ИМЕНА МОСТОВ

«Окно на первом этаже над Невкой…»

Окно на первом этаже над Невкой,

трамвай гремит на вираже возле мечети.

Я постучу тебе в стекло монеткой,

орел и решка — вот и все на свете.

Я подходил и видел через щелку,

как тень вразлет на потолке скользила,

все позабыл, лишь нитку да иголку

припоминаю в доме у залива.

Все ниже, ниже абажур спускался,

потом двенадцать за стеной било,

и пестрый кот приятельски ласкался,

а ты все шила. Как ты долго шила!

Еще дрожит под сквозняком рама,

еще шипит замолкшая пластинка,

но нет будильника, а подниматься рано…

И ночь сама примерка и блондинка.

МОСТ ЛЕЙТЕНАНТА ШМИДТА

Закат над широкой рекою

И город на том берегу

Исполнены жизнью такою,

Что я объяснить не могу.

Пешком возвращаясь с прогулки,

Гляжу на огни и дома,

Но ключик от этой шкатулки

Найти не хватает ума.

Подумать — Васильевский остров

Так близко — достанешь рукой!

Но, скрытен, как будто подросток,

Он что-то таит за рекой.

И желтое небо заката

Тревожно, и так же почти

Неясным волненьем объята

Душа на обратном пути.

Но ведь неспроста, не впустую

Я с этим живу и умру;

Какую-то тайну простую

Я чувствую здесь на ветру.

Мелькают трамвайные числа

У площади на вираже.

Не знаю названья и смысла,

Но что-то понятно уже.

ФОНТАНКА

Четыре трубы теплостанции

И мост над Фонтанкой моей —

Вот родина, вот непристрастная

Картина, что прочих милей.

Как рад я — мы живы, не умерли,

Лишь лаком покрылись седым.

Какие знакомые сумерки,

Звоночек над рынком Сенным.

Теперь уже поздно, бессмысленно

Рыдать у тебя на груди;

Но вечно я слушал — не слышно ли

Твоей материнской любви?

Не слышно ли пения жалкого?

Что прочим о стенку горох?

Не видно ль хранителя-ангела

На трубах твоих четырех?

Родные, от века привычные,

Ваш голос и суд справедлив.

Сыграйте мне, трубы кирпичные,

Какой-нибудь старый мотив.

СОРОК ПЯТЫЙ

Маме

На мне пальто из пестренького твидика —

хорошее, германское пальто.

Глобальная имперская политика

четыре года думала про то,

как мне урон недавний компенсировать.

Про то решали Рузвельт и Черчилль.

Как одарить меня, сиротку, сирого,

проект им наш Верховный начертил.

Четыре года бились танки вермахта,

люфтваффе разгорались в облаках,

правительств по одной Европе свергнуто

поболее, чем пальцев на руках.

Тонул конвой на севере Атлантики,

и лис пустыни[1] заметал следы,

стратеги прозорливые и тактики

устраивали канны и котлы.

Но, главное, но главное, но главное —

я был красноармейцами прикрыт.

И вот стою, на мне пальтишко справное,

уже полгода я одет и сыт.

Стою я в переулке Колокольниковом,

смотался я с уроков и смеюсь,

и говорю с румяным подполковником,

и он мне дарит пряжку «Gott mit uns»[2].

ЧЕРЕЗ ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

В костюме васильковом, в жилете голубом

С Сережей Васюковым (о нем скажу потом)

На улице эстонской, у баров и кафе

С прическою тифозной на смутной голове

Он шел в начале лета пятнадцать лет назад,

Заглядываясь в бледнопылающий закат.

Чуть сзади шла подруга (о ней скажу сейчас).

Карабкалась по трубам, что капля в ватерпас,

Над мелким горизонтом янтарная луна.

И в хаки гарнизонном, чернява и бледна,

Пока еще невеста, хозяйка дел и слов,

Всезнайка и невеста, и первая любовь;

Ступая резковато на острых каблуках,

Ты здесь прошла когда-то, изрядно обругав

Сережу Васюкова за пошлый вкус в кино…

…В костюме васильковом! Пятнадцать лет! Давно!

Мы шли втроем по Виру. Теперь иду один,

Но вижу ту квартиру, те этикетки вин.

…На Каннском фестивале Сережа Васюков

Стоит на пьедестале из премий и венков.

Средь блочного комфорта окраинной Москвы

Горит ее конфорка, разбросаны носки.

Играют в детской дети, чья чужеродна кровь.

А Таллинн на рассвете как первая любовь

Среди бессонной ночи пятнадцать лет назад…

Но жизнь еще короче и сшита наугад!

ПОДПИСЬ К РАЗОРВАННОМУ ПОРТРЕТУ

Глядя на краны, речные трамваи,

Парусники, сухогрузы, моторки,

Я и тебя и тебя вспоминаю,

Помню, как стало легко без мотовки,

Лгуньи, притворщицы, неженки, злюки,

Преобразившей Васильевский остров

В землю свиданья и гавань разлуки.

Вздох облегченья и бешенства воздух…

Годы тебя не украсили тенью,

Алой помадой по розовой коже.

Я тебя помню в слезах нетерпенья.

О, не меняйся! И сам я такой же!

Я с высоты этой многоэтажной

Вижу не только залив и заводы,

Мне открывается хронос протяжный

И выставляет ушедшие годы.

Вижу я комнат чудное убранство:

Фотопортреты, букеты, флаконы.

Все, что мы делали, было напрасно —

Нам не оплатят ни дни, ни прогоны.

Глядя отсюда, не жаль позолоты

Зимнему дню, что смеркается рано.

Выжили только одни разговоры,

Словно за пазухой у Эккермана.

Как ты похожа лицом-циферблатом,

Прыткая муза истории Клио,

На эту девочку с вычурным бантом,

Жившую столь исступленно и криво

В скомканном времени, в доме нечистом,

В неразберихе надсады и дрожи.

Ключик полночный, кольцо с аметистом,

Туфли единственные, и все же

Даже вино, что всегда наготове,

Даже с гусиною кожицей эрос

Предпочитала законной любови,

Вечно впадая то в ярость, то в ересь.

Если вглядеться в последнюю темень,

Свет ночника вырывает из мрака

Бешеной нежности высшую степень, —

В жизни, как в письмах, помарки с размаха.

СОСЕД КОТОВ

В коммунальной квартире жил сосед Котов,

Расторопный мужчина без пальца.

Эту комнату слева он отсудил у кого-то,

Он судился, тот умер, а Котов остался.

