ГНЕВ И МИЛОСТЬ

I Узник государев

Шел 7032-й год от сотворения мира, 1524-й — от Рождества Христова… Светлый морозный январский полдень царил над Москвою-матушкой, столичным городом великих князей, собирателей и хранителей родимой земли.

Зимнее солнышко хотя не тепло, а ярко поглядывало на кремлевские стены и башни, возведенные еще великим князем Иваном III Васильевичем с помощью искусных мастеров иноземных… Горели золотом купола и кресты великого каменного храма Успения, построенного любимцем Иоанна III венецейским зодчим Аристотелем Фиоравенти, сияли главы Благовещенской церкви… На башнях кремлевских, Фроловской, Боровицкой и других сверкали бердышами очередные стрелецкие караулы… Сыпались холодные, блестящие лучи и на обширный Китай-Город, опоясанный великою Красною стеной, и на Белый-город, которому, кажись, и конца-краю не видно было… По старомосковскому времени шел уже четвертый час дня[2].

Почти вся престольная Москва-матушка дремала в эту пору, сладко отдыхаючи после обеда сытного. Спали бояре, окольничие, дворяне и прочая знатная челядь государева в Китай-городе; храпели гости, купцы, люди торговые в опустевших рядах своих; спал и черный народ по всем слободам и посадам московским. Лишь в одних хоромах изрядных, в Белом городе, не спали в эту пору хозяева… Были те хоромы любимого истопника государева Павла Чулкова…

Великий князь Василий Иоаннович, что в те годы Русь великую под своей высокой рукой держал, добр и милостив был до всех чинов своего двора государева, от больших до малых. За радение да сметливость не раз жаловал великий князь Василий старого истопника Павла Чулкова полосой сукна лунского[3] или деньгой серебряной. Верно служил старик государю-князю, и полной чашей был его дом-усадьба в Белом-городе.

Частокол высокий из кольев острых опоясывал хоромы чулковские. На жилом подклете стояла горница черная, рядом с нею — светлица, промеж них — высокая повалуша-кладовая. На дворе же была мыльня светлая выстроена, около нее — сеннички да амбарчики. В горницах по три окна было, со слюдяными крепкими оконницами… В жилой черной горнице крепкая, бодрая старуха Алена Игнатьевна, жена государева истопника, торопливо собирала на стол — носила блюда, мисы деревянные и глиняные, ручники-полотенца, ею самою хитрыми узорами вышитые… В красном углу складни да иконы ризами светились, теплились лампадки. К белому, гладкому столу были подвинуты широкие лавки, покрытые домашним толстым холстом с цветной оторочкою.

Но не замечал старый истопник хлопотни хозяйкиной… Как пришел, снял только шубу овчинную да шапку, на иконы помолился и сел от стола поодаль, пригорюнившись, седую бороду поглаживая…

Закручинилась и Алена Игнатьевна, видя его думу невеселую, набралась смелости, спросила:

— Свет мой, Павел Евстигнеич, что нерадостен сидишь? Аль попреком кто тебя изобидел, службу твою опорочил? Аль опять распалился на тебя злой дворецкий государев Иван Юрьевич?..

Не ответил ничего старухе истопник старый.

— Аль у тебя кто государеву милость перебил, неправым словом перед великим князем обнес?..

— Эх, не то, Алена Игнатьевна! — молвил, хмурясь, старик. Всегда честил и уважал Павел Евстигнеевич свою разумную, благочестивую жену. — Не то!..

— Ин сними однорядку-то меховую, садись к столу. Пироги да оладьи сегодня на славу зарумянились… Подам тебе куря верченое… Нацедила тебе медку малинового…

— Кусок в горло не пойдет! — уныло ответил Павел Чулков, но все же, чтобы старуху не кручинить, скинул теплую однорядку, помолился, обедать сел.

До немногого дотронулся старик из всей трапезы вкусной, невмоготу есть было.

— Слушай, матушка, Алена Игнатьевна… Ты у меня разумница, богомольница, пустого слова не молвишь… Да присядь на лавку-то: долга моя речь будет… Чай, говорил я тебе, что великий князь Василий Иоаннович, землю свою оберегаючи, злых недругов карать начал; что оковал он цепями и в темницу посадил и удела лишил князя Василья Шемякина-Северского… А как вызывал великий князь князя Шемякина на Москву, то дали тому крамольнику владыка-митрополит Даниил да иные отцы слово опасное: что-де ничего ему злого не приключится… Для охраны государской все же взяли князя Северского в железы… Разрешил владыка-митрополит, по великой нужде великого князя, слово данное всем отцам, игуменам, архимандритам. Лишь старец Порфирий, игумен троице-лаврский, поперечил митрополиту и великому князю. Тому месяц будет, как оставил старец свою обитель и посох игуменский и в Белоозеро отъехал, в монастырь пустынный…

Помолчал старый истопник.

