В ладье Харона, или Симптомы старости[*] (Роман-эссе)

Не тогда мы садимся в ладью Харона,

когда пробил наш смертный час.

Еще много раньше по этим водам

роковым уже носит нас.

Нас извечно судьба норовит пораньше

в этот челн усадить, и в нем

мимо дивного берега так же долго,

так же медленно мы плывем,

как в гондоле свадебной вдоль Канала

те же небо, земля, вода,—

с тою разницей только, что наша лодка

держит путь уже не туда.

В остальном все так же, и берег дальний

нам милее еще вдвойне,

как мотив, который покинул скрипку,

но звучит еще в тишине.

И сидим, и шутим себе, и спорим

так приятен привычный круг, —

когда вдруг качнется ладья и с нами

(только с нами!) отчалит вдруг…

Мудрый встретит улыбкой тот путь, слезами

благодарственными из глаз

за все пьяцца, за все эти Casa d’Oro[2],

что увидел хотя бы раз![3]

ЮЛИШКА

— Ох, Барышня, и чего только опять не судачат на деревне про вас и про господина писателя!

— Что же именно, Юлишка?

— Будто бы господин писатель улиток ест!

— Но, милая Юлишка, мой муж действительно ест виноградных улиток! И я тоже их ем.

Молчание.

— Зато я не ем! — взрывает лед паузы звонкий, жизнерадостный и от полноты жизни задорный до дерзости голосок девчушки лет шести-семи.

Но Юлишка — семидесятилетняя Юлишка — лишь чуть заметным поворотом головы и брошенным искоса взглядом выражает вопрошающее «почему». Да и то не сразу, а какое-то время погодя.

— Они все такие скользкие, противные! Ни за что на свете не согласилась бы проглотить улитку! Бр-р-р!

Наконец — после новой паузы — Юлишка с неподражаемым оттенком порицания замечает:

— Скажете тоже, вот ведь мама ваша их кушает.

Юлишка знает свою Барышню с пеленок. Она уж и сама запамятовала, какой год кряду ходит стирать, а иногда и готовить (правда, только в летние месяцы) на это в полном смысле слова благородное семейство. А господина писателя она знает с тех пор, как однажды, в июне, он нежданно-негаданно водворился в их красивом доме на берегу озера — в качестве мужа Барышни.

Юлишка и его отнесла было к истинно благородным людям и числила среди них вплоть до того праздничного воскресного обеда, пока собственными ушами не услыхала от молодого хозяина, что бывали в его жизни периоды, когда он месяцами перебивался сухомяткой. Без тарелки супа, вообще без горячего!

И ее прежнее твердое мнение о муже Барышни как человеке благородном поколебалось. Хотя и теперь ей хотелось бы видеть в господине писателе по возможности только хорошее. Она по-прежнему держала открытой для него дорогу к своему старому сердцу, простому и незлобивому.

Через два дня снова появились улитки.

Ночью шел дождь; в такую погоду виноградные улитки обычно вылезают из своих укрытий: им легче ползать по влажной траве. Барышнин муж еще неделю назад отыскал на чердаке разбитую оплетенную бутыль; осколки он кропотливо, не жалея труда, выковырял по стеклышку, и пустая плетенка стала теперь садком для улиток; он насобирал уже с полплетенки.

Сейчас он пытается подкормить свою живность. Сует им на пробу лепестки роз.

Юлишка тоном человека, которому невтерпеж молчать при виде столь несусветного невежества, заявляет:

— Не едят они этого.

— А что они едят? Чем лучше их кормить? Когда они не на воле…

— Изволили знать господина Коложа?

— Кто это?

— Да он тоже вроде вас все больше по заграницам разъезжал. В Фехерваре был директором банкирского дома. Так вот, господин Колож накажет, бывало, капустных листьев нарезать мелко-намелко и морковной ботвы — тем и кормил улиток. А держал их в большом корыте.

— Все-то вы знаете, Юлишка! Уж наверное, вы и жарить их умеете? Господин Колож как их готовил?

— И не спрашивайте! Он только покажется с ними на кухню, еще и дверь не успеет за собой захлопнуть, а я сразу — шасть за порог!

Вот и сейчас она поспешно уходит.


Один из зятьев Юлишки служит матросом на пароходике, он же проверяет там билеты.

На голове у него красуется «адмиральская» фуражка, но, если жара идет на подъем, а поток пассажиров на убыль, да и те, что есть, сплошь все друзья-приятели, матрос несет вахту босым.

— Я слышал, товарищ, вы хотели, чтоб мама сготовила вам улиток? — спрашивает он.

— Ну уж нет, этой чести я ей не уступлю. Особенно теперь, когда я обзавелся поваренной книгой о съедобных улитках!

— А мама-то наша, уж кому она только не плакалась. Как есть всю деревню перебаламутила.

— Напротив, она, наверное, старалась унять пересуды. Вот и жене пересказывала всякие слухи о моей охоте на улиток.

— Ну а кто эти слухи-то распускает? Кто, кроме мамы, мог узнать, чего это выискивает товарищ в своем собственном саду? — торжествующе вопрошает Адмирал, подворачивая штанины и погружая ноги в ведро с водой; вода ему требуется, чтобы время от времени окатывать безлюдную палубу.


Улитки никак не сползают с повестки дня.

Прошло три недели, в доме затеяна большая стирка.

Над корытом, установленным в тени старой сосны, хлопочут две женщины, обе трудятся в полнейшем душевном согласии, час за часом. Юлишка будто и не стирает вовсе, а месит тесто. Высоко засучив рукава, заталкивает она в корыто хлопья мыльной пены, которая вздымается горой и даже свешивается через края. А напротив Юлишки — девочка, дочка Барышни, ведь Барышня, к слову сказать, вот уже десять лет как замужем. Вооружившись длинной камышиной, девочка усердно дует, старается запустить в воздух гирлянду мыльных пузырей.

Бывают моменты, когда Юлишке кажется, что эта малышка в доме — существо чужеродное. Но как ни суди, а девчушка по праву относится к чтимой семье, она — ее кровь от крови, попала сюда, как говорится, на законном основании. А может статься, что Юлишке эта девочка вдвойне дороже: ведь она — зеница ока для той, кто для Юлишки — свет в окошке.

К корыту приближается муж Барышни.

Юлишка наклоняется к девочке:

— Ну-тка, посторонитесь малость, кровиночка моя.

Юлишка слегка туговата на ухо, и потому шепот ее поражает слух метров с пяти. Барышнин муж останавливается возле корыта. Услышанную фразу он воспринимает так, будто Юлишка хочет доверительно сообщить ему что-то. Но тут же и забывает обо всем на свете, засмотревшись, как вздымаются один другого выше эти Монбланы мыльной пены.

Юлишка не такая, чтобы первой заговорить с мужчинами. Сейчас, однако, она вынуждена пойти на это.

— Правду ли сказывают, будто вы изволили выписать поваренную книгу?

Специальность Барышнина мужа — постигать сокровеннейшие движения человеческих душ. Мгновенно проносится у него в голове, как это может быть истолковано Юлишкой: выписать поваренную книгу в дом, куда вхожа — пусть раз в две недели, пусть ради стирки — повариха, в прошлом стряпавшая для знатных господ.

Но такого поворота и господин писатель не предвидел: на глазах у Юлишки блестят слезы!


Даже идущее из глубины сердца желание Барышня стесняется высказать как свое собственное. Поэтому разговор с Юлишкой она начинает так:

— Мужу не нравится, Юлишка, когда к маленькой девочке обращаются на «вы».

Юлишка отмалчивается.

— Еще в прошлом году вы говорили ей «ты»; мужу хотелось бы, чтоб вы и впредь к ней так обращались.

— Маленькая Барышня тоже говорит мне «вы».

— Но так и должно быть! Ведь она вам во внучки годится! — пытается возразить мать маленькой Барышни.

Затем, чтобы расположить к себе Юлишку, отступается даже от собственного мужа вместе со всеми его присными.

— Уж так он приучен у себя дома, в пусте, откуда он родом.

Глаза у Юлишки мечут стрелы, когда она слышит это «у себя в пусте». Уж кто-кто, а она-то знает, что такое пуста. Жила там в стряпухах при барской усадьбе. Сама интонация ее голоса — отравленная стрела:

— Может, кто другой и приучен, а мне к этакому ни в жизнь не привыкнуть!

Барышня беспомощно озирается по сторонам, потом заглядывает в глаза Юлишке. Она улыбается, но улыбка ее — сама мольба.

Мольба тщетная.

— Значит, впредь будете говорить ей «ты»?

У Юлишки в запасе еще один убийственный аргумент. Она извлекает его со строгим и колким прищуром, как матерый душегуб — нож. И вонзает инстинктивно по самую рукоятку.

— Барышне я тоже «тыкала», да не дольше, как до седьмого годика.

Вечером Барышнин муж дает волю накипевшей страсти:

— Что кроется в самом глубоком, самом потаенном уголке души семидесятилетней прачки? Дух князя Тасило Фештетича![4] Но чтобы его туда занесло в поисках вечного пристанища — нет, даже я этого не мог предположить, хотя более надежного прибежища и не сыскать, это уж точно. Черт побери! Как видно, мир и вправду не переделаешь!

— Сгоряча, во всяком случае, трудно.

— Сгоряча! А ты знаешь, что выкинул наш Тасило сегодня после обеда?

— Что же?

— Когда ты рядом, она говорит девочке «ты», а с глазу на глаз продолжает ей «выкать».

— Старая она…

— Это ничуть не оправдание.


С раннего утра и допоздна в доме все трудятся. Вот и сейчас, помимо Барышни, неустанно хлопочет по хозяйству одна из бабушек. С головой погружена в работу и тетка, она же — крестная мать. Не присядет, снует по делам невестка; невестки в доме часто меняются, не уступая одна другой в деловитости. И наконец, не менее усердно трудится и дочка Барышни.

Эти постоянные хлопоты пяти-шести женщин пятикратно усугубляют в глазах Юлишки явное бездельничанье единственного в доме мужчины.

Ведь, если разобраться, чем он, собственно, занимается начиная с утра, с того момента, как выходит из своей комнаты?

Со страдальческим видом слоняется по дому, жадно высматривая, не надо ли чего починить, поправить: защелку у двери, электроплитку, свою авторучку, кофейную мельницу, или насадить рукоятку какого ни есть инструмента. Если надо — полудня прокопается. А не надо? Совсем ничего не надо? Тогда физиономия его отражает еще горшие муки, и обреченной походкой, будто к зубному врачу, он плетется в верхний сад, что за домом.

По саду разносится радостный детский вопль. Барышня тотчас одергивает дочку:

— Не мешай папе, он работает!

Юлишка, не щадя натруженных ног и ноющей поясницы, карабкается по откосу, заглядывает в верхний сад.


Однажды лет пять назад она не выдержала, спросила у Барышни, сгорая со стыда от собственной дерзости:

— А чем занимается ваш уважаемый супруг?

— Он делает заметки.

— Где?

— В общей тетради, Юлишка.

Этакому может верить только бедная Барышня, ведь ее обвести вокруг пальца ничего не стоит.

Тетрадь, прижатая обломком кирпича, как лежала, так и лежит себе на жернове, а ее хозяин — все с тем же убитым видом, ну точно зубы болят, — мотается по саду. Копает (там, где не след); или возле каменной ограды якшается с Имре Канташем (правит ему косу); одним словом, и тут он хватается за работу, за какую и вовсе бы ему лучше не браться. Вот попалась ему на глаза беседка с провалившейся крышей; раздобыл камыша и сам давай крепить камыш проволокой; целых полдня просидел на крыше, а из себя солидный такой мужчина! Или же примостится где на ступеньках беседки, начнет кромсать карманным ножом ремешок у сандалий; штаны у него по колено, солнце жарит, а он знай покачивает головой и в невзрачненькой такой записной книжечке черкает что-то огрызком карандаша: покачает головой и задумается, похоже, складывает чего или считает; не худо бы узнать, чего? А чуть ляжет роса, он уж и вскакивает, ворочает камни в саду: собирает улиток.

Барышня, горемычная, не только что в одиночку везет на себе домашнее хозяйство. Каждый день, будто нанятая, еще печатает на машинке и, судя по всему, не иначе как для этого же непутевого, что целыми днями прохлаждается да шастает вокруг дома, потому что Барышня как напечатает листик, так и несет ему.

А если когда и не печатает, то опять же не сидит сложа руки: и теперь все учится, даже между стряпней старается урвать минутку-другую, голова, знать, все занята делом, которое в городе ждет.

С тех давних пор, как Барышня научилась говорить, Юлишка каждое лето выпытывала у нее всю подноготную своими окольными, но дотошными расспросами, а Барышня с общительностью воспитанной и благонравной девочки рассказывала Юлишке действительно все: и о своем учении, и об экзаменах, и о своих планах, но только не о той стороне жизни, о которой Юлишке, пожалуй, любопытнее всего было бы узнать.

Хорошо бы дознаться, к примеру, как это угораздило Барышню заполучить себе в мужья неповоротливого бездельника. И чего она так за него держится, этакая-то раскрасавица и происхождения благородного! Сама Юлишка сравнительно поздно вышла замуж (как все хорошие поварихи), и потому она зрелым разумом могла выверить глубины любви и страсти. Жалеючи смотрит она на Барышню — хотя та с виду кажется веселой и здоровой, — смотрит как на жертву какого-то темного, непостижимого сглаза-напасти. Но чем больше жалеет она Барышню, тем больше — к чести ее будь сказано — любит ее, сердечную.

Движимая любовью, неустанно наблюдает она, как этот незнамо откуда затесавшийся к ним чужак то бродит точно неприкаянный, еле ноги волочит, а то и вовсе сиднем сидит, с места его не сдвинешь, — пожалуйте обслуживать его. Весь дом заставляет крутиться-вертеться вокруг своей драгоценной особы. А в воскресный день назовет к обеду дружков — бездельников себе под пару — и потчует их охальными побасенками.


Юлишка идет по главной улице деревни, на голове у нее полная корзина — и не просто корзина, а та, что принята в крестьянском обиходе за меру, причем не только полная, до краев, но даже сверху выпирают кукурузные початки.

Старой женщине приходится делать передышки, потому что улица здесь вздымается круто, что твоя лестница. Юлишка тяжело отдувается, поглаживает поясницу — восьмой десяток, не шутка.

Еще немного прошла и опять останавливается передохнуть. Прислонила ношу к забору, так ей легче, пусть на минуту, а все лишняя тяжесть долой.

— Давайте-ка снимем ее ненадолго! — слышит она вдруг за спиной.

Господский зять, Барышнин муж, стоит рядом с ней. Не успела глазом моргнуть, как тот уже снял корзину и поставил ее на землю.

— Для дома, для хозяйства, Юлишка?

— Да вот, собралась полущить цыплятам на корм.

Еще минуту поговорили о том о сем. Пора уже двигаться дальше, а тут Барышнин муж возьми да и скажи:

— Беритесь-ка за вторую ручку, Юлишка. Нам, все равно по пути!

Юлишка противится, отнекивается; на старом лице появляется застенчивое выражение: того гляди, девичий румянец зальет огрубелую кожу.

— Не извольте беспокоиться.

Все же наконец она берется за ручку корзины.

Они проходят десять, пятнадцать шагов; потом Юлишка норовит поставить корзину. Не из-за собственной немощи! Она щадит его милость. Не господское это дело, не пристало его милости!

— Дозвольте, я сама понесу! Хороша хозяйка: не управится с этакой безделицей!

Дорога круто вздымается в гору. Отсюда деревенская улица все равно что проспект в городе. По обе стороны дома плотно жмутся один к другому. И народу на улице прибывает. Хозяева подметают дорожки перед домами.

Сегодня суббота, и время за полдень.

— Премного благодарна за вашу любезность, теперь попрошу, пособите поднять корзину на голову.

— Зачем это, если нам все равно по пути?

— Не пристало вашей милости таскать ношу!

— Почему? — спрашивает «его милость», глядя Юлишке прямо в глаза.

Неужели краска все-таки залила огрубелое, продубленное трудом и заботами лицо? Юлишка вздыхает, как человек, вынужденный примириться с чем-то, что ему весьма не по душе. Взгляд ее неприязненно скользит вдоль улицы, где с ней все чаще раскланиваются знакомые и ей все чаще приходится отвечать на приветствия.

Когда она вновь заговаривает с мужем Барышни, голос ее звучит любезно, но в горле как будто комок встал.

— Ну, вот я и добралась.

Поставив корзину на землю, она дергает щеколду, намереваясь нырнуть в калитку.

— Разве вы не домой направлялись, Юлишка?

— Премного благодарна вам за любезность, за доброту вашу. А только мне сюда…

И она тянет ношу в узкую калитку.

— Не стоит благодарности, Юлишка.


В следующий раз, когда Барышнин муж садится на пароходик и суденышко выруливает на середину озера, на безлюдной палубе к нему подходит Адмирал, как обычно босой и в штанах, закатанных по колено. Вначале обсуждаются насущные темы: где какой клёв, как и чем опрыскивать садовые деревья, — после чего Адмирал делает потрясающее сообщение:

— А маму-то нашу вы, товарищ, ей-ей, обратили в святого Петра!

— Каким образом?

— Да в прошлый раз, как втащила она во двор к мельнику свою кукурузу, мельничиха и спрашивает у нее: кто-де помогал тебе нести корзину? — «Почем я знаю!» — «А мне показалось, ты к ним ходишь стирать, ведь это, сдается мне, Барышнин муж был!» — это мельничиха ей. «И вовсе не он!» — «Так кто же это был?» — «Ведь сказала я, деревенский какой-то».

— Вы сами при этом были? Слышали собственными ушами?

— Именно что так и сказала: «Деревенский какой-то, почем мне знать кто!» — удачно копируя Юлишку, смеется Адмирал. — Ну ни дать ни взять святой Петр, когда тот перед стражниками отрекся от Иисуса Христа. Я уж и то не удержался, говорю ей: «Ну, мама, сей момент только бы петуху прокукарекать!»

* * *

— Куда запропастились эти батоны?!

В битком набитой кладовке я переворачиваю все вверх дном; время — пять утра, надо успеть к поезду.

— Какие батоны?

— Два, пятилитровые!

— Батоны? — в неизменно ровном, профессионально ласковом тоне моей жены проскальзывает удивление. Всем нам знаком жест досады на самого себя, когда мы совершаем какую-нибудь оплошность. Именно такой жест предваряет мой ответ:

— Бидоны!


Через короткое время словесный сбой повторяется: «Здесь надо подклеить корешок, не могу я в потрепанном виде возвращать книги в библиотеку». И эта сцена также разыгрывается рано утром, и тоже в спешке:

— Разыщи мне бикарбонат!

— Чтобы подклеить книгу?

Снова раздраженный жест, досада на самого себя:

— Гуммиарабик!


На очередном заседании меня трогает за рукав один из собратьев по перу:

— Х. говорил, будто бы ты сердит на меня. Скажи хоть за что?

А я и не помню за что. Но отмалчиваюсь, так как уже имел возможность убедиться, что некоторые вещи начисто выпадают у меня из памяти.

Коллега протягивает мне спасительную десницу:

— Может, ты вовсе и не говорил ему ничего.

Подобные осечки меня попросту забавляют, если они касаются меня одного. Однако на сей раз во мне закипает глухое раздражение. Оно-то, по-видимому, и есть подспудное доказательство того, что я действительно когда-то за что-то был сердит на этого человека.

— Не помню, может, и говорил что, а может, и нет.

— Значит, ты не был на меня сердит?

— Как бы не так!

— Тогда скажи хоть за что?

— Разве все упомнишь!


Я и Д. К. стоим у бензоколонки в Фюреде. Ждем автобуса на Тихань. Собственно, ехать собираюсь только я; мой спутник просто вышел прогуляться и закончить начатую беседу. Автобус здесь ходит каждые три часа. И сейчас, минут через десять-пятнадцать, он вынырнет из предвечернего сумрака, затопившего остановку.

И автобус действительно выныривает из сумерек и подкатывает к остановке. Он тормозит, резко распахиваются пневматические двери и точно так же быстро захлопываются, потому что никто не садится.

Мы продолжаем ждать, нас по-прежнему только двое на остановке. Проходит не менее получаса… Час…

Заправщик бензоколонки — мой давний знакомый, что дает мне право без церемоний окликнуть его через дорогу; чуть повышенным тоном я спрашиваю, уж не изменилось ли расписание тиханьского автобуса.

— С чего бы это ему меняться? Как раз последний и шел на Тихань.

Все верно, теперь я вспомнил даже молодого кондуктора, тоже давнего моего знакомца. А в те считанные секунды, когда двери раскрылись, но еще не захлопнулись, он даже выглянул из автобуса.

Отчего же тогда я не сел? Сейчас, задним числом, все вмиг прояснилось.

Автобус показался мне существом враждебным. Уже то, как он полз сюда, к перекрестку, и как полыхнули красным его глаза-подфарники. Как лениво надвигался на нас своей грязно-серой тушей; и даже сама манера его вкрадчиво притормаживать показалась мне отвратительной. А это его самодовольное лязганье дверей!

Нет уж, теперь я стал разборчив; я прислушиваюсь к подсказке своей души.


Зубной врач на тысячную долю миллиметра смещает бор, и тотчас боль взрывается пучками молний, искры сыплются из глаз. Я не вздрагиваю, но, должно быть, срабатывает безошибочная врачебная интуиция, потому что я слышу: «Больно?» Ловлю себя на том, что занят самоанализом. Хотя мне больно, хотя боль растет, но, не ведая сам, под давлением каких переживаний, я погружаюсь в безразличие и жестом, почти пренебрежительным, даю понять: сверли дальше, мне все равно.

«Вы не чувствовали боли?!» — недоверчиво, едва ли не подозрительно допытывается врач, кончив меня терзать. Теперь уже ничто не мешает моему языку, я могу заговорить, однако немотой сковано все мое тело, я отвечаю взглядом: больно ли, нет ли — какая разница?

С языка готова сорваться фраза: «Терпеть можно», — однако я вновь ограничиваюсь жестом. И сам не понимаю, с чего я взял, будто бы боль терпима; может, это продиктовал мой жизненный опыт или внушили какие-то друзья-приятели — кто знает, к чему этот волчий оскал улыбки. Ведь истина в том, что подобной боли мне в жизни не доводилось испытывать, потому-то я и приглядывался к самому себе как бы со стороны: сколько я вынесу, где предел?


Что годы предательски быстро летят и что время нарушило все свои обязательства, я принимаю как должное. Мне наскучили причуды времени, однако я уступаю им — с быстротою фокусника отсчитывает оно мои года, — равно как принимаю на веру столбцы цифр, набрасываемые ловким карандашом официанта. Я не доверяю времени, но я приноровился к его подозрительной алгебре настолько, что отношусь к его манипуляциям свысока. И даже больше того: из чистого упрямства — доказывая свою независимость — я сам помогаю времени обсчитывать себя и делаю это почти инстинктивно. Даже не отдаю себе в этом отчета!

Подчас я ловлю себя на том, что, когда меня спрашивают о годах, мне хочется назвать цифру, лет на десять или пятнадцать завышающую истинный мой возраст. Не только в конце года, но и при смене его времен мне кажется, что минул полный год. А помимо того, существуют праздники, разные там пасхи, дни именин. По мне, все это тоже самостоятельные единицы времяисчисления: знай скачет и мелькает карандаш, и этот счет не поддается проверке.

Не будь за мной присмотра, иначе говоря, если бы жена не поправляла меня постоянно — на людях или с глазу на глаз, — я давно бы объявил всем, что мне полтораста или добрых две сотни лет. Я убежден, что ошеломляющий нас сверхпреклонный возраст ветхозаветных старцев — Мафусаила и иже с ним — объясняется не тем, что тогда по-иному вели отсчет лет, а тем, что не вошло тогда в обычай — и едва ли были к тому возможности — с дотошностью нашего времени подсчитывать годы, прожитые отдельным человеком. А потому легко представить, что, когда их все же спрашивали о возрасте, старцы, отчасти произвольно, а отчасти имея на то свои основания, называли поистине астрономические цифры прожитых лет, в слаженном соперничестве друг перед другом уподобясь скакунам у финиша.

Особого воображения тут не требовалось — довольно было окинуть взглядом окрестные шатры, табор кровных отпрысков, меж которыми были и старцы с длиннейшими седыми бородами, деды их правнуков!

Я уважаю в женщинах и признаю за ними своего рода экстерриториальное право, с каким они — каждая в меру своего темперамента — манипулируют отсчетом прожитых ими лет. Хотя я не разделяю этих их чувств. Переоценивая силу календарных лет, заранее страшась погрома, чинимого временем, они стремятся удержать свой возраст в деспотических шорах. Я тоже склонен претендовать на право экстерриториальности возраста. Но стою на противоположном полюсе. Можно ли пренебречь столь редкой ситуацией: говорить и чувствовать, что тебе идет двести семидесятый год, и одновременно, полуобернувшись, с искушенностью библейского Авраама провожать взглядом какую-либо юную даму! Кто способен в возрасте четырехсот двадцати лет с первыми лучами солнца отправиться на озеро или в бассейн, чтобы поплавать вдосталь да при этом еще разок-другой нырнуть головой вперед? Тот, кто достаточно умен, чтобы за мыслями о времени не забывать себя. Нужно ли еще тратить слова в защиту относительности времени как мироощущения?

Коль скоро эскулапы постигли искусство заменять почти любой из органов человеческого тела, бессмертие в принципе достигнуто: ставишь запасную часть, и вся недолга. А уж когда врачи научатся заменять сознание и в особенности память! Еще один виток в истории человечества, возможно, что на свет появятся младенцы с запасом жизни лет в триста как минимум. Однако велик ли будет выигрыш, если и эти долгие годы люди станут считать-пересчитывать с той же навязчивой скрупулезностью? А для чего? Чтобы еще того дольше метаться в панике, чтобы дольше мучить себя страхом смерти.

Стало быть, засорившийся мундштук надо продуть с другого конца. Не время должно довлеть надо мною, а я — полновластно распоряжаться временем, и, понятное дело, как можно дольше.


Расположимся на очень низком сиденье, к примеру, в провисшем чуть ли не до пола шезлонге, ненадолго расслабим мускулы и затем попробуем рывком подняться на ноги. Пока мы дергаемся, пытаясь выкарабкаться, с лица у нас не сходит улыбка.

Та же улыбка, как если бы кто-то, стоя позади шезлонга, удерживал нас за плечи. Конечно же, этот кто-то — один из приятных нам людей. Или как если бы тот же человек, подкравшись со спины, ладонями прикрыл наши глаза — в шутку, чтобы на секунду мы ослепли.

И чем настойчивее наши попытки тотчас же с детской резвостью вскочить на ноги, тем шире, лучезарнее становится наша улыбка. Можно подумать, что игра лицевых мускулов находится в прямой зависимости от мышц ног и спины. Как в народном поверье, будто бы рябь и пенистые гребешки на поверхности горных озер как-то связаны с волнением океанов. Внизу — буря и, возможно, кораблекрушение, а наверху, в горах, — всего лишь переливчатый отблеск водной глади.

Но вот мы и встали. Ничего, что слегка запыхались, лицо наше светится торжеством, иной раз даже вырвется легкий смешок. Как бы в самооправдание. И не только перед другими. Перед самим собой тоже. Над чем же мы в таком случае потешаемся?

У смерти свой юмор. С точки зрения подростка, неожиданный тычок или каверзная подножка — верх остроумия. Шутки смерти не менее плоски: она подкрадывается к нам исподтишка, играя с нами то ли в прятки, то ли в жмурки. Но отчего же мы втягиваемся в эти забавы, место которым разве что на школьном дворе? Играя в чехарду и пританцовывая, приближаемся мы к собственной кончине. Самое время одуматься и стать серьезнее.

Но подойдем к этой теме с другой стороны.


Дебрецен времен первой мировой войны, год 1917-й; Лёринц Сабо[5], студент, влюбленный в Като Диенеш. И вот он замечает, что бабушка Като, старая Диенеш, поднимаясь по лестнице, всякий раз стонет и охает; этих стонов и охов было ровно столько, сколько ступенек на лестнице. В полной уверенности, что бабушка Диенеш больна, автор «Стрекота кузнечика», и в ту пору жаждавший познать природу человеческих страданий, спросил, отчего старушка стонет.

— Оттого, сынок, что это облегчает душу!

И рассмеялась. Объяснение тому двояко. Первая из причин — насмешка над шутовскими уловками Старухи с косой, чьи проделки под стать дурачествам подмастерья. Другая причина и значительнее первой, и возвышеннее: ею вполне могло стать удовлетворение от того, сколь точно — пусть даже выведя самое себя на чистую воду — старушке удалось выразить свое ощущение.

А это и есть самая действенная — и, пожалуй, единственная — защита против гримас и кривляний Старухи.

Смерть, когда она впервые дает нам знать о своем приближении, поначалу вызывает в нас комическую реакцию, потому что тогда она — как всё, что мы подвергаем осмеянию, — теряет свою непреложность: вроде бы и есть она, и ее нет, наш разум одновременно и оповещает о ней, и отрицает ее. Поначалу уверенный в себе, наш трезвый разум смехом встречает первые заигрывания смерти, потому что — приспособим мысль к ее манере — смерть приближается, как бы отступая. Потому что она — само противоречие. Потому что бессмыслицу, какую она собой являет, она осмеливается проделывать над взрослыми людьми, осознающими свои цели и задачи, над убежденными тружениками и созидателями, которые не только производят вино или самолеты, но и, выверяя жизнь логикой, строят планы на будущее и рожают детей, возводят на века мосты и создают стихи или химические формулы, неподвластные времени. И вот к этим-то людям дерзает она приближаться — то повернувшись к ним спиной, то заманивая и пятясь, на манер Петрушки или Балды, забавных разве что для несмышленышей! Достойным ответом будет присесть на корточки позади нее, чтобы, пятясь, она полетела вверх тормашками. Коль скоро уж мы дали втянуть себя в эту игру.

Стало быть, у нас есть еще возможность выбора, когда мы впервые осознаем, что не болезнь, и не усталость, и даже не заплечный мешок, который мы случайно забыли скинуть, мешают нам с присущей вчера еще живостью вскочить с низкого ложа или сиденья. Первый ответный импульс человеческой натуры — можно сказать, подсказка мускулов — улыбнуться. Даже расхохотаться и хохотать тем безудержнее — а оснований для этого у нас все больше, — чем дольше тянется эта неловкая ситуация.

Пока мы с безукоризненною логикой излагаем эти истории, дело на первый взгляд кажется довольно простым. Кто-то задумал вдруг подшутить надо мною, и потому я, естественно, отвечаю смехом. Все так, но ведь подобного рода плоские шутки, в особенности же когда они затягиваются, мне претят. И все же я улыбаюсь; потому, быть может, что эту вульгарную шутку я разыгрываю сам над собою. Но в чем же тогда здесь юмор? Разве что предположить, будто эти низкопробные коленца взаправду выкидываю я, но смеюсь я не над собой. Значит, над кем-то другим? Не исключено. Допустим, над человеком, кому пришла в голову блажь вдруг резко вскочить на ноги из сидячей позы: ну как тут не насмехаться; да, я откровенно смеюсь над ним, потому что отнюдь не отождествляю себя с ним. Да он и впрямь совсем не похож на меня! Все повадки его — иные, не те, что свойственны мне, как фиксировал мой разум. И даже более того: совсем не те, какие тот же разум фиксирует сейчас, в первый момент столь необычного знакомства со Старой.

Конечно, эти судорожные попытки вскочить на ноги пробуждают в нас и другие мысли. Но поначалу ошеломление подавляет их.

Я существую и в то же время самим фактом своего существования утверждаю небытие, поскольку человек смертен: здесь столь же явное противоречие, как если бы я приближался к чему-либо и одновременно отдалялся от того же места. Нам остается быть признательными природе человека за то, что она отвечает на ситуацию юмором наидревнейшего ранга — непритязательным юмором дружеских пирушек или гуляний с ряжеными. То, что уходит, стирается, отрицает себя. Но человек не должен отрицать себя. А мужчина — тем паче! Уважающий себя человеческий разум признает логичность этого процесса лишь в отношении вещей, сработанных человеком: поделок, механизмов, — то есть мерит длительность их жизни сроком действия. Иное дело растения или животные: миг, когда обрывается их жизнь, буквально неуловим. Как и миг возникновения их жизни. Это проистекает из самой сути общей нашей с ними вечно живой природы.

Наше чувство, «душа», подсказывает нам, конечно, иной ответ. Но ведь мы не первый день относимся с подозрением к советам так называемой души. Какова она в действительности, эта пресловутая душа? В представлении многих она — невинная девственница: это-де лучшая половина нашего существа! Однако эта половина готова сожительствовать с любым сутенером не хуже профессиональной шлюхи — что тоже установленный факт.

Так пригласим же этих двух свидетелей как равных и выслушаем их с должной беспристрастностью. При этом условимся делать хотя бы мину судьи непредвзятого и делом этим участливо заинтересованного. Жду свидетельских показаний, непреложных фактов.

Другого нам судьбою не дано. Но это к нашим услугам. Вести любое следствие, очевидно, потому так интересно, что нас захватывает процесс вскрытия мотивов, вынесения окончательного приговора, процесс установления истины.

* * *

Давно же я не видел себя! Самое время для короткого рандеву. Интересно все-таки, как я выгляжу? Люди, отпускающие бороду, не лишены мудрости: по крайней мере они избавлены от необходимости ежедневно или через день сталкиваться лицом к лицу с самым придирчивым из очевидцев, с тем, кто для них одновременно и кредитор и должник. Была своя мудрость и в том, как люди пользовались доброй старой опасной бритвой: сначала ее извлекали из продолговатого футляра и, прежде чем пустить в дело, каждый раз тщательно правили, откидывали лезвие под углом к рукоятке, а затем с сосредоточенной бережностью касались щеки. Начать таким образом день — все равно что начать его с очищения души: отринув сторонние мысли, по-буддистски углубиться в себя. Разгадка в том, что люди, пользующиеся опасными, остро правленными бритвами, из года в год и десятилетиями видят в зеркале лишь одно: как лезвие подбирается к щетине; этим людям не случалось заглядывать в собственные глаза — так утверждают очевидцы. Бродячие цирюльники, те, что ходили из дома в дом, с презрением отзывались о клиентах, которые после их работы требовали зеркало, чтоб взглянуть на себя проверки ради! Именно по этой причине цирюльники тех времен вообще не держали зеркала в чемоданчике с принадлежностями для бритья.

Бреющимся электрической бритвой зеркало заменяют кончики их пальцев; а кончики пальцев особенно чувствительны в темноте. С тех пор как я перешел на электрическую бритву, случается, я месяцами не вижу смерти. Я беззаботно старею, отгородись от всех должников своих и кредиторов.

Не осталось ли где щетины на подбородке, я проверяю левой рукой, на левой кончики пальцев более чувствительны. Тем самым сразу убиваешь двух зайцев. Осязательные нервы, не в пример нервам зрительным, хотя и точнее скажут мне о пропущенном волоске, о морщинах предупредительно не обмолвятся ни словом. Преимущество первое. Но есть и другое: сколько бы я ни водил пальцами по своей физиономии, отыскивая огрехи, всякий раз я, в сущности, ласково поглаживаю, утешаю самого себя. Воскрешаю в памяти жест, каким в пору далекого детства касались мальчишеского лица взрослые, и чаще других, конечно, моя мать, вкладывая в тот жест всю свою нежность ко мне.

Что пора бы отдать себя под контроль светочувствительным нервам — эта мысль обычно приходит мне на ум с приближением субботы. Но для рандеву с самим собою здесь, в этом уединенном тиханьском доме, мне необходимо перейти в другую комнату, вернее, подняться на второй этаж, где стоит шкаф, в дверцу которого женщины — по моде, завезенной из Франции, — велели врезать зеркало.

Однако неделю за неделей я забываю про зеркало и потому не попадаюсь самому себе на глаза. Так что отображение мое месяцами пылится в больших городах, подкарауливая меня где-либо в витринах, в зеркальной глубине которых прохожий, обозревающий выставленные товары, на заднем плане (позади декоративных цветочных ваз, ночников или дамских шляп, да, пожалуй, и по ценности тоже не случайно попавший туда) вдруг натыкается на собственный портрет.

На дворе март, а я с начала года, пожалуй, еще и не видел себя. Ну, а в прошлом году?

Чтобы установить в точности, когда же мы расстались, приходится возвратиться в далекое прошлое. Проблему ужинов мы разрешили в Копенгагене довольно просто: ужиная дома, в небольшом уютном номере миссионерской гостиницы, пробавляясь преимущественно молоком, несравненным молоком датских ферм. Через неделю врожденная галантность и желание сделать приятное близкому человеку толкнули меня на бунт против экономии. В то время как вдохновительница бережливого отношения к карману задержалась в молочном павильоне, который по чистоте соперничал с провизорской, я подступил к стерильно чистой витрине ближайшего гастрономического магазина. Тут рыба всех сортов, устрицы, морские и речные раки предлагали себя наперебой, в расчете на всякий вкус — в натуральном виде и заливными, в маринаде и засоле, выложенные на фарфоровые блюда и на пластмассовые тарелочки, в открытых коробках и закрытых; вся эта снедь наступала со стеклянных полок, идущих ярусами из глубины витрины. Дальняя стена витрины — дабы подчеркнуть чистоту ее и приумножить изобилие — была забрана огромным зеркалом. На нижних полках разместились более дешевые продукты, разные салаты и пикули; мне пришлось присесть на корточки, чтобы прочитать обозначенные на маленьких ярлычках цены. В памяти моей и посейчас живо то лицо из глубины витрины: чревоугодие и скаредность встретились со мной глазами, выглядывая то из-за консервированных маслин, то из-за банок с огурцами.

К старости у человека вытягивается нос. О чем нас известил еще Костолани[6] и тотчас утешил шуткой: все мы вешаем нос, расставаясь с жизнью.

Уши к старости тоже пускаются в рост. И об этом также мне известно не из учебника анатомии, а из дневника помышлявшего о самоубийстве Дриё ла Рошеля[7]. Он тоже не удержался, чтобы не прокомментировать этот факт убедительно и с литературным блеском: «L’homme montre, en prenant de l’âge qu’il n’est qu’un âne» — с годами по человеку становится видно, что он не более как осел.

Так, стало быть, все мы уныло бредем по неминуемому пути? Но на путника, на его внешний облик можно взглянуть и иначе. Нос вытягивается в длину оттого, что только теперь он унюхал какой-то след; а уши растут оттого, что всегда навострены: как бы нам не пропустить чего мимо ушей.


Самая непослушная часть человеческого лица, безусловно, нос. И неуклонное его разрастание мы, пожалуй, еще могли бы принять снисходительно, если не с чувством успокоения. Тем более что существует теория, вернее, давний спор между коротконосыми в большинстве своем англичанами и аборигенами Южной Франции, обладателями горбатых носов, которые утверждают, будто бы нос — свидетельство незаурядного ума, если не следствие его. По этой теории, увеличившийся к преклонным годам нос есть признак зрелого разума или — можно и так сказать — его неотъемлемое условие.

Но факт, что красноречивее носа ни одна часть человеческого лица не отражает той борьбы, которую душа наша ведет с бренностью плоти. По сравнению с глазами или ртом нос куда более своенравен. Подурнеть самым каверзным образом — это он умеет; но не без того, чтобы сохранить при этом известную внушительность и даже задор. Наверное, есть своя логика, и отнюдь не случайная, в том, что клоуны, шуты на масленичных гуляниях и актеры commedia dell’arte в своих масках больше всего подчеркивали уродство носа; если образ трагикомического казался им недостаточно броским, они привязывали к носу огромный стручок перца из папье-маше.

Именно поэтому женщины, направляемые верным инстинктом, едва осознав, что их чувство прекрасного затронуто мужчиной не первой молодости, на лице, пробудившем симпатию, в первую очередь отмечают нос и стараются дать ему свою оценку. С обособлением носа и другие части лица — губы и впадины глаз — тоже становятся более выразительными; обретя независимость, они обретают свой голос.

