Сборник «ИСТОРИЯ МАКАК» © Перевод М. Киеня

Из жизни обезьян

I

Если бы я, раз уж все равно ни на что другое не гожусь, решился наконец взяться за столь неблагодарное дело и занялся бытописанием нашей колонии, то, возможно, облек бы повествование в пурпурные одежды историко-сатирической поэмы, как это иногда приходило мне в голову в минуты мрачного расположения духа; замечу сразу, что о последнем банкете пришлось бы говорить особо — как об одном из самых существенных происшествий в жизни общества. По многим причинам тот ужин стал для нас памятным, поистине памятным. Для его описания вполне подошел бы витиеватый стиль местной газетенки, а также гиперболы и иносказания, которыми непременно воспользовался бы наш несравненный диктор Тоньито Асусена, комментируя по радио это важное общественное событие. Достаточно уже того, что самые ответственные лица, то есть мы, собрались, дабы отметить возвращение одного из нас в «лоно цивилизации». Празднество стало бы подлинной сенсацией при общей непролазной скуке нашего существования, даже если бы ему не предшествовали определенные события и не вскрылись некоторые обстоятельства, которые повлекли за собой серьезные последствия. Несомненно, прощальный ужин уже сам по себе представлялся весьма замечательным. Во-первых, управляющий перевозками и грузами любезно пригласил нас, вместо того чтобы принять приглашение самому. Управляющий настоял на своем решении, желая таким образом отблагодарить коллег за бесчисленные знаки внимания, оказанные во время «африканской кампании» не столько ему, Роберту, сколько его супруге. Стоит ли говорить, какое впечатление произвела эта затея — вне всякого сомнения, весьма экстравагантная — на всех и каждого из нас, особенно если учитывать предысторию банкета. Как и следовало ожидать, решение Роберта вызвало всеобщее бурное веселье, в котором, надежно огражденный высоким служебным положением, особенно отличился главный инспектор администрации Руис Абарка, начисто лишенный способности не просто удерживать себя от буйных и оскорбительных выходок и подчиняться нормам — пусть даже не очень строгим, ведь жили-то мы в колонии, — но, черт возьми, по крайней мере не выходить за рамки элементарного приличия, к коему обязывал его занимаемый пост. Даже напротив, чуждый всяческой деликатности, Абарка позволил себе непростительную наглость завести и поддерживать потехи ради учтивый спор с Робертом о том, кто кого должен был приглашать, и при этом искоса поглядывал на публику, от души забавлявшуюся зрелищем, а также произносил фразы, подобные следующей: «Что вы, дорогой друг Роберт! Мы сами должны благодарить за внимание вас, а в особенности вашу супругу. Думаю, что от имени всех собравшихся могу назвать донью Розу истинным даром небес, ниспосланным нам в этой негостеприимной стране. Даже не знаю, как мы станем обходиться здесь без нее. Вы, дорогой коллега, вне всякого сомнения, можете понять, насколько нам будет недоставать вашей супруги». И далее подобные же двусмысленности, которые управляющий перевозками выслушивал с видом уклончивым — не то с тайным удовлетворением, не то с иронией, — иногда углублялся в свои мысли, иногда, держа в руке стакан виски, вежливо возражал на несколько преувеличенные любезности дорогого друга. Роберт тем не менее утверждал — и мы едва сдерживали смех, — утверждал совершенно серьезно, и некоторые из нас просто давились хохотом, что Абарка не прав, удовольствие от общения было взаимным — и даже более того: он и его супруга извлекли из этого общения гораздо большую пользу, нежели остальные; так что, пожалуйста, не надо лишать его удовольствия, и давайте не будем больше спорить: прощальный ужин он оплачивает сам… Тогда Руис Абарка притворился, будто весьма неохотно сдает свои позиции и уступает. А Тоньито Асусена, со свойственной ему назойливостью, вмешался в разговор, вставив какую-то шуточку, не имевшую, впрочем, успеха: никто не обратил на диктора внимания, а сам Роберт воззрился на Тоньито как на мерзкую жабу. Остальные же в душе ликовали, заранее предвкушая обильные смачные комментарии и остроты по поводу предстоящего зрелища. Тем не менее подозреваю, что некоторые, в ком конформизм и покорность общественному мнению еще не загасили искру былого благородства, ощутили стыд, а возможно, и внутренний протест против издевательства, зашедшего слишком далеко. Что касается меня, я держался в стороне (имея на то свои причины) и с удивлением спрашивал себя, каким образом этот субъект, Роберт, о котором много можно было бы сказать, но которого никак не назовешь ни дураком, ни блаженным, ухитряется не замечать окружающей его атмосферы насмешливой почтительности. Странным казалось уже то, что бедняга целый год ничего не подозревал. Недаром утверждают, будто мужья обо всем узнают последними, хотя о себе могу сказать… слишком увлеченный охотой за деньгами или же чересчур занятый собой — а был он высокомерен до чрезвычайности, — Роберт не допускал и мысли, что кто-то осмелится покуситься на его честь, осквернив святилище семейного очага, и уж тем более не замечал всеобщего злорадства сейчас. Я смотрел на управляющего перевозками, раскрыв рот от изумления. Он сидел с каменным лицом, и все же иногда мне чудилось какое-то напряженное и жестокое выражение, а может, грустное и насмешливое. Так или иначе, каменное лицо управляющего было бледно. Хотя, возможно, это всего лишь фантазии стороннего наблюдателя.

Настал день банкета. Я, как и подобало скромному зрителю, удобно устроился в дальнем конце стола (в нашем обществе мне отводилось малозаметное место, да я и не принадлежу к числу тех, кто из кожи вон лезет, лишь бы выделиться), собираясь, однако, из полумрака внимательно следить за ходом событий; все взгляды были устремлены в центр, где, естественно, восседал губернатор, по правую руку от него королева празднества, а дальше, и это уже не естественно, а, напротив, возмутительно и неслыханно, несчастный паяц Тоньито Асусена — подумаешь, какой-то там диктор! С другой стороны расположился организатор банкета, управляющий перевозками, а затем, уже без всякой последовательности, прочие чиновники колонии.

Единственной женщиной за столом была жена Роберта. На праздник, или прощальный ужин, устроенный в Кантри-клубе супружеской четою накануне отъезда в Европу, пригласили только мужчин. Вот вам еще одна странность, хотя, если разобраться, такое решение являлось наиболее удачным. Вне всякого сомнения, Роберт прекрасно умел оценивать обстановку и отличался острым умом; созвав «чисто мужское общество», он сразу же устранил множество проблем. Подумайте сами: в колонии семейное положение почти у всех весьма нетрадиционное. Большинство чиновников, повинуясь крайней необходимости, отправляются в добровольное изгнание в Тропическую Африку совершенно одни. И хотя почти всем им — или всем нам, как угодно, — суждено окончить здесь дни, по приезде каждый полагает, что его «кампания» продлится недолго, что это всего лишь временное испытание, необходимое, чтобы скопить кое-какие средства, поправить дела и начать новую жизнь; но проходят месяцы, затем годы, письма домой, а с ними и денежные переводы становятся все реже, и постепенно появляется в колонии — конечно, никто из нас не впадает в ту крайность, в которую впал Мартин, этот странный и пренеприятный тип, сгинувший среди черного сброда, — потомство смешанных кровей, результат отношений почти постоянных, но официально не признанных и не принятых. Короче говоря, все мы здесь «чисто мужское общество». С другой стороны, жены тех, кому волей-неволей пришлось тащить за собой семейство, обычно ведут себя в Африке с глупым несносным высокомерием, ничего, кроме смеха, не вызывающим, если принять во внимание обычную участь этих королев в изгнании — нищету и лишения, а порой и соперницу низкого происхождения, ни в какое сравнение не идущую с культурной, образованной и в высшей степени достойной половиной какого-нибудь достославного обманщика. Так что, попав в общество чванливых куриц, очаровательная донья Роза Г., супруга управляющего перевозками, очутилась не в лучшем для себя окружении — отчасти по причине зависти, которую вызывали ее наряды, красота, манеры и так далее, отчасти же потому, что — нельзя этого не признать — слухи распространяются быстро, а для завистников нет большего удовольствия, чем возвысить себя, очернив чью-либо безупречную репутацию… Пригласить только мужчин, несомненно, означало избежать многих осложнений и обид или свести их до минимума; что и говорить, разумная мера.

Впрочем, нашу очаровательную Розу мало трогали слухи и сплетни и совершенно не интересовало, «что скажут люди»; она уже не раз доказывала самое что ни на есть решительное презрение к чужому мнению. Роза восседала перед нами, по правую руку от губернатора, сияющая и счастливая, такая же свежая, как цветок, именем которого ее назвали. Восхитительная самоуверенность! Сияющая и счастливая, она блистала и царила среди нас, осененная властью и покровительством нашего почтенного губернатора. Слов нет, момент был волнующий даже для тех, кто, подобно мне, довольствовался ролью скромного статиста в этом театре абсурда. Уже стемнело, и землю окутал прохладный сумрак, большую часть года дающий людям желанный отдых от адского дневного пекла. Мы сидели в темноте; чернокожие слуги клуба двигались по террасе, неслышно ступая босыми ногами; внизу, на площади перед клубом, сгрудилось стадо уснувших автомобилей. Из глубины сельвы время от времени доносились пронзительные вопли обезьян, заглушавшие неумолчное пение бесчисленного лягушачьего хора; а в порту, совсем рядом, черной громадой возвышался силуэт корабля «Виктория II», который отчалит на рассвете, увозя от нас Розу и ее счастливого супруга…

Ужин начался в полном молчании, в обстановке несколько таинственной и, хотя за столом росло напряженное ожидание, проходил совершенно мирно, пока не подали десерт. Огней зажигать не стали, чтобы избежать нашествия назойливых насекомых; довольствоваться приходилось отсветами далеких фонарей, вокруг которых вились тучи мошек и бабочек. Мы ели, говорили мало и вполголоса, но во всем ощущалось скрытое волнение. Все ждали, ждали с нетерпением, что произойдет нечто необычное. В противном случае мы сочли бы себя обманутыми — и поэтому почувствовали даже некоторое облегчение, когда подали кофе, задымились сигары и бомба наконец-то взорвалась, да еще как!

Готов биться об заклад, что взрыв спровоцировала глупая назойливость Руиса Абарки, главного инспектора. На глазах у всех он тяжело поднялся с кресла, держа в руке бокал, который на протяжении ужина неоднократно пустел и вновь наполнялся, и заплетающимся языком промямлил тост, где с бестактной настойчивостью напомнил присутствующим о добродетелях и щедрости сеньоры, и вновь принялся сетовать, что она уезжает, бросая нас на произвол судьбы. Тогда Роберт, слушавший тост несколько рассеянно, с улыбкой на бледном лице, вдруг встал, чтобы произнести ответную речь, которая впоследствии и принесла столь широкую известность нашему банкету. Я воздержусь от комментариев и ограничусь тем, что приведу здесь этот любопытный образец ораторского искусства. И не подумайте, будто подробность изложения обязана моей замечательной памяти; ничего подобного: даже теперь, когда прошло довольно много времени, ответный тост Роберта, давший пищу для многочисленных толков и пересудов, нет-нет да и всплывает в наших разговорах. Текстуальная точность, таким образом, результат коллективных усилий.

Итак, управляющий перевозками попросил тишины, одним только движением руки прервав затянувшийся путаный и бестолковый пьяный тост; и приготовился ответить Руису Абарке; за столом, разумеется, воцарилось напряженное молчание. Роберт вполне насладился им, раскурив сигару, затянувшись и выдержав значительную паузу. Затем заговорил тихо, медленно, голосом сдержанным и даже несколько неуверенным. И вот что он сказал: «Господин губернатор, уважаемые друзья! До нашего отъезда осталось всего несколько часов. Корабль, который доставит нас в Европу, уже стоит в порту, готовый поднять якоря с первыми лучами солнца. Скоро мы расстанемся, и, по всей видимости, навсегда; а если и встретимся случайно, бог знает когда и где, то произойдет это в обстановке столь отличной от теперешней, что мы вряд ли вспомним друг друга. И все же как тесно переплетались наши жизни здесь, в Африке! Теперь, когда я оставляю колонию и покидаю вас, сердце мое разрывается от грусти, и я просто не могу не поведать вам моих сокровенных чувств, хотя до последнего момента сомневался, стоит ли говорить о них вслух и не лучше ли ограничиться сдержанным, немногословным прощанием. Но, очевидно, с моей стороны было бы вероломно увезти с собой одну маленькую тайну и не поделиться ею с такими замечательными друзьями. Возможно, это сущая безделица и даже едва ли может называться тайной, но она касается наших с вами отношений, и, раскрыв ее, я, возможно, облегчу совесть здесь присутствующих, себе же позволю насладиться ничем не приукрашенной правдой».

Роберт снова сделал паузу и спокойно затянулся сигарой. Мы боялись шелохнуться; снаружи, из-за спин слуг, которые почтительно отступили в тень колонн и оттуда следили за происходящим, доносилось неумолкающее кваканье лягушек да время от времени раздавался оглушительный обезьяний вопль.

Управляющий перевозками продолжил речь, голос его окреп, и в нем зазвучали нотки горького удовлетворения: «Позвольте мне, дорогие друзья, вспомнить мой первый приезд в колонию. Роковые события вынудили меня отправиться в изгнание, где я надеялся прийти в себя после жестоких разочарований и — к чему скрывать! — поправить материальное положение. В самом деле, почему бы не сказать об этом открыто, ведь мы свои люди. В моем положении не было ничего стыдного или противоестественного. Все мы, не исключая самого господина губернатора, чье высокое служение общественным интересам трудно переоценить, — тут Роберт обратил на губернатора смелый, вызывающий взгляд, принятый, впрочем, вполне благосклонно, — повторяю, все мы и даже его превосходительство терпим изгнание, лихорадку, тропические ливни, полчища аборигенов, палящее солнце, муху цеце — словом, то, что составляет предмет наших постоянных жалоб и наносит непоправимый ущерб здоровью, ущерб, на который мы стараемся даже не жаловаться, чтобы лишний раз о нем не думать. Мы стойко выдерживаем всевозможные испытания; а почему? Да потому, что, на первый взгляд, здесь недурно платят. Но, увы, это досадное заблуждение. Ибо разве можно назначить достойную цену загубленной жизни? И если мы так небрежно обращаемся с нею, то лишь потому, что в глубине души не слишком высоко ее ценим и считаем сделку вполне выгодной, а плату — щедрой… Лучше уж так, все довольны… Но, господа, прошу прощения, я отвлекся. Итак, по приезде у меня сразу появилось чувство солидарности с вами. В какой-то степени все мы здесь изгнанники, тоскующие о тех радостях, чрезмерная любовь к которым ввергла нас в эту трясину, где мы погрязли телом, душою витая в иных краях. И тогда я подумал, сколько счастливых минут могло бы принести вам общество Розы. Разумеется, эта страна не для наших жен, но Розе — и вы прекрасно это знаете — не присуще ни малодушие, ни уныние, ни капризы. С улыбкой на устах она готова принести любую жертву, и ничто не может смутить ее… Так вот, в следующий приезд решено было взять жену с собой. Я вернулся, предложил ей свой план, она согласилась; и вот теперь, когда настало время возвращаться на родину, я ни капли не раскаиваюсь в нашем совместном решении. Вы же со своей стороны, не таясь, горько сетуете, что столь очаровательное существо покидает вас навсегда. Прекрасно понимаю вас, уважаемые друзья, прекрасно понимаю. Не думайте, будто мне неизвестно, чем была она для всех на протяжении целого года. Мысль о том, что я мог этого не знать, мне кажется смешной, так же как вам — забавной или, возможно, постыдной. Но нет, от меня ничто не укрылось, и здесь я не вижу причин для недовольства. Мне прекрасно известно, какого рода услуги оказывала Роза каждому из вас, а также известно, с какой щедростью каждый из вас эти услуги оплачивал. Да и разве я мог пребывать в неведении, если сама Роза полностью доверяет мне как свои материальные дела, так и духовные устремления. Думаю, мне потребуется известная доля сдержанности, чтобы не воздать должного той восхитительной душевной широте, с которой вы отблагодарили мою очаровательную супругу за ее добродетели. Должен сказать, что широта эта порой граничила с расточительностью. Господин губернатор — как и подобает столь высокой особе, — первым почтивший своим вниманием наш скромный семейный очаг, буквально озолотил Розу, на чьей груди он смог забыться от своих возвышенных и благородных, но утомительных обязанностей. Однако были и более щедрые подарки, и я считаю своим долгом во всеуслышание об этом заявить. Нас искренне тронуло, что некоторые коллеги, имен которых я не называю из опасения задеть их гордость, не побоялись заложить ценные вещи и сделать долги, когда пришла их очередь сменить высшее начальство, дабы золотыми буквами вписать свои имена в книгу нашей памяти. Роза, чье сердце из того же драгоценного металла, с трудом дала убедить, себя, что, вернув дарителям часть подношений, она нанесет обиду людям, пошедшим ради нее на большие жертвы…»

Можно представить себе, какое ошеломляющее впечатление произвела речь Роберта — вначале нерешительная, а затем до неприличия самоуверенная и насмешливая — на слушателей. Неслыханный цинизм! Никто не знал, как следует воспринимать сказанное. Два откровенных намека на его превосходительство, куда как смелые, были сокрушительными ударами, парализовавшими нас. Все глаза устремились на господина губернатора, но его взгляда не встретили. Потому что глаза его превосходительства, обычно такие живые, ясные, веселые и до странности молодые на седобородом лице, теперь внимательно изучали блюдо с фруктами в центре стола. Нас охватило смятение. И потом, прекрасно было известно, кто из чиновников просил выдать деньги в кредит; заговорить об этом означало назвать их поименно. Послышался шепот, даже смех. Раздраженное брюзжание на разных концах стола вот-вот готово было перерасти в негодующий вопль, но тут оратор прервал паузу и как ни в чем не бывало продолжал тоном спокойным и благодушным, готовя сокрушительный удар, чтобы окончательно нас добить. И вот каковы были его заключительные слова: «Конечно, все это, увы, долгое время я разыгрывал неведение, а вы в свою очередь весьма тактично делали вид, будто продолжаете считать безупречной репутацию женщины, которую по приезде я, позволив себе маленькую хитрость, назвал своей женой. Хитрость, впрочем, вполне безобидная, поскольку уверен, что, познакомившись с Розой поближе и оценив ее манеру поведения, умение и опыт, ее скромность и глубокое уважение к чинам, столь отличное от глупой заносчивости наших милых женушек, вы наверняка поняли, кто же на самом деле перед вами: опытная куртизанка, верная добрым старым традициям. Вот в чем заключается наша маленькая тайна, и, хотя я уверен, что вы давно обо всем догадались, считаю своим долгом сегодня раскрыть ее. В результате длительной и разнообразной практики наша дорогая подруга, — тут он указал кончиком сигары на Розу, — уже была подготовлена к труду на этом нелегком поприще, когда год назад я предложил ей разделить со мной тропическую авантюру, сегодня счастливо завершившуюся. Сейчас мне осталось сообщить вам по просьбе нашей дорогой Розы, которая прожила яркую молодость и решительно отвергает возможность спокойно существовать на проценты от капитала, что теперь, благодаря сделанным сбережениям, она сможет открыть изящное увеселительное заведение, коему, я не сомневаюсь, не будет равных и где вы всегда сможете рассчитывать на значительную скидку и радушный прием. Желаю вам всяческих благ!» Вот и все. Роберт поклонился и сел.

