Меня пригласил к обеду бывший граф, прежний хозяин той пусты, где появился на свет мой отец и ознакомился с земной юдолью и где мои деды и прадеды жили и умирали слугами и батраками.
Стало быть, мой род и графский испокон веку состояли в тесной связи, жили под одним небом, передвигались по тем же дорогам, правда, одни в карете, запряженной четверкой, — члены верхней палаты и дамы Звездного креста[103], а другие: пастух — верхом на осле, жопа и дочь пастуха — на своих двоих да босиком, с корзинкой провизии в руках и по праздникам в воскресном чепце на голове вместо Звездного креста и диадемы.
В первый момент меня, естественно, удивило это приглашение.
Но не было никаких оснований не принять его. Напротив, у меня были все основания принять это приглашение. Приглашение к обеду. «На пару картофелин» — по традиционной формуле английского аристократического общества.
Этому письменному приглашению предшествовало своего рода устное прощупывание почвы, какое, если верить газетам, принято в среде дипломатов. Впрочем, делалось это с весьма похвальным намерением, дабы в случае чего ни в хозяине, ни в приглашенном не застряла занозой «рефуза»[104], как донес это выражение — вместе с приглашением — первый гонец, восприняв его из уст обитателей замка в качестве своеобразной верительной грамоты; несмотря на искажения, которые оно претерпело в пути, слово это не вызывало сомнений в своей подлинности.
Все пастухи, а тем самым и все их отпрыски, приходились друг другу сродни. В этом смысле и сей дипломатический курьер был моим родственником, хотя столь же дальним, как библейские времена. Он выглядел дремуче старым, вернее, выдавал себя за дряхлого старца, или — еще точнее — позволял считать себя таковым. Долгие десятилетия он работал на местном конном заводе кем-то вроде управляющего, поскольку высокий ранг старшего конюха был унаследован им от дедов и прадедов: все бразды правления вплоть до распределения кормов были сосредоточены в его руках. Когда в эти места пришел фронт, старик оказал графу некую незначительную услугу, которая едва не стоила ему жизни. Об этом мне рассказали в одной компании, сдобрив историю чуть заметной долей язвительности. Мне самому весьма редко приходилось встречаться со стариком. Однако наше древнее родство вынудило меня взять сородича под защиту, и даже более того: одобрить его поступок.
Курьерская служба не из легких. Старик устрашающе высох, о чем свидетельствовала даже его видавшая виды бекеша. Она доходила ему чуть не до щиколоток; старик и летом не снимал ее. А отшагать в подобных веригах десять — двенадцать километров — труд немалый. Ибо графская семья, точнее, семья старого графа, жила не в пусте, а в ближайшем селе, в Эргёде, или, как теперь принято обозначать на картах, Иргеде.
Там, в центре Эргёда — иногда Эргеда, — укрывшись за вековыми деревьями парка, высился замок, старинное родовое гнездо в тридцать — сорок покоев, и он же давний центр некогда обширной сети тесно переплетенных между собой латифундий.
И на более отдаленных пустах громадных земельных угодий кое-где попадались «замки», как называли в народе любой мало-мальски приличный помещичий дом. Но те из графской семьи, кого пощадила война и кто после раздела земли остался здесь, теперь обосновались в эргёдском замке. Семья переселилась из более мелких усадеб, вернее, покинула их, когда приближался фронт, и обратно не вернулась, тем самым утратив на них все права. Исключение составил лишь «замок», расположенный на территории моей родной пусты.
Эту пусту старший сын графа получил в собственность еще при жизни своего отца. Сын этот погиб или, точнее, пропал без вести во время второй мировой войны, к тому же при обстоятельствах, которые можно истолковать как свидетельство некоторых его заслуг в движении Сопротивления. Учитывая, помимо того, что размеры имения не превышали тысячи хольдов, низовая комиссия по разделу земли выделила сто хольдов вдове сына. За ней оставили также некоторые права и на самый замок, относительно которого еще не было решено, к какому разряду его отнести: то ли это аристократические апартаменты, то ли дом простого земледельца.
Молодая вдова, дабы, выражаясь юридическим языком, сохранить за собой право владения, «символически» переселилась обратно в пусту. Облюбовала себе для жилья одну комнату с кухней и два-три раза в неделю оставалась там на ночь в обществе служанки.
Вскоре и она подключилась к курьерской службе.
— Свекру было очень приятно узнать ваше мнение от дядюшки Шебештьена.
— Это относилось исключительно к дядюшке Шебештьену.
— Что именно?
— Да это мое мнение. Ведь я имел в виду только старика Шебештьена.
— Вы в обиде на отца?
Ее голос — на описываемой стадии нашего знакомства — звучал на полтона выше и резче, чем надлежало.
Было бы слишком хлопотно объяснять ей, какой длинный ряд промежуточных понятий лежит между обидой на кого-то лично и обидой, как бы точнее выразиться, лишь в историческом плане.
— Я не знаком с вашим свекром.
Я не был знаком ни с кем из графской семьи. В годы моего детства пустой распоряжались сменявшие одни другого арендаторы, а о графской семье было ведомо лишь, что она разъезжает где-то по заграницам. Когда кончился срок аренды, мы тоже покинули пусту. У отца моего и у деда с арендаторами был заключен более выгодный договор. Графы же — возьми они снова правление угодьями в свои руки — согласились бы держать нас только на искони установленных ими условиях.
— Отец знает о вас! — сказала графиня, которая до сих пор была мне известна лишь как женщина с грациозной походкой. Хотя по приезде я представился ей, но, по сути дела, знал ее только в лицо. Несколько раз на дню она проходила мимо моего окна через небольшой парк, вспоротый танками. В замке прежде существовал водопровод, подававший воду от цистерны на чердаке, но и цистерна, и насосная установка, и трубы в ванной и уборной полопались от мороза. И обитатели замка были вынуждены проторить тропу к доброму, старому и надежному отхожему месту: уютной будочке, с незапамятных времен стоявшей во дворе дома управляющего.
Граф знал обо мне понаслышке. Относился ко мне «с искренним уважением». А посему он и раньше — следовало понимать, еще при старой системе — почел бы за честь познакомиться со мной лично. Мою книгу о народе, обитавшем в его владениях, как только ее перевели на доступный ему язык, граф тотчас велел приобрести и прочитал «с сочувственным интересом». Ибо по-венгерски, хотя говорил он уже вполне сносно, читать, получая от книги наслаждение, граф не мог.
— Более того, отец хранит вашу книгу не без гордости, — сообщила графиня, с неопределенной иронией в улыбке и взгляде, которую я не смог разгадать: относилась ли она к ее свекру или же ко мне.
— Вот как?
— Из чувства местного патриотизма.
Тем летом меня привела в пусту спешная литературная работа. Годами звали меня посмотреть на новую жизнь края, провести там несколько недель. Наблюдать жизнь в качестве зрителя нельзя даже в течение одного дня, а тем более нескольких недель. Надо быть занятым какой-либо работой. И вот мне представилась такая работа. За месяц надлежало перевести стихами комедию в пяти актах, неподражаемо остроумную и к тому же построенную на стилистических тонкостях: «Ученые женщины». Для этого мне необходимо было выбраться из тогдашней моей суматошной городской жизни. Как приятно, должно быть, это одиночество в пусте, тишина, простор! Знакомый с детства пейзаж, ласкающий слух родной говор. (И помимо того, новые наблюдения.)
В пусте я нашел все, кроме тишины и одиночества. Жизнь заиграла всею гаммою красок, наполнилась до краев. Так после снятия жгутов свежая кровь устремляется в перетянутые конечности — примерно то же самое значила для здешнего края свобода: нечто повседневно необходимое, осязаемое душою и телом. Вчерашних батраков захватила экспансионистская эпидемия: их буквально одолевала своего рода слоновая болезнь обрастания семьей, разведения домашней живности и последующего расселения по пусте. Всепоглощающая, неуемная. И это в местах, издавна известных нехваткой жилья, где война разрушила все, что можно было разрушить. Все жилища вдруг оказались битком набитыми: их заполонили корзины с выводками цыплят, ящики с недельными поросятами, и кое-где по кухням даже выкармливали из рожка телят.
Новые власти, приступая к разделу земли в пусте, наш родительский дом — в виде щедрой приманки — закрепили за мной, о чем и уведомили меня письмом. Но в двух комнатах стоящего на отлете и благодаря заботам моей матери некогда выглядевшего опрятным дома вместо одной молчаливой и вдохновенной Музы обитало целых четыре семейства.
В конце концов во всей бескрайней пусте отыскалась единственная свободная комната: большой зал бывшего «замка», зажатого среди конюшен. Власти зарезервировали зал под кино и другие «культурные мероприятия». Но на его открытие еще не было получено разрешение. Последнее зависело от того, в чьем ведении окажется это без меры растянутое одноэтажное, сырое, затхлое, неприветливое здание, откуда не только старую мебель, но даже гвозди из стен, все до последнего вытянула война.
Сразу же по прибытии я представился графине, засвидетельствовав ей свое почтение, в двух словах испросил разрешение вселиться, в одном слове получил его — и тотчас налег на весла своей галеры. С утра до вечера, не вставая со стула, но при этом непрестанно крутя головой и размахивая руками, я охотился за рифмами и гонял мух, ибо они тоже множились, будто кары небесные. Стояла середина лета, но в блаженном царстве вседоступного и вседозволенного никто и не помышлял о мерах санитарии. Разжиревшие мухи, сбившись в густые тучи, кружили надо мною, вернее, вокруг меня, и нередко в их жужжании слышались звуки человеческой речи — и столь отчетливой артикуляции, что я невольно оборачивался в полной уверенности, что кто-то вошел в комнату и заговорил со мной. В конечном счете мне все-таки удалось перехитрить их — раскрою секрет в порядке обмена опытом. Все окна зала я прикрыл ставнями. И лишь ставни самого дальнего окна распахнул настежь. Подавляющее большинство мух тотчас же устроило там свой конклав — жирные, ленивые, черные, словно созванные со всех концов света иезуиты в представлении вольтерьянца. Я же тем часом, устроившись в углу и пустив на бумагу ровно столько света, сколько падает от карманного фонаря, в относительном покое продолжал грести дальше. По душе мне была эта работа.
Здесь-то и застала меня с завершающим дипломатические переговоры визитом молодая графиня, которую я, правда, часто видел, когда с достоинством осужденной на казнь она шествовала мимо моих окон и через парк к небезызвестной будочке, но с которой мы до сих пор обменивались лишь мимоходом оброненными фразами вежливости да приветственным кивком головы. Меня уведомили, о какую пору на завтрашний день быть обеду у графа.
— Найти их можно в замке?
— Да. Но не с парадного подъезда, а…
И она принялась объяснять.
— Я найду и буду в условленное время, — заверил я.
— Если желаете, мы могли бы пойти вместе.
— Благодарю.
— Хотя вас, быть может, смутит прогулка в моем обществе через всю деревню!.. — обронила она с ненаигранным высокомерием.
Лишенной земель венгерской аристократии пришлось испытать нечто дотоле не изведанное. Она очутилась среди людей.
Датскому роду графов Хештетич удалась было одна великолепная комбинация. Они закопали, а потом преспокойно извлекли из тайника все свои фамильные драгоценности. В 1933 году, когда графиня Жеральдина Аппони выходила замуж за албанского короля Зогу, на свадьбу в Тиране была приглашена и графская чета Хештетич в качестве ближайших родственников. К их парадным туалетам полагались также драгоценности. Если драгоценности извлекали из несгораемого сейфа, их обычно страховали от кражи. Эксперты страховой компании оценили драгоценности, которым предстояло путешествие, в полтора миллиона пенгё и из расчета этой суммы получили страховые проценты.
Попав в нужду и откопав те самые драгоценности, графская семья вознамерилась было продать их, но вскоре, при осмотре первой же вещи, выяснилось, что это подделка. Правда, подделка незаурядная, выполненная необычайно искусно. В тяжелой золотой цепи действительно было сколько-то золота, но так мало, что не оправдало бы расходов по выплавке. Брильянтовые украшения были заменены не простым фабричным стеклом, а каким-то полудрагоценным камнем, но столь низко ценимым, что он даже не значился ни в одном прейскуранте. Подобной же подделкой оказалась вторая, третья и десятая драгоценность, извлеченная для продажи, и в конечном итоге весь гарнитур.
Предыстория событий такова: еще в год празднования тысячелетия (в великую эпоху вторичного всевенгерского процветания)[105] семья модернизировала свои драгоценности. Тогда это было своего рода модой и шло в ногу с модернизацией отопительной системы в усадьбах. Средневековые броши и цепи сменили новомодные сабельные рукоятки, шпоры, ожерелья и диадемы в стиле сецессион. Некая крупная венская фирма разослала агентов по усадьбам и вызвала своего рода страсть модернизации, поветрие, охватившее чуть ли не всю страну; вдохнула веяние новых времен в самую консервативную область коммерции. В те годы звание «поставщик двора» еще имело вес.
Излишне говорить, что весь этот консорциум «придворных поставщиков» время от времени снова скупал сбытые ими же драгоценности, учитывая скромный спрос в данной отрасли коммерции, ибо кому в Европе XX века могли понадобиться золотые шпоры в стиле сецессион, разукрашенный бирюзой султан из перьев цапли в style de nouille[106] или усыпанная сапфирами цепочка для ментика? Предусмотрительная фирма учредила особое — на любые сроки — страхование своих драгоценностей (известных на международных аукционах как ungarischer Schmuck[107]) и притом от имени одной из самых влиятельных страховых компаний Австро-Венгерской монархии.
А каким образом? Впрочем, это было бы слишком — распутывать целый клубок событий вековой давности! Удовольствуемся своей нитью и обрежем все посторонние. И то будет много.
Не меньшей неожиданностью для венгерского аристократического общества обернулось дело с отечественными и заграничными банковскими вкладами, свои сюрпризы таились и в связях его с верхушкой крупной промышленной буржуазии и биржевыми магнатами, с так называемой финансовой аристократией. Ну, да оставим и на сей раз в покое отдаленные нити. Подобные гнусности… Нет, мое чуткое к нюансам перо противится столь безапелляционным суждениям. (Еще весной 1945 года, взобравшись на один из холмов, образованных руинами дома, холмов, которые тогда возвышались на улицах Будапешта, кого узрел я карабкающимся по противоположному склону с новехоньким альпенштоком в руке, отчего и рюкзак за его спиной на первый взгляд вызывал ассоциации не с нищетой и ужасами, а с покрытыми снегом вершинами и счастьем блуждания в горах? Я увидел одного из богатейших трансильванских магнатов. Намеренно возвратив ему рукопожатие, которым он, видимо, по рассеянности, удостоил меня два года назад, и присовокупив к рукопожатию сигарету — в качестве процентов, — я завязал с ним беседу, давая ему возможность насладиться никотином. Он не жаловался. Лишь когда мой взгляд упал на обтрепанную, утратившую шнуровку шубу магната и никак не идущую к ней по стилю, но из-за поношенности все же подходящую к случаю простую меховую шапку — лишь тогда он сказал, как бы в оправдание: распоследний его кучер гораздо человечнее объединенного совета влиятельнейших банкиров мира. У меня готово было сорваться с языка утешение, что тут нечему удивляться: ведь бесчеловечность взаимоотношений в обреченном на отмирание капиталистическом обществе, между прочим, давно известна марксистской науке. Но я промолчал, а потом, прежде чем расстаться навеки, спустившись он по одну, а я по другую сторону холма, словно символического водораздела, я сунул ему в руку оставшуюся пачку сигарет.)
Нельзя сказать, что предала или из низменных человеческих побуждений покинула верхушка буржуазии — и вообще буржуазия — нашу аристократию. Нередко и сама история творит низости, да и как ей удержаться, особенно если она закусила удила.
Английская и французская знать, как только ходом истории она ставилась в критическое положение, ценой больших или меньших уступок устраивала себе вливание буржуазных кровей. С венгерской земельной аристократией произошло иное. Она оказалась уже настолько изжившей себя, настолько внеисторической, что даже гитлеризм не имел на нее никаких видов. Более того, он намерен был попросту смести ее, чтоб заполучить для целей своей расистской экспансии огромные, относительно малозаселенные степные просторы. Для этой акции у гитлеризма имелся наготове и соответствующий предлог, а именно: упомянутая земельная аристократия настроена проанглийски, в результате многочисленных браков тесно сроднилась с финансовой плутократией еврейского происхождения и не является, таким образом, чисто арийской. Когда советские танки появились в Карпатах, у крупной буржуазии, состоявшей в коалиции с венгерской аристократией, практически не оставалось власти.
Она бежала — когда еще можно было бежать — на Запад или оказывалась в положении узника, обреченного на гибель. Отчего же не бежали аристократы? С немцами, с гитлеровцами — в кромешный ад их последних дней? Аристократы не предугадали вовремя крушения всего мирового порядка. Да и земельные владения труднее перевести на заграничный счет, нежели банковский вклад. Это принято формулировать так: «Земля привязывает к месту».
Даже в Будапешт они не могли бежать, потому что сами будапештцы, кто сумел, бежали в провинцию от бомбежек и осады.
И вот в итоге аристократы оказались поставленными лицом к лицу с народом.
Так сложилась, пожалуй, дотоле небывалая историческая ситуация, даже самою своей абсурдностью возрождающая справедливость, то есть, иными словами, сложились на редкость поучительные общественные отношения. Венгерская аристократия в течение многих столетий испытывала истерический страх перед тем слоем, которому была обязана собственным благополучием и самой своей баснословной исключительностью, перед теми, кого она заставляла трудиться в своих имениях. Ее страх был вполне обоснован, ибо этот общественный слой аристократия угнетала с жестокостью, о какой ныне можно прочесть только в легендах и сказаниях, выжимала из него все соки, нещадно унижала его. Больше, чем некогда крепостных. Такое не проходит безнаказанно. Слов «граф» с вступлением в литературу Эндре Ади[108] будило в каждом думающем венгре два инстинктивных желания: сплюнуть и бросить соломенный факел. С этим духовным рефлексом у нас в стране выросло целое поколение интеллигенции — то самое поколение, которое, как и всюду в Европе, составлялось уже не из дворянских отпрысков, а было по преимуществу крестьянского или рабочего корня. Наша взыскательная литература — под бронею своей взыскательности — таила приверженность к народной теме: поджоги замков, воскрешение процесса Дожи, то есть возвеличение сожженного на железном троне, гимн многим мученикам, посаженным на кол.
Все эти настроения дошли до крестьян.
И тогда по стране раскатом грома прокатилась могучая сила, которая сорвала запоры с самых тяжелых ворот замков и лишила их обладателей оружия, казалось пригодного к любому случаю.
Тех знатных господ, что больше не пользовались правом первой ночи, ибо могли пользоваться своим правом в другой, более удобной и утонченной форме, сила эта выставила — в чем мать родила — перед толпой их слуг, третируемых, как в средневековье, но просвещенных в духе века нынешнего.
И не просто бросила их в толпу, но и ткнула в них пальцем: вот они, делайте с ними что угодно!
— Отцу не терпится узнать ваше мнение о теперешней ситуации, — доверительно сообщила мне молодая графиня.
Я не ответил. Именно потому, что слишком много мыслей пробудилось во мне.
Мы тронулись с пусты спозаранку, чтобы избежать самого пекла. Миновав выгон, мы прошли через посадки акаций — во времена моего детства их называли «охотничий парк», — а затем углубились в сосновую рощицу, тоже посаженную. Изготовившееся к жаркой схватке солнце слало сквозь деревья пока что косые, но уже слепящие стрелы лучей. Мы были по-летнему легко одеты. Тень заставляла зябко вздрагивать, на открытом месте лучи солнца обжигали кожу. Знакомые лесные запахи — всё, как в прошлом. К тому же день был воскресный, и это чувствовалось даже здесь, среди зелени. Праздничное, как и встарь, воскресенье.
Через цепь невысоких холмов мы вышли к просторной, в несколько километров, речной долине: по одну ее сторону — Шио, по другую — Шарвиз плавно текут бок о бок, рукав к рукаву, перемигиваясь плесами от Мезёфёльда до низин Шаркёза. Изобильная, словно райские кущи, перемежающаяся тучными нивами плодородная сторона. Вздымаясь вверх в таинственных токах чистого, напоенного влагой воздуха, даже сюда, в лесную глушь, долетают из шести-семи отдаленных сел ранние колокольные перезвоны, чтобы слиться здесь воедино, в этом точно бы уготованном им заветном краю. Все они — добрые старые знакомые моего детства.
— К первой обедне, в Борьяде.
И — не прошло минуты — вплетаясь в более ранние звоны, подобно тому, как девушки вплетают в косы прядь за прядью:
— В Бикаче зазвонили. А теперь в Богарде.
— Забавные здесь названия сел! Борьяд, Какошд, Тинод, Агард! Вы не обращали внимания? Даже Тевел есть[109]. Словно в одном селе держали только петухов, в другом — борзых или верблюдов.
Графиня была в хорошем настроении. Прогулка доставляла ей удовольствие. Встретив канавку, даже довольно широкую, она, не задумываясь, перепрыгивала через нее. Женщине было лет тридцать, может быть с небольшим.
Наши воспоминания обращались к одним и тем же холмам, полям, уголкам леса. Я провел здесь детство, она — первые годы замужества, словом, оба — счастливую пору жизни, хотя и в разное время. Вскоре мы уже беседовали непринужденно.
Мы снова углубились в лесок, а потом вышли на лужайку, где некогда случилось одно из удивительнейших событий моей жизни. Я поймал — сам, своими руками! — зайца. Было мне лет восемь, и не знаю уж, зачем забрели мы сюда с Клари, помню только, что у нас была игрушечная тележка, смастеренная дедом, — точная копия крестьянской телеги. (Тогда еще в пусте игрушки были не магазинным товаром, а поделками отцов и, конечно же, дедов — самым вожделенным предметом для ребятишек.) Вдруг в высокой траве я заметил большущего зайца. Шутки ради я побежал за ним, уверенный, что он мигом припустит наутек. Но заяц как бы нехотя скакнул несколько раз и приник, чтобы спрятаться. Мы схватили его, затолкали в тележку, закидали сверху травой. Даже детским своим умишком мы понимали, что дичь ловить запрещено. Принесли добычу домой, вызвав вместо радости страх: а вдруг дознаются?! Так и не убили мы зайца, мать попросила одного из подручных отца отнести его обратно в поле и выпустить.
Наверное, заяц был хворый (потому, думаю, он так легко и дался в руки), или же нам попалась зайчиха перед самым окотом.
— Вон там это случилось.
— А меня где-то здесь чуть не сбросила лошадь. Я стреляла с седла.
— В этом качественное отличие наших воспоминаний.
— Велики из нас графы!
Свекор графини был офицером, служил вне Венгрии, женился в Праге. В жены взял княжну.
Сейчас, направляясь к ним, я спохватился: что, собственно, мне известно об этих никогда не виденных мною людях, пригласивших меня в гости? Даже то, что я знал, я знал понаслышке, из сплетен и перешептываний прислуги, и сейчас этот темный источник смущал меня. Ведь, должно быть, оттуда дошел до меня слух, что старая графиня, разгневавшись, запрещала называть ее «ваша милость», в таких случаях — очевидно, как в девичестве — ее следовало величать «ваша светлость».
— Как приняла ваша почтенная свекровь новое положение?
— В конечном счете — великолепно! Венгры ее не съели! Она ужасно боялась венгров.
Из-за своего деда.
Я не понял.
Графиня, чья мысль была почти столь же проворна и непринужденна, как и походка, с готовностью снабдила меня пояснениями: без всяких расспросов с моей стороны, ободренная одним только вопрошающим взглядом, она сообщила мне уйму сведений и пополнила мои знания о ее семье и сословии подробностями, в которых теперь уже не было ничего зазорного.
Граф дослужился в армии до очень высокого чина. Был офицером генерального штаба. Начальником штаба второй армии в боях на Изонцо.
В то время немало герцогов и других титулованных особ назначалось командующими войсками, генерал-фельдмаршалами, которые принимали парады, совершали инспекционные поездки.
Но начальник генштаба не только принимает парады; он ведает дислокацией, он ответствен за проведение воинских операций. Ему должно разбираться в геометрии, картографии, стратегии. Заставить армию развернуться и действовать в полную силу — это мастерство, которое и просто освоить немалый труд, но еще труднее применить его в действии.
