Женщины в Ровно все еще в трауре; денег мелких и здесь совсем нет, как в Пинске, и сдачи не дают даже с рубля. Уездный казначей так любезен, что не хотел получить денег за подорожную из трехрублевого билета и заставил меня бегать по городу и принести ему грош в грош рубль тридцать пять копеек. Что за оскорбительное положение и какое понятие о Руси и о русском кредите должен получить иностранец, столкнувшийся с порядками в ровенском казначействе? А ведь деньги непременно есть в казначействе, и правительственного распоряжения не выдавать их нет. Это уж или любовь к искусству, или… неужели все казначейства, учрежденные в городах, где евреи занимаются разменом денег, одинаковы? Мне говорили, что так. Но так или не так, а за промен рублевого билета на польский билон я платил по 6 %, а за размен десятирублевого билета на рублевые бумажки по 21 коп. серебр<ом>; у казначеев же и просить не стоит, они в казначействах не разменивают, и, благодаря им, в здешнем крае русский рубль на 6 % дешевле, чем в столицах и во всей срединной России. Благодаря им, здесь крупный билет, при промене на мелкую бумажку, принимается только по 98 коп. за рубль. Отчего же в Петербурге, в Москве, Калуге, Туле, Саратове, словом, по целой России, где евреи не берут по 6 коп. за размен рубля, деньги есть, а тут их нет? Разве неизвестно, что у менял каждого из здешних городков есть стачная такса, ниже которой нельзя разменять, а чиновник, обязанный противодействовать вредному и искусственному ажио… Да чего же другие-то смотрят? А евреи? Как они, голубчики, твердо знают свою роль и чиновничью натуру.

2/14-го октября, Броды.

Вот я и за границей. Мук-то, мук-то зато натерпелись! Из Ровна спешили как можно скорее добраться до Радзивилова, чтобы переехать границу, — не успели, потому что на последней станции (Каменно-Вербовской) какие-то чиновники особых поручений (osobych рoruczén), как назвал их пан смотритель, забрали всех лошадей и ямщиков. Не поедут ли они, по крайней мере, в Ровно и не обратят ли там своего просвещенного внимания на разменные операции? Пан смотритель советовал нам непременно заехать в Радзивилове к еврею Беренштейну, который якобы в таможне всякую штуку может сделать, даже может пропустить нас после 8-ми часов за границу. Мы, однако, уже слыхали о радзивиловских порядках и к г. Беренштейну не поехали, а велели завезти себя к шляхтичу Михолу, о котором нам говорили встречные проезжие с хорошей стороны. Ямщик ни за что не хотел везти к Михолу, говоря, что там и квартир нет, и о паспортах хлопотать некому; но мы настояли на своем — Михол, пожилой человек с южнославянским лицом, отвел нам большой нумер в две комнаты, дал свежий, вкусный ужин, кофе утром, послал фактора выправить надписи на паспортах и за вce взял около 3 рублей. Прописка двух паспортов в полиции и на таможне стоила нам полтора рубля серебром. “Это уз такое положение”, — объяснил фактор, принесший наши паспорта. Другим, говорят, эта операция обходится гораздо дороже, потому что в Радзивилове есть промышленники, пользующиеся незнакомством проезжающих с таможенными порядками. Промысел этот производится так: несколько радзивиловских евреев платят определенное жалованье смотрителям почтовых станций по сходящимся в Радзивилове трактам, за что те обязаны каждого проезжающего направлять к своим благодетелям, представляя их людьми, могущими обделать на таможне всякую штуку, и называя их не иначе, как “экспедиторами”. Человечество, падкое на обделыванье штук, хотя бы и самых бесполезных, лезет, как кур во щи, в руки гостеприимных сынов Израиля и расходует на выправку надписей для переезда границы от трех до десяти рублей на паспорт. Из этого-то сбора платится жалованье смотрителям (от 5 р. до 12 р. сер. в месяц) и дается по 50 к. ямщику, который предаст проезжающего в цепкие лапки радзивиловского палестинского дворянина. Дело это разыгрывается здесь как по нотам. Проезжающие кричат на обдирательство их чиновниками, а их хозяева — факторы поддакивают, смеясь в душе над славянскою простотою, не ведающею, что из десятка рублей, взятых на имя чиновников, на самом деле им едва перепадает одна десятая часть, а девять частей остается у раnа gospodarza (хозяина), вздыхающего, вместе с постояльцем, о падении нравов в России. Зато хозяин даст гостю на козлы фактора, который, доехав до первой рогатки (заставы), говорит: “Покажите паспорт”, потом: “Дайте три злота” и т. п., пока окончит просьбою нескольких злотых уж собственно для своей персоны. У нас фактора не было, и мы выехали только с одним кучером, на лошадях, нанятых у Михола. У первой рогатки чиновник спросил наши фамилии, взглянул на паспорта и вежливо сказал: “Извольте ехать. Курить здесь нельзя, — шепнул он мне на ухо, — спрячьте пока сигару”. Я его поблагодарил за предостережение. Только что мы уселись на повозку, подошел человек полувоенного вида и остановился молча.

— Дайте ему полтинник, чтоб не смотрел, — сказал по-немецки кучер. Мы дали полтинник, досмотрщик взял его, поклонился и крикнул магическое: “подвись”. Проехав линию, по которой растянута цепь из солдат таможенной стражи, версты через две нас снова остановили перед какою-то мазанкою. Оттуда выскочил еврей и потребовал снова наши паспорта.

— А ему дайте полтинник, — сказал он, указывая на безмолвно стоящего ундера.

Мы дали полтинник, и еврей юркнул в мазанку. Через четверть часа он выскочил, махнул в воздухе документами, отворяющими нам двери Европы, и побежал к шлагбауму. Шлагбаум наш, русский, так недавно снят с городских въездов, что его все помнят и говорить о нем нечего. Австрийский шлагбаум построен по одинаковому фасону с российским и также выкрашен зигзагами, но не белой и черной краской, с красными разводками, а темно-желтой и черной краской, без всякой разноцветной разводки. Вид прескверный. Один шлагбаум от другого отстоит шага на три, и поднимаются и опускаются они оба разом. За желтым шлагбаумом стоит австрийский часовой, в огромных сапогах, дающих ему вид тонконогого аиста.

— Не имеете ли табаку? — спросил он нас тоненьким голоском.

— Имею, — отвечал я.

— Нельзя везти. Сколько у вас?

— Три сигары.

— Дайте ему два злота, — сказал по-польски еврей, держащий в руках наши паспорты. Мы дали.

— Дайте теперь полтинник за прописку паспортов.

— За какую же еще прописку? Уж их сегодня два раза прописывали.

— А! Нужно еще раз прописать на австрийской границе.

— Ну, у нас нет полтинника, — сказали мы, осмотревши свои портмоне, в которых не было ни одной мелкой монетки.

— Ну, как же быть? — спросил улыбаясь еврей.

— А черт их возьми; обойдутся и без взяток.

— Как можно! Как можно! Они вас до ночи не пустят.

— Пустят.

— Ей! Господа, дайте, — сказал наш кучер, — тут уж нечего разговаривать. Вчера полковник гвардейский так же вот закапризничал, так с 7 часов до 12-ти и продержали.

Что делать? Раздав всю мелочь соотечественникам, взимавшим с нас подать, мы уже были несостоятельны к подкупу иностранцев, во всем, по-видимому, солидарных с воинами, стоящими за черно-белым шлагбаумом.

— Подите, заручитесь за панов, — сказал находчивый еврей нашему извозчику.

— Я согласен, — ответил извозчик. — Хотите, паны, я заручусь, а вы мне отдадите в Бродах?

— Пожалуйста!

Ямщик с евреем пошли в “австрийскую контору” и через четверть часа вышли с нашими паспортами.

— Что ж теперь мне делать? — спросил еврей.

— Да кто же вас просил суетиться?

— Ну, как не хлопотать для панов?

— Что же вам делать?

— Дайте рейнского.[38] Ей-Богу, стоит.

— Мы вам пришлем с ямщиком 50 крейцеров.

— Ой, это мало.

— Больше не стоит.

— Как не стоит? Жену и детей кормлю с моей працы (труда). Дайте гульден.

