Известный господин фон Шнабелевопский уверяет в своих записках, что его мистическое стремление к осуществлению аграрных законов в новейшей форме произошло не вследствие некоторых особенностей его дородового развития. Он объясняет в себе это стремление тем, что его родительница, нося его в своем чреве, постоянно читала Плутарха и, может быть, заинтересовалась одним из его великих мужей. Господин фон Шнабелевопский полагает, что если бы в этот многозначительный период матушка его читала жизнеописание Картуша, то он, может быть, сделался бы знаменитым банкиром, а сделавшись известным банкиром, г. фон Шнабелевопский, разумеется, мог бы быть и министром финансов; но в то время, как г. фон Шнабелевопский писал свои поучительные записки, знаменитый парижский банкир г. Фульд не был знаменитым министром. Высокие мнения г. фон Шнабелевопского имели на меня такое большое влияние, что я перестал смотреть на людей как на независимых, самостоятельных деятелей и все их поступки, нравы и направления объясняю обстоятельствами, происходившими во время их рождения. Впоследствии, когда я прочел Тристрама Шенди, я еще более утвердился в сказанном положении и теорию Роберта Оуэна ставлю выше всех известных и не известных мне уголовных кодексов. Несчастное чтение записок г. фон Шнабелевопского и еще более Тристрама Шенди сделало меня в известном смысле фаталистом. Оно также развило во мне терпимость, вследствие которой я с одинаковым спокойствием наблюдаю деяния банкиров и хлопоты о введении между ангелами, населяющими землю, новых аграрных законов, отчего, впрочем, хлеб непременно вздорожает. Но это же чтение причинило мне очень много совершенно лишних забот. Когда я встречаюсь с новыми людьми, я впадаю в ужасное беспокойство, потому что меня сейчас же начинает мучить вопрос: что читали их матери в то время, когда были ими беременны? Разрешение этого вопроса в некоторых странах должно быть очень затруднительным, и я не знаю, что было бы со мною до сих пор, если бы я родился не в России. Россия мне необыкновенно мила тем, что в ней я могу гораздо легче определять, каких авторов читали матери моих земляков. У нас лица для этого необыкновенно удобны. Особенно утешает меня выразительность лиц московских и киевских. По рельефности этих выражений я давно решил, что матери современных москвичей во время беременности или ничем себя не беспокоили, или же всего внимательнее просматривали “Московские полицейские ведомости”. Киевские же, наоборот, страдали всегдашним беспокойством и проводили время за “Сандрильоною”. Волынские матери читают календарь, издаваемый в Бердичеве отцами-кармелитами или бернардинами, орловские — “Евгения Онегина” и киевские святцы, а курские — киевские святцы и “Евгения Онегина”. Камень преткновения для меня всегда находился в Петербурге. Очевидно, что матери наехавшего сюда населения что-то читали; но что такое они читали, нося залоги супружеской любви, я этого никогда отгадать, верно, не мог. То же самое могу сказать и об окрестностях нашей милой столицы. Всякая поездка из Петербурга меня мучит, и я успокаиваюсь только в Москве, когда понесет съестным. Вот, например, теперь, в купе, которого 1/8 часть я приобрел за 14 сребреников, от Петербурга до Вильна, есть одна барыня, сидящая со мною нос против носа; немец, сидящий рядом с барыней; священник, сидящий рядом со мною против немца, и четыре француза. Когда они взошли и уселись — я не заметил, потому что уселся раньше всех и тотчас, усевшись, впал в то моральное и физическое бездействие, которое, как известно, итальянцы называют dolce far niente.[1] Странность состава моей компании я заметил только тогда, когда вагон качнулся, и послышалось несколько прощальных возгласов: “adieu,[2] прощайте, do zobaczenia![3]” Немец ничего не кричал, и этой скромностью заслужил некоторое мое внимание. Зато другие — Господи! что же это за варварство! Французы говорили все вместе и каким-то образом понимали друг друга, а дама, сидящая против моего носа, не медля ни единой минуты, обратилась к немцу с вопросом:
— Который теперь час?
Едва немец успел ответить, дама повернулась к священнику.
— Вы до Варшавы, батюшка?
— Нет-с, ближе.
— До Вильна? — пристает дама.
— Еще ближе-с, — отвечает, улыбаясь, священник.
— В Псков?
— Ближе-с, ближе, — говорит священник.
— В Гатчино?
— Дальше-с.
— Верно, на небо отправляется, — говорит дама по-французски и исключительно обращаясь ко мне. Плохо, подумал я, доходит и до меня очередь.
— А вы тоже ни близко, ни далеко?
Вопрос прямо идет к моей персоне, и на французском диалекте.
— Я еду дальше батюшки, — отвечал я моей соотечественнице по-русски.
— Они так могут подумать, что вы едете превыше небес, — подсказал священник спокойным и ровным голосом, но немножко улыбаясь.
Дама не покраснела, а все-таки как-то смешалась.
— Вы, конечно, не сердитесь за шутку, — сказала она, обращаясь с французскою фразою к священнику.
— Нет-с, за что же? Шутка никому не вредит, — отвечал священник на французско-латинском языке.
— Вы, верно, служите при каком-нибудь посольстве? — опять допрашивает дама.
— Нет-с, я служу при — ском институте.
— Ах! — ские институтки удивительно выдержаны. Просто прелесть, чудо, чудо, что такое.
Священник молчит.
— Вы, верно, не согласны со мною? — говорит барыня.
— Я ничего не сказал-с.
— Да промолчали.
— Да-с, промолчал.
— А молчание…
— Знак согласия, говорят, — подсказал священник.
— Хитрите, батюшка!
— Это как вам угодно.
— А, правда, что у нас женщины более образованы, чем мужчины?
— Как-с?
— Правда, что наши женщины образованы более чем мужчины? — повторила дама.
— Я об этом не думал как-то, — отвечал священник.
— А вы думали об этом или нет? Э!! да вы, кажется, спать хотите?
— Да, я хочу спать, — отвечал я довольно жалобным голосом.
— Нет-с, это невозможно!
— Как невозможно?
— А так! невозможно спать, сидя против женщины.
— Вы преподаете в институте? — обратилась затем дама к священнику.
— Да-с, закон Божий.
— Я очень уважаю религию, — отозвалась дама.
Священник сделал “мм” и ничего не сказал.
— То есть, понимаете, я не биготка, не фанатичка, я уважаю чистую религию и для того сына моего отдала в училище правоведения, чтобы был… ну, понимаете, не то, что из университетов выходят. Я даже отдала бы его в ваш институт, — прибавила дама, весело расхохотавшись, — да не примут.
— Да, в институт не примут, — сказал священник.
Я готов был думать, что родительница моей соседки, увлекалась сочинениями эпикурейцев.
Немец оскалил зубы и проговорил: “О, никак нельзя”.
— А знаете, батюшка, — продолжала соседка, — я вам скажу; вот это может показаться странным, но все равно, я у вас исповедоваться не буду…
— Сударыня, здесь много людей, — заметил священник на своем французско-латинском наречии.
Французы обернулись и порскнули сдержанным смехом: им, вероятно, показалось, что люди на сей раз Бог весть чему помешали. Священник покраснел и завернулся в воротник своей рясы.
— Что же люди? Я это могу сказать пред целым миром. Отчего такая несправедливость? Отчего мужчине позволено все… понимаете, все… а женщину клеймят за всякое увлечение? Нет, это гадко, это просто… подло.
Никто ничего не отвечал.
— А вы, кажется, опять спите? — обратилась ко мне дама.
— Нет-с, я слушаю, — отвечал я.
— Кого?
— Всех.
— И меня?
— Зачем же для вас исключения.
— Что же вы думаете?
— О чем, смею спросить? Говорено было много.
— Фуй! да вы, кажется, бестолковы?
— На некоторые вещи бестолков.
— Ну, что вы думаете о правах женщины?
— То есть о ее правах увлекаться?
— Ну да.
— Что ж, пусть увлекается, если хочет.
— А вы будете бросать в нее каменьями?
— Зачем же?
— Так уж заведено.
— Я говорю о себе, а не о заведении.
— А уж вас, батюшка, и не спрашиваю.
— За что я вам, сударыня, и сердечно благодарен.
— А можно ли, однако, по-вашему, прощать увлечения?
— Прощать должно все, — отвечал священник.
— Значит, вы извиняете женщину более, чем наши моралисты.
— Извините, я сказал о прощении, а не об извинении.
— Ах! я и не заметила этой тонкости.
— Женщина совсем не то, что мужчина, — проговорил немец.
— Юбку вместо панталонов носит и чинов не получает? — задорно спросила дама.
— Ну, не только это. Есть различные другие такие обстоятельства.
— Par exemple?[4]
— Ну, семейство.
— А! чужое дитя, как говорят, введет в семью!
Немец сконфузился.
— Это, что ли, вы хотели сказать?
— Я хотел… да, то есть, видите.
— Ну, да это самое?
— Да не это.
— А у вас не бывает детей, чужих для ваших жен?
Немец совсем загорелся.
— Говорят: первая любовь бывает самая сильная, — обратилась дама ко мне, оставив конфузливого немца.
— Говорят, — отвечал я.
— А вы как думаете?
— Да это как до человека.
— То есть для одного да, для другого нет?
— Да.
— Ну, а, по-вашему, как?
— По-моему, один раз полюбивши, пожалуй, и в другой полюбишь.
— Прекрасно! Ну, а разлюбить можно?
— Это опять как кому.
— А вам?
— Я, право, об этом не думал. — Эта дребедень, однако, становилась утомительною. На пятой станции я нашел место в соседнем купе и заснул сном невинного младенца, оставив батюшку и немца на жертву представительнице нашей гнилой эмансипации, но в пятом часу меня там зато нашла моя дама.
Не понимаю, чего жалуются на Главное общество? Вагоны прелестные, я спал мягко и растянувшись во весь свой рост. Буфеты опрятные, цены дешевле, чем на Московской дороге. За папиросу здесь берут две копейки, а там пять; за бутылку пива двадцать копеек, а там даниельсоновское пиво продают по 30 коп. В Динабурге пиво особенно вкусное; я его рекомендовал генералу, который сидел около меня за столом, и тот остался отменно доволен “сим здоровым напитком”, как называет пиво г. Крон.
— А как вы хорошо говорите по-русски! — заметил мне генерал после того, как я заявил свое удовольствие, что динабургское пиво нравится его превосходительству.
— Неудивительно, — отвечал я, — тридцать годочков живу на русской земле.
Генерал посмотрел на меня инспекторским взглядом и с видимым недоверием спросил: “Да вам всего-то сколько лет?”
— Да тридцать лет.
— Так вы в России родились?
— В — ской губернии.
— Да, но все-таки вы ведь француз?
— Происхожу от бедных, но честных родителей, вышедших из благословенной семьи православного духовенства.
Генерал хлебнул пива, затянулся папироскою и повернул голову в сторону.
— А ваше превосходительство, отчего думали, что я француз? — решил я побеспокоить генерала.
— Как-с? — спросил он меня, обратясь как бы с испугом.
Я повторил вопрос. Генерал потянул верхнею губою, обтер ус и сказал: “Так, право, и сам не знаю, показалось что-то”.
Сколько уже раз я был оскорблен таким образом! Еще недавно один дворник в Петербурге три месяца уверял моего слугу, что я француз и с известной стороны субъект весьма подозрительный. В Орловской губернии, назад тому года три, бабы тоже заподозрили меня в иностранстве. Ехал я домой на почтовых, одевшись как следует, т. е. “по-немецки”. Подошла большая гора, “дай, думаю, пройдусь под гору и взойду на гору”. Схожу с горы, а под горой, около мостика, три бабы холсты колотят. Только что поравнялся с ними, гляжу, одна молоденькая бабочка и бежит, в одной руке валек, а другою паневу на бегу подтыкает.
— Ей ты! слышь, ей! постой-кась! Постой, мол, говорю, — кричит баба.
Смотрю — никого, кроме нас двоих, на мосту нет. “Какое, думаю, дело до меня бабе?” Остановился.
— Постой, мол, — кричит баба, совсем приближаясь ко мне.
— Ну, стою. Чего тебе?
— Ты чего покупаешь?
— Я-то?
— Да чего покупаешь: не пиявок часом?
— Каких пьявок?
— Известно каких: хорошие есть пьявки.
— Да на что мне твои пьявки?
— Аль ты не жид? — спрашивает меня баба, глядя подозрительно.
— Какой жид? с чего ты вздумала?
— Ой!
— Какой жид? Бог с тобой.
— И пьявок тебе не требовается?
— На что мне твои пьявки?
— Поди ж ты! — Баба огорчилась, бросила валек на мост и, шмыгнув рукою под носом, сказала с сожалением: “А тетка Наташка баит, беги, баит, Лушка швыдче, вот тот жид идет, што пьявок покупает. Экое горе!” — добавила баба с горьким соболезнованием, что я не жид и не покупаю пьявок.
Между пассажирками с разных станций, начиная от Динабурга, беспрестанно появляются дамы в траурных платьях. Прислуга на станциях уже говорит по-польски.
Вчера вечером, опоздав полчаса, поезд наш явился в Вильно. Амбаркадер железной дороги здесь еще окончательно не отделан, холодно, везде ходит ветер, прислуга суетится, и порядка ни в чем нет. Меня на станции встретил мой добрый знакомый, и я уехал к нему, потеряв всякую надежду добраться до своего багажа; но зато не лишаясь надежды, что мои вещи провезут до Ландварова. Это здесь, говорят, бывает.