— Говорил ты мне о том, свет-Павел Евстигнеич, и не мало я тому дивилась, — вставила словечко Алена Игнатьевна. — Святой и праведный старец-игумен Порфирий. Просветляла душу благочестивая беседа его. Часто хаживала я на богомолье в святую лавру Сергиевскую, часто видала отца-архимандрита…

— Слушай дале… Сегодня ночью, — ведаешь, — мой черед был у входных дверей в постельной палате великокняжеской спать… А был со мной в товарищах Семенко Тюменев… По милости Божией, тихо и мирно прошла ночь, покоен был сон государев… Встал весел и светел великий князь Василий Иоаннович, ласково перемолвился с постельничьим своим близким — Русиным, Иваном Петровичем. Для всех словно красное солнышко взошло… Вышел великий князь в крестовую комнату, моленную, к духовнику, отцу Михаилу, начал читать с ним Златоуст-ежедневник… А уж в переднюю комнату раным-рано пожаловал боярин-дворецкий Иван Юрьевич Шигона, а с ним дьяк Курицын, Афанасий Феодорыч… После молитвы заперся с ними государь-великий князь и долгий совет держал. Стою я да жду, когда меня с череда сменят; вдруг выходит Иван Юрьевич… Я ему поклон в пояс… — «Слушай, старик, — говорит. — Привезли утречком из Белоозера ослушника государева — чернеца Порфирия, игумена лаврского. Не восхотел государь его архимандричий сан темницей да железами позорить, повелел отдать тебе того чернеца Порфирия под стражу; под ответ строгий… Хоромы у тебя, старого, крепкие да исправные; чай, устережешь государева ослушника… После обеда привезет к тебе на дом игумена жилец дворцовый — Скоробогатов, Демьян. Крепко стереги чернеца: головою отвечаешь»… Низехонько поклонился я, выслушав наказ государев, и домой побрел, еле ноги передвигаючи от заботы, от кручинушки…

Бледней снега январского сидела Алена Игнатьевна, утирая ширинкой вышитой слезы жгучие.

— А доколе ж отцу Порфирию у нас быть? — спросила она дрожащим голосом.

— До суда святительского. Расстригут, слышь, ослушника государева… Сказывали мне…

В глубокой кручине помолчали опять оба.

— Что же! — молвил решительно старый истопник. — Воля Божья да государева! Чего Бог и великий князь хотят, то нам исполнять надобно… На то мы и крест великому князю целовали… Жалко отца Порфирия, а ничего не поделаешь. Искони Чулковы в истопниках князьям московским служили, и никогда на роду их никакой порухи не было. Полно слезы лить, Алена Игнатьевна! Не нам с тобой государевой воле перечить…

Покорно отерла слезы старуха.

— Уж и болит сердце мое за отца-игумена! Добр и заботлив он был всегда до нищей братии. Бывало, сам в трапезную войдет, где богомольцы сидят: тому, другому ласковое слово скажет, и легче станет недугующему или печальному… И всей братии он строго-настрого наказывал: «привечайте нищих да сирых; в том есть служение монашеское»…

— Полно! — сурово молвил Павел Евстигнеич. — Не пустое дело доверяет мне великий князь: надобно все вдосталь размыслить. Прибрана ль у тебя светлица, все ли там исправно?

— Ох! Все, батюшка, все.

— Сам доглядеть хочу. Крюки да запоры к дверям да ставням прибить надо… Неровен час! — бормотал, подымаясь с лавки истопник дворцовый.

Тяжело вздыхаючи, поплелась за ним Алена Игнатьевна. На славу была у старого Павла светлица срублена: гладко тесанные стены, плотно пригнанный из толстых досок пол, крепкие, дубовые оконницы — все показывало, что смотрел за стройкой зоркий хозяйский глаз.

— Здесь-то и будет у нас отец-игумен жить? — спросила старуха, оглядывая и обметая все углы и лавки.

— Вестимо, здесь, — отрывисто молвил Павел.

Позвал он своего парня кабального Харлама; принес тот гвоздей да топор, да молот тяжелый. Прибили они к двери и к ставням новые запоры, новые крючья кованые; старый истопник все сам оглядел да испробовал; тряхнул волосами седыми…

— Так ладно будет… Харлам, вот тебе наказ мой: будешь ты с вечера до свету на дворе у ворот сторожить; псов спусти с привязи, и чтобы ни единая душа на двор мой не попала. He то береги свою голову!..

— Устережем, небось! — бойко ответил парень. — Аль воров опасаешься, хозяин?

— То не твоего ума дело, — сердито обрезал болтливого парня истопник. День хоть весь на сеннике спи, а ночь — сторожи… Похаживай себе с дубинкой; хочешь, — песни пой, хочешь, — помалкивай…

— Воля твоя, — сказал, низко кланяясь, Харлам.

Алена Игнатьевна, стоя у образницы, то поправляла лампадки, то крестилась с тяжкими вздохами на святые лики.

— Чу!.. Кажись, в ворота стучат? — насторожился хозяин, зорко прислушиваясь. — И то… Идем-ка, парень.

