III. Из разных периодов

Начало

Порою меня спрашивают, когда началась моя любовь к литературе. На этот вопрос я могу ответить с математической точностью: 1 сентября 1911 года.

В этом году я был принят во Введенскую гимназию. В ней, кстати сказать, учился Александр Блок. Он остался об этой гимназии невысокого мнения. Оглядываясь назад, я могу подтвердить его отзыв: гимназия была не из передовых.

Я поступил в первый класс, а подготовлен был так, что мог бы держать экзамены сразу в третий.

Со мною целый год занимались репетиторы, я должен был получить на экзаменах только пятерки. Я получил их, иначе рисковал остаться непринятым: для евреев существовала пятипроцентная норма. В классе было человек двадцать пять, — значит, в нем мог учиться один еврей с четвертью. Этой странной величиной оказался я.

Гимназия занимала старое здание в форме буквы «п» на Петроградской стороне, на углу Большого проспекта и Шамшевой улицы.

В 1921 году, вернувшись из Красной Армии в Петроград, я пошел летом посмотреть на классы, в которых провел столько лет, на рекреационный зал — по нему мы ходили и бегали на переменах. Я вырос, классы показались мне маленькими, потолки низкими, к тому же зал был поделен перегородками на дополнительные классы; неизвестно, где новые учащиеся резвились между уроками. Мне было грустно.

Но это между прочим.

Итак, первого сентября я прибыл в гимназию в качестве нового воспитанника. Мне еще не успели, как и многим другим, купить гимназическую форму. Новички были сразу заметны в своих домашних разноцветных курточках, блузах и коротких штанишках.

Ко мне тут же подлетел какой-то оболтус:

— Ты новичок?

— Новичок, — ответил я, не подозревая ничего худого.

— На тебе щелчок!

Он щелкнул меня в лоб и умчался.

Прозвенел звонок, самые догадливые бросились в класс занимать места, я не спешил. Мне досталась парта где-то в середине. У соседа оказались пухлые щеки, румяные, как яблочки. Потом он получил от нашего математика Леонида Германовича Малиса прозвище «Пузырь». Фамилия «Пузыря» была Кудрявцев.

Но это все только обстоятельства.

В класс вошел учитель с журналом в руках. Мы встали, он поздоровался, мы вразнобой ответили: «Здравствуйте!», он сказал: «Садитесь!» — и мы сели.

— Я ваш классный наставник. Меня зовут Яков Иванович.

Классный наставник был худ, сутул, черноволос и всем своим обликом походил на семинариста или разночинца шестидесятых годов.

Он начал перекличку. Каждый названный вставал, Яков Иванович всматривался в него, стараясь запомнить, спрашивал, какие отметки получены на вступительных экзаменах по арифметике, русскому устному, русскому письменному и закону божию. Дошел черед до меня. На вопрос об отметках я, пожав плечами, ответил:

— Конечно, все пятерки.

— Почему «конечно»? — спросил он.

— Я еврей; иначе меня бы не приняли.

С любопытством посмотрел он на меня.

— Хорошо, садись.

Перекличка закончилась. Он объяснил, что у нас еще нет расписания и сегодня будет только три урока. Затем, посмотрев на часы, Яков Иванович вытащил откуда-то никем не замеченную до того книгу.

— У нас есть время, и я вам почитаю. Сидите тихо и слушайте.

В мои неполные десять лет я не только давно умел хорошо читать, но и прочел много книг.

И, конечно, кроме совсем уже «малышовых» читал Жюля Верна, Луи Буссенара, Луи Жаколио, Фенимора Купера, Конан Дойла, Густава Эмара, Стивенсона и других авторов в том же приключенческом роде. Но разве это было чтение? Это было проглатывание, чтобы скорее добраться до развязки запутанных узлов, до раскрытия интриги. Никогда не читал я медленно, не вслушивался в слова и фразы.

А тут вдруг зазвучал неторопливый, хрипловатый голос.

«Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом. Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или точнее по следу, проложенному крестьянскими санями».

Я еще не знал тогда, что это — из «Капитанской дочки»: буран, встреча Гринева с Пугачевым. Я был заворожен этой невероятной, неслыханной прозой, ее лаконизмом, простотой, зримостью рисуемой картины, ритмом ее движения, чистотой и прелестью языка — всей той красотой, которая сразу взяла меня в плен. Дыхание пушкинского гения коснулось меня. Должно быть, именно с той минуты и навсегда полюбил я прозу сжатую, скупую, легкую, живописную в своей выразительной простоте, такую, как проза Пушкина, Лермонтова, Чехова, Бунина, лучших новелл Бабеля…

Яков Иванович читал именно так, как и надо читать вслух. Не актер, играющий своим голосом, исполняющий диалоги персонажей, как роли на сцене, а чтец в высшем роде.

Я ничего не видел и не слышал вокруг. Класс исчез. Были: буран, кибитка, Пугачев, Савельич…

«Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды».

Яков Иванович прочел эти строки и замолк. Последние слова прозвучали, как стихи. Они и были стихами — разве не анапестом, переходящим в амфибрахий?

Я очнулся. Еще минута, прозвучал звонок, все бросились к двери, в зал. Тишина сменилась слитным, мощным звенящим и жужжащим гулом, какой возникает, когда говорят, кричат, бегают, смеются сотни мальчишек.

Вот в этот день я ощутил, что такое художественная литература, что такое слово, что такое красота.

Может быть, именно поэтому после многих перипетий моей жизни, уводивших меня от литературы, я в конце концов все же обратился к ней, и только к ней.

Круглый пруд

Трамвай замедлил ход и остановился. Кондукторша объявила:

— Круглый пруд!

Я глянул в окно. Нет никакого пруда. Просто пересеклись под прямым углом две улицы — 2-й Муринский проспект и Институтская. И вот уже трамвай понесся дальше.

А пруд был. Там, где сейчас ровно бегут рельсы, стояла старая деревянная церковь, вокруг густо росли деревья и кусты, а за ними сквозь все затоплявшую листву блестело круглое зеркало воды. Зимою пруд только угадывался под толстым белейшим снежным покровом. Ни летом, ни зимой я никого не видел, хотя не раз глядел в щели высокого плотного забора, окружавшего эту тихую обитель. Паровик, тащивший три вагона, медленно огибал круглый забор слева или справа и снова выходил на прямую, на проспект. В начале века его сменил трамвай, но и он не мог спугнуть тишину этого места.

Я не знаю, в каком году снесли церковь, срубили деревья, засыпали пруд, проложили рельсы по центру перекрестка. Но Круглого пруда нет, осталось только название. Может быть, оно заменится другим, а может, и останется, как в Москве Ильинские ворота или Кузнецкий мост.

У Круглого пруда жила тетя Соня. Мы жили дальше, в конце 2-го Муринского проспекта. И было это на окраине Петербурга, в Лесном. Каменный четырехэтажный дом стоял на углу Янковской, он цел и сейчас. Я приезжал сюда после войны, подымался наверх и глядел на дверь десятой квартиры, но не постучал и не вошел: там за дверью шумела уже другая, не наша семья.

Тетя Соня жила в деревянном доме. Он стоял к улице боком. У калитки, на штакетнике, виднелась эмалированная табличка: «Зубной врач С. К. Гусарова». Ниже, помнится, были обозначены часы приема.

Что я знал в детстве о тете Соне? Она младшая сестра моей матери, сестра только по отцу, от второй его жены. Она красивая, у нее тонкий нос с горбинкой, высокие дуги узких, шнурочками, бровей и карие глаза. Она смеется звонким рассыпчатым смехом. Талия у тети Сони необыкновенно изогнутая, как на открытке у знаменитой красавицы Лины Кавальери. Тетя Соня всегда подтянута, у нее причудливая прическа: волосы уложены круглым валиком, а в середине башенка. Зимою она носит черный каракулевый сак, это очень дорогое пальто. Иногда она появляется у нас в воскресенье, часов в одиннадцать утра, и застает полный развал. Мы только встаем, умываемся, еще не завтракали, в доме не убрано. Тетя Соня сердится. Мама уговаривает ее присесть: сейчас будет порядок, выпьешь с нами кофе. Раздувая ноздри и остро глядя на старенький мамин халат, она раздражительно говорит, разделяя слоги:

— Бай-ба-ки! Зачем ты завела столько детей? Они тебя съели!

Мать в юности училась в консерватории по классу рояля и подавала большие надежды. Но… нас было четверо. Мы действительно ее съели. А у тети Сони был только один сын.

Очень нравился мне ее муж, дядя Миша. Он был светлый, ладный и веселый. И он любил моего отца, а для меня это тоже много значило.

Поженились дядя и тетя не совсем обычно, не так, как все. Не знаю, где и как они познакомились и как это вышло, что они полюбили друг друга. Но когда дело дошло до брака, возник серьезный вопрос. Он русский, она еврейка. Принять православие она не хотела: что бы сказали ее родители! Да и вообще тогда на выкрестов евреи, вовсе не религиозные даже, смотрели с презрением, как на карьеристов, изменивших своим собратьям из корысти, как на предателей, ставших на колени перед самодержавием, сдавшихся под гнетом преследований. С другой стороны, нелепо было бы дяде Мише переходить в еврейскую веру, подвергаться обрезанию, лишаться многих элементарных прав. Нашли всех устраивающий выход: оба приняли протестантство и венчались в кирке. На этом и закончились их отношения со всеми религиями, церквами и властями: оба не верили ни в сон ни в чох.

Мать заставляла меня ходить к тете Соне лечить зубы. Конечно, с нас она денег не брала. С утра тетя Соня работала в лечебнице, придя домой, обедала, а потом еще вела прием на дому. И вот, вернувшись из гимназии, после многих напоминаний, я отправлялся к тете Соне. Не торопясь шел я вдоль штакетников и заборов, за которыми в глубине виднелись деревянные зимние дачи, проходил мимо каменного здания театра и, наконец, огибал Круглый пруд. Идти мне не хотелось. Кому охота, чтоб ему сверлили зуб? К тому же я предвидел, что дело затянется. И правда!

Отворив калитку и пройдя по песчаной дорожке, я подымался на крыльцо со столбами, по старой, широкой и скрипучей, деревянной лестнице шел на второй этаж. Дверь отворяла прислуга в фартуке, она меня знала и сейчас же исчезала в кухне, я же раздевался и плелся в приемную. Там уже ждали два или три пациента. В кабинете звякали инструменты, жужжала бормашина, оттуда доносился голос тети Сони, что-то говорил больной. Журчала вода, наливаемая из графина, пациент полоскал рот. Иногда тетя Соня смеялась. У нее годами лечились одни и те же люди, живущие в этом малолюдном районе, давно знакомые. Дверь открывалась, тетя Соня провожала больного и приглашала следующего. Я ждал, скучал, вертел в руках старый журнал, снова рассматривал надоевшие пейзажи на стенах. Пахло аптечными запахами. Дальше было еще хуже. Уже приближалась моя очередь, и в приемной ожидал только я один, но раздавался новый звонок и приходил какой-нибудь взрослый. А потом еще и еще один… Дверь открывалась, пациент выходил из кабинета, а тетя Соня, улыбаясь, говорила: «Федя, ты подожди, пожалуйста, тебе ведь некуда спешить. Петр Иванович (или Александр Петрович, или Евгения Андреевна), пройдите в кабинет». И взрослые проплывали мимо меня…

А мне было куда торопиться! Я спешил!

Осенние и зимние дни в Петербурге коротки. За окном темнело. На улице загорались редкие фонари. А я все сидел. Наконец в приемной уже никого другого не оставалось, тетя Соня звала меня, сажала в кресло, нажимала ногой на педаль, подымала его повыше и начинала сверлить и пломбировать. Но случалось, она говорила: «Я сегодня так устала, так устала! Знаешь что, Федя, приходи завтра».

И я уходил ни с чем. Порою она просто меняла мне ватку с лекарством, положенную на больной зуб. С досадой бежал я домой. Уже поздно, уроки еще не приготовлены. Почитать сегодня уже не придется. «Капитан Гаттерас», приходите завтра!

Иногда тетя Соня оставляла меня пить чай. За столом она пододвигала мне варенье и печенье, я ни от чего не отказывался. Ее сын Витюша в это время уже лежал в кроватке. Он был слишком мал, чтобы стать моим товарищем.

Началась мировая война, дядю Мишу призвали в армию, он ушел на фронт в чине прапорщика. Не прошло и года, он, раненный, приехал в отпуск. С месяц жил дома, носил руку на перевязи, потом повязку сняли, потом были проводы, обед, я первый раз в жизни пил какой-то крюшон, дядя Миша навеселе заставлял моего отца примерять папаху с кокардой. Отец был небольшого роста, с брюшком, папаха ему не шла. Дядя Миша рассказывал, как в начале войны изумлялся силе пулеметного огня: бывало, в часы затишья направят пулемет на дерево, пропустят ленту и в минуту спилят его пулями.

Дядя Миша уехал, и вскоре прилетела весть, что он убит, в «Ниве» среди фотографий погибших офицеров и генералов поместили и его маленький снимок. Тетя Соня носила траур. Она теперь часто приходила к нам, мать обнимала ее, и глаза тети Сони наполнялись слезами. Она работала, растила сына. Долго еще ходила она с красными веками.

Круглый пруд, Круглый пруд! Он замерзал зимою и утопал в снегу, он сверкал летом за плотным высоким забором. И к тете все так же являлись пациенты.

…Осенью восемнадцатого года я уехал из Петрограда, жил в глуши, потом с головой ушел в комсомольскую, партийную работу, был в Красной Армии, сильно отдалился от всех моих родных. Вернувшись в Петроград в двадцать первом, почти не жил дома, учился в Комвузе и снова уехал. О тете Соне я почти ничего не знал, не слышал, да, по совести говоря, мне было не до родни: ведь я, можно сказать, «делал революцию», кипел в котле. А кто была моя тетка? Зубной врач. И все.

Пробежало много лет. В тридцать девятом жил я в Москве, как всегда, не вылезал из работы. Уже не было в живых ни отца моего, ни матери. О тетках моих — у меня их было четыре, и все зубные врачи — я и думать забыл. И вот однажды летом раздается телефонный звонок. Тетя Соня! Она в Москве, на два-три дня, проездом, у нее путевка в южный санаторий, хочет зайти, меня повидать.

— Пожалуйста, тетя Соня, когда угодно, буду очень рад.

И она пришла.

Это была та же тетя Соня. Те же высокие дуги темных бровей, блестящие карие глаза, тот же рассыпающийся смех. Но уже седина начала белить голову, все лицо в мелких морщинках и пожелтело, как старинная фотография, и нет изящно выгнутой талии, от этого тетя Соня кажется ниже ростом. Или, может быть, я так вытянулся?

Мы сидели за чайным столом, и шел пестрый, скачущий разговор, она вспоминала моего отца и маму, дядю Мишу, и говорила о своем Витюшке, и расспрашивала, и незаметно рассматривала мою жену, как это делают только женщины. И рассказывала, каков я был ребенком.

— Где же вы остановились, тетя Соня? — спросил я.

— У Александры Васильевны.

— Кто это Александра Васильевна?

— Да это ж Мишина сестра. Она тебя знает. Она мне и телефон твой дала.

— Знает меня? — с удивлением переспросил я, не понимая, о ком идет речь.

— Да. Она работает в Гослитиздате, — невозмутимо пояснила тетя Соня. — В редакции славянских литератур.

Все же я не мог сообразить, кого имеет в виду тетя Соня. В этой редакции я не бывал.

— Я там никого не знаю, — пробормотал я. — Кто же у них Гусарова?

— А она вовсе не Гусарова, а Савельева. По мужу. Оба они старые партийцы, он правдист, одно время был редактором «Известий».

— A-а! — Что-то мне стало припоминаться. Савельеву я видел на каких-то заседаниях. — Так она сестра дяди Миши?

— Именно.

— Почему я об этом никогда не слышал и ничего не знал?

— Ты много чего не знаешь, — заметила тетя Соня.

Я поспешил согласиться.

— Значит, вы у нее?

— Значит.

— И долго еще проживете? У вас в Москве дело или?..

— Никаких дел у меня нет. Я давно с ней не видалась, на тебя хотела посмотреть. Да еще надо бы побывать у Калинина.

— Какого Калинина?

— Михаила Ивановича, — сказала тетя Соня. И засмеялась, увидав недоумение на моем лице.

— Какое же у вас дело к нему?

— Я уже сказала тебе, что дела у меня никакого нет, — заметила тетя Соня. — Просто он давно писал мне, если буду в Москве, зайти.

Час от часу не легче! Тетя Соня меня совсем озадачила.

— Вы с ним знакомы? Откуда?

— Я же сказала, что ты ничего не знаешь, — с легкой иронией ответила тетя. — Он был моим пациентом.

— Ах, пациентом!

— Не только.

Тетя Соня отодвинула чашку с чаем.

— Да, он лечил у меня зубы. Михаил Иванович одно время работал на заводе «Айваз».

— Это на Выборгском шоссе?

— Да-да! Не перебивай, пожалуйста.

— Тетя Соня, я весь внимание.

— Вот ты не знал, что у Миши сестра большевичка. А ведь у него было еще два брата.

— Одного-то я помню. Дядю Леню.

Я действительно помнил, как у нас однажды появился дядя Леня. Он был куплетистом, или, как сказали бы теперь, эстрадным артистом. Я даже слышал его. Он выступал перед киносеансом и пел куплеты, ужасные, как я теперь понимаю. Там был припев:

Прощай, Гаврила, рила, рила, гав-гав-гав,

Рила, рила, гав-гав-гав…

А потом:

Прощай, Матрена, трена, трена, ма-ма-ма,

Трена, трена, ма-ма-ма.

И вскоре он снова уехал куда-то в провинцию.

— У Лени жизнь сложилась неудачно, — сказала тетя Соня, и тень прошла по ее лицу. — Но был еще старший брат, Федя Гусаров. Ты о нем не слышал?

— Сознаюсь в своем невежестве.

— Имя его было известно, это старый социал-демократ. Между прочим, он имел какое-то отношение к Свеаборгскому восстанию. Об этом восстании ты хоть слышал?

— Это да! — сказал я. — Еще бы!

— А еще раньше он в ЦК входил.

Она помолчала.

— Так вот, уже после Свеаборгского восстания пришел к нам Михаил Иванович и прямо поговорил со мной и Мишей, можно ли у нас устроить собрание, очень важное, секретное, одним словом, подпольное. Предупредил: в случае провала — тюрьма. Если не согласны, не хотите рисковать, отказывайтесь сразу же и считайте, что этого разговора не было. Мы, конечно, согласились. Все было разработано до каждой мелочи. День собрания наметили заранее. Должно было прийти человек десять. Под видом больных, на прием. Этот день я заранее освободила от всех моих постоянных пациентов. Прислуга давно собиралась съездить к матери, я дала ей отпуск на неделю, чтоб она уехала как раз накануне и никак не могла вернуться. В назначенное время, в мои обычные часы приема, стали приходить люди. Я открывала им сама. Голова у меня на всякий случай была обвязана полотенцем; если явится кто-то с улицы, мало ли, зуб внезапно заболел, — скажу, голова болит, и отошлю к другому врачу. Ну вот, приходили, говорили условную фразу, я уж не помню какую. Собрались в столовой, там окна на глухой двор. Кроме Михаила Ивановича, я никого не знала. Поставила им еду и чай, ушла в свой кабинет. Часа три сидела как на иголках. Все прошло хорошо. Уже совсем стемнело, и стали расходиться, по одному.

Дня через три приходит Михаил Иванович. Доволен. Посадила я его в кресло, занялась своим делом. Все-таки спросила: «Михаил Иванович, если можно, скажите, среди моих гостей Ленин был?»

«Был! Заметили, такой невысокий, крепкий, быстрый? Картавит. Он. И больше ничего, Софья Константиновна, не спрашивайте».

А еще через несколько дней пожаловали ко мне с обыском. Видно, как-то что-то просочилось. Ищите, думаю. И вдруг вспомнила: в одном из ящиков моего стола, где инструменты, Миша давно положил две дюжины патронов для браунинга. Найдут — не избежать неприятностей. Что делать? И когда стали они осматривать кабинет, открывать шкаф и ящики стола, я говорю околоточному — он тоже у меня зубы лечил:

«Нельзя ли инструменты не трогать, ведь мне потом все дезинфицировать».

Он нахмурился, но ему неловко передо мной, открыл один ящичек, другой, захлопнул и дал знак прекратить.

«Пожалуйста, мадам!» И уже в дверях пожал плечами и сказал, понизив голос: «Служба!» И они ушли.

Тетя Соня посмотрела на мою жену, которая с великим интересом ее слушала, на мое лицо, с него еще не сошло изумление, — рассмеялась и снова принялась за чай.

— Дайте я вам горячего налью, — сказала жена. — Ведь совсем остыл.

— А я-то думал, что моя тетя зубной врач, — лукаво заметил я.

— Зубной врач и есть, — хладнокровно сказала тетя Соня. — Тебе кто зубы лечил? Тридцать пять лет в лечебнице.

— Ну, а как же Калинин?

— После Октября он написал мне, что, если будет какая-нибудь нужда, беда, просьба, да и просто так, чтоб я сейчас же к нему обращалась. Просил наведываться. Бед у меня нет и просьб нет. А попала в Москву, надо зайти.

Мы еще долго сидели и говорили. Тетя Соня смотрела мою библиотеку. Потом вдруг неожиданно сказала:

— У тебя прелестная жена, Федька, береги ее.

На блузке у тети Сони была приколота необыкновенно изящная небольшая брошка — камея из красного коралла, оправленная в серебро.

— Что это за брошка у вас? — брякнул, не подумав, я.

— Тебе нравится?

— Очень.

— А тебе? — обратилась тетя Соня к моей жене.

— Я таких нигде не видела.

Не задумываясь ни на мгновение, тетя Соня отцепила брошку и необычайно легко и просто, добрым и щедрым жестом протянула ее моей жене, как протягивают только что сорванный полевой цветок:

— Возьми! На память.

— Да что вы, тетя Соня! Ради бога! Я и не думала, — смущенно лепетала моя жена.

— Бери! У меня таких безделок много, я когда-то любила их покупать. Я уж невестке почти все раздарила.

Она настаивала, и подарок пришлось взять.

Через час тетя Соня ушла.

На обратном пути она в Москве уже не задерживалась, прямым сообщением проехала в Ленинград.

А потом началась война. Больше тети Сони мы не видели, и о дальнейшем у меня самые скудные сведения, почерпнутые от Александры Васильевны и от моих ленинградских родных.

Не знаю точно, как это случилось, но Витя со своей женою уехал из Ленинграда в первые месяцы войны, и тетя осталась одна. Что было дальше? Все знают: блокада, голод, холод, обстрелы. Тетю Соню вывезли из города уже в состоянии дистрофии, почти умирающую. Где-то в пути она скончалась, где-то в безвестии похоронена в общей могиле.

А у нас осталась как память о ней коралловая брошь-камея, которую иногда прикалывает на платье моя жена. Да есть еще фотография молодой тети Сони. Этот снимок она подарила моей матери, там есть надпись и дата: 1901 год. В этот год я родился.

— Круглый пруд! — возглашает кондукторша. Я смотрю в окно вагона. Рельсы бегут прямо, по ровному месту, мимо дома, где жила тетя Соня. Трамвай пролетает перекресток, где был Круглый пруд.

Два года в Нижнедевицке

Осенью 1918 года судьба забросила меня в маленький уездный городок Воронежской области Нижнедевицк. Мне не исполнилось еще семнадцати лет, я только что окончил семь классов петроградской гимназии Петра Великого (бывшей Введенской), восьмой класс был отменен декретом Совета Народных Комиссаров, и я получил на руки удостоверение об окончании единой трудовой школы II ступени.

В Петрограде наша семья форменным образом голодала. По карточкам в то время выдавали осьмушку фунта хлеба на день, то есть пятьдесят граммов. Мы ели черные лепешки из картофельной шелухи без масла. Работали только отец и старшая сестра Люба, мать занималась превратившимся в ничто «домашним хозяйством», мы, трое сыновей, бродили неприкаянные. Старший брат Владимир только что окончил Коммерческое училище в Лесном, младший, Александр, перешел в пятый класс. Мы ничего делать не умели, были не приспособлены к жизни. Сейчас даже стыдно и смешно вспоминать, какими мы были беспомощными.

Иногда сестра ездила по «провизионке» за продовольствием куда-нибудь на Псковщину, в Бежецк, везла с собой разные женские тряпки из своего и материного имущества, меняла их там, привозила на своих плечах целый рюкзак: буханку-две хлеба, картошку, бутылку подсолнечного масла, кусок свиного сала. Несколько дней мы были сыты, хотя старались растянуть привезенный запас подольше, потом снова ели вареную картошку без масла и хлеба, снова лепешки из картофельных очисток. Хлеб, полученный по карточкам, аккуратно резали на равные доли, свои кусочки немедленно съедали. Придя с работы, отец, сильно похудевший, тут же спрашивал: «Где моя порция?» — и, не снимая пальто, сейчас же ее съедал. Приближалась зима, у нас не было дров, улучшения с продовольствием не предвиделось. И тут у родителей возникла мысль отправить неработающую часть семейства куда-нибудь в «хлебные» места. В то время многие так поступали, пример был заразителен. Но по большей части люди ехали в деревню и в провинциальные города не наудачу, а к родным, к близким людям. У нас же нигде никого не было. Отцу все же какие-то его сослуживцы советовали отправить нас, дали письмо в Воронеж, и мы поехали: мать и все три брата. Отец поехал с нами: устроить нас и вернуться.

Оценивая теперь это предприятие, я вижу, насколько оно было непрактично, нелепо, почти безумно.

До Москвы мы ехали как обычно: удобно, в пассажирских вагонах, с плацкартами. В Москве началось невообразимое. Мы сидели на Рязанском вокзале, запруженном, кишевшем людьми. О поездах ничего не было известно. Отец куда-то приходил, уходил, узнавал. Он дал носильщику денег. Ночью тот пришел за нами. С вещами мы шли за ним по темным путям, спотыкаясь на шпалах. Подошли к темному составу теплушек, носильщик помог нам забраться в вагон. Здесь уже было немало народу. Затем, через час или два, состав подали к перрону, толпа штурмом брала вагоны, нашу теплушку тоже заполнили до отказа. Наконец глубокой ночью мы поехали.

В Ряжске отец выскочил из вагона, куда-то побежал, принес хлеба и студня. Мы поели. Поезд отправился дальше. Он шел не спеша, подолгу стоял. Где-то южнее в вагон сел молодой худощавый парень с усами, в военной форме, в солдатской папахе. Он ел белый хлеб, которого мы давно уже в глаза не видели. Его спрашивали, где же есть такой белый хлеб, и он всем отвечал: «За Лисками!» И это «за Лисками» звучало в его устах очень вкусно, и Лиски казались неведомой обетованной землей.

В Воронеже мы дня три сидели на вокзале. Отец ходил в город, возвращался. Стало ясно, что из его разговоров ничего путного не выходит, устроиться здесь невозможно, никто ему ничем не помогает. Я помню воронежский вокзал, огромные скамьи с буквами ЮВЖД, пустой буфет и громадный холодный самовар над стойкой. Время от времени в зал входил сторож в форме, хриплым голосом он размеренно возглашал: «Вта-рой зва-нок, Графская — Анна, поезд стоит на втаром путе!»