Терпенье окончательно лопалось.

— Больше полурейнского ваша служба не стоит, — сказал я еврею и, обратясь к ямщику, — А вы, пожалуйста, поезжайте.

Ямщик тронул лошадей, а еврей, сняв шляпу, начал благодарить и желать “счастливого подрожья (пути)”. Я долго смотрел на его смешную фигуру, пока она смешалась с группою евреев, стоящих у желтого шлагбаума и переговаривающихся с евреями, стоящими за черно-белым шлагбаумом, не стесняясь присутствия часового, занимающего аршин пять нейтральной почвы между двумя рогатками.

От Радзивилова до Брод не будет, кажется, 15-ти верст, которые насчитываются людьми, нанимающими лошадей. Впрочем, для нас они промелькнули необыкновенно скоро, может быть, потому, что мы никак не могли надивиться наглости, с которою здесь производятся мелкие поборы; никак не могли разобрать, с какою целью еврей-фактор советовал нам не иметь при себе писем; уверял, что нас обыщут до ниточки, потому что “вчера у графа К—го даже подкладку в сюртуке подпороли”. Ничего этого не было, а было то, что я записал, и нам жаль стало рекомендательных писем, которые мы пожгли в Радзивилове, предпочитая auto da fe необходимости отдать письмо не тому, кому оно писано. Все вышло, однако, ложною тревогою, за которую мы уж не знаем, кого обвинять. Для решения этого последнего вопроса было необходимо знать: достоверно ли сказание о вчерашних злоключениях графа К—го? Ямщик, с своей стороны, засвидетельствовал этот факт. Два свидетеля составляют целое юридическое доказательство, и я, сообразив обстоятельства настоящего дела и находя, с одной стороны, что вчера совершившийся факт с одним субъектом может сегодня совершиться с другим, а с другой стороны, видя себя изъятым от “трушенья”[39] по особому какому-то снисхождению и вниманию к полтиннику, мнением положил: хотя еврей и был виною пагубы писем, которые зарекомендовали бы меня очень почтенным людям; но, имея в виду, во-первых, предусмотрительность еврейской натуры, во-вторых, то, что показание, погубившее мои письма, сделано хотя и без присяги, но на основании очевидного факта, то еврея*** считать свободным от всякого обвинения, а дело сдать в архив моей памяти.

Вот они, Броды! — первое место полицейско-конституционного государства, благоденствующего под отеческим покровительством габсбургского дома. Шум, крик, движение, немножко грязновато, как вообще в торговых городах, но жизни так много, что людей на улицах как будто больше, чем габсбургских орлов, торчащих чуть не на каждом доме. Этот орел навешивается здесь над каждой лавочкой, где продается табак, составляющий правительственную регалию. Оттого город или, по крайней мере, его главные улицы и испещрены орлами, а тут еще почта, некое судилище, комиссар, тоже все под орлами; ну, и выходит картинка весьма художественная. Вывески уже по-немецки и по-польски; траурные платья продолжаются; на улицах слышен говор польский и немецкий, засыпаемый еврейским жаргоном; полиции нигде не видно.

Мы приехали в Броды в тот день, в который австрийское правительство подорвало репутацию книги, именуемой “Hendschel's Telegraph (Гендшелев телеграф)”. В этом сочинении, на странице 89, обозначено, что мальпосты из Брод в Лемберг отходят в семь часов вечером. Приехав около полудня, я тотчас же побежал за билетом.

— На завтра? — спросил меня чиновник, нимало не похожий на немца.

— Нет, на сегодня.

— Дилижанс ушел уже.

— А в семь часов вечером?

— Не пойдет.

— Как же вот тут напечатано… — полез было за немецкой книгой.

— Сегодня изменено.

— Так это в первый раз дилижанс отправился утром, а не вечером?

— В первый.

Вот тебе и раз. Вся моя надежда на сочинение Гендшеля рухнула. Первый блин стал комом в горле.

— Что стоит пара лошадей до Львова?

— 24 австрийских гульдена.

— Да за повозку три рейнских, — отозвался по-польски другой чиновник.

— Итого двадцать семь?

— Двадцать семь.

У грязного подъезда Hôtel de Russie ожидали меня две еврейки в париках и странных головных уборах из жемчуга. Это “wekslarki” (менялки). Как ворон крови, они стерегут российского славянина на том пункте, где государственные кредитные билеты его отечества перестают быть ходячею монетою, деньгами или меновыми торговыми знаками, как любят у нас выражаться люди, слыхавшие о существовании “своекорыстной” науки, известной под именем “политической экономии”. Торг мы повели отчаянный. Я отстаивал цену русского бумажного рубля с большим патриотизмом и говорил с неподдельным жаром; но дщери Израилевы победили меня и за русский бумажный рубль дали по 1 гул<ьдену> 71 крейц<еру> австр<ийскому>, а за наполеондоры (20 фр<анков>) взяли по 5 р. 80 к. Красноречие не помогло; я обратился было к банкиру — еще хуже; так и разменял, как дали.

Только что ушли “wekslarki”, явился еврей в высокой шляпе, с предложением ехать в его карете до Львова. Карета покойная, лошади хорошие, цена сподручная (18 рейнских): решились ехать и потребовали обед. Вкусный обед с пивом обошелся по 85 крейцеров.[40] У нас, где хлеб вольный, дрова дешевле и мясо дешевле здешнего, за эту цену так не пообедаешь. Мечтаю спать в карете целую ночь.

Злочев, ночью с 14-го на 15-е октября.

Если бы с нами был знахарь, обирающий крестьян в селе Пузееве, состоящем в Кромском уезде Орловской губернии, то он бы поклялся небом, землею и преисподнею, что на нас напущено либо по воде, либо по ветру. Во-первых, в ту минуту, как мы подошли к карете, раздавая медные крейцеры окружившим нас нищим, подданным императора Франца-Иосифа, нам напомнили, что наши паспорты еще у комиссара, а комиссар пообедал и лег спать. Привычка, конечно, очень похвальная для каждого немца, но весьма неудобная для проезжего, занесшего уже ногу в карету.

— И долго проспит ваш комиссар? — спросил я еврея.

— О… долго.

— А как?

— Часа три.

— А нельзя его разбудить?

— Как можно! Как можно!

Я решился на отчаянное средство: пошел к комиссару и умышленно завел громкий спор с немкой, доказывавшей мне противоестественность моего требования относительно поднятия австрийского чиновника.

Результатом разговора, в котором я возвышал голос, по мере того как немка понижала свой, давая мне тем самым заметить, что я, как говорил Абдулин, “не по поступкам поступаю”, вышло такое “исполнение желаний”, которого не предскажет ни одна ворожея. Отворилась дверь, и сам комиссар, в колпаке и в халате, ткнул мне паспорты, проговорив желчно: “Берите, берите”. Евреи, окружавшие карету, приветствовали мое победное возвращение таким милым голосом, с которым не может сравниться крик целой гусиной стаи, лежащей с вывихнутыми крыльями в ожидании, пока человеческая рука очертит кровавый рубец поперек длинной шеи. В карете ожидал новый сюрприз. На передней лавочке, насупротив моего уступчивого спутника, помещался какой-то узловатый немец, в желтой ермолке с козырьком. На шее у него был огромный вязаный шарф из зеленой шерсти.

— Кого это еще нам впаковали? — спросил я еврея, обязавшегося везти только нас двоих в карете.

— Это ничего, добрый человек, хороший человек.

— Да мы ведь вдвоем наняли карету.

— Ну, а что, третий мешает?

— Спать мешает, ноги протянуть мешает.

— Протянуть?

— Да.

— Зачем же их протягивать?

Нечего делать, уселись втроем. Только что тронулись — остановка. Евреи кричат, машут руками, ткают палками в воздухе, потом что-то зашумело сзади кареты, и мы тронулись. Через полчаса снова остановка, снова крик, движение на запятках, и снова тронулись. Через десять минут остановка, и еврей-кучер полез с козел платить за шоссе, а через другие десять минут мы остановились перед домом очень гнусного вида. Рядом с нами стояла повозка, запряженная двумя лошадьми в краковских хомутах. Пассажиры, мужчина лет сорока и довольно красивая женщина с ребенком на руках, стояли возле, а австрийский солдат, в сером мундире с зеленым воротником, пырял железным щупом во все стороны пустого экипажа. Австрийский щуп ни видом, ни достоинством не отличается от щупа, предъявляемого проезжающему слугами русских питейных откупов.