Я немного не застал похорон Сырокомли, любимого из современных польских поэтов. Его схоронили три дня тому назад. На погребении его было почти все Вильно. Из речей, сказанных над гробом покойного, замечательнее прочих речь литератора Вицентия Коротынского, бывшего искренним приятелем Сырокомли и теперь занятого составлением его биографии. Бедная семья Сырокомли имеет несомненных друзей в Тышкевиче, Кирнере, Круповиче, Бондцкевиче и Коротынском. Они намерены содействовать вдове поэта к изданию его сочинений, и редакция “Kurjera Wileńskiego”, вероятно, найдет средства как-нибудь устроить сирот талантливейшего из своих сотрудников, пока литовское общество поймет свою обязанность не останавливаться на одних сетованиях об утрате своего поэта и не почтит своим вниманием сирот певца скорби и любви, нуждающихся в воспитании, на которое нет средств у их матери. Сырокомлю знают не только в Литве и Польше, но и вообще во всех славянских землях, и где его знали, там его любили за его симпатический талант и неуклонно честное направление. Он никогда не искал ничьих милостей и очень мало заботился или, лучше сказать, совсем не заботился о своей репутации. Он не обладал искусством маскироваться и не умел скрывать своих слабостей, которые, впрочем, не приносили никакого вреда никому, кроме самого покойного, много и много пострадавшего в своей жизни. Сколько я могу судить по слышимым теперь рассказам о Сырокомле, у него было очень много общего в характере и нраве с покойным Тарасом Григорьевичем Шевченком, но положение его в Вильне было гораздо тяжелее положения Шевченки в Петербурге. Здесь, как вообще в небольших городах, люди необыкновенно строги к другим, и их благонамеренные рты хуже гильотины для всякого доброго имени. Сырокомля же, как я сказал, не был ни дипломатом, ни человеком светским, его дошибало горе, и он коротал его, как умел и как мог. Этого ему не прощали и теперь еще не прощают местные прюдеристы. Не очами виленских денди он смотрел на свое святое призвание. Страдая от нужды и горя, страдая от своих слабостей и от слабостей других, он постоянно верил, что
Nie poeta, kto śpiewa i patrzy
Czy słuchają, czy patrzą sluchacze;
Lecz kto pierśmi do ziemi przypadlszy
Sam dla siebie śmieje się i płacze.
Nie poeta, со stojąc na górze
Z pycha stroi pieśniarskie narzędzie,
Struny porwą, rozsząrpią mu burze
I nic z piésni sławionej nie będzie.
Lecz poeta, со kląkł po cichutku
Jak pokutnik światowy i boży,
Co łze swojéj radości i smutku
Na wilgotnéj swéj ziemi połozy.
Bo z lez gorzkich wyrośnie, wykwitnie
Piolun gorzki, со służy na zdrowie;
Uśmiech w klosy przemieni się żytnie,
Z których chléb swój wypieką wnukowie.
Szczatki ojców, со mieści ta gleba,
On westchnieniem wywoła, wyświeci,
Aby oprócz powszednich brył chleba
Chléb duchowy szedl z ojców na dzieci.
Граф Тышкевич пригласил меня завтра в двенадцать часов посмотреть музей, устроенный в Вильне его стараниями. Вечером я ездил с моим родственником по городу. Вильно мне очень нравится. Ходил на Крестовую гору и на остатки башни разрушившегося замка. На этой башне теперь надстроена деревянная будка, а на будке крепостной флаг. То, что называется в Вильне крепостью, едва ли в самом деле имеет какое-нибудь право на это название; но в настоящее время она, действительно, недоступна. Не без труда мы нашли возможность взойти на Замковую гору, с которой открывается великолепный вид на весь город и его окрестности. Провожавший нас солдат говорил о каком-то необыкновенно интересном формуляре “крепости, который офицеры как приедут, все читают”. Там, он говорит, есть что-то такое, чего нигде не описано, и о розах, которые цвели в день Рождества Христова, и о других интересных вещах; но из рассказа гарнизонного чичероне мы ничего путем не поняли, а документа, который все “офицеры как приедут, так и читают”, мне прочесть не удалось. Из отдельных частей укрепления наибольшим вниманием пользуется, кажется, 14-й нумер да ботанический сад, который находится в крепости и в который никому, кроме начальства, ходить не дозволяется. Обоих этих интересных мест я и не видел.
Вечером поехали втроем на фольварок Бурбишки, к редактору “Kurjera Wileńskiego”. Там были главные сотрудники газеты. Толковали о положении издателей, о литературном труде, кое-что прочли, кое-что вспомнили, кое о чем пожалели. За ужином выпили тост за процветание русской литературы и за здоровье русских литераторов. Ночь прошла незаметно. Завтра уговорились сойтись вечерком у моего гостеприимного хозяина, чтобы вместе дождаться петербургского поезда, который придет в два часа ночи. Радушный прием, который я встретил у виленских литераторов, обязывает меня искреннею благодарностью им.
Погода сильно испортилась. Дождь льет как из ведра, и дует холодный петербургский ветер.
Сделал визиты моим новым знакомым; потом ездил с моим хозяином в Верки, село, лежащее в семи верстах от Вильна и принадлежащее гр. Витгенштейну. Дорога в Верки лежит по лесу, в котором очень много каменных часовен с весьма плохими картинами и надписями из Евангелия на польском языке. Таких часовен здесь, говорят, 80; но я видел только 5 или 6. На пятой, кажется, версте дача митрополита виленского, и здесь кончается шоссе. Далее идет грунтовая дорога до самых Верок. Въезд к Веркам снова шоссирован. Вид из сада на луговую сторону реки прекрасный, но небольшой. В доме Витгенштейна замечательного видел только мастерски написанный семейный портрет, одну картину работы Айвазовского, две фигурки из глины да невероятной величины латы одного из Радзивиллов, с которым теперешний владетель состоит в родстве. Потом ездил смотреть тоннель, построенный генералом Лундом, а потом обедал в польском трактире; обед дали возмутительно гадкий.
Забыл сказать о виленском музее. Он очень невелик. Две залы, в которых собраны и антики, и несколько зоологических экземпляров, и исторических памятников монет. Замечательнее всего портреты, которых здесь немало. Между ними есть портрет Мицкевича в молодых его летах, Марины Мнишек, Стефана Батория и многих других известных в истории Польши лиц.
Очень жаль, что ни граф Тышкевич, ни г. Крупович не позаботятся сделать с этих портретов фотографических копий, которые можно было бы продавать в пользу музея, очень нуждающемуся в средствах. Музей этот своим существованием обязан графу Тышкевичу и только в недавнее время пользуется некоторою поддержкою со стороны нашего правительства. В тот день, когда я был в музее, он был полон народом. Особенно много было дам и детей. До сих пор я еще не видал ни разу такого огромного собрания женщин в сплошном траype. Кроме черного пудесуа и черного ситца с белыми цветочками не видно ничего. В пяти или шести местах видел казаков квартирующего в Вильне полка. Трое из них в верхней зале стояли у большого зубра. Чучело очень хорошо сделано, но, до перенесения его сюда, оно стояло в губернаторском саду, и там в нем от сырости завелась моль, которой теперь никак не изведут. Чучело это нужно считать совершенно погибшим и вредным для музея, потому что от него может расплодиться моль и попортить другие чучела, стоящие в том же зале.
— Ха, ха, ха, — разделся сзади нас громкий хохот.
Я оглянулся. Молодой казак покатывался со смеха.
— Т-с, ты, пострел! — удерживал его другой, дергая за рукав шинели и в то же время сам едва удерживаясь от смеха.
— Гляди! гляди, — опять вполголоса сказал молодой казак и опять порскнул в рукав.
Я снова оглянулся, и вижу, что во рту у зубра торчит коротенькая солдатская трубочка. Казаки сначала как бы сконфузились, но потом, видя мое смиренство, тотчас же оправились.
— Курит, — сказал, смотря мне в глаза, толстый белобрысый казак с клиноватою бородою.
— Да он курит, а тебя за это выведут вон, — отвечал я покойно.
Казак сделал недовольную мину.
— Небось не выведут, — сказал он, вынул из рта у зубра трубку и пошел прочь, а за ним пошли и другие.
В Вильне очень замечательна одна колокольня, построенная, так же как и крепостной флагшток, на остатках древней башни. Остатки эти, служащие основанием колокольни, очень крепки и характеристичны, но кому-то пришла несчастная мысль их заштукатурить, не обравняв стен, и вышло Бог знает что за уродливая штука! Интересно было бы знать, в каких видах эта штукатурка признавалась полезною или нужною, и когда придет мысль снять ее, как снята побелка киевского Софийского собора?
Ночь опять просидели очень приятно. Говорили о литературных направлениях вообще и о их значении в данные моменты. Не в укор будь сказано полякам, знакомство их с русскою литературою очень невелико; о направлениях же современной периодической литературы существуют самые неосновательные понятия. Разумеется, я сужу по тому, что я слышал, и не могу говорить ничего безотносительно. Из уст здешних литераторов я слышал имена Пушкина, Лермонтова, Кольцова (!), Гоголя, Шевченки, Герцена, Кохановской и Чернышевского. О других ни слова: ни Тургенева, ни Белинского, ни Некрасова, ни Островского, ни Марка Вовчка здесь не вспоминают, а о людях, занимающих второстепенные и третьестепенные амплуа в нашей литературе, — и говорить нечего. Впрочем, поляков упрекать тут не в чем. Если взять в расчет знакомство русских с польскою литературою, то верх все-таки останется за поляками. У них каждый что-нибудь да знает о русской литературе, а у нас едва десятый знает два стиха из Мицкевича да слыхал о существовании Корженевского, Крашевского, Одынца или Сырокомли. Одно, что мы верно понимаем, это направление польской периодической литературы. Поляки никак не разрешат себе, что хотят наши “нетерпеливцы” и на что надеются “постепеновцы”. Этими двумя словами весьма метко и остроумно охарактеризовались две главные литературные партии в России: эти названия гораздо определеннее, чем слова “прогрессисты”, “умеренные”, “крайние”, “ретрограды”, “консерваторы” и т. п. За исключением некоторых изданий, цену и значение которых все понимают, у нас именно есть две партии, и эти две партии суть постепеновцы и нетерпеливцы. Кличка дана совершенно по шерсти, и я решаюсь предрекать ей некоторую долговечность. В польской периодической литературе совсем другое дело. Не говоря о “Dzienniku Powszechnem”, который равняется издаваемой в С.-Петербурге “Северной почте”, все польские периодические издания стремятся к одной цели и держатся одного направления. Даже краковский “Czas” и другие бесцензурные издания во многом совершенно согласны с газетами цензурными. Это, конечно, должно рассматриваться не безотносительно, а в связи с известными обстоятельствами, сосредоточивающими все помыслы страны на немногих, точно определенных вопросах. Изменение обстоятельств, вероятно, и в польской литературе поселит своего рода раскол, какой водворился в литературе постепеновцев и нетерпеливцев. Это совершенно в порядке вещей. Но вот что странно: во всей польской цензурной, бесцензурной и подпольной литературе не было и нет социалистических стремлений. Бесцензурная и подпольная (секретная варшавская пресса) высказывает стремления красные, демократические, нетерпимые, но социалистических никогда. Замечательно, отчего у поляков социализм считается утопией и сумасбродством, а в некоторых кружках нашего просвещенного отечества в нем видят наивысшую и конечную форму человеческой цивилизации! В либерализме, в понятиях политических польские издания могут быть солидарны с нашими изданиями, известными своим либерализмом, но в своих экономических стремлениях они более солидарны с постепеновцами. Из русских периодических изданий наибольшим почетом здесь пользуется “Современник”. Это я могу сказать утвердительно, потому что сочувствие к приостановленному журналу слышал от людей самых различных общественных положений. Здесь любят этот журнал так же, как любят его помещики Орловской, Курской, Пензенской, Саратовской и мн<огих> др<угих> губерний, а там его любят ужасно. Афанасий Васильевич, обыватель одной из этих губерний, ханжа, ревнивец и крепостничок, получив известие о приостановлении “Современника” по распоряжению правительства, целый месяц сидел, списывал в особую тетрадь некоторые статьи из вышедших книжек “Современника”.
— А знаете вы, за что приостановлен “Современник”? — спрашивает он встречного и поперечного.
— Нет-с, не знаю, — скажите Бога ради, — говорит встречный и поперечный.
Афанасий Васильевич нагибается к уху и каждому по секрету шепчет с расстановкою: “3-а с-т-а-т-ь-ю о б-ю-д-ж-е-т-е!” Затем быстро откидывается назад и, пристально глядя в глаза изумленного встречного, говорит: “Поняли вы?”
— Тсссс, — говорит встречный, мотая головой.
— Поняли? — спрашивает опять Афанасий Васильевич, поднимая вверх указательный палец с кольцом от мощей Тихона Задонского.
— Понял-с, понял. Как не понять.
— Нет, вы прочтите.
— А у вас есть?
— Еще бы!
— Дайте, пожалуйста.
Афанасий Васильевич запускает руку в боковой карман и достает мелко переписанную женской рукою статью о государственных расходах.
— Вот-с, она, сама Ноточка писала. У меня, батюшка, все, и сам, и дети, и жену посадил, все переписывали, пока книжку держали из библиотеки.
— А можно переписать? — спрашивает встречный.
— Отчего же, можно, только мою-то не замарайте; это ведь Ноточка писала.
— Нет-с, как можно!.. А ничего это, Афанасий Васильевич?
— В каком отношении?
Встречный озирается и двумя нотами ниже говорит:
— Так, знаете, чтобы чего-нибудь…
— Э! полноте; ведь это с печатанного, да и вы можете сказать, что это я вам дал.
— Да-с, могу… покорно благодарю, покорно благодарю, — лепечет встречный, упрятывая в карман своих шаровар статью, переписанную душистой ручкой Ноточки.
— Эй вы! Петр Егорович! а Петр Егорович! — кричит Афанасий Васильевич, отпустив от себя соседа шагов на пятнадцать. Сосед оборачивается.
— Поскорее, — кричит Афанасий Васильевич.
— Чего-с? — кричит сосед, делая из горсти павильон над своим ухом.
— Поскорее, говорю.
— Что? — Сосед решается приблизиться к Афанасию Васильевичу и опять повторяет: “Что скорее?”
— Переписывайте-то скорее, — говорит Афанасий Васильевич, интересничая и понижая голос.
— А! Я скоро, скоро. А вы разве здесь не надолго?
— Да вот только людишек обещали поунять; завтра, думаю, все будет готово.
— Бунтуют? — с участием спрашивает встречный сосед.
— Да так, дворов сносить от усадьбы по положению не хотят.
— А все смирно?
— Да как вам сказать… Так вы поскорее, пожалуйста.
— Извольте, извольте-с. — Соседи расходятся.