Вышли они на резное крылечко, что со двора в передние сени вело. И впрямь, грохотали и трещали створы ворот под чьими-то ударами властными. Бросились старый истопник да Харлам отворять.

Въехали на двор простые низкие сани на полозьях деревянных, запряженные худой, заморенной лошадью. Заскрипел под санями пушистый свежий снег; нанесло его за ночь на двор целые сугробы…

— Гей, принимай узника государева! — гулко закричал Павлу жилец дворцовый Демьян Скоробогатов.

Был Демьян дороден и лицом багров; быстро бегали по сторонам его злые и лукавые глаза, светившиеся из-под рыжих бровей. Не любили Демьяна товарищи, сварлив он был нравом и любил кого не боялся словом сердитым изобидеть.

— Спали, что ли, вы тут на печи, на лежанке? — ворчал он, слезая с саней.

— Не гневись, не дослышали стука твоего, — спокойно ответил старый истопник, подходя к дровням.

Игумен Порфирий, худой и высокий старец, выйдя из саней, слова не молвил, только оглядел впалыми очами своими тесный, заваленный сугробами двор и хоромы. Не тепла была ветхая ряса старца, и вздрагивал он порой от мороза мелкой дрожью…

— Иззяб, поди, отче? — жалостливо спросил Павел, ведя его к обледеневшему крылечку и поддерживая под руку.

— Показывай ту горницу, где узник жить будет! — сердито молвил Скоробогатов, похлопывая рукавицами.

— Вот сюда, правей! — говорил старик, проводя приехавших через полутемные сени.

— Ишь, темень какая! — ворчал жилец.

Войдя в светлицу, старец, все еще слова не молвя, опустился на колени перед иконами и стал поспешно и часто креститься.

— Дворецкий Иван Юрьевич Шигона наказал тебе крепко-накрепко запереть ослушника государева! — спесиво сказал Скоробогатов. — А мне повелел боярин всю его горницу осмотреть, — надежна ли… Слышишь, Павел, приказ боярский?

— Исполняй, молодец, коли так наказано, — смиренно ответил Павел Чулков, все поглядывая на молящегося старца.

Алена Игнатьевна тоже в светлицу проскользнула и, вздыхаючи тяжело, смотрела на отца-игумена.

— Плотно ль двери запираются? Есть ли на ставнях крюки железные? — грозно допытывался Демьян Скоробогатов, обходя кругом светлицу и хмурясь…

— Все в справе, Демьянушка, сам видишь. Так и боярину поведай, — отвечал, опять кланяясь, Чулков.

Вдоволь насмотрелся, наконец, Скоробогатов.

— Смотри же, старик, пуще глазу береги узника. Коли что приключится, ответишь и государю-великому князю, и боярину-дворецкому! — сказал он на прощанье старому истопнику, вышел на двор, грузно в сани уселся и уехал. Заперли за ним ворота… Тогда только поднялся с колен игумен Порфирий. Подошли к нему под благословение старик и старуха. Осенил он их крестом, высоко подняв свою исхудалую, желтую, как воск, руку.

— Чай, не припомнишь меня, отец святой? — удерживая слезы, заговорила Алена Игнатьевна. — Бывала я у тебя в лавре; не раз ты со мною беседовал… Эка беда какая приключилась!..

— Много ко мне богомольцев приходило, — с кроткой улыбкою ответил отец Порфирий. — А другое твое слово неразумно, дочь моя… Все мы под Господом ходим. Захочет Он, — смягчит сердце владыки гневного, а не захочет — Его Божья воля…

— Чай, озяб, отец святой? — снова спросил старый истопник, отирая старческой рукою покрасневшие глаза.

— Потрапезовать не хочешь ли? — вставила старуха.

— Не время теперь о телесной пище помышлять, твердо произнес старец. — Оставьте меня одного, други мои… Душа моя жаждет молитвы…

Снова благословил он их обоих, и вышли они из светлицы, оставив игумена опять коленопреклонившимся перед святыми иконами.

— Нету моей моченьки! — плакала Алена Игнатьевна, входя в черную горницу. — Жалко мне старца!

— Святой человек! — сказал Павел Евстигнеич. — Его не оставит Господь… А служба государева допреж всего стоять должна… На то мы и крест целовали.

День уже начинал смеркаться.


II Напасть великая

Прошел вечер темный, прошла ночка морозная со своими звездами золотистыми; опять светлый, ясный денек настал. Повершил великий князь Василий Иоаннович в своей палате постельной неотложные дела государские до полудня, как всегда, потрудился он с верными боярами, дьяками и стольниками, и лишь тогда отпустил их по домам…

И вся Москва-матушка стольная, как всегда, повершила свои дела обыденные… Вдоволь меди да серебра, не мало и золотых червончиков наторговали купцы в тесных и темных, но богатых всякими товарами-узорочьями рядах своих, в Китай-городе… Рабочий люд — плотники да литейщики да каменщики — вдосталь притомились…

Спала, отдыхала вся Москва-матушка со своими слободами-пригородами. В хоромах чулковских тоже как-будто все притихли, уснули… Храпел кабальный парень Харлам, назябшись за долгую ночку морозную, что проходил по двору с дубинкой на стороже; отдыхал сладко, после обеда сытного, и сам хозяин. Был он покоен за своего узника: знал, что крепки у светлицы замки, крюки да запоры, что смирен и покоен старец Порфирий, все лишь молится да тяжко вздыхает. Снилось истопнику старому, что жалует его своей милостью великий князь за службу честную, что и дворецкий государева, взыскательный, Шигона, Иван Юрьевич, ласково ему, старику, улыбается.

