Юн Фа-фу все, сорок лет своей жизни прожил на берегу реки. И хотя река была неширокая, но голос ее был громок и постоянно раздавался перед домом Юн Фа-фу. День и ночь текла она с гор в долину, которую называли Долиною желтой земли. И вода в реке была тоже желтая. Но, как всякая вода, днем она блестела на солнце, а ночью была темна.
Юн Фа-фу был простой человек с грубым лицом и грубыми руками. Однако этими руками мог он сделать многие вещи: мог выточить гребень из яшмы, которую находил в горах, мог выковать чашу из меди нисколько не хуже тех, что продают в городе У-Таи, близ которого проповедывал Будда. Но больше всего Юн Фа-фу любил сеять пшеницу и рис. И если для них не хватало земли на берегу, он строил плот на воде и засыпал его глиной — желтым илом, который Юн Фа-фу приносил в корзине. И дом его, как пещера, был вырыт тоже в иле.
Но пусть не думают, что Юн Фа-фу чувствовал себя когда-нибудь в этом доме плохо. Летом в нем было прохладно, зимой тепло, и у входа в пещеру, поддерживая своды, стояли резные столбы, вырубленные из крепкого тута. А стены Юн Фа-фу каждый день смачивал водой из реки и покрывал глазурью.
Юн Фа-фу начал чувствовать себя плохо в своем доме лишь с той поры, когда в Шаньси, в его родную страну, пришли враги — японцы.
Они никого не жалели. По ту и по эту сторону реки были сожжены деревни, а отец и два сына Юн Фа-фу убиты. Тогда Юн Фа-фу ушел к партизанам в горы, взяв с собой ружье. И хотя оно было лишь немногим лучше первого ружья, какое сделал в мире человек, но все же Юн Фа-фу стал вскоре страшен врагам.
— Юн Фа-фу, — сказал ему начальник партизан, — скрой свои следы, спрячь тело и ступай обратно в ту сторону, которую занял враг. Ты хорошо знаешь эту местность. А ружье твое пока оставь нам здесь.
И Юн Фа-фу стал лазутчиком. Он скрыл свои следы, спрятал тело, перестал даже видеться с друзьями. Но зато имя его вскоре стало ненавистно врагам. Дня не проходило для них без ущерба: падали под откосы поезда, и каждое движение войск становилось известно партизанам. Враг вынужден был отступить, защищая свои коммуникации. Он оставил одну сторону реки для того, чтобы удержать за собой хоть другую. Но и там Юн Фа-фу не давал ему покоя.
Тогда за голову его была обещана награда. Однако долго за ней никто не приходил. Но однажды к майору Тасимара солдаты привели не Юн Фа-фу, а соседа его, корейца-мельника Цой Нам-гю.
— Обрати внимание на мою бедность и благосклонно выслушай мое убожество, — сказал, низко поклонившись, мельник. — В прошлом году Юн Фа-фу срубил тутовое дерево, росшее на моей меже. А сегодня я слышал, что к ночи он должен переплыть здесь, у этих тростников, реку. Но я ничего не знаю о Юн Фа-фу. И если за это полагается награда, то, может быть, я заслужу ее.
— И это — все, что ты пришел сказать мне о Юн Фа-фу? — спросил майор.
— Все, — ответил мельник.
— В таком случае ты мне ничего не сказал, а хочешь получить награду. Ведь Юн Фа-фу много раз переплывал эту реку. Но плавает он, должно быть, как угорь, потому что мы не можем его поймать. Но все же я награжу тебя, если ты скажешь мне, что любил делать Юн Фа-фу, живя в своем доме.
— Это я могу сказать тебе, — поспешил ответить мельник. — Очень рано, когда тень от моей мельницы еще косо лежит на воде, он любил разрыхлять мотыгой свое поле. Он любил утренний дождь и вечерний. Он любил поднимать детей с земли и сажать их себе на плечи И даже сына моего брал на руки, хотя я строго запрещал это делать.
— Ну вот видишь, а ты говорил, что ничего не знаешь о Юн Фа-фу. Ты знаешь о нем очень много, — сказал майор, усмехнувшись. — Иди скажи солдатам, чтобы они привели ко мне твоего сына.
— Зачем тебе мой сын? — спросил Цой Нам-гю с испугом, потому что кто знает, о чем думает майор Тасимара, когда он усмехается.
Но майор не ответил.
И так как взгляд у майора был злой, точно у хорька, то Цой Нам-гю отступил назад, ни о чем больше не спрашивая, и поклонился еще ниже.
Юн Фа-фу долго сидел, притаившись в камышах, со всех сторон окруженный рекою.
Теплая вода обнимала его грудь и тело, а лицо обвевала прохлада, потому что уже приближался вечер.
И так тихо сидел Юн Фа-фу, что маленькие птички, желтые, как осы, опускались на осоку рядом с ним. И время шло без перемен. Изредка лишь выглядывал он и смотрел на противоположный берег, занятый врагами. Но теперь ни одного солдата в белых гетрах не было видно на нем. И Юн Фа-фу был этому рад. Он только ждал, когда туман опустится на воду и горные сороки полетят к своим гнездам на ночлег. Тогда он в темноте бесшумно переплывет эту реку. Но пока он оставался неподвижным и смотрел на высокого журавля, стоявшего в камышах так же неподвижно, как он. То была священная птица цвета свинца и пепла, а с головы ее спадали тонкие белые перья, похожие на седые волосы старика. И Юн Фа-фу, вспомнив о старом отце, убитом врагами, заплакал, так как, повторяю, он был простой человек и полагал, что о мертвых надо плакать, а живых любить.
И в это время послышался ему тихий звук, доносившийся с реки, — не то голос женщины, не то слабый плеск весел. Он раздвинул толстую речную траву, скрывавшую его, как завеса, и поглядел на реку.
Вниз по течению по самой середине реки плыл рыбачий челнок. Он кружился на воде, как лист, сброшенный ветром с ивы. Женщина, стоявшая в челне, плохо управляла им. Одной рукой она держала весло, а другой прижимала к себе ребенка.
«Ведь она утонет», — подумал Юн Фа-фу и посмотрел вперед: не спешит ли к ней кто-нибудь на помощь. Но никого не было видно вокруг.
Челнок между тем стал наполняться водой, и женщина все крепче прижимала ребенка, защищая его от смерти. А ребенок тихо плакал.
«Не голос ли это сына мельника Цой Нам-гю?» — подумал Юн Фа-фу.
Но вдруг челнок накренился, и женщина с ребенком упала в воду.
И то, что сделал Юн Фа-фу, было невольным желанием его сердца. Он плечом раздвинул воду, с силой толкнул ее ногой и через десять взмахов руки был уже рядом с челноком. Он схватил ребенка и на широкой ладони поднял его высоко над водой. А женщине крикнул:
— Держись за меня покрепче!
Она подплыла к нему, схватившись рукой за челнок. И в то же мгновение Юн Фа-фу почувствовал страшный удар тесаком.
Крик ребенка, упавшего снова в воду, раздался над желтой рекой, а с берега ответил ему другой такой же громкий крик. Это кричал мельник Цой Нам-гю, видевший смерть своего сына.
А Юн Фа-фу, захлебываясь, теряя кровь и сознание, подумал:
«То была не женщина. Они поймали меня, как ловят птиц в силок».
И вскоре Юн Фа-фу, еще живого, привели к майору Тасимара.
— Это он? — спросил Тасимара у мельника Цой Нам-гю.
— Да, это он, — ответил мельник, плача о своем сыне.
— Вот теперь ты можешь получить награду, — сказал ему майор, усмехнувшись.
И еще до того, как горные сороки полетели в гнезда на ночлег, Юн Фа-фу был убит под стеной своего дома. И при этом майор Тасимара сказал своим друзьям:
— Наше время есть наше время, а не время наших отцов. Я поймал его только потому, что всему надо знать цену и меру.
А Юн Фа-фу с перерезанным горлом лежал навзничь на желтом иле, из которого когда-то он сделал свой дом и добывал свой хлеб, и ладони его, привыкшие держать мотыгу, были обращены к земле, лицо же повернуто к небу, не имевшему в глубине своей никакой меры.
А утром труп Юн Фа-фу солдаты выбросили в реку. И ветер с гор Инь-Шаня, не поднимая волн, тихо гнал его вниз по течению.
Но быстрее ветра плыла весть о смерти Юн Фа-фу. И рыбаки из деревни Сан-Чжой встретили тело его на лодках и унесли по кремнистой тропинке в горы, куда к партизанам приходили все новые люди с реки.
И тут, близ тихого горного храма, среди цветов персика и вишни, похоронили Юн Фа-фу и тушью начертили на гробе светлые знаки мужества:
«К славному имени его нет равнодушных».
1939
Ан-Сенен, уважаемый всеми в колхозе, был старый рыбак.
Океан, всегда живой, всегда подвижный, не казался ему великим с холмистого берега, где стояла его фанза.
Наоборот, великой казалась Ан-Сенену неподвижная суша, простиравшаяся за Гайдамакской бухтой на запад, великими казались скалы, хребты, сопки, сплошь покрытые мелким дубовым кустарником: вечно шумел он, вечно бряцал жесткими листьями, точно железный.
Океан же часто бывал тихим, и тогда можно было слышать, как над прибрежным песком летают осы, привлеченные запахом рыбы. Но даже в слабом движении громоздил он камни на камни и выбрасывал на берег каракатиц, которых Ан-Сенен, как все корейцы, любил и в сыром и в сушеном виде.
И уходить от океана Ан-Сенен никуда не хотел.
Ан-Сенен считал, что если человек стал коммунистом и колхозником и если на его фанзе рукою сына написано: «Здесь живет ударник Ан-Сенен», то человек этот должен трудиться больше других. И Ан-Сенен трудился и был доволен: купил швейную машину, завел черного корейского поросенка и вместо бумаги вставил в окна своей фанзы стекло.
Неудачи его начались с того момента, когда однажды на торжественном собрании ударников было решено, что Ан-Сенен, человек уже пожилой, много и хорошо поработавший для колхоза, должен отдохнуть, полечиться и что нужно его отправить на курорт.
А между тем Ан-Сенен был здоров, коренаст, настоящий силач, со смуглым грубым лицом и красными руками.
Хотя в душе он был бы рад, если бы его никуда не посылали, — начинался лов ментуя, — но все же не посмел отказаться от награды. Ан-Сенен говорил правду лишь тогда, когда о ней спрашивали.
Он собрался в дорогу: взял с собой в мешок сушеной рыбы, пампушек из пшеничной муки и сунул за пазуху несколько головок чесноку.
Во Владивостоке в союзе дали ему путевку в Кисловодск, пятьсот рублей денег и, так как он не знал русского языка, послали телеграмму в Москву, в Колхозцентр — встретить корейца Ан-Сенена, который едет к ним в поезде номер сорок два.
И Ан-Сенен поехал. Он не был любопытен и редко выглядывал в окно.
Он проехал сопки, покрытые лиственницами, — они уж начинали желтеть, — проехал горы, леса, степи…
А страна все тянулась на запад.
Как бы ни были крепки стальные колеса, разве могут они прокатиться из конца в конец по этой стране?
И Ан-Сенен не удивился, когда его вагон под Омском отцепили, починили и прицепили к другому поезду, ничем не отличавшемуся от номера сорок два.
Но и после этого Ан-Сенен ехал еще трое суток и приехал в Москву ночью.
Его никто не встретил.
Ан-Сенен встревожился. Людей было много, речь их непонятна, и по звездам никак нельзя было узнать, в какую сторону идти.
Ан-Сенен сунул руку в карман, где лежали адреса, документы и деньги, но ничего там не нашел.
Он закричал, зашатался и опустился на каменные ступени вокзала.
Тут Ан-Сенен просидел до утра.
Он обшарил все карманы, прощупал каждую складку одежды. Только за пазухой, где хранилось самое дорогое, он нашел свой партийный билет. В кармане он обнаружил завалявшуюся головку чесноку.
Чеснок он съел, а партийный билет запрятал поглубже и подумал:
«Дорога была длинная, как жизнь, а в жизни чего не случается?..»
Утром Ан-Сенен вслед за толпою вышел на площадь и влез в трамвай. Его привезли на другой вокзал. Он заплатил еще десять копеек, и его снова привезли на то самое место, откуда он выехал.
Так Ан-Сенен целый день ездил, а вечером ходил по городу пешком. Прохожие не понимали его. Дома проходили мимо, как освещенные корабли, и даже небо озарялось не звездами, а земными огнями фонарей. Ничто не напоминало Ан-Сенену океана, только гудки автомобилей казались похожими на крики болотных птиц.
Растерянно осматриваясь по сторонам, он вдруг увидел знакомое лицо. Оно глядело на него с плаката.
Ан-Сенен остановился. Сколько раз и на своем берегу видел он это лицо: на картинках, которые с таким искусством рисует тушью его сын Ли-Хибон, на тетрадках, по которым учится его дочь Су-Нок. Оно было близко его сердцу.
И Ан-Сенен тихо сказал:
— Ай, ай, друг мой, видишь, что случилось со старым Ан-Сененом? Разве я болен или разве я мало рыбы ловил? Тебе одному я могу сказать правду: не хотелось мне ехать на курорт.
Ан-Сенена потянуло домой. Он решил во что бы то ни стало уехать. Но как это сделать?
И долго стоял перед плакатом Ан-Сенен, и никто не подумал бы, что этот похожий на татарина старик в тяжелых рыбацких сапогах советуется со своим другом.
Ан-Сенен вернулся на вокзал. У билетной кассы в очереди он встретил неожиданно корейца.
Он обрадовался ему, хотя ни светлая шляпа, ни дорогая обувь, ни сам кореец в очках Ан-Сенену не понравился.
Он спросил, как его зовут, где он родился, куда едет и давно ли живет на свете.
Кореец ответил, что зовут его Хань-Дыби, едет он домой, во Владивосток, а родился в провинции Цюнь-Цион-до и живет недолго, но жизнь знает, так как имеет уже собственную парикмахерскую во Владивостоке, на Семеновском базаре.
— Если ты знаешь жизнь, — сказал Ан-Сенен, — то должен дать мне триста рублей, чтобы я мог доехать до дому.
И он рассказал Хань-Дыби все. Хань-Дыби выслушал его и спросил:
— В таком случае, что же ты можешь дать мне в залог под триста рублей?
Ан-Сенен нахмурился.
— Ты видишь — я не взял с собой никаких вещей. Тебе вернут твои деньги, как только мы приедем во Владивосток. Там в союзе каждый знает шкипера Ан-Сенена.
— Но я тебя не знаю, — ответил Хань-Дыби и отвернулся.
Тогда Ан-Сенен предложил свои сапоги.
— Что же, ты поедешь босиком? — сказал с усмешкой Хань-Дыби.
— Ты слишком добр, мой сын, — ответил Ан-Сенен. — Но у меня больше ничего нет, кроме партийного билета.
И он показал ему свой билет.
Хань-Дыби осмотрел его со всех сторон и сказал:
— Под него я дам тебе триста рублей.
Но Ан-Сенен схватил его за руку.
— Нет, — сказал он решительно.
— Как хочешь, старик, — ответил Хань-Дыби, — вот тебе твой билет и оставайся с богом.
Хань-Дыби подошел к кассе.
Ан-Сенен печально посмотрел на него и жалобно крикнул:
— Возьми лучше мои сапоги! Они на резиновой подошве. В них никогда не промочишь ног!..
Но Хань-Дыби уж его не слушал…
Прошла еще одна ночь и еще день.
Лицо Ан-Сенена пожелтело, осунулось.
Ан-Сенен не ходил уже в город, а только бродил по вокзалу.
Огромны были каменные залы, но спать было негде, и вечно в них, как в морской раковине, стоял шум.
Ан-Сенен пил кипяченую воду из бака и дрожал от голода. И каждый раз, когда мимо проходил человек в очках, Ан-Сенен вспоминал Хань-Дыби.
На третий день, утром, он увидел в углу, на скамейке, корейскую девушку. Она была в красном платке и держала под мышкой книгу.
Ан-Сенен подошел к ней.
Он не решался просить у нее денег, боясь, что и она потребует то, чего он не отдаст, даже если бы у него вырвали язык. Тогда он вспомнил все, что в молодости говорил девушкам.
— Летом хороша ночь, зимой — утро, весной — заря, — сказал он. — Ты же хороша всегда. Ты, как речной цветок, что выходит из ила и не запачкан им.
Девушка рассмеялась и покраснела, так как была некрасива.
— Что тебе нужно, старик? — спросила она.
— Отведи меня в Колхозцентр, — ответил Ан-Сенен, — и я пришлю тебе мешок сушеной корюшки. Осенью она бывает очень вкусна.
Узнав про несчастье Ан-Сенена, девушка охотно согласилась. Она взяла его за руку и прошла с ним через город. В Колхозцентре Ан-Сенена встретил человек в таких же очках, как у Хань-Дыби. Ан-Сенен испугался.
Но, выслушав девушку, человек сказал Ан-Сенену:
— Не горюй, старик, мы дадим тебе другую путевку, и ты поедешь на курорт.
«Ах, — с грустью подумал Ан-Сенен, — почему люди в очках так быстры на всякие дела?»
И как у Хань-Дыби, Ан-Сенен спросил у человека, знает ли он жизнь.
Человек с улыбкой ответил, что знает.
— Если это правда, — сказал ему Ан-Сенен, — ты должен знать, что через две недели начинается ход иваси, и я не хочу ехать на курорт.
Девушка улыбнулась, а человек пожал плечами.
— Как хочешь, старик, насильно мы тебя не повезем. Поезжай назад, мы дадим тебе денег.
И опять поехал Ан-Сенен через всю страну к океану, где на холмистом берегу среди дубового кустарника стоят в ряд фанзы колхоза «Сучан».
Во Владивостоке Ан-Сенен долго ходил по Семеновскому базару. Он заглядывал в стеклянные двери парикмахерской, раздвигал бумажные занавески на ширмах, за которыми уличные цирюльники брили китайцам головы бритвами, тяжелыми, как мечи. Он хотел еще раз увидеть Хань-Дыби. И он увидел его в конце пустынной улицы, сбегающей к морю.
Ан-Сенен взял Хань-Дыби за локоть.
Пальцы у старика были цепкие, твердые — они привыкли хвататься за весло.
— Ты говорил мне в Москве, — сказал он, — что хорошо знаешь жизнь. Ты плохо знаешь ее. Никогда не требуй в залог отца у сына, как это делают у вас в Цюн-Цион-до, где ты родился. И никогда не требуй в залог партийного билета.
И Ан-Сенен ударил Хань-Дыби с такой силой, что тот упал на гальку у самой воды.
А Ан-Сенен, не оглядываясь на Хань-Дыби, зашагал по набережной к Семеновскому молу. Там всегда можно найти шхуну, отходящую в бухту Гайдамак.
Было утро.
Город стоял над заливом, освещенный с востока солнцем, а с запада ветер гнал на город облака.
Из всех трав, которыми осенью богаты сопки вокруг Гайдамакской бухты, Ан-Сенен любил больше всего тростниковый повейник.
Даже от слабого ветра этот гибкий злак качался, размахивая своими белыми метелками; казалось, по траве ходят буруны. А над ними, точно синий дым, носились семена чертополоха.
Ан-Сенен, сойдя на берег, сорвал несколько пушистых метелок повейника и пригрел их в своих грубых ладонях.
Он был рад своему возвращению. Береговой ветер похлопал его по плечу.
«Хороший ветер, — подумал Ан-Сенен. — Наверное, уж ловят иваси».
И действительно, пусто было на берегу. Галки прыгали по пристани. На песке, дожидаясь прилива, сохли нераскрытые ракушки, и морские ежи шевелили иглами среди мокрых камней.
Рыбаки ушли в море.
В первую минуту Ан-Сенен испытал досаду, что это произошло без него. Но, взглянув на солнце, уже клонившееся к западу, на дым, вившийся из деревянной трубы его фанзы, успокоился. Погода не предвещала перемен. И он представил себе свой кавасаки, полный рыбы, почувствовал даже запах мокрых сетей, бензина и рыбьего клея.
Но едва успел войти в фанзу, поздороваться с семьей, снять сапоги и залезть на кан погреться, как узнал от соседей, что ни завтра, ни послезавтра, ни через три дня он в море не выйдет.
Его кавасаки номер одиннадцать стал на ремонт.
Никто лучше Ан-Сенена не знал, как тяжело ему было слышать эти слова. Напрасно он так стремился домой, напрасно бил Хань-Дыби этими руками, которым нечего делать теперь, в самую горячую для колхоза пору.
Чтобы утешить себя как-нибудь, Ан-Сенен попросил ужинать, съел три чашки супа, коричневого от сои, и лег рано спать. Но и наутро, выспавшись, не почувствовал облегчения. Тогда он взял мешок, тяпку, стоявшую в углу фанзы, и пошел на свой огород.
Это был крошечный участок земли, отвоеванный у сопки, — несколько грядок, засоренных острыми камнями.
Ан-Сенен работал неохотно, поминутно бросал тяпку и смотрел на море. Оно еще дремало внизу. Было рано. На траве, на повейнике дымилась роса.
Вдруг густой звук, огласив неподвижный воздух, поплыл над головой Ан-Сенена. Слева всходило солнце на вершину сопки, заблестело море. Стали видны лиловые мысы, крыши засольных сараев, консервный завод над соседней бухтой Тафуин. Это он гудел и сотрясал воздух, давая знать, что возвращается рыбацкий флот.
И Ан-Сенен увидел утро, горизонт, запруженный, как площадь.
Моторные кавасаки, обгоняя парусные шаланды, первыми входили в Гайдамакскую бухту.
Внизу, в колхозе, ударили в бронзовый колокол, сзывая отцепщиц на берег. Из фанз вышли женщины, неся на спинах младенцев. Бежали школьники. На улице собирались бригады.
А звон старой бронзы все шагал вверх по кустам, достигая уха Ан-Сенена. Сколько раз этим звоном встречали и его кавасаки!
Ан-Сенен сердито воткнул тяпку в землю и сел на грядку.
Потом поднялся и, забыв про тяпку, про мешок, брошенный рядом, спустился вниз по тропинке, к морю.
Рыбаки с криком выгружали полные сети. На камнях у носилок, облепленных слизью, женщины отцепляли застрявшую в снастях рыбу. Мальчишки бродили с сачками по воде. Бригадиры раздавали «бирки». Шум стоял над тихим морем.
Ан-Сенен подошел к начальнику лова. Тот уже слышал, что старик вернулся раньше срока.
— Зачем пришел, старый? — спросил начальник. — Ты мог бы еще погулять на курорте.
— Ты смеешься над моим несчастьем, — угрюмо ответил ему Ан-Сенен.
Он огляделся и увидел рядом носилки, доверху наполненные рыбой. Рослый кореец в майке, с лямкой через плечо, стоял возле них.
Ан-Сенен взялся за носилки и крикнул:
— Поднимай!
Тяжелый груз оттянул его руки. Ан-Сенен в первый раз за это утро улыбнулся.
Целый день он подносил рыбу к сараю, где над цементным чаном, на бочке с солью, стоял его сын Ли-Хибон. Точно острой косой, взмахивал он полной лопатой, и тяжелая соль со свистом падала в глубокий чан, на рыбу, засыпая ей глаза и розовые жабры.
Погода изменилась.
Пять дней шла иваси, на шестой исчезла и появилась где-то далеко, у острова Аскольда. Никто не вышел в море. Ожидали шторма.
В этот день из мастерских рыбо-моторной станции выпустили кавасаки Ан-Сенена.
— К чему теперь твой кавасаки? — сказал Ан-Сенену председатель колхоза. — Иваси идет, идет и уходит. А кто же выполнит план?
— Нет, — ответил ему Ан-Сенен. — Иваси всегда можно поймать, если знать, где она.
Он взглянул на море. Оно было пустынно.
Вода на горизонте закипала, в бухте стучала галькой, шумела черным гравием у пристани.
— Не надо быть рыбаком, чтобы только смотреть на море, — добавил он в раздумье. — Надо быть рыбаком, чтобы не бояться его.