Однако в годы правления Хорти граф не принял предложенный пост.
— Отчего?
— Спросите у него сами. Они не ладили!
— Поэтому-то ваш супруг и угодил на фронт.
Молодая графиня уже четыре или пять лет была вдовой. Следовательно, прошел период, когда воспоминание о любимом человеке лишь бередит раны. Для нее настала та пора (и то состояние), когда вдовы с каким-то даже упоением ищут случая поговорить о потерянных мужьях.
— Его все равно бы не удержать. Он ушел вместе со своей командой.
— Он тоже был военным?
Графиня улыбнулась мне снисходительно, даже приостановилась на какой-то миг.
Речь шла о футбольной команде. Сейчас мы узнаем, под влиянием какой душевной потребности задунайская аристократия в период между двумя мировыми войнами формировала собственные футбольные команды.
В ту пору — после 1919 года — стали зарождаться всевозможные общества и ассоциации. Росли как грибы всякого рода тайные и открытые организации для более тесного обмена мнениями, хорового пения или совместных походов. Но в них — от Союза двойного креста до Ордена героев[110] — преимущественно заправляла дерзновенная мелкая буржуазия, провозгласившая себя основой государства; графы здесь были нежеланны, да они и сами не желали вступать в подобные союзы.
В результате они оказались в одиночестве — они, великие основатели кружков и лож минувшего века! Как это ни странно звучит, но аристократы на свой лад почувствовали себя осиротелыми, забытыми. И они занялись — с известной модификацией — тем, чем занимались в средневековье их предки, устроители рыцарских турниров.
А может быть, они хотели установить связь с народом? Например, неуемный дагский граф, который пошел в аристократическом увлечении дальше других: он заставлял своих футболистов играть в форме цветов его герба. Или вамский граф — тот выписывал тренеров непосредственно из Англии, в соответствии с сугубо аристократическим ходом мысли: если что где возникало, там оно до конца дней своих и пребудет верхом совершенства. Надо сказать, что в Англии уже тогда сведущие люди приглашали тренеров из Венгрии.
Я думаю, оба бравых отпрыска эргёдского графа усмотрели в сложившейся ситуации единственное рациональное зерно. На заре этой моды они были подростками. А какой подросток не любит носиться среди двадцати двух своих сверстников, и особенно если — по какой бы то ни было причине — он может ими верховодить? Тот, кто в свое время играл в футбол, не станет отрицать, что даже дряхлеющими ногами готов ступить на зеленое поле, если бы по какому-то волшебству к его ногам ежеминутно подкатывался мяч в голевой позиции. Юные графы организовали две футбольные команды, и сами тоже играли, все сильнее поддаваясь этой страсти, которая определенно развила в них больше положительных человеческих качеств, нежели в их заграничных собратьях-аристократах охота на лисиц; последняя, если вдуматься глубже, основывается лишь на страсти борзых. Так что это небо и земля. Эргёдский замок, как я уже упоминал, строился не в окружении конюшен и дворовых служб, а на людном месте, среди села. Юные графы набирали в сваи команды не дворню, а более или менее независимых крестьянских парней, а это означало, что они перезнакомились почти со всеми, поскольку не так уж легко отыскать в одном селе двадцать два крестьянских парня, в которых господь бог заложил способность к футболу. Бывали недели, когда обе команды трижды мерялись силами; тренировки и пробные игры не в счет. А воскресенья! Едва ли не все село собиралось на базарной площади. Игра шла сначала на окружное, а потом и на комитатское первенство. На матчах среди возбужденных родителей «болела» и графская семья в полном составе.
— И я тоже играла, центрфорвардом, — оживленно добавила молодая вдова, остановилась и, повернувшись, продемонстрировала, как она умеет бить по мячу. В этот момент она стояла передо мною на краю глубокой межевой канавы. И я был вынужден (из глубины канавы) восхищенно созерцать безукоризненные линии ее бедер и икр, удивляясь гармонической легкости, можно сказать художественному стилю, ее походки.
Общаться с народом таким образом — узнал я дорогой — старый граф считал в некотором роде солдатским долгом, делом, достойным офицера и полководца. Он и сам с ненаигранным радушием здоровался с крестьянами за руку. Его с крестьянами тоже связывало общее увлечение. Ведь граф — держа известный на всю страну конный завод — в то время бредил лошадьми и считал эту свою страсть тоже до известной степени народным, общим с крестьянами чувством. Но, как мы увидим, он и во многом другом имел иные суждения о народе и обществе, нежели его высокородные венгерские собратья. В Чехии он жил в более культурной, более демократической среде, и оба эти понятия, логически вполне правильно осмыслив, слил воедино. По какой-то отдаленной линии граф оказался в родстве с прусской знатью, а через нее с бельгийско-испанской и английской. Умонастроения этой знати тоже оказывали на него влияние — до 1914 года он по большей части только с нею и общался. (С англосаксами, правда, лишь благодаря весьма почитаемой и общей у них страсти к лошадям. Именно поэтому, объяснила молодая графиня, в одном уголке графского сердца в непосредственном соседстве с принцем Эдинбургским обосновался дядюшка Пали, лучший в Эргёде знаток племенных рысаков.)
И невестка графа, эта столь грациозно ступающая рядом со мной женщина, тоже, видимо, отличалась от серии аристократических дам, сошедших с отечественного конвейера. Хотя одна характерная особенность сближала ее с нашей знатью. Голос свой с обычного среднего тембра разговорной речи она могла вдруг направить в такие глубины, словно смычок с двух первых струн скрипки, которые он дотоле заставлял звучать, внезапно пробегал вдоль всей длины низких нот и дальше извлекал звуки только из «соль» самого глубокого регистра. И всякий раз я поражался музыкальной неповторимости ее голоса и невольно наклонял голову: столь чистокровно аристократическим было это звучание. Я даже сказал ей об этом.
— О, вы заблуждаетесь! — возразила она.
И непринужденно, словно бы мимоходом, с легкостью, как говорят, присущей патрицианкам, моя собеседница поведала некоторые подробности о себе самой. И прежде всего: титул графини полагается, вернее, полагался ей только по мужу. А сама она простого звания. Sine всякого nobilitate[111].
Она назвала свою девичью фамилию. Но все же с особенной, требующей почтения интонацией. Наверное, мне следовало знать это имя.
— Вы что, никогда не слыхали? — спросила она неприкрыто резко.
И тут меня осенило, разрозненные звенья соединились в моей памяти.
Она была балериной. Гастролировала главным образом за границей. Все газеты мира писали о ней. Всякое бывало в ее жизни, до того как она встретила своего будущего мужа. Это был брак по любви!
— С его стороны?
— С моей!
— Как я вас понимаю! — перешел я на светский тон.
Она без труда сбила меня с этого тона, назвав имя своего первого мужа — юного отпрыска одного из богатейших аристократических семейств. Они поженились еще за границей. Потом он привез ее на родину. И дома она покинула его, ибо союз с ним действительно стал браком по любви лишь с одной, с его стороны, покинула ради своего второго мужа и переселилась из замка — могу себе представить какого! — в здешнее скопище мух и вони.
— Кем был ваш отец?
— Вы будете смеяться. Как и ваш: механиком. И тоже в поместье, только при винокуренном заводе.
Удивительно, но это обстоятельство вовсе не сделало нашу беседу более непринужденной. Равно как и другое открытие: и она и я — оба мы люди искусства и в известном смысле принадлежим к одному и тому же цеху. А там хорошим тоном даже предписана этакая богемная вольность.
Дальше мы шли молча. Своего рода парвеню.
— Я танцевала даже в Опере.
— Вот как?
И снова — никакой обоюдной близости, напротив — острое ощущение отчужденности. Графский титул в те дни еще не утратил определенного ореола. Но оба мы знали, что в реальном мире этот титул подобен клейму прокаженного. И когда мы шли вдоль главной улицы Эргёда, трудно было сказать, кто из нас двоих «оказывал честь» другому в глазах направляющихся в церковь крестьян и жителей пусты.
— Я слышал, что некоторые здешние крестьяне и по сей день делают подношения его сиятельству?
— Да, с пусты тоже приходят. Даже вскопали на заднем дворе клочок земли под картофель. И по очереди мотыжат его.
— Настолько хороши отношения с крестьянами?
— С футболистами!
— Господин граф появляется на селе?
— Когда только может. И очень жалеет, что не делал этого прежде, что столько потеряно!.. Вон там, видите, то картофельное поле, о котором я говорила.
Участок занимал примерно двести квадратных саженей, заботливо, по-крестьянски возделанных.
У меня были свои основания не считать походы графа в деревню наивной идиллией в духе Руссо. По всей округе тогда ходила слава об одном из двоюродных братьев графа и к тому же бывшем владельце соседнего, канядского поместья — латифундии в сорок тысяч хольдов, — который именно таким способом общался с простым людом. Этот граф, одних лет с нашим — я его как-то видел мельком, — некоторое время был даже министром, партийным лидером, известным на всю страну политическим деятелем, — известным если не в силу каких-то личных качеств, то, во всяком случае, благодаря ходившему о нем анекдоту. В одной предвыборной речи он так обратился к толпе, собравшейся перед балконом его замка-дворца в шестьдесят покоев: «Достопочтенные мужики!»
Этот граф покинул родовой замок и жил теперь на нижнем краю Каняда у одного из бывших своих работников, вернее, спал, потому что остальное время с утра до ночи расхаживал по селу. Не по улице, а из дома в дом, по корчмам и винным погребам. У крестьян установился своего рода обычай — спозаранку зазвать старого графа на рюмку палинки или стаканчик вина со свежими коржами или с ломтем ветчины, который, наскоро отрезав, попросту совали ему в руку; дальше по ритуалу полагалось усадить графа за стол и потчевать до тех пор, пока тот, сообразуясь со старинным этикетом или, пожалуй, с канонами королевских приемов, почитал достаточно приличным свое пребывание в доме. Крестьяне выслушивали его страннейшие разглагольствования, переглядываясь и посмеиваясь за спиной. Слов нет, при сложившихся взаимоотношениях не было недостатка в человечности. Когда хмель причудливо перемешанных в графском желудке сливовой настойки, пива, виноградной палинки, крестьянского вина — стольких сортов, сколько домов, — когда хмель выдворял его сиятельство на край мостовой, всегда находилась сердобольная душа: кто-нибудь, поддерживая его под мышки, поднимал и препровождал до дому — под руку, а случалось, что и в тачке.
Достаточно было бросить беглый взгляд на пригласившего меня в гости хозяина, чтобы убедиться, что его взаимоотношения с народом иного свойства.
Граф поспешил нам навстречу. Но прошло некоторое время, прежде чем мы приблизились друг к другу настолько, что смогли обменяться рукопожатиями. Замок теперь служил домом отдыха для членов какого-то музыкального союза. Именно поэтому мы с самого начала направились не к главному входу, а подошли к дому со двора или, еще точнее, сбоку, держась конюшен. Здесь даже в середине лета стояла непролазная грязища, и в этом месиве на расстоянии шага один от другого были разбросаны битые кирпичи. Молодая графиня с хореографической легкостью пропорхала по ним: великолепно изучив все их повадки, она благополучно избегала уготованных ими каверз. Я же, вознамерившись проскочить столь же проворно, сразу пошатнулся. Граф, улыбаясь, с протянутой рукой ждал у края зловонной, заполненной бурым месивом лужи, и даже шагнул на один кирпич мне навстречу, чтобы помочь гостю без осложнений добраться до берега. Это обстоятельство весьма облегчило наше знакомство. Мы даже сочли излишним представляться друг другу.
Граф, которому было тогда около семидесяти, столь полно соединял в себе все внешние признаки будто отштампованных по шаблону аристократов, что на его описание, право, жаль тратить слова. Туловище как строительный каркас, на нем умная лошадиного профиля голова, что ни на его, ни на моем языке отнюдь не звучит оскорбительно, и живые глаза, любознательные и вместе с тем недоверчивые.
— Мы, собственно говоря, прекрасно знаем друг друга, хотя и заочно, — сказал граф, пропуская меня вперед в какую-то кухню, непосредственно выходившую во двор, где была та самая злосчастная лужа.
Какой художнический, красочно и со многими нюансами живописующий талант может сравниться по обилию подробностей и смелости определений со сплетней! В нашем комитате семейный роман графа, нигде, разумеется, не напечатанный, имел хождение значительно большим тиражом, нежели мой, напечатанный. То, что я по дороге узнал от молодой графини, было лишь малым фрагментом ранее вложенного в мою память. Фрагментом растянутого на десятилетия изустного романа с тремя действующими лицами, которые сейчас предстали передо мною воочию.
Этот неписаный роман — как любое великое творение фантазии и жизненной правды — по композиции своей был предельно прост. В деталях же он оборачивался порою трогательным до слез, порою уморительным до колик.
В том несуразном помещении, куда ввел меня старый граф, он жил вместе с супругой и прежней своей возлюбленной, причем жил там именно по милости любовницы.
Мне неловко заимствовать из неопубликованного романа это определение: «любовница». В сочетании с титулом графа столь смачное слово вызывает избитые представления о содержанке, особе легкомысленной. Эта же — в сравнении с прочими действующими лицами довольно молодая женщина — не была ни содержанкой, ни распутницей. Более того, она отличалась крайней серьезностью, и, к слову сказать, именно она содержала графа и его семью.
Хедда К. — так звали эту женщину — была простой машинисточкой при конторе поместья в ту пору, когда оставшийся без определенных занятий начальник штаба предпочел хортистской службе хозяйствование в имении. Молодая девушка знала немецкий, пожалуй даже была немкой по происхождению. И таким образом она сразу же стала доверенным лицом графа, который тогда не то что пшеницу от ржи, а даже плуг от бороны или бричку от телеги не мог отличить.
Тот, кто владеет нашими тайнами, в конце концов завладевает и нами. В руках графа с первой минуты все спорилось. Хозяйство шло без сучка без задоринки, и чем дальше, тем больше сам граф утверждался в мысли, что именно он его наладил: сущий пустяк — вести хозяйство, а может, он от природы наделен способностями ко всякого рода руководству. В действительности же все дела вела его секретарша.
В ней соединялись такт и энергия; редкий союз, который трудно переоценить. Ей не составило труда выведать все тайные слабости графа, учитывая, что применительно к хозяйству оных насчитывалось не так уж много. Граф был прижимист, но на свой конный завод не пожалел бы и последнего филлера. Ну так вот, означенный конный завод в умелых руках секретарши не только процветал, но и приносил немалую прибыль.
Бережливость не исключает рыцарской щедрости, отнюдь. Многие именно с тем и экономят, чтобы иметь возможность быть расточительными в нужный момент. У секретарши через год-другой появились собственный выезд, отдельные апартаменты в замке и даже своя секретарши. Любовь никогда не бывает так щедра на дары, как в том случае, когда полагают, что это вовсе не дары, а законно причитающаяся плата. Мебель, ковры, драгоценности, небольшая вилла в Буде — таковы были преподносимые к праздникам подарки, вполне заслуженные. Ну и, конечно же, деньги, собственный счет, даже в иностранных банках.
Она преспокойно могла замкнуться в своем личном мирке при крушении их мира. Они и прежде жили под одной крышей, пусть на расстоянии доброй сотни метров: под крышей венгерского замка. И никто не удивился, что время втиснуло их всех вместе в одну комнатушку. Но и это примыкающее к заднему двору помещение вытребовала себе Хедда на правах бывшей служащей.
Я с искренним почтением склонился к ее руке, которую мне протянули для поцелуя, наскоро вытерев, но не отмыв от запаха куриных потрохов.
Княгине — по распределению ролей и с некоторой жалостью — я также изобразил лобызание руки, конечно, до Хедды. Но я только сейчас рассмотрел княгиню вблизи. Большеглазая, с горящим взором и маленькой, хрупкой фигуркой, она была из той породы субтильных женщин, которых время словно обкатывает со всех сторон, чтобы они заняли потом как можно меньше места в земле.
С княгиней не очень-то почтительно обходилась изустная литература комитата. В лучшем случае над ней смеялись. Но не из-за историй, связанных с ее мужем, точнее, не из-за той, известной истории. Из-за ее религиозности. Остается лишь поражаться, как молва в каком-нибудь закутке страны может с куда большей основательностью, нежели конгресс сторонников прагматического исследования истории, вскрыть и выставить на всеобщее обозрение и обсуждение самые интимные стороны личной жизни определенных людей. Ну, и какие же качества перемывали, отшлифовывали языками, так сказать, до белизны кости, в характере супруги старого графа? Веру. То, что княгиня (за этот титул в действительности куда больше цеплялись окружающие, нежели она сама) была глубоко и искренне религиозна. В ту эпоху, когда она жила, подобное свойство души могло скорее всего выставить ее на посмешище.
Этому я самолично был свидетелем еще давным-давно, в некоем городе нашей округи и в одном из лучших домов — настолько «лучшем», что почти хорошем, — за непринужденной беседой после ужина, где присутствовали и шестнадцатилетние девушки. Графиня, то бишь княгиня — присоединимся и мы здесь к числу ревнителей титула, иначе возникнет неизбежная путаница, — итак, княгиня много раз рожала, и в сем вопросе следуя догмату церкви. Так вот, в той самой компании совершенно открыто говорили, что граф, буде пожелает выполнить свои так называемые супружеские обязанности, должен был загодя извещать об этом супругу, ибо княгиня по таким дням в обязательном порядке исповедовалась и причащалась, стало быть, прослушивала обедню, и, значит, уведомление должно было последовать не позднее десяти часов утра, остальную же часть дня княгиня проводила в молитвах и (я впервые услышал это выражение) в среднем посту. Тут даже девочки прыснули и слегка зарделись. В модных тогда анекдотах об аристократах княгиня фигурировала жалкой героиней «аристокретинизма» из-за своей вполне понятной, достойной уважения и — с точки зрения религии — весьма последовательной веры в то, что, если вечером в плоть ее вселится новая душа, ее воспримет там душа родственная и очищенная. Граф же, вероятно, не был глубоко набожным христианином или по крайней мере не в понимании первых бенедиктинцев (эпохи святого Имре), хотя именно тогда-то вера и была наиболее совершенной по сути своей: или верить до абсурда — или не верить. Итак, граф вступил на двойственный путь. Однако этот двойственный, вернее, тройственный путь на сей раз оказался весьма удачным. Каждый из триумвиров строго определил себе свой собственный круг занятий, нашел свои объяснения сложившемуся порядку и свою форму терпения. И пути эти не пересекались.
С интересом разглядывал я сырое, а сейчас, в летний зной, приятное своей прохладой помещение.
Село сильно пострадало во время боев, и сейчас всюду чувствовался жилищный голод. Относительно хорошо сохранившийся замок с самого начала подвергся осаде толпы претендентов на вселение, не только из Будапешта, но и из самого села. Насколько мне было известно, графскую семью — благодаря секретарше — вначале разместили во флигеле, в бывшей лакейской. Но и оттуда их затем выселили в прежнюю кухню для дворовой прислуги. Она резко отличалась от кухни для камердинеров, лакеев и горничных и еще больше от кухни, обслуживавшей графскую семью. Ведь прежде в замке каждодневно готовили трех видов завтрак, обед, полдник и ужин: лично для графской семьи, для прислуги, общавшейся или даже непосредственно соприкасавшейся с нею, и для прислуги, выполняющей более грубую работу, — последняя не притрагивалась к столовым приборам или одежде графской семьи, имея дело лишь с сугубо мужскими предметами, такими, как метла, совок для угля, топор, пила, — с вещами, которые члены графской семьи замечали только под углом зрения «ну-ка — посмотрим — интересно — на — что — ты — годишься». Садовники, кучера, дворовые ели опять же другую пищу: получая плату натурой, они довольствовались стряпней своих жен.
Отведенная под графские апартаменты кухня была довольно просторной и — не будь окошко в ней таким маленьким и вид оттуда столь неприглядным — в тот период представляла бы собой, пожалуй, оптимальное решение жилищной проблемы. А о том, что могут сделать вкус и упорство даже в самой курьезной ситуации, свидетельствовала теперешняя обстановка кухни. В одном углу сдвинули наискосок два огромных шкафа, задними стенками наружу, так что за ними получилась отдельная комнатка. Собственно для приготовления пищи служил огромный старый (сложенный из необожженной глины) очаг с восемью конфорками. Он был так велик, что на одной его половине можно было готовить, а на другой мыть посуду.
Стряпня шла полным ходом и была в той подготовительной стадии, когда для каждой пары женских рук находится работа. Нашлась работа и для сопровождавшей меня молодой графини. Мы выпили по стакану холодной воды, сполоснув руки и освежив лицо, и она тотчас занялась горшками и кастрюлями. Я сел, куда меня усадил граф, — рядом с ним, на редкостной работы кушетку; опорой для спины служила задняя стенка шкафа.
— Это наша столовая, — сказал граф радушно, без всякой иронии.
Я согласно кивнул.
— А там — спальня.
— Я так и предполагал, — ответил я и, не вставая, окинул взглядом полуотгороженную часть помещения.
Там тоже стояла софа, изумительная по красоте, старинная, а рядом с нею не менее замечательная в своем роде молитвенная скамья, но таких размеров, какие можно видеть лишь на картинах, изображающих кардиналов эпохи барокко в полном облачении.
На скамье пристроился кто-то, скорчившись и низко опустив голову.
Какой-то мальчик лет десяти.
Почувствовав мой взгляд, он поднял глаза и тотчас вскочил.
Не грусть согнула его щуплую фигурку, а работа. Кухонным ножом мальчик, высунув кончик языка, увлеченно выстругивал из бузины водяное ружье.
— Дай-ка взглянуть.
— Это мой внук, — представил его граф.
— Здравствуй.
— Он живет в Пеште, а летом мы забираем его сюда.
— На свежий воздух.
— И на деревенскую пищу.
— Вы разбираетесь в них? — с надеждой спросил меня быстроглазый мальчуган, видя, как я с улыбкой верчу в руках бузинное ружье.
Улыбка скрывала растроганность. Водяные ружья уже в годы моего детства умели делать далеко не везде; в Варшаде, например, именно я учил своих сверстников. Дома у нас к тому же были в ходу совсем особые ружья: отверстие для струи воды просверливали не посередине, а ближе к верхнему ободу ствола. Ружье у мальчика было точь-в-точь таким.
Я отодвинул в сторону несколько морковок со стоявшего перед нами столика эпохи какого-то из Людовиков — столика, более пригодного для подписания дипломатических документов, — разобрал ружье, извлек из кармана складной ножик и принялся за работу, лицом — насколько того требовало приличие — оборотясь к графу.
Он тоже в свою очередь отодвинул несколько морковок, чтобы опереться на стол.
То, что наша беседа протекала на кухне, где к тому же стряпался обед, сообщило мне чувство большей уверенности, какое бывает у спортсменов, когда они состязаются с иноземными соперниками на родной земле. Сковороды, горшки, горка муки — все как на кухне у моей матери. Потому что меня не оставляло подспудное ощущение, будто я вступаю на неприятельскую территорию, пусть даже неприятель этот уже… Но известно, что инерция власти господствует над нашими душами дольше, чем сама реальная власть.
Мысленно я держал наготове, можно сказать, целый вопросник. Да и они от меня, надо думать, ждали какой-то определенной услуги за сделанное приглашение. «Ну, так пройдем поскорее через этот искус», — решил я про себя. И потому уже с первых минут попытался направить разговор в деловое русло. Нет положения более неприятного, нежели отказывать гостеприимным хозяевам в их просьбе после обеда, ощущая внутри себя благодатную тяжесть от угощения, перевариваемого в качестве аванса; ничто нельзя так легко задобрить, как желудок; физиологические чувства — самые обязательные в нас.
— Как вы перенесли?
— Что?
— Переход на новый путь.
Граф улыбнулся.
— Под анестезией.
— Когда вы покинули замок? И как? Это было не слишком мучительно?
Мне представлялись цветные олеографии, изображающие сцены из времен Французской революции, как она совершалась в провинции: горящий замок, отблеск пламени на косах, карманьола…
Он понял.
