Жара стояла жгучая. Метеосводка грозила тридцатью девятью градусами. Впору к врачу бежать: лихорадит, мутит, голова раскалывается, во рту сохнет, аппетита нет, язык обложен, лицо бледное, губы фиолетовые, озноб так пробирает, что под двумя одеялами согреться не можешь. Стена, стол, кровать — все вроде бы теплое. Камень или железо — обжигают. А сам ты леденеешь. И пуще всего — сердце, сердце Чжун Ичэна.
Что происходит? В один миг вдруг все застыло. Все окаменело: трава, небо, воздух, газеты, улыбки, лица… Или холод космоса объял землю? Стальным листом нависло тяжелое небо, камнями пали цветы, сгустился воздух, смерзаясь в льдинки, оцепенели газеты, погасли улыбки, обледенели лица. А сердце, обескровленное, ссохлось.
Началось все первого июля. Какой это был чудесный, волнующий день, первое июля! Кровь кипела! Еще накануне Чжун Ичэн, молодой ответработник райкома партии Центрального района города П., возглавлявший контрольную группу канцелярии, был активным участником «борьбы с правыми элементами». К политическим кампаниям, проводившимся после Освобождения, он всегда относился с жаром и страстью, и в нынешнюю его ввели в особую руководящую «тройку» канцелярии. Как вдруг первого июля столичная газета помещает статью некой восходящей критической звезды, разнесшей небольшое, всего в четыре строки, стихотворение Чжун Ичэна. Под названием «Исповедь озимых колосков» оно было опубликовано в крошечном детском иллюстрированном журнальчике:
Облетят хризантемы в лугах —
Только мы продолжаем расти…
Снежный панцирь задушит поля —
Только в нас урожай живет…
Бедный Чжун Ичэн, любитель поэзии. (Нет, справедливо говорят, что стихи до добра не доводят, будь то Байрон или Шелли, Пушкин или Маяковский… Кто погиб на дуэли, кто самоубийством кончил, а кто в тюрьму из-за женщин попал.) Он упивался стихами, читал вслух, и слезы стояли в глазах, ночи напролет он плакал, смеялся, что-то бормотал, выкрикивал, нашептывал — и писал, писал стихотворение за стихотворением, и эта «Исповедь…» была гораздо длинней, но какой-то многомудрый, высоконравственный и при том весьма близорукий редактор все вычеркнул. Оставшиеся в итоге четыре строчки заняли на журнальной странице место в правом нижнем углу рядом с сельским пейзажем. Но все равно счастье, все равно почетно, вон какой бесконечный простор, дрожащие, чуть пожухшие лепестки хризантем, распластанное заснеженное поле, зеленоватые юные побеги озимой пшеницы, набухшие колоски… Четыре строки исполнены любовью и раздумьями, обращенными к миллионам ребятишек — читателей этого журнальчика. Толстячок в матроске прочитал и спрашивает маму: «Что такое колос? У него тоже есть голос?» — «Как видишь, малыш, разговаривает», — усмехнулась мама, тряхнув головой, ну что тут можно объяснить? А девчушка с косичками решила ехать в деревню — посмотреть на поля, посевы, на крестьян и на мельницу, где пшеница становится мукой, белой как снег… Сколько счастья, до чего славно!
И тем не менее восходящая критическая звезда нанесла ему удар. Ужасно красная, аж багровая звезда. «В чем исповедуется?» — гласил заголовок статьи. Стихотворение, вещала звезда, появилось в мае пятьдесят седьмого — как раз тогда, когда антипартийные, антисоциалистические правые элементы, используя разные формы, в том числе и стихи, развернули бешеное наступление на партию, требовали, чтобы она «сошла со сцены», «уступила место», грозили «покончить с компартией», изливали свою звериную ненависть к партии и народу, мечтая перевернуть все вверх дном, переменить климат. Вот потому-то и необходимо, требовала восходящая звезда, подвергнуть стихотворение «Исповедь озимых колосков» анализу с позиций политической борьбы, серьезно, не поддаваясь уловкам всяких «волков в овечьей шкуре», «ядовитых змей, прикидывающихся красотками». «Облетят хризантемы в лугах» — эта строка означает, что компартия сходит со сцены, к тому же «цветок-то — в лугах», то есть «дикий», а это совершенно тот же бред, что у некоего Остина, американского представителя в ООН, который клеветал на нашу партию, будто она уничтожает культуру. «Мы продолжаем расти» — то есть на сцену должны выйти твердолобые буржуа да правые элементы, «мы» — это союз злостных правых Чжан Боцзюня и Ло Лунцзи, это Хуан Шижэнь с Мяо Жэньчжи, Чан Кайши с Сун Мэйлин. «Снежный панцирь задушит поля» — вот она, вся на виду, черная, злобная, чудовищная душа реакционера, возмечтавшего уничтожить в нашей социалистической стране могучую пролетарскую диктатуру; это скрежет зубовный, ни для кого не секрет, куда метит автор, ведь последняя строка «в нас урожай живет» — это, в сущности, призыв к контрреволюционному мятежу.
Газеты с этой статьей были доставлены в город П. после обеда и незадолго до окончания работы попали в Центральный райком. Будто бомба взорвалась: одни удивились, другие испугались, третьи пришли в ужас, четвертые — в восторг. Начав читать, Чжун Ичэн взревел, надавал себе пощечин по одной щеке, по другой — так, что лицо запылало. Ай да восходящая критическая звезда! Схватила его за руку, засыпала стрелами. А ты поинтересовался, что я за человек? Выставил этаким образом, не разузнав моего политического лица ни в прошлом, ни сейчас! Надо протестовать, но восходящая звезда сдавила горло, и Чжун Ичэн не мог издать ни звука. Ну, силен ты, восходящая звезда, ну, остер, ну, смел, высоко берешь; и не остановишь его, рушатся бамбуковые ограждения, снарядами ужасающих ложных обвинений разметал линию обороны, и, в сущности, обсуждать тут уже нечего. С литературной критикой еще можно было бы подискутировать, а политический приговор положено приводить в исполнение — немедленно, на месте. Тем более что он и осудил его, как военный трибунал, на смерть — политическую.
И все-таки терпеть такое, не протестуя, было выше его сил. Если автомобиль ринется поперек движения через тротуар и вломится в витрину универмага… средь бела дня негодяй изнасилует девушку… здание рухнет в тридцатиметровый подкоп… по школьному классу полоснут пулеметной очередью… такое ужаснет Чжун Ичэна, пожалуй, меньше, чем эта разносная статья. Черным по белому, белые зубы торчат из алого зева; как же это в нашей газете мог появиться подобный бред? Такой кошмарный разбор крошечного стихотвореньица вместе с его автором? Ему показалось, что хрустят кости: восходящая критическая звезда скрутила его, запихнула в рот и хрупает.
Он пошел к старине Вэю, секретарю райкома. Жена Вэя тоже работала в райкоме, и жили они совсем рядом, и он допоздна не уходил домой, засиживаясь в кабинете. Сейчас старина Вэй, насупившись, читал под лампой газету.
— Ты, товарищ, не суетись, — прервал он нервные оправдания Чжун Ичэна, — поглубже вдохни и попридержи дыхание, будем проверять. И трудись как следует! Надумаешь что — приходи, потолкуем.
Слова секретаря райкома — это позиция райкома, и Чжун Ичэн несколько успокоился. Однако, проходя по коридору, он случайно заметил, как внимательно, делая пометки красным карандашом, изучает статью восходящей звезды начальник канцелярии Сун Мин, руководитель «тройки». Товарищ Сун Мин… Подумаешь о нем, тоска берет. Махонькое, по-стариковски сморщенное личико, на нем крошечные, будто игрушечные, очки. Сун Мин недавно разошелся со своей старухой, и морщины на его лице никогда не разглаживались, а говорил он только словами из газет и документов, других, похоже, и не зная. Как-то в прошлом году Чжун Ичэн заглянул в его настольный календарь и был потрясен: рядом с педантичными пометками вроде «Поторопить А. с отчетом», «Доложить Б. цифры», «Подготовить ответы на вопросы В.», «Представить Г. список» он увидел там и такое: «Пойти с Шуцинь в кино, поговорить» (а это его жена, тогда они еще не были в разводе) и даже «Побеседовать с Асюн о лжи» (Асюн — шестилетний сынишка). И вот теперь внимание Сун Мина привлекла статья восходящей критической звезды, и в настольном календаре наверняка появится запись: «Обдумать „Исповедь“ Чжун Ичэна» или что-нибудь в этом роде. Было от чего прийти в смятение.
Чжун Ичэн бросился к своей милой, Лин Сюэ.
— Просто-напросто шьют дело! — сказала она. — Чистейшая клевета, травля, чушь собачья! — И добавила: — Плюнь, не все считают так, как он! Не грусти, дружок, пошли лучше холодного молочка выпьем!
Жить стало веселей, он поднял голову — небо не падает, топнул ногой — земля не проваливается. И сам он остался тем же Чжун Ичэном, и любовь его не предала, и райком не изменился. Но не упрощает ли проблему Лин Сюэ, подумал Чжун Ичэн, она не представляет себе той огромной опасности, что таится за грозными намеками и инсинуациями восходящей звезды!
Опасность чего? Страшно было даже подумать об этом. Все что угодно мог он себе представить: как приходит последний день его жизни, как тускнеет и меркнет солнце, — но только не это. И после первого июля появилась у него постыдная, докучавшая всем привычка внимательно приглядываться, как относятся к нему окружающие, как смотрят на него, с каким выражением. То ли по причине излишней мнительности, то ли и в самом деле так было, но ему вдруг показалось, что после того дня люди как-то переменились к нему; он решил, что это подействовала статья восходящей звезды. Одни, завидя его, начинали было привычно улыбаться, но тут же гасили улыбку, и эти странные судорожные сокращения лицевых мышц вынести было нелегко! Другие, как водится, здоровались, протягивали руку, но пожимали поспешно, оглядываясь по сторонам. Наиболее близкие друзья не могли молча пройти мимо, но уже после двух-трех слов становилось заметно, что и им не по себе. Только Сун Мин держался прекрасно, даже лучше, чем прежде, непринужденно, подчеркнуто вежливо — отнюдь не притворяясь, а с уверенностью, даже с каким-то вызовом.
Август принес крутые перемены. Наверху осудили райком за «три много» и «три мало» в кампании борьбы с правыми: много говорят, мало разоблачают; со многими либеральничают, оставив их работать на своих местах, мало выявили «пролезших в революционные ряды», особенно в партию; слишком много разоблачают в низах, мало — в руководящих подразделениях, в самом райкоме. И тут со всевозможных трибун ринулся в наступление Сун Мин, даже дацзыбао против секретаря Вэя вывесил: мягкотел-де, либеральничает, срывая кампанию, как же может борьба с правыми идти успешно, если само руководство склоняется вправо?! Вот вам пример: столичная газета подвергла суровой критике антипартийные стишки Чжун Ичэна, а райком не только не дал ему бой, но позволил втереться в руководящую «тройку», вот она, глубина политического падения Вэя! Совместной атакой начальство и Сун Мин принудили старину Вэя к бесчисленным покаяниям, а Чжун Ичэна вывели из «тройки». Кампания вступила в новый этап, и во всех подразделениях поразоблачали массу народу. Посыпались дацзыбао и против Чжун Ичэна. Поразительно, сколько пороков можно отыскать у порядочного человека, стоит только начать разоблачение. Как-то Чжун Ичэн, видите ли, смеялся над руководящим товарищем: тот заикался, произнося доклад, в другой раз будто бы заявил, что существуют бесполезные документы, доклады, материалы, потом усомнился в связи партии с массами… Разоблачения множились, и Чжун Ичэн совершенно одурел. Наконец в тот самый день, когда стояла жгучая жара, он был вызван на беседу. Вел ее Сун Мин, а старина Вэй при сем присутствовал.
И начался для него новый этап существования. С логикой жизни было покончено.
Полыхают красные нарукавные повязки хунвэйбинов, возбуждая горячие молодые сердца. Мир заполнен великими цитатами, положенными на музыку, зовущими ребят на битву. Вперед! Бей! Круши! Глаза наливаются кровью, идем строить алый мир. Кто там еще брыкается?
Подвернулся Чжун Ичэн с ярлычком. Каков ярлычок, таковы и вопросы:
— Почему ненавидишь компартию? Каким образом мечтал вернуть утраченный рай? Говори!
— Какие контрреволюционные делишки проворачивал, как готовился свергнуть компартию? Говори!
— Какие векселя припрятал до лучших времен, мечтал ли о возвращении Чан Кайши, о мести, жаждал ли убивать коммунистов? Говори!
Хором декламировали великие цитаты: «После уничтожения вооруженного врага остаются еще и тайные враги…», «Революция не званый обед, не писание статеек…».
Бац! — ремнем; трах! — цепью; а-а-а! — душераздирающий вопль.
— Отвечай, отвечай, отвечай!
— Люблю партию!
— Вонючка! Где это ты научился любить партию? Как можешь ты любить партию? Как смеешь говорить, что любишь партию? Есть ли у тебя право любить партию? Он еще артачится, гранитный лоб! Партии вызов бросает! Не хочет голову склонить, признать, что проиграл! Гад бешеный! Да мы в землю тебя втопчем…
Бац, трах, ремни да цепи, огонь и лед, кровь и соль. Чжун Ичэн теряет сознание, и в последний перед погружением во тьму миг в мозгу его проносится все, что считал он вечно живым, вечно чистым, вечно святым. Все еще такое недавнее…
Одиннадцатого января сорок девятого года Народно-освободительная армия начала генеральное наступление на город П. Спустя два дня подпольный горком партии уведомил все ячейки: решающий миг настал, необходимо немедленно приступить к действиям — согласно планам, разработанным и утвержденным в последние два месяца, не допустим, чтобы убегающая гоминьдановская армия разрушила город; не позволим разгуляться подонкам и отбросам общества в тот миг, когда мы перелистываем страницы истории; пресечем грабежи и всякие прочие преступные действия.
