Доставив себе удовольствие, которое достается не всякому, мы пошли обратно к загону. Стрелки, один за другим, повыходили из леса и окружили нас у входа в загон. Один из них принес нам пук зеленой травы зубровки, которую зубры предпочитают другим травам. Она теперь очень стара и начинает желтеть, довольно жестка и с вида похожа на обыкновенную осоку, но не имеет таких режущих окраин, как осока. Одно просвещенное лицо, встретившее нас при выходе из зверинца, заметило, впрочем, что принесенная нам стрелками трава не зубровка, а только похожа на нее. Сомнение это основывалось на том, что принесенная нам зубровка не имеет запаха, отличающего это растение; но стрелки единогласно утверждали, что это действительно зубровка, и говорили, что зубровка осенью не имеет запаха, по которому летом и весною ее можно отличить от похожих на нее трав. Кто из них правее — судить не могу, а за что купил, за то и продаю. Кроме 12–15 зубров, в беловежском зверинце есть самое незначительное число представителей других животных пород, обитающих в Беловежской пуще. Незначительность числа живущих в зверинце особей нам объяснили тем, что “беловежский зверинец собственно не зверинец, а, так сказать, садок, в который загоняется зверь для царских охот, и что держать здесь много зверей постоянно нет никакой нужды”.


Лошади наши были поручены крестьянам, привезшим стрелков. Шуба моего товарища оставалась на телеге, брошенная мехом вверх. Когда мы, после трех или более часов пребывания в зверинце в ожидании зубров, снова подошли к своему экипажу, шуба лежала так же, как мы ее оставили, и была совершенно мокра.


— Зачем вы не повернули футру (мех) сукном вверх или не спрятали ее под телегу? — спросил крестьян мой товарищ, содрогаясь от мысли влезть в мокрую шубу.


— Не смели, пане!


— Чего ж тут не сметь? Если бы вы дурное что сделали, а то прибрать от дождя не смели? А?!


— Не смели, пане!


— Да чего ж тут не сметь-то? — продолжал мой товарищ и, не желая испытывать ощущений Леандра, плывущего к своей Геро, надел шубу мехом наверх.


— Боялись, ваше благородие, чтобы не сказали, что пропало что-нибудь с воза.


Вот вам и сказ!

17-го сентября, с. Шерешево.

Беловежа название свое получила от бывшей здесь когда-то белой башни (белой вежи). Достоверных сказаний о том, откуда пуща и селение Беловежа получили свои названия, нет. У Балинского в его известном сочинении “Starożytna Polska pod względem historycznym, jeograficznym i statystycznym”, мы встречаем только предположение, что тут был охотничий деревянный замок королей польских, который по своим белым башням мог быть назван Беловежею, а от этого замка и вся лесная пуща, в которой ом был построен, получила свое название.[19] Теперь в с. Беловеже есть церковь, сельское управление и недавно построенный охотничий домик государя. С. Беловежа стоит среди пущи, на огромной поляне, окруженной со всех сторон лесом. Солнце, взошедшее после расчистившихся дождевых туч, уже готово было утонуть за темной синевой бора, когда мы въехали на двор беловежского сельского управления. Рассчитавшись с белостокским извозчиком и заказав себе две пары обывательских лошадей, самовар и яичницу, мы отправились осмотреть царский охотничий домик. Домик невелик; в нем всего около семи небольших комнат, в которых нет ничего достопримечательного. В первой комнате несколько охотничьих чучел, работы, как сказывают, хранителя виленского музея, очень хорошо отделанная кабанья голова; во второй комнате очень недурные деревянные медальоны с рельефными изображениями дичи; далее кабинет; еще далее комната с ширмами из матовых стекол и комната, в которой сложено несколько подушек и байковых одеял. Пыли нет, все чисто и опрятно. Снаружи домик смотрит домиком, весело и приютно. На фронтоне постройки, соединяющейся с этим домиком и служащей (кажется) помещением для местного лесничего, укреплена голова зубра, сделанная в естественную величину; но я не мог узнать, из чего сделана эта голова: из бронзированного гипса или из металла. Около домика, который, впрочем, здесь называют дворцом, по склону холма разбит палисадник. По направлению этого склона к солнечному свету нужно полагать, что из палисадника можно было бы сделать вещь очень милую, но этого, разумеется, не сделано. Палисадник совершенно заброшен и шелестом растущего в нем бурьяна протестует на невнимание лиц, заведующих имуществом казны или короны. По дороге от беловежского зверинца до д. Беловежи видны местами кучи собранного валежника и сложенные полусаженки прекрасных дров. Странно и жалко видеть толстые строевые деревья, порезанные на дрова, и даже в этом виде гниющие у самой дороги, по недостатку сбыта лесного материала.


— Неужели по всему лесу валежник так же собран? — спросил я моего товарища.


— Ну, не думаю, — отвечал он.


— Где ж там! Борони Боже, — вмешался извозчик, — это вот только около дороги.


— А дрова?


— А так само и дрова.


— А в середине леса ничего?


— Да что ж там будет? Ничего.


Из с. Беловежи мы выехали поздно. Как начали собирать лошадей, так и собирали до одиннадцати часов ночи. Яичница никуда не годилась, и есть было нечего. Надпись, находящуюся на обелиске, поставленном в Беловеже в воспоминание избиения зубров королем польским (кажется, Станиславом Августом) и его сотрудниками, не мог списать, потому что было уже темно, а надпись, высеченная на сероватом камне, хотя и совершенно ясна и свежа, но в сумерки читать ее довольно трудно. От Беловежи к д. Кивачам (как называют ее здешние крестьяне), или Кивачина (как значится на плане Беловежской пущи), дорога идет лесом, необыкновенно густым и рослым.


Самая дорожная просека здесь гораздо уже, и есть места, где со всех сторон охватывает непроглядная, могильная тьма. Узкая, но длинная литовская фурманка, приспособленная здесь для возки жита и соли, идущих с юга, через Пинск, к Белостоку, очень удобна для езды одному, но вдвоем на ней сидеть невозможно; а мы, по неопытности своей, на одной фурманке отправили вещи, а сами уселись вдвоем на другую. Пришлось попеременно сидеть друг у друга в ногах. Взглянув вверх, на узенькой полоске неба я увидел звезды: в лесу было тихо и тепло, но звездный свет не доходил к нам, и небо мы видели, как из глубокого колодца. В одном месте, с правой стороны, вдруг сквозь деревья показалась поляна.


— Что это? — спросил я извозчика. — Луг?


— Болото.


Действительно завиднелась кое-где вода, и послышался легкий шелест болотных трав.


— А велико это болото?


— Скрозь.


— Как скрозь? Разве и с левой стороны болото?


— Болото, — отвечает литвин бесстрастным голосом.


— И мы едем по болоту?


— По болоту.


— Что же это, гать, что ли?


— Гать.


— А по оба бока болото.


— Болото.


— Зубры тут ходят?


— Что им делать в болоте?


— А лоси?


— Лось любит болото.


— И не тонет он?


— Нет.


— А дик? (кабан — по-польски dzik).


— Дик везде.


— И к болотам ходит?


— Больше около дубу. Желуди жрет.


Что-то треснуло и зашумело в лесу.


— Зверь? — спрашиваю я извозчика.


— Зверь.


— А какой зверь?


— А кто его знает.


Нет, с этим не разговоришься. В Кивачи приехали ночью и остановились у избы “пана совестного”. Изба чистая, светлая, стены вверху выбелены, а в рост человека просто чисто выскоблены. Печка выбелена не мелом, а белою глиною. Побелка очень чистая. На загнетке горели кусочки смолистого корня. Свет довольно ярок, но красноват и беспрестанно мелькает. Березовая лучинка, как ее приготовляет мордва в Пензенской губернии, на мой взгляд, светит несравненно лучше. Впрочем, “пани совестная” объяснила мне, что во время прядева или другой ручной работы изба этими же смолистыми кусками освещается иначе. Она взяла несколько щепок распиленного корня, зажгла их и положила в крошечный каминок, устроенный в угле печки: изба осветилась так, что можно было прясть и шить в нескольких шагах от каминка. Каминок особым узким рукавом соединяется с трубою выше вьюшки, и дым от горящих для освещения щепок уходит в трубу, не унося с собою теплого воздуха из избы. Пан и пани “совестные”, три девочки, которыми благословен их супружеский союз, и работница, довольно красивая девушка лет 18-ти, имеют вид здоровый. Глаза у детей чистые голубые, и ни малейшего признака колтуна или болезни век, которые так нередко встречается видеть у литвинов, живущих в курных избах. Пан “совестный” все хлопотал: послал за лошадьми и за пивом, которого мы просили купить у еврея, а пани “совестная” и ее работница сели против нас на лавочку. Я нарезал галяреты проснувшимся детям, из которых старшее имеет не более пяти лет, и они, с полуоткрытыми глазенками, начали уплетать, чавкая ртом громче одной известной мне энергической украинской дамы. Пива на гривенник принесли такую массу, что мы сами выпили, попотчевали хозяев; я напоил девочек, из которых одна, с белыми волосами и черными глазенками, выпила два стакана, и все-таки пива осталось. Пиво слабое, как русская брага, и на брагу похоже и вкусом, но пить его при жажде очень приятно. Работница у пана “совестного” живет “из милости”, т. е. из-за прокормления и одежи.


— Что же так дешево? — спросил я девушку.


— А так, бо у нас дешево, — отвечала она, грустно надпираясь рукой.


— Ты сирота, верно?


Девушка утвердительно кивнула головою.


— Ни отца, ни матери нет?


— Мать умерла, — так же грустно продолжала сирота.


— А отец?


— Отца не было, — отвечала она с полувеселою, полуироническою улыбкою.


— Верно, мать солдатка была?


Девушка опять утвердительно кивнула головою.


— Что ж, тебя никто не сватает?


— Никто.


— Ты ж такая хорошая, красивая.


Девушка слегка зарумянилась, утерла рукавом нос и сказала: “Ну, дак что ж?”


— Чего ж на тебе не жениться?


Девушка молчала.


— А ты пошла бы замуж?


— Разумеется, пошла бы. Надоело уж чужие кутки-то (углы) обивать, — отвечала она, с постоянным выражением грустной иронии.


— Может быть, Бог даст, выйдешь, — сказал я, чтобы сказать что-нибудь.


— Может, знайдется такой же до пары, да и поберутся, — промолвила “пани совестная” с чувством некоторого достоинства.


— А хозяйский сын будто уж и не может на сироте жениться?


— Чего не может! Только посаг (приданое) все ж таки какой-нибудь нужно.


— А Бог с ними, те хозяйские сыны! — резко сказала девушка, соскочила с лавки и стала поправлять горевшие лучинки.


— А бедному жениться, так и ночь коротка, — сказал я, вспомнив малороссийскую пословицу.


— А так, пане, — серьезным тоном заметила хозяйка.


Девушка пристально стояла у огня, сложив руки на молодой, очень красиво очерченной складками белой рубашки груди, и ни слова не сказала. Только по тонким устам ее милого, свежего и немножко хитрого личика снова промелькнула ироническая улыбка.


“Пан совестный” вошел с пятью крестьянами, т. е. с двумя извозчиками, которые нас привезли из Беловежи, с двумя, которые должны везти из Кивачина до Шерешова, и десятником, наряжавшим подводы. Мы заплатили прогоны за дорогу от Беловежи и дали по злоту на водку. Мрачный и бесстрастный литвин, от которого нельзя было дорогою добиться слова, прояснел и стал рассказывать, как разложены наши вещи. Десятнику дали гривенник. Выходя из хаты, я дал двугривенник на ленту Олесе, сироте, с которой беседовал, и не успел спрятать руки, как она неожиданно ее поцеловала.


— Выходи замуж, — сказал я, прощаясь с нею.


— Спасибо пану на добром слове, — отвечала она.



По одному ехать на фурманке очень удобно: сидишь между колесами, не трясет, и не рискуешь беспрестанно выпасть. На эти фурманки здесь ставят по две бочки сала (Low), и еще напереди остается место погонщику; но они, как я уже сказал, очень узки. Мой новый возница, молодой парень лет 22-х, с длинными волосами и довольно приятным, хотя и бесцветным лицом, беспрестанно ежится в своей худой свитке.


— Холодно! — проговорил он, громко крякнув.


— А разве у тебя нет ничего потеплее?


— Есть.


— Чего же не надел?


— Так, не надел.


Прошла маленькая пауза.


— Волк! волк! — весело крикнул возница.


— Где ты его видишь?


— Вон! вон! — отвечал извозчик, указывая ручкой бича влево от леса, к которому приближалась наша дорога.


Я стал вглядываться и вскоре очень близко увидал темный силуэт волка и его сверкающие глаза. Зверь стоял смирно, повертывая только одну морду, а сам не шевелился.


— Ишь, гадина, как насмелился! И не трогается даже, — сказал извозчик. “Уло!” — крикнул он. “Уло!” — повторил он опять. Волк стоял по-прежнему. “Видите, какая анафема! Не боится”.


Волк, действительно, как будто не обращал внимания на крик и стоял спокойно; только сверканье двух светящихся точек свидетельствовало, что он беспрестанно озирается на все стороны и не упускает из вида своего стратегического положения.


— А много тут волков?


— Пропасть.


— Лесные офицеры их стреляют?


— Стреляют, да все-таки их пропасть.


— А медведей?


— Теперь вот что-то не видать, а то были.


— Много, чай, скотины перепортили?


— Портили; ну, все волки проклятые больше портят.


— А зубров?


— С медведем зубру нипочем. Он ему враз (сейчас) отобьет смелость. Ему вот волки, так беда.


— Отчего ж волк хуже медведя?


— Медведь один идет на зубра — что ж он ему сделает? А волки проклятые стадом, так и облепят: тот за ляжки, тот за брюхо, все сзади, зубр их таскает, таскает, пока упадет; тут ему и смерть.


— И много они их так губят?


— Должно, немного, а таки губят.


— Кости видаете иногда?


— Трафится (случается), часом видишь, ну, только редко.