Ничего подобного здесь не было и в помине. Увертюрой «перехода на новый путь» здесь послужила война, а во время войны испокон века замки занимались войсками. Когда фронт приблизился, замок заняли под немецкий штаб. Тогда граф покинул не только замок, но и село, где он находился.
Именно потому, что сам граф был штабным офицером, он желал уклониться от высказываний по поводу сложившейся для венгров ситуации.
Вместе со всей семьей он перебрался в Каняд к уже упомянутому двоюродному брату. Там тоже размещалось командование, но, поскольку он не считался хозяином дома, ему необязательно было общаться с пришельцами.
— Теди великолепно умел выходить из подобных ситуаций.
Там, в Каняде, они, помимо прочего, были в большей безопасности от бомбежек.
— За несколько лет до этого Теди отстроил превосходный бетонный подвал для своей коллекции художественных полотен.
Теди, или Тёди, а иногда Тади, я никак не мог уловить правильно, потому что каждый в семье выговаривал это имя по-своему (полагаю, Тэдди — на английский манер), был тот самый прежний депутат канядцев и нынешний деревенский забулдыга. Но для пущей уверенности я все-таки переспросил.
— Да, тот самый!
— Кто величал своих избирателей «достопочтенные мужики»?
Граф не воспринял юмора фразы. Он слышал ее впервые.
— Теди допустил gaffe[112]?
— Ни в коей мере. Ведь, по всей вероятности, его избрали бы, даже обратись он к ним «вонючие свиньи»!
— Тогда в чем же дело? Он был невежлив?
До сих пор наш разговор спотыкался на трех языках. Начали мы по-венгерски; граф при более сложных оборотах переходил на немецкий. Когда же упомянул немецкую армию, то внезапно — нетрудно было догадаться, по какому внутреннему побуждению, — заговорил по-французски. Но комизма «достопочтенных мужиков» он не мог уловить и на французском языке. «Первый признак классового различия в культуре, — подумал я, — одно очко в мою пользу».
— Теди всегда был удачлив.
Когда говорят о знаменитостях, никогда не следует называть их просто по имени. Как-то еще в давно прошедшие времена среди нас в Париже оказался один отечественный кандидат в писатели. «Жига, Фрици, Пади», — так звучали в его устах Мориц, Каринти, Тот[113]. Мы разнесли его в пух и прах, хотя у самих у нас то и дело срывалось Яни, Пали, Карчи, Вили, когда мы говорили о Расине, Верлене, Бодлере и Шекспире. Уменьшительное имя, данное государственному деятелю, которого во времена моего детства батраки пусты и поденщики от журналистики в Будапеште называли не иначе как полностью и с перечислением всех титулов и званий, — это имя костью застряло у меня в горле, но все же я проглотил ее наконец — следует понимать: выговорил его.
— А как Теди расстался со своим замком?
Граф рассмеялся изысканно и с той шаловливостью, какая свойственна избалованным старикам.
— Прелестно!
У Теди даже бетонированный подвал был обставлен как апартаменты. Его связь с внешним миром и с человечеством осуществлялась следующим образом. Звонком он вызывал к себе лакея, тот входил к нему и после оглашал человечеству волю Теди. Если каким-то чудом лакей (или секретарь, или старший егерь, или управляющий имением) не являлся по первому зову, Теди в конце концов сам открывал двери. Если и в этом случае он никого не обнаруживал, то перешагивал через порог и шел через прихожую к выходу, пока не натыкался на лакея или секретаря — словом, на какого-нибудь «человека». Свое желание и возможное недовольство в таких случаях он выражал в весьма сдержанной форме, даже тут Не делая большого различия, с кем — с какой разновидностью человечества — он говорит. Для него все были равны.
— Подлинный демократ, — добавил и я в духе не лишенного остроумия рассказа графа.
— Вот именно.
Когда прекратилась канонада и смолкли автоматные очереди, Теди, чьи привычки были установлены раз и навсегда и действовали с точностью часового механизма вот уже семьдесят лет подряд, появился в дверях убежища.
Там он не увидел ни одного лакея. У входа в замок стояла вооруженная охрана. Улица была безлюдна, ибо вдали еще похлопывали отдельные выстрелы. Наконец он все-таки встретил кого-то из «людей». Объявил ему о своем желании: пить и побриться. Оба его желания были выполнены. Пить он предпочел вино.
И с тех пор, как только ему что потребуется, он выходит на улицу; не гнушаясь, заходит даже в дома — он никогда не гнушался людьми.
— Я слышал, но…
Широкий мир простых смертных сперва ждал, пока Теди выскажет свое пожелание. Он выражался изысканно, хоть и лаконично. За все благодарил. Лаконично, но не без чувства, как прежде благодарил лакея за любую услугу. Было просто приятно слышать. Первый этап земельной реформы тогда уже завершился. Крестьяне на землях Теди косили люцерну, пшеницу… Они получили разукрашенную грамоту, что теперь эти земли их, и ничьи более. Но на этой грамоте, естественно, не было подписи прежнего владельца. И выпивка, которую принимал Теди, была своего рода мирным молчаливым соглашением, отступным, скрепляющим куплю. Совершенно тот же маневр, какой применил в свое время Арпад, посылая гонцом Кушида[114].
Позднее Теди даже не приходилось утруждать себя изъявлением желаний. Крестьяне сами угадывали их. Стоило ему зайти куда-либо, как хозяин дома предупредительно спешил навстречу: тарелку супа, ваше сиятельство? Теди кивал. Стаканчик палинки? Еще один? Еще? Ни для кого не являлось секретом, что под старость он пристрастился к выпивке, и теперь уже к напиткам простолюдинов, к домашней крестьянской палинке. Желудок его тоже претерпел демократические реформы.
Но если даже он выпивал столько, что, попрощавшись, вынужден был снова опуститься на стул, чтобы собраться с силами, его «благодарю» оставалось неизменно изысканным. Если не более церемонным.
Мой хозяин с артистическим совершенством передал это «благодарю» вместе с благосклонно-величественным кивком Теди.
И словно он сам наблюдал со стороны свое исполнение, граф разразился безудержным, до слез хохотом. Совершенство ли передачи тому причина или еще что другое, но меня ледяной молнией резануло вдоль позвоночника.
— Говорят, — сквозь смех продолжал граф, — на прошлой неделе сам партийный секретарь Смодич остановил его на улице. Не согласитесь ли пропустить со мной стаканчик, ваше сиятельство? И завел его в кооперативный погребок. И заставил рассказать, какова была расстановка политических сил в стране, когда он, Теди, чуть не стал хорватским баном.
— В конце концов он сделался популярным человеком.
Граф посерьезнел.
— Теди всегда был популярен. — Во всей округе, насколько мне известно, ни один аристократ так тесно не общался с народом, как он.
— На свой лад.
— А как еще он мог по-другому?
— Это верно.
— Он строго придерживался правила: перед каждыми депутатскими выборами пешком обойти все село и за руку поздороваться с каждым стоящим у порога избирателем.
— Выборы устраивались через четыре года или через пять?
— Сначала через четыре, потом через пять. Но он по меньшей мере десяток раз избирался в парламент от здешних мест. Даже епископ так часто не наезжал в село.
— И только поэтому «достопочтенные мужики» его содержат? А не из вечной ли предосторожности земледельца: мол, как знать, куда ветер дунет? Или из чувства раскаяния, что вырубили его прекрасный парк? Или просто из суеверного страха перед загробным миром? Как монеты кладут на глаза умерших.
— Откуда мне знать?! — беспечно воскликнул граф. — А почему содержат меня?
— Папу никто не содержит! Папа получает посылки из Лондона!
— С окраины села я получаю посылки — с картошкой и с мясом, когда режут свинью. А ты устраиваешь, чтобы они меня содержали! — Графский палец нашел секретаршу.
Кухонная атмосфера омолаживает женщин. Когда я вошел, секретарша показалась мне особой лет пятидесяти и весьма увядшей. Сейчас же она не только раскраснелась от жара, но и расцвела: преобразилась в жизнерадостную и крупную, упругую, как надутая шина, тирольскую блондинку.
— Здесь и устраивать нечего! — бросила секретарша с такой интонацией, что я невольно обернулся: уж не подбоченилась ли она задорно.
Я кончил возиться с водяным ружьем и протянул его востроглазому мальчугану. Он унаследовал жгучий взор своей бабки. Все время, пока я мастерил, мальчик стоял подле меня и неотрывно следил за движениями моих рук, точно умная собака за тем, как режут сало. Его ручонка доверчиво касалась меня.
Великий исторический катаклизм для всей центральноевропейской аристократии в конечном счете — и в результате игры случая — война сделала не столь ощутимым. Именно в силу тех потрясений, которые в войну претерпела вся страна.
Как-то на рассвете в коридоре убежища под канядским замком старый граф обратил внимание, что сапоги над его головой стучат по-иному, не так, как накануне. Какая-то другая армия, определил он опытным слухом военного. И действительно, русских солдат даже по маршировке можно отличить от немецких.
В замках — и в эргёдском тоже — теперь разместилось командование одной из советских частей. Прошло несколько месяцев, прежде чем они ушли оттуда и передали замок местным органам управления новосозданного государства. И так повсюду в стране удалось избежать даже мимолетной встречи лицом к лицу с тем призраком, которого венгерский феодализм так страшился: столкновения с «необузданным народом».
— И вот мы вернулись сюда только с тем, что на нас надето. Даже без куска хлеба.
— На ваше счастье, — сказал я, невольно повысив голос, потому что на какой-то из сковородок принялось немилосердно шкворчать топленое сало.
Сковороды совершенно определенно приняли мою сторону. Я попросил разрешения закурить и, получив его, предложил не только старому графу, но и дамам свой портсигар из березового корня, который я специально для этого случая наполнил лучшими сигаретами. Сигареты тогда были в обращении наравне с разменной монетой. Сигарету приняла даже княгиня. Но закурить — закурили только молодые (вернее, помолодевшие) женщины. Мокрыми, в жиру руками они не могли ни к чему прикоснуться, поэтому я раздал им сигареты и поднес огня, и они курили, не вынимая изо рта сигареты, отворачиваясь, чтобы дым не ел им глаза. И при этом ни на минуту не прекращали стряпню.
Невестка графа очищала совсем еще тонкие молодые корешки сельдерея, и от них исходил удивительный аромат. Княгине на колени поставили корзину с зеленым горошком, лущить его, и от горошка тоже распространялось деликатное благоухание. Время от времени поднимали какую-нибудь крышку, и тогда из горшка вырывался аппетитнейший дух. Секретарша разбила яйцо в горку муки и принялась месить тесто, ритмично покачивая стол… Можно было бы заполнить целые страницы описаниями одних только запахов сырой и готовящейся пищи, теша читателя и себя иллюзией, что подобные вычуры — искусство. Приготовлялся цыпленок — в виде рагу пли паприкаша, но пока что он давал о себе знать лишь резким запахом сырых потрохов.
Запахи обволакивали их сиятельств, и сиятельства двигались среди запахов все естественнее. Ничего необычного, ничего заслуживающего внимания в этом не было.
Через открытые окна — потому как время уже близилось к половине одиннадцатого — с первозданной силой рванулись внутрь два неотъемлемых врага венгерского лета: мухи и тропическая яркость солнца. Я перевидал на своем веку бессчетное количество мух — и скопом и по отдельности, — но таких полчищ еще не встречал.
Мерзкие твари терзали мне нервы, хоть я и разработал какие-то меры защиты от них. Из иностранной литературы у нас существует совершенно точное и живое представление, какой страшный бич для некоторых стран москиты, саранча, шакалы, тигры. Наша же отечественная литература определенно не запечатлеет для истории террор мух, в ней не отражена даже приблизительная картина чудовищных зверств, что творят летом мухи над обитателями целых областей страны. Как только они устремлялись ко мне, по телу электрическим током пробегало неудержимое отвращение. Они так и норовили облепить меня, и руки мои работали непрестанно, отгоняя назойливых бестий.
Правая рука графа недвижно покоилась на уголке стола, откуда он сдвинул овощи, приготовленные для супа. Мухи буквально сновали по ней стадами, густо, как овцы, хотя непонятно, чем бы они могли там поживиться? Огромными линзами глаз они с пристальностью близоруких дотошно изучали кожу, ощупывали каждый седой волосок, будто двигались по каменному изваянию, по неживой, словно мраморной, руке. И даже там они доставляли мне мучения!
Точно так же обследовали они и его лицо. Когда — весьма редко — граф вскидывал брови, чтобы согнать их, это поражало не меньше, чем если бы каменная статуя сделала вдруг эту мимолетную гримасу: с таким нетерпением я ждал ее! Иногда он все же чуть касался лба или носа. Чтобы изящным жестом прямого среднего пальца вовремя сиять каплю пота, готовую скатиться.
В окна вливался палящий зной Тимбукту, словно желал помериться силами с жаром огромного очага, который приходилось как следует протапливать, даже если еды готовили совсем немного.
— Не погулять ли нам по парку?
Граф отрицательно покачал головой.
— А все-таки прошлись бы! — вмешалась секретарша с неожиданной горячностью.
— Ну что же, пойдем? — поднялся я.
— Пойдемте, — живо поддержал меня мальчуган; он уже набрал из чайника полное ружье воды, но здесь, в помещении, мог лишь осторожно его опробовать.
— Нет. Останемся, — возразил граф топом, каким в затяжных дебатах человек терпеливо повторяет свое.
— И в самом деле могли бы пойти погулять! — высказала свое мнение молодая графиня.
Но мы не двинулись с места. Я взглянул на княгиню. Именно потому, что она никак не откликнулась, не взглянула, не оторвалась от гороха. По ее лицу тоже ползали мухи, словно пчелы по пасечнику во время роения. Только пчеловод в таких случаях надевает проволочную сетку. А она?
У моей бабушки по линии отца, католички, я часто замечал едва уловимое движение, легкий наклон головы — не только когда она сидела в одиночестве, но и на людях, когда она шла или мотыжила. В душе она постоянно молилась, мысленно перебирая четки, и эти чуть заметные поклоны отмечали повторяющееся в молитве имя Иисуса. Быть может, княгиня тоже молится? Или только быстро мелькавшие в ее пальцах, подобно четкам, перебираемые горошины натолкнули меня на эту мысль? Княгиня чуть заметно наклонилась, сидя с закрытыми глазами. Я про себя прикинул, с такими ли интервалами она опускает голову, как в «Богородице» повторяется имя Иисуса.
Граф перехватил мой любопытный взгляд и заговорщически улыбнулся.
— Молится? — шепотом спросил я.
— Можете говорить в полный голос.
И он показал себе на уши, затем изящно махнул рукой.
Теперь мы оба смотрели на княгиню. Изучали ее, словно некий неодушевленный предмет.
— Воскресная месса, — пояснил граф. Потом, склонившись к моим ручным часам: — Вынос святых даров!
И граф легко рассмеялся.
Затем объяснил мне, одними жестами, что княгиня потому не в церкви, что уже не в силах ходить так далеко. Ноги отказывают. Но она тем не менее перехитрила немощность плоти.
Мы помолчали какое-то время.
Неожиданно граф — словно передача мыслей действовала столь совершенно — заговорил о моих деде и бабке по отцовской линии. Старшего пастуха, того он знавал! В юные годы, еще до передачи хозяйства арендаторам, когда поместья управлялись владельцами самолично, граф бывал в этих местах. Молодой кавалерийский офицер, он целые дни проводил в седле, скакал по полям — естественно, по лугам, а не по хлебам, — бывал среди пастухов, табунщиков, чабанов.
И, к полному изумлению, он довольно верно обрисовал моего деда. Бурка, посох, ослик! Округлое лицо, несколько раскосые глаза…
Как же ему не помнить пастухов! Ведь он даже останавливался у них. Вместе хлебали из одного казанка, из примятой тульи пастушеской шляпы пили студеную родниковую воду. И он тоже!
Мой взгляд по-прежнему неотрывно следил за княгиней.
— Я слышал, ее светлость были встревожены надвигающимися событиями.
— О, да! Она боялась венгров.
— Крестьян?
— Венгров как таковых. Всей нации. Пожалуй, даже меня немного!
— Как это понять, почему?
Я переспросил дважды, но граф будто и не слышал вопроса: он неизменно возвращал разговор к старикам. И всякий раз — к моему «уважаемому», более того, «заслуживающему самого глубокого уважения» деду. Каждая цивилизация по тому познается и тем измеряется, как она чтит память предков! Почему Китай в свое время продвинулся так далеко? Потому, что там сама религия не что иное, как поклонение предкам!
— Да, это так, Китай продвинулся. Но после взлета начался спад.
— Когда отказались от почитания предков, от их обожествления, можно сказать. От того, что составляет краеугольный камень любой прочной и здоровой системы!
— В том числе и земельной аристократии.
Граф был ошеломлен неожиданным ударом. Затем покраснел. Гнев и подавляемое раздражение погнали кровь в микроскопические прожилки старческого лица.
— Я имел в виду отнюдь не своих предков, а вашего! Того самого, кого вы в своей книге обвинили в нарушении договора!
— Кого обвинил?! Я?
— Вы писали, будто ваш дед по собственному произволу объявлял овец больными и резал их для своих нужд.
— Я писал, что один такой случай имел место. Овец он послал на чью-то свадьбу… Но отчего же княгиня с таким беспокойством относилась к событиям? — повернул я отару слов на прежнее пастбище, невольно бросив взгляд на сидящую с закрытыми глазами и отсчитывающую поклоны княгиню.
Граф тоже посмотрел на жену.
— Потому что венгров она, в сущности, знала только из литературы. По книгам предубежденных иностранных авторов и семейной переписке. Главным образом по переписке своего деда. А у того действительно было немало недоразумений с венграми… Но что касается вашего деда, то к страницам, посвященным покойному, придрался вовсе не я. У вашего уважаемого деда был заключен договор с этим, как его… вампустайским арендатором. Так что упомянутый раздел вашей замечательной книги возмутил главным образом его… этого вампустайского арендатора. Он даже хотел писать опровержение в газеты, потому как уж он-то действительно хорошо знал того старого пастуха. Под его надзором не пропадала ни одна овца.
— А как сейчас, ее светлость уже примирилась с венграми?
Востроглазый мальчуган снова наполнил свое ружье водой из чайника и на этот раз, после деда и тетки, избрал мишенью бабушку. Несмотря на всю его осторожность, выстрел получился слишком сильным. Водяная струя обдала княгиню.
— И не только примирилась! Она буквально в восторге от их рыцарства.
Я узнал немаловажную вещь.
По жизнеописанию, мемуарам и переписке бывшего австрийского канцлера Меттерниха княгиня составила себе представление о венграх — об их строптивости, незатухающей жажде мести, которая охватывала сих кровожадных гуннов при одном лишь имени великого канцлера.
Старая княгиня была урожденной Меттерних, прямой наследницей князя Клеменса Меттерниха; единственной его ныне здравствующей внучкой.
Но графа занимали иные мысли.
— На мой взгляд, продажа одной-двух овец — это еще не повод усомниться в честности! Но вот вампустайский арендатор — граф сделал паузу, пытаясь восстановить в памяти и произнести наконец имя арендатора, однако после бесплодных усилий так и не произнес его, — тот посчитал тягчайшим обвинением, если о ком-то говорят, будто он за счет пропадавших овец построил себе дом или жертвовал на придорожные кресты.
— Публиковалась ли переписка Меттерниха касательно Венгрии?
— Этого я не знаю… Но вернемся к вопросу о почитании предков и в этой связи к незапятнанной репутации вашего деда…
— Позвольте моему медиумическому чувству потустороннего отметить некоторую gene[115], испытываемую, возможно, в том мире канцлером Меттернихом, поскольку ему пришлось восстать из прошлого в столь тесном соседстве, чуть ли не об руку с пастухом в грибообразной шляпе…
— А если, напротив, ваш дед почувствует себя задетым? — И граф рассмеялся.
— Знаком ли кто еще с замечаниями в письмах канцлера?
— И этого я не знаю… Печаталась ли переписка деда по венгерскому вопросу? — громко обратился граф к княгине.
Та бросила горящий взгляд не только на мужа, но и на меня. В глубине этого пламени вспыхнул страх. И тут я подумал, что княгиня обошла вопрос не только из-за своей глухоты.
Я успокоил ее: венгерский народ, во всяком случае пашущее и сеющее население этого округа, не столь непримиримо настроено к великому канцлеру, как это ей представлялось в давних кошмарах.
И во мне впервые прорвался развязный бес плебейской дерзости, впервые — это мне особенно хотелось бы подчеркнуть в свое оправдание, так сказать, post festum[116].
— Перегнул дедок!
Запах супа-рагу неоднороден, не такой, как, скажем, у букета, составленного из одних роз; обилием нюансов он больше напоминает букет, в котором согласно благоухают розы, гвоздики, лилия и, кроме того, еще десяток самых разнообразных цветов. Но затем все возможные аппетитные запахи — того, что варится в супе-рагу: лука, моркови, картофеля, — начинают выравниваться в один сложный ансамбль и в конце концов достигают того характерного аромата воскресного супа из птицы, который услаждает мужской нюх, когда суп на столе. Ждешь, когда коснется ноздрей единственный в своем роде запах обвалянного в сухарях и брошенного в топленое сало жаркого, неповторимо сладостное для венгерского носа благоухание хорошо подрумяненного цыпленка. Затем вступает в свои права, напоминая вольный запах полей, аромат хорошо промытой и разрезанной на четыре доли свежей головки зеленого салата.
Близилась торжественная и долгая церемония накрытия на стол, на тот единственный в кухне стол — устойчивое сооружение, сработанное в свое время на века, — на котором, возможно, был подписан Тильзитский мир, а сейчас, на заключительной стадии приготовлений, мелко рубили петрушку под непрерывными атаками наступающих сомкнутыми черными рядами и эскадрильями взмывающих мух.
— Вина у нас нет! — с вызовом объявила секретарша.
— Через какое время садиться за стол?
— Ну… еще добрых полчаса.
— А печенье? — вмешалась графиня.
— Ах да, конечно! Вы очень голодны?
Мне вспомнилось, что и тут, в Эргёде, у меня тоже есть дядя — по пастушеской родословной. Я поднялся. Уж бутылку вина, если не больше, он мне определенно даст. И предлог подходящий, чтобы хоть на какое-то время выбраться из этого пекла.
Шустрый мальчуган, залив ружье до краев, конечно же увязался за мной. Но и старый граф тоже принялся оглядываться, разыскивая свою шляпу.
— Папе лучше бы не выходить сегодня! — заметила молодая графиня.
— Пусть идет! Почему это не выходить? Он может выходить, когда пожелает, — возразила секретарша.
— Но лучше бы не через парк!
Дураки мы, что ли, делать этакий крюк, обходя парк: я хорошо знал дорогу.
Предметы, долго и верно служившие нам, будят не меньше мыслей, чем верность людей. На голове у графа была почти не надеванная соломенная шляпа, но моды 1908–1910 годов — так называемая «жирарди». Наверное, и эта шляпа все время хранила ему верность, но как она уцелела? Переплыв кровавые потоки двух мировых войн?
Я знал, куда идти, хотя в парке никогда не бывал. Во времена моего детства он был закрыт для простонародья. Обойдя сбоку замок и минуя колоннаду у парадного подъезда, мы направились прямо к воротам, ближайшим к селу.
Никогда не бывал я в самом парке, но в детстве мы столько раз смотрели издали, с холмов, на устремленные ввысь декоративные ели или — с более близкого расстояния, — взобравшись на каменный цоколь ограды, так часто разглядывали диковинные кустарники, что для меня он в конце концов стал реальным прообразом садов Эдема. Я даже посвятил ему стихотворение.
— Тут прежде павлинов держали, — сказал я графу. — До сих пор у меня в ушах стоит их крик.
— Да? Я здесь впервые.
Он никогда не ходил по собственному парку!
Я немного разбираюсь в деревьях. По акациям толщиною с мельничные жернова, по мощным шершаво-красным тисам легко определить, когда закладывался этот малый дендрарий. В одно время с большим дендрарием в Даге и с еще большим — в Эстерхази: около 1780 года, когда дошли до сих мест сочинения Руссо и вместе с принципами переустройства нравов и общества распространились и новые воззрения на природу. Тогда князь Линь, увидев сады Венгрии, назвал ее страной-идиллией. Мой взгляд задержался на пробковом дубе высотой с хорошую башню. Во всей Европе нечто похожее мне доводилось видеть только в коллегии Чурго: столь совершенно развитое пробковое дерево, что студенты — а потом и слушатели народных коллегий — использовали его при занятиях боксом вместо мешка с песком. Я только собрался предупредить своего спутника, чтобы дерево ни в коем случае не рубили, как вдруг со стороны раздался свисток.
