Из книги «УЗУРПАТОРЫ»

Немощный © Перевод Н. Матяш

«Руй Перес уже возвращается», — выдохнули пересохшие губы короля, и веки его снова бессильно опустились на расширенные зрачки. Из рощи, пробившись сквозь неумолчный шум водяной мельницы, донесся едва различимый и вскоре захлебнувшийся в воде звук охотничьего рога. Он ждал — вот захлюпала грязь под копытами лошадей, раздался топот подков, приглушенный опавшей листвой, и наконец зацокали копыта по вымощенному камнями двору.

Недвижный, бессильно откинувшись, вытянув руки и ноги, с бесконечным терпением король ждал. Там, внизу, — суматоха конюшен, скрип дверей и засовов, неясный, раздраженный шум перебранки и наконец на лестнице — все ближе и ближе — шаги егеря. И как только тот предстал перед королем, спросил дон Энрике[20]:

— Ответь мне, Руй Перес, что случилось с моей рыжей кобылой, почему она пришла прихрамывая?

Егерь спокойно притворил дверь королевских покоев, молча вытянул перед ложем своего господина добычу — прекрасную цаплю. Бросив потом трофей на скамью, он сказал:

— Сеньор, не стоит волноваться. Заноза попала в переднюю левую ногу, но коновал уже лечит ее. Как же скоро узнал мой господин, что его любимая кобыла прихрамывает!

— Руй Перес, проклятый! Целый день все скакать и скакать. Для чего?

Слабая вспышка ярости подбросила короля на его походной кровати; локтем иссохшей руки опершись на соломенный матрас, он выпрямил спину и приподнялся, но тут же вынужден был отказаться от усилия — голова его снова упала в подголовье.

И тогда заворочалась в своем углу кормилица Эстефания Гонсалес, не шевелившаяся весь день, и поспешила к королю. Ее проворные руки поправили складки ворсистого одеяла и влажные волосы, сбившиеся на пылающий лоб больного. Он жалостно улыбнулся: «Старенькая моя, безумная матушка Эстефания!» И затих, а кормилица безмолвно вернулась на свое место. Чтобы чувствовать себя увереннее, королю было достаточно ее присутствия, немого присутствия Эстефании, чье молоко вскормило его худосочное детство. Присутствие кормилицы как будто возвращало ему жизненные соки, которыми с каждым глотком молока двадцать один год назад плотно сбитое тело женщины питало тельце новорожденного. Увы! Кто в те времена мог вообразить, что произойдет всего лишь через несколько лет? При дворе так никогда и не узнали причину проклятия, но в одно и то же время, с разницей в несколько дней, злая лихорадка разрушила кости короля-ребенка, навсегда подточила его здоровье, а кормилица состарилась раньше времени: та, что была свежей и привлекательной, быстро утратила свою горделивую осанку и разум, руки и ноги ее ослабли, а речи стали бессмысленными… Говорят, будто, увидев мать в таком бедствии, другой ее сын — настоящий, кровный, тот Энрике Гонсалес, что вырос на задворках замка, защищенный от издевательств окружающих гневом короля, всегда готового использовать свою власть, дабы прикрыть беззащитность молочного брата, — говорят, будто этот несчастный Энрике Гонсалес, увидев мать впавшей в слабоумие, рассмеялся с радостью, редко в нем наблюдаемой, словно хотел дать понять, что теперь, в потемках безумия, он снова обрел мать, воссоединился с нею после того, как столько времени чувствовал себя отринутым, лишенным по праву принадлежащей ему пищи, обреченным на забвение и обойденным ради наследника престола. Королевский же первенец, напротив, часами рыдал в своей постели, накрыв голову покрывалом, задыхаясь от горя, что кормилица покидала его, теряла свой облик именно тогда, когда особенно он в ней нуждался… Но надо было покоряться, и скоро он утешился. Конечно, погруженная в свое безумие, Эстефания не только не была прежней, но даже отдаленно не напоминала собственную тень: она не вела хозяйство, не развлекала его своими прибаутками, как раньше; но по крайности была здесь, рядом с Немощным, молча и недвижно составляя ему компанию. И только по временам, когда она разражалась нечеловеческими воплями, приходилось силой вытаскивать ее из королевских покоев и запирать в башне. Но бывало это нечасто, раз от разу все реже и реже, и даже казалось, что болезнь отступала…

И снова уселась престарелая кормилица на своей скамеечке подле окна, а Руй Перес тяжело опустился на скамью, сдвинув в сторону принесенную королю цаплю. Вытянув усталые ноги и помолчав, заметил он дону Энрике:

— Сеньор, сегодня узнал я новость, опечалившую меня: Алонсо Гомес со всеми своими людьми перешел на службу к епископу дону Ильдефонсо.

— Что? Кто сказал тебе? Доподлинно ли это известно? Король слишком хорошо знал, что известие верно; многажды за минувшие месяцы тревожился он по поводу затянувшегося отсутствия своего скрытного и коварного вассала и если никогда не задавал вопросов, то потому лишь, что боялся услышать правду. Но в отчаянии он пытался еще развеять подозрения, искал опоры в сомнении.

— Верно ли известие? — еле слышно переспросил он. Но тут же, не дождавшись ответа, губы его горько скривились: — Помоги мне, Боже: еще одно предательство!

Но егерь не дал ему укрыться за облегчающими душу стенаниями:

— Сеньор, Алонсо Гомесу вот уже три года не платят содержанье.

— Но ведь и тебе, и тебе, Руй Перес, не платят твоих денег, а ты еще не покинул меня.

— Сеньор, если король оставляет своих подданных, как может ожидать он, что они не покинут его?

Ничего не возразил дон Энрике, только прерывистое дыхание слышалось в тишине залы. Он прикрыл глаза, и спасительное прибежище сна было уже близко, когда суровый, негромкий голос егеря снова настиг его:

— Нет, пока жив Руй Перес, не будут брошены на произвол судьбы королевские соколы. Нужно только, чтобы сам король не бросил нас…

Чуть спустя услышал дон Энрике, как закрывалась дверь за спиной королевского егеря, шаги его затерялись внизу лестницы — и больше ничего. Прошло немного времени, и снова задремал король — чудилось ему в дреме, что он слышит шум кузнечного молота, терпкий запах подпаленной кости, — и тут собака вылезла из-под кровати, стала лизать лежавшую поверх простыни руку. Вздрогнув от прикосновения влажного собачьего носа, рука короля медленно шевельнулась, чтобы погладить голову животного, но не могла нащупать ее в воздухе: собака уже отошла обнюхать брошенную на скамью цаплю.

— О горе мне! Эта болезнь вошла в меня так же прочно, как гончая впивается в кабана, и я не в силах вырвать ее из моего тела… И как же мучительно болеть зимой на землях Бургоса, — вполголоса пожаловался дон Энрике. — Все безжизненно, мертво, погребено и навсегда забыто. И я, несчастный, я, король Кастилии, должен догорать на этой постели, свидетельнице моих мук?… — И помолчав, дрожащим голосом он сказал, теперь уже обращаясь к Эстефании: — Кормилица, может быть, мне пойдет на пользу встать, ненадолго переменить положение? — И тут же, нетерпеливо: — Ну же, отвечай! Я никогда не поверю до конца, что ты не понимаешь моих слов, недвижная, как каменное изваяние, коварное изваяние, которое только глядит молча…

Легкий румянец гнева на мгновение окрасил бледные щеки, чтобы тут же исчезнуть. Откинув покрывала, король нервным движением, без чужой помощи, поднялся с кровати и, поколебавшись, устроился в огромном кресле, стоявшем перед окном. И тогда кормилица поспешила накинуть ему на плечи одеяло и обернуть края вокруг закутанного тела.

— Одеваешь, заворачиваешь меня, как маленького ребенка. Это ты можешь. И это все, что осталось от тебя, кормилица, и, увы, все, что осталось от меня!

Усталое дыхание, вырывавшееся из груди короля, заглушило его слова. Постепенно и возбуждение его начало спадать, и он наконец успокоился, отрешенно глядя в окно. Со своего места видел он пустынный двор, обнесенный толстой стеной, над которой протягивали голые ветви ряды черных тополей. И над всем этим — затянутое тучами небо. А в глубине, в углу двора, гниющая от сырости доска… Устав, отвел дон Энрике рассеянный взгляд и посмотрел на исхудавшие, болезненные руки, лежавшие на коленях. «Сегодня Руй Перес принес мне цаплю, — лениво перебирал он свои мысли, — прекрасную цаплю — вон она… Королевскую цаплю!.. Какой сегодня день? Впрочем, день кончается, опускается вечер; да, уже вечер».

И тут снаружи донесся хорошо знакомый смех его молочного брата Энрике Гонсалеса и снова привлек внимание короля к тому, что творилось во дворе. Вон он — переругивается с молодым конюхом. Парень нес на закорках мешок, а Энрике Гонсалес дергал его за рукав, пока тот не потерял равновесия. И вот конюх приводит себя в порядок, чертыхаясь, старается вытереть измазанную в грязи руку о волосы идиота, а тот вскидывает мешок своими крепкими руками — сил ему не занимать, — закидывает его на спину и так, нагруженный, бегом пускается к конюшне, а конюх, сердито ухмыляясь, провожает его взглядом. Один за другим оба они скрылись в задней двери, а в опустевшем дворе остался двойной ряд следов, и лишь в одном месте, там, где конюх поскользнулся, цепочка следов прерывалась. Дон Энрике задумался об Энрике Гонсалесе: его ровесник, но какой сильный; огромные руки всегда в движении, готовы схватить все, что попадется. «Посмотрите на него, — размышлял король, — сила играет в нем даже среди снега и холода; скоро он отправится со двора, чтобы опустить сачки в ручьи, и вернется, довольный собой — ручищи до крови поцарапаны об острый лед, но переметная сума полна раков; он устроится около печки, сварит их в котле и, не слушая насмешек поваров, будет молча сосать своих раков, пока наконец ему не взбредет улечься спать где-нибудь в уголке кухни. И таким же он будет через десять, двадцать, тридцать лет… Так же, как сегодня, будет отдаваться во дворе замка его бессмысленный гогот. Пока Господу угодно… А я? Когда меня Господь призовет к себе? Я, что я делаю тут? Верчусь на этой постели, а в голове у меня вертятся вопросы, на которые нет ответа. И так, пока Господь не распорядится. Разве не лучше?…»

В неожиданном порыве схватил он шнурок колокольчика и яростно затряс его. Затем, уронив руки на колени и вперив взгляд в дверь, принялся ждать. Легкие шаги пажа послышались на лестнице.

— Пусть сейчас же поднимется Руй Перес.

— Сеньор, Руй Перес снова уехал, его нет в замке.

Король погрузился в столь длительное молчание, что стало казаться, будто несколько слов, которыми он обменялся с пажом, никогда не произносились вслух, и тот, застыв у двери, решил, что о нем забыли.

— Сеньор! — прошептал он.

— Тогда пусть явится Родриго Альварес. — И с этим приказанием пажа, наконец, отослали.

Когда после некоторого ожидания дверь снова отворилась, она впустила бородатого, лысеющего мужчину, полного спокойной сдержанности.

— Как понять, Родриго Альварес, — сказал дон Энрике, лишь тот оказался перед ним, — как понять, что король вынужден проводить дни свои в одиночестве, лишенный поддержки, и опорой ему служит только несчастная Эстефания, которая сама не менее нуждается во внимании?

— Сеньор, вы хорошо знаете: кормилица — единственное существо, которое вы терпите рядом; никто более не осмеливается переступить порог этих покоев, не будучи званым. К тому же — и это вам тоже известно, — каждый из ваших подданных самозабвенно отдается своему делу — а это лучшая услуга, которую мы можем оказать королю в такие трудные времена, когда дела наши столь плачевны.

— Сядь тут, подле меня, друг мой Родриго Альварес. Ты видишь, здоровье мое поправляется, и я желаю знать все новости.

Престарелый придворный погладил бороду и, помолчав, начал, взвешивая каждое слово:

— Я, право, не хотел бы, дон Энрике, отягощать ваше внимание больного такими суровыми заботами. Но если вы приказываете, то я могу сообщить лишь дурные вести. К чему, сеньор, вам их знать, раз мы уже стараемся найти возможное решенье?

— Я приказываю, говори.

И тогда мажордом короля, не торопясь, тщательно подбирая точные слова, с беспощадной настойчивостью начал рассказывать о насилии, об уроне, который, не зная передышки, причиняли короне ее подданные. Вырубленные леса, угнанные стада, ограбленные деревни, неоплаченные ренты, униженные или обиженные вассалы, угнетенные слуги — все эти события оживали в богатстве деталей, бесстрастно приведенных в доказательство мажордомом, и множились, как множатся обломки разрушенной крепости у подножия того, что некогда было прочным зданием.

С трудом удавалось дону Энрике следить за переплетением событий, которые подданный его излагал с утомительным перечислением всех обстоятельств, имен и дат: эта интрига выплыла совсем случайно, а то предательство стало известно по доносу простолюдина, жаловавшегося на плохое обращение… И дрожал король, как человек, которому чудится, будто изо всех углов за ним наблюдают сотни невидимых глаз.

— Довольно! — вскричал он. — Довольно! — закричал и взмахнул руками, как бы отмахиваясь от всей этой подлости. Мажордом сухо оборвал свой доклад и замолчал. Король, нахмурив брови, уронил тяжелую голову на сплетенные руки.

— Если Господь даст мне силы, летом я наведу порядок.

И Господь дал ему силы. Когда сильные холода остались позади, здоровье дона Энрике стало улучшаться; он приказал расчесать свою бороду, привести в порядок ногти и вскоре начал совершать небольшие охотничьи прогулки по полям. Тело его еще было неуверенным и слабым, о выздоровлении, скорее, свидетельствовало поведение окружающих: как лесные звери при нетронутом снеге покидают свое логово и даже осмеливаются забредать в селения, чтобы при малейшей опасности снова спрятаться в норы, так, когда король, пересиливший свою болезнь, поднимал взгляд, прятали глаза все, кто тайком наблюдал за ним; и несть числа этим глазам — все лесные обитатели, все жители королевства, весь мир караулил его движения и пристально следил за перебоями в его дыхании…

Дон Энрике напрягал воображение в поисках средств, которые могли бы вернуть подлинную власть Короне; но насильственные меры, которые сам он приберегал на конец и которые должны были выправить его пошатнувшиеся дела, начинали тайно вынашиваться за его спиной. Замысел этот, родившись в лихорадочном бреду, во время нескончаемых бессонниц, годами незримо жил в нем; он постепенно вызревал, был тщательно продуман, и немало надежд возлагалось на него. И тем не менее теперь, когда он обретал реальные контуры и приходил в движение, как змея, которую можно спутать с высохшей веткой, пока она не поднялась с медлительной решимостью, — теперь замысел этот оказывался порождением обстоятельств, неизвестных еще и самому королю.

Так, поздней весной, когда король, наохотившись, с наступлением вечера, усталый, но довольный, возвращался со своей свитой в замок, в глубинах его под грубые шутки слуг, коротавших время в кухне у очага, уже начали плестись первые нити той сети, которая опутает короля. Не подозревая ни о чем, молча скакал дон Энрике, и каждый шаг приближал его к единственному акту насилия, которым будет отмечено его царствование и для выполнения которого понадобится от несчастного напряжение всех сил.

Если хотим мы докопаться до истоков, придется спуститься в кухню и послушать бесхитростные, грубые и примитивные речи, что ведут там простолюдины. Все пошло со случайного, сопровождаемого зевком, вопроса какого-то поваренка:

— Когда начали готовить ужин?

— Об этом, — ответил повар, — пойди спроси у мажордома, только он и может сказать. Но коли хочешь моего совета, не трать время на расспросы, а то придется жалеть. — Раздавшиеся смешки задели парня, а повар, напротив, приободренный ими, продолжал: — Нечего смеяться. Он хочет есть, вот и спрашивает. Ну-ка скажи, паренек, ты голоден?

— Кому какое дело, это никого не касается, кроме меня. Но уже темнеет, и скоро вернется король…

— Так что же? Подумаешь, великая новость! Если хочешь знать, сегодня ужина не будет. Что ты на это скажешь? Не нравится? А разве ты никогда не слыхал, что у настоящего короля ничего нет и даже голод утолить ему нечем? Можешь радоваться — в этом мы похожи на царя небесного, который чем беднее, тем славнее. Сегодня мы все постимся вместе с королем Кастилии в наказание за наши грехи.

— Что за шутки, сеньор дон котелок? — оборвал его раздавшийся у двери суровый голос кузнеца. — Положение короля и без того плачевно, чтобы мы еще подшучивали над ним.

— А с чего вы взяли, что я шучу? Я говорил парню, чтобы он готовился к воздержанию: он уже достаточно взрослый, чтобы соблюдать посты; и я учу его на примере Спасителя, чтобы он, видя, в какую нищету впал дон Энрике, не вздумал осуждать того. Откуда вы свалились? Я сказал, что ужина не будет, и его не будет — это правда, а не шутки. Если уж вам так плохо, вам и остальным, или хотя бы только для того, чтобы этот парень наконец перестал зевать, почему тебе, Марото, не пойти к дверям дома его преосвященства — ты ведь свой человек в этом святом доме — и не попросить слуг господина епископа вынести тебе в плошке объедки, оставшиеся после пира, устроенного вчера хозяином дома? Ты можешь просить милостыню от имени твоего хозяина — почему бы королю Кастилии не быть нищим?