— И медведь-таки последний, вот, что убили стрелки, задрал одного здоровенного зубра, — сказал извозчик, входя “в пассию”, как называют курские дамы неудержимое словоизвержение, которым они жестоко страдают, либо от тускарьской воды, либо от раков из Сейма.


— Почему же ты это знаешь?


— Видела вся наша осока.[20]


— Что же видела осока?


— Прежде еще мы видели этого медведя и все уж было приготовили, чтоб идти на него, а он и задрал зубра.


— Почему же вы думаете, что это он задрал?


— Видать по деревьям, как он залез на дерево и сидел там, караулил.


— Это вы догадываетесь?


— Видно, как лез вверх и как оттуда прямо на горб ему (т. е. зубру) так и прыгнул, так и засел. Деревья, сучья, все кругом от того дерева, где он сел, все поломано. Иные деревца-таки здоровые, толстые так и выхвачены. Это он лапой хватался, хотел сдержать зубра-то, а по иному по старому древу так по коре так когтищами и процарапал. Далеко, далеко он его катал, а тут уж, видно, умаялся, и косточки его и теперь так лежат.


— Большой был зубр?


— Двое между рог сядут, и еще просторно.


— А медведь?


— Не видал, как его убили. Лихорадка меня в это время трясла, а другие говорят, большущий зверь.


— А волки, видал, как гоняют зубров?


— Нет, сам не видал.


— Да ты зубра-то видал ли? — спрашиваю я шутя. Литвин рассмеялся.


— Что, видал?


— Да мы же осока! — отвечал он сквозь смех.


— Так часто видите?


— О, часто.


— И не боитесь их?


— Как старика встретишь, так прячешься.


— Чего же прятаться? Он ведь не бросается.


— Все лучше, как сховаешься (спрячешься) или на дерево взлезешь.


— Разве он когда бьет человека?


— Дядю моего, лет пять будет, крепко напугал.


— Расскажи, пожалуйста.


— Несет дядя домой плетушку, а дело к вечеру. Несет, а глух тоже был покойник: не слыхал, как зверь-то подошел, а он подошел да как ткнет в плетушку, так и взвилась. Дядя упал — старый человек был, — упал и лежит; опомнился, поднял голову, а зубр его плетушку знай подкидывает, да как увидел, что дядя поднимается, опять к нему. Ни жив ни мертв дядя. Зубр подошел и ну его обнюхивать. Дядя так и ждет, что вот поднырнет рогами, да и на цментарж (на кладбище) закинет. Аж он, черт этакий, понюхал, понюхал, посопел, лизнул его раза с два, и да и опять к плетушке, ну ее опять метать.


— А дядя же?


— Помаленьку уполоз в куст, да со страха так старый и вскочил на сосну; целую ночь там просидел, пока наши ехали, так закричал им. Совсем было помер со страха.


— А не вез он часом москаля со страха?


— Як кажете?


Малороссийской поговорки здесь не понимают.


— Не врал дядя? — спрашиваю я снова.


— Ого, врал! Не такой был человек, чтоб врать.


— Чего ж зубр плетушку-то кидал: сердился или играл?


— Потешался. Они ведь охотники забавляться. Иной раз возьмутся бороться — Боже мой! — только стон стоит, трещит все кругом. Заденут рога за рога, как только не сломят.


— А может быть и ломают?


— Нет, не ломают. Як бы ломать, то уж лучше б он иной раз роги поломал, чем жизни решиться, и не поломает бидак.


— Не понимаю я, что ты говоришь.


— Эге! Не понимаете. Вот, как куска стоит.


— Какая куска?


— Куска, куска, что летом по лесу стоит… маленькая такая, тучами так и ходит.


— Комары, что ли?


— Эге, комары, комары. Ух, да и допекают же они зубров! Волк или медведь теперь еще может часом сделать что-нибудь тому, что “поедынче” (отдельно) ходит, а стаду нет, у них хоть их сколько соберись, не выкусят а ни клока. А куска как настанет, так так доймет их, что они иначе бешеные, аж стогнут, землю роют, выйдут на горку, да оттуда все так кувырком и летят. Сам я это раз видел, своими глазами; даже земля дрожит, право.


— Ну, а жизни-то как решаются они от куски?


— Да ходили наши двое один раз в соседскую деревню, да и заблудились. Вышли на какую-то поляну, Бог знает куда; и ночь уж, и месяц взошел; видят, дело плохо. А издали сразу как загудет, да как выскочит на поляну здоровенный зубр, прямо так лбом о корень и хватился, и ну его вертеть, и ну вертеть, и сам гудит. Это куска ему морду-то и осела, он-то с ней ничего и не поделает. Испужались наши хлопцы, да бежать; бежали, куда глаза глядят, так до самого утра проходили. А пошли мы после сено убирать; глядим, около сосны валяются кости зубра и рога, совсем со лбом промеж двух кореньев засунуты. Оглядели это наши хлопцы, так и познали, что это та самая полянка, где они зубра видели. Как доняла его куска, рога-то он засадил меж корней, чтоб лбище свой почесать, да, видно, и не вытащил, а тут его волки, верно, и задушили.


— А может быть, и с голода издох, — добавил крестьянин после небольшой паузы.


— Как же это он задел рога и вынуть не мог? Ведь они же у него к концу уже.


— Ну, или вширь как завязил, или не умел полегоньку вынуть, все рвал досадуючи, а коренья крепкие, догадки же нагнуться не было. Зверь, хоть дорогой, но все же глупый.


— Поймать его легко или нет?


— Пустое дело: сгородил станочек да положил сена, он и придет; запирай сзади да веди. Так их и ловили, кому там их отсылали, не знаю, королю какому или генералу.


— Чего ж ему идти на сено, когда оно у него есть в лесу?


— Какое там сено?


— Вы же готовите, осокою, как ты говоришь?


— Это даровая работа! Пустое дело с этим сеном.


— Отчего?


— Первое, что его на всех зубров не наготовишь, а второе, что они его сразу все попсуют (попортят): нажрутся, да давай копать его, да кататься на нем, спать разлягутся, все перемочат, перегадят под ногами, да так оно в снегу да в грязи и гноится. Шкода (жаль) работы только, — прибавил он, вздохнувши.


— А в скольких местах кладут сено по пуще?


— Бог их знает, только везде, все одно, сено это зубрам не в помощь. Сгубят сразу все сено и пошли целую зиму кору глодать; пока снег мал, еще осинки молодые скусывают, а там пухнут с голоду на одной коре. В эту-то пору они и к мужикам, на скирдники таскаются, только берегись: все в одну ночь слопают и в леса соседние разбредутся.


— И живут они в соседних лесах или назад идут?


— В Свислочской даче их пропасть живет и вот в нашем маленьком леску, а пара что-то года с два жила, да нет ее теперь. Либо волки загнали, либо в пущу опять вскочили. А то было какие смелые стали; скот наш деревенский пасется, они выйдут да смотрят.


— А ни с коровами, ни с быками не паровались?


— Нет. Наша скотина мелкая, а они какие ведь черти! Где с ними? Он нашу корову просто задушит. Вот у пана тут одного, так спаровали зубра с коровою, потому что крупная, хорошая, так этакая телка зародилась! Рослая, красивая, здоровая, на диво. Только к молоку, говорят, нехороша.[21]


— Нехороша, говоришь, к молоку?


— Да ведьма ее, говорят, испортила.[22]


— Вы все сочиняете.


— Нет, это верно. А вы, пане, смеетесь над ведьмами? Ой! Я пану на это не даю рады (совета). Лихие шельмы, Боже крый от них.


— И людей, стало, они портят?


— Нет, все больше коров да пчел.


— Ну, у меня ни коров, ни пчел нет. А у вас пчел много?


— Нет, мало стало, переводятся борти.


— Что так? Ведьмы, что ли?


— От, и лету им нет, отбиваются все.


Здешние крестьяне верят, что пчелы состоят под особым покровительством невидимых сил. Этому же верят также и в серединной России. В Орловской, например, губернии верят, что есть пчелы, от Бога присланные, и есть загнанные сатаною, вследствие слова, которое знает хозяин. Пчелы от роев, загнанных сатаною, всегда очень сильны и побивают других; но от них хозяин никогда не смеет дать части в церковь (кануну), и купцы “с крещеной душою” будто бы распознают мед от дьявольских пчел и не продают такого воска на церковные свечи, а свозят “в жидовские места” и на фабрики. Действительно, и из крестьян Кромского уезда я знаю пчеловодов, которые ни за что не дают своего меда на канун в церковь; но что им внушает сопротивление общему обычаю тамошних крестьян-пчеловодов, — не знаю.


— А леса вам дают? — полюбопытствовал я у крестьянина.


— Спросить нужно, так дают, по усмотрению.


— А сверх усмотрения?


— Нельзя. Разве пан не видел шлагбавы за нашей деревней?


Я вспомнил, что действительно мы проезжали шлагбаум; что долго звали живущего там стрелка и что нас пропустили, не осматривавши.


— Там смотрят, чтобы ничего не взяли из пущи.


— А мимо шлагбаума?


— Ну, это как кому хочется, — отвечал извозчик, повернувшись ко мне и оскалив зубы. — Да не стоит, — прибавил он, дернув вожжами.


“Разве что так!” — подумал я.


В шерешевское сельское управление приехали очень поздно. Писарь в чемарке встретил нас с заспанными глазами. Приемной комнаты нет. Я улегся на столе, а мой товарищ нашел это импровизированное ложе неудобным, сказав, что “на столе еще належишься”, принял половину капли Rhus в сотом делении и в полной униформе погрузился в настланное для него соломенное море.

18-го сентября, г. Пружаны.

Утро прошло презабавно. Проснулись мы от крика в еврейской школе, стоящей около сельского управления. Писарь, услыхав наше неудовольствие, сказал по-польски: “Поганый народ эти жиды!” Спутник мой, ругающий жидов вразобь, вступился за избранное племя, когда его коснулись оптом, и начался спор. Доводы сыпались с той и с другой стороны; но победа, в моих глазах, клонилась на сторону моего товарища, несмотря на то что он затруднялся в выражениях на польском языке. Писарь убедился в том, что и он, и его сослуживцы, и все его приятели бьют баклуши, когда евреи работают.


— Это все так, вельможный пане, однако все же они подлые.


— Чем же подлые?


— До рук все дела забрали.


— Ну, вот, извольте с ними разговаривать! — возразил мой товарищ, обратившись ко мне.


— Что же! Это не я один, а весь свет знает, — отвечал писарь.


— Еще и целый свет! А вы… весь свет тоже знает, что вы лентяи.


Писарь глупо осклабился, однако не согласился, что евреи “не подлые”, и “не поганые”.


В шерешевском сельском управлении я встретил редкости, восстановившие меня некоторым образом против Сырокомли. Он, рассказывая о литовском Полесье, говорит, что

Żaden nowy obyczaj, zaden wymysł świezy,

Nie przemienił ich mowy, ni kształtów odziezy;

Zaden nowy duch wieku nie przyłożył ręki,

By zmienić bicie serca albo takt piosenki.

Jak przed wieki nosiły Słowiańskie narody,

Takie nosza sukmany, takie samy brody,

Takie same sieriery, któremi dąb walą,

Takie same cerkiewki, w których Boga chwala,

Tak samo ich posila miód, jadła i ryba,

Nie tutaj nie przybyło — trochę nędzy chyba.[23]

Шерешевский писарь рассказывал мне историю крестьян, убивших зубра во время голодного года. Они были братья, голод терзал их семейства и угрожал им голодною смертью; начальство хлопотало о покупке хлеба, посылало за ним в Пинск и даже на Волынь; но пока что было, крестьяне решились ни отчаянные средства. Они начали бить зубров; двое, пойманные стрелками, во время самого убийства зверя, и наказаны.

— А теперь не бьют зубров? — спросил я.

— Нет, теперь не бьют.

— А шкуры зубровые откуда попадаются?

— Уже о том не знаю.

В Пружаны меня повез очень веселый мужик с неприятно-сладострастным, чувственным выражением лица. Я первый раз видел такое лицо в Литве.

— Видал ты зубров?

— Ой-ой! Еще сколько.

— А к вам они заходят?

— Отчего не заходят?

— И часто?

— Года с три уж не было, а то так заходили. Тут один старик три года жил.

— Где ж он делся?

— Бог его знает.

— Может, убили.

— Может, и убили.

— А у вас много дичи?

— Стрелки бьют, а мы не ходим за этим.

— Отчего так?

— Так, и ружей нет, и часу нет.

— А стрелкам?

— Им что делать, как не таскаться?

— Что ж они бьют?

— Сарн, данелек, что попадется.

— Да это ж не позволено.

— Вот будут они глядеть!

Народа очень много едет все по одному направлению. “Это от праздника”, — говорит извозчик.

— Какой же был праздник?

— Чахнохрист.

— Какой?

— Чахнохрист.

— Чахнохрист? — переспросил я, удивленный новым, неизвестным мне именем праздника.

— Чахнохрист, Чахнохрист зовется, пане.

Господи, что же это за праздник? Добивался, добивался, и узнаю, что это Воздвижение креста (14-го сентября).

Г. Пружаны замечательны во многих отношениях. Во-первых, там есть мостовая, которая лучше мостовой во многих губерниях России. Во-вторых, тем, что в нем обретаются красивые мужские и женские лица, которых не видишь почти с третьей станции от Петербурга. В-третьих, там есть нечто вроде табльдота и строится большой каменный костел, и против него уныло стоит ветхая православная церковь. И, наконец, тем, что приехать сюда очень легко, а выехать необыкновенно трудно. В Пружанах есть четыре почтовые лошади, на которых отвозят почту в Кобрин, но проезжающим их не дают, и потому проезжающий на почтовых в Пружаны должен выбираться отсюда как ему угодно. Иногда уезжают на лошадях еврейских, а когда у евреев праздники или шабаши, тогда сидят у моря и ждут погоды.