Наконец все решилось. Отцу посоветовали отправить нас в уездный город Нижнедевицк, дали письмо к тамошнему бухгалтеру Образцову. Отец посадил нас в поезд, помахал на прощанье рукою. Сам он, как потом мы узнали, благополучно возвратился в Петроград.

Мы сошли на станции Нижнедевицк. В маленьком зале ожидания, при свете тусклого керосинового фонаря, я увидел сцену, которая запомнилась мне навсегда. На столе сидела девушка, свесив ладные ножки в туфельках. Кудрявый парень, навеселе, с гармошкой, вытянулся, лежа на столешнице, положив голову ей на колени. Она перебирала пальцами его светлые кудри. Он уходил в армию она его провожала. Не смущаясь посторонними взглядами, она бережно поддерживала голову парня, он что-то бормотал ей, девушка нагибалась, слушала, отвечала тихо и серьезно и, выпрямившись, печально смотрела перед собой. Она казалась мне удивительно красивой, и я завидовал парню. Он был небрежен и развязен, а она как будто и не замечала его грубоватости, она его любила. Меня еще никто не любил.

С попутной подводой утром поехали мы в город по булыжному шоссе. Было пасмурно, прохладно, порою моросил дождь. Вокруг лежали ровные пустые поля, хлеб уже убрали. Часа через три показался Нижнедевицк.

Так из голодного и холодного, но бурлящего, как огромный котел, Петрограда перенесся я за считанные дни в глубинку средней России, казавшуюся тихой и отдаленной от всего мира. Трудно даже представить себе, как я был юн, наивен, неопытен, далек от народной жизни и политически неграмотен. Желтопухий цыпленок — вот кто я был тогда, несмотря на всю мою уже в те времена литературную начитанность. Здесь, в Нижнедевицке, я столкнулся с реальной действительностью русской жизни, здесь началось мое сознательное бытие. Я прожил тут почти два года и отсюда в июне 1920-го по призыву пошел в Красную Армию. Нижнедевицк сыграл в моей судьбе, в формировании моей личности громадную роль.

Этот городок, который «на карте генеральной кружком отмечен не всегда», находится в шестидесяти — семидесяти километрах от Воронежа, в восемнадцати от станции Нижнедевицк…

На въезде справа увидел я за оградой с просветами, будто сложенной из детских кубиков, старые каменные здания земства. Мимо одноэтажных домиков добрались мы до необъятной площади. Посредине, пузатая, как самовар, высилась огромная церковь, рядом приютилось здание казначейства, тут же милиция и тюрьма. Площадь была пуста и вся усыпана соломой, клочьями сена, навозом — следами воскресного базара. Я часто бывал впоследствии на этих базарах в праздничные дни, мне нравилось толкаться в шумной, крикливой толпе. Телеги, телеги, телеги с поднятыми вверх оглоблями, привязанные к задкам лошади, жующие сено или мотающие головами, на которые надеты торбы с овсом. Мычат коровы, кукарекают петухи, кудахчут куры, визжат поросята, хрюкают свиньи, мемекают овцы. Повсюду снуют мужики в бурых самодельных халатах овечьей шерсти, в веревочных чунях, с кнутами в руках, со старыми трепаными шапками на кудлатых головах. И всюду бабы и девушки, здоровые, бойкие, румяные, нарядные, в клетчатых паневах, в цветастых платках, в сборчатых полушубках. По нарядам, по тому, как повязан платок, я научился потом различать логовских, кучугуровских, першинских, туровских, роговатских женщин. Сияли белозубые улыбки, лукаво смотрели глаза.

Со всех четырех прямых сторон на площадь глядели дома — лучшие в городе, — дома здешних купцов, торговавших многие годы просом, подсолнухом, хлебом. Самым богатым был Иван Ильич Сидоров. Вечернее гулянье молодежи начиналось с наступлением сумерек. Ходили только по двум смежным порядкам. Один называли Брехаловкой, другой — Сердцебиловкой. Из площади во все стороны вытекало несколько улиц.

Когда мы приехали, площадь была пуста. Ветер тащил солому и палые листья, вороны и голуби бродили возле церкви, суетились воробьи. Мы разыскали чайную. Нам дали колбасы, хлеба и чаю без сахара. Заведующая, полная строгая женщина, похожая на учительницу, вступила в разговор с моей матерью, из задней комнаты вышел сын заведующей, худой юноша. Это был Митя Чусов, с которым впоследствии я близко познакомился.

Из чайной мы пошли к Образцову. Он жил в доме с палисадником. Мать зашла в его квартиру, мы ожидали у калитки с вещами. Через десять минут мать вышла. Конечно, мы нужны были Образцову как прошлогодний снег. Он сказал, что в Нижнедевицке жить негде, надо поселиться в деревне. Все это было вовсе уж нелепо, но мы действительно пошли в деревню Лог, в нескольких километрах от города, и нас пустил к себе молодой крестьянин за двадцатку в месяц. Осень и зиму мы прожили у него.

Все его жилье состояло из сеней и собственно хаты, треть которой занимала печь. Мы жили вместе с хозяевами. Он был молод, беден, весел, женат всего года четыре. Старшей девочке исполнилось три года, младшая только начинала ходить. Жена нашего хозяина была, как я теперь понимаю, удивительная красавица с лицом итальянской мадонны, миндалевидными карими глазами.

День проходил в хлопотах. На ночь на земляной пол настилали свежую солому, на нее клали рядно и ложились спать, укрываясь одеялами и пальто.

В первые же дни на нас, петроградских, городских, приходили как бы невзначай поглядеть: что за люди, чем дышат? В воскресенье днем вдруг явилась целая ватага девок и парней, их набилась полная хата. Они расселись на конике, стояли, перекидывались шутками, лузгали подсолнухи, щедро угощали нас. На самом видном месте села здоровая крупная светловолосая девица с голубыми глазами и белым полным лицом. Она знала себе цену, держалась королевой, подруги и парни вились вокруг нее. Звали ее Паша, и была она так пышна и сильна, что казалась не девушкой восемнадцати лет, а взрослой женщиной. Мне она совершенно не понравилась. Уже спустя немало времени, когда я со всеми познакомился, парни как-то спросили меня, кто из девок, по-моему, всех лучше и красивей. Через дом от нас жила худенькая, черная, цыганистая девушка Катя с жаркими, слегка косящими глазами. Я назвал ее. Меня подняли на смех: «Ну и сказал, ну и нашел! Да разве можно сравнить с Пашей?» Кате, конечно, сказали, что я считаю ее самой красивой, ей самой это казалось смешным или нелепым, но с тех пор она здоровалась со мной с особым смешком и лукавством.

…Вся ватага как внезапно пришла, так же вся сразу ушла. Паша поднялась, все за нею, и — в дверь, а на полу остался ковер шелухи, которую потом смели веником.

По соседству жили и другие девки. Днем они были строги и глядели только искоса, быстрым взглядом. А вечером, как темнело, приходили гурьбой под окно, звали выйти и в черном мраке плясали и пели частушки, да еще и соромные.

Логовских называли щекунами и щекухами, потому что они вместо «что» говорили «що». Жителей соседнего села Кучугуры называли «ёнками», — они вместо «он» говорили «ён».

Хозяин наш был чудный рассказчик. Он показывал фотографию старшего брата, убитого на войне, говорил о его необыкновенной силе, о том, что он был первым кулачным бойцом на всю их большую деревню, растянувшуюся километра на четыре вдоль реки. На фотографии брат был снят с двумя товарищами, все трое в солдатской форме. Рядом с ними он действительно выделялся, был на голову выше и необыкновенно широк в плечах. На груди его виднелся Георгиевский крест. А уж дед, по словам хозяина, был такой богатырь, что и поискать. На кулачных боях бил, вернее, толкал противников ладонью, толкнет одного, тот летит и трех-четырех сбивает. Кулаком дед не бил, опасался убить. Только однажды, когда дрались с городскими: приказчиками, мясниками, грузчиками, — те привезли какого-то знаменитого бойца из Старого Оскола, а то логовские всегда побивали городских. Оскольский боец стал в первом ряду в середину, начал махать кулаками, и городские погнали логовских. Послали за дедом, а уж пока он явился, логовские далеко отступили. Он собрал их и пошел на оскольского бойца. Толкнул ладонью, тот устоял и сам крепко ударил. Дед стукнул кулаком, сломал противнику два ребра, тот упал. Лежачих не бьют. Но стена противников рассыпалась, логовские погнали городских и снова одолели их. А еще был случай. Дед шел домой пьяный, ночью, в темноте, встретилась ему спутанная лошадь, он ударил ее в лоб кулаком и убил. И еще был рассказ про деда. Ездил он зимою с мужиками в извоз, на санях, возили в Воронеж зерно от купцов. На сани клали двадцать пять — тридцать пудов. Приехали на постоялый к вечеру, распрягли коней, поужинали, легли спать. Утром встали пораньше, хотели выехать, да куда там. Весь двор заставлен санями тех, кто приехал вчера позже их. Надо ждать, пока те запрягут да уедут. Но дед сказал: «Вы, мужики, закусывайте, а я сейчас». Он вышел во двор, через полчаса вернулся. Другие приезжие еще спали. Дед позавтракал и говорит: «Пошли запрягать!» Вышли мужики за ним во двор, видят, чужие сани с кладью понаставлены друг на дружку, в два, а то и в три этажа, образовался проезд. Это сделал дед в одиночку. Они запрягли лошадей и уехали. Рассказывали потом, что другие мужики, как проснулись, вшестером сани с саней снимали. И ругались же!

Таких рассказов наслушался я вдоволь.

Жилось нам нелегко. Деньги, какие были с собою, скоро разошлись. Мать меняла на хлеб, на пшено, на подсолнечное масло какие-то привезенные с собою кофточки, юбки, жуковское мыло. Работы для нас в деревне не было. Володя поступил в Нижнедевицке в упродком счетоводом — все же он окончил Коммерческое училище. Я стал ходить в город на биржу труда. Являться надо было каждую неделю. Заведовал биржей бывший маляр Филимонов, пожилой, рыхлый, видимо, больной человек. Каждый раз он говорил мне, что работы нет. Требовались счетоводы, учителя, фельдшера, делопроизводители. А я был записан без специальности. В самом деле, что умеет человек, получивший среднее образование? Ничего.

И я возвращался в Лог.

Какие вечера, какие дни остались в моей памяти! Черная тьма, в которой только по голосам узнаешь людей. Лунные ночи над речкой Девицей, длинные тени хат, лежащие поперек улицы, частушки, которые поют девки на мосту или на холме у старого ветряка. Звезды на небе горят так ярко, как никогда не горели над Петроградом. Жестокие морозы, хаты, заваленные белыми снегами до окошек, до крыш.

Однажды Филимонов дал мне направление на работу — секретарем Пригородненского сельского Совета. Я отправился. Председатель этого Совета принял меня хмуро, ничего не объяснял, ничего не поручал. Несколько дней я ходил в сельсовет. Надо было дойти до города, пройти его насквозь да еще отшагать два-три километра. Написал я наконец две или три бумажки. «Почерк у тебя хороший», — заметил председатель. Дважды видел я деревенский сход: шумный, крикливый, сумбурный. Заметил, что два-три бородатых пожилых крестьянина незаметно, исподволь направляют других, что-нибудь подскажут и начинается: «Правильно-о!» Судя по всему, это были кулаки, они поворачивали дело не так, как хотелось председателю, а он не умел дать им отпор. Узнав, что я стал секретарем сельсовета, хозяин, у которого мы жили, воодушевился. «О, секлехтарем!» — сказал он, высоко подняв указательный палец.

Однако оказалось, что зарплаты мне не полагается, живи как хочешь. И я снова пошел на биржу труда.

Наконец мне повезло.

В последние дни января 1919 года снова явился я — в который раз — на биржу труда. Я долго шел по обдутому ветрами шоссе мимо снежных полей и придорожных сугробов, распарился и раскраснелся. В полутемной комнате у Филимонова сидел плотный блондин во френче, на носу его поблескивало пенсне. Увидев меня, Филимонов сразу сказал: «Ничего нет!» Но блондин, повернувшись в мою сторону и заметив, очевидно, мою гимназическую шинель, спросил: «А кто это такой?» Филимонов стал объяснять, что я ничего не умею. Но блондин, не обращая на него внимания, стал меня расспрашивать. Узнав, что я из Петрограда и окончил гимназию, он твердо сказал: «Я его беру!» Он встал, оказавшись очень высоким человеком, и представился мне: «Я заместитель заведующего финансовым отделом Тихон Николаевич Едрышев. Вы будете конторщиком первого разряда. Завтра приходите к девяти утра».

Я начал что-то лепетать — справлюсь ли я? Он твердо сказал: «Справитесь. — И снова обратился к Филимонову: — Пиши ему направление».

Филимонов написал. Я взял бумажку и еще немного постоял, слушая, как Едрышев обсуждал с Филимоновым, где набрать бухгалтеров и счетоводов, а потом счастливый направился домой.

Первого февраля 1919 года я приступил к работе. Она оказалась до смешного несложной. Напротив меня сидела девушка, Раиса Ишкова, она торжественно и медленно, усердствуя как первоклассница, выписывала ассигновки, передавала мне, а я писал к ним ордера. В ордере надо было писать то же, что в ассигновке, только три раза: в корешке, ордере и отрывном талоне к нему. Однако я успевал написать все это гораздо быстрее, чем она одну ассигновку. И потому у меня всегда было много свободного времени. Делать «рабочий цвет лица» я по наивности не умел, она же умела казаться чем-то занятой. Поэтому на меня постоянно обращали внимание и старались придумать мне какое-то дело. Придумывал мне работу пожилой бухгалтер Сергей Павлович Ботвиньев, милый старик, которого я однажды очень смутил, заявив, что неправильно писать «в одинарном размере», а надо «в ординарном», потому что это слово происходит не от русского «один», а от французского «ordinaire», то есть обыкновенный. Я даже добавил, что на скачках и бегах ставят на лошадей «в ординаре» и «в двойном», и объяснил, что это означает. Ботвиньев был озадачен, как мне показалось, моей ученостью, пожевал губами и ничего не сказал. С тех пор я гордо писал в ордерах: «В ординарном размере». Главный бухгалтер Борис Николаевич Образцов, тот самый, что так нелюбезно говорил с моей матерью, тоже без удовольствия наблюдал за тем, как я сижу сложа руки. Он нашел мне дело. Книжки ордеров были отпечатаны типографским способом еще до революции, и на них надо было зачеркивать какие-то несколько слов: не то уездное казначейство, не то еще что-то в том же роде — и вместо них писать: уездный финансовый отдел. Однажды, открыв шкаф, набитый пачками этих книжек ордеров, Образцов, улыбаясь, предложил мне «в свободное время» переменить надписи во всех ордерах. Вероятно, он полагал, что этой работы мне хватит на год или два. При желании я мог бы растянуть ее и на пять лет. Но я был далек от всяких соображений, как бы создавать видимость работы. Через месяц все ордера были исправлены на новый лад, и я опять ждал, пока моя напарница напишет очередную ассигновку, в два счета изготовлял на нее ордер и вновь смотрел по сторонам.

Порою наше начальство отсутствовало. Уходил в уездный комитет партии заведующий нашим отделом Сидоров, высокий светловолосый человек в сапогах и военном костюме, уходили по делам Едрышев, Федосеев, Образцов и Ботвиньев, и тогда уже все бросали работу. Все — это значит девушки. Помню троих — Великанову, Ишкову и Калерию Троицкую. Они казались мне очень красивыми, да, помнится, и были такими. Мы забирались в тесную комнатку, где помещалась единственная на весь отдел машинка и за ней сидела машинистка, и я читал им на память стихи Валерия Брюсова, Блока, Ахматовой — все, что помнил и что мне самому было любо и дорого. Потом кто-то из начальников возвращался, и мы садились за свои столы.

Всю зиму я ходил взад и вперед, в Лог и в город, проходя каждый день десяток километров. И все было мне нипочем. Ходил я так быстро, что в любой мороз мне было жарко. А в финотделе меня охватывало благословенное тепло. Печки, так называемые грубки, топились просяной лузгой вместо дров. Истопник в приделанное к дверце устройство высыпал целый чувал лузги, она горела, как порох, жарким слепящим огнем. Печь быстро нагревалась и так же быстро прогорала. Истопник закрывал вьюшку, и потом весь день от грубки исходило прелестное тепло.

Появился у нас вскоре еще один работник — Георгий Иванович Ефремов. Он был государственным контролером. Небольшой, худенький, изящный, слегка картавящий, умный, интеллигентный, любящий острое слово, он мне очень нравился. Писал четким, изящным, как он сам, почерком. Сын местного дьякона, Ефремов был коммунистом. Забегая вперед, скажу, что, когда осенью 1919 года Нижнедевицк ненадолго занимали белые — шкуровцы и недели две свирепствовал карательный отряд, Ефремов не успел уйти из города. Это удалось не всем, Нижнедевицк был оставлен внезапно, ночью, рядовых коммунистов не сумели оповестить. Дьякон укрыл у себя сына, но кто-то донес на него. За ним пришли. Мольбы отца не помогли, Ефремова расстреляли. Он, как рассказывали, вел себя мужественно.

Жаркие дни наступали у нас в конце каждого месяца. Именно тогда приходили из губернии кредиты и привозили деньги. Их надо было немедленно использовать, иначе ассигнования пропадали, шли «на восстановление кредита». В финотдел со всех сторон несли ведомости на зарплату — учителям, врачам, почтовикам, коммунальникам и т. д. Тут уж ассигновки писали в несколько рук: и Ишкова, и Великанова, и Ботвиньев, и сам Образцов, а я с молниеносной быстротой писал ко всем ним ордера.

Политическая жизнь шла мимо меня. Газет я не видел, комсомольцев не знал. Может быть, если б я жил в самом городе, все было бы иначе, но каждый день я уходил в деревню. Когда я возвращался с работы, уже темнело, шел в город — едва рассветало. Летом я попытался было устроиться где-нибудь жить в Нижнедевицке — ничего из этого не получилось. Одно время я договорился с местными учительницами по чьей-то рекомендации, чтоб они давали мне обед. Недели две я столовался у них, сидел в недурно обставленной комнате за столом, покрытым скатертью, ел суп и котлеты, пил стакан молока. Мое счастье длилось, однако, недолго. Мне сказали, что все труднее становится покупать хлеб, мясо и прочее и обедов давать мне не могут. Я расплатился, и на этом все было кончено.

Чаю мы не пили совершенно, сахару не было вовсе. Утром съедал я кусок хлеба, выпивал молока. Вернувшись вечером, ел кулеш — пшенную крутую кашу с запеченными в нее кусочками свиного сала или на подсолнечном и конопляном масле. Ели картошку мятую, тоже с растительным маслом. Иногда покупали мясо у местного крестьянина, который этим промышлял: покупал корову, резал и частями продавал. На праздники нас в деревне угощали всюду, куда бы мы ни пришли: блинцами из пшенной муки, гречневыми блинами, политыми топленым маслом, посыпанными творогом. Сажали обедать — есть щи с мясом, вареное или жареное мясо. Угощали пирогами, которые попросту были хлебом, только из сеяной пшеничной муки грубого здешнего размола. Я говорил, что это не пироги, в них нет никакой начинки. Крестьяне удивлялись, других пирогов они никогда не делали.

Деревня жила тогда трудно. Правда, она была сыта. Но негде было купить керосина, дегтя, мыла, соли, гвоздей, ситца, лопат, топоров… Наш хозяин по временам брал несколько мешков подсолнуха или конопляного семени и ехал на маслобойку. Привозил две-три четверти масла. Свежее подсолнечное масло не имеет запаха, очень вкусно с хлебом и луком, свежее конопляное прозрачно, оно изумрудного цвета, тоже вкусно. Через некоторое время оно темнеет, горкнет.

Я познакомился с пожилыми учительницами местной логовской школы. Большая школа эта стояла на самом лучшем месте посреди деревни, на бугре. Построена она была земством. Учительницы имели при школе большую квартиру, там стоял рояль, полки с книгами. Я и ходил к ним ради этих книг. Помню, впервые читал тогда взятого у них Августа Стриндберга — «Комедию брака», «Красную комнату».

Зимою по воскресеньям и другим праздникам возле школы шли кулачные бои. Дрались одна половина деревни с другой: нижние против верхних. Часов около одиннадцати утра появлялись малыши семи, восьми, девяти лет, наскакивали друг на друга, толкались, отбегали в сторону, снова налетали. Понемногу к ним присоединялись ребята постарше, малыши становились зрителями. Подходили подростки, юноши. Затем их сменяли уже взрослые парни и, наконец, женатые зрелые и пожилые мужики. Шли стеной друг на друга. Одна стенка начинала подаваться, отступала. Упавших не трогали. Они вставали, обегали стороной и снова присоединялись к своим. Все это продолжалось до темноты или до победы одной из сторон, которая одолевала и гнала другую, пока та не рассыпалась. В середине стенки ставили первых силачей. С той стороны, на которой я жил, с нижней, в центре обычно стоял очень высокий молодой парень лет двадцати — двадцати двух. О нем мне сказали, что, работая на мельнице, он нес на спине до двадцати пяти пудов.

Однажды я вышел от учительницы в самый разгар боя. Нижняя одолевала, верхняя заметно отступала вдоль деревенской улицы. В центре нижней стоял как утес тот самый парень с мельницы. Вдруг я увидел, что с верхней стороны к стенке бежит какой-то бородатый мужик. Он показался мне не выше среднего роста, но плечи у него были очень широки. На бегу он сдернул с себя серо-рыжий домотканый халат — в таких все логовские ходили, — бросил его на руки кому-то из ребят: «Отнеси!» — и сзади стал как бы подпирать свою отступающую стенку. Я не видел, как он пробуравил ее и оказался в самой середине, как раз против вражеского богатыря. Они стали биться. Бородач, видимо, оказался крепче. Нижние дрогнули, побежали. Верхние погнали их до конца улицы.

Бородач возвращался, окруженный своими, ухмыляющийся, растрепанный. Его одобрительно хлопали по плечам, подали оброненную в бою шапку.

Познакомился я с двумя братьями — Алешей и Ваней Гончаровыми, они жили неподалеку от нашего хозяина, но семья их была много зажиточней. Алеша и Ваня, рослые и крепкие ребята лет девятнадцати и двадцати с лишком, отличались грамотной речью, начитанностью. Оба кончили школу с отличием. Пушкина, Гоголя, Тургенева, Лермонтова, Некрасова — все это они знали и любили. А драться по воскресным и праздничным дням всю зиму ходили обязательно. Возвращались с подбитыми скулами, с синяками, с окровавленными ртами. «Как же так? — недоумевал я. — Зачем вам эта дикая забава?» Они только усмехались в ответ, смущенно оправдывались: «У нас так с детства». А говорить с ними было интересно, они обо всем расспрашивали и обо всех деревенских все знали и рассказывали.

Жила по соседству девушка Дуся, бойкая и быстроглазая, светловолосая, невысокая, востроносенькая. Она часто забегала к нашей хозяйке то взять закваски для теста, то еще за чем-либо, а иногда и просто поглядеть на нас под каким-нибудь предлогом. «Что делаешь, Хведя?» — спрашивала она. «Читаю». — «Много читать — голова заболит. Ha-ко, погрызи». И давала мне горсть подсолнухов. Летом и зимой бегала она босиком, обувалась, только если надо было идти куда-нибудь далеко. Бывало, бежит от своей хаты по снегу босая. Но голова обязательно повязана теплым платком. Мне это странно было видеть, с детства знал я: голова в холоде, ноги в тепле. А тут наоборот. Но, может быть, потому голос у нее был с хрипотцой, застуженный. Однажды летом шел я из города домой, вышел за последние дома, увидел впереди Дусю, она тоже шла в деревню, до нее было метров двести. Я решил ее догнать, идти вместе. Окликнул ее, она услышала, оглянулась, но не остановилась, пошла еще быстрей. Как ни старался я догнать ее, — не мог. Летела как ветер. Потом я спросил, почему она не захотела идти вместе. «Нельзя! Что люди скажут!»

Помню летние дни. Выйдешь утром на яркое солнце, в соседнем доме по двору ходит черноглазая, цыганистая Катя. Увидит моего младшего брата Шуру — ему еще и пятнадцати не было, крикнет ему: «Цыплочок!» — засмеется, метнет косящими глазами, блеснут белые зубы, и уйдет в дом, и снова появится, хлопочет. Вечером парни и девушки идут на «сашу», то есть на шоссе, оно недалеко. Там гуляют на мосту через Девицу, поет гармонь, звучат частушки. Серебристо-зеленая луна неспешно движется по небу, мерцают крупные звезды, пахнет дорожной пылью, речной влагой…

Потом мы переехали на другой конец Лога, много ближе к городу. Хозяйка наша была ловкая, бойкая и разбитная баба. Мужа своего Федота она в грош не ставила, ругала в глаза и за глаза, если он говорил что-то несогласное, могла его и ударить, и кинуть в него чем попало. Федот, кроткий увалень, заросший до глаз, так что уж и не разберешь, где усы, где борода, где баки, все терпел и почти не отвечал на ее насмешки. Он был отличным печником, его постоянно звали то туда, то сюда класть печи, чинить и перекладывать их. Он уходил на две-три недели в дальние села. Ей только того и надо было. Одевалась она чистенько, надевала аккуратные валеночки, светлую кофточку, широкую городскую юбку и уходила в город. Не стесняясь, рассказывала, что встречается там с одним приказчиком, и карточку показала: типичный городской ухарь с острыми усами, в жилетке, из-под которой видна косоворотка, в новом картузе. Она приходила в город, шла мимо магазина, где тот работал, или входила что-нибудь купить, чтоб тот ее увидел, делала ему знак и шла на квартиру к какой-то старухе, с которой все давно было условлено. Погодя являлся ее любовник, они развлекались. Уходила она первая, а потом он, оставив старухе кое-какую плату. Так дело и велось. Конечно, ее ухажер был не чета Федоту, дремучему, как леший. Однажды Федот рассказал при жене, какую штуку он сыграл с нею еще до войны, при царе. Служил он тогда в армии, в Средней Азии. Она приехала навестить мужа. Федот и другие солдаты повели ее посмотреть верблюда. Такого животного она никогда, конечно, не видела. Федот объяснил, что верблюд любит, чтоб у него щекотали прутиком в носу. Дали ей прутик, и она пощекотала. А верблюд плюнул на нее. Плевок верблюда — это чуть не полведра слюны. Он обдал ее с головы до ног, а она была во всем новом. Федот и его товарищи хохотали. Рассказывая нам об этой проделке, Федот и теперь посмеивался, очень был доволен. Но для хозяйки воспоминание о том, как ее провели, было и сейчас неприятно и досадно. Она обругала Федота, замахнулась на него, отчего он еще больше обрадовался.

