Ночной истребитель, во мраке
Пронзающий правду и ложь,
Как будто бы пачку бумаги
Проходит охотничий нож.
Раскинув косыми крылами,
Уставший от тайных трудов,
Ты падаешь в грязное пламя
Бесчинствующих городов.
Убийство твое поправимо,
Хотя и окончен полет.
Ты — женщина наполовину,
И это спасенье твое.
Лежишь на случайной постели,
Зеленым зрачком поводя,
Ты кто же теперь в самом деле,
Машина? Русалка, дитя?
Я стал бы твоим ординарцем,
Когда бы не знал наперед,
Что в небе твоем кардинальском
Погибну, как первый пилот.
Тебя обуздать невозможно,
Любить тебя надо, пока
Не сгинешь ты тварью безбожной
В ночные свои облака.
Темный дождик в переулке,
Негде высушить носки —
Вот про это пели урки,
Умирая от тоски.
Вот про это, вот про это,
Вовсе ни о чем другом.
Никого нельзя проведать,
И никто не пустит в дом.
Черный кофе, черный кофе,
Красно-белое вино,
Дорогие, что вы, что вы,
Разве вам не все равно?
Если я войду незваный,
Отсыревший до нутра
И устроюсь возле ванной
До шести часов утра?
Что же делать? Что же делать?
Кто-то запер адреса.
Он же щедро сыплет мелочь
Чаевую в небеса.
Или, может быть, оттуда
Водопадом пятаков
Опускается простуда —
Заработок простаков.
Нас двое в пустынной квартире,
Затерянной в третьем дворе.
Пока я бряцаю на лире,
Он роется в календаре,
Где все еще свежие краски
И чьи-то пометки видны,
Но это касается русско —
Японской забытой войны.
Ему уже за девяносто.
Куда его жизнь занесла! —
Придворного орденоносца
И крестик его «Станислав».
Придворным он был ювелиром,
Низложен он был в Октябре.
Нас двое, и наша квартира
Затеряна в третьем дворе.
А он еще помнит заказы
К светлейшему дню именин,
Он помнит большие алмазы
И руки великих княгинь.
Он тайные помнит подарки,
Эмаль и лазурь на гербах,
И странные помнит помарки
На девятизначных счетах.
Когда он, глухой, неопрятный,
Идет, спотыкаясь, в сортир,
Из гроба встает император,
А с ним и его ювелир.
И тяжко ему. Но полегче
Вздыхает забытый сосед,
Когда нам приносят повестки
На выборы в Суд и Совет.
Я славлю Тебя, Государство!
Твой счет без утрат и прикрас,
Твое золотое упрямство,
С которым ты помнишь о нас.
Прекрасна родина. Чудесно жить в ладу
С ее просторами, садами, городами,
Вытягиваться утром в высоту
И понимать на ветреном мосту
Волны пронырливое рокотанье.
Вернуться за полночь домой. До мозжечка
Втянуть дымок и повернуть свой ключик,
Но поздней осенью не выплесть из венка
Ни роз, ни листьев, ни колючек.
Прекрасна родина. Сады ее пусты.
Нет поздней осенью от холода защиты.
И все-таки завьюженной плиты
Не променяй на выжженные плиты.
Согрейся как-нибудь. Укройся с головой,
Прости хоть до утра несносные обиды.
Не спится? Ничего. Лежи, глаза закрой,
Припомни всех — столь многие забыты.
Ты видел их, ты знал. Ты с ними заодно
На собственный манер страну свою устроил.
Так зябко в комнате, так жутко. Но зато
Рассветный этот час тебе полжизни стоил.
Пора на холодок. Пододеяльник жестк,
А новый день похож на старое лекало.
И зеркало послушнее, чем воск,
Оттиснет твой портрет и подмигнет лукаво.
На шестисотом километре колодец есть у полотна,
Там глубока до полусмерти вода и слишком холодна.
Но нет другой воды поблизости, и, поворачивая ворот,
Я каплю потную облизываю, пока не капнула за ворот.
И достаю я пачку «Джебела», сажусь на мокрую скамейку,
Вытягиваю вместо жребия надкушенную сигаретку.
Мои зрачки бегут вдоль линии.
Сначала в сторону Варшавы,
Где облаками соболиными закрыты дальние составы.
Но сладко мне в другую сторону спешить,
к родному Ленинграду,
И подгонять нерасторопную в пути путейскую бригаду.
О паровозы с машинистами, позавчерашняя потеха,
Как сборники с имажинистами, вы — техника былого века.
И я не понимаю спутников, транзисторов и радиации,
А понимаю я распутников, что трижды переодеваются,
И, не спеша, сидят за столиком,
и медленно следят за женщиной,
Позируя перед фотографом из этой вечности засвеченной.
На свете что непостояннее, чем жизнь?
Отстав от века скорого,
Не наверстать мне расстояния,
как пассажирскому до скорого.
Я докурил, и боль курения дошла до клапана
уставшего.
Пришла пора испить забвения
из этого колодца страшного.
Музыка жизни — море мазута,
ялтинский пляж под навалом прибоя.
Музыка жизни — чужая каюта…
Дай же мне честное слово, прямое,
что не оставишь меня на причале,
вложишь мне в губы последнее слово.
Пусть радиола поет за плечами,
ты на любые заносы готова.
Флейты и трубы над черным рассудком
Черного моря и смертного часа —
этим последним безрадостным суткам,
видно, настала минута начаться.
Белый прожектор, гуляет по лицам
всех, кто умрет и утонет сегодня,
музыка жизни, понятная птицам,
ты в черноморскую полночь свободна.
Бьются бокалы, и падают трапы,
из «Ореанды» доносится танго,
музыка жизни, возьми меня в лапы,
дай кислородный баллон акваланга.
Что нам «Титаник» и что нам «Нахимов»?
Мы доберемся с тобою до брега,
этот спасательный пояс накинув,
и по пути подберем человека.
В зубы вольем ему чистого спирта,
выльем на душу «Прощанье славянки»,
музыка жизни — победа, обида,
дай мне забвенья на траурной пьянке.
Слышу, что катит мне бочку Бетховен,
Скрябин по клавишам бьет у окраин,
вышли спасательный плот мне из бревен,
старых органов, разбитых о камень.
Тонут и тонут твои пароходы,
падают мачты при полном оркестре,
через соленую смертную воду
пой мне, как раньше, люби, как и прежде.
Так важно чавкала трава
под новогодней теплой жижей,
что не замерзла голова
под несезонной кепкой рыжей.
И только бешеный малыш,
скользя на узких санках финских,
прошел по следу старых лыж,
ближайший путь до моря вызнав.
И я пошел туда за ним
средь старых зданий териокских,
и смутный пар, что банный дым,
стоял столбами на торосах.
Здесь был когда-то интернат
в послевоенную годину,
в нем жил я много лет подряд
и в памяти не отодвину
бетонный дзот, где стенгазет
руководил я рисованьем,
над Балтикой предчувствий свет,
что стал моим образованьем.
Под вечер отступал залив,
показывалось дно, мелея,
я становился не болтлив,
тихонько маясь и немея.
В кровосмесительном огне
полусферических закатов
вторая жизнь являлась мне,
ладоши в желтый дым закапав.
И вот я закруглил ее
и снова подошел к заливу.
Я понял за свое житье:
«Все ничего, а быть бы живу».
Стоять в предновогодний час
среди тепла зимы нестойкой,
на дно упрятав про запас
всего один мотивчик бойкий —
жить, жить! В морозе и в тепле,
любой норе, в любых хоромах,
на небе, в море, на земле,
в тиши и маршах похоронных.
Александру Штейнбергу
«Утомленное солнце нежносмо…
нежносмо…
нежносмо…
…Нежно с морем прощалось…»
Режь на сто антрекотов
Мою плоть —
никогда
Не забыть, как пластинка
Заплеталась, вращалась…
Нету тех оборотов —
Ничего. Не беда.
Мы ушли так далеко,
мы ушли так далеко
От холодного моря,
от девятого «А».
Но прислушайся — снова
Нас везут в Териоки,
И от этой тревоги
вкруг идет голова.
Без тоски, без печали
на куски размечали
Нашу жизнь и границы
Выставляли столбы.
То, что было вначале
без тоски, без печали…
Ничего, доберемся,
Это без похвальбы.
И холодное море, пионерские пляжи,
Пионерские пляжи,
крик сигнальной трубы…
Сколько лжи,
сколько блажи,
Все вернется и даже,
даже наши пропажи,
Даже наши труды.
И когда нежно с морем
утомленное солнце
С морем нежным откроет
нам заветный секрет,
И когда нам помашут
териокские сосны,
Мы поймем и увидим,
и увидим, что нет.
Больше не было солнца,
больше не было моря —
Все осталось как было
только там —
навсегда.
Териокские сосны
нам кивнут возле мола,
И погаснет картина —
ничего, не беда.
Утомленное солнце…
нежносмо… выйдет снова,
Мы узнаем друг друга на линейке в саду.
Будет снова красиво,
будет снова сурово…
Утомленное солнце в сорок пятом году.
Ну, чего тебе еще от меня надо?
Почему до сих пор долетает прохлада
этих улиц сырых, прокисших каналов,
подворотен, пакгаузов, арсеналов?
Вот пойду я опять, как ходил ежедневно,
поглядеть, погулять за спиной Крузенштерна…
……………………………………………………
…и вернусь через мост и дойду до Мариинки,
где горят фонари до утра по старинке.
За Никольский собор загляну я украдкой,
там студент прикрепляет топор за подкладкой.
Вот и Крюков канал, и дворы на Фонтанке,
где когда-то гонял я консервные банки,
что мячи заменили нам в году сорок пятом…
Как меня заманили к этим водам проклятым?
Что мне в этом пейзаже у державинской двери?
Здесь при Осе и Саше в петроградском размере,
под унылый трехсложник некрасовской музы
мы держали треножник и не знали обузы.
Мы прощались «до завтра», хорохорясь, цыганя, —
а простились от Автова до Мичигана.
Виден или не виден с чужедальней платформы
сей ампир грязно-желтый, европеец притворный,
этот Дельвиг молочный, и Жуковский румяный,
и кудрявый бессрочный этот росчерк буланый,
вороной и гнедой, как табун на бумаге,
и над гневной Невой адмиральские флаги?
Под черным лабрадором лежат мой дед и бабка,
средь охтенских суглинков, у будки сторожей.
Цветник их отбортован и утрамбован гладко,
поскольку я здесь не был сто лет — и он ничей.
В свой срок переселились с безумной Украины
они, прельстившись нэпом, кроить и торговать,
под петроградским небом купили половину
двухкомнатной квартиры и стали проживать.
Гремит машинка «зингер», Зиновьев пишет письма,
мой дед торгует платьем в Апраксиной ряду
и, словно по старинке, пирожные в корзинке
приносит по субботам, с налогами в ладу.
А жизнь идет торопко — от бани до газеты,
от корюшки весенней до елочных шаров.
Лети, лети, вагончик, в коммуне остановка,
футболка да винтовка — и пионер готов.
И все это отрада — встают, поют заводы,
и дед в большой артели народу тапки шьет,
а ну, еще полгода, ну, крайний срок — два года —
и все у нас наденут бостон и шевиот.
Но в темном коридоре, в пустынном дортуаре
сжимает Николаев московский револьвер,
и Киров на подходе, и ГПУ в угаре,
и пишет Немезида графу «СССР».
А дед и бабка рады — начальство шьет наряды,
приносит сыр и шпроты, ликер «Абрикотин»,
границы на запоре, и начеку отряды,
и есть кинотеатры для звуковых картин.