После полудня Ан-Сенен стал собираться: надел ватную телогрейку и замотал шарфом горло. Он взял с собой топор, вязанку сухих дров и захватил свою медную ложку и китайскую бронзовую мисочку. Проходя мимо песчаной косы, где играли дети, он присел на корточки и набрал в карман полную горсть песку. Без этих вещей Ан-Сенен не выходил в море. Он ни с кем не прощался, так как всегда надеялся вернуться. И когда стал на корме, за рулем, спиной к берегу, ни разу не оглянулся. Он смотрел в лицо только ветру.
Шесть часов шел кавасаки полным ходом, отыскивая стаи иваси. Широкое, японского типа суденышко, выкрашенное в цвет рыбьей желчи, хорошо отыгрывалось на волне.
Стоя у руля за будкой моториста, Ан-Сенен смотрел на море, как хозяин. Ему не нужно было теперь спрашивать у людей дорогу. Он посматривал вверх, не стоят ли в небе орлы, поглядывал по сторонам, не играют ли близко дельфины, он щурился, дальнозоркий старик, до предела человеческого зрения раздвигая горизонт. Направо он увидел черных уток. Птицы качались на волне.
Ан-Сенен направил кавасаки к ним и, нагнувшись над кубриком, крикнул:
— Ловцы!
Люди выскочили на палубу. Птицы поднялись и дружно полетели все в одну сторону. Шурша, переливались длинные волны. Над их гладкими выгнутыми хребтами сверкали брызги, будто тысячи крошечных фонтанов били из глубины.
Шла иваси.
Ловцы взялись за сети, моторист убавил ход. Ан-Сенен рассмеялся. Он нашел ее, проклятую иваси!
— Сто, двести, тысячу центнеров! — крикнул он старшему ловцу. — Мал наш кавасаки, Ван-Хи.
— Мы здесь никогда не ловили, берег далек, — осторожно заметил Ван-Хи. — Знаешь ли ты течение? Как бы оно не спутало сети.
Ан-Сенен с грустью взглянул на ловца: «Какой дурак попал в мой кавасаки!»
Он достал из кармана горсть песку, пересыпал его из руки в руку, потом, перегнувшись через низкий борт, почти касаясь лицом волны, бросил песок в море.
Белые песчинки на глубине под водой вдруг потекли на восток. Так определил он течение.
До заката ставили сети. Поплавки ныряли вдали, как бакланы.
К ночи ветер упал, море притихло.
Ан-Сенен зажег на корме огонь. Ловцы затопили печурку в кубрике, запахло жареной на масле иваси. Ан-Сенен отвернулся. Он не ел этой нежной и жирной рыбки, хотя всю жизнь ловил ее. Целый час просидел он неподвижно на корме, намотав на палец конец длинной лески, пока не вытащил из страшной глубины тощую камбалу. Затем начал готовить себе ужин, гремя, как колокольчиком, своей бронзовой чашкой.
Моторист с завистью поглядывал на нее.
— Хорошо бы сделать, — сказал он, — из этой чашки звонок для мотора. В мастерских совсем нет меди.
Ан-Сенен промолчал.
Ночью Ан-Сенен часто просыпался, заходил на палубу и подолгу всматривался в темноту.
Он предвидел дурную погоду. Он чувствовал уже острый край приближающегося ветра. Но пока еще было спокойно, лишь изредка волна тяжелым взмахом подносила звезды к самому борту, точно стараясь разглядеть неподвижно склоненное и задумчивое лицо старика.
Заря была ветреная, но долго и ровно горела.
Ловцы с трудом наматывали на ручную лебедку переполненную сеть. Ноги их тонули в рыбе, по лицам струился пот, обтекая прилипшую ко лбу чешую. А кавасаки раскачивался.
— Как ты думаешь, Ван-Хи, — лукаво спросил Ан-Сенен у ловца, — выполним ли мы теперь наш план?
— Вот этого, Ан-Сенен, тебе не следовало бы говорить, — ответил с испугом Ван-Хи. Он никогда бы себе не позволил хвалиться в море.
Воздух стал золотисто-темным, густым, как бобовое масло. Не верилось, что солнце взошло.
Когда сети выбрали и Ан-Сенен снова стал у руля за будкой моториста, ветер был в полной силе.
Перегруженный кавасаки, дрожа кормой и носом, медленно всходил на волны.
Ловцы с тревогой поглядывали на шкипера. Но лицо Ан-Сенена странным образом успокаивало их. Оно было задумчивым и внимательным.
Ловцы забрались в кубрик. Ан-Сенен остался на палубе один. Он молчал, когда подходила особенно страшная волна — серая, цвета камня, и бормотал что-то, когда она проходила.
Так пять часов подряд тихим бормотаньем провожал он каждую опасность.
Шарф его размотался, щелкал; он отмахивался от него, как от налетевших ос. Наконец, сорвал, сунул в карман телогрейки, обнажив черную, в трещинах шею. В это время со скрипом, точно кто-то шагал по песку, прошла над бортом волна. Ан-Сенен вцепился в руль и принял ее тяжесть на плечи. Потом забормотал так громко, что из будки выглянул моторист — мальчик с замасленным лицом и толстыми розовыми губами; он был бледен.
Ан-Сенен пожалел его, на мгновение мелькнула мысль: выбросить рыбу за борт, облегчить кавасаки. Но он только спросил:
— Ты слышал, Ким-Чихо, что я тебе сказал?
— Нет, — ответил моторист, с ужасом косясь на океан.
Ан-Сенен наклонился и закричал ему сквозь ветер:
— Я решил подарить тебе свою чашку. Сделай из нее звонок для мотора.
Если шкипер мог вспомнить о таком пустяке, то опасность еще невелика. И Ким-Чихо снова исчез в будке.
Ан-Сенен опять остался один перед лицом океана.
Чтобы отогнать тревожные мысли, он в самом деле стал думать о своей чашке.
Искусно сделанная старым китайским мастером в городе Хай-Чжоу, тонкая, красивая, она звучала даже от сказанного вблизи слова. Поэтому Ан-Сенен всегда старался есть молча. Он помнил ее с детства. Однажды отец, отправляясь в Кионь-Сань на заработки, принес ее из домашней кумирни и поставил пустой перед ним.
— В Кионь-Сань-до тоже голод, — сказал отец. — Кто знает, вернусь ли я? Возьми ее, Ан-Сенен, и сам наполни для себя рисом. Ты, может быть, сделаешь это лучше, чем боги.
Теперь Ан-Сенен вспоминал, сколько раз, при всем старании ее наполнить, она оставалась пустой.
В провинции Хуан-Хае-до он похоронил своего первого сына, в Чемульпо на японских промыслах — еще двоих и дочь. Да, он получил сполна свою долю голода, болезней и несчастий.
Но чем заплатит он своей новой родине? Теперь дети его живы и веселы, и чашка всегда полна. Пусть сделают из нее звонки для моторов. Он может отдать еще свою медную ложку.
Ан-Сенен думал об этом. А ветер трубил ему в уши. Море дрожало, как барабан. Два раза волна бросила Ан-Сенена грудью на руль и заперла дыхание.
Но Ан-Сенен все не соглашался выбросить рыбу, и лицо его было, по-прежнему задумчиво, строго, как у слепого.
Но вот, наконец, показались пять «пальцев» — пять черных скал, торчащих из воды. Воздух темными полосами ходил над ними.
И Ан-Сенен, вдруг сгорбившись, кряхтя по-стариковски, повел кавасаки прямо сквозь толпу танцевавших волн. За ними начиналась бухта.
Здесь было значительно тише. Теперь он мог стоять прямо, не рискуя свалиться за борт. Но шум океана еще звучал в сердце Ан-Сенена.
На берегу, встречая кавасаки, били в бронзовый колокол.
Тафуин. Японское море.
1935
Она жила на севере страны, на том берегу моря, откуда всегда появлялась утром заря.
Она была женой бедного рыбака и матерью маленького мальчика Ким Пен Гука, которого любила больше, чем утреннюю зарю и даже чем само солнце и горы родной Кореи, прекрасные и на утренней и на вечерней заре и во всякий час дня.
Звали ее Ли Ок Ен. Она была невысока ростом, но стройна, как многие корейские женщины из народа, которым приходится носить тяжелые ноши на голове и для того держаться прямо. Лицо у нее было привлекательное, круглое, с золотисто-румяной кожей, с маленьким ртом.
С тех пор как ее народ стал сам править своей страной и в соседней деревне открылась школа для детей рыбаков, Ли Ок Ен была счастлива. Каждый день, едва только занималось утро, она отправляла своего маленького сына в школу.
Ее муж, Ким Се Чен, ловил теперь рыбу сообща со своими соседями, и поэтому труд его вознаграждался как следует.
Он построил себе новую фанзу — целый дом вместо хижины, в которой они жили раньше. А Ли Ок Ен покрыла глиняный пол промасленной бумагой и циновками из отличного тростника. Здесь проводила она в семье счастливые дни: шила на швейной машинке, купленной ею недавно в городе, варила пищу, плела веревки из рисовой соломы. Рядом с нею, пристроившись к большому сундуку, красиво обитому медью, маленький Ким Пен Гук готовил уроки, водя пером по бумаге так ловко, будто он родился писцом.
Она думала о том, что он станет ученым человеком, и сердце ее наполнялось такой радостью, что она начинала громко смеяться.
Несмотря на то, что у Ли Ок Ен было много по утрам работы, она все же находила время проводить сына по дороге, ведущей в соседнюю деревню, где была его школа.
Ах, какая это была приятная дорога! Ким Пен Гук шагал, сбивая проворными ногами то камешек, попавшийся ему на глаза, то шишку, упавшую с придорожной сосны. А море в это время уже просыпалось, начинало ворчать и тяжело вздыхать в тумане. И на самом краю горизонта загоралось солнце на парусах рыбаков.
Тогда Ли Ок Ен оставляла сына и возвращалась назад, чтобы встретить мужа и поскорей, пока не начало пригревать солнце, выбрать нежную рыбу из сетей. Она умела это делать быстрее, чем другие женщины. Кроме того, она научилась править парусом при ветре любой силы, и была счастлива, когда муж брал ее с собой в море.
И хотелось ей, чтобы дни ее текли так, без перемен, чтобы до конца жизни перед глазами ее были море и каменистая дорога, по которой ее сын ходил в школу, и паруса, под которыми возвращался с рыбной ловли ее муж.
Но скоро ее счастливой жизни пришел конец.
Правда, это случилось не сразу. Сначала с юга стали приходить сюда, на север страны, в далекую рыбацкую деревню, — вести о том, что американские солдаты вместе с лисынмановцами перешли тридцать восьмую параллель и сжигают деревни, убивают людей.
И однажды муж спросил ее очень тихим голосом, каким редко говорит рыбак, привыкший спорить с голосом бури:
— Ты была счастлива в своем новом доме?
— Как ты можешь спрашивать об этом, чане[58]! — ответила она мужу. — Разве ты не видишь сам?
— Я вижу это, — сказал тогда муж. — Но если ты была счастлива, то надо защищать свое счастье, потому что оно и мое счастье и счастье всего народа. Разве я не стал членом Трудовой партии? Положи в мой мешок немного рису и табаку. Я ухожу с молодыми рыбаками на фронт. А Пен Гук пусть продолжает бегать в школу. И ты оставайся здесь. Я думаю, что сушеной корюшки и риса вам тут хватит до моего возвращения.
Она ничего не сказала на это мужу, так как поняла, что он прав, и только сердце ее упало в груди, кровь отлила от щек, золотистость кожи исчезла, и лицо стало темным.
Ей бы следовало поплакать. Но разве жены рыбаков плачут, когда рыбаки уходят в море? Они плачут лишь тогда, когда рыбаки не возвращаются.
Вместе с Ким Се Ченом отправились на войну и молодые рыбаки, которые только в прошлом году стали выходить в море. С ними были и девушки. Все они шли с ружьями и сумками через плечо, а в руках несли пучки белого торади[59], попадавшегося на каждом шагу. Ли Ок Ен тоже сорвала этот бедный злак, растущий среди камней, и понесла его в руках как цветок, означающий верность и мужество.
И все идущие на войну по этой дороге с пучками торади пели песни, которым научились у русских, когда Советская Армия охраняла в стране покой. Они пели и радовались тому, что будет завтра, так как из города пришли добрые вести: врага погнали обратно на юг.
Но все же на сердце Ли Ок Ен было тревожно, и, вернувшись в свой новый дом, она до самого раннего утра сидела возле спящего сына, держа его за руку.
Маленький Ким Пен Гук продолжал ходить в школу, и Ли Ок Ен по-прежнему провожала сына. Но тревога не давала ей спокойно смотреть на море, на солнце, на небо и на прекрасные горы ее страны.
Враг убивал детей, бомбил города и селения, жег созревший рис и сады, уже приносившие урожай. Даже выходить в море, чтобы поймать хотя бы немного рыбы для пищи, стало опасно. Повсюду — и над дорогами и над морем — летали американские самолеты. Их сбивали корейские летчики в воздухе, их подбивали с земли артиллеристы выстрелами из своих длинных пушек, которые солдаты расставили повсюду, даже на огороде за домом Ли Ок Ен.
Но это длилось долго. Сушеной корюшки и риса, припасенных Ким Се Ченом, не стало у Ли Ок Ен, тем более что кругом и даже в ее деревне появилось много голодных людей и осиротевших ребят, которым она никогда не жалела горсти риса.
Она была добра. Она уступила им даже свой новый дом и бомбоубежище на огороде, вырытое ею глубоко среди камней.
Однажды утром, когда все дети уже сидели в классе и слушали учителя, американцы сбросили бомбу на школу, где учился маленький Пен Гук.
Весть об этом дошла до Ли Ок Ен в полдень, когда она выбирала рыбу из сетей. Она потеряла сознание и упала на гальку. Потом поднялась и побежала по дороге, по которой ходил в школу Пен Гук. Она бежала в своей белой чиме[60], без обуви. И под ноги кидались ей острые камни. Но она не замечала их, как не замечала и следов крови, оставляемой ею на этих камнях.
В школу она прибежала быстро, быстрее всех других женщин, спешивших к своим детям.
Ее мальчик был жив. Она нашла его в доме учителя Ан Се Ляна среди других детей, живых и невредимых, потому что тех, кто был убит или ранен, здесь уже не было.
Она схватила сына на руки и засмеялась от счастья, что видит его.
— Чему ты радуешься, Ли Ок Ен? — спросил ее учитель. — Тому, что твой сын жив? Но ведь другие убиты… Чему же ты радуешься?
Ей стало стыдно за свою радость.
— Ты прав, Ан Се Лян, — ответила она. — Я вижу, как народ мой терзают враги и как велико наше общее горе. Мой муж — член Трудовой партии. Он на войне сражается с жестокими и подлыми американцами. А я женщина! И ты видишь, мужество ко мне не приходит вовремя. Я могу быть только доброй. Но, наверное, я еще не так добра, как должен быть человек, который любит свой народ и хочет на земле мира. И вот я радуюсь, когда вовсе не следует радоваться.
Сказав это, она ушла из дома учителя и взяла с собой сына. Придя домой в фанзу, она открыла свой сундук, обитый медью, и достала из него одну только вещь — письмо, полученное ею с фронта, от мужа, всего лишь неделю назад.
Она спрятала его на груди, а людям, которые жили у нее в доме, сказала:
— Враги наши, американцы, лишили нас пищи, одежды и дома. Так живите в моем, пока я не вернусь. А если не вернусь, живите в нем всегда. Вот вам ключи от моего сундука. Вы найдете там чашки из тонкой меди, разноцветную шерсть и белое, белее, чем зерно миндаля, полотно. Я сама белила его для своих детей, которых ожидала в будущем. Сейчас не это имеет цену.
Потом она ушла вместе с сыном по дороге, ведущей в город, взяв с собой немного пищи.
Людям, которых она встречала по дороге, она показывала письмо мужа и спрашивала, где его найти.
Одни брали в руки это письмо и качали головой, другие просто советовали ей вместе с сыном вернуться обратно домой.
Но она все шла и шла вперед, мимо разрушенных американцами городов, мимо свежих могил, мимо дымящихся развалин и развороченных бомбами ям с окровавленными камнями. Она шла на юг, пока ей не стали попадаться солдаты.
Они охотнее, чем другие, разглядывали письмо ее мужа и показывали дорогу, посылая ее еще дальше.
Наконец она все-таки нашла своего мужа среди солдат — бывших рыбаков, которых она когда-то провожала по своей любимой дороге.
Они отыскали Ким Се Чена где-то впереди, на линии огня, среди взрывов, и сказали ему, что к нему пришла жена с сыном.
Он не удивился нисколько. Удивление, как он думал, было бы недостойно ни рыбака, ни солдата.
Он пришел перед вечером, когда бой уже стих, и ласково взял ее за руку. А другой рукой поднял сына и посмотрел, намного ли он вырос за это время.
— Вы, наверное, пришли, чтобы повидать меня, — сказал он. — Это хорошо! Но скорее уходите отсюда. Тут убивают каждую минуту. Американцы сами не хотят покинуть нашу землю, хотя мы постоянно говорим им о мире.
— Я ведь тоже пришла сюда, чтобы сказать им о мире. Сердце мое не выносит так много зла на земле.
— Я знаю, какой ты хочешь быть доброй, чане, — ответил ей муж. — Но если ты хочешь остаться, тебе все-таки надо научиться стрелять. А ты женщина.
— А разве ты не научил меня править парусом в бурю, хотя я всегда была женщиной?
Она сказала правду. И Ким Се Чен стал просить своего командира оставить здесь Ли Ок Ен с сыном.
Командир долго не решался это сделать. Но он был старый партизан, простой крестьянин, и наконец решил, что если человек хочет прогнать врагов с родной земли, то не следует ему в этом мешать. Пусть это даже будет и слабая женщина.
И он оставил Ли Ок Ен, тем более что Ким Се Чен был очень храбрый солдат, лучший стрелок из противотанкового ружья и подстрелил уже немало американских танков.
Как ей было ни трудно, но Ли Ок Ен научилась стрелять из этого ружья. Глаза ее видели зорко и так далеко, как не мог видеть и сам Ким Се Чен. Кроме того, она носила за ним патроны для его ружья, табак и трубку и даже противотанковые гранаты, которые научилась бросать так же метко, как и он.
А сына они не стали учить ничему. У мальчика еще не было силы, чтобы поднять тяжелое ружье или бросить гранату. Но зато он подавал воду и все, что нужно во время боя. И при этом бросал навстречу американским танкам камешки, которые одни только приходились ему по руке.
Так они сидели втроем в одном из передних окопов, неустанно глядя вперед, откуда могли появиться американские танки.
Окоп их был тесен, вырыт в мокрой глине, на дне его стояла вода, но Ли Ок Ен он казался просторным и красивым, так как стал ее вторым домом.
Вместе с Ким Се Ченом и другими бойцами, находившимися неподалеку, они отразили за два дня две танковые атаки американцев, которые пытались закрепиться на этом участке.
А на утренней заре третьего дня началась новая атака врагов.
Танки показались из-за холма. Они ползли, стреляя на ходу, страшные, железные, не похожие ни на что живое.
Ким Се Чен поджег только один танк и был тут же убит осколком снаряда. Ли Ок Ен взяла ружье мужа и выстрелила, на этот раз не целясь. И не попала. Ее заметили и обрушили на нее огонь танковых пушек. Она была тяжело ранена и не могла уже владеть ружьем. Да и патронов к ружью больше не было. Но она не потеряла сознания. Не потеряла она и ясной мысли, хотя кровь, не останавливаясь, текла из ее ран.
Но Ли Ок Ен была простая женщина. Видя свою смерть так близко, она прежде всего поманила к себе сына, чтобы телом своим прикрыть его от огня.
Но тут она подумала, что уже не может его спасти. Она знала хорошо, что американцы никого не жалеют в ее стране. Они не оставят в живых и Пен Гука, который мог бросать навстречу их железным танкам только легкие камешки, подобранные им с земли. И, подумав об этом, Ли Ок Ен ясно представила себе и свою собственную близкую уже смерть и смерть сына, которого прижимала она к своей груди.
Тогда Ли Ок Ен спросила себя: «Не наступило ли как раз то время, когда мужество должно прийти ко мне? Я долго ждала этого часа».
И, собрав остаток сил, она попросила маленького Пен Гука принести ей гранаты, еще остававшиеся у них в нише окопа.
Мальчик исполнил ее просьбу. Она пересчитала гранаты. Это так легко было сделать: их оставалось всего лишь четыре. И две из них, превозмогая боль и слабость, она привязала к себе платком. А две другие привязала к поясу Ким Пен Гука и спросила его:
— Ты можешь это унести?
— Да, — ответил Ким Пен Гук. — Они не такие тяжелые, чтобы меня свалить.
— Конечно, — сказала она, — они тебя не свалят. Ты у меня такой сильный! А я уже не могу встать, чтобы идти навстречу врагам. Ты помоги мне только выбраться из окопа и лечь вот здесь, повыше, чтобы они увидели меня. Сам же беги назад к нашим и скажи командиру, что Ким Се Чен убит, а Ли Ок Ен посылает гранаты, которые ей больше не нужны. Но кому-нибудь они могут пригодиться. Беги, не бойся, — добавила она, видя недоверие и страх мальчика, не желавшего оставить мать. — Они не будут стрелять в такого маленького, как ты. А я тут подожду и отдохну немного.
Мальчик доверчиво смотрел на мать. Он испугался крови, что натекла на дно окопа. Это была кровь его отца и матери.
А Ли Ок Ен сказала сыну, отведя свой взгляд в сторону, так как знала правду и боялась ее:
— Беги быстро, как ты бегал по дороге в школу. Беги! Торопись, Пен Гук! Они уже близко! И не бойся! Ничего не бойся! Верь мне. Разве ты не знаешь, как я тебя люблю?
Мальчик помог матери выбраться из окопа, затем выбрался из него сам и пустился бежать в ту сторону, куда показала мать.
Целую минуту она смотрела ему вслед. Он бежал резво, и только гранаты, привязанные к поясу, отягощали его легкий бег.
«Ах, зачем я привязала их? — подумала со страхом Ли Ок Ен. — Они помешают ему добежать. Может быть, в самом деле американцы не пожелали бы его убить, втоптать своим железом в землю? Зачем им его смерть? Ведь он так мал! Он еще только зерно, что мы бросаем в землю. Он может еще долго расти и быть счастливым и каждый день видеть утреннюю зарю, приходящую к нам с моря, и вечернюю зарю, когда душистый ветер легко слетает к нам с гор. Он должен жить!»
И Ли Ок Ен сделала то, что делают горные птицы, видя бегущего мимо пса.
Она поднялась над насыпью навстречу мчащемуся танку и с огромным усилием встала на колени в своей белой, хоть и перепачканной кровью и глиной одежде, но все еще хорошо видной издалека. И так стояла она, дрожа от слабости, чтобы враг не смотрел ни на кого другого и, кроме ее смерти, не желал бы ничьей другой.
В самом деле, танк, бывший к ней ближе других, повернул и пошел прямо на нее, даже не ведя огня.
И она радовалась этому, чувствуя на себе гранаты, привязанные платком.
Но то, что увидела Ли Ок Ен через минуту, было страшнее смерти, которую она ждала. Танк, оглушая ее своим грохотом, промчался мимо, даже не выстрелив, и проворно, точно живая гигантская гадина, повернул следом за Пен Гуком.
Ли Ок Ен в ужасе обернулась. Мальчик был уже далеко от окопа, но и до своих было ему не близко. Его маленькая резвая фигурка быстро подвигалась вперед, то скрываясь среди серых камней, то мелькая в белых метелках торади, так же как на севере, росшего тут повсюду. Никто не стрелял. И никаких других звуков как будто не было в воздухе, кроме ужасного грохота танка, уже настигавшего Пен Гука.
И смертельный пот покрыл лицо Ли Ок Ен.
«Значит, мужество должно прийти ко мне сейчас, если оно хочет прийти вовремя, — подумала она. — Я хорошо сделала, что привязала к поясу Ким Пен Гука гранаты. Смерть мальчика не пройдет для них даром».
И Ли Ок Ен не закрыла глаза и не отвернулась в сторону. Ким Се Чен учил ее смотреть опасности прямо в лицо.