От входа в замок к нам приближались двое мужчин и собака. Первые с раздражением — даже в походке, последняя — приветливо виляя хвостом, с любопытством и намерением подружиться.
— Здесь нет прохода! Вернитесь обратно!
Я знал этот тон.
— Слушаемся.
— Объявления не видели?!
— Просим прощенья.
— В другой раз открывайте глаза пошире!
— Постараемся!
Как можно догадаться, говорил я. В том же, с кем говорил, к своему немалому изумлению, я узнал Гуго Меллеша, десять лет тому назад бывшего — неизвестно благодаря каким своим качествам — специалистом по освещению в Национальной опере, а год спустя после этой нашей встречи ставшего экспертом по очернению коммунизма при одной западной радиостанции. Сейчас же — как и многие из причастных к искусству в ту пору — он носил униформу полицейского, с не меньшим количеством ремней, чем у какого-нибудь генерала на Среднем Востоке.
— Чтоб этого больше не повторялось!
— Ни в коем случае. Лобызаю ручки!
Все напрасно. Он не помнил своей прежней формулы приветствия.
— Вы знаете их? — спросил я графа, когда мы повернули обратно.
У графа достало юмора:
— Только собаку.
Кто в таких случаях знает больше десятилетнего мальчугана? Я получил от него столько самых различных сведений, что тут же и перепутал все услышанное.
Замок служил то ли домом творчества жрецов легкой музы комических опер и танцевальных мелодий, то ли местом отдыха какой-то определенной Комической оперы. Не так давно еще здесь целыми днями бренчал рояль; на фасаде замка — чуть ниже герба — большой плакат оповещал всех и каждого о несравненных заслугах в сфере популяризации мелодий даровитого автора многих либретто, какого-то Альберта; наверное, можно было бы вспомнить какого, хоть я и забыл. Нередко здесь проводились расширенные совещания — съезды из тех, что затягиваются на несколько дней и выявляют новые творческие проблемы. «Отчего же там, в Эргёде, у черта на куличках, — может спросить наивный читатель, — где нет ни железной дороги, ни мало-мальски порядочных шоссе?» Именно поэтому! В Венгрии тех времен легче всего жилось в местностях, где не было дорог, ведь дороги — это корни изголодавшихся городов, тянущие соки из провинции. Весьма опытный глаз присмотрел этот замок. И в самом деле, он был своего рода подсобным хозяйством. Сами композиторы, должно быть, уже набрали желаемый вес. В замке и закрытом парке сейчас в основном пребывали их ближние и дальние родственники, как мы сами могли убедиться, бредя обратно.
— А скоро опять конференция! Уже повесили объявление! — радостно сообщил мальчуган.
— Наверное, потому и нельзя проходить через парк.
— Теперь и в другие дни нельзя, — заметил граф.
— А в ваши времена можно было?
— Не знаю. Думаю, что нет.
— Вот видите!
Вскоре мы добрались до села. Люди как раз выходили из церкви и разбредались по своим партийным клубам. Тогда в селе еще насчитывалось пять партий (даже буржуазно-демократическая партия — это в крестьянском-то Эргёде!). Партийным руководителям оставалось только не упустить случай, когда мужчины — в кои-то веки одетые празднично — выбираются из дому и сходятся в центре села.
Итак, неширокая дорожка, по которой мы шли, на время превратилась в людный проспект. Шустрый мальчуган, простоволосый, в коротких штанишках, в рубашке с короткими рукавами, в сандалиях на деревянной подошве, обутых на босу ногу, с водяным ружьем в руках и орлиным, как у индейца, взором, шел впереди нас; глаза его высматривали во дворах корыто, наполненное водой.
Не было встречного, с кем бы мы не обменялись приветствиями. Равно как и со стоящими у ворот и даже в глубине двора, на крыльце.
Из этого еще, однако, ничего не следовало. Графа ввиду его преклонного возраста приветствовали все, кто моложе его, даже незнакомые, точно так же, как я первым здоровался с каждым, кто представлялся мне старшим по возрасту.
Какое-то праздничное ощущение заложено в самом этом процессе: пройти по главной улице, которая только что тщательно подметена, даже следы метлы сохранились. Я шагал легко, а граф рядом со мной — пружинисто и чуть ли не вприпрыжку, насколько позволял ему возраст.
— Доводилось ли вам прежде ходить здесь пешком?
— Ну… случалось. Безусловно, случалось!
— Похоже, вам доставляет удовольствие ступать по земле ногами.
— Да, я наслаждаюсь тем, что иду.
Он наслаждался ходьбой, как другие — плаванием в дивном прозрачном озере.
— И сюда, в церковь, вы тоже обычно ездили в карете цугом?
— Пока не было автомобилей.
— А после ездили на машине даже сюда, в церковь?
— Разве это не естественно?
— И вам не бросалось в глаза, что ни один крестьянин, даже зажиточный, в храм на телеге не ездит — ни в дождь, ни с дальнего конца села?
— Мы всегда ездили.
— Такова традиция?
— Очевидно.
— Эта карета, запряженная четверкой, своего рода передвижной трон, не так ли? Тот, кто сидел на нем, определенно знал, что привлекает всеобщее внимание, что на него смотрят, дивятся, оборачиваются вслед. Здоровое ли это чувство? Собственно, подобное выставление себя напоказ известно как сексуальное отклонение и называется специальным термином: «эксгибиционизм».
— А если так поступает целый слой?
— Следовательно, весь этот слой страдает эксгибиционизмом.
Мы посмеялись. Затем граф сказал:
— Для меня большое удовольствие ходить пешком, да еще по такой красивой крестьянской улице.
— Никогда не слыхал, чтобы улицу называли «крестьянской».
— Ну, а как назвать улицу, если на ней живут одни крестьяне?
— Никак. Просто улица.
— Как это можно?
— Слова, добрые старые слова, судя по всему, более устойчивы, нежели люди. Дольше сопротивляются.
— Чему?
— Подобострастию. Кастовому делению.
Тут он опять долго смеялся, качая головой: вот ведь, оказывается, какой я редкостный выдумщик.
Но мы уже подходили к дому, где я надеялся раздобыть вино.
Для этого нам пришлось пройти из конца в конец всю главную улицу. Здесь я, как летописец, склонный к социологическим наблюдениям, попутно отмечу один поучительный факт. То, что я в воскресный день прогуливался по главной улице в обществе графа, улыбаясь и непринужденно беседуя, — и даже более того, один раз подал оброненную им зажигалку, — в глазах крестьян не бросало ни малейшей тени на мою репутацию; а я слыл тогда весьма радикальным приверженцем народа. И еще одно. Когда говоришь как посторонний с одним человеком, никогда нельзя знать, есть ли вера твоим словам. Обратись к пятидесяти, и это сразу станет ясно. Независимые крестьяне окрестностей Эргёда — они почти не принимали участия в разделе земли, поскольку земля у них уже имелась, — с изрядной долей недоверия относились ко многим явлениям последних времен, в том числе и к тому, что «даром досталось» бывшим конюхам и батракам. Случалось, что на какой-нибудь сходке и я выходил на трибуну защищать правоту обитателей пусты. Спокойно и беспощадно я выкорчевывал в их сознании корни опрокинутого декретами феодализма. С первой же минуты устанавливалось такое внимание, что буквально сам слышишь — чувство далеко не обычное, — как в словах твоих звучит подлинность благородного металла… Тем часом мы добрались до дома моего родственника по пастушеской линии.
Можно подумать, действительно существовала особая масонская ложа для пастухов! И члены этой разбросанной по всей пусте семьи, подобно кротам, сообщались друг с другом подземным ходом. Кого же мы увидели в комнате рядом с хозяевами дома? Того самого сухонького старшего пастуха в бекеше до щиколоток, который выполнял роль первого дипломатического курьера.
Какая честь! Все встали: мужчины, вытирая усы — так как в этот момент сидели за обедом, — женщины, зардевшись или слегка покраснев, в зависимости от возраста (то есть насколько работа продубила кожу).
Я вынужден быть нескромным: этот почет относился ко мне. Старик, который в дни прохождения здесь фронта — как то утверждали злые и добрые языки, — рисковал жизнью ради графа и которого я, встретив в пусте, обычно приветствовал, лишь слегка касаясь шляпы, и он, кстати, отвечал примерно тем же, здесь поднялся навстречу мне с распростертыми объятиями и, сияя во все лицо, представил семье. Точнее сказать, обрисовал меня со всех сторон: и чей я сын, и брат, и внук, и чьему внуку двоюродный дядя, а какому брату троюродный сват. Все они были пастухами! А потому, из запутанного клубка родственных связей были извлечены на свет божий титулы совершенно незнакомых мне старших конюхов, пастухов и подпасков, неизвестные даже понаслышке Яноши, Иштваны и Йожефы, а еще того больше Катерины, Лидии и Марии — словом, народу набилось едва ли не целая пуста, и все возникали из прошлого, ничем не отличимые друг от друга, будто племя кротов, копошащихся в земле под бескрайним полем.
Впрочем, и здесь, в этой комнате, толпилось немало из названных: женщины и мужчины — все скопом, — молодые и старые.
Пожалуйте к столу. (Нет, нет, не будем мешать.) Откушайте с нами. (Никак нельзя, нас ждут дома.) Ну хотя бы отведайте пирога! (Не обращайте на нас внимания.) Не погнушайтесь нашей скудостью! (Ну, разве что кусочек.)
В конце концов они быстро управились с трапезой под ободрительные наши «пожалуйста» да «не стесняйтесь».
Как я понял, за вином мы пришли туда, куда следовало. Хозяин тотчас послал жену за посудой. Какого вам? Этого? Твое здоровье, племянник! Позвольте мне вас так называть. Если б видел нас сейчас мой бедный кум Яни!..
Это мог быть только мой отец, поскольку его тоже звали Яношем. Я знал, как полагается отвечать в таких случаях:
— Ну, тогда позвольте, дорогой дядя…
— За твое здоровье, дорогой племянник…
Затем он поднял стакан в честь графа:
— За ваше здоровье…
Но обращение застряло у него в горле.
Вино было превосходное. Для похвалы его тоже существовала традиционная формула:
— Давно ли в Эргёде стали пить такое отменное вино?! С какого виноградника?
Наступила небольшая пауза.
— С поделенного участка! — напрямик выпалил один из парней.
Потому что лучший виноградник поместья крестьяне из Эргёда поделили между собой.
Мои зрачки проделали путь до самых уголков глаз — в сторону графа, — но без малейшего движения головы. Нет, я был уверен: он даже не заметил, какой силы молния ударила рядом.
С самого начала, как мы переступили порог, то есть после того, как я отвернул щеколду и постучал в деревянную решетку дверей (ею забирают наружные двери понизу, для защиты от домашней живности), разговор, естественно, велся на языке венгров. Да вдобавок к тому же на эргёдском говоре, отличающемся редкостной скороговоркой, когда слова на вас сыплются точно горох, — особенность, должно быть, унаследованная нами еще от каких-нибудь печенегов. Граф понимал все. Живыми, все более разгорающимися глазами следил он за нагромождением родословных связей. Ему пришлось по вкусу вино в стакане, который — даже если граф отпивал всего один глоток — тотчас же снова наполнялся до краев, как предписывали приличия.
Его, казалось, не задевало и то обстоятельство, что разговор — вернее, эта дробная скороговорка — вертелся отнюдь не вокруг его особы. Старый, усохший в своей одежде дядюшка Шебештьен поначалу пытался было адресовать графу угодливые улыбки, но вскоре и его захватила эта стремительная, как блеск клинков и бряцание лезвий, беседа — и тема! Все новые и новые пастухи и их жены восставали из небытия где-то под далеким небом еще крепостных времен. Я вынужден был признать, что… Но что, собственно, мог я чувствовать к ним? Я пришел к выводу, что меня вовсе не радует генеалогическая принадлежность к определенному клану, каков бы он ни был, даже с его членами мне нужна общность иного типа. Да, но они! Они стояли неколебимо: что стало с этим, да что вышло из того, кто на ком женился да ровня ли она ему? Я с удивлением должен был констатировать, что попал в не менее кастовую среду, чем та, которую мы оставили, направляясь сюда.
Новая среда оказалась даже на свой лад еще более замкнутой. Старый граф все оживленнее вертел головой из стороны в сторону, со все большим желанием вставить хоть словечко в общий гомон. Но напрасно. Его оставляли вне этого круга.
Мало-помалу выжили и меня. Членом родовой общины я был теперь уже только в моменты, когда опрокидывалась очередная стопка — то есть когда требовалось мое, так сказать, физическое участие.
Это почувствовал и хозяин дома, мой дядя и тоже Янош (высокий, прямые плечи, округлое лицо). И стал все чаще поднимать заздравные в честь гостей.
— За твое здоровье, племянник.
— За всех присутствующих, дядюшка.
— Ваше здоровье, товарищ!
Это он сказал графу. Без всякой задней мысли. Он оступился на одной из не прополотых еще и поныне борозд нашего языка. Слегка оступился. Ведь назвать графа в лицо «господин граф» было бы невоспитанностью, а величать его по-старому «ваше сиятельство» дядюшка не мог. Но кто-то из присутствующих в горнице — молодой голос — все же не удержался, хихикнул.
Снова движение зрачков. Граф и на этот раз не заметил мелькнувшей молнии. Каждая черточка его старчески румяного лица говорила: он пребывает в великолепнейшем настроении. «Чувствует себя в гуще народной», — покосился я на него и с уважением подумал о литературе, которой он в немалой степени был обязан этим ощущением счастья переживаемого момента. Жаль, что душевные состояния невозможно фиксировать на фотографии! Что творится сейчас с графом? Как, на его взгляд, с какой средой он соприкасается? Чем вызвано это его выражение не просто великолепного настроения, а прямо-таки блаженства?
Члены общины как-то надвинулись на нас. Молодые уставили локти на стол и, подперев головы, широко раскрыв глаза и не менее широко — рты, разглядывали нас с уверенностью сытых людей. Все они, один к одному, подобрались черные, сухие, во взглядах наряду с бесцеремонным любопытством жалами стрел сверкали подозрительность и даже агрессивность. Двое мужчин постарше повернули свои стулья, оседлали их, точно конский круп, и надежно оперлись на спинки, дабы поза способствовала лучшему пищеварению и давала лучший обзор.
Я знал, что лицом пошел в материнскую породу. А тут то и дело обнаруживал отцовские черты лица или постав глаз — особенно у стариков, конечно; один из привалившихся к спинке стула наблюдателей чуть дернул носом — совсем как отец, когда щекотало в ноздре. Меня охватило легкое замешательство: в глубине через горницу прошла какая-то девочка; от двери она обернулась и — передо мною была моя дочь, вылитая копия поворотом головы и лицом! Я почувствовал себя пленником родословной. Подобно Гулливеру в корабельных канатах лилипутов. Все больше нитей захлестывало меня, замешательство отступило, сменилось нетерпеливостью. Глаза графа давно уже блуждали, минуя лица, по потолочным балкам, стенам, оглядывали настенные украшения; скользнули по вееру безвкусных пестрых картинок; задели окошко величиной не шире ладони.
Неужели и это ему по душе? В памяти моей вдруг всплыла вскользь оброненная им фраза, еще в разговоре о Теди. Что Теди, когда оставил замок и тут же переселился в крестьянский домишко на окраине села, поступил очень мудро — не иначе как по наитию свыше.
Наши взгляды встретились. Граф весело кивнул и, как мне показалось, даже подмигнул заговорщицки. И впервые без потчеваний поднял свой стакан.
Но не выпил, потому что горячий спор среди молодежи на другом конце стола неожиданно всплеснулся вверх, а разговор, и без того оживленный, стал еще громче. Все повернулись в ту сторону.
Я не хочу тут присочинять историй; да и помню лишь смутно, о чем шел спор. Ругали то ли каких-то фининспекторов, то ли смотрителей плотины; превысив свои полномочия, те задумали причитающуюся им плату взыскать с общины. Можно себе представить, как это было встречено.
— Холера им в бок!
— Верно сказано!
На мгновение наступила тишина, потому что родственник мой, Янош, покачал головой, похоже, собирался что-то сказать, но так и не сказал, раздумал. Тогда заговорил, впервые за время нашего здесь пребывания, граф. Но прежде я должен ввести скобки.
На языке анатолийских турок слово «кол» созвучно словосочетанию «жеребячий хвост». В наш обиходный язык это слово проникло в XVI столетии, в эпоху турецкого владычества, из лексикона османской армии, но уже только в значении кола для казни. Лингвисты и психологи не без оснований ломали головы, почему одно из самых распространенных в нашем языке и наиболее сильно действующих проклятий связано именно с лошадью. Даже было опубликовано психологическое исследование — обстоятельно аргументированное, которое усматривало в этом факте счастливо сохранившиеся следы архаического содомизма и даже, более того, элементы первобытной религии, — и это у народа, с древних времен привыкшего жить в седле! Но этимологи свалили все в одну кучу. Ругательство же, в сущности, означает не что иное, как «чтоб ты сдох на турецком колу!».
Скобки закрываются. Один из соленых солдатских вариантов этой идиомы и выдал граф во время наступившей паузы.
С ребячески блаженной улыбкой.
И вызвал всеобщее оцепенение.
Хоть и не так часто, как им приписывают в псевдонародных драмах, мужчины из народа сквернословят. Но не в присутствии женщины — или, как здесь, нескольких женщин, — а тем более не в присутствии своей матери или дочери. И уж ни в коем случае не выругается при подобных обстоятельствах потомственный пастух, до седьмого колена ведущий свое родство от старших табунщиков или чабанов.
Всех этих тонкостей граф не учел, и ситуация создалась мучительная. Меня тронула та ищущая поддержки детская полуулыбка на старческих губах, которую он, видимо ожидая похвалы, адресовал мне. Я улыбнулся ему в ответ, совершенно как ребенку.
На это граф выпалил еще одну фразу из солдатского арсенала. У мнемотехники те же законы, что и у техники прыжка. Чем удачнее разбег, тем выше взлет. Граф буквально выкрикнул…
Нет, этого нельзя описать даже в скобках!
Но тут подвернулся спасительный случай. Проворный мальчуган, набирая в ружье воду из колоды для водопоя, до сих пор обстреливал розы. Теперь он принялся поливать тянущийся к навесу плющ. Паф! И целый заряд угодил в крохотное оконце.
Я тут же поднялся и — ждут к обеду! — как можно скорее вывел графа из горницы.
В кухне на плите — завернутые в газету — две бутылки с вином стояли ровнехонько, по столь образцовой стойке смирно, что сразу делалось ясно: это для нас они выстроились, словно на перекличку. Одну из них хозяин дома сунул мне в руки.
— Сколько я должен?
Меня, естественно, чуть не пристукнули.
— А я? — спросил в свою очередь граф.
Хозяин взглянул на жену, передоверяя ей вопрос. Та слегка покачала головой. «Полно вам», — сказала она и опустила глаза.
— Ничего вы не должны, — сказал после этого и сам Янош.
— Берите спокойно, — подтвердил со своей стороны дядюшка Шебештьен. И засунул бутылку графу в карман; не дожидаясь, покуда тот изъявит желание попрощаться, протянул ему руку — первым! — и, слегка хлопнув графа в ладонь — по-другому это не назовешь, — отпустил его.
— Только бутылки хорошо бы вернуть!
Мы снова шли мимо церкви.
— Приятное общество! — нарушил молчание граф с видимым облегчением, что снова может говорить на языке, в котором чувствует себя уверенным.
— Знали вы прежде кого-нибудь из них?
— Никого.
— А этого, сухонького?
— Нет.
— Его чуть не расстреляла эвакуационная комиссия.
— В самом деле? За что?
— Причина не столь уж значительна. Он спрятал Фатиму.
— Куда? Она цела?!
— Устроил конюшню под землей. И для Хасана тоже.
Граф остановился и так, стоя, ждал продолжения.
— К сожалению, это не помогло.
Мы миновали церковь и опять какое-то время шли молча. Улица сейчас была так же безлюдна, как в свое время при воздушных тревогах. Настал великий момент разливки воскресного супа. Кощунством казалось бродить в такую пору по улице.
— Какое это ощущение — быть покровителем храма?
— Не знаю.
— Столь мимолетные чувства, очевидно, не проникали в ваше сознание?
— Я и теперь покровитель?
— Не знаю. Не могу утверждать наверное, связано это с личностью или с землей.
Правнук князя Меттерниха, проворный мальчуган, как только увидел, что мы повернули обратно, ловко скинул свои сандалии на деревянной подошве, сунул их в руки деду и босиком припустился к дому — предупредить о нашем прибытии; припустился таким счастливым галопом, что даже мне живо вспомнилось, какое это первозданное наслаждение приносить весть, опережая других, и мчаться не по пешеходной дорожке, а по середине улицы, утопая по щиколотку в прогретой солнцем пыли!
Ну, а мы — именно поэтому — могли не торопиться. Даже более того, могли и присесть на минуту.
Отдохнуть, дать выход скопившимся впечатлениям. Я предложил графу посидеть. Имея в виду два обстоятельства: что даже эта малость вина обернулась ему во вред — на голодный желудок, да еще при полуденном зное. И что духовно он тоже, наверное, быстро утомляется, особенно будучи в непривычном обществе; видимо, этим и вызвана его экстравагантная выходка.
Перед эргёдскими домами на улице еще сохранились низенькие скамеечки — распиленные на плахи стволы орешин. Я высмотрел наиболее тенистую, и мы кое-как примостились на сиденьице, сложившись чуть ли не втрое, словно складные аршины. Мы очутились в прохладе посреди раскаленного и вымершего, как Геркуланум, селения.
Я ошибался. Граф не выказывал ни малейших признаков опьянения или подавленности. Несомненно, стилистический сбой объяснялся шаткостью познаний в венгерском, ну и разностью общественных уровней. Сейчас же, с исчезновением первой причины как бы исчезла и вторая. Мы впервые оказались с глазу на глаз с графом.
Мой портсигар остался лежать на кухонном столе. Но я был застрахован от подобной забывчивости. Во внутреннем кармане пиджака у меня всегда хранилась щепотка табаку и бумага. Я свернул самокрутку, закурил.
— Может, желаете? Хотя бы такую? — перехватил я его жадный взгляд.
Я скрутил еще одну, образцово-показательную цигарку. Протянул ему — смочить слюной.
— Докончите сами, прошу вас. — И он показал на свои дрожавшие пальцы.
Затем, после первой затяжки и первой волны никотина, смывающей усталость:
— Я совершил gaffe?
— Ну, что вы!
— Я вел себя, как Теди.
— Вы никогда не будете вести себя, как Теди.
— Вы наблюдали за мной, я это чувствовал. Я скомпрометировал вас?
— Вы — меня? До чего же мы так договоримся!
Он положил руку мне на колено.
— Когда речь зашла о том, удостоите ли вы мой дом посещением (вот как!), женщины сказали: вы придете, чтобы понаблюдать за нами.
— Как детектив?
— Не кипятитесь. Мы ведь говорим начистоту, не так ли? Вы затем придете к нам, сказали они, чтобы изучить наше теперешнее ambiance[117].
«Ambiance» по-французски означает то же, что мы, венгры, называем укоренившимся у нас в языке словом «milieu»[118].
— Но к чему мне это?
— Вы воссоздали как бы одну сторону жизненной медали ваших уважаемых родственников, а теперь, полноты ради, взялись лепить оборотную сторону…
— В их жизни не ваша среда составляет оборотную сторону медали.
— Они взаимосвязаны, и самым теснейшим образом. Это одна материя!
— Как масло и пахта, пожалуй.
— Вы осмелитесь утверждать, что вас никогда не занимала жизнь тех, против кого — только не сочтите лестью с моей стороны — направлены ваши столь восхитительно колкие фразы?
— Осмелюсь. Вернее, занимала в очень малой степени, лишь косвенно.