Никто и не ведал, что в светлице шла в это время беседа горячая между узником игуменом Порфирием и доброй старухой Аленой Игнатьевной. Сквозь окно слюдяное проникали в горницу бледные, холодные лучи солнца зимнего; озаряли они серебряные ризы образов, лавки гладко тесанные, стол липовый, на котором стояла чашка деревянная с водою и лежал ломоть хлеба ржаного недоеденный. По всему видно было, что уже долго та беседа меж хозяйкой и старцем шла… Лились слезы горячие из глаз хозяйки; бледно, измучено было лицо инока.

— Послушай меня, отец святой! — говорила, рыдаючи, старуха. — Укройся от гнева государева хоть на малое время! Смягчится сердце великого князя, отойдет гнев его, тогда без страха пойдешь на суд его праведный… Схороню я тебя так, что не найдут тебя ни стрельцы, ни жильцы, ни бояре… Есть у нас в мыльне каморка потайная; про нее и мой-то Павел Евстигнеич запамятовал, а людишки наши кабальные и ведать не ведают. Укройся, отец святой, пережди тучу-беду черную!..

— Нет, — в тяжком раздумье, качая головою, отвечал старец. — Негоже мне, священноиноку, таиться да скрываться, как татю-грабителю… Любвеобильна ты сердцем, дочь моя, и милосердна забота твоя, а все же нельзя мне принять услугу твою…

Через силу говорил старец, недужилось ему сильно: темнело в глазах, дрожь трясла его тело иссохшее. Все видела Алена Игнатьевна, еще пуще стала просить инока.

— Укройся, отец святой, пока не полегчает тебе, пока не окрепнешь духом и телом. Сухо и тепло в той каморке; отдохнешь там в покое да тишине… Не заглянет к тебе туда злой жилец Скоробогатов Демьянко, не смутит молитвы твоей речами грубыми… Схоронись, отдохни, отец Порфирий, хоть ради нас, грешных, что живем твоими молитвами святыми! Теперь самая пора… все спят…

Хотел было старец еще что-то молвить Алене Игнатьевне, да уж больно истомился он долгой беседой, опустился на лавку, глаза закрыл, не стал боле противиться… Того только и надо было сердобольной старухе; была она, не глядя на годы, еще бодрая и крепкая, обхватила ослабевшего инока, подняла и повела к двери, придерживая его и помогая ему. Смутно и тяжко было в уме недужного старца: не под силу было и думать, куда да зачем ведут его.

Каморка потайная в мыльне чулковской и снаружи, и снутри неприметна была: двойную стенку с одной стороны умелые плотники вывели. В ту пору Алена Игнатьевна сама за стройкой глядела; Павлу Евстигнеичу недосуг было за службой государевой. Никто туда, опричь хозяйки, не хаживал. Уложила старуха инока безмолвного, бесчувственного на сено, шубою прикрыла, вышла из каморки, дверку узкую, чуть приметную всякой рухлядью заставила, завесила.

Идя по двору, крестилась и молитву шептала Алена Игнатьевна: помог бы ей Бог совсем уберечь старца святого. Сумела она и схитрить как надо: ворота на улицу отперла, чуть приотворила, дверь, что в светлицу вела, настежь открытую оставила…

— Кажись, ладно будет, — молвила она, потом тихонько прокралась в жилую черную горницу, прислушалась… Все еще спали… На полу, у печки храпел Харлам. Павел Евстигнеич тоже, должно быть, третий сон видел, лежа на лавке широкой: не чаял старый истопник, что стряслась над ним напасть великая… Повздыхав да помолившись, легла и старуха, да не заснула: ждет, что будет…

Но вот беспокойно заметался хозяин… Приснилось ему, что стоит он близ Красного крыльца, в ряду с другими истопниками двора великокняжеского, что ждут они посольства от хана крымского; одеты все в платье богатое, выданное из казны государевой… Вот, будто, показались стрельцы, а за ними — и татары-басурмане. Впереди набольший мурза идет, и такой-то страшный, какого Павел Евстигнеич сроду не видал: усы длинные, до пояса, словно змеи живые, вьются-шевелится, глаза горят, словно у волка голодного, и ростом тот мурза чуть не в две сажени, ноги толщиною с бревна строевые… Не успел Павел Евстигнеич посторониться, и задел его страшный мурза рукавом за правое плечо да за правую руку… Так, нехристь, задел, что застонал старый истопник и проснулся…

Ан, и наяву у него правая рука онемела, мурашки по ней забегали: отлежал ее старик в дреме сладкой… Поднялся хозяин с лавки и огляделся…

— Эй, парень, полно спать!.. Принеси-ка-сь кваску холодного, что-то в горле пересохло…

Не скоро добудился он Харлама; на славу отсыпал тот свою ночь бессонную… Наконец, зеваючи, встал парень, за порог вышел, да видно, сразу на дверь в светлицу открытую наткнулся, — белей полотна назад в горницу вбежал…

— Ахти, хозяин, беда! Кажись, в горнице-то никого нету!