Боже, какое смятение! Какой удар! Никто не знал ни что думать, ни что говорить, ни что предпринять. А Роза, очаровательная, загадочная, далекая от всего Роза, улыбалась, сохраняя полную невозмутимость и спокойствие. Просто глазам не верилось…

И снова Абарка, достойный всяческого осуждения главный инспектор администрации, поддался первому необузданному порыву: весь красный от гнева, он занес кулак, грохнул по столу и сдавленным голосом произнес: «Ах, ты такая!..» Он швырнул это оскорбление, как булыжник, в прекрасное лицо нимфы. Онемев, мы ждали реакции… Все только что происшедшее скорее напоминало жуткую галлюцинацию, но то, что случилось дальше… Не дрогнув и не смутившись грязными словами этого мерзавца, дама подняла правую руку и мягко, медленно, грациозно пошевелила средним пальцем, в то время как ее левая рука, унизанная драгоценными камнями, покоилась на столе. Такого никто не ожидал. Этот непристойный жест, в откровенности которого присутствовала определенная доля изящества, в одну минуту разрушил представление, сложившееся у нас за год о благородной, хотя несколько легкомысленной, супруге господина Роберта.

И все же, более хладнокровно обсуждая впоследствии случившееся, мы не могли не признать восхитительной меткости ответа. Разве могла Роза после слов пьяного нахала дать более краткое и более убедительное подтверждение тому, что минутой раньше сообщил in voce[51] управляющий перевозками о ее истинном занятии? А тот — какая удивительная ловкость! — сумел избежать худшего; всеобщее возмущение разрядилось холостым выстрелом, Роберт закончил ужин, лично попрощавшись с каждым, начиная от губернатора и кончая самыми низшими чинами, не исключая даже Руиса Абарки («Ну же, Роза, господин главный инспектор хочет поцеловать тебе руку, сейчас не пристало сердиться»), и оставил нас в полной растерянности; сбившись в кучки и стараясь перекричать друг друга, мы принялись обсуждать сенсацию, в то время как парочка отправилась на борт корабля.

II

Да, откровение Роберта обрушилось на нас как удар, способный уложить даже быка. Его потрясающая речь оглушила всех. В душе многих начинала зреть досада на жестокую шутку, как зреет прыщ на теле; еще бы, ведь десерт, который пришлось проглотить за ужином, костью застрял у нас в горле. Когда на следующее утро миновало первое оцепенение и рассеялись винные пары, отупляющие мозг, виденное и слышанное показалось людям просто невероятным; мы ходили подавленные и жалкие, как побитые собаки. К вечеру намеки и недомолвки сменились открытым обсуждением случившегося, и уж тогда каких только удивительных вещей мы не наслушались! Но, как это ни странно (я весьма опасался грубых эксцессов), ярость в адрес Розы, ту самую необузданную ярость, которой накануне дал волю Руис Абарка, испытывали отнюдь не все. Казалось, на голову этой женщины падут самые страшные проклятия и оскорбления, но ничего подобного не произошло. Женское вероломство, со вздохом признанное нами, не вызывало такого чувства протеста, как злая шутка Роберта. А ведь негодяй, думали мы, сейчас издевается и смеется над нами, причем смеется последним. Долгие месяцы все полагали, что обманывают его, и вот сами оказались обманутыми; многие просто выходили из себя, задыхались от гнева при одной лишь мысли об этом. Да, действительно, поведение господина управляющего перевозками и грузами нелегко было переварить; чего стоило только воспоминание о том, с какой возмутительной легкостью — а вернее, с каким холодным цинизмом — раскрыл он свои карты, оказавшись подлым сводником, грязным сутенером. Одно это воспоминание будило гнев и запоздалое возмущение, причем возмущало не столько само открытие, сколько жестокая насмешка. Ах, господин управляющий перевозками! Неплохо вы с нами управились! Нашлись, однако, и такие (и число их росло), которые уверяли, будто давно заподозрили неладное, имели некое тайное предчувствие и (ну конечно же!) предвидели, чем закончится дело, хотя благоразумия ради хранили свои догадки про себя. Другие глупцы весьма кстати изощрялись, строя планы ответного удара. Раздались даже упреки в адрес губернатора, чья недостаточная бдительность позволила этим двум мошенникам (грязным мошенникам) спокойно скрыться, не получив по заслугам; можно было бы по крайней мере постараться, чтобы кусок, который они отхватили, встал им поперек глотки.

Тем не менее следует отметить, что люди, настроенные трезво, выслушивали возмущенные излияния сдержанно, если не с иронией, и что мы почувствовали облегчение, когда в половине шестого Тонио завершил свою ежевечернюю передачу словами: «На этом ваш покорный слуга Тоньито Асусена прощается с вами», ни словом не обмолвившись о сенсации, занимавшей все умы и дававшей пищу для разговоров. А вот то, как освещала происшествие газета «Эхо колонии», напротив, вызвало беспокойство. «Согласно сообщениям, — писала газета, — вчера на террасе Кантри-клуба в изысканной обстановке состоялся прощальный ужин по поводу отъезда управляющего перевозками и грузами и его достойной супруги сеньоры Розы Г. Роберт. Пока мы вынуждены умалчивать о событиях, коими было отмечено это замечательное торжество. Однако в следующем номере читатель самым тщательным образом сможет ознакомиться с некоторыми весьма пикантными фактами и подробностями». Вот, собственно, и все. Но не хватало только — думал я, просматривая злосчастную газетенку, пока на столе стыл утренний кофе, — не хватало только после вчерашнего холодного душа затевать никому не нужный скандал! Мне-то, собственно, все равно. Не все равно только губернатору, да начальнику колониальной полиции, да еще правительственному секретарю, да и, наконец, самому Руису Абарке, нашему достопочтенному главному инспектору. Ну а кроме высшего начальства, не все равно тем чиновникам помельче, которые привезли с собой семьи. Меня же в глубине души это нимало не волновало. Но, разумеется, я не мог сохранять полного безразличия, конечно же, не мог, хоть и чувствовал себя всего лишь зрителем, едва причастным к событиям. Помню, что в ту ночь, когда в котелке моем еще клубились винные пары, мне приснился сон, нелепый, как и прочие сны, но отражавший ощущения, испытанные во время банкета. Мне привиделось, что сижу я за столом, а Роза восседает на отведенном ей месте, то есть рядом с губернатором. Ужин идет своим чередом; меня печалит мысль о скором отъезде нашей подруги; вдруг Абарка, главный инспектор, во сне сидящий совсем рядом, хотя наяву мы были довольно далеко друг от друга, наклоняется и так по-свойски шепчет мне на ухо: «Посмотрите, дружище, как поблекла Роза. Думала уехать такой же свеженькой, как приехала, но тропики есть тропики…» Я поднял глаза и с изумлением увидел, что лицо ее покрыто морщинами, заметными даже под слоем пудры, под намазанными глазами — мешки, в углах рта — глубокие складки, плечи ссутулились; короче говоря, развалина. Я ограничился тем, что прошептал в волосатое ухо Руиса Абарки: «Что поделаешь, тропики, здесь всем приходится туго…» Такой сон легко истолковать, размышлял я, допивая утренний кофе. Увядшее лицо предмета всеобщих вожделений символизирует, как нетрудно догадаться, падение репутации Розы в наших глазах. И потом, это ведь общеизвестно в колонии, уж можете мне поверить — тропики выматывают и мужчин и женщин, вытягивают из них силы, ломают и перемалывают…

Гораздо больше расположенный послушать, что говорят о вчерашнем скандале, чем работать, я допил кофе и пошел на службу. Моя контора находилась в нижнем этаже Правительственного дворца, напротив Пласа-Майор, туда-то я и направился. Солнце поднялось уже довольно высоко, но утро стояло чудесное, ясное, без той утомительной яркости, которая делает невыносимым полдень. Шагая вдоль берега неухоженного ручейка, пробираясь сквозь стайки голых ребятишек, копошащихся в пыли возле лачуг, огибая кучи мусора, облепленные мухами, я, как и каждый день, подвигался к Имперскому проспекту и Пласа-Майор (лучше уж пойти короткой, хоть и менее приятной, дорогой, чем делать крюк и обливаться потом); я уже миновал дом Мартина, поздоровался с хозяином, получил в ответ обычное приветствие в виде невнятного мычания и едва заметного взмаха руки из гамака, как вдруг мне пришло в голову — замечательная мысль! — выяснить, не просочились ли вести о вчерашнем происшествии за пределы так называемых официальных кругов колонии, а если просочились, то в каком виде. Мартин и принадлежал, и не принадлежал к официальным кругам; он пребывал в своего рода лимбе. Вне всякого сомнения, старик был одним из первых европейцев в колонии. Каждый из нас, приезжая, уже заставал его лежащим в гамаке… Он давным-давно жил в хибарке из зеленых досок. Компания платила Мартину деньги, хотя и очень небольшие, так как в бюджете он фигурировал как помощник координатора. Прежде эта должность имела какой-то смысл, но теперь, когда пост координатора был ликвидирован, старику не оставалось ничего другого, как лежать в гамаке, похожем на огромную паутину, подвешенную к двум столбам, которые подпирали цинковую крышу. Итак, я остановился, вежливо отступил на шаг и, положив руку на источенные жучком перила, осведомился, не знает ли он чего-нибудь про вчерашний скандал. «Вчерашний скандал?» — переспросил Мартин бесстрастно, не выпуская трубки изо рта. Я пояснил: «Ну да, вчерашний скандал на ужине в честь управляющего перевозками». Старик затянулся и медленно произнес: «Что-то об этом говорили там внутри, но я не разобрал». «Там внутри» означало: в зловонном полумраке дома, где кишмя кишело многочисленное семейство — вечно занятая по хозяйству старуха с отвисшей грудью и огромными ножищами, светлые пятки которых сверкали при ходьбе, а также мальчишки и девчонки всех возрастов. На их черных лицах сияли голубые глаза Мартина, а вокруг лица мелким бесом вились рыжеватые волосы, поседевшие у старика и вновь расцветшие на круглых вертлявых головенках его детей… Ничего себе — не разобрал! И о чем только думает этот блаженный! Дремлет себе в гамаке, с трубкой в зубах и только краем уха слышит, что болтают на своем языке родственнички и дружки; может, какой-нибудь слуга из клуба уже поведал им все, опершись на перила, пока старуха стирала белье под пышной банановой пальмой. Он действительно толком не разобрал, да и теперь не задавал вопросов, что заставило меня воздержаться от дальнейшей беседы. Странный тип! Не отпускает меня и молчит. Сейчас повернусь к нему спиной и пойду своей дорогой. Но вместо этого я продолжал выпытывать: «А что скажете про нашего уважаемого управляющего перевозками, хорош оказался, а?» И тут Мартин возьми да и скажи: «Бедный человек!» Какой нелепый ответ! Я посмотрел на него и — что еще оставалось делать? — «Ну ладно, Мартин, всего хорошего» — отправился дальше. Чудной старик!

Однако добраться до конторы мне было не суждено, поскольку, проходя мимо кабачка Марио, я увидел, что там, перед батареей бутылок и консервных банок, собралась большая часть моих коллег. Соседство кабачка всегда являлось сильным искушением для служащих Правительственного дворца, а уж сегодня там заседала настоящая ассамблея. Я тоже вошел, чтобы узнать, о чем речь; конторские дела могут и подождать — в конце концов, нет ничего срочного. Когда я присоединился к товарищам, речь держал этот несчастный шут Бруно Сальвадор. Кривляясь, он комментировал — ну конечно же! — выступление Роберта, и все его личико, от морщинистой лысины до острого дрожащего подбородка, ходило ходуном. Глупец пытался уверить нас, будто все знал наперед, будто он, Бруно Сальвадор, давно раскусил управляющего перевозками, «ведь здесь, если хочешь жить, надо уметь молчать, но, черт подери, если у тебя есть глаза и ты смотришь и наблюдаешь, если ты не наивный младенец…» «Значит, ты обо всем догадывался, так?» — насмешливо прищурив воловьи глаза, перебил его Смит Матиас, который, как служащий бухгалтерии, находился в курсе выплат, авансов и займов и помнил наперечет все кредиты, выданные жалкому болтуну. Но Бруно не смутился. «Одно могу сказать, — ответил он, — для меня все это не было громом среди ясного неба, как для остальных. Уж мне ли не знать Роберта!» Крохотные глазки-щелочки старика глядели из-под набрякших век; поколебавшись для вида, Бруно решил поведать нам, как однажды, находясь наедине с достопочтенным доном Рогоносцем, намекнул тому, что его так просто не проведешь, «ведь, господа, — заключил он с полной серьезностью, — порой людям достаточно одного взгляда, чтобы понять друг друга». Мы сделали вид, будто поверили вранью и приняли бахвальство за чистую монету; Смит Матиас помолчал, потом покачал головой и язвительно усмехнулся: «То-то мне казалось, что управляющий перевозками больно уважительно с тобой обходится. Теперь понятно: он тебя боялся… Но в таком случае, — продолжал Смит после задумчивой паузы, и в его воловьих глазах отразилось напускное отчаяние, — в таком случае ты, Бруно, прости, пожалуйста, но ты — укрыватель… Нет, Бруно Сальвадор, ты плохо с нами поступил: дал нас надуть и даже не предупредил…»

«А знаете… — вмешался я, отчасти чтобы спасти бедного шута, так как подобные комедии действуют на меня угнетающе, — попробуйте угадать, что сказал наш выдающийся коллега Мартин по поводу проходимца Роберта?» И поведал им, как этот престранный субъект, заросший бородой, словно нищий, с трубкой в зубах, воскликнул «бедный человек!» и не произнес ни слова больше. «Бедный? — захохотал кто-то. — Вот именно, бедный!» И снова всколыхнулась волна гнева при мысли, что подлый обманщик не побрезговал ограбить своих товарищей, обогатиться за их счет, как будто ему было мало заработанных денег. «Так он сказал, „бедный человек“? Этот Мартин совсем свихнулся». «Он блаженный, — добавил я, — и витает в облаках. Но что самое удивительное — это быстрота, с которой распространяются слухи. Валяется в своем гамаке, по уши в грязи среди черного сброда, а знает гораздо больше, чем могло бы показаться. Я уверен, что аборигенам известно о нас очень многое; не такие они идиоты, какими кажутся. А мы под взглядами сотен черных глаз знай себе разыгрываем занимательный спектакль. Скорее всего, негры все понимали с самого начала и корчились от смеха, наблюдая, как Роберт преспокойно обводит нас вокруг пальца». «Бруно Сальвадор вот тоже догадался, — насмешливо уточнил Смит Матиас. — Бедный человек! Забавно. Он как раз сейчас развлекается с красоткой на наши денежки. Разбойник! Бедный человек!» — повторял Матиас, поджав губы и закатив глаза.

На подобную чепуху у нас ушло все утро, к великой радости Марио, трактирщика, которому наше общество сулило добрую репутацию, хорошую выручку и развлечение; он слушал, подносил стаканы и не упускал возможности вставить замечание всякий раз, когда ему заблагорассудится. Многие остались обедать; некоторые ушли домой. Я же предпочел есть в клубе, ведь я состоял его членом, а потому не подобало оставаться в трактире. Конечно, взносы были мне не очень-то по карману: на моей должности доход не особенно велик. Но в конце концов членство давало немалые преимущества, и игра стоила свеч. Когда я явился, в клубе как раз находились главные персонажи фарса. Невыносимый Руис Абарка давно уже завладел аудиторией и разглагольстовал, во всем блеске демонстрируя свою грубость и невежество. Он смешивал с грязью имя очаровательной особы — или, как ее называли некоторые (не могу без неприязни думать, что именно я, несчастный литератор, придумал это прозвище), ветреной нимфы. Кстати замечу: мы всегда, с самого начала, не знали, как же именовать Розу; первое время, когда она только что приехала, о ней говорили как о госпоже Г. Роберт или как о жене управляющего, в зависимости от обстановки («Вы уже знакомы с госпожой Г. Роберт?» или «Ну, как тебе жена управляющего?»). Но как было называть ее потом? Сложный вопрос, особенно если принять во внимание, как менялось отношение к ней с того самого момента, когда пополз слух — многие не желали ему верить, — будто Роза завела роман с губернатором; особенно если подумать о ее сомнительной добропорядочности, так легко меняющейся в зависимости от момента, обстоятельств, человека. Слово «донья» — донья Роза — звучало вполне достойно и одновременно заключало в себе некоторую недомолвку, а потому было признано подходящим. Но даже и оно оказалось негодным теперь, когда на закуску нам подали неожиданный сюрприз, и любая ирония могла обернуться против нас самих, обманутых обманщиков, теперь, когда — о неисповедимая человеческая натура! — мы почувствовали себя одинокими и покинутыми без Розы, чье отсутствие казалось нам тяжелее пережитого позора. С этих пор сложилось обыкновение туманно именовать ее личным местоимением «она», которое своей сдержанностью возвращало Розе важную роль в нашей скудной бесцветной жизни.

Между тем яростные выпады безумца, чей высокий пост не налагал печати на уста, а, наоборот, делал речь все более развязной и недостойной, тяжелым градом сыпались на голову хрупкой женщины, которая, находясь теперь далеко от нас, не могла прервать их, повторив свой блистательный жест. Так что Абарка имел возможность сколько угодно отводить душу — и делал это с такой неудержимой злобой, что стыдно было слушать. Можно подумать, только у него одного есть причины негодовать и жаловаться. На самом деле все мы стали жертвой обмана, над всеми нами жестоко посмеялись.

В атмосфере полной растерянности протекала наша беседа, состоявшая из более или менее нелепых высказываний и прерываемая изредка взрывами хохота. Наконец по радио, из которого до сих пор неслись песенки вперемежку с рекламными объявлениями, раздался ни с чем не сравнимый голос Тонио Асусены и сообщил о начале ежедневного выпуска новостей. Кто-то повернул выключатель на полную громкость, и затянувшийся разговор пришлось прекратить; мы все сгрудились у приемника, чтобы послушать сообщение. Но Тонио — как я уже говорил — ни словом не упомянул в передаче о случившемся: ни единого намека, ни звука. Снова заиграла какая-то неопределенная музыка, прерываемая объявлениями, и все принялись с жаром обсуждать причины такого молчания. Мы прекрасно знали, что молодой блистательный диктор все важные шаги предпринимал только под непосредственной опекой божественного провидения, то есть следуя явным или тайным распоряжениям губернатора, имевшего в лице Тонио верного и любимого пса. Некоторые сплетники с известной натяжкой утверждали даже, будто диктор — родной сын губернатора. Так или иначе, никто не сомневался, что безмолвие Тоньито — результат высших секретных указаний всемогущего. Вопрос заключался в следующем: чем могло быть вызвано подобное решение? Как это всегда бывает, посыпались самые противоречивые предположения, в том числе весьма здравые и логичные (случившееся хотят поскорее предать забвению и не допустить скандала, ибо пальма первенства в печальном приключении принадлежит губернатору), были выдвинуты также и довольно нелепые гипотезы: старый сатрап, дескать, влюбился в очаровательную особу; или еще чище: его превосходительство сам был сообщником жуликов, потому что как иначе объяснить… и так далее, и так далее.

Конечно, едва Асусена, всегда такой предупредительный и учтивый, вышел из своей небесно-голубой машины, благоразумие заставило нас замолчать — многие презирали Тонио как наушника, — и воцарилась тишина, пока я самым безразличным тоном его не спросил: «Ну, что новенького?» Но этот хитрец, угадывая нетерпение присутствующих, позволил себе немного покуражиться. Он произнес несколько многозначительных, как ему самому показалось, фраз, сообщил о своем полном неведении, чтобы заставить нас поверить, будто ему что-то известно, и в результате создалось впечатление — у меня по крайней мере, — что бедняга точно так же in albis[52], как и все остальные. Конечно, ему приказали прикусить язык, заткнуться, поскольку опасались, что рассказ о вчерашнем происшествии красной нитью будет проходить через вечерний выпуск новостей.