Прелесть этого положения мы изведали на себе. Приехав в Пружаны в десять часов утра, мы тотчас же послали за обывательскими лошадями, которые должны были отвезти нас до Загребова, откуда начинается непрерывное почтовое сообщение с Пинском. Товарищ мой отправился к живущему в Пружанах маршалку, у которого он за год перед сим каплею аконита избавил от наглой (скоропостижной) смерти каретного коня, а я завернулся в свитку и залег спать в холодной комнате и на голодный желудок. Проснувшись в три часа, я сходил пообедал, осмотрел пружанскую церковь. Осведомлялся у дьячка о том, действительно ли праздник Воздвижения крестьяне называют чахнохристом? Оказалось, что это действительно так. В ожидании лошадей до десяти часов вечера разговаривал я с хозяином. Здешние евреи все ждут железной дороги из Пинска в Белосток, которая, по их соображениям, будет иметь великое значение для литовского края. Они ожидают, что из Пинска и запинского края (Pinszczyzпу) пойдут на Варшавскую железную дорогу хлеба из Волыни, свиньи, которых из Пинска забирают теперь и гонят в Царство Польское мазуры, и крымская соль, которую во всем здешнем крае предпочитают соли, доставляемой из Гродна. Теперь все это идет фурманами и потому, разумеется, идет не очень шибко, хотя крестьяне постоянно занимаются фурманством. Наш пружанский хозяин имел дела со строителями Варшавской железной дороги и вообще человек опытный в подрядах. Он не хочет верить, что можно выстроить железную дорогу не дороже 35000 руб. за версту, как надеются выстроить Литовскую железную дорогу до самого места соединения ее с Варшавскою железною дорогою, стоящею по 105000 руб. сер<ебром> верста. Он начал выкладывать цены ужасно высокие и не хотел верить, что когда-нибудь не нужно будет темных расходов. Разуверится ли он?.. Не знаю, что еще больше записать о моем пребывании в Пружанах; разве то, что здесь я видел один образец литовского артистократического хлебосольства и имел случай искренно порадоваться от всего сердца, что я родился от племени, которое хотя и не ведет своего родословного дерева от римских гусей, но никогда не оставляло холодным и голодным ни прохожего, ни проезжего, не разбирая, какому Богу он верует. Я вспомнил солдатиков с польским выговором, которых радушно принимали в Пензе и Саратове, вспомнил многое, многое и поневоле пришел к заключению, которое заставило меня желать забыть имя пружанского аристократа, а потому и подробности происшествия, вызвавшего эту заметку, заносить не хочу.

18-го сентября, ст. Антополь.

“Chciałem począć od tego, że wyjechałem z Prużanów, ale kto z was, kochani czytelnicy, tak jest mocny w jeografii, żeby miał о Prużanach wiedzieć?”.[24] Известный польский литератор Крашевский в одном из своих многочисленных сочинений (“Wspomnienia Polesia, Wołynia i Litwy”[25]) таким образом освободил себя от описания своего выезда из Пружан; но я, при всем моем уважении к этому писателю, должен, напротив, записать, как выезжают из Пружан, где четыре лошади только отвозят почту, а для проезжающих, как я уже заметил, нет почтовых лошадей.

Во-первых, привели нам подводу, запряженную парою крохотных лошадей, муцев. Мы не решились пуститься на этих крысах и потребовали третью лошадь. Снова пошла потеха, окончившаяся, однако, тем, что часа через полтора привели высокого, худого и скрюченного росинанта и запрягли его на левую пристяжку. Уложили наши вещи. Мой чемоданчик поставили под наше сиденье, а окованный железом сундук военного гомеопата — на передок, и на него воссел кучер, в котором сначала я не заметил никакой странности.

— На Запрудов! — сказали мы, усевшись.

Кучер тронул, и шагов тридцать проехали рысью.

— Пане Лукаш (Лука)! Пане Лукаш! — раздалось сзади нас, и послышался топот сапог и старческий сап.

— Ох, фу! — отдувался догонявший. — Пане Антоний!

Наш кучер издал какой-то полусвист-полузвук.

— От же ты этого коня бокового не тронь, бо он, — будь он неладен, — брыкается.

— Брыкается? — спросил мой сопутник. — Зачем же вы дали такую лошадь?

— Ничего, ничего, пане! — успокоил нас догнавший старик. — Ты, пане Лукаш, только не трогай его; нехай (пускай) по воле бежит.

Снова поехали; но, сделавши шагов двадцать, возница наш пробрюзжал “тпрюсь, тпрюсь” и что-то зашамшил зубами, суетясь на сундуке.

— Что ты говоришь? — спросил его мой товарищ. Извозчик опят зашамшил, но ничего невозможно разобрать было.

— Обернись сюда и скажи.

Опять шамшанье.

— Да что у тебя во рту?

Извозчик старался выговорить что-то, но из всех его слов мы разобрали, что “мова (речь) в мене такая поганая”. — “Пане Антоний!” — закричал он внятнее, приподнявшись на сундуке.

Из темноты сзади послышался отклик.

— Что у тебя случилось? — спрашиваю я извозчики.

— Ничего, пане, ничего.

— Пане Лукаш! — раздается снова сзади.

— А!

— Это ты меня звал?

— А я же. Кто ж еще?

Подошел пан Антоний. Пан Лукаш что-то забормотал и задвигался во все стороны, а пан Антоний начал заглядывать под телегу.

— Да скажите же, Бога ради, что у вас такое?

— Ничего, пане, ничего. Фурманка трохи (немного) рассунулась.

Вот тебе и раз! Ночью ехать на рассыпавшейся телеге — приятно!

— Вороти назад.

— Ничего, пане, ничего. Будьте покойны. Нужно только вот этот сундук снять с передка.

Сняли сундук, поставили его под себя и поехали на авось.

— Пане Антоний! — опять закричал пан Лукаш. Пан Антоний подбежал снова.

— Зануздай ну пристяжных.

Пан Антоний повертелся у лошадиных голов, и мы, слава Богу, выехали за пределы г. Пружан.

— Проклятая эта фурманка, — сказал мой товарищ, — совсем сидеть нельзя.

— Да, сидеть скверно, — отвечал я, поглядывая на сундук, по железной крышке которого мы так и скользили из стороны в сторону. — И зачем вы возите вещи в сундуке? Где видано ездить с сундуками на телегах?

— Что ж, когда чемоданы моей езды не выдерживают.

— Купите хороший, так выдержит.

— Уж покупал; так и летят вдребезги.

— Закажите Вальтеру.

— Не выдержит никакой.

Сопутник мой, значит, взлез на своего конька. Не сомневаясь, что его нельзя разуверить в том, что ездить по-людски, с чемоданом, а не с гробом, окованным сверху железным листом, гораздо удобнее, я только слегка заметил, что если и действительно он находится в положении богатыря, который никак не мог найти меча по своей длани, то лучше же пусть рассыпаются чемоданы, чем кости людей, трясущихся на его сундуке.

— Ничего, на нем ямщики всегда сидят и не жалуются. Только в морозы, как настынет крыша, так недовольны.

— Я думаю, будешь недоволен, принимая дорогою холодную ванну.

— Не долго же каждому приходится.

— Примерзать-то?

— Ну, уж и примерзать! А, впрочем, на нем сидеть ловко.

— Ну, этого я, по теперешним моим ощущениям, не скажу. А как вот наш пан Лукаш взъедет на косогор, то и покатимся мы с вами долой с фурманки.

— Я уж один раз упал.

— Ну, вот видите! — заметил я.

— Да еще как! Был у одного из служащих у нас французов. Переночевал. Утром подают фурманку, француз с женою вышли на крыльцо, напутствуют меня парижскими любезностями, а я, “с ловкостью почти военного человека”, прыгнул в фурманку. Сел и только что крикнул “пошел!”, как вдруг чувствую, что фурманка из-под меня выскочила. Сознаю, что в какое-то короткое мгновение я видел свои собственные ноги торчащими вверх каблуками, что у меня болит затылок и что я лежу на дороге.

Приводя себе на память довольно почтенную фигуру моего товарища, его гомеопатические чувства, его коротенькие ножки и полные ручки, я не мог удержаться и расхохотался.

— А тут, — продолжал рассказчик, — и больно-то! И неприятно так упасть в глазах подчиненных! Экая, думаю, досада! Смотрю, француз с женой и все провожавшие меня люди стоят надо мной, высказывают сожаления, а сами, вижу, как не лопнут со смеха. Поднялся я и скорей уехал.

— Ну, вот видите, что делает ваш сундук!

— Да разве я с сундука упал?

— А с чего же?

— С куля. Куль рогожный набили соломой, чтоб было покойнее сидеть, да набили-то по усердию туго, как валик. Как только лошади дернули, куль покачнулся, я и полетел через задок фурманки.

— Пане! — прошамшил извозчик.

— Что тебе?

— Куда ехать-то: на Свадбичи или на Запрудов?

— На Запрудов, на Запрудов. Зачем нам ехать на Свадбичи?

— А так, пане; зачем же вам на Свадбичи?

— А ты дорогу-то хорошо ли знаешь?

— Ого! Я тут взрос. Я того и спрашиваю панов, что сейчас будет разъезд на Свадбичи и на Запрудов.

— На Запрудов, на Запрудов. А какая отличная станция Свадбичи! Можно спросить кушанья, все свежее, и сейчас изготовят, — сказал мой товарищ.

— А в Запрудове?

— Там ничего нет.

— Ну, и Бог с ним, лишь бы скорей доехать да пересидеть в тепле катар.

— Да вы принимайте аконит.

— Я принимаю.

Мне начало дрематься, и, несмотря на неловкое сиденье, я чувствовал, что глаза у меня слипаются. Спать, однако, оказалось невозможным, и я только довольствовался молчанием.

— Погоняй, — говорил мой сопутник.

— Не можно, пане!

— Отчего не можно?

— Поносят кони.

— Что ты плетешь?

— Ей же ей, поносят. Вот ей, конек только первый раз запряжен.

— Который?

— Что в оглоблях.

— Что ж это вы, с ума сошли, жеребенка запрягать в корень?

— Ничего, пане!

— Погоняй хоть большую-то.

— А чтоб она пропала! Доедем и так, пане!

— За что ж только пара везет?

— А то побьют, пане! — и извозчик хлынул бичом по правой лошаденке.

— На Запрудово ли ты едешь?

— О, на Запрудово.

Фурманка сильно покачнулась, и мы едва-едва удержались.

— Дорогу, сдается, чи не потеряли мы, — сказал своей мовой извозчик.

— Ах ты, Боже мой! Ну, ступай, ищи.

Извозчик походил с четверть часа и, вернувшись, зашамотил весело: “Нет, это та самая дорога”. — “Пужку[26] сгубил”, — пробормотал он, немного повременив, смотря на конец бичевого кнутовища.

— Что ты за чудак такой? — спросил его мой товарищ.

— Я старый.

— Как старый?

— А еще, как француз подходил, то было мне 25 годов.

— Чего ж тебя посадили?

— А кому ж ехать, пане?

— Кто помоложе.

— Нет в дворе молодших.

— Сыновей разве нет?

— Поумирали, один только остался, да молодой еще, тройкой не справит.

— Как молодой?

— Восемнадцать годков.

— Так тебе под шестьдесят лет было, как он родился?

— А было, пане!

— Молодец!

Старик захихикал и закашлялся. Впереди по дороге завиднелся огонек. Лошади бежали, но, поравнявшись с огнем, вдруг бросились в сторону и опять чуть не опрокинули фурманку.

— Ой! Бьют, ой, бьют, панове, — забормотал старик, прядя веревочными вожжами; лошади остановились, но топтались на месте и ни за что не хотели идти вперед. Нечего было делать! Я слез, взял коренного жеребенка за повод и провел его мимо огня.

— Да он у тебя не зануздан! — сказал я, видя, что уздечка взлезла лошади на верх головы и вожжи приходятся почти у самых ушей.

— А не зануздана.

— Зачем же так, если он еще в первый раз запряжен?

— Пристяжная зануздана, пане!

Что прикажете толковать! Я потянул вожжу и, сделав из нее петельку, заложил в рот жеребенку, вместо удила.

Поехали. Попутчик мой начал опять разговор с паном Лукашом, заставляя его по нескольку раз повторять одно и то же слово, пока можно было что-нибудь разобрать.

— Ты помнишь француза-то?

— Помню, — отвечал старик, — кобылу у меня загнал проклятый.

— Как же он загнал?

— Побрал нас тут с фурманками, наклал всякой всячины и погнал, а корма не было, кобыла моя и издохла. Отличная была лошадь, гнедая, здоровая, чтоб ему пропасть за нее. Однако 25 рублей дал.

— А лошадь разве больше стоила?

— По-тогдашнему не стоила, а по-теперешнему она дорого стоила бы.

— Да ведь он тебе платил по-тогдашнему, а не теперешнему?

— Это так. Войско ничего было, доброе войско было, — прибавил он, подумав.

— Не обижали вас?

— Нет, в дороге всем делились, ну, а как нечего есть, так уж все и не едим.

— А вы чего же не прятались, как подходили войска?

— Куда спрячешься-то? В лесу с голоду умрешь. Лучше уж было идти.

— А польские войска вас не тревожили, как была война?

— Нет, только рекрутов взяли.

— Тоже добрые были войска?

— Ничего. Рекрутов я тогда тоже возил, так насмотрелся на них. О, Боже мой, страсть была какая!

— В войсках-то?

— Нет, как рекрутов везли.

— Какая же тут страсть была?

— А кони вот тоже, как теперь, сборные, один туды, другой сюды лезет; справа[27] поганая, вся на матузках (обрывочках), а дорога тяжкая. Боже ж мой, что было только! Кони вертают все до дому, матузки раз в раз рвутся да рвутся, а рекруты утекают… Такое было, что и сто лет человек проживет, не увидит.

— Ну, а за польское панованье лучше было?

— Бог знает, как сказать. Гвалтовной работой они нас в Пружанах донимали, а то ничего.

— Заработки были?

— Были, да гроши были часом такие, что на вес их только сдавали, и французские тоже на вес.

— Ну, а теперешние карточки как у вас ходят?

— Жидовские-то?

— Да.

— Поганые это гроши.

— А гвалтом докуда вы работали?