Но вдруг она увидела зеленую пушку, выкатившуюся из-за гряды камней прямо на дорогу, из длинного дула ее сверкнул еще более длинный огонь, и танк внезапно перестал греметь, будто кто-то на всем ходу остановил его рукой. Танк стоял и горел. И американцы, выскочившие из его люка, тоже горели.
А другие танки, что ползли еще по склону холма, вдруг развернулись и стали уходить прочь. Пушки стреляли им вслед.
Но Ли Ок Ен не видела уже этих пушек и не слушала их выстрелов. Она смотрела только на сына, с усилием протирая свои зоркие глаза, на которые наплывали то кровь, то пот, то смертная тьма.
Но все же она видела его, видела, что он все бежит и бежит среди белых метелок торади, живой, легкий, как ветер, и быстрый, как ласточка перед дождем.
Ли Ок Ен показалось, что в эту минуту наступила мертвая тишина, и она потеряла сознание. А когда очнулась через некоторое время, то увидела над собой склоненные лица солдат и Пен Гука, стоявшего рядом. Раны ее были уже перевязаны, и солдаты лили ей в рот теплую рисовую водку.
Они были несколько иного обличья, чем Ким Се Чен и его товарищи, но дружелюбные улыбки их говорили ей, что она будет жить и будет мир на земле, которого она так хочет, и не однажды еще встретит она утреннюю зарю.
— Это вы не дали им убить Пен Гука? — спросила она, плача от радости.
Они ответили ей на китайском языке, которого она не знала.
Тогда она спросила их о другом:
— Кто вы?
И старший из них, взяв за руку ее сына, громко ответил ей, вставляя корейские слова:
— Мы братья твои! Мы пришли вам помочь!
1951
Блестела убитая щебнем дорога; голые саженцы, мелом беленные камни далеко провожали ее. Она шла в гору. За ней чудились море, горячий берег, серые оливы. Но пахло не морем, а хвоей. Через какие пространства уносишь в памяти этот горький запах!
Пахло кедрами. На дороге учился ездить на велосипеде красноармеец, над дорогой летал бомбовоз. Часовые ходили у складов. Возле каменных казарм желтел песок, и в осенней траве росли неожиданные цветы.
Это и был Дальний Восток.
Командир полка пригласил меня остаться у него.
— Чем вас угощать? — спросил он. — Вы, наверное, не будете есть фазанов. Они вам здесь изрядно надоели.
И в первый день он достал рябчиков; мясо их тоже пахло хвоей. Потом четыре дня подряд я ел фазанов: утром, днем и вечером.
Приветлив и прост был командир. С утра надевал тяжелые походные сапоги, форму и уходил бриться в гарнизонную парикмахерскую.
А вечером после полковых дел слушал мои рассказы о Москве. К столу подсаживалась его жена — маленькая женщина, которую звали Брониславой. Они расспрашивали о новых поэтах, о Большом театре. Запыленный крошечный китайский бильярд валялся в углу.
Иногда командир настраивал радио, стараясь поймать оперу из Большого театра, но ловил только японские марши, Филиппины, Гонолулу.
— Далеко Москва, — говорил тогда командир.
— И здесь у вас замечательная жизнь, — отвечал я. — Недавно я видел, как взорвали скалы, чтобы проложить сквозь тайгу широкую дорогу. Три дня потом над океаном носилась пыль.
— Это верно, — согласился командир. — Мы работаем здесь неплохо: строим, сторожим. У меня есть прекрасные стрелки. Кстати, хотите, я вас познакомлю с лучшими снайперами моего полка? Они должны сейчас прийти ко мне.
Вскоре в передней раздался звонок, и два голоса, слившись в один, сказали:
— Товарищ полковник, по вашему приказанию братья Фроловы явились.
Я спросил:
— Неужели это те самые братья, о которых командующий писал их отцу, поздравляя его с такими сыновьями?
Командир кивнул головой.
В комнату вошли два красноармейца — двое юношей, рослых, похожих друг на друга.
Спокойно, без робости они подошли к столу и взяли по яблоку, которые им предложил командир.
Старший, Евгений, был смуглее брата и молчалив. Разговаривал больше Владимир. Он крепко держал яблоко, слушал и отвечал, глядя прямо перед собой. Он считался лучшим снайпером, чем его брат. Когда старшего призвали в Красную Армию, младший пошел добровольцем. Они не хотели расставаться, и оба стремились на Дальний Восток.
И оба были так молоды, что детство помнили как ближайшее время своей жизни: железнодорожный техникум в Пензе, станцию Селикса, где отец был начальником, игру в бабки, ленивую речку, в которую ветер постоянно сбрасывал листья с осин.
А полковнику было уже под сорок пять, и лицо у него было желтое: расплата за старые раны и малярию. И мне казалось, что легкая зависть к юности снайперов сквозит во взгляде его светло-голубых глаз.
Он сказал младшему:
— Ты на инспекторских стрелял сверхотлично. Из пяти выстрелов не дал ни одного промаха. А ведь погода была плохая. Твой брат один раз промахнулся.
Старший смутился, а младший, с сочувствием взглянув на брата, сказал:
— Слева было солнце, товарищ полковник, а справа — ветер. Он прижимал траву, и я определил его как средний. Солнце ударяло в левое очко противогаза мешало видеть цель. Я заклеил очко бумажкой, а на ветер сделал поправку.
Командир улыбнулся. Он остался доволен ответом, но вслух заметил:
— Все это прекрасно. Однако боюсь, что вас перехвалили. У меня сотни таких снайперов, как вы.
Братья промолчали, но по улыбке, мелькнувшей в глазах младшего, было видно, что в душе он с этим не согласен.
Потом командир рассказал, что японский солдат может сделать с пулеметом шестьдесят километров в день.
— Вот это здорово! — сказал младший.
Старший продолжал молчать. А так хотелось, чтобы этот смуглый и молчаливый юноша заговорил.
Я спросил у него, почему он так стремился на Дальний Восток.
Он ответил:
— Здесь граница и ближе враг, — потом, подумав немного, добавил: — Тут есть виноград и кедры.
Странная осень на берегу океана. Летом проходят туманы, дожди, а осень начинается, как наша весна: не падает лист, солнце исправно встает над хребтами, высока и тепла синева, нет паутины.
Но бывают и скверные дни. Они неожиданны.
С утра командир собирался объезжать свой участок, Я попросил его взять меня с собой.
Я захватил свитер, а шофер-красноармеец надел шубу с овчинным воротником. И только полковник не сменил своей старой шинели.
А по дороге, как неутомимый путник, не отставая от машины, шлепал дождь. Он сбивал красные листья с орешника и ворчал в кустах.
Впереди, над перевалом, воздух был темен и холоден, а позади долина до краев была переполнена туманом.
— Похоже, что на хребте снег, — сказал, обернувшись, шофер.
Мы поднимались все выше. Дождь отстал от нас, и в слюдяные окошечки застучала крупа. Она летела косо, она звенела о кузов. С хребтов спустилась и захватила дорогу вьюга. Уже не видно было ни щебня, ни веток, и мерзли ноги.
— Капризный у вас климат, — сказал я полковнику.
Он усмехнулся и поглубже запахнул полы шинели:
— А мы привыкли.
Шофер остановил машину и тряпкой протер стекло.
— Впереди люди, — сказал он вдруг.
— Откуда тут люди в такую погоду? — спросил командир.
Он насторожился и выскочил из машины. Ветер обнял его ноги и заставил их согнуться в коленях. Впереди в метели качались два пятна. Они удалялись.
— Догони их, — сказал командир шоферу и вскочил в его кабинку.
Машина, гудя, разрезала белый воздух, и очень скоро люди стали хорошо видны. Их было двое. Они шли по сугробам и тащили что-то за собой.
Мы поравнялись и с удивлением узнали братьев Фроловых. На них были ранцы, сумки с противогазами, за плечами висели винтовки.
Братья держались за веревку, к которой был привязан щит для стрельбы. На щите лежала убитая козуля. Копытца ее волочились по снегу, а длинный язык касался холодной фанеры.
Снайперы дружно поздоровались с командиром. Лица их были багровы и мокры от снега, шлемы обледенели, полы шинелей не гнулись. Мы остановились, и командир, показав на козулю, спросил их:
— Где убили?
— Вчера за Черной падью, товарищ полковник.
— За Черной падью? — повторил удивленно командир. — Почему так далеко? Разве ближе не нашли?
— Не искали, — ответил смущенно старший.
А младший, едва улыбнувшись замерзшими губами, приподнял козулю за ноги и снова бросил ее на щит.
— Разрешите спросить, товарищ полковник: козуля весит больше японского пулемета?
— Больше. Издалека ли тащите?
— Шестидесятый километр делаем.
Командир ничего не сказал. Он внимательно посмотрел на озябшие руки стрелков, на их обледенелую одежду и ранцы:
— Привяжите козулю к машине, мы дотащим ее до полка.
— Спасибо, товарищ полковник; осталось еще пять километров, разрешите выполнить снайперскую задачу до конца.
Мы поехали дальше. Но скоро сугробы утомили машину. Она стала, и шофер, стуча ключом, поднял ее железный капот.
А мимо прошли и исчезли в метели два снайпера — двое юношей, похожих друг на друга.
Они гнулись под ветром, таща за собой воображаемый пулемет.
К вечеру мы были дома, и я снова ел фазанов, а командир пил чай. Принимаясь за третий стакан, он открыл книгу и, порывшись в ней, сказал.
— Я ошибся: японский солдат может сделать только пятьдесят километров в день.
1935
Мы плыли по широкой реке, убегавшей на север, и вода в ней была уже холодна, хотя на нашем берегу, на скалах, среди мха и тонкой поблекшей травы, еще росли камнеломки — белые цветы без запаха, а на маньчжурской стороне еще совсем по-летнему стояли в синем дыме горы.
На пароходе было тесно. И корма и нос были забиты грузом: пустыми бочками и солью — обычным грузом для этих мест, богатых рыбой. На скамьях, на якорных цепях, на кнехтах — повсюду сидели амурские рыбаки и старатели, люди все рослые, в огромных ичигах, с багровыми от ветра лицами цвета дубленой кожи; тут же толпой, присев на корточки, ютились среди бочек корейцы — огородники с нижних деревень; портовые рабочие, облокотясь на дубовые перила палубы, молча провожали высокий берег, все убегавший от кормы назад. И невесело было у всех на душе. Владивосток был занят японцами, на Хабаровск наступали чехи, калмыковцы, семеновцы. Хоть на короткое время, но враг одолел, и приходилось кому уходить в тайгу, кому скрываться в городе или уезжать в места, где тебя никто не мог бы узнать.
Среди этой толпы был и я.
Глядя, как холодно плещется вода в реке, я думал о том, о чем обыкновенно думает человек, который в последние дни ел очень редко. Я был страшно худ от голода, и не только лицо мое, но даже кожа на моих руках приобрела тусклый, неживой цвет.
У меня ничего не было: ни сундучка, ни денег, ни хлеба. Обувь моя была разбита, и одежда протерлась во многих местах.
Но, правда, я мог бы продать свою тужурку. Она была почти новая, из хорошего сукна, и мне дали бы за нее немного денег. Я наметил даже человека, которому мог бы ее предложить. Он был обут в прекрасные желтые сапоги, носил синюю чиновничью фуражку и, наверное, любил крепкие и прочные вещи.
Я подошел к нему и спросил, сколько может стоить такая тужурка, как у меня.
— Сколько бы она ни стоила, — сказал он мне, — ее все равно украдут.
При этом он показал на вертевшегося повсюду, юркого человека, по хитрым глазам которого и их безмятежному взгляду можно было узнать вора.
Может быть, этот маленький чиновник в сапогах был и прав.
Все же, как я ни был голоден, но тужуркой своей дорожил сейчас больше, чем хлебом. Она была подбита ватином, и если плотно застегнуть ее на все пуговицы, то в ней можно было постоять на носу парохода, где ветер напоминал мне о севере, куда уносила нас река. Наконец я подстилал ее под спину, когда ложился спать на палубе, потому что собственные кости причиняли мне нестерпимую боль. Я складывал свою тужурку вдвое, а под голову клал книгу — «Детство» Максима Горького и «В людях».
Эту книгу я унес из библиотеки общества трезвости на углу Базарной улицы и Кривой.
Я должен признаться, что не книги заставили меня вчера в полдень переступить порог этой библиотеки. Кроме книг, там давали бесплатно еще кусок хлеба и кипяток.
Я попросил хлеба и взял книгу, первую, какую предложили мне.
Усевшись на скамье у окна, я раскрыл ее посередине. Потом начал читать с начала и, грызя хлеб, принадлежавший обществу трезвости, долго читал, заливаясь слезами.
«И я, и я прошел через это страшное детство. И я был теперь в людях».
И, поглядывая в окно на улицу, я не видел никого кругом.
Хлеб я съел, а книгу потихоньку унес, оставив у библиотекаря залог — свою сибирскую папаху из мягкой барнаульской овчины.
Это была хорошая папаха.
«Но зачем, — думал я, — нужна шапка человеку, которому все равно негде приклонить голову?»
И вот теперь я стоял на носу парохода без шапки и такой же голодный, как вчера, но с книгой, засунутой за ремень, свободно обнимавший мое исхудалое тело.
Я глядел на мелкие волны реки и слушал, как плескалась у борта вода. И все мне казалось, что я скоро умру.
Я отвернулся от блеска этой холодной реки и побрел по палубе, отыскивая себе свободное место.
Я нашел его и сел, прикрыв усталые веки рукой.
Но вскоре какой-то хруст, похожий на громкое скрипение снега, заставил меня снова открыть их. Двое пассажиров, сидевших напротив на скамье, завтракали: ели огурцы с хлебом. Один из них держал на коленях корзинку, сплетенную из лыка, где, кроме огурцов и хлеба, лежали еще соленая рыба, сало и несколько пучков черемши, без которой ни один таежный житель не решается отправиться в путь.
Это были старатели. Я узнал их не только по острому запаху черемши, но и по их одежде, очень просторной, сшитой из синей китайской дабы. Ножи, которыми они чистили огурцы, были тоже старательские, из тяжелой якутской стали, узкие и острые, как шила. Таким ножом можно заколоть оленя или одним взмахом распороть брюхо медведю, вставшему на дыбы.
Запах хлеба и сала заставил меня содрогнуться всем телом. От голода снова закружилась голова, и снова я закрыл глаза. Но запах еды от этого только усилился.
Я вскочил со скамьи, подошел к баку и напился холодной воды. Потом снова сел на свое место, глядя прямо в лица старателей.
«Неужели, — думал я, — они не предложат мне поесть?»
Но старатели продолжали громко грызть огурцы, не замечая моего взгляда.
Тогда я спросил их:
— Знаете ли вы Максима Горького?
Они удивились. Оба перестали есть и, подумав секунду, ответили:
— Слыхали, паря, как же.
— Ну то-то, — сказал я, строго посмотрев на их огурцы и хлеб. — А хотите, я вам прочту его книгу? Ничего, вы ешьте, а я вам буду читать.
И я начал читать. Голос мой порою затихал от слабости, и горло сжимали спазмы, но я долго читал им дивную повесть о великой судьбе и страданиях Алексея Пешкова.
Когда же я кончил и посмотрел вокруг, то удивился глубокой тишине и молчанию.
Старатели сидели задумавшись, опустив глаза и руки, и ножи их, с которыми они никогда не расставались, были тоже опущены вниз.
Молчали и другие пассажиры, слушавшие меня, молчал, задумавшись, и юркий человек, на которого давеча указал мне чиновник.
Старатели, наконец, подняли головы, и один из них, постарше, сказал мне:
— Друг, побереги эту книгу для нас.
— А куда вы едете? — спросил я.
— Куда все едут, — ответил он и показал в ту сторону, откуда наплывали на нас горы, холодный ветер и леса.
— Что вы будете делать?
— На рыбные промысла наймемся, а не то в тайгу подадимся, на прииска, золото рыть.
Я не знал ничего: ни как роют золото, ни как ловят рыбу — и сказал без всякой надежды:
— Не возьмете ли вы и меня с собой?
Старатель посмотрел на меня с недоверием: я был мал ростом и тощ. Но все же он потрогал пальцами мои мускулы, чтобы узнать, есть ли хоть какая-нибудь сила в руках.
Ее было очень мало.
Старатель вздохнул. Но, заглянув в мои голодные глаза и потом в книгу, лежавшую у меня на коленях, он молча протянул мне на острие ножа кусок сала и пододвинул корзину с хлебом.
— Прости, друг, — сказал он, — до того не догадался. А теперь ешь. Ешь хорошо, — повторил он. — и побереги эту книгу для нас. Будем вместе артелить.
И в эту ночь я лег на палубу сытый и был сыт на другой день и на третий. Я нашел в этих людях друзей, с которыми потом в тайге, в партизанских отрядах, провел счастливый год.
Но этой дорогой для меня книги мне не удалось сохранить.
Мы приехали на место дня через два, под вечер, и ночевали в городской ночлежке, стоявшей под горой, у самой реки. Даже с порога можно было слышать, как подмывает берег вода, как журчит она, стекая с камней и глины. И на полреки падала тень от горы.
В самой же ночлежке ничего не было слышно: так громко плакали дети, ютившиеся вместе с женщинами в дальнем углу.
Я лег на нары рядом со старателями и заснул, положив под голову книгу.
Проснулся я утром от холода. Тужурка, которой я вчера укрылся, моя прекрасная тужурка из дорогого сукна, валялась на полу возле нар. А книги не было. И нигде не было видно юркого человека с хитрыми глазами, ночевавшего рядом со мной.
До самого полудня вместе со старателями искал я эту книгу.
Мы ее не нашли. Но часто потом вспоминали о ней, где бы мы ни были: в гиляцких ли стойбищах или в тайге у костра, когда вокруг нас вставала ночь.
И один из старателей говорил:
— Вор-человек. На что польстился! Ведь душу из нас вынул.
А другой, постарше, отвечал:
— Что вор, то верно. А что польстился, — значит и ему она была нужна.
1937
Ваня Виноградов никогда не видел писателей. Поэтому, когда учительница сказала, что сегодня в шесть часов в Доме пионеров будут выступать приехавшие из Москвы писатели, Ваня крикнул на весь класс:
— Это артисты, наверное?
— Нет, — ответила учительница, — настоящие детские писатели, книжки которых вы читали. Это большой праздник для вас, ребята.
Как на всякий праздник, Ваня прежде всего боялся опоздать. Из дому он собирался выйти в четыре часа. Но мать из-за стирки задержалась с обедом, а отец пришел из депо только в пять. Ваня отказался от щей, съел картошку с мясом и выскочил в сени. Мать остановила его. Она вспомнила, что ночью он жаловался на боль в ушах, Она повернула его направо, налево, завязала уши теплым платком и велела надеть валенки.
На улице мимо освещенных окон кооператива летал снег, шаталась метелица. Она так же, как мать, покружила Ваню, повернула его направо, налево и отпустила наконец к писателям.
Ваня побежал.
Хотя так же, как всегда, гудел автобус перед исполкомом, и гуськом ехали извозчики с вокзала, и каменный собор без креста стоял над замерзшей рекой, но Ване город казался теперь другим. В нем были писатели, и среди них один, которого Ваня любил больше других, — он был инженер и мог рассказать, как устроить самому себе радио и телефон.
Ваня, запыхавшись, прибежал в Дом пионеров. Там было уже много народу.
Ваня не отрываясь смотрел на писателей. На одном из них была шапка с длинными ушами, которые можно было закинуть за спину. Другой, в суконной толстовке, был похож на машиниста Федора Тимофеевича, часто приходившего к отцу в гости. Третий же ни на кого не походил. Он курил трубку, на нем был белый воротничок, галстук; белые манжеты высовывались из рукавов пиджака.
«Неужели, — подумал Ваня, — это он, такой чистый, написал книгу, как можно из резинки, щепок и жести сделать себе паровоз?»
Но когда писатель поднял руку и сказал: «Ребята, тише!», Ваня заметил, что на указательном пальце у него не хватает одного сустава.
«Ага, оттяпал себе все-таки топором…»
И Ваня посмотрел на свои собственные руки, маленькие, грязные, в ссадинах и царапинах от отцовской стамески.
В это время писатель вынул из чемодана новые модели игрушек, и Ваня забыл обо всем. Он вскочил на стул, чтобы лучше видеть. Его посадили. Он вскочил снова. Его обругали. Он кинулся к эстраде и сел на ступеньки. А писатель уже показывал модели.
Под потолком высокой залы пронесся картонный планер, запущенный резинкой, как из рогатки. По столу прошел автомобиль, тащивший на себе коробку спичек. Пароход с мачтами, тоже заведенный резинкой, бил по воздуху своими жестяными колесами. Потом крошечный мотор с карманной батареей вращал пропеллер. Много было чудесных вещей!
В ушах у Вани звенело. Но все же он жадно слушал, что говорили писателям дети.
Толстый мальчик в галстуке, обращаясь к одному из них, сказал:
— Товарищ Тансык!
— «Тансык» — это название книги, — поправил его писатель.
— Я знаю, это все равно… Напишите смешную книгу, чтобы после арифметики мне было весело. Пускай это будет неправда.
Ваня покачал головой. Не то, не то говорил мальчик, что хотелось Ване сказать.
Ваня беспокойно заерзал на месте и приподнялся со ступеньки.
Но в это время на трибуну уже взобралась хромая девочка с бледным лицом.
— Напишите, чтобы было жалко кого-нибудь, — тихо сказала она и добавила: — И еще про холодные страны.
— Нет! — крикнул с места, подняв кулак, рыжий мальчик. — Мне интересно про гражданскую войну, как Чапаев дрался!
Потом взошла на трибуну еще одна девочка, маленькая, в веснушках, с косами, завивавшимися на кончике в одно кольцо. Она то краснела, то бледнела и, забыв, что ей хотелось сказать, прочла басню Крылова «Волк и Журавль».
Взрослые улыбались.
Но Ваня выслушал и ее. Сердце его громко стучало.
Никто из этих детей, учителей, родителей, никто не знает, что он раньше писателя-инженера догадался сделать из гвоздей и резинки заводной паровоз, что у него есть мельница.
Ваня взошел на трибуну.
На стриженой голове его торчал огромный узел от платка, концы которого болтались, как уши лягавой. Ноги едва волочили тяжелые валенки. Глаза у Вани были большие и светлые, как лед. Он повернулся к девочке, все еще стоявшей на трибуне, и протяжно, тонким голосом сказал ей:
— Наоборот, я люблю технику. Наоборот, — повторил он, обернувшись к тем, которые смеялись над его потешной фигуркой в платке, — я очень люблю технику.
И все стихли — так настойчив был его голос.
— Тут показывали, — продолжал он, волнуясь и растягивая слова, — автомобиль с резинкой. Он везет коробку спичек. У меня паровоз везет два кирпича. Наоборот, я люблю технику.
Ваня снова сел на ступеньки. Писатель поднялся из-за стола, подошел, присел рядом с Ваней и обнял его той самой рукой, на которой не хватало полпальца.
Они разговорились.
И писатель узнал, что Ване восемь лет, что, кроме паровоза и мельницы, он еще делает разные машины и может устроить батарейку.
Ваня же от писателя ничего нового не узнал, кроме того, что палец он не топором «оттяпал», а потерял на войне с белыми. Ване стало жаль писателя, и чтобы утешить его, он сказал:
— Ничего… Я очень люблю технику.
Они расстались до завтра.
Завтра утром в 14-й школе соберутся юные конструкторы со своими моделями, и Ваня должен принести туда все, что у него есть.
Он шел домой взволнованный, радостный, не замечая пороги. Метель стихла. Только в свете фонарей, как соль, сверкая, сыпалась сверху изморозь.
