Жеф Обрекар прожил немало, около полувека, жизнь его сложилась невесело. До тридцати пяти лет терпело муки его тело, а после тридцати пяти и душа. Тяжкий камень лег ему на сердце, когда объявили войну, давил этот камень по самую смерть. А до войны жизнь Жефа текла мирно, в полном согласии с заповедями и законами, продиктованными богом и императором.
Родители его были Войнац и Войначиха. Войнац — хилый, тихий, беззаветно преданный жене и богу мужичонка, начесывал волосы на лоб и брил усы — жена не любила, когда он выметал ими кашу из ложки. Он и табак жевал только в поле или на дороге, чтобы не пачкать в доме. Жена звала его не иначе как недотепа, а крестьяне брали на поденщину неохотно, поэтому он больше сидел дома, смотрел за детьми, чинил одежду да плел на продажу корзинки и сумки из ивовых прутьев.
Войнац был из тех, о ком говорят, что толкутся они весь день, а работы не видно. Хозяйство у него было крохотное: три овцы и длиннорогая корова, видевшая белый свет только когда ее водили к быку. То были хлопотные дни, запоминались они надолго. Сперва Бавшу обтирали тряпками, чтобы не простыла, затем Войнац, обвязав ей толстой веревкой рога, с трудом выводил через низкую узкую дверь. Корова, взмахнув хвостом, принималась неуклюже скакать, а Войнац, судорожно вцепившись в веревку, упрашивал:
— Ну, Бавша, ну, ну…
Когда Бавша немного успокаивалась и привыкала к свету, Войнац старательно стесывал ей стамеской разросшиеся корявые копыта, чтобы по дороге не спотыкалась.
А кончался день так: Войнац, выпив стаканчик вина, важно восседал в трактире и, дымя цигаркой, беседовал с крестьянами на равных.
Придя домой, снимал с полки календарь, отыскивал этот день и толстым плотницким карандашом подчеркивал имя святого, к вечерней же молитве добавлялись слова: «А еще, господи, пусть все будет хорошо у скотины». Старшие дети с ухмылкой переглядывались, что не могло ускользнуть от Войначихи, и тогда посреди молитвы вдруг раздавалось:
— Чего ржете, проклятые!
Войначиха была толстая грубая женщина с мужскими кулаками, и ругалась она по-мужски. Если Войнац просил, умолял или отмалчивался, Войначиха в тех же случаях требовала, бранилась и дралась. Работала она за троих. Бог дал ей десяток детей, Жеф был седьмым и родился в поле, в разгар жатвы. Воздух в тот день гудел от зноя, серыми роями висела мошкара, в болотах квакали лягушки, земля пересохла и растрескалась. За Крном собирались облака. У Войначихи вдруг замелькало перед глазами, она покачнулась и опустила серп. Даже домой не успела добраться — на свет появился Жеф.
— Добрый будет хозяин — родился на самом большом поле, — предрекли бабы.
— Или бродяга: родился-то не под крышей, — решили мужики.
Жефу до этих пересудов не было дела. Он рос быстро, громко кричал, пачкал пеленки, жадно пил молоко, ел кашу и затирку. Ходить начал рано и первые штаны изорвал сразу. Таскал за волосы мальчишек, дрался, пас овец, пек картошку, качался на качелях из ломоноса. Однажды ломонос оборвался. Жеф, катясь с горы, прикусил себе язык и от испуга начал заикаться. Так и остался на всю жизнь заикой.
В школе он вмиг выучился стоять голыми коленками на гречке и без промедления стягивать штаны, чтобы господину священнику было удобнее вбивать ему десять божьих и пять церковных заповедей, восемь милостей и шесть истин, понятие о девяти простых и семи смертных грехах — все, что необходимо знать крестьянину для праведной жизни. Еще мальчишкой он сомневался в том, что детей покупают, а когда подрос, говорил по этому поводу непристойности. Наконец он впервые побрился, впервые напился, впервые по-настоящему подрался, а вскоре нарушил и шестую божью заповедь. Став парнем, не упускал случая поваляться с девчонкой на сеновале.
В солдаты его не взяли, он сам мог выбирать себе занятие. Женился Жеф на дочери Медведа, того, что имел три нивы в долине и семь дочерей в доме, которых никто не мог назвать ни красавицами, ни девицами.
— Девки у Медведа что куры, — говорили люди, — шлепни по спине — тут же присядут.
Жеф знал об этом. Он несколько ночей метался без сна на сене и решил, что лучше быть хозяином на своем поле, чем батраком на чужом. В день его свадьбы ярко светило солнце.
— Вот бедность-то будет, — снова рассудили бабы. — Кто же идет в семью, где столько девок?
Такого рода предсказания обычно сбываются, сбылось и это. Жеф надрывался от зари до зари, а есть в доме было нечего. Впрочем, многого он не желал. В молодости мечтал о хозяйстве, лошадях, широком поле, надеялся, что у Медведа ему будет лучше. Потом понял — мечтам его никогда не сбыться, ни широкого поля, ни лошадей ему не видать и надо благодарить бога за то, что есть. Со временем свояченицы выйдут замуж, станет тише, легче, меньше будет ртов. Жеф успокоился и трудился не покладая рук. Но частенько, когда в нем закипала злость — он был вспыльчив, — доставалось и жене, и детям. Тогда он готов был все сокрушить, грозился перебить всех, кто жрет и бездельничает, и сам же убегал из дому. Злость проходила, он успокаивался, ему становилось стыдно. Прощения он никогда не просил, вернувшись домой, слонялся по кухне и задавал глупые вопросы, только бы завязать разговор. В такие минуты он был очень покладист. Короче, Жеф превратился в крестьянина угодного и светским, и духовным властям: каждое воскресенье ходил в церковь, слушал божье слово от господина священника, неустанно внушавшего пастве, что она — прах и тлен, что жизнь — короткое мгновение, преддверие блаженной смерти, что своими мыслями и поступками люди постоянно оскорбляют отца небесного, что все сущее повинуется господу и нельзя роптать, когда идет град, ибо господь знает, что творит, и если полая вода уносит большую часть урожая у бедняка, а не у богатея — на то воля божья. Жефа трудно было в чем-либо убедить, к тому же он не умел внимательно слушать, но все эти понятия оседали в его сердце, может быть, потому, что он впитал их с молоком матери. Он исповедовался открыто, прямо перед часовней, стоявшей посреди села, ничего не скрывал от жандарма и учителя, аккуратно выплачивал церковный сбор, налоги, подати и, что самое главное, ни над чем не задумывался. Ему и в голову не приходило, что он существо мыслящее. Где-то далеко был император, где-то высоко — бог, а в селе их слуги — священник, жандарм, сборщик налогов и судья, все они думают за Жефа Обрекара. У них есть книги, где точно и по порядку расписано, что положено, что не положено простому крестьянину: первое, второе, третье… почитай родителей, ходи в церковь, кайся в грехах, смиряйся. Первое, второе, третье… плати налоги, люби императора, потому что он тебя любит и печется о тебе. Душа — богу, деньги — сборщику, масло и свинина — священнику. А что Жефу Обрекару? Ничего.
Так и жил Жеф до тридцати пяти лет, смиренно и трудолюбиво, и прожил бы так до конца дней своих, если бы не мировая война. До войны у Жефа никогда не возникало чувство протеста, а после объявления войны в сердце вдруг закралось сомнение. Он выслушал господина священника, который вещал: воздайте богу богово, а кесарю кесарево, не противьтесь, господь ведает, что творит. Жеф подумал о жене, о детях, о земле, и ему впервые пришло в голову, что на свете не все ладно. Чему не противиться? Несколько дней думы не выходили у него из головы. Потом его мобилизовали. Пусть будет так. Император призывает — иди, пролей за него свою дешевую бедняцкую кровь Дома напекли пирогов. Нанца пригорюнилась, дети поплакали. Жеф ушел.
Приписали его к 97-му Триестинскому полку. Он очутился среди триестинцев и фриульцев, которые сквернословили, пели вольные песни, непочтительно отзывались об императоре и утверждали, что папа римский — торгаш и толстосум, продающий благословения за денежки. Теперь вот он благословляет пушки. Таких слов Жеф за всю свою жизнь не слышал. Поначалу он возмущался, но постепенно стал терять уважение к императору, а потом к самому богу. И родину, именем которой его старались воодушевить, как-то не мог себе представить — туман простому мужику не понять.
Жефа погнали на фронт в Карпаты. В первом же бою он был ранен, попал в плен. Когда рана зажила, его отправили куда-то на Украину, дали коня, плуг и заставили пахать. От зари до зари он был в поле. Среди дня, утирая рукавом пот со лба, удивленно осматривался. Оказывается, вспахано всего восемь борозд. Вот это поле, ему бы такое! Он мысленно измерил все свои вырубки, нивы, луга, прибавил к ним межи и склоны. Получилась бы такая равнина? Горько усмехаясь, качал головой и вслух говорил:
— Где там! Здесь поле за час не перейдешь, а у нас часу много, чтобы дойти от села до села.
Несколько недель Жеф не переставал удивляться и все думал о доме, а потом забыл его. Забыл свои поля, хозяйство, жену, детей. Сам он был неграмотный и не нашлось земляка, чтобы написать домой письмо. С каждым днем он все больше срастался с бороздой, пока черная сочная земля не поглотила его. Кругом бушевала война, но Жефа она уже не касалась. Он перестал молиться за императора, о котором, правда, и раньше не очень-то думал. Здесь был свой император, его называли царь. Но престол у него, говорили, не крепкий. Жеф впервые задумался, что же они за люди — император и царь? И пришел к выводу, что просто двое разжиревших сутяг, готовых перегрызть друг другу глотки.
Прошло четыре года, затряслись троны у великих монархов, христианских и нехристианских. Вожжи ослабли у них в руках, ускользала власть над миллионами безропотных людей, которых гнали на кровавый праздник. Люди шли поневоле, но с криками и песнями. Гремела музыка, из окон бросали цветы, однако постепенно праздник стихал, смолкали песни. Люди зарывались в окопы, их обволакивали тупость и равнодушие. Игра становилась бессмысленной, невыносимой. Понемногу события стали обретать новый характер, а понять его люди не умели. Потом императора, который раньше считался таким же всесильным, как бог, свергли, и бог теперь не занимал в душах людей такого места, как прежде. Что они видели — мертвецов, знамена, раненых да пушки. И у многих, даже из самых глухих уголков, начали шевелиться закостеневшие мозги — они пытались найти смысл в завтрашнем дне. Разорвала мировая война старые путы или только ослабила их? Одно стало ясно — тех, кто вершит судьбами мира, можно прогнать, и в этом, пожалуй, была единственная польза от войны. Она всколыхнула массы, привела их в движение, указала цель. И если человеку свойственны беспокойство и искания, то пусть уж он ищет добро с уверенностью, что идет по правильному пути, хотя, может быть, все равно ему не избежать ошибок и заблуждений.
Жефу такого испытать не довелось. Когда кончилась война и ему сказали, что можно вернуться домой, он был ошарашен. Как? Зачем? Что он, плохой работник? Ведь безропотно трудился от зари до зари, вон какие мозоли нажил. Домой? Ему казалось, он хлебнул лишнего. Он давно думать забыл о доме. Жеф вышел из хаты и, с сомнением покачивая головой, зашагал в поле. В памяти медленно оживал родной дом.
Сначала видение было совсем маленьким и потому незначительным в сравнении с тем, что расстилалось перед глазами. Потом стало расти, приближаться. Он уже различал жену, детей, поля, грушу перед домом, почувствовал под ногами шаткие каменные ступеньки порога и прогнившую лестницу амбара. Конечно, пора домой. Теперь, пожалуй, и у него будет настоящее хозяйство.
Целую вечность ехал Жеф в полуразбитом поезде, похожем на длинную скрипучую телегу. Поезд тащился, словно больной, с трудом огибал горы, подолгу стоял перед туннелями, чтобы с громким свистом вползти в темноту. Вагоны были разные — для скота, спальные, дачные. Больше всего было вагонов с надписью «десять лошадей, сорок солдат». В одном из них ехал Жеф Обрекар. Он пил ром, жевал кислый солдатский хлеб и переругивался с итальянцами, немцами, венграми, фриульцами, боснийцами и бог знает с какими еще подданными императора.
В пути Жеф размышлял. Он чувствовал необъятную силу, строил планы и без конца пересчитывал свои земли: пашни, пастбище, поля, покосы. Мысленно все перепахал, выполол сорняки, выкорчевал деревья. Тут он посеет пшеницу, там — ячмень и кукурузу. Распашет межи и закраины, уничтожит кустарник, вот и получится сплошная нива, самая большая в селе. Купит лошадей, весной будет на них пахать, а зимой возить лес. Станет крепким, настоящим хозяином. Построит хлев, заведет побольше коров, не то что отец. Жеф вспомнил старую Бавшу и праздники в доме, когда ее водили к быку. По лицу у него расплылась улыбка. Теперь-то все пойдет по-иному. Пожалуй, следует завести и быка. Правда, пользы от него мало, но кое-что и на нем заработаешь. А если хорошенько откормить, можно выручить большие деньги.
Такие мысли занимали его в первые дни, Но дорога была бесконечной, он устал и отупел снова. Глаза потускнели, усы обвисли, весь он словно обмяк. Теперь его можно было везти куда угодно, он бы и не заметил. Утомившись сидеть, толкал соседа, чтобы тот дал ему место прилечь. Выспавшись, подходил к дверям, снимал шапку, почесывал лысину, клал в рот щепотку табаку и, послюнявив пальцы, принимался давить вшей, поглядывая на проплывающий перед ним пейзаж.
Была поздняя сырая осень. На полях гнили кукурузные стебли, картофельная ботва и забытые стога сена. Они дополняли царивший дух разложения. В воздухе стоял запах прелых фруктов, мертвечины, грязных, пропитанных потом портянок, гноящихся ран; прелью несло от опустившихся людей, от сирот, вдов, инвалидов, часами стоявших на станциях, тленом отдавали измены, кровь, подгнившее отечество, император и даже вера. Повсюду растерянные люди, сироты, вдовы, инвалиды. Ничего здорового, крепкого. Сама земля была истерзана: четыре года подряд ее били копыта конницы и подкованные солдатские сапоги. Пропитанная кровью и проклятиями, она лежала под бараками, руинами, дорогами.
Не раз поезд застревал где-нибудь на станции на всю ночь. Женщины и дети встречали своих кормильцев, бросались к ним с объятиями, поцелуями.
Глядя на них, Жеф начал с любовью думать о детях, о жене. Однако вскоре эти сцены ему приелись, стали казаться нелепыми и глупыми. На стоянках солдаты уходили в город, возвращались глубокой ночью, приводили женщин, которые, поломавшись для приличия, отдавались за крону, за кусок солдатского хлеба, а то и так, за доброе слово. Солдаты старались ничего не упустить, понимая, что близится конец их вольной жизни.
А над землей плыл туман. Сквозь него прорывались редкие крупные капли дождя, они собирались на стрехах, сбегали в желоба, шумели в придорожной канаве, где лежал солдат с бутылкой рома в руке и хриплым голосом выкрикивал: «Австрия капут! Австрия капут! Да здравствует революция!» Дождь был нескончаем, как божья милость. Жеф смотрел на горы. Они приближались и все выше тянулись к небу. Наконец и он покинул поезд. Вышел в Горице, постоял на вокзале, подождал — вдруг закричат: «Становись!» Никто не кричал, и он медленно побрел по городу. Дождь, развалины, обгоревшие балки, разрытые улицы. Жеф пожал плечами, словно хотел сказать: «Вот, стало быть, чего вы добились за четыре года. И это все?»
У Солкана он свернул с дороги. Шел целиной мимо канав, бараков, пастбищ. Тут и там паслись лошади. При виде их вспомнилась Украина с бесконечными полями. Где-то за пастбищами был его родной дом. «Эх, мне бы свою упряжку», — подумал он и, почесав за ухом, зашагал по мокрой траве к лошадям. Внимательно ощупал их, осмотрел зубы, копыта, потом огляделся, поискал веревку, выбрал двух гнедых, отогнал в сторонку. Побродил по селу и вдруг вспомнил: телега! Повернул обратно на станцию. Обзаведясь телегой, добыл муку, кофе, консервы, сахар, старательно все уложил и погнал лошадей берегом Сочи.
Жеф был счастлив, думал о нивах и лугах, с гордостью поглядывал на гнедых. Вот удивятся дома! В конце концов неважно, как он их добыл, важно, что они есть, и рассуждать тут нечего. По пути прихватил еще пару добрых лошадок, хотя сам не знал, что с ними делать. Понятно, если зиму их прокормить, весной можно хорошо заработать. Он ехал мимо Чигиня и, задыхаясь от нетерпения, прикидывал: если так трястись дальше, домой он приедет ночью, никто не увидит, каким победителем он вернулся. Жеф и вправду приехал глубокой ночью, остановился на околице и решил тут заночевать, чтобы утром прокатиться по селу. Лег в телегу на мешки, укрылся шинелью, но сон не шел. Казалось, пролежал очень долго. Глянул на часы — прошло всего несколько минут. Уснуть он не смог — дом был совсем близко, а там дети, жена, столько лет он их не видел. Жеф стегнул задремавших лошадей.
Село молчало. Он не встретил ни души. Телега скрипела на ухабах. Все вокруг казалось маленьким, тесным. На душе стало тревожно. В ущелье под скалой шумела река. Над рекой склонялись вербы, за ними начинался новый подъем в гору, там гнездились дома, а потом шел спуск.
— Бог мой, да разве это нивы? — выкрикнул Жеф.
Он потер лоб и успокоился: у него вроде бы попросторнее. Переехал задрожавший под телегой мост. Дорогу развезло. Жеф с тоской смотрел на горы. Они были такими высокими и грозными, что у него сдавило горло. Казалось, вот-вот они на него обрушатся. Жеф гнал лошадей — ему не терпелось увидеть свое поле. Вот оно, и Жеф понял, как горько обманывался — поле было все такое же карликовое. Неподалеку от ворот остановился, спрыгнул с телеги. До чего сладко ступать по родной земле! Жеф понял, что с телегой к дому не подъехать. Он стоял у дверей дома, своего родного дома, и не мог переступить порог. Жена! Как-то она жила все это время? Сейчас он ее увидит. Какие слова ей сказать, как поздороваться?
«Вот, — скажет он, — я вернулся, хоть и оборванный да вшивый». Нанца кинется ему на шею, потом побежит за чистой рубашкой, чтобы он поскорее переоделся. Они усядутся в кухне.
«Свари кофе», — попросит он.
Она смутится.
«Откуда у нас кофе?»
«Погоди», — скажет он и выйдет из дома.
«Куда ты? — крикнет вслед ему Нанца. — Я сбегаю к Юльке».
«Не надо».
Она выбежит следом, увидит лошадей, телегу и не поверит, что все это принадлежит ему.
Небо светлело. Он прижался к окну. Месяц светил прямо в комнату, было видно как днем. У стены на старом месте стояла супружеская кровать, а вплотную к ней зыбка. Зачем зыбка? Их дети уже большие, в зыбке спать некому. Это младенец не Нанцы, конечно, нет. Это Кати, ее сестры. Жеф отпрянул от окна и бросился к двери. Открыть ее не удалось. Он обогнул дом, прошел через амбар и поднялся по лестнице. Когда вошел в сени, половицы под его тяжестью заскрипели. Нанца с постели крикнула:
— Кто здесь?
— Я, — сказал Жеф.
— Ты? Кто ты?
— Жеф.
Нанца не бросилась к нему, не обняла. Она всплеснула руками и словно нехотя спустила ноги с кровати. У Жефа зашумело в голове, точно его ударили.
— Что это? — разрезал он криком тишину.
Нанца бросилась к зыбке, выхватила заплакавшего ребенка и задохнулась:
— Убей меня, теперь ты все знаешь!
Что было потом, Жеф плохо помнил. Он ругался, махал кулаками. Все проснулись, дети бросились к матери, на пороге в одном исподнем стоял старый Якоб и плакал, теща вопила, что сейчас у нее будет новый удар. Нанца лежала на полу, прижимая к себе ребенка. Вдруг она вскочила, вонзила в Жефа маленькие серые глазки и завизжала:
— Одному богу известно, для чего ты в России снимал штаны!
Жеф раскрыл рот, чтобы выкрикнуть свое грозное «Чего?!», — но что-то в нем обломилось, и, хлопнув дверью, он выбежал вон.
Река вскрылась и, бурля, неслась по долине. Гнала бочки и бревна, бросалась на скалы, крушила запруды, мосты, выбрасывала на берег мусор, грязно пенилась далеко за вербами на полях и лугах. Когда вода спала, земля оказалась покрытой водорослями, кругом валялись конские черепа, распространявшие смрад трупы собак, мышей и крыс. Трава стала грязной, как у нас говорят, «дымилась», и на корм скоту пойти не могла.
Так же было с войной. Людские потоки стремились к фронту, туда же были устремлены все взоры. Там палили пушки, сверкали сабли, лилась кровь, и все это происходило в открытую. В тылу, на берегах рек скапливался мусор, оседала грязная пена. Зато было тихо. Ветерок, зеленая травка, прозрачные ручьи, офицерские кухни, белозубые кадеты, печальные голубоглазые русские пленные, гармошки, постели с горячими потными женщинами, здоровые красивые девушки, старики, греющиеся на солнце, кинематограф, ром, сухари, консервы, звездные ночи, тлеющие в кострах поленья и праздность. Изредка просвистит пуля — расстреляют у реки дезертира, придет с фронта похоронка, кого-то за что-то повесят на груше.
Все быстро входило в привычку. Свирепствовали венерические болезни, чесотка, просто голод и голод денежный, жажда бездумной жизни.
С тем же коварством и лицемерием явилась война и в Толминские горы. Пришли рабочие команды валить лес для окопов над Сочей. Солдат разместили по дворам, спали они в сараях, на сеновалах, днем работали, ночью тайком доили коров и играли в карты при мигающих свечах, так что старики тряслись до рассвета, ожидая, что вот-вот над соломенной крышей взовьется «красный петух». Но «петухи» не взвивались, старики успокоились и привыкли к солдатам. Большинство из них были боснийцы, немного венгров. Потом, когда начали строить подвесную дорогу, пригнали русских пленных. И к ним со временем привыкли, будто они выросли здесь, в селе.
У Медведа стояло семеро. Три боснийца — Тасич, Острич и Кикич, венгр Хосу и еврей Леви, потом появились русские, Сергей и Петро. Спали на сеновале — у Якоба не было сарая. В первый день все молчали, а наутро плечистый Острич, остановив гнавшего корову к ручью Якоба, спросил:
— Как дела, папаша?
— Какие дела, война, — пробурчал Якоб.
— Маловато у вас земельки. А у нас во-о… — солдат развел руками. — На, промочи горло! — и протянул старику свою фляжку.
Якоб выпил и, откашлявшись, проговорил:
— Тоже хорош, с утра прикладываешься. — Потом, обтерев усы ладонью, стал плакаться. — Земли у нас, верно, маловато…
В полдень в кухню зашел Кикич — подогреть обед, вечером Тасич болтал с Нанцей. Леви дал Франчеку, старшему сынишке Нанцы, полбуханки хлеба, а Хосу — кусок пирога с маком. Не прошло и недели, как все стали своими.
Наступила осень, ударили заморозки. Как-то Нанца сказала:
— На сеновале-то холодно спать?
— М-да, — подтвердил Якоб.
Солдаты перебрались в дом. Когда стемнело, принесли и расстелили солому. Боснийцы уселись за стол играть в карты. Леви, примостившись за печкой, рассказывал Якобу о себе, о своих родных, а двадцатилетний бледнолицый Хосу молчал — по-венгерски никто не понимал ни слова. Тогда он нерешительно забрался на печь и, поглядывая на скалившую белые зубы Кати, отломил себе кусок пирога с маком. Потолок был низкий, закопченный, иконы прятались в чаду, за окном свистел ветер. В девять часов женщины уложили детей, старики уснули, Леви вынул вставную челюсть, опустил в котелок и налил туда воды Хосу помолился своему богу, поцеловал ладанку, что носил на груди под рубашкой. Боснийцы, перессорившись, побросали карты и, поминая родителей, стали укладываться. Утром Леви вымыл у желоба свою челюсть, вставил в рот, пожелал всем доброго утра и поднес Якобу стаканчик рома. Хосу снова поцеловал ладанку, отломил Кристинице, Франчеку и Венчеку по куску пирога с маком, поглядел на Кати и вышел. Боснийцы, переругиваясь, дали Якобу водки и тоже ушли. Так и потекли день за днем, ночь за ночью — все двигалось к какой-то неведомой цели. Нанца и Кати до ночи сидели в кухне, а Якоб и Анца укладывались спать пораньше. Как-то Нанца подсела к боснийцам и оперлась грудью о стол. Кикич хлопнул ее по спине, Острич обнял за талию, Нанца не обиделась. Кати сжала руку Хосу, он ее поцеловал.
Однажды к Обрекарам явились солдаты, они загнали всех в дом и снаружи заперли дверь. Нанца и Кати прижались к окну. Берегом шла группа солдат, перед ними осужденный и полковой священник. Остановились на их поле. Бедняге сунули в руки кирку, он немного помедлил и вонзил ее в мягкую землю. Нанца и Кати присели на кровать, ожидая залпа, но выстрелов не было. Они ждали долго, перед домом слышались только шаги часовых. Когда женщины снова приникли к окну, осужденный стоял над ямой, глаза завязаны белым платком, светлые волосы шевелил ветер. На него было направлено шесть винтовок. Священник протягивал крест для поцелуя. Женщины отпрянули, стекла в окне зазвенели.
Через два дня опять загремели выстрелы. Ворота заперли, все попрятались в погреб. Стреляли близко, в горах, прямо над домом. По крыше стучали камни. Хосу жался к Кати и целовал свою ладанку. Ночевать остались в погребе, только старый Якоб и Леви, положась на бога, ушли в дом, на печь. Дети уснули, взрослые прижались друг к другу, сплели руки. Нанца оказалась рядом с Кикичем. Вокруг грохотали выстрелы, на сырую, затянутую паутиной стену падали отсветы прожектора.
Со временем дети привыкли к взрывам и гулу самолетов, женщины — к разврату, а Якоб — во всем полагаться на бога. Пригнали еще пленных. Голодные, тянули они на растертых плечах стальные канаты. Канатная дорога проходила над домом, метрах в двух, так что Кикич нет-нет да и ухитрялся сбросить на крышу мешок муки — он скатывался за дом, Нанца и Кати поспешно его прятали.
Началась веселая сытая жизнь: Кикич хлопотал о муке, Острич — о кофе и сахаре, Тасич — о мясе, а Леви взял на себя заботу о водке. Крестьяне, проведав об этом, шутили:
— Господь Нанцу не оставил. Каждый день посылает ей манну небесную. Мука, кофе, сахар, мясо — все с неба падает.
Нанцу эти разговоры мало трогали. Первое время, пока от Жефа приходили письма, совесть ее покалывала. В такие минуты она, прижавшись к Кикичу, утирала передником слезы. Потом письма приходить перестали, она забывала мужа все больше и больше. Посреди кухни поставили стол. Нанца наливала солдатам водку и кофе.
— Кто знает, — говорила она людям, — может, теперь самое время пожить для себя. Ведь у нас столько долгов. Может, кое-что скопим, прикупим земли или дом поправим. Бог весть, вернется ли Жеф, от него ни слуху ни духу.
— Нет, лучше бы Жефу лежать в могиле, — говорили бабы, окидывая опытным глазом фигуру Нанцы.
Вечера в доме Жефа проходили в веселье, пьянстве и обжорстве. Тасич смастерил домру. Сергей и Петро тренькали на балалайке. Нанца и Кати варили кофе, жарили мясо и пели визгливыми голосами. Потом старики уходили на покой, дети засыпали, замолкали балалайка и домра, медленно угасал в печке огонь. Наступала тишина, только сверчки заливались в закопченной стене. И так из вечера в вечер.
Якоба распутство дочерей тревожило, хотя и недолго. Постепенно он привык, и ему стало казаться, что ничего дурного не происходит. Как-то одна из соседок намекнула, что надо бы лучше смотреть за дочерьми. Он удивился. Зачем смотреть? Что еще за забота? У него в доме все по-старому. Но ему сделалось не по себе. А когда в воскресенье Якоб послушал проповедь священника о родителях, пренебрегающих родительским долгом, облизал усы и понял, что дома и вправду не все ладно. Остаток дня он был особенно молчалив, а вечером, в разгар веселья, поднялся с постели и пошел в кухню с твердым намерением солдат разогнать, а дочерей отправить спать. Он пылал благородным гневом, однако, открыв дверь и ступив на порог, сухой, длинный, в холщовых подштанниках, с палкой в руке, не смог вымолвить ни слова.
— Чего вам, отец? — удивилась Нанца.
— Ничего… так… попить бы, — пробормотал он.
— Э, папаша, зачем пить воду? — хором закричали солдаты и повскакали со своих мест. — У нас есть кое-что покрепче. В твои годы кровь небось уже стынет, иди, погрейся!
— Да, да, правда ваша, стынет, — согласился Якоб, выпил две чарки и ушел. Покачивая головой, сел на постель, примостил палку между колен. Вдруг его точно обожгло. Он рванулся к двери, широко распахнул ее, раскрыл рот — и стукнул палкой об пол. Потом махнул рукой и ушел назад, в темноту. В кухне захохотали.
Старик лег, укрылся с головой и зашептал:
— Боже и святой крест божий, на все твоя воля, будь что будет.
Но успокоить совесть не удалось, а водка жгла ее еще сильнее.
— Я всему виною, — ругал он себя вслух, — да, да. Продаю их за водку. Эх, чтоб мне гореть в адском огне, чтоб он меня пек, как это зелье, да… да. И на то божья воля.
И все осталось по-прежнему. Утром Нанца приносила ему в постель кофе с молоком и кусок белого хлеба. Якоб, перекрестившись, принимался за еду. Никогда ему так не жилось. Он вставал, одевался. В кухне его обступали солдаты.
— Выпей, отец, — совал ему каждый свою фляжку, — глоточек за счастливый денечек!
Якоб залпом выпивал три-четыре стопки, ощущая, как водка приятно ударяет в голову, утирал рукой усы и довольно кряхтел:
— Хе-хе-хе.
Потом усаживался на колоде покурить трубку или шел на пасеку. Ульи кружились перед глазами, рот старика растягивался в горькой усмешке.
— Ох, господи, — бормотал он, — что поделаешь, война.
Хуже приходилось Анце. С ней никогда никто не считался, и, не попадись ей такой терпеливый муж, в доме все бы шло вверх дном. Но Якоб молчал, и жизнь текла мирно. До войны раза два-три в год, напившись, он осмеливался поднять голос и стукнуть палкой об пол, теперь же, будучи постоянно навеселе, стал куда покладистее.
Анца была разбита параличом. Спала она в доме, утром Острич и Кикич вместе с подушками выносили ее во двор. Она капризничала, пила черный кофе, нюхала табак, отчего нос у нее всегда был забит, дышала ртом, в груди хрипело. Говорила она задыхаясь и поминутно звала Нанцу.
— Нанца, Нанца!
— Чего вам? — подходила Нанца.
— Модриянова Лиза, слышь, затяжелела. От кого бы это? Хе! От Плазара, говорю тебе, от Плазара, когда он приходил на побывку. Почему он к нам не зашел? А Кристина, Наврахарева Кристина, а она? Что? Нет? Почему нет? Почему? — выпаливала старуха.
Нанца, высморкавшись в передник, отвечала:
— Некогда мне, потом приду.
— Как некогда? Чтоб у дочери не нашлось минуты для больной матери! Видано ли такое, а? — визжала старуха.
Нанца возвращалась в кухню и, усевшись к Остричу на колени, говорила:
— И когда господь избавит нас от этого наказания?
Анца не унималась, жаловалась, что ее хотят извести, кричала, чтобы позвали майора, обера, священника, жандармов. Подле нее сидела четырехлетняя Кристиница и липовой веткой отгоняла мух.
Так сытно и беззаботно прошли почти два года. Наступил семнадцатый год, и господь перестал посылать манну. Теперь солдаты прятали хлеб, стол из кухни вынесли. Настали тяжелые времена. Нанца и Кати были беременны. Утром они молча подымались, меняли белые платки на черные и уходили в село выпрашивать корки хлеба и молоко для детей. Дома оставались мать и Кристиница. Лежа в постели, они листали старый календарь. Когда попадалась картинка с толстым смеющимся малышом, указывающим длинным пальцем на часы, Кристиница, исхудавшая так, что от нее остались кожа да кости, говорила:
— Видно, бабуся, ему не хочется есть, не то бы он так не смеялся.
Старуха обнимала ребенка, к глазам ее подступали слезы.
Боснийцы уже не играли в карты. Хосу не получал пухлых посылок от дяди. Тасич бросил свою домру в печь, украдкой ел хлеб и стал еще молчаливее. И работал молча или злобно ругаясь. Вскоре его придавило упавшим деревом. Когда принесли расплющенное тело, Кристиница кинулась к матери, вцепилась прозрачными ручонками и подняла заблестевшие черные глаза:
— Мама, а кому теперь достанется хлеб дяди Тасича?
Кристинице он не достался — его съели солдаты. У девочки началась золотуха, и, хотя ей надели золотые сережки, а на шею повесили на шнурке три золотых колечка, поили молоком с молотым липовым углем, окуривали дымом осиных сот, спасти ее не удалось. Детский организм был подорван. Священник прислал ей ломоть белого хлеба, Кристиница схватила его и, улыбаясь, прижала к себе. Глаза ее закрылись.
Солдаты ушли. Нанца и Кати родили. Появились итальянцы, поставили в центре села полевую кухню, варили рис и макароны. Франчек и Венчек ходили к ним с большим горшком, а потом до позднего вечера бегали по селу.
Служили благодарственный молебен «За счастливое окончание мирового побоища». В церкви не протолкнуться. Священник торжественно ступил на амвон. Он опять ничего не боялся, на лице появилось прежнее выражение уверенности сельского владыки. Паства снова принадлежала ему. Прочитав молитву, начал проповедь:
— Дорогие чада мои, господь бог помиловал слуг своих недостойных, отвел от них меч войны. Преклоним колена и возблагодарим господа из глубины сердца. Страшный сей мор не обошел и нас. Пали смертью храбрых Йозеф Кривец, Иван Куштрин, Мартин Лапаня, Франц Хвала, Андрей Клеменчич и Антон Водрич. Пропал без вести Жеф Обрекар. Добрый и богобоязненный был человек и детей своих воспитывал в страхе божьем.
Нанца, узнав, что мужа считают пропавшим без вести, нашла в этом свое оправдание. Когда священник упомянул о полной греха жизни, о падении нравов, вызванном войной, она опустила голову, а когда он поведал, что война — обширное поле, с которого сатана собрал урожай в много тысяч дунг, потом, возвысив голос, напомнил, что милосердие божье неисчерпаемо, что все женщины, оскорбившие мужей дурным поведением, должны вымолить прощение сперва у бога, потом у своих обманутых мужей, Нанца залилась слезами. Ей от всей души захотелось увидеть Жефа. Она бросилась бы перед ним на колени, умоляла бы, чтоб он ее не убивал, а Жеф, конечно, поднял бы ее с колен и простил. Встань, сказал бы он, ибо все мы грешники.
Священник сошел с амвона. Старый хромой органист никак не мог отыскать ногами нужные педали. Наконец орган заиграл. Стекла очков органиста словно бы помутнели, и две слезы упали на слова «Те Deum»[76] и «Velicastno»[77].
Жеф бросился вон из дома. Пол в сенях заскрипел, закачались каменные ступеньки. Он уперся в колоду и только здесь перевел дух. Уставившись на тупые носки грязных сапог, стянул засаленную фуражку, поплевал на мозолистые руки и потер вспотевшую лысину. Злость и жажда мести сменились горькой обидой и растерянностью. Однажды, когда он был еще сопливым мальчишкой, хозяин избил его за то, что он небрежно бросил картофельную кожуру на стол и «дар божий» упал на пол. Жеф убежал, до вечера прятался на пастбище — придумывал, как отомстить хозяину. Готов был даже повеситься. Та же мысль пришла ему в голову и сейчас. Может, хоть тогда отдохнет. Несколько минут он тешил себя этой картиной.
«Ха! Вот и веселитесь потом», — подумал он и потер руки. Губы расползлись в злорадной ухмылке.
Жеф нахлобучил фуражку, снял ремень и пошел к груше. Потянулся, пытаясь ухватиться за сук, но не достал. Тогда он подтащил к дереву тяжелую колоду, взобрался на нее и закинул ремень на сук. Ветка склонилась, и ему за шиворот упали холодные капли воды. Жеф тряхнул головой, сжал кулаки и, глядя в небо, процедил:
— Будьте вы прокляты, не повешусь!
Заскрипела дверь, на пороге показался Якоб в исподнем. Он открыл было рот, чтобы закричать, но лишь потыкал палкой о каменные ступеньки. Жеф спрятался за угол дома. Открылось окно, высунулась Нанца:
— Куда он подался?
Якоб показал палкой на гору. Даже не оглянувшись на фыркающих лошадей, Жеф садом вышел на широкую расхлябанную дорогу над рекой.
— Испугались, проклятые, — кипел он, жалея, что они не видели, как он собирался вешаться. — Вот крику было бы, руки б ломали от горя.
Жеф шел между вербами, спотыкаясь о корни. Ветки хлестали по лицу, за воротник стекала вода. Выйдя на узкую мокрую просеку, он остановился среди черных широколистых лопухов и сдвинул шапку на затылок. На сердце была жгучая пустота. А ведь он возвращался, полный большой светлой надежды. Нес ее в потных руках, как ребенок игрушку. А теперь эта надежда словно затерялась в высокой болотной траве. И как у ребенка, от обиды и злости у него потекли слезы, застревая в глубоких морщинах на небритых щеках, в уголках рта.
Жеф достал из кармана кисет, сунул в рот табак, разжевал, сильно работая зубами, и выплюнул далеко в кусты. Вышел к реке. Река текла, шлифуя огромные камни. От ее мягкого плеска у Жефа заныли ноги. Он вспомнил, что две недели не разувался, уселся и начал стягивать сапоги. Резкий запах пота ударил в нос, пальцы на ногах были разъедены. Жеф медленно опустил ноги в воду. Ночь была светлой. Над гребнем горы тянулась белая дымка, по долине гулял ветерок. «К погоде», — понимающе кивнул он. Ближе к противоположному берегу вода с шумом разбивалась об утес. Где-то в запруде охотилась выдра. Неподалеку в усадьбе пропел петух. Занималось утро.
Жеф сидел над рекой и жевал табак. Потом натянул сапоги на босые ноги и зашагал в село. Люди уже вставали, из труб поднимался дым. Жеф направился к Цестарю, уселся за стол и, надвинув на глаза шапку, приказал:
— Водки!
Цестарь подошел вразвалку, подтягивая на ходу штаны на круглом животе и заправляя рубашку. Достал деревянную табакерку, ухватил щепоть табаку, положил на тыльную сторону ладони и втянул в нос. Уставившись на Жефа, закричал:
— Те-те-те, пятнадцать петухов, гляди-ка, да это никак ты, куманек Жеф? Когда вернулся? Сегодня? А дома что ж? Нет еще? Перво-наперво ко мне? Еще бы! Те-те-те, пятнадцать петухов, сколько ж мы с тобой не виделись? Ой-ой, а ведь тебя считали пропавшим без вести. Молились за тебя. А я всегда говорил: «Конечно, все в божьей власти, но я верю, вернется». И ты вернулся. Те-те-те, пятнадцать петухов!
Жефа трясло от злости. Он прятал руки под стол, чтобы не дать Цестарю в ухо. Он и раньше терпеть его не мог: толстый как бочка, а язык что помело. «Куманек, куманек, пятнадцать петухов». Черт бы его побрал! Жеф молча выпил водку и поставил стакан перед Цестарем.
— Еще!
Цестарь вышел, но вскоре вернулся. Подтянув штаны, насыпал табаку на руку и не спеша втянул в нос.
— Так, говоришь, дома не был? Те-те-те, пятнадцать петухов! — взялся он за свое, громко чихнув. — Нехорошо, нет. Понятно, все мы грешники, все, но бог простит — тело грешно, а душа чиста. И еще, куманек, сам понимаешь, как-никак это Медведевы…
Жеф был сыт по горло. Он сдвинул шапку на затылок и грудью пошел на Цестаря, тот отскочил.
— Молчи уж! Те-те-те, пятнадцать петухов, все они одинаковые. И твоя не лучше. Трактирная баба что качели — кто хочет, тот и качается! — кривил он рот в крике.
— Куманек, нехорошо говоришь, — забормотал Цестарь, испуганно отступая.
Жеф умолк. Натянул шапку на глаза, зло сжал губы.
Весть о том, что вернулся Жеф и пьет у Цестаря, разнеслась по селу. Мужчины один за другим заходили в трактир, похлопывали Жефа по плечу, о чем-то спрашивали, не получив ответа, говорили добрые слова и, выпив вина, уходили. Пришли бабы. Пасенчуркова Ера, умевшая вычистить языком все углы, безбоязненно подошла к Жефу, поправила ему шапку и, любуясь своей ролью утешительницы, пропела:
— Эх, и на что тебе было жениться, но, видно, бог ведает, что творит.
Эти слова задели Жефа за живое, он вскочил, точно в него плеснули кипятком, шапка сползла на затылок, обнажив мокрую лысину.
— Что? Бог ведает? Значит, бог ведает, что творит? А разбойник или вор тоже ведают, что творят? А если я вобью тебе голову в живот или вышвырну свою бабу в окно, выходит, и я ведаю, что творю? Или как? Что ж это за дела? Война — иди с богом на смерть. Мир — живи с богом мирно. Вот тебе святые заповеди и пащенок в придачу. А где он теперь, бог, со своей помощью? Сидит в небесах на золотом престоле, слушает пение ангелов да, прищурясь, разглядывает в дырку наш свет. Само собой, видит меня и скорбит, и записывает в долговую книжку, как Цестарь: «Те-те-те, пятнадцать петухов, Жеф меня поносит, Жеф — богоотступник, Жеф свою бабу выгнал». Так говорю или не так? Так. У кого деньги да пушки, с теми и бог. Царь с царем помирится, ворон ворону глаз не выклюет. Трус да угодник с богом ладят. Да здравствует война! Долой войну! Что сегодня грех, то завтра добро, а что добро, то грех. — Жеф выпил залпом еще стакан водки, опять натянул шапку на глаза, пожевал табак и выплюнул прямо на пол. Теперь он мог помолчать. Старухи, слушая его, крестились.
В те дни вернулись с войны еще несколько солдат, это прошло незаметно. А вот о Жефе Обрекаре говорили все. Слух о его разгуле и богохульстве дошел до священника. Настало воскресенье. Кончив читать Евангелие, священник достал пестрый платок и громко высморкался. Все знали, что это не к добру. И верно, почти вся проповедь была посвящена Жефу Обрекару, сбившемуся с истинного пути католику, который прежде жил тихо и праведно, в страхе божьем, и в страхе божьем воспитывал детей своих. Но семя порока запало в его душу, и бог оставил его своей милостию. Богохульничает Жеф Обрекар, над ним же перст божий.
А Жеф пил и в воскресенье.
— Выгоню, — говорил он каждому встречному. — Вы б видели, как она стояла, важная да гордая, будто новый дом мне подарила. Впору на колени броситься и сказать: «Благодарю тебя от души за такое старание». Выгоню. Выгоню и возьму себе девку, здоровую, молодую девку. А Нанца пусть убирается, не то я ей голову оторву.
— Молодец, Жеф, так и сделай, — одобряли приятели.
Весь день он пил и буянил, размахивал ножом, проклинал все на свете, к вечеру глаза у него совсем помутнели и закатились. Явились жандармы и вышвырнули его из трактира.
Шатаясь, Жеф пошел через мост в село с твердым решением убить Нанцу, но силы его оставили, он свалился прямо на дороге. Проснувшись, увидел, что уже темно, и побрел дальше. Хмель еще не вышел, однако Жеф начал понимать — пора взять себя в руки, как подобает мужчине. Хватит буянить и срамиться. Он придет домой и укажет жене на дверь. «Чтоб духу твоего здесь не было, и твоего тоже», — он имел в виду Кати.
Потихоньку, стараясь остаться незамеченным, повернул на тропинку, пролез через дыру в ограде и вошел в дом. В кухне было пусто. В углу комнаты сидел Якоб и резал груши для сушки.
— А они где? — спросил Жеф.
— Ушли.
— Когда?
— Да только сейчас.
Жеф был поражен. Он снова надвинул шапку на глаза, сжал кулаки. Не он выгнал, сами ушли. Это его взбесило. От обиды и стыда он готов был провалиться сквозь землю. Проклятые бабы, выходит, они ему указали на дверь. А Якоб, само собой, злорадствует.
— Небось вы их подучили? — набросился Жеф на старика.
— Я? Бог с тобой! — съежился Якоб. — Пасенчуркова Ера прибегала, рассказывала, как ты у Цестаря грозился зарезать Нанцу и нож припас. Вот они и ушли.
— Проклятые, я им покажу, они меня еще узнают! — процедил сквозь зубы Жеф и, хлопнув дверью, вышел. На крыльце постоял, задумавшись, пересек двор, напился воды и улегся на озороде[78].
Уже наступил день, когда Жеф проснулся. Он потянулся на своем ложе, зажмурился, протер руками глаза и только тогда пришел в себя.
Перед ним поплыли картины минувшего дня. Со стыдом и горечью он увидел себя — вот, шатаясь, бредет по дороге, несет в трактире бог знает что, пьет, как в чаду, водку стакан за стаканом, вскакивает, садится, заламывает руки и ноет, точно баба, которой только и дела, что болтать о кофе и согрешивших девках. Он вел себя как мальчишка. И хныкал как ребенок. Кричал, голос срывался — это вместо того, чтобы солидно сидеть и говорить басом, уверенно, как положено мужчине. Рассказал бы что-нибудь занятное, хотя, может, никто бы его и слушать не стал. А он, пьянчуга, нес всякую чепуху. Бабы, точно, визжали, но бабы визжат по всякому поводу. Священник о нем говорил в воскресной проповеди. Так ничего не добьешься, пользы никакой, только чести поубавилось. Пащенок — вот он, живой, здоровый. Хоть лопни от злости, никуда от него не денешься. Пожалуй, было бы умнее принести ребенку кулечек конфет, взять на руки, поиграть с ним, он-то в чем виноват? А Нанцу вздуть как следует и учить время от времени, чтоб слушалась, одного его взгляда боялась, угадывала б каждое желание, носилась бы с ним, как курица с яйцом, а он…
— Ф-ю-ю… — засвистел Жеф и взмахнул рукой, точно кнутом, — вот так бы и гонял ее, ровно скотину.
Он сам своим дурацким поведением все испортил. Со временем он бы ее простил. Только Нанца не стала дожидаться, ушла, ей на него наплевать, и на его дом, и на его прощение. Надо было остаться да посчитаться с ней с глазу на глаз, по-мужски, а он бегал по селу со своей тоской и болью, словно побитая собака.
— Что ж теперь делать? — спросил он себя вслух.
Вопрос долго оставался без ответа. «Работать на себя самого!» — и он расправил широкую грудь. Мука есть, кофе и сахар есть. Первое время даже в село ходить не надо. Работать, как он мечтал на Украине. У него будет доброе хозяйство: пашни, хлев, коровы, бык — все, что требуется. Нанца ушла, земля осталась, а это главное. И чтоб его громом убило, если он за ней пойдет. Сама явится, голодная, станет на дороге и будет с того берега жадно смотреть на его свежевспаханное поле. Он так живо представил себе эту картину, что тут же, полный решимости, вскочил. Натянул сапоги, спустился по лестнице, остановился перед озородом и огляделся. Утро было ясное, бледно-желтое, листья золотились в первых лучах солнца, чуть веял ветерок. Прямо перед ним с ветки сорвалась груша и упала сквозь листья у самых его ног. Жеф нагнулся, поднял ее, обтер о штаны и съел. Четыре года не пробовал он своих фруктов и с благодарностью посмотрел на дерево.
Жеф направился к желобу, снял рубашку, фыркая, умылся. Потом сунул в рот щепоть табаку, пошел в сад. Он хотел было выйти в поле, но остановился за домом, с грустью качая головой. Разве это поля? Куда ни глянь — постройки, земли совсем не видно.
— Нивы. Какие тут нивы? Платки носовые, — вздохнул он.
Вышел на лужок. Кони стояли там, где он оставил их в первую ночь, привязанные к ореху. Никто не позаботился их распрячь, напоить, задать сена, завести под крышу. Они обглодали все дерево, гривы растрепались. К тому же накануне шел дождь, мешки промокли, сахар набух, мука слиплась. Жеф распряг лошадей, повел во двор и вернулся — ставить их было некуда, сарая не было, а хлев, где когда-то держали корову, был слишком мал. Может, сделать конюшню в одной из тех построек? Жеф ходил от одной постройки к другой и все больше огорчался: они были сложены из круглых камней, скрепленных цементом. Когда же он все это разберет да начнет пахать? Послать бы всех к чертям: Нанцу, Кати, пащенка, дом, коней, луг — и вернуться на Украину. Но Украина далеко. Ничего не оставалось, как плюнуть желтой слюной на руки, чтобы кирка не скользила, и взяться за дело. Какое счастье, что у него есть лошади.
Наконец он нашел подходящую постройку и поставил туда лошадей. Потом вернулся к телеге, взял мешок сахару, отнес в дом. Кухня была пуста, на остывшем очаге дремала кошка. Дети ушли собирать фрукты. Когда Жеф вошел, Якоб только поднимался.
— Почему не распряг лошадей? — бросил ему Жеф.
— Что ты! Как бы я посмел! — удивился старик. — Ведь я их никогда не касался.
— Ничего, не съедят, — сказал Жеф. — Чуть не околели.
— Да я и не знал, чьи они. Лошади теперь у всех есть, только у нас нет. А казенного добра я трогать не смею. Придут жандармы, найдут, вот и посадишь сам себе черта на шею, — мямлил Якоб.
— Лошади мои, некому за ними приходить, — перебил его Жеф.
Старик замолчал. Тут что есть силы завопила старуха:
— Нанца! Нанца!
— Чего орете? — ощетинился Жеф.
— Кофе нет, — объяснил Якоб. — И табаку тоже.
Жеф открыл дверь и сказал:
— Ничего, потерпите. Кофе у меня есть, а вот табаку нет!
— Нет? Это почему же нет? — завизжала старуха.
— Я его не нюхаю, сами знаете, — отрезал Жеф.
— Слышали вы такое? Ну и зять! Разве так отвечают больной матери, что вот-вот предстанет перед божьим престолом! Жену извел, теперь взялся за мать-старуху? Такая твоя благодарность! Мы тебе землю дали, а ты лаешься! Ох, как я не хотела, правда, Якоб? Это ты все твердил, что парень работящий, тихий, честный, старательный, учтивый, богобоязненный и не знаю еще какой! Разбойник он! Да и что найдешь хорошего в горах! В ложке воды всех нас утопил бы! Да?
Жефа будто обожгло. Когда его попрекали горами, он мог сокрушить все вокруг, и опять же, старуха выбранила его как мальчишку. Он поводил руками, точно отыскивая палку, и раскрыл было рот, чтобы цыкнуть, но передумал. Проглотил горькую табачную слюну, вытащил из кармана кисет, взял щепотку табаку и высыпал на ладонь старухе, у той глаза полезли на лоб от удивления. Этого она не ожидала. Отвернувшись, чихнула.
Пришли домой дети. Жеф велел им затопить печь. Они быстро развели огонь, налили в котел воды, повесили на цепь и стали ждать, что дальше. Жеф принес мешок муки, поставил у печки и принялся готовить похлебку. Открыл три банки консервов, положил в воду. Дети, не сводившие глаз с котла, защебетали, как птенцы, им хотелось все видеть, все знать. Теперь они любили отца и позабыли, какой стоял шум, когда он вернулся; раскрыв свои клювики, ели, что он давал, и смотрели на Жефа во все глаза, удивленные и благодарные.
— А теперь — марш! — скомандовал Жеф, когда они расправились с едой. — Есть хотите — работайте. — Дети зашумели. — Стряпать будете вы, — повернулся он к Якобу. — Вот мука. Сварите клецек, чтоб полный котел был.
— М-м-м… — загудел пораженный старик. Выходит, он должен стряпать. Никогда ему не приходилось делать ничего подобного. — Да, да, — мямлил Якоб, — живому все достается, а вот мертвому — одна могила. — И покорно склонил свою маленькую птичью головку.
— Жеф! — окликнул он зятя жалобным голосом, когда тот пошел из дома. — Надо бы мать вынести, сегодня вроде тепло.
— Сейчас, — с охотой кивнул Жеф. Якоб был слаб, пришлось позвать на помощь мальчиков. Старуху уложили на колоду, Веронику приставили смотреть за ней. Девочка повиновалась, хотя ей очень хотелось пойти со всеми в поле, мальчики были в восторге, Венчек показал сестре язык.
В поле мальчишки вели себя героями — работали с невероятным упорством: лазили на крышу, разбирали камни, срывали годившиеся на топливо доски.
Отзвонили полдень, все пошли домой. Жеф захватил с собой бревно, и мальчики взяли по бревну. Они кряхтели под тяжестью, однако не сдавались, ни один не хотел казаться слабее другого. Дома у колоды, прокричав «раз, два, три!», с грохотом сбросили бревна на землю.
Из двери шел дым, как из пекла. Якоб стоял у очага, заливаясь слезами. Он не умел стряпать и не был привычен к дыму, не то что женщины. Клецки он замесил на холодной воде, часть из них приклеилась к стенкам котла, часть слиплась, часть стала твердой, как глина. Кипеть они кипели, а вариться не желали никак. Жеф заглянул в котел, усмехнулся, хотел пошутить, но почему-то разозлился и стал учить тестя варить клецки. Наконец уселись за стол. Трудно было назвать стряпню Якоба вкусной, но уж очень все проголодались. После обеда Жеф велел Якобу сварить на ужин суп с заправкой и подробно рассказал, как это делается. Якоб понимающе кивал, и Жеф с детьми вернулся в поле. Работали дотемна. Так и бежали дни. Мальчики трудились старательно. Бревна и доски, которые приходилось носить, натирали плечи. То и дело ребята наступали босыми ногами на торчавшие из досок ржавые гвозди, вскрикивали, но, послюнив ранку, храбро шагали дальше; часто спотыкались о камни, однако и на это не обращали внимания. О пистолетах, патронах и саблях, спрятанных в надежных местах, они не вспоминали — теперь было не до игрушек. За столом сидели вместе со взрослыми, ели вилками, хоть это было очень трудно и неудобно. Появившиеся в хозяйстве лошади приносили им много радости: они чистили их, поили, кормили. Изредка пробовали прокатиться верхом и, когда им за это доставалось, даже не морщились. Первой парой обычно правил Жеф, второй — мальчики, кнут держали по очереди.
Жеф работал, пока хватало дыхания. Он без устали таскал бревна, доски, камни, а когда постройки были разобраны, принялся за межу. Мальчики не могли еще работать киркой, они собирали с пашни камни и сносили в кучи. Вечером, когда, не чуя ног, возвращались домой, Жеф сидел, опустив руки и закрыв глаза, — вспоминал Украину. Да, здесь такого простора не увидишь. После ужина шли спать, мальчики на печь, а Жеф на озород. В комнату он не входил, там все напоминало Нанцу, это его злило.
Прошло две недели. Якоб варил еду: утром кашу из пшеницы с консервами, на обед клецки с консервами, вечером суп с консервами. Когда консервы вышли, он трясущимися руками посыпал кашу, клецки и суп сахаром. Сахару еще оставалось много. В доме было не голодно, но Жеф ворчал. Все в хозяйстве не клеилось. Не было молока, одежда грязная, дети выметали мусор прямо за порог, дверь уже открывалась с трудом. У Жефа постоянно чесалось под мышками и вокруг пояса. Он дважды стирал в реке свою одежду, однако вши не переводились. Нужны были женские руки. А Нанца не торопилась. В глубине души Жеф надеялся, что она придет через несколько дней. Она у тетки в горной деревушке, и та не может держать ее долго — он это знал. Рано или поздно должна вернуться. Он ждал, а Нанца не шла. «Упрямая баба, упрямая», — думал Жеф, но за ней не шел. Старый Якоб брюзжал: готовить он не привык, зрение было слабое, в супе попадались то обгоревшие спички, то тараканы. Жеф выходил из себя, а Якоб робел и, не отрицая своей вины, говорил:
— Женщина нам нужна, женщина!
— Чего там женщина! — взрывался Жеф. — Прикрой горшок, когда варишь, и все тут!
Якоб что-то проворчал, глядя на грязные тряпки. Жеф со злостью положил ложку на стол и твердо сказал:
— До весны перебьемся, а там найдем девку!
Якоб не стал спорить. «На все божья воля», — подумал он.
Мать время от времени звала Нанцу, то ли по привычке, то ли назло Жефу. Сперва это его раздражало, потом он стал спокойнее, и Анца утихомирилась.
Через несколько дней Жефа позвали к священнику, а идти было не в чем: чистой рубашки не нашлось. Он бегал по дому как шальной, кричал на Веронику, которая иногда кое-что стирала по мелочи.