Ученик первой городской школы, секретарь одной из трех ячеек, два с половиной года назад подавший заявление в партию и еще проходящий кандидатский срок, семнадцатилетний Чжун Ичэн, получив через связного указание руководства, нарушая конспирацию, собрал свою ячейку — четверо коммунистов (одному из них, преподавателю математики, было за пятьдесят) и тринадцать комсомольцев — в котельной, где давно уже не собирались, и среди ночи, при слабо мерцающей свече (электростанция уже перестала давать ток) довел до их сведения распоряжение сверху, а потом кратко и ясно сформулировал задачу. Эти семнадцать впервые собрались вместе, их переполняла гордость за своего руководителя, ум, опыт, самозабвенность которого внушали им спокойствие. Вернувшись ближе к полуночи в общежитие, они подняли на ноги весь северный флигель, и Чжун Ичэн обратился к учащимся:
— Друзья, в город вступили крупные силы Народно-освободительной армии, пришел конец преступному правлению гоминьдановских реакционеров! Тысячелетняя история людоедства в Китае закончилась! Светлеет небо! Рождается сильный, богатый, цветущий Китай свободы и равенства, и хозяином в нем станет народ! По указанию Ученического союза Северного Китая мы с вами должны сформировать группы охраны города, в первую очередь учебных заведений, от разрушений, спасти исторические памятники, сберечь народное достояние… Вот тут у нас есть нарукавные повязки, кто хочет вступить в группу — подходи…
Чжун Ичэн осветил фонариком груду флажков и повязок Ученического союза, и на лицах ребят отразились восторг, изумление, замешательство, страх… С ними вместе учились и всякие реакционные элементы, дети помещиков, бежавших из освобожденных коммунистических районов, но «главком по ликвидации коммунистических банд», готовясь к смертному бою, недавно отозвал их в «авангард самообороны». Так что в общежитии остались в основном правильные ребята. Кроме нескольких трусов, бормотавших что-то невнятное, все воодушевились и, надев красные повязки, под громкие лозунги «За судьбы родины отвечает каждый!» и «Мы хозяева новой эпохи, авангард нового общества!» сорвали дверь спортзала (школьные власти куда-то смылись), вооружились «бойскаутскими» дубинками и рванули на улицу. А преподаватель-коммунист привлек своих коллег в Группу защиты государства.
Край неба начал светлеть, стих ледяной ветер, вдалеке раздавались резкие возгласы, точно лопались жареные бобы, пушки замолкли, но винтовки еще постреливали, пули свистели где-то совсем рядом, воздух был пропитан запахом пороха. Улицы пусты. Магазины на запоре, на окнах толстые ставни. Доживавшие свой век, обшарпанные, дребезжащие трамваи и прокопченные, обугленные автобусы сейчас вовсе не вышли на маршруты. Рикш, пассажирских и грузовых, да ручных тележек и след простыл. Даже нищие, которых день ото дня становилось всё больше в этом съеживавшемся, дряхлевшем городе, — исчезли куда-то. Лишь мусор, загромоздивший улицы зловонными пестрыми кучами, напоминал о жителях: те продолжали свое гнилое существование на краю бездны, гибели, на рубеже преображения, обновления.
Шагает отряд из тридцати школьников во главе с Чжун Ичэном. Им в среднем по восемнадцать: старшему — не больше двадцати одного, младшему — около четырнадцати. Одетые кое-как, с красными от холода носами, но преисполненные энтузиазма, с открытыми, суровыми лицами. Плечи расправлены, шаг твердый, глаза сверкают, в сердце гордость — они вращают колесо истории.
Мы леса насадим,
И пути проложим,
И до неба зданья возведем;
Мы не знаем страха,
Кулаком железным
Старый мир порушим,
А потом построим новый мир!
Внутри Чжун Ичэна звенела эта мужественная песня, самая его любимая. «Не отставай!», «Сомкни ряды!», «Налево!» — решительно командовал он, направляя свой отряд к каменному мосту через Цзиньбохэ, узловому соединению восточного и западного берегов. Когда они приблизились к этому древнему сооружению, то увидели на перекрестке отряд скромно одетых школьниц. Казалось, они держались неуверенно, словно молодые деревца на ветру, но шагали бодро и быстро: отряд был отлично подготовлен.
Девушку, которая вела их, Чжун Ичэн сразу признал: Лин Сюэ из девятого класса частной средней школы «Цзинчжэнь». Круглолицая, с добрыми и спокойными глазами, короткой стрижкой и улыбкой, таившейся в постоянно сомкнутых губах. Ее красивый прямой носик был важно вздернут и блестел как лакированный… Они уже не раз встречались и беседовали: на вечернем костре, который в знак протеста против гражданской войны и голода устроил в 1947 году Ученический союз; через год, когда в Дунбэе убили студентов — это была провокация гоминьдановского Национального политического совета, — они оказались вместе в протестующих рядах; а потом не раз еще они ходили на киновечера в советский ВОКС. И сегодня, в этот переломный момент истории, они вновь встретились в этом городе, за который сражался народ, и оба — во главе отрядов, открыто заявляя о своей политической принадлежности. Лица их озарялись ясными улыбками взаимопонимания, сердца вспыхнули жаром революционной близости, большей, чем родительская или братская. Чжун Ичэн помахал Лин Сюэ и крикнул:
— Светает!
Она не успела ответить — прогремели выстрелы: по высохшему руслу улепетывали два гоминьдановца. Один, с кровавыми пятнами на зеленых обмотках, хромал, видно раненный в ногу. Второй, здоровенный детина, обросший щетиной, прямо дьявол какой-то, волочил винтовку.
— Стой! — гаркнул Чжун Ичэн и, не задумываясь, сиганул с двухметрового моста за беглецами, достал детину, ощутив гадкий, несвежий дух его тела, сбил на землю и, взмахнув своей «бойскаутской» палицей, закричал: — Бросай оружие, руки вверх!
Подоспели ребята, девушки, взяли гоминьдановцев в кольцо. Те поспешно подняли руки, а хромой еще и на колени бухнулся, не сообразив, кто перед ним, насколько серьезен противник. Гоминьдановцы и не помышляли о сопротивлении, да и как сопротивляться, когда ребята презирали любую опасность: какие могут быть опасности, когда революция побеждает, когда они побеждают и Чжун Ичэн, прыгнув с двухметровой высоты, не только не ушибся, но даже не поцарапался.
— Вон туда их ведите! — распорядился он, как командир на поле боя.
— Поздравляю! Сразу удача! — улыбнулась Лин Сюэ, подходя и по-взрослому пожимая руку Чжун Ичэну, и поспешила за своим отрядом.
— Куда направляетесь? — крикнул им в спину Чжун Ичэн.
— К барабанной башне, — отозвалась Лин Сюэ, повернув голову, и помахала Чжун Ичэну правой рукой: — С комприветом!
Что такое? Компривет? Приветствие большевиков, communist — коммунистов! В освобожденных районах, рассказывали Чжун Ичэну, это слово, бывало, употребляли в партийных или административных документах, но вот так, в живой жизни, от живого человека, молодого, доброго своего товарища, Чжун Ичэн слышал это впервые. Вихревое, огненное слово, святое, переполняющее радостью приветствие. Компривет! Компривет! Будто звон огромного храмового колокола, сохранившегося со времен древней династии Чжоу…
Он очнулся.
Увидел ребят с красными повязками, в зеленой армейской форме, с широкими кожаными ремнями, подвернутыми рукавами, у девушек косички торчат в разные стороны, как рожки… Сколько им? Семнадцать, как мне в сорок девятом? Возраст революции! Красных повязок! Кто в семнадцать, если только он не трус, не кретин или законченный паразит, не мечтает подложить мину под старую жизнь и начать — под красным ли знаменем, в нарукавной повязке или с пламенными стихами — созидать светлый, справедливый новый мир, очищенный от всей скверны прошлого, свободный от человеческих недостатков? Кто не жаждет сдвинуть горы, опрокинуть небо, разом покончить с корыстью, ложью, несправедливостью? Какой это чистый, славный, кипящий возраст — семнадцать! Могучая армия человеческой истории, неостановимо движущейся вперед! Ни прогресса, ни развития, ни, разумеется, революции — ничего не было бы без семнадцатилетних.
— Дорогие мои, юные полководцы революции! — чуть слышно шепчет он.
— Завонял! Купить хочешь? Заткни пасть!
И вновь резкая боль, забытье. Все горит — или они разожгли костер и бросили его в огонь? Облили бензином, хотят сжечь? Ах, как они горячи, самозабвенны, как верят в революционные лозунги, сколько хорошего могли бы совершить!
— Компривет! — выкрикивает вдруг Чжун Ичэн, который уже раз теряя сознание, и на окровавленных губах выступает улыбка его измученной души.
— Чего? Чего это он? Какой комитет? Пес паршивый, как смеешь произносить это слово?!
— Да нет, я что-то другое услыхал, какое-то «камреи», что ли, по-японски вроде; пароль для связи? Может, он японский шпион?
— Слушайте, он не приходит в себя. Сдох, что ли?
— Спокойно. Это враг. Паршивый пес. Революция — не преступление, бунт — дело правое!
Групповые занятия с «отрядом по чистке». Черноусый заместитель командира агитбригады с сигаретой в зубах смотрит на Чжун Ичэна искоса и говорит не слишком членораздельно (полагая, что заикание, косноязычие, хрипотца и всякое отсутствие грамматики — признаки хорошего происхождения и стажа):
— Твое прошлое — это все липа, обманываешь — это уже серьезно. Таких вообще-то надо прямо в органы, и сомневаться не в чем, помоложе тебя попадались, всех — к стенке. Одним скопом всю нечисть, яйца черепашьи, сами понимаете. Ишь ты, в пятнадцать — в партию, в семнадцать — секретарь, да кого обманываешь? А анкету ты заполнял? Кто резолюцию наложил? Где клятву давал? И рекомендация всего одна — как это…
— Да ведь подполье, особые обстоятельства…
— Я те дам особые обстоятельства! Фальшивая компартия, вот что я тебе скажу!
— Что вы такое говорите, нельзя так!
— Не отпирайся!
— Я…
— Японцев разгромили, вот чанкайшистов восемьсот тысяч уничтожили. Вы, что ли? Мы! И ты еще, шушера, виляешь?!
— …
Город был на краю гибели. От древней истории, старинной культуры, былого расцвета остались лишь бледные фантомы. Горы мусора на улицах и переулках, даже на перекрестках, еще оживленных. Целыми днями копошились тут бедняцкие дети, наскоро сварганенными железными крючьями перебирали, перекапывали мусор, разыскивая сокровища: недогоревшие угольки, съедобные листья, бобы или рыбьи головы, облепленные зелеными мухами. Отравившись гнильем, целыми семьями умирали бедняки, и газеты пестрели такими сообщениями: «Тринадцать душ, стар и млад, в одночасье расстались с жизнью». И все же голодные дети охотились за этими «сокровищами». Всюду, как лейтмотив городского бытия, слышалась заунывная мольба нищих: «Подайте, добрые господа, что есть, на пропитание!» Ту же тональность обрели свистки полицейских, перебранки, потасовки на улицах, хрипы продавцов мышьяка, хор диковинных кошек, будто почуявших весну, и вой бесхвостых собак; все эти звуки складывались в какой-то причудливый городской шлягер. Трехлетние детки подпевали: «Ах, женщина — что атомная бомба», двадцатилетние парни голосили: «Два куска лежат на сердце…» Похолодало, и попрошайки в лохмотьях, сверкая голыми телесами, расшибали о камни впалые бока, раздирали в кровь лица, чтобы хоть кто-нибудь посочувствовал им. А мимо них фланировали женщины с ярко накрашенными губами, покидая отдельные кабинеты шикарных ресторанов и появляясь в залитых светом стеклянных дверях под ручку с толстопузым торгашом или чиновником…
Но в этом зловонном гнойнике зарождались здоровые клеточки, новые жизненные силы. То была партия, ее подпольные ячейки, множество подпольщиков, а также окружавшие партию члены демократической лиги молодежи. Во вражеском гнезде, под боком у армейских, полицейских, жандармских трибуналов, наделенных правом казнить «бандитских агентов» на месте, вели революционную деятельность серьезные молодые люди вроде Чжун Ичэна и даже помоложе, обложенные сетью шпиков, познавая тюрьмы, дубинки, пытки на «тигровых скамьях». Они помогали Освободительной армии. Еще дети, они жадно впитывали все уроки, какие давал им великий наставник — жизнь. Голод, нищета, угнетение, унижение, террор — вот что стало первым уроком этого мира, и необходимость ненавидеть и бороться они усвоили, конечно, лучше всего. В детских сердцах, полных ненависти и уповающих на борьбу, партийцы из городских подпольных ячеек возжигали факел революционной правды. Труды просветителей Цзоу Таофэня и Ай Сыци, общественно-политические брошюры, изданные «Новыми знаниями», «Жизнью», «Чтением», прогрессивные книги из Гонконга и Шанхая будили сознание, несли свет, звали к борьбе за свободу и счастье, были созвучны народным чаяниям. А потом юные революционеры стали получать сводки агентства «Новый Китай», записи передач радиостанции Северной Шэньси, основные положения Закона о земле и даже статьи Мао Цзэдуна «О коалиционном правительстве», «О новой демократии» — все это тщательно пряталось под обложки популярного чтива «Путешествие Лао Цаня» или «Позолоченный род». Они взрослели, становились серьезней, и рождалась в них жажда отдать свои силы созиданию нового мира на обломках империи прошлого. Они ясно представляли себе все опасности революционного пути, были готовы жертвовать собой — и жертвовали, когда приходило время, — и вступали в партию еще до восемнадцати лет (а Чжун Ичэну и вовсе было пятнадцать). Чтобы сделать организацию жизнеспособной, в одном учреждении приходилось создавать несколько параллельных ячеек, никак не связанных между собой, такова уж специфика подпольной работы. Партийные организации множились, и во главе ячеек порой ставили кандидатов в члены партии — детей, в сущности наивно и поверхностно представлявших себе и революцию, и партию; и все-таки они были коммунистами — без слабинки, без страха, сознающими свою ответственность.