— Ну и епископа послал нам Господь! — воскликнул тот, кого звали Марото. И чуть помолчав в задумчивости, начал в мельчайших подробностях рассказывать собравшимся о торжестве, на котором он помогал прислуживать накануне. Этот парень повидал разные места и умел заставить себя слушать. Он восхвалял роскошь приема, устроенного прелатом в честь грандов королевства, преувеличенно расписывая обилие еды, расточительство и обжорство, а где не хватало слов, помогал себе руками. Тут же, понизив голос, он сообщил с важностью, что безудержную жадность в еде сменила жадность до гербов: ведь кастильская знать собралась за столом епископа дона Ильдефонсо не набивать животы до икоты, а чтобы договориться, как, свергнув Немощного, раздробить королевство и поделить его части.

— Дело подошло к десерту, когда епископ завел речь об этом, и все застыли, внимательно слушая. Вы знаете, какой он мастер говорить — тут ему нет равных. Я, в ливрее, прислуживая за столом вместе с другой челядью, так прямо в рот ему и смотрел: кто не слышал, тот и вообразить себе такого чуда не может…

— Ну, а говорил-то он что? — перебили его.

— Что говорил? А! Да я не отрываясь следил за движениями руки, плавными, словно у голубя, что на закате солнца чистит и приглаживает свои перышки. А лицо! Сколько достоинства! А какие слова, одно за другим, словно овечки из загона, выходили из его уст! Я, приятели, глаз с него не сводил. Потому-то один среди всех и заметил, что с ним происходило. Другие ничего не поняли, а вот я — да: слова столпились у него на устах, будто стадо, которое, тут же пройдя препятствие, в беспорядке высыпало наружу; а рука его тем временем застыла на секунду, как встревоженная птица, чтобы тут же прийти в беспокойное движение. Никто ничего не заметил, и он продолжал спокойно говорить, но я не спускал с него глаз и видел, как на покрасневшем лбу начали одна за другой выступать капельки пота, как стекали они на брови и, словно слезы, скатывались вниз. Казалось, ему сейчас станет дурно… И вдруг — раз! Он неожиданно замолчал, на сей раз не пытаясь скрыть замешательство, встал, и его всегда красное лицо сделалось бледным до синевы. Все удивленно смотрят на него, а он, выпрямившись, очень медленно произносит: «Так вот, сеньоры: чтобы мое присутствие не стесняло вас и не воздействовало на принятое решение, я отлучусь на некоторое время, но с вами остаются мои слова». И тут, оттолкнув кресло с такой силой, что то опрокинулось, он быстро, не слушая возражений, вышел из залы. Слугам, которым положено следовать за Его Преосвященством, пришлось пуститься бегом — да, бегом! — по галерее до его покоев… Когда чуть погодя он вернулся в залу, спокойный и отдохнувший, но еще бледный, продолжать речи уже не было возможности: гости тем временем покончили с вином, а вино в свою очередь покончило с ними.

Марото замолчал, наслаждаясь эффектом, который произвел рассказ, а слушатели тем временем переваривали его слова. И только поваренок, с вопроса которого все и началось, снова спросил — на сей раз ему было интересно, почему Его Преосвященство так поспешно вышел из залы. Раздавшийся в ответ хохот смутил парня.

— Им бы всегда только смеяться надо мной! — закричал он, выбегая.

Смех затух, и прозвучал серьезный голос кузнеца:

— Пока ничего подобного не случается в этом доме, опасности нет. А что до сеньора прелата, то не похоже, чтобы он каялся в своих грехах. Вспомните, как года три назад посреди торжественной мессы ему понадобилось срочно покинуть алтарь, и люди стали перешептываться о соблюдении поста… Но мы-то, — повернулся он к повару, — мы что, должны говеть и когда нет поста? Распорядитесь приготовить что должно, хоть немного, ведь уже поздно и дон Энрике вот-вот вернется.

— Ах, что должно? А что приготовить?… Поди-ка сюда, парень, — закричал повар другому подручному, замешкавшемуся в углу, — поди-ка сюда и расскажи тому, кто захочет послушать, с чем ты вернулся сегодня, когда мажордом послал тебя за провизией.

— Проклятия этому дому — вот все, что я принес с собой вместо мяса и рыбы, — ответил посыльный. — И мне чуть не запустили в голову разновесом, когда я спросил, не дороже ли королевское слово унции мяса. Но им нужны деньги, а не слова.

Все замолчали. Наконец кто-то заметил:

— Это неминуемо должно было случиться. Чего же, кроме бесчестья, можно ожидать, когда больной король и сам-то еле ноги передвигает, где уж ему заставлять дурных вассалов, мало что отказывающихся платить, но еще и присваивающих чужое, уважать себя. Бедный мой сеньор, в самом сердце своего королевства, а окутан цепями, как беглец!.. Вон он приехал — горько смотреть, как ему придется столкнуться со всем этим…

В самом деле, снаружи слышались шум и беспорядок — приехавшие спешивались во дворе. Вот охотники поднялись в залу, и дон Энрике приказал подавать ужин. В этот-то момент руки его и встретились с первыми нитями интриги и начали запутываться в них. Время шло, а королевское приказание оставалось невыполненным. Трижды в нетерпении вынужден был он раздраженно и недовольно повторить приказание, а когда гнев его, казалось, достиг предела, бледный, возник перед королем повар, чтобы сообщить ему:

— Сеньор, ужина нет.

— Как это нет? Что случилось? — вскричал дон Энрике. — Где мажордом? Пусть явится немедленно. — Дон Энрике устал и был голоден; от гнева голос его становился по временам безысходно печальным, и отчаяние слышалось в нем. И спутники короля, находившиеся тут, — расстегивая шпоры, пристраивая плащи и охотничьи сумки, они обсуждали охоту — повернулись, услышав это, и замолчали в растерянности.

Тогда повар попытался объяснить: мажордом Родриго Альварес в сопровождении небольшого отряда отправился, чтобы любым способом получить хоть какие-то деньги из тех, что задолжали королю его вассалы, и, уезжая, поклялся, что не вернется без денег… Тут он замолчал, но изумление дона Энрике его приободрило, и он добавил:

— Сеньор, деньги у нас кончились давно, сегодня кончился и кредит.

Все взгляды прикованы к молодому королю: горячая волна поднимается по его бледным щекам к глазам, устремленным на простирающееся за окном темнеющее поле. После долгого, мучительного молчания он в конце концов снимает плащ и бросает повару:

— Пошли заложить его, Хуан.

Нагнувшись, человек поднял с полу одежду и вышел, оставив сеньоров в безмолвном ожидании.

— Возьми это и бегом, заложи его, — приказал он посыльному, едва спустившись в кухню. — Король обрек себя на холод, чтобы мы могли согреться. Иди обменяй шерсть на мясо, и дай Бог, чтобы оно попалось не слишком жесткое, тогда все будет в порядке.

Мальчик побежал в город, миновал крутые улочки, что позади собора, и отдал плащ еврею-ростовщику, который, развернув ткань, посмотрел ее с лица и с изнанки, а потом спросил:

— Где ты это стянул? — Повернувшись спиной, он вытащил из конторки золотую монетку и отдал ее посыльному, не говоря ни слова…

Ужин был мрачным. Сначала все молчали, занятые жарким, что наспех приготовил повар. Но соус, приправленный розмарином и тимьяном, да терпкое местное вино, не развеяв мрачного настроения, настроили сердца на один лад, и сотрапезники с яростной горечью начали обсуждать разницу между бедственным теперь положением короля и вызывающей роскошью его вассалов. Сначала вполголоса обменивались мнениями с сидевшими рядом, но постепенно обсуждение растекалось, как содержимое опрокинутого сосуда, в беседу вовлекались и сидевшие по ту сторону стола, — приглушенные гневные голоса становились все громче, пока не начали звенеть от негодования. И тем сильнее становилось оно, чем больше расписывались подробности празднества, устроенного накануне в доме епископа дона Ильдефонсо; со страстной обидой приводились свидетельства невероятной распущенности, возмутительного ликования и нехристианского расточительства.

Король ел молча и не принимал участия в этих разговорах. Но, поужинав, он удалился со своим егерем, Руй Пересом, и они вдвоем решили подготовить вылазку, которая ограничила бы власть зарвавшихся сеньоров. Чтобы без помехи обсудить последние детали плана, решено было снова отправиться на охоту, взяв с собой лишь тех, кого отберет сам Руй Перес.

И вот два дня спустя те, кого позвали участвовать в заговоре, выехали из замка еще до того, как забрезжил рассвет, и проскакали полторы легуа. Пока слуги с собаками отправились вперед, сеньоры сзади, сгрудившись вокруг короля, обсуждали, как и когда… И сойдясь во всем, наметив день и уточнив все частности, спешились они в роще и собрались, чтобы отдохнуть в тени дуба, пока не начали гнать зверя. Теперь, когда все было подготовлено, с нервной радостью представляли они последствия задуманного удара, который должен был вернуть королю власть, «изъеденную мышами предательства», и наказать вельмож за их заносчивость и злоупотребления.

Дон Энрике слушал, стоя чуть поодаль, шумные речи своих друзей, говоривших одновременно и наперебой предлагавших выпить за предстоящий успех его предприятия. И когда вздумалось королю пройти между возбужденными людьми, пришлось ему с силой сжать плечо Руй Переса, который в это самое мгновение поднял бурдюк с вином, готовясь тонкой прозрачной розоватой струйкой перелить в себя его содержимое. Все тут же стали предлагать королю отведать чего-нибудь, но дон Энрике подал знак своему егерю, и тот приказал — зазвучали звуки охотничьего рога, все подошли, и Руй Перес неожиданно распорядился возвращаться. Тут же между слуг разнеслась весть: король вдруг почувствовал себя больным.

Считанные шаги оставались до применения силы, которое окончательно истощит Немощного. Две недели прошло с того дня, и все это время наглухо заперты были ворота замка, а сейчас сеньоры со всего королевства стекались к нему из различных земель и мест. И чем больше слуг собиралось на заднем дворе замка, тем настойчивее становилась молва о смерти короля. Стремянные ухаживали за лошадьми, криками и бранью подстегивая конюхов, а лакеи и оруженосцы вельмож обсуждали между собой причины этого собрания и последствия, которые могли бы из этого проистечь. Точно никто ничего не знал, но свою неосведомленность все прикрывали преувеличенным немногословием, поэтому траур ощущался все сильнее: озабоченными становились лица, приглушенно звучали голоса.

Гранды королевства тем временем, собравшись в парадной зале, перешептывались, сбившись возле окон в кучки, которые рассеивались и перемешивались между собой, когда дверь открывалась, чтобы впустить нового вельможу. Последним прибыл магистр ордена Сантьяго, дон Мартин Фернандес де Акунья; на доспехах — знак ордена; задержавшись в дверях, с шумной веселостью приветствует он всех. Увидев своего двоюродного брата и зятя, адмирала дона Хуана Санчеса де Акунья, раскрывает он объятия, чтобы сжать его, выспрашивая новости о семье: «Ведь мы не виделись целых три года, брат!» А затем, отведя того в угол и понизив голос, осведомляется, зачем их сюда позвали. «Говорят, — объясняет ему адмирал, — что король при смерти и хочет огласить завещание. Но наверняка никто не знает…» Они ненадолго замолкают — голова магистра горделиво возвышается над белым обрамлением ухоженной бороды; адмирал, опустив глаза, рассеянно разглядывает ногти на левой руке. Неподалеку в тесной кучке обсуждают королевское здоровье, стараясь постичь замысел Провидения.

— После того как болезнь настигла короля, — рассказывает кто-то, — наружность его подурнела, душа озлобилась, словно желая сравняться со слабым телом, неспособным на благие дела, и даже в малых радостях ему отказано.

— Слышал я от тех, кто недавно видел дона Энрике, что смерть уже обозначилась на его челе и зловонное дыхание обличает ее неотступное присутствие в королевском теле, — вмешивается другой. — Думаю, нас призвали, чтобы выслушать последнюю волю.

При этих словах дверь резко распахнулась. Смолкли все разговоры, все головы повернулись в ту сторону, все взгляды устремились туда. И собравшиеся увидели, как, облаченный в доспехи, с горящими гневом глазами на бледном лице, твердым неторопливым шагом в залу вошел дон Энрике, при агонии которого они думали присутствовать. Сквозь толпу изумленных вассалов он проследовал на середину залы и, застыв там, после ледяного молчания спокойным, нарочито медленным голосом, скрывавшим дрожь, обратился к ним.

— Сеньоры, — сказал он, — прежде чем вы узнаете, зачем я призвал вас, один вопрос хотел бы я задать каждому скольких королей знали вы в Кастилии?

Озадаченные, обменивались вельможи удивленными взглядами и, не имея возможности представить, к чему клонит своим странным вопросом меланхоличный король, молчали.

— Так что же, сеньоры, скольких королей каждый из вас знавал в Кастилии?

Наконец нарушил длительное молчание коннетабль дон Альфонсо Гомес Бенавидес, поддерживаемый под руку сопровождавшим его внуком. Он сказал:

— Сеньор, ответ, который желаете вы услышать от каждого из присутствующих, могу я, как самый старый, дать вам за всех. Пятерых королей я видел в Кастилии. Когда мой долгий жизненный путь только начинался, правил дон Альфонсо, без устали расширявший границы королевства. Но завистница чума оборвала славную жизнь, помешав ему расширить границы королевства до размеров его величия. И тогда зависть воцарилась в Кастилии, а междоусобицы королей-братьев дона Педро и дона Энрике, вашего дедушки, от которого вы, сеньор, унаследовали имя и корону, ослабили и расшатали ее. Видел я затем правление вашего отца, дона Хуана; и наконец, сеньор (наверное, ваша в то время еще слишком нежная память не сохранила тот далекий день, когда я поцеловал детские руки, признавая вас королем), наконец… Хотел бы я, чтобы мои усталые глаза закрылись навеки, прежде чем увидят они еще одного короля — пятерых достаточно на одну жизнь!

Сдерживая из уважения к старцу ярость, слушал дон Энрике его слова, дававшие время другим вельможам опомниться и поразмыслить. Но при последних словах, неосторожно напомнивших о том, что все считали истинной причиной данной ассамблеи, вновь вспыхнул королевский гнев, и еще не успели сомкнуться губы коннетабля, как возразил ему дон Энрике:

— Действительно, пятерых королей достаточно на одну жизнь, и трудно каждый раз приноравливаться к новым порядкам. Что было бы, если бы эти короли, вместо того чтобы царствовать один за другим, правили все разом и если вместо пяти их было бы двадцать?

Первые слова медленно, с присвистом вырвались из груди изменившегося от ярости в лице короля, голос его тут же зазвенел — легко подрагивающий вначале, он становился все выше, пока не зазвучал проклятием:

— Да, двадцать, двадцать, а не пять королей правят сегодня в Кастилии! Двадцать, и даже больше! Вы, сеньоры, настоящие короли в этом королевстве — у вас власть и богатство, вы похваляетесь силой, вы правите, вы приказываете и вы подчиняетесь… Но всеми моими предками, которых ты, коннетабль Альфонсо Гомес, упомянул, клянусь, что пришел конец вашему самозваному правлению и начиная с сего дня и впредь никогда оно не воцарится вновь на этих землях.

И повернулся спиной. Тогда все взгляды поднялись от каменных плит пола к плюмажу его шлема. А после того, как дверь закрылась за ним, хотели вельможи обсудить случившееся, но помешала стража, ворвавшаяся в зал, чтобы разоружить и схватить их.

И пока таким образом выполнялось отданное королем приказание лишить собственности непокорных вассалов, двое слуг снимали с него доспехи, раздевали и укладывали в постель. Дон Энрике, стуча зубами, дрожал как лист.

Лето близилось к концу и приближалась осень, когда Немощный смог поднять снова голову и, поборов свою слабость, спросить, что сталось с его пленниками, пока он был во власти лихорадки и забытья. Никто не отвечал ему, но, проявив упорство и настояв на своем, выяснил король, что все они были отпущены и спокойно жили в своих владениях. И еще он узнал, узнал с изумлением, что он, король дон Энрике, сам приказал отпустить их на свободу.

И погрузился король в глубокое молчание. Но как ни старался, не мог ничего вспомнить. А кто мог помочь его бедной памяти, кто? Не эта же несчастная Эстефания, что, сидя рядом с его ложем, отгоняла назойливых мух?

Околдованный © Перевод С. Имберт

Гонсалес Лобо, прозванный на родине Индейцем после жизни в колониях, возвратился в Испанию в конце 1679 года на одном из галионов флота, доставившего груз золота, на которое отпраздновано было бракосочетание короля; бесплодность предпринятой затем попытки обратиться ко Двору с прошением побудила его навсегда удалиться на покой в город Мериду, в дом родной сестры своего отца. Никогда больше не выезжал он из этого города. Радушно принятый вдовствовавшей с недавних пор тетей Луисой Альварес, он целиком посвятил себя управлению ее маленьким имением, которое по прошествии лет досталось ему в наследство, став последним прибежищем до конца дней. Жизнь проводил Индеец в земледельческих заботах и в молитвах, а по ночам писал. Наряду с большим количеством других бумаг оставил Гонсалес Лобо обширное описание своего путешествия, оканчивающееся рассказом о том, как предстал он перед Околдованным[21]. Данное повествование и является предметом наших заметок.