— Аж до самой царицы Катерины.

— Ведь вы же мещане; за что ж вы работали?

— От поди ж, работали, да и только. А если, бывало, не пойдешь, то и — и, такого гармидора (шуму) нароблят!.. Все ходили гвалтом.[28]

Издали забелелась прямая полоса Брестлитовского шоссе. Лошади бежали ровною рысцою, левая пристяжная по-прежнему ничего не везла, и старик спокойно смотрел, как валек от опущенных постромок стукал лошадь по коленкам. Но только что коренной жеребенок ступил на шоссированную дорогу, опять метнул в сторону и затопотал, отхватывая от камня свои неподкованные ноги. Старик зашамотал губами и, соскочив с козел, повел жеребенка под уздцы.

— Садись же, — сказал ему мой попутчик, видя, что он ведет и ведет лошадь.

— Нет, я лучше буду его вести, пане!

— Что ты говоришь! Когда же мы так доедем?

— Тут недалеко, пане, до Запруд.

— Как недалеко?

— Верст с пять осталось.

Я пересел на передок, взял вожжи и крикнул старику: “садись”. Он, кажется, очень обрадовался и, усевшись на моем месте, начал рассказывать, как трудно ездить на этих проклятых сборных конях. Кони, однако, бежали прекрасно, даже росинант натянул постромки и не протестовал против нескольких щелчков вожжею, из чего я и заключаю, что пан Антоний надул трусливого пана Лукаша, представив ему свою клячу опасным вольнодумцем.

Наконец завиднелась станция.

— Это и есть Запрудово?

— Запрудово, пане!

Когда я слезал с фурманки, извозчик отчаянно махнул руками и сказал: “О, Боже мой! Боже мой! Я поеду один на сих конях? Пропал я теперь с ними!”

И жаль старика, и смех неудержимый берет, глядя на его трусость. Станция очень хорошая и очень большая. Отставной солдат предложил нам кушать. Повар со всеми финесами рассказал, как он может нам сейчас изготовить пару цыплят (kurczat), а я повалился на диван и начал дремать. Сквозь сон слышу шум, в котором отличаю русские слова моего товарища, непонятную мову (речь) нашего извозчика и варшавское наречие станционного смотрителя. Наконец шум в соседней комнате затих, дверь отворилась и является мой товарищ.

— Прошу покорно радоваться! — говорит он, обращаясь ко мне с обиженным видом.

— Что такое? — спросил я, ничего не понимая.

— Знаете, где мы?

— В Запрудах.

— Нет-с, в Свадбичах.

Я расхохотался.

— Семнадцать верст назад отвез старый шут, — говорил мой товарищ, все более обижаясь.

— Давайте хоть посмотрим на него за это.

Велели позвать старика, чтобы дать ему на водку; но солдат возвратился, объявив, что пан Лукаш сложил наши вещи и ускакал.

Цыплят подали разогретых, ветчина гадкая с желтым жиром и сухая. Попутчик мой потребовал уксусу.

— Нету, пане, у нас.

— Как можно, чтобы при буфете не было оцта! — сказал он по-польски.

— А! Это оцта пан спрашивает. Оцет есть.

Дали уксуса.

— Нет ли чем почистить в зубах? — опять спросил мой чистоплотный попутчик.

— Есть, пане! — Повар побежал и возвратился с гусиным пером, на конце которого насохли чернила.

Я опять рассмеялся, а попутчик мой окончательно обиделся, и мы поехали в Запруды.

Из Запрудов до Антополя, заплатив двойные прогоны, мы поехали проселками. Приехав в Антополь, я ужасно проголодался.

— Есть что-нибудь съесть? — спросил я у писаря, вышедшего в чемарке с кутасами (кистями).

— Ничего нет.

— Отчего же вы не держите?

— Не держим.

Из-за двери выглянула еврейская физиономия и спряталась; потом опять выглянула, потом опять спряталась, и наконец через порог переступил тонкий, длинный еврей.

— Може паны что-нибудь скушали бы? — спросил он, подобострастно улыбаясь.

— А что ты дашь нам?

— Могу дать курицу жареную; могу дать рыбу вареную, могу дать яйца всмятку.

— Давай курицу, рыбу и яйца всмятку, — радостно воскликнул я, как Осип в доме Сквозника-Дмухановского, где были щи, каша и пироги. Поели прекрасно и за все заплатили 80 копеек.

— Отчего бы пану не держать кушанья? — заметил я писарю.

— Не стоит, — отвечал он, сделав косую мину и поправив широкий лакированный пояс.

— А вот евреи так не думают!

— Это уж их дело.

— Вы, кажется, не любите евреев?

— Кто их любит! Подлый народ.

— Эт! О них и говорить не стоит.

— А если б вот не евреи, так пришлось бы голодать, глядя на ваш пояс.

Пан писарь обиделся и ничего не ответил.

Вечером приехали в Яновку. Пред въездом в Яновку нас остановили несколько крестьян. Посмотрели в фурманку и отошли прочь к горящему костру, сказавши ямщику: “Поезжай с Богом”.

— Чего они смотрели? — спросил я ямщика.

— Сена.

— Зачем же они смотрели сена? Что им за дело до сена?

— Быдло (рогатый скот) в Дрогичине падает, так чтобы хворобы (болести) оттуда не завезли с сеном.

А проезжая Дрогичино, я видел, как коровы тянули из лужаек грязную болотную воду, и только удивлялся, как такое пойло не произведет громадного падежа. В Яновке мы совсем осмеркли. В ожидании самовара я сидел на крыльце и, смотря на все меня окружающее, вспомнил сумерки в роскошных надднепровских хуторах; вспомнил теплый пейзаж, которым родная семья часто любовалась с крылечка панинской мазанки, глядя на Долгий лесок, на зеркальную поверхность пруда, на деревушку вверху Гостомли, скромной реки, не значащейся ни на одной географической карте. Тут пели, читали, вспоминали, пили “по чарци”, “щоб усим легенько згадалось”, а кругом зелень только синеет; желтый лист порою перекатится через дворик, но в воздухе еще тепло; из-за горки несется молодецкая песня, то давящая, то безумно веселая; из деревни слышится многоголосый собачий лай, и около колен вертится пятилетняя девочка с голубыми глазенками и умным личиком.

— Не уезжай, мой голубчик, не уезжай, мой милый, — говорит она, — я хочу, чтобы ты был со мною.

В Яновке нет ничего этого. Гладкая равнина, идущая от самого Белостока, очень приятна для соображений строителей Литовской железной дороги; но для глаза я не знаю ничего утомительнее и печальнее. Это не саратовская степь с густым колосом; не новороссийская степь с травою, в которой баран спрячется; это даже не жаркие Рынь-Пески, не киргизское раздолье, — а это холодная, белая неблагодарная почва, над которой человек без отдыха и покоя льет свой кровавый пот, нередко для того, чтобы собрать тощие колосья руками, как берут в России лен или замашни. Не то что дико и угрюмо, а как-то печально, безотрадно, холодно и серо. Бледные люди, женщины с изнеможенными лицами и присохшими грудями, мужчины с длинными космами редко расчесанных волос, колтуны, какая-то запуганность, задавленность в глазах и серое небо над серой землею. Скорей бы в Пинск на роздых, авось выздоровею и отведу на чем-нибудь глаза, не видавшие, с самых Кивачей, ни одного благообразного облика.

18-го сентября, Пинск.

Из новейших писателей о Пинске и о здешнем крае подробнее многих писал польский литератор Крашевский. Его сочинение “Wspomnienia Polesia, Wołynia i Litwy” (“Воспоминания о Полесье, Волыни и Литве”), изданное в Париже два года назад, без хронологической даты, известно всем, знакомым с литературою западных славян.[29] Оно не составляет чисто научного исследования, даже в нем очень немного сведений археологических, исторических и статистических, но оно очень верно знакомит с характером края и, по легкости своего изложения, не утомляет капризного внимания славянского племени, приученного литературою последних лет только ко всему такому легонькому. Впрочем, описания в роде “Wspomnień” Крашевского, по моему крайнему разумению, в данный момент исторического развития общества часто могут служить интересам края гораздо прямее, чем, например, многие изыскания, чтение которых превосходит меру обыкновенного человеческого терпения. Я о Пинске вообще думал не чаще большинства моих милых соотечественников, и значение этого города, и характер его населения мне были знакомы весьма поверхностно. Поэтому понятно, что прежде чем выйти из дома Фрейма Гринберга, в котором мои кости отдохнули на довольно чистой постели, я развернул “Wspomnienia” Крашевского. Вступление мое в пределы, подведомственные пинскому городничему, несколько разнствует со вступлением в эти же пределы г. Крашевского. Он въезжал в Пинск со шляхтичем, и зато его у городского столба остановил еврей с железным щупом, ткал им в повозку и попортил чемоданы, отыскивая водки, которую, по замечанию г. Крашевского, сюда можно ввезти только в желудке; а я въехал с почтовым ямщиком, и за то меня не обыскал еврей. Но, как я все-таки видел сквозь мрак ночной фигуру еврея со щупом, то и не сомневаюсь, что сын израилев носит этот инструмент не для чего иного, как для употребления, описанного на 92 странице 2-го издания “Wspomnień” Крашевского.

Теперь Пинск уездный город Минской губернии, в которой полагается местонахождение известной сморгонской академии медвежьих наук. Мирное население нынешнего Пинска состоит из христиан и евреев. Христиане исповедуют римско-католическую веру, но есть и православные, а говорят все, без исключения, на польском языке. Евреи разделяются на обыкновенных, т. е. талмудистов, или, как они себя называют, “старозаконных”, и хасидов, они же китаевцы и скакуны. Г. Крашевский называет этот раскол сектою хасидов, китаевцев или каролинцев, производя последнее из трех названий от Каролина, бывшего предместья Пинска, теперь совершенно с ним соединенного и составляющего часть его полицейского разделения. В настоящее время, как я сегодня узнал, схизматствующие сыны Израиля утратили название каролинцев и зовутся обыкновенно китаевцами или еще чаще скакунами. Откуда произошло название китаевцев, мне никто не объяснил, а их раввин, к которому я хотел обратиться, выехал из Пинска и живет теперь в м. Столине, что на р. Горыне. Скакунами же они прозваны за обычай прыгать, “скакать”, во время совершения общественной молитвы, и в целом крае у простолюдинов они известны, собственно, только под этим названием. Каролин и Пинск теперь благоденствуют под опекою общего покровителя г. городничего и только делятся на две партии по отношению к двум частным приставам. Имея в виду, что уездный город Пинск не только имеет городничего, без которого не бывает города, но даже частных приставов, да еще не одного, а двух, я уж не хочу говорить, что Пинск нимало не напоминает ни Кром, ни Малоархангельска, ни Борзны, ни Черни, ни (спаси Господи!) Городищ, устроенных собственно для выдачи пензенским винокурам свидетельств на не существующую на самом деле запасную медь, ради получения под нее денег. Но не похож Пинск ни на Елец, ни на Рыбинск, ни на Серпухов, ни на Бердичев, где непривычный человек, подвергшись еврейской услужливости, в полдня делается готовым субъектом для любого дома умалишенных. Он именно “сам по себе”. Не спеша утверждать, как велико право Пинска именоваться литовским Ливерпулем, как иные его называют, можно сказать, что он несомненно один из важнейших пунктов литовского края. Значение его велико в настоящее время и способно быстро возвыситься, если для Пинска сделается что-нибудь вдобавок к тому, что он делает сам, стоя на немноговодной реке и не соединяясь искусственными путями ни с одним из голодных мест Литвы, требующих хлеба, соли и мяса. Мне кажется, что Пинск скорее литовская Москва, чем Ливерпуль. Его географическое положение, по отношению к путям сообщения, имеет некоторую солидарность с Москвою, и фабричная его производительность и промышленность его окрестностей не напоминают Ливерпуля. До Пинска снизу водные сообщения весьма удовлетворительны; подвоз сюда хлеба из плодородных местностей днепровского бассейна очень удобен, и потому здесь существуют такие цены на хлеб, что, при всей дороговизне доставки его в Гродно, он шел туда в голодные годы. Соль же, шерсть и прочие украинские продукты и теперь постоянно везутся отсюда по направлению к Белостоку и за Белосток по Гродненской губернии. Водяные пути за Пинск уже гораздо затруднительнее. Их два: один идет в Балтийское море, к Данцигу, а другой, тоже в Балтийское море, через Вислу. Для перевозки хлеба каналами Огинским и Королевским его в Пинске перегружают с днепровских берлинок на мелкоходные суда и плоты. Идучи на плотах, хлеб мокнет, прорастает и портится. Приходя в заграничные порты в кулях, покрытых “зелеными изумрудами русских полей”, он подвергается невыгодному бракованию, ибо иностранцы, не читая некоторых статей г. Асакова, не понимают, что наши “зеленые изумруды полей” надежнее чисто отвеянного зерна. А как трудно допустить, чтобы европейцы, которым мы продаем свой хлеб, вошли во вкус г. Асакова, то нужно, чтобы хлеб наш приходил не в том виде, в каком он приходит к ним на плотах, отправляющихся из Пинска в Данциг, где самый строевой лес, связанный в плоты, составляет предмет торговли пинских купцов. Но, сверх забот о заграничной торговле через Неман и Вислу, должно же подумать и о внутренней торговле, о распределении богатств плодородных местностей нашей земли по всему лицу государства. Видеть местности, изобилующие хлебом, в положении выгодном для сбыта, а местности, требующие привозного хлеба, — в положении выгодном для приобретения его, в свое время, сходною ценою, — задача более важная, чем усиление заграничного торга. Нужно оживить голодные деревни и города Гродненской, Ковенской и Виленской губерний, облегчив им покупку нужного количества украинского и волынского хлеба в годы урожайные, а наипаче в неурожайные, когда самое правительственное вмешательство было бессильно вывести из апатии население этих стран, несмотря на то что оно не останавливалось перед громадными издержками на перевозку хлеба из Пинска к Гродну. Только путем довольства, вводимого в северную часть литовских губерний, население этих стран выйдет из той страшной вялости, печать которой оно носит на себе теперь от изнурительной и бесплодной борьбы с своею скупою почвою, а этого нельзя достигнуть без хороших искусственных путей сообщения. Железная дорога из Пинска в Белосток есть именно такой путь. Соединясь в Белостоке с линиею Варшавской железной дороги, она развезет по голодной Литве все, что теперь с трудом сбывается в Данциг и другие иностранные порты. Довольство разовьет предприимчивость, и апатичный край, почувствовав сытый желудок, зашевелит своими мозгами и охотнее положит свои намозоленные руки на плуг и топор, получа эти орудия не из рук, отковавших их по лекалу, существующему со времен Миндога или Витовта. Дайте ему связаться железными полосами с днепровским бассейном, и правительство уже никогда не найдет себя вынужденным обращаться к тем затруднительным мерам, перед которыми оно не останавливалось в особенно голодные годы, возя на лошадях хлеб из Пинска для голодавших жителей Гродненской губернии. Рельсы, положенные от Пинска к Белостоку, будут иметь огромное значение и для верхнелитовского края, и для украинской отпускной торговли, и для Варшавской железной дороги, проходящей по самой бесплодной полосе империи и потому не получающей тяжелой клади, и, наконец, для высших соображений правительства, которое с нею успокоится от опасений голода, каждогодно почти угрожающего всему литовскому краю к северозападу от Пинска.