Завершились бои за освобождение города П., и через три дня Чжун Ичэна пригласили в актовый зал университета на общегородское собрание коммунистов. Подмораживало, а на нем был сшитый матерью ватник, который он носил с тринадцати лет — уже четыре года. Давно уж стал ему тесен, в рукавах короток, в подмышках узок, руки не поднять. Мех на штанах свалялся и облысел. От уличных попрошаек или ребятишек, копавшихся в мусорных кучах, он отличался лишь тем, что из верхнего кармана торчали обломанная самописка да блокнотик. Но из-под коротких густых бровей светились полные гордости глаза, в движениях сквозили деловитость и уверенность: мы победили, и отныне город и весь Китай — наши. Он шагал по улицам, смотрел на старые хибары да развалюхи и думал: все преодолеем. Заметил армейские грузовики, вывозившие мусор. Не успели отгрохотать пушки, как армия вступила в новый бой — за чистоту, и двадцать четыре часа в сутки грузовики вывозили мусор — видно, решили разом покончить со всей грязью, все вычистить. В свое время гоминьдановские власти трижды обсуждали, что делать с мусором в городе П., трижды принимали решения, собирали «пожертвования на чистоту», выделяли «специальные средства на гигиену», и все это проверялось да перепроверялось ревизорами центрального правительства, в итоге чиновники поглотили все отпущенные средства, а мусор поглотил город. И вот не прошло и трех дней после Освобождения, а мусора уже почти нет, мусор потерял свою устрашающую силу; это мы, ликовал Чжун Ичэн, победили его. Несколько тощих, кожа да кости, ребятишек дрожали на ветру. Дайте только срок, подумал Чжун Ичэн, вы станете у нас культурными, зажиточными, здоровыми людьми и всем будете нужны. У ворот университета, где стояли бойцы со знаками отличия Народно-освободительной армии на груди и повязками «Штаб гарнизона города П.» на рукавах, он торопливо достал свой красный пропуск, еще издали помахал им: я, дескать, партийный. Непростой был пропуск — говорящий, он словно салютовал бойцам: «С комприветом!» И те уважительными улыбками отвечали юному подпольщику: «Мы вместе!» — «Вы спасли нас от арестов и казней!» — растроганно улыбнулся им Чжун Ичэн. Что они будут обсуждать на этом партсобрании? Может, думал Чжун Ичэн, подходя к залу, решим послать людей на Тайвань? Мы же подпольщики со стажем и по возрасту подходим для тайной деятельности. И вновь — штыки гоминьдановских солдат, полицейских, жандармов; возобновлю давнее знакомство с Ц. Ц., завяжу контакты с Центральным статистическим управлением гоминьдана… Славно было бы, непременно запишусь первым.
Он вошел в зал — и остолбенел.
Сколько коммунистов, чуть не тысяча, от голов черно все! В двухмиллионном городе — тысяча коммунистов; потом, когда партия возьмет власть в свои руки, такая цифра, может быть, покажется мелочью, но до Освобождения роль партии не сводилась лишь к атаке с оружием в руках, к рытью оборонительных окопов — во мраке вражеского логова каждый коммунист был на вес золота! Потому-то и ограничили контакты, так что Чжун Ичэн никого из партийцев, кроме непосредственного руководителя своей ячейки, не знал (четыре дня назад и его бойцы знакомы друг с другом не были). Ну как тут было не поразиться сегодня, не возликовать, увидев в огромном зале могучую армию товарищей по революции? Так малыш, тихонько плывший себе на резиновой лодочке по крохотной речушке, вскарабкавшись на океанский лайнер, вдруг оказывается в беспредельности свистящих ветров и гороподобных валов. Это ощущение и возникло у Чжун Ичэна в тот миг.
И можно представить себе его состояние, когда в зале в довершение всего зазвучал величественный гимн:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Какой-то товарищ в военной форме (конечно, тоже член партии!) размашисто дирижировал, отбивал такт, организуя стройное пение «Интернационала». О подобном могучем хоре Чжун Ичэн раньше только читал — в советских книгах большевики так поднимались на восстание.
Вздувайте горн и куйте смело,
Пока железо горячо…
Какие слова, ритм, какой хор тысячи героев-коммунистов, бывших голодными, клеймеными рабами, чья жизнь недавно и гроша медного не стоила, а нынче кующих, «пока железо горячо», свое будущее. От этих строк кровь у Чжун Ичэна закипала.
Никогда прежде не слышал он такого величественного, такого взволнованного, прочувствованного пения, оно звало в ряды демонстрантов, хотелось разбрасывать листовки, громить тюрьмы, срывать оковы, с оружием в руках выйти на «последний и решительный бой» со старым миром… Обливаясь жаркими слезами, Чжун Ичэн крепко сжимал кулаки. И смотрел на два красных партийных знамени над трибуной и большой портрет вождя партии товарища Мао Цзэдуна между ними. В дымке слез портрет терял четкие очертания, увеличиваясь в размерах, излучая ослепительное сияние.
Актовый зал имел вид довольно обшарпанный. Потолочные перекрытия рухнули, и глазам представали перекладины, балки, стропила, в перекошенных оконных рамах вместо выбитых стекол — доски или кирпичи. У подножия кафедры смастерили две большие печки из старых керосиновых канистр, уголь был низкосортным, а дымоход отсырел, и носы пощипывало от дыма. Но огромные, вознесенные ввысь алые партийные знамена, и славный, благородный, добрый Председатель Мао на портрете, и могучий, дерзкий, вдохновенный «Интернационал» — все это придавало совсем иной смысл происходящему, сообщало ему особое очарование: в лучах партийной славы он обрел величественность.
В президиуме сидели командиры и политработники полевых частей, освободивших город, первый и второй секретари нового горкома, сформированного на базе подпольного, руководители вышедших из подполья союзов — Ученического, Рабочего, Крестьянского, председатель и заместители председателя военно-контрольной комиссии НОА в городе П. — ее образовали еще в ходе боев… Поношенная армейская форма травяного цвета, серые кители ответработников — все стандартное, мешковатое, мятое, стирать да гладить-то было некогда… После дальнего пути да бессонных ночей глаза у всех красные, воспаленные. Старшему из них не было и пятидесяти, все больше тридцати-сорокалетние, а то и моложе (почтенные, пожилые люди, как казалось тогда Чжун Ичэну), народ преимущественно крепкий, закаленный, энергичный, ловкий, ни тучных среди них, ни дряхлых, ни глупцов, ни упрямцев твердолобых. Если не знать, кто это, ничего особенного и не заметишь, ну разве что большая, чем у прочих, сила духа. А были это известные военачальники, о «гибели» которых не раз писали гоминьдановские газеты, с присущей этой прессе бесстыдной лживостью выдавая желаемое за действительное. Но, «расстрелянные» гоминьдановскими газетами, прямо из порохового дыма они вышли на трибуну города П. — победителями, освободителями — и приветствовали бойцов второго эшелона.
Один за другим выступали руководящие товарищи. С хунаньским, сычуаньским, шаньсийским, дунбэйским акцентами. Говорили о настоящем и будущем, о разрухе, оставленной гоминьдановцами в городе П., о трудностях, стоящих перед нами, и путях их преодоления… Четко, ясно, откровенно, деловито, убежденно и убеждающе, с бьющим через край энтузиазмом, соединенным со строгим расчетом, научным анализом; страстность фронтовой агитации вместе с бухгалтерской дотошностью в большом и малом; никакого формализма, еще вчера разъедавшего тут всё и вся, никакого разлагающего нытья, пустой демагогии, лживого тумана и бессильных стенаний. Был это уже не шепоток в укромном углу, не шифровка, не намек, не тайно переданные документы и указания, а громкий голос, открыто заявленная воля партии, продуманная и четкая установка. Как губка, впитывал Чжун Ичэн мудрость и силу партии, преклоняясь перед новым для него содержанием, убеждениями, словами, формой изложения, и, казалось, каждая фраза учила его чему-то новому, возвышала, он рос, взрослел.
Незаметно стемнело, но кто там следил за временем? Зажгли лампы. Как здорово, что коммунисты организовали рабочих в отряд по охране электростанции, не допустив повреждения оборудования, и меньше чем через двое суток после завершения боев сумели дать ток, которого не было уже месяц. Какие яркие лампы, какой светлый город!
Вспыхнул свет, и Чжун Ичэн понял, что голоден. Днем он так спешил, что не успел поесть, прихватил лишь по пути в лавчонке горсть арахиса, а теперь вечер — как тут не проголодаться!
И как бы в ответ на его мысли зампред военно-контрольной комиссии, председательствовавший на собрании, прервав очередного оратора, объявил, что собрание продлится еще часа три, поскольку секретарь горкома должен выступить с большим обобщающим докладом, так что, видимо, пора сделать небольшой перерыв, чтобы «разрешить противоречия в желудке», — два джипа, посланные за продуктами, как раз вернулись.
По залу поплыли блинчики с мясом, оладьи с фруктами, хворост, пампушки из чумизы, нашпигованные солеными красными перчиками, витки с крутыми яйцами. В решетах для провеивания, корзинах, мешках, на подносах. В чем только не привезли продукты из частных лавчонок, чего там только не было, верно, не один придорожный буфет очистили. Чжун Ичэн сидел рядом с проходом, прекрасно все видел, у него слюнки текли, ведь в его жизни, полной лишений, такие деликатесы, как блины в масле, встречались нечасто. Но, забыв о себе, горячо и радостно принялся он помогать армейским товарищам, передавая блинчики и хворост — все такое простое и вкусное — в задние ряды коммунистам освобожденного города, только что вышедшим из подполья. Все улыбались, весело восклицая: «Не зевай», «Давай-ка сюда», «Про меня забыли». Первый в городе П. товарищеский ужин революционеров, партийцев; такой оживленный, проведенный с таким размахом, он запечатлелся в их памяти намного глубже, чем все обильные банкеты в роскошных залах. По-солдатски торопливо, грубовато, по-детски открыто, бесхитростно, по-домашнему дружно, родственно… Да, нам необходим коммунизм, и мы сумеем построить его.
Но, передавая продукты из рук в руки, Чжун Ичэн сверх меры увлекся самим процессом (казалось, источающим ликование), и в результате три корзинки показали ему донышко, четвертая уплыла куда-то в другой конец зала — и все, больше нет, ему самому ничего не досталось. Голодные, а еще больше возбужденные, люди жадно набросились на еду, молниеносно подмели все вчистую, как ветер рассеивает тучки, и принялись вытирать руки и губы, а Чжун Ичэн по-прежнему был голоден. Витали в воздухе ароматы кунжута, лапши, мяса, а его желудок, похоже, подтянулся к горлу, собираясь заглотнуть собственное тело. Чжун Ичэн не находил в себе сил отвести взгляд от куска лепешки в руке старательно жующего товарища.
В этот самый миг, когда радость и душевный подъем омрачились нестерпимыми муками голода, чуть не лишившими его рассудка, чья-то рука сзади протянула ему золотистую, маслянистую лепешку.
— Бери.
— Это ты?
Лин Сюэ, оказывается. И смеется:
— Сижу совсем рядом, сзади, но твой взор устремлен только вдаль. Смекнула, что ты в таком ажиотаже, что, верно, про собственное брюхо забыл…
— А ты как же?
— Я-то… Да уж сыта.
Не похоже на правду, и он мягко отстранил ее руку; в результате они разломили лепешку надвое. Чжун Ичэну было чуть неловко, но радостное волнение охватило его. Глотая кусочек за кусочком, он давился от смеха, и Лин Сюэ тоже улыбалась.
Что-то прохрипел микрофон, и зал начал затихать. Лин Сюэ отправилась на свое место. Чжун Ичэн не поворачивался к ней, увлеченный докладом, но всем своим существом чувствовал, что сзади сидит товарищ по революции, друг.
…За временем никто не следил, расходились уже глубокой ночью, крупными хлопьями падал снег. В дверях какой-то командир обратил внимание на куцый ватничек Чжун Ичэна, торчавшие из рукавов узкие запястья.
— Мерзнешь, юный товарищ? — зычно спросил он, сбрасывая с себя новенький армейский тулуп с меховым воротником и накидывая на плечи Чжун Ичэна.
Увлекаемый к выходу шумной толпой, Чжун Ичэн даже поблагодарить его не успел.
