удивило, что они обращались друг к другу на «вы». В этой манере было нечто старомодное, но очень приятное и уважительное. Может быть, так говорили они друг с другом только на людях, не знаю, но если уж жена с мужем говорят на «вы», то это исключает со стороны других какое бы то ни было панибратство и фамильярничание.
Договор был подписан, и мы распростились. Свидание длилось только несколько минут. Но после того, где бы мы ни встречались, Сергей Николаевич немедленно узнавал меня и был приветлив.
Все, что выше написано, только предисловие. Хочу же я рассказать об одном крепко запомнившемся мне эпизоде. Через несколько месяцев после этой первой встречи покойный А. С. Щербаков, который был тогда ответственным секретарем Союза советских писателей, советовался с литераторами, какой бы интересный вечер устроить, какую бы встречу организовать, чтобы привлечь молодых писателей. Я подал мысль пригласить Сергеева-Ценского. Он как раз в эти дни был в Москве. Мне же и поручили договориться с Сергеем Николаевичем. Он охотно дал свое согласие побеседовать с молодежью. Было условлено, что Сергей Николаевич сам определит тему и характер беседы. В назначенный час встреча состоялась в одной из комнат известного дома-усадьбы на улице Воровского, 50. Сергеев-Ценский пришел точно в назначенное время. Любо было посмотреть на него, шестидесятилетнего крепкого, подтянутого человека, когда он уселся за столом и живо оглядел собравшихся.
Сергей Николаевич отнесся к встрече, как и ко всему, что он делал, с полной серьезностью. Он рассказал о своем жизненном и литературном пути, о своем понимании мастерства, и все это с живыми примерами. Потом отвечал на вопросы. Один из его ответов врезался мне в память. Спросили его об отношении художника к действительности, о пределах вымысла и способе преображения фактического материала в искусстве. Сергей Николаевич задумался.
— Я не теоретик, — сказал он после некоторого молчания. — Поведаю вам один эпизод. Случилось то, что я расскажу, не со мной, а с художником, с Василием Ивановичем Суриковым. Знаете такого? — спросил Сергей Николаевич с усмешкой. — Сам он мне и говорил об этом. Писал он «Боярыню Морозову». И после многих трудов картина была уже почти закончена. Одно не давалось: дуга. Да, дуга. Помните, боярыню Морозову увозит на санях лошадь, ну и, конечно, над лошадью дуга. А как расписана дуга? Зеленая, а на ней розовые цветочки. И вот писал Суриков дугу, а она вылезла из картины, не вязалась с ее колоритом, с общим сумрачно-трагическим ее тоном.
Конечно, можно бы взять другие цвета, но ведь надо же, чтоб была обычная деревенская дуга. И Суриков начал искать дугу.
Ходил он по улицам, смотрел на извозчиков, ломовые подводы, крестьянские телеги и все приглядывался к дугам. Нет, не то, не подходит. Заходил на постоялые дворы, шел в извозчичьи чайные. Несколько месяцев искал. Нет, ничего не получается. Картина стояла неоконченной.
И вот однажды шел Суриков к кому-то в гости. В сюртуке, при галстуке, принарядившийся. Шел мимо постоялого двора. И не утерпел, заглянул на счастье. Стоят у кормушек выпряженные кони, стоят телеги и полки. А у стены составлены дуги, одна к другой, с десяток. И смотрит Суриков — третья дуга та, что ему нужна.
«Гляжу: моя дуга! — рассказывал Суриков. — Подошел, взял ее, посмотрел, прикинул… Моя дуга! Под мышку ее и пошел со двора, обо всем забыл.
Уже в воротах я был, окликает кто-то: «Барин! А барин!» Сразу не сообразил, что это меня зовут. Иду и иду. От радости ног под собой не чую. Но тот погромче: «Барин! Ты куда? Ты что же это делаешь?»
Оборачиваюсь. Бежит за мной крестьянин, распоясанный распаренный, видно, чай пил, увидал меня в окно и выскочил. Смотрю на него. Он немного оробел, но все же подошел ближе.
«Дугу-то куда?» — кивает головой. А я дугу крепко зажал под мышкой. Моя дуга!
«Ах, дугу? Я у тебя покупаю ее».
Вынул трехрублевку и даю ему. Посмотрел он на меня, как на сумасшедшего. Новенькой дуге красная цена полтинник. А тут зелененькая».
И Суриков ушел. И направился не в гости, а прямо к себе, в мастерскую. Шел упоенный. И только замечал, что встречные прохожие с любопытством и удивлением на него посматривают. Не понимал: почему? И уже потом сообразил, какое зрелище собою представлял. Барин в черном сюртуке прижимает к себе старую грязную дугу. Есть на что подивиться.
Пришел в мастерскую, поглядел на картину, на дугу. «Верно! Моя дуга!»
В тот же день картина была окончена.
— Вот и подумайте теперь, — сказал Сергеев-Ценский. — Как нужно искать правду в искусстве? И не копировать, но и не уходить от натуры. Подумайте!