— Извольте выйти, — сказал нам австрийский воин, окончив зондирование краковской повозки.

Мы вышли.

— Пожалуйте к комиссару наверх.

— Зачем?

— Так нужно.

— Да зачем же?

— Идите, — вполголоса сказал наш фурман.

Мы, однако, не пошли.

— Так стаскивай вещи, — закричал солдат. Несколько евреев выскочили, как из земли, и потащили наши чемоданы. Вышел комиссар; потребовали ключей, и начался досмотр. В моем чемодане нашли словарь, избранные стихотворения Гейне и небольшую тетрадку с напечатанными сочинениями русских и польских писателей. Вертели, шептались и положили назад. У немца нашли два законопреступных мешка с табачными семенами и долго думали, подлежат ли они конфискации. Карету осмотрели до последнего уголка и даже не пощадили сумки, которая висела у меня на плече. Дул сильный ветер и заносил капли дождя на платформу, где перетряхивали наши чемоданчики. Досада и злость, какой я никогда не испытывал, просто душила меня, а досмотр все продолжался. Когда взялись за мою сумку, то я вышел из себя. Как-то особенно гадко, когда чувствуешь прикосновение полицейской руки, которую нельзя оттолкнуть от себя. Бессильная злоба мучительна.

— Не знаете, где искать, — сказал я австрийскому вахмистру.

— Где же? — спросил он очень серьезно.

— А уж это не ваше дело.

— Милостивый государь, здесь не шутят! — важно заметил вахмистр.

— Я и не думаю с вами шутить, милостивый государь мой! — Вахмистр опять озлобленно бросился к пустым ящикам кареты. Из трех ящиков один был заперт, а ключ, как водится, потерян; разломали крышку и ничего не нашли.

— Как они не изобретут еще машинки, чтобы смотреть в мозги человеческие? — сказал мне мой товарищ по-польски.

— Мозги ваши знают, не беспокойтесь, — ответил вахмистр, чистым польским языком.

— А, так вы поляк?

— К услугам вашим, — отвечал вахмистр, иронически улыбаясь и прикладывая руку к своему австрийскому колпаку.

— Поздравляем.

— Что ж нам-то.

— Кому?

— Нам, — говорил еврей, потрошивший наш чемодан, указывая на сотрудников по этой операции.

— За что?

— Что досматривали.

Нет, это уж выше человеческих сил. Христос, идеал человеческого совершенства, заповедал нам прощать людям оскорбления, не мстить им и молиться за них; но платить трудовые деньги за получаемые пощечины, за обыск, сравнивающий честного гражданина с вором, — нет, это уж через край много.

— Получайте, друзья мои, от тех, кому нужна ваша служба.

За шоссе здесь платится особо, за каждые две мили. Это многим не нравится, потому что каждые две мили (14 верст) приходится расплачиваться, но зато это удобно в другом отношении. Во-первых, у нас человек очень часто платит за 200 верст шоссе, по которому он не проехал и 20-ти. Так, например, во всякую мою поездку домой я еду по курскому шоссе 17 верст, а с меня требуют за все расстояние от Кром до Фатежа, и понеже сие обходится очень дорого, то изобретен очень удобный “фортель”, состоящий в том, что часовому, вместе с подорожною, вручается двугривенный, и он кричит: “Казенна! Подвись!” Отсюда шоссе не приносит казне тех выгод, которые оно должно приносить, и отсюда же место начальника шоссейной заставы, например, между Орлом и Москвою, считается золотым дном. Одна из моих милых спутниц, состоящая, по собственному ее выражению, “в расстройстве с мужем”, уверяла, что ее брат, заведывающий одною из застав на орловско-московском шоссе, получает в год “5000 рублей серебром безгрешного дохода”. Я видел сам эти доходы в другом месте и аналогически допускаю возможность цифры, определенной дамою, состоящею “в расстройстве с мужем”. В Австрии, по-моему, это дело ведется лучше и для казны, и для народа, и я от всего сердца порадовался бы, если бы наши шоссейные сборы сдали в аренду мелкими участками, например по 15–30 верст. Все эти офицеры, все эти солдаты, содействующие переходу казенных доходов в карманы чиновников, занялись бы делом, а казна, при помощи конкуренции, узнала бы настоящую цифру доходов, которые могут ей дать выстроенные шоссе. Народу, ездящему по дорогам, легче, а казне и легче, и доходнее. Прижимок же тут никаких быть не может, потому что это не питейный откуп: участки растянуть нельзя, и цены выше установленной никто не даст; но, несмотря на то, предприимчивые люди найдут еще хороший заработок из сумм, похищаемых нынче у казны систематическим плутовством на русских шоссейных заставах.

В Злочев мы приехали уже при огнях. При огне Злочев смотрит довольно живо и весело. Выходя из кареты, мы увидели, что сзади экипажа у нас сидят два еврея. Это пассажиры, взятые фурманом в минуты остановок во время выезда из Брод. Таким образом, сдав карету нам двоим, фурман везет пятерых, из которых один сидит у нас на носу, мешает протянуть ноги и наслаждаться беседою без немецкого свидетеля.

— Зачем вы насаживаете людей на зад? — спросил мой товарищ еврея.

— Разве они вам мешают?

— Лишняя тяжесть; мы хотим ехать скорее, а не тащиться в карете с шестью седоками на тройке.

— Не беспокойтесь, я здесь возьму четвертую лошадь.

— Хорошо, если это будет правда.

— Ей-богу.

— Ну, посмотрим.

Пошли в пивную (Bier-Halle). Там долго слушали разговор австрийского офицера с польским паном и чиновником из поляков. Разговор не касался материй очень важных. Польский пан дрессировал черного кобеля, а польский чиновник, глядя на ученые труды пана, рассуждал о достоинстве собачьих пород вообще, а австрийских и польских в особенности. Вспоминали даже и про русских собак, но мне кажется, что не отдавали им должной справедливости. Я, впрочем, в собаках ничего не понимаю, и Ноздрев непременно обозвал бы меня малопристойным именем “фетюка”. Но мой сопутник, зараженный поэтическим недугом, не стесняясь незнанием дела, о котором шла речь, написал на моей старой подорожной:

Choćbyś pojechał aż na świata kres,

Jednaka cnota i cena jednaka:

Czy Hund niemíecki, czy russka sobaka,

Czy polski pies.

(Złoczów, 14 paździer. 1862)[41]

Я с ним не спорил и в простоте души моей думаю, что он совершенно прав.

Было еще рано; еврей и не думал запрягать лошадей, а хотелось где-нибудь хоть какую попало газетку. Оказалось, что недалеко есть польская ресторация, получающая какую-то львовскую газету. Заказав себе ужин, засели читать, что делается на белом свете, в стороне от дороги между Злочевым и Радзивиловым.

А что это за народ евреи! Мы выехали едва в половине третьего и не поглядели, на чем мы едем. Утром у корчмы оказалось, что четвертой лошади наш фурман не запряг, но зато посадил еще двух еврейчиков, одного сзади, а другого с собою на козлы. Что за привычка надувать на каждом шагу! Точно, как ярославские извозчики.

15-го октября, Львов.

Дорога к Львову становится хуже, но зато виды великолепные. У нас таких, кажется, не достанешь. Чистенькие домики с балкончиками и резными фронтонами; горы, лески и внизу широкие долинки. Что твоя Швейцария! Мы проснулись очень рано; карета съехала с довольно крутой горы; немец наш спал, а евреи шли пешком. Мы тоже встали и пошли. Спускаясь помаленьку, мы поравнялись с кучкою крестьянок, которые шли, весело болтая между собою.

— По-нашему говорят, — сказала одна из них, когда мы подходили к группе, я читал моему товарищу одно место из стихов Шевченки. Женщины оглянулись на нас и сказали: “Добрый день панам!”

— Добрый день, — отвечали мы, обгоняя крестьянок.