Не раз за эти два с лишним десятилетия вспоминал Чжун Ичэн то партийное собрание, знамена, портрет Председателя Мао, «Интернационал», все тогда было для него впервые, он вспоминал и тот радостный ужин, тулуп, подаренный стариной Вэем, тогда еще вовсе незнакомым человеком, — это позже он пришел к ним в райком секретарем, — вспоминал партийцев, славших друг другу комприветы. Что-то уходило из воспоминаний, уносилось временем, но кое-какие световые пятна обозначались все четче, ярче, сочней. За эти два с лишним десятилетия было в его жизни немало тревожного и ранящего, многие кумиры лишились нимба, было осмеяно и растоптано достойное, мыльными пузырями лопались прекрасные, чистые мечты, его самого подозревали, оскорбляли, унижали, но стоило ему вспомнить то партийное собрание, весь путь партии за десятилетие с сорок седьмого по пятьдесят седьмой год, как исчезала пустота в душе и сердце вновь переполнялось гордостью, неколебимой убежденностью. Нам нужен коммунизм и всемирное братство, оно возможно, и мы уже начали тогда строить новую, наполненную светом, справедливую (пусть еще в чем-то противоречивую, хлопотную) жизнь — мы ее непременно построим. Революция, кровь, энтузиазм, трудности, страдания — ничто не было напрасным. Путь, который он избрал: в тринадцать — подпольщик, в пятнадцать — коммунист, в семнадцать — секретарь ячейки, в восемнадцать — профессиональный партийный работник, — этот путь был верным, путь борьбы за высокие идеалы. За эти идеалы, за право на участие в том первом партийном собрании в городе он сполна заплатил унижением, непониманием, крушением жизни; и даже если суждено ему погибнуть с чудовищным ярлыком, если ремнями и цепями забьют его эти милые семнадцатилетние юные полководцы революции, если падет он от пули своего же товарища, пущенной во имя партии, — все тот же свет пребудет в его сердце, ни в чем не станет он раскаиваться, ни о чем сожалеть, кого-то ненавидеть и уж тем более не презрит мирскую суету. Навсегда останется он частичкой великой, широко шагающей партии и будет гордиться этой причастностью и славить партию. Его веру в партию, в жизнь, в людей не поколеблют ни тот мрак, который временно окутал партию, ни человеческие пороки, на которые он достаточно насмотрелся. Опора ему — то давнее собрание, и, пока оно не ушло из памяти, он силен, он счастлив! Он не персонаж из трагической пьесы!
Как только Чжун Ичэну стукнуло восемнадцать, его перевели из кандидатов в члены партии. На партучебе он слушал лекции старины Вэя:
— Только самозабвенно отдавшись революционной борьбе, коммунист станет чистейшим, совершеннейшим партийцем, большевизируется. Партийная организация оружием критики и самокритики поможет ему перестроить сознание, преодолеть индивидуализм, мелочное геройство, либерализм, субъективизм, тщеславие, зависть… все эти пережитки идеологии мелкой буржуазии и эксплуататорских классов. Вот, скажем, индивидуализм. У пролетария его нет, поскольку нет собственности и потерять он может лишь свои цепи, а обрести — весь мир. Чтобы освободить себя, он должен освободить человечество, его личные интересы неотделимы от интересов класса, всего человечества, он бескорыстен и смотрит далеко вперед… Индивидуализм же — мировоззрение мелких собственников, эксплуататоров, следствие имущественного и классового расслоения… По самому существу своему индивидуализм несовместим с идеологией политической партии пролетариата… Закоренелый индивидуалист, не желающий перестраиваться, неизбежно придет к Чан Кайши с Трумэном или к Троцкому с Бухариным…
«Верно! До чего верно!» — едва не восклицал Чжун Ичэн. Как грязен, как постыден индивидуализм, покрытый струпьями, размазывающий сопли; индивидуалист — таракан, муха навозная…
А секретарь Вэй тем временем продолжал:
— Коммунист — боец пролетарского авангарда, освободившийся от мелких частных расчетов и низменных интересов, он решителен и смел и высшее счастье жизни видит в самоотдаче делу партии. Он мудр, ибо сердце его открыто и не осквернено эгоистическими побуждениями. Перед ним широчайшие перспективы, поскольку его способности, его ум закаляются и развиваются в борьбе миллионов. Его высший идеал — построение коммунизма во всем мире. Могуч его дух, ради интересов партии он снесет любые тяготы. Велика его гордость, и указующий перст вельможи ему не закон. Безгранична его скромность, и перед ребенком готов он склонить голову. Не исчерпать его радостей, ибо приносит их малейший успех партийного дела. Не поколебать его воли, ради дела партии без страха взойдет он на гору, утыканную мечами, погрузится в море огня…
Когда закончилась лекция, Чжун Ичэн вышел из зала вместе с Лин Сюэ. Ему не терпелось поделиться с ней.
— Меня уже приняли, я теперь полноправный член партии, и в лекции старины Вэя я вижу особый смысл. Словно он лично ко мне обращается: а хватит ли у тебя сил? Я уже разработал программу на десять лет, чтобы преодолеть индивидуалистическое геройство, полностью расстаться с пережитками непролетарского сознания, большевизироваться и стать, как только что говорил старина Вэй, настоящим бойцом пролетарского авангарда. Поможешь мне, Лин Сюэ? Мне нужны твои советы.
— Что-что, Чжун? — прищурилась Лин Сюэ, будто не расслышав. — Я думаю, чтобы стать настоящим, полноценным коммунистом, потребуется вся жизнь, а десяти лет… хватит ли?
— Конечно, надо будет крепко взяться за учебу, на полную перестройку может уйти вся жизнь, но ведь надо ставить и такие цели, как первичная большевизация, и если десяти лет окажется мало — продолжим.
Через семь лет на Чжун Ичэна навесили ярлык антипартийного, антисоциалистического буржуазного правого элемента.
На три с лишним месяца растянулась огромная работа, политический, идеологический, психологический процесс. Кропотливо и терпеливо подбирался к своим, правда заранее предопределенным, выводам товарищ Сун Мин, Чжун Ичэна вынуждали писать самокритику, с каждым разом все более и более мелочную, политизированную, и сводить в ней концы с концами становилось все трудней. Массы критиковали его поначалу беззлобно, но затем, под воздействием лозунгов, весьма резко, а кое-кто, дабы продемонстрировать революционность, взвизгивал и выискивал слова побольней. И наконец, как совокупный итог изысканий Сун Мина, возжаждавшего утопить Чжун Ичэна, — самокритика пострадавшего Чжун Ичэна, его самого приводящая в ужас, да еще более накалявшаяся политическая атмосфера, превратившая критику в удар, в безжалостную, все сметающую атаку… — родился вышеупомянутый ярлык.
Зачисление в правые весьма походило на хирургическую операцию. Ведь у Чжун Ичэна с партией, с товарищами по революции, с молодежью, с народом была единая кровеносная и нервная система, единый костяк, единая плоть. Он был частицей тела партии, а хирурги вроде восходящей критической звезды и товарища Сун Мина, взвесив ситуацию, нашли, что частица эта подверглась канцерогенным изменениям. Тотчас же вооружились скальпелем и искусно, со знанием дела бесповоротно отсекли, отторгли ее, и теперь, пусть даже впоследствии обнаружится ошибочность диагноза, плоть эта — отсеченная, отторгнутая, кровоточащая — в мусорном ведре, она уже никому не нужна, и даже сам Чжун Ичэн не мог подавить отвращения к себе и желания спрятаться подальше от глаз порядочных людей.
Операция эта стала для Чжун Ичэна «полостной», ибо партия, революция, коммунизм были его алым сердцем, и вот теперь, именем партии, сердце извлекли из груди, а он, привыкший любить партию, верить ей, уважать ее, поддерживать, во всем слушаться, сам взял скальпель в руки и принялся расширять подходные пути, советовать, где резать: «Вот тут вскрывайте, тут…»
После операции на Чжун Ичэна взглянула из зеркала бледная физиономия человека, лишившегося сердца, и…
Небо погасло, померкла земля! Я — «элемент»! Враг! Предатель! Преступник! Подонок! Шакал! Оборотень! Брат злобного Хуан Шижэня, сват Мяо Жэньчжи, диверсант, подосланный Трумэном и Даллесом, Чан Кайши и Чэнь Лифу. Нет, мне и в самом деле предназначена зловещая роль, которая и американо-чанкайшистским агентам не под силу. Я — китайский Имре Надь[183], меня следует забить дубинками, расстрелять, чтобы после смерти я превратился в омерзительную падаль, блевотину, туберкулезную бациллу…
В троллейбусе я не смею поднимать глаза на кондуктора и пассажиров, боясь встретить взгляды, полные презрения и ненависти. На почте у меня темнеет в глазах и начинают дрожать руки, когда беру я конверт с маркой, на которой изображена центральная площадь Пекина Тяньаньмэнь, ведь я считаюсь врагом, жаждущим покончить с социализмом и Китайской Народной Республикой, сорвать пятизвездное красное знамя, взорвать лучезарную площадь Тяньаньмэнь! По утрам в столовой я не решаюсь взять даже соевой бурды — я недостоин есть ее, приготовленную из сои, которую вырастили крестьяне, горячо любящие партию и социализм, смололи рабочие, горячо любящие партию и социализм, а работники столовой, не менее горячо любящие партию и социализм, сварили, посахарили, разлили по мискам и подали, такую белую, такую сладкую! Газеты сообщили о выпуске новых денег Народным банком, и я наблюдаю, с каким любопытством, с какой радостью люди спешат потрогать, подержать монетки в один, два, пять фэней, полюбоваться ими, показать их другим, приветствуя расцвет народного хозяйства, развитие социализма, стабилизацию цен, валютное обеспечение, блеск, красоту, долговечность монет. Я тоже раздобыл одну пятифэневую монетку и радуюсь, любуюсь гербом, пятизвездным знаменем, воротами площади Тяньаньмэнь, колосьями пшеницы, годом выпуска, и не хочется расставаться с ней… И вдруг чудится мне, что на монете отпечатался мой звериный лик… Что дало мне право радоваться успехам экономики социалистического Китая? Ведь я же враг республики, моль, пожирающая социализм! Разве мои разногласия с родиной не считаются вражескими, непримиримыми, антагонистическими, смертельными? Сказано же мне, что Китайская Народная Республика погибнет, если не отбросит, не растопчет меня. И место мне отведено лишь среди изменников, агентов, предателей. А те разве приветствуют твердую валюту, выпущенную Китайской Народной Республикой?
О, Председатель Мао, что же происходит?! Что же? Наяву ли все это? Наяву ли?
Чжун Ичэн не спал ночами, почти не ел, не пил, постоянно обливался потом и бегал в уборную. Каждые двадцать минут. Через пять дней сбросил вес со ста двадцати четырех до восьмидесяти девяти цзиней, изменился до неузнаваемости. Встретив его, товарищ Сун Мин ободряюще воскликнул:
— Перерождаешься, перерождаешься, вот оно, настоящее начало твоей жизни!
Массы выволокли старину Вэя на митинг борьбы. Он в центре, справа Чжун Ичэн, слева Сун Мин, тоже подпавший под критику, Чжун Ичэна бросили на колени, чтобы отделить: они подпадали под разные политические категории преступников.
Вперед вышел «революционный бунтарь».
— Вэй, ты использовал трибуну партийной учебы, чтобы выпускать яд, размахивать черным знаменем «самовоспитания» Лю Шаоци, распространять всяческие теории «послушного орудия», «слияния общественных и личных интересов», «больше выгоды, чем убытка»… Ты, каппутист, вовлек и использовал в своих целях лжекоммуниста, а на самом деле правого элемента Чжун Ичэна и теоретика ревизионизма и контрреволюции Сун Мина…
— Навсегда покончим с Вэем! Долой Сун Мина! Никогда никаких свобод для Чжун Ичэна!
— Размозжим собачью голову Вэя! Сун Мин, не признаешься — задавим!
— Левые бунтари, не позволим правым опрокинуть небо! Если ты, Чжун Ичэн, помышляешь о реабилитации, понюхай-ка железный кулак пролетарской диктатуры!
Тревожно Чжун Ичэну, больно, ведь при конфискации имущества у него отобрали подробные конспекты лекций старины Вэя на партучебе в 1951 году, из-за этой тетрадки революционные бунтари подрались с пролетарскими революционерами, пуская кровь, разбивая головы, один получил тяжелое ранение, семеро отделались ушибами. В результате драгоценная тетрадка фигурирует на этом митинге борьбы как «негативный материал». Тревожно и больно. Чжун Ичэн не находит себе места, а руки бунтарей, что сжимают ему голову, еще жестче сдавливают и все ниже пригибают ее, если он пытается ее приподнять.
В тот же день, вечером, товарищ Сун Мин покончил с собой. Страдая нервным расстройством, он всегда имел под рукой снотворное. На Чжун Ичэна это подействовало болезненно. Он верил, что Сун Мин человек неплохой. Тот ежедневно читал Маркса, Ленина, Председателя Мао, до глубокой ночи просиживал над партийными изданиями и документами ЦК, с жаром анализировал взгляды окружающих, прибегая к силлогизмам и дедукции, он из каждого семечка старался вытянуть арбуз и при этом считал, что помогает людям. В пятьдесят седьмом вцепился в то самое стихотворение Чжун Ичэна, всесторонне, веско, скрупулёзно подверг анализу каждое слово или, точнее, каждую строчку и доказал, что Чжун Ичэн с головы до пят буржуазный правый.
«Вольно или невольно, намеренно или нет, но твои классовые инстинкты обнаружили себя, и твои высказывания, дела, поступки, их объективный, независимо от субъективной воли проявляющийся характер оказались, по сути, антипартийными, антисоциалистическими, — сделал Сун Мин вывод. И привел пример: — Ну, вот ты очень любишь всех спрашивать: „Будет сегодня дождь?“ И в одном твоем стихотворении есть такая строка: „Не знаю, завтра будет пасмурным иль ясным“. И что же это означает? Типичное смятение гибнущих классов…»
От такого анализа Чжун Ичэн онемел, остолбенел, скукожился. Правда, во всем, что не было связано с работой и политикой, Сун Мин продолжал опекать Чжун Ичэна, в столовой подливал уксус к пельменям, в дождливые дни предлагал плащ, а потом, когда все уже «определилось», крепко, от души пожал руку. «У тебя все впереди, душа должна стать другой. И даже задница. В общем, весь должен перестроиться, полностью. Отбрось свое крошечное „я“, устремись в горнило революции!» — с верой и жаром советовал он. Вполне дружелюбно, казалось Чжун Ичэну, ведь другие с ним вообще не общались. А сам-то Сун Мин на поверку оказался слабаком, выбрал путь, который никуда не ведет, ураган культурной революции лишь слегка потрепал его, а он не выдержал, возжаждая покоя — вечного.