Юрий Олеша жил в то время, о котором пойдет рассказ, этажом ниже меня в одном из первых кооперативных домов, построенных московскими писателями (проезд Художественного театра. 2). Не раз видел я его в Доме литераторов, он сидел за столиком в компании, говорил, как всегда, едко, остроумно, жестикулировал бурно. В нем соединялись черты замечательные и странные. Голова мыслителя, которая порою кажется и головой хищной птицы, острый взгляд, вдохновенная речь, льющаяся потоком или взрывающаяся фейерверком, и порою дерзкая бесцеремонность по отношению к собеседникам, прямота, доходящая до вызова… Серые космы, которых сегодня не касался гребень, небрежность в одежде… все как бы говорило: это не важно, на это не стоит терять время, я живу другими интересами…
Запомнились мне две встречи с Олешей.
…Я вышел из дому. Олеша сидел на скамье у входа в подъезд, там, где обычно сидят пенсионеры и няньки. На этот раз никого, кроме Юрия Карловича, не было. Олеша скучал. Увидев меня, он оживился:
— Куда вы спешите? Посидите со мной!
Я сел. Разговор как-то не вязался. Речь шла все о пустяках. Не знаю, как я решился, — конечно, это было бестактно, — но я спросил внезапно:
— Юрий Карлович, почему вы не пишете?
Наступила неловкая пауза.
— Нет, я знаю, что вы много работаете: «Вы «чините» неудавшиеся фильмы, вы составляете планы их переделок, чтоб они не легли на полку, вы их спасаете, и они выходят на экран. Вы отлично инсценировали «Идиота» Достоевского. Иногда я читаю превосходные ваши рецензии. Когда вы написали о книге Кастере «Десять лет под землей», ее раскупили в один день. Но почему вы не пишете своего?
Олеша ответил мне с полной откровенностью, возбужденно, горячо, но с чувством горечи:
— А что мне писать? Я не могу. Конечно, мне ничего не стоит написать, как Иван Иваныч сел в поезд, поехал в Киев и там женился. Но зачем? Кому это нужно? Разве это литература? Моя тема кончилась, ушла. Тема «Зависти», «Списка благодеяний». А новой у меня пока нет. Вы знаете жизнь? Нынешнюю жизнь? Я ее не знаю. Она изменилась. Все теперь другое.
Он замолчал.
Я пытался уверить Олешу, что он слишком мрачно смотрит на себя, что он знает жизнь. Но я делал это только «для очистки совести», по инерции, у меня не было аргументов, только желание подбодрить его. Олеша махнул рукой… и я умолк. Потом поспешил перевести разговор на другое.
— Извините, я задержал вас, — сказал он, — вы шли куда-то по делам. Извините…
Другой раз все было почти так же. Я встретил Олешу в самом начале улицы Горького, у «Националя», и мы вместе прошли вверх до Центрального телеграфа и постояли там. Мимо нас бежала непрерывная и шумная, переменчивая толпа, шли, разговаривая, хохоча, перекликаясь, юноши, девушки… Олеша взял меня за руку:
— Послушайте! Посмотрите! Вы знаете, что это за люди? Вот эта молодежь. О чем они думают? Чего хотят? Знают ли они, что такое Равель? Известен ли им Перуджино? Что они читают? Сохранят ли они великую культуру прошлого или им дела нет до нее? До Рублева?
Олеша волновался.
— Что вы, Юрий Карлович! — воскликнул я. — Неужели вы думаете, что они хуже нас? Конечно, среди них есть всякие, но и наше поколение было неоднородно. Пожилым людям всегда кажется, что нынешние молодые хуже. Наши деды и отцы так думали и о нас. Это аберрация, и не вам ей поддаваться.
— Я понимаю, — сказал мягко Олеша. — Но мне иногда кажется, что им недорога культура, что они живут совсем другим, что они спешат и у них нет времени. Впрочем, может быть, вы правы. Просто я их не знаю. Как их узнать?!
Видно было, что мысль о новом поколении, о молодежи, о преемственности культуры гвоздем засела в его голове и мучает его.
В добавление эпизод, о котором мне рассказывали другие.
Дело было в двадцатых годах во время нэпа. Маяковский и Юрий Олеша вместе вышли из «низка» — на Тверской. Возле памятника Пушкину вдоль Тверского бульвара стояла вереница лихачей: щегольские лакированные пролетки на дутых шинах, сытые, крепкие рысаки. Лихачи величественно сидели на козлах. Известно было, что они люди солидные, знающие себе цену, невозмутимая извозчичья аристократия, с некоторым пренебрежением поглядывающая на все, что суетится вокруг и ниже ее.
Вдруг Маяковский оживился:
— Хотите, я сейчас выведу их из олимпийского спокойствия? Я скажу им такое, что они зашумят, начнут плеваться и ругаться, как простые извозчики.
— Не выйдет, — сказал Олеша.
— Пари! — воскликнул Маяковский.
Ударились об заклад. Подошли поближе.
И Маяковский пророкотал своим могучим, чудесным, далеко разнесшимся голосом:
— Из-воз-чик! Ко-мод в Соколь-ники! Сколько?