— Когда вы отдавали себя политике.
— Когда слушал психологию. Меня заинтересовало, как влияет на психику сознание власти. На эту тему имеется обширная литература, излишне было бы пересказывать ее. Опасность, которую таит в себе власть приобретенная, относится к сфере психопатии; опасность власти унаследованной, полученной без заслуг и борьбы, много ближе к психозу.
И на этот раз неожиданный поворот разговора поразил графа; взгляд его весьма неуверенно блуждал по моему лицу, так что я невольно добавил:
— В одном случае — это область нарушений психики, в другом — разума.
Он поморгал. Чувствовалось, что он спрашивает, только чтобы выиграть время, чтобы как-то собраться с мыслями:
— А наша теперешняя жизнь?
— Жизнь аристократов в теперешней Венгрии?
— Под каким углом зрения сейчас вы склонны ее рассматривать?
Внезапно мне припомнилась одна сцена. Я знал о ней понаслышке, но она, очевидно, относилась к числу тех сцен, которые вызывают ощущение, будто мы не только слышали, но и видели, пережили их. Речь шла об одном пятнадцатилетнем мальчике. В доме для трудновоспитуемых детей составляли его, что называется, биографию. Его перевели туда из приюта для беспризорных. Судьба мальчика была полна злоключений, и в немалой степени из-за его фамилии. Несколько оттаяв душой среди благожелательных белых халатов, мальчик — еще раз повторив свою фамилию — вдруг встрепенулся. «Нельзя ли переделать ее на венгерский лад?» — спросил он, и в тоне его звучала мольба. Мальчика звали Зичи[119].
Я хотел рассказать о нем графу с двоякой целью. Прежде всего показать на примере, что в глубине сознания у каждого понятие «мадьяризировать» означает приблизить к народу: вернуть человека из касты обособленных. И затем развить точку зрения, достойную более долгих размышлений. А именно: какие огромные усилия понадобилось приложить аристократии, чтобы возбудить к себе подобную ненависть, причем ненависть не к отдельным ее представителям — тогда бы основания для антипатии могли быть случайными, — а ко всему классу, ко всей его структуре в целом!
Но граф по-прежнему размышлял над услышанным ранее.
— И вы вмещаете всю историю венгерской аристократии в одну главу психопатологии?
— С вашего позволения, в две. И только новейшую ее историю. Да и то я высказываю всего лишь предположения. Совсем не наверное она туда попадет.
— Ну, и слава богу! Могу я в компенсацию получить еще одну цигарку?
— Не наверное и то, что история или литература сохранит достаточно материала, достаточно ценных упоминаний об аристократии.
— О самом историческом классе?
— То, что в литературе он канет в безвестность, — это теперь несомненно. Нет и, судя по всему, уже не будет произведения, которое бы воссоздало для потомков верную картину жизни магната нового времени.
— Неужели совсем нечего написать о них? Кое-что мы все-таки делали!
— Например?
— Ну, если ничего иного, то хотя бы историю. Какую ни на есть, но историю.
— Правление страной действительно находилось в ваших руках: верхняя палата, палата представителей, двор, церковь — все! Верно и то, что это правление привело нацию к одной из крупнейших в истории катастроф. Однако сам путь к катастрофе прокладывался словно ощупью — столь слепо, лениво, примитивно, с таким отсутствием преднамеренности и предвидения, столь безвольно, стало быть, настолько неисторически, что о действиях, об активной роли не может быть и речи, не говоря уже о роли «исторической». И поэтому вам не резон обижаться, но я с чистой совестью могу утверждать, что в венгерской историографии, не считая одной-двух сносок, земельная аристократия не оставит никакого следа.
— Только в психопатологии? Хорошо хоть, что мой рассудок выдерживает это.
И он от души рассмеялся: вот ведь, чего только люди не нафантазируют.
— Но тогда…
Поднявшись со скамеечки, мы уже снова шагали по главной улице.
— Тогда мы по крайней мере составим отличную коллекцию типов, — снова рассмеялся граф, доверительно беря меня под руку. — Расскажите еще что-нибудь! — попросил он, отбросив тлеющую, докуренную до ногтей цигарку. Я затоптал ее, задержавшись на шаг, и потому лишь с некоторым опозданием выполнил его просьбу.
— Доводилось ли вам знать кестхейского князя?
— Превосходно.
— И вы бывали в Кестхее?
— Конечно.
— Тогда, наверное, вам случалось проезжать на машине из Кестхея на юг, по балатонскому тракту.
— И даже верхом на лошади.
— Отличная дорога; и такой она была во все времена. А от Кестхея до Уйфенека, параллельно этому великолепному тракту, в каких-нибудь двухстах метрах от него проходит еще одна дорога. По обе стороны заботливо обсаженная прекрасными деревьями. Ее на рубеже века проложил кестхейский князь.
— Вот как?
— Да. Потому что князь ежедневно выезжал на машине в одно из своих отдаленных поместий, куда, кстати, прямехонько вел и обычный тракт. Но князь считал оскорбительным для своего достоинства передвигаться по той же дороге, какой пользуются простые смертные.
— Пространственная моногамия!
— Вот именно. Можно было бы и посмеяться над этой причудой, но в действительности из-за нее пролито немало слез. Едва только кто отваживался, пусть даже пеший, ступить на эту персональную дорогу, гарцующие за княжеской шестеркой гайдуки тотчас же на месте творили суд: штрафовали или били батогами.
— Я полагаю, это крайность.
— Водились за князем и другие крайности. В какое бы из своих поместий он ни ехал, существовал приказ — и с помощью вышеупомянутого метода он неукоснительно соблюдался, — что каждый при виде князя должен повернуться к нему спиной и спрятать лицо в ладони.
— И об этом я, помнится, что-то слышал.
— В своем огромном парке среди прекрасно ухоженных аллей и куртин он настолько не выносил чужого присутствия, что изгнал оттуда даже садовников. При этом князь не заметил явного противоречия — если не пускать садовников, то кто же будет смотреть за парком? И садовникам приходилось работать украдкой. А когда появлялся владелец, они улепетывали сломя голову в кусты, прятались на дне канавы или за толстые стволы деревьев.
— Так оно и было. И я даже знаю почему.
— Если же глаз его светлости замечал нарушителя установленного порядка, то разил его, словно пуля; такому отказывали от места, он вылетал со службы мгновенно, как из ружья, по крайней мере так издавна утверждала молва.
— А в действительности разве не так было?
— Так. Но что лежало в основе его поведения? Его светлость считал нетерпимым, чтобы кто-то — будь кто угодно! — мог незаслуженно лицезреть его. Такого рода психику я наблюдал лишь у примадонн, да и то крайне редко. Простые смертные могли видеть их только за деньги, так что, садясь в трамвай, они чувствовали себя расточителями богатств и из такого рода скупости предпочитали вообще не ездить на трамвае.
— Поведение князя объяснялось тем, что он был рыцарем ордена Золотого руна[120]. Поэтому он не принял приглашения даже от румынского короля. Румынский король должен был первым явиться к нему и засвидетельствовать свое почтение, потому что король не входил в орден рыцарей Золотого руна. Точно так же и собственный зять князя не смел войти в его замок с парадного подъезда, а пользовался боковой дверью, потому как был всего лишь бароном. Даже самого Хорти он принял бы не иначе. Он, кто состоял в родстве с князем Монако, с королем английским и почитал Франца-Иосифа центром мироздания!.. Он, по-вашему, был сумасшедшим?
— Он не был сумасшедшим. Вернее, его сумасшествие было не личного характера — к чему я и веду свою мысль. Князь, если хотите, в своем поведении был строго последовательным. Он был органически ненормален в рамках всей своей общественной формации как таковой, а это уже иное дело.
— В таком случае сказанное применимо и к самому Францу-Иосифу, потому как за ним тоже водились странности.
— Прежде всего я бы хотел убедиться…
— Был у него флигель-адъютант, который ежедневно сопровождал короля на прогулках. Они рядом сидели в карете. По этикету, с королем нельзя заговаривать. И за два года король и адъютант не обменялись ни словом. Король вообще не слыхал голоса своего флигель-адъютанта, тот научился мастерски сдерживать даже кашель. Как-то они проезжали через Пожонь: король пожелал осмотреть памятник Марии-Терезии. Когда карета приблизилась к шедевру Фадруса, случилось, что король взглянул не в ту сторону. «Ваше величество, памятник», — шепнул флигель-адъютант. Король бросил взгляд, но не на памятник, а на флигель-адъютанта, и, как только карета остановилась, велел удалить адъютанта навсегда.
— Я почти убежден.
— Сейчас расскажу, чему я сам был свидетель. Завершались военные учения, прозвучал отбой, король обходил строй частей. Обратился к какому-то капитану с просьбой сдать рапорт. Тот, прежде чем заговорить, отсалютовал саблей, да так неудачно, что концом ее поранил себе глаз. Несмотря на это, капитан докончил положенный уставом рапорт, в то время как глаз его стекал по щеке, по ментику.
— Спасибо, я убежден.
— И король, будто каменный, безучастно выслушал до конца этот рапорт.
— Великолепный пример для моей коллекции.
— Только на следующее утро узнали — при зачтении ежедневного приказа по войскам, — что какое-то происшествие вообще имело место. Капитана произвели в майоры. Собственно говоря, даже мотивация этого повышения ничего не проясняла. Повышение состоялось в порядке поощрения за образцовое соблюдение устава.
— Я убежден до конца. Не в том, что его величество как индивид тоже был сумасшедшим. Вся система представляется анормальной, вернее, подверженной приступам упомянутого психоза.
Мы подошли к парку. Нам вновь предстоял выбор: или войти в величественные ворота, или же, направившись вдоль ограды, забранной высокой решеткой, на этот раз обойти парк стороной. Внезапно мне захотелось войти в ворота.
Граф воспротивился.
— Не беспокойтесь. Представим, будто теперь я здесь хозяин.
Я и действительно чувствовал нечто в этом роде.
— Но меня совершенно не тянет в парк!
В конце концов я уступил. В обход так в обход. Тем более что мне хотелось о многом еще расспросить его. Вернее, оставался один такой вопрос, который, как мне казалось, вместе мы лучше сумеем выяснить. Как-никак поднятая проблема захватила меня.
— Но… Я не докучаю вам этой темой? — справился я.
— Нет! Напротив. Меня она увлекает.
— Видите ли, я не испытываю желания красоваться в роли прокурора, тем более на процессе, по которому давно оглашен приговор. И, уж избави бог, случайным словом отправить на скамью подсудимых вас, пригласившего меня на обед!
— Скажу вам удивительную вещь. С тех пор как прежние титулы стали брать в кавычки, мне самому нередко кажется, что я тоже был таким вот ненастоящим графом, в кавычках.
— И вас это действительно не огорчает?
— Я же говорю, передо мной словно зеркальное отображение: я и в то же время как будто не я.
— Тогда я еще ненадолго займу ваше внимание.
— Продолжим коллекцию?
— Знали вы графа К. И.?
— Да.
— Как вы оцениваете его умственные способности?
— Выше среднего! Он писал статьи, окончил Оксфорд.
— Общеизвестный факт. Так вот, я слышал эту историю от человека, вполне заслуживающего доверия, а впрочем, почему бы и не назвать его: я слышал это от барона Морица Корнфельда, и в присутствии других людей. Однажды он вместе с графом ехал в автомашине. Какой-то встречный крестьянин недостаточно поспешно убрался с дороги, так что машине пришлось замедлить ход. Граф вылез из машины, подозвал к себе крестьянина, представился ему и собственноручно до крови исхлестал его по лицу, зная при этом, что тот, мало сказать, не мог дать сдачи, но даже защищаться. Такое уродство со стороны человека культурного, интеллекта выше среднего — чем оно вызвано?
— А как по-вашему, чем? Потому что я мог бы привести определенные мотивы…
— Прежде послушаем вас.
И полушутя, полусерьезно он дал поразительное объяснение. Видите ли, по его опыту, нигде в мире владельцы автомашин не обходятся так круто с пешеходами или с теми, кто передвигается на более скромном виде транспорта, как в Венгрии. Дорогу, улицу они считают чуть ли не своей личной собственностью. Эта точка зрения характерна и для наших правил уличного движения. Пусть пеняет на себя пешеход, если его задавят! В других странах принцип иной, там улицы принадлежат пешеходу и остерегаться приходится любителю быстрой езды. Эту своеобразную точку зрения граф объяснял тем, что венгры-де типично верховой народ. Лошадь для них — превыше всего! Да и сама повозка — чисто венгерское изобретение! У нас только тот человек, кто передвигается не на своих двоих. Поэтому и наши шоферы такси орут на тех, кто выскакивает у них из-под самых колес, точно так же как прежде покрикивали из своих карет дворяне. Подобно noblesse oblige[121], здесь обязывают вожжи, хлыст, педаль от акселератора — именно они внушают чувство превосходства.
Я привел ему встречный довод. Да, действительно, нация мало развивалась в городах; античность и средневековье не оставили ей в наследство городских ансамблей, созданных преимущественно для пешехода. Но все же я в ином усматривал причины разительной перемены в человеке, который на Западе ведет себя как безукоризненный джентльмен, а дома уподобляется бандиту или безумцу, на коего впору надеть смирительную рубашку.
— Мое объяснение такого рода поступков, — сказал я, — еще более парадоксально.
— С любопытством жду.
— Граф К. потому мог вести себя так, и только потому, что при первой вспышке самодурства не получил нокаута и ему не расквасили нос.
— Думаете — вы, психолог! — что все так просто?
— Сложные и запутанные ситуации всегда разрешаются до неправдоподобия просто.
— Но все же не так примитивно, как затасканная пословица? Где итог долгой работы ума, кропотливых домыслов? От науки можно бы ждать и большего.
— Ведь и динамит взрывается очень просто. Однако его появлению предшествовала напряженная умственная деятельность. И электрический свет не вдруг вспыхнул в лампочке Эдисона.
— Я полагал, что предписания ваши как клинициста будут по крайней мере более пространными. Особенно при недугах души. Ведь здесь речь может зайти об очень глубоких, коренящихся в подсознании, пожалуй даже атавистических, чувствах: о вере в божественное происхождение правителей, королей, — наставлял меня собеседник.
— Психология могла бы рекомендовать панацею даже Францу-Иосифу. Но с вами я не решаюсь входить в обсуждение. Еще рассудок ваш, пожалуй, и принял бы это средство, но воображение и ваши чувства интуитивно отвергли бы его как неприемлемое.
— И все-таки сделайте попытку.
— Это лечебное средство потрясает даже мое воображение, а ведь мой разум не столь долго и не столь упорно приноравливали к почитанию коронованных особ. Но вернемся к князю Тасило. Вообразим себе, что в момент, когда князь ощутил нервный шок, оттого что какой-то невежа-простолюдин дерзнул предстать перед его высочайшим взором на заповедной земле, вообразим, что этот самый невежа изо всей силы и, конечно же, босой ногой двинул бы в зад досточтимого рыцаря Золотого руна, да так, что…
— …данное лицо тут же рассталось с жизнью.
— …да так, что сиятельный князь ничего не мог бы поделать с данным лицом. Не имел бы над ним абсолютно никакой власти. Потому что данное лицо в качестве представителя другой системы принуждения, не ограничась пинком, еще смазало бы по физиономии князя.
— Мир пошатнулся бы.
— Один определенный мир… И определенного рода представления.
— А для короля каков будет бальзам?
— Точно такой же. Но прежде чем исследовать дальше методы лечения, я расскажу еще один случай. Интересно, как вы его истолкуете. То есть прежде всего сочтете ли правдоподобным. Потому что я сам долгое время считал его абсурдным или, во всяком случае, гротескно преувеличенным. Хотя и слышал о нем от человека, чьим словам можно верить. Правда, этот человек… Но не будем ходить вокруг да около — граф Михай Каройи[122] рассказал мне об этом эпизоде еще в студенческие годы, объясняя, что отвратило его, тогда еще подростка, от пути, уготованного ему по праву происхождения. Как-то раз дядя Каройи вместе с друзьями совершал прогулку в большой коляске, запряженной четверкой, и Михай с ними.
— В ландо, так это называется.
— Удивительно: с нашими графами чуть ли не все истории приключаются в каретах! Впрочем, это естественно, ведь именно таким образом они входили в соприкосновение с внешним миром. Так вот, дядя Каройи курил. А докурив, погасил окурок несколько необычным способом: наклонился и прижал горящую сигарету к обнаженной шее выездного кучера. Можно этому поверить? Можно себе такое представить? Каройи, по его словам, помнил даже темно-коричневую от солнца кожу и морщины на этой безликой шее. Самого кучера — нет, потому что лица его он не видел. Ведь кучер при этом так и не обернулся.
Граф задумался. Я помог ему:
— Ну что, он был садистом? Или кретином? Из той породы «высокоизбранных», в среде которых правящий общественный класс за своими кастовыми барьерами — по моей теории — нередко пестует столь же чудовищные экземпляры, как те, что содержатся за стенами дома умалишенных?
— Да, несомненно, это был изверг.
— Дядя или двоюродный дядя, не помню, благодушно мотивировал друзьям свой проступок — нет, даже не проступок, а привычку (как бы давая им совет): оказывается, в засушливую погоду за городом нельзя выбросить из коляски тлеющую сигарету — чревато пожаром! Но и в коляске ее не притушишь, не попортив при этом лакировку, обивку… В компании сыскался переимчивый человек. Он тут же и опробовал дядин способ. Правда, после этого дал кучеру форинт.
— Ну, тогда история заслуживает иной оценки. Видимо, это было своего рода представление. И даже не исключено — скажу и я нечто парадоксальное, — что с согласия кучера. И дядя, быть может, просто хотел прихвастнуть.
— Тем, как выдрессировал крестьянина — не хуже, чем своих лошадей и собак? Хотя сомневаюсь, что подобному можно обучить хоть одно животное.
— Есть народное выражение: тот молодец, кто стерпит. Считается, что стойкость — самая характерная черта венгров, и это, к слову сказать, правда.
— До поры до времени. Но чтобы терпеть такую бессмыслицу?
— А разве понимал Иов бога, наславшего на него проказу?
И граф улыбнулся.
Выверту собственной мысли. Очень уж алогично было систему дядиной власти обосновывать утратившей силу верой в бога. Граф посмеялся над этим курьезом.
— Такого рода испытания верности прежде позволяли себе короли. И полководцы. Да и теперь они далеко не редкость.
— Среди безумцев. Среди фанатиков власти. Вы только что изволили употребить выражение: заслуживает иной оценки. Если отдельная личность совершает преступление в невменяемом состоянии, то это действительно заслуживает иной оценки. Но если преступление — результат коллективного помешательства, его участникам нет и не может быть снисхождения. По моей скромной теории. Именно в интересах самого общества.
— А если именно общество взрастило такого рода преступи ников?
— Тем больше у него прав на перевоспитание! Или на изгнание их, если, помимо своей невоспитанности, они еще и невоспитуемы. Если сосуществование с ними невозможно.
— Так и произошло.
— Любая незаслуженная исключительность неизбежно влечет за собой нарушение психики, — делился я опытом своих наблюдений. — Но если заболевание такого рода угрожает группе людей, симптомы его много серьезнее. В результате кровосмешения и за отсутствием противоборствующей силы, бывает, целые слои превращаются в полноправных кандидатов дома смирения. И без проблеска надежды на выздоровление.
— Мне тоже известен случай, аналогичный истории с сигаретой.
— Он займет свое место в коллекции.
— Это граф В. из нашего комитата: граф был страстным охотником, но четыре раза в своей жизни он упустил добычу по вине загонщика, неудачно поднявшего дичь. И все четыре раза граф немедля разряжал в загонщика второй ствол своего ружья. Чтобы «дать разрядку напряжению».
— Подобное я где-то читал, помнится, еще о тех временах, когда охотились с луком и стрелами. Ну, и графа судили?
— В каждом случае он сам осуждал себя: говорят, он выплачивал такую высокую компенсацию, что загонщики буквально лезли под выстрел.
И мой собеседник взглянул на меня чуть ли не с вызовом.
— Стало быть, и жертва наплевательски относилась к основным правилам человеческого общежития. Если бы господин В. после первого казуса попал на мой суд, с ним не повторились бы опасные приступы. Сумасшествие господина В., как и всего его класса, было исторически обусловленным. Сегодня же, поскольку изменились сами условия, и ему пришлось бы горько раскаиваться в содеянном, вторично граф уже не выстрелил бы в загонщика, даю голову на отсечение.
— Стало быть, излечение все же возможно?
— Даже для загонщиков! Хоть я считаю это очень тяжелым случаем. Склонность к произволу — ореховая скорлупа в сравнении со склонностью к раболепию, которую можно уподобить морю. Именно ею, как на море, держится и не тонет шелуха произвола.
— Да, власть — ужасный соблазн. Вы этого знать не можете. А я знаю по опыту. Целые годы на меня возлагалась обязанность решать, кого из сотен тысяч отправить на смерть. Можете вы это представить?
— Целые годы на меня возлагалась обязанность решать, чье стихотворение опубликовать ведущему журналу страны, кого сделать бессмертным.
— Ну, и как же вы защищались?
— Подробности пусть останутся моим секретом. Один из древнейших способов защиты — разделение власти и введение контроля. Многие избирали смирение в качестве противовеса растущей власти. Но и на этом пути подстерегают крайности; иными словами, смирение тоже способно разрушить психику. Держаться золотой середины для человека незаурядного, пожалуй, самая большая заслуга. Оторвавшимся или оторванным от общества носителям власти следовало бы стать духовными флагеллантами: следовало бы ежечасно бичевать себя самопознанием, иначе их неизбежно приберет к рукам дьявол, даже если бога и не существует.
Мы оба от души посмеялись над столь неожиданным заключением.
— Ну, так следует думать, вся эта компания давно отправилась к дьяволу, — резюмировал граф.
Затем, не дожидаясь вопросов с моей стороны, он начал рассказывать, кого из прежней знати куда забросил случай. Что стало со знаменитыми «десятью тысячами» элиты. И эту жизненную одиссею я выслушал не без интереса, и это годилось в мою писательскую котомку. Тот, кто верит в человечество, способен беспристрастно следить за судьбами личностей, пусть даже сыгравших в обществе самую разрушительную роль. Важнейшее положение современной психотерапии гласит, что за пациентами следует вести наблюдение не только пока они в желтом доме, но и впоследствии, когда они окажутся предоставленными самим себе.
Часть венгерских аристократов, преимущественно те из них, что жили ближе к природе, нежели к людям, на удивление легко приспособилась к своему новому общественному положению.
Но многие никак не могли привыкнуть. Особенно те, что жили наглухо изолированными от мира, в апартаментах, укрепленных бастионами передних, будь то загородный замок, пештский дворец пли отель фешенебельного курорта; те, кто любой предлагаемый им предмет принимал не иначе как из рук, затянутых в белые перчатки, кто даже с таможенными чиновниками, служащими гостиниц, портными — более того, известен случай, когда и с врачом, — общались не иначе как через слуг.
И те, кто подобный образ жизни обратил в ритуал, можно сказать, в нечто сакральное. Они полагали, что сама их родовитость — ну и, конечно, всемогущий бог — предрекла им сей жребий. Что такова их миссия на земле. Как ни странно это звучит, сами они искренне полагали, что оказывают благодеяние человечеству, вкушая до нелепости изысканный ужин средь услужливой суетни метрдотелей со взглядом морских капитанов и официантов с юркими сорочьими глазками, — вкушая почти столь же торжественно, — то есть другим в угоду! — как это бывает, когда, например, кардинал или другой высокий духовный сан совершает богослужение. Сами они не получали от этой церемонии ни малейшего удовольствия: отсюда ледяное выражение их лиц. Но ведь нельзя же и уклониться от выполнения своего долга — отсюда царственность их холода. Они сознавали свое призвание.
Женщин, ведущих подобный образ жизни, еще как-то можно понять. В конце концов, нечто подобное предлагал им гарем. В мире крупной буржуазии женщина тоже была окружена атмосферой безлюдия. Но наблюдать в оранжерейной атмосфере взрослых мужчин, тут — как бы это сказать — воображению впору даже усомниться в их мужских достоинствах. Не говоря уж о более существенном: чрезмерная опека неумолимо порождает беззащитность.