Каждый вечер на кухне публично он мыл ноги

И толковал сообщенья из вечерней газеты «Известия»,

А из тех, кто варили, стирали и слушали, многие

Задавали вопросы — все Котову было известно.

Редко он напивался. Всегда в одиночку и лазил.

Было слышно и страшно, куда-то он лазил ночами.

Доставал непонятные и одинокие вазы,

Пел частушки, давил черепки с голубыми мечами.

Он сидел на балконе и вниз, улыбаясь, ругался,

Курил и сбрасывал пепел на головы проходящих.

Писем не получал, телеграмм и квитанций пугался

И отдельно прибил — «А. М. КОТОВ» — почтовый ящик.

Летом я переехал. Меня остановят и скажут:

«Слушай, Котова помнишь? Так вот он убийца,

Или вор, или тайный агент». Я поверю, мной нажит

Темный след неприязни. За Котова нечем вступиться.

За фанерной стеной он остался неясен до жути.

Что он прятал? И как за него заступиться?

Впрочем, как-то я видел: из лучшей саксонской посуды

На балконе у Котова пили приблудные птицы.

О СОПРОМАТЕ

Я был студентом — сессия, зачет,

железные основы сопромата.

Кто понимает в этом — не сочтет

за чепуху рассказ стипендиата.

Да, было важно триста тех рублей

мне получать. И потому отважно

я поступил, когда среди друзей

пошел к Неве, не выдержав соблазна.

Глаза слепил адмиралтейский шпиль,

горел зачет — я с этим быстро свыкся.

«Так ты готов?» — но я не находил

разгадки, прислоняясь возле сфинкса.

Буксир тащился к пристани с баржой,

речной трамвай проплыл два раза мимо.

Над городом томился день большой,

и были рядом Леня, Леша, Дима.

И столько невской молодой воды,

такой запас столетья и здоровья,

что никакой не виделось беды

потратить день один на пустословье.

«Ну, что же?» — «Начинается…» — «Как раз…» —

«Вот через год…» — «Но это слишком долго!» —

«Как надо жить?..» — «Тайком ли, напоказ?» —

«И сколько сделать — столько или столько?»

Мы уходили по теченью вниз

и шли назад, касаясь парапетов,

я думаю, что тот фиванский сфинкс

нам задавал вопросы без ответов.

КРЕСТОВСКИЙ

Что мне стоит припомнить Крестовский проспект,

где балтийские волны гудят нараспев

в ноябре, в наводненье, когда острова

заливают запоем залив и Нева?

Что мне стоит припомнить окно над водой,

занавешенное ветровой темнотой?

Что мне стоит припомнить, красотка, тебя —

как глядишь ты спросонья, висок теребя,

прибираючи прядь рыжеватых волос?

Я хотел бы узнать, как все это звалось?

То ли давним, забытым, отпетым годком,

то ль твоим знаменитым цветастым платком?

То ль вином «Цинандали», что цедили тогда,

то ль трубою Армстронга, что ценили тогда?

То ли новым проспектом пятилетки стальной,

то ли первой разведкой и последней войной?

То ль Татьяной, то ль Анной, Октябриной чудной,

Виолеттой нарядной и Надеждой родной?

Что мне стоит припомнить?

А вот не могу.

Там, где остров приподнят на крутом берегу,

за пустым стадионом рыданья копя,

я стою мастодонтом, забывшим себя.

ПАМЯТИ ВИТЕБСКОГО КАНАЛА В ЛЕНИНГРАДЕ

А. Кушнеру

Здесь был канал. Последний раз я видел

лет шесть назад, смешавшийся с рекой.

Зловонный, липкий, словно отравитель,

циан расположивший под рукой.

В послевоенных сумерках мелькая,

его волна катила времена,

и мелкая, но, в сущности, рябая,

она в Фонтанку падала до дна.

Она была настолько тяжелее

чужой воды, и, верно, был резон

зарыть канал; но я его жалею,

и для меня не высыхает он.

Сюда от Царскосельского вокзала

я приходил; мне помнится вокзал,

я пропускал трамваи, как раззява,

канала никогда не пропускал.

Над ним электростанция дымила,

морская академия жила,

и все, что было мило и немило,

его вода навеки унесла.

Весь этот век, когда мы победили,

всю эту жизнь, что проиграли мы,

прожекторы, которые светили

на лозунги среди глухой зимы.

В ночном бушлате, бутсах и обмотках

курсанты погружались в катера,

и карабины брякали на скобках,

на этих сходнях в пять часов утра.

Я это видел сам и не забуду,

меня война сгубила и спасла.

Она со мной и мой канал — покуда

я жив еще, до смертного числа.

Закопан, утрамбован по уставу,

и все-таки на свете одному

дай мне воды запить мою отраву,

канал, как Стикс впадающий в Неву.

ТБИЛИСИ В ЯНВАРЕ

Снова город восточный,

Соименник тепла[3].

Зимний, теплый, истошный

Но уже без тебя.

Помнишь в том раскаленном

Номерочке двойном

Пахло одеколоном,

Мясом, луком, вином?

Помнишь, как загорела,

Что едва не слепа?

Вот опять «Сакартвело»[4],

Но уже без тебя.

До Тбилиси пургою

Заметался мой след.

На Кавказе такое

Не случалось сто лет.

Холод в номере тесном,

Холод в небе пустом,

Холод в сердце мятежном

Под холодным бельем.

«Никогда не приеду,

Не приеду сюда», —

Говорю по секрету

В зимний сумрак с утра.

«Отпусти и покайся,

Разлетись, отойди,

Этой ночью погасни,

На снега упади.

Позабуду и спрячу

Все, чем связан с тобой!»

Я в Тбилиси, я плачу,

Под холодной звездой.

УТРЕННИЙ КОФЕ НА БАТУМСКОМ МОРСКОМ ВОКЗАЛЕ

Великий кофе на морской веранде.

Батум, как кекс, нарезан на куски.

А сливки по утрам невероятно,

Невероятно, сказочно густы.

Зеленый воздух булькает в рубахе,

Прохлада загребает не спеша —

Не стоит поворачивать обратно,

Бесповоротно надо жить, душа.

Тебя кофейник прошлый не накормит,

Не сдвинет поезд, отданный на слом,

Не бойся их, припоминай спокойно

На дне веранды за пустым столом.

Минувшее, как ангел из-за тучи,

Нам знаки непонятные дарит,

Жалеет нас, а может, правде учит,

А может просто что-то говорит.

Но недоступно это, непонятно;

И, спотыкаясь, сетуя, спеша,

Не стоит поворачивать обратно —

Бесповоротно надо жить, душа.