А дальше все как надо — обида и блокада,
и деда перевозят по Ладоге зимой,
и даже Немезида ни в чем не виновата,
она лишь секретарша. О боже, боже мой!
Теперь в глубоком царстве они живут, как могут,
Зиновьев, Николаев, Сосо и лысый дед.
И кто кого под ноготь, и кто кого за локоть —
об этом знает только подземный ленсовет.
А я стою и плачу. Что знаю, что я значу?
Великая судьбина, холодная земля!
Все быть могло иначе, но не было иначе,
за все ответят тени, забвенье шевеля.
Ты подходишь к большой реке,
Возле чудищ Египта стоишь.
В мастерской на твоем чердаке
Хлам забвения, тьма и тишь.
Отворяешь дверь на балкон —
В этот час сверкает залив,
И заката Лаокоон
Стянут тучами вкось и вкривь.
Погляди на старый портрет,
Нарисованный так давно.
Тот, кто был здесь, сошел на нет,
Словно вышел за полотно.
Из футболок, спартакиад
Он давно пересажен в «ЗИС»,
Но еще он бывает рад
Выбить в парке почетный приз.
И уже восточный экспресс
Тащит в девять столиц его,
И подстегивает интерес
Все устроить из ничего.
Он еще попадет в Мадрид
И пробьет Беломорканал,
Захохочет еще навзрыд —
Он и в Мексике побывал.
В шевиотовое нутро
Он сует именной «ТТ»,
Шоколадное серебро
Ночью падает в декольте.
Что же будет в конце концов?
Как всегда: ничего и все,
А пока с ним нарком Ежов
Пьет в Алупке «Абрау-Дюрсо».
И пройдет миллион эпох,
Чернозем войдет в мезозой.
И вы видим: портрет не плох,
Светит искренней бирюзой.
Сквозь испорченные часы
Виден сурик и изумруд.
Жизнь и живопись так чисты —
Плоть покинут и не умрут.
Т.З.
Деревянный дом у вокзала
Безобразной окраины Ганзы,
Где внезапно зауважала,
Приютила свои сарказмы
Просвещенная часть России…
Деревянный, где маневровый
Паровозик гудит разине,
Торопясь с трамваями вровень.
Пахнет кофе, копченой рыбой,
Гальюнами и просто пивом,
А в кофейнях пахнет «Элитой»,
В Кадриорге пахнет отливом,
Белой ночью болеют окна,
Истекая розовым гноем,
И флюгарка взывает тонко
К милым братьям за мелким морем…
Чепуха… Ни сестры, ни брата,
Только ты за стеной фанерной,
Двадцать лет приезжаю кряду
И приеду еще, наверно.
Разливай по стаканам водку,
Говори о дурацких сплетнях,
Но не жди никакого проку
От пятнадцати лет последних —
Мы давно перешли границу,
Нам давно обменяли паспорт,
Мы загнули свою страницу
И забыли, что было, насмерть.
И лишь утречком в воскресенье,
Когда сливки бегут в кофейник
И когда голова леченье
Принимает от легких денег,
Век связует свои суставы
И натягивает сапожки,
И мяукает Окуджава
Голоском беспризорной кошки.
Размешен снег и прах,
распутица несносна,
и на семи холмах
Москва великопостна.
Промокли сапоги
на площадях Восстаний.
Поди-ка обеги
все семь высотных зданий.
Поди-ка получи
сто семь рублей и мелочь…
Холодные ключи
в какую щель нацелишь?
О, как разбухла дверь
разрушенной квартиры,
и падает капель
за воротник задиры.
Перекрести, Москва,
меня на эту Пасху.
Уймись, моя тоска,
и повтори подсказку:
залечь до сентября
вблизи Преображенской,
где смутная заря
чадит в тиши блаженной.
И дальний перестук,
что возле трех вокзалов, —
последний близкий друг
всех павших и усталых.
Александру Межирову
Грай вороний над бульваром.
Лыжи пахнут скипидаром,
И упрямый лыжник сам
Ходит на ногах негибких
Около ворот Никитских
Ровно в полночь, по часам.
Вот зима посередине,
Жизнь сама посередине —
Ни начала
ни конца.
В теплокровной сердцевине
Нет печали и в помине —
Толчея, как в магазине
За углом без продавца.
Кто-то движется под снегом,
Поцелует,
обоймет,
Пощекочет мокрым мехом,
Пошурует по прорехам —
Может, этот и поймет!
Полчаса до темноты,
Вот теперь давай на «ты».
А вокруг лежит огромной
Рыхлой грядкой огородной
Протянувшийся квартал.
Я и сам такою ночью
Вижу, вижу все воочью —
Что хотел и чем не стал.
Посреди Великой Садовой,
В самом сердце чужой Москвы,
Ни к чему еще не готовой,
Не поправившей головы,
Я стою.
Облетает осень
Свежим золотом сентября,
Как ненужный агент заброшен
И засвечен почти зазря.
Для чего генерал трехзвездный
Мне о Родине лепетал?
Для чего истребитель поздний
Над зенитками пролетал?
Для чего я ампулы с ядом
Вшил в отглаженный воротник?
Для чего я жил с вами рядом?
Постарел, поглупел, обвык…
Там, на родине, в тайных списках,
В петроградском родном дыму…
Никогда не увижу близких,
Мать-Отчизну не обниму.
Я узнал о Москве такое,
Что не надо царя Петра,
И она погорит, что Троя,
И останется лишь дыра.
Но забыты мои шифровки,
По ночам передатчик ждет,
И бедняга связной в столовке
Диетический суп жует.
И в свой час упаду, ощерясь,
На московский чумной погост —
Только призрак прорвется через
Разведенный Дворцовый мост.
Старый бродяга в Аддис-Абебе…
Старый бродяга из Коктебеля,
одиннадцать лет собачьего стажа,
почти чистокровная немецкая овчарка,
ты разлегся у меня под ногами,
безразличен к телевизору,
к суматохе на веранде.
В страшном ящике — полуфинал футбола,
за столом — последние сплетни, —
даже к ним ты равнодушен.
А ведь ты известен в самых дальних странах:
в Лондоне, Нью-Йорке, Монреале,
в Сан-Франциско, Мюнхене и Париже
тебя вспоминают.
Потому что многие прошли через веранду.
Ты гремел навстречу им цепью,
лаял охотно или так, для отчета,
тогда освобождали твой ошейник.
Грудь свою раздувая достойно,
появлялся ты на веранде.
«Джим! — кричали тебе. — Джимушка, Джимчик!»
Это было приятно.
Но достоинство — вот что основное.
Гости приходят и уходят,
но немецкая овчарка остается…
Год за годом приходили гости,
год за годом говорили гости,
пили пиво, чай, молоко и водку,
повторяли смешные словечки:
«мандриан», «шагал», «евтушенко»,
«он уехал», «она уехала», «они уезжают»,
«кабаков», «сапгир», «савицкий», «бродский»,
«джексон поллак», «веве набоков», «лимонов»
и опять — «уехали», «уезжают», «уедут»…
Вот и стало на веранде не так тесно,
но всегда приходит коровница Клава
и приносит молоко в ведерке,
и шумит, гремит проклятый ящик.
Дремлешь, Джим? Твое, собака, право.
Вот и я под телевизор засыпаю,
видно, наши сны куда милее
всей этой возни и суматохи.
Не дошли еще мы до кончины века,
уважаемая моя собака.
Почему же нас обратно тянет
в нашу молодость, где мы гремели цепью?
«Самой природы вечный меньшевик»[8],
давным-давно я от себя отвык:
ни шутки, ни попойки — Иегова
лишил меня на партсобранье слова,
еще немного — и лишит мандата…
Ну что ж такого, жизнь не виновата.
Знай плещет у метро, стоит ретиво
в затылок, возле кооператива.
Зачем? Сама не знает. Что-то будет…
Пусть не признает, плюнет, обессудит
и пригвоздит, поставит в списке птичку,
но только даст мне верную отмычку:
о чем она рыдает и хлопочет —
никто не хочет жить и умереть не хочет.
Вагоны «Рим — Москва», «Москва —
Константинополь»
у этих вот платформ шлифуют сталь о сталь,
на запад и восток глядит проезжий Нобель,
глотая свой бифштекс, склоняя свой хрусталь.
Он глянул на меня у поздней электрички
и раскурил свою сигару «Боливар»,
а я отвел глаза по лени и привычке,
но в униженье я недолго горевал.
Когда вернется он, то что застанет дома —
народный трибунал иль тройку ВЧК?
Поэтому всегда легка его истома,
поэтому всегда тверда моя рука.
Из комнаты, где ангел твой крыла
в анфас и в профиль прокрутил, что флюгер,
ты уезжаешь, и твои дела
мерцают и крошатся, точно уголь.
Ты разливаешь мутноватый чай,
приправленный кагором с карамелью.
Мы столько лет не виделись — прощай,
неизлечимо старое похмелье
полуреальных снов и неудач —
единственной возможности пригожей.
Какое ты свиданье ни назначь —
мы разошлись, как два истца в прихожей.
В квартире коммунальной тишина,
где черный ход — сквозняк из кухни барской.
А жизнь уже размотана, она
набаловалась речью тарабарской
азийских миллиардов, заводных
вертушек в мировом круговороте.
Куда ты вздумал убежать от них,
в каком уразуметь их переводе?
Давно сравнялись тропики и лед,
ведро времен позванивает донцем.
Как хорошо попасть под пулемет
Атиллы, отступая с Македонцем!
Пора, нас засыпает тишина,
выравнивая окоем гиганта.
Что эти переезды? Только на
один прогон и никогда обратно.
А. Битову
Здесь прятал Цезарь, говорят,
Забавных пестреньких утят
На озере Инкит в Колхиде.
А ныне здесь рыбосовхоз,
И объясняет мне завхоз,
Что он на Цезаря в обиде.
Утята улетели в Рим,
А мы сидим и говорим
В «Инкит» хинкальной на веранде:
«Где Цезарь? Нет его примет».
У нас отдельный кабинет,
Но я не верю пропаганде.
Сохранны Цезарь и Инкит,
Лишь обретают новый вид,
Пока проходят через вечность.
Утята мелкие пестры,
На склоне матовой горы
Все та же голубая млечность.
И ты, товарищ, побратим —
Вот мы сидим и говорим,
И дребезжит посуда тонко.
А Цезарь варваров разбил,
И африканского распил,
И гладит пестрого утенка.
И через двести тысяч лет
Здесь будет медный парапет
И дискобар для сатурналий,
И мы придем с тобой опять
Чего-то быстро пожевать
И встретить деву из Италий.
Она воскликнет: «Ах, пардон!
Евгений и Андрей, притон
Ужасно скучен в это время,
А в Риме бал и маскарад,
Там будет Цезарь, говорят…» —
Все ясно, словно в теореме.
Но Цезарь не придет на бал,
Он много пил и плохо спал,
И Цезарю не до забавы,
И только уточка в углу
Ему милей сквозь зло и мглу
Всей власти, правды и отравы.
Т.Б.
На улице Гамбашидзе,
Где комиссионный хлам
И где, могу побожиться,
Густая пыль по углам,
Зато посреди столовой
Сияет хрустальный стол,
Сидишь ты, белоголовый,
Склоняя чужой глагол.
Шампанским и Телиани
Наполнено баккара,
И хватит играть делами —
Теперь отдохнуть пора.
Подходит к тебе собака
По имени Цы-бай-ши,
Как ты одинок, однако,
В своей дорогой глуши.
Наместник и император
Стоят за твоим плечом,
Кудесник и информатор
Тебе уже нипочем.
Ты понял размеры клеток,
Единых во все века,
И в театре марионеток
Ты дергаешь нить слегка.