Над страдальческими ужимками шута мы смеемся лишь потому, что они сменяются мгновенно. То же самое выражение боли или отчаяния на лице, будь переход к нему более плавным и более естественным, вызвало бы у нас не смех, а слезы.

Время, что с постарением нашим неистово ускоряет свой бег, преображает нас примерно в таких вот шутов. Старинному приятелю по школе, с которым, по глубокому нашему убеждению, мы виделись какой-нибудь месяц назад (на самом деле минуло лет пять), нам больше всего хочется задать вопрос: «Чего это ты опять над собой учудил?» Столь смешной — и глубоко ранящей — нам кажется гримаса, наложенная старостью на его лицо. А все потому, что перемены застали нас врасплох.

Избитый прием комедиографов — нагромождать к финалу трюки: тем самым «напрягаются» динамика действия и диафрагмы зрителей. Мольер оставлял свои комедии незавершенными, а если завершал их, то финал был горек. Человека, участь человеческую он принимал всерьез. Ни Смерть, ни распорядитель ее — сам господь бог — не принимают нас всерьез. Остается только один ответ, достойный человека: мы тоже не будем принимать их всерьез.

* * *

И отворачиваюсь от друзей своих:

Их лица для меня — зеркал непрошеная вереница.

По их улыбкам с ужасом я вижу,

Как ломится ко мне всесокрушающая смерть.

Однако я умею владеть собой. Нет во мне той, впрочем не столь уж редкой, страстишки подмечать в других людях признаки старости. В себе же самом я их высматриваю с каким-то упоительно-горьким наслаждением, с удовлетворением подозрительного свойства. Но чтобы я за кем-то стал подглядывать! Наблюдать человека в минуты его воссоединения со смертью вряд ли более пристойно и этично, нежели застичь его в высший момент любовного экстаза. Сопричастность к обеим ситуациям даже в смысле права быть свидетелем — неотторжимая собственность индивида. А подтверждается это мое наитие тем фактом, что, и встречаясь со смертью, человек не борется с нею, но, сливаясь, растворяется в ней.

И все же наблюдать симптомы старости только у себя самого, уподобившись врачу, до последней минуты сознания фиксирующему ход своей болезни, скажем рост злокачественной опухоли, — для взыскательного лирика это дешевые лавры. Ну а пример исследователей Южного полюса, когда они в своих ледовых склепах вели дневник об атаках холода, покуда не отказывали коченеющие пальцы? Это героизм, но, с нашей точки зрения, он излишне патетичен и не свободен от рисовки — мы видели, как люди шли на смерть!

Но тогда какой избрать масштаб для той карты, по которой я проложу свой собственный маршрут? Последний свой маршрут! И, как там ни крути, он будет моим заветом. Как ни отпугивает меня в сем деле очевидная его банальность, как ни претит возможность быть заподозренным в кокетстве, выклянчивая каплю жалости, толику сострадания к себе.

Незаметно подкравшись, провести по подбородку вымазанным в саже пальцем или украдкой подрисовать усы — шутки такого пошиба даже малый ребенок едва терпит, надувши губы на своих старших сестренок, а в общем веселье семьи он участвует разве что поневоле.

Так же вот и все проделки старости, самочинно уродующей наши лица, мы должны ставить много ниже тех грубых шуток, что она вытворяет внутри организма — с нашими мускулами и рассудком.

Здесь уместно будет привести одно письмо. Хотя и несколько кружным путем, однако попадает оно на ту же улицу и затрагивает ту же тему праведного негодования, вокруг да около которой мы крутимся с нашими откровениями.

«С тех самых пор — тому полтора года, — как я стал пользоваться электробритвой, я тоже редко смотрюсь в зеркало. И со мною та же история: постепенно тускнеет в памяти, забывается собственное лицо. Точнее говоря, последнее из зафиксированных обличий я смешиваю со своими более ранними и хорошо знакомыми мне отображениями. Сознание мое рисует этакий сводный портрет и на том успокаивается; образ неизменен, подобен портрету, созданному кистью.

Но слушай дальше. На днях мне все-таки пришлось взглянуть на самого себя; не в зеркале, а на фотографии. Снимок был сделан совсем недавно, незаметно для меня и отнюдь не ради моей персоны. Я там — побочная фигура средь избранных; образовался непринужденный круг, кто-то завладел вниманием общества, я слушаю… с непередаваемо бессмысленной ухмылкой на физиономии.

Глаза — не придерешься: глаза — мои. Лоб тоже. И седые космы, уж эти точно, мои.

Но зато ухмылка и эта тупость, почти скотоподобная, — они разят в самое сердце, все во мне бунтует.

Это выражение, прилипшее к моему лицу, неужели оно теперь навек мое? Неужели рот мой навсегда застыл в уродливой гримасе?

Мой разум противится твоим рассуждениям. Не вижу здесь повода к потехе или острословию.

Я отыскиваю свое старое зеркало для бритья и подхожу к окну.

Как это я смеялся там, в тот момент, когда делали снимок? Так? И я улыбаюсь, как обычно привык улыбаться.

В зеркале появляется страшная маска. Та же самая, что на фотографии. Или то перестроились сами мускулы моего лица?

Я улыбаюсь еще раз; осторожно, как пробуют ржавый замок.

Результат тот же самый.

Я отворачиваюсь и пытаюсь без зеркала „разработать“ мускулы лица, которые участвуют в улыбке. Потом, когда улыбка отделана в совершенстве, я неожиданно снова заглядываю в зеркало: да, теперь все иначе, теперь это моя улыбка, доподлинная, прежняя.

И вновь наскоки старости меня ошеломляют. Лицо мое деформировано. Там, где прежде была резкая линия, теперь дряблая извилина, вместо гладкой некогда равнины — бугры и ухабы.

Да, мускулы моего лица явно попали в чужие руки. Какой-то кукольник, разнузданный комедиант, дергает их по своему произволу, сообразуясь со вкусами ярмарочных зевак, будто это ниточки марионеток.

Должно быть, смешно? Но мне не до смеха, нет. От увиденного, вернее, от одного сознания, что и другие видят то же самое, что узрел в зеркале я, улыбка стынет на губах».

До сих пор шли выдержки из дружеского письма, в нашем контексте эти строки обретают новый смысл.

Вот так-то: приходится признать, что менее всего мы склонны терпеть шутки по поводу своего лица. Над старческой деформацией ног или раздобревшей талией еще можно поизмываться. Но если дело касается физиономии, то здесь уж наше самолюбие всего уязвимее.

Очевидно, потому, что лицо наше — зеркало души. И метаморфозы лика подсказывают вывод, будто бы и душевный наш мир тоже преобразился.

А это никак не соответствует действительности. Вернее сказать, мы не чувствуем этих пертурбаций.

И, значит, взрыв оскорбленного самолюбия — едва затронуто наше лицо — бунт справедливый и обоснованный.

Поистине он разителен, этот контраст между тяжестью отеков, набрякших под глазами, сеткой морщин вокруг и теплым, лучистым взглядом самих глаз, полных трепетной жизни. А кроме того, у нас — отвислый двойной подбородок, что твой подгрудок у вола; а за ним упрятана ненасытная глотка. Да, подбородок наш и шея раньше всего поддаются эрозии времени.

Ведь это не секрет — понятно, не секрет для узкого круга лиц, — что женщина, чье лицо уже отмечено печатью пережитого и смято тяжестью десятилетий, при этом нередко сохраняет почти девическую свежесть плеч, груди, бедер, ягодиц. Атаки времени дольше всего отражают те части человеческого тела (женского, мужского ли — все едино), которые мы прячем под одеждой, что, по сути, глупо: ведь если мы в глазах ближних желаем казаться молодыми, нам следовало бы открыть их взору лучшее в себе.

Отчего же раньше всего старится именно лицо? Право, объяснений тому тысячи. Лицо наше — это щит. В противоборстве с внешним миром на его долю выпадает больше всего ударов, испытаний. Терпи не только ветер, град или мороз, но и людские взгляды — стрелы, ранящие душу; равно как и разящие удары истории — событий малых и великих.

Мужчины нашли себе защиту, а вернее, способ скрывать и предательскую поступь лет, и следы житейских невзгод: многие считают, что самое лучшее средство — отпустить бороду. Мы уже касались этой темы, однако не исчерпали ее до конца. Валики и складки подбородка (тот самый воловий подгрудок) у мужчин надежно скрывала борода «под Кошута». Для маскировки отвислых по-бульдожьи щек вполне пригодны усы а-ля Бисмарк. Но все эти уловки — до поры до времени, потому что приметы старости в лице становятся все очевиднее и проторенный путь защиты все настойчивее вынуждает человека закрываться той буйно косматой порослью, какую отращивали Толстой, Шоу, а раньше их еще целый сонм пророков древности. В гуще этой поросли настороженно, точно партизан, укрылось человеческое лицо; хотя оно наполовину скрыто от нас, но мы чувствуем: лицо достойно лучшей участи; и затаилось оно напрасно, потому как и маскировка, седея, вопиет о дряхлости.

Лица стареющих женщин и вовсе беззащитны. Косметика в таких случаях — тоже ничего не скрывающий грустный осенний перелесок. Нет, не искусственными методами, а естественным путем — щедростью сердца — должен человек оберегать свое лицо.

* * *

Лондонская зарисовка.

Заслуженно известный наш соотечественник, не одно десятилетие живущий вдали от родины, на шестидесятом году жизни вкушает стряпню своей супруги:

— В твоей ухе полно рыбных снастей!

— Полно — чего?

— Я хочу сказать — рыбьих пастей!

— Рыбь-их кос-тей!


Забавно, не правда ли? Однако же не смешно. Над подобного рода симптомами старости, прорывающимися в словесных оговорках или в путанице поступков, первым, как мы упоминали, потешается сам пострадавший.

Из бергсоновской теории комического определенная ее часть (та, что существовала и до Бергсона) выдерживает испытание временем, а именно: смешными кажутся действия, совершаемые разумным существом механически, тогда как они должны совершаться обдуманно. Один из признаков старости, как мы видели, автоматизм подобного рода. «Автомат» к тому же дает перебои. Мы «рассеянны»? Мы пустили на самотек систему отработанных годами рефлексов, и теперь эта система рефлекторных действий вышла из-под контроля разума и вертит человеком, как ей заблагорассудится.

Добавим фактов? Себе же на потеху?

Я поднимаюсь из-за стола, чтобы, не беспокоя жену, достать из буфета соль. А вместо солонки извлекаю оттуда бутылку виноградной палинки и ставлю на стол перед нашей гостьей, совсем юной девочкой-школьницей.

А все потому, что из этого буфета я по выработанной годами привычке достаю к столу только вино.

Конечно же, все веселятся, и я вместе со всеми. Дерзновеннее всех.

Что помогает мне сохранить хорошее расположение духа? Мудрость или взгляд патриция сверху вниз, о котором в последнее время я столь пространно разглагольствую как о средстве против недугов описываемого периода жизни?

Нет, над подобной оплошностью волен потешаться каждый. В компании приятелей, равных по годам, мне никогда не удается рассказать кряду больше одной истории курьезного характера. Остальные тотчас начинают наперебой сыпать случаями из своей жизни под оглушительные взрывы хохота.

Неправда, что путники в ладье Харона, скованные молчанием, плывут в страну теней. Если народ подбирается более или менее сходный, то путешествие к неминуемому концу не обходится без разных баек, подшучиваний друг над другом и всплесков веселья с азартным хлопаньем по коленям.

Ведь в самой смерти так много механического! Если вдуматься хорошенько: живой человек — и вдруг лежит, холодный и застылый, вдруг становится мертвым, это ли не смешно? Автомат подвела механика! Это ли не бессмыслица!

(P. S. Все эти наблюдения я записал позавчера. Вчера же, сумерничая с одним из своих погодков — тоже писателем, я не удержался, чтоб не поделиться с ним кое-чем из литературных заготовок. И на сей раз я не продвинулся дальше первой зарисовки старческого симптома; улыбка понимания, а затем из уст Л. Н., будто забавные анекдоты, одна за другой посыпались истории, достойные научного исследования. Вот хотя бы одна для наглядности: в свой маленький домишко, стоящий на отшибе, Л. Н. сам носит бидонами воду для питья и умывания из колодца, расположенного на порядочном расстоянии. А в зимнее время почти из такой же дали он носит уголь в бидоне для угля. Но еще ни разу он не испытывал досады из-за того, что, подхватив бидон из-под угля — а это случается с ним теперь все чаще, — он отправляется по воду. Л. Н. не досадует нисколько.)

И действительно, безнадежно стар тот человек, который гонит от себя проказницу-фею, сбивающую нас с толку. Вместо того чтоб вступить с нею в разумную беседу, угадав единственно верный тон, какой возможен в диалоге между старцем и юной девой, чья грудь едва круглится. Шуткою — на шутку, равной крепости, хотя выдержка различна и рознится букет. В начатом поединке бренности, седовласой, с потухшими глазами без ресниц, и бессмертия, этой вечно юной девы с очами-бриллиантами в сто каратов, старшей из двоих надлежит проявить больше понимания.

Однако нам пора расширить круг, раздвинуть горизонт.


С моего стола, прицеливаясь исподтишка, как из засады, меня подстерегает фотография, где, вне всякого сомнения, изображен именно я. Фотография прислана в память о радушном приеме гостившими у нас знакомыми. Но я не признаю продукцию профессиональных служителей, а тем паче художников объектива. Объектив фотоаппарата и поныне все тот же коварный дикий зверь, нам до сих пор даже с помощью самых ловких приемов и упорнейших дрессировок не удалось укротить его, отучить от скверных замашек.

Фотоаппарат, хотя он и живет среди людей уже второе столетие, завидя человека, тотчас выпускает когти, норовит укусить, брызжет ядом. Старинные дома еще можно фотографировать; старые деревья тоже. Запечатлеть на фотографии пожилых женщин или мужчин — значит оскорбить человеческое достоинство.

И действительно, увековечить на полотнах старческие лица во все века удавалось лишь величайшим мастерам кисти, да и то, как правило, на склоне лет, в пору их творческой зрелости: вспомним Тинторетто, Тициана и многие полотна Рембрандта. Скульптура до сих пор лишь на пути к высотам мастерства, и теперь уже весьма проблематично, сможет ли она когда-либо достигнуть совершенства. Она связана теми же путами натурализма: подменой глубинной сути объекта его внешним обликом, — что и фотография.

Не преодоленный и поныне, еще не изжитый садизм фотографии сродни жестокости разнузданных юнцов. И в самом деле, чему он радуется, этот сорвавшийся с цепи фотообъектив, рыскающий по человеческому лицу, сладострастно «потирая руки»? Смакует морщины, бородавки, лишенные ресниц веки, удачно схваченную и впечатляющую, неутаенную гримасу боли.

Нам известен подобный шедевр одного художника-недоучки: портрет старушки с лицом, похожим на сморщенное яблоко. Портрет верен как отражение духовного облика людей, считающих этот образ поразительно правдивым. И достоверно свидетельствует об их садизме. В этом плане правдив и фотообъектив.

Правдив даже в тех случаях, когда фотографы — как бы в качестве своеобразного извинения — прибегают к ретуши. Но, как известно, импрессионизм пришел на смену натурализму не тогда, когда художники стали пальцем смазывать резкие линии. А когда они увидели скрытое за резкой линией.

Облик стариков за последние десятилетия претерпел значительные метаморфозы и болезненно поражает воображение — в том числе и их собственное. Что в немалой степени определил обычай фотографировать этих стариков. И только фотографировать.

Кисть направляется рукой художника, творца, прозревающего глубинную суть. Фотоаппаратом же орудует заурядный человек. Кандидат в заплечных дел мастера, палач-практикант.

Нет, старость следует изображать отнюдь не через изменения эпидермы.


Разительные перемены в своем облике мы впервые претерпеваем в пору отрочества, полового созревания. Эта начальная метаморфоза вызывает у нас улыбку — и улыбки окружающих тоже, как любые изменения, которые не зависят от нашей воли, которые совершаются механически, а нам отводят роль маленькой детали в некоем огромном механизме. Когда в конце учебного года мы возвращаемся под отчий кров, двоюродные сестры всплескивают руками и прыскают со смеху при виде пробивающихся у нас юношеских усиков; мы же с ответной улыбкой оглаживаем этот первый пушок, а взгляд наш между тем отмечает, как совершенно по-новому ложится ткань на девических лифах: лучиками двух звезд.

И остается винить лишь собственную трусость, что с появлением первой седины в усах — иными словами, при встрече с точно такою же шуткой природы — улыбка наша обретает совершенно иной характер. Теперь она гримасой застывает на губах.

Итак, повторное разительное изменение своего облика мы подметаем в период гормональной перезрелости.

Так отчего же на сей раз шутка природы представляется нам забавной лишь в случаях исключительных? И почему забавное здесь подмечают лишь индивиды исключительной духовной одаренности?

На шутку — шуткой. И мы пытаемся достойно отбиваться от целого каскада тех дурацких клоунских приемов, что вытворяет бренность, прокравшись внутрь: с нашими мышцами, с нашим умом и памятью.

Но вот к наружности своей — как и подобает и как мы уже отмечали — мы относимся более ревниво. Нет уж, увольте: над лицом нашим пусть не разыгрывает — по крайней мере раньше срока — своих пошлых шуточек смерть.

Я сижу в кресле у парикмахера, перед двухметровым зеркалом, и мне приходится сдерживать себя, чтобы не расхохотаться сокрушенно над самим собой: не физиономия, а какая-то маска ряженого. На шее с двух сторон, словно вожжи, натянулись жилы, те самые, из-за которых некогда в школе ватага злорадно гогочущих сорванцов прозвала озорайского плебана[8] «взнузданным лошаком». Еще обзывали его «сверху блин» — прозвище, казалось бы, бессмысленное, но тем вернее вызывающее безудержный ребячий хохот: из-за лысины плебана, похожей на тонзуру.

— А теперь подержите-ка сзади ручное зеркальце, — обращаюсь я к мастеру, — посмотрим, что там осталось от моей шевелюры.

— М-да… не густо.

Иными словами, от той шевелюры, которую я помнил, не осталось и следа; и все совершилось без моего ведома и согласия! Жизнь всех стрижет под одну гребенку, вот и меня сравняла с озорайским плебаном времен моего детства.

С возмущением человека, видавшего виды, трясу головой; но как только улыбка моя в зеркале встречается с улыбкой мастера, свою мне приходится удерживать на лице известным усилием воли.


Ничто так не близко моему пониманию, как ежедневные контратаки женщин, защищающих свое лицо от сокрушительных нападок времени. Чувство юмора у женщин (порукой тому мой опыт) с годами тоже изменяется, но совсем не так, как у нас. Юмор их мельчает и скудеет. Оттого, должно быть, в сравнении с мужчинами и получают они у смерти несколько лет отсрочки: ведь юмор самой смерти, в чем мы убедились, низкопробен уже в преддверии старости, а с течением лет шутки ее становятся все более плоскими, доколе он, тот юмор… Однако же попробуем придерживаться известного порядка в изложении.

Не следует, стало быть, с самого начала принимать эти грубые выходки смерти за нечто большее, чем щелчки по носу.

Передо мною встает картина: Боньхад, мы — второклассники, учитель Генерзич прохаживается по школьному коридору. Мы покатываемся со смеху, едва только Генерзич успевает миновать нас. Именно потому, что, встречаясь нос к носу, строим ему постные мины. А на спине учителя пришпилена бумажка с одним-единственным словом, но слово это обладало атомным зарядом расхожего острословия всех галактик Боньхада: «Макака».

Так отчего же нас самих особенно задевает, когда смерть вытворяет с нами этакие школярские кунштюки? Не оттого ли, что по нашему адресу прохаживаются за спиной? Значит, и здесь нам необходима своевременная осведомленность. Генерзич замечательно парировал шутку. Ведь в конце концов он не мог не заметить, что все над ним смеются.

В таких случаях смех достигает своего пароксизма, когда жертва собственноручно срывает с себя ярлык, негодуя или же присоединяясь к общему веселью. Однако Генерзич не доставил нам подобного удовольствия. Он все понял, махнул рукой и не стал снимать бумажку со спины. Отчего раздутый и радужный мыльный пузырь нашего злорадного напряжения вмиг лопнул.

Так и следует их сносить, эти наглые проделки старости, постыдные, точно плевок в лицо, схлопотанный нами неизвестно от кого на перекрестке полутемных улочек.

Можно подметить, что более всего обращают внимание на неизбежные плевки старости иль моментально стирают их, копируя женские приемы самозащиты, те из мужчин, чья деятельность не позволяет нм отвлечься на то, чтобы легкой гимнастикой ума и улыбкой, натренированной до степени инстинкта, постоянно бодрить дряблые мускулы души и тела.

Здесь на первом месте стоят прорицатели-поэты и государственные мужи.

В мастерском портрете Миклоша Вешелени[9], который нарисовал Жигмонд Кемень[10] и который, с нашей сегодняшней точки зрения, почти кинематографичен — столько в нем жизни, экспрессии, — отмечен один характерный штрих: этот старый зубр, слава Трансильвании, человек трагической судьбы, в передышках между великими патриотическими деяниями ежедневно усаживается перед зеркалом и маленькими щипчиками тщательно выщипывает из своей кудрявой бороды седые волоски.

Деталь потрясает. Ведь эти щипчики — тоже оружие, как и сабля Вешелени, перед которой обращались вспять враги прогресса и которою Вешелени вырубил, если можно так выразиться, себе памятник при жизни — пример для лучших сынов отечества.

Передо мною любительская фотография: человек запечатлен на фоне джерсейских скал (ее делал бедняга Шарль); на негативе снимка поэт-изгнанник, суровый Виктор Гюго сам делал ретушь, срезая выступающий живот; но, к сожалению, орудовал он столь скверной выцветшей тушью, что из-под ретуши отчетливо проступают подлинные контуры фигуры.

Эта история тоже берет за душу. Унизительностью ситуации: за малую толику денег читатель, увлекающийся поэзией, получает, помимо мятущихся волн стихов, также изображение самого поэта — этого утеса, дробящего валы. И возможностью аллегории: для бренной плоти не утешительна мысль о нетленности духовной.

Так что же нас в силах утешить?

Дабы избежать категоричности в ответе, ответим жизненным примером и под этим предлогом продолжим разговор о фотографиях стареющих людей.

Итак, я извлекаю их из шкатулки своей памяти: дагерротипы стареющего Кошута и стареющего Араня, выполненные в один и тот же год. Прежде чем их сравнивать, расположивши друг подле друга, отмечу кстати: как поэт, в моих глазах, разумеется, верховный правитель — Арань, но как общественному деятелю в истории Венгрии той же поры трон отдается мною — со всем пиететом — Кошуту. Кошут на фотографии, выполненной, очевидно, в каком-нибудь лондонском фотосалоне, опирается на бутафорскую мраморную колонну; прекрасное, мученическое лицо его обращено вверх; на этой фотографии, несомненно, запечатлен государственный муж: Кошут до пят задрапирован в тривиальный гамлетовский плащ, какого ни он сам, да и никто в Европе никогда не носил; из-под плаща выглядывает только носок ботинка; нога упрямо выдвинута вперед. Картина батальная; театрализованно батальная; изображенный на ней пожилой человек желал бы всем своим видом показать, что он готов к боям и полон сил, он хотел бы заставить забыть про свои тогда уже изуродованные ревматизмом колени — вот почему они и закрыты плащом, — но желание его тщетно, потому что оно слишком явно. Именно недостаток силы и ощущается в изображении, и театрализованность его лишь подчеркивает это.

Арань сидит. В сапогах, усталый и согбенный. Как вольный зверь в своем логове. И посмотрите-ка, его колени тоже скрутила старость. Но старость его не прикрыта, и потому она отважна. А поскольку преклонный возраст преобразил поэта и сейчас он как комедиант в маске морщин и в седом парике — в роли Мудрости и Слабости людской, — то именно в Аране мы видим подлинного Гамлета. Он побеждает, даже если терпит крах; и гибелью своей он утверждает жизнь.

* * *

Приметы старости, проступающие во внешнем облике человека, можно спутать с симптомами болезни, если не проводить между ними коренного различия. Уж не потому ли, что как те, так и другие признаки предвещают смерть?

Но из множества болезней едва ли один процент приводит к смерти. А приметы старости отстоят от смерти еще дальше.

Смерть — это особое царство. И с тех пор как стоит мир, молодежь туда валом валит, и в количестве, ошеломляющем более, нежели вереницы старцев.

Стало быть, мы вправе наблюдать внешние приметы старения без страха перед летальным исходом.

К чему отрицать: новизной и своеобразием своим эти симптомы воздействуют на нас иначе, нежели разительные перемены нашей юношеской поры. Если теперь чувство юмора в нас идет на убыль, то здесь всему виною та особенность симптомов старения, что они — как мы видели — весьма чувствительно задевают наше самолюбие. И наше чувство стыда.

О мучительно-сладостных переживаниях, связанных с церемонией посвящения в мужчины, мы теперь можем судить только по обычаям первобытных племен. Хотя у всех народов, кому религией не предписан ритуал обрезания, и по сей день бытуют праздники, приуроченные к периоду возмужания.

Вряд ли сыщется в Европе хоть один подросток, который, забившись в канаву пастбища или дальний угол школьного сада, ни разу не демонстрировал бы перед ватагой сверстников — на изумление им или потеху, но всегда как равный среди равных — свидетельство собственной возмужалости; который не сопережил бы всех особенностей переходного возраста, ведущих к вратам рая и ада половой зрелости.

Это буйство плоти с годами в нас стихает, чтобы к старости, как и положено, сойти на нет. Точно так же и давний наш знакомый — юмор, чья механика основана на склонности человеческой речи к автоматизму, теперь не срабатывает: машина стопорит и, как живое существо, противится шуткам старости.

Мужчинам не пристало торчать у трельяжей, двукрылый разлет которых так роднит туалетные столики дам со створчатыми алтарями. Зато нам, мужчинам, куда как полезно силою своего воображения — и возможно почаще — ставить себя перед зеркалом. В особенности же при появлении первых устрашающих признаков заката жизни.

Как и во всякой схватке не на жизнь, а на смерть, в сражении со старостью нашим оружием является точное знание ситуации на поле боя. Разведка и рекогносцировка. Тогда по крайней мере будет обеспечен плацдарм для отступления.

В литературе о старости человеческой — преимущественно в сочинениях классиков, — о самой физиологии старения мало что удается почерпнуть, поскольку упомянутые авторы, хотя и вполне оправданно, взывают к сознанию, к рассудку, пытаясь отбить атаку на физическую природу человека доводами разума, но с этим духовным оружием обращаются неловко, по старинке. Они пускают в ход ложные аргументы и — протыкают чучела. Их звонкие и блестящие афоризмы — это по-ярмарочному крикливая, дешевая утеха. На их приманку, вполне естественно, всегда попадались те, кому нет нужды что-либо знать о старости: то есть люди молодые. Однако создается впечатление, что именно этим людям авторы и желают импонировать, не без некоторой доли кокетства. Ведь остается в силе известная истина: что больше всего книг читают в молодости.

Старики, те, как закон, горазды писать.


Молодыми умирают в тысячу раз больше, нежели старыми. Так что смерти следует остерегаться именно молодым. У стариков же, выходит, вовсе нет причин бояться смерти. Да, не часто встретишь собранными воедино столько логических подвохов, искрометнейшей игры слов и хитросплетений разума, как в рассуждениях о смерти. Еще ученые отцы церкви — святой Августин, святой Фома — внесли сюда свою лепту.

«И не страшно тебе всходить на корабль? Ведь столько людей погибло при кораблекрушениях!» — это логика обывателя. «А тебе не страшно ложиться в постель? В постели умерло еще больше людей» — таков ответ моряка.

Обтачивать стекло со тщанием, достойным алмаза, после чего долго шлифовать все грани, затем сортировать, оценивать… Какая бездна напрасного труда — все эти нагромождения силлогизмов на тему о смерти; и ни о чем другом с большим основанием нельзя сказать, что все накопленное чохом давно пора вымести за порог. Весь «блеск самоцветов», все так называемые «перлы мудрости» самое большее, на что годятся, разве что служить забавой для младенца, быть находкой шустрых кур или блеском радовать сорочий глаз. Философия даже азов не ведает о смерти. Доказательства? Иначе она давно бы их сформулировала.

* * *

Философию больше волнует каверзный вопрос о самоубийстве. Стоит ли жизнь того, чтобы принимать ее сознательно, по нашей собственной воле?

Личная жизнь человека — частица вечного процесса бытия. Стало быть, любая добровольная уступка смерти равна самоубийству. Уступка старости по сути то же самое. Но спрашивается, есть ли у нас выбор, коль скоро мы отвергаем ее? Старость и тогда неумолимо подчиняет нас себе. При молчаливом нашем соучастии.

Ей бы, старости, следовало стать объектом упорных философских размышлений.

Здесь постоянное противоречие.

В Триденте и Констанце борьба двух лагерей конклава кипела не только в главном зале для собраний, она не затихала в галереях, в кельях, в саду, в кабаках и в борделях. Хотим мы того или нет, а внутри нас точно так же, ни на минуту не прекращаясь, даже на время сна, идет все тот же вечный спор живого с отмирающим; отзвуки его слышны не только в сердце и рассудке человека, но и в клетках почек, печени, и в желчном пузыре, и в легких, в каждом органе и в каждой частице тела.


Итак, смириться ль нам со старостью, иль нет: ее отвергнуть, не приняв?

А вдруг она одержит верх, перекричит нас? И запечатает навеки нам уста?

Но, доколе теплится в нас хоть искорка сознания, разум не устанет выдвигать встречные аргументы.

Ведь бытие — и само по себе уже аргумент.

Бытие… а принадлежит ли оно нам всецело?


Но смерть повременит, заглянем прежде в ее преддверие: мир старости.

Цицерон в известном трактате «De senectute»[11] мысли свои намеренно вложил в уста Катона Старшего. «Чтобы придать своей речи большую убедительность»[12]. Катон был много старше Цицерона. Из диалога двух Мафусаилов мы почерпнули близкие к нашей теме — утешения в старости — сентенции, за два тысячелетия повторов отшлифованные до классического блеска.

Их отточенные аргументы до сих пор в ходу. «Ведь достигнуть старости желают все, а достигнув, ее же винят. Таковы непоследовательность и несообразность неразумия!» — мудрецы переглядываются; похоже, что оба удивлены. Бояться смерти? «Смешно!» Поскольку смерть либо угасит душу, а вместе с ней и страх, либо перенесет ее в вечную обитель. Там обретет она счастье, станет более совершенной и более образованной. Доказательством последнего служит общеизвестный факт: дети, существа, чьи души очищенными явились к нам из вечности, с поразительной быстротою усваивают геометрию и географию, легче, нежели мы, взрослые люди; наверняка их натаскали заранее там, в инобытии, как прозорливо полагал еще сам великий Платон!

Сентенции двух старцев представляются столь вескими лишь потому, что их подкрепляет основательный фундамент. Глубина мысли здесь не что иное, как результат пространности суждений. Умело подобранные, они тоже пролагают свой собственный путь утешений в старости, хотя и в ином направлении, чем указует крючковатым пальцем костлявая рука.

У старости, вещают нам с котурнов оба мудреца, есть множество таких достоинств, о коих молодежь и догадаться не способна. В старости, например, все меньше докучают нам плотские желания. Особенно же наиболее беспокойные из них, ублажающие утробу человека. Плотские услады, что доставляют нам доброе вино, вкусные паштеты и женская красота, с течением лет человек все успешнее заменяет наслаждениями более возвышенными; становятся милее игра ума, и обмен мыслями, и радость поучительных бесед. Желудок наш в известном возрасте уж не приемлет изысканнейшей дичи из Фалерна. А вот голосовые связки и язык безотказно служили Киру, а также всем другим ораторам, дожившим до преклонных лет, служили вплоть до часа смерти, и голос их звучал при полном собрании сената. Сопоставляя факты, спросим себя: можно ли сравнить те наслаждения, что дает нам ложе, то есть утоление физических страстей и удовлетворение суетного тщеславия, с тем, что доставляет нам сенатская трибуна и знаки одобрения собратьев патрициев — нашей мудростью заслуженный авторитет?

Блага эти несопоставимы, в чем не усомнится любой из проживших долгую жизнь и способных трезво судить.

Два старца, драпируясь в тогу справедливости, легко разделываются с так называемыми недостатками старости. Слабеют наши умственные способности? Лишь в том случае, если их не упражнять. Пифагор, Ксенократ, Зенон, Диоген и многие философы — и седовласые, и начисто лишенные волос — могли дать фору хоть кому.

А Гомер, который, помимо того, был слеп?

Над Софоклом, правда ссылаясь на обуявшую его страсть к расточительству, пытались установить опеку, однако чем же доказал сей старец незамутненность своего рассудка? Прочел перед судьями созданную именно в те лета трагедию «Эдип в Колоне». Сократ перед концом жизни постигал искусство игры на лире.

Будто бы слабеет также и сила наших мышц? Тому первопричина не старость, а строение тела и здоровье человека; и кроме того, закон издревле избавляет людей преклонных лет от изнуряющего физического труда. Ведь какова главнейшая среди обязанностей человека зрелых лет перед обществом?

Руководство.

Руководство ближними, а то и государством. Для чего нужны не мышцы, но характер, а его-то именно и закаляют годы. В истории известны и не единожды анализировались примеры, как самые крепчайшие из государств разрушали молодые, старики же восстанавливали их вновь. А ведь воссоздавать все заново — гораздо более тяжкий труд, нежели ниспровергать.

Истина не тускнеет от повторения, а стало быть, уместно здесь напомнить: к измене отечеству, к пагубным для отечества деяниям ничто не совращает более, чем молодые лета, особенно же главный их порок — распущенность. Оба старца, дойдя до излюбленной темы, начинают состязаться, как в оперном дуэте, все с большим увлечением, но не забывая и об эстетическом впечатлении. Цитирую дословно. «О, прекрасный дар позднего возраста, уносящего как раз то, что в молодости всего порочнее!» — ведет один голос, а другой вторит ему: «Природа не наслала на человека напасти более губительной, чем страсть к наслаждению!» — «Где властвует похоть, нет места воздержанности», — провозглашает один. На что второй мудрец: «В царстве наслаждения доблесть утвердиться не может». И дальше уже совсем в ритме танца: «Человек, пока будет наслаждаться, ни над чем не сможет задуматься!» — «Ничего не постигнет ни разумом, ни мыслью!» — «Вот почему всего отвратительнее, всего пагубнее наслаждение». — «Оно, чем сильнее и продолжительнее, тем вернее гасит свет разума!»

«Не бранить, а хвалить надобно старость, коль скоро она совсем не ищет наслаждений». — «Чего не желаешь, без того и легко прожить». — «Нет ничего приятнее старости, располагающей досугом».

Ибо к истинным радостям, к наслаждениям, достойным его, человек приобщается только в старости.

Следует долгий перечень этих истинных наслаждений, примерами из жизни подтвержденный. Извинительно то, что и здесь наш автор избирает форму дидактической проповеди.

Упражнения ума сделали прекрасной старость Цетега.

Гай Гал же на закате жизни увлекся измерениями небесных тел и Земли: «Какая была для него радость за много дней вперед предсказывать нам затмения Солнца и Луны». Для Лициния Красса усладой сердца стали понтификальное и гражданское право. «Разве сравнятся с этими наслаждения от пиршеств, от игр, от блуда?» Ни в коей мере.

С ними позволительно сопоставить лишь счастье, даваемое землепашеством. Ведь «сам Гомер показывает, как Лаэрт, стараясь унять тоску по сыну, обрабатывает и унавоживает поле». «В те времена в поле, бывало, находились сенаторы, то есть старики; ведь пришедшие известить Луция Квинкция Цинцинната о том, что он назначен диктатором, увидели его идущим за плугом».

Приведенные строки — пример того, как два великих старца античной поры — Катон и Цицерон — предлагают возместить известные недостатки преклонного возраста. И с тех самых пор человечество прибегало к этим аргументам как к наиболее действенной панацее.

Феномен заслуживает внимания. Он показывает, сколь малым способен утешиться наш разум. Ему довольно иллюзии утешения.

Цицерона нетрудно уличить кое в чем. Он не прочь покрасоваться перед нами; он проявляет склонность к старческому бахвальству. Любыми способами стремится он представить моложавым свое тело и свою душу, потому что он больше всего страшится сойти со сцены, оказаться среди стариков (где ему и место); страшится собственной старости (а старость давно уже вступила в свои права). Свою жизнестойкость и врожденные способности к великим свершениям он тщится подтвердить такими свойствами натуры, кои не зависят от возраста: что воля его и по сей день так же непреложна для окружающих; что голос его по-прежнему заставляет всех смолкнуть; что он умеет властвовать.

Уж что-что, а это мы умеем — начиная с пятилетнего возраста. Но зрелые годы труда, как пора человеческой жизни от ее рассвета до заката, имеют другую меру оценки: что именно утверждаем мы своим властным словом, как и на основании чего мы «властвуем». Цицерон обходит это молчанием. В его уме — как и во многих умах ему подобных — эта мысль подверглась обызвествлению. Да и возрастающее самолюбование его заставляет нас сокрушенно качать головою.

«Мне уже восемьдесят четвертый год, — говорит он устами Катона, — а есть у меня силы и для курии, и для друзей, и для опекаемых, и для гостеприимцев». Дозволено ли будет нам дать волю своим чувствам, высказать свое личное мнение по поводу того, что вернее и надежнее всего защищает от старости и от смерти и самого Цицерона, и Катона, в старую тогу которого он рядится, чтобы прядать больше веса своим аргументам?

Как раз то, о чем он не написал, да и не мог написать, но что отчетливо проступает наравне с ангельским простодушием и убежденностью автора за каждой строкой «De senectute». Это и есть suprema consolatio — абсолютная истина! И она могла бы составить основу другого трактата под названием «De senilitate»[13].

* * *

Все современные средства против старения физического — не духовного, — по сути, можно разделить надвое. Многие предлагают: по мере того как слабеют мышцы тела, в равной пропорции уменьшать нагрузку на них. Так, при подъеме в гору постепенно выдыхающимся легким способно помочь одно: если мы с тою же постепенностью будем уменьшать свою ношу. Другое рекомендуемое средство — эвтаназия, или смерть, опережающая страдания, а выражаясь яснее: заблаговременное умерщвление ближних и к тому же без их ведома, ибо смерть, о приближении которой заранее знает уходящий из жизни, не может быть лишенной страданий.

Литература с описаниями обоих методов обширна. Принципиальная разница между двумя путями заключается в том, что если первый — это сугубо личное, индивидуальное решение, то второй недостижим без посторонней помощи и в этом смысле коллективен: здесь требуются согласованные действия больших или меньших человеческих сообществ. А главное, необходима полная моральная слаженность. Лишать жизни человека, даже совершившего преступление, — далеко не безусловное право; ибо жизнь — это абсолютная данность, преступление же в сравнении с нею — относительно. Убийство существа безвинного дозволено разве что богам, и даже среди богов подобное сходило с рук лишь тому, кто сам способен был вдохнуть в человека жизнь. Можно ли оборвать жизнь человека, исходя из его же собственных интересов, сколь бы бесспорным ни казался подобный исход при некоторых обстоятельствах — к примеру, для страждущих, для неизлечимо больных, — это, по существу, глубочайшие вопросы философии: что есть время, что есть наше ощущение, наш подход к действительности.

У эвтаназии на Западе имеется немало восторженных сторонников, и доводы их сводятся к тому, что, мол, не за горами день, когда эвтаназия вступит в свои права. И что со временем права ее окрепнут. Мы же со своей стороны, поскольку предметом нашего исследования служит не смерть как таковая, но область, географически граничащая с нею — старость, коснулись права на эвтаназию лишь в связи с возможностью устранения стариков из жизни; то есть затронули один аспект: имеют ли право жить люди, перешагнувшие за тот весьма преклонный возраст, когда самопожертвование не умножит моральных капиталов, чтобы старикам жить на проценты с них, видеть благосостояние сыновей и принимать знаки благодарности от внуков.

