О политике, литературе и «суде современников».

Никому

Отчет не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Безмолвно утопать[1] в восторгах умиленья.

— Вот счастье! вот права...

Кто мог читать эти стихи без волнения, тому нечего делать в искусстве. А кто их читал с волнением, тому нечего делать в политике. Между властью и ливреей нет у Пушкина ничего, кроме запятой. Для того времени это все-таки было сильным преувеличением. Были, правда, еще и раньше люди, много опередившие свое время. В ночь государственного переворота, произведенного Елизаветой Петровной, посланный цесаревны разбудил фельдмаршала Лас-си. «К какой партии вы принадлежите?» — спросил посланный. Фельдмаршал протер глаза и ответил: «К ныне царствующей!»

Его кое-кто осуждал, кое-кто хвалил. Но что такое вообще суд современников и в политике, и в литературе? Естественный ответ: «Это зависит от того, какие современника». Конечно. Однако несколько примеров. В самое лучшее, вероятно, время всей русской истории, в царствование Александра Второго, в пору истинно необыкновенного расцвета русской культуры, многие знаменитые европейцы признавали и восторгались — какие цитаты можно было бы привести, цитаты в русскую историю и не попавшие! Но такой умный и образованный человек, как Кавелин, вдобавок весьма умеренный по взглядам, писал такие письма, которые могли бы очень пригодиться Альфреду Розенбергу. «А что такое вообще Москва? Боже великий! Бухара и Самарканд — более, кажется, европейские города!» Несколько позднее он столь же компетентно высказался и о руеской культуре вообще: «Кругом все валится. Нет явления, производящего сенсацию, которое бы не свидетельствовало о преждевременном растлении, о гнилом брожении, которому не видать ни конца, ни края. За что ни возьмись — все рассыпается под руками в гниль... Музыка российская в новых произведениях, по моему мнению, есть последнее слово отрицания музыки. О литературе и не говорю: ее нет; только Салтыков (Щедрин) составляет блистательное исключение: этот растет не по дням, а по часам как обличитель пошлости и навоза, в которых мы загрязли по уши, пребывая в нем даже с каким-то Wohlbehagen[2]. Я часто спрашиваю себя, да уж не взаправду ли мы туранцы, как говорил Духетинский и с его слов Анри Мартен? Что ж в нас европейского? Азия, как есть Азия».

Это было сказано в пору Толстого, Достоевского, Тургенева, «кучки», Чайковского.

Можно ответить, что Кавелин не был знатоком искусства. Но вот что писал другой современник, неизмеримо более компетентный, Тургенев: «С великим удовольствием прочел статьи Костомарова, Богдановича, Мордовцева... Дельно, интересно, умно. Во второй части «Преступления и наказания»... опять сильцо понесло тухлятиной и дохлятиной больничного настроения. Не понравилось мне также и продолжение «1805 года»[3] Толстого. Мелкота и какая-то капризная изысканность отдельных штрихов — и потом эти вечные повторения той же внутренней возни: что, мол, я трус или не трус? и т.д. Странный исторический роман».

В другом письме к Анненкову Тургенев пишет: «Я рекомендовал г-же Виардо для чтения на русском языке вместе со мною «Детство» Толстого как произведение в своем роде классическое. Стал читать — и вдруг убедился, что это пресловутое «Детство» — просто плохо, скучно и мелкотравчато — и устарело до невероятности. Открытие это меня огорчило — стало быть, и это мираж?»

И в третьем письме (тоже о «Войне и мире»): «Прочел также роман Толстого и почувствовал... Этак нельзя, нельзя, нельзя».

Даже многоточие поставил после «почувствовал»: просто нельзя сказать, что почувствовал!

Позднее, правда, Тургенев совершенно изменил мнение. Остался при своем Чернышевский. Он тому же Тургеневу писал: «Вы должны знать, что по натуре своего таланта и другим качествам вы не можете написать вещи, которая не была бы выше всего, что пишется другими, не исключая и вашего протеже Толстого, который будет писать пошлости и глупости, если не бросит своей манеры коваться в дрязгах и не перестанет быть мальчишкой по взгляду на жизнь».

Дальше и здесь следует строка точек. Верно, о «протеже» было сказано еще получше.

Все трое, однако, были очень выдающиеся люди — суд современников.

Еще много тягостнее то, что не они, а разные другие писатели, бывшие друзья и в печати восхищавшиеся друг другом, писали друг о друге в частных письмах, позднее появлявшихся в журналах. Это явление неизменное и вечное. Герцогиня Брачиано, вечно обманывавшая мужа и тщательно это от него скрывавшая, говорила о нем друзьям: «Он будет очень удивлен на Страшном Суде».

О Пушкине же писали еще и не то. Он считается «баловнем судьбы»: его высоко оценили после первых же его произведении. Ему было восемнадцать лет, когда Вяземский (умница и знаток) написал Жуковскому: «Стихи чертенка-племянника чудесно хороши. Этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших». Почти дословно то же самое говорил Писемский о Толстом после «Севастопольских рассказов»: «Этот офицеришка всех нас заклюет, хоть бросай перо!» На таких предсказаниях отдыхаешь душой, но они очень редки. Я когда-то читал в старых журналах, что писали о Пушкине при его жизни! Иногда просто издевались. Когда не хотели называть по имени, писали о поэте Мортирине.

Порою знаки внимания бывали ему более тягостны, чем грубая брань. Он сам пишет: «Общество любителей поступило со мной так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным... Читаю в газете Шаликова: «Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены» и Т.д. Воля ваша: это пощечина».

Самого лучшего он, « счастью, не узнал. Мало кто знает это и теперь. Один выдающийся государственный деятель того времени говорил о нем, что он «шпион и провокатор».

Загрузка...