И ты поднимаешь дивный,
Почти голубой стакан,
И падает отблеск винный
На белый чужой диван.
И ты говоришь хозяйке
Почтительные слова,
И лучшая речь всезнайки
Медова, что пахлава.
И все-таки вижу, вижу
Тебя в отдаленный год:
Пустую кровать и нишу,
Где скомканный коверкот,
И лязганье битых стекол,
И мелкий бумажный сор.
И смотрит довольный сокол
В горячий родной простор.
Грохочет в ночном Тбилиси
Загруженный грузовик,
И желтый зрачок у рыси
К победам уже привык.
В пустом знаменитом доме
Гремит безучастный залп —
Ты знаешь и это кроме
Испаний, Венеций, Альп.
В четыре утра выходим
С тобою к смешной Куре,
Пустое такси находим
в разнеженном ноябре.
И мчимся, дымя цигаркой,
В Дигоми, где новый стол,
И снова в квартире жаркой
Заморский звучит глагол.
Так здравствуй еще четыре
Последние тыщи лет,
Поскольку в подлунном мире
Другого такого нет.
Хромай через все науки,
Иди через все слова,
И нету на свете скуки
Печальнее торжества.
Вельможа и декламатор,
Начальник и тамада,
Твой преданный авиатор
Подбросил тебя туда.
Тебе букинисты Сены
Готовят интимный том,
И нету такой измены,
Чтоб вышла к тебе тайком.
И снова глядит вертушка
На скромный шотландский твид,
В приемной сидит старушка,
Которую выслал МИД.
Бери свой зеленый паспорт,
Валяй на большой простор,
Но помни — стреляет насмерть
Во тьме грузовой мотор.
В своей американской черной шляпе
широкополой
стояла ты на привагонном трапе,
там, где подковой
к Московскому вокзалу вышла площадь
и Паоло[9]
когда-то взгромоздил на лошадь
облома,
а тот уехал.
И что-то меня мучает и гложет,
и слышу эхо
приветствий, поцелуев, тепловозов,
и вот потеха —
я снова слышу твой железный отзыв
на все вопросы,
и никогда не вытащить, о Боже,
твоей занозы,
и никогда не пересилить этой
стальной дороги,
не отвести угрозы.
И нынче, нынче, подводя итоги
и глядя слезно
в то утро, что светлеет на востоке
и где морозно,
где фонари на индевелом Невском
стоят стеною,
я думаю, что жизнь прожить мне не с кем,
ведь ты со мною.
Холодным летним днем
у Сретенских ворот
не отыскать с огнем,
Москва, твоих щедрот.
«Вечерку» отложив,
я вижу — кончен день!
Еще покуда жив, —
отбрасывает тень
травы позеленей,
красней крепленых вин.
В небесной целине
пестра, как арлекин,
ночная тень Москвы
включает семафор,
наркотики тоски
и жажды самовар.
Великих городов
тем и велик разброд,
что падаль от плодов
никто не отберет.
Закончены дела,
прочитаны листы,
и все, что ты дала, —
все отобрала ты.
Не забывай меня!
Когда-нибудь потом
пошли и мне огня
расплавленным пятном.
В последней пустой электричке
Пойми за пятнадцать минут,
Что прожил ты жизнь по привычке,
Кончается этот маршрут.
Выходишь прикуривать в тамбур,
А там уже нет никого.
Пропойца спокойный, как ангел,
Тулуп расстелил наголо.
И видит он русское море,
Стакан золотого вина.
И слышит, как в белом соборе
Его отпевает страна.
Памяти Аркадия Штейнберга
В начале сентября на волжской воле
так ветрено. Гудит осина в поле
и лесопилка в Белом Городке.
Воняет креозотом, формалином,
по радио: «По взгорьям и долинам…»
И мы спускаемся к реке.
Погрузим рюкзаки в устойчивую лодку,
уложим поплотней крупу, тушенку, водку.
Мотор забарахлит,
потом свое возьмет.
Плывите мимо нас, тверские деревеньки,
нам некуда спешить. Теперь уж помаленьку —
обратный ход.
Он кутается в новую штормовку,
и мне не проявить смекалку и сноровку —
только пассажир.
Закурим, поглядим на мимолетный берег:
«Читай-ка „Валерик“, как славно, что Валерик
нам денег одолжил!»
Он говорит, что «жизнь постиг,
судьбе, как турок иль татарин»[10],
равно за все он благодарен…
«Да что там, Женя, я — старик.
Но как бы вам сказать? Ведь старость
совсем не то, что мните вы…» —
«Да, все признанья таковы.
А как понять?» Теперь осталось
до дома ничего совсем.
Все это было между тем,
в те времена, когда он с нами
мог пошутить, погоревать.
Над среднерусскими лесами
начало осени. Опять
трава пожухла. Вон и трактор
чего-то бьется на меже,
доказывая свой характер.
А небо в лучшем неглиже —
такая облачная тонкость.
И вот последняя подробность:
обедали, он сел к столу
и мне сказал: «А ту строфу
из Лермонтова я запомнил,
поверишь ли, в пятнадцать лет
и этот повторял завет
везде — в издательствах, на полустанках,
в окопах и госпиталях,
в удачах, а равно в отставках,
на пересылках, в лагерях.
И вот теперь все то же, то же
я говорю, дай повторю…
Теперь и свериться негоже
по старому календарю.
Ты думаешь, что старость это?..
А старость просто ближе к тем.
Пойдем дойдем до сельсовета
и попрощаемся затем».
А через час внезапный холод,
сиверко, тьма и мокрота.
Ты думаешь, что жив, что молод,
что где-то люди, города,
и кровию артериальной
кипит колеблющийся вал…
О, если б на платформе дальней
опять я одиноко стал
и в ожидании отъезда
подумал: «Больше никогда…»
О, как свободно, страшно, тесно
небесная блестит слюда.
Ни слова больше. Снисхожденьем
и мертвых можно оттолкнуть.
«И беспробудным сном заснуть
С мечтой о близком пробужденьи?»
Над Фонтанкой развал и разруха,
Дом на Троицкой тоже снесен,
Вылезает мерзавец из люка —
Волосат, до пупа обнажен.
На груди его синею вязью —
Серп и молот, двуглавый орел,
Самогоном набухли подглазья,
На висках золотой ореол.
Душной ночью идет он к собору,
На облезшую бронзу плюет
И навстречу родному простору
Ненавистную песню поет.
Капитальный ремонт и разруха,
Довоенная заваль и дичь,
ГПУ, агитпроп, голодуха
Залегли под разбитый кирпич.
И оттуда тяжелою пылью
На развалины сели мои —
Отлетающая эскадрилья
В боевой предрассветной крови.
Рассыпайся же, многоэтажный
Дом презрения, кражи и лжи,
Невский сумрак, сырой и бесстрашный,
Заползает в твои этажи.
Возвращайся, дитя и бродяга,
В подворотню, где баки гниют.
Все, что надо — судьба и отвага —
Этой ночью тебя признают.
Дом на Троицкой — темные флаги
На развалинах веют, клубясь,
И летят в подворотню бумаги,
Чернокнижьем твоим становясь.
В. Беломлинской
Все как было. За стрелкой все те же краны,
лесовоз «Волгобалт» за спиной Крузенштерна,
только время все круче берет нас в канны
и вот-вот завершит окруженье, наверно.
На моем берегу отлетела лепнина,
а на том перекрашен дворец в изумрудный…
На глазах этот город еще коллективно
завершает свой пасмурный подвиг безумный.
Он толкает буксир по густому каналу
и диктует забытые ямбо-хореи,
он хотел, чтоб судьбина его доконала —
как угодно, — он шепчет: «Абы скорее!»
Для чего это все! Как чертил его зверский
императорский коготь на кожаной карте,
как вопил ему в ухо заросшее дерзкий
и ничтожный мятежник в смертельном азарте?
Для чего здесь Григорий загрыз Николая?
Отчего эта жилка до капельки бьется?
Поселение гуннов? Столица вторая?
Только первая! Ибо второй не живется.
Все уехали… Даже и я (что неважно),
никуда не прибьешься, ничего не изменишь.
Только в темном дворе окликаешь протяжно
и грозишь незнакомке, что до нитки разденешь.
А она-то согласна, но медлит чего-то…
Все пустое, как окна при вечном ремонте.
Будет срок — и повесят на Доску почета
или даже утопят в зачуханном понте.
Но когда я иду на Васильевский остров
и гляжу, как задымлено невское небо,
я все тот же, все тот же огромный подросток
с перепутанной манией дела и гнева.
Объявляю себя военнопленным,
припаду к сапогам своего конвоя,
чтобы вечером обыкновеннолетним
одному за всех поминать былое.
Поздно утром на торцевом балконе
Голубого курятника в приморском парке —
Яйца всмятку, редиска и во флаконе
Зарубежном — напиток домашней варки.
Плюс геополитика в свежей «Правде»,
Плюс письмо из имперской былой столицы —
Это слишком, и я понимаю, вряд ли
Я сумею свое взять и поделиться
С этим мальчиком в перелицованных брюках,
Что обменивал хлебный талон на марки,
Со студентом, канал обходившим Крюков
И шептавшим Брюсова без помарки,
Бестолковым любовником, что однажды
Влез в кровать по расшатанному карнизу,
С тем, у коего, все навсегда отнявши,
Бог удачи продлил золотую визу.
Они были лучше, чем я, атлеты,
Тот бегун, тот стайер в соленой майке,
Потому сейчас, в середине лета,
Сообщаю это им без утайки:
— Что ж вы робко теснитесь под тентом, тени?
Все здесь ваше, а я заказал лишь столик.
Так раскиньте в плетеных креслах колени,
Громовержец, шептун, сластолюбец, стоик.
Н.
По железу ранним утром в темном блеске
чешет дождь, я поднимаю занавески.
Вот он, мой неотвратимый серый город,
дождь идет, как заводной и верный робот.
Ну, чего тебе в такое утро надо,
ранней осени бессмертная прохлада,
поздней жизни перекопанная нива,
линза света — переменчивое диво?
Здесь и зелень, и багряно-золотое,
мел и темень, да и прочее любое.
Все, что было, все, что стало и пропало:
думал — хватит, а выходит — мало, мало!
Пусть идет он, этот дождик, до полудня,
да и вечером, и ночью — вот и чудно!
Пусть размочит, размягчит сухую корку,
пусть войдет до самой смерти в поговорку.
И пока он льет, не зная перерыва,
все, что было, поправимо, нежно, живо.
Как жизнь перегородчата, я понял,
когда уже спускался вниз в долину,
и, словно при ремонте капитальном,
вдруг падали фанерные заслонки,
и открывался план первоначальный,
по коему и строили квартиру.
И становилось все так очевидно…
Еврейский мальчик, сызмала отличник,
насобиравший сто похвальных грамот
и кавалер серебряной медали,
способный, умница, любимец деканата,
уже открывший пух и прах карьеры,
уже отпивший мутного портвейна
хрущевской оттепели,
сочинитель легких
и нервных молодых стихотворений,
где размешались кровосгустки джаза
на ленинградской мертвенной водице,
где западные узкие наклейки
перешивались на шевьот советский,
но вовсе не стихами, а стежками
суровой рыхлой прозы жизнь скреплялась.
Такой вот мальчик вытащил однажды
из колеса зачуханной фортуны
особый жребий. Этот жребий был
чернильно выведен на бланке Ленгорсправки:
«Ул. Красной Конницы…», а дальше только цифры.
Он дверь нашел, и все переменилось.
…………………………………………
Как страшно приближаться к русской музе,
высокой, располневшей после трех
инфарктов, той, что диктовала и «Бога»,
и «Пророка», «Недоноска», «Трилистник в парке».