Известный афоризм, что самое верное средство, чтобы не состариться, — это умереть молодым, при всей его заманчивости придется отклонить ввиду двух непреложных истин. Старение, пусть оно во многом непостижимо, наш разум приемлет. Смерть человека в равной степени непостижима и неприемлема. Поистине смерть равно чужда и старцу и младенцу. Откуда еще не следует делать вывод, будто бы смысл жизни совсем не связан со смыслом смерти или рассудочным ее истолкованием.

Чем изощреннее наш разум, тем дальше он от понимания смерти. Смерть для нас — неумолимый враг, но ей противостоит инстинкт еще более неумолимый — инстинкт жизни. Он напрочь отметает все дешевые истолкования смерти. Каждый человек в меру своего развития способен сносить пошлые проделки возраста, вульгарные его коленца и фамильярные шутки над нашим телом.

Человеку, близкому к искусству, пристала снисходительность при встрече с величайшей из бессмыслиц — бренностью нашей плоти, то есть смертью.

Мы видели предел изобретательности, с какою великие трибуны древности убеждали нас, что старость приемлема, то есть логична. А тем самым, стало быть, логична и смерть.

Что скажут люди, искушенные в хитросплетениях разума — философы, — об этой самой Страшной или Важнейшей из проблем?

* * *

Известно знаменитое изречение Эпикура о смерти: «Если будет она, не будет меня, пока буду я, не будет ее». И поныне не сказано слов более метких и более утешительных. Дефект этой мысли кроется именно в ее совершенной отфильтрованное™, в ее абстрактности: логика наша ее приемлет, но плоть — нет, нисколько, она не мирится даже с тенью этой мысли, так как в ее прекрасном, эфемерно легком танце сама плоть наша уничтожается предельно безжалостно. «Смерть есть само небытие», — утверждают стоики, развивая все ту же мысль. Формулу их можно бы перевести точнее: «Смерть не есть», или еще доскональнее: «Смерть есть Ничто». Тем же путем и Фейербах пришел к своему столь часто цитируемому афоризму: «Смерть есть смерть смерти». Блистательный холостой ход мысли здесь обрел ту же завершенность, что и бег деревянных лошадок в карусели.

Карл Маркс на тех грандиозных путях, что он проложил в философии, никогда не сталкивался подобным образом со смертью. С ним утверждается известная мировоззренческая теория, делающая излишней веру в потустороннее блаженство: существуют вполне реальные вещи, ради которых стоит умереть; следовательно, и сама смерть может обрести смысл без вмешательства высшего, или «божественного промысла». Несомненно также, что Гегель, от первоначальных идей которого зажглось так много ясных мыслей, заронил несколько искр и применительно к рассматриваемой здесь проблеме. По его концепции, смерть есть жертва отдельного индивида на благо рода человеческого, а тем самым во имя более высокой цели. Мысль довольно перспективная, не подмени сам Гегель на склоне дней своих род человеческий апологией государства. Ниже мы возвратимся к этой теме и убедимся, что действительно можно ассимилироваться в сообществе — верить в относительное бессмертие рода человеческого. Теперь же окинем взглядом — как бы с птичьего полета — те средства переправы, те хрупкие суденышки, с помощью которых современные мыслители дерзают переплыть Стикс, чтобы разведать области, пролетающие по ту сторону потока. О том, что жизнь наша может направляться нами, а стало быть, и смерть может быть приручена, написана обширная, буквально неохватная литература. Лучше многих представляет эту тему работа французского философа и историка Альфреда Фабр-Люса[14] «Обличья смерти» («La mort а changé»): оригинальная по мысли, остроумная по форме книга вышла в 1966 году в Париже. По мнению автора, даже ультрасовременные мыслители Запада — экзистенциалисты — относительно конечности существования говорят мало вразумительного, хотя в теории познания самый факт существования ставят выше субстанции бытия. Правда, великий их глашатай Хайдеггер сделал попытку ввести формулу «бытие ради смерти» в круг магического экстаза гармонии, однако вся эта эквилибристика ума приводит лишь к смысловой перетасовке глагола «быть»; здесь есть блеск стиля и поэтическая игра слов, а за нею, как осадок, — усталая расслабленность. В промывном лотке у мэтра поблескивают фразы: «Божественное чуждо роду человеческому в целом и чуждо отдельно взятому индивиду. Больше на эту тему вряд ли можно что сказать. Все так запутано… И метафизика как таковая сама находится на пути к исчезновению».

Слишком дешева острота, так и напрашивающаяся в отклик на эту фразу: «Ну, а само исчезновение, на пути к чему находится оно?»

Мы знаем о западноевропейском — особенно значительном во Франции — возрождении религиозного подхода к бытию. Здесь — коль скоро существование бога предполагается априори, без каких-либо обоснований — нам нечего добавить: верующий пусть верует; ну, а если кто не верит? Пруста — мы снова цитируем Фабр-Люса — интересовало переселение душ. Но его благочестивым мечтаниям — так слово в слово говорит философ — «не растревожить душу». «Ведь Пруст лучше любого из нас мог знать: то пережитое, что не вместила наша память, лишено для нас всякого значения». Другая концепция, которую разделяет, к примеру, Фердинан Алькье[15] берет за основу положение, что жизнь человека может стать частицей вечности лишь ценою полного отречения от собственного «я». По мнению третьих, Жана Ростана[16] например, человек уже по самой природе своей чужд так называемого небесного блаженства; и между прочим, из-за маниакального любопытства, свойственного человеку. Симона де Бовуар в одном из своих романов попыталась описать историю любви человека и существа бессмертного. Но такая любовь абсурдна, невозможна. Ведь смертный готов пожертвовать ради нее жизнью, а наделенный бессмертием отдает свою жизнь лишь во временное пользование. Да и само бессмертие стало весьма нудным, поскольку жизни ничто не угрожает и ада можно не бояться. Мода на бессмертие изжила себя.

Архаичный, мстительный бог иудаистских традиций почти совершенно исчез в христианстве. Кого еще вчера относили к преступникам, сегодня современная цивилизация считает душевнобольным. Смерть страшна не потому, что она грозит нам, а потому — и тем, — что смерть есть ничто. Так вот и старость. Не то страшит нас, что к старости над нами обретут власть дурные чувства. А то, что в нас вовсе не останется никаких чувств.


Лорант Баш скончался — моя жена так и не успела передать ему письмо от меня. Скончался он на восемьдесят первом году жизни, убежденным холостяком; несколько лет он пытался побороть рак. Его отличала сдержанность эмоций, всегда, вплоть до последней минуты. Лишь слезы двумя дорожками неудержимо катились по упрямому лицу. «Хотелось бы еще пожить», — сказал он как бы в оправдание.

Даже заканчивая это последнее к нему письмо, я не знал, как правильно пишется его имя: через «д» или через «т» и надо ли ставить долготу над «о»? Меня беспокоило, как бы не обидеть человека, если случаем исковеркаешь его имя. Теперь я мог быть спокоен! Всю жизнь я чувствовал его неизменно радушное и предупредительное отношение ко мне. Весть, что он близок к смерти, давила душу тяжелым гнетом; и одновременно в сердце невесомой пушинкой закралась мысль: лишний камень с души. Вот и верь после этого сердцу!

Такова уж, как видно, природа наших взаимоотношений с уходящими из жизни.


Рождаемся мы простыми людьми, но умирать нам следовало бы подобно богам. И сила в нас — от земли. В единоборстве с небом земля держит нашу сторону, она за людей. За каждого бой на особицу. Люди великих свершений отвечают достойно на столь же великое унижение земной природы человека, на оскорбительное равнодушие небес.

On naît avec les hommes, on meurt inconsolé parmi les dieux. «Рождаемся мы среди людей, но умираем неутешно среди богов» — эта фраза Рене Шара, если развить скрытую в ней мысль, поистине могла бы стать апологией человека. Могла бы стать бунтарской: притязанием человека на бессмертие.


Неправда, что приближение смерти всегда вызывает панический страх. Надобно лишь не терять рассудка, и тогда не покинет нас не только спокойствие, но и благодушие, направляемое расчетливой мудростью. Я унаследовал довольно крепкие зубы, но с течением лет они тоже снашиваются. Снова и снова ловлю себя на том, что в минуту задумчивости проверяю их прочность, простукивая ногтем, и сопоставляю число зубов с годами, которые мне предстоит прожить; я проделываю это столь беспристрастно, как торговец скотом, и устанавливаю очевидный факт: да, я вполне протяну до могилы без вставной челюсти. Это успокаивает меня, потому что по натуре я бережлив.


СТРАЖ МИНУВШЕГО

Экскурсовод музея был человек пожилой. За плечами его угадывались долгие годы; не только им прожитые, но и долгие годы работы гидом; последнее наложило печать на его внешность и манеру держаться.

С благожелательным превосходством он встретил нас у порога своих владений. Он столько раз демонстрировал публике, столько раз представлял этот без малого тысячелетний памятник искусства, что стал относиться к нему как к своей личной собственности; на нас же, вопреки тому, что в нашей группе немало было убеленных сединами мужчин и почтенных дам, экскурсовод взирал как на наивных подростков, падких до зрелищ.

Манера говорить и держаться и даже запах одежды выдавали его крестьянские корни, подлинную его среду. У многих из нашей группы за стеклышками очков проглядывало как минимум среднее образование, но были один-два человека и с университетским дипломом. Данное обстоятельство ни в коей мере не изменило его первоначального отношения к нам: мы принадлежали к числу любопытствующих, а значит, были невеждами, он же, экскурсовод музея, — официальный хранитель исторических реалий.

Уже в том, как он откашливался, прежде чем повести рассказ, сквозило превосходство.

Мы находимся во Франции: в бургундском Клюни, точнее — Клюнийском аббатстве; с точки зрения географической и исторической — в самом сердце Франции. Мы — то есть моя жена и я — прониклись чувством, близким благоговению паломников. Мы готовы были принять на себя и после сложить у врат музея признательность всего нашего народа, насколько отдельный человек способен воплотить в себе и передать чувства целого народа.

Своим христианским просвещением — переходом наших предков-язычников к обновленной форме христианства — мы в немалой степени обязаны Клюни. Святой Иштван поддерживал тесные связи — постоянно обменивался грамотами — с главою аббатства тех лет святым Одилоном и его сподвижниками. Первый наш король именно от них воспринял христианство, равно как и просвещенность; король нуждался в советах духовной братии, да и в самих советниках — членах ордена, ради задуманного опыта: поначалу утвердить царство небесное, чтобы потом создать рай на земле.

Их символом веры было святое слово, коего жаждал тот век не менее века нынешнего. РАХ, и еще раз РАХ, и трижды РАХ, мир во имя и на благо всего сущего на земле. При любых обстоятельствах.

А обстоятельства и в ту пору были неблагоприятные. Обстоятельства редко бывают благоприятными.

Подобно Акрополю античной Греции, духовной цитаделью средневековой Европы было именно это аббатство. Как знаменательные даты отмечены года набегов наших предприимчивых предков, в седле обрыскавших вдоль и поперек весь континент: 907, 910, 925, 933. А среди городов и провинций — от Шампани до Пиренеев, — где с приближением их полчищ возносились литании: «De sagittis Hungarorum libera nos, Domine», то есть: «От стрел угорских избави нас, господи», — можно назвать и Бургундию.

В само же аббатство Клюни — по прошествии нескольких десятилетий — наведывались те из мадьяр, кто более преуспел не в метании копий, но в коленопреклонениях, в земных поклонах и в осенении себя крестом. Великие даты в истории обители: 927–942 годы, время, когда во главе аббатства стоял один из его первооснователей святой Одон; с 942 по 954-й — годы пастырства Блаженного Эмара, святого Майенля — 954–994-й. А с 994 по 1049 год аббатом Клюни был упомянутый ранее святой Одилон.

Орден, названный по имени духовного отца, святого Бенедикта, на заре второго тысячелетия имел под началом более тысячи двухсот монастырей, разбросанных по всем странам от Атлантического океана до Карпат. Посредством каких же посулов утверждала свое земное влияние церковь после крушения ее великого пророчества о переселении в царство небесное? По исчислению первых христиан, конец света и второе пришествие Христа на землю должны были совершиться в 1000 году; и до сих пор еще я помню то нервное напряжение, которое владело мной, когда я в пору своего ученичества вынашивал замысел драмы о последнем дне 999-го года. Драма повествовала о том, как на второй день похмелья Вера в Человека нетвердыми ногами вновь забрела в Европу; тогда стала она — вернее, пыталась стать — Человечною. Под наставничеством старцев. Эти люди подолгу жили и правили тоже подолгу. Один из позднейших в плеяде Grands Abbes — Великих Аббатов — Вседостойный Петр целых тридцать четыре года укреплял души людские в новой вере.

Они настраивали людей против баронов, этих варваров феодальной анархии, более опасных, нежели скифские лучники. Далеко опередив свой век, мудрые старцы, много пережившие, но крепкие терпением людей, которым будто бы суждено жить вечно, принялись плести над буйными порослями предрассудков сеть разума. В противовес распространяющимся уродствам в характере и вкусах человека — мир благородного и прекрасного; в противовес языковой, можно сказать расовой, разобщенности — связующую силу единого языка. Противопоставляя грабежам и произволу милосердие, защиту сирых и убогих. Памятуя также о приумножении благосостояния. У аббатов были четкие представления об органической взаимосвязи базиса и надстройки. Святые старцы, хотя дни жизни каждого из них уж были сочтены, в оставшиеся лета возделывали сады, плоды которых вызревали для грядущих поколений; на землях, подвластных их духу, они основывали школы и больницы, где учат и врачуют по сей день. Семена раздора, плевелы души они искореняли не только лишь с амвона. Перебранное заботливой рукою чистое зерно отсюда шло и в Лиссабон, и в Шомодьвар: и каждому особого отбора. Тем сильны и неуязвимы они были, что бросались меж остервенело бьющимися противниками, вооруженные не мечом, но словом миротворения. Их открытием было «Treuga Dei»[17].

Волю божью они отождествляли с миролюбием. Вражду всяк противу каждого стремились — обратить в согласие, судить о всех и каждом непредвзято и по справедливости… Не суровые крепости, но храмы, радующие глаз человеческий, не оружие, пригодное для боя, но прекрасные, художественно выполненные предметы утвари оставили они после себя. И оставили немало, так что насилу удалось все уничтожить.


Все это было известно мне и без гида, тем более что я, дабы освежить свою память, заглядываю в брошюру, приобретенную вкупе с входным билетом в кассе при входе. На эту брошюру и в особенности на мои попытки почерпнуть оттуда исторические сведения наш экскурсовод, хранитель музея, взирает с ледяным равнодушием человека многоопытного.

Он выжидает, когда число посетителей достигнет пятнадцати. После чего извлекает покоящиеся в жилетном кармане добрые старинные часы. Выстраивает нас, чуть ли не попарно, молча становится впереди и затем, милостиво обернувшись к нам, дает понять, что нам разрешается следовать за ним.

Отшагав положенное, он останавливается и сообщает, что сейчас нам откроются вещи поразительные, о чем у нас даже при виде этих старинных стен не могло бы возникнуть и догадки.

Аббатство это — доподлинный город. Независимое хозяйство, где вертелись колеса мельницы, а жители сами откармливали свиней, доили коров, стригли овец, собирали и давили виноград. Сами же они обтесывали и строительный камень; более того, даже знаменитый собор сложен их руками.

Года 1088 тридцатого сентября святой Гуго — современник святого Ласло — в двенадцать часов пополудни заложил первый камень в фундамент храма. Этот освященный колокольным звоном миг был вершиной расцвета аббатства. О кафедральном соборе скоро заговорили как о несравненном по красоте, как о чуде света. «Второй Рим» — так называли его люди. Папейший из пап Григорий VII провозгласил на собрании конклава: «Нет храма, равного храму в Клюни».

Мы пересекаем главную площадь монастырского городка. И наконец-то видим достопримечательности, о которых у нас «не могло бы возникнуть и догадки».

Зрелище воистину поразительное и терзающее душу. Беспристрастно говорить о нем может разве что старик, в душе которого все перегорело.

Беспристрастно, однако все же высказывая свое суждение.

От воплощенного в камне чуда, перед которым не только что христиане падали ниц в религиозном экстазе, но, потрясенный его красотою, преклонял колени и весь прочий мир, сохранились лишь руины. Жалкие обломки, едва вздымающиеся на пядь от земли.

Все сметено с лица земли суетною страстью к переменам; невежеством, не способным к преклонению; всесокрушающей стяжательской потребностью. Стяжательским неистовством, которое осмелилось провозгласить себя душою прогресса.

Эту историю сдержанный экскурсовод поведал нам на пустыре, где раньше стоял собор; старик прежде всего выстроил нас в ряд и, предваряя свои слова, не один раз смерил нас с головы до пят уничижительным взглядом.

Кафедральный собор аббатства уходил ввысь на 187 метров, гигантскую абсиду храма венцом обрамляло пять великолепных часовен. Свод его нефа вздымался на немыслимую дотоле высоту тридцать метров. Даже в выставленном для обозрения небольшом макете чувствуется пленительная гармония его пропорций. Это чудо средневековой архитектуры дополняли достойные его искусные украшения: великолепные по мастерству исполнения цветные фрески и богатой резьбы капители. Резные колонны, вернее, обломки колонн, даже теперь составляют музейную гордость.

Эту часть собора взорвали весной 1811 года, для чего понадобилось несколько возов пороха.

Старик делает паузу, проверяя эффект своих слов. Эффектом этим он явно не удовлетворен; мой сочувственный кивок головой — вот, пожалуй, и вся реакция слушателей.

Разрушение собора не было варварской вспышкой антирелигиозной нетерпимости, а следовательно, и Вольтер может считаться виновным лишь в незначительной степени. Во время Французской революции было разрушено огромное количество памятников архитектуры — замков и монастырей, однако лишь в редких случаях это было делом рук крестьян, уроженцев края. Судьбу всех замков решал Париж, сколачивающий капиталец буржуа. Такого рода «общественную собственность»— равно как и конфискованные у аристократов земли — скупала крупная городская буржуазия, сама же сбивая на торгах цены, даже те, что выплачивались в ассигнациях. Скупленные оптом земельные угодья и замки они впоследствии перепродавали в розницу тем, кто нуждался в землях и жилье, но теперь уже за полновесные наполеондоры.

Но кто купит кафедральный собор? Храмы продавали по цене камня, затраченного на постройку. Однако прежде стены взрывали порохом. Клюни много лет считался выгодной каменоломней. Мраморные статуи, резной и тесаный камень готических окон и стен рушили наземь с десяти-двадцатиметровой высоты весьма остроумным способом, бывшим в ходу по всей стране: захлестывали зубец крепкой веревкой, после чего впрягали волов. Настенные башни были выше, массивнее, чтобы порушить их, мало одних волов; здесь прибегали к помощи инженеров: те закладывали порох. Да и то иной раз давали промашку. Часть купола одного из трех алтарей, возведенного в чисто бургундском стиле, когда-то всемирно известного шедевра архитектурной элегантности, и поныне парит в тридцати трех метрах над нашими головами, на своем изначальном месте. Точно так же и поныне устремляется ввысь каменная звонница Clocher de l’Eau Bénite, шпиль которой сверкает в шестидесяти двух метрах от земли — красноречивый символ того, что даже глупость человеческая иной раз не достает до небес.

Руины сменяют руины, целый город руин, приведенных в образцовый порядок; руины, перебинтованные вечнозеленым плющом и приукрашенные клумбами; и вновь идут руины и руины. Старик давно уже покончил с обязательными пояснениями и теперь высказывает свое частное мнение. Все, что здесь вершилось когда-то, он прочувствовал каждым нервом; по меньшей мере лет сорок вызывает он из небытия дух великих миротворцев прошлого и постоянно наталкивается на великое непонимание рода человеческого, а к этому роду, как ни втягивай голову в плечи, относимся все мы.

Я пытался было — даже дважды — пробраться поближе к старику, выносящему свой приговор. Ведь и я тоже не зеленый юнец, и мой взгляд с годами тоже делается все более строгим, словно и на меня порою нисходит взыскующий дух минувших времен.

И в этой ситуации было бы естественно обменяться мыслями, хотя бы в нескольких словах.

Провели нас по зданию, где разрушительное время оставило лишь беглый след — farinier, построен в 1257–1275 годы, верхняя часть служила складом для зерна и муки, нижняя — винным погребом, — экскурсовод направил нас к фонтану, бившему столетия назад. Сам же он старческой походкой засеменил к привратницкой; я последовал за ним. Под колокольный благовест. Был полдень.

В крохотной комнатенке и на крохотной же печурке булькал крохотный горшок, распространяя характерный аромат национальной кухни, смесь чеснока и чабреца; варево клокотало столь яростно и неуемно, словно хотело в одиночку отстоять честь всей Бургундии. Старик торопился сюда затем, чтобы подлить воды и унять нетерпеливое пыхтенье горшка с похлебкой. Покончив с неотложным делом, он обернулся ко мне. Вот когда представился мне случай сказать ему… но что? Сказать, что для людей, взваливших на себя бремя представлять эпоху и в какой-то степени олицетворять ее, по-прежнему главная заповедь — терпение? Что род людской, как ни клейми его, этот «посев, возросший из зубов дракона», не весь дал горький урожай? И кое-что в нем даже вселяет надежду. Что вот ведь даже лучники, прежде сеявшие страх своими стрелами, и те не прекращают сюда паломничества — в знак покаяния… К сожалению, басовито гудящий колокол топил все иные звуки. Да и старик этот вынужденный перерыв в экскурсии употребил с пользой: проверить, не выкипела ли похлебка. Это значило, что экскурсия подходит к концу: смотритель в считанные минуты проводит нас до ворот музея. Поскольку же при входе висела табличка с призывом к посетителям воздержаться от чаевых, то свою скромную, из дальней дали привезенную лепту я — за неимением другой возможности — вручил старику в привратницкой. Он принял мзду со снисходительностью опального вельможи.

* * *

— Как пройти отсюда на станцию?

— Вам теперь придется сделать немалый крюк, — отвечаю я с готовностью. — Надо было еще во-он где свернуть.

— Черт побери! Что же мне теперь, возвращаться назад?!

— Если торопитесь, то не стоит. Здесь дорога хоть и пойдет на подъем, но вы быстрее доберетесь.

Я поистине рад, что могу оказаться полезным.

— Черт бы побрал того типа, кто послал меня сюда!.. Похоже, у вас тут дурак на дураке!

Я сочувственно смотрю вслед незнакомцу; тот уже припустился рысцой. Но скоро сочувствие сменяется изумлением.

С какою предупредительностью я все это объяснял какому-то невеже и готов был объяснять еще подробнее!

И это — я! Да не сыскать человека, у кого я хоть когда-либо попросил форинт взаймы. Я, проплутавший версты в чужих городах, только бы не выспрашивать у незнакомых людей, как пройти на ту улицу, что мне нужна.

Или, быть может, люди стали мне ближе? В компании я и теперь еще по привычке отмалчиваюсь; в спор меня приходится втягивать арканом или же если уж очень задеть за живое. Мало кто слышал мой голос на дискуссиях в Академии или в Союзе писателей. А на деле, выходит, язык мой тотчас развязывается, стоит кому-либо остановить меня на улице и попросить моего совета. И если уж быть до конца откровенным, то я согласился бы проводить этого неотесанного типа хоть до самой станции, лишь бы он снова не заплутал. Ноги мои зудели, оттого что меня распирала словоохотливость.

— Дядя, скажите, пожалуйста, который час?

С детьми я и подавно никогда не умел сходиться. Чем меньше ребенок, тем труднее найти мне с ним общий язык. Помимо своего собственного, я в жизни не брал на руки ни одного младенца. Никогда не сюсюкал. И что же я слышу, какая тирада сейчас срывается с губ?

— Час тридцать восемь, нет — уже тридцать девять минут! А зачем тебе нужно знать точное время? Опаздываешь, наверное? В каком же ты классе? Или ты ходишь в детский сад?

И я, как мне представляется, снисходительно жду ответа. Еще бы, ведь я оказал любезность; да вот и слова утешения для малыша уже наготове. Но, как видно, те лишние фразы диктовала мне простая жажда общения. Я испытываю явное разочарование, точно от губ моих отняли наполненный влагой стакан, когда маленький негодник оставляет меня ни с чем и без оглядки припускается по мостовой, неловко волоча оттягивающий руку громадный портфель.


В свое время я неправильно понимал фразу старика Г.: «Не проходит и часа, чтобы я не вспомнил о своем возрасте». Как мне представлялось тогда: не проходит и часа, чтобы он не подумал о смерти. А теперь и мне самому изо дня в день все чаще — причем в самой неожиданной взаимосвязи — приходится вспоминать о собственном возрасте, но это не значит, что меня непрестанно донимают мысли о смерти. Заглядывая вдаль через призму логики, как через линзы для дальнозорких, я констатирую, что конец мой уже не за горами и что жить мне теперь осталось считанные годы. Но мне постоянно приходится делать усилие над собой, чтобы осознать надвигающуюся опасность. Впрочем, нередко это мне и удается.

Но тем чаще наталкиваюсь я на открытие другого рода: как нелегко дается мне осознание этой опасности во всей ее полноте, без скидок.

Случается, иной раз я еле сдерживаюсь, чтобы с улыбкой не оглядеться по сторонам: где же он затаился, этот прожорливый удав с отверстой пастью, который столь искусно гипнотизирует жертву, что парализует в ней даже рефлекторный скачок к спасению?


Ногти мои слабеют. Карманный нож, который в прошлом году я легко открывал, цепляя ногтем большого пальца за лунку в лезвии, теперь я вытягиваю не без усилий.

Царапаться, стало быть, я теперь вряд ли способен.

Конечно, было бы преждевременно понимать это и в иносказательном смысле.

Здесь, кажется, я — и совершенно неожиданно для себя — обнаружил обратную закономерность. Ногти, как и оружие, тупеют с годами, покрываются зазубринами, но душа, та заметно твердеет, обретает закалку булата. Сердце не размягчается столь податливо, как кусок железа. Ничья болезнь или старость не остановит меня, не помешает выложить о человеке всю правду. Теперь мы стали равны: и сам я так же болен и стар. О мертвых или хорошо, или ничего? Тогда поскорее выскажем все плохое, без остатка, чтобы не пришлось деликатничать потом — за порогом смерти.

Да, собственно, старость, близость смерти освобождают нас от сего принципа: «О мертвых или хорошо, или ничего». Ведь скоро и мы сами окажемся в их числе! Не стоит говорить обиняками, коль времени у нас в обрез. Тут уж не до учтивости, успеть бы выложить главное. Итак, карты на стол: правду, и только правду, обо всех, и о мертвых тоже. Они такие же люди! Призовем их к закону и порядку, потому как те же права и нормы будут применены и к нам.

В молодости я был потрясен словами Андре Жида, который в тот момент, когда Катюль Мендес[18] еще лежал на катафалке, предлагал вместе с покойником в той же могиле захоронить и его писания. «Вы дали пощечину мертвому?» — так называлась статья Арагона, где он призывал современников отдать последний долг Анатолю Франсу при его погребении.

Со всей строгостью взыскивать с мертвых, хотя бы и усопших не далее как вчера, — теперь я воспринимаю этот постулат отнюдь не как кощунство, а как неукоснительное требование. Как спешное и не терпящее отлагательств дело. Не желаю я попадать через разверстые для каждого из нас врата — через зияние могилы — на барахолку по распродаже душ. Нет и нет: я не желаю начинать сначала. Не желаю протягивать руку почившим в бозе — ни Х., ни Х. Х. Живущим я прощаю многое, мое прощение им может пойти впрок. Мертвым же это явно безразлично, но мне — нет, мне они не безразличны даже после смерти. И, обратись во прах, песчинкой малой я не хочу соседствовать с Х. и с Х. Х., прошу меня не путать с ними. Не для того я выстрадал свою судьбу. Не для того страдал от них при жизни.


ONE OF THE GREAT OLD MEN[19]

Престарелый писатель — за долгие десятилетия вполне сформировавшийся в посредственность — предупредительно провел меня по своим апартаментам и впустил в ту овальной формы комнату, где он хранил свои отжившие, но в известном смысле «оставившие след» произведения. На идеально отполированных и сверкающих лаком книжных полках из тисового дерева и кедра его творения заняли целый ряд: роскошно изданные, отливающие позолотой.

Они кичливо красовались на самой верхней, парадной полке трехъярусного стеллажа, венчая боевой строй тщательно подобранных античных и позднейших классиков, скромно теснящихся внизу.

Эти престарелые, однако жизнестойкие опусы хозяина дома были все переплетены одинаково, в мягкую кожу, а на корешках у них одинаковым же шрифтом вытиснены названия и, разумеется, имя их творца.

Число книг меня поразило. Но загадка выяснилась тотчас.

Там стоял в восьми переводах «бородатый», но вполне читабельный «Затонувший колокол»; все тридцать четыре издания древнего, но пользующегося неизменным спросом у невзыскательной публики романа «Двое на скале»; далее шло точно такое же дряхлое, но кокетливое сочинение «Страсти осени», также в нескольких роскошных юбилейных изданиях. Там же выстроились в ряд все его юношеские труды, не менее замшелые, но уцелевшие во всех перипетиях времени: «Рефлексия пережитого в подсознании», «На арфе водопадных струй»; дальше — больше, за допотопными беллетристическими сочинениями не менее допотопные, но авторитетные трактаты; на двух иностранных языках представлена рыхлая от многословия и кичливая биография писателя, правда уже в пору своего расцвета классически бесцветного, но неизменно плодовитого.

Во мне вспыхнули мучительные ассоциации.

Одинокий титан нашей отечественной лирики конца прошлого века — слагатель поэтического цикла Гины[20],— на склоне лет сломленный старческим страхом перед болезнями, завел дома у себя, в убогом своем жилище, некое подобие врачебной лаборатории, чтобы самостоятельно следить за деятельностью кишечника: расставленные в ряд по полкам в тщательно закупоренных банках из-под компота, стояли пополняемые ежедневно, но хранимые неделями материалы исследований. Об этом мы узнали из наивных и потрясающих по откровенности воспоминаний его поздней, самоотверженной музы — почти неграмотной Розамунды.

Меня преследовал навязчивый образ: будто передо мною не помпезные издания с золочеными корешками, отсвечивающими в свете люстры, а те самые банки из-под компота, плотно завязанные, чтобы не просачивался запах. И копившееся годы содержание сих кожаных, украшенных позолотою томов невольно ассоциировалось в моем сознании с содержимым пресловутых стеклянных банок.

Гротескное противоборство трагически величественного гения — создателя стихотворения «Через двадцать лет» — с бренной плотью ни в коей мере не снижало моего почтения к его трудам духовным. Напротив!

Над книжной полкой, своими переливами золота и пурпура напоминающей алтарь, вся стена вплоть до потолка была увешана тугими лавровыми венками: они парили, подобно звездам, взирающим с высот на эти изжившие себя никчемные писания. По обе стороны полки — также в позолоченных и темно-пурпурных рамках — под стеклом поблескивали дипломы о присвоении хозяину различных литературных премий, степени академика, наград отечества или иных земель. Диплом о присвоении звания почетного доктора. Напротив — фотография известной кинозвезды, преподнесенная в знак признательности за особенно бездарный и растянутый роман, как то удостоверял автограф, начертанный несоразмерно крупным почерком. И еще одна, нет, целых две фотографии с обычными банальными росчерками кинодив. С ними соседствовало изображение упитанного политического деятеля, на этот раз линии автографа были четкими, отработанно-внушительными. Все эти экспонаты также подтверждали былую мощь неудобоваримых опусов.

Деликатное прикосновение к моей руке направило меня к следующей фотографии.

Здесь напрашивался на комплимент столь хорошо знакомый по иллюстрированным еженедельникам и телепередачам высокогорный тускул. Соседняя фотография изображала троих очаровательных пухлощеких малышей, по всей видимости с мамашей; семейство позировало на палубе яхты. Чуть в стороне аккуратным рядом были развешаны снимки, сделанные на лоне природы, вид с самолета на Монблан, северные фьорды, римский собор святого Петра; и сразу не определишь, находятся ли все эти места вне границ или же внутри владений писателя, распространившихся сверх меры благодаря прямо-таки фантастической притягательной силе, каким-то пробивным захватническим свойствам его пожухлых пьес и рассказов.

В комнату вошла супруга знаменитости, слегка увядшая, неприметно тронутая старостью. Волосы ее побелели, но лицо осталось почти таким же, как на фотографии, где она держит на руках грудного сына, ныне доросшего до дипломата и только что представившегося нам.

Пожилая дама была в длинном, до полу, алом вечернем платье, с ниткой жемчуга на белой шее. Мы — с головы до пят в черном, при белоснежных сорочках и накрахмаленных воротничках. Под стать парадным туалетам было и наше обхождение друг с другом.

Каждым жестом своим почтенная матрона стремилась подчеркнуть: она сознает, что ступила в святая святых. С царственной осанкой, величественно прошествовала она вдоль ряда книжных переплетов, укрывших за своей дикарской роскошью опусы в поэзии и прозе, произведения смердяще-скверные, однако же чванливые неистребимо, и полка эта, изукрашенная по обе стороны фотографиями, с отдаления вполне могла бы сойти за роскошный жертвенник. Меня не удивило бы, если бы за исполненным благоговения взглядом хозяйки дома последовало легкое, но почтительное коленопреклонение.

Дама пригласила нас к вечерней трапезе. Горстка избранных уже ждала в столовой.

Но, подметив, с какой заинтересованностью я рассматриваю все вокруг, хозяйка дома не торопила нас присоединиться к гостям. Следуя за моим взглядом, она с удовлетворением оглядела кабинет, хотя и видела все это тысячи раз.

— Творческое гнездышко, так мы его называем между собой, — сказала дама проникновенным и все же безукоризненно светским тоном; сия поэтическая муза отлично выполняла свою миссию.

Супруг скромно кивнул. Дама продолжала, но теперь тоном любезной хозяйки дома:

— Именно сюда удаляется он, в эту обитель, всякий раз, как на него нисходит вдохновение. Для творчества мы отвели уединенный уголок нашей квартиры. Вот его обжитое рабочее место, бумага всегда под рукой. Иногда он засиживается далеко за полночь.

Любвеобильный взгляд ее ласкал фигуру мужа, а пальцы гладили письменный стол изысканной работы: и превосходнейшее дерево стола, и полировка красивы и подобраны в тон роскошной книжной полке.

— Легко ли вы пишете? — спросил я.

Мэтр промолчал, за него вновь ответила хозяйка дома; в голосе ее соединились беспристрастность гида с материнской гордостью:

— Такого не бывало, чтобы он просидел впустую. Он не поднимется, пока из-под пера его не выйдет нечто прекрасное. С юношеских лет его девизом было: «Nulla dies sine linea»[21]; он верен ему и поныне.

И безошибочно воспроизведенное изречение Плиния будто прибавило ей благородства и достоинства. Она милостивым и вместе с тем величественным жестом указала на полки, где наглухо закупоренные в позолоту корешков выстроились те самые посудины.

— Как видите, результаты налицо.

Я молча кивнул.

— Всем этим мы обязаны ему. Все это плоды его труда.

Да, все это нагадил ты, почти что вслух продолжил я то, что читалось за ее мыслью, но вовремя спохватился. Всю эту кучу сверху донизу навалил ты, скотина, — получила во мне пусть молчаливое, но более образное выражение фраза хозяйки дома, тем самым впервые в данных обстоятельствах напомнив мне, что сам я низкого происхождения, из простонародья, и наиболее переимчивые к опыту годы провел среди конюхов и погонщиков волов, а стало быть, даже не в мельничном подвале, а много ниже: на конюшне, у навозных куч.

* * *

О природе старости — истинная правда — нет литературы. И уж подавно молчит о старости литература художественная.

Выпускают книги для детей, чтение для девочек-подростков и для юношества. Только вот для стариков и поныне не затевается чего-либо подобного.

Пока что немыслимо представить себе — по аналогии с имеющимися в каждой стране молодежными издательствами и молодежными газетами — существование столь же оправданного издательства для стариков или газеты для престарелых. Равно как и основание отдела для долгожителей при разного рода литературных объединениях, наряду с традиционным молодежным отделом, сейчас вызвало бы разве что улыбку.

Хотя все эти меры лишь восполнили бы пробел в общественном устройстве. А пробел становится все заметнее. Число стариков на земле возрастает из года в год. Нет ни малейшего сомнения, что благодаря прогрессу медицины и переходу фармакологии на валовое производство, а также вместе с распространением взгляда на жизнь, ведущего свое начало от древних греков, — взгляда, согласно которому жить на этой земле стоит, во всяком случае, так долго, пока живется, — недалеко то время, когда число стариков возрастет до цифры «катастрофической» по самым разным ее аспектам.

Вследствие чего может вскоре измениться соотношение возрастных слоев, как это, к примеру, случилось во Франции, где увеличение рождаемости в последние десятилетия повлекло за собой бурное разбухание масс молодежи. Подобно тому, как в иных местностях Франции за считанные годы почти в четыре раза возросла потребность в школах, детских садах, казармах, исправительных домах и стадионах, точно так же у нас, в Венгрии, к примеру, следовало бы увеличить число институтов, изучающих проблемы досуга престарелых, их питания, призрения и опеки.

По мере того как удлиняется жизнь человека, омолаживается и сама классическая литература. В обществе, где сорокалетних будут считать юными, «Анна Каренина» и «Госпожа Бовари» станут учебниками для начальных школ.

* * *

Старость есть высылка. Из той страны, где утро жизни. Изгнание из садов Эдема; нас выпроваживают оттуда с поразительной бестактностью. Эти райские кущи — обнесенные великолепною решеткой или бордюром вдоль дорожек — по отсчету времени в любой исторический период отстоят на отдалении в пятьдесят или шестьдесят лет от момента, когда обычно начинают повествование.

Если каждый из прожитых годов приравнять, ну, скажем, к километру пути, то родимый край, откуда нас изгнали, находится не более как в часе или в полутора часах автомобильной езды от того места, где мы теперь остановились передохнуть. Вот и сейчас я сижу у стола, смотрю в окно, где, извиваясь змейками по стеклу, ползут, перегоняя друг друга, потоки капель — странным образом они набухают влагой не сверху, а наоборот, снизу вверх; и ей-богу, лишь этот непрестанно моросящий дождь да общеизвестная моя крестьянская скаредность — единственное, что мешает мне вызвать по телефону такси и махнуть за полтора-два часа в Рацэгрешскую пусту[22]; в ту самую залитую весенним солнцем далекую Рацэгрешскую пусту, где мой отец только что кончил красить зеленой краской бока приземистой паровой молотилки — ее огнедышащий движок — и теперь открывает банку с суриком, чтобы превратить широкий железный обод на округлом брюхе молотилки в пурпурный епископский пояс.

Прижимистость — это бунт. Скупость — уже восстание. Ну, к пресловутая скаредность стариков… — это возвышающая их свобода, последний их оплот супротив произвола неопределенности. Их последняя баррикада.

Не буду говорить о страсти к карандашным огрызкам, их копит каждый из одержимых манией писания; но откуда взялись эта уйма скрепок, которые периодически скапливаются в ящиках моего стола?

Ну а пропасть ненужных, натасканных в дом отовсюду бросовых сельскохозяйственных орудий? Два плужных лемеха, боковых тележных перекладин — четыре, путлищ седельных тоже четыре, не говоря уже о решетчатых задниках от повозок и кованых шкворнях. Все эти этимологические реликты я собираю, дабы сохранились их названия, и потом отдаю кому-нибудь. Теперь, после переустройства села, они просто выброшены за ненадобностью, но почему же тогда именно я собираю их в таком количестве, какое только могу себе позволить, не привлекая излишнего любопытства?