Дома Ваня поужинал щами, оставшимися от обеда, и принялся за свои модели. Надо было их осмотреть и проверить, чтобы завтра показать всем. Он устроился кухне на скамейке. В комнате мать ему не позволяла сорить. Но и в кухне было хорошо. Под потолком горела большая, в пятьдесят свечей лампа, от плиты несло теплом, пахло сосновыми дровами. Тут же, в углу за печкой, мать синила в цинковом корыте белье. Вода в корыте была голубая, а руки у матери — красные и мокрые до локтя; когда она выжимала тяжелую простыню, на них напрягались мускулы. Сильные, добрые руки! Ване хотелось рассказать матери о писателях, о своих моделях, о завтрашнем дне. Но мешала ему гордость. Он знал, что мать работает судомойкой в столовой на улице Карла Маркса. Так что же может она понять в технике? Отец — тот другое дело. Он часто приносит Ване из депо обрубленные пружины, кусочки проволоки, дощечки, а инструмент и гвозди Ваня добывает сам.
И сейчас он держал в руках секач, которым мать обычно колет лучину, и легонько постукивал им по колесам своего паровоза. Сделанные из железных катушек от пишущей машинки, они были прочны и красивы. Толстая резинка, натянутая на деревянную ось, придавала им страшную силу. Котел из жестяной банки с водой был кругом запаян, и если Ваня хотел, то паровоз мог свистнуть — стоило только подогреть котел на свече. Ваня это сделал: зажег огарок и подождал, пока паровоз не свистнет.
Он свистнул, и Ваня залился счастливым смехом.
— Что ты балуешься? — сказала мать строго.
Ваня затих и остальные модели проверил молча.
Все было хорошо. Деревянная мельница исправно вращала крыльями, танк ползал, самолет летал.
И Ваня, сложив модели в угол, на скамейку, теперь сидел, мечтая о завтрашнем дне и слушая всплески воды в корыте под руками матери. Казалось, далеко где-то пилят дрова. Глаза его закрывались.
— Иди спать, чего сопишь носом! — сказала мать.
Ваня, пошатываясь, вышел из кухни.
Между тем мать кончила синить, выжала белье и, взглянув на ходики, висевшие на стене, увидела, что уже поздно и белье придется оставить до утра. Она пожалела, что насинила его, хотела снова залить водой, но, раздумав, сложила на скамейку, в тот самый угол, куда Ваня засунул свои модели. Но этого Ваня не видел. Он спал, и с лица его не сходило выражение удовольствия и гордости.
Утром его разбудил сердитый голос матери. Он увидел ее у окна. Она разглядывала на свет простыню. На влажном полотне видны были большие ржавые пятна. Такие же пятна были на полотенцах, юбках и на новой рубахе отца.
— А-а, пропасти на него нет с его гвоздями и железками! — кричала мать. — Все белье перепортил, окаянный! Ржавчину — разве ее отмоешь? Ввек не отмоешь! Давно бы мне сжечь все эти игрушки! Весь дом загадил!
Ваня вскочил с кровати и босиком, в одной рубашке бросился в кухню, в угол, куда вчера сложил модели. Их не было ни на лавке, ни под лавкой, ни в сенях. Чугунные дверцы плиты были открыты, и там жарко горел огонь…
А смятый паровоз лежал на раскаленных углях — он больше не свистел.
— Мои модели? — спросил Ваня тихо, обращаясь к матери.
— В печке твои модели! — сердито ответила мать.
— Мои модели, мои модели… — шептал Ваня.
Он с ужасом смотрел на мать. Светлые глаза его были широко открыты. Слезы капали на рубаху, на босые ноги.
— Писатели приехали…
И такое горе, отчаяние было на его лице, что, взглянув на Ваню, мать уронила на пол мокрое белье.
Через полчаса Ваня с матерью шли в 14-ю школу.
Они были расстроены, печальны, а на лице Вани еще виднелись следы слез.
Мать поминутно поправляла платок на голове и вздыхала.
Что скажет она писателям?
Сегодня было ясно. Над городом висело небо, очень синее, будто затвердевшее от мороза. Недалеко от школы Ваня увидел на тротуаре раскатанную мальчишками дорожку, покрытую темным льдом. Хорошо бы разбежаться и съехать на валенках вниз! Но Ване было не до того. Он отвернулся и прошел мимо.
Юные конструкторы уже собрались, когда Ваня пришел в школу. Писатель встретил его, как старого приятеля. Хрипя своей трубочкой, он сказал:
— Ну, Ваня, а мы тебя давно ждем. Показывай свои модели.
Но, взглянув на убитое лицо мальчика, на женщину, стоявшую рядом, он понял, что случилось несчастье…
— Нету у меня моделей, — сказал Ваня, силясь не плакать, — она их сожгла в плите.
Писатель выхватил изо рта свою трубочку и нахмурился:
— Как сожгла?
— Да, сожгла, — печально сказала женщина.
Писатель развел руками и с досадой посмотрел на мать:
— Да понимаете ли вы, что сделали? Разве можно так обращаться с ребенком? Сегодня сожгли его модели, завтра сожжете книги. Что же это такое? Значит, вы не любите его?
Мать стояла неподвижно, виноватая и растерянная.
Юные конструкторы, сбившись в кучу, смотрели на нее недружелюбно.
Все молчали.
— Родные мои, — сказала она, — как же я его не люблю? Уж как мне трудно — и на работе и дома, — а сама на три рубля ему гвоздей купила. На три рубля! Сладу с ним нет. Придет к отцу в депо — по станкам шмыгает, пробует, руки себе все ободрал. А недавно так Федор Тимофеевич из-под паровоза его вытащил. Интересуется. Того и гляди, ему голову оторвет. Все гвозди из стенок повыдергал. Прихожу я раз под выходной, гляжу: сидит за столом, а на столе ходики — все по колесам разобраны. Я, конечно, кричу. Ходики-то пять рублей стоят! А он мне: «Не кричи, мама, я сейчас соберу». И собрал. Вот уж третью неделю ходят.
Писатель гладил Ваню по голове, а Ваня с горечью поглядывал на стол, где лежали принесенные ребятами модели.
Тут были тракторы с колесами, выкрашенными чернилами, автомобили с осями, сделанными из карандашей, — ничтожные вещи по сравнению с тем, что вчера еще было у Вани.
Писатель утешал его. Говорил, что в городе открывается на-днях детская техническая станция, что он пришлет ему из Москвы настоящий железный конструктор с гайками и французский ключ.
Потом они сидели рядом за столом, и писатель читал детям свою новую книгу о первом пароходостроителе.
Ваня любил слушать о смелых изобретателях. И когда он услышал, что никто сначала не верил в пароход, не хотел сесть на него, глаза у Вани наполнились слезами. Он вспомнил свое собственное горе. Но ничего! Все-таки сделали пароход.
— «И вот поплыл пароход по реке…» — прочел писатель и на мгновение остановился, чтобы глотнуть из стакана воды.
А Ваня блестящими глазами обвел ребят и, закинув голову, вдруг торжественным голосом добавил:
— «…изрыгая клубы черного дыма».
1934
На итальянский пароход «Компидолио», совершавший рейсы между Бриндизи и Одессой, сел в Бургасе старик-болгарин. С ним был мальчик в толстых башмаках и в рваной куртке из домотканой абы[61], маленький, с лицом смуглым, как запеченное в золе яйцо. Мальчика звали Андро. А старик был его дед, огородник из села Стояновки, под Бургасом.
Матери Андро не помнил: она умерла давно. Отец же два года назад, во время крестьянского восстания в округе, был арестован префектом, избит до полусмерти и посажен в тюрьму.
— Нет правды! — сказал тогда дед. — Эх, нет правды, Андро! Не растет она на нашей земле. Кто взял меч в правую руку и держит его, тот господин. А господин не любит работать, а любит хорошо жить.
Андро не понял тогда слов деда, но правда представилась ему чем-то вроде нежного сорта картошки, которую дед никак не мог вырастить на своем огороде.
Вскоре отец бежал из тюрьмы и полтора года спустя прислал в Стояновку письмо, в котором звал деда и Андро к себе, в Советскую Россию.
— Где это? — спросил Андро у деда.
— Далеко, — ответил дед. — Холодно там, Андро. Я боюсь морозов.
— А правда не боится морозов?
Дед не помнил уже своих слов о правде и сказал:
— Что ты глупости спрашиваешь, Андро?
Тогда Андро сказал:
— Дед, давай поедем завтра.
Но пока жива была старая бабка, прихрамывавшая последнее время, дед не соглашался ехать. Неделю назад не стало и бабки. Дед надел свой праздничный люстриновый пиджак, причесал бороду, вдел серебряную серьгу в ухо и пошел сдавать свой огород, который он снимал в аренду у мельника Словейко.
За месяц, пока дед хлопотал, пока друзья его сына с трудом добывали деду право на выезд, Андро успел рассказать всем соседям, что он едет в Советскую Россию, и услышал от них по этому поводу много разных толков.
На станции, когда уже сели в поезд, чтобы ехать в Бургас, Андро спросил деда:
— Это там царя убили, у них?
— Там, — ответил рассеянно дед.
— Давно это было?
— Давно.
— Так ему и надо, — сказал Андро.
Дед испугался попа в соломенной шляпе, сидевшего напротив на скамейке, и больно ударил Андро по затылку:
— Молчи, ты дурак, мальчик.
Андро обиделся и отвернулся к окну. В это время поезд тронулся, и зеленые сады и виноградники, наступавшие со всех сторон на Стояновку, медленно закружились. Андро не забывал обиды и даже сейчас, на пароходе, сердился на деда, не разговаривал с ним. Он убежал на корму, сел на чугунный кнехт и стал смотреть на пристань.
Гимназист в картузе с серебряным гербом ловил с пристани бычков. Над молом низко кружился гидроплан. Жандармы в суконных куртках стояли на сходнях. Нищая девочка просила милостыню. В порту грохотали железом. А воздух был ясен, и небо высоко и наполнено светом.
Пастухи, босые, в войлочных шляпах, с криком пригнали на пристань овец и начали грузить на пароход. Овцы разбегались по палубе, топча копытцами и обдавая Андро деревенским запахом закуты. От этого знакомого запаха Андро повеселел. Отыскал среди пассажиров деда и устроился рядом с ним на куче сена, приготовленного для овец.
За семь лет своей жизни Андро научился немногому: бояться префектов, ненавидеть мамалыгу, от которой у него раздувало живот, и, как взрослый, завидовать соседям, имевшим больше полугектара своей земли. Поэтому мысль, что он навсегда покидает родину, не смущала его.
Но когда Бургас скрылся за молом и далеко за кормой остались лишь горы болгарской земли — лиловые пятна на краю пустого неба, мутного от зноя, Андро вспомнил, что скоро в Стояновке поспеют в садах сливы, и сердце его сжалось, захотелось плакать. Он немного поплакал. Дед дал ему кусок кукурузного хлеба и несколько соленых маслин.
Андро любил маслины.
Целый день он провел возле деда на сене и тут заснул еще до захода солнца, когда горел закат и маленькие медные облака неподвижно стояли на небе. Сначала Андро спал крепко, как дома на сеновале, но потом от легкой зыби, от слабого ветра заворочался — стал видеть сны. И сны у него был всё взрослые. Увидел он чужую свинью на дедушкином огороде; увидел покойную бабку, как видел ее обычно наяву: сидит она на лавке у окна и сбивает в глиняной миске масло. Но есть его нельзя. Масло соседское, бабка получит за него от соседки несколько левов[62] и отдаст их деду, а дед — мельнику Словейко, чтобы тот не отобрал землю. Андро это знает и не просит у бабки масла, только скрипит зубами во сне.
На следующий день пароход пришел в Одессу. Андро, держась за руку деда, вышел с ним на пристань. Морозов, которых так боялся дед, здесь не было. Как и в Бургасе, у пристани плескалась зеленая теплая вода. Только нигде не было видно гимназиста и жандармы не стояли на сходнях.
Потом Андро с дедом поднялись в город по огромной лестнице.
На широкой улице шумели каштаны. Андро увидел белую будку, где на прилавке стояла стеклянная банка с маслинами. Их продавал грек. А рядом другой грек, в белом халате, с ножом в руке, продавал с лотка кусочки халвы! Халва не привлекала Андро — он ее никогда не пробовал, — но то, что здесь были маслины и греки, очень обрадовало его. Глядя на людей, проходивших мимо, он старался угадать, кто из них убил царя. Он выпустил руку деда и подошел к греку, стоявшему с ножом у лотка. Он хотел расспросить у него про царя. Но грек заслонил халву локтем и погрозил Андро ножом:
— Проходи, проходи, мальчик!
Андро отступил и снова, взяв деда за руку, обиженный, маленький, молча прошел через весь город в своих толстых башмаках.
До самой зимы Андро прожил с дедом в этом городе у земляка-болгарина, ожидая, когда отец приедет за ними. Но отец работал огородником в совхозе где-то далеко в Сибири и долго не приезжал.
Андро научился за это время говорить по-русски и часто бегал с мальчишками к элеватору на пристань ловить с мола бычков. А чтобы не разбить о камни своих башмаков, он снимал их и вешал на шею, как это делала бабка, когда отправлялась, бывало, на дальнюю ярмарку в Суксунь.
Мальчишки дразнили Андро «цыганом», но он не обижался. Мальчишки были хорошие, особенно один из них, которого звали Федькой. Он был так же черен и бос, как Андро, и часто давал ему подержать свою удочку. Он умел находить под камнями маленьких прозрачных рачков и бесстрашно разгрызал их пополам; одну половину он насаживал на свой крючок, а другую — на крючок Андро. Сам Андро не мог бы этого сделать. Рачки были противные. Они щелкали шейками, и сквозь их прозрачное тело, как нитка в стеклянных бусах, виднелись внутренности.
У мола близ элеватора часто останавливались высокие, как колокольни, пароходы. Из железного рукава элеватора сыпалось в их трюмы зерно. Падая, оно шумело, как море, и хлебная пыль садилась на воду, на каменные плиты мола, у самых ног Андро.
— Чей хлеб? — спрашивал он у Федьки.
— Наш, — отвечал тот.
Но Андро не верил, чтобы Федька был так богат: зачем бы он, в таком случае, ходил босиком и ловил с ним бычков?
— А префекты у вас есть? — спрашивал он снова.
О префектах Федька ничего не знал. Но, расспросив Андро, что это значит, он показал ему однажды милиционера. Тот стоял в шлеме на перекрестке двух шумных улиц и размахивал руками.
Андро подкрался сзади и бросил в него камнем.
Милиционер сердито обернулся, но, увидав Андро, рассмеялся и покачал головой.
Андро убежал. А Федька не струсил, подошел к милиционеру и сказал:
— Ты не сердись на него, дядя милиционер, он иностранный мальчик.
Отбежав уже далеко, Андро остановился на углу и тут решил:
«Нет, это не префект. Префект не станет смеяться, когда бросишь в него камнем, и не будет попусту размахивать руками».
Вечером, лежа с дедом на кровати под большим лоскутным одеялом, Андро сказал:
— Дед, хорошо здесь жить. У Федьки много хлеба, а префекта нигде нет, и морозов нет. Заведу я себе огород, такой большой, что две пары волов за день не успеют его запахать.
— Это верно, — ответил дед. — Хорошо здесь жить нашему брату. А с огородом ты погоди. Спи, скоро к отцу поедем, — и он погладил Андро по спине своей твердой и грубой рукой.
«Добрей здесь стал дед», — подумал Андро, вспомнив, как тот в поезде, по дороге в Бургас, больно ударил его по затылку.
Наконец отец прислал деньги и просил деда приехать к нему в совхоз.
Это было уже в то время, когда перестали ловиться бычки, замерзала бухта и Федька больше не приходил на мол.
Дед купил себе шубу, а для Андро — мягкие валяные сапоги, тулупчик и желтый пояс из толстой кожи. Этот пояс с черной пряжкой больше всего понравился Андро. В тулупе же и в сапогах ему было жарко.
Уехали они перед Новым годом, утром. На перроне дул холодный ветер, и люди говорили, что дальше, на севере, стоят сильные морозы. В вагоне же было тепло, и Андро на лавке возле деда чувствовал себя отлично. Окно всегда было перед ним.
Сначала проехали степи, где снегу было мало и он был белый, а небо — синее. Потом проехали степи, где снег был темный, а небо серое от дыма, струившегося из высоких труб. По вечерам над ними зажигалось множество огней. Андро их принимал за звезды. Иногда, проснувшись среди ночи, он видел вдруг зарю. Она не угасала, не разгоралась более, а неподвижно стояла на самом краю темного неба.
То были огни новостроек.
Затем поезд вошел в леса, свернул в горы, и снова началась равнина, которую дед называл «Сибиро».
Ехали уже много дней, а в валенках и в тулупе Андро было по-прежнему жарко.
Необычайно широкий и густой паровозный дым, как занавеской, закрывал окно. Когда белую пелену относило ветром и окно на секунду становилось чистым, Андро видел поля с редкими былинками, торчащими из-под снега. На полях стоял розоватый и дымный свет. Телеграфные столбы медленно плыли мимо; слышно было, как с визгом и натугой скользят по обледенелым рельсам колеса, и удары их о стыки были так же редки, как бой часов на каланче в Стояновке.
Поезд шел все трудней, медленней.
— Вот тебе и ускоренный! — говорили пассажиры. — Что ж это такое, какие морозы!
«Почему морозы могут мешать паровозу? — думал Андро. — Ведь он железный и так хорошо устроен. Что ему морозы?»
Андро спросил об этом деда, дед тоже не знал.
Но вот в вагон вошли люди в огромных замасленных тулупах, с фонарями и инструментами.
У одного в руках видны были свернутые красные и зеленые флажки.
Хотя он озяб больше всех других — руки у него были синие, глаза слезились, а на густых бровях сверкал иней, — но Андро он показался веселее всех. Он сунул флажки за валенок, крякнул и сказал деду:
— Зверь, а не мороз: рельсу разорвал на двадцатом километре. Вот и едем чинить.
— Холодно! Как ты работыш будыш, башта[63]? — со страхом спросил дед, изумленный смелостью этих людей.
Хотя стрелочник был не в том возрасте, чтобы старый человек мог назвать его отцом, но дед еще плохо говорил по-русски, хуже Андро.
— Э-э, морозов мы, что ли, не видали? Сын вон из Кузнецка пишет — в эти дни у них строили, стены клали.
— Ой-ой! — сочувственно покряхтел дед.
— А то как же, строили! — сказал стрелочник, вытирая рукавом мокрые брови, и весело подмигнул Андро. — Откуда такой черненький едет?
— Из болгар мы, — ответил дед.
— Ага, понимаю: румыны, значит.
На маленькой станции Андро с дедом вышли, а поезд ушел дальше.
На станции было пусто; у каменного крыльца валялись клочки сена и соломы, но не видно было ни одного извозчика.
В Доме колхозника народу было мало. Одни лежали на койках, другие примостились на корточках у горящей печки. И тут все говорили о морозах. Ямщики не брались везти, но дед настойчиво уговаривал ехать.
— Куда: в такой мороз поедешь? До совхоза десять километров, — сказал старик-извозчик, с сомнением поглядывая то на деда, то на тулупчик и на тонкие валенки Андро.
Дед дал хорошую цену, набавил еще, и старик наконец согласился.
Лошадка у него была хорошая, легкая, и за село выехали весело. А за селом — ветер. И сразу солома на санях и воротник на тулупчике Андро стали седыми. Над дорогой и полями курилась поземка.
Андро сел спиной к ветру. И это не помогло. Овчинный тулупчик показался ему теперь не толще бумаги. Андро съежился, закрыл глаза, начал дрожать.
Захватывало дыхание, и он думал: «Хорошо бы иметь еще один тулуп, еще два, три тулупа!»
Потом заныли ноги. Захотелось спать.
Вдруг он почувствовал, что кто-то толкает его, будто хочет сбросить с саней. Он открыл глаза. Лошадь стояла. Извозчик тыкал в Андро кнутом и кричал:
— Беги, замерзнешь!
Андро не хотелось слезать. Но дед поднял его и поставил на землю. Лицо у деда было белое, и глаза под заиндевевшими бровями смотрели тревожно.
— Солнце, никак, затмило, будь ты неладно! — сказал извозчик. — Вот наказание!
И втроем они побежали рядом, спотыкаясь о сугробы. Ветер сбивал Андро с ног, и ему казалось, что небо давит на голову и что сверху льется этот невыносимый холод.
С горки видны были дымящиеся поля и дорога с вешками. На дороге никого не было. Она была полузанесена, и даже не верилось, что это дорога. Лишь одна ворона низко носилась над ней. Вот уж шесть километров, как она летит вслед за санями.
Снова сели в сани, снова поехали, и снова Андро видел эту ворону, такую одинокую на пустынной дороге. Старая, огромная, как орел, она летела очень близко, и видно было, что на правом крыле у нее не хватает нескольких перьев.
— Что ей от нас нужно? — спросил Андро у извозчика.
Тот показал кнутом на хвост лошади. Дымящийся навоз падал на дорогу. Не успевал он упасть, как уже леденел и подскакивал на земле, точно резиновый. Тогда ворона складывала крылья, садилась и начинала клевать. Она выглядела и голодной и усталой. По дороге в эти дни никто не ездил.
Ямщик часто перегибался с саней и поглядывал вниз, на завертку оглобли.
— Вот горе, — бормотал он: — завертка оборвется, на морозе не завяжешь.
Дед и Андро тоже смотрели вниз, и обоим становилось страшно.
Веревка порвалась, когда спускались с горки и уже видны были постройки совхоза — силосные башни без окон и высокий ветряной двигатель с железными крыльями. Ямщик снял рукавицы. Два раза садился он на корточки у оглобли и два раза вставал, сердито глядя на свои закоченевшие руки. Узел нельзя было развязать. Ямщик сказал Андро:
— Дай-ка, мальчик, твой пояс, а то мы замерзнем.
Андро было очень жаль пояса, отдавать его не хотелось, но солнце в небе стояло такое страшное, мутное, в лучистом оранжевом круге, что он решил: «Пусть лучше пропадет мой пояс».
А зато старик дал ему подержать кнут. Сам он тоже распоясался и дрожал, как Андро. И прежде чем браться за оглоблю, он засовывал пальцы в рот и клал их под теплый язык. Дед тоже садился на корточки и помогал ямщику. Андро же нечего было делать. Он размахивал кнутом, отгоняя замерзшую ворону, которая все норовила сесть на сани.
Потом тронулись дальше.
И вот уже пустая улица, ветряк и каменная башня, которую видел с пригорка Андро. Дома стояли большие и веселые среди снежных полей. Но Андро все казалось, что поставлены они здесь нарочно, а жить в них нельзя. Как можно в них жить, когда кругом такой холод?
Наконец сани остановились у крайнего дома. Дед взял Андро под мышки и внес в избу, а сам ушел в контору отыскивать сына.
В избе действительно никого не было. Андро потопал ногами. Валенки скрипели, под ногами кололо.
Вдруг с печки раздался тонкий голос:
— Полезай сюда!
Андро посмотрел вверх и увидел только лохматую голову. На печку он не полез, а продолжал стоять посреди избы, топая ногами. С печки спрыгнул кот и прошел мимо Андро к столу, на котором стоял глиняный горшок со сметаной. У кота не было ни хвоста, ни ушей. Затем слезла девочка, без валенок, в толстых шерстяных чулках, перевязанных у колена тесемкой. Она остановилась перед Андро и внимательно осмотрела его. От изумления Андро перестал топать. Девочка была вся белая: у нее были белые чулки, белые волосы, и даже глаза ее показались Андро белыми.
Помолчав секунду, она засмеялась, показала Андро на его нос и сказала:
— Сопатку отморозил.
И Андро начал тереть свой нос. В избу вошла высокая старуха, согнала кота со стола и закричала на девочку:
— Манька, кому сказано, масло вспахтать!
Как она своим криком и маслом напомнила Андро его бабку!
Девочка, не торопясь, будто дразня старуху, взяла со стола горшок со сметаной и, присев у окна на табурет, начала сбивать масло.
По мере того как Андро отогревался и приходил в себя, обычные его мысли овладевали им. Манька показалась ему стоящим человеком, с которым можно поговорить. Он хотел спросить у нее, не знает ли она, кто убил царя, но, вспомнив грека с ножом, спросил только, почему у кота нет ни хвоста, ни ушей.
Манька, болтая мутовкой в горшке, ответила:
— Озорной он, две ночи дома не ночевал, отморозился.
Потом, подождав, когда старуха вышла в сени, протянула Андро мутовку со сметаной и добавила:
— Лизни.