Ушам не поверил старый истопник, затрясся весь; спервоначалу даже с лавки вскочить не мог, ноги со страху великого, внезапного, как у больного, отнялись… Но оправился он и кинулся опрометью в светлицу. Все в той горнице как и прежде было: солнышко зимнее в окошки узкие заглядывало; у золоченых риз образных лампадки да свечи мерцали; но не нашел там старый истопник своего узника, ослушника великого князя, игумена троицкого…

— Святые угодники! Спасите и помилуйте! — бормотал в ужасе старик, выбегая на крылечко, на двор, к воротам, оглядываясь по сторонам и крестясь.

— И ворота отворены?!. Ушел!..

Всплеснул Павел Евстигнеич руками, чуть не обеспамятел, чуть на холодный хрупкий снег ничком не упал… Распахнул он ворота, до улицы добежал, осмотрелся… Пустехонька была улица и вправо и влево…

— Ушел! — простонал еще раз старик. — Пропала моя головушка! — помолчав немного и отдышавшись от беготни, молвил сам себе истопник государев.

Снег крупный, сухой начал сыпать с неба серо-молочного на изгороди, на крыши, на седую, неприкрытую голову Павла Евстигнеича; но долго еще, дивясь и кручинясь, стоял он у ворот, словно беспамятье на него напало…

С конца улицы конский храп и чье-то понуканье хриплое раздались… Очнулся Павел Чулков, воззрился, кто едет, и словно ножом его в сердце ударило. Во всю мочь гнал к воротам его коня жилец Скоробогатов; от присвиста и гика лошадка его скоком, что было духу, несла санишки легонькие. Приметно было, что Демьян после сна заобеденного хлебнул вдосталь и винца, и медку, да еще, пожалуй, и крепкой браги пригубил…

— Здорово! — закричал он издали Чулкову. — Принимай гостя, учливо кланяйся, дары готов! Где же ты шапку-то потерял? Али ветром сдуло, снегом занесло?

Ни словечка не промолвил старый истопник, только побелел весь, затрясся…

— Зазяб, старина? — хрипло хохотал жилец, осаживая у ворот лошаденку. — Иди в горницу живей… И я с тобой погреться пойду…

Взял он под уздцы лошадь, во двор ввел. Молча вошел за ним на свой двор и Павел Чулков.

— Цел ли узник государев? — спесиво опросил старика Демьян Скоробогатов. — От боярина Ивана Юрьевича наказ тебе повторный: пуще глазу беречь старца…

Тряхнул тогда седыми волосами, оснеженными, государев истопник, выпрямился и смело, полным голосом посланцу боярскому ответ дал:

— Поезжай с Богом, Демьян, к боярину-дворецкому; молви ему, бежал-де от Павла Чулкова старец Порфирий неведомо куда. А сам-де Чулков в одночасье в хоромы государевы с повинной головой будет…

Ушам не верил Скоробогатов, шапку снял, в затылке зачесал, кнут выронил…

— Правда ль?! — наконец, вскрикнул он, озираясь по сторонам: жутко ему стало, не рехнулся ли старик.

— Правду говорю! — тихо и покорно сказал Чулков.

Вдруг осерчал жилец, рванулся к старику, дюжими руками его схватил, к саням поволок было…

— А, попался, ослушник государев! Не уйдешь, злодей, от меня!.. Свяжу тебя, силком к боярину свезу, а то ведь сбежишь!..

Павел Евстигнеич очами сверкнул из-под седых бровей, без труда большого оттолкнул от себя ражего детину и на него окрик дал:

— Не тронь меня! Не твоего ума это дело! Коли я государева изменника отпустил, за то я и ответ держать буду… Ты не гляди, что я лишь истопник великокняжеский, при дворе великого князя Василия Иоанновича всю свою жизнь прослужил я, видал и милость, видал я и гнев, а ни разу душою не покривил… Не стану таить, бывали промашки, и батогов пробовал… А ныне, — не знаю, что Господь судил: быть может, и голова с плеч слетит! Поезжай себе своей дорогой, доложи боярину; я тем временем еще раз великокняжеского узника поищу, а буде не найду, сам себя в руки приставов дворовых отдам! Ну, съезжай, что ли!