И впрямь, хотя дома у меня уже валяется одна наковальня, я чуть было не прикупил еще две, и задешево. Не будь со мной Ф., я подобрал бы и ржавый обруч от бочки и обязательно поднял бы здоровенный суковатый кол; если же она рядом, то я лишь запоминаю, где что брошено без присмотра, и с наступлением темноты отправляюсь за добычей; если нельзя тащить отслужившее свой век старье прямо в дом, то стараюсь припрятать его где-нибудь в саду.

Ну, а деньги… Этот своенравнейший из всех потоков.

Волна инфляции, случалось, захлестывала печные трубы, но мне она не доходила и по щиколотки; к домашней кассе лично я не имею ни малейшего касательства. В семьях людей физического труда или же в домах, где этот обычай передается от родителей, денежными делами заправляют женщины. В нашей семье с давних пор было заведено так, что я, как правило, даже ведать не ведал, много ли денег у меня при себе. По комедиям я знал, что бывают женщины, которые тайком вытаскивают из пиджака спящего или моющегося в ванной мужа бумажник, чтобы проверить содержимое. Первая часть этой процедуры знакома и мне: нередко та или иная из близких потихоньку брала в руки мой бумажник, открывала его. И так же потихоньку клала туда запас денег, нужный мне на неделю или на месяц, а то и на целое полугодие, — даже не ставя меня в известность. Знакома нам и поныне нередкая для какого-либо провинциального ресторанчика сцена: завидя официанта со счетом, жена под столом сует деньги мужу, тюфяку с лениво-неживым взглядом. То знавали еще мои деды и прадеды, а от них знаю и я, что точно так же под скатертью принимали деньги и державные монархи, после чего властители передавали их в другие руки, но не раньше, чем смиренный взгляд супруги давал понять, какую сумму следует оставить на чай.

Примерно таким же вот было и мое обращение с деньгами, как вдруг неожиданно для себя я обнаружил, что, помимо залежей из скрепок самой разной формы и размеров, помимо вечно высыхающих вечных перьев, помимо тетрадей, блокнотов для записи и наконечников для карандашей, у меня на столе в медной пепельнице, теперь уже ненужной, начали скапливаться алюминиевые форинтовые монетки, в книги меж страниц заложены десятки, двадцатки и даже стофоринтовые банкноты, а в сердце копятся такие чувства, что их тоже впору было бы припрятать подальше с тою же скаредностью, с какою я берегу неизменно исчезающие с моего стола конверты и канцелярский клей. Открытие это тревожное, но и бодрящее отчасти. Мой нюх улавливает здесь атмосферу собственной юности: ту эру доматриархата, когда я еще не переложил тягчайшую заботу о деньгах на хрупкие женские плечи, которые от этих тягот лишь хорошеют, точно так же, как молодицы из нашей пусты обретали королевскую стать оттого, что они даже наполненные до краев кувшины носили на голове.


Помимо революции, единственный способ обретения свободы — бережливость. Для бедных и для тех, кому угрожает бедность. Кого ж из людей сильнее всего страшит этот жесточайший и гнуснейший из тиранов? Стоящих на пороге жизни и в самом конце ее.

Мы сочувственно улыбаемся, от умиления пуская слюнки, когда наблюдаем инстинктивную жадность в младенце, подмечаем невинный эгоизм в широко раскрытых глазенках, алчущих губках, хватающих что ни попадя и тянущих к себе ручонках: все — мне, для меня, в угоду мне, ради меня. Есть теория, объясняющая, почему даже с отходами пищеварения малыши соглашаются расстаться лишь в знак особой милости, в надежде на ответное вознаграждение.

При виде же старческого эгоизма у нас тоже скапливается во рту слюна — для плевка. Конечно, преимущественно у тех, в ком гнездится эгоизм, противоположный старческому: у наследников или близких, кого определенные общественные отношении и какой-то мере обязывают содержать стариков. Кто они, интуитивно, всеми силами души отстраняющиеся от отца Горио? Те, что предпочли бы видеть его мертвым, дабы заполучить все оставшееся после него в наследство.


Защита собственной свободы и скаредность, сей цепкий симбиоз в частнособственническом обществе, ничто не может выразить полнее, нежели общеизвестная и в глазах непосвященных чуть ли не болезненная склонность к скопидомству среди людей искусства — этих уже в силу своей профессии одержимых поборников независимости.

Историки венгерской литературы располагают сотней фактов — свидетельств пунктуальности, могущих посрамить любой банкирский дом, с какою Петефи, безалаберный во всех прочих отношениях, неукоснительно расплачивался со своими редкими долгами. Его собрат по искусству и служению народу, гениальный Арань, в страхе перед призраком голода столь бережно откладывал полученные за свои стихотворения филлеры, что накопилась сумма, равная стоимости тысячехольдового имения. Скряжничает полунищий Вёрёшмарти[23], так же как и полумагнат Бержени[24]; скупость последнего значительно сократила его литературное наследие: свечи стоили дорого. Сечени[25] хоть и посулил в пылу юности пожертвовать двадцать пять тысяч на основание Академии наук, но так и не вынул из кошелька ни одного форинта.

Мюрже изобразил в «Богеме» безразличие к материальным благам, свойственное якобы людям искусства того времени, но сам он, как установили историки-коммунисты, поднявшие королевские архивы, строчил исчерпывающие полицейские доносы за две сотни в месяц. Основная тема последних писем Бодлера — сколько франков он зарабатывает в Бельгии; последней заботой его меркнущего рассудка были подсчеты: сколько же у него останется наличными, если из гонорара за выступления вычесть дорожные расходы? Как урок промотанного в молодости крупного родового наследства остался в нем этот страх.

Лёринц Сабо в те годы, когда мог ежедневно покупать к обеду мясо и даже мог бы позволить себе раскатывать в автомобиле, тем не менее распределял свои доходы с неукоснительным расчетом: на какое время достанет ему средств, если питаться одной вареной картошкой. Современник Лёринца Сабо — некий гениальный прозаик — откладывал из своих отнюдь не меньших поступлений всего лишь пятьсот форинтов на месячное содержание. И так каждый мало-мальски стоящий художник жил в постоянном страхе, как бы голод не прикончил его раньше, чем он закончит главный труд всей жизни. Енё Хелтаи[26] одолевала тревога, что под старость ему не хватит писчей бумаги; и потому за долгие годы жизни он скопил столько бумаги, что впору было открывать писчебумажную лавку.

Истинность аксиомы убедительнее всего доказывают исключения. Легко добытые деньги в руках людей искусства тают стремительнее, чем у кого-либо. Ади сыпал пятифоринтовыми бумажками на чай. Поверхностное объяснение: в нем сказывалась кровь джентри. Гораздо глубже психологическое толкование: и самому Ади, правда более крупными суммами, деньги эти бросали как своего рода чаевые. Особенно вопиющи примеры из жизни художников, опутанных тенетами так называемых меценатов. Известен случай с престарелым поэтом Йожефом Кишем, когда он на двадцать форинтов, вытянутые из денежного мешка — крупного банкира того времени, — тут же на глазах у мецената купил завезенный в Пешт первый ранний ананас. И поступил весьма справедливо, поскольку и сам Меценат — что отражено в стихах Горация — был далеко не меценатом, а расчетливым работодателем. А все меценаты более близких нам эпох суть заурядные заимодавцы, к тому же ростовщики самого низкого пошиба: они взимали мзду духовными ценностями и зачастую десятилетиями драли с людей искусства ростовщический процент. Да только ли десятилетиями?

К примеру, чем больше появляется новых жизнеописаний Модильяни, тем резче выступают в них два контрастирующих факта, и эти взаимоисключающие друг друга обстоятельства, похоже, никому не бросились в глаза: художник умер в нищете, хотя… какие у него были меценаты!

Поэт, умей быть скаредным; в одержимости не уступая Гарпагону, стереги сокровищницу своего таланта; в особенности же прячь его как можно дальше от этих спекулянтов земельными участками бессмертия на полях Элизиума. И если ты — уже старик, стоящий на грани между бренностью и бессмертием, оберегай спою независимость пуще любого поэта: ведь для тебя творение — это твоя жизнь.

Раздражительность — пресловутая старческая раздражительность, вот она и пожаловала к нам. И, приветствуя, встретим ее улыбкой.

11 о переживание — в данном случае мысль — порождает ее.

Обрывки воспоминаний в минуты полнейшего душевного покоя. Причем воспоминания эти из жизни людей сторонних.

На память мне приходит известная фраза из надгробной речи Кёлчеи[27], вспоминается безо всякой видимой связи. Те слова, что он сказал о Бержени, как бы открещиваясь от нашумевшей своей рецензии: «И сей юнец — ужели то был я!»

Кокетливое вихляние задом перед разверстою могилой. Сколько жеманного кривляния в самой позе раскаяния: «сей» и «ужели то». Нет, молодой человек, после того как вы сгубили мужа и заставили смолкнуть гения, вам не к лицу высокий стиль. Искреннее раскаяние нашло бы верные слова: «И тем ослом был я!»

Или он тщится доказать, что в конце концов он тоже стал фигурой значительной? Да, именно этот смысл он вкладывает в свою фразу! Наперекор всему!

И утекут минуты, прежде чем — переходя от мысли к мысли — мне удастся вернуть утраченный покой.

Стало быть, не только вчера ушедшие не вправе рассчитывать на наше всепрощение; когда мы уже переступили за определенный возраст, нашему суду подвластны все канонизированные усопшие из минувших поколений человечества.


Вслушаемся в голоса веков минувших: откуда получаем мы впервые достойные нас, людей, наделенных зрелым разумом, ответы о судьбе человеческой? Вне сомнения, из времен Эллады. От кого же к нам через столетия дошли эти ответы и каковы испытанные средства человеческого общения? Поэты древности отвечают нам языком трагедий.

Так что, собственно, сообщают нам далекие поэты языком своих художественных образов, столь отличным от способов выражения мысли философами, словно бы они говорили на разных языках? Что дошло до нас из того поэтического ответа сквозь более чем двухтысячелетний хаос голосов, в котором смешиваются на равных шумные диспуты философов, и обрушиваемый на кафедру кулак церковников (вспомним хотя бы Лютера), и вопли дервиша, и грохот шаманского барабана (который служил не только для врачевания, но был и способом аргументации), и мессы Моцарта, и ежедневные последние известия, доносимые разноязыким радио?

Так что же нам советуют ушедшие поэты?

Выстоять, наперекор всему!

Хоть и довлеет смерть над человеком, но в смерти ложь; в том понимании, что не на ее стороне истина; не на ее стороне логика и красота.

Конечно, на нас обрушит свои чудовищные симптомы старость. Смерть высылает вперед своих лазутчиков. Те набрасываются на человека, подобно волчьей стае или вырвавшимся на волю сумасшедшим, подобно ошалелой ватаге школяров или банде пьяной солдатни. Сноси эти наскоки достойно; смерть улюлюкает, а ты улыбайся своему.

Как бы абсурдно это ни звучало, не мирись со смертью.

Смерть сама — олицетворение абсурда.


МЧАЩИЙСЯ ЗАМОК

Один старец в доме воздействует умиротворяюще. Словно ощущаешь добротный фундамент под собой. Или прочный якорь. Как будто и в стремнине времени человека может удержать этакая стальная кошка. Два старца в доме не усиливают чувства умиротворения. Ну, а если стариков трое? Мы удивлены, мы улыбаемся, но нам не по себе. А каково видеть три десятка престарелых под одной крышей?

Я переступаю порог необычного дома: в холле, в спальнях, в столовых и даже в коридорах его собрались пятьсот стариков, а если быть совсем уж точным, здесь обитает пятьсот шестьдесят четыре человека, сплошь престарелые матроны и древние старцы… Весь этот люд спешит куда-то, семеня ногами, или ждет чего-то, стоя опершись на палку, на костыль или подперев рукою поясницу. За окнами сыплет снег и холодает. Будь погода благоприятнее, большинство престарелых обитателей дома наверняка разбрелось бы по красивейшему саду, опоясавшему особняк. Теперь же все они теснятся внутри дома; некоторые пристроились даже на лестничных пролетах, кто сидя, а кто стоя.

В протопленном помещении обволакивало приятным теплом. Дверные ручки, окна, пол и стены — все сверкало безукоризненной чистотой. Громадное здание некогда было владением какого-то магната. За исключением фамильных ценностей и мебели, все остальное в замке сохранилось или было восстановлено: в том числе и молельная скамья, вся целиком из мрамора, и даже часовня, где отправляли службы многие священники, но во спасение душ лишь одной малочисленной семьи. Точно так же в первозданном виде сохранены окрестности, и даже более, с тех пор удвоены заботы о том, чтобы из окон и эркеров, как и в былые времена, можно было любоваться прекрасным пейзажем; это парк, похожий на дендрарий, красивый водоем, мраморные gloriette[28] на противоположном берегу и сад с разбитыми на французский манер куртинами роз. Там же прогуливаются и павлины в усладу старческому взору.

Хотя само здание расположено в захолустье, в краю, залитом озоном, и до столицы отсюда километров двести, питание стариков образцовое, а уход за ними безукоризненный. Культурное и медицинское обслуживание выше всяких похвал. Имеется в доме небольшой лекционный зал, где стоит телевизор; есть и больничное отделение во главе с врачом — энтузиастом своего дела. Радио — в каждой комнате. Имеется даже биллиардная.

Однако именно благодаря своему функциональному совершенству заведение в целом разительно напоминает огромный железнодорожный вокзал с залами ожидания первого класса. Пятьсот пассажиров сидят, стоят, читают или закусывают, заводят знакомства или болтают друг с другом, но каждый ждет своего поезда. И поминутно кто-нибудь да семенит к окну, выглядывает наружу, чтобы не пропустить.

Но в отличие от станционного здания этот особняк, свежевыкрашенный в радостные для глаза желтые тона, с не меньшим основанием можно сравнить с твердыней, средоточием постоянного пребывания. С колонией термитов, бобровым поселением или гигантским муравейником. Ведь вступивший в обитель эту уже никогда ее не покинет. Даже законченный брюзга не пожелает возвратиться в прежний мир, все внешнее как бы проносится поверх их жизней: другой там ритм, иные краски.

Впечатление далеко не заурядное, если наблюдать, как эти усохшие, тщедушные существа проходят мимо друг друга: головы свешены, спины согбенны, того гляди, оборотятся в четвероногих все обитатели отстроенного с аристократическим вкусом дворца, где стены покоев на двухметровую высоту обшиты панелями из дерева ценных пород.

Тонкие ценители искусства испытывают особое наслаждение, своего рода эйфорию при виде архитектурных шедевров Венеции, Брюгге, Кёсега, Праги — городов, коим удалось пронестись сквозь время и, освободившись от бремени былого, возродиться для нового бытия, притом что прежние их обитатели, которые создавали эти очаги культуры кропотливейшим трудом и прилежанием, подобно тому как улитка создает свой домик, исчезли века назад, уступив место сутолоке новой жизни. Современный человек, попадая в эти старинные города, чувствует себя замурованным в древний археологический пласт и одновременно как бы парящим в заоблачном потоке времени.

Каждый человек стоит ровно столько, сколько остается от его жизненного опыта и продолжается в опыте последующих поколений. Средний возраст обитателей особняка, не считая обслуживающего персонала, — семьдесят лет. Помноженное на пятьсот шестьдесят и округленное, это составит сорок тысяч лет. Выходит, что в двухэтажном и, если присмотреться, не таком уж и громадном — не больше обычной гимназии — здании сосредоточен многолетний опыт стольких жизней, что расположи их последовательно, друг за другом, — и цепь времен уйдет в глубины гораздо большие, чем отдаленная память человечества о первой династии фараонов. Старше древнейшей истории!

Но, к сожалению, весь этот опыт свален в кучу и непригоден для разумного использования.

Жизнь каждого отдельно взятого человека — самостоятельное здание. И рушится каждое такое здание тоже по отдельности, само по себе. Человеческую цивилизацию, наиболее значительные ее творения создаем — объединенными усилиями — тоже мы, отдельные люди: так было искони, а не только последние сорок тысяч лет. Но то совсем иная материя. Индивидуальная жизнь входила в общее лишь опосредствованно, примерно так же, как в будапештский парламент, скажем, или в парижский Нотр-Дам вложены жизни десятков тысяч землекопов и каменотесов.

Человек сторонний, даже если он забрел из соседней деревни, чувствует себя здесь, среди обитателей замка, как в иной из дальних стран: на незнакомом и в то же время знакомом континенте. Где-то неподалеку от страны пигмеев, но не воинственных, а миролюбивых. Среди обитателей замка множество людей, улыбающихся каким-то своим мыслям, иные даже разговаривают сами с собой. Когда же они собираются компанией, их беседы и веселье по-детски непосредственны.

На положение свое они не сетуют, даже ненароком. И не только потому, что материально замок содержат в достатке. Не оскудела и эмоциональная жизнь его обитателей. Здесь зарождаются и перекрещиваются привязанности; обручения чередуются с разводами. Любовь — что верно, то верно — сопровождает человека до гроба; разве что сменится пристяжная в упряжке. Сближению людей здесь благоприятствует и то обстоятельство, что на этой стадии жизни не только стираются общественные различия, нивелируются и уровни культурного развития. Прожиточный минимум также у всех одинаков: в месяц на каждого из обитателей замка обществом отводится 1400 форинтов.

Эти строки пишет лирик, но сейчас его долг — приступить к расчетам.

Хотя в сумму расходов на человека здесь не включена стоимость постройки здания — ведь его получили готовым, но именно здесь, как нам кажется, лежит путь к решению проблемы в целом. Сколотить такую сумму годового дохода — куда войдут пенсия, страховка и деньги от реализации имущества, — пожалуй, мечта не столь уж далекого будущего. Картина покойной, независимой старости отнюдь не иллюзия. Ни тебе грубого зятя, ни сварливой невестки, ни докучливых внучат. Исчезнет наша зависимость от неблагодарных детей. Посетители в пансионате для престарелых редки. А значит, нет и сутолоки, какую видишь по воскресеньям в больнице или на кладбище в День поминовения усопших. Установление для посетителей Дня престарелых не одобрили бы и сами старцы. Это поколебало бы иллюзию их, будто время стоит на месте. А здесь, внутри замка, время действительно остановилось. Но тем стремительнее, сумасшедшим экспрессом сквозь годы мчится самый замок.

В края неведомые, в края более таинственные, нежели те, куда заводят читателя Дюрренматт или Кафка. Гоп-ля, старцы, цепляйтесь за поручни, вскакивайте на ходу, не то проскочит мимо вас экспресс. А ведь хуже всего неприкаянным остаться на обочине.

Пора заметить: в том отдаленном крае, где вы прежде жили, клонится к закату день — или, может, период, — когда бабушек терпели в роли нянек, а дедов подкармливали, используя в качестве бесплатных репетиторов.

Клонится к закату не в том смысле, что старики исчезают.

Число престарелых людей пока что множится. И напротив, число внуков, чьи плечи могли бы служить опорой, неумолимо сокращается, — похоже, они захотели совсем и навсегда исчезнуть из сих краев, сложив с себя даже заботу о том, чтобы обеспечить топливом этот мчащийся к своей цели и ритмично постукивающий на стыках экспресс: наш замок.

Именно поэтому замок и производит неизгладимое впечатление. Картина поэтична, ее лирическая нота чиста и современна.

* * *

Дул ветер, лил проливной дождь или сыпал снег и стояла непроглядная предрассветная тьма, но в любую погоду моя бабка по отцовской линии (разве что набив для тепла немного соломы за голенища сапог: все равно под подолом не видно) брала в левую руку молитвенник, наматывала на запястье четки и, покрыв голову толстой шалью, неизменно отправлялась в церковь. Так начинала она свое каждодневное единоборство со смертью.

Спасать молитвами душу бабка могла бы и дома. Так даже времени на поклоны оставалось бы куда больше. До храма было неблизко: сначала надо было добраться до Домбовара, а там от площади Хуняди вниз, к «Короне»; и непролазные лужи на дороге вызывали у бабки не благоговение, а даже, невзирая на мое присутствие, частенько и брань. Но те же лужи, когда они оставались позади, как видно, вызывали чувство одержанной победы.

Вот и еще один день — понапрасну распускают слухи, будто она уже не жилец, — когда ей снова удалось преодолеть немалый путь до храма, да, она снова отстояла обедню и возвратилась домой, как победитель с завоеванным трофеем. Для обитателей Домбовара бабка была «из благородных», пусть и ходила она в широкой крестьянской юбке, а все-таки — мать нотариуса! Допустимо ли предположение, будто бы в церковь бабка наведывалась всего лишь с целью утвердить свой престиж? Нет, это не верно: ведь она проделывала тот же путь и в безлюдном сумраке зимних рассветов. Торила путь жизни. Наперекор смерти. И тем самым брала верх над быстротекущим временем.

Должно быть, поначалу духовная жажда, своего рода вдохновение — бабка очень любила церковные песнопения — влекли ее с окраины пусты в храм, по делу и без дела. Однако под старость бабка научилась управлять своим религиозным рвением точно так, как правят своим вдохновением иные стареющие писатели, которые во времена своей буйнокудрой сумасбродной юности заставляли музу по нескольку раз описывать подле себя круги, прежде чем они соизволяли взяться за перо; но теперь, по прошествии лет, чуть ли не с пунктуальностью чиновников в определенное время дня они усаживаются за стол и поджидают музу, которая тоже постепенно свыклась с этим режимом.

Уподобить себя бесстрастно отсчитывающему мгновения часовому механизму! Несомненно, это лучший способ бросить вызов самодурству бренности. Измерить неизмеримое. К сожалению, полностью это никому не удается. Но соблазн велик, и заманчивые попытки небезрезультатны. Они кое-что возвращают человеческому достоинству, ущемленному и кажущемуся беззащитным перед лицом старости.

Так какое же духовное содержание можно усмотреть в поведении внешне набожной крестьянки, если мы примем за истину, что не религиозность направляла ее стопы ежедневно, в гололед и поземку, к размалеванным статуям девы Марии? Легкое помешательство? Пусть так, пусть именно одержимость навязчивой идеей помогала ей с гордо поднятой головою и сдержанным спокойствием упорно перебираться через лужи и даже себе самой не признаваться в той боли, из-за которой она вдруг застывала на полдороге, но потом закусывала губу и, упрямо вскинув голову, шла дальше.

Лично я не ищу утешения в религии. Но по утрам, отрабатывая свой ежедневный урок, я спускаюсь по склону Семлё к купальне Лукач — теперь, в зимнее время, больше скользя, чем ступая, — и плаваю там в открытом бассейне даже в снегопад. Дорога к купальне для меня почти столь же символична, что и для бабки моей путь из села в Домбовар, когда она в сумерках шлепала по грязи к утренней мессе. «Это так успокаивает душу!» Ежедневные паломничества «успокаивали» ее крепкое, выносливое тело.

Что реального и практического может дать нам в утешение религия — это мы уточним позднее, столкнувшись лицом к лицу со смертью. Однако в трудные этапы старения немалым утешением могут служить нам и прочно установившиеся привычки. Не потому ли, что внушают нам чувство незыблемости бытия? Раз в день спуститься в город, зайти в кафе на партию в шахматы — точно такой же ритуал, источник повседневного самоутверждения, каким для моей бабки были службы или песнопения при литании. Впрочем, точно так же и муж ее, мой дед, в поисках душевного успокоения ежедневно карабкался вверх на гору, к давильне.

Стало быть, не последнее средство защиты против телесных и душевных недугов старости — твердо установленный для самих себя распорядок и неотступное следование привычным делам и занятиям. Иными словами, необходимо самим держать время в узде. Иначе оно заставит нас плясать под свою дудку: в угоду своей сумасбродной и бесчеловечной прихоти.

Итак, нет совета душевнее, как пожелать стареющим людям активной, до конечного мгновения длящейся деятельности. У человека единственная возможность посрамить смерть — не ждать ее сложа руки.

Дни мои сочтены. Хотя сам я счета не веду. Это было бы абсурдно, ведь я не знаю, до каких пор вести счет. В действительности же дни свои я как бы взвешиваю чувствами, осознаю. Сейчас он здесь, этот солнечный субботний день, но вот, хотя еще не минуло и утро, а день проходит, удаляется… скоро минет, исчезнет. И вот я держу уходящие сквозь пальцы часы свои, осознаю и ощущаю их; я как будто леплю снежки, но то и дело вытираю руки: так быстро они тают.

Чего у нас мало, что наперечет, то нам и ценно. Мне жаль впустую потраченных часов. Мне думается, будто каждый из них нес для меня нечто стоящее, но не успел передать мне, а вернее, это я не сумел взять от них нужное. Или взял не полной мерою.

Правда, от минувшего часа всегда остается хоть что-то, но теперь я уже не довольствуюсь крохами. Проведенное за чтением время я, к примеру, воспринимаю лишь как времяпрепровождение, то есть более деликатный вид праздности. Если после просмотра фильма выясняется, что он глуп, я чувствую себя обкраденным: из кошелька моих жизненных ценностей, из самого потаенного отделения выброшен на ветер ворох векселей, каждый из коих имел хождение лишь единожды! Случается все чаще, что в компании я подаю жене условный знак глазами: мол, подыщи предлог, и levons l’ancre[29]! Я стал разборчив; окружающему миру все реже удается доставить мне радость.

Не сегодня осознал я парадоксальный факт: в моих глазах приобретает ценность тот час, который сам же я наполнил содержанием, который именно я и сделал ценным, в течение которого я создал нечто стоящее. Иначе говоря, трудился. Или — выражу строкой стиха:

Тянул ярем проклятый человека.

А именно: если за день мне удавалось создать нечто кажущееся непреходящим, я ощущал тот быстротекущий день менее печальным, а себя — не столь несчастным. Подрезать виноградные лозы в саду — уже дело не пустое, а наконец-то расположить ступенями каменные плиты позади дома — что я собираюсь сделать много лет — труд еще более достойный, после чего меня определенно ждал бы спокойный сон. Закончить стихотворение или сбить странички полторы из прозы, да так, что уж если не кому другому, то Х. Х. они явно придутся по душе, — от этого я способен, пожалуй что, целый вечер, а то и всю вторую половину дня провести в праздности, чувствуя себя беззаботным.

Отсюда следует вывод, что веру — ладно, не веру, а скажем так: суеверие! — относительно бесконечности бытия разумнее внушать себе не молитвами, не паломничеством к ранней службе, но иным путем: приучая себя к полезной деятельности. Наполнить достойным содержанием каждый миг своей жизни, возвести ее в ранг непреходящей ценности, придать прочность и целесообразность своему бытию вплоть до аккордного, в высшей мере насыщенного или, наоборот, бессодержательного мгновения жизни.

Наиболее гуманное достижение современной жизни — это гарантированная пенсия: из повседневной суеты перенестись в альпийские луга свободного времяпрепровождения. После подневольной принудиловки попасть в новый, раскрепощенный мир, подобный предсказанному Кропоткиным: мир добровольного труда или вольной же праздности.

Наиболее жестокое изобретение современной жизни — это гарантированная пенсия; и вот уже с альпийских высот свободного времяпрепровождения миллионы низвергаются в трясину безделья. В свободном крае от добровольного труда отстраняют тех, кто трудится по склонности души; примерно так же поступили с крепостными: освободили их демократическим путем и лишь забыли дать демократические вольности.

Отстраненные от полезного труда, составляющего смысл их жизни, старики оказываются столь же беззащитными перед лицом старости, как оказалась бы и бабка моя Анна Чима, если бы какая-то злая сила вдруг лишила ее не только самоотверженных хождений к ранней обедне, но и самих молений — каждодневных бесед с девой Марией.

Как бы это ни звучало парадоксально, но факт остается фактом, и его следует отнести к наиболее существенным завоеваниям нашей современной жизни: столь необходимую для человека радость труда общественные формации, более или менее совершенные, в первую очередь гарантируют старикам. Что, безусловно, является обязанностью общества. И притом обязанностью столь серьезной, что пренебрежение ею чревато катастрофой: оно может нарушить равновесие всей структуры общества. Может дать лишний аргумент уже кое-где наметившимся теорийкам о рациональном сокращении чрезмерного числа людей престарелых как бремени для общества.

В старости, в пору пониженной работоспособности, — испытать радость труда… Вне сомнения, у людей язвительных, скептического склада ума это вызовет насмешку: прекрасно, скажут они, прекрасно, но почему бы не пойти и дальше, почему бы, к примеру, и любовные утехи не отнести на период пониженной потенции или окончательного затухания функций. Здесь тонкость в том, что и любовь для человека — безразлично, какого возраста, — определяется в первую очередь не его гусарской дееспособностью, а отношением к объекту любви. Получать радость, испытывать страсть означает способность дать радость другому. Так и в труде: каковы бы ни были наши возможности, но мы лишь тогда способны испытать радость, когда оделяем радостью окружающих, тем самым очищая и просветляя мир.

Иными словам, занимаясь разумной деятельностью.

Отрадное зрелище наблюдать за старцем, подстригающим кусты роз, или смотреть, как почтенная матрона перетирает фамильный фарфор. Но это радости идиллические, наслаждения, отфильтрованные, как дистиллированная вода. Хотя можно себе представить и другие, ненарочитые — с привкусом хлеба и запахами обыденной жизни. Они — опора для души в моменты, когда рушатся последние из бастионов, они способны дать не меньше, чем молитва, уму и психике человека, верующего в загробный мир.

Оттесненные на пенсию старики в известном смысле выполняют задачу провозвестников будущего. В обществе, основанном на механизации труда, все более снижается возрастной ценз лиц, вынужденных заниматься механической работой: освобождается дорога молодежи. К тому же рабочее время людей, находящихся в расцвете сил, сокращается. При социализме плановые институты, к примеру, предвидят годы, когда обязательный труд ради хлеба насущного будет занимать четыре-пять часов в день. А потом — и три-четыре. Можно представить себе контуры общества, которое потребует от своих сограждан двухчасового труда в день по обслуживанию машин, взявших на себя всю механическую работу. Тем самым запасы свободного времени откроют больший простор для развития личности и поставят перед обществом еще больше дотоле неведомых проблем. Ведь вполне допустимо, что люди, все раньше уходящие на пенсию и доживающие до все более долгих лет, возьмут на себя дополнительную работу — и не только ради пустого времяпрепровождения, но руководствуясь своими прирожденными наклонностями.

Они, к примеру, могли бы на практике проверить определенные теории.

Одобрительно кивая, наблюдаем идиллическую картину: старик, подстригающий розы. А что, если завтра ему вздумается не ухаживать за розами, а жать пшеницу — и не по принуждению, а по душевной наклонности, себе в удовольствие? Но прежде ему, конечно, надо посеять эту пшеницу. А до посева следует вспахать землю: значит, пришлось бы держать в хозяйстве тягловый скот. И даже корову — чтобы всегда иметь свежее молоко и масло. А это в конечном счете означало бы, что на определенной, достаточно высокой стадии развития общества возродился бы вновь — или, пожалуй, вернее: только тогда и стал бы осуществим — известный жизненный уклад, который завещал человечеству один из наиболее героических гениев нового времени — Руссо.

* * *

Монтень, поскольку он всегда смотрел в самую суть вещей, первым в истории христианства счел излишним перед лицом смерти (и в старости) прибегать к так называемому утешению в религии. Однако сам он почил смертью доброго христианина. В час кончины он велел служить мессу близ своего ложа. При выносе святых даров сложил руки, хотел было встать на колени и на том испустил дух. Так утверждает одна из хроник того времени.

Согласно другому источнику, философ на пороге смерти сетовал лишь на то, что некому открыть сердце, поверить заветные чувства. Эта версия поражает, потому что в ранних своих произведениях философ писал, что хотел бы умереть в уединении. Он заранее испытывал отвращение перед воображаемой картиной: рыдания женщин, детей и слуг, снующие подле умирающего священники, врачи, затемненная комната, мерцающие свечи. Охотнее всего он отдал бы богу душу в пути, сидя в седле: Plutôt à cheval que dans un lit, hors de ma maison et éloigné des miens[30].

Добровольное одиночество советует он избрать и в годы старости. Сам Монтень не дожил до преклонного возраста — он ушел из жизни в возрасте пятидесяти девяти лет, — но уже на тридцать восьмом году жизни он счел себя достаточно пожившим, чтобы, оставя суетность, в мире и покое беседовать лишь с музами. Монтень жил и умер в замке близ Бордо. Не знай я, что с точки зрения истории мое предположение абсурдно, я готов был бы утверждать, что дух тулузцев давних времен — катаров — продолжал жить в нем втайне.


Протестантизм с подозрением относится к мирной кончине. Благочестивому христианину должно покидать землю в страхе и страданиях. Это последнее — как ни парадоксально — служит важнейшим подтверждением догмы, что теперь мы сподобились вечной благодати: ведь еще на земле мы очистились от скверны. С улыбкою умирает и распоследний бродяга, и Сократ: то есть люди, полной мерой изведавшие терзания conditions humaines[31] — терзания обстоятельствами! А ревностный сторонник распятого Христа, причастившись истинной благодати — последовать за мессией до креста, — расстается с жизнью, стеная и скрежеща зубами. И терзают его сомнения, как терзали Учителя, Всеправеднейшего. Перед Высшим судией — Отцом небесным — должно испытывать трепет до последнего вздоха. Только так можно не сбиться с пути праведного. С пути веры.

Нелегкое наследие эта вера. И немало повинна она в угнетенном душевном состоянии людей престарелых из самых разных уголков Европы; в том архаическом страхе, что неизбежно поражает цивилизации, верящие в царствие небесное.

Ну а теперь у нас на повестке дня — успокоительная вера в бессмертие души, или же мирная и беспечальная кончина. Воображению нашему здесь неведомы пределы; как долго желали бы мы самолично — в виде никому не нужных воспоминаний — хранить свою индивидуальность здесь, на этой земле? Вечно! У нас и в мыслях того нет, чтобы посвятить свою старость мукам покаяния ради загробной благодати. Ведь мы не припоминаем за собою никаких грехов. То пресловутое яблоко, что якобы символизирует грудь Евы? Да и теперь мы готовы простереть к нему руки, жадно приникнуть устами. Поскольку жажда — начало начал! Познание стоит проклятия; ведь и само представление о святости могло зародиться только в пробужденном сознании. Или мир всего лишь игрушка для богов? Пусть это фантастично, но логические выводы за нас — или мы станем богами, или же черт приберет нас к рукам.


И все же по преимуществу именно перед старцами разверзается некая пучина — с водоворотами, конечно, — влекущая к обожествлению их земного существования. Рачительное отношение к прошлому поможет старцу собрать в своей памяти такую уйму воспоминаний, что они уже сами по себе составят частицу вечного бытия. Наделенный живым воображением и знаниями, человек преклонных лет, чуть углубившись в раздумья о прошлом, не только Наполеона воспринимает как своего незадачливого современника, но и Навуходоносора, и старину-неандертальца. Остается другая половина времени: его протяженность в будущее, столь же «вечное». Но в грядущее даже боги никогда не заглядывают с веселой беспечностью. Страшно подумать, но это так: у Властителя Вечного Бытия, Распорядителя Высшей Благодати, среди ликов Божественного Откровения мы не найдем ни одного изображения с улыбкой на устах. Нет и не было ни единого лика хотя бы с улыбкой умиротворения. Брови божества, начиная с первых его явлений перед смертными, сурово сдвинуты, взгляд тревожен: словно бы и сам он со скорбью взирает на уготованное судьбой.

Зато наиболее необоримый источник смеха и юмора скрыт в раздвоении личности. Пусть кто попробует взглянуть на свое отображение в далеко отстоящем зеркале — или на кинопленке, — но так, чтобы человек не узнал самого себя: просто чтобы этот тип показался ему знакомым. В подобном случае человек либо чувствует себя уязвленным, либо — подавив удивление — улыбается. По мере того как до него доходит, с кем, собственно, он столкнулся нос к носу, он начинает смеяться; подчас смех этот переходит в безудержный хохот. Вряд ли можно увидеть зрелище забавнее, хотя по сути своей оно трагично, когда человек, изрядно подвыпивший, с изумлением ощупывает правой рукой свою же левую руку, точно какой-то посторонний предмет, потом несколько раз приподнимает ее над столом: вот так диво — неужели и эта рука моя?! Извечный комический персонаж — трусливый воин, который пугается собственной тени, — встречался еще в микенских цирках. Или, скажем, после ужина в приятельской компании запустим — с ведома присутствующих — звукозаписывающий аппарат; а затем, этак через полчасика, вывалим на стол все, что в самозабвенном упоении насплетничали наши приятели, к примеру университетские профессора и их супруги; человеческий инстинкт и тут громким хохотом заглушит попытку самопознания, сопоставления с собственным «я». Буквально задушит эту возможность мгновенно заглянуть в глаза своей собственной жизни.

Потому что обозреть свою жизнь — сформулируем так — человеку дозволено лишь по прошествии известного времени.

Чему и споспешествует старость, даже самое начало ее.

Неотъемлемый спутник старости — это, как мы видим, своеобычное раздвоение. Сия безобидная шизофрения — первый доброкачественный симптом вызревания мудрости. И впрямь, кого мы считаем мудрым?

Того, кто способен видеть объективно. В том числе и самого себя, глазами стороннего человека.

Того, кто отделяет грех от совершившего его.

И даже больше: добродетель от ее носителя.

Да, именно так: объективная оценка и — к чему говорить обиняками? — собственные мои грехи помогли мне отделить самого себя от многого в себе.

О нет, отнюдь не замалчивание своих грехов! Напротив, полное их признание.

Вот где подлинно высокий юмор.


Да, похоже, что тут я валяю дурака, вышучивая самого себя. Для увеселения собственной сиятельной персоны.

Под стать цирковому клоуну.

Нет, здесь мое дело — сторона; это смерть банальна, она и шуток требует таких же заурядных.


Утонченной шутке я преданный слуга, даже когда нахожусь в подавленном настроении. Но от пошлого гаерства уныло отворачиваюсь, будь я в самом добром расположении духа. Следовательно, прежде всего нам необходимо навести порядок среди самых отличных друг от друга по стилю и по духу несуразностей, связанных с надвигающейся старостью.

Юные — и относительно молодые — самой несуразною в поведении стариков считают ту их особенность, что престарелые люди, зная о немногих, скупо отмеренных им летах, тем не менее не ропщут и не помышляют о самоубийстве, а напротив: выписывают газеты, покупают новую одежду, писчую бумагу, задумывают романы — и сочиняют их. И это на пороге смерти! Свойственная молодости оценка старших как людей несколько «тронутых» остро ощущалась мною еще в сорокалетием возрасте, хотя помню время, когда я и на сорокалетних тоже смотрел как на обреченных в камере смертников. Это мое воззрение сохранилось и поныне, четверть века спустя после того, как самому мне минуло сорок лет. Положение стариков тем безотраднее, чем преклоннее их лета. Установленный факт касается и меня самого; я, однако, и сейчас не могу оценить ситуацию иначе, нежели оценивал ее смолоду, в момент зарождения теории о «тронутых престарелых»; столь явное противоречие непроизвольно вызывает у меня улыбку. Мнится, что здесь я улавливаю юмор более тонкого свойства.


Приведу цитаты:

«Я сделала для себя открытие: отрадна мысль, что за тобою такое долгое прошлое», — Симона де Бовуар.

С годами человек «в чем-то становится тверже, в чем-то мягче, но ни в чем и никогда не становится более зрелым», — Сент-Бёв.


Согласно учению альбигойцев, — читаю я в заметках Эрвина Шинко[32], — убийство потому является грехом, что «душа есть творение бога, плоть же — порождение дьявола, и душе, скованной плотью, потребно время на очищение. И потому всяк живущему необходимо достичь преклонного возраста». И далее: «Современный человек не умеет видеть в старости столь же глубокий смысл».