— Женщину надо бы, — опять завел свое Якоб.
— Женщину, женщину! Где ее у черта взять, эту женщину! Из тряпок, что ль, сделать! Я за ней не пойду, так и знайте! — кричал Жеф. — Сама ушла, пусть сама и возвращается. — Он считал, сказано достаточно, чтобы Якоб сообразил послать за Нанцей, и даже добавил: — Здесь искать нечего!
Однажды к ним заявилась Пасенчуркова Ера. Шла мимо, вот и решила навестить Анцу. Между прочим Якоб повторил ей слова Жефа. В тот же день около полудня вернулась Нанца. Она шла над рекой, испуганно озираясь, как воровка, быстро пересекла луг и ниву, притаилась за домом — стала ждать, когда Жеф уйдет в поле. Как только он ушел, проскользнула в дом. Дети замерли, первой к матери кинулась Вероника. Мальчики медлили, боялись, что их радость может повредить дружбе с отцом. Нанца достала из кармана и положила на стол орехи и сушеные груши. Тут мальчики не выдержали. Вероника с криком «пойду расскажу отцу!» выбежала из дома. Мальчики не могли допустить, чтобы такую весть принесла отцу младшая сестренка. Они бросились за ней. Вероника упала и с разбитым носом кричала во весь голос:
— Папка, папка, мамка пришла, мамка пришла!
Подбежали запыхавшиеся мальчики, выпалили наперебой:
— Мамка пришла!
Жеф даже не шелохнулся. Мальчики смотрели на него, не зная, как быть. Они помнили о сушеных грушах и орехах, им очень хотелось поскорее вернуться домой.
— Эй, куда это вы! — окликнул Жеф. — Ну-ка, попрошайки, убирайте камни! И ты тоже, — обернулся он к Веронике, которая все еще хныкала и сквозь слезы повторяла: «Мамка пришла!»
В тот день они работали упорнее и дольше, чем обычно. Пусть знает, думал Жеф, пусть знает, что ему до нее дела нет. Последнее слово за ним! К тому же, моя пташка, мы еще не рассчитались. И если ты думаешь, что тебе все сойдет с рук, ошибаешься. Ха, теперь он потребует проценты.
Нанца принялась хлопотать по хозяйству. Подметала, убирала, чистила, мыла — ведь все в доме было вверх дном, — даже постирала кое-что на первый случай. Рубашку Жефа повесила прямо перед домом — пусть увидит, когда вернется с поля.
Но Жеф не зашел в кухню, как обычно, а, ворча, что ужин еще не готов, занялся озородом. Разобрал доски, переставил подпорки и бревна и все соображал, как вести себя с Нанцей. Что сказать? Побить, выгнать, обругать или смолчать? Не натворить бы опять чего-нибудь. Лучше молчать, это всегда разумнее. Тогда и она не разберется, что к чему. А ведь покорилась. Не может быть, чтобы пришла только за своими тряпками, тогда она не взялась бы так за работу. Пусть чувствует, что он в доме хозяин и что при нем не особенно-то поломаешься.
Когда он наконец вошел в кухню, было совсем темно. Молча сел за стол. Нанца поставила перед ним ужин, он поел, точно ничего не случилось. Ведь ужинали они и без нее! «Нет, всему конец», — ворчал он про себя. Дети смотрели на отца, затаив дыхание. Якоб сидел на ступеньках, ведущих в горницу, сжимая коленями палку и глядя в пол. Нанца, молчавшая слишком долго, решила заговорить первой.
— Детей пришла посмотреть, здоровы ли, — робко сказала она.
— Здоровы, — проворчал Жеф, — я их не съел. Думаю, все у них на месте. А не веришь, сама пересчитай им ноги, копыта, щетину, вот и убедишься.
Сказав, почувствовал, что нехорошо говорит — слишком резко и насмешливо, однако добавить ничего не хотел, чтобы не показаться чересчур мягким. Вот еще! Может, руку ей пожать да поблагодарить за встречу. На этом разговор замер. Каждый ждал, когда начнет другой. Оба были упрямы. Жеф сидел за столом, жевал табак. Нанца гремела посудой. Несколько раз он раскрывал рот, чтобы сказать что-нибудь, да передумывал. Наконец встали. Выйдя из кухни, Жеф по привычке направился к озороду. Улегся, укрывшись с головой пиджаком, и вдруг вскочил, шумно, скрипя половицами, прошел через кухню, снял сапоги и поднялся по ступенькам. Открыл было рот, будто хотел пожелать спокойной ночи, но промолчал. Где же ему спать, как не в комнате? И успокоился. Когда за ним закрылась дверь, Нанца спросила Венчека, где отец спал раньше.
— На озороде, — ответил мальчик.
— Гм, — мотнула головой Нанца. «Потоскуешь обо мне. Для постели да рожать детей я еще гожусь». И решила не идти к нему. Ни за какие деньги. Пусть спит один и думает, что хочет. Она долго бродила по дому, уложила детей, все перемыла, просеяла муку, поджарила кофе, а потом отыскала старый календарь и принялась его рассматривать. Так прошло часа два, и неизвестно, сколько бы еще она просидела в кухне, если б не подняла крик старая Анца:
— Ты что же это делаешь? Почему спать не ложишься?
— Спать? А где? К нему не пойду.
— Что-о? Вот дура! Благодари бога, что так все кончилось!
Нанца махнула рукой и вышла. Она постояла, раздумывая, потом сняла башмаки — и ступеньки, ведущие в горницу, заскрипели под ее ногами.
Утром Нанца проснулась спокойная и покорная, как прежде. В одной рубашке, босая, растрепанная, постояла на лестнице, потянулась, зевнула и подошла к Анце.
— Ну как? — спросила старуха.
— Что как? — ответила Нанца. — Был скотом, скотом и остался.
— Ну, а я что говорила! Все счеты между мужем и женой кончаются в постели. Помиритесь, еще и в барыше будешь, — твердила довольная Анца.
— Держи карман шире, — сказала Нанца, отворачиваясь, чтобы мать не видела ее улыбки.
Потом она сварила кофе. Отнесла Якобу и Анце. Жеф и сегодня не залежался. Когда он поднялся, Нанца встретила его с большой кружкой кофе:
— На, погрейся, отец.
Жеф был полон благодушия. Он бы даже сказал ей что-нибудь приятное, если б не стеснялся Якоба и детей. Нанца осталась на весь день, потом на другой, а там и на третий. Хозяйничала, варила, стирала, искала у детей вшей, которыми их наградил Жеф, да и Жеф, когда в полдень прилег отдохнуть, положил к ней на колени свою плешивую голову. Нанца так и светилась покорностью и добротой, на каждом шагу спрашивала его совета:
— Ты как считаешь, отец, может, сварить на ужин лапшу с сахаром? А завтра, пожалуй, испеку хлеб и оладьи. Когда человек много работает, ему надо много есть.
Жеф, чтобы не показаться слишком добрым, ворчал:
— Смотри, не переведи всю муку. Твоя мерка без дна, а зима большая.
Стряпать Нанца умела, только вправду не знала меры. Что ей в руки попадало, то пропадало. Извести мешок муки для нее что плюнуть — испечет раз, другой хлеб, пироги, оладьи — мешок пуст. Она пекла, варила и, чтобы угодить мужу, даже выходила в поле. Через несколько дней так освоилась, что послала Венчека к тетке за ребенком, потом сказала Жефу, что не плохо бы позвать Кати. Сколько съест, столько и отработает. И Кати пришла. Сначала одна, потом принесла ребенка. Все вошло в колею. Вставали на заре, пили кофе и шли в поле. Работали как каторжные. Детей Жеф от себя не отпускал. Когда открыли школу, он решительно заявил, что не позволит им учиться, однако вскоре сдался. Что же касается церкви, тут победа была за ним — в церковь дети не ходили. Или пусть тогда их господин священник сам кормит. Божьим словом сыт не будешь, а молиться можно и дома.
Эти речи привели в негодование все село. Бабы только и говорили что о Жефе Обрекаре и со страхом ожидали: вот-вот его постигнет божья кара.
Только Жефу было не до божьей кары и не до бабьей болтовни. Он работал за живых и за мертвых. Его снова обуяли мечты. Может, решиться построить хлев? Конечно, когда соберется с деньгами. У него есть роща, старая буковая роща, Якоб гордился ею, не трогал, берег, как драгоценность. Война ее пощадила. Якобу легче было примириться с прижитыми детьми, чем тронуть буки. И правда, буки Обрекаров были самыми высокими и крепкими. Летом в воскресные дни Якоб любил погулять там. В роще ни кустика, под ногами легкие сухие листья. Тихо, будто ходишь по пустой церкви. До войны Жеф тоже любил эту рощу. Там так легко и отрадно дышалось. Но теперь Жеф добрался и до нее. Многие продавали лес, и ценился он высоко. Это было единственное, за что можно было выручить деньги, чтобы поправить разоренное хозяйство.
Ясным осенним утром Жеф запряг свою пару лошадей и отправился на ярмарку, продать вторую пару и буки, купить корову, двух поросят да заодно договориться с мастером-строителем. Два дня он болтался по торжищам, уладил дело с лесоторговцем и с воодушевлением изложил мастеру свои планы. Мастер согласно кивал, подсчитывал расходы и угощался за счет Жефа. Возвращаясь с ярмарки, Жеф, и так уже бывший навеселе, завернул к Цестарю, с намерением загладить свою вину — помнил, что наговорил ему месяц назад. Расположившись в трактире, пил стакан за стаканом и вскоре совсем захмелел. Вспомнилась Нанца и ее грех. Жеф крепко выругался, хватил кулаком по столу и стал звать всех к себе домой, сейчас они увидят, как он выставит Нанцу. Вокруг смеялись: никто ему не верил.
Домой он вернулся затемно. Дом был пуст. Якоб жался к стене, дрожа от страха. Жеф покосился на него и зарычал:
— Сейчас я им покажу! Где они?
— Ушли…
— С детьми?
— С детьми.
— Ну дьяволицы, — рассвирепел Жеф. И правда, попадись они ему под руку, плохо бы им пришлось. Жеф выбежал из дому, перейдя вброд реку, зашагал в горную деревушку. За волосы приведет домой! Видали новости! Стоит ему чуть выпить, как она собирает пожитки и убегает. А пройдет у него хмель — возвращается как ни в чем не бывало. Будто после исповеди и причастия, где ей все грехи отпустили. На гору он взобрался одним духом, но, переходя луг, сбился с тропы и пошел напрямик, по мокрой траве. Шел добрый час, потом идти надоело, он забрел в чей-то сарай и проспал на сене до зари. А когда проснулся, стало стыдно за все, что натворил.
Теперь без женщины в доме не обойтись: Жеф пригнал корову, приволок двух поросят, кроме того, пришли работники, они дробили камень и подвозили для стройки песок.
Кто будет еду готовить? Жеф ждал Нанцу, она пришла незаметно, как в первый раз. Жеф не сказал ей ни слова.
Когда в роще застучали топоры, Якоб заплакал, точно ребенок. С глазами, полными слез, подошел к зятю.
— Жеф, Жеф, что ты натворил! — стонал он. — Продал рощу. Мыслимое ли дело? Это ж наша гордость. И как могло прийти тебе такое в голову? Я всю войну смотрел, чтобы никто не зашел с топором да не тронул наше добро.
— Молчали бы лучше, — сказал Жеф. — За добром смотрели, а баб проглядели.
Якоб умолк, однако через неделю, когда стали дробить камень, снова взмолился:
— Господи, хлев! На что нам хлев? Всю жизнь без него прожили.
— Хлев! Хлева, верно, не было, зато пащенки завелись. Оно и понятно, почему вы за войну сразу двоих заполучили, — оборвал старика Жеф. — А что вы за сорок лет к хозяйству прибавили? Земли прикупили? Лучше б лес продали, чем то большое поле, — и долги заплатили бы, и земли бы купили. Земля никогда не бывает лишней. Лес-то — он вырастет, а вот земля не растет.
Якобу нечего было ответить. И он молча, пыхтя трубкой, зашагал на пасеку.
Жеф словно забыл о поле, все силы теперь отдавал стройке. Ему хотелось до зимы подвести хлев под крышу. Однако снег его опередил. Достроить не удалось, хлев наскоро покрыли досками и поместили туда корову и лошадей.
Пришла весна, растаял снег, началось половодье, вербы дали ростки. Жеф совсем потерял покой. Холодными утрами он стоял на пороге, жевал табак и, раздувая ноздри, вдыхал терпкий запах земли. Она казалась ему такой желанной. Он нагнулся, взял в горсть и попробовал на вкус. С чего начать? Хлев еще не покрыт, невспаханное поле даже не расчищено. И все-таки он думал только о земле, она звала его нежно и властно. Однажды, встав поутру, крикнул, чтобы все подымались. Нечего мальчикам каждый день ходить в школу, хватит дела и дома. За матерью и младшими детьми будет смотреть Якоб. И все уходили в поле. Но работа оказалась не под силу, пришлось нанимать поденщиков. Не было денег, Жеф брал в долг, ему не отказывали. Собрав порядочную сумму и почувствовав в кармане деньги, Жеф вспомнил о хлеве и опять нанял рабочих. Работа закипела. Все время Жеф проводил в поле. После долгого перерыва он снова возьмется за плуг, станет пахать. Жеф осмотрел плуг. Деревянный. Он улыбнулся, занял еще денег и заказал железный. Поплевав на руки, прошелся глубокой бороздой по отдохнувшей весенней земле.
Когда все было вспахано, Жеф огляделся и залюбовался жирными, блестящими на солнце бороздами. Стало легко на душе, он был доволен. За спиной играли чужие, солдатские дети. Он нагнулся к мальчонке Нанцы, взял его на руки, покачал и сказал:
— Гляди, щенок, тут посадим картошечку.
Ребенок сморщился и испуганно посмотрел на него.
— Уф-ф-ф… — Жеф сложил губы трубочкой, — гу-гу-гу!
Ребенок успокоился, схватил Жефа за уши и рассмеялся, когда Жеф притворно закричал:
— Ай, больно, больно!
Посреди поля с мотыгой в руке стояла Нанца и смотрела, как Жеф играет с ее сыном. Жеф посадил его на землю, тот поднялся и потянул Жефа за штаны. А Жеф уже забыл о нем, он снова был поглощен работой.
Пришли женщины сажать картофель. Вероника тяжелыми железными граблями проводила борозды. Силенок у нее было мало, борозды получались кривые. Это взбесило Жефа, он бросился к девочке и сильно ее ударил. Она упала, глаза закатились, изо рта пошла пена. Жеф побелел. Подбежала Нанца с криком:
— Падучая! До падучей довел!
Жеф только опустил голову и погнал лошадей к дому.
Весна шагала по земле, осыпая всех своими щедротами. Трава подымалась, на липах набухали почки. Святой Юрий стоял уже у порога, все припасы в доме были на исходе. Жеф отправился занимать деньги и пропадал три дня. Нанца и Кати ушли — знали его повадку. Они собирали узелки заранее, как только он уходил в село. Возвращались несколько дней спустя. После случая с Вероникой обе чувствовали себя уверенней и разговаривали смелее. Жеф теперь был осторожен с детьми, а когда выходил из себя, Нанца как бы мельком замечала:
— Пусть бушует, ведь он всех уморить хочет.
И Жеф уступал.
В первый год урожай был хороший, Жеф был доволен — не зря они поработали. Одно его мучило — не успели разобрать постройки и очистить пашню от камней.
Прошло лето, убрали ячмень, и Жеф никак не мог успокоиться, пока не продал его. Он даже не стал ждать, когда хлеб как следует просохнет, смолотил, набил мешки и отвез на мельницу. Нанца и Кати на этот раз напрасно приготовили узелки, Жеф вернулся трезвым. Напекли хлеба, впервые за много лет ели свой хлеб. Хлеб был темный, остья застревали в зубах, дети то и дело давились, и все же было радостно.
Осенью накопали картошки, а там поспела кукуруза, гречиха, репа. К первым осенним дождям дом был полная чаша. Довольный Жеф сидел у печки и рассказывал о войне.
Правда, рассказывал он не столько о войне, сколько о бескрайних лугах и равнинах, где нет ни единой горы, ни единого камня. Бесконечная степь, чистая жирная земля. Говорил о поле, которое пахал целую неделю и которому не было ни конца, ни края. На него вдруг нахлынули воспоминания, и снова тоска по широким нивам защемила в груди. В середине рассказа он срывался с места и бежал в поле. Сколько раз обходил он покосы, измерял широким шагом землю, прикидывая, как бы все соединить. Распахать бы на первый случай хоть две нивы да межу! Однажды вечером, вернувшись домой, приказал Венчеку:
— Завтра с утра сбегай к Брдару, пусть придут его ребята, все четверо.
— А что сказать?
— Чтоб кирки захватили!
Утром явились четверо Брдаров. Вышли с Жефом в поле и взялись перекапывать каменистую межу. Нанца в поле не пошла, она была рада-радешенька, что можно стряпать без оглядки, сколько хочется. Старый Якоб молчал, он хорошо знал, если Жеф вбивал что-то себе в голову, уже ни с чем не считался, даже в ошибках не каялся.
Дома не обедали. Еду женщины носили в поле. Добра было еще достаточно, только денег не хватало. Жеф отправился в Толмин и взял в банке ссуду под усадьбу.
Вернулся в тот же день, чтобы Нанца не успела убежать. Это ничего, что приходится вкладывать в землю тысячи, думал он, земля все вернет сполна.
Копали всю зиму, и, когда наступила весна, камни были собраны, все перепахано. Удобрив землю, Жеф посеял пшеницу. Он наперед представлял себе золотое море, которое разольется здесь в конце лета. Якоб молчал, молчал, да и сказал Нанце: до добра, мол, это не доведет. Нанца не тревожилась, будь что будет. Есть мука — испечет хлеб, кончится мука — сварит мамалыгу, а кончится кукуруза — еще что-нибудь найдется. До сих пор с голоду не умерли, не умрут и дальше.
— Никому еще не приходило в голову сеять одну пшеницу. Сколько живу, такого не видал, — говорил Якоб.
— Пусть как хочет, так и делает — землю-то на него переписали, — спокойно отвечала Нанца.
— На него-то на него, только знал бы я, что он такое устроит, ни за что бы не переписал. Хватит и того, что нарыли тут солдаты, — сокрушался старик.
Нанца не отвечала, Якоб ушел на пасеку. Жеф перепахал даже луг, где косили траву. Как только человек может сделать такую глупость — забыть, что корове нужен корм? Когда вечером Жеф вернулся, Якоб ехидно спросил его:
— Что же, теперь и коров будем кормить пшеницей, картошкой да кукурузой?
— И медом, с божьего благословения, — ответил Жеф. Нанце показалось, что он даже не рассердился.
Однако, лежа в постели, Жеф задумался. Старик сказал дело. Но разве мало у них лугов? Да каких! Правда, нужно их перекопать, выкорчевать кусты, выполоть вереск, удобрить — и сена хватит с избытком. А минеральные удобрения получить можно, на такие вещи государство дает ссуду. Вопрос был решен.
Наутро Жеф пошел за ссудой. Он уже почти держал деньги в руках, когда его позвал чиновник. Денег ему не дали — долг превышал норму. На этот раз Жеф пил четыре дня. Домой вернулся буйный, но плохого никому не сделал. Впервые он пришел без денег. Покусывая ус, размышлял. Начал сомневаться в успехе.
На главном поле пшеница росла плохо, на целине поднялась всего лишь на пядь и была совсем слабой. Жеф не увидел широкого зеленого моря, о котором мечтал. А когда хлеб почти созрел, однажды среди белого дня вдруг стало темно и душно, как в печи для обжига извести, в небе собрались черные тяжелые тучи, налетел ветер, прижал вялую траву, согнул созревающие колосья, смел опавшие листья и завертел их вместе с пылью. Запахло хлевом. Над навозной ямой роями вились мелкие мушки и садились на толстых навозных червей. Куры суетились и копошились в сухой пыли. Собака ела траву. Раздался колокольный звон. Нанца торопливо закрыла окна и двери, чтобы сквозняком не втянуло в дом молнию. Зажгли лампадку. Жеф стоял, раскачиваясь, на каменном порожке и не знал, куда девать руки. Он то скрещивал их на груди, то закладывал за спину. А потом — потом ветер пригнул деревья. Червивое яблоко сорвалось и разбилось о камни. Упала первая капля, вторая, полил дождь, посыпался град. Жеф вытащил из-под ларя в сенцах топор, поднял градину и раздробил ее на колоде.
Осень была голодной и грустной. По вине Жефа. И потому все на него смотрели с укором. Сначала молчали, когда же в доме ничего не осталось, Нанца сказала детям, просившим есть:
— Потерпите, детки, потерпите. Вот отец снесет пшеницу на мельницу, напечем белого хлеба. Он весной обещал.
Сказала громко, чтобы муж слышал. Жефа затрясло. Временами, потеряв терпение, он объяснял, что во всем виноват град, и, если Нанце не нравится, пусть отправляется со своим щенком куда хочет, за хвост ее никто не держит; Нанца в долгу не оставалась. Так они препирались, пока Жеф действительно не выгнал ее из дому.
Опять Жеф остался один с детьми. Наступила долгая тяжелая зима. Старуха доживала последние дни, она уже ни к кому не приставала. Жеф сам управлялся, сам ухаживал за ней и детьми. Когда была съедена последняя картошка, пошел к священнику.
— Что ж ты так неумело хозяйничал? — спросил священник.
— Не я же накликал град, — ответил Жеф.
— Не посеял бы одну пшеницу, не голодал бы сейчас.
Они рассорились, все же священник велел, чтобы старую Обрекарицу кормила община. Жеф отнес ее к соседям.
— Дожила на старости лет, — стонала и ругалась старуха.
Вскоре было решено поместить Анцу в богадельню. Пасмурным октябрьским утром Жеф взвалил ее на спину. Переходя речку, поскользнулся на круглом камне и упал вместе со своей ношей. Вытащив Анцу из воды, хотел было продолжать свой путь, ему посоветовали вернуться. Вечером Анца умерла. Люди в селе шептались, однако пришли поклониться покойнице, принесли детям хлеба, орехов и сушеных груш. Жеф ходил по дому, точно ничего не случилось, но был так подавлен, что даже не напился. Вернулись Нанца и Кати. Ругали Жефа последними словами.
После похорон Жеф пил два дня; ходил из трактира в трактир и уверял всех: жить ему больше нельзя; по правде говоря, что ему делать дома, когда все заглядывают в глаза, просят хлеба, ботинок, одежды, а у него ничего нет. Вот продаст лошадей да телегу, соберет деньжат и уедет во Францию. За два года, если работать как следует, рассчитается с долгами, выплатит ссуду, и дела пойдут на лад. Должно же ему когда-нибудь повезти. Он пил стакан за стаканом и с увлечением говорил, сколько еще надо сделать в хозяйстве, только вот река помеха, в паводок она съедает столько земли. Нужна дамба, а как ее сделаешь, если нет денег. Года через два вернется, первым делом насыплет дамбу.
Жеф продал лошадей, телегу, обойдя кредиторов, пообещал вскоре вернуть деньги. Однажды утром, собрав документы, вошел в кухню и объявил:
— Сегодня ухожу!
— Куда? — удивились все.
— Во Францию.
— Господи, твоя воля, — застонал Якоб. — Из нашего дома еще никто не уходил.
Жеф вскипел, потом, взяв себя в руки, отмахнулся:
— А я вот ухожу.
— Тебе и на дорогу-то ничего нет, — сморкаясь в фартук, всхлипывала Нанца.
— Ничего мне не надо.
— Погоди, провожу на станцию.
— Тоже не надо. Деньги вышлю. А ты смотри отдай долги. Ну, с богом. — И он всем пожал руки.
Через два месяца пришло коротенькое письмо и деньги. Еще через месяц — только деньги, а еще через месяц — сообщение о смерти.
Умер Жеф Обрекар — жалкая песчинка в мире божьем, как сказал о нем господин священник. Умер за свои мечты, за то, что не сумел рассчитать силы. Он и еще двадцать рабочих погибли во время обвала на свинцовом руднике. Похоронили его за казенный счет, и над его могилой снял свой блестящий цилиндр сам президент Французской республики.
Едва ли не каждое воскресенье я твердо решаю, что буду «напряженно вкалывать», и от обедов и ужинов с достойным удивления победоносным чувством прихожу домой. Дома я надеваю шлепанцы, не мешкая сажусь за стол и с большим пылом отбиваю на машинке полстраницы. Затем принимаюсь восхищаться удачными строками — и сам не знаю, как и когда, заложив за спину руки, начинаю расхаживать по комнате из угла в угол, точно арестант в одиночной камере. Выкуриваю сигарету за сигаретой и «напряженно вкалываю»: создаю новеллы, повести и романы, пожинаю лавры и путешествую по заграницам. Когда это сладостное «вкалыванье» кончается, в комнате уже темно, а на столе — только половина исписанной страницы. Эта роковая привычка сохранилась у меня после тюрьмы. Оправдываясь перед самим собой за потраченное напрасно время, я называю эти хмельные и бесплодные мечтанья «внутренней душевной работой».
От такой «напряженной внутренней душевной работы» в прошлое воскресенье, душное, непарное, меня оторвала хозяйка соседнего дома. Она так кричала, что я выглянул в окно и поинтересовался причиной ее священного гнева. Коренастая женщина в просторном цветастом халате стояла на вымощенной камнем площадке перед входной дверью, размахивала короткими полными руками и яростно голосила; она напоминала крупную, хорошо откормленную перепуганную гусыню, которая безуспешно пытается опереться на свои слабые крылья и взлететь, оторвав от земли тяжелое тело. Заметив меня, женщина бросилась ко мне и, хватая ртом воздух, сообщила:
— Представьте себе, сударь, вы только представьте: он хлеба не хочет! Хлеб — это еще не все, говорит. А что же тогда все, хотела бы я знать? Вы только поглядите на него, этого фон-барона. Чего ему, собственно, нужно? Жареного цыпленка, сладкого пирога, одежду или дом?
«Фон-барон» был высокий, жалко одетый мужчина преклонного возраста, который прислонился широкой и очень сгорбленной спиной к садовой изгороди. Он стоял как нечаянный прохожий, которого пути-дороги его совершенно случайно привели сюда и теперь он от скуки и от безделья наблюдает за расходившейся женщиной. На его узком изможденном лице, почти до самых глаз заросшем сантиметра в два седой щетиной, не было и тени смущения, растерянности или удивления. Глубоко сидящие под косматыми бровями глаза его глядели спокойно и равнодушно. Лишь на тонких обескровленных губах змеилась едва заметная усмешка — и она-то именно достаточно ясно свидетельствовала о том, что «фон-барон» сей обладал богатейшим опытом таких встреч, и даже позволяла заподозрить его, будто он нарочно устраивает в городских предместьях подобные бесплатные представления, на забаву себе и другим.
— Рассудите сами, господин, ведь в хлебе у меня и впрямь нет недостатка, — он повернулся ко мне и встряхнул большой мешок, наполненный кусками всевозможного хлеба. — Но ведь одним черствым хлебом жив не будешь. Куда ни приду — хлеб да хлеб. Я целую неделю питаюсь только хлебом да водою. А я ведь не арестант. Желудок у меня огнем горит и изжога меня терзает. А скажу слово — как спичка в солому. Орут, прыгают, руками машут, будто взлететь собираются. Сами видите. И она не первая. Сегодня уже третья. И я их всех выслушиваю: день быстрей проходит, да и поучительно вроде…
— Ну вот, теперь вы собственными ушами его слышали, — взвилась соседка, и яростное возмущение ее уже достигало высокой температуры. — Хлеб, черствый хлеб, хлеб да вода, хлеб — это еще не все! Ясное дело, не все, слово господне важнее! Да только что ж это за разговоры, хотела б я знать? Это безбожие! И нищий ли он вообще? Разбойник он, большевик, а никакой вовсе не нищий. Или он думает, будто мы вкушаем жареных голубей?..
— Но и слово господне… — негромко заметил «фон-барон».
— Что? — завопила женщина и воздела горе руки, словно отыскивая в небе нужное бранное слово. Однако, явно его там не обнаружив, молитвенно сложила руки и обратилась ко мне:
— Напишите, очень вас прошу, напишите о том, как испорчен наш мир. Трудные времена? Уж куда хуже, если нищие начинают хлебом гнушаться! Раньше, бывало, появится нищий, встанет на улице перед домом, ограды не коснется, шапку скинет, перекрестится, прочтет молитву, примет кусок хлеба и уйдет себе благодарный. Приятно было видеть! Какое смирение! А нынче приходит, будто налоговый инспектор с описью: выбирает, требует, о благодарности или молитве и речи нет. Куда мы идем, если уж и нищие не верят больше в бога! Плевать на него я хотел, говорит. Вы такое слыхали? На собак плюют. А потом еще рассуждают о чьей-то вине, о равенстве. Да ведь все это ведет прямо к революции. Всю жизнь я трудилась, с божьей помощью дом построила, каждый месяц деньги даю на мессу для бедных и не путаюсь в политику, хотя муж у меня — полицейский, а дядя — декан. А этот тут болтает о политическом перевороте, о сознании, которое просыпается у людей, о терпении и о каком-то созревании масс. Утверждает, будто в «Отче наш» нарочно вписали «дай нам днесь хлеб насущный», чтоб люди не требовали ничего другого, получше. Какое еще сознание? Готовился б к смерти, старый, и не будоражил порядочных людей своими выдумками…
— Не надо вам так волноваться, удар может хватить, раз вы слово господне столь усердно вкушаете, — спокойно произнес старик.
— Удар, удар, какой удар! — опять взорвалась женщина.
Однако «фон-барон» уже не обращал внимания на ее извержения. Он подошел к моему окну и попросил бумаги на цигарку. Вывернул карманы, стряхнув пыль в мозолистую ладонь, скрутил, прикурил и опять прислонился к изгороди. Он пускал голубоватый дым по ветру, складывал трубочкой губы, пытаясь делать колечки, и слегка улыбался, когда это ему удавалось.
Соседка между тем продолжала верещать, поначалу об ударе, о людской неблагодарности и всеобщей испорченности. Потом, в частности, сообщила, что я оттого и вожусь с нищими, что у меня самого ничего нет за душой. «Фон-барон» изредка отпускал замечания, чтобы представление не закончилось слишком быстро.
Я усмехнулся и отошел от окна. Свернул себе цигарку, заложил за спину руки и опять отправился на прогулку из угла в угол. Однако теперь я не был поглощен «внутренней душевной работой», я задумался всерьез.
Что же такое в самом деле хлеб? Нечто будничное и очень простое: берут дрожжи, замешивают тесто из пшеничной или другой муки, затем придают этому тесту любую форму и сажают его в печь. Мне известен белый и черный хлеб. Белый — сдобный, его пекут в пекарнях, и наши мужики да рабочий люд называют его «ветерок», потому что он не залеживается, выпеченный дома и хорошенько сдобренный маслом, яйцами и молоком, просто тает во рту. Черный хлеб бывает ржаной, который очень в цене и в почете у разных господ, почитающих его здоровым; бывает овсяный хлеб, его остья застревают в горле у ребятишек и вызывают сильный кашель, бывает кукурузный, с которым в деревне мне больше всего доводилось встречаться. Мама, сажая его в печь, всякий раз крестила каждый каравай отдельно и приговаривала: «Пусть господь бог и святой дух помогут ему подняться!» Однако господь бог и святой дух не очень помогали — он поднимался едва ли на палец. Два дня этот хлеб оставался удивительно свежим и вкусным, а потом превращался в камень, и если его доводилось есть деду, тот исходил слюной и жаловался на изжогу.
Хлеб, который предлагала мне жизнь, был самым разным, но больше дорогой и горький, в своих скитаниях по дорогам я обливал его слезами, проклиная и размышляя. Однако в самые тяжкие минуты думами своими я непременно возвращался в родные края. Я останавливался, выпрямлял спину и с улыбкой говорил себе, как принято было говорить у нас: «Эх, чего там, хлеб — это еще не все. Окуйоку вон с хлебом даже помер!»
Весной 1919 года появился в наших краях коренастый, плечистый, бородатый мужик в хорошо сохранившейся солдатской форме, с маленькой, похожей на ласточкино гнездо котомкой за крепкой спиной. Человек этот очень мало общался с людьми. Изредка попадался он на проселке среди полей и в лугах. На селе же появлялся только по воскресеньям и вел себя очень робко и осторожно. Медленно и бесшумно отворял дверь в лавку, закрывал ее за собой без малейшего шума и тут же прислонялся к ней спиной, словно опасался, как бы на него не напали из засады. Затем испуганно зыркал по комнате большими черными глазами, опускал голову, громко выдыхал воздух через нос и глухим, тусклым шепотом произносил:
— Три ковриги хлеба и полкилограмма сыру…
Когда все это выкладывалось, он подступал ближе, клал деньги на прилавок, как-то через плечо опускал хлеб в свою котомку и сразу быстро и беззвучно выходил. А выйдя наружу, отскакивал от двери, потом неожиданно останавливался, осматривался по сторонам, тряс головой и стремглав бросался прочь с дороги. Спускался лугами и исчезал в ивняке у реки.
И ни с кем не разговаривал. Не было в селе человека, который мог бы похвастаться, что обменялся с ним хоть словом. Иногда на него натыкались в лесу. Бывало, идешь проселком, что кружит по склону, вдруг над твоей головой зашелестит листва и выскочит он, окинет тебя быстрым взором, пройдет несколько шагов по дороге и опять исчезнет в кустах, будто испугавшись. Ты глядишь ему вслед, а он уж бог знает где в ложбине.
Деревенские поначалу интересовались им, потом узнали, что он собирает старое железо, в изобилии брошенное в лесу мировой войной, и оставили человека в покое.
— Пускай собирает. Вреда от этого никому нет. Рано или поздно его снаряд на куски разорвет…
Старым кумушкам, ясное дело, хотелось подробнее узнать о его жизни, и кое-что они «разузнали»: родом он откуда-то от Канала, был студентом, а разума лишился по причине любви и тому подобное. Насколько это соответствовало истине, выяснить не удалось, потому что он ни к кому не заходил и о своих бедах не рассказывал. Лишь в первый год в жаркую знойную пору появился он в нашей закопченной кухне. Приблизился медленно и неслышно. В кухне было довольно темно, и мама, испугавшись, от неожиданности отпрянула, когда он положил ей на плечо руку и таинственно прошептал прямо в лицо:
— У вас есть корзинка?
— Корзинка? Нету корзинки, — отвечала мама.
— Нету? — фыркнул он обиженно. — Да у вас тут ивняк растет около и около… — Он явно ей не поверил.
Вечером мама со всеми подробностями рассказала нам о его посещении. И отметила также, что слова и «около и около» он произнес как «окуйоку».
С того дня мы окрестили его «Окуйоку». Эта кличка вполне подошла ему, очень скоро она разнеслась по селу, и никто его теперь иначе не называл.
Годы шли, Окуйоку собирал старое железо, извлекал из земли снаряды, уносил их, разряжал — и ни один не взорвался у него в руках. Он лазил по склонам, заглядывал под каждый куст и в каждую яму, ночевал бог ведает где, неизменно с караваем хлеба под мышкой, от которого он отрезал большим кривым ножом ломти и жевал, громко выдыхая воздух через нос. На селе к нему давно привыкли, и, когда субботними вечерами он испуганно спешил в лавку, люди говорили: «Отдыхает». Пугали им ребятишек, но уважали за честность. Если, случалось, кто забывал в лесу топор, не тревожился: ночью топор сам по себе возвращался домой и вонзался в колоду.
К 1928 году Окуйоку собрал все железо и сделался нищим. Летом он много дней с поникшей головой бродил по дорогам среди полей, сидел на берегу реки, робко подбираясь к нашему дому. Чем ближе он подходил, тем все более неуверенными становились его шаги. У последнего поворота он останавливался, качал головой и быстро уходил. Однажды он все-таки решился. Медленно прошел садом, обогнул хлев и замер у колоды под грушей. Мы долго ждали, когда он войдет в дом, однако он не двигался с места, и тогда мама открыла дверь и спросила, что ему нужно. Окуйоку на мгновенье поднял голову и, как грешник, чуть слышно прошептал:
— Хлеба…
Он получил краюху хлеба, опустил ее через плечо в котомку и ушел. Теперь он появлялся каждое воскресенье, подходил к домам, и люди охотно ему подавали. Набрав достаточно хлеба, он пропадал. По лицу его видно было, какую трудную борьбу вел он с самим собою, подавляя свою гордость. Он постарел на глазах и в самом деле превратился в нищего.
— Всему приходит конец, и старому железу тоже. Ему бы теперь новую войну надобно, — толковали люди, глядя, как он тяжело взбирался по крутой тропе в лес.
Так Окуйоку прожил до зимы. Перед Рождеством, когда выпал первый снег и все готовились к праздникам, он долго не показывался. Люди замечали его отсутствие и гадали, куда он подевался. Многие считали, что он ушел куда-то. Однако он никуда не уходил. На первой неделе нового года его обнаружил Изидор Шмонов, вечно бродивший по лесу в поисках лисиц: Окуйоку лежал в ветхой, развалившейся избушке лесных углежогов — он был мертв.
Я ходил смотреть. Он лежал на гнилой соломе; глаза его были открыты, борода совсем седая, щёки ввалились, зубы выпали, и на деснах застыла сукровица. На груди лежала маленькая, похожая на ласточкино гнездо котомка — правой рукой Окуйоку сжимал куски замерзшего сухого хлеба.
Под вечер собралось много народу. Люди ходили вокруг избушки, покуривали, рассуждали о том, какой может оказаться смерть, гадали, похоронят ли его в освященной земле.
Приехала комиссия. Вместе с нею «на месте происшествия» появился могильщик Иванц; опытным взглядом он окинул покойника, горько усмехнулся и произнес:
— Эх, вы только гляньте на него: я дважды в году хлеб вижу, а этот вон с хлебом помер… — помолчал и изрек великую мысль: — Да, видно, не хлебом единым…
Потом он срубил три молоденьких, кривых грабовых деревца, смастерил из них своего рода носилки. «Кто ж его, бедолагу чертова, сумеет вынести из этой норы». На носилки он набросал сосновых веток, на них положил Окуйоку.
— Теперь придется мне тебя привязать, а то шмыгнешь ты у меня по пути за каким-нибудь снарядом, — сказал он и, отрубив две крепкие ореховые ветки, прогрел их на костре, чтоб легче гнулись. Одной он привязал ноги покойника, другую просунул снизу, причем, чтоб потуже затянуть узел, встал коленями ему на грудь. — Вот так, — удовлетворенно произнес он, завязав на груди большой узел, — теперь ты совсем готов, Окуйоку. — Иванц глубоко затянулся, выпустил на снег струйку коричневой слюны и потащил носилки по дороге; вскоре он был в долине.
Окуйоку похоронили как полагается, даже жупник[79] произнес несколько слов и прочитал отходные молитвы. Весной сельчане поставили на могиле дубовый крест. А поскольку никто не знал настоящего имени умершего, то написали так:
Память о нем жива в нашем селе и по сей день. Случается, сойдутся мужики, посетуют, что пекут хлеб всего два раза в год, и утешают друг друга:
— Ничего, брат, потерпи. Ведь не хлебом единым… Вон Окуйоку с хлебом помер…
И улыбнутся, а мне сдается, что в улыбке этой скрыт какой-то глубокий потаенный смысл и жажда хлеба истинного.
Не иначе, и «фон-барон» этот проходил когда-нибудь нашими краями и слышал историю Окуйоку. Ну и что из того? Подобные люди жили и живут во всех краях. Одни своей смертью, другие своей многотрудной жизнью подтвердили истину, что самый неутолимый голод — голод души.
И теперь, хотя люди видят каждую осень все меньше хлеба у себя на столе, они улыбаются чаще, ибо в их сердцах становится больше солнца. Они с надеждой ждут тех мастеров-пекарей, которые выпекают хлеба, которые и в царстве земном насытят не только тело, но и душу и сердце людей.
Каждому известно, как нелегко пробыть целый день и весь долгий вечер с близким человеком и не касаться в разговоре вещей, которые у обоих на сердце. Так случилось со мной, когда я после пятнадцатилетнего отсутствия посетил свое родное село под Толмином; брата и сестер разбросала война — они были кто в Италии, кто в Германии, а нашего отца убили в Маутхаузене — и ему уже никогда не вернуться.
В нашем опустевшем доме над Идрийцей жила тетка, сестра матери, которую мы в детстве здорово не любили, потому что была она сухой, суровой и набожной женщиной и к тому же настолько скупой, что ей было жалко даже дыма, выходившего из трубы, как говорил ее брат, наш остроумный дядюшка Нац, несмотря на тяжелую жизнь сохранивший веселый нрав и золотое сердце. Тетка многие годы прослужила в Горице у какой-то графини, которая принадлежала к побочной и к тому же усохшей ветви некогда могущественного рода Аттемсов: на этой службе она совсем отдалилась от живой жизни и высохла телом и душой. Приезжая навестить сестру, она для нас, семерых детей, привозила семь картинок с изображением Святогорской матери божьей и горстку старых пряников, отдававших плесенью; она называла нас язычниками за то, что мы не целовали пряников, прежде чем начать их грызть, и рассказывала нам об адовых ужасах так неумно, как это могут делать только закоснелые святоши, которым даже во сне не привидится, сколько сомнений живет в проницательной детской душе. Мама спешила увести ее в кухню и там основательно ругала, мол, нечего нас пугать, нам и на этом свете ада хватит.
Правда, мне говорили, что тетя очень изменилась, но все-таки воспоминания пробудились в моей душе, и я ничуть не радовался предстоящей встрече, тем более что произойти она должна была именно сейчас и именно в нашем доме, где я не был столько долгих лет. Я с большим трудом изобразил на лице доброжелательную мину, ожидая, что вначале тетя спросит меня, был ли я прилежным и послушным, всегда ли я молился, а потом… потом, разумеется, примется приторным голосом рассказывать о нашем отце. Она будет говорить и говорить, закатывать глаза, складывать руки и беспрерывно восклицать: «Наш несчастный бедняга!» Разумеется, в этом возгласе не будет ни крупицы любви или сочувствия, одно злорадство, в котором прозвучат отголоски старой теткиной песни: мол, сам виноват, не был прилежным, не слушался ее и не молился.
Этого я и хотел избежать, как извечно избегаем мы холодных и неискренних излияний.
Я никак не мог усидеть на месте. Боролся с плохим настроением и беспокойно слонялся по дому. Шел из кухни в горницу, а из горницы — в сени, потом по крутым шатким ступенькам в сад, оттуда — в амбар, где под закоптелой соломенной крышей хранилось великое множество всякого барахла, в основном того же, что и в мои детские годы: источенные червями прялки, отслужившие свой век горшки и сковородки без ручек, сломанные косилки и рваные рюкзаки, заржавевшие инструменты и даже две черные сгнившие соломенные шляпы деда, которые вот уже тридцать лет после его смерти дожидались, когда же наконец осуществится его утверждение, что через каждые семь лет все обновляется.
Все это я знал и нигде не открыл для себя ничего нового. Оказалось, что моя душа ничего не забыла, и мое тело, которое сначала было неловким, вскоре тоже почувствовало себя уверенным в том жилище, где обитало почти двадцать лет: нога правильно отмеряла высоту порога и ступенек, рука вспомнила все расстояния, так что в темных сенях совершенно уверенно легла на широкую ручку двери, ведущей в горницу, как будто открывала ее каждый день по нескольку раз, а не через пятнадцать лет. В горнице я ощупал стулья, похлопывая их по плечу, как старых знакомых, ласково погладил сундук, который, несмотря на материнские угрозы, мы безжалостно изрезали перочинными ножами, положил руку на потрескавшуюся печь и на фисгармонию, точно так же, как и пятнадцать лет назад, стоявшую за дверью.
«Все, как было», — сообщила мне довольная память.
«Все, — печально согласился я, — только его нет, чтобы оживить эти вещи».
Я вышел из дому и остановился под старой грушей, груша только что отцвела, — весна была поздняя. В мои детские годы здесь была широкая полоса густой светло-зеленой травы, я любил ходить по ней босиком, она мне всегда казалась особенно прохладной и мягкой. Здесь же я получил свои первые серьезные уроки; каждый день после обеда сюда приходил дедушка, расстилал на траве мешок, устраивался на нем, прислонив голову к шероховатому стволу груши, давал мне в руки толстую книгу «Жития святых» и ворчливо приказывал: «Теперь садись и читай, парень!» Я садился, водил пальцами по строчке и читал по слогам: «Свя-той Ан-дрей и-ли так-же близ-нец назван был…» Картина так отчетливо ожила, что я прикусил язык, собиравшийся вслух повторить слова о святом Андрее. Он бы их и повторил, не будь при этом тети, без умолку что-то говорившей.
— Разумеется. Конечно, — с досадой пробормотал я и заторопился в хлев. В хлеву стояла светло-серая корова со сломанным рогом и загнутыми вверх копытами, она изредка забрасывала хвост на свою искривленную спину и упорно жевала жесткое сено с нашего луга. Из хлева я направился в кладовую, пустую, словно перед сбором урожая; знакомый запах плесени ударил мне в ноздри. После кладовой заглянул в сарай, из сарая — в сад, который казался сиротливым и постаревшим, трухлявый деревянный забор оброс мхом и в нескольких местах готов был рухнуть. Когда-то в этом саду у нашей матери было полным полно цветов, а теперь возле ограды поднялась такая буйная крапива, что мне пришлось наклонить голову, когда я шел по дорожке, иначе бы она хлестала меня по лицу. Я вышел из сада, прислонил калитку к столбу, потому что петли давно разъела ржавчина, и перескочил через канаву, где всегда стояла густая навозная жижа. Постояв, направился к горному уступу над домом.
Воспоминания роем кружили вокруг меня. Мне так хотелось побыть одному, приветствовать родной дом не только взглядом, но и руками и словами, однако тетка безжалостно ковыляла за мной, чтобы все мне показать и обо всем рассказать. Она с трудом передвигала свои сухие ноги в тяжелых и грубых мужских ботинках, которые наверняка раньше принадлежали моему отцу, руки она держала скрещенными под передником, словно скупая хозяйка, скрывающая от соседки, сколько яиц принесла из куриного гнезда, и все говорила, говорила. Говорила, на удивление, не фальшиво, а громко и лихорадочно, как говорят люди, живущие возле реки. Наш дом в получасе ходьбы от села, стоит он совершенно одиноко, и Идрийца течет, так сказать, возле самого порога, в каких-то ста шагах от дома перекатываясь через скалы.
Мы поднялись на уступ. Я остановился возле густого самшитового куста, в котором часто прятался, когда был ребенком. Несмотря на шум реки и шелест ветра в ветвях могучего ореха, была тишина, та природная тишина, которая живет только в деревне и никогда не заглядывает в город. Я посмотрел на долину, на гребни гор, которые вырывались из толминских ущелий, потом взглянул вверх, на небо. Небо высокое-высокое и своей синевой заполняло все, даже самые дальние уголки. Нигде ни единого облачка. И под всем этим огромным сводом кружил одинокий орел. Тетя тоже посмотрела вверх, костлявой рукой прикрыв глаза от солнца, и словно бы с радостью сказала:
— Он часто прилетает.
Орел долго кружил над долиной. Медленно и спокойно парил он большими кругами, словно вспоминал хорошо знакомые места, потом уплыл прямиком к Облаковой вершине.
— Пойдем в дом, — сказала тетя.
Мне не очень хотелось, но ничего другого не оставалось. Я пошел в горницу. Когда после многолетнего отсутствия ты возвращаешься домой, на тебя смотрят как на дорогого гостя и обращаются с тобой как с дорогим гостем. Ты должен послушно сидеть в горнице, есть яичницу, пить молоко, потому что в доме нет кофе, и разговаривать.
Я сел на шаткую скамейку и положил руки на источенный червями стол. Тетя тоже села, только на стул и чуть в стороне, как и положено садиться хозяйке в присутствии гостя. Спрятала под черный платок выбившуюся прядь седых волос и вздохнула:
— Вот так…
Меня охватил страх, потому что я догадался: сейчас она начнет. Даже само звучание слов, последовавших за вздохом, не понравилось мне. Бывает, у человека прекрасный и сильный голос, но слуха меньше, чем у осла. Точно так же, бывает, у человека хорошая, прямо золотая душа, зато абсолютно лишенная слуха. Такие, люди не могут жить в соответствии с чувствами своего ближнего, хотя и стараются. Что бы они ни сказали, говорят невпопад. Зная свою тетю, я был убежден: ее душа начисто лишена слуха. Разумеется, она понимала, что я избегаю разговоров об отце, но по ее вздоху и выражению лица было ясно, что она намеревается говорить именно о нем. Поэтому я закашлялся, побарабанил пальцами по столу и начал расспрашивать об односельчанах.
— А что Обрекар? — задал я вопрос и впервые посмотрел ей прямо в глаза.
Она поняла меня. Изменила выражение лица, подняла голову, выпрямилась на стуле и воскликнула:
— О, он прекрасно держался!
— Ведь он уже старый, — поспешил добавить я, чтобы тетя не ограничилась этим восклицанием.
— Старый? Он был уже очень старый, — поддержала она. — Только человек никогда не бывает слишком старым для того, чтобы помочь тушить пожар. Так он сам говорил последние три года. Ему было уже семьдесят пять, когда пробил великий решающий час, который всех нас пробудил и изменил.
Она подчеркнула «всех» и «нас» и многозначительно посмотрела на меня, дескать, и она тоже изменилась. Я улыбнулся. Да, она переменилась, хотя кое-что все-таки осталось неизменным: поскольку она много читала и поскольку у нее была удивительная память, она в своих рассказах неожиданно употребляла целые предложения, запомнившиеся из книг; она говорила книжным языком, что всегда раздражало нашу покойную маму. Вот так, по-книжному прозвучала сейчас фраза о великом решающем часе.
— Да, вы хорошо работали, — сказал я. — Мне говорили.
Она сунула свой костлявый палец под платок и почесала висок, пытаясь скрыть появившийся на щеках легкий румянец смущения.
— Это ничто, — сказала она и потрясла своей маленькой головкой, — ровным счетом ничто по сравнению с тем, что сделал твой отец, ну, наш и Обрекар, — добавила она, скорее всего поняла, что не следует трогать свежую рану; поэтому-то слово «отец» заменила на «наш». И даже не посмотрела на меня, увлеченная рассказом — Обрекар совершенно преобразился. Даже имя у него изменилось. Его называли «Папаша Орел». Я теперь часто на него смотрю и мне кажется, он в самом деле похож на орла. Не так ли? — спросила она, вытащила руку из-под передника и показала на стену.
Я обернулся. На стене в рамке из бересты висела фотография старика с редкими и жесткими седыми волосами, большим выпуклым лбом, крупным орлиным носом, выдающимся подбородком и глубокими, неукротимыми серыми глазами. Взгляд был печальным, вроде бы серьезным и в то же время острым и живым и настолько проницательным, что было трудно выдержать его.
— Похож, — подтвердил я. — Даже на фотографии у него живые глаза.
— Живые! Еще какие живые! — воскликнула она, недовольная моим тоном. — Если последние полтора года, с тех пор, как его нет, я иногда колебалась, нести почту или нет, я старалась не смотреть на него. Я даже жалела, что повесила на стену его фотографию. Слишком хорошо знала: посмотрю на нее — пойду. А если бы даже не посмотрела, все равно не смогла бы не пойти. Вот тут что-то начинало стучать, — сказала она и положила костлявую руку на затылок. — Все равно должна была оглянуться. А он смотрел на меня так, что я поднималась и шла. И в дождь, и в снег. И не куда-нибудь, а в Верхнюю Трибушу, в Гачник, на Буково, в Холодную падь, в Локовец. По его тропам…
Она посмотрела на фотографию, покивала головой и замолкла, словно позабыла про меня. Я взглянул на нее и невольно удивился: кто бы поверил, что эта набожная и почти наверняка трусливая женщина в темноте, с партизанской почтой в кармане обошла все наши ущелья и горы.
— Да, совсем как живой, — продолжала она, глядя на фотографию. — Даже сейчас, когда смотрю на него, мне кажется, что он поднимет веки, смерит меня взглядом и заговорит. «Понимаешь, — скажет, — мы их прогоним, очень скоро их прогоним, эту дьявольскую банду! Они уже и так со страху дрожат!»
— Он так говорил?
— Именно так. Я очень хорошо это помню. Это было в сорок третьем, на сретение. Он пришел за бинтами, которые наш принес из Толмина. «Видишь ли, — сказал он, когда не торопясь сложил все в свой рюкзак, — разбойнику тоже страшно, когда он вламывается в чужой дом, хотя он и вооружен. Страх здесь, внутри, — и постучал рукой по груди. — И прогнать этот страх невозможно, ходи ты хоть до зубов вооруженным».
— Чертовски хорошо сказал, — восхитился я, потому что мне действительно понравились эти слова.
— Правда? — обрадовалась тетя и посмотрела мне прямо в глаза. — Иногда и нам, простым людям, умные мысли в голову приходят, — добавила она, но дожидаться, чтобы я это подтвердил, не стала. Скорее всего, ей показалось, что она слишком расхвасталась, поэтому она отвернулась и продолжала. — Да, так я расскажу дальше. Его прозвали «Папаша Орел» именно из-за его глаз. Из-за этих глаз он вытерпел такие муки. Я тебе расскажу. Все по порядку… Только хочу тебе сказать: то, что ему дали имя «Папаша Орел», вначале ему не нравилось. Он сам в этом признался. Рассказал, как несколько лет назад однажды после мессы он зашел к Модрияну выпить ребулы[80], а Пологар на него набросился. «Смотришь, как король! — орет. — Я бы тебе с удовольствием врезал!» — «А он и есть король у своих нищих. И детей у него на целое войско хватит! — залаял Окрогличар, который от высокомерия готов был лопнуть. — Все безземельные так смотрят. Ходят постоянно голодные, потому и обжоры, ну, а обжоры всегда таращатся, вот глаза у них и становятся, как плошки». Модриян только хихикал, но помалкивал, он и на нищенские гроши падок был… Так это было, — задумчиво сказала тетя. — Бедняку ясных глаз иметь не положено.
— Это верно. А где сейчас Пологар, Окрогличар и Модриян? — спросил я, потому что меня интересовала судьба богатеев, которые были готовы нас утопить в ложке воды.
— Где? — тетя по привычке повторила вопрос. — Пологар переменился. Собственные парни его на правильную дорогу вывели. Двое погибли. Он нашим помогал, и белые его жестоко избили. Выбили правый глаз, подожгли дом. Окрогличар тоже образумился. По крайней мере, настолько, чтобы закрыть пасть. Перестал лаять на своих и вроде бы даже иногда поддерживал. А вот с Модрияном ничего нельзя было поделать. Мы это всегда знали. Какое-то время он колебался, все взвешивал, настоящий торгаш. Кланялся и улыбался и нашим, и вашим. Но в конце концов пришло время показать свое настоящее лицо. Он и связался с белыми, деньги да жадность потянули его к дьяволу. До распада Италии оставался дома, потом сбежал в Толмин, потому что в нашем селе не было немецкого поста. В Толмине у него два дома. А в его здешнем доме теперь центр народного просвещения и задруга[81], его поле комитет передал в пользование безземельным, пока вопрос не будет окончательно решен и пока и к нам не придет аграрная реформа. Не знаю, почему наши его не арестовали. Может, потому, что он очень старый. Говорят, он помешался. И немудрено. Как и что теперь с богом, я после всего, что было, не очень понимаю, — заявила тетя и вопрошающе посмотрела на старое распятие, которое висело в углу над столом, — но совесть существует наверняка. И совесть должна его мучить. Страшно, когда человек звереет! Подумай, в его саду нашли Обрекара. Под грядкой салата. Он сам должен был его закопать. Да я расскажу тебе.
— Его убили? — спросил я.
— Убили. Я расскажу тебе, когда дойду до этого. Все по порядку, сначала.
— Тогда начни сначала, — я потерял терпение. — Точно так же она нам, когда мы были детьми, рассказывала Жития святых, и уже тогда меня это злило.
— И правда, — сказала тетя, — в этом я не изменилась. Как это писатели умеют все так хорошо изложить, что обо всем говорится в нужное время?
— Потому что они начинают сначала, — заметил я и вынужден был улыбнуться ей, потому что она уже сердилась на себя.
— Хорошо! — и она решительно скрестила на груди руки. — Начну сначала. Итак, я уже сказала, он действительно был старый и измотанный. А спина — почти такая же согбенная, как у покойной Лопутницы, царствие ей небесное, руки висели ниже коленей. «Это меня в землю тянет», — говорил он. Да и неудивительно. Сколько мешков навоза перетаскал он за семьдесят лет на свои каменистые бесплодные вырубки. Ноги у него тряслись. А изжога мучила постоянно, потому и слюна текла не переставая. Поленты[82] он уже не мог есть. А ты знаешь, если в наших краях бедняк не может есть поленты, значит, пора звать священника и готовиться к смерти. Да он и был готов к вечному отдохновению, он его наверняка заслужил. И если есть рай, то и рай он заслужил, ведь он мухи не обидел, хотя все семьдесят лет жизнь била его без передышки. Девять детей вырастил. Сколько трудов на это положил! От зари до зари махал киркой и все надеялся, что его детям не придется так надрываться. Он мне сам говорил, верил: когда его дети вырастут, все будет иначе. Как «иначе», того он не знал. А кто знал? Только он верил, что будет иначе… Странно! С тех пор, как я тайком начала читать это, — кивком головы она показала на стопку брошюр на полке, — мне кажется, я тоже так думала. Не стану врать, я не думала ясно… в словах, а… как бы это сказать… скорее неопределенно… чувством. Ведь ты меня понимаешь? — спросила она в замешательстве.