Как и у себя дома, в Стояновке, Андро не посмел этого сделать. Отступив на шаг, он сказал со страхом:
— Нылзя, нылзя, это не твое масло!
— А то чье же? — с обидой ответила Манька.
В это время в избу вошел дед, с ним еще кто-то, хорошо знакомый, и Андро вместе со своим тулупом, с валенками, с мыслями, вертевшимися у него в голове, очутился на руках у отца.
Морозы давно прошли, и наступила весна, такая же, как в Стояновке, синяя и жаркая.
Андро сбросил тулуп, валенки и снова надел свои толстые башмаки. Однажды он хотел обойти с отцом сады и огороды совхоза. Но это оказалось невозможным. Они были огромны, и сотни волов не могли бы запахать их в день. Тогда Андро попросил отца посадить его к себе на плечи. Отец посадил. Но как высоко ни забирался Андро, он не мог увидеть конца огородам.
Андро уже привык здесь к тому, чтобы все, что он видит, принадлежало тому, с кем он говорит. Поэтому Андро, не слезая с плеч отца, сказал:
— Большой у тебя огород, отец. Мы теперь богаче мельника Словейко.
— Мы теперь богаче всех мельников Словейко, что живут в Болгарии и на всем свете. И каждый человек тут богаче их, — оказал отец, шагая по полю.
— Каждый? — переспросил Андро.
— Нет, не каждый, а только тот, кто работает.
— Вот это хорошо! — сказал Андро, трясясь на плече отца. — Я тоже буду работать.
И Андро все лето ходил с бабами полоть картошку. Он так усердно выдергивал из грядок молочай и сурепку, что получил за это от совхоза новые, очень легкие башмаки и матросскую шапочку. Свои толстые башмаки он забросил, а матросскую шапочку носил всегда набекрень и был похож на маленького юнгу.
Об одном жалел Андро — о том, что в садах совхоза нет винограда и маслин. Зато здесь росли сливы и отец ни разу не кормил Андро мамалыгой. Он ел пшеничный хлеб, молоко и масло. Он был счастлив.
Минул год. Андро уже ходил в школу вместе с Манькой. Снова были морозы. И однажды учительница сказала:
— Вот, дети, скоро у нас годовщина Красной Армии. Кто мне скажет, что такое Красная Армия и за что она боролась?
Сорок детских рук поднялись над головами.
— Скажи ты, Маня.
Маня ответила:
— За землю.
— Так, это верно, крестьяне боролись за землю. Но ведь Красная Армия — рабоче-крестьянская. За что же рабочие боролись? Кто скажет?
Снова сорок рук поднялись над головами. Поднял руку и Андро.
— Скажи ты, Андро.
Андро вскочил и крикнул:
— За землю!
Дети засмеялись. Манька, сидевшая позади Андро, ущипнула его за спину. Андро оглянулся, увидел смеющиеся лица и крикнул еще громче, еще тверже:
— За землю!
Класс шумел, учительница смеялась, а Андро упрямо шептал: «За землю, за землю!», и наконец заплакал, так как не знал пока, за что же еще, кроме земли, могут бороться люди.
1934
Свои желания, которые часто посещали Володю Ибряева, он всегда считал весьма необычайными.
Совсем недавно ему вдруг захотелось пожить под кустом, росшим у решетки бульвара.
Он забрался туда и просидел там до тех пор, пока его не выгнал сторож. Но пока сторожа не было, Володя успел все же хорошенько подумать о самом себе.
Он оглянулся на все девять лет, протекших с самого его рождения, и пришел к заключению, что повидал-таки на своем веку немало. У него был велосипед московского завода — прекрасная машина, выкрашенная в зеленый цвет; он летал с отцом на самолете, ездил под землей в метро, катался на пароходе по Москве-реке и даже однажды на Чистых прудах сам правил верблюдом, запряженным в тележку.
Одного только не испытал в своей жизни Володя: он никогда не плавал на плотах.
Но, вспомнив об этом, Володя ничуть не огорчился. Кататься на плотах по реке представлялось ему делом очень легким и, уж во всяком случае, куда легче, чем ездить под землей в метро.
Однако больше, чем плоты, занимало, пожалуй, Володю то обстоятельство, что за всю свою жизнь он не разорил ни одного птичьего гнезда.
Он даже не знал, как выглядят настоящие птичьи яйца, потому что те яйца, которые из «Гастронома» по утрам приносила мать, Володя настоящими признавать не мог. Какие же это яйца, если их едят всмятку по утрам и если на каждом из них стоит помеченное черной краской число! Но и это дело показалось Володе пустым. Стоит только выехать из Москвы подальше, и у него будет сколько угодно яиц. Так и решил он сделать.
И с этих пор у него появилось новое желание. Он стал проситься на каникулы к тетке, которая жила где-то далеко в деревне, на самом берегу Днепра.
Мать долго не соглашалась отпустить туда Володю одного.
Но вот однажды сама тетка приехала в Москву, и Володю отправили с ней.
Одно только удивило Володю с самого начала: деревня, куда привезла его тетка, оказалась городом — главная улица была вымощена камнем, и по ней от лесопильного завода имени Сталина до вокзала ходил длинный автобус.
Но зато дом, где жила тетка, стоял действительно над крутым обрывом на самом берегу реки.
А внизу, посередине реки, медленно плыли плоты. Они лежали плоско на воде, неуклюжие, громоздкие, и по вечерам на них зажигались костры.
Как горели они там на смолистых бревнах, окруженные со всех сторон водой?
Этого Володя никак не мог узнать. Когда бы ни посмотрел он на реку — днем ли, вечером, — она всегда бежала мимо, унося с собой плоты, и ничто не стояло тут на месте.
Даже облака, и те убегали от него на другой, более низкий берег.
И, с досадой отвернувшись от реки, Володя отправлялся в сад за домом отыскивать гнезда. Но и гнезд нигде не было видно. В саду, обнесенном дощатым забором, росло лишь несколько кустов крыжовника и одна только груша, высокая, как липа.
Не на ней ли вьют свои гнезда птицы? И однажды Володя попробовал взобраться на нее. Он до крови ободрал о кору колени и руки и изорвал в клочья свой галстук, зацепившись за острый сучок. Но вершины ее не достиг.
Очутившись снова на земле под деревом и потирая свои расцарапанные ладони, Володя с огорчением подумал: «Где же тут гнезда?» И никогда в жизни так сильно не хотелось ему найти гнездо, как сейчас.
Вдруг позади раздался звук шагов.
Володя обернулся.
По саду, раздвигая кусты крыжовника, шла девочка Фимка, каждый день приносившая тетке из деревни Брусяны молоко. Она ступала по земле легко, потому что всегда ходила босиком, и была проворна, как мальчик.
Ноги и руки, даже губы ее были покрыты пылью, а глаза серебристого цвета глядели насмешливо прямо Володе в лицо.
— Зачем лазишь на грушу? — сказала она, усмехнувшись. — Ведь дули еще не поспели.
— Я не за грушами лез, — ответил ей Володя с презрением, потому что все же это была только девочка Фимка, которая вряд ли каталась в метро, да и вряд ли могла знать в гнездах хоть какой-нибудь толк. Однако он добавил: — Я хотел найти гнездо.
— Гнездо? — удивленно спросила Фимка и, подняв глаза вверх, посмотрела на вершину груши.
Посмотрел туда и Володя.
Тонкая красная ленточка, оторвавшаяся от его галстука, развевалась теперь высоко на сучке. Ветер трепал ее с силой, вытягивал, хлопал, завивал на конце, но оторвать от сучка не мог.
И Фимка посмеялась над ветром.
— Старается, — сказала она, — а толку нет. И гнезда тут тоже никакого нет. Гнезд у нас в лесу, в Брусянах, сколько хочешь.
Володя посмотрел на нее с недоверием.
— А на плотах покататься тут можно где-нибудь? — спросил он.
— И покататься на плотах можно у нас же, в Брусянах, — ответила Фимка. — У меня дед плотогон, Сергей Семенович. Хочешь, приходи. Хата наша первая с краю. Ты только приходи до солнца, рано. А то они, плотогоны, мало спят.
— А где же эти Брусяны? — спросил Володя.
— Вот те! — удивилась Фимка. — Не знаешь, где Брусяны? А вот тут они, за низиной, и версты не будет. Идем, покажу.
И они вышли из сада на дорогу, и Фимка, протянув свою худую длинную руку, показала в ту сторону, где совсем близко, через поле, стоял большой молчаливый лес.
Как ни мало доверял Володя Фимке, однако на этот раз он лег спать рано, как только село солнце и погас над садом вечерний свет.
И всю ночь, неизвестно почему, снилась Володе Фимка, которая, как и утром, насмешливо глядела своими серебристыми глазами прямо ему в лицо.
Проснулся он тоже рано и, стараясь не разбудить тетку, вылез через окно.
Он не взял с собой ни хлеба, ни мяса, а захватил только коробку бумажных пистонов и свой пистолет, с которым не расставался никогда.
Еще дремали крыши и заборы и под забором дремала трава. И никого не было кругом. Только белая лошадь паслась у ворот перед садом, точно каторжник бряцая своими железными путами.
Володя обошел лошадь в страхе и посмотрел на небо.
Ни одна звезда не горела в нем, и нигде не видно было солнца. Но заря уже занялась, хотя свет ее был еще так слаб, что глаза у лошади казались фиолетовыми, как у безумной.
«Как рано, как рано!» — подумал Володя, сжимая в кармане пистолет.
Он прошел мимо сада и, оглянувшись назад, посмотрел на него.
Сад стоял весь свинцовый от обильной росы. Резкий ветерок свистел в ветвях высокой груши, и красная ленточка все еще висела на сучке. Она по-прежнему хлопала, вытягивалась, струилась, словно, как и Володя, собиралась отправиться в далекий путь.
Оглянувшись на нее еще раз, Володя двинулся по дороге в Брусяны.
И вскоре груша с ленточкой и весь сад скрылись за домами, исчез и город с рекой.
Перед Володей открылись в низине поля. Они дымились, точно горячий, политый водою пепел. А солнца все не было видно. По дороге в город пробежала на рассвете собака. И на голом, только что вспаханном поле что-то блеснуло — может быть, золото, или стекло, или капля росы, осевшая на холодный суглинок.
Но Володя шел быстро, не останавливаясь.
«Как рано! — снова подумал он. — Москва еще, наверное, спит».
Он представил себе, как спит Москва, спят будки с газированной водой, спят колонны Большого театра, и за этими мыслями не заметил, как внезапно встал перед ним из тумана лес и низкие избы лесной деревушки Брусяны.
Тонкие сосны росли у самых изб, и сквозь маленькие окна можно было видеть, как внутри, в избах, жарко пылают печи. Вся деревня дымилась, словно поле, которое Володя только что оставил позади.
«Как рано, как рано! — подумал Володя в третий раз. — И Фимка еще, наверное, спит».
Он вошел в избу, стоявшую первой с краю, и в удивлении остановился на пороге.
В избе уже никто не спал.
За столом сидела Фимка, держа в руке огромный ломоть хлеба, а Сергей Семенович — старик с черным лицом — пил из большой кружки квас.
На столе стояла миска с горячей картошкой, и возле нее стопкой были сложены ложки. Но ложками никто не ел. Фимка брала из миски картошку, клала ее перед собой на стол и ударом кулака раскалывала пополам. Потом ела, запивая из той же кружки квасом.
— Вот и мальчик пришел, — сказала она деду, показав на Володю пальцем. — Хочет на плотах покататься. Покатай его, дед, а?
Старик охотно ответил:
— Отчего же, можно и покатать. Все можно.
— Все можно, — повторила за ним Фимка, стукнув кулаком по картошке, и под ее рукою картошка сверкнула, как сахар.
Тогда только Володя вспомнил, что он ничего не ел. Дрожа от голода, он сделал два шага к столу.
— Садись, — оказала Фимка и положила на стол картошку.
Он сел, пододвинул картошку к себе и тоже стукнул по ней кулаком.
Так ели они, разбивая кулаками картошку и запивая ее квасом. Это было очень вкусно.
Потом, не сказав ни слова друг другу, они вышли на улицу.
Лес начинался сразу за огородом редкими дубками, соснами, орешником, а вдали, на горизонте, он стоял, как туча.
Фимка шла босиком по росе, и мокрая трава, точно снег, скрипела под ее ногами.
Володя шел за ней следом, осторожно обходя кусты чертополоха и полыни, потому что особенно высока и росиста была за огородом полынь.
У опушки они остановились, и Володя спросил:
— Где же тут птичьи гнезда?
— А вот тут кругом сколько хочешь, — ответила Фимка.
— Ну, уж и сколько хочешь! — недоверчиво сказал Володя. — Покажи хоть одно.
— А что дашь? — насмешливо спросила Фимка.
Володя пошарил в карманах, но ничего там не нашел, кроме пистолета. Тогда он вынул свой пистолет и в упор выстрелил в Фимку.
— Не балуй, — строго сказала она.
Но пистолет взяла из рук Володи, прицелилась в высокий куст терновника и тоже выстрелила два раза.
— Неужто отдашь? — спросила она тихо.
И лицо ее, так же как у Володи, стало бледным от холодного утра и волнения.
— Отдам, — твердо сказал Володя, глядя в серебристые глаза Фимки, блестевшие, точно капли росы на смуглых шипах терновника.
И на секунду он забыл о гнездах, забыл, зачем отдал Фимке свой пистолет.
В это время солнце поднялось над вершиной старой ели, и осина, стоявшая на опушке, проснулась первой. Тень легла у ее корней, ветви с легким треском потянулись спросонья, зазвенели листвой. И какая-то птица глубоким голосом повторила несколько раз:
— Та-ак, та-ак.
Потом добавила:
— Ви-идь.
Это был толстый соловей, сидевший на кусте волчьей ягоды.
— Тут есть гнездо, — сказала Фимка. — Подожди немного.
Она нырнула под куст и вскоре вернулась, неся на ладони четыре соловьиных яйца. Они были бурые, с матовым блеском.
Володя осторожно сложил их на дно своей тюбетейки.
— Пойдем, еще найду, — сказала Фимка.
Наступая босыми ногами на шишки и сучки, она шныряла по лесу среди кустов и молодых деревьев. Смелые птицы варакушки убегали от нее по траве, горихвостки с писком поднимались на самые верхушки сосен. Но Фимка находила их гнезда повсюду: на земле — в пучках прошлогодней травы, и над землей — на нижних ветвях елей и в дуплах старых дубов. Она делала это так искусно и быстро, что Володя не успел разглядеть хорошенько ни одного гнезда.
А между тем тюбетейка его уже была полна. Тут были яйца круглые, крошечные, как горох, и продолговатые, покрытые густыми веснушками, и голубые яйца дроздов.
— Довольно, — сказала вдруг Фимка. — Нужно идти на плоты.
И они пошли по лесной тропинке к реке.
Фимка бежала впереди, стреляя поминутно из пистолета, а Володя шагал медленно, неся в руках тюбетейку.
Солнце обливало его непокрытую голову, и сердце было полно радости, когда он смотрел на разноцветные яйца, блестевшие, точно мокрые камни.
Но дорожка становилась все труднее. Корни пересекали ее и поперек и вдоль, и кусты часто преграждали дорогу.
Вдруг совсем близко раздался легкий треск, похожий на слабый выстрел пистолета.
Володя заглянул в тюбетейку и вскрикнул: лопнуло самое большое яйцо, желтое с белыми пятнами, самое красивое — яйцо лесной горлинки.
Володя положил тюбетейку на пень и выбросил яйцо на траву.
Потом снова медленно двинулся вперед. Через несколько шагов лопнуло еще одно насиженное яйцо. Затем сразу три.
Володя закричал. Но Фимка не слышала. Она была далеко — в том месте, где тропинка выбегала из леса и спускалась через поле к реке.
Володя пошел еще медленнее, так что большие черные муравьи, спешившие по дорожке домой, без труда обгоняли его.
Однако старания Володи были напрасны. С каждым шагом все меньше яиц становилось в его тюбетейке.
Он выбрасывал их на дорогу. И даже лесные мыши, выглядывавшие на тропинку, не подходили к ним.
Тогда, крепко сжав зубы, Володя бросился к реке, и когда добежал до берега, поросшего высоким чернобылом, в тюбетейке его осталось только одно яйцо — зеленое, с тонкой скорлупой, покрытой бурыми точками. Это было яйцо варакушки — маленькой певчей птички с белой звездой на шее.
Володя положил его на ладонь и с отчаянием огляделся вокруг. Красивая тюбетейка его, сшитая из парчи, промокла насквозь, ноги болели от усталости, а пистолет, с которым он всю жизнь не расставался, лежал теперь у Фимки за пазухой.
Он был обманут кругом, и потери его были огромны. Володя тяжело вздохнул и посмотрел вниз на реку.
Под его ногами у крутого, желтого от глины берега стоял большой плот.
На плоту он увидел Сергея Семеновича, а подальше — Фимку, присевшую на корточки у воды.
Толстый шест, упиравшийся в плот, был прислонен к берегу, а по этому шесту спускались на бревна плотогоны.
— Лезь сюда! — крикнула Фимка снизу. — Скоро отплывем.
Володя несколько раз прошелся по берегу взад и вперед. Но берег был одинаково крут повсюду.
— Слезай по шесту! — снова крикнула Фимка. Однако Володя стоял в раздумье, не трогаясь с места. Слезть по шесту было совсем нетрудно. Но как спасти яйцо варакушки — последнее, оставшееся целым? Куда его девать, если руки будут заняты? Разве положить под тюбетейку на голову? Но тюбетейка была так тяжела и грязна, что Володя с размаху швырнул ее вниз на плот. Она упала на бревна возле Фимки у самых ее ног.
Постояв еще немного в раздумье, Володя положил яйцо варакушки в рот.
В самом деле, это было единственное место, где оно могло бы остаться целым.
Он придерживал его только языком и нёбом, стараясь не прикоснуться зубами.
Теперь руки его были свободны. Он взялся за шест.
Он спускался осторожно и долго, и рот его все время был открыт.
До конца оставалось совсем немного, не выше одной ступеньки, когда Володя спрыгнул на бревна, выпустив из рук своих шест. И все же зубы его легонько лязгнули. Володя быстро присел, наклонился и выплюнул изо рта только одну скорлупу.
Слезы загорелись на его глазах. Он пробежал по бревнам мимо Фимки, ни разу не посмотрев на нее.
На середине плота он лег, закрыл глаза и повернулся лицом вниз.
И он не слышал веселых криков плотовщиков.
Он даже не заметил, как, цепляясь краем за берег и тревожа черных раков в их глиняных норах, огромный плот медленно выплыл на середину.
Река шипела меж толстых бревен, связанных сухой лозой. И эта сухая мертвая лоза, пустившая корни в воду, шумела зелеными побегами, как живая.
А плотовщики, разложив на кирпичах огонь, варили в ведрах кашу.
Ничего этого Володя не видел.
Он лежал неподвижно, прикрыв рукой глаза.
Он больше ничего не хотел, только бы напиться воды.
Но как далека была она здесь, на этом громоздком плоту!
Вдруг что-то мокрое коснулось его руки.
Володя открыл глаза. Рядом с собой он увидел на бревнах свою тюбетейку. Она была чисто вымыта, и от нее ничем не пахло. Кто это сделал? Фимка? Нет! Она стояла недалеко, спиной к Володе, и смотрела на берег, на острый тонкий свет, рассыпанный по реке, как соль.
Володя снова закрыл глаза.
— Пить хочешь? — услышал он неожиданно голое Фимки.
Володя приподнялся на локте.
Фимка стояла рядом, держа в руке кружку, полную чистой воды. Он посмотрел в глаза Фимке, но не увидел на ее лице насмешки. Оно было спокойно.
Тогда Володя напился и прополоскал рот, плюнув подряд раз тридцать.
— А у вас в саду, — сказала Фимка, — тоже есть гнезда.
Володя покачал головой:
— Нету.
— Должны быть, — сказала Фимка. — Хочешь, покажу?
Но Володя отвернулся и снова лег на бревна. Он больше ничему не верил. Ах, если бы он был теперь в Москве!
А между тем плот уже подходил к дому. Вот уж и труба лесопильного завода имени Сталина, вот домик тетки и высокий обрыв, откуда всегда убегали от Володи облака.
Плот остановился. Володя вскочил на ноги. От долгого лежания на бревнах его легонько покачивало.
Он поднял свою тюбетейку и с удивлением заглянул в нее. На самом дне ее лежали его пистолет и полная коробка пистонов.
— Вот как! — громко сказал Володя.
Он поискал глазами Фимку, но та уже сходила на берег, бесстрашно ступая босыми ногами по острым и скользким камням.
«Ну что ж, — подумал Володя. — Вот это очень хорошо».
Он сразу повеселел.
Теперь его потери были не так велики. Тюбетейка плотно сидела на затылке, а пистолет его лежал глубоко в кармане. И кто знает, может быть в самом деле в саду у тетки есть хоть одно птичье гнездо.
Он соскочил на берег и, не оглянувшись ни разу на плот, пустился бегом в гору.
Он нагнал Фимку на самой середине обрыва. Тут Володя взял ее за руку, и они вместе поднялись наверх и вошли к тетке в дом.
Володя для обоих попросил молока и хлеба, уступив Фимке место у окна. А ведь это было лучшее место за столом.
Фимка громко глотала молоко, изредка поглядывая, нет ли поблизости картошки. А она стояла тут же, на столе, в белой фаянсовой чашке, очищенная от шелухи, посоленная и политая постным маслом.
Но никто не стучал по ней кулаком, и Фимка не стала ее есть.
— Тут делать нечего, — сказала она. — Пойдем в сад.
Они вышли из дому и пошли по садовой дорожке вдоль забора.
Теперь солнце стояло над самым садом. И на иглах крыжовника не было уже ни капли росы.
Володя, подняв голову, посмотрел на грушу. Где же красная ленточка? Ее тоже не было. Сучок торчал черный и голый на высоком стволе. Прошло только полдня, а сколько перемен и событий!
«Может быть, — подумал Володя про ленточку, — ветер сорвал ее наконец и сбросил в реку».
И Володя пожалел о том, что больше ее не увидит.
Вдруг Фимка, забравшаяся под куст крыжовника, громко закричала.
Володя раздвинул кусты и поглядел направо. Фимка стояла за кустами у толстого столба, на котором держался забор.
Володя подошел ближе. Он посмотрел на столб, куда показывала Фимка, и в изумлении отступил назад.
Между гнилым столбом и забором, на перекладине, он увидел гнездо. Оно было свито из прутьев, травы, лыка и толстой паутины гусениц.
Но всего больше удивила Володю ленточка — та самая красная ленточка, которая еще утром развевалась на сучке. Она тоже была вплетена в гнездо и сухой глиной прикреплена к забору.
— Здравствуй, ленточка, и ты здесь! — сказал Володя, смеясь.
Он заглянул в гнездо. Там, на дне, выстланном волосом и паклей, лежало одно белое с красными пятнами яйцо, должно быть недавно снесенное пищухой.
А сама пищуха, раскрыв острый клюв, сидела на заборе и кричала так громко, что дрожь пробирала Володю.
Фимка протянула руку к гнезду.
— Не трогай, не надо, — тихо сказал Володя и схватил ее за рукав. — Ты видишь, это моя ленточка. Но пусть берет себе. Мне не нужно. Я боюсь только, чтобы кошка не нашла тут гнезда.
— Кошка тут не найдет, — сказала с презрением Фимка. — Где ей, кошке-то, найти. Это только я могу, а она слепая.
— Это верно, — заметил Володя: — когда ей бросишь хлеба, она долго ищет. Я сам видел. Она слепая, она слепая! — повторил он несколько раз и залился счастливым смехом, потому что теперь все было на своем месте: и гнездо лепилось на заборе, и плоты плыли по реке, и Фимка, проворная, как мальчик, девочка Фимка с серебристыми глазами стояла в саду рядом с ним.
И чтобы чувствовать себя еще более счастливым, Володя снова вынул из кармана пистолет и вложил его в руку Фимки.