Из своих походов по деревням Федот возвращался с немалыми деньгами, вытаскивал из карманов мятые бумажки, которые у него тут же отбирала его распутная щеголиха жена. Через несколько дней он снова уходил работать, а она мчалась к своему любовнику. Подлая была баба, нечего сказать!

Она и с нами поступила подло. Мать только что купила за какие-то наши гроши пуд муки и была довольна, что на некоторое время хлебом мы обеспечены. Но на другое утро пудовичок из хаты исчез. Было ясно, что сама хозяйка подала его кому-то через дверь или окно. Ведь никто не мог знать, что мы купили муку, знать, где она стоит, и вытащить ее через маленькое окошко хаты. У самой хозяйки ничего не пропало. Но она смотрела на нас наглыми, лживыми глазами, и мы были бессильны.

Муку мы покупали по соседству у богатого крестьянина, владевшего водяной мельницей. У него, конечно, мука была всегда, он брал ею плату за помол. Но каждый раз приходилось долго упрашивать, чтоб он продал нам пудик. Как только ни прибеднялась мельничиха: «Нету лишней. Надо себе!» Она боялась, чтоб им не позавидовали, не подумали, что у них всего много. Но, видно, крепко ненавидели их в деревне. Однажды ночью кто-то поджег их. Соломенная крыша загорелась с угла. Мельничиха вовремя заметила огонь. Вся семья выскочила во двор. Быстро, слаженно, расторопно тушили они пожар, распоряжалась сама старуха громким властным голосом. И с огнем справились в десять минут.

Мельник говорил мне: «Нам город и не нужен почти. Карасин, гвозди, зализо (железо), соль… А так у нас все есть. Сапоги сошьем, валенки сваляем, из конопи (конопли) и рубахи и порты будут, чуни из веревок сплетем, полушубки поделаем и халаты соткем. А город без хлеба, без пашена (пшена), без сала да мяса с голоду подохнет».

Вскоре после кражи мы перебрались все-таки в город. В боковом крыле старого здания земства несколько комнат стояли ничем не занятые, пустые и голые. Сторожиха позволила нам жить в одной из них. Они никогда не предназначались для жилья: не было здесь ни кухни, ни водопровода, ни туалета. За всем надо было куда-то идти. Спали мы на полу, мебели у нас не было. Но все-таки мы были в городе, кончились мои ежедневные пешие хождения.

Как трудно жилось нам! В городке все были свои, обжившиеся, друг с другом давно знакомые, породнившиеся, к нашей семье в большинстве совершенно равнодушные.

Они жили в своих домах или на квартирах, с мебелью, фикусами, кружевными занавесками. А у меня даже обуви к весне не нашлось. Зимою были куплены мне хорошие черные валенки, пришла весна, полились по улицам ручьи, а я все топал в этих валенках, они прохудились, промокали. Не помню уж, как и какую обувь удалось мне наконец добыть. Другие, как и мы, приезжие, «беженцы», жили не лучше.

Почему-то запомнилась мне одна пара, которую летом, по вечерам, всегда можно было видеть на скамейке возле дома, где она жила. Он очень худой, длинный, она коротышка, малютка.

Когда они сидели на скамейке, тесно друг возле друга, его колени приближались чуть не к подбородку, ему скамья была низка, а ее ножки болтались, не доставая до земли. Они нежничали друг с другом, меня, да, впрочем, и многих, эта пара смешила.

Мать вспомнила свое прошлое, она ведь окончила Варшавскую консерваторию по классу рояля, но потом, замученная родами и воспитанием четверых детей, почти не играла. Теперь она стала давать уроки. И желающие брать их нашлись. Так и у нее оказался заработок. Однажды она, поскользнувшись, упала, сломала руку чуть выше кисти, рука срослась неправильно, но это не очень мешало ей.

Так текла наша жизнь: голодно, неустроенно, неуютно, в среде равнодушной и чуждой.

Когда я теперь вспоминаю это время, я вижу, как далек был от бурь и гроз того времени. Да и Нижнедевицк стоял где-то в стороне. Небольшая кучка коммунистов и комсомольцев занималась сбором и вывозом хлеба, проса для Москвы, для Красной Армии, мобилизацией на фронт, борьбой с дезертирами, поставкой лошадей — всем тем, что требовали нужды гражданской войны.

Но и от этого я был далек. Иногда попадали мне в руки новые книжки на серой бумаге. Я читал стихи В. Кириллова и В. Александровского. Жизнь проходила в выписке надоевших ордеров к ассигновкам, в голодном существовании. Однажды, помню, наши финотдельщики устроили летом 1919 года пикник. Поехали в какой-то дальний лес, с самоваром, с бутербродами. Я ходил там неприкаянный, никому не нужный. Помню, как затеяли устроить любительский спектакль. Долго искали пьесу, чтоб была небольшая, чтобы было поменьше ролей. Я предложил поставить «Белый ужин» Ростана. И поставили. Великанова играла Коломбину, Едрышев — веселого Пьеро, Федосеев — печального Пьеро, я же — почти бессловесного лакея, подносил вино и говорил: «Шато-икем!» — и прочее в том же роде. Теперь об этом странно вспомнить: 1919 год, гражданская война и «Белый ужин».

В Народном доме был я однажды на концерте. Все это теперь называют самодеятельностью. Один из участников концерта, Рязанцев, читал стихи: «Как дело измены, как совесть тирана, осенняя ночка темна» и «Сакья-муни», а потом на бис. «Ревела буря, ветер выл, — прочел он трагически, сделал паузу и весело добавил: — А дальше я забыл». Все впечатление было испорчено. После концерта, конечно, были танцы. Я только смотрел, танцевать не умел и одет был плохо.

В августе 1919 года я решил уйти из финотдела. Меня приняли на должность запасного учителя в наробраз и зачислили на курсы учителей. Из профсоюза «Всепрофинас», который мы в шутку называли «Все против нас», перешел в профсоюз работников народного образования. На курсах познакомился с декартовской системой координат и с начатками дифференциального исчисления. Один из наших лекторов, Владимир Васильевич Давыдов, произвел на меня самое сильное впечатление. Он окончил Киевскую духовную академию, готовился стать священником, но еще в семинарии утратил всякую веру в бога, стал ярым атеистом. Он читал лекции по истории религии, много рассказывал о том, как стал безбожником, об обмане народа в Киево-Печерской лавре, о так называемых «мощах».

Во дворе курсов был заброшенный огород, где мы находили молодые огурцы и жадно их съедали. На курсах учился мой однофамилец, русский, и я с удивлением узнал, что у них все село Левины.

Но уже приближался конец этой жизни в полусне. Старший брат мой, Володя, был призван в Красную Армию и ушел с пополнением, мы проводили его до окраины, оркестр играл марш.

Однажды остановил меня возле дома худенький паренек моих лет. Его звали Ваня Долгов. Он спросил, почему я не в комсомоле. Я ответил, что не разбираюсь в политике. Он дал мне «Азбуку коммунизма». Как потом я узнал, этим летом почти вся комсомольская организация ушла на фронт.

«Азбука коммунизма» была в то время одной из самых популярных книг. В ней общедоступным образом излагались основные вопросы коммунизма и борьбы за него. Я ее прочел, и она стала для меня открытием.

В кругу нашей семьи, в представлении отца, дядей и тетей, большевики были узурпаторами. Они разогнали Учредительное собрание, которое было всенародно избрано. Почему, спрашивается, власть захватили Советы, если она должна принадлежать Учредительному собранию? Так говорили у нас, так, естественно, думал и я, если только можно сказать в данном случае — «думал».

«Азбука коммунизма» перевернула все мои представления об этом. Я прочел здесь о классовой структуре общества, о классах эксплуататорских и эксплуатируемых, о диктатуре пролетариата, которую воплощают Советы, о том, что представляло собой Учредительное собрание, о том, что оно отказалось утвердить декреты о земле, о мире. Все стало на свои места, и мне стала ясна правота большевиков.

Через несколько дней я наверняка вступил бы в комсомол. Но начались новые события.

Нашим уездным руководителям стало известно о рейде по нашим тылам генерала Мамонтова, прорвавшегося через фронт. Мамонтовцы быстро двигались к Воронежу, — вероятно, предполагалось, что они могут прийти и к Нижнедевицку. Срочно был создан из всех, кого можно было мобилизовать, отряд для обороны города. Я был в этом отряде. Нам выдали винтовки и по десятку патронов, мы жили в сараях и на чердаках возле моего знакомого уфинотдела, днем обучались и маршировали. Наконец наступили самые тревожные дни: конница Мамонтова шла вдоль железной дороги. Наш отряд выдвинули за окраину Нижнедевицка под самый верхний Лог, сосредоточили на опушке небольшого леска. На весь отряд был один пулемет, да и тот неисправный.

Я думаю, что, если б мамонтовцы бросили на Нижнедевицк казачью сотню, дело кончилось бы плохо. Нас, не умевших воевать, ни разу не стрелявших (патронов было слишком мало), казаки изрубили бы за полчаса. Но мамонтовцам было не до нас. Разведка, отправившаяся ночью к станции Нижнедевицк, вернулась с известием, что там никого нет. Кстати сказать, эту разведку мы чуть не обстреляли на обратном пути, в черной тьме, когда командир разведчиков промедлил с отзывом на пароль.

Нас распустили по домам.

А еще через несколько дней грянул гром над Нижнедевицком.

Встав утром, узнал я, что ночью Нижнедевицк был оставлен. Через час в город вошла разведка белых. Я стоял во дворе, когда над моей головой в небе лопнул снаряд, возникло белое облачко и вокруг меня ударились в землю и покатились крупные черные шарики шрапнели. Еще два-три орудийных выстрела — и все смолкло.

Со двора был виден спуск из города в низину и крутой подъем на гору в сторону села Турово и Воронежа.

Немного погодя на горе показались три всадника. Они стояли там какое-то время, смотрели на город в бинокль, потом стали спускаться. Это была красная разведка. Кавалеристы были уже в полугоре, когда из садов окраины белые открыли по ним винтовочный огонь. Разведчики повернули лошадей и понеслись обратно. Внезапно конь под одним из них упал. Разведчик мгновенно поднялся, догнал товарища, придержавшего своего коня, вскочил к нему на седло, обнял его, и конь умчал их обоих вслед за передним всадником.

Я вышел к дверям на улицу. Казачий эскадрон прошел по шоссе к станции, всадники ехали с флажками на пиках, раскачиваясь в высоких седлах.

Город заняли шкуровцы. Я почти не выходил на улицу. До меня доносились вести о том, что Шкуро устроил парад на площади, что захватили и расстреляли каких-то коммунистов, не успевших уйти из города. Потом я узнал, что погиб Ефремов, а уже много спустя мне сказали, что по чьему-то доносу был схвачен Ваня Долгов, веселый и легкий паренек, открывший мне глаза. Арестовали и комсомольца Васю Шматова. Потом шкуровцы погнали их в числе семнадцати активистов на Касторную и по дороге зверски зарубили. Но обо всем этом я узнал много позже.

Белые скоро прошли дальше. Я не знал, что делать, куда податься. Я ходил по городу. Малознакомая учительница сказала моей матери, что напрасно я хожу, что в город прибыл карательный отряд, арестовывают всех, кто работал о большевиками, из деревень везут председателей сельсоветов, расправляются с евреями. Мне надо куда-нибудь уехать.

Возник тогда у моей мамы необыкновенный план. В сущности, он был несуразен и ни с чем не сообразен. Но, как потом оказалось, он-то и спас мою жизнь.

Мама решила, что я должен поехать в большой город — в Харьков. И вот ранним осенним утром, надев свою гимназическую шинель, взяв на спину мешок с пришитыми к нему лямками, я вышел из дому (а жили мы в это время уже у принявшего нас к себе пожилого парикмахера, у которого была молодая жена, куча детей и полуподвальная квартира в четыре комнаты). Какой-то обоз отправлялся к станции Горшечное по Старо-Оскольскому широченному шляху, по которому в мирное время гоняли гурты скота. Я попросился на одну из подвод, сел, свесил ноги и беспечно отправился в путь. Наивность моя была бесконечна. Помню, что вскоре наш обоз встретился с другим. С одной из подвод какой-то казак всмотрелся в меня и, проезжая мимо, вдруг спросил: «Ты жид?» Я от неожиданности сразу ответил: «Жид». Прямота и непосредственность ответа, видно, озадачили его, он смотрел на меня, пока его подвода удалялась, и ничего не предпринял. Решил, видимо, что так и нужно.

В мешке у меня была буханка хлеба, кусочек сала, мой дневник, впоследствии пропавший, одеяло, две книги: Достоевский — «Преступление и наказание», Теккерей — «Ярмарка тщеславия». Были у меня при себе мои советские документы, справка о работе в уездном финансовом отделе в качестве конторщика первого разряда, две или три «керенки» двадцатирублевого достоинства каждая. Мать и младший брат Шура, которому не было еще пятнадцати лет, остались у нижнедевицкого парикмахера.

Уже в середине дня добрался я до Горшечного. Мне надо было ехать до Купянска, а там пересесть в поезд, идущий в Харьков. Я не знал, куда идти, в какой поезд садиться. Обратился к какому-то железнодорожнику, попросил устроить меня, пообещал двадцатку. Он повел меня к пассажирскому составу, вошел в вагон, видимо, поговорил с кем-то, вернулся, сказал: «Идите сюда!» Я отдал ему керенку и вошел.

Я очутился в компании нескольких казаков. Они закусывали, выпивали. Моя гимназическая серо-голубоватая шинель, по-видимому, внушала им какое-то уважение. Мне указали местечко. Я сел. Эта часть вагона отделялась дверью от другой. За дверью время от времени слышался голос какой-то солидной женщины, девичий смех, детская болтовня. В разговоре с казаками я узнал, что они составляют охрану, в вагоне же едет семья генерала Васильева. Поезд тронулся. Через несколько часов приехали мы в Валуйки. Было еще светло.

За Валуйками старший охраны начал меня понемногу расспрашивать. Он, вероятно, понял, что я еврей. Я же рассказывал о себе, ничего не скрывая. Он смотрел на меня все более подозрительно. Я показал ему мои документы.

Не знаю почему, но я стал догадываться, что дело неладно.

Уже в темноте приехали мы в Купянск. Казак вышел куда-то. Минут через пятнадцать он возвратился и сказал, чтоб я шел за ним. Он вел меня через пути. Мы подошли к составу, стоящему в тупике. Казак взял у меня мешок и подал в теплушку. Потом мы пошли вдоль состава. Через три-четыре вагона у теплушки стоял часовой. Он откатил дверь. Казак заставил меня снять шинель и приказал мне лезть в вагон. Он заорал на меня, назвал комиссаром и большевистской сволочью. Вдруг он стал бить меня нагайкой. Я помню жгучую боль этих ударов. Я влез в теплушку. Казак хотел влезть за мной и добавить еще, он кричал, что мало дал. Но часовой закрыл дверь, звякнул запор. И все стихло. Я был арестован.

В голове моей все смешалось. Я не был испуган, я был унижен, мне казалось, что сейчас я сойду с ума. Я ходил взад и вперед в пустой холодной теплушке. Чтобы прийти в себя, я ходил и вслух читал стихи Блока. Погодя я услышал чей-то храп. На полу лежал человек. Он проснулся. Пьяным голосом он стал ругаться и требовать, чтоб его выпустили. Я понял только, что он где-то поскандалил и его заперли в холодную. На крики кто-то пришел, сказал несколько слов часовому, тот открыл дверь, и моего соседа выпустили. При слабом свете фонаря на путях я увидел, что он был в железнодорожной форме. Я остался один.

Время шло. На мне была только сатиновая косоворотка поверх белья, удары нагайки ее располосовали. Ночь стояла холодная, я стучал зубами и от нервного потрясения и от холода. Я мерз.

Уже не выдерживая, трясясь от озноба, я взывал к часовому, чтоб мне дали мое одеяло из мешка. Часовой ответил, что скажет, когда придет разводящий. Прошел еще, может быть, час. Явилась смена, я прокричал, что замерзаю, снова потребовал одеяло. Мне наконец принесли его. Я завернулся, согрелся, но не спал.

Утром за мной пришли два конвоира. Подвели к той теплушке, куда накануне был сдан мой мешок. Там топилась печка. Офицер в погонах вручил старшему конвоиру мое имущество. Меня повели на шумный купянский вокзал. Здесь конвоиры прошли со мной в жандармское отделение. Пришлось чего-то ждать. Толстый, огромный седой жандарм отнесся ко мне добродушно. Он поставил передо мной тарелку со сдобным печеньем, которое, как объяснил, накануне отобрал у какой-то торговки, пролезшей на перрон, и налил мне стаканчик желтоватого пахучего самогона. Я выпил самогон, согревший мое нахолодавшее тело, ел печенье, выпил еще стакан чаю с сахаром. Конвоиры повели меня дальше. Я пытался узнать, куда меня ведут. Ответ был — к коменданту города.

Мы шли какой-то улицей, остановились возле деревянного дома с палисадником. Старший вошел в калитку. В это время на веранду дома из внутренних комнат явились генерал и генеральша. Он, седой, без фуражки, бережно нес в руках большого белого кота, она, пышная дама, одетая в старомодное глухое черное платье, с бусами на шее, несла блюдце с молоком. Блюдце поставила на пол, генерал опустил к нему кота, и оба начали ворковать над ним. Конвоир обратился к генералу, доложил. Генерал нахмурился, не бросив даже взгляда в мою сторону, взял из рук конвоира бумагу, ушел в комнаты, вернулся, очевидно написав на ней что-то, отдал конвойному. Меня повели дальше. Я был со всеми формальностями сдан в купянскую тюрьму.

Здесь в общей камере я провел три дня, нагляделся и наслушался всего. В камере был цыган, посаженный якобы за конокрадство. Его били шомполами, вся спина его была покрыта кровоподтеками, струпьями, опухшими багровыми полосами. Сидели крестьянские парни за дезертирство, за уклонение от мобилизации. Родные ежедневно приносили им большие передачи: белый хлеб, сало, яйца, творог, молоко. Иногда они угощали и меня. Сидел здесь черный худенький парень за воровство. Решетка на окне была починена, в одном ее углу вместо круглых прутьев виднелись плоские железные полосы. Мне рассказали, что здесь сидел какой-то комиссар и ему удалось отогнуть и вырвать угол решетки и бежать.

Мешок был со мной, но в нем остались только книги. Я пытался читать, но далеко не продвинулся.

Потом меня вызвали и опять по каким-то улицам отвели к военному следователю. Офицер требовал признания, что я комиссар. Следователь бился со мною недолго. Все-таки и слепому было бы видно, кто я такой. Я еще ни разу не побрился в жизни.

Меня вернули в тюрьму. Следователь сказал, что меня отправят обратно в Нижнедевицк для выяснения личности. Теперь я нетерпеливо ждал этой отправки, досадовал, что время тянется. Наконец за мной пришли новые конвоиры. Я был им передан. Старший конвоир имел при себе большой пакет с сургучными печатями: в нем содержались, как я после узнал, мой дневник и документы. Этот пакет сыграл потом важную роль.

Из Купянска поехали мы назад в Нижнедевицк. Но в Валуйках наше путешествие прервалось. Мои конвоиры сдали меня в городскую комендатуру, и я попал уже в Валуйскую тюрьму. Здесь мне пришлось посидеть еще три дня.

Я томился нетерпением и сгорал от досады. Мне представлялось, что, как только я окажусь в Нижнедевицке, все сразу разъяснится, меня освободят, а там будет видно.

Через три дня за мной пришли. Снова со многими формальностями выдали меня из тюрьмы. Два конвоира пошли со мной по улицам Валуек. Однако дело шло к вечеру, стало темнеть. Старший конвоир, плотный, широкоплечий, рыжий с сединкой донской казак лет сорока пяти, с серьгой в ухе, решил, что надо переночевать в Валуйках. Но где? Он предупредил меня, чтоб я молчал, не отвечал на вопросы. Я не понял, почему так надо. Он коротко объяснил: «Заночуем в казарме. Увидят казаки, что ты еврей, не было бы худо. Твое дело молчать».

Уже в темноте подошли мы к огромному бараку. Мой конвоир сказал что-то у входа дневальному, тот пропустил нас. В бараке было полутемно, кое-где горели свечи. Проход посредине, а по обе стороны сплошные низкие нары. Казачина провел меня в глубь барака, показал место. «Ложись, укройся и спи».

Утром, раным-рано, еле светало, он разбудил меня. Мы вышли из казармы, никого не потревожив, пошли к станции. Второй конвоир, молодой светловолосый солдат из мобилизованных, болтал без умолку. Возле самого вокзала нас догнала пролетка, в ней сидел генерал. Он сказал кучеру:

— Придержи. — Лошадь дошла шагом. — Кого ведете?

— Так что арестованного, будто комиссара.

— Комиссар, жид? Чего ж его вести? Стреляйте, скажете — при попытке к бегству. Я отвечаю.

Мой казак молчал. Генерал толкнул кучера в спину, тот тронул вожжами, и пролетка умчалась. Мобилизованный хмыкнул:

— У него сын в красных, он и злобствует.

Уже разгорелся день, когда мы сели в теплушку. Поезд пошел на Горшечное. Ехали мы медленно, долго стояли то здесь, то там. По дороге я рассказал конвоирам все о себе. Они делились со мною едой. Спустилась ночь, я лег на полу спать. Просыпаясь, я видел, что конвоиры спят по очереди.

— Не сомневайтесь, спите, — сказал я казаку, — я не убегу.

Он сухо сказал:

— Не полагается.

Утром поезд пришел в Горшечное. Мы отправились пешком в Нижнедевицк. Идти надо было верст пятнадцать. Мы шли обочиной шляха. Я завернулся в свое одеяло. День был пасмурный, прохладный, по обе стороны дороги тянулись яркие зеленя. Донской казак был неразговорчив. Я узнал только, что его фамилия Юрченко, что он был на германской.

Где-то посреди пути навстречу показалась коляска. Она приблизилась. В ней сидела одна из дочерей купца Сидорова, я ее знал, она работала в каком-то из отделов исполкома. Красивая девушка лет двадцати.

Увидев меня, она ахнула, сказала кучеру, чтоб остановился, и стала меня расспрашивать, почему я под конвоем, куда меня ведут. Нарядная, розовая от прохлады, она ахала при каждом моем слове, потом сказала конвоирам:

— Это очень хороший мальчик, он все правду говорит, вы его не обижайте. — И улыбнулась, как божий ангел.



М. ГОРЬКИЙ



А. ЛУНАЧАРСКИЙ



В. МАЯКОВСКИЙ



Э. БАГРИЦКИЙ

Ю. ОЛЕША



И. БАБЕЛЬ



Б. ПАСТЕРНАК



Н. АСЕЕВ



А. ПЛАТОНОВ



Ю. ТЫНЯНОВ



С. СЕРГЕЕВ-ЦЕНСКИЙ



А. ТЕЛЕШОВ



В. ГИЛЯРОВСКИЙ



Ф. ШАЛЯПИН



А. ТОЛСТОЙ

И. ЭРЕНБУРГ



А. ДОВЖЕНКО

И. АНДРОНИКОВ



В. ФАВОРСКИЙ


Она уже хотела ехать дальше, но спохватилась, вынула откуда-то мешочек с печеньем и насыпала мне побольше в подставленные руки. И уехала.

Отойдя немного, мы сели и съели печенье и пошли дальше.

Уже под самым Нижнедевицком навстречу нам попалось трое казаков верхом, четвертый ехал на подводе. Впереди на хорошем коне был есаул. Он подъехал вплотную, вгляделся в меня.

— Жид? Комиссар? Куда ведете?

Юрченко ответил.

— Незачем вести. Я его здесь кончу.

Он выхватил шашку, она блеснула над моей головой, я опустил глаза.

— Нельзя, ваше благородие. Я за него отвечаю, приказано доставить.

И Юрченко поднял над моей головой обеими руками свою винтовку, держа ее поперек, как при защите от кавалерийской атаки.

Есаул вдвинул шашку в ножны и вытащил из кобуры наган.

— Все равно застрелю.

Юрченко тотчас же направил на него дуло винтовки.

— Вы его, я — вас. Что же мне, под суд идти? Важный арестант, комиссар. Смотрите, какой пакет при ем.

И он, увидев, что есаул прячет наган в кобуру, вытащил и показал пакет — толстый, с сургучными печатями, тот самый, в котором был мой дневник и мои скудные документы.

Есаул исходил яростью.

— Избить его ты мне не помешаешь.

Он рванул с меня одеяло.

— Пригодится под седло положить.

И сверху, с коня, стал полосовать меня нагайкой по едва прикрытым рваной косовороткой плечам, по спине, по голове. А я был и без шапки, только волосы у меня были густые, как мех, я сильно оброс за последние недели. В конце нагайки, наверно, зашита была пуля. На меня сыпались бешеные обжигающие удары, там, где попадал конец нагайки, мгновенно вспухала шишка.

Последний удар прошелся по голове и лицу, по верхней губе наискось протянулась багровая полоса.

И казаки уехали. Мы пошли дальше.

Немного погодя наступила нервная реакция. Меня трясла такая дрожь, что я не мог идти. Горели кровоподтеки от ударов. Я дрожал и от холода.

Мы сели на холмике возле шляха. Юрченко был мрачен и раздосадован.

— Не говори, что жид, — сказал он мне, — ты на армяшку похож, говори, армянин.

Я глядел на него, переполненный благодарностью. Если б не он, не его защита, уже лежал бы я порубленный или застреленный на этом Старо-Оскольском шляхе, не дожил бы одного дня до восемнадцати лет. Было как раз 17 октября по новому стилю.

Я немного успокоился, мы пошли дальше. Вот уже и городская улица. Мы проходили мимо детского приюта. Я частенько бывал там, не помню уж, как это получилось, рассказывал детям сказки. Несколько мальчиков и девочек постарше высыпали из дома, увидев нас через окно. Они смотрели на меня с ужасом.

— Подите скажите моей маме, что меня привели, — сказал я.

Мы пришли к коменданту города. Юрченко сдал меня и мой пакет, получил расписку. Я бы обнял этого рыжего, хмурого, неразговорчивого, мужественного человека, который был так добр ко мне, защитил, спас меня, рискуя собой. Но арестованному обниматься с конвоиром не полагается. Я попрощался с конвоирами, сказал: «Спасибо за все».

Местный караульный отвел меня в тюрьму при комендатуре. Я вошел в длинную большую пустую камеру. В ней не было ни души. На другой день я узнал, что перед самым моим приходом, накануне, карательный отряд расстрелял всех, кто сидел в тюрьме, и покинул Нижнедевицк, передав свои «дела» местному коменданту. А этим комендантом был назначен хромой родственник самого богатого из Сидоровых — Ивана Ильича. Этого человека я помнил, он был с нами месяц назад в отряде самообороны.

Через полчаса в камеру ввели еще одного арестанта. Это был заведующий коммунальным отделом Миляев, который ведал жильем и прочим хозяйством. Он не успел уйти со своими и скрылся из города в село, к каким-то родственникам. Там его и выдал кто-то. К счастью, не слишком рано. Ему повезло, как и мне. Я понимал теперь, что, не застрянь я в Валуйках, попал бы под ту последнюю расправу, которую учинили каратели. От Миляева узнал я о гибели Ефремова, о том, что белые расстреляли и Ваню Долгова.