В город мы въехали около 11-ти часов. День был сумрачный, и моросил мелкий дождик. Долго ездили по различным отелям и ни в одном не могли найти трех нумеров разом; наконец, в одном отеле сбыли своего немца, а сами отправились далее. Двух нумеров тоже нигде не было, и фурман повез нас в какой-то тарнопольский заездный дом. Здесь оказалось очень много свободных нумеров, но все они столь грязны, что не было никакой возможности в них остановиться. Слуга, из евреев, все уговаривал нас остаться, вычисляя различные выгоды квартирования; однако мы не прельстились этими выгодами, сели в свою карету и велели везти себя опять на улицу короля Лудвика, решившись разместиться порознь в двух соседних отелях. Садясь в экипаж, я хотел взглянуть на часы и остолбенел… Часовой шнурок мой был перерезан, и золотого ключика уже не было. Со страхом я хватился за карман, где лежали мои часы: они были целы. Спасением моих часов я, очевидно, был обязан тому, что жилет очень крепко был стянут сзади и не позволял их вытащить. Около нас, под воротами, стояла густая толпа молодых еврейчиков весьма подозрительного вида. Когда я показал лакею и нашему кучеру обрезанный шнурок от моих часов, ни лакеи, ни кучер, ни евреи не сказали ни слова. Толковать было нечего.

На улице короля Лудвика нашли, наконец, два нумера в гостинице Куна. Нумера темные, грязные и страшно сырые, стоят по одному гульдену. Недорого и скверно. Ни чернильницы, ни воды, ни необходимой посуды. Разобравшись кое-как, я крикнул фактора и послал его с моим билетиком в редакцию “Слова”, органа галицийских русинов, поручив ему узнать адрес редактора и спросить, когда я могу его видеть. Фактор возвратился с бумажкой, на которой было написано русской скорописью: “Во всяком часе дома № 3-й поверх”. Пообедав, в четыре часа я отправился по адресу. Редактор “Слова”, г. Богдан Дедицкий, живет не так, как живут большинство петербургских редакторов. Он занимает комнату в квартире одного униатского священника. Я застал его за работою; он правил корректуру первой книжки журнала “Галичанин”, который скоро станет выходить во Львове, четырьмя выпусками в год. Богдан Дедицкий принял меня очень радушно. Назвал двух русских (или, как здесь говорят, “россиян”), с которыми он познакомился во Львове: это были г. Барсов и киевский профессор Цехановецкий. Расспросам о России, о наших порядках, о нашей свободе, о положении литературы не было конца. Через полчаса пришел один из сотрудников “Слова”, г. Лесикевич, а через несколько минут другой, священник Петрушкевич. Расспросы возобновились снова, и не раз ставили меня в весьма затруднительное и неловкое положение. Дорожа истиной, я не раз должен был противоречить моим новым знакомым, сильно заинтересованным русскими вопросами, но имеющим о многом самое превратное понятие. Текущая русская литература здесь почти неизвестна, и кроме “Дня”, “Основы” да “Журнала мин<истерства> народн<ого> просвещения” редакция львовского “Слова” не получает ни одного русского периодического издания, потому что выписка их обходится очень дорого, а обмениваться нет способов. “Правительство, — говорят они, — берет у нас несколько экземпляров для России; но кому идут эти экземпляры — мы даже и не знаем”. Жалуются на “Современник” за то, что он отказал в сочувствии их народовым стремлениям. “Современник” здесь не получается, но статьи, касающиеся интересов русинов, им известны, вероятно, чрез корреспондентов из России. “Днем” русины очень довольны. “Основу” здесь любят, но во многом с ней расходятся, находя, что она не так ставит вопрос о русской (в смысле малороссийской) народности, дробит его, подвергает самовольным рассортировкам и обижает русинов, называя их литературу “русинскою”, их дела “русинскими”, тогда как они не употребляют этих прилагательных, а все свои интересы называют “русскими”. “У нас, — говорят они, — нет прилагательного “русинский”, и кто его употребляет, тот или умышленно отделяет нас от русского (не разумея здесь российского) народа, или не знает русской грамматики”. Не знаю, как смотрят на это дело в “Основе”. “Журналом министерства народного просвещения” русины ужасно недовольны; оно и понятно. Им, как рассказали мне Дедицкий и Петрушкевич, желалось иметь критико-библиографическйй отчет о текущей русской литературе. Из титула “Журнала министерства народного просвещения” они заключили, что там непременно должен быть такой отчет, и выписали это издание, обходящееся им довольно дорого; но в нем, разумеется, не нашли, чего искали, и сердятся. Я знаю, как обидно подобное разочарование, и потому вполне им сочувствую. Сидя в лесной глуши Пензенской губернии, я вычитал в газетах объявление о вышедшем “Курсе пиротехнии”, а в ту пору я страдал болезнью известного пана Заблоцкого

Со to z wielkiej rachuby

Mydłem przyszedł do zguby.

He удовлетворяли меня печи, которые умеют класть русские печники: дров горит много, а жара мало. У немцев же, говорят, паровые печи не в пример лучше наших… а тут “Курс пиротехнии”, сочиненный немцем. “Выпишу, — думаю себе, — эту книгу, и покажу, что значит настоящая печь”. Ведомо, что

My ze swym lemieszem

Na cudzę niwe śpieszym,

Naśladuje chęć płocha,

To Francuza, to Włocha,

A jak ludzi nie stanie

To choć Niemca mospanie.

Выписал книжку; жду ее с нетерпением. Что же? Привозят тоненькую брошюрку, на которой крупным шрифтом напечатано: “Руководство к пиротехнии”, а пониже мелко-мелко: “или искусство приготовлять фейерверки… ” Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! А тут еще соседи с расспросами: что? да как? Дернуло же меня наобещать сведений о пиротехнии, на основании опубликованного “руководства”! А может быть, и львовское “Слово” надеялось знакомить своих читателей с российскою литературою по “Журналу министерства народного просвещения”… И вышло оно, как я на “искусстве делать фейерверки” или как Заблоцкий на мыле! О! Они могут верить моему сочувствию, ибо similis similia gaudet (подобное подобному радуется). Посоветовал им выписать “Книжный вестник”, издаваемый Сеньковским в Петербурге. Для их целей это гораздо пригоднее и дешевле, без всякого сравнения.