— Он твой. Зачем ты его отдала? Он мне вовсе не нужен, — сказал Володя, покраснев. — Мне хочется, чтобы у тебя был пистолет.
И в самом деле, теперь ему хотелось, чтобы у Фимки был пистолет, потому что желания, которые сам Володя считал необычайными, никогда не покидали его.
1936
Закончив полный курс обучения в Педагогическом институте и получив диплом преподавательницы литературы в старших классах, Евгения Андреевна Сазонова вернулась в родной город, чтобы надолго остаться в нем.
Она сошла с поезда и, пройдя пешком две улицы, остановилась на мосту через реку.
Город был маленький, а река широкая, мелкая, и среди весенних, еще туманных полей, начинавшихся сразу за городом, нельзя было различить ее берега.
Но Евгении Андреевне ничто на свете не казалось сейчас таким дорогим, как эта река. На ней прожила она свое детство, хотя и теперь была еще так молода, что это детство стояло рядом.
Ей было двадцать два года.
Маленький чемоданчик, обитый дерматином, стоял у деревянных перил моста рядом с ней. А сама она смотрела на воду. Разлив еще не кончился, река была полна, на воде в беспорядке лежали черные бревна. А по мосту с сахарного завода ехали бочки с бардой. И сладкий запах этой барды, и запах сырой земли, и острый воздух, блестящими глыбами висевший над самой рекой, кружили немного голову и вызывали улыбку на губах.
«Вот и еще одна весна, — подумала Евгения Андреевна. — Какова-то будет здесь жизнь?»
Она пересекла широкую вымощенную площадь, прошла мимо школы, куда была назначена учительницей, посмотрела на окна и свернула направо, в длинную, еще голую аллею. Здесь было безлюдно, но над головой без умолку кричали и хлопали крыльями грачи.
Путь от вокзала пешком немного утомил ее. И на минуту она присела на скамейку рядом с мальчиком. Башмаки его лежали на коленях, а сам он, подняв голову, задумчиво, блестящими глазами смотрел вверх, в небо.
Евгения Андреевна тоже посмотрела вверх.
Невысоко над городом без всякой поспешности летели журавли. Она проводила их взглядом. Потом обернулась к мальчику. Глаза его все еще блестели.
Она была привязана к детям и никогда не проходила мимо них молча. Она тронула мальчика за плечо и спросила:
— А хочется тебе быть птицей?
И мальчик, не задумываясь, ответил, что хочется.
Она улыбнулась:
— Кем же ты хочешь быть — журавлем или вот этой галкой?
Но мальчик посмотрел на черную птицу, прыгавшую по желтой глинистой земле, и ответил:
— Так это же грач, а не галка — у него нос белый.
— Верно! Ты хорошо знаешь птиц.
Она рассмеялась и пошла дальше. А мальчик, обернувшись, долго смотрел ей вслед.
Она же шла, не оборачиваясь, и думала о том, что завтра надо пойти в райком комсомола на учет, а послезавтра уже отправиться на уроки в школу. Плохо, что приходится начинать в конце учебного года. Удастся ли ей победить этих мальчиков, из которых каждый хочет быть птицей?
Дома ее встретила мать. Она была еще не стара и каждый день пешком ходила за три версты в село, где тоже была в школе учительницей.
— Ну, вот хорошо, Женечка, — сказала мать, торопливо, неверными, дрожащими пальцами снимая очки. — Приехала, дорогая. Вот хорошо!
— Да, хорошо, все хорошо, — сказала Евгения Андреевна, обнимая и целуя мать.
Она взяла у матери очки и положила на свой старый, еще детский стол, весь заваленный книгами и залитый чернилами. Другие очки лежали на столике сестры, тоже заставленном книгами. Она была старше Жени на десять лет и тоже была учительницей, как и брат их Владимир.
Семья была большая, учительская, и в доме было много очков и много книг.
Под столом на полу стояли жестяные банки с рассадой, с толстыми корнями георгин. И грядки за окном в палисаднике были уже вскопаны.
А над грядками и дальше над забором высилось небо, насквозь пронзенное лучами.
И хотя весна эта была похожа на все прошлые весны, проходившие над маленьким домом, а все же она была другая, новая.
И Евгения Андреевна снова обняла мать и засмеялась от счастья, вдруг охватившего ее.
Назавтра в полдень Евгения Андреевна отправилась в райком комсомола.
Секретарь вызвал ее к себе.
Она вошла и стала у его стола, где на толстом стекле лежала ее анкета. Они поговорили о работе. И секретарь, положив руку на стекло, оказал:
— Трудно тебе будет, Евгения Андреевна. Учителей-комсомольцев у нас мало, почитай, что нет. Есть, правда, один, историю ведет — Афинский. Парень он как будто и ничего себе, строгий, а ребята его не признают. Хорошо бы тебе в этой школе комсоргом стать. Ну, да сама увидишь, не маленькая, три года вожатой была.
Секретарь поднял на учительницу глаза, встал и вдруг с удивлением увидел на ее узком, показавшемся ему очень слабом, плече толстую косу.
Он немного смешался и добавил:
— А там в старших классах парни уже большие. Как бы коса эта не причинила тебе неприятностей.
Учительница усмехнулась и покраснела.
— Ну ладно, ладно, — поспешно сказал секретарь, — иди работай, мы на тебя надеемся.
В первое же утро после выходного Евгения Андреевна пошла в школу.
Едва только вошла она с улицы на школьный двор, вытоптанный детскими ногами, едва увидела у калитки девочку с косичками, ее сумку с книжками, ее высунутый язык и гримасу, с какой она кричала что-то другой девочке, как сердце ее невольно дрогнуло. Еще так недавно ходила она сама с такой же сумочкой на этот двор учиться.
Несколько старых берез с тонкими ветвями росли перед окнами школы. И на ветвях уже распускались сережки. А школа была новая, и окна были светлы, и желтые сережки прилипали к их железным наличникам.
Она взялась за ручку тяжелой двери, готовая снова войти в нее школьницей, такой же маленькой, как те, что сейчас окружали ее у крыльца.
Она готова была писать по косым линейкам, находить подлежащее и сказуемое, решать уравнения и повторять французские глаголы.
Ее назначили руководительницей в 7-й класс.
На втором уроке она вошла в свой класс и стала у окна. Отсюда ей были видны все сорок мальчиков и девочек, нетерпеливо шевелившихся на своих местах.
Она старалась угадать, скучный ли предстоит им урок.
Угадать было нетрудно по тому страшному крику, какой стоял еще минуту-две после того, как в класс вошел учитель истории Николай Афанасьевич Афинский. Он помолчал немного, и в глазах его отразилось то тоскливое выражение, какое бывает у человека, когда он не знает, о чем через минуту будет говорить.
— Сейчас я вам расскажу о появлении первых людей на территории СССР, — начал он. — Тише, тише!
Но ребята не сидели тихо, хотя учитель уже рассказывал им урок.
Ах, он рассказывал так скучно, что, приведя наконец в уныние сорок человек детей и сам придя в окончательное уныние, он схватил со стола новый учебник истории и прочел две страницы вслух.
Евгения Андреевна с облегчением вздохнула.
Ей было немного стыдно за учителя, и чтобы скрыть это чувство, она прошлась по рядам между партами.
Дети следили за ней. Но лицо ее было спокойно, и они не могли угадать, о чем она думает.
А она, неторопливо двигаясь между партами, думала вот о чем.
«Зачем человеку быть учителем, если природа не дала ему на то дара? Почему человек, не имеющий никакого призвания и способности к живописи, и не предполагает даже, что мог бы вдруг стать художником? Но почему-то каждый полагает, что он может быть учителем. А ведь и преподавание, пожалуй, тоже талант, искусство. А есть ли у меня этот талант?» — с тревогой спросила она себя.
Она отвернулась от класса, неустанно следившего за ней, и стала смотреть в окно, где старая береза слегка покачивалась от ветра. А толстые и тонкие ветви ее всё махали ей со двора, всё стучали по железным наличникам своими мохнатыми, как гусеницы, сережками.
Секретарь комсомола оказался совершенно прав.
На переменке в коридоре во время дежурства Евгении Андреевны два маленьких мальчика потрогали ее за косу.
Она быстро обернулась и увидела перед собой двух мальчишек с толстыми щеками и безмятежным взглядом.
Она нахмурилась и погрозила им строгими глазами.
— Вы новый инспектор, да? — спросили мальчики.
— Марш, марш! — сказала она. — Я вам покажу инспектора!
Мальчики отбежали немного и оба разом крикнули:
— Как вас зовут?
Этот случай привел ее снова в беспокойное расположение духа:
«Эти мальчишки вовсе не уважают меня. Даже им я кажусь слишком молодой учительницей. Как же будут вести себя восьмиклассники?. Класс сборный и трудный, и, наверное, некоторые еще помнят меня ученицей».
И той уверенности в себе, какая была у нее еще дома и в райкоме, у секретаря, в эту минуту не стало.
И когда через час вместе с директором Евгения Андреевна вошла в класс, чтобы дать свой первый урок, Она ощутила сильное душевное волнение. Сердце билось громко, почти страшно.
Класс поднялся ей навстречу, медленно, будто нехотя. Сели тоже недружно, громко стуча партами.
— Вот вам новая учительница, Евгения Андреевна. Она будет вести у вас литературу и русский язык вместо Сергея Андреевича, который ушел по болезни, — сказал директор и добавил: — Прошу, Евгения Андреевна, приступить к уроку.
Она кивнула головой, и директор вышел, оставив ее одну.
— Дежурный! — сказала она громко, пробуя свой голос. У нее был звонкий, с приятным тембром, отчетливый голос, невольно привлекающий к себе внимание.
Дети немного притихли. Но ненадолго.
К столу, переваливаясь и волоча ноги по полу, подошел дежурный — высокий мальчик со смышленым лицом и ленивыми, медлительными движениями.
— Кого нет в классе?
Мальчик произнес рапорт, не вынимая из кармана рук. Потом повернулся и медленно пошел назад, паясничая и вызывая смех.
Ничего хорошего не предвещало ей начало урока. Тонко звенело стальное перо, защепленное тяжелой крышкой. Две девочки, положив на парту рукоделье, вышивали. И на трех мальчиков сразу напал неудержимый кашель.
Учительница украдкой, будто мельком, окинула взглядом класс.
Она не сделала ни одного замечания. Она хорошо знала, как бесполезны они бывают порой.
И вдруг так же шумно, как дети, поднялась она со стула. Легкими шагами подошла она к девочкам, вышивавшим узоры, посмотрела их рукоделье и спросила, где достают они нитки.
Она смеялась, разговаривала, лицо ее было оживленно, приветливо, будто она сама разрешила им этот шум, звон и кашель.
И странное дело — почувствовав, что все им позволено в эту минуту, дети притихли.
— А теперь, — сказала учительница, — будем заниматься. Вы остановились, как говорил мне сам Сергей Андреевич, на Грибоедове — «Горе от ума».
— Нет, нет! — крикнула вдруг стриженая девочка, улегшись всей грудью на парту. — Мы уже прошли «Горе от ума».
— На чем же вы остановились?
Никто не ответил. Несколько секунд длилось молчание. Многие усмехались. Наконец та же стриженая девочка сказала:
— На «Евгении Онегине».
Учительница с недоумением посмотрела на детей, потом опустила лицо и усмехнулась. Она поняла. Теперь дети проверяли ее. И эта детская хитрость, так хорошо знакомая ей, привела ее в полное спокойствие. Душевное волнение утихло.
— Хорошо, начнем с «Евгения Онегина». На какой же главе вы остановились?
— На пятой! — снова крикнула девочка.
— Начнем с пятой главы.
— Нет, на второй! — крикнул еще кто-то.
— Отлично, можно начать и со второй.
— А у нас книг нет, мы не знали.
— Нам книги не потребуются, — спокойно сказала Евгения Андреевна.
В это время громко скрипнула парта, и Новиков с сонным лицом и наглыми глазами неторопливо побрел к двери.
Учительница не проводила его даже взглядом.
Отодвинув журнал и книгу в сторону, она подошла к окну, где все та же старая береза махала ей ветками со двора, и обернулась к детям.
Они с любопытством следили за ней. Как она будет читать? Неужели без книжки, по памяти?
— Итак, начнем, — сказала она.
Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок;
Там друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог…
Она читала негромко, сочным и ясным голосом, расходившимся широко, и при одном звуке его невольно вспомнилась детям их спокойная, текущая по полям река, сверкающий воздух и журавли, неторопливо плывущие в небе.
И по мере того как лилась с ее губ родная речь, сложенная в дивные стихи, все нежней и милей становилось ее лицо, все привлекательней казалась ребятам ее тонкая, одетая в черное платье фигурка с толстой косой. И сердца их, бывшие до этого далеко от нее, словно на другом конце света, теперь становились рядом, приникали к ней.
Она читала уже полчаса.
Ленивый Новиков заглянул в класс и, удивленный необыкновенной тишиной, вошел и тоже сел на парту. С минуту он вертелся, потом, как все, положил свое большое, уже недетское лицо на ладонь и затих.
Никто не пошевелился даже тогда, когда Евгения Андреевна кончила.
— До свидания, — сказала она. — Уже был звонок.
Она быстро шла по длинному коридору сквозь толпу шумевших ей навстречу детей, и никогда еще будущее так широко не раскрывалось перед ней, никогда еще жизнь не казалась ей такой прочной и ясной, бегущей по одному глубокому руслу.
1939
Маленький мальчик Вильборик проснулся однажды очень рано и вышел из своего дома — из шалаша, крытого берестой, в котором он жил вместе со своим отцом — охотником в эвенкском стойбище на берегу лесной реки.
За шалашом в орешнике он увидел на тропинке двух лесных мышей. Они шли друг за другом на задних лапках, неся каждая по одному голубому яйцу.
Это были яйца маленькой птицы пищухи, свившей свое гнездо под кустом.
Вильборик позавидовал мышам и начал искать гнездо этой пищухи, но в густой траве под орешником не мог его найти. Зато он нашел норку бурундука — земляной белки.
Вчера шел дождь, и бурундук сушил орехи, которые призапас для себя еще с прошлой осени. Он вынес их из своей норки и разложил на широком пне на солнце.
Вильборик обрадовался. Он прогнал бурундука, а орехи забрал себе и начал разбивать их камнем. Орехи оказались все полными, ни одного гнилого, и Вильборик ел их с удовольствием.
За этим делом его застал отец.
— Зачем ты отнял у бурундука орехи? — сказал он Вильборику. — Ведь теперь ему нечего будет есть. Орехи поспеют не скоро. Оставь их на пне.
— А мыши? — спросил Вильборик. — Я сам видел, как они таскали у пищухи яйца.
— Эти мыши воры, — сказал отец, — а тебе надо жить честно.
— Хорошо, — сказал Вильборик и положил орехи обратно на пень.
А вечером прилетел в стойбище самолет и привез эвенкам кино.
И все эвенки, большие и малые, пошли смотреть картины, которые показывали ночью под небом, на большом полотне, протянутом меж двух высоких пихт.
И каждый, кто шел смотреть, держал в своих руках билет.
А Вильборику отец не купил билета, потому что Вильборик был совсем маленький и ему можно было смотреть даром.
Но Вильборик не смотрел на картину. Он отвернулся к лесу и ни разу не повернул головы.
— Почему же ты не смотришь? — спросил его отец.
— Мне надо жить честно, — сказал Вильборик, — а билета у меня нет.
И до тех пор Вильборик не поворачивал головы к картине, пока отец не купил ему билета.
1938
Школа, где училась Аня Мамедова, стояла на самом краю города, расположенного у подножья высоких гор.
Аня Мамедова была маленькая, очень маленькая даже для своих восьми лет казахская девочка, с черными глазами, черными косичками, в которых красная ленточка казалась очень яркой.
Ане трудно было учиться, труднее, чем другим детям, так как она плохо говорила по-русски.
Но ей хотелось говорить по-русски хорошо и учиться лучше других. Поэтому никто раньше ее не приходил на уроки.
Едва только часы, висевшие на стене в учительской, били восемь, как на пороге школы раздавался звонкий голосок:
— Здравствуй, Марья Ивановна! Вот и я пришел!
Так говорила Аня учительнице.
И какова бы ни была на дворе погода: шел ли дождь, который часто спускался в долину с гор по каменистой дороге, выпадал ли на короткое время рыхлый снег по колено, стояла ли такая жара, что даже птицы раскрывали клювы, — голос девочки всегда звенел на пороге школы в свое время:
— Здравствуй, Марья Ивановна! Вот и он — я, Аня Мамедова.
Но однажды утром в долину, по той же дороге, по которой приходили с гор дожди, опустилась на город огромная туча, вся в черных клочьях, страшных завитках, и налетел ураган. Как на цепях, заскрипел и закачался над улицей воздух. Сначала испугались птицы и улетели в гнезда. Потом забились под дома собаки. Согнулись до земли молодые деревья, и посыпались с них зеленые, еще пахучие листья.
Такой жестокий был ветер.
Марья Ивановна поспешила запереть все двери в школе и захлопнуть окна на крючки.
Она с тревогой смотрела на свое любимое дерево, росшее неподалеку у крыльца. Это был горный дуб, уже старый, с крупными листьями, крепко сидевшими на своих длинных черенках. Он один не сгибался под бурей. Но и он весь звенел и ронял на землю сучья. А шум его листвы проникал даже сквозь стены в школу, где сейчас, кроме учительницы, не было никого.
Учеников Марья Ивановна в тот день не ждала. Улица была пустынна. Лишь какой-то дерзкий мальчик пытался перебежать через нее. Но ветер сбил его с ног и унес неизвестно куда его шапку.
Вдруг Марья Ивановна услышала под окном чей-то голос.
Она поспешила выйти на крыльцо.
Ветер тотчас же обнял ее за плечи и с силой повернул к стене. Но когда она обернулась, то увидела у крыльца маленькую девочку.
Она держала в руках огромный камень.
— Вот и я пришел! — сказала девочка.
Это была Аня Мамедова.
Лицо ее было бледно, ветер рвал ее черные косички с яркими ленточками, но маленькая фигурка стояла прямо и почти не качалась под бурей.
— Зачем ты принесла этот тяжелый камень? Брось его скорей! — крикнула учительница.
— Я нарочно взяла его, чтобы ветер меня не унес. Я боялась опоздать в школу, а ветер не пускал, и я долго несла этот камень. И вот я пришла — Аня Мамедова. Дай скорей руку, — повторила девочка, напрягаясь изо всех сил, чтобы не выпустить своей ноши.
Тогда учительница, борясь с ветром, подбежала к Ане Мамедовой и крепко обняла ее.
И так, обнявшись, они вдвоем вошли в школу, а камень бережно положили на крыльцо.
Ураган еще шумел.
Но дуб, мимо которого они проходили, заслонил их от ветра, широко раскачивая над ними свои могучие ветви. Ему тоже понравилась эта девочка, которая принесла с собой тяжелый камень, чтобы, не сгибаясь, крепко стоять под бурей.
Он и сам был такой.
1943
День, совершенно золотой, стоял над созревшими травами: над простой травой-муравой, которую едят только гуси, и над сладкой — над клевером, над ромашками. Все они уже поспели, пришла пора косить.
Собрались у правления колхозницы с граблями, стали ждать бригадира. Только он что-то замешкался у дальнего конца.
Не шел бригадир…
А зато пришла девочка Нюшка и грабли с собой принесла.
— Вот тебе и раз! — сказала мать Нюшке. — Ты зачем так рано встала? Я же тебе велела спать.
— А я знаю, — сказала Нюшка: — теперь всем надо работать — сама вчера говорила. Не хочу спать, хочу с тобой сено граблить, колхозу помогать.
Мать сначала рассмеялась, а потом стала отнимать у Нюшки грабли:
— Нельзя тебе, ты еще маленькая! Гулять тебе надо.
Вертелась Нюшка направо, вертелась налево — всюду женщины грабли у нее отнимают, смеются, Отдала Нюшка грабли и заплакала.
— Ну что же мне теперь с тобой делать? — сказала мать. — Сон тебя не берет. Придется мне тебя сейчас в детский сад отвести. Там с тобой живо управятся. А ребятишки придут, играть с ними будешь.
И повела мать Нюшку по улице. Пришли они в детский сад, к палисаднику. Вышла к ним из калитки нянька и спрашивает:
— Чего же это так рано Нюшку привели?
— А вот, — сказала мать, — не хочет у вас в саду оставаться. С нами на работу собирается.
— А я тебе грабли дам, — сказала нянька и погладила Нюшку по голове.
Услышав про грабли, Нюшка все же решила остаться. Но прежде чем войти в калитку, захотелось ей посмотреть, что лежит в узелке, который мать взяла с собой на работу.
Она потянула его к себе и заглянула. Там были картошка с солью, молоко с лепешкой, сала кусок и лук полевой — скорода.
Нюшка оторвала от лука два зеленых перышка, сунула их в рот и вошла в калитку… Раньше она в сад приходила, когда уж дети там были, а сейчас одна остановилась посреди двора.
Во дворе, под старой ветлой, стояли низенькие скамеечки и столы, тоже низенькие, чтобы Нюшка могла до них достать.
А мать ушла, побежала к колхозницам. Только, она скрылась за избой, как вдруг зашумело что-то над головой Нюшки, словно закипела в большом чугуне вода. Нюшка испугалась, посмотрела вверх и увидела, что это ветла шумит. Прилетел, значит, ветер из-за луга, обошел кругом все дерево, осмотрел его.
Увидев, что это ветер, Нюшка перестала бояться и тоже обошла кругом ветлу, оглядела ее. Листья у нее снизу были светлые, серебряные, а какие они сверху — Нюшке не видно было. А жалко. Хотелось бы Нюшке увидеть.
Каждый день осматривала Нюшка мир, что вокруг нее был, и находила, что он очень велик — осмотреть его сразу нельзя. Кроме Нюшкиной избы, есть в нем еще две улицы и много переулков. Колхоз еще есть и кооператив.
В некоторые переулки Нюшка уже заглядывала, а в другие еще не ходила и в лугах не была.
Послушала Нюшка, как шумит ветла, посмотрела на ее серебряные листья и вспомнила: лежит у нее в кармане такая же красивая бумажка.
Нюшка вынула ее и положила на стол, но хорошенько рассмотреть так и не успела. Пришли в сад и другие дети.
Нянька собрала их всех и усадила за столы.
«Значит, скоро кормить будут», — подумала Нюшка, она уж это знала.
И тоже уселась покрепче, а бумажку положила рядом.
Но только она села, как подошел к ней мальчик — и хвать бумажку со скамейки!
«Вот те и раз! — подумала Нюшка и вспомнила слова матери. — Тут со мной живо управятся. Надо смотреть получше».
— Как тресну сейчас, ты и рассыплешься, — сказала она мальчику.
А мальчик испугался Нюшки, бросил бумажку на землю и быстро залопотал:
— Два года, два года…
Что это значило, нянька не знала. Зато Нюшка отлично его поняла.
Это значило, что ему только два года и обижать его еще нельзя.
А Нюшке шел уже пятый, и поэтому она сказала:
— Ну что мне с тобой теперь делать! Ладно уж, бери. Есть на ветле еще листья, тоже серебряные, но ты еще маленький, тебе не достать.
В это время вошла в сад кухарка с большой миской в руках. Ребятишки все, как один, повернули к миске головы.
Но живей, чем другие, повернулась на своем месте Нюшка, посмотрела, что принесли.
Принесли кашу с ягодами.
Нюшке досталась полная тарелка каши и ягод порядочно, намного больше, чем десять. Нюшка не могла их сосчитать. Однако съела все и еще попросила.
Дали Нюшке еще. Она и это съела и сказала няньке:
— Вот теперь довольно. Что же ты мне грабли не несешь? Все равно песен петь не буду.
Нянька рассмеялась и принесла Нюшке грабли. Грабли были маленькие, Нюшке как раз по руке. Она обошла весь сад кругом, поискала сено за домом. Но сена не нашла.
Тогда Нюшка поскребла землю и выскребла несколько щепок и одного червяка. А сена все равно не было.
И Нюшка подумала: «Вот возьму и убегу».
Она огляделась.
Дети и нянька — все стояли на дорожке и пели:
А мы в гости к вам пришли,
Мы вам что-то принесли.