К вечеру, уже в сумерках, принесли мне в камеру пальто. Мать, оказывается, известили, она прибежала к коменданту. Он сказал, что разберется. Она принесла зимнее пальто моего старшего брата, который еще летом был призван в Красную Армию. Пальто было на вате, с барашковым воротником, теплое, и я согрелся.

Комендант потребовал, чтоб мать собрала подписи знающих меня лиц, которые возьмут меня на поруки. Мать на другой день обошла всех, кто работал в финотделе, собрала под своим заявлением восемнадцать подписей. Я до сих пор не знаю, кто поручился за меня, знаю только, что и С. Ботвиньев, и Б. Образцов подписались.

Но освободили меня не сразу. Уже на другой день арестованных набралось множество, полная камера, все это были председатели сельсоветов, комбедов и другие активисты.

Дня через три меня выпустили. Я дал подписку о невыезде.

Снова жили мы у парикмахера. Шура ходил по деревням, ему подавали куски хлеба, этим мы питались. Попробовали перебраться в пустые комнаты верхнего этажа, но прожили там недолго. Началось отступление белых. Каждую ночь к нам врывались, вваливались какие-то солдаты, казаки, офицеры, ночевали в большой комнате на полу. К ним выходила только мать, мы с братом почти не показывались, сидели в другой, маленькой комнатушке, ему, подростку, появляться было как-то еще можно, мне — никак.

Помню, как в одну из последних ночей явилось к нам несколько офицеров с женщинами. Уже начались морозы, пали снега. Женщины кутались в платки, сидели в валенках. Их пальто и легкие шубки годились для города, а не для воронежских равнин. По разговору видно было, что все они — интеллигенты. Согрели во дворе на костре чайник, внесли в комнату, пили горячую воду с сахаром и окаменевшими баранками, невесело шутили. Один из офицеров старался развеселить женщин, пел:

Колет, рубит всех подряд

Наш братишка Шкуропат,

Жура, жура, журавель,

Журавушка молодой.

Они уехали утром на санях. В мерзлое окно я видел, как женщины жались друг к другу в санях-розвальнях. Офицеры приплясывали в своих шинелях. Кони тронулись по дороге на Горшечное. Ветер унес беглецов, как опавшие листья.

Еженощные тревоги нас измучили, к тому же неизвестно было, не захочет ли кто-то нас ограбить или убить. Мы снова перебрались вниз к парикмахеру. Здесь было тепло и спокойно, никто не лез ночевать, видя вывеску, а если и входили, то дальше нескольких ведущих вниз ступенек и «салона» не двигались, в жилые комнаты не входили, а брились и стриглись в передней комнате, которая и была парикмахерским «салоном».

Наконец настала ночь, когда пришли красные. Далеко за полночь поднялся стук. Пришлось открыть. Вошли двое, буденовцы. Один из них — черноволосый, весь обвешанный оружием — пошел в жилые комнаты. Он смотрел, кто тут есть, потом изучал фотографии, висевшие на стенах, там был снят кто-то в солдатской форме, это ему не понравилось. Потом он открыл дверь в маленький чуланчик, где висели платья и пальто хозяев, и вдруг выхватил наган и закричал:

— Выходи! Выходи! Стрелять буду, выходи!

Мы стали наперебой уверять его, что там никого нет, все здесь, в комнате, но он отмахнулся и еще громче крикнул:

— Выходи, стреляю.

И вдруг из чуланчика вышел Шура. Мы не заметили, как он там спрятался среди висящей одежды, а буденовец увидел его ноги.

Осмотрев его, увидев, что перед ним мальчишка, буденовец сунул наган за пояс.

— Чего прятался? Говори!

— Испугался, — простодушно ответил Шура.

Вот когда испугались мы, особенно мама. Ведь буденовец мог и в самом деле выстрелить, если б Шура не вышел.

Буденовцы воспользовались возможностью побриться и постричься. Едва успели они это сделать, как на дворе раздался сигнал тревоги, они выскочили и исчезли.

Через город промелькнули красные кавалеристы.

Прошло два-три дня, стали возвращаться наши партийные и советские руководители. Я помню, как вышел однажды на улицу и услышал отдаленную сильную канонаду. Это был ставший знаменитым бой под Касторной, где Первая Конная разгромила белых, после чего они быстро покатились на юг.

Немного дней спустя, зимним утром, шел я среди сугробов, и на меня вдруг поскакали четверо казаков в полушубках, в кубанках с малиновым верхом. Они мчались наметом, подлетели ко мне, из-под копыт коней взвихрился снег. Сердце мое екнуло, казачья форма тогда вызывала во мне острую неприязнь. Но передний осадил коня и спросил:

— Товарищ, как проехать на Горшечное?

Слово «товарищ» зазвучало сладкой музыкой. Я объяснил дорогу, казаки повернули коней и умчались. Я пошел дальше, на душе отлегло, и я даже испытал гордость: красные казаки.

Приехал отдел народного образования. Я отправился туда, рассказал о своих приключениях, и Костя Кандауров, тогдашний завотделом, без лишних слов восстановил меня в прежней должности запасного учителя и в ожидании, пока вновь откроются курсы, направил в библиотеку разбирать книги.

В библиотеке было собрано множество литературы, свезенной из помещичьих и купеческих домов. Книги были сложены штабелями и лежали кучами. Их надо было просматривать и заносить на карточки. Кроме меня трудились старушка библиотекарша и славная девица Зоя Татаринова, очень, правда, по-провинциальному жеманная и манерная. Холод в библиотеке стоял жуткий, дров не было и не предвиделось, работать в моем легком одеянии я не мог. Зоя куталась в два или три платка, писала в перчатках. У меня не было ни того, ни другого. Стоя разбирал я книги, порою тут же зачитываясь ими, а потом убегал греться домой, благо, это было близко. Работа шла медленно, через пень-колоду.

Здесь, в библиотеке, и нашел меня Саня Азаров. Я уже был немного знаком с ним прежде, потому что он тоже посещал какое-то время курсы запасных учителей. Азаров успел уже побывать в Красной Армии, повоевал, болел тифом и приехал в отпуск после болезни.

Много лет я знаю Азарова, сейчас он уже приближается к семидесяти годам (он старше меня на год), но и тогда и теперь он поражал и поражает кипящей энергией, быстротой движений, бурным темпераментом. Он сразу вовлек меня в свои заботы по восстановлению комсомольской организации.

Комсомольцев было совсем немного: сам Саня Азаров, Митя Чусов, Настя Шабалина. 3 января 1920 года состоялось организационное собрание, 6 января меня приняли в комсомол, а еще немного спустя было создано уездное бюро, меня сделали товарищем председателя (председателем был избран Азаров), поручили мне театральную секцию.

Нас было мало, мы не очень хорошо понимали, что нужно делать. И все же вокруг нас понемногу стала собираться молодежь.

Мы пригласили учителя пения и собрали хоровой кружок. Помню, как старательно разучивал этот учитель с нами песню «Зеленый луг весь в цветах…». Он оказался мастером своего дела, и хор в полтора десятка голосов звучал под его руководством отлично.

Далее мы с Азаровым задумали написать пьесу и поставить ее своими силами. Мы сидели днем и ночью в пустой комнате нашего клуба и писали нечто весьма революционное и несусветно слабое. Как теперь помню, получалась плакатная агитка, там действовали белые, в их руках оказалась группа большевиков, их уже готовились расстрелять, но в последнюю минуту в тюрьму врывались красноармейцы с комиссаром во главе. Мы писали, горячо споря из-за каждой фразы и ситуации, у нас было ведро подсолнечного масла, хлеб и соль — вся наша еда. Мы макали хлеб в масло, солили и ели. Пьеса была написана дня за четыре, но света не увидела. Зато мы поставили какую-то пьесу Татьяны Майской, тогда популярной. Я играл капиталиста, играл ужасно.

Нас захватило другое, на этот раз действительно серьезное дело. Мы стали издавать газету. Саня стал ее редактором, я — ответственным секретарем.

В Нижнедевицке существовала маленькая частная типография. В ней печатались афиши, объявления, бланки для местных учреждений, ведомости, приказы и т. п. Имелся запас бумаги, большей частью цветной.

Печатный станок простейшей конструкции приходилось крутить вручную.

Газету мы назвали «Красный коммунар» (как будто бывают какие-то иные коммунары), бодро написали подзаголовок: орган Нижнедевицкого уездного бюро РКСМ, затем составили первый номер. Вероятно, в архивах, может быть, в библиотечных хранилищах найдутся экземпляры нашей газеты, почти целиком нами самими написанной. Тут были и передовицы, и статьи, и материалы уездных учреждений, распоряжения и приказы, которые мы у них собрали, и хроника. Первый номер вышел в феврале. Мы успели выпустить два или три номера, но тут нас вызвал к себе председатель уездного комитета партии Тимофей Петрович Золотухин.

— Все это хорошо, товарищи, — сказал он, — но газета будет не только комсомольская, а и укома партии. Материалы приносите мне и, прежде чем печатать, показывайте. (Замечу в скобках, что вскоре газета стала уже и органом уисполкома.)

Он сам написал для газеты несколько передовых, куда более конкретных и деловых, чем это получалось у нас, потому что мы все же были слишком юны и не очень ясно представляли обстановку в городе и уезде и очередные вопросы их жизни. Золотухин же твердо стоял на земле, к нему сходились все нити уезда, и он хорошо знал, что надо делать. В сущности, он был немногим старше нас, года на четыре. Но в то время такая разница делала его много взрослее и опытнее. Он уже успел повоевать как участник мировой войны, в партию вступил в 1917 году. Учился он, конечно, немного, как говорится, на медные деньги, но нехватку знаний искупали незаурядный природный ум, твердость воли, жизненный опыт. В городе были партийцы куда более образованные, но на пост председателя уездной и городской парторганизаций лучшего человека тогда было и не придумать. Работал Золотухин так, как только и работали в то время, урывая лишь несколько часов на сон и еду.

Мы, комсомольцы, тоже все свое время проводили в работе. Встав поутру, шли в свой клуб, держались вместе, без конца говорили о том, что и как надо делать, решали и делали.

Вскоре у нас появился новый паренек — Павлуша Михновский, который как-то сразу вошел в нашу работу, в наше уездное бюро. Перед этим мы с Азаровым на подводе съездили за шестьдесят километров в Воронеж, побывали в губкоме, там нашу организацию официально утвердили, и вскоре мы получили комсомольские билеты. С нами разговаривал тогдашний руководитель воронежских комсомольцев Коган, небольшого роста черноволосый парень с умнейшими глазами; он очень толково объяснял, что нам надо делать и как собирать вокруг себя молодежь.

Вернувшись в Нижнедевицк, я весь отдался газете, писал для нее все, что требовалось, включая даже стихи.

Из событий того времени мне как-то особенно запомнилась смерть одной нашей девушки. В наш клуб стала приходить младшая сестра Раисы Ишковой, девушка лет шестнадцати, светловолосая, с толстой длинной косой, прелестным и нежным лицом. Имени ее я теперь, почти через полвека, не могу припомнить. Она больше слушала, смотрела, как бы знакомилась с новым миром, ей открывавшимся. Мы не были в нее влюблены, а просто она нам нравилась. Приходила скромная, молчаливая девушка, почти подросток, чистенькая, умытая, ухоженная, как бывает в хороших семьях, где мать отдает всю себя детям.

Несколько дней она не приходила. Мы не успели хватиться, обеспокоиться. И вдруг нам сказали: «Ишкова умерла».

Она заболела дифтеритом. Болезнь быстро ее задушила.

Хоронила девушку вся наша небольшая организация, но пришло, конечно, много знакомых и родственников ее семьи. Я шел и думал о том, что мы не успели при жизни сказать ей все то доброе и хорошее, что чувствовали к ней. Надо торопиться высказать человеку, что он нам нравится, что мы его любим. А то ведь можно и опоздать.

Вечерами мы часто собирались у Насти Шабалиной. Она была учительницей, немного старше нас. Знакомый кучугуровский крестьянин сказал мне о ней: «А, знаю, воробьиные ножки!» Ножки в самом деле у нее были тоненькие. Приходили я и Азаров. Мы оба, насколько понимаю, были в нее влюблены. Приходил художник Комаров, писавший декорации для местного летнего театра, серьезный мужчина, по сравнению с которым мы оказывались мальчишками. Мы сидели в полутьме, при тусклой керосиновой лампочке, я читал на память стихи Блока, Брюсова. Незадолго до того мне досталась книжка Брюсова «Опыты», в которой он собрал свои стихи, написанные в непривычных размерах, с гипердактилическими рифмами, с внутренними рифмами и тому подобное. Среди них запомнилось мне стихотворение «Буря с берега», написанное пеоном третьим: «Итак, это сон, моя маленькая…», ионический диметр «Приходит — страстно мечта стонет», «Близ медлительного Нила» и другие. Я читал и перечитывал их на все лады.

Весной 1920 года я твердо решил вступить в ряды партии. То, что я успел пережить в 1919 году, то, что я прочел за немногие месяцы после вступления в комсомол, ясно говорило мне одно. Страна разделилась на два лагеря, идет борьба не на живот, а на смерть. Я успел увидеть своими глазами, что такое белогвардейщина, что такое ее террор. Монархия и ее порядки мне были известны и прежде, я достаточно остро ощущал еще в детстве свое бесправие, видел контраст между привилегированным дворянством, богатой буржуазией, чиновной бюрократией и простым народом. Я знал также, что такое черта оседлости и еврейская беднота. В комсомоле я увидел начало новой человеческой жизни, мои товарищи, сами об этом не думая, многое мне открыли. Неотступно стоял передо мною образ Вани Долгова, моего сверстника, погибшего, убитого карателями. Я как будто снова слышал его голос. И я решил сделать выбор, не сидеть между двумя лагерями. В сущности, я уже сделал его, вступая в комсомол.

Мать пыталась меня удержать, просила подождать до другого времени. Она плакала. Ее страшили грозящие мне беды, война еще продолжалась, и неизвестно было, чем она окончится. Но мог ли я ждать, пока обозначится победа и можно будет без риска присоединиться к победителям? Я считал своим долгом и честью самому участвовать в борьбе, принимая на себя все опасности и разделяя судьбу революции, какова бы она ни была.

14 мая 1920 года уездный комитет партии принял меня кандидатом в члены партии. Рекомендации дали Золотухин и секретарь укома Скориков. Когда я получил выписку из постановления укома и партийный билет, я был счастлив и воодушевлен. С тройной энергией работал я в газете, в нашем бюро.

Прошло еще две недели. Мой год призвали в Красную Армию. Военкомат вызвал меня повесткой. Первого июня 1920 года я простился с товарищами, с матерью и братишкой и покинул Нижнедевицк. Я должен был явиться в Воронеж. Нижнедевицкий период моей жизни кончился. Я не думал тогда, что через много лет я снова встречу Саню Азарова, что с его помощью возобновятся связи с моей юностью, с Настей Шабалиной, теперь Комаровой, с Митей Чусовым и с Тимофеем Петровичем Золотухиным, который после многих бурь и многих мест, где он перебывал, вновь обосновался в Нижнедевицке.

И все это произошло, и я снова, спустя почти полвека, слышу их голоса, читаю строки их писем, чувствую тепло их сердец.

Комсомолка первых лет

Широко известна фотография: Маяковский на своей выставке «Двадцать лет работы». Поэт стоит лицом к нам на фоне своих плакатов — «Окон РОСТА», то есть «Окон Российского телеграфного агентства». Маяковского обступило несколько посетителей. Наиболее заметна какая-то несколько странная фигура, обращенная к нам спиной. Не то это мужчина, не то женщина, сразу и не поймешь. Фигура в потрепанной шинельке и в небрежно сидящей на стриженых волосах кепке, голова слегка повернута влево, видна только часть лица. Но я, едва увидев эту фотографию, сразу узнал, кто стоит перед Маяковским. «Митька!» — воскликнул я. Так звали мы все эту девушку, Матрену Тупалову (впоследствии Кольцову по мужу).

В 1922–1924 годах я учился в Петроградском коммунистическом университете. Студенчество наше делилось на лекторскую группу, трехгодичный курс и краткосрочный одногодичный курс. Митька была краткосрочница. Ее знал весь университет. Порывистая, компанейская, она появлялась всюду, где толпились студенты перед лекциями, в переменах. Она была необыкновенно характерной, типичной для комсомолок тех лет. Худенькая, небольшого роста, курносенькая, похожая в своей кепке и шинели на мальчишку, она была всегда в готовности отправиться куда угодно: на фронт, в тыл врага, на субботник, на митинг или просто усесться в компании ребят и девчат петь революционные песни, шутить, хохотать. И еще потому все ее знали, что у нее был необыкновенной силы и красоты голос. Когда после общего студенческого собрания пели «Интернационал» — а студентов было у нас несколько сот человек, — то, покрывая весь этот огромный хор, выделяясь в нем, как серебряный зов фанфары, к куполу зала взлетал голос Митьки, и все невольно искали глазами, откуда же он исходит. Наш университет размещался в Таврическом дворце, общие собрания происходили в зале, где до революции заседала Государственная дума, а теперь иногда собирался Петроградский Совет. И даже из самого дальнего ряда амфитеатра можно было видеть где-то возле центральной трибуны стоящую с поднятой головой и поющую Митьку. Было даже странно, что в таком маленьком, щупленьком теле таится голос поразительной чистоты, высоты, звонкости.

Я встречал Митьку не только в коридорах и залах дворца. Оказалось, что в девичьем общежитии она жила в одной комнате со своей ровесницей, тоже краткосрочницей Фанни Гринберг, с которой я тогда познакомился. Я бывал у них в комнате, пока мы с Фанни не поженились и не поселились вместе. В 1935 году Фанни, моя первая жена, умерла от туберкулеза.

Возвращаясь памятью к тем временам, я еще раз убеждаюсь, что Митька была плоть от плоти и кость от кости того поколения комсомольцев, которое так верно представлено в поэме А. Безыменского «Комсомолия». У Митьки, как и у всех комсомольцев и комсомолок тех лет, не было никакого имущества: та одежда, что на себе, и в чемоданчике или даже в узелке немного самого необходимого белья, какие-то фотокарточки друзей… О еде никто не заботился: в столовой нам давали завтрак, обед, ужин, все это было до крайности скудно, помню суп из селедки с пшеном, — пшенинка за пшенинкой гоняется с дубинкой, — перловую кашу, воблу, именуемую «карие глазки». Не заботился никто и о своем будущем: кончим учиться — распределят на работу, куда-нибудь пошлют. И вообще уже близка мировая революция, будут бои за нее, а там поглядим.

Митька окончила свою учебу раньше меня, куда-то уехала, я совершенно потерял ее из виду.

Уже после Отечественной войны она внезапно позвонила мне и пришла. Мы вспомнили прошлое, но недолго говорили о нем. Она мало изменилась внешне и еще меньше внутренне. Я увидел комсомолку первых лет революции, которая осталась той, какою была. Та же порывистость, горячность, то же равнодушие к одежде и бытоустройству, та же готовность лететь на собрание, на фронт, куда пошлет партия. Время как будто прошло над ее головой, и то, что Митька не изменилась, стало ее бедой. Да, подтвердила Митька, на фотографии с Маяковским — это она. Была бригада Маяковского, которая ставила своей целью пропаганду его творчества. Митька входила в эту бригаду, они ездили по клубам, по заводам, школам, выступали, читали стихи Маяковского. Она была замужем, родила ребенка, но домашнее хозяйство, кухня, быт — все это оказалось ей органически чуждо. Муж разошелся с нею, ребенок остался у него. Конечно, Митька была глубоко потрясена случившимся. Но ко мне она пришла, чтобы поговорить о лишь недавно прочитанной и сильно взволновавшей ее статье Горького «Разрушение личности». Эта еще дореволюционная статья явилась для Митьки поистине откровением, она без конца говорила о ней и спрашивала меня, известна ли эта статья, почему ее недостаточно пропагандируют. Она считала необходимым немедленно развивать в печати идеи этой статьи и убеждала меня заняться этим. В ходе беседы я пытался узнать, что она делает, есть ли у нее какая-то специальность. Выяснилась невеселая картина. Профессиональной подготовки у Митьки не было, она работала культурником в доме отдыха, но скоро пришлось уйти. Ее не понимали и не принимали, когда она пыталась собрать отдыхающих петь вместе революционные песни, обращалась с ними, как с «братвой» 18—20-х годов. Перед ней же стояли другие люди, более образованные, чем она сама, для них она была только причудливым пережитком прошлых лет, обломком минувшего.

Я видел, что Тупалова понимает трагикомизм своего положения, о своих неудачах она рассказывала с юмором, и в то же время не могла себя изменить. В ЦК комсомола, в Министерство культуры, в Московский Совет она шла со всеми своими вопросами, предложениями, мыслями, как ходила в первые годы революции. Но тогда партия и комсомол насчитывали куда меньше членов, были проще по структуре. С тех пор работа в сотни раз выросла, усложнилась, разветвилась. Митьку встречали сердечно, люди сразу видели ее искренность, честность, чистоту, неугасимый революционный энтузиазм и темперамент. Но не знали, как же ее лучше приспособить к делу. И к какому делу? Она казалась им человеком, который лег спать в 1923–1924 году и проснулся спустя четверть века. Да в сущности таким человеком Митька и была. Может быть, я немного преувеличиваю, но очень немного.

Митьке необходимо было гореть, бороться, кому-то помогать, агитировать и пропагандировать. Поэтому она и входила в бригаду Маяковского. Когда же за Маяковского уже не требовалось вести борьбу, ибо его поэзия приобрела общее признание, в жизни Митьки образовалась пустота. Потом она увлеклась культурной работой, оказалось, что ее знания и методы устарели, не годятся. Ее послали в колхоз, она пыталась вести там культурную работу, будто в доме отдыха, на нее смотрели как на блаженную. Я уже сказал, что пришла она ко мне с жаждой пропагандировать статью Горького «Разрушение личности». Она не знала, что статья известна, что есть целый музей Горького, есть большая группа специалистов, изучающих Горького и популяризирующих его.

Через несколько месяцев Тупалова снова пришла ко мне. Она узнала о нелегком положении, в котором временно находился тогда поэт Борис К. Познакомилась с ним, слушала его стихи, восторгалась ими и загорелась желанием помочь поэту. Ходила в Союз писателей, в издательства и ко мне пришла с тем же.

Одета она была плохо, сидела у меня в стареньком пальто, в потрепанных мальчишечьих ботинках, но заботилась не о себе, а о поэте, ходила к писателям и просила для него денег и еды. И ведь ни крошки не брала себе. А К. в тот период сильно пил, опустился. Прошло немало времени, пока он перестал пить, вновь стал человеком. И может быть, бескорыстная забота Митьки сыграла тут большую роль, чем укоры и слезы его жены, которая не могла с ним справиться.

Поэту помогли, его книгу издали, он снова стал печататься. И Митька опять осталась без дела.

— Почему ты не училась петь? — спросил я. — Ведь у тебя был такой чудесный голос!

— Почему? А меня тогда пригласили в консерваторию. Руководительница нашего студенческого хора об этом хлопотала. Она настаивала: «Иди, тебя прослушают». Ну я пошла ради интереса. Попросили меня спеть, что я знаю. Я спела две песни. Проверили слух. И сказали: мы вас принимаем. А я отказалась. Тут стали меня уговаривать: у вас редкий голос, перед вами большое будущее. А я ни в какую. Ну не смешно ли? Революция, а я буду учиться петь. Разве это дело для комсомолки, коммунистки? Конечно, дура была.

И Митька невесело посмеялась над собой.

— Ну, а потом, потом?

Она махнула рукой:

— Прошли годы, а я курила, простуживалась. Правда, голос не пострадал. Но все равно поздно.

Митька приходила ко мне еще несколько раз. Жить ей было трудно, неуютно, пусто. Она не находила себе места в жизни, все куда-то рвалась.

В конце концов о ней стала заботиться сестра, у которой Митька жила.

Вот уже лет десять, как я не знаю о ней ничего. Она не звонит, не приходит. Жива ли?

Петроград 1922–1924

В 1922–1924 годах я учился в Петроградском коммунистическом университете. Он занимал Таврический дворец. Мы ходили по коридорам и залам, свидетелям многих событий русской истории восемнадцатого, девятнадцатого и начала двадцатого века. Мы уславливались о встречах друг с другом на перекрестке всех путей и дорог здания — под сводами восьмиугольного купольного зала. Мы прогуливались по огромному продолговатому залу с ионическими колоннами и великолепными люстрами. Воображение рисовало нам картины прошлого, когда здесь, во дворце екатерининского вельможи, богатейшего и могущественнейшего Потемкина, давались пышные балы, шли в менуэте дамы в фижмах и кринолинах и кавалеры в пудреных париках, одетые в блестящие, расшитые золотом костюмы, короткие штаны и башмаки с пряжками на французский манер.

Наши общие собрания и общекурсовые лекции происходили в устроенном на месте дворцового зимнего сада гигантском круглом зале, где в свое время заседала Государственная дума, а после Февральской революции — Петроградский Совет. Мы сидели на расположенных амфитеатром скамьях, и наши тетради лежали на тех пюпитрах, которыми еще так недавно яростно стучали черносотенцы, устраивая обструкции большевистским ораторам.

Какие бури кипели здесь в первые Дни революции, когда к Таврическому дворцу шли бесконечные демонстрации рабочих, солдат, матросов, и потом, когда здесь заседал Петроградский Совет, а по коридорам день и ночь текли людские потоки.

Здесь выступил Ленин.

Да, многое видели эти стены!

Теперь они были отданы нам, коммунистам и комсомольцам, большинство которых только что демобилизовались после гражданской войны и явились сюда учиться. Мы были плохо одеты, носили косоворотки, куртки, гимнастерки, кепки, фуражки, косынки, но не обращали на бытовые невзгоды ни малейшего внимания. Мы горели пламенем революционного энтузиазма, до сих пор обжигающим мое сердце, когда я вспоминаю о том времени.

Я помню, как гудел этот огромный зал на митинге протеста против ультиматума Керзона. Помню, как выступала здесь Клара Цеткин, уже тогда очень старая. Перед началом собрания она сидела на центральной трибуне, окруженная несколькими старыми большевичками. Ей предоставили слово, она с усилием поднялась, поддерживаемая с двух сторон, и заговорила, упираясь руками в трибуну. Голос Клары Цеткин звучал вначале тихо, глухо, надтреснуто, потом он начал крепнуть, наливаться металлом. Глаза ее загорелись, голова поднялась выше. Правая рука ее оторвалась от трибуны и взлетела вверх. Через минуту Цеткин жестикулировала уже обеими руками.

Так прошло минут десять, затем соседки потянули ее за рукав: ей нельзя было так долго говорить. Она на высокой и громкой ноте бросила заключительную фразу-лозунг и под шумные рукоплескания стала медленно, вновь поддерживаемая справа и слева, спускаться на свое место. И сейчас же она на глазах начала угасать, горбиться, глаза померкли, на лице как будто прибавилось морщин.