Пока я посидел у Дедицкого, у него собралось несколько человек русинов, и я познакомился почти со всеми главными сотрудниками львовского “Слова”. Вечером все мы вместе долго ходили по бульвару. Священник Антоний Петрушкевич человек необыкновенно светлый и симпатичный. Он старается самым беспристрастным образом смотреть на деяния современных славянских партий в Австрии; сам же ни в какие политические споры не вдается, а занимается составлением корнеслова русского языка и историею. Я, однако, никак не привыкну к священникам без бород и одетым в сюртуки. Здешние греко-католические священники ни внешнею, ни внутреннею стороною не похожи на наших. Во-первых, они одеты, как одеваются все люди в Европе, и ничем наружным от мира людского не рознятся. Во-вторых, все они прекрасно образованы; каждый из них непременно окончил университетский курс, знает европейские языки, а некоторые даже имеют медицинские степени. Так, например, отец Владимир Терлецкий, живой, энергический человек, известный путешественник и писатель, имеет степень доктора медицины. Священники же здесь занимают такие места, на которых мы не привыкли видеть духовные лица, да и не можем их видеть на этих местах. А здесь, например, кафедру русской литературы во Львовском университете занимает священник Головацкий (известный исторический писатель); священники Цланицкий и Полянский служат директорами гимназий. А учителей и считать нечего. Гимназические преподаватели почти на половину из русских священников. Я познакомился с отцом Владимиром Терлецким, с Головацким и др., и знакомство это мне всегда будет милым и памятным. Если бы либералы, упрекающие “Слово” в “поповстве”, видели львовских представителей этого поповства, стоящих за народные интересы перед немецкой властью и перед Римом, в который на них летят доносы от либералов, навязывающих русинам свою народность и веру, то они поняли бы, что не бестактно идти “с попами”, а бестактно болтать вздор о людях, положение которых нам вовсе неизвестно. Положение русинов в Галиции весьма странное. Они не считают себя ни поляками, ни немцами, и стоит только взглянуть на все население Галиции и припомнить исторические судьбы этой страны, чтобы никогда снова не поднимать спорного вопроса о народности восточной Галиции. Население это говорит чистым малороссийским языком и молится по греческому обряду. Такого населения в восточной Галиции около 2800000 душ. Оно принадлежит к сословию сельскому; живет на землях владевших ими, по креспостному праву, помещиков происхождения польского и управляется чиновниками из поляков, служащими австрийскому правительству. Русское население восточной Галиции определяется двумя словами: “поп и хлоп”; польское — панство и чиновничество; немецкое — чиновничество. В городах, разумеется, деление это мешается; но, во всяком случае, остается несомненным, что 2800000 русских в восточной Галиции есть земледельцы, во главе которых стоит греко-униатское духовенство, а полтора миллиона поляков — помещики, чиновники, ученые и воины, т. е. австрийские офицеры. Поляки, как старинные господа русского человека в Галиции и на Украйне, очень недовольны, что русские не хотят теперь считать себя поляками и называют себя особым племенем, раскинутым от западной Галиции до самого Черного моря. Пробуждение к сознанию русской народности в восточной Галиции началось с 1846 года, когда в западной Галиции польские крестьяне отделались от своих помещиков, искавших у австрийского правительства защиты. В 1848 году русины (никого не резав во время мазурской резни) уже основали во Львове свою газету — “Зоря Галицка”. Газета эта редактировалась г. Павенцким и печаталась церковнославянским шрифтом. “Зоря Галицка” прекратилась, стало выходить “Слово”, встречающее себе сильных противников в двух самых либеральных и популярных органах польских. “Gazеta Narodowa” во Львове и “Czas” в Кракове не хотят признать русского элемента в галицийских русинах и в своих статьях не называют русскую партию иначе, как “схизматики”, “świetojurcy” (святоюрцы), издеваются над их стремлениями к восстановлению народности и печатают указания на симпатии русинов народу российскому. Я не хотел верить последнему обстоятельству, и этому трудно поверить человеку, знакомому с великорусскою литературою, где даже о Блонденах говорить не легко, а не только открыть чью бы то ни было симпатию. Но это, однако, не так. “Gazeta Narodowa”, “Czas” и “Kuźnia” (сатиритическая газета с карикатурами) без всякой церемонии пишут, что “святоюрцы сделали то-то и то-то, в чем выражается сочувствие Москве и москалям”. Австрийское правительство, замирающее от страха при одной мысли о готовности галицийских русинов соединиться с народом русским, идет по указаниям либеральных польских органов и запрещает здешним русинам даже называть друг друга по имени и отечеству. Русины уничтожают в своем богослужении звонки, клянчанье перед алтарем и другие обряды, введенные в греческое богослужение римским духовенством; польское духовенство посылает на это доносы папе, а газеты печатают громкие статьи против “схизмы”. Передо мною “Gazeta Narodowa” (dodatek do № 60[42]), “Czas”, “Kuźnia” (№ 10 и 11) и “Dziennik Literacki”, и в каждом листке этих изданий есть милые выходки против русинов. Выходки эти такого сорта, что у нас они просто немыслимы. В статье “Niespodziewany zwrót tendencji “Stowa”” (Неожиданный поворот тенденции “Слова”) (см. “Caz. Narodowa” № 60 dodatek) прямо сказано, что “partja świętojurców” должна сознаться, что ее “prace ida na korzyść Rossii” (труды ее служат пользе России). Ну и “Слово” уж, разумеется, где может, не остается в долгу и ругает поляков. Свалка между ними идет постоянная, и австрийское правительство тешится ею так, что аж брюшко у него потряхивается от радости. Да и как не радоваться, когда одна половина славян, забранных немцами, говорит: “Нам немец лучше, як лях”, а другая глаголет: “Не хотите считать себя поляками, так не быть вам ничем”, и в этих соображениях пишет то доносы на русинов, то ругается с ними и оскорбляет их народность. Читая самую “Kuźnia”, невольно вспоминаешь Сквозника-Дмухановского, и крепко хочется сказать этим бестолковым острякам: “Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!..”

В огородi ж мудрый нимиц

Картопельку садит,

А вы ее купуете…

Еште на здрове.

Какие ж из этого побоища австрийских славян выходят результаты? А результаты налицо. Когда либеральное австрийское правительство в силу новой конституции (“февральского патента”) собрало депутатов 100 человек от l 1/2 миллиона поляков и 50 человек от 2800000 русинов, то русины не выбрали ни одного поляка, а послали от себя на сейм священников или крестьян, и на самом сейме, в виду австрийского правительства, началась славянская схватка. На самом сеймовом собрании депутат селянин Данилевский, обратясь к депутатам польским, сказал: “Вы, паны, хотите згоди з нами, хлопами! Буде згода, но звернить щось те забрали. Мы вашего не хочем, але отдайте наше”, и пр., и сел. Правая сторона хранила гробовое молчание, и даже либеральное австрийское правительство, отратованное (спасенное) в 1848 году русскою кровью и нынче весело смотрящее, как австрийские газеты глумятся над нами, поносят целый народ, отказывая ему даже в человеческом смысле, даже оно распорядилось выпустить речь Данилевского из стенографических сеймовых записей.

Сегодня утром в 9 часов ко мне явился молодой человек, Гутовский. Его прислал редактор “Слова” для того, чтобы проводить меня в университет, где в первый раз будут читаться две пробные лекции на малороссийском языке. Я достал круглую петербургскую шляпу и отправился в университет пешком. По мере приближения к университету все чаще и чаще встречались густые толпы молодежи, в конфедератках, чемарках, подпоясанных широкими лакированными поясами с бляхами и пряжками, на которых изображены Собесский, Косцюшко и другие великие люди Польши. Попадаются группы людей, одетых в малороссийские казачки, с смушковыми высокими шапками и с красными мотылями поверх шапки. Пробные лекции читали доктор Емельян Лотушаньский и доктор Владислав Сроковский. Сначала обе лекции были прочитаны по-немецки, а затем по-малороссийски, или, как здесь хотят говорить, “по-русски”. Обе лекции имели своим предметом право. Из них лекция г. Сроковского мне понравилась гораздо больше.

Пока пробные лекции излагались по-немецки, аудитория была так полна, что множество слушателей стояли; но как только доктор Сроковский окончил чтение своей лекции по-немецки и доктор Лотушаньский, взойдя второй раз на кафедру, начал изложение своей лекции по-русски, масса слушателей в чемарках и широких поясах быстро встала и пошла к двери. В массе слушателей, одетых в малороссийские казакины, пробежал глухой ропот неудовольствия. Однако довольно чемарок остались на своих местах и, видимо, не симпатизировали нелепой демонстрации своих товарищей. После я узнал, что многие польские студенты очень скорбели о заявленном их товарищами факте бестолковой нетерпимости. Но грустный факт, однако, совершился. Мой товарищ, человек весьма благородный, просвещенный и толерантный, старается во всем найти что-нибудь в оправдание поляков, дерущихся с русинами для немецкой потехи, но порою это ему бывает очень трудно. Нельзя всего изъяснять независящими от нас обстоятельствами…

Wiesz со panie Jakubie?

Ja tych żalów nie lubię!

To już nasza natura,

Ze gdzie człowiek nie wskóra,

Zaraz krzyki, hałasy:

Winien pan Bóg, złe czasy,

Albo ludzka w tém wina,

Lub feralna gobzina…

Ej my panie Jakubie

Sami winni swéj zgubie.