— Конечно, понимаю, — согласился я, видя, как ей неловко.
— Ну! — она громко, с облегчением вздохнула. — А если с давних пор люди так думали и верили, должны были родиться дети, которым было суждено воплотить эту веру в жизнь. Не так ли? — спросила она и подняла голову.
— Разумеется, — с готовностью подтвердил я, потому что тетя становилась мне все более и более симпатичной. Она уже не казалась мне злой уховерткой. И совсем не напоминала трепало. Трепало, впрочем, напоминала, поскольку была костлявая и изможденная, но изможденная здоровым крестьянским трудом, а не тем, что тридцать лет обметала паутину в затхлых комнатах разорившейся графини. Ее лицо, прежде восковое и жесткое, без малейшего намека на улыбку, теперь было загоревшим и, несмотря на глубокие морщины и бородавки, довольно приветливым и почти приятным. Глаза ожили, в них светились искренность и замешательство. Она загоралась, размахивала руками. И голос уже не был приторно-тягучим, как у торговки-разносчицы. Она говорила о причиненном нам зле, а не о «наказании за нашу грешную жизнь», как прежде. Короче говоря, это был обыкновенный человек, живущий понятной жизнью.
— Да, — она тряхнула головой, улыбнулась и, смутившись, отвернулась, заметив, что я ее разглядываю, — что я хотела сказать? Ага. Обрекары в старости остались одни, совсем одни. Нанде погиб в Карпатах. Петер только после войны вернулся из русского плена. Первого мая он пристроил флаг на самой вершине Кошутника. Карабинеры схватили его, притащили в казарму, избили, по волоску выщипали половину усов, а потом среди белого дня прогнали голого, под флагом, по селу. Да что я тебе рассказываю, ты и сам это помнишь.
— Помню, — слишком громко ответил я.
— Ну, и как ты помнишь, он в ту же ночь перешел границу. Там его позднее тоже арестовали. А после того, как он отсидел семь лет где-то в Сербии, вышвырнули через границу обратно. Здесь его опять схватили и сослали на острова. Четырнадцать лет бедняга провел в тюрьмах, а потом умер. Тюремные стены доконали… Видишь ли, раньше я не знала, какой силой обладает настоящая, честная мысль; она выпрямляет и укрепляет человека, и никакие муки не в состоянии его согнуть, он даже способен умереть за нее. Такие люди и до войны были, и еще раньше, они были всегда, зато другие в это время тянули ярмо, как скотина, и — вовсе не думая — думали и считали, что человеку так и положено, не заглядывая в завтрашний день, нести свое бремя, словно покорный вол, который изо дня в день тянет повозку, жует самое негодящее сено и даже мычать не смеет. Теперь я знаю, что человек… что человек… как бы это сказать… ах, да что тут искать слова! Он все! Все! Выше всего!
Она замолчала, опустила голову и разглядывала свои мозолистые ладони, как будто на них написана история ее холопской жизни. Потом аккуратно вытерла руки о передник, словно перечеркивая свое ничтожное, недостойное человека прошлое и поспешно, чересчур громко продолжила:
— Самая старшая его дочь, Нанца, до двадцати двух лет ходила на поденщину. В один прекрасный день она обозлилась и заявила, что не собирается всю жизнь гнуться в три погибели и выпалывать сорняки на чужих полях. Уехала. Вначале в Триест, а оттуда — в Египет, где и зачахла через четыре года… Одному богу ведомо, как там женщины зарабатывают себе на хлеб? — в раздумье произнесла она и посмотрела на меня исподлобья. — Тебе это лучше известно, ты же поколесил по свету.
— Известно, — кивнул я. — Но, может быть, все было не так плохо.
— Может быть. Но говорили и так. Да ты знаешь, как бывает: если надо посыпать женщину навозом, каждый бабий язык превращается в навозные вилы… Ладно, оставим это, лучше я расскажу, что было дальше. Их сына, Наца, арестовали, у него нашли запрещенные книги и журналы. Осудили на шесть лет. А у парня было слабое здоровье, он ночи напролет сидел над книгами. Говорят, даже стихи сочинял, во всяком случае, парни его дразнили и называли Грегорчичем[83]. Умер он через три года в Южной Италии. Я слышала, там болотистые и очень нездоровые места.
Я кивнул.
— Вот так у Обрекара осталось всего три сына: Нейц, Стане и Мирко. Всех троих забрали в солдаты, как только началась война. И отправили в штрафные батальоны. Младшего из них унесла на тот свет малярия, в Сардинии, еще в сорок первом.
— Тяжелые испытания.
— Тяжелые. Но они его не свалили. Он только ворчал: «Всегда-то моих парней преследовали, на всех фронтах они дрались и умирали, а сейчас, когда пришло время впрямь взяться за винтовку, их нет. Ни одного, а ведь было шестеро». Видишь, как продуманно, как лицемерно нас истребляли и изгоняли из родных мест! — воскликнула тетя, и в глазах ее сверкнула огнем святая ненависть, объединяющая униженных и обиженных.
— Такой у них был план, — пояснил я. — В сердце Европы живем. На очень важном перекрестке. Не только Италии, а всему грабительскому западному миру мы — помеха…
— Правильно! — возмущенно подтвердила тетя. — Поэтому нас и резали на части! Поэтому нас в конце прошлой войны и продали Италии!
— Именно поэтому три дня назад мы должны были оставить Триест!
Тетя ахнула, как будто у нее закололо в груди. Нахмурила брови и шумно вздохнула. Хотела что-то сказать, но передумала, потому что ее взгляд остановился на фотографии Обрекара. Она долго смотрела на нее и уже спокойно сказала:
— Впрочем, на этом жизнь не кончается. И Триест они не отрежут и не унесут с собой в кармане. Он нас дождется!
— Дождется! — согласился я и поторопил ее. — А теперь рассказывай дальше!
— Правильно! — подскочила она на стуле. — На чем я остановилась? Вспомнила. Я хотела рассказать тебе об Иванке. Она была швеей. Задорная и красивая как куколка. Влюбилась в командира роты карабинеров. Разумеется, у Обрекара было очень тяжело на душе. Можешь себе представить. Он умолял ее, говорил о Нанде и Наце, просил, ругал ее ругательски, даже слушать было тошно. Куколка кинулась к нему в ноги и заявила, что больше так не может. И уехала с карабинером. Но счастлива она не была. Пять лет назад умерла и послала Обрекару своего семилетнего сына. Мальчишка оказался черный, как цыган, а глаза у него были материнские, голубые и красивые. «Глаза у него наши», — сказала Обрекарица. «Что есть, то есть, — согласился Обрекар, — только бы не был тупоумный». «Снова ты за свое!» — разозлилась Обрекарица, которая помнила его брюзжание — как только у Обрекаров рождался ребенок, он ворчал: «Когда ребенок рождается, скоро можно понять, какой он будет: не хромой, руки на месте, слышит, не слепой, горба нет, только вот в голову ему не заглянешь. А у бедняков именно такая беда часто случается». Ребенок не стал тупоумным. Совсем наоборот. Он был умным. По сути дела даже мудрым. Звали его Борис. Старики привязались к нему и ждали, может кто из детей вернется. Но ни один не вернулся. До сих пор. Нейц прислал письмо из южной Франции, где вкалывал на английскую армию, а Стане написал из Америки — он там в лагере для итальянских военнопленных. Что же это такое? — возмутилась тетя. — Двадцать пять лет мы боролись за освобождение, были союзниками, когда союзников и в помине не было, а сейчас эти же союзники прячут наших в лагерь для пленных, даже для итальянских военнопленных. Как от такого крови не закипеть! — Она махнула рукой. — Впрочем, сейчас мы говорили о…
Глаза у нее блестели. Она бросила взгляд на фотографию и покачала головой.
— Что бы он сказал, если бы дожил до всего этого? А ведь он первым начал!
Она спрятала прядь волос, выбившуюся из-под выцветшего платка, и принялась рассказывать, уже спокойно:
— Дело было так. Весной сорок второго жена долго уговаривала его сходить за весенним поросенком на Облакову вершину. Обрекар упирался. «На моих ногах на Облакову вершину уже не подняться», — твердил он. Но старуха его все-таки отправила. С ним пошел Борис и Смукач. Прекрасный был пес и очень умный к тому же. Волкодав. Обрекарице дрова на кухню носил, здоровье у нее было слабое, — боялась она на холод выходить. Смукач тоже погиб. Было это в прошлом году на сретение. Вечером из Толмина принесло домобранов. А с ними Дрнулов Дрейц, этот подонок, это ничтожество. «Где партизаны?» — орут и давай переворачивать вверх дном все в доме. «Так они и будут вас ждать», — сказал Обрекар. «Понятно не будут, коли эта скотина тоже за партизан», — шумел Дрейц и старался держаться подальше от Смукача, который бросался на него. «Прикончи зверюгу!» — посоветовал кто-то. И Дрейц пристрелил, на это у него храбрости хватило. Смукач даже голоса не подал, только с укором посмотрел на него, совсем по-человечески посмотрел, как умеют хорошие собаки; скорее всего, их верность такими делает. Дрейца этот взгляд не иначе задел за живое, потому что он уж больно медленно убирал свой револьвер. И тут раздался голос Обрекара, который вышел на порог. «Дрейц, Дрейц, — покачал головой Обрекар, — знал я, что ты свою душу загубил, но не думал, что ты ее сапогами топтать будешь». Дрейц не возмутился, не зашумел. Только сгорбился, как будто полный мешок навоза ему на спину взвалили. Да будь он из камня, эти слова должны были его пронять, ведь однажды Обрекар спас ему жизнь…
— Вот как? А когда? — спросил я.
— Во время капитуляции Италии. Наши поймали его и не сносить бы ему головы… Конечно, его все равно нет в живых, только погиб он как наш, как партизан. А мог умереть последним негодяем, если бы Обрекар и Фра Дьяволо не заступились за него…
— Кто-то?
— Фра Дьяволо, — с гордостью повторила тетя. — Впрочем, — она усмехнулась, — ты этого знать не можешь, ведь тебя не было дома. Фра Дьяволо — это партизанская кличка дядюшки Травникара. Ведь ты его помнишь? Его еще называли Ейбогу.
— Ейбогу! — воскликнул я, внезапно увидев в зеркале своей памяти дядюшку Травникара — волосатого, бородатого и усатого гиганта, сельского громовержца. Он был добряком, хвастливым добродушным добряком. Сын богатого крестьянина, он после смерти отца не захотел остаться дома, чтобы не быть батраком у старшего брата. Уехал в Боснию, где до начала первой мировой войны рубил лес. Домой вернулся лишь через год после войны. Оказалось, он служил не у Франца Иосифа, а был у четников, о чем рассказывал днем и ночью. Может, поэтому он и не брился. Работать не очень любил. Слонялся по деревне, сидел в корчме у «Моего Иисуса» и диванил[84], как он теперь выражался. Диванил, разумеется, только о Боснии, о Санджаке и Черногории, поэтому скоро все село узнало об этих героических краях. Он бы и дальше диванил, если бы молодая Травникарица не угадала его слабое место: она почувствовала, что этот дикий человек, способный говорить лишь о ружьях и саблях, любит детей, и ловко и быстро укротила его, превратив в отличную няньку.
— Нет ничего странного в том, что он стал партизаном, — заметил я.
— Да еще каким! — горячо откликнулась тетя. — С осени сорок первого он исчез. Из села самым первым. Вот так, и бороду потом сбрил — уж очень он злился на четников.
— А почему его назвали Фра Дьяволо?
— Почему? Ты, конечно, не помнишь старого священника Чари. В прежние времена, перед первой войной, тогда он был еще крепкий, чуть разозлится, поминает какого-то Фра Дьяволо. Говорят, это ария такая из оперы о разбойнике[85]. А когда Чари погиб, эту арию стал напевать Травникар. Как будто получил в наследство. И напевал он ее все время. Скорее всего, и в партизанах тоже, поэтому его так и окрестили. А кличка эта очень ему подошла; говорят, дьявол был, не солдат. Вот он-то и наставил Дрейца на путь истинный.
— Как так?
— Потерпи, расскажу. Началось это, как убили Смукача, которого всем нам было очень жалко. Борис плакал целый день. За хлевом, под старой грушей, выкопал яму. И уж коль скоро я оказалась там, пошла, как говорится, на похороны. Борис положил пса в яму, погладил, а потом повернулся к Обрекару. «Дедушка, ведь правда, — спросил он, — Смукач тоже был партизаном?» Обрекар вытер мальчику слезы и решительно подтвердил: «Был! Люди стали такими собаками, что собаки вынуждены погибать, как люди!» Да ведь твоего Пази тоже застрелили, — произнесла тетя изменившимся голосом и посмотрела на меня.
Я вспомнил нашего доброго Пази, волкодава, которого карабинеры застрелили пятнадцать лет назад, когда я вернулся из римской тюрьмы домой под надзор полиции. Карабинеры говорили, что он лает за пять минут до их прихода и благодаря этому я могу спрятать все недозволенное. Пази мы тоже похоронили.
— Да, такие они были. Даже собакам жить не давали! — воскликнула тетя. — Давай, я расскажу дальше. Уже на следующий день Дрейц, совершенно удрученный, приплелся к Обрекару и попросил, чтобы тот переправил его к партизанам. Ясное дело, Обрекар ему не поверил. Но Дрейц не отступал. Сел во дворе на колоду и с места не сдвинулся, пока Обрекар все до тонкости не обдумал. Понял, что от него не отвязаться, и отвел к Травникару, пусть там разберутся. И Травникар взял его в оборот. Скорее всего, очень крепко. Но зато преобразил. Потом он умер у него на руках…
— Кто? Дядюшка Травникар? — прервал я ее.
— Нет! Дядюшка еще тебя переживет! Дрейц умер на руках у Травникара…
Тетя вытерла лицо передником и тихо сказала: «Говорят, он вынужден был его застрелить… потому что его нельзя было спасти…»
Я промолчал. Зато по телу побежали мурашки и тетя это заметила.
— Да, — сказала она, — страшные вещи случались. Этот коловорот всех нас закрутил. У каждого своя история, — и у того, кто мертв, и у того, кому удалось выжить…
— У каждого, — согласился я и с интересом посмотрел на старые стенные часы, в полумраке горницы они вдруг слишком громко застучали свое тик-так, тик-так, тик-так.
Тетя тоже на них посмотрела.
— Они многое видели и многое могли бы рассказать, если б умели говорить. — Она подошла к часам и осторожно подвела их. Потом передвинула стрелку на пять делений вперед и снова вернулась к столу. Села, скрестив руки, и когда я на нее посмотрел, смущенно улыбнулась.
— Видишь, куда меня занесло? — спросила она. — Совсем потеряла нить. Так на чем мы остановились? Ага! Я рассказывала про весенних поросят. Пошли, значит, они: Обрекар, Борис и Смукач — на Облакову вершину, а вернулись и без поросенка и без денег. Это было весной сорок второго. Потом Обрекар любил рассказывать, что было после его возвращения. «Поставил я рюкзак в сенях, в угол, вхожу в кухню. Старуха оглянулась. „А где поросенок?“ — спрашивает. „А у меня его нет“, — отвечаю. „А почему?“ — говорит и сует половник в поленту. „Да они еще не подросли“, — говорю. „А когда подрастут?“ — говорит. „Через неделю“, — говорю. „Тогда и пойдешь?“ — говорит. „Пойду, — говорю, — конечно пойду“, — и смеюсь». Так он рассказывал, со своим вечным «говорю»… А на следующей неделе, в самом деле, пошел. И его вовсе не нужно было заставлять. Но поросята все еще не подросли. А потом он зашел к нам. Я и сейчас вижу, как он, согнувшись в три погибели, приковылял в наш сад. Дело было к вечеру. Отец… наш… колол дрова, а я чистила салат на ужин, мы кормились тогда одним салатом да полентой. Больше никого в доме не было. Обрекар сел и принялся рассказывать о поросятах, об Облаковой вершине, где, мол, нет фашистской сволочи. Потом что-то забормотал. Я уловила, что он упомянул Травникара; а он умолк, вытер пот со лба и снова заговорил о чем-то совсем уже невразумительном. Я знала, он что-то скрывает, не решается сказать. И на меня нет-нет исподлобья зыркнет. От этого взгляда мне и сейчас холодно делается. Он мне не верил. Позже сам признался. «Не обижайся, Анна, — сказал он, — тогда ты и дневала, и ночевала у священника. А про нашего священника всем известно, какого он цвета». Это правда, я ходила в дом священника, но чтобы дневать и ночевать, это уж слишком! Тут мне можешь поверить.
Я решительно кивнул в знак согласия. Тетя вытерла передником потный лоб и продолжала:
— Я тебе говорила, что Обрекар мне тогда не верил. Он встал и, сказав, что хочет посмотреть орех, тот, который на уступе скалы, завернул за хлев. Отец… наш… пошел за ним. Долго о чем-то беседовали… А на следующую субботу вместе пошли на Облакову вершину за весенними поросятами. Не с пустыми руками пошли: с кукурузной мукой, фасолью, с разными мелочами… На обмен, как они сказали… Так это у нас началось… Потом отец всех нас взял в оборот, а меня особенно. Научил уму-разуму… Обрекар тоже рассказал жене, что делается на Облаковой вершине. «Вначале нахмурилась, сердитая была, — рассказывал он, — а когда я сказал ей, что парни голодают и что им холодно и что наши, будь они дома, наверняка были бы там, притихла. Целых два дня молчала, все шевелила и шевелила мозгами. А когда я в пятницу вернулся с пастбища, в горнице жара, как летом, хотя все окна настежь, а за окнами — середина мая. Потрогал печку: раскаленная. „Что ты делала?“ — говорю. „Ничего, — говорит, берет меня за руку и ведет в комнату, как, бывало, водила смотреть на спящих детей. А там на окне — пять хлебов, только что испеченных. — Захватишь на Облакову вершину, — говорит и весело смеется. — А еще я две пары носков связала“, — говорит. Я прямо не знал, что делать. Прижал ее к себе, как раньше, когда мы были молодыми и смотрели на своих спящих детей. Она в слезы, мол, наших ребят нет. „Да, их нет, — говорю я, — поэтому мы с тобой должны помогать за них“. Так он рассказывал. Потом они ходили вдвоем к нашим. И Бориса брали с собой. Мальчишке было всего лет двенадцать, а он держался как взрослый. „Мальчишка будет молчать, — говорил Обрекар. — Я его хорошенько в оборот взял. „Держи язык за зубами!“ — пригрозил ему. „Буду!“ — кивнул он. „А если тебя схватят и начнут колотить?“ — „Тоже“. — „А если станут мучить?“— „Тоже“. — „А если скажут, что тебя повесят?“ — „Тоже!“ И посмотрел на меня так, что я должен был ему поверить…“ И мальчишка впрямь выдержал, все выдержал. Да я тебе расскажу… Потом Обрекар уговорил сапожника Занута, тот партизанам сапоги шил, портного Мешеле, он тоже для них работал, женщины вязали им носки, а молодые парни, которых не успели угнать в Италию, исчезали из села один за другим. Сегодня он дома, а завтра — ищи ветра в поле. И всех их Обрекар отвел к Фра Дьяволо, к дядюшке Травникару. Да ты и сам знаешь, как было. Удивительное было время! — воскликнула тетя искренне. — Я как сейчас вижу, собираются они с наступлением темноты в путь. Обрекар надевал свой рюкзак и подпрыгивал на месте».
Тетя встала и встряхнула свои тощие ноги в грубых ботинках.
— Вот так он делал. «Будете вы меня держать, дьяволы, или не будете?! — обращался он к своим ногам, словно они разумные существа. — Если вы семьдесят лет могли носить навоз, можете несколько раз снести хлеб. В любом случае легче да к тому же приятнее», — смеялся он. Казалось, он и впрямь стал покрепче. На изжогу не жаловался. А над своей скрюченной спиной посмеивался. «Так даже удобнее, — говорил. — По крайней мере лямки не вгрызаются в плечи, и рюкзак не висит, а лежит на спине…» Он был прямо удивительным человеком! Никогда не унывал. Всегда-то в хорошем настроении. А глаза у него были такие светлые и острые, что смотреть в них можно было, только хорошо сделав свое дело и если твоя совесть чиста.
Она умолкла и снова посмотрела на фотографию. Я взглянул на тетю; она задумалась.
— А когда его схватили? — тихо спросил я.
— Когда? — очнулась она. — В прошлом году… в прошлом году… в августе… пятнадцатого ночью… знаешь что, пойдем-ка отсюда. Об этом я не могу перед ним рассказывать! — сказала она и решительно встала.
Мы вышли из дома. Постояли под грушей во дворе, глядя на Идрийцу, с шумом бежавшую мимо усадьбы.
— При первом же половодье она унесет тот кусок поля, — показала тетя длинным костлявым пальцем на излучину, где река сталкивалась с песчаным берегом.
— Надо бы построить плотину под Вртачей, — ответил я.
— Конечно, надо, но для этого руки нужны, — пробормотала она. И недовольно тряхнула головой, сообразив, как бы я не понял, что она намекает на нашего отца. Осторожно бросила на меня беглый взгляд, потом опустила руки и принялась громко рассказывать про то, как дядюшка Травникар собрал бригаду рабочих помогать особо нуждающимся в самых неотложных делах.
Мы направились к скале, возвышавшейся за домом. День клонился к вечеру. Долина уже лежала в тени. Горы, правда, тянулись к свету, но были слишком низкими, чтобы дотянуться до него. Только Крн еще горел в лучах солнца.
На уступе я растянулся на молодой травке. Провел по ней рукой и почувствовал, что она влажная. Сжав кулак, постучал по земле. На сердце становилось все спокойнее. Я чувствовал под собой надежную и твердую родную землю; все, о чем рассказывала мне тетя, отступило и растворилось в приближающихся сумерках. Долина обняла меня; я снова был дома.
— Как прекрасны наши толминские ущелья! — невольно вырвалось у меня. — Есть в них что-то сильное, притягивающее.
— Ты так считаешь? — живо откликнулась тетя, обернулась и так посмотрела на меня, словно я высказал ее мысли или чувства.
Сказал же я это для самого себя. По сути, я думал вслух и мне было неприятно, что тетя отозвалась на мои слова. Мне не всегда нравится, когда люди заглядывают в мое сердце. Очевидно, я взглянул на тетю скорее с неудовольствием, чем удивленно; она поняла это, поэтому отвернулась и стала рассматривать долину.
— Видишь ли, — сказал я, — тебе этого не понять. Скорее всего, не понять, — тут же исправил себя я, не желая обидеть тетю. — Когда ты дома, у тебя под ногами надежная земля и ты даже не представляешь, как может швырять судьба человека на чужбине. Усталым шагом ты балансируешь по тротуару, а под ним — глухой грохот. Тебе кажется, ты идешь по льдине, по тонкому и хрупкому льду, и внизу нет никакого дна, ничего надежного, ничего твердого: ни камня, ни земли, только впадина, пустота, бездонная пропасть, в которую ты вот-вот провалишься. А в сердце у тебя бушует, разрывая его, жуткое ощущение заброшенности: ты оторван от всего живого. Море живых людей, все куда-то спешат; неукротимые мечты гонят их за счастьем. А тебя даже мечты покинули, мечты — самая упрямая и самая верная вещь на свете. В этой толпе людей нет ни глаз, которые бы тебя искали, ни сердца, которое бы тосковало по тебе и билось для тебя, ни рук, которые тебя ждут, нет даже человека, который бы тебя ненавидел, обругал или по крайней мере смерил тебя презрительным взглядом. Славно тяжелое и неудобное бремя несешь ты самого себя по улице — и кажется, что люди показывают на тебя пальцем: вот человек, который не нужен ни одной живой душе. Да что тут говорить…
— Вот именно, что тут говорить, — поддержала тетя. — Ведь я это знаю. И тогда ты говоришь себе или хотя бы думаешь: пора домой.
— Откуда ты это знаешь? — спросил я слишком поспешно или, вероятно, слишком резко.
— А почему бы мне этого не знать? — с обидой спросила тетя. — Конечно, что может знать такая женщина, как я? — добавила она после недолгого молчания. — И все-таки и она кое-что знает… или чувствует. — Она снова помолчала. Когда заговорила, в ее голосе не было и капли обиды: — Видишь ли, именно на этом уступе мы сидели, когда… как бы это сказать… ну, когда мы почувствовали, что такое родина. Это было еще до капитуляции Италии. За рекой по дороге мчались воинские машины. «Смотри, — сказал Обрекар, — смотри, как несутся. А от своего поражения им не убежать. Еще немного — и их в порошок сотрут!» Потом махнул рукой и мы замолчали. Случается иногда такое: сидят люди и молчат. Обычно в таком случае у всех в голове сидит одна и та же мысль. Мы долго молчали. Первым заговорил Обрекар. «Разве наша земля не прекрасна?» — сказал он. Мы посмотрели на него с удивлением, потому что думали о том же, когда молча смотрели на долину, на Бачский хребет, на Чернозем и на Крн… У меня было такое странное чувство, как будто меня что-то сжало здесь, в груди, — и тетя судорожно схватилась костлявой рукой за передник возле сердца. — Должно быть, сказала я себе, это и есть та родина, о которой красиво пишут поэты и писатели. Ведь когда я читала о родине, у меня так же сжималось сердце, хотя, по правде говоря, я думала, это только так пишут, как пишут о разных красивых вещах, а на самом деле родины нигде нет… Верно, я много слушала проповедей о родине. Только я сейчас знаю, что люди, которые читали эти проповеди, очень похожи на Модрияна, тот стоял посреди своего луга и объяснял Козекару, как прекрасна земля. Козекар долго думал, потом покачал головой, ухватился за бороденку, совсем вниз оттянув губу, и рассудительно сказал: «Твоя земля и правда прекрасна». И ушел с рюкзаком за плечами в горы, к своему наделу на обрывистых вырубках…
Я посмотрел на гору, на крутом склоне которой висела убогая усадьба Козекара. Весна этот скалистый склон посещала в последнюю очередь, и трава у Козекара еще не зазеленела.
— Да, — продолжала тетя, — вот когда родина, родина, знакомая по прекрасным книгам, открылась нам. Земля в самом деле была прекрасна. Для всех. И для Козекара тоже, — усмехнулась она. — Иначе бы он за нее не воевал.
— Прекрасна! — поспешил согласиться я и снова охватил взглядом всю долину, постепенно заполнявшуюся мраком.
— Да! — кивнула тетя. — А тогда мы еще долго молчали, потом наш сказал, что мир не всегда был таким. Обрекар задумался и не очень уверенно возразил: «Не знаю. Думаю, что был. Только мы его не видели… Как бы это сказать… когда твой ребенок в смертельной опасности, только тогда понимаешь, насколько он твой… и как он прекрасен! — Мы все на него посмотрели. Мне кажется, ему самому понравилось, как хорошо он сказал. А он усмехнулся и снова заговорил. — Только он в опасности. Точнее, был в опасности. А теперь мы его спасаем. Да… Люди из долин ушли в горы и с их высоты увидели свой край. Они почувствовали, что он принадлежит им. И как он прекрасен». — «Прекрасен, спору нет, — сказал наш, — да только беден». — «Беден, конечно, беден, — усмехнулся Обрекар, — но сейчас мы его защищаем. Вначале надо его спасти. А когда мы его спасем, мы его поднимем. Не волнуйся, об этом тоже думают. Ведь и мы говорили, много раз говорили о нашей жизни. Возьмем наше село. Семьсот душ надрывается в этом ущелье бог знает сколько лет. Когда у отца выпадает из рук кирка, ее поднимает сын, а когда у отца съезжает со спины рюкзак, его надевает сын и несет дальше. Зачем? Чтобы в обед съесть миску поленты, а вечером — картошки в мундире или пустой каши, пару ложек фасоли и запить это сывороткой. Для чего, собственно говоря, существует такое село? Где выгода от нашего непосильного труда? Чтобы Модриян плодился да жирел? Дело не в том, что это несправедливо, даже будь это справедливо, один-единственный Модриян — слишком малый результат нашего труда. Мы вкалываем, вкалываем и вкалываем, потому что мы живем и должны как-то жить до смерти. Так было устроено — в своем собственном доме мы жили, словно арестанты в тюрьме… Люди понимают, так продолжаться не может. И не будет. Все будет иначе. Семьсот человек должны что-то придумать. Что-то для всех. У нас построят заводы. И крестьянин получит машины… и такие бедняки, как мы с тобой да Козекар, заживут и станут делать работенку поумнее да пополезнее нашей… Все так и будет, нам бы выгнать из долины этих дьяволов, которые сейчас мчатся по дороге…» Только он этого не дождался. Не дождался…
Тетя замолчала. Я чувствовал ее беспокойство и старание оттянуть рассказ о последних часах жизни Обрекара. Я не торопил ее. Смотрел на долину и размышлял о жизни людей, которые в этом ущелье «надрываются бог знает столько лет из-за миски поленты, ложки фасоли и кружки сыворотки».
Вечер незаметно приближался. Тетя вытирала лицо и время от времени бросала на меня быстрые взгляды, может, ждала моего вопроса. Но я молчал. И она начала сама.
— Его схватили! — внезапно сказала она изменившимся голосом, как будто принялась читать новую главу. И дальше говорила твердо и быстро, словно решив поскорее прочесть эту тяжкую главу: — Было это пятнадцатого августа, я уже говорила. Я была у них. Вечером. Сидели в горнице. Мы с Обрекарицей носки вязали, Обрекар чинил грабли, а Борис спал на печи — мальчишки за день набегаются, засыпают быстро. Разговор не клеился. Начали и про то, и про это, но слова иссякали как заколдованные. Что бы там ни говорили, а предчувствие существует: человек ощущает приближение беды. Мы прислушивались к малейшему шуму. И в конце концов услышали шаги. В этом не было ничего удивительного, ведь они приходили каждую ночь, почти каждую, в любое время, дом-то стоял на отшибе. К тому же своих людей, хороших людей узнаешь по шагам. А это не были шаги добрых людей. Под окном специально стояли вилы, и партизаны стучали ими в окно, как было условлено. На этот раз никто не постучал. Шаги раздавались возле дома. Громкие. И долго. Целую вечность. Потом громыхнул удар в двери. Резкий и грубый. Мы переглянулись. На какую-то долю мгновения замерли. Обрекар спокойно встал, потряс мальчика за плечо, снял его с печи на пол. «Борис, они пришли», — только и сказал. Мальчик все понял и стиснул челюсти, словно приготовился к схватке. Снова раздался удар в двери. Обрекар окинул нас взглядом, очень цепким и в то же время очень теплым. Мы поняли его. Дело плохо. И все-таки это было не так страшно, как я представляла себе раньше. Обрекар медленно подошел к двери и открыл ее. Они ринулись в дом все разом, однако прошло какое-то время, прежде чем они ворвались в горницу с винтовками наперевес. «Руки вверх!» — орали они и свирепо таращились на нас. Свора домобранов. Последними ввалились длинный, костистый немецкий офицер и толстый комиссар Бики из Толмина, тот самый, который арестовывал тебя пятнадцать лет назад. Эта итальянская нечисть по-прежнему оставалась в Толмине. Ведь он был такой мясник, что многие немцы могли брать с него пример. Я не понимаю, почему лондонское радио ругает только немцев, как будто итальянцы никого пальцем не тронули?
— Тронуть-то они тронули, только нас, а не английских лордов, — ответил я.
— Они это и учли, — воскликнула тетя. А нам, по их мнению, не больно, ведь мы привыкли к ударам, и головы у нас не такие нежные, как у них.
— Так оно и есть, — поддержал я ее здравое суждение.
— Да, так на чем я остановилась? — спросила тетя и снова поправила под платком прядь седых волос. — Итак, немецкий офицер смерил нас злобным взглядом, нахмурился и что-то сердито спросил. Бики угодливо наклонился к нему, показал револьвером на Обрекара и ответил: «Ма si, questo е ocka Orel. Una vecchia carogna, ma un vero farabuttofarabutt!»[86] Немец скорчил рожу, кривляясь, прищелкнул каблуками, поклонился и прокаркал: «Стррраствуй, отец Орррелл!» — и кивнул домобранам, — мол начинайте, И те начали. Разбросали все, что можно. Даже старые часы сорвали со стены и ударили об пол, так что пружина выскочила и зазвенела. Между тем человечек в домобранской форме, очкастая уродина с толстым носом, заверещал, обращаясь к Обрекару: «Отец Орел, где у вас вещи?» — «Какие вещи?» — спокойно спросил Обрекар. «Книги, журналы, деньги, оружие». — «У меня ничего нет», — ответил Обрекар. Тут взбесился Бики. «Non ho niente! Non so niente! Sono tutti cosi questi maledetti sclavi! E ancora it guardano con paio di occhiacci!»[87] — закричал он и изо всей своей мясницкой силы ударил Обрекара в лицо, тот пошатнулся и упал. Немецкий офицер толкнул Бики револьвером под ребра и грубо облаял его. Я ведь служила у Аттемсов и поняла, что он сказал: мол, пусть он его так не бьет, потому что старая падаль загнется после первого же удара; а это не входит в их планы, каждый должен получить свое наказание, и он не собирается оказывать им милость и убирать сразу. Он подошел к Обрекару, сунул ему под подбородок револьвер и заорал. «Подними голову, свинья!» — визгливо перевел урод в домобранской форме. Обрекар поднял голову и посмотрел на офицера. Взгляд его был ясным, спокойным, а мне он показался острым, вызывающим. Тогда я почему-то вспомнила, как он, вернувшись от Святой Луции или из Толмина, говорил; «Они боятся. С каждым днем боятся все больше. Даже видно, что их страх до костей пробирает. И по округе лазить боятся. Разве они ходят в одиночку? Всегда стаей, как волки или разбойники. И с винтовками наизготовку. Идешь мимо, окинешь его взглядом и видишь, как он тебя боится. Всех боятся. Даже нас, стариков. Даже деревьев, скал, всего!» Так он говорил. Он очень любил так говорить. И я вспомнила его слова, когда смотрела на этих зверей; мне показалось, они и впрямь боятся. Нас-то было всего ничего: две старухи да старик с ребенком, а их целая свора с винтовками и револьверами. Не скажу, что я не боялась. Соврала бы, если б не призналась в этом. Да, наверно, нет человека, который бы никогда ничего не боялся. Так ведь?
— Скорее всего, так, — согласился я.
— А с другой стороны, — я уже потом об этом подумала, — каждый порядочный и здоровый человек может стать героем. Я не говорю, что в одиночку… то так, если много и они вместе… как бы это сказать… у страха тоже есть границы. Боишься… а вдруг оглянешься и видишь, что другие не боятся… и ты тоже перестаешь бояться. Именно так было. Я даже удивилась. Посмотрела на Обрекара и успокоилась. Собственно говоря, я о себе не думала. Как будто меня не было. Как будто никто меня и пальцем тронуть не посмеет. Правда, я слышала, как у меня стучит сердце, и все-таки без страха глядела на домобранов, которые рылись в вещах, словно грабители, — ворвались в дом и торопятся поскорее унести из него ноги… Обрекар, как я уже сказала, в упор смотрел на офицера своими серыми глазами. Офицер, покусывая губы, разглядывал его, потом ударил револьвером по голове и заорал. «Выпрямись, скотина! Как стоишь перед немецким офицером!» — перевел урод и тоже ударил Обрекара, по ребрам. «Стою, как могу. Иначе не умею», — ответил Обрекар и попытался выпрямиться. Офицер все кричал, а урод в домобранской форме переводил: «Не могу! Я тебе покажу: „не могу!“. Выпрямите его!» Двое подскочили к Обрекару и принялись его ломать. Ой, об этом даже говорить невозможно. У него кости трещали. А он молчит. Тишина в горнице стояла мертвая. Только дыхание и слышно. Обрекарица рванулась, схватила одного из домобранов за руки. «Звери! Звери!» — всхлипывала. И тут же рухнула на пол. Офицер ее застрелил. Выстрела словно и не было. Упала к ногам Обрекара. Солдаты отпустили его, и старик рухнул на пол рядом с ней. Я как сейчас вижу. Она белая, как мел, а лицо такое спокойное. «Нейц», — прошептала она, медленно закрыла глаза и умерла. Обрекар широкой ладонью гладил ее по голове, а Бики ударил его сапогом и завопил: «Alzati, carogna!»[88] Обрекар поднялся. Ноги у него тряслись, и он руками уперся в колени. «Вы ее боялись!» — сказал он и смерил офицера таким острым взглядом, что тот остолбенел. Заскрипел зубами и уставился на Обрекара, а тот смотрел на него в упор и не шевельнулся. Так они и стояли: офицер — выпрямившись, высокой фуражкой касаясь балки и потолка, Обрекар — согнутый, уперев руки в колени, с поднятой головой и горящими глазами. Офицер неожиданно взмахнул рукой — она у него слилась с револьвером и словно была из единого куска железа — и ударил Обрекара по глазам. Кровь полилась по впалым щекам, и он рухнул рядом с Обрекарицей. Офицер револьвером указал на дверь. Домобраны схватили Обрекара и поволокли к выходу. Едва они переступили через порог, Бики снова заорал. «Этот тоже смотрит, как старик», — кричал он и совал револьвер в сторону стоявшего возле печки Бориса. Вдруг кинулся, как разъяренный бык, и ударил ребенка по лицу. Мальчик зашатался, но удержался на ногах. Бики снова ударил; мальчик упал и сразу поднялся, не дожидаясь, пока ему прикажут. Бики опять изо всех сил ударил — и мальчик стукнулся головой об пол. Лежал он всего мгновение, медленно приподнялся и встал на ноги. Кровь лилась изо рта и из носа, а он в упор смотрел на Бики. «Убьет», — подумала я, потому что в глазах у итальянца была лютая злоба; он стиснул зубы и кулаки, однако больше не ударил. Мальчишка пересилил. Победил его. Бики прохрипел: «Fuori conil»[89] — и два солдата потащили Бориса из горницы. Потом и меня вытолкали за порог. Нас пригнали к старой груше, где мы год назад похоронили Смукача. Стояли и чего-то ждали. Моросило. Стояли довольно долго. Потом все осветилось. Они подожгли дом. Обрекар прислонился к стволу, смотрел на пламя; лицо было красным от кровавого зарева, в глазах отсвет огня. Он молчал. А дом горел. Языки пламени вырвались сквозь чердак и лизнули соломенную крышу, та мгновенно вспыхнула и затрещала. А фашистская сволочь, освещенная пламенем, бегала по двору с награбленным добром. Потом заявились к нам. Бросили мешок пшеницы на согнутую спину Обрекара, приказали: «Неси, отец Орел, товарищ комитетчик, член окружной хозяйственной комиссии, неси. Говорят, ты хороший хозяин. Интендант что надо. А еще мы слышали, ты собрал полмиллиона лир на заем освобождения. Хорошие деньги! И как только ты их выжал из этого нищего ущелья?» Обрекар молчал. Они толкали его прикладами винтовок, но хотя у него на спине был тяжелый мешок, он удержался на ногах. Оставался железным. Потом его погнали… Когда крыша обрушилась и пламя осветило ночь далеко вокруг, они шли по мостику через Решчавец, и в этот момент…
— А что было с тобой? — спросил я.
— Да что там со мной! Меня прогнали домой! — махнула рукой тетя, явно недовольная тем, что я ее прервал. — Я сказала, именно тогда, когда они шли по мостику через Решчавец, загремел автомат. Раздались крики, кто-то упал в воду, дальше все скрыла ночь. Домобраны палили, будто сумасшедшие; я видела, как светящиеся пули летели к склону. А со склона, откуда-то со скалы над вырубкой, безостановочно бил автомат.
— Всего один? — спросил я: что-то в этом нападении казалось мне непродуманным, хотя и было ночью.
— Всего один. И тот внезапно затих, — медленно ответила тетя. — Это был Дрейц. Я об этом позже узнала; Борис рассказал, когда вернулся после освобождения. Разумеется, мальчик не мог знать всего, но и того, что рассказал, было достаточно. Как я поняла, Дрейца не приняли в отряд. Не верили ему. Ничего удивительного. Времена были такие, приходилось осторожничать даже по отношению к честным людям. Словом, дали ему испытательный срок. Связь держал только с дядюшкой Травникаром, который, так сказать, был его командиром. Минировал небольшие мосты, а чаще занимался рельсами и туннелями, говорят, был мастером этих дел. Поэтому всегда был где-то неподалеку, рядом с дорогой. Он и к Обрекару заглядывал. Скорее всего, и в тот вечер собирался. А как увидел, что творится в доме, затаился, потом уж стал стрелять. Конечно, он должен был быть очень осторожным, чтобы не угодить в Обрекара.
— Чертовски осторожным! И вообще, тот, кто решается на такую операцию, чаще всего делает это на свой страх и риск.
— Конечно. Только вскоре он перестал стрелять. Не от страха. Из-за Бориса. Мальчик исчез, мы даже не заметили когда. Вчера Борис мне признался, что тогда Обрекар толкнул его за ствол груши, в темноту. Мальчик все понял. А услышав автоматные очереди, догадался, что это наши, и прокрался на скалу. Дрейц схватил его, прижал к земле и простонал: «Эх, парень, если бы не ты!» Скорее всего, он решил сражаться до последнего, пока не погибнет. Вполне возможно, ведь он очень любил Обрекара. Голову бы отдал за него. Так бы и случилось, если бы не Борис. Теперь Дрейц знал, что должен спасти мальчика. И перестал стрелять. А тут и пуля попала ему в живот. Говорят, это страшно: человека уже не спасти. И все-таки он шел всю ночь, к рассвету они пришли на перевал под Марновшчем. И там, как и ожидали, встретили Фра Дьяволо, дядюшку Травникара. Страшная это была встреча. По рассказу Бориса дело было так: Травникар видел, что Дрейца не спасти. Разумеется, это понимал и сам Дрейц, поэтому попросил, чтобы Травникар избавил его от мучений. Возможно, Дрейц признал, что заслужил долгие муки и мучительную смерть. Он мог так сказать, потому что раскаивался в своем прошлом. А еще, конечно, добавил, что надеется, Травникар его пожалеет и сделает то, что должен сделать и как человек и как партизан. При мальчике они об этом, разумеется, не говорили. Борис рассказывал мне так: «Вначале они долго молчали. Только смотрели друг на друга. Травникар даже вспотел. Со лба у него так и капало. Потом он бросил мне пилотку и велел набрать песку, чтобы засыпать пятна крови — скрыть наши следы. Я побежал к дороге и услышал выстрел. Испугался, побежал назад. Дрейц был мертв, а Травникар сказал, что ничего не случилось, нечего пугаться, просто он выстрелил в воздух — прощальный салют в честь погибшего солдата, то есть в честь Дрейца».
Тетя умолкла и молчала очень долго. Было тихо. Только Идрийца шумела. Я посмотрел в сторону перевала под Марновшчем, больше часа назад солнце спряталось, а небо над перевалом оставалось еще светлым.
Тетя вытерла вспотевший лоб.
— Ну, — сказала она совсем тихо, — ты знаешь, в ту же ночь угнали наших.
— Ммм… — пробормотал я.
Тетя не приставала ко мне с разговором. Посидела какое-то время, глядя на долину. Вдруг вскочила.
— Что это я тут расселась! Корове нужно сена подбросить. И нам что-нибудь сварить пора. Пресвятая дева, я совсем про тебя позабыла. Ну и растяпа! Ты же есть хочешь. Пятнадцать лет не был дома, вернулся, а тебе даже ужина не дают. Пойдем!
Я поднялся. Пошел с ней в хлев, где она подложила корове сена, потом сидел на кухне, на скамейке возле очага. Скамейка была высокая; я вспомнил, как когда-то мы болтали босыми ногами над пустым ящиком для дров, и спустил ноги с края очага. Тетя улыбнулась. Она переставляла горшки и изредка окидывала меня взглядом, в котором было не только расположение, но и любовь. Двигалась она быстро и очень ловко. Бережливо очистив картошку, помыла ее, поставила горшок на огонь, вытерла руки о передник, поправила платок и внезапно продолжила рассказ:
— Но это еще не конец. Папаша Орел еще многое успел вытерпеть. Собрали их в селе, у Потребара. Двадцать человек. Среди них был и Подорехарев Нац, он-то мне потом все и рассказал. Арестованных заставили нести мешки с награбленным добром. Нашего и Обрекара — тоже. И погнали их в Толмин. Пешком. Обрекар был очень слаб. Правда, он держался, но в Баче силы оставили его. Наш, — она все время говорила «наш», чтобы не употреблять слово «отец», — тоже сбросил мешок, решил: будь что будет. Обрекар взял его за руку и сказал: «Не смей, Франце! Ты на десять лет моложе меня. И здоровый еще. Если бы я умер в твоем возрасте, не успел бы сделать ничего хорошего. По сути дела, считай, что и не жил. А так — жил. Жить нужно. Ты же помнишь, что нам говорили на Облаковой вершине: защищай свою жизнь до последнего дыхания; не теряй головы от отчаяния, злости или обиды; о гордости тоже нужно вспоминать вовремя… так же как и о храбрости. Бороться можешь, только пока ты жив». И уговорил его опять взвалить мешок на спину и идти дальше. А Обрекара бросили на телегу, и больше его никто не видел, кроме Подорехара: тот видел, как его мучили в Толмине. Но даже если бы он не видел и ничего не рассказал мне, я бы все равно знала, как было. Видишь ли, я трижды читала «Записки из мертвого дома», и мне кажется, я сама была в Сибири, и столько раз перечитывала «Жития святых», что до мелочей представляю Колизей, где на первых христиан выпускали львов и тигров. Так же я знаю, что произошло с Обрекаром. Иногда сижу в горнице, смотрю на фотографию, и картины его мучений так и стоят перед глазами. И если бы мне сказали, что все было по-другому, я бы не поверила. Но все было так… Для начала его избили, иначе и быть не могло. А на другой день, окровавленного, приволокли в канцелярию. Там его допрашивал немецкий офицер, Бики, носатый переводчик в домобранской форме, а Грегорев Винко — он родом из Модрей — хлестал его ремнем. Такие звери! Они его даже за его взгляд били. Наверняка! «Посмотри на меня!» — орал офицер. Переводчик перевел, Обрекар поднял голову, посмотрел. Офицер взмахнул рукой, и Винко ударил его ремнем по лицу, тот упал. Когда встал, офицер опять закричал: «Посмотри на меня!» Обрекар опять посмотрел, офицер снова взмахнул рукой, и Винко снова хлестнул… Так его мучили. Потом выволокли во двор. Тогда-то Подорехар и увидел его из своей камеры. Обрекару приказали подойти к стене. Он шел очень медленно и думал: «Теперь — конец». Но когда дошел до середины двора, приказали остановиться. Остановился. Приказали повернуться. Повернулся. «Пускай его понюхает Риц!» — ледяным тоном приказал офицер. Выпустили огромного полицейского пса. Зверюга бросился на Обрекара и сбил его с ног. Но не укусил. Отступил и словно бы испуганно и удивленно залаял. «Auf! Auf!»[90] — орал офицер. Обрекар попытался встать — сил не было. Поднялся на четвереньки, дальше не смог. Они над ним ржали, потом дали ему толстый кол. Он с трудом поднялся, держась за палку, посмотрел на свои старые ноги, видать отслужили. Оглянулся и уже хотел крикнуть им, пусть кончают, но увидел горы, кольцом обступившие долину, и улыбнулся. На него снова напустили пса. Пес рванулся и опять остановился перед в три погибели скрюченным стариком, опиравшимся на кол и смотревшим на мир открытым ясным взглядом. «Риц! Риц! Риц!» — надсаживался офицер. Но Риц только испуганно оглядывался. Тогда пришла очередь Бики. «Ударь пса! Колом его! Ударь пса!» — кричал он Обрекару… Какие же это были звери!.. Офицер орал и эта толстоносая уродина — переводчик — тоже. Как будто в них не осталось ничего человеческого! Обрекар ловил ртом воздух, потом посмотрел на собаку, переступил с ноги на ногу, пытаясь обрести равновесие, и очень медленно поднял кол. Пес поджал хвост, заскулил и отбежал в сторону. Офицер поднял револьвер. «Конец», — мелькнуло в сознании Обрекара. Он из последних сил навалился на кол и зажмурился. Раздался выстрел, но Обрекар не почувствовал боли. «Правильно говорят, бывает, человек ничего не чувствует», — подумал он. Ждал, что дальше. И тут услышал хрип у своих ног. Открыл глаза. Рядом, почти возле его ног в луже крови лежал Риц. Обрекар вспомнил бедного Смукача. Он хотел наклониться к собаке, офицер не позволил, подскочил к нему. «Ха, свинья! — шипел он. — Ты подумал, я стрелял в тебя. Но ты не пес, понимаешь, не пес. Пуля — это слишком большая честь для тебя! Пуля не для тебя!» — пролаял он и, подняв руку, ударил Обрекара револьвером в висок. Старая голова Обрекара поникла. Выпустив из рук кол, он рухнул рядом с собакой. Его пальцы судорожно заскребли по песку, но глаз он не закрыл. Не закрыл, точно знаю, что не закрыл! — убежденно сказала тетя и замолчала.
Мы поужинали, почти не разговаривая. После ужина сели на порог. Стояла прекрасная ночь, тихая, спокойная. Лунный свет уже заполнил долину. Идрийца текла внизу почти неслышно. Дальше, под вырубкой, она шумела, переваливаясь через скалы. Я видел белую пену, ветви молодого ивняка, их раскачивал ветерок, и не слышал ни малейшего шума, даже шелеста листьев.
Тетя сидела скорчившись, опираясь локтями о колени и молчала. Потом неожиданно сказала:
— Ты думаешь, его похоронили? Нет. Бросили в сад к Модрияну и велели закопать. Почему? Неужели они его боялись? Даже мертвого? А Модриян! Ему пришлось одному закопать его в собственном саду. Под грядкой салата. Так они ему отплатили. Неудивительно, что он помешался.
— А нельзя было похоронить в другом месте?
— Уже похоронили. В родной земле. Там, — она показала на склон, где на уступе в лунном свете виднелась церковь и кладбищенские кресты. — И ты думаешь, он умер? Конечно, и все-таки — нет. Покойников я боюсь, а если бы сейчас Обрекар пришел за водой, встал бы рядом со мной, мне бы это не показалось странным и я бы ничуть не испугалась. Ни одного погибшего партизана не испугалась бы. Эти люди не умерли, хотя и погибли.
— Не умерли, — согласился я.
— Да, — продолжала тетя. — Похороны были торжественные. И Дрейца мы в тот день похоронили. Все село собралось, кроме тех семерых. И дядюшка Травникар, Фра Дьяволо, и Борис пришли. И бывший комиссар, который сейчас в нашем селе за учителя. Он выступал. Хорошо. Говорил об отце Орле. И о Дрейце тоже. Я очень хорошо запомнила его слова о том, что народ, который настолько здоров и силен, что может пробудить загубленную душу и очистить ее в борьбе, победит и достигнет своей цели. Так он говорил. Травникар здесь даже всхлипнул. Когда гробы опустили в могилу и учитель кончил говорить, Борис вышел вперед. В партизанах он подрос, был в форме, с винтовкой. Наверно, тоже что-то хотел сказать, видел, как это делается у партизан, но, похоже, стеснялся учителя. Он молчал, стискивая зубы, в глазах были слезы, потом решительно выпрямился и сказал: «Мы их прогнали, дедушка! — снял винтовку, трижды выстрелил вверх и отдал честь: — Здорово, Папаша Орел».
— А где он сейчас? — спросил я.
— Борис? Дома. Работает — и неплохо работает — и в школу ходит. Мужики достали досок, под руководством дядюшки Травникара за две недели подвели дом под крышу, чтобы стены не пропали. Когда Стане и Мирко вернутся из плена, из Франции да Америки, у них уже будет крыша над головой. Поле, то есть вырубки, молодежь подняла. Сходи, посмотри.
На следующий день после обеда я пошел к Обрекару. Шел по тропинке вдоль Идрийцы, по которой ходил Папаша Орел, мимо вырубок, куда Папаша Орел семьдесят лет носил навоз на своей скрюченной спине. Было заметно, что в доме нет хозяина. Все сделано, но не с бедняцкой и стариковской аккуратностью, а с тем широким размахом, который вносит в работу не слишком серьезная и расчетливая, зато полная сил и воодушевления молодежь.
Войдя в Обрекаров сад — дорожка почти заросла, — я остановился под поздней грушей, там, откуда Обрекар в последний раз видел свой горящий дом, колыбель девяти своих детей и могилу жены. Теперь этот дом не казался мне таким маленьким, как прежде, когда он был покрыт соломой и конек на крыше прогибался, словно спина старой коровы, доживающей свой век в хлеву, пережевывая пустое сено из полупустых и слишком высоких для нее яслей. Стены почернели от копоти, окна без стекол, и все равно дом не казался слепым. Крыша из белых досок так и светилась в лучах весеннего солнца. Возле чердачного оконца развевался флаг.
Не успел я войти во двор, как на меня кинулся волкодав. Я остановился. Пес приближался с громким лаем. Из дома вышел мальчик лет четырнадцати в военной форме, подозвал пса.
— Это что, новый Смукач? — спросил я.
— Да, — сказал он. — А ты Буковчарев.
— Ага. А ты Борис?
— Да, — ответил он с достоинством.
— А партизанская кличка?
— «Орленок», — отозвался он и посмотрел на меня. Взгляд у него был немного печальный, а глаза проникновенные, острые и живые, зоркие. Где-то я уже видел такие глаза.
Он показал мне отстроенный дом. Привел в горницу, где устроил себе жилье: почерневшие стены он сам побелил, повесил на них картинки и рисунки. Осмотрев дом, мы вышли во двор. Остановились, стали разговаривать. Борис все бросал взгляд на небо и вдруг воскликнул полным восхищения голосом:
— Смотри-ка, орел! Смотри!
Я поднял глаза. В синеве весеннего неба медленно и спокойно парил крупный орел. Он летал большими кругами, спускаясь ниже и ниже. Кружил над селом, еще украшенным флагами и торжественными арками. Кружил над домом Обрекара, где от белой крыши исходил запах смолы и свежести. На той стороне реки косили луг Модрияна. Крестьяне косили — каждый свой надел — густую траву. Остановились, сдвинули шляпы со лба на затылок, следили за полетом орла. Когда орел поднялся ввысь и направился к Облаковой вершине, они надвинули шляпы на глаза, и острые косы еще решительнее заходили по сочной траве.
Я посмотрел на Бориса. Его глаза блестели, капельки пота выступили над верхней губой, где уже пробивался пушок.
— Он часто прилетает, — весело сообщил Борис.
— Я уже видел его. Сегодня утром. И вчера, — ответил я.
— Да? — радостно спросил он и посмотрел, словно заглядывал в душу.
— Да.
Я попрощался с Борисом, этим орленком с открытым взором. Домой я возвращался берегом Идрийцы. Сняв ботинки, забрел в холодную воду. Посреди реки остановился, посмотрел на его дом. И он не показался мне таким уж старым и осиротевшим. Он стоял под ясным небом, на берегу быстрой реки, и из маленького чердачного оконца рвался прямо в весенний распахнутый мир флаг.
Мы говорили о величии смерти в шедеврах мировой литературы. Я внимательно слушал и сам говорил с увлечением — и вдруг ощутил озноб, как будто сама смерть прошмыгнула мимо меня.
— Этот разговор задевает тебя за живое, — усмехнулся приятель.
Я тоже усмехнулся, а потом без слов махнул рукой. А вздрогнул я потому, что вспомнил, как умер Хотейчев Матиц, только мне показалось, что говорить об этой смерти не стоит. Я залпом выпил стакан вина, чтобы избавиться от побежавших по телу мурашек, зажег сигарету и снова прислушался к разговору. Я слушал с напряженным вниманием, и тем не менее не всегда воспринимал смысл сказанного, и вскоре улавливал лишь неясный шум, словно гул отдаленного водопада. Слова как будто проскакивали мимо моих ушей; я слышал их вполне отчетливо, но больше не понимал. Воспоминание о смерти Хотейчева Матица неудержимо ворвалось в меня и теперь с удивительной быстротой захватывало все силы моего восприятия. Я даже затряс головой, однако напрасно. Мысленно я уже видел просторную горницу в доме Хотейца, посреди горницы сдвинуто два голых стола, на столах — великанское, навзничь лежащее тело Матица; его голова покоилась на темно-красной подушке, рядом с ней большой, наполовину увядший подсолнух. В первое мгновение все было неподвижным, каким-то размытым и плоским, лишенным подлинной глубины, как на плохой, запылившейся старинной картине. Внезапно картина открылась вглубь, и все стало совершенно отчетливым: ожило, зашевелилось и медленно заскользило по направлению ко мне. Тело Матица росло и придвигалось ближе и ближе, и вдруг прямо передо мной оказалась темно-красная подушка с головой Матица и увядшим подсолнухом. Густые усы Матица мучительно вздрагивали от последних вздохов, по изборожденному морщинами лбу стекали прозрачные струйки пота, а большие голубые глаза были мокрые и мутные, такие же, какие были при жизни. Только сейчас эти глаза неподвижно смотрели на меня, смотрели с нечеловеческим усилием, словно хотели, преодолев врожденную неясность, внятно сказать мне, что Хотейчев Матиц и впрямь только Хотейчев Матиц, но при этом он страдает, умирая.