— А позвольте узнать, Афанасий Васильевич, — говорю я после этой сцены, — отчего вы уверены, что “Современник” приостановлен вследствие статьи о бюджете?
— А то вследствие чего же-с? — задорно спрашивает меня Афанасий Васильевич.
— Да я этого не знаю.
— А! то-то и есть. А я знаю, что за эту статью.
— Не верится.
— Отчего же это вам не верится?
— Да оттого, что я статью эту знаю, и ничего в ней нет такого, что могло бы навести на ваши заключения.
— Нет-с, уж вы этого, пожалуйста, не говорите! Пожалуйста, не говорите этого! Я уж наверно знаю, н-а-в-е-р-н-о-е-с з-н-а-ю!
— А скажите, правда ли, что “Современник” запрещен за статью о студентах? — спрашивает меня офицер квартирующего в — ской губернии полка. Я ему говорю, что не знаю.
— Нет, это наверно, — говорит офицер, — у нас и статья эта списана.
— Ах, à propos![5] “Современник” за что запрещен? — говорит золотушная дочка — ского губернатора.
— Не знаю, за что именно.
— Vraiment?[6]
— Право, не знаю.
— За статью Филиппова о русских законах?
— Не знаю.
— Да это наверно. Мне из Петербурга писали.
И все знают наверно… Ну, что с ними станешь делать. Пусть учатся переписывать: им это полезно, и “Современнику” тоже.
Поезд из Вильна в Гродно отходит в 3-м часу ночи, но билеты пассажирам в Вильно дают только до первой станции, до Ландварова, и багаж тоже берут только до этой станции. Вот уж порядок! Ночью извольте на промежуточной станции толкаться за билетом, отыскивая свой багаж, снова его взвешивать и сдавать.
В вагонах нет места. В 1-м классе меня пхнули в купе к даме, обложенной тремя спящими детьми, которые, по ее показанию, нездоровы. Уселся кое-как в уголке. Дама совсем в особенном роде: зевает, как сытый волк, и ничего не говорит, кроме показания о болезни своих детей, сделанного в момент моего вступления в купе.
Наконец Ландварово. Господи! отпусти французское жестокосердие, устроившее эту станцию. Ни угла теплого, ни мебели, ни места присесть, словом, ничего. Двери с разбитыми стеклами или вовсе еще без стекол; пронзительный холодный ветер свищет по зале, мужчины кричат, женщины суетятся, ищут оттертых толпою детей, дети плачут, не находя матерей. Все недовольно, все торопятся, боясь опоздать, и никто не находит удовлетворения ни одному из самых умеренных и самых справедливых требований пассажира. Я теперь понимаю озлобление русской публики против администрации обворожительных сотрудников рыцаря Бларамберга; искренно желаю ему получить насморк и усаживаюсь на моем саквояже на платформе, потому что в залу нельзя пролезть.
На ландваровской платформе мне приходит на память один недавно скончавшийся даровитый русский публицист, либерал и радикал. Он, говоря притчами, сказал раз, что неблагоразумно, едучи из Москвы в Петербург, брать билет до промежуточных станций. Нетерпеливцам это очень понравилось, и они не раз замечали постепеновцам, что они портят дело, предъявляя требования на билеты до промежуточных станций. Французский рыцарь г. Бларамберг дает возможность отвечать на вопрос покойного радикала. Не возьмете у него билета из Вильна до Ландварова, не попасть нам и в Варшаву, стоящую в конце пути. Вот зачем люди сообразительные и берут билеты до промежуточной станции, когда нельзя получить их на целый путь, и упрекать их, кажется, не в чем.
Дойдя до такого заключения, я чихнул. Это с одной стороны значит, что мои заключения справедливы, а с другой, что я получил насморк, который по всей справедливости должен был бы идти г. Бларамбергу с товарищи.
Забыл сказать, что в виленском амбаркадере я видел несколько экземпляров бларамберговской креатуры в самом печальном настроении. Бедняжки жалуются на сокращение штатов и на покушение удалить тех из них, которые не понимают ни по-русски, ни по-польски. Какая несправедливость! И эти русские и литвины не позаботятся изучить французский язык, чтобы спасти остатки полчищ, приведенных в Россию рыцарем Бларамбергом! Истинное варварство!.. А пора поспустить этих господ с рук, и очень пора: скверно распоряжаться мы и сами умеем, и берем за это гораздо дешевле.
После суеты и торопливых хлопот о билетах и багаже нас усадили в вагоны и объяснили, что поезд пойдет еще через час. Ну, вот и прекрасно. В купе, занятом мною и двумя моими сопутниками, садится некая персона, состоящая на службе по железной дороге, и гвардейский офицер, следующий с командою в Варшаву. По поводу шляхты мы с К—м заговорили о взглядах Риля на умственный пролетариат. Разговор идет по-польски. Офицер, услыхав несколько раз упомянутое имя Риля, спрашивает меня по-русски: “А что, его родные были тогда в Варшаве?”
— Чьи родные? — говорю я, совершенно не поняв вопроса.
— Риля!
— Риля?
— Да, Рыля!
— Не знаю, право, но зачем же им быть в Варшаве?
— Разве он не варшавский?
— Рыль-то?
— Да, он ведь варшавский?
Я наконец догадался: “Вы о каком Риле говорите?” — спросил я офицера.
— О том, которого повесили в Варшаве.
— А мы о том, который писал об умственном пролетариате.
— А так это не тот самый.
— Нет, не тот.
— Где же это напечатано об умственном пролетариате?
— В “Русском вестнике”.
— Ну, уж, батюшка, “Русский вестник”…
— Что?
— Черт знает что.
— Журнал хороший, — говорит К—ч.
— Подите вы!
И я, и К—ч смотрим на фамильярного офицера, заворачиваемся в углы и засыпаем.
За две станции до Гродны поднимается шум, все бегут пить чай, но до чая дотолпиться нельзя, и половина пассажиров, несолоно хлебавши, возвращается в свои вагоны.
Наш офицер показывает персоне, служащей по железной дороге, серебряные часы, подаренные кому-то из его солдат за меткую стрельбу, и расспрашивает об удовольствиях варшавской жизни. На одно свободное место в нашем купе кондуктор сажает даму в черном платье, с маленькой девочкой тоже в черном.
— Przepraszam![7] — говорит дама, проходя мимо наших ног. Мы поднялись и дали место. Уселись, поезд тронулся.
— Вы, верно, не издалека? — спрашивает офицер новую сопутницу.
— Со?[8]
— Вы не дальние? здешние?
— Со? — опять повторяет дама, надвинув брови и поправляя галстучек на ребенке.
Офицер повторил свой вопрос в третий раз.
— Ja nic nie rozumiem,[9] — ответила дама тоном, не допускающим дальнейшего разговора, и, посадив ребенка к себе на колени, обернулась к окну.
По потолку вагонов задвигалась сигнальная веревка, пассажиры высунулись в окна, раздалось: “пожар, вагон горит”.
— Позвольте, позвольте, — говорит офицер, поспешно двигаясь к двери, “пшипрашу”,[10] говорит он, проходя мимо дамы, и выскакивает из вагона. Мы тоже вышли. Второй вагон от локомотива горит с передней стороны; говорят, в него попала искра из трубы и внедрилась в свежую масляную краску. Воды нет. Солдаты берут горстями песок с дороги и забрасывают горящую стенку платформы.
— Вещи, вещи свои беречь! — кричит офицер солдатам.
— Слушаем, аше бродие! — отвечают солдатики.
— Что твой палец? — спрашивает офицер солдатика с рукой, обвязанной какою-то онучею.
— Ничего, аше бродие!
— Болит?
— Болит, аше бродие!
— А легче теперь?
— Таперича легче, аше бродие!
— Что у тебя такое? — спросил я солдатика, когда офицер отправился командовать гасильщиками.
— Дверью в агоне прищемил.
— И крепко прищемил?
— Совсем увесь коготок так и отворотил.
— Что ж ты сделал?
— Табаком присыпал, да вот тряпицей обмотал. Кровь только все так и валит, — добавил он, показывая мне на тряпку, смоченную кровью.
— Купец! послушайте, купец! — обратился ко мне больной. — Не обидетесь, что я вас попрошу?
— Не обижусь, мой друг, не обижусь.
— Одолжите цигарочку, — и солдатик сделал мягкую улыбку. Я дал ему две сигары.
— Вот благодарение вам. — Солдатик взял левою рукою сигары и запахнул их за обшлаг рукава больной руки.
— Садись, — скомандовал офицер. Солдатики начали прыгать в “агон”, и через десять минут мы пристали к гродненскому вокзалу, устроенному еще хуже ландваровского.
Вчера целый день протаскался по Гродно. Гадкий городишко, хуже Чернигова, кажется. Еврей, поймавший меня за саквояж при выходе из вагона, уложил его в свою “бричку” и таким образом обязал меня влезть туда же.
— Куда ехать? — спросил он, проехав шагов тридцать.
— К Эстерке. — Я еще на дороге условился с моими знакомыми остановиться вместе, а они почему-то предпочитают “заязд Эстерки”.
“Заязд Эстерки”, как все еврейские заязды, грязный, холодный, с дурно прилаженными окнами и хлопающими дверьми. Двери между нумерами ничем не заклеены, и под каждою дверью большое пустое пространство. В нумере слышно все, что говорят в соседних нумерах, справа и слева. Один из моих товарищей К—ч отправился к своему отцу, для свидания с которым он приехал из Вильна, а другой занял нумер рядом со мною, в нумере с другой стороны слышны молодые женские голоса и треск от раздираемой материи: там что-то кроят.
Извозчик еврей, похитивший меня со станции железной дороги, взыскал с меня полтинник за доставление к Эстерке. Абрам, метрдотель Эстерки, стоявший при моем расчете, освидетельствовал, что это “стоит полтинника”; ну, стоит и стоит, делать нечего. Приезжает мой товарищ, обыватель литовского края и знаток здешних людей и здешних нравов. Извозчик в два приема сносит за ним кучу вещей, которых со мной не было, и получает за это 40 грошей, т. е. 20 коп. сер<ебром>.
— Замало, пане, — говорит извозчик, — нужно бы 50 грошей.
— Иди вон!
— Дайте десять грошей.
— Абрам!
— Только пять грошей прошу.
— Абрам! Абрам!
Входит Абрам.
— Что ему следует от железной дороги?
— А чи я знаю? — говорит Абрам.
— Врешь, говори!
— Ну, вы же рядились с ним.
— Нет, не рядился.
— Ну, так дайте ему злотого (15 копеек).
Извозчик забормотал по-еврейски, тыкая под нос Абраму злот и десятигрошовый билон.
— Пошли оба вон.
Евреи продолжают кричать.
— Пошли вон, говорю вам, пошли!
Извозчик выскакивает за дверь, а Абрам за ним. “Подерутся”, — думаю себе и выхожу на галерею, устроенную вдоль нумеров, а Абрам стоит с извозчиком и беседуют самым любезным образом на своем жаргоне. Все-таки мне неприятно, что мой сопутник, добрый и мягкосердечный человек, так круто обращается с евреями.
— Пане!
Оборачиваюсь: за мной стоит хромой еврейчик.
— Я помощник Абрамки.
— Что ж тебе нужно?
— Постель пану нужна?
— Нужна, только чистая.
— О! что уж чистая, то будет чистая.
Еврейчик скрывается и через полчаса вносит две простыни и две подушки.
— Разве это чистая постель? — говорю я, указывая на подушки и простыни.
— Ну, что это, это пустяки, так якое-то пятнышко.
— Пусть и так, а ты мне дай другую постель.
— Ой, нету, далибуг же нету, пане!
— Так за что же вы деньги берете?
— Як за что? За постель.
— За грязную?
— Ай, ай, ай, як пану не стыдно такое говорить, — говорит еврей укорительным тоном, — чи ж это грязная постель?
— А пятна?
— Ну, что за пятна, пустые пятна.
Мне надоел этот торг, и я позволил себя уверить, что принесенная мне постель действительно чистая.
Только что исчез хромой еврейчик, является Абрам и осматривает мой нумер.
— Умыться надо? — спрашивает он.
— Надо.
— Самовар надо?
— Надо.
Абрам заворачивается, но, взявшись за дверную ручку, опять останавливается и с скоромною миною вполголоса спрашивает: “Може еще что надо?”
— Иди, иди, — говорю я, — давай самовар.
— Зараз, зараз, — и Абрам исчезает.
Мой товарищ отправился по делам, а я достал из чемодана книжку и уселся за самовар.
— Булки надо? — спрашивает Абрам.
— Дай.
— Ой, когда б пан знал, сколько я имею клопот, — сказал Абрам, кладя булку на грязную тарелку.
— А еще сам себе сочиняет лишние хлопоты.
— Как лишние хлопоты?
— Да редкости там какие-то откапываешь.
— О! я рад служить добрым панам, когда видите, — произнес он, понижая голос, — был у нас театр. В теперешних часах, на том театре никого не осталось, только одна актерка заболела в те поры и не выехала. Ай, что то за пекность! Что то за милютка!
Абрам делал такие рожи, что я невольно расхохотался.
— Ой, пан, смеешься, а як бы увидел, то… — Абрам поцеловал кончики своих замазанных пальцев, защурил глаза и поднял кверху всю свою рожицу.
— То нужда, нужда ее теперь до того допроводила, а прежде она ай, ай, ай, какая была пани; але нехай и теперь пан посмотрит.
— Ну, ладно, ладно, иди себе с Богом.
— Я пану расскажу, — снова начал Абрам, — она замужняя.
— Да что мне до нее?
— Ну! я только так говорю, замужняя, а не какая-нибудь. Только не хочет жить с мужем.
— А удалилась под твою протекцию.
— Хм! — Абрам засмеялся. — Пан жартуешь с моей протекции, а Абрамку по цалым свете знают.
— Полно врать.
— Далибуг, что знают. От нехай же ну пан спытает об Абрамке в Варшаве, чи в Кракове, — везде знают.
— Уйди, пожалуйста, Абрам!
— Пан мне не верит.
— Уйди, Абрам!
— Абрамка! Абрамка! — кричит кто-то с галереи.
— О! сколько я маю клопот, — сказал Абрам и потел за дверь.
Что это за люди, эти еврейские факторы и слуги в заездах?
