Тонкая леса была спущена в воду, под толстый корень, шевелившийся от каждого движения волны.
Девочка ловила форель.
Она сидела неподвижно на камне, и река обдавала ее шумом. Глаза ее были опущены вниз. Но взгляд их, утомленный блеском, рассеянным повсюду над водой, не был пристален. Она часто отводила его в сторону и устремляла вдаль, где круглые горы, осененные лесом, стояли над самой рекой.
Воздух был еще светел, и небо, стесненное горами, казалось только равниной, чуть озаренной закатом.
Но и этот воздух, знакомый ей с первых дней жизни, и это небо не привлекали ее сейчас.
Широко открытыми глазами следила она за вечно бегущей водой, силясь представить в своем воображении те неизведанные края, куда и откуда бежала река. Господи помилуй, ей хотелось увидеть иные страны, иной мир: например — австралийскую собаку динго. Потом ей хотелось еще быть пилотом и при этом немного петь.
И она запела. Сначала тихо, потом громче.
У нее был голос, приятный для слуха. Но пусто было вокруг. Лишь водяная крыса, испуганная ее песней, близко плеснулась возле корня и поплыла к камышам, волоча за собой в нору зеленую тростинку. Тростинка была длинна, и крыса трудилась напрасно, не в силах протащить ее сквозь густую речную траву.
Девочка с жалостью посмотрела на крысу и перестала петь. Потом поднялась, вытащив лесу из воды.
От взмаха ее руки крыса шмыгнула в тростник, а темная, в пятнах, форель, до того неподвижно стоявшая на светлой струе, подпрыгнула и ушла в глубину.
Девочка осталась одна. Она взглянула на солнце, которое было уже близко к закату и клонилось к вершине еловой горы.
И хотя было уже поздно, девочка не спешила уйти. Она медленно повернулась на камне и неторопливо зашагала вверх по тропинке, где навстречу ей по пологому склону горы спускался высокий лес.
Она вошла в него смело.
Шум воды, бегущей меж рядами камней, остался за ее спиной, и перед ней раскрылась тишина.
И в этой вековой тишине услышала она вдруг звук горна. Он прошелся по просеке, где, не шевеля ветвями, стояли старые пихты, и протрубил ей в уши, напомнив, что надо спешить.
Однако девочка не прибавила шагу. Обогнув круглое болотце, где росли желтые саранки, она наклонилась и острым сучком вырыла из земли вместе с корнями несколько бледных цветов. Руки ее уже были полны, когда позади раздался тихий шум шагов и голос, громко зовущий ее по имени:
— Таня!
Она обернулась. На просеке, возле высокой муравьиной кучи, стоял нанайский мальчик Филька и манил ее к себе рукой. Она подошла, дружелюбно глядя на него.
Возле Фильки на широком пне увидела она котелок, полный брусники. А сам Филька узким охотничьим ножом, сделанным из якутской стали, очищал от коры свежий березовый прут.
— Разве ты не слышала горна? — спросил он. — Почему же ты не спешишь?
Она ответила:
— Сегодня родительский день. Мать моя приехать не может. Она в больнице, на работе. И в лагере меня никто не ждет. А почему ты не спешишь? — добавила она с улыбкой.
— Сегодня родительский день, — ответил он так же, как она. — И ко мне приехал из стойбища отец, а я пошел его проводить до еловой сопки.
— Разве ты уже проводил его? Ведь это далеко.
— Нет, — ответил с достоинством Филька, — зачем я буду его провожать, если он остался ночевать возле нашего лагеря у реки? Я выкупался за Большими камнями и пошел искать тебя. Я слышал, как ты громко пела.
Девочка посмотрела на него и засмеялась.
А Филька, на лице которого кожа была смуглая, потемнел еще больше.
— Но если ты не спешишь никуда, — сказал он, — то постоим тут немного. Я угощу тебя муравьиным соком.
— Ты уже угощал меня утром сырою рыбой.
— Да, но то была рыба, а это уже совсем другое, попробуй, — сказал Филька.
И он воткнул свой прут в самую середину муравьиной кучи. И, склонившись над ней вдвоем, они подождали немного, пока тонкая ветка, очищенная от коры, не покроется сплошь муравьями. Потом он стряхнул их, слегка ударил веткой по кедру и показал ее Тане. На блестящей заболони видны были капли муравьиной кислоты. Он слизнул их и дал попробовать Тане. Она тоже лизнула и сказала:
— Это очень вкусно. Я всегда любила муравьиный сок.
И она двинулась дальше, а Филька пошел с нею рядом, не отставая от нее ни на шаг.
Они молчали. Таня — потому, что любила думать понемногу обо всем и молчать всякий раз, когда входила в этот молчаливый лес. А Филька о таком чистейшем пустяке, как муравьиный сок, тоже не хотел говорить. Все же это был только сок, который она могла отлично добывать и сама.
Так прошли они всю просеку, не сказав друг другу ни слова, и вышли на другой склон горы, и здесь, совсем близко под каменным обрывом, все у той же самой реки, без устали спешившей к морю, увидели они свой лагерь — просторные палатки, стоявшие на поляне в ряд.
Из лагеря доносился шум. Взрослые, должно быть, уже уехали домой, и шумели одни только дети. Но голоса их были так громки, что здесь, наверху, среди молчания серых морщинистых камней, Тане показалось, что где-то далеко гудит и качается лес.
— А ведь никак уже строятся на линейку, — сказала она. — Тебе бы следовало, Филька, прийти в лагерь раньше меня, потому что не посмеются ли над нами, что так часто мы приходим вместе?
«Вот уж про это ей бы не следовало говорить», — подумал с горькой обидой Филька.
И, схватившись за цепкий слойник, торчащий над обрывом, он прыгнул вниз, на тропинку, так далеко, что Тане стало страшно.
Но он не разбился. И Таня бросилась бежать по другой тропинке между низких сосен, криво растущих на камнях…
Тропинка привела ее на дорогу, которая, точно река, выбегала из леса и, точно река, блеснула ей в глаза своими камнями и щебнем и прошумела длинным автобусом, полным людей.
Это взрослые уезжали из лагеря в город.
Автобус проехал мимо. Но девочка не посмотрела в его окна, не проводила взглядом его колеса. Она никого не ждала.
Она пересекла дорогу и вбежала в лагерь, легко перескакивая через канавы и кочки, так как была проворна.
Дети встретили ее криком. Флаг на шесте похлопал ей прямо в лицо. И она стала в свой ряд, положив цветы на землю.
Вожатый Костя погрозил ей глазами и сказал:
— Таня Сабанеева, на линейку надо становиться вовремя. Смирно! На-право равняйсь! Ощущайте локтем соседа.
Таня пошире раздвинула локти, подумав при этом:
«Хорошо, если у тебя справа друзья… Хорошо, если они и слева. Хорошо, если они и там и тут».
И, повернув голову направо, Таня увидела Фильку. После купанья смуглое лицо его блестело, как камень, а галстук был темен от воды.
И вожатый сказал ему:
— Филька, какой же ты пионер, если каждый раз делаешь себе из галстука плавки! Не ври, не ври, пожалуйста! Я сам все знаю. Погоди, я уж поговорю с твоим отцом серьезно.
«Бедный Филька, — подумала Таня, — ему сегодня не везет».
Она смотрела все время направо. Налево же она не смотрела. Во-первых, потому, что было это не по правилам, а во-вторых, потому, что там стояла толстая девочка Женя, которую она не предпочитала другим.
Ах, этот лагерь, где вот уже пятый год подряд проводит она свое лето! Почему-то сегодня он ей кажется не таким веселым, как прежде. А ведь всегда она так любила просыпаться в палатке на заре, когда с тонких шипов ежевики капает на землю роса, любила звук горна в лесу, ревущего подобно изюбру, и стук барабанных палочек, и кислый муравьиный сок, и песни у костра, который она умела разводить лучше всех в отряде.
Что же сегодня случилось? Неужели эта бегущая к морю река навеяла на нее эти странные мысли? С каким смутным предчувствием следила она за ней? Куда хотелось ей плыть? Зачем понадобилась ей австралийская собака динго? Зачем она ей? Или это просто уходит от нее ее детство? Кто знает, когда уходит оно?
Таня с удивлением думала об этом, стоя смирно на линейке, и думала об этом позже, сидя в столовой палатке за ужином. И только у костра, который поручили ей развести, она взяла себя в руки.
Она принесла из лесу тонкую березку, высохшую на земле после бури, и поставила ее посредине костра, а кругом искусно развела огонь. Филька же окопал его и подождал, пока не займутся сучья. И березка горела без искр, но с легким шумом, со всех сторон окруженная сумраком.
Дети из других звеньев приходили к костру любоваться. Приходил и вожатый Костя, и доктор с бритой головой, и даже сам начальник лагеря. Он спросил их, почему они не поют и не играют, раз у них такой красивый костер.
И дети спели одну песню, потом другую.
А Тане не хотелось петь.
Как прежде на воду, широко открытыми глазами смотрела она на огонь, тоже вечно подвижный и постоянно стремящийся вверх. И он, и он шумел о чем-то, навевая на душу неясные предчувствия.
Филька, который не мог видеть ее печальной, принес к костру свой котелок с брусникой, желая порадовать ее тем немногим, что у него было. Он угостил всех товарищей по звену, но Тане выбрал ягоды самые крупные. Они были спелы и прохладны, и Таня съела их с удовольствием. А Филька, видя ее снова веселой, начал рассказывать о медведях, потому что отец его был охотник. И кто же другой мог так хорошо рассказать о медведях?
Но Таня прервала его.
— Я родилась здесь, в этом краю и в этом городе, и никогда не бывала в другом месте, — сказала она, — но всегда удивлялась, почему здесь так много говорят о медведях. Постоянно о медведях…
— Потому что кругом тайга, а в тайге водится много медведей, — ответила толстая девочка Женя, у которой не было никакой фантазии, но которая всему умела находить верную причину.
Таня задумчиво посмотрела на нее и спросила у Фильки, не может ли он что-нибудь рассказать об австралийской собаке динго.
Но оказалось, что о дикой собаке динго Филька ничего не знал. Он мог бы рассказать о злых гиляцких собаках, о лайках, но об австралийской собаке ему ничего не было известно. Не знали о ней и другие дети.
И толстая девочка Женя спросила:
— А скажи, пожалуйста, Таня, зачем тебе австралийская собака динго?
Но Таня ничего не ответила, потому что в самом деле ничего на это не могла ответить. Она только вздохнула.
Словно от этого тихого вздоха, березка, горевшая до того так ровно и ярко, вдруг закачалась, как живая, и, рухнув, рассыпалась пеплом. В кругу, где сидела Таня, стало темно. Мрак подступил близко к детям. Все закричали.
И тотчас же из темноты раздался голос, которого никто не знал. Это не был голос вожатого Кости.
Он сказал:
— Ай, ай, маленький, чего кричишь!
И чья-то темная большая рука пронесла над головой Фильки целую охапку сучьев и бросила их в костер.
Это были еловые лапы, которые дают так много света и искр, с гудением уносящихся вверх. И там, наверху, они гаснут не скоро, они горят и мерцают, точно целые горсти звезд.
Дети вскочили на ноги, а к костру подсел человек. Он был с виду мал, носил кожаные наколенники, а на голове у него была берестяная шляпа.
— Не бойтесь, не бойтесь его! — закричала Таня. — Это Филькин отец, охотник. Он ночует сегодня тут, рядом с нашим лагерем. Я его хорошо знаю.
Охотник подсел к Тане поближе и закивал ей головой и улыбнулся. Улыбнулся он и другим детям, показав свои широкие зубы, в которых крепко сжимал тростниковую трубочку. Каждую минуту он подносил к своей трубочке уголек и сопел ею, ничего никому не говоря. Но это сопение, этот тихий и мирный звук говорил всем, кто хотел его слушать, что в голове странного охотника нет никаких дурных мыслей.
И поэтому, когда к костру подошел вожатый Костя и спросил, почему у них в лагере находится посторонний человек, дети закричали все вместе:
— Не трогай его, Костя! Это Филькин отец, пусть посидит у нашего костра. Нам с ним весело.
— Ага, так это Филькин отец? — сказал Костя. — Отлично. Я узнаю его. Но в таком случае я должен сообщить вам., товарищ охотник, что сын ваш Филька постоянно ест сырую рыбу и угощает ею других, например Таню Сабанееву. Это одно. А во-вторых, из своего пионерского галстука он делает себе плавки, купается возле Больших камней, что категорически было ему запрещено.
И, сказав это, Костя ушел к другим кострам, ярко горевшим на поляне. А так как охотник не все понял из того, что сказал Костя, то посмотрел ему вслед с уважением и на всякий случай покачал головой.
— Филька, — сказал он, — я живу в стойбище и охочусь на зверя и плачу деньги для того, чтобы ты жил в городе и учился и был всегда сыт. Но что же из тебя выйдет, если за один только день ты сделал так много зла, что на тебя жалуются начальники? Вот тебе за это ремень, иди в лес и приведи сюда моего оленя. Он пасется близко отсюда. Я переночую у вашего костра.
И он дал Фильке ремень, сделанный из лосиной кожи и такой длинный, что его можно было закинуть на вершину самого высокого кедра.
Филька поднялся на ноги, глядя на товарищей: не разделит ли кто-нибудь с ним его наказание?
Тане стало жалко его: ведь это ее он угощал утром сырой рыбой, а вечером муравьиным соком и, может быть, ради нее купался у Больших камней.
Она вскочила с земли и сказала:
— Филька, пойдем, мы поймаем оленя и приведем его к твоему отцу.
И они побежали к лесу, который встретил их по-прежнему молчаливо. Скрещенные тени лежали на мху между елями, и волчьи ягоды на кустах блестели от света звезд. Олень стоял тут же близко под пихтой и объедал мох, свисавший с ее ветвей. Олень был так смирен, что Фильке не пришлось даже развернуть аркан, чтобы набросить его на рога. Таня надела на оленя повод и, ступая по росистой траве, вывела его на опушку, а Филька привел к костру.
И охотник засмеялся, увидев детей у костра с оленем. Он предложил Тане свою трубочку, чтобы она покурила, так как был добрый человек.
Но дети громко захохотали. А Филька строго сказал ему:
— Отец, пионеры не курят, им нельзя курить.
Охотник был очень удивлен. Но недаром же он платит деньги за сына, недаром же сын живет в городе, ходит в школу и носит на шее красный, платок. Должен же он знать такие вещи, о которых не знает отец. И охотник закурил сам, положив только руку на плечо Тани. А олень его подышал ей в лицо и прикоснулся к ней рогами, которые при желании могли быть нежными, хотя уже давно затвердели и были гладки, как камень.
Таня опустилась на землю рядом с охотником, почти счастливая.
На поляне всюду горели костры, и вокруг костров пели дети, и доктор ходил среди детей, заботясь, чтобы они не простудились на закате.
И Таня с удивлением думала:
«В самом деле, разве это не лучше австралийской собаки динго?»
Так почему же все-таки ей хочется плыть по реке, почему все звенит в ушах голос ее струй, бьющихся о камни, и хочется в жизни перемен?
— Ах, прошло лето, — сказала тихо Таня, — через несколько дней уже в школу.
Саранки, которые Таня вчера острым сучком вырыла из земли, сохранились наутро прекрасно. Она укутала их корни мокрой травой и мхом, завернула стебли в свежую бересту, и когда взяла цветы под мышку, а на спину повесила свой вещевой мешок, то сразу превратилась в путника, готового в далекую дорогу.
Перемены оказались неожиданно близкими. Лагерь решили закрыть, а детей отвезти в город, потому что доктор нашел, что ночная роса очень вредна для здоровья. Как-никак, ведь была уже осень.
И верно, больше стало осенних трав, и вот уже целую неделю, как по утрам палатки покрывались инеем, а на листьях в лесу до полудня висели капли росы, все до одной ядовитые, точно змеи.
Однако путь, который лежал перед Таней, не был далеким путем. Собственно, это была та самая дорога, по которой вчера проехал с шумом автобус.
Хотя она выбегала из леса и убегала в лес и была совсем новая, однако на ней сегодня стояла пыль — кремнистая пыль, которую даже старые пихты, растущие вдоль обочин, не могли никак унять. Они только отмахивались от нее своими синими лапами.
И Таня отлично видела это, шагая позади всех в золотистом венце пыли. А рядом с ней шел Филька со своим отцом, и самым последним — олень. Он тоже не любил пыли и громких медных труб, в которые каждые полчаса трубили лагерные музыканты, шагавшие за возами с поклажей. А когда мимо проехали на танках красноармейцы и крикнули детям: «Ура!», он так сильно натянул повод, что вырвал его из рук охотника и скрылся в лесу между стволами высоких сосен вместе со своим вьюком. А ведь именно в этом вьюке были самые дорогие вещи Фильки и Тани.
Оленя пришлось искать.
Они нашли его среди тонких берез, как и он, дрожавших от страха.
Долго не хотел олень выходить из лесу. Но когда, наконец, охотник вывел его снова на дорогу, музыки уже не было слышно, и пыль улеглась на те самые камни, с каких она поднялась. И пихты больше не махали ветвями.
Лагерь ушел далеко вперед.
Не что другое как именно это обстоятельство послужило причиной тому, что, войдя в город с холщовой сумочкой за плечами и в тапках, разбитых об острый щебень дороги, Таня у себя дома никого не нашла. И тут ее никто не ждал.
Мать, не дождавшись, ушла на работу в больницу, как уходила она постоянно, а старая нянька полоскала на речке белье. Ворота же были открыты.
И Таня вошла в свой двор.
Но много ли путнику нужно? Напиться холодной воды, посидеть на траве, опустив руки на землю. Вот под забором трава. Она стала тоньше, перья ее уже сожжены ночным инеем, а все же под вечер и в ней трещат кузнечики, бог весть как попавшие в город. А вот и вода. Правда, она не бежит, не струится. Она зиму и лето стоит посреди двора в бочке, прикованная к старым саням.
Таня открыла затычку и дала напиться цветам, смочив их корни, укутанные белым мхом.
Потом напилась сама и подошла к деревьям, растущим направо от крыльца. Широкая ель и береза с тонкими ветвями стояли тихо рядом. Ель еще была хороша. Тени ее хватало на полдвора и больше. Но береза! Она уже начинала желтеть.
Таня потрогала ее белый ствол, весь усеянный наростами.
— Что это? Уже осень? — спросила она.
И береза уронила сморщенный лист в ее подставленные ладони.
— Да, да, — сказала Таня, — это в самом деле осень. Однако ирисы под окном еще стоят; может быть, и мои саранки постоят немного. Но где же все наши?
В это время услышала она рядом с собой тихую возню и ворчание. Оказалось, что это старая кошка Казак привела своих котят и заставила их попрыгать перед Таней. Потом прибежала утка, держа в клюве червя.
Котята за лето выросли, и самый маленький из них, по прозвищу Орел, уже не боялся ни червей, ни утки.
Затем в калитке показалась собака. Была она ничтожна ростом, с большой головой, и было ей лет девять, по крайней мере.
Заметив Таню, она остановилась в воротах, и в старых, слезящихся глазах ее засветился стыд — ей было совестно, что не она первая узнала о возвращении Тани. Невольным ее движением было уйти назад, вовсе не заметить Таню. Ведь бывают же и такие случаи в собачьей жизни. Она повернула уже было налево, к водовозке, не вильнув даже хвостом. Но все ее хитрые умыслы разлетелись прахом в тот самый миг, как только Таня позвала ее по имени:
— Тигр!
И тотчас же собака подпрыгнула на своих коротких ногах и бросилась к Тане, в ее зажатые колени.
Таня долго гладила ее голову, покрытую короткой жесткой шерстью, где под кожей нащупывались уже старческие бугры.
Да, все это были уже старые и слабые существа, хотя имена их были грозны.
Таня смотрела на собаку с любовью.
А когда подняла глаза, то увидела няньку — тоже старуху с глубокими морщинами, со взором, уже потускневшим от долгой жизни.
Поставив ведро с бельем на землю, нянька поцеловала Таню и сказала:
— Какая ты черная стала, совсем как гиляк! Не хуже твоего Фильки. А мамы-то ведь нету дома. Ждала, ждала, не дождалась, на работу ушла. Одни, значит, мы с тобой остались. Мы завсегда одни. Хочешь, самовар поставлю? А то поешь чего? Уж не знаю, чем они вас там в лагере кормят. Поди, насилу проглотишь.
Нет, Таня не хотела есть.
Она отнесла только в дом свою сумочку, походила по тихим комнатам, потрогала книги на полке.
Да, нянька была права. Как часто Таня оставалась одна хозяином своего досуга и желаний! Но только она одна знала, как эта свобода тяготила ее. В доме нет ни сестер, ни братьев. И мамы часто нет, Грудь стесняется чувством горьким и нежным, вызывающим слезы на глаза. Откуда проникает оно? Запах ли это рук и лица матери, или запах ее одежды, или это ее взгляд, смягченный постоянной заботой, который Таня носит в своей памяти повсюду и всегда?
Раньше каждый раз, как мать собиралась из дому, Таня начинала плакать, но теперь только думала о ней с непрестанной нежностью.
Она не спросила у няньки, скоро ли вернется мать. Она только потрогала ее платье в шкафу, посидела на ее кровати и снова вышла во двор. Надо же было, наконец, как-нибудь устроить цветы, которые она вырыла в лесу на болотце.
— Но ведь осень, Таня, — сказала нянька, — какие теперь цветы?
— Ну, какая же у нас осень! Посмотри, — ответила Таня.
Осень, как всегда, проходила над городом без тумана. И окрестные горы, как весной, были темны от хвои, и долго не склонялось над лесом солнце, и долго во дворах под окнами цвели большие, без запаха цветы.
В самом деле, может быть, и саранки постоят еще немного. А если засохнут, то все же корни их будут в земле.
И Таня широким ножом вырыла в земле несколько ямок на грядке и подперла стебли саранок палочками.
Тигр же ходил меж грядок и обнюхивал их. А обнюхав, поднял свою большую голову с земли и посмотрел вверх, на забор. Посмотрела туда и Таня.
На заборе сидел Филька. Он был уже разут, в одной майке, без галстука, и лицо его было возбужденно.
— Таня, — крикнул он, — беги скорее к нам. Отец подарил мне настоящих ездовых собак.
Но Таня не переставала копать, и руки ее были черны от земли, а лицо лоснилось.
— Этого быть не может, — сказала она, — ты обманываешь меня. Когда же успел он это сделать? Ведь мы вместе пришли сегодня в город.
— Нет, это правда, — сказал Филька. — Он привел их в город еще три дня назад и держал у хозяйки в сарае. Он хотел мне сделать подарок, и он зовет тебя посмотреть.
Таня снизу еще раз внимательно посмотрела на Фильку.
В конце концов, это могло быть и правдой. Ведь дарят же детям вещи, о которых они мечтают. И дарят им это отцы — как часто читала об этом Таня.
Она бросила нож на грядку и вышла за ворота на улицу.
Филька жил через двор. И ворота его были закрыты.
Но он широко открыл их перед Таней, и она увидела собак.
Возле них на земле сидел Филькин отец и курил. Трубочка его хрипела так же громко, как в лесу у костра, лицо его было приветливо. Олень стоял привязанный к забору. А собаки лежали все вместе, все без хвостов, куцые, настоящие нартовые лайки; не поднимая острых морд, протянутых на земле, они снизу посмотрели на Таню волчьим взглядом.
Охотник закрыл ее от зверей.
— Они злые, друга, — сказал он.
А Филька добавил:
— Это почище твоей австралийской собаки динго.
— Я знаю этих собак отлично, — сказала Таня. — все-таки это не дикая собака динго. Запрягите их, пожалуйста.
Охотник был озадачен немного. Запрягать летом собак? Эта забава была так неразумна. Но и сын попросил его это сделать. И охотник достал из сарая легкую нарту и упряжь и поставил собак своих на ноги.
Они поднялись, ворча.
А Таня любовалась их нарядной упряжью, обитой сукном и кожей. И султанчики на их головах развевались, подобно белым метелкам повейника.
— Это богатый подарок, — сказала Таня.
Охотник был рад похвале своей отцовской щедрости, хотя произнесла ее только девочка.
Они посидели на нарте, и Таня подержала хорей — длинную палку из ясеня, окованную на конце железом. Она уже умела управлять нартой.
А собаки все вертелись, налегая на задние ноги, собираясь бежать, тянуть нарту по голой земле. Охотник дал им за усердие юколу, которую достал из мешка. Он вынул еще из-за пазухи две другие сушеные рыбки, две крошечные корюшки, светящиеся на солнце, протянул их сыну и Тане. Филька начал громко грызть, а Таня отказалась. Но кончилось тем, что и она съела свою рыбку.
Охотник же стал собираться в дорогу, Пора было уже покинуть этот город, где олень его целый день голодал. Он загнал собак в сарай и распряг там нарту. Потом отвязал от забора оленя и дал ему на ладони соли. Вьюки же были готовы давно.
За воротами охотник попрощался с детьми.
Он подал Тане руку — одну, потом другую, как подают на прощанье соседу, и просил по снегу приехать на собаках в гости.
Сына же он обнял за плечи.
— Будь, если можешь, — сказал он, — добрым охотником и ученым. — И, вспомнив, должно быть, жалобы начальника на сына, добавил в раздумье: — И носи свой платок на шее, как надо.
Вот он уже подошел к повороту, ведя оленя в поводу, и обернулся еще раз. Лицо его было смугло, как у Фильки, будто сделано из дерева, но выглядело оно приветливо. И Тане было жалко, что он так скоро исчез за поворотом.
— Хороший у тебя отец, Филька, — сказала она в раздумье.
— Да, я его люблю, когда он не дерется.
— А разве он дерется когда-нибудь?
— Очень редко. И лишь тогда, когда бывает пьян.
— Вот как! — Таня покачала головой.
— А твой разве никогда не дрался? — спросил Филька. — И где он у тебя? Я его никогда не видел?
Таня посмотрела Фильке в глаза — не заметит ли она в них любопытства или усмешки? Она, кажется, никогда не говорила с ним о своем отце.
Но Филька смотрел Тане прямо в лицо, и глаза его выражали одно лишь простодушие.
— Никогда он, — сказала она, — не дрался.
— Тогда ты должна любить его.
— Нет, я не люблю его, — ответила Таня.
— Вот как! — сказал в свою очередь Филька и, помолчав немного, тронул Таню за рукав. — Почему? — спросил он.
Таня нахмурилась. И тотчас у Фильки все слова кончились, словно ему тут же отрезали язык, И казалось, никогда он уже больше не спросит ее ни о чем, Но Таня внезапно покраснела.
— Я его не знаю совсем.
— Он разве умер?
Таня медленно покачала головой.
— Так где же он?
— Далеко, очень далеко. Может быть, за океаном.
— В Америке, значит.
Таня помолчала.
— Я угадал, в Америке, — повторил Филька.
Таня еще медленнее повела головой справа налево.
— Так где же он? — спросил Филька.
Толстые губы Фильки были открыты. По правде сказать, Таня поразила его.
— Ты знаешь, где Алжир и Тунис? — сказала она.
— Это я знаю, В Африке. Он, значит, там?
Но Таня снова покачала головой, на этот раз более печально, чем прежде.
— Нет, Филька. Ты знаешь, есть такая страна — Маросейка.
— Маросейка? — повторил за ней Филька задумчиво: это слово понравилось ему. — Должно быть, красивая страна — Маросейка.
— Да, Маросейка, — тихо сказала Таня. — Дом номер сорок, квартира пятьдесят три. Он там.
И она исчезла в своем дворе.
И Филька остался на улице один. Он все больше удивлялся Тане. Он был совершенно сбит с толку.
— Маросейка, — сказал он.
Может быть, это остров, который он за это лето забыл? Эти проклятые острова никогда не держались в его памяти. В конце концов, он был лишь простой школьник, мальчик, родившийся в глухом лесу, в кожаном шалаше зверолова. И к чему ему острова?
Вода лилась из бочки в жестяную лейку с таким славным шумом, будто это была вовсе не старая вода, запертая в гнилой бочке, а маленький водопад, только что родившийся высоко в горах, под камнями. Голос его был свеж и полон благодарности к этой девочке, которая одним движением руки освободила его и предоставила возможность бежать куда угодно. Он громко звенел и так красиво жгутом сворачивал в воздухе свою струю, может быть, из одного только желания обратить ее внимание на себя.
А Таня вовсе не слышала, не замечала его. Держа деревянную затычку в руке, она думала об отце. Разговор с Филькой сильно встревожил ее память.
Но трудно думать о человеке, которого никогда не видала и о котором ничего не помнишь, кроме того, что он твой отец и живет где-то в Москве на Маросейке, дом № 40, квартира 53. В таком случае можно думать только о себе. А что касается себя, то Таня давно уже пришла к заключению, что она не любит его, не может любить, да и не должна. Ах, она знает все отлично! Он полюбил другую женщину, он оставил мать, он ушел от них много лет назад, и, может быть, у него есть уже другая дочь, другие дети. Что же он тогда для Тани? И пусть мать не говорит о нем только одно хорошее. Это ведь гордость, не больше. Но и ей, Тане, доступна она. Разве не из гордости она всегда молчит о нем? А если и приходится вымолвить несколько слов, то разве сердце ее при этом не разрывается на части?
Так думала Таня, а вода из бочки все текла, текла, и маленький водопад все шумел и прыгал, оставленный без всякого внимания. Давно наполнил он жестяную лейку Тани и бежал по земле, теперь уже не боясь, что его снова запрут. И, добежав до Тани, притронулся к ее ногам. Но и это не заставило обратить на него внимание. Тогда он побежал дальше, к грядке с цветами, сердясь и шелестя по-змеиному меж черных камешков, валявшихся повсюду на дорожке.
И лишь крик няньки вывел Таню из раздумья.
Старуха стояла на крыльце и кричала:
— Чего балуешься? Всю воду выпустила. И сама вымокла. Посмотри на себя. Или не жалко тебе маминых денег, — ведь мы за воду деньги платим!
Таня посмотрела на себя. В самом деле, руки ее были в земле, тапочки разорваны камнями, а чулки мокры от воды!
Она показала их няне. И старуха перестала кричать, а только всплеснула руками. Она принесла ей из колодца свежей воды, чтобы помыться.
Колодец был далеко от двора, а вода холодна. И пока Таня смывала пыль и грязь, нянька помаленьку ворчала.
— Растешь ты, как я погляжу, быстро. Вот уж пятнадцать скоро, — говорила она, — а все никак в свое положение не придешь. Думная ты уж очень.
— Это что же значит? — спросила Таня. — Умная?
— Да не умная, а думаешь много, от чего и подуравей выходишь. Иди, иди, сухие чулки надень.
У нее был свой особый язык, у этой старухи с согнутой спиной и твердыми, жилистыми руками, которыми она так часто умывала Таню в детстве.
И Таня, сняв на пороге мокрую обувь, вошла в свой дом босиком.
Она пригрела ноги на ковре матери, на дешевом коврике из оленьей шкуры, вытертой в разных местах, и засунула руки под подушку, чтобы тоже согреть их. Вода из колодца была действительно холодна! Но еще холодней показалась ей твердая бумага, захрустевшая под ее пальцами.
Она вынула из-под подушки письмо. Оно было немного измято, с разорванным краем, — читанное уже несколько раз письмо.
Что это? Мать никогда не прятала под подушку своих писем.
Таня посмотрела на конверт. Письмо было к матери от отца. Таня узнала это по тому, как сильно стукнуло ее сердце, и еще по тому, что внизу прочла она адрес отца. Значит, он очень боялся, что письмо не дойдет, если на самом краю написал так старательно: Маросейка, дом № 40, квартира 53.
Таня положила письмо на постель и босая прошлась по комнате. Потом спрятала его обратно под подушку и снова прошлась по комнате. Потом взяла и прочла:
«Дорогая Маша, я писал тебе уже несколько раз, но, должно быть, письма мои не доходят, ведь вы так далеко живете — совсем на другом краю света. Моя давнишняя мечта, наконец, исполняется — меня назначили на Дальний Восток. Буду служить как раз в вашем городе. Вылетаем на самолете втроем — с Надеждой Петровной и Колей. Его уже приняли в вашу школу, в седьмой класс. Ты ведь знаешь, как дорог нам с Надей этот мальчик. Во Владивостоке сядем на пароход, ждите нас первого числа. Подготовь, прошу тебя, Танюшу. Мне страшно тебе признаться, Маша, как я виноват перед ней, не в том, что мы с тобой разошлись, что все так случилось в жизни у тебя, у меня, у Нади. Не в этом я виноват перед Таней. Но я так часто забывал о ней. Да и она мне тоже очень редко писала, И даже в тех редких письмах, когда она только научилась писать, когда рука ее с трудом выводила по три слова на одной странице, — я находил как бы осуждение себе. Она меня совсем не знает. Как мы с ней встретимся — вот что меня немного страшит. Ведь ей было только восемь месяцев, когда мы с тобой расстались. У нее были такие беспомощные ножки, и пальцы на них были не больше горошин, и руки с красными ладонями. Я так хорошо это помню…»
А Таня ничего не помнила. Она посмотрела на свои босые ноги, смуглые до самых колен, с гладкой кожей, крутым сводом, подпирающим легкую ступню. На них так удобно стоять. Посмотрела еще на руки, еще тонкие в кистях, но с крепкими пальцами, с сильной ладонью. Но кто, кроме матери, радовался их росту и силе? Ведь даже посеяв горох близ дороги, человек приходит проведать его по утрам и ликует, видя всходы поднявшимися хоть на самую малость. И Таня горько заплакала.
А поплакав, ощутила успокоение, и радость пришла к ней сама, как приходят голод и жажда: «Ведь это же отец приезжает!» Таня вспрыгнула на кровать, расшвыряла подушки на пол. Потом легла ничком и так лежала долго, смеясь потихоньку и плача, пока не вспомнила вдруг, что вовсе не любит отца. Куда же исчезла ее гордость? Не этот ли мальчик Коля отнял у нее отцовскую любовь.
— А все-таки я ненавижу их, — сказала она.
И снова, то отливая, то приливая, овладевала ее сердцем обида.
Таня вскочила на колени и с силой стукнула кулаком по раме.
Окно раскрылось под ее ударом, и Таня снова увидела Фильку — в третий раз за этот день.
Нет, видно, в его сердце ни тумана, ни обиды, какие ощущала в себе Таня.
Он сидел на завалинке под окном и держал на коленях атлас.
— Нет такой страны — Маросейка, — сказал он. — Есть далекая страна Марокко, есть остров Майорка, который захватили фашисты. А это не остров, не полуостров, не материк. Зачем ты обманываешь меня?
А Таня смотрела на Фильку, будто не видя его, будто глядела сквозь него на песок.
— Молчи, молчи, Филька, — сказала она. — Все равно не люблю.
— Разве я обидел тебя чем-нибудь? — спросил Филька.
И руки его опустились, как только заметил он еще не остывшие на ресницах Тани слезы. Душевная слабость охватила его.
И так как Фильке солгать не стоило никакого труда, как и сказать правду, он хлопнул ладонью по атласу и воскликнул;
— Есть такая страна Маросейка! Этот проклятый атлас никуда не годится. Он совсем не полный! Я даже отлично помню, как учитель говорил нам о ней.
Таня только сейчас услышала Фильку, И его простодушная ложь вернула ей покой.
«Вот кто будет мне постоянным другом, — решила она. — Ни на кого я не променяю его. Разве не делился он со мной всем, что у него есть, даже самым малым?»
— Филька, — сказала она, — я не о тебе говорила. Я говорила о другом мальчике, которого зовут Коля. Ты прости меня.
А Филька простил уже давно, едва только с губ ее слетело первое слово, сказанное более ласково, чем другие.
— Если это о другом, — сказал он, — то ты можешь его не любить. Мне это все равно. Однако почему ты его не любишь?
Таня не ответила сразу, но, помолчав немного, спросила:
— Как, по-твоему, Филька, должен человек быть гордым или нет?
— Должен, — ответил Филька твердо. — Но если это гордишься не ты, а Коля, то совсем другое дело. Тогда вспомни обо мне, если потребуется тебе крепкая рука или аркан, которым ловят оленей, или палка, которой я научился владеть хорошо, охотясь в тайге за дикушами.
— Но ведь ты его совсем не знаешь, за что же ты будешь его бить?
— Но я знаю тебя, — возразил ей Филька.
И эта мысль — платить за обиду не слезами, а ударом — показалась ей в этот момент не глупой и вполне ясной, лишенной всякой смутности, какую она ощущала в себе. Она и сама умела отлично сбивать с деревьев дикуш, метко кидая в этих смирных птиц тяжелые камни и сучья.
Но через минуту она подумала: «Я, кажется, делаюсь злой».
А Филька вдруг шагнул от окна налево, в смущении глядя поверх Таниного плеча, и, прижав свой атлас локтем, неожиданно кинулся со двора.
Близко за плечами Тани стояла мать. Она вошла неслышно. В дождевом плаще, в белом докторском халате, она показалась Тане совсем другой, чем была месяц назад. Так, предмет, поднесенный близко к глазам, теряет вдруг свою знакомую форму. И Таня, еще не опомнившись, секунду-две неподвижно смотрела на мать. Она увидела две еле заметные морщинки, расходящиеся от уголков ее носа, и худые ноги в туфлях, слишком просторных для них, — мать никогда не умела заботиться о себе, — и худые, слабые руки, столь искусно врачевавшие больных. Только взгляд ее остался неизменным. Таким всегда носила его в памяти Таня. Мать смотрела на нее своими серыми глазами. И в них, как щепотка соли, брошенная в море, растворились мгновенно все обиды Тани. Она поцеловала мать осторожно, избегая притронуться к глазам, словно боялась своим движением погасить их взгляд.
— Мама, — сказала Таня.
Мать обняла ее.
— Я торопилась домой, — сказала она. — Я соскучилась по тебе, Танюша.
Она оглядела дочь долгим пристальным взглядом. Сначала взглянула на волосы — они выцвели сильно, стали совсем как сталь; потом посмотрела в лицо — оно было горячим и на коже пылал загар.
«Ей было в лагере хорошо», — подумала мать.
Затем поглядела на ее ноги и удивилась, что Таня сидит босая. Тогда лишь увидела она беспорядок: подушки, валявшиеся на полу, смятую кровать и на кровати письмо, вынутое из конверта.
И тогда взгляд ее глаз, который Таня так боялась потревожить своей лаской, погас сам собой, словно ветер, налетевший внезапно, возмутил его ясность. В нем появились беспокойство, неуверенность, тревога. Даже притворство обнаружила в нем Таня. Иначе зачем же так медленно мать поднимает с пола подушки и приводит в порядок постель?
— Ты прочла это без меня, Таня? — тихо спросила мать.
Таня безмолвно опустила голову.
— Ты должна быть рада, Таня.
Но и на этот раз с ее губ не слетело ни звука. А мать терпеливо ждала.
— Мама, этот мальчик мне брат? — спросила Таня.
— Нет, — ответила мать. — Он чужой. Он только племянник Надежды Петровны. Но он вырос у них, и папа любит его и жалеет, потому что у мальчика нет ни отца, ни матери. Папа — добрый человек. Я всегда говорила тебе об этом.
— Значит, он мне чужой, он мне даже не брат, — сказала Таня, наклонив голову еще ниже.
Мать тихим движением подняла ее лицо и поцеловала два раза.
— Танюша, милая, мы с тобой поговорим. Мы обо всем поговорим. Ты встретишь их, Таня, и увидишь сама. Отец будет рад. Ты ведь пойдешь на пристань, правда?
— А ты, мама?
Но мать отвернулась от ее внимательных глаз.
— Я, Таня, не могу. Ты ведь знаешь, мне всегда так некогда.
И, отвернувшись, она почувствовала, как Таня спрятала голову под ее слабую руку и крепко прижалась к ней.
— Мама, я люблю только тебя. Я буду всегда с тобой. Ни с кем никогда, никого мне, не нужно. Я не пойду их встречать.
Это было удивительно, но цветы, которые Таня высадила на грядку, еще жили в то утро, когда должен был приехать отец.
Сердитый ли ручеек, вылившийся из бочки, так хорошо омыл их корни, или они просто были живучи, как многие цветы на севере, который не дает им запаха, хотя и оставляет долго жить, но во всяком случае они держались на своих высоких ножках, когда Таня взглянула на них. Она решила их никому не отдавать.
Она прогнала утку, усевшуюся среди цветов на грядке, и посмотрела вверх, на каланчу. Деревянная, она царила над этим городом, где во дворах на заре распевали лесные птицы. На ней еще не поднимали сигнального флага. Значит, парохода еще не было видно. Он мог и опоздать. Но Тане было мало дела до флага. Она вовсе не собиралась идти на пристань. А если она и перехватила свои тонкие волосы лентой и сменила платье, надев самое лучшее, то это могло быть и потому, что сегодня в самом деле праздник; начинается новый учебный год.
Но до школы еще так долго ждать. Зачем же она поднялась так рано? «Что же делать, если не спится? — сказала бы она матери, если бы та проснулась от скрипа двери в доме. — Что же я могу поделать, — повторила б она, — если сегодня я вовсе не могу заснуть».
Но придет ли когда-нибудь пароход? Существует ли он на самом деле? Или это призрак, для которого вовсе нет никакого места, никакого срока и который плывет сейчас, может быть, по другой реке и другой туман стоит за его кормой.
Здесь, во дворе, тоже туманно немного. Еще ветви берез блестят от капель ночного тумана, ствол влажен — дерево еще не очнулось от сна.
Слишком рано вышла Таня из дому, очень рано. Однако слышны уже в переулке шаги. Они стучат по земле, они звенят по камню. Кто-то спешит на пристань. Брат ли идет встречать сестру, или отец спешит обнять сына, или просто рыбак ждет с пароходом вестей? А может быть, это и Филька торопится в последний раз перед школой половить у пристани ершей?
Таня присела на скамью у ворот.
Она слушала. И слух Тани чутко бодрствовал среди сонной травы, дремлющей под ее ногами, и сонных ветвей, дремлющих над ее головой.
И далекий свисток, такой далекий, что только в ожидании может сердце услышать его, коснулся слуха Тани. Это свистел пароход за Черным мысом у маяка.
Таня открыла калитку и вышла и снова вошла во двор, постояв неподвижно у цветов. Не сорвать ли их все-таки, пока они еще живы и могут доставить радость отцу? Это ведь все, что у нее есть.
И Таня сорвала цветы — саранки и ирисы, еще прежде выращенные ею с заботой.
Затем она позвала собаку. Тигр охотно вышел с ней на улицу. И они прошли через весь город, который еще не совсем проснулся. Только одна каланча никогда не знала сна. Крошечная дверь наверху, похожая на бойницу, была открыта навстречу ветру. И флаг был поднят и тянулся все в одну сторону — к реке.
К реке направлялись и прохожие, спешившие на пристань.
Таня на секунду остановилась у спуска, чтобы сверху посмотреть на родную реку. О, какая светлая она, хотя темные от хвои горы рядами стоят на берегу! О, какая большая — даже тень от этих гор не может ее закрыть! Не по ней ли хотелось плыть Тане далеко, в иные страны, где обитает дикая собака динго. Не плывет ли она к ней сама?
А пароход подходил уже близко. Черный, кряжистый, точно скала, он все же казался малым для этой реки, терялся в ее светлой равнине, хотя рев его долго отдавался в глубине лесистых гор.
Таня стремглав бросилась по спуску вниз. Пароход уже отдавал причалы, чуть навалившись на пристань, полную народа. А на пристани тесно от бочек. Они повсюду — и лежат, и стоят, точно кубики лото, в которое только что играли великаны.
С парохода махали платками. Не ей ли это? Она побледнела. Она тоже помахала рукой, через силу подняв ее кверху. Ах, это просто забавно! Как в толпе она узнает отца, которого никогда в своей жизни не видала? И как он узнает ее? Она не подумала об этом, когда бежала на пристань. Зачем поддалась она невольному желанию сердца, которое теперь так стучит и не знает, что ему делать; умереть от обиды или стучать еще сильней?
И вот стоит она теперь с жалкими цветами возле бочек, и старая собака лижет ее ноги, не в силах ей ничем помочь.
А пассажиры проходят мимо.
Может быть, вот они — их трое: он в шляпе, блестящей от ворса, женщина стара, а мальчик высок и худ и в достаточной мере противен.
Но нет, они проходят мимо, никуда не глядя, никого не ожидая встретить.
Или, может быть, вот они — их тоже трое: он толст, в кепке из толстого сукна, она молода и некрасива, а мальчик тоже толст и противен еще в большей мере.
«Да, кажется, они».
Таня шагнула вперед. Но взгляд человека был сух и недолог, а толстый мальчик показал рукой на цветы и спросил:
— Ты продаешь их?
Дрожа от обиды, Таня отошла в сторону. Она не вскрикнула. Она только спряталась за бочки и здесь простояла до самого конца. Никого уже не было на пристани. Не гремели доски под шагами. Все ушли, чего стоять? Они просто не приехали сегодня.
Таня вышла из-за бочек. Уже матросы отправились в город, и мимо прошли санитары с носилками. Они всегда уходили последними. Таня пошла с ними рядом.
На носилках под суконным одеялом, вытянув ноги, лежал мальчик. Лицо его было багрово от жара. Однако он был в сознании и, боясь вывалиться, крепко держался за края носилок. От этого усилия или, может быть, от страха смущенная улыбка бродила на его губах.
— Что с ним? — спросила Таня.
— На пароходе заболел. Малярия, — коротко ответил, санитар.
Заметив Таню, идущую рядом, мальчик подавил свой страх, лег прямо и долгим, немного воспаленным взглядом посмотрел на Танино лицо.
— Ты плакала недавно? — спросил он вдруг.
Таня закрыла цветами свой рот. Она поднесла их к лицу, словно эти несчастные саранки имели когда-нибудь приятный запах. Но что может знать этот больной мальчик о запахе северных цветов?
— Ты плакала, — твердо повторил он снова.
— Что ты, мальчик! — ответила Таня, кладя к нему на носилки цветы. — Я не плакала.
И человек, последним сбежавший с трапа на пристань, уже никого не увидел на ней, кроме одинокой девочки, печально поднимающейся в гору.
Этот первый день в школе, радостный для всех других детей, был тяжелым днем для Тани. Она вошла одна на школьный двор, вытоптанный детскими ногами, Сторож отзвонил уже.
Она толкнула тяжелую дверь. В коридоре, как и на дворе, было светло, пусто, тихо. Неужели она опоздала?
— Нет, — сказал ей сторож, — беги скорей. Учителя еще не расходились по классам.
Но она не в силах была бежать. Медленно, точно продолжая взбираться на крутизну, шла она по длинному натертому воском коридору, а над ее головой висели плакаты. Во все десять огромных окон освещало их солнце, не утаивая ни единой запятой. «Ребята, поздравляем вас с началом нового года». «Добро пожаловать!» «Будем учиться отлично».
Маленькая девочка с тонкими косичками, завитыми на кончике в кольцо, пробежала мимо Тани и на бегу обернулась к ней.
— Их бин, ду бист, ер ист! — прокричала она по-немецки и показала ей язык.
Девочка уже исчезла за поворотом, а Таня остановилась у высоких дверей. Тут ее новый класс. Дверь была закрыта, и в классе шумели. И этот шум, как милый шум реки и деревьев, с ранних лет окружавший ее, привел в порядок ее мысли. Она, словно мирясь сама с собой, сказала: «Ну ладно, забудем все».
Она распахнула дверь. Громкий крик встретил ее на пороге.
А она уже улыбалась. Так человек, вошедший с мороза в избу, еще не различая с холода ни лиц, ни предметов в доме, все же улыбается заранее и теплу, и словам, которые еще не сказаны, но которые, — он знает, — не будут враждебны ему.
— Таня, к нам! — кричали одни.
— Таня, с нами садись! — кричали другие.
А Филька сделал на парте стойку — прекрасную стойку, которой мог бы позавидовать каждый мальчик, хотя вид у него был при этом печальный и он более внимательно, чем другие, смотрел Тане в глаза.
А Таня все улыбалась.
Она выбрала Женю в подруги и села с ней рядом, как сидела в лагере у костра, а Филька поместился сзади.
И в ту же минуту в класс вошла Александра Ивановна — учительница русского языка.
Она поднялась на кафедру и тотчас же сошла с нее.
Затем она приблизилась к детям настолько, что между ними и ею уже не было никаких преград, кроме собственных недостатков и достоинств каждого. А была она молода, лицо имела свежее, взгляд светлый и спокойный, невольно привлекавший к себе внимание самых отчаянных шалунов. И всегда на ее черном платье сияла маленькая звездочка, выточенная из уральского камня.
И странно, ее свежесть и молодость дети никогда не принимали за неопытность, над которой они не упустили бы случая посмеяться.
Они никогда не смеялись над ней.
— Ребята, — сказала она, после долгого летнего перерыва пробуя свой голос. Он был у нее по-прежнему глубок и тоже невольно привлекал к себе внимание. — Ребята, сегодня праздник, мы начинаем учиться, и я рада, что снова с вами, снова буду вашим классным руководителем — вот уже седьмой год. Все вы выросли за это время. Но все же учились вы всегда отлично.
И она, разумеется, до конца сказала бы все, что полагалось сказать детям перед началом учебного года, если бы в класс в это время не вошли два новых ученика. Это были те самые мальчики, которых Таня встретила на пристани утром. Один — худой и высокий, другой — с толстыми щеками, придававшими ему вид настоящей шельмы.
Все посмотрели на них с любопытством. Но никто из этих сорока мальчиков и девочек, беспокойно сидевших на партах, не поглядел на них с таким ожиданием, как Таня. Вот сейчас она узнает, кто из них причинил ей такую муку. Может быть, это все-таки «они». Учительница спросила, как их зовут.
Толстый мальчик ответил:
— Годило-Годлевский.
А худой сказал:
— Борщ.
Все засмеялись.
«Значит, в самом деле «они» не приехали, — подумала с облегчением Таня и снова сказала себе: — Ладно, пока забудем все».
Зато учительнице смех, зазвеневший в классе, не возвещал хорошего начала.
Однако она сказала:
— Итак, мы начнем занятия. Я надеюсь, что за лето, ребята, вы ничего не забыли.
Филька громко вздохнул.
Учительница секунду смотрела на него. Но взгляд ее не был строгий. Она решила быть сегодня снисходительной к детям. Все же это их праздник, и пусть кажется им, что сегодня она у них в гостях.
— Что вздыхаешь, Филька? — спросила она. Филька поднялся со скамьи.
— Я встал на рассвете сегодня, — сказал он, — чтобы написать своему другу письмо, и отложил его в сторону, потому что забыл, какие знаки нужно поставить в таком предложении; «Куда ты утром так рано уходила, дружок?»
— Плохо, если ты забыл, — сказала учительница и посмотрела на Таню. Та сидела с опущенными глазами, И, приняв это за желание избежать ответа, Александра Ивановна сказала: — Таня Сабанеева, не забыла ли и ты, какие знаки препинания нужны в этом предложении? Скажи нам правило.
«Что ж это? — подумала Таня. — Ведь он обо мне говорит. Неужели же все, и даже Филька, так жестоки, что ни на минуту не дают мне забыть то, что всеми силами я стараюсь не помнить?»
И, так думая, она ответила:
— В предложении, где есть обращение, требуется запятая или восклицательный знак.
— Вот видишь, — обратилась к Фильке учительница, — Таня отлично помнит правило. Ну-ка, иди к доске, напиши какой-нибудь пример, в котором было бы обращение.
Филька, подойдя к доске, взял в руки мел.
Таня сидела по-прежнему с опущенным взглядом, чуть заслонившись рукою. Но и заслоненное рукою лицо ее показалось Фильке таким убитым, что он пожелал себе провалиться на месте, если это он своей шуткой причинил ей хоть какое-нибудь огорчение.
«Что с ней делается?» — подумал он.
И, подняв руку, мелом написал на доске: «Эй товарищь больше жизни!»
Учительница развела руками.
— Филька, Филька, — сказала она с укоризной, — все ты забыл, решительно все. Какие уж там запятые! Почему ты слово «товарищ» пишешь с мягким знаком?
— Это глагол второго лица, — ответил без смущения Филька.
— Какой глагол? Почему глагол? — вскричала учительница.
— Конечно, глагол второго лица, — с упрямством ответил Филька. — Товарищ! Ты, товарищ, что делаешь? Отвечает на вопрос «что делаешь».
Громкий хохот прошелся по всем скамьям, заставив Таню поднять лицо. И когда Филька снова взглянул на нее, она уже смеялась своим милым смехом громче всех остальных.
Филька, чуть ухмыльнувшись, стряхнул со своих пальцев мел.
Филька был доволен.
А учительница с недоумением следила за ним, слегка прислонившись к стене.
Как этот мальчик, которого она ценила за его быстрый ум и находчивость, мог быть доволен своей грубой ошибкой? Нет, тут кроется нечто другое. Дети обманывают ее. А она-то думала, что хорошо знает детское сердце.
Те редкие минуты, когда после работы мать выходила во двор, отдохнуть на траве возле грядки, были самые отрадные для Тани. Пусть осенняя трава уже тонка и плохо устилает землю, пусть грядки пусты, а все же хорошо. Таня ложилась с матерью рядом и клала свою голову на ее бедро. И тогда вдвое мягче становилась трава, вдвое светлее небо. Они обе подолгу и безмолвно глядели вверх, где на страшной высоте над рекой, сторожа рыбу в лимане, постоянно парили орлы. Они стояли неподвижно, пока самолет, пролетающий в небе, не заставлял их чуть отодвинуться в сторону. Смягченный лесами, долетал до двора еле слышным гулом стук мотора. А когда он внезапно стихал или, подобно легкому облаку, медленно таял над двором, обе продолжали молчать.
Но сегодня, прислушиваясь к этому звуку, мать сказала:
— Какой далекий путь лежит между нами! Значит, они не приехали.
А Таня не прервала своего молчания.
И мать, протянув руку к грядке, где уже не было ничего, кроме пустых стебельков, сказала:
— Ирисы, куда же девались они? А как здесь было красиво, на твоей маленькой клумбе! Неужели эта прожорливая утка склевала все цветы?
— Я сама прогнала ее утром, — сказала Таня, оставаясь лежать неподвижно.
— Саранки, — сказала мать, — они ведь не растут под Москвой. Отец очень любил наши цветы, и мне так хотелось, чтобы ты поднесла их ему!
Таня ничего не сказала, и мать добавила:
— Он добрый и хороший человек.
Таня быстро поднялась и села, и снова склонилась к земле, прилегла на бедро матери.
— Ты хотела что-то сказать мне? — спросила мать.
— Если он добрый человек, — сказала Таня, — так почему же он оставил нас?
Мать шевельнулась на траве, отодвинулась, точно острый камень попал ей случайно под локоть.
А Таня, мгновенно почувствовав жестокость своих слов, стала на колени, целуя платье матери, ее лицо и руки.
Ведь как было хорошо и спокойно обеим, когда они молчали, лежа на этой редкой траве, в этом тесном дворике, над которым нет ничего, кроме неба! И одно только слово «отец» лишило их желанного покоя. Так как же ей любить его?
— Мама, — говорила Таня, — я больше не буду. Не надо. Как хорошо, что они не приехали к нам! Как это хорошо! Разве нам плохо вдвоем? А что цветы? Я посажу другие. Я соберу семена, я знаю в лесу болото, я все сделаю, и во дворе у нас будет снова красиво, красивее во много раз.
Так бормотала она, не зная, что говорит, не слыша ни стука щеколды на калитке, ни голоса матери, уже несколько раз повторявшего ей:
— Да открой же, Таня! Кто-то не может открыть. Наверное, из больницы прислали.
Наконец Таня поднялась на ноги, услышав шаги у ворот, и подошла к калитке. Право же, ей не хотелось никому открывать, даже больным.
Она сердито спросила:
— Вам кого нужно? К доктору? Вы больной?
Но перед ней стоял здоровый человек, высокий и веселый. Он был в сапогах, в форме полковника и ни о чем не спрашивал, а только смотрел ей в лицо, улыбаясь. Как это было странно!
И вдруг за спиной услышала она слабый крик матери. Таня чуть прикрыла глаза и прижалась к воротам… «Отец!»
Она поняла это в то же мгновение.
Он шагнул через доску, лежащую на земле, подался немного вперед, склонился над матерью, будто хотел ее поцеловать. Она отступила назад и протянула ему только руку. Он покорно принял ее и подержал в своих ладонях. Другой рукой мать показала на Таню. Он повернулся так быстро, что скрипнули ремни его портупеи. Он и ей протянул свои большие, широко открытые ладони. Таня шагнула к нему. Она была бледна и глядела на него с испугом. Он целовал ее в лоб, прижимал ее голову к себе. Сукном пахло от него — сукном и ремнями.
Потом он сказал:
— Ты такая большая. Тебе бы следовало принести цветы. А я принес конфеты.
Он засунул руку в карман, чтобы вытащить из него коробку. Но карман был тесен, а коробка большая — ее не пускала подкладка. Он рвал ее пальцами, он мял коробку, он трудился, Лицо его стало красным. Он даже потихоньку стонал. А Таня ждала, все больше бледнея. И, глядя на его лицо, как у ребенка, покрывшееся испариной, она думала: добрый он человек или нет?
И вот он вынул коробку, протянул ее Тане. И Таня взяла, не зная, что с ней делать, — она ей тоже мешала.
Она положила коробку на старые сани возле бочки, полной воды, и капли тотчас же начали падать на нее. Они стучали, как гром в безмолвии, стоявшем на дворе, Потом пришла собака, пришла кошка Казак и котята, и все они тоже пытались обнюхать коробку.
Мать потихоньку качала головой. В раздумье посмотрела она на коробку и унесла ее в дом.
А Таня осталась на дворе.
Отец обнял ее еще раз.
Теперь, когда борьба его с конфетами кончилась, он заговорил, Он был возбужден и говорил очень громко, все время напряженно улыбаясь:
— Как жаль, что тебя не было на пристани! Мы с тетей Надей ждали тебя. Правда, мы немного задержались на пароходе: Коля заболел малярией. Пришлось ждать санитаров, которые отнесли бы его. И представь себе, какая-то девочка дала ему на пристани цветы. Это были саранки, которых я не видел уже много лет. Да, представь себе, она положила цветы на носилки. Ему так хотелось, чтобы это была ты. Но тебя не было.
Таня поднесла руку к виску, надавила на него пальцами, словно хотела остановить кровь, приливавшую к ее лицу, и отстранилась немного подальше.
— Ты что, Таня? — спросил отец.
— Папа, не говори так громко, — сказала она. — Я очень хорошо тебя слышу.
И собственный дворик Тани ошеломил ее вдруг тишиной. Отец замолчал. Его возбужденное лицо стало строгим. Улыбка исчезла с губ, А глаза все же оставались добрыми. Он кашлянул. И странно — этот кашель был знаком уже Тане. Она сама так порывисто кашляла, когда грустные мысли, как холодный вихрь, внезапно посещали ее.
Он пристально глядел на Таню, тихонько сжимая ее плечо.
— Я знаю, ты на меня сердишься, Таня, — сказал он. — Но ведь мы будем большими друзьями, правда?
— Пойдемте пить чай, — сказала Таня. — Вы хотите чаю?
— Ого! Вот ты у меня какая! — тихо промолвил отец, чуть посильнее нажимая на плечо Тани.
Она поняла его и поправилась:
— Пойдем к нам пить чай, папа, — сказала она.
И слезы запросились у нее из глаз.
— Ведь я еще не привыкла…
Он оставил ее плечо и рукою провел по щеке Тани.
— Да, ты права, Танюша, — сказал он еле слышно. — Трудно это все в пятнадцать лет, трудно, брат. А все-таки мы будем друзьями, пойдем пить чай.
И впервые на деревянном низеньком крылечке Таниного дома зазвучали иные шаги, чем она привыкла слышать, — тяжелые шаги мужчины — ее отца.
Когда в школе спросили у Тани, не приходится ли ей родственником или двоюродным братом Коля Сабанеев, поступивший к ним в класс, то одним она сказала — да, другим — нет, и так как это было все равно для многих, то вскоре ее перестали спрашивать.
Филька же, потратив столько напрасных усилий на поиски страны Маросейки, больше ни о чем не спрашивал Таню. Но зато он сидел на парте как раз за спиною Тани и мог смотреть на ее затылок сколько ему было угодно. Однако и затылок может кое-что рассказать. Он может быть и нежным, и холодным, как камень, из которого Филька высекал в лесу огонь.
Затылок у Тани бывал и таким, и другим, чаще всего выражая одно лишь ее желание — не думать о том, что делается у нее позади.
А позади на скамье сидели Филька и Коля.
К кому же из них относится это упорное желание Тани?
И так как Филька смотрел на вещи всегда с хорошей стороны, то решил, что относится это прежде всего не к нему. Что же касается Коли, то если его Таня назвала тогда гордым, то Филька должен был признать, что это неправда. Он не находил его гордым. Он, может быть, несколько слаб здоровьем, слишком узки у него руки, слишком бледно лицо, но гордым он не был, — это видели все.
Когда Филька показал ему впервые, как жуют у них в школе серу, Коля только спросил:
— Что это?
— Это пихтовая смола, — ответил ему Филька. — Ты можешь достать ее у китайца, который торгует на углу липучками. За полтинник он даст целый кубик серы.
— А что такое липучки? — спросил Коля.
— Э, брат, — ответил ему с досадой Филька, — все ты хочешь сразу узнать.
И Коля не обиделся на замечание Фильки.
— Хорошо, — сказал он, — я узнаю после. Но странный это обычай в вашей школе. Я нигде не видел, чтобы жевали пихтовую смолу.
Но все же серы купил много и угостил Фильку, и сам пожевал, научившись очень скоро так же громко щелкать ею на зубах, как и другие.
Он предложил пожевать и Тане с радушием, к которому она не могла придраться. Она через силу улыбнулась ему, показав свои зубы, сверкающие, как снег.
— Не благодаря ли этому обстоятельству, — сказал он, — у вас всех здесь такие белые зубы? Эта сера хорошо очищает их.
Все слова его показались ей отвратительными.
— Ах, «благодаря этому обстоятельству», отстань от меня, — сказала она.
Он промолчал и усмехнулся.
Он посмотрел на нее светлыми глазами, и Таня впервые увидала, что взгляд их был упрям.
— Да, благодаря этому обстоятельству, — повторил он спокойно.
Была ли это настоящая ссора, Таня не могла решить, но именно с этих пор началась их вражда и этот болезненный мальчик стал занимать ее ум более, чем в первые дни.
По выходным дням Таня обедала у отца.
Она отправлялась мимо городской рощицы, стоявшей близко за ее домом, и выходила на дорогу, ведущую в крепость. Дорога не была прямой. Она бежала по берегу, поворачивая то вправо, то влево, точно поминутно оглядывалась на реку, которая, растолкав в разные стороны горы, расстилалась под ней далеко.
Таня шла не торопясь, тоже часто оглядываясь на реку. Если на дороге было тихо, то Таня слушала шипение глиняных глыб, оседавших под берегом в воду. И собака ее тоже прислушивалась к этому звуку. Она ходила за ней повсюду.
Так, через полчаса, они подходили к дому отца.
Дом был крайний из всех, где жили командиры. Окропленные известью камни устилали дорожки, но и сквозь известь пробивалась трава, только чуть побеленная на концах своих перышек.
Шума не было тут. И стеклянные двери дома были всегда открыты.
Через эту стеклянную дверь Таня входила в дом, а собака оставалась у двери. Как часто Тане хотелось, чтобы она осталась у двери, а собака вошла бы в дом.
Меж тем все в этом доме относились к ней ласково.
Надежда Петровна первая встречала Таню на пороге.
Тихая, простая в обращении, с милым лицом, она трепала Таню по плечу или целовала в голову, каждый раз повторяя одно и то же:
— Ага, вот и Таня пришла!
И хотя голос ее был мягок при этом, но сердце Тани против воли переполнялось недоверием через край.
«Зачем она смотрит на отца, когда целует меня? — думала Таня. — Не затем ли, чтобы показать ему: «Вот, видишь, я ласкаю твою дочь, и ты теперь ничего не можешь сказать мне, и она тоже ничего не может сказать».
При одной только мысли об этом у Тани тяжелел язык, глаза переставали слушаться — она не могла посмотреть прямо в лицо отцу.
И только подойдя к нему, ощущая его руку в своей, она чувствовала себя спокойней.
Она могла тогда и Коле сказать:
— Здравствуй.
— Здравствуй, Таня, — отвечал он приветливо, но не раньше и не позже той минуты, когда она кивнет ему головой.
Отец же ничего не говорил. Он только касался легонько ее щеки.
Обедали весело. Ели картошку с олениной, которую покупали у проезжих тунгусов. Ссорились из-за лучших кусков, смеялись над Колей, который засовывал целую картошку в рот, и ругали его за это, а иногда отец даже ударял его пальцем по носу так больно, что нос немного припухал.
— Папка, — говорил тогда Коля, хмурясь, — перестань так глупо шутить. Я уж не маленький.
— Это верно, шелопай, ты не маленький, — говорил отец. — Все вы уже большие очень. Просто так не перескочишь через вас. Поглядим только, что вы запоете, когда подадут пирожки с черемухой.
И отец лукаво посматривал на Таню.
А Таня думала:
«Что сладкое, что пирожки с черемухой, если я знаю, что он никогда не будет меня любить, как Колю, никогда не назовет меня шелопаем, не ударит по носу, не отнимет лишнего куска! Да и я сама никогда не назову его «глупым папкой», как этот жалкий подлиза. Неужели пирожками с черемухой можно меня обмануть?»
И сердце у нее опять начинало понемногу щемить, наполняться обидой.
А в то же время все привлекало ее тут. И голос женщины, повсюду раздававшийся в доме, ее стройный стан и доброе лицо, всегда обращенное к Тане с лаской, и большая фигура отца, его ремень из толстой коровьей кожи, постоянно валявшийся на диване, и маленький китайский биллиард, на котором они все играли, позванивая железным шариком по гвоздям. И даже Коля, всегда спокойный мальчик с упрямым взглядом совершенно чистых глаз, привлекал ее к себе. Он никогда не забывал оставить кость для ее собаки.
Но о ней самой, казалось Тане, он никогда не помнил, хотя и учился вместе с нею в школе, и обедал, и играл на биллиарде. И все же он не давал себе труда думать о ней хотя бы одну минуту в день, хотя бы только для того, чтобы ненавидеть ее так же, как она ненавидела его.
Так почему же, однако, согласилась она пойти с ним на рыбную ловлю и показать место, где клюют лещи?
Таня любила звезды — и утренние, и вечерние, и большие летние звезды, горящие низко в небе, и осенние, когда они уже высоки и их очень много — целая куча звезд. Хорошо идти тогда под звездами через тихий город к реке и увидеть, что и река полна этих самых звезд, как будто насквозь просверлена ими темная и тихая вода. А потом сесть на берегу, на глину, наладить удочки и ждать, когда начнется клев, и знать, что ни одна минута, отпущенная тебе законом охоты на ловлю, не потеряна зря. А рассвета все нет, и солнце еще не скоро протащит туман над рекой. Еще сначала будут клубиться в тумане деревья, и после уж задымится вода. А пока можно думать о чем угодно: о том, что делает теперь под кустом бурундук, и спят ли когда-нибудь муравьи, и бывает ли им холодно перед утром.
Да, хорошо бывало на исходе ночи.
Но сегодня, когда Таня проснулась, звезд уже было мало — одни ушли совсем, а другие уже бледно горели на краю горизонта.
«Вряд ли будет хорошо, — подумала Таня, — ведь Коля собирался с нами».
И тотчас же она услышала стук. Это в окошко стукнул два раза Филька.
Таня в темноте надела платье, накинула на плечи платок и, распахнув окно, выскочила прямо во двор.
Филька стоял перед нею. Глаза его в бледном сумраке были странного цвета, блестели точно у безумного. Удочки лежали на его плече.
— Ты что же так поздно? — спросила Таня. — С вечера червей не накопал?
— А ты попробуй накопай их в городе, — хрипло сказал Филька. — Еще не поздно, как раз придем.
— Да, это правда, — сказала Таня, — с червями у нас плохо дело. Удочку мою взял?
— Взял.
— Ну, что ж, пойдем, чего ждать?
— А Коля? — спросил Филька.
— Ах да, Коля! — И Таня даже поморщилась немного в темноте, словно вовсе забыла о Коле, словно не вспоминала о нем в ту самую минуту, как проснулась и поглядела в окно на звезды.
— Мы подождем его в переулке на набережной, — сказала она и тихо свистнула своей старой собаке.
А та даже не шевельнулась под санями, не переместила даже лап. Только взглянула на Таню, будто хотела сказать ей: «Хватит! Разве мало ходила я с гобой на реку летом за рыбой, зимой на каток, и разве не я так часто таскала в зубах твои стальные коньки? А теперь уж хватит. Ты подумай только, куда я пойду в такую слепую рань!»
И Таня поняла ее отлично.
— Ладно, — сказала она, — лежи. Но, может быть, кошка пойдет?
Таня позвала:
— Казак!
Кошка поднялась и пошла со всеми своими котятами.
— Зачем она тебе? — спросил Филька.
— Молчи, молчи, Филька, — сказала Таня. — Она не хуже нас с тобой знает, зачем мы идем на реку.
И они пошли, все углубляясь в утро, как в волшебный лес, выраставший перед ними внезапно. Каждое деревцо в роще казалось клубом дыма, каждый дымок, тянувшийся с труб, превращался в причудливый куст.
На углу, у спуска, они подождали Колю.
Он долго не шел, и Филька дул себе на руки — холодно было ночью добывать червей, копаться в остывшей земле.
А Таня со злорадством молчала. Но и ее озябшая фигурка с открытой головой, тонкими волосами, от влаги завившимися в кольца, будто говорила: «Вот посмотрите, какой он, этот Коля, есть».
Наконец они увидели его. Он выходил из переулка. Он не торопился ничуть. Он подошел, стуча ногами, и снял свою удочку с плеча.
— Простите, пожалуйста, — сказал он. — Я запоздал. Вчера меня затащила к себе Женя. Она тоже показывала мне разных рыб. Только она их держит в аквариуме. А есть красивые рыбки. Одна совсем золотая, с длинным черным хвостом, похожим на платье. Я загляделся на нее. Так что простите уж меня, пожалуйста.
Таня задрожала от гнева.
— Простите, пожалуйста, — повторила она несколько раз. — Какая вежливость! Ты бы лучше не задерживал нас. Из-за тебя мы прозевали клев.
Коля промолчал.
— Мы еще не прозевали клева, время есть. Это наверху светло, а на воде еще не видно поплавка. Зачем же ты сердишься? — сказал Филька, более опытный, чем они.
— Я потому сержусь, что не люблю очень вежливых, — ответила Фильке Таня. — Мне всегда кажется, что они меня хотят обмануть.
— А я, например, — сказал Фильке Коля, — не люблю кошек, никаких — ни тех, которые ходят ловить рыбу, ни тех, которые не ходят никуда. Однако я из этого не делаю никакого вывода.
И Филька, сердце которого не выносило тяжести ссор, с грустью посмотрел на обоих.
— Почему вы ругаетесь всегда — и тут, и в классе? А я вам вот что скажу: перед охотой ссориться — так лучше остаться дома. Так говорит мой отец. А он знает, что говорит.
Коля пожал плечами.
— Я не знаю… Я никогда не ссорюсь с ней. Но всегда она. А между тем отец говорит, что мы должны быть друзьями.
— Это не обязательно, что говорит отец, — сказала Таня.
Филька еще печальнее посмотрел на нее. И даже Коля был удручен ее словами, хотя не показывал виду.
— Нет, я не согласен, — заметил Филька. — Мой отец охотник, он говорит со мной мало. Но все, что скажет, — правда.
— Вот видишь, — сказал Коля, — даже Филька, твой верный Санчо-Панчо, не согласен с тобой.
— Почему же он Санчо-Панчо? — спросила насмешливо Таня. — Уж не потому ли, что ты недавно прочел «Дон-Кихота»?
— Нет, «Дон-Кихота» я прочел давно, — ответил Коля спокойно, — но потому хотя бы, что он всегда носит твои удочки и копает для тебя червей.
— Потому что он в тысячу раз лучше тебя! — крикнула Таня, сильно покраснев. — Филька, не давай ему червей.
А Филька подумал:
«Черт возьми! Они говорят обо мне, как об убитом медведе, а ведь я еще живой».
Коля еще раз пожал плечами.
— И не надо, я сам накопаю на берегу и место найду для себя. Не надо мне твоих червей.
И он исчез под берегом, где кусты и камни скрыли его мгновенно из глаз. Только шаги его долго и невозмутимо звучали внизу, далеко на дорожке.
Таня смотрела ему вслед, уже не видя его.
Белый туман поднимался ей навстречу с реки, шагал по глине, шуршал, наступая на листья, на траву и песок, И такой же белый туман стоял у нее на душе.
А Филька с сокрушением глядел в ее лицо и молчал, не зная, что сказать. И, наконец, сказал правду:
— Что тебе нужно от него? Зачем ты к нему пристаешь? Я сижу с ним на одной скамейке рядом и знаю — никто тебе про него ничего дурного не скажет. И я не скажу. Я не видел в нем гордости, хотя он учится лучше других, даже лучше тебя. Я сам слышал, как он говорил по-немецки с учительницей немецкого языка. И говорил по-французски. А ведь в классе об этом никто не знает. Так что же ты хочешь от него?
И Таня ничего не ответила Фильке. Она двинулась тихо вперед, навстречу реке, дремавшей внизу, под туманом. И кошка с котятами тоже побрела вниз, к реке.
А Филька шел следом за ними и думал:
«Странный этот мальчик Коля! Пусть тысячи кошек ходят на реку добывать себе рыбу, пусть миллионы кошек! Но раз они с Таней, то разве ему, Фильке, от этого хоть капельку хуже? Нет, ему хорошо! И странная эта девочка Таня! Пусть Коля называет Фильку и Санчо, и Панчо, о которых он пока не слышал еще ничего плохого, но разве ему, Фильке, хоть на капельку хуже от этого. Нет, ему хорошо!»
Так спустились они по крутому берегу и дошли до реки, до узких мостков, куда приставали шампонки, и увидели, что Коля сидит на досках как раз на том самом месте, где всегда клюют лещи.
— Нашел он таки его, это место! — сказал с радостью Филька, так как в душе был этим вполне доволен.
Он подошел к Коле, заглянул в его банку, где на ржавом дне лежала только горсть пустой земли, и, отвернувшись, чтобы не видела Таня, всыпал туда немного земляных червей.
Таня все же увидела это, но даже не открыла рта.
Она взяла свою удочку и червей, прошла на мостки и села почти рядом с Колей. А Филька ушел подальше, выбрав себе тоже неплохое местечко. На охоте он любил быть один.
И на минуту или, может быть, больше река завладела детьми и даже кошкой и котятами, с тех же самых мостков пристально глядевшими в воду.
А там, в глубине реки, делалось нечто странное. Будто чье-то дыхание поднимало из глубины туман, будто чьи-то невидимые руки, владевшие им всю ночь, отпустили его на волю, и он бежал теперь по поверхности реки, волоча над водой свои длинные ноги. Он бежал за солнцем, качаясь в вышине. А сама река светлела, все выше отодвигалось небо, глубина становилась видней. Рыба вышла пастись на песок, и начался клев. Боже, какой был клев! Таня никогда такого не видала.
Но если ты смотришь не на свой поплавок, а на чужой, то рыба это отлично понимает. Она, может быть, в эту секунду издевается над тобой, повернувшись головой на струю.
А Таня поминутно поднимала глаза и смотрела на удочку Коли. Коля же смотрел на ее поплавок. И страх, что другой может поймать прежде, чем он, не давал им обоим покоя. Добыча срывалась с крючка, объедая приманку.
Коля первый поднялся на ноги, ничего не поймав. Он потянулся, зевнул, его кости хрустнули.
— Я так и знал, что ничего не выйдет, — сказал он вслух, не обращаясь, однако, к Тане. — Надоедает это глядение в воду, хочется от этого спать. Уж лучше, как Женя, держать этих глупых рыб в аквариуме.
— Уж, конечно, они глупые, — сказала Таня громко, — если принимают за воду обыкновенное стекло.
А Коля не знал, что бы еще сказать. Он просто пошел по мосткам, даже пальцем не тронув своей удочки. Доски гнулись под его ногами. И кошка Казак, уже успевшая лапой натаскать на мостик изрядно мелкой рыбы, посмотрела на него осторожно. Она отодвинулась, уступая ему дорогу. Но котенок Орел, закачавшись на мокрой доске, с тихим плеском упал в реку. Был ли он так увлечен мальками, шнырявшими у самой доски, или слишком придвинулся к краю, не выпустив вовремя когтей, только Таня увидела котенка уже по другую сторону мостков, куда уносило его течение. Котенок захлебывался, а кошка с криком бегала по мокрому песку.
Таня вскочила на ноги, чуть коснувшись руками мостков, — так легка она была.
Она прыгнула на берег, вошла в воду, и река надула ее платье — оно стало похоже на венчик лесного цветка. Кошка тоже вошла в воду. А Коля остался на месте.
Таня протянула руку и взяла котенка в свою ладонь. Он стал меньше крысы. Рыжая шерсть его намокла, он уже еле дышал.
Таня положила котенка на камни, и кошка облизала его.
А Коля все стоял на месте.
— Ты нарочно бросил его в реку! Я сама видела это! — крикнула Таня сердито.
Коля молчал.
«Может быть, он трус», — подумала Таня.
И тогда топнула на него ногой. Но и это не заставило его шевельнуться. Он не мог вымолвить ни слова — так он был изумлен.
Таня бросилась прочь от него. Она бежала по тропинке в гору, а колени ее обнимало мокрое платье.
Коля догнал ее на самой вершине горы, у рыбацких домов, и здесь, задыхаясь, взял ее за руку.
— Таня, — сказал он, — поверь мне, я не хотел… Это вышло нечаянно, котенок сам упал в воду.
— Пусти меня, — сказала она, вырываясь. — Я больше не буду ловить. Я пойду домой.
— Тогда и я пойду.
Он отпустил ее руку и шагнул широко, чтобы не отстать от нее.
— Не ходи за мной! — крикнула Таня. Она остановилась у камня, подпиравшего избушку рыбака.
— Но ты придешь к нам обедать? — спросил тихо Коля. — Ведь сегодня выходной. Папа будет ждать тебя. Он скажет, что я тебя обидел.
— Вот ты чего боишься! — сказала Таня, прижавшись к высокому камню.
— Нет, ты не так поняла меня. Я ведь папу люблю, а он будет огорчен. Я не хочу его огорчать, не хочу, чтобы и ты его огорчала. Вот что ты должна понять.
— Молчи, — сказала она, — я отлично тебя поняла. Я не приду сегодня обедать. Я больше никогда к вам не приду.
И она свернула налево, и стена рыбацкого дома закрыла ее.
Коля сел на камень — его уже нагрело солнце, он был сух и тепел, и только в одном месте темнело сырое пятно. Это мокрое платье Тани коснулось камня, оставило на нем свой след.
Коля потрогал его.
«Странная девочка Таня, — подумал он, как и Филька. — Уж не полагает ли она, что я трус? Странная девочка, — твердо решил он. — Разве можно удивляться тому, что она сделает или скажет!»
И, снова положив руку на камень, он надолго задумался вдруг.
А Фильма ничего не видел. Он сидел за мыском на глине и таскал густеру — плоских рыбок с черными глазами — и вытащил карпа с большой головой, которого тут же острым камнем убил на песке.
После этого он решил отдохнуть. Он взглянул на мостки. Два удилища качались над водою, лески были туго натянуты — на них ходила рыба. Но никого не было видно вблизи — ни Коли, ни Тани. И кремнистая тропинка была безлюдна.
Он посмотрел даже вверх, на горы. Но и над горами ходил только ветер, тоже пустынный, не нагонявший даже осенних облаков.
Одна лишь мокрая кошка с котятами брела с пристани в гору.
Все же Таня пришла обедать. Она вошла на крыльцо со стеклянной дверью и резко открыла ее, широко распахнув перед собой, а собака, ходившая с нею, осталась на крыльце.
Таня громко хлопнула дверью. В конце концов, это ее право — приходить, когда хочется, в этот дом. Тут живет ее отец. Она ходит к нему. И пусть никто не думает, что она приходит сюда ради кого-нибудь другого или ради чего-нибудь другого, например ради пирожков с черемухой.
И Таня еще раз хлопнула дверью, более громко, чем когда-либо раньше.
Дверь зазвенела, запела своим стеклянным голосом.
А Таня вошла и села на свое место за стол.
В доме уже обедали, и на столе стояла полная миска пельменей.
— Таня! — радостно вскрикнул отец. — Ты пришла? А Коля сказал, будто ты не придешь сегодня, Садись же скорее и ешь. Ешь хорошенько. Тетя Надя сделала сегодня для тебя пельмени. Посмотри, как Коля их ловко слепил.
«Вот как! — подумала Таня. — Он и это умеет делать!»
Она упорно смотрела на отца, на стену, на дружеские руки Надежды Петровны, протягивавшие ей то хлеб, то мясо, а на Колю взглянуть не могла.
Она сидела, низко склонившись над столом.
Коля тоже сидел на своем месте, согнувшись, вобрав голову в плечи. Однако губы его морщились от усмешки.
— Папа, — сказал он, — зачем ты рассказал Тане, что я слепил эти пельмени? Теперь она и вовсе не будет есть.
— Вы разве ссоритесь, дети? — спросил с тревогой отец.
— Что ты, папа, — ответил Коля, — мы никогда не ссоримся. Ты же сам говорил, что мы должны быть друзьями.
— Ну, то-то, — сказал отец.
А Коля, перегнувшись через стол к Тане, произнес шепотом:
— Кто же это говорил мне, что сегодня не придет обедать?
Таня ответила ему громко:
— Я вовсе не пришла обедать, Я не хочу есть. Нет, нет, я нисколько не хочу есть, — громко повторила она отцу и жене его, которые разом заговорили с ней.
— Как же ты не хочешь есть? — растерянно спросил отец еще раз. — А пельмени?
— Нет, спасибо, я уже пообедала с мамой.
— Не предлагай ей, папа, в третий раз, — сказал насмешливо Коля, — она все равно не будет есть.
— Что же, — с сожалением заметил отец, — не хочет — не будет, А напрасно: пельмени такие вкусные.
О, конечно, они чертовски вкусны, эти кусочки вареного теста, набитые розовым мясом, которые эти глупцы поливают уксусом! Разве поливают их уксусом, безумные люди! Их едят с молоком и посыпают сверху перцем и глотают, точно волшебный огонь, мгновенно оживляющий кровь.
Мысли Тани проносились в мозгу, подобно маленьким вихрям, хотя сама она строго глядела на свою тарелку, где уже остывали пельмени. И голова у нее тихо кружилась, потому что дома она не ела ничего и потому что у нее были здоровые плечи и крепкие руки и крепкие ноги, и только сердце ее не знало, что же ему нужно. И вот пришла она сюда, как слепая, в этот дом, и ничего не видит, ничего не слышит, кроме биенья своей крови.
«Может быть, спор о науках немного успокоит меня», — подумала Таня.
Но ничего не приходило ей в голову.
— Папа, — сказала она, — а верно, что селедки в море соленые? Так говорил мне Коля. Он вовсе не признает зоологии.
— Что такое, не понимаю? — спросил отец.
Коля перестал есть. Он вытер ладонью губы и провел рукой по своему лицу, выражавшему крайнее изумление. Он никогда этого не говорил. Однако изумление его быстро исчезло, как только он вспомнил, что еще утром решил ничему не удивляться — ни тому, что сделает, ни тому, что скажет Таня.
И через мгновение он снова спокойно и неподвижно смотрел на Таню чистыми глазами, в которых как будто с глубокого дна поднималась тихая усмешка.
— Да, не признаю, — сказал он. — Что это за наука: у кошки четыре ноги и хвост.
Лоб и щеки Тани побагровели. Она отлично знала, о какой кошке он говорит.
— А что же ты любишь? — спросила она.
— Математику люблю… Если две окружности имеют общую точку, то… Литературу люблю, — добавил он.
— Литературу, — повторила Таня. И хотя у нее душа была склонна к искусствам и сама она любила Толстого и Диккенса, а еще больше любила Крылова и Гоголя, однако с презрением сказала: — А! Что это за наука: «Осел увидел соловья»?
Так говорили они, не улыбаясь своим собственным шуткам, с глазами, полными презрения друг к другу, пока отец, который не мог уяснить себе их спора, не сказал:
— Дети, не говорите глупостей. Я вас перестаю понимать.
А голова у Тани все кружилась, громко стучало в ушах. Она хотела есть. Голод мучил ее. Он разрывал ей грудь и мозг и проникал, казалось, в каждую каплю крови. Она закрыла глаза, чтобы не видеть пищу. Когда же открыла их, то увидела, что со стола уже убирают. Убрали миску с пельменями, убрали хлеб и соль в стеклянной солонке. Только ее тарелка еще стояла на месте. Но и за ней уже потянулась Надежда Петровна. Таня невольно придержала тарелку рукой и тотчас прокляла свою руку.
— Ты что? — спросила Надежда Петровна. — Может быть, пельмени оставить тебе?
— Нет, нет, я только хотела дать собаке несколько штук. Можно?
— Сделай милость, — сказал отец, — отдай хоть всю тарелку, ведь это все твое.
Таня, нацепив на вилку несколько штук уже холодных пельменей, вышла на крыльцо. И здесь, присев на корточки перед старой собакой, она съела их один за другим, обливая слезами каждый.
А собака, ничего не понимая, громко лаяла. И этот громкий лай помешал Тане услышать шаги за спиной. Руки отца внезапно легли на ее плечи. Каким пристальным взглядом посмотрел он в ее глаза и на ресницы!
— Я видел все сквозь эту стеклянную дверь, — сказал он. — Что с тобой, родная Таня? Какое у тебя горе?
Он поднял ее над землей и подержал так, будто на собственных руках хотелось ему взвесить, тяжело ли это горе дочери. Она потихоньку оглядывала его. Он казался ей еще очень большим и далеким, как те высокие деревья в лесу, которые она не могла охватить сразу глазами, она могла только прикоснуться к их коре.
И Таня легонько прислонилась к плечу отца.
— Скажи мне, что с тобой, Таня, — может быть, я помогу. Расскажи, чему ты бываешь рада, о чем грустишь и о чем ты думаешь теперь?
Но она ему ничего не сказала, потому что думала так:
«Вот у меня есть мать, и дом у меня есть, и обед, и даже собака, и кошка, а отца у меня все-таки нет».
Разве могла она сказать ему это, сидя у него на коленях?
Разве, сказав ему это, она не заставила бы его измениться в лице, может быть, даже побледнеть, как не бледнел он перед самым страшным штурмом — храбрый человек?
Но в то же время разве могла она знать, что теперь — спал ли он, бодрствовал ли — он не отбрасывал мысли о ней, что с любовью он произносит ее имя, которое забывал столько лет? Что даже в эту минуту, держа ее на коленях, он думал: «Уплыло мое счастье, не качал я ее на руках»?
Что могла она знать?
Она только прислонилась к нему, прилегла немного на грудь.
Но сладко! Ах, в самом деле сладко лежать на груди у отца!
Хоть теперь не весна и крыльцо было влажно от холодных дождей, и тело дрогло под легкой одеждой на воздухе, но и в позднюю осень, в этот час, Тане было тепло. Она сидела долго с отцом, пока над дорогою в крепость, над беленными известкой камнями, над домом со стеклянной дверью зажигались ее родные созвездья.
И дерево можно считать существом вполне разумным, если оно улыбается тебе весной, когда одето листьями, если оно по утрам говорит тебе «здравствуй», когда ты приходишь в свой класс и садишься на свое место у окна. И ты тоже невольно говоришь ему «здравствуй», хотя оно стоит за окном на заднем дворе, где сваливают для школы дрова. Но через стекло его отлично видно.
Оно сейчас без листьев. Но и без листьев оно было прекрасно. Живые ветви его уходили прямо в небо, а кора была темна.
Был ли это вяз, или ясень, или какое-нибудь другое дерево — Таня не знала, но снег, падавший сейчас, первый снег, который, как пьяный, валился на него, цепляясь за кору и за сучья, не мог удержаться на нем и таял, едва прикоснувшись к его ветвям.
«Значит, и по ним стремится тепло, как и во мне, как и в других», — думала Таня и легонько кивала ему.
А Коля отвечал урок. Он стоял у доски перед Александрой Ивановной и рассказывал о старухе Изергиль.
Его лицо было смышленым. Из-под крутого лба глядели веселые и ясные глаза, и слова, слетавшие с его губ, были всегда живыми.
Учительница с удовольствием думала о том, что этот новый мальчик ей никак не испортит класса.
— А я видел Горького, — сказал он неожиданно и сильно покраснел, так как ни одной капли хвастовства не выносила его душа.
Дети поняли его смущение.
— Расскажи! — крикнули они ему.
— Вот как, — сказала и Александра Ивановна, — это очень интересно. Где ты видел его? Ты, может быть, даже разговаривал с ним?
— Нет, я видел его только сквозь деревья сада. Это было в Крыму. Но я плохо помню. Мне было лишь десять лет, когда мы с папой приехали туда.
— Что же делал Алексей Максимович в саду?
— Он разжигал близ дорожки костер.
— Расскажи нам хоть о том, что ты помнишь.
Он помнил не много.
Он рассказал о гористом крае на юге, где у серых дорог, нагретых солнцем, за изгородями, сложенными из камня, темнеют шершавые листья винограда. А по утрам кричат ослы.
И все же дети слушали его не шевелясь.
Только Таня одна, казалось, ничего не слыхала. Она все смотрела сквозь окно, где первый снег валился на голое дерево. Оно уже начинало дрожать.
«Виноград, виноград… — думала Таня. — А я, кроме елей и пихт, еще ничего не видала».
И она призадумалась, силясь представить себе не виноград, но хоть цветущую яблоню, хоть высокую грушу, хоть хлеб, растущий на полях. И воображение рисовало ей невиданные цветы и колосья.
А учительница, облокотясь на подоконник, уже давно следила за ней. Эта девочка, которую она любила больше других, начинала ее беспокоить.
«Уж не думает ли она о танцульках? Еще чудесная память ее не ослабла, но взгляд рассеян, и в прошлый раз по истории она получила только «хорошо».
— Таня Сабанеева, ты не слушаешь на уроках.
Таня с трудом оторвала от окна свой взгляд и встала. Она еще была не здесь. Она еще будто не пришла из своей незримой дали.
— Что же ты молчишь?
— Он рассказывает неинтересно.
— Это неправда. Он рассказывает хорошо. Мы все слушаем его с удовольствием. Разве ты была когда-нибудь в Крыму и видела Алексея Максимовича Горького? Подумай только — живого Горького!
— Мой отец меня туда не возил! — сказала Таня дрожащим голосом.
— Тем более тебе следует слушать.
— Я не буду его слушать.
— Почему же?
— Потому что это не относится к уроку русского языка и литературы.
Бог знает, что она говорила.
Учительница медленно отошла от окна. Ее легкие, обычно тихие шаги зазвучали громко по классу. Она шла к Тане, огорченная, и гранатовая звездочка сурово блестела на ее груди.
Таня покорно ждала.
— Передашь после уроков отцу, чтобы он пришел ко мне завтра, — сказала Александра Ивановна.
Она строго взглянула на Таню, на ее пылающий лоб и губы и удивилась, как побледнели внезапно эти губы, только что сказавшие такие дерзкие слова.
— Я передам матери, она придет, — тихо сказала Таня.
Учительница медлила. Она все думала:
«Что с ней происходит? — и не находила полного ответа в словах Тани. — Или этот мальчик трогает ее существо?»
Она решила сходить к ней домой. Рука ее поднялась и коснулась пальцев Тани.
— Ты не обманешь меня своей дерзостью. Пусть никто не приходит. Я прощаю тебя на этот раз. Но знай — ты сейчас поступила не как пионерка. Ты думаешь не то, что говоришь. А ведь ты всегда была справедлива. И что с тобой — мне непонятно.
Она ушла и, все еще огорченная, села за свой стол на кафедре.
Все оставались неподвижны и молчали. Только девочка Женя обернулась назад так быстро, что чуть не свихнула своей толстой шеи.
— Таня просто в него влюблена, — сказала она шепотом Фильке.
Он толкнул ее ногой.
Но что поделаешь, если эта толстушка была так глупа, если в ее голове, покрытой курчавыми волосами, не было никакой фантазии!
А Таня все стояла, держась руками за парту. Пальцы ее бессильно дрожали. Она могла бы упасть, если б воля ее молчала, как молчал ее скованный язык.
— Чего ж ты стоишь! Садись, — сказала Александра Ивановна.
— Разрешите мне сесть на другую парту.
— Зачем? Разве с Женей тебе неудобно сидеть?
— Нет, удобно, — сказала Таня, — но это дерево в окне всегда развлекает меня.
— Садись. Какая ты, однако, странная!
И Таня села на последнюю парту, где не было никого, кроме нее.
— Садись и ты, Коля, — сказала учительница.
Она вовсе забыла о нем, занятая мыслями о Тане. Но и теперь, когда она вспомнила, он не сошел с места. Он стоял, немного подавшись вперед, будто под ним был не гладкий пол, а крутая тропинка, ведущая на высокую гору; лицо его было красно, а упрямый взгляд прищурен.
— Хорошо, Коля, — сказала учительница. — Садись. Я тебе ставлю «отлично».