Это не дневниковые записи и не мемуары в прямом смысле слова; не похоже и на то, чтобы предназначался сей труд для обоснования и поддержки какого-либо прошения. Вернее всего, перед нами рассказ человека о разочаровании в своих устремлениях, записанный им, вне сомнений, с единственной целью заполнить бессонные ночи старости, живущей одним лишь прошлым, замкнувшейся в воспоминаниях и уже не способной ни волнением, ни даже любопытством откликнуться на едва достигавшие ушей автора отзвуки гражданской войны, в которой после смерти злосчастного Карлоса оспаривалась претендентами его корона.

Замечательная рукопись еще увидит когда-нибудь свет; мы привели бы ее полностью, если бы не крайняя растянутость и несоразмерность частей: она перегружена утомительными сведениями о торговле в колониях и критическими оценками, интересными в наши дни лишь историкам и экономистам; неоправданно избыточны, да и неуместны сравнения между земледелием в Перу и положением в сельском хозяйстве Андалусии и Эстремадуры: автор повторяет множество избитых подробностей занимает наше внимание всевозможными мелочами, и увлеченно описывает любой незначительный эпизод, но в то же время опускает, ограничиваясь мимолетным упоминанием, весть о жестоких событиях или достойных восхищения величественных деяниях. В любом случае было бы неразумным печатать столь обширную рукопись без предварительной обработки и сокращения излишних отступлений, превращающих чтение в тяжелое и неблагодарное занятие.

Следует сразу отметить, что, дойдя ценой немалых усилий до последних строк рукописи, читатель — несмотря на все обилие событий и подробностей — чувствует, что его одурачили, так и не сказав главного. Это наше впечатление подтверждают и другие люди, изучившие текст; один коллега, которому, желая заинтересовать, предложили мы ознакомиться с сочинением, после слов благодарности добавляет в своем письме: «Не раз, когда, перелистывая страницу, поднимал я голову, чудился мне в темной глубине архива сумрачный взор Гонсалеса Лобо, прячущего насмешку в прищуренных глазах». Рукопись, вне всякого сомнения, чрезвычайно загадочна и рождает множество вопросов. Так, мы вправе осведомиться: каковы были намерения автора? С какой целью он писал? Можно, конечно, допустить, что единственным назначением рукописи было скрасить одиночество старика, живущего своими воспоминаниями, но чем тогда объяснить тот факт, что во всей работе не говорится достоверно ни слова, какой именно милости искал у Двора Гонсалес Лобо и какие причины побудили его испрашивать ее и надеяться получить?

Но более того: полагая, что ожидать сей милости мог он, по-видимому, лишь в силу заслуг своего родителя, нельзя не поразиться тому, что ни разу не упоминается тот на протяжении всего повествования. Можно допустить, что Гонсалес Лобо осиротел с ранних лет и потому не сохранил об отце четких воспоминаний, но почему тогда даже имя его он обходит молчанием, подавляя нас взамен множеством замечаний по поводу растительного мира и климата или утомляя нескончаемым перечнем сокровищ, хранящихся в кафедральном соборе Сигуенсы?… Чрезвычайно скупы и всегда нечаянны сведения о жизни самого Гонсалеса Лобо до путешествия. Так, например, приводит автор в назидание юности эпизод со священником, воспитывавшим его в детстве, и передаст, как однажды, раздраженный упорным молчанием, с которым внимал ученик внушениям, не выдержал добрый пастырь, швырнул книги на пол и, осенив крестным знамением, оставил того наедине с Вергилием и Плутархом. Этот случай описывает Гонсалес Лобо, оправдывая, а вернее — порицая, в наставление другим, недостатки своего стиля, столь очевидно уродующие его труд.

Но это лишь одно из многих необъяснимых мест в перегруженном бесполезными разъяснениями сочинении. За загадочностью авторского многословия встают другие, куда более значительные проблемы. Сложность и длительность путешествия, непрестанные задержки в дороге, растущие по мере приближения ко Двору (только в Севилье провел Индеец Гонсалес Лобо свыше трех лет, никак не пояснив в своих воспоминаниях причину столь долгого пребывания в городе, где ничто не должно было его задержать), — все это таинственным образом не согласуется с той быстротой и легкостью, с которой отказался он от своих исканий и удалился из Мадрида тотчас после посещения короля. Подобные головоломки встречаются в рукописи во множестве.

Повествование открывается описанием подготовки к отъезду и завершается на визите к королю Карлосу II в одном из дворцовых покоев. «Его Величество явил мне свое благоволение, — гласит заключительная фраза рукописи, — и протянул для лобзания руку, но прежде, нежели успел я запечатлеть на ней поцелуй, завладела ею забавная обезьянка, резвившаяся неподалеку, и отвлекла Его Королевское внимание домогательством ласки. Усмотрев в том благовидный предлог, удалился я тогда в почтительном молчании».

Молчаливо и прощание Индейца Гонсалеса с матерью, описанием которого открывается рукопись. Нет ни объяснений, ни слез. Мы видим очертания двух фигур на фоне неба, среди андских вершин, в ранний предутренний час. Чтобы прибыть к рассвету, Гонсалесу пришлось проделать долгий путь; и теперь мать и сын шагают, не говоря ни слова, друг подле друга к церкви, чуть более крупной и чуть менее бедной, чем сами жилища. Вместе они прослушивают раннюю мессу, и сразу по ее окончании Гонсалес возобновляет спуск по горным тропам.

Несколько позже мы встречаем его уже среди портовой суеты. Маленькая фигурка едва видна в многоголосой сутолоке и одуряющей головокружительной беготне. Замерев в ожидании, лицом к лицу с ослепительно сверкающим океаном, созерцает он подготовку флота к отплытию. На земле, у его ног, приткнулся небольшой сундучок. Все кружится вокруг терпеливо выжидающего Гонсалеса: моряки, чиновники, грузчики, солдаты; крики, приказы, удары. Два часа не трогается с места Индеец Гонсалес Лобо, и еще два или три проходят до той минуты, когда несчетные руки первой галеры начинают размеренно двигаться, волоча ее брюхо по тяжелой и грязной воде гавани. Затем он поднимается со своим сундуком на корабль. Что же касается самого длительного путешествия, о нем мы находим в рукописи лишь краткое упоминание: «Плавание закончилось благополучно».

Однако, из-за отсутствия ли достойных описания происшествий или в силу тревожных, но, по счастию, напрасных опасений, заполняет автор многие листы рассуждениями о неудобствах морских переездов, об убытках и риске из-за тьмы флибустьеров, коими кишели в ту пору моря; вслед за чем излагает меры, которые, на его взгляд, надлежит принять во избежание ущерба, наносимого интересам короны. Читая эти страницы, трудно подумать, что созданы они путешественником, — скорее можно их приписать политику, вдобавок склонному, чего доброго, к прожектерству: перед нами плоды кропотливого сочинительства, более или менее обоснованные проекты довольно спорной оригинальности. Автор исчезает в них, погружаясь в общие рассуждения, и мы теряем его из виду до самой Севильи.

В Севилье он воскресает из лабиринта нравственных, экономических и хозяйственных рассуждений, шествуя за негром, который, пристроив на плечо небольшой сундучок, ведет его лабиринтом переулков к постоялому двору. Позади, на реке, еще можно различить очертания корабля, на котором он прибыл; хорошо видны украшенные флагами мачты. Но между идущим за негром Гонсалесом Лобо и доставившим его из Америки судном осталась таможня. Во всей рукописи нет ни одного резкого слова, ни следа нетерпения, ни разу не выражает автор своего недовольства — ничто не нарушает бесстрастное течение повествования. Но кто уже освоился с этим слогом, проникся им и научился слышать скрытое биение под обычной в ту пору риторикой, тот сумеет за обилием рассуждений о лучшем устройстве торговли в колониях и рекомендуемых нормах правления разглядеть утомление от бесчисленных формальностей, способных вывести из себя другого человека, не обладающего подобной закалкой.

Мы вышли бы за рамки задуманного в этих заметках, назначение которых — познакомить читателя в общих чертах с примечательной рукописью, если бы пытались дать полный обзор ее содержания. Нет сомнения, что придет день, когда сможет она быть издана, внимательно и по достоинству изученная, должным образом аннотированная, предваренная филологическим исследованием, содержащим разбор и толкование множества вопросов, вызванных ее причудливым стилем. Ибо с первого взгляда становится заметным, что как проза, так и идеи автора явно анахроничны его времени; и не исключено даже, что будут обнаружены в них озарения, трактовки и оценки двух, а то и более категорий, то есть, другими словами, соответствующие образу мысли и действия различных поколений, в том числе и предшествующего авторскому, — что было бы, кроме того, вполне объяснимо, учитывая совокупность личных обстоятельств и особенностей жизни Гонсалеса Лобо. В то же время, как порою случается, в результате этого нагромождения появляется произведение, словно бы рассчитанное на сегодняшнего читателя.

Но подобное исследование еще впереди, а без такого руководства мы бы не рекомендовали издание книги, которую следовало бы к тому же снабдить географо-хронологической таблицей, представляющей маршрут путешествия; составление же таблицы — дело отнюдь не легкое, принимая во внимание неупорядоченность рукописи, путаницу в событиях, искажения дат, повторы, смешение увиденного с услышанным, незапамятного с настоящим, происшествия с суждением и собственного мнения — с чужим.

Предваряя своими заметками будущее исследование, мы хотели бы вновь привлечь внимание к основному вопросу, встающему перед нами после прочтения рукописи: какова же была истинная цель путешествия, мотивы которого столь неясны — если только не сокрыты преднамеренно, — и какая связь могла существовать между этой целью и той формой, в которую облек Гонсалес Лобо свои воспоминания? Следует признаться, что, задумавшись в процессе работы с рукописью над приведенными вопросами, мы выстроили несколько предположений, но были вынуждены вскоре отвергнуть их как явно неудовлетворительные, сочтя, по зрелом размышлении, чересчур сомнительным и необоснованным допущение того, например, что Индеец Гонсалес Лобо мог быть потомком какого-нибудь знатного рода и, чувствуя в себе некое высокое предназначение, скрывал свое истинное лицо. В конечном счете, едва ли это что-либо проясняло. Размышляли мы и над тем, не является ли сочинение всего лишь литературным вымыслом, продуманно беспорядочная форма которого должна была символизировать переменчивое и непредсказуемое течение человеческой жизни, заставляя читателя задуматься о суетности всяческих устремлений, на которые расходуется существование. На протяжении нескольких недель мы увлеченно держались этой интерпретации, согласно которой главный герой мог даже оказаться вымышленным персонажем, но в конце концов были вынуждены смириться и отвергнуть ее: несомненно, литературная мысль той эпохи воплотила бы подобный замысел совершенно иным образом.

Впрочем, не будем отвлекаться на вопросы такого рода и вернемся к непосредственной задаче наших заметок: дать общую оценку рукописи, лишь слегка отразив ее содержание.

Есть в сочинении один нескончаемо долгий отрывок, в котором видим мы автора потерявшимся в лабиринте Двора. С беспощадной обстоятельностью описывает он свои хождения по несчетным коридорам и приемным, в которых теряется надежда и почти физически ощущается течение времени; с каким-то болезненным наслаждением излагает он каждое свое действие, не обходя вниманием ни один шаг. Лист за листом заполняет он утомительными пояснениями и незначительными подробностями, непонятно к чему относящимися. Лист за листом покрывают описания вроде следующего: «Я прошел внутрь, на этот раз беспрепятственно, будучи узнан старшим привратником, но у подножия идущей от подъезда главной лестницы, — речь идет о дворце Колониального совета, куда приводили Гонсалеса Лобо большинство его хлопот, — обнаружил, что караул поменяли, и вынужден был, таким образом, вновь, как в предшествующие дни, изложить свое дело, после чего пришлось дожидаться, пока один из пажей отправится разузнать, дозволено ли мне будет пройти. Отойдя в сторону, я присматривался к снующим вверх и вниз по лестнице людям: то были в большинстве своем кавалеры и духовные лица; на каждом шагу они приветствовали друг друга, раскланивались, останавливались поговорить. Паж мой, весьма долго отсутствовавший, наконец вернулся с известием, что я буду принят советником пятого класса третьей канцелярии, в круг полномочий которого входило мое дело. Проследовав за одним из служителей, я расположился в приемной сеньора советника. Это была та же приемная, где пришлось мне дожидаться аудиенции в первый день посещения Дворца, и я присел на ту же скамеечку, на которой провел в тот раз более полутора часов. Все говорило о том, что и сегодня придется пробыть здесь не меньше; время бежало, несчетное количество раз открывалась и закрывалась дверь, и неоднократно выходил из кабинета и вновь возвращался сам сеньор советник пятого класса; насупившись, отведя глаза, он проходил, не подавая виду, что замечает мое присутствие. Утомленный ожиданием, осмелился я наконец подойти к стоявшему у дверей служителю и напомнить о своем деле, в ответ на что сей добрый человек посоветовал хранить терпение, но все же, дабы не подвергать меня дальнейшему испытанию, решился оказать содействие и провел в самый кабинет сеньора советника, который в ту минуту отсутствовал, но должен был незамедлительно вернуться. В ожидании этого я стал гадать, помнит ли еще советник суть моего дела и не отошлет ли меня снова, как во время предыдущего посещения, в канцелярию другого отдела Королевского совета. На столе чиновника громоздились кипы бумаг, вдоль стен тянулись открытые шкафы, заставленные папками. В центре, над спинкой кресла советника, помещался большой, неудачной работы портрет покойного короля дона Фелипе IV. Подле стола возвышалась на стуле еще одна груда документов. Полная густых чернил, раскрытая оловянная чернильница тоже, казалось, дожидалась возвращения сеньора советника пятого класса… Но так и не довелось мне тем утром побеседовать с ним, ибо, войдя наконец крайне поспешно в кабинет за какой-то бумагой, обратился он ко мне с учтивой просьбой благоволить извинить его за невозможность немедленно выслушать мое дело, ввиду того, что предстояло ему обсудить ряд вопросов с Его Сиятельством».

Неустанно дробит Индеец Гонсалес Лобо свое повествование на подобные детальные сцены, не опуская ни дня, ни часа, нередко впадая в крайность и повторяя дважды, трижды, а то и чаще, почти в тех же самых выражениях, описание деловых визитов, сходных между собой настолько, что лишь дата отличает их друг от друга; и в ту самую минуту, когда кажется читателю, что близок уже конец одного утомительного эпизода, открывается усталому взору другой, похожий, который тоже придется ему пройти шаг за шагом и по окончании которого будет ожидать его лишь очередной такой же. А ведь автор вполне мог избежать сам и избавить читателя от лишнего труда, ограничившись — коли так необходимо было писать об этом — простым перечислением количества визитов, нанесенных в то или иное учреждение, и указанием соответствующих дат. Почему же не предпочел он этот путь? Или находил он некое непостижимое удовольствие в таком чрезмерном разбухании рукописи под его пером, видя как растет ее объем, угрожая сравняться продолжительностью повествования с тем временем, что длились сами описываемые события? Иначе какая же необходимость заставляет его сообщать нам, что количество ступеней лестницы во дворце Святой инквизиции равнялось сорока шести, и указывать число окон, тянувшихся по каждому из фасадов?

Читатель, добросовестно выполняющий возложенную на себя задачу: прочитать рукопись полностью, от корки до корки, строка за строкой, не пропуская ни точки, почувствует не то что облегчение — настоящее волнение, встретив по ходу чтения неожиданную фразу, ничего на первый взгляд не предвещающую и все же сулящую ему, утомленному, уже готовому, казалось, отступиться, некие сдвиги в сюжете. «На следующий день, в воскресенье, я отправился исповедоваться к доктору Куртиусу», — пишет автор безо всякого перехода. Фраза эта прерывает машинальное чтение, бросаясь в глаза как отблеск на тусклом бесцветном песке… Но если легкий трепет, исходящий от этого слова — исповедь, — и вселяет надежду, что вот-вот прорвется в рассказе глубоко личное, то лишь для того, дабы освятить уродливую тяжеловесность повествования неприкосновенностью таинства. Неизменно щедрый в деталях, автор неуклонно умалчивает о главном. Меняются декорации, но не действие. Мы видим, как маленькая фигурка Гонсалеса Лобо неторопливо поднимается по середине широкой лестницы по направлению к церковному портику, останавливается на мгновение, чтобы достать из кошелька монету и подать ее нищему калеке. Более того: автор с неуместной подробностью уточняет, что речь идет о старом слепом паралитике, руки и ноги которого стянуты бесформенным тряпьем. И вновь следует пространное отступление, где сетует Гонсалес Лобо на отсутствие достаточных средств, чтобы облегчить нищету остальных оборванцев, гнилостным кольцом обрамлявших лестницу…

Но вот фигура Индейца пропадает в глубине галереи. Он поднимает тяжелый полог, входит в неф, склоняется до земли перед главным алтарем, затем направляется к исповедальне. Остановившись неподалеку от нее, преклоняет колени и так ожидает своей очереди. Сколько зерен перебрали его пальцы на четках к тому времени, когда полная белая рука подала ему из темноты знак приблизиться к святилищу? Гонсалес Лобо описал в рукописи этот беглый жест белеющей в полумраке руки; на долгие годы запомнил он и то, как резанул его слух тевтонский выговор духовника, и на склоне лет не преминул передать это впечатление. Но и только. «Я поцеловал ему руку и отошел к колонне, чтобы прослушать мессу».