БАЛЛАДА НОЧНОГО ЗВОНКА

В этой старой квартире, где я жил так давно,

Провести две недели было мне суждено.

Средь зеркал ее мутных, непонятных картин,

Между битых амуров так и жил я один.

Газ отсвечивал дико, чай на кухне кипел,

Заводил я пластинку, голос ангельский пел.

Изгибался он плавно, и стоял, и кружил:

А на третьем куплете я пластинку глушил.

И не ждал ничего я, ничего, ничего!

Приходил и ложился на диван ночевать.

Но однажды под утро зазвонил телефон,

И дышал кто-то смутно, и безмолвствовал он.

Я услышал, как провод лениво шипел.

И ту самую песенку голос запел.

И была пополам — ни жива, ни мертва —

Песня с третьим куплетом, допетым едва.

«Кто вы, кто вы, — кричал я, — ответьте скорей,

Что сказать вы хотите этой песней своей?»

Но проклятая трубка завертелась в руке,

И услышал слова я на чужом языке.

Может, птица и рыба говорили со мной,

Может, гад земноводный или призрак лесной?

Может, кто-то на станции странно шутил,

Или, может быть, друг мой так скушно кутил?

Или женщина это позвонила ко мне,

Сверхъестественно номер подбирая во сне?

И сказала, что знала, лгала, как могла,

Полюбила, забыла и снова нашла.

Ей приснилися мутные те зеркала,

И она разглядела, как плохо жила?

И, как прежде пристрастна, как всегда холодна,

Не хотела признаться и молчала она.

ФОНТАН

Сойду на пристани, взойду по лестнице,

Пройдусь по Пушкинской и Дерибасовской,

Войду во дворик я, где у поленницы

Стоит фонтан с разбитой вазочкой.

Он сонно капает слезою ржавою,

А прежде славился струею пресною.

И я припомню жизнь дешевую,

И роскошь южную и воскресную.

Рубашку белую и юность целую,

Тебя во дворике под полотенцами,

И ничего я не поделаю

Под полосатыми полутенями.

Так славно в августе, и надо малости —

Винца в бутылочке, мясца на вилочке.

А ты дурачишься, стоишь, ломаешься

В своем одесском переулочке.

Когда же вечером выходим в город мы,

Где одиночки горе мыкают,

И где купальщики проходят голые,

И пароходы за море двигают.

Тебе мерещится Европа глупая,

А мне — матраса дерюга грубая.

О, юность лютая, Одесса людная

На пляжах галька, такая крупная.

Но твой проулочек забылся накрепко

И вот теперь зашел и слушаю:

И нету хохота, и нету окрика,

Фонтанчик капает слезою рыжею.

У ЛУКОМОРЬЯ

«У лукоморья дуб зеленый…»

Мясной, тяжелый суп соленый

Да мутноватая бутыль.

Четвертый день несносный дождик,

Экскурсовод, лесник, художник

Погоды ждут — все гиль.

Привез леща я из Ростова,

У положенья холостого

Есть преимущество одно —

Внезапные перевороты

По поводу тоски, погоды.

В двенадцать дня темно.

Без пропусков обсерваторий

Тьма наступает, как Баторий,

Когда он шел на Псков

По этим вот местам священным.

Под влажносиним освещеньем

Готов я, не готов?

К огню и людям жмутся тени,

Стучат разбитые ступени.

Кто там? А никого…

Давно ли я ушел из дома?

Что это — сон или истома?

А счастье каково?

Не знаю. Жизни выкрутасы,

А может, девочка с турбазы,

Что забегает вдруг.

Иль шум дождя о рубероид,

Овчина, что меня укроет,

И голоса старух.

О чем они теперь судачат?

Мой век окончен? Он не начат,

Я только что рожден.

Сам перегрыз я пуповину,

Сегодня прожил половину,

Что будет завтра днем?

«Нет вылета. Зима. Забит аэродром…»

Нет вылета. Зима. Забит аэродром.

Базарный грош цена тому, как мы живем.

Куда мы все летим? Зачем берем билет?

Когда необходим один в окошке свет.

Я вышел в зимний лес,

прошел одну версту.

И то наперерез летел всесильный «ТУ».

Он сторожил меня овчаркой злых небес.

Я помахал ему перчаткой.

Он исчез.

И я пошел назад, по смерзшейся лыжне.

Я здорово озяб, и захотелось мне

Обратно в теплый дом,

где мой в окошке свет,

Крылом и колесом не оправдаться, нет!

АЛМА-АТА

Ничего не надо, кроме

рынка в раннем сентябре,

дыни в перистой соломе,

пива светлого в истоме,

воблы в ветхом серебре.

Коль жара пошла к упадку,

опрокидывал я кадку

с ледниковою водой.

Мылся, брился, растирался,

в тех краях не растерялся —

утром приходил домой.

За рекой Алма-Атинкой

подружился я с блондинкой —

челка и зеленый взор.

Оказалось, что татарка.

Я купил ей два подарка —

брошь и ложки — мельхиор.

Были у нее ребята,

сын Тимур и дочка Тата,

а самой-то двадцать пять.

Дети в десять засыпали,

и тогда мы засыпали

рис в кастрюльку — вечерять.

Ели плов, а после дыни…

И глазами молодыми

говорила мне она:

«Буду жить подмогой детям,

никуда мы не уедем.

Нам судьба Алма-Ата».

Вот и все. И я простился

и в обратный путь пустился,

и пошел четвертый год.

Верно, и она забыла.

Что же все же это было?

Почему в душе живет?

ПЕРЕД СОЛНЦЕВОРОТОМ

Набережная Ялты в середине марта,

именитая публика еще не подгребала —

сыро, ветрено и прохладно,

на море волнение — три балла.

Все мы дети Цельсия и Реомюра,

ждем у моря случая и погоды,

вон блондинка в розовом приуныла,

одиноко разглядывая шверботы.

Сдвинем кружки, усядемся потеснее,

солнцепоклонники в ожидании литургии.

Все, кто здесь, ошую и одесную,

братья свету, волненью волны родные.

Ну, а ты, делегированная Краснодаром,

прилетевшая к морю по горящей путевке,

вот увидишь — все сбудется, ведь недаром

точно пурпур богини твои обновки.

Нету близости больше, чем перед солнцеворотом,

нет единства светлее, чем перед загаром

с этой вот медсестрой, с этим разнорабочим,

с этим завучем, управдомом, завгаром.

«Холодный песок прибалтийский…»

Холодный песок прибалтийский

Замешан на талом снегу,

Как хочется мне проболтаться!

А вот не могу, не могу.