— Разрешите мне сесть на место Сабанеевой Тани.
— Да что с вами, дети?
Но все же она разрешила.
И он сел на скамью рядом с девочкой Женей из одного лишь упрямства.
Таня осталась одна. Она посмотрела в окно, в самом деле надеясь не увидеть дерева. Но и отсюда оно было видно. Первый снег уже покрыл основание его ветвей, он больше не таял. Первый снег кружился над его головой, исчезавшей в туманном небе.
«Если человек остается один, он может попасть на плохую дорогу», — подумал Филька, оставшись совершенно один на пустынной улице, по которой обычно возвращался вместе с Таней из школы.
Целый час прождал он ее, стоя на углу, возле лотка китайца. Липучки ли из сладкого теста, грудой лежавшие на лотке, сам ли китаец в деревянных туфлях отвлекли внимание Фильки, но только теперь он был действительно один, и Таня ушла одна, и это было одинаково плохо для обоих.
В тайге Филька бы знал, что делать: он пошел бы по ее следам. Но здесь, в городе, его, наверное, примут за охотничью ищейку или посмеются над ним.
И, подумав об этом, Филька пришел к горькому заключению, что он знал много вещей, которые в городе были ему ни к чему.
Он знал, например, как близ ручья в лесу выследить соболя по пороше, знал, что если к утру хлеб замерзнет в клети, то можно уже ездить в гости на собаках — лед выдержит нарту, и что если ветер дует с Черной косы, а луна стоит круглая, то следует ждать бурана.
Но здесь, в городе, никто не смотрел на луну; крепок ли лед на реке, узнавали просто из газеты, а перед бураном вывешивали на каланче флаг или стреляли из пушки.
Что же касается самого Фильки, то его заставляли здесь вовсе не выслеживать зверя по снегу, а решать задачи и находить в книге подлежащее и сказуемое, у которых даже самый лучший охотник в стойбище не нашел бы никаких следов.
Но пусть Фильку считают ищейкой кому это угодно и пусть смеются над ним сколько хотят, а на этот раз он все-таки сделает по-своему.
И Филька присел на корточки посреди улицы и проверил все следы, какие только видны были на снегу. Хорошо, что это был первый снег, что он упал недавно и что по этой улице почти никто не ходил.
Филька поднялся с корточек и пошел, не отрывая взгляда от земли. Он видел их всех, кто тут был, словно они прошли перед его глазами. Вот одинокие следы Тани, лежащие у самого забора, — она шла впереди одна, стараясь ступать осторожно, чтобы не очень топтать ногами этот слабый снег, Вот следы Жени в галошах и Коли — у него неширокий шаг, которому упрямство придает отпечаток твердости.
Но как странно они себя вели! Сворачивали, подстерегали Таню и снова догоняли ее. Похоже на то, что они смеялись над ней, А она все шла и шла вперед, и неспокойно было у нее на сердце. Разве такие следы оставляет она на дворе у Фильки или на песке у реки, когда они вдвоем ходят на косу купаться? Но куда исчезла она?
Следы Тани кончались внезапно, на месте, где не было видно ни крыльца, ни калитки в заборе.
Она, точно ласточка, поднялась прямо на воздух, или, может быть, этот самый воздух, темный от первого снега, увлек ее вверх, как лист, и кружит теперь в облаках и качает. Не могла же она в самом деле перепрыгнуть через такой высокий забор.
Филька постоял секунду, потом пошел дальше по следам Жени и Коли — они шли рядом сначала, а на углу расходились в разные стороны, не очень довольные друг другом.
«Они поссорились», — подумал Филька и вернулся назад, смеясь.
У забора он снова постоял в раздумье над следами Тани и поднял руку вверх. «Да, на краю забора есть выступ, за который можно схватиться рукой. И у Тани сильные ноги, — сказал себе Филька. — Но у меня должны быть вдвое сильнее. Иначе пусть физкультурник наш закопает меня в землю живым».
И Филька, перекинув сумку с книгами, подпрыгнул так высоко, что старуха, проходившая мимо, назвала его чистым демоном.
Но Филька уже этого не слыхал. Он был за забором и шел по чужому огороду дальше, рядом со следами Тани.
В конце огорода он перескочил еще один забор, уже не такой высокий, и вышел к рощице, которая была близко от дома. Тут обогнул он кусты невысокой калины, ронявшей ягоды в снег, и поглядел на рощу. Вся белая от шелковистых каменных березок и молодого снега, она показалась ему вымыслом, который никогда и не снился ему, хотя он и вырос в лесу. Каждая ветвь была резка, словно отчеркнута мелом, стволы как бы дымились, светлые искры пробегали по их коре. И в этой серебряной роще, средь неподвижных деревьев, неподвижно стояла Таня и плакала. Она не слыхала ни звука его шагов, ни шума раздвигаемых веток.
Филька отодвинулся за кусты, скрывавшие его, как стена, и посидел на снегу недолго. Потом потихоньку отполз и бесшумно зашагал назад.
«Если человек остается один, — снова подумал Филька, — то он, конечно, может попасть на плохую дорогу, — он может бегать по следам, как собака, и прыгать через забор, и, как лиса, подглядывать из-за кустов за другими. Но если человек плачет один, то, может быть, лучше его оставить. Пусть плачет».
И Филька, обойдя рощу далеко, свернул в переулок и подошел к воротам Тани. Он открыл калитку и вошел в ее дом смело, как никогда не входил.
Старуха спросила его, что ему нужно.
Он ответил, что хотел бы видеть мать Тани и сказать ей, что в школе сегодня кружок и Таня придет попозже.
Старуха показала ему на комнату, где сидела мать.
Он приоткрыл немного дверь и снова быстро закрыл ее.
В комнате, на красном диванчике, рядом с матерью Тани сидела Александра Ивановна. Обняв мать Тани, она говорила ей что-то, и у обеих в руках были крошечные белые платки, которые они изредка подносили к своим глазам.
Неужели и они горевали о чем-то?
Филька попятился назад, не скрипнув ни одной половицей. Он вышел на крыльцо и зашагал к воротам.
Да, он знал многие вещи, которые в городе были ему ни к чему. Он знал голоса зверей, знал корни трав, знал глубину воды, знал даже, что не следует дом свой в лесу конопатить войлоком, потому что птицы таскают волос на гнезда. Но когда люди не смеются, а плачут вдвоем, он не знал, как в таком случае поступать. Тогда пусть все они плачут, а ему лучше заняться своими собаками, потому что уже зима и скоро лед поднимется над водой и от луны станет зеленым, как старая медь.
Снег падал почти до самых каникул; переставал и падал, переставал и снова падал, и засыпал весь городок. В домах стало трудно открывать ставни. На тротуарах прорывали траншеи. Дорога поднялась высоко. А снег все падал, овладевая и рекой и горами, и только в одном месте, на школьном дворе, где постоянно топтали его детские ноги, он ничего не мог поделать. Тут он прижался покрепче к земле, стал плотным и гладким, и можно было из него лепить что угодно.
Вот уже несколько дней подряд на каждой большой перемене Таня лепит из снега фигуру.
Сегодня она кончила ее. Мальчики, помогавшие ей, отнесли к забору лестницу, отставили ведро с водой, и Таня отошла в сторону, чтобы посмотреть на свой труд.
Это был часовой в шлеме, с плечами широкими, как у отца, и с его осанкой. Точно на краю света стоял он, опираясь на ружье и глядя вдаль, а перед ним расстилалось темное море. Конечно, моря никакого не было. Но так живо было впечатление, что дети в первую минуту молчали. Потом мальчики постарше незаметно окружили Таню и разом с криками подняли ее на воздух. Девочки, которых вовсе не трогали, завизжали. А Таня даже не вскрикнула. Она только была смущена, что в самом деле часовой получился хорошо. А ведь она и не думала о том, как сделать. Она только схватила свою мысль и крепко держала ее, не выпуская из своих пальцев до тех пор, пока не приделала к винтовке штыка, покрыв его сверкающим льдом. И теперь пальцы ее болели от воды и от снега, и она грела их, засунув в рот.
А Коля стоял в стороне, не делая к Тане ни одного шага. Александра Ивановна, привлеченная громким криком детей, тоже вышла во двор и постояла без шубы перед снежной фигурой часового. Она была удивлена ее красотой.
Тонкие шерстинки на черном платье учительницы уже покрылись изморозью, гранатовая звездочка затуманилась на ее груди, а она все стояла, думая о своем собственном детстве. Ведь и они когда-то лепили фигуры из снега. Одну она помнила хорошо. Это была снежная баба, стоявшая в углу двора. Ночью, когда двор и кирпичные стены заливала луна, на бабу было страшно смотреть. Ее круглая, распухшая голова с черным углем вместо рта была окружена сиянием. И однажды, взглянув на нее вечером из окна, она испугалась и заплакала. Никто не знал, отчего она плачет. А она не могла заснуть. Всю ночь в лунном свете мерещилась ей эта снежная баба, похожая на вымысел каких-то подземных существ.
И теперь, через двадцать лет, учительница с любопытством окинула взглядом школьный двор. Тут были и другие фигуры, не так искусно сделанные, как часовой, но все же это были воины, герои, был даже богатырь на коне — фантазия наивная и высокая, населявшая все углы двора, Тут была и снежная баба, но сейчас она не показалась ей страшной.
— Это ты слепила часового? — спросила она у Тани.
Таня кивнула головой и вынула пальцы изо рта.
— Вам холодно, Александра Ивановна, — сказала она, — ваша звездочка совсем потускнела. Можно мне ее потрогать?
И Таня, протянув руку, потерла звездочку пальцем, и звездочка снова заблестела на гранях.
— Хочешь, я тебе ее подарю за то, что ты так хорошо сделала часового? — сказала учительница.
Таня с испугом остановила ее:
— Не надо. Не делайте этого, Александра Ивановна. Мы помним вас с этой звездочкой. Не надо отнимать ее у других.
И Таня отбежала подальше, к воротам, где стоял Филька, маня ее к себе рукой.
А учительница потихоньку побрела к крыльцу и, пока шла, все время думала о Тане. Как часто застает она ее в последнее время и печальной и рассеянной, а все же каждый шаг ее исполнен красоты. Может быть, в самом деле любовь коснулась ее?
«Ну что ж, это совсем не страшно, — думала с улыбкой учительница. — Но что это она там жует так усердно? Неужели снова они раздобыли у китайца эту противную серу? Так и есть! Любовь, о, милая любовь, которую еще можно умерить серой».
Учительница засмеялась тихонько и отошла от детей.
Действительно, Филька раздобыл у китайца целый кусок пихтовой смолы и теперь охотно раздавал ее всем. Он дал тем, кто стоял от него направо, и тем, кто стоял налево, и только Жене не дал ничего.
— Что же ты мне не даешь серы? — крикнула ему Женя.
— Филька, не давай девчонкам серы, — сказали мальчики со смехом, хотя все они знали отлично, что рука Фильки всегда была щедра.
— Нет, отчего же, — ответил им Филька. — Я дам ей самый большой кусок. Пусть только подойдет ко мне.
Женя подошла, протянув открытую ладонь. Филька вынул из кармана маленький пакетик, сделанный из бумаги, и осторожно положил в ее руку.
— Ты даешь мне слишком много, — с удивлением сказала Женя.
Она развернула бумажку.
Маленький, недавно родившийся мышонок, дрожа, сидел на ее руке. Она с криком бросила его на землю, а девочки, стоявшие поближе, разбежались.
Мышонок, сидя на снегу, все дрожал.
— Что вы делаете, — сказала сердито Таня, — ведь он замерзнет!
Она нагнулась и, подняв мышонка, подула на него, согрела у своих губ, потом сунула к себе под шубку, за пазуху.
В это время к толпе подошел человек, которого никто в этом городе раньше не видел. Он был в сибирской шапке из лисьего меха и в дорожной дохе. Ноги же его были обуты плохо. И это увидели все.
— Кто-то приехал сюда, — сказал Филька, — не здешний.
— Не здешний, — подтвердили другие.
Все смотрели на него, пока он подходил. А маленькая девочка с проворными ногами даже ухватила его за шубу.
— Дядя, вы инспектор? — спросила она.
Он подошел к толпе, где стояла Таня, и сказал:
— Скажите мне, дети, как попасть к директору?
Все отступили назад. Это мог быть в самом деле инспектор.
— Почему же вы молчите? — спросил он и обратился к Тане: — Проводи меня ты, девочка.
Таня оглянулась, полагая, что он говорит другой.
— Нет, ты, девочка, ты, с серыми глазами, у которой мышонок.
Таня посмотрела на него, раскрыв широко глаза, громко жуя свою серу. Из-под воротника ее шубки выглядывал пригревшийся там мышонок.
Человек улыбнулся ему.
И тогда Таня, выплюнув серу, пошла вперед к крыльцу.
— Кто это? — спросил Коля.
— Это, наверное, инспектор из Владивостока, — сказали ему другие.
А Филька вдруг крикнул с испугом:
— Это герой, честное слово! Я видел на груди его орден.
Меж тем это был писатель, имя которого многие знали. Бог с ним, зачем он приехал в этот город зимой без валенок, в одних только сапогах. Да и сапоги его были не из коровьей кожи, прошитой, как у старателей, жилками, а из обыкновенного серого брезента, который никак уж не мог бы согреть его ног. Правда, на нем была зато длинная теплая шуба и шапка из рыжей лисы… В этой шубе и шапке его видели и в клубе у пограничников. Говорили, будто он родился в этом городе и даже учился в этой самой школе, куда сегодня пришел.
Может быть, захотелось ему вспомнить свое детство, когда он рос здесь и пусть холодный, а все же родимый ветер дул в его лицо, и знакомый снег ложился на его ресницы. Или, может быть, захотелось ему посмотреть, как новая поросль шумит теперь на берегу его реки. Или, может быть, соскучился он со своей славой в Москве и решил отдохнуть, как те большие и зоркие птицы, что целый день парят высоко над лиманом и потом, словно утомленные высотой своего полета, опускаются на низкие ели и отдыхают тут в тишине.
Но Таня не думала так.
Пусть это не Горький, — думала она, — пусть это другой, но зато он приехал сюда, к ней домой, в ее далекий край, чтобы и она могла посмотреть на него своими глазами, а может быть, даже прикоснуться к его шубе рукой.
У него были седые волосы на затылке, хотя он еще не был стар, и тонкий голос, который поразил ее.
Она только боялась, как бы он не спросил ее вдруг, любит ли она Пушкина и нравятся ли ей его собственные книги.
Но он ни о чем не спросил. Он только сказал:
— Спасибо тебе, девочка. Что же ты сделаешь с мышонком.
И хотя, как многие слышали, он ничего особенного не сказал, а все же доставил им немало хлопот.
Как хорошо было раньше, когда раз в десять дней Александра Ивановна по вечерам, после уроков, занималась с детьми в литературном кружке!
Они усаживались все за длинный стол в пионерской комнате, а Александра Ивановна садилась в кресло. Она становилась как будто немного другой, чем в классе, словно приплывала к ним из дальних странствий на невидимом корабле. Она клала подбородок на свои сплетенные пальцы и вдруг начинала читать:
Когда волнуется желтеющая нива
И свежий лес шумит при звуке ветерка
Затем подумает немного и скажет:
— Нет, не то я хотела вам сегодня прочесть. Лучше послушайте вот что:
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый…
— Ах, дети, я так хочу, чтобы вы поняли, каким чудесным бывает слово у поэта, каким дивным смыслом наполнено оно!
Филька же ничего не понимал и готов был без сожаления вырвать свой язык, который только и делал, что колотился бестолку об его зубы, помогая им жевать все, что попадало в рот, а ни одного такого стиха сочинить не мог. Но зато он отлично говорил, как китаец, стоявший на углу с липучками, «И мало, мало есть, — говорил он, — и худо есть, и шибко хорошо». И все над ним смеялись.
Потом Женя читала стихи о пограничниках, а Таня — рассказы. Коля же всегда критиковал — бесстрастно, жестоко — и сам ничего не писал: он боялся написать плохо.
Но совсем недавно, несколько дней назад, Таня принесла им свой рассказ о маленьком мышонке, который поселился в рукаве старой шубы. Он жил там долго. Но однажды шубу вынесли из кладовой на мороз, и в первый раз мышонок увидел снег. «И как только людям не стыдно его топтать, ведь это же сахар», — подумал мышонок и выпрыгнул из рукава. Бедный мышонок! Как он теперь будет жить?
На этот раз Коля ничего не сказал дурного. Его молчание Таня сочла за похвалу и целый день и всю ночь, даже во сне, ощущала счастье. А утром разорвала рассказ и выбросила вон.
«Неужели, — думала она, — даже не похвала, а только молчание этого дерзкого мальчика может сделать меня счастливой!»
Но сегодня на занятиях было совсем иначе.
Странные заботы посетили их. Где достать цветы, чтобы поднести их вечером писателю? Где их взять зимой, под снегом, когда даже простые хвощи на болоте, когда даже последняя травка в лесу не остались живыми?
Все думали об этом. И Таня думала, но ничего не могла придумать — у нее не было больше цветов.
Тогда толстощекая Женя сказала — она всегда говорила полезные вещи:
— У нас дома, в горшках, распустились царские кудри.
— И у нас, — разом заговорили дети. — У нас зацвели на окнах китайские розы и фуксии.
— У нас тоже… — сказал Филька и в то же мгновение умолк, потому что его хозяйка не держала цветов в своем доме. Она держала свинью, которую его собаки во что бы то ни стало хотели разорвать на части.
Таким образом собрали много цветов. Но кто же отдаст их писателю? Кто при всех, в большом школьном зале, где ярко будут гореть сорок ламп, поднимется на дощатую сцену и пожмет писателю руку и скажет: «От имени всех пионеров…»
— Пусть это сделает Таня! — крикнул Филька громче всех.
— Пусть это сделает Женя, — сказали девочки, — ведь она придумала, каким образом собрать цветы.
И хотя они были правы, но все же мальчики спорили с ними. Только Коля молчал. И когда все-таки выбрали Таню, а не Женю, он прикрыл глаза рукой. И никто не понял, чего же он хотел.
— Итак, — сказала Александра Ивановна, — ты взойдешь на трибуну, Таня, подойдешь к гостю, пожмешь ему руку и потом отдашь цветы. Ты скажешь ему то, что мы тут решили. Память у тебя хорошая, больше я тебя учить не буду. До начала осталось немного. Возьми цветы.
И Таня вышла, держа цветы в руках.
«Так вот она, справедливость! Вот настоящая награда за все мои обиды! — подумала Таня, прижимая к себе цветы. — Не кто другой как я пожму знаменитому писателю руку и отдам цветы и буду смотреть на него, сколько мне захочется. И когда-нибудь потом, много-много времени спустя, лет так через пять, и я смогу сказать друзьям, что видела кое-что на свете».
Она улыбалась всем, кто подходил к ней близко. Она улыбалась и Жене, не замечая ее злобных взглядов.
— Это удивительно, почему все же выбрали Таню Сабанееву, — сказала Женя друзьям. — Я не говорю о себе — я не тщеславна, и мне этого вовсе не нужно. Но лучше было бы выбрать Колю. Он куда умней ее. Впрочем, этих мальчишек очень легко понять. Они выбрали ее потому, что у нее красивые глаза. Даже писатель что-то сказал о них.
— Он назвал их только серыми, — сказал Коля, смеясь. — Но ты, Женя, всегда права. Они красивые. И ты бы, наверное, хотела, чтоб у тебя были такие глаза?
— Вот уж чего не хотела бы, право, — сказала Женя.
Таня не слушала больше. И цветы, которые она держала в руках, показались ей тяжелыми, будто сделаны были из камня. Она бросилась бежать мимо классов, мимо большого зала, где, усаживаясь, уже гремели стульями дети.
Она сбежала по лестнице и в пустой сумрачной раздевалке остановилась, задыхаясь. Она еще не знала всей силы зависти, она еще была неопытна.
«Возможно ли то, что она говорит обо мне? Ведь это было бы недостойно меня, пионерки. Пусть счастье не улыбается мне. Не следует ли лучше отказаться, чем слушать подобные слова?»
Ноги не держали ее.
«Нет, это все неправда, — сказала она себе. — Все это вздор!»
А все же ей захотелось увидеть свои глаза.
В раздевалке, где, точно на лесной поляне, постоянно царил сумрачный свет, было тихо в этот час. Большое старое зеркало, чуть наклоненное вперед, стояло у белой стены. Его черная лакированная подставка всегда вздрагивала от шагов пробегавших мимо школьников. И тогда зеркало тоже двигалось. Точно светлое облако проплывало оно немного вперед, отражая множество детских лиц.
Но сейчас оно стояло неподвижно. Вся подставка была уставлена чернильницами, только что вымытыми сторожем. И чернила стояли тут же, на подставке, в простой бутылке, и в высокой четверти с этикеткой, и еще в одной огромной стеклянной посуде. Как много чернил! Неужели их нужно так много, чтобы ей, Тане, зачерпнуть каплю на кончик своего пера?
Осторожно обойдя бутыль, стоявшую на полу, Таня подошла к зеркалу. Она оглянулась — сторожа не было видно — и, положив на подзеркальник локти, приблизила свое лицо к стеклу. Из глубины его, более светлой, чем окружающий сумрак, глядели на Таню ее серые, как у матери, глаза. Они были широко раскрыты, постоянный блеск покрывал их поверхность, а в глубине ходили легкие тени, и, казалось, в них не было никакого дна.
Так стояла она несколько секунд, изумленная, точно лесной зверек, впервые увидевший в воде свое отражение. Потом тяжело вздохнула:
«Нет, какие уж это глаза!»
И с чувством сожаления Таня отодвинулась назад, выпрямилась.
И тотчас же, словно повторяя ее движение, качнулось на подставке зеркало, вновь возвратило Тане ее глаза. А бутылка с чернилами вдруг наклонилась вперед и покатилась, звеня о пустые чернильницы. Таня быстро протянула руку. Но, точно живое существо, бутылка увернулась, продолжая свой путь. Таня хотела поймать ее на лету, даже прикоснулась к ней пальцами. Но бутылка скользила, извергая черную жидкость. Она упала на пол, даже не очень звонко, скорее со звуком глины, оборвавшейся с берега в воду.
С Таней случилось то, что хоть раз случается в жизни с каждой девочкой, — она проливает чернила.
— Ах, несчастная! — крикнула Таня.
Она отскочила, подняв левую руку, в которой все время держала цветы. Все же несколько черных капель блестело на нежных лепестках китайских роз. Однако это еще ничего, можно лепестки оборвать. Но другая рука! Таня с отчаянием вертела ее перед своими глазами, поворачивая ладонью то вверх, то вниз. До самой кисти она была черна и ужасна.
— Любопытно!
Так близко от нее раздался возглас, что Тане показалось, будто она сама сказала это слово. Она быстро вскинула голову.
Перед ней стоял Коля и тоже смотрел на ее руку.
— Любопытно, — повторил он, — как ты теперь пожмешь руку писателю. Кстати, он уже пришел и сидит сейчас в учительской. Все собрались. Александра Ивановна послала меня за тобой.
Секунду Таня была неподвижна, и глаза ее, только что глядевшие на себя в зеркало с таким любопытством, теперь выражали страдание.
Удивительно, как ей не везет!
Она протянула ему цветы. Она хотела сказать:
«Возьми у меня и это. Пусть поднесет их Женя. Ведь у нее тоже хорошая память».
И он взял бы эти цветы, и они посмеялись бы оба над нею.
Таня живо отвернулась от Коли и помчалась дальше, между рядами детских шуб, сопровождавших ее, точно строй неподвижных свидетелей.
В умывалке она нашла воду. Она вылила ее всю до последней капли.
Она терла руку песком, и все же до самой кисти рука оставалась черной.
«Все равно он скажет! Он скажет Александре Ивановне. Он скажет Жене и всем».
Итак, она сегодня не выйдет на сцену, не отдаст цветов и не пожмет руку писателю.
Удивительно, как не везет ей с цветами, к которым так привязано ее сердце. То отдаст она их больному мальчику, а тот оказывается Колей, и вовсе не следовало ему отдавать, хотя то были простые саранки. И вот теперь эти нежные цветы, которые растут только дома! Попади они к другой девочке — сколько чудесных и красивых историй могло бы с ними случиться! А она должна отказаться от них.
Таня стряхнула с руки капли воды и, не вытирая ее, побрела из раздевалки, больше не торопясь никуда. Теперь уж все равно!
Она взошла по ступеням, обитым медной полоской по краю, и прошла коридор, поглядывая в окна: не увидит ли во дворе своего дерева, которое иногда утешало ее? Но и его не было. Оно росло не здесь, оно росло под другими окнами, на другой стороне. А по другой стороне, пересекая ей путь, шел по коридору писатель. Она увидела его, оторвавшись на секунду от окна.
Он шел, торопливо передвигая ноги, в своих брезентовых сапогах, без шубы, в длинной кавказской рубахе с высоким воротом, перехваченной в талии узким ремешком. И блестели его серебряные волосы на затылке, блестел серебряный поясок, и пуговиц на его длинной рубахе было Тане не счесть.
Вот он свернет сейчас за угол коридора к учительской и исчезнет от Тани навсегда.
— Товарищ писатель! — крикнула она с отчаянием.
Он остановился. Он повернулся кругом, как на пружине, и пошел назад, к ней навстречу, размахивая руками и морща лоб, словно силясь заранее понять, что нужно этой девочке, остановившей его на пути. Уж не цветы ли она принесла ему? Как много, как часто приносят ему цветы! Он не посмотрел на них даже.
— Товарищ писатель, скажите, вы добрый?
Он наклонился к ней.
— Нет, скажите, вы добрый? — с мольбой повторила Таня и увела его за собой в глубину пустого коридора.
— Товарищ писатель, скажите, вы добрый? — повторила она в третий раз.
Что мог он ответить на это девочке?
— Но что тебе нужно, дружок?
— Если вы добрый, то прошу вас, не подавайте мне руки.
— Ты разве сделала что-нибудь плохое?
— Ах, нет, не то! Я хотела сказать другое. Я должна поднести вам цветы, когда вы кончите читать, и сказать от имени всех пионеров спасибо. Вы подадите мне руку. А как я вам подам? Со мною случилось несчастье. Посмотрите.
И она показала ему свою руку — худую, с длинными пальцами, всю измазанную чернилами.
Он сел на подоконник и захохотал, притянув к себе Таню.
И смех его поразил ее больше, чем голос, — он был еще тоньше и звенел.
Таня подумала:
«Он, наверно, должен петь хорошо. Но сделает ли он то, о чем я прошу?»
— Я сделаю так, как ты просишь.
И он ушел, все еще посмеиваясь и размахивая руками на свой особый лад.
Это была веселая минута в его длинном путешествии. Она доставила ему удовольствие, и на сцене он был тоже весел. Он сел поближе к детям и начал читать им, не дождавшись, когда они перестанут кричать. Они перестали. И Таня, сидевшая близко, все время слушала его с благодарностью. Он читал им прощание сына с отцом — очень горькое прощание, но где каждый шел исполнять свои обязанности. И странно, его тонкий голос, так поразивший Таню, звучал теперь иначе. В нем слышался звон трубы, на который откликаются камни, звук, который Таня любила больше всего.
И вот он кончил. Вокруг Тани кричали и хлопали, она же не смела вынуть руки из кармана своего свитера, связанного из грубой шерсти.
Цветы лежали на ее коленях.
Она смотрела на Александру Ивановну, ожидая знака.
И вот все уже смолкли, и он отошел от стола, закрыл свою книгу, когда Александра Ивановна легонько кивнула Тане.
Она взбежала по гремучим ступенькам, не вынимая руки из кармана. Она приближалась к нему, быстро перебирая ногами по доскам, потом пошла медленней, потом остановилась. А он смотрел в ее блестящие глаза, не делая ни одного движения.
«Он забыл, — подумала Таня. — Что будет теперь?» И мороз пробежал по ее коже.
— От имени всех пионеров и школьников… — сказала она слабым голосом.
Нет, он не забыл. Он не дал ей кончить, широко раскинул руки, подбежал к ней, заслонил от всех и, вынув цветы из ее крепко сжатой ладони, положил их на стол. Потом обнял ее, и вместе они сошли со сцены в зал. Он никому не давал к ней прикоснуться, пока со всех сторон не окружили их дети. Они касались его руками, они шумели вокруг, и никогда самая громкая слава не пела ему в уши так сладко, как этот крик, оглушавший его.
Он на секунду прикрыл глаза ладонью.
А Таня стояла возле, почти касаясь его плеча, и вдруг почувствовала, как кто-то старается вынуть ее руку, запрятанную глубоко в карман. Она вскрикнула и отстранилась. Это Коля держал ее руку за кисть и тянул к себе изо всей силы. Она боролась, сгибая локоть, пока не ослабела рука. И Коля вынул ее из кармана, но не поднял вверх, как ожидала Таня, а только крепко сжал своими руками.
— Таня, — сказал он тихо, — я так боялся за тебя. Я думал, что будут над тобой смеяться. Но ты молодец! Не сердись на меня, не сердись, я прошу. Мне так хочется танцевать с тобой в школе на елке.
Ни обычной усмешки, ни упрямства не услышала она в его словах.
Он положил свою руку к ней на плечо, словно веселый танец уже начался, словно они стали кружиться.
Она покраснела, глядя на него в смятении. Нежная улыбка осветила ее лицо, наполнила взгляд, глаза и губы. И, ничего не боясь, она тоже подняла свою руку. Она совсем забыла о своих обидах, и несколько секунд ее перепачканная, худая девическая рука покоилась на его плече.
Вдруг Филька обнял обоих. Он пытливо смотрел то на Таню, то на Колю, и беспечное лицо его на этот раз не выражало радости.
— Помирились, значит, — громко сказал он.
И Таня отдернула руку, сняла ее с плеча Коли, опустила ее вниз, вдоль бедра.
— Что ты глупости говоришь, Филька! — сказала она, покраснев еще сильнее. — Он просто просил меня, чтобы я пригласила его к себе завтра на праздник. Но я не приглашаю. А впрочем, пусть приходит, если ему уж так хочется.
— Да, да, — вздохнул легонько Филька, — завтра Новый год, я помню — это твой праздник. Я приду к тебе с отцом, он просил меня, можно?
— Приходи, — поспешно заметила Таня, — может быть, у меня будет не скучно. Приходи, — сказала она и Коле, прикоснувшись к его рукаву.
Филька с силой протиснулся между ними, а за ним толпа детей, стремящихся вперед широкой рекой, разъединила их.
Новогодняя ночь приходила в город всегда тихая, без вьюг, иногда с чистым небом, иногда с тонкой мглой, загоравшейся от каждого мерцания звезды. А повыше этой мглы, над ней, в огромном, на полнеба, круге ходила по своей дороге луна.
Эту ночь Таня любила больше, чем самую теплую летом. В эту ночь ей разрешалось не спать. Это был ее праздник. Правда, она родилась не в самую ночь под новый год, а раньше, но имеет ли это значение! Праздник есть праздник, когда он твой и когда кругом тебя тоже радуются. А в эту ночь в городе никто не спал. Снег сбрасывали с тротуаров на дорогу и ходили друг к другу в гости, и среди ночи раздавались песни, скрипели шаги на снегу.
В этот день мать никогда не работала, и Таня, придя из школы, еще на пороге кричала:
— Стоп! Без меня пирожков не делайте!
А мать стоит посреди комнаты, и руки у нее в тесте. Она относит их назад, как два крыла, которые готовы поднять ее на воздух.
Она нагибается к Тане, целует ее в лоб и говорит ей:
— С праздником тебя, Таня, с каникулами, А мы еще ничего не начинали делать, ждем тебя.
И Таня, бросив книги на полку, спешила надеть свое старенькое, в черных мушках, платье. Она еле влезала в него. Ее выросшее за год тело наполняло его, как ветер, дующий в парус. И мать, глядя на Танины плечи, начинала качать головой:
— Большая, большая!
А Таня, не боясь запачкаться в тесте, обхватывала ее сзади и, подняв невысоко от земли, проносила через всю комнату.
— Ты надорвешься! — кричала в испуге мать.
Но мать была легка. Легче связки сухой травы была она для Тани.
Она осторожно опускала ее на пол, и обе смотрели в смущении на старуху, которая стояла в дверях.
— Ополоумели обе, — говорила старуха. — Или забыли про тесто?
И тогда наступали самые приятные часы. Все, что вечером Таня пила и ела и чем угощала друзей, — все это она делала сама. Она давила черные зерна мака, выжимая из них белый сок, похожий на молоко одуванчика. Она бегала поминутно в кладовую, а в кладовой ужасный холод! Все замерзло. Все вещества изменили свое состояние, свой вид, на какой их осудила природа. Мясо звенело, как камень, и Таня пилила его маленькой пилкой. А молоко кусками лежало на полке. Она крошила его ножом, и из-под ножа сыпались ей на руки длинные волокна и пыль, похожая на пыль канифоли. Потом она приносила хлеб. Он седел в кладовой, как старик. Из каждой поры его веяло смертью. Но Таня знала, что он жив, что все живет в ее кладовой. Ничто не умерло. Она ставила хлеб и мясо на огонь и давала им жизнь. И мясо становилось мягким, источало крепкий сок, молоко покрывалось пеной, а хлеб начинал дышать.
Потом Таня уходила на лыжах в рощу. Она сбегала по пологому склону вниз, где из-под снега виднелись только вершины молоденьких пихт. Она выбирала одну, самую молодую, у которой хвоя была голубей, чем у других. Она срезала ее острым ножом и на плечах приносила домой.
Это было маленькое деревцо, которое Таня ставила на табурет. Но и на маленькой пихте находила она несколько капель смолы, которую любила жевать. И запах этой смолы надолго поселялся в доме.
Украшений было на пихте не много — ее голубая хвоя, на которой блестела от свечей канитель, по ветвям ползли серебряные танки, золотые звезды спускались на парашютах вниз. Вот и все.
Но как хорошо бывало в этот счастливый день! Приходили гости, и Таня была рада друзьям. А мать заводила для них патефон, который приносила с собою из больницы.
И сегодня должно быть нисколько не хуже, Придет отец, придет Коля… Придет ли он?
«Я, кажется, обидела его снова, — подумала Таня. — Зачем? Какое удивительное существо человек, если два слова, сказанные глупым мальчиком Филькой, могут замутить его радость, убить добрые слова, готовые вырваться из сердца, остановить протянутую для дружбы руку!»
И Тане захотелось посмотреть на свое плечо, где сегодня несколько секунд лежала рука Коли.
Никаких следов не было на плече Тани.
Но зато, повернув голову, увидела она мать, пристально глядевшую на нее.
Мать держала дневник — школьную ведомость Тани. Не все было в этой тетрадке так отлично, как прежде, но мать на этот раз молчала. И взгляд ее, обращенный на дочь, был задумчив и жалостлив, точно разглядывала она не Таню, а крошечное существо, которое когда-то держала на своих ладонях.
Мать была уже одета в свое выходное платье, сшитое из черного шелка. И как стройно держалась сегодня ее голова, как тяжелы и блестящи были волосы на затылке! Разве есть на свете человек красивей и милей, чем она?
«Как не может понять этого отец?» — подумала Таня.
Несколько пушинок от ваты пристало к платью матери. Таня сдунула их.
— Скоро придет отец, — сказала она.
— Да, я жду, — сказала мать. — И Надежда Петровна придет. Я просила ее прийти.
— Ах, лучше бы она не приходила! — невольно воскликнула Таня.
— Почему же, Таня? — спросила мать.
— Не надо.
— Но почему же все-таки, глупое ты дитя?
Но вместо ответа Таня покружила мать вокруг своего маленького деревца, все время боясь, что, быть может, и взрослые притворяются так же, как дети. Она кружила ее долго.
Скрип шагов и топот на крыльце прервали их кружение.
— Папа пришел, — сказала мать, — перестань.
Таня отскочила в угол.
— Коля пришел, — сказала она, побледнев.
Но нет, это пришли другие — три девочки, с которыми Таня дружила в отряде.
Таня вышла к ним из угла и каждой подала руку.
— А танцевать у тебя можно? — спросили девочки, хотя с мороза глаза их еще ничего не видели и лица были красны.
— Можно. Сегодня все можно! — сказала Таня. — Я сейчас заведу патефон.
Громкая музыка заполнила весь дом, как солнцем залила его звуками, набила до самой крыши.
Потом пришел отец с Надеждой Петровной. Он несколько раз обнял Таню и поздравил ее с праздником, а Надежда Петровна подарила ей торбаса и дошку, всю расшитую бисером.
А Коли не было.
И мать спросила:
— Где же Коля?
— Вот упрямый мальчишка, — сказал отец, — ни за что не хотел идти с нами вместе. У меня, говорит, есть свой собственный подарок для Тани, я принесу его сам.
Вслед за ними пришел Филька с отцом, с матерью и с тремя маленькими братьями, приехавшими к нему в город на собаках. Все они были смуглы и стали в ряд перед Таней, низко поклонившись ей, как хозяйке. Потом все, как один, вынули из карманов платки, сложенные вчетверо, и вытерли ими носы. И охотник гордился их поведением, а мать спокойно курила трубочку, обитую медными гвоздиками. И гвоздики эти блестели при свечах.
Детей поднимали на руки, и Таня целовала их всех без разбору, изредка оглядываясь на свою мать. Та весь вечер стояла рядом с Надеждой Петровной, держа ее под руку, хотя Таня уже несколько раз пыталась их разлучить: то просила подержать ей дошку, то помочь надеть торбаса. Но каждый раз, с улыбкой потрепав Таню по плечу, мать возвращалась на свое место, к Надежде Петровне, дружелюбно продолжая беседу.
Дети снова требовали танцев.
И Таня подошла к патефону, радуясь, что может хоть на секунду повернуться ко всем спиной.
Она усердно крутила ручку, и черный сверкающий круг вертелся перед ее глазами, и трудолюбивая, как лошадь, ходила по своей борозде игла. Она пела в три голоса и пела в один, она играла, и играла, словно целый хор медных труб и флейт, как светлые духи, поселился на ее острие.
А Коли не было.
«Где же он?» — думала с тоскою Таня.
За ее спиной, колыхая маленькую пихту и большой бумажный абажур под потолком, танцевали дети. С ними вместе танцевал отец. Он был очень весел сегодня и плясал прекрасно, приводя детей в восторг.
— Посмотри же, Таня, — говорила поминутно мать, — ведь это отец танцует!
— Да, — отвечала Таня, — я вижу, мама, он танцует очень хорошо.
Она смотрела на отца. Но мысли и взгляд ее блуждали. И скоро она поймала себя на том, что отец, и танец его, и веселье мало привлекают ее внимание сейчас. А ведь совсем недавно сколько и горьких, и сладких чувств толпилось, бывало, в ее сердце при одной только мысли об отце. Что с ней? Она все время думает о Коле.
«Где же он теперь? У Жени сегодня тоже елка».
Но тут Филька с братьями начал тихо кружиться, все расширяя круг. Они заносили ноги мягко, чуть поднимая их, и то один из них, то другой звал к себе Таню. Они танцевали танец, какой обыкновенно танцуют веселые эвенки на песчаном берегу Тугура в час, когда восходит над лесом луна.
Таня вошла в их круг. Она танцевала, поминутно поглядывая на дверь.
— Молодцы! — крикнул восхищенно отец. — Черт возьми, мы будем сегодня веселиться. Таня, попроси у мамы вина. У меня есть еще для вас подарок, дети.
И мать сказала:
— Отец, не сходи с ума. Детям вина нельзя.
— Я знаю твердо только одно, — сказал отец, — что детям нельзя есть волчьих ягод. Но вина — по капельке можно.
— По капельке можно, — повторили за ним разом дети.
И нянька внесла на большом подносе бутылку сладкого вина. А вслед за нянькой вошел совсем молодой красноармеец Фролов. Он был в шоферском тулупе, улыбался всем хитрой улыбкой, а в руке у него было ведро.
— Фролов, дружок, — сказал отец, — покажи-ка наш подарок ребятам.
Дети сами заглянули в ведро, но увидели там только снег.
— Что это? — спросили они. — Тут снег, и больше ничего не видно.
— А вот сейчас, ребята, — сказал Фролов. — Смирно!
И, запустив руку в ведро, он вытащил из-под снега большой апельсин, потом еще два, и еще. Дети криками встретили эти плоды. Они брали их в руки и тотчас же клали назад, потому что апельсины были тверды и холодны, — держать их было трудно, как железо, долго лежавшее на морозе.
— Погодите, ребята, — сказал со смехом отец. — Их надо сначала разморозить. И тогда — даю слово — они понравятся вам.
Он опустил апельсин в холодную воду, и на поверхности его через мгновение выступил лед. Он покрывал его тонкой коркой, а апельсин блестел, как шар, висевший на маленькой пихте.
Отец ударил по корке ножом, она раскололась на части, и из осколков льда, тающих быстро на ладони, вышел круглый и свежий плод. Незнаком и чудесен на севере был его запах и цвет. И маленький брат Фильки боялся его и не ел.
Сам же Филька принес свой апельсин отцу.
— Съешь его, — сказал охотник, без всякого удивления глядя на странный плод. — Он подарен тебе друзьями, и в нем не может быть никакого вреда. Но, не будь он такой большой, я принял бы его за ягоду, упавшую с рябины на землю, и почистил бы им свою трубочку, на которой медь так быстро тускнеет от лесного тумана. Однако, — добавил он с достоинством, — перед морозом рябина у нас тоже бывает крупна.
И он отстранил апельсин рукой, — он ничему не желал отдавать предпочтение, ничему, что не росло в его родном лесу.
Тогда Филька сунул свой апельсин за пазуху, чтобы поделиться им с Таней. Ничего не мог он съесть один — ни сладкого корня, который находил в лесу, ни весенней заболони лип, ни шмелиного меда, ни кислого сока муравьев.
Но Тани не было в толпе ее гостей.
Куда она ушла? Что с ней? Она была сегодня печальна.
Филька заглянул в другую комнату, где было темно и на кроватях лежали шубы. Ее и тут не было. Тогда он отправился на кухню и в сенях увидел Таню. Она незаметно пробиралась к дверям. Она была уже в дошке и, нагнувшись, затягивала у щиколотки ремешки своих новых торбасов.
Филька молча отодвинулся, заслонил ее от взглядов гостей.
Таня вышла на крыльцо. Воздух столбами подымался вверх и на страшной высоте превращался в тонкие облака, летящие по освещенному небу. И сквозь них, точно сквозь прозрачное стекло, затуманенное дыханием, виднелась небольшая холодная луна.
Таня ступила на снег, стараясь не скрипеть. Легкая, сверкающая мгла посыпалась ей на плечи, на лицо. Она провела рукой по своей непокрытой голове и вышла за ворота. Она бегом пересекла улицу и остановилась у дома, где жила Женя. Он был весь окружен сугробами.
Таня присела на снег и посидела немного, стыдясь заглянуть в окно. Потом забралась на сугроб. Окно приходилось как раз перед глазами. И сквозь стекло был виден свет, похожий смутной своей белизной на луну, Это горели свечи на елке. И вокруг нее двигались дети. Тени их проплывали мимо неподвижного взора Тани, и в каждой она узнавала Колю.
Голова ее пылала на морозе.
А она все глядела. А тени плыли и плыли, как в сумрачном царстве воды. И только одна оставалась неподвижной — более глубокая и черная, чем другие, — тень огромной рыбы с опущенным хвостом. Но и она вскоре поплыла. Она задвигалась то вверх, то вниз, то становилась косо поперек всего стекла. И даже пузырьки, которые она выпускала изо рта, были отлично видны.
«Что это? — с диким страхом подумала Таня. — Ах, это аквариум Жени, который стоит на окне!»
Но вот знакомые руки протянулись к окну. «Не Коля ли это?» Рыба исчезла. Исчезла и вся волшебная картина, долго занимавшая Таню. Кто-то спиной заслонил окно.
Близко стукнула дверь на крыльце. Таня быстро присела. Она соскользнула с сугроба и, перескакивая через снег, через лед, через мерзлые доски палисада, помчалась прочь. Она бежала бог весть куда, блуждала без направления, пока волнение ее не утихло. Но какой глубокой грустью было охвачено все ее существо!
Таня не решалась войти в свой дом. Она постояла еще у себя во дворе, под забором, за толстым стволом березы, скрывавшей ее от всех.
— Что со мной? — говорила она, неизвестно к кому обращаясь. — Что со мной? Откуда это все, скажите мне кто-нибудь!
Береза молчала, и шумела одна только ель, неохотно пропуская сквозь хвою холодный воздух.
Филька вышел без шапки на крыльцо и тихо окликнул Таню. Она не отозвалась. Он выглянул даже за калитку и побрел назад. И только когда он скрылся, Таня вернулась в дом. Она вошла в свою комнату, где дети по-прежнему кружились вокруг ее отца. А на стуле стоял Коля и менял догоревшие на пихте свечи. При виде его у Тани не хватило дыхания. Она покачнулась. Волосы ее были влажны от инея, вся одежда в снегу.
— Таня, где ты была? — спросил с тревогой отец.
— Я выходила на улицу подышать. У меня закружилась голова.
— Так иди же, приляг на мою постель, — сказала мать.
Коля соскочил со стула и подошел к Тане совсем близко.
— Подожди, — сказал он, — я хочу показать тебе мой подарок. Я ходил за ним далеко, к знакомому китайцу.
Он принес ей сначала целую кучу мотылей — тонких червяков, более красных, чем ягоды лесного шиповника. Она положила их на лежанку, где сушились дрова.
Затем он показал ей маленький аквариум, в котором плавала золотая рыба. Она была большая, с опущенным хвостом, похожим на длинное платье. Она толкалась в стекло, едва помещаясь в своих прозрачных стенах. Листики зелени плавали сверху на воде. Таня сказала:
— Ты ходил за ней к китайцу? Это совершенно напрасно. Я не держу рыбок за стеклом на окне, как Женя. Придется ее зажарить.
Коля сдвинул брови, глаза его стали темней, непроницаемей. Он как будто не слышал слов Тани. Только руки его ослабели, аквариум закачался, рыба, плеснув хвостом, всплыла наверх, и несколько капель воды пролилось через край стекла на пол.
Коля подошел к старухе, весь вечер стоявшей в дверях.
— Няня, — сказал он, — зажарьте эту рыбу с картошкой, Таня просит.
— Да, да, — сказала Таня, — зажарьте ее, няня. Они очень вкусны. Они из породы карасей.
И, подойдя к отцу, она взяла его за руки:
— Папа, мы будем с тобой сегодня много танцевать. Ты хорошо танцуешь.
И вот ноги ее, так много пробежавшие сегодня по сугробам и по снегу, снова начали двигаться — теперь уж по гладкому полу. Она поднималась на цыпочки, чтобы закинуть руку за плечо отца. И когда голова ее, немного запрокинутая назад, уставала, она нагибалась и лбом прижималась к его рукаву. А руки отца слегка покачивали ее. Она склонялась туда и сюда, как речная трава, выросшая на тихом течении. И он был счастлив, улыбался. Наконец-то он был вознагражден за свои страдания, которые, — казалось ему, — сегодня были напрасны; за свои богатые подарки, за веселую пляску, за апельсины во льду, за несколько капель вина, которые разрешил он выпить детям.
И мать расхаживала среди гостей, тоже счастливая. Хотя каждый шаг ее был сдержан, но лицо ее наполнено живостью, и даже голос у нее был другой.
Таня танцевала и с матерью, и с Надеждой Петровной и, устав от танцев, остановилась в углу за своим разукрашенным деревцом.
Рядом с ним у окна стоял одиноко Филька. О нем она совсем забыла, за весь вечер не сказала ему ни слова.
Филька несколько раз позвал ее. Она подняла на него свой рассеянный взгляд.
— А завтра кто-то с Колей пойдет на каток, — сказал Филька.
— Ты, что ли? — спросила Таня.
Филька покачал головой.
— Так кто же?
— Женя.
— А-а!
Таня схватилась за деревцо. Оно закачалось под тяжестью ее руки, и серебряный шарик упал и разбился. Таня наступила на осколки ногой.
— Что еще просил тебя сказать мне Коля?
А Фильке уже стало жаль ее.
Он сказал:
— А я могу свечку съесть.
Таня молча смотрела на него. И Филька на самом деле снял с пихты горящую свечку, задул ее и начал жевать.
Таня пришла вдруг в себя.
— Что ты делаешь, Филька? — закричала она. — Может быть, это вредно.
— Что ты, Таня! Это вовсе не вредно, — сказал Филька, — это немного невкусно, но зато смешно. Правда, смешно?
Действительно, Таня не могла удержаться от смеха.
А на глазах у Фильки загорелись слезы. Они, точно огоньки, светились из-под его толстых век. Он все жевал и жевал.
«Почему он как будто плачет?»
Таня огляделась вокруг, но не нашла никого, кто заставил бы Фильку плакать.
«Может быть, эти свечи горькие?»
Она силой отняла у него свечу.
— Ты заболеешь, Филька, — сказала Таня. — А ведь утром я хотела пойти с тобой в школу на спектакль. И зачем ты, — добавила она, — показываешь детям глупые примеры? Посмотри.
Рядом с Филькой стоял его маленький брат и тоже жевал свечку. Но он, по-видимому, не испытывал при этом никакой горечи. Его лицо с широкими скулами было только лукаво и выражало в полной мере удовольствие. А в руках он держал апельсин.
Гости ушли после полуночи, и Таня всем пожелала счастья — своим подругам, и охотнику, и Фильке, и отцу, и матери, и Надежде Петровне.
А Коле сказала:
— С новым годом, Коля. Будь, друг, счастлив, и забудем об этой глупой рыбе.
Она решила больше не думать о нем.
А среди ночи Таня проснулась в страхе. Из личинок, которые она вчера положила на лежанку, вывелся молодой комар, может быть, это был и старый комар, отогревшийся среди мотылей на печке, но только он ожил вдруг и зазвенел. Это было так страшно! Он звенел среди ночи, зимой, когда ему вовсе не следовало звенеть.
Таня сидела на кровати, глядя в темноту, и слушала этот звон, это трепетание комариных крыльев, а сердце ее стучало громко, словно колотушка ночного сторожа.
Неужели этот жалкий звук мог ее так испугать?
«Надо его убить», — подумала Таня.
Но комар попищал еще немного и замолк. Он умер сам.
А Таня снова заснула и утром проснулась с радостью.
Мать уже ушла в больницу, на дежурство, но и это не огорчило Таню. Какое раздолье было у нее на душе, как легко ее тело, — оно как будто совсем потеряло свой вес!
«Что это? — думала она. — Каникулы? Нет, не каникулы… Я буду с ним сегодня танцевать на елке. И я пойду на каток. Я им вовсе не буду мешать. Я постою там с краю, за сугробом, и посмотрю только, как она будут кататься. И, может быть, у него на коньке развяжется какой-нибудь ремешок… Тогда я завяжу его. Да, я сделаю так непременно».
И пока Таня мылась и завтракала, она все думала об этом. И глаза ее сияли, и новым впечатлением казался ей каждый ее шаг, каждое движение руки.
Она наточила коньки, перевязала их крепко ремешками и позвала с собой старую собаку, бросив ей на снег кусочек сахару. Та поискала его, тычась мордой в разные места, но при своем слабом нюхе так и не могла найти.
И все же бедный Тигр на этот раз пошел с ней. Но, как потом рассудил он своим стариковским умом, это было совершенно напрасно. Они зря простояли целый час на реке у катка, прячась за каждый сугроб. Никого они не встретили здесь. Пусто было вокруг. А то, что увидел он внизу, на реке было даже опасно. Из-за дальнего мыса, покрытого лесом, тихо крался ветер, краем задевая скалы и с шипением сдувая снег с камней.
Так простояли они с Таней довольно долго и пошли назад. Но едва только поднялись наверх по тропинке позади рыбачьих изб, как тотчас же увидели Колю. Он шел, поддерживая Женю, а она, сгибаясь, скользила по ледяным дорожкам, раскатанным рыбацкими детьми. И у обоих были в руках коньки.
Таня свернула налево, в переулок, и притаилась за домом, сунув свои коньки в сугроб. Тигр присел рядом, подняв на нее глаза. Он не мог ее понять.
Вот уж и Коля прошел мимо, ничего не заметив, а она все продолжала стоять. Тигр поскулил немного, лапы его начинали дрожать. Он вспомнил запах птичьих костей, которые Коля часто приносил ему, — совесть его заныла. Он с визгом выскочил из-за дома и кинулся вслед за Колей. Тот живо обернулся.
— Тигр, ты здесь? — сказал он удивленно. — А где же Таня?
А Таня — вот она, вышла из переулка и стоит — прятаться больше не к чему. Лицо ее заливает яркая краска, более густая, чем это могло бы быть от холодного ветра, еще с утра дувшего с восточной стороны.
— Тигр, проклятая собака, — сказала она, — иди сейчас же сюда!
Коля поклонился Тане и пошел ей навстречу, как попало размахивая своими коньками.
— Ты была уже на катке, так рано? — спросил он. — А я думал, ты с Филькой пошла на спектакль в школу.
Таня оставалась неподвижной, отвернув лицо в сторону, и слова плохо повиновались ей, хотя она говорила надменно:
— Я вовсе не была на катке, — ты же видишь, что коньков у меня нет. Филька сказал тебе правду. Мы идем с ним в школу на спектакль.
Коля посмотрел на руки Тани. Да, коньков у нее не было — ни в руках, ни на плече.
— Так это правда. Отлично! — сказал он. — В такой случае, Тигр, иди сюда.
Таня громко крикнула:
— Не смей, Тигр!
И старая собака осталась на месте, хотя запах вкусных костей не выходил у нее из головы. Она посидела еще немного возле Тани. Может быть, даже подумала, что ей делать в таком трудном случае, и, вспомнив, должно быть, про свои собственные дела, бросилась назад в переулок, оставив детей одних.
Вслед за ней быстрыми шагами удалилась и Таня.
Она шла, стараясь не оглядываться назад.
«Нет, я не буду больше прятаться от Коли за домами и сугробами, — думала Таня, шагая по улице. — Я не завяжу ему ремешка на коньках, и никогда не нужно этого делать».
И как мало Таня ни жила на земле и как долго ей еще ни оставалось жить, но она решила всю свою остальную жизнь больше и не вспоминать о Коле, забыть всякую мысль о нем. Ведь есть же на свете радости лучшие, чем эта…
Она их знала раньше, еще совсем недавно, ловя форель в реке или слушая громкие звуки горна на линейке в одном ряду с другими. Да и сейчас Филька ждет ее в школе на спектакле, и у открытых ворот толпятся ее старые друзья. Наконец она может просто смотреть по сторонам, ни о чем не думая; да, просто-напросто может разглядывать свой собственный город. Он тоже доставляет ей радость. Он мал, но, как и она, дружен с ее небом, с черными от хвои лесами, и весною речные орлы любуются им с высоты. Он и теперь, зимой, красив. И он не весь из дерева. Его большая пристань сделана из камня, и школа ее из камня, и сделан из камня новый дом, в котором плавят золото. А сколько новых дорог выбегает к нему из леса и снова убегает в лес, где, в самой глубине, днем и ночью слышно дыхание высоких труб, видны новые дымы над вершинами кедров. А сколько машин проходит через город, обернув цепями свои колеса, чтобы они не скользили по снегу.
А вот и старый медник тоже проходит через город и кричит на перекрестках: «Лудить, паять!» Весною он носит свой маленький рельс на плечах, а зимою тащит его на веревке по снегу, и он скользит, облегчая его труд, — бежит за медником, как собачка.
Кому что надо?
Разве это плохо? Нет, право же, хорошо устроена жизнь!
И, проводив глазами медника, стучавшего железом, Таня зашагала шире, быстрее, побежала вперед к открытым воротам школы.
Возле школы толпились дети. Но странно — они не входили, а выходили из ворот. Они с криком бежали навстречу Тане, и она долго не могла понять их слов.
— Буран, — кричали они, — буран! Никакого спектакля не будет!
Матери, кутаясь в шубы, хватали малышей за руки и уводили домой. Иных же уводили отцы.
Из ворот вышла Александра Ивановна, ведя за собой ту самую девочку, чьи резвые ноги так часто пересекали Тане дорогу. А за другую руку учительницы держался маленький мальчик, который, казалось, никуда не хотел уходить.
Тогда Таня внимательно огляделась вокруг. Она подняла глаза и увидела небо, разделенное резко на два разных цвета — черный и синий. Черным оно было левее, на востоке, и стояло там прямою стеной. И флаг на городской каланче летел вперед, тоже прямо, как струна. На город надвигался буран. Он плыл высоко, он еще не опускался на землю.
Таня посмотрела на воздух сквозь пальцы. Он был темен уже и сгущался.
«Буран, — с тревогой подумала Таня, — а они на реке».
— Буран! — крикнула Александра Ивановна. — Возвращайся, Таня, домой. Скажи об этом всем, кого встретишь.
Но Таня не повернула. Она подбежала ближе.
— Я не боюсь бурана, — сказала она. — Я помогу вам. Дайте мне девочку, я отведу ее домой.
— Она живет далеко, у реки, возле барж.
— Ничего, я знаю, где она живет.
— Ну что ж, отведи, а я отведу мальчишку. Только смотри, поскорей возвращайся домой, — беспокойно сказала учительница.
— Я сделаю все хорошо, — торопливо ответила Таня, — не беспокойтесь, Александра Ивановна.
Она схватила девочку за руку, и вдвоем они побежали вдоль длинной улицы, где, несмотря на полдень, хозяйки закрывали ставни на окнах и зажигали в домах огни.
Они бежали быстро, не останавливаясь, только ветер на перекрестках задерживал их.
С высоты Таня увидела на реке баржи, занесенные снегом до мачт, А направо — каток. Широкий и ровный лед был чист от снега. По краям его на вбитых кольях висели гирлянды из еловых лап. Они мотались, как снасти на шхуне, застигнутой бурей. А далеко за катком, на реке, на вершинах открытых гор, как цветы, поднимались на тонких стеблях белые крутящиеся вихри… На катке никого не было. Только две крошечных фигурки, держась за руки, катились по краю льда.
Таня сбежала вниз по тропинке и помчалась вдоль берега, поглядывая то на каток, то на девочку, уже задыхающуюся от бега.
Они остановились на секунду.
— Это наши, — сказала девочка. — Что же ты им не кричишь?
Но вместо ответа Таня приложила ее руку к своему сердцу:
— Послушай, как бьется.
— У меня уши замерзли, — сказала девочка. — Я ничего не слышу. Идет буран, а они катаются. Почему ты им не кричишь?
И Таня снова не ответила ей. Она подняла ее на руки и понесла в дом, стоящий на самом берегу.
Через минуту Таня снова показалась на пороге дома уже одна. Она прыгнула вниз на лед и пошла между баржами по тропинке. Ноги ее тонули в снегу. Она решила нисколько не торопиться. Она пойдет еще медленнее по этой тяжелой тропинке. И пусть буран засыплет ей глаза, засыплет и каток, и гирлянды из еловых веток, до самых гор пусть он покроет всю реку снегом. Она не будет торопиться. Она придет на каток и скажет им грубо: «Пора вам опомниться и разойтись по домам. Только не думайте, что я пришла сказать вам это. Я отводила девочку домой и случайно проходила мимо. Это ваше счастье, потому что я вижу: вы оба забыли все. А сейчас мне просто нравится гулять здесь, на реке, перед бураном. Можете не верить мне, как вам угодно. Только вы видите, вот я медленно пришла сюда и уйду сейчас, ничуть не торопясь».
Так бормотала Таня, все ускоряя шаг, пока ноги не понесли ее точно на крыльях. Она мчалась мимо замерзших барж, и темный воздух гудел в ее ушах. А дорожка оказалась самой короткой из всех. Она вскоре привела ее на каток. Но здесь Таня никого не застала. Она обвела глазами всю реку, берег, дымившийся на высоких местах. И лишь неожиданно заметила Колю близко, почти у самых ног. Он сидел на снегу подле хвойных гирлянд, упавших от ветра, и Женя сидела рядом с ним. Мгла уже лодбиралась к солнцу.
Таня грудью разорвала еловые ветви.
— Разве вы слепые? — сказала она Жене. — Скоро начнется буран. Александра Ивановна велела, чтобы вы шли по домам.
Но уже сказав это, она увидела, что Женя и без того испугана; хотя щеки ее были красны, но вся она дрожала.
— Что случилось? — с тревогой спросила Таня.
— Это все Коля устроил, — сказала Женя, дрожа. — Ему хотелось покататься со мной на коньках. Но мне страшно, здесь ветер.
— Зачем ты врешь? — сказал Коля. — Разве не тебе хотелось покататься утром?
— А разве не ты просил Фильку сказать Тане, что мы утром придем сюда? — сердито ответила Женя.
Но Таня не слушала их. Она с заботой склонилась над Колей.
Лицо его было бледно, он держался за ногу, не в силах подняться с сугроба.
— Уходи ты, глупая, — сказал он Жене. — Уходите вы обе, я останусь один.
А Женя все не переставала дрожать.
— Я пойду домой, — сказала она.
И Таня взяла ее за плечи, тихо повернула лицом к городу.
— Уходи, — сказала она. — Только зайди к Фильке и скажи, что мы здесь. Мамы нету дома.
— Нет, нет, я пойду прямо домой. Я боюсь, скоро начнется буран.
Женя побежала вверх на гору, рукавом закрывая от ветра лицо.
А Таня опустилась на лед перед Колей, стала развязывать ремни его коньков.
— Ты ушибся? Тебе больно? — спросила она.
Он промолчал.
Кругом темнело все — река, и лед, и небо.
Пальцы ее озябли. Она грела их изредка, зажимая крепко меж колен. Коля старался не стонать. Она протянула ему руку. Он встал и снова опустился на снег.
— Ты сломал себе ногу? — сказала Таня со страхом.
— Нет, — ответил Коля, — я только слегка растянул себе жилу, эта глупая Женя совсем не умеет кататься.
Потом Таня услышала его смех, между тем как смеяться ему вовсе не следовало бы.
Быть может, он смеется над ней, над ее страхом за его жизнь? Может быть, это только притворство и шутка — нога его вовсе не болит.
— Посмотри на дорогу, — сказал он, — ведь это Тигр несет твои коньки в зубах. Я так и думал, что ты их спрятала.
Она поглядела на дорогу.
Да, это Тигр бежал через лед, таща за ремешки коньки. Он положил их у ее ног и присел рядом, ожидая от нее благодарности. Она провела замерзшей рукой по его холодной шерсти. Но зачем ей теперь коньки, и где он взял их? Он, наверное, вырыл их из сугроба за домом. Он тащил их по улице, пугаясь прохожих, и ветер бросал его в снег. Ему, наверное, было тяжело тащить. А все напрасно. Ей теперь не нужны коньки.
— Что же мне делать? — сказала она. — И мамы нет дома. Нет никого, кроме Тигра. Но если ты не можешь ходить, я на руках отнесу тебя до рыбацких домов. А здесь оставаться нельзя. Ты не знаешь наших буранов.
— Я не боюсь ваших буранов, — ответил упрямо Коля. — А если ты думаешь, что я испугался вашей глубокой реки и не вошел тогда в воду за этим несчастным котенком, — твое дело. Думай, как хочешь. Уходи, если ты боишься.
— Нет, — сказала Таня, — я не бурана боюсь, я боюсь за тебя. Я знаю, что это опасно, и останусь здесь с тобой.
Она села на снег подле Коли. Она смотрела на него с нежностью, которую больше не хотела скрывать. И лицо ее выражало тревогу.
Он опустил голову.
— Я должен быть дома, — сказал он. — Я дал слово отцу.
— Что же мне делать? — повторила Таня.
Она отвела глаза от Коли и в раздумье поглядела на Тигра, крупной дрожью дрожавшего на летучем снегу. Потом вскочила на ноги, более решительная, чем прежде.
Небо сползало с гор, расстилаясь, как дым, по ущельям, И черная даль приблизилась, стояла за скалами рядом. А все же самый страшный ветер еще не вышел из-за песчаной косы, где были разбросаны камни. И снег еще не падал сверху. Буран надвигался медленно.
— У нас есть еще время, — сказала Таня. — У Фильки — собаки, а я правлю нартой отлично. Я пригоню их сюда. Мы можем успеть. Подожди меня тут, и я отвезу тебя домой к отцу. Только не бойся. С тобою останется собака. Она не уйдет.
Таня посадила Тигра на сугроб и дала ему лизнуть свою руку. Он остался на месте, глядя со страхом на север, где буря уже приводила в движение снег и колыхала леса на горах.
Таня взбежала на берег.
Наклонив лицо и рассекая ветер телом, она пробежала по улице, мимо высоких сугробов. Все ворота были уже закрыты. Одни лишь ворота Фильки стояли раскрытые настежь. Только что он приехал с отцом на собаках. Он стоял на крыльце, очищая свои лыжи от снега, и, увидев вдруг рядом Таню, дышавшую громко, в изумлении отступил перед ней. А собаки лежали у ворот на дворе, запряженные в нарту, — их еще не успели распрячь. И хорей — длинная палка из ясеня — был воткнут в снег.
Таня схватила каюр и упала на нарту.
— Что ты делаешь, Таня! — крикнул в испуге Филька. — Берегись, они злые.
— Молчи, — сказала Таня, — молчи, милый Филька, Мне надо скорее отвезти к отцу Колю. Он вывихнул себе ногу на катке. Я сейчас пригоню твою нарту. По реке это близко.
Она взмахнула хореем, крикнула на собак по-нанайски, и собаки вынесли ее из ворот.
Пока Филька успел соскочить с крыльца и надеть на ноги лыжи, нарта была уже далеко. Но все же он бежал вслед за Таней и кричал изо всех своих сил:
— Буран, буран, куда ты? Подожди меня.
Но Таня уже не слышала его криков.
Она сидела на нарте верхом, как настоящий охотник, Она правила ею отлично, держа наготове хорей. И странно, собаки слушались Таню, хотя голос ее был им незнаком.
И Филька остановился. Ветер ударил его по плечам и заставил присесть на лыжи. Но он не повернул назад. Он постоял немного на лыжах, размышляя о том, что видел, о ветре, о Тане и о себе самом. И, решив, что все хорошее должно иметь хорошее направление, свернул на дорогу, ведущую в крепость, где жил Танин отец, и побежал по ней прямо против бури.
А пока он бежал, собаки его дружно вывезли Таню на лед. Возле Коли она затормозила нарту, с силой воткнув меж полозьями длинный хорей. И тотчас же собаки легли, нисколько не ссорясь друг с другом.
Коля, шатаясь от боли, встал с трудом. И все же он улыбался, даже удовольствие светилось на его озябшем лице. Он в первый раз видел в упряжке собак, в первый раз приходилось ему ездить на них.
— Молодец Таня, ты хорошо это придумала, — сказал он, поглядев на легкую нарту, подбитую китовым усом, и на куцых собак, грызущих снег по сторонам. — Эти собаки не так уж злы, как об этом беспрестанно твердил мне Филька, и не так сильны на вид. Они лишь немногим больше наших шпицев.
Но Таня, лучше его знавшая их злость, необузданный прав и постоянное желание свободы, ни на шаг не отходила от нарты. Только на мгновение отлучилась она для того, чтобы осторожно подхватить под руки Колю и усадить его в сани. Потом подняла на ладонь дрожащего от страха Тигра, прижала его к груди, прыгнула в нарту и пустила собак вперед. Но как неуловимы при этом были ее движения и как верны, как зорок был взгляд, который бросала она на снег, уже начинавший кипеть и шевелиться на дороге, и как робок становился он, когда она обращала его назад, на Колю!
— Тебе не очень больно? — спрашивала она. — Потерпи, скоро приедем. Только бы успеть до бурана!
Он удивлялся. В ее глазах, тревожно горевших под обмерзшими от ветра ресницами, и во всем ее существе являлся ему иной, совершенно незнакомый смысл. Будто на этих диких собаках, запряженных в легкие сани, сквозь острый снег, царапающий кожу на лице, уносились они оба в другую, новую страну, о которой он еще ничего не слыхал. И он держался за ее одежду, чтобы не выпасть.
А метель уже занимала дорогу. Она шла стеной, как ливень, поглощая свет и звеня, как гром меж скал.
И Таня, оглушенная ветром, увидела смутно, как от этой белой стены, словно стараясь оторваться от нее, вскачь мчится по дороге лошадь. Кого уносила она от бурана — Таня не могла увидеть. Она почувствовала только, как собаки с яростью рванулись навстречу, и закричала на них диким голосом. Коля не понял ее крика. Но сама она знала, зачем кричит так страшно. Собаки не слушались больше. Теперь все живое, что встретится им на пути, они разорвут на части. Им обоим угрожала гибель.
Точно тяжелым копьем Таня покачала хореем и, напрягши руку, с силой воткнула его в снег. Он вошел глубоко и сломался. Тогда Таня обернулась, и Коля на одно лишь мгновение увидел на лице ее ужас. Она крикнула:
— Держись покрепче за нарту.
Она подняла Тигра высоко над своей головой и бросила его подальше от дороги, чтобы привлечь к нему внимание собак. Он с визгом упал на снег. Потом, словно поняв, что ему нужно делать, мгновенно вскочил и с громким воем понесся рядом со стаей. Он опередил ее, будто сам обрекая себя на гибель. Собаки заметили его. Он бросился прочь с дороги. И стая кинулась вслед за ним.
А лошадь проскакала мимо.
«Дорогой мой, бедный Тигр!» — подумала Таня.
Он прыгал по целине высоко, он тонул, он задыхался в снегу. Он, может быть, проклинал людей, которые изуродовали его тело, сделали короткими ноги, шею длинной и слабой. Но он любил эту девочку, с которой вместе щенком и вырос вместе и только он один состарился. Справедливо ли это?
Потом сел на снег и стал дожидаться смерти.
А Таня припала к нарте, услышав его долгий визг и хрипение и стук собачьих клыков, заглушивший громкий шум ветра.
Нарта, не сдерживаемая более тормозом, налетела на сбившуюся стаю, поднялась, опрокинулась набок.
Таня схватилась за полоз, она упала головой на лед. Точно молния ударила ее по глазам. Она на секунду ослепла. Бечева от саней, захлестнувшись об острый торос, лопнула со змеиным свистом, и свободная стая умчалась в глухую метель.
Никто не шевелился: ни Таня, лежавшая рядом с нартой, ни Коля, упавший ничком, ни мертвый Тигр с разорванным горлом, глядевший на вьюжное небо, — все оставалось неподвижным. Двигался только снег и воздух, туго ходивший туда и сюда по реке.
Таня первая вскочила на ноги. Она нагнулась, подняла нарту и снова нагнулась, помогая подняться Коле. Падение не ошеломило ее. Как и прежде, все движения ее были сильны и гибки. Она отряхнула снег с лица, спокойно, будто не случилось никакого несчастья. Коля же не стоял на ногах.
— Мы погибнем. Что я наделал, Таня! — сказал он со страхом, и даже слезы показались на его глазах, но они замерзли, не успев даже скатиться с ресниц.
Коля начал снова клониться набок, опускаться на землю. И Таня снова подхватила его, стараясь удержать. Она закричала ему:
— Коля, ты слышишь, мы никогда не погибнем. Только нельзя стоять на месте, — занесет. Ты слышишь меня, Коля, милый? Двигаться надо.
Она держала его на руках, напрягая силы. И так стояли они, будто обнявшись. И метель приютила их на минуту в своих облаках, а потом оглушила своим громким голосом.
Таня ногой пододвинула нарту поближе.
— Нет, нет, — крикнул Коля, — я этого не хочу! Я не позволю тебе везти меня.
Он стал вырываться. Таня обхватила его за шею. Холодные лица их касались друг друга. Она просила, повторяя одно и то же, хотя трудно ей было выговорить слово — каждый звук на губах умирал от жестокого ветра.
— Мы спасемся, — твердила она. — Тут близко, скорее, нельзя ждать.
Он опустился на нарту. Она шарфом отерла с лица его снег, осмотрела руки — они были еще сухи, — в буран все тело должно быть сухим, это она знала, — и крепко завязала у кисти шнурки его рукавиц.
Ухватившись за обрывок веревки, Таня потащила нарту за собой. Высокие волны снега катились ей навстречу, преграждая путь. Она взбиралась на них и снова спускалась, и все шла и шла вперед, плечами расталкивая густой, непрерывно движущийся воздух, при каждом шаге отчаянно цеплявшийся за одежду, подобно колючкам ползучих трав. Он был темен, полон снега, и ничего сквозь него не было видно.
Иногда Таня останавливалась, возвращалась к нарте, теребила Колю и, несмотря ни на какие его страдания и жалобы, заставляла сделать десять шагов вперед. Дышала она тяжело. Все лицо ее было мокро, а одежда становилась твердой — покрывалась тонким льдом.
Так шла она долго, не зная, где город, где берег, где небо, — все исчезло, скрылось в этой белой мгле. И все же Таня шла, склонив лицо, нащупывая дорогу ногами, и, как в самый страшный зной, пот струился по ее спине.
Вдруг послышался ей выстрел из пушки. Она сняла шапку, послушала, подбежала к Коле и снова заставила его подняться с саней.
С трудом выталкивая из горла звуки, она закричала. Но крик ее казался не громче шороха сухих снежинок.
— Ты слышал, пушка стреляет из крепости. Может быть, это нам подают сигнал.
Он слабо кивнул ей головой. Оцепенение охватывало его все сильней. И Таня, обхватив Колю за пояс и положив его руки к себе на шею, потащила его вперед. А нарта осталась на месте.
Они свернули налево, откуда послышался еще один выстрел. Этот был уже громче и прошелся по всей реке.
Таня крепче налегла на ветер грудью.
Благословенна сила ее легких, помогавших ей хоть как-нибудь дышать в эту страшную бурю, и сила ее ног, несущих ее вперед, и сила рук, не выпускающих из своих объятий друга.
Но порой на мгновение нападал на нее страх. И тогда казалось ей, что она одна в мире среди этой страшной вьюги.
Меж тем навстречу ей, окруженные той же метелью, двигались на лыжах пограничники. О «и шли густой цепью, раскинутой далеко по реке. В руках у каждого была длинная веревка, конец которой держал другой. Так были они соединены все до одного и ничего не боялись в мире. Такая же мгла, такие же торосы, такие же высокие сугробы, катившиеся вперед и назад, вставали перед ними, как и перед Таней. Но стрелки легко сбегали с них и легко взбирались, не тратя напрасно дыхания. А если ветер был очень силен, они гнулись к земле, будто стараясь под ним проскользнуть.
Так приближались они к тому месту, где находилась Таня. Но и в двух шагах ее не было видно. По-прежнему одинокой казалась среди вьюги эта девочка, державшая на руках своего слабого друга. Она еще двигалась вперед, но и у нее уже не было сил. Она шаталась от каждого порыва ветра, падала, снова вставала, протягивая вперед только одну свободную руку. И вдруг почувствовала под своим локтем веревку. Она судорожно вцепилась в нее. Это могла быть и веревка от баржи, вмерзшей поблизости в лед. Но все же, перебирая рукой по канату, Таня закричала:
— Кто тут, помогите!
И неожиданно коснулась шинели отца.
Во мгле, без всяких видимых признаков, не глазами, ослепленными снегом, не пальцами, помертвевшими от стужи, но своим теплым сердцем, так долго искавшим в целом мире отца, почувствовала она его близость, узнала его здесь, в холодной, угрожающей смертью пустыне, в полной тьме.
— Папа, папа! — закричала она.
— Я здесь! — ответил он ей.
И лицо ее, искаженное страданием и усталостью, покрылось слезами.
— Он жив, — сказала она, толкая Колю к отцу, и, вся содрогаясь от громкого плача, припала лбом к его коленям.
Он присел на корточки и, сорвав с себя шинель, укутал прижавшихся к нему детей.
Что с ним? Лицо его, искаженное страданием, как у Тани, было совершенно мокро. Неужели он плачет? Но, впрочем, это мог быть и снег, растаявший от дыхания под его теплым шлемом.
— Филька, Филька прибежал к нам! — кричал отец.
— Филька, Филька, — повторила громко Таня, хотя Фильки не было здесь.
Минуту-две они оставались без движения. Снег наползал на них все выше.
Отец сильно дернул за веревку. Справа и слева стали появляться красноармейцы, не выпуская из рук бечевы. Они, как белые клубы снега, возникали из вьюги и останавливались подле детей.
Последним подошел совсем молодой красноармеец Фролов. Он был весь укутан метелью. Ружье его висело за плечами, а лицо было в снегу.
— Нашли, — сказал он. — Я говорил, что найдем. Без того невозможно.
Красноармейцы тесным кругом окружили детей и полковника, и вся толпа двинулась среди вьюги назад. А из крепости раздался еще один выстрел.
Давно прошел тот день, когда Таня так храбро билась со мглой и с облаками холодной вьюги за свою живую душу, которую, в конце концов, без всякой дороги отец нашел и согрел своими руками.
Ветер наутро повернул и остановился надолго. Тихо стало на реке, и над горами было тихо — над всем миром Тани. Ветер сдул с кедров и елей снег — леса потемнели. И взгляд Тани, опираясь теперь на них, спокойно стоял на одном месте, не ища ничего другого.
…Коля только слегка поморозил себе уши и щеки.
Таня с Филькой каждый день навещали его в доме отца, нередко оставаясь обедать.
Но час обеда не казался Тане теперь таким тяжелым, как прежде. Хотя не так усердно угощал ее пирогами с черемухой отец, не так крепко целовала ее на пороге Надежда Петровна, а все же хлеб отца, который Таня пробовала на язык и так, и этак, казался ей теперь иным, Каждый кусок был для нее сладок.
И кожаный пояс отца, валявшийся всегда на диване, казался ей тоже другим. Она часто надевала его на себя.
И так хорошо Тане не было еще ни разу.
Но не вечно тянулись каникулы. Кончились и они. Вот уже несколько дней, как Таня ходила в школу.
Она носила книги без ремешка и сумки. И всегда, прежде чем снять свою дошку, бросала их в раздевалке на подзеркальнике.
Сегодня она поступила так же.
Она бросила книги и, сняв дошку только с одного плеча, взглянула в зеркало, хотя теперь она избегала смотреть в него, потому что это было то самое зеркало, которое когда-то так жестоко наказало ее.
Погрузив свой взгляд в стекло, она устремила его не на свое лицо и не в свои глаза, в глубине которых по-прежнему ходили легкие тени, но на другое, не имевшее как будто никакого отношения к ней.
Она увидела толпу детей, стоявшую полукругом напротив. Все они были спиной повернуты к зеркалу, а головы их подняты вверх. Они читали газету, висевшую под железной сеткой на стене.
И Женя, стоявшая ближе других к стене, сказала:
— За такие дела ее следовало бы исключить из отряда.
— Выбросить просто вон, — сказал толстый мальчик, поступивший к ним весною в школу.
Не понимая, к кому могли относиться эти слова, Таня не торопилась подойти. Она стояла за колонной. Газету она узнала. Это была районная газета, которую выписывал отряд.
Она подумала:
«Что тут происходит?»
Продолжая спорить, дети расходились.
«О ком это они говорят?» — подумала она.
Тогда Таня подошла к газете в железной сетке, запертой на замок, и прочла:
«Школьные дела.
В школе № 2 творятся чудовищные безобразия. Ученица седьмого класса Таня Сабанеева в буран повезла кататься на собаках ученика того же класса Колю Сабанеева. Мальчик после этого пролежал в постели все каникулы. А ученик того же класса Белолюбский, прибежавший в крепость сообщить об этом отцу Коли, отморозил себе палец. Детей спасли наши славные пограничники, О чем думают учителя и пионерорганизация, допуская в школьной среде подобные затеи, опасные для жизни? Кто поручится за то, что эта девочка не совершит еще какого-нибудь хулиганского поступка, который повлечет за собой более страшные последствия? Об этом нужно было бы подумать кому следует».
— Что это значит? — повторила тихо Таня, оглядевшись вокруг и не увидев близ себя никого, кроме Фильки.
Он стоял прямо.
И Таня поняла, что это значит. Она поняла, что холодные ветры могут дуть не только с одной стороны, бродят не только по реке, — они проникают и сквозь толстые стены, даже в теплом доме настигают они человека и сбивают его мгновенно с ног.
Она опустила руки. Дошка соскользнула с ее плеча и упала на пол. Она не подняла ее.
— Но ведь это все неправда, Филька, — сказала она шепотом.
— Конечно, неправда, — тоже шепотом ответил он, смотря на свой палец, обмотанный длинным бинтом. — Мне вовсе не больно. Чего они выдумали, не знаю. Но ты послушай меня, послушай, Таня.
А Таня, открыв губы, глотала воздух, показавшийся ей теперь острее, чем на реке в самый страшный буран. Уши ее ничего не слышали и глаза не видели. Она сказала:
— Что со мной будет теперь?
И, схватившись за голову, кинулась в сторону, стремясь, по обыкновению своему, в сильном движении успокоить себя как-нибудь и найти какое-нибудь решение.
Широко шагая, как шагают во сне, она шла по коридору, ударяясь плечом о стену, натыкаясь на малышей.
За углом она обошла старичка, замахавшего на нее деревянной указкой. Она даже не поклонилась ему, хотя это был директор. Старичок с глубокой грустью покачал ей вслед головой и посмотрел на учителя истории, Аристарха Аристарховича Аристархова, дежурившего в этот день в коридоре.
— Это она, — сказал Аристарх Аристархович Аристархов.
А Таня все шла по коридору. И в ровном шуме множества детских голосов, в который, как в пропасть, летел каждый звук, кипело и стучало ее сердце. Но что делать? Все становилось поперек ее дороги.
«А друзья? Где они?» — думала Таня, хотя уходила от них сама и сейчас никак не могла их видеть.
Никто лучше самого Фильки не знал, была ли в его сердце хоть какая-нибудь иная мысль, чем помочь Тане как можно скорей. А все же он не был доволен ни своим собственным поведением, ни поведением друзей в этот день. Первое мгновение он было кинулся вслед за Таней по коридору, но, увидев за углом Аристарха Аристарховича Аристархова, его плечи поднятые чрезмерно высоко, его равнодушные очки, его руки, занимавшие так много пространства, что, казалось, никому больше не оставалось места на свете, Филька остановился невольно и решил вернуться назад.
Но и в раздевалке он тоже не увидел ничего хорошего. В темноте между вешалками у газеты все еще толпились дети. Книги Тани были сброшены с подзеркальника на пол, и тут же на полу валялась ее дошка, подаренная недавно отцом. По ней ходили. И никто не обращал внимания на сукно и бисер, которыми она была обшита, на ее выпушку из барсучьего меха, блестевшего под ногами, как шелк.
Усвоив себе привычку время от времени размышлять, Филька подумал, что если бы воины, которых он видит сегодня в суконных шлемах с красной звездой, не помогали друг другу в походе, то как бы они могли побеждать? Что, если бы друг вспоминал о друге лишь тогда, когда видит его, и забывал о нем, как только тот ушел в дорогу. Какой бы это был тогда друг? Что, если бы охотник, обронивший свой нож на тропинке, не мог бы найти его, возвратясь?
Размышляя так, Филька опустился на колени в пыль среди детей, которые вновь собрались читать газету. Он собрал книги Тани. Ухватившись за ее дошку, он изо всей силы старался вырвать ее из-под ног.
Но это не так-то легко было сделать: наступив на нее тяжелыми валенками и не двигаясь с места, стоял на ней толстый мальчик, которого Таня никогда не любила. Он кричал на Колю:
— Я это могу тысячу раз повторить. Да, могу повторить: надо выбросить твою Таню вон из отряда!
А Коля в теплой шапке, — он не успел ее еще снять, — подняв бледное лицо, молча смотрел ему в глаза, и от гнева у него не хватало голоса.
Он тихо произнес:
— Ну скажи еще что-нибудь про нее — и я не посмотрю, что ты такой толстый: я скручу тебя, как щенка, и выброшу на улицу.
— Это ты-то меня скрутишь! — с громким хохотом ответил мальчик. — Да ты меня с места не сдвинешь!
Коля схватил его за грудь. Но, ослабевший после болезни, не мог его даже покачнуть.
А меж тем мальчик занес уже руку над Колей, готовый стукнуть его кулаком.
Тогда Филька, не размышляя больше ни о чем, распрямил свою ладонь, очень твердую от привычки хвататься за деревья, и ребром ее ударил толстого мальчика под колени с такой силой, что тот кубарем полетел на пол.
Коля не успел получить удара. А Филька быстро выхватил дошку и, бережно отряхнув ее от пыли, повесил на крючок. Таким образом он сделал сразу два дела и немедля принялся за третье. Он подошел к мальчику, ошеломленному падением, и, взяв его за плечи, осторожно поставил на ноги. Потом погрозил ему помороженным пальцем, на котором повязка была уже в грязи и болталась.
— Ты у нас в городе и в школе еще совсем чужой, — сказал Филька, — и я прошу тебя очень: будь хоть раз человеком. И ты будешь им, я даю тебе честное слово.
Он успел сказать это как раз вовремя, потому что в ту же минуту заметил перед собой Аристарха Аристарховича Аристархова. Руки его были на этот раз опущены и не занимали много места, так как рядом по одну сторону от него стоял Костя-вожатый, человек еще совсем юный, а по другую — директор, старый и добрый человек.
— Сейчас же отыщите Татьяну Сабанееву и пришлите ко мне, — сказал Аристарх Аристархович Аристархов, и в голосе его они на услышали ни одного звука, похожего на милость.
Тогда толстый мальчик посмотрел на Фильку, Филька на него, и оба взглянули на Колю, и все трое низко поклонились Аристарху Аристарховичу Аристархову.
Им уж не хотелось ни драться, ни ссориться друг с другом.
— Где же мы ее найдем? — сказали они. — Мы ее нигде не видели.
Таня все не приходила в класс. Когда же она не пришла на уроки и в последний час, тревога Коли и Фильки усилилась необыкновенно. Они сидели тихо, как все остальные, но пальцы их не держали пера, они ничего не слышали.
Так же тиха и рассеянна была и Александра Ивановна. Ее лицо, которое нравилось им всегда своей красотой и весельем, теперь тоже выражало тревогу, и звездочка ее сияла им в глаза как будто не так ярко, как прежде.
Она беспокоилась за Таню.
— Где же она, куда могла уйти? Вот уж последний урок, а Тани нет ни здесь, ни дома. Неужели мы не найдем ее, дети? Ведь есть же у нее друзья?
Странен вид опустевшей после занятий школы. Шум утихает, как дождь, пролившийся внезапно над лесом. Еще под тяжестью капель вертится лист на осине, а средь елей уж бродит молчание.
Тихо и в школе. Иногда лишь, как последняя капля, упавшая с ветки на корень, прозвенит детский голос в самом конце коридора или, как ветер по камням, промчатся по цементным плиткам чьи-то быстрые ноги.
А сегодня — как долго не прекращались шаги! Дети бродили по коридору — и в конце, и в начале его. Они выходили во двор и обходили кругом часового, искусно сделанного Таней изо льда. Влажный ветер изъел его плечи, на шлеме висели сосульки, а все-таки он глядел далеко, он все еще видел суровое море.
— Может быть, она снова ушла на реку, — сказал Фильке Коля.
«А может быть, она снова в рощице, стоит одна и плачет», — подумал Филька про себя.
И они разошлись у ворот.
Коля прибежал на каток. Он спустился к баржам, прошел по тропинке, засыпанной снегом, ступил на край чистого льда. Трудно было узнать теперь реку. И вблизи, и вдали снег лежал спокойно. Стыли и блестели горы, вокруг катка не качались гирлянды из еловых лап. Они упали, ушли под сугробы, как в сыпучий песок.
Коля несколько раз прокричал Танино имя, но река вокруг только ослепляла его и молчала.
А совсем на другом конце города звал Таню Филька. Он стоял на опушке рощицы, как стоял уже здесь однажды в кустах. Тогда шел первый снег, такой легкий, что казалось — весь его со всей рощей можно было унести на ладони. А теперь от тяжести снега согнулись у старых елей ветви, молодые березы ушли в него по грудь. Но Филька все же кричал. И если б хоть эхо ответило на его мольбы и крики, он лег бы под куст и заплакал — даром, что был один.
Однако никто не отвечал. И Филька ушел назад по глубокому снегу.
С Колей они снова сошлись у ворот. Затем забрались в раздевалку, в самый дальний угол, и здесь с тревогой поглядели друг другу в глаза.
— Что теперь делать? — спросил Филька.
И вдруг услышали они тихий плач. Плакал кто-то в темноте, у стены, где сторож складывал дрова для печки.
— Таня! — крикнули они оба и подошли.
Но это плакала Женя, втиснувшись между стеной и печью, и лица ее не было видно.
Филька повернул ее за плечи к себе.
— Ты никуда не ходила? — спросил он.
— Нет, — ответила Женя.
— Так что же ты плачешь?
— А может быть, — сказала она, плача, — может быть, она уже умерла.
Тогда Коля, который ни о чем не спрашивал и ни о чем не говорил, отошел в угол и сел на пол, прижав к коленям голову.
Между тем, наверху, в комнате, о которой все забыли и где обычно хранилось пионерское имущество, спала Таня.
Флажки и плакаты на длинных древках со всех сторон окружали ее. Портреты висели наклонно, как птицы, готовые сняться со стены, барабаны валялись на подоконнике, горны блестели на гвоздях.
Пионерское имущество! Мир милых, всегда звучащих предметов смотрел на нее из углов. Как горько было расставаться с ними, даже во сне! Ведь ее могут исключить из отряда!
Даже во сне, говорю я, потому что, увидев, как тяжело это было для Тани, благостный сон пришел к ней, коснулся ее глаз, пальцами нажал на веки. И она крепко заснула в этом углу, где просидела с самого утра на толстом матраце, набитом опилками.
Но и этот добрый сон ничего не мог поделать с ее недремлющим воображением.
И снилось ей собрание звена.
Снилось Тане, будто в этой самой комнате, где она спит, сидят ее друзья, кто где — на барабанах, на табуретках, на деревянной кобыле, обитой черной клеенкой. Движения их грозны, лица суровы, и каждый взгляд направлен прямо в сердце Тани.
— Судите ее страшной местью, — говорит человек, которого Таня не знает.
Одежда его необычна — к шинели пришита пелеринка, воротник из куницы блестит на его плечах, а лица совсем не видно, длинные волосы закрывают его с боков.
— Судите ее, — говорит он снова, — она жестока.
— Да, да, она жестока, — повторяет за ним Женя. — Это она велела зажарить мою красивую рыбу, А ведь рыба была из чистого золота.
— Судите ее, она завистлива.
— Да, да, она завистлива, — повторяет толстый мальчик. — Она завидует Коле, это мы видели все. Она повезла его в буран, чтобы совсем погубить.
А Таня нема, губы ее мертвы, ничего не может сказать она.
И человек в пелеринке подходит к ней близко. Он стоит перед ней, покачиваясь из стороны в сторону.
— Я всегда слушал тебя с удовольствием, милая девочка, — говорит он. — Что же ты сейчас молчишь?
Но Таня отступает к стене, она со страхом узнает в нем Гоголя, портрет которого висит над дверью. Она поднимает глаза. Стекло на портрете разбито. Гоголя нет. Будто по воздуху движется он дальше и исчезает.
— Ах, я так несчастна! — шепчет ему вслед еле слышно Таня. — Кто защитит меня? Я ничего не знаю.
Она переводит свой взгляд выше и видит: светлые облака, проходящие мимо в небе, заглядывают потихоньку в окно. Все они высокие, все одеты в блестящие латы, и блеск их лат, падая на пол, журчит и струится, подобно маленьким ручейкам. И все они стремятся к Тане.
Она подбирает ноги и легко отрывается от земли. Она летит, как летают все во сне. Никто ее не может догнать. И комнаты давно уже нет, и любимое дерево Тани, растущее во дворе под окном, остается далеко внизу. Как ловко обогнула она его вершину, не задела ни одного листка!
Широкий свет простирается во все стороны от тропинки, по которой она теперь идет.
Она поднимается в гору. Кусты голубики шумят у нее под ногами. И все круче тропинка — вода и камни катятся по ней со звоном.
И с вершины открывается перед Таней лес, уходящий далеко по склону. Но какой это странный лес! Она никогда не видала такого. Это не лес и не мелколесье, которое она знает с детства. Низкие деревья держат свои ветви простертыми прямо над самой землей. И все они покрыты белыми цветами. В тихом воздухе кружатся лепестки, нежно розовея на солнце.
Перед ней ржаное поле, солнце внезапно темнеет. И Таня видит, как страшная туча в клубах тумана и в клочьях мчится над полем прямо на нее. Никогда не виданные, тонкие, как волос, молнии скачут в шумящую рожь, и Таня в ужасе падает на колени. Долгий гром прокатывается по небу от края до края его.
Сон кончился, но Таня не проснулась, и гром продолжал греметь.
В коридоре перед дверью комнаты стояла маленькая девочка. На шее ее висел барабан. Она стучала, пристально глядя, как легкие палочки прыгают в ее руках.
Она упражнялась.
И на этот гром, на отзвук его, раздавшийся в гулком коридоре, поднялись по лестнице дети — сначала Коля, за ним Филька и Женя, и толстый мальчик, ступавший тяжело по ступеням. А Костя-вожатый шел рядом с Александрой Ивановной, и голоса их были тихи — они не будили эхо под потолком.
Девочка же продолжала стучать.
Коля остановился возле двери и подождал, пока не подойдут остальные.
— Вот свободная комната, — сказал он, — мы можем здесь провести собрание нашего звена.
Он открыл дверь и вошел тихо первый, не глядя по сторонам. Но и не глядя, искал он Таню, то мыслью, То сердцем, все время думая о ней.