ЮЛИШКИН НОС

Старая Юлишка прирезала и выпотрошила утку, после чего заходит в комнату, где окна притворены и тщательно занавешены во спасение от жары и пыли. Юлишка пришла за распоряжениями на дальнейшее. И тотчас бросается вон. Не задерживаясь даже на кухне. Торопится во двор, точно ее вот-вот вырвет. И действительно, ее мучит приступ тошноты.

Дело в том, что Младшая Барышня два дня назад поставила в вазу лилию. А запаха этого Юлишка не переносит.

С некоторых пор она точно так же не переносит и запаха жасмина.

— Оттого я с начала июня не могу даже ходить к обедне.

Да и к вечерней службе тоже.

Перед выносом святых даров — будь это хоть на самое рождество! — Юлишка норовит отступить поближе к двери.

Она не терпит также и запах ладана.

— О, сад цветущий Вельзевула… — начинает было очередную остроту муж Барышни, но, прочитав во взгляде жены упрек прирожденного педагога, меняет тему.

Ему остается только поинтересоваться, переносит ли Юлишка запах бузины.

Да, переносит.

— А болиголова?

И болиголова тоже. И всех сорняков, какие есть. А ведь некоторые из них — если уж говорить начистоту — такие пахучие, что руки не сразу отмоешь.

— Велик был бы от меня прок, будь я эдак привередлива! — заявляет Юлишка, но все же принимает стаканчик рома, почти насильно всунутый ей в руку.

— Ну, а липа, когда цветет? — не унимается муж Барышни. По нему, любой предлог хорош, лишь бы затянуть разговор и увильнуть от собственных дел.

Но Юлишка даже по мимолетным укоризненным взглядам Барышни улавливает для себя обидное, вернее, отдаленную тень предполагаемой обиды. Она ставит на стол стаканчик. За облегчающий страдания напиток демонстративно благодарит одну только Барышню и поворачивает к выходу: ее-де ждут домашние хлопоты.

— Время от времени следовало бы заново составлять особые словари запахов, в точности так, как составляют философские словари. С годами не только запахи для человека меняются: помимо возрастного признака, здесь надо учитывать и род занятий… — начинает муж Барышни, и он, очевидно, намерен долго еще развивать эту тему, но Юлишка соизволила выслушать лишь первые несколько фраз, чуть задержавшись в дверях. А потом отправилась по своим делам, как механическая пила, которую вдруг остановили на секунду, или как человек, который проходит мимо чирикающей стаи, и чириканье это для него лишено всякого смысла.

* * *

Рассветная заря сменяется вечерней, за весной неотвратимо следует осень, листья деревьев опадают, и вянут цветы: надо, стало быть, примириться и с концом человеческой жизни, со смертью; так проповедуют многие теории бытия и многие религии мира. Сколь прекрасны пассажи этой мысли, ее баюкающая мелодика, к примеру, в буддизме.

Иные настроения в христианстве. И на старости лет изумляюсь я тому отчаянному бунтарству, с каким оно, вопреки очевидности, стоит на своем. Вглядываясь в глубь истории, осознаю я ту дерзостную и почти безумную отвагу, с какой оно много веков назад бросило вызов реальности, обыденной косности! Ведь этот протест, эта ненасытность жизнью — с самого детства, еще подсознательно — были и моей верой тоже.

Человек, по Библии, был создан для жизни вечной. Адаму и всему его роду даровалось бессмертие, и потому в момент пробуждения разума первая чета людей не знала смерти. Коварные, чуждые силы украдкой протащили смерть в их дотоле безгрешный мир. Но сила зла не вечна. Сам творец ужаснулся подлости содеянного и единородному сыну своему вверил конечное спасение человечества.

Но чтобы такое благо, как бессмертие, и променять на яблоко! Нет, здесь бессильны любые толкования, даже когда обращаются к пресловутому подсознанию. Подобную легенду нельзя принять. От бунтарской мысли — что бытие логично! — не так-то просто отказаться. То место Библии, где говорится: «Ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь», или тот вариант его, который в силу своей древности звучит с доподлинностью райского первоисточника: «Воньже аще день снѣстє отъ нєго, смєртiю оумрєтє», не более чем дешевый розыгрыш; поелику и сам Адам не ведал тогда, что значит смерть. А знай, он наверняка отверг бы яблоко. (Да и Еву тоже, если уж принимать навязчивое фрейдистское толкование, по которому яблоко-де означало нечто большее, нежели насыщающий плод.)

Все же в возникновении многих неприятных симптомов старости повинно христианство: именно тем, что оно сулит человеку надежду — а точнее, обрекает его — на посмертное бытие. По христианской вере, старость и есть те последние дни из отпущенных нам на земле, когда мы способны направить душу свою, провозглашенную бессмертной, к спасению, иначе ее удел — муки мученические навечно.

Старость древних эллинов протекала более идиллично. Она приносила человеку годы покойного созерцания, полного отдохновения от суетной жизни. Платоническое продолжение жизни или переселение души в царство идеи не носило характера всеобщего принуждения. После гибели тела душу вовсе не обязательно ждало бессмертие; душа тоже могла кануть в небытие. Так было ли чего страшиться старику? «Quid igitur timeam, si aut non miser post mortem, aut beatus etiam futurus sum»[33], — с удовлетворением признавал и Цицерон. Или осенит меня бессмертие, и тогда я (при любых обстоятельствах) буду счастлив, или же бессмертие минует меня, но с ним минуют и беды — эта дилемма даже с практической точки зрения идеально соответствовала образу мыслей оратора.

Для христианина же вечное блаженство достигалось способом, отчасти напоминающим игру в «палочку-выручалочку»: успей только в последний момент подскочить к заветному дереву или стене и хлопнуть ладошкой.

Из всех основанных на вере в загробный мир религий наиболее логичный и гуманный путь к достижению вечного блаженства — а тем самым и к обретению счастливой старости — предлагает религия альбигойцев. Их вера зиждется на непреложной убежденности в победе души, но сама эта победа достигается лишь после деликатного — сродни увещеванию — смирения плоти. Кто принимает обет катаров — обет совершенства, — тому надлежит отринуть все земные соблазны и искушения и жить, уподобясь Христу. Однако к сей святости следует направить ум и сердце чуть ли не перед самой смертью. После того как, обдумав и взвесив все должным образом, человек добровольно отказывался от мирской суеты, единоверцы окружали его почетом, близким к молитвенному поклонению. Итак, вступить в жизнь вольным трубадуром, провести ее эпикурейцем и завершить святым — немало людей прошли этот цикл, переняв воззрения тулузцев на бытие и человека.

* * *

Может статься, я впадаю в повторы. Не помечая датой, веду я эти свои почти дневниковые записи. И даже не в отдельной тетради. На первом попавшемся под руку клочке бумаги, на помятом конверте от завалявшегося в кармане письма. Мои наброски копит старая канцелярская папка, где вольно им по-новому тасоваться всякий раз, как я их перебираю.

Правда, порой мелькала у меня мысль: а не облечь ли свои заметки о столь жгучей проблеме времени в четко скомпонованное произведение? Я уже представлял себе разделы и главы книги, достойно обобщающие столь значительную тему. Только все времени для этого нет. И не потому, что я не мог бы выкроить дни. Нет его потому, что для стратегических планов, для приведения в порядок моих боевых сил требуется покой. А именно покоя мой неприятель и не дает мне! Он наступает ежеминутно. Что ни мгновение, то теснит меня на другие позиции, вынуждает отходить на новые оборонительные рубежи. Да и оборону мою можно сравнить с отчаянным сопротивлением арьергарда в захваченном неприятелем городе. Стало быть, каждая из этих отрывочных заметок — как одиночный выстрел из окна или из-за печной трубы. Но после каждого шага вынужденного отступления лишь настойчивее и упорнее моя оборона; я бы даже сказал, вдохновеннее. Потому что она успешна.

Чтобы пресечь или побороть глупые выходки старости, существуют два пути, не сегодня открытые. Первый — это ранняя смерть; непрошеное, но и неотвратимое решение, навязанное самой природой. Другой путь — смириться, терпеливо нести бремя свое, не бояться заглянуть смерти в лицо — и еще уйма куда более обтекаемых формулировок, которые предлагают нам философы.

Рассмотрим — в их очередности — сначала первый, а затем и второй путь, если, конечно, первый не даст ответа, удовлетворительного для человека нашего времени.

Но в обоих случаях прежде всего необходимо само понятие старения перевести на язык критериев разума.

Процедура все более хлопотная с течением лет. Не только лет нашей жизни, но и с точки зрения эволюции исторических эпох. В глазах современного шестидесятилетнего человека восьмидесятилетний стар. В рыцарские же времена тридцать и тридцать пять лет — появление первого седого волоса на голове иль в бороде — как бы знаменовали собой пограничную веху следующей, более суровой зоны существования.

По сравнению с другими жизнеощущениями человека, которыми он наделен с незапамятных времен, чувство старости — понятие современное. А потому и само определение старости проблематично и не окончательно.

Быть может, старость адекватна спаду жизненных сил? Но сколько молодых людей и даже младенцев оказывается нежизнестойкими! В таком случае можно степень старения определять близостью человека к смерти. Ну, а если представить полк новобранцев за миг до рукопашной схватки? Итак, остается принять за единицу измерения старости отрезок жизни до естественной смерти человека, то есть до кончины от старческой дряхлости.

Все так, но ведь и смерть тоже понятие современное. Больше того, оно до сих пор не укладывается у нас в голове. Собственная смерть для каждого из нас невообразима; и эта наша неспособность вообразить ее, судя по всему, и является предпосылкой того, что мы доводим до конца другую цепь несообразностей — ту, что называем жизнью.

Что нам остается противопоставить, что возразить на все это? Покуда грубые выходки смерти похожи на озорство разнузданных подростков или подгулявшей солдатни, ответ подсказывает нам жизненный опыт: махнем рукой, встанем, отряхнем одежду и, не теряя самообладания, продолжим путь. Коль скоро мы верим в действенность воспитания, удовлетворим заложенный в каждом из нас менторский инстинкт и пошлем несколько назидательных сентенций в адрес виновницы нашего конфуза или ее равнодушных свидетелей.

Если заигрывания грубы, ответ наш — спокойное презрение. И чем они грубее, тем неколебимее наше презрение. Если же каверза переходит в подлость, все равно нет иного ответа, кроме презрения. А если в той игре нам переломали кости и недостает уж сил тащиться дальше, припадем лицом к земле, накроем голову полой одежды и, если не сможем молчать, дадим себе право на стенания, подобно Монтеню. Если отнимут у нас и последний лоскут одежды, то, прижавшись к земле, ладонями прикроем голову. Если же удары в лицо вынудят нас подняться, если нас лишат даже права на стенания, по Монтеню, тогда всю силу презрения выразит наш взгляд. А если будет наложен запрет даже на презрение во взгляде и в складках рта, спрячем презрение в сердце, надежно укроем его упорством: нет, я не сдамся, не таков был уговор; это не справедливо; неправда, что нет избавления.

* * *

Гостиница была старая — по меньшей мере столетняя, — но чистая и надраенная, как океанский пароход. Она захватила в длину довольно большой участок между озером и склоном холма, поросшего дубравой. Состояла гостиница из нескольких зданий, соединенных между собою крытыми галереями и крытыми же мостками. Нет, не одинокий корабль здесь плыл через лета, но целый караван судов. Внутри все сверкало: медные ручки и задвижки до блеска начищены мелом, на створках дверей блики свежей масляной краски, в коврах — ни пылинки, окна не захватаны грязной рукой.

Девственная чистота ветхих зданий — это кажущееся противоречие — благотворно действует на человека. Освежающий запах, распространяемый старинными вещами, приятно поражает не только обоняние, но и разум. Впрочем, в этой гостинице заезжего подкарауливали и другие, не менее приятные и бодрящие мысль сюрпризы.

Кому из нас не доводилось переступать порог комнаты, где обосновалась чета одиноких стариков; комнаты, где пол под ногами у нас деликатно прогибается, понуждая к легкому, столь же деликатному поклону кресло, к которому нас подвели хозяева дома и предлагают сесть.

Судя по узорам, паркет в гостинице, возможно, был выстлан еще во времена австрийской монархии. А в таком случае не удивительно, что настил под паркетом, тесанный, очевидно, из сосны, давно изъеден древоточцем и поврежден. И тем не менее нас поражало, когда этот паркет из дерева твердых пород прогибался под ногами, как неокрепший ледок под ногой конькобежца. Отчего же податливость паркета так удивляла нас и вызывала скорее улыбку, нежели хмурые складки на лбу? Потому что на паркете невозможно было заметить ни пятнышка грязи; сухое и окостеневшее за годы дерево много раз циклевали, щедро покрывали воском, ежедневно наводили глянец и, судя по всему, перед самым нашим въездом снова тщательно натерли. Стоило сделать шаг, и тотчас же навстречу вам учтиво кланялось кресло. Изящный шкаф из дальнего угла и зеркало напротив него учтиво приветствовали нас. К тому же поклоны эти отвешивались как бы сами по себе, независимо от движений человека, поскольку сложная сетчатка паркета резонирует совсем иначе, нежели прямой дощатый пол. Наша улыбка, все более широкая, была на это ответом. Мы простили старине его слабости, обезоруженные его опрятностью.

Лишь повзросление подростка так же глубоко меняет суть человека, как наступление старости. Чтобы этот процесс созревания действительно обрел гармонию, чтобы не стал он мешаниной полуотвердевших черт, для этого вряд ли нужно что другое, кроме содержания в чистоте внешнего, равно как и внутреннего нашего облика: если потребуется, ежедневно скоблить себя щеткой, начищать порошком, наводить восковой глянец. Как туманное детство есть преддверие отрочества, так примерно в последние годы зрелого возраста смутно предугадывается старость человека. Этой поре жизни свойственна своя прыщеватость, взбалмошность, настороженный интерес к миру, открываемому женщиной, алкоголем и томиками стихов; здесь неизбежны ночные пробуждения от будоражащих мыслей: уповать ли на будущее, надеяться ли на бога, какова цена человеческого достоинства?

Старость, даже вызревающая закономерно и естественно, то есть в отведенные ей годы, существенным образом меняет человека, так что многим людям — в особенности наделенным недюжинной силой воображения — приходит мысль: а не изменить ли и само имя свое? Костолани, ступив на стезю старения, все чаще уходил в плотскую оболочку любимого героя Корнеля Эшти[34]; еще один писатель, в годы зрелости Синдбадом бороздивший землю — Дюла Круди[35], — под старость лет чуть ли не каждую неделю перевоплощался в того или иного персонажа своих новелл из прошлого. Общеизвестно, что в последние годы жизни Эрнё Сеп[36] представлялся следующим образом: «Меня звали Эрнё Сеп». Как-то однажды, когда он в очередной раз произнес эту фразу, я, оставшись с ним с глазу на глаз, спросил, как он намерен называть себя отныне. «Давай-ка посидим за стаканчиком вина, отведем душу», — предложил он.

Частое явление, когда переступающие порог отрочества чувствуют долее невыносимым зваться именем, которым их нарекли при рождении. Для многих молодых людей мучительно зудящей змеиной кожей становится необходимость носить свою фамилию — имеется в виду отцовская, с фамилией матери они как-нибудь еще смирились бы. В дальнейшем подобный душевный зуд, потребность внутренней линьки у человека вызывает лишь климат самого долгого периода жизни: нашей старости. Перемена имени, конечно же, симптом вторичный. Ведь и юноша стремится не просто освободиться от пут отцовской фамилии, но и обрести независимость.

Все эти отступления должны объяснить, почему именно автора сих строк на рассвете первой ночи, проведенной в старенькой гостинице, обуял неудержимый зуд высвободиться — из чего и от чего, спрашивается? Но вырваться во что бы то ни стало из теснейшей оболочки, не боясь предстать в чем мать родила! Не дожидаясь естественной линьки, вырваться, сдирая живую кожу!


Да, зодчество — это приверженность стариков. Подобно тому как насаждение деревьев или разбивка садов тоже стариковское занятие, совершенно независимо от того, есть у нас внуки или нет, так и садоводство — это искусство перспективы, то есть мировосприятие перспективы. А старики заглядывают далеко в будущее. Порядок и гармонию они желали бы утвердить наперед, на долгие годы после себя.

Одна из причин тому — необъятные просторы пережитого, оставшиеся позади.

Другая причина — ответ самим себе на вопрос: в чем суть непреходящего?

В упорядочении и в утверждении гармонии. Той естественной гармонии, что предстает пред нами: застывшей — в ячейках медовых сот; и точно тою же, но непрестанно изменчивой, растущей — в чарующем глаз хороводе планет и звезд.

Растущей, чтобы вовлечь в миропорядок, подчинить гармонии все более широкие пространства?

Бестактно удивление: зачем-де пестует плодовые саженцы старец, кому не суждено собирать плоды? Равно как и другой вопрос: почему кафедральные соборы Европы, несравненные по красоте и совершенству своих пропорций, проектировали и начинали строить папы в престарелые лета жизни, а прочнейшие крепости воздвигали князья в закатные годы своего правления? Не оттого ли, что к преклонному возрасту они постигали, чего требует от них бытие и как эти требования удовлетворить? Не оттого ли, что для понимания велений времени — даже в этом смысле — также необходимо время? Но первопричина глубже.

Сколько членов семьи, столько же и тихих закутков должно быть в квартире; именно так и мы сами прежде представляли себе совместную жизнь в семье, когда цивилизация обеспечивает человеку исконное право на уединение, хотя бы в виде крохотного спасительного прибежища. Запросы моей жены и посейчас остались неизменными. В себе же я, напротив, подметил некие предательские поползновения, когда наша дочь, чтобы можно было устраивать дома студенческие вечеринки, упросила нас сломать перегородку между двумя комнатами. Стремление к простору, жажда захватить его и подлинное опьянение пространством овладевали мною, и чем дальше, тем сильнее, так что в конечном счете я готов был всю нашу квартиру превратить в один общий зал. Ну, а как же тогда быть с извечным правом человека на уединение? Естественно, что его тоже следует сохранить. Иными словами, столько залов, сколько человек в семье? Или точнее: сколько в семье стариков; потому что каждому нужен свой уголок тишины? Впрочем, я не намерен ставить себе логические подножки, коль скоро сама мысль идет верным путем. Мне хотелось бы в окружении близких и в тишине раздвинувшего свои стены зала, расхаживая взад-вперед, вынашивать планы: как оделить предельно широкий круг людей своим жизненным опытом — по-княжески богатым и в то же время поддающимся делению на армейские пайки, — как осчастливить тех смертных, которые моложе меня по возрасту настолько, что я вправе смотреть на них почти как на своих подданных.


Почему обретают радость в строительстве жилья именно те, кому уже недолго осталось жить на земле? Подобное противоречие объяснимо: старые люди верят в непреходящие ценности, собственно говоря, они оставляют по себе памятники, воздвигают мавзолеи сообразно своему духу и замыслу, возводят созвучные времени пирамиды.

Радость, которую они обретают, разводя сады, закладывая города или внося свою лепту в переустройство общества, объясняется точно так же. Старики верят в будущее. Верят в род человеческий. Верят в возможность переустройства будущего и совершенствования человека. Верят даже в возможность укротить бег времени. Верят в борьбу со злом и в то, что оборимо Наихудшее из Зол. А поскольку для достижения своей цели старики создают необходимые средства — орудие и оружие, — то вера их, прошедших свой жизненный путь, более действенна, чем убеждения тех людей, о ком принято говорить, что они стоят на пороге жизни. Старики по природе своей бунтари в лучшем смысле этого слова, и требования их максимальны. Старики — вот кто поистине молод!


ИСАЙЯ И ИЕРЕМИЯ

Одиннадцать часов утра, день святого Сильвестра[37]. Однако на небе ни тучи, ни облачка, как подобало бы закату года.

Напротив, небо и земля залиты таким сиянием, что человек с седыми прядями волос невольно сдвигает свою меховую шапку на лоб, потом нахлобучивает по самые брови. Он проделывает это впервые в жизни, но этот жест он еще в детстве подметил у парней из пусты, когда те, уже вскочив на коней, поправляли шапку и осматривались по сторонам: ну так куда?

Причина ослепительного сверкания очевидна: повсюду, насколько хватает глаз, все горы и долы покрыло снегом. К тому же снег этот выпал позавчера, вчера его прихватило морозцем, и он заискрился алмазными переливами.

Впереди и по сторонам обзор до самого горизонта: ширь открывается необъятная. Глаз достает дальше, чем могло бы достать ядро старинной, приземистой, влекомой конной тягой пушчонки. Озерная гладь просматривается до противоположного берега и по контрасту с ослепительным бело-голубым сверканием кажется совершенно черной.

Но не меньшее наслаждение испытывает человек, когда он оглядывается назад. С двух сторон чередой встают горы — они повыше, и холмы — те здесь более пологи. Не слитная цепь холмов и не единый горный хребет, а словно бы свободная россыпь гор и холмов, случайно притиснутых друг к другу, как дома в городе.

Горы скрыты под лесом. На вершинах — светло-зеленый ельник, ниже по склонам — охряно-рыжие кроны дуба. Листва на дубе держится целую зиму.

Зато на безлесных холмах — торжественность зимних кладбищ. Куда ни кинь взгляд: что ни холм, то новое кладбище. Со своими часовнями, расставленными почти на одинаковом одна от другой расстоянии.

Дело в том, что холмы эти — сплошь виноградники. И параллельные ряды виноградной лозы в их зимнем уборе донельзя напоминают припорошенные снегом могильные холмики. Даже в крестах и надгробных памятниках нехватки нет: виноградные жердины скорбно торчат, повторяясь сотнями тысяч.

Исполинское кладбище: не обойти его и не измерить.

И ни души окрест.

Один только седовласый мужчина упорно карабкается вверх по склону; он намеревается выступить в качестве маклера по приобретению недвижимости. Вот он уже обзавелся палкой: вырванная среди виноградника тычина хоть немного облегчает подъем.

Время от времени человек осматривается по сторонам. У него назначена встреча.

В селе ему сказали только, в каком направлении идти.

Но в этих краях он не впервые.

Мужчине надо добраться до старой давильни, которая, неведомо с каких времен, стоит без соломенной крыши и с обвалившейся трубой; надо узнать цену и условия продажи этой развалюхи. «Примечайте, — посоветовали ему, — где поднимается дымок, там давильня, неподалеку от той, что вам нужна».

Предметом торга сейчас могут быть только стены давильни, прежде содержимой в порядке и приносившей доход. В длину строение занимает метров тридцать с лишком. С оголенными перекрытиями — прокопченными стропилами и потемневшей опорной балкой, — давильня застыла на поле подобно скелету гигантской рыбины, точно ее в половодье выбросило когда-то давно на сушу.

Ну, так где же он, тот самый дымок, который должен направить путника к хозяину допотопного чуда-юда?

А, вон из той небольшой лощины поднимается струйка.

Светло-голубой дым (значит, жгут сучья плодовых деревьев) штопором ввинчивается в голубое небо, и идет он не из трубы и вообще не из самой халупы. Костер под открытым небом раскладывает какой-то угрюмый старик — на приветствие он попросту не отвечает.

Эта давильня не годится и в дальние родственники той, что, как говорили, намечалась к продаже. Она даже в лучшие свои времена, по-видимому, больше походила на погреб, вырытый на склоне холма. Спереди к погребу пристроили небольшую клетушку, какая требовалась, только чтобы поставить виноградный пресс да хранить садовый инструмент и опрыскиватель.

Но время разрушило и эту пристройку, да так основательно, что некогда сложенные из бутового камня стены ее теперь едва доходили до колен. Так что дверь собственно погреба стала наружной дверью самой давильни.

А перед дверью погреба, ныне же под открытым небом, горит костер из плодовых деревьев; от него вздымается дым, красивый в своей строгой прямоте и удивительно гармонирующий с замкнутостью и неподвижностью самого старика.

Потому что первой фразой его было:

— Не продается.

У старца глаза домашнего кролика: красные. Хотя вообще-то у него красноваты одни только веки, лишенные ресниц. И краснота эта отражается в светло-голубых глазах, как розоватость небес — в стоячих водах. Седовласый мужчина сдержанно отвечает: зачем-де тогда его заставили топать в такую даль, да еще по бездорожью и в снег.

Старик меряет незнакомца взглядом. И только потом удостаивает ответом, в тоне его звучит такая же сдержанность:

— А я никого и не звал сюда. Сказал только, что буду здесь. Да еще зятю велел передать, пусть заходит с бидоном, если пожелает.

Но все же старик привстает, не снимая ладоней с колен. Точно аршины, поочередно выпрямляет свои сухопарые, острые, как доски, ноги. Приличия ему известны:

— Присаживайтесь, раз уж пришли.

И поворачивает к винному погребу.

В погребе старик возится так долго, что, когда выносит оттуда глиняный щербатый кувшин, седовласый мужчина успевает сдружиться с костром, как с собакой: ломает ветки и сует их в благодарную пасть огня.

— Подвал этот тоже ваш?

Нет; оказывается, старик снимает его в аренду, с прошлого года, за полбочонка вина.

Гость не допытывается, почему так задешево; тут и самому догадаться нетрудно.

Наверняка и подвал не слишком надежен; и протекает, должно быть. Потому что этот подвал для бочек вырыт не в горе позади давильни, а прямо внизу, под нею. Отчего и само строение кажется двухэтажным: давильня с открытым очагом и отгороженная каморка с отдельной печуркой, которую можно протапливать снаружи, подбрасывая уголья из очага.

— Собираетесь отремонтировать? — спрашивает гость.

— На какие шиши?

Эта сторона дела гостю знакома лучше, чем хозяину. На ремонт хибары и погреба понадобилось бы тысяч тридцать-сорок.

— Давильня не простоит и зиму. А сейчас могли бы получить за нее хоть какие-то деньги…

— На что?

То есть зачем ему деньги? Пауза перед фразой позволяет понять слова старика в более широком смысле. Зачем ему теперь и вся эта жизнь?

Гость про себя соглашается с ним. Красная цена этой развалюхе-давильне — восемь или десять тысяч форинтов. Невелико богатство.

Правда, на будущий год, когда постройка окончательно рухнет, упадет и цена на участок. Понизится ровно на ту сумму, какую придется отдать, чтобы вывезли ни на что не пригодный бутовый камень, за расчистку земли.

— Сколько вина получаете с этого участка?

— Это вино — бурда, если сравнить его с тем, что давал мой виноградник в прежние годы, а в хороший урожай я получал до тридцати гектолитров! Но самый участок откупили у меня три года назад, за тысячу форинтов. Теперь по крайней мере хоть эта забота с плеч долой.

— И вы отдали за тысячу форинтов?

— Не я отдал, могли бы догадаться: откупили у меня.

Из этих слов можно понять: слава богу, наконец-то землю прибрали к рукам; неважно, кому она отошла: сельскохозяйственному кооперативу или государственному хозяйству. Зато хоть налог платить не придется.

И с тех пор участок никто не обрабатывает. Нерентабельно. Технике сюда не добраться, пожалуй что, даже трактору не вскарабкаться.

Эти виноградники у подножия леса мертвы. Когда сойдет снег, будет видно, что рука человека не касалась виноградной лозы четыре-пять лет; если не все десять-пятнадцать. Почва по крутым склонам способна дать урожай, но лишь тому, кто не пожалеет для нее пота и крови. Правда, он и получит взамен настоящее жидкое золото.

Гостю все это доподлинно известно. Он поднимает стакан, смотрит вино на свет, затем окидывает взглядом ближайшие ряды виноградника.

— Это вы мотыжили?

— Я, еще нынешним летом. Тут покамест еще каждая бороздка полита моим потом.

— А что будет дальше?

— Теперь мне подняться сюда и то тяжко.

Старик делает паузу, и смысл ее ясен без слов: уж, видно, придется поискать другого дурака, кто полезет сюда мотыжить ради одного удовольствия покопаться на клочке своей земли.

Гость отпивает вина, но стакан опорожнен лишь на три четверти. Таковы неписаные правила приличия при угощении в любом винном погребке, когда тебе не наспех сунули в руку стакан, а усадили за стол и принимают как званого гостя.

Хозяин — тоже блюдя приличия — хотел долить. Но рука его неожиданно так легко подняла кувшин, что он не мешкая отправился в подвал, чтобы снова наполнить кувшин.

Гость последовал за хозяином.

Початая бочка находилась в самой глубине подвала. Пришлось зажигать огонь. Свечу взял гость и держал ее над головой, пока старик возился с цедилкой. При язычке свечи тускло блеснул старый садовый нож, каким подрезают лозу. Гость взял его с полки. Широкое серповидное лезвие и наружную сторону, используемую в качестве топорика, покрывала сплошная ржавчина. Гость провел большим пальцем по обеим сторонам ножа.

— Давно же его не брали в руки.

— А ведь раньше я сам его и точил. Острый всегда был, что твоя бритва…

— Таким вот ножом и подрезали?

— Пока не завелись эти новомодные секаторы, только им я и управлялся. Потому как он лучше старых ножниц для подрезания. А вы почем знаете, для чего годен эдакий нож?

Гость не отрицал: ему только по книгам известен этот надежный, но давно уже списанный в расход инструмент. Рисунок его встречается еще в фолиантах, повествующих о жизни древних римлян. В точности такой формы ножом обрезали, прививали, отсекали верх лозы античные виноградари. А может, и раньше еще им орудовал праотец Ной.

Старик без лишних слов сливает обратно в бочку втянутое стеклянной цедилкой вино, а длинную трубку вставляет в отверстие другой бочки, поменьше, после того как молотком с короткой ручкой выбивает из бочки деревянную затычку.

— Отведайте вот этого вина.

Гость шагает назад к двери, поглядеть, каков оттенок вина на свет.

А вот и старик становится с ним рядом, он тоже поднимает свой стакан вровень с лицом. Не для того, чтобы любоваться оттенком вина, а чтобы чокнуться с гостем.

Поскольку хозяин на сей раз опорожняет стакан до дна, положено, чтобы и гость тоже выпил все до капли.

После чего мужчины снова подсаживаются к огню, который до поры до времени хотя и таился, и ждал терпеливо, но сейчас с равной жадностью пожирает сучья, подкладываемые в четыре руки.

Теперь оба они, и гость и хозяин, вновь сидят друг подле друга, но чувствуют себя совершенно иначе, не так скованно, как вначале. Поэтому даже затянувшееся молчание хозяина не мешает гостю пуститься в воспоминания:

— Ни в один праздник не было у нас такого паломничества к давильням, как в день святого Сильвестра. Предлог, конечно, был подходящий. Если в канун любого другого праздника иной человек и обходился без чарки, то уж в этот день никто не ленился карабкаться в гору и всяк норовил встретить Новый год со стаканчиком вина в руке. И получалось, что на Сильвестра народ к виноградникам валом валил, почти как во время сбора винограда. Народу по склонам было густо, это слышалось и по голосам. Туман возвращал эхом и многократно усиливал все звуки. А уж если где заводили песню… Редкий год выдавался, чтобы в день святого Сильвестра сияло солнце.

— Здесь — никогда.

— Вверх по круче лезли, карабкались все, будь то зажиточный крестьянин или батрак. В руке у каждого — палка, на шее — сумка, ремень от которой перехлестнут через правое плечо, а сама сумка прилажена по левую сторону, чтобы ладонью придерживать тяжесть. Хотя случалось мне видеть, как флягу или деревянный жбан носили и вовсе без всякой сумки; тогда и ремень не перехлестывали накрест, он свисал, свободно накинутый на плечо. Ну а у вас как, тоже небось не было такого в заводе, чтобы бочонки с вином хранить в погребе при доме?

— Только что зараз на тачке спустишь.

— На свадьбу там, на крестины или на именины. Вино расходилось за день, от силы за два. Было традицией, что хороший хозяин хотя бы через каждые два дня должен подниматься к давильне и в баклаге, понемногу переносить вино в дом. Существовало поверье, будто бы наши вина не выносят перевозки. И будто распивать их следует тут же на месте, как можно ближе к винограднику. Вернее, что вина эти не переносят колесной тряски. Поэтому и корчмари с равнины приезжали к нам закупать вино на санях.

— Сюда тоже?

— Считалось, будто бы наши вина, в особенности лучшие сорта, переносят только санный путь; иначе, мол, они утрачивают прозрачность; а еще лучше, если хозяин сам таскал вино — в штофной бутыли, засунутой в суму. Явное суеверие…

Гость замолкает, непреднамеренно, но короткая эта пауза служит затравкой. Хозяин впервые, не дожидаясь вопроса, заговаривает сам. Он спрашивает:

— Какое же тут суеверие?

— Таков был обычай по всему комитату. Люди карабкались на гору, лезли в этакую даль не потому, что слишком уж привередливое да привязчивое к своей лозе было у нас вино. А для того, чтобы там, наверху, повидаться друг с другом. Чтобы доброе то вино распить в приятной компании.

Пауза. Гость нарочно делает эту паузу, чтобы заставить хозяина разговориться.

— На виноградниках, в своем кругу можно было судить да рядить — переворошить все новости, большие и малые! Ну и песен попеть. Подальше от забот по хозяйству и от женских языков.

Пауза. И снова безрезультатно.

— Да, суеверие это было простой уверткой, хитростью. Ведь на самом-то деле наши добрые вина можно было перевозить. Перевозили не раз, если уж нужда заставляла. И вино ничуть не мутнело и не меняло ни цвета, ни вкуса.

На этот раз пауза находит своеобразный отклик. Старик разливает вино, причем стакан гостя оказывается полон до краев, что тоже имеет свой определенный смысл.

— Обычно об эту пору и у нас тут народу собиралось порядком.

Гость встает, пересекает из конца в конец эту комнатку без потолка, под открытым небом, где, однако, обозначено было свое место и столу, и постели, и двери, и окну. Гость останавливается у зияющего провала двери и долго всматривается в бескрайние ряды черных подпорок и белых гребней сухой лозы.

— Ни души кругом.

— Разве что зять мой где тащится.

На сей раз пауза подстегивает гостя:

— Словом, среди виноградников на верхних холмах редко когда еще, кроме дня святого Сильвестра, мужчины собирались такой вот компанией. А оттого, что об эту пору обычно все вершины заволакивал плотный туман и молочно-белые клубы наползали чуть ли не на самые крыши, казалось, будто бы все окрестные холмы и горы полнятся не людским гомоном, а небесными голосами, песнями, музыкой… На то и день святого Сильвестра, на то и праздник для непоседливого народа: бродячих музыкантов. Тогда еще повсеместно крепко блюли обычай: на Новый год сельским музыкантам обязательно обойти все дворы, чтобы всех оделить счастьем в наступающем году. А в винодельческих краях, бывало, музыканты уже на Сильвестра начинали свой обход с холма на гору, от одной давильни к другой.

— Так оно и было.

— Да, обычно в Сильвестров день только мужчины да молодые парни, каким я тогда был, взбирались на окрестные холмы, невзирая на туман. Но в день Нового года — а каждый, у кого лучшие годы жизни за плечами, помнит, что в этот день всегда сияло солнце, — пестрые юбки и яркие платки расцвечивали все тропинки, ведущие к виноградникам. В особенности сразу после обеда, когда народ успевал отоспаться после полуночной мессы. Бордово-красным, ржаво-коричневым, купоросно-синим или травянисто-зеленым — всеми цветами отливали эти платки и юбки на белом холсте припорошенного снегом края. Потому что в светлых воспоминаниях о прошлом день Нового года видится обязательно со снежком. А ехать в соседнее село, чтобы поздравить кума или сватью, полагалось на санях с колокольцами. Поневоле вздохнешь: жаль, что минули те времена, когда и погода всегда знала свой правильный день в году.

— Да, но кому это понадобилось, чтобы они миновали?

Старик впервые смотрит прямо на собеседника. Смотрит долго, так что гость успевает подметить, как в повлажневших голубых глазах старика мелкой рыбешкой всплескивает хмель.

— Ведь вы прекрасно понимаете, отец, что я шутки ради представил прошлое в розовом свете.

— Пока еще хватает ума отличить, что в шутку сказано, а что всерьез. Сам знаю, что времена меняются, доводилось и мне жить в городе, и не только в солдатской казарме, а так…

— Это как же — «так»?

— А так, что я и сам по силе-возможности способствовал преобразованиям… Сейчас же речь идет о другом: отчего это, хочу я спросить, даже хорошее и то норовит испортиться, тогда как всяк человек хотел бы только перемену худого на лучшее?

Когда каждый горой стоит за хорошее, так что даже и среднее-то готов пристегнуть к хорошему!

— А хорошего все-таки больше становится.

— Кабы так-то во всем! Вот не знаю, в шутку вы тут расписывали или как, когда говорили, что под Новый год, бывало, уж такая благодать на селе, будто сами ангелы небесные играли да пели в голубых небесах. А в здешних краях и правда Новый год встречали в точности так, как вы говорили. Сюда, на виноградники, высыпало все село. Потому как в народе чтили обычай, чтобы каждый не позднее Сильвестрова дня попробовал, удалось ли вино у соседа. Если, конечно, раньше не успевал отведать.

— То-то развеселая гульба была, могу себе представить.

— Ну, тут вы как раз ошибаетесь, если думаете, что обычая того держались только ради охоты опрокинуть лишний стаканчик. До дня святого Павла, считалось, еще можно было подправить молодое вино, улучшить процеживанием, на пробу разлив по бутылкам. Новогодний обход погребков был все равно что врачебный обход. Знающие люди устраивали консилиум, советовали, как уберечь от порчи, назначали лечение тому вину.

— Похвальный обычай.

— А знаете ли, каково будет завтра тут, среди всех этих бескрайних виноградников? Пусто тут будет! Даже я не приду. Да пожалуй, и никогда в жизни больше уж не загляну сюда.

Из двух невеселых тем гость выбирает более безобидную. Дабы отойти от другой.

— А сколько давилен в округе пока еще «действуют»?

Пауза. На сей раз необходимая для подсчета.

Старик помогает собственной памяти: он встает и выходит наружу. При свете его костлявый указательный палец выпрямляется, и впечатление такое, будто старик держит в руке желтую бамбуковую палочку. Он охватывает взглядом эту живописнейшую картину — виноградники до самого горизонта. Подобно учителю географии у карты, старик уверенно тычет пальцем то в один холм, то в другой. И как будто перечеркивает что-то в воздухе.

— Та пустует. Дальше — тоже заброшена. И вон та — без хозяина.

Очень редко палец его замирает неподвижно.

— Та, слева, на будущий год обезлюдеет.

Рядом — уже пустует. И вон та без дела; и та, сбоку, тоже.

Из двадцати восьми давилен бездействуют двадцать шесть.

И старик, махнув рукой, бросает считать.

Собственную давильню он не перечеркнул крестом.

Но сейчас взгляд его останавливается на завалившихся стенах.

— И все они продаются?

— Здесь вам не купить ни одной, нипочем!

— Отчего так? Кому они нужны?

Лицо старика внезапно багровеет.

— А потому что все здесь пошло к чертям. Потому что сами вы все эти давильни и виноградники отправили в тартарары!

Гость не понимает. Не понимает ни слова из сказанного. Как видно, недоумение яснее ясного читается на лице гостя, и старик, поутихнув и отхлебнув вина, принимается объяснять:

— Потому и не продаются, что нет у них хозяев. Выкупить-то выкупили у крестьян виноградники, все до единого. А они все равно без хозяина.

— Как это может быть? — силится понять гость.

— Очень просто. Хозяин у нас тот, кто мотыжит землю, кто ухаживает за виноградником. А если все брошено на произвол, если ветер срывает крыши — о каком хозяине может идти речь? Отсюда уволокли все бочки, все лежни из-под бочек, и даже корзины для сбора винограда пошли на протопку, двери давилен, и те не прикрыли. Если только не утащили и сами двери! Вот и выходит, здешние виноградники все равно что ничейные, все полетело в тартарары, и теперь уже на веки вечные.

По лицу гостя видно, что он разобрался в ситуации. И следующий его вопрос звучит сугубо по-деловому:

— А разве кооперативы не вправе перепродать бесхозную недвижимость?