Объездил весь город. Спускался к Неману под мост железной дороги. Мост очень красив, но ужасно высок, и выгрузка товаров, передаваемых с судов на железную дорогу, очень неудобна. Здешние суда “вицины” очень длинны и едва ли удобны для плавания по такой реке, как Неман. Вся поездка по целому Гродну стоила мне в 60 копеек. Гостиниц здесь видел только две: “Hotel Warszawsky” и “Hotel Krakowsky”; зашел в один — очень уж грязно, пошел в другой — еще грязнее. За столом застал до 40 человек в чемарках, казакинах с усами, с бородами и без усов и без бород. Разговор беспрестанно пересыпается именами Андрея Замойского и маркиза Виелопольского.
В половине обеда вошли два армейские офицера: один высокий угреватый блондин, другой черненький с кошачьей физиономиею.
— Ей ты, пан! Давай обедать! — крикнул угреватый лакею в засаленной чемарке.
— Zaraz, pane![11]
— Я знаю твой зараз, а ты давай сейчас!
— Сичас, сичас, — заговорил лакей, метнувшись к буфету.
— Ей ты, пан! если ты пан, так давай есть, — закричал черномазый офицер пробегавшему с тарелками лакею.
— Zaraz, zaraz, daisz.[12]
— Пан! Тоже откликается, — заметил угреватый.
— У них всякий черт пан, — заметил черномазый.
Несколько человек переглянулись и опять утупились в свои тарелки.
Я окончил свой обед и отправился спать в отель “Эстерки”. В нумере у меня холод ужасный, и полученный в Ландварове насморк ожесточается.
В ожидании К—ча, который хотел прийти в 5 часов, чтобы показать мне исторические памятники Гродна, я завернулся в шинель и лег в постель. По мере того как я согревался, меня стал одолевать сон, и я проснулся, когда было уже темно. В соседнем нумере налево горели свечи, и свет сквозь дверные щели падал двумя яркими полосками на пол моей комнаты. Я очень люблю сумерки, когда остатки дневного света еще борются с ночною тьмою; спешить же было некуда, и потому я не встал с своей согревшейся постели. Szara godzina, серый час, как называют поляки сумеречный час, необыкновенно располагает к мечтам и воспоминаниям. У меня немного воспоминаний, но, тем не менее, они мне приятны. Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились и остались одни иглы, все иглы, иглы, и вот я одинокий и разбитый лежу в холодной комнате литовского заязда и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом. Приданое! Какое это странное слово, думаю я, и снова чувствую, что меня одолевает дремота.
— Зося (Соня)! сердце мое! ты ли это? — весело вскрикнули обе мои соседки, и я опять возвратился к бдению.
— Вот же видите, что я, — немного разбитым, но симпатичным голосом отвечала гостья. — Здравствуйте, тетя, здравствуй, Ксаверна! Поздравляю тебя с женихом; дай Бог тебе много, много счастья!
Послышались частые и долгие поцелуи.
— Зачем? зачем? — говорила гостья.
— Ну, позволь, Зося. Ты ее старше, она любит и уважает тебя; отчего же ей не поцеловать твою руку?
Опять послышался поцелуй, другой, третий, вздох, опять поцелуй и опять вздох.
— А ведь я прямо к вам, тетя! — заговорила снова гостья.
— И прекрасно, и прекрасно; поговорим, поболтаем, посмеемся, поплачем, — так, что ли? Поплакать ведь есть о чем, а?
— Нет, тетя, все слава Богу.
— У тебя всегда слава Богу. Ксаверна, скажи, ну, сердце мое, чтобы Зосе дали чаю. Я думаю, девочку-то ты зазнобила?
— Где ж там зазнобила! Две мили разве далеко? Она, моя малюська, прижалась и вот до сих пор спит.
— Дай же, я составлю ей креселки да положу подушек.
Послышалось движение кресел к самым моим дверям, потом перебили подушки, и молодая женщина уложила на них спящего ребенка.
— Ну, что же, Ксаверна, счастлива ты, мой ангел?
— Счастлива, очень счастлива, Зосю, — отвечает младшая из моих соседок молодым, почти детским голосом.
— Любите друг друга?
— О уж, что любят, то и говорить нечего, — отвечает старшая.
— Дай же, Боже, чтобы этой любви вам стало навеки.
— Добрая ты, Зося, — отвечает опять молодой голосок, и раздается звучный, искренний поцелуй.
— Скажи же ты нам, как ты узнала, что мы здесь? — спросила старшая соседка гостью.
— Я вчера посылала Яна (Ивана) в город, и он вас встретил и сказал мне.
— Зачем же он не зашел ко мне?
— Я его наскоро посылала, тетя; он спешил.
— Иезус, Мария, так уж спешил, что и слова не мог выговорить! Что это за спех такой?
— Я его в аптеку посылала.
— Разве кто болен был? Муж, что ли, у тебя болен?
— Н-нет, он здоров; я для Мальвинцы брала лекарство.
— Чем же она больна?
— Теперь, кажется, ничего, видите, тетя, как спит, а вчера она что-то нехороша была.
— Что вы на меня так смотрите? — спросила гостья после непродолжительного молчания.
Старшая соседка вздохнула и сказала: “Ничего; так смотрю. Пей чай, Зося”.
— Благодарю, тетя, уж не хочется.
— Пей, согреешься.
— Я не озябла.
— Ты в чем приехала-то?
— Я на одной лошадке.
— Как на одной лошадке?
— Так, тетя, ездила в воскресенье в костел да нетычанку сломала; посылать за ней пройдет много времени, а я боялась, что вас не застану, и поехала.
— На возу?[13]
— Ну, да.
— Что же это ты, с ума сошла, что ли?
— Да что ж такое, тетя? Две мили, Боже мой, ведь это прогулка.
— Для женщины слабой, которая сама кормит?
— Эх, полноте, тетя! Давайте лучше говорить о вас, о Ксаверне, о ее счастье. Поди ко мне, моя пальма стройная! — добавила гостья, обращаясь к младшей соседке. — Поди, дай мне посмотреть в твои чистые глазки.
По полу зашелестело шелковое платье, и опять послышались два долгие звучные поцелуя.
— Где же твой муж? — спросила тетушка.
— Он здоров, тетя, благодарю вас, — p
— Дома он, я спрашиваю тебя? — спросила тетка.
— Нет, тетя, его нет дома.
— Где же он?
— Он… здесь, тетя!
— В Гродне?
— В Гродне.
— И глаза не покажет, хорош!
— Он очень занят, тетя!
— Чем это, моя милая?
— Я, право, ведь этих дел не понимаю.
— Да где же он живет-то? Я очень рада тебя видеть у себя, но зачем же ты к мужу не приехала? А? Скажи-ка ты мне, ты все что-то вышиваешь.
— Нет, тетя, какое вышиванье, я просто не знаю, где он живет тут.
— Мать Божья Остробрамская! Молодая жена не знает, где ее муж! Дураки на селе остались, моя коханка, что ты вышиваешь-то!
— Спите вы? — крикнул мне через дверь возвратившийся в свой нумер мой товарищ.
Не желая беспокоить моих соседок, я ничего ему не ответил, но тихонько отпер свою дверь и перешел к моему сопутнику.
— Пойдемте ужинать.
— Нет, покорно вас благодарю, — отвечал я, — я и обед насилу проглотил.
— Да вы где обедали?
Я сказал.
— А я ел отличный обед в клубе и предлагаю вам теперь идти туда ужинать.
Пошли. Стол действительно хороший и необыкновенно дешевый. Двое за ужин с водкою и пивом мы заплатили 1 руб. 60 коп., несмотря на то что клуб помещается в доме Стефана Батория и мы ужинали в комнате, где, по рассказам, умер великий король. В Петербурге за эту цену так поужинать невозможно. Особенно мне понравилась опрятная и вежливая прислуга. М-me Мильброт, не без пользы для своего заведения, могла бы прислать сюда нескольких своих немок поучиться вежливости. Ведь петербургские пролетарии, питающиеся на углу Малой Морской и Гороховой, деньги же платят за свой стол, а не питаются щедротами г-жи Мильброт. Отчего это, в самом деле, европейские пришельцы так скоро становятся невежами и en canaille[14] третируют потребителя своей производительности? Воздух такой, что ли?
Здоровье мое совсем не годилось. Катар усиливается, и я могу дышать только раскрывши рот, как окунь, вытащенный на землю.
Чтобы записать нынешний день, нужно начать со вчерашнего, потому что он начался для меня вчера. Вчера я не заметил одного пустого обстоятельства, которое, в связи с событиями, последовавшими после того, как я улегся в постель и погасил свечу, становится довольно важным.
Когда мы возвращались из клуба, на галерее нас чуть не обварил самоваром Абрам, летевший как на пожар.
— О! Сколько я маю клопот с теми панями, — сказал он, принеся мне на ночь графин с водою.
— Какие же хлопоты ты с ними маешь?
— Видите, пане, приехала до них какая-то родичка, чи приятелька с малым детком, да и захворали. Вобморок ее зашиб, совсем смертвела. Ай, сколько было клопот, ай сколько! В аптеку бегал сейчас, попелу (золы) наносил, муштарты (горчицы) принес, самовар изготовил, кадку принес. Ай, сколько клопот, сколько я маю клопот, Божи единый знает!
— Зачем ты приносил попел?
— Ванну зараз будут тей пани делать, — отвечу Абрам с секретной миной.
— Ну, иди себе.
— Доброй ночи пану!
— Иди, иди.
— Больше ничего не нужно?
— Да иди, надоел до смерти.
— Надоел! Чего надоел? Пан все шутит с бедного еврея.
— Иди же, Абрам!
— Иду, иду. Прощайте, пане!
Абрам затворил дверь, но тотчас отворил ее снова и сказал: “А як пан что надумает или что потребуется, то я ту зараз в каморке сплю; пусть только пан кукнет — я зараз”.
— Иди от меня, Абрам! — крикнул я, окончательно выведенный из терпения.
— Иду, пане; доброй ночи.
“Чтоб тебя черт взял с твоею услужливостью!” — подумал я и запер дверь на ключ.
Спать мне, однако, не хотелось, потому что я выспался днем. Попробовал читать, но это оказалось неудобным, потому что глаза у меня разболелись от жестокого катара и покраснели, дополняя мое сходство с окунем. Я записал четыре последние вчерашние строчки моего дневника, лег в постель и погасил свечку. Вскоре, однако, я удостоверился, что если бы я и способен был заснуть тотчас после освобождения от нашествия Абрама, то этого мне не удалось бы. В нумере моих соседок поднялась ужасная возня, о которой могут иметь понятие люди, вкусившие от прелестей семейной драмы. Ночью, когда все кругом спит, каждое движение, каждый звук гораздо слышнее, чем днем, и потому дощатая перегородка и щелистая дверь, отделявшие меня от моих соседок, как будто вовсе исчезли, и я слышал их в трех шагах от себя. Прежде всего больная гостья брала ножную ванну и жаловалась потом на крайнюю слабость. Ее уложили в постель, и горничная девушка стала выносить воду, а панна Ксавера ходила по комнате, укачивая изредка взвизгивающего ребенка. Но не прошло часа, как с больной сделался жестокий припадок истерики. Я слышал, как тетка и панна Ксавера держали ей руки, как больная дергалась в конвульсиях на скрипучей кровати. Она хохотала, рыдала, звала Генриха, кляла себя, людей… Ужасный припадок! Я в жизнь мою не видал такого жестокого припадка.
Часа через полтора, однако, все утихло; больная уснула, и в комнате только изредка перешептывались, но так тихо, что я ничего не мог расслышать, и сам незаметно уснул. Не знаю, долго ли я проспал, кажется, очень недолго. Меня разбудил слабый детский плач в комнате моих соседок.
— Дайте мне ее, тетя! — слабо проговорила больная.
— Спи, спи, мой друг, я ее закачаю, — отвечала тетка.
— Нет, тетя, дайте; она, бедная, голодна; я покормлю ее.
Тетка подала девочку, и мне было слышно, как стал глотать проголодавшийся ребенок. Каждый глоток материнского молока щелкал ровно и отрывисто, проходя через маленькое горлышко младенца.
Некоторое время продолжалось молчание.
— Что ты из себя сделала, Зося? — сказала, наконец, тетка.
— Что, тетя?
— Страх на тебя смотреть.
— Это вам так кажется. Я совсем здорова.
— Какое там здоровье!
— Право, здорова. Это я немного простудилась, застудила груди, и только. Теперь все пройдет, — добавила она, помолчав немного.
— Вас-то я только перепугала, — проговорила опять больная.
— Полно глупости говорить.
— Право! Сколько хлопот наделала.
— Э! Стыдись.
— Ну, ну, не сердитесь же, тетя моя добрая. А невеста наша спит?
— Спит; что ей пока делается?
— Красавица моя! Какая она милочка; посмотрите на нее, тетя: точно спящий Амур.
— Давно ли ты была сто раз лучше ее.
— Ну где же там лучше, тетя?
— Мне лгать нечего: она мне дочь, а ты племянница.
— Она еще не расцвела, — сказала больная.
— Пожалуй, и не расцветет, а завянет, как ты.
— Далось же вам, тетя, что завяла я, да завяла. С чего вы это берете?
— Будет тоже, может быть, реветь коровою, как ты.
— Тетя! Когда ж это я ревела?
— Знаю, мой друг, все знаю.
— Нечего знать, тетя, — отвечала, вздохнув, молодая женщина.
— А глаза-то с чего запухли?
— От ветра. — Больная сама тихонько рассмеялась над собою и, вздохнув, проговорила: — Что же делать-то, что делать, тетя? Разом ничего не переделаешь: нужно терпение, сила воли, твердость, спокойствие, а последнего-то у меня и нет, в том вся и беда.
— А скоро и здоровья не станет.
— Станет, не бойтесь, кто любит, тот живуч.
— Из какой это книжки?
— Из той, что у меня бьется под ребром.
— А!
— Не сердитесь же, теточка.
— Чего сердиться! Мне просто жаль тебя, бесхарактерную женщину, и только.
— А жаль, так помогите.
— Чем это?
— Дайте 600 рублей?
— На что? На карты? На любовниц?