Ангиной во мне наболели,

И стали как-будто сродни

Последние числа апреля

И первые майские дни.

Над льдистой разрухой залива,

Норд-весту попав на прицел,

Стою, бормочу торопливо,

Что к месту сказать не сумел.

Мне больше не сладить с гортанью,

Как скоро меня извели!

И вот я причислен к молчанью

Холодной и дерзкой земли.

«Тревожная осень, над городом свист…»

Арк. Штейнбергу

Тревожная осень, над городом свист,

Летает, летает желтеющий лист.

И я подымаю лицо за листом,

Он медлит, летя перед самым лицом.

Воздушный гимнаст на трапеции сна,

О, как мне ужасна твоя желтизна.

Посмертный, последний, оберточный цвет.

— Что было, то было, теперь его нет, —

Ты в этом уверен, поспешно летя,

Воздушное, злое, пустое дитя.

Но я говорю перед самой зимой:

— Что делать — таков распорядок земной.

Четыре сезона, двенадцать часов —

Таков зодиак, распорядок таков.

Пусть стрелка уходит, стоит циферблат,

Его неподвижность лишь учетверят

Четыре сезона, двенадцать часов.

Не бойся вращенья минут и миров.

Прижмись, прислонись к неподвижной оси.

Терпенья и зренья у неба проси, —

Себе говорю я…

«Под северным небом яснее всего…»

Под северным небом яснее всего,

Что нету совсем ничего. Ничего.

ВЗГЛЯД С КРЫЛЬЦА ДОМА ПОЭТА В СЕЛЕ МИХАЙЛОВСКОМ

Крыльцо елозит под ногой — обледенело,

А мне приплясывать, скользить — забава,

Однако все же посмотри налево,

И прямо тоже, и потом направо.

Там за рекой поля — края снега,

Лес первый, лес второй, лес третий —

Такая тихость, глубина, нега,

Какую никогда, нигде не встретить.

А дальше что? Пойдет тайга, чащи,

алтайский брег или чухонский омут.

Но даже конь и аппарат летящий

Преодолеть пространство это могут.

А дальше что? Стоит сырой Лондон,

Зеленый лавр венчает путь к Риму.

Среди холмов латинских торф болотный,

Столь не похожий на родную глину.

А тут снега идут — сугроб до неба.

А наметет еще — дойдет до бога.

И жизнь тиха — от кабинета

Вся умещается — и до порога.

Когда метель стучит, как дождь с громом,

А жар от печек, что тоска, угарен,

Сидит и цедит кипяток с ромом

В селе Михайловском его барин.

ТАРУСА

М.Л.

Пустая гостиница стонет:

Мой номер велик и дощат,

И слышно бывает спросонья,

Когда половицы трещат.

Стоит бесконечная осень

Над медленной русской рекой,

И веет теплом кисло-сладким,

И тянет прохладой грибной.

А жирный чугун сковородки,

Косое хмельное стекло,

Душистая шерсть одеяла

И днем увлекают в постель.

Зато, когда выйдешь под вечер,

Холодного пива хлебнешь

И сядешь над бойкой водою,

С размаха побрызгав в лицо.

Тогда безутешная ясность

Встает, как ночная заря, —

Как славно пожить здесь до смерти,

Но тут оставаться нельзя.

Должно еще что-то случиться,

А что, разберемся потом.

Граница, гробница, грибница —

Мерещатся ночью слова.

БРАТЬЯМ ЧИЛАДЗЕ

Кутеж над озером. Вечерняя прохлада.

Два гитариста пробуют струну.

Несут цыплят, и жирная бумага

Под шашлыком скоробилась в длину.

Вода и горы — вас совсем не видно,

Но ясно: где-то вы недалеко.

И чудно так от сердца отлегло,

И стало так свободно и невинно!

Да, что там говорить — я просто пьян,

Меня волна отравленная тянет.

Но это ничего — я, гидроплан,

Взлечу, когда дыханья недостанет.

Перемешаю мясо и чеснок,

Вино и соус, зелень и стаканы.

О, Господи, как их не валят с ног

Литровые пустые истуканы?

Иссохший сад дремучего стекла,

Ты разорен, но я в тебе блуждаю,

Я заплутал и около стола

Хозяев, как умею, ублажаю.

«Хотите-ка, ребята, я спляшу,

Хотите — выпью? Ну, какая малость!

Да что вы? Никуда я не спешу!

Куда спешить? Машина поломалась!

Я рад! Я раньше где-то вас встречал,

Вы оказали важную услугу

В начале. Да, начале всех начал,

Соединив свиданье и разлуку».

«На холмах Грузии лежит ночная мгла…»

Теперь спеши. Душа на все готова.

Я слышу крик полночного орла —

Последнее напутственное слово.

ВОЗДУШНЫЙ КАЛЕНДАРЬ

Как пасмурно сверкает

Вечерняя Нева!

Полнеба задвигает,

Свергает синева.

Колени охвативши,

Сидеть, глядеть бы вдаль.

Спеши, спеши потише,

Воздушный календарь.

И та, что через двадцать

Минут придет сюда,

Она, быть может статься,

Одна — твоя судьба.

Два синих парохода

Зашли за синий мост,

Два долгих перегона

До ледовитых звезд.

Тогда поголубеет

Последний синий ряд,

И сразу огрубеет

Удобный твой наряд.

И вместо юбки тонкой,

сатина полотна,

Тебя сукном жестоким

Обтянут холода.

Примерзнут пароходы,

Разорены, мертвы;

Продернут переходы

Сквозь рукава Невы.

Но ведь никто не знает:

Зима наступит, нет?

И всякий называет

Один любимый цвет.

Что может быть синее

Зеленого зрачка?

И есть ли что сильнее

Такого пустячка?

КОГДА-ТО В ТАЛЛИННЕ

Взглянуть бы на старые шпили,

На старые камни взглянуть —

И там, где вдвоем проходили,

Балтийского ветра глотнуть.

Когда это все-таки было?

Хотя бы припомнить сперва.

О, как же меня закрутило,

Пока моя память спала.

Когда бы все точно припомнить —

До штопочки на рукаве,

Припомнить, как город приподнят,

А башни стоят на горе.

Как плещется мелкое море,

Как флаги летят на ветру,

А кофе в тончайшем помоле

Крепчает и тает во рту.

И комнаты темной убранство,

И тушь от расплывшихся век,

Любви молодое упрямство,

Автобусов дальний разбег.

Я снова сойду в Кадриорге,

Я жду на трамвайном кольце…

И столько воздушной тревоги

В твоем непонятном лице.

Опять поспешу я с вокзала

На башни твои поглядеть,

И встанут года из развала,

И прошлое сбудется впредь.