И неожиданно увидев ее в углу, на толстом матраце, который подстилают под ноги при очень высоких прыжках.
Он открыл губы, чтобы произнести ее имя, и не произнес. Он присел на корточки, чтобы тронуть ее за плечо, и не тронул, потому что она еще крепко спала, и, как тень от листа голубики, лежали на ее лице ресницы. Они были влажны, а лицо уже высохло от слез.
И Коля, обернувшись к другим, замахал на них руками. Все остановились, глядя, как Таня спит.
— Пусть спит. Не трогайте ее никто, — сказала шепотом Женя, потому что у нее было вовсе не злое сердце, хотя чаще, чем другие, она была права и заставляла Таню плакать.
— Неужели мы не можем провести это собрание без нее? — добавила она. — Ведь Коля же нам все рассказал, мы знаем правду.
Александра Ивановна подумала немного. Она посмотрела каждому в лицо и увидела, что это желание было добрым. Она закрыла рукою губы, — они против воли ее улыбались.
— Конечно, мы можем, дети, — сказала она. — Я разрешаю вам это. Я думаю, что Костя согласится со мной.
И Костя-вожатый, тоже посмотрев каждому в лицо, увидел, что это желание было общим.
— Хотя я за пионерскую дисциплину, — сказал он, — но по такому случаю мы, разумеется, можем. Это решение общее.
Тогда Коля поманил к себе Фильку и сказал ему:
— Поди шепни на ухо барабанщику, что я его сейчас убью.
Филька вышел.
Он слегка только ударил девочку по спине между лопатками. Но и от этого слабого удара она присела, ноги ее подогнулись. Она перестала стучать.
— Человек заснул, — сказал ей Филька, — а ты гремишь на весь мир. Неужели нет в тебе никакой совести, хоть самой маленькой, какая должна у тебя все-таки быть по твоему малому росту?
И все удалились прочь, неслышно шагая друг за другом, и за ними шла маленькая девочка с барабаном. Она тоже ступала на цыпочках, подняв свои палочки вверх.
Дети не разбудили Таню. Она проснулась сама, среди тишины, и ушла, и румяный от заката воздух проводил ее до самого дома. Он облегчил ее грудь, голову, плечи, но совесть ее продолжала болеть. Как расскажет она все это матери, как решится ее огорчить?
Но дома, кроме старухи, она снова никого не застала. И впервые Таня рассердилась на мать.
Она не попросила чаю у старухи, не поела и, не снимая одежды и обуви, легла в постель, хотя мать всегда запрещала ей это делать.
«Но пусть, — решила Таня. — Что же я сделала дурного и кто виноват, что все так случилось, что нет у меня ни сестер, ни братьев, что я одна жду сейчас неведомого наказания, что старуха стара, и что в целом доме некому слова сказать? Что всегда одна, что всегда сама… Кто в этом виноват — не мать ли?»
Таня лежала долго, не зажигая огня, пока устремленный в сумрак взгляд ее не устал и веки не погасили его.
Таня как будто не дремала, готовая тотчас же встать на голос матери или на звук ее шагов. Однако она не услышала их. Мать потрясла ее за плечо. Таня очнулась. Огонь уже горел, но сон не отошел от нее, и среди смутных предметов и чувств, окружавших ее во сне, увидела она склоненное над собой лицо матери.
Оно тоже было смутным, точно тень покрывала его, и выражало оно такое же смутное волнение и недовольство, а взгляд стоял неподвижно на одном месте. И Тане вдруг показалось, будто рука матери поднимается над ней для удара. Она вскрикнула и села.
Мать же только хмурилась.
— Зачем ты спишь в одежде? — сказала она. — Встань, ведь я просила тебя этого не делать.
Но не об одежде думала мать — Таня видела это.
— Встань, — повторила мать, — выпей чаю, Я только что была у директора в школе. Меня вызывали. Встань же, мне надо с тобой поговорить.
А Таня не шелохнулась, не встала. Она сидела, уцепившись за край деревянной кровати, и мать опустилась рядом с ней на постель. Она чуть прикоснулась к Тане. Но и в этом легком прикосновении она почувствовала все огорчение матери.
— Что это про тебя написали в газете? — спросила мать.
— Это неправда, ты знаешь, что это неправда! — ответила Таня. — Неужели ты поверила?
И голос Тани был приглушен, будто затуманен ее долгим молчанием. Она сегодня не сказала и двух десятков слов.
— Я не поверила, конечно, и никто не поверил, кроме Аристарха Аристарховича, Он требовал даже, чтобы тебя исключили.
— Почему? — хрипло спросила Таня.
— Он смешно говорил об этом, — сказала мать. — «Ибо потому», — говорил он, — что ты «засоряешь детские кадры». Да, он очень смешно говорил об этом, — повторила мать и улыбнулась.
А Таня не улыбнулась нисколько. Мать продолжала:
— Но у тебя много друзей — этому я рада. И Александра Ивановна тебе друг, и директор у вас добрый и умный человек, он много говорил с твоим отцом.
— Разве и папа был там? — спросила Таня с испугом.
— Да.
Мать прикрыла глаза, лицо ее как будто осунулось в этот вечер.
— Не эта история с газетой огорчает меня, Таня, — сказала она тихо, — но ты, ты ничего мне не рассказываешь. Я все узнаю стороной: про Колю, про твое странное поведение и странные желания, за которые дети прозвали тебя дикой собакой динго. А дома ты всегда молчишь. Неужели ты боишься меня, или не уважаешь, или не любишь? Ответь мне.
Таня повела головой. Ей трудно было говорить.
— Я всегда одна, я всегда сама, — еле слышно сказала Таня. И добавила еще тише: — Почему отец ушел от тебя, кто виноват в этом, ответь мне?
Теперь мать молчала, минуту, две, может быть, больше. И Таня ни разу не посмотрела ей в лицо, не хватило духа это сделать.
Но вдруг она услышала ровный и спокойный голос матери. Ни один звук не дрожал на ее губах.
— Таня, — сказала мать, — люди живут вместе, когда любят друг друга, а когда не любят, они не живут вместе, они расходятся. Человек свободен всегда. Это наш закон.
Тогда Таня решилась посмотреть на мать, сначала осторожно, снизу вверх, повернув шею, как маленькая птичка, которая, прежде чем сняться с ветки, смотрит — нет ли в небе опасности.
Мать сидела неподвижно, высоко подняв голову. Но лицо ее выражало страдание, словно кто-то пытал ее долго словами или железом — все равно, но только ужасной пыткой.
«Кто это сделал?» — подумала Таня с болью, внимательно вглядываясь в лицо матери.
А с этого бледного лица смотрели на нее самые прекрасные в мире глаза — глаза ее матери, до краев наполненные влагой, она блестела на зрачках, и под ресницами, и в углах ее темных век.
— Не уехать ли нам лучше, Таня? — сказала мать.
Таня схватилась за грудь.
— Мама! — крикнула она с изумлением и с глубокой жалостью. — Ты любишь его до сих пор.
Она обхватила рукою голову матери, горячей щекой прильнула к ее волосам, обдавая их своим дыханием.
— Мама, не слушай меня, не слушай, родная. Я ничего не понимаю больше. Все кружится передо мной.
И в эту минуту почудилось Тане, что весь мир в самом деле кружится над ее головой. Он показался ей странным, как тот непонятный шар, о котором поет в своей песне юный Максим:
Крутится, вертится шар голубой,
Крутится, вертится над головой —
то матовый, словно туман за окном, то лазоревый и блестящий, как родная река, освещенная солнцем с утра, как сад и поле, которые она видела во сне.
Крутится, вертится — хочет упасть…
— Мама, не надо уезжать отсюда, — шептала Таня, плача вместе с матерью.
— Бывают разные виды любви, — сказала толстая девочка Женя.
Она сидела в своей комнате с Таней у окна, перед большим аквариумом, наполненным свежей водой.
Они не враждовали больше. И обе девочки смотрели сквозь стекло и воду на улицу, где за окном давно уже стояла весна. Но вода и стекло искажали ее. Маленькие плененные рыбки хвостами раздробляли огромное солнце, вольно плывущее мимо, и на тонких лучах, как на канатах дивные плясуньи, танцевали над забором пылинки. Старый медник кричал на перекрестке, стучал по железному рельсу, и Тане казалось, что это он вместе со своим железом принес в город на плечах весну.
— А ты любила кого-нибудь? — спросила Таня.
— Любила, — ответила Женя, — только это было давно, еще в третьем классе.
— Но как же ты узнала об этом?
— Очень просто. Он просит бывало: «Женя, покажи мне задачу». А я знаю, что показывать нельзя. «Не буду», — говорю себе. Но он скажет: «Женя, я больше не буду дразнить». Ну и покажешь. Ничего со своим сердцем поделать не могу. А теперь прошло. Увидела, что плохо стала заниматься, и бросила. Решила — довольно!
— Но как же ты это сделала? — с любопытством спросила Таня.
— Очень просто! Перестала смотреть на него, не смотрю, не смотрю — и забуду.
Таня разогнула спину, но не перестала смотреть на стекло и на воду и без улыбки остановила внимательный взгляд на подруге. Всей душой позавидовала она ее круглым щекам, ее трезвой голове, полной столь удивительных мыслей, и вздохнула. И губы ее, сложенные для вздоха, издали тихий свист.
— Не свисти, — сказала Женя, — это приносит несчастье в доме.
И Таня сдержала свое дыхание в этом доме, где зимой расцветали царские кудри и плененные рыбы жили среди тонких водорослей.
Обе они помолчали.
— Да, это правда, — сказала Таня, — бывают разные виды любви, — и внезапно ушла, не промолвив больше ни слова.
А старый медник все продолжал кричать на перекрестке, звенеть железом, и за окном стояла весна.
В рощице за домом Тани тоже стояла весна, та же самая, — она подняла траву у подножия каменных березок, свежим мхом согрела корни синих пихт. И пихты покачивали своими густыми, тяжелыми ветвями, сами на себя навевая теплый ветер.
Таня окликнула Фильку. Он ответил ей с дерева, болтая босыми ногами. Своим острым, как шило, ножом чинил он карандаш, а на коленях у него лежали тетрадь и книга.
Он учился усердно.
И Таня с того страшного дня на реке не покидала его. Они занимались вместе, и ее резвая память приходила им на помощь обоим.
Таня схватилась за толстый сук, подпрыгнула и тоже взобралась на дерево.
Это была даурская береза, почти без листьев, выросшая криво над землей. Так удобно было на ней сидеть.
— Завтра последнее испытание. — сказал с укоризной Филька. — А ты уходишь на целый час. Сама все знаешь, а другой человек пусть пропадает. И он пропадет. Я даю тебе слово. И может быть, чтобы он не пропал, ему нужно учиться, — с горечью заметил Филька, — а тебя, когда надо, нет.
— Филька, — сказала ему Таня, — ты бы мог и один выучить эту теорему за час, пока я ходила к Жене.
— А что ты скажешь, — с грустью возразил Филька, — если я ее учу, учу, а она все не дается.
— Тогда начнем скорей.
И Таня, протянув руку, взяла у Фильки свою тетрадь.
— Если две окружности имеют общую точку… — сказала она, глядя на кипевшую от ветра листву.
Но Филька все продолжал чинить карандаш, и охотничий нож его сверкал на солнце, точно крыло лесного голубя.
— Нет, подожди, — сказал он, — ты скажи мне сначала всю правду. В самом ли деле пойдешь ты сегодня на рассвете с Колей на мыс, как сказала мне вчера?
— Я сказала тебе правду.
— И для этого надела ты свое нарядное платье и лазишь по деревьям и не жалеешь его нисколько?
— Да.
— А если Коля испугается и не придет на мыс?
— Он придет, — сказала Таня, не отрывая глаз от листвы.
— А если отец узнает?
— Он не узнает.
— Ты не боишься разве, что кто-нибудь скажет ему?
Таня пожала плечами.
— Кроме тебя, никто не знает. А ведь ты не скажешь.
Но все же она взглянула на Фильку с подозрением, не смеется ли он.
Но никогда в жизни Филька не был так серьезен.
— Я знаю это место, — в раздумье сказал он. — Там на заре всегда пасутся фазаны. Хорошо их стрелять по утрам. Но ты не ходи.
— Нет, я пойду, — ответила Таня.
И по голосу ее Филька понял, что решение Тани твердо.
Все, что мог он спросить, то спросил; все, что мог он сказать, то сказал. Что еще оставалось сделать?
Он молча посмотрел на Таню. Солнечный свет горел на ее лице, на руках, на легком красивом платье, которое она не боялась испортить.
И он подумал:
«Напрасно, однако, я все это спрашивал. Она ничего не боится».
И в ту же минуту в глазах Тани он увидел необычайный страх, которого никогда не видел на ее лице.
Он отодвинулся с невольным испугом.
— Что с тобой?
— Гусеница! — крикнула Таня.
Она оттянула платье на плече, крепко сжав его в узелок, и с ужасом повторила несколько раз:
— Гусеница, гусеница! Вот она, здесь! Противно! Режь скорей!
Самую малую долю секунды Филька колебался, глядя на свой нож, которым добывал муравьиный сок и резал серу и делал столько приятных для Тани вещей. И вдруг, взмахнув им, отхватил изрядный кусок Таниного платья.
Ничего не испытывая, кроме страха и отвращения, Таня в первое мгновение все еще сжимала в руке отрезанный кусок ткани, затем медленно развернула его. Вместо страшной гусеницы на ладони ее лежал обыкновенный сучок.
Страх на лице Тани сменился недоумением, недоумение — отчаянием, когда она увидела на своем платье огромную дыру. Она всплеснула руками.
— В чем же я теперь пойду? Зачем ты это сделал, Филька?
— Нарочно, — сказал он, — хотя ты сама об этом просила. Но, может быть, ты теперь не пойдешь на мыс?
— Все равно я пойду. Я пойду, я пойду! — закричала Таня и, спрыгнув с дерева, скрылась, утонула в роще.
И Филька не успел даже заметить, как исчезла она между черных и белых берез.
Словно вихрь умчал от Фильки друга.
Он остался на дереве один. Геометрия, лежащая у него на коленях, упала в траву. Полосатый бурундук, самый любопытный из всех живущих в этой роще под корнями даурской березы, подошел к упавшей книге и остановился перед ней. В передних лапах он держал орех, который нес в свою норку.
Филька сердито запустил в бурундука ножом. И острый нож вонзился в землю перед самой мордой зверька.
Бурундук уронил орех и тоже исчез.
А Филька медленно сполз с дерева. Он поднял орех, положил его на ладонь и взвесил — орех был полный, Филька некоторое время смотрел на него без движения, все думая о Тане, и затем, решив, что все-таки каждый орех должен быть раскушен, громко разгрыз его.
Ночью город спал. И хотя каждый звук, раздающийся вдалеке, кажется ночью близким, но нечего было слушать в безмолвии города. Никто не ходил по его улицам.
Только Таня продолжала свой путь.
Однажды она ходила уже — в эту пору и по этой дороге. Но тогда рядом шел Филька, он нес ее удочки на плече. Оба они немного дрожали от холода, потому что была осень и на рассвете листья срывались с деревьев и догоняли ветер, не касаясь земли. И звезды горели тогда только на самом краю горизонта. А теперь они не уходили с неба, дожидаясь зари, чтобы дружно покинуть его.
И, пока они горели в тишине, Таня все шла одна при их свете, направляясь к лесистому мысу.
Она вошла в лес и выбрала себе широкую тропинку, где было светлее, чем под деревьями. Длинные корни и тени лежали на ее пути. Но ей не было страшно. Только влажные листья ольхи изредка пугали ее немного, задевая лицо. Она отстраняла их рукой. Она была задумчива.
Она думала:
«Что делать, если Коля скажет мне о любви. Что делать?»
Вчера он пришел к ней и сказал: «Приходи. Я прошу тебя, ну, я просто говорю тебе — приходи, ради меня. Ведь я еще не видел как следует рассвет в лесу. Приходи».
И вот через мгновение она придет.
«Что делать? Что делать вообще, когда тебе говорят о любви, а у тебя есть мать, для которой ты в жизни одна и нет у нее никого больше?»
Она слегка дрожала, думая об этом, и куталась в докторский халат своей матери, который надела тайком.
А лес уходил все дальше, ведя ее по своим тропинкам к мысу, где были рассеяны огромные камни.
Коля выбрал себе место среди них. Он сидел и ждал, глядя в сторону леса. А под угасавшими звездами уже белел песок и, словно под дождем, блестели камни.
Таня появилась перед ним внезапно. Он не узнал ее в белом халате и вскочил, будто собираясь броситься прочь от нее. Таня окликнула его по имени. Он отозвался. Но смущение его не прошло сразу.
Время тянулось медленно. Они в полном молчании шли назад, к опушке, где, словно веретена, окутанные пряжей, стояли в дыму остроконечные ели.
Они выбрали лиственницу с широкими ветвями и остановились под ней.
— Зачем ты надела этот халат? — спросил Коля.
Таня ответила:
— У меня нет теперь красивого платья, которое так нравилось тебе.
— Зачем ты говоришь о своем красивом платье? Я его совсем не помню. Я думаю только о тебе.
— Всегда? — спросила Таня.
— Всегда. Даже тогда, когда я тебя не вижу. Вот что для меня странно.
— Да, это странно, — сказала она.
Потом они присели у подножия лиственницы и прислушались к треску ветвей над головой. Это просыпались птицы в своих убежищах. Над вершиной ближней ели замахала крыльями кедровка и улетела, оставив за собой в темном воздухе смутный след.
— Это очень странно, — повторила Таня, следя за ее полетом. — Вот она провела среди ветвей, тут, на ели, долгую ночь. А теперь на заре улетела. Но это хорошо. Значит, ты будешь думать обо мне всегда, — и тогда, когда меня здесь не будет. Скоро я уеду…
Коля потихоньку вскрикнул. Он не постеснялся крикнуть, услышав эти слова, в одну секунду перевернувшие всю его душу.
Таня же, сколько было сил, старалась сдержать свой голос.
— Разве ты хочешь уехать отсюда? — спросил он.
— Да, я так решила. Пусть отец остается с тобой и с тетей Надей — она ведь тоже добрая, он любит ее. А я никогда не покину маму. Нам надо уехать отсюда, я это знаю.
— Но почему же? Скажи мне. Или ты ненавидишь меня, как раньше?
— Никогда не говори мне об этом, — глухо сказала Таня. — Что было со мною сначала — не знаю. Но я так боялась, когда вы приехали к нам. Ведь это мой отец, а не твой. И, быть может, поэтому я была несправедлива к тебе. Я ненавидела и боялась. Но теперь я хочу, чтобы ты был счастлив, Коля.
— Нет, нет! — в волнении закричал он, перебивая ее. — Я хочу, чтобы и ты была счастлива, и твоя мать, и отец, и тетя Надя. Я хочу, чтобы были счастливы все. Разве нельзя этого сделать?
— Может быть, можно, — в раздумье ответила Таня, — не знаю.
И она замолчала, думая о своем собственном счастье, и о счастье отца, и о матери.
Она сидела тихо, прижимаясь спиною к темному стволу широкой лиственницы, точно ей хотелось опереться на нечто более незыблемое, более надежное, чем неясные мысли, смутно толпившиеся в ее уме.
Но и лиственница слегка колыхалась под силой предрассветного ветра. Он шел от реки по вершинам, раскачивая их.
Рассвет катился за ним, как прибой, ударяясь в отвесную стену леса. А в небе над рекою не было уже ни одной звезды.
— И мне бы хотелось, чтобы все были счастливы, — сказала Таня, неотступно глядя вдаль, на реку, где в это время поднялось и дрогнуло солнце. — И вот я пришла к тебе. И теперь ухожу. Прощай, уже солнце взошло.
И Таня поднялась с травы, повернулась спиною к реке и пошла по лесу, не разбирая дороги.
Коля догнал ее на тропинке, где в стороне среди елей тихо стояли кедры.
— Таня, не уходи! — крикнул он. — Разве сказала ты мне все, зачем пришла сюда?
— Конечно, все, — ответила она с удивлением. — Ведь ты же сам просил меня прийти. А разве еще что-нибудь нужно тебе, Коля?
Он не осмелился посмотреть на нее нежно, он боялся покраснеть и опустил глаза.
Она же продолжала глядеть в его лицо с милым и кротким вниманием.
Тогда он наклонился и протянул свои губы к ее щеке и прижал ее ладонь к своей ладони.
Она не отстранилась от него.
Было тихо со всех сторон.
И в то же мгновение два громких выстрела прошлись в тишине по лесу. Потом в горах был отзвук. Невысокий кедр взмахнул ветвями, и огромный фазан в зеленых и золотистых перьях упал к ногам детей.
Они разбежались в испуге.
А фазан начал биться в траве и замер. И другой фазан, с белыми ушами, пролетев немного косо, зигзагами, мертвый припал к земле возле Тани.
Из-за толстых елей вышел на тропинку отец. А за ним появился Филька.
У обоих были ружья в руках, и голубой дымок кружился над их головами, меж деревьев.
— Чудесно! — сказал отец.
Таня бросилась к отцу.
Он как будто нисколько не был удивлен, видя ее здесь, в лесу. Он ласково взял ее под руку и сказал:
— Дети, пора вам домой. Сегодня последний экзамен.
Филька подобрал тяжелых птиц и, вместе с ружьем закинув их за спину, остановился рядом с Колей.
— А мы, брат, здесь охотились, — сказал он. — Много фазанов пасется по утрам на мысу.
Коля дрожал всем телом. Филька снял свою куртку и накинул ему на плечи. Он взял его тоже под руку.
Но тропинка была узка для двоих. И они пошли друг за другом, а Таня с отцом впереди.
Она прижималась к нему все тесней, чтобы плечом не задевать мокрых от росы листьев. Изредка она поднимала глаза и смотрела ему в лицо. А он шагал по тропинке прямо, не боясь росы и стуча каблуками по корням. Он улыбался ей и держал ее крепко.
— Как ты похожа на мать в этом белом халате! — сказал он.
А Таня вдруг подняла руку отца, положила к себе на плечо так, как она лежала в первый день их встречи. Затем погладила ее, поцеловала в первый раз.
— Папа, — сказала она, — милый мой папа, прости меня. Я на тебя раньше сердилась, но теперь понимаю все. Никто не виноват — ни я, ни ты, ни мама. Никто! Ведь много, очень много есть на свете людей, достойных любви. Правда?
— Правда, — сказал он.
— Простишь ли ты мне когда-нибудь мою несправедливость, злость? Я больше не буду… А ты, — тихо спросила Таня, — не сердишься на меня, что я была тут, в лесу, с Колей так рано?
— Нет, моя милая Таня. Я ведь тоже знаю. Хорошо в лесу на рассвете.
Уже не было весны. Обмелела у берегов река, выступили камни, и еще до полудня нагревался на прибрежье песок.
Блеск над водой стал острее, мельче. Летний зной ударял теперь прямо в горы, и по горячим токам воздуха медленно поднимались в вышину орлы. Только с моря долетал иногда чистый ветер, заставлявший вдруг ненадолго прошуметь леса.
Таня в последний раз обходила берег, прощалась со всеми. Она шла по песку, рядом со своей тенью, и река бежала у самых ее ног, — как друг провожала она Таню в дорогу.
Длинная песчаная коса преградила им обоим путь.
Таня остановилась. На этой косе по утрам она любила купаться с Филькой. Где он теперь? Целое утро ищет она его повсюду напрасно. Он убежал, не желая прощаться с ней.
Не она ли сама виновата?
Как часто за этот год, столь богатый для Тани событиями, забывала она о друге, которого в самом начале обещала ни на кого не менять! Он же ее никогда не забывал, всегда снисходительный в дружбе.
И теперь, покидая милые места, Таня думала о нем с благодарностью, упорно его искала.
— Филька, Филька! — крикнула она громко дважды.
И ветер отнес ее голос на самый край косы. И там, из-за низкой песчаной гряды, вдруг поднялся Филька и встал на колени у воды.
Таня подбежала к нему, погружая ноги в песок.
— Филька, — сказала она с укоризной, — мать меня ждет на пристани, а я ищу тебя с самого утра. Что ты делаешь тут на косе?
— Так, ничего, мало-мало, — ответил Филька. — Мало-мало лежу.
Слова его были тихи, глаза чуть приоткрыты. И Таня посмеялась над его скорбным видом.
— Мало-мало, — со смехом повторила она и вдруг умолкла.
Он был без майки. И плечи его, облитые солнцем, сверкали, как камни, а на груди, темной от загара, выделялись светлые буквы, выведенные очень искусно.
Она прочла: «Таня».
Филька в смущении закрыл это имя рукой и отступил на несколько шагов. Он отступил бы очень далеко, совсем ушел бы в горы, но позади стерегла его река. А Таня все неотступно шла за ним, шаг за шагом.
— Да постой же, Филька, — говорила она.
И он не пошел дальше.
«Пусть, — решил он. — Пусть видят это все люди, раз так легко покидают они друг друга».
Но Таня смотрела не на него. Она взглянула на солнце, на зной и блеск, рассеянный в воздухе над горами, и повернула пустые руки Фильки к себе.
Она была удивлена.
— Как же ты это сделал? — спросила она.
И в ответ Филька молча нагнулся к земле и вынул из-под кучи одежды, сложенной им на песке, четыре буквы, вырезанные из белой бумаги. Он наложил их на грудь и сказал:
— Я каждое утро прихожу сюда и даю солнцу жечь мою грудь — только для того, чтобы имя твое оставалось светлым. Я это придумал. Но прошу тебя, не смейся надо мною больше.
Он положил свою ладонь на горло, что было у него знаком величайшей печали.
И Таня поняла, что лучше ей теперь не смеяться.
Она с новой для нее ласковостью заглянула ему в глаза и тихонько коснулась пальцем его кожи.
— Какой же ты маленький, Филька! Ты ребенок. Ведь это все сойдет и исчезнет, как только наступит зима и ты наденешь теплую рубашку.
Филька нахмурил лицо, в недоумении обвел глазами вокруг — и горячий песок, и реку, сверкавшую среди гор, подобно золотой долине. Растерянность его была велика. Он забыл о зиме, он вовсе не думал о ней, когда сжигал свое тело под солнцем.
— Дурак, дурак! — Он махнул на себя рукой.
— Но ведь солнце так сильно, — сказал он все же упрямо. — Неужели же всякий след исчезнет? Может быть, что-нибудь и останется, Таня? Подумай.
И Таня, подумав недолго, согласилась с ним.
— Ты прав, — сказала она. — Что-нибудь должно остаться. Все не может пройти. Иначе куда же, — спросила она со слезами, — куда же девается наша верная дружба навеки?
Дети обняли друг друга.
Теплый воздух скользил по их лицам. Одинокие птицы глядели на них с высоты.
Кончилось детство! Как же это случилось? И кто мог бы им это сказать? Ни песок, ни лес, ни камни, бывшие с ними всегда.
Только родная река их одна убегала все дальше к восходу, струилась меж темных гор. И там, в невидимой дали, вставала перед ними иная, волшебная страна, простирался светлый край.
И, обнявшись, они неотступно смотрели все в одну и ту же сторону, не назад, а вперед, потому что у них еще не было воспоминаний.
Но первая грусть расставания уже потревожила их.
— Прощай, дикая собака динго, — сказал Филька, — прощай.
Ему хотелось горько заплакать, но он был мальчик, родившийся в молчаливом лесу, на берегу сурового моря. Он лег на песок у воды и замер.
А Таня пошла по песку вдоль реки, и чистый ветер, прилетевший с того же сурового моря, дул ей все время навстречу.
1938
Васька-гиляк проснулся поздно, повернулся с боку на бок и хотел было снова заснуть, но спросонья показалось ему вдруг, будто он забыл что-то очень важное. Он откинул заячье одеяло, под которым спал с женой и сынишкой, и сел на нары, отодвинув подальше свою постель — медвежью шкуру, полную блох и грязи. Его голое тело, никогда не мытое, не видавшее солнца, сливалось с полумраком. Болела голова от выпитой вчера водки. Он посмотрел на земляной пол своей тесной, остуженной за ночь фанзы[1], на кучу юколы, сложенной в переднем углу, и полез под изголовье за табаком. Трубочка была там, но табаку не оказалось. Васька испугался: «Неужели табаку нет?» Но тут же вспомнил, что вчера положил его сушить на печку, еле видную сейчас в мутном свете утра.
В избе было и днем темно. Сквозь окошечки, затянутые рыбьей кожей и льдом, солнце светило плохо, изба казалась всегда наполненной дымом и сумерками. Васька едва различал сейчас на широких нарах грязные шкуры, под которыми, скорчившись от холода, спали его соседи по фанзе. Печка из битой глины давно остыла, и только нары были чуть теплы от дымоходов, проложенных под ними.
Курить хотелось все сильней. Васька потянулся к печке, нащупал лист маньчжурского табаку и, растерев его на ладони, набил свою трубочку.
На дворе заскулили собаки. Голоса лаек совсем отрезвили Ваську.
«Надо собак кормить», — подумал он и стал одеваться.
Потом захватил под мышку штук пятнадцать сушеных рыб и вышел из фанзы.
Утро было безветренное, морозное. Над проливом и редкими избами гиляцкой деревни небо казалось высоким, густым, но дальше, бледнея, падало на сопки и черную тайгу. Низко, над дальним мысом, стояло солнце, а на западе еще видна была луна, такая же, как солнце, белая, будто запорошенная снегом. Васька прищурился, поискал около луны звезд, но не нашел и решил, что день будет таким же, как утро, холодным и безветренным.
Собаки, почуявшие Ваську и юколу, рвались на привязях, расшатывая колья, к которым они были привязаны. Их острые морды и уши были в снегу. Собаки дрожали от голода, отряхивались, с шерсти их сыпался иней, поднимаясь вверх мерцающей пылью. От трубочки, от снега Васька почувствовал себя бодрей. Он пересчитал собак, бросил каждой по юколе, а Мишке, вожаку, дал полторы.
Васька был бедный гиляк и пересчитывать своих собак научился с того ужасного дня, когда купец Семка увел у него Орона. Это была лучшая передовая собака, и все гиляки от Чоми до Пронги знали ее. Куда ни придет Васька, все говорили:
— У тебя, Васька, Орон не собака, а шаман. Продай — богатым будешь.
Васька смеялся — ему нравились похвалы людей. Но продавать Орона он не думал. Скажи Ваське раньше, что он расстанется с Ороном, в глаза бы плюнул. Да ведь вот же, продал…
Привязался на прошлой неделе к Ваське сахалинский купец Семка-собачник: продай Орона — и только.
— Дурак ты, — сказал ему Васька. — Хочешь — жену продам, ружье новое, а об Ороне молчи. Вот купи сивучью[2] шкуру — дешево отдам.
— Куплю, — ответил Семка и дал хорошую цену.
Васька принес шкуру, еще свежую, пахнувшую ворванью и мясом, и положил на колени Семке, как сделал бы для каждого хорошего человека. Покупку вспрыснули. Потом пришли соседи, и Семка послал к китайцу еще за хамшином[3]. Пили всю ночь, и пьяный Васька хвалился дедовским луком из мореного ясеня, хвалился новым винчестером, хвалился своей матерью и собаками. Гости, по обычаю, славили Ваську. Но каждый знал, что в стойбище нет беднее его человека. Семь собак и кусок невода — какое же это хозяйство?
По домам разошлись поздно. А когда наутро Васька вышел кормить собак, Орона у кола не было.
Кинулся он в избу. И жена ему рассказала, что Орона он продал вчера Семке при свидетелях, а деньги у нее за пазухой. В тот день Васька согрешил как мужчина и охотник: избил жену, растоптал ее серьги, проклял священную скалу Тыри и заплакал. А Васька не плакал даже и тогда, когда в Амуре утонул его отец.
Целую неделю Васька пропивал Семкины деньги и угощал все стойбище. Но и теперь, когда уже все было пропито и кончено, Васька, глядя на собак, грызущих юколу, думал об Ороне. Плоское безволосое лицо Васьки было сосредоточенно-печально. Юколы едва ли хватит до весны, охота на нерпу нынче плохая, и, может быть, придется продать еще одну собаку.
«Куда девалась такая уйма денег?» — недоумевал Васька, с трудом вспоминая эту пьяную неделю.
И вдруг вспомнил, за что он вчера отдал Митьке Галяну последний рубль. Васька присел на корточки, снял шапку и, в знак величайшей досады, крепко дернул себя за косу.
— Ах, шаман, — крикнул он, — совсем забыл!
Черная сука Пахта, не отрываясь от рыбы, удивленно скосила свои желтые зрачки на хозяина. Васька плюнул ей в глаза, вскочил на ноги и, разгоняя собак, побежал к фанзе.
Он вспомнил то, что не давало ему утром спать. Вчера в полдень недалеко от стойбища, в тайге, он напал на лисий след. Васька купил у соседа Митьки стрихнину, наделал из сальной свечки пилюли и разметал их вечером на следу. Еще на заре нужно было прийти к этому месту.
Бормоча и досадуя, Васька разбудил жену, достал лыжи и, захватив винчестер, отправился в тайгу. Идти было недалеко. Он спустился с высокого берега на пролив и направился к мысу, черневшему скалами. Начиналось утреннее сверканье снега. Васька жмурился и старался не глядеть вниз. Было ясно, холодно. Направо, под бледным краем горизонта, как полоска моря, синел берег Сахалина. Обогнув мыс, Васька по тропинке взобрался на сопку и уже в тайге надел лыжи.
За мысом, между елями, было как будто теплей.
Васька глубоко вдохнул знакомый запах мерзлого дерева.
Ночью выпал небольшой снег, лыжный след был неглубок. С пихт, больных от туманов, изредка падали подгнившие иглы. Васька, осторожно обходя кусты и боясь зацепиться, смотрел на концы своих широких лыж, обшитых по-тунгусски оленьей камасой. Из-под лыж струился белый пушок.
Васька думал:
«Когда лиса приходила: до или после снега?» И хотелось ему, чтобы она пришла после снега и чтоб была она не простая — красная, а крестовка — лиса цвета таежных сумерек, с черным крестом на спине, с мехом более нежным, чем у соболя.
Он даже представил себе ее небольшое поджарое тело, от предсмертных мук зарывшееся в снег около метки, оставленной им вчера. Страшное беспокойство мучило его: «Вдруг вороны успеют раньше?» И счастье его будет растерзано, растаскано по заметенной тайге. Он налег на лыжи и заскользил быстрей. Через минуту он увидел и самую метку — еловую лапу, воткнутую в снег на чистом месте между молодыми пихтами. Лисы не было видно, только слегка темнел ее след, полукругом уходивший в голые кусты. Он лежал на снегу, как брошенная веревка, Около метки снег был немного взрыт.
У Васьки защемило сердце от плохого предчувствия. Он нагнулся и поднял приманку. Окаменевший от мороза сальный шарик был цел, только в двух местах на матовой поверхности виднелись царапинки. Приманка была в зубах у зверя. Васька выругался по-русски, как научился у амурских рыбаков, а потом по-гиляцки:
«Ушла, порази тебя в сердце злой кенг[4], проклятая!»
Лиса попалась старая, уже травленная, знакомая с запахом стрихнина. Но надежда, как вода на мари[5], никогда не высыхает в сердце охотника. Васька присел на корточки и присмотрелся к следам. Лиса приходила на заре, часа два тому назад. Васька все же снял ружье и пошел по следу.
Лыжи скользили легко. Тайга была тиха, только изредка стреляли пихты и свистели белки, роняя с обнаженных лиственниц снег. След зверя оставался все таким же явственным и спокойным. Лиса была в хорошем настроении и уверена в себе.
Пройдя километра два, Васька остановился. Он только сейчас пожалел, что не взял с собой саночек, припасов и всего необходимого для охоты. Он посмотрел на небо, сквозь темную зелень казавшееся особенно глубоким.
— Однако да, бурана не будет. Ушла лиса, но от Лангха не уйдет, — сказал он, назвав себя именем, данным ему отцом.
Он не называл себя Васькой, когда оставался один, потому что забывал это чужое имя, полученное лет пятнадцать назад, когда миссионер — поп Игнашка — приезжал из города крестить их стойбище.
Отец Васьки судился тогда с варкинским гиляком из-за растерзанного собаками щенка, и говорили, что крещеным судья помогает.
Возвращаться обратно по собственному следу было еще легче. Поверху прошел ветерок, на минуту наполнив воздух порошью. Свист, ворчание белок становились все сильней. Васька поднял голову. На лицо его упал ком снега, сброшенный беличьим хвостом. Васька цокнул и погрозил рукавицей. Белки шли большой стаей на восток. Одна белка, бывшая поближе, мелькнула белым брюшком и поднялась выше, глядя на Ваську возбужденными глазками. Васька редко смеялся, но сейчас широко улыбнулся своими толстыми обветренными губами. Обилие белки предвещало удачу. За белкой придут лиса, волк, рысь и сахалинские тунгусы, люди веселые и смелые. У них Васька научился настоящей охоте на зверя. А то бы всю жизнь свою, как все гиляки, сушил бы юколу, ездил на собаках в гости и бил бы гарпуном нерпу.
«Хорошо быть тунгусом, вольным охотником, — позавидовал Васька. — Жаль только, что они стригут волосы и не носят кос».
Жена уже топила печку и крошила рыбу, когда Васька вернулся домой. Женщины и дети толпились около котла над очагом. Вдовая сестра Васьки Тамха, жившая в одной избе с ним, месила тесто для пресных лепешек. Семилетний сынишка Васьки Панга стоял у печки и, выставив живот, курил трубочку, которую мать поминутно вырывала у него, затягивалась раза три и совала ему обратно в рот.
От табаку и печки в избе было дымно, темно. Запах вяленой рыбы, нерпичьего жира, сивучьих кож, сушившихся под крышей на жердях, показался Ваське после тайги особенно тяжелым. Он попросил есть.
Жена поставила на нары китайский столик на низких ножках, накрошила юколы и заварила кирпичного чаю. Тамха начала печь лепешки, скупо смазывая их нерпичьим жиром, и в избе, кроме всего, запахло еще горелым тестом.
Тамха была одета по-праздничному, хотя праздника никакого не было. В ее жестких волосах, заплетенных, в отличие от мужчин, в две косы, синели ленты из китайской канфы, в ушах болтались оловянные серьги, праздничный фартук был обшит красным сукном.
Она надела это ради старшего брата ее покойного мужа, ради Митьки Галяна, за которого она, по вдовьему обычаю, на-днях выходила замуж.
Васька знал, что дело тут не только в обычае, который Митька при желании мог бы обойти, но и в том, что Тамха молода, а покойный Начах оставил ей избу в Тымах, полную нарту собак и рублей на сто серебра и одежды. Тамха могла бы остаться вдовой, но она была бездетна, и все наследство мужа переходило к брату его. Калым же за нее никто не вернет Митьке Галяну[6]. Плох был улов за последние годы. А Митька был сам богат, вдов и не так уж стар, как иногда казалось Тамхе.
Однако Васька его недолюбливал за многое: за то, что разбогател он обманом, скупая у своих рыбу для русских купцов, и за его сердце, жадное и хитрое, как у лисы.
Митька хотел, чтобы, как знатному, при встрече приседали ему.
Васька поел и начал готовиться к охоте: переменил ремни на лыжах, осмотрел свои тюленьи торбаса, набитые сеном, надел гарье[7] и взялся за ружье.
В это время вошел Митька. Он был низкоросл, широкогруд и носил не обычную собачью шапку чепчиком, а беличью, с длинными ушами, подражая Семке-собачнику, с которым вел дела и часто судился.
В черной косе Митьки была уже седина. Но выглядел он не старым, так как пил мало, а в самое тяжелое время, весной и осенью, держал русского работника. Он мог бы иметь трех, даже четырех жен, но остался вдов после смерти Гинги. Он не собирал в сундуках кусков парчи, серебряных безделушек, как другие богатые гиляки. За старинную кольчугу, расцениваемую стариками рублей в триста, он не дал бы и гроша. Но зато любил золото, хорошую одежду и всегда носил кафтан из меха черных собак, что считалось большим щегольством.
— Здорово! — сказал Митька, остановившись в дверях.
Васька поздоровался с ним холодно, не привстав даже с нар, как это сделали все бывшие в фанзе. Но Митька был на этот раз особенно ласков с Васькой.
— На охоту собираешься? — спросил он, поглядывая на его ружье.
— Да.
— Я думал, ты уж с охоты пришел, лису принес. Стрихнин у меня хороший, не китайская челибуха[8]. Лучшего не найдешь ни в городе, ни на Сахалине. Зверь только понюхает — тут же ложится.
— Не шибко хороший, — хмуро сказал Васька. — Лиса и на зуб брала, да ушла.
— О-о-о! — Митька сочувственно покачал головой. — За ней пойдешь?
— Пойду, недалеко ушла. След есть.
— Это хорошо. Пусть твоя охота счастливо начнется и счастливо кончится.
— Спасибо. Пусть и тебя счастье не оставляет, — равнодушно ответил Васька.
— Какое у нас, у гиляков, счастье! — Митька присел на нары и вздохнул. — Сухое дерево на тропе. Кто бы ни остановился, для костра рубит. Вот у Семки — счастье. Вчера опять двух собак у тымских гиляков купил. Видел я сегодня, из Погиби в город поехал. Твоего Орона в нарте передом пустил. Хорошая собака Орон! Дурак ты, Васька, — мне, гиляку, не продал, русскому купцу досталась.
Как заговорил Митька об Ороне, так Васька и про охоту забыл, пододвинулся ближе и даже подал Митьке кисет.
— Ты, Васька, хороший человек, — продолжал Митька, закуривая. — А Семка — зверь бешеный, всех кусает. Нет такого охотника, который бы этого зверя убил.
Васька подозрительно поглядел на Митьку и осторожно ответил:
— Никто этой шкуры не купит, Охотника же свяжут и в город повезут.
Митька с минуту молча курил, потом усмехнулся:
— Шкуры не купят, это верно, зато все гиляки спасибо скажут. И в город, однако, повезут, однако и нет. Вчера варкинский гиляк приезжал, рассказывал — на Амуре товарищей много собралось. «Красными» себя называют и еще «партизанами», — Митька с трудом выговорил незнакомое слово, — с большим войском на город идут, японцев не боятся, никого не боятся. Купцы нанимают гиляков с нартами пушнину из города на Сахалин отвозить и сами уезжают. Однако купцам плохо будет. И Семке плохо будет.
— Я тогда у Семки Орона обратно возьму, — сказал Васька. — Дам ему три шкуры нерпичьих и новые торбаса. Больше он мне денег не давал.
— Все равно дурак ты! — Митька ласково хлопнул Ваську по плечу. — Орона отними у Семки, а ему ничего не давай. Хитрый купец, но больше от нас не уйдет.
— А тебе, Митьке-купцу, плохо не будет? — спросил Васька в раздумье, силясь представить себе это войско красных людей, которых так боятся богатые.
— Мне что! — Митька строго глянул по сторонам. — Я гиляк, человек бедный. Кому будет хорошо, кому плохо.
«Хотел бы я быть таким бедным», — подумал Васька, но промолчал и заторопился на охоту.
Скатал спальный мешок из оленьего меха, переложил спички из кармана за пазуху, чтоб не отсырели, нащупал трубочку, огниво, кисет с табаком и выпил перед дорогой ковш холодной воды.
Жена дала ему с собой мороженой рыбы, лепешек и вышла проводить. Васька хотя был «крещеный» гиляк, но все же заглянул в амбарчик, где стояли идолы, зашитые в шкуры, а в углу был прикован годовалый медведь. В темноте звякала его цепь и синим светом мерцали глаза. Васька не обратил на него внимания. Он помолился злому Кинсу — страшному духу смерти и буранов, потом взял лыжи под мышку и сказал жене:
— Не обкорми щенков, присмотри за медведем и не жди ты меня одно солнце[9], два солнца. Взойдет солнце в третий раз — приду. А не приду — не жди.
Таких ясных дней давно не помнил Васька, привыкший к частым пургам и ветрам. У берега тайга была мелкая, гнилая, с еловым буреломом, но дальше в сопки пошла лиственница и кедры, под которыми снег голубел от сумерек. Здесь было так тихо, что даже сквозь меховую шапку, закрывавшую уши, Васька слышал шорох снега под лыжами.
Уж два раза засыпал он в своем оленьем мешке под кедрами и звездами и два раза после сна, смочив снегом глаза, видел угасание небесных огней. А лиса не давалась, и след не пропадал. Даже белка — и та куда-то исчезла.
— Шатун-лиса, без норы живет, а куда бежит, шаман ее знает.
Все это казалось злой напастью, и Васька жалел, что перед уходом не помолился, кроме Кинса, еще доброму духу Кушу, поднявшему землю из моря. Но больше жалел он, что не взял с собой гольдской суки Пахты, единственной из всех его ездовых собак, умевшей хорошо выслеживать зверя.
Табаку оставалось мало, лепешки были съедены. Но какой охотник, не потерявший следа, уходит домой? Уж близко Амур. Большое озеро осталось далеко налево. На север — город, а направо, за глубокой излучиной реки, село Богородское, в котором Васька нередко бывал в гостях у рыбака Макарова. Бывал и тот у Васьки, когда приезжал на низовье рыбачить.
На третий день утром, когда Васька совсем уж решил идти в Богородское, он увидел лису. Она бежала шагах в тридцати от него, держа в зубах задушенную белку. Он потемнел от испуга и радости и опустился на колени, сбросив рукавицу. Слабый ветерок, дувший на него, наносил запах снега, зверя и еловой коры.
Лиса будто плыла по снежной заводи, обогнула бурую корчагу, нырнула под куст и снова показалась под низкой елкой. Тут она остановилась и положила белку на снег.
Васька осторожно поднял ружье. Далеко — и елка мешает. В бок стрелять — мех испортишь. А лиса — настоящая крестовка, голубовато-серая, будто подернутая инеем сталь. Васька ждал. Уж начало пощипывать палец, наложенный на собачку курка, когда мушка винчестера влипла чуть пониже лисьего уха. Ничего не хрустнуло. Васька был неподвижен, тих, как земля. Но вдруг почувствовал, что лиса его заметила. Он узнал это потому, что в тот самый момент страшно сжалось сердце. В глазах метнулась тревожная морда зверя.
Слушая через минуту повторенное эхо выстрела, Васька уже знал, что лиса ушла. Далеко выброшенный след и крутые повороты на снегу рассказали ему, как она пырскала, уносимая ужасом. Он воткнул ружье в снег и, вдыхая сладкий запах пороха, растерянно огляделся вокруг.
Два дня охоты пропали даром. Придется идти в Богородское.
Он сел на лыжи и набил трубочку последним табаком.
«Нет бедному человеку счастья».
Васька громко чмокнул, выражая свою печаль и уныние. Усталый, он поднялся и двинулся дальше.
Тайга пошла в гору. Начинались сопки, кругом становилось глуше. Все чаще встречались поваленные, истлевшие ели и пихты. Едва прикрытые снегом, эти холмы гнилого валежника становились опасными для лыж. Приходилось далеко обходить их. Наконец стал попадаться кривой бледно-зеленый слойник, веселый предвестник высоких мест и близкого перевала.
Подъемы становились круче. Васька крепко и наглухо привязал лыжи к ногам. Он шел на них, как в горных башмаках, подбитых острыми гвоздями. Обшитые снизу шкурой, вырезанной из голени оленя, они легко скользили только вперед по шерсти. Это давало упор и крепость шагу охотника.
Васька добрался до самой вершины хребта.
Желтоватые от мха камни выглядели голыми и холодными. В расщелинах курился снег. Сухо звякали под ногами обледенелые кустики брусники. Но Васька улыбался. Внизу волнами клубилась тайга. Там лежал Амур во льду, запорошенный буранами, но всегда желанный для каждого гиляка.
Васька начал спускаться. Чуть согнув колени, отставив палку, он летел вниз, делая опасные повороты между деревьями. Когда поворот был особенно ловкий, Васька весело вскрикивал. Брови, ресницы, тонкая коса его, выбившаяся из-под шапки, побелели на морозе. Он был уверен в себе, в своих лыжах больше, чем старый тунгус.
И вновь пошла тайга, но более редкая, с ложбинами, с полянами, где снег был рыхл и так глубок, что Васькина палка не доставала дна.
Шагу он не убавлял, но идти становилось трудней. Лыжи врезались в снег, насту не было. Вдруг Васька почувствовал толчок, услышал легкий треск и рванул ногу назад. Лыжа с разбегу въехала под валежник, заметенный снегом. Секунды две Васька шатался, стараясь упасть на бок, но повалился навзничь, на лыжи, подвернув ноги.
От боли и неожиданности он закрыл глаза. Когда же открыл их, то прежде всего посмотрел, где палка, которую он выронил при падении. Она лежала шагах в пяти от него. Потом пошарил вокруг, отыскивая свалившуюся рукавицу. Снег обжег его пальцы. Рукавицы не было. Тогда он попытался подняться, но лыжи, крепко привязанные к ногам и придавленные тяжестью валежника и собственного тела, не давали возможности встать. Случилось то, чего гиляк не пожелал бы даже врагу на охоте. Васька лежал на спине, словно связанный и прикованный к лыжам, не в состоянии ни подняться, ни сесть, чтобы отвязать ремни.
Он попробовал повернуться на бок. Снег всасывал каждое движение. Наметенный с Амура, с тайги, с сопок, просеянный буранами, он был рыхл и беспощаден.
Ныли мокрые пальцы на руке. Два раза Васька всовывал их под язык, чтобы отогреть. От этого становилось еще хуже. Его жесткие, как у собаки, ресницы стали влажны. Он знал, что в тайге часто находят мертвых охотников, замученных собственными лыжами.
Никогда Васька так близко не видал своей смерти.
«Нет счастья бедному человеку», — подумал он снова и лег спокойно на спину, засунув голую руку за пазуху и глядя вверх, ибо каждый охотник, умирая, открывает глаза перед небом. Оно было так же беспощадно, глубоко и холодно, как этот снег.
Над краем поляны качались вершины деревьев, и дымные струйки стекали с высоких пихт, сверкали на лету и падали на лицо колючими кристаллами. Начинался ветер.
Васька лежал не долго. Но никогда столько мрачных мыслей не приходило ему в голову.
Он вспомнил отца, утонувшего на тюленьей охоте, жену Мингу, чуть не замерзшую во время родов, когда ее, как не чистую, вынесли, по обычаю, в берестяный шалаш на мороз. Она кричала, и Васька ушел, чтобы не слышать ее крика. Жена осталась жива, но младенец замерз. Это был бы хороший гиляк.
Потом он вспомнил Орона и представил себе, как по дороге на Сахалин бежит нарта. На нарте — Семка в рысьей шапке размахивает хореем и кричит: «Тах, тах!» Но Орон слышит — не Васькин голос — и не ведет собак. Лег, грызет снег, оглядывается, словно кого-то ждет.
Васька знает, кого ждет Орон, и улыбается ему замерзшими губами.
Потом проплыл мимо Митька в новой дохе с пуговицами, сестра Тамха, знакомый китаец Лутуза, работавший на рыбалке у купца Кузина. У купца этого на Амуре лучшие заездки[10]. Железные катеры забрасывают и вытаскивают его невода, потому что никто живой с ними не справится.
«Зачем купцу так много рыбы? Дельфин — и тот столько рыбы не съест! Почему Семка собак не выкармливает, а имеет их больше сотни? Почему Митька не замерзает в тайге на охоте, а одежды его и денег хватило бы на два стойбища?»
Все это вдруг показалось Ваське таким обидным, несправедливым, что он даже застонал. И только тогда почувствовал, что вокруг темно, что он засыпает и глаза его закрыты.
Он в ужасе открыл их, увидел снова небо, струи снега над вершинами пихт — и закричал. Во всем теле начиналась крупная дрожь, предвестник замерзания. Собственный крик придал Ваське силы. Он ощупал лицо, потер снегом нос, щеки и помахал руками, чтобы согреться. Дрожь стала утихать. Он вспомнил о ноже: нельзя ли расколоть лыжу? Но это оказалось еще трудней, чем подняться.
— Лопни твое сердце! — выругался Васька и яростно рванулся направо, потом налево, как собаки, трогающие примерзшую нарту.
На одной лыже ремни будто ослабли. Крича от боли в подвернутых ногах, он рванулся еще раз и вдруг вытащил ногу из торбаса. Грязная, с клочками сена между пальцами, с ногтями, твердыми, как у зверя, она показалась ему страшной под чистым небом. Он опустил ее в снег, отодвинул из-под себя освободившуюся лыжу и сел.
На лбу его заледенели капли пота, жгло босую ногу, но Васька с минуту блаженно раскачивался, воздавая должное жизни и добрым силам ее. Потом плюнул на лыжи, на снег, на черную тайгу и стал развязывать ремни. На Амур он вышел с первыми звездами. Всходила луна, отражаясь в синих торосах. Снег зеленел, как трава.
Васька снял лыжи и пешком пошел по направлению к Богородскому. Натруженные ноги особенно чутко ощущали протоптанный снег на дороге. Безмолвен был зеленоватый простор. Он казался светлым, но в этом призрачном, дымчатом свете ничего не было видно. Нельзя было различить, где кончаются мысы и начинаются торосы. Васька несколько раз попадал с дороги в сугробы. Этот мерцающий свет не пугал его. Он был так же знаком, как эта тишина и месяц в оранжевом круге. Васька шел, ни о чем не думая. Он долго не слышал глухого окрика, повторенного несколько раз.
— Стой, кто идет?
Васька отскочил.
В первую секунду хотелось убежать, потому что для гиляка нет ничего ужаснее человеческого крика в ночи.
Но голос впереди был не строгий, даже как будто ласковый.
— Постой, куда? Стрелять буду!
При луне фигура, которая приближалась, казалась страшной, особенно ее тень, бежавшая впереди, — огромная, остроконечная, как тень старой ели.
Когда человек подошел, Васька увидел, что страшным его делают высокий башлык на голове и тяжелый бараний тулуп.
Из башлыка шел голубоватый пар и торчала заиндевевшая борода.
Потом из-под скалы показался другой человек, в таком же башлыке, и тоже подошел к Ваське.
— Ты кто такой? — спросил первый.
— Гиляк, — ответил Васька и для ясности повторил: — Охотник, Васька-гиляк.
Человек нагнулся к нему:
— Э-э-э, верно, гиляк! И куда тебя, друга, носит? — сказал он сочувственно. — Ты куда идешь?
— В Богородское. Тут мой друга живет, Макаров.
— Это какой Макаров? Кажись, в третьей роте есть такой командир. Из низовых рыбаков он, что ли? Не Андреем зовут?
— Андрейка, Андрейка! — Васька, обрадованный, протянул говорившему руку, как человеку, который знает имя его друга.
Но тот не взял, а задумчиво, даже недовольно, обратился к товарищу:
— Что с ним делать? В штаб, что ль, отвести?
— Вот еще! — неохотно ответил другой. — С гиляком в штаб таскаться?! Отведи к Макарову. Может, признает. Только, гляди, ружье у него возьми.
Васька молча, с недоверием отдал свой винчестер и долго шел за человеком, глядя себе под ноги.
Накатанный снег на дороге светился лунным пламенем. Огни деревни на невидимом берегу казались звездами, и, поднимая к ним глаза, Васька смутно видел перед собой все тот же заиндевевший башлык. Теперь он уж не казался ему страшным.
Следы полозьев на дороге были глубоки, тверды, края их мерцали под луной.
«Много коней прошло по дороге, много людей проехало, и возы были тяжелые. Правду сказал Митька о красных», — думал Васька.
Он был теперь спокоен за свое ружье. Он верил, что эти люди не могли его обидеть, и с уважением поглядывал на башлык и широкую спину, заслонявшую изредка огни на берегу.
Несмотря на поздний час, изба, куда привели Ваську, была полна народу. Пили чай. На столе лежали куски соленой рыбы, хлеба и сахару, о котором Васька слышал так много чудесного.
Было жарко, дымно, и Ваське сразу захотелось курить. Он жадно втянул горячий, горьковатый от дыма воздух.
— Товарищ Макаров, гиляка в гости к тебе привел, — сказал партизан, постукивая Васькиным винчестером.
Макаров о чем-то громко рассказывал и ответил не сразу. Васька первый подошел к нему и протянул руку. Этому приветствию научился он у русских.
— Здорово, Макарка!
Макаров поднял свои густые рыжие брови и глянул на Ваську удивленно и настороженно.
— Васька, ты? Как попал сюда? — С минуту все изумленно смотрели то на Ваську, то на Макарова, лицо которого постепенно принимало свое обычное выражение озабоченности. — Через город шел по Амуру? — спросил он.
— Нет, через сопки по тайге пришел, лису гонял.
— A-a-а! — разочарованно протянул Макаров. — Я думал, через город пришел, вести принес. — И добавил, обращаясь к другим: — Знакомый гиляк один, охотник хороший.
— Свой, значит, человек? — спросил партизан, приведший Ваську.
— Свой, свой! — недовольно ответил Макаров, словно досадуя, что помешали его беседе. — Отдай ему винчестер.
Но партизан не отдал. Он поднял к свету ружье, еще матовое от мороза, и долго смотрел на него, покачивая головой.
— Да-а, штука ладная, жалко отдавать, своим бы пригодилась. Кто их, гиляков, знает!
— Отдай, Боженков, волчья твоя душа! — резким голосом сказал бритый парень, сидевший в углу.
— Покричи, покричи, может, я испугаюсь, — спокойно возразил Боженков, поглядывая на Ваську веселыми глазами.
Лицо у него было пожилое, обветренное, с красными жилками на щеках. Васька с тревогой смотрел на свой винчестер. Боженков, помолчав секунду, словно выжидая, что ему еще скажут, неожиданно улыбнулся широко, от чего лицо его, несмотря на старческие жилки, приобрело наивное, задумчивое выражение.
— Отдать можно. И то сказать, какой он без ружья охотник!
Боженков протянул Ваське винчестер и, стуча подмерзшими валенками, вышел.
Вскоре про Ваську все забыли. Он пил чай с хлебом и соленой кетой, курил чужой табак, кучей лежавший на столе, и слушал малопонятный для него разговор.
Сахар, который он пробовал впервые, показался ему сначала невкусным, но потом он съел куска три и один даже спрятал для сынишки за пазуху вместе с табаком.
От тепла и сытости, после двух ночей, проведенных в тайге, сильно хотелось спать. Но Васька сидел, сжав между коленями винчестер, и старался не закрывать глаз. Красные ленты на папахах казались сизыми. Голоса звучали то далеко, то близко, и звенело в ушах. Васька с трудом слушал.
Говорили о японцах, о том, что в городе экспедиционных войск, вместе с белыми, больше двух тысяч, что драка предстоит тяжелая, и если на помощь не подойдут приисковые и сахалинские, то город будет трудно взять.
Потом говорили о рыбалках, о заездках, о том, что Кузин и крупные промышленники захватили все побережье. Рыбацким артелям негде даже тони выбрать. На приисках — голод, а в городе — казни и аресты рабочих.
— Купцы из города пушнину на Сахалин отвозят, — вставил Васька в общий разговор.
— Ишь что делают! — сказал все тот же бритый парень с резким голосом, которого Макаров называл Кумалдой. — К японцам прятать повезли.
— От народа добро не спрячешь. — Макаров поднялся и подкрутил фитиль в потухавшей лампе. — Ну что ж, ребята, спать пора, — сказал он по-хозяйски. — Завтра делов пропасть. Может, выступать назначат, слыхал я в штабе.
По его твердому голосу и уверенным жестам Васька понял, что Макаров — начальник. Он же, Васька, — его друг. Это льстило ему больше, чем если бы сам чомский шаман был его братом. Не раз в путину Макаров спал под крышей Васькиной фанзы, ел его юколу, пил его воду, и маленький Панга в веселую минуту держался за его палец.
Макаров вышел на улицу. Васька пошел вслед за ним. Над деревней стояла луна; дома, улицы были в серебре, и Васька, взглянув на небо, подумал, что уже полночь и в это время в стойбище начинают выть собаки.
— Друга, — оказал он Макарову, чувствуя непреодолимую благодарность за хлеб и сахар, за табак и приют, в котором не отказали ему эти люди с холщевыми патронташами, с красными лентами на папахах, — друга, ты хороший человек. Хочешь, я тебе свои лыжи отдам? Лучше во всем низовье не сыщешь.
— Не надо мне твоих лыж, — запахивая тулуп и зевая, ответил Макаров.
— Друга, — снова начал Васька, — я два дня за лисой гонялся, а она ушла. Нет счастья Ваське. — Он хотел рассказать про лису-крестовку, про то, как он в тайге пропадал и о чем он там думал, замерзая в снегу под валежником.
Но Макаров прервал его и прислушался. С Амура доносилось гудение, словно кто-то чуть трогал струну.
— Не до твоей лисы теперь!
Он отмахнулся и торопливо зашагал к ближнему краю села. Низкорослый Васька еле поспевал за ним. Кто-то встречный громко сказал:
— Эй, амгунские с приисков пришли.
— Ой ну? — радостно отозвался Макаров.
И голоса были гулки в разреженном воздухе.
С высокого берега были видны Амур, снега, игравшие лунными всполохами, мерцавшие торосы и на тракте — обоз.
Конец обоза терялся в темноте, под скалами. Над передними возами, въезжавшими на крутой подъем в деревню, стоял синий пар; от скрипа снега под полозьями, казалось, трепетали в небе звезды.
— Идут, видишь, — говорил оживленно Макаров, глядя куда-то поверх головы Васьки. — Идут амгунские, костюкинские, соловьевские.
И он радостно смеялся, выбрасывая изо рта морозный дым, оседавший на бороде инеем.
Ночь Васька провел плохо. Лег близ порога, у бочки с водой, и ночью встававшие пить наступали ему на ноги. Он часто просыпался и выходил из избы. На улице было тоже беспокойно. В избах всю ночь горели огни, слышны были голоса. У ворот стояли сани с поднятыми к небу оглоблями.
Все же Ваське изредка удавалось заснуть. Тогда ему снился Орон, лиса и будто Семка отнимает у него винчестер.
Утром в селе было шумно и тесно от вооруженных людей. У волостной избы висел красный флаг с обледенелым древком. Несмотря на ранний час и мороз, пели песни. Никогда — ни у костра после удачного лова, ни во время медвежьего праздника в стойбище — Васька не чувствовал себя так хорошо, как в этой толпе.
Он узнавал людей по обуви и одежде. Тут были рыбаки в пимах, расписанных узорами, амгунские старатели и китайцы в высоких ичигах, щеголеватые корейцы, любящие белые одежды. Тут были даже амурские гольды в лосиных унтах, бесстрашные охотники на медведей.
Ваське встретились тунгусы в дохах, в оленьих торбасах, искусно расшитых разноцветными шкурками, — тунгусы, которым он всегда завидовал, потому что нет на свете лучше охотника, нет на свете добрей и честней человека, чем тунгус.
— Куда вы идете? — спросил их Васька по-тунгусски. — Разве вы будете стрелять в японцев и русских капитанов?
— Дагор, — ответили они ему. — Это верно! Мы бьем только зверя. Но нет нам житья от купца Кузина. Каждый тунгус ему должен, каждый тунгус ему платит. Это хуже ясака. Ясак в старину платили только раз в год. Мы же зимой и летом приносим Кузину на склад соболей, панты, шкуры медведей и рысей. Мука же его горькая, порох нечистый и дорог. Мы обзавелись бы, как отцы наши, луками, если б не научились так хорошо стрелять из ружья.
— Не брат ли этот Кузин тому купцу, который имеет рыбалки на низовье? — спросил Васька. — У него работает китаец Лутуза?
— О Лутузе мы не слыхали. Купец же — этот самый. Большие прииска на Амгуни тоже его.
— Ай, ай, зачем же ему так много рыбы, пушнины и золота? Не знаете ли вы?
— Этого мы не знаем. Но слыхали в тайге, что на Амуре большая война. Приисковые рабочие пошли в город купцов наказывать. Такой закон вышел. И мы пригнали сюда красным двести оленей для езды и мяса.
— Кто же вам за это заплатит?
— Старики нам сказали — об этом не думать.
— Цо, цо! — И, чтоб не сказать больше, Васька с укоризной опустил глаза вниз.
Он узнавал обычную беспечность тунгусов. Они, как всегда, были веселы, разговорчивы, добродушны.
Но никогда гордый тунгус не пропустит случая посмеяться над гиляком. И один из них, молодой, в дохе с барсучьей выпушкой, сказал Ваське:
— Я по ногам вижу, что ты гиляк. Э, кривоногий, вкусно ли собачье мясо?
Васька понял насмешку:
— Ноги у нас кривые от гребли: мы с детства сидим на дне лодки, а ты плавать не умеешь, ты гнилая береза. Приезжай в гости, я тебя щенком угощу. Его мясо вкуснее, чем олений желудок со мхом[11]. И рыбы у нас больше, чем у вас вшей.
— Дагор, — сказал тунгус постарше, — у всех у нас вшей больше, чем радости, не обижайся на молодого. Его по-русски зовут Петром, а по-тунгусски Кабаргой[12].
Васька рассмеялся, и ссора кончилась. Тунгусы ушли.
Он постоял немного, глядя им вслед и любуясь их стройностью, их меховыми одеждами, их тонкими, чуть вывернутыми внутрь ногами, не знающими устали ни на летней тропе, ни на лыжах.
Был отдан приказ наступать. Из села выезжал первый обоз.
На возах сидели люди, и дула их винтовок глядели в белое небо, предвещавшее ветер и пургу.
На одном из возов — или это только показалось Ваське — он увидел среди партизанских ушанок грязную заячью шапку Лутузы.
Васька окликнул его. Но мимо проскакал верхом партизан в огромных пимах. Потом пробежал гольд на лыжах, размахивая руками, и возы скрылись под берегом.
Внизу, на Амуре, было видно, как вслед за обозом выскочили из-за поворота нарты тунгусов. Олени, пугаясь лошадей, сворачивали с дороги и, вытянув морды, тонули в снегу. С Амура долетал веселый, молодой голос Петра, кричавшего на оленей. Васька все еще стоял в задумчивости, присматриваясь ко всей этой незнакомой суете. Что делать? Уйти обратно в тайгу казалось невозможным так же, как бросить охотника без помощи. Остаться в деревне, когда уходит друг и хозяин, казалось еще невозможнее. И Ваське вдруг захотелось вместе с Макаровым, с Лутузой, с Петром и этим незнакомым гольдом идти на восток, в город, с ружьем за плечами, навстречу тому страшному зверю, на которого собралось столько людей.
«Так вот они, красные, которые чтут бедных и преследуют богатых, — подумал он. — А я, Васька-гиляк, не бедный ли человек и я не зол ли на богатых?»
Так решил он сказать Макарову, но, когда увидел его густые брови и озабоченное лицо, сказал другое.
— Друга, сегодня десять раз меня люди назвали «товарищем». А я для них еще ничего не сделал. Я никогда не слышал, чтобы русские называли гиляка «товарищем». Как мне заплатить за это?
— Отстань! — сказал Макаров, занятый в это время разговором с Кумалдой, тем самым бритым парнем, который вчера помог Ваське выручить винчестер. — Уходи ты, ради бога, домой, не до гостей мне теперь!
— Эх, зачем так говоришь? — Васька укоризненно посмотрел на Макарова.
Он готов был обидеться и повернулся, чтобы уйти, но Кумалда остановил его.
— Друга, что ты хочешь сказать?
— Я хочу вместе ходить, Васька-гиляк тоже красный.
— В партизаны хочешь? — удивленно спросил Кумалда и долго с любопытством смотрел на Ваську. Потом рассмеялся. — Это тебе не лис гонять. Каюк может быть. — И парень, закрыв глаза, сделав страшное лицо, показал, как умирают люди.
— Ай, ай! — Васька печально вздохнул. — Медведь тоже страшный, но гиляк не хуже гольда знает, как на него охотиться. Медведь мне не враг, и если охота моя удачна, я не убиваю его, а сажаю на цепь в сенях моей фанзы, и жена кормит его брусникой и поит из длинной ложки до дней великого праздника. Но что я могу сделать с Семкой-собачником, с Митькой-гиляком, с купцом Кузиным? На цепь они не пойдут. В них можно только стрелять.
— Вот-те и гиляк! — сказал с одобрением Кумалда. — Косу носит, а мозгами шевелит не хуже нашего. Хочешь ко мне в отряд лыжников? У меня там и гольды, и тунгусы, и китайцы — чистый Интернационал. Весело будет.
— Цо, цо, тернационал? — Васька, улыбаясь, произнес незнакомое слово.
Макаров впервые сквозь суету, боевые заботы и тревоги посмотрел на гиляка ласково и внимательно.
— А я-то тебя не понял, Васька, — сказал он виновато. — Значит, вместе рыбачили, вместе и воюем?
И Васька увидел перед собой его обветренную руку, с плоской ладонью, с пальцами, припухшими от ревматизма.
Васька вложил в нее свою. Потом вышел на двор, достал свои лыжи из сарайчика и присел на снег, дожидаясь Кумалды, чтобы отправиться в отряд.
На душе его все же было неспокойно. Казалось, будто в буран, когда надо молчать, беречь дыхание и гнать собак домой, он вдруг поворотил на открытый ветрам Амур и запел веселую песню: «Ой-де! О-лай!»
Прошло больше месяца, как Васька стал партизаном лыжного отряда Интернационального амгунского полка. За это время он перестал удивляться многому — и сладости сахара, который случалось ему теперь нередко пробовать, и бесстрашию русских рыбаков, умирающих от пуль, и собственному спокойствию, с каким он делал все, что приказывал начальник лыжного отряда Кумалда.
Он не удивился и тогда, когда среди партизан действительно встретил китайца Лутузу, с берданкой за плечами и с красной лентой на заячьей шапке. Для него было несомненно, что Лутуза должен быть здесь, среди всех. Его смутило лишь, что он остриг свою косу.
Васька поздоровался с ним, как со старым приятелем, будто вчера покинувшим его фанзу, и попросил перебраться к ним в лыжный отряд.
Удивление было бы недостойно гиляка. Надо оставлять сердце открытым, как глаза. Пусть отражаются в нем утро и снег, и выстрелы, и желания попутных людей. Сначала Ваське казалось, что желаний этих множество — столько же, сколько людей на Амуре. Но потом, приглядевшись, он решил, что одно лишь желание убить врага, который мешает лучше устроить жизнь, гонит лыжи партизан и заряжает их винтовки.
Оно же сливало и его следы с другими.
Часто он отыскивал Макарова на стоянках и, улучив минуту, когда тот казался свободным от вечной своей суеты, спрашивал его:
— Друга, чего ты хочешь?
— Я большевик, Васька. Понимаешь ты это? — отвечал Макаров по-гиляцки.
— Нет… Ты скажи, чего ты хочешь?
— Я хочу, чтобы власть принадлежала тем, кто сам ловит рыбу, добывает золото и бьет зверя. Я хочу, чтобы у Кузина не было заездок, загоняющих всю рыбу в его невода, чтоб и рыбацким артелям досталась она. Я хочу, чтобы золото на его приисках принадлежало всем: и тебе, Васька, и твоему народу.
Васька молча выслушивал его, морща свое гладкое, безволосое лицо. Он слышал это не только от Макарова.
В городе был еще враг, еще сопки курились буранами, а в деревнях рыбаки уже складывались в артели, делили кузинские промысла, захватывали богатые купеческие рыбалки, соляные склады, снасти. Приисками управляли рабочие.
Васька понимал, что это хорошо, хотя сам не взял бы у Кузина его мешка с юколой или дохи.
Васька шел по общему следу. И он нередко думал: хорошо бы в Чомах собрать гиляцкую артель и завести железную шхуну. Он даже слышал по ночам, сквозь стены зимовья, на рыбалке грохот ее якорной цепи… Это стреляла артиллерия белых.
Город был уже виден. Ночью плавала над ним желтая заря. Это было зарево его электрических огней, глядевших враждебно в снежную тьму, на Амур.
Пока крепость с батареями, с минным городком и искровым телеграфом находилась в руках японцев, город был недоступен. Она стояла близко, в двенадцати верстах от города, и защищала подступы к нему.
В ней сидели японцы. И с утра до вечера оттуда слышались пушечные выстрелы: били по дальним рыбалкам, занятым партизанами.
Как ветер, с гудением носились над Амуром снаряды; взрывы их крошили торосы, не причиняя, однако, партизанам большого вреда.
День и ночь скрипели на Амуре обозы.
Васька никогда не думал, что на свете так много людей, не жалеющих жизни и ненавидящих, как и он, этот город, полный японских солдат, белых офицеров, купцов и богатых людей.
На рассвете прибегали оттуда портовые рабочие. Оставались у партизан, выпрашивая для себя винтовки и патроны. Но каждый дорожил этим сам: оружия было мало. Они рассказывали, что в городе нет сена и дров, на улицах дохнут лошади, а в китайской слободке жители жгут дома.
Тогда партизанский штаб решил послать в город к японскому командованию парламентера — рыбака Андрея Макарова — с требованием сдать город.
Парламентер был принят. Майор Исикава, человек вежливый и образованный, внимательно выслушал его, называя «господином Макаровым».
Но через час Макаров был выдан белой контрразведке и умер в страшных мучениях. Весть об этом принесли партизанам тоже рабочие, ночью пробравшиеся на Амур.
Через день майор Исикава получил неприятное сообщение, что шесть японских купцов, захваченных партизанами на рыбалках, расстреляны перед фронтом как заложники. Это было тем досаднее, что среди них оказались знакомые, у которых майор в эту зиму часто бывал в гостях и играл в покер. Он рассердился на белых, на красных и даже на самого себя.
— Эта глупая и ужасная экспедиция, которую затеяло правительство, — сказал он старшему офицеру Мацусимо, — приносит нам гораздо больше вреда, чем пользы.
Майор слыл среди друзей либералом.
— Надо быть самураем, — вежливо, но с грустью заметил Мацусимо.
— Да, это, конечно, верно, — сказал с легким вздохом майор, — но большевики начинают нас серьезно беспокоить. Я бы хотел, чтобы мирные японские граждане и другие имели возможность в случае нужды выехать на Сахалин.
И он распорядился выслать для охраны сахалинской дороги, еще не занятой партизанами, часть морской пехоты.
Мацусимо вышел отдать приказание и только в коридоре за дверью позволил себе усмехнуться. Он знал, что под «другими» майор разумел одну русскую даму — жену капитана Борецкого, начальника контрразведки. Это по ее настоянию он выдал военного парламентера на смерть.
«Ах, дорогой Исикава, — подумал со злостью Мацусимо, — никогда самураю не следует слушаться женщин, если он их любит. Тем более, что эти проклятые красные знают решительно все, словно этот ветер служит у них лазутчиком».
В лыжном отряде, кроме Лутузы, Васька подружился еще с Боженковым. Это было тем более странно, что Васька не мог забыть ту голубую ночь, когда Боженков криком остановил его на дороге и пытался завладеть его винчестером. Но он помнил и веселые глаза Боженкова, и добродушное выражение его лица, когда тот согласился отдать ружье. Он находил какое-то сходство между ним и Макаровым, хотя они были мало похожи друг на друга. Боженков тоже знал немного по-гиляцки, был шумен, суетлив и, главное, смотрел на Ваську как гиляк на гиляка. За это Васька прощал ему хриплый, простуженный голос, сварливость, ругань и даже шутки, которых он не понимал. Это был старый бродяга, побывавший на всех приисках и рыбалках. Он носил, как все старатели, ичиги и синие, из китайского сатина, штаны такой ширины, что их можно было раза три обернуть вокруг ноги. Это предохраняло колени от сырости. Но и эти штаны за пятнадцать лет таежной жизни не спасли его от ревматизма. В морозы, туманы, дождь он жестоко страдал и мечтал об отдыхе.
Иногда его звали «Боженькой», отчасти из-за фамилии, отчасти за его необычную ругань, которую он кончал ласкательно: «в душеньку», «в боженьку».
От него первого Васька узнал о страшной смерти Макарова. Он пришел в зимовье с припухшим от мороза лицом и сел около Васьки.
— Э, друга Макарова белые прикончили, — сказал он угрюмо, потирая колени.
Это было так неожиданно, что Васька вдруг почернел. Он поднялся с чурки, на которой сидел, и, полный гнева, затопал своими кривыми ногами. Потом попросил рассказать подробно, как умирал его друг.
В это утро Васька с особенной готовностью пошел с Лутузой, Боженковым и гольдом Ходзеном в разведку. Японцы еще стояли в Кахинской бухте. Лыжникам пришлось сделать большой крюк, чтобы их обойти.
Шли через сопку, тайгой. Васька всю дорогу был сосредоточен и угрюм. Лутуза, еще плохо ходивший на лыжах, часто отставал, и Васька, поджидая его, садился на снег; опускал голову и не шевелился, пока Боженков не толкал его лыжей.
— Ты, Васька, не очень думай, — говорил Боженков, усаживаясь рядом и доставая кисет, — а то коса пропадет, облысеешь.
Васька не отвечал на шутку и спрашивал о своем:
— Ой, друга, зачем Макарку убили? Хороший человек.
— За то и убили! Им, белым, одно удовольствие нашего человека зарезать. Дай срок, мы еще их костями в бабки наиграемся. Так я понимаю это дело. А ты понять можешь?
— О-о-о, русский только понимает! — обиженно возражал Васька. — Я тоже понимаю.
— Большевик ты, значит, выходит?
— Однако, большевик.
— То-то и есть! А мне, брат, прикончить бы скорей войну эту и отдохнуть на рыбалочке. К артели бы хорошей пристроился, а то в сторожа бы пошел… Ох, ножки мои! — И, потирая колени, Боженков с кряхтением поднимался на свои огромные, как стволы ноги, снова садился и грозил обрезом отставшему Лутузе: — Тебе бы бруснику с бабами собирать, а не на лыжах бегать. Весь отряд задерживаешь.
Лутуза, тяжело дыша, садился рядом отдохнуть. Это был китаец лет тридцати, сухой, нервный, высокий, с лицом цвета старой латуни. Глаза были незаметны на его лице, зато резко чернели круглые вывернутые ноздри, из которых валил сейчас рыжий от заката пар.
— А-а-а, — со злорадством тянул Боженков, — тайгу нюхаешь! Нюхай, нюхай, это тебе не опиум сосать да в бараке в карты дуться. Вот подожди, подохнешь ты скоро от этой самой тайги. Смех, как я на вас погляжу! — Боженков скалил свои редкие зубы. — И зачем, ты, Лутуза, в партизаны пошел, какая тебе с того прибыль? Пограбить, верно, хочется, а потом торгуй мало-мало будешь? Лавочку в городе откроешь?
Лутуза был мечтателен, молчалив, и обидеть его было трудно.
— Зачем торгуй? — спрашивал он наивно. — Я в Чифу у хозяина чай смотрел, рис садил. В Харбине бойко служил. У Кузина на рыбалке рыбу чистил. Много работал, грабил нету, торгуй нету. Моя хочу купеза воюй, япенка воюй мало-мало.
— Э-э, «воюй»! — дразнил его Боженков. — Сидел бы лучше в Чифу, дома с мамкой. А то понаехало тут вас. Может, еще мне за тебя белые голову оторвут.
Лутуза смотрел на него, не зная, что сказать.
— Твоя Боженька, моя Лутуза, его Васька — одна человека есть.
— Одна, да не одна. Ты вон какой голый, а у меня борода есть! — Боженков с торжеством соскабливал сосульки с бороды. — И опять же: работнички вы, по правде сказать, — дрянь против нас, амурских.
Но вдруг, заметив, что Лутуза, не остывший еще от ходьбы, распахнул тулупчик, чтобы освежиться, Боженков начинал кричать:
— Запахнись. Ишь, выдумал на ветру стыть! Помрешь, кто за тебя отвечать будет? Я!
Лутуза покорно запахивал тулуп.
Ни перед кем Боженков за Лутузу и Ваську не отвечал, но он был болтлив, как таежник, для которого поговорить столь же приятно, как выпить, и, сам того не зная, любил этих людей, как может любить их только человек, проведший с ними полжизни на рыбалках, в приисковых бараках, в фанзах и у костров.
Потом шли дальше рядом. Гольд Ходзен мелькал впереди среди деревьев, стремительно исчезал под горой и скова появлялся на чистом месте, бог знает как избегнув того, чтобы не разбиться об ели.
— Чисто стриж летает, — говорил Боженков, с восхищением показывая на него. — Вот так охотник! Тунгусу не уступит.
В душе Васька завидовал ловкости Ходзена, и, будь это на празднике, он пожалуй, попробовал бы состязаться. Но случай в тайге был еще свеж в памяти, и Васька берег силы, ноги и лыжи, как хороший хозяин бережет в дороге собак, ибо труден путь Васьки-гиляка, а зверя еще не видно.
Позади, километра за два, по следам разведки не спеша двигался Кумалда с отрядом лыжников, одетых, как Васька и Боженков, в белые с капюшонами балахоны, сшитые из бабьих рубах. Даже вблизи днем лыжников трудно было отличить от снега.
Отряд заходил в тыл японцам.
Ночью разведка вышла на Амур.
На реке было беззвездно, не холодно и как-то особенно глухо. С пролива дул некрепкий ветер, наметавший на дорогу сугробы, и было непонятно, идет снег или нет.
Васька знал, что в такие ночи, как в пургу, легко сбиться, завязнуть, проплутать до утра вокруг собственного следа. Но места эти были ему хорошо известны. Он шел уверенно, нащупывая лыжей сугробы и осторожно обходя их.
Он был один. Боженков, Ходзен и Лутуза остались на берегу, в тайге за мыском.
Дорога шла то под скалами у самого берега, то поворачивала дальше на середину, к фарватеру. Тогда становилась видна на горизонте полоска, светлая, как перья зари. Там лежал город. Немного правей возникали и исчезали тонкие огни. Это из крепости подавали в город сигналы. Но тут, на реке, под скалами, было темно, пустынно, страшно. Когда ветер спадал, становилось так тихо, что Васька слышал, как сползает по камням сухой снег. В одну такую минуту ему почудился скрип. Васька поднял голову и снял шапку, закрывавшую уши: не скрипит ли наверху тайга? Но звук шел снизу, с реки.
Васька зашел за скалы, где камни умножали каждый шорох. Так скрипеть мог только снег под полозьями. И вдруг Васька услышал далекое повизгивание, урчание, татаканье каюра — все те знакомые звуки, которые сопровождают езду на собаках. Васька схватился за винчестер и от страха лязгнул зубами. Он испугался не того, что на нарте были люди. От них легко уйти. Но он знал, как опасно стоять на дороге мчащейся нарты. Собаки разрывают в клочья все живое, что встречается им на пути. Тяжелые обозы сворачивают с тракта, лошади дрожат в оглоблях, когда мимо бегут собаки.
Васька бросился по дороге назад. У него была одна цель — свернуть на целину и уйти от собак. Но лишь только он сворачивал, лыжи врезались в сугробы, наскакивали на торосы, и он сползал на дорогу и снова бежал в темноту, навстречу колючему снегу. А без лыж было бы еще хуже. Он не сделал бы и десяти шагов по этим сыпучим сугробам.
Сзади слышались громкие окрики каюра. По голосу его Васька понял, что собаки перестали слушаться.
О, он хорошо знал проклятую душу гиляцкой лайки! Она даст себя убить, загрызет собственного щенка, но не остановится, когда впереди стаи бежит человек.
Пот стекал по щекам Васьки. В ушах звенели кровь и ветер. Зрение напряглось. Глаза стали видеть выбоины и сугробы — лыжи будто сами обходили их. Но было уж некогда обернуться и выстрелить. Это бы и не помогло. Собаки настигали.
Тогда Васька взял винчестер за дуло, чтобы действовать им, как дубинкой, и крикнул по-гиляцки:
— Гой, гой, каюр! Человек на дороге!
В ответ раздался визг, не похожий на собачий. Потом лишь послышались вой, рычанье, костяной щелк, скрип опрокинутой нарты и голос каюра, показавшийся Ваське знакомым:
— Пор, Орон, пор, бешеный!
Васька все еще стоял, размахивая винчестером. Потом он усмехнулся, опустил ружье, сел на дорогу и тихо позвал:
— Пор, Орон, пор, друга!
Торопясь и обрывая завязки, он в темноте сдернул с себя белый балахон. Шагах в десяти с визгом катались и рвали друг друга собаки. Васька не различал среди них Орона, но узнавал его голос, строгий, властный, успокаивающий, — голос вожака. Там, где он раздавался, стихали другие, и слышался лишь лязг зубов.
Ни одна собака не смела тронуться с места. От злости они гадили и скулили. В воздухе стояла острая вонь и запах потной шерсти.
Собаки понемногу успокоились. У опрокинутой нарты возились люди. Когда ее подняли, Орон, несмотря на окрики каюра, подвел собак к Ваське. Они легли и начали грызть снег, дымившийся от ветра.
Орон положил голову на Васькины лыжи и лизнул торбаса, так знакомо пахнувшие ворванью. Васька увидел родной желтый блеск его глаз и засмеялся:
«Не за этим ли я шел в партизаны?»
— Здорово, Семка! — Васька спрятал винчестер за спину.
— Кто это?
Семка, подняв винтовку, стоял, вглядываясь в смутную фигуру на снегу, окруженную собаками.
С другой стороны к Ваське подходил тучный, высокий человек в длинной дохе. Судя по вытянутой руке, можно было догадаться, что он держал перед собой револьвер, которого Васька почему-то боялся больше, чем снарядов и самодельных партизанских бомб.
— Что случилось? Кто тут сидит?
Васька поднялся. Орон с урчаньем вскочил, оглядываясь на подошедшего. Собаки готовы были кинуться за Ороном.
— Стой, не шевелись! — крикнул высокий. — Кто такой? Застрелю сейчас!
Васька снова присел, и собаки легли.
— Ай, Семка, не узнаешь Ваську-гиляка? Вместе самшин пили.
— Какой Васька? Каждую собаку тут Васькой зовут!
— Из Чоми.
— О-о-о! — облегченно вздохнул Семка. — Это я у тебя Орона купил?
— Мой Орон.
— То-то смотрю, будто собаки впереди чуют человека, но вожак ходу не дает. Твоя лафа, а то разорвали бы.
Васька засмеялся скупым смехом, каким в счастливую минуту смеются невеселые люди.
Высокий опустил руки.
— Тьфу, прости господи! Я думал, уж не на красных ли наткнулись!
Но все же, кряхтя от тяжести своих одежд, он достал из кармана спички. Зажечь их на ветру было так же трудно, как вызвать у гиляка слезы.
Тогда Семка сказал:
— Оставьте, Осип Дмитриевич. — И обратился к Ваське: — Ты куда идешь и почему ночью без собак?
— В Пронги ходил, гулял мало-мало. Водку пил…
— Ах вы, лодыри, сучье племя! — вздохнул успокоенный Семка и начал распутывать постромки сбившихся в кучу собак. — Такой народ, пьяница и бездельник, хуже каторжного! Все добро пропивает. Уж поверьте мне, я среди них лет двадцать торгую. Одна морока с ними.
Осип Дмитриевич его не слушал. Он был не трус. Но жуткой казалась эта ночь, без звезд, с гудящим ветром, с какими-то гиляками, с собаками и черной тайгой.
На самом задке нарты Васька смутно видел еще третью фигуру, всю закутанную в дохи и шубы. Она не шевелилась и молчала.
Осип Дмитриевич, подойдя к ней, сказал, едва сдерживая в голосе страх:
— Вы испугались? Ничего особенного! Пьяный гиляк попался на дороге. — Он грузно уселся в нарту.
Васька поднялся и пошел стороной, пряча винчестер то спереди, то сбоку. Семка сел на передок, вытащил хорей, из снега и весело крикнул:
— Тах-тах, Орон!
Но Орон не бросился вперед, как обычно. Он бежал трусцой рядом с Васькой.
— Эй, Васька, не порть собак! — сердито окликнул Семка. — Сходи с дороги!
Васька свернул на целину, сделал только три шага. Орон лег, и нарта остановилась. Семка бежал к собакам, яростно размахивая хореем. Тогда в темноте послышалось сквозь пение ветра и летящих снежинок то негромкое, но страшное рычание, за которое гиляки называли Орона «шаманом».
Семка отскочил от собак.
— Чтоб ты пропал, гиляцкое отродье! Васька, иди сюда.
— Послушайте, мы не можем рисковать, пристрелите вы этого гиляка! — жестоко, с тревогой сказал Осип Дмитриевич.
— Васька! — крикнул Семка еще раз.
Никто не откликнулся. Васька был уже впереди на дороге, невидимый, неуловимый. Ветер рвал и относил назад поднятый его лыжами снег. Вслед за Васькой не спеша бежали собаки.
Скалы кончились. Стало как будто светлей, Васька куда-то исчез.
Вдруг Орон рванулся направо, где к самому берегу сбегала тайга.
— Пор, чуй! — Сиплый крик Семки слился с ветром и гуденьем пихт.
Орон остановился.
— Долго ты шуметь тут будешь?
Этот простуженный голос раздался из темноты очень близко позади нарты. Женский крик после него показался особенно тонким.
— Ты что ж это, Васька, бабу в плен привел?
Осип Дмитриевич выстрелил на голос и крикнул Семке:
— Гони собак!
Орон беззлобно урчал в белую качающуюся мглу и не трогался с места.
— Бросай оружие!
К нарте подходили люди.
На рассвете японцы заметили, что их обходят, и начали отступать к городу, прикрываясь пулеметным огнем.
Кумалда не успел раскинуть цепь через Амур, и теперь лыжники шли наперерез японцам, не сгибаясь и неся потери. Дорогу все же удалось занять. Люди ложились на лыжи и прикладами окапывали снег. Тогда японцы двинулись к городу целиной. Взошло солнце, было тридцать два градуса по Реомюру, небо казалось кристаллически твердым, пронзительно блестел наст, вызывая резь в глазах. Васька, привыкший к этому сверканью, хорошо видел фигуры японцев на снегу. Они смешно прыгали и проваливались в сугробы.
Прицеливаясь, Васька следил только за тем, чтобы они не перебегали. Ни о том, что он убивает, ни о том, что его могут убить, он не думал. Но ни один человек не должен быть виден на снегу. Ему даже казалось, что у него не ружье, из которого он бил только зверя, а веревка от невода, и стоит ему лишь прищуриться, потянуть, чтобы человек, запутавшись в ней, упал на снег. Это не страшно. Через минуту он может подняться и снова бежать.
Но поднимались другие и тяжело бежали, бросая меховые шлемы и что-то крича. Лутуза рядом оглушительно бухал из берданки. Боженков, лежавший близко от Васьки, орал, пригибаясь к снегу:
— Бей, друга, молодец! Ударь по обозу, голубчик!
Васька приподнялся, чтобы лучше прицелиться в лошадей. Но Боженков вдруг подкатился и ударом ноги повалил его на снег.
— Пулеметы!
Васька только теперь услышал частый стук и незабываемый свист, как игла входящий в сердце. Он увидел сбоку, на снегу, чью-то высокую папаху, полную крови. Он хотел подняться, чтобы увидеть, кому принадлежит эта страшная шапка. Но Боженков крепко держал его, пригибая книзу.
— Лежи, — убьют!
Тогда Васька руками начал рыть под собой снег, чтобы уйти в землю. Ему стало страшно.
Японцы, прорвав цепь, в полном порядке отступили к городу. Вечером они сделали безуспешную вылазку, чтобы оттеснить партизан к сопкам. Но Васька в цепь уже не пошел. Он на собаках развозил по линии патроны. Желание спрятаться глубоко в тайге не оставляло его. Казалось, он мог бы теперь вечность простоять на лыжах под пихтою, закрыв глаза и прислушиваясь только к чмоканью белок.
Орон работал старательно. Сам тащил нарту и следил за стаей, чтобы ни одна собака не ленилась, не путалась. Но Васькой он был недоволен. Слушая его голос после долгой разлуки, он находил в нем много такого, чего раньше не знал.
Орон оглядывался, скулил, уши у него дрожали, и порой, угадывая мысли Васьки, он поворачивал стаю назад к Амуру, на пролив, и желтыми глазами смотрел на холодный закат, на сопки и курившийся у мысов снег. Но Васька останавливал его усталым голосом: он был честен, как тунгус, помнил долг и думал, что должен не только быть здесь с Боженковым и Лутузой, но должен еще и Кузину, и Семке, и Митьке Галяну, у которого осенью взял взаймы полмешка муки.
До самого утра следующего дня, когда японцы, наконец, оставили Амур и окопались в городе, Васька не знал, кого, кроме Семки, захватил он ночью на дороге.
Пленные были переданы в штаб. Все были заняты боем.
Зато на следующий день не только партизаны, но и низовые гиляки узнали, что пленные были: Семка-собачник, Осип Кузин и Софья Андреевна Борецкая, или, как ее звали в городе, «мадама» из контрразведки. В нарте нашли на сто тысяч золота и соболей.
Имя Васьки-гиляка стало известным от Тырей до Чоми. В обозе у партизан появились гиляцкие нарты с рыбой и мороженой олениной.
Молодой тунгус Петр, встретив Ваську, первый поклонился ему. Он теперь не шутил над кривоногим.
— Капсе! — сказал он. — Старики просят тебя в гости, приезжай с женой и детьми в дни больших снегов. Мы накормим твоих собак мясом.
Гольд Ходзен, стоявший рядом, тронул Ваську за плечо:
— Не обещай. Ты в эти дни приедешь к нам на охоту. Мы накормим твоих собак рыбой и медвежатиной.