III

И снова потянулись однообразные дни. Прошло два дня, три — никаких событий. Хотя чего, собственно, можно было ждать? Все находились в тревоге и растерянности, как люди, которых внезапно разбудили. Слишком уж мы увлеклись спектаклем, и даром это пройти не могло. Теперь все кончилось; минутное замешательство — и кончилось. Птички упорхнули. Где-то они сейчас? Что намерены делать? Сойдут в Лиссабоне или поплывут дальше, до Саутгемптона? Но догадки и предположения на пустом месте ломаного гроша не стоят, и мы вскоре отказались от них; вернее, вынуждены были отказаться и с головой уйти в воспоминания, кои принялись пережевывать вновь и вновь, до тошноты, до отвращения.

Как же иногда трудно различить истинную суть вещей! Кажется, наконец-то правда в твоих руках, но нет, вот она, дразнит тебя издалека. Даже я, который — к счастью или к несчастью — осведомлен лучше других и могу судить обо всем с большей беспристрастностью, чем остальные, — даже я иногда бьюсь в паутине неопределенности. Кажется, будто мозг плавится в тропической жаре. Мысленным взором окидывая то, что мне лично пришлось увидеть и пережить, я — хоть ни разу и не терял голову, чем далеко не все могут похвастаться, — продолжаю терзаться сомнениями. А уж об услышанном из чужих уст и говорить нечего… Да, собственно, чего стоит лично увиденное и пережитое? Увы! Оно не прибавит мне ни радости, ни славы; ну и бог с ним! Будь что будет, я поведаю вам все, приведу неопровержимые факты, которые, возможно, прольют свет на тайны столь хорошо всем нам знакомой спальни.

Дело в том, что и до меня дошла очередь произнести в спектакле свой скромный монолог. Да, пришел мой черед, мой выход. Смешно, и просто не верится. Но Роза с протокольной аккуратностью начала с первой величины в колонии, и вскоре сей почтенный муж уступил позиции не столь церемонному, а потому и менее сдержанному шефу полиции; вслед за ним последовал правительственный секретарь — и так далее, вниз по служебной лестнице, с такой скрупулезной точностью, что вскоре мы научились вычислять следующего кандидата в фавориты и показывали на него пальцем. Она действовала с потрясающей последовательностью и тактом, словно руководствуясь указаниями заведующего персоналом. Нетерпеливых искусно ставила на место, охлаждая их пыл, а робких и неуверенных вовремя подбадривала, вдохновляя на решительный шаг. Смешно было думать, что когда-нибудь выпадет жребий, например, Тоньито Асусене, чье положение в обществе представлялось более чем странным, если учитывать его доходы и влияние в высших сферах, далеко не соизмеримые со скромной должностью. Не стану сейчас заново перебирать все совершенные нами глупости и безрассудства. Важно, что наконец пробил мой час, и пришлось повиноваться. Меня шутливо хлопали по плечу, подбадривали, поздравляли. Но ни в каких особых поощрениях я не нуждался. Сам прекрасно знаю, когда и что следует делать, и не собираюсь отступать, выставляя себя всем на посмешище. То, что я, как и многие холостяки колонии, пару раз обходился дешевыми услугами какой-нибудь туземной женщины из тех, что промышляют в округе, в счет не шло; а кроме того, держал на заметке двух-трех негритяночек, с которыми в один прекрасный денек, когда этот чертов климат позволит… Но теперь речь шла не об этих апатичных созданиях, глядящих на тебя с сонным безразличием козы, а о настоящей женщине, да еще такой знатной особе, с благоуханным телом и сверкающим взглядом. Словом, я дожидался своей очереди с радостью и нетерпением; да и чего ради, скажите, отказываться от такой прекрасной возможности?

Само собой разумеется, я был преисполнен решимости, хотя, к чему скрывать, несколько нервничал, когда разрабатывал план военных действий, но тут Роза сама опередила меня, сделав ненужными все формальности, и необычайно приветливо поздоровалась со мной на вечере в пользу туземных детей, страдающих туберкулезом. Мы мило поболтали; она посетовала на скуку — единственный удел в этой ужасной колонии, на недружелюбие окружающих («нелюдимы — вот вы все кто») и в конце концов пригласила меня провести «любой вечер, хотя бы и завтрашний», у нее дома, чтобы выпить чаю и развлечься беседой. «Так, значит, я жду, завтра в пять», — добавила она, и мы расстались. Ну что ж, дело сделано; Смит Матиас, посмеиваясь, уставился на меня издалека своими близорукими глазами; Бруно Сальвадор нахально похлопал по плечу, поздравляя. Дело было сделано, и, не стану отрицать, в желудке я ощутил странную пустоту, а во всем теле — жар нетерпения. В ту ночь мне не спалось, но наутро я поднялся с твердым намерением не давать волю нервам; в таких испытаниях нет ничего хуже, чем нервы; разволнуешься — и пропал.

Весь день я старательно гнал от себя всяческие тревожные мысли, и, когда ровно в пять постучал наконец в ее дверь, она встретила меня с самым искренним радушием; ей-то все казалось просто. Я поздоровался, и она сжала в ладонях обе мои руки, показывая тем самым, что очень меня ждала; на нее, видите ли, напало сегодня, «не сплин, нет, я, бедняжка, слишком вульгарна для сплина», глубокое уныние, и сил больше нет переносить одиночество, прямо хоть плачь. Но она не заплакала, а продолжала болтать весьма мило и оживленно, украдкой на меня посматривая. Вот это мне знакомо; признание своей вульгарности, разумеется, являлось чистым кокетством, так как само слово «сплин» свидетельствовало об утонченности и изяществе. Готовя ответ, я мысленно прикидывал, как буду расстегивать длиннейший ряд пуговиц на ее почти ученическом платье, закрытом до самого подбородка, которое она решила надеть ради моего прихода. От ее близости, аромата духов, от ее взгляда у меня пересохло в горле, слегка задрожали руки и охватила та легкая вялость, которая, очевидно, и становится причиной всех моих неудач. Вероятно, она умела читать мысли, потому что вдруг поднесла руку к горлу, и ее тонкие пальцы принялись взволнованно теребить пуговицу. Возможно, бедняжку смущал мой слишком настойчивый взгляд. Теперь я не знал, куда девать глаза, вдруг совершенно пал духом и уже готов был любым способом положить конец приключению. Но она, заметив мое смятение (теперь я ясно понимаю ее тактику), поторопила события и спешно перешла к доверительным признаниям, пожаловавшись для начала, что муж совсем ее забросил, и задала вопрос: «Разве я этого заслуживаю?», подразумевавший, конечно же, отрицательный ответ. И тем не менее ее жизнь так печальна! Этот мужчина, ненасытный эгоист, мало того что держит бедную жену в забвении и невнимании, обрекает ее на одинокое существование в этой кошмарной дыре, в самом сердце сельвы, но еще и мучает ее ужасающей скаредностью (как нелегко пойти на подобное признание!). Да, он ограничивает ее даже в тех мелочах, которые необходимы каждой женщине из простого тщеславия, каприза, если хотите, и которые стали бы весьма скромным вознаграждением за ее страдания.

Так, слово за словом, она взвалила на мои плечи такой тяжкий груз супружеских обид, что скоро я уже не знал, как с ними быть; оставалось только разыгрывать сострадание и делать сочувственное лицо. В приступе отчаяния она положила прекрасную руку на мое колено, одновременно продолжая засыпать меня вопросами (риторическими, конечно, ибо что я мог ей ответить?) относительно своей незаслуженно печальной участи. В конце концов я счел необходимым нежно сжать эту самую руку в своих ладонях, как испуганную пташку, в глубине души вполне искренне признавая обоснованность ее жалоб.

Будем немногословны и скажем честно: ее тактика победила по всей линии фронта. Мы торжественно заключили договор о дружбе, который, однако, должен был войти в силу только на следующий день, в тот же самый час, когда я мог вступить в свои права, принеся ей большую часть моих сбережений, как я и поступил. Тем не менее деньги эти были потрачены впустую. Но вина здесь моя: зачем снова и снова, несмотря на печальные уроки прошлого, пытаться совершить невозможное? А ведь как я был бы счастлив хоть один раз доказать самому себе, что все это не так уж непоправимо и безнадежно; почти уверен, что причина кроется в каком-то нервном расстройстве, объяснить которое вовсе не трудно! Но не будем больше об этом! Ничего тут не поделаешь. Я потратил деньги впустую, вот и все. Однако могу сказать даже теперь, когда бедную женщину столько поносят, что она вела себя со мной очень тактично как в первый, так и во второй вечер, хотя и наши чрезмерные предосторожности, и щедрое подношение, переданное ей в скромном замшевом бумажнике, привели лишь к тому, что я оказался в нелепейшем положении и обнаружил полную тщетность своих любовных притязаний. Ни одного упрека, ни одной насмешки, даже ни одного косого взгляда, которых я ожидал в наказание за оплошность. Напротив, она приняла мои извинения сочувственно и отнеслась ко мне так доброжелательно, можно даже сказать — ласково, что я, растроганный, взволнованный, почти в бреду, схватил ее руку, рассеянно гладившую меня по голове, и поцеловал пальцы, влажные от пота, выступившего у меня на лбу. Более того, когда я заметил испуганное удивление в ее взгляде при виде слез у меня на глазах, я открыл ей душу и объяснил причину столь горячей благодарности; вы, сказал я, гладите лоб, который другая, из пустого тщеславия светской дамы, украсила парой великолепных рогов, предварительно поиздевавшись и помучив меня за мое несчастье — нервную слабость или бог его знает что такое; так я и сказал: «парой великолепных рогов» — и только потом понял, что ведь она тоже, по крайней мере так мы тогда полагали, обманывает своего мужа. Но я совершенно не думал, что говорю, и в конце концов поведал ей все свои печали, все чудовищные перипетии супружеской жизни и облегчил душу. Никогда раньше я никому не доверялся и сомневаюсь, что еще раз смогу это сделать. То была первая настоящая, исчерпывающая исповедь со времен сватовства и свадьбы (до сих пор я не могу спокойно вспоминать шуточек соседей по поводу «осечки» — подумайте, какая издевка: «осечки»!) и до того момента, когда я, осмеянный и затравленный, отправился в добровольную ссылку, согласившись на должность, которую, для пущего уничижения, выхлопотал этот проклятый хлыщ, мой тесть. Роза, добрейшая женщина, выслушала меня внимательно, с состраданием, как могла успокоила и какая потрясающая деликатность — в свою очередь поделилась со мной собственными семейными неурядицами — как я сейчас понимаю, от начала до конца придуманными, чтобы развлечь и утешить меня. И все-таки не таилась ли в ее жалобах доля правды, пусть искаженной? Потому что в те минуты, когда мы ничего больше друг от друга не ждали, когда все уловки остались позади, нас объединяли дружеские, хоть и невеселые, чувства и беседа была, или казалась, действительно искренней. Роза предстала передо мной безоружной, доверчивой и немного подавленной, печальной. Мы распрощались самым сердечным образом и с тех пор с удовольствием обменивались коротким приветствием или двумя-тремя словами.

Послушайте теперь в сокращенном варианте, что Роза рассказала мне тогда, поскольку это гораздо более важно для нашей истории, чем мои собственные злоключения. Короче говоря — все сентиментальные уловки и отступления я опускаю, — она описала своего мужа, то есть Роберта, как хладнокровного субъекта, для которого на свете существуют только деньги. Он молчалив, скрытен, неприступен, как скала, и жить с ним чувствительной женщине очень нелегко. Могу ли я себе представить, что этот нелюдим ни разу, ни разу не сказал ей ни одного ласкового слова, а ведь подобные слова так мало стоят и так иногда необходимы. Супруги садились за стол и чинно обедали; бесполезно даже пытаться растопить ледяное молчание, изменить неприветливый, сухой тон ответов; непонятно, отчего бы ему быть в дурном настроении, ведь дела идут лучше некуда. А вдобавок ко всему — хотя это уже другой разговор, — вдобавок ко всему ее наглым образом осаждает главный инспектор Руис Абарка, несносный тип… Словно старому другу и советчику, поведала мне Роза свои несчастья. Не знаю, правда это или нет (у женщин всегда имеются в запасе слезы для подкрепления своих доводов), но Роза сообщила, что Абарка, к которому она некогда была благосклонна, в чем теперь почти раскаивается, непременно хочет заставить ее бросить Роберта и бежать с ним куда глаза глядят, неважно куда, и быть там счастливыми. «Не понимаю, — говорила Роза, — очевидно, им овладела безумная страсть, или каприз, или уж не знаю что такое». Этот ужасный человек необуздан, и стоит ей сказать одно слово — он бросится в самые немыслимые авантюры, увлекая ее за собой. Вот что рассказала мне Роза, слегка польщенная, слегка испуганная. Если бы она слышала, что этот страстный воздыхатель и поклонник сейчас честит ее на чем свет стоит, что он исчерпал свой запас самых скверных ругательств, чтобы смешать с грязью ее имя… Но женщинам так нравится верить каждому, кто обещает бросить к их ногам весь мир; она поверила Абарке. «Пойти за ним — не значит ли это разделить его безумие?» — робко спрашивала Роза себя, а может быть, и меня… И готов поклясться, не лгала. Уже накануне, во время первого визита, она, тогда еще с некоторым жеманством, демонстрировала доказательство щедрого благорасположения главного инспектора, доказательство в виде крупного бриллианта, одиноко сияющего в золотом перстне. «Подобная неосмотрительность меня компрометирует», — сообщила Роза. Хорошо еще, что «этот» — то есть Роберт — так мало внимания обращает на ее вещи и почти наверняка не заметит новой драгоценности. «Я знаю, что поступаю дурно, — призналась она, — принимая подарки, но ведь я женщина, и подобные знаки внимания мне необходимы; тем хуже для мужа, если он меня забросил». Разумеется, я сделал из сказанного должные выводы и поступил согласно им; но, когда на следующий день Роза снова заговорила о неразумных ухаживаниях Абарки, вопрос о моей лепте уже был решен, надобность в предостережениях отпала, и, выслушав от меня жалкие признания, она принялась вслух размышлять о том, что за люди эти мужчины, сколько конфликтов они создают и как иногда трудно бывает решиться… «Сначала они рассуждают очень здраво, с чувством превосходства, и все кажется так просто; но скоро становится ясно, кто они на самом деле: дети, беззащитные создания, капризные, упрямые, раздражительные и непонятливые. И вся ответственность ложится на женщину. Но почему бы не оставить ее в покое? Что за необходимость, боже мой, так все усложнять?» С отсутствующим видом, откинувшись на спинку кресла, Роза рассуждала сама с собой, не глядя в мою сторону, не обращаясь ко мне. А я, сидя рядом, смотрел на ее профиль, смотрел, как устало опускается веко ее левого глаза, опушенного длинными ресницами. Если она поставила себе целью развлечь меня, то вполне достигла этого. Красота, достойное и человечное поведение — за это я всегда буду ей благодарен, хоть и знаю, что причиной такого отношения послужило полное безразличие к моей скромной особе.

Итак, я истратил деньги — те, что отложил на покупку столь необходимого мне автомобиля (я один из немногих членов Кантри-клуба, у кого до сих пор нет машины), и истратил совершенно зря, но не раскаиваюсь. И потом, таким образом я купил право находиться среди приглашенных на прощальный банкет и остаться на нем в тени, а это уже немало.

По крайней мере мне кажется, что я — единственный человек во всей колонии — могу думать о Розе без раздражения и вспомнить ее добрым словом.

IV

Только тот, кто сам знает или может себе представить, как пуста жизнь здесь, как изнуряюще действует тяжелая душная атмосфера на людей, которые и прибыли-то в Африку не в лучшем состоянии, сгибаясь под грузом пережитого, поймет, в какой глубокий маразм ввергло нас исчезновение человека, чье присутствие целый год придавало интерес нашему пресному существованию. На протяжении года интерес этот возрастал и достиг апогея на знаменитом банкете. Но миновал банкет, бомба взорвалась, и — ничего. На следующий день ровно ничего, тишина. Многие не могли такого вынести и пустились во все тяжкие. Что верно, то верно: несчастная парочка испарилась и лишила нас покоя, уверенности, равновесия и денег. Тогда многие, некогда осыпавшие Розу подарками, теперь принялись осыпать ее проклятиями, а также ломать себе голову, пытаясь определить местонахождение беглецов. Но пустые предположения мало что дают, а оскорбления, пусть даже самые обидные, быстро теряют силу, если падают в пустоту. Вот почему в один прекрасный день, когда тема совершенно приелась, Абарка весьма своеобразным образом прекратил пересуды, повторив тот самый памятный жест, который некогда получил в ответ на пьяную дерзость. «Хватит с нее! — воскликнул он, в гневе воздев правую руку. — Займемся чем-нибудь другим». Эти слова стали своего рода лозунгом. За исключением редких случайных упоминаний, никто больше не возвращался к случившемуся.

Но нет никакого сомнения: подобно больным, которые неожиданно забывают одну манию ради того, чтобы увлечься совершенно иной, но являющейся, однако, проявлением все той же болезни, мы нагромоздили массу глупостей — это дали обильные всходы зерна смятения, посеянные в колонии.

Наш знаменитый Руис Абарка стал инициатором самого знаменитого из всех фарсов и представлений, разыгранных тогда. В самом деле Абарка весьма необычный тип; готов признать это, хотя с трудом его перевариваю. Подобные дикари страшно меня раздражают. У него вечная потребность развивать бурную деятельность, и выходки его изяществом не отличаются. На этот раз речь зашла о вещах совсем уж отвратительных. Здесь бытует поверье, происхождение которого мне неизвестно, будто для некоторых празднеств, примерно совпадающих с нашим рождеством, аборигены убивают и жарят обезьяну, а затем торжественно и с большим удовольствием ее поедают. Знатоки утверждают, что это якобы остатки антропофагии и что раньше, до основания колонии, несчастные негры пожирали человеческое мясо. Теперь им приходится довольствоваться чисто символическими трапезами, на которых, по правде сказать, никто из белых не бывал; однако разговор на эту тему непременно возникал каждый год в одни и те же числа, приводились косвенные улики, а также прямые доказательства в виде «обглоданных и обсосанных костей, похожих на детские, которые не спутаешь ни с кроличьими, ни с поросячьими». Кроме того, легенда утверждала: единственным белым, все видевшим и даже участвовавшим в отталкивающих действах, был Мартин. Говорят, однажды ему поднесли кусок какого-то необычного жаркого, не сказав, что это такое; поскольку Мартину мясо понравилось, ему объяснили, какому животному оно принадлежит; он же, не переставая покачиваться в гамаке, задумчиво продолжал жевать и таким образом, неожиданно для себя, приобщился к ритуалу дикарей. Несчастному Мартину вечно приписывали экстравагантные поступки; такова уж его судьба… В этом году вышеуказанные россказни снова выплыли на свет божий, а с ними поползли различные слухи, некоторые весьма драматичные: пропал якобы пятилетний ребенок, неосмотрительно взятый в Африку каким-то моряком, а некоторые забавные: первому-де губернатору колонии, много лет назад, местный царек, ничтоже сумняшеся, преподнес роскошный дар в виде жареной макаки, скрестившей на груди лапки и похожей на мумию младенца; были также высказаны довольно здравые мнения: не стоит впадать в пустые предрассудки, ведь едим же мы животных куда более неприятных, лягушек например, или устриц, или хотя бы свиней; поднялась оживленная дискуссия, повторяли сто раз слышанные остроты, смеялись тем же дурацким шуткам, что и всегда. Именно в одной из таких бесед и возник знаменитый спор между Абаркой и правительственным секретарем, сможет ли главный инспектор съесть жареную обезьяну.