— Тетя! Тетя! — проговорила больная с упреком. — Ну не хотите дать — не давайте, но не обижайте его; ведь он мне муж, ведь он отец этого самого ребенка!
— Хорош муж! Разбойник!
— Тетя! Ведь я у вас в доме.
Тетка ничего не отвечала, только слышно было, как она щелкнула табакеркой и протяжно втянула в нос порцию нюхательного табаку.
— Посмотрите, тетя, — тихо проговорила больная.
— Что там?
— Посмотрите, как она сложила губенки.
— Дай, я ее положу к Ксаверне, а ты усни.
— Нет, Ксаверна ее задавит.
— Ну, вот еще!
— Право, задавит.
— Ну, положу на кресла.
— А сами-то где же ляжете?
— Да я посижу, посчитаю нынешние покупки, а там после прилягу хоть у тебя в ногах.
— Смотрите, тетя!
— Что опять?
— Точный отец, дуется, сердится. Ох ты, мое сокровище! — Мать поцеловала малютку.
— Еще ему дуться!
— Какая вы, тетя, смешная! Разве он не человек?
— Да на кого он имеет право сердиться? На себя разве?
— На себя, на меня, на многих.
— А ты ему какое лихо сделала?
— Да что вы думаете, тетя: я ангел, что ли, небесный?
— Разумеется, с тобой всякий был бы счастлив.
— Ну, это еще не известно. Пан Струтиньский, — тихо смеясь, добавила молодая женщина, — говорит, что от такой женщины, как я, можно повеситься.
— А была бы за паном Струтиньским — наисчастливейшая была бы, — отвечала со вздохом.
— Ну, как вы это можете знать, тетя, что я была бы счастлива?
— Вот вопрос! Посмотри-ка, как он дует просто на свою долгоносую жену; пылинок на нее не даст сесть; четверка коней, кочь (коляска), лакей в ливрее…
— Муж глупый, с жидовской душою, с холодным сердцем, — досчитала пани Софья.
— Ну, а у тебя умник?
— А умник.
— С горячим сердцем.
— У! С горячим.
— Только для кого?
— Для всех.
— Кроме жены?
— Как вы знаете это?
— Что ж, я дура, что ли? Или глаза у меня повылезали?
— Вы все преувеличиваете. Положите, сердце мое, Мальвинку, а то ей тут жарко возле меня.
Тетка встала и перенесла ребенка. Произошло длинное молчание, во время которого больная поправилась на постели, а тетка выполоскала рот и, вздохнув очень глубоко, сказала: “Как бы слушалась давно старших, так не ездила бы на возе, не сидела бы без свеч и без чая в нетопленной комнате, а хоть маленький кусок свой сберегла бы, все-таки была бы какою ни есть панею”.
— Прошедшего воротить нельзя, и вспоминать не стоит.
— И теперь бы могла жить еще покойнее. Чего тебе: отец дает флигель отдельный, коней, прислугу, и дети будут спокойны, и ты.
— Нет, тетя, я уж отрезанный ломоть — к караваю не пристану.
— Да чем же это кончится?
— Чем Бог даст, а лучше станет.
— Имение промотал.
— Ну, так что же?
— Твое промотал.
— То есть не умел распорядиться.
— С этого места теперь сгонят.
— Отчего же? Помещик им очень доволен; ну, а не это место, так другое будет. Плакать не станем.
— Да двух старших за руки, а Мальвинку за пазуху, да и в поход! — иронически и даже злобно сказала тетка.
Больная долго молчала и потом, вздохнув, спросила спокойно и решительно: “Чего же вы от меня хотите? Что, по-вашему, я должна делать?”
— Забирать детей и ехать к отцу.
— Нет, этого я не сделаю.
— Ну, и голодай сама, и мори детей.
— У детей есть все, что им пока нужно.
— А у самой что осталось?
— Тетя! Отчего вы мне этого не говорили, пока у нас была Кастановка?
— Тогда не то было.
— То же самое.
— По крайней мере, ты жила пристойно; на возе не ездила. Тогда можно было еще ждать лучшего.
— Я и теперь жду лучшего и верю, что оно придет.
— Когда рак свистнет.
Больная сделала движение на кровати, которая резко скрипнула.
— Боже мой! — сказала она, — да неужели дети мои будут счастливее, если я разлучу их с отцом, которого они любят и который их любит!
— Как он их любит?
— Как умеет, так и любит; больше, может быть, чем думают.
— А о себе ты не думаешь?
— О себе?
— Да, о себе?
— Позвольте, тетя: я вас не понимаю. Мое счастье в том, чтоб воспитывать детей и видеть их вместе с их отцом, который знает, что у него нет большего друга, как я.
— До встречи с первой юбкой.
— Он человек, в котором не воспитана воля, но он знает свои пороки, он любит детей, он страдает, он хочет быть иным человеком.
— Пусть по-твоему; пусть исправляется, но пока что будет, не мучь же ты себя.
— Чем?
— Нуждою.
— Тетя! Что вы обо мне думаете?
— Как что?
— Что я такое: жена или содержанка? — Больная сделала ударение на последнем слове. — Ведь только содержанки живут, пока хорошо живется, а жены так не делают.
— С тобой не сговоришь, — отрывисто ответила тетка.
— А правда, что не сговорите, тетя; ложитесь лучше спать.
— Спи с Богом!
— Благодарю, тетя! — Кровать опять скрипнула, и в комнате настала совершенная тишина, только изредка раздавались сдержанные вздохи больной, да панна Ксавера два раза рассмеялась сквозь сон. Спала ли панна Софья, Бог ее знает; но я имею основание в этом сомневаться, потому что слышно было, как она беспрестанно ворочалась на постели. Разговор этот меня очень встревожил, но я заснул, когда было уже совсем светло. В 7 часов кто-то постучался в мою дверь. Отпер — смотрю, Абрам, и с самоваром в руках.
— Зачем так рано?
— Чем рано, пане?
— Семь часов.
— Ну! Восьмой час. А я скажу пану: какой я презент (подарок) пану приготовил!
— Какой презент?
— Ну, уж пан увидит, — и Абрам, захватив мои сапоги и платье, убежал, оставив самовар без чайного прибора.
Через пять минут после выхода Абрама дверь снова отворилась и молодая полненькая евреечка внесла поднос с чайником и двумя стаканами.
— День добрый, пану! — сказала она прежде, чем успела дойти до стола, на котором стоял кипящий самовар.
— День добрый, — отвечал я, поднимая на голову свое одеяло.
— Залить пану чай?
— Нет, благодарю: я сам залью.
— Зачем беспокоиться! Простудиться можно, — улыбаясь, отвечала еврейка и, не говоря ничего более, заварила чай.
— Не вставайте; я вам налью чаю.
— Нет, благодарю; я не пью, не умывшись.
— Але ж сапог нет, — отвечала она, снова лукаво улыбаясь, — простудит пан ноги.
— Пошлите мне Абрама.
— Абрама?
— Да, Абрама.
— На что пану тот Абрам?
— Пожалуйста, пошлите.
— Хорошо, я пошлю.
Еврейка пожала плечами и, сделав презрительную улыбку, вышла из комнаты.
— Чего, пану? — крикнул Абрамка, вскочивший с несколько сконфуженным лицом.
— Во-первых, тише говори, потому что здесь кругом спят люди; потом сейчас принеси мои сапоги и затем не смей показываться, когда я тебя не зову.
Абрам ушел молча, принес вычищенные сапоги и не явился даже убрать самовар.
В 10 часов пришел К—ч, и мы отправились смотреть развалины Коложи. Коложею здесь называются остатки православной церкви, выстроенной пленными калужцами. Впоследствии эта церковь принадлежала базилянам, а потом совсем упразднена и теперь находится в таком положении, что поправить ее или хотя как-нибудь поддержать совсем невозможно. Обрывистый берег, на котором стоят остатки гродненской Коложи, ежегодно осыпается и уносит с собою часть развалин. Стена, обращенная к реке, уже упала вниз, и только куски кирпичей, застрявшие в береговых углублениях, свидетельствуют о пути, по которому стена летела к Неману. Остальные три стены дали очень широкие трещины и тоже угрожают неожиданным падением. Внутренность Коложи испещрена круглыми отверстиями: это горшки, вмазанные в стены вместе с кирпичами. Один из этих горшков я видел в виленском музее. Цветом он очень напоминает муравленный русский горшок, а фигурою похож на молочные кубаны, которые делают около Кром, в Орловской губернии. На одной из наружных стен Коложи есть кресты, сделанные из вставленных между кирпичами поливных зеленых кафель. Около Коложи есть сад, совершенно запущенный, дом, где жили последние базиляне, тоже запущенный, и огороды. Говорят, что отцы базиляне и на бесплодной гродненской почве умели получать прекрасные садовые и огородные плоды, держали красивый рогатый скот и славились своим гостеприимством и хлебосольством. Теперь здесь кругом все пусто и бесцветно; на огороде виднеются тощие кочни капусты, и ветер стучит кусками отстающей крыши. В хате со въезда мы нашли одну бабу, которая ничего не умела нам рассказать. Поля, по которым мы приезжали от города к Коложе, засеяны картофелем. Грунт такой же белый и холодный, как и по всему литовскому тракту. В Гродне есть улица, называемая “Калужскою”. Полагают, что здесь жили калужане, приведенные в плен литовцами. Ни порядочных магазинов, ни красивых улиц в Гродне я не видал. Дом губернатора, низенький, одноэтажный, очень характеристичен. Он еще старой литовской постройки. Торговой жизни в Гродно вовсе не заметно, и вообще, по мнению обывателей, город этот не имеет будущности и во многом уже уступает Белостоку, отстоящему от него на 75 верст по Варшавской железной дороге. Побродив по улицам, в 2 часа мы зашли обедать в клуб. Здесь есть даже русские газеты: “Петербургские ведомости”, “Искра” и “Журнал министерства народного просвещения”. За очень хороший обед, две рюмки старой водки и 2 бутылки хорошего пива с нас взяли 1 р. 80 копеек. Непонятная дешевизна в голодном крае, в городе, живущем исключительно привозным издалека хлебом, который теперь становится дороже, потому что Варшавская железная дорога увеличила потребности съестных припасов, но, проходя по местности бедной и не соприкасаясь с пунктами, производящими отпуск хлеба, нимало не способствует увеличению продовольственных продуктов.
Находясь еще под влиянием впечатлений прошедшей ночи, я спросил К—ча: “Как развивается в польском обществе идея о женской эмансипации?”
— Да как видите в литературе.
— Ну, я не могу сказать, что знаю польскую литературу.
— В беллетристике можно ясно видеть положение этой идеи.
— Да если судить по беллетристике, так мы вас опередили.
— Чем это?
— У нас женский протест необыкновенно силен.
— Положение, верно, хуже.
— Ну, нет, этого сказать нельзя.
— В чем же протест?
— Свободы требуют.
— Какой свободы?
— Независимости чувству, уничтожения обязательных отношений.
— Разводов хотят, что ли? Или брак совсем долой?
— Я до сих пор еще не видал ни одной русской протестантки, которая уяснила бы мне, чего она хочет, — отвечал я.
— У нас этого нет. У нас, конечно, случается всякое, люди не ангелы; но женщина крепко держится семьи и мужа.
— Это, может быть, женщины стародавнего покроя?
— Нет, и молодые. Развод у нас невозможен, и случаи разводов очень редки.
— А житье врознь?
— Необыкновенно редко, и то у магнатов: а в среднем классе и в низшем едва ли встретите.
— Стало быть, в семьях все рай земной?
— Ну, рай не рай, деваться некуда. Наши женщины в семье необыкновенно терпеливы, тягучи, сносливы. Они, пожалуй, биготки; у них есть много странностей и недостатков, вследствие которых они дома не так обаятельны, как на бале. В раю с ними себя не всегда почувствуешь, — добавил К—ч, улыбаясь, — но зато всегда почувствуешь себя возле жены дома. Они не любят проводить век в сборах и, войдя в дом мужа, раз навсегда входят в права жены. О! Наши женщины сами немножко деспотки; чего им эмансипироваться?
— Деспотки?
— То есть, как деспотки! Видите, здесь жене не приходит в голову мысль расставаться. Разве негодяй-муж ее бросит, а сама она к разлуке шага сделать не задумает. Наши женщины очень серьезно смотрят на…
— Ну, а если в семье нет лада?
— Она станет искать его.
— А как не сыщет?
— О! Это очень редко. Я вам говорю, они необыкновенно тягучи. Они переиспытают все средства и не теряют надежды даже тогда, когда ее уже, кажется, совсем нет.
— Но есть же исключения? По некоторым данным можно с вами не согласиться, — сказал я, припоминая двоих моих знакомых, вывезших жен из Варшавы.
— Исключения есть везде, но, надеюсь, мы говорим не об исключениях. Развратные жены есть и в Америке; но американская беллетристика не переполнена ими именно потому, что экземпляры эти суть исключения. Наша литература тоже свободна от требований вашей темной эмансипации, потому что в обществе нет этого требования.
— Так у вас парижским бракам не сочувствуют?
— Положительно нет. Наши женщины слишком знают жизнь и не поставят на карту ни себя, ни детей. Э! Да у нас об этом и разговоров нет, — добавил К—ч, махнув рукою.
Диковинное дело! В половине варшавской чугунки уже не верят в социализм и не ждут счастья от брака вне брака. А по обоим концам Николаевской железной дороги немало людей, которые очень легко верят первому, и еще больше таких, которые ждут всего хорошего от второго. За Москву, к Курску в одну сторону и к Саратову в другую, над социализмом подсмеиваются; но из трех дам, встречающихся в любой гостиной, одна непременно уверена, что все несчастья человеческого рода происходят от того, что существует брак, или, яснее выразиться, что женщина не может, по своему произволу, сходиться и расходиться по первому желанию, не неся за это никакого упрека от общества. Нынешним летом я ехал в дилижансе по выходящему из Москвы шоссе. Со мною ехали три незнакомые, еще довольно молодые дамы. В разговорах мало-помалу оказалось, что все они замужем, и все не живут со своими мужьями. Сверх того, каждая из них еще вспомнила, по крайней мере, трех своих приятельниц, которые тоже с мужьями разъехались.