Но возвращаюсь к Пинску, каким он мне представился сегодня с различных точек зрения, на которые меня ставили здешний старожил К. Киневич и купец Меер Мовша Левен. Прежде всего г. Киневич познакомил меня со следами исторических памятников былого Пинска. Мы были сегодня в очень многих местах. Сначала зашли в православный девичий монастырь. Церковь и жилые здания этого монастыря принадлежали католическим монахам ордена бернардинов.

Отобранный от бернардинов монастырь долго оставался пустым и служил складом для хлебных запасов; потом, когда деревянный монастырь, отобранный от сестер базилянок, пришел в ветхость, жившие в нем православные монахини переведены в бывший бернардинский монастырь, который с тех пор стал называться Пинским Варваринским девичьим монастырем. В ограде этого монастыря помещается довольно красивая церковь в западном стиле, большой каменный корпус, в котором отделана только одна небольшая часть и большой деревянный флигель. Я шел в монастырь для того, чтобы видеть камень с санскритскими надписями, вырытый, будто бы, еще при постройке не существующего теперь деревянного монастыря сестер базилянок, и фрески, оставшиеся на стенах храма бр<атьев> бернардинов. Не найдя камня около церкви, где он лежал, по словам моего путеводителя, мы пошли к игуменье. Маленькая девочка, сидевшая в передней за какою-то книжечкою, спросила, что нам нужно, и побежала. Я посмотрел книжечку, оставленную девочкою: это был польский “Elementarżyk”.[30] В углу на столике лежало еще пять таких же истрепанных и испачканных elementarzyków, по которым в здешнем крае учат грамоте. Чрез полчаса нас попросили в залу. Очень добродушная игуменья взяла ключ и сама вызвалась показать нам свой монастырь. Сначала мы зашли в теплую церковь, помещающуюся над кельею игуменьи, в здании, которое перешло от бернардинов неотстроенным и до сих пор не отстроено. Церковь бедна так, что и передать трудно. Все мелко, безвкусно, слеплено на живую руку и до крайности мизерно.

Постояв тут, я сказал игуменье:

— Позвольте, матушка, пройти в вашу большую церковь.

— Пойдемте, пойдемте.

— Позвольте просить вас указать нам также камень.

— Какой камень?

— С надписями, что лежал в старом кляшторе (монастыре) сестер базилянок, — пояснил мой чичероне.

— А! Помню, помню; только его теперь нет здесь.

— Где же он?

— Мещанин тут есть Ходорович, так он его взял: на могилки своим положил.

— Хотелось бы его видеть.

— Ничего нельзя было вычитать.

— А сколько у вас теперь сестер?

— Три.

— Только-то?

— Только.

— А послушницы есть?

— Четыре.

— Какие же средства имеет монастырь?

— Землю имеем, дом, что при старом кляшторе нанимаем (т. е. отдаем внаймы); тут также вот деревянный домик сдаем; да из казны 1400 рублей в год получаем.

— Доход же есть еще церковный?

— Нет.

— Будто никакого?

— Никакого.

В большой церкви стояли три молодые девочки, покрытые черными шерстяными платочками, и одна из них что-то читала писклявым голосом.

— Что она читает, матушка?

— Часы-с.

— Стало быть, скоро начнется обедня? — спросил я, удивленный поздним чтением часов.

— Нет, у нас только часы читают.

— А обедни не бывает?

— Только по праздникам.

Фрески сохранились только справа, над окном, да в алтаре над горним местом. Последняя картина аль фреско, изображающая архангела Михаила, поразившего дьявола, очень хорошо сохранилась. Остальное все густо забелено мелом.

— Зачем вы, матушка, забелили стенопись? — спросил я игуменью, выйдя из алтаря.

— Да как было не забелить? Все было стерто, поцарапано, безобразно уж было.

— Отчего же она так попортилась?

— Провиант тут жиды насыпали; ну, сырость от него шла, пыль, лопатами царапали.

— Так очень уж были попорчены картины?

— Совсем попорчены, нельзя было не забелить.

После девичьего монастыря я видел старый монастырь францисканов. Теперь монастырский храм обращен в приходскую церковь, а в кельях католическим духовенством помещены разные бедные люди, которые не в силах нанять для себя помещения в городе. Из братьев францисканов здесь живут только два старичка, которые по дряхлости и болезни не могли отсюда выехать. Кляштор[31] подчинен канонику Мошинскому, благодаря просвещенному вниманию которого я видел очень древние, но прекрасно сохраненные документы с королевскими печатями. Вот список этих документов.

Реестр подлинных грамот и привилегий, служивших монастырю пинских ксендзов францисканов, в 1793 г., и переданных комиссии.

1) 1396 год. Грамота на пергаменте, с печатью, висящею на шнуре, данная Пинскому францисканскому монастырю первым основателем — Сигизмундом Пинским, князем Стародубовским и Юровским.

2) 1445 год. Привилегия от великого князя Казимира — письмо на пергаменте, с печатью, висящею на шнуре, данное Пинскому францисканскому монастырю.

3) 1504 год. Привилегия на пергаменте, с печатью, висящею на шнуре, данная королем Александром.

4) 1510 г. Конфирмационная привилегия короля Сигизмунда на пергаменте, с печатью, висящею на шнуре.

5) 1510 г. Привилегия на пергаменте князя Феодора Иоанновича Ярославовича.

6) 1511 г. Привилегия на пергаменте князя Феодора Иоанновича Ярославовича.

7) 1522 г., ноябрь месяц. Привилегия королевы Боны, на пергаменте, конфирмирующая все упомянутые привилегии.

8) 1524 г., 14-го апреля. Привилегия на луга и сенокосы, данная Пинскому францисканскому монастырю князем Феодором Иоанновичем Ярославовичем и его супругою.

9) 1526 г., 17-го июня. Грамота того же князя Феодора Иоанновича, на остров.

10) 1528 г., 24-го августа. Привилегия на пергаменте того же князя Феодора Иоанновича, на сенокос Глубин, данная ксендзам францисканам.

11) 1529 г., 16-го января. Привилегия королевы Боны на кладбище, данная пинским францисканам.

12) 1556 г., 22-го января. Конфирмационная привилегия на пергаменте, с висящею печатью, данная королевою Боною.

13) 1615 г., 23-го марта. Конфирмационная привилегия на пергаменте, с висящею печатью, данная королем Сигизмундом.

14) 1616 г., 28-го февраля. Конфирмационная привилегия того же короля Сигизмунда III на пергаменте, с висящею печатью.

15) 1633 г., 22-го февраля. Конфирмационная привилегия на пергаменте, с висящею печатью, данная королем Владиславом IV.

16) 1639 г., 15-го марта. Конфирмационная привилегия того же короля Владислава IV, на пергаменте, с печатью.

17) 1649 г., 26-го января. Конфирмационная привилегия на пергаменте, с висящею печатью, данная королем Яном Казимиром.

18) 1654 г., 18-го апреля. Привилегия того же короля на землю Сварыцевичон, данная на бумаге, с вытиснутою печатью.

19) 1669 г., 25-го октября. Конфирмационная привилегия на пергаменте, с висящею печатью, данная королем Михаилом.

20) 1688 г., 15-го февраля. Конфирмационная привилегия на пергаменте, с висящею печатью.

21) 1696 г., 29-го декабря. Конфирмационная привилегия на пергаменте, с висящею печатью, данная королем Августом.

22) 1721 г., 14-го мая. Извлечение из трибунальских книг об утвержденной уступке земли пинским францисканам.

23) 1729 г., 6-го сентября. Конфирмационная привилегия на пергаменте с висящею печатью того же короля Августа П.

24) 1740 г., 20-го ноября. Конфирмационная привилегия на пергаменте с висящею печатью, данная королем Августом III.

Самая церковь упраздненного францисканского монастыря очень красива снаружи и имеет много достопримечательных вещей внутри. В числе этих вещей есть масляный портрет ненавидимой в Литве и Польше королевы Боны и ее слабого мужа Сигизмунда I, портреты первых фундаторов (основателей) кляштора и картина, изображающая монаха, совершающего крещение над человеком в порфире. Под этой картиной находится следующая надпись:

X. Wincenty Franciszkan, pierwszy apostoł, pierwszy gwardian у pleban Pinsky, ochrziwszy Xcia Zygmunta i wielu innych do Chrystusu nawroconych, sam dokonał wieku swiego około roku 1369.[32]

Картина с этой надписью весьма интересна для людей, занятых исследованием вопроса о времени принесения в Литву греческой и римской веры, однако писана, вероятно, не слишком давно. По крайней мере, судя по рисунку, краскам и шрифту польских букв, которыми сделана приведенная подпись, картину эту нельзя относить к произведениям четырнадцатого века. Сверх этой картины, замечательна кафедра для проповеди, сделанная из темного дерева, и главный алтарь. Есть несколько хороших образов, но очень много образов, сделанных плохо. Деревянные фигуры ангелов недурны, но далеко не все. Огромный и прекрасный орган играет только одною половиною, потому что другая его половина испорчена, и на поправку ее требуется значительная сумма, которой негде взять бедному костелу. Коридор вдоль всего монастырского келейного корпуса довольно дурно расписан картинами, изображающими различные чудеса. Живопись эта напоминает изображение странствований св. Феодоры, написанное на стене у выхода из ближних пещер Киевской Печерской лавры. На одном из боковых алтарей францисканской церкви стоит тонкая широкая дубовая доска.

На одной иконе есть множество серебряных привесков, изображающих сердца, ноги, руки, головы, и т. п., а между ими три или четыре, изображающие лошадей. Предание гласит, что серебряных коников подарил (ofiarował) еврей, у которого пропала лошадь. После долгих розысков своей пропажи он занес жалобу католическому святому, обещавшись при этом сделать пожертвование, и когда выходил из костела, встретил свою лошадь и исполнил свой обет святому, принеся в костел серебряных коников.

Вообще костел францисканов содержится прекрасно, и все находящиеся в нем вещи хранятся бережно и с уважением, на которое памятники прошедшего имеют неотъемлемое право в глазах всех европейских народов.

Кляштор ксендзов иезуитов, обращенный ныне в православный собор, чрезвычайно красив. Он строен еще во времена Вишневецких, которые и были участниками в основании капитала на эту постройку. Если смотреть на Пинск из-за реки Пины, то этот храм и дом Скирмунта как бы царят над деревянным городом, застроенным, после пережитых им <бед>, без всякого вкуса и без плана. Внутри собора мы не могли найти ничего замечательного, кроме двух незабеленных фресков; все остальное забелено. В иезуитском доме помещается бурса, в которой хотя и много замечательного, но все замечательности подобного заведения описаны уже подробно людьми, не помышлявшими, что слова их будут vox clamantis in deserto (глас вопиющих в пустыне).

Костел доминиканов, также упраздненный теперь, отделывается для православной церкви. С него сбивают колоннаду и проламывают плафон для постройки колокольни. И здесь, говорят, была хорошая стенопись, но теперь и следов ее незаметно, потому что после упразднения доминиканского костела, около семи лет назад, он был сдан еврею Аренборгу под склад шерсти. В кельях доминиканов живут теперь два православные священника и помещается городская аптека.

Костел коммунистов, который тоже был упразднен, но, по ходатайству жителей, теперь снова отдан католическому духовенству, — очень маленькая церковь. Около этого костела большой огород принадлежит детскому приюту. Мы пришли в этот костел перед вечером, когда он был заперт, и ключа ни у кого не могли найти. Пошли на огород. Там дети и старики, призреваемые обществом благотворительности (“Dobroczynnosci”), копали картофель. Молодая особа в черном платье с белым фартуком распоряжалась работою. Ее здесь все знают под именем сестры Целины (siostry Celiny). Приют “Dobroczynnosci” имеет несколько “opiekunek” (опекунш), но самое деятельное участие в управлении им и в воспитании детей принимают siostra Celina. Целина Людкевич, женщина не первой молодости, с ее энергическим лицом, говорящем о силе воли и решимости, окруженная детьми, воспитанию которых она посвятила свою жизнь, производит самое приятное впечатление. После лимфатических нимф, корчащих Офелий, и после эмансипированных башибузуков в юбках необыкновенно приятно встретить женское существо, не принадлежащее к разряду слабых млекопитающих, о которых сказано, что

Ни полюбить они не смеют,

Ни вовсе бросить не умеют.

По крайней мере, для меня встречать подобные лица всегда необыкновенно отрадно. Они поддерживают веру, что еще не выродилась славянская женщина, не вся ушла в кринолин да в гнилую французскую эмансипацию.