В комнату, где спал Чжун Ичэн, прокралась серая тень в обличье щеголя в териленовой рубашке с короткими рукавами, клешах со стрелочкой, длинноволосая, с сигареткой, приклеенной в уголке рта, с гавайской электрогитарой под мышкой, с портативным магом с записями «шикарных» гонконгских шлягеров в кармане. Молодой человек, да и только, а самому под пятьдесят, веки припухли, у губ морщины, на зубах, языке, пальцах бурый табачный налет, изо рта разит перегаром, на физиономии — благодушная улыбочка; большие под крупными веками глаза, весь вылизанный, отутюженный, к своему питанию и туалету, конечно, весьма внимательный, связями, разумеется, дорожит, а на лице этакая надменность и в глазах пустота. Мгновение — и вот кажется, что это уже женщина, не по летам истаскавшаяся, до времени поседевшая, и то у нее болит, и это, занудина. И вновь другой облик… А в общем все та же серая тень, частый наш гость конца семидесятых.
Скривившись, тень цокает язычком:
— Все, мать твоя, шелуха; что воспитание коммуниста, что дух революционного бунтаря, то ли перегоним Англию за три, Америку за десять лет, то ли и за пятьдесят никого не догоним, что этот ваш компривет, что хунвэйбиновские здравицы, что горячая любовь, что «ура» на десять, сто тысяч лет, то ли настоящие коммунисты, то ли пробравшиеся в партию буржуа, что других «чистят», что тебя «почистят», все эти ваши «18 августа», «5 апреля» — все шелуха, блеф, пустота…
— Что же тогда настоящее? — возражает Чжун Ичэн. — Что-то ведь и тебя волнует, заставляет жить — не умирать?
— Любовь, юность, свобода — пустое. Ни во что, что не могу потрогать руками, взять в личное пользование, не верю.
— Ну что ж, выпьем за дружбу! Я давно прозрел и обрел свободу. В пятьдесят седьмом выставили меня на открытое судилище, да ни слова не вытянули. Двадцать с хвостиком проваландался, ни книг не читаю, ни газет, а зарплата идет… Кто рожден китайцем, отравлен с рожденья. Всем миром не разгребешь всего, что тут у нас навалили.
— Моя дочь, — продолжает тень, — подыскала себе тридцать четвертого жениха, и опять не то, мне он не по душе, не позволю…
— Ладно, — прерывает Чжун Ичэн, — не станем пока обсуждать, справедливы ли все эти ваши претензии. Но только скажи мне, вот такие, как ты, — вы хоть палец о палец ударите для родины, народа, ну, хоть для самих себя, своей любви, свободы, друзей, ради рюмки вина хотя бы, ради того, чтобы жизнь твоя не прервалась и у тебя появилась бы возможность разглагольствовать о свободе, ради дочери твоей… да-да, вот хотя бы для того, чтобы нашелся для тебя идеальный зять. Готовы ли вы что-нибудь совершить? Есть ли у вас силы хоть что-то сделать?
— Жалкий глупец! Никак путы разорвать не решаешься, неужели даже страдания не помогли тебе прозреть? — взрывается серая тень, переходя в наступление.
— Да, мы были глупцами. Очень возможно, что и любовь наша была не совсем разумна, и преданность слепа, и вера наивна, и устремления нереальны, и энтузиазм нелеп. А выросла наша глупость на избыточном преклонении, мы и предполагать не могли, что жизнь окажется столь хлопотной, тяжкой. И все же этого у нас не отнимешь; любовь, преданность, вера, устремления, энтузиазм, преклонение, свершения — все это было, зато теперь, расставшись с наивностью, мы внутренне окрепли, возмужали. Пусть растоптали нашу любовь, веру, преданность, у нас остались гнев, боль и надежды, которым не дано умереть. Наша жизнь, наши души были светлыми и станут еще светлее. А у тебя что? Что имеешь ты, мой серый друг? Что совершил? На что способен? Кто ты такой? Нуль.
«И все-таки я верю в партию! Нашу великую, славную, правильную партию! Стольким она осушила слезы, какие горизонты открыла! Без партии я был бы жалким червем, судорожно барахтающимся на краю гибели. Это партия превратила меня в исполина, коммуниста, революционера, поставила на ответственный пост. И я хорошо знаю, что такое наша партия, потому что не втерся в нее, как утверждают, а десять с лишним лет жил жизнью партии, смотрел на все трезво и непредвзято. Читал партийные издания, работал в партийных учреждениях, участвовал в партийных собраниях, сталкивался с массой партийных работников, в том числе и руководящих, и любил их, а они все приветствовали меня. Лучшие из лучших в нации и классе — вот что такое Коммунистическая партия Китая, люди горячие, бескорыстные, переживающие за судьбы страны и народа, взвалившие на себя тяжкое бремя освобождения нации и класса. Читал ли ты „Любимый Китай“ Фан Чжиминя? Стихи Ся Минханя о гибели за правое дело? Мы-то читали, мы-то знали, что это — настоящее, в это можно верить, ибо каждый из нас на месте этих замечательных людей поступил бы так же. Нет у партии иных интересов, кроме интересов класса, нации, народа. Именно это давало ей право, даже обязывало строго спрашивать с каждого из своих членов, а коммунисты должны были самым суровым образом, беспощадно, без утайки спрашивать друг с друга. Я в партии с детства, поэтому-то требовать от меня следовало многого, и я не ждал ни сочувствия, ни снисхождения, ни чьего-то покровительства. Не по чьей-то злой воле, не из чьих-то личных побуждений партия подвергла меня проработке. В смертельной борьбе за дело коммунизма и интернационализма, с мировой и внутренней буржуазией, зарубежным и отечественным ревизионизмом партия не знает жалости! Она велика и могуча! И обязана была принять меры пресечения, даже если что-то, способное принести вред партии, только промелькнуло у меня во сне или возникло в подсознании, а уж тем более если я это написал. Не жалея — исключить из партии! Зачислить в правые! Взять в тиски диктатуры пролетариата! Расстрелять! Как Имре Надя в Венгрии. Если Китаю необходимо расстреливать правых, в том числе и меня, я приму казнь безропотно! Да, меня зачислили в правые, но я еще жив, я еще способен жить, ибо вера во мне крепка, неколебима, как скала, как гора Тайшань!»
Тысяча девятьсот пятьдесят восьмой год, восьмое марта, пять часов пополудни. Под каменный мост через Цзиньбохэ заносимый ветром, залетает дождь, обдавая лица, ноги, одежду Чжун Ичэна и Лин Сюэ, орошая сухое русло реки. Зябко, пустынно. С тех пор как Чжун Ичэна принялись прорабатывать, он стал избегать Лин Сюэ, к тому же несколько месяцев она была в командировке, так что не виделись они долго. А теперь он специально вызвал ее для последнего разговора. Самый тяжкий миг самоотрицания и самоуничтожения уже позади, но оставались еще силы нести эту непостижимую боль и тяжесть, ибо ни на йоту не ослабла, не пошатнулась вера в партию, составляющая корень его жизни, напротив, очищаясь, проникался он еще большей преданностью и любовью, их и словами не выразить. Вот так: дождливые, ветреные весенние сумерки, каменный мост через Цзиньбохэ, патриархальный пейзаж, казалось не тронутый рукой человека (на самом-то деле только мост и не тронут, а вокруг все преобразилось, домов понастроили)… И хотя юных коммунистов, некогда отважно защищавших этот мост, один за другим превратили в «элементов» и душа его кровоточит, а по сердцу как ножом полоснули, но партия, освободившая и этот город, и этот мост, все еще существует — не только в горкомах и райкомах, в деревнях и на заводах, но и в сердце Чжун Ичэна, существует во всей своей благородной высоте, величии, блеске; скальпелем можно иссечь его сердце, но никому не дано исторгнуть из него образ партии, затуманить ее облик. Вот почему говорит он с Лин Сюэ, как и прежде, громко и внушительно. А говорит он вот что:
— До чего я, оказывается, отвратителен — и вообразить невозможно! Душа с детства заражена микробами индивидуализма, личного геройства. В школе выпендривался, все экзамены хотелось получше сдать. Не от чистого сердца в партию вступил — прогреметь жаждал, имя, видите ли, в истории оставить! Да еще эгалитаризм, либерализм, прекраснодушие… В ответственные моменты социалистической революции все эти «измы» отталкивают от партии и социализма, что и превратило меня во врага партии внутри самой партии! Подожди, Лин Сюэ, сначала выслушай! Вот, скажем, товарищи утверждали, что я до мозга костей полон ненависти к социалистическому строю, а до меня не доходило, но ведь чего проще: коли не понимаешь — помозгуй, потрудись, когда-нибудь дойдет. Потом мне вспомнилось, как в позапрошлом феврале мы с тобой забежали в гуандунский ресторанчик около книжного магазина «Новый Китай», битый час просидели, пока нас обслужили… И что же я, помнишь? Вскипел! Ты меня еще успокаивала, а я разошелся: «Ну что за безобразная работа, совсем не то, что было у частников!» Ведь это же типичное недовольство социалистическим строем, да? Я сам рассказал об этом случае, и правильно меня раскритиковали… Да не качай ты головой, Лин Сюэ, не сомневайся, пойми, как можно быть недовольным партией! Крохотная крупица недовольства, как семя, прорастет в твоем сердце, пустит корни — и вот уже ты готов вступить на путь преступлений против партии. Я отвратителен, я враг, я с самого начала был нечист, а потом и вовсе пал. Откажись от меня без тени колебаний, отмежуйся, возненавидь! Я же предал твою любовь, осквернил наш компривет! Как партия вычеркнула меня из своих рядов, так и ты навеки вычеркни меня из сердца!
Чжун Ичэн замолчал. Острой горечью обожгло горло, он всхлипнул, из глаз брызнули слезы, покатились по лицу. Он поспешно отвернулся. Не собирался ведь открывать своей боли. Все эти дни, пока его прорабатывали, он постоянно думал о Лин Сюэ, вспоминал, как они вдвоем гуляли, заходили в столовые, в кинотеатры, пели песни — дружным дуэтом или каждый про себя. Не молчать, если другой не прав, — вот на чем строилась их любовь, на взаимных комприветах. Когда-то он написал стихи о любви, потомки, наверное, не поймут их, посмеются, но писал он искренне, проникновенно. Стихотворение называлось «Мне нужны твои советы». Вот оно:
Мне нужны твои советы.
Чтобы совершенней стать.
Мне нужны твои советы,
Чтобы жизнь была чиста.
Мы свирепым ураганам
Детство отдали с тобой,
Спорили, как буревестник,
С громом, молнией ночной.
Революции великой
Посвятили жизни рань,
Каждый жаждал быть героем,
Словно Зоя, Лю Хулань.
Чтобы делу коммунизма
Послужить еще верней,
Жажду я твоих советов,
Жажду критики твоей,
Что зажжется мне в ночи
Фонарем,
И прольется над пустыней
Дождем,
И взойдет звездой
В небеса,
И наполнит мне
Паруса.
Друг мой милый, на любой совет
Я любовью дам тебе ответ.
Ведь от чистого сердца писал! Пусть не поверят, пусть посмеются, пусть отнесутся свысока потомки, подумают, что ничего мы не смыслили в поэзии, в чувствах, а также в догматизме и левачестве, но Чжун Ичэн не забывал это стихотворение и, даже попав в «правые элементы», все черпал в нем доброту и красоту, полноту и тепло жизни.
Увы, все это ему больше не принадлежит, все кончено, взорван фундамент, угас костер, никаких больше комприветов, дружеской критики («Мне нужны…»), хватит. Он понял, что им с Лин Сюэ остается одно — расстаться, незамедлительно, без всяких колебаний, решительно и навсегда. Категорически, не то она станет возражать, ей будет трудно расстаться, если услышит горечь в его голосе, он только причинит ей боль, корни обрублены, да ветви-то еще переплетены, и кончится тем, что дурной своей славой, поганым обликом он запятнает, осквернит чистую Лин Сюэ, а такому страшному преступлению прощения нет. И потому — никаких слез. Да он, наверное, и не сумеет заплакать. Иссякли все слезы, ибо черна его душа, реакционно сознание и преступны антипартийные деяния. Увы, не все происходит так, как мы предполагаем. Заранее он представлял себе, как совершенно логично, гладко объяснится с ней в двух-трех словах, и конец. А сегодня, сейчас он смотрит на такое близкое лицо Лин Сюэ, на ее мягкие, черные, родные волосы, чуть отдающие запахом мыла, милый, задорный, глянцевый носик, на аккуратную простенькую одежду, слышит ее голосок, чистый, ровный, мелодичный, ощущает ее дыхание, тепло ее тела и плачет, выкладывая все то, что несчетное число раз прокрутил, прорепетировал в мозгу, бестолково рыдает, и мало было ему холодного ветра и дождя, еще и душа погрузилась во мрак. Откуда-то издалека, из-за горизонта как будто доносится этот зов: компривет, компривет, компривет — хор ушедших голосов, луч догорающей зари, последняя радуга, а он — он летит, низвергается на дно бездны, в черную пустоту. Соленая и горькая вода — слезы с дождем — сквозь приоткрытые губы затекает в рот.