Экая благодать какая! Интересно было бы собрать сведения, как это идет: из провинций ли в столицу собираются особы, не годные к сожительству в браке, или столицы служат для них рассадниками?
Вчера мы не выехали. Зато я ночью прекрасно выспался и вдобавок видел наяву пани Софью, которую, до разговора с К—чем, считал “последнею из могикан” в своем роде. Видел я ее вот каким образом: только что я возвратился после обеда из клуба, Абрам приотворил дверь на один дюйм и, просунув нос, прошептал:
— Позволит мне пан войти?
— Ну, входи, — отвечал я съежившемуся метрдотелю.
— Что я пану скажу, — начал он шепотом, подступая ко мне на цыпочках.
— Презент, верно, еще приготовил?
— Ай! Где ж там презент! — отвечал Абрам, махнув отчаянно рукою. — Чи пану не нужна другая кровать?
— Видишь, что она пустая. А тебе что?
— Видит пан што, — продолжал Абрам шепотом, — у тех пань, что вот в этом нумере, нет кровати.
— Возьми, пожалуйста.
— От, покорно благодарю, покорно благодарю.
Через две минуты Абрам уже говорил за дверьми: “Нашел! Але сколько я бегал! Сколько искал! Нехай Бог боронит. Зараз внесу”. В ту же минуту крючок вверху двери щелкнул, и двери распахнулись. Прямо против моего дивана, за маленьким столиком, у окна, сидела молодая брюнетка, с немного желтоватым, болезненным, но прекрасным лицом. Она была в черном шерстяном платье: на шее у нее был большой платок, вязанный из черной и белой шерсти. Платок этот был натянут на левое плечо и закрывал от окна головку лежащего на коленях ребенка, а в правой руке она держала ниточку, с привязанным на ней колечком слоновьей кости. А в нумере у них, кажется, такой же холод, как и у меня. Тетки и панны Ксаверы не было целый день; они приехали уж вечером.
— Вот тебе одно, а вот и другое, — сказала тетка, входя в нумер.
— Тетя! Дуся моя! — послышались поцелуи, и пани Софья разрыдалась. Насилу ее уговорили; она плакала от радости и через полчаса уехала, уверяя, что она очень здорова. Тетка, однако, отправила ее в своей найточанке. Я смотрел, как она торопливо усаживалась и, кивнув головой тетке, крикнула кучеру: “ruszaj!” (ступай).
— С Богом! — крикнула ей вслед тетка и кузина.
“Дай Бог счастья!” — подумал и я, когда найточанка скрылась за воротами Эстеркина заязда.
Поезда из Вильна в Белосток ходят только два раза в неделю; нам приходилось ждать еще сутки, и мы решились ехать в Белосток на почтовых. Дорога такая же мягкая, песчаная; ночь была необыкновенно темная и сырая. С вечера шел дождь. Замечательного по дороге ничего не встретилось, кроме того, что в городе Соколке, отстоящем от Гродна за 37 верст, не удалось найти сигар дороже 17-ти копеек серебром за десяток.
“Hotel Warszawsky” в Белостоке несравненно лучше своего гродненского тезки. Холодно в нем так же, как и у Эстерки, как и во всех домах, которые я видел, начиная с Вильна; но зато все очень чисто, прислуга опрятная, постельное белье подали сначала бывшее уже в употреблении, но зато сейчас же, по первому требованию, переменили. Дешевизна поражает меня. Нумер, правда, небольшой, — два злота (30 коп.), порция очень хорошего бифштекса с картофелем — 20 коп., бутылка прекрасного пива — 7 коп., самовар — 5 коп. Это просто изумительно после цен великороссийских, где в каждом “заведении” готовы ободрать человека не хуже, чем у Бореля или Донона.
Построек больших в Белостоке я не видал: домики все однообразные, в три и в пять окон, крытые черепицей. Черепица и гонт постоянно встречаются на кровлях от самого Вильна, и кровли, начиная с Вильна, имеют боковой скат над фронтоном. Улицы в Белостоке полны народом. Евреи кишат кишмя. Шум, говор, спор, торг: весь город как базар. Хозяин “Warszawskie go Hotela” рассказал мне, что Белосток очень быстро увеличивается и торговля его сильно возрастает. О Гродне здесь никто и не думает. У Белостока своя торговля с Волынью и своя промышленность. 20 лет тому назад здесь началась выделка сукон. Отчего она началась здесь, а не в местах наибольшего добывания шерсти — не на Волыни, не около Харькова, не в Саратове, — отвечать не берусь, и мой хозяин, очень умный еврей, знающий белостокские дела, ничего не умел рассказать мне об этом. По его словам, начало суконной фабрикации здесь положил пруссак Захерт; за ним построили фабрики Бетхер и Могес. Последний имеет теперь огромную фабрику, пользующуюся прекрасной известностью. Я видел образцы трико и кортов фабрики Могеса: лучше нечего, кажется, желать. Такой товар не сразу показывают у Крундышева, и не лучшие вещи можно видеть у Ширмера. Собственно сукон здесь не делают, а ткут трико и корты. Паровых фабрик, занятых этим производством, в Белостоке семь да в окрестностях Белостока тринадцать. Сверх того, в Супрасли, рядом с сильной фабрикой г. Легневского, идут еще пять небольших фабрик; но сукна, как я уже сказал, здесь не делают. Как в Англии есть фабрики, занятые исключительно производством одеял или пледов, так и здесь только одни трико или корты. Это показывает известное сознательное развитие промышленности. В Пензе, например, и в других смежных низовых местах, где встречаются суконные фабрики, видим совсем иное. Там сверх фабрик, выделывавших толстые солдатские сукна, фабрики тонкого товара идут весьма неказисто. Фабриканты мечутся из стороны в сторону, берутся за все: делают и сукна, и трико, и одеяла, и платки, и фланель, и, во-первых, все выделывают довольно плохо, а во-вторых, крупным шагом доходят до разорения. В Пензе года два тому назад запечатана фабрика человека, начавшего дело с большим капиталом. На ней не только начали выделывать самые дорогие суконные материалы, но даже приготовляли китайские сукна, ярких цветов. Дело не шло. Потом хозяин нашел удобным возить товар для окончательной отделки в Москву, а потом еще более удобным совсем его никуда не отвозить, и в одно серое утро увидел слезы добрых сограждан, сам заплакал и удалился из Пензы.
— Наш Белосток — это литовский Манчестер, только шкода (жаль), железных дорог к нему нет, — сказал мой хозяин в заключение, после долгих рассказов о белостокской промышленности.
— Теперь и дорога железная есть, — отвечал я.
— Варшавская-то?
— Да.
— Э! Она нам никакая помощь.
— Отчего так?
— Что ж, из Варшавы и из Петербурга на наши фабрики возить нечего. Шерсть идет к нам на фурманах,[15] через Пинск с Волыни, из Харькова.
— Зато в Петербург можете отправлять товар.
— Да это так; но нам нужно, чтоб шерсть ходче шла сюда.
— А разве бывает недостаток?
— Ой-ой! И какой еще. Закупят шерсть в Пруссию, а нового подвоза нет: жди его, пока по болоту прителепают на фурманах. Поганое дело с этим подвозом.
— А по Нареву?
— Давайте покой с тем Наревом!
— Разве по нем не идет шерсть?
— Идет, почему не идет! Только когда она выйдет и когда придет — это уж как трафится (случится), а в торговом деле это знаете что: простой на фабрике, разоренье.
— Так когда железную дорогу на Пинск выстроят, стало быть, много лучше будет? — спросил я.
— Только и просим у Бога этой дороги.
А отчего именно в Белостоке разрослась фабрикация трико, так-таки и не добился. Впрочем, ведь нет же указаний, почему косы делают в Рыльске! Так, фон Филимонов там жил — оттого и косы делают, а здесь Захерт жил — оттого трико делают.
Из Белостока за 10 рублей наняли тройку лошадей, до Беловежской пущи. Говорят, дорога необыкновенно тяжелая: песок по ступицу.
Дорога от Белостока до Беловежской пущи, в самом деле, утомительная. Песок и лес, лес и песок. Около деревень и на перекрестках дорог встречаются кучки деревянных крестов. Иные из них очень высоки, выше деревянных колоколен: просто целая сосна острогана, и вверху врублена крестовая перекладина. На трех перекрестках мы насчитали по 14-ти крестов в группе. Кресты такие ставятся здесь для обращения внимания неба к полевому урожаю. Так это объясняют мужики, так объяснял и Сырокомля: не помогает ничто на голодной литовской почве, — говорит даровитый любимец литовской музы.[16]
Простолюдины от Белостока говорят уже очень дурно: и по-русски, и по-малороссийски, и по-польски разговориться с ними очень трудно, но по-польски все-таки легче. Ехали мы на одних лошадях до Беловежи, потому что почтового тракта в пуще нет. Тянулись целехонький день, с кормежкой (z popasem). Удивительное дело, что здесь ни в одной корчме, ни в одном доме еще не вставляют двойных рам, тогда как везде холод нестерпимый. “Чтоб блохи поумирали”, — объяснил нам один сельский начальник. Недурно! Из-за вражды к блохам лишать себя угла, в котором было бы можно обогреться. Я совсем расхворался, но мужаюсь; зато мой сопутник и тешит меня. Судьба, наделив его прекрасным здоровьем, наказала любовью к гомеопатии и верою в неотразимую силу бесконечно малых приемов. С тех пор как я не успеваю переменять носовых платков и глаза мои начинают напоминать какерлака, он уже дал мне проглотить каплю aconitum, каплю chamomilla, каплю arsenicum в каком-то миллионном делении и две капли nux vomica. Принимать все это для меня нетрудно, ибо я уверен, что и вся баночка arsenicum, назначенная, вероятно, на сто человек, в сотом делении не отравит ни одной мыши, но сил нет удержаться от смеха, глядя на его милое попечение обо мне и добродушное доверие к волшебной силе своих стеклянных наперстков с каплею ромашки, разведенною в 300 каплях спирта. После каждой капли иного свойства он уверяет меня, что мне лучше; я соглашаюсь, но вслед затем начинаю чихать, так что лесное эхо разносит мое взвизгиванье, и мой благодушный врач говорит:
— Опять хуже! Вот надуло: у окна сидели там, на станции. Надо принять каплю kreasotum.
Я соглашаюсь, что можно принять и каплю креазота.
Не доезжая верст десяти до пущи, мы осмеркли и, расспрашивая у встречных крестьян дорогу, узнали, что г. Н—де, которого нужно видеть моему товарищу, живет не в Беловеже, стоящей среди самой пущи, а в Гайновщизне, 2 или 1 1/2 версты не доезжая до заповедного леса, обитаемого остатками зубров, “царских зверей”, как называют их некоторые в здешнем крае. Кое-как добрались мы до Гайновки или Гайновщизны, где снова оказалось, что Н—де живет не в деревне, а еще с полверсты, у леса.
— Как ехать? — спрашиваем мы.
— Скрозь, гостыньцем. — Только и ответа. Кто привык к здешнему краю и к здешней “мове” (речи), для того это понятно; но я никак не могу привыкнуть, что довольно сказать “ступай скрозь гостыньцем”,[17] — и приедешь, куда требуется. Однако приехали. У г. Н—де нездорова жена, помещение тесное, а мне совсем разломило голову. Здесь мы узнали, что хотя и разрешено делать изыскания для железной дороги от Пинска в Белосток, о которой Бога просят и молят в Белостоке, а может быть, и в Пинске и еще в двадцати местах, но что еще нет разрешения изыскателям идти через Беловежскую пущу. Что же делать, если они подойдут к пуще, а разрешения еще не будет? Ведь зима уж на носу!
Наконец нас проводили на чердак, а с чердака в комнатку под крышей, где мы нашли две кровати, и я постарался заснуть как можно скорее. Но меня в холодной постели одолел кашель, и даже 1/100 часть капли ромашечного настоя, которою мой товарищ угостил меня грядуща ко сну, не помогала. Я засыпал и беспрестанно просыпался, и в коротких, прерывистых сновидениях моему воспаленному мозгу грезились то моя гродненская соседка, с ее милыми речами, то дама, представляющая какой-то вексель и кормовые деньги, то рогатый зубр, которого так трудно видеть и которого я завтра увижу, то лысый профессор в калмыцком тулупе и с калмыцкой логикой. Едва-едва я заснул и проспал до одиннадцати часов, когда мне сказали, что чай готов, лошади запряжены и послана облава выгнать из пущи нескольких зубров.
За столом у Н—де, собираясь в первый раз видеть зубров, — я в первый раз, с выезда из Петербурга, увидел дам в светлых платьях, и — удивительное дело! — глаза мои так незаметно привыкли к траурному женскому наряду, что светлые платья сегодня мне показались уже чем-то странным. “Привычка — чудовище!” — сказал Шекспир; “без привычки кома грязи не съешь, — говорит русский мужик, — а попривыкнешь — ничего”. Все кажется в порядке вещей, и с окружающею чернотою внешнею свыкаешься, как свыкаешься с чернотою внутреннею; даже не тяготишься ею. Это скверная сторона привычки!
Какой охотник при слове “Беловежская пуща” не почувствует, что кровь его движется быстрее обыкновенного?.. Здесь, в этом девственном лесу, раскинувшемся более чем на 106 тысячах десятинах, уцелели зубры, порода зверей, исчезнувших с лица земного. Товарищ мой говорит, что он страстный охотник, и хотя я не подозревал в нем этой страсти, однако не смею не верить его добровольному показанию, ибо уже один раз впал в жестокую ошибку насчет отличающих его качеств. Наслушавшись, в продолжение нашего знакомства и особенно теперь, в дороге, о мирных стремлениях духа моего дорожного товарища и зная его за нежного отца и еще нежнейшего мужа, я никак не подозревал в нем доблестей Марса и, глядя на его воинственный башлык, под которым соображалось действие капли ромашкового настоя на мой организм, я не раз думал: зачем влачит при своем бедре смертоносное оружие сей Воин смирный средь мечей?