Абарка, как всегда выпив лишнего, упрямо утверждал, что нет ничего отвратительного в обезьяньем мясе, если мы спокойно едим свиней и кур, питающихся отбросами; а есть и такие, которые обожают черепах, угрей, кальмаров и даже уверяют, что нет мяса нежнее, чем крысиное. Почему можно есть козлят и баранов и нельзя собак? Индейцы специально выкармливали собак, как мы — поросят… Когда же ему напомнили о близком родстве обезьяны с человеком, он, выпучив глаза в наигранной ярости, возразил: «Так вот чего вы боитесь. Дело в том, что всем нам хотелось бы попробовать человеческого мяса, но мы не осмеливаемся. Поэтому-то столько шума и поднимают вокруг этих несчастных макак». «Так, значит, вы, — спросил правительственный секретарь, — в состоянии съесть макаку?» «А почему бы и нет, конечно, да». — «Быть не может!» — «А я говорю, может!» — «Хотел бы я на вас посмотреть». — «На что спорим?»

И конечно, вышло так, что Руис Абарка, несмотря на весьма нетрезвое состояние, сумел обвести правительственного секретаря вокруг пальца и заставил заключить пари на огромную сумму; то есть на такую огромную, что, поостыв немного, несчастный раскаялся (конечно, если Абарка проиграет, то немедленно раскошелится… А если выиграет?…) и пошел на попятную. Но было поздно. На следующий день секретарь попробовал отказаться: «Дружище Абарка, не думайте, что я принял всерьез наше вчерашнее пари; это шутка, я понимаю», но добился только того, что пари было лишний раз закреплено, а также установлен срок условия, к вящей радости достопочтенного жюри, чье участие помогло Абарке подзадорить противника и оказать на него решительное давление. Конечно, Абарка дикарь, но не глуп; а уж этот маневр удался ему просто мастерски. Тем не менее срок был установлен довольно большой, что давало возможность господину главному инспектору администрации подогреть и раздуть любопытство колонии в ожидании торжественной минуты, когда он, Руис Абарка, в кабачке у Марио на глазах у всех нас съест половину жареной обезьяны, согласно условиям пари; да, да, пол-обезьянки, кроме, конечно, головы. Не так уж это и много: местные макаки совсем маленькие и очень мохнатые; если такую ободрать, получится тушка чуть ли не меньше заячьей. По мере того как срок истекал, кабачок Марио сделался самым модным в колонии, а его хозяин, не терявший времени даром, чем-то вроде доверенного лица, которого непрестанно осаждают вопросами: «Ну, Марио, как идут приготовления? Ведь не подашь же ты господину инспектору какую-нибудь дряхлую, жилистую макаку?» Или: «Но послушай, на базаре обезьяны не продаются, где же ты достанешь мясо?» «Он полезет на дерево и поймает одну, правда, Марио?» «Кто знает, может, блюдо войдет в моду?» «А ведь тебе, как хорошему повару, положено первому пробовать…» А Марио чуть не лопался от важности, расплывался в гордой ухмылке, и маленькие хитрые глазки совсем пропадали за толстыми щеками.

Вскоре кабачок превратился в биржу, где заключались пари; дело дошло до того, что на специальной доске ad hoc [53] ежедневно писалась текущая ставка. Пари являются (и всегда являлись) в колонии любимым видом спорта и одним из основных развлечений; и вот вокруг Абарки и его почтенного противника выросла целая сеть пари, густевшая с каждым днем; сформировались различные группировки, не обошлось без споров, ссор и даже пощечин. Пари превратилось в важный общественный вопрос, обширную дискуссию и, казалось, совершенно стерло из памяти случай с супругами Роберт. Стоит ли удивляться, что Марио, субъект куда как деловой, организовал в свою пользу контроль над ставками и стал банкиром в этом импровизированном игорном доме, отбившем клиентуру даже у Кантри-клуба. Откуда он взял наличные деньги, чтобы покрыть разницу в ставках, каким образом преуспел, никто не знает; были, были робкие предположения и даже серьезные опасения, в большой степени — этого нельзя отрицать — вызванные выступлением по радио Тоньито Асусены. В живописной и развлекательной манере, свойственной его «Дневному выпуску новостей», он комментировал напряженную обстановку, царящую в колонии, и склонял общественное мнение то в одну сторону, то в другую. Вне всякого сомнения, это был всего лишь бессовестный способ повлиять на ставки, и некоторые даже удивлялись, как только власти такое терпят. Другие же злонамеренно утверждали, будто правительственный секретарь убеждал губернатора раз и навсегда прикрыть все дело, запретить пари, которые сам же, честно и открыто заявлял губернатор, имел неосторожность допустить. Кроме того, говорили, да так, словно лично при сем присутствовали, что его превосходительство улыбнулся в бороду и произнес: «Посмотрим», не вынеся никакого окончательного решения.

Так шло время, и вот наконец настал долгожданный день. Слух о том, что Абарка струсил и сдался, сенсационный слух, потрясший болельщиков, не был обязан своим появлением передаче Тонио и не возник из пустоты. Скорее всего, проболталась служанка, и стало известно, что еще накануне наш герой почувствовал себя дурно, у него разболелся желудок и началась тошнота. После тщательных расспросов конторский курьер к полудню подтвердил, что действительно господин главный инспектор трижды удалялся в туалет и выходил оттуда осунувшимся и бледным; более того, он даже попросил чашку чая. Легко представить себе, какая невообразимая паника поднялась и как низко упали акции Абарки. Уже во второй половине дня задешево продавались билеты в пользу генерального инспектора, что обернулось ужасающей катастрофой, когда пари все-таки состоялось, катастрофой, разыгравшейся в присутствии Марио, чье невозмутимое спокойствие несколько умерило страсти; толстые белые руки трактирщика так и мелькали над кассой, и ничто в нем не выдавало волнения, если только не считать легкой бледности, проступившей на пышущей здоровьем физиономии. Молчаливо и бесстрастно, с деловым видом готовился он к торжественному моменту ужина, хотя Абарка весь день не подавал признаков жизни.

Оставалось полчаса до трапезы, слуги Марио, ошалевшие от беготни, сбивались с ног, подавая напитки любопытным, набившимся в кабачок, чтобы взглянуть на поставленный в углу большого зала стол, на белой скатерти которого красовался прибор и — был ли то намек хитреца трактирщика? — одинокая алая роза. Согласно уговору, за ужином могли присутствовать только свидетели спора, то есть жюри, состоящее из членов Кантри-клуба и представляющее все общество колонии, чрезвычайно заинтересованное в исходе пари. Люди, собравшиеся перед кабачком, вдруг замолкли, затем по площади прокатился легкий шепот: Абарка медленно и важно плыл в своем автомобиле, раздвигая густую толпу и не выказывая ни малейшего признака нездоровья или растерянности. Те, кто еще недавно мучительно сомневались в его победе, теперь при виде подобной самоуверенности вздохнули с облегчением и горько посетовали, что поддались панике.

Правительственный секретарь подкреплялся вином в ожидании противника, при взгляде на которого слегка изменился в лице, но встал, чтобы должным образом его приветствовать. Мы сгрудились вокруг. Абарка улыбался с видом человека, желающего продемонстрировать всем свою уверенность в себе. «Как дела, Марио? Как жаркое?» — громовым голосом осведомился он у трактирщика. Тот с готовностью отозвался из кухни: «Пальчики оближете!»

Нелепо и невероятно, но всех охватил настоящий азарт игроков, несмотря на экономические последствия, которые мог иметь для каждого из нас исход поединка. Абарка уселся за стол, отодвинул вазу, налил себе стаканчик виски и одним глотком осушил его. Было ясно видно, что он собирается выиграть пари; вымученная улыбка правительственного секретаря служила тому лишним доказательством.

«Принести закуски для аппетита?» — осведомился Марио, подходя к столику Абарки. Трактирщик принарядился: новая куртка сияла незапятнанной белизной. «Нет, — приказал главный инспектор. — Я очень голоден. Начнем с чего-нибудь поплотнее; неси жаркое». Воцарилось гробовое молчание, казалось, слышно будет, как муха пролетит. Марио откланялся и удалился, но вскоре появился снова, ступая вразвалку и торжественно неся блюдо, которое сначала продемонстрировал всем присутствующим, а затем опустил на стол перед Абаркой. Среди моркови, румяных картофелин и лука на блюде покоилась жареная макака. «Посмотрите только, как она скалит зубы, улыбается, — произнес Абарка. — Привет, детка! Ты довольна? Сейчас увидишь, что папочка тобой не брезгует». И под выжидательными взглядами публики он взял нож и вилку с таким видом, будто собирался фехтовать ими. Но в тот же момент Марио поспешил отодвинуть блюдо. «Позвольте его разделать», — заявил трактирщик тоном, не допускающим возражения, и унес жаркое на кухню, откуда вернулся с тарелкой, полной нарезанного кусками мяса и различных овощей.

Никто не решился возражать, хотя во многих взглядах читалось недовольство. Да и затем, в последующие дни, мы так и не решили, был совершен подлог или нет. Основным доводом, подтверждающим честность игры, являлся следующий: Абарка был хозяином положения и мог бы прикарманить немалые деньги, просто-напросто тайно поставив против себя же самого, затем в последний момент сдаться и проиграть пари, но заполучить крупную сумму с помощью ставки в пользу своего противника. В конце концов мы — увы, слишком поздно — осознали, что так или иначе этот хам надул нас и безнаказанно присвоил неплохие деньги, о количестве которых оставалось только гадать, несмотря на все подсчеты. Никто также не сомневался, что сообщником Абарки в этом грязном обмане выступал Тоньито Асусена, и, как всегда, не обошлось без намеков в адрес самого губернатора.

Хоть и не очень к месту, но мне бы хотелось рассказать, как странно и неожиданно кончился этот полный тревог день. Несмотря на запрет, толпа с площади ворвалась в кабачок, и какой-то хитрец — возможно, как средство habeas corpus[54], дабы суд лишний раз удостоверился в природе жаркого, — потребовал, чтобы другую половину тушки отнесли Мартину, который, как утверждалось, обожает это экстравагантное блюдо; предложение, выдвинутое плебсом, было поддержано жюри. Марио, минуту поколебавшись, удалился на кухню и вскоре вернулся с подносом, где красовались какие-то части туловища и голова разделанного животного. Местный шут Бруно Сальвадор пробился вперед, завладел подносом и возглавил шумное шествие к жилищу старого Мартина на самой границе владений черномазых. Но там нас ждала большая неожиданность. Бедный Мартин лежал на кухонном полу, скрестив руки на груди, в ногах и в изголовье у него горели свечи, и выглядел он весьма торжественно. В тот день во время сиесты бедняга умер, и теперь тучи ребятишек висли на окнах, взирая на почтенного покойника. Уж не знаю, куда делись в суматохе остатки жаркого.

V

Равно как и некоторые другие нелепые поступки, случай с пари — я уже говорил об этом — мог показаться коллективным способом отвлечься, выпустить пары после того, как закончилась навсегда и без надежды на продолжение история с обманщиком Робертом и его спутницей, занимавшая мысли всей колонии. Однако вскоре выяснилось, что между этими событиями существует гораздо более прочная связь. Когда Абарка выхлопотал и получил разрешение на поездку в Европу и исчез, почти ни с кем не попрощавшись, все уже знали, что отправился он на поиски Розы, мнимой жены управляющего перевозками. И что именно для того, чтобы поехать ее искать, Абарка, предварительно продумав детали, затеял авантюру, призванную обеспечить его средствами для путешествия, и на самом деле принесшую огромный и столь необходимый доход. Абарка не мог жить без этой женщины. Конечно же, отъезд главного инспектора вновь вызвал к жизни тему, которую мы, несколько поторопившись, считали исчерпанной.

Вскоре после знаменитого пари, в кабачке, где мы освежались ананасовым соком, появился Смит Матиас и обрушил на наши головы весть о разрешении, полученном главным инспектором, который только что по дешевке сбыл свой автомобиль комиссару по общественному жилью, как будто денег, нажитых на человеческой глупости, оказалось недостаточно, да еще ходатайствовал в бухгалтерии о выплате ему шести месячных жалований вперед. Вот какие новости принес нам вестник. Никогда раньше, возмущался Смит Матиас, никому не выдавались такие огромные авансы, а тем более не стоит доверять типу, который собирается уезжать и, возможно, имеет тайное намерение исчезнуть навсегда. «Да нет, вернуться-то он вернется», — подмигнул Бруно Сальвадор. «Слишком уж лакомый кусок ему здесь перепадает», — согласился с ним кто-то. Я, чтобы что-то сказать, вставил: «Кто знает, кто знает!» «Нет, не вернется, — уверенно заявил Смит (этот диалог я помню очень хорошо, так как из него я впервые понял, что обстоятельства меняются и дело принимает иной оборот), — не вернется, если только…» «Только — что? Не томите, нас, дружище», — с некоторым нетерпением попросил я, потому что, честно говоря, ему удалось здорово нас заинтриговать. Смит улыбнулся: ничего определенного он не знал. И тут же, после нескольких риторических фигур, впрочем совершенно излишних, заявил, будто Абарка намерен достать Розу хоть из-под земли и завладеть ею любой ценой, а для того, чтобы все это осуществить, ему пришлось бы самому печатать деньги. Очевидно, с тех пор как Роза исчезла, оставив беднягу с носом, он не мог выбросить ее из головы; раненое самолюбие, конечно, ведь Абарка не в состоянии был спокойно проглотить оскорбление, полученное во время банкета. И вот, чтобы отыграться, он решил приковать очаровательную особу золотыми цепями к своей триумфальной колеснице.

Пока Смит Матиас смаковал, толковал и обсуждал добытую им новость, Бруно Сальвадор состроил хитренькую гримасу — улыбку человека, осведомленного гораздо больше, чем окружающие; и Смит, заметив ее, запальчиво осведомился: «Что, может, я ошибаюсь?»; тогда Бруно, не дожидаясь дальнейших расспросов, выдал собственную, потрясающую версию, которую — я уверен в этом, так как знаю его особый талант, — только что состряпал: «Верно то, что он едет искать потаскушку, но не для себя». Сказал — и замолчал. «Не для себя?» — повторил Смит Матиас все еще несколько агрессивно, хотя в голосе его уже слышалась растерянность. Все мы тут же поняли, на кого намекал Бруно; и, возможно, больше всего Матиаса раздосадовало то, что он сам не додумался до такой заманчивой гипотезы. «Так для кого же тогда, говори». Но Бруно не спешил с ответом. Сам того не подозревая, он владел искусством паузы, многоточия и прочей ораторской эквилибристикой. И тут этот урод, не знаю уж, каким образом, скроил рожу, как две капли воды похожую на нашего высшего начальника. Вот и весь ответ. Мы дружно расхохотались — даже Смит Матиас неохотно присоединился к общему хору, — глядя, как паяц застыл в торжественной позе и, растопырив пальцы, изобразил окладистую бороду его превосходительства. Бруно Сальвадор — прирожденный шут; и его предположение, конечно же, ошеломляло. Я воскликнул: «Какая глупость!», и Смит Матиас бросил на меня благодарный взгляд за то, что я не поверил его сопернику. А тот, воодушевленный собственной выдумкой, принялся защищать ее всеми способами, потрясая сначала своей осведомленностью: «Я это знаю наверняка; если бы я только мог говорить!..», а затем ссылаясь на влюбчивый нрав старого лицемера, который «только с виду такой важный, а на самом деле настоящий бабник». «Да ведь он содомит, вот он кто», — грянул за нашими спинами голос трактирщика; до сих пор Марио стоял, привалившись к стойке, и молча слушал беседу. А теперь вот взял да и высказался — и весьма некстати вмешался в разговор, буквально огорошив нас всех. И чего только не взбредет в эту глупую голову!

Вот как я узнал, что Абарка вылетает на поиски нашей нимфы. Эта новость потрясла меня до глубины души. И тут на память пришли странные, загадочные, похожие на пророчество слова, сказанные покойным Мартином незадолго до его неожиданной кончины; тогда я быстро забыл их (наступили волнующие дни знаменитого пари), но сейчас, когда столько всего произошло, они явились мне совсем в ином свете. Повторяю, в те дни все взгляды были устремлены на Абарку. Однажды ночью жара не давала мне сомкнуть глаз, и я вертелся в постели, не зная, что предпочесть: духоту москитной сетки или раздражающий звон мошкары; в конце концов я решил спастись бегством, вышел на улицу и отправился в порт в надежде, что легкий морской ветерок успокоит мои измученные нервы. Машинально я пошел привычной дорогой и очутился (вот досада!) в зловонных улочках, среди грязных домишек, где вовсю храпели и сопели негры. Я ускорил шаги, чтобы скорее выбраться оттуда, и оказался на «границе», то есть около терраски Мартина, где, к немалому удивлению и неудовольствию, обнаружил самого хозяина с неизменной трубкой в зубах. В темноте прозвучало мое приветствие; пришлось объяснить, что жара гонит сон, и, оказывается, не только от меня… Вдруг по его лицу — или то была игра лунного света? — расползлась язвительная ухмылка. Бедный Мартин! Мы перемолвились парой слов, думая при этом каждый о своем. Кстати, что могло навести его на такие странные суждения относительно главного инспектора, что вызвало эти непонятные слова, которые только теперь, когда на устах, произнесших их, лежит печать вечного молчания, обрели смысл? Плохо то, что я уже не могу в точности их восстановить. Мартин словно намекал, будто Абарка околдован нашей очаровательной Розой. «Пока она далеко, люди спят, а мы тут болтаем, он, — изрек Мартин, — проливает в уединении горючие слезы. — А затем добавил: — У нас будет свадьба». Эта последняя фраза показалась такой нелепой, что врезалась мне в память. И потом Мартин сказал, что здесь, в колонии, не хватает царицы, своего рода белой покровительницы, чтобы утешать и защищать несчастных негров; ну да, что-то в этом роде он и сказал. Бедняга Мартин, я не обратил на эти бредни никакого внимания. Ему уже ничто не поможет, не отведать ему ни свадебного пирога, ни остатков жаркого; через несколько дней он отправился есть землю, а его ребятня разлетелась, как мошки, кто куда. Но как же мог я знать тогда, что больше не увижу в живых старого доброго Мартина?… Я пропустил мимо ушей почти все его слова, попрощался и зашагал своей дорогой; но вскоре другая удивительная встреча заставила меня забыть о нашем разговоре. Я уже свернул было на пустынную площадь, как вдруг в глубокой тишине что-то скрипнуло; я остановился и пригляделся: в кабачке Марио отворилась дверь, и кто-то вышел. Кто бы это мог быть в такой час? Из полуоткрытой двери упал луч света, и, притаившись в тени, я тут же узнал: Тоньито Асусена! Тонио рассмеялся фальцетом и что-то сказал, а за его спиной трактирщик — я не видел, но уверен, что это был, он, — медленно прикрыл дверь. Очень интересно! В голове зашевелились смутные, нелепые, почти бредовые от долгой бессонницы мысли и догадки. И слова Мартина, тоже довольно странные, совершенно вылетели из памяти. Только сейчас известие о Руисе Абарке приоткрыло их смысл. Но увы, теперь мне с трудом удается восстановить отдельные обрывки разговора.