— Только с разрешения Министерства и еще — кто их там разберет — с чьего дозволения. А сказать по правде, такого разрешения не получить никому, даже если святой Иосиф принесет прошение, подписанное самим Иисусом Христом.

— Тогда почему же вашу давильню можно продать?

— Потому что не сдал я свою.

— Не уступили?

— …Не-ет!

Снова пауза. Но гость разбивает молчание. Скользнувши взглядом по лицу старика, так что глаза их на мгновение встречаются, гость говорит:

— Одно время существовала теория… Будто управление землями рано или поздно должно перейти в руки тех, кто занят производством, и что «править» страной должны те, кто всех кормит. Испокон веку продуктами питания любую страну всегда снабжали крестьяне. Но прежде сами они не правили никогда, ни единого часа. Тут, мягко говоря, вкралось колоссальное недоразумение.

— Знаю.

— Недоразумение всегда можно исправить.

— А черт? Он другое нашептывает.

— Вы верите в бога, отец?

— В дьявола я верю! И в ад!

— Другая сторона той же медали. Кто верит в ад, тому приходится верить и в святой рай. А в конечном счете человек не может жить без веры в какую-либо благую цель.

— Так-то оно так, да только дьявол другое нашептывает.

— Должно быть, мы только к нему и прислушиваемся. Потому что мы — старики. И слух наш огрубел. А вот молодые, те, пожалуй, слышат более светлые голоса. Уверен, что слышат!

— Кабы они тут были.

— Кто?

— Да молодые! Но что-то давно их не вижу. Давно уже не стало молодежи. Вот радио есть, телевизоры по домам, кино…

— Отчего так?

— В мое время каждое воскресенье гулянья устраивались, с песнями да танцами, и на них шли все от мала до велика, так что иной раз, случалось, музыка играла сразу в трех местах. Даже на лугу, за околицей, и там устраивались пляски и забавы для молодежи, а ребятишки играли в «догонялки». А старики смотрели на них. Вот развлечение для старых людей. Не то что кино какое. Или театр, потому как теперь и в театр уже ходят.

— Разве это плохо?

— Пусть себе представляют что хотят. А только неподходящее это зрелище для старых глаз — все эти наряды фальшивые; и разговоры фальшивые — не для старых ушей. Не по душе мне все это.

— А что вам по душе?

— Сами знаете не хуже меня. Главное, чтобы дело человеку в радость было. И чтобы в семье согласие, для того и съезжались частенько дружки да приятели, устраивали всякие там именины, хлебосольство свое показывали. И не только по воскресеньям. Много их было в старину, этих праздников…

— Теперь, выходит, и праздников, что ли, не стало?..

— А где они? Нет, уж и праздник нынче не в праздник… Да и от чего теперь отдыхать человеку? И перед какими трудами?

— От работы отдыхать. Дела-то остались, а значит, и усталость есть.

— Кабы так все и обстояло! А только и дела-то теперь стали другие. Да и тех почитай что нет.

— Это для нас, стариков. Ну а молодым-то хватает.

— Подумаешь, велики дела! Вот заработок есть! Всякие там мудреные расчеты-подсчеты. Обмеры разные. Беготня, болтовня. А потом сразу — трах! — и все в Черепки; вот как здесь примерно: своими глазами можете убедиться. А кончилось тем, что и людей-то всех как ветром сдуло. Вот помяните мое слово: замрет тут вскорости жизнь, разве что суслики останутся, да еще галки. Так и будет: летом — суслики, зимою — галки.

— Преувеличили, старина.

— Там, в долине, конечно, знай себе будет раскатывать на тарахтелке какой-нибудь механизатор. Но здесь, по склонам, даже сусликов и полевок и тех не останется, всех пожрут лисы. Сроду в этих краях не бывало столько лис, сколько теперь расплодилось. Выходит, только и останутся что вороны да галки. Выклюют, выщиплют все подчистую, а потом выживут отсюда и вашего механизатора.

— Ну, это уж вы явно преувеличили.

— Машин-то хватит, только докуда они дойдут?..

— Как это понять, «докуда»?

— А так понимайте: докуда они смогут добраться по круче. Вот здесь, к примеру, им никогда не бывать. Выходит, будут обрабатывать те участки, где машина возьмет. Ведь к черешням они так и не смогли подобраться, ага? Черешня их оставила с носом!

— А что с черешней?

— Да взгляните сами. Только по этому склону, как прикинуть на глаз, не меньше пятисот стволов черешни да вишни. И всем стоять необобранными теперь уж до скончания века. На дрова пойдут! С них уж и в этом году, что сегодня кончается, не собрали ни горсти ягод на продажу. Да и в прошлом году — то же самое. А знаете почему? Если желаете, могу объяснить вполне по-научному.

— Во всем мире так. Сбор черешни не окупается.

— И вишни тоже?

— Судя по всему, и вишни тоже. Работа кропотливая. И оплата труда за час обойдется дороже выручки за собранную ягоду.

— Ну, а смородина? Видели вы теперь на рынке смородину? А в детстве, я помню, кизилом, и тем торговали.

— И терном!

— Теперь даже сливу не обирают, вся как есть уходит на падалицу.

— А бывало, ее возами возили. Обменивали на муку.

— Загляните сюда как-нибудь летом, сами увидите, сколько добра тут гниет под деревьями; и абрикосы, лучших сортов!

— Что поделаешь, если некому собирать.

— Может, и есть тоже некому? А вся эта орава худющих ребятишек в городе? Да и мой единственный внучек там же!

— Не возить же детей специальным поездом из Пешта, чтобы каждый собрал себе, сколько съест.

— А это было бы самое лучшее! Приходилось вам когда-нибудь лакомиться черешней прямо с дерева и крюком подтягивать к себе ветки?

— Еще когда на дерево подсаживала мать…

— А позже, стоя под деревом, мы сами для милой пригибали крюком тяжелую от ягод ветку. Верно я говорю? А нынче тут даже персики завозных сортов гниют на земле, могу хоть с завязанными глазами показать все участки!

— Не только у нас, ведь рассказывал я вам: по всему свету так. Слыхали вы, может быть, об оливковых деревьях? Для испанцев или французов плодоносящее оливковое дерево — все равно что откормленная свинья; с оливы так и капает жир, то бишь масло, — и все достается почти что даром! Ведь оливы не надо окапывать, и обирать их тоже не надобно. Оливки тогда хороши, когда они спелые и осыпаются сами. Ну, так вот, теперь считается, что и оливки собирать тоже нет резона. Жать из них масло, процеживать, разливать по бутылям, потом еще расходы по перевозке. Импортный жир обходится дешевле.

— Это маргарин, что ли? Ну и скажите, хорошо ли это, коли человек даже самый дар божий попирает ногами? Просветите меня вы, всезнающий!

— Дар этот нами получен от предков, а не от бога. От тех людей, кто додумался до прививок, черенкования и всех прочих премудростей садоводства. И после передавал эти знания от отца к сыну, из поколения в поколение, пока — неприметно для нас — это прекрасное наследие само не свалилось нам на голову.

— А теперь снова все пойдет прахом! И не будет на земле ни виноградников, ни вина.

— Скажете тоже…

— А что, как подсчитают и докажут, виноградарство, мол, тоже не окупается? Пасынковать лозу надо, обезвершивать.

— Ничего, найдут свой подход и к трудоемким работам, не стоит тревожиться.

— Особую машину придумают, чтобы она за них виноград собирала? Я уж и то прикидывал… Только у этой машины разных там винтиков-шпунтиков должно быть больше, чем у той, которая на Луну полетит. По мне, пусть себе обзаводятся машинами. Глядишь, тогда и жизнь другая начнется.

— А я бы еще по одной причине отказался от уборочной машины на виноградниках. Из-за праздника сбора винограда. Вот уж где мы веселились так веселились!

— Праздники сбора винограда! Да вы видали хоть когда эти праздники? А если и видали, то все же далеко им до тех, какие устраивал, бывало, мой отец: с гуляшом из барашка, с ружейной пальбой да с песнями дотемна вокруг костра на просторе. Нет, не видывать нам больше настоящих гуляний в дни сбора винограда. Не стало такого праздника. Изжили напрочь. И не возродиться уж ему никогда.

— Ну, допустим, вино-то всегда будет.

— Для кого? Или, может, вам оно по карману станет? Вот палинка, та определенно будет. Но только не грушевая и не сливовая домашнего приготовления, а заводская, химическая. И жизнь тоже будет. Но для кого, спрашивается? Кому она станет в радость? Выходит, и жизнь тянуть дольше тоже нет смысла.

— Смотря по тому, кто какими радостями эту жизнь мерит.

— А чьей и какой еще радостью мне ее мерить? Вот вам можно умничать, вы не из наших краев… А у меня перед глазами — только здешние люди, которые все извели под корень, а какие сады тут были — сказка! Разве узнают они, теперешние, какую здесь жизнь вели прежде, когда человеку по силам было обрабатывать весь этот край.

— Люди преследовали свои интересы.

— Черта они преследовали! До самой двери в кино. Все бы им поскорей от работы отделаться. И нет чтобы в корчме посидеть, все в кино рвутся. Вот и бросает народ село. Как в туннель какой ныряют. А я заранее предсказывал любому и каждому, что, если кто повадился ходить по кино да в духотище этой сидеть в темноте, тому рано или поздно захочется оттуда на волю, да только выскочит он из этого туннеля уже по другую сторону, где-нибудь в Пеште.

— Ну, здесь я с вами не соглашусь. По себе знаю, есть фильмы, которые я и сам бы не прочь посмотреть по второму разу, а работа… Что ж, ведь любому хочется как можно скорей покончить с работой.

— Рабочей скотине, к примеру. Да-да, не ослышались, именно так я и думаю, как сказал, хотя, может, вы на меня и обиделись. Потому как только скотина, которую гонят, работает из-под палки, без ума, без охоты, хочу я сказать, то есть не в свое удовольствие.

— Понимаю, понимаю.

— А коли так, чего же мы с вами воду в ступе толчем? Зачем друг перед другом выламываемся, обоих нас жизнь уже выставила за порог, и вы свою пенсию, как и я, тоже получили сполна, чистым серебром… на висках, конечно; на макушке-то голо.

— А разве каждый сейчас работает в свое удовольствие? Когда еще это будет!

— Тогда куда же мы идем? И зачем нужны были эти громкие слова — и я их повторял за другими, — что человечеству уготована лучшая участь? Что человек не обречен до скончания века влачить ярмо, точно тягловый скот, ярмо тяжких мук и бессмысленного труда?

— В труде всегда немалые муки. Оттого-то каждый и норовит уменьшить бремя. А уж славить труд, радоваться тому, что труд множится, что работы подвалило, желающих не находится. Таков извечный закон.

— И вы смеете извергать хулу здесь, на самом жертвеннике труда! Просто чудо еще, как это земля не разверзается от неслыханного святотатства. Именно эта, благородная и благодатная земля! Оглянитесь вокруг. Знаете ли вы, что на каждом клочке тут все цвело, наливалось? И так всегда было, сколько помнили и деды наши, и прадеды! В точности как вы сказали: славить труд! Потому что трудиться всяк шел сюда как на гулянье и заранее настраивал себя на праздничный лад. Ну, а теперь вопрос: как по-вашему, может, сто лет назад мотыга тянула меньше тех двух килограммов, что нынче?

— Должно быть, не меньше.

— Легче с ней было управляться, чем теперь?

— Навряд ли.

— В таком разе почему же тогда все спорилось? Я имею в виду, отчего же мотыжить тогда было легче? А это именно так, тут я сам свидетель.

— Тому, что было сто лет назад?

— Дались вам эти сто лет: еще в пору моего детства так было. И не прикидывайтесь опять простофилей. А было так потому, что люди в те годы жили с умом. Всякое дело умели так повернуть, что и тяжелая работа шла играючи. Могу даже открыть, как это им удавалось: работали тогда с охотой.

— А теперь и охота пропала?

— Почему же, и теперь бывает по-разному. Вот вам, к примеру, мой зять. В Пеште у него и служба, и положение. А женился он на моей дочери из-за земли. Вникните толком. Сам он любил землю и видел, что дочь моя тоже любит, ну и в остальном характерами сошлись.

— Сколько земли вы дали за дочерью?

— Опять не поняли. Не земля ему была нужна, а то, что связано с ней, не в приданом тут дело! Да у него самого, то есть у его отца, было больше, чем у меня. А сын наезжал по воскресеньям, чтобы хоть один день да покопаться на винограднике — тогда еще у родителей. Когда подвязывать надо было, когда обрезать или обезвершивать. И работу начинал чуть свет. «Это для меня лучший отдых, отец», — говаривал он позже, когда приезжал уже на мой виноградник, вместе с дочерью.

— А теперь почему не приезжает?

— Теперь и дочь-то сюда не заглядывает. Вот какие у нас дела. Да так оно идет не только у нас, везде одно и то же. Уходят люди из деревень.

— Нет, во всем мире дело обстоит далеко не так. Но расскажите, как это произошло у вас.

— Не понимаю я своих. Ну, что хорошего торчать в этой пештской квартире, в духотище? А факт, что теперь они даже в летние месяцы не часто сюда заглядывают. Знай себе ходят в кино да по театрам, как выдастся свободный час.

— Да ни при чем оно тут, это злополучное пештское кино, а театры тем более. В кино ведь они и здесь могли бы ходить, а театры в Пеште наполовину пусты, если верить лицам более сведущим, послушать слезные жалобы директоров театров, к примеру. Дело в том, что большинство горожан вообще никуда не ходят. Утром бегут в свои конторы, там поворчат, поворчат, потом разбегаются по домам — опять брюзжать. Самая же заветная их мечта — чтобы путь между домом и учреждением проезжать не в трамвае, где так и подмывает сорвать зло на другом, а в собственной машине: тогда можно через опущенное стекло обругать пешехода, если тот не спешит отскочить в сторону, или других автомобилистов, что не по правилам ездят. Вернее, даже не столько самих автомобилистов, как автомобили. Потому что, сидя за рулем, они прежде всего видят машину, а не человека.

— Вот-вот, под этим и я подпишусь. Да только сюда уж больше никто не ездит — покопаться в земле в свое удовольствие… Вон и тот погреб стоит без хозяина. — Старик указал на обрушенную давильню, которую ранее опустил при подсчете.

— И что же, везде у вас так?

— По нашей округе везде.

— Потому что и в других краях то же самое.

— А жаль!

— Непросто жаль — вся душа переворачивается! Только вот если работы действительно не окупаются…

— Неправда.

— Как это неправда?

— Тогда к чему было придумывать всякие указания и распоряжения, чтоб загубить здешние виноградники? Пусть бы крестьяне на собственном опыте убедились, что не стоит овчинка выделки. Не стоит, мол, ради вина копаться в земле.

Гость побагровел. Он вдруг стремительно сорвался с места, точно ударившая в голову кровь толчком подняла его на ноги.

— А палисадники перед домом — «окупаются»? Или газоны у привокзальных зданий? Там и подавно приходится держать садовника, кто бы ухаживал за ними! А парки в самих городах, прямо-таки сады из роз? Разве пользу от них можно перевести на деньги? Или, может, за их аромат и радующие глаз краски брать с прохожих наличными?!

Старик молча следил за гостем. А тот, охваченный возбуждением, стремительно расхаживал из угла в угол и говорил не переставая:

— Как будто в любом труде — сколько раз приходится твердить это! — только одно и следует учитывать: окупается ли он. Словно и нет у человека других стимулов. А если заторканная хозяйством и усталая женщина битых полчаса возится, чтобы красиво, волосок к волоску, причесать своего малыша? В чем здесь выгода? Ну а какая, скажите мне, выгода, что мы сидим тут вдвоем, коротаем время? Да, конечно, мне приятно распить с вами стаканчик-другой доброго вина прямо в самой давильне, вот у этого костерка. В этом, между прочим, я усматриваю прок, чтобы копаться в земле. Но ведь и копаюсь я, обихаживая виноградник, тоже с радостью, никто не стоит у меня над душой; сколько сделаю, то и ладно. Сам решаю, гнуться ли мне до ломоты в пояснице или кончать на сегодня. Иными словами: раз я копался на винограднике до тех пор, пока меня это занятие радовало, значит, уже вот этой радостью труд и был для меня полезным. Тем для меня вся работа и окупилась! Задолго до срока, как мне отсчитают денежки за вино. Верно я говорю?

— Верно! Все как есть верно. Вот я зятю своему толкую то же самое, слово в слово. Точнее, раньше так говорил, до прошлого года…

— А теперь что, перестали?

— Потому что зарекся я. Вроде как напрочь отступился я теперь от людей, уважаемый. На мой взгляд, безнадежное это дело их переубеждать. Должно, засела в них какая-то неизлечимая хворь.

— Зачем же о всех людях судить так огульно?

— Потому как везде видишь одно и то же, куда ни глянь. Вроде как крестьянин теперь совсем лишний. Уж отзвонили по нем. Вы, сдается, человек грамотный. Читали, должно быть, немало. Тогда должны знать: повсюду в мире хиреют деревни.

— И читать, и видеть приходилось немало, но такое вот запустение встречаю впервые. Деревни нигде не безлюдеют. Чище они становятся и здоровее, процветают во всех отношениях.

— И где же вы все это видели?

— Повсеместно, где люди — не дураки. Где не ленятся умом пораскинуть.

— Весь вопрос: когда? Может, в давние времена? А с тех пор, скажу вам, многое перевернулось!

— Именно с тех пор и пошли дела на поправку. В начале столетия, правда, были такие края, где крестьянам жилось совсем туго. А все же справились и с этой бедой, когда сами взялись за ум, когда засучив рукава сами убрали с дороги все, что мешало.

— Где это случилось?

— В тех местах, где прежде, бывало, крестьянам не позавидуешь.

— Что-то впервые слышу…

— Не от кого было. У кого наклонности и фантазия направлены только на разрушение, те о хорошем не скажут. И ведь это куда как удобно: ликвидировать и упразднять! Сегодня одно разнести в пух и прах, завтра — другое, и все это под разглагольствования, как много хорошего можно-де воздвигнуть на месте разрушения. А на деле нетрудно убедиться, каков результат. По всему комитату не насчитать и десятой части виноградников, что плодоносили здесь сотню лет назад. Зато эти площади, где вырублена лоза, в изобилии дают лопух, бузину и даже низкорослый камыш. Хоть бы разок заехали сюда администраторы да полюбовались бы на урожай от своей «писанины». И чем скорее, тем лучше.

— Какой от них пользы ждать?

— А чтоб истребить волокиту. Чтоб поскорей спохватились и взялись за дело. Пусть закладывают крупные виноградарские хозяйства там, где площадь позволит. На пологих склонах, чтобы можно было до них машиной достать. А самую крутизну да скосы эти распрекрасные, куда и человек-то если взберется, то не прямо, а петляя по тропке, пусть-ка лучше оставят тем, кто не ленится ползать по круче.

— Теперь уж поздно, даже если и отступятся…

— Покончить со злом никогда не поздно.

— Теперь, пожалуй, и не сыскать таких дурней, кто согласился бы вернуться к старому. Видать, уж не возродится здесь жизнь. Вот, к слову будет сказано, даже мой непутевый зять и тот нос воротит.

Последние слова его явно адресовались другому: именно в эту минуту у бывшего порога давильни показался какой-то человек с большой оплетенной бутылью.

Зять собственной персоной. Хозяин давильни был очень стар; при появлении зятя первой его реакцией было раздражение, и лишь потом он осознал, что источник этого недовольства — во плоти, во крови — стоит перед ним.

Зять выглядел молодцом: долговязая фигура, несколько втянутая в плечи голова и — одно загляденье! — настоящий грачиный нос. Вот уж кого, по-видимому, никак нельзя было заподозрить в неуживчивости: широкая ухмылка красноречивее любого приветствия располагала к дружелюбию.

— Слышу, гремит с холма само правосудие! Я даже задержался чуток на дороге: дай, думаю, ума наберусь. Отец за десять лет не сказал столько слов, как сейчас перед вами. Наверное, вы с ним давние единомышленники?

Хозяин давильни не ответил. Губы его вновь сковала немота, которую гость было заставил его преодолеть. Старик походил теперь на человека, которого поймали с поличным и он боится дальнейших разоблачений.

Но в госте еще не утихло желание излить душу. И потому он заново изложил зятю цель своего появления здесь. Однако на сей раз невесть сколько всего было примешано к изначальному замыслу!

Да, все обстоит именно так, он обходит окрестные холмы, осматривает старые винные погреба. Может, и приглядит давильню — из числа заброшенных. Не беда, если она чуть порушена, лишь бы крышу удалось привести в порядок без особых затрат, а будет крыша, значит, сохранятся и стены. И чтобы худо-бедно, а можно было бы в ней жить. Хоть переночевать на первое время, пусть даже на чердаке. И во сколько примерно такая покупка могла бы ему обойтись теперь, когда в здешних краях заброшенных погребов и давилен не счесть? К давильне можно было бы прикупить небольшой участок запущенного виноградника. Ничего, если лозы лет пять не касался секатор, а борозду не рыхлила мотыга.

Как и давильню, постепенно, глядишь, и виноградник привели бы в порядок внуки…

Ведь тот погреб, что можно было подремонтировать, он, собственно, подыскивает не для себя. А для кого-нибудь из внуков. Пока что он и сам не знает, для кого именно. Но кто-нибудь из молодых, может, и клюнул бы на эту приманку.

Одна из его внучек сейчас выходит замуж. А у жениха заветная мечта обзавестись мотоциклом или малолитражкой. Так что, пожалуй, их можно бы зажечь идеей: какое, мол, это прекрасное путешествие — из Веспрема наезжать сюда по субботам и здесь, у самого леса, над озером, проводить конец недели! Да и его самого, их деда, тоже могли бы иной раз прихватить с собой; а там уж он при случае когда и задержится на денек-другой, чтобы обиходить запущенные фруктовые деревья, лозу… Вернуться к делу, которое раньше было источником и заботы, и радости для наших предков.

Нет, он имеет в виду не прямых своих предков! Правда, какая-то из его прабабок была родом отсюда, но он замышляет обосноваться в этих краях вовсе не в память о ней.

Ведь если бы ему удалось эту внучку — ее зовут Кати — на лето заманить сюда и поселить в такой вот старой, но радующей взор давильне, за Кати наверняка потянулись бы и остальные внуки. Постепенно у них войдет в привычку наезжать сюда: здесь и развлечение, и отдых. У него лично денег хватит, чтобы купить только такой вот погреб. Но когда один участок перейдет в его руки, тогда и другие скорее решатся приобрести по соседству развалюху. А привести в порядок такой погреб можно играючи. Внуки привезут своих приятелей, за субботу-воскресенье кое-что подремонтируют — и дело сделают, и вроде бы себе в удовольствие. Или прихватят неделю из каникул. Ведь в любой из таких давилен, кое-что подправив, вполне можно жить, хотя бы временно, на чердаке.

И если их опыт удастся, то-то будет славный пример для всех!

— Пример — чего же?

— Что хорошее можно начать и с малого и заново возродить то, что было упущено, пусть даже и ради важных дел.

— Чтобы внуки заменили здесь виноградарей прежних времен?

— О замене я не говорю. Но здесь кругом такое запустение, что больно смотреть. И только молодые способны на свой лад оживить этот удивительный край. Они принесут сюда, вложат в землю свою нерастраченную энергию. Тогда, пожалуй, и крестьяне из сел тоже выкроят час, чтобы заглянуть сюда, а с ними вернется и опыт потомственных виноградарей. Только бы затеплилась хоть какая-то жизнь. А где жизнь пустила свои ростки, там жди чудес!

— По скольку стаканчиков вы тут опрокинули до моего прихода? — поинтересовался зять.

— Что, такая уж чепуха все, что я говорю?

— Мечты и грезы! — с благодушной снисходительностью ответил зять.

Хозяин давильни вновь наполнил оба стакана.

— А ты, если хочешь выпить, неси себе стакан.

Зять нырнул в погреб, принес оттуда стакан и протянул его старику.

— Мечты — это лучший поводырь, — сказал гость. — Не грезы из ночных сновидений, и те мечты, что занятый повседневностью человек создает сам для себя. Для себя и других людей.

* * *

Намеренно завышать свой возраст, чтобы не только каждый отмеченный праздник принимать за Новый год, но и всякое памятное событие хранить в сердце, будто за плечами у тебя прожитый год, — вот, пожалуй, наивернейший способ разбить окопы календаря. Отвоевать себе какие-то свободы или автономию у самого варварского, самого грубого и, как мы видели, самого разнузданного нарушителя границ нашего бытия — у Времени.

С близким мне человеком, который с улыбкой поправляет меня всякий раз, когда я, называя возраст, прибавляю себе годов, я соглашаюсь лишь на людях; дома же, с глазу на глаз, я сбрасываю путы условностей и даю себе волю: пусть резвится, как ему вздумается, тот инстинкт, который по справедливости следовало бы назвать Мафусаиловым; при повторном одергивании я лишь снисходительно отмахиваюсь: предоставь мне решать, я лучше знаю, в чем суть вопроса, куда заведет меня эта прихоть! И действительно, при определенном повороте разговора — ближе к вечеру — бывают моменты, когда я чувствую в себе бремя двух столетий жизненного опыта, а несколькими часами позже, когда пройдет ужин, я воспринимаю себя как шестисот-семисотлетнего старца. К чему это приводит по своим побочным результатам? Отметим главное. Под безмятежным взором семисотлетнего мудреца скрыт мой собственный цепкий взгляд человека двадцати-тридцатилетнего, и этот свежий глаз впитывает все достойное созерцания, вбирает живо, готовый к схватке, и топорные шутки Времени отражает шуткою же, но более тонкого свойства, а стало быть, отражает успешно.

Далее. Самовольно захваченная власть над Временем приближает меня к людям, не только к современникам — на них мои преклонные годы позволяют смотреть несколько свысока или, во всяком случае, снисходительно, — но и к поколениям минувшим, давно ушедшим. Я оказываюсь ближе к общечеловеческому, к изначально человеческому, ближе к нему как бы физически.

В те годы, когда писательский труд заставил меня с головой уйти в историю движения богумилов-адьбигойцев, мне ничего не стоило душой и телом перенестись в далекую эпоху. Один-два шага к окну, затем к письменному столу, и вот слышу: в соседней комнате идет совет, там решают до последнего вздоха оборонять Безье. Еще один заход от окна к столу, и вот уже я самолично выступаю на том совете.


Быть кумиром молодежи — по своей воле или помимо воли — положение заведомо шаткое, уже хотя бы потому, что оно временное. Кумирам, точно так же, как и юнцам, положено расти. Конечная ипостась возвышения кумиров — в примитивном обществе, равно как и в сообществе примитивно мыслящих, — превращаться в богов. Иначе они рассыплются в прах. А богами они, естественно, стать не могут.

От кумиров своей юности я по мере взросления вначале ждал какой-то помощи свыше, позднее же — поскольку таковой не последовало — я стал желать, чтобы они убирались с моей дороги, и чем скорее, тем лучше: тогда я мог бы сам справиться со своими невзгодами. Почти всех своих идолов я с какой-то ницшеанской — или, правильнее сказать, с чисто вольтеровской — запальчивостью разнес вдребезги в пору зрелости, чтобы потом, много позже, окидывая взглядом прошлое, заново собрать их по кусочкам, но на сей раз для объективной их оценки: чтобы воздать им почести по заслугам, чтобы вновь восхититься ими.


Предрассудок, будто бы история постоянно повторяется, а человечество не изменяется из века в век, то есть застыло без развития, — этот предрассудок снова и снова возрождается к жизни потому, что в ходе так называемой истории действительно норовят повториться одни и те же человеческие страсти и инстинкты: Наполеон якобы был так же одержим манией властолюбия, как и Навуходоносор; а Людовик XIV точно так же отнял у преданного ему воина жену, как и царь Давид. Но это не верно.

Новоявленные тираны гораздо мельче стародавних. Они лишь потому нам кажутся равновеликими древним, а иной раз даже и более зловещими, что сильнее возмущают нас. И потому, что нам они изрядно надоели. Они уже не интересны нам: сам факт их существования изжил себя. Развитие человечества нагляднее всего прослеживается по изменению вкуса.

Новоявленные кумиры и полубоги, пусть на время их принимают даже за совершенных богов, — это прежде всего порождения дурного вкуса. Они смешны, даже когда руки их не отмыты от крови. Даже если мы увидим их у подножия нашей собственной виселицы, все равно они будут смешны.

В течение всей жизни руки с неизменной жадностью хватаются за неотложные дела, а шея вытянута, глаза присматриваются к делам более отдаленным, последующим, так что, если глянуть со стороны, вся фигура — под стать благородному скакуну — проникнута одним стремлением: обогнать. В течение целой жизни. И кого же? Да самого себя. Склоненное лицо сгибало, горбило спину. Нет ничего достойнее подобного горба! Кто не замечает особой пленительности очертаний в сутуловатости неизменно хлопотливых пожилых крестьянок и работящих женщин-матерей, на ком держится семья, тот начисто лишен понимания женской красоты. Скупщиком краденого был такой человек, когда на жарком ложе касался алебастрово-белых плеч, упругих грудей, горделиво утверждающих собой бессмертие, когда восторгался божественной линией девственно-стройной талии.


«Нынче оно держит ответ», — говорят на задунайском диалекте о садовом дереве, плодоносящем первый год. И ответ этот по сути своей ничуть не отличается от показаний, даваемых перед судом. Приговор не минует и плодовое дерево. Если «показания» удовлетворительны, дерево сохраняют, даруют ему жизнь. Если же нет, то по снятии «допроса» на следующий год его срубят и предадут огню по всей строгости Нагорной проповеди.

Так вот и мы, точно отборные груши и яблоки, вызреваем на древе нашего рода в течение единожды отпущенной нам жизни. После сбора плоды укладывают в семенной ячмень или же выставляют на краю буфета. Потому как спеем и наливаемся соками мы лишь по завершении времени года; мы — плоды зимней поры, не скороспелые южане, даже те из нас, что родились под солнцем юга. Оттого и следует нам, как садовнику, имеющему дело с зимними сортами, осматривать и прощупывать себя с двойственным интересом, чтобы в душе сопоставить собственную зрелость с истекшими годами жизни и одновременно предугадать возможности дальнейшего совершенствования. Это деление на субъект и объект — не означает ли оно раздвоение личности? Все так в точности похоже на двойственное чувство, когда мы, прижав руку к груди, улавливаем в сердце серию взрывов, вызванных посторонними обстоятельствами, взрывов, неотвратимых после того, как отгорит запальный шнур нашей радости или ужаса.

Как вывод из сказанного выше: все содержание нашего бытия может раскрыть себя полностью лишь по осени нашей жизни. Нигде, ни в чем другом, помимо процесса созревания человека, не проявляется с такой последовательностью теория детерминизма, мучительная для человеческого рассудка, поскольку для рассудка она и по сей день непостижима.

Созрев годами, мы принесем плоды — те самые, что сулила пора цветения нашей жизни. Да, существуют определенные методы ухода: прививки, культивация и — неусыпнейший надзор. Потому что, имея дело с человеческой порослью, достаточно хоть на некоторое время ослабить свой присмотр — и зреющий плод утратит лучшие из качеств, снова выродится в дичок; если не погибнет на корню. Тем самым дикость мстит разумнейшим усилиям человека. Самый же этот закон вызревания во всем его своеобразии наиболее полно проявляет себя на примерах, свободных от насильственного вмешательства извне. Точно так, бывало, в руках у наших дедов-прадедов «дозревали до кондиции» пенковые трубки; сделанные вроде бы из одинакового материала и одинакового назначения, эти трубки приобретали каждая свои индивидуальные качества — свою свободу воли — в зависимости от того, как часто ее обкуривали и поглаживали-шлифовали ладонью.


ВДОВЕЦ

У него шестидесятилетняя жена, сорокалетняя дочь и внучка двадцати лет.

Эти трое ютились в одной комнате — вместе с двумя манекенами, портновскими ножницами, утюгами. Повсюду шитье. Как паутина в пору бабьего лета, так плавали в воздухе, опускались на пол, липли к чему попало обрывки белых и черных ниток.

Он, мужчина, жил в другой комнате. И все больше обособлялся. Хотел, чтобы как можно меньше из внешнего мира проникало к нему за дверь; его раздражали холод, кошка, жужжание швейной машины, а в последнее время также и запахи пищи.

Единственной его привязанностью было ружье, целые десятки лет.

От многолетнего употребления охотничья двустволка сверкала, точно отполированная, она так и просилась в руки. Ружье он унаследовал от своего отца. Еще мальчиком он полюбил ружье безраздельной детской любовью, таким, как его увидел: в той же самой комнате, висящим на специально сделанной для одного ружья доске, обитой зеленым сукном.

Он нечасто пользовался ружьем, так как не был заядлым охотником. А если и охотился — поначалу, в первые годы женитьбы и после смерти отца, — то, собственно, делал это ради ружья. Проветривал его. Любил бывать с ним на лоне природы.

Но, по правде говоря, его удовлетворяло общение с ружьем у себя в комнате. Он снимал ружье с подставки, разбирал его, смазывал и, собрав снова, заботливо протирал и вешал на место. Точь-в-точь как это делал и его отец.

Историю эту я узнал от его жены.

По мере того как он старел, двустволка снималась все чаще. Теперь для ружья высвободилось больше времени. Он отдалился от своих приятелей: ему прискучило карабкаться в гору к винному погребу, надоела пустая болтовня.

В той же мере, как постепенно пустели его стариковские дни и вечера, опустошалось и его сердце. Он пришел к убеждению, что пустоты жизни может заполнить только возня с ружьем. Эта страсть изгнала из его будней серость, вернула ему детскую увлеченность, скрасила существование.


Началась война, всех обязали сдать ружья.

В том числе и ему пришлось сдать свою допотопную фузею, которая, пожалуй, не могла бы причинить вреда даже зайцу, так давно из нее не стреляли.

Но столько волнений, столько тревог затопило тогда людские сердца, что даже и сам старик лишь годы спустя ощутил потерю. Почувствовал, что его лишили ружья.

Где оно может быть? Кому оно могло понадобиться, это ружье?

В конце концов он наведался в местный совет.

— Даже если бы оно совсем не стреляло, его все равно бы вам не выдали на руки. Да и то сказать, отец, уж если оно действительно ни на что не годно, тогда к чему оно вам?

Я понял переживания старика, когда он с чьей-то подсказки, по ошибке, обратился ко мне за советом. С присущей старым людям чисто ребяческой хитростью он обиняками старался прощупать, можно ли в этом деле хоть чего-то добиться, не поскупясь на определенные расходы; и долго еще потом надеялся.

Нет, добиться ничего нельзя — это было ясно. Во всяком случае, пока что нельзя. Конечно, со временем и это распоряжение, о конфискации ружей, может быть отменено.

Слабой надежды оказалось достаточно, чтобы старик повторил свой визит ко мне. И даже не столько надежды, а всего лишь факта, что где-то его выслушали и отнеслись с пониманием.


С той поры он навещает меня каждый сезон. Думаю, с тем же чувством, как иной человек преклонного возраста наведывается на кладбище.

Иногда мы встречаемся на улице, киваем друг другу, приостанавливаемся, но никогда не заговариваем о постигшей его утрате. Иной раз я вижу старика идущим бок о бок со своей женой или в обществе дочери или внучки, задорно стреляющей глазками. «Вдовец», — проносится мысль, прежде чем я успеваю вспомнить, как его зовут.

* * *

От души, как младенцы, заливаются безудержным хохотом старики, когда смерть щекочет их в чувствительных местах. Сколь невысок юмор смерти, нагляднее всего выявляют именно такие случаи. Особенно же пересказы разных сцен. Нет, даже солдаты в перекур, когда валяются на траве учебного плаца, не разражаются таким гоготом, каким собравшиеся за укромным столиком деды награждают очередную историйку кого-либо из своей компании.

— И вот под конец торжества заглядывает мне в глаза этакая славненькая молодка с ямочками на щеках и заявляет: «Вот если бы от такого мужчины, как дядюшка Шани, можно было ребеночка заполучить, я бы рожала хоть каждый год!» У меня уже готово было сорваться с языка, за чем, мол, тогда дело стало, но я вовремя удержался: кругом стоят учителя, рядом сын-директор, тут же невестка, ребятишки.

— Ну и?..

— Расчувствовались все до слез: они так поняли, будто лучшего комплимента и придумать было нельзя.

— Ха-ха-ха! В самую точку попал! Ха-ха-ха!

В Советском Союзе, по последней переписи населения, зарегистрировано 21 708 человек в возрасте старше ста лет. При последующей переписи число долгожителей поднимется как минимум до двадцати пяти тысяч, а в дальнейшем — и еще того больше. И представьте только: если всех их собрать в одном месте! И не то чтобы в одном городе, а в одном районе.

Около двадцати пяти тысяч человек, должно быть, жили в том крае, насчитывавшем с десяток деревень, который в годы детства казался мне необъятным царством. Я мысленно заселяю тот край столетними. Пусть бы жили они так, чтобы их доходы — отчисления от пенсии — также вкладывались в хозяйство края, а поскольку долгожители составили бы подавляющее большинство населения, то, естественно, к ним перешло бы и известного рода самоуправление. Они всецело руководили бы теми, кто обихаживает их, и теми, кто их обслуживает, равно как и обслуживающим персоналом при самих обслуживающих. Представляю себе структуру общества столетних.

Представить это весьма полезно, я бы даже сказал: полезно и с чисто практической точки зрения. И то правда: разве реальный наш труд и страстные наши мечты не сводятся к тому, чтобы всем нам жить по крайней мере лет до ста? Чтобы стал реальностью мир столетних людей, а там, глядишь, со временем и более старших, нежели столетние! Что в ходе естественного развития рано или поздно привело бы к их правлению.

Невозможно представить себе правления более деспотического. Ведь совершенно ясно, что к ста годам мы будем предельно требовательными, что и объяснимо: именно тогда мы больше всего станем нуждаться в комфорте и особенно в любви. Не того рода любви, какою мы наслаждаемся по заслугам, а другой, и скажем больше, преимущественно той, которой принято добиваться насилием, домогательствами. Посредством какого же неотразимого довода? «Мы умираем! Снизойдите к уходящим из жизни!»

Да, престарелых людей становится все больше, и с годами число их будет неизменно расти. Чем больше отдано душевных сил, тем сильнее человек цепляется за тело. Сегодня стариков в десять раз больше, чем было сто лет назад. А еще через столетие их станет больше в тысячу раз. Близится время, когда землю заселят сплошь одни старцы. И править будут тоже они, вот так-то.

В наше время горы романов завершаются бракосочетанием: герои их по возрасту совсем зелены, не старше двадцати четырех лет. Океанский вал поэзии отображает душевный мир людей еще более юных, которым далеко до вступления в брак; это мир приблизительно двадцатилетних. В дальнейшем литература утратит сию молодежную направленность. В поле зрения писателей попадут старики. Будут созданы художественные произведения о них, для них и — благодаря им.

Эти заметки отнюдь не первые ласточки в писаниях подобного рода. Цель их — не возвеличивание старцев, а напротив: предупреждение, предостережение.

Допускать подобную гипотезу — господство стариков — совсем не значит одобрять его.

Юноше мы прививаем черты, достойные мужчины. В том же духе следует напутствовать и старца.


«Чем больше я старею, тем сильнее во мне готовность жить».

Другими словами: тем естественнее я ощущаю, что живу, что жизнь — вот она! И что она будет длиться впредь, всегда.

Так говорил человек преклонных лет, который, однако, и смолоду был мудр. Сказано это в подтверждение мысли, что душа наша уже в течение нашей жизни проходит определенный отрезок вечности. Что вечность для нее естественна. Что душа там, даже когда она тут, в нас. Стало быть, взаимосвязь существует.

Наверняка мудрец говорил это в шутку. Или же с легкой улыбкой на устах. Но для меня и этой улыбки вполне достаточно: это дверца, чтобы заглянуть по ту сторону глухой стены.

Так как, помимо нее, другой лазейки нет.