Вблизи от костела коммунистов начинаются остатки разрушенного Карлом XII замка князей Вишневецких. На еврейских задворках, по Магазиновой улице, уцелели еще стены замковой башни, а по улицам, то там то сям, видны духовые отверстия засыпанных подземных склепов; местами видны вершины арок, под которыми начинаются огромные старинные подземелья, заплывшие современною пинскою грязью. Размеры оставшихся следов замковой башни, что на еврейских задворках Магазиновой улицы, и следы построек, принадлежавших к этому же замку, по другим улицам города, до самого Альбрехтова, свидетельствуют о колоссальной громадности здания, разбитого великим разрушителем. Остатки этих исторических развалин и до сих пор необыкновенно крепки. Один из погребов под Альбрехтовым теперь занят картофелем. В дальней стене этого погреба есть какой-то лаз со сводами, за которыми уже ничего рассмотреть невозможно. Цемент, связывающий кирпичи замковой башни, крепок изумительно. Впрочем, мы не могли вырвать кирпича, который, по-видимому, готов упасть от слабейшего прикосновения. Бывший здесь, около семи лет тому назад, городничий Якобсон, признав полезным хотя мало-мальски загатить непроходимую грязь пинских улиц, также признал удобным употребить на это дело развалины замка князей Вишневецких. Но толстые муры (стены) крепко стояли за себя, и большого труда стоило обратить их в мусор, который теперь затянула в себя всепоглощающая пинская грязь. Это, конечно, следовало бы предвидеть и прежде подъятия трудов, которыми г. Якобсон хотел завершить дело Карла XII; но, вероятно, предприятие это явилось по логике Антона Антоновича Сквозника-Дмухановского:[33] “Чем больше ломки, тем сильнее выражается деятельность градоправителя”. Теперь разбивают уцелевшие стены старой ратуши на постройку каменного острога, но добывание кирпича, сложенного на старинном цементе, идет, говорят, очень затруднительно. Я был в обломках этой ратуши. Видно, что они давно уже обращены в ретирадное место, и потому немного брезгливому человеку осматривать их весьма неудобно. То же неудобство встречается и при осмотре старого кляштора сестер базилянок.

Из новых зданий я видел паровую мельницу гг. Коржениовского и Родзевича; фабрику стеариновых и сальных свеч и мыльный завод варшавского купца Роберта Ботте и, наконец, еврейскую общественную больницу.

Паровая машина на мельнице гг. Коржениовского и Родзевича — от известного у нас в России бельгийского фабриканта Кокерилля, а мукомольный аппарат — из Франции. Из числа многих паровых мельниц, которые я видел в поволжских городах, я не могу припомнить таких, которые бы не позволяли любоваться простотою механизма и верностью хода мельницы гг. Коржениовского и Родзевича. О количестве суточной выработки я не мог собрать сведений; но мука из-под камней идет, как из рукава, и вовсе не горячая, хотя, впрочем, поступает оттуда в холодильник. Три сорта обделанной крупчатки очень хороши, хотя мука и не так бела, как мука из волынской пшеницы. Раструсная же мука, моловшаяся при мне, черна и затхла. Ее мелют из ржи, которая мокла на берегах, ожидая приема в магазины, и этой мукою будут питаться солдаты. Я в жизнь мою не видал ничего менее похожего на муку, назначаемую для человеческого питания. “Równo popioł” (все равно что зола), — сказал француз мельник, поднося на лопатке к окну серую пыль, которую будут раздавать под именем муки. “Russki soldat wszystko jada” (русский солдат все ест), — добавил он, видя наше изумление при взгляде на такой материал. Наверху, где шастается рожь, из которой мелется эта мука, я сам видел отлетавший отброс: он состоит не только из пыли, но и из колосьев, и из соломы, и даже из мелких камешков.

По всей мельнице, до самого верха, проведена трубами вода и устроены краны на случай пожара, а от реки к мельнице прорыт канал, по которому к ней будут подходить суда, но канал этот еще не окончен. Вообще мельница прекрасная.

Завод стеариновых и сальных свеч и мыла, принадлежащий г. Ботте, недавно сгорел, но отстроен снова, и в полном ходу. Мыловаренным отделением заведует немец, а стеариновым поляки; на пильне, которая идет локомобилем, тоже поляки. Фабрика устроена, сколько я могу судить об этом деле, сообразно новейшим системам. Вырабатываемые здесь свечи так хороши, что в целом крае встречается беспрестанная подделка под фирму Ботте, и он теперь клеймит каждую свечку. Нет сомнения, что при огромном запросе на свечи и мыло фабрики Ботте и это не поможет, а вырабатывается здесь, как мне сказали, сальных свеч около 12000 пуд<ов>, стеариновых около 10000 пуд., а мыла около 14000 пудов в год. Сверх того, с этой фабрики отпускается олеин на фабрики суконные. Весь отпуск производится в Варшаву или каналом через Брест, или сухим путем, и перевозки обходятся весьма дорого.

Общественная еврейская больница на Каролине устроена и содержится пинским купечеством. В ней семь палат, где больные распределены по роду недугов. После московской Мариинской больницы, даже после менее блестящих столичных больниц пинская еврейская больница то же, что пинская еврейка в буром парике и ватном кринолине после обоворожительнейшей из дочерей нашей милой отчизны; но если ее сравнивать с уездными городскими больницами, то она будет относиться к ним гораздо выгоднее для своей репутации. Чистоты в ней нет, т. е. нет той чистоты, какую мы привыкли видеть в домах русских и малороссийских; но относительно опрятности здешнего населения, и особенно еврейского, которое г. Крашевский называет просто “brudni żydzi” (грязные евреи), больница еще весьма терпима. По крайней мере в ней хорошо то, что принимают всякого, не исключая и христиан, что лечат в ней внимательно и успешно и дают больному все, что ему нужно. Больничная аптека, сколько я понимаю, гораздо полнее всех аптек уездных городских больниц, которые я видел. Прислуга почтительная. Для людей с самыми ограниченными требованиями и еще с более ограниченными средствами, конечно, и это благодеяние. Но, собственно, досадно смотреть не на то, что больница грязна, а на то, что весьма образованным из здешних евреев эта грязь вовсе не кажется грязью и что, по их мнению, всему этому так надо быть. Странный народ с своею любовью к ватным халатам и к двойным окнам без замазки, к довольству и к неряшеству! Говоря о пинской еврейской больнице, нельзя не упомянуть о докторе Фишкине, умершем около года назад. Доктор Фишкин, еврей по происхождению и религии, был необыкновенно светлый и честный человек, пользовавшийся огромным уважением всего города. Он был известен не только как хороший врач, но и как бескорыстный врач. Целью всей его жизни было служить человечеству, забывая свои личные интересы. Он заявил мысль устройства в Пинске еврейской больницы для бедных, хлопотал о воплощении своей благородной идеи, был в ней врачом без всякой платы и умер, как чаще всего умирают добрые люди, т. е. о нем нигде и никто не кричал и не благовестил. Только здешние христиане, нередко позволяющие себе издеваться над бедными евреями, не позволили евреям превзойти себя в выражении видимых знаков признательности и проводили тело умершего еврея-бессребреника на его последнюю станцию.

Возле больницы устроен приют для бедных еврейских мальчиков. Их теперь всего до ста в этом приюте. Приют устроен очень известною здесь еврейкой Хайкой Аюрий, а содержится он на счет общественного пожертвования, по копейке серебром с каждой свечи, зажигаемой в шабаш в каждом еврейском доме.

Еще видел фортепианную фабрику г. Ошмянца. На этой фабрике в год делают до 20-ти роялей, очень хорошего тона. Они продаются от 300 р. до 350 рублей за каждый. Сверх того, г. Ошмянец делает церковные органы высокого достоинства. Недавно им сделан орган, проданный за три тысячи рублей серебром.

Вот что я, при помощи г. Киневича, видел в первый день моего пребывания в Пинске, — в том самом Пинске, о котором многие знают только потому, что в “Heck Europäisches Russland” крупно напечатано “Pinsker Sümpfe”,[34] а не будь этой благодетельной надписи, или не издай Русское географическое общество карты России, продающейся в Петербурге по 18-ти рублей серебром за экземпляр, еще меньше было бы людей, способных скоро попасть пальцем на место, где смешные немцы в карте России, продаваемой по 1 р. 50 к. за экземпляр, написали “Pinsker Sümpfe”. Господи, Боже мой! Только что отойдем, да поглядим, каково мы сидим, так и полезет в голову одна мысль за другою, и все они так одна с другою путаются, так одна за другую цепляются, что темна, темна становится вода в облацех небесных! Посмотришь на поляков, посмотришь на себя, сообразишь чванство мурмолок, косых воротов и цветных ластовиц; взглянешь в киченье широких лакированных поясов с эмблематическими пряжками, и хочется, крепко хочется спросить и тех, и других:

Какую же мысль собою вы отстояли?

Посеяли какие семена?..

Зайдет у евреев трехдневный праздник — сидят три дня с черствым хлебом; не вздумает мудрый немец издать в опрятной папке “Europäisches Russland” — не достанут дешевле 18-ти рублей подробной карты родного края. А слова! Кто сговорит<ся> с нами?

На словах — соколиный полет.

Слово мысль обгоняет, друг другу выговорить не дадут, от нетерпения захлебываются патриотизмом, в азарт от славянства лезут… Проснись, Тарас Григорьевич! Скажи им еще раз своими честными устами:

Славяне! Славяне!

Славных прадедов великих

Правнуки погани.

Пинск, 2-го октября (20-го сентября).

После десятидневного пребывания в Пинске я уже затрудняюсь и писать о нем в моем дневнике. Не собирая никаких определенных сведений, а смотря на вещи глазами туриста, я беспрестанно развлекаюсь различными мелочами, стараясь из них извлечь такие разносторонние результаты, каких, может быть, из них вовсе и невозможно извлечь. Благодаря вниманию г. Киневича, я уже в первые дни моего пребывания в Пинске видел бόльшую часть тех достопримечательностей Пинска, на которые указывают история и народные предания. В последующие дни мне случилось познакомиться с священником приходской церкви, что на Леще, и он подарил мне несколько довольно интересных списков с документов, оставленных в его церкви отцами базилянами. Документы эти по преимуществу касаются различных тяжебных дел, весьма интересных для охарактеризования эпохи борьбы православного духовенства с униатами и духовенством католическим. Из одного такого списка видно, что монахи православного исповедания имели однажды весьма серьезную ссору с униатскими монахами ордена св. Василия; но кто из них остался победителем — неизвестно.

Церковь на Леще очень древняя; сначала она принадлежала православным, и у них была отобрана поляками и отдана униатам; потом у униатских монахов отобрана русскими и отдана православному духовенству. Редких вещей в ней, однако, нет, кроме резного изображения Спасителя, как говорят, чудотворного и пользующегося большим уважением в окрестности. В церкви есть книга, в которой издавна записываются чудеса, совершенные этим изображением; чудеса состоят в исцелениях и в даровании детей. Еще достойно внимания озерцо, принадлежащее этой церкви. В нем бывает такое обилие рыбы, что ее можно ловить просто руками. Несколько лет тому назад в нем была поймана рыба совершенно неизвестной породы; священник отослал редкий экземпляр к местному пинскому естествоведу для определения вида, а естествовед ее сварил и съел. В лесах около Пинска есть остатки развалин (как говорят) замка королевы Боны; но трудно поверить, чтобы сказания эти были сколько-нибудь справедливы. Видел я на дворе полиции старую чугунную пушку, найденную помещиком Эйсмонтом в болоте у с. Мисковичи. Говорят, что это шведская пушка, потерянная Карлом XII, но я не могу судить, какая она. На ней нет никаких других знаков, кроме тех, которые сделаны солдатами, избравшими ее местом своих бесед. Пинского городничего я не видал, но видел на полицейском дворе одного жеребца и одну корову; животные очень разлопались. Был в детском приюте, но, к крайнему сожалению, не застал дома панны Целины. Девочки все, числом, кажется, около пятидесяти, уже пообедали и сидели в классе. С ними занимались две молодые девушки. Видел двух последних сестер базилянок упраздненного костела: одна уже на ладан дышит, другая еще свежа, трудится, работает и живет в прошлом. В с. Охове замечателен алтарь, сделанный г-жею Скирмунд, весьма серьезною артисткою. Сверх всего этого, я видел еще замечательный униатский требник, в котором напечатан любопытный чин расстрижения священника.

Обитатели Пинска интересны еще едва ли не более, чем самый Пинск. Впрочем, они именно как бы сотворены друг для друга: и Пинск без пинчуков, и пинчуки без Пинска просто, кажется, даже немыслимы. Они сами это как будто чувствуют. Пинчук-простолюдин не хочет, чтобы его считали малороссом, литвином или поляком; его не кличьте “человиче!”, как кличут незнакомого человека в Малороссии и Украине, он пресерьезно отвечает: “Я не человек, я пынчук”.