Она сама себе под нос бормочет
наиновейшие стихотворенья,
она протягивает руку к вам,
увядшую, но женственную руку.
И тяжело пожатье и всесильно.
Она вам предлагает стул и чашку
кирпичного бессоннейшего чая.
Вот сахарница, бедный рафинад,
так подсластите первую отраву
и сделайте глоток — теперь уже
она вас никогда не пожалеет.
Н.
Вдруг над черноморьем долгие раскаты, хлябь, гром…
Боже, неужели, все уже случилось? Полыхай, гроза!
Разбежались голые пляжные людишки, и одни
Бегают босые, голенькие дети за волной.
Вот и я уселся, прячусь под навесом и залез в халат,
Спички отсырели, в пачке раскрошился местный табачок.
Что же будем делать?
Вспомним всех забытых, мертвых и живых,
За морского далью в некотором царстве накрывают стол,
Под вишневой пенкой за вечерним чаем свежий каравай —
Мы его преломим, мы его помаслим — каждому кусок.
— Как вы побледнели, что вы, в самом деле?
Поправляйтесь тут.
— О, с какой охотой!
Непременно, ясно, здесь наверняка…
Выйду на веранду, ты в цветастом платье,
рядом — гиацинт.
— Нет ли, ведь бывает, четверти стакана красного вина?
Всю эту дорогу, что считают жизнью, я любил тебя.
Всю эту минуту — перелет за море — я спешил к тебе.
И теперь мы вместе.
Видишь, аметистом блещет гиацинт,
И теперь, конечно, точно черноморье, плещется вино.
Как знакомо, мило, дорого, приятно мне твое лицо —
Русые кудряшки, сильные надбровья и припухлый рот.
Помню я, что имя было превосходно. Ты хранишь его?
Впрочем, слышишь, знаешь,
что там заиграли в комнате большой?
Поглядим с веранды —
в этот час далекий чистый окоем.
Что там?
Ах, узнать бы, что случилось с нами в стороне родной?
Н
Братья, пустите домой,
Черное платье — долой,
Дайте воды и вина,
Ночь наконец не видна.
Желтый плывет абажур,
Много, но не чересчур.
Кожа и лайка твоя —
Ах ты, зазнайка моя.
Пусть нам Вертинский споет,
Скрябин по клавишам бьет,
Черное это белье
Все ж не черней, чем былье…
Сверху бубновый валет.
«Да, — говорю тебе, — нет».
Поздно приходит любовь,
Поздно расходится кровь,
Кровь у тебя на губах,
Спи у меня в головах,
Падает тонкий стакан,
Валится аэроплан,
Тонет британский линкор,
Выльется на коленкор
Самый последний глоток.
Дай мне забыться, дружок!
С. Довлатову
Все те же ионические поленницы в старом окне
подсыхают к отопительному сезону,
еще два-три визита, и вполне
доживешь до заслуженного пенсиона.
И когда я приеду в последний раз,
чемодан подволакивая с одышкой,
то с порога, как водится, вспомню Вас,
в Вашей комнате, сильно от Вас отвыкшей.
Но здесь как-то сподручнее атлантический перелет,
и когда бы стать ангелом на небесном шпиле,
то увидеть можно среди болот
то чухонское место, где жили-были,
и затем на обратном конце дуги —
безымянный берег в засохшем гриме, —
только там ведь, где сношены сапоги,
босоногого детства дается имя.
Потому и вытягивается губа,
и не можешь позвать и назвать не в силах —
так, в прозрачных сумерках век сгубя,
доживаешь, как мерин, до бредней сивых.
Было время, и мы не сказали: «Ты…»
Календарь закрыт, и не будет завтра,
потому и набиты разлукой рты,
не вкусившие досыта брудершафта.
Здесь плыла лососина,
как регата под розой заката,
и судьба заносила
на окорок руку когда-то,
и мерцала огранка
янтарного чистого зноя,
и казала таранка
лицо всероссийски речное.
Я сюда приходил,
под твои сталактиты барокко,
уходя, прихватил
от норд-веста и юго-востока
то, что знаю и помню
и чем закушу рюмку Леты;
только что-то сегодня
просрочены эти билеты.
Елисеевский, о!
Темнотою зеркал ты мне снишься,
высоко-высоко
ты под буйные своды теснишься,
ничего-ничего,
это было и, значит, со мною,
никуда не ушло,
ни за что не прошло стороною.
Стоит сунуть десятку
в твою золотую кабину,
и глубокую шапку
я снова на уши надвину.
Поглядит на меня продавщица
в бессмертном отделе.
Что ж, она отлучиться
могла, да и эти огни прогорели.
Я последним стою,
и звенит колокольчик: «Закрыто».
Ни фортуна, ни ссора,
ни даже пустая обида…
Сыпь мне мелочь, гони,
наконец, распоследнюю сдачу,
а умру — помяни,
и в ответ я невольно заплачу.
Потому что здесь был
пресловутый эдем нашей жизни,
потому что не место
ни каверзе, ни укоризне
там, где дали кусок
и налили граненый стаканчик,
где ломался басок
и бывал неуживчивый мальчик.
Не за жир и витрины,
а за истину истинной веры
и за Екатерину,
что глядела в огромные двери,
я запомнил тебя
кафедральным амбаром, собором
и гляжу на тебя сиротой,
но совсем не с укором.
Было, было — прошло
и уже никогда не настанет.
Осетрина твоя
на могучем хвосте не привстанет,
чтобы нам объявить:
«Полкило нарезаю потолще!»
Это все хорошо,
что так пусто, угрюмо и тоще.
Это все ничего,
если время и знамя упали,
даже лучше всего —
пустота в этом оперном зале.
Суета сует,
толчея толчей,
предзакатный свет
твой и мой — ничей.
Мой троллейбус «Б»,
почему не «А»?
Говорю тебе,
что всему хана.
А куда пойдешь,
разве на вокзал?
Но не суматошь,
глянь, как сумрак ал.
На него падет
ночь темней ночей,
это наш оплот:
твой и мой — ничей.
Поведи меня
на чужой чердак,
отпусти меня
просто, просто так.
Ты меня умней
в девятнадцать лет,
глянь — из-за дверей
беспробудный свет!
У меня пальто —
шелковистый кант,
купим то и то
и развяжем бант.
В шесть утра опять
на троллейбус «Б».
Подойди, погладь —
говорю тебе.
Загибает морозец —
наконец, наконец!
Погибай, запорожец,
застывай, холодец!
Уплывай по предплечью,
изуверская речь,
Запорожскою Сечью
можно насмерть засечь!
Что ж вы, руки родные
и родные войска?
Кто-то должен Андрия
порубать от виска.
Но шляхетски играют
кружева простыни,
никого не свергают,
укрывают они.
Говори, моя панна,
жизнь дешевле тебя,
и глубокая рана —
дорогая судьба.
Сбей последнюю пену,
повались наповал.
За такую-то цену
я и сам бы пропал.
Жизнь прошла, и я тебя увидел
в шелковой косынке у метро.
Прежде — ненасытный погубитель,
а теперь — уже совсем никто.
Все-таки узнала и признала,
сели на бульварную скамью,
ничего о прошлом не сказала
и вину не вспомнила мою.
И когда в подземном переходе
затерялся шелковый лоскут,
я подумал о такой свободе,
о которой песенки поют.
И медный царь, и Летний сад,
и Моховая
теперь в лицо тебе глядят,
не узнавая.
Смеркается среди глухих,
пустых окраин,
теперь наш детский край затих,
умолк, охаян.
И Невка мелкою волной
молчит под утро
о том, что знали мы с тобой,
но помним смутно,
о том, что я совсем забыл,
а ты задумал,
о всех, кто с нами жил и был,
уехал, умер.
А может, вместе ты и я —
два полубрата,
и эта невская струя
не виноваты
и в том, что нету никаких
теперь известий,
и мой звонок к тебе затих
в пустом подъезде.
Как представляешь ты кружение,
Полоску ранней седины?
Как представляешь ты крушение
И смерть в дороге без жены?
На Каменноостровском среди модерна Шехтеля,
за вычурным мосточком, изображал ты лектора.
Рассказывал, рассказывал, раскуривал свой «Данхилл»,
а ветер шпиль раскачивал, дремал за тучей ангел.
Ты говорил мне истово о Риме и Флоренции,
но нету проще истины — стою я у поленницы,
у голубого домика, у серого сарайчика
и помню только рослого порывистого мальчика.
А не тебя плечистого, седого, знаменитого…
Ты говорил мне истово, но нет тебя, убитого,
среди шоссейной заверти,
меж «поршем» и «тоётою»,
и не хватает памяти… Я больше не работаю
жрецом и предсказателем, гадалкой и отгадчиком…
Но вижу обязательно тебя тем самым мальчиком.
Ты помнишь,
тридцать лет назад в одном стихотворении
я предсказал и дом, и сад, и этих туч парение,
я предсказал крушение среди Европы бешеной
и головокружение от этой жизни смешанной.
Прости мое безумие, прости мое пророчество,
пройди со мной до берега по этой самой рощице,
ведь было это названо, забыто и заброшено,
но было слово сказано, и значит, значит… боже мой!
Когда с тобой увидимся и табаком поделимся…
Не может быть, не может быть, но все же понадеемся.
Совсем не осталось писем, и нет почти фотографий,
Одни записные книжки исписаны до конца.
А выбраться невозможно — как черту из пентаграммы,
Пока повелитель духов не повернет кольца.
Рассыпались наши фигуры: овал, квадрат, треугольник,
Распался карточный домик, заржа́вел магнитофон.
Теперь уже не припомнить, кто друг, кто муж,
кто любовник,
Кто просто тянул резину, кто был без ума влюблен.
Теперь уже не собраться на Троицкой и Литейном,
Молчат телефоны эти, отложены рандеву.
Никто не сможет распутать тех сплетен
хитросплетенье,
Поскольку все это было так ясно и наяву.
Одиннадцатого апреля и двадцать четвертого мая
Я пью под вашим портретом, читаю ваши стихи.
Наземный транспорт бессилен —
уж слишком дута кривая,
Воздушный путь покороче, да вот небеса глухи!
Жильцы чужих континентов, столицы и захолустий,
Кормильцы собственной тени и выкормыши казны,
Когда мы сменяем кожу своих обид заскорузлых,
У нас остаются только наши общие сны.
И тот, кто холодную почту своих кудрявых открыток
Содержит в полном забвенье, как заплутавший обоз;
И тот, кто честно выводит своих скитаний отрывок, —
Уже понимают: бумага не принимает слез.
А тот, кто остался дома, как бы наглотался брома:
Не видит, не слышит, не знает, не чувствует ничего.
Он выбрал себе наркотик — пейзаж,
что в окне напротив, —
И искренне полагает, что раскусил Вещество.
Мы думали: все еще будет, а вышло, что все уже было.
На севере коротко лето — не следует забывать!
Любовь к лиловому цвету нам белый свет заслонила,
Прощай, лиловое лето, — проклятье и благодать!
Памяти 10 марта 1966 года
На старой-старой хроникальной ленте
я вижу снова этот темный день,
весь этот сбор — по мелочи, по лепте.
И не понять — он больше или меньше
всей прочей жизни — да и думать лень.
Морской собор в застуде и осаде,
цепочкой перевитая толпа,
два милиционера на ограде.
В каком таком Петра и Ленинграде
протоптана народная тропа?
Цветы замерзли. Тучи потемнели,
автобус принимает пышный гроб.
Зачем же вы стоите на панели,
неужто вы и вправду не сумели
киностекляшке глянуть прямо в лоб?
О милые, о смазанные лица,
прошло сто лет, и вас не различить.