— Нет, нет, не смей так говорить. — Лин Сюэ, потрясенная, кружила вокруг Чжун Ичэна, ловя его ускользающий взгляд, вцепилась в руку, забыв обо всем и обо всех, нежно провела пальцами по лицу, волосам, а потом повернула его голову, чтобы он смотрел ей прямо в глаза. — Что с тобой, что? Ошибся — повинись, исправься, что же еще гнетет тебя? Какую чушь ты несешь! Не знаю, почему дело приняло такой оборот, я в полной растерянности, но не верю, не могу поверить, что ты — враг. Верю лишь в то, что есть на самом деле и убеждает самим своим существованием, а всем этим умственным вывертам не верю… Не сгущай краски, не поддавайся минуте, не занимайся словоблудием, не принимай всерьез все, что о тебе наговорили. Твою «Исповедь озимых колосков» критиковали идиоты! Считать тебя правым — заблуждение, они что-то напутали. Пусть другие болтают что хотят, но сам-то ты неужели не знаешь себя? Не знаешь ты, так знаю я. Ты не веришь — я верю! Если тебе не верить, если не верить самим себе, во что тогда вообще верить? Как дальше жить? Ну а все, о чем ты говорил, не понимаю, не знаю. Ни о мирах по ту сторону Млечного Пути не знаю, ни о том, что было двадцать тысяч лет назад и что будет через двадцать тысяч лет, и даже не все из того, что происходит сегодня с нами, с партией, знаю и понимаю. А не знаю — значит, не знаю. Не понимаю — значит, не понимаю. Но не может же так быть вечно, слишком все это серьезно, пойми, это же дикость какая-то, людям, в сущности, даже думать об этом не позволяют. Чжун, милый, прости меня, тебе и раньше было неприятно такое слушать, но ведь это правда, ты молод, даже слишком, ты даже, скажу я тебе, маловат еще, ты слишком чист и горяч, перебарщиваешь с фантазиями да анализом. И уж если что-то в тебе не совсем созвучно требованиям партии, то как раз это, а не что-нибудь другое. Слишком много ты размышляешь и все лезешь в какие-то темные глубины. Зачем? Черное не назовешь белым, хорошего человека за негодяя не выдашь, а ведь они такое нагородили, будто ты уж и не Чжун Ичэн! Ты принадлежишь партии! И мне, а я — тебе… Так давай… поженимся! Мы уже несколько лет рядом, теперь будем вместе навсегда и вместе примем страдания, коли уж так необходимо пострадать. И вместе обмозгуем все эти вещи, в которых мы с тобой пока не разобрались… Быть может, все это одна большая ошибка, вспышка ярости. Ведь партия — родная мать для нас с тобой, она вправе и отшлепать свое дитя, но сын не должен держать зла на мать. Накажет — и простит, и обнимет, и поплачет вместе с ним. Может, это какой-то особый метод воспитания, чтобы ты стал бдительней, сосредоточенней, после встряски перестройка лучше пойдет… Может, через месяц будет новая проверка, и пересмотрят твое дело, поймут, что перестарались несколько, ведь, как говорят, не перегнув — не выправишь, ну а выправят, все и вернется в нормальное русло… Ничего, ничего, давай-ка… ведь уже столько лет мы с тобой рядом, тебе сейчас так тяжело…
Ее слова, голос, нежность вызвали поразительный прилив сил, и Чжун Ичэн стал, похоже, успокаиваться. Мир все так же светел и прекрасен, и незыблемо стоит древний мост через Цзиньбохэ, чисты и открыты люди, и душа, окаменевшая в потоке грязных и злых слов, раздавленная тяжелыми, как гора Тайшань, беззакониями, в весенних лучах этой мягкой и верной любви начала оттаивать, возрождаться к жизни. И вновь, едва не погибшая, услышала зов далекого хора: «Компривет, компривет, компривет!», увидела радугу в полнеба и зоревые лучи, вызволившие ее уже почти из бездны. Невозможны страдания в этом мире, пока есть в нем Лин Сюэ. Ни предательства, ни кривды, ни поклепа не может быть в мире, где есть Лин Сюэ. Спрятав голову на груди Лин Сюэ, он забывает обо всем, тонет в море любви — все такой же незамутненной и безграничной вопреки всем преследованиям и унижениям.
Мы — дети света, и любовь у нас светлая. И никому не дано погасить свет, убить любовь в наших сердцах. Младенчество — тьма, в которой мы барахтаемся, и путь из детства в юность — это путь от мрака к свету. Ночь так черна, так мрачна, что утром, встречая сияние мириадов лучей, мы ликуем, вприпрыжку устремляемся к свету и, купаясь в нем, забываем, что тьма еще не убита. Нам кажется, что тьма ушла вслед за ночью, растворилась и теперь с нами вечно пребудет солнце, сияющее в ранний утренний час.
Нас переполняла любовь — к партии, красному знамени, «Интернационалу», Председателю Мао, Сталину, Ким Ир Сену, Хо Ши Мину, Георгиу-Дежу, Пику, ко всем вождям коммунистических и рабочих партий мира, к каждому коммунисту, каждому руководителю, парторгу, секретарю. Мы любили каждого труженика и все, что создано его руками: магазины и кинотеатры, тракторы и комбайны, линии электропередачи, улицы, здания, любили красные галстуки на ребячьей груди, молодежь, плечом к плечу шагающую с песнями и улыбками, нежную поросль весенних ив, поскрипывание зимнего снежка, воду и ветер, колосья пшеницы и лепестки хризантем, урожайные поля; все это было достоянием партии, народного правительства, новой жизни, все это принадлежало нам. От любви становилось еще светлее, а любовь на свету росла и крепла.
И друг друга мы любили — еще с той вечерней лекции старины Вэя о самовоспитании коммуниста. Выйдя из зала, решили одну остановку пройти пешком, а прошли полгорода. Наши тени, освещаемые фонарями, то укорачивались, то удлинялись, то отставали от нас, то убегали вперед. И в таком же непрестанном движении находились наши чувства. Мы шли долго, поеживаясь в порывах ночного ветра, но сердца наши пылали.
— А за десять лет большевизируемся?
— Ну, не за десять, так за пятнадцать.
— А как бы нам побыстрее разделаться с индивидуализмом?
— Слушай слово партии — станешь хорошим коммунистом.
— И чего это я тогда повздорила с тем человеком? «Товарищ» — какое замечательное слово… А я…
— Буду держать ориентир на старину Вэя, чтобы стать таким же зрелым, скромным, выдержанным… Когда только получится?
— У тебя получится, получится, непременно получится!
— Неужели можно помышлять о чем-то еще, кроме того, как стать настоящим, полноценным коммунистом, выполнить все задачи, что поставит перед нами партия? Мы же готовы сложить голову, пролить кровь за партию, так неужто не найдем сил покончить с собственными недостатками?
— Ну разумеется. Вот только, боюсь, можем не понять, не осознать, что это недостатки, а уж если поймем, то, конечно, выправим, не щадя себя. Какой же ты коммунист, если видишь, а исправить не хочешь?
— Да только нелегкое это дело — себя перестроить, тут уж сам должен силы приложить, а товарищи помогут.
— Вот ты и помоги, мне нужны твои советы…
— Советы?..
— Ну ты же у нас молодчина и плохое не предложишь, все твои советы приму. Но и ты уж меня слушай…
Если я не прав, посоветуй, излечи меня своей любовью. Смешно? Догматично? А не потому ли дорожим мы любовью, что таятся в ней могучие силы, от которых и люди, и сама жизнь становятся полней и прекрасней? В душевных глубинах зарождается жажда света, и человек отправляется на поиски этого света. Отчего такие густые и нежные ветви у ивы? Так величава, умиротворенно раскидиста софора? Изысканно приветлив платан? Отчего голубеет небо, алеют знамена, загораются фонари? Отчего на всех наших лицах — твоем, моем, его — улыбка неземного счастья? Каждый человек должен стать прекрасней, и тогда прекрасным станет весь мир. Сначала стань достойным любви, а тогда и сам полюбишь, и тебя полюбят. Распахни навстречу свету душу — и поймешь, в чем смысл нашей жизни, за что мы боремся, что вершим. Потому-то и нужны советы друга, помощь в преодолении недостатков. Это необходимо как воздух. И когда мы писали друг другу письма, вместо «целую» ставили «компривет!». Ребячество? Детская болезнь «левизны»? Потомки не поймут? Да ведь мы вскормлены молоком партии, и в головы наши крепко засела вера в партию, и горячая кровь, что течет в наших жилах, готова пролиться по первому зову партии, и взоры наши устремлены на партию, и слух наш настроен только на слово партии, и сердца наши пульсируют вместе с партией; коммунисты, как сказал Сталин, сделаны из особого материала, и нам надлежит стать такими коммунистами, взаправду сделанными из особого материала, ведь, не будь партии, не было бы ни тебя, ни меня, ни нашей жизни, ни нашей встречи и безусловного доверия друг к другу (и пусть завидуют нам, встретившим друг друга и верящим друг другу, и предки, и потомки!); так как же можем мы отказаться от партийного приветствия, не радоваться этим особенным словам, не гордиться ими, не любить их всей душой?
Работа, партийные задания… Мы не могли часто встречаться, бывало, договоримся, а кто-нибудь прийти не может. Как-то один ждал другого у дверей кинотеатра. Не важно — кто: Чжун Ичэн или Лин Сюэ, поскольку в подобных ситуациях оказывались оба. Друг опаздывал, занятый операцией по разоблачению реакционной группы Игуаньдао[184], даже позвонить не сумел. Примчался лишь через полтора часа. А тот, первый, ждал, не волнуясь, ни в чем не усомнившись.
— Извини, извини, — суетливо бубнил опоздавший.
— Что ж тут извиняться? Я ведь понимаю, нет — значит, занят, работаешь, значит, надо стоять, ждать, ты ведь не станешь халтурить, чтобы прийти поскорей!
Как раз кончился сеанс, они шагали рядом с теми, кто вышел из кинотеатра, фильм смотрели другие, и все равно они были довольны жизнью и радовались даже больше, чем зрители, которые обсуждали понравившийся фильм.
А как-то один прождал другого семь часов. Читал все это время Председателя Мао. Семь часов, целый день. Смеркалось, потом и вовсе стемнело, наступил вечер, на смену солнцу высыпали звезды. Скрип каждой двери заставлял встрепенуться — не идет ли, всякий шорох казался приближающимися шагами любимого. Он уж и не знал, что подумать. Взялся за устав партии: «КПК — авангард рабочего класса Китая… организованный отряд… высшая форма классовой организации…» Лишь на следующий день узнал, что другого перед самым свиданием отправили в горком на собрание: к ним в город с инспекционной поездкой собирался прибыть Председатель Мао. Когда назавтра, уже после всех треволнений, ему стало известно об этом, он возликовал и запрыгал от восторга…
Все годы после Освобождения мы были вместе, вдвоем обошли каждую улочку города, не раз с волнением обсуждая свою счастливую судьбу в рядах великой партии, благодаря которой мы так быстро нашли друг друга и не колебались, не сомневались друг в друге, не выдвигали никаких условий, не требовали никаких гарантий друг от друга. Словно так нам было суждено с рождения. Никогда ни одному из нас не приходила мысль, что жизнь могла быть иной.
Люди научились говорить, чтобы передать словами, описать, запечатлеть прекрасное и тем самым сделать его еще прекрасней. И люди словами же, грубыми, жестокими, обидными, пытаются разрушить прекрасное, убить сердца, обращенные к прекрасному. И значительно преуспели в этом. Но свет и любовь, схороненные в тайных глубинах души, пульсирующие в крови, уничтожить совсем не удастся никогда. Мы — дети света, и любовь у нас светлая. И никому не дано погасить свет, убить любовь в наших сердцах.
Канун Первомая. Прекрасная, пьянящая пора. Истомленные долгой зимой, вновь засияли солнечные лучи. Зеленеющие на ветвях нежные листочки спешили расти, чтобы сокрыть небо над улицами города, и все было такое свежее, такое чистое, будто вчера только на свет появилось. Девочки под деревьями торговали земляникой, алой, сочной, кисловато-сладкой земляникой, отдающей запахом травы, яркой и соблазнительной, как и этот праздник, и этот город. Люди меняли одежды, хотя упрямые старики еще не расстались с тупоносой войлочной обувью, а те, кого ослабили болезни, кутались в толстые шерстяные шарфы, зато молодежь, откликаясь на зов жизни, приближающегося лета, уже облачилась в яркие свитера и светлые мягкие курточки. В эти-то ясные весенние дни и поженились Чжун Ичэн с Лин Сюэ.
Светел мир, грандиозна борьба, жизнь прекрасна. Все тверже, все крепче верил в это Чжун Ичэн. Что сотворено человеком, человек вынесет. Трудно вынести счастье, но не зло. Не раз слыхивал он в детстве, что так утешали себя, подбадривали товарищи отца, бедняки. Не будь так, смог бы он пройти сквозь критику, разносы, ярлыки «элемент», «смертный враг», сквозь разоблачение его «злобной физиономии», исключение из партии и тому подобное, и все это одно за другим? Боль трудно терпеть, пока она не смертельна. Главное тут, как правильно сказала Лин Сюэ, верить. Не рухнешь сам, и ничто, даже смерть, тебя не уничтожит. Может, и совершил он серьезные ошибки — «преступные действия», как их назвали, — а может, ошибки его не столь уж серьезны и не так уж он «зловонен», как пытались представить те, кто с этим «зловонием» боролся. Что-то во всей этой ситуации все же оставалось непонятным для него. Одно не подлежит сомнению: надо жить дальше, участвовать в революции, перестраивать сознание, чтобы стать настоящим солдатом коммунизма. И он сделает это, ибо ощущает в себе жгучую потребность именно в этом, и ни в чем ином.
И он воспрянул, к нему вернулись здоровье, энтузиазм, оптимизм. За месяц с лишним, что они с Лин Сюэ готовились к свадьбе, у них накопилось немало фотографий. На собрания его больше не вызывали, в «ожидании решения» у него появилось время для любви, и свидания больше не срывались. В назначенный час они встречались — фотографии сохранили немало мгновений счастья. Вот он стоит на вершине, вспотевший, куртка сброшена с плеч, он придерживает ее рукой, подбоченясь, кудри растрепаны ветром, на лице блики заходящего солнца, за спиной изломы гор. Фотография удивила, даже, можно сказать, ошеломила его: сколько в нем, вопреки обстоятельствам, энергии, свободы, горделивости, устремленности, счастья!
Таким и надо быть. Да он и был таким всегда. Буревестник, не устрашенный ураганом. Орел, раскинувший крылья в небесных высях. Весенний цветок, купающийся в лучах солнца. Не появится на его лице гримаса страха и фальши, лести и пошлости, которая свойственна «помещикам, кулакам, реакционерам, негодяям, правым элементам». Никогда не будет он походить на настоящего правого.