ЧЕРНАЯ МУЗЫКА

Е.Е.

Их встретили где-то у польской границы,

И в Киев с восторгом ввезли украинцы.

В гостинице давка, нельзя притулиться,

Но гости под сильным крылом «Интуриста»

Сияли оттенками темной окраски

И мяли ботинками коврик «Березки».

А наичернейший, трубач гениальный

Стоял и курил. И трепач нелегальный,

Москвич, журналист, пройдоха двуликий

Твердил со слезой: «Вы Великий, Великий…»

И негр отвечал по-английски: «Спасибо!»

И выглядел в эту минуту красиво.

Заткнулись звонки, улеглись разговоры,

И вот, наконец, увлеклись саксофоны,

Ударник ударную начал работу,

Они перешли на угарную ноту.

О, как они дули, как воздух вдыхали,

Как музыку гнули, потом отпускали!

И музыка неграм была благодарна.

Певица толпе подпевала гортанно.

А сам пианист, старичок шоколадный

Затеял какой-то мотивчик прохладный:

«К далекой земле на реке Миссисипи

Мы с вами отправимся скоро на джипе,

На боинге, поезде и самокате

И будет там баиньки в маленьком штате.

Под небом насупленным рая и ада

Нас дождиком утренним тронет прохлада,

А день будет солнечным, долгим и чистым…»

Поклонимся в черные ноги артистам,

Которые дуют нам в уши и души,

Которые в холод спасают от стужи,

Которые пекло спасают истомой,

Которые где-то снимают бездомный

У вечности угол и злому чертогу

Внушают свою доброту понемногу.

ПЕРЕД ПРОЗОЙ

П. Катаеву

На подмосковной даче слетает желтый лист,

Последний теплый месяц, тридцатое число.

Гоняет по участку ребенок-футболист,

Стоит на солнцепеке расхлябанный шезлонг.

О, как здесь веселились, как горевали здесь

В июне и в июле под дождик и туман.

Какие только люди перебывали здесь!

Когда-нибудь об этом я напишу роман.

Съезжались гости поздно, в двенадцатом часу;

Смеркалось еле-еле, стоял солнцеворот.

Был тамада прекрасен и ни в одном глазу,

А гости, к сожалению, совсем наоборот.

Смеялись, целовались, терзались как могли.

Кого-то поминали под яблочный пирог,

Кому-то отпускали слова, грехи, долги;

Кому-то говорили: «Вот Бог, а вот порог!»

Брюнетка с перламутром помады до ушей,

Студентка в белых кедах, готовившая чай,

Любитель бледноватый цветных карандашей —

Я всем сказал однажды:

«Прощай, прощай, прощай!»

Спешила электричка, шуршал таксомотор,

Одни ушли, другие придрались к пустякам.

И только тамада наш, известный самодур,

Не замечал пустыни и наливал стакан.

Он выплеснул на скатерть последнее вино,

Заляпана посуда, и заалел крахмал.

«Ну, тамада, скажите, кто этому виной?»

Но тамада уходит, должно быть, он устал.

Последний теплый месяц, осенняя жара,

Которую все лето мы ожидали здесь.

И я сижу под кленом с восьми часов утра,

Как будто в этом клене вся честь моя и спесь.

В НОВУЮ АНГЛИЮ

И.Б.

На первом этаже выходят окна в сад,

Который низкоросл и странно волосат

От паутины и нестриженных ветвей.

Напротив особняк, в особняке детсад,

Привозят в семь утра измученных детей.

Пойми меня хоть ты, мой лучший адресат!

Так много лет прошло, что наша связь скорей

Психоанализ, чем почтовый разговор.

Привозят в семь утра измученных детей,

А в девять двадцать пять я выхожу во двор.

Я точен, как радар, я верю в ритуал —

Порядок — это жизнь, он времени сродни.

По этому всему пространство есть провал,

И ты меня с лучом сверхсветовым сравни!

А я тебя сравню с приветом и письмом,

И с трескотней в ночном эфире и звонком,

С конвертом, что пригрет за пазухой тайком

И склеен второпях слезой и языком.

Зачем спешил почтарь? Уже ни ты, ни я

Не сможем доказать вины и правоты,

Не сможем отменить обиды и нытья,

И все-таки любви, которой я и ты

Грозили столько раз за письменным столом.

Мой лучший адресат, напитки и плоды

Напоминают нам, что мы еще живем.

Семья не только кровь, земля не только шлак

И слово не совсем опустошенный звук!

Когда-нибудь нас всех накроет общий флаг,

Когда-нибудь нас всех припомнит общий друг!

Пока ты, как Улисс, глядишь из-за кулис

На сцену, где молчит худой троянский мир,

И вовсе не Гомер, а пылкий стрекулист

Напишет о тебе, поскольку нем Кумир.

НА МОТИВ ПОЛОНСКОГО

В одной знакомой улице

Я помню старый дом…

…И ветер занавескою

тревожно колыхал.

За улицею Герцена я жил и не платил,

В Москве в холодном августе в трех комнатах один.

Что мог хозяин вывинтил, не завершил ремонт,

а сам уехал в Индию на медицинский фронт.

Цвели обои в комнатах и делались белей,

особенно на контурах пропавших мебелей.

На кухне света не было, там газ светил ночной,

я более нелепого не видел ничего.

Ты приезжала к полночи со студии «Мосфильм»,

я слышал, как беспомощно «Москвич» твой тормозил.

Как жил я в этих комнатах, так не живу сейчас.

Там был букет, обмокнутый в большой цветастый таз.

Ты целовала сердце мне, любила как могла.

За улицею Герцена уж обмерла Москва.

В оконных отражениях и в прорубях ворот

мелькала жизнь, что грезилась на десять лет вперед.

За плотной занавескою, прикрывшей свет и тень,

уж притаился будничный непоправимый день,

когда на этой улице под майский ветерок

мы разошлись, разъехались на запад и восток.

И на углу, где к Герцену выходит Огарев,

свою обиду вечную я высказать готов —

на то, что годы канули; пора бы знать нам честь,

а встретимся ли заново — Бог весть, Бог весть, Бог весть!

«Мокрой зимы всепогодные сводки…»

Мокрой зимы всепогодные сводки

нам объяснить на прощанье готовы

невероятность мечты-первогодки,

важную бедность последней обновы.

В старой усадьбе бессмертные липы

нас пропускают едва на задворки,

но присмиревшие, как инвалиды,

шепчут вдогонку свои поговорки.

Вот и стоим мы над белым обрывом

мутном отливе последнего света.