Пока дорога снежная пылится,
пока скорбит убогая столица,
что делать нам? Нам остается жить.
И вы, друзья последнего призыва,
кто разошелся по чужим углам,
еще вот здесь, на старой ленте, живы,
еще шумит, галдит без перерыва
немая речь с подсветкой пополам.
Памяти Анны Андреевны Ахматовой, Ильи Авербаха, Владимира Торопыгина
Три могилы — Илюши, Володи и Анны Андреевны —
обошел и отправился вниз по шоссе на залив.
Постоял у торосов, последним, растерянным,
предзакатным лучом старину осветив.
Над заливом на сером, лиловом и клюквенном
проступает лишь серпика узкий ущерб;
вот еще полминуты, и куколем угольным
покрывается все, что глядело наверх.
Закрываются дни, отгулявшие намертво, —
эти будки, побудки, мечты и мячи;
то, что будет еще, навсегда упомянуто;
то, что так позабылось, хоть плачь да молчи.
Эти розы и слезы, сонеты приморские,
эти зимние дачи и пляжные дни,
эти теплые плечи, колени замерзшие,
на открытом шоссе неземные огни.
На разбитом рояле запавшие клавиши,
по которым мальчишеский марш проходил,
и на этом запущенном маленьком кладбище —
три ограды еще не отрытых могил.
Всякий раз, открывая альбом Модильяни,
я тебя узнаю, но не с первого взгляда.
На продавленном нашем кошмарном диване
ты вздремнула, и вмешиваться не надо.
В неумытом окне не пленэр Монпарнаса —
ленинградские сумерки в бледном разливе,
вечный вклад сохранила на память сберкасса,
но дает по десятке в несносном порыве.
Надо долго прожить, надо много припомнить,
и тогда лабиринт выпускает на волю
эту мягкую мебель разрушенных комнат,
что была нам укромной и верной норою.
И стена восстает из холодного праха,
и гремит колокольчик полночного друга:
«Открывай поскорее, хозяин-рубаха,
это смерть незаметна и легче испуга».
Собирается дождь над Фонтанкой и Невкой,
и архангел пикирует с вестью благою,
и на кухне блокадник шурует манеркой.
Просыпайся и сонной кивай головою!
Ты не знаешь еще — все уже совершилось
и описано в каждом поганом романе.
Я молился, и вышла последняя милость —
это жгучее сходство с холстом Модильяни.
За Фонтанку, за Международный[12],
На Сенную, на Обухов мост…
Где заката свет багрянородный
И кометы черно-бурый хвост.
Для чего повисла ты, комета,
Над Фонтанкой этой и Сенной?
Ты, недостоверная примета,
Что ты там твердишь над головой?
Или только потакаешь слуху,
Посреди завравшихся небес?
Через нашу смуту и разруху
Объяви, что знаешь, наотрез.
Говори, к чему ты нас склоняешь,
Шьешь и порешь, что портновский нож,
Именем забытым окликаешь
Или клин вшиваешь в брюки клеш?
Но на трубах дальнего завода
Виден ангел Страшного суда,
И поет горластая свобода
Где-то там, за площадью Труда.
Если вправду ты закрыть решила
Наш непоправимый календарь,
Ножичком, обточенным до шила,
Под лопатку бешено ударь.
Н.
Распахнулся бархатом лазурным,
Серебром нордическим светя…
Посреди плясало неразумно
Милое ученое дитя.
И темнее распускала люстра
Тени императорских затей.
Кто задумал нежно и искусно
Этим пляскам обучать детей?
Ведь искусству тлена не осилить,
И в глаза пророка не взглянуть,
Можно лишь предчувствие расширить,
Можно угол на тузе загнуть.
И когда, безумствуя, Нижинский
Выступает, точно призрак роз,
Только на секунду выше жизни
Прыгает божественный склероз.
И тогда летят чешуйки роем —
Лебеди, сильфиды и пажи.
Ты нам подскажи, мы их прикроем,
Ты нам объясни и прикажи.
Ведь под черным небом хватит моли,
И прихлопнем демонский полет,
Это вышло из Твоей неволи —
У Тебя и так полно забот.
Ведь сначала Ты поставил Слово,
Свел его с музыкой и тоской,
Этой ночью было все готово,
Рушилось нам в душу головой.
Мы б тогда и поняли, что значил
Замысел и замысла итог,
Кто и что Твое переиначил,
Кто Тебя забыл и не помог.
Всякому за это будет кара,
Хоть и всех накроет Твой прилив,
Кто умножил даже малость дара,
Кто схитрил, свой гений погубив.
Ниже мы разболтанной танцорки,
Той, что в Люциферово плечо
Слепнет, точно птица, дальнозорка,
Гибнет, как стрекозка, горячо.
Возле храма св. Пантелеймона, у вокзала,
где толпа красавца антиленинца растерзала,
дом доходный, девятиэтажный, в мавританском стиле,
кто с достатком, да и те, кто с блажью, там и жили.
Анфилады зал, гостиных, кабинеты, спальни,
а на именинах, на крестинах так хрустальны
эти баккара, бокалы, рюмки, вазы,
эти броши-розы, броши-лунки, бриллианты, стразы…
Там была квартира в бельэтаже — вид на церковь,
и когда-то в ней бывали даже Фет и Чехов,
Соловьев, Леонтьев, и Бердяев, и Бугаев,
и немало также благородных разгильдяев.
А какие пирожки, эклеры, а ботвиньи!..
Даже анархисты и эсеры не противны.
С этого балкона так удобно виден митинг,
и швейцар расспросит: «Что угодно?» — ражий викинг.
Но куда-то он исчез однажды (говорят, в эсдеки),
под балконом головы задравши, человеки
все кричали: «На-кася и выкуси по-таковски!»
Горячо им возражали Гиппиус и Мережковский.
Но матросы с золотом на ленточках в буром клеше
отзывалися об антиленинцах еще плоше.
Были все резоны перелистаны — мало толку,
а ВИКЖЕЛЬ ручищами землистыми разводил, и только.
Да выковыривает плуг
Пуговицу с орлом.
На железнодорожной станции венгерской
В толчее денек,
А из-за ограды тычется железный
Траурный венок.
«Был здесь, — говорят мне, — госпиталь военный
В тех сороковых».
Сколько же забытых, сколько незабвенных,
Мертвых и живых!
Пыльною травою поросло все это
В цвет сухих небес.
Пролетают мимо посредине лета
«Форд» и «мерседес».
«Здесь была казарма при имперском иге, —
Объясняют мне. —
И артиллеристы дыбили квадриги
В этой стороне».
Бакенбарды Франца и штиблеты Швейка,
Вот и ваш черед!
Заросла в ограде кладбища лазейка,
Солнышко печет.
Полегла Европа в рыхлые траншеи,
Проиграл Берлин.
Только я не знаю ничего нежнее
Этих именин.
Девочки Европы в горбачевских майках —
Чудо из чудес.
Мальчики Европы в шортиках немарких,
«Форд» и «мерседес».
Что же я глазею, старый иностранец,
Тент мой полосат.
Пусть меня охватит нежный их румянец,
Легкий их азарт.
О, как бесконечно долго я не видел
Этой суеты.
О, как тихо тронул европейский ветер
На венке цветы.
Не припасть навеки черными губами
В полосатый шелк.
Только б расплатиться мелкими деньгами
За уют и долг.
И венок трепещет траурною лирой,
И слепит Дунай.
Пользуйся, товарищ, этой жизнью сирой,
Но не умирай.
Я был в квартире Эндре Ади[14]
И не застал там никого.
И все же, все же, бога ради,
Не забывайте дом его.
Ни полинялые диваны,
Ни рамки в стиле «либерти»,
Венецианские стаканы,
Цена их — бог не приведи!
Не разрушайте дом поэта
Среди корысти и беды,
По случаю кончины света
И всяческой белиберды.
Свет отгорит и вспыхнет снова,
Взойдут народы и падут,
Но этого молитвослова
На столике не создадут.
И выцветший на фото локон,
Очаровательный овал
Из миллиона избран богом,
Чтоб я его поцеловал.
И, наконец, диванный валик,
Где Ади умер молодым,
Мне виден через тот хрусталик,
Которым в вечность мы глядим.
И нам понять доступно это,
И выразить дана нам мощь,
Приют поэта, дом поэта —
Прихожая небесных рощ.
Где следопыт в шинели каменной
стоит на страже за римской храминой,
где профсоюз стучит печатями,
а лучший кровельщик бузит с девчатами,
что перемазали наш домик в розовый,
и он теперь-то и вовсе бросовый.
Где я вбегал к тебе по лестнице,
жене и неженке, своей прелестнице,
и где ступенька доныне прогнута…
О, будь удачлива и вечно проклята!
За все и бывшее, за все небывшее,
за все, оскомину до дна набившее,
за все, что ты сказала, сделала,
за то, что знала и что не ведала,
за всю твою любовь-прощение
и за предательское поручение —
любить и звать тебя последним шепотом,
катить по жизни гремучим ободом,
прийти однажды на Мархлевского —
смиренно, тихо, украдкой, ласково —
сдать часовому и нож, и маузер,
за то, что слезы я впотьмах размазывал,
и врал, и верил, и звал отсюдова
к северо-западу стыда подсудного,
за то, что ты меня с поличным выдала
на волю этого крутого идола,
и за его допросы вежливые,
за папиросы его насмешливые.
За ваши козни окаянные,
что отпустили без покаяния,
круша известку притворным высверком,
жить разрешили бездомным призраком.
В переулке Малом Левшинском,
в доме стиля рококо
Блюмкин жестом самым дружеским
размахнулся широко.
И павлины на плафоне
поглядели на него,
Мирбах в шелковом пластроне
не заметил ничего.
Не успели немцы чинные,
обитатели тех мест,
и по этой же причине
зря катался Троцкий в Брест.
Изумленная прислуга
опрокинула бокал,
некто в сером от испуга
необдуманно икал,
А посол стоял безжизненный,
наводя на строчки взгляд,
потому что сам Дзержинский
косо подписал мандат.
Фридрих, Менцель, Тинторетто
наблюдали со стены,
ведь они-то знали: это —
самый первый день войны.
Кайзер шел на Украину,
Черчилль крейсер торопил.
Блюмкин адскую машину
раскачал и отпустил.
Он стоял в кожанке новой —
мелитопольский еврей,
Герострат темноголовый,
хитроумный Одиссей.
А на кухоньке убогой,
поджимая камень губ,
из тарелки неглубокой
Ленин ел перловый суп.
И глядела Немезида
в зачерненное окно —
было все уже убито,
Все до срока решено.
Даже гений Леонардо
не сумел бы им помочь.
Блюмкин бросился обратно,
на Лубянку, в злую ночь.
Что касается же Мирбаха —
не осталось ничего.
Только имя. Мир праху его!
Все? Да, только и всего!
В коктебельском парке фонтан убогий,
Вылетает струйка: разлетается прахом
Водяным, но, однако же, сколь угодной
Она кажется мне, да и местным птахам,
Что хватают в полете пыльцу золотую
От высокого солнца и в радужной сетке,
И фонтанчик докладывает: «Салютую
Оком вод, разлетевшимся на фасетки».
Припадая губами, подставь ладошку —
Ничего, что мало, важней — старанье,
Ты живи и пей себе понемножку,
Выпьешь вечность — предсказываю заране.
Подставляй под струйку седые букли,
Пусть течет за шиворот — так и надо.
Вот под майкой соски наконец набухли,
Это — женственность мужества (см. Паллада).
Подсчитай мне время мое, клепсидра,
И налей стаканчик еще с походом,
Ты, струя, единая не обрыдла,
Ибо схожа ты со слезой и потом.