Пинские евреи — это необыкновенно странные евреи. Между ними, напр<имер>, образованных людей едва ли меньше, как между одесскими евреями. Многие из них по нескольку раз бывали за границею, ведут большие торговые дела с Европой, знают несколько европейских языков, даже есть между ними люди, занимающиеся философией, и, между тем, все они не обнаруживают никакого стремления показывать себя европейцами, как делают это евреи в Одессе и некоторых заднепровских городах. Напротив, они гордятся своею “старозаветностью”. Носят длинные сюртуки до пят, пейсы на висках и бархатные ермолки; не едят мяса за христианским столом; не пьют многих общеупотребительных сортов вин; строго держатся не только всех обрядов, предписываемых законоучителями иудейства, но даже самым странным образом сохранили и сохраняют многие суеверные обряды, которых нельзя увидать ни в Бердичеве, ни в Белой Церкви и ни в одной другой столице евреев. Напри<мер>, перед судным днем пинские евреи пресерьезно приходят к реке Пине, молятся и потом, припрыгивая над водою, трясут над ней свои платья, чтобы отрясти таким образом все свои грехи; протягивают от одного дома к другому тоненькие веревочки для обозначения пути, по которому один домохозяин может принести от другого огня в шабаш; верят в “хапуна”, который будто бы в известную ночь может “схапать” и унести еврея в преисподнюю; содержат общественного глашатая, который перед заходом солнца ходит скорым шагом по стогнам града Пинска и орет во всю глотку какие-то дикие возгласы, на которые не обращает внимания никто, даже и городническая корова, несмотря на то, что она знает о законопротивности раздающихся с улицы криков. Мне кажется, сколько я могу судить по разговорам, то половина пинских евреев не верят, что хапуну придет охота играть роль Плутона, похищая, вместо Прозерпины, лохматого еврея пинской породы; но все они очень серьезно говорят о хапуне, молятся целую ночь, в которую этот господин может распоряжаться, и ходят босиком целые сутки. Я видел все это и на улицах, и в домах, и в школах, где одна половина евреев орала, как укушенная змеею, другая глазела по сторонам, а несколько вольнодумцев очень спокойно спали, растянувшись на полу. Благоговения незаметно даже и поддельного, фарисейского. Я сам видел (и имею на это двух благородных свидетелей), как во время богослужения в большой пинской синагоге два еврея поссорились и один другому публично дал полновеснейшую оплеуху; но это никого из присутствовавших евреев нимало не смутило, и все пресерьезно махали головами, в полном убеждении, что они дело делают…

Ot jak zwyczajnie na świecie![35]

В Пинске сверх обыкновенных, “старозаконных” евреев-талмудистов есть еще весьма характеристическая секта “скакунов”, которые отвергают всякую потребность догматического изучения еврейского закона и довольствуются одним исполнением предписанных раввинами обрядов. Раввины их старались всячески пополнять обрядовую сторону и сделали из них каких-то еврейских дервишей. Я не имел случая познакомиться с существом всех обрядов, отличающих скакунов от прочих евреев, но видел их богомоление, при котором они скакали, кричали, хватались за волосы, ревели, взвизгивали, словом, бесновались до упада. Секта скакунов (они же хасиды и китаевцы) существует всего около 90 лет и началась у нас, в России. Основателем ее был некто еврей Израиль. Он начал распространять между евреями Могилевской губернии слух, что ему известен переносный смысл Священного писания, и стал вводить между своими последователями различные религиозные обряды, несогласные с обрядами евреев старозаконных. Вторым поборником этого еврейского раскола был еврей Беруш, из Мендзиржиц, местечка Царства Польского. В царствование императора Павла раввин пинских скакунов Вигуор был взят в Петербург; содержался там некоторое время; сказывают, говорил с самим императором и, наконец, возвратясь оттуда, начал открытую пропаганду. Но новое учение не только должно было вынести правительственное запрещение и преследование старозаконных евреев, вооружившихся против раскола, — оно вынесло и внутреннюю распрю, вследствие которой еврейские раскольники разделились на ружанцев, ладицких и каролинских. Нынешний раввин пинских скакунов живет в м. Столине и управляет огромным кругом прыгающих еврейских раскольников. Он пользуется большим уважением у своих сектантов и имеет на них неограниченное влияние. Скакуны не знают суда выше и справедливее суда столинского раввина. Они смотрят на него как на существо освященное и за великое счастье считают прикоснуться к нему или к вещам, к которым он прикасался. Так, например, они по крошкам делят между собой очистки с яблок, которые кушает столинский раввин, выбрасывая очистки за окно в толпу своих почитателей, ожидающих освященной подачки. Раввин располагает довольно значительными суммами, собираемыми по его назначению, и… он очень небеден…

Ot jak zwyczajnie na świecie!

Года четыре тому назад столинский раввин выдал замуж дочь за одного пинского “скакуна”. “Скакуны” устроили молодым парадный въезд; двенадцать человек из них нарядились в какой-то фантастический убор, с эполетами, в кивера с кутасами (кистями), и верхом встретили и конвоировали въезжавшую в Пинск повозку, в которой сидели молодые, а на другой такой же повозке, запряженной восемью лошадями, ехал сам сталинский раввин, в белом балахоне и в соболях. У самого въезда в город поезд, говорят, был встречен несколькими лицами, не принадлежащими к секте скакунов и не имевшими намерения есть очисток от еврейского яблока; но “скакуны” нашли для них другой десерт, и процессия совершилась благополучно, не будучи занесенною ни в одну хронику “Минских губернских ведомостей”. Евреи самого города Пинска, сверх того, делятся еще на собственно пинских и на каролинских; но деление это имело смысл когда-то, когда евреи части города, называемой каролинскою, стараясь уклониться от соучастия в каких-то платежах, падавших за старое время на пинских евреев, доводили, что Каролин есть самостоятельное место, отстоящее от Пинска на целые три мили (21 верста). Не знаю, удалось ли каролинским евреям убедить в этом кого следовало. Но в самом деле Карелии есть просто часть целого Пинска, ничем от него не отделяется, и житель Каролина так же, как и житель Пинска, хорошо знает различные свойства обитателей того двора, на котором хранится шведская пушка. В каролинской так же, как и в пинской части, живет очень много евреев-капиталистов, людей весьма светлых. Я, впрочем, нигде между евреями не видел такой любви к наукам, как в Пинске. Здешний еврей никогда не считает своего образования оконченным. Тут не только есть женатые люди, которые продолжают брать уроки у учителей гимназии, но есть седой, очень древний старец Г—берг (человек с состоянием), который каждое утро около двух часов “учится” под руководством другого еврея. Между еврейскими женщинами в Пинске очень много личностей, образованных по европейской программе; но я не знаю, как эти существа сумеют помирить прогрессивные идеи, развернутые им наукою, с рутинными требованиями фарисейского фанатизма? Мало-мальски развитой женщине не только не сносно, но даже вовсе невозможно ужиться в еврейской семье, хотя бы и самой либеральной. Самые либеральные из здешних евреев смотрят на женщину совершенно по-татарски; и хотя и не считают законным бить жену, но и не считают беззаконием отнимать у нее все средства жить сердцем и быть женою и действительным членом общества. Но, может быть, и семейная жизнь здесь также дождется своего Фишкина. Не все вдруг, да не все вдруг. Вдруг здесь ничего не поделаешь, даже не узнаешь, сколько в Пинске обитает всех евреев, а известно, что их живет здесь вдвое более, чем значится по бумагам. Один оригинал, занимающийся собиранием сведений о различных ухищрениях евреев и о результатах этих ухищрений, добрался до настоящей цифры обитающих в Пинске евреев следующим образом. Есть праздник, перед которым всякий еврей закалывает для себя у общественного резника курицу, а каждая еврейка петуха. Оригинал аккуратно забирает у резника справки о количестве зарезанной птицы и по этим сведениям утверждает, что в Пинске есть около шестнадцати тысяч евреев, а совсем не столько, сколько их значится по сведениям пинского градоправителя. Евреи в Пинске, кажется, — все; ими, их деятельностью живет не только весь город, но и вся торговля целого края. Ремесленники, купцы, извозчики — все евреи, и без еврея здесь ничего не может произойти.

Христианское население города трудится очень мало, и то с грехом пополам; но в окрестностях города деятельность развернута гораздо больше. Главный промысел здешних крестьян — извоз, преимущественно по тракту от Домбровицы к Белостоку. Новая железная дорога на этом расстоянии, об утверждении которой теперь еще продолжается ходатайство, угрожает этому промыслу сильным подрывом, и извозничествующие крестьяне негодуют на новую затею. Особенно это негодование высказывается в селах: Мотоле, Безуеже, Дружиловичах и многих других, где все население исключительно занято извозничеством. Бедные люди не хотят понять, что чугунка не отнимет у них хлеба, а еще увеличит их заработок, и усердно стараются то свалить веху, то другим каким-нибудь образом что-нибудь сделать во вред производству изысканий для Литовской железной дороги. Только в имении помещика Александра Скирмунта крестьяне, говорят, накупили лошадей в ожидании близких работ на новой чугунке. Эти бедные люди, в свою очередь, не знают, верно, что скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Впрочем, вообще крестьяне смотрят на изыскателей линии весьма различно: так, например, в Хомске (к Белостоку) они затеяли драку с прислугою отряда, делающего изыскания, а между Пиной и Домбровицей охотою идут делать просеки по лесам; в Новошицах же пресерьезно послали к отряду инженеров депутацию с предложением обойти их село и идти на двор помещика Орды, за что каждому из отряда обещали дать по три рубля, а старшему шесть. В Плещицах инженеры зашли отдохнуть в одну крестьянскую хату, а у входа поставили запасную веху, без всякого умысла. Село пришло в отчаяние, Пинчуки суетились, толковали, спорили и, наконец, явились с просьбою убрать пугавшую их веху.

Но не одни крестьяне, а и городские торговцы далеко не одинаково думают об этой дороге, В то время когда все оптовые торговцы возлагают все свои упования на литовскую чугунку, — мелкие торгаши, краснорядцы приходят от нее в ужас. Эти симпатии и антипатии, конечно, гораздо сознательнее крестьянских страхов, и они могут служить хорошим ручательством, что в Пинщизну есть что привезти и есть что из нее вывезти. Здесь целое м. Пагост занимается исключительно изготовлением паркетов; м. Городно — горшечным производством; в д. Достоеве фабрика земледельческих орудий самоучки Янушко; в Плотнице — стеклянный завод; в Столине (резиденции раввина скакунов) и в Речице развита кожевенная фабрикация; по всей реке Горыни, как в Пинском, так и в Мозыревском уездах, держат огромные стада рогатого скота и из молочных скопов делают сыры, так называемые “голандерские” и “швейцарские”. Последний сорт сыра очень хорош и идет (в больших кругах, около двух пудов в каждом) преимущественно в Варшаву. В Пинском же и Мозыревском уездах крестьяне воспитывают огромные стада четвероногих свиней, за которыми осенью приходят мазуры, закупают их и стадами угоняют в Царство Польское и другие места на Западе. Диких свиней здесь так много, что в имении Льва Радзивилла их убивают около 150 штук в год. В м. Давидгородке мещане занимаются огородничеством; но как, по причине плохих путей сообщения, им трудно распространять продукты своих плантаций, то они пускаются на разные штуки, например, продают траву “любчик”, способную привязать одно сердце к другому, и т. п. Впрочем, вообще можно сказать, что сельский народ в Пинщизне довольно трудолюбив, мягкосерд и незлоблив. О способностях и трудолюбии пинчуков некоторым образом можно судить по разнообразию промыслов, развитых в крае, а о характерах отчасти можно составить понятие по тому, как идет здесь крестьянское дело. В Пинск<ом> уезде уставные грамоты введены почти везде без всяких хлопот, с свободного согласия обеих сторон. Многие приписывают успех в этом деле тому обстоятельству, что пинские помещики большею частью жили всегда дома и были близки с своими крестьянами, а потому и скорее могли с ними понять друг друга и расквитаться. Но я не решаюсь видеть в этом обстоятельстве единственную причину образцового согласия крестьян с землевладельцами в Пинском уезде. Тут есть другие причины “згоды” (согласия), которых небесполезно, кажется, поискать в народном характере. Народ и здесь, как и в Великой России, как и во многих местах, не сразу и не везде поверил, что даруемая ему воля обусловлена известными ограничениями. Он так же местами отпирался от “згоды” (согласия), даже “бунтовался”, но как он здесь “бунтовался”? Очень оригинально и наивно. Напр<имер>, в деревне Струга, принадлежащей помещику Каморницкому, пользующемуся известностью добрейшего человека, вечерком зашел в корчму дьячок. Крестьяне, готовясь на днях подписать грамоту, сидели в корчме и мирно беседовали, как что будет. “Не подписывайте — это все плутня-мутня”, — крикнул дьячок, и пошли толки на иной лад, а утром с крестьянами уже нельзя было найти никакого лада. В д. Переполе, к помещику Ст. Орды явились его крестьяне, поздоровались приветливо и потом сказали, что так как дом его им нужен под канцелярию, то они просят его очистить: “Але як ты був для нас всегда вельми добрый паниско, то мы тебе даем флигель; перебирайся туда; держи себе корову и 20 моргов земли тебе от нас по конец твоего века”. Подобное этому происходило в имении помещика Чернецкого и в некоторых других. Крестьяне везде с нетерпением ожидали губернатора, который, по разнесшимся у них слухам, должен был приехать раздавать земли. Приехал губернатор, сказал речь, крестьяне почесались и стали расходиться. Какой-то еврей, подтрунивая над ними, забежал к пану старосте и сказал: “А что, пане староста? Ходим до Менделихи на консуляцию!” Молчал пан староста, молчали и крестьяне, не удостаивая ответа насмешливый вызов. В одно только село помещик вызвал казаков, но и это оказалось совершенно излишним: крестьяне вызвали из Лещи своего священника, посоветовались с ним и стали исполнять положение. Вообще народ терпеливый и очень добросердечный.

Шляхта мелкая здесь в довольно печальном положении. Средства ее беднее мужичьих, а гонора шляхетского достаточно. Несмотря на то что имение шляхтича, по здешнему выражению, так велико, что пес, улегшись поперек его, хвост уж на чужой земле держит, шляхтич очень разборчив на труд, пока нужда не приступит к нему круто и не закабалит его в крепкую кабалу к еврею. Мне показывали шляхтича Шп—ского, который уже второй год служит на витине[36] у еврея за 40 рублей, занятых им и своевременно не отданных заимодавцу. Вообще пинская мелкая шляхта — люди очень смешные своими притязаниями и очень, очень жалкие. Терпя во всем нужду, они все-таки добиваются, чтобы им говорили “вашети”, а не просто без титулов. Бедные люди! Поместное дворянство в Пинщизне совершенно такое же, как дворянство в Волыни или Подоли. Есть здесь Л. Р—л, которого крестьяне благословляют, как своего благодетеля; есть или недавно еще была старушка К—нова, терпеливо учившая по вечерам девочек и мальчиков села Оброва в то время, когда еще в Петербурге не увлекались мыслью профессора Павлова о заведении школ для народа; есть даже и такие, как г. Кр—ский, подаривший лошадь казаку, плакавшему о пропавшем коне, но есть и другие. Есть такие, которые призывают казаков вовсе не для того, чтобы утирать из сострадания чьи-либо слезы; есть люди полудикие и полусумасшедшие, гордые тем, чем нечего гордиться. Польское происхождение и католичество в их глазах — какая-то особенная заслуга, с которою они носятся, как дураки с писаною торбою, тыкая ее в глаза всем и отмахиваясь ею от зловредного смешения с самарянами. Гг. NN оставляют заезжего гостя в своем доме без пищи только потому, что он не поляк; г-жа XX отказывает евреям своего местечка в лекарстве, говоря, что “вы нашего Христа распяли”. Евреи находчивее русских. Еврей местечка X. сказал благочестивой пани: “Это не мы, пани, распяли Христа! Не мы! Это ружанские!”[37] И идет этот патриотическо-католический прюдеризм так далеко, что даже некоторые поэты польского происхождения не понимают, какая мерзость может из всего этого вырасти, и бряцают нелепые вещи на своих лирах, в полном убеждении, что они Орфеи sui generis (своего рода). В павлиньих перьях сидят эти ночные птахи и как голуби воркуют; но не любить, а ненавидеть — их девиз. От ненависти они ожидают того, что может дать любовь.