Лутуза же ничего не сказал. Но позже, несмотря на строгий запрет, он достал у кахинских китайцев светлого хамшину, пахнувшего дрожжами и хлебом, и втроем, с Васькой и Боженковым, они выпили две бутылки.
Взводный ругался, грозя за пьянство всем троим размозжить наганом головы.
Васька рассердился на взводного и, пьяный, пошел жаловаться в штаб Кумалде. Но по дороге от снежинок, падавших на ресницы, от радости он отрезвел немного и решил лучше поговорить с Семкой, не отдаст ли он ему обратно Орона за сотню белок и пять нерпичьих шкур.
Это, конечно, дешево за такую собаку. Но тогда пусть их рассудит суд.
Сначала Ваську не пускали к арестованным, но потом, узнав, что это тот самый гиляк, который захватил пленных, разрешили.
Он увидел Семку в грязной комнате, на полу, босого, без шапки, с рябым распухшим лицом. Должно быть, его били. Рядом с ним сидел, тоже босой, в разорванном пиджаке и в бобровой шапке, Кузин. Его широкое лицо в золотых очках казалось мертвым. Он не пошевелился, не поднял даже глаз.
Но всех больше поразила Ваську женщина. Ее беличья шубка, накинутая на плечи, и оленьи торбаса были целы, а глаза, сухие, сумасшедшие, синие, не мигая, смотрели на гиляка. В них не было страха и отвращения, но та же безнадежность, что и на лицах Семки и Кузина.
Все знали, что она — любовница Исикавы и по ее настоянию майор выдал парламентера Макарова контрразведке. Не было сомнения в том, что ее расстреляют. В грязной, прокуренной комнате еще пахли ирисами ее японские духи. Васька отодвинулся подальше от женщины и посмотрел на Семку.
— Отдай Орона, Семка. Сто белок заплачу. — Пять нерпичьих шкур он решил прибавить потом, когда купец начнет торговаться.
Семка испуганно шевельнулся и не ответил.
— Э, Семка, в суд подам!
Тогда Кузин поднял на Ваську тяжелые, близорукие глаза.
— Дурак!
И Васька вдруг понял, что в самом деле, никакого суда не надо, что Орон навсегда его, а Семке-купцу — конец и Кузину — конец, и все вышло так, как сказал еще дома Митька Галян.
Васька торопливо вышел, оглянувшись в дверях. Женщина все так же смотрела перед собой, не мигая. И он не пожалел этих безумных глаз, предавших друга его — Макарку.
Сообщение между городом и крепостью было отрезано красными. Японские солдаты мерзли в казармах минного городка, расположенного в самом центре крепости. Не было возможности привезти из тайги дрова. К тому же еще накануне начался буран. Гудящая мгла разрывала снежную землю. Ветер был пронзителен, невыносим. У солдат из носу шла кровь, словно их поднимали на страшную высоту. Пришлось увести наружные караулы с фортов. Солдаты замерзали.
Пурга длилась три дня, то усиливаясь, то стихая. Когда же она кончилась, верхний сектор крепости был в руках партизан.
В последнюю ночь, когда пурга ослабела, сорок красных лыжников, перейдя Амур, заняли верхнюю батарею, стоявшую на самом высоком холме. Она была заброшена еще с 1918 года, когда артиллеристы-красногвардейцы, оставляя крепость, спрятали замки и снаряды. Эти артиллеристы были сейчас среди лыжников. Всю ночь налаживали орудия и откапывали снаряды. Ветер вырывал дыхание и заглушал стуки молотков, обмотанных тряпками. К утру орудия были очищены от снега, исправлены и повернуты на минный городок. Приютившиеся внизу, под окрестными холмами, в самом центре крепости, японцы еще спали там, в казармах, когда медленно занялась ветреная заря. Партизаны ее встретили выстрелом. Снаряд лег на самой окраине минного городка.
Японские солдаты, еще не одетые, в фуфайках, с зубными щетками, выскочили из казарм на улицу. Над Амуром качался тусклый туман. Второй снаряд, выпущенный партизанами, ударил левее, за цейхгаузами.
Тогда началась та путаница, которая непонятным образом передалась и в город, где тоже сидели японцы и белые. Обыватели говорили, что это стреляют из крепости по партизанским обозам. Среди белых, сидевших в городских окопах, прошел слух, что к городу пробивается через пролив японский ледокол и за ним крейсер.
Японский штаб, потерявший связь с крепостью, не принимал никаких мер. И только комендант ее, Кабаяси, низенький даже для японца, но крепкий, с энергичными скулами, понял, в чем дело. Он отдал приказ поджечь цейхгаузы, взорвать искровой телеграф и топить в уборных затворы лишних винтовок.
Через час он вывел обе роты из крепости на Амур и, опасаясь засады на дороге, повел их целиной к городу. Полушубки у солдат были вывернуты белой овчиной вверх, желтые шлемы обмотаны полотенцами.
Дым от пожара мешался с туманом. Можно было бы незамеченными пройти эти пять-шесть километров до городских окопов. Но ветер! Он шел навстречу, упираясь в грудь, зажимая нос, вдавливая глаза внутрь. Чтобы вздохнуть, надо было отвернуться. Солдаты спотыкались и падали, так как закрывали лицо перчатками. У многих были уже отморожены пальцы и щеки. Так прошли пять километров. Были уже видны у пристани железные баржи во льду.
Тогда случилось то, чего не ожидал Кабаяси. Секрет, выдвинутый белыми за баржи, донес, что на город наступают партизаны. По всей цепи началась частая стрельба. Японцы остановились. Потом тихо легли на лед. Звенел снег, ударяясь о пряжки амуниции и дула винтовок. Мертвели губы, леденели слезы, их приходилось отрывать вместе с ресницами.
И десяти минут нельзя было выдержать, а стрельба продолжалась уже полчаса. Раненых терли снегом, и все же они замерзали. Кабаяси приказал поднять японское знамя и кричать: «Банзай, японцы!» Ветер вгонял крик обратно в легкие, вызывая тошноту. Огонь усилился. Белые видели только красный круг на японском знамени.
Дольше нельзя было лежать, и младшие офицеры предлагали с боем ворваться к своим. Кабаяси не соглашался. Он недаром прошел немецкую военную школу. Он подполз к Симото, самому высокому солдату в первой роте, и сказал:
— Эй ты, труба фабричная!
Тот неподвижно сидел на снегу, засунув в рот помороженные пальцы. На его темно-желтом лице южанина виднелись белые пятна.
— Ты спишь, собака!
Кабаяси ударил его кулаком по лицу. Симото вынул пальцы из рта и с трудом улыбнулся своими замерзшими губами. Он не знал, что может быть так приятно, когда бьют. Но Кабаяси показал ему наган. Симото поднялся, не чувствуя ни пальцев на ногах, ни пяток. Он был действительно высок, словно не японец: выше Кабаяси на три головы. Ему подали знамя. Но побелевшие руки не держали его.
— Сложи их, как Будда, — сказал Кабаяси и просунул древко под скрещенные руки Симото. — Иди к городу. Не прячься, выбирай самые высокие места и кричи: «Банзай, японцы!» Если придешь, то скажешь первому, что здесь — японцы, а не большевики.
Симото пошел по гребням сугробов, кланяясь ветру. Слева всходило солнце. Туман по-прежнему качался над головой.
Симото хотелось плакать, ибо этой весной кончался срок его службы. Он думал вернуться в Кочи, где работал на табачной фабрике.
Странно, что лучший друг Симото — хромой Хигучи — тоже называл его «фабричной трубой». Что за несчастье быть большим, когда другие малы! Когда Симото отправился в Сибирь, Хигучи на прощанье угостил его в кабачке теплым саки, медом и зеленью.
— Мне жаль тебя, Симото, — сказал Хигучи. — Тебя отправляют в Россию воевать с людьми, которые делают для нас, рабочих, хорошее дело. — И он рассказывал ему долго о Катаяме и еще об одном человеке, чье имя Симото запомнил: Ленин.
Симото не думал ни с кем воевать.
— Я понимаю, Хигучи: что нашему брату хорошо, то всегда хорошо.
Навеселе после саки, они потом бродили, обнявшись, в порту и пели песню, за которую их чуть не арестовали жандармы.
Симото вспомнил это, потому что думал о Хугучи. Он не чувствовал себя виноватым. Его обоймы полны — ни одного выстрела не сделал он в этой стране. И он знал даже некоторых из этих удивительных большевиков, для которых ничто не препятствие: ни мертвый ветер, убивающий Симото, ни снег, по которому они бегают быстрее рикшей, ни пушки, которые они поворачивают куда им надо. Симото медленно шел по сугробам. Ветер относил в сторону свист пуль. Казалось, что стреляют сзади. Симото с трудом оглянулся. Он удивился, что так мало прошел. Кабаяси, целившийся в него из винтовки, был хорошо виден. Симото вспомнил тогда, что надо кричать. Он открыл рот и, обжигая ветром легкие, запел ту песню, которую пел с Хигучи в порту.
Туман стал реже и сверкал, как море. Древко знамени сползало из застывших рук к ногам. В плече мучительно жгло. Симото зацепился о древко и упал, замерзающий, уже близкий к кончине.
Туман исчез, стало жарко. Симото увидел Кочи, увидел синюю воду Тозанады. На волне качался, глотая селедку, бронзово-черный баклан. Запахло морской капустой. И казалось Симото, что он все еще поет.
Потом, минут через десять, над Симото со скрипом протопали японские солдаты. Из города их заметили и узнали. Кто-то поднял знамя, а Симото остался лежать на снегу, как и другие, кто не успел дойти до барж.
Три дня партизаны обстреливали город из крепостных орудий. На четвертый в штаб привели японского парламентера с завязанными глазами. Начались мирные переговоры. Потом на розвальнях, устланных сеном и шкурами, приехал с китайским консулом Кабаяси. Им прочли мирные условия, по которым японцы сдавали город партизанам.
Кабаяси закрыл глаза, чтоб не видать этих бородатых оборванных большевиков, поклонился, коснувшись руками колен, и с вежливостью истого японца сказал:
— Модзно.
Чист и спокоен был полдень, когда Васька въехал на нарте в город. Партизаны вошли утром, но еще и сейчас скрипели в китайской слободке обозы с сеном и оружием, жались к тротуарам тунгусские олени с кровавыми сосульками на нежных губах.
Было тесно от веселых знамен. Орон скулил и прыгал на оленей. Тунгусы грозили Ваське бичами. Он свернул в переулок на задние улицы. Но и здесь был народ.
— Гей-гей, нарта бежит! — кричал Васька.
— Ах, ты, шут! В городе на собаках ездит!
Встречные прижимались к домам, забегали в ворота, взбирались на сугробы. Тринадцать собак с красными султанчиками, с ленточками на упряжи яростно мчали нарту. Васька, держа наготове хорей, следил, чтобы никто не встретился на дороге. И все же недоглядел. Нарту будто подняло на воздух. Впереди взвизгнул поросенок. Собаки сбились в кучу. Васька увидел лишь их дрожащие от злости зады. Он бил хореем, ногами, звал Орона. Ничего не помогло. Через десять минут Орон сам отошел, облизываясь и потряхивая окровавленным султанчиком. Васька погрозил ему хореем. Орон ответил наглым взглядом и стал на свое место, впереди стаи.
— Ешь, — сказал тогда Васька. — Мой праздник, а убыток чужой.
Из ворот выглянул хозяин поросенка, но, увидев собак, красные султанчики и партизанскую ленту на Васькиной шапке, захлопнул калитку.
Нарта завернула к постоялому двору, где обычно останавливались гиляки.
Только на постоялом можно услышать столько новостей, сколько услышал Васька. От тымских гиляков он узнал, что жена продала Митьке двух щенков, чтобы запастись мукой, что соль подорожала на две копейки, а табак — на рубль. Это его огорчило. Зато гиляки из самой большой деревни Варки привезли ему бумагу с печатью и выбрали на областной съезд советов. Старый гиляк, уже восемьдесят раз провожавший ледоходы, поцеловал его в щеку в знак глубокого почтения.
— Ты, Васька, охотник и мудрый гиляк. Все было бы хорошо, если б мука, сети и соль стали дешевле.
Васька пообещал и это. Потом курили, молчали, пили чай с соленой рыбой, и кто-то надавал Васькиным собакам столько юколы, что одна из них объелась.
На съезде в городе Васька скучал. Уж очень непонятно и торжественно говорили там. Но в первые дни он аккуратно приходил в огромную залу холодного каменного дома, садился у стены на корточки, закуривал трубку и закрывал глаза, чтобы лучше слышать.
Одно понимал Васька: что советская власть, как море, омывает все берега. А он ли не любил моря?
И странная жадность нападала на него. Смотрел он, например, на круглый электрический фонарь под потолком и думал:
«Хорошо бы такой огонь над нарами в фанзе повесить; хорошо бы из пулемета нерпу бить; хорошо бы кузинские невода чомским гилякам отдать!..»
Однажды он даже взошел на трибуну, распространяя вокруг себя запах нерпичьих шкур. Ему дали слово. Он постоял, почесался, полез было за трубочкой, но раздумал и сказал:
— Гиляки хотят, чтобы мука была дешевле, и табак, и порох, и невод. Советская власть все может. Это я говорю, Васька-гиляк.
Ему захлопали. Этот шум и крик испугали его. Пятясь, он слез с помоста. Как-то вдруг захотелось домой. Девять недель прошло, как Васька сказал жене: «Не жди меня». Но ведь она ждет, а муки у ней нет, юкола на исходе. И скоро медвежий праздник.
Васька мог бы вернуться домой счастливым человеком. Кроме Семкиных собак, дома у него осталось еще шесть. Это было богатство, которому позавидовал бы каждый гиляк. Но, несмотря на это, несмотря на тоску и тягость городской жизни, непривычной для Васьки, он не торопился уезжать. Сначала казалось, что собаки все-таки не его, а Семкины. Потом, когда уверил себя, что это не так, он стал думать:
«Разве только ради Орона и собак прошел я с красными такую страшную и длинную дорогу? Нет! Если советская власть, как море, омывает все берега, то неужели же на чомский берег не вынесет она никакой радости?»
И Васька все чаще возвращался к мысли о гиляцкой артели в Чомах. Он побывал даже в рыбацком союзе, толкался там целый день, надоел всем вопросами и, наконец, выяснил, что на многое надеяться нельзя. Но немного соли, бочек, а в счастливом случае даже шампонку, можно было бы получить в долг.
Он решил посоветоваться с Боженковым и Лутузой. Может быть, они ему помогут и даже вступят в артель. Более близких людей среди партизан у него не было.
Васька нашел Боженкова и Лутузу в казармах. От безделья они играли в «носянку», забравшись на нары у окна. Лутузе в карты не везло. Боженков отсчитывал уже тридцатый удар по его носу и притом еще жаловался:
— По твоей китайской нюхалке бить — все равно что воду брить. Игра, брат ты мой, неровная.
Ваську они встретили с радостью. Угостили кетовой икрой и сладкими офицерскими галетами, тающими от одного лишь прикосновения языка. Потом рассказали, что многих партизан распускают по домам, чтобы зря не кормить.
Васька слушал, задумчиво разглядывая и теребя кончик своей косы, перекинутой на грудь.
Затем начал издалека. Поговорил о съезде, о цене на рыбу, на муку и рассказал, будто ни к чему, как гиляки всем стойбищем охотятся на нерпу.
— Д-а-а, — мечтательно протянул Боженков, — что и говорить, одним словом — артель! И у нас в старательстве без нее не обойдешься. Она у меня, эта артель, до сих пор в костях сидит. Ломит и ломит. И скажи на милость: отчего это у гиляков ревматизму не бывает, ведь не меньше нашего брата по воде бродят?
— Э-э, как не бывает! — печально сказал Васька и, спустив торбаса, показал свои синие, распухшие колени.
Боженков оживился. Он почувствовал вдруг к Ваське, кроме своего обыкновенного дружелюбия, еще ту странную и грустную привязанность, какую чувствуют друг к другу лишь люди, страдающие одной болезнью.
— А ты чай из брусничных листьев пьешь?
— Пью из корней и листьев.
— Черемши мало-мало надо, — вставил Лутуза.
Боженков строго посмотрел на него.
— Черемша от цынги помогает, а не от ревматизма. Всю казарму черемшой своей провонял.
— Корень женьшень надо.
— Женьшень! — восторженно повторил Боженков. — Найди ты мне его, так я тебе в ноги поклонюсь.
— Искать буду.
— «Искать буду»! — рассмеялся Боженков. — У себя в голове поищи. Ты и за брусникой в сопки сходить боишься.
Лутуза, несмотря на свой рост и кажущуюся отчаянность, действительно боялся тайги. Но, как многие китайцы, он часто мечтал оставить рыбалки, столы, скользкие от рыбных требухов, бочки, пропитанные солью, и уйти в сопки, на Амур, на Уссури — искать всеисцеляющий корень женьшень, способный продлить жизнь человека. Ведь находят же другие и становятся счастливыми. Он мутным, словно пьяным взглядом смотрел в окно.
— Лутуза! — окликнул его Васька.
Он промолчал. Может быть, у него было другое имя, настоящее, китайское, но он всегда откликался и на это.
— Лутуза!
Наконец он оторвал от окна свои печальные глаза и повернулся к Ваське.
— Лутуза, Боженков, поедем в Чоми, — сказал Васька, — будем вместе рыбу ловить. Я слышал, что артелям сейчас дают в долг соль и невода. А у меня есть собаки, фанза, кунгас и жена.
Предложение было серьезное. Лутуза, поколебавшись немного, ответил:
— Шанго[13].
Боженков попросил время подумать. Но до самого вечера ни о чем не думал.
А когда Васька снова пришел, Боженков вопросительно посмотрел на Лутузу, потер ноги, пожаловался на ревматизм и согласился.
Васька после этого, уже в сумерки, когда зажгли огни, пошел в китайскую слободку к парикмахеру и снял свою косу. Он сделал это с тревогой, даже со страхом, так как прощался с прошлым и не знал, что скажут гиляки.
Орон выбежал из города весело, предчувствуя возвращение домой. Нартовый след был прям, широк, собаки не ссорились, и Васька ни разу не поднял на них хорея. Дорога обещала быть хорошей. Только Лутуза немного мерз в своем ватном халате и тулупчике, потертом на спине.
В низовых деревнях, куда приходилось заезжать, советы были уже выбраны и рыбаки митинговали. Лутуза неохотно заходил на сходки, зато Боженков не пропускал ни одной, да и Васька задерживался иногда часа на два, забывая про собак, оставленных без корма.
— В пургу все деревья шумят одинаково, — говорил он Боженкову.
Люди спорили и думали о том же, о чем и он. Рыбаки требовали все заездки уничтожить, запретить крупные рыбалки, снасть, посуду передать артелям и разделить по справедливости.
— Чем плохо артелями рыбу ловить? — говорили они. — Вон власские спокон веку всей деревней ловят, — и не хуже, чем у других, дай бог всякому. В запрошлом году шхуну какую купили!
— Что верно, то верно, — говорили другие. — Артель для рыбака — не новость.
Но многие ругались и буйно спорили.
— Я то что: про тебя добро копил? «В артель!» А ты, что ль, мне больше дашь, чтоб я свое добро в артель вложил?
— Больше? А этого самого не хочешь?
Причем нередко над головами мелькали кулаки.
Иногда все это кончалось только разговорами или криком, но изредка доходило и до голосования — хлопотать ли за артель. И тогда Васька, Боженков и Лутуза, словно невзначай, поднимали руки. Но обычно противники их замечали и как чужих гнали вон.
Веселая была дорога, и постепенно таяли страх и тревоги Васьки.
Домой он приехал стриженый, с полной нартой собак, с гостями, пахнувшими, как и он, псиной и ветром.
Жена молча встретила его, молча показала гостям их место на нарах. Не обрадовали ее ни табак, ни мука, ни кусок сахару, почерневшего у Васьки за пазухой, потому что Васька потерял образ человека: нет гиляка без косы. Она бы заплакала, если б не надо было готовить тесто для лепешек, кормить собак, гостей, хозяина и рассказывать при этом все, что случилось дома.
Новости были невеселые. Тамха все-таки вышла за Митьку и унесла к нему серебро и одежду. Щенки были проданы, одна собака подавилась иголкой, у Митьки пришлось занять пять туесков муки. Но самое страшное жена рассказала в конце.
Напрасными показались Ваське все его жертвы: и обмороженные щеки, и выстрелы на Амуре, и красная лента на собачьей шапке. Митька Галян, как самый богатый гиляк, был выбран председателем Чомского совета.
В воскресенье пришел в гости и сам Митька с женой. Он как будто постарел за эти месяцы, — коса казалась совсем седой, жидкой, и особенно старили его синие очки с сеткой, какие носят гиляки для защиты от сверкающего снега.
Зато Тамха выглядела прекрасно. Со своим покойным мужем она прожила не больше года, и теперь ей было восемнадцать лет.
Лутуза с удовольствием оглядел ее коренастую фигуру, умеренно скуластое лицо, узкие глаза с блеском и черные, лоснящиеся от рыбьего жира косы, свитые на кончике в одно кольцо. Ее медные браслеты, серьги, бисерный тунгусский узор на торбасах — все это говорило о том, что и после замужества Тамха не перестала франтить. Она улыбнулась Лутузе, слегка раздвинув свои плотные красные губы.
Митька снял очки. Он с достоинством, как начальство, но ласково, как родственник, поздоровался сначала с Васькой, потом с его гостями и заговорил по-русски, чтобы все могли его понять:
— Ушел ты за лисой, Васька, а привел собак и гостей. Под каким деревом нашел ты это богатство?
Судя по тону Митьки, по его жестам, очень значительным, Васька не ждал от разговора ничего приятного. Он решил быть дерзким.
— Под деревом, которое кормит каждого охотника, — ответил он. — Оно называется «удачей» и растет повсюду, где человек мудр и смел.
Это было обычное хвастовство Васьки.
— Не под ним ли ты оставил свою косу и перестал быть гиляком?
— Я им остался, — недовольно ответил Васька и оглянулся на Боженкова: ему было неприятно, что Митька у него дома и при его гостях говорит с ним, словно с мальчиком.
Лутуза пришел Ваське на помощь.
— Еще ни одна коса не сделала китайца гиляком, а то бы я ее снова отрастил, — сказал он, с любопытством поглядывая на Тамху: она, казалось, не слушала, занятая лепешками.
— Без косы голове легче и вшей меньше. Вши заботу прибавляют, — басом вставил Боженков, покашливая от крепкого табаку и тяжелого запаха гиляцкой избы.
— Так, верно, русский. — Митька усмехнулся. — Васька хорошо сделал. Но еще лучше, что Кузину и Семке амба, и Васька Орона взял, а денег не платил.
— Я сделал так, как ты говорил. — Васька строго взглянул на Митьку.
— Это хорошо, — поспешно согласился Митька. — Плохо, что ты косу снял, шаман Най сердиться будет. Ты подари ему черную сучку Пахту.
— Я шамана не боюсь, а собаки нам самим нужны. Артелью будем работать, рыбу ловить.
Митька насторожился: «Так вот зачем гости приехали!» Но с виду оставался спокойным.
— Цо, цо! — насмешливо чмокнул он. — Я забыл, ты — крещеный, я — крещеный, шаманить нельзя. На шамана можно исправнику пожаловаться. Однако исправников сейчас нет, и я — староста, председатель; мне жалобу подай, разберу по совести.
Васька не ответил. Митька тоже помолчал, теребя свою реденькую бородку.
— Кому же вы будете рыбу сдавать? — спросил он, наконец, равнодушно.
Но Васька видел по беспокойному взгляду его тронутых трахомой глаз, что ни шаман, ни отрезанная коса не интересовали его так, как именно этот вопрос. Васька еще вчера думал было пригласить Митьку в артель: он богат, хитер и у власти. Это бы много помогло делу. Но сейчас — именно поэтому — он решил его не звать.
— Куда все артели сдают, — в город, — тоже равнодушно ответил Васька. — Нам дают в долг на тысячу рублей бочек, невода, соли, обещали шампонку…
Он соврал. Обещали дать рублей на шестьсот, и то если в артели народу будет побольше. Но так хотелось позлить хитрого Митьку Галяна. Пусть и он хоть раз позавидует бедному гиляку!
Митька оставался равнодушным, презрительно шевелил губами и спокойно отхлебывал из кружки чай.
Боженков давно уже следил за спором. Раздражение на этого самодовольного Митьку поднималось к горлу. Он чувствовал приступы гнева, хорошо знакомые ему, когда он без видимой причины начинал драться и кричать.
Митька кончил пить чай, вытер обратной стороной ладони губы и поднялся с нар.
— Ничего не выйдет, — сказал он. — Три оленя не стадо, три собаки не нарта. А гиляки в артель не пойдут.
— Выходит, значит, я — собака? — неожиданно крикнул Боженков.
Его огромная фигура, казалось, заполнила всю избу. Он отстранил Ваську и, мягко, по-таежному ступая, подошел к Митьке.
— Собака я, говори?..
Лутуза схватил его за рукав.
Митька удивленно поднял руку, отступил к двери и надел очки, чтобы больше ничего не видеть.
— Я тоже красный, — ответил он сдержанно, — и знаю, где золото добывается. Ты, русский, ищи его в тайге, а у гиляков нету.
Медленно и аккуратно надел он свою беличью шапку с ушами и позвал Тамху домой. Она все же осталась допивать чай и грызть сахар. Митька ушел один.
— Худо есть! — Васька, мрачный, недовольный, беспокойно топал по земляному полу своей фанзы. — Худо есть! — повторял он через каждую минуту, но больше ничего не говорил.
— А кто его, пса такого, в совет посадил? — ворчал Боженков, чувствуя, что сделал неладное. — Этакую падаль в совет выбирать! В Амур бы его — рыбу кормить! Я у тебя спрашиваю, — приставал он к Ваське, — большевик ты иль нет? Дрался ты с белыми иль нет? Так что ж его бояться! Вот тебе, ей-богу, пойду сейчас к нему — и бахну из берданы. Весь совет разнесу.
Он угрожающе шевелился на нарах, хлопая ладонями по доскам, и свирепо ерошил бороду.
Лутуза, всегда крикливый, отчаянный, теперь сидел тихо и молча набивал Тамхе уже третью трубку. Она беспрерывно курила и спокойно, даже с удовольствием, казалось Лутузе, слушала, как ругают ее мужа.
— Митька богат, и гиляки его слушают, — сказал с сокрушением Васька, останавливаясь перед Боженковым. — Худо есть! — Но потом плюнул с досадой и добавил уже весело: — Однако ничего! Лодка с грузом лучше на воде держится.
Сходку решили не созывать, пока Васька не поговорит с каждым гиляком в отдельности. Засыпая в эту ночь на грязной шкуре, Васька думал: кто раньше успеет это сделать — он или Митька?
Изб в гиляцкой деревне не много, зато в каждой живет по нескольку семейств, человек десять — пятнадцать.
Васька встал рано. До полудня он надеялся обойти всех.
С молчаливой гостеприимностью открывали перед ним гиляки низкие двери своих фанз. В темных сенях гремели цепью и ворчали прикованные медвежата. Повизгивали суки у колов на сене. Скулили от блох щенки под широкими нарами. Над печами из битой глины струился чад от варева. Плакали дети от дыма, душно пахло вяленой рыбой, шкурами, ворванью. Мимо крошечных, залепленных снегом окон тащилось усталое солнце.
В избах готовились к зимнему медвежьему празднику. Ваську обильно угощали юколой и дешевой корейской кваксой, от которой пахло навозом. И Васька пил в этот день много, ибо лучше, чем раньше, видел грязь и бедность, больше, чем раньше, жалел свой маленький, невеселый, никому не известный народ.
Ваське льстили, его хвалили, называли «красным», удивлялись удаче и смелости, потому что гиляки никогда не воюют. Только старики рассказывают, будто давно когда-то была большая война между сахалинскими и амурскими нибхами[14]. Но кто знает, верно ли это?
Васька не отвечал на лесть и похвалу. Он только спрашивал:
— Был ли у вас Митька-купец?
— Был.
— Говорил вам о нашей артели?
— Говорил.
— Что же вы думаете?
— Будем жить по-старому.
Тогда Васька начал рассказывать о тырских гиляках. У них меньше собак и меньше рыбы, чем в Чомах, но у них артель, и он собственными глазами видел железную шхуну, на которой они возят рыбу в город. Они всегда едят мясо, свинину и хлеб; пьют чай с сахаром, будто каждый из них богат, как Митька.
Когда же и это не помогло, он начал хвастать и врать: говорил, что убил в тайге десять черных лис, что артели обещали дать самый длинный невод и что он, Васька, может Митьку посадить в тюрьму.
Его слушали внимательно, подливали в кружку водки и молча подносили.
Домой он вернулся пьяный, но уверенный в себе. Гиляки мало ругали его за косу и — он чувствовал это — уважают его не меньше, чем Митьку. Вот что значит быть хорошим охотником.
Но Боженков и Лутуза были недовольны.
— Эх ты, нализался, а за делом пошел! — с обидой сказал Боженков.
Васька качался, сидя на нарах, размахивал руками. Его лицо потемнело, унты спустились ниже колен.
— Завтра медвежий праздник. Две недели гулять будем. А потом смотри, кто сильней: медведь или лиса, — пьяно бормотал Васька.
— Затащил ты, брат, нас в лисью нору. Это верно. Сами прохарчимся, да и тебя объедим, — до рыбы еще далеко!
Боженков с сомнением потирал свои ноющие колени.
Праздник в этом году обещал быть особенно веселым. Двух медвежат купил Митька у сахалинских гиляков и выкормил их брусникой и орехами. Одного, годовалого, дал Пашка, еще не старый, кривой гиляк, прекрасный каюр и стрелок из лука. И одного медведя держал у себя Васька. Он сам поймал его позапрошлой весной, убив медведицу, сам воспитывал и откармливал к празднику. Он мог бы его продать, но решил этого не делать. Хотелось знать, какого медведя возьмут гиляки на праздник — его или Митькиного, и кого больше уважают они.
Радость и благополучие сулили гиляки стойбищу Чоми. Ни в одной деревне не было столько медведей на празднике. Гостей ожидалось много. Тымские и варкинские гиляки, не добывшие медведей, собирались на праздник в Чоми. Орочоны из Де Кастри и тунгусы с охотского берега пригнали на ярмарку оленей. На их длинных нартах лежали в тюках расшитые торбаса, дохи, опушенные выдрой и белкой. С Сахалина приехали сухопарые шумные китайцы. Они привезли разноцветную дабу, муку, табак, порох и в жестяных бидонах мутно-золотистый хамшин.
Правда, всего было меньше, чем в прежние годы. Русские купцы не привезли сахару, котлов, посуды. Но что делать? Гольды рассказывали, что на Уссури еще идет война.
Зато, как прежде, молодые гиляки играли в китайские карты и шашки.
На краю деревни, в избе у шамана Ная, приезжие корейцы варили из картошки черную кваксу, распространяя зловоние.
Еще до праздника Лутуза два раза напивался пьяным и чуть не замерз, заснув во дворе на нарте. Боженков был тоже возбужден праздником и целый день гудел своим басом то в избе, то на улице. Он не мог упустить такого прекрасного случая, чтобы не пошуметь и не поагитировать. Он испортил Ваське две летних берестяных шляпы: снял с них кору, развил, сшил жилками в один лист и углем написал плакат: «Товарищи гиляки! Куда вы смотрите — на советскую власть или в тайгу, в сторону? О белых гадах забудьте навсегда. Да здравствует Интернационал, и вступайте в нашу артель».
Больше на бересте не уписалось. Он повесил ее на стене Васькиной фанзы.
Лутуза, всегда немного завистливый, протрезвившись, ахнул. Часа два выпрашивал он у жены Васьки кусок красной дабы. Она дала ему лоскут величиной с ладонь. И все же он написал на нем что-то по-китайски, прибил к шесту и воткнул в снег рядом с плакатом.
Васька только покачивал головой, но ничего не говорил. Как может он сравниться умом с русским и китайцем? Они знают, что делают.
Однако все это было напрасно. Никто не умел читать. Только мальчишки по целым часам вертелись около флага и дразнили Васькиных собак.
Назавтра над Митькиной избой тоже висел флаг, без надписей, но большой, красный, как полагалось иметь, по мнению Митьки, каждому сельсовету.
— Ах ты, язва! — сказал по этому поводу Боженков и попросил у Васьки собак, чтобы съездить в Тыми, к знакомому рыбаку.
Он вернулся оттуда трезвый, но веселый, с гармоникой, на которой умел и любил играть.
Вечером с варкинскими гиляками неожиданно приехал еще гольд Ходзен и тоже явился к Ваське; снял свои кожаные наколенники, доху и занял место на нарах. Жена Васьки и ему поднесла на дощечке кусок строганой белуги, хотя и с тревогой думала, что все тесней становится на их нарах и все меньше остается рыбы в ее кладовой.
Не было в Чомах на этот раз лишь Семки-собачника. Гилякам все не верилось, все казалось, что вот появится на своей тяжелой нарте этот рябой проворный человек, снимет барсучью шапку, не боясь мороза, и скажет:
— Здравствуй, гиляк! Слыхал я, ты соболя на речке поймал, сука у тебя ощенилась, а ты молчишь! Так-то, друга. Как пить, есть, так Семка — алмал[15], а как долг платить, так Семка пропал. Нехорошо, гиляк! Вот и езди тут для вас по пурге да по морозу.
И подаст при этом свою холодную руку, даже улыбнется приветливо. Поневоле заплатишь ему долги, какие были и каких не было, потому что Семка-собачник все знает.
Но теперь его нарта и собаки стоят за Васькиной фанзой, а самого нет. Вспоминая об этом, гиляки с благодарностью и удивлением думали о партизане-Ваське, о его гостях и о красном флаге у его фанзы, который, должно быть, не дурное предвещает народу, ибо из всех цветов больше других гиляки любят красный.
Дни стояли безветренные, ночи густые, с крупными звездами, сверкавшими, как капли прозрачной смолы. В полночь выли собаки. В полдень сверкал снег. Тайга и становища готовились к своему единственному празднику.
Накануне старые гиляки собрались в избе Митьки, более просторной, чем другие, чтобы выбрать на завтра медведя. Пашка уже привез своего, Митькины медвежата тоже были тут. Но Васька все еще возился в своем амбарчике. Медведь был зол и не давался в руки. Боженков пробовал зайти сзади, Лутуза с веревкой бегал вокруг, опрокидывая расставленных у стен идолов, а Васька и гольд стояли впереди, готовясь накинуть петлю. Медведь поднимал лапы, откидывался и мотал головой. Лязг цепи и рычание наполняли тесный амбарчик.
— Алмал, — сказал Васька по-гиляцки медведю, — прости меня, ты видишь, не я виноват, а китаец и русский.
В душе он все-таки боялся навлечь на себя гнев злопамятного духа медведя. Он кликнул сынишку. Тот пришел с берестяным туеском, наполненным моченой брусникой. Мальчик столько раз приносил сюда рыбы и ягоды, столько раз смотрел медведю в глаза, когда поил его из длинной ложки, что подошел к зверю без страха. Медведь, повозившись и поворчавши еще немного, улегся и понюхал туесок. Мальчик отошел. В этот самый момент Васька накинул петлю.
К Митьке в избу медведя втащили полузадушенного, связанного, ошалелого от криков. Лишь через полчаса он пришел в себя и заревел. Голос был сильный, свежий, как шум весенней тайги. Щенками казались годовалые медвежата, валявшиеся тут же на полу. Он не глядел на них и лизал свои связанные лапы, косясь на стариков-гиляков. Он был редкой масти — светло-серый, с нежно-белой полоской вокруг шеи. Старики молчали и думали:
«Митька кормил медвежат только брусникой. Их мясо будет вкусно и сладко, но они еще малы. Пашке за медведя надо платить серебром, которого сейчас не достанешь. Васька же отдает своего даром. Правда, он бедный гиляк, — кормил его юколой, и мясо может пахнуть рыбой. Но лучшего медведя не видел даже старый шаман Най».
— Спасибо тебе, Васька, — сказали старики и похвалили его медведя. — Ты помог нам избавиться от исправника, от Семки-собачника и сказал русским за нас в городе доброе слово. Кто же, как не мы, будем тебя чтить за это?
Чтобы не обидеть Митьку и Пашку, старики сказали и им:
— Праздник долог, гиляков много, и ваши медведи не будут забыты.
Выбор был сделан. Вдвое радостней казался для Васьки наступающий праздник.
Три дня возили его медведя прикованным к колоде по гиляцким становищам, призывая на юрты добро и благополучие. На четвертый с утра медведя стали водить по Чомам. Его шея и туловище были схвачены длинными цепями. Концы их держали десять сильнейших гиляков; среди них был и Митька и Пашка, оба немного пьяные и хмурые. Ни вправо, ни влево медведь не мог двинуться и шел только вперед, взрывая снег, проваливаясь и ревя. Так подошел он к Васькиной фанзе и остановился у амбарчика, где так долго сидел на цепи и где его хорошо кормили. Васька со всей семьей вышел навстречу. Сам шаман, старый Най, поздравил его.
— Благодать посещает твой дом, Васька, — сказал он. — У твоей фанзы остановился зверь, приносящий счастье, благость и обилие.
— Пусть каждого гиляка посетит счастье и обилие! — ответил Васька и поклонился медведю.
Жена Минга, тоже кланяясь и приседая, поднесла медведю на толстой палке лепешку. Горячий жир стекал с румяного теста, застывал в воздухе и падал на снег уже твердый.
Медведь съел и облизнулся. Как и в последний раз, сынишка Васькин принес туесок с брусникой. Он поставил его на снег и присел возле зверя на корточки. Медведь вытянул морду, словно собираясь есть, но вдруг зло, с мученьем посмотрел на знакомый туесок, на мальчика — и рванулся. Женщины крикнули. Натянулись со скрипом цепи. Гольд Ходзен бросился вперед. Васька выхватил нож. Но Минга еще раньше успела ударить медведя по морде той самой палкой, с которой она только что угощала его лепешками. Она была сильна, как все гилячки, и зверь, подняв огромную голову, скалясь, даже не успев встать на дыбы, отполз назад.
Мальчик сидел на снегу, испуганный, без шапки, с окровавленным лицом. Он был только оцарапан. Минга подняла его и унесла в фанзу. С улыбкой и завистью смотрели ей вслед женщины. Велика была милость священного гостя. Он остановился у юрты, принял угощение и оставил след своих когтей на лице сына. Какого же счастья может желать себе гиляк?!
Медведя повели дальше. Его водили не просто от избы к избе, а спускались на пролив, делали круг и возвращались в деревню. Да будет счастлив весенний улов!
В каждой юрте с нетерпением ждали медведя. Кедровые орехи, рыба, брусника и мясо были приготовлены для его угощенья. У своей избы Митька шепнул что-то Пашке, и оба натянули цепи. Медведь остановился. Не у одного Васьки ночует удача. Нарядная Тамха открыла дверь и вышла, чтобы пропустить медведя в сени. Лутуза тронул ее за рукав.
— Будешь у Васьки на празднике?
Она только улыбнулась обоими толстыми, сочными губами. Каждой гиляцкой женщине была бы приятна любезность китайца. Но кругом толпился народ.
Внизу, на проливе расчищали лед, вбивали столб для медведя, устраивали ристалище для собачьих гонок, и дети таскали на берег дрова для костров.
Китайцы хорошо торговали хамшином.
Подвыпивший Пашка успел уже запродать Митьке Галяну весенний улов горбуши, хотя медведь еще не был убит.
Только в полдень зверя повели на пролив, поставили на дыбы и цепями привязали к столбу.
Почти у всех гиляков есть штуцеры, винчестеры, обрезанные берданы и даже винтовки. Но медведя не убивают пулей. Для этого хранятся дедовские деревянные луки, отполированные дымом и временем.
Васька с гордостью снял свой лук со стены. На стене лук казался игрушечным, ненужным. Но когда Васька поставил его рядом с собой на пол, Боженков с удивлением сказал:
— Вот так машина!
Лук был выше Васьки. Черный, из мореного ясеня, с подкладкой из китового уса, он звенел от слабого щелчка.
Васька с усилием перегнул его два раза туда и обратно. Все было в исправности: и лыковые перетяжки, и кобылка, — желтая полупрозрачная тетива из жил сохатого.
Колчан и стрелы Минга достала из-под нар. Их закинул туда, играючи, сынишка. Васька сердито посмотрел на сына и жену, — он не любил беспорядка. Но и стрелы оказались в исправности. Железный наконечник был остер, древко из жимолости не отсырело, только перья на конце были чуть помяты.
В медведя уже стреляли, когда Васька с женой, с сыном, с гостями пришел на пролив. Семь стрел уже торчало в распятом звере. И каждый охотник прибавлял новую. Но, только попав в сердце, можно убить медведя.
Далеко впереди на льду бегали отчаянные мальчишки, собирая тупые и ржавые стрелы. Низко по белому горизонту ползло солнце. Медведь ревел, стонал, по шкуре его, как вода, бежала кровь.
У Боженкова дрожали руки, он не мог видеть этих мучений. Глаза его от жалости слезились, к горлу подступало раздражение.
— Чтоб вы подохли! — крикнул он неожиданно и, выхватив у кого-то топор, бросился к медведю.
В это время Пашка-кривой поднял свой заряженный лук и отпустил тетеву.
— Лай-ла[16] — успел крикнуть Лутуза.
Но Боженков все бежал, спотыкаясь о ледяные бугры, хотя в плече его, как огромная стрекоза, качалась выпущенная Пашкой стрела.
Шумела толпа. Митька размахивал руками.
К медведю вслед за Лутузой и Боженковым бежали гиляки. Они настигли их у самого столба.
Боженков, точно обезумев, вертел топор над головой и кричал, растерянно глядя на гиляков:
— Не позволю при советской власти! Нет такого закону!
Вдруг старенький Най подошел к нему, не боясь топора, и тронул за полу.
— Ай, лоча[17], не кричи и не сердись. Разве вы не стреляете в того, кого надо убить?
Боженков с минуту молча смотрел на него, тяжело дыша, потом бросил топор и отошел в сторону. Лутуза вытащил застрявшую в тулупе стрелу. Она пробила дубленый полушубок под тулупом, застряв в шерсти.
Праздник продолжался не так шумно, как вначале, но через минуту снова зазвучали в холоде крики и смех.
Пашка стрелял еще два раза и попал почти в самое сердце. И все же медведь еще жил. Васька выпустил только одну стрелу. Она ударила как будто ниже сердца, но медведь вдруг перестал реветь, лобастая голова его упала набок, словно тяжело ему стало смотреть на свою смерть, на мутное солнце, на черные мысы, на близкую тайгу за избами. Он широко раскинул лапы, свел их, обнял собственную грудь, ломая стрелы, и повис на цепях.
Стало тихо. Потом громко заплакала жена Васьки, вскормившая и воспитавшая зверя. Заплакал сын ее, с головой, обмотанной тряпками; заплакала старуха Пахта, жалевшая все живое, даже белок. И Боженков был благодарен им за эти слезы: не один он пожалел зверя.
Пашка для верности добил медведя топором.
Васька получил первый кусок мяса; Пашке, лучшему стрелку, досталась печенка; шкуру и голову унес шаман. Гостей пригласили к огню. Похлебка из буды — китайского проса и жеваной рыбы — была уже готова, чашки с хамшином и кваксой наполнены. Каждый строгал себе палочку, чтобы жарить медвежатину.
Гиляки ели ее полусырой, слегка обжарив. Лутуза, положив свой кусок на еловую чурку, бил его топором. Он хотел сделать бифштекс из филея. Когда-то он служил боем и понимал толк в этом деле.
Для бифштекса нужно было время, а Боженков ждать не хотел. Он уже забыл историю с медведем и теперь, сидя рядом с Васькой и гольдом Ходзеном, так же как они, жадно следил за своим куском, поворачивая палку.
С треском плавился жир, поднимая чадное пламя, румянилась корка по краям, пахло жареным.
После недели, проведенной у Васьки на одной рыбе, на вонючем нерпичьем жире и сухих лепешках, так мучительно хотелось мяса, что у Боженкова дрожали пальцы.
Он понял, почему с таким торжеством и обрядами гиляки убивают медведя, почему, раздобыв свинью, они не вносят ее в фанзу через дверь, а втаскивают через окно и все стойбище сбегается на праздник.
Мясо казалось готовым. Боженков, поднял пальцами усы, чтобы они не мешали, отправил в рот первый кусок. Окорочок попался недурной.
— А почему это, думал я, — начал он после пятого куска философствовать, — люди не чокаются пустыми стаканами, а перед рюмкой уж обязательно каждый скажет: «Будь здоров»?
— Будь здоров! — умильно подхватил Васька и протянул ему кружку хамшина.
— Ага! Будь здоров, друга! — Боженков выпил и обсосал усы. — И вот думаю я, отчего?.. — начал он снова.
— Будь здоров! — перебил Лутуза, протягивая другую кружку.
— Здравия желаю, ходя! — Боженков выпил и эту. — И вот, значит…
— Будь здоров! — Гольд Ходзен поднялся с корточек и снова налил ему кружку.
— Ай, хорошо, и тебе того же! — Боженков покачал захмелевшей головой.
Заходило солнце. Мерцал лед, очищенный от снега. Лутуза, весь в розовом дыму костра и собственного дыхания, угощал Тамху подгоревшим бифштексом. Он держал его по-китайски — двумя палочками. А Тамха качала головой. Она знала по-русски немного слов, и сговориться им было трудно. Но после каждого слова Лутузы она вынимала изо рта трубочку и показывала широкие белые зубы.
Старуха Пахта устраивала музыку. Подвесив ясеневый шест на тонкой бечевке, она искусно била по нему палочками. Получался звонкий, приятный шум, словно близко где-то в кустах бежала вода.
Бродил шаман между кострами. В своей плохонькой дошке с пояском, увешанным бляшками, он выглядел жалким старичком. Даже Митька в черных очках казался приятным человеком. Ластились у ног щенки, выпрашивая объедки. Таял снег вокруг костров.
С Амура надвигались сумерки.
Васька был многим недоволен. Правда, ему дали первый кусок мяса, но медведя убил не он, а скорей Пашка. Он же его лишь докончил.
Собачьи гонки были назначены через день. Это тоже не предвещало хорошего. Семкины собаки были незнакомы Ваське, а своих у него — только пять штук. Митька же собрал лучших собак в стойбище и каюром пускал Пашку.
Васька решил пойти на хитрость. Он хотел быть во всем первым. Но не одно тщеславие заставляло его к этому стремиться. Васька знал, что только уважение и слава могут у гиляков заменить богатство. Если он добьется первенства, то артель можно будет собрать. Гиляки пойдут за ним, как на медвежьей охоте идут за самым храбрым.
На рассвете Васька погнал всех своих собак на пролив, за Черный мыс. Он не кормил их с самого вечера, чтобы лучше узнать характер каждой. Наст был прочный, нарта шла легко, оставляя лишь неглубокий след. За мысом кончалась гиляцкая земля и начиналась пустыня, веющая снегом. Но сейчас здесь было безветрено, просторно; в бухте можно было хорошо погонять собак.
Как и ожидал Васька, Семкины собаки оказались недружными в беге. Четвертая пара ссорилась с пятой; в первой паре, которая больше других тянет нарту, одна собака оказалась ленивой. Орон терял слишком много сил, чтобы держать в порядке и вести стаю. Все это мог терпеть только русский каюр, но для гиляка, да еще на гонках, не годилось. Хуже других вела себя рыжая, рослая, не гиляцкой породы собака, по имени Кадо. Ни эта странная кличка, ни ее широкая, как у теленка, морда не нравились Ваське. Вислоухая, сильная, раздражительная, она ни с кем не шла спокойно в паре. От гиляцкой юколы она страдала поносом, и, когда на ходу ей нужно было присесть, она расставляла ноги, упиралась в снег и останавливала всю стаю. Передние собаки не могли стащить ее с места.
Но в беге она была хороша: прыжок ее был широк, низок. Из-под лап она выгребала так мало снегу, что, казалось, ничего не весит.
Семка не покупал плохих собак, и выбросить ее было жалко.
Васька задумался, словно над картами: как подобрать и расставить в упряжи тринадцать зверей, различных по характеру, по силе, чтобы превратить их в одну стремительную стаю? Будь Семкины собаки у него подольше, он бы давно это знал.
Васька раз пять перепрягал собак, мешая их и так и этак. Орон помогал ему зубами. Он рычал на непокорных, рвал ленивых, и только один Кадо отвечал ему суровым оскалом зубов. Минутами казалось даже, будто Орон его боится. Когда Кадо был в паре позади, он удваивал бег.
Васька заметил это и сделал то, чего не позволил бы себе ни один каюр. Он укоротил постромки, чтобы Кадо не мог схватить Орона за ногу, но каждую секунду угрожал бы ему. Это было опасно при езде, но Васька надеялся на свое умение обращаться с собаками.
Оставалось лишь подобрать пару для Кадо. Васька припряг к нему Мишку, ходившего до Орона вожаком. Не успел еще Васька приподняться с корточек, как Мишка бросился на Кадо. Орон, путаясь в постромках, тоже кинулся на него. Клочья рыжей шерсти покатились по снегу. Ближние скалы повторили визг. Васька молча ударил хореем. Все собаки взволнованно вскочили. Только сука Пахта продолжала грызть снег и виновато косила на дерущихся собак свои зрачки, полные желтого блеска.
Васька усмехнулся. Теперь он знал, что делать. Он впряг Пахту в пару с Кадо, а позади него поставил Мишку, также укоротив постромки. Расставить остальных собак было легче. Трех он совсем выбросил.
Нарта Семки тоже не годилась. С кузовом, с обручем на передке для хорея, она была покойна, удобна в дороге, но тяжела для гонок.
Васька приготовил свою собственную нарту, гиляцкую, как ее русские называют — «здравствуй и прощай». Узкая, длинная, одинаково приподнятая спереди и сзади, она была так легка, что Васькин сынишка поднимал ее одной рукой.
Без единого гвоздика, прихваченная только ремнями и деревянными клиньями, она все-таки была прочнее Семкиной. Только подрезы были сделаны из железного обруча от бочки. В этом сказывалась вся бедность Васьки. Хорошие подрезы стоят слишком дорого.
Зато сидеть на ней можно верхом, что удобнее для каюра. Единственное, что Васька перенял от Семки, — это русскую упряжку. Собаки чувствовали себя в ней гораздо лучше. В гиляцкой упряжке собака тащит нарты шеей, на которую надевается ременный хомут, в русской же — грудью. Лямка продевается под одну лапу и лежит на груди, нисколько не стесняя движений. В такой упряжи собака быстрей бежит и тащит груз в полтора раза больше.
Васька сел верхом на нарту и пустил собак. Они вынесли его из бухты на целину, на туманный простор Татарского пролива. Ветер и родные снега встретили каюра. Нарта шла прекрасно. Васька, довольный, вернулся в деревню.
На следующий день все стойбище было на берегу, Боженков и Лутуза лишь удивлялись, как в десяти избах могло жить столько народу. Широки нары в гиляцких юртах.
Над людьми, одетыми в меха, над низкими крышами без труб, над тайгой и мысами трепетал белый свет, превращаясь вдали в мерцающий туман. Вблизи же, прямо над головой, небо было чисто и холодно. Широкая нартовая дорога, вытоптанная для гонок, была хорошо видна.
Восемь упряжек не спеша выбежали на пролив. Гонки начались от столба, вбитого в лед километров за шесть от Чоми.
Васька еще раньше успел заметить Пашкину нарту. Собаки были хороши: сильные, быстрые, но как будто слишком откормлены. Зато нарта легче и уже, чем у Васьки. Но главное — подрезы были из китового уса. Отполированные, твердые, они скользили по снегу без малейшего трения, почти не оставляя следа. Они никогда не примерзали — ни под тяжелым грузом, ни весной, когда ледяная, еще крепкая дорога опускается под воду.
— Васька, — крикнул Митька, когда нарты проезжали мимо, — убери рыжую собаку, в хвосте запутаешься!
Лукавый человек, он успел-таки заметить, что Васькина стая держится неспокойно.
Шаман Най тоже укоризненно помахал Ваське рукавицей. И ему не понравился среди куцых гиляцких собак этот рыжий пес с лохматым хвостом и тупой мордой.
Пашка, ехавший рядом, рассмеялся и, подняв ногу, показал Ваське свои новые торбаса. Подошвы были смазаны дельфиньим жиром, жесткий тюлений ворс на них блестел, как металл. На таких подошвах можно скользить, как на лыжах.
Васька поскреб под шапкой свою стриженую голову. Он не был уверен в успехе. К тому еще он для легкости надел сегодня старенькую тюленью дошку и теперь зябнул.
У столба нарты разъехались подальше, чтобы своры не вцепились друг в друга. Каюрные шесты были воткнуты в снег.
Старый гиляк, стоявший у столба, следил за порядком. Но вот он открыл рот, сказал что-то и бросил вверх шапку. Восемь шестов поднялись в воздух. Каждый каюр крикнул имя своего вожака.
— Тах… тах… — разноголосо прогремело на морозе.
Пашка первый выскочил вперед. Он почти не сидел на нарте. Из-под торбасов его шел легкий дымок, над головой со свистом вращался хорей.
Остальные нарты с криками и визгом неслись вслед, заняв всю дорогу.
А Васька еще не тронулся с места. Повторилось то, что было у мыса: Мишка, ухватив Кадо за ногу, повалил его, а Орон теребил и рвал, и клыки его были в крови.
— Алмал Орон, что ты делаешь? — крикнул Васька, В отчаянии он даже забыл про хорей.
На этот горестный крик Орон поднял голову и мутными глазами посмотрел на Ваську. Но вдруг опомнился, отскочил, поднял шерсть на спине, и негромкий, долгий хрип его, угрожающий смертью, раздался над всей сворой. Этим страшным хрипом спас он когда-то Ваську на Амурской дороге.
Мишка с визгом откатился на свое место. Кадо, взбешенный, окровавленный, поднялся на ноги и хотел броситься на Орона. Он не успел этого сделать. Орон обернулся к исчезающим на дороге нартам, вытянулся, сложил лапы по-волчьи и прыгнул вперед. Кадо рванул нарту, и вся стая словно поднялась на воздух. Запел ветер. Хлынули звезды по насту навстречу Ваське.
Собаки, еще не кормленные со вчерашнего дня, были голодны, злы, стремительны. Минут через десять Васька обогнал три нарты, — еще три и Пашка были далеко впереди.
Текли и текли узкие следы полозьев. Пел ветер, блестки струились по насту, прыгали перед глазами мохнатые зады.
Когда Васька поднял голову, передние нарты были уже близко. Они шли рядом, загораживая всю дорогу. Васька закричал. Но ни один каюр не свернул, даже не обернулся. Впереди, за нартами, как птица, косо падала куда-то вниз черная шапка Пашки.
— Тах-тах, — перекликались каюры.
— Tax, — тихо оказал Васька.
Он ничего больше не добавил. Но Орон вдруг поворотил стаю с дороги на целину. Постромки натянулись, нарта глубже осела в снег.
Не выпуская веревки, привязанной к передку и намотанной на руку, Васька соскочил, ни на секунду не остановив нарты. Высоко подпрыгивая, бежал он по глубокому снегу рядом с собаками. Это было тяжелей, чем выгрести на оморочке в бурю. Вот когда пригодились бы Пашкины торбаса!
Орон не оборачивался, уши его дрожали, на самом загривке один только клок стоял дыбом, трепеща от ветра. Кадо широко скакал, скуля и мотая окровавленными ушами, стараясь догнать Орона. Но постромки не становились короче… Орон будто смеялся над ним. Сзади слышалось злое дыхание Мишки. И Кадо, полный ярости, почти один тащил всю нарту.
Васька все бежал не отставая. Колючий снег, поднятый собаками, набивался в рот, резал щеки, глаза. Сердце стучало, не хватало дыхания. Впереди, по насту, рядом с собаками, бежали зеленые пятна и круги.
Васька упал, когда собаки уже выскочили на дорогу. Теряя от страшного бега сознание, он все же помнил, что надо упасть на нарту, чтобы не задержать собак. Через минуту Васька приподнялся и сел на передок, тяжело дыша. Впереди был только один Пашка.
Он часто оглядывался, собаки его бежали не так быстро, как можно было ожидать. Орон легко обогнал его и даже провел нарту стороной, у самого края дороги.
Крики Пашки, визг, собаки с дымящимися языками остались далеко позади. Васька обернулся. Только сейчас понял он все преимущество русской упряжки. Две собаки в Пашкиной стае волочились по снегу и тормозили бег нарты. Подняться они не могли: постромки были спутаны, остановить же нарту Пашка не решался. Только когда Васька обогнал его, он сдвинул шапку на глаза и воткнул хорей в снег. Тотчас же еще две нарты обогнали его.
Васька пришел в деревню первым. Дети встретили его криком, женщины ударом ладоней по своим коленям, мужчины — молчанием, в котором было больше похвалы и одобрения, чем во всех словах, известных Ваське.
Митька и еще двое богатых гиляков с Сахалина подошли к нему и стали торговать его собак.
В этом и была вся выгода, которую Васька получил за первенство.
Он продал всех лишних собак и уступил Митьке Кадо, тут же вырезав его из упряжки.
Орон сразу повеселел. Он лизал снег и руки Васьки, пахнувшие сырой кожей и дымом.
Началась собачья ярмарка.
Целую неделю еще пили, торговали и веселились гиляки.
В Васькиной фанзе было тесно от гостей, душно от печки, слоистый дым ходил над нарами. Но пили молча. Ни песен, ни танцев гиляки не знают.
Уже два раза посылал Васька к корейцам за кваксой. Потом Митька и Тамха принесли четверть русской водки. Пришел Най, без бубна, но в шаманьей одежде, призвал благословение доброго Куша, пожелал обилия гостям и хозяину и присел к игравшим в карты.
Боженков, багровый от жары и хамшина, уступил ему место рядом. Он считал себя хорошим игроком и любил поиграть, но сейчас ему было скучно. Гиляки играли не азартно, совсем не так, как тунгусы. Выигрыш был мал и доставался с трудом.
Шаман неожиданно для всех поставил на карту новые рукавицы.
— Это дело, старик, — Боженков оживился, — а то играем, словно по болоту шлепаем.
Шаман молча принял от Боженкова маленькие, будто детские карты с китайскими фигурами и начал сдавать.
Одна рукавица скоро перешла к Боженкову.
— Плохо твое дело, — рассмеялся Боженков. — Без другой рукавицы игры не закончишь. Кидай снова.
Но шаман оказался не плохим игроком, карту помнил, ходил осторожно, беспрестанно перебирая на поясе железки.
— Сколько же тебе лет, отец? — спросил Боженков, глядя на его маленькие, черные и сухие руки.
— Гиляки лет не считают. Однако сто сорок будет.
— Сто сорок?! — удивленно повторил Боженков и дал крупный промах.
Рукавица перешла обратно к шаману.
— Ваш год, наш два. Упадет снег — год начался. Пропадет снег — другой начался, — сказал шаман и прищурил глаза, выжидая, что еще Боженков поставит на карту.
— То-то я гляжу, будто зажился ты на свете, — Боженков кинул на столик полный кисет с табаком.
— Седина бобра не портит, слышал я от русских, — за седого втрое дают.
— Это верно. Однако, думаю, ни один наш поп так долго не живет.
— Старый Най не любит русских попов, не любит русского Игнашку, — сказал шаман.
— И я их не люблю, — рассмеялся Боженков. — Значит, есть нам кашу из одного котла. Ты бы, старик, в артель к нам вступил, — шутливо добавил он.
— Вступи, Най, — насмешливо вставил Митька, следивший за ходом игры, — работать на русского будешь. Видишь, народу у них нет, считать прибыль некому. — Он говорил негромко, с достоинством, и только мутные глаза его и влажная, растрепанная бородка показывали, что выпил он изрядно.
— Уж тебе барышей считать не придется — это верно, — зло глядя на Митьку, сказал Боженков.
— Я чужих денег не считаю! — Митька нагло посмотрел на Ваську и добавил: — Чужими собаками не торгую. Васька — хитрый купец. Купил Кадо ночью за горсть снегу, а продал днем за серебро.
Васька сердито поднялся с нар, хмуро поглядел на гостей. Ничего нет обидней, как назвать гиляка вором, Он молчал, словно не зная, как ответить на обиду. Потом подошел к Митьке и взял его за плечо.
— Ты старше меня, но уходи отсюда. Наш праздник будет трижды веселей. Я отдам тебе деньги за водку. И знай: тот снег тяжелей золота — он полит кровью…
Шаман по-старчески охнул и поднял руки, словно для молитвы.
— Нехорошо обижать гостя, но еще хуже обидеть хозяина!
Он недовольно прищурил глаза на Митьку и, чтобы не дать разгореться ссоре, переменил разговор:
— Я слышал, русский, как тайга шумит, как река становится, но не слышал, как артель работает. — Он задумчиво уставился в карты.
Митька, покачиваясь и стараясь сохранить свою обычную степенность, вышел в сени. Уж второй раз уходит он обиженный из этой фанзы.
Игра после него продолжалась не долго.
Шаман выиграл у Боженкова кисет с табаком, сам закурил, угостил всех и, подозвав жену Васьки, замученную гостями, лепешками, печкой, топившейся с раннего утра, сказал:
— Отдохни, Минга, — гости сыты, луна высоко, скоро уж завоют собаки.
Оказывая особую милость Ваське, он подарил ей амулетик из ясеня в виде двойного желудя — он хорошо помогает от тяжелых родов.
Васька усмехнулся, но принял амулет с поклоном.
Он не верил уже в амулеты, не верил, чтобы стружки помогали больному оспой, но Най был стар, умел ковать топоры, умел играть на чибизге[18] и рассказывать сказки. И главное — он был в гостях у Васьки, а кругом сидели гиляки.
Шаман выпил кружку пива, поднесенную Мингой, достал свою чибизгу и приложил ее к высохшим, тонким губам. Он заиграл тунгусскую песню. Тихое жужжание то понижаясь, то повышаясь, складывалось в бедную мелодию. В ней было много грусти. И Боженкову все казалось, что это над гречневым полем в жар, в сухмень гудят пчелы. Он был в том настроении, когда хотелось печальных песен, воспоминаний.
Шаман умолк. Боженков, хмельной и грустный, взялся за свою гармонь. Кто-то засветил плошку с тюленьим жиром. По стене струйками поползла копоть.
Боженков играл тихо, хорошо — все свои саратовские песни, которые помнил еще с детства. Пламя над плошкой колебалось, как желтый лист осины. Тоска волновала сердце. Иногда Боженков смутно оглядывался вокруг. На нарах, на полу сидели притихшие люди, толстогубые, с косичками, в одежде из собачьих мехов и рыбьей шкуры. Они слушали внимательно, как только умеют слушать гиляки, не имеющие ни своей музыки, ни своих песен.
«Черти, чистые черти!» — с грустью думал Боженков и все продолжал играть.
Только Лутуза и Тамха не слышали его игры. Они были на улице. От изб и от станков для сушки рыбы падали на снег лунные тени. Луна предвещала сильный мороз. Призрачный свет, казалось, поднимался снизу — от беспредельных снегов — и, колеблясь, уходил вверх к звездам.
Была полночь, час собачьего воя.
Первым завыл Орон за Васькиной избой. С другого конца деревни раздался такой же протяжный голос, немного осекающийся, полный тоски. Потом еще и еще…
— Хорошие у Васьки собаки, — сказала Тамха, — всегда первые встречают полдень и полночь.
— Я слышу только, что воют сто собак. Как узнаешь ты их голоса? — спросил Лутуза, потирая нос и щеки и кутаясь в свой поношенный полушубок.
Тамха рассмеялась.
— Так же, как узнаю твой среди других. Я слышу и голос покойного Начхе, хотя он уже давно молчит, Вот послушай — это воют Пашкины собаки, а это Митькины. Сейчас я слышу голос Кадо. Его легко узнать. Наши собаки не умеют лаять и только воют, хотя русские их называют лайками.
— Я не хочу слушать собак, — нетерпеливо перебил ее Лутуза.
— Тогда пойдем в фанзу слушать старого Ная. Он хорошо рассказывает сказки.
— Подожди, я не хочу сказок, — сказал Лутуза громко, стараясь пересилить собачий вой. — Сколько заплатил за тебя Начхе отцу?
— Много! — не без гордости ответила Тамха. — Сто рублей серебром.
— Хорошая собака стоит дороже.
— Да! — Тамха не поняла злой насмешки Лутузы.
— И если б я Митьке вернул деньги, ты ушла бы?
— Разве есть у тебя столько денег? И разве ты бы мог прожить со мной год, скрываясь в тайге? Ведь только тогда ты можешь называться мужем. Но Митька найдет нас и в тайге.
— Я не боюсь Митьки.
— Ты, может быть, хочешь, чтобы поп Игнашка крестил нас и женил бы по-русскому? Тогда гиляцкий закон умирает.
— Ты глупа, Тамха! — рассмеялся Лутуза. — Поп Игнашка сидит в тюрьме, в городе, и много переменилось с тех пор, как замерз Амур.
Тамха не ответила. Собаки стихли. Лишь изредка срываясь, поднимался одинокий вой. Кто-то шел впереди, скрипя снегом. Тамха отошла в тень и присела за сугроб. Лутуза прислонился к избе. Мимо прошел Митька. Тамха с трудом узнала его. Он шел, согнувшись, дошка его была расстегнута, гарье в снегу. Он громко разговаривал сам с собой. Вот уже полчаса, как он, ослабевший от водки и обиды, бормоча, ходит по пустому стойбищу, среди собачьего воя, сугробов и теней.
Печаль тревожила его. Он тоже думал о том, что с тех пор, как замерз фарватер, многое переменилось. Вместе с красными, вместе с Васькой, с Боженковым, с этим рослым китайцем в стареньком тулупчике пришла новая сила, более страшная для него, чем вся хитрость Семки-собачника, чем богатство Кузина и русских купцов. И впервые он пожалел, что Семка убит, что нет Кузина, и даже о том, что он, Митька, выбран председателем сельсовета.
Что может он сделать, когда гиляки перестали уважать богатых? Он слышал, что прошлой ночью двое богатых гиляков из Варок, нагрузив нарты добром, бежали на Сахалин. Что же делать ему? И Митька, взобравшись на высокий сугроб, долго смотрел на пролив, на тихие снега, будто шевелившиеся от лунного света, — в ту сторону, где лежал невидимый остров.
Тамха осторожно поднялась из-за сугроба, завернула за угол и побежала к Васькиной фанзе.
Когда она вошла, Пай кончал свою сказку о том, как великая ночь ездила в гости к Амуру на черных собаках. След ее нарты сверкал радостью в сердце каждого охотника. Как снег, падали звезды от взмахов ее хорея. И даже голодные собаки оставляли свою юколу и поднимали к ней морды, прося остановиться. И ночь остановилась над Чомами. Муж ее, старый дельфин, стерегущий рыбу в проливе, не знал, куда она девалась. Знал только один китаец…
Най не кончил и посмотрел на Тамху. Многие усмехнулись, ибо сказка была о ней, о Митьке, и каждый подумал еще о Лутузе, в это время вошедшем в избу. Най закрыл уставшие от дыма глаза. Он был уверен, что в Чомах в эту зиму будут убийства и ссоры.
За последние пятнадцать лет Най помнил только две сходки. Первая была лет десять назад, когда гиляк из Тебаха украл у Пашки-кривого жену и гиляка этого нашли мертвым в собственной оморочке. С тех пор Пашка окривел. Другая была еще раньше, когда чомский гиляк Ничах украл у тымского Юдина жену и тот требовал от схода изгнания Ничаха и возвращения калыма. Калыма ему не вернули, а предложили драться с Ничахом на хореях. Поэтому Най, когда пришли его звать на сходку, подумал, как европеец, что все несчастья от женщины. С каждым годом их родится все меньше, и все трудней становится бедному человеку жениться.
На сходку он шел неохотно. Не хотелось на старости лет, перед смертью, быть свидетелем ссор и драк. Но на сходке в Васькиной фанзе он увидел Лутузу, очень спокойного, с новой ганзой в зубах, Боженкова и гиляков, уже рассевшихся на полу и на нарах. Митьки еще не было. Это тоже было к лучшему. Най был недоволен только тем, что на сходке присутствовали женщины. Это могло обидеть каждого гиляка. Все же он пробрался на первое место у печки, как полагается шаману, и сел рядом с Васькой.
— Гиляки, — сказал Боженков, путая гиляцкие и русские слова, — медвежий ваш праздник прошел, слава богу, надо бы за дело. Вот и созвали, значит, вас поговорить об артели.
Гиляки его плохо понимали. Тогда Васька заговорил по-гиляцки. В его словах, в его низкой, широкоплечей фигуре со стриженой головой было много веселого упрямства. Он нарочно созвал сходку после праздника, когда многие пропились, проелись, запродали будущий улов и стали втрое сговорчивей.
— Нибхи, — сказал он, — кто не хочет жить лучше, чем он живет?
— А почему ты созвал сход без председателя? Или у нас нет советской власти?
В дверях стоял Митька в своей щегольской черной дошке, лоснящейся от растаявшего снега. Уши его шапки были подняты. Темные очки придавали ему строгий вид. Он был, как всегда, сдержанно важен, медлителен и скуп на слова.
— Каждый гиляк может созвать сход, если в деле его нуждаются соседи, — спокойно ответил Васька. — В моем же деле нуждаются все. Разве ты, Митька, не знаешь обычая?
— Я вижу здесь, на совете, женщин. Не это ли в обычае гиляков?
— О-о-о! — протянул Васька. — Разве жена гиляка так глупа, что не может отличить кеты от корюшки? Или ты говоришь только о своей жене, Митька?
Это было сказано с таким добродушным удивлением, что даже старый Най усмехнулся. Кто-то громко рассмеялся. Видит великий Кинс, Васька, лукав, как дух. Он помнит только те обычаи, которые ему полезны. Най посмотрел на него с уважением и подумал, что из Васьки вышел бы хороший шаман. Недорого — за пару молодых собак и пригоршню серебра — Най научил бы его шаманить. Как раньше не подумал он об этом гиляке, столь известном своей охотой?
Най стал внимательно слушать Ваську. Тот говорил об артели. То Митька, то Пашка-кривой, то еще кто-либо прерывали его. Боженков не понимал, о чем они говорят, но по возбужденным лицам гиляков, по злым выкрикам, по взволнованному гортанному голосу Васьки понял, что дело становится серьезней, чем можно было ожидать.
Он пересел на край нар в угол, где на стене висел Васькин винчестер. Лутуза стал у дверей поближе к Пашке и Митьке. Митька отодвинулся и посмотрел на Лутузу хмуро и холодно. Он слышал уже кое-что о Тамхе и об этом китайце.
— Васька, разве умер у тебя кто-нибудь, что ты отрезал свою косу? — крикнул Пашка.
Уж третий раз задавали Ваське сегодня этот вопрос. Он каждый раз отвечал по-разному, ссылаясь то на вшей, то на стриженых китайцев. Но сейчас сказал:
— Да, я снял ее в знак печали. На Амуре, когда брали город, я сжег свою прежнюю жизнь, как мы сжигаем мертвых в тайге. Я сложил ее на дно оморочки и пустил вниз по реке, куда вода течет.
— Нибхи, — продолжал Васька, — в Чварбахе есть уже гиляцкая артель, мы не будем первые. Но мы будем есть мяса больше, чем на гиляцком празднике. Я слышал, что от рыбы мы болеем проказой, и наши дети умирают чаще, чем у гольдов, тунгусов и айнов. Я гиляк и хочу, чтобы гилякам было хорошо. В городе нам обещали дать в долг шхуну, дели[19] и соли.
— Ты врешь, — перебил Митька и, пробравшись к Ваське, взял его за рукав. — Ты хуже слепого щенка. Русские партизаны купили тебя за банку пороху. Ты хочешь продать всех гиляков за Семкиных собак. — Митька кричал и показывал на Боженкова.
— Что ты там лаешь? — Боженков поднялся с нар, и Митька осторожно отстранился. Васька оставался спокойным.
— Ты, Митька, с Семкой торговал, с Даниловым торговал. Почем ты ему сотню кеты продавал? По три рубля, а у меня покупал по рублю. Посчитай, Митька, ты каждого гиляка трижды продал. Не потому ли ты кричишь и не хочешь артели? Мы тебе рыбы продавать не будем.
— Ты будешь просить, чтобы я купил, а я буду смеяться.
Митька хотел плюнуть Ваське в глаза, но удержался, набил свою трубочку и закурил. Его сухие пальцы дрожали. Он не спеша пошел к выходу. Пашка и многие гиляки поднялись за ним.
В фанзе стало просторней. Однако многие остались на месте, потому что шаман сидел по-прежнему на нарах и задумчиво сосал ганзу, подперев кулачком подбородок, поминутно сплевывая.
Разговор с Митькой, казалось, был окончен, и Васька продолжал рассказывать об артели, о шхуне, о соли.
— Кто же будет платить за это и кто будет мирить нас в артели? — спросил старый, полуслепой от трахомы гиляк.
— Наши женщины никогда не ссорятся! — с раздражением ответил Васька. Он начинал уже выходить из себя. Это был дурной признак. — Много их живет в одной фанзе, и все они варят в одном котле и над одним дымом. Разве вы, гиляки, хуже женщин?
— Верно говорит Васька!
Най перекинул на грудь свою седую грязную косичку, расплел кончик, снова сплел и задумчиво повторил:
— Да, верно! Наши женщины никогда не ссорятся. Но жить с Семкой бедно, жить без Семки бедно, не все ли равно? Чего ты хочешь, Васька?
— Най! — ответил Васька горячо. — Ты самый старый из нас, но собаки твои дальше Варок не бегали. Я же был в русских деревнях, на Амуре, был в городе… Я видел заключенные в стекла огни, такие маленькие, что ты спрятал бы их в ладонях и не обжегся. Но они светят ярче, чем ночью горящая тайга. Я хочу зажечь их в твоей фанзе, чтобы ты увидел слепоту свою. Я знаю, что грех мочить глаза, глядящие на солнце. Ты этого никогда не делал. Но не потому ли мы слепнем раньше старости, хотя в юности видим лучше кабарги? И я хочу, чтобы этого не было. Я не знаю, как это сделать. И собака не сразу научится бегать в нарте. Я просил в городе прислать нам человека, который лечил бы нас, и мне обещали…
— Тебе много обещали, Васька, — тихо сказал Най. — Не обманывают ли тебя русские, как делали они это много раз?
— Я потому пошел к красным, чтобы нас не обманывали…
Васька продолжал говорить о себе, о гиляках, о какой-то удивительной жизни, что вставала перед ним в синем дыме партизанских выстрелов.
Най задумался. Он был против докторов и разных русских людей из города, которые могли лишить его приношений. Но он не был настолько богат, чтобы очень бояться этого. Гиляки платили Наю немного. Он не умел, как знаменитый тымский шаман, прокалывать руку или глотать песок и гвозди. Он был простой шаман. Лечил стружками, навешивая их на больного. Был в дружбе с Кинсом и другими духами, устрашал их железом, подвешенным к его поясу, умилостивлял брусникой, обмазывая губы идолов ее алым соком, бил в бубен, бегал по фанзе до пены и судорог. И если это не помогало, то кто же, кроме самих духов, в том виноват? Зато Най мог предсказать буран по дыму и шуму тайги и знал, что если вода большая, то рыбы будет мало.
Много снегу принял на свою голову старый Най, много раз встречал весенний ход горбуши. И больше, чем богам, хотелось ему верить иногда людям.
Скоро, может быть, его повезут в тайгу, положат на костер, сожгут его нарту, зарежут собаку и последний дым его жизни скроется в низком небе над пихтами. Но какая женщина заплачет и распустит волосы над костром Мая, кто из гиляков в знак печали отрежет свою косу? Митька? Не ему ли, Наю, знать, как слаб сейчас Митька и как не любят его гиляки? Васька? Но он еще раньше отрезал свою косу и похоронил старую жизнь. Кто же тогда?
Най вздохнул и поднял глаза на гиляков. Васька кончил говорить и теперь спрашивал, кто хочет быть в артели. За артель подняли руки многие, больше, чем ожидал Най. Тогда он медленно, по-стариковски поднял и свою руку, дернув плечами. Боженков рассмеялся:
— Аль, старик, и ты в артель хочешь?
Най посмотрел на торжествующее бородатое лицо русского, вспомнил такую же широкую бороду попа Игнашки и быстро опустил руку.
— Э-э, штанам подтягиваем, — ответил он смущенно.
И действительно подтянул свои гарье.
Казалось, самое трудное было сделано; артель собрана, устав подписан, председателем выбран Боженков. И все же Ваське не стало легче. Гиляки-артельщики каждый день приходили в гости, ели юколу, курили Васькин табак, задавали тысячу вопросов, спорили, но пая не вносил ни один.
Васька продал еще двух собак, уже не лишних; одну, старую, зарезали и съели. По ночам он слышал рядом с собой вздохи Минги. Плакать она не смела.
Лутуза был занят Тамхой и по целым дням сидел на нарах, ожидая, когда она зайдет. Потом уходил куда-то в тайгу на Васькиных лыжах. Только Боженков был по-прежнему спокоен. Он в артелях ловил рыбу, рубил лес, копал золото, и все эти артельные ссоры, жалобы, суета были ему хорошо знакомы. Он считал их неизбежными, как весной ледоход.
Но в спокойствии его было много неистовства, которое он помнил в себе с самого детства, когда пастушком-мальчишкой неутомимо бегал за коровами, а позже в золотоносной амгунской тайге разбивал шурфы.
Сейчас Боженков с тем же неистовством начинал дело. Мягко обнося мимо сугробов свои ноги, обутые в громадные ичиги, он шагал по заметенному стойбищу от фанзы к фанзе. Гиляки встречали его молча, недружелюбно, как встречали каждого русского.
Но Боженков садился на нары, будто свой человек, пил чай, грыз юколу, вызывавшую у него нестерпимую изжогу. Часа два проводил он в пустых разговорах, как настоящий гиляк, и лишь после этого начинал:
— Вот, друга, в артель-то ты записался, а работать за тебя покойничек будет. Так, что ли? Показывай, показывай, друга, какой снастью богат…
Гиляки приносили ему кучу ржавых гарпунов, белужьи крючки, самострелы на соболя, петли из конского волоса и старые сети, сплетенные из волокон зеленоватой крапивы. Среди этого охотничьего хлама нередко попадались и прекрасные куски невода из японской дели, прочной, легкой, за которую каждый рыбак душу бы отдал.
Их Боженков откладывал в сторону, а потом отбирал лишь белужьи крючки поновее и говорил, льстя хозяину-артельщику:
— Ну, друга, добра у тебя больше, чем у Митьки. Без тебя артели бы конец был. Приходи на той неделе невод плести. Слышал я, будто лучше тебя во всем стойбище мастера не сыщешь.
Хозяин, довольный похвалой, кланялся и обещал прийти.
Мартовские бураны еще не прошли, но дни стояли такие теплые, что в собачьих шапках становилось жарко. Гиляки развязывали ремешки на рукавах кафтанов и затыкали рукавицы за пояс. В один из таких дней Митька тоже снял свои ватные гарье из синей дабы и вышел на улицу.
Над проливом воздух был темен, низкие дымные тучи цеплялись за гребни голых мысов.
У Васькиной избы стоял народ. Митька напряг зрение, но не разобрал, что эти люди делают. Он подошел ближе и узнал артельщиков. Словно сшивая темный разорванный воздух, поднимались и опускались деревянные иглы. Гиляки расплетали и прилаживали куски невода. Один кусок, метров в сто длины, был уже готов и повешен на колья.
Среди собачьих шапок гиляков виднелась черная папаха Боженкова. Он размахивал руками, что-то говорил и указывал.
Митька постоял в раздумье, глядя на артельщиков и шевеля губами. В мозгу мелькали привычные мысли о хозяйстве, о промысле. Он подумал, что таким неводом можно бочек сто весной поймать, что рано еще сети чинить и, наверное, русский дна не вымерил, а без этого зря начали невод ладить. Но вдруг вспомнил, что, сколько бы ни поймали артельщики, рыба будет не его и что все это враги, которых он ненавидит. Митька поискал глазами Ваську, потом Лутузу, но не нашел их среди работавших и подумал о Тамхе, еще с утра уехавшей на собаках за дровами. Дрова были сложены недалеко в тайге, собаки сыты, — почему ее так долго нет?
Митька повернулся и пошел домой. Он был полон досады и тяжелых чувств. Через полчаса Васька встретил его в конце стойбища. Митька держал на плече хорей, и лыжи его были небрежно привязаны к ногам, Он, видимо, волновался и спешил.
Васька поклонился. Он все же не хотел ссориться со свояком и председателем совета. Митька, должно быть, не заметил его, так как круто повернул и спустился на пролив. Васька поглядел на следы его лыж. Они были тяжелы, беспокойны, как следы убийцы.
«Куда Митька пошел?» — подумал с невольной тревогой Васька, Но сам он был без лыж, и вслед идти не хотелось.
Митька обошел мысок и снова поднялся на берег. В тайге воздух был еще темней, гуще, и снег прилипал к лыжам. Он с трудом добрался до дров, сложенных штабельками между елками. Нарта стояла пустая, собаки дремали, уткнув морды в снег, усыпанный желтыми иглами, и даже не подняли глаз на Митьку.
Справа, недалеко от нарты, он увидел Тамху и Лутузу. Они сидели, прислонившись к дровам. Лутуза был без шапки, и Тамха искала у него в голове. Это была обычная ласка гиляцких женщин, не знающих поцелуев.
Митька напрасно крикнул. Ему надо было подойти ближе и ударить железным наконечником хорея по стриженой голове китайца. Но Лутуза уже стоял, высоко подняв тяжелое полено. Он казался огромным рядом с маленькой Тамхой. Митька опустил занесенный хорей. Что может сделать он, уже старый человек, этому рослому китайцу? Митька пожалел, что не взял с собой ружья.
У Тамхи дрожали ресницы и губы. Нарядные рукавицы ее, расшитые красным сукном, были затоптаны в снег. Тамха нагнулась, отряхнула рукавицы и бросила первое полено на нарту. Этот сухой стук дерева долгим звоном отдался в ушах Митьки и как бы прервал молчание. Собаки поднялись, отряхнулись и заскулили.
— Ты очень долго ездила, — сказал, наконец, Митька, — я ждал несчастья…
Тамха молча продолжала накладывать дрова. Лутуза помогал ей, поглядывая на Митьку и торчавший в снегу хорей.
Когда собаки тронулись, Лутуза и Митька пошли рядом. Никто из них не хотел идти вперед. Тамха сидела на нарте на дровах. По ее спине, круглой и упрямой, Митька видел, что виноватой она себя не считает. И он впервые пожалел, что женился на молодой. Работает она куда хуже покойной Кинги, а денег, одежды истрачено на нее изрядно. И, пожалуй, все это зря. Все-таки Митька решил поторговаться.
— Я дам тебе трех шантарских соболей, по тридцать рублей каждый, — сказал он Лутузе, — уходи ты из стойбища. Я даю тебе дорого, вся твоя жизнь не стоит и хвоста от рыбы.
— Ты глуп, как нерпа! — ответил Лутуза. — Один день моей жизни стоит дороже тебя, твоих собак и твоих родителей. Но я не жалею своей жизни. Хочешь, я отдам тебе целый год, буду у тебя работником, чтобы вернуть тебе калым за Тамху. Она все равно уйдет от тебя. Ты не увидишь Тамхи до конца твоих дней, живи ты хоть так же долго, как Най.
Тихо переругиваясь, кляня друг друга, они вошли в деревню, и никто бы из гиляков не сказал, что эти люди ссорятся и призывают друг на друга смерть, проказу и несчастья. Только Боженков пристально посмотрел на Лутузу и погрозил ему челноком, которым плел невод.
— Дьявол, чтоб ты дымом подавился! Я за тебя работать буду? Ей-пра, из артели выкину! — и Боженков зло перекрестился.
Лутуза взялся за невод.
Митька пошел дальше, мимо артельщиков, тяжело шлепая лыжами и поддерживая хореем соскальзывавшие с нарты поленья. У дома он снял лыжи, очистил их от снега, подождал, пока Тамха сложит дрова и войдет в фанзу.
Из соседей дома никого не было. Тамха присела у очага, чтобы развести огонь. Митька не спеша подошел к ней и ударил ее кулаком в грудь.
— Ты меняешь нибха на китайца! Я скажу гилякам, и они убьют тебя палками, как убили Чварку, бежавшую к русским.
— Чтоб тебя звери разорвали! — ответила Тамха и заплакала.
Митька оглянулся. Бить жену у гиляков считается позорным. Не потому, чтоб не позволяло этого сердце, — они не так добры. Митька и любой гиляк не поможет жене натаскать дров, накормить собак в мороз и не станет есть из чашки, которую употребляла роженица. Но бить жену все же рискуют редко. Брак расторгается легко. Жена может уйти к другому, вернуть калым или даже не возвращать его, а только прожить с новым мужем больше года, скрываясь где-нибудь у родных.
Сто-двести рублей — это не такие большие деньги для человека, который не жалеет своей жизни, Митька это хорошо понимал. Он второй раз не ударил Тамху, но снял с нее медвежью дошку, праздничный фартук, отороченный бляшками, расшитую красной дабой шапку — все это было подарено им и покойным Начхе — и спрятал в сундук. Потом он пошел к Пашке-кривому, и оба они, неторопливо меся рыхлый снег кривыми ногами, направились к избе Ная. Влажный, совсем не зимний ветер заносил их косы вправо и шевелил мех на дохах.
Най выслушал Митьку, выкурил две трубки подряд, принял серебряный рубль с орлом, — давно уже никто не приносил ему таких больших денег, — но путного ничего не сказал.
— Когда видишь бешеную собаку, уступи ей дорогу. Она никогда не свернет.
— Бешеную собаку надо убить, — ответил Пашка.
— Ты уж раз убил человека.
— Кто тебе сказал это, Най? — Пашка нахмурился и оглянулся на Митьку. Тот печально смотрел на шамана.
— Я вижу это по следам твоим. — Най с грустью закрыл глаза. — Разве гиляк Тебаха сам умер в своей оморочке? И разве тебе легче стало жить с твоей женой, убегавшей от тебя?.. Песок и сухая трава на оторванной льдине! Растает на солнце лед, песок упадет на дно, а за травой будут гоняться чайки. Жизнь линяет, как олень. Гиляки стали запрягать нарты по-русски. Васька собирает артель, хочет привести лекаря из города и послать туда сына учиться. Я слышал, что в Чварбахе гиляки взрыли землю, чтобы посадить картошку. Я жег костры из священной смолы, я спрашивал Кинса и всех кенгов: лучше ли это для гиляков? Никто не знает! Но я думаю, что, как бы ни линяла шерсть, как бы ветер ни носил ее по тундре, зверь не встречает зиму голым.
Пашка ничего не понял. Митька тоже пожал плечами и вышел. Обоим стало страшно от бормотания и покачивания Ная.
— Стар стал шаман, — огорченно сказал Пашка. — Надо бы молодого завести.
— Глуп он стал, — ответил рассеянно Митька. — Можешь ты мне к ночи достать три нарты с собаками?
— Хоть десять, если заплатишь.
— Я заплачу тебе. Разве мало я тебе платил?
Митькина фанза была самой крайней, и никто, кроме ближайших соседей, не слышал, как Пашка привел ночью собак и каюров, как укладывали на нарты сундуки, одежду, меха и как упрямая Тамха ругалась с мужем, когда тот насильно усаживал ее в сани.
Нагруженные нарты оставляли глубокий след, но ночью он не был виден, а к утру переменившийся ветер, сыпавший сухой крупой, зализал его, как зверь зализывает кровь.
К полудню все в стойбище знали, что Митька ушел из этих мест. Мало кто удивился этому. Для гиляка сняться и уехать в гости километров за двести, а то и просто уйти со своими собаками, женами и всем добром столь же обычно, как для тунгуса оставить свою урасу. Только Лутуза целый день бродил по проливу на лыжах, кричал на ветер и вернулся домой без одной рукавицы, потный, несмотря на усиливающийся мороз. Сухой снег набился под его заячью шапку и в складки его полушубка. Он, должно быть, валялся на льду.
Кроме Лутузы, все в Васькиной фанзе были довольны, что Митька уехал. Боженков шумел перед гиляками, требовал созвать сходку и хлопал Ваську по плечу.
— Кроме тебя, Васька, теперь некому быть в председателях. Забирай печать, становись головой.
Но гиляки выбрали председателя без схода.
Пришел Най со стариком, волосатым, как айн[20], и сказал, что чомские нибхи просят Ваську быть старостой в совете.
Васька, всегда мечтавший об этой минуте, принял слова стариков спокойно, как должен был принять их охотник, один ходивший с копьем на медведя. Он казался даже недовольным.
— Разве гиляки не нашли человека лучше меня?
— Не нашли, — ответили старики.
— Ох! — вздохнул притворно Васька. — Тяжела моя нарта и без этих хлопот. В город надо ехать, о шампонке[21], об артели хлопотать. И я бедный гиляк, собак у меня не много.
— Зато ты хороший каюр.
Васька больше ничего не сказал. Он был вполне удовлетворен.
Глядя на стариков, почтительно стоявших у порога, на Ваську, с важным видом покачивающего головой, Боженкову хотелось смеяться. Но, чтобы не обидеть гиляков, он только усмехнулся и посмотрел на Лутузу.
— Чудной народ, ей-богу! У нас бы по такому делу важный галдеж подняли, животы надсадили бы от крику, а они: «ха» да «хо».
Лутуза поднял на Боженкова свои грустные глаза с припухшими веками. Сегодня на проливе, когда он искал следы Тамхи, ветер был особенно тяжел, крут, пронзителен.
— Пухо[22] моя есть.
Боженков его не понял.
— Я и говорю: «ха» да «хо»! — повторил он, с остервенением скребя грудь, бороду, голову. — Однако баню надо строить, блохи заели, язви их в репу вместе с гиляками! Я об этом давно думаю, где бы продольную пилу достать, плах напилить.
Боженков думал не только о бане, когда говорил о плахах. Больше, чем блох, боялся он, что Васька в городе не достанет бочек. Это мучило его уже несколько дней. В соли вряд ли откажут, без шампонки можно обойтись, невода, в крайнем случае, своего хватит. Но эти проклятые бочки! Каждый год из-за них разоряются и разваливаются артели. Иметь хоть немного пиленого лесу казалось совершенно необходимым, особенно сейчас, когда Митька исчез, а Васька стал председателем и дела артели были лучше, чем можно было ожидать.
Два дня бегал Боженков по стойбищу, отыскивая у гиляков пилу. Он истратил три кисета табаку на угощенье, ослаб от чада и пустых разговоров, но достал, что нужно. Это была ржавая продольная пила, звеневшая на плече от ветра.
И все-таки Боженков не был спокоен.
Васька уже был готов в путь. Артельный устав, прошения, нацарапанные Боженковым, были за пазухой вместе с ганзой — самой дорогой вещью для гиляка. Уж Васька выпил на дорогу ковш холодной воды, чтобы охранить себя от бурана и напастей. Уж десять раз ощупывал он себя и, подняв голову, смотрел на небо, не предвещавшее как будто ни ветра, ни снега, а Боженков все говорил о бочках.
— Ты перво-наперво об них хлопочи! — кричал он вслед Васькиной нарте, поднявшей холодную пыль.
И ночью ему снились бочки. Двести звонких бочек стояли в ряд на песке у черной воды. Над ними клочьями носился туман. И бочки гудели. От гуденья лопались обручи, рассыпались с треском клепки. Днища со свистом носились в тумане над самой головой.
— Лутуза! — крикнул Боженков в страхе и открыл глаза.
Бочки продолжали гудеть в темноте. Кто-то упруго налегал на стену, будто стараясь приподнять ее, выпирал мох из пазов, и он сыпался на лицо; скрипели нары, шуршали кожи на жердях под потолком, и в фанзе было очень холодно.
— Что такое? — Боженков приподнялся и сел.
— Буран, — шепотом ответил Лутуза из темноты.
Никто не спал. Плакал Васькин сынишка. Гиляки-соседи молча шевелились под одеялами. Даже блохи, обычно в это время не дающие покою, куда-то исчезли.
А бочки все гудели в темноте. Сквозь плач мальчика Боженков услышал вздохи Минги и подумал о Ваське.
— Успел Васька до Чварбаха доехать? — спросил он громко.
— Однако, да… — Голос у Минги был слабый, неуверенный, и, помолчав немного, она добавила: — Однако, нет…
Васька действительно не успел доехать до Чварбаха. Буран, шедший с Охотского моря, встретил его раньше, чем Боженков услышал гуденье. Пуржить начало еще засветло. С Петровской косы дул ветер. Русскому человеку он бы показался приятным. Порывистый, влажный, не злой, он даже не поднимал снега с торосов, а только играл еловыми вехами, врытыми в лед. Но Ваське этот ветер не нравился. Он часто прислушивался, не шумит ли на берегу за скалами тайга. Пока все было тихо; собаки бежали спокойно, поворачивая морды к ветру и гоняясь за огромной одинокой вороной, прыгавшей впереди на дороге. Васька тоже успокоился, даже вздремнул немного, прислонившись к задку нарты. Приближение бурана первым заметил Орон. Он вдруг остановился и поднял голову кверху, словно собирался выть. Нарта наехала на собак, раздался визг. Васька открыл глаза и схватился за хорей.