Ибо что-то родное, совсем родное,
Что-то братское видно в твоем паденье
В эту землю, жадную к перегною,
Безысходно-вечную почву тленья.
Через одну личность средних лет вы получите большую радость. Совершайте начатое дело. В трудный час вам помогут.
Мне морская свинка нагадала
Ровно тридцать лет тому назад
Где-то у Обводного канала,
Где вокзал и где районный сад.
Там по воскресеньям барахолка
Составляла тесные ряды,
В тех рядах я разбирал подолгу
Модернистов ветхие труды.
Мне там попадались: Северянин,
«Аполлон», «Весы», «Гиперборей»…
И томился вечер у окраин
Петроградской юности моей.
Торговали книгами, играли
В карты и крутили патефон,
Там-то мне как раз и нагадали
Долгий путь под гулкий перезвон
Довоенных джазиков гавайских,
Медленного «Танго соловья»…
Белой ночью и в потемках майских
На дорогу эту вышел я.
«Совершайте начатое дело,
Кто-то вам поможет в трудный час».
И печально свинка поглядела,
Рафинад поймала, изловчась.
Видно, что-то знала эта свинка,
Только не хотела рассказать…
И вопила старая пластинка,
Что пора бы руки нам пожать.
Это пел неугомонный Козин,
И гремел разболтанный трамвай.
Помню я, как, весел и серьезен,
Веял кумачами Первомай.
Помню я, что навсегда приметил
Эту свинку и ее совет.
Никогда никто мне не ответил,
Угадала свинка или нет.
Кто помог мне в бедный, пылкий, трудный
В три десятилетья долгий час?
Может быть, от свинки безрассудной
Вся моя удача началась?
Белой ночью, сумрачною ранью
Дешево купили вы меня,
И лежит билетик ваш — гаданье
В книге Михаила Кузмина.
В старом зале, в старом зале,
над Михайловской и Невским,
где когда-то мы сидели
то втроем, то впятером,
мне сегодня в темный полдень
поболтать и выпить не с кем —
так и надо, так и надо
и, по сути, поделом.
Ибо что имел — развеял,
погубил, спустил на рынке,
даже первую зазнобу,
даже лучшую слезу.
Но пришел сюда однажды
и подумал по старинке:
успею, все сумею,
все забуду, все снесу.
Но не тут, не тут-то было —
в старом зале сняты люстры,
перемешана посуда, передвинуты столы,
потому-то в старом зале
и не страшно и не грустно,
просто здесь в провалах света
слишком пристальны углы.
И из них глядит такое,
что забыть не удается, —
лучший друг, и прошлый праздник, и —
неверная жена.
Может быть, сегодня это наконец-то разобьется
и в такой вот темный полдень будет жизнь разрешена.
О, вы все тогда вернитесь, сядьте рядом, дайте слово
никогда меня не бросить и уже не обмануть.
Боже мой, какая осень! Наконец, какая проседь!
Что сегодня ночью делать?
Как мне вам в глаза взглянуть!
Этот раз — последний, точно, я сюда ни разу больше…
Что оставил — то оставил, кто хотел — меня убил.
Вот и все: я стар и страшен,
только никому не должен.
То, что было, все же было.
Было, были, был, был, был…
С.P.
В большой пустой мастерской
на улице Малой Морской
у милого друга в гостях
я жил, а он второпях
отозван был в худсовет.
Я мрачно жевал обед.
Двенадцать оконных рам
с цветным стеклом пополам
смешивали свет дневной
над моей головой.
И был я тих, одинок,
и ни один звонок
не потревожил меня
до исхода дня.
Только безумный дождь
все шелестел, что хвощ,
и рисовал разрез
всех сорока небес.
То, расплывчато-ал,
переполнял бокал,
то, сиренево-хмур,
раскачивал абажур.
А я все глядел в окно,
и стало совсем темно,
и что-то плело наугад
дождика веретено.
Среди цветного стекла
выступила голова
размытая и сказала
неясные мне слова:
«Мы ждали тебя, дружок,
мы знали — ты будешь здесь.
Когда-нибудь весь кружок
увидишь, сейчас — не весь,
поскольку у нас дела
на разных концах небес».
И снова струя текла
и билась о мой навес.
Расплющенным серебром
дождь пасмурный колдовал:
«О чем вы, о чем, о чем,
о чем вы?» Но я-то знал,
что здесь накопился мрак,
что демоны всех мастей
в холстах и среди бумаг
подлавливают гостей.
Что в том вот темном углу
стоит антрацит-рояль.
Какую еще хулу,
какую еще деталь
извергнуть и описать?
Он сел, приодернул фрак…
Хочу вперед забежать,
но только не знаю — как.
Когда он уйдет к себе,
взлетит через сто стропил,
оставит очки в трубе,
помнет оперенье крыл,
я сразу узнаю, кто
такой он в жизни живой.
Но, как говорил Кокто:
«Размешивай все водой!»
Поскольку и кровь, и нефть,
и краска, и чистый спирт
явились на белый свет
не так, чтоб их просто пить.
А нужен должный раствор —
тогда и взалкают их!
Зачем я болтаю вздор?
Зачем пианист затих?
Квадратным своим лицом
на клавиши он упал,
стократно своим кольцом
по дереву он стучал.
Был это условный знак,
масонский, а может — нет.
И в худшей из передряг
бывают конец и свет.
Поскольку я подписал
все то, что он мне сказал,
и подпись горящей свечой
на воздухе начертал.
И вдруг проступил закат,
и кончился темный дождь,
и край небес свысока
явил багровую мощь.
И город мой просиял
последним ярким цветком.
Но это я прозевал,
поскольку заснул тайком.
Явился хозяин мой,
закончился худсовет,
и даже принес домой
румынский ром «Кабинет».
Мы выпили по сто грамм,
включили телеэкран,
со всех четырех программ
вопил Франсуа Легран.
Парижский простой певец,
он был такой молодец,
такой элегантный стервец,
такой талант, наконец.
За десять лет два раза — тот же день,
шестого мая, было воскресенье.
Медовая московская сирень,
лиловое густое сновиденье
мотались на углах. На телеграф
зачем-то шел я, стиснутый народом,
и вдруг нос к носу… И она, задрав
свой горборимский, ибо шла с уродом,
какой-то смесью чушки и хорька,
и потому особенно надменна.
Хотя нам было с ней наверняка
о чем поговорить. Одновременно
пролить слезу на теплый тротуар
шальной Москвы, пустой, как все столицы
в воскресный день. И ветер продувал
Тверскую и не мог угомониться.
Он нес пустые пачки «Мальборо́»,
сиреневые гроздья, чьи-то письма…
О жизнь, ты возникаешь набело,
как из души прорвавшаяся песня.
Ты возникаешь наугад, впотьмах,
где ищешь выключатели на ощупь.
Ну вот и окна вспыхнули в домах,
мы двинулись на Пушкинскую площадь.
Она была подругой двух друзей
в иных местах и временах… когда-то.
Ее белье пора продать в музей,
и, я ручаюсь, воздадут богато.
Все это было в лучшей из систем,
где ипокрена бьет на черном хлебе.
Зачем, я вопрошаю вас, зачем
и почему? И что всего нелепей —
остались оба, в общем, в дураках.
Не для того ль она, дохнув шампанским,
сирень перебирала на руках
здесь, на Тверской, с каким-то иностранцем?
Который, явно, был здесь не у дел,
на выставках чего-то там наладчик.
Из-за чего ж, дружок, ты погорел,
мой ученик, мой гениальный мальчик?
Из-за чего нешуточный свой дар
принес другой на сей алтарь грошовый?
И здесь уже кончался тротуар,
и начинать им не хотелось новый.
Я видел, как они вошли в такси,
и «Волга» побежала по бульварам.
Кончаю — ни смущенья, ни тоски,
ни ругани — и все-таки недаром…
Ведь что-то было. Что-то, хоть слеза,
хоть полсловечка, дырочка в перчатке.
Я повернул блудливые глаза —
из телеграфной двери, из тройчатки
процеживались словно в решето
пестрейшие приезжие пижоны,
и булькала толпа у ВТО,
синея в джинсовне на все фасоны.
Шестое мая — день известный встарь,
пятнадцать лет назад он много значил.
День ангела жены. Но календарь,
как водится, его переиначил.
Ангел мой, истребитель,
Через десять минут наш полет.
Кто-то свой проявитель
На воздушную пленку прольет.
В нидерландской короне
Из канала глядел ты туда,
Где доныне в глухой обороне —
Наша истина, наша беда.
Вот моторы готовы,
На турбинах горит керосин,
Вознеси меня над Комарово
И спикируй над ним, господин.
Там, на кладбище малом,
Там, где Анна, Володя, Илья,
За другим перевалом
Должен быть похоронен и я.
Но покуда, покуда
Я не кончил большого труда,
То ни Понтий, ни даже Иуда
Мне, увы, не опасны. О да!
Ангел мой, истребитель,
Мой растлитель, товарищ, двойник,
Ты — письмо, это я — отправитель,
И поэтому слишком приник
К этим крыльям и этой кабине
так дико ору в шлемофон…
В небесах, на твоей половине
Я — как ты, и к тому же — грифон.
Потому что однажды
Я, дружок, оторвусь от тебя
И над Андами жажды
Атакую, тебя истребя,
Твой пробью алюминий,
Оборву неизбежный полет,
На моей половине
Это только запишут в зачет.
Словно летчик Гастелло
Ты падешь на проклятый земшар.
Выше духа и дела —
Истребление, гибель, пожар.
Я вышел на канал
через настил горбатый,
и Амстердам мерцал,
под вечер бесноватый,
шел в небеса дымок
чужой марихуаны,
я так устал, промок
под местные дурманы.
Я сел на парапет
лилового залива
и заказал в ответ
четыре кружки пива:
«Бельгийского», «Фуше»,
«Мадонны» и «Короны»,
и захватил в душе
плацдарм для обороны.
Налево за стеклом
загадочней Джоконды
меня манили в дом
одни такие блонды,
что снял бы я часы
швейцарской фирмы «Роллекс»
и наколол усы
на этот южный полюс.
Но поздно! И при мне
мои часы и деньги,
и я давно вовне,
в смоленской деревеньке,
где бедная моя
спит на погосте няня.
Летейская струя
летит, меня тараня.
Последний «мессершмит»,
последний Талалихин,
я заживо убит
и замертво накликан
на ваш последний пир
у аравийской бездны.
Оставь меня, кумир,
друг другу бесполезны,
совместно мы глядим
на знаки Зодиака,
ты мне необходим,
и я — тебе, однако,
все было и прошло
при Прусте и Верлене,
но очень хорошо
в твоем разлечься тлене.
А ну, мерцай, мани
в развалы и бордели,
забудь и помяни
меня в пустой постели,
где нету ничего —
ни спазма, ни азарта,
и вот взамен всего —
ухмылка Леонардо.
Глядя на берег Мааса, где стройки железобетон…
Боже, какая гримаса в этом пейзаже речном!
В старом пустом ресторане, где вывален век либерти,
Что-нибудь, хоть Христа ради, но выпроси, приобрети.
Дайте мне рюмку ликера, дайте шпината еще,
Вздора, фурора, фарфора, но только еще и еще.
Пылко дышали тарелки — «веджвуд» с копченым угрем,
Выдумка смерть и безделка, может быть, мы не умрем.
Может быть, вечным обедом нас на террасе займут,
Ибо ответ нам неведом, ибо свидетели врут.
Так оскорбительно глупы, можно сказать, что глупы
Рябчиков тухлые трупы, устрицы, раки, супы.
Тихие флаги речные мимо уносит Маас,
Тени и пятна ночные… Сириус смотрит на нас.