Недоумение — недоумение и досаду — чувствует читатель, когда автор, после подобной сдержанности, принимается всемерно расхваливать торжественность службы: пронзительную чистоту юных голосов — «словно разверзлись небеса, и ангелы пели славу Спасителю», — отвечавших с хоров величаво звучащей у алтаря латыни. А ведь все это: проповедь, псалмы, блеск серебра и золота, обилие свечей, струи ладана, густыми завитками восходящие по стене алтаря, вдоль точеных, в каменной резьбе, колонн, под своды дробных куполов, — все это было в то время не большей редкостью, чем сегодня, и не стоило отдельного описания. Трудно поверить, что автор останавливается на этом не для того, чтобы скрыть свое молчание по поводу главного и заполнить таким образом ту смысловую пустоту, что появляется в рассказе между его духовной исповедью — где, надо думать, не обошлось без мирских тем — и визитом, который нанес он следующим утром, назвав в дверях имя доктора Куртиуса, в резиденцию Общества Иисуса. «Дернув шнурок, — пишет автор, подведя нас к порогу, — услышал я звон колокольчика громче и ближе, чем ожидал».

Снова упоминание ничтожной детали. Но за нею чудится раздраженному читателю полная внутреннего напряжения сцена: вновь предстает перед ним унылая, тощая фигура Гонсалеса Лобо; неизменно сдержанный, неторопливый и печальный, невозмутимо спокойный, тот подходит к дверям, останавливается, тянется к груше звонка. Но медлительная, длинная и тонкая рука хватает и дергает шнурок с неожиданной силой и тут же отпускает его. И тогда, равнодушным взглядом следя, как покачивается перед ним ручка звонка, Индеец отмечает про себя, что колокольчик висел слишком близко и прозвучал непомерно громко.

Однако ничего подобного нет в рассказе Гонсалеса Лобо. Он пишет: «Дернув шнурок, услышал я звон колокольчика громче и ближе, чем ожидал. Едва лишь затих его звук, донеслись до меня шаги привратника, который шел открывать и который, узнав мое имя, незамедлительно меня пропустил». Затем попадает читатель в залу, где Гонсалес Лобо, замерев у стола, ожидает приема. Вся обстановка залы состоит из этого столика, стоящего посередине, двух стульев и придвинутого к стене шкафа, на котором возвышается большое распятие. Нескончаемо длится ожидание. Приводит оно лишь к следующему: «Мне так и не довелось лично повидать Главного Инквизитора. Взамен, от его имени, был я направлен в дом баронессы Берлипс, дамы, известной всем под прозвищем Куропатка, которая, как меня заверили, будет ко времени визита уведомлена о решении по моему делу. Однако, — добавляет автор, — весьма скоро смог я убедиться, что не так-то просто было проникнуть к ней. Власть магнатов измеряется числом просителей, осаждающих их двери, а в доме баронессы приемной служил весь двор».

Одним прыжком переносит нас повествование из резиденции иезуитов — такой безмолвной, что звон колокольца прокатывается по вестибюлю словно звук упавшего в колодец камня, — в старый дворец, где кипит у подъезда круговорот просителей, поглощенных торговлей влиянием, вымоганием льгот, куплей должностей, поисками милостей или выклянчиванием привилегий. «В ожидании приема я расположился у одного из поворотов галереи, созерцая это стечение разнообразнейших характеров и обличий, когда подошел ко мне какой-то солдат и, коснувшись плеча, спросил, зачем я здесь и откуда. Прежде чем успел я ответить, поспешил он принести извинения за любопытство, заметив, что длительность ожидания побуждает искать способ скоротать время, а в таком случае нет отраднее беседы о родной стороне. О себе же рассказал он, что родом из Фландрии и несет службу в гвардейцах при Королевском дворце, рассчитывая получить в будущем должность садовника в каком-нибудь из владений Двора, в чем порукой ему влияние жены, королевской карлицы, давшей не одно свидетельство своей ловкости и благоразумия и снискавшей тем самым право уповать на получение некоторых милостей. Внимая ему, задумался я, не открывается ли предо мной кратчайший путь к исполнению желаний, и решился тогда поведать солдату, что мечтаю лишь об одном — припасть к ногам Его Величества, но, будучи чужим при Дворе и не имея друзей, не нахожу способа проникнуть к королевской особе. Мысль сия, — продолжает Гонсалес Лобо, — оказалась счастливой, ибо собеседник, всячески заверив меня в сочувствии такой беспомощности и в готовности содействовать моему положению, склонился к уху и прошептал, что супруга его, донья Антоньита Нуньес, карлица при королевских покоях, сможет, вероятно, изыскать средство провести меня в высочайшее присутствие и, несомненно, проявит всемерное к тому усердие, при условии, что сумею я снискать ее расположение и пробудить интерес подношением драгоценного колечка, сверкавшего на моем мизинце».

Страницы, которые следуют далее, представляют, на наш взгляд, главную художественную ценность всей рукописи. Дело не в неизменно сохраняющем свои особенности стиле, где архаичный оборот соседствует порой с небрежностью языка, а в постоянной недосказанности мерещится читателю то уклончивая обтекаемость официальной речи, то опущение каких-то подразумевающихся деталей, как бывает, когда пишет человек для собственного удовольствия; нет, повторяем, дело не столько в стиле, сколько в построении, над которым, видимо, работал Гонсалес Лобо особенно тщательно. Он описывает здесь внешность и манеры доньи Антоньиты, движения, жесты, гримасы и улыбки, слова или молчание ее во время заключения их любопытного соглашения.

Если бы наши заметки не выходили и без того за границы допустимого объема, не преминули бы мы привести здесь отрывок полностью. Однако благоразумие обязывает нас ограничиться лишь частью, рисующей ее нрав. «Вслед за тем, — пишет Гонсалес Лобо, — уронила донья Антоньита платок и поглядела на меня, ожидая, чтобы я его поднял. Склонившись, увидел я на уровне своей головы смеющиеся глаза. Взяв протянутый платок, она сжала его в крошечных пальцах уже украшенной моим колечком руки; смех ее прозвучал переливом свирели, когда произнесла она слова благодарности. Но тут же глаза ее опустели, горящий взор потух, и огромный лоб стал холодным и жестким как камень».

Разумеется, перед нами новый образец авторской обстоятельности; но в то же время разве не слышатся здесь нотки оживления, которое в писателе столь бесстрастном представляется отражением той радости, что охватывает человека, когда, потерявшись в лабиринте, неожиданно видит он выход и приближается к нему, чувствуя, как уходит тревога? Страхи исчезли, и он даже медлит покидать то самое место, из которого только что не чаял выбраться.

С этой минуты пропадает привычная уже тяжеловесность, и рассказ, словно в такт сердцу автора, мерно убыстряет свой ход. Бремя утомительного путешествия давит писателя, и чудится, что в несчетных листах рукописи, вместивших все превратности его судьбы со времени той давней мессы среди андских вершин и до настоящей минуты, когда готовится он предстать перед Его Католическим Величеством, — заключен опыт целой человеческой жизни.

И вот уже Индеец Гонсалес Лобо следует за карлицей доньей Антоньитой по дороге в Алькасар. Не отставая ни на шаг, проходит он за ней через дворики, калитки, порталы, караульные помещения, коридоры и приемные. Остались позади плац, где проводил учения кавалерийский эскадрон, изящная мраморная лестница, широкая галерея, открывавшаяся справа на внутренний дворик, а слева украшенная картиной знаменитого сражения, которую не успел он рассмотреть, но от которой сохранился в памяти образ удачно расположенных в пространстве несметных рот пехотного полка, тесными изогнутыми цепями наступавших на высокую, запертую, обороняющуюся крепость. Открылись и вновь сомкнулись за ними дубовые створки огромных дверей на самом верху лестницы. Ковры скрадывали шум шагов, призывая к осмотрительности; зеркала упреждали их визит, посылая отражения вперед, в окутанные мраком пустынные помещения.

Рука доньи Антоньиты потянулась к ручке отполированной двери, слабые пальцы вцепились в блестящий металл и бесшумно его повернули. И тогда Гонсалес Лобо внезапно оказался перед королем.

«Его Величество, — пишет он, — восседал в громадном кресле, помещенном на возвышении, оперев ноги на скамеечку с табачного цвета шелковой подушечкой. Подле него лежала беленькая собачка». Подробно, от тощих, не достающих до пола ног и вплоть до прилизанных бесцветных волос, описывает короля Гонсалес Лобо, и нельзя не поразиться тому, как удалось ему в столь краткий срок рассмотреть все и сохранить в памяти. Мы узнаем, что кружева на груди короля намокли от безостановочно стекающей по губам слюны; что пряжки на его туфлях — из серебра, а одет он в костюм из черного бархата. «Нарядное платье Его Величества, — замечает Гонсалес Лобо, — распространяло сильный запах мочи; позже узнал я, что страдает он недержанием». С той же непосредственностью и невозмутимостью перечисляет автор на протяжении трех листов рукописи все, что сберегла его невероятная память об убранстве покоев, драгоценностях и отделке. Что же до самого визита, который, казалось, и должен был запомниться ему в первую очередь, то о нем приводит Гонсалес Лобо лишь следующие слова, коими, заметим попутно, и завершает свое пространное сочинение: «Увидав в дверях незнакомого человека, песик залаял, и Его Величество, казалось, несколько встревожился, но затем разглядел голову своей карлицы, выступившей вперед меня, и вновь обрел спокойное выражение. Приблизившись, донья Антоньита шепнула ему на ухо несколько слов. Его Величество явил мне свое благоволение и протянул для лобзания руку, но прежде, нежели успел я запечатлеть на ней поцелуй, завладела ею забавная обезьянка, резвившаяся неподалеку, и отвлекла Его Королевское внимание домогательством ласки. Усмотрев в том благовидный предлог, удалился я тогда в почтительном молчании».

Инквизитор © Перевод С. Имберт

Какое празднество! Какое ликование! Сколько музыки и фейерверка! Раввин еврейского квартала, муж добродетельнейший и ученый, познав наконец свет истины, склонял для крещения голову пред святой водой, и весь город праздновал торжество!

В тот незабвенный день, возблагодарив Господа Спасителя Нашего, уже в лоне Его Церкви, лишь об одном — но, увы, до самых глубин души — сокрушался бывший раввин: жена его, покойная Ребекка, не изведала благодати, ниспосланной ныне ему, единородной дочери их Марте и остальным родственникам, окрещенным совместно одной церемонией при больших торжествах. В сей достославный день то был терн в его венке, затаенная печаль, равно как и сомнительная (или более того — ужасающая!) участь его предков, просвещенной линии, почитаемой им в лице деда, отца, поколений людей набожных, ученых, достойных, но не сумевших по пришествии признать Спасителя и упорствовавших на протяжении веков в давнем и отвергнутом Законе.

Новообращенный вопрошал себя, за какие заслуги дарована его душе милость, в которой отказано было им, и каким предначертанием Провидения ныне, после без малого полутора тысяч лет неистовой, упорной, пагубной гордыни, предопределено было именно ему, здесь, в этом крошечном городке кастильского плоскогорья, ему одному из всего многочисленного рода и невзирая на примерное руководство над почитаемой синагогой, сделать этот вызывающий, но благодатный шаг, ведущий к спасению. Издавна, задолго еще до объявления об обращении, посвящал он многие, нескончаемые и несчетные, часы попыткам найти в богословии разгадку подобного жребия. Но тщетно. Не раз отвергал он, упрекая себя в гордыне, единственное лестное объяснение, приходившее на ум; размышления лишь укрепили его в мысли о том, что подобная милость налагала на него обязанности и предъявляла ему требования, соответствующие ее исключительному значению, и должна была по крайней мере быть оправдана его деяниями a posteriori [22]. Отчетливо понимая, что обязан Святой Церкви более, чем любой другой христианин, он пришел к выводу, что спасение должно стать плодом многотрудного служения вере, и решил — таким был счастливый и неожиданный итог раздумий — почитать свой долг исполненным не ранее, чем здесь же, в этом самом городе, знавшем его раввином, заслужит и добьется пастырского сана и станет, тем самым, изумлением очей и примером для душ.

Став священнослужителем, он отправился ко Двору, посетил Рим, и не прошло и восьми лет, как ученость, благоразумие и неустанный труд снискали ему митру и епархию, где у епископского престола предстояло ему служить Господу до конца своих дней. На избранном пути ожидали его суровые испытания, много жестче подчас, нежели представлялось, но не отступил он; можно даже утверждать, что и на мгновение не дрогнул. Об одном из таких испытаний рассказывает настоящее повествование. Мы встретимся с епископом в самый, вероятно, страшный день в его жизни. А вот и он сам, за работой, в предутренний уже час. Он почти не ужинал: едва притронулся к еде, не отрывая взгляда от бумаг, и, отодвинув прибор на край стола, подальше от чернильницы и документов, вновь погрузился в свое занятие. На конце стола, особняком, видны теперь коврига белого хлеба с тронутой сбоку корочкой, несколько слив на блюде, остатки холодного мяса — на другом, кувшинчик с вином, неоткрытая коробочка сладостей… Было поздно, и сеньор епископ отпустил слугу, секретаря, всех остальных и сам собрал себе легкий ужин. Он любил поступать именно так и зачастую засиживался далеко за полночь, никого не беспокоя. Тем более сегодня не вынес бы он чьего-нибудь присутствия: необходимо было без помех сосредоточиться на изучении процесса. Назавтра предстояло собраться под его председательством Трибуналу Инквизиции; там, внизу, ожидали правосудия несчастные, а ему несвойственно было уклоняться от своих обязанностей: всегда, в любом процессе, изучал он все до мелочей, каждую деталь, до самых незначительных, лично следил за разбором дела, допросами и показаниями, с тем чтобы составить себе твердое представление и принять в соответствии с ним непреклонное окончательное решение. Так и ныне все материалы были уже собраны, лежали перед ним, тщательно изложенные, лист к листу, с самого начала, от доноса на обращенного Антонио Мариа Лусеро и до черновиков приговора, который предстояло вынести назавтра целой группе уличенных в тайном исповедании иудейства. Имелся здесь документ, составленный при задержании Лусеро, захваченного спящим и взятого под стражу на глазах у смятенных, подавленных близких; записаны были слова, оброненные им в ту минуту испуга, слова, надо заметить, достаточно двусмысленные по значению. Далее шли показания, полученные за несколько месяцев допросов, подчас прерываемые при пытке жалобами, стонами, вскриками и мольбами, которые записывались с той же неизменной аккуратностью. На протяжении всего столь тщательно проведенного дознания, во время несчетных и жестоких допросов, Лусеро с раздражающим упорством отрицал свою вину; отрицал, даже когда в пытке выворачивали ему члены на станке. Проклиная, стеная или умоляя, неизменно отвергал он свою вину, но епископ заметил (другой, быть может, и не обратил внимания; но как могло это укрыться от него?), что слова, вырывавшиеся у обвиняемого в минуту смущения духа, помрачения, боли и страха, содержали порой имя Божие в завываниях и угрозах, но ни единожды не взывали к Господу Нашему Иисусу Христу, к Деве или к Святым, которым такую преданность являл Лусеро ранее при других обстоятельствах…

Теперь, листая показания, данные под пыткой — однажды, по многим соображениям, счел себя обязанным епископ лично присутствовать при этом, — припомнил он взгляд, который устремил на него снизу Антонио Мариа, подвешенный за щиколотки, касаясь головой пола. Отлично понял прелат значение того взгляда: было в нем напоминание о прошлом, намек на времена, когда оба они — подвергнутый пытке обвиняемый и его судья, епископ и председатель Церковного Трибунала, — были еще иудеями; взгляд будил в памяти далекий уже день, когда ювелир, в ту пору худой и улыбчивый парень, приблизился почтительно к своему раввину, дабы испросить у него руки Сары, младшей сестры тогда еще здравствовавшей Ребекки, и раввин, подумав, ничего не нашел против брака и лично отпраздновал свадьбу Лусеро со свояченицей Сарой. Именно это желали напомнить ему глаза, что сверкали в темноте подземелья у самого пола, заставляя его прятать взор; они ожидали помощи от давней дружбы и уз родства, ничего общего не имевших со следствием и процессом. И потому тот взгляд мог быть расценен как недостойное подмигивание соучастия, попытка подкупа и лишь свидетельствовал таким образом против самого подсудимого; ибо не притязал ли он в прелате, столь неустанно бдившем чистоту учения, пробудить и растрогать ревнителя веры, от которой оба они отреклись?