Я уже не старался отогнать от себя этот взгляд, потому что очень хорошо знал, что не смогу отогнать. Я выпил еще стакан вина, встал и начал прощаться.
— Куда ты? — удивленно спросили друзья.
— Ухожу, — я пожал плечами.
— Появилась идея? — поинтересовались они.
— Нет, идеи у меня нет, — усмехнулся я.
— А что же есть?
— Смерть.
— Великая смерть?
— Каждая смерть настолько велика, что по отношению к ней все наше словесное мастерство попросту ничтожно, — ответил я.
— Это тоже правда, — усмехнулись они и согласно закивали головами.
— Правда, правда, — вздохнул я и ушел.
Я отправился домой и по дороге решил во что бы то ни стало попытаться рассказать, как умер Хотейчев Матиц, наш большой младенец, наш великан Матия.
Хотейчев Матиц лежал навзничь на двух голых столах посреди просторной горницы в доме Хотейца; в его правой руке была свежевыструганная снежно-белая палка, в левой — большой наполовину увядший подсолнух. В изголовье уже несколько часов стоял старый Хотеец и держал свою костлявую руку на низком лбу Матица. Дом был полон людей. Все молчали, только трактирщик Модриян, затесавшийся к женщинам на кухню, охал:
— Люди божьи, давайте позовем священника, священника позовем!
Эти слова будто раскаленные иглы укололи Хотейца. Он порывисто выпрямил свое восьмидесятилетнее тело, быстро повернулся и шагнул на порог кухни.
— Андрейц, ты бы помолчал, — сказал он тихо, но так, что Модриян задрожал, как былинка на ветру.
— Е-е-ернеюшка! — заикаясь, тянул он и стал озираться на женщин. — Ернеюшка, да ведь я молчу, молчу. Только говорю…
— Тихо! — прошипел Хотеец и погрозил своим костлявым пальцем.
— Е-е-ернеюшка, да ведь я тихо. Только и говорю, что он умрет без последнего утешения.
— Тихо! — прохрипел Хотеец, и глаза его блеснули из-под белых бровей. — Ты же знаешь, что он был в церкви во время крещения и ни разу после. И точно так же ты знаешь, что молитва священника принесет ему не последнее утешение, а последний страх.
— Е-е-ернеюшка, что ты говоришь!..
— Тихо! Мои слова не твоя забота. И Матиц — тоже не твоя забота! Он будет спокойно строгать на небесах свои палки и смотреть, как ты жаришься в аду.
— Е-е-ернеюшка!..
— Тихо! Рядом со смертью все молчит, а ты и тут готов жульничать!
Модриян приподнял на цыпочки свое короткое тучное тело и почти закричал:
— Е-е-ернеюшка, смерть — это тебе не торговля!
— Да! — согласился Хотеец, который, выпрямившись, теменем касался поперечной балки. — Смерть — это тебе не торговля. Поэтому молчи и убирайся отсюда!
— Е-е-ернеюшка!..
— Хватит! Вон! — оборвал его Хотеец и указал костлявой рукой на дверь.
Модриян открыл рот, но не произнес ни слова; женщины расступились, они почувствовали, что ярость Хотейца дошла до предела, и дали Модрияну дорогу.
— Чего ты ждешь? — еле слышно прошептал Хотеец.
Модриян откатился к двери, там он остановился и еще раз подал голос:
— Е-е-ернеюшка, это будет на твоей совести!
— На моей! — подтвердил Хотеец. — Но спать я буду спокойнее, чем ты!
Модриян исчез в сенях. Хотеец собирался было вернуться к Матицу, и тут негромко запричитала Темникарица:
— Это я виновата!.. Я виновата… я послала его в деревню… Сказала, что его накормят в Лазнах… а палку выстругает на повороте к Лазнам…
Ее слова остановили Хотейца, он подошел к Темникарице и положил руку ей на плечо.
— Перестань, Анца! — сказал он сдержанно и вместе с тем повелительно. — Разве ты знала, что сегодня в деревню заявится эта чертова сволочь?
— Нет, не знала, — кивнула Темникарица и подняла на него заплаканные глаза.
— Значит, молчи! — снова скомандовал Хотеец. — Так ему было на роду написано.
— Так было на роду написано! — покорно вздохнула Темникарица и высморкалась в нижнюю юбку.
Накануне Хотейчев Матиц по своей привычке бросал камни, тешась силушкой, которая все еще не убывала в нем, хотя шло ему к пятидесяти. Занимался он этим почти всегда у Доминова обрыва, в получасе ходьбы от села, напротив одинокой усадьбы Темникара. Вот и вчера в летней полуденной тишине раздался его крик:
— Хо-ооо-хой!..
— Матиц! — завопили Темникаровы ребятишки и стремглав бросились из дому.
— Не подходите слишком близко! — закричала вслед мать, сбивавшая масло в сенях.
— Только до черешни! — пообещали ребятишки. Они промчались по саду и действительно остановились под черешней на откосе. Оттуда они хорошо видели Доминов обрыв, высокую скалу, которая отвесно поднималась из глубины реки ближе к тому берегу. На скале, широко расставив наги, возле груды камней, принесенных с песчаной отмели, стоял Матиц. Одни за другим он брал камни с земли, поднимал высоко над головой я с громким криком «Хо-ооо-хой!» кидал их в воду. Ребятишки молча смотрели, как белые камни долго летели вдоль серой стены и потом с громким плеском падали в воду, откуда вздымались вверх, пенные брызги. Когда Матиц сбросил последний камень, ребятишки дружно закричали «Хо-ооо-хой?» и помчались к дому.
— Хо-ооо-хой! Он уже все сбросил? — доложили они. И принялись прыгать по сеням, изображая Матица, а мать пригрозила им:
— Вы у меня дождетесь! Погодите, чертенята, вот выстругает Матиц настоящую палку!..
— Хо-ооо-хой! Никогда он ее не выстругает! — радостным хором ответили ребятишки, которые знали историю о Матицевой палке.
— Выстругает! Выстругает! — качала головой Темникарица, процеживая пахту из маслобойки в десятилитровый горшок. — Вы не услышите и не увидите, как он придет. Матиц приходит нежданно-негаданно: сейчас его нет, а повернешься — он уже стоит посреди сеней и пьет молоко.
— Хо-ооо-хой, сегодня его не будет! — ответили ребятишки.
— Почему это не будет? Пить-то он захочет! Он всегда хочет пить. А молоко чует за километр.
Темникарица отнесла масло в погреб на холод, ребятишки побежали в кухню за ковшами, чтоб напиться пахтанья. И правда, когда они вернулись, посреди сеней стоял Матиц. Вначале они увидели его великанские ноги и широкие босые ступни; толстые большие пальцы торчали вверх, как два обточенных рога. Матиц действительно был великаном: головой он касался закопченного потолка. Обеими руками он держал десятилитровый горшок и пил с едва слышным приглушенным урчанием. Под мышкой у него была зажата белая палка.
— Матиц! — воскликнула Темникарица.
Матиц медленно и очень осторожно поставил горшок на ларь. Тыльной стороной руки вытер висячие усы, которые замочил в молоке. Потом склонил голову на плечо, поморгал огромными мутными глазами и низким голосом умоляюще пробормотал:
— Анца, я ведь только чуток попробовал.
— Попробовал! — Темникарица воздела руки к потолку. — Теперь можешь «пробовать» до дна. Все равно запакостил!
Матиц, упершись руками в колени, нагнулся и заглянул в горшок: в молоке расплывалась коричневая табачная слюна.
— Ну, теперь видишь? — спросила Темникарица.
— Вижу, — покаянно признался Матиц.
— И что скажешь?
— Да ведь табак полезный. Для здоровья полезный… — пробормотал Матиц.
— Я тебе покажу, какой он полезный… — пригрозила Темникарица и отвернулась, чтобы скрыть улыбку.
— Ты сердишься? — помолчав, спросил Матиц.
— Сержусь, — с деланной строгостью сказала Темникарица. — Да я-то что! Вот увидишь, как партизаны рассердятся.
— Почему? — Матиц широко открыл свои огромные глаза.
— Потому что молоко для партизан.
— Для партизан?
— Для партизан. Ты что думаешь, партизанам пить не хочется? А что я им скажу, когда они придут? А?
Матиц стоял неподвижно, словно гигантский пень. Он часто моргал и громко дышал; в широком и плоском носу у него свистело, густые усы подрагивали от могучего дыхания.
— Что я им скажу, а? — повторила Темникарица и развела руками. — Матиц испакостил вам молоко, так что ли?
Матиц пошевелился и медленно повторил свое единственное оправдание:
— Да ведь табак полезный. Очень полезный…
Темникарица фыркнула и замахала руками. Потом, вытерев лицо передником, показала Матицу на горшок и приказала:
— Пей!
— Пей! — громко повторил Матиц и поднял указательный палец, чтобы внушить себе этот приказ. Он схватил горшок, пошире расставил ноги и принялся пить. Ребятишки этому не очень удивились, потому что знали: Матиц ходит по домам в поисках молока, а выпить его может столько, сколько давно не поенная корова воды. И все-таки смотрели с уважением и изумлением. Матиц выпил больше половины. Наконец отнял горшок ото рта, набрал воздуха, глянул на Темникарицу и испуганно прохрипел:
— До дна пить?
— Эх ты, гора невинная! — воскликнула Темникарица, взяла у него из рук горшок и вылила остаток молока в корыто.
Матиц вытер мокрые усы, несколько раз громко вздохнул, шмыгнул носом и спросил низким голосом:
— Анца, ты еще сердишься?
— Да, — ответила Темникарица и поджала губы.
— И скажешь партизанам: Матиц испакостил вам молоко?
— Нет, партизанам я ничего не скажу.
— Ага! — с облегчением вздохнул Матиц.
— Не беспокойся!
— Не беспокойся, — повторил Матиц и вытащил из-под мышки свою палку.
— А правда, как у тебя дела с палкой? — приветливо спросила Темникарица. — Ты ее уже сделал?
— О, еще нет, еще нет! — покачал головой Матиц и протянул ей ореховую палку длиной не меньше метра и толщиной в палец. — Видишь, этот конец у нее толстоват.
— Тогда обстругай его.
— Обязательно обстругаю.
— Только поторопись, поторопись! — сказала Темникарица, которая уже рада была бы от него избавиться.
— Поторопись! — повторил Матиц и поднял палец, чтобы запомнить совет. Повернувшись на босых пятках, он неслышно шагнул к двери. Когда он, наклонившись, протискивал через двери свое крепкое тело, в сенях стало темно.
Матиц обогнул угол дома, ребятишки забежали в кухню и прижали носы к оконному стеклу, чтобы увидеть его еще раз, когда он пойдет по саду. Но Матиц по саду не пошел. Метрах в двадцати от дома крутой склон завершался высокой отвесной скалой. Матиц вскарабкался на нее, сел на край, спустил свои длинные ноги в пустоту и помахал ими, чтобы убедиться, что не заденет пятками стену. Потом он вытащил из кармана осколки стекла, выбрал кусок, который, очевидно, показался ему наиболее острым, положил палку на колени и принялся строгать, болтая ногами. Белые кудрявые стружки летели из-под рук, похожих на медвежьи лапы, сначала плавали в волнах легкого послеполуденного ветерка, а затем медленно опускались вдоль склона и ложились на зелень травы. Матиц усердно строгал, а его широкие ступни с вздернутыми большими пальцами равномерно двигались в воздухе, словно погоняя. И впрямь казалось, будто Матиц сидит не на скале, а медленно плывет по долине, взмахивая веслами. День был ясный и тихий. Вдалеке поднимался могучий, широкоплечий Крн. Однако Матиц казался более могучим: он закрывал гору своим туловищем, а его голова возвышалась над Крном и покачивалась прямо в синем небе. Временами эта великанья голова доставала до самых облаков. Ведь Матиц нет-нет да выпрямлялся, чтобы рассмотреть свою палку и определить, «с какого конца она все еще немного толстовата». Определив это, он потягивался. Медленно поднимал руки вверх, трижды ударял кулаками по воздуху, потом махал руками, как орел — крыльями. В левой руке белела палка, солнечный луч отражался от стеклышка, и чудилось, будто молния вспыхивала в пальцах правой руки. Он смотрел на небо и на вершины гор, потом сморкался и чесал в своей густой гриве. И при этих движениях луч солнца тоже отражался от стекла, и молния блеснула вначале у Матица под носом, а потом над его головой.
Вначале Темникаровы ребятишки смотрели на Матица из кухни. Понемногу они набрались храбрости, вышли из дома и придвигались все ближе и ближе. Наконец уселись в траве в нескольких шагах от него и молча наблюдали за тем, как он строгает. А он строгал и строгал, то один, то другой конец палки, пока палка не стала настолько тонкой, что сломалась у него в руках. Матиц ничуть не огорчился. Он закинул обломки в кусты, срезал новую палку, очистил с нее кору и опять принялся строгать осколком стекла.
Солнце заходило, и тень опускалась по склону в долину. Она дошла до Матица и окутала его, окутала долину, окутала реку и уже на другом берегу разливалась по широкому лугу Модрияна. Приближался вечер.
Из дома вышла Темникарица и исчезла в курятнике. Пересчитала кур, закрыла дверь. Повернувшись к скале, закричала:
— Матиц, тебе не пора спать?
— Спать! — загремел голос Матица. Он тут же спрятал стеклышко в карман, спустился со скалы и вышел на проселочную дорогу. Ребятишки провожали его.
— Ну, уже остругал? — спросила Темникарица и показала на палку.
— О, нет, еще нет, — покачал головой Матиц, вытащил палку из-под мышки и принялся объяснять. — Видишь, с этого конца она еще немножко толстая…
— Ладно, ты ее завтра обстругаешь, — успокоила Темникарица. — Придется тебе ее обстругать. Да ты разве не видишь, что она в крови? Ты снова порезался? Покажи руку!
Матиц медленно вытянул руку, широкая ладонь его вся была в крови.
— Это ничего, — пробормотал он. — Кожа всегда зарастает.
— Конечно, зарастает, — подтвердила Темникарица. — И все-таки не надо ее часто резать.
Матиц спрятал руку за спину, сунул палку под мышку и словно застыл.
Темникарица поняла, чего он ждет, и спросила:
— Ты уже знаешь, где будешь завтра есть?
— Еще не знаю, — ответил Матиц и наклонил голову к плечу.
— А где ты ел сегодня?
— У Юра, на Кобилнике.
— А Юр не сказал тебе, куда идти завтра?
— Не сказал, — покачал головой Матиц и уставился на Темникарицу, которая подперла подбородок рукой и задумалась.
— Пойди в Лазны! — сказала она, подумав.
— В Лазны! — повторил Матиц и поднял палец, чтобы запомнить приказание.
— Ведь тебе нравится ходить в Лазны? — спросила его Темникарица.
— Нравится, — согласился Матиц.
— Там и вправду красиво. Село как на ладони. И наешься до отвала.
— И наемся до отвала.
— А потом можешь весь день сидеть на повороте дороги и стругать свою палку.
— На повороте дороги, — повторил довольный Матиц и поднял палец.
— Правильно, а теперь иди, — сказала Темникарица и посмотрела на него так, словно хотела и взглядом отослать его прочь. Но не отослала, а наоборот, задержала. — Ух, какой ты! — ужаснулась она и скорчила гримасу. — Страшный, как медведь! И даже еще хуже! Щетина как у ежа.
— Как у ежа? — Матиц вытаращил глаза и почесал подбородок, который зарос редкой и длинной щетиной.
— Вот увидишь, — пригрозила Темникарица, — все девушки будут от тебя бегать.
— Бегать? — заморгал Матиц.
— Разумеется, бегать. А ведь ты на них все еще поглядываешь, правда? — спросила она.
— Все еще, — пробормотал Матиц, опустил голову и толстым тупым большим пальцем ноги стал переворачивать камешки на дороге.
Темникарица скрестила руки на груди, как будто приготовилась к долгому разговору, и спросила:
— А на какую ты сейчас посматриваешь?
Матиц поморгал влажными мутными глазами и ответил:
— На Кокошареву Тилчку.
— Ого! — с воодушевлением поддержала его Темникарица. — Ишь углядел! Кто бы мог подумать, что у тебя такой глаз. Тилчка на самом деле красивая!
— Красивая, — кивнул Матиц.
— И ты любишь на нее смотреть?
— Люблю, — признался Матиц и опять принялся переворачивать камешки.
— А что тебе говорила Тилчка?
— Ничего. Она даст мне цветок.
— Цветок?
— Подсолнух.
— Подсолнух? — всплеснула руками Темникарица. — Она даст тебе подсолнух?
— Подсолнух, — с гордостью подтвердил Матиц.
— А когда она его тебе даст?
Матиц смутился, поморгал, посмотрел в сторону и пробормотал:
— Она не сказала…
— А почему ты сам за ним не пойдешь? Подсолнухи уже цветут.
— Мать сердится, — сказал Матиц, словно оправдываясь.
— Вот дура! — пробормотала Темникарица себе под нос. — Матиц, а ты пойди за подсолнухом, если тебе Тилчка и правда обещала.
— Обещала, — кивнул Матиц.
— Тогда прямо завтра и пойди за ним!
— Пойти за ним? — спросил Матиц и почесал заросший подбородок.
— Пойди, пойди! — настаивала Темникарица. — Но вначале сходи к Лопутнику, пусть он тебя побреет!
— Вначале к Лопутнику, пусть он тебя побреет! — повторил Матиц и поднял палец, чтобы запомнить приказание.
— И только потом за подсолнухом!
— И только потом за подсолнухом!
— А потом в Лазны поесть!
— Потом в Лазны!
— Правильно, а сейчас спать! — решительно сказала Темникарица. — Где ты будешь спать?
— У Пленшкара на сеновале.
— Правильно. Только смотри не слишком храпи, — погрозила она пальцем.
— Не храпи? — испуганно заморгал Матиц. — Я не слышал, что храплю.
— Конечно, не слышал. А если бы слышал, то знал бы, что храпишь, как медведь. Так храпишь — того гляди сеновал обвалится.
— Сеновал обвалится? — Матиц вытаращил глаза и испуганно заморгал. — Ты думаешь, мне не надо ходить на сеновал?
— Ох ты, гора невинная! — усмехнулась Темникарица. — Иди, иди на сеновал! И храпи сколько душе угодно, божье дитя! А теперь — спокойной ночи!
— Спокойной ночи! — повторил Матиц, повернулся и зашагал к песчаной отмели.
Темникарица скрылась в доме, а ребятишки остались на дороге и смотрели вслед Матицу, который вошел в реку, перешел ее вброд и исчез в черных зарослях ольхи, а потом показался на Модрияновом лугу. Он стремительно шагал по отаве, как будто хотел догнать заходящее солнце. И он его догнал. Перешел через казенную дорогу и стал подниматься по свежескошенному лугу, который в лучах вечернего солнца казался пушистым мягким одеялом.
Перед первой мировой войной в наших краях еще бытовали выражения «божье дитя» и «дитя божье». Эти выражения, рожденные, разумеется, условиями и чувствами своего времени, сегодня мертвы; они исчезли в водовороте бурного времени, которое даже в самых захолустных краях настолько основательно перевернуло человеческие отношения и просквозило человеческие чувства, что унесло из живого языка многие выражения, а многие просто засохли на корню, поскольку жизнь больше не давала им своих соков. «Божье дитя», — называли незаконнорожденного ребенка, отец которого был никому не известен. «Дитя божье», — говорили про тех бедолаг, которые рождались слабоумными и потом, когда подрастали, оказывались не настолько опасными, чтобы их надо было отдавать в сумасшедший дом, то есть они на самом деле оставались детьми и тихо-мирно проживали свою жизнь.
Хотейчев Матиц был одновременно и «божье дитя» и «дитя божье», следовательно, «божье дитя божье», потому что «дал его бог», родился он слабоумным и оставался ребенком до самой смерти.
По сути дела, Матиц был не Хотейчев, а Лужников. Лужникова Пепа привезла его, еще не рожденного, из Египта, где служила у очень больших господ, как утверждала ее мать. Старая Лужница была ленивая, нерадивая и злобная баба. Жила она в одиночестве в ветхом домишке и кормилась за счет редкой поденщины и частых визитов к соседям. Целыми днями она слонялась по селу, молола языком, а заодно и наедалась; вечерами, заперев трех куриц, готовила себе горшочек настоящего кофе, садилась на порог свой и, громко прихлебывая, выпивала кофе, вынюхивала добрую щепотку табаку и сидела так на пороге, отдыхая после полного разговоров дня в тихом и мягком мраке; не спеша и с наслаждением острыми зубами своей злобы пережевывала она на покое те сплетни, которые в спешке проглотила днем, намечала, в какие дома наведается на следующий день, смотрела на вечерние звезды и, вздохнув с облегчением — как-никак завершила все дела, — вставала, закрывала ворота и шла в дом; ложилась, еще раз вздыхала и обращалась к богу, чтобы тот даровал ей спокойную ночь, потом засыпала и мирно спала в божьей благости. Жила она, таким образом, хорошо и спокойно, поэтому не очень обрадовалась возвращению Пепы, когда та в один прекрасный вечер приковыляла к дому. Острым взглядом Лужница уже с порога оценила располневшее тело своей незаконнорожденной дочери, которую не видела семь лет, и обратилась к ней со следующими словами:
— Ага!.. Ты уже давным-давно даже крейцера мне не посылала, поэтому я надеялась, что в один прекрасный день ты сама привезешь мне то, что заработала.
— И не напрасно надеялись! То, что я заработала, я вам привезла! — не задержалась с ответом Пепа, доказавшая этим, что она достойная дочь своей матери.
Лужница не ожидала такого ответа. Она помолчала, раздумывая, не пойти ли ей по другому пути, но инстинктивно почувствовала, что они с дочерью — ровня, и потому решила продолжать так, как начала.
— Это ты могла бы и дома заработать, — презрительно возразила она. — За этим не надо было ехать в Египет.
— Вы правы, — согласилась дочь. — Этого и дома хватает.
— Тебе, наверное, не хватало, раз потащилась на чужбину.
— Выходит, не хватало, — Пепа пожала плечами.
— Конечно, у больших господ все побольше! И грех тоже!
— Ну, на грех и в лачугах не скупятся! По крайней мере вы не скупились! Поскупились бы, меня не было бы!
— Ах так! — Лужница подняла голову и опять смерила ее с головы до ног острым взглядом. — С этого ты собираешься начать? Да?
— Нет! Этим я собираюсь кончить! — решительно возразила Пепа. — Рожу и вернусь в Египет кормилицей. Больше буду зарабатывать, значит, и вам буду больше посылать, чтобы легче было растить ребенка.
— Ты пошлешь!.. — фыркнула Лужница и замахнулась горшочком для кофе.
— Фигу так фигу! — пожала плечами Пепа.
Лужница не ответила, на том разговор и закончился. Пепа нагнулась, подняла свой узел. Лужница понюхала щепотку табаку, молча передвинулась с середины порога к дверному косяку и подтянула колени к груди. Пепа, не говоря ни слова, прошла мимо матери, остановилась в горнице, опустила узел на пол и занялась приготовлением постели.
Не прошло и двух месяцев, как Пепа родила ребенка. Женщины с нетерпением ожидали возвращения повитухи из Лужи. Едва Полона вернулась в село, они с нетерпением накинулись на нее:
— Кого родила?
— Мальчонку.
— Мальчонку?.. А какой он?
Полона помолчала, оглядела их своими хитрыми серыми глазами, пожала плечами и коротко ответила:
— Такой…
Ответ придал женщинам храбрости, и они пошли в открытую.
— Он что, черный? — спросили они.
— Нет, не черный. — Полона покачала своей маленькой головкой. — Чернявый немного, это есть.
— Немного чернявый, — повторили женщины и разочарованно переглянулись, мол, Египет как-никак в Африке, а в Африке, известно, живут негры, потому и ребенок должен быть черным.
— Какой есть, такой есть! — развела руками Полона. Разгладив передник, смиренно сказала: — Вот и еще одним Арнейцем больше стало…
— Точно! — закивали женщины. — А Хотеец уже был в Луже?
— Еще нет. Но будет.
Хотеец, довольно зажиточный и добросердечный крестьянин средних лет, у которого не было своих детей, был крестным отцом почти всем незаконнорожденным детям. Он не ждал, чтобы его об этом попросили, а сам предлагал свою помощь. Несчастные матери выражали свою благодарность тем, что нарекали детей его именем. Это стало настолько привычным, что на селе уже не говорили «незаконный ребенок» или «пригульный», вместо этого говорили «Арнейц». Лужница, однако, не была бы Лужницей, если бы поступила по заведенному обычаю и проявила хотя бы крупицу благодарности. Когда Хотеец и его жена пришли, чтобы отнести ребенка в церковь, и спросили, как его назвать, она тявкнула через плечо:
— Чего спрашиваете? Небось сами знаете!
Хотеец, правда, был готов к тому, что Лужница подкусит его, и все-таки эти слова обидели его. Он помрачнел и сказал:
— Ты прямо говори, что думаешь!
— И скажу! Сам знаешь, все такие бедолаги носят твое имя. Все Арнейцы!
— Я никогда этого не требовал!
— Требовал ты этого или нет, а я говорю, что вся твоя доброта — сплошная гордость, — ядовито прокаркала Лужница.
— Арнейц, оставь ребенка и пойдем! — подала голос жена, которая, вероятно, из-за своего бесплодия была женщиной робкой и при своем решительном муже очень редко открывала рот.
— Что ты говоришь? Ребенок-то ни в чем ни виноват, — с укором посмотрел на жену Хотеец и взял ребенка. Повернувшись к Лужнице, сказал: — Моя гордость — мое дело, а твое дело — выбрать ребенку имя.
— Я знаю, что это мое дело, а выбирать не буду. Пусть священник заглянет в свои святцы!
В те времена некоторые священники выбирали имена незаконным детям по собственному вкусу, то есть по собственному капризу, чтобы не сказать по собственной злобе. Поэтому, когда священник услышал, что ребенок не будет Ернеем и что дома ему не выбрали имени, он с радостью открыл «свои святцы» и начал листать их, чтобы найти «нечто подходящее» для ребенка, а также для Лужницы, которую с давних пор терпеть не мог. Он долго перелистывал святцы, и при этом на губах у него была такая затаенно-злобная усмешка, что у Хотейца кровь закипела.
— Хватит искать, — твердо сказал он. — Хотя ребенок родился в Луже, да к тому же еще и египтянин, как говорят, вы не дадите ему никакого дурацкого имени! Сегодня святой Матия, пусть он будет Матия.
— И то правда. Что тут особенно выбирать. Пусть будет Матия! — быстро согласился священник, который понимал, что ссора с зажиточным крестьянином может уменьшить сумму пожертвований в пользу церкви.
Итак, ребенка окрестили Матией, а это значило, что называть его будут попросту Матиц. Пепа оставалась с ним всего месяц, потом вернулась в Египет и никогда не прислала ни письма, ни денег. Пока она была дома, женщины не наведывались в Лужу, потому что Пепа по приезде заперлась в доме и решительно заявила, что не хочет видеть ни одной живой души, а баб — особенно. Женщины дождались, когда она уехала, и только потом явились в Лужу — посмотреть «маленького египтянина». Ребенок и впрямь не был черным и, собственно говоря, особенно чернявым — тоже. Если бы женщины не знали, что Пепа вернулась из Египта, они, вероятно, не пришли бы к выводу, что у него более темная кожа, более толстые губы, более приплюснутый нос и более низкий лоб, чем у здешних ребятишек. Глаза у него были голубые и очень большие, поэтому женщины повернулись к Лужнице и во всеуслышание заявили:
— А глаза у него — Лужниковы.
— Не только Лужниковы, но и похожие на лужу, — тявкнула Лужница так многозначительно, что женщины удивленно переглянулись и спросили:
— Как — на лужу?
— Чего вы притворяетесь, бабы! — возмутилась Лужница. — Ведь сами видите, нет у него настоящего света в глазах.
— Нет настоящего света в глазах? — медленно повторили женщины и опять принялись рассматривать ребенка.
— И правда, у него какие-то мутные глаза, — первой признала Вогричка.
— Мне тоже так кажется, — подтвердила Загричарица.
— Вы думаете? — возразила Усадарица. — Вероятно, это кажется из-за его темной кожи.
— Вот дурная баба, в темноте-то свет еще лучше виден! — презрительно возразила Лужница. — Нечистые у него глаза, и все тут, — заключила она. — А вообще-то, — добавила она ядовито-вызывающим тоном, — откуда у него быть чистым глазам, если он — из Лужи.
— Ох, как об этом можно сейчас судить? — не сдавалась Усадарица. — Ведь ребенок еще не видит. Вот увидит, и глаза у него очистятся.
— Как же, очистятся они у него, — снова возразила Лужница, махнула рукой и добавила с прежним ядовитым презрением: — Впрочем, чем глупей он будет, тем легче будет ему жить.
— Ох, это, в конце концов, тоже правда, — со вздохом согласились женщины и принялись наперебой перечислять трудности и горести, которые отравляют жизнь умного человека.
Лужница с этих пор еще реже ходила на поденщину, зато чаще прежнего наведывалась в дома односельчан. И теперь она не только сама кормилась во время этих посещений, но и набирала еды для Матица, «для этого несчастного червяка, готового есть день и ночь». Женщины давали ей не жалея, чтобы она могла заботиться о ребенке. Лужница заботилась о нем, да не слишком. Правда, голодом она его не морила, точно так же правда и то, что она беспрестанно предлагала смерти его забрать, мол, так будет лучше для него, для нее и для «стервы», то есть для Пепы, если та когда-нибудь вернется.
Матиц, однако, не умирал. Жил себе и даже рос. Первые два года он провалялся в доме. Лужница не выносила его на солнце, потому что в глубине души надеялась — в полумраке, без свежего воздуха он все-таки угаснет. Матиц не угас, а в один прекрасный день сам перебрался через порог и оказался на дворе.
— Тут и живи! — обрадовалась Лужница, которая подумала: если смерть не прибрала его в доме, то приберет на улице. Но смерть не прибрала его и на улице, хотя ежедневно проходила рядом: Матиц не скатился под гору и не утонул в луже, к нему не пристала ни одна хвороба. Каждый вечер, возвращаясь из гостей, Лужница находила его на пороге — живого и здорового.
— Не прибирает тебя безносая, не прибирает, — злилась она.
— Неплибилает, неплибилает, — повторял Матиц и испуганно моргал огромными мутными глазами.
— Не прибирает, — заключала Лужница и тащила его в дом кормить.
Матиц ел и спал, жил и рос. Встал на ноги, но говорить — само собой понятно — не научился. Да это и неудивительно, даже не будь он дурачком, он все равно не научился бы говорить, потому что целыми днями оставался один и не слышал человеческого голоса, а вечерами Лужница только ворчала да брюзжала.
Женщины иногда проявляли интерес к бедному ребенку.
— Ну что, умнеет он или нет?
— Да как ему поумнеть в Луже? — презрительно отзывалась Лужница.
— А растет?
— Растет, чего ему не расти. Ведь он живет в Луже, воды ему хватает.
И Матиц рос, как дикая виноградная лоза. Когда Лужница поняла, что смерть и впрямь его не приберет, она стала брать его с собой по домам. Во время этих путешествий Матиц вначале познакомился со смехом, которого раньше не слышал, потом потихоньку выучился говорить. Лужница таскала его из дома в дом и учила, как надо разговаривать с соседями. Бабка она была хитрая, понимала, что в один прекрасный день силы оставят ее, и надеялась, что у Матица все-таки хватит ума для того, чтобы самому ходить по дворам и приносить ей еду.
Степень самостоятельности Матица Лужнице установить не удалось, поскольку она внезапно умерла от воспаления легких. Матицу тогда было пятнадцать лет; у него было тело взрослого человека и ум ребенка. Он в одиночку ходил из дома в дом, только теперь это было нелегко. Пока он сопровождал Лужарицу, сельские ребятишки его не трогали, сейчас они стали нападать на него. Гнались за ним с палками и кричали вслед:
— Лужар!
— Египтянин!
— Арап!
— Африканец!
— Турок из Лужи!
Матиц убегал со всех ног, но однажды оказал сопротивление. Ребятня окружила его возле поилки для скота и стала забрасывать грязью. Матиц метался из стороны в сторону, пытаясь вырваться из окружения. Его прижали к корыту, и он только размахивал длинными руками и скалил зубы; потом лишь испуганно моргал своими огромными мутными глазами. Мальчишки, осмелев, приблизились к нему, задевали кольями, дразнили:
— На, возьми!
— Держи!
— Хватай, если посмеешь!
— Бери и ударь!
— Ударь, если посмеешь!
— Ударь, лужа грязная!
— Ударь!
Матиц отбивался долго, неожиданно он выпрямился, выхватил палку из рук Устинарева Янезка и изо всех сил ударил его по спине, а потом начал яростно молотить палкой вокруг. Ребята с криками разбежались. Устинар, который гнал скотину к корыту, набросился на Матица и стал избивать. Проходивший мимо Хотеец вступился за парня. Он вырвал Матица из рук Устинара и строго сказал:
— Нанде, ты что, спятил?
— Я спятил?! — завопил Устинар. — Это дурак совсем спятил! Ни с того ни с сего одичал, чуть не убил моего парнишку!
Матиц инстинктивно жался к Хотейцу и судорожно вздрагивал. Он был напуган, весь в грязи.
Хотеец подобрал палку, с треском сломал ее о колено, показал оба конца Матицу и строго пригрозил ему:
— Матиц, чтобы ты никогда больше никого не ударил!
— Никогда больше не ударил! — повторил Матиц и тоже поднял палец, повторяя наказ.
Хотеец отшвырнул обломки палки в кусты, повернулся к Устинару:
— Кто закидал его грязью?
— Чего спрашиваешь? — огрызнулся Устинар. — Ребята и есть ребята.
— Это правда, но Матиц — дитя божье.
— Скотина он, а не дитя божье.
— Скотина тоже защищается. Это ты мог бы знать! И еще: кто бьет безумного, тот сам умом не богат.
— Опять ты со своей премудростью! — возмутился Устинар. — И вообще, с какой стати ты за него заступаешься? Разве он — Хотейчев?
Хотеец помолчал, потом серьезно и решительно сказал:
— С сегодняшнего дня считай Хотейчев!
Так и пошло. Хотеец заботился о заброшенном мальчишке, и вскоре все стали называть его «Хотейчев Матиц». Никто его не трогал, и Матиц никогда больше не дрался. Хотеец пытался приучить его к работе, только старания его были напрасными, и не потому, что Матиц был неспособен к труду, но потому, что не сиделось ему на месте — с раннего детства приучен он был бродить по округе. Жители села порешили: пусть Матиц живет, как в те времена жили одинокие неимущие старики, — ходит обедать из одного дома в другой. Поскольку Матиц счета не знал, ему в том доме, где кормили сегодня, говорили, куда идти на следующий день. Матиц шел, наедался, а потом бродил по селу. Больше всего он любил сидеть со старым пастухом Вогричем и мог часами наблюдать, как тот строгает и вырезает из дерева рукоятки для кнутов и всякие разные палки. Глухой пастух не обращал на него внимания: он жевал табак, сплевывал коричневую слюну и громко оценивал результаты своего труда.
Матиц стал буквально одержим. Хотеец однажды наткнулся на него на повороте дороги, ведущей в Лазны. Матиц сидел на высокой стене, болтал длинными ногами, жевал полынь и осколком стекла усердно строгал ореховую палку в добрый метр длиной и в палец толщиной.
— Матиц, ты что делаешь? — удивленно спросил Хотеец, который никогда не видел, чтобы Матиц хоть чем-нибудь занимался.
— Палку! — коротко ответил Матиц.
— Ага! — кивнул Хотеец. — А выйдет?
— Выйдет! — в свою очередь кивнул Матиц и показал палку. — Видишь, с этого конца она еще толстовата.
— Ага! Но ты ее немного обстрогаешь!
— Немного обстрогаешь, — повторил Матиц и принялся строгать. Потом зажмурил левый глаз, осмотрел палку и снова покачал головой:
— Видишь, теперь она с этого конца толстовата.
— Ага, похоже, она всегда толстовата с одного конца.
— Всегда толстовата, — подтвердил Матиц и опять взялся за дело.
— А кто тебя научил? — спросил Хотеец.
— Вогричев дядька.
— Ага, ага! Понятно, — кивнул Хотеец, глядя на Матица, который строгал палку то с одного, то с другого конца, и стружка так и летела. Палка становилась все тоньше и в конце концов сломалась у него в руках. Матиц отшвырнул обломки, подскочил к кусту, срезал новый прут, содрал с него кору и взялся строгать снова.
— Ага, ага, — задумчиво кивал Хотеец. — Матиц, ты строгай, строгай. А как будет готова, принеси ее мне посмотреть.
В тот же вечер Матиц прибежал к Хотейцу, однако не с готовой палкой, а с довольно глубоким порезом на ладони. Он моргал огромными мутными глазами и с ужасом смотрел на густую кровь, капавшую с толстых пальцев.
— Умру! — выдохнул он.
— Это ты ножом?
— Ножом.
Хотеец осмотрел рану и беззлобно рассмеялся.
— Матиц, это чепуха.
— Это чепуха, — с глубоким облегчением повторил Матиц.
— Царапина, — заключил Хотеец, промыл рану водкой и перевязал. — Не беспокойся! Кожа не рубаха!
— Кожа не рубаха, — повторил Матиц.
— Да, не рубаха! Кожа всегда сама зарастает, а рубаха нет!
— А рубаха — нет! — повторил Матиц.
— А рубаха — нет. Никогда. И штаны тоже не зарастают. И башмаки. Вот так-то! Когда они разорвутся или если ты их разорвешь, они уже ни на что не годятся.
— Ни на что не годятся.
— Да, не годятся. Можешь выбросить их на помойку.
— Можешь выбросить их на помойку, — повторил Матиц и заморгал своими огромными мутными глазами.
— Правильно, — подтвердил Хотеец. — А кожа всегда годится. Сама зарастает. Поэтому можешь не беспокоиться. Ты еще построгаешь свою палку.
— Еще построгаешь свою палку, — весело повторил Матиц и пошел прочь. За хлевом он срезал ореховый прут и направился к селу.
На следующее утро Устинар и Вогрич привели Матица, был он без рубахи и без штанов.
— Это что за шутки? — удивился Хотеец.
— Откуда мы знаем, — ответили те. — В таком виде он шел по дороге. Если мы правильно его поняли, он выбросил рубашку и штаны на помойку, поскольку они ни на что не годятся, потому как рваные и сами не зарастут.
— Ага! Ага! — закивал Хотеец.
— А теперь ты его убеди, что штаны нужны, хотя они сами не зарастают, — попросили мужики. — Мы ему ничего не говорили, поэтому не ворчи и не причисляй нас к дуракам. Но тебе мы говорим: Матицу надо крепко вправить мозги! Вправь их палкой или без палки, только голым он по деревне больше ходить не будет! Ведь он уже взрослый мужик!
— Хорошо, хорошо! Я ему растолкую, — пообещал Хотеец и повел Матица в дом.
Он прекрасно понимал, что виноват, поэтому не стал наказывать Матица. Он одел его и стал внушать свою мысль.
— На тебе всегда должны быть штаны и рубашка! — строго говорил Хотеец. — Всегда!
— Всегда! — повторил испуганный Матиц и заморгал огромными мутными глазами.
— Если ты снимешь свое тряпье и выбросишь на помойку, карабинеры тебя схватят и посадят в тюрьму!
— Схватят и посадят! — повторил Матиц и еще более испуганно заморгал.
— Правильно. И к тому же отберут у тебя нож.
— Отберут у тебя нож? — повторил Матиц и сунул руку в карман.
— И ты его никогда больше не получишь. А теперь скажи мне, как ты без него будешь строгать палку, а?
Матиц был так напуган, что даже не повторил слова Хотейца.
— Поэтому на тебе всегда должны быть рубаха и штаны! — закончил Хотеец. — Всегда! Днем и ночью!
— Днем и ночью! — повторил Матиц и поднял палец, чтобы получше запомнить этот наказ.
И он его запомнил: впредь жил в меру своих возможностей — никогда не появлялся в деревне голым, а штаны и рубаху не снимал даже ночью. Сидя на скалах и стенах, он строгал палки, ходил из дома в дом, ел, продолжал расти и вырос великаном. Встретив женщину, останавливался и таращился на нее, скалил зубы и громко дышал. Девушки обходили его стороной, если же их было несколько, они забавлялись беседой с ним.
— Говорят, ты женишься на Катре, — поддразнивали они.
— На Катре? — удивленно открывал рот Матиц.
— Может, она тебе не нравится?
— Нет! — решительно качал головой Матиц.
— А почему?
— Катра некрасивая.
— А ты красивый. Был бы еще красивее, если бы не ходил таким заросшим.
— Таким заросшим? — повторял Матиц и чесал подбородок, покрытый редкими курчавыми волосами.
— Мог бы и пообстругаться!
— Пообстругаться? — удивленно моргал Матиц.
— Конечно. Только не сам, порежешься! Пойди к Лопутнику и попроси, пусть пообстругает!
— К Лопутнику, пусть пообстругает! — повторял Матиц, подняв палец, и отправлялся к Лопутнику, сапожнику, который занимался и ремеслом цирюльника, то есть стриг крестьян и брил инвалидов, больных и покойников.
Девушки подшучивали над большим младенцем, а перекупщица Катра, сорокалетняя тучная баба, у которой голова была тоже не совсем в порядке, по-настоящему боялась Матица. Целыми днями, от зари до зари, ковыляла она с двумя корзинами по проселкам и тропам от одного хутора к другому, где скупала яйца, масло и цыплят. Она сердито переругивалась с сельскими девушками, которые уговаривали Матица жениться на ней, а на пустынной дороге содрогалась от страшной мысли, что Матиц может на нее напасть.
— Когда он меня встречает, он всегда останавливается, он на меня смотрит, смотрит на меня! — плача, жаловалась она Хотейцу, бесконечно повторяя глаголы и местоимения.
— Слышал я, слышал, что он на тебя глаз положил, — говорил Хотеец, который любил подшутить над Катрой.
— А ты слышал ты? — кивала головой толстуха. — Как заколотый вол на меня смотрит, смотрит на меня!..
— Катра, ты трясешься попусту, — усмехнулся Хотеец и махнул рукой, — вол не опасен. А заколотый вол тем более!
— Не опасен, не? — обиженно затянула торговка и вытаращила полные слез глаза. — Тебе хорошо смеяться тебе, потому что ты не женщина ты!.. Если бы ты был ты женщина, ты бы тоже трясся бы!..
— Конечно, — поддакнул Хотеец. — Каждая настоящая женщина всегда немного трясется.
— А я не немножко я трясусь, — застонала Катра. — Я вся я трясусь я!
— А вот это уже чересчур, — усмехнулся Хотеец.
— Ничуть не чересчур не! — обиженно возразила Катра. — До костей я трясусь я!.. И ты бы трясся бы ты, если бы он на тебя напал на тебя!..
— Если бы напал? — удивленно развел руками Хотеец.
— А на меня он напал на меня, — со слезами сказала Катра и обеими руками ухватилась за передник.
— Кто на тебя напал? — посерьезнев, спросил Хотеец.
— Матиц на меня напал на меня, — медленно произнесла Катра и подняла передник.
— Что? — выпрямился Хотеец. — Когда он на тебя напал?
Катра не ответила, только ниже наклонилась и принялась вытирать передником свои вытаращенные слезливые глаза.
— Где он на тебя напал? — строго спросил Хотеец.
Катра молчала, наклонилась еще ниже и громко высморкалась в нижнюю юбку.
— Чего ты носом шмыгаешь! Открой рот и скажи! — загремел Хотеец. — Ты врешь?
— Ничего я не вру я! — обиженно возразила Катра. — В Жлебах он напал на меня он… Шла я мимо Штруклева сеновала я, уже прошла его, я прошла, да оглянулась я, и увидела его я. В дверях стоял и на меня скалил зубы на меня…
— Он что, кинулся за тобой?
— Кинулся… Я бросилась я бежать, слышала только я, как он закричал он «Хо-ооо-ой!» — и за мной… Изо всех сил бежала, да никак не могла никак! Как из свинца были ноги были!.. А он уже у меня за спиной у меня и прямо за ворот мне дышит мне…
— Он тебя поймал?
Катра только покачала головой, вытирая мокрые глаза.
— Ага! — с облегчением вздохнул Хотеец. — Выходит, не поймал?
— Не поймал он меня он, — призналась Катра и тут же добавила. — Да он почти наверняка бы меня поймал меня, если бы я от страха не проснулась я!..
— Что?! — подскочил Хотеец. — Проснулась?.. Что ты мелешь?!
Катра громко высморкалась и медленно произнесла:
— Ведь он не взаправду на меня напал на меня… И я вся мокрая была от страха я, когда проснулась…
Хотеец сжал губы, посмотрел на небо, потом уставился на придурковатую бабу и принялся покусывать свои седые усы, не зная, как отнестись к этому — сердиться или смеяться.
— Чего ты на меня так смотришь так? — плачущим голосом спросила торговка.
— Дура! Разве Матиц виноват, что он тебе снится?!
— А почему не виноват? — Катра обиженно вытаращила слезящиеся глаза. — Если бы не боялась его я, он бы мне не снился мне!
Хотеец помолчал, задумался и подтвердил:
— Хоть ты и глупая баба, а по-своему права.
— Ну теперь ты за него возьмешься за него? — поинтересовалась Катра.
Хотеец все еще раздумывал и поэтому не ответил ей.
— Если ты за него не возьмешься за него, я пойду к карабинерам пойду, — пригрозила Катра.
— Дура! — подскочил Хотеец. — Я и раньше знал, что ты придурковатая, но что такая дура, не представлял.
— Даже если я дурная, все равно я женщина я! — обиделась слезливая торговка и решительно высморкалась. Она подобрала свои корзины и снова пригрозила. — И я пойду я к карабинерам пойду.
— Иди! Иди! — Хотеец устало отмахнулся от нее, решив спокойно обдумать положение. Катра есть Катра, ее пустая болтовня пустой болтовней и останется. Однако с Хотейцем о том же не раз заводили разговор умные женщины, опасавшиеся, что в один прекрасный день у Матица закипит кровь и он озвереет. Они предлагали его хорошенько припугнуть, прежде чем дело дойдет до беды. Хотеец, правда, смеялся над ними и успокаивал их: мол, Матиц еще ребенок и глупо обращать его внимание на такие вещи, хотя понимал, что в положенное время природа потребует своего, и уже задумывался, как бы здесь Матица научить уму-разуму.
Но раньше, чем ему удалось это сделать, случилась беда, по правде говоря, это была не совсем беда, зато для Матица стала хорошим уроком. У Робара гнали водку, парни «шутки ради» напоили Матица и послали его к Катре «в гости». Пьяный великан, пошатываясь, еле прибрел к Катре, а та выскочила на улицу и давай орать во всю глотку:
— О святая Мария, о пречистая дева, Матиц меня меня он…
Сбежались люди, окружили ее, желая узнать, что и как было, оказалось же, что Матиц всего-навсего ввалился в дом, скалил зубы, пыхтел и смотрел на нее, как баран на новые ворота.
— И потому ты вопишь, как будто он с тебя кожу содрал? — возмутился Устинар.
— Ты бы тоже орал бы, если бы был женщиной был! — обиженно протестовала Катра. — А что, если бы я от него не убежала бы от него, а? Теперь могла бы уже быть мученицей уже!..
— Раз убежала, значит, не будешь! — возразил Устинар, острый и ехидный на язык. — Теперь сама видишь, какой дурой была, пропустила такой распрекрасный случай попасть в святые! Глядишь, тебя бы даже в святцах нарисовали: толстая баба с двумя корзинами — «Святая Катра Вртацкая, девица и мученица, покровительница бродячих торговок».
Мужики громко хохотали. Катра таращила свои слезливые глаза и от удивления и злости не находила нужных слов. Женщины между тем всерьез обсуждали, что могло бы случиться, если бы Катра не заорала. Поднялся такой шум, что карабинеры разыскали несчастного Матица, притащили его к казарме, основательно облили холодной водой и посадили в темный подвал.
Хотеец обрадовался: не было бы счастья, да несчастье помогло. И отправился к Робару, где выругал всех как следует, потом два дня обивал пороги, вызволяя Матица из подвала. Большой младенец был настолько напуган и так оголодал, что дрожал как осиновый лист. Хотеец отвел его домой, накормил и только потом устроил ему головомойку.
— Матиц, больше ты никогда не будешь пить водку! — строго сказал он и стукнул костлявым кулаком по столу.
Матиц вздрогнул, но, подняв палец, словно перепуганный ребенок, повторил:
— Никогда не будешь пить водку…
— Даже если чуток попробуешь, карабинеры снова тебя посадят!
— Снова посадят… — повторил Матиц, не переставая дрожать.
— Правильно! — подтвердил Хотеец. — Потому смотри в оба! Водка не для тебя, ты еще ребенок! Пей молоко!
— Пей молоко… — повторил Матиц и поднял палец, чтобы запомнить наставление.
— И не смей никогда ходить к Катре! Никогда! — закричал Хотеец и опять стукнул кулаком по столу.
Матиц даже покачнулся от неожиданности и шире открыл свои мутные глаза.
— Никогда не смей к Катре… — испуганно повторил он. Вряд ли он помнил, что побывал у торговки, и все-таки поднял палец, чтобы запомнить и этот наказ.
— И чтобы вообще не прикасался ни к одной женщине! Даже так! — грозно сказал Хотеец и дотронулся указательным пальцем до руки Матица.
— Никогда даже так… — повторил Матиц, заморгал и поднял палец.
— Даже если ты пальцем ее тронешь, карабинеры тебя изобьют и посадят!
— Изобьют? — задрожал Матиц.
— И не только изобьют! Расстреляют!
— Расстреляют… — ужаснулся Матиц.
— Расстреляют! — подтвердил Хотеец. — Поэтому смотри, будь умницей. Пей молоко и строгай палку.
— Строгай палку, — повторил Матиц. Сунул руку в карман и охнул.
— Что такое? — спросил Хотеец.
— Ножа нет… — в отчаянии выдавил Матиц.
— Вот видишь, я же тебе говорил, что у тебя отберут нож!
Матиц только моргал и казался воплощенным несчастьем.
Хотеец пошел в кухню, вернулся со старым ножом и протянул его Матицу, который схватил его и начал разглядывать с неподдельной детской радостью. А Хотеец в это время задумчиво разглядывал великана: его огромные босые ступни с толстыми большими пальцами, торчавшими вверх будто два обточенных рога, его длинные ноги, крепко сбитое туловище, широкие плечи и крупную голову с мощным затылком.
— Ох, Матиц, Матиц! — вздохнул он и покачал головой. — Такой богатырь, а выбрал себе такую легкую работу! Тебе бы скалы переставлять…
— Скалы переставлять… — по привычке повторил Матиц, не отрываясь от ножа.
Хотеец обеими руками взял его за плечи, встряхнул, посмотрел в его большие мутные глаза и очень медленно и серьезно сказал:
— Знаешь что, Матиц, ты почаще захаживай на Доминов обрыв.
— На Доминов обрыв… — повторил Матиц и заморгал.
— И носи большие камни с отмели на дорогу.
— С отмели на дорогу…
— А вечером все камни сбрасывай в омут.
— Все камни в омут! — кивнул Матиц и с явным удовольствием поднял палец, чтобы запомнить этот наказ.
На следующий день он отправился к Доминову обрыву и сделал так, как велел Хотеец. Весь день он прилежно таскал тяжелые камни с отмели на дорогу, пробитую в скале в каких-то пятидесяти метрах над водой, а вечером с оглушительным криком «Хо-ооо-хой!» побросал все камни в омут.
Так Матиц выдержал последнее испытание, заслуживающее того, чтобы о нем вспомнить. Хотеец верил, что большой младенец будет спокойным и разумным, и тот и в самом деле был спокойным и разумным. К водке он больше не прикасался, зато за молоком охотился, как пьяница за рюмкой. Он неслышно пробирался в дома, и хозяйки частенько обнаруживали в молоке следы его табачной слюны. Вначале некоторые жаловались Хотейцу, но вскоре перестали, поскольку тот каждую поочередно выставлял со словами:
— Знаешь что, баба, если тебе жалко молока, хорошенько закрывай его!
К женщине Матиц никогда не притронулся, а торговку Катру избегал особенно старательно. Девушкам, любившим поболтать с великаном, пришлось долго уговаривать его, пока он вконец успокоился и стал беседовать с ними. Теперь они больше не дразнили его Катрой, а вместе с ним перебирали всех девушек и самую красивую называли его возлюбленной. Матиц ходил на нее смотреть, и, если девушка была неглупой, она дарила ему цветок. Когда она выходила замуж, Матиц не особенно огорчался: девушки тут же выбирали ему новую возлюбленную, и опять самую красивую. Со временем это настолько вошло в привычку, что в селе девушку, выраставшую в красавицу, не тратя лишних слов, называли «будущей возлюбленной Матица».
Итак, Матиц был спокоен и счастлив. Ходил из дома в дом, сидел на скалах и придорожных полянах, строгал свою палку и без устали болтал ногами, словно беспрестанно вдоль и поперек объезжал зеленую долину. Иногда он отправлялся к возлюбленной, и та давала ему цветок, а раз в неделю ходил на Доминов обрыв и перетаскивал тяжелые камни с отмели на дорогу, а потом сбрасывал их в омут.
Так прожил Хотейчев Матиц еще двадцать длинных лет до дня своей смерти.
Летнее утро уже разлилось по всей долине, когда Матиц проснулся на сеновале у Пленшкара. Спал он долго и спокойно. С удовольствием извлек из сена свое великанье тело и встал на ноги. Вышел на порог и потянулся, чтобы размять мускулы, которые — хотя и отдохнули — все еще ныли от таскания тяжелых камней. Хорошенько потянувшись, он развел руки, воскликнул: «Хо-ооо-ой!» — и выскочил на траву. Смахнул с носа попавшую каплю росы и полез под рубашку почесать спину, но, не дотянувшись рукой до того места, которое чесалось, подошел к яблоне, уперся пятками в землю и так сильно потер спину о шероховатый ствол яблони, что с дерева щедро посыпались на него капли росы. Это ему понравилось, он засмеялся и с благодарностью посмотрел вверх, на зеленые ветки. Моргая, некоторое время он глядел на них своими огромными влажными мутными глазами, потом еще почесался о ствол, и его опять осыпали капли обильной росы. Довольно усмехнувшись, вытер лицо и бросил взгляд на долину, чтобы определить время. Предрассветный туман рассеялся, небо было ясным. Крн пылал в лучах раннего солнца. Матиц снова довольно усмехнулся. Потом выпрямился и с поднятым пальцем строго повторил наказ Хотейца:
— «И каждое утро приводи себя в порядок! Понимаешь?» Понимаешь… — смиренно кивнул он и направился к реке. Пробрался сквозь густые заросли ольхи, забрел в воду. Остановился в нескольких шагах от берега и посмотрел на волнующуюся гладь воды. В ней он увидел неясное отражение своего лица, которое становилось то уже, то шире, словно слезы сменялись смехом, а смех слезами. Он улыбнулся, потому что никогда не плакал, наклонился и начал пригоршнями бросать воду себе в лицо. Хорошенько умывшись, он распрямился, поднял палец и сосредоточенно повторил свой вчерашний разговор с Темникарицей.
— «Завтра сходи к Лопутнику, пусть он тебя побреет», — строго произнес он слова Темникарицы. — К Лопутнику, пусть он тебя побреет, — повторил он, и чувство удовольствия охватило его при мысли о том, как приятно пощекочет его Лопутник твердой кисточкой для бритья. Но он тут же посерьезнел и строго продолжал:
— «И только потом пойдешь к Тилчке за подсолнухом». Потом к Тилчке за подсолнухом… — повторил он и в замешательстве посмотрел перед собой.
— «Есть будешь в Лазнах!»
— Есть в Лазнах…
— «А строгать на повороте к Лазнам!»
— На повороте к Лазнам…
Он с облегчением вздохнул, потому что представил свой будущий день, который был так же ясен, как небо над головой: там, наверху, ни облачка, здесь, внизу, — ни одной заботы до самого вечернего мрака, который от него еще за тридевять земель.
Матиц опять вытер мокрые усы и весело направился к противоположному берегу. Посреди реки он остановился, чтобы еще раз оглядеть долину, то есть издали взглянуть на мир. Это была давнишняя привычка, поскольку вода по его ощущению не являлась частью мира, который был твердым и неподвижным, вода была вне этого мира и далеко от него, так же, как небо; разница заключалась в том, что Матиц мог легко войти в воду, а в небо, где так беззаботно летали птицы, он подняться не мог. Поэтому он любил остановиться посреди реки, в текущей воде, и оттуда, издали, посмотреть на мир, на свою долину, которая напоминала великанью зеленую колыбель, прикрытую синим сводом прозрачного неба.