Помню в этом зале в дни одного из праздников выступление группы коллективной декламации из Института живого слова. Как жаль, что этот жанр, эта форма уже забыты и никто не пытается их возродить. На трибуне-сцене расположилась полукругом группа чтецов. Сколько их было? Человек двенадцать — пятнадцать. И вот все они начинают читать в унисон:

— Конница, конница, конница, конница…

На фоне этого продолжающегося речитатива, мерно и ритмично звучащего, как движение конной массы, вдруг вырывается звонкий голос:

— Стремительно-грозно-могучая!

Ему сейчас же откликается другой:

— Пылающе-жгучая!

Третий:

— Кипящая лава!

И уже несколько голосов:

— Кто пред тобою не склонится?

— Кто не прославит?

И опять уже все вместе присоединяются к фону, и он уже не фон, а основной мотив:

— Конница, конница, конница, конница…

Я не помню уже ни всего этого стихотворения, ни кто его автор. Осталось лишь общее впечатление сильного, нарастающего, грозного движения, революционного, динамического, музыкального напора.

Еще ярче было чтение этой группой «Двенадцати» Блока. Смена размеров и ритмов, переход от рифмованного к белому стиху, от «высокого» к «низкому» стилю, от романтики к прозе почти жаргонной речи, от удали к грусти и раздумью, от повседневности быта к символике — все это изумительно подчеркивала и передавала именно коллективная декламация, исполнение разных «партий» мужскими и женскими голосами самого разнообразного звучания и тембра. Скажу еще раз: жаль, что никто не пытается возродить этот жанр на эстраде, в концертах, и перед нами появляются лишь чтецы-солисты.

На наших праздниках часто пел хор. Это были сами студенты, и вовсе не какие-нибудь голосистые и обученные. Весь секрет был в дирижере, знаменитом тогда в Петрограде, замечательном мастере Немцове. За два — четыре дня до праздника назначались спевки, приглашались все желающие, являлось человек триста, четыреста, с голосами и безголосые. Как он этого добивался, не могу понять, — но у Немцова хор звучал мощно, согласованно, великолепно.

На одном из революционных праздников Немцов на площади перед Зимним дворцом дирижировал объединенным хором в несколько тысяч человек, — микрофонов в ту пору не было, и только такая масса голосов могла мощно звучать на открытом воздухе, И это было великолепно.

* * *

Передо мной лежит старая фотография: наш литературный кружок, образовавшийся в 1922 году при клубе Комвуза. Гляжу на молодые лица. Уже не все фамилии могу припомнить, не знаю судьбы многих кружковцев. Не все они оставили хоть малый след в литературе. Кто остался в живых?

Очень талантлив был Саша Дорофеев, худенький, курносый паренек. На снимке он сидит в первом ряду. Вот отрывок из его стихов:

Свинцовый дым — седеющие косы —

Раскинув по плечам, умчится поезд вдаль.

Как затанцуют весело колеса!

Как запоет разбуженная сталь!

Зажгут огни в безмолвии вокзала,

А вдалеке уж трудно уловить

Железный ритм поющего металла

И поезда мелькающую нить[1].

В рубашке с расстегнутым воротом, коротко стриженный, стоит Дмитрий Лаврухин-Георгиевский, даровитый прозаик. Вскоре по окончании комвуза он написал книгу «По следам героя», с подзаголовком «Записки рабкора», получившую широкую известность. Он рано умер, не сделав и десятой доли того, что мог бы.

Неподалеку от него стою я в плотно надвинутой фуражке, суровый и сильно заросший: не брился, должно быть, целую неделю.

В центре, рядом с крупной, рослой женщиной — заведующей нашим клубом, сидит Алексей Крайский, поэт из группы «космистов» (эта группа — родная сестра московской «Кузницы»), руководитель кружка. Он скрестил руки на груди, на нем длинная, просторная художническая блуза, но не бархатная, а холщовая или коломянковая. Мягкая шляпа вроде панамы небрежно брошена на колени. Сосредоточенный взгляд направлен прямо на зрителей.

У Крайского большущий выпуклый сократовский лоб.

«Молодые должны опередить стариков, — ты это сделаешь», — написал мне Крайский на обороте фотографии и поставил дату: «9/IX 23».

Прошло почти полвека. Боюсь, что я не оправдал надежд моего первого литературного учителя.

Мы его любили! Он завоевал нас с первого занятия умом и душевной чуткостью.

Я не помню, была ли у нас какая-то программа работы. Просто мы читали свои стихи и рассказы, а потом обсуждали их, и Крайскому принадлежало заключительное слово. Свои знания он передавал в пространных критических разборах, наши неуклюжие, порою топорные писания критиковал бережно, никогда не задевая самолюбия автора. Помню, как один из нас начал читать свой рассказ. Первая фраза прозвучала как откровение:

«По полю скакал молодой индеец, а за ним скакала молодая индейка».

Мы расхохотались, автор вынужден был остановиться. Крайский весело, но совсем не обидно посмеялся и потом очень серьезно объяснил нашему не очень грамотному товарищу, в чем его ошибка.

Иногда, уступая нашим просьбам, Крайский читал свои стихи.

Ой, задумал, ой, затеял пилку

Злой мороз по облакам,

И веселые пушистые опилки

Полетели к нам.

Уж засыпали, покрыли, облепили

И меня, и улицу, и мост.

А вверху все пилит, пилит, пилит

Не напилится мороз.

Примечательно, что Крайского совсем не коснулись упаднические настроения, которые овладели многими «кузнецами» и «космистами» во время нэпа — В. Александровским, В. Кирилловым и другими.

Наоборот, Крайский стал даже тверже в своей позиции и так ответил своим собратьям:

С гиканьем по улицам летели,

Бубенцами мерзлый воздух жгли,

Но угар прошел, колокола отпели,

Праздничную вейку распрягли.

· · · · · · · · · · · · · · · ·

Цапайтесь за камни, острые подковы,

На гору вскарабкивайся, воз.

Без огней, без лент, без бубенцов веселых

Ломовик перешагает мост.

Тогда у многих поэтов встречалось сравнение первых лет революции с праздником, а нового периода после гражданской войны — с буднями. Аллегорическое сравнение это неточно и не выражает сути времени. Но важно то, что стихотворение Крайского проникнуто духом бодрости, а не уныния.

Крайский вводил нас в литературную жизнь тогдашнего Ленинграда, помогал нам печататься.

Мы стали посещать собрания «космистов», которые происходили в громадном здании Пролеткульта на углу Екатерининской и Итальянской, в большом полутемном зале на верхнем этаже.

Мы проходили сюда мимо каких-то художников, писавших весьма «левые» картины и декорации, мимо репетирующих «синеблузников».

Собраниями «космистов» обычно руководил Илья Садофьев, необыкновенно бодрый, энергичный человек. Крупный нос и полногубый рот занимали, казалось, три четверти его лица. Он часто читал свои стихи, и, помнится, некоторые из них странно не соответствовали ни его «динамо-стихам», собранным в книжке, ни его репутации одного из участников известного, еще предреволюционного горьковского сборника пролетарских писателей. Читал как-то Садофьев стихи об индейском вожде, пришедшем в таверну:

И никто, никто не видел,

Как пробрался, словно идол,

Строгий, рослый, осторожный

Предводитель краснокожих.

Ни по теме, ни по форме стихи эти не понравились нам. В другой раз он читал стихи о разбойнике:

Люблю скакать хмельно и лихо,

Мелькать летящею звездой

И вдруг ворваться ночью тихой

В чужое теплое гнездо…

Садофьев, вероятно, сам забыл эти стихи, он не включал их в свои сборники. А моя память их сохранила: прочитанное, услышанное, увиденное в юные годы запечатлевается навсегда.

У «космистов» читал Маширов-Самобытник, худощавый человек с аскетическим лицом, тоже один из участников горьковского сборника, большевик с дореволюционным стажем. Читали Яков Бердников, Павел Арский. Иногда выступал Николай Тихомиров. Он приходил на собрания прямо после работы, с завода, с руками, черными от въевшейся не то копоти, не то сажи. Тихомиров был настоящим питерским металлистом высокой квалификации. Помню его стихи:

Я полюбил душой глубоко

Заводский грохот и огонь,

Насыщена железным соком

Моя шершавая ладонь.

Бывал иногда Василий Князев, «красный звонарь», поэт в свое время необычайно популярный. Князев тогда писал очень много, как Демьян Бедный, и часто печатался в «Красной газете».

На демонстрациях Первого мая и Седьмого ноября мы с увлечением пели его песню:

Нас не сломит беда, не согнет нас нужда,

Рок бессильный не властен над нами.

Никогда, никогда, никогда, никогда

Коммунары не будут рабами.

Однажды «космисты» слушали нас, гостей. Этот вечер устроил Крайский. Я читал свое Стихотворение «Ледяшки», мне аплодировали, и потом Василий Князев подозвал меня и похвалил. Не откажу себе в тщеславном удовольствии привести эти стихи, пусть читатель простит меня.

На тротуарах скалывают лед

Веселыми и звонкими ломами…

Возьму ледяшку, погоню вперед,

Подбрасывая крепкими ногами.

Ударю — отлетит десятка два шагов,

Дойду и разбегусь и хлопну снова…

Себя мальчишкой вспоминаю вновь,

Задорного и смуглого такого.

Должно быть, я со стороны смешон —

Вон там старик насмешкой корчит губы —

Ну и пускай! Когда мне хорошо!

Когда весна так сочно скалит зубы.

Ребята! Все, кто не играл в пятнашки,

Кто видел с детства только злые сны,

Идемте все гонять со мной ледяшки

Перед лицом невиданной весны.

На одном из собраний «космистов» появился невысокий и худенький паренек в красноармейской форме. Он читал свои стихи, неожиданно зрелые, «цветастые», с народными северными словами и образами. Это был Александр Прокофьев.

Иногда — очень редко — в клубе Комвуза устраивались литературные вечера. Я помню особенно два из них. Приехавший из Москвы Александр Безыменский читал поэму «Комсомолия». Клуб был полон, студенты сидели и стояли, даже на подоконниках. Впечатление поэма произвела такое, какое современный читатель уже не может от нее испытать. Она была написана про нас. Мы тогда были не слишком искушены в литературе и попросту не замечали тех недоделок, которые я теперь так ясно вижу в этом произведении: слабые рифмы, натянутые, порою надуманные сравнения, метафоры, неточно выбранные слова. Но никто до Безыменского и после него не передал так непосредственно атмосферы комсомола первых лет революции и гражданской войны: душевного подъема, веселости, задора, товарищества, какой-то отчаянной лихости, самоотверженности, пренебрежения ко всем испытаниям голода, холода, ко всем опасностям, подстерегавшим каждый час на фронте и в тылу, беззаветной преданности пролетариату, партии, Ленину. Все это неповторимое сочетание — неповторимое потому, что ушла в историческое прошлое вся обстановка тех лет, изменился характер самой жизни, — отразилось в поэме Безыменского. Даже сама шершавость, «непричесанность» стиха, несовершенство композиции, «жаргон» тех лет — все это воспринималось как нечто удивительно естественное.

Конечно, Безыменский мог бы, вероятно, теперь что-то улучшить, переделать, переписать, но мне думается, что при этом было бы утеряно нечто драгоценное, колорит и дух времени, его живое ощущение. Написал же Безыменский новый текст своей песни «Молодая гвардия», ставшей комсомольским гимном, а вот не привился он, поют прежний, «устарелый».

Безыменский читал так, как читает и теперь, не читал, а кричал, горланил, — только голос у него был тогда не хриплый, а звонкий, молодой. Слушали его раскрыв рты, со смехом, радостными возгласами, восклицаниями восторга, а когда он прочел, вернее, бросил в зал последние строки:

Я буду сед, но комсомольцем

Останусь, юный, навсегда! —

ребята и девушки встали и шумно хлопали. Безыменского обступили, что-то ему кричали, он долго не мог уйти. На вечерах «космистов» я ничего подобного не видел. Там все-таки был кружок, группа, здесь трибун на площади.

Другой вечер в том же зале был отдан целой плеяде писателей, преимущественно «Серапионовым братьям». Читал молодой Константин Федин с удивительно ясными голубыми глазами и легкой улыбкой, в которой светились и ум, и лукавство, и любезность. Читал темноволосый худой Михаил Слонимский. Серьезная проза в большой аудитории читается и слушается нелегко, она не для эстрады, писателям-прозаикам это известно на опыте.

Особый успех имел Михаил Зощенко. Брюнет, смуглый до цвета кофе с молоком, с матовой кожей и блестящими глазами, чем-то похожий на индуса, он читал свою знаменитую «Аристократку», «Волчок».

Слушатели погибали от смеха — смеялись до колик, падали друг на друга, задыхались. Впечатление усиливалось еще и тем, как Зощенко читал. Он был совершенно серьезен, ни разу не улыбнулся, читал ровным голосом, и когда ему приходилось останавливаться, так как взрывы смеха заглушали чтение, то Михаил Михайлович глядел на слушателей и с некоторым даже удивлением и вроде недовольством: что это-де с вами такое и почему вы, собственно, смеетесь, ничего смешного тут нет и с вашей стороны даже странно и невежливо смеяться и мешать мне читать.

Выступал Евгений Замятин, элегантный, тщательно причесанный, с пробором через всю голову, в отличном, отглаженном английском костюме, весь какой-то англизированный, «европейский». Он прочел две сказочки. В одной речь шла о крестьянине, который долго лечился, кажется, от болей в пояснице. Ему посоветовали лечиться электричеством, пойти в поле, взять в руки конец проволоки и забросить другой ее конец на провод. Крестьянин так и сделал, его ударило током, и он грохнулся на землю и отдал богу душу. «Вылечился». В другой сказочке крестьянин пришел в город, увидел карусель. Ему сказали, что никакой платы не требуется. Он забрался на сиденье и крутился до тех пор, пока его не сняли полубесчувственного.

И наконец, выступала Анна Ахматова. Строгая, в темном закрытом платье, она прочла несколько стихотворений, которые я уже знал по ее «Четкам» и «Белой стае».

Большинству слушателей вечер не понравился. Мы тогда требовали только стихов и прозы о революции, о классовой борьбе. Все, что не было непосредственно этому посвящено, отвергалось.

В этом духе я написал тогда отчет-статью об этом вечере, появившуюся в литературно-художественном двухнедельнике «Зори», где ранее я уже успел поместить несколько стихотворений.

Об Анне Андреевне, помнится, я написал — и эта фраза мне тогда очень нравилась, — что годы революции прошли над нею, не задев даже ее великолепной прически.

Мог ли я понять тогда всю сложность пути Ахматовой и ее отношений с революционной эпохой?

Добавлю, что еще подростком, до революции, я знал многие стихи Ахматовой наизусть, восхищался ими («Сжала руки под темной вуалью», «Звенела музыка в саду», «Я пришла к поэту в гости»). Но в первые годы революции мною владел тот непримиримый ригоризм, который был характерен и для всего моего поколения. Позже мне стало известно, что Маяковский, конечно знавший и понимавший поэзию Ахматовой, боролся с ее влиянием. Выступая однажды, он в полемическом задоре спел на мотив «Ухаря-купца»: «Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера сероглазый король». Вслед за Маяковским мы твердили: «Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!»

На сказочки Замятина я напал очень яро, усмотрев в первой издевательство над электрификацией, а во второй — над бесплатностью (у нас очень многое тогда было бесплатным, — по карточкам, талонам, пропускам и т. п.).

Через несколько дней в газете появилось письмо Замятина в редакцию, его ответ мне. Замятин писал, что я-де объявил его пророком, на что он не претендовал. Дело в том, что одна сказочка написана и опубликована им году в 1910 или 1911-м, другая — в 1913-м или что-то в этом роде.

Вспоминая прошлое, я не упрекаю себя. Иначе я тогда и мыслить не мог. Для меня было совершенно естественным требовать от каждого писателя, чтобы революция и борьба за нее были не только главной, но и единственной темой в обстановке тех лет. Что же до сказочек Замятина, то несущественно, когда они были написаны, важно, как они звучали и воспринимались, для чего читались.

Помню также большой вечер «Серапионовых братьев» и других писателей в аудитории знаменитого Тенишевского училища. Там тоже выступал Замятин, читал Федин и другие.

Мы все знали тогда наизусть стихи Тихонова — «Балладу о синем пакете», «Балладу о гвоздях», «Перекоп». Однажды я шел по Невскому с кем-то, кто был знаком с Николаем Семеновичем, и мы его встретили. Они заговорили, а я с восхищением смотрел на поэта. Он был худощав, помнится, прихрамывал, одет в кожаную куртку, с трубкой в зубах. Мне, быть может, показалось, что у него ноги кавалериста, «колесом». Энергичное лицо, хохолок надо лбом — таким он остался в моей памяти.

В Дом искусств попал я однажды, там был вечер поэта Сергея Нельдихена, он читал поэму «Праздник». Высокий, стройный, худой юноша в широкой блузе художника, с повязанным на шее черным бантом, с узким лицом, он держался как модный поэт и, видимо, кому-то подражал, не то Северянину, не то Бальмонту. Двадцать лет спустя, весной 1941 года, я вновь встретил его в Москве. Он приходил в редакцию «Литературного обозрения», брал книжки на рецензию. Литературная жизнь его сложилась неудачно, успеха он не добился. Я напомнил ему о Ленинграде начала двадцатых годов, о его дебюте. Нельдихен оживился, обрадовался. Через несколько дней он принес и подарил мне три свои тоненькие книжки, изданные Союзом поэтов в Москве в 1929 и 1930 годах. Они и тогда уже стали библиографической редкостью. Вскоре началась война, я потерял Нельдихена из виду.

Редактор «Зорь» Дмитрий Четвериков писал и прозу и стихи и почти в каждом номере печатал свой рассказ или стихотворение, — удивительно был плодовит и работоспособен. Он напечатал несколько моих стихотворений. Он же ввел меня на литературные «четверги» или «пятницы», которые происходили у Вячеслава Шишкова на квартире. Писатели собирались здесь и читали вслух. Приходило человек двадцать — тридцать, столовая была полна, пальто клали в прихожей в кучу. Вячеслав Шишков и тогда был таким, каким я встретил его спустя десяток с лишним лет в Москве: пышные волосы, лохматые брови, усы и борода, острые глаза и морщинистые обветренные лоб и щеки таежника или моряка. Помню, как он читал один из своих «шутейных рассказов» «Спектакль в селе Огрызове», грубоватый, но смешной. Читал он густым голосом, с сильным сибирским произношением.

Наш комвузовский литературный кружок затеял выпустить свой сборник. И нам это удалось. В конце 1923 года мы издали «Звенья». Преобладали, конечно, стихи, но Лаврухин-Георгиевский дал хороший рассказ-легенду. В небольшом рассказе блеснуло дарование Поли Шнеер, выступившей под псевдонимом Поля Своя. Через несколько лет долетела до меня весть, что она была убита кулаками во время коллективизации.

Создалась литературная группа и в университете. Она называлась «Стройка». Из участников ее я познакомился с Геннадием Фишем, Борисом Соловьевым и Виссарионом Махниным, который вскоре избрал себе псевдоним — Виссарион Саянов. Все они тогда писали стихи. «Звенья» были поглощены «Стройкой», под новым названием вышло в свет два или три сборника.

В Комвузе нашлось еще несколько литераторов, которые в кружке Крайского не участвовали, — Михаил Карпов, Алексей Тверяк (оба они входили потом во Всероссийское объединение крестьянских писателей) и Дмитрий Мазнин, рапповец. Столь же молодой, как и остальные, Мазнин выделялся своей серьезностью, казался старше нас. После Комвуза он оказался в Ростове, долго работал там, потом я встречал его в Москве, он был связан с «Красной новью», успел напечатать несколько статей.

Еще до Комвуза познакомился я с Леонидом Борисовым, тогда поэтом, ныне прозаиком.

В 1921 году я был инструктором агитации политуправления Петроградского военного округа. В нашем отделе был старший делопроизводитель, невысокий, тоненький, необыкновенно подвижной и смешливый юноша, года на два-три старше меня. Он писал на машинке с необыкновенной быстротой. Когда ему диктовали, он даже поторапливал. Не успеют произнести фразу, а она уже отбита на машинке, и юноша нетерпеливо ждет, в ожидании шутит, болтает, смеется. Оказалось, что он занял первое место на каком-то конкурсе машинисток. Это и был Леонид Борисов. Стихи он писал по-настоящему. Вот одно из них, по памяти:

Запомни все: и жизни нашей взлет,

И птичьих крыльев трепетное пенье,

На окнах комнаты голубоватый лед,

Железной печки хитрое сопенье,

На семь кусков разрезанный пирог,

Закапанный горячими слезами…

Запомни все, чтобы потом ты мог

Пылать в огне и славословить пламя.

И нищую Россию полюбить,

В ее лохмотьях чудное увидеть,

И с нею жить, и с нею вместе быть,

И вместе с ней любить и ненавидеть.

Севастополь 1924–1927

Зимою 1923–1924 года мое учение в Ленинградском комвузе подходило к концу, учился же я в лекторской группе по специальности политическая экономия. Моя жена уже больше года болела туберкулезом, к тому же ожидала ребенка, положение ее было серьезно, врачи сказали, что если я не уеду с нею на юг, то весною может быть очень худо. Так определилось решение ехать в Крым. В молодости море по колено, а мне тогда шел двадцать третий год.

Получил я свидетельство об окончании курса, спешно собрал наши скудные вещи, уместившиеся в корзинке и чемодане, бросил на произвол судьбы уже собранную мной небольшую библиотеку и купил билеты до Севастополя. Почему я выбрал Севастополь? Я рассуждал так: немалый город, порт, база Черноморского флота, работу я там найду.

В самом конце февраля мы отправились на вокзал, мороз больше двадцати градусов жег щеки. Моя мать согласилась сопровождать нас в Севастополь и пожить с нами, пока мы устроимся. Жена была так слаба, что мы вели ее под руки. В зимнем пальто и валенках она с трудом передвигала ноги. Мы вошли в вагон, поезд двинулся.

За окнами свирепствовала зима. Поля и леса застыли в снегах. На остановках я выбегал наружу, мороз был все так же крепок. И в Мелитополе было еще холодно. Ночью проехали мы Сиваш. Ранним утром в Джанкое я вышел на платформу, увидел чистое поле, как будто снег здесь и не выпадал.

Похоже было на позднюю зябкую осень. В Симферополе стало еще теплее. Потом поезд помчался к Севастополю, одолевая последние девяносто километров. Он прошел шесть туннелей сквозь горы, спускался все ниже и ниже к морю. Открылось веселое, ясное небо, сияло солнце. Справа внизу тянулась Бельбекская долина, правильные сплошные ряды еще голых фруктовых деревьев. Дальше слева возник Инкерманский монастырь с кельями, врезанными в скалу, с церквью на горе. Справа завиднелась Южная бухта. Поезд вошел под крышу Севастопольского вокзала. На перроне продавали ветки цветущего миндаля. Солнце грело по-весеннему, и мы в своих зимних пальто оказались белыми воронами.

Оставив вещи в камере хранения, я кинулся в город, в районный комитет партии.

Полем действия тогдашнего райкома был и город и весь огромный район. Севастопольский райком занимал небольшой дом у начала проспекта Ленина, в трех шагах от Морского собрания, площади перед ним, памятника Нахимову и замкнутой колоннады Графской пристани. На втором этаже в одной из комнат сидела заведующая отделом агитации и пропаганды Мария Петровна Карницова, женщина средних лет, с необычайно красивым, слегка удлиненным лицом. Ее светло-русые, коротко остриженные волосы разделял пробор, серые глаза глядели внимательно и строго.

Дела мои оказались значительно хуже, чем я предполагал. Выяснилось, что ЦК запретил коммунистам въезд в Москву, Ленинград и Крым без направления партийных органов. Это объяснялось тем, что после окончания гражданской войны и иностранной интервенции многие, в том числе демобилизованные из Красной Армии, по своему усмотрению поехали в столицу, в Ленинград и на юг, а подходящей работы там для них не было. Для меня это оказалось неожиданностью, о таком запрете я не знал. Но я объяснил Марии Петровне, что приехал с больной женой, обратно я не повезу ее ни под каким видом, да у меня уже и денег не хватит на билеты. Я сказал, что возьму несколько политкружков и буду их вести, в Ленинграде за руководство кружками платили. Карницова возразила: в Севастополе кружки ведут бесплатно. «Я буду писать для газеты». — «А у нас в газете гонорара не платят».

Я стал в тупик. Но Мария Петровна переменила гнев на милость. Для начала она дала мне записку к Сергею Ивановичу Евкину насчет жилья и столовой, объяснила, как его найти.

Сергей Иванович занимал не знаю уж какой пост, ходил в морской форме, носил очки, был весел и отзывчив. Он сказал, что до весны может предоставить мне комнату в только что отремонтированном здании курортного назначения: не то санатории, не то в этом же роде. Но комната пустая, мебели в ней нет никакой. Я согласился, он дал записку к коменданту. Кроме того, Евкин вручил мне обеденные талоны в столовую, рядом с Морским собранием. Я тут же поехал на вокзал, забрал своих и вещи, и мы расположились в большой свежеокрашенной комнате, где спали на полу, готовили еду на взятом с собой примусе. Так мы жили месяца полтора. По талонам получали обеды. Помню, что в меню постоянно присутствовал борщ: то борщ украинский, то борщ флотский, то борщ крестьянский, — но все это был один и тот же борщ, впрочем очень вкусный. Каждый день я ходил в райком, а Мария Петровна думала, что со мной делать и как со мной быть. Наконец она предложила мне стать секретарем в ее отделе. Я немедленно согласился и был принят на партучет и зачислен на эту скромную должность. Я сидел в той же комнате, где Мария Петровна, целый день строчил путевки на доклады пропагандистам, писал прочие бумаги по указаниям Карницовой.

И так до середины апреля. Меня все это пока что устраивало. Я пустил корни в севастопольской почве, получал пусть скромную зарплату, но все же ее хватало, на дворе расцветала черноморская весна, моя жена стала оживать и поправляться.

Тут надо сказать о Марии Петровне, женщине замечательной, сердечной, работавшей день и ночь, отдавшей всю свою жизнь партии.

В партийные ряды она вступила в 1917 году. Ее первым мужем был неизвестный мне агроном, с ним она давно разошлась, их сын Борис жил тогда с отцом, спустя года три, уже в Симферополе, он присоединился к матери и жил с нею. Вторично была она замужем за крупным партийным работником в Средней Азии, у нее родилась дочь Зорька. В трудный период гражданской войны и борьбы с басмачами Карницова также была на партийной работе, сидела за столом, принимала людей, а под столом, в корзинке, лежала ее маленькая девчушка, которую она время от времени кормила грудью, перепеленывала и успокаивала.

Муж дико ревновал Марию Петровну ко всем, к каждому посетителю, ко всякому, кто говорил с нею. Однажды он ворвался в кабинет, где Мария Петровна разговаривала с каким-то работником, с порога начал кричать, выхватил револьвер и стал стрелять. Она упала на пол. Его схватил за руку посетитель, к нему присоединились вбежавшие на выстрелы другие люди. Мужа обезоружили, он вырвался, его увезли в психиатрическую больницу. Оказалось, что он сошел с ума, из больницы он уже не вышел. Карницова была первым выстрелом легко ранена в плечо. Через два дня она снова сидела на своем месте.