Все эти люди, подумал епископ, отлично знали или догадывались, в чем могла быть его слабая сторона, и с хитроумным упорством не оставляли попыток приблизиться к нему. Разве не пытались они еще в самом начале — вот лучшее доказательство их нечистой совести, красноречивое проявление неверия в милосердное правосудие Церкви! — разве не пытались они смягчить его через посредничество Марты, единственной дочки, невинного создания, втянутого ими в игру?… Даже по прошествии стольких месяцев вновь вызвала у него горестный жест мысль о том, что осмелились они воспользоваться самым сокровенным: простодушием младенческих лет. Заверенная в праведности поступка, предстала Марта перед своим отцом заступницей за Антонио Мариа Лусеро, только что схваченного тогда по подозрению. Ничего не стоило прелату установить, что поступила она так по наущению своей подруги детства и — тут его милость передернуло — двоюродной сестры по матери, Хуаниты Лусеро, несомненно подученной в свою очередь евреями — родственниками отца, обращенного Лусеро, подозреваемого ныне в исповедании иудейства. Стоя на коленях, заученными, очевидно, словами молила епископа дочь, и было то искушение дьявольское, ибо не Христос ли сказал: Кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня? [23]

С пером в застывшей руке, обратив близорукие глаза к стене, терявшейся в полумраке залы, испустил епископ из груди тяжелый вздох; никак не удавалось ему сосредоточиться на своем занятии, непокорная мысль вновь и вновь убегала к дочери, гордости его и надежде, хрупкому, молчаливому и порывистому созданию, что в этот час отдыхала в своей комнате, отрешившись от мира, погруженная в счастливое забвение сна, в то время как бодрствовал он, скрипом пера тревожа безмолвие ночи. То был, говорил себе епископ, последний побег древнейшего рода, чье достославное имя отверг он, дабы причаститься таинственного Тела Господня, и чьи ушедшие лики изгладятся без остатка, когда, в должный час, обвенчанная — коли суждено судьбою ей венчаться — с истым христианином, быть может, даже — почему б и нет? — дворянской крови, взрастит она в благоразумии и преданности, прилежании и благодушии новое потомство в стенах его старого дома… Унесясь воображением к столь желанной будущности, вновь ощутил епископ, как переполняет его стремление оградить дочь от пагубных знакомств и уберечь от козней; вспоминая попытку воспользоваться непорочностью ее души ради подсудимого Лусеро, чувствовал прелат, что гнев сжимает его горло, словно только вчера наблюдал он эту тягостную сцену. Коленопреклоненная у его ног, говорила девочка: «Отец, бедный Антонио Мариа ни в чем не виновен; я, отец (она! сама безгрешность), наверное знаю, что он хороший. Спаси его!» Спасти его. Словно не эту, в точности эту же цель — спасение заблудших — ставила себе Инквизиция… Схватив дочь за запястье, тотчас дознался епископ, каким образом замыслена и сплетена была интрига; приманкой, очевидно, послужила удрученная Хуанита Лусеро, и все родственники, вне сомнения, объединились, чтобы подготовить эту сцену, которая, подобно неожиданному повороту театрального действа, должна была, по их предположениям, перевернуть сознание священнослужителя подкупающим очарованием детских слез. Но ведь сказано в Писании: Если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя [24]. Предусмотрительно — и не в наказание, а скорее предосторожности ради — велев дочери запереться в комнате до последующих распоряжений, удалился епископ размышлять о значении и важности случившегося; не кто иной, как его собственная дочь, представ перед ним и поцеловав перстень и руку, молила за обвиняемого в иудействе; все более поражаясь, начал он понимать, что вопреки всем стараниям недоглядел за воспитанием Марты, коль скоро смогла она пойти на подобное безрассудство.

Положил тогда прелат уволить ее преподавателя и наставника в учении, того самого доктора Бартоломе Переса, выбранного им с такой заботливостью семь лет назад, который, как явствовало ныне, по меньшей мере проявил слабодушие, в свободное время потакая ученице в склонности к праздным беседам и допустив в ней расположенность предаваться им более при участии чувств, нежели рассудка.

Много дней потребовалось епископу на то, чтобы обдумать всесторонне и все же не отбросить свои сомнения. Быть может, тревожила мысль, занятый заботами епархии, недоглядел он и впустил беду в свой дом, и гибельная отрава поразила его собственную плоть. Снова и снова со всей строгостью взвешивал прелат свои поступки. До конца ль исполнен им отцовский долг? Едва лишь Господь явил ему Истину и открыл двери Церкви, принялся он искать для печального создания, потерявшего при рождении мать, не только нянек и служанок безупречной веры, но и наставника, которому смело можно было бы доверить ее христианское воспитание. Удалить дочь по возможности от не окрепших еще в вере родственников и поручить заботам лица, свободного от всяких подозрений в вопросах религии и поведения, — таково было его намерение. Для сей деликатной миссии разыскал, выбрал и пригласил бывший раввин человека ученого и простого, этого самого доктора богословия Бартоломе Переса, сына, внука и правнука хлебопашцев, который лишь собственными достоинствами сумел возвыситься над клочком земли, где гнули спину его предки, покинул село и, прославившись на ниве богословия, служил, скромный и смиренный, коадъютором в маленьком приходе, приносившем своим управителям более забот, нежели доходов. Надо сказать, ничто в нем так не устраивало просвещенного прелата, как эта простота, здравомыслие и открытая самоуверенность крестьянина, не утраченные им с рукоположением и составлявшие нерушимое ядро его жизнерадостной твердости. Прежде чем открыть ему свои намерения, трижды подолгу беседовал с ним епископ на темы богословия и нашел в нем образованность без бахвальства, рассудительность без лукавства и незамутненную мудрость, свободную от треволнений и суетности. Наиболее путаные вопросы звучали в устах доктора доступно и просто… А ласковые ясные глаза словно обещали воспитаннице приветливое обращение и душевную нежность, хорошо известные всем ребятишкам его бедного прихода. Итак, принял доктор Перес предложение просвещенного прелата и, лишь только был подыскан ими старому проповеднику новый способный коадъютор, переселился в дом, где с полным правом ожидал получить возможность совершенствоваться в учении, не зная более денежных затруднений. Действительно, лишь только был пожалован его попечителю сан епископа, тот выхлопотал ему своим влиянием доходную должность каноника. Между тем духовное воспитание девочки под умелым руководством наставника заслуживало всяческих похвал. Но теперь… в чем же искать объяснение случившемуся? — вопрошал себя епископ; какой просвет, какая трещина обнажалась ныне в столь оберегаемом, законченном и совершенном творении? Не таилось ли зло именно в том, задавался вопросом прелат, что счел он — быть может, по ошибке и опрометчиво — главным преимуществом избранника: в простодушии и самонадеянности исконного христианина, дремлющего под защитой унаследованной веры? И лишь укрепило его в этом подозрении то спокойное, безмятежное и даже, пожалуй, одобрительное выражение, с которым воспринял доктор Перес сообщение о случившемся, когда вызвал его епископ, чтобы бросить ему в лицо упрек. Облаченный в непроницаемый покров власти, он потребовал воспитателя к себе и сказал: «Узнайте же, что произошло, доктор Перес: всего лишь несколько минут назад Марта, моя дочь…» И кратко описал всю сцену. Доктор Бартоломе Перес внимал ему вначале озабоченно нахмурившись, потом — со спокойным выражением лица и даже с намеком на улыбку. Дослушав, промолвил: «Это, сеньор, проявление благородной души»; таким было его единственное замечание. Сперва ошеломленно, затем гневно и сурово глянули на него из-за толстых стекол близорукие глаза епископа. Но тот даже не переменился в лице; вместо того, являя верх бесстыдства, он произнес, осмелился спросить: «И вы, ваше преосвященство, не думаете прислушаться к голосу невинности?» Так был потрясен прелат, что счел за лучшее не отвечать ему немедленно. Он был возмущен, более того — подавлен изумлением. Что могло значить все это? Возможна ль была подобная недальновидность? Или даже в епископские покои — это было б чересчур уж дерзко! — до подножия его престола доставали… хотя, коли решились они воспользоваться его дочерью, разве не могли прибегнуть и к священнослужителю, к исконному христианину?… Отчужденно, словно видя в первый раз, всматривался прелат в стоявшего перед ним светловолосого крестьянина, невозмутимого и безучастного, непоколебимого (и неотесанного, — не удержался от мысли епископ), как скала, доктора богословия и священнослужителя, оказавшегося обычным мужланом, успокоенным в вере и при всей своей учености таким же недалеким, как осел. Но затем он почувствовал себя обязанным проявить сострадание; подобная нерадивость и беспечность среди подстерегавших опасностей заслуживали, скорее, сожаления и участия. Когда б судьба религии зависела от этих людей, подумалось ему, не устоять бы ей: даже перед лицом со всех сторон грозящих вере врагов безучастными оставались они… Отдав доктору несколько не относящихся к делу распоряжений, отпустил его епископ и вновь остался наедине со своими мыслями. Гнев отступил, дав место хладнокровному раздумью. Совершенно очевидным представлялось ему теперь то, что издавна готов он был подозревать: беспечные в своей гордыне, исконные христиане были плохими стражами Храма Господня; излишняя доверчивость грозила им погибелью. То была извечная история, непрестанно подтверждающаяся притча. Непростительно легковерные, не видели и видеть не могли они грозящую опасность, хитроумные ловушки и тайные происки врага. То были либо привязанное к земле мужичье, дикари, почти язычники, невежественные, с убогими представлениями о божественном, магометане под Магометом и христиане под Христом, в зависимости от того, куда подует ветер; либо знать, сеньоры, занятые своими гибельными распрями, порочные в своем сговоре с бренным миром и такие же безбожники. Нет, не случайно именно его — и дай бог, чтоб другие епархии управлялись не хуже! — привело Провидение на пост стража и предводителя веры, ибо как может не ведающий опасности противостоять тайному и коварному удару, проискам, глухому заговору в стенах самой осажденной крепости? Предостережением вновь и вновь вставало в памяти епископа воспоминание о давней домашней истории, тысячу раз слышанной в детские годы в сопровождении неизменного хохота старших; то был рассказ о его двоюродном деде, своенравном и сумасбродном юнце, который в мавританской Альмерии перешел, не веруя, в магометанство и стал благодаря учености и ловкости муэдзином мечети у неверных. И каждый раз, когда с высоты минарета видел он проходящим по площади кого-нибудь из проклинавших его отступничество родственников или знакомых, возвышал он голос и, читая нараспев ритуальное мусульманское речение: «Нет бога, кроме Аллаха», вставлял меж арабскими словами ряд еврейских ругательств против лжепророка Магомета, давая тем самым понять евреям, каким было его, нечестивца, истинное вероисповедание, и насмехаясь над усердно кладущими поклоны беспечными и благочестивыми маврами… И таким же образом множество лжеобращенных глумились ныне в Кастилии и по всей Испании над неосмотрительными христианами, чью непостижимую доверчивость можно было объяснить лишь слабостью веры, унаследованной детьми от отцов, в которой они неизменно жили и торжествовали, черпая защиту и поддержку от обид своих врагов в лице высшего правосудия Господня. Но теперь Бог — да, сам Бог! — избрал его орудием своего правосудия на земле, его, знавшего вражеский стан и способного распознать лазутчиков, его, который не даст провести себя уловками, коими дурачат этих маловерных, дошедших в своем небрежении до того, что стали переглядываться (именно так! — не раз он ловил их на этом, понял, разоблачил) с недоумением — полным, несомненно, уважения, восхищения и признания, но так или иначе недоумением — при виде той непреклонной суровости, что проявлял их епископ на поприще защиты Церкви. А сам доктор Перес разве не высказывался неоднократно с уклончивостью об очистительном рвении своего пастыря? Однако, если Спаситель пришел, вочеловечился и, принеся себя в жертву, на своей крови воздвиг Церковь, возможно ли было мириться с существованием и распространением порока, словно бы жертва эта оказалась тщетной?

Для начала положил он освободить доктора Переса от исполняемых им обязанностей: не мог подобный вероучитель дать хрупкому созданию твердость духа, соразмерную вере воинствующей, осажденной, бдящей; и, решив, не стал откладывать исполнения на другой день. Но даже сегодня тягостно было ему вспоминать ясный взгляд доктора при их разговоре. Тот не потребовал разъяснений, не показал смущения или обиды; отстранение от должности произошло на удивление просто и было посему вдвойне неприятным. Наставник лишь поглядел на епископа своими синими глазами с любопытством и, пожалуй, с иронией, подчиняясь безропотно решению, освобождавшему его ныне от столько лет исполняемых обязанностей и лишавшему, очевидно, доверия прелата. Поразительная покорность, с которою воспринял доктор сообщение, убедила епископа в правильности принятого решения, каковое, может, и рад бы он был отменить; ибо, оказавшись неспособным защищаться, спорить, оправдываться и возражать, доказывал воспитатель тем самым отсутствие в нем рвения, необходимого для укрепления кого-либо в вере. А слезы, пролитые девочкой при известии об отставке доктора, были проявлением в ее душе нежной человеческой привязанности, но никак не солидной религиозной зрелости, обязывающей к большему отдалению от повседневности.

Неоценимым предостережением явился для епископа этот случай. Он перестроил уклад жизни в доме, с тем чтобы дочь вступила в отрочество, на пороге которого уже стояла, верным шагом, а сам повел дальше процесс против своего зятя Лусеро, не поддаваясь каким бы то ни было милосердным соображениям. Последующее расследование обнаружило новых соучастников, они попали под следствие, и с каждым новым шагом вскрывалось, сколь глубоко проникла порча, первой жертвою которой стал Антонио Мариа. Процесс разросся до необычайных размеров; кипы бумаг загромождали теперь стол епископа, порознь лежали перед ним основные документы; он проглядывал их, выписывал кратко важнейшие положения и думал непрестанно над решениями, которые должен был назавтра вынести Трибунал. Тяжкие то были решения, особенно приговор подсудимым. Но, несмотря на исключительную его суровость, совсем не это мучило епископа; вот уже несколько месяцев, как преступление вероотступников было установлено, доказано, определена доля вины каждого, и в душе своей все — подсудимые и судьи — свыклись уже с мыслью о беспощадном приговоре, который ныне оставалось лишь доработать да должным образом оформить. Куда тяжелее было отдать приказ о назначении следствия по делу доктора Бартоломе Переса, задержанного накануне на основании свидетельского показания и помещенного в застенки Инквизиции. Потому что во время заключительного, чисто формального допроса один из несчастных приписал доктору Пересу достаточно подозрительные суждения, выявлявшие по меньшей мере тот тревожный факт, что исконный христианин и служитель Божий имел сношения, беседы и, не исключено, состоял в сговоре с группой веропреступников — и это не только после оставления службы в доме прелата, но даже и ранее. Епископ в свою очередь не мог позабыть его странного поведения в день, когда рассказал он доктору о заступничестве маленькой Марты за своего дядю Лусеро; ведь наставник в тот раз почти поддержал просьбу девочки. В свете последних сведений подобное поведение получало совершенно иной смысл. Ввиду этого не мог епископ, не смог бы, не пойдя против совести, воздержаться от досконального, как того требовал процесс, расследования. Бог свидетель, сколь противной была ему мысль об аресте Лусеро: проклятое дело, казалось, липло к рукам, засасывало, грозило все запятнать и уже вызывало у него отвращение. С какой охотой избежал бы он нового следствия! Но разве можно было с чистой совестью пройти мимо фактов, прямо указывавших на доктора Переса? Нет, с чистой совестью было бы невозможно, даже зная, как знал он, что удар этот ранит рикошетом его собственную дочь… Три года прошло со злополучного дня отставки; за это время девочка стала женщиной, но с тех пор в разговоре с отцом была всегда Марта сдержанной, робкой, сникшей даже или, как казалось ему, подавленной почтением. Она скрыла свои слезы, не расспрашивала и не искала, насколько было ему известно, никаких объяснений. И потому епископ хотя и пытался препятствовать, но не посмел окончательно запретить ей иметь и далее своим духовником доктора Переса. Не располагая достаточными основаниями для того, чтобы противиться ей открыто, он предпочел просто чинить препоны, — оплакивал ныне прелат тогдашнюю свою слабость… Так или иначе, но вред уже был причинен. Какое впечатление произведет на несчастное, невинное и великодушное создание неминуемая весть о том, что ее духовник, ее наставник схвачен по подозрениям, касающимся чистоты веры? А с другой стороны, это может бросить тень, опорочить и ту, что была ученицей, да и самого епископа, назначившего доктора воспитателем дочери… Грехи отцов … подумал он, отирая со лба пот.

Волна сострадания и нежности к девочке, выросшей без матери, одинокой в пустынном доме, огражденной от сверстников из простонародья и воспитанной под сенью власти чересчур взыскательной, захлестнула грудь сановника. Отстранив от себя бумаги, он положил перо на конторку, встал, отодвинув назад кресло, обогнул стол, неспешным шагом вышел из кабинета, вслепую, почти на ощупь пересек одно за другим два следующих помещения и наконец легким движением приоткрыл дверь спальни, в которой отдыхала Марта. Медленное, размеренное, слышалось в глубине алькова ее дыхание. Погруженная в сон, казалась она в трепещущем свете лампадки не подростком, а вполне сложившейся женщиной; лежащая на груди рука вздымалась и опускалась с дыханием. Она покоилась, укрытая полумраком; все вокруг было недвижно. Долго не отводил от нее взгляда епископ; затем тихо вернулся в кабинет и вновь устроился за столом, чтобы исполнить с прискорбием веление своей совести. Всю ночь проработал прелат. И когда задремал он, обессиленный, почти уже на рассвете, былое смятение духа, внутренняя борьба, насилие, совершенное над собой, породили сумрачные видения в его сне. Ранним утром, войдя, как обычно, в кабинет, увидела Марта, как вскинулась стремительно убеленная сединами голова, тяжело лежавшая на скрещенных руках; раскрылись за очками полные ужаса близорукие глаза. Намеревавшаяся было удалиться, замерла девушка, словно пригвожденная к месту.