Но показывать фотографии кому-нибудь он не решался, как вообще не смел рассказывать, что они с Лин Сюэ каждое воскресенье фотографируются. Свой свет и свою чистоту приходилось скрывать.
…В тот вечер они отмечали женитьбу. Никого не позвали, кроме нескольких родственников. Да и из тех кое-кто, подыскав предлог, не явился. А с утра на фабрике (Лин Сюэ после школы поступила в техникум, а закончив, пошла на фабрику) начальник провел последнюю «душеспасительную беседу» с Лин Сюэ. Во время кампании она не участвовала в обличениях, поскольку категорически отказалась отмежеваться от Чжун Ичэна, так что сейчас, когда его прочно окрестили правым — и об этом знали все, — ей пришлось пять раз в течение месяца обращаться к руководству за разрешением на брак. Но и последним «спасением души» Лин Сюэ пренебрегла, так что руководству пришлось пойти на дисциплинарные меры: после обеда созвали партсобрание и Лин Сюэ исключили из партии.
Не согласившись с таким решением, Лин Сюэ при голосовании руки не подняла. Когда записывали мнения, твердо поставила «против». За что получила еще и выговор: «упорствует», «наказание надо усилить».
Через два часа после этого она облачилась в бордовую кофточку с зелеными пятнышками, желтый свитер, серые шевиотовые брючки, черные туфли на невысоком каблучке, вскочила в автобус и отправилась «замуж».
Свадебная церемония была малолюдной, пугающе, надо сказать, малолюдной. Никаких гостей, лишь обе матери (отцы давно умерли), малолетки братья да сестры и двое соседей, подсобные рабочие с улицы. Тыквенные семечки, леденцы, вяленые фрукты да чай — вот и все угощенье. Плюс события, утренние и послеобеденные, о чем она сразу же рассказала Чжун Ичэну. Ей вовсе не казалось это препятствием к их браку, напротив, придавало ему особое значение. Чжун Ичэн побледнел, нахмурился. К своим-то бедам он притерпелся, но удары по Лин Сюэ выносить было трудней. А в уголках стиснутых губ Лин Сюэ таилась не скорбь — улыбка, глаза излучали не гнев — нежность, в каждом движении сквозили не тоска и печаль, а радость и счастье, переполнявшие ее. И Чжун Ичэн улыбнулся в в ответ. Семь лет они рядом, но не вместе — как это было трудно! А теперь соединились навеки, и он благодарил судьбу за искреннее чувство Лин Сюэ, благодарил солнце, луну, землю, каждую звездочку.
К девяти вечера комната опустела. Из приемника звучали бодрые песни. Лин Сюэ выключила его и предложила:
— Давай споем наши любимые, начиная с детских. Знаешь, я никогда не вела дневник, а события запоминала по песням, каждая у меня связана с каким-то временем, стоит запеть ее, как тут же вспоминается все, что тогда было.
— И у меня так, — воскликнул Чжун Ичэн, — точно так же.
— С какого года начнем?
— С сорок шестого.
— Что мы пели тогда?
— «Катюшу», в сорок шестом я как раз и выучил ее.
— Давай, а после — «К солнцу, к свободе, братья».
— А в сорок седьмом что?
— В сорок седьмом я любила вот эту, пела ее, вступая в партию:
Мы леса насадим,
И пути проложим,
И до неба зданья возведем…
— А я тогда напевал ее, бегая по переулкам, и весь мир, казалось мне, был где-то там, внизу, у моих ног…
— А в сорок восьмом пели «Светает, но небо мрачно, трудно идти по дороге, много камней под ногами…».
— А в сорок девятом?
— О, куча песен: «Нет без партии Китая», «Взметнулся флаг, и небо заалело…».
— В пятидесятом — «Колышет ветер пятизвездный флаг», «Со временем наперегонки».
— В пятьдесят первом — «Мужественно, бодро», «Гряда за грядой поднялся Чанбайшань…», помнишь, как все мы тогда рвались в Корею…
Они запели чистыми, звонкими голосами, возмещая все, что было отнято у них, и зазвенели в песнях свет и счастье волнующей весны. Так прошлись они по прошлому, вспоминая его, исполненного чистоты и пафоса, подбадривая друг друга, заглушая боль своих сердец, израненных, но все так же полыхающих жаром и светом.
Увлеченные пением, они не услыхали ни стука, ни скрипа отворяющейся двери. Хватились, когда уже раздались шаги и восклицания «Чжун», «Лин», — словно спустившись с небес, перед ними стояли гости. Трое: секретарь райкома Вэй со своей болезненной женой и его шофер Гао.
Политическая кампания иссушила старину Вэя, под глазами набрякло, резко обозначились морщины у рта. Его жена была из крестьян, потом работала в женских организациях, исхудала, почернела, но ни разу не вышла на трибуну, когда «боролись» с Чжун Ичэном, и память его сохранила ее взгляд, полный сочувствия, утешения, сомнения, недоумения. Всякий глоток воды, поданный ему в те дни, когда подвергали его «критике и борьбе», каждый кивок головы при встрече, чуть заметная улыбка, более мягкое, чем у других, слово, произнесенное с трибуны, — все с бесконечной признательностью запечатлело сердце. Супруги Вэй принесли с собой дружеские чувства и теплые улыбки, лишь шофер, молодой парень, всем видом выказывал нетерпение, переминаясь с ноги на ногу.
— Хорош, малыш, скрыл-таки от меня новость, — зычно начал Вэй, ну совсем как на том партсобрании в сорок девятом, когда с таким вниманием и заботой подарил Чжун Ичэну армейский тулуп. Старина Вэй махнул рукой жене, и та достала подарки — пару вышитых наволочек, альбом для фотографий и два блокнота в твердых обложках, с картинками. — Ставь вино, — закричал Вэй, — выпьем за ваше счастье…
— Но у нас нет вина, — смешавшись, шепнул Чжун Ичэн, и голос его дрогнул.
— Что-что? — Вэй сделал вид, будто не расслышал. — Как это нет? Вина счастья? Мы ж за тем и пришли — отведать вина счастья!
— Нет, ну и ладно, — попыталась урезонить его жена, — да и поздно уже.
— Я не пью, — рубанул шофер.
— А я хочу выпить, я непременно должен выпить за ваше счастье, — чуть не рассердился старина Вэй. — Как это — нет вина? Ну как это — нет вина?! — уже с надрывом выкрикивал он, глаза увлажнились, и волнение передалось не только Чжун Ичэну, Лин Сюэ, его жене, но даже и шоферу. — Слушай, Гао, смотайся-ка за вином! — Вэй взглянул на часы и безапелляционным, как на фронте, тоном распорядился: — Полчаса на исполнение. Нас не пригласили, но мы их все равно уважим, шах «генералу» сделаем! — засмеялся он.
Гао понял, что с секретарем лучше не пререкаться, и поспешил уйти. Через двадцать минут вернулся, запыхавшийся.
— Лавки, черт возьми, заперты, в ночном буфете у вокзала месячный баланс подводят, целый день закрыто.
— Неужели дома у нас ничего нет? — то ли с вопросом, то ли с упреком обратился Вэй к жене.
Она смутилась, будто в том, что не получается у них поднять тост за счастье, была доля ее вины.
— Нет. Ведь тебе же нельзя, врач запретил… Ах да, есть бутылочка рисовой, в рыбу добавляю при тушении.
— Рисовую, значит, можно? Ну конечно, когда хочется, не запретишь, — сам себе ответил Вэй и приказал: — Отдай Гао ключ от дома, и чтоб бутылка немедленно была здесь!
Пока Гао отсутствовал, Вэй болтал о чем угодно, кроме того, что сегодня произошло и еще навлечет немало бед. Чжун Ичэн тут же забыл обо всех чудовищно нелепых событиях, словно появление старины Вэя означало надежную опору. Или оборвало кошмарный сон, вот он сейчас откроет глаза, и все ужасы исчезнут…
Вернулся Гао, но не с рисовой водкой старины Вэя, а с непочатой бутылкой из собственных домашних припасов.
— За новобрачных, товарища Чжун Ичэна и товарища Лин Сюэ, за их счастье, за то, чтобы смогли преодолеть все трудности и шли вперед, за… в общем… до дна!
Старина Вэй торжественно поднял стакан, и они вместе с Чжун Ичэном и Лин Сюэ выпили согревшее их души «вино счастья» — маотай наполовину с горячими слезами.
Поезд мчал по бескрайней зимней равнине. Высоких стеблей кукурузы на полях уже не было, взгляду не за что зацепиться, мир, казалось, не имел пределов. Зима только началась, снег еще не выпадал, лежало скошенное жнивье, и шуршала озимая пшеница, еще не утратившая своей зеленой окраски. Ах, озимая пшеница, не урожай живет в тебе, а неисчислимые беды. Непостижимо… Или имелись на то свои причины? И не увернуться… Настигло меня. А может, это особый метод, которым партия воспитывает своих детей? Так или иначе, но он преданный боец партии и должен воспринять все это как должное. Его свадьбу старина Вэй почтил присутствием. Многие товарищи не изменили своего дружеского, нормального отношения. «Размежевание» — вещь преходящая, возникшая под давлением, давление спадет, и исчезнут все эти резкие «межи». И рядом с ним Лин Сюэ — внимательная, любящая, с удесятеренной нежностью согревающая его израненное сердце.
Всех «правых» давно уже раскидали по деревням «перестраивать себя в труде» (Чжун Ичэн не любил говорить «трудовое перевоспитание», поскольку это ассоциировалось у него с тюрьмой), а Чжун Ичэну старина Вэй велел ждать. Говорили, что его дело должны пересмотреть. Это давало какую-то надежду. А он и помышлять не смел о таком счастье, точно так же, как раньше в голову не могло прийти, что с ним произойдут такие ужасы. Ему снилось, как вызывает его секретарь парторганизации. И ставит в известность об изменении меры наказания: два года под контролем партии. Тоже сурово, и все же проснулся он со слезами облегчения, вся подушка промокла. Уже полгода он вставал по утрам полный надежд, а вечером ложился, уповая на следующий день. Наступит завтра, рассеются тучи, все будет хорошо, наступит завтра, и, забыв все беды и обиды, он улыбнется широко и спокойно. Надежды, однако, оборвались сухим извещением: «В этой кампании пересмотра не будет». Как же так? Во всех предыдущих были — «тигров», выловленных во время «трех зол» и «пяти злоупотреблений», после пересмотра выпустили, — а сейчас вдруг запретили пересмотр.
— Прошлое осталось в прошлом, желаю тебе славно потрудиться, и если сам ты постараешься перестроить сознание, то непременно вернешься в ряды партии, — так напутствовал его старина Вэй в канцелярии перед отправкой в деревню, и на душе потеплело.
И вот он сидит в поезде. И все еще видит на перроне Лин Сюэ, изо всех сил пытающуюся изобразить улыбку.
— Попутного ветра! — Голос ее дрогнул, когда тронулся поезд. И такой печалью отдалась эта дрожь в сердце Чжун Ичэна.
— Прости меня, Лин Сюэ, я виноват перед тобой! — Он едва не расплакался…
Стучали колеса, гудел паровоз, тяжко вздыхая, выпуская густые клубы дыма, судорожно подрагивая на мостах, в туннелях погружаясь в непроглядную тьму (проводники забывали зажечь свет), громкоговорители сотрясали вагоны лозунгами «большого скачка», зовущей к свершениям песней «Обскачем Англию, Америку догоним», проводники боролись за обладание Красным знаменем и не только постоянно наводили чистоту и разносили кипяток, но еще и декламировали частушки-куайбань, продавали газеты, вели агитацию с помощью рупоров, а то и просто голосовых связок. Барабанной дробью отдаваясь в сердце Чжун Ичэна, все это заглушало память о городе, о Лин Сюэ; пусть же прошлое останется в прошлом, жизнь, могучая, пламенная, зовет вперед, а мне только двадцать шесть, все впереди — и время, и будущее, так что всем сердцем — вперед! Так бормотал он себе под нос. В сущности, он начал внушать себе это еще на вокзале, но лишь сейчас, в вагонном гомоне, свистопляске света и тени, отгороженный от мира оконным стеклом, жадно следя за мелькающими, отлетающими прочь полями, дорогами, дамбами, строениями, — лишь сейчас с болью, радостью и волнением по-настоящему ощутил: прошлое — прошло, начинается новая жизнь!
Он еще молод, силы есть, здоровье в порядке, руки, ноги на месте, голова работает, революция, жизнь — все впереди. Так цветок, только-только собравшийся раскрыться, дать завязь, встречает разрушительный ураган. Ведь назначение цветка — благоухать, переливаться красками, раскрыть лепестки, и если наделен он добрыми корнями и бутонами, если любят и ласкают его солнце, почва, воздух, вода, тогда обогрей его костром, окури дымом, окучь да полей, ведь не погибли же совсем его корни, не умерло сердце цветка, он выживет, впитает солнце и дождь, ласку земли, пустит новые побеги, раскинет свежие листья. Вот смотри, от глаз давно разбежались глубокие морщины, лоб избороздили скорбные складки, запал рот, особенно в улыбке, выдавая боль и страх, и все же глаза, как и прежде, светятся надеждой, задиристо вздернут нос, высоко поднята голова, а поезд мчит вперед, выбивая барабанную дробь в его сердце, и загораются в глазах огненные искорки.
Приближалась станция, и поезд, то прячась в туннеле, то выскакивая под голубое небо, наконец остановился, прижатый горами к обрыву над рекой.