Поразительно, как старик, не вылезая из гамака, всегда все знал. Может, просто угадывал, а может, глаза и уши его слуг подсматривали и подслушивали повсюду, чтобы сообщить хозяину, что происходит в колонии. Может, он и обо мне знал? Хотя какая разница: все это ушло с ним в могилу. Да и потом, глупо приписывать ему какие-то сверхчеловеческие возможности. А все-таки странно, что уже тогда, когда никому и в голову не приходило провести связь между поведением инспектора и женой Роберта, Мартин с такой уверенностью предсказал: «У нас будет свадьба». Позже выяснилось, что Руис Абарка, человек, без сомнения, высокомерный и хитрый, но не способный сдерживать свои порывы, как-то разоткровенничался перед близкими друзьями — или теми, кого он считал таковыми, — и, заранее оправдывая свои действия, заявил ex abundantia cordis[55] о желании показать всем, и особенно ей — здесь подразумевалась, конечно, Роза, — что никому не дано его переломить и что все равно он сделает по-своему. «Я упрямый, — сказал он, явно похваляясь собой, — и, если мне потребуется заключить брак, не остановлюсь ни перед какими трудностями и условностями; плевать я хотел на всякие там формальности, бумажки и прочую чепуху», — схитрил Абарка, грубой откровенностью прикрывая точный расчет. И все-таки если он не женился на нашей общей подруге, то уж не от недостатка решимости. Видно было, что намерения его тверды; очевидно, Роза не солгала, рассказав о тех домогательствах, мольбах и просьбах, которыми он ее осаждал; так оно, наверное, и было.

VI

Но Абарка не женился по той простой причине, что застал ее уже замужем.

Вопреки предсказаниям людей, не веривших, что главный инспектор вернется к своим обязанностям, Руис Абарка вернулся. Он прибыл сегодня утром. Многие удивились, разглядев на палубе «Виктории II» его тяжелую фигуру, и весть облетела все уголки колонии прежде, чем Абарка успел сойти по трапу. Легко представить себе, с каким нетерпением дожидались мы его появления на террасе Кантри-клуба. Нам предстояло первыми насладиться новостями.

Словно невзначай, как человек, рассказывающий об увлекательном путешествии и случайно упомянувший один любопытный эпизод, он сообщил — «Да что вы говорите!», — что ему вдруг взбрело в голову отыскать мнимых супругов Роберт, «ведь вы сами знаете, — уточнил он с неожиданной серьезностью, — у меня были кое-какие счеты с этой парочкой. Но, господа, — тут он холодно рассмеялся, — мои личные счеты, как, впрочем, и ваши, оплачены. Могу вас порадовать». Он сделал паузу, на минуту задумался, затем продолжал с язвительной ухмылкой: «Вот что значит иметь совесть. В глубине души он был человеком чести — и доказал это. Известно ли вам, что наш дорогой управляющий перевозками закрепил право на ношение рогов, заключив брак с достопочтенной сеньорой Розой Гарнер, в настоящее время являющейся его законной и верной супругой?… Такое поведение, — пояснил Абарка, — подобно поведению того, кто выписывает чек, не обеспеченный в банке, а затем отправляется к кассе, чтобы изловчиться и получить деньги. Мы осудили его, но были опрометчивы и поторопились с выводами. Этой женитьбой он в последнюю минуту доказал, что является человеком достойным и не способным обмануть ближнего».

Абарка еще немного пошутил, настойчиво угощал всех, сам пил без удержу, расшвырял официантам клуба кучу денег и не успокоился, пока мертвецки пьяным не рухнул на диван. Там он и сейчас храпит.

Рассказ Мопассана

«Порой жизнь сама преподносит нам готовые сюжеты, остается лишь придать им соответствующую форму; форма эта — не что иное, как индивидуальный стиль писателя, который из множества мелких событий своего времени избрал несколько наиболее близких собственному восприятию и оттачивал на них перо, пока не сформировался особый почерк или же стиль, являющийся на самом деле обычным и привычным присвоением чужого опыта. И вот когда вы имеете счастье — или, точнее, несчастье — в повседневной жизни самолично столкнуться с таким вот соблазнительным готовым сюжетом — как быть? Обратиться к нему еще раз с помощью стилевой обработки, исказив и изменив форму, наиболее ему подходящую, но, увы, „найденную“ другим писателем? Или же впасть в грех pastiche[56], понадеявшись, что повествование так или иначе будет носить отпечаток вашей индивидуальности? Наверное, самым разумным было бы вовсе отказаться от этого сюжета, так как он уже был использован таким-то автором (пусть даже рассказ затерялся среди неизданных рукописей), и лишь взирать на него с некоторой досадой, подобно тому как бедняк взирает на состояние богача, не успевшего при жизни распорядиться своим имением и умершего, не составив завещания». Наш почтенный друг улыбнулся, весьма довольный произнесенным монологом; затем отхлебнул из кружки с пивом, затянулся трубкой и приготовился продолжать; все сказанное выше было только вступлением. «Такие „готовые“ сюжеты — сущее наказание. Однажды мне пришлось порядком помучиться с темой, „принадлежащей“ Генри Джеймсу, и могу с уверенностью сказать, что хваленая разница между „сырым“ и уже обработанным жизненным материалом — чистейшая выдумка. Я взял за основу реальные события, но, в сущности, они или уже были рассказом Генри Джеймса, или же не имели никакого смысла. Как ни старался я ввести современные детали и обстоятельства, о которых Джеймс и понятия не имел, рассказ все равно оставался его собственностью…»

Он снова сделал паузу, на этот раз довольно значительную, повертел в руках трубку и, убедившись в нашем глубочайшем внимании, продолжал тоном несколько более сдержанным: «Ну так вот, дело в том, что я снова столкнулся с той же проблемой, только теперь случай произошел со мной самим, а рассказ принадлежит Мопассану». Затем он уточнил, что непосредственного участия в событиях не принимал, а был всего лишь свидетелем, и, повременив еще немного, соизволил наконец поведать нам все.

«Вы, конечно же, — начал наш знаменитый друг, — знакомы с великим Антуньей, одним из самых светлых умов, всеми признанным и почитаемым, поистине выдающейся личностью». — (Довольно! Речь шла не о ком ином, как об Антунье. Уже одно это могло придать истории остроту и интерес — независимо от ее содержания. Разумеется, мы его знали, как же иначе; Антунью знали буквально все, правда, восхищались им немного на расстоянии, поскольку он сам — и это делало его личность еще более привлекательной для нас, молодых, хотя некоторые скептики утверждали, будто такое поведение — всего лишь хитроумная уловка, — он сам сохранял дистанцию, вел жизнь уединенную, словно скрытую за дымовой завесой; во всяком случае, Антунья относился к собственной персоне с чрезвычайной бережностью, граничащей со скаредностью. Кто же его не знал! Так продолжим наш рассказ.) — «Всем известно, что мне выпала честь быть другом этого удивительного человека с тех давних пор, когда мы, подобно вам, робко вступили на литературную стезю и, имея разные цели и интересы, устремились к писательскому будущему, которое нам предрекали. И предсказания не замедлили сбыться, по крайней мере относительно моей скромной особы… Именно сей многолетней дружбе я обязан редкостной привилегией изредка прикасаться к уединенной жизни Антуньи, со времен нашей юности, а особенно после женитьбы философа ставшей еще более скрытой от чужих глаз; я получил право, пусть украдкой, изредка проникать в ее тайники. Женитьба эта, несомненно, сильно повлияла на характер Антуньи и, конечно же, тесно связана с эпизодом, который я собираюсь вам поведать… Господа, умоляю вас: никогда не впадайте в широко распространенное заблуждение и не относитесь пренебрежительно к обыденной стороне жизни выдающихся личностей. Само собой разумеется, рутина будней искажает и придает некий комический оттенок благородному облику героев, представляя этот облик в свете тем более ложном, что неизменно тщится выдать себя за единственную и неоспоримую истину. Да, разительный контраст между размышлениями Сократа и тоном его пререканий с Ксантиппой неизменно создает благоприятную почву для шуток в духе Аристофана. Но разве нельзя допустить мысль, что есть нечто трогательное и даже загадочное в покорности Сократа низменной доле, в том, как трезво он осознает свое падение, одновременно отвергая множество блестящих возможностей творить и жить совершенно иначе?»

Знаменитый писатель оставил свой вопрос без ответа и продолжал: «Все вы знаете Антунью, но, вероятно, не знаете его жену. А если кто незнаком и с самим Антуньей, прошу выслушать меня. Вне всякого сомнения, вы много раз видели этого загадочного человека. Выходя из концертного зала или же из Академии наук и художеств, он мимоходом бросает несколько слов, какое-нибудь туманное суждение (понимайте сами как знаете!) и приоткрывает завесу над тайнами бытия, но тут же отказывается — очень вежливо, но решительно — продолжать и оставляет вас изумленными, жаждущими причаститься его познаний, восхищенными потрясающей nonchalance[57], которая в менее категоричной и оттого в менее отталкивающей форме повторяет цинизм Диогена… Я отнюдь не претендую воссоздать облик Антуньи более достоверно, чем это могли бы сделать его соседи, люди простые, чуждые всяких интеллектуальных мудрствований; для них сеньор Антунья всего лишь несчастный муж злой жены, занятый исключительно добычей различных продовольственных припасов, по уши загруженный прочими домашними делами, в общем, настоящий Хуан Ланас, способный лишь иногда ответить иронической улыбкой на злобные, недостойные выпады супруги; бедный сеньор, он заслуживает только сочувствия. С другой стороны, мне всегда хотелось стать на место Ксантиппы, чтобы найти оправдание и для нее. Эта женщина вовсе не такое уж исчадие ада, каким, по глазам вижу, вы ее себе представляете. Нет, перед нами вовсе не феноменальный образчик воинствующей глупости. Супруга Антуньи прекрасно отдает себе отчет в достоинствах своего мужа; постоянные издевательства, которым она его подвергает, как это ни парадоксально, свидетельствуют о своеобразном признании высоких заслуг философа. Но…»

Что ухитрился найти наш добрый мыслитель в сухой и неласковой девице? Ведь она с неизменным, можно сказать, с ослиным упрямством отвергала все ухищрения, на которые он шел, отважившись наконец просить ее руки. Никто не в состоянии этого понять; возможно, Антунью привлекло крупное белое тело; возможно, утонченного философа притягивала ее цельная, упрямая натура ослицы… Так или иначе, несколько раз брезгливо обнюхав изящный букетик любовных притязаний Антуньи, она наконец-то его распробовала и двинулась под венец. Мне всегда нравилось ставить себя на место других, и я понимаю, сколь невыносимым может быть союз с личностью типа Антуньи. Вы знаете, что для него талант — это не свойство, которое можно иметь или не иметь, как, например, музыкальный слух; нельзя сказать, что он обладает талантом, как, например, его жена — роскошными широченными бедрами. Пожалуй даже, конкретного, осязаемого таланта Антунья лишен (ибо какую книгу он написал, каким произведением потряс человечество?) или же по крайней мере может похвастаться отнюдь не блестящими способностями, с которыми она все же не в состоянии соперничать, хотя совсем не глупа. То, что мы называем талантом Антуньи, — это некое субъективное и почти не выразимое словами качество, некие флюиды, исходящие от его существа, некие удивительные свойства его обаяния.

Но, конечно, такое обаяние, щедро раздаваемое всем, должно быть просто невыносимо — что вполне понятно — для той, которая, разделяя с Антуньей хлеб и ложе, чувствует себя обойденной таинственным даром супруга; она понимает, что ее только терпят рядом, отводя роль женщины великого человека. Наша Юнона гневается, и, дабы умилостивить богиню и добиться, чтобы, покинув темный угол, она осчастливила его своим благорасположением, пусть даже мимолетным и брюзгливым, Антунья готов на все. На какие унижения не согласится он, на какие самнитские пытки! Какие лишения во имя такой цели не покажутся ему выносимыми и даже сладостными! Его существование превратится скоро в сплошную оборону, ведь если «за тайное оскорбление полагается тайная месть», то как же могут удовлетворить ревнивую гарпию скрытые от людских глаз победы, если обидное превосходство мужа столь очевидно всем? Только вытащив на свет божий грязное белье великого человека, размахивая его кальсонами, на всех углах крича о его ничтожестве, найдет она утешение от горького сознания чужого превосходства, основанного не на конкретных заслугах, а на какой-то непонятной милости божией…

Вам, конечно же, все это неизвестно, но соседи супругов Антунья могут подтвердить, как он неуклюже суетится, подобно ученой собачонке, торопясь вызвать смех публики, прежде чем дрессировщица щелкнет кнутом. Да, друзья, Антунья с наслаждением паясничает и вытворяет нелепейшие фокусы и строит из себя рассеянного чудака философа, лишь бы успокоить уязвленное самолюбие богини! Увы, напрасная жертва! Можно изображать шута и победить именно своим шутовством. Клоунада будет свидетельствовать о торжестве разума, в котором тоже можно обрести радость. Антунья, кажется) и вправду черпает тайное удовольствие, и притом немалое, в своем унижении. Но здесь я предпочел бы воздержаться от каких бы то ни было предположений. В подобных вопросах опасно или по крайней мере легко ошибиться; да мне и не по душе копаться в них.

Множество раз я, и не только я один, спрашивал себя и других, какого черта зарывает Антунья в землю талант, данный ему богом. Весьма заманчиво объяснить это крушением жизненных планов или свалить вину на новоявленную Ксантиппу. Ясно одно — он не сдержал обещания, данного человечеству самим фактом своего существования, не оправдал надежд, возлагавшихся на него в молодости. Попусту расточают себя, говорим мы о распутниках. Но разве можно представить худшее расточительство, чем бесцельное прозябание Антуньи, который целыми днями считает мух, не предпринимает ровно ничего и ни к чему не стремится, витая в полнейшей пустоте? По доброй воле Антунья не шевельнет и пальцем; а поскольку вечный двигатель его разума не может бездействовать — ах, вот бы выключить, остановить его, ни о чем не думать! — философ изобрел и приспособил для личного пользования эзотерическую теорию, позволяющую ему пренебречь мнением окружающих, смириться с заблуждением и глупостью, со спокойной улыбкой сносить пошлости и хранить про себя свои идеи и суждения; что в наше время думать опасно, ясно как божий день. Даже более того: я бы сказал, само молчание таит в себе опасность. Не подлежит также сомнению, что, стоит кому-нибудь свернуть с торной дороги, люди приходят в беспокойство, поскольку такой смельчак сеет смятение и напрасно тревожит неподвижную гладь их серого существования. Но имеет ли право мыслитель прятать открывшуюся ему истину за малодушными мудрствованиями, замешенными на ложном сострадании к ближним и на подлинном презрении к ним? Любая истина, скрытая от людских глаз, запертая в четырех стенах, постепенно увядает и в конце концов обращается в прах, как обращается в прах жизнь скупца, спрятавшего свое золото от людей. Мои юные друзья, именно это и произошло с великим Антуньей, да послужит он вам печальным примером. Делая вид, будто принимает чуждую ему точку зрения, философ мало-помалу утратил свой собственный взгляд на вещи (стоит ли оберегать этот взгляд, если никто никогда о нем не узнает?). Постепенно оригинальное мышление Антуньи становилось все примитивнее, а вскоре добровольно уступило место готовым суждениям — или, будем до конца откровенными, суждениям, навязанным ему супругой в свойственной ей властной и агрессивной манере. Да, друзья мои, вот до какой крайности можно дойти; и, надеюсь, вы представляете себе, чего мне стоит признавать это сейчас. Трудно поверить, но философ, наш бедный Сократ, покорно воспринимает и принимает категоричные мнения своей могучей Ксантиппы, которой, конечно же, хватает ума и проницательности подавать их в удобоваримом виде даже теперь, когда, следуя намеченным курсом, она надежно держит мужа под каблуком.

Однако вернемся к нашему рассказу — или, точнее, к рассказу Мопассана, героем которого является Антунья и который я, возможно, когда-нибудь отважусь воспроизвести, довольствуясь скромной ролью переписчика. Итак, к делу! Хотя кто знает, может, случай покажется вам сущей безделицей, недостойной столь пышного вступления.

Речь пойдет о ссоре, возникшей месяца полтора-два назад, между Антуньей и Хосе Луисом Дураном, еще одним нашим старинным приятелем. Возможно, вы уже тогда кое-что слышали об этом. Скандал разразился во время премьеры какой-то дрянной вещицы, до сих пор не сошедшей со сцены Муниципального театра. Происшествие не получило ни дальнейшего развития, ни широкой огласки благодаря прежде всего мудрому поведению Хосе Луиса Дурана, добрейшей души человека. Совершенно уверен: вам, молодые люди, трудно будет даже вообразить себе, что нынешний Дуран, добродушный чиновник, прилежный посетитель премьер и выставочных залов, скромный участник празднеств и вечеринок, на заре нашей молодости являлся одним из самых, если не самым многообещающим дарованием и наслаждался первыми лучами славы тем более уверенно и самозабвенно, что увенчан был лаврами вовсе не за ранние произведения, как всегда небезупречные, а вследствие загадочной веры окружающих в его великое будущее. В большой степени авторитет, которым он сейчас пользуется, — эхо и отсвет подававшей блестящие и неизвестно на чем основанные надежды молодости, делавшей его чуть ли не соперником Антуньи на литературном поприще. И если Антунье каким-то чудом удалось сохранить репутацию оракула, то Дуран постепенно опускался, и вот теперь его чело окружает лишь неяркий ореол уважения, вполне заслуженного моим приятелем, как человеком приветливым, вежливым и в материальном отношении независимым. С тех самых, теперь уже далеких, дней дружба между этими двумя людьми, так же как дружба их обоих со мной, ничуть не ослабела и лишь приобрела большую утонченность благодаря стараниям Дурана. Решительно отвергнув всяческую творческую деятельность, но не утратив к ней тяги, он занял по отношению к нам позицию своего рода скромного и заботливого мецената, приглашая нас на обеды и прочие празднества к себе домой, не рассчитывая при этом на подобные знаки внимания с нашей стороны. Ведь у Дурана есть удобный, на широкую ногу обставленный дом, как и подобает занимающему высокий пост человеку, жена которого к тому же пошла под венец не с пустыми руками. Если бы наше с Антуньей положение не было также вполне приличным, каковым оно, к счастью, и является, хотя, что касается меня, отличается известной скромностью (ничего не поделаешь, таков удел даже весьма и весьма знаменитых писателей), то я не сомневаюсь, что Дуран не преминул бы прийти к нам на помощь в случае любых материальных затруднений. Более того: я подозреваю, только подозреваю, ибо никто из них двоих, конечно же, не рассказывал мне об этом, но я готов руку дать на отсечение, что Антунья получал от Дурана наряду с прочими знаками внимания весьма существенную поддержку совсем иного характера, в коей я никогда не нуждался благодаря моему монашескому существованию, посвященному служению искусству и не обремененному никакими обязанностями, кроме весьма небольших обязанностей пожилого холостяка. К Антунье жизнь, напротив, предъявляла гораздо более высокие требования; правда, с другой стороны, их дружба с Дураном усугублялась и укреплялась взаимным расположением обеих супруг, что значительно облегчало путь меценатству, снимая неловкость, которая неизбежно возникает, когда мужчина преподносит подарок мужчине. Поэтому как было не удивиться происшествию в Муниципальном театре, поссорившему моих друзей!