Но и прелата охватило смущение; он снял очки и принялся рукавом протирать стекла, щуря подслеповатые глаза. Сохраненное памятью, отчетливо вставало перед ним пережитое видение; ему являлась Марта, но это был кошмар, тревожащий дух, рождавший в нем смутное беспокойство. Во сне видел епископ себя вознесенным на вершину минарета какой-то мечети, читающим нараспев нескончаемую, повторяющуюся и неуловимо глумливую молитву, смысл которой ускользал от него самого. (Как мог быть связан этот сон с пресловутой историей его родственника, двуличного муэдзина? — спрашивал себя прелат. Неужели и он в свою очередь такой же двуличный муэдзин?) Безостановочно выкрикивал он фразы бессмысленной молитвы, когда от подножия башни донесся вдруг до него далекий, слабый, но совершенно внятный голос Марты; едва слышные, отчетливо долетали слова: «Заслуги твои спасли наш народ, отец. Один, ты принес искупление всему нашему роду». На этом месте открыл спящий глаза, и перед ним, против стола, глядя на него чистым взором, стояла Марта, в то время как он, застигнутый врасплох, приходил в себя и устраивался в кресле… Овладев собой, перестал прелат тереть стекла, привел в порядок разбросанные по столу бумаги и, проведя в заключение рукой по лицу, заговорил с дочерью.

— Подойди, Марта, — произнес он бесстрастным голосом, — подойди сюда и ответь мне: если б сказали тебе, что заслуги добродетельного христианина могут обратиться и на его предков и спасти их, каким было бы твое суждение?

Девушка изумленно посмотрела на него. Не впервые, конечно, предлагал ей отец вопросы по учению — с особенным вниманием присматривал всегда епископ за религиозным воспитанием дочери. Но к чему задавал он этот неожиданный вопрос сейчас, едва проснувшись? Она бросила на него недоверчивый взгляд, задумалась на мгновение и ответила:

— Молитвы и благодеяния могут, я думаю, помочь душам в чистилище, сеньор.

— Это так, — подтвердил епископ, — так, но… помогут ли они осужденным?

Девушка качнула головой:

— Как знать, кто осужден, отец?

Всеми пятью чувствами ожидал богослов ее ответа и остался доволен им. Согласно кивнув, он движением руки отпустил дочь. Она заколебалась, потом все-таки вышла из комнаты.

Но тревога так и не покинула епископа; оставшись один, принявшись опять перелистывать бумаги, пытался он и не мог никак избавиться от остатков беспокойства. А когда среди документов наткнулся прелат снова на показания, данные под пыткой Антонио Мариа Лусеро, припомнился ему другой сон, что видел он незадолго перед тем, сраженный усталостью, откинув голову на жесткую спинку кресла. Украдкой, в ночной тишине, спускался епископ во сне в застенок, где ждал правосудия Лусеро, чтобы убедить того в виновности и уговорить примириться с Церковью и молить о прощении. Осторожно старался он открыть дверь в подземелье, когда неожиданно набросились на него палачи и, безмолвно, бесшумно, поволокли на руках к месту пыток. Не произнесено было ни слова; но, хотя никто этого не говорил, совершенно ясно стало ему, что его приняли за подсудимого Лусеро и собираются подвергнуть новому допросу. Сколь смутны и нелепы бывают порою сны! Он сопротивлялся, боролся, чтоб освободиться, но все усилия в железных руках палачей оказывались, увы, смехотворными и тщетными, как потуги ребенка. Вначале представлялось ему, что досадная ошибка выяснится без труда, стоит лишь заговорить, но, обратившись к ним, увидел, что слова оставляли они без внимания, даже не слушали, и пренебрежительное это отношение лишило его неожиданно уверенности в себе; и тогда он почувствовал себя нелепым, предельно смешным и — что было страннее всего — виновным. Виновным в чем? Этого он не знал, но считал уже невозможным избегнуть пытки и почти смирился в душе. И только мысль о том, что Антонио Мариа мог видеть его в этом положении, подвешенным, как курица, за ноги, становилась совершенно невыносимой. Потому что он уже висел вниз головой и Антонио Мариа смотрел на него; но смотрел как на незнакомца, с притворной рассеянностью, а между тем никто вокруг и внимания не обращал на его протесты. Только Лусеро, настоящий преступник, затерявшийся, скрывшийся среди неразличимых чиновников Святого Трибунала, знал об ошибке, но изображал неведение и глядел на все с деланным безразличием. Ни угрозы, ни обещания, ни мольбы не могли сломить его лицемерного равнодушия. Некому было прийти на помощь епископу, и только Марта, необъяснимым образом являвшаяся тут же, время от времени утирала ему с предупредительной мягкостью пот с лица…

Епископ промокнул платком выступившую на лбу испарину; потом позвенел стоявшим на столе медным колокольчиком и спросил у вошедшего слуги стакан воды. Дождавшись, он выпил воду одним большим и жадным глотком, затем снова прилежно склонился над бумагами, освещенными теперь, хвала Господу, ярким лучом солнца, и сидел так до тех пор, пока, немного погодя, не прибыл Секретарь церковного суда.

Уже близился полуденный час, а его милость все еще диктовал Секретарю окончательный текст приговора, когда, к изумлению обоих, распахнулись вдруг двери и, стремительно, с пылающим лицом, вбежала в залу Марта. Она ворвалась как вихрь, но посреди кабинета остановилась и, вперив в отца сверкающий взор, пренебрегая присутствием подчиненного и презрев околичности, выкрикнула почти, необузданная в своем нетерпении:

— Что случилось с доктором Пересом? — и замерла в ожидании, храня напряженное молчание.

Мгновение епископ безмолвствовал, лишь глаза его моргали за стеклами очков. Он не находил в себе должного отклика на эти слова, отклика, которого сам от себя ожидал; и Секретарь, пораженный, ушам своим не поверил, услышав нерешительный, запинающийся ответ прелата:

— Что это значит, дочь моя? Успокойся. Что с тобой? Доктор Перес будет… должен дать показания. Мы все надеемся, что не возникнет оснований… Однако, — овладев собой, добавил он тоном пока еще доброжелательной строгости, — что означает это, Марта?

— Он схвачен и заточен. За что он схвачен? — настаивала она взволнованным и дрожащим голосом. — Я хочу знать, что происходит.

На мгновение заколебался епископ при неслыханной этой дерзости, но потом, послав Секретарю вялую извинительную улыбку, словно ища у него понимания, пустился в долгое путаное объяснение о необходимости исполнять определенные формальности, которые, конечно, причиняют порой неоправданное беспокойство, но, безусловно, неизбежны ввиду высочайшего предначертания — блюсти неусыпно чистоту веры и учения Господа Нашего Иисуса Христа… Нескончаемо тянулся этот сумбурный и временами бессвязный монолог, и нетрудно было заметить, что слова текут иной, нежели мысли, дорогой. Пока говорил прелат, горящий взор Марты устремился на плиты пола, затерялся затем в лепных украшениях залы и наконец вновь напрягся, дрожащий, как шпага, когда тоном, отвергающим привычную нерешительность и сдержанность в выражениях, девушка прервала епископа.

— Я страшусь подумать, — произнесла она, — что случись моему отцу быть на месте Каифы, то и он не узнал бы Спасителя.

— Что хочешь сказать ты этим? — встревоженно вскричал епископ.

Не судите, да не судимы будете [25].

— Что хочешь сказать ты этим? — повторил он в смятении.

— Судить, судить, судить. — Голос Марты звучал теперь раздраженно, но был при том невыразимо грустным, подавленным и почти неслышным.

— Что хочешь сказать ты этим? — в вопросе уже слышались угроза и гнев.

— Я спрашиваю себя, — ответила она медленно, опустив глаза, — как можно быть уверенным, что второе пришествие не произойдет столь же тайно, как первое.

На этот раз не выдержал Секретарь.

— Второе пришествие? — пробормотал он, словно про себя, и замотал головой.

Епископ, побледневший при словах дочери, бросил на него беспокойный, полный тревоги взгляд. Тот продолжал качать головой.

— Замолчи, — приказал прелат с высоты своего кресла, но, восставшая, неистовая:

— Как знать, — вскричала она, — не находится ли среди тех, кого изо дня в день хватаете вы, пытаете и осуждаете, Сын Божий?

— Сын Божий! — снова изумился Секретарь. Он казался возмущенным и выжидательно смотрел на епископа.

Тот, объятый ужасом, только и смог спросить:

— Понимаешь ли ты, дочь моя, что говоришь?

— Понимаю. Хорошо понимаю. Можешь, если угодно, отправить меня под стражу.

— Ты безумна, иди.

— Меня, свою дочь, ты не станешь судить? Самого Спасителя ты б заживо отправил на костер!

Епископ склонил влажный от испарины лоб; губы его дрогнули в мольбе: «Поддержи меня, Отец Авраам!»; затем он подал Секретарю знак. Тот понял, другого он и не ждал. Достав чистый лист бумаги, Секретарь обмакнул перо в чернильницу; и долго еще слышен был только скрип его по шероховатой бумаге, в то время как смертельно бледный епископ сидел, уставившись на свои ногти.

Объятие © Перевод С. Имберт

«Земля железа и соли, ярая, жадная, жесткая, бурая земля; цветы розмарина, желтые цветы режи́цы, зеленая горечь сосен; кони, козы, волы, грязные овцы, пастухи с недобрым взором; скалистые обрывы, колючие кусты, кровь, пыль, глина — земля моя, прощай!» Так прощались с родными краями глаза Хуана Альфонсо, так беззвучно шептали губы. Он остановился у речки, дал передохнуть скакуну; вода, срываясь с кручи, громыхала по узкому руслу так же громко, как билось его сердце. От полуночи до рассвета он несся во весь опор, и белая борода отлетала назад, за плечо. Когда господин его, дон Педро[26], упал мертвым, он едва заметил, как из ослабевшей руки выскользнул, сверкая, кинжал. Мгновенно покинув замок, он вскочил на коня, проскакал мимо воинских шатров и понесся, не разбирая пути, через толедские земли. Он видел, как упал король, и спешил уйти от людей Бастарда[27] прежде, чем новость достигнет пределов королевства. Его страшила трусость малодушных, которые, несомненно, попытаются как можно скорее искупить былые колебания свидетельством своей верности. Что же лучше, думал он, что приятней новому владыке, чем связанный, плененный рыцарь, который двадцать лет кряду был мудрым советником его брата, павшего ныне в борьбе?

Старик еще раз окинул взором равнодушную землю и, медленно, осторожно перейдя реку вброд, оказался в дубовой роще, где мог немного отдохнуть. Только там, опершись спиною о ствол, он оплакал дона Педро. Братоубийственное объятие в зале замка, повергшее в оцепенение свиту обоих королей, предвещало и его гибель; и теперь, плача по господину, он плакал о самом себе.

Двадцать лет, целых двадцать лет шла борьба! Начало страшного царствования он помнил лучше, чем смуту вчерашнего конца. Двадцать лет!.. Могучий король скончался в расцвете сил — чума взяла приступом крепость его тела, когда непобедимый повелитель Кастилии осаждал Гибралтар, и Хуан Альфонсо, наставник королевского сына, распоряжавшийся всем, пока господин его лежал в горячке, перевез прах в Севилью. Ужас назойливым слепнем кружил над его душою, когда он отдавал приказания, снимая осаду, и позже, в те печальные дни, когда свита ехала через Андалусию под горестное, непрестанное стрекотание цикад. От лагеря под Гибралтаром до самой Севильи дон Хуан Альфонсо думал о том, что будет дальше, и говорил молодому королю, какие беды предощущает его опечаленное сердце. За гробом, прикрытым королевским стягом, шел конь покойного, а за ним следовал дон Педро, внимая советам наставника.

— Господин мой и ученик, — говорил славный рыцарь, — ты еще недолго живешь на свете, но уже познал ратный труд. Однако труд этот ничто по сравнению с тем, который тебе предстоит. Короля почтенных лет могут обидеть, если он проявит слабость, больше никогда. Юный король должен убедить других в своей силе, особенно тогда, когда враги его сильны и связаны с ним родством.

— Ты говоришь о моих незаконных братьях? — спросил дон Педро. — Я покажу им, что я король.

— Лучше покажи, что ты им брат, — серьезно сказал рыцарь. — Когда отец твой препоручал мне тебя, слова его…

— Разве я не король? — перебил наставника юноша.

— Ты король, но сердце твое знает страсти, пойми же и страсть своего отца.

— Я укрощу свое сердце, обещаю тебе!

— Силы в тебе много, сын мой, но молодость не в ладу с разумом. Учись ему у великого владыки, которого мы хороним.

— Разумно ли наводнить королевство своими ублюдками, которые ненавидели младшего брата еще с той поры, когда он не покинул материнской утробы?

— А ты, дон Педро, всосал с молоком матери ненависть к сыновьям доньи Леонор[28]. Бедный ты, бедный! Страсть не должна быть госпожою слов и поступков.

— Нет, скажи мне, почему ты повел речь о разуме? Разве отец поступал разумно? Скажи, я хочу это знать, и да простит меня бог!

Довольно долго они ехали молча, и головы их клонились скорее под тяжестью мыслей, чем под палящими лучами солнца, поднимавшегося все выше. Наконец наставник заговорил снова:

— Быть может, я слишком дерзок, давая советы тому, кто стал моим королем, и все же, Педро, я должен повиноваться тому, кто уже умер. Уста мои воскресят слово, угасшее вместе с ним. Молю, послушай меня, как его! Я повторю беседу, которую наш добрый король вел со мною, пока не вручил свою душу небесам. Слушай же благоговейно, чтобы беседа эта запечатлелась в твоем сердце, как запечатлелась в моем!

Юноша не отвечал, и рыцарь, помолчав, продолжил:

— Знай, что, ощутив приближение смерти, сеньор наш король позвал меня и поручил мне вести тебя, пока ты молод. Нелегко было сдержать слезы, видя, что он жалеет не о жизни, а лишь о том, как беспомощен ты без него и какие тебя ждут опасности. Пойми, опасности эти он видел в твоем сердце, а не в чужой вражде. Если бы проклятый мор не оборвал его жизни в самом расцвете и он дожил до старости, корона увенчала бы твое чело, когда ратные подвиги упрочили твою славу, а мирные заботы укрепили разум. Чем могли бы тебя испугать сыновья доньи Леонор? Получив от отца и почести, и богатства, они стали бы самыми лучшими и самыми сильными вассалами умиротворенного владыки. Быть может, матери ваши скончались бы к той поре, а с ними кончилась бы их взаимная досада. Но бог решил иначе, и отец твой завещал мне оставаться с тобою, помогая тебе советом, ибо я многому научился за годы, проведенные рядом с моим почившим королем.

— Что же велит мне твоими устами мой усопший отец?

— Он советует тебе, дон Педро, никак и ничем не вредить донье Леонор и оставить ей все, что он ей даровал. Если подумать, совет этот достоин не только славного рыцаря, но и мудрого политика. Время развеет злобу, которой исполнена теперь эта дама, и она оставит тебя в покое или по меньшей мере оставит недобрые умыслы, которые привели бы к мятежу. Ты знаешь сам, что помощи ей искать не надо, ибо она может положиться хотя бы на собственных сыновей.

— Тот, кто зачал их, должно быть, их знал. Умирая, он боялся, что они мне изменят… Что же еще? Говори, мой наставник!

— Король сказал мне о твоих братьях — да упокоит бог его душу! — король сказал мне: «Они велики духом, но они и горды. Не любовь примирит их с доном Педро, а только рыцарская честь. Хуан Альфонсо, старый мой друг, соратник, постарайся сделать так — и тут он с мольбою сжал мне руку, — постарайся, чтобы королевство вершило великие дела, подобно походу против неверных, который мы сейчас ведем, и чтобы сын мой обращался за помощью к братьям, ибо просить во имя божье пристойно славному рыцарю. Сражаясь бок о бок, разделяя опасность и славу, они станут братьями по сердцу, а не только по крови». И это не все. Еще он сказал, что ты младше их годами и старше величием, а потому тебе подобает проявить добрую волю. Он сказал, что в смутное, неверное время, которым начинается всякое царствование, такой шаг принес бы много добра. Он сказал, что прежде всего ты должен сдружиться с милосердным доном Фадрике, через него же завоевать дружбу других братьев, жестоких и гордых, — дона Энрике, чью душу непрестанно искушает жажда славы; дона Тельо, терзаемого злобой. Ведь дон Фадрике не укрощает лукавством добрые порывы и не поддается приступам гнева; он любит петь, пирует с друзьями, всегда открыт любезной беседе…

— Слова отца моего, короля, разумны и добры, — отвечал погодя немного дон Педро. — Я последую его и твоему совету, сеньор дон Хуан Альфонсо.