Демьян Скоробогатов такой прыти от старого истопника не ждал; слушал он его, рот разинувши, глаза выпучивши… Но, видя, что освирепел старик не на шутку, что тут, пожалуй, и смертоубийством пахнет, сробел дюжий жилец… Взгромоздился он кое-как на свои санки, хлестнул лошаденку свою и поехал к воротам. Да уже в самых воротах стыдно стало молодцу зубастому, что уезжает он, не сказав слова крепкого старику сердитому.

— Обожди, Павел! Про твое негодство сей же час доведу я боярину… А, чай, ведаешь ты, сколь строг боярин; не спустит он тебе греха такого.

Криком кричал дюжий жилец от ворот, снегом засыпанных. Далеко его зычный голос разносился, гремел-разливался по безлюдной, сугробами заваленной улице; из домов соседних стали вылезать люди праздные: кто рано сон послеобеденный кончил, кто не доспал, разбуженный криком громким жильца хмельного. Не сразу ответил челядинцу-дворовому Павел Евстигнеич; недвижим стоял он, мысли свои блуждающие собираючи; изредка хватался он руками оледенелыми за чело свое, морщинами старческими иссеченное. Когда же поднял он голову и кругом огляделся, увидал он вокруг себя всех соседей своих: охочи были люди московские до новостей всяких, словно пчелы до меду; крик неистовый услыхавши, собрались все соседи Павла Евстигнеича ко двору его, да не только собрались, а даже в самый двор влезли, обступили старика кругом, уставились на него очами жадными, едва уста смеющиеся удерживая от хохота громкого…

Огляделся Павел Евстигнеич да на первых порах, забывши беду спою великую, плюнул изо всей силы…

— Провалитесь вы все, не радуйтесь беде чужой!

И ушел старый истопник в дом свой.

Побалакала толпа, посудачила, поглядела на двери запертые и пошла себе по делам своим.

Тем временем старуха бедная Алена Игнатьевна себе места не находила… Легко было старца невинного спрятать, легко было мужа старого обмануть, да не легко было видеть, что грозит старику страшная кара великокняжеская за оплошку его. Старый-то игумен, отец Порфирий, чай, теперь в пристройке банной спит себе почивает, а мужу-то старому совсем погибель пришла. Все время, стоючи за дверями наружными, слушала Алена Игнатьевна речи сердитые жильца дворового и мужа своего старого, и все время горело полымем жарким сердце ее чуткое, все время норовилося ей выбежать из-за дверей и во весь голос крикнуть, на весь город великий, Москву славную, что-де здесь изменник великокняжеский, что-де я виновна, я спрятала игумена Порфирия в бане своей!

Но какая-то сила высшая удержала Алену Игнатьевну, и все время, слова не проронивши, прослушала она пререкания супруга своего старого с Демьяном Скоробогатовым.

Но вот шагами неверными вступил Павел Евстигнеич на крыльцо свое, вошел в горницу свою, давно знакомую, родную, и не узнать было его старой Алене Игнатьевне… Как снег январский белело лицо его, сухи были уста его, и блуждали очи по всем углам горницы знакомой.

Хриплым голосом бормотал старый истопник, ощупывая кругом себя руками дрожащими:

— Где же узник великокняжеский?! Где же игумен Порфирий?! Зачем взял он с собою голову мою злосчастную?!

Бросилась Алена Игнатьевна к старику своему, обвила его руками, неточным голосом завопила:

— Павел ты мой свет-Евстигнеич, приди в себя, образумься! Погляди на меня, на жену твою верную, погляди на дом свой, что своими руками строил!.. Все по-прежнему стоит, и я, жена твоя верная, пред тобою, как лист пред травой, стою по завету отцов наших… Молви же словечко, супруг мой любезный!

Бог весть, слышал ли Павел Евстигнеич речи отчаянные старой жены своей, знал ли он, что кругом него творится, только подошел он к углу красному, перекрестился, колени преклонил и отошел от икон святых подалее, сел к тем окнам, которые на улицу выходили, — сел и затих…

Не смея слова сказать, поглядела на него Алена Игнатьевна и маленько душою успокоилась…

«Что же, — помыслила она, — гнев великокняжеский не страшнее геены огненной… Да и сам князь Василий Иоаннович, хоть и грозен, помилует старого слугу своего, а старец святой, игумен Порфирий, тем временем переждет у нас, в силу войдет и куда ни весть в обитель пустынную убежит…»

Тут грех неосторожливый случился с доброй женой Аленой Игнатьевной; бросила она своего старика больного, одного оставила и пошла по соседям, поспрошать, что они видели да что знают…

Тишина настала в горнице истопника великокняжеского. Сидел Павел Евстигнеич и не узнавал жилья своего родимого: все чудилось ему, что собираются вкруг него грозные судьи, бояре да окольничие, что судят его немилостиво, попрекают его за измену великому князю Василию Иоанновичу… Чудился ему, бедному истопнику нагрешившему, грозный синклит судий, что сурово глядели на него, грозно персты поднимали, и не было у него слов оправдать себя, вину свою уменьшить. Так и слышал он, что перемолвливаются между собою судьи грозные: «виновен истопник Павел в измене великому князю Василию Иоанновичу; спознался со врагом великого князя — князем Шемякиным, и за то ему милости нет. Отрубить тому Павлу голову всенародно, дабы ведали про то все изменники и предатели великого князя!»