Для части наших вельмож, застигнутых историческим переломом, серьезной проблемой стало усвоить науку одеваться. Не в смысле моды. До слепого подражания моде они вряд ли когда снисходили. С легкостью — а нередко и с вызовом — они пренебрегали диктатом элементарной буржуазной элегантности. По словам моего спутника, граф Л. Д. — обладатель восемнадцати тысяч хольдов — сорок лет охотился в одной и той же куртке. Беда заключалась в другом: они попросту не умели завязывать тесемки кальсон, обуваться. Они путали порядок, в каком европеец надевает на себя различные предметы одежды: утром снимает со стула, а вечером снова кладет их туда. Эту процедуру с младенческих лет за них проделывали другие, невольно оставляя их самих — в этой конкретной сфере — на стадии умственного развития ребенка.
Почистить ботинки? Среди аристократов, безусловно, были и такие, что не имели представления, как и чем их чистят. Известен случай — в начале века, — когда граф Б. на каком-то заседании совета министров вознамерился кликнуть своего лакея, потому что у него развязался шнурок ботинка; из этой беды его в конце концов вызволил один коллега-министр. Бриться? Пусть даже безопасной бритвой! Стричь ногти? Да еще на правой руке! Немыслимо! Добрая часть из них не умела без посторонней помощи не то что причесаться, но даже умыться. Невольно задумываешься, каким образом усвоили они все же ту определенную сноровку, которая требуется, чтобы подтереть зад. Единственное, что они умели, и притом виртуозно, — это завязывать галстук.
Что же стало с ними, когда их вынудили самих обслуживать себя, их, неспособных или делающих вид, что неспособны самостоятельно справиться даже с поставленным перед ними яйцом всмятку?
Они гибли. Гибли в ошеломляющем воображение количестве при первом же столкновении с реальной жизнью, то есть еще в период прохождения фронта. Нельзя долгое время безнаказанно даже делать вид, что мы к чему-то не приспособлены. Тогда и на самом деле станешь неприспособленным. И от обихаживания, нормального разве что для новорожденного, становится младенческой не что иное, как душа. Этим существам, которых до возмужания держали в пеленках, действительно предстояло заново научиться жизни. Ежели бы хоть их прежнее существование было не столь затворническим и ежели бы они не считали этот свой образ жизни естественным!
Судьба их — пребывающих в возрасте отцов семейств и даже дедов — неожиданно стала подобна судьбе подкинутого младенца. Одно могло бы спасти их: спешащий мимо людской поток, народ, если бы он осознал их положение и сжалился над ними. Однако обреченность их положения усугублялась тем, что они сами обособлялись от народа, и простой люд даже не подозревал об их бедственном положении. Большинство из них, забившись в угол, отвернувшись к стене, опустившись, обовшивев, погибало, даже когда в доме еще не иссякли запасы пищи и топлива, — погибало от замкнутости, от отсутствия человеческой опеки.
Но были и другие, способные совершить головокружительный скачок. Они и прежде жили в единении с природой и теперь естественным образом перешли к общению с людьми. Эти, в том числе и мой хозяин, выжили и, по общему признанию — а теперь и по моему убеждению тоже, — пребывая в весьма бодром расположении духа, ждали, куда повернет их судьба.
И погибающие, и те, кто выжил, старались избегать эмоциональных бурь. Они сохраняли власть над своими чувствами, если предположить, что у них были чувства, которые нуждались в сдерживании.
Богатые буржуа и вообще состоятельные средние слои, в негодовании готовые перевернуть весь мир, судорожно цеплялись за свое имущество и за свою мизерную исключительность. Многие предпочитали умереть, чем лишиться пятикомнатной виллы и летнего отдыха в Римини. Они не мыслили себе будущего без привычных аксессуаров. Впереди была пропасть, черпая пустота, в которую они, естественно, и низринулись. Не менее бурно протестовали провинциальные трактирщики, мелкие лавочники, мельники, которым пришлось отказаться от единственного слуги, помощника или приусадебного участка в несколько сот саженей!
Будто с пятьюстами слуг легче было расстаться. И с десятью тысячами хольдов.
Ни один граф добровольно не избрал смерть. Тех, кто уцелел, не страшило будущее. По крайней мере сначала.
Именно потому, что у них отсутствовало всякое представление о настоящем.
Потому, что и о себе самих, о собственном положении они не имели ни малейшего представления.
У большинства из них не удержалось в памяти ничего связанного с их обширными латифундиями. Ни одного воспоминания. Никаких личных переживаний или впечатлений. Были и такие, что за весь свой век ни разу не удосужились окинуть взором собственные имения. Даже не знали в точности, чем, собственно, владеют. Максимум их познаний — это сведения о количестве принадлежащих им хольдов и сумме доходов, которые они приносят. Для такого рода землевладельцев великая перемена равноценна была внезапному лишению пенсии или постоянной ренты. Так что, по логике чувств, у них вполне мог бы пробудиться интерес: откуда же шла эта «рента»? И заслужена ли она?
Что им полагался доход с латифундий, они верили свято и неколебимо. И, повинуясь сему наитию, могли бы со спокойной совестью убивать инакомыслящих — убивать слепо и так долго, пока этот глубинный голос звучал в них. Подобная разновидность подсознательной «душевной убежденности» — самая отъявленная шлюха наших интересов; она даже не дает себе труда рядиться в маску невинности подобно другой, созданной усилиями разума.
Находились среди аристократов в отрадном количестве и такие, кто вопреки обезличивающему и неблагоприятному воздействию обстановки, в которой они прежде жили, сохранил какую-то связь с реальной жизнью, пусть даже в простейших ее проявлениях и функциях. Я слышал, еще в детстве, о графе, который любил полоть и зачастую тайком пробирался в сад, чтобы удовлетворить свою страсть. О нем мне рассказывали примерно так же, как о заключенной в глухую башню невольнице, которая нет-нет да и запоет от тоскливой доли. Другой такой духовный узник — тоже известный мне понаслышке — любил бывать в хлеву; он даже объяснял почему: ему нравился специфический запах лежалого навоза.
Были и такие, что отводили душу травлей крыс — собаками, разумеется. Иные дробили камни. Единственная положительная черта в духовном облике императора Вильгельма состояла в том, что он пилил дрова. Никчемный недотепа Людовик XVI шаркал напильником. Оба, очевидно, в целях гимнастики. А Ференц Ракоци, например — что вызывает большое к нему уважение, — помимо прочих своих достоинств, был искусный мастер-краснодеревщик.
За то, что, и выйдя из детского возраста, аристократы все так же любили скакать на лошадке, палить из ружья, забавляться игрой «у кого колечко», иными словами — играть на скачках, охотиться и заниматься политикой, они не заслуживают особых похвал. И лишь о природной ценности человека как биологического индивида говорит то обстоятельство, что многие из них — когда их к тому вынудили — действительно стали безупречными кучерами, носильщиками, чернорабочими и даже барменами. К тому же — что отличало их от ci-devant[123] крупных буржуа и средних землевладельцев — бывшие аристократы выполняли свою работу без отвращения, а порою и с той естественной легкостью, которую могло породить чувство превосходства, широта натуры — исконно аристократические свойства характера.
Не имея возможности претендовать на более или менее активную роль в интеллектуальной сфере, они главным образом отличались в так называемой сфере услуг и на транспорте: в переноске грузов, в вождении машин и повозок. Но, насколько я слышал, они безупречно работали и полевыми объездчиками, ночными сторожами, саманщиками, а также пастухами или свинопасами.
Кое-кому может показаться — у меня на это отличный слух, — будто в приведенных строках автор прячет насмешку. Тот, у кого была возможность, как у автора этих строк, сравнить перечисленные профессии с другими, тот знает, какое упорство требуется, чтобы с утра до вечера (а не один-два часа после дождя — на цыганский манер) заготавливать саман, какое знание природы и самообладание необходимы свинопасу, чтобы переносить не только дикий нрав животных, но и палящее солнце, блох, навозных мух, неизбежную грязь и смрад. Потому что соломенная подстилка свиньи не чета коровьей, чей запах в сравнении с ней почти идиллический: подстилка свиньи пахнет отнюдь не парным молоком. Вышеприведенные строки продиктованы уважением.
Некоторые из наших графов достойным всяческой похвалы образом перешагнули через кастовые предрассудки. Правда, они и прежде легче умели поступаться условностями, нежели, скажем, представители финансовой аристократии. Они и тогда смели быть «оригиналами». Можно даже утверждать, что теперь, когда ликвидированы все общественные разграничения, — в период совершенной свободы! — они избрали именно те ремесла, которые были предначертаны им самой природой. О работе, требующей умственной деятельности, они не могли и помышлять. Так почему не пошел в конюхи или дворники ни один из представителей плутократического сословия, ни один из тех тунеядцев, что прежде жили в роскоши?
Не потому ли, что даже теперь всякое стремление, всякая связь со сферой материального, с реальной жизнью была им более чужда, нежели земельной аристократии?
Помнится, еще в первые недели после войны одной близко знакомой мне семье понадобился возчик. Земное и духовное тогда — в некоторых областях — вполне удачно сочеталось. И вот как-то после одного из важных совещаний, направляющих нашу духовную жизнь, я рассказал крупнейшему венгерскому историку современности о просьбе одного нашего общего друга найти возчика. Ученый знал возчика и тут же продиктовал мне нужный адрес. Он назвал имя, носители которого сыграли немалую роль в отечественной истории. Историк, роль в истории — я думал, им руководит профессиональная пристрастность.
— И он справится с этой работой? Предстоит ехать в горы.
— А он сам родом с гор, из Трансильвании. Эти трансильванцы нигде не теряются, и все у них ладится.
— А кто разгрузит?
— Он же. Мне он тоже как-то привозил уголь, и сам перетаскал мешки в подвал.
— Знаете, какая у меня мечта, кем бы мне хотелось стать? Лесничим! — сказал граф, когда мы огибали парк. — Теперь я начинаю понимать столько раз читанное, что венгерский крестьянин в глубине души — аристократ.
— А какое это имеет отношение к лесу?
— Я бы легко освоился.
— Лесничий далеко не крестьянин.
— Мои все были крестьянами.
— Два десятка графов не так далеки от крестьянина, как лесничий.
— Крестьянин или лесничий — совершенно одно и то же.
— Как одинаковы зеленеющие посевы сверху, с самолета; или из окна замка в сорок покоев.
— Вы меня сбиваете с толку. Что же, выходит, и пастухи не крестьяне?
— Ну, а это и подавно звучит так, как если бы вы спросили, относятся ли к крестьянам губернаторы.
— Вижу, вы снова равняете меня с Теди. К сожалению, не могу с вами согласиться. По-моему, каждый, кто живет землей, возделывая ее или разводя скот, в одинаковой мере крестьянин. А поскольку у нас и аристократия живет от земли, то в высшей степени справедливы слова: каждый крестьянин в душе аристократ.
Я считал этот спор беспредметным. Михай Бабич был блестящего ума человек, я и сегодня думаю о нем, как ученик о мэтре. В дискуссии, длившейся между нами года, пока я превращался из ученика в мастерового, мне так и не удалось убедить его в существовании классов. Он тоже унаследовал — и не мог с ним расстаться — мировоззрение своего отца, судьи либерального образа мыслей.
— Отчего же в таком случае не говорят, что каждый аристократ в душе крестьянин? — ограничился я вопросом, стараясь не поддаться раздражению.
Но графа вдруг, противу ожидания, охватил азарт спора.
— С тех пор как стоит мир, и крестьяне и графы жили землей! Благодаря одним другие получали возможность обрабатывать землю! А общее дело связывает! Особенно если длится тысячу лет! А то, что связывает, то и обязывает! (По-французски тут была игра слов.) Разве не так?
— Во-первых, прошу прощения, графы жили не землей, а крестьянами, за счет крестьян. Следовательно, и крестьяне жили за счет обрабатываемой ими земли лишь постольку, поскольку им оставалось что-то от содержания господ, которые сами лично ничего не возделывали. Даже нивы собственного просвещения.
— Потому что были заняты иными делами.
— К примеру?
— Позвольте, но ведь на этой земле, где жило столько разных народов, все-таки именно мы основали родину. Оставьте нам в удел хотя бы прошлое.
И поскольку я отрицательно покачал головой:
— Но ведь и порядок, и знания, и веру все-таки именно наши предки насадили в этих диких степях! Как ни парадоксально это звучит, произносимое на чужом языке, но из нас двоих все же я — и это научно доказуемо — в большей мере истинный мадьяр. Учитывая, что мои предки пришли в этот край вместе с Арпадом, чтобы обрести землю и родину.
И, сняв шляпу, в задумчивости потер двумя пальцами лоб.
— Ваши предки — научно доказуемо — пришли в этот край осенью тысяча семьсот сорок первого года.
— Вы это точно знаете?
— В былое время я весьма основательно изучал прошлое родного края. Тогда прошлое было единственным, что я мог считать своим во всей Венгрии.
Графа осенило.
— Зная, что и будущее ее станет вашим?
— Правильнее сказать, веря. Веря, что оно наше.
— Но вернемся à nos moutons[124], к тому, что я еще могу считать своим. Согласно родословной, мои знаменитые предки еще при святом Иштване[125] отличились достойным упоминания образом на стороне рыцаря Пазманя.
— В наших краях они объявились как расторопные маклеры, чтобы заполучить землю. Довольно простым способом: скупив все окрестные наделы у крестьян и мелких дворян. И — что действительно достойно упоминания — задешево! Оптом скупили и сразу же выложили наличными.
Граф не мог удержаться и сам улыбнулся своему любопытству.
— За сколько?
— К примеру, пусту, где я родился, со всем, что на ней бегает, летает и плавает, — за четыреста форинтов.
— И в самом деле недорого.
— Включая сюда и моих предков. Вот, кстати, лишнее доказательство того, что они жили здесь раньше ваших.
— На этом месте?
— Не знаю, точно ли на этом месте пасли они свои стада, но что где-то в этих краях — вполне вероятно. Этот край — золотая жила для археологов. По свидетельству захоронений, на холмах жили землепашцы из племени медьер[126], а в низинах и долах — кочевники: узы и печенеги. И многие века примитивным укладом. Потому и остались они по большей части пастухами. Один известный антрополог[127], который сравнивал покоящиеся здесь столетиями черепа с теми, чьи обладатели еще и поныне разгуливают в пусте, ощупав мой, — тем же способом, как при определении статей жеребца, — заключил: печенег. Такова моя родословная.
— Да, но этих диких, как их там зовут, все-таки мы, а не кто иной усмирили и цивилизовали.
— Напротив, мы — вас. Предоставив возможность и время.
— Но в таком случае мы защищали вас.
— Когда?
— Господи, ну, разумеется, всякий раз, как защищали страну! — И он чуть изменился в лице.
— А все-таки, когда конкретно вы нас защищали? Впрочем, оставим эту тему. Ведь мы уже достаточно говорили о прошлом!
— Венгерские аристократы, по-вашему, никогда не защищали страну?!
— Насколько мне помнится, никогда.
— Я не ослышался?
— Нет, с сожалением должен отметить. Об этой своей миссии защитников — о так называемом патриотическом долге, что хоть как-то оправдало бы все ваши привилегии и вообще само ваше существование, — вы начисто забывали.
— Нельзя так говорить! Это означало бы, что всякий раз, как на нас нападали, страна гибла.
А вы не знакомы с историей?
— Не шутите! Что ж, выходит, и самой страны не существует?
— Снова начну с извинений. Страна существует, но того, что на вас возлагала история, что вам могло бы служить оправданием — пусть это будут деяния в прошлом, — вот этого действительно не существует. И я со своей стороны вас прошу не шутить: народ как таковой существовал и существует! Народ, брошенный на произвол судьбы, в неслыханных страданиях кое-как выстоял и, насколько хватило его собственных сил, пытался стать нацией.
— С которой у нас нет ничего общего?
— Думаю, что так.
— Мавр сделал свое дело, мавр может уходить!
— Мавр, который сделал свое дело, никогда не уходит, да и как он мог бы уйти из истории?!
— А нам нет в ней места?
— Вы заняли силой место в стране, но не выполнили своих функций! С самого момента прихода вы стали считать народ чуждым себе — своего рода животным, что ли, — лишь объектом для эксплуатации. Как принято в колониях. Впоследствии это повторила буржуазия. К слову отметим, я излагаю прописные истины.
— И потому венгерский народ не сохранит о нас даже памяти, так вы сказали?
— Вот наказание господне, да какую же память хранить?! Когда нет никаких деяний!
— Разве истории не известно ни одного внушающего симпатии и достойного упоминания венгерского аристократа?
— Множество. Не только внушающих симпатии, но достойных любви и скорби. Ибо те исключительные личности, кого мы имеем в виду, иными словами, те, кто стремился утвердить добро, — все они были одиночками и неизбежно все — люди трагической судьбы. Каждому из них вонзала нож в спину их собственная камарилья, едва только он дерзал вступиться за общее дело.
— К примеру, Зрини?[128]
— Совершенно верно. И еще Франгепан, еще Берчени.
— Или Хуняди?
— Истинная правда.
— Я знаю преимущественно военных. Хотя постойте — Сечени!
— Да. Предан многократно и заколот. Хотя это и не совсем удачный пример: прадед его был крестьянином.
Граф задумался на минуту. Я предупредил его мысли:
— О трансильванцах не говорите. Это особый случай.
— Я не имена отыскиваю. Я ищу причину. Революции и земельные реформы были и во Франции и в Англии. И все-таки аристократия там и по сей день сохранилась! Точно так же, как в Австрии и в Италии.
— Потому что эти страны всегда умели отстоять свою независимость, я ведь упоминал уже. Когда покоряют какую-нибудь страну, правящий класс теряет свои привилегии; более того, он лишается и самого права на существование, пока творчески не воссоздаст себя заново. Это, собственно говоря, простая, но истинная философия истории. Однако оставим мрачные мысли. Они не идут к столь прекрасному пейзажу.
— Я потрясен. И много у вас подобных теорий?
— Что поделаешь, если я не могу быть беззаботным жаворонком, не могу так же радостно взмывать ввысь! Видите? Вон там! Чудно! Если бы я мог так петь — о былой славе отечества!
— И все-таки в чем же причина нашей обреченности?
— В том, что вас не было.
— Как это понять, нас не было?
— Вы были, но так, словно вас и не было вовсе. Вы ничем не обнаруживали своего присутствия, даже если случайно и находились поблизости.
— А просвещение, культура?.. Просвещение все-таки несли мы.
— Я еще раньше хотел затронуть этот вопрос. За последние сто лет вас не было прежде всего в том смысле, что аристократы оставались потрясающе невежественными.
— Что?!
— У одного польско-английского писателя есть незабываемая и правдивая в каждой фразе своей история: слепой ведет корабль через морские мели и рифы. Должно быть, таких же слепцов видел народ — если вообще видел — в тех, кто стоял у кормила страны.
Меня тоже захватил полемический пыл. И я знал, что сам давно уже не столь объективен, как обычно взял себе за правило бывать — до скрупулезности объективным в такого рода спорах, — уверенный в собственной правоте.
Ударило в голову опьянение задора — боевой хмель, воздействие которого подобно алкоголю. Нет, поддаваться ему нельзя, если хочешь сохранить сознание своей правоты.
— Венгерские магнаты не были просвещенными? — удивился граф. — Простите, но роль, которую они играли, свидетельствует о противном.
— Вот именно, играли — как Теди. Кстати, окончательно судить о чем-то можно лишь по результатам.
— Я должен вступиться за Теди, Теди уйму всего знает: он занимался серьезными предметами. Историю хорватской конституции — одной из сложнейших конституций Европы — мало кто из юристов постиг лучше его. Годами он изучал ее — даже когда Хорватия давно уже стала частью Югославии и давно уже лопнул лелеемый им план стать хорватским баном, как прочила Теди мать с момента его рождения, а может, потому и зачала его: она происходила из рода Эрдёди, а все Эрдёди были великими хорватскими националистами.
— И почему не стал баном незадачливый Теди?
— Помешала демагогия! Его соперник в решающий момент заговорил по-хорватски — в Загребе! Правда, он читал свою речь по бумажке, но хорватские епископы и государственные мужи пустили слезу.
— А Теди оставалось засушить на память свою образованность.
— Но все-таки она была у него.
— Я не хочу сейчас обидеть Теди. Но даже просвещенности какого-то слоя общества, чтобы она могла обрести точку опоры и проявить себя действенно, образно говоря, нужны ноги, И не меньше двух: знать место и — время действия. Без них образованность отдельного человека может стать в лучшем случае тщанием кабинетного ученого, а образованность целого класса — причудой, ханжеством, манией.
— Мы знали языки.
— Так ли?
— Разве мы не знали языков?
— Я не хотел бы переходить на личности.
— Да, Теди не знал хорватского.
Он на мгновение запнулся.
— А я венгерского! Но мы знали языки мира.
— Насколько это потребно в конторах букмекеров и в отдельных кабинетах «Chez Maxim»[129].
Он рассмеялся.
— Не отнимайте у меня последних крох уверенности в себе. Истинная, непреходящая основа нашего превосходства именно в том, что мы блестяще знали западные языки и обычаи.
— Мы условились, что каждый парадокс будем раскрывать изнутри. Вы сами предложили известную игру на качелях, когда обе половины доски, установленной в качестве балансира, одинаковой длины.
Он действительно говорил подобное. Но сейчас, вдруг слегка покраснев, возразил:
— Но я не могу примириться с тем, что о нас не останется никакой доброй памяти! В конце концов, плевать мне на потомков! Нужно сказать, что лично мне эта перемена принесла немало здорового. Да! Я люблю людей, занятых каким-либо трудом. Даже сама их манера движений, жестов мне больше по душе, чем движения и жесты людей праздных. Это возвращает мне молодость. Поэтому, и только поэтому… Неужели мы действительно никогда и ничем не были полезны?
— Ну, приведите пример.
— По крайней мере добрые намерения — разве и этого не было? И они не останутся в памяти? Если предположить, хотя бы в порядке исключения, существование благих намерений!
— Невоплотившихся.
— Отчего?
— Их ждал кинжал в спину.
— А хотя бы и загубленные! Разве это их умаляет?
— С точки зрения класса? Даже напротив, все эти трагические судьбы еще более усугубляют его вину.
— И вся соль в невежестве?
— Не только.
— В том, что слепой ведет незрячего?
— Слепые — зрячего. Которого почти ослепили.
— Намеренно?
— Считайте, что подтверждение этому слышите из первых уст. Граф Иштван Бетлен[130], когда ему стал изменять успех, выдал — тогда он уже мог ее выдать — свою тайную политическую концепцию, а именно: что ему удалось помешать наделу крестьян землей. Этот, вне сомнения, хорошо тренированный ум, приведя в действие все свои пружины, выработал следующий тезис, своего рода философию истории. Трианонский мир материально сильнее всего ударил по крупным помещикам. Поскольку именно за счет их интересов — вне пределов новых границ Венгрии — проводилась земельная реформа. Следовательно, восстановление прежних границ в первую очередь в интересах крупных землевладельцев! Стало быть, патриотический долг — сделать их интересы оружием всей нации! Граф отстаивал свои тезисы вполне серьезно. Он даже использовал известную историческую аналогию, труд незаурядного ученого, чья концепция утверждала, будто уже само формирование крупного венгерского землевладения служило общенациональным интересам: ведь только с их помощью удалось разбить турок! Долгое время и Пал Телеки[131] придерживался той же концепции, но затем он отказался от нее, и гораздо раньше своего земляка.
— Отчего?
— Не люблю язвить попусту, даже если история на моей стороне и готова помочь мне своими шутовскими ухмылками. Наверное, в какой-то светлый момент его вдруг осенило, что ведь крупный землевладелец не воевал с турками. Не защищал народ. (Более того, еще пуще терзал, взимая двойной оброк в пользу турецких поработителей.) Не говоря уже о роли того же землевладельца в более поздние времена. Я затронул эту тему исключительно лишь в пояснение мысли, что доброе намерение, само по себе взятое, столь же мало значит, что и острый ум. Ведь любой острый ум, если его не направить как должно, может обернуться безумием. И всякий общественный класс на арене истории выступает только как единое целое, история может взвешивать и определять его ценность только так.