Сам я при сем не присутствовал, знаю обо всем понаслышке, так что, если кто-нибудь из вас там находился, пусть поправит меня. Поговаривали даже, что не обошлось без взаимных оскорблений, крика и, не вмешайся посторонние, дело дошло бы до рукоприкладства. Люди, столпившиеся вокруг, заметили, что поводом для размолвки послужила одежда обеих жен, и с удивлением увидели на супругах Дурана и Антуньи совершенно одинаковые туалеты — платья из satin bordeaux[58], с одинаковыми квадратными вырезами и сборками по талии. В конце концов под любопытными взглядами зрителей обе женщины покинули театр: супруга Дурана — задыхаясь от гнева, вытирая заплаканные глаза — висла на руке у мужа, а супруга Антуньи — бледная, прямая, величественная — прокладывала себе дорогу в толпе, и ее философ плелся сзади… Меня там не было; вам, наверное, известно, юные друзья, что я не люблю тратить время и деньги на премьеры, которыми потчует нас Муниципальный театр; зрелище человеческой глупости действует на меня угнетающе… Так что когда на следующий день я узнал о случившемся, то немедленно взялся улаживать это досадное недоразумение, ведь речь шла об отношениях между двумя старинными друзьями, которые самым невероятным образом оскандалились, затеяв публичную ссору. Уверяю, я был взволнован, встревожен, подозревая, что за размолвкой кроются какие-то серьезные причины, и тут же отправился на поиски Дурана — поговорить наедине с Антуньей представлялось почти невозможным; я явился к Дурану в министерство и от него узнал кое-какие подробности. Дуран пребывал в самых расстроенных чувствах и в полнейшей растерянности. Бедняга сказал мне, что сначала, когда Антунья принялся выговаривать ему за платья, он ничего не понимал, решил, что это всего лишь далеко зашедшая шутка нашего общего друга. В конечном счете, уверял Дуран, он до сих пор не понял, почему Антунья требует от него объяснений и сатисфакции в столь несдержанной форме. По-видимому, супруга философа разъярилась, войдя в ложу Дурана и его жены и увидев на той платье, как две капли воды похожее на ее собственное. Наша Ксантиппа восприняла этот факт как преднамеренную и оскорбительную насмешку, бог знает почему… Дуран не хотел продолжать. Он был подавлен, уязвлен глупой, необъяснимой грубостью Антуньи, учинившего скандал. Даже если предположить за ним хотя бы малую толику правоты… После настойчивых расспросов Дуран подтвердил, что платья действительно сшиты одной модисткой, модисткой его жены. Их точное сходство является, очевидно, следствием злого умысла и недомыслия — а скорее, именно недомыслия — портнихи. Это досадное совпадение чрезвычайно расстроило его собственную супругу, хотя, конечно же, оно не заслуживает столь бурной реакции. С какой стати должна его жена просить извинения у своей бывшей подруги, как на том настаивал Антунья? Это просто нелепо. Ведь он, Дуран, вправе требовать того же. Невероятно… И так далее в том же духе. Хосе Луис Дуран сдерживался, не желая давать волю гневу, старался взять себя в руки и предпочел не продолжать разговор. Но в то же время с яростью, на которую только способен по натуре незлобивый человек, Дуран отверг все мои призывы поразмыслить здраво и не принимать скандал так близко к сердцу. В конце концов я, прекрасно зная характер своих приятелей, отказался от дальнейших уговоров и решил сделать заход с другой стороны, то есть побеседовать с Антуньей, обладавшим достаточно светлым умом, чтобы понять, как несправедливо обошелся он с нашим общим другом. И когда наконец я смог высказать ему все упреки, философ признался, что тоже чрезвычайно огорчен, что ссора была для него тяжелым ударом, но, видно, ничего с этими женщинами не поделаешь. И, закатив глаза к потолку, он полушутя-полусерьезно позавидовал моему безбрачию. Антунья поспешил окутать себя защитной паутиной из туманных, расплывчатых фраз и обобщений, пока терпение мое не лопнуло и я одним махом не разорвал эту паутину, спросив, что же, собственно, произошло. И тогда философ, голосом и взглядом взывая к сочувствию и делая вид, будто уже заручился им, поведал мне — «ох уж эти женщины!» — что жена Дурана, решив подарить его супруге (терпеть не могу подобных подарков!) платье ко дню рождения, послала ее к своей модистке, чтобы заказать все, что придется по душе. «Вот из этой-то никому не нужной фамильярности возникают потом осложнения», — заметил Антунья. В тот злосчастный вечер бедняжка была просто счастлива, что сможет покрасоваться в Муниципальном театре выбранным туалетом; и вдруг на тебе: другая одета совершенно так же! Ну, тут уж кровь бросается в голову, гнев ослепляет, еще немного — и в ложе прозвучит звонкая пощечина, философ улыбнулся смущенно и насмешливо, в общем, ему, мало того что пришлось быть свидетелем ужасной сцены, пришлось еще сделать все, чтобы успокоить жену, другого выхода просто не было. У него не было другого выхода! Антунья, очевидно чувствуя себя не в своей тарелке, поторопился перейти к наблюдениям точным и несколько меланхоличным — в любой другой ситуации вызвавшим бы восхищение — о последних днях индивидуализма в нашем чересчур социализированном и безликом мире, где большинство женщин не смогли бы даже понять неловкость, смущение и гнев этих дам, увидавших друг друга в одинаковых ливреях; да, нелегко понять это теперь, когда наивысшее удовольствие, сулящее людям внутренний комфорт и покой, заключается в том, чтобы найти в других точное отражение своих вкусов, идей, любви, пристрастий и так далее. Антунья собрался даже кстати рассказать старинный анекдот о чудаке солдате, заказавшем себе шелковую форму с разными замысловатыми украшениями. Мне пришлось довольно резко прервать его, чтобы не дать снова уйти от объяснений. «Конечно, конечно, — сказал я, — все это прекрасно; но ты, надеюсь, понимаешь, что бедный Хосе Луис…» «Да, — ответил он, — думаю, ты сам видишь, как мне все это тяжело. Но что оставалось делать? Я был в совершенно безвыходном положении». Пытаясь оправдаться передо мной, Антунья принялся расписывать, сколько усилий он приложил, чтобы утихомирить разгневанную супругу, урезонить ее, объяснить, что такое совпадение — чистая случайность, ведь и жене Дурана оно не доставило никакого удовольствия; уговаривал покинуть театр без шума, обещая впоследствии непременно выяснить, в чем дело, и действовать самым решительным образом, если вскроются дурные намерения с чьей бы то ни было стороны. Но обещания и мольбы оказались тщетными. В упрямой ярости женщина твердила, что ее нарочно хотели оскорбить идиотской выходкой. А все козни подлой модистки! Теперь понятно, почему она так настойчиво уверяла, будто именно такой фасон особенно по душе госпоже Дуран, — хотела хитростью внушить доверчивой заказчице желание купить именно это несчастное платье… Увещевания философа лишь еще больше распаляли гнев Ксантиппы. Одним словом, Антунья очутился перед печальной необходимостью рассориться с Дураном и требовать у него публичного извинения.

Уверяю вас, услышав такое, я чуть не задохнулся от негодования, смешанного с жалостью, даже с отвращением. Я высказал Антунье, стараясь тем не менее выбирать выражения, все, что думал о нем, на тысячу ладов порицал его поведение, осторожно привел примеры из литературы, вспомнив рассказ дона Хуана Мануэля[59] о кротком человеке, женившемся на сварливой особе, и также «Укрощение строптивой» Шекспира, и в конце концов несколько несдержанно, признаю это, заявил: «На твоем месте я бы просто хорошенько взгрел жену». И замолчал. Антунья воззрился на меня с насмешливой улыбкой, потом ответил: «Сразу видно, что ты не заметил, какие у нее бицепсы!»

Знаменитый писатель закончил свой рассказ. Он с трудом раскурил погасшую трубку, с наслаждением затянулся, затем обвел нас всех пристальным взглядом.

«А знаете, учитель, — заявил вдруг Кальвет, наше юное дарование, — рассказ этот, может быть, и Мопассана, но вот главный герой — типичный персонаж Достоевского».

Встреча

— Нелли! Ты ли это! Mamma mia!

Ну да, это была она, она самая: знаменитая Нелли, или Лошадка, или Нанду, или Нелли Мотоциклетка. Ну да, она самая, только… mamma mia! Ее просто не узнать; еще бы, столько воды утекло!.. Он остановился на углу, как раз там, где улица Ривадавиа выходит на Пласа-де-Майо, и, отступив на шаг, разглядывал Нелли со смешанным чувством изумления и любопытства. А она смущенно улыбалась и молчала, не поднимая глаз от кромки тротуара. Пока наконец не бросила с некоторым раздражением:

— Неужели я так изменилась?

Вместо ответа он взял Нелли за руку повыше локтя. Пальцы легко сжали дряблую плоть.

— Пошли; здесь мы сможем спокойно поговорить. — И Красавчик потащил ее в ближайший бар. Они уселись в углу, возле двери. Не спросив Нелли, он заказал два виски. Женщина изучала его с нескрываемым любопытством, и он не без удовольствия подумал о своем костюме. Еще в молодости была у нее привычка внимательно разглядывать одежду собеседника; а уж своей одеждой Красавчик мог быть доволен: костюм, возможно, несколько кричащий, но из прекрасного английского полотна; шелковая рубашка; роскошный галстук. Он спокойно дал осмотреть себя с головы до ног и только тогда ответил на вопрос, заданный еще там, на углу: — Изменилась? Да нет, не очень. Разве что похудела. Но надо же встретить тебя здесь, вот это сюрприз!

— Я всегда была худой.

Да, она всегда была худой. В молодости друзья прозвали ее Лошадкой: высокая, тонконогая, нервная, Нелли имела к тому же привычку резко встряхивать головой. Завистники же окрестили ее Нанду — за пышные меха, которые окутывали ее худощавое, жилистое тело. Да, слишком уж худа, на вкус многих мужчин… Но сейчас! Господи боже мой!..

Нелли с жадностью отпила виски, поморщилась и поставила стакан на столик. Руки у нее были неухоженны, ногти острижены до самого основания.

— Черт, надо же, вот это встреча! — никак не мог успокоиться мужчина. — Сколько лет прошло! Сколько лет, а!

— А у тебя дела идут неплохо, — заметила она.

— Да, нормально, — расплылся в счастливой улыбке Красавчик, — что там говорить, жаловаться не могу. — Оба вдруг поняли, что им совершенно нечего сказать друг другу. Красавчик любовался собой и в то же время не мог отвести взгляда от тощей шеи с бьющейся над острыми ключицами жилкой, от обтянутого кожей изможденного лица в паутинке тонких морщин. А ведь это та самая Нелли. На него глядят (теперь уже из-под увядших век) те самые глаза, «синие, как льняной цветок», которые стольких ухажеров сводили с ума, глаза, которые Мартин Авалос воспел в своих незабываемых «Лицах и масках»; да, те самые глаза глядят на Красавчика, как и прежде, в годы далекой молодости. — А помнишь, Нелли?

Нелли сдержанно улыбнулась; отпила еще глоток; рассеянно окинула взглядом пустой бар; было утро, в окна били солнечные лучи, выхватывая на паркете светлые квадраты.

«А помнишь?» Разве она могла забыть? Скорее уж ему придется теперь рыться в памяти. Ведь это он, Хуансито Красавчик, надутый, самодовольный и сытый, строит из себя важную особу, угощает ее шотландским виски по невероятной цене; и тут Нелли вспомнила круглолицего паренька с красивыми глазами, который замечательно умел изобразить благородное негодование всякий раз, когда она — золотые были времена! — посылала его в кафе за цыпленком и бутылкой вина и совала в руку деньги или когда бедняге приходилось, потупив взор, с наигранной непринужденностью просить у нее в долг небольшие суммы, чтобы, конечно же, никогда их не вернуть. Эти воспоминания, где ласковая насмешка смешивалась с грустью, придавали лицу Нелли выражение мягкое и отрешенное.

— О чем ты думаешь?

— Так, ни о чем; обо всем сразу, — уклончиво ответила женщина.

Он пристально рассматривал ее, объясняя улыбку лишь приятными воспоминаниями и не переставая удивляться, что эта бедолага (с такой и на улице-то показаться стыдно) была когда-то — к чему скрывать — причиной стольких его страданий и слез. «Чуть худее тело, парой кило меньше, парой лет больше — и вот вам пожалуйста: трагедия превратилась в комический куплет», — рассуждал Красавчик. Хотя полно… Трагедия? Полно… Конечно, одно время он с ума сходил, плел невообразимые интриги и чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Бродил растерянный и жалкий, не мог думать ни о чем, оборвал все телефоны в соседних кафе… Это было похоже на лихорадку. Ну да, лихорадка юности. «Настоящая развалина, — сказал он себе, — развалина, огрызок». До сих пор еще стыдно вспоминать те смешные, просто нелепые положения, в которые он попадал по ее милости; как, например, однажды вечером, наконец дозвонившись ей, он с удивлением обнаружил, что Нелли, обычно неразговорчивая, тут ни за что не желает его отпускать: «Послушай! Представляешь!», а тем временем рядом переминался с ноги на ногу какой-то лощеный типчик, сгорал от нетерпения заполучить телефон и, дыша Красавчику в затылок, выслушивал все глупости, которые ему пришлось говорить Нелли; так продолжалось, пока наконец галисиец за стойкой весьма недвусмысленно и даже грубо не намекнул: пора, мол, вешать трубку; а тут еще мучительное, невыносимое подозрение, что там, на другом конце провода, она — неожиданно ласковая и приветливая, — может быть, не одна и, возможно, смеется над ним сейчас. Каким потерянным чувствовал он себя в такие минуты! Каким несчастным! Мир вокруг становился тусклым и бесцветным. Тогда он ненавидел буквально все: ненавидел часы в кафе за углом, ненавидел сладкий запах жимолости во дворе и оклики соседей, ненавидел английский выговор своей матери, ее неприятные, совершенно неинтересные рассказы. Какая все это гадость! Но зато какое блаженство, да, именно блаженство, видеть ее рядом с собой, смотреть, как Нелли, его Нелли, не подозревая о пережитых им муках, смеется, приоткрыв влажный, свежий рот; играя, она ерошила ему волосы, запускала в них пальцы с острыми ногтями, глядела на него с нежностью, снова заливалась смехом, говорила ласковые слова… И тогда он, неделями жадно ждавший этого момента, пользовался случаем и засыпал ее вопросами, коварными вопросами, стараясь задавать их словно невзначай, в шутку; ему хотелось знать все, и он строил всевозможные ловушки, чтобы уличить ее во лжи; но куда там! Она уворачивалась, ускользала, и он временами даже ненавидел ее. Нелли клала ему руки на плечи, сильно сжимала, заглядывала в глаза — завидная выдержка у женщины — и смеялась, смеялась. «За что я тебя люблю? Ах ты, глупышка! У тебя лицо как у девочки, у куколки, ты красавчик… Хочешь, буду тебя называть Красавчик?» И опять хохотала. Нелли прекрасно знала, что Хуансито этого слова терпеть не может. Да и как оно могло нравиться, если его придумал этот (до сих пор без досады невозможно и подумать о слюнявом старикашке)… этот нелепейший тип, Салданья, сеньор Салданья, типичный мошенник, с чьей легкой руки Хуансито окрестили Красавчиком; и прозвище словно прилипло — это к нему-то, у которого никогда не было никаких кличек. Друзья называли его по фамилии — Ваттеоне или уж в крайнем случае ласково — Толстячок Ваттеоне. Просто убил бы мерзкого старикашку! «Красавчик»! Так и пошло: «Держи, Красавчик!», «Идем, Красавчик», «Давай-ка, Красавчик!»… «Хуже всего то, — утешал он сам себя, — что хочешь не хочешь, а надо помалкивать. Раз уж другой платит, а ты знай себе пользуешься, то терпи и помалкивай, иначе — адью». Разве сама Нелли, гордячка Нелли, не помалкивает, когда ее называют Нанду? Это Два Су, он отлично помнит, придумала такое прозвище — роскошные меха, подаренные бразильцем, на худых плечах Нелли напоминали пышное оперение страуса вокруг тощей шеи… А теперь бедняжка и вправду похожа на общипанную птицу, смотреть жалко…

Красавчик спросил, о чем она думает; женщина ответила, ни о чем. И это было так: ни о чем она особенно не думала. Вот он сидит напротив, совсем чужой; Нелли вспоминала его молодого и улыбалась тому далекому образу, улыбалась в одутловатую вульгарную физиономию самодовольного пожилого мужчины. Толстяк больше не был Хуансито Красавчиком (куда там!), он стал сеньором Ваттеоне — всеми уважаемым сеньором! — разжиревшая карикатура на самого себя в те золотые времена, вдруг вспомнившиеся ей с отвращением; дураки, хамы, бедные донжуаны кабаре, ее нищего царства; преподаватель Пепе Сьесо, слюнявый Салданья, метис Авалос (дон Мартин Авалос со своими стихами и текстами танго) — и Красавчик, мой милый Хуан.

— Сколько же лет мы не виделись, черт возьми! Скажи, ты ведь уезжала?

— Я нечасто бываю в центре, — ответила она, растирая пальцем по столу хлебную крошку.

— А как ты жила все это время? — снова спросил он и только потом подумал: а стоит ли спрашивать? Все и так ясно: совершенная развалина, полный крах и никаких надежд. Пока Нелли допивала виски, Ваттеоне, украдкой поглядывая на нее, сказал: — Я думал, ты уезжала.

— Уезжала? Куда?

— Ну откуда мне знать! В Бразилию, например, с твоим покровителем. По крайней мере так я думал.

Она махнула рукой. Последние месяцы с Салданьей были самыми тягостными. Страшно вспомнить, сколько всего обрушилось на ее голову, когда старый распутник вдруг вообразил, будто слышит далекую музыку, и тогда он застывал в немом восторге, а потом до смерти пугал ее припадками: хохотал, кричал, кашлял, плакал, ни с того ни с сего принимался болтать по-французски, пока наконец из Бразилии не налетели наследники и не увезли его, сначала изрядно попортив ей жизнь; в результате от всей этой истории Нелли не перепало ровным счетом ничего, кроме неприятностей. А теперь еще этот идиот, тоже хорош: «Твой покровитель…» Господи, до чего же идиот!.. Ей вспомнилось, на какие уловки шел Красавчик, какие глупые сцены ревности ей закатывал — прямо как в театре a la finale[60]; в общем, обыкновенное мальчишество — и все для того, чтобы потом — а что поделаешь? — послушно сносить все, глотать слюнки и притворяться, будто ничего не замечает. Дурачок! Если бы он только знал, как отвратителен был Нелли чудаковатый Салданья с его покровительственным тоном; сколько труда ей стоило поддерживать беседу, когда этот старикашка делал вид, будто он с ней на равных, будто ее могла интересовать всякая чепуха, о которой он читал и разглагольствовал… Невероятно, но она предпочитала ходить с ним на концерты в зал Колон и там целых два невыносимых часа бороться со сном, пока Салданья, скорчившись в кресле, как мартышка, и зажмурив глазки, изображал на лице гаденькую гримасу блаженства.

— Ну ладно, — не отступал Ваттеоне, — но скажи, чем ты занимаешься, чем живешь? Если не бываешь в центре, то где же тогда?

Он старался угадать, какую жизнь ведет Нелли теперь. Что дела идут из рук вон плохо — это ясно. И не удивительно. Интересно, сколько ей сейчас лет? Должно быть, много больше, чем ему, так что… Хотя, с другой стороны, Нелли не из тех женщин, которые быстро сдаются, скисают и уходят в запас. Никогда не умела пользоваться своими победами, поэтому-то все так к ней и льнули. Чересчур темпераментная, подумал Красавчик. Он не забыл, как однажды Нелли призналась ему тихонько, в самое ухо: «Это самое мне нравится больше всего на свете. На остальное наплевать!» Так и сказала: это самое; не сказала ведь, что ей нравится он, ни даже что любит заниматься этим с ним, а просто: это самое… Ну и… же!

— Ну, — повторил Ваттеоне Красавчик, — чем же ты сейчас занимаешься?

А она:

— Вышла замуж.

Нелли произнесла эти слова усталым голосом, глазами показывая на безымянный палец, где поблескивало — черт возьми, и правда! — обручальное кольцо, почти скрытое роскошным перстнем с огромным аметистом.