Такого оскорбления и унижения лихачи снести не могли.
Маяковский выиграл пари.
В Доме литераторов в этот вечер кого-то чествовали. Было это в тридцатые годы, нынешнего нового здания еще не существовало, его построили уже после войны. Клуб писателей (так он тогда назывался) занимал известный олсуфьевский особняк (улица Воровского, 50), и все собрания, встречи, торжества происходили в большом высоком зале с дубовыми панелями, существующем и ныне.
Алексей Силыч Новиков-Прибой пришел рано, почти никого еще не было. По узкой лестнице спустился в гардеробную. На вешалках висело всего три-четыре пальто. Гардеробщик Афоня куда-то отлучился. Алексей Силыч не стал его дожидаться. Он неторопливо разделся, повесил свое пальто и шапку, взял номерок, подошел к зеркалу, поправил усы и повернулся, чтобы идти наверх. Одет он был как обычно: черные брюки, моряцкий китель с желтыми металлическими пуговицами. С гладко обритой головой, лицом, на котором оставлены были только усы, он походил на отставного боцмана. Замечу, что до революции такие отставники частенько служили швейцарами и гардеробщиками, ордена и медали на груди свидетельствовали о пройденной ими боевой службе.
Новиков-Прибой внешне отличался от них лишь тем, что ни орденов, ни медалей не носил.
Не успел Алексей Силыч и шагу ступить от зеркала, как сверху сбежала какая-то разодетая и накрашенная дамочка. Бросив сумочку на барьер, она повернулась спиною к замешкавшемуся Алексею Силычу и одним движением сбросила ему на руки свою шубку. Он еле успел подхватить это меховое изделие, чтоб оно на пол не упало. В лицо ему пахнуло духами и пудрой. Алексей Силыч мгновенно понял, что надушенная и лихая дамочка приняла его за гардеробщика. Не моргнув глазом, он спокойно понес шубку за барьер, повесил ее на крючок, разместил там же шапочку, пристроил боты, дождался, пока дамочка оглядела себя в зеркале и поправила волосы, и дал ей номерок. Она схватила свою сумочку, сунула на барьер бумажный рубль и упорхнула наверх. Выждав две-три минуты, Новиков-Прибой спокойно отправился следом за нею. В зал он, однако, сразу не пошел, а держался в коридоре, ожидая, когда приток посетителей заметно увеличится. Когда зал стал быстро наполняться, Алексей Силыч уселся где-то в последних рядах.
Но вот наконец вечер был открыт. Был оглашен и тут же утвержден состав президиума. Вошел в него и Новиков-Прибой. Избранных пригласили занять свои места. Алексей Силыч уселся рядом с председателем за большим столом и огляделся. «Его» дамочка сидела в первом ряду и преспокойно болтала со своей соседкой. Алексей Силыч уставился на нее, глядел пристально. Сперва она этого не замечала. Но долго не замечать, как ее рассматривает в упор кто-то из президиума, было невозможно, и она обратила наконец на Алексея Силыча свое внимание. Тут он отвел глаза и уже искоса стал за нею наблюдать. Он видел, как ее вдруг охватила смутная тревога: кто этот челочек, кажется, я его где-то видела, почему он смотрел на меня? Она напряженно думала, вспоминала, наклонилась к соседке, зашептала, видимо спрашивала, кто это такой. Фамилия, очевидно, ничего ей не сказала, она снова вспоминала, недоумевала и вдруг вспомнила, покраснела, заволновалась… Между тем вечер шел своим чередом.
В перерыве, набравшись храбрости, дамочка подошла. Лицо ее то бледнело, то краснело.
— Алексей Силыч… я прошу меня извинить… я не знала… я не могла предположить… — лепетала она.
Новиков-Прибой внезапно прервал ее:
— Не трудитесь, мадам, рубль я вам не верну. Я его заработал.
И отошел.
Уходя, Новиков-Прибой дал Афоне два бумажных рубля. Тот посмотрел с недоумением. Алексей Силыч улыбнулся в усы.
Потом он со смехом рассказывал об этом забавном происшествии.
Покойный Иосиф Ильич Юзовский однажды рассказывал мне, как он случайно стал свидетелем любопытной беседы. Юзовский был приглашен на одну из репетиций «Егора Булычова» в Театр имени Вахтангова. Перед ним сидели Горький и академик Сперанский. Репетировали ту сцену, в которой Булычов, уже понимающий, что близится его смерть и она неотвратима, протестует против нее, не может с нею примириться. Он буйствует и богохульничает.
Вдруг Горький обратился к Сперанскому:
— А скажите, может ли медицина когда-нибудь победить смерть, сделать человека бессмертным?
Сперанский стал объяснять, что медицина вскоре сумеет увеличить сроки человеческой жизни. Люди будут жить сто двадцать, сто пятьдесят, сто восемьдесят, может быть, двести лет. Но сделать человека бессмертным медицина никогда не сможет.
— Плохая ваша медицина, — хмуро сказал Горький, сильно нажимая на «о».