Вот и сейчас он неторопливо повернулся, огляделся вокруг и прислушался. Все было зеленым, умытым, спокойным и тихим. Птицы уже перестали петь, для них этот час был поздним, ниоткуда не доносилось ни единого голоса живого существа, только одинокий орел, начавший свой размашистый круг от Вранека и словно невидимой нитью привязанный к вершине скалы, изредка клекотал сердито и пронзительно. В этом конце долины всегда царила тишина, но сегодня она была настолько полной, что Матиц, вытянув шею, потянул носом воздух и прислушался, как животное, почувствовавшее опасность. И вздрогнул, как будто сама смерть прошмыгнула мимо.
Он постоял неподвижно, потом еще раз медленно повернулся и своим влажным, мутным взглядом окинул луга, склоны гор, их вершины и небо. Нигде не было ничего необычного. Солнце уже встало. Прикатилось из-за горы и лежало на Глубоком перевале, отдыхая перед тем, как подняться на небо. Молодой и резкий свет разделил долину на две половины: солнечную и теневую. Граница тени почти прямой чертой проходила по Модриянову лугу. Матиц перешел реку вброд, дошел до границы тени и зашагал по ней. Точнее, шел он по солнечной стороне, возле самой тени и покачивался, как будто шел по краю пропасти. Сильными босыми ногами он ступал по росистой траве, доходившей ему до колен, трава была такой густой, что приходилось наклоняться вперед, будто шел по воде. Трава созрела, и ее уже давно надо было скосить, но Модриян, который был на стороне врага, не мог найти косцов, потому что партизаны пригрозили: покосят всех огнем из автоматов, если кто покажется на лугу.
Матиц дошагал до Тихой лужи и вдруг услышал гудение самолета. Поднял голову — самолет уже прямо над ним. Он летел так низко, что Матиц со страху бросился на землю, от сильного порыва ветра взволновалась трава. Когда Матиц поднялся, самолета и след простыл. Может, это был призрак. Он почесал в затылке и снова вздрогнул, как будто смерть прошмыгнула мимо него.
И опять он стоял неподвижно до тех пор, пока не увидел партизан, спускавшихся по склону горы. Они перебежали через дорогу и прямиком к реке.
— Хо-ооо-хой! — радостно закричал Матиц и замахал обеими руками.
Однако партизаны не остановились, не засмеялись громко и весело, не помахали ему винтовками и не подождали, чтобы поговорить с ним о его палке и о его возлюбленной.
«Темникарица сказала им, что я испакостил молоко!» — осенило Матица. Он стоял как вкопанный и смотрел вслед партизанам, которые торопливо шагали по высокой траве, один за другим исчезая в серо-зеленом ивняке. Он услышал, как они зашлепали по воде, выходит, вошли в реку обутыми. У Матица отлегло от сердца, он понял, что Темникарица и в самом деле не сказала им про молоко, зато в следующее же мгновение он испугался, поняв, что теперь в село придут фашисты. Сникнув, он побрел вперед, потому что в его подсознании словно на камне был выбит приказ: он должен пойти к Лопутнику, к Тилчке, в Лазны, а потом к повороту дороги, где будет сидеть весь день.
Не доходя до села, Матиц встретил четырех крестьян, которые гнали коров и телят — каждый своих; гнали они их в соседнее село, находившееся на освобожденной территории, куда вражеская сволочь вряд ли сунется.
— Матиц, пойдем с нами! Помоги гнать скотину, — прохрипел Устинар, нелепо тянувший упиравшегося крупного теленка за веревку и за хвост.
— Я к Лопутнику иду, он меня побреет, — ответил Матиц.
— Смотри, как бы тебя фашисты не побрили. — сердито бросил Устинар, понимая, что уговаривать Матица все равно напрасный труд.
Матиц только заморгал своими огромными мутными глазами и зашагал дальше. Лопутника он застал перед домом. Веселый, любивший пошутить человек сегодня был мрачнее тучи. С презрением разглядывал он свою низкорослую супружницу, которая в неуверенности топталась на пороге, вытирала слезящиеся от дыма — он валил из кухни — глаза и причитала:
— Ты мне все-таки скажи, выпускать кур или оставить в курятнике?
— Дура! — обозлился Лопутник. — Ты их прирежь да опали, чтобы все было готово. Когда придут, тебе только спросить: «Каких желаете — вареных или жареных?»
— Ох, Лука, — в отчаянии вздохнула жена и воздела глаза к небу. — Неужели ты не можешь говорить серьезно? Ведь это не шутка. Ты мне скажи, выпустить их или оставить в курятнике?
Теперь Лопутник воздел к небу глаза, и не только глаза, но и руки, и воскликнул:
— Приди, святой дух! — А потом взорвался. — Я же тебе говорю, выпусти! По крайней мере эти сволочи за ними побегают! А может, какая спрячется, чтоб куриное племя в хозяйстве не перевелось.
— Значит, ты считаешь — выпустить? — спросила жена, не двинувшись с места.
— Знаешь что, — Лопутник искоса посмотрел на свою половину, — ты спроси у них. Куры как-никак поумнее тебя, они сообразят, что лучше.
— Ох, Лука, тебе бы только дурака валять! — вздохнула Лопутница, покачала головой, дивясь легкомыслию мужа, и поковыляла за угол, к курам.
— Насчет дурака баба и впрямь в точку попала, — хмыкнул Лопутник, увидев Матица.
— В точку попала… — повторил Матиц и ухмыльнулся.
— Зато ты не попал! Сегодня мне не до дураков! — твердо сказал Лопутник и исчез в доме.
Матиц неслышно вошел за ним и застыл посреди горницы. Лопутник рылся в ящиках стола и на полках; собрал пачку бумаг, свернул их и засунул в старый сапог, который швырнул в кучу обуви, приготовленной для починки. Матиц по-прежнему стоял истуканом. Лопутник знал: он не сдвинется с места, пока его не побреют. Поэтому, еще раз осмотрев ящик стола и полки, Лопутник, не говоря ни слова, пихнул Матица на треножник и прикрыл засаленным фартуком, в котором чинил обувь. Прежде чем приступить к бритью, он заглянул в стенные часы и за все картины, висевшие на стенах. При этом был настолько озабоченным и углубленным в свои мысли, что Матиц лишь испуганно моргал огромными мутными глазами. В конце концов Лопутник перестал рыскать по комнате и взялся за кисточку. Однако не успел он и двух раз провести ею по куску мыла, как снова приложил палец ко лбу; схватив сапожный нож, подскочил к печи, отодвинул одну из плиток, которыми она была облицована, и заглянул, нет ли там чего. С облегчением вздохнул и вернулся к Матицу. Он долго намыливал его, покачивая головой, пожимая плечами и что-то бормоча.
— Эх, всякое может случиться! — вдруг сердито фыркнул он, словно споря с кем-то.
— Всякое может случиться… — как эхо повторил Матиц, от прикосновения кисточки совсем разомлевший.
— Всякое, всякое, — задумчиво подтвердил Лопутник. — Только тебе нечего беспокоиться, — махнул он рукой. А поскольку привычка шутить не оставила его и сейчас, добавил с горькой усмешкой: — Ну, если, скажем, с тобой что-нибудь случится, ты по крайней мере отправишься на небеса чисто выбритым.
— Я не отправлюсь на небеса, — тут же возразил Матиц.
— А куда? — усмехнулся Лопутник.
— К Кокошару, — ответил Матиц.
— К Кокошару? Зачем?
— За подсолнухом.
— За каким еще подсолнухом?
— Тилчка сказала, что даст мне подсолнух, — в замешательстве пояснил Матиц и принялся постукивать босыми пятками по полу.
— Тилчка? — выпрямился Лопутник и на мгновение задумался. — Знаешь что, Матиц, давай поспешим, чтобы ты застал Тилчку дома. И если она еще будет дома, ты ей скажешь, пусть сразу же уходит.
— Куда уходит? — вопрошающе заморгал Матиц.
— Ты только повтори: «Тилчка, Лопутник сказал: „Исчезни!“».
— «Тилчка, Лопутник сказал: „Исчезни!“» — повторил Матиц и поднял палец, чтобы хорошенько запомнить сказанное.
— Только не задерживайся в селе! — наказал Лопутник, выпроваживая уже побритого Матица из дома. — Иди прямо к Тилчке.
— Прямо к Тилчке! — повторил Матиц, поднял палец и быстро зашагал к селу.
Он перешел через мост, но почему-то сегодня на мосту не было ребятишек, которые обычно бежали за ним и спрашивали, с какого конца палка толстовата. Над дорогой сверкало яркое утреннее солнце. На повороте, неподалеку от усадьбы Устинара, ветер взметал пыль, отчего казалось, словно приближается ненастье. В селе было тихо и пусто. Только на широкой площади перед трактиром стояли Модриян и священник. Модриян снимал дорожную сумку с велосипеда священника — у того был велосипед с моторчиком, — а сам священник вылезал из своего серого плаща, как огромный черный жук из личинки.
— Куда это ты так торопишься, Матиц? — спросил священник и поднял короткую толстую руку, останавливая его.
Матиц остановился, но ничего не ответил. Модрияна он не любил, священника боялся, кроме того, несмотря на свое слабоумие, он замечал, что последнее время люди сторонятся обоих. Священник и Модриян переглянулись, как будто говоря, мол, и это «дитя божье» против нас. Тут в небе затрещало и загудело. Матиц поднял голову и посмотрел наверх: над дорогой пронесся огромный самолет, тот самый самолет с двумя парами крыльев, который утром промелькнул над Модрияновым лугом. Модриян и священник опять переглянулись и усмехнулись, Матиц же вздрогнул, будто мимо прошмыгнула смерть.
— Иди, Матиц, да пребудет с тобой господь! — сказал священник и взмахнул толстой рукой.
Матиц с облегчением вздохнул, торопливо завернул за угол и спустился к дому Жужельца. Жужельчевка, изо всех сил тащившая упрямого теленка из сумрачного хлева-развалюхи, обрадовалась его появлению.
— Матиц, помоги, — попросила она, с трудом переводя дыхание.
Матиц одним рывком вытащил теленка за порог.
— Ох, Матиц, возьми теленка с собой, — взмолилась измученная женщина. — А вечером, когда фашисты уйдут, пригонишь его обратно.
Матиц остановился, поморгал, потом медленно сказал:
— Я к Тилчке иду. За подсолнухом.
— Ох ты, горюшко-горе! — воскликнула Жужельчевка и запустила мозолистые руки в кудлатую гриву своих жестких медно-красных волос. — Вся сволочь валит в село — и белая, и черная, а ты направился за подсолнухом!..
— Темникарица сказала… — заморгал Матиц, оправдываясь.
— Ну конечно! — всплеснула руками отчаявшаяся женщина. Перекинув веревку через плечо, она потянула упрямого теленка к реке.
Матиц направился к Кокошаревым. Уже в саду он услышал сердитое карканье Кокошарицы, поэтому не решился войти в дом, спрятался за стогом и оттуда обозревал двор. Вскоре двери распахнулись и на пороге показалась Тилчка; она была в брюках, на ногах — тяжелые башмаки, на плече — скатанное одеяло, за спиной — рюкзак. Кокошарица тоже выскочила на порог и закричала угрожающе и вместе с тем просительно:
— Последний раз тебе говорю: останься!
— А я в последний раз тебе говорю: нет! — спокойно, но твердо ответила Тилчка и направилась к дороге мимо стога.
Кокошарица ринулась за нею. Услышав ее тяжелые шаги, Тилчка обернулась и выпрямилась, предостерегающе подняв руку, посмотрела на мать своими синими глазами. Кокошарица покачнулась, остановилась и застыла, не в силах оторвать ноги от земли. От злости, страха и удивления она широко открыла глаза, попыталась что-то сказать, однако дочь резким и повелительным движением руки остановила ее, и мать снова окаменела. Так они и стояли несколько томительных секунд. Потом Тилчка, не спуская глаз с матери, медленно опустила руку, медленно повернулась и торопливо, не оглядываясь, пошла по дороге.
Матиц тоже стоял неподвижно. Когда Тилчка поравнялась со стогом, он очнулся и вышел на дорогу. Тилчка вскрикнула и инстинктивно отшатнулась — и в тот же миг узнала великана.
— Матиц! — в испуге воскликнула она. — Что ты тут делаешь?
— Я за подсолнухом пришел, — протянул он и в замешательстве заморгал огромными мутными глазами.
— За подсолнухом? — удивилась Тилчка и сосредоточенно наморщила лоб. Потом улыбнулась. — Верно, — приветливо сказала она, — я обещала тебе подсолнух.
— Обещала… — повторил Матиц и поковырял пяткой землю.
— Дай мне нож! — попросила она. Подошла к палисаднику, где возле ограды росло несколько подсолнухов, срезала самый большой из них и заткнула Матицу за рубашку. Она разгладила еще мокрые от росы лепестки, и золотисто-желтый подсолнух, как настоящее солнце, вспыхнул на загорелой груди Матица. — Этот цветок я тебе дарю, — сказала она, поднялась на цыпочки и потрепала его по щеке. — Если ты его потеряешь, я рассержусь на тебя.
— Не потеряю… — пообещал Матиц — бог знает по каким непостижимым законам чувства, — отошел в сторону, чтобы не загораживать Тилчке дорогу.
Она улыбнулась ему, кивнула и пошла вперед. Сделав шага три, оглянулась, помахала рукой и сказала:
— Прощай, Матиц!..
Матица охватило странное ощущение — он слова не мог вымолвить, только голос Тилчки привел в движение его гигантское тело. Он вздохнул и зашагал вслед за ней. Голову он держал высоко поднятой, чтобы подбородком не задевать подсолнух, пылавший у него на груди; без слов поспешал он за Тилчкой, которая, словно серна, неслась по дороге. Его шагов она не слышала, зато услышала его тяжелое дыхание, поэтому оглянулась и спросила:
— А ты куда идешь?
— В Лазны… — протянул он.
— Ага! Тебя там накормят?
— Накормят…
— Ага! — кивнула она и свернула с дороги. Росистая отава с шумом ударялась о босые ноги Матица.
В Лазнах они остановились.
— Ну, Матиц, теперь в самом деле прощай! — сказала Тилчка и пожала ему руку.
Матиц не ответил на пожатие, он испуганно заморгал, спрятал руки за спину и даже попятился от нее.
— Ох ты, горюшко горькое, — засмеялась Тилчка. — Ведь это не ты ко мне притронешься, а я к тебе!
— Я к тебе, — удивленно повторил он, облегченно вздохнул и протянул руку.
— Вот! — сказала Тилчка и еще раз пожала ее.
Матиц стоял с протянутой рукой и не двигаясь смотрел, как Тилчка поднималась в гору. Внезапно его охватил озноб. Широко открыв глаза и рот, он лихорадочно глотал воздух. Это длилось довольно долго, наконец он позвал.
— Тилчка!..
В его голосе явственно звучал страх, и Тилчка сразу оглянулась.
— Что случилось, Матиц? — встревоженно спросила она.
Матиц выпрямился, поднял палец и очень медленно выдавил из себя:
— Тилчка, Лопутник сказал: «Исчезни!»
Она наморщила лоб и серьезно спросила:
— Когда он это сказал?
— Сегодня утром.
— Ага! — кивнула она и задумалась.
— Ты сердишься?.. — спросил Матиц и испуганно заморгал.
— А почему я должна сердиться? — удивилась Тилчка.
— За то, что я забыл про Лопутника… — полным раскаяния голосом пояснил Матиц и опустил только глаза, из-за подсолнуха он не мог опустить головы.
— О, Матиц, Матиц, — засмеялась Тилчка. — Ведь ты же видишь, что я ухожу! Видишь? — спросила она и хлопнула рукой по одеялу, а затем по рюкзаку.
— Видишь… — выдохнул Матиц и кивнул.
— Вот и скажи Лопутнику, что я ушла.
— Ушла, — повторил Матиц.
— И если вернусь, то вернусь с партизанами.
— С партизанами… — выпрямился Матиц и поморгал своими огромными мутными глазами.
— Правильно, а теперь еще раз: прощай! Нет, не прощай, а до свидания, — сказала она решительно и помахала ему рукой.
Матиц стоял неподвижно и смотрел ей вслед, пока Лазнар не толкнул его в спину и не заорал сердито:
— С дороги, колода!
Матиц только теперь увидел, что вокруг царит страшная суматоха. Обитатели усадьбы тащили куда-то мешки и корзины, чаны и кадки и при этом переругивались друг с другом. Матиц всем мешал, поэтому он сел за каменный стол под навесом, увитым виноградом.
Там он и сидел, прямой, с горящим на груди подсолнухом, похожий на вождя племени, свысока наблюдающего за стараниями подданных. Когда суета немного улеглась, из дома вышли Лазнарица и служанка. У Лазнарицы в руках была кропильница и оливковая ветка, у служанки — старая сковорода с длинной ручкой, в которой на раскаленных углях тлели листья оливы. Они двинулись по проселку в сторону дороги, кадили и кропили святой водой путь окрест себя.
Лазнар вышел из хлева и остановился как вкопанный. Сорвав с головы шляпу, со злостью бросил ее на землю и заорал во весь голос:
— Дура баба, ты что, с ума сходишь?
Лазарнице было неловко, что муж застал ее за таким занятием, поскольку она старательно скрывала от него свою набожность.
— Ох, Томаж, а ты отвернись! — сказала она, не глядя на него. — Хочу покадить и покропить вокруг, чтобы дьяволы к нам не явились!
— Дура! — презрительно рявкнул Лазнар, известный своим свободомыслием. — Сам папа римский и покадил, и покропил их именно для того, чтобы они явились. Если мне не веришь, сходи к священнику, попроси его покадить. Думаешь, он согласится?!
Лазнарица смотрела на него во все глаза и медленно качала головой.
— Ну! — развел руками Лазнар. Подобрал шляпу, стукнул ею о колено, стряхивая пыль, и задумчиво сказал. — Убери-ка свое барахло. Покадишь после их ухода, если они сами не покадят…
— Как это сами покадят? — удивленно спросила жена.
— Как? Как в Рупах!..
— Иисусе! — ужаснулась Лазнарица и посмотрела на противоположный склон, где на просторном зеленом уступе торчали закопченные стены Рупаровой усадьбы.
— Оставь Иисуса в покое, лучше дай человеку поесть! — резко сказал Лазнар и показал на Матица, который все еще сидел за каменным столом и удивленно моргал огромными мутными глазами.
Женщины скрылись в доме. Вскоре служанка вернулась с большой миской поленты и поставила ее перед Матицем.
— Ого! — удивилась она и уперла руки в боки. — Матиц, вот это цветок!
Матиц с гордостью усмехнулся и принялся за еду. Есть ему, однако, было очень неудобно — из-за подсолнуха он не мог наклониться к миске.
— Матиц, так дело не пойдет! — засмеялась служанка и вытянула подсолнух из-под рубашки.
— Мне Тилчка дала… — испуганно захрипел Матиц и протянул руку за подсолнухом.
— Да не съем я его! — сказала служанка и положила подсолнух на стол. — Когда поешь, позови меня, я снова положу его на место.
Матиц умял поленту и сам засунул подсолнух за рубашку.
— Куда теперь пойдешь? — спросил Лазнар, который беспокойно крутился возле дома.
— Буду сидеть на повороте, — сказал Матиц и указал рукой на дорогу, извивавшуюся по склону.
— Ага! — безучастно пробормотал Лазнар. — На нашем повороте, — повторил он и вдруг заинтересовался этой мыслью. — Правильно, правильно, — кивнул он. — Ты сиди, Матиц, сиди! Весь день сиди!.. И если они придут… если придут… ну, если придут… я хочу сказать, ты тоже приди, если захочешь пить, напьешься молока…
— Напьешься молока… — повторил Матиц и пошел прочь, высоко держа голову. У первого же куста он срезал ореховую палку и направился к повороту. Там он вскарабкался на стену, на тот самый камень, на котором уже столько раз сидел. Спустил ноги, ободрал ножом палку, вытащил из кармана кусок стекла и начал строгать. Строгал, бил пятками по стене и иногда бросал взгляд на долину. Видел красные крыши, голубоватый дым, который клубился над трубами, видел реку, широким водопадом шумно перекатывавшуюся через плотину и мирно разливавшуюся по ровной глади под мостом. В деревне стояла тишина, какой еще никогда не было. Не слышно было человеческого голоса, только иногда лаял пес или кукарекал петух.
Солнце поднималось все выше: Матиц строгал и строгал, быстрее и быстрее колотил ногами, как будто хотел сдвинуть стену с места и уплыть на ней в долину. Он рассматривал свою палку, пытаясь определить, с какого конца она все еще толстовата, сморкался, чесал в своей густой гриве. И при каждом его движении солнечные лучи отражались от стеклышка, зажатого в руке, и казались молниями.
Сострогав первую палку до сердцевины, он отбросил ее в сторону, подошел к кусту и отрезал новую. И тут он услышал гудение. Посмотрел на небо, но там не было ничего, кроме ясной синевы. Посмотрел на белую дорогу, которая выходила из села. Увидел три грузовика, медленно выползавшие из-за Хлиповой усадьбы, словно бы прямо из Хлипового хлева.
— Едут! — всполошился Матиц и вскочил на стену. В этот момент, так же неожиданно, как утром на лугу и позже перед трактиром Модрияна, загудел уже знакомый ему самолет с двумя парами крыльев. Он летел совсем низко, и Матиц отчетливо увидел сидящих в нем двух человек. Он хотел броситься на землю, но не бросился, а, наоборот, бог весть почему — может, из-за подсолнуха, — еще больше выпрямился. Самолет был совсем рядом с ним и уже начал удаляться от него — и Матиц вздрогнул, как будто смерть прошмыгнула мимо… Но она не прошмыгнула. Матиц ясно видел, как из самолета вырвался огонь, и в ту же секунду незнакомый вихрь налетел на него и столкнул со стены.
Когда Матиц пришел в себя и открыл глаза, он увидел, что вокруг него все желтое. Он удивленно заморгал, и прошло немало времени, прежде чем он понял, что лежит навзничь среди зрелой пшеницы на поле Лазнара. Он не вспомнил и даже не задал себе вопроса, как он оказался здесь, просто попытался встать. А сделав эту попытку, вскрикнул и остался лежать неподвижно — резкая боль полоснула все тело. Он заморгал, положил руку на грудь, потом начал ощупывать себя. Добравшись до живота, почувствовал влагу — и в тот же миг вся боль собралась именно там и обожгла его, словно на него высыпали котел горящих углей.
Матиц вспомнил огонь, вырвавшийся из самолета, и вздрогнул, словно смерть прошмыгнула мимо.
«Подстрелили…» — осенило его. Он открыл глаза, уперся локтями в землю, приподнял голову и посмотрел: в животе у него зияла огромная, почти в две пяди шириной, рана. Он затрясся, но не испугался.
— Кожа всегда сама зарастет… — пробормотал он, как частенько бормотал в своей жизни. Обеими руками он крепко обхватил живот, повернулся на бок и с усилием поднялся на колени. И тут он увидел лежащий рядом подсолнух.
«Если ты его потеряешь, я рассержусь»… — услышал он голос Тилчки. На коленях дополз до подсолнуха, подобрал его и сунул за рубашку. Потом поднял наполовину обструганную палку и зажал ее под мышкой. А теперь — на ноги! Глубоко вздохнул, стиснул зубы и рывком рванулся вверх. Вскрикнул, и закачался, и все-таки удержался на ногах. Медленно вышел с поля и прислонился к стволу старой груши.
Солнце уже заходило. Оно лежало на Марновом перевале и было каким-то раздувшимся, усталым и, пожалуй, даже кровавым. Матицу это показалось очень странным, и он долго моргал, глядя на солнце. Потом его мутный взгляд заскользил по склону. Остановился на доме Лопутника, которого больше не было: над обгоревшими стенами лениво поднимался беловатый дым. Матиц снова удивленно заморгал, но, сколько ни моргал, видел перед собой только четыре голые стены, к тому же невероятно низкие и узкие, сиротские. Матиц не вспомнил ни Лопутника, ни его жену, он вспомнил только кисточку для бритья.
— Кто же меня теперь строгать будет? — забеспокоился он. На этот вопрос он не нашел ответа, потому что ему помешал поросячий визг. Блуждающим взглядом он осмотрел деревню, взгляд задержался на доме Модрияна. Возле дома стояли те три грузовика, которые выползли из-за Хлиловой усадьбы. В одном были солдаты, они кричали и пили прямо из бутылок, во втором — телята и поросята, третий грузовик тоже был с солдатами, среди них Матиц увидел Лопутника, Лазнара, Руди Облазара и Жужельчевку, которая, запустив руки в свою медно-красную гриву, раскачивалась из стороны в сторону. Матиц пошире раскрыл глаза, возможно, собираясь задать себе вопрос, когда же они успели его обогнать, но не успел — автомобили дрогнули и поехали. Удивленным взглядом он следил за ними, пока те не исчезли за Хлиповой усадьбой.
Село снова ожило. Люди вышли на дорогу, ходили от дома к дому. Матиц пошевелился.
«К Хотейцу»… — осенило его. Он должен добраться до Хотейца, показать ему рану — ведь ничего подобного с ним не случалось. И на его лице, покрытом холодным потом страданий, появилось что-то похожее на горделивую улыбку. Он стиснул зубы, крепче обхватил живот руками, словно в люльку уложил, и начал очень медленно спускаться в долину. Первые шаги были очень мучительными, хотя изумление и гордость брали верх над болью.
Никогда еще дорога не была такой длинной; все-таки он пришел в деревню — и с ним пришло молчание. Он шел посередине дороги — как-никак с ним случилось нечто такое, что он должен идти посередине дороги. Шел медленно, выпрямившись. Широкими ступнями неслышно ступая по пыли, словно по муке. Под мышкой он сжимал палку, на груди горел подсолнух, горел, хотя уже и поникший. Пот ручьями стекал со лба, влажные глаза широко раскрыты, под обвислыми усами таилась странная улыбка, неподвижная, словно застывшая.
За Матицем на почтительном расстоянии молча шли ребятишки, потом — женщины, присоединились и мужчины, тоже в молчании. Никто не произносил ни звука, казалось, люди боялись, что первое же громкое слово свалит Матица на землю.
Хотеец стоял на пороге. В вечернем солнце приближающаяся толпа казалась ему скопищем черных теней.
Матиц остановился в двух шагах от него и молча уставился своими огромными мутными глазами. За его спиной полукругом выстроились ребятишки, женщины и мужчины. Все молчали. Именно это молчание и насторожило Хотейца.
— Матиц! — воскликнул он в полной тишине, бросился к нему и обхватил обеими руками, опасаясь, что Матиц вот-вот рухнет. Взглядом приказал мужчинам, чтобы те подошли и помогли ему отвести Матица в горницу.
— Ему на ровном нужно лежать, на ровном, — сказал Хотеец.
Мужчины сдвинули два стола, осторожно подняли Матица и положили навзничь. Хотеец взял с лежанки темно-красную подушку и подложил ему под голову.
— Что случилось, Матиц? — спросил он.
— Подстрелили… — выдохнул Матиц.
— Где?
— На повороте в Лазны…
— Как?
— С воздуха… Роплан… — объяснил Матиц и заморгал.
Мужики переглянулись и закивали головами. Потом подошли поближе и склонились над ним.
— Да ведь еще немного, и его бы напополам разрезало, — прошептал Устинар и покачал головой.
— Разрезало… — повторил Матиц. И, несмотря на боль, на губах у него снова заиграла легкая горделивая улыбка.
Мужчины отступили, мол, здесь ничем не поможешь.
Матиц пристально посмотрел на Хотейца и спокойно произнес:
— Кожа всегда зарастает…
— Всегда, Матиц, всегда, — подтвердил Хотеец и положил костлявую руку на его влажный лоб.
— Всегда, — забормотали мужики и пониже надвинули на глаза шляпы, все еще пятясь.
— Кожа не рубашка, — продолжал Матиц.
— Да, не рубашка, — поддакнул Хотеец.
— И не штаны…
— И не штаны!
— Кожа всегда годится…
— Всегда годится, всегда! — кивал Хотеец, костлявой рукой вытирая ему лоб.
Матиц усмехнулся, мол, мы-то с тобой знаем что к чему. И тут по всему его телу пробежала дрожь, он закрыл глаза и пронзительно застонал.
— Дайте ему водки, — посоветовал Робар.
— Водки? — захрипел Матиц, вдруг приподнялся на локтях и с ужасом посмотрел на Хотейца. Как же так? Ведь тот говорил, что ему ни в коем случае нельзя пить водку.
— Ну-ну, Матиц! — успокоил его Хотеец, снова укладывая голову на подушку. — Теперь тебе можно пить водку. Теперь ты уже старый. Теперь ты умный. А водка хорошо помогает при больших ранах.
— При больших ранах… — повторил Матиц. Ужас пропал из его глаз, но все-таки он с недоверием следил за Хотейцем, наливавшим ему водку.
— Так, — сказал Хотеец. — Опрокинем по стаканчику.
Матиц не смог взять стакан, и Хотеец левой рукой придержал его обвислые усы, а правой влил в рот водку. В горле у Матица заклокотало, он закашлялся и схватился рукой за шею. Потом дернулся и приподнялся на локтях. Посмотрел на свою грудь, шире раскрыл глаза и отчаянно застонал:
— Потерял…
— Что потерял? — спросил Хотеец.
— Подсолнух… Тилчка рассердится… — выдохнул Матиц и испуганно заморгал своими огромными влажными глазами.
Хотеец вопросительно посмотрел на окружающих. Женщины тут же нашли подсолнух, расправили лепестки и положили на подушку рядом с головой Матица. Матиц успокоился и закрыл глаза.
Дом заполнился людьми. Мужики стояли в горнице, женщины толпились в кухне и сенях, отовсюду выглядывали ребятишки. Все молчали. Внезапно из кухни раздался визгливый голос Модрияна:
— Люди божьи, давайте позовем священника, священника позовем!..
Эти слова, будто раскаленные иглы, укололи Хотейца. Он порывисто выпрямил свое восьмидесятилетнее тело и опять шагнул на порог кухни.
— Это ты? — удивился он, пронзая Модрияна своими серыми глазами. — А я думал, ты убрался.
— Убрался? — удивленно переспросил Модриян.
— Вот именно, и если ты не убрался из села, то сию минуту уберешься из моего дома! — прошипел Хотеец и костлявой рукой указал на дверь.
— Е-е-ернеюшка! Не о политике речь, о душе!
— Правильно. А ты даже души покупаешь и продаешь!..
— Е-е-ернеюшка, смерть это тебе не торговля!
— Да! — подтвердил Хотеец. — Поэтому убирайся отсюда! — Поднял костлявый палец и прошипел. — Вон!
Модриян исчез, зато запричитала Темникарица:
— Это я виновата!.. Я послала его в село!..
— Перестань, Анца! — приказал ей Хотеец приглушенным голосом. — Разве ты знала, что сегодня заявится эта дьявольская сволочь!
— Нет, не знала…
— Выходит, так ему было на роду написано, — заключил Хотеец и повернулся, собираясь войти в горницу. И тут подала голос Катра, та самая торговка, теперь уже семидесятилетняя старуха.
— Он что, умрет он? — заныла она, вытаращив свои слезящиеся глаза.
Хотеец обернулся, а Катра, заливаясь слезами, упала на колени, сложила руки и плачущим голосом принялась молиться:
— Отче наш, иже еси на небеси…
— Уведите ее, — тихо и строго приказал Хотеец и закрыл за собой двери кухни.
Матиц забеспокоился. Он приподнялся на локтях и с ужасом смотрел на дверь кухни. Крестьяне силой удерживали его. Хотейцу удалось его успокоить. Он положил руку на лоб и осторожно уложил Матица на подушку. Матиц закрыл глаза, затем снова приподнялся и простонал:
— Пить…
— Ox, — приглушенно вздохнула Усадарица и схватилась за голову. — Молоко! — шепнула она и повернулась к двери. Женщины зашушукались. Началась сутолока, беготня, и, хотя мужчины решительно возражали, вскоре почти у каждой женщины был в руках горшок с молоком. И Матиц пил.
— Хватит, Матиц! — уговаривал Хотеец, пытаясь уложить его голову на подушку. — Отдыхай… С такой раной надо отдыхать…
— Отдыхать… — повторил Матиц и посмотрел на Хотейца влажными глазами.
— Отдыхать и спать… Спать, чтобы кожа могла спокойно зарасти.
— Спокойно зарасти… — повторил Матиц и закрыл глаза. Он долго лежал неподвижно, только тяжело дышал. Потом его охватила такая лихорадка, даже стол закачался.
— Дайте ему еще водки! — посоветовал Робар.
И ему дали водки. Мужчины наперебой предлагали бутылки Хотейцу.
С наступлением ночи Матиц немного успокоился, дыхание стало ровным. Хотеец подошел к мужикам, прошептал:
— Спит…
— Думаешь, он в самом деле уснет? — спросил старый Реец.
Хотеец кивнул.
— Нет чтоб поторопиться! — вздохнул Вогрич.
— Кому? — удивленно спросил Чарго, который никогда ничего не мог понять сразу.
— Кому? — презрительно окинул его взглядом Устинар. — Смерти, конечно.
— Аааа… — протянул Чарго.
— Она уже здесь, — заметил Хотеец. — Только дело у нее нелегкое: Матиц не трава. Матиц — дуб. А чтобы дуб косою скосить…
Мужчины покивали задумчиво и посмотрели на гигантское тело Матица. В горнице воцарилось молчание. Молчание нарушил звон колокольчика. В сенях послышались шаги, звон колокольчика стал отчетливым и повелительным. Над головами женщин показалась длинная рука причетника с колокольчиком, за ней — голова Модрияна и голова священника. Женщины расступились, и на пороге все увидели коренастую фигуру священника в белом облачении.
Хотеец подошел к Матицу, положив левую руку ему на лоб, он с такой силой выбросил правую навстречу священнику, что тот вздрогнул и отшатнулся. Переведя дыхание, он открыл рот, словно желая что-то сказать, но Хотеец не позволил: он гневно и повелительно указал на дверь и сделал это так резко, что кости в локте захрустели. Священник кинул взгляд на Модрияна, повернулся и незаметно исчез в темных сенях.
Это последнее испытание Матица прошло для него незамеченным. Лихорадка не отпускала его всю ночь. К утру Матиц успокоился. Дыхание его ослабевало. Наконец он глубоко вздохнул, могучая грудь его поднялась, расширилась. И выдохнул, усы над почерневшими губами дрогнули — он затих.
Хотеец зажег спичку и трясущейся костлявой рукой поднес огонь к губам Матица. Пламя не погасло, тишина стояла такая, что было слышно, как зашипели опаленные волоски усов.
— Кончился, — громко произнес Хотеец и вздрогнул. Вслед за ним вздрогнули все — как будто смерть, сделавшая свое дело, прошмыгнула мимо них в сени. Какое-то время люди стояли неподвижно, молча, потом зашевелились и начали разговаривать — вначале тихо, затем все громче и громче.
Эта дорога запечатлелась в памяти мальчика надолго. Да она и заслуживала того, чтобы ее помнить, потому что была длинной и необычной и вела сквозь новые и новые впечатления.
Тогда в доме была такая нужда, что на автобусе ездили только во сне. А наяву всегда ходили пешком. До Толмина почти три часа ходу, поэтому им с отцом надо было встать очень рано, а так как часы посреди ночи остановились, то поднялись они слишком рано и слишком рано отправились в путь.
Еще не стряхнув с себя дремоту, они вышли в ночь. Октябрьский холод тотчас пробрал мальчика до костей. Он задрожал, втянул голову в плечи и огляделся вокруг. И тут озноб подобрался к сердцу. Родная долина была такой чужой и страшной, а дом за ночь как будто провалился в пропасть, и мальчик очутился в мертвом и стылом подземном мире. Долина казалась удивительно глубокой и узкой, склоны — почти отвесными, а вершины раза в три выше, чем на самом деле: они уходили куда-то в небо, которое тоже было необыкновенно высоким, суженным и давящим, отчего долина была словно покрыта толстым слоем свинца. Под этим серо-синим покровом плыли облака, разных оттенков серого цвета и похожие одно на другое по форме, как существа единого происхождения. И для мальчика они были живыми существами, какими-то фантастическими благородными животными, какими-то испуганными, сильными конями. Их табуны мчались то в одну, то в другую сторону: на восток, на запад, на север, на юг. Они налетали друг на друга, вступали в схватку и отскакивали друг от друга, в смертельных судорогах сворачивались в клубок, а потом с новой гневной силой распрямлялись и опять мчались вперед. Неутомимо, страстно, инстинктивно устремлялись они во все уголки неба, пытаясь любой ценой вырваться из-под удушливого свинцового покрова. И куда дальше? Не спрашивайте! Освобождавшиеся, они помчались бы к своему манящему, неотвязному миражу вселенских вольных, бескрайних зеленых полян. Сквозь разбросанные вихрем табуны облаков, этих полоненных могучих коней, равнодушно прокладывал себе путь остро изогнутый серп луны, бледный и тонкий, словно выточенный из твердой холодной стали. Он с насмешкой наблюдал за этой великой битвой, такой огневой и такой безнадежной, где не было слышно ни малейшего звука: ни ржания, ни стука копыт, ни хотя бы тяжелого дыхания. Из-под небес лилась в долину только напряженная до последнего предела, гнетущая тишина.
В долине было так тихо и спокойно, что можно было услышать биение вечной тревоги и стук собственного сердца. И все-таки Идрийца шумела в десять раз сильнее, чем днем. Она прямо бушевала. Ее шум вздымался высоко над землей и разливался от одного края долины до другого и в то же время был настолько прозрачным и пустым, что струился сквозь напряженную тишину, словно воздух через сито. Что же — это за тишина, если она громче бурливой реки? Она тверда, как скала. Мальчик посмотрел на Доминов край, на высокую серую скалу, отвесно поднимавшуюся над глубокой водой, и ему показалось, что от ее широкого, холодного лба веет дыханием той же тишины.
В этот момент под Доминовым обрывом пронзительно засвистела выдра — и тишина разбилась, словно была из самого хрупкого стекла. Сразу же где-то совсем рядом, пожалуй в нескольких шагах от проселочной дороги, заухала сова, прокричала трижды по три раза, что означало — поблизости витает смерть. Мальчик вздрогнул и зажмурился. Сердце у него сжалось, словно он вместе с долиной погрузился еще глубже. И открыл глаза, чтобы ощутить под ногами твердую землю, но вместо этого почувствовал себя невероятно маленьким, слабым и беспомощным. Спотыкаясь, шагал он за отцом и бездумно смотрел на его ноги, равномерно шагавшие впереди, сознание его плавало в небесах и видело, как далеко на земле, по глубокому дну глубокой долины, на размытой и разбитой каменистой проселочной дороге рядом с бурной рекой медленно-медленно двигаются две крохотные фигурки, две черные точки. Отец и он. Фигурки шевелятся, но не двигаются. Никуда. И ему стало жаль их, словно они на веки вечные брошены на дно этой холодной, лишенной солнца пропасти. За этой мыслью неожиданно возник ужаснувший его вопрос: что было бы, если б над долиной никогда не засияло солнце? Поняв страшный смысл вопроса, мальчик вздрогнул, и тут отец оглянулся и спросил:
— Тебе что, холодно?
— Да нет! — быстро отозвался сын, потому что тепло отцовского голоса мгновенно прогнало пугающую мысль.
— Так что же ты дрожишь?
— А я не дрожу.
— Давай пойдем побыстрее, согреемся, — предложил отец и зашагал шире.
Они молчали. Только подбитые башмаки скрипели на камнях. Молча шли они мимо высокой плотины, где грязная река в широком и благородном изгибе с самонадеянным гулом накатывалась на белые вылизанные скалы, шумно кипела и сердито пенилась, пока не прорвалась до глуби под висячим мостом; там она передохнула и уже спокойно продолжила свой триумфальный путь к открытому морю. Благо ей! Молча дошли они до моста и так же молча прошагали по его расшатанному настилу, молча вступили на широкую дорогу и пошли по ней плечом к плечу, а потом со склоненной головой молча прошагали через длинное, охваченное сном село, словно опасаясь, что кто-нибудь услышит их и снова начнет угадывать, куда это упрямый бедняк тащит своего сына, неудавшегося гимназиста. И только когда село осталось за ними в получасе ходьбы, отец выпрямился, прочистил нос и с облегчением вздохнул:
— Ну вот мы и на Самотяжнике!
— Ага. На Самотяжнике, — повторил сын и глянул на приземистый дом, мрачно смотревший черными окнами из-за деревьев старого сада.
— Хорошее название: Самотяжник? А? — с воодушевлением спросил отец. — Скорее всего, его дали потому, что дом стоит на вершине холма и туда все нужно возить на тачке, самому тянуть… Скорее всего так… — И довольным кивком подтвердил свое объяснение. Проведя ладонью по носу, продолжал более проникновенно: — О, это старый дом! Один из самых старых в долине. И очень странный. Плохой. Точнее сказать, противный. Что-то… как тебе сказать… чем-то бессердечным веет от него, чем-то нечеловеческим. Да и обитатели его тоже не были людьми, как говорится… Об этом доме стоило бы написать! Ведь я тебе рассказывал, что случилось в этих стенах?
— Нет, не рассказывал, — покачал головой мальчик, хотя уже слышал от отца историю рода Самотяжников.
— Как? Неужели? — удивился отец и с недоверием глянул на сына.
— Что-то рассказывал. Конечно, рассказывал. Но не все. Да я уж и позабыл, — слукавил мальчик, потому что хотел, чтобы отец говорил, а не приставал к нему с расспросами. И еще он надеялся, что однообразное течение отцовского рассказа позволит ему спокойно уйти в свои мысли и чувства.
— Ну, тогда я расскажу еще раз! — сказал отец. — Конечно, если тебе не хочется поговорить о своих делах. Чего-то ты больно задумчивый.
— Нет, не задумчивый. Ничуть я не задумчивый, — поспешил возразить мальчик. — Расскажи о Самотяжниках!
— Ну хорошо, расскажу. Обо всем! — согласился отец.
Он не торопясь вытащил из кармана платок, развернул его обеими руками, встряхнул и основательно высморкался. Потом провел ладонью по носу, тыльной стороной руки погладил черные усы и откашлялся, прочищая горло. Отец был органистом и хорошим певцом, поэтому поступал так не только когда готовился петь, но и когда собирался долго говорить. Закончив приготовления, он заговорил глухим, серьезным и заинтересованным голосом, каким говорил, когда что-то вспоминал.
Мальчик охотно слушал. Отец знал все дома и все семьи в округе, их прошлое, нынешние отношения и обстоятельства. И рассказывать он любил. Мама тоже любила рассказывать, но только веселые истории и ради самих историй. Отец же рассказывал о серьезных, печальных и роковых событиях, причем не ради их самих. Слова текли не так свободно и гладко, как у мамы, потому что он был очень требователен к рассказу и всегда искал самое подходящее выражение. Кроме того, он останавливался на каждом сколько-нибудь значительном факте и обязательно пытался извлечь из него житейскую мудрость.
Так было и теперь в рассказе о Самотяжниках, которые вымерли из-за одной только жадности и скупости: они были настолько скупыми, даже перестали жениться из опасения, что жена будет слишком много есть, а дети и того больше. Так род и вымер.
Дойдя до конца повествования, то есть до похорон последнего Самотяжника, которого нашли мертвым через несколько недель после кончины — из скупости он жил в доме в полном одиночестве, отец остановился посреди дороги.
— И что это доказывает? — спросил он по старой привычке, извлекая из этой истории житейскую мудрость. — Это доказывает, что жадность может тебя задавить. Вначале она задавит тебе сердце, и ты перестанешь быть человеком. А потом, когда ты уже не человек, ты все тащишь и тащишь к себе, пока собственное богатство тебя не завалит и не задушит. Значит, к богатству стремиться не следует! Вот так! — решительно заключил он. И вздохнул, как вздыхал всякий раз, закончив повествование. — Разве об этом не стоит написать? Жаль, что в нашей долине нет ни одного писателя! — В историях у него недостатка не было бы. Историй ему на весь век хватило бы! И каких историй!
Мальчик не слушал последних слов отца, он и без них знал, что тот скажет. Да и не размышлял он о житейской мудрости, извлеченной отцом из судьбы рода Самотяжников. Его внимание привлек пример с богатством, которое способно завалить и задушить человека. Он ощутил в сердце знакомую тоску, и у него перехватило дыхание. Ему показалось, что над ним висит грозная лавина, готовая в любую минуту сорваться, завалить и задушить его. Он с трудом поднял голову и взглянул на небо. Там в напряженной тишине все так же безнадежно сражались за свое освобождение благородные взвихренные облака, остро изогнутый месяц с усмешкой, как и прежде, хладнокровно прокладывал среди них себе путь.
«У меня в голове одни глупости», — рассерженно подумал мальчик.
— Ты чего? — подал голос отец.
— Ничего! — дернулся мальчик.
— Как же… ничего! — Отец пожал плечами. — Хотел бы я знать, слушаешь ли ты меня вообще?
— Конечно, слушаю, — усердно поддакнул сын.
— А в ответ даже «му» не скажешь!
— Так я говорю… говорю, что в наших краях историй и впрямь очень много, навалом…
— Конечно, — кивнул довольный отец. — У каждого дома — своя. Когда я кошу на Травне и гляжу сверху на долину, у меня картины перед глазами так и оживают. И сколько здесь всякого случалось! Сколько случается!.. Вот только нет человека, который бы все это описал, — покачал он головой и умолк.
Они молча шагали дальше. Мальчик вспомнил, что от Самотяжника до следующей деревни не будет ни одного дома. И испугался, что теперь отец пристанет к нему. Он размышлял, о чем бы спросить отца, чтобы тот пустился в новые рассказы. Однако отец опередил его. Возле развалин мельницы, когда-то принадлежавшей Пустотару, он оглянулся и спросил:
— Тебе не холодно? Идти не трудно?
— Нет! — поспешил ответить мальчик.
— А чего же ты спотыкаешься? Или заботы такие тяжкие? Не бойся, все обойдется!
Мальчик искал ответа, но прежде, чем он его нашел, на другой стороне реки залаял пес. Отец остановился и с любопытством спросил:
— Кто это лает? — Приставил руку к уху и прислушался. — Султан, — сказал он и пошел дальше.
— Откуда ты знаешь? — спросил мальчик. — Ведь на той стороне много собак.
— Откуда? — удивился отец. — Конечно, по голосу. У каждого человека свой голос. У животного тоже. И не только у животного. У воды. И у леса. Ну, лес — дело известное. А вот, скажем, деревья. Каждое дерево от ветра по-своему поет. — Помолчал, покачал головой. — Нет, настоящего слуха у тебя нет! Я не говорю, шум ты слышишь, да только это значит, что ты слышишь то, что выражается… как бы это сказать… что выражается в шуме. Вот какие дела! А не слышишь… как бы это сказать… в шуме не слышишь звука, не слышишь того, что поет, что имеет, как говорится, свой голос. А голос, видишь ли, это нечто красивое, чудесное. И сколько их, голосов! Мир непрестанно поет. Да еще как согласно поет. Все поет. Скажем: кошу я на Врбье, а у меня из-под косы вдруг вспорхнет перепелка. И я до тонкости слышу, с каким голосом и как она вспорхнула. И еще. Даже в том, как она взмывает и падает на землю, есть свой звук, хотя его ухом и не услышишь. Любой разумный человек посмеялся бы надо мной, если бы я ему такое сказал. Но это все равно так! Только тебе не дано услышать. А жалко!
Мальчик не вымолвил ни слова — отец задел за больное. Сам он и мать были певцами, известными на всю долину, да и младшие, хотя и совсем маленькие, пели и с легкостью учились играть на гармонике. Только у него не было этого дара. Разумеется, ему было больно, потому что музыку он любил, а вот ни петь, ни играть не мог. И обиднее всего было то, что, как ему казалось, все смотрят на него с сожалением, как будто не хватает ему какого-то качества, без которого человек не может быть ровней людям.
Вероятно, отец, всегда удивительно тонко чувствующий, понял, что причинил сыну боль, потому что снова вспомнил про Равничарова пса, который продолжал лаять.
— Ух, как жалобно завывает, — сказал он. — Старый уже. И к тому же он — последний Равничар, так сказать. — Помолчал, покачал головой и воскликнул. — Равнина! Видишь, вот тебе еще своего рода роман! Об этом доме тоже следовало бы написать! — На этот раз отец не спросил, рассказывал ли он раньше о Равнице, а вытащил из кармана платок, развернул его, помахал им, высморкался, провел ладонью по носу, откашлялся и начал: — Ты ведь помнишь Равничара? Конечно, помнишь! Он умер всего каких-нибудь восемь лет назад.
— А, того самого, который всегда стоял на мосту и смотрел на воду? — с преувеличенным интересом спросил мальчик.
— Именно того самого, а не настоящего последнего, то бишь его брата, который сейчас живет в сумасшедшем доме. Этого мы, правда, никогда и не называли Равничаром, просто Янезом из Равницы. А второго звали Тоне, того самого, который часами стоял на мосту, ощупывал чирьи на шее и смотрел на воду, которая переливается через плотину. О, это и впрямь красивое зрелище! Вода падает на скалы и дробится в мелкие капельки, а те отскакивают вверх и мерцают в воздухе, отчего над плотиной постоянно висит словно живая мгла, то есть… как бы тебе сказать… как будто над плотиной роятся тысячи и тысячи крохотных стеклянных мушек. Вот так! А чуть засияет утреннее солнце, эта мгла превращается в радугу. Видишь ли, в радуге он видел ее лучше всего. Он всем об этом говорил.
— Кого видел? — прервал его мальчик.
— Погоди, расскажу!.. Люди над ним подсмеивались. «Чудак, ей-ей чудак», — говорили и пальцем вертели возле виска. Конечно, он был чудак. Только что такое чудак? Это ведь по-разному можно понимать. Разве чудак — дурак? Ни в коем случае! Чудак — это человек, у которого больше ума, чем ему нужно для жизни, поэтому он и не может приспособиться к жизни. Вот какое дело! Чудак — умный человек, глубокий человек, мудрый человек, которому жизнь не дала того, что должна была бы дать!.. На свой манер я тоже чудак. Тебе этого не кажется?
— Нет, ты не чудак, — возразил мальчик.
— Ладно, оставим меня в покое. — Отец махнул рукой. — И то, что ты тоже чудак. Или ты, может, с этим не согласен? Или ты, может быть, считаешь иначе?
Мальчик промолчал. А что ему было сказать? Ведь он много раз слышал, как его называют странным ребенком.
— Даже если ты пока не чудак, все равно будешь им, — отец сам ответил на свой вопрос. — Непременно будешь, если не выберешься из нашего ущелья. Потому-то мы и идем в Толмин!.. Ну да ладно, хватит об этом! Вернемся лучше к Равничару и к тому, что он был чудак. Да, чудак. А почему, увидим позднее. Впрочем, надо сразу сказать, и его отец был чудаком. Да еще каким! Только совсем другого сорта! Этот был неживой, как… как бы это сказать… мертвый, как пепел, а старый Равничар был живой, настоящий огонь. Младший и знать не знал, что такое хозяйство, а отец, несмотря на свои чудачества, был умным, добрым хозяином, по науке хозяйство вел, старики даже считали его неверующим. Как и молодой, он тоже любил читать. Только он не читал повестей и романов. Читал статьи и трактаты о том о сем — о растениях, о животных, о чужих краях, о звездах и всякое такое. Его природа интересовала, природные явления, как говорится. Почему облака такие, а не другие? Почему мельничное колесо с лопаточками вертится быстрее, чем колесо с корытцем? Почему лед гремит, пока нарастает, а потом молчит? Лед-то его и доконал. Но об этом дальше. Он не только размышлял, он и работал много. Дома у него была настоящая мастерская, где он торчал целую зиму. В те времена на Равнице все было на колесах, рычагах да ремнях. Богобоязненные крестьяне его сооружений даже видеть не хотели, дескать, это от дьявола. А священник однажды с церковной кафедры выступил против его новшеств, мол, бог создал человека, чтобы он трудился сам, в поте лица своего, как сказано в Священном писании, а не для того, чтобы на него работали силы природы, то есть божьи силы. Равничар не обратил на эту проповедь особого внимания. Не прошло трех-четырех недель, приехал он в деревню на велосипеде. Не на таком, конечно, какие увидишь сегодня. Не забудь, было это сорок лет назад, около тысяча восемьсот восьмидесятого года. До того дня ни одна живая душа в долине не видела велосипеда и поверить не могла, что человек способен ездить на такой штуке. А Равничар сам смастерил велосипед. Был он деревянный, неуклюжий, но по гладкой дороге на нем можно было ехать. Вот поднялся переполох! Мне тогда лет пять или шесть было, а я до сих пор помню. Старухи крестились, а Путкова Марьянца даже заказала отслужить мессу, дескать, Равничар одержим бесом. Разумеется, священник ее слов не повторил, просто сказал, что эта месса «с благими целями», в церкви так иногда говорят… Сколько этих обеден «с благими целями»! Мне часто приходил в голову вопрос, с какими такими благими целями люди за них деньги платят? Одному богу известно, все ли их цели на самом деле благие. С какими благими намерениями платит за мессу Модриян? Или Усадарица, которая науськивает собак на нищих, чтобы отогнать их от собственного порога, та, которая по воскресеньям не дает батраку с батрачкой ужина, дескать, голод помешает им думать о грехе; та самая, которая позвала к себе Челаревого Венчека, когда тот подобрал в ее саду червивый паданец, паданец отобрала, а бедного мальчишку избила палкой, чтобы не смея он красть, и которая вообще настолько скупа, что ей жалко даже дыма, который уходит из трубы? Если бы эти цели и впрямь были благими, люди бы сказали о них в открытую. Положим, они в самом деле благие. Тогда для чего человеку скрывать свои намерения и платить ради этого за мессу? Из скромности? Возможно, иногда из-за нее. Только какая польза от такой скромности? Никакой! А что это доказывает? Это доказывает, что иногда скромность не стоит и гнилого ореха. И что чрезмерная скромность — уже не скромность, а совсем наоборот. Это своего рода гордость, спесь: мол, смотрите, я плачу за мессу, но я настолько скромен, что даже не говорю, с какой целью я за нее плачу!.. Вот такое дело! — заключил отец, посмотрел на сына и спросил: — А ты слушаешь?
— Конечно, слушаю, — подтвердил мальчик, который на этот раз действительно слушал с интересом. — А что было с Равничаром дальше?
— С Равничаром случилось так, что он и впрямь стал одержимым. Стоило втемяшиться чему-нибудь в его голову, и он забывал обо всем на свете, даже о жене и детях. Вот эта одержимость его и погубила.
— Он что, покончил самоубийством? — спросил мальчик.
— Нет, утонул. А случилось это так: вечером у него сидели мужики — тогда в Равнице был трактир — и вели разговоры. Они любили потолковать с Равничаром, потому что тот много знал и умел рассказывать о том, что знает. Говорили о том о сем, как водится, а когда вдоволь наговорились, начали расходиться. Завоглар, позевывая, вздыхал: мол, как было бы хорошо, будь лед понадежней — дело было зимой, — тогда бы он легко перебрался через Идрийцу и завалился в постель. Словом, во всем виноват Завоглар. И этого греха он себе до смерти простить не мог. «Если б я такого не сказал! Если б не сказал!» — повторял он, уже будучи стариком, и кулаком бил себя в грудь — так тяжело было у него на сердце… Да, слово — страшная вещь! Человек не ведает, когда оно, это слово, вызовет обвал или станет причиной смерти. Вот такие дела! Так было и в тот раз. Заспорили: выдержит лед человека или не выдержит. Вопрос прямо для Равничара. Он утверждал, что лед выдержит, хотя еще и недостаточно прочный, надо только побыстрее бежать. Мужики, конечно, в смех, а Равничар вспыхнул, как огонь, и к дверям: мол, сейчас посмотрим! Мужики его успокаивают, да куда там! Стоит на своем, будто одержимый. Да он и был одержимый. Его не пускали, а он вырвался и бегом к реке. Бросились за ним, просили, пускай не дурит. Жена в одной рубашке прибежала и, заламывая руки, умоляла его пожалеть детей, не делать глупости. Равничар на нее даже не посмотрел, как будто ослеп и оглох. «Сейчас увидите», — сказал мужикам и помчался по льду. Настала мертвая тишина, как говорится. А потом раздался крик. Темнотища была — хоть глаз выколи, вот Равничар и закричал, чтобы люди знали, что он уже на том берегу. Жена от счастья плакала, крестилась, опять умоляла его, чтобы он, ради бога, вернулся через мост. Равничар снова крикнул. И снова настала мертвая тишина, все знали: сейчас он помчится назад. И он помчался. Слышали, как он скользил по льду, увидели его почти в двух метрах от берега и с облегчением вздохнули, когда он воздел руки и с гордостью воскликнул: «Ну что, видели?» — и больше они его не видели; именно в этот миг что-то негромко треснуло, и он исчез. Только вода булькнула.
— А! — вскричал мальчик. — Лед проломился!
— Э, нет! Не проломился, — возразил отец. — Равничар в темноте взял на две пяди правее и угодил в прорубь, которую в тот вечер сам сделал, чтобы брать воду для скотины. Вот такие дела.