Потолковав, мы согласились, что действительно my, panie Jakubie,

Sami winni swéj zgubie.[43]

На мою шляпу, или “цилиндр”, как их называют, поляки все косятся. В кафе даже отпускали каламбуры насчет “цилиндрованных”, а на пороге одна венгерка сильно толкнула меня локтем. Я сказал толкнувшей меня венгерке по-польски “извините”. Венгерка саркастически отвечала по-польски же: “Берегите цилиндр, а то ветер сдует”. “Цилиндр” очевидно становился неудобным для хождения по Львову, а еще впереди предстоят Краков и Прага, где цилиндры также не в почете. Раздумье взяло, какую наложить на себя сбрую? Конфедератку купить? Во-первых, я не поляк, а во-вторых, в ней нельзя будет ходить в Варшаве. Полукивер, в каких ходят русины?.. С какой же стати! Осмотрев пять или шесть магазинов, я, наконец, остановился на суконной гарибальдийской шляпе и купил ее за 4 рейнских 50 крейцеров. Это покрышка самая нейтральная. Последствия показали, что я в этой шляпе нашел чистое сокровище. Мальчик из книжного магазина, где я взял несколько русских лейпцигских изданий, принеся мою покупку, отдал ее швейцару, поручив доставить Włochu (итальянцу). С этой поры я так и пошел за итальянца. Это очень удобно в стране, где не симпатизируют моей благословенной Орловской губернии. Перед вечером я отправился в книжную лавку г. Дедицкого и там застал священника Терлецкого, профессора Головацкого и много других русинов. Знакомятся здесь необыкновенно скоро и бесцеремонно. Не успеешь пожать руку новому знакомому и сказать свое имя, как впадаешь в разговор такого содержания, какого не поведешь у нас с новым знакомым. В книжной русской лавке книг довольно, но выбор весьма неразнообразен. Впрочем, есть сочинения исторические и путешествия. Из ученых львовских писателей наиболее известны здесь своими трудами: профессор университета и священник Головацкий, Петрушкевич и Терлицкий. Они и теперь заняты капитальными работами, из которых корнеслов русского языка будет дорогим приобретением для русской литературы. Молодежь занимается более беллетристикой, с достоинствами которой я не успел познакомиться и знаю только, что в ней нет дел особенно крупных и многотомных и что повествователи и поэты львовские стараются изображать в своих произведениях тот класс общества, который у нас, с некоторого времени, исключительно называют “народом”. Здесь это совершенно понятно, ибо весь русский народ, отстаиваемый львовскою русскою литературою, есть поселяне.

Гг. Головаций, Терлецкий и Лесеневич были столь любезны, что пригласили меня в свое “русское казино”, где я, в течение одного же вечера, перезнакомился со всеми более или менее крупными личностями русской партии. Немцев и поляков здесь не бывает; казино помещается в “народном русском доме”. Дом этот — здание очень большое, но часть его еще не отделана. Казино занимает всего две комнаты с передней, но комнаты довольно просторные, хорошо меблированные и освещенные газом. В главной комнате, на самом парадном месте, где в некоторых странах обыкновенно вешаются портреты Наполеонов да Фердинандов, висит в вызолоченной рамке портрет Тараса Григорьевича Шевченки. “Любей кобзарь Украйны” здесь еще в большем, кажется, почете, чем у нас в Малороссии и Украйне. Любовь к нему лично так велика, что во имя ее даже отрицается возможность критического разбора его сочинений. Молодежь самым серьезным образом утверждает, что “Шевченко выше всех поэтов”. Едва-едва уступили мне Гомера, но лучших из славянских поэтов так и оставили позади Шевченка. Покойник рассердился бы, если бы ему в глаза сказать, что он не только безгранично выше Некрасова, Сырокомли, Гавличка и Кольцова, но что и Пушкин, и Мицкевич, и Лермонтов при нем отодвигаются на второй план. Если бы это было сказано в Петербурге или в Варшаве, то слушатели сделали бы о говорящем весьма страшное и не совсем выгодное заключение; но во Львове такой взгляд всем русинам кажется очень натуральный, и они не могут понять, отчего “Катерина” Шевченки не может быть поставлена выше “Ромео и Джульетты” Шекспира. “Ведь он (т. е. Шевченко) мировой поэт!” — восклицают горячие русины. Впрочем, в этом пристрастии их и упрекать нельзя, ибо, с одной стороны, оно проистекает из пламенной любви к родине, а с другой… мне кажется, что самые горячие из строителей мирового пьедестала для Шевченки едва ли имеют основательные понятия о поэтах, с которыми его сравнивают. Разумеется, славянину не делает чести незнание лучших славянских поэтов; но замечательно, что мы, русские, правда очень мало знакомы с литературою западных славян, а есть на западе славяне, еще менее знакомые с нашею литературою. Мне случалось замечать это в польском и малороссийском обществе. У нас еще встречаются люди, которые знают наизусть несколько строф из Мицкевича, Сырокомли и Шевченки; но никогда не случалось мне услыхать из уст поляка или малоросса ни одной строфы наших поэтов. Конечно, я не говорю об исключениях, которые есть всегда и во всем, а вообще, мне кажется, что я не ошибаюсь в моем замечании. Что этому за причина? По крайней мере, что тут стоит впереди прочего: народная гордость или народные усобицы? Кажется, и то, и другое вместе. У поляков к этому еще нужно прибавить непреоборимую ненависть к кириллице, а у русинов такую же исключительную любовь ко всему своему, что они с этой любовью невольно напоминают кавалерийского рекрута, который, желая ловко вскочить на лошадь, употребляет в своем прыжке столько силы, что совсем перескакивает через седло. Впрочем, в вопросе о любви к отечеству и к отечественному, я многого не могу понимать так, как понимают эти вещи поляки, претендующие на право владения русинами, которые не хотят иметь их своими покровителями, а еще менее, как понимают их некоторые из русинов, входящих теперь в период пережитого нами “квасного патриотизма”, мечтающего о невозможной замкнутости своего рода и идеализирующего эпохи кровавых распрь, пережитых их предками.

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни темной старины заветные преданья

Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

Да и не хотелось бы думать, что человечество вечно будет ставить привязанность к стране выше мировой идеи, выше справедливости и уважения к человеческому праву. От львовских либералов и патриотов мне удалось услышать такие вещи, каких я не слыхал с тех пор, как учитель русской словесности изъяснял нам разные стороны стихотворения Пушкина “Клеветникам России”. Непонятно мне это стремление претендовать на владение подвластными Австрии и России малороссиянами, по праву давнего владения. Что за народная кабала! Непонятны и желания другой стороны, в которых нельзя не заметить скрытой мысли: “было бы нам хорошо, а там — что нам за дело”. Мы, слава Богу, по крайней мере, в литературе ушли подальше и выходок, позволяемых себе польскими газетами против русского народа, не позволяем. У нас архитектора какого-нибудь со света сживут за то, что он побьет извозчика, — и, разумеется, поделом и вору мука, а в № 82 “Dziennika Literackiego” (стран. 653-я) литератор сам оповещает миру, как “его рука, вспомнив теорию Месмера, сошлась с рыжею бородою смелого жида, сказавшего ему, что он не пан”. И это находят очень милым!

Казино русское управляется очень хорошо. Прислуга вежливая, стол дешевый, пиво прекрасное. Беседа идет самая смелая и живая; никого ни в чем не подозревают и не боятся говорить все, что есть на сердце. Преобладающая тема разговора — народные интересы и ратование за них, против немцев и поляков. Немцев вовсе не боятся: “они нас теперь не сгерманизируют уж”, — говорят; но очень остерегаются поляков, которые то печатают доносы на симпатии русинов “московскому народу”, чего страшно боится правительство австрийское, то доносят папе о возвращении униатского духовенства к обрядам восточной церкви. Больше, впрочем, и бояться здешней русской партии нечего. Она может писать и пишет довольно свободно. Предварительной цензуры в Австрии нет, а вопросы, к которым придирается правительство после выпуска газет, поставлены довольно ясно. В делах внешней политики славянские газеты в Австрии свободны, так же, как и в Пруссии. Краковский “Czas”, львовская “Gazeta Narodowa” и “Kuźnia” пользуются этим правом по горло, и в особенности усердствуют при рассмотрении вопросов, в которых интересы польской народности совпадают с распоряжениями прусского и русского правительства. Польские газеты, выходящие в Пруссии (как, например, “Dziennik Poznański”), снова уж не церемонятся ни с австрийским, ни с русским правительством, и молчат зато о своем. Словом, на соседей и у австрийских, и у прусских польских литераторов руки совершенно развязаны, и они ругаются весьма изрядно. Варшавские же газеты, получаемые во Львове, не беспокоят ни Австрию, ни Пруссию. Австрийцы до такой степени преисполнены лестного доверия к благонамеренности нашей русской и польской журналистики, что даже не просматривают на границе проходящих из России и Царства Польского книг и газет, открывая, тем самым, широкий доступ нашему либерализму в пределы конституционной австрийской монархии. Произведения русской прессы продаются открыто, и я не успел повернуться в магазине, как уже разорился на 23 гульдена. Между новыми произведениями русских писателей есть очень много вещей, даже о существовании которых у нас ничего неизвестно; но должно сознаться, что далеко не все они стоят денег, которые за них лупит г. Вольфганг Гергард. Цены все самые почтенные и даже невероятные в сравнении с ценами книгам польским, а особенно немецким и французским.