Было безжалостным и справедливым

все, что вместилось в свидание это.

Все, что погибло и перегорело,

и отравило последние стопки.

Вот и стоим на границе раздела,

как на конечной стоят остановке.

Вот почему этот мокрый снежочек

склеил нам губы и щеки засыпал,

он, как упрямый студентик-заочник,

выучил правду в часы недосыпа.

Правду неправды, удачу неволи —

то, что отныне вдвоем приголубим.

Не оставляй меня мертвого в поле,

даже, когда мы друг друга разлюбим.

СТИХИ О ФОРТУНЕ

Под крупные проценты бери, пока дают

Поблажки и презенты — а там, гляди, убьют.

Когда совсем не спится, гуляю по ночам

За улицей Мясницкой, где банк и Главпочтамт.

Когда-то жил напротив я со своей семьей,

Но, что-то там напортив, я не пришел домой.

И жизнь пошла по новой, и я остался цел,

То лаской, то обновой замазывая щель.

Что отняла — вернула, чтоб не был я сердит.

Как будто бы фортуна открыла мне кредит.

Среди зимы и лета мой ангел не зевал,

Паденье самолета нарочно вызывал,

Устраивал попутно крушение такси,

Чтоб не было обидно до гробовой доски.

Чтоб я ценил удачи чужое ремесло,

Мне так или иначе везло, везло, везло.

На темные припадки, на бедную хвалу,

На скользкие лопатки, прижатые к стеклу.

От улицы Мясницкой до Сретенских ворот

Среди толпы мне снится шестидесятый год.

И молодость и смелость у времени в глуши,

И эта малость — милость единственной души.

ПЕРВОЕ ИЮНЯ

Что сегодня? Первое июня —

первое июня навсегда!

В доме спят, и светом полнолунья

черная заполнена вода.

Поезда перебегают к югу,

промывает небеса Гольфстрим…

Протяни во сне, товарищ, руку,

этой ночью мы поговорим.

Зеленью, куриной слепотою

зарастает поле под окном.

Первое июня молодое

ничего не знает ни о ком.

Две собаки дремлют на веранде,

птица притаилась под стрехой.

Что же вы, товарищ? Перестаньте

плакать на рассвете. Бог с тобой!

И пока мы не проснемся оба,

дорогой товарищ, лучший друг,

колыбель качается у гроба,

целину распахивает плуг.

Корни неба и земли едины —

скоро в этом убедятся все…

Истребители и серафимы

тарахтят на взлетной полосе.

УЗЕЛ

Е.С.

Мы жили радом. Два огромных дома,

по тысяче квартир, наверно, каждый,

не менее. И оба знамениты

в столице этой брошенной и ныне

считающейся центром областным.

Нас разделял унылый переулок,

как и дома, изрядно знаменитый

одной из самых популярных бань.

А для меня еще старинной школой,

построенной купечеством столичным,

как говорили, лучше всех в России…

За девять лет я кончил десять классов

(поди, не всякий эдак отличился!),

но, впрочем, не об этом речь совсем.

Мы жили рядом. Я звонил в любое

из четырех времен, объявших сутки,

и, кажется, на сто моих звонков

она не подошла четыре раза,

ну, пять, ну, шесть, но все-таки не больше.

Я назначал свиданье в переулке,

давал ей четверть часика на то, что

у женщин называется порядком,

и выходил. Она уже ждала.

Она всегда уже была на месте.

И это почему-то восхищало

и восхищает до сих пор меня.

Она приехала в мой город из Сибири.

В ней, очевидно, проступало счастье

от жизни у Невы и Эрмитажа,

дворцов Растрелли, чуда Фальконета

и кучи просвещенья и красот.

Я выходил из подворотни и

глядел на полноватую фигурку

(чуть-чуть, ведь в этом что-то есть —

при должном росте, правильной осанке,

два лишних килограмма — не беда!)

Мы посещали садики, киношки,

пустующие выставки и просто

мне милые пустынные места —

как, например, Смоленку, Пряжку, остров

Аптекарский и тот кусочек взморья,

что неизвестен, издавна запущен,

завален ржавыми, сухими катерами

и досками соседних лесопилок,

и всяким хламом, — знаете его?

За стадионом он напротив стрелки.

Мы что-то ели, если были деньги,

то покупали красное вино

(она другого и не признавала),

и возвращались на речном трамвае.

Мы поднимались на второй этаж

в мою запущенную комнатушку

и пили чай, который я умел

заваривать по старому рецепту.

И я всегда, всегда, всегда, всегда

одну и ту же доставал пластинку,

и радиола долгими часами ее играла.

Горела лампа в пестром абажуре

густым и сладким светом. Вечерело.

Она вытягивала ноги и просила

мой старый свитер — было зябковато,

когда мы выпускали дым в окно.

И было так спокойно. Никогда

мне больше не бывало так спокойно.

Шипел адаптер, разлетался дым,

часы постукивали на буфете.

Я твердо знал, пока она со мной,

покой и ясность, медленная сила,

как плотная свинцовая защита,

вокруг меня. Сибирская Диана,

чуть утомленная прогулкой и охотой,

при тусклом свете затаенной лампы

она была охраной мне, она

одна за нас двоих хранила

покой, в котором бодрствует душа.

Когда я открывал глаза, то видел

ореховые волосы ее,

лежавшие и медленно и тяжко.

(Хотел бы описать точнее, но

не получается.) Тяжелая прическа,

напоминавшая античный шлем,

тем более, что были там и пряди

светлее прочих, словно из латуни.

Овальное курносое лицо,

две родинки на твердом подбородке,

и, Боже мой, зеленые глаза.

Совсем зеленые, как старое стекло,

того оттенка зелени, который,

по-моему, синей всего на свете.

Тогда мы заводили, не спеша

полубеседу, полуразвлеченье:

«Послушай, если сможешь, —

она вдруг говорила, —

поедем в воскресенье

хоть в Гатчину или куда захочешь.

Я в Гатчине была назад полгода.

Какой там парк запущенный, дворцовый!

Я там нашла еловую аллею,

и если ты со мной поедешь,

до смерти не забуду этих елок».

И слово «смерть» она произносила

серьезно и при этом улыбалась

мне уголками губ и поправляла прядь.

И я не знал еще, что всякий день и час,

не связанный в томительный и тесный,

неразделимый узел соучастья,

есть попусту потерянное время.

А впрочем — тут правил нет!

Ведь я любил ее. И я об этом

узнал потом…

В ПАРКЕ

В. Кирсанову

В закрытом на просушку парке

для разыгравшейся овчарки

разбег и холоден и мал.