— И его не могли спасти? — с волнением спросил мальчик.
— Как тут спасешь? Место глубокое, не меньше пяти метров, вокруг слабый лед и кромешная тьма. Целую неделю искали… «Дьявол забрал его к себе!» — утверждали святоши. «Да он просто дурак был!» — возражали другие. Это правда, что он был дурак. Только что доказывает такая дурость? Такая дурость доказывает, что Равничар был мужик что надо, такой человек… как бы это сказать… такой человек, который за свои убеждения, за свои идеи готов, как говорится, рисковать жизнью. Если бы его послали учиться, он бы, пожалуй, стал… кто знает, кем бы он стал? Ученым, как говорится… Изобретателем? Кто знает? Во всяком случае, он был необыкновенным человеком… И одному богу известно, сколько таких людей рождается в этих местах! Ты меня слушаешь?
— Слушаю, — горячо подтвердил сын. — А что было с другим Равничаром, тем, который всегда стоял на мосту?
— С тем все было иначе. Если старый Равничар был чокнутый умом, то младший — сердцем. Нет, я не говорю, что ему не хватало ума! Ума у него хватало, я хочу сказать, хватало для понимания, и знал он много, а вот для жизни ума не было. Да и не видел он ее, этой жизни. Работать вообще не работал. Хозяйство распадалось: стог у него осел, свинарник у него осел, половина хлева — тоже, и даже дом бы осел, если бы не был построен из такого здорового камня, к которому веками ни одна хвороба не пристанет. Все у него, значит, шло прахом. А знаешь, почему?
— Нет, — отозвался мальчик.
— Пожалуй, ты уже достаточно взрослый, и я могу тебе об этом рассказать. Из-за любви. Да, из-за любви. И какой же большой должна была быть эта любовь, если из-за нее пропало такое хозяйство, как Равница. Видишь, это доказывает, что в нашем сердце скрывается огромная сила, способная все разрушить. И сила эта — самая прекрасная — любовь. Разве не удивительно, верно?.. Удивительно, в самом деле удивительно. Строит — и разрушает. Рождает — и убивает… Да ладно, хватит об этом, — махнул он рукой, потому что ему показалось, будто мальчику неловко.
Тому и правда было неловко, и, чтобы скрыть замешательство и показать себя взрослым мужчиной, он спросил:
— Что же случилось с Равничаровой любовью?
— А случилось вот что, — подхватил отец. — Когда он был парнем, пожалуй, ему еще и двадцати не было, он влюбился в Краличкову Оттилию. Все ее называли Отти. Умная была, сообразительная и красивая, конечно. По-настоящему красивая. И живая. К тому же приветливая и симпатичная. А как она пела! Словом… как бы это сказать…. удивительное создание, как говорится. Удивительное создание! — повторил отец и покачал головой, как будто и сейчас видел девушку перед собой.
— Откуда же она такая взялась? — спросил мальчик. — Ведь Краличковы некрасивые. И не умные вовсе. Кривоногие, мосластые! Веснушчатые и придурковатые.
— Так ведь то были не те Краличковы, которые сейчас живут в домишке. Тех не осталось. Только мать Отти живет в Опенаке. Ей уже под восемьдесят, а до сих пор видно, какая была красавица. Отти была на нее похожа. Только еще красивее. В самом деле, удивительное создание. Только один недостаток у нее и был: она была Краличкова. Ты знаешь, какая у Краличковых халупа. И земли ровно столько, чтобы завернуть в нее лачугу, взять все под мышку да унести куда хочешь. А Равница — хозяйство завидное, оно и понятно, что там и слышать не хотели о такой невесте. Ну, если бы старый Равничар был жив, все было бы иначе. Но тогда, надо тебе сказать, Равницей уже командовала Равничарица. После смерти мужа она стала упрямой да косной, другой такой во всей долине не было. Сразу же как умер Равничар, она заколотила мастерскую, сожгла в печи его книги, а потом киркой да топором разнесла в куски все приспособления и механизмы, которые нашлись в доме. Закрыла трактир и начала хозяйствовать по-старому, даже семян не покупала. «На Равнице есть все, что надо», — говорила она. Детей держала в узде. Даже когда повырастали. И взрослые должны были ее слушаться. Поженила их по своей воле… Можешь себе представить, что было, когда Тоне сказал, мол, хочет жениться на Отти. Мать только сказала: «Нет!» — и для нее дело было кончено. Но не для Тоне. Для него все только началось. Для начала он заболел. Ни за какое дело не брался. Целыми ночами читал, а днем простаивал на мосту и глядел в туман над плотиной, а то лежал под лиственницами и не отрываясь смотрел сквозь редкие ветви в небо. Равничарица подбирала ему невесту за невестой — за него каждая бы пошла, парень красивый да статный, — однако Тоне стоял на своем — нет. Равничарица угрожала, что перепишет завещание на Янеза, на младшего, того самого, который сейчас в сумасшедшем доме. Тоне только пожал плечами, дескать, ему все равно. Завещание старуха, конечно, не изменила, Янеза она не любила, тот был нудный, мерзкий и подлый малый, Тоне же, несмотря ни на что, был ей по сердцу… Так продолжалось несколько лет. О, Равничары были страшно упрямые! Напоследок у матери, которая была одной ногой уже в могиле, вскипела кровь. «Я тебе выбью ее из головы!» — крикнула она и схватилась за палку. И что в ответ? Сын сам упал перед ней на колени и умолял, чтобы она его избила, может, ему станет легче. Мать отшатнулась и побледнела как мел: «Несчастный!» Потом перекрестилась и принялась его бить… Она его и после била не раз, только ему не полегчало. Как одержимый оставался…
— Почему же они не поженились и не уехали куда-нибудь? — спросил мальчик. — Как-нибудь прожили бы.
— Почему? — удивился отец. — Видишь ли, этот вопрос не приходил мне в голову… А ведь и правда, почему они не поженились и не уехали? Знаешь, почему? — Он прикрыл нос ладонью и задумался. — А почему бы и нет? — сказал он, подумав. — Потому, что у них ум ослеп, и они не видели самого простого выхода. Хуже того! Даже и не искали. Только мучились и ждали, что из этого выйдет.
— И что вышло? — спросил мальчик.
— Надо тебе сказать, Отти тоже была одержимая. Правда, не так сильно или как-то иначе, чем Тоне. Она не сломилась. Видишь ли, мне кажется, женщины вообще покрепче, сила у них врожденная, они не всегда опускаются. Что-то их держит на ногах. Мужчина быстрее поддается отчаянию. Хотя женщины и не такие храбрые, как об этом говорят. По-настоящему храбрых очень мало, чертовски быстро начинают они дрожать да пугаться, а вот отчаиваться не спешат. Да, так на чем я остановился? — спросил он, снова ухватившись за нос.
— Ты говорил, что Отти не сломилась, — сказал мальчик.
— Это правда, не сломилась. Выучилась на швею, работала. Усердная такая, спокойная, хотя и видно было, что червь гложет ей сердце. Только она этого не показывала; с поднятой головой ходила по деревне и в хоре пела, как раньше. Парни на нее заглядывались, да лишь один Загричарев Станко набрался храбрости и признался ей, а после него — никто, Отти так на него посмотрела, что он как побитый ушел… Но в конце концов и она сломилась… А было это так: Равничарица через Путкову Марьянцу, ту самую, которая заплатила за мессу «с благими намерениями», когда Равничар на своей дьявольской штуковине приехал в деревню, передала Отти, чтобы та оставила в покое ее сына, никогда не бывать ей хозяйкой в Равнице, даже после смерти Равничарицы не бывать, потому что она прокляла Отти, прокляла сейчас и навеки. В ту же ночь Отти исчезла. Было это в половодье, поэтому Тоне думал, что она бросилась в реку. Он поднял на ноги всех парней и женатых мужчин, и мы с длинными жердями прошли по обе стороны Идрийцы до Сочи, а потом от Сочи до Подсели, где кончается толминский край. Но ее не нашли… Думали, Тоне в самом деле сойдет с ума. Перестал есть и спать. Равничарица не спускала с него глаз, боялась, что он наложит на себя руки. Даже запирала его в доме по ночам. Но не смягчилась. Нет, не смягчилась! Думаю, это ей даже в голову не приходило… О, упрямая и твердая была женщина, хотя… надо признать, по-своему она была удивительной женщиной, каких чертовски мало. Вот такие дела! Каждого человека нужно оценивать по справедливости, даже если он нам не нравится?.. Понимаешь?
— Понимаю, — поспешил согласиться мальчик. — А что было с Тоне, с Равничаром, потом?
— Ничего. Рук на себя не наложил. Куда там! Силенок у него было маловато для такого. Скорее всего, он зачах бы, как чахнет пес от тоски по своему хозяину, если бы Отти не подала о себе весть. Написала из Триеста. Да, она сбежала в Триест, к тетке, которая была там в услужении в каком-то монастыре или где-то еще. А Триест был тогда на краю света, почти так же далеко, как Америка, или не меньше чем на полпути. Там ее не смогла бы достать Равничарица, вот она и прожила там три года, пока старуха не умерла. Когда Тоне стал хозяином Равницы, он отправился за ней. Вернулись они вместе. Не стали ждать, когда после смерти матери пройдут положенные год и день — и никто их за это не упрекнул, — обвенчались через шесть месяцев. И свадьба была такая, какой у нас никто не помнит; не только богатая и шумная, но и веселая, сердечная, вся деревня радовалась, что два человека в конце концов нашли друг друга… Найти-то они нашли, да всего на несколько дней.
— Ой, — воскликнул мальчик, — что же опять случилось?
— Отти умерла. Умерла на девятый день после свадьбы… «Равничарица прокляла из могилы!» — говорили святоши. А Путкова Марьянца, которая принесла Отти известие о том, что Равничарица будет проклинать ее и за гробом, болтала такие глупости, что даже священник велел ей попридержать язык.
— Что же приключилось с Отти, почему она так быстро умерла? — прервал его мальчик, которого ничуть не интересовала Путкова Марьянца.
— Что приключилось?.. Счастье… Видишь ли, она плясала и плясала, разгорячилась — так и пылала, а окна были настежь, и двери, отовсюду дуло, сквозняки гуляли по дому, она и простудилась, получила воспаление легких и умерла… Доктор сказал — слишком слабое сердце. А каким бы оно могло быть? Разве тоска по счастью не изматывает сердце? Почти пятнадцать лет ждала, а когда счастье пришло, вот сердце и не выдержало… Конечно, я не поручусь, что все было именно так. В конце концов сердце… как бы это сказать… сердце — всего лишь кусок мяса, да только живой кусок, чувствующий кусок, главный. Вот такие дела!.. И тебе, наверное, доводилось читать или слышать о матери, которая долгие годы ждала своего сына, а когда тот вернулся, рухнула наземь и умерла. Разорвалось сердце, как говорится… Даже в народной песне об этом поется…
— И ей действительно нельзя было помочь? — с огорчением спросил мальчик.
— Тебе бы всех спасать! — Отец окинул его теплым взглядом. — Это хорошо, — одобрительно кивнул он. А потом покачал головой: — Нет, помочь ей было нельзя… О, это был страшный удар для Равничара! Последний удар!.. Только поднялся, как снова оказался на земле. И уже больше не встал. Хозяйством он вообще не интересовался. Вскоре все пришло в запустенье. Да и сам он вконец опустился. Не брился, скорее всего, и не умывался, день ото дня становился грязнее и грязнее, покрылся коростой и чирьями. «Заживо сгниет!» — говорили люди. А что ты думаешь, Равничар просто не замечал своего тела. По сути, существовали два Равничара… Как бы это сказать… раздвоился он: сердце жило по-своему, а тело — по-своему. И обе половины не интересовались одна другой. Они попросту не знались… А как жить телу без сердца? Как говорится, подчиняясь инстинктам. Человек ест, пьет, спит и… одним словом… как говорится… животное… Вскоре все покинули Равничара: служанка, батрак, пастух. Осталась только скотница Вероника, да эта…
— Арапка? — перебил мальчик. — Та, у которой было девять детей.
— Та самая. Арапкой ее прозвали, бедолагу. У нее и впрямь была очень темная кожа, черные волосы в мелкий завиток, приплюснутый нос и невероятно толстые губы. И вот эта горемыка, у которой ума было не шибко много, хозяйствовала и хозяйничала, как могла и умела. Хозяйствовала плохо, а хозяйничала того хуже. Иначе и быть не могло. В первый же год после смерти Отти она родила ребенка. Потом родила еще одного и еще… словом, было их девять, когда Равничар умер, самому старшему сравнялось всего четырнадцать лет… Видишь, сколько тянулось. Пятнадцать лет бедная Арапка в одиночку волокла на себе хозяйство, девятерых детей и самого Равничара, который, по сути дела, был десятым ребенком и требовал все больше забот. Она работала от зари до зари, а то и без сна вовсе. А как ребятишки вставали на ноги, тоже принимались за дело. Словно цыплята за квочкой, ковыляли они за матерью в поле, сажали и пололи, окучивали и жали и собирали то, что давала земля. Много они, конечно, не могли поднять, поэтому обрабатывали ровно столько, чтобы прокормиться самим и прокормить своего несчастного отца… А Равничар их даже не замечал. Не знаю, любил ли он их, но получалось, не задумывался он, что это действительно его дети. Видишь ли, когда родился то ли второй, то ли третий, мужики вмешались и стали уговаривать его жениться ради детей, чтобы те не были сиротами; он удивленно посмотрел на них, мол, ради каких это детей, и не сразу сообразил: «А! Ради Вероникиных?» Мужики переглянулись, потом потребовали, чтобы он всерьез об этом подумал. Равничар покорно пообещал, мол, подумает. Прошел год, родился четвертый ребенок, а он так ничего и не надумал. Скорбно покачал головой и заявил мужикам, что о женитьбе на Веронике он и подумать не может… Он и в самом деле не мог. Это было не его дело. Это было дело второго Равничара, того, который жил по велению своих инстинктов. А тот вовсе ничего не думал. Мы же говорим, что инстинкт слеп… Ты меня понимаешь?
— Ммм… — промычал сын. Ему было неловко: прежде отец не говорил с ним о подобных вещах.
— Словом, все увидели, что дело не исправишь, и оставили его в покое, — продолжал отец. — Зато не оставляли в покое бедную Арапку. Священник позвал ее к себе и взял в оборот. Про то, как все было, рассказывала Путкова Марьянца, которая дневала и ночевала у его кухарки. Вначале священник рассказал о Содоме и Гоморре, живописал ужасы адских мучений, на которые она своей грешной жизнью обрекает себя, своих детей и несчастного Равничара, потом посоветовал пустить в ход свой женский ум и заставить Равничара повести ее к алтарю. У бедной Арапки прямо дух перехватило. Ей и в голову не приходило, что она может стать женой Равничара. Она таращила на священника свои большие мутные глаза и кивала. Когда священник поднял палец и изрек: «Если ты так не сделаешь, собирай свои вещи и уходи из Равницы, прочь от греха», бедная Арапка бросилась перед ним на колени и залилась слезами. Но плакала она не из-за детей, которые останутся без крова. Вытирая подолом юбки свой широкий нос, она причитала: «Что же с ним-то будет? Ведь он умрет!» Священник отпрянул от нее и с ужасом воскликнул: «Несчастная! И ты тоже одержимая!» В ответ бедная Арапка только всхлипывала, не решаясь заплакать в голос. Бедолага не понимала, что ей господин сказал, но верила, что это чистая правда, коли сказано священником. Поэтому она согласно кивала в ответ своей черной круглой головой, едва не ударяя ее об пол… Выходит, любила она его. Хотя, может быть, и не понимала, что любит… Как знать?.. Многие скажут: «Вранье! Нелепая, глупая баба, куда ей любить?» Но разве это что-нибудь доказывает?.. Ничего!.. Лицо мы видим, ум говорит за себя сам, а вот про то, что на сердце, про то никто не знает… Такие дела!.. Я тебе раньше говорил, что о человеке нелегко судить по справедливости… Понимаешь?
— Понимаю, — подтвердил сын.
— Тогда запомни: прежде, чем судить о человеке, надо хоть на минуту влезть в его шкуру! — Погладил ладонью нос и продолжал: — Ну, а теперь о том, что было дальше. Пожениться они не поженились. Шли годы. Равница хирела. Дети появлялись на свет. Арапка и ребятишки работали от зари до зари, а Равничар лежал под лиственницами или стоял на мосту, почесывал свои чирьи и вглядывался в туман над плотиной. Смотрел и размышлял. А о чем размышлял?! Удивишься, когда узнаешь. Размышлял он о том, как бы он организовал хозяйство, будь Отти жива. Всякому, кто соглашался его слушать, он подробно объяснял, как бы перестроил хлев и дом, как возделал бы нивы и сад, как сеял бы, сажал деревья — все было бы во сто крат лучше, чем пишут в «Советах земледельцу»… Люди слушали его и, разумеется, посмеивались. «Как жаль, что Отти умерла!» — вздыхали они и с деланной серьезностью советовали поискать невесту, похожую на Отти. «Женись на Врховчевой Елке», — советовали ему. «Елка? — озабоченно переспрашивал Равничар и, прикрыв глаза, вглядывался в туман над плотиной, словно сравнивал Елку с видением, таившимся во мгле. Потом качал головой и решительно говорил. — Нет, не похожа». — «А как насчет Стрмаревой Тилчки?» — «Тилчка? — так же серьезно повторял он, снова вглядывался в туман и снова качал головой: — Нет, Тилчка не похожа». — «Тогда женись на Облазаревой Катице. Красивее ее нет. И все говорят, она очень похожа!» — «Катица? — восклицал Равничар. — Нет. И Катица на нее не похожа». Видишь, так его дразнили. И это было нехорошо.
— Нехорошо, — согласно подтвердил мальчик.
— Конечно, нехорошо, — повторил отец. — Была это большая любовь, о которой мы читаем в книгах. Только кто бы мог подумать, что такая любовь запустит свои когти в сердце простого человека? Оказалось, может… И что это доказывает? Это доказывает, что и простое сердце способно… как бы это сказать… что и в простом сердце может таиться великая сила… как бы это сказать… что и оно способно на большие чувства, как говорится. Вот такие дела!.. Да, сердце есть сердце, и природа, которая одаривает им человека, не смотрит, где ему биться: под господской сорочкой или рубашкой пастуха… Так уж водится на этом свете, ничто не дается людям поровну, и чувства тоже. У некоторых вовсе нет сердца, как говорится, а у других… как бы это сказать… других… как бы это сказать… других сердце губит. Ну, хватит об этом, — отрезал он и недовольно покачал головой, словно сказал глупость. Провел ладонью по носу, откашлялся и пробормотал: — Всякому известно, если человек вовремя не перестанет умствовать, то начнет он болтать глупости. Мера необходима человеку во всем, а особенно в мыслях, если ума не хватает. Правда, существуют вещи, которые и разум не в состоянии понять. Понимаешь?
— Понимаю, — кивнул сын, хотя не очень понял, что ему следовало понять.
— Да, так где мы оставили Равничара? — спросил отец.
— На мосту.
— На мосту?.. Да он все время там простаивал.
— Ты рассказывал о том, как он стоял на мосту, а ему советовали поискать себе невесту, — напомнил мальчик.
— Ага, понятно, — кивнул отец. — Значит, мы почти подошли к концу. Осталось рассказать о том, как он умер… Итак, Янез, младший брат, который сейчас живет в сумасшедшем доме, загнал его в могилу, для начала загнав в воду.
— Как это? — удивился мальчик. — Ведь Равничар не утонул. Если бы он утонул, я бы это помнил, мне было уже семь или восемь лет, когда он умер.
— Разумеется, не утонул. Янез загнал его в воду, чтобы тот вымылся… Но вначале следует рассказать о Янезе. У того в Равнице был, как говорится, свой угол, это значит, у него была своя комната, а жил он на деньги, которые брат выделил ему после смерти матери. Янез тоже был чудак, только противный чудак. Кто знает, в кого он таким уродился. Впрочем, во многих семьях такое случается — ни в мать, ни в отца… Был он нудный, мрачный, молчаливый и замкнутый. Ни с кем не водился, друзей у него не было. Бывало, он по неделям не вымолвит ни единого словечка. А уж если говорил, то старался произносить слова так, как учитель в школе. Его никто не любил, он и в самом деле был противный. Только это не мешает признать, что был он несчастным человеком. Несчастным, как бывает несчастным человек, не способный осуществить своей мечты. И который к тому же должен скрывать эту мечту. А Янез скрывал свою мечту, потому как была она действительно мерзкой. Дело в том, что мечтал он о смерти Равничара, то есть своего брата, и о том, как хозяйство Равницы перейдет к нему. А Равничар жил, годы шли, проходили они, разумеется, и для Янеза… Тот не женился, ждал, что станет хозяином Равницы и сможет выбрать себе молодую и красивую невесту. Понятно, вслух он об этом не говорил, да мы и без того знали всех девушек, на ком он собирался жениться в случае смерти Равничара. Работать он не работал, так как денег ему хватало. Ловил рыбу, охотился и понемногу барышничал лесом. Дома не выходил из своей комнаты. Даже еду варил себе сам, потому что Арапка казалась ему слишком грязной. О, нюх у него был очень тонкий, если дело касалось грязи или вони. С Арапкой и детьми он не разговаривал, да и брата старался обходить стороной. Если встречи было не избежать, он зажимал свой острый нос, морщился и шипел: «Помылся бы, грязная вонючка!» Равничар удивленно смотрел на него, втягивал голову в плечи и отвечал одно и тоже: «Помылся? Еще простудишься!..» Бог знает, почему он так боялся простуды?.. И все-таки Янез загнал его в воду. Знаешь как? В один прекрасный день он появился перед ним, зажал нос и торжественно произнес: «Послушай, Тоне! Что сказала бы Оттилия, вернись она, скажем, с того света? Что сказала бы она, увидев такого грязного, вонючего старика?.. Разве ты не понимаешь, что своей грязью ты пачкаешь память о ней?.. Если ты и впрямь ее любишь, ты пошел бы к Идрийце и помылся, почистил свои вещи, постирал их…» Равничар смотрел на него удивленно и испуганно, втянув голову в плечи и потирая свои чирьи на шее, молчал… И что же?.. На следующее утро он прямиком направился к Идрийце, разделся, зашел по пояс в воду и стал мыться. Был апрель, и вода в реке была со льдом. Ребятишки увидели его, побежали за матерью. Арапка прибежала к реке, начала его уговаривать. Но Равничар и слышать ничего не хотел, и тогда она, прямо в одежде, кинулась вытаскивать его. Детишки стояли на берегу, старшие смотрели молча, младшие громко плакали. Сбежались люди, прослышавшие, что Равничар вконец рехнулся. Ему кричали, чтобы немедленно выходил из воды, иначе простудится и помрет от воспаления легких. Равничар и ухом не повел. На помощь Арапке пришли два парня. Они вытащили его из воды, завернули в тряпье и отнесли домой. «Кто это тебе посоветовал в такую пору лезть в воду, а?» — разъяренно кричали мужики. «Янез. Он мне посоветовал, — удивленно ответил Равничар. — Он спросил меня, что бы сказала Отти, если бы она, скажем, вернулась с того света и увидела меня грязным. Сказал, что я своей грязью пачкаю память о ней. И это правда…» Мужики посмотрели в потолок (Янез жил наверху) и пообещали задать трепку Янезу. И задали бы, если бы тот оказался дома… Равничара уложили на печь, где он спал и зимой, и летом. Больше он не встал. Через семь дней умер от воспаления легких.
— Но ведь Янез посоветовал ему помыться в Идрийце не для того, чтобы уморить? — спросил мальчик.
— Тогда ничего подобного никому в голову не пришло. А позже оказалось, что все в самом деле так. Людям с острым взглядом это стало ясно еще на похоронах… А какие похороны были… Даже у Модрияна, когда помрет, таких не будет… Да, крестьяне люди твердокожие, жизнь такая, зато сердце у них мягкое. Они очень чувствуют, когда в человеке есть что-то необычное. Все пришли на похороны, все пели над его гробом.
— Арапки не было, — прервал его мальчик. — Я хорошо помню, что ее не было, Янез ее не пустил.
— Верно, не было. Янез запер ее с детьми в погребе, а людям сказал, что у них нечего надеть на похороны и потому они не придут. Однако ребятишкам удалось выбраться из погреба, и они прибежали к церкви. В церковь войти не решились, слишком были напуганы, они и вообще-то были, как говорится, дикие. Потом пришли на кладбище, вскарабкались на кладбищенскую стену возле мертвецкой, выстроились на ней рядком и оттуда не отрываясь смотрели, как их отца опускают в могилу. Когда священник кончил молитву, хор умолк и люди стали понемногу расходиться, старшие подхватили младших и юркнули под откос, как перепуганные зверьки. Увидев это, женщины всхлипнули и даже некоторые мужчины принялись утирать глаза. Старый Хотеец — он был тогда в совете общины — подошел к Янезу, который все еще стоял возле могилы, и спросил, что тот намеревается делать с детишками. Янез только пожал плечами, даже не взглянув на старика. «Смотри у меня!» — пригрозил Хотеец, так чтоб все его слышали, и, повернувшись, пошел прочь. Тогда и все отвернулись от Янеза и ушли с кладбища. Домой он шел в одиночку.
— А когда он прогнал Арапку?
— В тот же день. Придя с кладбища, он открыл погреб и велел ей немедленно собрать тряпки и своих пащенков и до вечера убраться из дому… Они и убрались. О, это было потрясающее зрелище. Время шло к вечеру, когда они поднимались в гору, чтобы через Врата идти на Гргар. Дойдя до верхнего луга, там, где дорога уходит в лес, остановились еще раз взглянуть на Равницу, на свое гнездо, в котором родились. И тут они увидели Янеза — он вышел из дому и не спеша направился к хлеву. Когда тот скрылся, двое старших, посмотрев друг на друга, понимающе кивнули. Вытащили из кармана перочинные ножи, срезали по длинному орешниковому пруту, очистили от веточек, с размаху рассекли прутами воздух и с молниеносной быстротой спустились к хлеву… Знаешь, что там произошло? Об этом рассказал Лужников Мартин, тот самый бродяга, которого позже разорвало старой гранатой на Мельничных порогах. Мартин прятался в Равнице на сеновале, где собирался заночевать, он все видел и рассказал… Мальчишки ворвались в хлев, набросились на Янеза и давай его хлестать. «Это ты загнал его в воду! Ты загнал его в воду!» — кричали они и били изо всех сил. Янез сначала отбивался, потом упал на пол и зарыл голову в сено. Мальчишки секли его, приговаривая: «Ну что, дьявол проклятый, будешь выть или нет?» — и били до тех пор, пока Янез не взвыл и не протянул ноги. Тогда они бросили прутья, вытерли руки о рубашонки и ушли… Арапка с детьми ждала их на верхнем лугу. Когда мальчики вернулись, все встали и выстроились гуськом, готовые продолжить путь. Но прежде чем двинуться с места, Арапка еще раз всхлипнула, потом вытерла подолом юбки свой широкий нос, сжала руку в черный кулак и погрозила Равнице. Вслед за ней стиснули кулаки и погрозили ребятишки, даже самый младший, которого бедная Арапка держала на руках.
— Куда же они подались? — спросил мальчик.
— Куда? — пожал плечами отец. — Вышли через Врата в Пушталскую долину, а потом по ней… кто знает, куда?..
— А что стало с Янезом?
— Янеза долго никто не видел. Прошла неделя, вторая, прошло три недели, он все не показывался. Конечно, Арапкины парни здорово его избили, да за три недели должен был оклематься… В конце концов это показалось подозрительным, и мужики отправились на Равницу. Дом был мертв, все ворота закрыты. Стучали, кричали, в ответ — ни звука. «Нет его!» — решили мужики и ушли. Через несколько дней снова вернулись, потому что единственная корова, которую держали в Равнице, мычала на всю округу. Увидели, что она непоеная и истощена до крайности — сжевала подстилку под собой и сгрызла ясли. Корову напоили, задали ей сена. Потом решили попасть в дом, с Янезом не иначе что-то случилось. Забрались через крышу, благо на ней хватало дыр. И что же увидели? Янеза в той самой комнате, где он прожил все долгие годы, пока ждал смерти брата. Двери, разумеется, были заперты, пришлось взломать. Янез прятался за шкафом и трясся как осиновый лист. Впрочем, это был уже не Янез, а его тень: кожа да кости, волосы и борода — все, что от него осталось. Вытащили его из-за шкафа, он давай кричать: «Уже идут, уже идут! Закройте дверь!» Мужики удивленно оглядывались и спрашивали: «Кто идет?» — «Все! — кричал Янез. — Возвращаются! Раньше приходили в полночь и ходили только по дому, а сегодня заявились днем и ходили по амбару» — «По амбару ходили мы», — объясняли мужики. «Вы? Ха-ха!» — презрительно смеялся Янез. Мужики переглянулись, понимающе закивали, дескать, рехнулся. Усадили его на постель, дали водки, чтобы хоть как-то привести в чувство. Когда немного успокоился, с трудом добились, что «все возвращаются» означает, что возвращается Арапка с ребятней, возвращается Тоне, Отти и даже мать, старая Равничарица, они ходят по дому, переставляют с места на место посуду, готовят еду, а мать подходит к его двери, стучит палкой и проклинает: «Запирайся, несчастный! Ты погибнешь от голода за то, что вогнал в гроб Тоне. Я прокляла тебя!..» Выходит, несчастного замучила совесть, и он свихнулся. Может, здесь есть вина и Арапкиных детей, если и впрямь били его по голове. Кто знает?..
— Тогда его и отправили в сумасшедший дом? — подал голос мальчик. — Я помню, за ним приехали на автомобиле.
— В сумасшедший дом. А куда же еще? — хмуро сказал отец. — Мужики пытались ему внушить, что никто не возвращается, но так и не внушили. Потом сообразили, что он, наверное, давно не ел. Перерыли весь дом, нашли несколько сухих груш, принесли ему. Янез в ужасе отшатнулся и заявил, что не станет есть, потому что мать велела ему умереть от голода… Тут мужики увидели, что так просто не поможешь. Почесали в затылках и стали размышлять, что с ним делать. Заботиться о нем было некому, вот и определили его в сумасшедший дом. Он до сих пор там и живет…
«Так ему и надо!» — хотелось сказать мальчику, но он вовремя прикусил язык, зная, что отец упрекнул бы за такие слова. Ему было стыдно. Он обвинял себя за дурные мысли, не по-людски это, человека, лишившегося разума, надо жалеть.
Некоторое время отец шел молча, потом, проведя ладонью по носу, по привычке, заключил рассказ.
— Разве об этом не стоит написать? — воскликнул он. — Понимаешь, иногда читаешь разные там повести и видишь, что все в них за волосы притянуто, как говорится. Особенно когда пишут про любовь, часто, как бы это сказать… уж так ее расписывают, уж так стараются человека потрясти, а ему только муторно от притворных слез и пустых вздохов. Одна выдумка… А здесь лежит под ногами настоящая правда, и нет никого, кто бы наклонился и поднял ее.
Сын молчал. Собственно говоря, он больше не слушал отца, поскольку рассказ уже кончился, а обычные заключительные слова, которые он почти знал на память, не требовали ответа. Молчал он еще и потому, что пытался разобраться в своих чувствах. Как не раз прежде, у него появилось ощущение, будто он бессердечный, поэтому он и пытался честно ответить на вопрос, вызвал ли у него рассказ о судьбе людей из Равницы просто интерес или по-настоящему потряс его.
— Да, рассказов о любви у нас немало наберется… — говорил отец. — И притом каких!.. Возьмем хотя бы Кадетку, которая каждый день у нас на глазах. Ей нет и девяти, а сколько довелось пережить. Тот, кто был ее отцом, застрелился, несчастная мать утопилась, дома у нее вообще нет, да что тут говорить!.. Поглядишь на нее — поневоле задумаешься. Вроде бы совсем ребенок, а совсем другая, чем девочки ее возраста. Сообразительная и задумчивая, смотрит прямо в глаза… без страха… Слова схватывает на лету… как говорится… Бог знает, что-то с ней будет?..
— С кем? — отсутствующе спросил мальчик, занятый своими чувствами.
— С Кадеткой! — подчеркнуто повторил отец. — Ты что, не слушаешь?
— Слушаю, — быстро отозвался сын. — Только не очень хорошо разобрал, потому что думал о Равничарах.
— О Равничарах? — с живостью переспросил отец. Ему явно было по душе, что сын размышляет после его рассказа. Он помолчал, потом убежденно произнес: — Вот видишь, разве не жалко, что в нашей долине нет ни одного писателя! — Провел ладонью по носу и добавил: — Впрочем, как знать, может, еще родится… Или уже родился…
— Кто? — рассеянно спросил мальчик, вновь вернувшийся к своим мыслям.
— Кто?.. Тот, кто напишет о наших людях!.. Как знать?
— Да, как знать, — машинально повторил мальчик.
Отец посмотрел на него и умолк.
Молча дошли они до Бачи и так же молча начали подниматься по тропинке на Стопец, на тот красивый и широкий уступ, где лежали поля и нивы Мостаров и Модреянов. Там человеку дано увидеть и осознать, что мир расстилается на все четыре стороны: по Бачскому ущелью, по Идрийской долине и по Соче к северу и югу. Там утомленный трудом горец невольно затихает, залюбовавшись равниной, Крном и соседними горами; возвышаясь совсем рядом, они потрясают своей могучей красотой, заставляя забывать будничные тяготы и заботы; с глаз слетает пелена недовольства, а из сердца уходит тревога. Человек выпрямляется, набирает полную грудь воздуха и остро чувствует счастье — оттого, что родился в прекрасных местах и что жить, в общем-то, прекрасно.
Отец и сын шли ровной проселочной дорогой у подножья горного склона. Мальчик перестал заниматься изучением собственного сердца Он пришел к печальному заключению, что не знает своего сердца; пожал плечами и стал любоваться окрестностями. Он глядел на вытянутые, вспаханные дугой красноватые нивы, они уже отдали людям урожай и теперь, усталые, спокойно ждали, когда их окутает снежный покров, чтобы погрузиться в заслуженный зимний: отдых. Потом он перевел взгляд на козольцы[91], стоявшие посреди полей, и на горы, поднимавшиеся за ними. Чем ближе подходили к сушилкам, тем выше они становились, казалось, будто по склонам уже усыпанных снегом гор поднимаются не жерди сушилок, а широкие черные ступеньки огромных лестниц. Это сравнение так захватило его воображение, что он выбрал себе лестницу, подводившую к вершине Крна. Она поднималась, доходила до самого верха и вдруг пропала — мальчик подошел вплотную к козольцу и прошел мимо. Крн маячил впереди — голый, высокий, гордый и неприступный. Смотри-ка, вот уже и другая сушилка. Знай растет себе из земли широкая черная лестница, устремляется вверх по убеленным склонам скалистого Крна, все выше и выше, до самой вершины, до самого неба.
Отец остановился возле часовенки, укрытой старыми каштанами, поднял голову. Светать только начинало.
— Слишком рано мы вышли из дому, — сказал он. И добавил, хорошо зная, что они не имеют права истратить ни одной лишней лиры: — Чего нам слоняться по Толмину и ждать, пока откроют школу. Здесь как-никак лучше. Посидим в часовне, подождем утра.
Сын чувствовал, что-то тревожит отца, ему хочется выговориться, да и сидеть в часовне ему явно не по душе. Он нетерпеливо закидывал ногу на ногу, пересаживался и наконец сказал:
— Здесь как-то неуютно и затхлым тянет. Давай лучше посидим под козольцем.
Мальчику тоже было неприятно в часовне, поэтому он с охотой зашагал вслед за отцом по пустому полю. Они остановились перед козольцем, на котором висело несколько снопов гречихи и сена. Сели на землю, опершись спинами на снопы и подтянув колени к груди.
Начиналось утро.
Теперь можно было как следует осмотреться. Природа стремительно менялась. Она по-прежнему казалась фантастической, зато перестала быть страшной. Горы расступились, их высокие белые вершины были могучими, но такими спокойными, что вселяли мир и покой в самого мальчика. Небо уже не было узким и давящим, свинцовым, прижимающим человека к земле. Оно распахнулось, стало легким и голубым… А облака?.. О, облака еще казались сказочными могучими конями, только не были уже хмурыми и серыми; теперь, в первых лучах солнца, они были розовыми, как будто кони вышли окровавленными из благородного ночного сражения. Они победили, еще как победили. Не только сами вышли из-под свинцового покрова, а своими сильными спинами приподняли свинцовое небо и перекинули его за горы. И теперь действительно свободно мчались навстречу своему миражу вселенских, вольных, бескрайних зеленых полян.
Вид этой земли и этих небес пробудил в мальчике ощущение столь сильного и необъяснимого счастья, что он готов был заплакать. Он подумал: до чего это прекрасно — жить… Жить? Жить! Жить!.. Знать, что за твоей спиной течет Бача, что слева по глубокому ущелью бежит Идрийца, а впереди — Соча, прекрасная река, равной которой нет во всем свете… Как страшно должно быть человеку, когда ему приходится умирать!.. Наверное, сама смерть пугает не так, как сознание, что ты закроешь глаза и никогда больше не увидишь ни этих нив и этих сушилок, ни этих сине-зеленых рек и покрытых лесами склонов, ни этих белых вершин и распахнутого неба, ни этих розовых облаков, этих благородных, окровавленных небесных коней, которые среди огромного голубого простора празднуют свое освобождение… Закрыть глаза и не открыть их никогда…
При этой мысли он вспомнил о маме. На всем пути он ни разу не подумал о ней, и теперь ему стало так совестно, что он вздрогнул.
— Тебе холодно? — спросил отец.
— Пробирает, — признался мальчик с тяжелым сердцем.
— Пойдем дальше?
— Как хочешь…
— Тогда пойдем, — вздохнул отец и встал.
Они молча прошли через Модрей и молча дошли до Подключья. Там дорога сужалась, зажатая Сочей и высокой отвесной скалой. Именно там отец повернулся к сыну, как будто чувствуя безвыходность своего положения. Погладил себя по носу, откашлялся и мягко сказал:
— Если все будет в порядке, в июне ты сможешь сдать экзамен за среднюю школу.
Мальчик только пожал плечами и вздохнул.
Отец снова погладил себя по носу, откашлялся и не сразу спросил:
— Скажи, ты уже думал о том, кем станешь?
Сын посмотрел на него и покачал головой.
— Никогда? — продолжал допытываться отец с плохо скрытым разочарованием.
— Никогда.
— Гм… — пробормотал отец, покачав головой, сказал себе под нос. — Странный парень… Скоро семнадцать стукнет, а его ничего не интересует… Странный парень…
Мальчик втянул голову в плечи и промолчал. Ему было неприятно, словно отец упрекал его за душевную черствость. С горечью он сознавал, что и в самом деле он странный, неудачник, который не только лишний на этом свете, но и приносит сплошные неприятности матери и отцу.
— А я-то думал!.. — вздохнул отец и посмотрел на небо.
— И что же ты надумал? — быстро спросил мальчик, которому хотелось угодить отцу.
— Я говорю, что думал о том, кем быть, когда был в твоем возрасте, — сказал отец. Вытащил из кармана платок, развернул, взмахнул им, но сморкаться не стал. Убрал платок в карман, взялся за нос и задумался. Помолчав, он заговорил: — Видишь ли, я был единственным ребенком. Отец вполне мог послать меня учиться. Я просил его об этом, и другие тоже, только как об стенку горох. Он был упрямый и очень косный человек. Всегда повторял: «Крестьянин рожден быть крестьянином, а не господином!..» А я был уверен, что не гожусь в крестьяне. Крестьянская работа не приносила мне никакой радости. И, как мог, отбивался от нее. Ходил в пастухах почти до двадцати лет. Тогда в наших краях еще держали овец. Я пас своих и чужих; иногда стадо доходило до ста голов… Это позволяло мне оставаться под Вранеком от зари до зари, а иногда и на ночь. Я полеживал и читал, читал и рассматривал долину, размышляя о том, сколько рассказов можно написать о наших краях и о наших людях. И сколько я их написал!.. Я хотел сказать, сколько я их написал в мыслях, в голове! — поспешно добавил он. Помолчал и продолжал. — Я не говорю, что мне не хотелось написать их на самом деле… Чего скрывать! Да только как я мог писать? К этому у человека, как говорится, должно быть призвание… Он должен быть для этого рожден… Ты слушаешь?
— Слушаю, — кивнул мальчик.
Какое-то время отец прошел молча. Поглаживая себя по носу, о чем-то раздумывал, однако не решался заговорить. В конце концов откашлялся и начал:
— Видишь ли, я потому и говорю… человек размышляет о том о сем… иногда по-глупому… а что поделаешь… от мечты и от желаний не избавишься, если ты человек. Вот такие дела!..
Сын чувствовал — отец не сказал того, что намеревался сказать. И отец понял, что сын это почувствовал, потому поспешил продолжить:
— Так что я хотел сказать?.. Да. Я хотел сказать, что не просто читал. И учился тоже. Учитель дал мне словенскую грамматику Антона Янежича[92]. Я прочел ее от корки до корки, сделал кучу выписок. Я, так сказать, выучил ее наизусть… Да что там говорить, я только о том и мечтал, чтобы дать тягу из дома. Мечтал, но и трезво рассуждал. Грамматика — это, конечно, хорошо, да куда с ней денешься, с одной грамматикой… Вот я и решил выучиться играть на органе и устроиться куда-нибудь органистом и регентом церковного хора. И выучился. Самоучкой. Отец, понятно, не дал денег на покупку пианино, старого, разумеется. И я нанялся на работу. Как раз начали прокладывать дорогу через Доминов обрыв. Думал, отца удар хватит от стыда, что его сын работает на дороге. Надо сказать, тогда труд рабочего еще ценился меньше, чем сейчас; на Доминовом обрыве работали почти одни итальянцы да фриулийцы[93]… Ну, заработал я шестьдесят гульденов и купил старое пианино. Сам настроил, начал бренчать. Но это ему не нравилось. В один прекрасный день пришел я домой и увидел пианино под грушей. Отец выкинул его из дому, хорошо еще, что не порубил топором. Я не сказал ему ни слова. Затащил пианино в сарай, досками отгородил себе угол и продолжал бренчать. Вот такие дела!.. Бренчал и ждал, когда заберут в солдаты. Надеялся увидеть мир и чему-нибудь выучиться. Если кто из наших и радовался солдатчине, так это я. Да только меня не взяли, из-за расширения вен… Словом, с армией не вышло. А годы шли. Что поделаешь! Примирился с судьбой, стал крестьянствовать. Однако не долго. Стал письмоносцем, потом арендовал маленький трактир, открыл лавочку… да что там говорить, все перепробовал… Конечно, знаю, ничего я не достиг, но по крайней мере пытался достичь… пытался кем-то стать… Видишь ли, мне кажется, человек в молодости должен мечтать, даже если мечтает о невозможном, недостижимом… Ха, если я порой вспоминаю все свои мечты, мне становится стыдно… И все-таки это не плохо! — заключил он и махнул рукой.
Мальчику многое было известно. Ему рассказывала мама, которая натерпелась из-за отцовских фантазий. Сам отец никогда не говорил с ним о своей жизни, да еще таким тоном. Он с интересом слушал его и при этом думал: все отцовские начинания были не бог весть какими серьезными и умными, и тем не менее отец казался ему значительнее. Зато становилось на сердце еще тяжелее, потому что сам он слепо подчинялся судьбе.
Они дошли до родника, бившего рядом с дорогой, всего в нескольких метрах от Сочи. Напились сладкой холодной воды и зашагали по равнине через Добравы. Отец шел молча, задумавшись. Мальчик чувствовал, что тот не высказал всего, что было на сердце. И действительно, немного погодя он погладил себя по носу, откашлялся и с явным смущением спросил полным некоторой таинственности голосом:
— Ты пишешь стихи?
Мальчик вздрогнул и покраснел, словно отец спросил, не влюблен ли он. И решительно ответил:
— Нет! Стихов я больше не пишу.
Отцу понравилось смущение сына. Он улыбнулся и успокоил его:
— А если бы и писал!.. Ничего страшного!.. Говорят, все гимназисты пишут. — Погладил себя по носу и добавил. — И не только гимназисты… даже простые крестьянские парни.
— Знаю, — прервал его мальчик. — Млинарев Цене пишет, а над ним все смеются.
— Смеются, — подтвердил отец. — Хотя прекрасно знают, что Цене — самый умный парень в деревне… Если б его отдали учиться, он, может, писал бы всерьез. Как знать… Правду сказать, и настоящих поэтов и писателей люди считают странными…
Несколько шагов они прошли молча, отец заговорил снова:
— Стихи… Ничего не скажу, я стихи с удовольствием читаю. Хотя больше люблю книги, я хочу сказать — повести, романы… книги, в которых говорится о человеке… о нашей жизни… — Погладил себя по носу и воскликнул: — Вот поэтому я и говорю: жаль, что в нашей долине нет ни одного писателя! Сюжетов, как говорится, на его долю хватит… Я уже сказал: у человека, как говорится, должно быть к этому призвание… Он должен родиться для этого…
— Я тоже с большей охотой читаю рассказы, чем стихи, — сказал мальчик, чтобы что-то сказать.
Отец задумался. Они дошли до развилки, от которой начиналась дорога в Полюбинь, и стали спускаться к Толминке. На мосту отец откашлялся, повернулся к сыну и почти робко, доверительно спросил:
— Ты помнишь те бумаги, которые мы с тобой в прошлом году нашли под балкой, когда чинили крышу?
— А, «Корабль без кормчего»[94],— сказал мальчик, он хорошо помнил, как вытянул из-за балки пачку пожелтевшей бумаги, исписанной почерком, показавшимся ему знакомым.
— Ага, — кивнул отец, — «Корабль без кормчего», такое было название… Видишь ли, это я написал… Когда?.. Да почти тридцать лет назад… Если бы про это узнали, надо мной смеялись бы, как смеются над Млинаревым Цене…
— Поэтому ты спрятал их под крышей? — спросил мальчик.
— Пожалуй…
— А почему ты вырвал их у меня из рук и бросил в печку?
— Почему?.. Кто его знает?.. Впрочем, я рассказал тебе об этом только для того, чтобы ты знал, — сказал отец и быстрее зашагал по мосту.
У мальчика было горько на сердце, как будто отец признался в проступке, умалявшем его достоинство отца, достоинство серьезного и умного человека. Он почувствовал сожаление и одновременно какое-то иное уважение, большее, чем то, которое испытывал к нему прежде. Он наблюдал за ним, смотрел, как тот шел, как говорил, помогая себе руками, как выбирал, а потом взвешивал слова, как заказал две тарелки супа и две булки, как ел и как вытирал усы. Раньше отец был просто близким, таким домашним и таким понятным, а сейчас вроде бы отдалился, и сын тайком взглядывал на него или смотрел не отрываясь, словно никогда прежде не видел… Отец стал другим. Раньше отец был только отцом, сейчас это был не только отец, а человек со своей жизнью. И что же это за человек, его отец? Хороший человек. А какой была его жизнь? Трудной и богатой событиями. И вдруг он почувствовал, что любит отца так, как никогда прежде. И не только любит. Гордится им… Решительной поступью шагал он с отцом к школе. И когда на ступеньках тот еще раз напомнил, чтобы не был он угрюмым и разговаривал с директором спокойно и заинтересованно, мальчик искренне пообещал: он будет приветливым и внимательным и постарается хорошо учиться.
Поздней ясной и чуть ветреной ночью я возвращался из Пирана. Медленно взбирался я в гору по узкой и крутой улочке, бормоча припев застрявшей в ушах чужой песенки, частенько останавливаясь и упоенно наблюдая и слушая, как осенний ветер играл с лунной ночью. Он играл с нею, точно с вуалью: шелком шуршало все вокруг меня и надо мною, бледно-золотой свет мягко переливался на пологих крышах и игриво покачивался на взволнованном море.
У меня на сердце тоже было ветрено, а в душе — непривычно светло. Вновь пришли те золотые часы, которые насквозь пронизывают меня светом и музыкой и звучат в душе так же радостно, как погожий летний день, замирая посреди зеленой долины. Было слишком хорошо, поэтому я был убежден, что вскоре все затянет неведомая и непонятная тоска, смешанная с горько-сладкой грустью, которая начнет побуждать меня к писанию. И все-таки я был так счастлив, что всем и каждому хотел поведать, как хорошо жить. Но поскольку мне не встречалось ни одной живой души, то я рассказывал об этом мертвым; как раз в эту минуту я проходил мимо кладбища и смотрел на посеребренную надпись, светлевшую над закрытыми воротами.
«Resurrecturis…»[95] — прочитал я, а вслух произнес:
— Жить хорошо!
И смотри-ка, голос мой показался мне самому каким-то странным, глухим и робким, а еще более странно отдавались мои шаги.
— Жить хорошо! — громче повторил я. И тогда мне почудилось, будто там, за черными кладбищенскими кипарисами, легонько перекатывается и исчезает между белых камней эхо моего голоса, приплясывает робкой птицей и, подобно птице, тихо посмеивается надо мною: «Жить-жить-жить!»
Было чуть-чуть жутко, но в то же время так заманчиво, что, вероятнее всего, я последовал бы за своим эхом, если б ворота не были заперты. А коль скоро они оказались заперты, я проворнее стал подниматься в гору по каменистой дороге. Шаги мои звучали теперь дробно, словно за мной поспешал по меньшей мере десяток душ. Взгляд мой невольно упал на широкую ленту ровного шоссе. Оно было светлым и пустынным вплоть до самого входа на кладбище, над которым, словно влажный, полный печальной задумчивости глаз, светилась посеребренная надпись.
— Resurrecturis… — пробормотал я. И подумал, что точно такая надпись стояла над воротами нашего сельского кладбища, хотя там она не была сложена из железных и посеребренных букв, а вырезана долотом на дубовой плахе грубой рукою плотника Подземлича. Я вспомнил об этой плахе, а потом вспомнил о матери, которая спит на том кладбище уже тридцать лет. Она припомнилась мне столь ясно, как давно уже не бывало: я увидел ее лицо, синие глаза, ласковую и озорную улыбку, услышал ее теплый голос и сказки, которые она рассказывала так живо, что, по совести говоря, я должен был бы давно уж их записать.
На душе у меня становилось тяжелее и тяжелее, сердце билось тревожнее, точно совесть обожгла меня. Миновали золотые часы, и стал клониться к закату погожий летний день. Подул ветер плодоносной грусти и обильной плодами печали, и домой идти не хотелось. Я свернул с шоссе и зашагал по проселку, тянувшемуся вдоль выщербленной стены. Вскоре я оказался во владениях старого Берта, домишко его и крохотное поле на вершине холма окружала высокая ограда, кое-где, правда, обвалившаяся, и эти провалы заросли густым кустарником. Могучие ворота когда-то, вероятно, охраняли вход в замок, теперь же от них уцелела лишь правая верея, а на ней стоял укрепленный цементом бюст какого-то средневекового воина — в шлеме, с могучими усами и с отбитым носом. Я прислушался, все ли кругом тихо и спит ли пес, о свирепости которого предупреждала надпись на деревянной дощечке. Было тихо. Медленно, на цыпочках начал пробираться я мимо вереи, и одному дьяволу ведомо, почему я вдруг поднес к виску правую руку, отдал честь искалеченному старому воину и выпалил:
— Божорно-босерна!
И замер как вкопанный. Затем покачал головой и спросил самого себя, откуда взялось это небывалое приветствие. И опять я увидел свою мать, которая шутливо погрозила мне и улыбнулась печально и ласково; и сейчас же мне вспомнилось, что так здоровался увечный строитель Лука из ее рассказа о Тантадруе. О, воистину причудливы пути вдохновения! Почти сорок лет этот рассказ таился во мне, и вот ветреной осенней ночью он проснулся возле разбитой статуи солдата, проснулся и ожил.
Я свернул вправо, прошел вдоль стены, остановился в сосновой рощице и уселся на ограде. Ночь и вправду была прекрасна, и осенний ветер играл с нею; он словно прятался в сосняке у меня за спиной и там шумел сильнее. Внизу лежал город Пиран. Точно нос огромного пиратского парусника, он рассекал бурлящее море, а я сидел на вершине холма, как на верхушке мачты, и плыл. Я был старым пиратом, почти ослепшим от мерцания неизмеримой океанской пучины, почти оглохшим от рева далеких вихрей в ледяных морских безднах, и потому видел все вполглаза и внимал всему вполуха. Картина эта показалась мне несколько нарочитой, поэтому ей на смену быстро пришла другая, менее приятная: я был орлом, прикованным цепью к мачте. Но кем бы я ни был, старым ли пиратом или плененным орлом, я двигался, я снова уплывал в неведомое, навстречу новым глупостям и мудрости, страданиям и страсти. Белье, сохнувшее на пиранских крышах и плясавшее под ветром, стало флажками на вантах моего пиратского корабля, вымпелами моего бремени, моих неизлечимых хворей, моих недостижимых целей… Пунта[96] стала носом корабля, украшенным торсом пышной сирены, а маяк превратился в ее красный стеклянный глаз. Равномерно покачиваясь, мы рассекали волны. Впереди к горизонту уходила полоса золотистого лунного света. Далеко-далеко на ней мелькала крохотная черная точка, словно маленький человек шагал по широкой белой дороге.
— Так шел Тантадруй, — забормотал я. — Отправимся-ка теперь за ним! Отправимся в погоню за счастьем!
А потом? Потом взгляд мой вновь обратился к красотам ночи: скользнул меж белых камней за черными кипарисами, по руинам старого замка, по стройной колокольне, устремившейся в небо, по пологим крышам города Пирана. Он уходил в открытое море широкой дорогой лунного света, торопясь за крохотной точкой моих воспоминаний, за историей о Тантадруе…
Стылая земля звенела под их коваными башмаками, и стылая луна светила им сверху, потому что зимнее небо было ясным, а утро было еще неблизко. Издалека шли люди: хозяева и батраки, купцы и ремесленники, бродячие разносчики, перекупщики и маклеры, парни и девушки, бродяги и жулики попроще, потерянные души — нищие, дурачки от рождения, которых тогда называли «дети божьи», и такие, что свихнулись уже позднее и которых не было пока надобности держать под замком. В одиночку и группами спешили они по всем четырем долинам, раскрывавшимся перед ними. Они шли в Мост на ярмарку, поэтому шагали молча, чтоб легче было прикидывать барыши и убытки, раздумывать о своих нуждах и мечтать о своих надеждах.
В Мост поспешал и наш деревенский дурачок Тантадруй. Все давно позабыли, как его звали на самом деле. Окрестили его Тантадруем, потому что каждую фразу он начинал с этого странного слова, которое, однако, было не таким уж странным. В детстве ребятишки дразнили его, и несчастная мать всегда из-за этого ругалась с соседками; пальцем она тыкала в ребят, стоявших в отдалении, и жаловалась, что дразнили ее сына «Той, и той, той, друй». А словечко «друй» в наших местах означает «другой». Ребенок слышал это несчетное множество раз на дню, поэтому нечего удивляться, что скороговорка, которой он не понимал, стала для него одним словом. К тому же и первым, которое он произнес сам. «Тантантадруй!» — стонал он, жалуясь матери, и «Тан-тан-тадруй…» — тихонько напевал, играя на печке или в пыли у порога. Позже, когда он выучился говорить, словечко это служило ему для упражнений в языке. Постепенно оно превратилось в его имя.
Тантадруй был крохотным существом и разумом обладал крохотным, а маленькая душа его была достаточно просторной, чтоб вместить в себя великое и единственное желание: умереть. С тех пор как однажды мать сказала ему, что счастлив он будет только тогда, когда умрет, желание это настолько овладело им, что, пожалуй, он и жил-то ради него одного.
Теперь исполнение этого желания снова близилось, и поэтому он спешил так, что весело позвякивали многочисленные коровьи колокольчики, которые он ремешками прикрепил к длинной веревке, а ее в свою очередь повесил на плечи, крест-накрест перевязал ею грудь и перепоясался.
Собственно говоря, Тантадруй даже не шел, а подпрыгивал, потому что этого требовал ритм песенки, сложенной для него хромоножкой Тратаревой Елчицей. Равномерно и безостановочно тянул он светлым, теплым голоском, который пожилые женщины называли ангельским:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз.
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Люди догоняли и обгоняли его и ласково все здоровались:
— Доброе утро, Тантадруй! Ты еще не умер?
— Тантадруй, еще нет! — радостно подскакивал дурачок. — Но я скоро. Смерть уже есть у меня, и эта будет настоящей!
— В самом деле? — удивлялись крестьяне. — Как же ты умрешь?
— Тантадруй, этого я не скажу! — с таинственным видом отговаривался он.
— Отчего же?
— Тантадруй, я сперва должен рассказать господину жупнику.
— Да, да! — понимающе соглашались крестьяне, а потом приветливо спрашивали: — А как Елчица? Она тебя еще любит!
— Тантадруй, еще любит! — укоризненно повторил дурачок. — Когда она тоже умрет, я на ней женюсь!
— Ты на ней женишься?
— Тантадруй, я на ней женюсь, и мы оба будем счастливы!
— Но ведь вы на небо пойдете?
— Тантадруй, на небо мы не пойдем, а счастливыми будем!
— Да, да! — Крестьяне ускоряли шаг.