Вздрогнул и заметался старый истопник, руки поднял он к шее своей, стал ощупывать, цела ли голова его… И вдруг попала рука Павла Евстигнеича прямо на цепочку, которою прицеплен был образок святого его, и ужаснулся, затрепетал старик… Почудилось ему, что коснулся он холодного тела казненного изменника великокняжеского…

Дико глазами сверкнул старый истопник, сорвался он с лавки своей, завопил громким голосом и выбежал в безумии на тесный двор усадьбы своей, где баня стояла…

Жестокий мороз трещал; защипал он старика за щеки, за руки, да не чуял его седой истопник Павел Евстигнеич… Напало на старика какое-то безумие мгновенное: метался он из стороны в сторону по двору своему тесному, словно защиты искал от врагов лютых… Натыкался старик на углы, на всякую рухлядь, что на пути стояла, ушибся сильно, да не чуял этого в трепетном ужасе своем…

Вот ощупал Павел Евстигнеич перед собою сруб какой-то, стал дальше брести, стоная глухим голосом, едва ноги волоча, и вдруг опустилась рука его дрожащая на щеколду дверную… Нажал старик, и отворилась перед ним дверца малая… Вошел он в горницу тесную и остановился…

Пахло в бане вениками свежими, угаром веяло, но ничего не чуял Павел Евстигнеич. Мнилось ему, что привел его в эту каморку тесную кто-то неведомый, что сует этот самый неведомый ему под руки веревку мочальную, что свесилась с потолка низкого… И шепчет ему сей неведомый: «Вот тебе веревка… Убеги от кары великокняжеской!»

Осмотрелся мутными глазами старый истопник вокруг себя; увидел он перед собою в полумраке предбанника тесного свесившуюся с потолка веревку, на которой солому в баню таскали…

«Знать, судьба моя такая», — помыслил он и громким голосом молиться начал:

— Отпусти мне, Господи, грех тяжелый — самоубийство грешное! Не нахожу я в сердце своем силы предстать на суд великого князя, трепещу я мук лютых, позора мучительного! Не уберег я узника великокняжеского, пропади же тело мое грешное и душа моя слабая!

Подошел старый истопник к веревке, петлю крепкую сложил и надел себе на шею… Привязал потом Павел Евстигнеич веревку покрепче к перекладине потолочной, и через мгновение какое-нибудь не было бы уже в живых старого истопника…

Но судьба человеческая в руках Божиих…

Вдруг услышал Павел Евстигнеич на плече своем чью-то руку чужую, прозвучал над ним голос кроткий и ласковый:

— Что ты творишь над собою, безумец? Или не ведаешь, что тот, кто на себя руки поднимет, вечно будет гореть в полыме адовом?!



Онемев от испуга, услышав речь нежданную человечью, обернулся Павел Евстигнеич и увидал перед собою игумена Порфирия. Бледен был старец, еле на ногах держался, а все же видно было, что полегчало ему: прошло беспамятство его, и бред его покинул. Сразу догадался инок старый, отчего истопник великокняжеский до такого греха дошел, руки на себя поднял…

— Сними веревку с шеи своей, раб Божий, перед тобою узник твой пропавший. Веди меня опять в горницу свою, запирай меня замками крепкими, засовами железными… Минует тебя кара великокняжеская…

Все безмолвен был старый истопник; и радость спасения нежданного переполняла сердце его, и скорбь глубокая о бедном старце Порфирии мучила его. Опустился он перед игуменом на колени, охватил его руку исхудалую и жарко лобызать стал… И почувствовал старец Порфирий на руке своей горячие слезы благодарные…


III Милость великокняжеская

Во дворце своем кремлевском в эту пору послеобеденную занят был великий князь Василий Иоаннович делами государскими. Заботлив был владыка московский ко всему, что касалось обширной державы его. Потрапезовав, отдохнув малость, прочитав молитвы уставные в дворцовой моленной своей, сел государь-князь за широкий стол дубовый, покрытый сукном алым аглицким, и стал дьяка слушать. А дьяк одну за другой читал великому князю грамоты от воевод пограничных, что на рубеже литовском землю русскую берегли, что следили в степях донских за лукавым ханом крымским. Слушал князь-государь, чело наморщив, брови сдвинув, и на каждую грамоту кратким словом отвечал, а дьяк седой ловил те слова государевы и запоминал их крепко-накрепко, чтобы потом воеводам ответ отписать. Сидел князь Василий Иоаннович на рундуке резном; был надет на нем кафтан будничный, без шитья всякого, без парчи дорогой. Много уже грамота прочел дьяк, много уже времени прошло… Вдруг в горнице соседней громкий говор послышался… Нахмурил князь-государь еще более брови свои соболиные, метнул на дверь взор сердитый: не любил он, когда прерывали его, докучали ему непрошено за делами государскими.