Ее хозяин смотрит хмуро.

«Все прочее литература», —

я раньше это понимал.

Среди песочниц и детей

все в том же парке через месяц

слезает белочка с ветвей,

через скамейку перевесясь,

берет орех. Толпа глядит

и что-то понимает тайно:

жизнь не пуста и не случайна.

Вот то-то же. Толпа следит.

Молчанье на ее лице,

в начале Слово и в конце.

«Все незнакомо в этом доме…»

Все незнакомо в этом доме,

все тихо.

Из окон вместо окоема

видна Плющиха.

На кухне кактус, в ванной свечка,

бутыль томата.

А на окне горит сердечко

губной помады.

Ты столько белого надела,

как на причастье.

И неужели ты успела

к стеклу прижаться.

Повсюду складки и застежки

лежат волнисто.

Переступить их осторожно

и завалиться:

на мятом валике, на пледе,

на одеяле,

чтобы твои сухие плечи

запотевали.

Мы ничего не упустили,

мутясь в рассудке,

все, что имели, уплатили

за эти сутки.

Теперь уже не откупиться

добром и кровью,

осталось нам распорядиться

своей любовью.

ОЗЕРО ПЮХАЯРВ

Г.Е.

Вечер с красным вином в нигде.

Автопортрет в проточной воде.

Поднимешь глаза — и мелкой волной

смывается все, что было тобой.

Усталый и толстый остался на дне;

он стал водяным — и доволен вполне.

А кто-то шарахнул по мокрым мосткам

летучею рыбой к ночным облакам.

«MELENCOLIA» ГРАВЮРА АЛЬБРЕХТА ДЮРЕРА

Подойди к подоконнику,

Обопрись, закури.

Теплота потихонечку

Растворится в крови.

Все тесней и мучительней,

Все сильней и больней,

Глубже и возмутительней,

Лучше, больше, умней.

Чудеса меланхолии

Окружают тебя.

Волоски колонковые

Украшают тебя.

Хочешь — маслом и темперой,

Хочешь — сильным резцом, —

Но чем дальше, тем жертвенней

Связь твоя с образцом.

На гравюре у Дюрера,

Где волшебный квадрат.

Только, чур его, чур его!

А не то — замудрят

Эти числа и символы.

Лучше жить в простоте,

Хоть она непосильнее

Временами, чем те,

Что тесней и мучительней,

Все сильней и больней,

Глубже и возмутительней,

Лучше, больше, умней.

«За Смоленской церковью…»

За Смоленской церковью

на немецком кладбище

сквозь решетку редкую

прохожу, гуляючи.

Вижу фиолетовый

свет над краем гавани,

точно бертолетовой

соли полыхание.

Что ж не стал я химиком,

химиком-механиком?

А хожу на кладбище

непутевым странником?

Ветреная молодость?

Молодые прения?

Голубая ведомость —

годовая премия.

И прошло, и сгинуло

над рекой Смоленкою,

только душу вынуло,

сдуло легкой пенкою.

Позабыл могилы я

польские, немецкие,

и цеха унылые,

и слова простецкие,

и опять приходится

мне ходить на кладбище,

и водить, как водится,

за собой товарища.

Только ты красавица,

умница, художница,

и тебя касается

то, что мне не можется

вечерами летними,

светлыми и хмурыми,

меж крестами ветхими,

склепами, амурами,

встречами короткими

и смертями долгими

на траве кладбищенской

с колосками колкими.

30 ДЕКАБРЯ

В новогодних сумерках московских —

чвак и чмок.

Вот бреду я вдоль витрин раскосых

под снежок.

Ты мне говоришь: «Уже недолго —

наш чердак».

Мех намок, и так тепло и колко.

Видишь флаг?

А за ним прожектор в поднебесье?

Но молчок!

А на Патриарших конькобежцы —

чик и чок.

Вот придем и разогреем чаю,

ляжем спать.

Ангел мой, я и сейчас не знаю,

что сказать.

Погоди, наступит год богатый,

схлынет бред.

Завернись тогда в густой, мохнатый

старый плед.

Прислонись последний раз щекою

навсегда.

Я хотел бы умереть с тобою?

Нет и да.

ЗАБЫТЫЙ ФИЛЬМ

Смирновым

На занюханной студии в пустом кинозале

равнодушный механик крутит старую ленту.

Ничему не радуйся поначалу,

не ищи исчезнувшее бесследно.

Просто ты попал в густую халтуру —

режиссер уволился, оператор в запое,

и не вздумай пожаловаться сдуру,

будто кто-то там нехорош собою.

Все прекрасно — особенно та девица

в откровенном купальнике на старинном пляже,

а за нею с ухмылкой рецидивиста —

некто в кепке, годящийся ей в папаши.

Почему он хватает ее за плечи?

Никогда я не вел себя так развязно.

А она отвечает: «А ну, полегче!»

Но видать по глазам, что на все согласна.

Что-то припоминаю, что-то припоминаю…

В результате, конечно, она его выдаст,

но из этого, как я понимаю,

все равно ничего не выйдет.

Что за актеры? Это не актеры.

Значит, это хроника? Нет, это правда.

Сколько можно? Полфильма идут повторы.

Ах, упрячьте всю эту муру обратно.

Но составьте мне кадрик на память, ладно?

Как оборванный ящеркой хвост судьбины,

вечный призрак, светлеющий ненаглядно,

место встречи истины и картины.

«Воронцовский дворец все на том же месте…»

Мои хладеющие руки

Тебя старались удержать…

А. Пушкин

Воронцовский дворец все на том же месте —

полуподлец строил прочно для полумилорда,

и на той же лестнице, преданная без лести,

щурится аракчеевская львиная морда.

Южный полюс императорского Третьего Рима

или иллюстрация к Вальтер Скотту.

Мы здесь были вместе, и ты незримо

из неволи памяти выбираешься на свободу.

Узколицый профиль с пучком на затылке

на фоне флоры,

как записка в запечатанной бутылке

в море.

Неужели никогда, никогда не прочитаю

кораблекрушения разгадку?

Никогда не загляну с другого края

за подкладку?

Так и буду помнить: понедельник,

запертый дворец, пустое море —

сам себе доносчик и соперник,

уличивший сам себя в крамоле.

Хоть словечко подскажи, подбрось мне

с берегов своей отчизны дальней,

все прошло — и россказни и козни,

только свет стоит пирамидальный.

В пустоте над сушей и над хлябью

полдень с высоты буравит темя;

разогреет и узор на платье,

точно тень отбрасывая время.