Орон рыл передними лапами снег, скулил и оборачивался, поглядывая на Ваську глазами, полными тоски. Собаки жались друг к другу задами, словно обороняясь от невидимого зверя. Васька глянул вверх… Небо распухало и падало, и белая мгла качалась вверху. Ветер косо, как меч, ударил по спине. Васька закричал. Сколько раз приходилось ему встречать бураны — и никак он не мог привыкнуть к ужасу. Он уж не видел ни еловых вех на дороге, ни прыгающей вороны, ни скал на берегу, только налево дымилась ближняя сопка. Снег на проливе поднимался вверх, обнажая тусклые ледяные бугры. До Чварбаха оставалось километров десять.
Васька попробовал крикнуть на собак. От ветра крик застревал в горле. Ухватившись за нарту, он ударил собак хореем. Они бросились вперед и через минуту снова стали. Снежный ветер поднимал их на дыбы и отбрасывал назад. Тогда Васька, шатаясь и не выпуская нартовой веревки из рук, подошел к вожаку. Орон удивленно, со страхом смотрел на Ваську и поворачивал стаю с дороги к тайге. Васька одобрительно чмокнул и с усилием кивнул ему головой.
Орон понял, что поступает правильно. Он поставил всю стаю под ветер головой к незримому берегу и, прижав уши, забитые снегом, кинулся вперед к тайге.
Васька с трудом тормозил нарту. Ветер нес ее и опрокидывал на обнаженных торосах.
Собаки не успевали выбираться из сугробов.
У скал стало как будто тише. Зато тайга встретила Ваську таким гуденьем, которое казалось более страшным, чем этот белый удушающий вихрь на проливе. Но Васька и собаки изо всех сил тащили нарту все глубже в чащу. Не хватало дыхания. Снежная пыль, пронзительная, густая, набивалась в нос, в рот и не таяла на языке. Собаки натыкались на деревья и рвали постромки. Только страх перед гудящей тайгой заставлял их держаться вместе. Огромные сучья без треска срывались и медленно падали в снег. Даже не было слышно, как рядом валились подгнившие лиственницы. Как песок, носилась сухая хвоя. В каждой снежинке торчала игла, и по лицу Васьки текла кровь. Но ветер здесь все-таки был куда слабей. Изредка в чаще становилось даже тихо. Собаки сбились и дальше не шли. Постромки были оборваны, нарта разворочена. Васька застывшими руками ощупывал вещи. Юкола и тунгусский двухспальный мешок были целы. Васька выбрал место среди ельника, где поблизости не было старых деревьев, которые буран мог бы повалить, и стал утаптывать снег. Собаки сами вползли в вытоптанную яму. Васька перерезал постромки, дыбом поставил нарту, прислонив ее к дереву, потом бросил каждой собаке по юколе. Сначала они даже не посмотрели на нее. Только Орон зажал свою рыбу лапами и положил на нее голову. Буран мог продолжаться день, два, три и неделю. Даже хвост от рыбы тогда может спасти жизнь. Старые собаки, как Орон, стали подгребать под себя юколу. Молодые, закрыв глаза, прятали головы меж лап. Васька разостлал спальный мешок и всунул в него остатки рыбы. Каждое движение стоило ему мучительных усилий. Руки в локтях горели, меж тем как пальцы и лицо казались онемевшими. Васька влез в мешок. Он вывернул наизнанку рукавицу, насухо вытер ею руки, лицо и пошевелил пальцами ног, чтобы убедиться, сухи ли они.
Понемногу Васька начал успокаиваться. Вдруг в мешок просунулась голова Орона. Васька крикнул на него. Но синеватые мерцающие точки неподвижно и умоляюще глядели на него. Васька жалостливо им улыбнулся. Потом в мешок просунулась еще одна собачья голова и еще. Ваське пришлось поджаться. Штук пять собак, тесня друг друга, вползли наполовину в мешок. Дальше их Васька не пустил. От собачьего дыхания в мешке стало тепло, даже душно. Одни за другими гасли мерцающие в темноте точки. Это собаки закрывали глаза и начинали дремать.
Васька тоже начал дремать. И сквозь дрему все думал, как хорошо, что он вовремя завернул в тайгу, что перед дорогой напился воды и что рядом с ним лежит юкола. Над головой ревела тайга. Как тяжелая дробь, носились хвоя и снег. На проливе буран бился об лед.
Белый мрак поднимался к небу. Заносило. И привиделась Ваське уже во сне шампонка, за которой он будто плывет в город, — чудесная шампонка, с высоким срезанным носом, плещущая синим парусом.
К утру буран неожиданно стих. Васька очнулся от тяжести, давившей на спину и ноги. Собак в мешке уже не было. Края его были засыпаны снегом и мокры. На сугробе, под которым лежал Васька, возились и урчали собаки.
— Чтоб вас злой дух разорвал! — сказал Васька и стал выбираться из-под снега, уже разрытого собаками.
Васька, как всегда после бурана, чувствовал себя плохо. Голос был хриплый, будто чужой, голова в тумане, болели пальцы на руках, все тело казалось слабым от вялости и неприятной истомы.
— Гей, гей, шаман тайга, нет бурана! — крикнул Васька, чтоб хоть немного встряхнуться и прочистить легкие.
Собаки оглянулись, но тотчас же снова принялись выгребать из-под снега вчерашнюю юколу, Орон, всю ночь не выпускавший свою рыбу из лап, уже давно съел ее и теперь ворчал на сучку Пахту.
Вся упряжь на собаках была разорвана, спутана, султанчик у Орона торчал под мордой, мешая ему огрызаться.
— Ох, ох, буран! — Васька, кряхтя и чмокая, принялся разводить костер.
Часа два он чинил упряжь и нарту, возился с собаками, и когда выбрался, наконец, из тайги, то наступил уже полдень. Над проливом небо было глубокое — пронзенное синим светом, каким оно бывает только после бурана. Справа, над скалами и мелколесьем, летала, как вчера, ворона.
На проливе дороги не было. Местами темнел голый лед, а дальше, как весенние облака, клубились и блестели сугробы. Этот сверкающий беспорядок веселил и бодрил Ваську. Усталость прошла. Он почувствовал себя легко, словно только что напился воды и вышел из дому. Через минуту его нарта скрылась между белыми волнами снега, и крики «тах, тах» отгоняли ворону подальше в тайгу.
Васька согласился еще бы две ночи пролежать под снегом с собаками, еще три раза попасть под буран, чем хлопотать о шампонке и бочках.
Он не знал, что это так трудно. Уж целую неделю болтался он в городе, изнемогая от забот и ожидания. На постоялом дворе он задолжал, юколы больше не давали. Орон похудел. Опять приходилось продавать собак. Но Васька не переставал ходить в учреждения, показывать свои бумаги, по часам просиживать на корточках у дверей, как не перестал бы грести в волну и ветер. Лишь на всякий случай он наказал с тымскими гиляками, чтобы в город приехал Боженков. Васька, как всякий гиляк, помнил каждого человека, которого он когда-либо встречал. Многие лица, к которым приходилось обращаться сейчас, были ему знакомы. Он видел их на Амуре в пургу, в мороз, под выстрелами, и тогда они казались добрее.
А теперь за канцелярскими столами в союзе рыбаков, в кооперации, в исполкоме он с трудом узнавал их. Они были злы и озабочены.
Нигде уже не стреляли, мартовские бураны прошли, надвигалась весна. В хороший день на солнечной стороне можно было видеть мокрые доски тротуара. У Васьки к вечеру промокали торбаса, и приходилось менять в них сено.
Город готовился к путине. Может быть, поэтому знакомые лица казались Ваське такими озабоченными и ошеломленными. Десятки ходоков от новых рыбацких артелей приходили в город просить того же, что и Васька. Но бочки, соль, снасти, рыбацкая посуда, конфискованная у крупных промышленников, были еще не учтены. А весна, как назло, была ранняя. У Сахалина через месяц ждали селедку. Учет, переучет, рыбацкие хлопоты и ругань, точно пурга, носились по всем учреждениям, поднимая рой всевозможных расчетов, обид, резолюций.
На шестой день в союзе рыбаков заведующий отделом, молодой еще парень с ошалелыми глазами, спросил, наконец, у Васьки, от какой он артели и что ему нужно.
Васька, сидевший у дверей на корточках, почтительно поднялся, подошел к столу, протянул руку и стал загибать поочередно пальцы.
— Мне нужно сто бочек, семьдесят мешков соли, невод и… маленькую шампонку.
У Васьки остался еще большой палец, которым он и придавил гаснувший огонек в своей трубке. Он пососал мундштук, спокойно выпустил дым, Как человек, уверенный в том, что ничего дурного не услышит. Но увидел или, может быть, ему только почудилось сквозь дым, что парень показал ему кукиш.
— Глупый! — сказал Васька. — Ты не знаешь Боженкова, — он тебе закроет твои злые глаза!
Но парень вдруг сам закрыл глаза и закричал на Ваську:
— Плевал я на всех твоих богов! Нет у меня ни одной бочки. Где я тебе возьму, где? — и он заколотил себя в грудь. — Один ты у меня, что ли? Уже двадцатого пропускаю сегодня, и все — бочки, все — бочки… Наготовили тут для вас бочек и соли! — Парень передохнул немного и продолжал с тем же криком: — Ты от какой артели?
— От чомских гиляков.
— Обеспечение кредиту имеется?
Васька пожевал губами, посмотрел себе под ноги, ибо не знал ни что такое обеспечение, ни о чем кричит этот человек.
— Ага, — злорадно сказал парень, — обеспечения не имеется, а бочки подавай! Умный ты, товарищ гиляк, как же! Только тебя и ждали! — И заведующий, словно обрадованный, что так легко избавился от упрямого гиляка, крикнул следующего.
Васька не вышел. Ему хотелось драться. Он хмуро посмотрел на молодое усталое лицо парня и спросил:
— Старше тебя человека нету?
— Как же, есть! — весело ответил парень. — Ночной сторож, — у него борода вот какая! Лет семьдесят будет.
— А старше его нету?
— Старше все в исполкоме сидят, — заведующий рассмеялся: этот стриженый гиляк начинал его забавлять.
Васька медленно повернулся и вышел. Два дня искал он по городу старших. Его приводили к разным людям, но каждый из них казался ему слишком молодым, чтобы решить его дело.
Наконец ему показали на белую дверь, за которой сидел самый старший, товарищ Седых. Это было в том же высоком каменном здании, где когда-то Васька был на съезде. В коридоре и днем горели под потолком лампы. На каменном полу было наслежено, мокро, холодно. На низких подоконниках вдоль всего коридор а сидели люди, чего-то ожидая. Из окон был виден крутой спуск к реке, а левей — пристань, и около нее — зимующие во льду катера, баржи, шампонки, занесенные снегом и оттого кажущиеся негодными, брошенными. Дальше был виден Амур и голая сопка на другой стороне, бросавшая тень на редкие постройки рыбалок.
Васька открыл дверь. Не будь она так тяжела и бела, он бы, пожалуй, чувствовал себя смелее. Но сейчас он остановился у порога и настороженно огляделся, словно очутился на поляне в тайге, куда привел его путаный след зверя.
Сначала показалось, что в комнате никого нет, потом он увидел за столом Кумалду в ватном пиджаке и синем шарфе, обмотанном вокруг шеи. Так странно было видеть Кумалду без оружия и лыж, и было это столь неожиданно, что Васька так и остался у дверей. Так вот кого раньше звали таким странным прозвищем!
— В чем дело? Подходи, товарищ. — Голос у Кумалды был уже не такой резкий, но как будто строже и значительней. Зато, когда Кумалда узнал Ваську, он улыбнулся ему, как прежде, всем своим худощавым, подвижным лицом. Васька подошел и поклонился ему, как старому другу.
— Ты и воюешь, ты и торгуешь. Однако, большой капитан! Я могу одно солнце не есть, два солнца не есть, а я уже тут семь солнц, — и Васька показал свод широкие голодные зубы.
Потом неловко присел на стул, широко расставив ноги, и начал рассказывать об артели, о Боженкове, о Лутузе и о своих мытарствах в городе.
Кумалда слушал его, не прерывая, и только по временам задумчиво тер свой бритый худой подбородок. Мысль о гиляцкой артели занимала и его. Если Васька мог стать партизаном, то почему он не может быть строителем нового мира, о котором поется в рабочей песне и за который так страшно, так долго дрался он, Кумалда, и этот самый гиляк? Он пристально взглянул на скорбное лицо Васьки и вдруг перебил:
— А ведь ты большевик, Василий!
Ваську еще никто не называл Василием, и это умилило его больше, чем если бы ему сказали: «брат мой», Он улыбнулся своими толстыми, потрескавшимися от мороза и юколы губами.
— Однако, большевик есть!
— Почему же ты в нашу партию не записался?
Васька не понял вопроса, но на всякий случай ответил:
— Нибх писать не умеет.
И решил, что будет кстати сейчас попросить еще Кумалду устроить сына в школу в городе, прислать в Чоми доктора и похлопотать, чтобы на постоялом дворе отпустили в долг для Орона полмешка юколы.
Кумалда все обещал сделать. Он был приветлив, как никогда, и долго говорил кому-то в черную трубку, поблескивавшую лаком, о нем, о Ваське, о гиляках, об артели, о партийном инструкторе и медицинской помощи.
Трубка отвечала ему глухим, утробным бормотанием, Васька, впервые видевший телефон, ни одним движением не выдал своего удивления: это было бы недостойно гиляка. Мало ли удивительного на свете! Но он думал все-таки, что стол у Кумалды слишком большой: на нем могла бы поселиться целая гиляцкая семья, а для беспокойного Кумалды, с его трубками, бумагами, ящиками, он казался мал. И это было удивительней всего.
Васька поднялся. Кумалда кончил говорить.
— Так помни, Василий, обязательно зайди в партийный комитет. Это в бывшем доме Кузина. Я говорил о тебе Шиловой.
Васька вышел на улицу. Снег за эти дни потемнел, порога поднялась. С крыши кузинского дома свисали тяжелые сосульки. С них медленно падали капли в ледяные ямки на тротуарах; воздух был крепок, приятен, и Ваське хотелось домой, в стойбище. Скоро на проливе вскроется фарватер, и гиляки выедут на нерпичью охоту. Страх, что все это может случиться без него, заставлял Ваську недовольно поглядывать на круглые облака, на капель, обнажившиеся из-под снега низкие заборы, еще черные, не обсушенные солнцем.
В партийном комитете его встретила женщина в мужских сапогах и нагольном солдатском полушубке. Она, так же как Кумалда, долго говорила с ним о партии, о ячейке, обещала хлопотать за артель и, наконец, спросила, хочет ли он записаться в большевики.
— Пиши! — ответил Васька. — Моя большевик есть. И еще пиши, чтобы дали бочек, шампанку, доктора…
Васька полагал, что никогда не мешает лишний раз повторить свои желания. Но потому, что это была все-таки женщина — с чистым круглым лицом, с маленькими руками, — он не придавал разговору серьезного значения.
И, когда она дала ему партийный билет — книжечку, маленькую, не больше той, какую русские рыбаки употребляют для цигарок, он принял ее и спросил, сколько стоит. Женщина рассмеялась.
— Она стоит недорого, но многие платят за нее кровью. И ты уж немного заплатил, остальное — рубль-два — заплатишь после осенней кеты, когда заработаешь деньги.
— Хорошо! — ответил Васька, но в душе он осудил женщину за смех.
Весь следующий день Васька снова потратил на хлопоты, ничего, однако, не добившись, и ночь провел беспокойно. Раза три он просыпался и выходил на двор посмотреть собак. В последний раз он вышел на рассвете. Звезд уже не было. Заря разливалась над китайской слободкой, над тайгой и крепостью. Как пятна нефти, блестели стекла в широких окнах реального училища.
Орон тоже не спал. Он подходил к Ваське, терся о торбаса и тихо повизгивал, подняв морду к оранжевой пустыне неба. Теплый, ровный ветер шевелил его шерсть. В воздухе пахло морем. Васька, вдыхая этот влажный запах, поглядывал на худые спины собак и думал о том что на постоялом нет ни одного гиляка, кроме него, что скоро ледоход — и кто в такое время будет сидеть в городе? Он вдруг заторопился, заохал и решил сейчас же уехать домой.
Через полчаса он был уже на Амуре. У прорубей ржали лошади водовозов и слышался стук обледенелых ведер.
Город, только что проснувшийся, еще розовый от восхода, остался позади на дымном берегу, за баржами и катерами. Собаки бежали дружно. Но Васька все же кричал на них и погонял хореем. Ему вдруг стало казаться, что он не поспеет в Чоми к ледоходу, не поспеет к охоте на нерпу и что вообще ничего у него не выйдет, как не вышло с бочками и шампонкой.
В дороге он останавливался редко, чтобы только покормить собак и дать им отдохнуть. Сам же почти ничего не ел, а лишь курил трубку за трубкой да изредка, когда голод особенно сильно чувствовался, выбирал из остатков юколы самую мелкую рыбешку, вырезал спинку и долго жевал, стараясь не проглотить.
Так вот, с куском рыбы за щекой, он встретился под Варками с Боженковым. Сначала он его было не узнал.
Вез Боженкова тымский гиляк, мало знакомый Ваське человек и скверный каюр: собак вовремя не остановил, и обе своры сцепились. Васька с трудом рознял стаю, оттащил свою нарту с дороги на целину, воткнул хорей в снег и лишь после этого, злой, раздраженный, побежал к встречному гиляку ругаться.
— Где твои глаза? Дома оставил! — крикнул он, подбегая, и тут только заметил Боженкова, сидевшего в нарте спиной к каюру.
Васька перестал кричать и выплюнул недожеванную рыбу.
— А-а, чтоб вы пропали с ездой со своей, собачьей! И кто ее, проклятую, выдумал?! — Боженков, ворча, слез с нарты и подошел к Ваське. — Я на тебя давно гляжу. С ума ты, что ли, сошел? Зачем из города уехал, не дождавшись?
Васька виновато развел руками и показал на поднявшуюся дорогу, на осевший между торосами снег, на темный и прозрачный воздух, сквозь который, словно вычерченные тушью, виднелись скалы на берегу.
— Ждать худо есть.
— «Худо есть»? — передразнил его Боженков и печально вздохнул. — Ну, рассказывай, что ты там делал.
Оба сели на нарту, и Боженков достал свой мешок с провизией. Он голодного человека узнавал еще издали по голосу. Васька, прежде чем приняться за лепешки и соленую кету, набрал в горсть чистого снега и неторопливо проглотил, потом только начал есть.
Рассказывал он долго, со всеми подробностями, и даже показал Боженкову книжечку, которую дала ему в парткоме женщина.
Боженков молча осмотрел партийный билет, повертел его и отдал назад Ваське.
— Та-ак! — протянул он. — В большевики-то ты записался, а насчет бочек как же? — В голосе его чувствовалось недовольство и как будто зависть.
Насчет бочек Васька не мог рассказать ничего утешительного.
— Тоска мне с вами, с гиляками, — с горечью сказал Боженков. — Ну, что теперь делать? Зарез для артели — и только! Вот брошу все это дело — и в тайгу, к амгунским, уйду. Ей-богу, уйду! — Боженков вдруг зашумел, засуетился вокруг нарты, и от его хриплого, густого голоса собаки вскочили на ноги, тревожно насторожив уши.
Васька же был спокоен. Он знал, что если Боженков шумит, значит нужное дело будет сделано.
И действительно, в конце концов решили, что Боженков поедет в город продолжать хлопоты, а Васька вернется в Чоми. Бить нерпу в этом году тоже решили попробовать артелью.
Как ни привык Васька кочевать, пропадать по неделям на охоте в тайге, но каждый, раз, когда он подъезжал к своему стойбищу, он начинал петь.
Эта песенка была такая простая, что даже Орон ее знал, и как только, заслышит, с визгом летит вперед. Васька его не сдерживает, только старается громче петь своим тонким, нетвердым голосом: «Едет нибх Васька домой…»
И на этот раз он запел свою песню, как только увидел дерновые крыши фанз, придавленные снегом, высокие помосты у берега и деревянные станки для сушки рыбы. Еще издали заметил он у своей избы наваленные бревна, заготовленные Боженковым для новой бани.
Дома перемен больших не оказалось. По-прежнему жена, дым и запах ворвани встретили Ваську на пороге. Знакомый сумрак застилал углы. Женщины у очага шили торбаса и рукавицы, мужчины ничего не делали, огоньки их трубок медленно двигались в темноте над нарами.
Лутузы дома не было. Он с артельщиками пилил в тайге плахи, За чаем жена рассказала, что Пашка поймал на ручьях соболя и затравил выдру.
— Разве вернулся Пашка?
— Вернулись все каюры, отвозившие Митьку. Он уехал не так далеко, как думали гиляки. В Погиби живет его брат.
— Недалеко ушла лиса от норы, — с неудовольствием заметил Васька.
— Недалеко! — повторила жена и шепотом, чтобы не слышали соседи на нарах, добавила: — Лутуза каждый день ходит туда через пролив. Это хуже, чем если бы Тамха навсегда осталась вдовой после Начхи.
В душе Васька тоже осуждал Лутузу, но, чтобы не ронять гостя в глазах неразумной женщины, он сказал:
— Пусть делает, что позволяет ему сердце.
Лутуза вернулся домой еще до захода солнца. Опилки были на его плечах, на шапке и даже в ушах. От него пахло свежей смолой, лесом и потом. Ваське он искренне обрадовался, но о делах артели расспрашивал мало, наскоро поел, взял лыжи и ушел на пролив.
В фанзе в эту ночь долго не ложились спать. Васька рассказывал о городе, о Кумалде, спрашивал, скоро ли старики ждут ледохода, случались ли теплые ветры и чинил ли уж кто-нибудь свою лодку.
Китаец все не возвращался. Лишь перед рассветом Васька сквозь сон услышал ворчание собак на дворе, стук двери и кряхтение Лутузы, отыскивающего свое место на нарах.
Наутро снова пилили плахи в тайге. Лутуза стоял наверху, на козлах, без полушубка, в одной ватной курьме. По его широким движениям, по легкости, с какой он поднимал тяжелую пилу, не было заметно, что он в эту ночь прошел шестнадцать километров по льду.
— Васька! — кричал он вниз. — Лай-ла сюда пилить.
Васька поднимал кверху свое плоское обветренное лицо и щурил глаза на солнце.
— Зачем так много пилишь?
— Боженков сказал — надо. Свою фанзу строить будем, мыться будем, картошку сажать будем. — Лутуза, улыбаясь, показывал на широкую поляну справа, где блестел слежавшийся, подернутый ледком снег.
Сочно вжикала пила, сочно кричали вороны над полянкой.
На деревьях снегу уже не было, и пихты казались совсем черными под огромным небом.
Васька вернулся домой вовремя. Хотя в тайге еще повсюду лежал снег, но на проливе лед опустился, потемнел, и поверху пошла черная вода. Через день лед снова поднялся, вода исчезла, и стойбище начало готовиться к нерпичьей охоте. День и ночь шумел у мысов теплый ветер.
Два раза собирал у себя Васька артельщиков, чтобы сговориться об охоте на нерпу. Споров больших не было, так как бить зверя артелью для гиляков было не впервые. Только осторожный Кинай, молодой гиляк, недавно женившийся и имевший лучшую лодку в стойбище и лучшую снасть, просил за это полтора пая, да еще никто не хотел принимать к себе в пару Лутузу, не умевшего обращаться с гарпуном.
Так в первый раз ни на чем не сошлись. Во второй раз Лутуза сам предложил половину своего пая отдать Кинаю, если тот примет его в свою лодку.
И все же Кинай долго колебался, ходил домой советоваться с соседями и, наконец, согласился. Лутуза был этим обижен, говорил мало; лицо его, всегда равнодушное, с добрыми узкими глазами, теперь выражало волнение. Он не досидел до конца собрания и раньше обычного ушел на пролив, захватив Васькины лыжи.
Пашка, смоливший на берегу свою лодку, видел, как он шел по дороге на Погиби, — ветер раскидывал полы его полушубка и срывал шапку. Лутуза гнулся, — видно было, что идти тяжело, — но все же быстро подвигался вперед. Пашка даже позавидовал, как широко и легко скользит этот огромный китаец на лыжах по рыхлому снегу, ловко обходя голый лед, словно век не расставался с лыжами.
Артельщики разошлись поздно. Была уже полночь, когда Васька вышел на улицу вслед за гостями. Густая мокрая тьма стояла над проливом. Собаки не выли, звезд не было, голоса расходившихся гиляков были влажны, и чувствовалось, что низко над сопками и проливом несутся невидимые облака. Туман садился на лицо и одежду Васьки.
— Вода и ветер съедает лед, — сказал он громко.
— Да, как бы завтра фарватер не тронулся, — ответили рядом из темноты.
Кто-то засопел трубкой, и огонь осветил губы и концы плоских пальцев с крепкими ногтями. Васька по голосу узнал Пашку.
— Что ты тут делаешь?
Пашка не ответил, так как в это время снизу, с пролива, послышался далекий крик, каким на перевозах окликают паромщиков. С минуту было тихо, потом крик повторился, но ближе немного, и в нем уже ясно слышались страх и отчаяние.
— Кто это кричит? — испуганно спросил Пашка.
Васька тоже был испуган. Гиляки, не успевшие еще разойтись по избам, бежали назад. Собралась толпа. В темноте натыкались друг на друга, и все это вместе — непрекращавшийся на проливе крик, туман, тьма — было настолько страшно, что люди растерялись. Никто не подавал голоса. Только Пашка, почувствовав вокруг себя народ и вспомнив, что его считают самым отчаянным гиляком, крикнул вдруг тонко и слабо.
Бу-бу… — откликнулись мокрые скалы снизу, и снова послышался крик на проливе, теперь уже левее и дальше.
Васька кинулся в избу. Через минуту он выбежал с горящей лучиной и пучком сухих еловых лап. Пока он бегал домой, пока зажигал смолье, Пашка успел спуститься на пролив, и теперь оттуда слышались два голоса, которые туман делал одинаково глухими, так что Васька не мог их различить. Он бежал наугад, размахивая горящей лапой. Огонь горел тускло, медленно и два раза гаснул. В третий Васька его не зажег. Казалось, что даже в десяти шагах в этом мраке никто не заметит огня. Васька далеко отбежал от берега. Лед под ногами был еще крепок, но местами слишком упруг, близко где-то чувствовалась вода. Васька остановился. Криков на проливе не было слышно. Должно быть, Пашка нашел человека и теперь они молча возвращаются на берег. Васька крикнул. Ему ответили сзади. Он повернул обратно к стойбищу. На берегу бродили огни, закутанные в туман, а правей колебалось длинное, мутное, желтое пятно большого костра. На это пятно и вышел Васька.
Пашка уже сидел у костра, протянув над огнем мокрые руки. Он бормотал что-то и плевался, как человек, обманутый в своих ожиданиях. Рядом с ним у огня стоял Лутуза, а позади него Васька увидел Тамху. Оба они были мокрые, испуганные, жалкие. Одна лыжа валялась у ног Лутузы, а другую, сломанную пополам, он почему-то крепко держал, не выпуская ее из озябших и дрожащих рук. Гиляки молча стояли вокруг. Васька понял все и поморщился. Он забыл об этом китайце и о Тамхе. Так вот зачем Лутуза ходил через пролив! Но, чтоб не показать своего осуждения гостю, он сказал:
— Почему ты кричал, Лутуза? Разве ты не знал, где берег?
— Вскрылся фарватер, — ответил Лутуза, громко стуча зубами, — и на проливе много полыней. Я два раза тонул. — Он показал сломанную лыжу. С рукавов его полушубка капала вода и шипела на горящих головешках. — И со мной была жена…
— Скоро ты, однако, чужую жену называешь своей! — зло заметил Пашка и поднял над головой горящую ветку.
Огонь осветил богатую доху, угрюмое лицо Тамхи, такие же, как у Васьки, упрямые глаза и отразился в ее стеклянных серьгах.
— Вот видите, нибхи, она унесла еще с собой одежду мужа… — И Пашка произнес страшное для женщины ругательство.
— Молчи, Пашка! — с мрачной сдержанностью остановил его Васька. — Ты не отец, не брат и не муж ей.
Он позвал Лутузу в избу и торопливо отошел от костра. С Тамхой он не разговаривал, так как в душе считал ее виноватой во всем.
Продрогший Лутуза с трудом передвигал ноги. Васька слышал, как вслед за ним и Тамхой полетела лыжа, забытая Лутузой у костра и брошенная кем-то вдогонку.
— Эй, нибхи! — крикнул издали Васька. — Если у Кривого мыса тронулся лед, то завтра можно выезжать на нерпу.
— Пусть с тобой русские и китайцы охотятся, а не нибхи!
— Ой, Пашка! — угрожающе крикнул Васька, узнав его голос.
Больше он ничего не ответил. Хотелось казаться спокойным. Но в избу он вошел со стесненным сердцем, полным тревоги.
Лутуза и Тамха, озябшие и смущенные, долго сушились у очага. Соседи по фанзе, разбуженные шумом и разговорами, так же как гиляки у костра, молча следили за ними недовольными, заспанными глазами, в которых Васька видел горькое осуждение себе и гостям своим и всему своему роду. Только Минга, с добрым усталым лицом, негромко ахала, глядя на мокрую Тамху, и суетилась у печки. Она уже успела вскипятить чайник, достать сухую одежду и обувь и даже нашла где-то на дне бутылки немного хамшина.
— Спасибо тебе, Минга, — сказал Лутуза с виноватой улыбкой, — и дети мои будут помнить твое доброе сердце. Я никому не хотел сделать зла: ни тебе, ни Ваське, приютившему меня, ни соседям-гилякам.
Тамха же заплакала от слабости, вдруг охватившей ее, от усталости и всех волнений, выпавших в эту ночь на ее долю.
Минга положила Тамху спать рядом с собой, а Лутуза лег на свое прежнее место и, не в состоянии заснуть, долго дрожал и ежился на нарах под своими ватными лохмотьями.
То, что казалось Ваське вчера таким страшным во влажной тьме ночи на проливе и у костра, среди недоброго молчания гиляков, сегодня утром как-то само собой перестало пугать и тревожить его. Лутуза, как обычно, ушел с артельщиками в тайгу пилить плахи. Как всегда, позванивала на его широких плечах колеблющаяся пила, когда он, шагая через улицу по рыхлому снегу, делал неосторожное движение. Лишь покоробленные на огне полы его полушубка напоминали о вчерашнем.
Тамха с утра ходила с виноватым лицом, упрямо сжав губы. Но потом и она успокоилась: как прежде, натаскала снегу для воды, помогла Минге замесить лепешки, накрошить для мужчин табак и даже пошутила со стариком Кинаем, занимавшим угол у окна. Тот отвечал ей старыми гиляцкими прибаутками, вроде того, что без шамана одеяла на двоих не хватит, намекая на новую свадьбу. То, что старик шутил с ней, было хорошим признаком: значит, не так уж велик был ее позор.
«А все-таки плохо! — думал Васька, глядя на склонившуюся у печки Тамху и на ее бусы, мешавшие ей работать, которые она даже сегодня не забыла надеть. — Митька может причинить много зла: потребовать, например, обратно калым, который даже вместе с Лутузой не заплатишь, — большой калым! Затеять драку, восстановить против Васьки гиляков и шамана. Много неприятностей! Но гиляцкая женщина может уйти от мужа, если найдет себе приют и защиту. Кто же защитит Тамху, если не брат ее, Васька? Она хочет выйти замуж за Лутузу. Жаль, что он китаец, а не гиляк. Но он хороший человек и сильный работник. И кому же пожелать счастья, как не самому себе, своей сестре и друзьям своим?»
С этими мыслями Васька вышел из фанзы.
День после тумана был солнечный, чистый, хотя и не без ветра. По небу разбегались круглые облака. Они грядами выходили из-за дальней сопки и шли к Сахалину, долго не теряя своей формы. А направо, над высоким мысом, который гиляки зовут Черным, как всегда в такие дни, неподвижно стояла аспидно-сизая тучка. У берега лед был мутен от мокрого снега, но дальше блестел. А на самой середине пролива, точно черта на бумаге, резко и тонко чернела вода на фарватере. У Кривого мыса, где фарватер подходил близко, было видно, как кружатся серые льдины. Словом, прекрасный был день для охоты на нерпу, и Ваську только беспокоило, соберутся ли артельщики после всей этой истории с Тамхой.
Почти все стойбище было на улице. Все глядели туда же, куда Васька, — на черную узкую полоску фарватера, на первые стаи чаек, кружившихся у Кривого мыса. Но вот подошел молодой Кинай, щеголяя высокими нерпичьими торбасами, первый поздоровался с Васькой и сказал:
— Хороша будет охота!
— Хороша. Лед тихо идет.
— Да, тихо, — повторил Кинай. — Долго будет таять. — И, помолчав немного, добавил: — Ну как, пойдет китаец со мной в пару?
— Пойдет. — Васька довольно улыбнулся Кинаю, потому что теперь знал наверное, что завтра артель выйдет на охоту.
Действительно, к Ваське подходили и другие артельщики: подошел, шатаясь на своих тонких ногах, и шаман Най, сильно постаревший за эту зиму.
Никто из них не вспоминал о Тамхе, чтобы не обидеть Ваську, а может быть, и потому, что наступала весна, плыли, сменяясь, облака, менялся ветер, и новые времена — каждый это чувствовал — шли по великой тропе жизни. Говорили только об охоте, о нерпе, о ледоходе.
Началась прекрасная для Васьки пора. Он всегда первый выезжал на нерпичью охоту и знал ее лучше других. В эти дни не было в стойбище более важного человека. Его слушались, ему подражали. Най сказал, подставив руки на ветер:
— Что думаешь, Васька, о ветре? Он скачет, — как бы много льду не наломало.
Васька с достоинством ответил:
— Ветер в меру сух и ровен. Туман-снегоед тает рано, и лед за Черным мысом должен быть хорош. Завтра можно выезжать.
Вскоре все стойбище готовилось к охоте.
Артельщики смолили лодки сообща. У изб курились костры; вокруг опрокинутых оморочек ползали гиляки, стуча молотками; щенки с визгом гонялись за кусками пакли, катившимися по ветру; запах горячей пихтовой смолы был нежен, крепок и слышен даже за стойбищем. Скулили собаки, возбужденные общим шумом, звенели железные гарпуны, сыпля на точильные камни холодные искры. Женщины чинили упряжь и нарты.
Из тайги прибежал Лутуза с пильщиками и тоже принялся помогать. Он работал быстро, споро, даже с излишним усердием, должно быть, желая загладить свою вину перед Васькой.
Най, бродивший без дела по всему стойбищу, часто поглядывал на него и, наконец, сказал Ваське:
— Хорошего ты зятя и работника в свою юрту принял.
— Хороший артельщик, — поправил его Васька.
— Да, артельщик, — охотно согласился Най и улыбнулся шаманьей своей улыбкой.
Солнце стояло еще высоко, когда закончились все приготовления к охоте. Улица опустела. Один лишь Пашка возился у своей избы, зашивая старый, из рыбьей кожи, давно уже вышедший из употребления парус.
Васька в последний раз оглядел лодки, нарты, собак — все как будто было в исправности — и пошел на пролив послушать ветер. Ветер был по-прежнему хорош, тени облаков бежали по льду, то затемняя, то высветляя поднявшиеся торосы. У Кривого мыса чаек стало больше, крики их доносились до самого стойбища.
«Должно быть, появилась корюшка», — подумал Васька и пожалел, что нет Боженкова, нет шашонки, нет соли и вряд ли придется в эту раннюю путину ловить корюшку и сельдь. А можно было бы изрядно поймать.
Васька постоял еще немного, послушал чаек и пошел домой. Подходя к избе, он услышал у задней стены странный стук. Он заглянул туда. Лутуза, без шапки и полушубка, учился метать гарпун. Ученье давалось трудно. Он слишком долго держал копье на весу, колебля древко, потом с силой бросал, и гарпун плашмя со звоном ударялся о стену. Еще ни разу не удалось ему воткнуть копье как следует. То мешал длинный сыромятный ремень, привязанный к древку, то дрожала уставшая от метания рука. Гладкий лоб Лутузы покрылся испариной, но лицо оставалось упрямым. Он с яростью глядел то на стену, то на блестящий, только недавно наточенный гарпун.
Васька серьезно следил за его упражнениями, потом взял у него из рук гарпун и неодобрительно щелкнул языком:
— Э! Ты думаешь в нерпу попасть за двадцать шагов! Этого не сделает ни один охотник. Нерпа у тебя будет вот где.
Васька показал себе под ноги, затем подошел к стене и шагах в четырех от нее бросил гарпун. Копье со звонким стуком вонзилось в дерево. Васька бросил раз десять и каждый раз попадал в то место, которое отмечал.
Глаза его светились удовольствием.
— Ты бей, как топором, когда колешь дрова или тешешь доску, все по одному месту, — сказал он и передал Лутузе гарпун.
Тот снова принялся за метание и долго еще ворчал и тюкал копьем, пока не стемнело и пока вконец не затупил гарпуна.
На следующий день артельщики первые выехали из стойбища. Двенадцать нарт осторожно спустились на пролив и медленно потянулись вдоль берега по мутному, поднявшемуся льду. На нартах, словно черные гробы, возвышались опрокинутые лодки. А верхом на них сидели мальчишки, впервые взятые отцами на охоту. Они были грязны, заспаны, но серьезны, как подобает охотникам.
Палатки, походные печки, железные гарпуны, снасти, корм — все это делало сани такими тяжелыми, что собаки с трудом тащили их. Они резали лапы о ледяные шипы. Молодой Кинай, слывший за выдумщика, сделал для своих собак кожаные башмачки, но они разгрызали их, стаскивали с лап и оставляли тут же, на льду. Это всю дорогу веселило охотников.
Ветер приносил запах моря.
В лужах на льду отражалось облачное небо, и собаки жадно лакали воду, закрыв глаза.
За Черным мысом, где начиналась земля орочей, Васька свернул к фарватеру. Здесь лед был еще мощный, цвета стали, без торосов и промоин. Обоз подошел к самому краю льда. Отсюда фарватер казался широким и не таким черным, как издали. У края вода отсвечивала зеленью, а дальше сверкала дрожащим светом, как на реке в солнечный день. Плыли, качаясь на мелких волнах, редкие льдины. Дельфины бесшумно ныряли между ними. Их зеленовато-черные спины совсем близко то тут, то там показывались на холодной поверхности, тревожа чаек и собак, пристально глядевших на воду.
Ваську дельфины радовали, предвещая обилие рыбы и нерпы.
— Го-го-го! — крикнул он весело. — Сбрасывай лодки.
Обоз растянулся вдоль края льда. Гиляки постарше начали спускать на воду лодки, стараясь не шуметь. Женщины отвели собак подальше к берегу и там строили стоянку: поставили палатки, разложили шкуры и приготовили холодный обед из мороженой корюшки.
Пообедали наскоро, усевшись тут же на льду; ели молча, скрывая торопливым и громким чавканьем обычное волнение перед охотой, знакомое каждому гиляку. Старый Кинай, отец молодого, хотел было помолиться Кинсу и сжечь кусочки священного сухого дерева, привезенного им из дому, но Васька нетерпеливо, с досадой взмахнул гарпуном, и гиляки направились к лодкам.
Через полчаса на проливе было так же тихо, как прежде. Только с легким стуком ударялись о край льда гиляцкие лодки, и плескалась черная холодная вода. Охотники сидели неподвижно, убрав весла и приготовив гарпуны.
В первый день решено было не стрелять по нерпе, чтобы зря не пугать зверя. Наглые дельфины играли совсем близко. Дельфиньих снастей не было, а стрелять было опасно и бесполезно. Охотники только вздыхали. Затем показались дельфиньи матки, более тихие и осторожные, чем самцы. Они вдруг высоко поднимались из воды, и тогда на их спинах, светлых, словно подернутых росой, можно было видеть гладких детенышей. Матки первые заметили лодки и круто повернули на середину фарватера. За ними ушла и вся стая.
— Рано нынче дельфины вывели детенышей, — сказал Васька Лутузе, сидевшему рядом в лодке молодого Киная. Васька нарочно поставил свою лодку так близко от Киная, чтобы в случае чего можно было помочь Лутузе.
— Да, очень рано, — ответил Лутуза серьезно, хотя не знал, когда дельфинам следует выводить детенышей.
— Весна будет теплой и многоводной, — вставил Кинай.
— Да, по дельфинам видно, — подтвердил Лутуза все с тою же серьезностью.
Ему хотелось казаться таким же опытным и знающим охотником, как Васька. Но на самом деле вот уже больше двух часов, как он жестоко мучился. На валкой и узкой, сбитой из трех досок лодке Киная сидеть было неудобно. Приходилось неподвижно стоять на коленях, опустившись на пятки. Ноги ломило от напряжения. Несмотря на солнце, от льда, от пронзительной, тяжелой воды было холодно даже в тулупчике.
Он не выпускал гарпуна из рук, боясь прозевать зверя. Затекшие пальцы кололо и жгло, болели шея и спина. Несколько раз Лутуза валился на борт, креня лодку, и тихо ругался. А нерпы нигде не было видно, Чего же ждут охотники?
Но вдруг Лутуза увидел тревожное, неожиданно изменившееся лицо Васьки. Кинай пригнулся и сердито посмотрел на беспокойного Лутузу. Стало еще тише. Теперь из лодок виднелись только головы охотников да приподнятые руки с гарпунами. Солнце прыгало по мелкой и холодной зыби. Подходили нерпы, разогнанные раньше дельфинами и шумом. Они поднимали свои круглые головы над водой, равномерно поворачивая их то вправо, то влево. В этом движении было много детского любопытства и нежности. Нерпы ныряли близ самых лодок. Зверь шел в таком изобилии, что Лутуза в волнении закрыл глаза. В этот момент Васька метнул гарпун. Послышался плеск, шуршание борта об лед и сердитое шипение Васьки. Двадцати метров сыромятного ремня, привязанного к гарпуну, едва хватило, чтобы не потерять зверя. Поплавок нырял и прыгал по воде, лодку тащило на середину. Но через минуту Васька уже подгребал ко льду и выбирал из воды ремень. Попался самец — крупный, налитый жиром. Гарпун пробил ему череп и засел в затылке. Он был почти мертв, но долго еще водил ластами по льду и плакал. По открытым глазам его текли вода, слезы и кровь.
Первый зверь был убит. После этого началась настоящая охота.
Нерп было так много, что казалось, будто черная вода сама поднимала их над поверхностью. Их стреляли, били гарпунами с лодок, со льда, подстерегали у полыней, дымящихся по утрам на восходе. Даже Лутузе, несмотря на его неумение, удалось убить трех.
Вслед за артельщиками приехали и остальные чомские гиляки. Теперь охотничий лагерь раскинулся так далеко, что многие лодки скрылись за мысами. А зверя не убывало. Люди объедались сырым салом и по ночам корчились на своих спальных шкурах. Дети с криком просыпались и плакали, пугаясь ночного неба и мерцания льдов. Собаки с раздутыми животами лениво выли в полночь, подняв вверх мутные от чрезмерной сытости глаза. Был слышен далекий треск льдин. И казалось, что это трещат и пылают звезды.
Полторы недели длилась охота. Два раза Васька отсылал в Чоми обоз со шкурами и салом. Лутуза высчитал, что на пай придется не меньше двадцати шкур и двух бочонков жира. Старики считали это богатой добычей. И половины хватило бы молодому гиляку, чтобы жениться. Пора уж было возвращаться домой. Лед становился тоньше, полыньи шире, и по утрам они уже не дымились, как прежде.
В воскресенье у Киная под самым берегом провалилась нарта. На фарватере в ветер шумели длинные волны, разбивая лед.
С порога Васькиной фанзы был виден пролив — эта серая, холодная, как зимний рассвет, полоса. Нигде уже не было льда, и после отлива долго не высыхали мокрый песок и галька. Вчера в город прошел первый пароход, оставляя в сердце Васьки отчаяние, горькое, как дым. Скоро должна пойти горбуша, а Боженкова не было. На Сахалине ловили уже селедку. В стойбище говорили, что Пашка, уехавший рыбачить на Лазарев мыс, продал два кунгаса рыбы.
Артельщики приставали к Ваське, требовали обратно снасти, шумели в его избе, обзывая сынишку «собачьим выродком». Васька мрачно ответил им, что все будет. Оба Киная жаловались, что их семьи и собаки голодают — юколы не хватит и на три дня. Они лгали. У молодого Киная под крышей висели двадцать пять свежих нерпичьих шкур, а в кладовой стояла бочка жиру. Но Васька отдал им почти всю свою юколу, потому что у них неводу было больше, чем у всех. Пришлось продать кое-что из одежды и часть нерпичьей добычи.
Минга угрюмо молчала, глядя на свое разорение. Васька проклинал мать, что она родила его таким упрямым.
Каждый день видел он, как мимо Кривого мыса проходили чужие рыбацкие шхуны.
— Вот они, вот! — кричали мальчишки, встречая их паруса.
Лутуза, знавший все рыбалки от Чоми до Мариинска, узнавал шхуны издали по ходу и килю. То были все артельные суда.
Первой прошла железная моторная шхуна старой артели «Сивуч» — такой богатой, что многие считали ее акционерным обществом. Они имели тони на Лангре, на Пахте и Сахалине. Но больше встречались небольшие шампонки молодых артелей. Их можно было узнать по грязным и пестрым парусам. О такой шампонке мечтал сейчас Васька. Он устал от ожидания. Он не понимал, как может Лутуза так спокойно говорить с Тамхой, смеяться.
Утром Васька встретил у своей фанзы шамана. Най сказал ему, что дельфины ушли к Шантарским островам, навстречу рыбе, и чайки улетели вслед за ними. Ночью или завтра можно ждать горбушу здесь.
Это была правда, но Васька ответил беспечно:
— Она будет здесь дня через два.
Он не хотел показывать шаману свой страх, который действительно был в его душе. Най пожал плечами:
— Я не желаю тебе зла, Васька, потому что я стар и не хочу ни с кем ссориться. Отдай гилякам снасти и лови по-старому…
Васька не ответил ему на это. Он предложил шаману табаку и трубку.
— Что ты скажешь, Най, если я в тайге под Оленьей сопкой разведу огород и посажу картошку? Лутуза умеет это делать. А табахские гиляки давно уже этим занимаются.
— Я скажу: «Не гневи судьбу свою!» Кинс запрещает переворачивать землю. Трава и мох должны расти вверх. Что же будут есть тогда олени и лоси?
Васька рассмеялся.
— О-о, для них останется еще много места! Ты бы, Най, подумал лучше о людях. Или Кинс о них думать не хочет?
Тогда Най отвернулся от Васьки, пораженный его упрямством, нечестивостью и бесстрашием, с каким он говорит о духах-мстителях. Он стал смотреть на пролив.
Серенькие волны качались и бились у Кривого мыса, и на море было пустынно, как перед ледоставом. Вдруг из-за края мыса, выгнутого рогом над водой, показался тупой поднятый нос и синий квадратный парус из китайского полотна. Сначала Наю казалось, что шампонка идет на Сахалин. Но, поравнявшись с Белыми камнями, с которых чомские мальчишки обыкновенно удили рыбу, она медленно повернула к стойбищу.
Най удивленно взглянул на Ваську. Тот неподвижно смотрел на приближавшееся судно, сжав зубами потухшую танзу, потом хлопнул себя по коленям и бросился вниз по спуску к берегу. Крупная галька катилась вслед за ним. Никого не было на улице в этот ранний час — ни детей, шумно встречавших каждый парус, ни взрослых, — никого, кто мог бы быть свидетелем Васькиного торжества. Только старый Най с темным, обветренным лицом осторожно спускался к берегу, волоча свои худые ноги. И все же Васька был счастлив вполне. Один только синий плещущий парус был виден на всем проливе. Но от него крылатым казалось это пустынное утро, и небо, и серая даль воды. Васька кричал, махал руками. Короткие волны, взбегавшие на берег, мочили его рваные торбаса. Из фанз выходили гиляки. На берег прибежали Лутуза, Тамха, Васькин сынишка и человек пять артельщиков.
Шампонка подходила, спустив паруса. На корме у руля топтался Боженков — без шапки, с растрепанной бородой. Другой незнакомый человек — в коротком полушубке и сибирском малахае — стоял на носу, готовясь прыгнуть на берег. Соскочил он неудачно, и волна ударила в его тяжелые сапоги, покрыв их выше голенищ. Это его не огорчило. Он рассмеялся.
— Вот те и приехали!
Голос у него оказался ласковый, и гиляки дружелюбно закивали ему. Ваське не понравились только его глаза, слишком светлые, какие он редко встречал даже у русских.
Боженков, кряхтя, вылез из шампонки, поздоровался с Васькой, с артельщиками и неожиданно так страшно и громко выругался, что щенок, вертевшийся под ногами, взвизгнул, прижал уши и бросился в гору, к стойбищу. Боженков увидел Тамху, увидел рядом с ней улыбающееся, беспечное лицо Лутузы и понял все. Одно лишь подозрение, что плахи не напилены и досок нет, привело его в ярость.
Он схватил Лутузу за плечо.
— Есть плахи?
Лутуза вырвался, отбежал и встал невдалеке, удивленно и испуганно глядя на кричавшего Боженкова.
— Чего надо?
— Вы что тут делали, га? Есть плахи, я спрашиваю?
— Есть плахи! — обиженно ответил Лутуза. — Две бани строить можно. Чего надо?
Но и после этого Боженков еще долго шумел, кричал, и Васька, наконец, из всего этого шума понял, что бочек в городе не дали.
— Не дали, — ласково повторял за Боженковым незнакомый человек.
— А соли? — спросил Васька.
— Сто мешков взяли, — коротко, с презрением ответил Боженков. Это значило, что о соли нечего беспокоиться.
Тогда Васька молча, глазами показал на шампонку.
— А-а-а! — с отчаянием протянул Боженков, понемногу успокаиваясь. — Сгори она на огне, чертова посудина! Три артели за нее грызлись, и будь у меня характер полегче, ей-богу, отступился бы. Потому, во-первых, дорого, хоть и в кредит — всеми нашими собаками поручился, а второе — не приведи, господи… Посуда, можно сказать, без хозяина, без призору стояла. Бери, кто может, сказали в союзе. Ну, и драка была. За топоры схватились. Да все сахалинцы. Вот спасибо Кащук помог, выручил. О-о-о! — шумно вздохнул под конец Боженков и печально поглядел на Ваську. — А горбуша-то сюда идет. Кореневскую шампонку встретили, кричали нам — на Сахалине уже ловят. Когда здесь будет?
— Однако, ночью, однако, завтра, — ответил Васька, не скрывая своей тревоги.
— Плохо, ребятушки, без бочек, плохо! — тихо сказал Кащук. — Но ежели плахи есть, то можно засольные лари сделать.
— Я про то и думаю, — хмуро ответил Боженков. — Главное — как себя рыба покажет: скоро иль подождет?
Он посмотрел на солнце. Оно стояло еще низко над Лазаревым мысом, немного воспаленное от ветра. Дымок растекался по горизонту, касаясь вершины скал и тайги. В местах, пронзенных лучами, он сверкал, как оцинкованная жесть. Пахло жженой хвоей. Где-то уже горела тайга.
— Рано все нынче начинается, — ворчливо продолжал Боженков. — И на кой ляд я с вами связался? Мне бы на солнце ноги греть, а я тут с вашими шампонками да с артелью возись. Вот плюну и уйду! Ей-богу, плюну! — повторил он свою постоянную угрозу и пошел в гору, к стойбищу.
Тут только Васька заметил, что Боженков хромает, а у светлоглазого Кащука лицо припухлое, в синяках. Должно быть, тяжело досталась им в городе шампонка.
Но зато настоящая артельная шампонка, неуклюжая, пузатая, с тупым носом и синим парусом, стояла у дикого чомского берега, и мачта ее качалась над головой Васьки-гиляка.
Тяжелый был этот день, проведенный всеми артельщиками в тревоге и в ожидании рыбы. Пашка и остальные гиляки, кто семьями, кто сбившись в ватаги, еще вчера выехали на лов.
Васька постарел за этот день и потерял свою новую ганзу. Он ходил за Боженковым, заглядывал ему в глаза с печалью.
Лутуза был тоже беспокоен, молчалив; лицо его казалось особенно желтым и худым. От этой путины зависит — останется он здесь, в тихом стойбище, с Тамхой или придется снова таскаться по неуютным рыбалкам и встречать солнце в чужих и холодных бараках.
— Худо, Боженков, есть. Надо солить в шампонку, японцы так делают, — предложил он.
— А-а-а! — простонал лишь в ответ Боженков.
Он неутомимо бегал по берегу, отыскивая глинистое место, где можно было бы рыть засольные ямы. Он был зол и потен.
Только Кащук казался спокойным. Говорил тихо, ласково поглядывая на всех. Он оказался неводчиком, шампонщиком, засольщиком, — словом, нужным для артели человеком. Он не забыл вымерить дно и сверить глубину тони с высотой невода. Забежное крыло оказалось ниже.
— Ай, рыбаки! — сказал он ласково, словно хвалил за это упущение, и начал исправлять сеть.
Васька никогда не видел, чтобы так быстро плели невод, и за это одно простил ему его светлые разбойничьи глаза.
Ямы начали рыть лишь после полудня. Гиляки-артельщики, не привычные к лопатам, работали неумело, кидая землю вперед. У Боженкова от досады багровело лицо.
Но ругаться было некогда. Он работал свирепо, как в шурфах в тайге. Толстая ручка лопаты трещала на его колене и с каждым взмахом через голову летел целый пуд глины. Рубаха на нем мокла и сохла на ветру.
Лутуза пилил и строгал плахи. От тупого рубанка треснула кожа на ладони, у большого пальца. Он иногда останавливался, чтобы высосать кровь. Но, взглянув на ошалевшего Ваську, на артельщиков, замученных неутомимостью Боженкова, он глотал кровавую слюну и снова хватался за рубанок.
Тамха и Минга, варившие на берегу пихтовую смолу для конопатки, не спускали глаз с пролива, следя сквозь дым костра за редкими чайками. Все казалось, что вот идет горбуша.
Закат раздвигал позеленевшее небо. Тени от скал прыгали по воде.
Ямы устилали плахами и конопатили уже ночью, при кострах и горящей смоле. Дым от еловых лап ел глаза конопатчикам и голубыми клубами поднимался к луне.
Вся артель работала до утра. Ночью попробовали закинуть невод. Вытащили мелочь — корюшку — и выбросили обратно.
В стойбище тоже не спали. Все ждали горбушу. Заря занялась бесцветная, медленная. До самого восхода над морем не таяла серая мгла.
Васька первый заметил дельфинов, нырявших у белых камней. Чаек было уж много. Они без крика скользили над Кривым мысом и потом падали на воду, как листья.
Шла рыба.
Усталое лицо Боженкова, выпачканное глиной, страшно побледнело. Он был азартен. У Васьки же лоб и щеки потемнели. Он тоже волновался.
Все было готово. На корме кунгаса у невода стояли Кащук и Боженков. Оба Киная сидели на веслах.
Лутуза, войдя по колено в воду, держал забежный конец.
— Пошел, — тихо сказал Боженков гребцам.
Кащук перекрестился, не снимая шапки. Почти бесшумно падал невод с кормы, только изредка стукнет о борт деревянная балберка[23].
Описав полукруг, насколько хватало невода, кунгас снова подошел к берегу. Боженков стремительно бросил веревку забежного конца Ваське. Сам он прыгнул на камни, поскользнулся, упал в воду, но быстро вскочил и весь мокрый, взволнованный, крикнул:
— Тащи, братцы!
Он рыбачил много лет, но каждый раз, когда вытаскивали невод, испытывал такое ощущение, словно ставил на карту последние сапоги.
Артельщики кинулись к веревке. Сначала тащить было легко, но вдруг словно застопорило. Стало тяжело, на шее Васьки вздулись жилы, в мозгу застучала кровь. Но это был радостный груз. Ваське казалось, что он тащит на веревке все это огромное море с тусклой далью и дымом над сопками.
Косяк попался хороший. Рыба стояла в неводе так плотно, что верхние давили нижних. Надо было немедля выгружать. Тогда оказалось, что многого не хватает.
Не хватало черпаков, не хватало носилок. Наконец, не хватало людей. Это было самое страшное. Кащук сидел у засольных ям и требовал соли. Боженков протирал икру на сите. Лутуза один стоял за огромным столом и чистил рыбу, Лутуза был замечательный чистильщик, но и он мог вычистить лишь тысячу штук в день. Его нож мелькал, точно стриж на солнце.
Что можно сделать в секунду? Он подхватывал горбушу за жабры, с силой ударял о стол, и в то мгновение, когда она, оглушенная, лежала неподвижно, он одним взмахом разрезал ей брюхо, переворачивал нож и другим взмахом рукоятки выбрасывал икру и требуху. Он успевал еще мизинцем вырвать у рыбы сердце, чтобы бросить его в ведро для счета. Считать было незачем. Но так сильна была привычка, приобретенная на хозяйских промыслах. Каждое сердце — копейка. Лутуза дал бы сейчас за каждое сердце пятак, потому что все росла и росла вокруг него гора нечищенной рыбы. Бечева, намотанная на рукоять ножа, чтоб не скользили пальцы, набухла от крови и слизи.
Васька тоже взялся за нож и поставил еще у стола Тамху. Через два часа она ослабела от усталости и бросила нож. Лутуза кричал, топал на нее, хотя не был еще ее мужем и хозяином. У ног грызлись собаки, растаскивая рыбьи кишки.
Пашка и человек десять гиляков уже вернулись с лова в стойбище и теперь смотрели, как работают артельщики. Васька предложил им за помощь по три горбуши с десятка. Пашка рассмеялся:
— Пусть собаки тебе помогут.
Никогда Васька не презирал так Пашку, Ная и весь народ свой за лень и равнодушие. Он называл их «гнилым, проклятым племенем» и бросал в лицо им горбушью требуху.
Три дня проходила косяками горбуша у чомского берега. Четвертую ночь не спали артельщики: то стерегли косяки, то таскали рыбу, то прятали ее от солнца. Гиляки засыпали тут же, на острой гальке, у груды неубранной горбуши. Васька поднимал их ударами своих торбасов. Но и сам он, как все, обезумел от усталости и в последний день не мог поднять руки, чтобы закурить трубку. Ломило плечи, шею, горели ладони. В глаза точно насыпали пороху. Солнце пахло солью, закаты казались розовым мясом горбуши. Но когда Васька заглядывал в огромные ямы, полные рыбы, или смотрел на длинный ряд шестов со свежей юколой, сушившейся на ветру, то закрывал свои воспаленные глаза и улыбался.
Лето давно уже глядело в спину рыбакам. Падал первый снег. Он был мокрый, тяжелый и пузырил воду, как дождь. Но все же это был снег. Он покрыл дерн на фанзах и оставил белый след между камней. Лов кончился. Но для Васьки оно, казалось, все еще тянулось: все еще не забывались эти дни, полные ужасного труда, огорчений, радостей.
Событий за лето накопилось много. Васька два раза ездил на шампонке с Кащуком и Боженковым в город. Один раз — за бочками, чтобы выгрузить рыбу из засольных ям, другой — чтобы сдать эту рыбу. Обе поездки были удачны. Рыбу приняли, даже похвалили за нежный засол.
После всех расчетов оказалось, что артель заработала тысяч пятнадцать. Эта сумма была так велика, что теряла для Васьки всякий смысл. На каждого пришлось рублей по восемьсот. Васька предпочитал бы заработать ровно столько, сколько нужно было ему, чтобы купить на зиму муки, табаку и немного водки. Однако ни молодой Кинай, ни другие гиляки так не думали. Артель увеличилась вдвое, и даже непримиримый Пашка принес и бросил на порог Васькиной фанзы свою старую снасть. После долгих споров Пашку приняли в артель, так как он все-таки был лучшим стрелком и каюром.
Крупным событием было еще то, что Боженков, Лутуза и Кащук выстроили себе за лето новую фанзу, рядом с Васькиной, но более просторную, с кирпичной трубой, выходящей сквозь крышу. Вместе с Лутузой в этой фанзе поселилась и Тамха, хотя года еще не прошло с тех пор, как она покинула мужа. Иногда Васька думал об этом с беспокойством и грустью. Но, к счастью, умы гиляков были заняты событием более важным и интересным.
Немного в стороне от стойбища русские выстроили небольшую избушку, крытую дерном, которую они называли «баней». Любопытные, заглядывавшие туда, не находили там ничего, кроме трех полок и груды камней, наваленных на очаг. Но Пашка, ходивший смотреть, как моются русские, рассказывал, что только злой дух может сидеть в таком пару и обливать себя водой, кипящей от раскаленных камней.
Боженков объявил баню общей. Каждый, кто захочет, может прийти и мыться. Тогда гиляки привели в баню шамана. Най потрогал остывшие камни, посидел на лавке, задумчиво глядя на гиляков.
Право же, он не знал, что им сказать. Но все же сказал:
— Грех мочить глаза, глядящие на солнце. Так говорят нибхи. Но купаются же дети. Мочит же дождь наше тело и бросает нас в воду великий Кинс, когда гневом своим хочет наказать нас…
Гиляки молчали. Одни приняли эти слова как разрешение мыться, другие — как запрещение.
Васька, первый из гиляков, помылся в бане. Тамха тоже попробовала и потом долго мучилась со своими жирными волосами. Минга и все женщины смеялись над ней. Пашка тоже хохотал, но в душе он завидовал смелости Тамхи и Васьки. Любопытство мучило его.
Однажды, когда Боженков затопил баню и ушел, чтобы переждать первый угар, Пашка забрался туда и помылся. Он вылил на себя ведро воды, холодной, еще не успевшей нагреться, и потом, голый, дрожа всем телом, присел у раскаленных камней. Он не испытывал никакого удовольствия, но сидел долго, пока совсем не согрелся. Слегка тошнило. От камней шел странный запах — горелой сажи и тлеющих углей. Болела голова; язык и нёбо были сухие. Тянуло на свежий воздух. Пашка едва оделся и вышел. Он удивился багровому цвету неба и тайги. Шел дождь, казавшийся кровавым. Огненные чайки садились на ресницы. Пашка крикнул и, шатаясь, пробежал несколько шагов.
Гиляки нашли его лежащим под дождем, в грязи на тропинке, ведущей к бане. Васькины собаки обнюхивали его мокрую голову. Такого позора Пашка не простил бы и матери.
Это случилось как раз за день до того, как с Погиби приехал Митька. Гиляки с удивлением встретили его лодку. В ней добра было меньше, чем Митька увез зимой на нартах. Он хмуро приветствовал гиляков. Но все же они помогли ему выгрузить из лодки собак, сундук, оленьи дохи и сказали, что место в его фанзе еще никем не занято. Дня два Митька не показывался на улице, потом неожиданно явился в новую избу. Было время обеда. За высоким столом сидели, не по-гиляцки свесив ноги с лавки, Васька, старый Кинай, Лутуза, Боженков и еще кто-то. Тамха подавала на стол уху из соленой кеты с картошкой — кушанье, тоже не знакомое гилякам. Увидя Митьку, она поставила котелок обратно на печь и вытерла руки, словно готовясь к драке. Лутуза вскочил из-за стола. Боженков тоже поднялся. Васька молча, внимательными глазами смотрел на вошедшего. Только Кащук, не знавший Митьку, сказал по обыкновению ласково:
— Тебе чего, друга?
Митька задыхался. Ему хотелось убить Тамху, сказать ей такие слова, чтобы страшно стало даже этим ненавистным людям, лишившим его покоя и почетной старости. За что не любят его гиляки и преследуют красные? Разве он виноват, что люди по нужде продавали ему свою рыбу дешевле, чем могли продать другому? Разве в этом мире каждый не живет, как и чем он может?
Тамха подошла ближе к столу. Он со злобой поглядел на ее упрямый лоб и маленькие уши, оттянутые тяжелыми серьгами.
Это были его серьги. Их когда-то носила мать, потом покойная жена — сильная, послушная Кинга, которая никогда не посмела бы так глядеть на Митьку, как эта упрямая женщина.
— Отдай! — крикнул он, показывая на серьги.
Тамха сняла серьги и бросила их на пол. Митька не нагнулся за ними, даже не повернул головы. Он видел только осторожный и строгий взгляд Васьки.
— Отдай! — крикнул он еще раз, глядя в самые глаза Ваське. — Я калыма тебе не прощу. Я тебе ничего не прощу.
— Я отдам тебе калым, — сказал Васька сдержанно. — Приходи ко мне в фанзу завтра, когда солнце будет над Сахалином.
Вдруг Лутуза, молчавший до сих пор, топнул ногой. Шея его побагровела. Глаза стали узкими, почти незаметными.
— Говори со мной! Я муж Тамхи.
Митька не ответил и отвернулся.
— Нет, ты будешь говорить со мной! — хрипло сказал Лутуза.
Он поднял серьги, плюнул на них и поднес к Митьке на своей огромной жесткой ладони. — Бери! Мы, красные, не торгуем женами, как рыбой. Но я верну тебе калым, чтобы не видеть следов твоих. От них дохнут собаки.
Тогда Митька заплакал. Это было так удивительно для гиляков, что Тамха подошла к нему и тронула его за рукав.
— Уходи. Когда ранен медведь, он либо бежит, либо бросается на охотника. Тебе нечего ждать, — сказала она тихо.
Митька ушел.
Он не приходил больше ни за серьгами, которые так и остались, оплеванные, на ладони Лутузы, ни за калымом. Говорили, что он страшно пьет и по целым дням играет с Пашкой в карты. Это было верно. Пьяный он играл хуже мальчишки. Когда упал первый снег, Митька был беднее всех в стойбище. В его нарядной черной дошке Пашка выходил кормить своих собак. Их было у него теперь вдвое больше, чем у любого гиляка.
За первым снегом долго еще пришлось ждать шуги и ледостава. Осень затянулась. Полярные дожди смывали снег со скал. Пролив был черный, как тайга. С Шантарских островов налетали штормы, катали с шумом гальку на берегу и буреломом заваливали в тайге полянку, взрытую Лутузой под огород. Мальчишки таскали с берега прозрачные, дымчатые листья морской капусты и гибкие стебли водорослей, похожие на смоляные веревки.
Несколько раз шторм разбивал заберег, застывающий в холодные ночи, и звенел мелким льдом о камни. Потом, шурша об острые мысы, проплыла мимо Чоми шуга, ушли дельфины — и пролив стал. Пошел крупный, лапчатый снег.
Из Варок приехали за нерпичьим жиром первые нарты, и каюры рассказали, что из города прислали к ним русских докторов лечить темные болезни и что доктора едут в Чоми. Они пускают детям в кровь светлый сок жизни, которого боится даже великий Кинс.
Васька был рад этому.
— Кумалда — честный человек, — сказал он каюрам. — Он делает то, что обещал Ваське-гиляку. Скажите русским докторам спасибо.
Но, по совести говоря, Ваську сейчас мало интересовали доктора. Вместе с зимой вернулись к нему мысли об охоте. Потянуло в тайгу, к лыжам и к пороху.
Раза два уходил он за Кривой мыс, в сопки, бросив все дела в сельсовете, и ставил петли на соболя. Белка была еще не совсем в цвету, с рыжеватыми подпалинами. Медвежья лежка уже началась.
Не одного Ваську тянуло в тайгу. Он встречал на тонком снегу следы Пашкиных лыж и еще чьи-то, незнакомые. Оказалось, что это шаман Най на своих старых лыжах ходил травить лис. И Васька подумал, что скоро Най умрет, потому что только перед смертью тянет стариков на охоту.
Однажды Пашка вернулся из тайги возбужденный и радостный. Он нарочно зашел к Ваське, чтоб сказать ему при народе, что первый нашел медвежье логово, Васька позавидовал.
Не скрывая своей зависти, он сказал:
— Ты счастлив, Пашка. Как раз время подумать о медвежьем празднике. Я тоже искал берлогу.
Медведя можно было застрелить или принять на ножи, но старики говорили, что стыдно будет, если на праздник в этом году Чомам придется покупать медведя на Сахалине. Решено было взять медведя живым.
Пашка не знал, велик ли зверь, медведица ли это с пестунами или самец. Судя по тому, что вокруг на большое расстояние снег был чист, без всяких следов, можно было думать, что маленький зверь далеко обходит берлогу, чуя крупного и хищного старика.
Признак был неточный. Но все же лишний народ не помешал бы. Пашка, которому, по обычаю этой старинной гиляцкой охоты, принадлежало право приглашать, обошел с поклонами всех охотников в стойбище.
Те льстиво угощали его хамшином и на всякий случай спрашивали, кто первый будет нападать на медведя.
— Я! — отвечал он с достоинством, но встречал беспокойные, нетвердые взгляды гиляков. — Разве вы не верите в мою храбрость?
— О! Ты крепок, как корень лиственницы! — отвечали ему.
И некоторые тут же отказывались от охоты.
Пашка понимал, что большинство хотело иметь вожаком Ваську. Это было тем обидней для Пашки, что берлогу нашел он. Но приходилось соглашаться, иначе охота расстраивалась. Зато Пашка не отказал себе в удовольствии пригласить Митьку, старшего Киная и других стариков, чтобы сделать охоту более многолюдной и менее славной для Васьки.
День выбрали тихий, ясный, после пурги, когда в тайге намело много снегу, чтобы легче было топтать и вязать медведя.
Вышли на охоту утром и к месту пришли как раз в полдень. Васька шел впереди. Его кафтан из собачьего меха был перевернут прорехой на спину, чтобы зверь случайно не мог зацепить его когтями. При нем был только большой гольдский кож. Так же был одет и Пашка, который нападал на медведя вторым. Другие охотники были вооружены ружьями, копьями, ножами, на всякий случай, если медведя не удастся взять живым. Боженков захватил с собой топор. Пашка не приглашал его и Лутузу на охоту, но они все же пошли, так что в стойбище никого не осталось, кроме Ная, женщин и детей.
Насту в тайге не было. Снег был рыхлый, глубокий — такой, какой нужен. Васька заранее распределил, кому нападать вслед за ним. Он был так доволен погодой и предстоящей охотой, что даже Митьке дал важное поручение — шестом вытолкать медведя из логова.
Берлога была уже видна. Медведь лежал под вывороченным корнем лиственницы, защищавшим его от северного ветра. Иней, пожелтевший от дыхания зверя, влажно блестел вокруг на низких и редких кустах багульника. Чело берлоги было хорошо заметно. Большим ноздреватым пятном темнело оно на снегу. Трущобно, тихо было вокруг. Гиляки подходили бесшумно, не потревожив даже высоких снеговых шапок на кустах и елях.
Васька посмотрел вверх. Все было прекрасно. Чело берлоги глядело на юг, прямо на солнце. Это на лишнюю секунду-две ослепит медведя.
Охотники плотно стояли вокруг берлоги. Митька осторожно поднял длинный березовый шест. Лицо Митьки, обрюзгшее за последнее время от пьянства, было в эту минуту сосредоточенным, серьезным. Он с силой воткнул шест в чело берлоги. Медведь поднялся быстро, без рева, только треснул хворост, приподнятый его спиной. Васька, стоявший впереди всех, первый увидел его широкую бурую голову и клочок белого мха, прилипшего к шерсти повыше надбровья. Васька поднял руки и бросился грудью вперед, словно желая закрыть от солнца этот жалкий клочок мха на лбу зверя, В следующее мгновение должен был упасть на медведя сбоку Пашка и вслед за ним все пятнадцать охотников — вдавить зверя в снег, оглушить и связать ремнями.
Но Пашка не упал. Он увидел вдруг шест, который Митька нарочно держал перед ним, мешая ему прыгнуть. Пашка отшатнулся и закричал:
— Что делаешь?
Он все же прыгнул, но поздно — Васька был уже на снегу. Медведь страшным ударом лапы встретил налетевшего Пашку. В ту же секунду все охотники кинулись на зверя. Никто уж не думал о том, чтобы взять медведя живым. Его кололи ножами, копьями, в тесноте раня друг друга. Он был убит очень скоро.
Пашка с пробитым черепом лежал вверх лицом, глядя мертвыми глазами на вершину тайги. Ваську нашли втоптанным в снег. Он был без памяти, весь в крови.
Митьку увидели в стороне, шагах в тридцати от берлоги. Он сидел на снегу и курил трубку, по-стариковски закрыв глаза. Лутуза поднял его за воротник, чуть не задушив. Он потащил его к стойбищу. Боженков шел сзади, печально помахивая топором. Ваську несли на дохах. От качки он два раза приходил в себя и снова впадал в беспамятство.
Его принесли в новую избу к Боженкову и положили на высокие нары. В суматохе мало кто обратил внимание на просторные русские нарты, стоявшие у крайней юрты. Русских заметили лишь в самой фанзе, около Васьки, где стало особенно тесно от их тяжелых, неудобных одежд.
Шаман дремал в своем углу, на нарах, когда дети сообщили ему, что случилось на охоте. Он поднялся с колотящимся сердцем. Он едва мог сообразить, что если Ваську принесли в стойбище — значит он еще жив. И когда, наконец, сообразил, то долго не мог найти в себе силы взяться за шаманский бубен и пояс. Он не желал смерти Васьки и не огорчился бы, если б тот умер, потому что много беспокойства принес с собой в стойбище этот бедный гиляк. Но живому Най считал нужным помочь. Он облачился в полный шаманский костюм. При каждом шаге его гремели бляшки на поясе и на шапке. Он нацепил на шею целебные стружки, набил карман амулетами, божками, зашитыми в шкурки, и достал мазь, приготовленную из медвежьей желчи и собачьей слюны.
На улице холодный ветер звенел бубном, которым Най закрывал лицо. Он открыл его, лишь перейдя порог новой фанзы, и тут же снова закрыл. Он увидел позорную для гиляка картину. Склонившись над нарами, стоял доктор в белой одежде, и перед ним, на раскинутом парусе, лежал голый окровавленный Васька. И самое страшное — этот доктор была женщина.
Най повернулся и вышел, гневно тряхнув бубном. Он не сомневался в том, что Васька умрет, ибо велика месть Кинса. Недаром же первым гиляком, которого коснулся русский доктор, был сам Васька.
Шаман медленно шел по стойбищу, шатаясь от старческой слабости, гнева и удивления. Даже здесь, на воздухе, его преследовал душный запах йода.
Когда Васька пришел в себя, он был тоже поражен к испуган, увидев над собой лицо той женщины, которая в городе, в партийном комитете, дала ему книжечку. Он до сих пор не заплатил за нее, и в первый момент ему показалось, что именно за этим приехала женщина. Он хотел поднять руку, чтобы достать книжечку, которая так долго лежала у него за пазухой, но почувствовал страшную боль и снова потерял сознание. Он только позднее догадался, что эта женщина в то же время и доктор.
Васька выздоравливал медленно. У него было сломано два ребра. Во время его болезни новая изба, где он лежал, стала медицинским пунктом. Сюда приезжали гиляки даже с сахалинского берега.
Лутуза и Боженков сторожили Митьку, запертого в амбарчике, где раньше держали медвежат. Молодые гиляки хотели убить его хореями. Старики тоже не понимали, как мог он помочь зверю против человека: ведь он гиляк. Пашка был нехороший человек, но и он этого не сделал. Он поступил как настоящий гиляк и охотник. Митька держался по-прежнему спокойно, даже с важностью. Когда его, связанного, вывели из амбарчика, чтобы отправить в город, он долго щурился на снег, словно запоминая его цвет и запах. Он взял с собой две дохи и две пары торбасов, так как собирался долго сидеть в тюрьме. Когда сносится одна доха, он наденет другую.
Его увезли на следующий день — в час, когда долгая заря начинает раздвигать снеговые дали.
1924
Я зову тебя, друг, и иду по следу…
Никичен искала пропавшего оленя.
— Н'чоу! — кричала она, и крик ее был похож на зов оленьей важенки.
В тайге было росисто. Ровдужные олочи[24] Никичен, ее грязная рубаха были мокры насквозь. Роса блестела на жестких волосах, заплетенных в косы.
Никичен остановилась, прислушалась и подняла над головой аркан, цеплявшийся за сучья. Она могла бы заплакать от досады, если б не была тунгусской девочкой и не знала, что плачут только от боли.
Она крикнула еще раз. Толстоклювый ворон завозился на высокой ели, снялся и полетел в сторону, на восток, откуда вдруг донесся запах гниющей рыбы. Близко было море. Никичен направилась туда. Ели стояли тесно. Нога тонула в холодном ягельнике. Как проталины на снегу, чернела среди белого мха земля, покрытая опавшей хвоей. Тут были самые оленьи места. Но где же олень?
Испуг и тревога отражались на лице Никичен. Олень был не хозяйский, не соседский, а свой.
Вот уже двадцать дней, как Никичен с отцом и еще три семьи из бэтюнского бродячего рода спустились с гор и стали стойбищем на берегу Удской губы. Гнус и комары гнали оленьи стада к морю. И время уже было выбираться из долин Джуг-Джура. Дикие олени и косули не приходили больше пастись на выжженные поляны, где весной появляется первая зелень. Наступил июнь. Зверю стало привольней. Обнажились моховые пастбища. Затерялись на каменных тропах ходы кабарги. Лоси выбрали глухие, не известные охотникам места для водопоя. А в устьях Тугура, Тыла и Уды появилась корюшка.
Вчера Никичен починила сеть для соседа, старика Аммосова. В стойбище ждали хода горбуши. Это тоже тревожило Никичен. Кто промыслит для нее рыбу? Ураса[25] их была пуста.
Две недели назад отца ее Хачимаса послали с Афанасием Олешеком на приисковые склады к русским — узнать, чем кончилась война и почему на чумуканскую ярмарку не привозят больше товаров.
Пятнадцать дней — достаточный срок, чтобы вернуться. Но до сих пор нет ни Олешека, ни отца.
Никичен, на минуту забыв о пропавшем олене, шла в раздумье по лесу, сбивая концом аркана росу с сизых кустов голубики.
Она думала об Олешеке, о том, что нет во всей тайге среди родов бытальского, далыгирского, бэтюнского такого молодого охотника, как он. И если Олешек беден к живет зимой по чужим юртам и нанимается в пастухи, то в этом виноваты только его беспечность и сиротство. Он был из племен негидальцев, называемых оленьими людьми.
Никичен четырнадцать лет. Олешек старше ее на два года. Но и она не хуже взрослой женщины умела поставить урасу и испечь лепешки из порсы[26], пока чайник кипит на костре.
И, думая сейчас об Олешеке, она рассуждала, как взрослая:
«Ох, натерплюсь я с ним горя и бедности!» Но если не Олешек, то кто же возьмет ее замуж без зимней одежды, без рукавиц, подбитых лисьими лапками, без расшитых камаланов[27] и оленьих шкур? У нее нет даже листа бересты, чтобы покрыть урасу жениха. Было у них всего три оленя, старое ружье Хачимаса, банка пороху и кусок дрели на палатку. Одного оленя из трех Хачимас отдал Никичен и сказал:
— Мы бедны, но пусть и у тебя, по нашему обычаю, будет свой севокин — почетный олень. Ты приведешь его в стадо своего мужа. Не запрягай его, не ставь под седло и, если потеряется, не ищи: это — твоя судьба. Помни: если он заболеет, его убьют, а тебе не купят нового севокина, чтобы заколоть на твоей могиле.
Никичен приняла оленя в день смерти своей матери, росла с ним вместе и научилась владеть арканом, как мужчина, чтобы ловить своего севокина среди чужого стада.
Олень был крупный, аянской породы. Между его рогами можно было повесить люльку с годовалым ребенком; он нес бы ее, не сгибая шеи. Никичен звала его Суоном. Он был нежен, крепок и бел, как молодой ягельник, и не боялся отходить от стада.
Хорошо Хачимасу, старому человеку, говорить: «Не ищи его, если потеряется». Ему не надо ни севокина, ни новой урасы.
Но Никичен ожидала Олешека и желала себе долгой жизни. Этот старый обычай не искать пропавшего севокина казался ей сейчас безумным.
Никичен приложила руки ко рту и снова позвала оленя. Голос ее осип от утренней прохлады, был неверен и тих. Она боялась, что Суона задрали медведи. Ночь сегодня была лунная, и вечером, когда женщины доили важенок, роса жгла руки. В такие ночи медведи подходят к самому стойбищу, а из стада пропадают белые олени — они виднее других при луне и светятся, как серебристые ясени среди елей.
Никичен вышла из тайги. Ветер пахнул ей в лицо, высушил росу на волосах, зашуршал под ногами, в тонкой траве. Кончился лес. Его запах и тишина остались за спиной Никичен. Только одна широкая лиственница, словно не желая уступать морю, росла у края гальки и, корявая от бурь, качала раздвоенной вершиной. На самой верхушке сидел, нахохлившись, орел-рыболов. Несмотря «а ранний час, он был уже сыт. Никичен тихо обошла дерево, чтобы не потревожить птицы. Кучи наплавного леса, гниющих водорослей и дохлой рыбы обозначали границу высоких приливов. Пар струился над ними. Пахло влажным песком. Море было мелко и бледно. Далеко из воды торчали скалы. Над ними серыми стаями носились кулики. Между камнями ворочался прибой, качая листья морской капусты. Его шум окутал Никичен. Она слушала. Раннее солнце отражалось в ее глазах. Никичен взмахнула арканом, будто хотела накинуть его на эту тихую зыбь, и сказала:
— Капсе, дагор[28], Ламское море!
Свист куликов был ей ответом. Она постояла еще минуту неподвижно, потом огляделась по сторонам. И вдруг попятилась, присела за камень, поднесла руку к глазам. Она прислушалась к стуку своего сердца.
— Н'галенга! — Никичен назвала медведя по-тунгусски — «страшный» — и закрыла глаза.
Но зверь был далеко и не видел ее. Он лежал на скале, низко выступавшей над самой водой и сторожил нерпу. Его трудно было отличить от темного камня. На волнах прыгало солнце. Прижав голову к лапам и косясь на блики, он следил за узким пространством, втиснутым между камнями. Прибой, зеленея, заливал их все выше, оставляя лишь источенные верхушки. Из воды поднялась безухая голова нерпы, блеснув мокрым челом. У медведя дрогнули веки. Но нерпа была еще далеко. Приходилось ждать, прижавшись к камню. Зверь был спокоен — добыча не уйдет от него. Каждое утро приходил он сюда, ложился на скалу, ждал и бывал сыт. Нерпа подплыла ближе. Медведь чуть подался вперед, к краю скалы. Сейчас он бросится вниз, глотнет горькую воду и ударом лапы вышвырнет нерпу на берег. Он сжимал и разжимал влажные ноздри. Сквозь запах камня и птичьего помета уже мерещился ему рыбный вкус тюленьего сала.
Но вдруг нерпа нырнула. Протяжный звук, колебля влажный воздух, наполнил пространство. С лиственницы поднялся орел. Медведь повернул голову. Никичен тоже посмотрела на море. Из-за мыса показалась белая труба. По ветру плыл чесночный запах дыма. Вместе с ним широко, как прибой, несся к берегу рев. Пароход «Эльдорадо» давал знать о себе тунгусам. Медведь задом сполз с камня, грузно шлепнулся в воду и выбрался на берег. Он постоял неподвижно, глядя на ревущую трубу, на дым, чернивший воздух. С его шерсти на гальку стекала вода: от испуга он забыл отряхнуться. Потом словно придя в себя, поднялся на задние лапы, рявкнул и, повернувшись к тайге, бросился бежать. Но и тайга чем-то испугала зверя. Никичен вновь увидела его. Он бежал прямо на нее.
— Н'галенга! — с ужасом шепнула Никичен. — Я не корю тебя за Суона. Он твой!
Она сказала это, чтобы отвести от себя гнев хозяина тайги, и легла, прижавшись теснее к камню.
Зверь не видел ее, не слышал ее молитвы. Он пронесся мимо, хрустя песком, мелким камнем и оставляя за собой струю вони.
Никичен подняла голову. Зверя уже не видно было среди кустов и молодых берез, росших на пригорке.
Снова стало тихо. Направо, чернея хвойным лесом, уходила в пустое небо сопка Суордон. Низко над краем тайги летели лебеди на тугурские мари.
На опушку вышли люди.
Никичен поднялась и пошла к ним навстречу. Она узнала Олешека и отца, стоявших впереди, как подобает проводникам. Остальных она не знала. Их было восемь, одинаково одетых в широкие штаны и рубахи из старой парусины, уж, видно, побывавшей на палатке. Но что больше всего удивило Никичен — на каждом были высокие сапоги и за плечами на ремне винтовка.
Одиннадцать оленей, навьюченных железными ящиками, стояли поодаль. Их ноги дрожали. Вьюки были тяжелы.
«Русские, — подумала Никичен. — Зачем привел их сюда отец и что им нужно?»
Она подошла, поздоровалась с отцом, подала руку Олешеку и еще двум, стоявшим поближе (при русских пусть будет по-русски). Она не умела выразить путникам большего привета.
Русские приняли ее маленькую руку со смехом.
— Дочка моя, капитан, — обращаясь к старшему, сказал Хачимас. Он кочевал близ приисков и хорошо говорил по-русски.
Никичен посмотрела на старшего. Он показался ей моложе других. Его лицо не заросло бородой, а только золотилось от загара. На лбу и за ушами краснели глубокие, налитые кровью расчесы — следы комариных укусов. Он опустил старый театральный бинокль, в который смотрел на море, вслед исчезавшему пароходу, и обратился к Хачимасу:
— Спроси у нее, были ли в Чумукане японцы?
И Хачимас сказал Никичен:
— Рассказывай.
— Потерялся Суон, я ищу его с самой зари. А горбуша еще не пошла. Корюшку уже сушили. Старый Аммосов обещал дать нам целый мешок: я починила для него сети. А Прокофий убил кабаргу, и мы ели мясо. — Никичен сказала все, что могло интересовать отца, и, подумав немного, добавила: — А муки у нас нет и нет порсы. Гости твои лишние.
Новости были интересные. Хачимас забыл о японцах. Но дочкой остался недоволен. Ее скупость, не свойственная тунгусам, удивила его. В кого уродилась эта маленькая Никичен? Ее мать была доброй женщиной.
— Гости никогда не бывают лишними, — строго сказал он. — Если нет у хозяина, то, может быть, есть у гостя, и оба будут сыты. Никогда не думай об этом, Никичен. А Суона твоего мы видели. Он убежал к медвежьему ручью. Олешек поможет тебе поймать его.
Хачимас показал в ту сторону, куда убежал олень, потом закурил длинную трубку и обратился к русскому:
— Нет японцев, товарищ!
— Чей пароход не знаешь, Хачимас?
— Я, как и ты, вижу только дым. Но пароход плывет к Тугуру, а мы идем в Чумукан, и наши следы не сходятся.
Отряд двинулся дальше.
— Чо! — крикнул Хачимас на оленей.
Зашуршали вьюки о низкие ветви каменных березок, пепельно-серых и блестевших на солнце.
Люди пошли за обозом один за другим. Их тяжелая обувь оставляла на глухой траве заметную тропинку, по которой долго потом будет ходить зверобой.
Олешек и Никичен отправились в другую сторону искать Суона. И, пока они шли по берегу, море провожало их плеском, криком океанских клуш, похожим на кряканье чирков. Солнце поднялось выше. Море блестело, как свежий надрез на свинце. Ветер тихо свистел в дуле винчестера, который Олешек стал носить, как русские, за спиной на ремне.
— Сними ружье, — сказала Никичен, — я видела близко Н'галенгу.
— Где? — живо спросил Олешек и схватился за винчестер.
— Не спеши. Он уже далеко.
Никичен рассказала, как медведь ловил нерпу и бежал, оставляя следы на песке. Олешек смеялся.
— Он может издохнуть от страха. Надо его поискать.
— Не ищи, я боюсь Н'галенги, даже мертвого.
— Не бойся, Никичен, когда я с тобой, — важно сказал Олешек и пошел вперед, сняв на всякий случай ружье.
У мыса, далеко вдававшегося в море, они свернули в тайгу. Берег здесь был крутой. Камни грелись на солнце. Пахло теплым мхом. Меж камнями росли ползучий кедровник и тонкие голые пихты.
А на самом верху, над морем, сразу начиналась тайга, высокоствольная, сумрачная, с душным, скипидарным запахом аянских елей. Здесь Олешек остановился, подождал Никичен и отер с лица пот.
— Суон недалеко. Поищем где-нибудь в пади…
Но нашли они его не скоро. Оба были невнимательны и думали о другом. Две недели не виделись они. Для их дружбы это был большой срок. Никичен, идя следом за Олешеком, смотрела ему в спину с завистью. Он был на приисках у русских, много видел и многое может рассказать. Но Олешек молчал, а Никичен из гордости не хотела спрашивать. И они говорили о пустяках: о новой каптарге[29], которую Никичен вышила для Олешека синим бисером и разноцветными шкурками, о новой трубочке, сделанной Олешеком из черемухи.
Наконец, не вытерпев, девочка спросила:
— Кто они, эти гости, пришедшие с вами на оленях?
— Красные, — ответил Олешек.
— Они белые, — упрямо сказала Никичен, вспомнив парусиновые штаны русских.
— Они называют себя красными, что значит по-ихнему — бедные люди. Они прогнали с приисков солдат и хозяев и теперь воюют с японцами. Они убили солнце-царя и могут убить урядника Матвейчу, который живет в Чумукане у купца Грибакина под железной крышей и который крестил тебя, Никичен, и дал тебе имя Марфа.
— Так злы они? — с испугом спросила Никичен.
— Так сильны они, — ответил Олешек.
Никичен с сомнением посмотрела на него. Но если Олешек хвалит этих людей, а отец провел их сюда сквозь тайгу и мари, значит они хорошие. И Никичен больше не спрашивала о красных.
— Вот Суон! — крикнула она вдруг. — Посмотри, Олешек!
Шагах в тридцати под елью, казавшейся в сумраке голубой, стоял олень и, подняв голову кверху, сдирал мох, свисавший с нижних ветвей. Он повернул уши на знакомый голос девочки. Секунду-две смотрел на подходивших людей, потом метнулся в сторону, волоча на шее оборванное путо.
— Зачем ты пугаешь его? — сказал с досадой Олешек. — Проклятый зверь, его труднее поймать, чем соболя. Зайди слева и гони его прямо на меня.
Олешек взял из рук Никичен аркан, размотал его, снова смотал, пробуя собственную ловкость. Аркан был тяжелый, длинный, сплетенный из тонких ремней, — настоящий пастуший аркан, которым Олешек владел, как никто в стойбище. Он стал за ель, прижался к стволу, вдыхая запах лишаев. Голос Никичен то приближался, то затихал. Из ласкового зова он превращался в крик досады, и, наконец, в нем зазвучали слезы. Слышался треск сучьев, мягкий топот, на который тайга отвечала тихим качаньем вершин. Ели роняли желтые иглы. Суон кружил и не давался в руки.
— Проклятый зверь! — повторил Олешек. — Я убью его, если он попадет в мое стадо.
Но вот среди бурых стволов мелькнула белая голова Суона. Он понесся мимо Олешека, закинув назад рога.
Тонко, как иволга, свистнул аркан. И едва только скользкий ремень коснулся рога, олень мгновенно остановился, будто осаженный невидимой рукой. Он не повел даже головой, чтобы попытаться сбросить еле державшуюся петлю, и ждал, опустив рога, пока Олешек перебирая руками по аркану, не добрался до него и не обнял за шею. Тогда он вздрогнул и вздохнул в лицо негидальцу — оленьему человеку…
В полдень Олешек и Никичен были снова на берегу моря. Как и утром, над скалами носились кулики.
Был уже отлив. Море уходило. Нагревался и высыхал песок. Нерпы подплывали к камням, чтобы поспать и погреться. Далеко за сопками горела тайга, и горизонт в том краю был затянут дымом, похожим на горы.
Никичен была весела. Снова с ней ее почетный олень, которого Олешек вел за повод. Снова с ней сам Олешек, спутник ее игр, охотник и олений пастух. Как красив он!
Он был строен и ласков. Узкие глаза, поставленные прямо, большой веселый рот — все лицо его с желтоватым румянцем на скулах выражало беспечность и прямодушие. Тонкие ноги не знали устали. Он шел легко по камням, будто лишь сегодня покинул урасу. И только трава, торчавшая из его рваных олочей, черная трава, сгнившая от пота, говорила о долгом пути.
Он мог бы бродить без конца. Немногое нужно было ему для этого: олень, береста, ружье и еще морской ветер, отгоняющий гнус от скотины. Но и этого не было у Олешека. Кроме ветра, все было чужое. Даже ружье принадлежало купцу Грибакину, у которого Олешек прошлой зимой гонял нарты с товарами. Еще двух лис и осеннюю шкуру оленя надо отдать за этот винчестер. А белобокий Суон? Будет ли он когда-нибудь в его стаде? Какими оленями заплатит он калым старому Хачимасу? Ведь даром тот не отдаст Никичен.
Но грустные мысли не тревожили Олешека. Он был овен[30] и был молод. Еще много неисхоженных троп, невыслеженного зверя, непрожитого времени!
Никичен отстала. С зари она была на ногах. И лицо ее, более узкое и светлое, чем у Олешека, выражало усталость.
Олешек подождал ее и спросил с улыбкой:
— Не потому ли назвали тебя Никичен[31], что ты ходишь медленно, как утка?
— Нет, — ответила ему девочка, — Осенью в час, когда я родилась, над нашей урасой пролетели утки; свист их крыльев погасил огонь в очаге, и мать закричала: «Кто это?» Отец сказал ей: «Никичен». А устала я потому, что все утро искала Суона.
Олешек поднял Никичен и посадил ее на оленя, Потом порылся в сумочке, висевшей у него на поясе, вынул кисет, новую трубку и пачку японских галет.