Но каково же было мое изумление, когда я, в самую критическую минуту своего насморка, увидел в сундуке моего спутника (он в дороге чемодану предпочитает сундучок) орден с мечами, принадлежащий его собственной особе! Я просто растерялся и уж теперь решительно не доверяю своим соображениям насчет его дарований, а верю, что он и воин храбрый, и охотник страстный, и гомеопат сведущий. При таких шансах ошибаться — лучше уж верить, “не мудрствуя лукаво”. Когда мы въехали в пущу, что случилось минут через 20 по выходе из передней г. Н—де, в моем товарище действительно, кажется, дрогнула охотничья жилка, потому что он снял башлык, хотя сегодня погода изменилась и на дворе не более 8 или 10 градусов тепла, и окутал шею только одним воротником своей енотовой шубы. До сих пор он такого вольнодумства против своего гигиенического кодекса ни разу себе не дозволял в моем присутствии. К несчастью, я не моту говорить, потому что от разговора на воздухе усиливается мой кашель, и не могу выспросить у него, что чувствует охотничье сердце, когда ждет, что вот-вот из чащи выскочит огромный горбатый зверь, сильным прыжком перелетит через узенькую просеку и опять тяжело захрустит сухим валежником или понесется могучими скачками по лесной прогалине? Лишенный употребления голоса, я естественным образом сосредоточиваюсь в себе и начинаю припоминать известные мне данные о зубрах и о Беловежской пуще.
Беловежская пуща, лежащая в Пружанском уезде Гродненской губернии, есть последний памятник непроходимых литовских лесов. Она, как я уже сказал, занимает с лишком сто шесть тысяч десятин. В пуще есть несколько болот, между которыми наиболее известны, по своей величине, Теплово или Денисове болото. По пуще текут речки: Лесна, Переволока, Перерва, Белая, Нарев и Наревка; сверх того здесь бежит несколько ручьев, падающих в эти речки. Лесонасаждения Беловежской пущи чрезвычайно разнообразны: здесь растет сосна, ясень, клен, дуб, вяз, береза, бересть и осина. Сверх заболотившихся насаждений лес вообще рослый, стройный и весьма доброкачественный. Особенно сосна здесь достигает громадных размеров. Теперь еще можно видеть экземпляры этого дерева вышиною в 30 аршин и около 8 вершков в тонком отрубе. По берегам Нарева, Наревки, Лесны, Белой и других речек и ручьев стелются луга, с которых назначено заготовлять сено для зубров на то время, когда животное не может достать себе пищи из-под снега. Протекающие по пуще воды очень чисты, и прихотливый на питье зубр в целой пуще не встречает недостатка для удовлетворения жажды. Говорят, что в пуще есть немало урочищ, в которых еще никогда не стучал топор и не была нога человека. Есть урочище, славящееся своею неизвестностью и носящее название “Незнановка”. По окраинам пущи и в середине ее, на лесных прогалинах, стоит несколько сел и деревень, между которыми наиболее известны: Гайновка, Дубины, Новосады, Огородники, Гнилец, Заболотчино, Ольховка, Бабья гора, Бровен, Намержа, Яловики, Борки, Кивачин, Окольник, Дедовлянск, Подбелск, Королев мост, Столповиск и др. В самой середине лесной пущи также очень много деревень и селений, из которых одно наиболее замечательное, Беловежа, лежит на нашем пути. Дорога через пущу идет от дер<евни> Липинье, через урочища Медное, Березовую гать, Креницу, Мокрый луг, Батырьеву гору и Беловеж. Из Беловежи она опять идет, пущею же, по урочищам Тихореву, Перерову и у Белого леска выходит в деревню Кивачин, которая стоит уже на противоположной стороне Пущи, с въезда из Липян. На одиннадцатой версте с въезда, по левую сторону дороги, находится памятник царской охоты, бывшей здесь в 1860 году. Памятник состоит из чугунного пьедестала, на котором рельефными, позолоченными буквами написано, когда производилась охота, кто в ней принимал участие и сколько какого зверя убито. Я не записал этих надписей и теперь уж не могу их хорошенько припомнить. Знаю только, что в числе лиц, разделявших с государем эту охоту, названо несколько владетельных особ, несколько лиц, носящих фамилии, уважаемые в польском и литовском крае, из русских помню имя генерала Назимова. Затем на подписях много немецких и других иностранных имен, из которых, кроме имени художника Зичи, не помню ни одного. Число убитых кабанов, серн и ланей также не помню, а всех зубров убито 32, и из них 28 самим государем. На пьедестале памятника стоит отлитая из чугуна фигура зубра, в натуральную величину. Фигура животного спереди очень хороша и верна, но зад удивительно перепалый и не соответствующий передней части. Когда я смотрел на эту фигуру во второй раз, уже видевши живых зубров, то несоответственность форм чугунного зубра на памятнике показалась мне еще безобразнее. Около памятника расчищена небольшая площадка, заканчивающаяся забором с воротами: здесь начинается зверинец, назначенный для царской охоты. Около ворот стояли три длинные литовские телеги, на которых приехали стрелки, присланные для того, чтобы отыскать и показать нам зубров, оставшихся в зверинце после охоты, о которой свидетельствует памятник. День был серый, мглистая сырость стояла в воздухе и увеличивала дикость представившегося лесного вида. Три тонкие литвина, с исхудалыми серыми лицами и длинными, жидкими волосами, прилипшими от влаги к щекам, при нашем появлении торопливо схватили с голов свои соломенные шляпы с широкими полями и подобострастно отвесили несколько низких поклонов, внушенных им, конечно, воинственным видом моего товарища. Один из них, не успев вдоволь откланяться, “лани испуганной быстрей” кинулся в ворота, и оттуда поспешно вышли семь стрелков. Они — здешние же окрестные жители, и сверх барсучьих торб, которые у трех из них висели через плечи, их ничем нельзя было отличить от обыкновенного литовского крестьянина: те же беловатые свитки, широкие ременные пояса с белой бляхой, порты толстого холста, обмотанные оборкой, идущей от обуви, серовато-желтые лица, длинные волосы, висящие прямыми, редкими космами, и смирные, добродушные глаза, с каким-то задумчивым и в то же время испуганным выражением. Трое из них, однако, были в старых солдатских фуражках: вероятно, они из отставных солдат; а может быть, и на службе здесь — не спросил как-то. Тотчас за забором стоит небольшая новая хата, в которой живут стражники. Против нее гниют, под открытым небом, несколько станов колес, на которых привезли чугунного зубра, стоящего на пьедестале пред входом в зверинец. Пройдя около ста сажен по мокрой траве, мы встретили новую ограду. Это — место, в которое были загнаны зубры, лоси, лани (danielki) и прочая дичь, назначенная для высочайшей охоты. Внутри этой ограды расчищена прямолинейная аллея, вдоль которой направляли выпускаемых из загонов зверей, а с левой стороны этой же аллеи устроены рубленые крытые павильоны, в которых стояли лица, приглашенные к участию в охоте государя. Дичь, выпущенная из загонов, шла по этой аллее, вдоль павильонов, занятых участниками царской охоты, и не могла сворачивать в сторону от охотников. Место, на котором стоял государь и с которого он убил наибольшее число застреленных в эту охоту зубров, находится в начале линии и на плане Беловежской пущи обозначено золотою короною, и самое урочище на этом плане названо: “Царское место”. Далее за оградою этого загона начинается собственно зверинец. Это часть леса, около 2-х верст в длину и около версты в ширину, обнесенное деревянною загородью. По зверинцу протекает часть речки Креницы, из которой звери пьют воду, а вправо от загона к хате стражников, под довольно длинным навесом, устроены решетчатые ясли, в которые зимою складывается для зубров сено. Провожавший нас стрелок рассказывал, что зимою живущие в зверинце зубры смело подходят к этим яслям и не пугаются людей, которые закладывают им нового корма. “Отойдут, — говорит, — шагов на десять и ждут, пока не уйдешь прочь, а в сторону не бежат”. О жизни и нравах зубров от стрелков ничего узнать не удалось, потому что они, кажется, очень мало интересуются знакомством с натурою этого интересного животного. Говорят только, что в стаде зубр для человека не опасен, но даже сам избегает встречи с человеком, а ходя “по едынче”, т. е. одиноко бродячий, становится свирепым, не только не избегает человека, но ни за что не уступит ему дороги и способен отомстить за причиняемое ему беспокойство. Еще прежде, чем я думал когда-нибудь попасть в Беловежу и увидеть живых представителей исчезнувшей животной породы, мне было известно, что при издании (10-го сентября 1802 года) указа, запретившего, под страхом тяжкого наказания, охоту на живущих в пуще зубров, их насчитывали в Беловеже всего 300 штук. В начале зимы 1821 года, по Бринкену (см. “Mémoire descriptif sur la forêt impériale de Bialowiez”, p. 62), <их было 732>, а в настоящее время их здесь считают около 1500 штук. Счет зубров производится после первой пороши, по следам, в местах, которыми они ходят к водопою. Пересчитать их другим, более точным способом, признается невозможным, и потому полагают, что, действительно, число зубров, живущих в Беловежской пуще, более или менее больше количества, вычисляемого по следам, чему отчасти можно верить, потому что нельзя допустить со стороны зубров особенной аккуратности, с которой они должны в назначенный день являться к известным местам, для доставления возможности составить о них поголовную или, правильнее сказать, покопытную годичную перепись. Ошибки всегда должны быть весьма солидные. Но если система покопытной зубровой переписи исключает возможность приписыванья и если к этому приписыванью нет побудительных причин (за что я, конечно, ручаться не смею), то, разумеется, действительное число зубров должно быть выше счетного. Это заключение я позволяю себе сделать в силу следующих соображений. При всем греховном равнодушии лиц, близких Беловежской пуще, к изучению царского зверя, ими дознано, что зубры, животные табунного свойства, отлучают из своих стад “стариков”, т. е. самцов, которыe, после известного возраста, признаются своим обществом не годными к производительности и изгоняются из стада. Не рассказали мне, чем определяется эта неспособность: старостью ли лет и сопряженным с нею худосочием, или тяжестью тела, могущею обременять зубриц? Но довольно того, что зубровые стада постоянно содержат в себе каждое около 40 особей и очень редко переходит за это число, и то на две или три штуки. А как в каждом стаде встречают от пяти до десяти молодых телят-сосунов, то можно полагать, что каждое стадо ежегодно из своей среды получает такое число старых быков, негодных для самок. Лишенные наивысшего удовольствия супружеской жизни, зубры бродят поодиночке, не составляя из себе подобных несчастливцев особого кружка изгнанников, и, конечно, в счет, очень легко, могуг не попадать. А что этих целомудренных старцев немало скитается по Беловежской пуще — это я могу допустить, во-первых, вследствие сделанных мною соображений о молодом приплоде и постоянном комплекте стада, а во-вторых, в силу слышанных мною разговоров о частых встречах со “стариками” на огромном протяжении пущи. Вот, однако, наиточнейшая цифра последнего перечета зубров, произведенного 15-го января 1862 года:
Оказалось зубров: старых 1124
'' '' молодых 127
—
Всего 1251
О том, составляются ли новые стада, как они составляются и сколько их прибавляется, мне узнать не удалось, и я желаю, чтобы человек, которому встретится возможность ближе меня познакомиться с Беловежскою пущею, обратил внимание на это обстоятельство и на поверку тех сведений о зубрах, которые я запишу ниже. Я собирал их из разговоров с крестьянами, писарями, старшинами и буду записывать, не стесняясь скудными и недостаточно верными сказаниями, существующими об этих животных в нашей литературе. Притом и этих скудных сказаний так немного, а зубры, действительно, так дороги стране, в которой лежит их единственный в наше время приют, что не будет излишним знать простой, но не лишенный здравого смысла взгляд туземных крестьян на жизнь и нравы рогатого обитателя Беловежской пущи. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что здешняя осока, т. е. окрестные крестьяне, обязанные заготовлять зимний корм для зубров и гасить лесные пожары, случающиеся в пуще, дают гораздо более живых и вероятных сведений о зубре, чем люди, у которых я, в своей наивной простоте, предполагал найти эти сведения. По крайней мере, мною замечено, что литовский мужик, живущий в селе Беловеже и других деревнях, близких к пуще, говорит, как говорят люди, знающие, что они скажут, тогда как другие лица, которым, по теории вероятностей, следовало бы знать многое, “вышивают”, как говорила старшая из моих гродненских соседок, импровизируют ответ, или, попросту говоря, “языком лапти плетут”.
Беловежская пуща сохранением своего леса обязана, во-первых, недостатку сбыта лесных материалов, ибо сверх окрестных крестьян леса продать некому и 500 десятин, назначенных ежегодно на сруб из числа ста шести тысяч десятин, сбыть некуда, а во-вторых, — зубрам. Благодаря зубрам, обратившим на Беловежскую пущу особое внимание правительства, последний остаток старинных литовских лесов прочно обеспечен от обращения его в германский лесок, в котором каждый пернатый жилец обязан иметь установленный германскими законами паспорт и пользуется свободой, не способной оскорбить даже сарептского гернгутера. При всем неуважении к лесным законам, при всем безрассудстве, с которым русские, малороссийские, литовские и польские помещики истребляют свои леса, утешаясь, что “на наш век станет”, Беловежская пуща, действительно, ограждена от истребления. Это единственный лес (не говоря о минском крае и полесьях), который, стоя среди городов, где дрова и вообще лесной материал ценен (как, например, в Белостоке), до сих пор не только цел, но даже сильно требует эксплуатации посредством правильных порубок и очистки от валежника и порослей, препятствующих ровному обсеменению. Но сбыть 500 десятин, ежегодно назначенных к вырубке, некуда, а о валежнике, заслоняющем от света нужные для зубра травы, и говорить нечего. Сбыт этот придет не прежде проведения через Беловежекую пущу железной дороги от вод днепровского бассейна к Петербургско-варшавской железной дороге, т. е. от Пинска, через Пружаны, до Белостока. Только с этою дорогой казна может надеяться получать со ста тысяч десятин беловежского леса более 25 000 рублей серебром, свыше которых ее доходы с Беловежской пущи не простирались в самые лучшие годы, когда по лесу производился выруб деревьев на выбор и когда убедились, что зубр, животное неробкое, не пугается людей, не боится шума и, спокойно подходя к только что сваленному дереву, аппетитно объедает листья с его вершины. Но дорога эта еще до сих пор только в изысканиях, которые хотя идут и очень удачно, но… по вехам, как известно, ничего не возят. А от вехи до рельса в ином крае, ой, ой, как еще далеко! Под рогатыми лбами беловежских зубров, конечно, нет мысли гордиться своим значением для Беловежской пущи, как, у всех рогоносцев не бывает мысли гордиться своим значением для личностей, эксплуатирующих эти рога; но, тем не менее, нельзя сомневаться, что зубры своим присутствием в Беловеже сохраняют этот громадный лес от истребления и будут виновниками введения в нем правильного лесного хозяйства, необходимого как в интересах казны, так и в интересах самой дачи, земля которой способна выдвинуть новый лес вместо старых, сгнивающих и валящихся без всякой пользы насаждений. Но обращаюсь снова к самим зубрам, до свидания с которыми я наговорил, может быть, больше, чем следовало, тем более, что я еще должен сказать кое-что прежде, чем опишу, как мы с моим сопутником бестрепетно встретили беловежского великана.