— Вышла замуж? Быть не может! — Он откинулся на стуле в притворном изумлении. — И кто же на тебе женился? Вот это забавно!.. Неужели старый Салданья повел тебя под венец? Хотя этот тип из прихоти способен был сделать все, что взбредет ему в башку. Так я угадал? Салданья?

Нелли покачала головой. На щеках ее вспыхнули пунцовые пятна. Смешной он человек; ведь понимает прекрасно, что это не бразилец, иначе не ходить бы ей такой ободранной. Но кто же? Красавчик оживился, разулыбался во весь рот и все повторял: «Вот это забавно!» Он допил виски и заказал еще два стакана.

— Так, значит, ты теперь замужняя дама! Забавно! Что ж на свадьбу не пригласила?

— Тебе пришлось бы взять с собой жену, — досадливо бросила она.

И тогда Ваттеоне тоже посмотрел на свое обручальное кольцо.

— Да, ведь и я женился, — признался он, вдруг посерьезнев.

И представил себе нелепейшую сцену: Беба, его супруга, полная, белая и величественная, выплывает из автомобиля, чтобы войти в церковь, где венчают какую-то Нелли Мотоциклетку… с кем?

— Так за кого ты вышла, Нелли? — спросил он с притворным участием в голосе.

Она медленно отпила виски. Затем, поразмыслив немного, произнесла:

— Он хороший человек, правда хороший. Может, ты его помнишь? Он работал в баре «Виктория». Помнишь, такой черноволосый официант, галисиец?…

Нет, Красавчик не помнил. А Нелли, напротив, ясно видела мужа перед собой, но не таким, каким он стал, — лысым, обрюзгшим, больным, иногда просто невыносимым, — а совсем молодым, учтивым, тонким, почтительно молчаливым. Она ясно видела, как он подходит к столику, где сидит она в отвратительном настроении, становится рядом и тихо, почти шепотом, говорит — сначала о чем-то постороннем, а потом, понемногу…

— Нет, забыл, — ответил Ваттеоне, — да и откуда мне помнить?

Не успел он закончить фразу, как в памяти всплыл один эпизод, весьма неприятная сцена, в которой этот самый Муньос принимал некоторое участие. Наверняка уже тогда бедный официант тайком вздыхал по Нелли Лошадке. Во всяком случае, он очень внимательно прислушивался к тому, что говорили о Нелли в ее отсутствие всевозможные рожи, собравшиеся в баре. Разговор шел о старом Салданье, о его миллионах и о том, как повезло Нелли, что она ему понравилась; обсуждались также достоинства и фигура Лошадки. И вот тогда этот отвратительный тип Пепе Сьесо отпустил гаденькую шутку. Он заявил: «В искушенности ей не откажешь, не спорю, но тело!.. Что вы, должно быть, это все равно что сесть верхом на мотоциклет или, еще того лучше, на велосипед». И заерзал на стуле, будто крутил педали. Смех затих почти мгновенно, когда кто-то завидел Нелли в глубине коридора: «Эй, attend[61]. Мотоциклетка катит!» Тут официант отозвал шутника в сторону, словно хотел передать какое-то поручение, и сказал ему что-то — должно быть, очень неприятное, судя по выражению лица обоих. Красавчик, сгорая со стыда, наблюдал за всем этим… И теперь, через много лет, ему стало почти так же не по себе, как тогда.

— Откуда мне помнить? — повторил он. — Ты бы сама помнила, не женись он на тебе?

— А ты на ком женился?

— Я? — Ваттеоне не сразу сообразил, что ответить. — Я? Ну… женился на одной девушке…

— …со средствами, — закончила она фразу. И в эти слова, прозвучавшие с издевкой, вложила, сама того не желая, тоску по недостижимому для нее миру.

Ваттеоне отвел глаза.

— Ничего подобного.

Он чувствовал на себе настойчивый взгляд Нелли, сначала внимательно изучавший его одежду и теперь начавший мешать ему. Спокойствие синих глаз, «синих, как льняной цветок», казалось ему холодным, дерзким, и он принялся неловко и торопливо оправдываться, объясняя, каким образом жизнь переменилась к лучшему и дела пошли в гору. Но Нелли почти не слушала, а только рассматривала расплывшееся лицо, толстый нос и мохнатые брови, принадлежащие солидному господину, который повстречал ее на углу Ривадавиа и Пласа-де-Майо и теперь угощал виски и собственной особой; тучный самодовольный хлыщ — вот что стало с Красавчиком прежних лет, бессовестным, безалаберным, в любую минуту готовым поджать хвост, но таким юным и наивным. Впрочем, превращение се petit farceur[62], Салданья всегда называл его се petit farceur, нетрудно было угадать, подумала Нелли. Ему стоило только подрасти. Уже в двадцатилетнем юнце просматривался сеньор Ваттеоне que voilâ[63], как опять же сказал бы бразилец, то есть во всей своей красе. И в то же время кто бы мог подумать, что так изменится Муньос, ее муж, продолжала размышлять Нелли, что он будет постепенно катиться вниз к полному безразличию, к невыносимой смиренной неподвижности? Но господи, он тоже не виноват, ведь Муньос — несчастный паралитик, рассуждала Нелли, повторяя слова мужа. В конце концов, каждому свое. И еще она подумала, что Муньос от всего сердца хотел изменить к лучшему — и изменил бы — судьбу Нелли Лошадки. Но, наверное, размышляла Нелли, так было написано мне на роду; по правде говоря, не один Муньос делал ей предложение, не один он хотел, даже жаждал, вытащить ее из всего этого — под «всем этим» подразумевалась «грязь», «низость» — и дать ей достойное положение, доброе имя… При мысли о такой высокой чести на губах у Нелли появилась холодная усмешка. «Сеньора де Муньос», — прошептала она. И потом: «Так было написано мне на роду, да и ему тоже». Ведь если бы не простота сдержанного, немногословного человека, говорить с которым было отдыхом для нее, с которым она чувствовала себя защищенной, от которого, казалось, исходили спокойствие и уверенность, разве Нелли дала бы согласие? Нет, она с негодованием отвергла бы его, как отвергла многих, как отвергла снисходительное предложение Салданьи с его вечным чувством непогрешимого превосходства, учтивой доброжелательностью, со всеми его миллионами… Миллионы, «кадиллак», Стравинский, Елисейские поля — провались они все к черту! А вот Муньос ей сразу понравился: такой высокий, красивый, любезный, с лицом одновременно и мягким, и мужественным; и потом, это его молчание, его почтительность, стойко выдержавшая все искушения… Он понравился Нелли сразу, и она так полюбила его, как никогда и никого раньше. Муньос сделал ей предложение — и уединенное, скромное, но спокойное существование бок о бок с ним показалось Лошадке счастьем. Раскаивалась ли она теперь? Считала ли себя жестоко обманутой жизнью, как считают почти все женщины? Теперь… теперь бедняга прикован к своему плетеному креслу, и то же самое спокойствие, молчание и безграничное терпение, которое когда-то так нравилось, теперь невыносимо раздражало: он неподвижен и бесстрастен, а она должна бегать взад-вперед, без всякого отдыха…

И что еще там заладил этот дурак Ваттеоне, тоже привязался со своим виски!.. А Красавчик, все более оживляясь, рассказывал ей; как занялся политикой, завел разные знакомства, потрясающие связи — он вовремя подсуетился, да к тому же повезло, — дела пошли хорошо, очень даже хорошо, так что теперь, хотя его тесть (тут Ваттеоне невольно поморщился: чертов неаполиташка!)… «хотя мой тесть человек не маленький, мне его помощь не нужна; потому что сейчас, знаешь, только круглый дурак… Теперь не то, что раньше, когда сынов этой благодатной земли топтали и унижали, пока наша страна (самая богатая страна на свете, черт подери!) была заложена и перезаложена иностранному капиталу…».

— Ладно, хватит, этого я наслушалась по радио, — перебила Нелли.

Ваттеоне удивленно посмотрел на нее, хотел возразить; но зачем? Лучше превратить все в шутку. И он неохотно засмеялся, чувствуя себя немного обиженным.

— Ну что ж, как хочешь. Так, значит… Но послушай, у тебя-то как дела? Он все еще работает официантом?

— Он?

Нелли замолчала. Она нервничала, скучала, и от гнева на щеках снова выступили пунцовые пятна. «Только зря время теряю с этим кретином, а там…» Нелли взглянула на часы и мысленно перенеслась домой, на Вилла Креспо: добираться туда час в омнибусе, в толкотне и давке, люди совсем обнаглели. Там в маленьком дворике, установленном цветочными горшками, в тени глицинии стоит плетеное кресло, и Муньос ждет, когда заглянет какой-нибудь мальчонка, чтобы послать его за сигаретами, ведь он уже, наверное, сто раз вынимал из кармана серебряные часы, «привезенные из Испании», пока она тут слушает глупую трескотню Красавчика.

— А? — переспросила Нелли. — Да, да, работает… когда здоров, — солгала она и подумала: «Не забыть бы зайти в аптеку». — Ладно, — Нелли взяла со стола перчатки и сумочку, — мне пора, а то опоздаю. Уже опоздала, заболталась тут с тобой.

— Ты спешишь?

— Извини, но я правда спешу.

Красавчик подозвал официанта, бросил на стол крупную купюру и не глядя сунул сдачу в карман. Нелли уже встала и дожидалась его. Ваттеоне неторопливо, несколько тяжело поднялся.

— Нам надо чаще видеться, — сказал он.

— Да, конечно, — согласилась Нелли.

Но Красавчик, слава богу, не стал ничего уточнять.

Они вместе вышли из бара; Нелли остановилась у самой двери и стала прощаться.

— Тебе куда? — осведомился он.

— Туда, — ответила она неопределенно, протягивая ему руку.

Красавчику почти силой пришлось удержать ее.

— Послушай, я хочу кое-что тебе сказать.

— Что?

— Даже если мы больше не увидимся, мы все равно старые друзья, так ведь? Прошлое не забывается, и… В общем, если тебе что-нибудь будет нужно, не стесняйся. Моя фамилия есть в телефонном справочнике. А хочешь, позвони мне в Секретариат индустриального развития, хорошо?

— Да, да, конечно, — ответила она.

Красавчик не отрываясь смотрел на ее напряженное лицо, смотрел, как подергивается у нее щека. Нелли не поднимала глаз.

— Ты позвонишь? — повторил Красавчик.

— Да, большое спасибо.

— Но ты правда позвонишь?

Она вырвала руку и зашагала вверх по улице; Ваттеоне остался стоять на углу, провожая ее взглядом. Черт, настоящая развалина!

Он поправил галстук и, довольный, посмотрел на свое отражение в витрине.

«Наш безвестный коллега»

Грузный мужчина в самом расцвете лет, он в полной мере успел ощутить хмельной вкус славы, в совершенстве овладел искусством держаться соответственно своему растущему престижу; ему, еще «молодому писателю» — несмотря на довольно ранние седины, — предрекали славу, почести и лавры, коими общество венчает за выдающиеся заслуги на литературном поприще (ибо мой друг уже в самом начале творческого пути был тепло встречен публикой как ярчайший представитель нового писательского поколения и вскоре его имя облетело многие страны как одно из самых громких имен американского Парнаса; вот уже десять лет с неиссякающим удовольствием он созерцал свое имя на обложках шикарных изданий, а рядом — заглавия произведений, переведенных на иностранные языки); и вот, когда личность писателя сложилась и была осенена ореолом славы, с Пепе Ороско случилось нечто, на протяжении довольно длительного периода — недель, а может быть, и месяцев — угрожавшее счастливому, плодотворному и упорядоченному развитию творчества моего друга, пошатнув его уверенность в себе, которая покоилась на прочном пьедестале славы.

Возможно, прибегая к подобному стилю, я несколько преувеличиваю истинное значение этой истории. И если я сказал «случилось» — а мог бы даже сказать «стряслось», — то лишь из-за неожиданности происшедшего, а отнюдь не из-за его особой тяжести. Нет, страшного ничего не было — сущий пустяк, не повлекший за собой никаких пагубных последствий; самый что ни на есть заурядный случай с некоторым даже комическим оттенком, однако все мы довольно долго переживали его… Но хватит разглагольствовать, пора поведать вам факты, коим я сам был свидетелем…

История эта произошла — а точнее, началась — на приеме в посольстве, куда были приглашены Пепе, я и наши друзья; мы стояли тесной кучкой и говорили между собой, поскольку, сказать по правде, не знали никого из гостей, а тот желанный момент, когда хрупкий ледок излишней сдержанности незаметно тает, растопленный не столько даже взаимным общением, сколько своевременно поданным коктейлем, еще не наступил; мы ждали этой чудесной минуты, и тут новый культурный атташе, который вовсю усердствовал, выполняя свои обязанности, подвел к нам незнакомого господина весьма приятной наружности, лет сорока с небольшим и, представив его, поспешно скрылся; появление незнакомца заставило нас прервать беседу, не особенно интересную или конфиденциальную, но понятную только узкому кругу друзей.

Таким образом, вновь прибывший сразу погрузился в неловкое, тягостное молчание, которое мы тщетно пытались прервать. Однако незнакомец сам легко нашелся и, обращаясь к Пепе Ороско, стоявшему в центре группы, спросил:

— Простите, сеньор, я слышал, ваше имя Хосе[64] Ороско?… — А поскольку тот с видимым удовольствием кивнул, осведомился: — Вы случайно не брат майора Ороско?

И, к своему великому огорчению, услышал отрицательный ответ; но любознательный незнакомец, полный недоверия, обманутый в своих ожиданиях и при этом отнюдь не намеренный сдаваться, разочарованно продолжал, скорее рассуждая, чем вопрошая:

— Так, значит, вы не сын генерала Ороско…

Я довольно давно дружу с Пепе, чтобы не заметить, как его покоробила подобная глупая назойливость. Тем не менее, не переставая улыбаться, он ответил незнакомцу:

— Мой отец был адвокатом…

А незнакомец, вдруг поняв, что теряет нить начатого разговора, принялся нащупывать новую точку опоры, искать общие темы и высказал праздное предположение:

— В таком случае вы, наверное, тоже адвокат…

Мы уставились друг на друга с изумлением, чуть ли не с ужасом. Неужели имя Пепе Ороско ничего не говорило этому субъекту? Может быть, конечно, волнение, растерянность… Но Пепе с веселым благодушием поспешил сообщить:

— Нет, сеньор, нет. Я писатель.

И вот тут-то оно и случилось. Мы вдруг увидели, что лицо незнакомца озарилось улыбкой и, кажется, даже темные глаза заблестели за внушительными линзами очков.

— Писатель? — возликовал он и заявил: — Невероятно! Я тоже писатель!

Лицо Ороско, до того момента почти бесстрастное, тут расплылось в наигранном удивлении, в язвительной ухмылке; глаза теперь совсем пропали и напоминали два свежих надреза на коже. Я, да и не я один, чувствовал, что еще немного — и он затрясется в приступе неудержимого хохота. Пришлось вмешаться и спасти положение.

— Черт возьми, да здесь, как видно, собрались одни писатели. Вот это удача. А вы, уважаемый, что же пишете? И печатаетесь?

Еще один сюрприз: самозванец ответил, что да, уже несколько книг, стихи и проза. Это бесхитростное признание повергло нас в глубокое молчание. Однако я вновь принялся за дело:

— А позвольте — и, ради бога, простите — узнать ваше имя, я не расслышал, когда вас представляли…

— Пожалуйста, пожалуйста, — ответил он и, слегка поклонившись, произнес: — Альберто Стефани, к вашим услугам… Так и вы, значит, тоже пишете? — Теперь вопрос был задан уже мне.

Мы снова обменялись недоумевающими взглядами, просто не зная, как все это понимать. Имя такого автора, Альберто Стефани (автора, заметьте, нескольких книг — стихов и прозы), было нам совершенно незнакомо. А он еще спрашивает меня — меня, чей голос гремит с газетных страниц, — пишу ли я… Все это выглядело забавной шуткой и могло быть принято только в шутку. Так мы и поступили, а когда живописный субъект наконец освободил нас от своего присутствия, почти откровенно насмешливые взгляды сменились градом язвительных замечаний и смехом. Пепе Ороско, казалось, больше всех потешался над случившимся. Как только мы уединились в крошечной гостиной, мимо которой фланировали толпы приглашенных, то на тысячу ладов принялись склонять странного безвестного писателя, демонстрировавшего полное неведение не только относительно наших скромных, но выдающихся трудов, но также относительно творчества одного из самых знаменитых в стране и во всем мире писателей, Хосе Ороско, неизменно являвшегося мишенью наших дружеских шуток, коим он сам неустанно и с удовольствием подавал повод.

Вот, собственно, и все. Как сами видите, сущая безделица, так, забавный эпизод… Я, да и мои друзья, быстро забыл бы о нем, не всплыви он по какой-то случайной ассоциации в нашем разговоре с Пепе несколько дней спустя. Пепе рассказал мне, что, выходя тогда из посольства, столкнулся в дверях с молодым атташе и воспользовался случаем, дабы расспросить, каким образом очутился на приеме тот невероятный субъект. «Как интересно было познакомиться, — сказал Пепе, — с писателем, столь любезно представленным вами! Мы, литераторы, подчас вращаемся в совершенно разных кругах…» Атташе зарделся до корней белокурых волос и принялся поспешно объяснять, что, насколько он полагает, сеньор Стефани был приглашен по неофициальному предложению министерства просвещения, которое, возможно, попросили назвать несколько имен — он улыбнулся, — ведь дипломатические представительства вынуждены принимать во внимание… Сие довольно пространное объяснение навело моего друга на мысль, что в посольстве не раз возникали споры относительно списка приглашенных, а также вызвало у него желание побольше разузнать о «нашем безвестном коллеге» — так мы в шутку окрестили сеньора Стефани. Как несколько позже признался мне Ороско, он немедленно достал пару книг, на чьих обложках и в самом деле красовалось имя Альберто Стефани.

— Ну и как? — с нетерпением осведомился я.

— Сам понимаешь, — рассмеялся Пепе.

Его смех лучше всяких слов говорил о том, как бессодержательны, глупо сентиментальны, ничтожны книги, которые Ороско молча протянул мне и с чьих страниц на меня пахнуло откровенной, тошнотворной пошлостью.

Мы еще неоднократно возвращались в разговорах к случаю в посольстве. Я осмелился высказать следующую мысль: очевидно, наше общество показалось тому субъекту столь же нелепым, как и он — нам. «Нет никакого сомнения, — рассуждал я, — что как писателя он себя воспринимает совершенно всерьез; он выпустил в свет несколько книг; между тем мы осведомлены о его произведениях не больше, чем он о наших. Но тогда почему же мы считаем…» Пепе придал моему скептическому замечанию гораздо больше значения, чем я сам, добавив:

— И потом, в посольство и нас и его пригласили как писателей.

Я заметил, что Ороско несколько встревожен, но насколько глубока эта тревога, понял лишь позже, когда мой друг, преодолев некоторые сомнения, поведал свою одиссею, полную опасений, тяжких сомнений и колебаний. Слава богу, к Ороско быстро вернулась былая уверенность в том, что далеко не любая рука в силах натянуть тугую тетиву большого искусства, и Пепе смог рассказать мне все с присущим ему добродушным юмором.