— Кто там? За каким делом? — грозно спросил он спальника, что с низким поклоном в горницу вошел.

— Боярин Иван Юрьевич просит пред лицо твое светлое стать.

Не успел великий князь головой кивнуть, как уже вошел поспешно дородный седой боярин-дворецкий Иван Юрьевич Шигона; красен был боярин и дышал тяжело; видно, спешил он что есть мочи к великому князю с вестями худыми.

— Князь-государь! Великий грех случился, ослушание твоей воли великокняжеской!

— Кто же моей воли ослушаться посмел? — спросил князь Василий Иоаннович голосом, грозу и гнев предвещавшим.

— Истопник твой старый, Павел Чулков… совсем, видно, старик из ума выжил: упустил, проглядел он мятежного старца Порфирия, что под твоей опалой был Неведомо куда девался игумен…

Побагровело лицо великого князя, очи метнули молнию грозную; привстал он, рукою могучей по столу ударил, так что разлетелись кругом грамоты воеводские. Бросился дьяк подбирать их, а великий князь закричал, загремел:

— Подать сюда ослушника! Не быть ему в живых! С недругами моими, знать, спознался он… Не соблюл он наказа моего…

Привычен был боярин дворецкий ко гневу государеву, а и то оробел на этот раз. Поклонился он в пояс владыке и тихо вымолвил:

— Послал уже я за истопником старым жильца Скоробогатова…

Начал великий князь гневно по горнице ходить; все угрюмее сдвигались брови его, все сильнее кипел в нем гнев грозный; боярин Шигона и старый дьяк, боязливо стоя в стороне, не смели глаз поднять на владыку разгневанного.

Видно, поторопился Демьян Скоробогатов: скоро вошел в горницу великокняжескую спальник молодой и оповестил великого князя: привели-де старого истопника, а следом за ним вошел и Павел Чулков, предстал пред очи грозные владыки своего. Упал старик в ноги великому князю, но не дал Василий Иоаннович ему слова промолвить; гневно топнул он ногою, на старого истопника криком закричал:

— Где инок мятежный, что тебе доверен был?! Раб лукавый, раб неверный, так то блюдешь ты наказ владыки своего!

Думали боярин-дворецкий и дьяк великокняжеский, что тут же, на месте, помрет старый истопник Павел Чулков от страха великого, от окрика грозного, да только ошиблись они… Не торопясь, поднялся Павел Чулков, ясным взором взглянул в очи великокняжеские и промолвил ровным, тихим голосом:

— За что гнев твой, князь-государь? Узник и по сие время в горнице моей за крепким запором сидит…

Изумился великий князь, на полуслове остановился; подивились и боярин, и дьяк, не знали, что сказать…

А Павел Чулков с улыбкою светлою дальше вел свою речь неторопливую:

— Я твой наказ грозный крепко блюду, князь-государь. Спроси хоть жильца Скоробогатова: видел он своими глазами старца Порфирия в дому моем.

Поглядел великий князь на боярина-дворецкого и головой кивнул. Понял боярин, сам побежал скорее за жильцом Скоробогатовым. Вошел Демьян; досадливо было нахмурено лицо его: жаль ему было, что избег старый истопник кары великокняжеской.

— Говори, видел ли ты инока мятежного? — повелел ему великий князь.

— Видел, князь-государь… Да что-то неладное на дому у Павла приключилось… До обеда заезжать я к нему, и не было в ту пору в горнице у него игумена старого. Сам же Павел говорил мне: убежал-де неведомо куда узник твой государев. А сейчас приехал, гляжу, — опять сидит инок мятежный в горнице крепкой. Праведен сказ мой, князь-государь.

Воззрился великий князь на истопника старого, зорким взглядом уловил в лице его смущение некое.

— Поведай, Павел, всю правду истинную. Чуется мне, что тут не без греха малого было. Говори!

Опять бросился старый истопник в ноги великому князю.

— Грешен я пред тобою, князь-государь. Не устерег я узника твоего…

И все поведал старик владыке грозному: как сжалилась старуха его над игуменом заключенным, как спрятала инока в месте укромном, как хотел он сам на себя руки наложить, да спас его старец, опять своей волей в заключение свое отдавшись…

Слушал великий князь речь старика, и прояснилось его чело гневное, светлели глаза его хмурые, и уста в улыбку благостную складывались.

— Ну, что ж, старик, — вымолвил он наконец, ласково, — за кем греха не бывает… Милую я тебя за оплошку твою… А только до смерти самой надо тебе со старухою твоею за игумена Порфирия Бога молить…

Плача слезами радостными, поклонился старый истопник в землю владыке милостивому…


Долго, долго вся Москва говорила об истопнике старом и об узнике государевом — добром старце Порфирии…




Загрузка...