— Дай-то бог! — воскликнул его наставник.

Похоронное шествие еще не достигло половины пути, когда весть о кончине короля достигла дворца в Севилье, где жила королева. Пока наставник увещевал наследника у гроба его отца, овдовевшая донья Мария, лишенная добрых советов, велела казнить донью Леонор де Гусман. Месть сопернице была для нее важнее, чем похороны мужа. Созвав верных людей, она гневно приказала немедленно отбыть в Медина-Сидониа и доставить ей оттуда голову доньи Леонор. Высунувшись из окна, она кричала, торопя их: «Скорее, скорее! Скачите во весь опор! Я состарилась, дожидаясь этого часа, и больше не могу терпеть ни одного дня. Будь она проклята! Она отнимала у меня жизнь по кускам, отнимите же у нее жизнь единым махом! Голова ее будет здесь к воскресенью».

Голос ее походил на вой волчицы. Когда посланцы миновали ворота, королева пошла к себе; глаза ее были сухими и ярко блестели. Севилью оглашал колокольный звон, но донья Мария думала не об умершем муже, а о той, которая родила ему столько сыновей и богатела и укреплялась с каждым сыном, тогда как сама она, в тоске и печали, воспитывала дона Педро и хранила очаг, где не было хозяина. «Почему, — думала она, — должна я плакать о его смерти, если он не был моим при жизни? Я… да, я жила для него, а он жил для другой. Она похитила у меня жизнь, за это не расплатишься одним ударом…» И королева перебирала в памяти годы тщетных ожиданий, подозрений, тягостных раздумий, когда она все больше привязывалась к мужу, а он становился все холоднее, все отдаленней, все суше. В повадках его и словах ей чудилось отражение повадок и слов той, другой, слухи о которой так терзали ее. Двадцать восемь лет прошло с единственного часа, когда они встретились с доньей Леонор, однако она не могла забыть натянутой, но счастливой улыбки, цвета токи, парчового плаща, черной ленты у шеи и того, как высока была соперница, даже склонившись перед ней, низкорослой… Теперь, дожидаясь выполнения своей страшной воли, она вспоминала ту давнюю встречу все четче и подробней, и это распаляло ее гнев. Она заснуть не могла, пока посланцы не вручили ей кровавую добычу.

Донья Мария отпустила придворных и осталась одна, держа на коленях ужасный, немыслимо тяжелый сверток. Наконец она развязала платок, встала, подняла к самому лицу мертвое лицо соперницы и стала жадно глядеть на перекошенный рот и на седые пряди, слипшиеся от крови… Не выпуская из рук маленькую, жалкую голову, королева наконец разрыдалась от усталости. И тут колокольный звон оповестил о том, что прибыло шествие, сопровождавшее прах ее супруга. Она совладала с собой: положила на столик свой трофей; ополоснула лицо холодной водой и позвонила в серебряный колокольчик, чтобы отдать необходимые приказания.


Через одни ворота входило в Севилью тело короля, через другие — весть о том, что его незаконные дети не хотят покидать своих замков. Когда — уже в соборе, во время мессы, — дон Хуан Альфонсо узнал об этом, он ощутил всем своим измученным сердцем, что сбывается предчувствие, не покидавшее его в пути, и — сквозь завесу ладана, под торжественные песнопенья — увидел неотвратимый, страшный конец нового царствования.

Однако этот конец приближался долго и тягостно; судьба являлась в разных обличьях, всегда бессмысленно жестоких, причем жестокость порождали не только гнев и ярость, но и, как то ни странно, самые добрые намерения. Могли ли победить i такую судьбу ясность разума, осторожность, государственная мудрость? Могла ли хоть чем-то помочь добрая воля старого наставника, который упорно пытался рассеять в роде Гусманов ужас, порожденный местью неразумной королевы? Что дали долгие переговоры, объяснения, посулы, дары? Зачем трудились лучшие мужи королевства? Если все это приносило добрый плод, его немедля же отравляла игра злого случая. К примеру, дон Фадрике через месяц-другой пошел навстречу смерти тем самым путем, который должен был привести его к примирению с младшим братом. Дело было так: поддавшись благим советам, дон Педро призвал его к себе, дабы вместе, как добрые друзья, покончить с давним спором о правах алькантарского магистра[29], и ждал во дворце, намереваясь прижать к сердцу брата, которого никогда не видел, прославленного своею милостивостью. Но в самый последний час король узнал о коварной измене: прежде чем ответить на приглашение, несчастный Фадрике совещался с другими сыновьями доньи Леонор, гневно сетуя на короля, ущемлявшего его полномочия. Тот, кто принес эту весть, заверял, что передает слово в слово сетования незаконного брата: «Какой же я магистр? Он постепенно отнял у меня все права. Я не могу даже войти ни в один из орденских замков без его разрешения, и крест на моей груди стал знаком позора». Затухшие было распри начались сызнова. Дон Фадрике плакал от гнева и стыда, вспоминая, как, повинуясь королю, рыцари Алькантары отказали ему в повиновении. «Я молил, грозил — все втуне! — восклицал он. — Пришлось мне уйти ни с чем». «Откуда я знаю, — сказал он наконец, — зачем меня зовут в Алькасар[30]. Должен ли я туда ехать?» Братья долго совещались и решили, должно быть: дон Фадрике притворится готовым к примирению, а получив от короля все, что только можно, употребит свои новые права во вред его власти. Такую весть принесли во дворец, и она достигла королевских покоев быстрее, чем сам магистр. Когда же тот прибыл, благоволение короля уже сменилось яростью — ведь у его ворот стоял коварный лукавец!

Дон Педро поглядел в окно и увидел внизу магистра со свитой. Рыцари на белых конях с алыми лентами в гриве остались ждать во дворе, а дон Фадрике, спешившись, направился в королевские покои… Едва пройдя первый пролет лестницы, он услышал сверху, из-за балюстрады, грозный голос: «Смерть магистру Алькантары!» Улыбка застыла на его устах, он поднял голову, и его испуганный взор впервые встретился со взором брата. «Измена!» — охрипнув от страха, крикнул он, а ему вдогонку гремели крики короля: «Да, ублюдок! Измена за измену!» Со всех сторон, преграждая путь беглецу, бежали убийцы. Одни из них ждали его у первых ступеней, другие настигали с железными палицами в руках. Магистр Алькантары сделал отчаянный прыжок, обнажая кинжал, и, чудом проложив себе путь, понесся по галереям и переходам. Наконец, совсем загнанный, он укрылся в какой-то зале; кровь из рассеченной брови текла на рыжие кудри его бороды. Забившись в угол, прикрыв левой рукой голову без шлема, он поразил нескольких врагов и, размахивая кинжалом, снова побежал куда-то. Но силы оставили его; он упал, и последний удар размозжил ему череп.

Случилось все это так быстро и беззвучно, что поджидавшая внизу свита ничего не заметила. «Все по местам!» — вскричал король и, подойдя к мертвому телу, долго в удивлении смотрел на него. Над разбитым виском, слипшиеся от крови и пота, золотились кудри, похожие на те, что вились и за его ухом; перекошенный, окровавленный рот точно так же, как у него самого, походил на чувственный рот короля Альфонса. А вот рука — маленькая, тонкая, белая, — на которой сверкал драгоценный перстень и в чьих пальцах кинжал казался игрушкой, ничуть не напоминала коротких, широких, грубых рук младшего брата… Оторвав взор от разбитой головы, дон Педро вгляделся в непонятную, почти женскую кисть, символ измены. «Что ж, великий магистр дон Фадрике, ты и впрямь умер!» — проговорил он.

Так оборвалась последняя связь, братьям пришлось стать навеки врагами. О, если бы он сумел обуздать свой гнев, хотя бы скрыть его!.. Но пути назад уже не было. Подобно тому как вспыхивает огонь, лениво стлавшийся у самой земли, вспыхнула ярость Кастилии, сжигая все. Прислонившись головой к стволу дуба, дон Хуан Альфонсо обвел усталым взглядом оставляемые им земли. Смежив отяжелевшие веки воспаленных глаз, он видел пожар страстей, столько лет опустошавших королевство, таким, каким тот нередко являлся ему, — горящие нивы, гибнущие злаки, спаленные селения, горький дым, черные раны на месте жнивья, спекшийся камень… Король мой дон Педро, теперь умер и ты! Старый наставник знал наперед, что кончится так, и все же пытался помешать. Как часто предостерегал он, приводил примеры, не спал ночами, терзался! Страдаешь, стараешься, бьешься — все впустую. Дон Хуан Альфонсо не сумел выполнить мольбы умирающего повелителя. При всей своей мудрости, учености, благой воле он сделал не больше, чем мог бы сделать из могилы тот, чьи дети разрывали страну в кровавые клочья. Жизнь своего питомца он не исправил, как не исправил ее сам дон Педро, убитый теперь доном Энрике, и вот, убегая в изгнание, воскрешал неизвестно зачем тени былого.

«Кто укротит, — думал старик, — бешеного зверя, кто усмирит силу разумным словом? Ты обдумываешь ход, решаешь идти слоном или ладьей, предусматриваешь все и радуешься, представляя, как сдается противник перед тонкой мощью твоей игры… Но вдруг неожиданный толчок смешивает фигуры, а то и швыряет наземь доску. Что делать тогда? Начинать снова!» Дон Хуан Альфонсо вспомнил смутные очертания давней сцены; они с молодым королем играли в шахматы, и перед самым концом партии король оборвал игру: вот широкая рука, вся в веснушках, тяжко легла на доску, сметая и белые и красные фигуры; вот — мало того! — дон Педро толкнул коленом легкий столик, поднялся и резко, яростно, злобно стал шагать по зале, тогда как сам он молча ожидал, что́ же будет… Кто это стоял у стола, следя за взбешенным королем? А, дон Самуэль Леви́! Тут он припомнил все: дон Самуэль, казначей, приблизился к ним кошачьим шагом и, не говоря ни слова, лишь вздыхая иногда, долго глядел, как они играют. Наконец он подстерег короткую заминку, обратился к королю и сообщил, что люди дона Энрике напали на евреев в Толедо, о чем ему поведал племянник, пятнадцатилетний Хосе, чудом спасшийся от погрома. Дон Самуэль начал спокойно, словно это его не касалось, но вскоре, судорожно сцепив руки, принялся рассказывать так, как рассказывал ему юный очевидец несчастья. Семья его мирно завершала полдник, все ели сласти и беседовали, когда распахнулась дверь и служанка, в диком страхе обхватив руками голову, закричала: «Идут! Идут!» Она еще не успела объяснить, что случилось, как началось истинное столпотворение. Мальчик спрятался в шкаф и, оцепенев от ужаса, видел, что почтенную голову отца рассек топор, который держала волосатая рука его тезки, Хосе Родригеса, придворного шорника, два года преследовавшего своей любовью прекрасную Лилию. Теперь сестра лежала на полу — бледная, как цветок, чье имя она носила; убийца намеревался осквернить ее бездыханное тело, тогда как сообщники его грабили дом, поспешно набивая сумы и узлы звенящей серебряной утварью. Мальчику пришлось видеть все это из своего укрытия. Озверевшая чернь то издавала жадные крики, то почему-то замолкала… Как могли не заметить, что он спрятался в шкафу? Наконец он не выдержал сам: он вышел, упал на колени перед убийцей и низко склонил голову, ожидая смерти. Но грубая рука легко, почти нежно тронула его волосы… Тем временем из глубин дома уже валил дым; люди выбегали на улицу; выбежал и он. Никто не обращал на него ни малейшего внимания. Когда стемнело, он уснул под мостом через Тахо, утром же направился в Севилью, к своему влиятельному дяде…

Выслушав напевную, жалобную речь, дон Педро пришел в ярость и скинул на пол доску, а казначей и наставник удивленно глядели друг на друга, как бы вопрошая, чем кончится высочайший гнев. Никто и никогда не мог угадать это заранее. Иногда он пожимал плечами и ничего не делал, иногда обрушивал кары, поражавшие ужасом. Дон Хуан Альфонсо вздрогнул, словно от холода, вспомнив, как страшно покарал король одного протопресвитера: он велел закопать его живым рядом с телом нищего сапожника, которое жадный священнослужитель отказался предать земле. Что могло остановить коронованного безумца? Не поднял ли он однажды руку на собственную мать, осмелившуюся сказать злое слово о его возлюбленной, донье Марии де Падилья?… С тех пор прошло много времени, исчезла самая причина раздоров, сжигавших жизнь короля, прежние распри кончились; но воспоминание о постыдной сцене во дворце, когда дон Педро угрожал вдовствующей королеве, мгновенно воскресило гнев, омерзение, отчаяние, страх. Старый наставник почувствовал снова ужас, сковавший его, как только он понял, что дикая дерзость короля кончится очень плохо — плохо будет всем, плохо будет, увы, и верному Хуану Альфонсо, который тщетно пытался образумить высокородного ученика. Даже дон Самуэль был сильнее его; золото — великая сила, тогда как старый наставник мог положиться лишь на королевское благоволение. Дон Педро укрощал перед ним свои порывы, ибо любил донью Марию де Падилья, его осиротевшую племянницу и воспитанницу. Только этим и держалась его дружба с властелином. Как же мог он спокойно смотреть на то, что необузданный король подвергает свою даму гневу матери? Неужели ему мало вражды единокровных братьев, владевших половиной Кастилии? Неужели он решил внести раздор и смуту в свой собственный дом?

Ни ясный ум, ни осторожность советов не могли справиться со столь неразумными страстями. Король упорно и бесстыдно защищал против всех свою любовницу; королева и ее родня с такой же яростью пытались поправить зло, женив его на французской принцессе. Дон Хуан Альфонсо противился злосчастному замыслу всеми силами своей души, всеми способами, вплоть до интриг, а ему говорили: «Ты защищаешь свою корысть». О, как клеветали на него! Свою корысть? Да нет же! Политический союз (а чем иным был этот брак?) не мог помешать прочной, давней связи дона Педро и доньи Марии. К тому же при чем тут он? Люди считали, что он судит как дядя королевской любовницы. Но сам он знал, на что способен его необузданный воспитанник, и посему тщетно противился замышлявшемуся браку. Время не замедлило подтвердить его правоту. Из Франции прибыла донья Бланка, девочка с гордо поджатыми губами. Видит бог, ему было больно смотреть на нее, хотя она обладала редкой для своих лет выдержкой и молчала словно статуя. О, как поддерживает в беде гордыня! А что же вышло? Королева-мать, поливавшая его грязью за то, что он препятствовал свадьбе (никто не клеветал на него, никто не бранился так, как эта старая гарпия), уже не знала сама, чем поправить зло, чем смягчить дикую грубость своего сына. И все сподвижники ее стремились теперь предотвратить единственное, что могло родиться от этого брака, — чудище раздора. Прежде всего они хотели переломить королевскую волю и мольбами, и даже угрозами.

Забыв на минуту, что он изгнанник и жизнь его в опасности, старый рыцарь едва не рассмеялся, вспомнив, как долго и хитро готовили совещание во дворце и как врожденный блестящий разум короля, на сей раз приумноженный хитростью, опрокинул все тщательные расчеты и выставил в самом нелепом виде заботы родичей, тщившихся образумить его. Правда, вдовствующая королева, ведомая упорной ненавистью, предвидела это.

— Ничего мы не добьемся, — говорила она камеристке, одевавшей ее перед семейным советом, созванным в городе Торо. — Все тщетно, Хуана! Я иду туда не потому, что верю в успех, а потому, что королева-мать обязана там присутствовать. Но ничего не выйдет, поверь. Родичи мои полагают, что зло можно исправить, я же не надеюсь, что его удастся и облегчить. Я знаю корни этого зла; они горьки. Если короля вернут к жене, запрут с нею в спальне, привяжут к ложу, помыслы его будут с другою. Он будет глупо улыбаться, а она зачахнет от горя рядом с ним. Нет, нет… — И старая королева качала головою.

— Может быть, его опоили, ваше величество? — спросила камеристка, чтобы хоть что-то сказать.

— Опоили? Да, возможно… Я не удивлюсь никакому злодейству. Но сын мой так молод, что ему достаточно козней женщины.

— Конечно, сеньора. К тому же она так хороша…

— Что ты говоришь, дурочка? Красота ее фальшива, как ее сердце! Неужто, Хуана, и ты зачарована мнимою славой? Эту тварь называют красавицей; но разве такова красота? Если бы ты, как я, знала девочку, бегавшую по дворцовым садам, пока дядя ее, Хуан Альфонсо, предвидевший все задолго, прибирал к рукам важные дела, ты не восхищалась бы теперь столь обманчивой прелестью. Поверь, то было лицо бесенка. Чем же изменилась она? Разве кожа ее стала белой, а не смуглой? Разве сверкающие глазки стали ясными и большими? Разве уменьшился огромный, вечно смеющийся рот? Только слепой не поймет, откуда эта мнимая прелесть. То, что называют здесь красотой, носит другое имя.