Никичен потянулась к табаку, но Олешек подал ей галеты.
— Ешь, это мне дали красные.
— Хорошо ли тебе было у них?
— Я был сыт каждый день, — ответил Олешек.
— О-о, — с восхищением протянула Никичен, — тебе было хорошо!
Она громко раскусила сухарь, показав широкие зубы, еще не пожелтевшие от табака. Лицо ее расплылось, переносье вовсе исчезло под дугами резких бровей, и глаза под толстыми веками загорелись от удовольствия. Она съела всю пачку, которой хватило бы взрослому на день. Крошки солдатских галет падали с тонких губ Никичен на белую шерсть Суона; он стряхивал их на землю, опускал красивую голову, принюхивался, но не ел, а лишь выдувал ноздрями песок. Не его это была пища, сухой человеческий хлеб, он ел только ягельник.
Близко было стойбище. Но за мысом не видно было ни дыма, ни домов Чумукана. Берег и море по-прежнему казались пустынными. Орлы ловили рыбу. Морская капуста гнила на песке. Ветер стих, и даже над самой водой, над отливом, где черные камни медленно вставали из моря, появились гнус и комары.
Герберт Гучинсон скучал в своей каюте. Охотское море удручало его, За всю дорогу от Сахалина до Тугура он не сделал в дневнике ни одной заметки, хотя намерен был записывать свои наблюдения. Он не так любил север, как это казалось ему в сан-францискском колледже.
Сегодня он, наконец, записал:
«Это море тоски, втиснутое между берегом и океаном. Угрюмая вода без горизонта. Целый день торчат перед глазами Шантарские острова, скучные, как дядя Джильберт в своей зеленой куртке и резиновых сапогах. Впрочем, он не так скучен, как плутоват. Боюсь, что этот пройдоха надует меня на своем пловучем граммофоне».
Герберт Гучинсон имел основания быть недовольным Охотским морем, дядей и пароходом «Эльдорадо», переделанным из старой шхуны.
Весь груз принадлежал Гучинсону. Это были товары, которые дядя Герберта — Освальд Джильберт, владелец и капитан «Эльдорадо», лет десять плававший между Аляской и Калифорнией, — обещал выгодно продать на охотском берегу.
Гучинсон выгоды пока не видел.
Он вложил в товары все свое состояние и собирался удвоить его, чтобы начать потом ученую карьеру. Он мечтал быть антропологом. Он сделал то, чего никогда не сделал бы дядя Джильберт: выучил русский язык и несколько слов по-якутски. В своих же деловых способностях не сомневался, имея в роду три поколения капитанов и купцов.
Но с самого Владивостока он ничего не продал. Вчера в Татарском проливе, у Де Кастри, их остановил японский миноносец. Он стоял поперек фарватера, точно сторожил туман. Американский флаг не избавил «Эльдорадо» от осмотра. Пришлось открыть трюмы и показать японцам мешки с мукой и рисом, охотничьи топоры, куски плиса и ситца, разложенные, как в лавке, на полках.
Провожая японцев до трапа, Герберт Гучинсон не отказал себе в удовольствии сказать офицеру:
— Напрасно вы ищете большевиков на американской шхуне. Они там, у себя дома, — и показал на запад, откуда дул бриз, доносивший с берега запах хвойных лесов. — Не знаю, удастся ли нам пройти в Николаевск. Вас, кажется, большевики не пустили?
— Не советую, — по-английски с акцентом и вполне серьезно ответил офицер.
Гучинсон и без того знал, что в Николаевск идти незачем. Партизаны ушли в тайгу, город был покинут и горел. Близ устья Амура «Эльдорадо» встретил чаек с обожженными крыльями. Плыли трупы. Ночь пахла гарью.
«Эльдорадо» шел до рассвета на север.
— Тем лучше, — сказал утром капитан Джильберт. — Мы идем в Чумукан. Хвалю большевиков. Они по-настоящему разделываются с желтолицыми.
— Тем лучше, — подтвердил Герберт Гучинсон. — Ни большевикам, ни японцам не до нас. Мы должны зайти в Тугур. И там могут быть тунгусы.
Капитан Джильберт был сед, толст и не любил неожиданностей. Он с удивлением посмотрел на племянника.
— Для этого придется повернуть назад и сделать лишних семьдесят миль.
— Очень жаль. Но это не много. Надо же посмотреть, где жил мой сумасшедший прадед, — сказал настойчиво Герберт.
В меру худой и рослый, он имел бы приятный вид, если б не светлые глаза, глядевшие слишком холодно на багровом от ветра лице.
Дядя Джильберт поморщился. Но сейчас он был только капитаном зафрахтованного парохода.
— Не дай бог, — проворчал он, — вести серьезные дела с молокососами.
«Эльдорадо», не дойдя до Чумукана, повернул назад и взял курс на Тугурский мыс. С левого борта на горизонте снова показались Шантары. Точно черные ковриги на голубом поддоне, лежали острова на холодном море. Было тихо. Но, казалось, штормы дремали меж кварцевых скал.
В семье Герберта было предание, что прадед Гучинсона Сидней, шкипер китоловной шхуны, пять лет прожил в этих местах. Он поселился в устье Тугура, выстроил дом с бамбуковым водопроводом, женился на тунгуске, бил тюленей, охотился на соболей и, наконец, вернулся в Сан-Франциско один с большим капиталом.
Теперь Герберту хотелось посмотреть на этот дом.
Он был сентиментален в тех случаях, когда дело касалось фамилии Гучинсонов.
В полдень «Эльдорадо» отдал якорь у входа в Тугурскую бухту и на воду спустил моторную шлюпку.
На берегу никто не встретил Гучинсона.
Одна лишь семья тунгуса Васильча сушила юколу на шестах перед палаткой. Золотые мухи носились над шестами, урасой и желтым обрывом Тугура. Старуха с кровавыми веками отгоняла их от рыбы еловой лапой. Ее глаза были мутны, как вода в Тугуре. У шалаша оборванный мальчик сосал рыбью голову. Гучинсон не нашел здесь ни дома с бамбуковым водопроводом, ни памяти о капитане Сиднее.
Мальчик проводил его на мыс и показал под высокой скалою огромный котел, вросший в камни, в нем когда-то варили ворвань.
«Не это ли?» — подумал Гучинсон.
Он постоял в раздумье над котлом, постучал носком ботинка о чугунный край, послушал. Чугун оброс землей, был так стар, что даже не звенел. Гучинсон пожал плечами и пошел обратно к шлюпке. Мальчик и старуха проводили его. Они не приставали, не просили ни табаку, ни денег, и Герберт Гучинсон подивился этому в душе.
На прощанье, кланяясь ему, старуха показала темной рукой на скалу, под которой валялся котел, и промолвила:
— Сырраджок.
Гучинсон не понял.
Еще долго потом видна была с кормы «Эльдорадо» эта скала. Она стояла одна, точно пастух над стадом серых волн залива. А за ней стремилась вверх, к «гольцам» Шантарского хребта, зеленой мглой тайга.
Мальчик вошел на скалу и стал над стремниной. Приставив ладони к глазам, он смотрел вслед пароходу. И так широка была даль, что старуха успела с Васильчем закинуть сети в реку, вытащить их пустыми и, устав от мух, соснуть у горячего пепла костра, а мальчик все еще видел белую трубу «Эльдорадо».
Потом целый день он приставал к старухе.
— Улька! — так звали ее. — Что ты сказала гостю?
— Ты видишь, Чильборик, как много мух и как мало ветра, — отвечала Улька. — От нашей рыбы останется только шкура. Ты бы тоже взял ветку и помог мне, я рассказала бы тебе о скале Сырраджок.
Мальчик принес большую ветку лиственницы с синей хвоей.
И под гудение мух, разгоняемых взмахами веток, Улька рассказала предание.
Мальчик слушал ее, задумавшись и не отгоняя мух.
— Где же те лисы, голубые, как тень на снегу? — спросил он, когда она кончила.
— Ты их не увидишь, Чильборик. Даже рыбы стало меньше, чем было. Завтра и мы уйдем отсюда на Лосевые ключи, за Чумукан, и будем идти до тех пор, пока солнце пять раз не взойдет над морем.
— Где же те лисы?! — Мальчик, плача, бросил на землю тяжелую ветку и поднял к солнцу лицо, сомкнув плоские желтые веки.
И мухи тотчас же выпили слезы, скопившиеся в уголках его глаз.
Сырраджок — имя женщины овенского племени. Она жила давно, когда на Большом Шантаре водились якутские лисы, голубые, как тень на снегу. Охотники не ставили на них самострелов, не травили челибухой, потому что Окшери — милосердный дух охоты — запрещал убивать их за красоту. Зато на Малом Шантаре и на Большом Шантаре водилось столько соболя, что платить ясак солнце-царю и платить ясак китайцам было легче, чем снять свою урасу и уйти. Тогда черный соболь с Алдома стоил сто рублей. Но дороже, чем самый лучший соболь с Алдома, стоили оленьи торбаса, вышитые рукой Сырраджок. Не было искусней ее вышивальщицы ни в нашем племени, ни в других. Шила она жилками, вышивала сукном и бисером и разноцветной камасой, вырезанной из голени молодых лосей. Сто оленей давали за нее калыму, но отец ее Чученча просил двести, потому что она вышивала цветы и деревья, которых никто не видал в нашей тайге.
Однажды с моря пришел человек. Он приплыл на большой лодке за дельфинами и нерпой, и лодка его была крылата, и крылья ее полны ветра. И большие камни и малые камни сказали ему: «Здравствуй!» Но он не говорил ни по-якутски, ни по-русски, ни по-китайски и начал жить не так, как живут овены. Он построил себе юрту и высокий очаг. И дым никогда не ночевал под его крышей.
Он не дарил соседям мяса, когда убивал кабаргу, но брал, когда ему дарили. Он убивал орлов. Он не боялся духа Н'галенги и бросал его кости на землю.
И великий Н'галенга отомстил ему.
Овены прозвали его Бородатым Волком. Волки приходят к нам редко с Амура, Амгуни и Алдана. Но этот волк-человек пришел к нам с моря и был хуже других. Он никогда не ходил в стае: один бил нерпу, один забрасывал сети в море, один ходил на охоту и веселился в своей большой юрте. Он был бы сыт, если бы Н'галенга не вселил в его сердце жадности.
Он никогда не ставил знака, если забирал из чужого капкана соболя. Овены думали, что он делает это по нужде. Они пришли к нему в юрту, чтобы помочь, если неудача идет по его следам. Но увидели много связок соболей, голубых лисиц и беличьих спинок.
— Разве мало тебе? — спросили они.
— Мало, — ответил он. — Несите мне меха и добычу. Я вам буду платить радостью, которой полны мои бочки.
И овены поняли, что у Бородатого есть водка. Она была темней звериной крови, пьяней, чем настой мухомора, и давала сердцу печаль. Но печаль эта была такая сладкая, что, раз попробовав ее, овены просили еще и помнили всю жизнь. За это приносили они Волку соболей и рысей и мясо кабарги, а сами были сыты одной печалью. И Н'галенга отомстил ему.
Бородатый не хотел жить, как овены. Он строил свой амбар — нияку — не на столбах, как мы, а на земле позади юрты. И пришел Н'галенга со своей женой, со ста своими братьями. Они разломали нияку, съели бруснику, юколу, сало — все, что припас Бородатый, и разорвали его меха. Он звал на помощь овенов. Но они не любили его и боялись Н'галенги. Голод зазимовал в юрте Бородатого. Он выкуривал его пахучим дымом багульника и молился Окшери[33]. Но дым уходил в трубу сквозь крышу, а голод оставался над очагом. Никто не принес ему порсы и мяса и даже хвоста от юколы. Он варил на обед сосновую заболонь и запивал ее своей печалью.
Для него она была горька.
За эту печаль полюбила его Сырраджок.
Она принесла ему мяса и порсы и кусок медвежатины с праздника кука-куке.
И Н'галенга наказал ее. Она стала женой Бородатого за темную пьяную воду, которую Чученча ценил больше калыма.
А за Джуг-Джуром на большой реке, на холодном озере[34], жил овен Улабан, имевший тысячу оленей и не имевший жены. Он никогда не видел Чученчи, не видел Сырраджок, но всегда носил нагрудник, вышитый ее рукой. Он не снимал его даже ночью, когда ложился у костра на оленью шкуру. И снилась ему тогда страна, где нет тайги и растут те деревья с широкими листьями, которые вышивала одна Сырраджок.
И Улабан сказал якутским купцам:
— Вы гоняете нарты к морю. Передайте Чученче — я приведу ему тысячу оленей за одну Сырраджок.
Но купцы вернулись без ответа и сказали:
— Тугурские овены погибают от Волка, а Сырраджок стала его женой.
Тогда Улабан взял лук и стрелы и пальму — широкий нож, насаженный на древко из ясеня.
— Я ходил с пальмой на медведя и медведицу, — сказал он братьям, — неужели не убью Волка?
Две зимы и два лета шел Улабан сквозь тайгу с копьем и оленями.
И, пока он шел, Сырраджок родила дочь Лючиткен, вернувшую Волку удачу. Он снова стал богат, но теперь уже сам не бил зверя, не ловил унжу. Он был сыт добычей охотников и богат их промыслом. Когда же мехов в его юрте накопилось столько, что больше не давал он за соболей ни сладкой печали, ни товаров, он сел в свою лодку и уплыл за весенними льдами. И, чтобы Сырраджок не шла за ним, как идет жена за овеном, а отец ее был рад и доволен, он сделал его хозяином своей юрты.
А ночью пришел Улабан, постучал пальмой в дверь Волка. И открыл ему отец Сырраджок.
— Кто хозяин этой юрты? — спросил Улабан.
— Я, — ответил Чученча.
Улабан ударил его пальмой, и широкий нож легко вошел в сердце, как входил он в сердце всякого зверя.
— Я убил Волка, — сказал Улабан Сырраджок.
— Ты убил отца моего, — ответила она. — Уходи!
Улабан ушел. Овены похоронили Чученчу: зашили в шкуру, поставили гроб на пихту, съели оленя и кости привязали к ветвям.
Все хотели забыть Бородатого, но Сырраджок не забыла его.
Каждый день ходила Сырраджок с сестрой на эту скалу — вышивать. Но шила лениво и роняла бисер в воду.
— Что с тобой? — спросила однажды сестра.
Сырраджок поцеловала ее, поручила ей много поклонов и бросилась в море.
С тех пор скалу эту зовут Сырраджок.
И Нянгняко — небожитель — и он же Н'галенга — страшный — наказал Бородатого Волка. Овены сожгли его дом, не дали счастья дочери его Лючиткен. Кто взял ее замуж — мы не знаем, может быть, какой-нибудь бедный человек. Но мы знаем макагырский род — богатый род — не принял ее, и бытальский род не принял ее, потому что женщина никогда не облегчает ясака[35]: она ясачную душу имеет, а зверя не бьет.
Комиссар Небываев знал свой мандат наизусть. Он был написан пышным языком:
«Идти к тунгусам. Учредить советы. Вести революционный суд и расправу над врагами рабочего класса. Оказывать всяческое сопротивление японцам. И если справа и слева и кругом будут враги, то держаться до оказания помощи, или до смерти, или до победы над врагами трудящегося народа. Связи не держать по случаю непроходимости тайги, а действовать самостоятельно».
Небываев со стоном стянул сапоги. Он сидел на земле возле урасы Хачимаса. За десять дней пути он пришел к горькому заключению, что сапоги — неподходящая обувь для такого похода. Партизаны разувались. Каждый делал это по-своему. Устинкин, угреватый и огромный, зацепив ногой за пенек, прыгал на одной ноге, хватаясь за голову сидящего Степунова. Тот сопел, занятый собственными сапогами. Кореец Ким, уже разутый, улыбался пунцовым, всегда открытым ртом. Один только командир Десюков, сухой, легкий, слывший за хорошего танцора, бегал в сапогах вокруг обоза.
Тунгусы снимали вьюки, радуясь гостям. Аммосов, черный от дыма старик, качал головой, вытирая рукавом рубахи потные спины оленей. Хачимас подошел к нему, подал обе руки, как самому старому в стойбище, и помолчал в ожидании, что тот скажет.
— Кого ты привел к нам, Хачимас? Они еще никогда не ходили по тайге.
— И олень, поднимаясь с земли, не сразу становится на ноги, — ответил уклончиво Хачимас; он сам хорошенько не знал, что это за люди, хотя в дороге пил их чай и ел их хлеб.
— Не привезли ли они нам пороху, свинца и муки?
— Что во вьюках, не знаю. Они не развязывают их на ночь.
— О чем вы там, старики? — спросил издали Небываев. Он был подозрителен, несмотря на молодость.
— Мы говорили о твоих оленях. Вьюки слишком тяжелы. Сытый олень несет только одну урасу, и то осенью. Если путь твой далек, то подумай об этом. — Хачимас не хотел обидеть русского и поднял глаза, призывая в свидетели солнце, стоявшее над сопкой Суордон. Но как еще можно спросить у гостя, собирается ли он дальше?
Небываев понял его и усмехнулся.
— Мы пробудем здесь еще долго.
— Тогда скажи людям, чтобы ставили палатку и варили чай. В моей урасе еще найдется немного унжи и корюшки, которой хватит на всех.
Хачимас хвастал, называя свое жилье урасой. То была убогая халтарма — семь жердей, покрытых ветошью с одной лишь стороны. Рядом с ней на поляне, вытоптанной оленями и белевшей свежими пеньками, стояли еще четыре шалаша. Было видно море, плоское во время отлива. А направо лесная река, темная от сока корней, спешила к морю, выбегая на песчаные косы. На берегу жались от ветра дома и юрты Чумукана. Их было не больше десяти. И среди них горели от солнца цинковые крыши казенного склада и дом купца Грибакина.
Небываев влез в урасу Хачимаса и сел под дырявой ветошью палатки на камалан.
— Беден твой дом, — сказал он.
— Бедные — вам друзья. Так я слышал на приисках, — ответил Хачимас.
Пришел Олешек один с белым Суоном, без Никичен. Она ушла в Чумукан, чтобы попросить в долг горсть муки для саламата. Надо же чем-нибудь встретить путников, чтобы они унесли с собой радость. Она не сомневалась в их силе. Но так ли добры они, если убили солнце-царя и могут убить урядника Матвейчу, давшего ей имя Марфа? О «а спросила об этом купца Грибакина. Он не ответил и дал ей столько муки, сколько никогда не давал в долг отцу ее Хачимасу. Она обратилась к уряднику Матвейче, но и тот не ответил и только спросил, много ли их.
Никичен вернулась в стойбище, когда Олешек навязал новое путо на шею Суона и погнал его вместе с оленями красных на мох.
Хачимас похвалил Никичен за муку, но саламата жарить не пришлось. Красные, взяв с собой только винтовки, двинулись в Чумукан редкой цепью.
Предосторожность была напрасной. На доме купца Грибакина уже висела красная тряпка. А тунгусский староста Гаврила Белолюбский, по прозвищу Чекарен, сам подал лодку и перевез партизан через Уду. Он был приветлив, спокоен и не чувствовал никакой вины; первый выскочил на берег, вынул из кармана вместе с кисетом березовую печать и молча вручил Небываеву. Одного только человека не могли найти партизаны. Урядник Матвейча исчез. А казенный склад оказался пустым.
И комиссар Небываев сказал:
— Зря мы, братцы, разувались…
На вечер в стойбище был созван сход. Тунгусы пришли, как на суглан[36], в праздничных одеждах и принесли с собой меха, чтобы повеселиться и поторговать.
Пришел на оленях богатый тунгус Осип Громов с сыном Прокофием, кочевавший на Лосевых Ключах. Спустились на долбленых лодках охотники, стоявшие повыше, на Уде, за Медвежьим перекатом. Пришли староста Чекарин и купец Грибакин и жившие в Чумукане две якутских семьи. На богатом Осипе был старый кафтан разрезного бумажного бархата и унты из дымленой коровьей кожи. Девушки спрятали косы под платки, надели кушаки и легкие перчатки из оленьей ровдуги, подбитые по краю лисьей выпушкой.
Даже Хачимас натянул на плечи свою летнюю дошку, вытертую до подшерстка, плешивую, как голова новорожденного. Никичен не во что было нарядиться. Она вплела в косы лосиный ремешок со стеклянными пуговками и надела чистую рубаху. Один только Олешек ходил по-прежнему в рваных олочах и в старой шапке из шкуры молодого оленя, которую носил зимой и летом. Но и в этой одежде он был весел. Он смеялся над пуговками Никичен и говорил, что Хачимас зарежет сегодня белого Суона, ибо чем же он будет кормить гостей?
И верно, Хачимас был озабочен. Ураса его тесна, и беден его промысел. Он срубил для костра гостей сухую березу, которая одна лишь не дает искр, и развел огонь возле их палатки, еще не знакомой с заплатами. Дым поплыл навстречу сумеркам, серый, как лось. Над тайгой зажглась Большая Медведица. Тунгусы пододвинулись к костру партизан. Пламя осветило их коричневые лица, глаза. Сколько приветливых и любопытных взглядов!
— Надо начинать, — сказал Небываев.
— Надо, товарищи, — ласково подхватил купец Грибакин, вертевшийся возле вьюков.
Он пришел в старой одежде и рваной обуви. Полуякут, полурусский, с широким лицом, с желчным взглядом, он старался подобострастием скрыть свое беспокойство.
— Надо, товарищи, — повторил он. — Я их знаю, такой народ веселый, только бы повеселиться и выпить. Свое съедят начисто, потом за ваше примутся.
— Мы веселью не враги.
Небываев поднялся с земли, поправил кобуру на поясе и открыл тунгусский сход.
Горели костры. Пылая желтым жаром, поднялась над морем луна. Свет ее был рассеян в воздухе, как мелкий дождь. За спиной тихо шумела тайга, а впереди билось о берег пустое море. Небываев говорил о советской власти.
Хачимас переводил его слова, прибавляя к ним то, о чем думал сам в этот момент.
— Якуты и русские купцы называют нас веселыми, — он показал рукой на Грибакина. — Не думают ли они, что мы рады своей бедности? Мы платили ясак царю по два соболя с юрты. Мы платили старосте Чекарену по рублю с охотника. Мы платили уряднику Матвейче — хозяину казенной фактории, мы платили попу Иванче по две лисы за крестины, а если не было Иванчи, то плати опять уряднику. Не потому ли он с такой охотой снимает свою саблю, когда входит в урасу, и надевает крест на шею? А сколько платим мы купцу Грибакину?
— Что ты говоришь, Хачимас! — крикнул пронзительно Грибакин. — Не потому ли ты беден, что больше всех любишь водку?
— О, ты пьешь больше меня, но от этого не стал беднее. Скажи, кто из нашего бэтюнского рода не должен тебе и сколько раз берешь ты плату за один и тот же мешок муки?
— Врешь, Хачимас! Ты первый мне не должен.
— Ты правду сказал. Я тебе ничего не должен, потому что я беден. Ты никогда не дашь в долг тому, кто ничего не имеет. Но если вы, овены, думаете, что богаты мехами и оленями, то посмотрите в свой содок, где храните посуду и бумажки, на которых записаны долги купцам. Вы богаты долгами, а не посудой.
— Не слушайте, не верьте ему! Хачимас говорит не то, что русский! — крикнул по-тунгусски Грибакин.
Он появился в свете костра, блеснув желтым лицом, и снова исчез в темноте. Он потрясал маленьким кулаком.
Но вокруг Хачимаса стояли партизаны. Огонь играл в их глазах и на дулах винтовок, и комиссар улыбался Хачимасу, отмахиваясь от ночной мошкары.
— Скажи им еще, что советская власть только за бедных, против богатых, только за тех, кто сам промышляет зверя и ловит рыбу. А купцов мы возьмем к ногтю. Об этом не беспокойтесь, товарищи тунгусы.
Небываев с остервенением чесал искусанные уши. Уж очень хотелось ему ввернуть слово насчет белых гадов, капитала и буржуазии, но напрасны были бы здесь его слова.
Между тем Хачимас кончил, и тунгусы, сидя у костров, степенно слушали Грибакина. Он не подходил к огню партизан, не говорил громко, как Хачимас, но те, кто должен был слышать, слышали.
— Хачимас зол на меня, что я не давал ему в долг. Но он говорил правду. Многие бэтюнцы и бытальцы должны мне за муку и порох. И я тоже за советскую власть, как Хачимас. Я дарю вам долги свои, помните это всю жизнь. Пусть я буду тоже беден. И пусть Осип Громов будет старостой в совете. Он мне должен больше всех.
— Что говорит этот человек? — спросил Небываев у Хачимаса.
— Купец говорит тунгусам, что он тоже за советскую власть.
Небываев вздохнул. Невозможным казалось ему понять этих людей, одинаково благосклонно слушавших друзей и врагов.
— Как бы унять купчика, да потише, чтоб тунгусов не напугать? — в раздумье сказал он Десюкову.
— Арестовать, — ответил Десюков. — Арестовать — и никаких разговоров.
Он подозвал Грибакина и тихо сказал ему:
— Пойдем, милый человек, переночуешь дома.
Двое партизан стали рядом с ним.
Ни один костер не погас. Тунгусы подбросили свежего хворосту и остались сидеть. Сова на круглых крыльях пролетела низко над поляной и свернула в сторону от огней.
Кто-то сказал:
— Пусть Осип будет старостой в совете.
— Пусть будет Хачимас! — выкрикнул Олешек.
Хотя он был еще молод и слушать его старикам было стыдно, но те, которые никогда не держали пастухов для своих оленей, тоже сказали:
— Пусть будет Хачимас!
И тунгусы снова подбросили сучьев в костры. Они продолжали сидеть, поглядывая на вьюки партизан.
В них, должно быть, много ситцу, пороху и крупчатки. Если эти люди увели купца Грибакина, то они богаче его.
Но кто же торгует ночью, когда так весело летают искры от еловых сучьев, когда песчаный берег белеет при луне и так вкусно пахнет мукой, поджаренной на нерпичьем сале?
Хачимас готовил у своей урасы саламат. Никичен и Олешек помогали ему. Хачимас ничего не жалел, гордый тем, что его выбрали председателем. Он знал, что если кончатся припасы в его урасе, то гости перейдут в другую. Но одного саламата казалось ему мало для таких гостей. Праздник без мяса — как оленья кость без мозга. И Хачимас подумал о Суоне. Это был единственный олень, которого он мог зарезать. Остальные были матками, от которых ожидался приплод.
Хачимас ничего не сказал Никичен, занятой стряпней, взял аркан и ушел в тайгу. Он нашел своего оленя по белой шерсти. Суон бродил один. Стадо уходило от него. Слишком заметна была его шкура зверю; она серебрилась, как ветви каменных берез.
Хачимас на аркане привел его в стойбище и поставил у костра. Он долго гладил его, пока Суон не привык к огню и людям.
— Зачем ты привел его? — спросила Никичен.
Хачимас не ответил. Он вынул нож из берестяных ножен и вонзил его в затылок Суона, в то место, где кончаются позвонки. Олень упал на передние ноги; голова его, уже мертвая, коснулась пламени костра и кровь, бежавшая из ноздрей, зашипела на углях.
Никичен в страхе молча отступила перед тем, что сделал отец. Но, когда страх прошел, она оскалилась от гнева и сказала:
— Это мясо не будет сладким ни для тебя, ни для твоих гостей!
Хачимас, присевший на корточки, чтоб свежевать оленя, с удивлением посмотрел на соседей и повторил вслух то, что подумал утром о Никичен:
— В кого уродилась она, не знаю. Мать ее была доброй женщиной.
Старый Аммосов сочувственно чмокнул губами и взялся за нож, чтоб помочь Хачимасу. Он снял шкуру с головы Суона, положил в нее кусочек сала и повесил на дерево, чтобы вкусно пахло, если дух оленя ночью придет к их кострам.
Никому не было дела до горя Никичен. Только один Олешек старался утешить ее. Он сходил с ней на реку за водой, подарил новую трубку из черемухи, насыпал в каптаргу полную горсть маньчжурского табаку.
— Не жалей, Никичен, Суона. Еще будут у Хачимаса олени, еще будет у тебя севокин. А сегодня мы празднуем нового голову нашего рода — советы. Мы будем сегодня сыты и рады.
— Если ты не жалеешь Суона, которого я растила для твоего стада, то ты не жалеешь себя, — ответила Никичен сердито. — Я не подарю тебе новой каптарги.
— Не надо, не дари, — беспечно сказал Олешек. — Лучше пойдем скорей. Видишь, чай и саламат готовы.
Праздник уже начался. Хачимас каждого одарил мясом, Он вынул печень, багровую, как раскаленный нож; вынул розовые легкие и разделил их на части по числу соседей, а голень, наполненную мозгом, подал Небываеву, Тот повертел в руках сырую кость, не зная, что с ней делать.
— Ешь, — сказал Хачимас, — сладок мозг в голени оленя.
— Нет, браток, — ответил Небываев, — сырого не едим, — и отдал кость Никичен.
Она разрубила ее топором и долго сосала мозг, и сердце ее понемногу отходило. Но все же недружелюбно, с обидой смотрела она узкими глазами на русских, на этих красных, не расстающихся со своими ружьями даже тогда, когда берутся за ножи, чтобы есть мясо ее севокина.
Пока варилась оленина, тунгусы пили кирпичный чай. Они крошили его охотничьими топорами, а крошки, прилипавшие к ладоням, как маковые зерна, бросали в рот.
Пили много, чтобы к еде приступить с полным желудком. И когда уже казалось — больше пить невозможно, взялись за оленину. Зубам помогали ножами. Как смычки, ходили лезвия у самых губ. Ели не жадно, с серьезными лицами, выражавшими бесконечное уважение к мясу. Но съели все: и саламат, и порсу, и корюшку. Потом перешли в другую урасу. И там съели все, и перешли в третью…
Небываев приказал открыть ящик с галетами. Но этого оказалось мало для множества гостей.
Хруст сухарей был громче треска горящих сучьев.
Сытость пьянила. Олешек и двое молодых тунгусов вышли на берег, на песок, белевший под луной, стали в круг, взялись за руки и крикнули:
— Яхор[37]!
— Яхор! — повторили тунгусы у костров и один за другим оставляли еду и входили в круг танцующих.
— Ходерга[38]! — крикнул Олешек громким голосом.
— Ходерга! — повторили все, взяв низкую ноту, и медленно закружились справа налево, опуская и поднимая сомкнутые руки.
Иные накрест закладывали ногу за ногу, иные двигались по кругу плавно. Но движения всех были одинаково сильны и стройны.
Вступили в круг женщины. Они не кричали. Вошла Никичен, стала между Олешеком и Прокофием — сыном богатого Осипа — и взяла обоих за руки. Она все еще была печальна и, когда другие кричали: «Яхор, хорошо! Ходерга, хорошо! К нам пришли гости, богатые справедливостью!», она тихо повторяла:
— Плохо…
Танцевали за полночь.
Песок скрипел под мягкими олочами. На отмели шипело море. Луна, почти круглая, стояла над берегом и светила так сильно, что виден был бисер на расшитых олочах девушек. Кружились все сильней.
Далеко лаяла лисица.
Партизаны спали. Небываев сидел у палатки, слушал. И казалось ему: то кричит у опушки, над морем, огромная птица.
Настал полдень, тяжелый для Небываева. Тунгусы обступили палатку партизан. Она осветила белизной полотна их темные лица, впалые щеки под широкими скулами, голодные взгляды. Вчерашняя сытость прошла.
— Сход кончился вчера, — сказал Небываев. — Зачем вы пришли сегодня?
— Мы пришли за нашими ртами, — ответили старики. — Они привели нас с гор к морю ловить унжу, майму и корюшку. Но снегу много, реки быстры, и рыбы мало в этом году. Плох урожай на белку и зверя. Мы едим нерпичьи шкуры, крошим старые трубки и набиваем ими новые, чтобы вспомнить запах табака. Мы принесли тебе меха на суглан.
Они сели на землю, вынули из мешков связки белок, рысьи и барсучьи шкуры и положили их себе на колени.
— Вот наши товары. Где же твои?
— Я пришел сюда не торговать, а воевать.
— С кем? С нами? — спросил хитрый Осип. — Если ты против купцов, то среди нас их только один. Ты посадил его в дом и запер. Если ты против богатых, то где же ты видишь их? Не повторил ли Хачимас твоя слова — мы богаты только долгами? Посмотри!
И Небываев посмотрел на нищее стойбище тунгусов, на палатки и шалаши, крытые кожаной ветошью, латанные берестой, на праздничную одежду охотников, — даже у самых богатых она выглядела убогой.
— Мы сами бедны и идем воевать с нашей бедностью, — сказал Небываев и перевел свой взгляд на тихий берег, на камни, на море, отливавшее сизым, как шея горлинки. И вдруг, протянув руку, крикнул: — Японцы!
За полосой мели стоял пароход и дымил. Флага не было видно на его мачте.
— В ружье! — сказал тихо командир Десюков.
Пароход был скорее похож на торговую шхуну, но партизаны знали, что японцы любят десанты. И на простой шхуне можно привезти солдат.
Партизаны разворачивали вьюки с патронами. Кореец Ким задыхался от радости: наконец-то он будет драться!
Тунгусы бежали к берегу.
Небываев кинулся им наперерез. Толпа вернулась с покорностью и удивлением. Берег как был, так и остался пустым. Деревья, откос реки и постройки Чумукана скрывали стойбище.
— Вот наши враги и ваши враги, — сказал Небываев. — Нас мало. Кто хочет винтовки, охотники? Подходи, разбирай патроны.
— О-ох, — протяжно вздохнул Осип. — Мы не знаем, как их держать в руках. Мне не знаем, что такое война. У нас нет врагов.
— Осип врет! — крикнул Олешек. — Мы знаем, как стрелять в зверя, если он бежит на нас. Дай мне винтовку!
— Дай и мне, — сказал Хачимас. — Я попадал на сто шагов в картуз, повешенный на пихту.
Подошли еще пять тунгусов, чтобы примерить патроны к своим ружьям.
Цепь легла под откосом. Часть спряталась за складом Грибакина, стоявшим на самом берегу. С парохода спустили моторную шлюпку. Дергаясь на волне, стреляя дымком, она пошла к берегу. Все это было не похоже на японский десант.
Шлюпка замедлила ход, словно испугавшись безлюдья и пустоты берега. Потом повернула вдоль мели и направилась в устье реки. Небываев ждал, пока она подойдет к берегу. Он вышел из-за склада, помахивая наганом.
Десюков взял винтовку наперевес.
Тунгусы и партизаны бежали к шлюпке. Моторист-японец широко открыл рот и крикнул. Он выпустил руль, поднял черную от масла руку и показал на человека, сидевшего на корме.
— Вот хозяин, аната[39]!
— Выходи, — сказал Небываев.
Человек в фетровой шляпе, с молодым багровым лицом прыгнул на берег.
Небываев увидел в глазах его надменность и скрытый испуг.
— Говоришь по-русски? — спросил Небываев.
— Говорим на всех языках, чтобы покупать и продавать.
Он сдвинул шляпу набок. Этот жест придал ему вид независимый и веселый. Он застегнул пиджак и дотронулся до дула десюковской винтовки.
— Мы пришли торговать, а не воевать. Мое имя: Герберт Гучинсон. Хо! — Он засмеялся. — Красные, белые — нам все равно. Мы продаем и покупаем.
— Та-ак, — протянул Небываев, — а нам не все равно. Пойдем!
— Какой неприятность! — сказал сокрушенно Гучинсон. Он бегло взглянул на японца, все еще сидевшего у руля. Тот подал ему желтый чемоданчик.
Кореец Ким стал у шлюпки на часах.
Нет!
Герберту Гучинсону решительно не везло на этом берегу. Он посмотрел на партизан, окруживших его, на вооруженных тунгусов и пожал плечами, как перед тем загадочным котлом под Тугурской скалой. Потом сдвинул шляпу на затылок и пошел за Небываевым. В стойбище их встретили тунгусы.
— Алло! — сказал он и кивнул старикам головой. Они услышали его сочный, уверенный голос и поклонились, но «капсе» не сказали.
Они знали старого купца Свенсона с Аляски — зеленоглазого шведа, не боявшегося ни тайфуна, ни льдов. Его корабль был похож на орлиное яйцо. Он продавал все, что нужно и не нужно овену: муку, топоры, будильники, сгущенное молоко и шоколад в серебряной бумаге, из которой девушки делали себе бусы.
Они знали капитана Джильберта, привозившего изредка спирт. Но этого, с багровым лицом и светлыми глазами, видели впервые.
Он сел непринужденно на землю рядом с Небываевым и молча открыл чемодан.
— Большевик, — сказал он и оскалился. — Плохо в тайге. Есть виски, есть ром.
— Не пьем в походе, — сурово ответил Небываев.
— Ол-райт, — Гучинсон снял шляпу и помахал себе в лицо. — Очень хорошо!
— О, чо[40]! — воскликнул Аммосов и щелкнул языком. Он впервые видел человека, который отказывался от водки.
— О, чо! — повторили с удивлением тунгусы.
— Можно предложить им? — Гучинсон глазами показал на тунгусов.
— Не разрешаем.
— Вэри уэлл! Очень хорошо. Я понимай, мы не имеем права торговать водкой. Но сам пить немножко можно. — И Гучинсон поднес ко рту фляжку. Он сделал глоток и продолжал оживленно: — Большевик… хорошо… Мы, американцы, за большевик, против японцев.
Небываев нахмурился.
— Много говоришь, американец. Зачем вы приехали сюда?
Но Гучинсон, глядя поверх голов пустыми светлыми глазами, говорил все так же оживленно:
— Мы имели телеграмму из Нома, что тунгус нечего кушать. Рыбы нет, и тунгусы умирают. Наша компания — честная компания. Мы спросили ваше правительство, мы спросили наше правительство. Нам сказали: ваши товары, ваш риск. Очень хорошо. Мы купили товары в Сан-Франциско. Нельзя, чтобы тунгусы умирали. Наша компания — честная компания: Джильберт и Гучинсон. У нас есть все. Все! — крикнул вдруг Гучинсон.
Глаза его заблестели. Он вынул из чемодана толстую книгу, переплетенную в кожу, и раскрыл ее бережно, как библию, и начал листать. Она не шелестела листами. Но каждая страница звучала сказкой для жадных глаз. Розово и нежно горел кретон, черными глазами оленей смотрел на охотников бархат и плис, прочный, как шкуры. Скромно промелькнул ситец. Сурово прошуршали холст, парусина и дрель, такая необходимая для палаток.
Тунгусы пододвинулись ближе. Никичен протянула руку, чтобы пощупать хоть одну из этих чудесных страниц.
Но Гучинсон уже захлопнул книгу образцов.
— У нас есть все! — повторил он снова и поднялся с земли.
Он рвал бумажные конверты и высыпал в горсть муку, которую ветер сдувал на лацканы его пиджака.
Тут был размол и крупчатка, белая, как ладонь Гучинсона, и ржаная мука, кажущаяся такой сытной.
Тунгусы слюнявили грязные пальцы, касались чистой ладони купца и пробовали муку на язык.
А Гучинсон все ждал с протянутой рукой, пока ветер не сдул последнюю пылинку. Тогда он вынул несколько дешевых английских трубок и постучал ими, как ложками, сам закурил собственную трубочку, и в воздухе вдруг запахло медом. Затем распахнул пиджак, и на груди его тунгусы увидели пять пар часов… Они висели как медали, солнце сияло на никелированных крышах. Потом, увидев близко от себя горящие глаза Никичен, он достал из кармана кусок сахару и, держа двумя пальцами, как держат над мордой бульдога, подкинул вверх.
Сахар упал к ногам Никичен. Она не нагнулась, чтобы поднять его. Она привыкла поднимать с земли только бруснику и шишки, которые падают с высокого кедра, и продолжала смотреть на купца, увешанного часами. Он казался ей красивей и лучше этих «красных» с винтовками.
Небываев наступил сапогом на сахар, вдавил его в землю и взял купца за рукав.
От этого прикосновения Гучинсон пришел в себя. Возбуждение его мгновенно улеглось. Он повернул голову к Небываеву, вынул трубку изо рта и издал сердитый звук: «Уот!» Лицо его исказилось презрением. Он стряхнул руку Небываева и снова сел на землю.
— Срезать бы его из берданы, — сказал Десюков.
— Уот! — повторил презрительно Гучинсон, ничего не понимая.
Комиссар помотал головой и задумался. Положение не казалось ему таким простым, как Десюкову.
Это был враг, но не тот, ради которого они шли сюда сквозь тайгу.
Кругом стояли тунгусы, тихие, нищие и смелые охотники. Где возьмет он для них табаку, пороху и муки, которой они так жадно ждали? А близко за пенистой полосой мели у горизонта, у синей ленты, расстилавшейся над водой, дымила шхуна, полная товаров. И Небываев сказал Гучинсону:
— Торгуй!
Тунгусы исчезли в шалашах и появились снова. Они сложили у ног Гучинсона чернобурых лис без мордочек и рыжих, связанных за хвосты, и белок зимнего урожая, как пушистый букет, перехваченных сухой травой, и соболей, завернутых в черное сукно — от солнца.
Гучинсон улыбался. На багровом лице его блестели зубы.
Он никогда не сомневался, что хороший купец всегда выйдет из положения. Но все же дело представлялось ему незавидным: тунгусы были трезвы, рядом на земле и на вьюках сидели «болшевики» и нельзя было торговать спиртом.
Тогда Гучинсон назвал свои цены. За кулек ржаной муки он просил соболя, за кулек пшеничной — двух. А белок ценил на вес, требуя столько, сколько весит банка пороху или кирпич чаю. Он брал только беличьи спинки, и лис-огневок, и лис-крестовок, и шкурки выдр цвета кедровых орехов. Он мотал головой, когда ему приносили шкуры медведей и волков.
И Никичен, глядя в его светлые глаза, думала, не боится ли он Н'галенги так же, как она. А старик Аммосов, глядя в его глаза, светлые, как капли дельфиньего жира, думал, не вернулся ли к ним на своей крылатой лодке Бородатый Волк. И богатый Осип, имевший соболей и куниц, отступил перед его алчностью.
Тогда комиссар Небываев вынул наган и сказал Гучинсону:
— Пошел вон!
— Очень хорошо. — Гучинсон ногой отпихнул меха, захрипел трубкой и пошел к берегу, никем не провожаемый.
Только одна Никичен шла за ним, глядя на его широкую спину и ноги, обутые в желтую обувь, блестящую, как медь. Ей было жалко, что он так неудачно покидает их берег. И, когда он готовился сесть в шлюпку, она тронула его за руку и сказала:
— Торгуй!
Она показала ему каптаргу, вышитую для Олешека. Он взял ее, долго разглядывал и вертел в руках. Его пустые глаза с удивлением смотрели на Никичен.
Каптарга — кисет из оленьей замши — была вышита необыкновенно искусно. На желтой ровдуге синели бисером китайские пальмы, казалось, перья их трепетали от ветра. А под пальмами — бледные цветы тундры: розовые смолевки, белый мак и камнеломки, вырезанные из лоскутков оленьих шкур.
На краю кисета, где лосиный шнурок был продет в дырочки, — выпушка из барсучьего волоса, и на каждой петле пушистый глазок.
Гучинсон глядел холодными глазами на каптаргу и ни о чем не спрашивал.
И Никичен не сказала о старом каламане бабушки Лючиткен, с которого вышивала узоры, а только повторила:
— Торгуй!
Гучинсон небрежно сунул кисет в карман, вынул бумажник и подал Никичен бумажку: двадцать пять рублей.
О, эти царские кредитки, которые он не знал, куда девать!
Он прыгнул в шлюпку, довольный, что хоть одну удачную сделку совершил на этом берегу.
Японец завел мотор.
Никичен убежала.
Она показала деньги только Олешеку, чтобы подразнить его и сказать, что каптарга его продана. Он не обиделся, не рассердился, так как любил Никичен больше ее каптарги. Бумажка ему понравилась. Он посмотрел ее на свет, как делают это русские.
— Этот купец — глупый купец. Он дает за соболя кулек муки, а за простую каптаргу из ровдуги столько денег, сколько стоят двадцать кульков. Не принимает ли он барсука за выдру?
— Разве за эту бумажку дадут нам столько муки? — спросила удивленная Никичен.
— Я видел, как три года назад Грибакин покупал на эти деньги муку.
Никичен спрятала бумажку на груди и вздохнула:
— Глупый купец! Он не знает, какого зверя трудней ловить.
— Не полагаешь ли ты, что дядя Джильберт может стоять на якорях, сколько тебе вздумается?
— Я уверен, что тунгусы приедут. Люди не могут голодать только потому, что там, на берегу, большевики.
— Я плачу матросам жалование, Герберт!
— Я плачу капитану за фрахт!
Гучинсон говорил сухо, не глядя на капитана Джильберта. Они стояли на баке. Тень от фок-мачты лежала между ними. А за правым бортом — все тот же берег, все та же сопка Суордон, опоясанная утренним туманом! Джильберт, сняв фуражку, жавшую ему голову, задумчиво смотрел на клюз: в овальную дыру, окованную чугунной муфтой, уходила якорная цепь. Море снизу светило в дыру голубым светом.
Гучинсон, чуть раскачиваясь, угрюмо смотрел на желтые носы своих начищенных ботинок. Они блестели, как латунь, на плитах железной палубы.
И Джильберт подумал:
«Как все аккуратно и расчетливо у этого молодого Герберта! О, он может постоять за свой цент! Он постоит!» — с горечью повторил про себя Джильберт, сам не замечая своего каламбура.
«Эльдорадо» действительно стоял за той же мелью против Чумукана, вот уже целые сутки ожидая тунгусов.
Джильберту это казалось бесцельным. Он со вздохом подставил открытое темя ветру, дувшему с кормы. На старчески-розовом лбу его белела глубокая полоска — след капитанской фуражки. Она окружала седую, по-солдатски остриженную голову, как венец.
По совести говоря, Джильберт никаких других «венцов» не имел. «Эльдорадо» был заложен, перезаложен, и проценты по закладным платил Гучинсон. Джильберт был в плену у Герберта. Дела шли скверно.
И сейчас, мельком оглядывая свою шхуну, он видел ржавчину на бортах, сор на палубе и верил в старую примету, что грязь на корабле — первый предвестник неудачи.
Не нравился ему этот мелкий берег, угрюмая тишина и аспидное облако, высоко переплывавшее небо. Барометр предвещал ветер.
— Хоть мне и платят за фрахт, — сказал твердо Джильберт, — но все же я решил сняться.
Грузно топая по палубе, он ушел на мостик, чтобы отдать приказание.
Гучинсон понял, что будет плохая погода. На этот раз приходилось согласиться с Джильбертом и поднять якорь раньше времени.
Гучинсон один постоял еще немного у сложенных канатов и тоже ушел на корму к капитанской рубке, чтобы не слышать запаха, распространявшегося от матросов-китайцев, возившихся с якорной лебедкой. Даже от могориста-японца Бунджи невыносимо пахло бобовым маслом.
И на корме было не лучше. Первый помощник, мистер Вичард, стоя у рубки, курил свою вонючую сигару, а механик Клинтон, молодой и костлявый, вечно сосал японские ириски. Так же было скучно смотреть на берег, и, чтобы не видеть его, Гучинсон перешел на левый борт.
Свинцовая вода выпукло поднималась к небу. Отлив кончился, а прилив не начинался. И море, как человек, еще не проснувшийся, но уже готовый встать, ворочаюсь, набирая свежесть.
От длинной косы, загибающей устье реки, отчалила тунгусская оморочка. Она шла тяжело, словно груженная камнем. Весло опускалось медленно, виднелась только голова гребца — так был он мал ростом и так глубоко сидел на дне оморочки. Джильберт с мостика первый заметил лодку.
— Герберт! — крикнул он вниз. — Посмотри, не едут ли твои тунгусы с мехами. Мы ждали их долго. Не подождем ли еще немного?
Но Герберт промолчал: не дал себе труда обойти капитанскую рубку и даже обернуться. Он считал, что тот, кому нужен Гучинсон, подъедет к тому борту, у которого он стоит. Но теперь за соболя он даст только полкулька муки.
И Герберт продолжал смотреть в открытое море светлыми глазами. Послышались стук весла, чей-то гортанный голос и голос японца Бунджи.
Оморочка обогнула нос «Эльдорадо» и подошла к левому борту. Начиналось волнение. Волны не катились издали, а будто поднимались снизу, из-под долбленого днища оморочки, и подносили ее ближе к глазам Гучинсона. Он не увидел ни связок с пушниной, ни охотников, ни партизан. Одна только девочка, не смея встать, качалась в ней, упираясь веслом в борт. Она смотрела вверх, на него, и махала бумажкой.
— Что ей нужно? — спросил Гучинсон по-английски, ни к кому не обращаясь.
Японец Бунджи, работавший когда-то на консервном заводе на Лангри и долго рыбачивший под Охотском, обратился к ней по-тунгусски:
— Зачем ты приехала?
— Я пришла сказать ему, что каптарга моя из оленьей ровдуги и выпушка из барсучьего волоса. Не думает ли он, что это соболь, и знает ли он, какого зверя трудней ловить? Он заплатил мне слишком много.
Бунджи перевел ее слова.
Гучинсон долго смотрел на Никичен с той же холодной рассеянностью, с какой только что глядел на море. Потом вернулся и перешел на правый борт, где была его каюта.
Ветер шел с возрастающей силой, опережая прилив. На косе, как дым, поднялся песок, Горизонт закипал. Волна приняла цвет пивной бутылки. И только у самого борта она, вдруг поднимаясь, выгибала голубоватый хребет. Стучала лебедка, выбирая якорь. А Никичен, боявшаяся моря, качалась в оморочке. Как волос из шерсти оленя, вырвало из ее рук весло. Дважды ударилась оморочка о борт «Эльдорадо» и дважды вскрикнул от страха Бунджи, но сама Никичен не кричала, только потемнела, слушая голос прилива. Третий раз ударило оморочку о борт, откинуло, снова прижало, и Никичен упала на дно лодки.
Бунджи обвязал себя канатом и перелез через борт. Он никого не спрашивал: ни капитана Джильберта, ни Гучинсона. Лицо его цвета лосиной замши было спокойно, но глаза смотрели сердито на волны, на скачущую у борта оморочку. Китайцы понимали его сердитый взгляд. Они молча травили конец.
— Хо[41]! — крикнул снизу Бунджи.
Вскоре, мокрый и такой же сердитый, он показался над бортом, крепко держа Никичен.
— Что вы там, дьяволы, возитесь? — заорал с мостика Джильберт. — Уж не думаешь ли ты, шельма, Бунджи, что я из-за крысы пошлю шлюпку на берег, когда якорь поднят, а ветер — пять баллов, и под боком мель. Шкуры сдеру, гальюнщики! — И он затопал ногами.
Но гнев его тотчас же прошел, как только «Эльдорадо», развернувшись на крепкой волне и распуская по ветру мгновенно разлетавшийся дым, пошел полным ходом.
Джильберт перегнулся через мостик, посмотрел вниз на грязную палубу, где сидела девочка, и подумал с легким сокрушением: «Еще две банки консервов из судовых запасов». Но так как был по природе добрым человеком, то прибавил еще от себя: «И пинта сгущенного молока».
Море шло на берег, ветер шел на берег, только одна Никичен уходила от него. Она плакала. В тайге ветер будет качать кедры. Белки оставят дупла и спрячутся под лежащие стволы. Комары присосутся к траве. Будет в тайге хорошо, а Никичен там не будет. Она сняла олочи, вынула из них мокрое сено и бросила за борт. Ей не нужны подстилки для ног: где она будет ходить по этой железной земле, зыбкой, как марь? Ее тошнило. Она тихо скулила, прижавшись к стенке каюты Гучинсона.
— Кто там плачет, черт возьми?
Гучинсон поднялся из-за столика, привинченного к полу.
Несмотря на качку, он присел было, чтобы снова приняться за дневник. Он успел уже занести в него много интересных мыслей о тунгусах и полезных сведений, вычитанных из энциклопедии. Гучинсон поставил точку как раз в том месте, где говорилось, что «тунгусское племя — особая разновидность расы монголоидов, вышедшей из Северной Маньчжурии, причем оно было известно еще в незапамятные времена «Бамбуковой летописи», за 2225 лет до рождества Христова под именем су-шеней», и подошел к двери. Он нажал на медную ручку. Дверь была точно приколочена.
— Кто там держит, черт возьми?
Гучинсон надавил плечом. Дверь туго подалась. В дверь вошел густой, как масло, ветер. Он перелистал дневник Гучинсона, смахнул его со стола. Потом дверь внезапно распахнулась. Гучинсон вылетел на палубу. Тотчас же сзади него раздался выстрел. Это вновь захлопнулась дверь.
— Дьявол! — крикнул Гучинсон, но крик вошел ему в глотку.
Матросы торопливо пробегали мимо. Капитан Джильберт был уже в резиновых сапогах и плаще. Он забыл о консервах, о долгах Гучинсону и помнил только о шторме, которым грозило небо, о мысах, которыми грозили берега. Щеки его побагровели. Угрюмый и бдительный, грузно возвышался он над мостиком, глядя прямо в лицо ветру. Прилив шел со скоростью пяти узлов.
Гучинсон посмотрел на лаг. Железное колесико, точно пряха, сучило из волн длинную бечеву. Лаг вертелся достаточно быстро. Еще можно быть спокойным и думать о своих делах. Гучинсон взглянул на Никичен. Ветер прижимал ее к переборке, как мокрый лист. Гучинсон усмехнулся и свистнул, показав ей на невидимый за валами берег.
Никичен печально покачала головой.
— Мой отец Хачимас и мой друг Олешек остались там. Что подумают они? Я взяла оморочку Аммосова, не спросив его. И Н'галенга наказал меня. Но я думала, что ты дал мне слишком много — двадцать кульков муки за одну каптаргу.
Никичен встала, ухватившись за переборку, и протянула Гучинсону смятую бумажку. Она все еще держала ее в кулаке. Гучинсон узнал свою кредитку. Над его белесыми бровями появились красные пятна. Он положил кредитку на свою раскрытую ладонь.
Ветер сдул ее за борт, как пепел. Никичен вскрикнула. Двадцать кульков муки унес ветер в море.
«Что делает этот безумный купец?»
Она начинала его презирать. Весь бэтюнский род был бы сыт целое лето. Никичен молча отвернулась.
Железная глыба «Эльдорадо» с трубой, с мостиком, с мачтами вдруг высоко поднялась и, дрожа, опустилась. Вровень с бортом блеснула пена, показалась круглая масса воды, пронизанная пузырьками. Гучинсон пошел по накренившейся палубе. Но, раздумав, вернулся и показал Никичен на дверь своей каюты. Она вошла и села на пол, как садилась в своей урасе на камалан. До полудня сильно трепало. На палубе задраили все люки.
Гучинсон не выходил из каюты. О силе волн он судил по своей пепельнице. Тяжелая, литая из бронзы, она ходила по столу с края на край. В подставке, слишком широкой, треснул стакан. Лакированные туфли Гучинсона выскочили из-под койки. Свинцовые брызги били в переборку. Никичен поминутно склоняла голову к полу. Волнение вскоре улеглось. Стало тихо, холодно, словно спустились в глубокий погреб. Гучинсон сразу продрог и, недоумевая, выглянул из каюты. Вся команда была наверху.
— Что случилось, Бунджи? — спросил он пробегавшего японца.
— Шляются льды, сэр.
Гучинсон поднялся на мостик.
— В чем дело, дядя?
Капитан Джильберт что-то сердито буркнул и крикнул в машинный телефон:
— Тихий ход!
На горизонте Гучинсон увидел белую полоску, расстилавшуюся над самой водой. Она тянулась с севера на восток. Даль была цвета зимних сумерек.
— Не море, а преисподняя, — сказал Джильберт. Глаза его с беспокойством глядели вперед.
Опережая льды, надвигался туман. Он тек, а не падал. «Эльдорадо» вошел в него, как в нечто осязаемое. И сразу у Джильберта на капюшоне плаща появились капли, лицо стало мокрым, точно от слез.
— Еще этого не хватало! — сказал он.
Равнодушие делало Гучинсона смелым. Он спросил только, задержит ли это их. Раз снялись с якоря, то следовало бы скорей попасть в Аян. С мукою и дрелью в море, среди тумана, ему нечего делать. Он снова спустился в свою каюту и решил не выходить.
Медленно длилось время. Выла сирена. В каюте зажгли огонь. Изредка прекращалось обычное дрожание переборок. Это Джильберт кричал в машинный рупор: «Стоп!» Тогда слышалось трение льдин — странный звук, похожий на шуршание тростника.
Матрос принес из камбуза обед — бутылку вина и ростбиф. Он убирал по утрам каюту Гучинсона и потому позволил себе сказать с развязностью:
— Мы вертимся, сэр, как горох на сковородке. Но сковородка чертовски холодная. — Он был обмотан шарфом.
У Гучинсона посинели губы. Он выпил вина, надел пальто, такое же просторное, как его пиджак, и сразу почувствовал себя лучше. Дневник снова лежал на его столе. Гучинсон открыл лоцию и прочел:
«Охотское море для Тихого океана является как бы полярным бассейном. У Шантарских островов плавание опасно. Часто густые туманы. Даже в августе можно встретить льды, для которых Шантары служат естественной преградой. Китобои, посещавшие море, отмечают у островов сильное круговое движение вод против часовой стрелки».
Гучинсон захлопнул лоцию. Все это не столь важно. Он не собирался больше плавать у этих гиблых берегов. Но мысль, пришедшая в голову, показалась ему любопытной. Он записал:
«Если перегородить Татарский пролив, устроив дамбу, то льды обогнут Сахалин с севера и пойдут вдоль Курильских островов в океан. Все Японское море станет тропическим. Во Владивостоке, кроме сучанского угля, будут еще свои бананы. Проект недорогой. Если не сделаем мы, американцы, то сделают японцы. Стоит затратить капитал, чтобы запереть большевиков в их собственном погребе».
Затем Гучинсон продолжал свои заметки о тунгусах.
«Велькер и Майнов считают их умеренными брахицефалами[42], — писал он энергичным, красивым почерком. — Строение головы и лица хотя в смягченном виде, но решительно монгольское».
Он бросил перо. Холод мучил его. Руки закоченели, Но, чтобы проверить Велькера и Майкова, он посмотрел на Никичен. Глаза у нее были карие, умные и глядели на него прямо. Ноздри резко чернели на румяном смуглом лице. А монгольская складка на веках придавала ему выражение спокойствия и доверчивости. Медленным движением она перекинула косу через плечо. Волосы чуть вились на конце. Лосиный шнурок со стеклянными пуговками упал на ее грудь. Никичен так и не сняла его после праздника. Сидя на полу, в сырых олочах, в одной рубахе из китайской дабы, она, казалось, не чувствовала холода. Ей было теперь хорошо. Не тошнило. В подставке не прыгал стакан. Страшные туфли уползли обратно под койку. Только бы кусочек юколы и туесок воды…
Гучинсон медленно перевел свой взгляд с Никичен на бумагу.
— Ничего похожего на то, что говорит Велькер, — проворчал он недовольно и взялся за ростбиф. — Он ел его всегда холодным.
Никичен, услышав запах мяса, опустила глаза на свои поджатые колени.
Гучинсон не забыл о ней. Он вспомнил стойбище, сахар, которого ни один тунгус не поднял с земли, и перегнувшись через тарелку, громко жуя и глотая, нацарапал на своем дневнике: «Они имеют гордость…»
Потом поставил на пол перед девочкой пустую чашку и бросил туда кусочек мяса. Никичен плотно закрыла глаза. Она ела только то, что ей давали в руки.
Гучинсон удивленно поднял белобрысые брови:
«Что еще нужно этой обезьяне?..»
Тунгусская девочка начинала его развлекать в скучном плавании. И, пока капитан Джильберт выводил «Эльдорадо» из тумана и льдов, Гучинсон измерил череп Никичен и научил ее — кровную сестру свою — поднимать с пола мясо, которое он бросал ей. Она была голодна. И недаром Хачимас называл жадной свою дочь. На второй день утром льды прошли. Но туман был еще густ, холоден.
Когда же туман снесло, в трех кабельтовых по правому борту открылся японский миноносец. Он шел в Аян.
В урасе Хачимаса целый день было пусто.
Хачимас, занятый своей новой должностью, ушел с партизанами в Чумукан. Совет помещался теперь в доме Грибакина. Отправился туда и Олешек со многими тунгусами. И только под вечер, когда Хачимас и Олешек вернулись в стойбище и не нашли в урасе ни огня, ни пищи, они спросили у соседей, где Никичен.
Никто не знал. Один лишь Аммосов сказал им:
— Я бы знал, куда ушла Никичен, если б знал, где моя оморочка. Она села в нее и погнала навстречу приливу. Я подумал тогда: Никичен дважды согрешила. Никто из овенов не берет лодки без спросу, и никто из девушек наших не возьмет в руки весла. У них есть свои дела, которых мужчина не станет делать. И ты слыхал, Хачимас, как шумела на нее тайга, как море кричало? Олени, не боясь мошкары, пасутся далеко от стойбища. Будет плохо…
Хачимас и Олешек не дослушали старика. Они снова ушли в Чумукан искать Никичен.
Луна была мутна, а море холодно. Волны, не смолкая, стучали галькой. Хачимас кричал в сумерки и звал Никичен. А Олешек молча ходил вдоль берега, вглядываясь в камни. И за ним ходила тунгусская собачка Уорчок. Она боялась воды и лаяла на пену, мерцавшую в полутьме.
Они прошли весь берег до того места, где два дня назад Никичен искала Суона. Тут Уорчок перестала лаять, и высокие камни скрыли ее от Олешека, но, обогнув их, он снова увидел Уорчок, она сидела на дне опрокинутой лодки и, дрожа от холодного ветра, смотрела на море, качавшее свет луны.
Олешек узнал оморочку Аммосова. Он сел рядом с Уорчок, и дрожа, как она, стал тоже смотреть на море.
Хачимас не был зорок. Он долго щупал лодку, нагибался, вздыхал. Потом и он сел на камень, поджал под себя худые ноги и поднял глаза к небу. Луна мчалась среди облаков, как сохатый по вьюжным сугробам.
— Мне сегодня снилось мое ружье, трижды давшее осечку, — сказал Хачимас. — Это дурной сон. Я думал, что болезнь сядет на копыта моих оленей. Но сон был не о них. Зачем я зарезал Суона? Может быть, гости недостойны нашей дружбы? Может быть, они злы?
— Недостойны, — с горечью повторил Олешек. — Зачем я танцевал и веселился в твоей урасе? Красные не принесли нам хорошего. Они заперли дружка[43] Грибакина, а товаров у них нет. Они прогнали чужого купца, пришедшего к нам с моря, а товаров у них нет. Кто же нам даст тогда муки и пороху? И кто виноват в смерти Никичен?
— Я не знаю.
— Кто же скажет, если не ты, которого мы выбрали головой в совете?
— Я не знаю, — печально крикнул Хачимас, — хотя меня выбрали головой в совете и Никичен — моя дочь!
Они замолчали и ушли от страшного места, никуда больше не торопясь.
Уорчок бежала впереди и лаяла на пену.
Внезапный холод был так силен, что партизаны ночью мерзли у костров, а тунгусы спали в оленьих мешках.
По утрам солнце покрывалось тонким паром; по вечерам оно долго стояло на горизонте, большое и белое.
Тунгусы выходили с сетями на берег и возвращались печальные. Улова не было.
По совету стариков они выкрасили сети в красный цвет, любимый цвет горбуши; опустили в море против мыса железную бочку, чтобы она гудела, как дельфин, и загоняла рыбу к берегу.
Все было бесплодно.
Льды оттеснили горбушу, Она прошла мимо Удской губы. Только последние руна завернули в залив и поднялись вверх по Уду.
Когда же лед проплыл и туман исчез, Хачимас и Олешек пришли к партизанам. Они были угрюмы, задумчивы, даже не присели покурить.
— Горе! — сказал Хачимас Небываеву. — Рыбы так мало, что только счастливым досталась она.
— Счастливы те, — добавил Олешек, — у кого сетей много.
— Правильно говорит молодой, — сказал Небываев. — Сделаем. Соберите под вечер всех.
На этот раз сход был короткий. Молча, теснясь друг к другу, тунгусы окружили белую палатку, Небываев вошел в круг.
— Мы нашли на складе у купца Грибакина много невода. Его хватит для того, чтобы перегородить всю реку. Советская власть дарит вам его. Ловите сообща и делите поровну.
Осип, имевший достаточно сетей, вышел вперед и повернул к толпе свое голое лицо с седыми волосками под подбородком. Маленький, в длинном кафтане из черной китайки, он был похож на попика.
— Все это хорошо. Но что скажет дружок Грибакин?
— Надоел ты мне, черт, со своим дружком! — крикнул Небываев. — Ничего не скажет купец. Нет у него силы против нашей власти. Где он, дагоры?
— Он сидит в доме под замком, и жена его плачет, — сказал Осип.
— А наши дети не плачут, — перебил его Хачимас, — когда рты их голодны? Что мы будем есть, если не поймаем рыбы? Мне не надо думать об этом, дагоры, — нет у меня больше Никичен. Но я должен думать об этом, потому что вы, дагоры, выбрали меня головой в совете.
— Прав Хачимас, — сказали тунгусы. — Возьмем сети Грибакина…
Но и сети Грибакина мало помогли. Их забрасывали в море, ставили поперек реки, волочили на оморочках вдоль берега.
Горбуши не было. Мухи не жужжали под навесами для юколы; ветер не разносил по стойбищу гнилого и сытного запаха; дети не лакомились похлебкой из дикого лука и рыбьих голов.
Тогда тунгусы сами пришли к партизанам.
Снова, как и в первый вечер, неделю назад, на поляне горели костры. Над тайгой стояла Большая Медведица. Тунгусы сидели у огней. Только на их лицах не было прежнего веселья. И старик Аммосов — он всегда шаманил немного — качался в дыму костра и, смотря на Млечный Путь в черном небе, бормотал:
— Н'галенга на лыжах погнался за лосем по снежной тропе, пересекающей небо ночное с востока на запад, и задавил его на середине пути. И шкура лося осталась направо от тропы, и там — Токи-дууки[44], а нога валяется налево от тропы, и там — Токи-калганин[45]. А Н'галенга ушел назад и из одной тропы сделал две. Он так наелся, что едва таскал лыжи, а овены — дети его — остались голодными…
И Аммосов, вдруг перестав качаться, громко сказал Небываеву:
— Худо нам будет, дагор. Ты — как Н'галенга: сытый, уходишь назад, а мы остаемся без пищи.
— Вы возьмите еще и муку и рис и все, что нашли мы в складе Грибакина, — ответил Небываев. — И это дарит вам советская власть.
— О, ты добр на чужое добро! — ехидно заметил Осип.
— Вот враг! — сказал Небываев партизанам. — И стукнуть его нельзя…
— Наплевал бы я на «нельзя», — проворчал командир Десюков и косо посмотрел на Осипа.
Тот отодвинулся в сторону.
— Много ли муки нашли вы в складе Грибакина? — осторожно спросил Хачимас, любивший прежде всего дело. — Мы знаем: парохода давно не было; с прошлого года купец не ездил за товарами.
Небываев пососал цигарку, прищурился. Муки нашли немного. Мало было и пороху и дроби. Если разделить только беднейшим, и то ненадолго хватит. Десюков подвинулся ближе. Знал он безумную голову Небываева.
— И не думай, — тихо сказал он комиссару.
— А я думаю, товарищ Десюков, — ответил Небываев.
Он обвел глазами дымные костры и лица звероловов. Дети хныкали, просили грудь. А матери совали им свои трубки, чтобы они покурили.
— Я думаю, товарищи партизаны, надо дать половину наших запасов.
— Какая же это политика, — сказал Устинкин, — чтобы нам подыхать раньше их? У нас галет всего на две недели, а пути — на месяц.
— Дать! — сказал кореец Ким, самый молодой из партизан.
— Дать! — повторили другие.
Но командир Десюков был недоволен. Он наморщил лоб, посмотрел во тьму, стеной стоявшую за кострами.
— Дать-то можно, если вертаться…
— Дать! И никаких «вертаться»! — сказал Небываев. — Только вперед! В Аяне еще нет советов!..
И наутро, на восходе солнца, партизаны покинули Чумукан, не удивив тунгусов ни добротой своей, ни безумством. Они расклеили на юртах, на прибрежных скалах воззвания, грозившие смертью «капиталу», и ушли по тропе на Аян, оставив Хачимасу купца Грибакина в его собственном доме под замком.
После заморозков это утро казалось теплым. Но на траве долго висела роса. Горько пахла хвоя. Тропа вдоль берега вела на север. Так широка была она вначале, что по двое рядом шли олени. И люди не устали до полудня.
Легок был первый привал. Но едва только партизаны развьючили оленей на отдых, как увидели новый караван. Он шел по той же тропе следом. Олени несли переметные сумы — со рук, обшитые камасой, берестяные люльки с младенцами; поверх вьюков сидели мальчишки.
— Наше стойбище провожает гостей, — сказал Хачимас, подходя к Небываеву. — Овены будут с вами обедать.
— Вот погибель! — крикнул Устинкин. Он был кашеваром в отряде и сейчас варил мясные консервы в бидоне, заменявшем походный котел. — Что ж это такое, товарищ комиссар?
— Прибавь еще десять банок консервов и открой ящик с галетами, — сказал в раздумье Небываев.
Тунгусы подсели к огню партизан и вынули ножи из берестяных ножен, чтобы есть мясо. Женщины, торопясь к чаю, оставили на вьюках люльки с детьми. Но у костра все сидели молча, ожидая пищи.
И столько достоинства было на голодных лицах тунгусов, так скромно ждали они, что Небываев сказал кашевару:
— Завари погуще чай…
И на завтра было то же самое. Небываев начал избегать привалов. Припасы тайно раздавали партизанам.
А тунгусы все шли по тропе следом.
Комиссар пришел в отчаяние и сказал Хачимасу:
— Возвращайтесь обратно. Зачем вы идете за нами?
— Вода прибывает и убывает, — ответил Хачимас, — а люди приходят из тайги и снова в нее уходят. И если есть у них хлеб и мясо, они дают голодным, а если нет, то умирают вместе. Так живут овены. Нам все равно, куда идти.
Небываев вынул свой мандат из-за пазухи и показал его Хачимасу:
— Тут сказано — мы можем умереть только в борьбе с врагами трудящегося класса. Вы нам не враги. Идите назад. Пошлите людей на прииски. Может быть, они доставят вам муку и припасы. Нам же дайте проводника, чтобы идти в другую сторону.
Хачимас с уважением посмотрел на бумагу и покачал головой:
— Тунгусы говорят Хачимасу: «Не надо больше ходить на прииски. Ты пошел туда за товарами, а пришел с солдатами». И тунгусы говорят: «Ты и Олешек привели их, пусть же Олешек и уведет».
— Мы не солдаты, — нахмурясь сказал Небываев, — а большевики.
Он недоверчиво посмотрел на Олешека, выступившего вперед. Проводник показался ему слишком молодым.
— Болшики, болшики! — повторил Олешек.
И тропа опустела — тунгусы повернули назад.
Над Лосевыми Ключами всегда стоял сумрак. В сумраке между пихтами сквозила новой берестой ураса Осипа Громова. Мох вокруг был вытоптан и съеден оленями. Чем шире такой круг, тем ураса богаче.
Партизаны стали на берегу широкого ручья. Это был второй привал на ночевку.
Осип с сыном Прокофием еще вчера вернулись домой, на Ключи. Они не пришли к огню партизан, не позвали их в гости, чтобы напоить оленьим молоком и похвастаться посудой — медным чайником и чашками из китайского фарфора, расставленными на расписных столешницах[46].
Осип помнил судьбу Грибакина. Прокофий, парень лет пятнадцати, в суконном картузе, все же подошел к Олешеку и долго говорил с ним по-тунгусски, часто называя Никичен.
Партизаны еще не легли.
Еще тьма не сгустилась под вершинами лиственниц, когда вдруг в свете костра появилась старуха. Мигая кровавыми веками, она молча глядела на огонь. Она вела за руку мальчика. Их приближение было так бесшумно, что Небываев схватился за винтовку.
Это был Чильборик с бабушкой Улькой.
Пять дней шел Васильча с семьей из Тугура по горной тропинке, обогнув Чумукан. Кочевка была тяжелая.
Он пришел на Лосевые Ключи вчера, когда солнце в шестой раз взошло над морем. Здесь он услышал о партизанах. Осип говорил, что они против богатых. Не помогут ли они тогда бедным? Уже давно собирался Васильча крестить своего сына Чильборика. Все не случалось: то сам кочевал далеко, то поп с Уда уезжал в стойбище, да и брал он дорого, а чумуканский урядник — еще дороже. Может быть, красные сделают это даром? Крещения же, как подати, все равно не миновать.
Васильча пришел к партизанам вслед за старухой Улькой. Он принес берестяное корыто с водой и крестильную рубаху для Чильборика, сшитую из ровдуги.
Небываев с изумлением посмотрел на тунгуса. И Васильча, приняв его изумленный взгляд за хитрость, предложил ему за крестины пять белок зимнего боя.
Хохот рухнул в тишину леса, как обвал. Восемь человек смеялись, присев у огня на корточки.
Небываев заметил обиду на лице Васильчи и в глазах Чильборика слезы. Он посадил мальчика к себе на колени и спросил, какое имя дать ему.
Васильча сказал:
— Поп в Удском Остроге брал за имя «Ванька» рыжую лису, за «Ивана» — две. Назови его как можно дешевле и выдай бумагу.
Небываев усмехнулся, погладил мальчика по жестким волосам и повторил свой вопрос.
Мальчик ответил:
— Чильборик.
И комиссар, вырвав из записной книжки листок, написал:
«Этот мальчик носит имя Чильборик, что значит «плачущий». Так назвала его мать».
Он подал бумажку Васильче, и тот спрятал ее в свой картуз. Крестник вытер слезы, протянул Небываеву трубочку и попросил табаку. Олени, спасаясь от ночного гнуса, подошли к костру. Они выпили воду из берестяной купели. А Васильча, довольный, что с него не просят ни лис, ни белок за крестины, подсел к огню. Глядя на угли, прожигавшие железную тьму, он с любовью показал на них Небываеву.
— Посмотри на огонь. Он старший брат наш. Шибко добрые люди есть… — Васильча, как и многие тунгусы, называл огонь своим братом.
После Ключей тропа круто повернула от моря на запад. Стало глуше. Но Олешек шел по ней все так же уверенно, назначая места для привалов. За ним шли восемь человек.
Он любил будить их по утрам в палатке, когда заря размыкала верхушки лиственниц. Сам он спал всегда у костра, под рваным заячьим одеялом, на кабарожьей шкуре. Роса ложилась на его лицо.
Он слышал, как по вечерам Небываев назначал дежурных, которые засыпали так же скоро, как и все. Боясь, что их накажут, Олешек вползал в палатку, едва только забрезжит, и тихо звал:
— Дежурный!
Он не понимал, почему им запрещают спать, но слово «дежурный» ему нравилось. Полюбил он еще говорить: «как же», и когда Небываев спрашивал его: «Скоро ли приедем в Аян?», он отвечал с улыбкой: «Как же!»
Олешек имел доброе сердце и заботился об отряде, как подобает проводнику. Ему сказали в стойбище: «Веди красных, куда они хотят». Он согласился и только попросил для них шестнадцать пар запасных олочей и восемь оленьих шкур. Женщины сшили олочи, а мужчины дали шкуры для постелей, и Олешек сделал из этого половину вьюка; на другую же половину положил ящик со спичками, ибо не было у русских другой вещи, такой же легкой, как тунгусская обувь.
Но на третий день после Лосевых Ключей Олешек увидел рану на спине оленя, несшего этот вьюк, и удивился. Ящик со спичками показался ему теперь тяжелым. Он попросил Небываева открыть его. Там нашли вместо спичек свежие ветки и землю.
Командир Десюков поднял над Олешеком кулак:
— Кто сделал? Говори!
Небываев остановил его. Но и он вспомнил белую урасу Осипа, разговор с Прокофием по-тунгусски и пристально посмотрел на Олешека.
— Как же! — взволнованно крикнул Олешек. — Прокофий тоже родился в тайге. Он не сделает… он знает… Ведь в тайге без огня — смерть.
— А Осип? — спросил, тоже волнуясь, Небываев.
— И Осип не сделает, потому что он — тунгус.
Партизаны стояли, удрученные, вокруг костра, не принимаясь за пищу. Каждый шарил в карманах, отыскивая спички. Набралось пять коробок. И было решено каждую спичку расщеплять пополам и всем закуривать сразу.
Олешек показал Небываеву на свой кремень и огниво, висевшие на поясе рядом с ножом. Пока партизаны обедали, он сделал трут из березовой губки, размягчил ее ударами палки, вымочил в порохе и высушил у костра. Потом каждому дал прикурить по два раза и снова стал беспечным.
Перешли реку Киран, перешли реку Жеголь, и пошел дождь. Днем он шумел в траве и в хвое. Ночью лил из необъятного мрака. Иногда он ненадолго стихал, чтобы снова стеной упасть на землю.
Два дня сидели в палатке, слушая, как работает вода. Беспрерывно топили железную походную печку, В палатке стоял пар. Когда же печка остывала, с парусины над головой свисали капли. Десюков иногда касался их пальцем, и струйка воды стекала за рукав. Он ежился и говорил со скрытой тоской:
— Нанялся к нам дождичек грызть галеты.
Небываев тоже думал о припасах. Задержка была некстати. Мясные консервы подходили к концу. Муки и галет оставалось дня на три.
— Олешек, скоро ли мы будем в Аяне? — спрашивал снова Небываев.
— Как же, как же! — отвечал с улыбкой Олешек.
Тайга просыхала медленно. Душно пахло корой. В траве стояли лужи. Целый день шлепали по ним олени. Идти было тяжело. Партизаны не видели больше тропы. Олешек стал осторожней и улыбался реже. Он теперь последним уходил с привала, осматривал вьюки и насухо вытирал мокрые спины оленей. Он подбирал с земли брошенные жестянки из-под консервов и вешал их на ветки.
— Трава, как вода, все скрывает, — говорил он с укоризной русским. — А дерево все открывает. Думать надо о тех, кто идет позади нас. Может быть, охотник напьется из этой жестянки и сварит себе мясо…
На следующий день подошли к реке Немуй. Она гремела, переполненная вчерашним дождем. Вода в ней была белеса. По перекату тащились черные стволы.
— Я никогда ее такой не видел, — сказал с тревогой Олешек. — Спустимся к морю: там песок и мелко — и всего лишь день пути.
— Нет, — ответили партизаны. — Дорог день.
Каждый взял оленя за повод и вошел в воду. Ледяная струя ударила под колени, точно плеснула свинцом. А впереди гудел перекат. Маленький Ким вскрикнул и выскочил обратно на берег. Устинкин качался, не трогаясь с места. Ему подали палку, чтобы помочь.
Тогда Олешек срубил длинный шест, сел верхом на оленя и погнал его в реку. Он задирал оленю голову, чтобы тот не смотрел в быстрину. Шест, упертый в дно, придавал устойчивость.
Партизаны последовали за Олешеком. Небываев ехал последним на олене, навьюченном мукой и галетами. Он боялся за вьюки и слишком часто натягивал повод. Голенастые ноги оленя расходились врозь, дрожали. Тяжел седок, скользки камни, сильна вода.
Было уже близко от берега. И вдруг олень начал падать на бок. Засинели белки в расширенных глазах. Вода коснулась языка, прикушенного от боли. Олень тонул. У него был сломан хребет.
С замершим сердцем Небываев встал на ноги, шатаясь под ударами струи и крепко схватившись за вьюк. Он взял поводья в зубы. Он уперся шестом в камень. Реку словно тащило вперед вместе с дном. Небываев закрыл глаза, чтобы не смотреть вниз. Только бы не снесло вьюки, только бы тело оленя не сшибло его с ног!
Близко звенели камни. Вода колотила по бедрам. Небываев открыл глаза и увидел шест, протянутый ему Десюковым. Партизаны цепью стояли в воде, держась за руки. Олешек накинул аркан на рога оленя и потащил его к берегу.
Олень был мертв. Олешек тут же отрезал ему голову и начал свежевать.
В этот вечер ночевали у подножья гор Джуг-Джура и ели много мяса.
Устинкин из подмоченной муки сделал пирожки с олениной. Он любил поесть и за стряпней мог проводить ночи. Несколько раз Небываев просыпался от гнуса и все видел Устинкина у костра. Тот пек пирожки на раскаленной земле, засыпая их горячей золой, потом жарил мясо, коптил язык, вываривал из костей мозг.
Он как бы предчувствовал голод.
Утром партизаны были сыты в последний раз. От муки и оленя ничего не осталось. Целый день потом скрипела на зубах зола.
А впереди был Джуг-Джур, лысые гольцы под небом, — пустота, наполненная громом воды.
Безлесная долина лежала у самого подножья, И здесь, внизу, было хорошо. Трава поднялась после ливня. В траве качались лиловые ирисы и огромные, без запаха, ландыши. Было солнечно. Гудела пчела над багульником. И партизаны немного помечтали о пасеках, о дворах и скоте.
Три ущелья выходили на эту долину, давая начало ручьям, стекающим в Немуй. Ни тропы, ни следа. Только трава и ирисы. В какое же ущелье войти? Разделенные узкими кряжами, они одинаково шумели мелколесьем.
Олешек смотрел вдаль, на гольцы и сопки. Он ездил в Аян только по зимней тропе, летом же был здесь впервые. Сомнение на минуту овладело им. Сомнение и стыд, — ибо какой же тунгус ищет тропу, когда охотится за зверем? Он, как птица, находит дорогу домой.
И Олешек вошел в среднее ущелье. Здесь он увидел след и обрадовался. На берегу ручья валялись обугленные сучья, а на камне рядом лежал заржавленный топор. Олешек присел на корточки, задумался. Топорище глядело на запад, — значит охотник ушел на восток, в это ущелье. Тропа должна быть там. Тунгус садится лицом туда, куда идут его ноги, и никогда не кладет топора топорищем вперед. Олешек не сомневался в том, что это был тунгус. Ни якут, ни русский не прилаживают такой длинной ручки к своему топору. Одно только смущало Олешека — почему так торопился охотник?
Подошли партизаны. Небываев спросил:
— Что ты увидел?
Олешек показал ему топор.
— А топорик-то хорош! — сказал Устинкин.
Он взял его, помахал им и сунул за пояс. Олешек с изумлением взглянул на него.
— Нельзя, — сказал он, протягивая руку к топору.
— Вот чудак, — в свою очередь удивился Устинкин. — Ведь не украл же ты его — нашел.
— Нельзя, — повторил настойчиво Олешек. — Мы, овены, думаем о тех, кто идет впереди нас. Может быть, охотник вернется. Он будет рад. Никто не возьмет его топора.
И Олешек воткнул топор в толстую осину и пошел прочь, больше не глядя под ноги.
Ему нечего было искать, когда путь найден. Но если бы он смотрел, если бы не был так молод и беспечен, то увидел бы новый след человека и положенный через след сучок[47].
Три дня шли партизаны в горах.
Небо с синим блеском, камни цвета голубиного помета, кедровый сланец на склонах. Последний след человека исчез.
И чем выше поднимались, тем угрюмей становилось на сердце Небываева.
За один переход стоптали тунгусские олочи. Многие снова обулись в сапоги.
Галеты были съедены.
На ночлег останавливались рано, чтобы найти для оленей хоть немного белого мха.
На третью ночь легли спать голодными, но опали крепко. Только Небываев, вдруг проснувшись, сел на шкуру, схватился за винтовку и подумал:
«Плохо!»
Стояла тишина. Он выглянул из палатки. Над ущельем висел месяц. Блестела железная ложка, забытая Устинкиным у костра. Огонь погас. Олешека не было.
Небываев пощупал золу — она была холодная.
«Давно, значит, сбежал».
Небываев лег на камни у потухшего костра. Страшно было подумать, что отряд остался без проводника.
— Вот тебе и враг, — сказал он еле слышно.
И другой голос ответил ему так же тихо:
— Неладно что-то, товарищ комиссар.
Небываев поднял голову, Десюков стоял рядом на коленях. Лицо у него было землистое, глаза блестели при луне.
— Я за этим чертом доглядаю. И вчера он куда-то уходил. В голову не пришло. Думал — по своей нужде человек отлучился.
Больше они ничего не сказали. Долго сидели молча не разжигая костра. И все блестела ложка на камне у холодных углей. Ущелье наполнялось синим предрассветным дымом.
Вдруг такая же синяя тень легла у ног Небываева. Он поднял винтовку.
К костру подошел Олешек. Он был мокрый до пояса и тяжело дышал. Небываев и Десюков переглянулись, но ни о чем не спросили. Олешек присел рядом с ними, выбил огонь из огнива, долго закуривал. Трубочка его не горела. Сердце его не выносило тяжести лжи.
— Убей Олешека, — сказал он Небываеву.
— Мы думали — ты совсем ушел и нас оставил.
Странными показались Олешеку слова комиссара. Он вздохнул, поднял блестевшую ложку, положил на вьюк.
— Луна светла, — оказал он, — а следа нет. Я искал его две ночи и буду искать, пока не найду. Десять раз я пересек ущелье. След должен быть внизу, у воды. И вернуться нам тоже нельзя: нет мха для оленей. Они съели его. Надо идти вперед.
Небываев прислушался к молчанию рассвета. Не было слышно ни ветра, ни птиц. Впереди, как горы, стояла тишина.
— Пойдем вперед, — сказал он. — Но почему ты ищешь след ночью?
— Пусть люди спят и не думают о потерянном следе. Тогда днем их ноги крепче.
Небываев тихо рассмеялся, протянул руку к Олешеку, прижал его к плечу, как друга.
От Олешека пахло кабарожьей шкурой, туманом и табаком.
— Ищи, браток, мы тебе верим. Мы идем не за золотом, не за шкурами. Мы идем за советской властью, Понимаешь?
— Как же! — серьезно ответил Олешек.
Еще реже стал попадаться ягельник. Олени шли медленно. Глаза их гноились, трескались копыта. И, когда Олешек не находил белого мха, он солил для них камни. Они слизывали с солью розовый лишайник и казались сытыми. Но все же каждый вечер Олешек выбирал среди них самого печального и показывал на него партизанам.
Те кричали: «Закрой ему глаза!» И Олешек вонзал свой якутский нож в затылок оленя. Но и после этого глаза оставались открытыми. Пламя костра отражалось в них, и долго на их стеклянной поверхности держалось выражение муки.
Олешек высасывал мозг из голеней, вешал кости и шкуру на дерево. А Устинкин варил в бидоне мясо. Он теперь не делал пирожков, и тоска прочно сидела в его огромном теле. Оленина была жестка и, даже изрядно посоленная, не давала без хлеба ни сытости, ни вкуса.
Страна тонула в собственной пустынности. Ошеломляла глушь, бесптичье, тысячи и тысячи километров на запад, на север, на юг.
Небываев часто спрашивал Олешека, куда они идут.
Однажды на привале он показал ему карту и компас и заглянул с сомнением в узкие глаза Олешека. На компас Олешек посмотрел равнодушно, но карту разглядывал с любопытством. Он узнал в этих линиях реки, горы и берег своих кочевок. Его изумило искусство красного начальника, нарисовавшего землю якутов и овенов. Ему представлялось, что Небываев долго вышивал свою карту, как Никичен каптаргу. Но он мог бы указать на ошибки: Немуй течет не так, и Керан начинается не отсюда. Олешек, присев на землю, обугленным сучком исправил карту императорского географического общества и ласково кивнул Небываеву, чтобы тот не обижался. И он — Олешек — делает ошибки. След обманул его в этой долине. Но куда бы тунгус ни вошел, он выйдет. И, чтобы подтвердить это, Олешек показал на карте, где проходит зимняя тропа, где лежит север, запад и юг, На востоке же — море.
Глаза его, чуть улыбаясь, смотрели вверх, на комиссара.
— Откуда ты знаешь это? — спросил с удивлением Небываев.
Олешек пожал плечами.
— Я видел: молодые птицы улетают осенью раньше старых. Откуда они знают дорогу?
Небываев рассмеялся. Лукав был этот Олешек в своих ответах. И как смышлен! Он полюбил его за дни похода.
Привязались к нему и партизаны, и даже суровый Десюков, который называл его дьяволом. Казалось не так страшно, когда впереди шагает Олешек в своей летней дошке, в ровдужных штанах и олочах, подвязанных лосиными шнурками.
С откровенным лицом, худощавый, ловкий, исполненный отваги и благородства, он никогда не жаловался на усталость. Винчестер за его плечами висел как пришитый. Олешек не клал его, как партизаны, на вьюк. И постель свою — кабарожью шкуру — нес под мышкой. Он жалел оленей.
А путь становился все тяжелей.
Целый день поднимались на сойку, заросшую низким кедровым сланцем. Ползучие кусты, точно хмель, цеплялись друг за друга и покрывали склон сплошной корой. Олешек пошел по зыбким, пружинящим кустам, как акробат по сетке. Олени на подъеме долго выбирали, куда поставить копыто; от усилий капли крови выступили на раковинах ноздрей; шерсть прилипала к кедровым шишкам, еще не спелым, клейким от смолы. Партизаны продирались через кедровник, идя как по глубокому снегу.
И когда, наконец, поднялись, нашли на высоте болото. Даже Олешек крикнул от злости и ударил оленя ногой.
Те же лиловые ирисы качались и здесь над ржавыми лужами. Шелестели кусты голубики. Душила мошкара.
Ким упал на землю и приложил к луже мгновенно распухшие от укусов губы. Партизаны замотали лица и руки бинтами, и бинты тотчас же почернели от гнуса. Никто не нагнулся, чтобы набрать голубики. Олени закрыли глаза, сжали ноздри и, гремя вьюками, бросились через болото вперед. Люди бежали за ними.
Мошкара беззвучно толкалась над головами. Олешек поминутно оглядывался — не упал ли кто-нибудь. Крепки были красные, он гордился ими.
Ночевали на противоположном склоне, поросшем ельником. Болото осталось позади. Но гнус и комары не исчезали.
Олешек развел дымокур, окружив его жердями, чтобы защитить от оленей. Они не отходили от огня, жались к дыму, топтали горящие сучья. Пахло паленым рогом и шерстью.
Усталые партизаны с распухшими лицами засыпали ненадолго и просыпались для новых мучений. Звон стоял от комаров, жажда которых была так же велика, как и страдания людей. Хоть раз напиться крови за время короткой жизни! Ничего живого не было кругом. И, когда утром Небываев снял свою парусиновую рубаху и штаны, чтобы вытряхнуть набившуюся золу, партизаны с удивлением обступили его. Он был татуирован. Будто портной покроил на его теле одежду и отметил кровавым мелком. Комары жалили по шву.
Они были страшней, чем голод. И, не дав подкормиться оленям, партизаны ушли.
После перевала места стали веселей. Тайга лежала под ногами дугой, закипая под ветром. Черными клубами она катилась вниз по ущелью. Тайга! Олешек торопил. Тайга — она казалась теперь благодатной. Но это был только обман. Она приняла их так же сурово, как и горы. И здесь птицы не пели и зверя не было. Он ушел ближе к морю.
Все утро продирались сквозь лес, поваленный бурей. Пихты и лиственницы лежали крест-накрест. Два урагана пронеслись над ними. Один повалил на север, другой — на восток. Мелкий кустарник бряцал, как железо, скрывая ямы, наполненные черной водой. Олени ломали ноги. Их прирезывали и мясо тащили с собой. Люди тонули в древесной гнили.
В полдень наткнулись на участок горелого леса и остановились перед странным зрелищем. Ели возвышались голые и белые, как кости. Пожар случился весной, во время движения соков. Огонь прошел по верхушкам, съел бородатый мох, свисавший с ветвей, и затих. Поджаренная кора отвалилась, обнажив блестящую заболонь. Она сверкала под солнцем, чуть розовея, как фарфор. Отряд вошел в этот серебряный лес. В нем еще держался запах гари. Люди тащились под звон обнаженных вершин, певших, как струны.
Миновали и это. А впереди снова открывались ущелья, полные до краев тайгой. Олешек нашел помет медведя и радостно крикнул:
— Амака[48], не бойся нас, мы жалкие люди!
Перед закатом далеко на скале увидели горных баранов. Они мчались и падали с кручи вниз головой. Казалось, только спуститься — и найдешь там груду бараньего мяса.
Но Олешек говорил:
— Это амака, дедушка, гонит их, и они обманывают его, как и нас. У барана рога тяжелее, чем зад. Он падает на них, как камень на камень, и снова становится на ноги.
В этот вечер подсчитали потери. Осталось всего лишь два оленя, коробка спичек, немного соли и три связки маньчжурского табаку.
А зверь все не попадался охотникам — ни лось, ни лиса, ни даже белка… И звука бегущих ручьев не было слышно.
Всю ночь сторожили медведя — зверь не пришел. Олешек гудел в берестяной манок, подражая дикому оленю, — никто не откликнулся. Ствол винчестера остался холодным. На заре Олешек отважно опустился под кручу, где видели баранов, и вернулся лишь к полудню с куском гнилого мяса на медвежьей лопатке.
— Это Н'галенга убился, гоняясь за баранами, — сказал он и добавил: — Неудача идет по нашему следу. Здесь зверя нет. Худое место!
Но отчаяния не было в его словах. Он показал Небываеву на оленя, лежавшего у костра неподвижно, с розовой пеной на морде.