Перед Севастополем она успела поработать еще в Ялте и там вышла замуж в третий и последний раз за Сергея Уманского, большевика, чекиста.

После Севастополя Марию Петровну забрали в Симферополь, где она ведала Крымполитпросветом, и, так как я в 1927 году тоже переехал в Симферополь, наше знакомство продолжалось. Ее семья и моя семья почти три года жили рядом вместе с еще другими семьями в особняке на Советской улице, у нас велось общее хозяйство, мы ежедневно встречались за завтраком, обедом, ужином и виделись по делам на работе.

Я снова встречал, хотя и реже, Карницову и в Москве, где она работала в Наркомпросе. В начале войны она уехала в Сибирь, там жила трудно, голодно, тяжело переносила холода и умерла.

Я уже сказал, что она была неутомимым работником. Вокруг нее постоянно вились люди, к ней шли со всеми вопросами, в том числе и со своими бедами. После работы она тащила домой разбухший портфель, папки с бумагами, журналы и книги. Иногда, отвлекаясь от дел, она задумывалась и вдруг говорила:

— Федя, что ты все пишешь? Ты бы почитал что-нибудь.

А если я читал, говорила:

— Федя, что ты все читаешь? Ты бы пописал что-нибудь.

Такие шутки означали, что она очень устала и не прочь просто развлечься и поболтать.

…Полтора месяца просидел я в качестве секретаря. Внезапно меня позвали в соседнюю комнату, где сидел секретарь райкома Носов, крепкий, коренастый, черный, как жук, старый партиец, вступивший в партию еще в первую революцию, суровый рабочий человек.

— Ты Левин?

— Я Левин.

— Вот что. Пойдешь заведующим совпартшколой.

Я запротестовал:

— Преподавателем могу. А заведующим нет. Никогда в жизни ничем не заведовал, опыта нет.

— Ничего. Все мы до поры до времени ничем не заведовали. Принимай дела.

Он подал мне руку.

— Если что, придешь, спросишь, поможем. Будь здоров.

Так я стал заведующим совпартшколой. Она занимала несколько больших комнат в здании, где с фасада был вход в горсовет. Не знаю, что помещалось прежде в этом доме, но там был огромный зал, где теперь проходили заседания горсовета, кустовые партийные собрания, а в остальные дни давались концерты и спектакли, вечера заезжих гастролеров.

Мне дали при совпартшколе одну комнату, в которую мы переехали. Моя мать вернулась в Ленинград, вскоре к нам приехала мать жены, мы обзавелись кое-какой мебелью и наладили быт. Я весь отдался совпартшколе, преподаванию, административным и хозяйственным делам.

Потом Мария Петровна рассказала, как произошло мое назначение.

Прежний заведующий совпартшколой был освобожден от должности. Стали искать нового. Подходящего человека не находилось. Перебрали весь актив, одни заняты, другие не имеют должного образования. Тогда Носов взял картотеку партийной организации. Не так уж она была велика, вряд ли в Севастополе состояло на учете больше полутора тысяч коммунистов. А быть может, и меньше. Дошел Носов и до моей карточки. Член партии с 1920 года, окончил лекторскую группу Комвуза. «Где он? — спросил Носов. — Где работает?» — «Сидит в соседней комнате, — ответила Карницова. — Секретарь у меня в агитпропе». — «Давай его сюда! — заключил Носов. — Его и назначим».

Понемногу знакомился я с Севастополем и крепко полюбил этот чудесный город. Он был чист, уютен, не шумлив, далеко раскинулся возле своих бухт и по окрестным горам. На каждом шагу встречались памятники его бурной и славной истории. Выстроенный из инкерманского камня-ракушечника, выпиленного кубами из каменоломен, Севастополь был ярок и живописен. Далеко в сушу вдавалась Северная бухта, одна из лучших в мире стоянок для кораблей, которые то швартовались у бочек, то незаметно исчезали в море. Иногда доносился из бухты мяукающий звук сирены эсминца «Незаможник», одного из лучших по тому времени военных кораблей, только мяукала не кошка, а какая-то невиданная пантера или гигантский тигр. На рейде иногда мы видели крейсер «Коминтерн», уже устаревающего типа, потом появилась новая современная махина «Червона Украина», корабль с низкими трубами, обтекаемыми формами, похожий на огромную серую рыбу, приготовившуюся к броску.

На мысу между Северной и Южной бухтами располагался постепенно воскресавший Морской завод.

В Севастополь тогда приходило еще немного судов, но однажды, я помню, пришел океанский гигант «Трансбалт». Буксиры подтащили эту громадину к причалу, пароход возвышался над ним, над набережной, как огромный домина, рядом с ним все казалось маленьким.

Весь город ходил посмотреть на него, хотя вообще-то не так просто было удивить севастопольцев. Я еще застал такую картину: на противоположном берегу Северной бухты долго виднелось длиннейшее днище перевернувшегося здесь во время первой мировой войны дредноута «Императрица Мария». Поднять корабль при тогдашней технике, видимо, не удалось, и его постепенно разобрали, разрезали на куски автогеном и увезли на переплавку водолазы ЭПРОНа и мастера Рудметаллторга (ЭПРОН — экспедиция подводных работ особого назначения). Вероятно, этот дредноут немногим уступал «Трансбалту».

В свободное время я ходил по городу куда хотелось. И сейчас я мысленно могу пройтись по тому Севастополю, каким он был. Могу постоять на Приморском бульваре у памятника погибшим кораблям, у этой колонны на каменном основании, с орлом, готовящимся взлететь с ее вершины, посмотреть на ялики с косыми парусами, скользящие по тихой воде, увидеть на другой стороне Северной бухты, у входа в нее, полукруглую стену Константиновской батареи, пробежать глазами вдоль того берега, посмотреть на Братское кладбище. Могу сесть в открытый трамвайчик и проехать по всему кольцу, увидеть караимскую кенассу, вход на Исторический бульвар. Могу войти на бульвар, подняться к памятнику Тотлебену, дойти до остатков бастионов 1854–1855 годов, где еще бродят тени Нахимова и Лазарева и Льва Толстого, посмотреть знаменитую Панораму, созданную Рубо. Могу вернуться на том же трамвайчике на Графскую пристань, на Приморский бульвар, заглянуть в двери деревянного здания Театра имени Луначарского, где давали спектакли гастролировавшие по одному сезону труппы. Память ведет меня к Институту физических методов лечения имени Сеченова; в то время возглавлял его знаменитый, седой как лунь профессор Щербак. Зимой позади этого института в каменные плиты набережной во время штормов особенно сильно ударяли идущие с моря волны: раздавался как будто пушечный выстрел, и огромный белопенный причудливый столб воды взлетал как ракета на высоту пятиэтажного дома и рушился в темно-зеленую толщу новой набегающей волны. Летними вечерами на Приморском бульваре в открытом кинотеатре под южным черным небом с яркими звездами шли киносеансы, и когда по рядам зрителей пробегал смех, это было удивительно похоже на шелест вечного прибоя, шуршание волны о прибрежную гальку. Можно было посидеть у берега, услышать, как в темноте скрипят уключины незримой лодки и плещут весла, и увидеть, как, вздымаемая ими, фосфоресцирует вода.

На Приморском бульваре до революции могла гулять только «чистая» гражданская публика и морское офицерство. Для матросов был отведен другой бульвар, так и называвшийся Матросским, а в мое время — Краснофлотским. Надо было только перейти улицу и подняться на гору над Приморским бульваром, пройти мимо памятника с надписью: «Казарскому. Потомству в пример». А еще выше этого бульвара, через улицу, за оградой возвышался дворец командующего Черноморским флотом, где последним жил адмирал Колчак, а теперь помещался Севастопольский райисполком и происходили заседания пленумов райкома.

Вспоминаю, как ездил я на Малахов курган — последний оплот Севастопольской обороны, как бродил по раскопкам Херсонеса, как переезжали мы в воскресенье на Северную сторону, шли пешком через небольшой перевал в Учкуевку. Там на многокилометровом песчаном пляже, первобытно-пустынном, мы были почти одни, и только в полукилометре от нас бегали, играли, купались три нагие девушки, три древнегреческие нимфы. Возвращаясь домой на ялике и пересекая Северную бухту, мы вдруг увидели летящий к нам военный катер. Моряк, обращаясь к нам, кричал в рупор, чтоб мы немедленно убирались с дороги. Яличник подгреб и причалил к огромной железной бочке на мертвом якоре посреди бухты, — у таких бочек швартуются военные корабли. Мы сидели за этой бочкой. В стороне моря стоял эсминец, а в другом, дальнем конце бухты, у впадения в нее Черной речки, у Инкермана, виднелись большие щиты-мишени. Эсминец вел по ним стрельбу, это были учения. Мы заметили, как от эсминца пошли к нам под водою какие-то темные полосы. Это были торпеды. Они прошли справа и слева от нас. Немного погодя вновь появился быстроходный катер, моряк с рупором разрешил нам следовать своей дорогой.

Я ходил в Морское собрание, ставшее Домом флота, тихое и полутемное, брал книги в его богатейшей библиотеке, с душевным волнением смотрел на его стены, в которых размещался во время Севастопольской обороны госпиталь и трудился великий Пирогов. Не раз побывал я и в музее Севастопольской обороны.

Севастопольский рынок того времени представлял собой пестрое и живописное зрелище, подобного которому я, конечно, никогда не видел в моем родном Ленинграде. В рыбном ряду кроме неизменных бычков, султанки (барабульки), ставриды, кефали, свежей сельди, пузанка и скумбрии на прилавках лежали плоские и толстые черноморские камбалы, как огромные круглые блюда. Одной такой камбалы хватило бы, чтоб накормить десяток человек. Самые почитаемые рыбаки — белужники, которые уходят на промысел в открытое море, солидные и немногословные, в высоких сапогах, доходящих чуть не до паха, стояли возле своего улова — здоровенных осетров и белуг. Овощные и фруктовые ряды ослепляли разноцветием в летние и особенно осенние месяцы. Сначала черешня и абрикосы, потом яблоки, груши, сливы, персики, виноград, арбузы и дыни, тыквы, «синенькие» (баклажаны), перец зеленый и перец красный стручковый, сладкий испанский лук, маслины, всевозможная зелень — и все это самых разных сортов и оттенков. По базару в летнюю пору ходили продавцы холодной воды. В кофейнях и разного рода харчевнях, шашлычных, чебуречных можно было выпить бузы, съесть горячий, посыпанный луком шашлык, изжаренный на шампуре, запивая его сухим крымским вином. К чебурекам из тончайшего теста с начинкой из баранины, которые тут же на твоих глазах вынимались из котла с кипящим жиром, подавали свежее, холодное пиво. В булочных священнодействовали пекари-турки. Они накаляли печь форсункой, затем сажали в нее на капустных листьях франзоли — овальные булки из лучшей пшеничной муки.

На окраине города, почти напротив городской больницы, здание которой возвышалось за высоким забором в глубине дремуче разросшегося сада, было футбольное поле с деревянными скамьями вокруг. Не бог весть какое было это поле, — травы мало, песку много, так что игроки во время матча подымали облачка пыли. Но севастопольцы любили свою единственную тогда команду и дружно болели за нее, когда приезжали симферопольцы, керчане или одесситы. Капитан и создатель команды Богоявленский — помнится, инженер — болел в молодости туберкулезом, спорт помог ему окрепнуть. Славились форварды Константиновский — длинный парень с Морского завода — и особенно Зайчиков, которого болельщики называли просто — Заяц. Он ухитрялся в решающую минуту оказаться в момент паса справа у дальней штанги и пушечным ударом забить гол под рев восторженных зрителей.

Но город, город, прекрасный город… Быстро проходила суровая зима, пронизывающие ветры, жестокие штормы. И вот уже снова теплая весна с цветущим миндалем и белой пеной яблонь, жаркое лето, долгая ясная осень, солнце, солнце, синее небо, темно-зеленое и лиловеющее море.

Как бы ни был жарок день, когда топится асфальт и на нем остаются следы каблуков, к вечеру с моря приходит бриз, несущий прохладу, и на бульвары, на берег моря выходят гулять севастопольцы. И уже бегут мальчишки с кипами завтрашней газеты «Маяк Коммуны», раздаются их голоса: «Маячок» на завтра!»

В первое же лето моей жизни в Севастополе увидел я такую грозу, каких никогда прежде не видывал. Совпартшкола переехала тогда в здание бывшей школы на горе возле Владимирского собора, где похоронены Лазарев и Нахимов, — на улице Суворова. Я был дома, когда вдруг заметил, что яркий и жаркий день стал меркнуть и темнеть… Я подошел к окну. Как будто со всех сторон надвинулись черно-лиловые тучи, заволокли все небо. Стало темно, как в сумерках. Поднялся ветер, он все нарастал в своей силе и перешел в ураган. Он поднял пыль, нес щепки, тряпки, сорванное где-то белье, хлопал дверьми, незакрытыми окнами. Зазвенели разбитые стекла. Испуганные птицы летели прятаться, ветер нес их, задирая торчком перья и крылья. В тучах сверкали молнии, доносились раскаты грома. Тучи придвинулись, молнии сверкали все чаще, потом один за другим их слепящие зигзаги прорезали небо ветвистыми трещинами, освещая все вокруг бело-голубым светом. Орудийные выстрелы грома гремели так, что мы не слышали друг друга. И хлынул ливень. Он хлестал плотными, толстыми, как веревки, струями, так что за его завесой не видно было ни моря, ни улиц. Мы зажгли электричество.

Гроза бушевала долго. Но вот стало светлеть, тучи уходили, молнии отдалялись, раскаты грома стихали, показалось голубое небо. По улицам бурными потоками бежала вода. Наконец все стихло. Эта великолепная гроза продолжалась два часа. Я вышел на улицу. Ливень вымыл город, вода унесла с собой в море весь мусор и пыль. Высокое солнце снова начало печь, под его лучами дымились влажная мостовая и плиты тротуара. Через час было снова сухо и жарко.

За три года жизни в Севастополе узнал я много интересных, примечательных людей. В райкоме одной из помощниц Карницовой была Люба Ступаченко. Небольшого роста, черноволосая, стриженая, толстенькая (чтоб не сказать толстуха), она была самым лучшим митинговым оратором. В дни первомайских, октябрьских праздников, выступая на площади перед демонстрантами, она говорила горячо, страстно, и голос ее далеко разносился вокруг (само собой разумеется, что никаких микрофонов тогда не было). Одним из преподавателей совпартшколы был Михаил Владимирович Кабакчи. Еще до 1917 года он участвовал в революционном движении, вел подпольную работу. От тех времен сохранил он удивительную способность исчезать в толпе. Иногда, идя по улице, я замечал впереди Кабакчи и ускорял шаг, чтобы его догнать. Но, шестым чувством ощутив, что на него смотрят, за ним идут, он бросался куда-то за спины прохожих, и я тут же терял его из виду. Когда я спросил его, как это получается, он сказал, что годы подполья выработали в нем особое чутье и он инстинктивно стремится скрыться, когда чувствует на себе внимательный взгляд.

Необычайным человеком был Плис. Я только и знаю его фамилию, никто не звал его по имени и отчеству. Он нигде и не работал и не умел работать, никогда не работал, его содержали младшие братья.

Плис был начетчиком. Маркса и Энгельса он знал наизусть, и, если при нем возникал какой-нибудь спор, он тотчас объяснял, что по этому вопросу написано у Маркса и Энгельса, и точнейше их цитировал. Он знал французский, английский, немецкий языки. Разумеется, он аккуратно читал газеты и журналы, способен был сколько угодно рассуждать на политические темы. Человек не от мира сего, добряк и «талмудист», Плис, в сущности, был «пикейным жилетом». В тридцатые годы он перебрался в Москву. Несколько раз я встречал его на улице Кирова, он был тот же, говорил только о политических событиях, комментировал их на все лады. Он почти голодал, ходил зимою в плаще. Когда началась война, Плис жил совсем заброшенный, один из старых товарищей его брата, видный чекист, нашел Плиса и увез его в эвакуацию. Дальнейшая судьба старика неизвестна, видимо, Плиса нет в живых. В 1970 году ему было бы около восьмидесяти пяти лет.

В Севастополе жили два брата Бабенчиковы — Павел Петрович и Владимир Петрович, учителя средней школы, страстные краеведы, удивительные знатоки истории Крыма, и в частности Севастополя, исходившие вдоль и поперек все его ближние и дальние окрестности. Люди весьма скромные, но одержимые энтузиасты, они вовлекали всех своих учеников в изучение края, их любили, а за глаза называли Палпет и Владпет.

Познакомили меня с Идой Лисичник. Она выросла в многодетной семье, и, так как с детства была хроменькая, родители решили ее учить. Одной ей изо всех детей дали настоящее образование. Она окончила вуз. Лисичник увлеклась эсперанто, входила в общество эсперантистов, вела переписку с зарубежными эсперантистами. Мы много спорили, я пытался убедить ее, что, как бы ни был удобен для связи разных народов искусственно созданный язык, он будет иметь ограниченное значение, на нем нельзя создавать художественную литературу. И вообще язык рождается жизнью народа, его историческим бытием, и с живым языком никогда не сравнится язык, созданный в реторте. Мне не удавалось ее убедить, но и я оставался непоколебим.

Любопытной фигурой был Борис Шабер. Сторонник Лефа, он затеял организацию литературных кружков, развернул кипучую деятельность. Горячо пропагандировал Маяковского, и это было главной его заслугой. Он организовал встречу с литераторами-симферопольцами, в числе которых в Севастополь приезжал Степан Щипачев. Высокий, худой, он ходил в длинной красноармейской шинели, в буденовке. Спустя несколько лет я встретил его в Москве и напомнил о том, как он читал свои стихи на литературном вечере в Севастополе.

В райком часто приходил дядя Миша — все его так называли, Михаил Лебедев, моряк, большевик, могучего сложения, необыкновенной силы, — ладони у него были широкие, пальцы крупные, толстые, — посвятил себя изучению революционного движения в Черноморском флоте. Он бережно собирал все, что мог узнать нового о восстании броненосца «Потемкин», об «Очакове» и других кораблях, преклонялся перед Частником и Матюшенко, перед лейтенантом Шмидтом и мог без конца рассказывать о них. Был он много старше меня, помнится, уже подходил к пятидесяти, но таким крепышам нет износу. Через тридцать лет я встретил его в Москве таким же, только в темных очках. Он перевалил за восемьдесят, но так же крепка была его рука, с тем же воодушевлением говорил он о своих занятиях историей революции. И такая знакомая привычка: скажет несколько слов и замолчит, а губы вытянет и сложит трубочкой, как будто собирается не то свистнуть, не то подудеть. Прекрасный и трогательный старик.

Со мной познакомился и стал частенько приходить ко мне домой Лаврентий Алексеевич Моисеев. Еще недавно он был директором Херсонесского музея, но, так как у него не было ученого звания, Моисеева сменили. На его место прислали из Москвы профессора Гриневича. Моисеев преподавал, помнится, в школе. Он не только превосходно знал историю Крыма, Херсонеса, Севастополя, но энтузиастически пропагандировал идею возрождения Гераклейского полуострова, очерченного Балаклавой, Севастополем и Херсонесом. Этот, в двадцатые годы пустынный и мало возделываемый, район в древности, как свидетельствовали история и археология, был сплошным цветущим садом и виноградником. Сохранились следы древнего акведука, особые каменные чаши, в которых херсонесцы осаждали росу, копили дождевую воду.

Моисеев написал специальную работу о Гераклейском полуострове, на землях которого херсонесцы возделывали злаки и фрукты, виноград и овощи. Статья была опубликована в каком-то ученом журнале, и Лаврентий Алексеевич очень ею гордился и подарил мне ее оттиск с сердечной надписью.

Однажды меня позвал к себе секретарь райкома, им был тогда, помнится, Вашкевич.

— В Севастополь приехал из Чехословакии на лечение тамошний коммунист, редактор газеты «Руде право». Его к нам направили из ЦК партии. Фамилия — Фридрих. Он просил райком познакомить его с каким-либо образованным товарищем, чтобы он мог с этим человеком общаться, расспрашивать его, практиковаться попутно в русском языке. Мы решили, что этим товарищем будешь ты. Мы тебя к нему прикрепляем, считай это партийным поручением.

Так познакомился я с Фридрихом и его женою. Я бывал у него, он у меня, мы гуляли вместе по вечерам, в воскресные дни. Не могу судить, что дало ему знакомство со мной; он был значительно старше, опытнее, знания его были обширнее моих, особенно в области международных отношений и послевоенной истории мира. Мне же было с ним очень интересно. Русским языком он владел недурно, хотя говорил с сильным чешским акцентом. В самом начале знакомства он, не желая того, дал мне хороший урок. Мы условились, что я приду к нему в семь вечера, я пришел минут на пятнадцать позже и увидел на двери записку: «Федор Маркович, очевидно, вы заняты и не можете прийти. Мы ушли в синема».

После этого я всегда был точен, как астрономические часы.

Фридрих рассказал мне, что у них люди встречаются не дома, а в кафе-хаусах. Таких кафе-хаусов в Праге много. После работы человек идет в «свой» кафе-хаус и проводит там час или два за чашкой кофе или обедом. В это время его и можно там встретить и с ним поговорить. После этого он идет домой, и уже никто не помешает ему отдыхать в кругу семьи. Домой приходят только близкие знакомые или друзья, и то предварительно условившись. «Прийти домой к кому-нибудь можно лишь после пяти лет знакомства, не меньше», — сказал Фридрих.

Летом меня и его пригласили преподавать на областных курсах пропагандистов в Ялте. Фридрих читал курс экономической географии. Знания его изумляли курсантов. Читал он свои лекции четко и ясно, без всяких записей, все данные знал на память и только иногда заглядывал в свою записную книжку. В 1928 году, уже уезжая из Крыма на родину, он разыскал меня в Симферополе и хотел подарить мне свои серебряные часы. Я решительно воспротивился такому предложению и согласился только купить их у него. Фридрих назвал какую-то цену, очень скромную, я взял часы и только потом сообразил, что цена была лишь символической для таких прекрасных часов. Он уехал, тепло простившись со мною. Больше я о нем не слышал и думаю, что он и его жена погибли, когда гитлеровские войска захватили Чехословакию.

На некоторое время приезжала в Севастополь, жила и работала здесь большевичка Людмила Николаевна Сталь. Видимо, она приехала не только работать, но и лечиться. Жила скромно и просто, я несколько раз бывал у нее, признаюсь, робел, хотя она держалась со мной только как старшая. Она расспрашивала, особенно на первых порах, о людях, о парторганизации. В ее комнате, выходившей окном на Южную бухту, было тепло и солнечно, передо мной сидела спокойная, серьезная, уже седеющая женщина, и, если бы не знать, нельзя было и представить себе, что это большевичка, подпольщица, что она хорошо знала Ленина, выполняла его поручения и была им ценима.

В числе преподавателей совпартшколы выделялся Сергей Иванович Мерзенев. Коренной москвич, он в молодые годы был приказчиком — теперь сказали бы — продавцом — в магазине резиновых изделий. В первую мировую войну он уже был солдатом, сражался на Карпатах. В начале революции стал большевиком. Потом учился в знаменитом Свердловском университете. Серьезно изучал философию, экономические науки. Работал в одном из приволжских городов. Оттуда приехал в Севастополь. Преподавал в нашей совпартшколе и был секретарем парторганизации. Я чувствовал себя с ним на первых порах неловко, — Сергей Иванович превосходил меня и годами, и жизненным опытом, и знаниями. У него была та жилка ученого, которой не хватало мне. Мерзенев мог с необычайным упорством и усидчивостью исследовать проблему, которая его занимала. Помню, как уже после слияния Севастопольской школы с Симферопольской (областной), куда теперь перешел Сергей Иванович, я послал ему письмо с каким-то вопросом о крестьянстве и в ответ получил целый трактат на двадцати с лишним страницах, исписанных мелко и плотно. Надо думать, что Мерзенев дня два, если не три, трудился над своим письмом. Таков он был и остался во всем, уже став кандидатом экономических наук, преподавателем высшей школы: дотошный исследователь, неутомимый работник, ко всякому делу относящийся с полной серьезностью.

Высокого роста, с большой длинной головой, высоким лбом и крупным горбатым носом, обличавшим его кавказское происхождение, слегка покашливая от нажитого на войне хронического туберкулеза, Сергей Иванович был постоянно окружен учащимися, отдавал им все свое время. Они вились вокруг него, как пчелы вокруг чашки с медом. Его можно было видеть с утра до полуночи в коридорах школы, а потом еще долго горел свет в его холостяцкой комнате. На всю остальную жизнь мы стали с ним друзьями, встречались и встречаемся в Москве. Немало перемен совершалось в его судьбе: преподавал в Москве, был начальником политотдела в Центральной Черноземной области, «на свекле»; люди, с которыми довелось ему конфликтовать, отплатили лживым доносом, и довольно долго пришлось этому кристально чистому человеку доказывать, что он настоящий коммунист. Он доказал, и все минуло, как мутный бред. И по-прежнему в часы досуга может Сергей Иванович прочесть свои любимые стихи: «На смуглые ладони площадей мы каждый день расплескиваем души, мы каждый день выходим солнце слушать на смуглые ладони площадей», или пройтись по кругу в лезгинке под голоса друзей: «Ас-са, ас-са, ас-са, ас-са…»

Воспоминания теснятся в моем мозгу, многие и многие лица севастопольцев возникают передо мною, обступают меня. Преподаватели совпартшколы и ее слушатели — некоторых из них я встречал и встречаю в Москве: Валя Антонов, моряк, воин, подполковник; Иван Видейко, полковник, он пришел ко мне, распахнул шинель, и я увидел «иконостас» орденов и медалей, звеневших при каждом его движении; Иосиф Левитас, много лет управлявший всем хозяйством и типографией «Гудка», комсомолец-подполковник, носивший тогда имя Леня, — друзья тех лет до сих пор зовут его Леней; черный, как жук, Гриша Куклис, теперь уже седой и потерявший много волос, журналист до мозга костей, нынешний заместитель редактора «Литературной России». Работники газеты «Маяк Коммуны» — Касперский, Коган, Горский и другие, постоянно сражавшиеся в шахматы в задней комнатке редакции…

Вижу я постановку пьесы Голичникова и Папаригопуло «Товарищ Семивзводный», в которой в амплуа травести выступала Бялосинская, прелестная жена Сергея Евкина, вложившего много душевных сил в самодеятельное искусство.

Помню, как приезжал в Севастополь молодой рабочий поэт Яков Шведов, поместивший в «Маяке Коммуны» стихи: «Утром солнце низко-низко, по окну роса течет. Петухом с постели Лизка, лифчик с проймой на плечо».