О самом городе Львове не знаю, что сказать. Он очень чист, оживлен массами беспрестанно движущегося народа, освещен газом, и жизнь в нем дешевле, чем в любом из русских городов соответственной величины. Порядки несколько непохожи на наши; так, например, здесь все курят на улицах, и австрийских солдат постоянно встречаешь с сигарами в зубах. Полиции незаметно; но уличных сцен, требующих полицейского участия, я не видал. Женщины еще в трауре, но костюмы мужчин непозволительно разнообразны: венгерки, чемарки, пояса с портретами, шапки с кутасами (кистями) и т. п. Вообще австрийское правительство не преувеличивает значения национальных уборов и, кажется, вовсе не обращает на них никакого внимания. Кофейни здесь очень хороши и постоянно полны народом. В кофейнях же назначаются свидания.

— В какой вы будете кофейне в 4 часа? — спросил меня г. С—ий, вызвавшийся снабдить меня письмами в Краков и Прагу. Вопрос этот был сделан так, как будто всякий человек в 4 часа непременно должен попасть в какую-нибудь кофейню. В венской кофейне я был свидетелем самого жаркого спора между одним поляком и русином: они доказывали друг другу свои народные права и спорили о мерах противодействия немцам. Около нас со всех сторон сидели люди, Бог весть откуда, а в двух шагах играли на бильярде австрийские офицеры, и никто не обращал внимания на спор двух дипломатов. А спор был такой ожесточенный и искренний, что я снова вспомнил и пана Заблоцкого, и мою покойную бабушку Акулину Васильевну. Старушка, дожив без малого до ста годочков, была преисполнена доверием к непобедимости российского воинства и к необычайной силе русских вождей. В пафосе, охватывающем старушку, когда заходила речь о памятном ей 1812 годе, она не замечала, что шаловливые внуки и внучки (в числе 27-ми человек мужеского и женского пола) позволяли себе нарочно оспаривать всем известные события, и всегда, как неопровержимое доказательство, что у нас полководцы — богатыри, скажет бывало: “Да что вы, поросята! В двенадцатом году был полковник один — и не один он такой, может быть, был, а я только об одном о нем знаю — так какая у него была сила: сидит он на коне и полком командует, а откуда ни возьмись два офицерика, один французский, а другой немецкий, выхватили шпажонки, да и катят прямо на полковника. Полковые было хотели, как там следует, отразить их, но полковнк не велел. “Не надо, говорит, не троньте. Пусть, говорит, подъедут”. А как офицерики те подъехали, он не стал их рубить саблей, а протянул руки, схватил их обоих за волосы, поднял с седел, да лоб об лоб стукнул и бросил на стороны”. Бог его знает, почему мне этот невероятный рассказ покойной старушки приходит в голову, когда я слушаю галицийские споры, и представляется мне вдали какой-то огромный, чудовищный не то полковник, не то вахмистр, в белом мундире, с желтой перевязью. Сидит он, будто бы, на уродливом пегом коне, у которого все части тела одна другой не соответствуют, и протягивает свои страшные лапы к задорным патриотам. Слышится мне стук польского лба о лоб русина, и затем:

I długo, i daleko, słychać kopyt brzmienie:

Bo na obszernych polach rozległe milczenie;

Ani wesoł ej szlachty, ni rycerstwa głosy,

Tylko wiatr szumi smutnie uginajac klosy;

Tylko z mogił westchnienia i tych jęk spod trawy,

Co śpią na zwiędłych wieńcach swojej starej sławy.[44]

О католичество! О теория польского панованья по какому-то праву! О слепая ненависть галицкого русизма! Не одну еще песенку вы сложите друг про друга. Музыкальный чех сочинит для нее музыку, а мудрый немец приладит к шарманке славянские звуки, и под эти звуки в львовских и краковских пивных будет весело танцевать полупьяный австрийский вахмистр, прижимая к своему белому мундиру то румяную русинку, то грациозную польку.

Кстати о здешних женщинах. Я говорил только с тремя львовскими женщинами, одна из них была полька и две русинки. В существе, они все три польки, и по характерам, и по симпатиям, и по языку; разница только в вероисповедании. У русинов в Галиции нет ни своей аристократии, ни своего среднего класса. Русины, собственно, — крестьяне восточной Галиции да духовенство и небольшой кружок так называемой “русской интеллигенции”. Женщины, принадлежащие к этой “интеллигенции”, говорят постоянно на польском языке и учились по-польски. Теперь русины заводят уже школы для своих женщин и стараются дать им особое, непольское воспитание. Я не знаю, да, кажется, еще и никто не знает: каково будет это воспитание. В польской женщине отвратителен тот биготизм, который навязывают ей ксендзовские теории, это правда; но и самая ее религиозность имеет свои прекрасные стороны, которых, напр<имер>, не имеют “скромные дочери нашей отчизны”, и я совершенно разделяю убеждения г. Еорженевского, “że polska kobieta zdąży wszędzie, gdzie ją poprowadzi ten, со ją wybrał i któremu podjęła się towarzyszyć”.[45] Дай Боже, чтобы русины могли также со временем сказать то же самое о своих женщинах, что сказал в приведенных строках польский писатель, переживший свою популярность, но не переживший своего прекрасного, симпатического таланта. Чтобы воспитать женщин в новом вкусе, нужно много уменья и беспристрастия. Я глубоко поражен высоким умственным развитием русского духовенства во Львове и смею надеяться, что оно осторожно и обдуманно возьмется за воспитание девочек, которые будут первыми ученицами русских школ; но боюсь, чтобы воспитатели, увлекаясь своим, несколько нетерпимым патриотизмом, из желания отметить русскую женщину от женщины польской, не впали в крайности. Польское воспитание женщин имеет в себе много недостатков, но сумма добрых сторон далеко превосходит эти недостатки. Верные и неверные жены есть везде, есть везде и дурные матери, но дело не в исключениях. Известные большинству славян системы женского воспитания создают по преимуществу или Гапку, способную троить водицы и варить запеканки; или ключницу Лукерью, или, что еще хуже, “наряженную куклу на самодельных пружинах”. Женщины всех этих трех категорий не годятся для того, чтобы разделять здравые прогрессивные стремления своего века; на их коленях не отдохнет спокойно голова сколько-нибудь развитого мужа; они не поддержат его словом и делом в минуту душевной невзгоды и не дадут отчизне детей, способных жить без жалости и умирать без страха. Мы, русские, или, как нас здесь называют, “россияне”, переживаем теперь эпоху “эмансипирования женщин”. Мы хорошо помним наших бабок и матерей, знаем семьи, где основа семейства тверда, благодаря отеческим преданиям, но где зато нет ни капли поэзии, без которой семья есть бремя, и знаем другие семьи, семьи новой организации, где все стремится врознь, где мать — не мать и не жена, где “снявши голову, о волосах плачут” и где никогда не увидишь ни доброго мужа, ни веселых детей. Не дай Бог никому дожить до горького состояния народа, который, устами одного из своих лучших поэтов, вылил желчную жалобу на недостаток существ, способных вызывать глубокое и прочное чувство.

Любить… но кого же?.. на время — не стоит труда,

А вечно любить невозможно.