Можно вести беседы с божьей коровкой, зная, что та не поймет ни звука, — и никто не сочтет это чудачеством. Можно хоть перед виноградной улиткой декламировать стихотворение, написанное в архаически-старинном ритме, то бишь в ритме четырех- или трехстопной средневековой латинской просодии, — и тут всё воспримут как должное. И в то же время мы осуждающе смотрим на старца, если тот вслух — наконец-то! — беседует с весьма значительной личностью, имеющей для него жизненно важное значение, то есть с самим собой.

Чаще всего старик утешает самого себя. «Ну и черт с нею, разбилась, и ладно!» — доносится из кухни вслед за тем, как звякнули черепки. «Ну приврал я, и пусть приврал!» — произносит другой, пригревшись под осенним солнцем. Кто же предполагаемый слушатель? Смерть. А в действительности прислушивается ли кто-либо ко всем этим монологам? Нет, даже и смерть их не слышит.

Вверх, к дому, ведут ступени, вырубленные на склоне холма, и одна из этих ступеней — перед самым домом — насыпная площадка, обнесенная невысоким каменным парапетом. Когда человек, поднимаясь, проходит этот участок, то поверх площадки видна только его голова.

С книгой в руках я устроился перед домом, взгляд мой прикован к странице; но все же краем глаза я вижу: над площадкой плывет голова — кто-то идет сюда. К тому же, судя по белому платку, это женщина. Я вскидываю взгляд.

Всего лишь белая бабочка порхает над краем площадки.

Вскоре мне снова приходится поднимать глаза.

Опять никого, теперь там скачет какая-то птаха.

И так раз пять-шесть на дню я уличаю свой глаз в заговорщицком заигрывании с окружающим миром. Я смотрю вправо, а в поле зрения слева за деревьями шагает какой-то мужчина. Но нет, это всего лишь качается ветка, одна-единственная, и качается как-то чудно.

Не трудно истолковать эти симптомы. Образ, захватываемый сетчаткой, мозг воспринимает уже далеко не с прежней свежестью и точностью. Может, здесь своего рода дальнозоркость или, вернее сказать, близорукость — вполне допускаю.

Мы сидим за обедом, и мой глаз поверх края тарелки замечает вдруг, как вдоль плинтуса противоположной стены крадется мышь, и весьма неторопливо. Не бежит, а как бы неслышно прогуливается. За ной — другая, и тоже не спеша. И вторая мышь — точно такая же, черная. Черные мыши? Здесь, среди бела дня, в комнате, где ежедневно моют пол? Я поворачиваю голову, пытаюсь взглянуть сбоку и понять, что скрывается за этим явлением.

Нет, не мыши и не в четырех-пяти метрах вдоль стены, а много ближе, в каком-нибудь метре от меня, по краю стола прогуливаются две мухи, перебирая лапками то чуть быстрее, то медленнее.

Сходным образом — меняя угол зрения — приглядываюсь я и к самой человеческой истории. И потому одерживаю верх над кратким отпущенным мне временем.


ДИСПУТ С В.

— Как бы ты определил основные черты революционера? Кого можно назвать революционером? По-моему, революционер — это человек, который, сделав выводы, готов последовательно и неуклонно подтверждать их собственным примером.

— Все зависит от того, о революционере какого типа речь. Ведь революции бывали в разные времена и протекали по-разному.

— Я хотел бы определить духовные особенности такого человека. Исходя из мысли, что революция — это высший миг нетерпимости: когда эксплуатируемые не в силах больше терпеть, а эксплуататоры не могут больше удерживать власть, — привожу по памяти формулировку Ленина. Стало быть, первый признак революционера: человек, который отказывается терпеть, который любой ценой стремится к новому.

— Ты сказал не так уж много.

— Во всяком случае, самое существенное. Я пытаюсь обрисовать облик человека, который любой ценой желает утвердить в этом мире новое. Даже ценою собственной жизни. Понял дальнейший ход моей мысли? Облик человека, который иные ценности ставит выше собственной жизни. Свобода или смерть! Такой девиз годился бы для знамени любой революции. Любая революция без исключения как плату за достижение начертанной на ее знамени цели — если опасность угрожает самой цели — допускает смерть.

— Все так. Но что из этого следует?

— Противопоставление любой философии именно с позиций самой философии. Тот, кто готов умереть ради чего-то, верит в некую реальность, стоящую за его собственной жизнью. Стало быть, в вечность?! Мне хотелось бы обрисовать облик именно современника, верящего в вечность.

— Поскольку в старые времена…

— Были святые.

— Понимаю. Революционеров ты хотел бы возвести в ранг своего рода святых нашего времени.

— Никоим образом. Я ищу лишь сходства. И те и другие — люди таких моральных принципов, что даже свое собственное существование используют лишь как средство для достижения цели. И доказывают это, жертвуя собой.

— С радостью.

— Этого я не говорил. Просто они готовы на жертву. Они считали бы себя трусами, если бы поступали иначе.

— И из этого ты хочешь сделать вывод о вечности как реальном понятии? Коль скоро есть цель, обращенная к векам грядущим.

— И этого я не утверждаю. Я говорю только, что цель направлена на будущее. И эта целенаправленность ставит нас выше ограниченной жизни — ограниченной во времени жизни каждого отдельно взятого человека.

— Не каждый, кто отказывается от жизни, ставит перед собой высокие цели.

— Этого я не говорю. Самоубийцы ведь тоже не щадят своей жизни. Я говорю лишь о тех, кто способен пойти на смерть ради чего-то.

— Влюбленные, которые умирают ради друг друга.

— Влюбленные кончают с собой не ради, а из-за друг друга, оттого, что не могут жить один без другого.

— Есть и такие, что во гневе не помнят себя, кончают с собой по дурости.

— В их смерти тоже лишь отрицание. Я же ищу иные душевные мотивы, когда человек готов отдать жизнь во имя позитивных начал.

— Здесь нить Ариадны?

— Да. Меня интересуют лишь до конца продуманные самопожертвования.

— Титус Дугович[38].

— Именно. Он в порыве ярости увлек врага за собою в пропасть. Но ярость эта была обоснованной. Как я себе представляю, Дугович точно так же пожертвовал бы собою, следуя самому трезвому расчету. Или ты другого мнения?

— В тот момент судьба крепости находилась в его руках. И отстоять крепость тогда — означало отстоять судьбу всей страны, да, пожалуй, и других христианских стран. А Дугович был профессиональным солдатом.

— Мелкий дворянин из комитата Зала. И был он не профессиональным солдатом, а профессиональным защитником родины. Но он сознавал, на что идет. И как ты думаешь, почему?

— Вижу, куда ты клонишь. Дугович или Гектор и другие подобные им герои шли на смерть добровольно — по сути вещей, вполне сознательно, и даже более того, с точным трезвым расчетом, — потому что дело, ради которого шли на гибель, они считали вечным. Ему они отдавали свою жизнь, и жизнь их продолжалась в нем.

— Так оно и есть.

— Но жертва не есть доказательство вечности дела. Разительнейший пример тому — именно гибель Гектора: то, ради чего он умер, не сбылось; Троя не стала вечной. Впрочем, можно найти и не столь отдаленный и менее возвышенный пример. Подавляющее большинство матерей готовы пожертвовать жизнью — трезво и обдуманно, — чтобы спасти своего ребенка. Хорошо понимая умом, что жизнь их ребенка не вечна.

— Но это жизнь, переданная одним поколением людей другому, в ней — вечность.

— При формуле, что жажда жизни вечна в каждом из нас? Но где гарантия, что существование рода человеческого вечно? Скорее наоборот.

— Почему «наоборот»?

— Что имело начало, тому положен конец. Так стоит ли обольщаться?

— Вот если ты мне откроешь, что и когда «имело начало», то я, пожалуй, готов слушать дальше, готов узнать, когда ждать конца. А до тех пор я буду отстаивать свою независимость, вернее сказать, убеждение, что я не приму ничего неправого и несправедливого.

— Того, что нельзя терпеть.

— Да, нетерпимость. Чем и определяется революционная ситуация. Настала пора нам сплотиться, чтобы восстать против смерти. Против самой грязной тирании, против самого подлого угнетения.

— Восстать здесь, на земле?

— Именно так.

— Без всякой помощи свыше?

— А какой помощи ждать нам, людям, свыше?

— Стало быть, полагаясь только на себя. Тогда я согласен. Можешь рассчитывать на меня.

— Я не без умысла затеял этот диспут, вернее, подвел разговор к нему. Я помню еще один давний наш спор именно с тобой.

— На эту же тему?

— Всецело. Тогда нам было по двадцать два года, разговор завязался в комнате, где я жил, на острове Сен-Луи, в Париже. Ты пришел сразу после заседания забастовочного комитета, ситуация в тот момент складывалась крайне напряженная; с тобой пришел кто-то из товарищей. Ту забастовку необходимо было выиграть во что бы то ни стало, любой ценой! И когда прозвучало это «любой ценой», то кто-то из нас вспомнил о дьявольском искушении: обрати камни в хлеб! Как толковали его когда-то и что эта фраза значит — насколько иной она получила смысл сегодня? В конце концов я не удержался от вопроса: а что бы ты ответил на такой искус — допустим, после забастовки реальная заработная плата французских рабочих, занятых в автомобильной промышленности, поднимется на полтора процента, зато первая пуля залпа по бастующим демонстрантам ударит в твое сердце.

— Догадываюсь, что я ответил. Иного ответа я и не мог бы дать.

— Буквально твои слова: «Где она, эта пуля!» Но как, каким тоном ты сказал?

— Очевидно, спокойным. Сознавая, что иначе я не могу ответить.

— А теперь с каким чувством ты вспоминаешь об этом? С гордостью?

— С чувством удовлетворения: оттого, что было оно, это мгновение, когда моя жизнь принадлежала не только мне. Кажется, оттого и поныне я теснее связан с миром.

* * *

Я ничего не имел бы против того образа Смерти, какою ее рисуют на картинах: закутанная в саван, сознающая смысл свой и долг, со свитком имен в руке. В таком виде она пусть бы и останавливалась иной раз у двери, прежде чем переступить порог. Естественно, слух ее чаще ловил бы и стоны, и скрежет зубовный, и шмыганье носом — всхлипывания родственников.

А между тем — и нередко! — приближение ее вызывало хихиканье и даже неприкрытый смех. Потому что вначале она наведывается не затем, чтобы подкосить свои жертвы, а чтобы подготовить их для разящего удара. Иными словами: чтобы сломить их сопротивление; она парализует, почти как змея, прежде чем заглотить пичугу.

Стыд, иной раз бы мог пронять и пресловутую Старуху с косой, в этом ее нелепом балахоне. Редко встретишь такое неуемное веселье, как в компании, где собрались мужчины, чтобы отдохнуть на бренном пути и за стаканчиком вина поделиться друг с другом опытом: какими приемами околдовывает свои жертвы змея. Об уловках Смерти в такой компании говорят точно о работе жука-точильщика под корою живущего дерева.

Выше мы уже приводили несколько примеров. И чем больше подобных случаев, тем лучше. Ведь удовлетворение нам может принести только наше ответное сопереживание: в нем секрет нашего душевного равновесия, в нем же следует искать и утешения для нашего рассудка — разные философские аргументы.

Вот история, приключившаяся со мною недавно; приятели моложе меня смеялись над ней до упаду.

Уходя из дому, уже в пальто, я напоследок вымыл руки. В конце сада меня настигает ветер, холодит шею, подбирается к чувствительным миндалинам. Я плотнее укутываюсь шарфом. В конце виноградника вновь поправляю шарф, потому что холод пробирает все сильнее.

В третий раз, поправляя шарф, я наконец замечаю, что дома, вымыв руки в ванной, я вместо шарфа повязал на шею полотенце.

Это бы еще не беда! С кем не случается подобных промашек? Но вот, уже повернув было к дому, я замер на месте как вкопанный: нет, это никак не может быть полотенце, на шее у меня должен быть шарф, потому что ведь я отчетливо помню, как вешал полотенце обратно на крюк, — готов дать голову на отсечение, что это именно так, — ибо даже сейчас в мускулах рук жива память о привычном жесте, каким я, фанатик порядка, особенно в мелочах, расправил полотенце на вешалке. Теперь уже я решил вернуться просто из принципа; шаги мои все убыстрялись, возбуждение росло по мере того, как передо мною все ярче вставала картина: я аккуратно вешаю полотенце на отведенное ему место.

На вешалке, аккуратно расправленный для просушки, меня ждал мой мягкий шерстяной шарф.

Но и тем объяснение не исчерпано.

Существует и еще один подспудный пласт сознания.

Имелась особая на то причина, почему я повесил сушиться взамен полотенца именно этот шарф, столь аккуратно его расправив.

Дело в том, что этот шарф я получил в подарок. Но получил не новым и не по случаю какого-то юбилея, а лишь потому, что свой собственный шарф я в тот день где-то забыл. В холодный и ветреный вечер, перед долгой разлукой — моим отъездом из Парижа на родину, — этим шарфом обмотал мое хилое горло один мой французский друг прямо на улице, сняв его с себя; теперь я могу назвать и имя доброго самаритянина: это был Андре Френо[39]. Я долго отказывался принимать его шарф, хотя действительно сильно хрипел и кашлял, однако у друга нашелся убедительный довод: мне предстоит долгий путь, а он сейчас возвращается к себе домой. Одно обстоятельство метало ему предлагать свой дар более настойчиво. Шарф его действительно был сильно поношенный. Мне даже пришлось пообещать тогда, что по приезде домой я его либо выброшу, либо отдам подштопать и выстирать. Давнее обещание совершенно вылетело у меня из памяти. Но, как оказалось, не из подсознания.

Существует, стало быть, такого рода рассеянность, в истоках которой лежит не забывчивость, а, напротив, цепкость воспоминаний.


Что такое абсолютное одиночество? Даже среди ледовых полей человек — не единственное живое существо; я не могу сказать, что я в полном одиночестве, если в хижине щебечет канарейка. Или просто тикает будильник!

В их обществе я теряю преимущественное право на экстерриториальность. В чем выражается эта потеря? Когда я начинаю подпадать под власть иного, отдаленного от меня мира, перенимать его обычаи?

Инстинкт подскажет мне, когда мое одиночество будет абсолютным, когда станет доступным мне символический язык того далекого — но приближающегося — царства.

Я читаю книгу, держу ее в левой руке и вот уже в третий раз ловлю себя на том, что правой досадливо отмахиваюсь, как от назойливой мухи: отстань, подожди, не мешай мне, и до тебя дойдет очередь.

Жест мой не имеет отношения к прочитанному. Это было в Задунайском крае примерно полстолетия назад, на троицу; через речушку Коппань был переброшен тополь. Не для того, чтобы по нему переходили на другой берег, так как ствол даже не стесали топором, просто лежал кругляк. Может быть, его хотели перетащить на ту сторону, а может, тополь сам повалился и перегородил речушку. Компания наша направилась к пешеходному мостику, я же — в воскресном костюме — решил перебраться по бревну, очевидно, чтобы порисоваться перед девушками. Однако, ступив шаг-другой, я все же одумался и повернул назад. Не знаю почему, но тогдашнее мое отступление кажется мне одной из самых постыдных промашек в жизни, и с возрастом оно мучает меня все чаще. Именно к этому воспоминанию относится мой раздраженный жест: скройся опять средь книжных строк или во тьме моих мозговых извилин, откуда — черт его знает по какой ассоциации — вдруг всплыло на поверхность моего сознания. В последние годы именно эта сцена открывает собой сарабанду неприятных воспоминаний.

Отрешиться от звуков и от запахов, по мне, еще не одиночество. Не испытывать ни холода, ни жара, когда притуплены болевые ощущения кожи, — и тогда одиночество коснется лишь органов осязания. Отстраниться от забот, отринуть мысли — и тогда я не чувствую себя в одиночестве. Вот уж и обычный импульсивный всплеск воспоминаний, и тот мне кажется чрезмерным! Так чем же обусловлена потребность в нетревожимой тишине, в покое? Потребность, что зреет во мне. Непреднамеренно, подспудно. Потребность со стороны, краем глаза увидеть, как возле тебя кружит смерть, и впервые осознать, что нет аргумента против нее, — здесь и начинается нечто новое, новый период жизни.


Блага преклонного возраста — те особенные, что может дать нам лишь старость.

Шедевры обретают зрелость не только на книжных полках и в музеях. Но и в памяти нашей, причем не обязательно их видеть или заново перечитывать. Подлинный Musée Imaginaire[40] всегда с нами, у нас в голове; воображение наше непрестанно реставрирует его шедевры, и произведения искусства — как бы в благодарность за это — лишь теперь раскрывают перед нами истинную свою природу и сокрытые в них тайны, а раскрывая себя, они разом и сторицей вознаграждают нас, как состоятельные больные — своих врачей, сразу за все предыдущие визиты.

Многие годы я не видел картин Ленена[41], не перечитывал «Фауста», и тот концерт, что Барток дал при расставании с Будапештом, тоже никогда не повторится. Однако вот сейчас привычное мое кресло, которое ласково снимает мою усталость, возраст словно приподнял выше, и горизонты мои расширились настолько, что к непосредственности своих давних впечатлений я теперь могу добавить наслаждение истинной оценки. Ленен — титан, несмотря на все его слабые стороны, а «Фауст», если рассматривать его прямое назначение — как пьесу для театра, — несовершенен; Барток же на том прощальном вечере в Музыкальной академии так сумел выразить в звуках свою судьбу, что, казалось, она до краев заполнила собою альпийскую долину, сам же он стоял — да и по сей день стоит — на вершине Монблана, запечатленного вдохновенным стихотворением Вайды.

* * *

Добротную деревенскую корчму — одноэтажную, но вместительную — строили при герцогах, еще до союза с Австрией, строили по тому же типу, как сооружают огромные хлева для убойного скота: длинный-предлинный коридор, а по обе стороны его — комнаты. (Будто стойла для волов.)

А поскольку местный часовщик был пьяницей и обретался преимущественно в корчме, то в каждой комнате этого заведения, и слева, и справа от коридора, висели свои часы с боем. Что, кстати, было вполне оправданно, так как каждая комната представляла собою отдельный мир. Одна служила питейной для управляющих имениями и агрономов, другая — для ремесленного люда, третья, где стояли простые крашеные столы без скатертей, предназначалась для крестьян. Наезжающим из пусты даже столов не полагалось: они могли угоститься, присев на скамью возле стойки. Размеры часов были пропорциональны величине помещения. Часы покрупнее висели в так называемом казино, солидности которому придавал стоявший там биллиард; еще более массивные — в танцевальном зале, где столовались завсегдатаи корчмы, внесшие деньги заранее. А совсем маленькие ходики висели на кухне.

И как скотина в хлеву, часы ждали часа кормежки: указания точного времени. Точное время для них приносил дежурный по станции, холостяк в фуражке с золотым кантом; ежедневно в двенадцать часов он переходил улицу, направляясь от вокзала к корчме. Поезда пролетали мимо станции лишь рано утром и после полудня, случалось, что и опаздывали, но часы в диспетчерской со стрелками-указателями из желтой меди — в неразрывном единстве с аппаратом Морзе, тоже из желтой меди, а значит, и в единстве с прочим миром, со всем мирозданием — были символом безукоризненной точности. В тот момент, как открывалась дверь пристанционного здания, на колокольне ударяли в колокол. В момент, когда открывалась дверь в корчму, в комнатах по обе стороны коридора начинали бить стенные часы, соразмеряя свой бой с шествием дежурного к танцевальному залу; с каждым его шагом часы били все звонче, все восторженнее; так по строю солдат, завидевших полководца, нарастающей волною прокатывается «ура».

А там вплоть до следующего полудня время ничем не напоминало о себе или, во всяком случае, напоминало не столь явно. Иной раз, если ветер дул от железной дороги — со стороны основной магистрали, потому что наша линия была всего лишь боковой веткой, — слышно было, как там, в отдалении, со свистом проносится скорый поезд. Чужой, со своим временем.

Отсчет более крупных единиц времени вели не по часам, а… по собакам. Рождение и смерть нашего дворового пса по кличке Султан — это начало и завершение моих школьных лет. За ним последовало летосчисление Витязя. А календарь пастушьих овчарок и пули, пожалуй, удерживался в памяти только нашего деда. Часы-месяцы и часы-годы, конечно, можно было отсчитывать и по домашней птице, по поросятам и баранам — ведь всей этой живности мы тоже давали клички (а в особенности петухам), — но их часы останавливала не смерть, а мы сами: мы их попросту съедали; на том и кончалось их время.


ЧАСТИЦА ВЕЧНОСТИ

Царство Мертвых не всегда печально. У жрицы смерти Персефоны и ее придворных дам губы сложены в полуулыбку, а глаза иной раз загораются лукавством.

Не менее радушно принимают нас и здешние жрицы усопшего, служительницы гигантского некрополя. Любезно опекаемые ими, мы совершаем большие пешеходные экскурсии, осматриваем достопримечательности из автобусов и даже с лодок.

Рассчитанная на два-три дня познавательная поездка с самого начала удалась превосходно — в значительной мере благодаря сим жрицам. И обещает быть еще приятнее.

Отвлечься от повседневной жизни удалось полностью. Тот мир, где мы доныне жили, наш будничный, двадцатый век, кажется отсюда смутным, призрачным сном. Настолько далеки мы от него сейчас!

И чувствуем себя прекрасно, оказавшись погребенными глубоко под пластами действительного времени, у меня чуть не сорвалось с пера: глубоко под землею.

В Стратфорде все подчинено тому, чтобы сохранить прошлое, любая мелочь столь предупредительно — тактично, но с полным сознанием цели — уводит нас назад, к блаженным дням Шекспира, что наше ощущение погребенности под временем, под настоящим, своего рода духовное перенесение в другой пласт бытия не подавляет, а, напротив, возвышает. Вашингтон Ирвинг[42] дал очень меткое определение Стратфорду: город-мавзолей.

Трудолюбивый и жизнерадостный искони, да и поныне сохранивший неизменной свою натуру деятельного и радушного провинциального городка, Стратфорд обручился со смертью. Союз пошел на пользу обоим.


Страна Теней не во всех своих обличьях мрачна и безотрадна.

В витринах Стратфорда полно цветов, разнообразных свечей и подсвечников. У человека заезжего могут возникнуть ассоциации с катафалком и с церемонией похорон, но, похоже, такое впечатление возникает лишь у прибывающих издалека.

Коренные жители города торгуют этими предметами как изделиями исстари высокоразвитого художественного литья. Кстати, темные, мрачные тона отнюдь не преобладают, городок выглядит скорее пестрым.

Уроженцы Стратфорда не чувствуют, что, проходя опрятными мощеными улочками своего города, они, в сущности, гуляют по кладбищенским аллеям, ходят по погосту; вернее, как мы увидим дальше, это чувство у них трансформировалось в эмоции иного рода.

По обеим сторонам ухоженных аллей белеют домики; коричневые дубовые двери, зажатые двумя колоннами, отполированы, точно крышка гроба; на них безукоризненно сверкают медные ручки и медные таблички с именем владельца, но без указания дат жизни — знак того, что в эти двери входят и выходят пока еще живые аборигены города. Обитель Вечного Успокоения не скрывает знаков довольства и делового процветания. Верно понятое предназначение пошло Стратфорду на благо.

В надписи над сводом кладбищенских ворот после «Мы воскреснем» в большинстве стран Европы обычно ставят восклицательный знак. Это провозвестие — «Мы воскреснем!» — допускает двоякое истолкование. Оно может звучать ободряюще, как самоутверждение, тогда оно как бы исходит от живых людей. А может быть понято и как угроза скалящего зубы черепа, обещание мести всем живущим. Стратфорд, этот город-мавзолей, заслуживает быть занесенным на географическую и духовную карту мира уж потому, что знаменитой надписи он сообщает новое, третье значение.

В стенах Стратфорда происходит воскресение, вернее, воскрешение из мертвых, но оба процесса протекают мирно, чуть ли не в узаконенном порядке. Это Долина Призраков, однако забредший туда живой человек не закричит от ужаса; у него не округлятся в страхе глаза и волосы не встанут дыбом. Здесь совершается союз, примиряющий явно непримиримое: да, верно, я отдал бы полжизни, чтобы увидеть покойную мать, но умер бы сам, восстань она из могилы.

Под властью Великой Тени смертные здесь живут своей обыденной жизнью, воссоздавая меж тем некое подобие вечности, пока что неосознанно, но для нас первое знакомство с вечностью все же состоялось.


Затея Тутанхамона не удалась. Свою усыпальницу он выложил золотом, предполагая, что если золото не подвластно времени, то под его защитой останется нетленным и он сам. Однако время разметало золотые пластины со знаками власти и изображениями фараона. В просторных склепах полуденных стран хозяйничали ветры и развеяли последние надежды сына солнца на вечное бытие. Да там и не было ни крупицы вечности. В золоте нет жизни, сколько бы жизней ни покупали на золото и сколько бы их ни отдавали взамен него.

В этом отношении исполинская пирамида, воздвигнутая англичанами, гораздо надежнее хранит свои ценности. Здесь во все вдохнули жизнь, даже в золото.

Достоинство и оригинальность замысла заключаются в том, что этот гигантской протяженности мавзолей со сложной системой сокровищниц и лабиринтами ходов воздвигнут на поверхности земли, однако не является частью земной оболочки. Пирамида существует, но в плане чисто умозрительном.

Четыре треугольных грани ее вершинами сходятся где-то возле Солнца или на Солнце — ведь прозрачные, условно намеченные плоскости пирамиды легко раздвинуть. А стало быть, внутри нее нет серости и сумрака. Для послежизненного пребывания такое место нам вполне подходит; вписывается в стиль нашей эпохи. Там светло даже в дождь. А вечерами, должно быть, зажигаются неоновые огни.

Это лишь мое предположение. Потому что вчера после роскошной трапезы я блаженным сном проспал весь вечер в гостинице, и ночью мне еще не довелось бродить по этой системе надземных катакомб.

Сейчас утро, время наиболее благоприятное для осмотра места поклонения и для приобретения паломниками памятных реликвий, как то и рекомендует брошюрка-путеводитель; она напечатана на разных языках, но шрифты — все одинаковы: старинные.

И на кладбища ходят не только затем, чтобы лить слезы. Спросите об этом хотя бы стареющих дам, особенно где-нибудь в странах Центральной Европы. И местности, отведенные под кладбища, далеко не всегда наводят страх.

Стало быть, и царство мертвых в общеземном масштабе ждет еще своего первооткрывателя и нового, более обстоятельного описания.

Мы не утверждаем, что Стратфорд — сердцевина потустороннего или, скажем, идеал современных представлений о потустороннем мире. Это привал на полдороге, манящая уютом почтовая станция, где можно сменить лошадей, или заправочная колонка на том пути, который — если прокладывать его как следует — действительно приведет нас в новые сады Эдема.

Средь милых, воссоздающих атмосферу старины улочек города впечатлительный чужеземец ощущает близость одного из самых удивительных — и, пожалуй, глубочайших — душевных состояний, доступных роду человеческому. Готовность к постижению великих истин.

Мы как будто проходим сквозь очистительный огонь. Этот феномен интересен и с чисто научной точки зрения. Стратфорд взывает к человеческому разуму, открывает нам истины, заставляет углубленно, философски мыслить.

Заблуждается, стало быть, тот читатель, кто за несерьезным — в сравнении с величием темы — тоном нашего повествования усмотрит лишь острословие, изыскивающее парадоксы, а в смешении необычайного и естественного усмотрит шутовство. В дальнейшем это заблуждение возрастет. Поскольку дисгармония кроется в самой действительности. В том повседневном и вечно повторяющемся противоречии разума, когда мы ухитряемся не замечать явлений, происходящих у нас на глазах. Охваченные благоговейной страстью, мы не отрываем взгляда от заветного окна, тогда как предмет обожания давно стоит рядом и держит нас за руку. Так и смерть абсурдна лишь до тех пор, пока в ней заключено противоречие.


Приходится только удивляться, до чего скудны наши знания о потустороннем мире. Просмотрев все труды на эту тему, проверив их фактографию, можно утверждать, что мы не знаем ничего точного и определенного.

Отцы церкви — те, что столь непререкаемо предписывали художникам сюжеты, пасуют перед любознательностью к будничным деталям; от столетия к столетию и в разных частях света духовные пастыри предлагают все новые и новые толкования, причем они иначе перетолковывают даже собственные прежние объяснения. И философия здесь тоже не рассеивает тумана. Тем больший интерес вызывает тот факт, что наконец где-то — именно здесь, в Стратфорде! — можно увидеть зримые контуры потустороннего мира.

Преисподняя древних греков не тождественна христианской геенне огненной.

Каково же оно, это подземное царство? Европеец чаще всего представляет его в пространственном отношении, как край по ту сторону Леты. Здесь царит полумрак, но по соседству, в непосредственной близости от него — надо понимать, тоже под землей — находится Элизиум, и оттуда, с асфоделосских полей, время от времени пробивается свет. Между собой оба эти мира сообщаются, и проход вполне удобный.

Да и правосудие здесь гораздо гуманнее, снисходительнее; в греческой мифологии при вынесении приговоров над душами, как и при исполнении оных, не было того вопиющего садизма и нездорового смакования при осуждении грешников на разные муки, что впоследствии христианская фантазия запечатлела в каменных статуях своих соборов.

Побродить по улицам, здесь — выпить пива, там — полакомиться мороженым: довольно и полутора дней знакомства со Стратфордом, этим удельным княжеством смерти, чтобы из памяти нашей выветрились ужасы Данте.

Гений великого флорентийца достоин удивления хотя бы уже потому, что он сумел простым гусиным пером — и ничем более — возвести такие преграды на пути к потустороннему миру, что их и поныне не сдвинуть, хоть рви динамитом. Однако не все из повествуемого Данте — и в плане психологическом — может быть нами принято на веру: слишком пылка страсть, направляющая его художественный талант, слишком ощутима поэтическая и национальная предвзятость. Нас, взращенных на иных страстях, в наших поисках наиболее приемлемого прообраза потустороннего мира Данте может увести на ложный путь. Ад Алигьери создавался почти исключительно в расчете на италийский ум.

Эта пристрастность Данте утешительна для остальных католиков мира, особенно же если принять ее в качестве своеобразного противовеса пристрастности иного рода, в согласии с которой с 1003 года — со дня смерти француза Сильвестра II — каждый новый папа избирался из числа итальянцев. В наших поисках собственного пути нам не следует полагаться на этого флорентийца с пламенным взором. Точно так же не будем полагаться и на основной его источник информации — тоже уроженца юга и натуру поэтическую: на древнего Вергилия. В их картине потустороннего мира — можно сказать, нарисованной ими сообща — неугасающим пламенем горит долгие века одна доподлинная преисподняя: питаемая шовинизмом ярость приверженцев партикуляризма. Однако же довольно с нас лирических фантазий.

Мы — дети реальности, наследники земного на земле; такими же мы остаемся и в своей поэзии. Да, именно так: мы богоотступники! Мы настолько преданы реальности, что для нас и потусторонний мир — какой-то ненастоящий, пока мы не найдем к нему реального подхода, реальных объяснений. Поэтому и в провожатые себе мы выбираем другого. Более уравновешенного, а значит, и глубже понимающего юмор.

Поразительно, но факт: на юге, где каждая былинка раскрывается в улыбке, на лице поэта улыбка — редкий гость; чаще оно искажено гримасой или ухмылкой. А потому рекомендуется поискать такие края для перехода к Аиду наших дней, где лицо чичероне спокойно и не предрекает заранее трагедии. Путь нелегок. И нам идти по нему.


Блуждать среди старинных домов приятно. Прошедшее успокаивает. Это вполне естественно: былое для всех нас — дом, родной дом, который одновременно является и истоком и устьем жизни.

Старинные дома — в особенности если они тщательно реставрированы — внушают надежду и сулят многое объяснить нам. Через них мы познаем законы бытия. Стало быть, любой старинный дом хранит свои скрижали познания. Кто вписал в них больше: воспитавший нас отец, его тяжелая рука, или длань пророка Моисея? Неграмотный пастух, наш прародитель, или же сам господь бог — высший наш отец, который также всем и вся предписывал без письма?

Тем из нас, кому этимология служит удобным в обиходе инструментом для изучения отдаленнейшего прошлого, нетрудно проследить, как в легендах боги — наши немощные прадеды — возносятся с земли на небо. Редко где наполняла меня большей убежденностью — и успокоением — мысль о земном начале всех богов, чем в Стратфорде. Хотя опорою мне служит вовсе не лингвистика. Да и не происхождение тех самых богов из преданий интересует меня. А нечто гораздо большее!

Жрицы культа смерти и здесь, в Стратфорде-на-Эйвоне, мило улыбаются в своих крохотных, схожих с часовнями лавчонках, когда протягивают вам почтовую открытку или фарфоровую кружку, пресс-папье или зажигалку, галстуки, косынки или носовые платки.

Все эти предметы украшает одна и та же толстощекая, с большими залысинами, малоприятная физиономия, я узнал лицо, которое видел и раньше, на желтоватых страницах брошюр, и в котором — как нам кажется — Великий Усопший не узнал бы самого себя.

Это же изображение оттиснуто на мыле, оно — на бутылке виски и на жестяной банке с фруктовым соком. Повсеместно сверкают позолотой таблички с цитатами из произведений Поэта, властителя этого Царства Мертвых; стихотворные строки подобраны в строгой зависимости от назначения того или иного помещения. Стало быть, они не одинаковы у парфюмера и в цветочной лавке, свои особые — в аптеке, у мясника, в городской библиотеке, в церкви, в школе и во всех тех зданиях, где некогда бывал повелитель этой Страны Бессмертия.

Где теперь удостоились побывать и мы — песчинки средь нескончаемого потока тянущихся чередой паломников.

Паломник-одиночка здесь не заплутает: ему помогут разобраться в переплетении улиц расставленные на перекрестках высокие столбы-указатели, или же рука полицейского, взмыв вверх, укажет нужное направление. Благодаря этой помощи и мы смогли коснуться той страницы в книге метрических записей, на которой Anno Dei 1564 был отмечен факт рождения Верховного Правителя сих мест; поднялись мы также по деревянной лестнице, по которой некогда малым ребенком карабкался и он; обступив полукольцом, мы постояли подле ложа, где он был зачат и рожден и где впоследствии сам зачал свое дитя.

Существеннейшая особенность Стратфорда в том, что этот величественный некрополь и доселе длит срок своей помолвки с прошлым, не ведая забот и печалей. Жизнь его настолько беззаботна, что некому задуматься теперь, как именно и с кем полюбовно заключен этот и поныне далекий от заурядности союз и к чему он приведет в дальнейшем. Подобные мысли приходят в голову разве что заезжему сюда из далеких стран, где иные нравы и обычаи; но и человека заезжего этот союз с минувшим не настраивает на печальный лад, а скорее склоняет к веселью.

Городок уподобился преданной жене, готовой на все, лишь бы угодить супругу.

Есть населенные пункты, смысл существования которых в том и заключается, что они — железнодорожные узлы, центры шахтерских районов, места ярмарок или областные города. Стратфорд-на-Эйвоне, по всей видимости, процветает потому, что посвятил себя служению одному-единственному лицу.

Пример этот не нов. Города как таковые, а провинциальные городки в особенности, любят пристраиваться под бочок к какому-нибудь Бессмертному.

Однако взаимоотношения сторон не всегда складываются удачно. В Веймаре прибывший издалека чувствует себя не в своей тарелке: плохо сохранившийся, похожий на некрасиво стареющую женщину город злорадно намекает, что тот гигант с гордо поднятой головой и властным взором, перед которым он некогда падал ниц, ростом был всего сто шестьдесят пять сантиметров, да и вообще был не так уж велик. В Стратфорде же союз с Бессмертным вызвал к жизни отношения совсем иного рода.

Этот город — стар он или не стар — с юношеской непосредственностью и с неизменным благодушием следует велению судьбы. Поскольку своего великого избранника город не избрал, а получил в наследство от истории. От человечества! От единственно аутентичной формы воплощения человеческого — от Поэзии. Бывают ведь удачными и браки по расчету. И принцессам иной раз дано изведать любовь.

Служение отнюдь не кабала. Что может обратить монарха в конституционного правителя, а восторженного поклонника в спутника жизни? Ответное служение.


Великий Усопший сторицей воздает за каждодневное служение, которое так четко налажено в городе: продуманные автобусные маршруты, стоянки такси, речные трамваи, специально для паломников проложенная железнодорожная ветка, коммунальная телефонная служба, уютные кабачки и кондитерские.

Редки памятные места, где столько впечатлений получил бы путешественник, обладающий самыми скромными литературными познаниями, как здесь, на берегах Эйвона.

Сверхчудо материи — электроэнергию — бессмертный Фарадей вызвал к жизни посредством индукции двух сил. Здесь, в Стратфорде, действуют три силы: Великий Усопший, Город и блуждающий среди бессмертия Путешественник. Первый из них — зачинатель и побудитель — и посейчас сильнейший.

Ощущение его присутствия — живительное ощущение. Что неожиданно уже само по себе, поскольку исторические личности чаще подавляют нас своим величием, нежели воздействуют благотворно. Возрастающая вереница лет омрачает чело не только простого смертного, но делает суровее и лик пребывающих в бессмертии.

Шекспир в своем родном городе остается молодым. Редчайший случай. Творец «Отелло» не стареет и по ту сторону Леты. Он возвышается над нами, но не как суровый судия; в отличие от создателя «Божественной комедии» Шекспир умеет быть шутливым и задорным.

Тут я, растроганный и умиленный, замечаю, что Поэт становится моим наставником и провожатым. Не только в кружении улочек, заботливо воссоздающих облик XVI века, улочек, где мы от дома к дому следуем по его стопам, но и в лабиринте столь же старых и, пожалуй, заслуживающих обновления мыслей, кои прежде мне самому не удавалось привести в систему.

Я не один, я нахожусь в компании. И не могу обособиться от своих любезных сопровождающих. По-прежнему я участвую в беседе и обмениваюсь мыслями с ними и в то же время внутренним слухом внимаю поучениям и напутствиям великого сына этого городка: пилигрим — словам аборигена; более того, я даже приступаю к нему с расспросами, благодарный ему не менее, нежели флорентиец — разумеется, toute proportion gardée[43] — мантуанцу[44].

Однако приобретенный опыт и накопленные мною сведения совершенно иные.

К счастью, и здесь скоро обнаружилась удивительная способность женщин быстро осваиваться с незнакомым местом и новой ситуацией. В невеликой нашей компании женщин — четыре; правда, меж ними есть отличие в образовании, но не в воспитании: у всех одинаково высокие духовные запросы. И вот Эржи, Флора, Марика, Юдит в два счета отринули все тревожные и непонятные мысли. Они душою и сердцем наслаждаются этими двумя свободными днями, они прониклись настроением города и чувствуют себя как дома; секретничая и шушукаясь, они шагают впереди нас по улицам сего отнюдь не мрачного некрополя. Мы, мужчины, то есть Ласло, Золтан и я сам, в противоположность им держимся стесненно, нам труднее принять правила игры; труднее свыкнуться с утешением, что все-таки есть оно, инобытие.


Почитание предков. Да, из всех вероучений сегодня именно это нам более по сердцу. Иными словами: из всех прочих именно это оказалось ближе человеческому сердцу.

Быть достойным своих отцов и дедов, от кого брала начало наша жизнь и этот мир, — мысль сугубо земная, не заоблачная, не трансцендентная. Следовать деяниям предков и тем самым войти в их круг, вернуться в их страну воспоминаний — и это лишь одно из звеньев в цепи рационального. В качестве религии такого рода оценка бытия впервые утвердилась на Дальнем Востоке в незапамятные времена. Рудименты ее можно обнаружить и в других краях, в более близких к нам тысячелетиях и близлежащих частях света. Возвратиться в лоно Авраамово — здесь также скрыта надежда возвыситься до предков.

Быть достойным великого кумира — лебедя Эйвона! — ко многому обязывающая религия. К счастью, это чувствуют лишь избранные. Те, кто прошел через искус: написать «Гамлета» своего времени!