— Тантадруй, а что ж вы о колокольцах не спрашиваете? — пускался вдогонку дурачок, и громкий звон оглашал ясное утро.
— А ведь верно! — Люди приостанавливались. — Сколько ты их уже собрал?
— Тантадруй, Елчица пересчитала и говорит, что всего трех не хватает, — весело отвечал он.
— А почему трех?
— Тантадруй, Елчица сказала, каждому мученику будет по одному, если я наберу сорок.
— Вот оно что! Так ты их отдашь мученикам?
— Тантадруй, мученикам. Елчица говорит, что они все равны и будет очень красиво, когда они встанут в ряд и разом зазвонят.
— О, в самом деле красиво будет! — соглашались крестьяне и вновь торопились вперед.
— Тантадруй, а те три, что еще не хватает, я на ярмарке прикуплю! — спешил за людьми дурачок. — Ведь их продают?
— Продадут, если у тебя деньги найдутся.
— Найдутся, тантадруй! — И снова все кругом радостно звенело.
— На, возьми еще монетку, получше сторгуешь, — отвечали крестьяне и совали мелочь.
— Я сторгую, тантадруй, обязательно сторгую. А потом поскорей к жупнику!
— Ясное дело, потом к жупнику!
— Тантадруй, а потом я умру! Я так хочу умереть!
— Ты умрешь! Умрешь! — соглашались люди и теперь уже решительно ускоряли шаг, утирая слезы, которые от стужи выступали у них на глазах.
Тантадруй не поспевал за ними, ведь был он маленький, на очень коротких ножках. Он отставал, но не печалился, так как верил, что теперь в самом деле умрет. Весело ковылял он по дороге, весело звенели колокольчики, и весело неслась навстречу холодной багряной заре его звонкая песенка:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз.
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
В конце концов Тантадруй пришел на ярмарку. Там было почти так же хорошо, как на небе, но в то же время и чуть похуже, потому что дул ветер и было слишком холодно, хотя и светило золотое зимнее солнце.
Под сводом дверей старого трактира Подкоритара стоял стражмейстер Доминик Тестен в парадном мундире. На боку у него висела большая сабля, украшенная шелковым темляком, на голове сверкала каска с длинным и острым навершием, словно из темени его вырастал серебряный рог. Стражмейстер был серьезен и могуч, как сам господь бог-отец, и столь же свысока и неподвижно взирал он на площадь.
Тантадруй свернул было к нему — очень ему хотелось рассказать, как он нашел настоящую смерть, — но Доминик Тестен так спесиво выпятил грудь и так угрожающе шевельнул густыми усами, что дурачок испугался. Дело в том, что стражмейстер был еще совершенно трезв и таковым обязан был оставаться до самой праздничной мессы, поэтому сейчас ему и в голову не приходило выслушивать разные глупости, и менее всего такие, которые касались смерти.
Разочарованно вздохнув, Тантадруй пошел на площадь. Там в четыре ряда стояли лавки, а в них было богатств и чудес на все вкусы и все желания. Вертелась карусель, завывали шарманки, пиликали гармошки, у детей пищали свистульки и гудели дудки. А сколько народу понаехало на ярмарку! Голова к голове, как на изображении Судного дня, которое Тантадруй частенько разглядывал у крестьянина Хотейца, слывшего защитником всех юродивых и нищих, обиженных богом душ. Правда, на той картине люди стояли неподвижно и молча, здесь же все они кружились, вертелись, спешили, толкались и пихались, говорили, кричали, смеялись, здоровались, похлопывали друг друга по плечу, пожимали руки, потому что каждому попадался знакомый, которого они давненько не встречали.
Тантадруй тоже увидел своих знакомых, ведь на ярмарке собрались все: хорошие и плохие, правые и виноватые, умные и глупые.
Сперва он налетел на Луку Божорно-Босерна. Это был пятидесятилетний богатырь, строитель, мастер на все руки; однажды он свалился с высоких строительных лесов, здорово разбился и повредил голову так, что уже и не мог обрести здравый рассудок. У него отсутствовала правая рука, а вместо левой ноги, которую ему отхватили по самое бедро, была деревяшка, подкованная настоящей лошадиной подковой. Он бродил по селам и с апостольским жаром убеждал, что «теперь нельзя строить кверху, но лишь книзу, немного по земле, а потом прямо в землю». Увидев где-нибудь строительство, он начинал кричать на рабочих и трясти леса. Голос его гремел словно из бочки, сила у него оставалась прежняя, поэтому у строителей очень скоро начинали дрожать коленки. Они спускались вниз и дружелюбно толковали с Лукой о постройках книзу, немного по земле, а потом прямо в землю. После того как они во всем с ним соглашались, он весело прощался.
— Так и надо, божорно-босерна! — гудел он, отдавая по-солдатски честь, и следовал дальше.
Лука много лет строил в Горице и Триесте, и в памяти у него удержалось несколько итальянских слов. Например, он здоровался только по-итальянски, но произносил не «Buon giorno» и «Buona sera»[97], а коротко и отрывисто выпаливал: «Божорно-босерна», причем оба слова вместе, будь то утро, полдень или вечер. Судя по всему, он уже не понимал, что означают эти слова, и употреблял их даже в тех случаях, когда ему требовалось просто подкрепить свои суждения.
Тантадруя он встретил возле лавки Войскара, где было на что поглазеть и можно было прицениться к разным изделиям из кованого железа. Лука перебирал мастерки и молотки, громогласно и пылко рассуждая о своем способе строительства. Войскар с не меньшим пылом соглашался, надеясь тем самым поскорее от него отделаться. Сияя от счастья, Тантадруй сообщил:
— Тантадруй, теперь она уже здесь, и эта будет самая настоящая!
— Божорно-босерна! — загудел Лука, по-солдатски приветствуя его, а поскольку мысли его были еще целиком заняты прежним разговором, добавил: — Если кверху пойдет, то ненастоящая будет!
— Тантадруй, кверху и не пойдет. Пойдет к… Нет! — испуганно подпрыгнул дурачок и приложил палец к губам. — Я должен сперва жупнику рассказать!
— Расскажи, расскажи! Но если пойдет кверху, то ненастоящая будет, и божорно-босерна! — поставил точку Лука.
— Тантадруй, кверху не пойдет! — кивнул дурачок и отвернулся.
— Ты куда сейчас? — прогудел Лука.
— Тантадруй, три колокольчика покупать.
— Три колокольчика? — удивился Лука. — Ты с ума сошел!
— Тантадруй, я с ума не сошел, я дитя божье! — обиделся дурачок. — Так Хотеец сказал.
— Хотеец? — протянул Лука и, подумав, добавил. — Если Хотеец сказал, то божорно-босерна! Пошли за колокольцами!
— Пошли, тантадруй! — обрадовался дурачок.
Лука, который уже успел осмотреть ярмарку и поэтому знал, где продают колокольчики, положил на плечо Тантадрую свою единственную руку и принялся проталкивать его сквозь толпу; он подталкивал его так, что все кругом звенело, и при этом гудел:
— Берегись! Берегись! Мы за колокольцами идем!
Не успели они добраться до Локовчена, торговавшего колокольчиками для коров, как навстречу им попался Русепатацис — старый, длинный и очень тощий фурланец. Без малого тридцать лет прослужил он в батраках у скупого хозяина, кормившего своих слуг только репой да картошкой. Еще в ту пору, когда его о чем-либо спрашивали, он лишь пожимал плечами и хмуро бормотал: «Тьфу! Raus е patacis!» И, зная, что люди не понимают фурланского диалекта, добавлял по-словенски: «Репа и картошка!» Особо быстрым умом он никогда не отличался, но почему он лишился разума, никто не знал. В один прекрасный вечер он ни с того ни с сего взбесился. Сбросил со стола огромный глиняный горшок с репой и картофелем и принялся скакать по комнате, точно сражаясь с драконом. Его скрутили, окатили холодной водой и заперли в клеть. На другое утро хозяин велел ему собрать котомку и уйти. Русепатацис ушел в хлев, где он спал, но котомку увязывать не стал, а, взяв топор, принялся убивать коров и лошадей. Услыхав ржание и мычание, люди бросились в хлев, но почти все животные уже были мертвы. Завопив, словно топор вот-вот должен был опуститься на его голову, хозяин рухнул на колени и, ломая руки, умолял своего слугу смилостивиться. Русепатацис презрительно усмехнулся и бросил топор. Тогда его схватили и до полусмерти избили, а потом передали жандармам, и те увели его с собой. Однако жандармам, как позже и судьям, Русепатацис на все вопросы отвечал презрительным фырканьем: «Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка!» Решив, что имеют дело с помешанным, его недолго продержали в кутузке, а когда доктора удостоверили, что опасности он не представляет, отправили по месту рождения. Однако Русепатацис не смог жить в равнинной Фурлании. Он убежал обратно в Толминский край. Это был спокойный, ничуть не страшный человек. Но стоило случайно поставить перед ним репу и картофель, как он приходил в ярость. Говорил он очень мало. Обычно махал рукой да презрительно фыркал:
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка!
Тантадруй ему тоже обрадовался. Подбежал и поскорее сообщил, что он нашел настоящую смерть.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка!
— Нет, тантадруй, не репа и картошка! — обиженно возразил дурачок. — Это будет… Нет! — Он затряс головой и опять приложил палец к губам, чтоб удержать свою тайну. — Я жупнику сперва должен рассказать!
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка!
— Ты с ума сошел! — вспыхнул Лука, до сих пор лишь хмуро на него посматривавший.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка!
— Тихо! — загудел Лука. — Мы с ним идем за колокольцами, и божорно-босерна!
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка! — еще презрительнее фыркнул фурланец, но тем не менее пошел за своими друзьями.
У прилавка, где Локовчен продавал коровьи колокольчики, им попался Хотейчев Матиц, по прозвищу Ровная Дубинка. Это тоже был парень хоть куда, но он больше, чем остальные, напоминал ребенка. Он ни на что не годился, и поэтому юность его была воистину печальная. Его тоже спас старый Хотеец. Однажды Матиц пришел к нему, рассеянно огляделся вокруг, потом уселся на ограде и принялся бить камнем о камень. Хотеец его пожалел. Разыскав нож и несколько осколков стекла, он вырезал метровую палку толщиной с руку, подсел к Матицу и сперва очистил ножом палку, а потом стал шлифовать ее.
— Видишь, Матиц, — ласково обратился он к несчастному, — я дам тебе нож и стекло, а ты выстругай точно такую же палку, да чтоб она была гладкая, ровная вдоль и поперек, здесь и вот здесь, и вообще всюду одинаковая.
— И вообще всюду одинаковая, — изумленно пробормотал Матиц, имевший привычку повторять последние слова услышанной фразы. Не теряя времени, он принялся за дело. Так он обрел цель в жизни. С тех пор прошло уже двадцать лет, но пока ему не удалось сделать такой палки, которая на обоих концах, здесь и вот здесь, всюду была бы одинаковая. Стоило ему обстрогать и отшлифовать палку на одном конце, как она становилась толще на другом, едва он выравнивал ее там, как выяснялось, что она толще в середине, а когда он справлялся с серединой, оказывалось, что она снова стала толще на нижнем конце. Так он строгал и чистил, пока не доходил до сердцевины. Палка, которая теперь становилась прутом, переламывалась у него в руках. Но ему и горя было мало! Он бросал ее, вырезал другую, ведь дерева было сколько душе угодно, и принимался опять строгать с терпением и усердием гения, приносящего в жертву долгие годы жизни, чтобы осуществить свой великий замысел, так что в стороны отлетали стружки да обломки палок.
— Божорно-босерна! — загремел Лука и отдал ему честь.
— Жорнобосерна! — пробормотал Ровная Дубинка, устремив на него огромные мутные глаза.
— Тантадруй, — приветствовал его веселый голосок, — теперь она у меня, и эта будет настоящая!
— И эта будет настоящая! — повторил Матиц, выпучив глаза, вытащил из-под мышки обстроганную палку, осмотрел ее и недоверчиво покачал головой; дескать, нет, не настоящая, потому что не на обоих концах, здесь и вот здесь, и поперек и вообще всюду ровная и одинаковая.
— Тантадруй, теперь я умру! — радостно сообщил дурачок.
— Теперь я умру? — удивленно повторил Ровная Дубинка.
— Тантадруй, я умру! — повысил голос дурачок.
— Я умру! — испуганно воскликнул Ровная Дубинка.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка! — презрительно фыркнул фурланец.
— И картошка, — в испуге повторил Ровная Дубинка, поворачиваясь к нему.
— Тихо, и божорно-босерна! — загудел Лука.
— Жорнобосерна, — встрепенулся Ровная Дубинка, глядя теперь на Луку.
— Тантадруй, я жупнику расскажу! — вмешался дурачок, занятый своими мыслями.
— Я жупнику расскажу, — удивленно повторил Ровная Дубинка.
— Тантадруй, я расскажу! — рассердился дурачок.
— Я расскажу, — настаивал Ровная Дубинка.
— Тантадруй, ты не расскажешь! — сердито крикнул Тантадруй и задрожал так, что зазвенели все его колокольчики.
Парни, окружившие несчастных, засмеялись.
— Не расскажешь, — испуганно согласился Ровная Дубинка, не сводя глаз с Тантадруя.
— Расскажу, тантадруй! — закричал дурачок и посмотрел на Луку, которого считал своим покровителем.
— Ты с ума сошел! — загремел Лука на Ровную Дубинку.
— Ты с ума сошел, — послушно повторил Матиц, задрожав всем телом от громкого голоса Луки.
— Ты с ума сошел, и божорно-босерна! — яростно заревел Лука.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка! — в свою очередь фыркнул фурланец.
— И картошка! — перепугано вторил ему Ровная Дубинка.
Люди кругом опять захохотали. Но они не успели всласть посмеяться. Мгновенно, будто повинуясь чьему-то приказу, они смолкли и стали расходиться, ибо словно из-под земли перед ними вырос Хотеец.
— Стыдитесь! — Глаза старика под косматыми седыми бровями сверкнули. — Оставьте несчастных в покое. Такое с каждым из нас может случиться!
— Божорно-босерна! — Лука воинским салютом и трубным кличем приветствовал Хотейца.
— Тантадруй, теперь она у меня, и эта будет настоящая! — поспешно сообщил Тантадруй.
— Ладно, ладно, ты жупнику расскажи. — Старик отечески похлопал его по плечу.
— Тантадруй, мне только трех колокольцев не хватает, — похвастался дурачок.
— А теперь мы их купим! — решительно загудел Лука.
— Ладно, ладно, дети мои! — кивнул Хотеец и, повернувшись к Локовчену, торговавшему коровьими боталами, сказал, как может говорить только уверенный в себе хозяин: — Дай ему три штуки, Локовчен.
— Боже, царю небесный! — заломил руки Локовчен. — Он же их еле носит!
— Он не чувствует тяжести! — серьезно возразил Хотеец.
— Вы думаете, не чувствует? — с сомнением поднял на него глаза Локовчен, будто подозревая, что у того самого не все дома.
— Думаю! — стоял на своем старик, точно это было самое простое и очевидное для всех дело на белом свете.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка! — раздался презрительный голос фурланца.
Люди опять рассмеялись. Хотеец вздрогнул, сердито посмотрел на Русепатациса, словно позабыв, что перед ним больной человек. Потом поглядел на людей, которые, стихнув, ожидали, что последует дальше. Видно, он собирался ответить покрепче, но справился с собой. Снова повернувшись к несчастным, он ласково сказал:
— Не смейте бродить, когда стемнеет! Все приходите ко мне спать! Поняли?
— Поняли! Спать, и божорно-босерна! — загремел Лука, салютуя.
— Тантадруй, если она будет настоящая, я сперва умру! — упирался дурачок.
— Ладно, ладно! — уступил Хотеец. — Тогда ты позже придешь спать.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка! — фыркнул фурланец.
Хотеец невольно повернулся так резко, что Матиц Ровная Дубинка испуганно отскочил в сторону и почти в лицо ему крикнул:
— И картошка…
И снова смеялись люди. Однако на сей раз их смех внезапно перекрыл звонкий, необыкновенно красивый голос:
— Эй, глупцы, чего вы ржете? Ведь сами вы с ума сойдете!
И прежде чем они успели оглянуться и осмотреться, всем стало ясно, что это красавец Найденыш Перегрин. Люди расступились, и он предстал перед ними во всей своей красоте. У него были черные, как вороново крыло, волосы, большие синие глаза, белая кожа и почти девичьи черты лица, почему он и считался образцом красоты. Если кого-нибудь находили по-настоящему красивым, говорили, что он почти так же прекрасен, как Найденыш Перегрин, а это была высокая оценка. Толковали, будто он был сыном красавца цыгана и местной красотки, которая тайком носила и родила его, а потом оставила в придорожной канаве. Окрестили его Перегрином, потому что обнаружили в день этого святого, и назвали Найденышем, что соответствовало истине. Хотеец взял его к себе, не имея своих детей, но сумел сделать из него только пастуха, потому что чем старше становился Перегрин, тем сильнее говорила в нем беспокойная кровь. В раннем детстве он много плакал, хотя для этого не было никаких особых причин, а когда превратился в парня, затаил слезы в душе, украсил лицо улыбкой и отправился странствовать по белу свету. Хотеец не мог понять этого и потому не мог простить. Красавцу не было равного во всей округе. Он играл на гармонии, на скрипке, на кларнете, цитре и трубе, вообще владел любым музыкальным инструментом, который попадал ему в руки, пел, причем так хорошо, что у женщин мурашки пробегали по коже. Был он бродягой и большим шутником. Шутки его не были злыми, однако иногда они доставляли людям немало хлопот. Одной из самых излюбленных его забав был обмен. Шел он, например, в полночь по селу и из чистого озорства в первом же попавшемся доме мимоходом снимал с окна горшок с гвоздикой, уносил на другой конец села, там ставил кому-нибудь на подоконник, брал здесь в свою очередь горшок с геранью, уносил в третий дом, обменивал герань на иной цветок, который отправлял еще дальше. Так неслышно бродил он всю ночь и столь основательно перепутывал цветы, что потом девушки и бабы целую неделю ходили с горшками по селу, хохотали, ворчали и бранились. И все знали, что это проделки Найденыша Перегрина. Иногда по ночам он обменивал у крестьян скот, телеги, инструмент, копны сена на лугах и даже перетаскивал снопы пшеницы и гречихи с одного козольца на другой. Когда крестьяне потом попрекали его за такие забавы, он лишь посмеивался и отвечал, что, мол, ничего худого не вышло, ведь все осталось в деревне. Вообще же сердце у него было доброе. И хотя он ни у кого не тронул волоска на голове, его побаивались: опасались его зорких глаз и острого языка; жил он точно полевой цветок или птица небесная, поэтому мог всякому сказать в глаза, что о нем думает. Говорил он так складно, точно каждого одаривал талером, предпочитая использовать рифмы, которыми сыпал как из рукава.
И вот встал он посреди обиженных людей, сдвинул с прекрасного лба на затылок зеленую шляпу, насмешливо оглядел всех, указал пальцем на четырех несчастных и громко сказал:
— Благо им, настолько разумным, что все для вас умное — для них безумно!
Люди молча расходились. Исчез и Хотеец, избегавший встреч со своим приемным сыном. А Тантадруй подскочил к юноше и умильно попросил:
— Тантадруй, спой. Перегрин, спой!
Перегрин положил ему на плечо руку и приветливо спросил:
— Ну, теперь у тебя настоящая?
— Настоящая, тантадруй! — радостно подтвердил дурачок.
— И ты умрешь?
— Тантадруй, умру!
— Если так, я спою! — ласково улыбнулся Перегрин. Он снял с плеча гитару, провел пальцами по струнам и запел:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз.
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Тантадруй сиял от счастья, да и остальным было хорошо, потому что пел Найденыш в самом деле прекрасно, даже Русепатацис растрогался и ни разу не фыркнул. Словно бы всех озарил необычный, ясный и согревающий, свет. Перегрин смолк, и Тантадруй попросил его спеть еще.
— Пока оставим, в другой раз добавим! — шутливо улыбнулся парень и исчез в толпе.
Тантадруй кинулся было следом, но тут же вернулся, так как продавец колокольчиков Локовчен принялся вовсю названивать, привлекая покупателей.
— Давай, народ, налетай! — кричал он. — А вот колокольцы! Лучшие звоночки! Прекрасные голосочки!
Тантадруй приступил к делу. Возился он долго, но в тот самый миг, когда он наконец выбрал, Русепатацис выхватил колокольчики у него из рук, бросил в кучу к остальным и презрительно заявил, что это репа и картошка. Лука взял колокольцы, сунул их Тантадрую и повелительно загремел:
— Возьми вот эти, и божорно-босерна!
Локовчен сразу смекнул, что чем меньше он будет вмешиваться, тем скорее освободится от нежеланных покупателей. Так и случилось. Лука привязал три колокольчика ремешками к веревке, на которой уже болталось тридцать семь штук. Увидев, что дело сделано, дурачок радостно подскочил на месте.
— Тантадруй, теперь я пошел к жупнику!
— Божорно-босерна! — отдал ему честь Лука и закричал вдогонку. — Если кверху, то не будет настоящая. Книзу, немного по земле, а потом прямо в землю. Запомни это, и божорно-босерна!
— Тьфу! — презрительно фыркнул фурланец. — Raus е patacis, репа и картошка!
— И картошка! — дружелюбно пробормотал Матиц Ровная Дубинка; ему показалось, будто непременно надобно что-то сказать, и потому он повторил последние услышанные слова.
Под громкий перезвон своих колокольчиков Тантадруй пробрался сквозь ярмарочную суету и поспешил в гору к церкви. Но едва он сделал несколько шагов, как его окружила плотным кольцом ватага разыгравшихся ребятишек.
— Эй, Тантадруй, ты еще не умер? — громко кричали ребятишки.
— Еще нет, тантадруй. Но теперь она здесь, и эта будет настоящая! — весело отвечал он.
— Вот и не будет!
— Тантадруй, я думаю, будет! — Он таинственно усмехнулся.
— А какая она? Ты что, с колокольни спрыгнешь?
— Тантадруй, нет! — ужаснулся он. — Та была ненастоящая. Если с колокольни прыгать, то не умрешь, а убьешься! — подняв кверху палец, внушал он детям с той же строгостью, с какой ему самому говорил священник, когда он делился с ним своими намерениями.
— Тогда с моста спрыгнешь?
— Тантадруй, нет! Та тоже была ненастоящая. Если с моста прыгать, то не умрешь, а утонешь!
— Тогда в снегу заснешь?
— Тантадруй, нет! Если в снегу заснуть, то не умрешь, а замерзнешь!
— Тогда в печь к пекарю прыгнешь?
— Тантадруй, нет! Если в печь прыгать, то не умрешь, а сгоришь!
— Нет, испечешься! — ликовали ребята.
— Тантадруй, жупник сказал, что сгорю! — строго отверг он эту догадку.
— Нет, испечешься! Разве хлеб в печи сгорает?
— Верно, тантадруй, хлеб в печи не сгорает.
— Вот видишь! Что ты теперь будешь делать?
— Тантадруй, знаю, да не скажу!
— Скажи! Скажи!
— Не могу, тантадруй! Сперва я должен жупнику рассказать… — вырывался он, бросаясь то в одну, то в другую сторону, норовя ускользнуть от детей.
Так они добрались наконец до церкви, и ребятишки мгновенно юркнули внутрь, ибо начиналась торжественная месса. Тантадрую тоже хотелось войти в храм, ведь там было так красиво, но он знал, что ему нельзя. Он встал под толстой шелковицей у церковной ограды и загляделся на трех светло-сизых голубей, прогуливавшихся неподалеку. Гудел орган, и в воздухе плыли чудесные звуки. Тантадруй внимательно слушал и сердился на воробьев, оживленно гомонивших в ветвях над его головой. Он посмотрел вверх и задрожал от злости. Колокольчики зазвенели, и воробьи вспорхнули, поднялись с земли и три красивых голубя — они устремились прямо к солнцу, которое заливало их расплавленным серебром, и, превратившись в серебряных птиц, унеслись дальше в небо.
Тантадруй вспомнил Тратареву Елчицу, которая как-то назвала птиц самыми счастливыми существами. Он представил себе, как было бы хорошо, если б он тоже стал птицей и в птицу бы обратилась бы Елчица. Тогда бы, например, сейчас они сперва взлетели на крышу дома священника, оттуда поднялись на кладбищенские кипарисы, потом — на колокольню, с колокольни — на гору и, с горы на гору, улетали бы дальше и дальше.
Ударили в колокола, и Тантадруй пришел в себя. Из церкви повалил народ и стал быстро расходиться, торопясь на ярмарку, в трактир, на обед. Появился стражмейстер Доминик Тестен, который, правда, сейчас уже выглядел менее строгим, чем прежде, однако Тантадруй на всякий случай спрятался за толстым деревом, чтоб в этом укрытии дождаться священника.
В конце концов двери сакристии распахнулись. Показались четыре священника, и несчастный лишился дара речи. Они были огромные, очень круглые и, точно гуси, друг за другом легко катились к нему. Каждый из них левой рукой поднимал край сутаны, внимательно глядя перед собою, чтоб не ступить в грязь, правой рукой они придерживали крохотные черные шапочки, опасаясь, как бы ветер не сорвал их с толстых, совершенно лысых голов. И они так походили друг на друга, что Тантадруй с трудом смог узнать своего священника. Они приблизились к дереву, и Тантадруй вышел навстречу. Услышав непонятный звон, священники вздрогнули, разом вскинули головы и удивленно воззрились на странное существо, увешанное коровьими колокольцами.
— Это тот самый Тантарадра, который хотел бы умереть, — с легкой улыбкой сообщил собратьям местный священник.
— А-а-а? — разом протянули чужие священники и точно так же разом остановились, сложив на животах руки, наклонили головы к левому плечу и стали ждать, что последует дальше.
— Ну, Тантарадра? — повернулся к нему священник-хозяин.
— Тан-та-друй! — сконфуженно улыбаясь, но очень любезно ответил дурачок, чтобы священник хорошенько запомнил его имя.
— Да, да, Тантадруй, — кивнул тот. — Ну, что ты на сей раз придумал?
Тантадруй улыбнулся и с необычным блеском в мутных глазах торжественно сообщил:
— Тантадруй, я поймаю гадюку, она меня укусит, и я умру!
— О-о-о! — хором протянули чужие священники и закачали головами.
Местный священник поглядел на них несколько свысока, словно испытывая гордость за своего дурачка, и, повернувшись к нему, сказал:
— Тантадруй, сейчас зима, и гадюк нету! — Он поднял палец и строго продолжал, словно вбивая в голову слово за словом: — Но даже когда они появятся, и ты поймаешь одну из них, и она тебя укусит, ты не умрешь, а будешь отравлен!
— Отравлен, тантадруй! — простонал бедняга, и искренняя, бесконечная печаль разлилась по его маленькому сморщенному личику.
— Отравлен! — хором повторили чужие священники и погрозили своими толстыми пальцами.
— Отравлен! — подтвердил местный священник и тоже погрозил пальцем. — Подожди, пока не пробил твой час. Все мы должны терпеть, прежде чем лечь в могилу! — так сказал он и зашагал к своему дому.
— Все мы должны терпеть, прежде чем лечь в могилу! — торжественно подтвердили чужие священники, приподняли края своих сутан, взялись за шапочки и поплыли за хозяином.
Разом лишившись сил, прислонился Тантадруй к дереву, глядя вслед огромным черным фигурам, которые исчезали в светлых проемах дверей. Двери захлопнулись, и он вздрогнул, словно заперли его утраченное счастье. Он стоял неподвижно, слушая, как шумит у него в голове и как бешено стучит сердце в узкой груди. И сквозь этот шум и стук ему показалось, будто откуда-то издалека его зовут. Он открыл глаза и удивленно огляделся. Мир вокруг был чужой, совсем незнакомый, и было необычайно холодно.
— Тантадруй! — звали подкрадывавшиеся ребятишки и манили его.
Медленно, с мукою оторвался он от шершавого дерева и пошел обратно на площадь. Обступив его плотным кольцом, ребятишки кричали:
— Ну что, ненастоящая оказалась?
— Ненастоящая, тантадруй, — печально отвечал он.
— А какая она была-то?
— Тантадруй, я сказал, что найду гадюку, она меня укусит и я умру!
— Ха-ха-ха! — Охваченные бурной радостью, дети хлопали себя по коленям. — Любому дураку известно, что тогда не умрешь, а отравишься!
— Отравишься, тантадруй? — повторил он, удивленно глядя на них — они были еще детьми, но уже такими мудрыми и все знали, совсем как священник.
— Отравишься, Тантадруй, отравишься! Это тоже ненастоящая. Придется тебе что-нибудь новенькое подыскать! — Взявшись за руки, они плясали вокруг него и пели:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз.
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Тантадруй долго отбивался от разыгравшихся ребят, а затем снова погрузился в беспокойное ревущее море ярмарочной суеты. На площади было теперь не так хорошо, как прежде. Его уже не привлекали пестрые прилавки со всеми их чудесами и красотами, выложенными для насыщения голодных глаз. А как нескладно громыхала теперь музыка на карусели, как печально плакали шарманки, как жалобно пищали дудки в окоченевших детских ручонках. И какими твердыми были тела людей, и какими грубыми их слова! Опустив голову, катился меж ними Тантадруй, подобно капле чистой воды, которая между корней и камней прокладывает себе дорогу к тихому колодцу.
Еле-еле удалось ему пробиться сквозь плотную массу беспокойных и нетерпеливых тел и достигнуть цели — старого трактира Подкоритара. Здесь под высоким сводом главного входа уже сидели на разбитой скамье фурланец Русепатацис, Лука Божорно-Босерна и Матиц Ровная Дубинка. Перед ними на земле стоял огромный горшок с дымящимися говяжьими костями; с их помощью они отогревали замерзшие руки и утоляли вечный голод.
— Божорно-босерна! — озорно загремел Лука, отдавая ему воинскую честь большой костью, которую он приставил к правому виску.
Тантадруй молча опустился на скамейку, сжал коленями свою палку — весь воплощение горя. Долго сидел он так, не делая попыток принять участие в трапезе. Он ждал, что его спросят, как закончилось дело у священника. Но все молчали, и, не дождавшись вопросов, он с упреком произнес:
— Тантадруй, она оказалась ненастоящая!
— Если шла кверху, значит, ненастоящая, — сказал Лука, отшвыривая обглоданную кость и нагибаясь за другой.
— Тантадруй, — дурачок повысил голос, — я сказал, что найду гадюку, она меня укусит и я умру.
Лука и Русепатацис были слишком заняты делом, чтоб обратить внимание на его слова, а Матиц Ровная Дубинка, ощущая потребность высказаться, отнял от своих толстых губ кость и ласково повторил:
— И я умру…
— Тантадруй, теперь я не умру! — покачал головой дурачок, поворачивая к нему свое печальное сморщенное личико.
— Не умру! — сокрушенно кивнул Матиц и с чавканьем принялся высасывать костный мозг.
Пышнотелая служанка Пепа, женщина уже не первой молодости, вышла из подвала с кувшином золотистого вина. Остановившись возле несчастных, она загляделась на сильную фигуру Матица. А тот, отняв ото рта толстую кость, которую держал обеими руками, в страхе жался к стене и, окаменев от ужаса, не сводил с нее глаз, словно зачарованный змеей.
— Эх, ты б и меня еще поглодал! — задиристо рассмеялась служанка.
— Меня поглодал! — оробело кивнул Матиц, прижимаясь к стене, словно хотел слиться с нею. Он боялся женщин с давних дней своей юности, когда однажды парни напоили его пьяным и после этого он напал на бродяжку Катру. Жандармы застали его на месте преступления и, дабы на веки вечные отучить от приставаний к женщинам, три дня продержали в темной камере, потом, всыпав как следует, окатили ледяной водой, да еще пригрозили, что на всю жизнь засадят в тюрьму, если он хоть раз тронет пальцем какую-нибудь женщину.
— Ты меня боишься? — продолжала разбитная Пепа, протягивая полную руку, чтоб погладить его.
— Боишься! — поспешно согласился Матиц, отодвигаясь в сторону.
— Ох, да ведь это я тебя боюсь, чего ж тебе бояться! — добродушно засмеялась женщина.
— Чего ж тебе бояться! — благодарно посмотрел на нее Матиц.
Она погладила его по щеке, а он устремил на нее огромные мутные глаза, в которых плясали светлые искорки счастья.
— Эх ты, бедолага! — растроганно вздохнула женщина. Она покачала головой, вытерла руку о передник, потом повернулась к Луке и довольно добродушно, хотя и чуть свысока, спросила: — Ну, а ты как? Все еще кверху?
— Кверху? — оскорбленно загремел Лука. — Книзу! — Не выпуская кости, он резким движением руки наглядно показал — куда: вниз, немного по земле, а потом прямо в землю!
— Тьфу! — презрительно фыркнул фурланец, выбирая новую кость. — Raus е patacis, репа и картошка!
— Ну, ты-то помалкивай, пока я тебе в самом деле не принесла репы с картошкой! — пригрозила Пепа. — Лука верно говорит! — пригорюнилась она. — Я вот тоже вскоре пойду книзу, немного по земле, а потом не спеша и в землю.
— Не не спеша! Прямо! — загремел Лука, костью указывая в землю.
— Ясное дело! — вздохнула Пепа, громко высморкалась в передник и вытерла набежавшие слезы. — Прямо! Прямо в яму!
— Тантадруй, в яму? — почти с завистью отозвался дурачок. — Погоди, пока твой час пробьет. Каждый должен терпеть, прежде чем лечь в могилу!
— Ты где это слыхал? — удивилась Пепа, очевидно потрясенная его словами.
— Тантадруй, мне жупник сказал.
— Ах, жупник…
— Тантадруй, а ты уже терпела? — живо спросил дурачок.
— Терпела, да, видно, недостаточно! — Пепа горько усмехнулась.
— Тантадруй, а я нет! — грустно вздохнул он. — А как бы мне хотелось потерпеть, чтоб я мог лечь в могилу!
— Ох ты, счастливая твоя душа, несчастная! Перестань, перестань! — воскликнула Пепа и снова взялась за передник, чтобы утереть глаза. — И чего я с дураками связалась! До слез довели! — вдруг рассердилась она, решительно засучила рукава и скрылась в широкой темной подворотне.
Тантадруй заглянул в трактир, где стоял гул, как в потревоженном улье, и опять заныл:
— Тантадруй, как я теперь умру?
— Возьми кость, и божорно-босерна! — неожиданно выкрикнул Лука, и Тантадруй, невольно вздрогнув, послушно наклонился над горшком.
Некоторое время они сидели и громко высасывали кости. Когда все кончилось, Лука встал и потянулся.
— Ребята, как стемнеет, все к Хотейцу спать! — повелительно произнес он. — А теперь божорно-босерна! — Он отсалютовал и отправился на ярмарку. Русепатацис и Матиц Ровная Дубинка последовали за ним.
Тантадруй остался сидеть на скамье перед кучей обглоданных костей. Когда двери трактира распахивались, его окатывала беспокойная буйная волна музыки и песен. Но он не двигался; в печали своей он был незыблем, как скала. Мимо него проходили хозяева и батраки, купцы и перекупщики, старые и молодые; непослушные ноги несли их за угол и снова вели обратно. Одни грубо ругали дурачка, иные бросали ласковое слово, третьи молча совали в руку мелочь, четвертые хлопали по плечу и грустно замечали:
— Хорошо тебе, тронутому!
Наконец вышел Найденыш Перегрин. Возвратившись своим чередом из-за угла, он остановился рядом с Тантадруем и тряхнул его за плечо.
— Тантадруй, она была ненастоящая! — запричитал дурачок. — Я не умру!
— О, умрешь! Умрешь! — Перегрин встряхнул его сильнее, колокольцы дружно зазвенели. — А теперь пошли со мной!
— Тантадруй, а ты теперь споешь? — обрадовался несчастный.
— Ясное дело!
Перегрин привел его в трактир и усадил возле печки. Здесь было тепло и весело. Люди словно сошли с ума. Лица у всех были потные, глаза влажные и блестящие. Все громко говорили, смеялись, наливали в стаканы золотистое вино и с полными стаканами приставали к Перегрину, упрашивая его поиграть и спеть. Но парень только улыбался своей прекрасной улыбкой и отбивался длинными руками.
— Доминик! — завопил вдруг Округличар, человек необычайной физической силы, уже крепко подвыпивший, и повернулся к стражмейстеру, который восседал за отдельным столом и, обмакивая толстый палец в винную лужу, выводил на столе узоры. Над головой Доминика висели большие стенные часы, и тяжелый их маятник проходил над самой его лысиной, сверкавшей так, словно ее специально вычистили и оттерли под праздник. Округличар заметил, что черные думы овладели жандармом, и крикнул еще раз — Доминик, скажи ему, пусть сыграет!
— Именем закона, играй! — гаркнул стражмейстер и ткнул пальцем в Перегрина. При этом решительном акте он задел головой маятник, и тот остановился. Жандарм деловито вырвал его, швырнул под стол и торжественно сообщил: — Полицейского часа не будет!
— Ура, полицейского часа не будет! — загудели вокруг. — Играй, Перегрин!
Парень улыбался. Неожиданно он подошел к Тантадрую и попросил у него колокольчики. Дурачок, всецело доверявший Перегрину, не возражал, напомнив только, чтобы он был осторожнее, ведь они предназначены мученикам.
— Они и понадобятся мученикам. Малым да большим, — смеясь ответил Перегрин. Он поставил на два стола два стула и натянул между ними веревку с колокольчиками. Потом взял В руки деревянную ложку, слегка коснулся каждого колокольчика, прислушался, отвязал один, второй, привязал их в другом месте. Долго он перебирал колокольчики. Люди недоуменно следили за ним, кое-кто заранее предвкушал забаву. Разместив колокольчики по-своему, Перегрин попросил еще две деревянные ложки и заиграл, в самом деле заиграл, на колокольчиках и запел песенку Тантадруя:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз.
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Песня отзвенела, люди сидели раскрыв рты, а дурачок радостно захлопал в ладоши.
— Так будут играть мученики! — ласково кивнул ему Перегрин.
— Тантадруй, так будут играть мученики!
— Так будут играть мученики! — поддержал растроганно могучий Округличар, своей комплекцией вполне соответствовавший фамилии.
— Мученики? — внезапно подскочил на месте благочестивый бобыль Арнац, по кличке Преподобный Усач, прозванный так за то, что он слишком склонялся в церкви над кропильницей и смачивал в освященной водице свои длинные, вислые усы. — Не поминайте всуе мучеников!
— Арнац! — возразил Перегрин. — А мы разве не мученики?
— Именем закона, все мы мученики! — авторитетно заявил стражмейстер Доминик Тестен.
— Безумцы! — верещал Преподобный Усач.
— Пошел ты к черту! — взбеленился Округличар и, вытянув тяжелую руку, опустил ее на острую головенку Арнаца, одним движением сбросив его под стол.
— К черту! — подтвердил стражмейстер. И деловито добавил. — Именем закона, мы все безумцы! Только каждый по-своему!
— Верно! — громыхал Округличар. — Мы все безумцы! И все мученики! Перегрин, играй сначала!
— Давай, Перегрин, снова, — поддержали остальные.
— Именем закона, играй еще раз! — разгневался стражмейстер, ударил кулаком по столу и кинул такой свирепый взгляд, что Перегрин улыбнулся и кивнул. Он заиграл снова, и еще раз, и опять сначала — и так пел и играл до самой ночи. А люди пили, смеялись и плакали.
Когда стемнело, в комнату вошли Лука, фурланец Русепатацис и Матиц Ровная Дубинка. Они пришли за Тантадруем, чтобы вместе отправиться на ночлег к Хотейцу. Но остались в трактире и восхищенно слушали игру Перегрина на коровьих колокольцах. Это было так хорошо, что даже Русепатацис ни разу не фыркнул.
Однако в конце концов пришлось прощаться. Тантадруй подошел к Перегрину и попросил отдать ему колокольчики.
— Оставь их нам, Тантадруй! — взволнованно просили растроганные люди. — Мы тебе другие купим! Еще лучше! Совсем новые!
— Нет, нет! — со смехом покачал головой Перегрин. — Для него только эти имеют цену. Вы поймете, ведь вы еще не совсем потеряли разум!
И в самом деле, люди поняли. А Тантадруй их тоже по-своему понял и счел нужным утешить:
— Тантадруй, я вам их еще разок дам, ведь я теперь не умру!
— Ты умрешь! Ты умрешь! — неслись со всех сторон ласковые, дружеские голоса.
— Именем закона, имею честь заявить, что ты воистину умрешь! — внес свою лепту захмелевший стражмейстер Доминик Тестен, испытавший потрясение такой силы, что позволил себе выпустить крупные слезы, которые катились у него по багровым щекам.
Тантадруй благодарно смотрел на добрые лица и влажные глаза, а Перегрин тем временем повесил ему на плечи веревку с колокольчиками и перевязал его крест-накрест и вокруг пояса.
— Теперь к Хотейцу, и божорно-босерна! — повелительно громыхнул Лука, отсалютовал всем и повернулся к двери. Русепатацис, Матиц Ровная Дубинка и Тантадруй послушно следовали за ним.
В этот миг растворилась дверь, и на пороге появился Батов Янез, по кличке Янез Жачем. Это был человек тоже в своем роде лишившийся рассудка, очень серьезный и хмурый. Он не был ни злым, ни буйным, однако почти все его избегали, потому что своим вечным шепелявым «жачем?» он многим портил настроение и ставил их в смешное положение. И на сей раз с ним поздоровался только Найденыш Перегрин.
— Ну-ка, входи, Янез, чтоб мы уж все были в одной куче, хотя этот мир огромен!
— Жачем огромен? — вопросил Янез Жачем.
— Затем, что человек мал! — усмехнулся Перегрин.
— Жачем человек мал?
— Затем, что ему трудно живется!
— Жачем человек живет?
— Затем, чтобы бога славить! — заверещал Преподобный Усач, выскакивая из-под стола.
— А ты иди обратно! — загрохотал Округличар, снова опуская тяжелую руку на его острую головенку.
— Жачем обратно? — осведомился Янез.
— Затем, что он нам надоел! — отрубил Округличар.
— Жачем надоел?
— Хоть ты не надоедай! — в сердцах закричал Округличар и подступил к нему со стаканом вина. — На, пей! Золотое, как солнышко!
— Жачем солнышко? — угрюмо вопросил Янез.
— Затем, что не луна! — смеялся Перегрин.
— Жачем луна?
— Затем, чтоб давать нам лунный свет!
— Кончай болтать! — оборвал Перегрина Округличар. — Затем, чтоб соленая репа не заплесневела у нас в кадушках.
Все расхохотались. И тут снова выскочил Преподобный Усач и злобно проверещал:
— И пусть она у вас плесневеет!
В словах этих не содержалось ничего ужасного, потому что среди гостей было несколько мужиков, которые жили не только соленой репой. Но тем не менее людей этот выкрик задел; все разом смолкли, и взгляды всех угрожающе обратились на Преподобного Усача. И черт знает что произошло бы дальше, не вмешайся стражмейстер; в праведном гневе он стукнул кулаком по столу, неверной рукой указал на дверь и крикнул:
— Вон! Именем закона, вон!
— Вон! Вон! — раздался хор голосов, и Преподобного Усача вышвырнули на улицу.
— Жачем вон? — хмуро поинтересовался Янез, когда дверь закрылась.
— Будет! — не на шутку рассвирепел стражмейстер. — Именем закона, ни одного «жачем»!
Округличар поспешил успокоить Янеза:
— Будет, человече божий! Будет! И без того невесело! Пепа, подай еще два литра!
— Еще два литра! — подхватили со всех сторон, и могучие удары обрушились на столы. И отчего бы нет? Ведь это была большая ярмарка, ярмарка нужды и желаний, — ярмарка тысячи вопросов, которые остались без ответов; да если б и удалось получить ответы, по сути дела, они были бы лишь новыми вопросами. И потому никому больше не нужны были эти Янезовы «жачем».
— Пей, Янез! Пей, Янез! — вопили люди, протягивая ему стаканы.
— Жачем пей? Жачем пей? — стоял на своем Янез, по-прежнему хмуро оглядывая всех.
— Зачем? — Жестом отчаянной скуки Округличар воздел руки горе. — Затем, чтоб все к дьяволу покатилось!
— Жачем к дьяволу?
И тут раздался шум и гром: стражмейстер Доминик Тестен с силой оттолкнул от себя стол, медленно поднял свое дородное тело и, сжав кулаки, пошел на Янеза. Но едва он успел сделать несколько шагов, как дверь опять распахнулась настежь, и на пороге встал Преподобный Усач; подняв длинные руки, он вопил во все горло:
— Знамение на небе!.. Луна в крови! Быть войне!
Все окаменели.
— Тьфу! — фыркнул в полной тишине фурланец. — Raus е patacis, репа и картошка!
А Тантадруй оттолкнул его, выскочил вперед и тоскливо спросил:
— Тантадруй, а я теперь умру?
— Ты с ума сошел! — толкнул его Лука. — Луна в крови, говорят, к дождю. Пошли спать! — Он решительно шагнул к двери и еще раз отдал честь: — Божорно-босерна!
Тантадруй, Матиц Ровная Дубинка и Русепатацис послушно брели следом. И пока захмелевшие, а то и просто пьяные мужики растерянно смотрели друг на друга, убогие спокойно и разумно вышли из трактира.
Тантадруй остановился у входа, вместе с ним невольно замерли и его товарищи. Опустилась ночь, и в студеном свете луны площадь казалась огромной, как пустыня. И такой же безлюдной. Нигде не было ни единой лавки, словно ветер смел их вместе с товарами и продавцами. Только на другом конце площади виднелась карусель. Но и она не выглядела больше пестрой, живой и веселой, как днем, когда на ней кружилась разудалая молодежь. Теперь она походила на огромный черный скелет, лишившийся черепа и оцепеневший под ночным ветром.
Дул резкий, пронизывающий ветер. Он гнал пыль, мусор, клочья бумаги, плясавшие в воздухе, точно огромные грязные хлопья снега. Собственно, плясало все. Плясали старинные кованые фонари над входом в трактир, плясали перепуганные тени, которые они отбрасывали на площадь. Плясали голые ветки старого каштана, а под ним на земле плясали черные кружева, которые эти узловатые ветки сплели своими тенями. А раз плясали ветки, то над ними плясала и подвешенная к небу луна. Она на самом деле была в крови и не казалась круглой, а висела так низко, будто пустынную ярмарку освещал последний, еще не погасший, но уже разбитый фонарь.
— Пошли! — решительно загремел Лука, и звуки его голоса словно вытолкнули их из-под свода. Вытянувшись цепочкой, как гуси, они зашагали через площадь. Впереди семенил Тантадруй, вторым шел Матиц, прижимавший под мышкой наполовину обстроганную палку, третьим ковылял, размахивая длинными руками, костлявый фурланец Русепатацис, завершал процессию Лука Божорно-Босерна: он ступал так твердо, что временами под его деревянной ногой, подкованной лошадиной подковой, вспыхивала искра. Молча и сосредоточенно шли они в долгую зимнюю ночь, словно унося от растерянных людей неведомый завет или необходимое утешение какому-то иному, новому человеку, которому где-то там, в далеком утре, только еще предстояло начать жизнь.
Они пересекли площадь, обошли черную карусель и стали подниматься по склону к церкви. Проходя мимо дома жупника, они загляделись на освещенные окна, пылавшие таким жарким светом, будто за ними было заперто само золотое солнце.
— Тантадруй, почему она была ненастоящая? — горько вздохнул дурачок.
Никто ему не ответил. Молча вышли они в поле, где находилось все имевшее хоть какую-нибудь ценность: нивы и покосы, кладбище с часовней и дом Хотейца.
Здесь ветер превратился в настоящий ураган. И какой же он был лютый! Он пронизывал до костей. Несчастные остановились возле кладбищенской часовни, чтобы, прижавшись друг к другу, перевести дух, прежде чем отправиться через поле к Хотейцу.
Тантадруй не сводил глаз с кладбища, которое в этой ясной лунной ночи, несмотря на стужу, было красивым и манящим. Стройные кипарисы, словно огромные свечи, гнулись на ветру, а на вершинах их вместо язычков пламени горели звезды. У подножий кипарисов белела дорожка, и вдоль нее лежали белые камни с позолоченными надписями.
— Тантадруй, теперь у меня есть все колокольчики! — вздохнул дурачок.
Однако ответа не было, будто ветер унес слова, и он сказал чуть громче:
— Тантадруй, теперь я бы мог по-настоящему умереть!
Все продолжали молчать. Потом послышался приветливый голос Матица Ровной Дубинки, печально повторившего последние слова:
— По-настоящему умереть!..
— Тьфу! — пренебрежительно фыркнул фурланец. — Raus е patacis, репа и картошка!
— Тихо! — гаркнул на него Лука. — Почему бы не умереть, а? Почему бы не умереть?
Фурланец молчал, а раз он молчал, ответил Матиц:
— Почему бы не умереть?
— Почему? — еще больше рассердился Лука, у него было доброе сердце, и он жалел Тантадруя. — Этот жупник — дурак!
— Тантадруй, там было четыре жупника! — уточнил дурачок.
— Четыре? — удивился Лука. — Четыре жупника? Четырежды дураки!
— Тантадруй, — с обидой сообщил Тантадруй, — они сказали: погоди, пока пробьет твой час.
— Час? — подскочил Лука. — Какой час? Разве у тебя есть часы?
— Нету, тантадруй! — весело ответил дурачок. — У меня никогда не было часов.
— Вот видишь! Тогда я хотел бы знать, почему он говорит о часе!
— Тантадруй, не знаю! — едва слышно произнес дурачок, словно сам был в этом виноват.
— Надо спросить! — загудел Лука. — Завтра же ты пойдешь и спросишь!
— Пойду, тантадруй, — откликнулся дурачок. — А потом они сказали, что каждый должен терпеть, прежде чем лечь в могилу.
— Терпеть? — спросил Лука. — Разве ты не терпел?
— Не знаю, тантадруй.
— Гм? — почесался Лука. — Надо полагать, терпел.
— Тантадруй, надо полагать, терпел. — На душе у Тантадруя полегчало.
— Но почему нужно терпеть, если хочешь лечь в могилу? — опять взволновался Лука. — Почему нужно терпеть, если мы уже пришли!
— Тантадруй, уже пришли? — удивился дурачок.
— Могила вон там! — загремел Лука и победоносно показал на кладбище.
— Тантадруй, могила вон там! — радостно воскликнул дурачок.
— Могила вон там! — повторил Лука. — А если ее еще нет, мы ее выроем, и божорно-босерна!
— Тантадруй, мы ее выроем. — С этими словами Тантадруй вышел из своего укрытия.
— Ты куда? — спросил его Лука.
— Тантадруй, к могиле! — сияя от счастья, ответил Тантадруй.
— Нет! — возразил Лука. — Завтра. Сейчас мы идем к Хотейцу спать!
— Тантадруй, мы пойдем спать после, когда я умру! — умолял дурачок.
— Ну ладно! — уступил Лука. — После пойдем спать. Ведь это быстро!
— Тьфу! — фыркнул фурланец. — Raus е patacis…
— Тихо! — оборвал его Лука. — Сейчас мы идем к священному месту!
— Священному месту! — громко и с трепетом повторил Матиц Ровная Дубинка, напуганный зычным голосом Луки.
Они вышли из укрытия, отворили ржавые кладбищенские ворота, заскрипевшие в своих петлях, и молча вступили на широкую аллею кипарисов, шелестевших и кланявшихся под ветром. В самом конце ее они свернули влево — и вдруг оказались перед могилой, перед свежевырытой могилой.
— Тантадруй, могила! — вне себя от счастья воскликнул дурачок и замер.
— Могила! — загремел Лука и гордо добавил: — Разве я тебе не говорил?
— Тантадруй, могила! Я лягу и умру.
— Ляжешь и умрешь, и божорно-босерна! — гремел Лука.
— Тьфу! — фыркнул фурланец. — Raus е patacis…
— Ты сошел с ума! — зашипел на него Лука. — А теперь тишина.
— Теперь тишина! — испуганно повторил Матиц Ровная Дубинка.
И была тишина. А поскольку тишина длилась слишком долго, Лука повернулся к Тантадрую.
— Ну, что дальше?
— Тантадруй, — вздрогнул дурачок, словно пробуждаясь от прекрасных снов, — я жупника должен спросить, настоящая ли она.
— Настоящая? — оскорбленно загремел Лука.
— Тантадруй, ведь я должен сперва рассказать жупнику! — оправдываясь, всхлипнул дурачок.
— Тьфу! — презрительно фыркнул фурланец.
— Тихо! — решительно загремел Лука. — Если надо спросить…
— Надо спросить! — быстро повторил Матиц.
— Он и спросит! — решил Лука. — Прямо сейчас идем к жупнику, и божорно-босерна!
— Тантадруй, идем! — Дурачок радостно кружился на месте, и его колокольчики звенели.
Несчастные вышли с кладбища и стали спускаться вниз. На цыпочках приближались они к дому священника, на цыпочках подошли к окну, посмотрели в щели закрытых ставен — и, затаив дыхание, остолбенели, ибо вся комната была золотая. Золотой был Христос на стене, темного золота — книжный шкаф, золотом выведены надписи на корешках книг. На столе стоял золотой шестисвечник, в нем — светло-золотые восковые свечи, горевшие живым золотым пламенем. Темно-золотыми были жареные гуси на продолговатом блюде с золотистой каймою, бледным золотом светился изжаренный на масле пирог, а корочка его отливала червонным золотом. Золотые цветочки красовались на бутылке и на бокалах, и золотом солнца пылало вино, сверкавшее в них. Вокруг стола сидели священники, и их круглые лица сияли багряно-золотистым светом; они упирались затылками в стены и, зажмурив глаза и раскрыв рты так, что сверкали золотые зубы, громогласно выводили густо-золотыми баритонами.
— О-ооо… Оо-ооо…
— Тантадруй, они счастливы? — спросил дурачок.
— Тьфу! — Фурланец был исполнен презрения. — Raus е patacis… репа и картошка.
— Тихо! — загремел Лука. — Ты сошел с ума!
Священники мгновенно смолкли. Открыли глаза, медленно повернули головы и поглядели с таким удивлением и такой строгостью, что Тантадруй испугался. Он отскочил от окна — колокольчики зазвенели — и пустился бежать. За ним кинулись остальные. Они бежали сломя голову. И остановились только за церковной оградой. Спрятались за шелковицей и стали ждать.
Тяжелые двери дома открылись, и широкая полоса золотистого света легла на землю. Потом в этой полосе возникла огромная черная тень. Качнулась из стороны в сторону, словно подметая у порога, и строго крикнула:
— Тантарадра!
Тантадруй вздрогнул и сделал движение, собираясь выйти.
— Не глупи! — удержал его Лука.
— Тантарадра! — крикнула тень громче и строже.
— Тьфу! — презрительно фыркнул Русепатацис.
— Тихо! — загремел Лука. — Жупник сейчас сердитый!
— Сердитый! — испуганно согласился Матиц и прижался к Луке.
— Тантарадра! — еще раз, судя по голосу последний, позвала тень. — Если ты жив, отзовись и подойди сюда! Если нет, оставь нас в покое!
Тантадруй опять дернулся.
— Оставь в покое! — велел Лука и потянул его обратно.
Тень снова и очень сильно закачалась, потом постепенно исчезла. С нею исчез сноп золотого света, дверь с треском захлопнулась.
Убогие громко перевели дух и некоторое время молчали. Потом раздался отчаянный плач Тантадруя:
— Тантадруй, как я теперь, тантадруй, узнаю, настоящая ли она?
— Да настоящая же! — в сердцах загромыхал Лука. — Разве он не сказал оставить нас в покое?
— Тантадруй, верно, говорил, — с облегчением согласился дурачок.
— Тогда, значит, настоящая, — решил Лука. — И теперь мы вернемся и тебя закопаем!..
— Тантадруй, закопайте меня, и я умру! — удовлетворенно ответил дурачок и зашагал обратно.
— Умрешь! — гордо зашумел Лука. — Умрешь, и божорно-босерна!
— Пажорносерна! — ликуя, негромко повторил Матиц Ровная Дубинка.
Они пошли обратно к кладбищу. Ветер обжигал сильнее, и черные кипарисы теперь склонялись почти до самой земли. А на сердце у Тантадруя было необыкновенно тепло. Ему вспомнились три светло-сизых голубя, которые утром копошились перед церковью и потом, став серебряными, взмыли в небо. Тысячи и тысячи точно таких же голубей красивой дугой опускались сейчас с неба. Непрерывной серебряной лентой они пролетали низко над черными кипарисами, трепетавшими в дуновении их крыльев. Теплыми, пушистыми тельцами они почти касались головы Тантадруя и потом снова, описав красивую дугу, взмывали в небо. Он так отчетливо видел их над своей головой, что смотреть вверх у него вообще не было надобности.
— Тантадруй, сколько их! — радостно воскликнул он, и на нем зазвенели коровьи ботала.
— Не сходи с ума! — укорил Лука. — Ведь мы в священном месте.
Тантадруй взглянул вверх. Голубей больше не было. Он подумал, что теперь они уже летят над его родным селом, и вспомнил о хромоножке Елчице.
— Тантадруй, — повернулся он к Луке, — ты скажешь Елчице, что я умер?