А начальник Качинской авиашколы Карл Иванович, так блестяще изображенный Михаилом Кольцовым в одном из его очерков об авиации! Карл Иванович провожал Кольцова в перелет через Черное море с летчиком Ингаунисом. А балаклавский рыбак, у которого я ночевал и впервые в жизни отведал розового варенья. А поездка по городам для вербовки учащихся в совпартшколу: Джанкой, Феодосия, Керчь, Ялта, Евпатория, Симферополь… Да разве расскажешь обо всем, отдашь дань тем, с кем работал, у кого учился, кого учил…

После слияния Севастопольской совпартшколы с Симферопольской я некоторое время работал в райкоме партии, потом меня забрали в Крымский обком. Пропагандисты провожали меня, подарили статуэтку Ленина, — таких я уже нигде не вижу, она до сих пор стоит у меня на столе. Семья моя оставалась в Севастополе, пока я не получил квартиры. Летом приехал я на празднование столетия Херсонесского музея, собралось множество ученых из Москвы, Ленинграда, других городов. Я приветствовал конференцию по поручению Крымского обкома. К ночи пришел домой, лег спать. Разбудил меня сильнейший толчок, здание ходило ходуном, скрипели и скрежетали все его балки, раздавался зловещий подземный гул, в стене образовалась трещина, через нее виднелась улица. Это было крымское землетрясение. Толчки, хотя и послабее, продолжались с перерывами. Мы наскоро оделись и выбежали наружу. На Ленинской увидел я линейку возле углового дома, из подъезда вышел председатель горсовета Циммер, как всегда аккуратно одетый, как будто у себя в кабинете, спокойный и серьезный, и поехал по городу выяснять, где есть разрушения, жертвы, отдавать распоряжения и успокаивать людей. Я поразился его выдержке, он был олицетворением Советской власти, ее твердости, силы, заботы о народе.

Мы пошли на Исторический бульвар. Там в легком крытом летнем павильоне для настольных игр ночевали две ночи на полу и скамейках, с нами был заведующий политпросветотделом Иосиф Школьник, которому принадлежало все это хозяйство. Школьника я знал еще по Петроградскому комвузу. Потом я купил билеты и уехал, забрав семью, в Симферополь. В тот же день с комиссией обкома и КрымЦИКа я выехал на Южный берег в Ялту, где тысячи паникующих курортников дневали и ночевали в садах, парках, во дворах и на улицах, атаковали автобусы и такси, спеша уехать по домам. Надо было кормить, поить этих людей, отправлять их к поездам, сохранять порядок.

Севастопольский период моей жизни подходил к концу…

Керчь 1928–1929

Летом двадцать восьмого года в Крым приехали в командировку два работника, присланные Центральным Комитетом партии, — Филатов и Золотов.

Я тогда работал в Крымском обкоме, ведал подотделом пропаганды агитпропа обкома, О приезде товарищей из ЦК я, конечно, слышал, но даже не предполагал, что в связи с этим изменится моя жизнь.

Филатов и Золотов несколько дней пробыли в Симферополе, совещались с секретарем обкома Живовым, а затем отправились в Керчь. Именно ради Керчи они и были присланы, оттуда с металлургического завода имени Войкова пришли в ЦК партии письма от рабочих.

Прошло еще немало времени, и наконец Филатов и Золотов вернулись и сделали доклад о положении в Керчи на бюро обкома. Надо сказать, что оба они произвели на меня большое впечатление, в их выступлениях была та масштабность, которой не хватало многим местным товарищам, погруженным в повседневную текучку. Филатов, высокий, с круглым лицом, в очках, был главным докладчиком, говорил обстоятельно и пространно, и чувствовалось, что хорошо успел узнать и продумать обстановку в Керчи. Но Золотов понравился мне еще больше. Долговязый, худой, чем-то напоминающий учителя, он подавал умнейшие реплики, и все, о чем он говорил, делалось вдруг ясным, прозрачным и простым.

Что, собственно, происходило тогда в Керчи? На старом металлургическом заводе, принадлежавшем когда-то Брянскому обществу и потому иногда по старинке называемом Брянским, после нескольких лет консервации вновь началась большая жизнь. Было намечено построить одну, а затем и другие доменные печи, возобновить выплавку чугуна из керченской руды, запасы которой исчислялись миллиардами тонн, плавить сталь, вновь начать прокат рельсов и балок, наладить весь металлургический цикл.

Филатов и Золотов увидели в Керчи довольно неприглядную картину. Строительство стало быстро развертываться, число рабочих росло, в город наехало множество строителей, котельщиков, электриков, токарей, слесарей, землекопов и грабарей, а Керчь оказалась к этому людскому нашествию мало подготовленной. Все трещало и ползло, как старенький костюм на быстро растущем подростке. Прежде всего не хватало жилья. Приезжие рабочие строили землянки и домики, которые были немногим лучше землянок. Возник целый поселок — Самострой. Много было и старых заводских рабочих и новых, которые жили в самом городе, километрах в семи от завода, им приходилось ездить туда и обратно рабочим поездом; кроме того, от проходной до города ходили тогдашние автобусы, проще говоря, грузовики, над которыми был укреплен жесткий каркас, обтянутый брезентом. Такую машину прозвали собачьим ящиком. В нее набивалось человек двадцать и больше, зимою продувало их со всех сторон, а летом заволакивало густой пылью. Столовые были переполнены, в магазинах и на рынке спрос превышал предложение, завоз товаров в Керчь был недостаточен. Городской и заводской клубы металлистов влачили жалкое существование. Горком партии не справлялся с бурно возросшими задачами культурно-просветительной и политической работы на заводе. А нормирование? А расценки? В общем, что ни возьми, не налажено, не упорядочено, прорехи и недостатки.

Надо было в корне менять дело, принимать радикальные меры. Керчь и до этого была — вслед за Севастополем с его Морским заводом — рабочим центром Крыма, а теперь, когда началась огромная стройка, значение города резко повышалось. Бюро обкома приняло по докладу Филатова и Золотова решение, состоящее из многих пунктов, в числе которых был и такой: послать на завод на ответственную партийную работу двух работников областного масштаба.

Через два-три дня секретарь обкома Живов позвал меня к себе домой. Он работал у нас недавно. Мое знакомство с ним мне запомнилось. Недели через две после того, как его избрали, я подготовил, как обычно, для бюро обкома доклад об итогах работы сети партийного просвещения и проект резолюции. Резолюции мы тогда писали обширные, страниц по шесть. В них вмещалось множество пунктов: усилить то, углубить это, улучшить то-то. Живов вызвал меня к себе в кабинет, протянул мне мой проект и сказал:

— Надо сократить, резолюция должна быть одна страница, не больше.

Мне показалось, что мир сдвинулся со своего места.

— Это невозможно, — сказал я.

Живов не обратил внимания на все мои доводы и рацеи. Он только сказал:

— Бюро обкома не агитпроп.

Я ушел к себе и сократил резолюцию вдвое. Живов не захотел даже смотреть ее. Я приходил к нему три раза и наконец положил перед ним резолюцию на полутора страницах. Он ее принял. Обдумав потом хладнокровно все случившееся, я понял, что получил хороший урок и что от сокращения дело выиграло. Я даже думаю, что одностраничная резолюция была бы еще лучше. Оценил я также по достоинству то спокойствие и выдержку, с какими Живов отнесся к моим горячим возражениям.

Вечером пришел я теперь к нему домой. Он жил в отдельной квартире, какие я видывал в детские годы, но от которых отвык за время гражданской войны: всем приходилось жить в одной-двух комнатах.

Дверь открыла пожилая домработница. Раздевшись в прихожей, я вошел в тихую большую столовую со старомодным буфетом. Вокруг обеденного стола, над которым свисала с потолка люстра, стояли массивные темные стулья с высокими спинками, в углу тикали напольные часы с маятником в деревянном футляре. Вышел Живов. Никто не мешал нашему разговору. Он уговаривал меня поехать на завод. Другим работником он намечал заведующего подотделом агитации агитпропа обкома Николая Сергеевича Журавлева. Он должен был стать секретарем заводского партколлектива, я — агитпропом.

Сознаюсь, ехать мне не хотелось. Моя жена училась на Крымском рабфаке, взять ее с собою я не мог. Она с маленьким сыном должна была остаться в Симферополе, предстояло жить на две семьи. Не радовала меня перспектива работать вместе с Журавлевым, у меня с ним уже было несколько небольших столкновений в агитпропе, где он недавно появился. Николай был, бесспорно, человеком энергичным, хватким, с дарованием организатора, с инициативой. Но знаний, культуры ему явно не хватало, кроме того, он был очень властен и не чужд демагогии. Я попросил денек на размышление. Живов обещал мне, что я буду послан на год и это будет записано в решении.

На другой день Журавлев, с которым Живов, очевидно, успел поговорить, стал убеждать меня поехать вместе. Он совсем переменился ко мне, был и ласков, и внимателен, и настойчив, ходил ко мне домой. Кончилось тем, что я согласился.

В Керчь я поехал первым. У Журавлева были какие-то свои дела в Ростове, и он отпросился туда на недельку. Меня временно поселили на «Колонке» в новом доме, в одной квартире с каким-то молодым инженером. Я занимал одну комнату, он — другую. До заводской проходной меньше десяти минут ходу. Кроме койки, стула, стола и моего чемодана, в комнате ничего не было.

Первые дни я посвятил ознакомлению о заводом, с людьми, с заводскими проблемами.

Я не ученый, не инженер, не историк, мое дальнейшее изложение, вероятно, не очень точно. Но оно близко к истине.

Запасы керченской руды огромны, практически неисчерпаемы. Но плавить из нее чугун не так просто. Она — пылеватая. Это значит, что нагнетаемый в домну кауперами горячий воздух выносит, выдувает значительную часть руды через колошники. Второе не удобное свойство руды — в ней есть фосфор, а присутствие его ухудшает сталь, выплавляемую заводом. Два этих недостатка до революции устранить не умели, из-за них Брянское общество металлургических заводов потерпело немалые убытки и продало завод, не вернув большой части своих затрат. Но и компания, купившая предприятие, не смогла его наладить. Она построила фабрику для изготовления брикетов из руды, которые и предполагалось загружать в печь, избегая выдувания. Но это не было радикальным решением проблемы. А вскоре началась первая мировая война, и дело вообще застопорилось.

К двадцать восьмому году доменное производство во всем мире добилось новых успехов, и техника его усовершенствовалась. Стало известно, что в США подобные керченской пылеватые руды предварительно агломерируются, «спекаются» на агломерационных фабриках. Устройство для спекания носило название «лента Дуайена», очевидно по фамилии инженера-изобретателя. Был поставлен вопрос о приобретении такой фабрики для керченского завода. Для удаления — «выжиганния» — фосфора на заводе еще до революции был построен огромный «томасовский» цех. При томасовском процессе сталь из фосфористого чугуна выплавляется в огромных грушевидных конверторах, а отходы, так называемый томасшлак, являются хорошим удобрением для полей.

Назначенный новый главный инженер завода Владимир Иванович Гулыга выдвинул свое особое решение задачи. Ссылаясь на статью, опубликованную в каком-то зарубежном журнале, он заявил, что нет нужды строить агломерационную фабрику. Нужно несколько изменить форму домны, сделать несколько выше ее середины «заплечики», нечто вроде внутренних ниш. Благодаря этому якобы загружаемая в печь руда, еще не успевшая начать плавиться и несомая потоком воздуха, нагнетаемого в печь, будет ударяться в эти «заплечики», отражаться от них, рассеиваться внутри печи и не будет выдуваться через колошники. Он разработал проект печи с «заплечиками», и ее строили по его предложению. Забегая вперед, скажу, что проект В. И. Гулыги себя не оправдал. Когда домна была задута, выдувание руды оказалось столь большим, что заводская территория и крыши окружающих домну цехов были усыпаны красноватой рудной пылью, и она продолжала оседать на землю. А между тем постройка агломерационной фабрики была отложена, а старая брикетная фабрика попросту доломана еще до задувки домны. Пришлось смешивать керченскую руду с привозной криворожской кусковатой рудой, и это, конечно, удорожало чугун и вообще усложняло всю деятельность завода. Добавлю, что впоследствии агломерационная фабрика была построена и работа доменных печей наладилась (к началу войны с гитлеровской Германией их было уже несколько). Сейчас Камыш-Бурунский комбинат в больших количествах возит горячий агломерат на металлургический завод в г. Жданове (бывш. Мариуполь) в специально оборудованных самоходных баржах.

Должен сказать, что проект В. И. Гулыги с самого начала вызывал сомнения и возражения. Некоторые инженеры полагали, что одной статьи в зарубежном журнале мало для принятия столь ответственного решения. Не забудем, кроме того, что в то время была сильно развита подозрительность. В. И. Гулыга до революции работал на Тульском металлургическом заводе, на котором были старые доменные печи, иная руда. Полагали поэтому, что его опыт не так уж велик. Кроме того, В. И. Гулыга не столь давно возвратился из эмиграции, многие ему не доверяли, допускали мысль о вредительстве, которая вообще часто возникала в то время по отношению к дореволюционным специалистам. Предполагали даже, что пресловутая статья в иностранном журнале была специально написана с провокационной целью, ради диверсии. Теперь все это представляется ложным. Нельзя, однако, забывать, что в те годы, когда специалистов из рабочей, крестьянской среды было еще мало, знаний у них не хватало, а в стране прошли и шахтинское дело и процесс Промпартии, подозрения и недоверие питались и нашей неподготовленностью и этими процессами. Поэтому обвинения во вредительстве выдвигались порою очень легко.

Обращаясь памятью к тому времени, я вижу, каким ярким человеком был Владимир Иванович. Высокий, крепкий, даже могучий, полный энергии, веселый, умевший и поработать и пошутить, он был личностью в полном смысле этого слова. Когда я уехал из Керчи, он еще работал там, потом его перевели на какой-то другой завод.

Крупным, интересным человеком был и новый директор завода Борис Савельевич Трахтер. Происходивший из бедной семьи, он сумел получить высшее образование, стал экономистом, обнаружил незаурядные организационные способности и выдвинулся. Он был одним из тех людей, которых подобрал, расставил, воспитывал Серго Орджоникидзе.

Борис Савельевич отличался огромной работоспособностью, спокойствием, выдержкой, уменьем спланировать свой день и использовать каждую минуту. Его квартира находилась в трех минутах ходьбы от проходной. Когда бы ни кончился рабочий день Трахтера, хоть в час, хоть в два ночи, утром в шесть часов он уже выходил из дому, шел пешком в заводоуправление. Раз в два-три дня его ожидала у подъезда линейка, запряженная серой в яблоках лошадью, это означало, что он намерен совершить объезд завода до того, как появится в заводоуправлении. Замечу, что в те времена автомашин у нас не было, завод содержал большую конюшню, лошадей на пятьдесят — шестьдесят, которые были прикреплены к директору, его заместителю, главному инженеру, главному механику, начальникам цехов и тому подобным руководителям. Многие из них жили в городе, за ними приезжали, их отвозили после работы домой. Завод раскинулся на огромной территории. Помимо его главной площади, занятой громадными заводскими цехами, в отдалении находились принадлежавшие ему рудные карьеры, песчаные карьеры, в степи были насосные станции, подававшие воду. Все, что относилось к заводу, не объедешь и за день и скоро не перечислишь. И почти все — огромные сооружения. Строящаяся домна и кауперы, сухая газоочистка, «мокрая» газоочистка, звенящий пневматическими молотками котельный цех, жужжащий механический цех, относительно тихий модельный цех, где только издавала резкий режущий визг электропила, вздыхающее паром силовое хозяйство, строящийся коксовый цех, электроцех, литейный цех, томасовский, прокатный, железнодорожный и прочие, поменьше, ошеломляли своими масштабами. Объехав намеченное, Трахтер, неизменно свежий, выбритый, в отутюженном костюме, приветливый, появлялся в своем кабинете, и тут же на него наваливались главный инженер, главный бухгалтер, начальник Индустроя — особой организации, строившей домну, кауперы и прочее, председатель завкома Ваня Баранов, и начальники цехов, и снабженцы, и десятки других посетителей, звонил телефон, — Трахтер вел разговоры с заводскими и городскими работниками, с Симферополем, с «Азовсталью», с Москвой. Среди дня он уходил на два часа домой пообедать и, может быть, вздремнуть час, если позволяла обстановка, и снова возвращался на завод, проводил совещания, давал распоряжения, читал и подписывал сводки, ведомости, отношения. Я ни разу не слышал, чтоб он повысил голос.

Его заместитель Савва Шевченко оказался человеком совсем иного склада. Квалифицированный рабочий, заводская косточка, начавший свой трудовой путь еще мальчиком, он шумел за троих. Работал он не меньше Трахтера, и они трудились дружно, но Шевченко вспыхивал и кричал поминутно. В нем не было ни капли злости, наоборот, Савва отличался необычайной мягкостью и добротой. Однако каждая мелочь возбуждала его чрезвычайно. Работал он не очень организованно, и план его дня постоянно нарушался, все выбивало Савву из колеи. Но если Трахтер был суховат и застегнут на все пуговицы, к Савве шли все, кто хотел излить душу, пожаловаться, попросить помощи.

Я ходил по заводу, знакомился, расспрашивал. В Керчи пошел на Митридат. Бухта вдавалась глубоко в сушу, в подкову бурой крымской земли, сожженной летним солнцем. Знаменитая фабрика Месаксуди пахла ароматными табаками. На консервную фабрику в мажарах везли помидоры. На Ленинской, бывшей Воронцовской, улице росли софоры, в маленьких магазинах шла то бойкая, то тихая торговля. Я ел пирожные известного всей Керчи кондитера Собакаря, пил бузу, зашел в кофейню, где рыбаки стучали костяшками домино.

Керчь была необычайна. В историко-археологическом музее на Митридате я прикоснулся душой к тысячелетней старине, услышал шаги и голоса сменявших друг друга и смешивающихся народов — скифов и киммерийцев, греков, итальянцев, татар. Но и теперь она была, как Одесса, как Мариуполь, Таганрог, пестрым портовым городом, где жили русские и украинцы, греки, татары, караимы, крымчаки, итальянцы, немцы, болгары, турки. На рынке я купил сладкий испанский лук, брынзу, вяленых рыбцов и алые небольшие удлиненные помидоры «сливки», действительно имеющие форму слив.

Журавлев приехал через неделю. Наш быт круто изменился. Нам предоставили квартиру, в которой прежде жил уехавший отсюда доктор. У каждого из нас появилась отдельная комната, нормально обставленная, кроме того, была общая комната. Журавлев нашел домашнюю работницу, она заботилась о нас, как о детях, готовила завтраки, обеды, ужины, стирала, убирала и в субботу чуть не силой, как бы мы ни устали, заставляла нас принять ванну. Мы знали только одно: работать, — тем более что моя семья осталась в Симферополе, а Журавлев был холост. Нам требовалось лишь аккуратно вносить в общий котел долю своей зарплаты. Немного позже в нашу компанию вошли инженер Любовь Викторовна Яблонская и зав. клубом металлистов Макс Кусильман, ставший затем комсомольским работником. Они приходили к нам обедать.

Нам также дали линейку и коня. Но все лучшие лошади уже были закреплены за разными начальниками, нам досталось хилое животное. Журавлев не мог с этим примириться. Он пошел к заведующему конюшней. Оказалось, что есть конь, превосходный конь, рысак Быстрый, орловской породы, в прошлом не раз бравший призы на бегах в Москве. Но ездить на нем никто не решается, он боится машин. Если навстречу попадается грузовик, Быстрый немедленно сворачивает в сторону и несет. Может и линейку разбить и седоков угробить. Журавлев, не раздумывая, сказал, что мы будем ездить на Быстром. И мы ездили. Нам дали молодого кучера, сильного парня. Быстрому сделали шоры. Если машина обгоняла нас, Быстрый нервничал, но терпел. Если шла навстречу, он кидался в сторону, но кучер сдерживал его, и, промчавшись сотню метров, рысак понемногу успокаивался. Часть пути от города к заводу проходила по гладкой степи. Завидев издали встречную машину, наш кучер попросту поворачивал коня и несколько минут ехал обратно, пока машина не обгонит, затем снова поворачивал Быстрого, и мы ехали своей дорогой.

Хуже было в городе, где на узкой улице не сразу повернешь, да и машина может появиться внезапно и слишком близко. Быстрый несколько раз носил нас, однажды шел прямо на насосную станцию и ударил бы в нее сослепу грудью, если б в последнюю секунду кучеру не удалось его отвернуть. Другой раз он понес перед мостом через речку Мелек-Чисме в самой Керчи, бросился грудью на перила и завис на них, но, к счастью, перила выдержали. Мы не сдавались. Зато какое удовольствие было ездить на нем. Силой он обладал неимоверной, нес тяжелую линейку с нами, как пушинку, имя свое оправдывал. Помню, как однажды, выехав из города на степной простор, мы увидели впереди, почти в километре, директорскую линейку. Разумеется, Трахтер ездил на одной из лучших лошадей заводской конюшни. «Обгоним?» — спросил Журавлев нашего кучера. «Обгоним», — ответил он, шевельнул вожжами, и Быстрый прибавил. Директорская линейка стала приближаться с каждой минутой. Мы догнали ее, обошли, и Журавлев, улыбаясь, помахал Трахтеру кепочкой. Все-таки мы были очень молоды. Зато потом оказалось, что еще прежде, чем нашей работой, мы завоевали известность и уважение тем, что стали ездить на Быстром. Никто, мол, не решался, а вот новые партработники решились и ездят.

Год, проведенный на заводе, один из интереснейших в моей отнюдь не бедной событиями жизни. Я встретился тогда и близко сошелся со множеством значительных и любопытных людей.

Надо отдать справедливость Журавлеву, он был даровит, энергичен, всюду поспевал. Будь у него достаточное образование, он стал бы крупным работником. Однако он сам не понимал, как необходимы ему серьезные знания, это было его бедой.

В пятидесятые, в шестидесятые годы он неизбежно вышел бы в тираж. Но тогда… Рабочие были недовольны снабжением. Журавлев вытащил работников Церабкоопа во главе с их руководителем Саплиным в цехи, заставил их явиться в обеденный перерыв и отчитаться, ответить на вопросы рабочих. Он думал, как бы наладить политическую агитацию, беседы, искал время для этого. В обеденный перерыв времени не хватало, а после окончания смены рабочие быстро расходились. Он создал большую группу агитаторов и распределил их по вагонам рабочего поезда, отвозившего тех, кто жил в городе, с завода домой. Поезд шел минут сорок, за это время агитаторы вели беседы, читали вслух газеты. Сегодня такой способ работы покажется наивным, нынешние рабочие кончили не только восьмилетку, но и десятилетку, и техникум, и всевозможные курсы, выписывают газеты и журналы, слушают радио, смотрят телевизионные передачи. Тогда телевизоров не было, радиоприемников очень мало, «детекторные», газеты читали далеко не все, и потому беседы агитаторов были нужны как воздух. Мы много поработали, чтобы оживить наши клубы. Наконец, мы создали многотиражку «Домна». Сколько трудов стоило получить бумагу, обеспечить типографию. Я был редактором «Домны», единственный штатный работник Сережа Демидов собирал заметки, статьи, многое мы писали сами, я вел раешник-фельетон за подписью Евлампий Проныркин, в котором «протирал с песочком» разные неполадки. Сегодня наша газета вызовет разве только улыбку, но тогда!.. Рабочие брали ее нарасхват. У нас было несколько энтузиастов рабкоров: Сапельников — насколько помню, из механического цеха, Путилин — пожилой уже сторож на проходной, работница, фамилии которой я не помню, мы звали ее Ласточка, но, может быть, это и было ее настоящей фамилией.

Парторганизация наша выросла за год чуть не в три раза, перевалила за тысячу человек, а всего на заводе работало более десяти тысяч. При нас приезжал на завод В. В. Куйбышев, собрание устроили на широкой площадке перед заводом, поставили там трибуну, никаких усилителей тогда еще не существовало, и Куйбышев держал речь, напрягая голос до предела. Он рассказал о ходе выполнения первой пятилетки, о задачах инженерно-технических работников и всех рабочих. В то время, в 1929 году, была наконец задута наша первая домна. В местной газете появилась статья под заголовком «Домна загудела», это вызвало иронический смех доменщиков и всех прочих, так как действующая домна вовсе не гудит, она почти бесшумна, только дышит.

По тому времени домна наша была вполне современной. По эстакаде подходил поезд, подвозивший руду, кокс, флюсы (известняк). Этими материалами загружались нижерасположенные бункера. Под ними по рельсам бегал вагон-весы, он набирал из бункеров то одно, то другое. От самого верха домны к ее подножию вел наклонный подъемник, по нему вверх и вниз ходил скип. Машинист вагона-весов загружал скип материалом, скип лез вверх и там опрокидывал свой груз в печь. День и ночь непрерывно шла эта работа, каждые шесть часов пробивали шлаковую летку и выпускали шлак в вагон-ковш, который затем утаскивал паровозик, потом вручную (теперь это делается специальной «пушкой») пробивали летку чугуна и выпускали плавку. По песчаной канаве слепящий, как солнце, чугун, от которого исходил страшный жар, лениво тек на доменный «двор» по многим песчаным канавкам и постепенно застывал там. Летку снова забивали, и домна возобновляла свою работу, а через два-три часа остывший чугун огромными деревянными молотами разбивали на чушки и спешили убрать их, а на доменном дворе вновь образовать из песка хитрые канавки для следующей плавки. Завод работал день и ночь в три смены.

Коксовые печи были у нас старые, кокса давали маловато, а для второй, уже строящейся домны его совсем бы не хватило. Батареи этих печей загружали углем, закрывали, и он горел там с малым количеством кислорода, чтобы не сгорел, не становился золой, а превращался в кокс — в пористый уголь, подобно тому как веками готовили древесный уголь в Швеции, на Урале, да и сейчас еще готовят его для особых нужд. Через некоторое время заслонку открывали, и специальное устройство выталкивало пламенеющий коксовый пирог в открытый вагончик, который немедленно везли тушить. Подвозили под вышку, рабочий нажимал рычаг, и на горящий кокс обрушивался мощный душ. Через считанные минуты черная, дымящаяся масса кокса переправлялась дальше. Поблизости уже строилось огромное здание — печи Беккера — коксовые батареи несравненно большей мощности. Строила печь французская фирма, приславшая своих инженеров и рабочих. Мастера фирмы ходили в темно-синей спецовке со многими прорезными кармашками, в которых уютно располагались необходимые инструменты. Для этой печи привозили и складывали возле стройки огнеупорный шамотный фигурный кирпич, самый разнообразный: треугольный, круглый, звездчатый, многоугольный, прямоугольником, квадратом, плоский, мелкий и крупный — в общем, как мне сказали, до пятисот вариантов формы. Французские мастера священнодействовали, на каждого из них приходилось по три-четыре наших рабочих, а наши инженеры наблюдали, как идет кладка.

Был у нас, конечно, кузнечный цех, где работали на паровых молотах. Но однажды, идя по заводу, я обратил внимание на небольшую хибару, стоящую особняком от громадных заводских цехов, и заглянул туда. Там оказалось всего два человека: кузнец и его подручный. Я объяснил, кто я такой, попросил разрешения посмотреть на работу. Меня удивило, что, располагая кузнечным цехом, завод сохранил такую кузню деревенского типа. «А мы делаем мелкую работу, по особым заданиям», — объяснил кузнец. Он сделал знак помощнику, вынул щипцами из горна заготовку, положил на наковальню. Молодой здоровый парень бил молотом, кузнец поворачивал заготовку. Я сел поблизости.