Зубр, он же тур, дикий бык и бизон, в давние времена встречался в очень многих местах. Чучела и остовы этого животного находятся в нескольких музеях и зоологических кабинетах. В России он водился в самых разнообразных полосах,[18] чему, сверх исторических указаний на княжеские охоты, некоторым доказательством могут служить сохранившиеся до сих пор названия урочищ “турово”, “зуброво”. Даже где в настоящее время не остается следа старых лесов, там есть еще села, носящие такие названия. Целые костяки или отдельные части зубровых костяков и теперь еще иногда отыскиваются в таких местах, где о зубрах никогда не слыхали не только крестьяне, но где даже и те, которые в своих собраниях, и те имеют о зубрах столько же понятия, как еврейский хасид о вкусе вестфальского окорока из милютиных лавок. Весною 1862 года, при прорыве мельничной плотины в селе Беклемишеве, Алексеевское тож, отстоящем в 25-ти верстах от г. Орла (где леса уже давно изведены наитщательнейшими стараниями просвещенного сословия), водою вымыло лобовую кость зубра с уцелевшими рогами и верхнюю часть передней лопатки. Нет сомнения, что и теперь зубр мог бы жить не в одной Беловежской пуще, а существующее у некоторых мнение, будто бы другие лесистые места России для разведения зубров не годятся, не представляется доказательным. Климатические условия, в которых находится Беловежская пуща, ничем резко не отличаются от климата многих лесных мест империи, где в давние времена водились зубры и где они беспощадно выбиты, хотя леса, служившие им жилищем, и теперь представляют те же выгоды для жизни “царского зверя”. Любимые травы зубра: паршидло (Spiraea ulmarea), зараза (Ranunculus acris), храбуст (Cniens oleraceus) и дубровка (Autoxantum odoratum), встречаются решительно во всех лесах по одной с Беловежью географической широте. Сверх того, зубр питается не исключительно ими: он ест и сено, и молодые лесные побеги, особенно осинник, а зимою, когда настает для него пост, питается и древесною корою. Правда, несколько опытов переведения зубров были неудачны; но нужно знать, как делались эти переводы или перевозы. Пара зубров приходила из просторной Беловежи куда-нибудь в огороженный парк, утомленная дорогой, скучающая. Опасаясь за жизнь переселенцев, их выпускали в леса, а там их ожидали волки и медведи. Зубр не лось и не медведь; ему не нужна дебрь, лесная трущоба, а нужно хорошее лесное пастбище, которого найти нетрудно, да ограждение от убийства. До изобретения огнестрельного оружия охота на зубра была сопряжена с большой опасностью и турий рог действительно был серьезным трофеем для победителя; а с ружьем убить зубра, смирно стоящего перед прицелом всем своим огромным телом, дело едва ли не самое легкое. Только закон, ограждающий зубров в Беловеже, спасет их от избиения. Особенно в Беловеже, окруженной часто голодающим населением, их давно уничтожили бы. Убить зубра для крестьянина значит не только спасти себя от голода, но с целою семьею всю зиму есть вкусное мясо и запастись огромною кожей, пригодной в хозяйстве на всякую потребу.
Этим я заканчиваю изложение сведений, на основании которых построил свои заключения о зубрах, и приступаю к тому, что ожидало нас в беловежском зверинце.
Перейдя последнюю ограду загона, в котором происходила два года назад большая охота, мы еще долгонько шли по довольно густому лесу. Дождик, начавший накрапывать при самом нашем вступлении в зверинец, все расходился сильнее и крупными каплями тяжело стучал по листьям. Длинная, мокрая трава, стелющаяся по частому, хотя и очень мелкому валежнику, сделалась необыкновенно скользкою, так что идти было довольно трудно. Привычные же к этой ходьбе стрелки шли довольно скоро, к тому же они были одеты в коротеньких свитках по колени, а я путался в моей ватной шинели.
Через полчаса ходьбы мы вышли на продолговатую лужайку, окруженную со всех сторон довольно крупным смешанным лесом. Проводники поставили нас за два большие пня, которые должны были закрывать нас от зубров, когда они выйдут на поляну, а сами отправились в глубину леса. Дождь не прекращался. Я несколько раз пробовал влезть на дерево, но это оказалось невозможным, шинель мне становилась решительно в тягость. Через час или полтора по удалении облавы в глубину леса раздались смешанные голоса. Голоса эти сначала были едва слышны, но потом медленно приближались и, наконец, послышались так близко, что мы все обратились в одно внимание: но зубр не показывался. Через полчаса на поляне показалась только фигура измокшего стрелка; за ним вышел другой, третий и так далее. Зубров в обойденной части зверинца, значит, не было, несмотря на то, что один из посланных утром людей видел их.
— Верно, поднялись пить, — сказал один из стрелков.
— Что же теперь делать? — сказали мы, теряя сладкую надежду видеть живого зубра в Беловежской пуще.
— Заходи к реке! — крикнул тот же стрелок своим товарищам. — Заходи, они там теперь, а вы, господа, идите вот сюда.
Он осмотрел на другой стороне поляны два дерева и поставил нас за ними, оставив при нас одного из стрелков, обязанного дать знать голосом облаве, если зубры отправятся в обход занятого нами места. Опять та же история: сначала люди скрылись в лесную чащу, только по другую сторону лощины; затем настала тишина; издалека чуть-чуть донесся слабый звук, звуки становятся чаще, и в них можно распознать подражание собачьему лаю, и лай этот все приближается ближе и ближе; глаза наши устремлены в противоположную чащу леса, и сердце волнуется трепетным ожиданием невиданного зрелища; но зрелища этого нет как нет.
— Неужели опять не выгонят ни одного зубра? — спросил я оставленного с нами стрелка.
— А кто знает? Иной раз так сразу и есть, а другой раз гукаешь, гукаешь, как черт их возьмет.
— А часто приходится их нагонять?
— Нет. Вот сей год только недавно-таки нагоняли.
— Для кого же?
— Управляющий недавно проезжал, вот недавно-таки, недавненько.
— Много ж на него нагнали?
— Штук, сдается, с пятнадцать.
— Стадо?
— А стадо.
— Что ж такое маленькое?
— Столько их здесь осталось.
— А сколько было?
— Да было что-то с семьдесят.
— Где ж они теперь?
— Да вот же царь, как охотился, так забил с тридцать.
— А остальные где?
— А то зимой поуходили из зверинца.
— Как поуходили?
— Через забор.
— Зубры-то! Через забор? — спросил я с глубочайшим удивлением.
— Ага! — отвечал утвердительно стрелок.
— Как же они — перепрыгнули, что ли, через забор?
— Нет. Мы нарочно в одном месте забор раскидали, да и повыпустили что-то с тридцать или трохи (немного) поменьше.
— Зачем же их выпустили?
— Бо (потому что) сена боялись, чи достанет в зверинце; так и выпустили: нехай (пусть) себе пасутся по пуще.
— Так к этим яслям, что около загона, только 15 штук и приходит?
— Только и приходит.
— А недалеко здесь?..
— Тссс! — шепнул стрелок, оборотив ухо к той стороне, откуда неслись голоса облавы.
— Что ты слышишь? — спросил я его шепотом.
Стрелок опять повторил свое “тссс” и, схватив меня за руку, вдруг бросился в сторону. Беспрестанно спотыкаясь о мокрый валежник, я не мог себе дать отчета: куда, зачем и отчего мы бежим вдоль опушки поляны, а стрелок на все вопросы, сделанные ему во время беглого марша, отвечал однообразным “тссс”, и больше ничего. Добежав до половины поляны, стрелок неожиданно бросился к толстому пню и стал на колени, и я сделал то же. В эту минуту я почувствовал, что более бежать не могу, и в эту же минуту с левой стороны услышал в бору тяжелый треск, которого я ни с чем сравнить не умею. Казалось, как будто несколько деревьев валятся, обламывая при падении свои сучья.
— Зубры! — шепнул мой проводник, совсем закрываясь пнем.
— Где?
— Тссс!
Треск на минуту затих, и послышалось какое-то тоже ни с чем неудобосравнимое не то хрюканье, не то квохтанье.
— Повернут, — шепнул мой стрелок и бросился вперед вдоль той же поляны; но голоса раздавались кругом, и стаду ничего не оставалось, как идти вперед на нас, потому что назад ему невозможно было идти. Пробежав несколько шагов вдоль опушки, стрелок снова припал за пень, и мы опять сделали то же. Треск и фырканье стали совсем близехонько. Минута действительно прекрасная!
— Вот он! — суетливо шепнул стрелок.
Мы стали смотреть по указанному направлению, но ничего не видали. Треск на минуту затих; слышно было, что стадо снова остановилось и соображало, как бы избежать перехода поляны, на которую его нагоняли раздававшиеся сзади голоса. Сначала сквозь деревья показалась черная масса, в которой, за ветвями довольно высоких кустарников, нельзя было распознать фигуры зверя. Но преследующее зубров гавканье людей собачьими голосами настигало их так близко, что они должны были решиться перейти поляну. Определив себе ясно положение нагнанных зубров, мы стали за деревья и не сводили глаз со стада, стараясь уловить каждое его движение.
Сначала из-за деревьев показался один огромный зубр. Он был весь мокр и казался темно-карим или как будто осмоленным. Осторожно выдвинув на поляну переднюю часть своего исполинского тела, он повел глазами направо, налево и, постояв несколько секунд, вышел из леса и пошел через поляну к другой стороне. За ним разом вышло все стадо, состоящее из одиннадцати больших животных и двух сосунков. В стаде были два или три очень хорошие экземпляра: рослые, сильные и энергичные. Все зубры были мокры от дождя, и все казались темно-карими, даже почти черными. Новейшими беллетристами неоднократно было заявлено неудобство пером изображать неземные красоты земных созданий: описания ручек, ножек, губок и очей, заставляющих самих фарисеев забыть для них закон субботы, теперь не в употреблении. Но quod licet Jovi, non licet bovi, что дозволяется Юпитеру, того не дозволяется быку. Быка можно попробовать описать.
Зубр, шедший впереди стада, очень велик. Ни на одном заводе, отличающемся крупностью породы рогатого скота, нельзя встретить быка, который сравнился бы с ним ростом и длиною. Рост зубра кажется еще огромнее от его высокого горба над передней частью. Шерсть на горбу гораздо длиннее, чем на всем теле, и с середины красиво распадается небольшими космами. Огромную тупую морду, с страшными рогами, служащими орудием против медведя, волка и человека, животное несет понуря вниз и не поднимает ее высоко. Под нижней челюстью у самцов висит клок длинных волос, который обыкновенно называется бородою. Задняя часть зубров и зубриц похожа на заднюю часть крупного рогатого скота, с тою разницею, что все отдельные части, сообразно общей величине животного, гораздо больше. Самки, называемые здесь и “зубрицами”, и “коровами”, меньше самцов, несколько тоньше и, так сказать, аккуратнее. Но всего интереснее мне было видеть зубрят, или, как их здесь называют, “телят”. Два зубренка, бежавшие за матками, очевидно родились только нынешним летом. Теперь они не более обыкновенного 3-х, 4-месячного теленка. Черные, с комолыми, тупыми мордочками, почти без шей, с толстым чурбановатым тельцем, они прыгали на своих толстых, довольно неуклюжих ножках. В густой траве не видно было колен будущих беловежских граждан, и потому казалось, что ноги их не снабжены надлежащими суставами, а просто воткнуты в тело, как ходули. Вообще зубрята необыкновенно смешны и милы оригинальностью своего вида. Смотря на их маленькое, толстенькое, обрубоватое тельце, невольно вспоминаешь и карликов, и Собакевича, и его стулья. Разница в том, что на детском теле карлика мы привыкли видеть старческое лицо, а у зубренка вы видите на крошечном старческом тельце, претендующем на быкообразность и даже медведеобразность, беззаботную мордочку с телячьими глазенками, но, при всем том, это смешное созданьице каждым своим движением старается заявить свою солидарность с великаном, за которым оно следует. Они, как стулья Собакевича, как бы говорят: “А посмотри-ка на нас! Мы маленькие, и тоже Собакевичи. Под нами тоже будет хрустеть вереск, и другой тебе подобный “зверь, в штанах ходящий”, будет смотреть на нас, спрятавшись за дерево”. В этих двух маленьких фигурках есть какое-то неуловимо милое, смешное и наивное важничанье собою, какая-то забавная смесь неуклюжества и… своего рода грации.
Дойдя за передовым зубром до половины полянки, стадо остановилось, давая нам полную возможность вдоволь полюбоваться собою. Передовой зубр тревожно взглянул в глубь леса, начинающегося по другой бок поляны; глянул налево к стороне загона, в котором производилась охота; потом направо, где стояли мы, притаясь за деревьями, и потом, с первого же шага, тронулся рысью в лес, а за ним, ни на шаг не отставая, побежало стадо и поскакали оба молодые зубренка. Мы бросились вслед за стадом, чтобы еще взглянуть в зад убегавших животных; но их уже не было видно в лесной чаще, и только новый треск валежника да сильный молочный запах, совершенно напоминающий запах, свойственный обыкновенной дойной корове, несясь по ветру, указывал в лесу место, по которому бежало встревоженное для нас зубровое стадо.