— Конечно, скажу, когда буду проходить мимо, — кивнул тот. — А там сейчас что-нибудь строят?
— Нет, ничего.
— Ну, когда начнут строить и я буду проходить мимо, скажу, — спокойно ответил Лука.
— Тантадруй, ты увидишь, как она обрадуется. Она бы тоже хотела умереть…
— Ладно! — сурово изрек Лука, уже испытывая нетерпение. — Вот могила.
— Вот она, тантадруй! — радостно кивал дурачок. — А что теперь?
— Теперь спускайся в нее! — сказал Лука.
— Тантадруй, а мы ничего не споем?
— Беднякам никогда не поют! — пренебрежительно возразил Лука.
— Не поют! — пробормотал Матиц Ровная Дубинка.
— Тантадруй, хоть бы немножко спели!
— Тьфу! — фыркнул фурланец. — Raus е patacis, репа и картошка!
— Тихо! — загремел Лука. — Можно было бы попеть, но уж больно холодно!
— Тантадруй, Елчица говорит, что пенье согревает! — пытался вдохновить его дурачок.
— Елчица — девчонка! — отрезал Лука.
— Тантадруй, все говорят, она умная! — укоризненно возразил дурачок.
— Ну, раз тебе так хочется, споем, — уступил Лука.
— Тантадруй, потом, когда я умру? — Радость звучала в сердце Тантадруя.
— Потом, когда ты умрешь, — подтвердил Лука. — А теперь поторапливайся. Сам видишь, поздно. Хотеец рассердится. Ты только в могилу спустись!
— Тантадруй, я иду! — послушно произнес дурачок, сел на край могилы и быстро спрыгнул в нее.
Нагнувшись над ямой, Лука нетерпеливо спросил:
— Ну как? Что там?
— Тантадруй, как здесь тепло! — прозвучал из тьмы полный счастья голос.
— Тепло? — удивился Лука. — И нет ветра?
— Тантадруй, совсем нет.
— Погоди, я погляжу! — сказал Лука. Он спустился в яму, присел и удовлетворенно произнес: — И правда, никакого ветра. Разве я не говорил, — гордо загремел он, — что строить надо книзу, чуть по земле, а потом прямо в землю?
— Прямо в землю! — восторженно вторил Матиц Ровная Дубинка.
— Тантадруй, а теперь уходи, я лягу, — нетерпеливо попросил Луку дурачок. Он опустился на колени и собрался было лечь, но не нашел на что положить голову.
— Матиц, найди камень! — приказал Лука. — Хороший камень!
— Хороший камень! — повиновался Матиц.
Лука укрепил камень в изголовье и вылез из могилы. Спустя несколько мгновений спросил:
— Лег?
— Тантадруй, лег.
— Ну, тогда начнем! — приказал Лука, взял горсть мерзлой земли и бросил в могилу. Русепатацис и Матиц сделали то же самое. Вдруг снизу послышался встревоженный голос:
— Тантадруй, а звонить-то позабыли!
— Верно! — согласился Лука. Обернувшись к Матицу, он распорядился: — Матиц, на колокольню! Во все три, и божорно-босерна!
— Пажорносерна! — послушно кивнул Матиц Ровная Дубинка, повернулся на месте, подбежал к часовне, схватил своими могучими руками веревку и грянул во все три колокола.
Посреди ночи загудели колокола. Непривычные гулкие удары, словно каменные глыбы, катились сверху и падали на площадь. В трактире все смолкло, замерли руки со стаканами на полпути к губам, изумленно раскрылись глаза, в ужасе внимали уши.
— Судный день! — возопил Преподобный Усач.
— Дурак! — крикнул Округличар и по своему обыкновению загнал его под стол. — Пожар!
— Пожар! — авторитетно подтвердил стражмейстер Доминик Тестен и так стремительно вскочил с места, что, не удержавшись на ногах, снова сел.
— Пожар! Пожар! Пожар! — неслось со всех сторон. Люди кинулись из трактира и растерянно заметались по площади в поисках красного петуха. А не обнаружив его, разом побежали к приходской церкви. Впереди храбро выступал стражмейстер, поскольку охрана покоя и порядка входила в его обязанности. Этот свой долг он помнил так хорошо, что в великой спешке позабыл в трактире каску и саблю, но зато теперь, сверкая лысиной, размахивал руками и громко кричал:
— С дороги! Именем закона, с дороги!
Засветились все окна. Из домов выскакивали полураздетые люди, что-то кричали, о чем-то спрашивали. Ответа, разумеется, они не получали и тогда присоединялись к вопящей толпе, катившейся к церкви. А там уже стояли священники в шляпах и длинных пелеринах, словно четыре огромных черных памятника, вокруг них в страхе вертелся пономарь и кричал:
— На кладбище звонят! На кладбище звонят!
— Судный день! Мертвые встают! — в ужасе сипел Преподобный Усач.
— Дурак! — загудел Округличар. — Если ты не успокоишься, я тебя так стукну, что ты и в Судный день не поднимешься!
— Именем закона, мир и тишина! — приказал стражмейстер. — Женщины назад, мужчины вперед! И — марш на кладбище!
Приказ этот был столь решительным и столь мужественным, что на площади остались не только женщины, но и немало мужчин, им подобных. А храбрецы рванулись вперед. С криком неслись они вверх по холму и скоро оказались у часовни.
— Где горит? Что горит?
Увидев Матица, самозабвенно орудовавшего веревками, все встали как вкопанные, а потом кинулись к нему.
— Матиц, где горит?
— Где горит? — испуганно переспросил Матиц Ровная Дубинка.
Хватая ртом воздух, наконец добрался до часовни и стражмейстер, дернул Матица за плечо, рванул на себя и грозно вопросил:
— Именем закона, где горит?
От страха Матиц выпустил веревки и показал на кладбище.
Теперь уж наступила очередь стражмейстера изумиться и онеметь. Да и все ошеломленно взирали на черные кипарисы, в которых шумел ветер. Там не было ни малейшего огонька.
— А горит? — выдержав паузу, заинтересовался стражмейстер.
— Не видно.
— Не видно, — согласился стражмейстер и, повернувшись к Матицу, строго спросил: — Почему звонил?
— Звонил, — трясся Матиц, указывая на кладбище.
— Эй, а где другие юродивые? — осенило Округличара. — Где Лука? Где Русепатацис? И где Тантадруй?
— Тантадруй, — повторил Матиц и опять показал на кладбище.
— И что они там делают? — спросил стражмейстер.
— Там делают, — перепугано повторил Матиц.
В недоумении люди вновь устремили взгляды на черные грозные кипарисы, но с места никто не двинулся. И только стражмейстер наконец показал, что такое долг и что такое истинное мужество. Поставив перед собой Матица, он повернул его лицом к кладбищу и крикнул:
— Именем закона, вперед!
— Закона, вперед! — повторил Матиц и устремился к кипарисам. Люди молча следовали за ним. Когда они приблизились к кипарисам, угрожающе шумевшим и склонявшимся к ним, словно души бичуемых грешников, послышался звон колокольчиков и странное трио. Ангельский голосок и два баса, один — густой и гулкий, другой — надтреснутый и срывающийся, вдохновенно пели песенку Тантадруя:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз…
Люди замерли. А Матиц спокойно шагал дальше по белой песчаной аллее.
— Стой! — прохрипел стражмейстер.
Матиц остановился и повернулся.
— Именем закона, говори, почему поют? — потребовал стражмейстер.
— Поют. — Матиц, дрожа, указывал вперед.
Стражмейстер опять захрипел, а за ним захрипела вся длинная цепочка мужчин. Потом он вытер вспотевшую плешь, выпрямился и гробовым голосом возвестил:
— Люди, мой долг идти вперед, а вы — как знаете!
Одобрительное бормотание было ему ответом. Стражмейстер приосанился и последовал за Матицем. Люди тоже тихонько двинулись; они шли на цыпочках, медленно и осторожно, как бы приближаясь к опасному зверю. Когда они подошли совсем близко, песня уже кончалась. И только густой бас, в упоении, видимо, позабывший, что песне конец, оглушительно гудел:
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Матиц свернул влево и оказался рядом с Лукой и Русепатацисом, которые, стоя на коленях, проворно кидали в могилу мерзлую землю.
— Божорно-босерна! — загремел Лука, отдавая всем честь.
Потрясенный, стражмейстер едва смог выдавить из себя:
— Именем закона, что вы здесь делаете?
И не успели они ответить, как из земли послышался веселый голосок:
— Тантадруй, теперь я умер!
— Что? Что? — Стражмейстер пошатнулся, да так неловко, что непременно упал бы в могилу, если б его не подхватили крепкие руки Округличара.
— Что? Что? — неслось сзади.
— Дурачка живьем закопали!
— О ужас! — зашелся Преподобный Усач. — Хватайте их! Держите их!
— Тихо! — загремел Лука. — Мы здесь в священном месте.
— Верно, — согласился стражмейстер, уже пришедший в себя. — И пусть никто не вмешивается в мои дела! Именем закона, держите их! — Он ткнул в сторону Луки, Русепатациса и Матица. Потом повернулся к могиле и приказал Тантадрую. — Именем закона, вставай!
— Тантадруй, я теперь умер! — донесся из ямы упрямый ответ.
— Именем закона, вставай! — Стражмейстер повысил голос.
— Тантадруй, я дошел до могилы и умер! — настаивал дурачок, даже не пытаясь встать.
Непослушание привело стражмейстера в ярость, и он завопил, позабыв обо всем на свете:
— Именем закона, вон из ямы!
— Кто это ревет на ниве вечного отдохновения? — раздался позади всех громкий голос.
Люди расступились, и четыре священника в длинных пелеринах, словно четыре великана, прошли вперед. Стражмейстер выпрямился, насколько это было в его силах, и козырнул:
— Имею честь доложить, дураки дурака закопали!
— Но он еще жив! — быстро добавил Округличар.
— Жив, — подтвердил стражмейстер, — но из ямы вылезать не желает!
Священник подошел к могиле и строго спросил:
— Тантарадра, это что такое?
— Тантадруй, я дошел до могилы и умер! — последовал ответ. — Теперь она настоящая?
— Ооо… — хором протянули чужие священники, качая головами.
— Нет, не настоящая! — ответил свой священник. — Если ты ляжешь в могилу, то не умрешь, а будешь только засыпан землею!
— Тантадруй, только засыпан! — застонал дурачок.
— Да, засыпан! А теперь вставай!
Тантадруй зарыдал во весь голос, но тем не менее встал на ноги, и люди выволокли его из могилы.
Священник вздохнул, вытер пот со лба, плотнее запахнул пелерину и повелительно сказал:
— Теперь вернемся к церкви!
Все пошли вниз. Священники, словно судьи, стояли плечом к плечу, и местный священник велел привести четверых блаженных.
— То, что вы сделали сегодня ночью, — строго начал он, — большой, очень большой грех!
— Это преступление, и они будут отвечать по закону! — вмешался стражмейстер.
— Тьфу! — презрительно фыркнул фурланец. — Raus е patacis, репа и картошка!
— Что? — рассвирепел стражмейстер и ринулся на него.
— Ты сошел с ума! — крикнул ему Лука.
— Доминик, не глупи! — остановил его священник.
Стражмейстер отступил, а священник, подняв руку, пригрозил:
— Чтоб вы у меня никогда больше не ходили на кладбище! Поняли?
— Поняли, и божорно-босерна! — загремел Лука.
— Пажорносерна! — испуганно повторил Матиц Ровная Дубинка.
— Вот так! — кивнул священник. — А сейчас расходитесь. Каждый в свою сторону…
— Господин жупник! — выступил вперед Хотеец. — Разрешите им сегодня побыть у меня, пусть обогреются и переночуют!
— Ты говоришь разумно, Хотеец, — согласился священник. — Но ты слишком поздно вмешался. Я уже сказал то, что сказал!
— Но вы можете изменить решение!
— Я никогда не меняю своего слова! — строго возразил священник. — Я сказал то, что сказал. Сейчас они разойдутся, и каждый пойдет в свою сторону. Ты, Лука, вверх по Соче!
— Книзу! — решительно возразил Лука. — Книзу, и божорно-босерна!
— Ладно, книзу! — уступил священник. — Ты пойдешь кверху, — повернулся он к фурланцу.
— Тьфу! — фыркнул Русепатацис. — Raus е patacis, репа и картошка!
— Ты, Матиц, пойдешь по Баче домой!
— По Баче домой, — послушно забормотал Матиц Ровная Дубинка.
— А ты, — повернулся он к Тантадрую, — по Идрийце и тоже домой!
— Тантадруй, домой! — со слезами в голосе откликнулся дурачок.
— И хорошенько запомни, — торжественно произнес священник, — ты вообще не умрешь!
— Тантадруй, вообще не умру?! — Дрожь прошла по телу дурачка, и все его колокольчики зазвенели.
— Нет! — решительно повторил священник. — Если ты еще захочешь умереть, то не умрешь вообще!
— Тантадруй, я не захочу больше умирать. — Дурачок зарыдал и, умоляюще сложив руки, бросился к нему. — Я не захочу больше умирать!
— В самом деле? — спросил священник.
— Тантадруй, не захочу, не захочу! — кивал головой дурачок и вдруг с надеждой в голосе спросил: — А после я умру?
— Ну, после — посмотрим! — милостиво отвечал священник. — Теперь расходитесь, и мир да пребудет с вами! И вы тоже ступайте, — обратился он к прихожанам, — и возблагодарите господа, что все удачно завершилось!
Потом он кивнул своим собратьям, и они торжественно проследовали к его дому.
Четверо несчастных направились каждый в свою сторону, женщины разошлись по домам, мужчины спустились на площадь. И опять многолюдно стало в трактире, и опять загомонили люди, потому что неожиданное происшествие оказалось хорошим поводом для того, чтобы новые склянки с вином появились на столах.
Священники возвратились в комнату, полную золотого света и золотого тепла. И когда кухарка внесла сосуд с золотым искрящимся вином, пахнущим корицей и гвоздикой, они вновь улыбнулись. Наполнили стаканы, отогрели пальцы, уста и желудки. Каждый отломил и отведал по куску темно-золотого пирога с бледно-золотой начинкой. Потом они опять уперлись затылками в стену, закрыли глаза, раскрыли рты и запели звучными густо-золотыми баритонами:
— Оо-ооо… Оо-ооо…
И пока священники пели в золотой комнате, а в дымных трактирах пили и веселились хозяева и батраки, купцы и ремесленники, парни и девушки, перекупщики и маклеры, молодые и старые, по пустынным долинам шли четверо. Стылая земля звенела у них под ногами, и стылая луна светила им сверху, потому что зимнее небо было ясным, а утро было еще неблизко…
Вот и конец истории о Тантадруе. Вступление, вероятно, было излишне, совершенно лишним оказался бы и эпилог. Я отлично понимаю, что сейчас вообще не нужны никакие слова, и, однако, смятенная душа не позволяет мне умолчать еще кое о чем.
Прежде всего история эта вовсе не такая светлая, какой ее рассказывала моя мать. И виной тому, разумеется, я сам. Тогда я был ребенком и внимал этому рассказу с радостью и без скуки, поэтому лишь изредка он отдавал полынью; теперь же, когда спустя сорок лет он ожил во мне вновь, выяснилось, что моя душа наполнила его горечью.
И что хуже всего — с того самого момента, как я заметил, что четверо убогих вышли из трактира и замерли, увидев пустынную площадь, скелет карусели и низкую окровавленную луну, которая, подобно последнему, уже разбитому фонарю, висела над опустевшей ярмаркой, меня стало преследовать тяжкое видение. Я прогонял и отталкивал его от себя, тряс головой и зажмуривался, чтобы не стало еще горше и чтоб вообще не прекратился мой рассказ. Но когда ему пришел конец, я перестал сопротивляться. Я уступил.
И что же я увидел?
Я увидел самого себя сидящим на вершине мира, на каменной стене возле сосновой рощи над Пираном. Не было больше ночи, но не было и дня. Лунный свет был бледен и призрачен, все в нем казалось сделанным изо льда. Дрожь охватила меня, и я замер недвижимо, ибо воистину все кругом было ледяное. Ледяными были дома, ледяным — море, ледяными — кипарисы и белые камни, ледяными были деревья, а листва была настолько ледяной, будто она превратилась в лед тысячу с лишним лет назад. И я видел не только знакомую мне местность, я видел весь земной шар, и он целиком был оледеневшим и мертвым. Ледяными пустынями были и те четыре мои долины, куда ушли когда-то четверо милых мне несчастных людей. Все было мертво. Да и ветер давно умер, вовсе умер, умер до последнего дуновения. На мертвом небе покойно лежало только одно облако, длинное и узкое, будто ледяная сосулька. И я знал, что это не облако, но последний протяжный стон человека, превратившегося в лед. Низко под ним висела луна. Она висела за острым шпилем ледяной верхушки старого собора, разрубленная на две части. Такою она светила теперь над землей, этой опустевшей ярмаркой человечества. Я был один, хотя, собственно, меня тоже больше не было. Блуждал лишь мой испуганный взгляд, также оледеневший за тысячу с лишним лет до этого. И…
Довольно! Невыносимая стужа пронзила меня. Я вскочил, и вдруг в этот самый момент небо ожило и вниз покатилась звезда. Я ликовал, будто на землю вернулась жизнь. Но лишь на мгновение. Тут же мелькнула мысль, что это не просто блуждающее во Вселенной небесное тело. И поскольку я еще такой младенец, что при падении звезды загадываю желание, напуганная и старомодная душа моя громко прошептала:
— Пусть в самом деле это будет упавшей звездой!..
Медленно уходил я из сосновой рощи, по-солдатски приветствовал старого искалеченного воина и спустился на дорогу. Оттуда я посмотрел на кладбище. Надпись над входом сверкнула серебром, словно желая ободряюще мне улыбнуться.
— Resurrecturis! — благодарно кивнул я ей головой.
— Resurrecturis! — сверкнуло серебро мне в ответ.
Я помахал рукой и повернул к дому. И вновь я был полон плодоносной грусти и обильной плодами печали. Я шагал по дороге и раскачивался из стороны в сторону, потому что был всем: сыном своей матери и одноухим горемыкой пиратом с черной нашлепкой на глазу, старым орлом и осиротевшей каруселью, разрубленной надвое луной и кладбищенским кипарисом, эхом своего собственного голоса и протяжным оледеневшим стоном, звеневшим в мертвенной тишине; я был Лукою и Русепатацисом, Ровной Дубинкой и Тантадруем. Было нелегко, но я нес это бремя с неосознанной радостью, потому что был также и стаей светло-сизых голубей, которые непрерывной серебряной лентой летели сквозь мою душу. Все шумело вокруг меня и надо мною, и откровенно признаюсь, хотя это могло бы навредить солидной, серьезной литературе, что иногда я подпрыгивал, как Тантадруй. Да почему бы и не подпрыгнуть? Ведь это его песенку я тихонько напевал:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз…
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Кузнеца нашего при рождении нарекли Михаилом, что для коваля является именем вполне подходящим, однако все звали его Фомой, поскольку верил он лишь тому, на что мог взглянуть собственными глазами и что мог потрогать собственными руками. Пока он был ребенком, это считали дурной и вредной привычкой, с которой нужно бороться внушениями и палками, позже, когда созрела его необычайная физическая сила, признали, что, пожалуй, это, скорее, достоинство и подлинно мужское качество. Такой перемене не следует удивляться, ибо кузнец Фома был не просто силен, как подобает и следует кузнецу, но даже еще сильнее, так силен, что, по всеобщему признанию, ему далеко вокруг не находилось равных.
О том, как он куролесил в юности, мы сейчас вспоминать не будем. Достаточно сказать, что славу свою, несомненную и незыблемую, он приобрел, когда ему еще не было тридцати. А когда и самые последние его соперники своими переломанными ребрами да разбитыми головами подтвердили, что воистину не найти ему равного, он потянулся так, что захрустели все его косточки, и с сожалением воскликнул:
— Жалко, дьявола не существует! Будь он на белом свете, я б его хорошо отделал — ни одной шерстинки целой не осталось бы!
Слова эти по тем временам звучали довольно дерзко, и старики с укоризной ему возразили:
— Не искушай дьявола, Фома!
— А почему бы нет?
— А потому, что вполне может быть, он и существует.
— Нету его! — решительно возразил кузнец.
— Коли нету, так чего ж ты его призываешь?
— Верно! — согласился кузнец, уважавший, несмотря на свое упрямство, доводы разума.
— Вот видишь!.. И наверное, тебе самому не худо бы свою силу по-иному расходовать.
— И это правда! — серьезно признал кузнец.
А признавши, остался верен своему слову. Решил силу свою отныне в самом деле использовать разумнее и полезнее. Открыл кузницу, женился на Челаревой Юлке, которая талией такова была, что и самому кузнецу нашлось что принять в свои могучие руки, и с искренней радостью взялся творить детей и выделывать инструмент для крестьян. Все у него выходило как игрушка, и все было здоровым и складным, как и подобает у такого силача. Дети рождались крепкие да удалые, точно сказочные богатыри, а лучший и более приятный для глаза инструмент надо было еще поискать.
Жил он, следовательно, разумно, счастливо и достойно. Целую неделю с утра до вечера без перерыва крутился в своей черной, прокопченной кузне, точно дьявол в адском пекле, и сам был черным от копоти. А по воскресеньям, которые он чтил, хотя и считал себя не «кларикалом», а «лабиралом», как сам гордо подчеркивал, устраивал день отдыха. Однако тело его к отдыху не привыкло, воскресенья тянулись бесконечно, сумерки были полны воспоминаний, и кузнеца иногда одолевали искушения. По утрам он исполнял все, что требовалось по дому, затем отправлялся к церкви под липу и там поджидал мужчин, чтоб потолковать о том о сем. Отобедав, играл с детьми, а потом и с женой и после этого не мог больше усидеть дома. Он шел по холмам, открывавшимся перед ним, и жадно смотрел, как сгребают сено и носят снопы на сушку, подходил к работавшим и вместе с ними принимался за дело. Когда смеркалось, беспокойные ноги вели его в трактир, и там он таскал пузатые бочки и шутя поднимал по три стола разом. А когда наступала ночь и пора было угомониться, он от скуки тянул рюмку за рюмкой. И чем больше он выпивал, тем больше нерастраченных сил пробуждалось в нем. Кузнец беспокойно пересаживался с места на место, потирал могучие руки и выглядывал, не найдется ли где им применения. Но искал он напрасно, потому что парни избегали ему показываться. И тогда он не выдерживал. Потягивался, так, что хрустели все его косточки, и кричал:
— Жалко, дьявола не существует! Будь он на белом свете, я б его хорошо отделал — ни одной шерстинки целой не осталось бы!
Люди смеялись этой его старой шутке. Только Арнац, благочестивый бобыль, гнусаво пищал из-за печки:
— Погоди, кузнец, увидишь! Дьявол свое возьмет!
— Как это возьмет, коли нет его? — небрежно возражал кузнец.
— Есть! — гнусил Арнац.
— А если есть, пускай приходит!
— Придет, не беспокойся!
— Как же он придет, если его нету? — гремел кузнец.
— Есть!
— Нету! — Кузнец стучал по столу кулаком, и стаканы подпрыгивали и падали на пол.
— Есть! — упрямо стоял на своем Арнац.
— А раз есть, то и отправляйся к нему! — Кузнец толкал ногой стол и вставал.
— Apage, satanas![98]— испуганно вопил Арнац, стискивая свой шкалик.
— Сейчас ты у меня увидишь «apage»! — грохотал кузнец и, схватив его за шиворот, как щенка, выносил наружу.
Так проходили годы, прекрасные и счастливые годы. Кузнец весело и храбро возделывал ниву своей жизни; семейство его процветало, и ремесло цвело. Целую неделю он работал, а по воскресеньям и праздникам по-прежнему продолжал призывать нечистую силу и выносить из корчмы набожного Арнаца, чтобы тот отправлялся к дьяволу. Но дьявола не было и в помине.
Тут и приехал новый священник.
Наш приход располагался у черта на куличках, там, где, как говорится, господь бог с белым светом прощается, да к тому же еще считался очень бедным, поэтому вряд ли стоит особенно подчеркивать, что священников отправляли туда в наказание. Епископ из Горицы присылал нам духовников, которые, по его мнению, проявили себя дурными пастырями. Почему он так поступал — сие неведомо: живя у нас, ни один не исправился. Тем не менее люди принимали их всех с распростертыми объятиями — независимо от того, оказывались ли они пьяницами, бабниками, или их отягощали какие-либо иные грехи, — ибо заранее знали, что в село не поедет ревностный проповедник или гонитель, но появится живой человек из плоти и крови, который поймет людей, не будет сурово их осуждать и сквозь пальцы станет глядеть на их слабости, грехи и ошибки.
Не успел новый духовный пастырь приехать, а толки о нем уже докатились до нас: добрая молва далеко слышна, а худая еще дальше, утверждает народная мудрость. В данном случае вести принесла торговка Катра, промышлявшая продажей яичек и масла; к сорока годам она вдоль и поперек обошла Приморье, зналась со всеми кухарками и всеми священниками горицкой епархии. О новом священнике она сообщила, будто он нарушил шестую заповедь господню, причем вкупе с заповедью девятой. Людям молодым, коим заповеди сии неизвестны, скажем, что шестая гласит: «Не прелюбодействуй!», а девятая: «Не желай жены ближнего твоего!»
В приходе однажды уже побывал священник, впавший в такой грех. Он оставил два живых тому доказательства, то есть двух ребятишек, да к тому же и свежую память о семейных ссорах и драках; поэтому прихожане полагали, что лучше бы новому священнику оказаться пьяницей, ибо сие, по всей вероятности, господу угоднее, нежели бегать пастырю духовному по горам да долам за юбками замужних женщин. Зрелые женщины, считавшие, что они пострадали более других, с достоинством помалкивали, молодые девчонки украдкой фыркали в фартук, а бабки пускались в рассуждения о том, что господу угоднее: увлекаться ли священнику напитками или за юбками бегать.
— Чего попусту языком трепать! — с чувством собственного превосходства говорила Катра. — Жупник таков, каков есть. И он трижды согрешил. Поэтому должен он в наказание носить три знака всем напоказ. За первый грех епископ нахлобучил ему на голову шляпу с широкими полями, как у гореньских пастухов, и сказал: «Чтоб ты помнил, что ты пастырь!» Когда он согрешил вторично, епископ набросил ему на плечи шерстяную женскую шаль вместо пелерины и сказал: «Чтоб ты женщин оставил в покое!» А когда он в третий раз опростоволосился, епископ пришел в отчаяние; он сунул ему в руки посох двухметровый с козлиным рогом наверху и выгнал со словами: «Запомни, что ты есть козел! Скройся с глаз моих в Толминские горы!»
— Ты погляди, каков дьявол! — радостно воскликнул кузнец. — Неужто в самом деле такой хват, а?
— Мужик что надо! — согласилась Катра. — И человек хороший, впору пожалеть его. Но нет ему спасения! — Она покачала головой и, понизив голос, шепнула: — Дьявол его оседлал!
— Вот глупая голова бабья! — загремел кузнец. — Нет на свете дьявола!
— Мы о делах церковных рассуждаем, — строго напомнила Катра, — потому не буду я с тобой спорить о дьяволе! С жупником дело обстоит так, как я говорю: оседлал его дьявол! Мне сказала кухарка викария, а ей — сам викарий.
— Эх! — презрительно ухмыльнулся кузнец. — Викарий? Что этот раззява понимает в таких делах? Его три дьявола разом оседлать могут, и все равно у него ничего не выйдет с шестой заповедью. Тут сила нужна, да и кровь должна кипеть. Я-то знаю, что к чему. Не будь Юлки, я бы в ту пору, когда меня дьявол оседлывает, даже за тобой погнался бы, хотя разумнее было б в терновник сигануть.
— Господи Иисусе Христе, чтоб ты подох вместе со своим племенем, — разгневалась Катра, позабыв при этом личном оскорблении и о викарии, и обо всех прочих церковных делах. — Тебе да на меня кидаться? Тебе да меня с терновником сравнивать? Да будь я даже такой, тебе что за дело? И на носу себе заруби, что у терновника тоже плоды бывают!
— Но не для меня! — отбивался кузнец. — Я такую кислицу в рот не возьму.
— Как же, поверю! — сердилась Катра. — Сам хорошо знаешь, что исцарапаешься!
— Вот и ладно, пускай тебя новый жупник царапает! — расхохотался кузнец.
— Жупник? — Катра задохнулась. — Ты что хочешь сказать?
— Хочу сказать, пускай сам жупник с тебя плоды обирает! — добавил довольный кузнец.
— С меня? — подскочила Катра. — Не бывать тому! Пусть лучше к твоей Юлке пристынет! Да, к Юлке! То-то по селу толкуют, будто она толстых любит!
— Что? — Теперь от ярости задыхался кузнец. — Я его как дьявола изничтожу!
— Как же ты его изничтожишь, — ядовито смеялась Катра, радуясь, что смогла поддеть кузнеца, — если дьявола вовсе и не существует, а? Жупник знаешь какой сильный! Сам увидишь, когда он приедет!
Новый священник появился внезапно, и пришел пешком. В один прекрасный день он притопал по долине, неся на себе все видимые символы наказания, которыми оделил его епископ. Под широкополой шляпой, в наброшенной на плечи большой шали, с двухметровым посохом в руках, он вышагивал гордо и ровно, точно хозяин, идущий к себе домой. Не было и признаков того, чтоб он хоть капельку стыдился содеянного, напротив — выступал он с достоинством и даже с каким-то особенным, плохо скрытым торжеством. И Катра оказалась права, человек этот в самом деле был мужик что надо: лет ему было под сорок, роста почти двухметрового, прямой, как корабельная сосна. Подбородок его рассекала на две части глубокая ямка, что у нас считалось признаком особенной красоты, нос он имел орлиный, глаза — серые и горячие, лоб — высокий, а густая черная шевелюра ровно настолько, насколько нужно, была украшена сединой.
«Чего ж тут удивляться!» — думали про себя женщины, выглядывая в окна, и долго смотрели ему вслед.
— Чего ж тут удивляться! — ворчали мужики, которым работа согнула спины и оттянула руки почти до самых колен.
Кузнец, дом которого находился рядом с церковным подворьем, увидел священника последним. В кузницу с криком ворвались запыхавшиеся ребята.
— Жупник идет!
— К чертовой матери! Вон! — загремел кузнец, как раз выхвативший из огня кусок раскаленного железа и шлепнувший его на наковальню.
Ребятишки разлетелись стайкой воробьев, но замерли на пороге, осторожно повернулись и дружно пропели:
— О-о-о-чеень ба-а-альшо-ой!
Это вывело кузнеца из себя. Он отбросил железо и с молотом в руках вышел на порог. Священник шагал к церкви, словно победоносно возвращался с поля битвы. Кузнец инстинктивно почувствовал, что в нем таится истинно мужская сила, и вспыхнул, как, бывало, вспыхивал, увидев соперника, который мог оказаться достойным его.
Дети позвали мать, и она, встав на пороге рядом с мужем, сложила руки на пышной груди и наклонила в сторону голову, как поступают женщины, когда хотят что-либо хорошенько рассмотреть.
— Здоровый мужик, ничего не скажешь! — произнесла она, когда священник прошел.
А кузнец, пробурчав что-то невнятное, смерил жену взглядом с ног до головы, словно желая определить ей цену, пожал плечами и молча вернулся к своей работе.
Священник не мешкая принялся за дело, и как принялся! Уже на другой день он разметал хлипкую ограду, догнивавшую на церковном подворье. Кузнец протер единственное оконце в кузнице, чтобы без помех видеть происходящее. Он беспокойно покусывал ус, глядя, как расшвыривает священник доски — так что все ходуном ходит, — выдергивает из земли столбы и анисами собою вылетают у него из рук. Развалив ограду, священник отправился на лесопилку и принес оттуда такую длинную и толстую дубовую лесину, что у кузнеца от волнения свело челюсти. А когда он приволок и другую такую же, кузнец просто не мог больше совладать с собой. Он подошел к священнику, просто и коротко поздоровался с ним, а потом вдруг поднял лесину высоко над головой, отбросил на несколько шагов в сторону и сказал:
— Отличная лесина! Крепкое дерево!
— Крепкое! — кивнул священник и с чуть заметной усмешкой искоса поглядел на него. Потом нагнулся, не спеша поднял лесину и швырнул ее чуть ли не в противоположный конец сада.
Кузнец удивленно и восхищенно посмотрел на него.
— Я ее там распилю, — спокойно объяснил тот.
— А, там! — обрадованно воскликнул кузнец, проворно нагибаясь к другой лесине и приподымая ее.
— Нет, а эту здесь! — засмеялся священник.
— А, эту здесь! — разочарованно и даже почти сердито произнес кузнец, опуская ствол на землю. Он смущенно вытирал руки о штаны, облизывал губы и растерянно озирался, нет ли чего-нибудь под рукой, чтобы показать свою силу. И, не найдя ничего, спросил:
— А пила — пила у вас есть?
— И пила найдется! — улыбнулся священник.
— Ясное дело, найдется! — отвечал кузнец. — Я ее мигом принесу.
— И топор! — кричал ему вслед священник. — И заступ! И молоток!
Кузнец захватил пилу, топор, заступ и молоток. И они рубили и пилили, копали и долбили точно наперегонки. Выхватывали друг у друга из рук инструмент, показывая, как именно нужно рубить и как очищать, как вонзать заступ и как вгонять кол, чтоб с каждым ударом он на аршин уходил в землю. Священник был в прекрасном настроении, смеялся, а кузнец исподволь оценивал его мощь и думал:
«Силен, дьявол проклятый!.. Силен!.. Силен!..»
Они работали дотемна, потом уселись на пороге. А так как труд более всего сближает людей и делает их братьями, кузнец почувствовал себя настолько непринужденно, что счел возможным задать священнику вопрос:
— Значит, вы совсем один?
— Один, — коротко подтвердил тот. — Мне ведь некого бояться!
Кузнец ухмыльнулся и весело добавил:
— Ну чего там, бабу мужик всюду найдет!
— Всюду! — улыбнулся священник и поднялся. — А пока я ее не нашел, надо самому ужин готовить. Доброй ночи!
Кузнец вернулся домой, и долго было слышно, как он гремел у себя в мастерской.
В воскресенье церковь была полна, чего давненько не случалось. Люди собрались со всего прихода. Даже кузнец Фома почти целиком отстоял службу под своей липой, разговаривая с «лабиралами», которые церковь не посещали. Да и в самой церкви мало кто заглядывал в молитвенник: все не сводили глаз со здоровенного священника, который легко двигался вокруг алтаря. Женщины были серьезны, и эта серьезность лишний раз подтверждала: «Чего ж удивляться!.. Чего ж удивляться!»
— Чего ж удивляться! — только и слышно было в тот день от мужиков в трактире.
— Куда ему такое здоровье?
— И такая силища?
— Могуч, что твой бугай!
— Такому впору камни в горах таскать, когда его дьявол оседлает!
Хохот сотрясал стены. А когда смех утих, из угла прозвучал гнусавый голосишко Арнаца:
— А пусть он тогда идет с кузнецом биться! И пусть его отделает!
— Что-о-о? — с угрозой протянул кузнец, до сих пор не проронивший ни слова.
— Ну-ка скажи, ты бы с ним схватился? — стоял на своем Арнац.
— С жупником? — изумился кузнец. — Кто же с жупником бьется?
— Да ведь ты лабирал! — злобно верещал Арнац.
— Лабирал не лабирал, — вознегодовал кузнец, — но я пока не такая скотина, чтоб со священниками биться.
— Отговорка хорошая, лучше не придумаешь! — гнусавил Арнац. — Ты его просто боишься!
— Боюсь? — Кузнец опустил кулаки на стол. — Чтоб я кого-нибудь да боялся? И жупника не боюсь! Пусть в кого угодно превращается, хоть в самого дьявола, я его хорошо отделаю — ни одной шерстинки целой не останется!
— Хе-хе-хе, в дьявола? — злобно щерился Арнац. — Как же он превратится в дьявола, если ты говоришь, будто дьявола не существует?
Кузнец попал впросак. Облизав губы, он развел руками и гневно крикнул:
— Разве я виноват, что его нет?
— Есть дьявол! — гнусил упрямый мужичонка.
— Опять начинаешь? — с угрозой спросил кузнец, оттолкнул стол и встал.
— Apage, satanas! — завопил Арнац, выскакивая наружу.
Вскоре и кузнец отправился восвояси. Он был зол и охотно бы отвесил самому себе несколько хороших оплеух за то, что позволил Арнацу посмеяться над собой.
«Что скажет жупник, если это дойдет до его ушей? — подумал он. Но потом махнул рукой. — К черту! Чему быть, того не миновать!»
Но чего именно не миновать, он не знал и на всякий случай в последующие дни избегал священника. А тот в конце концов сам зашел к нему за инструментом, и только.
Жизнь вновь потекла по старому руслу. Священника полюбили. Он быстро «отбарабанивал», как у нас говорят, мессы, а проповеди его были краткие и ядреные; бога он касался ровно столько, сколько требовалось, главное же место у него занимали дельные советы по земледелию и скотоводству. Мужики гордились тем, что у них живет такой сила-человек. Втайне они гордились и его грехом и поэтому с некоторым опасливым нетерпением ждали, когда же дьявол скажет свое слово. Но ничего пока не случалось. Священник жил разумно. Кухарки он, правда, не завел, но зато каждый месяц исчезал на два-три дня; иногда же его посещала какая-нибудь сестричка или кузина; тетки и прочие пожилые родственницы к нему никогда не приезжали. Должно быть, у него их не водилось. Пока у него в доме жила женщина, жупник был хмурым, неприступным и почти нигде не появлялся. Но, оставшись в одиночестве, он вновь обретал хорошее настроение и приходил в кузницу, где трудился, как говорится, в поте лица. Он смотрел, как кузнец снует за работой, потом ему становилось невтерпеж, и он сам хватал молот, чтоб показать свою удаль и силу. Они стали друзьями, хотя в отношениях между ними и оставалась какая-то напряженность. Священник то и дело посмеивался, а кузнец перестал чувствовать себя так свободно и самоуверенно, как раньше. Он по-прежнему неугомонно работал и столь же неугомонно проводил воскресные и праздничные дни, но теперь нужно было больше стаканов, чтоб увидеть его веселым и готовым встретиться с дьяволом.
Прошла весна, прошло лето, и наступила осень, золотая пора для всего, что золотится, пора ревущих ветров и спелых запахов, пора больших облаков и недостижимых горизонтов, пора сладкой и печальной тревоги.
В эту золотую пору кузнец возвращался однажды с ярмарки, где сторговал несколько старых железных болванок. Шел он весело, довольный собою, ибо был легок на ногу, и шаг у него был упругий, хотя груз оказался не из легких. В каждом трактире по пути он чуть-чуть прикладывался, а в последнем, что находился на расстоянии доброго часа ходьбы от села, угощался почти всю вторую половину дня, потому что был уже, так сказать, дома.
Когда опустились сумерки, он так «нагрузился», что ощутил острую потребность в компании и, встретив трех побратимов по винному делу, принялся угощать их, разумеется, и сам при этом не оставался в долгу. Он куролесил и куражился, как давно не бывало, медленно, но верно приближаясь к той великой минуте, когда надо было вспомнить о дьяволе. Собутыльники приметили это и перевели разговор на священника и его силу.
— Силен, ничего не скажешь! — согласился кузнец. — Но я бы его отделал!
— Как знать! — усомнились побратимы.
— Верно говорю! — Кузнец хватил кулаком по столу.
В эту самую минуту дверь отворилась, и в трактир вошел священник.
— Вот черт! — вырвалось у кузнеца. Однако, не потеряв присутствия духа, он раскрыл объятия и пригласил священника к столу. — Извольте, господин жупник! Пропустим по рюмке-другой, а потом вместе отправимся через долину!
Священник остановился посреди комнаты, высокий и статный, и, помолчав, ответил с необычной серьезностью, почти хмуро:
— Мой путь лежит в другую сторону, кузнец!
— Жалко! — откровенно ответил тот.
— А тебе не страшно? — проникновенно спросил священник.
— Мне? — Кузнец почувствовал себя прежним героем.
— Ты говоришь, что схватился бис самим дьяволом? — пронзительно посмотрел на него священник.
— Да! И отделал бы его! — подтвердил кузнец, сжимая кулаки.
— Вот это дело! — одобрил священник. Он подошел к столу, протянул ладонь и серьезно сказал. — По рукам!
Кузнец удивленно посмотрел на него.
— По рукам! — повторил священник.
— Зачем бить по рукам, когда дьявола нет? — пытался увернуться кузнец.
— По рукам!
Кузнец вытер ладонь о штаны и ударил.
— Так! — Священник отступил от стола и выпрямился. — Давши слово, держись! Сегодня ночью ты повстречаешь дьявола!
— Как это? — встрепенулся кузнец. — Как я его повстречаю, если его не существует?
— Об этом ты расскажешь завтра! — строго ответил священник и в воцарившейся после этого тишине захлопнул за собой дверь.
Кузнец фыркнул, потом задумчиво произнес:
— Чудной он какой-то сегодня!
— Чудной! — поддержали винные братья и шумно вдохнули воздух.
— Чего вы тут развздыхались? — взбеленился кузнец. — Пепа! — крикнул он служанке. — Подавай нам еще литр!
Пепа поставила на стол еще вина, но прежнее веселье больше не возвращалось: кузнец сперва хорошенько обложил своих собутыльников, а потом вовсе их прогнал. И стал собираться домой, хотя Пепа и словами, и руками удерживала его, умоляя не искушать дьявола.
— Оставь меня в покое с этим дьяволом! — обозлился кузнец. — Если он мне попадется, я пригоню его сюда — пусть на тебе поездит!
— Нахал! — ответила Пепа.
Кузнец бросил деньги на стол, хлопнул дверью, поднял на плечи свой груз и свирепо двинулся в путь.
Ночь была ветреная. По небу катились огромные иссиня-черные, грозные тучи. Время от времени между ними проглядывала багровая луна и заливала долину каким-то странным зеленоватым светом. Кузнец поглядел на небо, осмотрелся вокруг, и ему показалось, будто такой ночи он еще не видывал.
— Тьфу!.. Подходящая ноченька, чтоб дьявола повстречать!.. Разумеется, если б он был! — добавил он и твердо заключил: — Но вот нету его!
Дорога тянулась как голодный год, пока в конце концов не привела к узкому ущелью, где путь лежал по краю скалы: внизу гудела и пенилась река, вверх уходили отвесные громады. Шаги кузнеца раздавались здесь необычно, точно кто-то шел ему навстречу. Он остановился и прислушался. И в этот миг странный свист пронзил тишину. Потом раздался вторично — необычный, протяжный. У кузнеца мурашки побежали по коже. Свист раздался в третий раз, и только тогда кузнец наконец понял, что это свистели выдры, игравшие в омуте.
— Тысячу молний ему в ребро, теперь еще выдры будут на меня страх наводить! — гневно плюнул он и зашагал дальше.
Кузнец едва успел сделать три шага и замер, окаменев, на месте. Навстречу ему со скалы внезапно спрыгнул дьявол. Черная пелерина развевалась у него за спиной, точно крылья, и вот он уже стоял перед кузнецом. Тугое белое трико и белая рубаха обтягивали фигуру, лицо его казалось таким черным, будто глаз вовсе и не было, а над головой торчали два довольно больших рога.
— Вот он я, кузнец Фома! — громко сказал дьявол, одним движением отбросил за плечо пелерину и выпрямился — он был на голову выше кузнеца.
— Apage! — невольно вырвалось у того.
— Ха-ха-ха! — Дьявол ударил ногой по земле, и под пяткой у него проскочила искра. — Теперь «apage»! — расхохотался он. — Но сейчас мы можем с тобой побеседовать: веришь ли ты, что я существую, или нет?
— Верю! — пробормотал кузнец.
— Хорошо, — одобрил дьявол. — Но коль скоро тебя зовут Фомой и коль скоро ты вообще Фома неверующий, подойди поближе и дотронься до меня!
— Да ведь я и так верю! — оробел кузнец.
— Подойди и коснись меня! — рявкнул дьявол.
Кузнец шагнул вперед и дотронулся до него пальцем.
— Ты меня чувствуешь? — спросил дьявол.
— Чувствую.
— Хорошо! — ответил дьявол и поднял руку. — А чтоб ты хорошенько меня почувствовал, на-ка вот тебе разок! — И он влепил кузнецу такую оплеуху, что у того подкосились ноги.
Кузнец пошатнулся, повернулся и повалился на дорожное ограждение. Но этого ему было достаточно, чтоб исчезли всякий страх и почтение. Удар разжег кровь, в нем проснулась прежняя удаль, и он взревел:
— Дьявол ты или не дьявол, даром тебе это не пройдет! Если ты за душой моей явился, изволь-ка сперва разделаться с моим телом!
— Идет! — Дьявол отшвырнул в сторону пелерину и приготовился к битве. Кузнец поднялся на ноги и, поскольку у него уже не было времени призывать на помощь одного за другим бога-отца, бога-сына и бога святого духа, с возгласом «Во имя святой троицы!» нагнул голову и, точно разъяренный бык на красную тряпку, ринулся на дьявола.
И грянул бой, долгий и яростный. То был бой… но зачем нам описывать его во всех тонкостях и деталях? Что касается ярости, скажем лишь, что камни отлетали с дороги в стороны, что в расселинах скал встрепенулись совы и с криками улетели, шумя крыльями, как стаи маленьких дьяволят; в ближнем лесу проснулись пичуги и разлетелись, испуганно щебеча, а две выдры, распаленные свадебными играми, несколько раз пронзительно свистнули внизу, в омуте, обезумело выскочили из воды и укрылись в густом ольшанике. Что же касается продолжительности этого боя, то скажем лишь, что огромные тучи семь раз закрывали луну и семь раз ее открывали, а битва не ослабевала.
Но всякое сражение имеет свой конец, а поскольку здесь шло сражение с дьяволом, иными словами, битва не на жизнь, а на смерть, то и завершиться оно должно было чьей-то победой.
Победил кузнец, находившийся, правда, на пределе своих сил. Собрав последние их остатки, он в отчаянии хватил дьявола прямо по его огромному кривому носу, и тогда тот допустил тактическую ошибку — от боли и гнева у него вырвался вопль:
— Иисусе Христе!
— А… а… — с облегчением прохрипел кузнец. — Теперь ты Христа на помощь зовешь! Зови, зови! Только он тебе не поможет, ведь я и сам крещеная душа!
И он обрушился на дьявола с новым пылом, повалил его наконец на землю, придавил коленом грудь, схватил за буйную шевелюру и принялся ударять головой по твердому камню дороги.
— Перестань, кузнец! Сдаюсь! — захрипел дьявол.
— Нету тут никаких «сдаюсь»! — Кузнец знал свое дело.
— Проклятье! — взревел дьявол. — Ты что, не видишь, что я — жупник?
— Эге! — победоносно вскричал кузнец. — Теперь ты станешь еще за жупника себя выдавать! — Последовал очередной удар.
— Перестань, кузнец!
— Ясное дело, всякий дьявол захотел бы стать жупником, окажись он под моими коленями!
— Послушай, кузнец!
— Слышал уже. — Кузнец отвечал кулаком. — Ты хочешь шутки шутить с нашим жупником! С таким человеком? С такой силой? Не выйдет! Он тоже душа крещеная, хотя и грешник! А почему б ему и не быть грешником? Ведь не выхолостили ж его, когда попом обряжали? И вообще, что тебе до него? И не мое это дело, пока не начнет он вертеться вокруг моей Юлки.
— Перестань, проклятый! — из последних сил закричал дьявол. — Нужна мне твоя Юлка как прошлогодний снег!
— Что? — оскорбленно зарычал кузнец. — Прошлогодний снег? Ты так говоришь о моей Юлке? Да тебе сроду не найти такой бабы, будь ты хоть сам такой-растакой дьявол! Кабан черный! Вепрь рогатый!
— Ты в самом деле спятил, кузнец? — воскликнул дьявол. — Неужели ты не видишь, что это я, жупник? И рогов у меня нет!
— Как — рогов нет? Я их собственными глазами видел!
— Нету! Погляди хорошенько!
— Верно, рогов в самом деле нет. Погоди, однако, темь пройдет, — сказал кузнец, так как большое облако в тот момент закрыло луну.
Когда оно уплыло, кузнец взял в руки голову дьявола и стал вертеть ее, точно старый горшок.
— Теперь видишь, что это я, жупник?
— Нет, рогов не видно, — сказал кузнец. — Но что из этого следует? Да ровно ничего. Раз я мог обломать их у быка Устинара, так и у тебя тоже нетрудно отхватить эти два корешка. Вот видишь, еще и кровь течет! — И он провел пальцем по лбу дьявола.
— Иисусе Христе, ты вовсе спятил? — закричал снова дьявол. — Будь я дьяволом, я бы давно исчез! Разве б я позволил тебе молотить себя, как собаку?
— Исчез, как бы не так! — фыркнул кузнец. — Что ко мне в руки попадет, легко не исчезнет.
— О небеса, да ведь ты вовсе не веришь в дьявола!
— Не верю, пока он в руках у меня не окажется. А поймаю, так не отпущу!
— Слушай, кузнец! — заговорил дьявол. — Погляди-ка на меня как следует — и увидишь, что я в самом деле жупник!
— Не бойся, мы на тебя поглядим как следует!
— Что ты задумал? — встревожился дьявол.
— Пригоню тебя в трактир, — спокойно ответил кузнец.
— Ты совсем рехнулся!
— Помалкивай и вставай! — распорядился кузнец, подхватив свою железную болванку.
Дьявол и впрямь убедился, что кузнец сошел с ума, и отдался на волю судьбы. Завернувшись в пелерину, он пошел вперед.
Кузнец шагал следом, не спуская с него глаз. Теперь ему все больше начинало казаться, что это вылитый священник.
«А может, он в самом деле жупник? — подумал кузнец. — Но зачем он тогда налетел на меня? — И хотя мысли в голове у него двигались не очень быстро, его вдруг осенило. — Потому что его оседлал дьявол… Но на меня-то он зачем полез? Ведь не баба же я?.. Нет, тут, должно быть, дьявол руку приложил… Что же тогда? Э, будь что будет! — Он махнул рукой. — Сами скоро увидим. Если он жупник, то жупником и останется. А коли дьявол, пусть хоть люди на него вблизи поглядят».
Они были уже почти возле самого трактира. Кузнец кашлянул, решив высказать дьяволу эту свою мысль, но не успел. Дьявол молниеносно обернулся, хватил кузнеца по голове и бросился бежать.
— Дьявол ты или жупник, погоди! — закричал кузнец и кинулся за ним следом.
Вероятно, дьяволу удалось бы счастливо отделаться, если б он спустился вниз к реке, в кустарник. Но он помчался в поле. Кузнец особым проворством не отличался, но ярость придала ему крылья, и он догнал соперника в поле, где отцвела гречиха. Почувствовав кузнеца почти за самой спиной, дьявол остановился на бегу и ловко подставил, ему ногу. Разогнавшийся кузнец растянулся во весь рост, а дьявол оседлал его, схватил за волосы и победоносно заявил:
— Вот так, а теперь я тебя!
Однако дьявол поспешил. Кузнец успел добавить ему синяков, прежде чем позволил себя одолеть. И, только усевшись у кузнеца на груди, дьявол спросил:
— А теперь решай, что я такое, жупник или дьявол?
— Не знаю, — прохрипел кузнец.
— Обещаешь, что будем спокойно разговаривать?
— Обещаю…
Дьявол соскочил с него и, сорвав пук цветущей гречихи, стал вытирать себе лицо. Кузнец, встав на колени, глядел на него во все глаза. Дьявол бросил траву, лицо у него было теперь почти белое.
— Жупник я или нет? — расхохотался он.
— Жупник! — Кузнец разинул рот. — Но… но… зачем эта дурацкая игра?
— Ха… ха… ха! — громыхал священник, хлопая себя по коленям. — Затем, что мне хотелось схватиться с тобой!
— Да ну? — удивился кузнец. — Ведь и мне того же хотелось… с первого же дня… Ха… ха… ха!
— Вот мы и схватились! Ха… ха… ха…
— И я вас отделал! — гордо произнес кузнец.
— И я тебя тоже! — возразил священник. — Но это не считается!
— Почему ж не считается?
— Потому что я тебе подставил ногу. А ты меня отделал не как жупника, Теодора Чара, а в личине дьявола. Если б ты притворился дьяволом, а я бы столь же глупо верил, как сейчас веришь ты…
— Я и теперь не верю в дьявола! — обиженно прервал кузнец.
— Брось! — махнул рукой жупник. — Я говорю, что тоже отделал бы тебя, если б ты дьяволом прикинулся! Всякий порядочный мужик его бы отделал. Понимаешь?
— Понимаю, — кивнул кузнец. — Вы хотите сказать, что все то, что мы устроили сегодня ночью, ничего не стоит?
— Ровным счетом ничего! — подтвердил священник. — Нам надо еще раз схватиться. Причем по-честному, глядя друг другу в глаза.
— Так давайте! — обрадовался кузнец.
— А чего ж откладывать, раз мы здесь! — озорно откликнулся священник и встал.
И снова грянул бой. И этот бой тоже был яростным и долгим, они разрыли и раскопали все поле, словно на нем боролись два стада диких свиней. Луна зашла, и заря вспыхнула, а они продолжали схватку.
— Когда зазвонят к заутрене, кузнец, перестанем. Если оба к тому времени устоим на ногах, значит, мы равны! — задыхаясь, предложил священник.
— Идет, — прохрипел в ответ кузнец и не мешкая двинул его по носу.
Зазвонили к ранней мессе, а оба они пока держались на ногах.
Тогда они пожали друг другу руки и весело засмеялись. Охотно уселись бы они теперь рядышком передохнуть, но время не ждало. Они заправили рубахи в брюки, кое-как почистились, разыскали пелерину священника и болванку кузнеца и поспешили домой, чтобы ненароком их кто-нибудь не увидел.
— Ты, по крайней мере, пристойно одет, — говорил священник. — Сам подумай, что скажут люди, увидев, как их пастырь в трико и рубашке кутается в пелерину?
— Скажут, что ночью его оседлал дьявол, — задумчиво ответил кузнец.
— Ха… ха… ха! А ты шутник! — расхохотался священник и от полноты чувств крепко огрел его по спине.
Проворно бежали они по долине. В горном ущелье, где кипел первый бой, кузнец увидел на дороге черный чулок с зашитыми в него двумя еловыми шишками.
— Это дьявольские рога, которые ты у меня вырвал, — сказал священник. — Отнеси их домой и повесь возле оленьих.
И опять они дружно смеялись.
Потом священник извлек из кустов свою одежду. Разыскал он и символы своей епитимьи: шаль и шляпу. И только посоха не нашлось, потому что кузнец сломал его во время сражения.
— Ничего, — сказал кузнец. — Таких палок у меня хватает. Сегодня же вам сделаю. Да и козлиный рог найдется.
Они смеялись, дружно шагая вперед.
Ох, какое же занималось чудесное осеннее утро! Засияло солнце и позолотило пожелтевшие листья так, что горные склоны вокруг искрились и трепетали.
— Разве не красиво? — расчувствовался священник.
— Красиво! — согласился кузнец. — Красоту хоть ложкой хлебай.
Но священнику не удалось насладиться вволю, потому что в церкви звонили уже во второй раз.
Почти у самой околицы кузнец многозначительно кашлянул.
— Ты чего? — остановился священник.
— Вот еще о чем бы хотел я спросить, — ответил кузнец. — Только скажите мне по правде и совести!
— А разве я когда-нибудь тебе лгал? Говори…
— Скажите, есть дьявол или его нету?
Священник раскатисто засмеялся и с силой хлопнул кузнеца по спине.
— А ты не так крепок в своей вере, как я считал. Есть дьявол!
— Да ну? — раскрыл рот кузнец.
— Есть! — подтвердил священник. — Но только для раззяв. А для таких удальцов, как мы с тобой, нету дьявола!
Наступил черед кузнеца расхохотаться от всей души, и теперь он хлопнул священника. Но поскольку ростом он был пониже, то и вышло, что хлопнул он его по той части тела, которую, по крайней мере когда речь идет о священниках, не годится называть настоящим именем.
— Э, так не пойдет, по заднице ты меня бить не будешь, — рассердился тот.
— Ладно, отдавайте обратно! — Кузнец послушно подставил спину.
И священник двинул его с такой силой, что тот чуть не вспахал носом дорогу. Восстановив равновесие, кузнец укоризненно посмотрел на него.
— А это тебе за то, что ты меня на совесть отделал в облике дьявола.
— Ладно, пускай! — рассмеялся кузнец. — Если по чести сказать, то и у меня все тело болит.
Они пожали друг другу руки и расстались. Но, прежде чем разойтись, твердо пообещали никому не рассказывать о событиях той ночи.
А в соседнем селе с утра до вечера люди толпились на поле цветущей гречихи. Ахали, охали, осеняли себя крестным знамением, опускались на колени и брали в горсть землю, нюхали ее и даже пробовали на язык. И при том болтали всякие глупости — такие неслыханные глупости, что лучше вовсе о них не упоминать, потому что я люблю свой Толминский край. И как не полюбить его, если жили там такие люди, как кузнец Фома!