Будь же ты проклято, небо, демон распятой земли,
Если за корочку хлеба мы тебя приобрели.
У «Ночного дозора» я стоял три минуты,
и сигнал загудел, изгоняя туристов.
Я бежал, я споткнулся о чекан Бенвенуто,
растолкал итальянок в голландских батистах.
Что-то мне показалось, что-то мне показалось,
что все это за мной, и мой ордер подписан,
и рука трибунала виска мне касалась,
и мой труп увозили в пакгаузы крысам.
Этот вот капитан, это — Феликс Дзержинский,
этот в черном камзоле — это Генрих Ягода.
Я безумен? О, нет! Даже не одержимый,
я задержанный только с тридцать пятого года.
Кто дитя в кринолине? Это — дочка Ежова!
А семит на коленях? Это Блюмкин злосчастный!
Подведите меня к этой стенке, и снова
я увижу ее в кирпичной и красной.
Заводите везде грузовые моторы,
пусть наганы гремят от Гааги до Рима,
это вы виноваты, ваши переговоры,
точно пули в «десятку» — молоко или мимо.
И когда в Бенилюксе запотевшее пиво
проливается в нежном креветочном хламе,
засыпайте в ячменном отпаде глумливо.
Ничего! ВЧК наблюдает за вами.
Вас разбудят приклады «Ночного дозора»,
эти демоны выйдут однажды из рамы.
Это было вчера, и сегодня и скоро,
и тогда мы откроем углы пентаграммы.
Саксофонист японец, типичный самурай,
Играет на эстраде: «Живи, не умирай!»
Скажи мне, камикадзе, ужасен, волосат,
Неужто нет возврата куда-нибудь назад?
Куда тебя, японец, безумец, занесло?
Какой сегодня месяц, трехзначное число?
Дурацкая Европа дает аплодисмент —
Как все они похожи — и Каунас, и Гент!
А ну, скажи, Цусима, ответь мне, Порт-Артур,
Махни косой, раскосый, из этих партитур.
Там, в Тихом океане торпедный аппарат,
Неужто нет возврата куда-нибудь назад?
Со спардека эсминца взгляни на Сахалин.
А здесь на мелком месте ты, как и я, один.
Надень свои петлицы, сними свои очки,
Одной заглохшей клумбы мы оба червячки.
Над пушками линкора последний твой парад.
Неужто нет возврата куда-нибудь назад?
Что скажет Ямамото в открытый шлемофон?
Чем кончится проклятый, проклятый марафон?
Ты рухнешь над заливом на золотое дно…
Сыграй мне на прощанье, уж так заведено.
Скажи на саксофоне: рай это тоже ад?
Неужто нет возврата куда-нибудь назад?
Все сбывается: тент и стакан «Хайнекена»,
и хмельная ухмылка того манекена,
что глядит на меня из соседнего «шопа»,
невезуха, разруха, Россия, Европа.
Вот на ратуше блещут гербы Роттердама,
отчего ж я теперь повторяю упрямо:
«Ничего не хочу, не умею, не надо».
Невезуха, разруха, блокада, досада.
Все верните, проклятые демоны суток,
обновите мне плоть, обманите рассудок,
пусть покроются коркой рубцы и стигматы.
Боже, Боже, ты видишь — мы не виноваты!
Дайте мне ленинградскую вонь продувную,
отведите меня на Фонтанку в пивную,
пусть усядутся Дима, и Толя, и Ося.
И тогда я скажу: «Удалось, удалося!»
Будь ты проклята, девка, тоска и отрава,
моя вечность налево, твоя вечность направо.
Так подскажем друг другу кое-что по секрету,
поглядим на прощанье на Мойку, за Лету,
за толпу серафимов, Магомета и Будду.
Ты меня не забудешь, я тебя не забуду.
Там, за временем вечным, за эйнштейновым мраком
всякий снова хорош и нескладен, и лаком,
на последнее слово, что молвить негоже,
на движок первопутка, что проходит по коже.
За каналом, каналом,
за Обводным, Вест-кирхе, любым,
за собором стоглавым,
что закатный мне выстроил дым,
за Голландией Новой,
за Голландией старой, любой —
я еще не готовый
тот хороший дурак молодой
в синих брюках китайских
и в футболке с динамовским «Д».
И скажу без утайки —
только этим всегда и везде,
только этим и буду,
ибо так мне внушает канал…
Что прохожему люду
до меня? Я балбес и бахвал,
переулочный гений,
заканальный опальный шатун,
я из тысяч сцеплений
выплываю — каналья-плывун.
Ничего мне не надо —
ваших денег, похвал, прилипал,
лишь ночная прохлада,
серый дождик и черный канал.
И душа за каналом,
за каналом вы ждите меня,
в этом дымном и алом,
душном свете кляните меня.
Только не отгоняйте
час, когда я вернусь на канал,
я тогда на канате
подтянусь — это старый закал.
Поднимусь к вам на барку,
где задраен последний наш день,
в деламотову арку
проплыву под холодную сень.
Тянет, тянет со взморья
пароходным народным дымком,
и в моем комсомоле
только горе и счастье тайком,
только страшная песня
и на шапке суконной звезда,
никогда не воскресну,
а вернусь просто так навсегда.
Ты очнулся, очнулся,
за каналом ты прежний, ты свой,
точно ополоснулся
этой грязной опасной водой.
Но она выше жизни,
тише смерти и чище беды
за каналом в отчизне
вечной тени, где будешь и ты.
В те времена она звалась Нинель,
звучало Нонна как-то простовато.
Все просыпалось, и цветенья хмель
нам головы дурил и вел куда-то.
Студентка иностранных языков,
она разгрызла первые романы,
и наконец Сережа Васюков,
как некий шкипер, выплыл из тумана.
Он по-французски назывался Серж,
и он пробил годов каменоломню,
я с ним дружил и все-таки, хоть режь,
как это получилось, не припомню.
Он появился сразу, он вошел
в зауженных портках и безрукавке
и с самого начала превзошел
всех остальных беседами о Кафке.
Он где-то жил в подвале на паях
с другим таким же футуристом жизни.
Они исчезли, заклубился прах,
и нету их давно в моей отчизне.
Она осталась и звалась Нинель
и декадентским мундштуком играет,
она преодолела канитель,
взяла барьер. Довольна ли? Бог знает…
Я помню, как в расширенных зрачках,
где кофеин перемешался с кайфом,
я отражался и почти зачах
в ее унылой комнатке за шкафом.
На одеяле, вытертом дотла,
на черной неприкаянной кровати
мы подружились, и она была
порой нежна и своенравна кстати.
Но бедность, бедность, черствый бутерброд
и голоса соседей через стенку —
ей наплевать, она кривила рот,
презрительно играя в декадентку.
Но почему — играя? Самый ствол,
все то, что потаенно, а не мнимо,
все сны, повадки, чувственность и пол —
все было декадентством в ней, помимо
простонародной силы и ума,
полученных в наследство, точно слепок,
как наша суть, как наша жизнь сама,
от государства первых пятилеток.
Она переметнула шаткий мост
от Незнакомки или Гедды Габлер
сюда, где гений и больной прохвост —
Серж Васюков — почти ее ограбил,
все отобрал — корниловский сервиз
и две картины снес в комиссионку,
и все-таки он продвигался вниз,
торчал, сидел и отрулил в сторонку.
Не то она. Она взяла свое,
она прошла в газеты и журналы.
Теперь уже французское белье,
загранка, Нотр-Дам и Тадж-Махалы.
Невнятные, но бодрые стихи,
рассказы для детей, инсценировки,
а там, в пятидесятых, — все грехи,
все бездны до последней рокировки.
И все-таки… Я видел, как она
мундштук подносит к вытянутым губкам,
как, мертвенно и траурно бледна,
сидит в застолье и внимает шуткам,
как подбирает на ночь портача
из молодых литературных кадров
и, оживляясь вдруг и хохоча,
предсказывает правду, как на картах.
Ох, декадентка… Боже, Боже мой,
куда все делось, нет ее «Собаки
бродячей», и отметки ножевой
не оставляет Балашов[15] во мраке,
не хлещет портер одичалый Блок,
и Северянин не чудит с ликером.
Закрыто навсегда и под замок
то смутное предчувствие, с которым
когда-то мы вошли и разбрелись,
и все случилось просто и резонно,
и все забыто. И остались лишь
твой жадный смех и твой мундштук, о Нонна!
Мы пошли к пляжному фотографу, предприимчивому парню,
обогнавшему конкурентов на целый корпус.
Он выписал из Вьетнама обезьяну
и таскал ее за собой по коктебельским пляжам.
Как-то раз я встретил их в парке —
бросилась ко мне обезьяна, обняла за левую ногу.
Почему именно за левую ногу?
Я был смущен, даже обижен.
Что-то знала, что-то понимала обезьяна…
Но потом обида моя затерялась среди теней
волошинского залива,
и я решил сфотографироваться с обезьяной.
Вот стою я перед объективом,
обезьяна уселась на плечо моей дамы.
«Сидеть, Майя, сидеть, моя золотая», —
сказал фотограф.
И вдруг обезьянка крохотной ладонью
с отшлифованными коготками
постучала мне по лбу, провела по вискам и морщинам.
Затараторили, засмеялись дети,
отдернула ладошку обезьяна,
словно предсказатель, пойманный с поличным.
«Работать, Майя, работать!» — строго выговорил фотограф.
Щелкнул затвор, кончилась процедура.
Почему она притронулась к лобной кости?
Сначала обнимала мою левую ногу,
а потом погладила виски и морщины?
Символический жест? Простая случайность?
Некое предостережение от старшей ветви?
А может, все это видение, наваждение,
одним словом — майя.
Обезьяна Майя — тезка таинственной богини
из самого темного пантеона.
В полночь я вернулся к своему домику в приморском парке
и увидел, что на пороге меня ждет древесная лягушка.
А может, и не древесная (я в этом плохо разбираюсь) —
просто спинка ее была в мелком симметричном узоре,
прежде я такого никогда не видел.
Я открыл дверь, и чемпионским прыжком
она перескочила ко мне на коврик.
Я зажег настольную лампу, навел на лягушку круг света.
Не уходила лягушка.
Быть может, она что-то хотела мне доверить,
принесла важную новость, предсказание, сводку погоды?
Быть может, я должен был догадаться по симметрии ее узора
о том и об этом?
Тщетно.
Глядел я, недогадливый, усталый, надменный
на земноводную вестницу из болота и парка.
Теперь-то я догадываюсь, что мог показаться ей бродячим деревом
какой-то особой породы,
о которой лягушки знают больше,
чем сами про себя эти деревья.
На последней улице последнего городка Европы —
зоомагазин — в последнем доме.
Одна витрина глядит на канал и в поле,
другая выходит к ратуше и собору.
В той, самой крайней, что на канал и в поле,
выставлен белый какаду на продажу.
Не знаю точно, сколько живут попугаи,
но этот видел Кортеса и Дрейка.
А в той витрине, что поближе к собору,
сооружен аквариум два метра на два —
в этом аквариуме нечто вроде тропического рифа,
водоросли, актинии, моллюски и рыбки, рыбки.
Королева аквариума туманносетчатокоралловоголубая
стоит две тысячи марок — какое движение, приливы, отливы,
моторчик работает, бьет ключом стихия.
А за углом, где какаду в старинной клетке,
все уже потемнело…
Только канал, только туман с поля…
Белый какаду вспоминает Дрейка и засыпает,
потом просыпается и вспоминает Кортеса,
потом что-нибудь еще, вроде гибели «Великой Армады»…
Последний из последних
в последнем окне Европы.
Поздним августом, ранним утром,
Перестуки, гудки, свистки.