«Чего уж они там принесли!» — подумала Нюшка и даже слушать их не стала.
Она поискала, нет ли в заборе дыры. Пошла вправо, пошла влево и очень скоро нашла под забором лаз. Но лаз был небольшой, и Нюшка не могла в него сразу пролезть. Что было делать?
Тогда Нюшка легла на землю, просунула в дыру сначала голову, потом и сама проползла и даже грабли с собой протащила.
— Вот это хорошо! — сказала она.
Грабли ей все-таки могли пригодиться.
Затем она встала на ноги и пошла по огороду меж грядок.
Грядки были высокие, росли на них помидоры, и Нюшки не было видно.
Нюшка пошла по песку до берега и остановилась.
Луга лежали прямо перед ней — поближе ясные, с гусиной травой-муравой, а вдали дымились они, точно угли.
И небо казалось Нюшке тоже неодинаковым: над головой высокое, а посмотришь подальше — не очень, а еще дальше посмотришь — падает оно прямо на траву.
Поглядела Нюшка и видит — совсем это близко.
И так захотелось ей до этого места дойти, достать граблями до неба, что подоткнула она свое платье повыше, как это делают бабы, и вошла в ручей.
А вода в ручье холодная. Камни сквозь нее видны, на камнях мох качается, клонится все в одну сторону.
Но Нюшке ничего не страшно.
Идет она по песку, по камням, по воде и только одного боится: как бы ее рыбы не покусали.
Но как перешла ручей, и этого перестала бояться.
Сперва она бежала вприпрыжку, а потом пошла тише. Стала по бокам ее высокая трава.
Смотрит Нюшка и туда и сюда. Со всех сторон широко.
Посидела она немножко на раздолье и пошла дальше.
Сначала к ней оса пристала, гудит ей в уши, кружится вокруг головы. Осу Нюшка живо отогнала граблями. Потом привязались к ней две ласточки: то спереди пролетят низко, над самой дорогой, то сзади; летают, ныряют, опоясывают Нюшку легким поясом.
Что им нужно от Нюшки?
Она их вовсе не трогает, идет себе на работу к тому, недалекому месту, где сходится небо с землей, и грабли у нее на плече.
Нюшка прошла по дороге шагов двадцать. Захотелось ей все-таки узнать, много ли еще осталось идти. Влезла она на пригорок и видит — до неба еще далеко, а до мамки близко.
Направо бегает по лугу косилка, а в ложбине старики косят: машут руками, и летают острые косы, опоясывают их, как ласточки.
А налево работает с бригадою мать.
Нюшка сбежала с пригорка и пошла налево, к женщинам, потому знала все-таки — там ее место.
Она сняла грабли с плеча и приготовилась уже сгребать сено.
Но только вышла из травы на скошенный ряд, как тут ее все и увидели.
Колхозницы закричали:
— Глянь-ка, Груня, пришла твоя непоседа! Экое с ней наказанье! На помощь собралась.
Не боялась Нюшка в дороге ни ветра, ни ос, ни ласточек, а этого крика испугалась — как бы не заругалась мамка.
И, вспомнив мальчика, который так ловко отнял у нее красивую бумажку, Нюшка тоже закричала громко!
— Четыре года, четыре года!
Никто ее не мог понять. А мать поняла отлично.
— Не четыре года, а пятый уж тебе будет, непоседа ты этакая, — сказала мать. — Но что мне с тобой делать? Ладно уж, не обижу. Становись на работу рядом.
1938
Если тебе только тринадцать лет, дорогой читатель, и ты учишься уже в ремесленном училище и даже совсем недавно выбран старостой первой группы «Е», то жизнь доставляет тебе немало всяких радостей.
Например, радостно было теперь Пете Саламатову рано утром вбежать прямо с Садовой на школьный двор, стесненный новыми домами, и увидеть знакомый подъезд в глубине под тяжелой аркой, и убедиться в том, что старые стены училища по-прежнему стоят на месте и что их никто не унес от него, пока он ночью спал в общежитии на Стромынке.
Радостно было теперь, после утренней линейки, впереди всей группы войти в цех и, услышав хриплый от курения, но всегда ободряющий голос мастера Дмитрия Тимофеевича, не медля и не торопясь, как настоящий рабочий, подойти к своему месту, вправить деталь в станок, вовремя включить его, и увидеть вдруг могучее вращение колеса, и услышать покорный звук металла под неумолимым резцом, и углубиться в этот звук, как в песню, и знать, что ты не разрушаешь мир, а создаешь его, что с каждым днем, как колос, зреет твое мастерство, а за стенами училища огромная страна, что зовется твоею Советской родиной, ждет уже тебя с нетерпением, как мать, и любит твои детские, еще не обученные руки.
Это было очень приятно для Пети, так как иной матери, что ждала бы его к себе, у него не было ни в родном селе Боровом, откуда он пришел в училище, ни в другом далеком месте.
Приятно было Пете и сейчас, в этот зимний белый вечер, не бегом, а шагом идти по Садовой улице и думать о том, что никому другому в мире, как только ему одному, вся группа в тридцать мальчиков поручила купить подарок подшефному катеру «Ремесленник».
Катер этот, конечно, не простой, на котором ездят в воскресенье по Московскому морю ловить щук в канале. Катер этот носит на себе три грозные торпеды и плавает далеко, по Черному морю, которого Петя никогда не видел. Но разве важно это, если он видит его в своем воображении? Он видит отлично живых, красиво оперенных птиц над голубой водой и две высокие волны, поднятые стремительной силой мотора. Это они скрывают стальные борта, и нос, и палубу катера от взоров вражеских кораблей, дымящих за пределами горизонта. Но зоркоглазый, маленького роста капитан, очень похожий на Петю, стоит впереди на носу, весь мокрый от брызг, и неотступно смотрит на запад, где синей чертой, словно лентой на карте, отмечены нерушимые границы советских вод и суши.
А вражеские дымы все ближе.
Петя зорко следит за ними и вдруг издает долгий, нарастающий свист, похожий на вой, на пение летящего снаряда, — звук, уже давно знакомый ему, и громко восклицает:
— Есть! Цель накрыта! Сказано — ближе не подходить!
Но тут Петя вспоминает, что он уже не маленький, чтобы разговаривать самому с собой вслух. Он отмахивается от собственного воображения, как от налетевшей осы, и быстро шагает дальше по Садовой улице.
Ах, Садовая, Садовая! Может быть, вот этой старушке, что идет навстречу Пете, она кажется обыкновенной улицей, которую в часы «пик» бывает опасно перейти. Но для Пети лучшей улицы в мире нет и нет места прекраснее ее на свете.
Когда идет дождь, она черна и блестит, как река под звездами. По простору ее, залитому асфальтом, точно смерчи, проносятся автомобильные бури. Столбы белого света стремительно бегут мимо глаз, то внезапно дробясь и сокращаясь в лужах, то вытягиваясь до самого дальнего перекрестка.
Когда тепло и сухо, она манит в даль, чуть прикрытую копотью, что висит над невидимыми заводами.
Когда ночь, огни ее, затмевая звезды и луну, озаряют небо снизу.
Хороша она и под снежком, вечером, когда огромные дома проплывают мимо Пети, как освещенные эскадры кораблей. И шум, бессонный шум величайшей столицы, ударяясь в стены и окна, проникает в самое сердце Пети и остается там навсегда.
Когда он станет мастером, он будет жить на Садовой.
А пока он только шагает по ней, не вынимая руки из кармана, где лежат общественные деньги. Кулак его так крепко сжимает их, что не только ладонь, но даже кисть руки, несмотря на мороз, слегка влажна от пота.
Есть от чего вспотеть. В руке зажата немалая сумма — сорок пять рублей шестьдесят копеек — совершенно новенькими деньгами.
Собрать их в первой группе «Е» было не так легко, как, например, в другой группе — «А», где есть бережливые девочки.
Ведь это не просто рубли и копейки… Это укрощенные страсти, это не съеденное мальчиком яблоко, не выпитое ситро; наконец, это шефская гордость, сознание долга и порывы любви к своему советскому флоту.
Даже Костя Трещук, с которым Петя упорно враждовал из-за его двоек по спецтехнологии, был на этот раз необыкновенно щедр. Он дал целых три рубля — ровно столько, сколько стоит билет на новую картину, которой он еще ни разу не видел.
Петя вполне оценил его подвиг.
— В конце концов, — сказал он ему при всех, — и из тебя может выйти человек, если ты этого захочешь.
И комсорг Слава — лучший друг Пети — поддержал его, сказав, что это правда.
Сам же Петя дал на подарок больше других, может быть, потому, что, как казалось ему в ту минуту, у него было слишком мало. Он отдал все, не оставив себе ни гроша, — три рубля шестьдесят копеек.
И теперь — этого не следует скрывать ни от кого — маленький бес, приставший к нему с самого угла, где стоит продавщица с пирожками, мучает Петю потихоньку.
Много соблазнов встречается ему на Садовой.
У самого метро за поворотом стоят продавцы в фартуках и на железных весах отвешивают покупателям яблоки. Молодые девушки в белых халатах, одетых прямо поверх шуб, продают в бумажках мороженое, и над их нарядными ящиками от сухого льда, как от горячего чая, поднимается легкий парок.
Но Петя смеется над бесом и отгоняет его, словно это не старый-престарый бес человеческой слабости, а новорожденный щенок, издающий лишь слабый писк.
Петя смеется над бесом и входит в магазин, где можно купить все для подшефного катера «Ремесленник».
Он поправляет на голове фуражку с молоточками, одергивает на себе шинель, чтобы выглядеть взрослым покупателем. Лицо его приобретает выражение заботы.
Но, собственно говоря, он давным-давно обдумал уже все, что купит подшефным морякам.
Прежде всего они любят бриться. Об этом он догадался не сам. Ему не пришло бы это в голову, если бы случайно в коридоре училища он не подслушал разговора девочек из первой группы «А». Хитрые — они знают все на свете. Они купят морякам одеколон.
И в первую очередь Петя подходит к прилавку, где продают духи. Он хочет попросить одеколона, отличного одеколона для бритья, но все же почему-то медлит.
Как ни мал Петя, все же он знает, что веселая продавщица с накрашенными губами сначала посмеется над ним, ибо каждый может легко посмеяться над мальчиком, который покупает одеколон для бритья.
Но это не удерживает Петю. Его останавливает другое чувство — необъяснимое, невольное, откуда-то из глубины души поднимающееся чувство презрения ко всему, что делают на свете девочки, прежде всего девочки первой группы «А».
И, приподнявшись на цыпочках, чтобы видеть прилавок и лучше убедиться в том, что это чувство не обманывает его, он погружает свои глаза в этот странный мир облитого светом стекла.
Нет, чувство не обманывает его. Зеленоватая жидкость, освещенная изнутри лампочкой, кажется ему ядовитым снадобьем, сваренным таинственной колдуньей.
Хрустальные флаконы напоминают ему хищных стрекоз, что глядят на него своими выпуклыми, гранеными, как у всех насекомых, глазами. Одни стоят прямо на своих узких донышках, другие лежат на боку, покоясь в шелку и бархате.
Нет, не это нужно капитану, что стоит на носу корабля и, хмурясь, смотрит на вражеские дымы. Девочки ничего не понимают в жизни!
И Петя отходит от прилавка, крепко сжимая общественные деньги в своем маленьком, но уже потемневшем от труда и железной пыли кулаке.
Затем Петя проходит мимо другого прилавка, где выставлены коробки с табаком и красивые трубки, покрытые резьбой и гладкие, выточенные из корня вереска.
О том, что моряки любят покурить после тяжелой вахты, Петя знает и сам. Да и Костя Трещук сказал ему на прощанье, что если Петя не купит для моряков папирос, то он оторвет ему голову вместе с форменной фуражкой.
И он это может сделать, в конце концов. Но пусть! Пусть!
«А все-таки я его заставлю заниматься спецтехнологией», — с гордостью думает Петя и шагает дальше минуя и этот соблазн.
Учиться!
Теперь-то он знает хорошо, на что он истратит деньги.
Он выходит на улицу и уверенно входит в другой магазин, над которым висит вывеска: «Военно-учебные пособия».
И здесь, пусть не в такой роскоши и красоте, находит он тот мир, который кажется ему нужнее всего для маленького капитана подшефного катера.
Со спокойной душой отдает он за книги всю сумму без остатка. И затем, счастливый и очень довольный бежит по Садовой улице обратно, в тот двор, где ждут его цех, и комсорг Слава, и Костя Трещук, и труд, и жизнь — это всеобщее училище, где курсы не имеют сроков.
1948
Памяти Аркадия Гайдара
Однажды летом мы поехали с Гайдаром на рыбную ловлю в один из глухих районов, расположенных в лесном краю, в стороне от большого города.
Ночь, когда мы выехали из Москвы, была тихая, редкая по своей прелести, сулившая нам такой же тихий, ясный и жаркий день.
Мы решили не спать и провести эту ночь в беседе.
С нами был мальчик.
Я не знал, где познакомился с ним Гайдар и каким образом вовлек его в это путешествие. Но я хорошо знал, что дети привязывались к Гайдару мгновенно, даже на улице, даже с первого разговора, и следовали за ним куда угодно, словно повинуясь какому-то волшебству, которым владел он один.
Однако этот мальчик немного встревожил меня. Это был не совсем обыкновенный мальчик. Он писал стихи, На нем был суконный берет, едва прикрывавший ему голову, а в руках он принес огромный пук удочек, которых хватило бы на целую ватагу тех белоголовых деревенских ребятишек, к которым мы ехали в гости.
Рюкзак его был туго набит. Он с трудом снял его с плеч и бросил прямо на пол.
— Я читал недавно один американский рассказ, как там ловят форель на кузнечика, — сказал он нам. — Они берут с собой не только палатку и керосинку, но еще и два одеяла — одно, чтобы постелить на сырую землю, а другим укрываться. Вот это настоящие путешественники! Ничего не боятся…
«Уж не Монтигомо ли это Ястребиный Коготь?» — подумал я и вопросительно поглядел на Гайдара.
Но Гайдар только хитро усмехнулся и опустил оконное стекло вагона.
— Американец, — сказал он мальчику, — вот посмотри-ка лучше на звезды.
Мы выглянули в окно. За окном было хорошо. Московское небо, озаренное с земли огнями, уже кончилось и над нами и над сонными елями за полотном дороги простиралось другое небо, полное больших звезд, от которых сквозь темный воздух, казалось, плыли тонкие светлые нити до самой травы на косогорах.
Но мальчик не посмотрел даже на звезды и начал вдруг читать свои стихи.
Стихи были плохие, и я думал, что Гайдар тотчас же скажет об этом бедному поэту.
Но Гайдар спросил его только:
— Скажи мне, друг мой, а почему ты решил стать писателем? Любишь литературу, что ли?
Мальчик ответил сразу:
— Да! А потом я думаю, что в жизни легче всего быть писателем.
— Так, так… — подтвердил Гайдар. — Ну что ж, брат, может быть, ты и прав. Хочешь, напишем с тобой рассказ? Делать в дороге все равно нечего.
Мальчик был необыкновенно польщен. Он снял свой берет и придвинулся поближе к Гайдару.
— Пожалуй, можно попробовать, — сказал он. — А как это сделать, Аркадий Петрович?
— Просто, брат, — ответил Гайдар. — Только, чур, уговор: ты начнешь, а я закончу.
— Так будет лучше, — согласился мальчик, — а то я никогда не знаю, как нужно кончить.
— А я как раз никогда не знаю, как начать, — сказал Гайдар.
Я. тихонько рассмеялся, с любопытством ожидая, чем кончится эта игра, которую Гайдар никогда не затевал зря.
— Какой же мы рассказ будем писать? — спросил мальчик.
— Какой хочешь, — ответил Гайдар. — Но лучше что-нибудь с приключениями, вроде Жюль Верна. Мы тоже, брат, едем с тобой в большие леса, на глухие озера, — кто его знает, что с нами может приключиться. Воображение у тебя есть. Вот и начинай. Поставь удочки в угол — их никто не возьмет, надень свой берет на голову и подумай. А то можешь и не думать, сразу начинай. Ты напиши только первую фразу, а я напишу вторую.
Гайдар вынул из своей полевой сумочки, которую всегда носил с собой, синюю тетрадку и карандаш и положил перед мальчиком на столик.
Сначала мальчик был несколько озадачен, увидя перед собой карандаш и бумагу, а потом сделал все, как Гайдар говорил: сел поближе к свету и задумался. Однако думал он недолго и, написав первую фразу, прочел нам ее вслух.
Она гласила:
«Путешественники вышли из города…»
— Вот и отлично! — воскликнул с особенным удовольствием Гайдар. — Первая фраза у нас уже есть, а вторую… а вторую я напишу завтра.
Мальчик был крайне разочарован:
— Завтра, Аркадий Петрович? А я думал — сейчас.
— Нет уж, брат, завтра, как выйдем из города, я напишу вторую. Мы с тобой пойдем обратным ходом. Что напишем, то и сделаем. А теперь ляжем-ка спать.
Гайдар закинул на полку свою холщовую сумку, в которой держал хлеб, чай и сахар, и сам полез наверх, очень легко поднимая на руках свое большое тело. Вскоре он заснул.
Мальчик тоже прилег на скамью, подложив под голову свой берет.
А открытая тетрадка с первой, написанной мальчиком фразой всю ночь пролежала на столике.
В город мы приехали утром.
Солнце уже рассыпало жаркий и острый блеск над булыжной мостовой и асфальтом. Пыль быстро нагревалась.
Мы потихоньку пошли.
Ни Гайдар, ни мальчик не вспоминали больше о рассказе, и мне казалось, что их ночной разговор был забыт обоими.
Надо было шагать. Путь наш лежал через весь город, до берега реки.
Сначала идти было легко. На привокзальной улице росли молодые липки, которые бросали тень на почерневшей от каменного угля песок. Женщины брали воду из колонок, и шум бегущей струи и звук железных ведер в их руках как будто умерили немного все усиливающийся зной.
Однако мальчик уже два раза просил у встречных женщин напиться. Тяжелый рюкзак оттягивал его плечи, удочки мешали движению. Пот начал выступать на его лице.
Мальчик вдруг остановился и сказал Гайдару:
— Аркадий Петрович, разве мы не сядем на автобус? У меня есть деньги.
— У меня тоже есть деньги, — ответил Гайдар. — Но дело, братец, в том, что из города нам надо выйти, а не выехать. Вот если бы ты написал: «Путешественники выехали из города на автобусе», я бы, пожалуй, поехал — оно, верно, лучше, чем пешком.
— А когда же можно будет нам поехать? — спросил мальчик.
— А вот когда мы оглянемся назад и в самом деле сможем написать в тетрадке, что путешественники вышли из города, тогда поедем.
Мальчик потихоньку вздохнул и пошел дальше, свободной рукой вытирая пот с лица.
А город, чем больше мы углублялись в него, тем шире расстилался перед нами.
В полдень мы миновали лишь центр с его магазинами и перекрестками, по которым с мягким резиновым шумом пробегали машины. Солнце плавилось в собственном зное, тени лежали у самых ног, на размягченном от жары асфальте.
Потом открылись перед нами более тихие улицы, где мы увидели высоко над рекой старинный собор, сложенный из красного камня, с тяжелым куполом, с белыми узорными колонками. В его тени мы немного посидели и заодно наточили свои складные ножи у проходившего мимо точильщика.
Потом мы снова пошли дальше. Мальчик поминутно останавливался и, оглядываясь назад, на город, спрашивал у Гайдара:
— А теперь можно написать так?
— Посмотри вокруг, — отвечал ему Гайдар, — вышли ли мы из города.
А город все не кончался.
Уже начались его окраины со щелистыми заборами, с деревянными домами, с палисадами, с зеленой травкой, пробивавшейся меж камней, по которым, подпрыгивая, катились автобусы, перевозившие пассажиров с пристани на вокзал.
На одном из поворотов шоссе, круто загибавшего направо, мальчику показалось, что город уже кончился.
Перед взорами открылись луга, огороды, убегавшие самой реке.
— Вот теперь он уже кончился! — воскликнул мальчик.
Но за поворотом снова показалась улица, где дома теснились еще гуще прежнего.
На глазах у мальчика показались слезы. Он присел на край дороги и сказал:
— Что же мне теперь делать? Я не пойду дальше, я лучше уйду назад на вокзал и вернусь домой.
— Возвращайся, — сказал ему Гайдар. — Но тогда мы не напишем с тобой рассказа и ты не узнаешь, что было в нем дальше.
— Теперь мне это все равно, — ответил мальчик и поднялся на ноги, так как тяжелая голубая машина уже приближалась к нам.
Гайдар не удерживал мальчика и попрощался с ним спокойно:
— Прощай. Ничего, брат, не могу поделать. Надо было тебе сначала выйти из города, а потом уже написать в тетрадке: «Путешественники вышли из города».
Когда мальчик уехал и мы, отдохнув немного на краю дороги, двинулись дальше, я поглядел на лицо Гайдара.
Оно было задумчиво, сурово и печально, и даже как будто жестокость отражалась на нем. Я никогда не видел его таким.
— Зачем ты это сделал, Аркадий? — спросил я его.
Он ответил:
— Зачем, ты спрашиваешь? Он виноват вдвойне. Он не знал того, о чем пишет, и не захотел узнать, что будет дальше. Что, если в самом деле он станет писателем?
Я промолчал, хотя мне было жаль мальчика.
Но я знал, что там, где касалось правды в искусстве, Гайдар ничего и никому не прощал — даже такому мальчику.
1947
Пусть читатель, которому доведется прочесть этот рассказ о подвиге старшего сержанта Сергея Ивановича Шершавина, не заподозрит автора в каком бы то ни было вымысле. Здесь все правда. Но рассказанные события столь необыкновенны, что автор не решился бы их выдавать за истинные, если бы сам не слышал из уст героя этого рассказа.
Немцы стояли на правом берегу Донца. Мы держали оборону на левом.
В это время старшему сержанту Сергею Ивановичу Шершавину было двадцать семь лет и был он командиром взвода саперов.
Однако ничто как будто не предвещало героя в этом трестом рабочем человеке, всегда очень опрятном в одежде, с худощавым смуглым лицом и зоркими, близко поставленными друг к другу глазами. Были они темного цвета, узкие, но с блестящим, внимательным взглядом и смотрели всегда прямо перед собой.
Но больше, пожалуй, чем глаза, обращали на себя внимание руки старшего сержанта.
Широкие и очень твердые в ладонях от вечной солдатской лопаты, но с гибкими пальцами инструментальщика и токаря, привыкшими держать и крупные и мелкие детали, — это были настоящие руки сапера, верные в движениях и ловкие во всяком труде. С удивительным искусством расправлялись они со всякими минами, какие мог только придумать немец.
Однажды было получено донесение, что в расположении части, против небольшого озера Белое, немцы переправились на левый берег Донца и накапливают силы для дальнейшего движения.
Из боевого охранения прибежал боец, весь окровавленный, и доложил командиру:
— Немцы на нашем берегу. Один я спасся. Все остальные побиты.
Это было неожиданно.
Командир приказал саперу Шершавину пойти и проверить участок боевого охранения и провести нашу разведку через минные поля.
Шершавин пришел на место к вечеру. Он осмотрел огневые точки боевого охранения и его пулеметные гнезда. Все они были обращены вперед, на запад, к высокому берегу Донца. Впереди было тихо.
— А что тут у вас налево делается? — спросил сапер у бойцов и показал на низину, уже дымящуюся вечерним туманом, который потихоньку начинал подниматься вверх над небольшими кустами ивы и зарослями терновника. Там тоже было тихо.
— Туда мы не ходили, — сказали бойцы, — там болота.
— Вот и дурни! — ответил сапер. — Так вас и унести можно.
Он не любил плохой работы.
И он пошел налево, через кусты, навстречу все усиливающемуся запаху болотной травы и влаги. Вслед за ним шла разведка.
Уже была ночь. По небу плыли облака, изредка открывая луну. И свет ее был похож на туман, изнутри освещенный слабыми искрами.