Это самое «все» заключалось в открытии неведомого и дотоле незримого литературного мира, по чьим извилистым тропам блуждал мой бедный друг несколько недель и где его ожидало множество находок, неожиданностей и приключений, над которыми теперь он с удовольствием смеялся. Уже знакомство со Стефани, «нашим безвестным коллегой», позволило Пепе впервые различить это неведомое царство, о чьем существовании он, да и мы тоже, даже не подозревал. Когда прошло первое, довольно amusée[65] впечатление от открытия, мир этот стал надвигаться все ближе, очертания его обретали ту тревожную ясность, какую порой обретает вдруг обнаруживший себя грозный заговор, до сих пор зревший во мраке глубокой тайны. В конце концов Пепе Ороско и вправду стал бояться, что литературный заговор возобладает над законным писательским цехом, сомнет, подавит и уничтожит его. Короче говоря, Пепе начал подозревать, что общепризнанное писательское сообщество, то есть совокупность отношений, рангов, оценок, суждений и так далее, к которому мы все принадлежали и которое единодушно именовали «литературными кругами», на деле само могло оказаться неведомым и невидимым людям; и даже более того: оно могло оказаться преходящим, ничтожным, несуществующим, иллюзорным, пугающе призрачным — и при этом именно неведомым! — ибо все его отношения, ранги, оценки, суждения и так далее были неизвестны за рамками узкого круга наших coteries[66], в то время как обширная и многочисленная публика там, в большом мире, жила произведениями других авторов, которых мы не замечали скорее из сознательного презрения, чем по неведению. Так каким же образом мы, писатели, люди, обязанные быть зоркими и проницательными, оказались такими слепыми и не разглядели жизни, бурлившей у нас под самым носом, не собиравшейся ни скрываться, ни прятаться (по коей причине неправомерно называть ее заговором); жизни, которая сама заявляла, кричала о себе, выставляла себя на всеобщее обозрение? Но в таком случае возможно, что из-за чудовищного оптического обмана мы впали в невероятное заблуждение и, обитая в подвалах и клоаках, с презрением взираем оттуда на мир, полный воздуха и света и населенный низшими, с нашей точки зрения, существами. Или, используя менее отталкивающее сравнение: мы — тени или трепетные перевернутые отражения, повторяющие в воде облик тех, кто твердо ступает по земле.

Прежде всего Ороско обратил внимание, что министерство предложило посольству кандидатуру Стефани как весьма представительного писателя, каких и положено приглашать на подобные приемы. Пепе спрашивал себя, сколько же еще неведомых имен назвало министерство, сколько еще «безвестных коллег» присутствовало на празднестве, хотя никому не пришло в голову познакомить их с нами. Тут мой друг с улыбкой подумал, как непредсказуемы порой литературные вкусы и пристрастия дипломатов и что иногда достаточно быть зятем, кузеном, а то и просто приятелем жены какого-нибудь министра или генерального директора, чтобы тебя, никудышного поэта, самого заурядного журналиста, назначили на высокий и доходный административный пост, присудили официальную премию и пригласили на прием в посольство, где ты с гордым видом будешь представлять интеллигенцию страны; к такому положению дел давно привыкли, и только дураки, которых, впрочем, не так уж и мало, могут заблуждаться на этот счет. Искусство, литература, разумеется, не те области, где государство и его чиновники достаточно компетентны. И лишь некоторая стихийность общественной жизни, ее капризы, как известно, могут приводить к тому, что одни ценности произвольно отвергаются, другие устанавливаются.

Однако эти здравые рассуждения утратили свое успокоительное действие на душу Ороско, лишь только мой друг спустя несколько дней спросил в книжной лавке Сантоса, куда частенько заглядывал, не завалялось ли случайно какой-нибудь книги Альберто Стефани, и сам Сантос Лопес, пристально вглядевшись поверх очков в бесстрастное лицо знаменитого писателя и странно обрадовавшись такому интересу, поспешно выложил перед Пепе четыре книги разного формата, а также вызвался достать, если угодно, «Зловещий квартал» и «Шелковое сердце», которые расхватали еще несколько месяцев назад, но, возможно, удастся раздобыть пару экземпляров, хоть и не последнего издания. «Неужели эти книги пользуются таким спросом?» — удивился Ороско. И хозяин лавки Сантос уклончиво и многословно, дабы не задеть самолюбия писателя случайным намеком на судьбу его собственных произведений (старый хитрый галисиец, хотя и был человеком необразованным, обладал определенной сметливостью), объяснил, что книги Стефани, по мнению знатоков весьма посредственные, не лишены, очевидно, некоторых достоинств, так как издаются большими тиражами и иногда переиздаются… Из четырех предложенных томов Пепе выбрал два, как раз те самые, которые я пролистал у него дома. Подобная популярность Стефани заставила Ороско несколько видоизменить утешительные рассуждения и, обличив политиков и чиновников, обличить также достойные всяческого осуждения пошлые вкусы безграмотной черни. Конечно же, за Альберто Стефани стоит целый легион популярных писак, сумевших обратить пустую болтовню, потертые остроты и нелепые страдания в звонкую монету. Но разве все это может называться литературой? Разве могут называться литературой бесчисленные радиоповести, сценки на рыночных подмостках, тексты песен, танго и болеро, душещипательные репортажи?… Если так, то…

И все же, какими бы убедительными ни казались приведенные аргументы, сделанное открытие отняло у Ороско всю уверенность в себе; если отвернуться от официального признания, если добровольно пренебречь признанием и восторгами публики (а разве мнение правительства и народа не одно и то же в такой демократической стране, как наша?), то в чем же цель изящной словесности, каковы ее основа и польза? Может быть, это всего лишь игра, и притом пустая игра, которую затеяла кучка праздных, незрячих, а возможно, и глупых людей и так увлеклась, что стала принимать себя всерьез?

В конце концов продукция Стефани и все подобные ей творения, выходившие колоссальными тиражами, заставили Хосе Ороско, писателя с твердой репутацией, усомниться в том, что продажа нескольких тысяч экземпляров его собственных произведений является таким уж значительным успехом; книги Стефани превратились в глазах моего друга в некий символ, печальное свидетельство сильнейшего влияния на общество авторов дешевых, сенсационных репортажей; популярность «нашего безвестного коллеги» лишний раз говорила о внушительных суммах, которые зарабатывают киношники и радиописатели, и, что самое главное, о власти над умами и сознанием публики полчищ бумагомарателей, сотнями выпускающих низкопробные произведения и именно поэтому удачно попадающих в тон общей глупости. Рассуждая подобным образом, Пепе особенно удивлялся, что никогда раньше не обращал ни малейшего внимания на огромный и, как он теперь понимал, вездесущий, квазилитературный мир. Просто непонятно, как можно было жить, не сталкиваясь с этим миром на каждом шагу, как теперь… Конечно же, мы сами — увы! — творцы своего жизненного опыта, мы сами писатели и драматурги своей судьбы, каждый сам виноват в том, что с ним происходит. Пепе Ороско, уверенный в себе, гордый достигнутым успехом, вдруг именно в тот момент, когда на горизонте замаячили мирные пейзажи писательской зрелости, ни с того ни с сего погрузился в пучину тягостных сомнений, которые порой всерьез мучили его и мешали жить. А ведь началось все с нелепого случая! Так что если раньше Пепе обходил полным невниманием обширное царство человеческой глупости, где благоденствовало и цвело пышным цветом то, что он привык считать полнейшим ничтожеством, то теперь, в эти тревожные недели, полные терзаний, доверенных мне, только когда все осталось позади и вернулась былая уверенность, покой и веселость, в это тяжелое время, мой друг целиком, с почти болезненным интересом отдался исследованию враждебной империи. Впрочем, мало сказать — с интересом, волнение, иногда ужас, а чаще всего изумление сопровождали Пепе, и тем неотвязнее, чем более пошлой была глупость, более вопиющей бездарность, более очевидным ничтожество, царящее вокруг, пожинающее бурные овации и дарующее власть немыслимым писателям того литературного лагеря, который он уже не осмеливался называть ни неведомым, ни призрачным, а именовал просто «другим».

Да, велики были тиражи, а с ними и прибыли Альберто Стефани, «философа чувств» — так называла его публика. Вскоре Ороско узнал из уклончивых, но велеречивых ответов того же Сантоса, что Стефани далеко не одинок и даже не является самым большим любимцем читателей; впрочем, успех писательской братии подобного толка вполне объясним, хоть очень неожидан и неприятен, но объясним. И он не самый существенный результат деятельности противоположного лагеря. Ведь остаются еще брошюрки, которые Пепе видел (но не замечал) в киосках на каждом шагу; на обложках сих творений красовались размалеванные, прилизанные, тупейшие физиономии каких-то типов, являвшихся, вне всякого сомнения, мандаринами империи глупцов, знаменитые в своих владениях всякие там литовские и сирийские писатели, о которых он не имел ни малейшего понятия; остаются еще иллюстрированные, юмористические и спортивные журналы, вечерние газеты с их постоянными сотрудниками, чью писанину читают и любят тысячи и тысячи людей; остаются еще эстрадные драматурги, поэты, скетчисты, ежедневно потрясающие эфир своими передачами, заставляющими смеяться, плакать и переживать бесчисленное множество слушателей: писаки, стряпающие книжонки, которые увлекают, волнуют и питают воображение огромного большинства человеческих существ, трепетно следящих за судьбой персонажей — несостоятельных, нелепых, пустых — и отождествляющих себя с ними… Перед лицом сей горькой действительности глупо и смешно прятать голову в песок — особенно теперь, когда действительность эта заявила о себе так неожиданно и грубо.

Несомненно то, что обнаруженные факты — простые, ясные, выразительные — вдруг выбили почву из-под ног Ороско, дотоле уверенно ступавшего по стезе homme de lettre[67]. И надо же так случиться! Именно тогда, в дни тягостных раздумий, на моего бедного друга свалился один из тех пренеприятных визитов, от которых Пепе не всегда удавалось отделаться: приходилось идти на уступки супруге и платить дань уважения родственным чувствам, участвуя в пошленьких мирных сборищах с их непременными сандвичами, кока-колой и традиционной рюмочкой хереса для дядюшки Родригеса, директора одного из филиалов Земельного банка, для вдовы инженера Ордуньи, для самого Ороско и еще для нескольких почтенных родственников, тех самых, что, несмотря на всеобщее сопротивление, неизменно удаляются, едва молодежь заводит радиолу и устраивает танцы в патио. На этот раз, когда супруга Альвареса Сото осведомилась у Ороско, не оставил ли он свою должность курьера, а сам Альварес Сото, не дав Пепе и рта раскрыть, поспешил сообщить жене, что хозяин дома служит вовсе не курьером, а в редакции газеты «Курьер», предприятии не менее значительном, чем любое министерство, мой друг вспомнил, что подобное заблуждение в прошлом году вызвало точно такую же дискуссию между супругами Альварес Сото и Хосе Ороско собственной персоной, только на этот раз, вместо того чтобы поморщиться, мысленно назвать супругов дураками — характеристика, подходящая, впрочем, ко всей благородной компании, — и обругать себя за то, что согласился прийти на вечеринку, Пепе, неожиданно ощутив нечто похожее на испуг, бросил на сеньору Альварес Сото, благожелательно взиравшую на него близорукими глазами из-за толстых очков, взгляд, в котором явно читалась робость. Все это он поведал мне, рассказывая о самом себе так, словно речь шла о постороннем человеке. И потом, в тот злосчастный вечер мой друг не воспользовался минутой, когда начались танцы, чтобы улизнуть, подобно прочим солидным членам семьи, а, напротив, к великому удивлению жены, не перестававшей втихомолку за ним наблюдать, взял да и уселся в углу, возле кадки с каким-то растением. И там, укрывшись ото всех, просидел довольно долго, не двигаясь, погруженный в смутные размышления о том, какой смысл имеют, да и имеют ли вообще смысл, муки творчества, и после жаркого спора с самим собой решил, что, вероятно, поддался обману, всеобщему обману, без сомнения разделенному его товарищами по перу, но от этого не менее досадному, и что все его так называемые заслуги — результат мелкой драчки, борьбы самолюбий вокруг ничтожных доходов, ради которых любой скромный служащий в конторе или в торговом учреждении не должен ни творить, ни потворствовать, ни притворяться. Взять хотя бы газету, где он служит, — разве это не торговое предприятие? И что общего имеет с литературой работа, требуемая от него в обмен на жалованье? В глазах, пусть близоруких, управляющего разве не является он обычным чиновником, с равным успехом могущим служить и курьером? Ну да, именно чиновником, и никем иным. Так воспринимали журналистскую работу почти все его товарищи по редакции: как обычную работу, трамплин, чтобы повыситься в послужном списке, выйти в большой свет. Им вместе со всеми своими книгами (Пепе, презиравший коллег, никогда не строил иллюзий на этот счет) он казался просто тщеславным, напыщенным выскочкой. «В те минуты, — признался мне потом Пепе, вдруг помрачнев, — я понял, что еще немного — и дойду до края; было даже как-то сладостно ощущать себя таким безнадежно пропащим». Ему вдруг показалось, что образ солидного писателя Хосе Ороско — всего лишь видимость, что он самый обыкновенный неудачник, а вся его жизнь — чистейшей воды обман.

Скрывшись от глаз, вжавшись в угол за бочкой с комнатным растением, Пепе терзал себя горькими вопросами, когда вдруг, в довершение к прочим неприятностям, в дом с победным, торжествующим видом нагрянул некий обитатель литературного антимира, чтобы окончательно смутить, смять, попросту стереть с лица земли моего несчастного друга; так бледная лампада стыдливо меркнет при появлении дневного светила. Полосатый костюм, аккуратная прическа, щедро расточаемое, словно напоказ, радушие — вновь прибывший был, простите на грубом слове, самым что ни на есть настоящим хамом; но, если говорить о границах между реальным и призрачным, разве можно отрицать существование субъекта, который вот так хохочет, прыгает, суетится, крутится среди юнцов, едва ли не более живой и подвижный, повергает в блаженный трепет самых очаровательных женщин, наизусть знающих его сентиментальные творения, чьи вкрадчивые интонации они пытаются воспроизвести с большим или меньшим успехом; дамы не верят глазам своим, упиваясь восхитительным зрелищем, устроенным в скромном патио их кумиром, их незаходящей, сказочно прекрасной, недостижимо далекой звездой… До чего он тонкий, изящный, благоухающий, как просто держится со всеми, боже, как трогательно, до слез трогательно… Что вы, Хосе Ороско даже мечтать не мог о том, чтобы сравнивать себя, весьма сомнительного писателя, чья фигура соткана из зыбких черт, почти неуловимых оттенков, с вопиюще реальным субъектом, которого, однако, in mente[68] и беззлобно окрестил хамом.

Слава богу, никому не взбрело в голову представить этого типа Пепе Ороско; и когда какая-то дама, не принадлежавшая даже к числу родственников, попыталась исправить досадную оплошность, мой друг мягко, но весьма решительно остановил ее, умоляя воздержаться, так как он уже и без того слишком засиделся на этом восхитительном празднике, им с женой пора уходить, и желательно сделать это незаметно, дабы не прерывать всеобщего веселья…

Пепе поведал мне еще некоторые перипетии своего рискованного путешествия по преисподней литературы, где едва не погиб — возможно, из-за отсутствия проводника. По крайней мере он нередко сбивался с пути в темных закоулках этого чуждого мира, о котором говорил теперь весело и легко; так человек, вставший на ноги после болезни, с улыбкой рассказывает, что недуг оказался вовсе не таким уж тяжким и не заслуживал стольких волнений. Болезнь Пепе достигла кризиса в момент встречи с хамом от литературы, которого толпа дураков носила на руках; именно в тот вечер депрессия стала невыносимой, но именно тогда же и началось выздоровление. Трудно сказать, что за неведомые, темные, неисповедимые пути привели к этому перелому. Конечно же, в ту ночь бедный Пепе не сомкнул глаз и в горестные часы бессонницы вновь и вновь погружался в темные бездны тоски по своей ratée, manquée[69], одним словом, неудавшейся жизни, предавался бессильному отчаянию человека, вдруг осознавшего, что он стал жертвой надувательства; и заметьте, слово «жертва» никак здесь не подходит, ибо обманутый сам завлек себя в ловушку пагубного обольщения, в чем и заключается горькая насмешка, и ярость обманутого должна быть обращена только против себя самого. Ведь он впустую растратил прекрасную юность, энергию, талант, силу — неоценимые сокровища, — чтобы взамен получить конверт с пожелтевшими газетными вырезками: свою славу, никому не нужную в большом мире…

Но, как я уже говорил, на следующее утро началось выздоровление, и — так часто бывает после особенно тяжелых болезней — выздоровление чрезвычайно быстрое. За завтраком Пепе ощутил, что его мрачное настроение рассеивается под благотворными лучами утреннего солнца, которые лились в окно столовой; душа моего друга светлела от мысли (отнюдь, кстати, не новой и не оригинальной, но за все предыдущие дни ни разу не посетившей Пепе, чтобы указать ему спасительную лазейку), что достоинства произведения искусства измеряются вовсе не его популярностью и сиюминутным успехом, а благодарной памятью грядущих поколений; из чего следует, что можно подать потомкам апелляцию на современников, если твое творчество выдержало испытание временем и тем самым обеспечило тебе бессмертие.

Вот что говорил мне Пепе Ороско, и я полностью с ним соглашался, соглашался со всей горячностью. Мне так радостно было вновь видеть моего друга невозмутимо спокойным, безмятежным, видеть, что к нему вернулась та восхитительная уверенность в себе, которая позволила ему создать неоспоримо прекрасные творения… Постепенно наша беседа становилась все более общей и отвлеченной, и Пепе начал рассуждать, и довольно убедительно, относительно малой или вовсе ничтожной ценности побед на литературном поприще — это Пепе, одержавший чуть ли не самые крупные из них. И тогда я, дабы удостовериться, что уверенность моего друга в себе вновь непоколебима, что все сомнения канули в Лету, принялся возражать ему:

— Все это, конечно, так; но скажи, чего ради ты, я, да и все мы стараемся публиковать книги, счастливы, когда нас читают, сердимся, когда не понимают? Почему овации звучат для нас сладостной музыкой?

Я-то хотел показать Пепе, что не сомневаюсь в его полном выздоровлении, что теперь можно беседовать с ним без прежних предосторожностей, подобно тому как с выздоравливающим начинают разговаривать нарочито грубоватым и непочтительным тоном, внушая тем самым уверенность в том, что опасность осталась позади. И потом, я до смерти люблю спорить и анализировать или, как утверждают некоторые, перечить нашему светилу. И светило мне ответило:

— Все это — противоречия творчества; если хочешь, могу признать, что и мне свойственны человеческие слабости. Однако труду моему они нисколько не вредят.

— Извини, пожалуйста, — продолжал возражать я, — но ни ты, и никто другой, не сможет убедить меня, что публикация написанного — всего лишь издержки литературной деятельности; напротив, мне кажется, что именно в этой публикации и кроется истинная цель этой деятельности. Согласись, нет смысла писать то, что никто никогда не прочтет. Даже потерпевший кораблекрушение, бросая бутылку в море, адресует свое послание другому, и делает это с тем меньшей охотой, чем больше существует вероятность, что другого, то есть вожделенного адресата, не существует. Представь, что ты последний житель Земли; разве стал бы ты писать?

— Я писал бы для бога, — улыбнулся Пепе Ороско.

— Так, значит, ты пишешь, чтобы скрасить досуг господа? Я — нет, я пишу для людей из плоти и крови, грешных и смертных. И потом, — я сменил патетический тон на насмешливый, — не разделяю мнения императора-страдальца Карла V, будто бы испанский — язык, предназначенный для бесед с богом. А вдруг бог и вовсе неграмотный и читает только в сердцах?

— Что ж, такая позиция рискованна; никто не вправе утверждать, что Стефани, «наш безвестный коллега», не обладает сердцем лучшим, чем мы… Что же до тебя, — усмехнулся Пепе, — то ты, очевидно, пишешь из любви к господу для его чад. Для людей, да, но из любви к богу: из милосердия, ради которого ты трудишься неутомимо и непрестанно.

Загрузка...