— Сегодня он пропадет. Не закрыть ли ему глаза? — И Олешек грустно улыбнулся.
Прирезали и этого оленя.
Последний же погиб смертью, удивившей всех. Он был ламской породы, верховой, самый выносливый и резвый. В нем еще хватало силы, чтобы с вьюками перепрыгнуть через ручей. Его берегли на тот случай, если кто-нибудь не сможет идти.
Первым сел на него Ким. Он молча показал комиссару свои распухшие в сапогах ноги. Лицо его было сине и выражало крайнюю усталость. С оленя сняли вьюки. Семь человек разделили их между собой.
Олешек вырубил шест, дал в руки Киму и показал, как надо ездить на олене верхом. И эта езда была новым мученьем для Кима. Седло лежало на самом загорбке. Шкура ездила. Худые лопатки ходили под ней, как в мешке. Чтобы не упасть, Ким то и дело перебрасывал шест, упираясь им в землю. Ноги свисали по бокам шеи. Иногда, забываясь, он наклонялся вперед, и олень внезапно вскидывал голову, бил его рогами. Слезы сочились из-под желтых век Кима. Он ехал позади отряда, стонал и ругался по-китайски, Четыре раза он падал с седла и снова садился на оленя. На пятый раз Ким упал головой на затвор своей винтовки. Он поднялся с белыми глазами, трясясь от бешенства, снял винтовку и выстрелил.
Все обернулись на выстрел. Олень и Ким лежали неподвижно рядом. Было непонятно, кто из них мертв. Ким, наконец, поднял голову, посмотрел на товарищей. Глаза его все еще были белые.
— Я убил последнего оленя.
Никто не сказал ни слова. Вьюки сложили тут же и сделали долгий привал.
Небываев принес Киму мяса. Он съел его лежа, прижав щеку к прикладу винтовки, Небываев дал ему еще половину своей порции. Он съел и это и напился холодной воды. Глаза его стали темней, спокойней. Он сел, разулся и начал ножом вскрывать пузыри на ногах.
Небываев отошел в сторону, положил остатки мяса на траву и долго смотрел на него невидящим взглядом. Сам он есть не мог. Шатались зубы. Каждый нажим причинял боль. Он сосал языком кровь из десен.
«Цинга!» Слово звонкое, как бубен.
Небываев взглянул на партизан, сидевших у костра.
Скрывают ли они, как и он, свою болезнь?
Все уже кончили есть. Олешек задумчиво строгал сухие палочки для растопки; как венчик ромашки, выползали стружки из-под его ножа. Десюков разглядывал свои разбитые сапоги. Устинкин говорил о хлебе. Остальные слушали его. Рты их были широко открыты.
Небываев топором мелко, как фарш, изрубил остатки мяса и набил им карманы, Он будет сосать его по дороге.
Потом лежал, курил, смотрел на желтого Кима, жадно слушавшего рассказ Устинкина. А тот все говорил о хлебе.
Отдыхали до вечера и ночевали на этом привале. Утром снова поели мяса, роздали патроны, обулись в последние олочи и двинулись дальше.
Сапоги, палатки, лишняя одежда остались висеть на деревьях.
Каждый, как Олешек, нес под мышкой свою оленью шкуру и за плечами — винтовку. Патронташи давили грудь. Оттянутые подсумками ремни врезались в поясницу. Ким хромал. Небываев сосал рубленое мясо вместе с кровью из десен. Но никого еще не покидала бодрость. И ночью, лежа у костра, они пели. Начинал Степунов. Опрокинувшись навзничь и следя за вырастающими над тайгой созвездиями, он затягивал дурацкую песню:
— Три старушки охнули… — пел он жалобным и высоким голосом.
— …ну-ли… ну-ли, — подхватывали торжественными басами конопатые братья Коняевы.
Пел Рыжих — парень с красивыми глазами; пел Устинкин; пел суровый Десюков, не меняя серьезного выражения лица.
Небываев смеялся, с трудом обнажая больные десны.
Олешек слушал, и песня казалась ему прекрасной.
«Откуда приходишь ты, ночь, — думал он, — что так много в тебе красоты и радости?»
Засыпали поздно, под влажно сиявшими звездами, а во сне бредили хлебом.
Наутро снова вставали и шли.
Целый день брели по болоту с лицами, закрытыми марлей. Устинкин задыхался, сбрасывал комарник. Его грузное тело не выносило лишений. Он отставал, шатался, рот его яростно чернел на искусанном лице. Ким, прихрамывая, вел его под руку.
На привале Устинкин сел на кочку. Ломило крестец и ноги. Глаза слезились, и слезы разъедали глубокие расчесы на скулах. Было больно прикоснуться языком к нёбу. Он засунул пальцы в рот, вынул зуб из ослабевших десен и положил его на ладонь. Потом поднес Небываеву и взял комиссара за грудь:
— Зачем ты роздал муку тунгусам? Мы все были бы сыты!
Олешек закричал. Партизаны бросились к Устинкину. Небываев остановил их взглядом.
Наступило полное молчание. Как в пропасть, все полетело в тишину — люди у костра, болото и сумрак над краем его.
И в этой необычайной тишине тайги и мари ничтожным звуком, не громче шороха упавшего листа, показался Олешеку голос комиссара:
— Сукин сын! Какой же ты большевик, если за советскую власть потерпеть не можешь?!
Устинкин облизнул распухшие десны, выплюнул кровь и отошел.
Олешек пытливо и с уважением смотрел на красных.
Большевик! Что это за слово, которое заставляет человека забывать страдания?
Он обвел глазами каждого из русских. Никичен не узнала бы их теперь. Одежда изорвалась в клочья, лица их обросли бородами, веки налились кровью, а губы сурово молчали. И никто больше не вспоминал о муке, отданной голодному стойбищу.
«Чего хотят они? Если в Аяне их ждет смерть, то зачем они идут ей навстречу? Если же нет врага, то зачем они ищут его?»
Олешек обратил глаза и ладони к земле, спрашивая у нее ответа. Молчала трава, молчали кустики клюквы и мох.
Но, как бы там ни было, Олешек ведет этих людей и должен о них заботиться. Он подошел к Небываеву, ткнул пальцем в свои десны и сказал:
— Надо искать черемшу[49].
Он ушел с одним ножом, оставив винчестер у костра, и вскоре вернулся, неся под мышкой пучок травы. Она пахла острей чеснока, листья же были широкие, как у ландышей.
— Ешь, — строго сказал он каждому. А Устинкину дал черемши вдвое больше. — Ты будешь здоров.
Олешек привел партизан на черемшовое поле. В тени широких листьев долго держалась роса. Казалось, и она пропахла чесноком.
Тут провели они полдня и двинулись дальше. Каждый нес на спине вместе с винтовкой огромную охапку черемши. Они ели ее, медленно шагая вперед.
Устинкин не жаловался на боль в крестце. Небываев не сосал кровь из десен. Но напрасно крепли зубы.
Снова вошли в ущелье. Поднялись, топча росшие по камням смолевки, и увидели охотника. Он будто скользил с обрыва и будто не двигался, прячась за вершину пихты, росшей под скалой.
Охотник был в дохе, в рысьей шапке и нагруднике из беличьих лапок. Голенища расшитых торбасов были подвязаны к поясу. Дуло кремневого ружья торчало над левым плечом.
Все разом остановились. Небываев крикнул:
— Эй, человек!
Пихта, колыхаясь, шумела, как тополь.
Олешек тронул комиссара за рукав.
— Он мертв и не может ответить.
Подошли ближе. Только тогда заметили, что к ногам охотника подвязаны лыжи.
— Он гнался по снегу за зверем и напоролся на сук, — сказал со страхом Олешек.
Партизаны взобрались на обрыв. Тут нашли они санки, которые тунгус берет с собой, когда уходит один далеко, надеясь вернуться с тяжелой добычей. Охотник стоял к ним спиной. Смерть настигла его на лету. Сук пробил ему грудь и торчал из спины сквозь доху. Пронзенный охотник висел на пихте, скрытой под обрывом. И лыжи его еще выражали стремительность.
На санках лежал олений мешок для спанья, под мешком — чайник, котелок, берестяной турсук, полный сушеного мяса, истолченного вместе с кедровым орехом, и три ржаных лепешки.
В тряпочке Олешек нашел еще зубы диких оленей — счет убитых животных.
— Вот кто привел нас сюда, — сказал Олешек. — Он взял с собой все, чтобы идти по черной тайге, которая шумит вокруг всей земли и неба. Только чем он теперь нарубит веток для костра? Топор его остался в долине.
— Да, браток, — оказал повеселевший Устинкин. Он грыз заплесневевшую каменную лепешку, слизывая с ладони крошки. — Долго твой топор будет дожидаться на осине хозяина, а хозяин на пихте — топора. Зря, выходит, я тебя послушался.
Олешек не взял бы у мертвого человека ни муки, ни мяса, даже если бы умирал с голоду. Но, глядя, как партизаны хлебали мясную похлебку, и сила и радость возвращались на их истощенные лица, он подумал:
«Не правы ли они, если берут у мертвых, чтобы накормить живых?»
Найденные припасы подбодрили всех. Еще на ужин осталось по горсти сушеного мяса. Стало легче идти. Миновали короткое ущелье и спустились в лесистую долину. Олешек повернул на восток. Размашистые лиственницы предвещали близость моря.
В небе стояли орлы, Чмокали белки над головами. Партизаны залпами расстреливали их и, как картошку, пекли на углях. Олешек грабил норки лесных мышей, набирая зараз по два полных кармана орехов. Шлялись медведи по сопкам, розоватым от листьев брусники. По ручьям вверх прыгала через перекаты горбуша. Она уже озубатилась, истощилась в мелкой воде, и партизаны ударами ног выбрасывали ее на камни. Олешек палкой разгребал на берегу под хворостом кучи лежалой рыбы. Медведи зарывали ее впрок, отгрызая голову, — они любят горбушу с душком.
— Близко тропа, — говорил Олешек.
И, бросая охоту, красные шли дальше.
Утром увидели первый след — траву, втоптанную олочем в землю. А через час услышали звон жестяной погремушки. Они рассыпались, цепью окружая этот звук.
По тропе шел тунгус на семи оленях. Переметные сумы были полны. Но Олешек смотрел не на них. Он не шевелился. Он молчал, словно ему отрезали язык. На переднем олене, положив шест поперек, сидела Никичен, Олень гремел бубенцами, а Никичен курила.
— Как ты попал сюда? — крикнула она.
И тогда Олешек шире раскрыл глаза. В них блеснула радость. Он удивленно раскинул руки, подошел к Никичен, снял ее с оленя и поставил на землю.
— Ты жива!
Тунгус, увидев людей, спешился и, взглянув на их лица, снял с оленя унму с мукой. Ему незачем было спрашивать, кто эти люди и чего они хотят.
Это был последний привал перед Аяном. Веселый привал! Устинкин месил тесто прямо в мешке с мукой. Олешек не успевал поворачивать на огне насаженные на палочки лепешки. Им не давали покрыться коркой и ели сырыми.
Насытились скоро. Потом сели у костра курить. Тунгус рассказывал странные новости.
— В Аяне — советская власть, — говорил он, глядя на синий дым своей трубки, — Она пришла по Лене, Алдану и Мае, чтобы накормить наш край. Она пришла с товарами, и имя ей — Холбос[50]. А в бухте напротив Аяна стоят японские солдаты на корабле, — остром, как мыс Некой. Кого стерегут они — не знаю.
— Я знаю, — сказала Никичен. Она сидела с Олешеком в стороне над чашкой с саламатой, и губы ее лоснились от жира. — Бунджи говорил мне об этом.
— Кто такой Бунджи и что он тебе сказал? — спросил Олешек.
— Бунджи вытащил меня из воды, когда море хотело разбить мою оморочку. А купца я не люблю. Он все писал и не давал мне есть. А потом выгнал меня из своей железной урасы, за которой я всю дорогу слышала море. Но Бунджи взял меня в свою урасу, где жили матросы, и я была сыта, пока мы не пришли в Аян. Там уже были японцы на своем длинном корабле. Их капитаны были в гостях у купца. Они спрашивали меня о красных — куда собирались они дальше и много ли с ними оленей, винтовок и людей. Бунджи говорил их слова. Он улыбался им одним лицом, а мне улыбался другим лицом и громко говорил по-тунгусски: «Молчи, Никичен!» Я молчала и плакала: зачем Олешек привел к нам красных, мне не пришлось бы лгать! Купец сказал японцам: «Я не знаю, все ли они были там, но вы сделаете много, если убьете хоть одного. Я привез товары в Тугур — там было пусто. Я привез их в Чумукан — там были красные. Я привез их в Аян — и здесь нашел советские товары. Кто мне заплатит за убытки на этом берегу?» И японский капитан ответил: «У нас есть свои убытки и свои купцы. Вам делать нечего на этом берегу». Так рассказывал мне Бунджи. Я помню его слова, потому что он хороший человек, А они смотрели друг на друга, как две лисицы, поймавшие только одну мышь. И каждый называл этот берег своим. Бунджи смеялся над ними и говорил мне: «Этот берег, Никичен, твой. Этот берег, Никичен, мой, потому что я — простой матрос».
И Бунджи ночью отвез меня на берег, а тунгус Завыдда взял на своих оленей… Жив ли мой отец, Хачимас, много ли поймали горбуши и нашел ли старый Аммосов свою оморочку?
Ни со слов тунгуса Завыдды, ни из рассказа Никичен Небываев не мог уяснить себе истины. Он велел задержать обоих, увел отряд с тропы и, безоружный, отправился один на разведку.
Аян открылся перед ним на плоском берегу, прижатый к сопкам огромной бухтой. Японский миноносец был виден и отсюда, с опушки великого леса, где тайга отступала от моря.
Небываев нес свою усталость, словно груз на спине. Останавливался, вздергивал плечи, опускал голову.
Он вернулся к вечеру с человеком, обутым в коневые ичиги.
Человек был коренаст и рыж и бодро оказал партизанам:
— Я председатель временного Аянского ревкома и уполномоченный Якутского комитета партии. Вы поступили хорошо, что не вошли в Аян: это было бы вредно для советской власти. Мы с великим трудом доставили из Якутска товары, чтобы снабдить голодных тунгусов. Мы открываем первые советские фактории. Но орудия японского миноносца направлены на наши склады. Они не уничтожают их только потому, что считают товары собственностью Центросоюза, а не советской власти. Они полагают, что пока это частный капитал, трогать его не следует. Но японцы получили сведения от американской шхуны, заходившей в Аян, что по берегу движется большой партизанский отряд. Они ждут вас. Им нужен повод, чтобы открыть огонь. Я выслал вам навстречу по Аянской тропе якутов, чтобы остановить вас. Они дошли до Джуг-Джура, никого не встретив. Это к лучшему. Силы пока неравные. Японцам же стало известно, что американцы обманули их.
Вы большевики. В силу данных мне партией полномочий, я предлагаю отряду немедленно уйти в глубину тайги, обогнуть Аян по сопкам и, выйдя на Нельканскую тропу, направиться в Якутск, для соединения с частями Красной Армии. Этот путь длиннее, но легче. На реке Мае вы встретите советские пароходы. Выступление назначаю через час. В двух днях пути от Аяна вас будут ждать на тропе олени и припасы…
Кончив свою речь, человек задумался, и вместе с ним задумались остальные. Еще было светло. Голубые аянские ели бросали широкую тень. Олешек глядел на пепел, вспухавший, как пена в котле.
Небываев сидел рядом, обхватив колени и подняв голову. Тонкие струпья покрывали его потрескавшиеся руки. Небольшие карие глаза смотрели ясно из-под распухших век. Взгляд был полон готовности как угодно отражать удары врага: голодом, усталостью, оружием.
Он поднялся.
— Товарищи, собирайся дальше!
Ким топтался на месте. Углы его толстых губ отметила лиловой полоской цинга.
— Значит, не будем драться?
— Не будем.
Устинкин неподвижно лежал на траве.
— В бане бы помыться…
Степунов тихо тянул свою дурацкую песню про трех старушек.
Десюков уже собирался в путь. Председатель ревкома подошел к Небываеву.
— Выйдешь целым из тайги — передашь в комитет записку. Скажешь — от учителя Седойкина из Аяна. А ты кто?
— Рабочий временных мастерских, — коротко ответил Небываев.
А Олешек все глядел на пепел, нараставший на углях. Винчестер его висел на сучке. Олочи сушились у огня. Он как будто никуда не собирался.
Несколько раз подходила Никичен, звала его, торопила. Тунгус Завыдда уже навьючил оленей.
Олешек сидел, вытянув босые ноги, думал о красных.
«Зачем они искали врага и, найдя его, замученные, голодные, снова уходят в тайгу, более страшную, чем враг?»
Он слышал рыжего и теперь понял это, изумившись их преданности бедному племени овенов.
«Нет, они не такие солдаты, как сказал в Чумукане Хачимас! Они — другие солдаты. Их ружья — как этот огонь, что греет охотника, наш старший брат».
Олешек обулся, раскидал костер, снял с сучка винчестер и подошел к Небываеву.
Он подал ему обе руки в знак почтения, словно старому человеку. И Небываев подумал, что Олешек прощается. Ему было жаль расставаться.
— Уходишь? Ну, прощай!
— Нет, — ответил Олешек. — Назови мне то место, где можно сделаться большевиком. Если надо, я выйду с тобой на большую реку, за каменный Джуг-Джур. Там, говорят, тоже тайга.
Небываев крепко пожал ему руку.
— А дальше не хочешь? В город? Там нет тайги.
— Если надо, пойду с тобой в город. Что сказал, то сказал. Возьми меня.
Никичен тащила Олешека за винчестер к оленям.
— Что делаешь? Ни я, ни Хачимас больше не увидим тебя. Ты будешь как мертвый!
— Что сказал, то сказал, — повторил Олешек. — Идем с нами, и ты будешь такою, как я.
— Я хочу быть такою, как Бунджи.
— Я хочу быть таким, как большевики. Идем с нами.
Они хотели одного и того же.
Но Никичен сказала:
— Я не пойду. Наш закон велит нам жить и умирать в тайге…
Никичен заплакала. Отчаяние наполнило ее сердце. И к нему еще прибавилась обида. Тунгус Завыдда продал красным оленя с бубенцами, на котором она ехала, и две унмы муки. Он получит за это хорошую плату, когда приедет на Уду в стойбище, и скажет охотникам:
«Идите на оленях в Аян за порохом, мукой и дрелью». А она, Никичен, пойдет в Чумукан пешком, потому что тяжелы у Завыдды вьюки.
Партизаны уходили в тайгу, толкая вперед свои усталые ноги. Олешек вел оленя с бубенцами. И пихты, одетые в синюю хвою, качали лапами, словно одобряли мужество партизан.
А Никичен, с лицом, обращенным вслед уходившим, долго стояла на тропе.
Десять лет пронеслось над тунгусскими стойбищами, и одна из июльских ночей спустилась над Тугуром. Скала Сырраджок коснулась звезд. Их было немного в облачном небе. У подножья скалы, как вода, стояла в каждом углублении тьма. Спало море. А на берегу слышались удивленные крики женщин, возгласы мужчин и смех. Поодаль над рекой, у леса, горели костры. Толпа стояла у скалы в темноте.
— Смотри, Улька! — кричал юноша.
— Я не вижу, Чильборик! Куда смотреть — скажи мне.
— Смотри на Сырраджок, где висит кусок белой дрели.
И старуха вместе с другими обращала к скале свой мутный взгляд.
Глаза ее, съеденные за долгую жизнь дымом костров, почти ничего не видели.
Рядом с ней стояла Никичен, держа на руках своего маленького сына. Ребенок спал. Никичен, забыв об этом, кричала, топала ногами от радости. Она видела на дрели в слабом конусе света чудесные тени. Они плакали, смеялись, работали. Потом она увидела широкую реку, на берегу которой трудились люди.
Голос из темноты оказал по-русски:
— Это Днепрострой, товарищи тунгусы!..
Никичен обернулась, проследила полосу света, падавшую широко, хвостом серебристого бобра, и снова уставилась на полотно. Реки уже не было. Ната Вачнадзе смотрела оттуда на тунгусов печальными глазами.
Всадники мчались в горах. Тунгусы криками подгоняли их. Над толпой стоял рев.
А всадники все мчались, настигали один другого. И Никичен пришла в такое возбуждение, что даже не могла кричать. Тяжелое дыхание вырывалось из горла, сердце громко стучало. И когда, наконец, Нату Вачнадзе настигли, Никичен без сознания опустилась на камни. Ребенок заплакал. Кто-то поднял ее и ребенка и отнес в сторону, положив на холодную траву.
Никичен очнулась, услышав знакомый смех: это Олешек смеялся, склонившись над своей женой и сыном.
Самому Олешеку кино уже было не внове. Он присел возле Никичен и начал набивать трубку.
Рядом с ним на траве сидели двое мальчишек. Они не имели билетов, которые днем за пятачок покупали у русских все. Мальчишкам стоило только повернуть головы, чтобы увидеть полотно и «картины». Но они не заплатили денет, билетов у них не было, и они отворачивались от скалы. Глаза их, полные слез, были обращены во тьму, на речной берег, где гасли оставленные костры.
Узкая щель зари открылась над морем. Прилив полоскал гальку. Утомленные зрелищем, тунгусы заснули на камнях, ожидая новых «картин». Целое племя спало у подножья скалы. Сырраджок сверкала кварцем. От нее дугой по берегу бухты тянулись дома и постройки рыбного промысла. Крыши светлели и сохли. Паруса шампонок поднимались в небо. Катер с шаландой болтался у крошечной пристани.
У входа в бухту серым кряжем поднимался из воды плавучий консервный завод. Он сидел глубоко, как броненосец. Его белая широкая труба с оранжевым кругом чуть дымилась. Кунгасы[51] с рыбой медленно, как мокрицы, ползли вдоль борта. На горизонте лежали Шантары.
На тугурских рыбалках отдыхали. Кончился ход горбуши, а летняя кета еще не шла.
Вчера на промысла приехала кинопередвижка культурной группы Комитета севера. О том, что будут показывать кино, было задолго известно в стойбищах. С Бурукана по Тугуру спустились семьи бытальского рода. С Ульбана пришел на оленях далыгирский род, а бэтюнский род приехал на шаланде с Шантар.
Ни Чильборик, ставший юношей, ни отец его Васильча, ни Улька, уже собиравшаяся умирать, не узнавали места своих одиноких стоянок.
Вокруг промыслов и зимой и летом стояли становища. Тайга отодвинулась, оставив только пни. Охотники уходили за зверем и снова возвращались к морю.
Никто не тратил ровдуги на урасу, не покупал бересты. И зимой и летом жили в юртах, крытых тесом и законопаченных мхом.
День стоял теплый. Кинопередвижка уехала дальше на Чумукан.
Бытальский род снял свои палатки. Далыгирский род навьючил оленей, а бэтюнский род разместился в шаланде. Тут были: Олешек с Никичен, Хачимас, Чильборик с Васильчем, две семьи из бэтюнского рода и три из чужого рода.
С катера на шаланду прыгнул человек в тюленьей куртке. Глаза его смотрели весело. Навстречу ему поднялся со скамьи Олешек и широко улыбнулась Никичен.
— Садись сюда, комиссар!
Олешек все еще по-старому называл Небываева, хотя тот уже был не комиссаром, а директором лесопильного завода и начальником Шантарского строительства.
Бэтюнцы отодвинулись, чтобы дать ему место. Тунгусы из чужого рода сняли шапки и дружески кивнули ему.
Небываев пожал им руки, потом сел и оглянулся на берег. Он был доволен и берегом, и солнцем, пляшущим на волнах, и вчерашней ночью у скалы Сырраджок. Еще три семьи удалось завербовать на Шантары.
Небываев угостил Никичен папироской. Она попыхтела ею, затем незаметно бросила за борт и закурила трубку.
— Ну как, Никичен, понравилось тебе вчера кино? — спросил Небываев.
Никичен закрыла глаза и темной рукой коснулась своего лба.
— Голова болит!.. — И, помолчав немного, добавила: — Человек имеет только одну тень. Вы же имеете их много и при солнце и в темноте, когда даже деревья теряют их.
Олешек залился смехом, откинулся на спину, заболтал ногами в воздухе. Он выражал свою радость по-детски, хотя лицо его было мужественно и редкие монгольские усы висели над тонким ртом.
Небываев с улыбкой смотрел то на хохочущего Олешека, то на молчаливую Никичен. Она была красива. С непокрытой головой (знак замужества), с открытым взглядом темно-карих глаз на смуглом, в меру широком лице, она мало походила на тунгуску. Но сына своего, как все женщины ее племени, держала за спиной в берестяной люльке.
— Взял ее замуж? — сказал Небываев.
— Как же, как же! — радостно ответил Олешек.
Это знакомое восклицание напомнило вдруг Небываеву джуг-джурскую тайгу и походы, когда на фронте под Якутском он видел рядом с собой всегда веселого и преданного Олешека.
— «Как же, как же»… — задумчиво повторил Небываев. — Давно мы с тобой не виделись, Олешек. Никак не встретимся. Я на лесопилке, ты в тайге с артелью. Расскажи, много ли оленей отдал за Никичен?
Олешек ответил не сразу. Мало слов приходит на язык. Олешек сплюнул за борт и пересел ближе к Небываеву. Был он в русской одежде лесоруба — в ичигах, перевязанных бечевкой у щиколотки, в суконной поддевке.
— Долго будем плыть до Шантар, рассказать можно. Однако сам много знаешь… — сказал он задумчиво. — Не платил я за Никичен оленей, не брал с нее ровдугу на урасу. Взял только одного севокина — белого оленя, самого верного, самого резвого — сердце Никичен. И привел его из тайги на аркане длинных дней. Так говорит наша песня.
И Олешек начал свой рассказ с того, как четыре года назад он вместе с Небываевым вернулся в Чумукан.
Каждую весну Васильча с семьей спускался с Шильских гор и ставил свою урасу на берегу Тугура. Чильборик вырос за шесть лет, Но по-прежнему любил взбираться на скалу, стоять над стремниной и глядеть на море, вспоминая голубых лис, о которых когда-то рассказывала Улька.
Однажды он увидел, как в залив вошел пароход и бросил якорь.
«Не те ли это люди, которые искали когда-то старый дом?» — подумал Чильборик и бросился бегом со скалы, чтобы встретить спущенные с парохода шлюпки.
Пароход был другой, и людей было много. Они привезли сети, пилы и не искали ни котла, зарытого под скалой, ни старого дома.
«Нет, это не те люди», — подумал Чильборик.
Но одного человека он узнал. Когда-то ночью на Лосевых Ключах Чильборик сидел на его коленях, и олени пили из берестяной купели воду.
И другой человек показался ему как будто знакомым. Но одежда на нем была странная, — Чильборик никогда не видел красноармейской шинели.
Человек этот с радостью вошел в урасу Василии, сел на камалан и заговорил по-тунгусски.
— Кто теперь голова в Чумукане? — спросил он.
— Чекарен, — ответил Чильборик.
— Кто теперь силен в Чумукане?
— Купец Грибакин и урядник Матвейча.
— Кто теперь богат из тунгусов?
— Осип Громов с сыном Прокофием.
— Где же Хачимас из бэтюнского рода?
— Иди в Чумукан, и ты узнаешь все! — ответил Чильборик, которому надоели вопросы.
Человек поднялся и, в самом деле, пошел по чумуканской тропе. Он снял шинель и нес ее под мышкой, как оленью шкуру.
Люди на берегу шумели, устраивая лагерь, валили лес, жгли большие костры. Пароход стоял на месте.
— Придется нам снова перекочевать с Тугура на Лосевые Ключи, — сказала Улька Чильборику.
— Подождем, — ответил тот. — Я слышал — гиляки тоже рубят лес на Семи Озерах и гонят его по воде в Амур. Я слышал — на Шантары приходят пароходы; там поселились люди и что-то строят.
— Чильборик прав, — сказал Васильча. — Отодвинем свою урасу подальше и подождем. А человека, ушедшего в Чумукан, я вспомнил. Это охотник и пастух Олешек…
И в Чумукане с трудом узнали Олешека. Он пришел туда на пятый день, усталый. Он отвык ходить по тайге и, увидев, наконец, чумуканскую мель, сел на песок и долго слушал свист куликов.
Чумукан был по-прежнему беден и мал. Среди темных юрт блестела крыша грибакинокого дома. Бэтюнский род стоял стойбищем на берегу Уда.
Олешек пришел в совет и нашел там одного Грибакина. Купец долго смотрел на шинель Олешека; угрюмое лицо его хмурилось. Но Олешек тихо стоял перед ним, наконец сказал:
— Что ты делаешь тут, купец?
— Разве ты не видишь, что совет в моем доме? — громко ответил Грибакин.
— Где Хачимас?
— Хачимас — голова в совете, а сейчас ловит корюшку.
Олешек ушел, больше ни о чем не спросив.
Стойбище стояло на той же поляне. Темная река по-прежнему бежала по отмели.
Мальчишки, игравшие в бабки, увидев Олешека, поглазели немного и переменили игру. Они поставили бабки в кружок, положили посредине щепку, изображавшую костер, и назвали игру «мата-оморен» — «гость пришел».
Олешек спросил у них, где халтарма Хачимаса.
То была уже не халтарма, а настоящая ураса, крытая до низу двойной ровдугой.
Из урасы вышла девушка. Олешек радостно подбежал к ней.
— Никичен!
Девушка отступила.
— Никичен! — повторил он.
Она качала головой. Все не верилось, что это Олешек. Потом вскрикнула, засмеялась, протянула ему руку.
Они вошли в урасу. Вдоль стен лежали камаланы, похожие на шахматные доски, из квадратов черных и белых шкур. Над очагом на лыках висела эмалированная посуда.
— Богат твой дом, — задумчиво сказал Олешек. Он сидел, стараясь не смотреть на Никичен. Как только поднимал глаза, она хватала шкуру, валявшуюся у очага и начинала мять.
То не было смущением. Но мужчина не должен видеть женщину без работы.
— Оставь шкуру, — усмехнувшись, заметил Олешек.
Он внимательно, с нежностью смотрел на Никичен.
Она казалась высокой для тунгуски, слишком узко было ее лицо и не слишком черны глаза. Не потому ли до сих пор никто не взял ее замуж? Платок, прикрывавший косы, говорил, что она еще девушка. В ухе блестело стеклышко от серьги. На поясе поверх нанковой рубахи висела серебряная цепочка от трубки и медный игольник.
— Сколько дней прошло, как мы расстались? — сказал Олешек. — Считала ли ты, Никичен?
— Я считать не умею. Когда солнце всходило, говорила — день; когда солнце заходило, говорила — ночь. Но я ждала тебя долго.
Никичен оставила шкуру, достала из кожаного мешочка жилку с бисером и открыла игольник. Она вышивала, когда пришел Олешек. Почти готовая каптарга лежала на камалане рядом. И узор на ней — пальмы, смолевки и мак — был уже знаком Олешеку.
— Для кого ты снова вышиваешь каптаргу?
Лицо Никичен потемнело, она нахмурилась, отвела свой взгляд в сторону.
— Для Прокофия.
«Вот откуда ровдуга на урасе, дорогая посуда, цепочка на поясе Никичен», — подумал Олешек.
— Богат твой дом, — повторил он угрюмо.
— Все, что ты видишь, дал нам купец Грибакин в долг, потому что Хачимас — голова в совете.
Никичен сказала это с гордостью. Не всякому купец даст в долг.
Олешек ничего не ответил, но стал еще угрюмей, поднялся и вышел.
Тогда только Никичен заметила, что он чуть хромает и ему больно.
«Не отсидел ли он себе ногу на камалане?» — подумала она.
Целый день Олешек ходил по стойбищу. Соседи радушно принимали его. Они узнали, что Олешек воевал с врагами советской власти, был ранен в ногу и может прочесть на бумаге слова.
Но то, что слышал он от тунгусов, не радовало его.
Точно слабый ветер, прошумели годы над этим берегом. Нужда по-прежнему жила в урасах. Года четыре назад неожиданно вернулся урядник Матвейча. Он был тихий, без сабли, но кто-то сделал его опять хозяином фактории. Он продавал кирпич чаю в полтора раза дороже, чем купец Грибакин, а купец — вдвое дороже, чем прежде. Хачимас был головой в совете, но Чекарен считался первым в роде и держал печать у себя.
И овены думали, что так надо.
Олешек поселился в урасе тунгуса Егора, отдав за это три пачки табаку.
Он позвал в гости двух молодых пастухов и трех самых бедных охотников из бэтюнского рода. Он угостил их чаем, печеным хлебом и сахаром.
Щедрость не покинула его.
Он сказал пастухам и охотникам:
— Меня зовут большевиком. Запомните это. Я научился узнавать врагов бедных людей. Вас же зовут по-старому, и враги по-прежнему живут между вами.
— Что же нам делать?
— Гнать их, как гонят диких оленей по глубокому снегу, пока они не упадут.
Целый месяц жил Олешек в стойбище. Он не ловил корюшки — не было сетей, не ходил на зверя — не время было для охоты.
Он играл с мальчишками на берегу в бабки, придумав для них новую игру, которую назвал «школой». Одну бабку обвязывали ленточкой и ставили в стороне. Кто собьет ее, тому Олешек показывал букву. Самые меткие знали уже половину азбуки.
Никичен приходила смотреть на игру. Олешек и ей показывал буквы. Она смеялась, так как запоминала их плохо.
Ей было жалко Олешека, не ловившего ни зверя, ни рыбы. Чем он будет сыт?
Каждый день приходил в ее урасу Прокофий, но без Олешека ей было скучно. Олешек был по-прежнему статен и ловок. Только странная одежда делала его суровым.
Никичен показала ему стадо Хачимаса — десять маток и десять аянских оленей. Среди них был ее новый севокин, крупный, как молодой лось. Никичен продела в его уши красную нитку с кисточками. Олешек не взглянул на ее севокина.
Кончился ход корюшки, и Никичен принесла Олешеку полный мешок с рыбой.
— Ешь, — сказала она, — в этом году хороший улов!
— Если улов хорош, то будем веселиться, — ответил Олешек. — Только не в твоей урасе.
— Почему? — с обидой спросила Никичен.
— Она не твоя и не Хачимаса, а купца Грибакина. Вы богаты, потому что другие бедны…
После корюшки неделю шла горбуша, и неделю сушили юколу, а затем наступил праздник. В каждой урасе пекли канну — рыбьи лепешки с икрой и молоками. Ночи были необлачные. Море лежало тихое, пробуравленное звездами, Горели костры. Девушки ждали танцев.
Олешек первый вышел на песчаный берег и громко крикнул:
— Яхор!
Двое пастухов и трое самых бедных из бэтюнского рода взялись за руки. Девушки вступили в круг. Никичен стала между Прокофием и Олешеком. И все медленно закружились по солнцу — с востока на запад.
Но то, что выкрикивал Олешек и что повторяли за ним пастухи, было необычно:
— Урядник Матвейча берет десять белок за пачку табаку! Мы богаты долгами купцу! Мы платим подать Чекарену! Враги по-прежнему живут между нами! Гоните их, как оленей по снегу! Хачимас хочет быть богатым, чтобы мы остались бедными. Где же советская власть?
Тунгусы слушали. Все новые входили в круг и повторяли слова Олешека. Прибой касался нот танцующих.
Рука Никичен, державшая Олешека, слабела. Прокофий ушел из круга, зовя за собой Никичен.
Вдруг камень упал на середину, шлепнувшись в песок. Другой просвистел и ударил в грудь Никичен. Она упала. Круг рассеялся. И в темноте на песке остался один Олешек, склонившийся над Никичен.
Он услышал рядом с собой сиплый голос Грибакина:
— Подожди, пастух, ты больше не будешь петь среди нас на Тугурском берегу.
Олешек мог подняться на сопку, неся кабаргу на спине. Он подошел к Грибакину, поднял его и бросил навстречу волне. Потом снова вернулся к Никичен. Она уже поднялась. И оба видели, как в мокрой одежде бежал по берегу купец.
Назавтра Никичен не пришла в урасу к Олешеку. Он встретил ее на берегу. Лицо ее было печально. Еще ныла грудь от удара камнем, еще болело сердце от обиды, нанесенной Олешеком. Но она уже не гордилась долгами купцу. Серебряной цепочки не было на ее поясе. Она спрятала ее, а трубку держала за пазухой.
Заметив Олешека, Никичен убежала. Он пошел в другую сторону. В руках его был мешок. Сушеная корюшка вышла. Он собирал между камнями чилимчиков[52]. Чем скалистей становился берег, тем больше их попадалось. Он дошел уже до того места, где лайка Уорчок когда-то нашла опрокинутую оморочку. Олешек вспомнил, как он искал тогда пропавшую Никичен, и улыбнулся. Воспоминания были приятны. Он разогнул усталую спину, выпрямился.
Вдруг из лесу раздался крик и выстрел. Пуля пролетела высоко над головой Олешека. Он услышал ее звук, как взмах утиного крыла, и лег на землю.
Из кустов мелкого осинника вышел Прокофий без ружья. Он шатался, ступая по камням. Олешек поднялся ему навстречу. Олешек не вынул ножа из ножен, не мог поверить, чтобы овен стрелял в человека.
Прокофий был бледен и пьян.
— Я шел с Медвежьего Ручья, где пасется наше стадо, и увидел русского. Это он стрелял и мог бы убить тебя, если бы я не крикнул. Я знаю его. Это Матвейча. Он жил в нашей урасе на Лосевых Ключах, когда ты вел красных по чумуканской тропе. Нашли ли они тогда спички во вьюках?
Прокофий ухмыльнулся.
Олешек угрюмо смотрел в его пьяные глаза. Оттуда сквозь хмель глядела сама глупость.
— Что ты смотришь? — спросил Прокофий. — Ты завидуешь мне, что я пьян. Мы сегодня продали Грибакину десять оленей. Но стадо наше так же велико, как и было. Приходи, мы возьмем тебя в пастухи. Ты будешь стеречь моих оленей и севокина Никичен.
Олешек поднял горсть песку и развеял его по ветру.
Песчинка попала в глаз Прокофию — он закрыл руками лицо.
— Ты видишь, ветер помогает пастухам, не имеющим ни одного оленя, — сказал Олешек. — Твое богатство, как этот песок, выест тебе глаза. Я не завидую Осипу. Никто больше не будет стеречь вашего стада.
Олешек ушел, осторожно поглядывая на кусты, откуда раздался выстрел. Он перебегал от камня к камню, от дерева к дереву, как учили его красные прятаться от врагов.
В полночь Олешек покинул стойбище, никому не сказав о том.
Он шел обратно в Тугур.
Скрещенные тени, как копья, лежали на его пути.
Олешек вернулся в Чумукан к ходу осенней кеты; его привез пароход, который русские называли консервным заводом № 2.
С парохода спустили катера. Они пошли не к отмели, а в море — ловить на глубине.
К берегу причалили шлюпки. Рыбаки высадились на косе и долго отыскивали удобное место для построек нового промысла. Потом, как в Тугуре, начали валить лес.
Пять человек вошли в Чумукан. Среди них были Олешек, Небываев и три члена выездного суда, уже побывавших на Лангаре, Сахалине и в гиляцких стойбищах.
Большое знакомое небо висело над сопкой Суордон, Ели черной дорогой уходили на хребты.
Запах тайги, цвет этого неба и хвои Небываев хранил в своей памяти. И, когда ему предложили вернуться на этот берег и стать начальником Шантарских островов, он с радостью согласился.
И теперь эта радость не покидала его, когда он видел грузный профиль плавучего завода над серой водой.
Олешек нашел Хачимаса в совете. Тут были якуты из Чумукана и тунгусы из стойбища, пришедшие узнать, что будут делать русские на берегу. Хачимас узнал Небываева и обрадовался ему, как гостю, который ел когда-то мясо в его урасе.
Но Олешек сказал:
— Не радуйся, — это приехал суд.
И овены удивились такому суду, который переезжает с места на место.
Как шесть лет назад, в день прихода партизан, на поляне, вытоптанной оленями, собрался бэтюнский род. За спиной тихо шумел лес, а впереди — море. И Небываев говорил о советской власти. Только теперь не Хачимас, а Олешек переводил его слова.
И пастухи и беднейшие из рода кричали ему:
— Суди!
Грибакин стоял желтый и хмурый. Урядник Матвейча дрожал. Его сизое лицо, испещренное, как лист, жилками, было потно. Он говорил, что стрелять приказал ему Грибакин, а спички украсть — Осип Громов, Чекарен же дал свое ружье.
Осип упрямо смотрел на судей и мотал головой. Да, Матвейча жил в его урасе. Но Осип не желал смерти красным. О спичках он ничего не знает.
И, чтобы русские ему поверили, он клялся, как христианин.
— Что до верхнего мира, — говорил он, — пусть рай не примет моей светлой души, — не знаю. Что до среднего мира, то как я отдал свою голову советской власти, то говорю — не знаю. Пусть я не спасусь за то.
Тунгусы кричали:
— Чего не сделал бы ни один овен, он сделал как враг. Пусть уходит от нас.
Хачимас глядел в землю. Лицо его было старо и грустно. Седые волосы росли на скулах.
— Ты видишь, — сказал он Олешеку, — я стал стар за это время. За что ты ругаешь меня перед всем родом? Не я ли привел с тобой красных? Не я ли первый был за советскую власть?
— Ты был первым из ее друзей и стал последним из ее врагов, — ответил Олешек.
Он говорил с Хачимасом почтительно, ибо не мог забыть, что Хачимас был раньше беден и что он отец Никичен.
Русские же судили сурово, Чекарена, Матвейчу, Грибакина с женой забрали на пароход. У Осипа взяли тридцать оленей для общего стада, у Хачимаса — все, что дал ему купец.
Тяжело расставался Хачимас с добром и с оленями, но молчал. Добро было дано в долг. Никичен же выказала такую жадность, что даже испугала старика. Она зарыла посуду в тайге, спрятала цепочку, серьги, изрезала ровдугу на урасе.
Встретив Олешека, она отвернулась.
Он ласково ее позвал, и Никичен подошла.
— Из-за тебя мы покидаем стойбище, не дождавшись кеты, — сказала она.
— Чего тебе нужно? — спросил он. — Пищи и защиты от ветра? Оставайся. Ты будешь богата без долгов купцу.
— Кто же это сделает? Не вы ли, красные, отнявшие у меня оленей? Нет, я не останусь. Красные не приносят нам радости. Я буду бродить, как бродил мой отец, дед и прадед. Еще есть у нас три оленя и ружье. Неужели тайга не накормит меня лучше, чем вы, не даст мне теплой одежды?
Никичен была упряма, но сердцу ее было свойственно постоянство, как прабабке ее, Сырраджок. И, уходя, Никичен с тоской оглядывалась на Олешека. Он шел по высокому берегу Уда, направляясь к новым рыбалкам.
Он думал о Никичен постоянно. Но никто не научил его уменью быть несчастным.
Хачимас кочевал на Шевели, Осип ушел на Чогор[53]. И Прокофий больше не приходил в урасу Никичен. Слишком бедна стала девушка.
Вместе с Хачимасом кочевали еще две семьи — тунгуса Завыдды и Сергея. В ущелье Урюкан они нашли моховище и здесь поставили свои зимние урасы. Оленей было немного, но чтобы и те не разбежались, Хачимас завалил выход из ущелья лесом. Зимовка началась.
Тяжело было Никичен одной со стариком. Хачимас, стреляя в зверя, часто промахивался. А свинец и порох были так дороги!
И, как раньше арканом, Никичен научилась владеть ружьем.
Пока была рыба в ручьях, ловили ее вершами. Никичен сушила юколу на ветвях, пекла на сковородке спелую черемуху. Потом созрела брусника, точно закат, покрыв румянцем склоны ущелья. Собирая ее, Никичен стучала палкой по жестяному бидону, чтобы не наткнуться на медведя.
До октября доились оленьи матки. Потом били осеннюю белку и ели ее мясо без соли. Оно было нежно, как мясо лесного голубя.
Вскоре поспели кедровые орехи. За ними отправлялись все семьи вместе. Кедры были вековые. Даже тараном, сделанным из бревна, не удавалось раскачать их. Никичен подрубала кедры топором, а Хачимас с Завыддой подпиливали и валили наземь. Шишки делили поровну.
Орехи кончились. Белка ушла за хребты. Мясо стали есть реже.
Ждали снега, чтобы начать охоту на пушного зверя и крупную дичь.
Снег пошел косой, как дождь. Никичен покрыла дверь урасы оленьей шкурой, а крышу — новым миткалем.
Целый день шумела в хвое «крупа».
К вечеру снег повалил гуще, ударил мороз. Утром тунгус Завыдда ушел по пороше за диким оленем. А на другой день и Хачимас вышел следить порошего зверя.
Каждый день на заре, когда воздух был еще синь, Хачимас покидал урасу. Он показывал Никичен направление, где сегодня будет охотиться, и уходил на лыжах.
А Никичен собирала урасу, вьючила оленей, и, как бы далеко ни ушел Хачимас, он всегда находил свое жилье рядом.
Если была удача — Никичен варила мясо, если нет — голодная залезала в олений мешок, глотая дым, наполнявший всю урасу доверху. И ей казалось, что нет другой жизни и быть не должно. Но все же иногда ей снился Олешек; тоска по нему и старая обида сжимали ее сердце во сне.
Однажды Хачимас сказал:
— Ушел Сергей на оленях к морю и не вернулся. Что-то там делается?
— Что может овен делать зимой у моря? — спросила Никичен с удивлением.
И Хачимас ей ответить не мог.
Кончилась зима. В полдень солнце припекало снег. Пар струился, как зной. Мрел лес в тумане. А ночью под копытами оленей звенел наст. Скоро медведи выйдут из берлог на горные россыпи и будут кататься в кустах. Ушла лиса вслед за белкой. Выше по ущелью поднялась кабарга.
Наступила голодная пора.
Никичен взялась за нерпичьи шкуры, оставленные в запас с тонким слоем жира. И запах ворвани каждый день напоминал ей море и берег, где остался Олешек.
Однажды с утра валил снег. Ветра не было. Тишина поселилась в урасе и в сердце Никичен. Ей казалось — она слышит, как ложатся снежинки на ветви, Вдруг ей послышался голос Олешека.
Все ближе раздавался он. Никичен испугалась, выбежала из урасы. Снег тотчас же покрыл ее волосы.
— Чоу! Чоу! — прокричала она.
— Кому кричишь ты? — спросил Хачимас из урасы.
Вчера, оступившись на лыжах, он вывихнул ногу и теперь лежал.
— Я кричу Олешеку. Он идет.
И верно, Олешек подошел к Никичен. Он подал ей руку и улыбнулся мокрым лицом.
Она сняла со спины его ношу и сбила снег с плеч.
Они вошли в урасу, Хачимас приподнялся, чмокнул от удивления языком.
Олешек, усталый, сел у очага. Три дня нес он на спине кулек муки и риса.
Заглянув в котелок, где варилась нерпичья шкура, он сказал:
— Я знаю: время самое тяжелое для охотников — и пришел помочь. Сделай, Никичен, из муки саламат.
— Ты пришел, чтобы остаться пукаком[54] в нашей урасе? — пытливо, с волнением спросила она.
— Нет, я пришел звать вас к морю, хотя еще не время спускаться с гор. На Большом Шантаре построили лесопильный завод. И комиссар Небываев зовет бэтюнцев селиться там и валить аянские ели. Он дает за это муку и табак.
— Кто даст тебе табаку за сваленную ель? — с сомнением сказала Никичен. — На ней не растут орехи.
Олешек улыбнулся с трудом. Он засыпал от усталости. Он заснул, не успев ответить Никичен.
И ночью Олешеку снился соболиный след на упавшем дереве.
Утром он сказал:
— У вас нет мяса, а я тоскую по охоте. Прими мою помощь, Никичен.
После снега наступила оттепель, а потом мороз. Наст окреп. И два дня бродил Олешек вокруг, выслеживая зверя. Наконец напал на след сохатого. Олешек вернулся в урасу, зарядил винчестер и насадил на коек — лыжную палку — свой нож.
Хачимас не мог пойти. И Олешек отправился вдвоем с Никичен.
Сохатый — молодая самка — полдня легко уходил от охотников. Потом начал уставать. Наст не держал его тяжелого тела. Олешек до плеча просовывал руку в глубокий след и находил там шерсть и кровь. Зверь ободрал себе о лед ноги.
Никичен легко бежала на лыжах рядом с Олешеком, Ее дыхание не учащалось.
К вечеру они загнали зверя. Сохатый лег. Издали было видно, как тяжело ходили его бока. Никичен подбежала к нему первая. Она сняла ружье, но не успела выстрелить. Сохатый вскочил, собрав последние силы, и вдруг обернулся к Никичен. Она бросилась влево, потом вправо, сделала круг. А сохатый, хрипя, гонялся за нею, как человек. Олешек приложился, но ружье дало осечку. Второй раз стрелять было уже некогда. Олешек старался лишь стать между зверем и Никичен. Это ему удалось. Тогда он поднял нож, насаженный на палку, и вонзил его в шею сохатого. Тот упал не сразу, — поднялся на дыбы, скрестил передние ноги и тяжело рухнул на Олешека, вдавив его в снег.
Выстрела Никичен Олешек уже не слышал. Он очнулся от снега, набившегося в рот. Никичен помогла ему выбраться. Он встал. Попробовал руки и ноги. Они были целы. Только кожа на голове рассечена копытом. Кровь заливала глаза. Олешек ладонью стер ее, посмотрел на бледную Никичен, на огромного зверя, лежавшего у ног, и сказал:
— Зачем есть столько мяса, когда можно есть муку? Разве свалить сохатого легче, чем ель?
Испуг Никичен прошел. Но лицо ее оставалось бледным и задумчивым.
— Это так, — сказала она, — если ты говоришь правду.
Потом они молча сидели у мертвого лося, пока не пришел с оленями Хачимас.
Тогда Олешек спросил:
— Пойдешь ли ты за мной, Никичен, или останешься здесь?
— Дважды ради красных отнимал ты у меня севокина, — с горечью ответила Никичен. — Кого же я приведу в твое стадо?
И Олешек сказал ей, как говорят всем девушкам:
— Сердце твое — самый верный, самый резвый севокин. Как сетью обходят черного соболя, окружу я тебя любовью и счастьем.
И Никичен заплакала, ибо долго ждала от Олешека этих слое. Ее пугала незнакомая жизнь, к которой звал он ее, но она отдала ему каптаргу и смело пошла за ним, как идет за овеном жена. Хачимас же, вовсе не думая долго, положил свой старый котел на оленя да палатку из ветоши и тронулся в путь с Никичен. Олешек добрый охотник и, должно быть, знает тропу, по которой ведет их.
Они пришли в Чумукан, когда море было еще подо льдом.
Никичен не узнала старых мест. Прибавилось много домов. За отмелью в снегу стояли бараки рыбалок. В доме Грибакина был новый совет и жил настоящий учитель — молодой толстогубый якут. А бэтюнцев не было. Они перебрались на Шантары, и нартовая дорога вела туда по льду.
Лесистые Шантары! Сколько раз Никичен видела над бледным морем их лиловую пустынную кайму.
Теперь она гнала оленей по просеке. Пихты на Шантарах шумели так же, как на Шевели.
Олешек шел впереди на лыжах. Он показал Никичен на край просеки. В просвете, где сквозил белый берег, она увидела дома и красную трубу, такую высокую, что приняла ее сначала за сосну.
И вдруг раздалось над просекой долгое гудение, более громкое, чем голос изюбра. Олени шарахнулись в сторону, и вместе с ними побежала Никичен.
Олешек догнал ее в лесу.
— Не бойся, — сказал он. — Это только полдень — час обеда.
Новый городок стоял на самом берегу. Он был больше Чумукана и показался Никичен огромным. Она видела на улицах русских рабочих в тулупах, тунгусов в дохах, гиляков в унтах из рыбьей кожи и удивлялась почету, с каким встречали люди ее бедно одетого мужа. Она не знала, что Олешек был секретарем первой тунгусской комсомольской ячейки. Для тунгусов завод построил избы. Гиляки[55] же поставили юрты, крытые дерном, а дымоходы провели под нарами.
Олешек жил один в маленьком доме. Никичен долго не могла привыкнуть к русской печке, к бревенчатым стенам. Дым никогда не ночевал под крышей Никичен, и все же в избе ей казалось жарко. Она садилась на пол, как в урасе, и часто выбегала освежиться.
Но тут родила она сына и привыкла к этому жилью.
Она украсила пол камаланами, обила дверь оленьей шкурой. Сыну же сделала тунгусскую люльку и набила ее опилками.
Олешек стал во главе тунгусской артели лесорубов. Ему стоило многих трудов научить беспечных, веселых овенов работать изо дня в день.
На соседней делянке рубила лес гиляцкая артель. Эти кривоногие, с замкнутыми лицами люди работали лучше тунгусов. И это огорчало Олешека. Каждый раз, выходя с артелью на работу, он говорил тунгусам:
— Вы смеетесь над гиляками, что у них кривые ноги. Но крепки ли у вас руки, как у них?
— Как можешь ты сравнивать овена с гиляком, который не охотится на зверя? — отвечали тунгусы. — У нас крепче руки и ноги, и сердце наше веселей, лица наши приветливей.
— Так ли это? — с сомнением говорил Олешек. — Почему же они рубят лес лучше, чем мы?
И тунгусы старались: никто быстрее их не мог валить лес, очищать кору, находить «табак» — больной сучок на стволе, обозначавший, что этого дерева не надо рубить.
Бревна волоком тащили по снегу олени. Гиляки впрягали собак. Русские строили ледяную дорогу.
Завод находился на берегу, под сопкой. И наверх, где рубили лес, доносился тонкий звук механических пил. Гиляцкие лайки отвечали на него воем.
С осени Никичен тоже ходила с артелью Олешека рубить лес. Но часто она бросала работу и пропадала на полдня. То собирала бруснику, то забиралась в глухой ельник, где находила глупых птиц — дикуш. Они садились низко и не боялись ни крика, ни выстрела. Никичен сбивала их с ветвей палкой, как мальчики сбивают яблоки. А если долго не попадала, то делала петлю из волос, привязывала к длинному шесту и подсовывала к самому носу птицы. Дикуши из любопытства просовывали головы в петлю, и Никичен снимала их с елей, как хозяйки снимают с насеста сонных кур.
В артели работал и Чильборик. Но однажды он исчез и не появлялся всю зиму. А летом пришел веселый и сказал, что видел на острове Мухтикандо голубых лис. Их привез и выпустил на остров русский человек в очках[56]. А Чильборик ловил для них лесных мышей.
Улька не поверила ему.
Чильборик снова исчез на всю зиму и вернулся весной.
Он показал старухе кончик лисьего уха:
— Каждый полдень приходят лисы к дому русского, и я кормлю их мясом. Они уже знают мой голос. А лиса Сарачок совсем не боится меня. Она изгрызла мои торбаса и съела мясо, которое я сварил себе на обед. И вот — ее ухо. Посмотри, так ли она голуба, как и жадна?
Улька положила лисье ухо на белый миткаль и сказала:
— Да, она — как тень на снегу…
Весной, когда кончилась рубка леса, артель ловила горбушу. Но женщины не сушили юколы. Консервный завод становился на якорь у Шантар, и тунгусские оморочки, полные рыбы, плыли к нему, ныряя, как поплавки.
Часто и Никичен отвозила туда рыбу. Но, помня шхуну Гучинсона, она избегала всходить на пароход.
Однажды ее позвали наверх. Она со страхом поднялась по трапу. Пароход не был похож на ту шхуну, и любопытство охватило Никичен. Она шла по скользкой палубе. Рослые девушки в резиновых сапогах пластали за длинными столами рыбу. Чешуя одевала их руки и грудь.
Никичен заглянула в люк поваренного цеха. Там был ад. Из ада несло незнакомым запахом — лавровым листом и перцем. В сумраке двигалось полотно с жестянками. Как лужа крови, стоял отсвет топки под котлом.
Никичен долго не отходила от люка. Русские второпях толкали ее, называли гилячкой.
Потом она пошла на корму. Здесь, под тентом, стояли ящики и было тихо. Только один человек, наклонившись над низким столом, стучал стальными палочками по банкам. Он был в колпаке и в тростниковых туфлях на босу ногу. Сюда приносили ему открытые ящики с консервами и ждали, что он скажет. Но, прежде чем сказать, Он ударял по каждой банке. И каждая отвечала ему по-своему: то полным, то неполным звуком. Он говорил: «хорошо!» — и банку ставили в одну сторону. Он говорил: «плохо!» — и банку ставили в другую. Его слушались. «Должно быть, он мудр», — подумала Никичен.
И ей захотелось увидеть его лицо.
Она обошла вокруг стола. Изумление наполнило ее глаза. Это был Бунджи. Она назвала его имя с радостью.
Он взглянул на нее и не узнал.
— Я Никичен, — сказала она. — Помнишь ли ты, как вытащил меня из воды и высадил на берег в Аяне?
Тогда Бунджи отложил в сторону палочки, хлопнул себя по коленям. Серые уши его задвигались. Он засмеялся.
— Не тебе ли я говорил, что этот берег — мой?
— …И мой, — сказала Никичен. — Что ты делаешь тут, Бунджи?
— То, чему я научился дома. Но здесь я это делаю лучше, чем там.
— Почему? — спросила Никичен.
Бунджи ответил не сразу. Он задумчиво взглянул на Никичен.
— Потому что я большевик. Понимаешь ли ты?
— И ты как Олешек? — удивилась Никичен.
— Кто такой Олешек?
— Мой муж, — ответила она с гордостью. — Когда будешь на берегу — спроси, каждый тебе покажет его. Я зову тебя в гости. Приходи!
Бунджи ничего не сказал. Поднесли для сортировки новые ящики. Он взялся за палочки и заиграл на банках. Приплюснутое лицо его стало внимательным, а глаза сердитыми, как тогда, когда он спасал Никичен.
Но вечером он пришел. Олешек принял его радушно и назвал товарищем, Бунджи потом часто навещал Никичен. Он полюбил ее семью и каждый раз приносил в подарок консервы. А Никичен угощала его хлебом, который научилась печь, и мясом, которое получала в лавке. Она забывала свою бродячую жизнь. Но, угощая Бунджи, по-старому хвасталась посудой: ставила на стол медный чайник и фаянсовые чашки; раньше она бы их ни за что не взяла на вьюк — так они были тяжелы.
Олешек шутил над Никичен. Улыбаясь веселым ртом и узкими глазами, он спрашивал ее:
— Богата ли ты, Никичен, без долгов купцу? И был ли я прав, спроси у Бунджи.
Она отвечала серьезно:
— Богата. Лучше тайги кормит меня работа, теплее оленьей шкуры одевает меня наш труд.
И, когда Олешек рассказывал, что скоро на Шантарах откроют большую школу для гольдов, тунгусов, и гиляков, а в Охотск за пушниной летают машины, Никичен верила.
Одному только не хотела она поверить — что есть на свете люди, у которых нет вшей.
— Хоть три вши, да есть, — говорила она. — Иначе они бы умерли.
Герберт Гучинсон больше не мечтал об ученой карьере. Неудачный рейс вдоль берегов Охотска и Камчатки стоил ему половины состояния. Остальное ушло на платежи по закладным, на ремонт шхуны. «Эльдорадо» стал его собственностью. Это пошлое имя, данное капитаном Джильбертом кораблю, раздражало Герберта. Оно напоминало ему глупые мечты о стране, где сокровища так же обычны, как сода-виски. Он стал противником всякой фантазии. Но в тех случаях, когда дело касалось Гучинсонов, сентиментальность по-прежнему не покидала его. Он назвал шхуну «Капитаном Сиднеем» и перекрасил трубу в стальной цвет — цвет своих собственных глаз.
Дядя Джильберт остался капитаном и на «Сиднее», а сам Герберт, чтобы не платить жалование лишним людям, занял должность второго помощника. Они возили из Фриско в Ном мороженые апельсины и шерсть.
Фрахт едва окупал расходы.
Когда ветер дул с севера, из-за «Тысячи островов»[57], и капитан Джильберт надевал свой штормовой плащ, Гучинсон вспоминал Шантары, плавучие льды, пустой берег, тунгусов и партизан.
Нет, он там больше плавать не будет!
Но выгода — хозяйка его жизни — вновь привела его туда.
В Сан-Франциско Герберт услышал, что Дальлесторг выгодно фрахтует пароходы для перевозки леса. И Шантары вновь открылись по борту его шхуны.
Отправляясь в это плавание, Герберт провел месяц дома с матерью — гордой дамой, хранившей все предания их семьи. Она много рассказывала ему о капитане Сиднее и даже показала полуистлевшие бумаги, оставшиеся после него. То были счета на солонину.
Но среди счетов, написанных старинным языком, Герберт нашел имя Сырраджок — самой искусной вышивальщицы.
Он узнал, что у Сиднея в Тугуре осталась дочь и что никто, кроме Сырраджок, не умел вышивать пальм. На ссохшейся ровдужной сумке, в которой хранились счета, были вышиты бисером пальмы, мак и камнеломки.
С тех пор Гучинсон каждый раз, набивая табаком трубку из своей тунгусской каптарги, разглядывал на ней узор.
Он вспоминал при этом торг на берегу, туман, свою каюту и на полу девочку с лосиным шнурком в волосах.
Каптарга досталась ему даром. Но не это смущало Гучинсона. Он думал, что правнучка капитана Сиднея могла бы быть не так бедна.
У него не было уверенности, что эта тунгусская девочка — его сестра по крови. Но кто знает?..
И приведись ему еще раз встретить ее, он, может быть, поступил бы иначе. Он взял бы ее во Фриско и поселил в доме своей матери. Эта мысль трогала его сердце и занимала ум.
Дневник свой Гучинсон забросил. От всех его заметок осталось лишь несколько одиноких мыслей. И самая горькая из них была та, что он, Герберт Гучинсон, на своей шхуне возит советский лес.
Вспоминая об этом, он терял свое невозмутимое спокойствие, придирался к китайцам-матросам и бил их по зубам.
Герберт совершал уже девятый рейс на Шантары.
Теперь «Капитан Сидней» снова стоял у Большого Шантара, навалившись на маленькую дощатую пристань.
Шхуна грузилась лесом. Скрипела стрела лебедки. Воздух был горяч, голоса грузчиков громки. Гучинсон стоял на берегу, рассеянно следя за погрузкой. Он щурил выцветшие глаза на солнце, дрожавшее над лесопилкой и поселком. Светлыми трещинами сбегали просеки с сопки, черной от тайги.
Готовый лес был сложен штабелями на кремнистом гравии. Душно пахло деревом. Над пристанью звенели комары. Гучинсон закрыл стриженый затылок носовым платком и закурил.
Закурил и тунгус, сидевший неподалеку на земле. Глаза его задумчиво смотрели, как грузчики с криками укладывали штабель, как цепи лебедки высоко поднимали бревно, пронося его в светлом пространстве. Дым от трубки плыл над головой тунгуса, играл на солнце; раскрытая каптарга лежала на колене; было лень свернуть ее, сунуть в карман.
Тунгус отдыхал.
Гучинсон изредка поглядывал на него и отворачивался. От тунгуса пахло черемшой. Гучинсон отодвинулся. Но взгляд его вдруг упал на каптаргу, и неподдельное изумление засветилось на его лице. Он увидел на каптарге тунгуса такие же пальмы, камнеломки и мак.
Гучинсон подошел, взял каптаргу и поднес к глазам.
Тунгус с удивлением вскочил.
Гучинсон оскалился и показал на узор.
— Откуда? — спросил он по-русски.
И тунгус долго не мог понять, чего хочет капитан, пока Гучинсон не вынул из кармана своей собственной каптарги.
Тогда Олешек понял. Он вспомнил, что было с Никичен, американского купца, суглан на Уде и закивал головой.
— Торгуй хочешь? — спросил он насмешливо.
Но Гучинсон упрямо и холодно смотрел на него, повторяя:
— Откуда? Кто делал?
— Жена, — ответил, наконец, Олешек.
Гучинсон с недоверием долго разглядывал тунгуса.
Олешек был без картуза, в сапогах и новой сатиновой рубахе. Черные прямые волосы падали на лоб, придавая его веселому лицу задорный вид.
— Веди меня в свой дом, — сказал настойчиво Гучинсон.
Олешек колебался. Что будет делать у него капитан? Но раз гость просит, надо вести его в дом, И Олешек пошел вперед.
Гучинсон, наклонившись, пролез в низкую дверь, В домике, как в урасе, стоял запах пихтовой смолы, шкур и рыбы.
Никичен поднялась из-за стола и улыбнулась гостю. Но память ее хранила лица, как зверь хранит запах следов. Она узнала Гучинсона. Улыбка сошла с ее лица. Она нахмурилась. И в ее нахмуренных бровях, а широком подбородке Герберт вдруг уловил отдаленное сходство со своим отцом.
Герберт кивнул головой, улыбнулся бритыми губами. Глаза его потемнели. Он сделал шаг к Никичен, еще раз посмотрел на ее лицо, на русскую одежду, на стеклянные серьги в ушах и обвел взглядом избу. В люльке, набитой опилками, сидел, играя соболиной челюстью, мальчик. На стене, над люлькой, рядом с камаланом, сшитым из разноцветной камазы, висел портрет известного всему миру большевика. На этом портрете остановился взгляд Гучинсона, И глаза его вновь стали пустыми и светлыми.
— Большевик? — он пальцем показал на Никичен.
— Камасамол, — ответил, ухмыляясь, Олешек.
Гучинсон побагровел, угрюмо глянул на ухмылявшегося Олешека, на хмурую Никичен и вышел вон, забыв наклониться в дверях.
Удар о притолоку чуть не свалил его с ног. Фуражка слетела с головы.
Он не поднял ее, не обернулся и зашагал к берегу. Олешек со смехом сказал Никичен:
— Не нравится купцу картина.
— Где ты нашел эту собаку? — с досадой воскликнула Никичен.
Но Олешек был добродушнее ее. Он сказал:
— Отнеси ему шапку. На пристани много комаров.
И Никичен, подняв с полу капитанскую фуражку, побежала за Гучинсоном. Она догнала его у самого берега и окликнула. Он обернулся и остановился, поджидая ее.
Багровое лицо его было надменно. Он надел фуражку и, вынув бумажник, подал Никичен двадцать пять долларов.
Никичен с презрением пожала плечами. Она знала теперь цену его деньгам и его сердцу.
Никичен взяла кредитку, смяла ее и раскрытую ладонь подставила ветру. Он сдул бумажку, как пепел, покатил по берегу. Гиляцкая лайка, бродившая возле, кинулась, обнюхала ее.
Наутро шхуна зашла еще в Тугур за грузом рыбы, а в полдень, тяжело переваливаясь, начала выбираться из бухты.
Над морем был рассыпан блеск. Скала Сырраджок стояла одна над заливом, точно провожала «Капитана Сиднея», груженного шантарским лесом — прекрасным лесом для рей.
1932
Ти-Суеви был только младшим сыном шкипера Суеви, но и младшим сыном можно гордиться, если он ходит уже в школу, рисует тушью на фанере и стальным пером пишет на бумаге все, что он хочет сказать другим.
Одно было плохо: в школу приходилось ходить далеко — через Фазанью падь, мимо мыса Трех братьев, в колхоз Большой Тазгоу.
От деревни, где жил Ти-Суеви, туда вели две дороги — верхняя и нижняя.
Если Ти-Суеви хотелось поесть вареных ракушек, которые так вкусно умела готовить его мать, он шел по нижней дороге, по берегу океана.
Если же ему хотелось видеть друзей, то он шел по верхней — через тайгу, мимо колонии прокаженных и пограничной заставы.
Но какую бы дорогу Ти-Суеви ни выбирал, он всегда шел по ней широким шагом, не торопясь и не отдыхая, как ходят люди, привыкшие к долгому пути, — охотники и красноармейцы.
А между тем Ти-Суеви был только мальчиком, сыном рыбака, и, как все корейские дети, носил штаны из небеленой ткани, перевязанные у щиколотки черной ленточкой.
В это утро шел дождь.
Ти-Суеви почувствовал это еще спросонья по запаху дыма, вгоняемого обратно в фанзу через трубу.
Ти-Суеви открыл глаза и поднял голову с подушки, набитой мякиной.
Под котлом горел огонь. В котле кипела вода. Мать просеивала муку для пампушек. Она делала это каждое утро, с тех пор как отец Ти-Суеви стал шкипером на шаланде номер три.
Как ни мало лет было Ти-Суеви, но все же он знал, что муку просеивают те, у кого ее много. Поэтому, несмотря на дождь, стучавший в дверь фанзы, Ти-Суеви проснулся с легким сердцем, вполне довольный тем, что ему предстоит: во-первых, хорошо поесть, во-вторых, пройти семь километров до колхоза Большой Тазгоу.
Ти-Суеви встал и вышел из фанзы. Перед ним, почти у самого порога, лежало море. Ни одна шаланда еще не вернулась с ночного лова, нигде не видно было парусов. Вода легко плескалась в океане.
И Ти-Суеви подумал:
«Будет хороший день».
Он вернулся в фанзу и прилег на теплые нары, на кан.
Мать поставила перед ним чашку с рисом и рыбой и положила палочки для еды.
— По какой дороге пойдешь ты сегодня? — спросила она. — Если пойдешь по нижней, то надень новые ботинки — там много острых камней. А если пойдешь по верхней, не надевай — там грязь и глина у Фазаньей пади.
Ти-Суеви прожил на свете уже двенадцать лет, но никогда не мог понять этих странных существ, которые называются женщинами.
Если им жалко ног, то не надо жалеть ботинок. А если им жалко ботинок, то не надо бояться острых камней.
Поэтому Ти-Суеви ничего не ответил матери.
Зато он съел все, что ему дали, и попросил еще. Затем сунул в сумку с книгами две пампушки, кусок сахару и потуже затянул на щиколотках черные ленточки от штанов. Соломенные же туфли его и без того сидели на ногах крепко.
Ти-Суеви вышел из фанзы.
На море все еще не видно было парусов, Но дождь уже стих. И теперь слышен был тихий шум, слабое дыхание отлива, слышно было, как журчала вода, стекая с плоских камней.
Ти-Суеви обогнул фанзу и пошел по мокрому песку против ветра.
Ти-Суеви не был любопытен, но считал, что если перо, оброненное птицей, красиво, то стоит нагнуться, чтобы его поднять, стоит, даже ради этого пройти лишний километр.
Поэтому Ти-Суеви, прежде чем выйти на дорогу, отправился к тому месту, где вот уж третье утро подряд меж двух небольших камней, у самой границы прибоя, он находил утиное яйцо.
На этот раз яйца там не было.
Это огорчило Ти-Суеви, Яйца, которые он находил, были красивые, большие и зеленоватые, как спинка морского окуня.
Ти-Суеви постоял в раздумье над камнями, даже попробовал приподнять один из них..
И под камнем ничего не оказалось..
Тогда Ти-Суеви решил, что если он не нашел тут утиного яйца, то нашла его, наверное, русская девочка Натка — дочь шкипера Миронова, с которой Ти-Суеви никогда не враждовал.
Он оглянулся на фанзы, стоявшие в ряд на берегу. Еще было рано. Еще не кричали свиньи в загородках. Еще не открывались двери фанз, чтобы пропустить внутрь, к очагу, хоть немного ветра.
И нигде не было видно Натки.
Теперь уже Ти-Суеви не было никакого смысла идти по берегу океана.
Что мог он найти там, на берегу? Несколько устриц, забравшихся слишком далеко на отмель, стеклянный поплавок, оторвавшийся от рыбацких сетей, или, наконец, немного белой пены, заброшенной проливом на камни.
Правда, из этой застывшей пены Ти-Суеви мог, как из мыльной воды, выдувать большие лазоревые шары, красиво блестевшие на солнце. Но ведь это не больше как пузыри, лопающиеся от одного лишь дыхания.
И Ти-Суеви решил пойти по верхней дороге.
Он оглянулся еще раз на море, на русский дом, где жила Натка.
И не будь так рано, Ти-Суеви вошел бы в этот дом, который часто приводил его в удивление.
Он не был похож на фанзу. Нигде Ти-Суеви не видел там ни палочек для еды, ни очага, ни нар, и Натка ела мясо одной только железной вилкой. При этом всех старших, даже и отца своего, шкипера Миронова, Натка называла на «ты». И он не сердился за это. Он брал ее двумя пальцами за щеки, а третьим нажимал на нос, и оба при этом смеялись.
Да, все было удивительным в этом русском доме!
Ти-Суеви оглянулся на него в третий раз и стал подниматься по тропинке на лесистую сопку.
Он шел меж кустов по ползучим травам, цеплявшимся за одежду при каждом его шаге.
И когда поднялся наверх, было уже настоящее утро. Ветер внезапно уснул. Наступила тишина.
И Ти-Суеви показалось, будто слышно стало, как шагает туман по кустам, как шуршит он, как трясет жесткими листьями.
А внизу, под ногами Ти-Суеви, курился после дождя океан.
Ти-Суеви вошел в тайгу. Он спустился в Фазанью падь и снова поднялся на другую сопку, где лес был сумрачный и ели так же широки, как кедры. На ветвях их висели капли дождя и не падали вниз.
Ти-Суеви шел не торопясь и, чтобы не было скучно в пути, громко бранил толстые корни, улегшиеся посреди дороги, или свистом отвечал на свист белок, или кидал мягкие шишки в траву, где с зари до полудня паслись и хлопали крыльями ушастые фазаны.
Ти-Суеви никогда не скучал, идя по этой дороге, хотя никого не встречал на ней, кроме прокаженных. Они иногда украдкой, таясь от врача, собирали в лесу малину.
Их Ти-Суеви обходил. Но, зная, как не любят они людей, показывающих перед ними свой страх, Ти-Суеви обходил их не очень далеко. Иногда он даже останавливался и смотрел им вслед.
И случалось, что прокаженный старик, всегда стоявший у ворот колонии, видя мальчика, смело идущего по дороге мимо, улыбался ему раздутыми от проказы губами. А Ти-Суеви издали кивал старику головой.
Но все же каждый раз, приближаясь к этому месту, Ти-Суеви испытывал страх. Мог же и ветер, пробегавший по деревьям, принести с собой проказу.
Но в это утро ветра не было, и среди молчания леса подавала свой голос только вода, бегущая по дну оврага.
Вдруг Ти-Суеви прислушался. Сквозь ровный шум ручья почудился ему звук приближающихся шагов.
Он прислонился к тонкому дереву. Это была молодая ольха, закачавшаяся под его тяжестью. Несколько капель, висевших на ее листьях, упало на затылок Ти-Суеви. От внезапного холода он присел на корточки. Это дало ему возможность скрыться в высокой траве и увидеть людей, спускавшихся с косогора на дорогу.
Их было двое: женщина, по-корейски одетая в белую одежду, и мальчик.
Они вышли на дорогу и огляделись вокруг.
Ти-Суеви смотрел на них с изумлением.
Женщину он узнал. То была старая Лихибон, жившая в Тазгоу одиноко. Но мальчика никогда не видел Ти-Суеви ни в своей, ни в чужой деревне. На нем была китайская хурьма, разорванная во многих местах.
Лицо его было темно от пота, ноги покрыты тиной, и грязь и тина виднелись даже на его висках. Он шел, должно быть, по болоту.
Мальчик был мал ростом, не выше самого Ти-Суеви.
Но странно: когда Ти-Суеви смотрел на его сухие ноги, то мальчик казался ему стариком, когда же смотрел на затылок, — мужчиной.
«Кто это?»
Ти-Суеви поднялся на ноги.
Снова тонкая ольха закачалась под его рукой, и на слабый шум ее листьев тотчас же обернулся мальчик.
Ти-Суеви увидел его глаза и отступил перед их взглядом. Это был взгляд маленькой гадюки.
— Не подходи! — крикнула Ти-Суеви женщина.
— Почему? — громко спросил Ти-Суеви.
— Проходи, проходи! — снова крикнула Лихибон. — Он прокаженный.
Но Ти-Суеви не тронулся с места. И мальчик шагнул к нему, размахивая длинными рукавами хурьмы, Лихибон схватила его за плечо.
— Отойди, — сказала она Ти-Суеви в третий раз. — Разве ты не видишь, что ветер дует в твою сторону?
Ти-Суеви снял свою шапку и заглянул в нее.
— Здесь, — сказал он старухе, — во всей тайге найдется не больше ветра, чем в моей шапке.
Тогда старуха начала браниться.
— Ты умрешь от проказы, — сказала она Ти-Суеви, — и мать твоя будет бояться тебя.
— Мать моя никого не боится, — сказал Ти-Суеви.
А мальчик все время молчал.
— Ты умрешь из-за своего упрямства, — повторила старуха, — и мать никогда не возьмет тебя ни за плечо, ни за руку.
Ти-Суеви рассмеялся и надел шапку. И старуха с мальчиком двинулась дальше, часто оглядываясь назад.
Ти-Суеви шел за ними следом. Он не бранил теперь толстых корней, улегшихся на лесной дороге, не свистел белкам, не кидал шишек в траву, где цвели уже голубые ирисы. Не напрасно ли растут они в этом глухом лесу? Их никто не видит.
Но Ти-Суеви не думал об этом. Другое занимало его — ему хотелось узнать, кто был этот мальчик, который, казалось, готов был убить его, не проронив при этом ни слова.
Так прошли они еще полкилометра, пока впереди между черных стволов даурских елей не засветился вдруг белый забор.
Глубокий овраг, наполненный громом воды и шумом серебристых ясеней, отделял его от дороги.
И над этим громом и шумом царил еще какой-то странный звук, отдаленно похожий на человеческий голос.
За оврагом начиналось то место, которое Ти-Суеви, как все здешние рыбаки, называл по-якутски «домом ленивой смерти».
Проказа — ленивая смерть! Ждешь ее долго, сгниешь весь, а она все не приходит.
Как много страшных рассказов слышал о ней Ти-Суеви! Но он мало верил им.
Он часто ходил по этой дороге и видел, что даже знакомый старик, в чьих костях уже много лет прочно сидела болезнь, не ждал ее, этой «ленивой смерти». Лицо его было неподвижно, и веки уж никогда не смыкались, но все же он очень охотно грелся на солнце у ворот и курил медную трубочку, сжимая ее, как пойманную птицу, в своих изуродованных ладонях.
Не ждали ее, должно быть, и другие больные: дома их были светлы, крыты волнистым железом, и у порогов, посыпанных морским песком, росли высокие цветы — голубые ирисы и мак.
А поближе к дороге, направо, тянулись огороды — длинные грядки, засаженные японским редисом, где с утра до вечера прокаженные тяпками усмиряли лесные и сорные травы.
При этом они пели.
И Ти-Суеви знал, что они любят труд, даже не меньше чем его отец, Суеви, слывший лучшим шкипером от Малого до Большого Тазгоу.
Они пели. Но из глоток их, пораженных проказой, вместо песни вырывался только жалкий свист.
Вот это-то пение услышали старуха и мальчик, идя по-над оврагом, и слышали сейчас, стоя на мосту у ворот колонии.
Старуха, трясясь от страха, попятилась назад. Задрожал и мальчик, и лицо его, несмотря на грязь, покрывавшую щеки, побелело.
Но все же он сделал шаг вперед и потащил за собой старуху.
Из открытых ворот навстречу вышли доктор в халате и сестра, молодая женщина. Старуха низко поклонилась им.
Прокаженные, работавшие на огороде, перестали петь и подошли ближе. Старик, сидевший у ворот, выколотил свою трубочку о камень, а другой старик, строгавший доски под кедром, положил свой рубанок на верстак.
Кедр был также стар и любопытен. Ветви его висели низко, точно прислушиваясь к земле, а сам он стоял неподвижно, в глубоком молчании.
Старуха еще раз поклонилась доктору.
— Это мой внук, — громко оказала она, показав на мальчика.
«Так вот кто это», — подумал Ти-Суеви и вспомнил, что вправду он слышал, будто внук ее жил где-то в городе.
Ти-Суеви стоял на дороге по другую сторону моста, боясь подойти ближе. Но все же он не хотел пройти мимо, не узнав всего до конца.
— Это мой внук, — повторила старуха Лихибон, вытирая ладонью свои больные глаза, из которых постоянно струились слезы. — Он заболел проказой. Его прислали к тебе из города с бумагой. Выгони болезнь из его костей и кожи. Спаси его, доктор! Ты это делаешь очень хорошо.
Она расстегнула свою грязную кофту и вынула из-за пазухи бумагу.
Доктор надел очки. Мальчик громко заплакал.
— Ну, что ж, старая, — сказал доктор. Он уже прочел бумагу, повертел ее, посмотрел на печать. — Ну что ж, оставь внука тут. Сейчас мы посмотрим его; мы будем его лечить. Не горюй, мальчик, и проказу можно вылечить.
И, обратившись к сестре, доктор добавил:
— Уведите больного, пусть помоется в бане, и дайте ему поесть — он грязен и, наверное, голоден.
Сестра поманила мальчика пальцем.
— Пойдем за мной, — сказала она.
Но мальчик остался на месте.
— Пойдем за мной, — повторила сестра и протянула к нему руку.
Мальчик вдруг закричал и отскочил в сторону, оглянувшись назад.
Ти-Суеви отбежал и спрятался за кустом. Ему показалось, что прокаженный сейчас бросится прочь от ворот, собьет его с ног и исчезнет в тайге.
Однако мальчик этого не сделал. Он бросился в другую сторону. Мимо сестры и доктора прошмыгнул он в ворота и вбежал во двор колонии.
Прокаженный старик, строгавший доски, посторонился, чтобы его пропустить.
Мальчик вскочил на верстак, стоявший под кедром, оттуда на ветку, свесившуюся до самой земли, и, цепляясь одеждой за сучья, забрался на самую вершину так быстро, что даже Ти-Суеви, умевший хорошо лазать по деревьям, был удивлен.
Лицо доктора также выражало крайнее удивление. Он повернулся к старухе и постучал пальцем по своей голове.
Старуха снова вытерла ладонями глаза и помолчала, словно ее постоянные слезы мешали ей говорить.
— Да, — сказала она, наконец, — ты всегда угадаешь правду. Он безумный. Его укусила белка, когда он доставал орехи из ее гнезда, — мы жили тогда на Кедровой сопке. И с тех пор тьма поселилась в его голове. Он не слезает с деревьев. Он никому не позволяет притронуться к себе, ни от кого не принимает ни воды, ни хлеба, только от меня.
— Значит, у него две болезни, — сказал доктор. — Трудно тогда нам будет его лечить.
— Ты доктор, — сказала старуха, — ты знаешь, как это сделать. А я стара, я ничего не знаю. Я буду только приходить сюда и приносить ему рис и мясо.
Старуха подняла голову и крикнула вверх по-корейски:
— Слезь! Это я говорю тебе, Лихибон.
Ветви на вершине кедра закачались, посыпались вниз остья прошлогодней хвои, и Ти-Суеви, не спускавший глаз с дерева, снова увидел мальчика.
Тот поднялся еще выше и теперь был высоко над землей.
А внизу, у подножья кедра, окружив его со всех сторон, стояла толпа прокаженных. Их львиные лица, покрытые буграми, были обращены вверх. Они кричали, но голоса их были так сиплы, что Ти-Суеви ничего не разобрал. Он слышал только, как старик, выколачивавший свою трубку о камень, сказал:
— Я видел это много раз. Никто по своей охоте не ступит на порог дома, где живет «ленивая смерть». Он лучше разобьется о землю.
И верно. Казалось, что мальчик вот-вот упадет с высокого кедра на доски и тогда не потребуется для него драгоценного масла щольмогры, которым доктор лечил от проказы.
— Уйдите все! — сказал доктор. — Он сам спустится вниз, когда никого не будет вокруг. Пойдем, старуха, мы посмотрим и тебя.
Прокаженные разошлись и снова взяли тяпки в руки, А мальчик остался один на вершине кедра. Ти-Суеви тоже не стал более ждать. Он пошел по дороге в Тазгоу, как ходил по ней обычно, не торопясь и не отдыхая, потому что было уже поздно.
Он мог бы еще заглянуть на заставу, где у него были друзья — молодой красноармеец Сизов и медвежонок Личик.
Но Ти-Суеви не стал этого делать. Дорога за мысом Находка была трудная — чернозем и глина, а Ти-Суеви был в соломенных туфлях, скользких, как змея.
Ти-Суеви обогнул заставу и свернул налево, где начинался дубовый кустарник. Он рос на камнях, болел от туманов, и листья на нем всегда были сухие, багровые, но так крепко сидели на своих длинных черенках, что ни ветер, дувший днем с океана, ни ветер, дувший ночью с суши, не мог их сорвать.
Как ни старался Ти-Суеви прийти вовремя, но все же опоздал бы в школу, если бы в то утро колхоз Малый Тазгоу и колхоз Большой Тазгоу не поймали так много рыбы.
Еще вверху, на дороге, Ти-Суеви видел, как входили в бухту кавасаки и шаланды спускали паруса.
Едва Ти-Суеви успел сойти вниз по тропинке на берег, как увидел Натку. Она шла в башмаках по соленым лужам, и море шипело у самых ее ног.
Она подошла к Ти-Суеви и, смеясь, сказала ему:
— Здравствуй!
Ти-Суеви был очень удивлен. Как успела она прийти раньше его в Тазгоу.
— Разве ты ночевала здесь? — спросил он.
— Нет, — ответила Натка, — меня привез сюда на шаланде отец. Он рано кончил сегодня ловить и поймал очень много. И твой отец тоже поймал много рыбы. И все бригады поймали так много иваси, что в класс приходил председатель Василий Васильевич Пак и просил учителя хоть на час отпустить нас отцеплять рыбу. Мы все тоже просили. Учитель разрешил. В школе теперь никого нет.
И Натка показала Ти-Суеви маленькую скамеечку, которую держала в руках.
Только тогда Ти-Суеви заметил, что на берегу много детей и женщин и в руках у них такие же скамеечки, как у Натки.
Он взглянул на узкую бухту, лежавшую у засольных сараев, и увидел старый кунгас, тоже полный детей и женщин. Кунгас собирался отчалить.
— Ого! — радостно сказал Ти-Суеви. — В самом деле поймали много рыбы!
И подхватил с земли плоский камень, который мог бы заменить ему скамеечку, Ти-Суеви бросился бежать к кунгасу.
Натка побежала за ним.
Они едва успели вскочить на корму. Женщины потеснились немного и уступили им место, а перевозчик Лимчико, ленивый человек, отдал им свое кормовое весло — единственное весло, заставлявшее двигаться этот просмоленный ящик.
И русская девочка Натка, и Ти-Суеви, и еще трое корейских мальчиков с криком начали юлить, раскачивать тяжелое весло, шевелившееся за кормой кунгаса, точно хвост чудовища.
А ленивый Лимчико смеялся, потому что всегда был рад отдать свое весло другому. И смеялись Натка и Ти-Суеви, потому что, как бы там ни было, что бы ни говорил учитель Василий Васильевич Ни, но раскачивать тяжелое весло и потом сидеть на скамеечке у воды под солнцем и отцеплять рыбу от сетей гораздо приятнее, чем выводить тушью на бумаге знаки этой самой рыбы, сети и воды.
Так плыли они к другому берегу бухты, где гудели кавасаки и скрипели шаланды, уткнувшись носом в песок. А небо после ночного дождя было совершенно открытое, И бухта была мелка и прозрачна. И когда Ти-Суеви, раскачав тяжелое весло, заглядывал в воду, он видел в глубине, на черном гравии, обрывки сгнивших канатов и старые консервные банки, блестевшие на дне, точно клад.
И Ти-Суеви так сильно раскачивал весло, что минут через десять он был уже на другом берегу и сидел рядом с Наткой, отцепляя рыбу от сетей.
Рыба успела уже уснуть в сетях, но тело ее было еще холодное, а жабры наполнены кровью.
И куда бы ни поглядел Ти-Суеви, направо ли, налево ли, на берегу стояли женщины и, склонившись, как жницы над полем, перебирали полные сети.
А носильщики с криком и шутками торопили их.
Веселое утро было в Тазгоу! Такое веселое, что Ти-Суеви забыл о прокаженном мальчике, забыл даже, что не нашел сегодня на своем берегу утиного яйца.
Однако, взглянув на Натку, в ее светлые глаза, блестевшие, как мокрые камешки, Ти-Суеви все же вспомнил о нем.
— Это ты взяла утиное яйцо? — спросил он у Натки.
— Я, — ответила Натка. — Ты ведь сам показал мне это место. Я встала очень рано и взяла. Может быть, это наша утка снесла яйцо.
Ну что ж, все это могло быть правдой. Ти-Суеви вздохнул.
— Ничего… Бери, бери! — сказал он Натке, потому что никогда не враждовал с ней.
Он знал, что раньше, до того, как отец Натки, шкипер Миронов, приехал к ним в Малый Тазгоу, она жила где-то далеко, на другом конце земли, где нет тайги, где места ровные, а море хотя и мелкое, но на его берегу в песке больше рыбьей чешуи, чем песчинок.
А чтобы Натке не было скучно в Тазгоу, чтобы ей не хотелось обратно на запад, и чтобы этот край казался ей приветливее, чем другой, Ти-Суеви разрешал Натке брать все, что она видит.
Он приносил ей даже орехи, доставая их из норок лесных мышей, и собирал для нее среди камней чилимчиков, не требуя за это благодарности.
Но если правду сказать, то все же Ти-Суеви хотелось, чтобы Натка при этом говорила ему: «Хорошо тут у вас жить, Ти-Суеви!» Натка же этого не говорила. Она высыпала в подол к себе чилимчиков, съедала орехи и говорила:
— А у нас там на бахчах арбузы растут.
За такие слова Ти-Суеви желал ей провалиться на месте.
Но все же и сейчас, сидя рядом с Наткой на скамеечке у воды, Ти-Суеви не забывал похвалить океан и нежную рыбку иваси, которую он так ловко отцеплял от сети.
Смеясь, он показывал Натке на кучи рыбьей чешуи, высохшей и блестевшей под солнцем, как медь. Ветер слегка ворошил эти кучи, ставил чешую на ребро, катил ее по твердому песку и сбрасывал в море.
— Смотри, смотри! — говорил Ти-Суеви.
Но это была знакомая для Натки картина. Море везде одинаково, только берег не тот.
— Посмотри же, что тебе стоит! — попросил еще раз Ти-Суеви.
И, заслонив ладонью глаза от блеска неподвижной воды, Натка посмотрела на скалы, торчавшие из моря, взглянула направо, на лесистую, всегда черную сопку, где просеки, словно трещины, сбегали по склону вниз, и сказала по обыкновению своему не то, что ожидал Ти-Суеви.
— А у нас, — сказала она, — по утрам петухи поют.
— Петухи? — переспросил удивленно Ти-Суеви. — А разве у нас нет петухов?
— Я никогда не слыхала их. Разве они тут есть?
— Есть, — сказал твердо Ти-Суеви.
И тотчас же над океаном раздался крик петуха.
Ти-Суеви и Натка обернулись и увидели старуху — темную, морщинистую Лихибон. Гоня перед собой птицу, она шла по краю дороги в гору, где одиноко стояла ее фанза, слепленная из дерна и глины.
«Вот женщина, у которой внук болен проказой», — хотел сказать Ти-Суеви.
И он сказал бы это громко, всем, если бы в тот момент не увидел свиней, плывущих через узкую бухту.
Вид и запах рыбы заставили их покинуть каменистые пастбища и кучи мусора, лежавшие позади фанз, выйти на берег и войти в море.
Одинаково черные, жирные, подняв рыла над гладкой водой, они подплывали уже к другому берегу бухты, когда Ти-Суеви заметил их.
Он со смехом показал на них Натке и женщинам, сидевшим на низких скамеечках у сетей. Женщины поднялись на ноги и закричали.
Свиньи уже вышли на берег. С громким хрюканьем разбежались они по песку и по гравию, подбирая рыбу, раздавленную ногами неуклюжих носильщиков.
Свиньи подходили к самым сетям, шныряли среди детей, рыли даже воду у берега, где на мелком дне лежала оброненная ловцами мертвая рыба. И жадность их приводила в удивление людей. Ловцы перестали выбирать сети из шаланд, с лямками на плечах остановились носильщики, и сам председатель колхоза Тазгоу Василий Васильевич Пак с изумлением молчал, открыв свой беззубый рот. И на его седой и редкой бороде блестела рыбья чешуя.
Не так уж велик был бы для колхоза убыток, если бы свиньи досыта наелись иваси, не это было страшно, — но мясо их будет пахнуть рыбой.
И женщины закричали еще громче.
Дети бросились разгонять свиней.
Ти-Суеви набрал полную горсть крупной гальки. Широко расставив ноги и прищурив глаз, он швырял камни направо, налево и вперед, не сходя со своего места.
Он считал, что ради свиней не стоит сходить с места: и без того ни одна из них не могла спастись от его метких ударов.
Но, неожиданно обернувшись назад, он увидел недалеко от себя Натку. Размахивая над головой своей скамеечкой, она с криком медленно пятилась назад, к самой воде.
Так же медленно, как она, подвигалась к ней с яростным пыхтеньем огромная свинья. Ее длинное тучное тело было еще влажно от морской воды, щетина ее блестела, и блестели желтые зубы, когда она открывала рот.
Ти-Суеви нагнулся, чтобы лучше разглядеть свинью, — не та ли это самая, что совсем недавно укусила Пака, — и увидел ее глаза — две крошечные, едва прикрытые ресницами ямки, на дне которых горел огонь. Тогда Ти-Суеви бросился к Натке. Он не отстранил ее, не встал на ее место, но обежал вокруг и сзади ударил разъяренное животное камнем. Свинья повернулась к нему.