На балтийском рассвете мутном
то, что прожито, бьет в виски.
Деревянный дом у вокзала,
тьма заброшенных фонарей,
тут вот молодость разбросала
лапу, полную козырей.
Вот и кончились три десятки
самых главных моих годов,
до копеечки, без оглядки…
Ты так думаешь? Я готов
здесь остаться в глухих завалах,
точно выполнив твой завет,
и на этих прогнивших шпалах
изумрудный горит рассвет.
Атлантической солью дует
ветер Балтики и тоски,
на перроне меня целует,
словно у гробовой доски.
Только Оливисте в тумане
пробивается в небеса,
ничего не скажу заране —
лишь послушаю голоса
перестуков, гудков, сигналов,
где-то катит и мой вагон,
и на этих прогнивших шпалах
изумрудный горит огонь.
Я был молод, и ты был молод,
Старый Томас, я старый пес.
О, какой на рассвете холод,
этот август — почти мороз.
Здесь под зюйдом моя регата
разбивала волну о киль,
это было тогда когда-то
и ушло за полтыщи миль.
И пришла, наконец, минута —
ноль в остатке, бывай, прощай,
только, все-таки, почему-то
я скажу тебе невзначай.
Где-то там намекни, явись мне
в страшном августе, в полусне,
раньше смерти, но выше жизни,
брось поживу моей блесне.
Золотою форелью первой
и последней, и здесь беда…
Бледной немочью, черной стервой
падай в Балтику навсегда.
Но не трогай стигматов алых,
все иное — пусто клочок,
ведь на этих прогнивших шпалах
изумрудный горит зрачок.
Открываю шторы —
Октября второе.
Рассветает. Что вы
Сделали со мною?
Темная измена,
Пылкая зарница?
«Оставайся, Женя», —
Шепчет заграница.
Был я семиклассник,
Был полузащитник,
Людям — однокашник,
Чепухи зачинщик.
Был я инженером,
Все мы — инженеры.
Стал я легковером
Самой тяжкой веры.
Фонари темнеют,
Душу вынимают,
Все они умеют,
Но не понимают.
Целый день неуемный дождь над заливом,
Бьет с небес по лаврам, акациям, розам.
Чуть устанет и — с минутным перерывом —
начинает, усыпляет, как наркозом.
И приходится сидеть мне у веранды
и глядеть, как волны, точно мериносы,
всей отарой выбирают варианты:
сдать руно — как будто выплатить партвзносы.
Этот блок большевиков и беспартийных
мне понятен, и я сам оттуда родом,
только луж овальных, круглых, серповидных
стало больше, и глядят они болотом.
Что же делать? Надо, стало быть, сушиться,
натянуть фуфайку, выпить рюмку,
и с дождем, выходит, можно нам ужиться,
влиться в струйку, вытянуться в струнку.
А всего вернее, может, затвориться,
пусть лукавит, соблазняет и лепечет,
что подмочено — уже не состоится.
Дождик знает, что там чет, а что там нечет.
В этот бред, капель древесную, дремоту
он подбавит два-три слова, две-три капли,
засыпание, забвенье, позолоту:
как бы, будто, словно, славно, вроде, вряд ли…
Пополам раздвигая легкотяжелую штору,
я от ненависти к зазеркалью опускаю глаза.
Что хочу я припомнить, что пришлось бы мне к сердцу и впору —
бесприютная тьма и заката вчерашнего полоса.
Почему-то нельзя эту штору задернуть на сутки,
надо злобно глядеть в неприметный и жалкий пейзаж,
в бестолковую заумь, расцветающую в рассудке,
отбивая стопою почти олимпийский мандраж.
Как в замызганном клубе экран разбухает от пятен
редких райских видений — они ведь бывали и там,
все равно вид реальности вымышлен и неприятен,
неопрятен всегда и особенно по утрам.
Как затворник я перебираю размытые тени —
то дубовую Англию, то расстроенный римский фонтан,
вот и речка Фонтанка обмывает у спуска ступени:
среди всей этой челяди я меценат и тиран.
Потому что уже ничего не привидится внове,
кроме утренних сумерек и городской суеты,
потому что предельно насыщен раствор пересоленной крови,
и едва пробивается день, в заоконные рухнув кусты.
Потому даже луч твоего зодиака
надо мною не властен, а только сулит свою жуть,
потому-то у собственной жизни в ногах я дремлю, как собака,
и пытаюсь во сне ее теплую руку лизнуть.
Раскаленный фуникулер до причала пускает зайчик,
поднимаясь к санаторию Фрунзе имени Орджоникидзе.
В магазине на выбор — пол-литра, чекушка, мерзавчик…
Слева — дом дипломатов, а прямо — идут журналисты.
Это около Сочи. Я вижу все это впервые.
В трикотажных трусах с голубой полосою «Динамо»
я сижу под навесом и прыгаю в передовые
штормовые валы, что на пляж засылает упрямо
некий дух черноморья, властелин серединного года,
из пучины глядящий в затылок двадцатого века.
Сколько женского тела — шоколад, молоко, терракота,
но гораздо вкуснее поджаристый цвет чебурека.
Все прекрасно, ужасно и что-то, пожалуй, понятно,
нестерпимая блажь наползает к закату с Кавказа.
Закрываешь глаза — через веки багровые пятна,
проступают тревожно, как будто экзема, зараза.
Солнце Кобы еще высоко, над Москвой и над Рицей в зените,
сам же горный орел наблюдает без промаха в оба.
То, что знаешь, — храни, притаись, уподобься зенице
ока…
В городе Кембридже под Рождество
снегом негаданным все развезло:
клумбы, куртины, газоны, аллеи,
горизонтали и параллели.
Ивы и клены, трава и кусты
стали мохнаты, а были пусты.
В доме чужом телевизор туманный,
джин откровенный и виски обманный,
свежее пиво и древний коньяк
и путешественник — бедный дурак.
В отеле «Атриум» — пять звездочек по Бедекеру —
заполуночный ужин уходит в рассветный «фриштык».
Ex oriente lux пробивается за портьеру,
золотя у подруги припудренный прыщик.
Ex oriente lux — это попросту «свет с Востока»,
кажется, что-то гностическое по части Святой Софии.
Выхожу на балкон и затягиваюсь глубоко
нервным, нежным озоном, совмещающим грозовые
придунайские волны и советские вихри с изнанки,
вижу тучи над северным окоемом.
У подъезда швейцар в голубом доломане охранки
принимает взносы у смены ночной с поклоном.
«Боже мой, — я думаю, — тут все еще Томаса Манна,
Фитцджеральда, Арлена продолжается листописанье!»
Трижды бармен осмотрит хрустальное донце стакана,
ибо форма сосуда переходит в его содержанье.
Что ж, вернуться за столик и пошарить в надорванной пачке,
на которой грустит дромадер — тоже вестник востока?
Что-то тошно, как бы в ожиданьи подачки,
и отводишь глаза, потому-то и видишь высоко.
В этом своде отеля, где мобили, дельфтские вазы,
слышишь музыку Моцарта, смешанную с «Мицуки».
И как дервиш чураешься сей обреченной заразы,
как паломник к святыне протягиваешь руки.
Видно, как побледнели привычные старые тени,
обреченно и нагло подведенное сузилось око,
слышно, как повторяет швейцар — шут и гностик — в смятенье:
«Свет с Востока, с Востока, с Востока, с Востока…»
Ночь уходит по серому серым,
погружаясь на лунное дно,
и апокалипсическим зверем
залезая под утро в окно.
Здесь в Колхиде цветок сожаленья —
все, чем я заслониться могу,
если время наладит сцепленья
и меня перегонит в Москву.
И оттуда в подвал Петрограда,
в Комарово на берег пустой,
где меня не застанет награда
и не вычеркнет вечный покой.
И тогда в переулках Тишинки,
на каналах, в пустых берегах
я успею на ваши поминки
там, где розы и бредни и страх.
И тогда вы объявитесь снова
под мессинскою пылью своей —
Александра истошное слово
и твой бред необъятный, Андрей,
и твой русский анапест, Валерий,
и твой римский распад, Вячеслав,
тот французский раскат устарелый,
что тянулся, к Верлену припав.
Я — последнее слово в цепочке,
и в конце этой жизни пустой
вы теперь уже без проволочки
отпустите меня на покой.
В этот купол родной и знакомый,
где закат на заневских мостах,
я продену в петлицу законный
мой цветок — это роза и страх.
Где Петр собирал потешные полки,
Где управдом Хрущев унизил потолки,
В Преображенском я кончаю дни свои,
И никуда меня отсюда не зови.
Не будет ничего, не надо никогда,
Стоит перед окном апреля нагота,
У входа в магазин так развезло газон,
Когда я подхожу, знакомый фармазон
Спешит мне предложить вступить в триумвират.
Выходит, надо жить, не стоит умирать.
Так сыро, так темно, так скоро жизнь прошла…
Когда случилось все, которого числа?
А свет под фонарем лупцует по глазам,
И поздно злобный вой отправить небесам.
Когда петровский флот со стапеля сходил,
И наливался плод от европейских жил,
Державин громоздил, а Батюшков хандрил,
Какой подземный ход тогда ты проходил?
Преображенец прав, а правнук так курнос,
И, верно, Летний сад за двести лет подрос.
От замка напрямик не разгадать Москвы
И не смягчить владык обиды и молвы,
Когда Ильич грузил в вагоны совнарком,
Когда Сергей завис в петле над коньяком,
Когда генсек звонил Борису вечерком,
Ты отвалил уже свой черноземный ком?
Над люлькою моей приплясывал террор,
Разбился и сгорел люфтваффе метеор,
Скользил через мосты полуживой трамвай,
Шел от Пяти Углов на остров Голодай.
С площадки я глядел, как плавится закат —
Полнеба — гуталин, полнеба — Мамлакат,
Глухая синева, персидская сирень
И перелив Невы, вобравшей светотень.
Я на кольце сходил, где загнивал залив,
Где выплывал Кронштадт, протоку перекрыв,
И малокровный свет цедил Гиперборей,
Тянуло сквозняком от окон и дверей,
Прорубленных моей империей на вест,
Задраенных моей империей на весь
Мой беспробудный век. На мелководье спит,
Я видел, кит времен. Над ним Сатурн висит.
На бледных облаках тень тушью навела
Монгольскую орду и кровью провела
Кривой меридиан от рыла до хвоста…
Так, значит, все, что есть и было, — неспроста?
И леденел залив под утренней звездой,
И новый черновик засеял лист пустой,
И проступал на нем чертеж или чертог…
И кто-то мне сказал: «итак» или «итог».
Но я не разобрал, хотелось пить и спать,
Помалкивала сталь, и надо было ждать
На утреннем кольце. Ждать — это значит жить,
Представить, предсказать, прибавить, отложить…
Ты знаешь, но молчишь, — заговори, словарь.
Я сам себе никто, а ты всему главарь,
И ты, моя страна, меня не забывай,
На гиблом берегу — пришли за мной трамвай,
Квадригу, паровоз и, если надо, танк,
И двинем на авось с тобой, да будет так!
В Преображенском хлябь, размытая земля…
А ну, страна, ослабь воротничок Кремля.
Как дети, что растут в непоправимом сне,
Откроем мы глаза в совсем иной стране.
Там соберутся все, дай Бог, и стар и млад,
Румяная Москва и бледный Ленинград,
Князья Борис и Глеб, древлянин и помор,
Араб и печенег, балтийский военмор,
Что разогнал Сенат в семнадцатом году,
И преданный Кронштадт на погребальном льду.
Мы все тогда войдем под колокольный звон
В Царьград твоей судьбы и в Рим твоих времен!