Шершавин шел впереди разведки, как ходил он всегда, стараясь первым нащупать минное поле противника. Должно же оно быть где-то тут, близко! И он нашел его. И начал бесшумно трудиться над немецкими минами, испытывая при этом то чувство удовлетворения, какое испытывал он при всякой работе.
Проход был сделан быстро. Шершавин двинулся дальше.
Облако закрыло свет. Мгла стала гуще. И вдруг Шершавин грудью наткнулся на колючую проволоку, раздался окрик немецкого часового. Он был здесь, на этом берегу. И тотчас же поднялась сильная стрельба, Немцы ударили из минометов. Трассирующие пули улетели в туман, висящий над кустами.
Шершавин сполз с тропинки и лег, пережидая огонь.
Затем вся разведка вернулась назад в боевое охранение.
Да, несомненно, немцы были на левом берегу. Где-то близко у противника действовала на Донце тайная переправа.
Ее долго искали и нашли.
Она стояла вверх по течению, где русло пересохшего ручья подходило к Донцу узким и глубоким оврагом. По дну его пролегала дорога. Мост лежал под водой. Даже с реки было трудно его увидеть.
Сначала пытались взорвать мост разными способами: спускали вниз по течению плавучие мины, посылали саперов, но они возвращались раненые или не возвращались совсем и погибали.
А переправа продолжала стоять.
Тогда именно старший сержант Шершавин получил боевое задание: проникнуть в расположение немцев и взорвать переправу во что бы то ни стало.
Он сдал свой партийный билет парторгу и, простившись с товарищами, отправился выполнять приказ.
Еще накануне он хорошо разведал местность и сделал проход в минных полях противника. Теперь он ждал только ночи. Она пришла и встала перед ним над окопами, как стена.
Шершавин взял с собой двух бойцов с ручным пулеметом, трех автоматчиков и шестнадцать килограммов тола.
Ночь была без ветра, она предвещала утром густой туман. Это было удобно для дела.
Шли бесшумно среди зарослей серебристой ивы, скрывавших всякое движение, среди молодых березок, среди кустов терновника, на колючках которого собирались капли ночной росы. Роса оставалась на одежде бойцов, на их оружии, на руках Шершавина, оттянутых вниз тяжелой ношей. Он был нелегок, этот груз серого, как мыло, и страшного вещества, аккуратно сложенного небольшими кусками в сетку из телефонного провода.
Прошли минные поля немцев, проползли вдоль колючей проволоки, стали углубляться в расположение противника.
Тихо было кругом и у нас, и у немцев. Только кусты касались изредка лица своими жесткими листьями. Бойцы раздвигали их руками.
На берег Донца вышли почти перед рассветом. Но на самом краю неба еще стояла луна, и в смутном блеске ее светилась быстрая и чистая вода Донца. Шершавин увидел переправу.
Тяжелые плоты, заключенные в раму, служили ей основанием. По настилу бежала вода, журча меж толстых бревен. Это было прочное сооружение. И Шершавин, оглядывая его из прибрежных кустов, радовался в душе тому, что взял с собой изрядное количество тола. Но самое удивительное заключалось в том, что на переправе не было часовых. Ушел ли немецкий патруль на другую сторону или так уж уверены были немцы, что никто не пройдет сквозь их колючую проволоку, сквозь их мины и окопы, — но только было ясно старшему сержанту, что здесь враг дал промах. Такого случая никак нельзя было пропустить.
Автоматчикам пока делать было нечего. Все же, на случай возможной тревоги, Шершавин оставил их у моста, пулемет расположил подальше, на сто метров ниже по течению, и начал подготовлять взрыв.
Изредка немцы посылали снаряд через голову далеко в наше расположение; изредка пролетал и наш снаряд, разрываясь на том берегу. В густом предрассветном воздухе носились светлые пули. Шла неторопливая ночная перестрелка — обычная на войне работа, которая в ту минуту была гораздо милее сердцу сапера, чем самая глубокая тишина.
Это значило, что противник ничего не замечает. Шершавин вошел на мост один. Он действовал привычно. Рукам не надо было подсказывать движений, глаза смотрели зорко, они замечали все: зарождающийся утренний туман, прибрежный песок и кусты, и мокрые доски настила.
Он вошел на мост, положил тол, вставил детонатор в шашку, поднял шток взрывателя, а к чеке его привязал длинный кусок телефонного провода и пополз обратно на берег.
Он приготовил все как следует, и оставалось только последнее движение.
Шершавин прилег на землю, как это делают все саперы, и потянул за шнур.
Взрыва не получилось.
Он подождал секунду. Взрыва не было! Должно быть, помешала вода или попался неисправный взрыватель.
А туман уже поднялся над рекой. Пришел рассвет. И наступила та странная тишина, которая хоть на одно мгновение, да посещает даже самый грозный и самый жаркий боевой день. Не было слышно ни минных взрывов, ни свиста летящего металла — ни одного привычного звука войны. Слух был обострен до крайнего предела, и казалось, что можно слышать даже, как садится туман на кусты, как стекают капли его по траве, по шершавым доскам настила.
А налево, повыше тумана, неожиданно поднялось солнце, осветив прекрасный мир: цветущие травы Задонья, тонкие лозины у воды и светлую реку. Хороша была родная земля, как всегда, когда он глядел на нее хоть одно мгновение.
И в это же самое мгновение в тумане, уже поднявшемся на полметра над водой, в дыму его, когда звуки кругом раздаются так отчетливо, Шершавин услышал вдруг голоса и тяжелый топот. Это немецкая пехота спускалась с другого берега к реке. Она вошла на мост и шла на тонкие лозины, на высокие травы, на зеленые степи Задонья.
Автоматчики, лежавшие рядом, зашевелились в мокрой траве.
Шершавин остановил их знаком. Стрелять нельзя было. Враг поднимет тревогу, увидит тол на мосту. Взрыва не будет.
Шершавин молча поднялся и пошел навстречу врагу.
Он не думал в эту минуту о смерти. Он думал о жизни, которую всегда любил. Сладко было жить в эту минуту и видеть светлые искры солнца в воде, чувствовать на своем лице росу, чувствовать в своем сердце упоение от близкой встречи с врагом и великую силу долга, который требовал от него сейчас только одного: действовать.
Никакого страха не было в душе. И не было времени для страха. Исчезла всякая мысль о себе.
Он бежал по настилу, бутсами разбрызгивая воду Донца. А туман, который все еще не в силах был оторваться от воды, скрывал его от врагов.
В руках у него был новый взрыватель. Он вставил запал в снаряд, поднял шток и рукою взялся за чеку.
Он знал хорошо, что будет взорван вместе с мостом, с немцами. Но весь он был поглощен каким-то чувством счастья, какое дается каждому честному сердцу в бою. Он не видел в тумане врагов, но одна только мысль, что они сейчас погибнут, давала ему это ощущение счастья, А другая мысль, что они могут помешать ему сделать то, что он должен был сделать, приводила его в необычайное возбуждение.
Со страшной ненавистью выдернул он чеку рукой и тотчас же увидел пламя. Звука он никакого не слышал. Ему показалось вдруг, будто кто-то снял с него пилотку, словно для того, чтобы остудить его разгоряченный лоб, вслед за пилоткой поднялись на его голове волосы и как будто улетели прочь.
Он потерял сознание; наступила долгая ночь.
Но обожженное тело его жило. Отброшенный страшным взрывом, он упал в Донец. И воды степной русской реки приняли его, качали, лечили его ожоги. Намокшая одежда охлаждала обожженную кожу, а волна потихоньку толкала его к отмели и вынесла, наконец, на берег.
Он очнулся.
Однако ночь для него продолжалась. Голова лежала на песке, а тело по-прежнему покоилось в Донце.
О том, что он жив, первыми возвестили ему лягушки. Да, это были лягушки, трещавшие в прибрежной осоке. Их водяной звон показался ему в ту минуту сладчайшим в мире. Он слушал его с наслаждением, удивляясь красоте и необыкновенности этого первого звука на земле.
Потом запели соловьи, потому что был май, пятнадцатое мая, им полагалось петь. Они пели, сидя на кустах, раздувая горло.
Они пели. А он думал только о том, что если соловьи поют, значит на земле стоит ночь. Может быть, поэтому он ничего не видит.
Он попытался открыть веки — они не открывались. Тогда, сделав усилие, он пошевелился, поднял руку из воды. При этом движении кожа на теле его начала трещать и лопаться. Все же он дотянул руку до лица и пальцами коснулся век. Они были запухшие, покрытые спекшейся кровью. Он приподнял их рукой и начал смотреть. Но не увидел ни звезд, ни облаков, не увидел неба. Он был слеп. Однако это не ужаснуло его в первое мгновение. Сознание его еще было в тумане, и сильнее, чем слепоту, ощущал он боль в груди.
Тогда со страшным трудом он вытащил свое тело из воды. Все члены едва повиновались ему. Одежда разорвана в клочья. Он повернулся на бок, и тотчас же накопившиеся в легких вода и кровь хлынули из его горла. Это принесло ему облегчение.
Он сел и, сдерживая стоны, решил все же послушать соловьев, чтобы проверить время. Они пели громко, заглушая все звуки на земле, — и голоса лягушек, и даже звуки отдаленной стрельбы, доносившиеся по течению сверху.
Была полночь. Это удивило его. Время шло как будто назад. Ведь еще совсем недавно он видел рассвет и тонкую полоску зари за Донцом. Но он думал об этом недолго. Он снова окунул руки в воду и обмыл лицо и уши от песка и крови, чтобы лучше слышать. Это было единственное, что ему оставалось при его слепоте. Затем он пополз по песку у самого края воды, так как боялся потерять реку. Но куда ползет он — вниз или вверх по течению?
Эта мысль остановила его. Он перестал ползти. Надо же было, наконец, узнать, на какой берег вынесла его волна.
И он вошел в реку, чтобы руками или телом ощутить ее течение.
Он хорошо помнил, что если вода будет течь от него справа налево, значит берег свой. Сколько раз без всякой к тому надобности следил он зоркими глазами за течением этой светлой реки только потому, что она была мила ему, как его родная Песочинка, в далеком селе Куртино, и потому, что имя ее — Донец.
Он подставил воде свои руки, стараясь найти речную струю, и, наконец, нашел ее и постоял над водой с минуту в полной тьме.
Вода бежала слева направо. Берег был немецкий.
Тогда он вышел на песок и начал искать на себе оружие. Он нашел в кармане гранату, и лицо его сразу повеселело. Он даже улыбнулся сквозь кровь, выступавшую на его губах. Это был снова воин с железным сердцем. Слепой, обожженный, но со взведенной гранатой в руке, он слушал, не приближается ли откуда-нибудь враг.
А соловьи все пели.
На берегу повыше послышались ему солдатские голоса. Речь показалась чужой, отрывистой. Это были немцы…
Он притих, перестал шевелиться, и граната, которую он держал в руке, радовала его еще больше прежнего. Подняв голову, он обратил свое лицо в сторону врагов. Он ничего не видел. Но важно ли, что он слепой! Можно будет еще раз взорваться вместе с врагами, если они приблизятся к нему.
Старший сержант подождал еще немного, не шевелясь, пока немцы не ушли. Он лежал у воды неподвижно. И эта неподвижность была даже приятна ему, Он собирал силы, чтобы плыть через реку. Надо было выбираться к своим. Эта цель занимала все его существо с самого первого момента, когда он очнулся я услышал голоса лягушек и понял, что он жив. Это значило для него, что он должен был приползти к своим — пусть слепой, сожженный — и сказать, что приказ выполнен.
Он решил переплыть реку. Он ждал только, когда усилятся голоса лягушек и громче станет пение соловьев. Он дождался часа, когда майская ночь была в полном цвету и туман, по его расчетам, должен был уже падать на воду. Тогда он вошел в реку, сначала по грудь, потом по горло, стараясь не отрываться от дна. Плыть у него не было сил. Но все же, когда ноги его потеряли, в конце концов, опору, он с крайним напряжением оттолкнул от себя воду и поплыл, благословляя свое детство в деревушке под Коломной и тихую речку Песочинку, где впервые научился плавать.
Сколько пришлось ему плыть, он не помнил. Он думал только о том, чтобы течение ударяло его все время в левое плечо. Это было для него единственным признаком, по которому он мог знать, что плывет в свою сторону, а не возвращается снова к врагам.
Иногда он терял течение реки. И тогда, захлебываясь, задыхаясь, он кружил в воде на одном месте, пока снова не находил струю.
Наконец, он почувствовал дно к пошел прямо на берег. Потом пополз из последних сил. Он полз бесшумно, пока ветки не ударили его по лицу. Он ощупал их и нашел на них иглы. Это был терновник. Направо он нащупал другие кусты. Они были выше и росли реже, и кора у них была гладкая.
Он полежал в этих кустах немного, думая, куда же ему теперь ползти. Где река? На том берегу он узнавал ее близость по голосам лягушек. Но теперь голоса их раздавались не только за его спиной, но и впереди. Тогда он вспомнил об озере. Это там, должно быть, кричали лягушки.
И он снова пополз — и полз до тех пор, пока не почувствовал, что кончается ночь и сил у него уже нет. Пошел дождь и зашумел в кустах. Он лег под дождь на землю и потерял сознание. Когда он очнулся, была все еще ночь. Однако в этой ночи не слышно было больше соловьев. Пели другие птицы. Кричал скворец. Потом он узнал малиновку, милую птицу, ее трель и звонкую флейту. И он понял, что наступило утро и что уже должно быть светло.
Он повернулся на спину, открыл веки пальцами и начал ворочать головой, отыскивая в небе солнце. Оно ударило ему в глаза. Он нашел его только по смутной точке, более светлой, чем лежащая на глазах тьма. Тогда он определил юг, восток и запад и избрал направление. Он знал теперь, где должны быть свои. Но ведь и на этом берегу были немцы. Не он ли сам видел их тут вчера?
Это заставило его ползти еще медленнее, еще осторожнее. Он ощупывал землю руками и оставлял за собой на траве след, как ракушка оставляет свой след на песке, Так полз он, руками исследуя каждые полметра и прислушиваясь к каждому звуку на земле, пока, наконец, не замолкли все птицы, и он понял, что наступил вечер. Но так как день и ночь были для него равны теперь, то он продолжал свое мучительное движение.
Все время шел дождь. И, дрожа от холода, он пил дождевую воду. Во рту у него давно уже не было никакой пищи. Вдруг он руками нащупал колышки, вбитые в землю. От них тянулись тонкие проволоки. Он узнал их, эти проволочки: это были мины натяжного действия. Он остановился и стал шарить вокруг.
Не было никакого сомнения: он наполз на минное поле немцев. И даже обрадовался этому. Теперь он узнавал местность. Это было то самое минное поле, по которому он так недавно сам делал проход. Вся карта участка предстала в его памяти как живая, точно лежала перед его глазами на земле.
Он начал разминировать поле, чтобы сделать себе проход.
Привычная работа заняла его мысли и придала ему силы. Он действовал ловко, так как узнавал немецкие мины даже слепой. Забыв о своей усталости, слепоте и мучительных ожогах, он гордился своей работой, так как продвигался вперед. Наедине с собой, не видя ничего вокруг, он даже улыбнулся, когда покончил с минами. Ночь текла медленно. Он переполз через минное поле. Потом наткнулся еще на одно и переполз и его. Здесь он повернул налево. Там где-то, еще далеко от поворота, должна была быть наша минометная точка. Он помнил ее.
Снова кричали лягушки и пели соловьи. По лягушкам он узнавал близость воды. По голосам птиц определял время.
На третью ночь он переполз через чьи-то окопы. Они были пустые. И он пожалел об этом, так как не было уже у него сил ползти. Ему хотелось крикнуть о помощи. Но, протащив еще немного свое тело, он услышал стук саперных лопат и чью-то тихую речь.
Он прислушался. Слова снова показались ему незнакомыми, он их не разобрал. И к тому же мешали громкие крики лягушек. Тогда молча, сдерживая страшную боль во всем теле и уже проклиная лягушек, он пополз прочь от окопов. Он решил никого не звать на помощь.
Прошло уже более двух суток, как Шершавин вернулся к жизни и начал пробираться к своим.
Иногда он лежал в кустах, чтобы дать отдохнуть своему телу. Но мозг его работал беспрерывно. Он старался представить себе местность. Ему часто приходила на помощь его удивительная память. Он начинал вспоминать знакомые тропинки, возвышения, ручейки, текущие в этих местах, и рисовал в своем воображении их расположение среди наших окопов и огневых точек. Когда же это напряжение чересчур уж утомляло его, он начинал вспоминать свое прошлое. Оно приходило к нему без зова, с необыкновенной ясностью проплывали картины, лица. Он забывал, что он слеп. Блестели весенние облака над школой в Куртино. Соседская девочка Поля сбегала к нему с крыльца прямо через весенние лужи. Они учились вместе. Где она? А знает ли мать или сестра Клава, где он теперь, к какой земле припал своим обожженным телом? Знают ли об этом боевые товарищи или хоть кто-нибудь в мире?
Он застонал тихонько и опустил слепое лицо в траву, чтобы не думать об этом.
Воспоминания вновь приходили к нему.
Вот он увидел завод в Коломне, где он работал токарем, когда был еще комсомольцем, — веселое время стрелковых кружков и спектаклей; вспомнил свою солдатскую службу на Колыме, на Байкале…
Дальний Восток! Он любил его так же, как и родные места, как это Подолье, как эту светлую реку Донец, что вынесла его на левый берег. И это была она, все она, одна родина. И вспомнился ему вдруг хвойный запах кедров, он как будто услышал величавый шум тайги. Шум этот звучал в его сердце.
Вспомнилось ему, как однажды шел он по длинному байкальскому тоннелю, торопясь прийти вовремя на свой пост. В тоннеле было темно, как сейчас перед его глазами. Он спешил скорее пройти этот каменный мешок, где мокрый дым паровозов ложился на рельсы и не исчезал совсем.
Вдруг он услышал сзади стук поезда, бегущего по соседним рельсам, и оглянулся, чтобы проводить его глазами. Прошла минута, другая — поезд был длинный. Но когда он снова обернулся и посмотрел перед собой вперед, то увидал два новых дымных света. Они стремительно двигались к нему, освещая перед собой и дым, и влажные глыбы выдолбленного камня, и его самого, стоящего среди путей. Еще секунду он потерял на то, чтобы окончательно убедиться, что встречный поезд мчится прямо на него.
Он сбежал с рельсов, бросился на землю и боком прижался к стене тоннеля. Было так мало места для его широкого и сильного тела, что ему хотелось схватиться рукою за рельсы, чтобы поезд не втянул его под колеса. Но силой воли он отнял свою руку. И поезд прошел над ним, зацепив чем-то железным за его одежду. Страшная сила тащила его за собой. Но с упорством, равным этой силе, он схватился за шпалу и ногами уперся в каменный выступ стены. И поезд ушел от него, унося с собой вырванную полу его солдатской шинели. Он же поднялся с земли и пощупал тогда свои онемевшие, ободранные о камни пальцы.
Вспомнив об этом, он и сейчас, как тогда, быстро поднялся с земли и слепыми глазами начал озираться кругом. Светило солнце. И странно, ему показалось вдруг, что близко, метрах в двадцати, он видит высокий куст.
Трудно было угадать куст в этом смутном пятне, плавающем перед его взором. Но все же он пополз к нему. Это был в самом деле широко раскинувшийся куст серебристой таволги, выросшей неподалеку у болотца. Тогда он тихо рассмеялся от радости, так как подумал, что еще через трое суток он, может быть, сумеет отличить кусты от травы уже за пятьдесят метров. И он решил ползти к своим еще трое суток, пока хоть как-нибудь действуют его руки и ноги и бьется его сердце.
Он снова потащил свое обожженное тело вперед.
Так протащился он еще полдня и вдруг свалился в окопчик, в котором никого не было. Это была яма огне-камнемета, которую он сам же выкопал для обстрела немцев. Метрах в трехстах направо — он это хорошо знал — должны быть наши окопы.
И верно, — в два часа пополудни он приполз к своим.
Тут, недалеко от окопов, среди высокой травы, силы оставили его, и в первый раз он громко крикнул:
— Товарищи, помогите!
Бойцы окружили его.
— Кто ты? Откуда ты пришел?
— Разве вы не знаете командира саперного взвода Шершавина? — спросил он.
Они его не знали, бойцы были новые. Но они нежно взяли его на руки и положили у края окопа, на солнце.
В это время подошел помощник командира роты этого участка, человек уже немолодой, в шинели, пробитой осколками во многих местах. Он секунду глядел в слепое, обожженное лицо сапера, не узнавая его; спросил, не веря своим глазам и все еще сомневаясь:
— Шершавин, это ты?
— Да, я, товарищ старший лейтенант.
— Так это ты, Шершавин? — Он подбежал к нему, приподнял от земли, положил его голову на свои руки. — Откуда ты? Автоматчики вернулись и сказали, что ты погиб на мосту. Но все равно — мы искали тебя две ночи подряд. Искали — и никого не нашли.
— Значит, живы автоматчики? — сказал Шершавин с радостью. — А я боялся спросить!
И он рассказал командиру все, что с ним было.
— А ты видишь что-нибудь? — спросил его тихо командир, снова вглядываясь с беспокойством и жалостью в темные ожоги на его лице, в его распухшие глаза и веки.
Шершавин покачал головой. Потом сказал:
— Нет, но я буду видеть.
— А ты слышишь меня хорошо? — спросил командир.
— Все слышу, — ответил Шершавин. — Тихо у вас тут.
Командир с облегчением вздохнул.
— Сейчас тихо, — сказал он. — Нету у нас больше немцев на этой стороне. Может, мины их только остались. А вот когда ты мост взорвал, шум тут был большой. Бой мы дали немцам. Дивизион «катюш» ударил. Автоматы били, пулеметы, артиллерия. До восьми часов утра шел бой. Слышал ты это?
— Этого я не слыхал, — сказал Шершавин.
— А какое сегодня число? — спросил командир. — Ты знаешь?
Шершавин задумался и начал считать.
— Восемнадцатое, — сказал он, наконец. — Потому что полз я три ночи. Соловьи пели. Три ночи я полз и два с половиной дня.
— Нет, — сказал командир, — сегодня девятнадцатое. Значит, был ты, Шершавин, целые сутки без памяти. Потому-то и боя нашего не слыхал. А мы тебя искали-искали и направили материал о посмертном присвоении тебе звания Героя Советского Союза.
Шершавин улыбнулся всем своим обожженным лицом и сейчас же тихонько застонал. Даже эта необыкновенная радость причиняла ему страдание. Но он все же сказал:
— Ну вот, посмертно! Зачем посмертно? Я жить хочу. Я буду жить.
Тогда командир обнял его бережно и накрыл своей шинелью, чтобы согреть.
— А есть ты хочешь? — спросил его командир.
Он попросил только кусочек хлебца — граммов сто.
Бойцы дали ему хлеба. Он медленно съел его. Это был первый кусок, который он съел за четыре дня. Затем выпил полкружки воды и уснул под старой, пробитой осколками шинелью командира. Но какая теплая она была! Как чудесно пахло от нее русским сукном, мокрой землей, махоркой! Он перестал дрожать.
Разбудил его минометный огонь. Немцы били и били по этой самой точке, будто знали, что вернулся сюда тот бессмертный советский солдат, что так дерзко разрушил их переправу, так невозвратимо отбросил их назад и уложил в задонских степях, среди плавней, столько немецких солдат.
Земная пыль и пламя танцевали в траве.
Бойцы подняли Шершавина на руки, втащили в окоп и спрятали его в глубину от новой смерти. А мины ложились уже у самого края.
Окопы начало засыпать землей.
Так длилось пятнадцать минут. Потом разрывы стихли, обстрел кончился. Пришли товарищи его, саперы, сняли с него землю, положили его тихо на носилки и пошли по ходам сообщения.
Тело болело от ожогов, от холода, от земли, навалившейся на него своей великой тяжестью, но душа была крепка и спокойна. Его несли товарищи по тем недоступным ни для какой смерти ходам сообщения, по которым незримо сливается воедино душа великой армии великого народа, сражающегося за свое отечество.
И старший сержант Шершавин начал снова жить.
Он слышит, он видит, он трудится.
Недавно мы видели его с его Золотой Звездой.
1944