Ти-Суеви сделал шаг назад и снова метко швырнул в нее камнем. Животное завизжало и бросилось на Ти-Суеви.
Он отскочил и помчался вдоль берега к тому месту, где галька у гряды прибоя была особенно крупна и скользка.
Здесь Ти-Суеви остановился. Свинья бежала тяжело, ноги ее подгибались, из-под копыт со звоном выскакивали мокрые, скользкие камешки и катились вниз, в воду.
А Ти-Суеви смеялся. Он сбросил свои соломенные туфли, одежду и вошел в теплое море.
А свинья, трясясь от собственной тяжести, все бежала. Каждый шаг по камням утомлял ее. Но ярости в ней еще оставалось так много, что вслед за Ти-Суеви она кинулась в мелкие волны.
И тотчас же все стадо, собравшееся на берегу и подгоняемое камнями и криками мальчишек, вошло в воду.
Оно поплыло назад, к берегу, над которым возвышались фанзы.
А впереди, далеко обогнав все стадо, плыл мальчик. Голова его блестела от пены.
Он вышел на песок, взобрался на высокий камень и долго стоял там, голый как деревцо, лишенное всех листьев.
Вскоре перевозчик Лимчико привез Ти-Суеви одежду. Привез он еще на своем неуклюжем кунгасе всех детей, бывших на том берегу, потому что на крыльце школы стоял уже учитель Василий Васильевич Ни и, сзывая школьников на ученье, стучал в медную доску.
Ти-Суеви оделся. Он уже затянул на щиколотках черные ленточки, глубоко надвинул шапку на мокрую голову и затем только взглянул на детей, окруживших его.
Он увидел на лицах старших одобрение, в глазах младших — восторг и даже зависть к своей смелости, но ни у кого не увидал он в руках своих соломенных туфель.
— Где же мои туфли? — спросил он. — Не забыли ли вы их на том берегу?
— Может быть, и забыли, — сказал Лимчико, — потому что все смотрели на тебя.
Но даже и эта высшая похвала старого человека не развеселила Ти-Суеви. Он стоял босиком на камнях, отыскивая глазами Натку.
Она пряталась позади всех.
— У меня твои туфли, — сказала она вдруг. — Я их не забыла взять.
И Натка подошла к Ти-Суеви и положила его грязные туфли рядом на камень.
Он надел их и посмотрел на Натку. Глаза ее еще блестели от испуга и слез.
И, вспомнив о свиньях, Ти-Суеви почувствовал себя несчастным. Но кто же мог знать, что свиньи, простые черные свиньи, пасущиеся сейчас на каменистом склоне среди дубового кустарника, бывают так злы?
И Ти-Суеви подумал о том, что теперь уже Натка никогда не скажет: «Хорошо тут у вас жить, Ти-Суеви».
Печальный, пошел он рядом с Наткой в гору на крутой берег, где виднелась школа.
Вместе взошли они на высокое крыльцо, и здесь каждый из них сделал по-своему: Натка переступила порог, принеся на своих башмаках мокрый песок и глину; Ти-Суеви же вошел в школу, как входил он в свою собственную фанзу, — оставив на пороге обувь.
Как долог весенний день на берегу океана! Уже давно шаланды выгрузили рыбу и снова ушли в море, унося на мачтах паруса, а на палубах — сухие сети. Уже давно женщины вымыли после обеда котлы, и снова развели огонь под ними, и налили в них воды, и положили лук, мясо и много красного перца. Уже давно Василий Васильевич Ни обошел классы и отпустил Ти-Суеви и Натку домой. И давно уж председатель Василий Васильевич Пак смыл с лица своего рыбью чешую и сказал ленивому перевозчику Лимчико:
— Ты бездельник, хотя и был когда-то шкипером. Еще вчера просил я тебя отвести на буксире эти пустые кунгасы в Малый Тазгоу. Они там нужны. Возьми свободный кавасаки номер два и сделай это.
И давно уже ленивый Лимчико ответил:
— Хорошо, я сделаю это.
А день все стоял над океаном, не склоняясь ко сну, и был прозрачен и блестел, как те легкие пузыри пены, которые так ловко умел выдувать Ти-Суеви на конце сухой тростинки. И не верилось, что утром шел дождь. Только западная стена школы, обращенная к сопке, напоминала об этом. В тени, куда не проникали солнце и ветер, она еще была темна.
И Натка, заметив это, спросила у Ти-Суеви:
— Скажи, из чего сделана ваша школа? Крыша на ней не стеклянная, а блестит. Она мне нравится.
Если бы спросить у Василия Васильевича Ни или у Василия Васильевича Пака, из чего сделана новая школа в колхозе Большого Тазгоу, они бы ответили:
— Она построена из местных материалов.
Но Ти-Суеви на этот вопрос ответил Натке не так.
Он повел ее по берегу моря и показал множество больших океанских раковин, сложенных и собранных в кучу на песке. И если бы в это время солнце стояло на юге или была полная луна, то капли перламутра на перевернутых створках раковин засветились бы в глаза Натке, как светилась сейчас улыбка на лице Ти-Суеви.
Он был очень доволен, что хоть школа понравилась Натке.
И Ти-Суеви повел ее дальше, привел в поле, спрятавшееся между двух холмов, и показал яму, откуда брали глину для стен.
Яма была глубокая, но солнце утром все же заглянуло в нее и даже постояло над ней немного. На дне ее среди подсохшей глины валялось много камешков, и черных и белых, удобных для игры, которую любила Натка.
Она сказала:
— Спустимся в яму. Я наберу камешков и научу тебя этой игре. Домой мы успеем. Я слышала, что перевозчик Лимчико собирается под вечер отвести на буксире в Малый Тазгоу пустые кунгасы. Мы сядем в кунгас и будем дома скоро. Это сказал мне сам Лимчико.
Ти-Суеви ответил:
— Это верно. Лимчико сказал мне то же самое.
И спрыгнул в яму.
Натка сидела уже на дне ее и отбирала камни. Она выбрала пять камней: два белых и круглых из кварца, два гладких и черных из шпата, а последний камень выбрать было легче всего. Но когда она взяла его в руки, то увидела рядом другой камешек, не такой красивый и блестящий, как этот. Он был желт, грязен, тяжел для руки. Он совсем не годился для игры, но всем своим грустным видом будто говорил Натке: «Возьми и меня». И, чтобы камешек не обиделся, Натка взяла и его.
Потом она положила все камешки в кучу и показала Ти-Суеви новую игру. Она подбрасывала камешек вверх и ловила их по два, и по три, и даже все шесть сразу, хотя руки у нее были маленькие.
Ти-Суеви попробовал сделать то же самое. Он был не так искусен в этой игре, как Натка, но и он ловил камешки и в горсть, и между пальцами, и в перевернутую ладонь.
Так играли они долго. А солнце шло своим чередом, не заглядывая больше в яму. Оно еще не садилось в море, но медленно катилось к западу, не спеша пройти последние три пяди, оставшиеся ему до конца. А мимо солнца тянулись вверх облака, и в их тени реяли белохвостые зоркие птицы-орланы. Они подолгу стояли на месте, словно впервые видели этот обширный край, волнистый от гор и черный от хвойных лесов.
Иногда же они парами спускались вниз, на каменистое побережье, садились на белые чашечки телефонных столбов, убегавших к заставе, и дремали в тишине. Но не долго. Стоило только самцу повернуть голову, как самка расправляла крылья, склоняла тело вниз — и над морем раздавался ее крик, похожий на хохот сумасшедшего.
— Кто это? — испуганно спрашивала Натка, на секунду прерывая игру.
— Это птица, — отвечал Ти-Суеви. — Она, наверное, видит кого-нибудь.
— Кого? Может быть, она на нас кричит?
— Нет. Она кричит на зверя, или на птицу, или на рыбу. Мы же люди. На нас ей незачем кричать. Играй дальше. Твоя очередь.
Но Натка не успела подбросить камешки.
Над краем ямы послышался вдруг шум крыльев, похожий на свист кнута, затем слабое сопенье, возня, несколько комьев глины упало вниз, к ногам Ти-Суеви.
Он поднял голову и вскочил.
Вместе с комьями глины на дно ямы, сложив лапы и подогнув голову, с отчаянным визгом скатился маленький медвежонок.
Он медленно поднялся на ноги, фыркнул и, неуклюже перебирая толстыми лапами, попятился назад, к той же стенке, где, прижавшись в страхе, стояли дети. На этот раз Ти-Суеви был так же испуган, как и Натка, хотя и не кричал, как она. Однако, пятясь назад, медвежонок поглядывал не на детей, а вверх, где над ямой кругами поднималась в небо птица.
Крик орлана раздавался уже высоко.
В то же время совсем близко, рядом с ямой, кто-то громко позвал:
— Личик, Личик, куда ж ты пропал?
Медвежонок повернул ухо в ту сторону, откуда раздавался зов, и, как щенок, припадая на передние лапы и мотая большой головой, два раза крикнул:
— А-ай, а-ай!
Тогда Ти-Суеви пришел в себя. Он узнал медвежонка.
— Ведь это же Личик, — сказал он, обернувшись к Натке.
Но Натки уже не было рядом. Схватив в зубы край своего платья, чтобы легче было ползти, она на четвереньках старалась выбраться из ямы.
— Ведь это же Личик! — крикнул еще раз Ти-Суеви. — Медвежонок Личик, который живет на заставе!
— Теперь я сама вижу, что это Личик, — ответила Натка, усаживаясь на краю ямы.
— Так вот куда люди забрались, — раздался позади Натки все тот же голос, который раньше звал медвежонка.
Натка обернулась. Возле нее, шагах в двух, стоял красноармеец Сизов, держа в руках свою фуражку с зеленым верхом. Винтовка его висела на ремне за спиной, голова была коротко острижена. Он смеялся.
— Здравствуй, красноармеец Сизов, — сказала Натка.
— Здравствуй, Сизов, — повторил за ней из ямы Ти-Суеви.
А Сизов заглянул к нему в яму и сказал:
— Хорошее у вас вышло прикрытие, особенно если тут поставить пулемет.
И он спрыгнул вниз, к Ти-Суеви, и, как взрослому, подал ему руку.
Они были друзьями — этот корейский мальчик, смуглый, с длинными руками, и красноармеец Сизов, стрелок пограничной охраны, сын уральского жителя из лесной деревни Пермяки.
А между ними вертелся медвежонок Личик — тоже друг.
И так как с друзьями всюду хорошо, даже в глубокой яме, откуда берут глину, то Натка также сползла вниз, не выпуская из рук своих камешков.
И тут втроем они поговорили.
Сизов сказал:
— Хожу я по своему участку и смотрю как будто хорошо, а, между прочим, вас не видел. Как в поле вышли — видел, а куда пропали — понять не могу. Чудесное, думаю, явление эта пересеченная местность.
— А мы тут играли, — сказала Натка, и она тряхнула своей сумкой, куда успела уже положить камешки, собранные ею для игры.
— Так, вижу, камешки, — сказал Сизов. — А все-таки вас бы я ни за что не нашел, если бы не Личик. Я его с собой брать не хотел. Сам отвязался, за мной прибежал и бежит и бежит, все к одному месту. Значит, думаю, друзей почуял или шмелиное гнездо нашел. Он мед любит. И был он все время веселый, пока не обидели.
— Кто же это его обидел, Личика? — спросил Ти-Суеви.
Медвежонок, услышав свое имя, поднялся на задние лапы и, ворча и горько жалуясь на свою обиду, посмотрел вверх. Посмотрели туда и Сизов, и Ти-Суеви, и Натка. И увидели, что облака стали гуще, небо побелело, а под облаками по-прежнему неподвижно стояли орланы.
И все рассмеялись.
А Сизов поднял медвежонка на руки и поставил его на край ямы.
— Отведи его на заставу, — сказал он Ти-Суеви, — а то сам не дойдет. Напугали его птицы.
Хорошо было Ти-Суеви сидеть с Наткой в яме и играть в камешки, однако неплохо было и пройтись с медвежонком на заставу.
Там жил начальник Бойко, и стрелок Сизов, и другие люди, о которых ни один человек ни в Большом, ни в Малом Тазгоу не скажет ничего дурного.
Хотя дом их окружен забором и вдоль забора ходят часовые, но, как все люди, они сами себе чистят на обед картошку, а шелуху отдают женщинам для свиней. Ти-Суеви же и Натке они дарят иногда по яблоку. Да, по яблоку! Это ведь редкий, невиданный здесь плод!
Но разве дело только в яблоке?
Нет! Они ходят днем и ночью по дорогам, и летают над горами, и спускаются в глубокие пади, где от воды черны деревья и даже черна трава.
И Ти-Суеви никогда не приходится спрашивать у них:
— Хорошо ли вам в нашем краю?
Сизов всегда сам говорит:
— Хорошо тут у вас жить, Ти-Суеви!
И при этом он еще отлично умеет подражать голосам зверей и птиц. Он берет в рот маленький манок и лает, как лисица, или кричит, как скворец.
Он подолгу стоит над травой и камнями. Он срывает с деревьев листья и прикладывает их к лицу, быть может, для того, чтобы приласкаться к ним.
И за эту привязанность к лесу Ти-Суеви ставит его высоко над людьми. Он ставит его даже выше, чем Натку, которая, по совести говоря, причиняет Ти-Суеви немало огорчений.
Вот и сейчас она не пошла с ним на заставу, а стоит под горой, на тропинке, и машет руками и кричит ему:
— Скорей, Ти-Суеви, Лимчико собирается отплывать!
И Ти-Суеви у поворота остановился. Он спустил Личика на землю, повернул его голову к заставе и спросил:
— Дойдешь ли ты сам, Личик? Тут совсем близко. А меня зовет Натка. И если она зовет, надо идти, потому что я никогда с ней не ссорюсь.
Но Личик не хотел идти сам, он лег на дорогу и смотрел в другую сторону. Он смотрел в лес, где ели стояли тихо и где ничего не было видно.
А с другой стороны, за поворотом, по шоссе, приближалась лошадь. Она звонко и мерно ступала по щебню — точно капля за каплей падала на камень вода, — а скрипа колес не было слышно.
И Ти-Суеви подождал — не покажется ли всадник. Это мог быть только начальник заставы. Он один ездил по этой дороге верхом.
И верно. Доехав до поворота, начальник сказал (Ти-Суеви хорошо слышал его голос):
— Василий Васильевич, ты старый партизан — душу из себя самого надо вынуть, а его найти. Он где-то здесь перешел, в твоем районе.
И Ти-Суеви увидел Василия Васильевича Пака. Он держался за стремя, а лицо его, темное, как кожура кедрового ореха, было поднято вверх.
— Хорошо говоришь, — ответил он начальнику. — Душу из себя вынем, а его найдем.
И Василий Васильевич Пак сошел с дороги и зашагал по тропинке к морю. И шаг его был проворен, точно старость вовсе не мешала ему.
А начальник тихо повернул лошадь назад. И она вдруг заржала так, что мороз пробежал по спине Ти-Суеви.
Неспокойно, должно быть, стало на заставе.
Ти-Суеви посмотрел вниз, на тропинку, где у ног его еще секунду назад лежал медвежонок Личик:
— Куда же он девался, глупый?
Ти-Суеви заглянул под кусты волчьего лыка, раздвинул траву; в ней было много донника и росли еще другие, на длинных стеблях желтые цветы.
Но Личика не было.
Тогда Ти-Суеви подумал:
«Что скажет Сизов, если пропадет Личик? Он так любит его. Нет, пусть Натка на этот раз поедет на кунгасе одна».
И Ти-Суеви направился в ту сторону, где ели стояли тихо и ничего не было видно. Там послышался ему треск сухих ветвей.
И Ти-Суеви бежал по лесу, огибая старые деревья.
Он кричал:
— Личик, Личик!
Потом он пошел тише. Он увидел, наконец, след. Медвежонок забирался в чащу. Но теперь уж все равно он не уйдет от него.
И Ти-Суеви зашагал еще медленней меж молодых и старых елей, стирая с лица паутину.
Он тихонько оглядывался. Он любил глухой лес, В ветер, когда по вершинам его шагала буря, он напоминал Ти-Суеви море — так же качался он и шумел, И в тихую погоду любил его Ти-Суеви. Тогда сосны скрипели, как барки, и всегда по стволам кедров, точно зверек, снизу вверх и сверху вниз пробегал легкий треск. Лес никогда не был спокоен и тих. Он жил. И если Ти-Суеви хотел, то мог слышать даже его дыхание.
Но теперь странная тишина царила в лесу. Как стена, стояла она вокруг. Не было слышно ни шума крыльев, ни голосов птиц. И перед этой стеной остановился даже Личик, пораженный глубоким безмолвием. Он даже не пытался бежать.
Весь в паутине, он стоял, подогнув задние ноги и прижавшись к кусту ежевики.
Ти-Суеви тихо зачмокал губами. Медвежонок подошел к нему и лег, положив лапу на соломенные туфли Ти-Суеви.
— А-ай-я-ай! — крикнул два раза медвежонок.
Ти-Суеви поднял его на руки и стер с его глаз паутину.
Паутина была и на одежде и на лице Ти-Суеви.
Как много ее в лесу! Она спускалась с вершин до земли, где под мхом сосны грели свои старые корни. Она висела меж ветвей, прогибаясь, и голые ели были закутаны ею. И даже вечернее солнце, бродя по самым верхушкам, было все в паутине. Оно кротко горело в ее тонких сетях и, скользя вниз по нитям, освещало на концах их волосатых гусениц. Груды объеденной хвои лежали у подножья сосен. И в тишине хвоя падала сверху на паутину.
«Так много ее никогда у нас не было», — подумал со страхом Ти-Суеви.
Он медленно отступал перед этим мертвым лесом. Крепко держа медвежонка, он прошел, согнувшись под низкими ветвями лиственниц и не слыша ничего, кроме шума своих собственных шагов.
И Ти-Суеви был рад, когда вышел наконец к дороге, на опушку. Тут он увидел ольху и ясень и услышал живой шепот их листьев.
Ти-Суеви посмотрел на солнце. Оно прошло еще две пяди, и до края горизонта оставалась ему только одна. Это не так уж много, чтобы успеть вернуться на заставу и засветло прийти домой в Малый Тазгоу.
Ти-Суеви вытянул правую руку, прищурил левый глаз и собственной маленькой пядью, как учил его в море отец, измерил путь, оставшийся солнцу до заката. Да, только пядь с небольшим! А каждая пядь — это час.
Ти-Суеви пустился бежать, прижимая к себе медвежонка.
Кто-то окликнул его.
Сизов возвращался с обхода. Он шел мерным, но уже отяжелевшим шагом. Слишком много ходил он сегодня, слушал, глядел. А травы цепки на каменных тропинках, овраги глубоки.
Лицо его было в пыли.
Ти-Суеви подождал Сизова на краю дороги и приветствовал его по-военному, и медвежонка Личика заставил сделать то же — притянул его лапу к уху. Пусть красноармеец Сизов посмеется и покажет, как кричат дрозды.
Но Сизов на этот раз не посмеялся, не показал, как лает лисица и как кричит дрозд.
Он даже хорошенько не взглянул в лицо Ти-Суеви, а смотрел на его штаны, перетянутые ленточкой, на рубашку, где клочьями висела паутина. Потом протянул руку и снял со спины медвежонка такой же клок паутины и в ней черную гусеничку.
Паутину он сдунул, а гусеницу положил на ладонь.
Мерцая волосатыми кольцами, она поползла по ладони вверх. Он посадил ее на палец, она снова поползла, поднимая блестящую головку.
Это была подвижная тварь.
— Нехорошо, — сказал Сизов.
Он завернул гусеницу в бумажку, спрятал в шапку и посмотрел на деревья вокруг, послушал.
Ти-Суеви тоже послушал.
Лес потихоньку звенел, жаловался, тряслись на осинах листья. Но паутины здесь не было. Лишь кое-где сверкала она вдруг, как нож.
— Там ее много, — сказал Ти-Суеви.
— Где? — спросил Сизов.
— Там.
Ти-Суеви показал в ту сторону, откуда недавно пришел, в самую глубину, где над лесом царили ели.
Сизов переложил винтовку с уставшего плеча на другое и пошел им навстречу.
А Ти-Суеви остался его ждать. Он слушал, как шумно ступает Сизов по валежнику, потом сел и поставил медвежонка меж ног.
Но ждать пришлось недолго. Вскоре вернулся Сизов. Он уже не трещал валежником, он шел осторожно, словно отходил от постели больного.
— Пойдем скорей, — сказал он.
И Ти-Суеви снова побежал. А Сизов пошел широким шагом, быстро.
— Плохо нашему лесу, — сказал он вдруг.
— Очень плохо разве? — спросил Ти-Суеви.
И тревога его была так велика, что ему захотелось плакать. Но он был мальчик и бежал, а на бегу трудно плакать. Потом еще мешал медвежонок, и рядом шел красноармеец Сизов.
Взгляд Сизова был беспокоен, веки пыльны, и в руке его дымилась цигарка. Когда же он успел закурить?
Ти-Суеви ждал, не скажет ли еще чего-нибудь красноармеец Сизов, потому что хотя он и молод, но все же старше Ти-Суеви и не годится младшему ни спрашивать первому, ни говорить.
Но Сизов долго шагал молча.
— Страшный враг эта гусеница, — сказал он наконец. — Сам знаю! Я из уральской деревни, вместе с лесом рос и знаю — страшная тварь! На двести верст вокруг обгложет ели, догола разденет лес. И упадет он. Спасать надо, если не поздно.
Сизов погасил в руке цигарку. Уже близко были ворота заставы.
Ти-Суеви спустил медвежонка на землю и тот вбежал в ворота, мимо часового, который посмеялся ему вслед.
А из ворот вышел начальник заставы, его лошадь шла за ним. Он был в форме лейтенанта — с серебряной дорожкой на петлицах, в черных сапогах. О таких высоких и красивых сапогах никогда даже не мечтал Ти-Суеви.
Сизов подошел к лейтенанту и поставил ружье к ноге.
Лейтенант спросил его:
— Давно сменился?
— Давно, два часа назад, товарищ лейтенант.
— По какой дороге возвращался?
— Шел через Фазанью падь, поднимался на Черную сопку.
— Никого не встретил?
— На участке никого не встретил, товарищ лейтенант. Но в лесу появилась паутина.
Сизов снял шапку и показал забившуюся в угол бумажки гусеницу.
Начальник внимательно разглядывал ее, точно каплю воды, держа на согнутой ладони.
И лошадь его тоже смотрела на гусеницу.
— Я знаю эту дрянь по нашим лесам, по пермским. Хуже, чем совка для ржи, товарищ лейтенант, — сказал Сизов.
— Я тоже знаю. Да, опасная дрянь! Еще третьего дня я заметил ее на еловой просеке и сообщил уже в город. Примем меры. А сейчас пойдем со мной, Сизов, — сказал лейтенант.
Он ушел вперед, немного согнувшись.
И лошадь его пошла за ним. Стремена ее цеплялись за ветки, и бока ее были мокры от пота.
А Ти-Суеви остался один у ворот заставы. Никто — ни Сизов, ни начальник — не предложил ему сегодня яблока. Никто не попросил поиграть с Личиком, которого дневальный уже привязал к кольцу.
Но Ти-Суеви все стоял, размышляя об этих людях с удивлением. Кто же больше их любит этот лес, если даже о паутине думают они и говорят друг другу!
И больше чем когда-либо Ти-Суеви хотелось сегодня войти во двор заставы, где посредине стояла деревянная вышка. Давно когда-то лесники наблюдали с нее пожары. Она разрушилась, доски на ней покрылись оранжевым мхом, но и теперь, поднявшись на верхушку, можно видеть далеко кругом. Можно видеть, как на мысах закипают под ветром леса, можно видеть море.
И иногда Ти-Суеви это видел. Но не всегда взбирался он на вышку, а шел в дом к красноармейцам, в уголок, который они называли «Ленинским». Там был мягкий диван — тоже старый. Но Ти-Суеви он казался странной вещью — маленьким чудовищем, набившим свое брюхо морской травой и железом. И Ти-Суеви подолгу глядел на него, не решаясь присесть. Ведь он никогда в жизни не сидел на мягком!
Он сидит на глиняных нарах, а спит на циновке и кладет под голову подушку, набитую жесткой мякиной.
Но вот и ворота заставы закрылись, не видно стало двора и вышки, не на что больше смотреть.
И Ти-Суеви начал спускаться к морю.
Да, долог был этот весенний день! Долог! Но и он кончался.
Удлинялись тени. В океане к закату поднималась зыбь, и светлый вечер опускался на беспокойную воду.
Ти-Суеви посмотрел на небо, ставшее зеленым, В нем еще не было ни одной звезды. Но и орланы уже не стояли там.
Где же Натка? Наверное, Лимчико на пустом кунгасе отвез ее в Малый Тазгоу, домой.
И Ти-Суеви вспомнил, что за весь этот долгий день, богатый для него событиями, он не нашел для Натки ничего — ни лесных орехов, ни устриц, ни морских ежей, а несет только кусок паутины с гусеницей, которую, так же как красноармеец Сизов, Ти-Суеви спрятал в свою шапку.
Прошло два дня с тех пор, как в колонию прокаженных поступил больной и безумный мальчик.
За это время Ти-Суеви видел его только два раза: в первый раз утром, когда он встретил мальчика в лесу, по дороге, близ моста, и затем на другой день, под вечер, когда старуха Лихибон принесла внуку сою, мясо и рис.
В колонии был тогда час ужина.
Сестра несколько раз ударила в барабан, висевший на суку старого кедра. Это был маленький маньжурский барабан из воловьей шкуры, потрескавшейся от времени, — может быть, тот самый, с которым когда-то ходил по базарам старик, предупреждая о своей проказе.
Глухой звук медленно прошелся по двору и огородам и спустился на дно оврага, где без устали пел среди кустов ручей.
На тропинке вдоль забора показались прокаженные с тяпками на плечах.
Ти-Суеви, стоявший у края моста, посторонился немного, чтобы уступить им дорогу.
Прокаженные не пели, как вчера, но все же были веселы, возвращаясь с работы. И навстречу им несся глухой стук барабана, и звон медной китайской посуды, и запах свежего хлеба.
Они прислонили тяпки к забору и сели за длинный стол под молодыми березами, ожидая, когда повар принесет им ужин. А некоторые, отойдя в сторону от берез, развели на железных жаровнях огонь. Они сами готовили себе пищу. И сестра, проходя мимо, ничего не сказала им, потому что тут, в «доме ленивой смерти», никого не лишали радости, даже самой малой, — пусть это будет только ужин, который приятно сварить самому.
Старуха Лихибон остановилась на мосту рядом с Ти-Суеви. Грязное лицо ее в глубоких морщинах было облеплено комарами, и осы кружились над корзиной, которую она держала в руках. Там было мясо, соя и рис, сваренный на меду и сале. А сверху на листе папоротника лежала жареная птица.
«Это, наверное, тот самый петух, который вчера кричал над океаном», — подумал Ти-Суеви и учтиво спросил у старухи:
— Как поживает внук, Лихибон?
Старуха отогнала от корзины ос и сказала сердито:
— Что ты все ходишь тут по дороге, мальчик, что ты все смотришь, чтоб тебя ветер разнес на все четыре стороны!
— Вот проклятая! — сказал прокаженный старик, всегда сидевший у ворот на камне. — Она никому не желает добра!
Лихибон взглянула на старика мутными глазами и, далеко обойдя его, подошла к высокому кедру. Тут она поставила корзину на землю и посмотрела из-под ладони вверх.
— Ты слышишь, внук, это я пришла, Лихибон! — крикнула она по-корейски.
Ти-Суеви с изумлением поднял глаза к вершине старого дерева.
— Неужели он все еще сидит там со вчерашнего дня?
Но никто не откликнулся на голос старухи, и старый кедр по-прежнему стоял тихо.
— Его там нет. Кого же зовет она? — спросил старика Ти-Суеви.
— Нет, он там, все там сидит, безумный, — ответил старик, пожимая плечами. — А все же ему придется слезть. И ястреб спускается на землю, когда видит под стогом курицу.
И верно, Ти-Суеви заметил вдруг мальчика. Он спускался с ветки на ветку так ловко и бесшумно, как не мог бы этого сделать даже маленький зверь колонок.
Старуха молча ждала.
Мальчик спрыгнул на землю и, присев на корточки у корзины, начал есть, пальцами засовывая в рот целые горсти рису. Он был, должно быть, голоден, так как не сказал старухе ни слова. И только комары, как бубен, звенели над ним. Старуха отгоняла их веткой.
Он съел рис, и мясо, и птицу, ни разу не подняв головы.
Но когда сестра, оставив прочих больных, показалась вблизи на дорожке, он опрокинул корзину ногой и, обежав два раза вокруг кедра, одним прыжком очутился на нижней ветке.
Сестра подбежала к Лихибон.
— Глупая женщина! — крикнула она на старуху. — Я говорила тебе — не кормить его без меня. Теперь мы его опять не поймаем, и доктор будет меня ругать.
Лихибон поклонилась ей до земли.
— Не сердись на меня, — сказала она сестре, — я не понимаю, что ты говоришь.
— Я говорю, что доктор не может его посмотреть. А если не посмотрит, он не будет лечить твоего внука.
— Так посмотри еще раз меня, — сказала Лихибон.
— Мы тебя уж смотрели. Не ты больна, а он.
— Он болен! Он! — повторила старуха, тряся головой и плача.
А сестра отошла от нее, недовольно поглядывая на высокий кедр, где, притаившись в широких ветвях, сидел прокаженный мальчик. Его не было видно с земли, и сестра потихоньку ворчала, уходя по дорожке назад.
— Он доставляет ей много хлопот, раз она так сердится, — сказал старику Ти-Суеви.
— Много, — ответил старик и поманил Ти-Суеви к себе.
Тот подошел ближе.
— Вот, — сказал старик, — ты здоров, а не боишься проказы: я каждый день вижу тебя тут, на дороге, у наших ворот. Посмотри мне в глаза, не бойся.
Ти-Суеви без страха взглянул ему в лицо, хотя оно было ужасно: бугры покрывали его, и кровавые веки, лишенные ресниц, были широко открыты.
Старик прикоснулся к ним пальцем.
— Я никогда не могу их закрыть, — сказал он, — ни днем, ни ночью, ни перед самой зарей, когда спит даже этот камень, на котором я все время сижу. И хотя глаза мои всегда открыты, я не вижу, когда же спит этот прокаженный мальчик. Он не спускается на ночь с кедра и не приходит в дом, где сестра для него поставила хорошую кровать. Он не ест нашего хлеба и мяса, не пьет воды из нашего колодца, а, как зверь, бегает к ручью, откуда нам пить не велят. И куда он уходит на рассвете? Я сегодня утром на росе видел его следы.
— Ты в самом деле много видишь, старик.
И старик и Ти-Суеви мгновенно обернулись на этот голос, раздавшийся вдруг позади.
У забора, тесно прижавшись к нему, стоял прокаженный мальчик.
Никто не заметил, когда он снова спустился с кедра на землю. Больные уже разошлись по палатам, и нигде во дворе не было видно сестры.
Мальчик стоял неподвижно. Руки его были закрыты длинными рукавами хурьмы, и широкая, сгустившаяся к вечеру тень от забора скрывала его лицо.
Только на мгновение вышел он из этой тени, и Ти-Суеви увидел на лбу его лиловое, похожее на облако пятно.
Мальчик секунду-две, не шевелясь, глядел на старика. И тот поспешно поднялся с камня, а Ти-Суеви отскочил в сторону, — так страшен был этот искаженный злостью взгляд.
— Мне противно смотреть в твои глаза, — сказал старик, — но если ты уж спустился с дерева, то я хотел бы разглядеть тебя поближе.
Старик протянул к нему руку, и хотя пальцы его распухли от болезни, однако он очень ловко и крепко схватил мальчика за полу его хурьмы.
Но мальчик вдруг выхватил нож из-за пазухи и одним ударом отсек край своей рваной одежды, за который держался старик. Потом пригнулся к земле, скользнул вдоль забора и, словно провалившись в глубокую яму, исчез в овраге среди кустов.
— Ого! — сказал старик, разглядывая кусок синей добы, оставшийся в его руках. — У этого мальчика острый нож. Он бы мне очень пригодился, чтобы вырезать себе из ясеня новую трубку.
И старик, покачав головой, снова присел на камень.
А Ти-Суеви ушел, также с удивлением размышляя о том, зачем мальчику, больному проказой и безумному, старая Лихибон дает такой острый нож.
Натка никогда не боялась моря: ни утром, когда тонкий пар и блеск были рассеяны над ним, как песок, ни ночью, когда голубой дым от луны стлался над зыбью, ни даже в бурю, когда тяжелые волны стучали в днища шаланд.
Она боялась леса.
Поэтому Ти-Суеви никогда не предлагал ей возвращаться домой через тайгу.
Но дня через два, когда в Тазгоу опять поймали так много рыбы, что до самого вечера отцепляли ее рыбаки, Ти-Суеви сказал Натке:
— Сегодня Лимчико не повезет тебя в Малый Тазгоу. Все кунгасы заняты рыбой. Пойдем через Фазанью падь, по верхней дороге. Она короче.
— Но ведь скоро солнце зайдет, как же мы пойдем через лес? — спросила Натка.
— Это ничего, — ответил Ти-Суеви. — Если солнце зайдет, то встанут звезды, а дорога выложена белым камнем, она новая и будет хорошо видна.
— А вдруг не будет звезд? — сказала Натка. — Нет, не пойду.
Теперь Ти-Суеви ничего не стоило бы упрекнуть Натку в трусости. Но он этого не сделал. Кто знает? Может быть, Натка вовсе и не боится леса, а просто не хочет больше ходить с Ти-Суеви в школу и возвращаться с ним, потому что нигде в Тазгоу не растут арбузы.
И Ти-Суеви только заметил:
— В тайге у нас хорошо. Ты поешь громко, и каждое дерево поет, и каждый зверь сходит с твоей дороги, даже медведи. Но их теперь совсем нет, потому что за Кривой сопкой строят завод, а на Перевале недавно взорвали гору. Медведи ушли, только фазаны и мыши остались. Но все равно, — добавил Ти-Суеви, — ты идешь и громко кричишь, чтобы тайга тебя слушала.
— Вот как! — сказала Натка.
Это понравилось ей, потому что кричать она всегда любила.
— Что же, пойдем, — сказала она.
Они оставили позади себя море и вошли в лес.
Ветер на закате плыл высоко, на уровне самых старых лиственниц, — только они одни качались. И в сумерках леса дорога казалась на самом деле белой.
Коридорами тянулись голубые пихты. Словно мачты, возвышались ели, и, как снасти, с их ветвей свисал длинный мох. Натка шла с Ти-Суеви рядом, не отставая от него ни на шаг.
Бесшумно проехал на зеленом велосипеде красноармеец.
Натка обернулась ему вслед. Он летел прямо, как пущенный камень, и вскоре исчез под горой, за глухим поворотом шоссе.
И снова стало пусто. Лесная тишина вышла на дорогу и, только справа раздавался еле уловимый шорох, — может быть, это бурундук обходил муравейник или просто выпрямлялись и потягивались ветки, собираясь поудобнее заснуть.
А может быть, кто-то шел тут рядом? Ти-Суеви незаметно слушал, ободряя Натку взглядом своих узких и спокойных глаз.
— А кричать еще не надо? — спросила Натка.
— Нет, — ответил Ти-Суеви, — ведь еще не наступила ночь.
— Но если кричать не надо, то, может быть, можно громко говорить?.
— Говори, — сказал Ти-Суеви.
И Натка громко спросила:
— Куда поехал этот красноармеец на велосипеде? Ты не знаешь?
— Не знаю. На заставу, верно. Я слышал, что они ищут кого-то.
— Кого же они ищут?
— Тоже не знаю. Друзей они искать так не будут. И я, и ты, и Василий Васильевич Пак приходим к ним на заставу сами. Может быть, они ищут врагов, которые прячутся от них.
— Врагов? — повторила Натка. — Разве они тут есть?
— Наверное. Ведь тут близко граница.
— Честное слово, — сказала Натка, — если бы я поймала хоть одного из них, я убила бы его на месте.
— Я тоже, — твердо сказал Ти-Суеви.
В это время шорох стал громче, явственней, и совсем близко, за обочиной шоссе, дети услышали легкий шум шагов.
В самом деле, кто-то тут был с ними все время.
Ти-Суеви перешел на другую сторону дороги, и Натка побежала за ним. Здесь они подождали немного. У Натки тяжело стучало сердце. Ти-Суеви, вытянув шею, вглядывался в сумрак, стлавшийся над травой, как туман. Кусты раздались, уронив вечернюю росу, и показалось лицо человека.
Ти-Суеви громко плюнул. Он узнал старуху Лихибон. Это ее, точно завесой, скрывали от дороги кусты бересклета и орешника.
Лихибон собирала траву для свиней. Она всегда что-нибудь собирала, эта старуха с мутными глазами. За спиной у нее был берестяной ящик, какой обычно носят корейцы, когда отправляются в сопки за брусникой.
Заметив, что дети смотрят на нее, старуха раздвинула кусты еще шире и сорвала пучок молодой крапивы.
«Но кто же собирает крапиву в ящик? Ее собирают в мешок», — подумал с подозрением Ти-Суеви.
Но и ящик этот показался ему пустым.
Лихибон свернула на тропинку к морю, ничуть не согнувшись под своей ношей.
— Противная старуха, — сказала Натка. — Я ехала с ней на кунгасе.
— Разве она тоже ехала в Малый Тазгоу? — спросил Ти-Суеви.
— Да! Противная старуха, — повторила Натка. — Что ей нужно у нас, в Малом Тазгоу? Она везла с собой рис и сою с мясом. А мне так хотелось есть! Но я не просила. Я вынула камешки, которые мы нашли с тобой в яме, и стала играть. Я играла хорошо, пока один камешек не упал к ногам Лихибон. Она хотела поднять его, но я успела раньше поднять и спрятала камень в карман. Тогда она подошла ко мне, взяла за плечо и спросила: «Ты где нашла эти камни?» Я не ответила ей. Руки у нее тряслись, и она все спрашивала. А до того молчала.
— Да, — сказал в раздумье Ти-Суеви, — эта старуха говорит так мало, как только может, потому что внук ее болен проказой.
— Как проказой! — вскрикнула Натка. — Ведь старуха меня схватила за плечо!
Натка даже остановилась посреди дороги, топоча от ужаса ногами. Ти-Суеви в страхе глядел на нее.
— Но ведь не она, а внук ее болен проказой, — сказал Ти-Суеви, утешая ее.
— Все равно! Она меня схватила за плечо! — кричала Натка, заливаясь слезами. — Зачем ты мне раньше не сказал? Теперь я скоро умру.
И Ти-Суеви не знал, что с ней делать.
— Где, в каком месте взяла она тебя за плечо? — спросил Ти-Суеви.
Натка показала.
Ти-Суеви положил руку на ее плечо и сказал:
— Вот, я снял с тебя болезнь. Так говорят наши старики. Теперь не бойся: если ты заболеешь, то я тоже. Мы будем вместе болеть. Так всегда лучше.
— Да, так лучше, — сказала Натка. Она перестала плакать. — Теперь я не боюсь.
Она поглядела вокруг.
Тихо подходила лесная ночь. На макушках высоких лиственниц оставалось совсем немного света. А тьма внизу сгущалась, как смола.
Луны не было. Только звезды вырастали в глубине над лесом.
Вдруг на востоке, с той стороны, где в полном мраке стояли сосны и ели, загорелся новый свет. Желтый, он колебался на темных стволах, высоко, на том месте, где у сосен начинаются ветви.
В глубине леса кто-то зажег костер.
— Посмотри, — сказала Натка. — Что это?
Но Ти-Суеви и сам давно уж смотрел на этот колеблющийся отсвет пламени, такой страшный в ночной темноте.
Кто мог зажечь этот костер в лесу?
Ти-Суеви прилег на дороге, стараясь снизу, сквозь кусты, увидеть что-нибудь.
— Тише! — обернулся он к Натке.
Но она и без того стояла тихо, не шевелясь.
— Человек в лесу. — Ти-Суеви осторожно поднялся с земли.
— Что же он там делает ночью?
— Не знаю. Может быть, это тот самый, кого ищут на заставе, — шепотом сказал Ти-Суеви.
— Шпион? — тоже шепотом спросила Натка.
Она совсем забыла о проказе. Глаза ее, в которых только что был страх, теперь уже без страха, сурово смотрели в темноту, и лицо при звездном свете казалось бледным.
— Пойдем посмотрим, — предложил Ти-Суеви. Однако он не был уверен в том, что Натка согласится, и потому добавил: — Но если ты боишься, не пойдем.
Натка помолчала в раздумье.
— Если это враг, — сказала она, — то я не боюсь его. Но ведь в лесу совсем темно.
— Ничего, я знаю это место. Тут я нашел паутину, — сказал Ти-Суеви. — Я хорошо вижу в темноте, а если не вижу, то все равно знаю, где стоит куст, а где дерево. Дерево пахнет корой.
Тогда Натка протянула Ти-Суеви руку. Он взял ее и шагнул в кусты.
Он действительно знал это место.
Он шел бесшумно, обходя деревья и не наступая на сучья. Только несколько листьев нежно коснулись его щеки. Ах, если бы башмаки у Натки не были так тяжелы!
— Поднимай выше ноги, — еле слышно сказал ей Ти-Суеви.
Клочья желтого света уже висели близко на кустах можжевельника и ежевики.
Ти-Суеви пополз по траве. С легким вздохом Натка тоже легла. Земля была холодна и пахла влажным мхом.
Виден стал и самый костер.
Он горел на поляне. И огонь его отражался в росе, висевшей на колючках облепихи.
У костра стоял человек. Он был высок, в городской одежде и в шляпе. На шее у него висел мешок, а в руке он держал белую щепку.
Он вел себя загадочно: становился на колени, долго шарил по валежнику, прежде чем подбросить его в костер.
Он выбирал только смолистые сучья, не дававшие дыма, и огонь горел бездымно, высоко и ровно.
А в освещенном воздухе летали над поляной бабочки. Одни из них садились на стволы, другие падали. И все они были белые.
Человек следил за ними.
Он подходил к елям, поднимал голову, отыскивал что-то на коре и щепкой сбрасывал в мешок, висевший у него на шее.
— Однако еще рановато для монашенок, мало их попадается, — сказал он вдруг громко.
И все это было так страшно — и ночь, стоявшая на краю освещенной поляны, и одинокий голос человека, и зловещий огонь, — что Натка, державшая Ти-Суеви за руку, отпустила ее и поползла назад.
Пополз за ней и Ти-Суеви.
Когда за толстыми стволами скрылся свет от костра, дети поднялись на ноги. Натыкаясь на сучья, они с шумом прошли сквозь кусты и долго при звездах бежали по дороге.
Она привела их к морю.
Они узнали ее по блестевшей полосе прилива. И оба, тяжело дыша, остановились. Море успокоило их.
Оно было близко. Но ропот его, тихо взбираясь вверх по камням, едва достигал слуха. И лес стоял молча, все глубже погружаясь в сон. Только в бухте, за мысом, бессонно во тьме, как часы, тикал консервный завод.
В Малом Тазгоу еще не спали.
Дети вошли в деревню.
И теперь, когда все было позади, — и железный мрак в лесу, и странный человек, и проказа, которую так легко снял с плеча Натки Ти-Суеви, — ей вовсе не было страшно.
Она пришла домой, попросила есть и спала всю ночь спокойно.
Ти-Суеви же долго не мог заснуть на своей тростниковой циновке. Он все думал о том, что, пожалуй, нужно было бежать не в Малый Тазгоу, домой, а на заставу, к красноармейцу Сизову.
И всю ночь снился Ти-Суеви стоявший в ногах его на нарах китайский сундук, украшенный резьбой и медью. Он раскрывался, как шкаф, и из него вылетали бабочки.
Если Ти-Суеви успевал хорошенько обдумать свои слова, то всегда бывал правдивым.
Поэтому назавтра утром в школе он сказал Натке:
— Нехорошо мы сделали, что вчера побежали прямо домой, а не на заставу. Надо было привести красноармейца Сизова туда, в лес. Где мы теперь найдем того человека? Он уже, наверное, скрылся.
— Да, нехорошо, — согласилась Натка. — Но ведь до дому бежать было ближе. Где бы мы тогда ночевали?
И это тоже была правда, которую Ти-Суеви еще не успел обдумать, так как в класс вошел Василий Васильевич Ни, а с ним тот самый человек, о котором они только что говорили.
Он снял шляпу и повесил ее на край классной доски. На шее у него не было мешка, и в руке он не держал щепки.
Ти-Суеви и Натка с изумлением смотрели на него.
Он показался Ти-Суеви старым, так как волосы у него серебрились и блестели, как сталь. А лицо было добрым и белым, в желтых точечках, какие Ти-Суеви видел только у Натки да еще на створках маленьких раковин.
Дети шептались.
— Тише! — сказал Василий Васильевич Ни. — Это гость, приехавший к нам из города. Он лесовод, и его зовут Андрей Тихонович Силин. Послушайте, что он вам расскажет.
Лесовод веселыми и зоркими глазами обвел весь класс, подумал немного и вынул из большого, оттопыренного кармана своего пиджака платок. Вместе с платком оттуда посыпалась вдруг целая куча желтых остьев хвои и мох.
Дети рассмеялись. И сам лесовод усмехнулся.
— Так, так, — сказал он. — Вот мы и познакомились с вами. Отлично. А теперь приступим. Знаете ли вы лес, который растет на Кедровой сопке?
— Знаем, — ответили дружно дети.
— Так вот, на этот лес напал страшный враг — бабочка, которую зовут монашенка.
— Монашенка! — громко сказала Натка. — Вот это интересно! Расскажите нам о монашенке. А я думала — вы вчера про настоящих монахов говорили.
Лесовод внимательно посмотрел на Натку, и глаза его стали еще веселей.
— Это тебя зовут Наткой?
— Меня.
— А кто из вас мальчик Ти-Суеви? — спросил вдруг лесовод.
— Я.
Ти-Суеви живо поднялся со скамьи.
— Это ты с Наткой был вчера ночью в лесу?
— Да, — ответил Ти-Суеви, стараясь скрыть свое удивление, которое было бы недостойно сына шкипера Суеви.
Но Натка звонко крикнула:
— Откуда вы знаете?
— Мне сказал об этом начальник заставы.
Лесовод опять засмеялся. И Ти-Суеви увидел, что он вовсе не стар и что рот у него полон зубов.
— Так вот, дети, — продолжал лесовод уже задумчиво, — на наш лес напала бабочка-монашенка. Я расскажу о ней вам завтра после обеда, в три часа, на заставе. Запомните это время, вы ведь завтра не учитесь. Я прочту для всех лекцию и скажу вам, чем вы можете мне помочь. А сейчас только покажу эту монашенку, чтобы сразу приняться за дело.
И лесовод вынул все из того же просторного, как мешок, кармана коробку. Она была не больше тех, в которых продаются папиросы.
Он осторожно раскрыл ее и показал Ти-Суеви, и Натке, и всем детям.
На дне ее на дубовом листке неподвижно сидела бабочка. У нее было толстое тело и четыре белых крыла. Она пошевелила усиками. На крыльях ее Ти-Суеви увидел черные волнистые полоски и по три черных пятна, на спине же их было шесть.
Бабочка вдруг покачнулась на бок, и Ти-Суеви захлопнул коробку.
— Не бойся, — сказал лесовод, снова открывая коробку, — она не улетит. Она летает только ночью, днем же спит. Потом, я связал ей подкрылья.
И дети увидели, что задние крылья ее действительно стянуты шелковинкой.
— Чтобы узнать, сильно ли заражен ваш лес, — продолжал лесовод, — я развел ночью на поляне костер. Но поймал на огне мало бабочек. Для них еще рано. Они выводятся позже. А вот эта бабочка интересна тем, что она уродец. У нее на спине вместо двух черных пятен — шесть. Во всем остальном — окраской и телом — она похожа на других монашенок. Это они на тысячу километров объедают хвою елей и пихт и даже листья дубов. Ясеня они не едят. И гусениц бывает так много, что под тяжестью, их, как в бурю, падают толстые ветки со старых сосен и молодые деревья гнутся до земли. Лес погибает. Этих гусениц мы будем с вами уничтожать.
— Вот этих? — спросил Ти-Суеви и, вытащив из-за пазухи спичечную коробку, показал завернутую в паутину гусеницу.
Она была уже мертва.
— Да, — ответил лесовод. — Дай-ка ее мне сюда. Ты, наверное, ее нашел вместе с Сизовым в лесу и спрятал в свою шапку. Так?
— Так!
И, видя изумление, светившееся в глазах Ти-Суеви, лесовод добавил:
— Это тоже рассказал мне начальник заставы.
— Он знает все, — тихо сказал Ти-Суеви и чуть прикрыл глаза.
Он решил больше ничему не удивляться.
— Все! — подтвердил лесовод.
Он секунду-две с улыбкой разглядывал Ти-Суеви.
— Я много слыхал о тебе на заставе. Из тебя выйдет хороший шкипер, который, как бы далеко ни уплыл, всегда возвращается на свой берег. Не хочешь ли ты мне помочь в лесу? Мы выберем тебя для этого старшим. Завтра, когда я скажу тебе, ты приведешь ребят в лес. Вы согласны выбрать Ти-Суеви старшим? — обратился лесовод ко всем детям.
— Согласны! — громче всех крикнула Натка.
— А ты сам, Ти-Суеви, хочешь быть моим помощником?
— Хочу, — сказал Ти-Суеви, и лицо его приняло выражение спокойствия и важности, какое подобает настоящему старшине. Но, вспомнив о Натке, он с беспокойством спросил: — А Натка тоже может быть помощником?
— И Натка тоже.
Лесовод рассмеялся и вышел, унеся с собой свою бабочку.
А Василий Васильевич взял в руки мел, и начался урок.
Но как ни любили Василия Васильевича дети, как ни старался он громко читать стихи, как искусно ни рисовал на доске знаки солнца, человека и дерева, урок его сегодня пропадал даром. Дети шумели, точно кустарник, потревоженный вдруг теплым ветром.
Не слушал на этот раз и Ти-Суеви. Он смотрел в окно. Оно было прозрачное, не такое, как бумажное окно его фанзы, — и сквозь него можно было видеть море, и гряды черных скал, и дальний мыс, изогнутый как рог.
У пристани качались кавасаки.
Рыбаки уж давно разгрузили сети. На берегу стояли шкиперы. Они не собирались больше в море. Они смотрели в другую сторону, на тайгу, слушая, что говорит им председатель Пак.
И гость из города был среди них. Он держал свою коробку открытой, заслоняя ее от ветра шляпой. Он был ученый человек, проворный и уважаемый всеми, — сквозь стекло из окна школы Ти-Суеви это видел хорошо.
Гость брал старого Пака за плечо, и Пак слушал его так же почтительно, как рыбаки слушали самого Пака. Он подходил к шкиперам, и те смотрели ему в лицо, чтобы ничего не пропустить. А ловцы теснились вокруг.
Потом все разошлись по фанзам и снова вернулись на берег.
Рыбаки сменили свою обувь — сняли тяжелые сапоги. В руках у них были лопаты, за поясом висели топоры. Женщины приносили с собой ведра.
И Ти-Суеви понял, что все собираются в лес. Но зачем в лесу ведра?
На этот раз любопытство сильно мучило Ти-Суеви. Он написал Натке записку, так как сидел далеко от нее.
«Посмотри в окно, — написал он, — и ответь, зачем они берут с собой в тайгу ведра».
Натка ответила сразу:
«Для малины».
Но Ти-Суеви, обернувшись к Натке, покачал головой, и это означало:
«Малина еще не поспела».
А Василий Васильевич Ни все не кончал урока.
Когда же он кончил, и Ти-Суеви с Наткой прибежали на берег, там уже не было никого. Только три тяжелых воза с досками поднимались в гору к лесу.
Ти-Суеви и Натка тоже поднялись в гору и пошли за возами.
Далеко туча огибала мыс, острый и кривой, как рог.
Но солнце стояло над лесом. И он шумел навстречу Ти-Суеви и Натке. Он был полон движения и голосов. Кричали скворцы над головой. Как мыши, бегали в кустах серенькие птицы-завирушки. Рябчики клевали хвою.
А совсем недалеко слышалось свиристение пил, треск и стук.
В лесу работали.
Вскоре Ти-Суеви увидел людей. Они копали рвы. Женщины с ведрами ходили вокруг деревьев.
— Погляди-ка направо, — сказала Натка.
Ти-Суеви посмотрел. Сизов и еще шесть красноармейцев стояли в ряд, быстро работая своими саперными лопатками.
Рыбаки, привыкшие только к парусам и к веслам, не поспевали за ними. Но длинный мелкий ров, очищенный от корней и травы, тянулся уже далеко.
— Здорово, Ти-Суеви! — сказал Сизов. Он остановился, чтобы стереть с лица пот. — Поздно, брат, пришел, мы уже кончаем. Окружили врага с четырех сторон.
— Как? — крикнул Ти-Суеви. — Ведь мы пришли помочь.
— Видно, не много от вас ждали помощи, если без вас обошлись. — Сизов подмигнул Натке и снова взялся за лопату.
Ти-Суеви, опустив голову, стоял, не трогаясь с места. Он был очень огорчен словами красноармейца Сизова.
Натка же смеялась.
Но где лесовод? Ти-Суеви долго искал его взглядом. На лицах работавших людей, на тонкой траве, на мху лежали мельчайшие пятна света. Они, как чешуя, закрывали глаза. Нигде не было видно лесовода. Но неожиданно Ти-Суеви заметил его совсем близко, рядом — он шел к нему, улыбаясь, весь в солнечных пятнах, будто одетый в панцирь. Шляпа его была в паутине. А в руке он нес ведро.
Ти-Суеви шагнул ему навстречу.
— Мы пришли тебе помочь, — сказал он лесоводу.
Натка же заглянула в его ведро и спросила:
— Что тут?
— Тут гусеничный клей, — ответил лесовод.
Он сунул руку в ведро, набрал на щепку клея, похожего на растопленный мед, и начал мазать по темному стволу старой ели, счистив с него лишаи и мох.
Потом пошел к другой ели, к третьей, и каждый ствол окружал смолистым и клейким кольцом.
Ти-Суеви увидел, что то же самое делают и женщины, бродившие по лесу. Мужчины клали доски на дно свежего рва и тоже мазали их клеем.
— А ну-ка, ребята, поднимите головы, послушайте, — сказал вдруг Силин.
Ти-Суеви и Натка прислушались.
Тихий звук, похожий на шум дождя, стоял в воздухе, Это падала подточенная гусеницами хвоя.
Вдруг над широкой лапой ели вспорхнул лесной конек и свистнул. И тотчас же несколько гусениц упало с ветки вниз на мох, другие же повисли на паутине.
— Ты видишь, — сказал лесовод Ти-Суеви, — они падают даже от полета маленький птички, от голоса, от ветра, от дождя. И каждая из них в течение жизни хоть раз, да свалится вниз. Потом снова ползет вверх по стволу, чтоб добраться до хвои и листьев. Тут мы их и ловим. Это клейкое кольцо они не переползут. Помощь ребят мне нужна для того, чтобы следить за ловушками. Приходите, счищайте с них паутину, хвою, мох, все, что может прилипнуть, чтобы гусеницы не могли переползать. А теперь давите их вот этой самой палкой, — она смочена нефтью. Хорошо?
— Хорошо, — сказал Ти-Суеви и с остервенением начал палкой давить гусениц, скопившихся у края смоляной ловушки.
Натка же сказала:
— Нет, мне это противно.
Лесовод развел руками. А Ти-Суеви с грустью отвернулся от Натки.
В это время из-за толстого кедра, из-за кучи сгнившего бурелома появилась женщина. Она шла по лесу, защищая глаза и лицо от ветвей. И белый халат ее цеплялся за сухой валежник.
Ти-Суеви узнал молодую сестру из колонии прокаженных.
Лицо ее было встревожено, шаг утомленный, одежда изорвана о сучки — видно, долго бродила она сегодня по лесу. Сестра подошла и громко спросила:
— Не встретил ли кто здесь в тайге мальчика, одетого в синюю хурьму? Сегодня ночью он убежал из колонии. Я ищу его целый день. Он безумный и болен проказой.
— Нет, — ответил лесовод. — Я всю ночь и утро провел в лесу и никого не видел.
Сестра пошла дальше, спрашивая у женщин, мазавших клеем деревья, у рыбаков, копавших рвы:
— Не видел ли кто мальчика, который, как белка, забирается на самые высокие деревья?
И так как она была из «дома ленивой смерти», то рыбаки ее сторонились и отвечали ей издали:
— Нет!
Только красноармеец Сизов и старый Пак подошли к ней близко, воткнув свои лопаты в землю.
Но, видно, и они ничего не знали, хотя долго говорили с сестрой.
«Где же она будет искать его?» — с любопытством подумал Ти-Суеви.
Он в эту минуту забыл о лесоводе, о Натке, о гусеницах. Он со страхом вспоминал безумного прокаженного мальчика, виденного им в колонии.
Ти-Суеви выглянул на дорогу.
Усталая от долгих поисков, тихо брела по ней сестра. И рядом, не боясь проказы, почти касаясь рукавом ее одежды, шел лейтенант. Откуда он взялся тут, словно птица, опустившись сразу на дорогу? А по его следам, очень близко, тыкаясь носом в сапоги, бежала похожая на волка собака.
Ти-Суеви был очень удивлен.
— Не тревожьтесь, — громко сказал лейтенант сестре. — Мы найдем вашего больного мальчика. Со старухой же его, Лихибон, мы поговорим сами.
Вдруг дождь упал на дорогу. Туча, огибавшая мыс, подошла уже к лесу. Холодный край ее коснулся солнца. Огромная тень шагнула по вершинам.
Ти-Суеви услышал над головою величавый голос лиственниц. Дождь усилился, запрыгал, стуча по корням и по щебню. По дороге пробежал с Сизовым Василий Васильевич Пак, тоже громко называя имя Лихибон. Прошли под дождем красноармейцы, и один из них сказал:
— Для собак это гиблое дело. Замывает следы.
Потом все скрылось из глаз Ти-Суеви: лейтенант, и сестра, и дорога. Только ели одни выступали из ливня. С них, как с утесов, струилась вода.
Вскоре дождь ослабел, покосился от ветра, и низко, над самой дорогой, под дождем проплыл на длинных крыльях коршун.
Ти-Суеви возвратился в лес, к Натке. Лесовода уже там не было. Накинув подолы на голову, женщины продолжали работать. А Натка неподвижно стояла под деревом, опустив руки. И даже рот ее был полон воды.
Один только лесовод Силин мало пострадал от дождя.
Он нашел в стороне высокогорный уссурийский клен и, присев под его широкими листьями, накрыл голову пустым мешком, в который вчера ночью собирал бабочек. Когда же дождь кончился, лесовод не сразу вышел из-под ветвей клена, а подождал еще, пока ветер не встряхнет хорошенько весь лес и не высушит листьев и хвои.
Ему пришлось не долго ждать. Ветер был сухой и дул с юга, с каменистого побережья, после полудня нагретого солнцем.
Лесовод повесил мокрый мешок на кусты у дороги, а сам обошел весь участок кругом.
Он нашел, что все было в порядке: участок окопан хорошо и все деревья обмазаны клеем.
Но оставался еще лес, стоявший на западной стороне Еловой горы, рядом с Фазаньей падью. Он вчера не успел его осмотреть. И теперь, без тропинки спустившись к подножью сопки, лесовод стал огибать ее справа.
Он шел медленно. Еще лужи стояли в траве, и солнце, скатившееся к западу, обливало блеском мокрые стволы берез. Елей и сосен здесь было мало. И нигде лесовод не находил паутины. Но все же он не торопился.
Он долго взбирался по склону, и когда поднялся наверх и снова вышел на дорогу, был уже близок вечер.
Лесовод устал на подъеме. Он постоял посреди дороги, отмахиваясь от комаров, и только после этого осмотрелся вокруг.
Перед ним стояли ворота и мост.
Он прочел надпись на воротах и громко сказал:
— Вот так штука! К прокаженным попал!
За забором никого не было видно. Только один старик трудился над чем-то, присев у ворот возле камня.
Лесовод молча следил за стариком. Тот не поднимал головы. Он чинил фонарь, поставив его на камень. Фонарь был старый, из толстого стекла в медной оправе, на которую плесень давно уже наложила руку.
Старик тер свой фонарь песком и обтирал травой, вырывая ее тут же из-под забора. Наконец медь и стекло заблестели. Хотя еще было много свету и вверху, на макушках деревьев, и внизу, на дороге, но старик, отвернувшись от ветра, осторожно зажег свой фонарь.
Лесовод усмехнулся.
— Эй, старик! — крикнул он.
Но после дождя в овраге, на дне ручья, так громко звенели камни, что старик не услышал крика.
Тогда лесовод стукнул палкой о деревянные перила моста. На этот звук старик обернулся и поднял фонарь к глазам.
— Не ходи сюда, — сказал он лесоводу. — Разве ты не знаешь, что тут живут прокаженные?
Лесовод рассмеялся:
— Я это знаю.
— Почему же ты смеешься тогда, глупый человек? — спросил старик.
— Погаси свой фонарь, — ответил, смеясь, лесовод. — Зачем ты зажег его, когда даже в самой темной фанзе еще достаточно солнца?
Но старик не задул фонаря, а повесил его на столбик, врытый недалеко от ворот.
— Ты можешь смеяться, если хочешь, — сказал он. — А я достал этот фонарь из кладовой и зажег его так рано потому, что давно уж никто не зажигал его вовремя. И если б я это сделал вчера, мне не пришлось бы сидеть всю ночь на камне и смотреть на дорогу, ничего не видя. Я бы знал, зачем этой ночью спускалась в овраг старуха Лихибон, и куда бежали в темноте по дороге дети, и почему не приходит до сих пор тот, кому надо быть здесь.
— Кто же это? — спросил лесовод.
— Все тот же безумный мальчик, который болен проказой. Он вчера вечером не проходил тут мимо меня, чтобы напиться из ручья. И утром его тоже нигде не нашли. Он исчез, как дым после выстрела.
И старик замолчал, о чем-то думая. Лесовод подождал немного, постукивая палкой о перила.
— О мальчике не беспокойся, — сказал он, — его найдут. А ты лучше скажи мне, старик, густо ли растут ели у Фазаньей пади?
— Раньше, когда я еще не болел проказой, они росли там густо и были высоки, как кедры. Но уже давно не отхожу я от этих ворот, — ответил старик и, поднявшись с камня, поправил фитиль в фонаре.
А лесовод, сняв свою шляпу и отмахиваясь ею от комаров, начал спускаться в овраг, мало думая о том, что тревожит так старика, больного проказой.
Фазанья падь лежала недалеко, за оврагом, и лесовод надеялся еще до сумерек обойти ее кругом.
Он перешел полный ручей, волочивший по камням вырванный мох и траву, и поднялся по крутому склону, цепляясь за ползучие кусты.
Начался высокоствольный лес — кедры и ели. Но и здесь, как в овраге, было сыро и глухо. И только наступающий вечер оживлял запах маленьких белых цветов, растущих среди мха на болотцах.
Лесовод повернул в ту сторону, где было темней и где ели стояли гуще.
Он шагал медленно, подняв голову вверх и отыскивая на сучьях паутину. Она попадалась все чаще на молодых елях.
Лесовод палкой раздвигал их ветви, внимательно разглядывал кору.
— Черт возьми! — пробормотал он. — И этот участок придется окопать.
Он подошел к старой аянской ели, возвышавшейся над всеми другими. Густая паутина поднималась по ее ветвям уступами, точно крыши китайского храма.
— Черт возьми! — повторил лесовод, и, продолжая тихо ругаться, он обошел кругом старую ель.
Заходило солнце. На макушке ели паутина блестела всеми цветами. А внизу, под густым навесом ветвей, было темно, голо — трава не росла вокруг.
Вдруг что-то белое, мелькнувшее в сумрачном воздухе, привлекло внимание лесовода. Он остановился, Над головой его, крутясь в паутине, спускавшейся с широкой ветви ели, висела легкая и тонкая бумага. Она еще не пожелтела ни от дождя, ни от ветра.
«Кто мог ее сейчас уронить тут, в этой непроходимой чаще?» — с удивлением подумал лесовод.
Он взглянул на вершину ели и ничего не увидел. Он попробовал палкой достать качавшуюся на паутине бумажку и не мог.
Тогда он ногой стукнул по стволу ели. Но ствол был могуч, и даже самая тонкая веточка не шевельнулась.
Отойдя немного в сторону и нацелившись, лесовод сучком сбил с паутины бумагу. Она, колеблясь, упала на белый мох.
Лесовод нагнулся, чтобы ее поднять.
Он не успел разогнуться. Сильный удар по голове на секунду лишил его сознания. Руки перестали действовать. Кровь потекла по лицу. И все же лесовод поднялся, чувствуя на спине своей страшную тяжесть. Он сделал так, как делает сохатый, когда на плечи его падает с дерева рысь: он с силой ударился спиною о ствол и тотчас же услышал за плечами стон. Это был стон человека.
Оба упали на землю, на скользкую хвою и мох. Они катались по сучьям, разрывая в клочья одежду.
Лесоводу хотелось бы увидеть врага, но кровь заливала глаза. Он прижался лицом к земле, стараясь ее стереть. И в то же мгновение почувствовал вдруг, как нож вошел в его тело.
Лесовод разжал пальцы. Приподняв голову от земли, он перекатился с боку на бок и лег. Ему казалось, что он все еще борется, ломает руки и держит за горло врага. На самом же деле он лежал на спине неподвижно, только голова его, упавшая на сухой валежник, слегка покачивалась.
Он с усилием открыл залитые кровью глаза. Но никого вблизи не увидел.
Недалеко на мху валялась его коробка с бабочкой, которую он повсюду таскал с собой; крышка ее была оторвана, сама коробка только чуть помята.
И неизвестно почему, в эту страшную минуту он вспомнил детей — Ти-Суеви, стройного мальчика со смуглым лицом, и Натку. Вряд ли он сможет рассказать им завтра о бабочках. И лесовод пожалел об этом, может быть, потому, что больше всего на свете любил детей и еще голубые аянские ели.
Он поднял глаза вверх. Огромная ель тихо стояла над ним: тяжелые, с синей хвоей ветви ее не шевелились.
Уже теряя сознание, он посмотрел на самую вершину и удивился вдруг, как близко от нее до неба, где в это время уже загорались созвездия.
Приближался, наконец, тот час, который назначил для своей лекции на заставе лесовод.
Однако никто в Большом Тазгоу — ни рыбаки, ни женщины, ни дети — лесовода не видел.
Но рыбаки рано вышли в море, а женщины с полудня собирали морскую капусту. И только дети с нетерпением ждали его все утро, играя на косе у бухты.
Как железо, нагревался песок.
И ждать так долго было бы трудно детям, если бы вместе с ними не играл океан, — для них стучал он о камни скелетами морских ежей, для них покрывался блеском и поднимал над водой головы любопытных нерп. Наконец для них загнал он в мелкую бухту большую стаю корюшки.
Тысячи рыбок с прозрачным, бледным телом, как иглы, сновали туда и сюда.
— Они уйдут! — закричали дети.
Они уйдут, Ти-Суеви! — повторила Натка их крик.
И Ти-Суеви вдруг вспомнил, что вчера его выбрали старшиной.
— Они не уйдут, — сказал он. — Принесите мне в лодку камень, веревку и жестяную банку из-под бобового масла.
Дети принесли эти вещи и положили в лодку, где уже сидел Ти-Суеви.
Он погрузил весла в воду и поплыл.
На середине бухточки, в том месте, где в море сбегал ручей, Ти-Суеви остановился.
Он привязал камень к банке и осмотрел ее. Она была из новой жести — большая, в два ведра. Он бросил ее в море и, раздевшись, прыгнул за ней. Тяжелая вода раздалась под ним лишь немного. Она не пускала на дно. Он ударил ее головой, растолкал, назвал старой чертовкой, начал рыть ее, как песок. С легким плеском море уступило мальчику. Вода, легонько сжимая его, проводила до самого дна. Ти-Суеви открыл глаза. Банка стояла на самой струе ручья.
Ти-Суеви немного послушал. Густой звук далеко тянулся в воде. Банка гудела прекрасно.
Тени серебряных корюшек прошли по рукам Ти-Суеви и исчезли. Бледные рыбки с огромными ртами остановились, не смея плыть дальше. Этот звук, похожий на хрипенье дельфина, пугал их.
Ти-Суеви поднялся наверх. Он влез в лодку и поплыл назад к берегу. Несколько женщин уже стояли там, наблюдая за стаей.
— Неплохо, — сказали они Ти-Суеви. — Она постоит тут долго. Мешков тридцать можно насушить. Пусть только вернутся рыбаки.
Что мог им ответить Ти-Суеви? Он сделал только то, что должен был сделать шкипер: вытер брызги с лица и посмотрел на солнце.
— О! — сказал недовольно Ти-Суеви.
Он слишком долго провозился с корюшкой. Уже пора было идти на заставу.
Ти-Суеви первый напомнил об этом всем детям и Натке, хотя еще со вчерашнего дня был на нее сердит. Она оказалась плохим помощником для лесовода — хуже, чем самая старая женщина из Большого Тазгоу.
Дети уже неслись по каменной тропинке к заставе, шурша листьями дубовых кустов. А Ти-Суеви и Натка пошли по берегу моря. Она не любила взбираться на гору, по острым камням. Она любила ровные места, и Ти-Суеви легко находил для нее и такие.
«Хорошо, — думал он, шагая за Наткой по тяжелому песку, — если б и старые женщины из Тазгоу послушали лесовода. Но кто же тогда разведет под котлами огонь?»
Рыбаков же сегодня не было. В море у трех скал, у Каменных Братьев, снова появилась иваси. Еще на заре все шаланды вышли из Тазгоу. Только один ленивый Лимчико, как обычно, сидел на пристани и курил, собираясь отвести на буксире пять пустых кунгасов.
— Не хочешь ли ты, — спросил он у Ти-Суеви, — чтобы я отвез тебя с Наткой домой?
— Нет, — ответил Ти-Суеви, — мы пойдем на заставу слушать, что скажет нам лесовод, приехавший из города. Ты не знаешь, Лимчико, где он? Я его нигде не видел.
Но Лимчико не ответил. Он только выпустил дым изо рта, так как даже сказать «не знаю» было ему лень.
Ти-Суеви и Натка одни отправились на заставу. Они прошли поле, лежащее в долине, подошли к яме, где недавно играли в камни, и тут постояли над ней.
— Поиграем, — сказала Натка.
Они заглянули в яму. Там было сыро после вчерашнего ливня, много камней обвалилось, и на дне ее, на влажной глине, виднелись следы толстых деревянных подошв, какие носят в Тазгоу только одни старухи.
— Кто-то тут был недавно, — сказал Ти-Суеви..
— Не старуха ли это Лихибон? — спросила Натка. — Ей зачем-то нужны камни, которые я нашла здесь.
Натка вынула из кармана камешки, с которыми с тех пор не расставалась, и положила их на ладонь. Солнце ударило вдруг по кремню, и он заблестел, как соль.
— Быть может, это золото? — сказала она.
— Может быть.
Ти-Суеви медленно закрыл глаза. Он хотел представить себе эту яму полной золота, но не мог, так как никогда не видел его.
— Но если это золото, — задумчиво добавил Ти-Суеви, — то оно нужно нам самим, а не старухе Лихибон.
— Зачем нам золото? — спросила Натка.
— Мы сделали бы много самолетов и танков для Красной Армии, и сам Ворошилов сказал бы нам: «Ирбо, Ти-Суеви и Натка, — спасибо». Сказал бы, как ты думаешь?
— Сказал бы, — горячо подтвердила Натка. А Ти-Суеви продолжал мечтать:
— Я срыл бы горы, размолол бы скалы в песок и в глину, сделал бы берег ровным.
— Зачем? — снова спросила Натка.
— Чтобы наши танки могли ходить повсюду. И я сделал бы еще что-то… Я посадил бы немного арбузов, — добавил вдруг смущенно Ти-Суеви, так как, в конце концов, он был мирный человек.
Дети отошли от ямы, оба в большом волнении. И еще немного помечтали о золоте каждый про себя.
— Кто знает, что может стать с этой ямой, — сказала Натка, — ее бы надо было постеречь от этой старухи Лихибон.
— Надо, — ответил Ти-Суеви. — Мы покараулим ее вместе.
Натка подпрыгнула, чтобы поравняться с Ти-Суеви, и долго, шла с ним в ногу по дороге, пока шаги его, более быстрые в ходьбе, не утомили ее.
На заставе у открытых ворот они увидели школьников. Те пришли раньше их и теперь сидели на траве тихо, опустившись по-корейски на корточки.
Смеха не было слышно вокруг. И тревога поселилась в сердце Ти-Суеви.
— Разве лесовода еще нет? — спросил он.
— Нет, — ответили печально дети. — И тут никто его не видел, ни вчера вечером, ни утром, ни ночью. Красноармейцы пошли его искать.
Ти-Суеви тоже опустился на корточки, прислонившись спиной к дереву, и задумался.
«Куда же он мог деваться?»
Дети молча расходились, часто оглядываясь и медленно исчезая в дубовой рощице, за поворотом дороги. Жаль было покидать это место, — может быть, еще придет лесовод и покажет новую бабочку или принесет в кармане вместе с кучей хвои гнездо дрозда. Кто знает, что может вдруг сделать веселый и добрый человек?
Но лесовод не приходил, и пусто было на заставе.
Неподвижно стоял у ворот часовой. Неподвижно стояла трава вдоль дорожки, обложенной камнями. Неподвижны были облака, серые, как известь.
Дети разбрелись.
Ти-Суеви даже не заметил, как вместе с детьми исчезла и Натка, — так он задумался. Она ни слова не сказала ему.
Ти-Суеви поднялся на ноги и долго стоял неподвижно, с огорчением думая о Натке.
Нет! Напрасна его дружба. Ничто не помогает. Ни утиное яйцо, ни лесные орехи, ни даже золото, о котором они только что с Наткой мечтали. А ведь это и для нее хотел он размолоть камни в песок, сделать берег ровным и посадить в Тазгоу хоть немного арбузов.
Ти-Суеви тяжело вздохнул. И снова замер, подчиняясь общей тишине. Она стояла вокруг, зоркая, как птица. Так без крика поднимаются в небо орлы, если в море появляется сельдь.
Вдруг чья-то рука легла на плечо Ти-Суеви. Сизов наклонился над ним. Он был в скатке, с ружьем и, как всегда, дружески улыбался Ти-Суеви.
— Что же ты, браток, не заходишь во двор? Личик по тебе соскучился.
На груди у Сизова висел бинокль, а через плечо на ремне болталась черная коробка.
Эта глухая коробка, крытая дерматином, привлекла внимание Ти-Суеви. Он молча смотрел на нее. И, зная обычай Ти-Суеви ни о чем не спрашивать первым, Сизов сказал ему:
— Это фотографический аппарат. Я могу тебя снять. Входи.
И Ти-Суеви вошел во двор. Давно уже не был он тут. Но все по-старому хрустел на дорожке песок. Слева пахло конюшней, а справа гудела тайга, — должно быть, ветер внезапно посетил ее.
У старой вышки лежал, свернувшись, медвежонок Личик. Он по-собачьи, исподлобья посмотрел на Ти-Суеви, не узнав его. Но потом вскочил и подкатился под ноги, урча. Он был рад другу.
Ти-Суеви обнял его.
Сизов осторожно снял крышку с объектива. Шерсть встала дыбом на спине медвежонка. Он припал к земле, пополз, визжа, как раненый.
— Вот дьявол, — сказал Сизов, — ни за что не дает себя сфотографировать. Пуще ножа боится аппарата. Подержи его, Ти-Суеви, покрепче. Я вас обоих сниму.
Но и Ти-Суеви, хотя имел сердце более храброе, чем Личик, тоже немного боялся. Его еще никогда не фотографировали.
И медвежонок, словно понимая Ти-Суеви, обращал к нему полный жалобы взгляд.
— А-ай, а-ай! — два раза крикнул медвежонок.
Ти-Суеви погладил его нетвердой рукой. Сизов нацелился.
— А-ай! — крикнул еще раз Личик и, вырвавшись из рук Ти-Суеви, бросился вдруг на старую деревянную вышку.
Доски заскрипели под ним. Древесная плесень упала вниз на траву, на лицо Ти-Суеви, обращенное вверх.
Медвежонок был ловок.
— Теперь доставай его! — с сокрушением сказал Сизев. Он был недоволен своей шуткой.
Ти-Суеви вытер туфли о землю. Он помахал руками, чтобы придать им гибкость. Так делал он всегда, прежде чем влезть на кедр.
Гнилые ступени подались под ногой Ти-Суеви. Он схватился руками за доски и еще раз посмотрел вверх. Над самой вышкой проплывало облако. Но оно казалось неподвижным, а плыла, накреняясь, вышка. Ти-Суеви тихонько смеялся над этим жалким обманом. Он лез все выше. Уже близко верхушка, где сквозь сгнившие доски светило чистое небо.
На досках сидел Личик. Он не боялся. Он смотрел сверху на тайгу.
И Ти-Суеви тоже огляделся вокруг с любопытством. Он увидел леса, с земли он никогда их не видел такими. Они клубились по сопкам, как тучи, они качались, будто туман. Но воздух был прозрачен над ними. Океан поднимался вверх, к горизонту, и край его казался выше гор.
Ти-Суеви отвел глаза. Теперь перед ним был весь Тазгоу. Вот школа, вот поле, вот пять высоких скал. Где же тут Натка?
Ти-Суеви повернул голову в другую сторону. Теперь он увидел дорогу. Она выбегала из леса и падала в море, как река. Из глубины тайги вышли на дорогу два красноармейца. Они несли кого-то на руках. По дороге скакал всадник. Стук копыт был хорошо слышен, как удары дятла, долбившего за забором сосну.
«На заставе всегда тревожно», — подумал Ти-Суеви.
Он хотел уже спускаться, забыв о медвежонке. Вдруг взгляд его остановился на знакомой лиственнице. Он знал ее. Она была выше всех елей — орлы отдыхали на ней.
Две птицы кружились теперь над ее вершиной, не решаясь присесть. Кто-то мешал им. Птицы громко кричали, кружась.
Ти-Суеви был зорок, но долго смотрел, притаившись, пока вдруг неожиданно не увидел среди голубой и зеленой хвои темное пятно. На лиственнице, на самой ее верхушке, сидел человек.
Тогда, волнуясь, Ти-Суеви крикнул вниз Сизову:
— Посмотри! Высоко на дереве человек. Не мальчик ли это из «дома ленивой смерти»? Ведь только он умеет так хорошо влезать на деревья.
И поманил Сизова рукой.
Ти-Суеви никогда не поверил бы раньше, что человек в тяжелых сапогах и с ружьем мог так быстро взобраться на эту высокую гнилую вышку, сколоченную ржавыми гвоздями.
Но Сизов уже сидел на перекладине рядом с Ти-Суеви, держа у глаз бинокль.
Сизов не шевелился. Все тело его было настороженно чутко к каждому предмету и звуку. Казалось, шепот тайги до самого неба наполнял весь воздух. Но ветер, ходивший здесь, наверху, и внизу, по земле, не туманил его, и солнце не било в стекла бинокля. До горизонта простиралась прозрачность, и лиственница была видна хорошо.
Кто-то сидел на ней, чуть прислонившись к толстой ветке. Да, это был мальчик в синей хурьме.
Сизов секунду-две смотрел на его лицо, казавшееся издали темным, как кора. Потом опустил взгляд на плечи, на руки, тонкие, как лапки паука, и вдруг замер. Человек рисовал, то опуская, то поднимая голову от бумаги, лежавшей у него на колене.
«Шпион!» — мелькнула вдруг у Сизова догадка.
В это время в ворота заставы промчался всадник. Это был лейтенант.
— Лесовод убит в лесу, — сказал он, соскочив с коня прямо на крыльцо заставы, и крикнул: — В ружье!
И тотчас же на заставе раздался стук оружия, на который сердце Ти-Суеви ответило таким же тяжелым стуком.
В это же мгновение Сизов тихо, чуть слышно свистнул. До Ти-Суеви снизу донесся легкий звон — это звякнула шпора у лейтенанта. Он подбежал к вышке и поднял к Сизову глаза.
— Что заметил? — спросил лейтенант.
Но разговор его с Сизовым был для Ти-Суеви непонятен.
Сизов сказал;
— На четвертом квадрате, восточнее высоты номер десять, на вершине отдельного дерева — человек. В руках у него бумага. Он снимает местность. Нарушитель скрыт от дозора верхушкой елового леса.
И секунду спустя Сизов продолжал:
— Нарушитель заметил нас. Притаился. Он начал спускаться, товарищ лейтенант.
— Успеет дозор добежать? — быстро спросил лейтенант.
— Нет, вдоль и поперек местность сильно пересеченная, гиблая местность, товарищ лейтенант.
— Легким ранением в ногу лишить нарушителя возможности скрыться! Учти поправку на ветер! — приказал лейтенант Сизову, а другому красноармейцу — связному, что стоял рядом сказал: — Передай по связи в Тазгоу, чтобы рыбаки оцепили берег.
Сизов посмотрел вниз, на траву. Ветер прижимал ее к земле. Он взглянул на осину, росшую у дома. Светлая листва ее кипела.
Ветер был средний.
Сизов прицелился.
Эхо выстрела прокатилось по щебню дороги, по камню, по еловому лесу, отдалось на скалистом берегу.
Оно не успело заглохнуть. Из ворот выбегали красноармейцы. Сизов уже был на земле. Облако древесной пыли вместе с ним опустилось на траву. И когда Ти-Суеви спустился с вышки, во дворе уже было пусто. Он бросился в лес вслед за Сизовым.
И оправа и слева под шагами красноармейцев шумела трава.
Сизов мелькал впереди, Ти-Суеви догнал его и помчался рядом.
Сизов бежал без малейшего звука. Сапоги его не скользили. Ружье не стучало. Как живые существа, расступались перед ним кусты.
Пересекли крутую тропинку. Среди редких стволов уже сквозил океан. Показалось открытое место. Из Тазгоу, как красноармейцы, цепью бежали по берегу рыбаки. Они только что вернулись с моря. Их тяжелая обувь из резины блестела на песке. Бежал учитель Василий Васильевич Ни, бежал председатель колхоза Пак. Из-за прикрытий выбегали часовые.
И край этот, черный от хвойных лесов, прежде казавшийся Ти-Суеви пустынным, вдруг ожил.
Ти-Суеви остановился, задыхаясь.
«Как много красноармейцев!» — с изумлением подумал он, глядя на людей, цепью окружавших лес.
А Ти-Суеви-то казалось, что он один стережет и любит его!
— Стой! — сказал Сизов. — Теперь не уйти ему никуда. Разве только в эту трубу.
И он указал на узкую долину, загроможденную острыми камнями. Она сбегала к морю, к скалам, висящим над самым прибоем. Кустарник вечно шумел в ней, как вода.
Ти-Суеви узнал это место. Еще недавно они проходили здесь с Наткой. Сизов начал спускаться, держась в тени, падавшей от крутого склона. Ти-Суеви шел позади.
Обогнув обломок скалы, они увидели внизу человека. Он прятался за камнями. И лишь изредка вставал и бежал, припадая на одну ногу. Иногда же он глядел через плечо назад.
Сизов и Ти-Суеви бросились вниз, сквозь кусты. Они прыгали с камня на камень, не заботясь больше о тишине.
Они были уже близко. Человек их заметил. Он круто повернул направо и, хромая, побежал к морю, к скалам, висевшим над самым прибоем, словно собираясь исчезнуть в нем. Он пробежал уже поле и поравнялся с ямой, откуда брали глину для стен. Вдруг из ямы поднялась Натка.
Ти-Суеви в изумлении остановился. Он увидел, как Натка упала на землю, под самые ноги бегущему, как учил ее однажды Ти-Суеви. Человек взмахнул руками, рукава хурьмы его раскинулись в стороны. Он тоже упал, ударившись головой о камни, и остался неподвижным. Натка же поднялась на ноги. Несколько мгновений стояла она на краю ямы, качаясь, как задетая птицей ветка. Потом начала падать на спину.
Ти-Суеви закричал.
А Сизов уже стоял над человеком, держа наготове ружье.
С другой стороны долины в широкое устье ее вбегали люди.
Человек лежал на боку. Глаза его были закрыты, голова рассечена камнем и синяя хурьма разорвана во многих местах. Он был без сознания.
— Не трогай его! — закричал Ти-Суеви, подбегая. Он узнал прокаженного мальчика. — Не трогай его! Он прокаженный.
— Прокаженный? — сказал Сизов, нахмурившись. Он не спускал глаз с человека, лежащего на земле. — Разве ты видел его?
— Я видел его. Это внук старухи Лихибон. Он болен проказой.
— Проказой? — снова повторил Сизов, хмурясь еще больше, и, быстро нагнувшись, поднял кверху голову прокаженного.
Он разжал ему зубы, засунул пальцы в рот и вынул куски еще не разжеванной прочной и тончайшей японской бумаги.
Подошли лейтенант и красноармеец. Рыбаки окружили их.
Присев на корточки, лейтенант ощупал прокаженного. Он потрогал его голову, плечи и бедра; когда же коснулся левой ноги, мальчик слегка застонал. Но глаз не открыл.
— Молодец снайпер! — сказал лейтенант Сизову. — Задание выполнил точно.
Он снял с мальчика рваную хурьму и обнажил его грудь. Это была грудь мужчины, широкая, мускулистая. Следов проказы не было видно на ней. И на лице не было больше пятна, похожего на облако. Но на шее, чуть повыше плеча, что-то белело.
Лейтенант, вглядевшись, сказал с удивлением:
— Бабочка!
И верно. Ночная бабочка-монашенка, еле волоча свое толстое тело, медленно ползла по шее, темной и шершавой, как ствол. Откуда взялась она тут? Должно быть сидела, забившись в темные складки хурьмы, брошенной возле.
Лейтенант отдал бабочку Паку. Тот посадил ее к себе на палец. И Ти-Суеви и все рыбаки узнали бабочку, которую показывал им вчера лесовод. На спинке ее вместо двух черных пятен они насчитали шесть, подкрылья ее были стянуты шелковинкой, и даже шелковинка была еще цела.
— Не он ли убил лесовода? — с отчаянием крикнул Ти-Суеви, и слезы потекли из-под его плоских век.
Рыбаки, огромные в своей одежде, всегда влажной от морского тумана, сдвинулись вдруг плотно, подошли.
Их тяжелая обувь, казалось, раздавит сейчас человека, растянувшегося на камнях, как змея. Они молчали, но гнев качал их, как родной океан.
Лейтенант остановил их взглядом. Он нагнулся и поднял с земли нож — короткий и широкий нож, каким маньчжурские гольды убивают оленей.
Человек открыл глаза и сел.
— Не троньте меня, — сказал он по-русски, — я прокаженный.
Но никто не подался назад.
Лейтенант сказал:
— Я давно ищу вас, господин майор Исикава Санджи Маленький. Вы так же безумны и больны проказой, как и я.
Майор огляделся.
Красноармейцы, рыбаки, часовые стояли вокруг молча. Взгляды их были суровы, зубы стиснуты крепко.
И лицо майора, крошечное, плоское, посерело вдруг, будто покрылось пеленой.
Он встал. Часовые взяли его под руки. Лейтенант пошел вперед.
— А где же Натка? — спросил Сизов у Пака.
В пылу погони он забыл о ней. Ведь это же она первая задержала шпиона.
Где же Натка?
Сизов искал глазами Ти-Суеви. Но Ти-Суеви уже давно не было в толпе. Сизов заглянул в яму. На дне ее, по-корейски, на корточках, сидел Ти-Суеви и плакал. Натка же сидела, прислонившись спиной к стене.
Голова ее была запрокинута, лоб и щеки в царапинах, веки сомкнуты плотно.
Сизов спрыгнул вниз. И снова втроем очутились они в этой яме, откуда брали глину для стен.
— Он убил ее, — сказал Ти-Суеви, плача.
— Нет, — ответил Сизов. — Она только сильно ушиблась. Беги скорей за водой.
И Ти-Суеви понесся к утесу, где из красного камня всегда сочилась вода.
И пока он нес ее в шапке, ветер, дувший в долину с моря, высушил слезы, горевшие на глазах Ти-Суеви.
Сизов смыл кровь с лица Натки и положил на лоб ее мокрый платок.
Она очнулась и посмотрела вокруг. Но еще смутен был ее взгляд.
Тогда Ти-Суеви, зачерпнув немного воды, дал ей из горсти напиться. И глаза ее стали снова блестеть, как два влажных камешка.
— Поймали его? — спросила она.
— А как же, поймали, от нас он не уйдет, — ответил Сизов и подложил руку под затылок Натки. — А тебе не больно нигде?
Натка покачала головой.
— Нет, он только хотел ударить меня ножом, но промахнулся. Я очень боялась, что он убежит. И я сделала так, как учил меня однажды Ти-Суеви.
— Ловко! — сказал с одобрением Сизов. — Но что же ты делала тут, в яме?
— Я стерегла золото от старухи Лихибон, у которой внук болен проказой.
— Золото? — спросил Сизов у Ти-Суеви.
Тот не ответил, изумленный бесстрашием Натки. Так вот зачем ушла она, оставив его одного на заставе. Но ведь она так боялась проказы и этой старухи Лихибон!
— Да, золото, — повторила Натка и протянула Сизову руку, крепко сжатую в кулак.
Сизов осторожно разжал ее пальцы.
На подставленную ладонь его упало пять камешков: два белых и гладких из кварца, два черных и круглых из шпата и один желтый, блестевший кое-где.
Сизов поднес его к глазам.
— Не зря тут старуха путается, — сказал он задумчиво. — На золото не похоже, но металл обязательно есть.
И Сизов поднял Натку на ноги и сказал ей:
— Спасибо!
Потом, как взрослому, подал Ти-Суеви руку и тоже сказал:
— Спасибо!
Ти-Суеви молчал. Толстые губы его были раскрыты, сердце переполнено — радость волновала его. Хорошее слово «спасибо»!
Пусть сказал это слово только стрелок, пограничник Сизов. Но зато он умеет подражать крику многих птиц в лесу. Он хорошо знает травы и камни, он срывает листья с ясеней и прикладывает их к щеке, быть может, для того, чтобы приласкаться к ним.
И, не зная, что сказать Сизову, Ти-Суеви схватил Натку на руки и вынес ее из ямы.
Сизов удивился силе его рук и плеч.
— Стой! — сказал он. — Что ты делаешь? Давай я отнесу.
Но Натка вдруг встала сама и пошла. Ноги держали ее крепко и несли ее тело легко. Натка рассмеялась. Рассмеялся и Сизов.
— Ну вот, — сказал он, — все в порядке.
И пока дети шли вдоль поля по тропинке к морю, он все стоял на краю ямы и долго смотрел им вслед.
Дети уже были далеко. Они обернулись..
Сизов возвращался на заставу.
Узкая долина поднималась кверху без уступов. Заходило солнце. Не кричали птицы. Без шума взбегали на сопку еловые леса.
Неужели здесь, в этой необычайной тишине, происходила страшная погоня?
Ти-Суеви думал об этом, осторожно шагая вслед за Наткой.
Да, здесь. Лицо Натки распухло, и на руках еще свежи были царапины, и собственные туфли Ти-Суеви были пробиты сучками насквозь.
— Хорошо, что его поймали, — сказал Ти-Суеви. — Ведь это — внук Лихибон. Он не мальчик, не сумасшедший и вовсе не болен проказой.
Натка молчала.
Она шла медленно, прислушиваясь и словно ожидая, не покажется ли снова враг. Но кругом было тихо. И только издали доносилось слабое шипение океана.
Ти-Суеви тронул Натку за плечо.
— Ты слышишь, внук Лихибон не был болен проказой, — повторил он. — Это был враг.
И, как всегда, Натка ответила не так, как ожидал Ти-Суеви. Но она сказала то, чего он так сильно желал.
— Хорошо тут у вас жить, Ти-Суеви, — вдруг сказала она.
Он посмотрел ей в лицо.
Она говорила правду.
Тогда Ти-Суеви опустил глаза к земле. Он улыбнулся. Он взял руку Натки в свою и снова оставил, чтобы забежать вперед и отшвырнуть ногой несколько острых камней, лежавших на ее дороге.
Они вышли на берег.
Навстречу им из Тазгоу шла с красноармейцем Лихибон. Деревянные башмаки ее стучали по гальке, жесткие волосы поднимали на голове платок и развевались по ветру.
Она уже не собирала ни камней, ни молодой крапивы Для своего поросенка. И даже тонкая морская трава, даже морская капуста, выброшенная волною на берег, не привлекала ее внимания.
Она прошла близко, посмотрев на Ти-Суеви смутным взором.
И Ти-Суеви не посторонился.
Он запел веселую песенку.
А это вовсе не то, что следует делать, когда встречаешь на дороге старуху.
Дети двинулись дальше по берегу, к бухте. Они шли, а у ног их, как на цепях, качался и тихонько скрипел океан.
Ворчал прибой, катаясь по твердому песку, журчал на гравии, ворочался меж высоких и низких скал.
И, шагая вдоль границы прибоя, Ти-Суеви думал о том, что теперь, пожалуй, он не станет разводить в Тазгоу арбузы, если Натке и без них здесь жить хорошо.
1937