«О, мой демон с лазоревым бантом…»

Печальная доля — так сложно,

Так трудно и празднично жить,

И стать достояньем доцента,

И критиков новых плодить…

А. Блок

О, мой демон с лазоревым бантом,

жил ты вольно, но трудно почил.

Долго был ты моим консультантом

и серьезно меня обучил.

Но профессор Замойский-Демидов

рассказал нам подробно о том,

что подкрасил ты комплекс эдипов

материнским больным молоком.

Как ты гнал лихача пожилого

белой ночью, над Невкой летя.

Как безумного, полуживого

Люба с Борей любили тебя.

Как рыдал ты в мятеж ошалелый,

возведенный, что храм на крови,

как носил ты сюртук порыжелый

и снега разгребал на пари.

И пока тебя не закопали,

все играл ты заглавную роль, —

точно черную розу в бокале,

принимал за судьбу алкоголь.

О, любовник из жгучих и лживых,

ты со мною, покуда живу,

в кабаках, в переулках, в извивах,

в электрическом сне наяву.

«Рынок Андреевский, сквер и собор…»

Рынок Андреевский, сквер и собор,

А за домами

Дымный закат разливает кагор

Над островами.

Ярче малины слащавая муть,

Мало осталось.

Я бы хотел до конца протянуть,

Что бы ни сталось.

Жил я когда-то на той стороне,

возле Фонтанки.

Падал, вставал, повисал на ремне

автоболтанки.

А спохватился — чужая мигрень,

Тушь на подушке.

Что я запомнил в последний свой день

В той комнатушке?

Стол, да бокал, да зеленое бра

под занавеской.

Вот я и вышел в четыре утра

Прямо на Невский.

Вот и прошел с чемоданом квартал

До паровоза.

Все озирался и слезы глотал —

Бедная проза.

ИЗ СТАРОГО СОННИКА

Я еще приеду в этот тесный город,

где от Колизея до Адмиралтейства два всего шага;

где зимой и летом над Святой Софией и в Замоскворечье

теплая пурга.

Где с пропиской вечной вас встречают чаем

и дают горбушку пирога.

Там-то на бульваре, около читальни,

сяду на скамейку, стану ждать тебя.

И закат на город наведет прожектор

окна и витрины ослепя.

И тогда в песочнице за кустом жасмина

запоет дитя.

В розовом и винном и вишневом свете,

променад свершая, всяк помедлит чуть.

И тогда, прислушиваясь к детскому напеву,

я пойму, что все уже тут как тут.

Только ты, конечно, опоздаешь —

это верная примета — на пятнадцать

или двадцать пять минут.

Вот и отключается лампа дуговая,

сходит свет последний на моем лице.

Около фонтана ждет тебя другая

темная фигурка в старом пальтеце.

Если тебя нету и на этом свете —

значит, все напрасно. И напрасно плачет

за кустом жасмина мальчик об отце.

«Второпях, второпях…»

Жизнь, кажется, висит на волоске.

А. Ахматова

Второпях, второпях —

уходила невнятно и грубо, —

постояла в дверях

и цедила сквозь сжатые зубы

два-три слова.

Я так их пытался понять и не понял…

Подошел, потоптался, взял за руку, все-таки обнял:

— Ну, прощай…

— Ну, прости…

— Навсегда?

— Знаешь сам, не иначе.

— Подожди.

— Отпусти.

— Будь здорова. Желаю удачи. Подними воротник.

— Не твоя эта больше забота.

…Этих плеч подкладных

и пальто из того коверкота

не видел сто лет и теперь никогда не увижу.

— Что ты шепчешь «в столе»? Что в столе?

Мне не слышно, поближе

подойди. А? Но это пустяк,

фанфаронство, бирюльки.

— Что поделать? Пусть так!

— Я пойду постою в переулке.

Посмотрю, как смешаешься с темной осенней толпою.

Что ты маешься? Что ты? Не плачь, я не стою

этих слез. Просто ты — моя жизнь,

а не женщина,

что иногда называют этим именем…

ПЕРЕД ОТПЛЫТИЕМ

В самом дальнем отростке Средиземноморья,

в грязном баре среди чужого застолья,

за два года до собственного полувека

невозможно изображать полубога,

потому что не вышло из тебя человека.

Разве ты думал когда-нибудь про сорок восемь

и про то, что вот-вот закрывать базарчик?

Разве флот, подплывающий к Сиракузам,

не поджег архимедов приветливый зайчик?

Вот как раз, направляющийся к Батуму,

белый лайнер концы отдает вместе со мною.

Я попробую обойти фортуну

и пристроиться за ее спиною.

В этом тихом краю есть свои интересы:

свет холодный, что северное сиянье;

как известный в белые деньки повеса,

здесь приму я тяжелой руки касанье.

И блондинка в розовом, ободряя взглядом,

проходя мимо столика, приглашает на дом,

и вполне соглашается с таким раскладом.

«Мутно марево. Дали нечетки…»

Мутно марево. Дали нечетки,

за вагоном глухие снега.

Но великое зренье ночевки

покидаю, стою у окна.

Фонари неприкаянных станций,

неприступные тени лесов

отлетают, как души в пространстве,

набегают, как стрелки часов.

И чем дальше, тем большую ясность

открывает последняя даль —

никогда не проходит опасность,

никуда не уходит печаль.

Все, что есть между тьмою и тьмою, —

только зрение, только окно,

и оно неразлучно с тобою,

но тебе под залог вручено.

И уже не вернешь, не расторгнешь,

погибая в экспрессе ночном;

обрывая под пломбою тормоз,

ты останешься перед окном.

Я покинул чужие святыни

и последние крохи свои,

чтобы видеть глазами пустыми

обе стороны у колеи.

«Младенчество. Адмиралтейство…»

Младенчество. Адмиралтейство.

Мои печали утолив,

не расхлебаю дармоедства

всех слов моих у снов твоих.

Вот с обтекаемых ступеней

гляжу на дальние мосты, —

там движется вагон степенный,

назначенный меня спасти.

Возить к раздвоенному дому,

сосватать женщине седой,

пока позору молодому

стоять за утренней слюдой.

Он выследил: нас арестуют

за бессердечие и жар,

в постыдных позах зарисуют,

отпустят, как воздушный шар.

Ударившись о подворотню,

он снова выдаст нас, беда!

Лови меня за отвороты,

тебе в постель, а мне куда?

Согласным берегом куда мне,

рассветной этой чистотой,

буксир развесил лоскутами

знак бесконечности с тобой.

Как будто плот органных бревен,

тая дыхание, поплыл —

со всем, что было, вровень, вровень,

все подбирая, что любил.

Загрузка...