Ot jak zwyczajnie na świecie!

Вот и все мои пинские наблюдения. Оставляя оригинальную столицу скакунов, я желаю ей, чтобы она скоро стала тем, чем она должна быть и может быть по ее географическому положению. Пинску необходима железная дорога, и чем скорее его свяжут с Белостоком — тем лучше и для Пинска, и для Литвы, и даже для Петербурга, куда могут ездить сушеные вьюны, и для Москвы и ее окрестных фабрик, которые найдут в литовском Полесье большой сбыт для своих произведений. Теперь же Пинск не может сделать ничего, кроме торговли лесом, который он отправляет за границу, в Данциг. Но что это за несчастная торговля! Теперь, например, Данциг завален лесом, лесной материал там без цены, ничто не продается, а между тем капиталы убиты, и не один пинский капиталист несет такие серьезные убытки, что они не могут радовать людей, понимающих, что несчастья частных лиц всегда довольно вредно отражаются на делах целого края. Лес стал в Данциге, в Пинске пострадали несколько торговых домов, и в крае нечем торговать, нечего продавать для того, чтобы купить всего, в чем этот край нуждается. А другими вещами как торговать? Как, например, доставить до варшавской чугунки сало, сухую рыбу, свиное мясо и все прочее, что могло бы прекрасно быть проданным вдали всего голодного пространства, по которому протянута линия Варшавско-петербургской железной дороги? Сало и рыбу, конечно, можно везти на фурманках, на которые пинчуки кладут по две бочки (dwie lojuwni) на пару, но подвоз сала на лошадях непомерно возвышает цену ему, а свиное мясо, которым могло бы пропитывать себя бедное население Литвы, вовсе туда не попадает. Пинчуки, собирая по осени свиные стада, выгнанные в леса весною, разбирают животных по местам и целыми же стадами продают их мазурам, которые живьем гонят их на запад. С рогатым скотом еще труднее. Его здесь также не находят расчета бить, а гонят в Варшаву, и как для этого скота нужен дорогой корм и немощеная дорога, то его гонят на Влодавы и делают, таким образом, огромный крюк к югу. То же и с хлебною торговлею по каналам: то воды мало, то одна барка затонет и все задние должны стать, отпустить рабочих; потом снова искать новых и платить, что только запросят. Словом, это, как говорят русские купцы, не торговля, а “канитель”, и мотать канитель очень неприятно, а главное, что кругом для всех безвыгодно.

Завтра, наконец, я прощаюсь с болотистым Пинском, куда, по мнению перепуганного Бринкена, якобы только и можно проехать через одну греблю. Еду в Домбровицу на пароконной фурманке с товарищем, уже не верующим в гомеопатию, а почитающим универсальным средством для облегчения человеческих страданий кровопускания и притом самые сильные. Я с ним, разумеется, не стану спорить, так же, как не спорил с гомеопатом; потому что, по моим наблюдениям, и гомеопаты, и поборники аллопатического кровопускания идут по дороге весьма ложной и принадлежат к той старой школе, от которой нечего ожидать, но которую нельзя заставить думать иначе, как она привыкла думать, не думая.

Насилу одолели мы тринадцать миль (91 верста) расстояния между Пинском и Домбровицею. Дорога тяжкая и скучная: “небо, ельник и песок”, да кругом печальные кочковатые болота. Местность такая же ровная, как и по целой Литве от Вильна до Пинска. Первая гора встречается только при въезде в самую Домбровицу, или Дубровицу, как ее называют окрестные жители, свободные от политических притязаний, в силу которых Львов окрещен Лембергом, Любляны переименованы в Лайбах, а Дубровица — в Домбровицу. Замечательного по дороге встречается немного. На первой кормежке, в селе Лемешковке, еврей-корчмарь жаловался, что пинские хасиды, “святые евреи”, проезжая вчера в м. Столин, к своему святому же раввину, украли у него из корчмы 35 руб. сер<ебром>, и как он их ни просил отдать деньги назад, не отдали. Жаль было бедного грешника, обиженного “святыми”. На ночлеге, в грязнейшей корчме, принадлежащей К. Скормунд, мы едва не застыли и не задохлись от дыма. Приют отличный! Добрый хозяин конуру для собаки лучше устроит. Цена за корчму в год полагается, однако, в 400 руб. серебром. Можно было бы хотя 10 % с этой суммы пожертвовать на устройство единственного пристанища в с. Ратицком. На наружной стене корчмы есть какая-то запретительная надпись, а внутри есть две надписи, из которых первая гласит:

“Сегодня пить,

Завтра не пить”;

а другая:

“Сегодня Мошко дурак”.

Обе надписи сделаны на великороссийском наречии. Первая весьма хорошо сохранилась, а последняя едва заметна. Около корчмы ночевал большой обоз с мукою, идущею из Домбровицы в Пинск. Мука везется в холщовых мешках, по 5 пуд<ов> веса в каждом. В фурманку запрягаются две лошади и на них кладется по 7 мешков, а за доставку от Домбровицы до Пинска платится по 4 злота (пятиалтынных) с мешка, т. е. 28 злотых (4 р. 20 к.) на пару коней, — плата за тринадцать миль расстояния очень низкая и возможна только при крайней экономии крестьян, которые в два пути, т. е. с обратным путем из Пинска в Домбровицу, издерживают (по рассказам) не более 25 коп. на фурманку. Они везут с собою и корм лошадям, и провизию для себя; останавливаются за деревнями, варят кашицу и так отбывают свою путину. Иногда они находят работу и из Пинска, например перевозку сахара, но это будет не всегда, и, снаряжаясь из Домбровицы в Пинск, они уж ведут расчет на оба пути.

Сельский народ по эту сторону Пины говорит совсем не так, как придорожные крестьяне от Гродна до Пинска. Там народ легче всего понимает польский разговор, а сам говорит каким-то испорченным и бедным польско-малороссийским наречием; здесь же, наоборот, редкий понимает по-польски, а каждый как нельзя более свободно разумеет разговор великорусский, а сам между собою говорит на малороссийском языке с русицизмами, как, например, говорят частию в Севском, частию в Грайворонском уездах. Из сел, которые мы проехали, наиболее замечательно Городно, известное в околодке своею горшечною фабрикациею. Выделкою горшков здесь занимаются пятнадцать хат. Цена горшкам из первых рук необыкновенна низка. Крестьяне продают их перекупам по 75 коп. за сотню. В здешних крестьянах мне не удалось заметить ни симпатий, ни антипатий к польскому или к русскому элементу. В них есть какой-то странный индифферентизм, как бы следы апатии, заносимой из Литвы с северным ветром. У пинчуков, наоборот, апатии этой не заметишь. Там польский элемент, благодаря панам и ксендзам, утратил всякое народное сочувствие. Говоря о польском элементе, я, разумеется, говорю о панстве, потому что полячество пинчуками не понимается отдельно от панства и панство отдельно от полячества. “Gazeta Narodowa” и некоторые другие заграничные польские издания напрасно ищут причин некоторых столкновений народа с панами в разных подстрекательствах, производимых людьми, враждебными польской народности. Конечно, трудно разуверить кого бы то ни было в том, что крепко засело в голову; но если бы польские органы вникли в дело поближе, небеспристрастнее; если бы они дошли до спокойного состояния, в котором русский народ и его настоящие отношения к полякам сделались им ясными, то они поняли бы, что не враги польской народности вооружают против нее крестьян, между которыми живут католические помещики, а что дело это — творение рук приятельских, рук, которые еще памятны “хлопам”. “Зачем нам казаков прислали, — говорил мне при свидетелях крестьянин г.***, — это паны спивают, а нам казаков шлют! На что же казаки?”

— Что ж паны вам делают?

— Да теперь ничего не делают.

— Ведь воли другой не будет.

— Да мы это слыхали. Нам только бы на чинш (оброк) перейти.

— А грамоту подписали?

— Теперь, как ксендз заручился, что ни якого ошуканьства (обмана) нет, так и подписали.

— А то не хотели?

— Ни за что бы без ксендза Василья не подписали. Исправник было и розог закричал, да мы стали на том, что не подпишем, пока ксендза Василья с Лещи не привезем; так и отстояли.

— Ну, и пан уж теперь не гневается?

— Ласковый такой стал! “Поблагодарите, — говорит, — государя и нас за свободу”. А мы все так и сказали, что “уж як маем кого благодарить, то царя, а с паньской ласки-то и досе б и стар и мал с худобой на поли пропадали”.

— Так и сказали?

— А так и сказали!

— И что же он?

— Побрались с исправником под ручки, да геть до покою, а к нам казаков наставили.

— Обижают вас, что ли, казаки?

— Нет! Обиды нет, только…

— Что ж, хлеба жаль, что ли.

— Не то; чего хлеба, когда Бог зародил! А на что он их вытребовал? Мы его ведь не обижали; мы ведь знаем, зачем казаки-то в Пинске! Да все это напрасно, право напрасно.

Ну, вот и извольте рассуждать о казаках, с точки зрения правительственной и со взгляда панов и крестьян. Медаль-то имеет не одну сторону…

Обозы с хлебом тянутся по всей дороге непрерывно до самой Домбровицы и свидетельствуют, что рельсы, положенные между Пинском и Домбровицею, не заржавели бы, но… где возьмут земли для насыпи, необходимой через постоянные болота и всю низменность, заливаемую водою не только в весеннее время, но и вообще в дождливое, — уж придумать не умею. Впрочем, я же ведь не инженер, так и судить об этом деле мне, может быть, не довлеет.

Гг. Корец и Ровно.

Обыкновенно думают, что нет хуже езды, как между Тамбовом и Воронежем или между Уманью и Одессою. Напрасно так думают. Каждый длинный проселочный путь даст себя почувствовать и вспомнить от первой строфы до последней известные стихи кн. Вяземского о холодных, о голодных, об именьях бездоходных, о метелях и постелях. От Пинска до Домбровиц набрались мы горя до бород, а от Домбровиц к Корцу и до усов хватило.

Есть, по милости еврейских праздников, нечего, спать не на чем, а если и добьешься еврейской подушки, то вместо сна не успеваешь огребаться от клопов, точно в московском долговом отделении, куда благочестивое российское купечество сажает своих во Христе братий, вознося за них, независимо от того, теплые молитвы. В м. Яполоти мы попали в такую корчму, что уж и уму непостижимо. Пошли искать пристанища у мужичка. Какая-то старуха-солдатка, владетельница хатки, построенной на помещичьей земле, согласилась дать нам приют и сварить кулеш с куском соленого поросенка. Дома была только старуха да ее невестка, молодая, хорошенькая бабочка, вышедшая за кантониста из колокольных дворян. Молодого хозяина не было дома, но на стене висели его доспехи: огромный бубен и скрипка. Семья питается тем, что кантонист с женою зарабатывают на чужом поле, а зимой он обращается в сельского музыканта, играет на свадьбах и вечерницах. “Доля наша горькая, — говорит старуха, — а паны все еще пять рублей в год требуют за землю, что под хаткой. А какая земля-то! На шляху на самом сидим! Кому мы мешаем?” Священнейшая простота! Она убеждена, что если никому не мешает, так и никто тебя трогать не должен. Этак и мы могли бы претендовать на клопов, поселившихся в хатке кантониста, а они нам не дали на волос заснуть, с 8 часов вечера до 5 часов утра. Клопу что за дело до права, когда у него есть средства досадить человеку: он его и мучит по праву гадины.

В Корце, сборном пункте волынского хлеба, мы ничего не могли узнать, потому что евреи ведут дела “по-комерцески”, т. е. все шито, да крыто; а как нас очень интересовали цифры хлеба, отпускаемого Волынью в Литву и Европу через Пинск, то мы доведались о некоем еврее, проживающем в г. Ровне и отлично знающем дела края. Оставалось одно средство: обратиться к просвещенному содействию ровенского всеведца. Так мы и сделали. В Ровно приехали хотя раненько, но остались ночевать. В 8 часов вечера у нас был дорогой субъект и рассказал нам, что точных сведений о всем хлебе, идущем из волынского края к Пинску, никто сообщить не может, потому что евреям нет выгоды заниматься статистикою, а просвещенным людям совсем не до того. Однако он нам перечел на память известных ему помещиков, от которых хлеб идет вверх по Горыни. Выходит страшное количество ржи и пшеницы, и все идет мимо голодного края, по которому тянется линия Петербургско-варшавской железной дороги, не имеющая достаточного количества грузов. Цифры сырых продуктов, отпускаемых из Волыни на север, если не ошибаюсь, напечатаны в “Kurjerze Wileńskiem”; и я очень желаю, чтобы они попались на глаза тем, кого интересует положение дел на варшавской линии. Я смею думать, что доставить этой линии выручку, способную избавить правительство от платежа гарантий, могут только побочные ветви железных дорог, без которых она, в разъединении с местами, производящими отпуск хлеба, весьма вероятно останется при нынешнем незначительном перевозе, не оплачивающем ее акционерных процентов, и будет тяготить правительство требованием от него доплаты условной гарантии.

Загрузка...