Пока незаконченное изделие снова разогревалось и помощник раздувал пламя ручным мехом, мы разговорились. Потом они снова продолжали работу. Я собрался уходить, но кузнец попросил меня обождать. Он взял новый брусок металла, отрубил кусок, его разогрели, и они снова начали ковать, — я не мог понять, что именно. В куске пробили дыру, кузнец вертел его так и сяк, подручный бил, потом мастер кинул изделие в воду, снова вынул его. И вдруг уже остывшее изделие он подал мне с поклоном.

— Возьмите на память о кузнеце Криворучко, — сказал он. — Только ручку деревянную приладьте, в модельном вам сделают. — И я увидел, что держу в руке молоток, прекрасный, увесистый, закаленный.

— Вот это и вправду память. Спасибо! — только и мог я ответить.

Криворучко! Это был самый известный на заводе мастер своего дела.

Одним из самых интересных людей была уже упоминавшаяся мною Любовь Викторовна Яблонская. Красивая, крепкая, здоровая женщина, полная жизни и энергии, она успела уже принять участие в гражданской войне, потом училась, при ней строили домну, и теперь Яблонская была на ней сменным инженером. Первая в мире женщина инженер-доменщик. Добавлю еще для полноты картины: встретив ее уже после войны в Москве, я узнал, что она страстный любитель и знаток музыки, постоянный посетитель Большого зала Консерватории.

Между прочим, далеко не всякий инженер, техник, горновой, рабочий уживается возле доменной печи. Дело не в трудностях самой работы, дело в другом. Площадка перед печью открыта со всех сторон. Летом пышет жаром от шлаков и выпускаемого чугуна да жарко печет солнце: в Керчи в июле — августе бывает до 35 и даже до 40 градусов тепла. Приходит осень, зима — дуют ветры. В Керчи бывают такие норд-осты, что, если идешь по ветру, тебя несет, как щепку, а против ветра ложишься на встречную волну воздуха, как на подушку, и движешься вперед медленно, трудно. А норд-ост дует либо три дня, либо шесть дней, либо девять, либо двенадцать, — у него свои законы. Он влажный, пробирает до самого нутра через любую теплую одежду. Вот и попробуйте провести смену, когда от чугуна исходит жар, а в спину и бока бьет леденящий ветер с дождем и снегом. Если человек выдержит год, он становится доменщиком, но не всякий выдерживает: простуды, воспаление легких — и он уходит. Женщин-доменщиц и сегодня единицы.

Утром после завтрака Любовь Викторовна мчалась на свое дежурство и, выйдя из дома, первым делом смотрела на «свечи» на верхушке домны: какой из них дым идет, работает ли домна нормально или что-нибудь неладно и пришлось перейти на «тихий ход». Начальник доменного цеха инженер Малоземов в первые месяцы уходил домой только поспать пять-шесть часов. Пока не стали смешивать керченскую руду с кусковатой криворожской, печь лихорадило. Дежурный инженер и горновой то и дело смотрели сквозь синее стекло в фурмы, наблюдали, как идет плавка, давали команду, что добавить в печь: кокс, или руду, или флюсы, — чтоб выровнять ход печи. Малоземов осунулся, — нешуточное дело: если печь остынет, образуется «козел» и не удастся его принятыми мерами одолеть, тогда худо. Печь придется останавливать, дать ей остыть, разбирать ее стенку, рвать «козла» динамитом, потом печь ремонтировать и задувать снова. Это несколько месяцев простоя, огромные убытки, невыполнение плана… Короче говоря, если инженер посадил «козла», его репутация подмочена надолго, если не навсегда. Вот какое нелегкое дело делали Малоземов, Яблонская и ее сменщики.

Много было сделано в тот год на заводе. Для доставки руды, угля построили кольцевую канатную дорогу. На высоких столбах был укреплен трос, и по нему плыли ковши от пристани к цехам и складам, в нужных местах закрепленные на тросе устройства заставляли ковши опрокидываться и высыпать свой груз, дальше они следовали уже перевернутые, возвращаясь обратно. Построили много дорог, для этого употребляли шлак, пока не выяснилось, что в нем остается ванадий — он тоже есть в керченской руде, — и его надо извлекать, а не ходить по нему. Он нужен стране, он большая ценность.

Завод рос, и постепенно все меньше становилось на нем землекопов-сезонников — грабарей со своими грабарками, все больше постоянных рабочих. У директора завода уже появилась легковая машина — «Штейер» из Чехословакии, мы с ним ездили как-то в Симферополь на совещание. Ехали через Феодосию, по степной дороге, пыль, подымаемая встречными машинами, превратила нас в мукомолов. Вдоль дороги бежали наши телеграфные столбы и металлические столбы индо-европейского телеграфа, на них иногда мы видели степных орлов. Возле Феодосии мы выкупались в море, дальше, к Симферополю, через Старый Крым вело уже шоссе, хотя и сильно разбитое.

Интересным человеком был Ваня Баранов, председатель завкома. Бывая в завкоме на заседаниях или просто в то время, когда к нему приходили рабочие и сезонники, я порою любовался им. Умница, он превосходно разбирался во всех тонкостях «урочного положения», в нормах и тарификации, умел и объяснить людям, как оплачивается их работа, и распутать любой конфликт с администрацией. Тогда эти нормы и расценки были до крайности сложны, многие из них устарели и еще не были пересмотрены, возникала такая путаница, о которой говорят: «черт ногу сломит», — и я, например, чувствовал себя при этих беседах как в дремучем лесу. Через несколько лет я как-то встретил Баранова в Москве на улице. Оказалось, что он уже окончил институт, стал инженером на крупном заводе на Украине.

У нас наладились добрые отношения с Керченским райкомом партии. Секретарем его был тогда Ктиторов, спокойный, выдержанный, деловитый. Он терпеливо переносил горячность Журавлева. Агитпропом заведовал Мартемьянов, человек сердечный и добрый, мне с ним было легко. Однако горячность Журавлева иногда порождала и осложнения. Как-то он задумал провести на заводе тревогу, проверить бдительность коммунистов. Ночью заревел гудок. Конечно, сам Журавлев и я, предупрежденный им, были одеты, спать не ложились. Директора Журавлев тоже предупредил. По тревоге стали сбегаться не только коммунисты, но, конечно, и все, кто жил в районе завода. Беспартийных Журавлев отпустил, а коммунистов повел в клуб, распорядился, чтоб все зарегистрировались, и тут же открыл собрание. Начальник отдела технического контроля Подгорный во время тревоги принимал дома ванну. Услышав гудок, он, не успев толком вытереться, напялил на себя халат и прибежал к проходной. Видя, что тревога учебная, он отправился домой и вновь полез в ванну. Никакого разрешения он не спросил. Возмущенный Журавлев предложил собранию исключить Подгорного из партии. Я вынужден был возразить. Я постарался поправить его в тактичной форме, сказал, что Подгорный совершил проступок, но нельзя же так исключать из партии, в его отсутствие, не выслушав, не разобрав, почему он так поступил. Да и не слишком ли сурова мера наказания за проступок. Я предложил передать все дело на рассмотрение парткома. Журавлев негодовал и уже бросил по моему адресу словечко «интеллигентщина». Но тут в дверях появился секретарь райкома Ктиторов и с ним секретарь обкома Живов. Вероятно, в городе тоже услышали гудок, а Живов приехал в Керчь как раз в этот вечер. Обоих тут же пригласили в президиум, они поинтересовались, что тут происходит. После кратких объяснений Журавлева и моих Живов предложил коммунистам высказаться по этому поводу. Слово взяла Яблонская, за ней начальник железнодорожного цеха Муха, старый коммунист, рабочий с малых лет, и они возразили Журавлеву. После короткой речи Живова, который мягко, но настойчиво отверг предложение исключить Подгорного, собрание было закрыто. Несколько дней Журавлев сердился на меня и Яблонскую, но потом, очевидно, понял, что был не прав, и весь вопрос был без шума сдан в архив.

Я рассказываю об этом, потому что вся история очень характерна и для Журавлева с его горячностью, и для того весьма острого времени, когда к малейшим ошибкам было суровое и почти нетерпимое отношение.

Однажды в парткоме появился молодой коренастый парень, одетый по-московски. Принял его я, Журавлева в ту минуту не было. Новоприбывший действительно оказался москвичом. Он предъявил мне рекомендательное письмо от секретаря ЦК ВЛКСМ Александра Косарева, назвал свое имя: Яков Иеремиевич Эстеркин. Приехал, чтобы работать на заводе. Разумеется, мы его приняли и устроили. Яша стал для нас поистине кладом. Он организовал комсомольские бригады, комсомольские общежития. Превосходный журналист, он написал потом целую книгу о заводе, которая была издана Крымиздатом, я, уже работая в Симферополе, написал к ней предисловие по просьбе Эстеркина.

Прошло немного лет, и в тридцатые годы я вновь увидел его уже в Москве, он работал в «Правде». В начале войны мы встретились на Западном фронте, он был и здесь корреспондентом «Правды». В этот период он сменил свое имя и фамилию на псевдоним Оскар Курганов, под которым приобрел еще более широкую известность своими книгами очерков, пьесами, а в самые последние годы фильмом «Освобождение», — он один из авторов сценария этого фильма. Думаю, что нет нужды что-нибудь добавлять к сказанному.

На заводе было еще много людей талантливых, знающих, интересных: начальник котельного цеха опытный Иванов, начальник томасовского цеха молодой инженер Мездриков, который впоследствии стал главным инженером завода, старый керчанин, известный всем Хрони (их было несколько братьев). Был крупный инженер Лотоцкий, впоследствии работавший в Главчермете, был главный механик Свидерский. В белом полотняном костюме он пошел летом в воскресенье прогуляться, но тут случилась какая-то заминка на заводе, застопорилась какая-то машина, его позвали; придя, он полез, как был, выяснять, в чем дело. Свидерский быстро разобрался в механизме, и неполадка была устранена, но его белоснежный и отглаженный женою костюм, выпачканный машинным маслом, мазутом и еще чем-то, принял такой вид, что его, вероятно, пришлось просто выбросить.

Со Свидерским был еще один любопытный эпизод. Обычно в механизмах и машинах цилиндр закреплен намертво, а внутри его ходит поршень. Но в одном встретившемся случае Свидерский распорядился сделать наоборот: укрепить поршень, а цилиндр сделать подвижным. Рабочие запротестовали. Свидерский, нимало не смутившись, приказал собрать рабочих и пригласить инженеров и техников и блестяще доказал, что именно в данном случае надо сделать так, как он сделал. Его проводили аплодисментами.

Помню горного мастера Сенькина, производившего взрывные работы на строительстве, начальника Индустроя Кронова, вечно спорившего с «заказчиками» Трахтером и Шевченко. Много было и других, но не все имена удержались в моей памяти.

Не обошлось на заводе без происшествий. Однажды на газоочистке неплотно завинтили дверцу, она открылась под напором газа. Рабочий пошел ее закрывать и упал без сознания. Другой кинулся за ним, успел оттащить его к железной наружной лестнице, но и сам свалился рядом, — так велика была концентрация газа. Третий так спешил, что одного из них тащил вниз по лестнице за ноги, и спасаемый стукался головой о железные ступени. Примчалась из заводской больницы по тревоге «скорая помощь», автомобиля у нее не было, — конь и линейка. Пострадавших доставили в больницу, содрали с них одежду и обоих посадили в горячую ванну. Они ожили, и оказалось, что более всего пострадал тот, которого тащили головой вниз по лестнице.

А какой на заводе был главный бухгалтер! Старый человек, полный, рыхлый, таким пишут Бахуса. А в своем деле бог. Когда он появился на заводе, бухгалтерия запаздывала со сводкой движения материальных и финансовых ценностей и со всеми другими данными месяца на два. Руководствуясь ею, нельзя было нормально вести работу. Как узнать, в чем нуждается завод, если сводка отражает состояние запасов, каким оно было два месяца назад? Новый главный бухгалтер заявил, что он преодолеет это отставание. И действительно, через некоторое время он добился того, что Трахтеру на стол ежедневно клали сводку, данные которой давали картину на вчерашний день. Опоздания больше чем на сутки не допускались. Главный бухгалтер был влюблен в свою специальность, говорил о ней, как поэт о любимой, и жалел только, что он стар и не видит себе преемника.

Явился на завод Михаил Кальвари, необычайно живой человек, корреспондент областной газеты «Красный Крым». Он приехал в Керчь, чтобы освещать в своей газете движение строительства домны и всех сопутствующих сооружений. С утра приезжал он на завод, ходил по цехам, в заводоуправление, в партком, к комсомольцам и ежедневно отправлял в Симферополь обширные корреспонденции. Я удивлялся его умению собирать факты, проникать повсюду, его «писучести». Там, где я видел материал для десятистрочной заметки, он открывал столько, что едва укладывался в сотню. И все это была не водица, а то, что нужно читателю, и все потом появлялось в «Красном Крыме». Я спросил Кальвари, как у него это получается. Он ответил: «Хочешь узнать, настоящий журналист перед тобою или нет? Поднеси к нему зажженную спичку, настоящий взорвется».

Мне думается, что он загорался даже от крохотной искры.

На первых порах он очень помог нам в организации многотиражки. Первый фельетон Евлампия Проныркина был написан им. Потом он выпустил книжку о заводе.

Борис Савельевич Трахтер поддался моим уговорам и тоже написал книжку «Керченская проблема». Я был ее редактором, и мы сами ее издали и даже нашли для обложки толстую мелованную бумагу.

Я пробыл на заводе год, Живов сдержал свое слово, и я вернулся в Симферополь к семье.

Когда я уезжал, ко мне подошел знакомый рабочий и сказал:

— Федя, стань в бочку!

— Зачем? — недоумевал я.

— Придут прощаться, ноги тебе оттопчут.

Незадолго до войны, в 1939 году, я приехал в Керчь на отдых. Уже почти все изменилось. Завод, конечно, разросся еще больше, построили еще две или даже три домны, но люди работали новые, почти никого из прежних не осталось. Старик Хрони был уже директором бондарного завода. Многие уехали в Москву, на другие заводы: Трахтер, Савва Шевченко, Лотоцкий, Яблонская. Макс Кусильман стал журналистом.

После войны я снова побывал в Керчи, поехал на завод. Огромная площадка, на которой располагались здания его цехов, была похожа на поле битвы каких-то гигантов. Бугры и ямы, из-под земли виднелись остатки стен, конструкций. Автобус, грузно переваливаясь с боку на бок, шел по извилистой дороге, протоптанной машинами через то место, на котором стоял завод. Не дорога, а сплошные ухабы. Миновав ее, автобус выкатился на более ровный путь, ведший в Еникале, к парому, перевозившему поезда через пролив на Таманский берег. Потом я приехал на завод снова. Уже были построены вспомогательные цехи, но к строительству домен, кауперов, прокатного цеха и не приступали. Самоходные баржи везли мимо Керчи горячий агломерат через Азовское море к Жданову.

В землянке под Реболами

Осенью 1942 года поехал я в один из полков нашей армии. Полк был выдвинут далеко вперед и занимал круговую оборону. Следует напомнить, что на Карельском фронте война в тот период стала позиционной. Да и помимо того, этот фронт не походил на другие. На тысячах километров лесов, болот, озер, бездорожья ни мы, ни враг не могли создать сплошную линию фронта. Дивизии, бригады седлали немногочисленные дороги, ведущие от Кировской магистрали на запад, к границам Финляндии, к селам и поселкам. Дороги на Реболы, на Лехту, на Кестеньгу, на Ухту… На всем остальном пространстве действовали летом малые пешие отряды разведчиков и диверсантов со стрелковым вооружением и ротными минометами, а зимою лыжные группы.

Машина довезла меня до перекрестка. Здесь ожидал связной из полка. Он сидел на траве в тени под деревом, солнце стояло еще высоко, и лучи его жгли по-летнему. Два стреноженных коня паслись неподалеку. Он лихо вскочил на гнедого, я неловко и грузно взобрался на крупного дончака, серого в яблоках, и мы поехали лесной, виляющей между деревьями дорожкой. Ездок я был плохой, конь не очень слушался меня. Связной, по облику и повадкам казак, черноволосый, с усами и выбивающимся из-под пилотки чубчиком, пытался пускать меня вперед, а сам ехать немного сзади, но дончак то и дело сбавлял ход, а гнедой конек вырывался обогнать его.

— Вы небось городской, товарищ майор! — сказал казак.

— Конечно, — ответил я. — Третий раз на коня сажусь.

— Ничего, он смирный.

Так и ехали мы лесом часа два. Не встретилось нам ни души. Подувал легкий ветер, вершины бронзовых сосен слегка шумели, ниоткуда не доносилось ни одного выстрела. Наконец показались землянки, над ними курились синие дымки. Я сошел с коня, отдал повод связному и пошел к заместителю командира полка по политчасти. Капитана Досина я знавал раньше. Он встретил меня радушно. Как это всегда делалось на фронте, он предложил мне отдохнуть и поесть, от еды я не отказался, так как из политотдела армии выехал рано утром.

Уже темнело, когда Досин повел меня в соседнюю землянку представиться командиру полка. В землянке было совсем темно, командир — майор Насонов сердито выговаривал кому-то:

— Когда же исправите, когда свет дадите?

— Монтер работает, скоро, — отвечал этот кто-то. — Разрешите идти?

— Иди, иди. Да поскорее там! Денисов, зажги хоть коптилку.

Связной внес снарядный стакан, в котором слабо горел самодельный фитиль.

— Все равно ни черта не видно, — сказал Насонов.

Я представился.

— Все хорошо, только придется вам поскучать со мной, пока будет свет. Мы тут свою электростанцию наладили, да движок закапризничал. Такие уж у нас мастера. — Он помолчал и обратился к кому-то, кого мы только теперь кое-как разглядели. В глубине землянки сидел крупный человек, свет коптилки падал на его бритую голову, на выпуклый блестевший лоб, под которым кустились мохнатые брови и глубоко сидели глаза.

— Так расскажи, как дело-то было? — сказал Насонов. — Это наш новый начальник штаба, майор Лисицкий, — пояснил командир полка. — Третий день у нас.

— Что ж рассказывать, — вздохнул Лисицкий, вертя в руках фуражку. — Жена моя с дочкой осталась в Ленинграде, когда я с первых дней войны был направлен на фронт. Был я в Седьмой армии, воевали, отступали, это вам известно. И наконец оказался я в штабе фронта, в Беломорске. Писала мне жена письма, все, мол, хорошо, не беспокойся, себя береги. А какое хорошо, когда Ленинград в блокаде. И доходили до нас вести, что там тяжко, Ленинград обстреливают. Самое же страшное стало зимой сорок первого — сорок второго: голод, холод. Вы и представить себе не можете, да и я не представлял, пока сам не увидел. И вот в декабре получаю я письмо от жены. Пишет, что живут, как все, но собирается она уехать к моей матери и только не знает, возьмет ли с собой Лиду или оставит с кем-нибудь. А Лида наша дочь, ей четыре годика. И стукнуло это письмо меня обухом по башке, ведь моя мать умерла еще до войны, в тридцать восьмом. Вот, значит, куда моя жена собирается уехать.

— Почему ж она прямо не написала? — спросил Досин.

Лисицкий ответил не сразу, крепко провел рукою по лбу…

— Я думаю, — сказал он внезапно охрипшим голосом, — трудно человеку написать, что я-де умираю, скоро умру. Трудно и страшно…

Мы притихли. Лисицкий откашлялся.

— Что делать? Ведь война, — продолжал он, помолчав. — Я к командующему. Показал письмо, все объяснил. Встал он, к окну подошел, вернулся, пальцами по столу побарабанил, думает. Насчет блокады и как там в Ленинграде, он, должно быть, все знай лучше моего.

Вижу, берется за трубку. Поговорил с членом Военного совета — Куприянов, первый секретарь Карельского обкома, может, слыхали. И говорит мне: «Ну вот что, майор. Дадим мы тебе командировку. Срок две недели. А дальше действуй сам. Пробирайся в Ленинград. Сумеешь — вывезешь жену и дочь. Не сумеешь — вернешься. Понятно?» Я и сказать ничего не могу, только головой кивнул. Перехватило мне горло, чувствую, если слово скажу — разрыдаюсь. Встал, руки по швам, губы дрожат.

«Ну-ну, — говорит командующий. — Действуй!»

Заготовили мне бумаги, литер, дали сухим пайком, что положено. А я, как знал, берег консервы, которые нам выдавали, офицерский паек. Была там тресковая печенка, разная рыба в томате. Курить не курю, вместо табака шоколад давали. И все это я собрал, да еще товарищи подбросили. И отправился я до станции Сорока в дальнее путешествие.

Не стану говорить, как я в Ленинград пробирался. И поездом, и на попутных машинах, где пешком, где на санях. Не раз меня задерживали, документы проверяли. Наконец через Кобоны достигнул я города. Видел я в жизни всякое, но такого не видел и думаю — не увижу.

Иду по улице, — да что там по улице, — по тропке. Все завалено снегом, чистить, убирать некому. Вокруг замороженные дома, людей почти не видать, иногда на саночках везут покойника, да и сами-то как покойники. Закутанные, все, что только можно, на себя навертели, худые, лица бледные, кожа как восковая бумага. Мороз за двадцать градусов. А я иду, здоровый, краснощекий, за спиной огромный рюкзак тащу. И стыдно мне, и жутко. Обстрел начался, я пробираюсь то бегом, то по стенке. И дошел. Петроградская сторона, Полозова улица, дом семь. Подымаюсь на третий этаж в свою квартиру, сердце колотится. Что я там увижу? И бегом, бегом. Дверь не закрыта. Комнаты пустые, буфета нет, стульев нет, — потом уж я сообразил — топили ими. И во второй комнате, на кровати, под одеялами, под пальто, под занавесками, снятыми с окон, под всяким тряпьем, вижу, блестят глазки, худенькое личико — еле узнал — моя Лида.

«Лида, — говорю, — ты жива?»

Она слабо так улыбается, зубки показала.

«Папа! Это ты? Ты приехал?»

«Мама где? Где мама?»

«Она ушла».

«Как ушла?»

«Не знаю. Я спала, а она ушла. Муся сказала мне, что она скоро придет. А ее все нет».

«Кто это Муся? Какая Муся?»

«Муся из соседней квартиры».

Я уже не слушаю, сажусь, развязываю рюкзак.

«Ты есть хочешь?» — спрашиваю, как дурак.

«Хочу!»

Режу хлеб, даю ей ломтик. И она жадно хватает его и в рот.

«Когда ты ела?

«Утром. Мне Муся принесла. По карточкам».

Даю ей еще, она ест, я спохватываюсь. Читал ведь, что долго голодавшему сразу много нельзя. А дочь уже хнычет:

«Папочка, еще. У тебя много».

Даю еще кусочек и говорю:

«Пока довольно, потом дам еще».

Иду на площадку, вхожу в соседнюю квартиру.

«Кто там?»

И выходит ко мне девочка, лет пятнадцати, — это уж я потом узнал, — а на вид ей больше одиннадцати не дашь.

«Вы Муся?» — догадался я.

«Муся».

«Я отец Лиды, — говорю. — А где Нина Сергеевна?»

Муся смотрит на меня растерянно:

«Нина Сергеевна умерла, я ее увезла. Только Лиде не говорите, она не знает. Нина Сергеевна просила не говорить. Она мне перед смертью карточки отдала, сказала — пока живы, кормитесь. Я Лиду кормлю».

«Господи, Муся, а ваши-то родители где?»

«Умерли. Только я осталась и ваша Лида».

«Когда же Нина Сергеевна умерла?»

«Уже неделя».

А в комнате все стучит, стучит метроном. Ну что долго рассказывать? Неделю целую я понемножку да понемножку кормил и мою Лиду и эту Мусю, бегал за водой на Неву, остатками мебели печурку топил. Мусе этой я бы при жизни памятник поставил, ведь сама чуть жива и голодна, а Лиде отдавала то, что по карточке ее да умершей Нины получала. И во всем доме больше никого, одни мы.

Окрепли они немного, а у меня уже срок командировки кончается. Собрал я их и двинулся в обратный путь. И опять то пешком, то на попутных. Лиду на руках несу, потом за спиной устроил. И приехал в Беломорск. На частной квартире там жил, хозяева — рыбаки. Как оказались мои Муся и Лида в тепле, накормил я их гороховым супом да жареной рыбой, они только знают — смеются. Чего смеются? — Хорошо.

Явился к командующему. Расспросил он меня, подробно так. И сказал: «Ну, майор, не зря ты офицерское звание носишь, молодец».

Вот и вся история. Теперь сюда получил назначение.

— А как же Муся и дочка?

— Оставил в Беломорске у хозяев. Деньги им посылаю. Когда будет возможно, съезжу дня на два, отвезу продуктов. Проживут теперь.

— Проживут, — подтвердил Насонов.

— Муся уже большая девица, ей скоро шестнадцать. Я и не знаю, как ее отблагодарить. Если б не она, я бы и Лиду живой не застал. И вот уж больше полгода прошло, Лида уже оправилась, а Муся все еще бледная.

— Не знаешь, как отблагодарить? — сказал вдруг Досин. — Женись на ней.

— А что думаешь? — спокойно и серьезно ответил Лисицкий. — И женюсь. Коли сам уцелею. Через два года ей восемнадцать будет. А мне тридцать. И женюсь. Нину мою не вернешь. А Мусе я руки-ноги готов целовать.

Мы сидели в темноте, пока вдруг не вспыхнула лампочка. Майор Лисицкий встал.

— Ну как, займемся делом? — спросил он Насонова.

— Займемся, — сказал командир полка. — А вас, — обратился он ко мне, — я попрошу, если нет особой срочности, завтра с утра. Пока отдохните, капитан Досин вас устроит.

— Да чего устраивать, переночуйте у меня.

Мы вышли из землянки. Ночное небо вызвездилось крупными звездами. Где-то рядом отфыркивались и хрустели сеном кони. Было тихо и свежо.

…В начале 1944 года я получил из Ленинграда письмо от сестры. Она с тремя детьми сумела выжить, хотя была там все время и никуда не уезжала. Муж ее умер в первых числах января 1942 года на заводе у станка, на котором вытачивал мины, умер от голода. Сестра писала: «Я не умерла только потому, что не имела права умереть. Если б я легла, я бы погибла. Но мне надо было заботиться о детях, и я вставала и шла к ним. Что мы ели — не спрашивай».

Вместе о письмом она прислала книжечку стихов Ольги Берггольц. «Разговор с соседкой». «Февральский дневник»…

«Эти стихи помогали нам…» — писала сестра.

И если чем-нибудь могу гордиться,

то, как и все друзья мои вокруг,

горжусь, что до сих пор могу трудиться,

не складывая ослабевших рук.

Горжусь, что в эти дни, как никогда,

мы знали вдохновение труда.

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,

где смерть, как тень, тащилась по пятам,

такими мы счастливыми бывали,

такой свободой бурною дышали,

что внуки позавидовали б нам…

Бессмертные стихи, бессмертные чувства.

Загрузка...