— Без сомнения, сеньора, черты доньи Марии далеки от совершенства и потому не могли измениться с малых лет. Но те, кто не знавал ее прежде, те, кто увидел лишь взрослой, вправе счесть, что в ней кроется что-то…

— Вот именно, кроется. Под драгоценной парчою скрывается бес. Можно ли восхищаться тою, кто создан по образу и подобию похоти? Как ни скрывай этого, как ни лукавь, истина очевидна. Нет, я никогда не пойму таких восторгов. Все они, блудницы, на одно лицо! Чем пленяют они мужчин? Ты права, его опоили.

Королева замолчала. Камеристка начала снова:

— Ах, сеньора, король так молод!

— Молчи! — сердито вскричала королева. — Разве не различу я бесовскую страсть? О, сколько раз слышала я эту песню: «Он так молод, так молод… с годами он переменится». Пусть обманываются те, кто не знает, откуда эти чары. Я не обманусь, мне ведома истина. Подумай-ка: все полагали, что дело уладится, когда привезут французскую принцессу, а вышло только хуже. Никто не понимал, что ему противны благородство и чистота. Бедная невинная донья Бланка! Ты видишь сама, он сбежал от нее в первую брачную ночь и, обезумев от страсти, презрев все приличия, кинулся в спальню любовницы. Чем пленит его жена, когда он вконец испорчен восточной роскошью, благовониями, жемчугами, которые сам же и дарит наложнице для своей утехи? Они хотят все уладить… Они полагают, что зло поправимо… Что ж, дитя мое, я пойду на совет, ибо меня просили и отказать я не могла; но я не приму ни в чем участия, не произнесу ни слова. Они увидят, что здесь не поможет самая добрая воля…

Королева-мать и впрямь ни слова не сказала. Дон Педро, завлеченный обманом, прибыл в замок Торо, куда собрала высокородную родню его тетка, королева Арагона; она же взяла на себя другое бремя: стала его упрекать. Гордая старуха говорила, что он знается с подлым людом, что и для него, и для других опасны раздоры с могущественными братьями; и произнесла наконец слова, сохраненные историей:

— Достоинству вашему больше пристало общество знатнейших и лучших людей вашей земли — такое, в каком вы находитесь сейчас… — Потом, уже помягче, она добавила: — Без сомнения, добрый король должен проявлять милость ко всем. Но знайте, сеньор племянник, что ваша склонность к простому люду оскорбляет нас, вам равных. Кому даруете вы доверие и дружбу? Стыдно сказать! Евреям, выкрестам, торговцам. Кто распоряжается в вашем доме? Те, кто вчера были никем, сегодня же исполнены немыслимой спеси; те, чье присутствие противно, но еще противнее хвастовство. С кем советуетесь вы? Прости вас бог, племянник, но это уже невозможно вынести. Даже сейчас, собираясь беседовать с нами, вы не смогли обойтись без вашего дона Леви, который наживается на вас.

Она помолчала и, держась за ручки кресла, наклонилась.

— Чтобы избежать горших зол, — дрожащим голосом продолжала она, — чтобы доверие подданных не перешло к вашим врагам, мы, любящие вас, решили сами служить вам в вашем доме и в ваших землях. Поймите, сеньор, мы поступаем так ради вас, нимало не желая отнять хотя бы часть вашей власти, которую пятнают сейчас позором ваши недостойные избранники.

Все, кто был в зале, пытались взглянуть королю в глаза — но тщетно. Дон Педро выслушал речь своей тетки опустив голову, и на его помрачневшем лице проступила привычная ярость. Ему было неприятно, что высокородные сеньоры подтверждают молчанием упреки арагонской королевы. Когда последние ее слова показали ему наконец, какая уготована ловушка, он кинул быстрый взгляд на свою мать, но та опустила глаза, и король помрачнел снова. Теперь он знал, к чему все идет. Не двигаясь с места, он слышал, как брали под стражу там, за дверью, его казначея и всю его свиту, и присутствовал при том, как родичи распределяли между собою придворные должности. Однако тогда, когда он счел это нужным, он встал, с подчеркнутой медлительностью направился к выходу, спустился во внутренний двор, вскочил на коня и ускакал один, без провожатых.

Дон Хуан Альфонсо, который теперь тоже должен был скакать куда-то, стремясь лишь сохранить жалкую, старую жизнь, рассмеялся, припомнив, как дерзко ответил его король грандам королевства; и неуместный, громкий смех вывел его из отчаяния.

Да, дон Педро быстро и просто восстановил свою власть; приняв самые неотложные решения, поспешил сбросить бремя тяжких забот у ног своей подруги. С какой любовью внимала она во тьме его речам! Когда не были видны ни жесткая усмешка, ни гневный взор, ни грозные руки, голос этот не внушал страха, нет — он беспомощно дрожал, становясь все глуше и тише.

— Все, все против меня, — горестно жаловался дон Педро, — все хотят сломить меня. Даже собственная мать осыпает меня упреками, словно она сама не виновата… Откуда бы взяться моим бедам, если бы она не отомстила несчастной донье Леонор? Она не сумела справиться со злобой, а теперь, когда я вынужден бороться против развязанных ею несчастий, она решается мне вредить. Только на твоей груди, Мария, нахожу я покой!

— Дорогой мой, златовласый, сребролобый! — отвечала Мария де Падилья. — Зачем ты терпишь тяжесть венца? Педро, как бы я хотела, чтобы ты отказался от него и стал только моим!

— Нет, нет, не могу, — сказал он. — Ты думаешь, венец мне тяжек? Я родился королем! Тяжко мне другое. Мне горько и мерзко бороться против своих. Все хотят править мною; все хотят лишить меня свободы, словно я не король, а последний раб. Бороться хорошо с врагами. Братья и считают меня врагом, а потому погибнут один за другим, в этом я тебе клянусь! Но почему собственная мать хочет связать мне руки, когда не ей бы меня судить? Почему Хуан Альфонсо, твой дядя, хочет управлять моей волей, притворяясь, что ей подчиняется? Почему сама тень отца, — прости его, боже, — мешает мне, усложняет мое дело, оставив мне в наследство столько могучих и мятежных братьев?

— Хуан Альфонсо, единственный, кто нам верен при Дворе.

— Я рад, что ты его защищаешь, как и он защищает тебя против всеобщей ненависти. Это похвально; и все же скажи, почему лишь я один не могу положиться ни на кого из родичей? Слово «брат» значит «враг». Даже матери я не доверяю!

— Королева желает блага не сыну, а сыну-королю. Она мечтает о его славе. И еще, ты пойми: жизнь ее вечно подчинялась тяжким требованиям величия. Ей не понять нас с тобою, она должна гнушаться нами, она ненавидит меня из любви к тебе. Сердце мое безутешно, ибо несчастьями своими ты обязан мне одной. Нет, не возражай, я знаю. Разве причина ваших распрей не брак с доньей Бланкой? Сосватали вас не столько ради интересов королевства, сколько из ненависти ко мне. Ненависть же эта, повторю, родилась из слепой материнской любви, не ведающей, в чем твое истинное благо. Если бы вдовствующая королева могла заглянуть в мое сердце, она нашла бы там то, чего не даст ее сыну никакая принцесса.

— Ты ошибаешься, это не все, есть и другие причины. Распри наши породил не только мой злосчастный брак.

— Ах нет, без доньи Бланки все было бы иначе!.. Скажи мне, какая она? Меня уверяют, что она прекрасна и очень юна, совсем ребенок. Скажи, так ли это?

— Никто не сравнится с тобой, Мария.

— Я знаю, мой дорогой, но все же ответь. Мы, женщины, любопытны; опиши мне донью Бланку. Высока она или мала? Смугла или белолица? Голубые глаза у нее или темные?

— Зачем говорить о ней, Мария? На что это тебе?

— Какого она роста, какие у нее волосы?

— Светлые.

— Золотые, как у тебя? А лицо белое, Педро?

— Не серди меня, дорогая.

— Ты прав, не сердись сам. Я не хочу, чтобы хмурился твой прекрасный лоб. Конечно, я верю, что ты на нее и не взглянул. Какой мужчина захочет, чтобы женщину клали ему в постель, не спросясь его воли? Этого одного достаточно для отвращения… А как ты с ней говорил? Я слышала, она не знает по-кастильски.

— Мне пора идти, Мария.

— Постой, погоди минутку! Послушай меня, Педро. Я должна тебе кое-что сказать. Быть может, королева и впрямь поняла, в чем твое благо. Она — мать, ей виднее. Я не имею права на любовь такого великого, такого славного короля. За все, что ты мне дал, я могу отплатить лишь бескорыстной любовью, а если она утяжелит и без того немалые тяготы, скорби моей не будет меры. Я не принцесса, хотя мой род мог бы поспорить с королевским. Вот почему я скажу тебе: подумай, Педро. Если ты поймешь, что я тебе мешаю, покинь меня без колебаний. Ты озарил счастьем мою жизнь, и я не хотела бы взамен…

— И это говоришь ты? Ты тоже с ними, Мария? Разве ты не знаешь, что, кроме тебя, у меня нет ничего? На твою грудь преклоняю я свою несчастную голову, ты стережешь мой сон, оберегаешь душу, и нет в моем дворце иных сокровищ. Тебе кажется, что, порви я с тобой, угаснет злобная зависть моих братьев? Досада гложет их, они не могут забыть о своем незаконном происхождении и сомневаются подчас, впрямь ли у нас один отец. Мать моя озлоблена тем, что не сумела править мужем, и теперь хочет править сыном. Вассалы только и ждут случая пограбить и, трепеща при своем господине, строят козни за его спиной. Но если бы даже разрыв наш мог пресечь это зло, я бы тебя не оставил. На что мне тогда все блага мира? Ведь ты — мое единственное благо. Как, оставить тебя?! Пусть они окружат твой дом, пусть заколют меня в твоей постели, заливая простыни кровью, — лишь вместе с жизнью моей я покину тебя!

— Мой Педро, какое счастье это слышать! Иди ко мне; ничто не разлучит нас. Мы будем вместе всегда! Я не выпущу тебя из объятий, чтобы ты не обнял проклятую дочь Франции!


Когда бы не оскорбление, нанесенное принцессе, кто знает, как долго терзала бы Кастилию глухая борьба против дона Педро. Гнев французского короля окрылил мятежных братьев, направил в единое русло их ненависть, дал надежду злобе.

Отвергнутая, оскорбленная, опозоренная принцесса вернулась ко двору своего отца. Долог и труден был ее путь, но наконец она достигла Парижа, пересекла подъемный мост, вступила в замок и — молча, не отвечая на поклоны — вошла в малую залу, где ждал ее король. Опустившись на колени, она поцеловала ему руку и застыла в неподвижности, впервые опустив долу взор с той поры, как ее столь тяжко оскорбили, — ей было страшно увидеть скорбь в синих глазах, в которых она когда-то видела лишь нежность. Король и впрямь смотрел на склоненный лоб и на опущенные веки дочери; но, когда она решилась взглянуть на него, глаза его дышали отнюдь не болью, а гневом. Они искрились яростью, они сверкали, словно саламандры, мечущиеся над пламенем его бороды. Тогда ощутила донья Бланка тот ком в горле, который душил ее все время. С великим трудом сдержав слезы, она сумела лишь хрипло спросить, много раз, одно и то же — поначалу тихо, потом жалобно, потом до крика громко:

— За что, отец? За что?… За что?!

Наконец слова эти слились в нечеловеческий вопль; и тут она зарыдала, терзая ногтями лицо, вырывая светлые кудри.

При виде таких страданий король забыл свой гнев и раскрыл объятия безутешной принцессе, чтобы она выплакала горе на отцовской груди. Немного успокоившись, но вся трепеща, донья Бланка стала повторять: «За что?», словно забыла все другие слова. Наконец она выговорила:

— Отец, зачем ты меня туда послал? Почему ты отдал меня чужим, как охотничью добычу? Вот я вернулась. Я была твоей дочерью. Теперь я лишь твой позор. Тебе плюнули в лицо, и, глядя на меня, ты будешь вечно это помнить, вечно, вечно!.. — Тщетно убеждал он ее, что отомстит. Она кричала: — Такого стыда мне больше не вынести! — и плакала горькими слезами.

Пришлось оставить ее одну, в опочивальне, чтобы она отдохнула; и только две недели спустя (она провела их в полумраке, непрестанно рыдая) принцесса настолько пришла в себя, что открыла сердце своей наперснице. Она поведала о долгой пытке среди каких-то безумцев — злой королевы, иссушенной, как зимняя лоза, и вечно источающей яд злобы; молчаливых, застывших инфант; темнолицых дуэний, нашептывавших друг другу мерзкие сплетни; вечно ссорящихся мужчин, кричащих в слепом гневе, забывших обо всем, одержимых нечистым… Среди таких людей жила она день за днем, ночь за ночью и была для них лишь еще одной причиной раздоров. Никто не глядел ей в глаза, никто не сказал милого слова. В конце концов, меньше всего страдала она от дона Педро, грубого супруга, покинувшего ее без объяснений. Чего могла она ждать от него? Разве он искал ее руки? Нет, она была нежеланным подарком, вот и все.

Тем временем французский король отправил послов к мятежным братьям, договариваясь, как погубить дона Педро. Он обещал послать дону Энрике лучших своих рыцарей, чтобы тот, сломив силу брата, отвоевал королевский венец. Так и случилось. Могучее и славное войско перешло Пиренеи и помогло Трастамарскому графу решить исход борьбы. И в Кастилии, и за ее пределами нашлось немало народу, готового поддержать изменника; одни припоминали страшную смерть его матери, доньи Леонор, другие — нежданную гибель его брата, дона Фадрике. Сам же он, используя чужую злобу, сумел сыграть на дурных страстях и давних обидах и наконец решился назвать королевским знамя мятежа. Он хорошо говорил; взвешивал каждое слово; знал, чего от него ждут, и умел сказать в нужный миг то, чего не ждали. Перед решительным походом он собрал своих людей и, сказав им, как много оскорбленных доном Педро и как они сильны, напомнил каждому собственную его обиду, а растравив одну за другой все раны, неожиданно сообщил о могучей помощи французского короля. Не настало ли время, спрашивал он, ввести в Кастилии новые порядки, благие и милостивые? Так разжег он гнев, посеял надежду, разбудил пыл, дал пищу тщеславию и корысти; и плененные им друзья и родичи превознесли его, облекая раньше времени в королевский пурпур.

Руки его немедля обагрились пурпуром крови, когда он силою вырвал власть; а на одной из этих рук, правой, за три дня до битвы прочитали грозное знамение: «Ты достигнешь высшей славы, сеньор, если прольешь свою же кровь». В тот вечер дон Энрике с войском остановился на ночлег в небольшом селении. Взяв с собою нескольких рыцарей, он отправился на площадь, где селяне проводили конец воскресного дня, глядя на бродячих лицедеев, плясавших перед храмом свои басурманские танцы. С появлением знатного мужа веселье прекратилось: барабан умолк, рожок оборвал свою песню пронзительным рыданием, заморская обезьяна убежала, а ученая коза, вращавшая большую юлу с удивительным, но нелепым проворством, прыгнула на какой-то треножник и тяжело свалилась на землю. Дон Энрике гордо смотрел с седла на испуганное смятение, когда мавританская плясунья предложила ему погадать. Он протянул ей руку; она предсказала ему славу и прибавила: «Если этой рукой ты прольешь свою же кровь». Граф не попросил ее разъяснить двусмысленное предсказание. Но через три дня оно оправдалось.

Выиграв битву при Монтьеле, войско Бастарда овладело замком, тогда как люди дона Педро остались под открытым небом. Ожидая зари во тьме кастильской ночи, братья решили наконец проявить добрую волю… Что замышляли они, в каком духе готовились к встрече, каких измен опасались, какой испытывали страх? Быть может, дон Педро внял увещаниям наставника и, спасая корону, хотел выиграть время. Быть может, дон Энрике, испугавшись нежданной удачи, прикидывал, как бы придать преступному захвату власти мало-мальски достойный вид и прикрыть добрым договором жестокое насилие, когда в окружении лучших своих рыцарей поджидал побежденного короля. Но, увидев, как тот — молодой, высокий, надменный — входит в сопровождении лишь четырех сподвижников, внезапно утратил силу и встретил младшего брата молчанием.

Дон Педро тем временем дошел до середины зала и остановился. Все тонуло в полумраке, свет падал только на него. Рыцари, смутные тени, стояли молча, пока вино гордыни не ударило в голову побежденного и, побагровев от гнева, он не спросил, кто же из них изменник и ублюдок, граф Трастамара. Он мог бы понять это сам по бледному словно смерть лицу своего брата. Услышав страшные слова, дон Энрике вскочил и, занеся кинжал, кинулся к королю, дабы осуществить пророчество, которое можно было понять по-разному. Смертельное объятие соединило сыновей одного отца.

Дон Хуан стоял на пороге; рыцари то и дело мешали ему разглядеть, как идет борьба, от которой зависит его жизнь, и, пока она длилась, он с трудом напрягал слух и зрение. Когда сцепившиеся тела упали, извиваясь в пыли, а старый наставник увидел, как разжалась рука дона Педро и кинжал выпал из нее, он повернулся и побежал. Крики: «Хватай его! Хватай!» — понеслись ему вслед и, затихая, угасли вдали.

Загрузка...