— А мы оказались сверх меры легковесными?
— Особенно в последнее время.
— И веса — ни грамма?
— Вот моя ладонь. Кладите сюда, коль угодно, я взвешу заново.
— Одним словом, нас как и не было; так скоро стирается след.
— И за это, как ни странно, вы могли бы еще быть благодарны.
Он вновь рассмеялся, но чуть раздраженно.
— Когда у меня отобрали землю, это не заставило меня так задуматься, как ваши слова.
— Я говорил не от своего имени.
— Что не меняет сути: я обчищен до нитки.
— Очень соболезную вам лично, как человеку.
— Вы соболезнуете. А я испытываю боль.
— А между тем сказанное могло бы служить бальзамом.
— Мне? В каком смысле?
— Что в применении к вам не было допущено несправедливости.
— Когда?
— Когда вас лишали владений.
Он задумался, посмотрел на меня.
— Потому что я не по праву владел ими? Из нас двоих устами одного вещает не иначе как сам Люцифер. Только не знаю чьими.
Затем после долгой паузы:
— Это тяжкий крест — чувствовать себя одиноким. А я всегда был одинок. И повторяю: для меня подлинное облегчение — бывать среди крестьян. Я могу говорить с ними о прошлом, о своих сыновьях. Сердце мое становится легким, словно камень, опущенный в воду. В море воды! Должно быть, отрадное чувство — сознавать себя одним из множества, быть причастным к нации.
— Признаться, кого я еще недосчитываю среди венгерских аристократов? Симпатичных чудаков, безумцев, перед которыми можно было бы преклоняться. Вроде князя Мышкина. Которыми полна зарубежная литература.
— Я знаю одного такого. Даже сами аристократы считали его кем-то не от мира сего. Баттяни-Штратман.
— Что же он делал?
— Его хобби были глаза. Он обучался на окулиста. Даже получил университетский диплом.
— Что же в этом ненормального?
— Только представьте, в собственном замке он устроил операционную.
— И в этом я не вижу ничего ненормального.
— Даже больных принимал — бесплатно, конечно; вначале, разумеется, только собственных слуг. А затем всех и каждого, кто обращался к нему. Более того, самолично обходил своих пациентов.
— Это в высшей степени разумно.
— Баттяни вообще слыли чудаками. Даже «красавец Лойзи». Тот, что добровольно пошел на казнь.
— Он тоже жаждал разумного, для своего класса в том числе. Впрочем, и я слыхал об одном Баттяни. Он состоял в дружбе с Кропоткиным, увлекался Толстым. Его звали Эрвином. Он тоже был заколот, и тоже ударом из-за угла! Свои имения он пытался преобразовать в некую утопическую земельную общину. Хотел разделить судьбу своих крестьян.
— Я уже спрашивал, что испытывает человек, сознающий свою слитность с нацией.
— А я умышленно не ответил вам. Не знаю.
— Разве у вас нет такого чувства? Или вы не ощущаете в нем необходимости?
— У меня еще нет нации.
— Нет венгерской нации?
— Пока еще нет; ведь я уже касался этой темы.
— И по нашей вине, конечно?
— Во всяком случае, по вашей вине она погибла. Но не будем повторяться.
— Да, не стоит!
Но он все же вернулся к этой теме некоторое время спустя; не смог удержаться. Устало и медленно переставляя ноги, как рабочая лошадь, он вдруг вскинул голову, словно его осенила спасительная идея. Даже глаза у него заблестели.
— Доводилось ли вам слышать историю рубашки «красавца Лойзи»?
Имя Баттяни только сейчас попало в мыслительный автомат моего собеседника и запустило его. Автомат извлек из недр своей памяти необычный случай. Я раздумывал, к чему граф припомнил эту историю.
Я не ответил. Только кивнул головой.
Но кивка ему было мало.
— Известна ли вам в подробностях дальнейшая судьба этой рубашки?
— Какого рода подробностях?
Речь шла о той рубашке, в которой глава первого венгерского полномочного правительства[132] стал под пули солдат, приводивших в исполнение смертный приговор. Известный, помимо прочего, редкостной красотой, граф, как истый денди своего времени, ежедневно менял костюм — и продуманно, в соответствии с обстоятельствами. В утро казни он надел рубашку из сурового румбургского холста, какие надевали на покойников.
Эту рубашку — с запекшейся кровью на ней — графская семья хранила как реликвию в своем знаменитом мезёфёльдском замке. Она, аккуратно разостланная, одна занимала верхний ящик большого комода. О рубашке знали не только слуги — тех она повергала в дрожь, — посторонним ее тоже показывали.
Бури войны и из этого замка повымели все мало-мальски пригодные вещи и мебель, содрали даже паркет с полов.
Однако семья довольно скоро вернулась обратно, и служащие, остававшиеся все это время на месте, стали обходить округу, чтобы вернуть хоть часть разбредшегося по разным дворам имущества. Это было непросто. Вещи не раз меняли хозяев, а зачастую и внешний облик.
Рубашку заприметил в пусте, в дальней деревне, сам — глазастый черт! — бывший управляющий имением.
В поле, одетой на батрачке!
Женщина работала в ней: копала, поскольку стояли первые недели весны.
Я намеренно позволил графу пересказать эту известную по всей округе историю. Он изложил ее, как и все, до момента обнаружения рубахи; в этом месте возмущение обычно прерывало слова рассказчика. Вот и граф — остановился и посмотрел на меня: как, дескать, я восприму эту историю?
— А меж тем существует и продолжение, — отозвался я.
— Продолжение? — переспросил он с ударением, означавшим: а разве этого мало?
Черной неблагодарности.
Бесполезности всяческого самопожертвования.
Бессмысленности хода истории.
— Рубашка была выстирана.
— Потому что та кровь пятнала ее?
— Рубашка была выстирана, а дырки, пробитые пулей, заштопаны.
— Воздали почести!
Теперь у меня достало больше терпения.
— На свой лад та женщина оказала почести рубашке. И если Лайош Баттяни был тем человеком, каким представляет его себе моя признательная память, эта женщина в принципе поступила согласно его взглядам на жизнь, в соответствии с его идеями.
Ответом мне были горько поджатые губы да грустный взгляд. Так что слово оставалось за мной:
— Лайош Баттяни отдал жизнь за народ, а значит, косвенно, и за эту женщину. Желая того или не желая! Если бы после смерти он мог выразить свою волю, я думаю, пожертвовав своей кровью, он не колеблясь отдал бы и рубашку — и, вполне возможно, именно этой самой женщине. И такая последовательность заслуживает особенного уважения в моих глазах.
— Жаль, что вы столь пристрастны. Как только заходит речь о народе, конец свободному парению вашего духа! Да, именно так! Я чувствую его… скованность.
Он употребил выражение, которое одновременно можно было перевести и как «ограниченность».
— Это вы пристрастны! Как только речь заходит о подлинном долге, о вполне реальных ответных обязательствах, то есть о живой связи с народом, или, короче, о самом народе.
— Не хотите ли вы сказать, что идти на казнь было долгом Лайоша Баттяни? Что он мог бы желать своей смерти?
— Было бы жестоко утверждать подобное в отношении человека, который просто погиб. Но есть призвания, или — выражаясь не столь возвышенно — профессии, практика которых предполагает и такую возможность: гибель. Эта сторона профессии выступает особенно наглядно, когда приходит момент исполнения долга. Вам понятна моя мысль? — Лайош Баттяни потому и стал героем, что не покинул свой пост, исполняя долг. Его предков когда-то именно для выполнения подобных задач призвала нация. И должность, и вознаграждение за нее передавались по наследству. Тот, кому в качестве наследника передавался доход, должен был принять на себя и выполнение обязательств. Лайош Баттяни поступил с инстинктивной честностью, приняв на себя исполнение долга. Поэтому его смерть — трагедия, боль всей нации. Толпы других уклонялись от выполнения долга, просто не думали о нем; их инстинкт проявлял себя скверно, вернее, эгоистически. И если личности такого рода умирали, это являлось сугубо их частным делом.
— Незадача, — сказал он.
— Вот именно. И это еще довольно мягкое выражение.
— Наилучший исход?
— Конечно. Ведь и в новейшие времена мы были свидетелями отвратительного пренебрежения долгом. Большие или малые народы целыми легионами нанимали таких людей, в обязанность которых входило лишь одно: при случае с честью исполнить свой долг. Их, как правило, ставили во главе государств, наделяли огромными полномочиями; стоило им появиться — и все вставали, потому как гремел национальный гимн или «тамтам» племени. А в ответственный момент они точно так же прятали головы, как и простые смертные. Более того, опережая простых смертных; заранее, еще ничем не проявив себя, они уверовали, что ценны сами по себе, как личности. Представьте себе, что некая человеческая общность столетиями платит кому-то, готовя его к исполнению определенной функции, а в ответ не получает ничего, хотя и вправе ждать компенсации. Вместо выполнения долга — бесконечные споры, пререкания.
— Представляю.
Он сглотнул комок и кивнул; но не в знак согласия, а как бы показывая всем своим видом: «Ну что же, я и это вынужден был выслушать до конца».
— Лайош Баттяни был моим прадедом, — выдал дополнительную порцию автомат.
После чего граф надолго замолк, удрученный. Потом, как человек, проглотивший что-то, пусть даже горькое:
— Я рад, что случай свел нас с разных полюсов. Случай, ну и политические обстоятельства, естественно. Но я верно вас понял? Если бы эти политические обстоятельства сложились так, как полагали женщины, то есть в нашу пользу, вы неизменно занимали бы позицию против нас, на прежнем отдалении?
— Вы поняли меня совершенно верно.
— Возможно, ваши суждения тогда были бы еще суровее?
— Возможно.
— Потому что не было и нет прощения?
— Потому что не связывал бы рыцарский долг щадить поверженного.
— Мне казалось, между нами возникли флюиды определенного взаимопонимания. Взаимного расположения. Такого рода рыцарство в основе своей — чувство всецело дворянское: понимание долга.
— Очень и очень даже крестьянское.
— Премного благодарен. Я стал еще более одиноким.
И в своей замкнутости он до самого дома больше не проронил ни единого слова.
Да и у меня пропало желание поддерживать беседу. С кем сражаться? С тенями, с призраками? Утомительная и не сулящая лавров борьба.
Я сожалел об инциденте. К счастью, дом был уже рядом, и граф моментально преобразился в гостеприимного хозяина.
У края бурой лужи он жестом гофмейстера предложил мне первым ступить на обломки кирпича, а когда я отклонил его приглашение, сам прошел вперед с естественностью, свойственной королям, и, видя, как неуверенно я шагаю, протянул мне руку помощи.
Мы основательно припозднились. Но дамы, приготовив обед, с пользой употребили оставшееся время.
Я едва узнал кухню. Шкафы, правда, повернули всего лишь на каких-нибудь пол-оборота, но плита исчезла начисто, как по мановению жезла. Больших пиршественных залов не существовало даже в эпоху Людовика XV. Теперь передо мною была уютная столовая в стиле барокко, где мебель той эпохи — с улыбкой, но с улыбкой серьезной и церемонной — как бы выполняла по просьбе хозяев несколько чуждую ей, временную роль. На подлокотниках большой молитвенной скамьи ждали своей очереди блюда с салатом и клубникой, на ступени для колен — кувшин с водой. На подоконнике — цветы, у княгини — кружевной воротник и лорнет с перламутровой ручкой, у мальчика руки-ноги отскоблены докрасна.
Я выставил бутылки с вином, попросив перелить его, потому как бутылки мне предстояло отнести обратно.
А стол! Выдвинут на середину помещения, застелен белой скатертью. Посреди стола — тоже цветы, не полевые, садовые. Одной из парадоксальных особенностей этой войны было то, что мародеры и спекулянты чуть ли не одинаково презрительным жестом отмахнулись от серебра. Так что среди тарелок было разложено несметное количество тяжелых предметов и — чтобы быть точным — в том же сложном порядке, как во времена оны: двадцатью годами раньше и этажом выше, когда к ним удостоил притронуться кронпринц одной великой державы. Точно так же обстояло дело и с бокалами для питья. С той все же разницей, что среди них — аристократов — затесалось несколько крестьянских кружек. Равно как и среди выстроившихся вокруг стола графских стульев скромно приткнулось несколько нечистопородных.
На верхнем конце стола восседала княгиня, справа от княгини — я, напротив меня — граф. Мы подождали, пока княгиня, прикрыв глаза, прошелестела молитву, а затем, подняв веки, чуть заметным кивком дала понять, что можно приступать к трапезе, и сама взялась за ручку поставленной перед нею чашки.
Суп мы ели из чашек. Он был приготовлен по-венгерски, но, помимо привычных ароматов и специй, был в нем еще какой-то очень приятный привкус.
— Великолепно! — обратился ко мне граф. — Вы чувствуете?
— Что это?
Он ответил, сопроводив свои слова высокомерным движением головы; сказано это было как нечто само собой разумеющееся, а главное, такой английской скороговоркой, что я — не будучи сведущ в редкостных английских пряностях — не разобрал названия.
— Брэдфорды прислали, — вмешалась молодая графиня.
— Ноттингэмы, — поправила ее секретарша.
У этой семьи действительно были обширные родственные связи, в том числе довольно тесные и с английской аристократией, — и выяснилось это как-то между прочим, при обсуждении супа. По странному стечению обстоятельств именно через какую-то английскую ветвь семья состояла в родстве и с кестхейским князем. Тот взял в жены девицу из рода Гамильтонов, которая в свою очередь доводилась кузиной матери нашей княгини, дочери лорда Эдинбурга. Я засчитал очко в пользу графа, что он прежде ни словом не обмолвился о своем знатном родстве.
— Ноттингэмы прислали не суповой концентрат, а сухой пудинг.
— Милочка, пудинг прислали отнюдь не они, а Шеффилды. Их зять. Как бишь его зовут?
Автор не силен в генеалогических переплетениях английских аристократических родов. И поскольку не может столь поспешно восполнить этот пробел, то, опираясь на сведения, почерпнутые некогда на уроках географии в гимназии, здесь, в тексте, заменяет подлинные аристократические фамилии наименованиями английских городов.
Новое расположение мебели, уютная обстановка в стиле барокко, воссоздание былых времен, панъевропейская ретроспектива — все это поначалу даже на мух повлияло несколько сдерживающе, что ли… Число их не убавилось, более того, любопытство привлекло сюда новые армады хищных тварей. Но пока что они описывали гигантские черные круги высоко над нами, словно ежесекундно готовые спикировать штурмовые бомбардировщики.
— Их зять Плимут, а племянница Портсмут, поэтому ты их путаешь!
Еще одно очко в пользу графа! Он нашел мой взгляд, и в его снисходительной улыбке было: ну, что вы скажете на всю эту абракадабру? И граф поднес ко рту чашку.
Из зловеще кружащих под потолком черных эскадрилий и раньше нет-нет да и пикировал вниз тот или иной бомбардировщик, заложив дерзкий крутой вираж. Но то, что случилось в этот момент, определенно можно было причислить к высшему пилотажу даже с точки зрения человека, хорошо знакомого с повадками этих стервятников. Граф делал глоток, когда одна из мух на бреющем полете врезалась в бульон у самых его губ. И граф втянул эту муху.
Я осознал случившееся в следующий момент, когда он правой рукой спокойно отстранил чашку, а двумя пальцами левой точно так же спокойно — я бы даже сказал, жестом, не лишенным изящества, — без тени стеснения вынул муху изо рта, водворил ее на край блюдечка. Затем, по-прежнему невозмутимо, дохлебал из чашки остаток бульона. Даже не обратив внимания, что муха улетела.
Я чуть не вскрикнул, потом меня едва не стошнило. Леопард набросился на ребенка-туземца — такую ассоциацию чувств вызвала во мне крошечная хищница; моя сопротивляемость этой каре божией нашего отечества была сломлена в считанные минуты. Но граф казался цивилизованным путешественником в пекле Африки.
Итак, мы продолжали обед; ел и я — несмотря на вкусную еду, на приветливые слова — в настроении, напоминающем те времена, когда в подвале мы поднимали головы, заслыша вой доподлинных бомбардировщиков. Даже румяную корочку теста с жареного цыпленка я снимал с инстинктивной опаской — нет ли там мухи. Потому что мухи были всюду. В уксусе салата, в картошке жаркого, в соке клубники; и едва успели налить вино в бокалы, как мухи, конечно же, плавали и там; даже в солонке они купались, как воробьи в пыли.
Но тут нечто постороннее отвлекло от них наше внимание.
Подали сладкое на десерт — известный сорт печенья, которое можно и допускается есть и руками и вилкой, в зависимости от того, к какому столу оно подано, и которое, подобно надежному научному тесту, определяет, кто из сидящих за столом к какому общественному слою относится. Его подавали на безупречно сохранившихся — без единой трещинки — новых тарелочках и с новой партией серебра.
Каждое блюдо первой отведывала княгиня, этот неписаный закон этикета я успел усвоить. Все уже держали в руках вилки, но… на сей раз приборы надолго замерли в воздухе. Потому что княгиня не опускала своей дирижерской палочки.
Так как она услышала звук. Она, глухая! Какое-то отдаленное, невнятное урчание, которое даже мы смогли отличить от жужжания мух только благодаря ее предупреждению.
Это была машина. И даже не одна. Две.
Вне всякого сомнения, они направлялись сюда.
По тому, как застыли в воздухе вилки, я почувствовал, что все присутствующие, должно быть, испытывают какое-то волнение. Наступила напряженная тишина, как в кино, когда громкая, тревожная музыка, достигнув кульминации, вдруг смолкает и немая тишина еще больше подчеркивается шелестом киноленты.
Мы, все шестеро, окаменели вокруг стола.
И если бы эту сцену действительно готовили для кино, можно было бы подсказать режиссеру удачную идею: через жест, манеру держать вилку выразить душевное состояние сидящих за столом людей. Потому что каждый застыл в своей, не похожей на других позе.
О княгине, с того момента как я вошел, у меня оставалось впечатление, что она живет в постоянном страхе, скованная предчувствием ужасов. Нежная китайская принцесса «Книги песен» среди диких гуннов, которые ко всему прочему затеяли еще теперь какие-то внутренние распри. Но вот она все же опустила вилку, коснулась печенья, отделила от него кусочек. Вспомнила, очевидно, что до нее никто не приступит к трапезе. Но есть она не могла, только смотрела горящими глазами угодившей в тенета птицы на кусочек печенья, словно ждала от него пророчества.
Нервы графа были закалены в военных походах. Он ел, сидя прямо, и походил на офицера, который под ураганным огнем обходит вверенные ему позиции.
Напряженное, мучительное ожидание длилось не меньше минуты.
— Опять всего лишь к этим приехали, — нарушила молчание графиня, подчеркнуто выделив интонацией «всего лишь» и «к этим».
Только человек, занимающийся физическим трудом, мог инстинктивно так зажать в кулаке вилку, держа ее зубьями кверху, как это делала сейчас секретарша: и выжидательно, и словно бы изготовившись к обороне.
— Иначе были бы уже здесь! — через некоторое время вновь прервала паузу молодая графиня с тем облегчением в голосе, когда неясно, себя ли мы желаем успокоить или окружающих.
Мальчик не скрывал желания поскорее разделаться с едой. Как вообще все мальчики, обедающие вместе со взрослыми. Он сказал:
— И еще понаедут. Из Будапешта. Здесь будет съезд. Я тоже пойду взглянуть на марки машин. Там потрясающие иностранные машины!
До Венгрии добрый десяток лет не доходили шикарные западные автомашины. В ту пору они появились снова — понавыдуманные за десять лет чудеса автомобильной техники. И так потрясли воображение детей, а также карьеристов, что казалось, будто машин иностранных марок стало по меньшей мере во сто раз больше. Среди повозок, запряженных животными — отнюдь не тягловыми, и тележек, подталкиваемых людьми, эти машины так часто проносились мимо, точно (по ехидному крылатому выражению тех лет) Венгрия разбила Америку и теперь американцы платили контрибуцию роскошными автомобилями.
На упомянутый съезд собирались делегаты — о них мы все до мельчайших подробностей узнали от шустрого мальчугана. Основатель движения бойскаутов проявил безошибочное чутье, когда предположил наиболее развитую наблюдательность у ребятни в коротких штанишках.
Еще две недели назад прошла аналогичная общевенгерская конференция. Сейчас ее продолжали краевые отделения.
— Можно надеяться, уж теперь-то они разрешат сию эпохальную проблему, — сказала молодая графиня.
В ее сарказме я впервые почувствовал плебейскую озлобленность. Темой двухдневных и, как правило, непрерывных заседаний было осовременивание текста эстрадных и танцевальных песен. Мелодию следует оставить, все люди и сегодня танцуют под те же ритмы, но текст — типичное проявление буржуазной деградации — надлежит переделать.
— Вы знаете это? Возможно, слыхали по радио…
И чтобы снять последнюю тень напряженности, принялась вполголоса напевать на мотив известного танго:
О мой мартенщик,
жарко пламя в печи.
Но жарче пламя моей любви.
Заключительная строка сулила что-то вроде радостей новой жизни.
— Готовится еще один шлягер — о погонщике волов.
— Эстрадная песенка?
— Румба.
Я с уважением отношусь ко всякому начинанию, если оно продиктовано желанием что-то дать народу, массам. Слов нет, издеваться над подобного рода безвкусицей — тема благодатная, но это никак не способствует решению вопроса. Что же теперь, пролетариям нельзя танцевать танго? Погонщикам волов не петь шлягеры? Им, что же, на веки вечные заказано все, кроме мужицкого чардаша? Но это не что иное, как лишение прав, и, значит, столь высокомерная точка зрения еще более достойна иронии. Ну, а если они все-таки танцуют танго, где взять соответствующие ритму слова? Я не предполагал, что участники конференции с ходу разрешат этот вопрос — уже по одному тому признаку, что решать его сюда, в гущу народную, они прикатили на машинах, — но самую проблему я считал весьма серьезной. Капля яда, скрытая в словах графини, всколыхнула во мне море горечи. Меня не смешит, что рано или поздно сталеваров на холсте и в бронзе будет больше, чем в жизни. (Из-за выигрышности их облика — с рабочей штангой, подобно Нептуну с трезубцем.)
Без обиняков говоря, я придерживаюсь того мнения, что пламенная страсть — буде таковая существует — по праву должна прийтись именно на долю мартеновцев, только что отошедших от раскаленной печи, а там уж их личное дело решать, нужна она им или нет.
— Так пойдите растолкуйте им все это вашим блестящим стилем.
— Я подумаю.
Но подумал я о другом. Напряжение, казалось, вибрировало в воздухе. С каким бы «обезболиванием» ни проходил этот «переход на новый путь» — как раньше выразился граф, — больше они не желали о нем и слышать.
— Если вы сочтете мой вопрос бестактным, прошу вас, опустите ответ. То, что претерпели вы, и то, что произошло здесь с целым классом землевладельцев, в основном можно было предвидеть. В том числе и ваше теперешнее положение. Так почему же вы пассивно дожидались свершения событий, почему не стронулись с места?
— Вы хотите сказать, почему мы не бежали?
— Особенно в ту пору, когда это еще можно было проделать с комфортом.
Граф не успел ответить, в разговор вмешалась княгиня:
— А вы достаточно отложили для Матильды?
— Сегодня не наша очередь.
— Нет, наша.
— Там хватит еды.
— А если она принесет судки?
Речь шла о какой-то родственнице, которая, на манер бедных студентов прежних времен, постоянно, вернее, только по воскресеньям, питалась у разных людей.
— Во-первых, мы не стронулись с места оттого, — обстоятельно продумав ответ, начал граф, — что у меня был высший балл по стратегии. Даже более того, я сам преподавал стратегию.
— И по канонам этой стратегии сюда должны были прийти англосаксы.
— Вот именно. Сию азбучную истину можно высчитать с точностью до ста — двухсот километров. Мы были уверены, что союзники встретятся у Тисы.
— А русские перечеркнули ваши расчеты.
— Своей артиллерией. Как свидетельствует история, в этом они всегда показывали себя молодцами. Еще Петр Великий выигрывал сражения пушками. Скрытно сосредоточить огневые средства и, получив преимущество, ударить туда, где противник меньше всего ожидает.