Удача сопутствует нам еще в одном. Великому предку, объекту поклонения в Стратфорде, или — чтобы не ходить вокруг да около, поскольку многими он уже приравнен к божеству, — Отцу нашему, не чужды веселые проказы. О многих ли кумирах новейших времен мы можем сказать подобное? Этот кумир не оторвался от людей.

Он знает Человека.

Сегодня мы можем со всей откровенностью подвести итог: наша эпоха мало что ведает о смерти, но каждой из религий, старых или новых, в качестве испытания задает вопрос: что эта вера предлагает нам посмертно, как объясняет она смысл нашего существования?

Не будем перечислять все расхожие модели, все прейскуранты цен. Одни сулят развитие по восходящей, другие — поворот вспять. Жить, чтобы жить, попросту существовать в отмеренный нам срок? Нет, жить ради более возвышенной цели, а тем самым, значит, и жить посмертно — вот что отличает человека от животного.

Прогулка по духовному царству величайшего знатока людских судеб и величайшего мастера драматургии — это своего рода соприкосновение с потусторонним миром, благотворное для наших нервов. Не следует только быть сверх меры требовательным. Тогда и получим мы больше.

Да кто знает, быть может, получим все сполна? Изображение потустороннего мира в искусстве всегда исходило из предпосылки о безграничности времени и пространства. А к чему привели попытки изобразить тот мир иначе?

В Библии многое заслуживает внимания, в том числе и применительно к нашей теме. И правда, путь к ризам богородицы и сердцу Иисуса вполне очевидно ведет через колена Авраамовы. Тем же путем шла к завоеванию реальной действительности и философия Корана, а потому она с большим предубеждением относится к Новому Завету. Но отсюда же проистекают и воззрения альбигойцев, которые в свою очередь присмотрелись к Ветхому Завету, а затем безоговорочно отбросили, с отвращением отринули его.

Здесь, в Стратфорде, на наших глазах словно бы заново возрождается, разыгрывается действо возникновения религии. Все кажется, что мы во плоти узрели Отца нашего. Слова его не умерли, они звучат; ритм их живой, а рифмы остроумны; любое сравнение выхвачено из гущи жизни. Со словом Поэт в ладах!


Этот кипящий жизнью огромнейший некрополь — не задуманное кем-то творение. Он возник сам по себе с течением времени. Sponte sua[45]. Поучительно было бы с исчерпывающей полнотою исследовать историю его становления.

Искони сей городишко служил вместилищем будничного, бренного существования; давал приют кожевенникам, сапожникам или торговцам сукном. Незаметно превратился Стратфорд в хранителя вечности, не прерывая прежней своей обыденной жизни. Более того, в деловом отношении городок расцвел; просто сменилось содержание будней его жизни.

Точно так же было бы в высшей мере поучительно написать историю становления самого культа Поэта. Ведь поклонение ему, как и все значительные религиозные движения в истории, возникло sponte sua, естественным путем, как все живое — из единой клетки.

Дом, где родился Поэт, в общем и целом можно считать подлинным. Уже в то столетие, когда умер Поэт, к дому его относились как к памятнику искусства.

Затем так же поступили с домами его тестя, его дочери, — вернее, с домом зятя. Поэтому, как предполагают, в нем немногое подверглось переделке.

По мнению знатоков той эпохи, ее обстановки и реквизита, граждане Стратфорда всюду, где могли, слегка переделывали, приукрашивали мебель и комнаты покойного Поэта. Их подвергали критике за то, что они задним числом хотели причислить великого Поэта хотя бы к рангу состоятельных буржуа, подняв его от уровня среднеимущих, к каковым он относился в действительности.

Отметим, что причину такого приукрашивания нельзя объяснить чисто буржуазной ограниченностью. Это идет уже от культа Поэта. Точно так же на большинстве полотен Crucification[46] коленопреклоненные женщины из окружения Иисуса одеты в столь дорогие шелка и бархат, что на них должны бы смотреть с завистью самые богатые модницы Иерусалима, а подкупив теми нарядами жену Каиафы или супругу Пилата, пожалуй, удалось бы избежать и самого распятия на кресте.

Было бы вполне объяснимо, если бы наш сегодняшний Стратфорд приблизительно так же соотносился с городом XVI века, как картина Тинторетто из главного алтаря — с эпохой Августа. Все льет воду на нашу мельницу, подкрепляет нашу исходную посылку и душевную нашу настроенность. Здесь действует магия преклонения перед памятью Поэта, и мы сами удовлетворенно, чуть ли не потирая руки, погружаемся в атмосферу этого культа. Культа божественного барда — Шекспира!

Все члены небольшой нашей группы по воле случая оказались людьми, тонко понимающими искусство; они давно и не здесь впервые познали демиургову силу Поэта. И потому в беседе с ними долгие словоизлияния излишни — чувства мои понимаются с полуслова.

В кафедральных соборах Европы я не испытываю религиозного трепета; мои эмоции сугубо эстетические. Форма здесь поглотила содержание. Святилищам культа недостает именно того, ради чего их создавали: культа.

В этих же наземных катакомбах культ живой и действенный, вдыхаемый вместе с каждым глотком воздуха. Живительный и бодрящий, единодушный и возвышающий, коль скоро идет он от низов к вершине. Принцип культа сходен с принципом распространения тепла. Поклонение, почитание, насаждаемое сверху, называется совсем иначе. У Гитлера и Сарданапала был не культ, а жестокая тирания.

Почему же глаз воспринимает изображения Шекспира, глядящие с кружек и стен общественных зданий, иначе, нежели портреты какого-нибудь Бенито? Да потому, что не сам Шекспир поместил их туда. Потому что, собственно говоря, здесь никто и не требует от нас почитания этих изображений. Этому вождю нации кто угодно может пририсовать лихо закрученные усы или завитую прядь на залысине.

С этим кумиром мы можем себе позволить некоторое озорство; лик его поддается преображению.

Мертва религия, лишенная ребячества.

А сей стольный град обходишь с чувством глубокой растроганности и — одновременно — ребяческой легкости; сказанное, конечно, в первую очередь относится к прибывшим издалека.


Ощущение потустороннего мира для нас, чужеземцев, в Стратфорде усиливается тем, что все вокруг нас говорят на чужом языке, точно служат мессу. До позднего средневековья клерикалы вели весьма основательные и животрепещущие дискуссии на тему: какой язык был принят в раю? Латынь или древнееврейский? Даже во время процесса над Жанной д’Арк — если верить еретику Шоу — инквизитором был задан вопрос: на каком языке звучали Деве-Воительнице ангельские голоса?

Паломники из иных земель острее ощущают в Стратфорде атмосферу грядущего инобытия, нежели сами аборигены острова. Все семеро, составляющие нашу группу, венгры. Однако у одной из наших спутниц не было возможности изучить язык своих предков. И потому вот уже третий день, как мы беседуем между собой не на родном языке, а на другом, усвоенном из книг.

Таким образом, само воздействие на нас чужого языка — воздействие двоякого рода.

Потому что далекая родина вопреки всему связывает нас. Тем более что в нашей компании представлены чуть ли не все слои того затерянного маленького народа.

Как гадание на лепестках цветка «любит — не любит», так с детства запала мне в память бытовавшая у нас в пусте поговорка о том, чего можно добиться человеку в жизни: не выйдет поп, забреют лоб, не свинопас, так живодер, а на худой конец — барышник. Мужчины нашей компании ведут свой род от представителей всех сих достойных профессий, но среди женщин есть и такие, в ком течет баронская кровь, — об этом ведомо только мне; есть и особа графского происхождения, из гордости не желающая признавать в себе голубую кровь.

О чем же сейчас ведется беседа среди этих ученых женщин? Стоит прислушаться. По дороге от памятника к памятнику разговор их неизменно возвращается к одной и той же теме: женщины обсуждают новейшие достижения дефектологии. Лучшей темы не придумать и профессионалам из ангелов-хранителей.

Истории свойственны не только гримасы, но и улыбки. Так, по случайности в нашей маленькой группе к делу практической помощи страждущему люду ближе всех стоят именно эти две женщины — непосредственно, в силу своей профессии. Одна из них, уроженка Пешта, видит смысл жизни в облегчении участи слепых и калек, другая врачует убогих в Лондоне. Нет впечатления более возвышенного, нежели внимать беседе двух красивых женщин, когда те с профессиональным знанием дела обмениваются опытом и мыслями, как облегчить человеческие боли — исправить мерзость судьбы.

Они ведут тему чисто по-женски — подробно вникая в детали, но с горячностью, благодаря чему втягивают в беседу и двух других женщин, можно сказать, подловив их на том, что те тоже умны и красивы. И тоже активны и деятельны.

Хотя причина того, что разговор наш идет на иностранном языке, вполне простая, однако в самом этом факте есть нечто возвышенное, внеземное; он хорошо вписывается в наши представления о потустороннем мире. Ведь чего, собственно, мы ждем от инобытия? Чтобы тот мир был иным, не похожим на здешний. И все же чтобы он был его естественным продолжением.

Помимо того, в этой беседе на чужом языке есть еще один трансцендентный подтекст. Благодаря ему удается вызвать из прошлого дух столь часто упоминаемых нами предков: тех, что некогда осели в долине Тисы и, казалось, отстояли отсюда дальше дальнего, а в действительности же оказались ближе всех. Именно у той дамы, ради которой мы отказались от обмена мнениями на родном языке — поскольку родителям ее выпал беспокойный жребий эмигрантских скитаний, — так вот именно в ее лице соединилось больше, чем в облике всех прочих, черт уроженки тисайской долины; а родословная ее уходила в глубину веков, к дальним предкам мадьяр, вплоть до знаменитого рыцаря Каплони, возглавлявшего наше крестовое воинство при короле Андраше II.

И нисколько не удивительно, что именно здесь, на улочках Стратфорда, время и пространство и все хитросплетения человеческих судеб с легкостью опрокидывают всякие границы.


Последовательность обязывает нас в заключение дать подробное описание тех достопамятных мест, где мы побывали, — метод великих южан соблазнителен.

При каждом более или менее солидном издании «Божественной комедии» в конце прилагается карта, которую эксперты составили с инженерной точностью, следуя топографическим описаниям флорентийца и мантуанца. Вертикальное сечение ада, к примеру, похоже на воронкообразный колодец, жара накаляется по мере нисхождения кругов, и у восьмого круга пекло невыносимое; здесь так называемые Злые Щели. Чистилище напоминает колонию термитов, тогда как рай своими концентрическими кругами — картонную мишень, какую вешают в тире.

Заниматься топографией Стратфорда для литератора — напрасный труд, потому что в любой писчебумажной или табачной лавке городка, в каждом киоске сувениров сотнями можно купить открытки с видами почти каждой улочки, а целостность картины воссоздают биографии Поэта, предлагаемые во множестве вариантов.

Есть ли резон прибегать к чарам слова, чтобы воспроизвести тот дом на Хенли-стрит с деревянными балконами и множеством закутков, где в одной из комнатушек второго этажа на свет появился он, Поэт?

Один-два квадратика сохранились от той эпохи в окне — обращает наше внимание женщина-экскурсовод, неусыпная жрица, любезная хранительница родного крова; проникнув через квадратики стекол, свет впервые коснулся глаз великого Поэта. (Чем вызвано то рвение, которое иных посетителей заставило бриллиантовым кольцом нацарапать на стеклянном квадратике окна — нет, не имя Поэта! — а свое собственное имя? Что это, поклонение или бесцеремонность? Средь множества безвестных имен встречаешь и прославленные, видеть их — уже само по себе событие: здесь луч высвечивает хранимый стеклом росчерк Вальтера Скотта! На низком потолке автографы Роберта Броунинга и Теккерея — последнего уж полустертый, карандашный — утоляют нашу жажду проникнуться духом Шекспира во всей его достоверности. Вот ведь и у этого кумира нашлись свои церковные служки.)

Той же цели — воссозданию атмосферы шекспировских времен — служит и оборудованный в непосредственном соседстве с отчим домом Поэта небольшой музей, для чего заняли одно из зданий того столетия. Дом этот при жизни Джона Шекспира, отца поэта, был шерстопрядильней, а затем в течение долгих лет — известной в городке таверной. Заглянув сюда, посетители получат возможность восхититься — и по праву — двумя достопримечательностями.

В крохотной — едва в две пяди — витрине вместились все те труды, в которых Поэт черпал вдохновение; здесь, стало быть, находится Первоисточник, и каждый волен притронуться к нему рукой.

А со стороны дома, выходящей на Гвилд-стрит, возделан крохотный садик в несколько шагов, где в живом цвету представлены все те растения, что хоть единожды да упомянуты в произведениях Поэта.

Тот великолепный дом, где жил Поэт в годы после своего успеха в Лондоне, к сожалению, теперь можно видеть лишь на рисунках и чертежах. Дом был трехэтажным, девять окон его смотрели на Черч-стрит. (Именно для того, чтобы отвести постоянно растущий поток любопытствующих паломников, самый дом еще в 1759 году сломал, а посаженное Поэтом тутовое дерево срубил тогдашний владелец дома, его преподобие Фрэнсис Гастелл, жаждавший покоя, чем и обрек свое имя на бессмертие, где, как видно, каждому достанет места.)

Неподалеку отсюда находятся видоизмененные столетиями ратуша и школа. Здесь протекали его ученические годы. Нам тоже хотелось бы войти в те залы, где некогда юный Поэт следил за солнечным лучом. Но нам не удалось. Поскольку в школе с тех самых пор учат грамоте все новые и новые поколения. И потому здесь сопричастность давней той эпохе ощущается особенно живо.

Но зато мы добросовестно исследовали — поскольку туда можно было войти — дом дочери Поэта, Сьюзен, или, вернее, ее мужа, лекаря Джона Холла. Прогулялись в Шотери, на ферму родителей жены поэта, Энн Хетеуэй. Путь до фермы от городка остался прежним с тех времен. И проделывать его полагается пешком. Сохранились в неизменности окрестные луга, живые изгороди и те тропинки, коими великий в своем будущем юноша с неудержимым пылом восемнадцатилетнего пробирался к Энн, девице, старше его на восемь лет; возможно, бывало такое и ночами, как то позволяет предположить известный факт, что их первого ребенка понесли к купели через шесть месяцев после бракосочетания.

Исполненные благоговения, бродили мы по саду — надо сказать, прекрасному, — иной раз наклонялись, высмотрев яблоко в траве; и плодовые деревья были такими старыми, что, казалось, простирали ветви еще оттуда, из юности Поэта.

Чем углубить чувство священного благоговения? Даже вкус яблока был созвучен отдаленной той эпохе — чуть кисловатый. В доме мы обозрели медные котлы — само великолепие! — и усилием фантазии восстановили, как именно здесь проходила большая стирка. Была там еще одна чудесная вещь, вызывающая восторг и пробуждающая высокие мысли: этакая необычная медная посудина, которая в ту поистине достойную зависти великую эпоху служила исключительно для мытья ног. Что еще осталось в памяти? Ах да, подсвечник, настроивший мысли мои самокритично.

В молодые годы я охаял — из-за отвлеченности сравнения, посчитав ее абсурдной, — распространенную на Западе поговорку, своего рода синоним безоглядной расточительности: «Жечь свечу с обоих концов». И действительно, у нас в Венгрии свечу зажигают сверху, воткнув в подсвечник; и конечно, не сыщешь способа, как поджечь ее с другого конца. Свеча Энн Хетеуэй, при свете которой она, должно быть, впускала в дом юного бога, а затем по узкой лесенке вела наверх, могла гореть с обоих концов в буквальном смысле слова. Железный подсвечник, выставленный на обозрение в спальне, служил для закрепления свечи, отлитой в дугообразной форме, а стало быть, ее действительно можно было зажигать по той поговорке — с обоих концов.

Способствует ли ознакомление с такими вот реалиями проникновению в творческий мир Поэта и более глубокому познанию его произведений? Не стоит обнадеживать путешественника, будто после коллективной экскурсии в Стратфорд ему полнее откроется душа Дездемоны или отверзнется подсознание Яго, скрытые до посещения Стратфорда. Но для ориентации совсем иного рода и проникновения в предметы более глубокие максимум открытий можно сделать именно здесь. В системе образов современного человека переселение в мир иной привычно ассоциируется с церберами, с черными реками и угрюмым перевозчиком, с железными вратами или в лучшем случае с ангелом, вздымающим огненный меч.

Первое и наиважнейшее достоинство стратфордского пути к теням прошлого состоит в том, что, начиная с городского вокзала, все эти мрачные атрибуты начисто улетучиваются из головы вновь прибывшего. Выглянув из окошка поезда, едва успев миновать края, сопредельные Лондону, путник, конечно, ощущает, что оказался в ином совершенно мире, но приметы этого мира не будоражат неприятно. Упомянем лишь одну. Нигде не встретишь разом такого множества футбольных полей, как близ Стратфорда. Кое-где вдоль железнодорожной насыпи их выстраивалось подряд до дюжины, у каждого аккуратно вычерчены центральные и боковые линии, однако вокруг них не было трибун и вообще никаких мест для зрителей. Поля вплотную примыкали одно к другому: точь-в-точь как теннисные площадки. Стало быть, эта форма физической закалки — не предмет пассивного созерцания; местные жители практикуют ее в наши дни столь же ревностно и по-спортивному, как то было столетия назад. Иными словами, опять же в духе того времени. Стало быть, это примета, в какой-то мере приоткрывающая характер аборигенов, а именно: их способность бережно относиться к достоянию той эпохи, используя его практически.

Если признать одним из насущных требований нашей эпохи решение вопроса о потустороннем мире и реальном наполнении этого понятия, то Стратфордские Врата с открытой душой можно рекомендовать любому. Как мы уже упоминали, переступив их, мы в состоянии проникнуть гораздо глубже, чем сами могли бы предположить поначалу; мы сознательно могли бы пойти дальше, чем старательные и предупредительные аборигены города.

Бог умер! — здесь не место гадать, что превалирует в известном возгласе Ницше: вопль торжества или стон поражения. И тем самым предопределять, было ли понятие пресловутого сверхчеловека порождением высокомерия или следствием приниженности. Иными словами, является ли оно предпосылкой того обожествления человека вкупе со всеми его слабостями, что на деле превращает его в дьявола, или же здесь синтез нового бога, складываемого заново из миллионов частичек и частиц прежнего кумира.

Впрочем, выяснение этого вопроса может быть отложено и на потом, коль скоро бог и посмертное бытие, как мы видели на примере Стратфорда, могут сосуществовать и независимо друг от друга. Шекспир не верил в бога — в ту высшую силу, в которую и мы должны бы верить, конечно, с учетом современных духовных запросов. Ничто, однако, не может в наше время воздействовать на человека более успокоительно, нежели сознание, что сам властитель царства вечной жизни — и вдруг безбожник! По торной тропке стратфордских реалий именно он способен дальше всех вести нас, даже и в понимании бога.


В Стратфорде Поэт создал только одну, последнюю свою пьесу — «Бурю». Если допустить, что место может определять характер произведения и его эмоциональный лад, то эту пьесу можно считать ключом к пониманию Стратфорда. Вне сомнения, среди всех возможных раритетов эпохи Шекспира «Буря» — самое доподлинное свидетельство былого.

Стратфорд тех времен в ней утвердился неколебимо — в ней он продолжает жить и посейчас.

Пьеса, как мы знаем, повествует о противоборстве небесных сил и ада. Она отображает ожесточенную борьбу Добра и Зла, причем Добро побеждает.

Да, расхаживая средь этих вот домов, Поэт слагал свои простые, как Евангелие, советы: как объединиться Знанию, Власти, Долгу и Свободе, чтоб выстояло Право и восторжествовала Радость.

Быть может, так оно и есть на деле, как то устами Просперо подсказывает нам добрая слава Стратфорда, этого наиреальнейшего из потусторонних миров: великодушие сильнее мести!

Смеркалось. С легким чувством святотатства я еще раз окинул взглядом фронтоны зданий, по коим некогда скользил и взгляд Поэта. Потом я повернул к гостинице, которая также носила его имя. Прошелся из конца в конец по лабиринту коридоров, запутанность которых как бы убеждала, что и они «оттуда», из его эпохи. Мне хотелось еще до ужина прочесть хоть несколько страниц из давних откровений Поэта, пренебрегая очевидностью довода, что бог мой вездесущ и, стало быть, к его строкам я мог бы приобщиться где угодно, хотя бы и в своей родной пусте.

* * *

Кто теряет, тот выигрывает — qui perd, gagne!

За последнее время не проходило недели, когда бы Сартр не повторил своей любимой фразы. Похоже, лишь ее как резюме усвоил сей французский ум из Гегеля и, более того, из Маркса.

Из всей диалектики.

Поистине не часто встретишь столь меткое выражение. С годами мы все теряем и теряем, но поскольку, согласно основополагающему заверению Гераклита, все течет, все изменяется, то и потери наши могут обернуться выигрышем. Не часто слышишь столь прекрасное утешение!

Для седеющей головы в особенности.

По временам и мною овладевает некое самодовольство: немало духовных ценностей удалось мне обратить в свое достояние, многое удалось выиграть, приобрести, покорить за те годы, как я… теряю, теряю! И стенает над уходящим часть моего существа.

Вместе с новой статьей Сартра оттиснута также его фотография последних лет; снимок подобен карикатуре на судьбу. Ведь следы «потерь» видны и в поредевших волосах, и цвет лица не тот, и поубавилось блеска в глазах, столь привлекательно раскосых — вернее, широко поставленных. А уж как они заметны — эти уступки возрасту — в посадке головы, если сравнить ее с той мужественно-горделивою осанкой юного философа, когда он, бывало, тридцать лет назад пересекал бульвар Сен-Армен, спеша из «Кафе де Флор» в «Липп»; юноша, правда, не вышел ростом, но дама, которую он сопровождал, была божественно очаровательна. Вместе подняли они и вместе понесли — как несут по улице — тогда еще топорщившееся многочисленными складками, раздираемое разными ветрами свое знамя — экзистенциализм.

Qui perd, gagne! — да, и так до самой смерти. «Шей, жена, скорее знамя!» — накануне величайшего своего сражения Петефи в стихах обращался к нашивающей заплаты Юлии.

Qui perd, gagne! — боевым девизом, символом своей философии и труда всей жизни мог бы избрать Сартр эту фразу; он мог бы просить свою столь удачно избранную спутницу жизни и единомышленницу вышить этот лозунг на знамени, которое он пронес через столько бурь. Знамя философии, равно как и поэзии, взмывает и реет стойко вопреки смерти — верному проигрышу.

И стойкость эта вселяет в нас надежду.


Утверждение senectus ipse morbus, то есть что старость — это сама болезнь, несостоятельно уже хотя бы потому, что может быть прочитано наоборот: болезнь — это сама старость.

Старость как таковая — это отдых, когда покойно сидят в уютном кресло и покачивают головою в такт мыслям о былом. Беда лишь в том, что она неудержима. Но ведь и молодость столь же неудержима.

Смерть — дитя человеческое. Строго говоря, мы чреваты ею с момента рождения. Старость же берет начало с той поры, когда душевные и телесные признаки этой беременности явно обнаруживаются в нас. Когда приближаются родовые схватки. И в конце всех мук — не менее тяжких, чем те, что терзали некогда и наших матерей, — мы производим на свет собственную гибель, творим самоуничтожение.


По единодушному мнению геронтологов — этих специалистов по старению, — физиологическая старость есть не что иное, как возрастающая неспособность организма к приспособлению. Известен даже непосредственный ее виновник: обнаруженная в клетках мозга дезоксирибонуклеиновая кислота — чтобы уж наконец-то все назвать своими именами. Есть в организме клетки, которые не делятся, как, например, клетки нервных ганглиев. Если же нет деления клеток и образования новых, утрачивается и приспособляемость организма — отсюда истоки старости. Слабеет зрение, обоняние, вкус — и человеку ясно: то старость. Признаки старости скажутся и в нарушении кальциевого обмена. Если упомянуть к тому же и о старении коллоидов, потому что основное вещество в составе соединительных тканей организма — коллаген, то можно сказать: по данному вопросу нам известно почти все, коль скоро даже ученые знают немногим больше. Ну, разве что добавят для полноты картины, что-де физическое старение — симптом опасный и потому нам впредь рекомендуется беречь себя.

К чему и сводится смысл этих строк.

Так прямолинейно не скажешь о духовном старении человека. Духовная старость — или истинное дряхление — в немалой мере есть неспособность к восприятию нового. Если неспособность к адаптации — неизбежный предвестник старении физического, то лучшее из средств против старении духовного — восстановить восприимчивость к явлениям в реальной жизни. Старость духовная, стало быть, никогда не наступит вопреки нашей воле. И все-таки она неотвратима? Лишь в той степени, как усталость. Вернее, как утомление, отупение от чего-либо, а ведь бывает, устает человек, занятый каким-либо приятным и вдохновляющим делом.

Несметному числу людей удавалось это: сохранить себя духовно молодым. Настоятельнейшая задача геронтологии — изучить физические функции этих духовно молодых патриархов рода человеческого. Стопятидесятилетние старцы, если они просто влачат растительное существование, мне не интересны. Но люди, которые в преклонном возрасте остались духовно молодыми, интересуют меня гораздо больше, чем марсиане, прибудь они вдруг на Землю. Может статься, что именно через их посредство судьба намерена сказать нам нечто новое о жизни человека.


Зевс не был моралистом. При Перикле поклонение богам не связывало древних узами десяти заповедей. Боги — малые в особенности — не были обязательными наставниками добра, подобно сонму канонических святых. Более того, они, как правило, учили своих адептов разным плутням. А то и попросту обманывали их.

Трактовка потустороннего мира как царства идеального, где торжествует высокая нравственность, — вот одна из причин, в силу которых человек современный не может верить в загробную жизнь. Христианское мировоззрение — вместе с провозвестником его, Платоном, — делает ошибку, основывая свой мир добра и справедливости на некоем божественном промысле, на божьей воле, карающей или вознаграждающей простых смертных. Нет, и потусторонний мир должен быть таким же, каковы мы сами. Как продолжение нашей жизни. И старики — дозорными от рода человеческого — бредут, чтобы разведать его.


«Сигетское бедствие» написал двадцатишестилетний молодой человек — Миклош Зрини. «Бегство в Залу» — двадцатидвухлетний отрок Вёрёшмарти. «Витязя Яноша» — почти подросток: Петефи тогда был двадцать один год.

И даже мудрейшее творение, шедевр, приподнимающий завесу над потусторонней жизнью, «Трагедию человека», создал тридцатичетырехлетний Имре Мадач, дебютант в литературе.

По рескрипту царя Сервия Туллия, звание juvenis[47] в античном Риме носил мужчина до сорока пяти лет.

Но после сорока пяти мужчины сразу попадали в категорию seniores[48].

Пожилой, старый, престарелый — вот шкала для определения сего достойнейшего возраста. Следующая отметка за «престарелым» будет — «дряхлый».

Зрелого возраста как бы не существует. Верное, ему не уделено должного внимания. В головокружительной гонке от колыбели до могилы именно она — пора нашей зрелости — минует молниеносно, быстрее детства и старости. На деле нам дано лишь вообразить заранее или воспроизвести впоследствии, по памяти, ту пору, которая как будто бы и составляет нашу жизнь.


22 АПРЕЛЯ 1968 ГОДА

С супругами Шарэр у Дёрдя Лукача. Его ответ на приглашение прочесть лекцию в Сорбонне: к сожалению, нет времени; сейчас ему восемьдесят три, а в замыслах — написать еще три объемные книги, после чего приняться за собственное жизнеописание. Хозяин дома сам затягивает наш визит; на каждый из вопросов у него находится что сказать в ответ — с пространную главу; речь льется легко, свежо, нет сбоев ни в ходе мысли, ни во французском языке. «Что поддерживает в вас такую бодрость духа, такую убежденность?» — «Ce qui me conserve c’est que je n’ai pas de vie intérteur. Je m’occupe de tout, mais je ne m’occupe jamais de mon âme», — отвечает он. (Поддерживает то, что я не углубляюсь в себя. Я занимаюсь чем угодно, но только не копанием в собственной душе.) Затем, чуть позже: «В любую минуту я готов с головою погрузиться в работу».

Да, философу это под силу: заставить работать на полный ход свой разум и отключить душу. Пораженный, с завистью приглядываюсь, как бы и мне освоить этот метод: его modus vivendi[49].

Я передаю ему книгу Френо, он радуется книге и особенно посвящению — совсем как ребенок. И вот уже упоминается «Богиня разума», то первое в венгерском переводе стихотворение, благодаря которому он познакомился с поэзией Френо — три года тому назад.

Столь же непосредственно он радуется и пригласительному билету на премьеру в пятницу. И привету от Ф. Он поистине живет полнокровной жизнью!

Мы расположились в крохотном рабочем кабинете, солнце от вершины Геллерт топит все в палящем зное. Хозяин этого не замечает; в одной руке у него чашечка с кофе, в другой — изжеванная сигара.

Каждое его мгновение — новая реакция. Ответ на жизнь. Что и отдаляет от него тень смерти. Он активен каждой клеточкой своего существа, причем его внутренняя энергия направлена на внешний мир; в том «секрет» его жизнестойкости. Что же до веры, то да, он верит, что социализм может быть построен, его надо отстоять. Чувствует он себя отлично, поскольку чувствует перспективу развития.

При этом он не верит в исключительное — для отдельных личностей — будущее. От нашего намека, что он уже сейчас монументом высится в ряду крупнейших философов современности, он отмахивается, рассказывает анекдот, а затем — для вящей убедительности — упоминает Метерлинка. Каким бессмертным драматургом представлялся Метерлинк ему, восемнадцатилетнему; а кто восторгается им сегодня? И кто станет говорить даже о величайших умах наших дней тысячу лет спустя?

— И хорошо работается с этой мыслью?

— Именно благодаря ей и хорошо.

И с прежним пылом — а возможно, и с большим — он снова углубляется в затронутую тему. На некоторые понятия социализма было нанесено немало сорного, пустого, однако их не следует отбрасывать; нужно лишь очистить. Социалистический реализм, к примеру, следует утвердить в правах и сделать действенным понятием. Содержание его иное…

— Какое же?

— То, что ранее дал Горький, своим примером. И нужно развивать самокритику, нельзя отдавать ее на откуп карьеристам и негодяям.

Да. Ни для чего другого не требуется более острый ум и более чем твердый характер, как для самокритики: чтобы выйти победителем в споре с самим собой, пусть даже наперекор своим личным интересам.

Без чувства преклонения нельзя смотреть на этого утопающего в слишком большом для него кресле невысокого человека. Накал беседы проступает бисеринками пота на лице. Он не смахивает капли пота, попросту не замечает их. Сразу за спиной у него снизу доверху идут полки с книгами: выгоревшие на солнце корешки томов, переплетенных в коленкор и кожу; письменный стол перед ним завален ворохами рукописей и свежих номеров журналов, так что собственно для письма места едва отыщется с ладонь; и чашечка с кофе также ставится на кипу книг.

* * *

Запахи карандаша. Я ощущал их каждый в отдельности: запах краски, обструганного дерева, крошащегося графита. У складного ножа своя гамма запахов; я различал запах металлического лезвия, запах костяной рукоятки и запах того, что недавно я резал этим ножом.

И точно так же была пропитана своим ароматом каждая минута. Я так же вожделел и жаждал, смакуя каждое мгновение, но не одним лишь обонянием, а всеми тысячами нервных клеток.

И я умел наслаждаться временем. Знал истинную цену. Каждого часа! Каждого мгновения!

Все минуты и секунды зимних каникул в Цеце были на счету и исполнены райской прелести, в особенности же послеобеденные. Девочки Бери-Балог — мои ровесницы — привозили домой ворох впечатлений из средней школы в Сексарде, а их старший брат — из гимназии Фехервара. В оставленном им просторном доме царила счастливая анархия безнадзорных, хотя в семье жила нянька, которая пестовала еще их мать. В одном крыле дома (поскольку дом был угловым) разместилась сельская розничная лавчонка; и наши сверстники, по временам стекавшиеся сюда, доносили отголоски волшебной атмосферы Пешта, откуда двинулась тогда на покорение мира «Королева чардаша»: волной мелодий, не забытых и поныне. В Цеце всякий день обед начинали с первым ударом колокола. А четверть часа спустя в доме у Бери-Балогов уже сдергивали со стола скатерть, освобождая его для игры в домино. Звучала цитра, а бывало, что и скрипка, в руках Марты Зоммер. Собиралась компания — эта благодатнейшая аудитория для моего юношеского краснобайства и острословия, — а я должен был дома перетирать все чашки-ложки!

Уже самый обед я глотал, готовый сию минуту вскочить и бежать. Бабка моя по материнской линии понимала это нетерпение подростка. Управясь с последним куском, она тотчас принималась мыть посуду, но своими воспитательными принципами не поступалась: у нас было заведено, чтобы каждый по мере сил помогал в домашних работах. Я готов был одну за другой разбить вдребезги все шесть тарелок, потому что хотя обедало нас только трое, но две тарелки на человека были неотъемлемой частью того изысканного ритуала трапезы, который бабушка переняла еще смолоду, в бытность свою прислугой в доме управляющего пивоваренным заводом; и от этого раз и навсегда усвоенного ритуала бабушка, что бы ни случалось в ее жизни, впоследствии не отступала никогда. Мне хотелось разреветься от злости. Меня захлестывала острая неприязнь к деду с бабкой, хотя я к ним был очень привязан: они урезают мою жизнь! Не дают вздохнуть! Заставляют меня торчать на кухне и томиться, когда время уходит!

Чтобы вытереть три глубокие и три мелкие тарелки, ну и положенные ложки-вилки, требуется не больше пяти минут, как это теперь я подсчитываю задним числом. А в доме у Бери-Балогов мы засиживались до семи, нередко и до десяти часов вечера, напрочь забывая об ужине. Выходит, сколько же раз по пяти минут приходилось на каждый проведенный там вечер, не считая потраченных на мытье посуды?

И все-таки я ощущал потерю! И вспоминая остро щемящее чувство утраченного, я понимаю теперь: сколько тогда я мог бы получить за эти пять минут — какой гигантской мерой жизненной емкости были в юную пору пять минут!

А ведь даже в течение этих пяти минут кандальной неволи я наполовину жил в будущем. Готовился вечером не потерять ни минуты впустую. Еще до обеда я прятал в ближайшем к забору кусте роз влажную тряпку, чтобы позднее, когда я, выбрав кратчайший путь, через переулок Мадарас доберусь до крыльца гостеприимного дома, обтереть запылившиеся каблуки и ранты своих сапог.

Да, если бы так вот и до конца наших преклонных лет время было не менее наполненным, чем в детские годы, — то есть приносило нам столько же, насыщало столькими же переживаниями, прежде чем миновать, — мы поистине достигали бы Мафусаиловых лет и жизнь человеческую пришлось бы свести не к семидесяти, но по крайней мере к семистам годам. А сохрани мы живость восприятия младенческой поры — сравнение подойдет к семи тысячелетиям.

Теоретически это вполне осуществимо в той же мере, как не исключена возможность — путем последовательной замены отживающих органов человеческого тела — жить вечно.

Мятежная молодость не оттого спокойна, то есть уверена в себе, а безмятежная старость не потому беспокойна, иначе говоря, напоминает об опасности, что смерть далека или — соответственно — близка. Разница между этими двумя состояниями не столько внешняя, сколько глубинная, внутренняя. Наше беспокойство и наше спокойствие зависят от нашей воли и от привходящих обстоятельств.

Не время продлевайте. Дайте средство, чтобы освежить мне нервы, чтобы обострилось и стало тоньше мое восприятие: тогда вновь распахнутся все окна и двери для насыщенных жизнью мгновений. Дайте тот субстрат, что снимет с инструмента мысли маслянистый налет усталости. Найти бы средство, в тысячу раз действеннее кофе или чая, чтобы благодаря ему обрести способность не терять впустую ни мгновенья жизни. Да, он существует, эликсир жизни. Поскольку ведь я был молод — именно я, а не мой возраст.

* * *

Умирать — невежливо. Первая заповедь подготовки к достойной смерти должна гласить, что умирание — это акт невоспитанности. Процесс отторжения от жизни людей обреченных — сам по себе сплошная безвкусица: хрипы, перешептывания, женщины снуют взад-вперед с тазами, а мужчины, сокрушенно покачивая головами, выходят в сени, соседи толкутся у плетня. Смерть — синоним злоупотребления, своего рода крестьянский эгоизм. Никогда не причиняем мы больших неприятностей родным и близким, как во время кончины. А стало быть, одна из кардинальнейших задач — обороняться от невзгод, пришедших к нам со старостью, и, применительно к условиям, сделать нашу собственную смерть более человечной, что означает: легче переносимой. Смертью своею мы все впадаем в искус вымогательства, и притом в этакую сугубо провинциальную разновидность сего прегрешения: мы вынуждаем своих симпатичных свояков и милых своячениц тащиться из пятидесятикилометровой дали, побросав насущные дела и хлопоты, заставляем их садиться в поезд, покупать безбожно дорогой венок, часами выстаивать на солнцепеке в тесном черном костюме, смахивая пот. А если нам удастся вынудить своих близких вместе с каплей пота смахнуть и слезу — это лишь высшая степень того же вымогательства.

Добром умереть — оценивая этот факт с точки зрения наших родственников — никак не возможно. Мертвые даже король или вчера еще вызывавшая восторги кинозвезда — не более чем груда зловонного мусора, который требуется как можно, скорее убрать.

Смягчить всю эту неблаговидную процедуру есть некоторая возможность лишь у тех, на чей закат, как принято говорить, смерть заранее отбрасывает свою тень, то есть по преимуществу у стариков. Уважающему себя человеку преклонных лет перед лицом унижения смертью глубокое удовлетворение доставит мысль, что ему оказалось по силам смягчить для окружающих кошмар своего ухода из жизни.

Чему да помогут эти строки.

Стало быть, с достоинством приблизиться к своим последним дням человеку предписывает вежливость. Главнейшее в испытании хорошего тона на старости лет — сумеем ли мы пристойно закрыть за собою дверь. Весь вопрос: как исчезаем мы за тем занавесом, что завершает человеческую комедию. К этому последнему своему деянию мы должны готовиться, никак не упуская мысли, что даже смерть мотылька — и то скандальнейший абсурд.


Совсем уж стыдно было бы мне умереть сейчас, в Париже.

Я болен (переправа в штормовую погоду через Ла-Манш разбередила во мне клубок застарелых хворей), однако здесь я в гостях. А умереть, будучи гостем, — пятикратная невоспитанность. Человеку как существу общественному и уважающему себе подобных, по сути дела, следовало бы удаляться в какое-нибудь скалистое ущелье пустыни Гоби, чтобы там умереть в одиночестве. Подобно тому как перед смертью скрываются в глухие места слоны. Или как исчезают певчие птицы. Смерть же на людях можно себе представить разве что как форму мести. Как это дал нам почувствовать Пал Гуйяш[50] в своем великолепном по хлесткой злости и презрению венгерском семистопнике:

Пулю в лоб себе пущу

При всем честном народе!

Если же человек годы жизни своей растратил не впустую, если сумел создать нечто достойное, то в старости пусть найдет он такие слова:

— Дайте мне сойти со сцены на своих ногах. Не требуйте от меня новых свершений. Не обольщайте меня, не захваливайте понапрасну. Пусть не компрометирует назойливый старик образ того пылкого юноши, того полного сил мужчины, добрую память о коих храню я в своей душе. Поставьте передо мною стакан вина и разрешите поблагодарить вас только жестом: чтобы не пришлось мне обращать к вам лицо свое. Верьте мне, что смерть преодолима, пусть сам я пал. Пусть все мы падем один за другим, как воины заслонного отряда, но выстоим до последнего, как дали клятву.

1969 г.

KHÁRON LADIKJÁN vagy az öregedés tünetei / Перевод Т. Воронкиной.

Загрузка...