Если есть на свете уже готовая женщина, которая “zdąży wszędzie, gdzie ją poprowadzi ten, со ją wybrał, któremu podjął a się towarzyszyć”, то грешно не вникнуть в систему воспитания, приготовившую такую женщину, и не стараться усвоить себе все, что есть в ней хорошего. Ничего нет легче воспитать женщин так, что они не будут подходить к этому образцу и будут совершенно “в особом роде”; но что же от этого выиграет народное счастье? Чем усыпят свою совесть учители, когда в семьях, куда их воспитанницы придут женами, не будет ни спокойного мужа, ни веселых детей? Да, я очень боюсь, чтобы русины галицийские не перепрыгнули через коня, на которого они садятся. Не следует же непременно ходить в лаптях из-за того только, что сапоги шьет сосед, обижающий меня своею надменностью. Лучше поучиться самому шить сапоги. Я в Пинске видел русские семьи с женами, воспитанными в польских школах, и… да дай Бог мне чаще встречать такие семьи! Впрочем, от всего сердца желаю, чтобы молодое женское поколение галицийских русинок выросло, расцвело и пошло замуж со всеми способностями понять и разделить благородные стремления своих мужей.

Женщины во Львове могут наслаждаться гораздо большей свободой, чем у нас в образованном Петербурге и матушке Москве белокаменной. Бульвар по улице короля Лудовика усеян женщинами с самого обеда до 11 часов ночи; даже и позже мелькают женские фигуры, но никто к ним не пристает, как у нас, где честной женщине нельзя показаться на улицу, чтобы не услыхать тотчас же самых интимных предложений. Здесь женщины гуляют свободно и никто их не трогает, несмотря на то, что Львов особенно изобилует женщинами, торгующими своею красотою. У полек и этот промысел, блистательно защищенный некоторыми экономическими писателями, практикуется как-то гораздо благообразнее. Львовская камелия не бросает по сторонам наглых взглядов, не толкает нарочно локтем, не заговаривает с прохожим, как наша невская камелия, а гуляет себе пристойно, таким же шагом, как и прочие, и нужно обладать польскою ловкостью, чтобы, сохраняя все наружное приличие, все-таки дать заметить, что если вы пойдете за нею в десяти шагах, то, войдя в одни ворота, она вам тихонько шепнет: “proszę”[46] и… расстояние совсем исчезнет. Камелий, разъезжающих в колясках, на собственных рысаках, здесь нет, но нет и домов, где гнусные спекулянты опутывают несчастную женщину долгами и наживаются от нее. Первое здесь невозможно, потому что страшная конкуренция необыкновенно сбивает цену, а эксплуатация женщин спекулянтами в том виде, как это известно у нас, не допускается австрийской полициею.

Больше уж, кажется, записать о Львове нечего… Да! Во-первых, я должен вступиться здесь за честь моей родины, оскорбленной г. Головиным в изданных им лекциях “О френологии”. В этой тоненькой книжечке, за которую г. Вольфганг Гергард дует очень толстые деньги, сказано, что мы, русские, не можем похвалиться изобретательностью, потому что вся она ограничивается изобретением самовара. Это несправедливо. Мы еще изобрели рукомойник со стержнем, и Европа сделала бы очень хорошо, если бы усвоила себе наше второе изобретение. Чая здесь пить невозможно, потому что его варят в кофейниках; но это еще ничего: не единым чаем человек жить может; но как жить, не умываясь? А умываться здесь русскому человеку решительно невозможно.

Во всех гостиницах дают продолговатую фарфоровую или глиняную лоханку, а при лоханке графин с водой, и больше ничего. Из графина наливают воду в лоханку, и полощите в ней свою физиономию.

Очень хорошо было бы, если бы поляки обзавелись нашими калужскими умывальниками.

Краков.

Из Львова поезд отходит рано утром, и потому билеты в омнибус, который довозит до станции железной дороги, берутся с вечера. Утром омнибус едет и забирает пассажиров. Не знаю, забирает ли он пассажиров, живущих в отдаленных улицах города, или только по улице короля Лудовика. Меня разбудили в пять часов; я оделся, взял мой дорожный мешок и отправился за ворота. На дворе было еще темно. В дилижансе сидел чахоточный господин в конфедератке, дама с кошачьим выражением лица, господин с толстым брюхом и другая дама с толстым мешком на коленях. Последняя пара сидела друг против друга, и мешок дамы образовывал одну плоскость с брюхом ее противного соседа. Я занял место у самой двери, и еще оставалось одно место, на которое имел право мой товарищ, по обыкновению всегда начинающий кормить своих собак тогда, когда нужно выезжать на охоту. Ждали мы его долго, и за это чахоточный господин пять или шесть раз принимался посылать ему по “триста дьяволов”. Однако приехали на железную дорогу еще вовремя и благополучно выехали в вагоне второго класса. Сочинение Гендшеля опять оказалось несправедливым ни в указании цен, ни в обозначении срока отхода поезда. Вагоны второго класса на Краковско-львовской железной дороге много лучше вагонов этого же класса на наших дорогах. Особенно умно прилажены лампы. Каждая лампа помещается в перегородке, разделяющей два купе, и заключена, как орех в скорлупе, в стеклянном шаре, защищающем пассажиров от копоти и дурного запаха, а лампу от всякого незваного вмешательства в управление ею. Когда молитва столинского раввина и всех подведомых ему пинских скакунов будет услышана и от Пинска начнут строить железную дорогу к Белостоку, тогда я непременно напишу два рассуждения. В одном постараюсь последовательно развить мысль влияния, какое могут иметь на петербургскую публику пинские скакуны и трава “любчик”, которую мещане м<естечка> Давид-городка, вероятно, доставят в достаточном количестве, а в другом будет доказано, что на литовской железной дороге непременно должно устроить такие лампы, как на Львовско-краковской, а не такие, как на Петербургско-варшавской. В последнем рассуждении я буду приводить весьма много аргументов, из которых будут наиболее сильны аргументы, так сказать, нравственные. Я надеюсь убедить почтенных учредителей общества литовской железной дороги в необходимости рекомендуемых мною ламп в видах сохранения общественной нравственности, ибо, начав с изложения вредного влияния, производимого правлением Петербургско-варшавской и Петербургско-московской железных дорог на нравы людей, непосредственно заведующих освещением вагонов, я дойду до исчисления различных побуждений, развиваемых в человеке различными степенями света. Тут будет несколько наблюдений, произведенных самым ближайшим образом при ярком освещении, в полусвете и в совершенной темноте, когда ветер задувает свечу, оставляя мужчину не старее 30 лет и женщину, “стоящую выше всех предрассудков”, единственными обитателями восьмиместного купе. Далее идти мне уж не позволит цензура, охраняющая нравы нашего племени от тлетворных идей развращенных вольнодумством публицистов и поэтов.

Моя соседка, молоденькая дама, встала с своего места и указывает двум девочкам на высокую земляную насыпь, виднеющуюся вправо. “Это нашей Ванде насыпали”, — говорит она, вспоминая честную красавицу, отвергшую руку, за которую схватилась бы любая нимфа другой страны. И всю-то эту историю, со всеми вероятными и невероятными примечаниями, она повторяла девочкам, с жаром, с чувством восторженного патриотизма.

— А вот тут, смотрите влево, видите? Это могила Костюшки. А кругом ее, видите, стены? Это австрияки строят крепость. Теперь уж нельзя ходить на могилу, а скоро ее не будет и видно.

И опять дети внимательно слушают историю народного героя, и по их умным глазенкам видно, как глубоко падают семена в молодое сердце.

Зачем ты, о Бларамберг, не устроил по варшавской линии амбаркадеров, способных так же скоро оглушать, как наделять самым прочным катаром? Я не слыхал бы, что говорит эта мать своим детям, и не вспомнил бы страны, где большинство так называемых образованных женщин произносят слово “история” только с прилагательным “скандальная история”, а другая, гораздо меньшая, пресерьезно утверждает, что у их страны нет истории; что из всех двенадцати томов отечественного историка нельзя ничего вычитать, кроме покоряющихся сцен варварства и рабства. А спросите их, читали ли они хоть один том своей истории? Знают ли хоть одну из ее драматических страниц? Сумеют ли хоть о Марфе Посаднице рассказать что-нибудь своим детям, как рассказывает моя соседка о Ванде и Костюшке?

Однако дремлется с дороги, и постель смотрит привлекательно.

Кстати о постелях. Со Львова дают очень чистые постели. Матрасы мягкие, простыни и наволочки чистые, и одеяло подшивают чистой простыней тут же, как дают постель.

Загрузка...