— А когда стало ясно, куда ветер дует?
— Нельзя было удержаться, чтобы, наблюдая за событиями в перспективе, — а ничто не дает более наглядной перспективы, чем карта, — не потирать руки от удовольствия. Как суетились немцы! А Хорти!
— Ну, а когда началось повальное бегство? Ветеринаров, страхагентов, управляющих имениями, священников…
— Пардон. Священники — нет. Я не знаю ни одного бежавшего священника.
— Вношу поправку: управляющие имениями, судьи, да, пожалуй, и мелкие служащие. В Алшо-Эмшеде даже цирюльник полагал, что он подвергается «страшной опасности», поскольку он ходил в замок брить господ.
— Их поведение всецело зависело от душевной настроенности. А человеку иной раз довольно самого малого, чтобы успокоиться. Мы получили журнал из-за границы. Там был снимок: английский министр иностранных дел стоит рука об руку со своим советским коллегой. Многие сделали из этого далеко идущий вывод, что, как бы это сказать…
— Что революция откажется от раздела земли?
Граф рассмеялся: почти так!
— Теди, к примеру, почему не бежал?
— Художественная коллекция. В бронированном подвале!
— А у него осталось что-нибудь?
Поговаривали, будто Гойю из его коллекции в прошлом году внесли в каталог одного из нью-йоркских музеев.
— Ничего не осталось, даже простенькой репродукции.
— Ведь у него хранились четыре картины Гойи?
— Картин только две и два рисунка.
— А остальное?
— В основном голландцы.
— И все забрали сразу?
— Сначала только Гойю. Эти картины были широко известны.
— Кто забрал?
Граф ограничился паузой. Писатель последует его примеру. Теперь уже никто не помнил, какой музей изготовил ту бумажную липу с печатью в ладонь, по которой тогдашний хранитель замка дядюшка Мезеи выдал из рухляди, загромождавшей коридоры, именно то, что просили. Даже если бы ему принесли рецепт безымянной клиники и потребовали соответствующим тоном и достаточно напористо, он и тогда выдал бы все, что перечислено в бумаге. Некий видный — и дальновидный — заправила одной из наших крупных буржуазных партий якобы таким образом обеспечил себе благосостояние после отхода от общественной деятельности на заграничный покой. Хотя на те ценности, что углядели таким вот путем в венгерских замках глаза, зорко видевшие даже в смутные времена, можно было бы учредить солидный резервный фонд и обеспечить пенсией всех всплывших на минуту и вновь канувших в забвение общественных деятелей.
После обеда подали не кофе — сказали, кофе в доме нет, — а чай.
— Как у русских.
Я похвалил. Чай был отменный.
— Это от графа Саутгемптона.
— Что прислал граф Саутгемптон?
— Полфунта чая.
— И больше ничего?
— Просил принять как рождественское поздравление!
— Это меняет дело.
— Матильда идет!
— Как Матильда?
— Да-да, это она.
Окна кухни — как я уже упоминал — смотрели не в парк, а непосредственно в поле. Выжженная зноем степь открывала глазу простор на многие километры. По ней — очень далеко — двигалась едва заметная серая точка.
— Только Матильда, и никто другой, ходит вот так, напрямик, не признавая дороги.
— Никак не может усвоить, что существуют дороги для пешеходов!
С меня довольно было картин этого призрачного мира, этих туманных миражей. Нос мой воспринимал запахи вполне земные, с нёбом вступали в соприкосновение самые реальные вкусовые ощущения; мои органы чувств регистрировали факты. Тем абсурднее казались мне все эти выморочные фигуры, и сама эта призрачная ситуация становилась все более тягостной.
Материализованное из небытия несуразное положение начало утомлять, постепенно одурманивать меня.
На столе было полно крошек. Эскадрильи бомбардировщиков из-под потолка снизились до самой скатерти, не нарушая своих зловещих порядков, все такими же густыми тучами. К тому же дома меня ждали дела, я и на этот день назначил себе урок из перевода. Кроме того, я обещал занести бутылки. И — я не в силах сейчас отрицать еще одну причину, хотя в то время я всячески старался не допустить ее до своего сознания.
Кто из школяров пусты — на ногах еще яловые сапоги, но в голове уже чарующие песенные напевы Вёрёшмарти и Кишфалуди, — кто не засматривался на прямую и стройную, как амазонка, деву, с лицом, повернутым к ветру, под вуалью, трепещущей вслед, когда она верхом или в карете четверкой проносилась мимо него по малолюдной дороге отчего края. Маргаритой или Матильдой звали ту, что иногда пролетала по дороге мимо нашей пусты — сперва окруженная кольцом воспитателей, а после, видимо, кавалеров.
— О, это характер! Матильду вам надобно видеть всенепременно! Именно вам! Она, можно сказать, просится на перо! — в один голос принялись меня заверять и графиня и секретарша, наконец хоть в чем-то придя к единодушному мнению.
Я с беспокойством всматривался вдаль, где какое-то существо, не крупнее кузнечика, само того не ведая, двигалось прямо на мое перо.
— Какая же это Матильда? — спросил я несколько неестественным голосом, опасаясь разрушить свои воспоминания.
Та самая Матильда, обручение которой с лордом Галифаксом не состоялось оттого, что на свадьбу будущего герцога Дублинского ее пригласили второй свидетельницей, после графинь Оксфорд; и ее будущий свекор не возражал против столь вопиющего попрания иерархических прав, даже более того, выказал намерение склонить ее к уступке, хотя этот несостоявшийся свекор прекрасно знал, что, будь сии дамы хоть тысячу раз графинями Оксфорд, это ничуть не меняло дела, поскольку ее бабка по матери была Редеи, то есть состояла в родстве с королевским домом Ганноверов, и, значит, буде Матильда пожелает, она «по первому докладу» может быть принята самой королевой английской.
Я почтительно наклонил голову, потому что понял все — из этого длинного периода — о духовном облике Матильды, за исключением загадочного «по первому докладу». Но не счел существенным выяснять эту формулу этикета.
— Родственная вам душа! — сказал граф, оборотившись ко мне. — Придает большое значение языку! Точности выражений.
Раздался смех.
Матильда вышла замуж в Венгрии. За барона всего лишь. Хотя сама она была графиней. На языке простых венгров дочерей графа называли не барышнями-графинями, а контессами. По аналогии дочерей барона многие совершенно необоснованно стали называть баронессами. Матильда от своего мужа барона зачала и произвела на свет четырех дочерей. Со всевозрастающим раздражением терпела она, пока могла терпеть, слыша, как ее дочерей по невежеству, — о, это невежество! — посмотрел на меня граф, — величают баронессами, тогда как ее, и совершенно правильно, титуловали контессой. В конце концов — дети тогда уже подросли — Матильда стала немедленно увольнять прислугу, допускавшую иерархическую ошибку, а собеседника в таких случаях она попросту оставляла одного, даже если это случалось в ее гостиной. Правильно следовало называть: младшая баронесса.
По мнению общества, мне следовало дождаться Матильды еще и потому, что она, как и Теди, не менее диковинное насекомое, увековеченное в куске янтаря! Но полярное ему по качествам.
Поначалу ее тоже поддерживали горничные и дворовые. Ведь она в свое время была щедра, даже расточительна. Так что многие стремились ее отблагодарить, и она могла бы не знать житейских забот до конца дней своих. Но Матильда допустила просчет.
Она полагала: те услуги, которые она в течение всей жизни получала и теперь получает от своих слуг, ей положены по праву.
Теди придерживался того же мнения. Но его спасало врожденное чувство дипломатии. Обезоруживающая манера просить и вежливо благодарить за все подносимое с церемонностью посла. Как бы до смешного малой ни выглядела эта благодарность в сравнении с тем, что он получал. Между Теди и миром трудовых людей все-таки сохранялась взаимосвязь. А люди эти, судя по всему, вели себя в высшей степени по-рыцарски.
Матильда же, как и вообще все женщины аристократического круга, жила в полной изоляции от реального мира. В свое время ее не обучили правильному (применительно к ситуации) употреблению слова «спасибо». Горничную свою за услуги она награждала в лучшем случае королевским кивком. Ждала, чтобы та угадывала ее желания. И хмурила брови, топала ногами в том случае, если желания свои ей приходилось формулировать словами.
После общественного переворота эта — понимаемая отнюдь не в переносном смысле слова — невоспитанность баронессы навлекла на нее беду.
— И она ни за что не благодарила? — спросил я, глядя из окна на серое движущееся пятно, которое уже выросло до размеров воробья.
— Как же, благодарила неукоснительно! Только не так, как следовало. Уязвленно, холодно, свысока — один бог знает как! А ведь в столь щепетильном положении форма — это крайне важно.
— При соприкосновении двух классов? Важнее, чем во взаимоотношениях двух великих держав.
В зубчатом колесе, которое соединяло Матильду с реальным миром, не хватало, образно говоря, какого-то одного зубца. И этого оказалось достаточным, чтобы вывести из строя весь механизм, ну и, естественно, с препротивным скрежетом.
— Вы даже не представляете, сколь обостренно чувствительным может быть иногда простой народ.
— Пытаюсь представить.
Матильду в конце концов турнула прочь даже самая преданная ей горничная.
Баронесса обходила дома друзей и родственников не только ради того, чтобы откушать — едой Матильде всегда удавалось как-то разжиться, — а ради восстановления утраченного равновесия. «Дабы излить душу!» Зубчатое колесо «не срабатывало»; она всячески обвиняла в небрежении к службе именно тех, от кого непосредственно, из рук в руки, получала еду, одежду, топливо, экипаж. «Нимало не задумываясь, что и они в свою очередь должны где-то все это доставать!» — с улыбкой добавил граф.
Даже известен случай, когда она собралась было писать жалобу новым властям на своих бывших слуг. Что они-де не пекутся о ней, хотя она наняла их… двадцать лет назад! С трудом удалось отговорить ее. Во время своих слезных истерик она проклинала весь неблагодарный род человеческий в целом, а венгров в отдельности, как самых неблагодарных, и уж совсем особо — неблагодарнейшее на свете отребье — этих, из Эсёда. (Там находился ее знаменитый замок в мавританском стиле.)
— До известной степени я ее понимаю, — неожиданно вмешалась секретарша. — Почему бы, собственно, ей не настаивать на владении тем, чем она владела по праву, получив это как наследство?
Нависла пауза.
Особого рода пауза, за которой угадывалось сдержанное порицание, осуждение рода человеческого. Уже одно это вынудило меня заговорить.
— По-моему, незаконно приобретенное нельзя унаследовать по праву.
Граф пытливо взглянул на меня:
— А вы сами ничего не унаследовали?
— Уйму. Но только утварь.
— И старинную тоже?
— Кнутовища, арканы. Ну, и чудесную пенковую трубку с серебряной крышкой, выгравированным львом и датой под ним: тысяча семьсот.
— А если бы вы унаследовали хутор?
— Унаследовать орудия труда, то есть нечто неотъемлемое от профессиональной деятельности, — это совсем иное. Наследовать же средства эксплуатации — противоестественно, противно самому духу законов, поскольку такое наследование ущемляет интересы других людей.
Граф долго смотрел в одну точку.
— Вы следите за моей мыслью?
— Нет, — признался он откровенно. — Меня она не зажигает.
У меня тоже не оставалось ни энтузиазма, ни времени на подробные объяснения. Движущееся издалека существо величиной с воробья тем временем выросло до голубя, потом стало с дрофу. Затем оно приобрело человеческие очертания, но даже, когда гостья перебиралась по кирпичам через бурую лужу, еще не ясно было, женщина перед нами или мужчина.
Матильда приближалась неотвратимо. Вблизи она выглядела так, словно добрый боженька сотворил ее в назидание всем высокомерным девицам — вот, мол, какое наказание ждет вас в аду.
Ноги обуты в мужские башмаки — сейчас, в засуху, со следами наверняка еще весенней грязи; непромокаемая куртка перехвачена в талии красной тесемкой; очки с толстыми, выпуклыми, как лупы, стеклами — одно треснувшее посередине. Пучок волос — должно быть, подоткнутая коса, — как пакля, которой механики вытирают руки: серый и сальный. И все сие залито глазурью блистательной самоуверенности. Она появилась бодрая, сияющая, готовая к действию.
Услышав, на каком языке идет разговор, она, не дожидаясь представлений, приветствий, присоединилась к нему: так боевая кобылица вступает на поле брани, — столь раскованно, из таких глубин прорывающийся зазвучал в ее голосе аристократический тембр.
На мне был выходной костюм, лучший галстук: я счел уместным корректностью в одежде подчеркнуть свое уважение к хозяину дома — именно из-за его нынешнего щепетильного положения.
Ах! Ах! Матильда так сразу затруднялась припомнить. Но, боже, мое лицо так ей знакомо! Уж не из-за границы ли я? Ах! Только что? И прямо сюда? Ах!
— Ты могла знать его семью, — заметил старый граф, не в первый раз выказывая чувство юмора.
— Да?
— Это сын Н-ского столяра.
Редко мне доводилось видеть такую перемену в человеке. Очередное восклицание на губах Матильды промелькнуло лишь беззвучной тенью прежних. Говорят, будто молния в момент сжигает дерево. А тут как бы ударила холодная молния, которая так же мгновенно обращает в лед.
Я не мог удержаться, чтобы не поправить графа:
— Не столяра. Механика.
— Ах…
— Столяр — это мой дед.
Граф — сама церемонность.
— А разве не старшим пастухом имел честь состоять ваш уважаемый предок?
— Тот по отцовской линии. А по материнской — столяр. У меня было два деда.
— О-о!
— Ты тоже могла знать этого старшего пастуха. Его тут всякий знал. Наверное, и у вас он служил.
Матильда — до последней клеточки — обрела новый облик. Она велела повторить мое имя, уронила холодно, с высоты Монблана:
— Возможно. Имя чем-то знакомо мне.
Излишне упоминать: из-за скитаний нашей семьи в поисках работы я и фамильные владения рода Матильды знал как свои пять пальцев.
— У вас служил не старший пастух, а табунщик. Младший брат моего деда.
Надо отдать справедливость, и молодая графиня, и секретарша не остались нейтральными зрителями — они подыгрывали мне в этой игре. А уж граф!
— Ты запоздала с приходом! Тут велись такие дискуссии! С господином писателем.
Матильду они не интересовали.
— На тему: кто такие крестьяне! У господина писателя весьма оригинальная точка зрения на сей предмет. Вот сделай милость, спроси сама, — граф натравливал на меня Матильду, как пикадор задорит быка.
Но Матильде ее ледяная броня дозволяла только декларативные высказывания.
— Кто живет в провинции, тот и крестьянин, — объявила она, и не мне, а графу и дамам.
Я наклонил голову в знак согласия. Возможно, слишком подчеркнуто. И Матильда почувствовала иронию.
— Ну, эти, кто живет в деревне.
— Значит, и мы тоже! — торжествовал граф, одновременно подмигивая мне: пора наносить удар.
— Кто ходит в сапогах, — добавила Матильда. Потом еще раз поправилась, желая быть предельно точной: — По крестьянину тотчас видно, что он крестьянин! Так было и так будет, пока существуют крестьяне.
Потому что скоро они исчезнут.
Но я начинал томиться. И даже более того, неожиданно почувствовал жалость к Матильде.
Крестьян не будет потому, что, не разбираясь в землепашестве, они попросту вымрут с голоду на полученных ими землях, вследствие своей прирожденной лености и бестолковости. Потому, что они работают, только когда их подгоняют. Матильде известны тому тысячи примеров. А раз им грозит голодная смерть, они и теперь, как в девятнадцатом году, прогонят коммунистов из Пешта, потому что венгерского крестьянина, его не оставишь в дураках, ведь это самый разумный, самый независимый и старательный народ в мире. Тому она надежный свидетель! Крестьянина интересует только труд. И потому бесполезно сбивать его с толку политикой, подстрекательствами. Поэтому и аплодировала она Иштвану Бетлену, так же, как он, полагая, что венгерскому крестьянину любое место подходит, только не парламент, потому что там паркет и крестьянину легко поскользнуться. А кроме того, дела правления, состоящие из разного, рода хитросплетений, сам крестьянин считает делом господским — и совершенно правильно!
И так далее, чуть ли не на одном дыхании; не снисходя до логических переходов, не давая возможности вставить ни единого возражения в этот поток декларативных заявлений, подобный королевскому эдикту, к чему так и просился звук отдаленной фанфары, как на средневековой базарной площади. Развесив уши, с холопской покорностью я молчал, раздумывая о том, что много лучше и проще по крупицам составить анамнез патологии Матильды не здесь, а дома. Спокойно посмотреть по книгам жены, к какой клинической группе отнести данный случай, и в зависимости от этого сформулировать ответ — чисто академически, разумеется, то есть не для того, чтобы ее убедить, а только так, с сугубо познавательной целью.
Я подкарауливал удобный момент, когда смогу, не нарушая приличий, смотать удочки. Рожденные фантазией Мольера Генриета, Арманда, Филаминта с нетерпением реальных личностей во плоти и крови ждали меня дома, предлагая более одухотворенный обмен мыслями, нежели те люди, что меня окружали сейчас. Но граф не желал расставаться с корридой:
— Господин писатель на протяжении многих страниц проводит рассуждения, что, не будь земледелие трудом, наилучшим образом развивающим ум, человеческая культура никогда не достигла бы современного уровня!
Матильда неуклонно вела свою линию, как будто читала соответствующую главу из учебника:
— Крестьянин никогда не научится играть в теннис. У него совершенно иной постав корпуса. И в вист тоже ни один крестьянин никогда не сумеет научиться играть.
— А в бридж?
Вопрос задал не я, а молодая графиня.
— Тоже нет!
Граф снова пустил в ход копье пикадора:
— Господин писатель утверждает, будто именно мы не способны к учению. Даже европейские языки не знаем.
Матильда молча смерила меня взглядом с головы до ног.
— Не знаем даже того языка, на котором сейчас беседуем.
И во взгляде его мелькнул — так мне показалось — легкий укол для меня, чтобы и я наконец-то бросился в бой.
— В таком случае как же мы разговариваем? — снизошла до вопроса Матильда.
— Вот и я задаю себе тот же вопрос. Все же не следует преувеличивать. Потому что господин писатель подвергает сомнению даже исторический факт: что самое культуру и хорошие манеры в этой стране насаждали мы.
— И от чьего имени он это утверждает? — спросила Матильда, готовая к бою.
— От имени печенегов! Как последний из печенегов, не утративший чувства собственного достоинства.
Матильда не поняла. Однако это не убавило ей гонору. Но граф так смотрел на меня, что мне пришлось заговорить.
— Я никогда не утверждал подобного. Я лишь печенег по рождению, если здесь нет ошибки.
— Вы сказали, будто вы последний печенег, который сознает это!
Граф сопроводил свою фразу жестким смехом, произнеся ее впервые за время нашей беседы не терпящим возражений тоном. По-французски она прозвучала так: «Que vous étiez le dernier Petchenègue qui en ait conscience!»
Я сожалею о том, что сделал тогда. Я поправил графа:
— Le dernier Petchenègue qui en eût conscience. — И даже не счел должным добавить: «Monsieur le comte»[133].
Матильда взглянула на графа, в этом взгляде легко читалось: шпагу наголо, подобную дерзость можно смыть только кровью. Воцарилась тишина.
Должно быть, какой-то мой застарелый ген припомнил пощечину, полученную пятьсот лет назад, и взбрыкнул в моем подсознании, этим, видимо, и объяснялся мой грубый, как удар обухом, ответ.
— Merci, maître.
— Не стоит благодарности, mon général!
Хозяин был слишком тонким знатоком этикета и, конечно же, не мог дать почувствовать гостю, что сердит на него. Меня упрашивали остаться. Более того, любезно взяли с меня обещание наведываться.
Да, но мне же еще предстояло занести бутылки. Эта война — с ее взрывами и воздушными волнами — перебила все хрупкие сосуды и превратила в сокровища даже простые бутылки.
Мы перелили остатки вина. Потом я, расставаясь, приложился к ручкам дам — в соответствии со строжайшим этикетом. И чувствовал: сдержанный кивок княгини был точным повторением умеренно-благосклонного кивка времен Изабеллы Испанской, которым давали понять, что аудиенция окончена. Помолодевшие дамы также вели себя безукоризненно. И только на сжатых губах Матильды читалось немое: убирайся прочь, хам! Но, конечно, правую руку и она заученно протянула для поцелуя.
Граф проводил меня до первых кирпичей бурой лужи, проследил за переправой и приветливо махал мне всякий раз, как я оборачивался назад, пока мы не скрылись из виду.
Мы, говорю я, потому что шустрый мальчуган, конечно же, не утерпел, чтобы еще раз не обойти деревню, без малейших пауз исторгая из себя вдохновенные планы раскопок расположенной поблизости песчаной ямы и факты — один другого интереснее и неоценимее с точки зрения истории общества — о новом образе жизни своих деда и бабки. Я не хочу злоупотреблять ими.
Прошли годы. Граф умер. Но до его кончины я не раз еще встречался с ним. Мне казалось, что после беглых зарисовок аристократической среды я когда-нибудь поверю бумаге и другие события: как сложился в окрестностях моей родной пусты буржуазно-демократический, а затем и народно-демократический уклад жизни и, наконец, как создавалась сама атмосфера коллективного хозяйствования. По силам ли мне эта задача? Пока что меня захватили иные планы. О графе же мне и без того многое есть что написать. А сейчас, забегая вперед, скажу самое существенное, дабы завершить повесть, если, конечно, терпеливый читатель дошагал со мною до ее завершения по этой пустынной, не паханной дотоле и брошенной на наше призрение ниве — по полям минувших событий. Граф достиг цели, к какой стремился. Он закончил дни свои в крестьянском доме на окраине села, до такой степени «обтесавшись» среди деревенских стариков, своих соседей, что, как уверяют, пока он не начинал говорить, его никто не мог отличить от них.
Вечный покой он обрел на эргёдском кладбище — теперь уже навсегда среди людей из того сословия, к которому он так тянулся. А чтобы водворить его в огромном семейном склепе — рядом с предками, — пришлось бы выписывать каменщиков, раздобывать песок, известь, кирпич, разбирать и снова замуровывать стену, снимать мраморную плиту в несколько центнеров весом. Еще — я слышал — понадобился бы специальный металлический гроб, ведь в склепе останки не предают земле. Вместо того граф получил свой земельный надел по соседству с известным на деревне скупщиком яиц; могила этого скупщика может служить ориентиром, потому что на графском кресте, сколоченном из простых досок — его, очевидно, предполагали поставить временно, — имя графа написано чернильным карандашом; и конечно, первый же дождь смыл эту надпись.
Семь лет спустя. Бить лежачего — поступок недостойный не только рыцаря, но в такой же мере и писателя. Я старался избегнуть этого и на сей раз. По-моему, своего оппонента я изобразил в книге по-рыцарски: воздавая ему дань уважения, которого он заслуживал, более того, симпатизируя графу, я представил его чуть ли не жертвой своего класса — его истинного врага! И все же мне ставили в укор, что перо мое и даже сами стопы мои в замок направляла месть. Я помню, что это не так, и мог бы даже привести факты в свое оправдание, о которых в то время умолчал. Через несколько дней после моего визита в замок, бросив взгляд сквозь щели своей переводческой галеры, я вновь увидел в отданном сорнякам саду надвигающуюся на меня знакомую бекешу до пят, которая и вызвала к жизни всю эту историю.
Дядюшка Шебештьен и на этот раз нес письмо — теперь уже от секретарши, — где содержалось прошение к руководству села от имени графа, но написанное рукой секретарши. В руководстве села большинство тогда было сторонниками Национальной крестьянской партии, да и сам я в то время занимал кресло в главном штабе этой партии. Предмет прошения: разрешить переселиться в крестьянский дом; содержание письма: мне — моим бойким пером — сделать как можно более убедительными аргументы прошения. Я написал, отдавая себе отчет, что этот опус, конечно же, станет известным и моему противнику в диспуте. С беспристрастностью судьи, но и не без внутренней улыбки я констатировал, что тот общественный слой, который воспитал меня и который водит моим пером, более гуманно, более по-европейски обошелся с ним, нежели его общественный слой некогда обходился с нами.