Обломив толстую ветку, чтобы легче было идти, Чжун Ичэн с солдатским вещмешком за плечами двинулся по неровной горной тропе вверх. Над головой кружил орел, вверх по склонам уходили сосны и грецкий орех, по обочинам черными тиграми прилегли камни, в узком ущелье резвился бурный поток, а Чжун Ичэн — откуда только силы взялись — летел и летел вперед. Попутчиков у него не оказалось, ибо всех «элементов» давно поразбросали, он один задержался в городе, уповая на пересмотр. В нем бушевали великие силы, торопившие, подгонявшие его. Он не мог задерживаться, на дороге перестройки надо было пришпоривать коня. Страна рвется вперед, еще пара лет, и уничтожим «три неравенства» — между городом и деревней, рабочими и крестьянами, умственным и физическим трудом, — войдем в коммунизм, Китай станет цветущей, самой богатой в мире, передовой державой, а он — доколе пребывать ему в зловонном буржуазном болоте? Когда страна достигнет коммунизма, ты, Чжун Ичэн, из своего болота ничего и не увидишь, над тобой будут смеяться, как над старой рухлядью. Воля его не подточена, страха нет, смотрите, есть еще силы три часа, пять часов шагать по горной тропе, не сбивая дыхания, и пусть по спине течет пот, он очистит его, смоет позор прошлого, пот — это лишь начало. Юность — бесценное сокровище, у юности неисчерпаемые силы и нет страха; что в том, что двадцать шесть лет оказались ошибкой, преступлением, прожиты впустую? Разве не отпущено ему еще пятьдесят — начать жизнь сначала, вновь включиться в революцию, вновь стать солдатом коммунизма? Разве пятидесяти лет не хватит на множество дел, нужных партии и народу? Разве за пятьдесят лет не сумеет он сотворить себя заново? Его исключили, отстранили от партийной работы, ладно, он готов выучиться на строителя или на математика, в школе он всегда любил математику и физику, да, он переменится, вложит в себя новую душу, лишь бы это было нужно партии. Но нет, все не так, прежде надо перестроиться, заработать право быть гражданином, человеком, и вот он прибыл в эти горы, которым надлежит отдать свою юность, свою горячность.
Пот стекал ручьями, заливал глаза. Репьи да колючки облепили штанины. Ботинки припорошила пыль — красные, желтые, черные, белые пятна. Чжун Ичэн карабкался по склонам, где добывали глауберову соль и рос грецкий орех, жужуб, персик, груша, абрикос, хурма, боярышник. Только оранжевые плоды хурмы и пламенели еще на ветках. Карабкался по черным, как тушь, горам с неглубокими угольными карьерами, из которых выталкивали вагонетки шахтеры в одних штанах, с обветренными торсами. К ним Чжун Ичэн ощутил какую-то особую близость. Проходил мимо пепельно-желтых известняковых скал и изумрудных склонов, поросших сосной, и наконец поднялся на Пик Гусиного Крыла, господствовавший надо всем.
Распаренный, потный, обдуваемый прохладным ветром, он смотрел на бескрайние просторы, на горы, громоздившиеся у его ног. Проследил за всеми извивами серебристой ленты реки. Вдали, у горизонта, чуть заметные, вились, клубились дымки, смутно вырисовывались поселенья и деревья, точно корабли в океане, то взмывали на волнах, то низвергались в пучину. А у самых ног курились очаги, лежали поля, расчерченные межами, стояли палатки да сараи строителей, что-то там возводящих. И дорога… Всего лишь несколько часов в хорошем темпе — не только город, но и целая равнина осталась далеко позади. Глядишь с этой высоты: четкие штрихи горных рек, земля и небо распахнуты и такой простор, что душа ликует. Он смотрел во все глаза и вдруг испуганно вздрогнул: ему показалось, что он бывал тут, все ему знакомо, все это он когда-то встречал, видел — эти просторы, этот пейзаж, горы и реки, деревья и луга, селенья и стройки. Но он же тут впервые в жизни, о чем говорить, и не только на Пике Гусиного Крыла, но вообще в первый раз выбрался в горы и долы, так откуда же возникло ощущение, будто близок ему, знаком, прикипел к душе этот пейзаж. Не иначе, в каком-нибудь романе описание вычитал? Или кадр такой увидел в фильме? Или во сне тут бродил? А может, партия подобрала для него именно те бескрайние просторы, к которым он много лет стремился, искал, на которые уповал?
Я пришел к тебе, новая жизнь, прошлое — навеки в прошлом, отсюда начнем новый отсчет. Хотелось кричать, петь, свистеть, но пора преодолевать мелкобуржуазную восторженность, чрезмерный ажиотаж до добра не доведет… Он вспомнил, какой совет дала ему Лин Сюэ перед отъездом: «Прошу тебя, не горячись. Многого мы пока не поняли, надо обмозговать, чтобы постичь. Коммунисту необходим не только огненный энтузиазм, но и холодная голова…» Правда, трезво она взглянула на жизнь лишь после всего, что произошло с Чжун Ичэном, но куда уж дальше? До чего ж они строптивы, эти женщины, ведь Лин Сюэ все еще считает себя коммунистом, ей кажется, что она видит мир как коммунист, чувствует как коммунист, говорит как коммунист… А ведь резолюция уже наложена, Лин Сюэ исключена. Добрый товарищ, она с детства познала труд, включилась в революцию, никто никогда не мог к ней придраться. Политическая смерть в наказание за верность их «комприветной» любви… Ах, компривет, компривет, компривет! Из глаз его вдруг хлынули слезы.
Бедняга, говорит ему серая тень. Как же это ты не сумел раскусить те времена и с восторгом дурачка отправился на трудовое перевоспитание? Распахни глаза, ничему же нельзя верить…
А обрел ли ты, мой серый друг, право «раскусывать» да сомневаться? Прыгнул ли ты в стремнину жизни или все еще топчешься на берегу? По ее ли бурным волнам плывешь ты, ведомо ли тебе, что такое тонуть и выплывать? Как смеют судить о воде, критиковать, отрицать воду те, кто ее и не коснулся? Ах, как ты умен, как бережешь себя, сидя равнодушно в сторонке, разбазаривая, растрачивая жизнь, а вот одряхлеешь, поседеешь, потеряешь зубы, начнешь шамкать, да еще острый аппендицит прихватит, вот тогда застонешь. Жизнь твоя — всего лишь ошибка, вопль ужаса, стихийное бедствие, не ко времени случившееся. Что же ты сам себя-то не раскусил? Как жить дальше будешь?
Так что? Любишь партию, говоришь? А где же твой партбилет, коли любишь? Как можно любить партию без партбилета?
Гениальная логика — мощный поток, низвергающийся по черепичному желобу, острый тесак, рассекающий бамбуки! Но что есть партбилет? Или в дополнение к талонам на зерно, мясо, ткани, масло в обращение пустили еще и талоны на партию, то бишь партбилеты? Ну и как его оценивают? Сколько дают на черном рынке?
Так что? Любишь партию, говоришь? А что ж на тебя ярлык навесили, коли любишь? Оправдаться пытаешься! Отбить атаку и рассчитаться с нападавшими!
Ну, подумайте, что пользы стране, если в ней станет на одного врага больше? Поднимется качество стали? Увеличатся проднормы для крестьян? Нет же; так к чему все эти фокусы, превращающие человека в законченного врага?
Искупить? Какую же вину собираешься ты искупать? Со старыми долгами не расквитался, а уже в новые лезешь, если все суммировать, твои злодеяния небо захлестнут, и смертью не расплатишься!
О несчастная вдова Сянлиня! Так жаждала жить — и не сумела избавиться от «грехов», которые на тебя навесили. Но отчего же судьба коммуниста, чистого, доброго молодого человека, полного жизненных сил и живущего в социалистическом новом Китае, так напоминает судьбу героини старого лусиневского рассказа?! О великая и многострадальная нация — китайцы!
А ну-ка, мы тебя — да на крючок, подвесим!
Зачем подвешивать? Что же такое Чжун Ичэн? Шапка? Пальто? Бутыль с соевым соусом?
Сначала бабахнем, а затем переварим, тут же, на месте…
Так что же они все такое? Пампушки? Пирожные на тарелке? Или витки из щавелевой муки, которыми без зверского аппетита и не соблазнишься? Ну, переварили, а дальше что будет? Фекалии да моча? Отрыжка, газы?
«Чистильщики» сформулировали так: «Чжун Ичэн, пол мужской, родился в 1932 г. в городе П. Происхождение: из городской бедноты. Социальное положение: учащийся… Сознание означенного Чжуна с детства было ультрареакционным, в 1947 г. из неблаговидных, корыстных побуждений пролез без положенных формальностей в партийную организацию, в которой заправляли подручные Лю Шаоци… В 1957 г. осуществил нападки на партию посредством стихотворения… Вины своей не признал и от разоблачения преступлений лжекоммунистов, подручных Лю Шаоци, отказался… Фактически отнесен к неперестроившимся буржуазным правым элементам…»
Черная ночь, клейкое желе, подкрашенное тушью, вязкое, дрожащее. Где-то есть, наверное, у нее границы; но где? Сквозь это желейное дрожание бредет, опираясь на посох, седой Чжун Ичэн с широко раскрытыми — два высохших колодца — глазами. Свистит, срываясь с беспредельных высот, безумный ветер и несется по бесконечной степи, растворяясь в безграничном море мрака. То ли молнии вспыхивают? То ли земные огни? То ли зарницы? То ли могилы светятся? Озаряют костистый лоб Чжун Ичэна, изрезанный застарелыми морщинами. Он приподнимает посох, простукивает пустоту, рождая деревянный отзвук, будто стучит в какую-то ветхую дверь: бам, бам, бам.
Чжун Ичэн, Чжун Ичэн, Чжун Ичэн!
Отчетливо и далеко разлетелись звуки, звонкие и пустые, как эхо, рождаемое пустым чаном, когда наклонишься над ним и крикнешь.
Чжун Ичэн, Чжун Ичэн, Чжун Ичэн!
Черная ночь вращалась, качалась, колебалась, плыла. Срывался, вопил, летел, рассыпался во все стороны безумный ветер. Накренялась мачта в волнах, сползала с вершины снежная шапка, низвергался со скалы водопад, и метались по улицам головы людей…
Чжун Ичэн, Чжун Ичэн, что с тобой?
Он умер, Чжун Ичэн, Чжун Ичэн.
Вспышка молнии, кромешная тьма.
Ни звука. Ни просвета. Ни шороха.
Едва-едва, словно за сто километров, попискивают сто скрипочек, или в ста километрах посверкивают сто свечечек, или сто Лин Сюэ за сто километров зовут Чжун Ичэна…
Компривет, компривет, компривет… Что скажешь ты обо мне?
Они ускользают от меня, и компривет, и ее советы, надо поднять эту неподъемную, сжатую голову, надо распахнуть глаза и прозреть дали дальние…
В новой вспышке молнии Чжун Ичэн видит себя уже рядом с Лин Сюэ, он вздымает факел. Нет, не факел — сердце, страдающее, пылающее сердце.
Дневник Чжун Ичэна
«Сегодня утром написал апелляцию, впервые за двадцать один год высказал партии все, что лежит на душе. Как жаль, что жизнь дается человеку только раз. И со всем, что встречается человеку на пути, он вступает в бой неподготовленным, без опыта. Если бы все начать сначала, мы бы намного меньше глупостей натворили… И все же, оглядываясь на рытвины да колдобины двух с лишним десятилетий, я ни о чем не жалею и не ропщу ни на небо, ни на людей. И не ощущаю пустоты, не считаю все, что было, невообразимым кошмарным сном. Шаг за шагом брел я сквозь эти десятилетия, твердо веря, что ни один шаг не был сделан зря. Единственное, на что я уповаю, — не забудется урок, оплаченный кровью, слезами, невообразимыми страданиями, и история запечатлеет те дни, восстановленные в своем истинном облике…»
Труд, труд, труд! Сотни тысяч лет назад труд создал из обезьяны человека. Спустя сотни тысяч лет в Китае физический труд продолжает демонстрировать свои великие возможности в деле очищения сознания, перестройки душ. Чжун Ичэн глубоко верил в это. Свою горячую любовь к родным просторам и народным массам, которым жаждал отдать всего себя, исступление, с каким пытался искупить свою вину, всю энергию юности, неисчерпаемый поэтический восторг, постоянно возобновляемый и обновляемый жизнью, — все вложил он в тяжелый физический, можно сказать, первобытный труд в горной деревне. Он таскал на загорбке нагруженные доверху корзины с катышками овечьего помета — удобрять террасированные поля в горах, и уже через пару секунд с него начинал лить пот, как вода из соевого творога, когда на него накладывают сверху тяжеленную каменную плиту. Карабкался по хребтам да склонам, петлял по извилистым горным тропам. Спина выгнулась — наклон (градусов семьдесят) помогал сохранять равновесие, — ноги раскорячены — ну, совсем старик крестьянин. Руки расслабленно опущены, словно в полном блаженстве. Порой он весьма благочестиво скрещивал их на груди. Или обхватывал себя кольцом, как в позе дыхательной гимнастики цигун — в полуприседе перед прыжком. Он ощущал, как при каждом шаге напрягаются ноги и поясница, да, он крепко стоял на земле, на реальной почве, и свои силы, свой энтузиазм, равно как и удобрения, полные столь необходимых сельхозкультурам азота, фосфора, калия и органических веществ, нес полям вскормившей нас Республики.
Подбирал навоз. Для него это было честью, и тяжелый запах даровал душе покой. Всякий раз, перемешивая навозную жижу с желтоземом, он приходил в умиление. Вот она перемешивается, бродит, фильтруется, желтозем чернеет, глина разрыхляется, а потом все это нагружают на телеги, везут на поля, разбрасывают, ветер поднимает навозные комочки, и они, бывает, попадают в рот. Даже это было ему приятно, ибо мать-земля вот уже двадцать с лишним лет кормит его, а он свои дары впервые принес ей лишь сейчас…
По весне он рыхлил, ничего, кроме земли, не видя и не слыша, всю силу мышц и порывы души вкладывая в три повторяющихся движения: распрямившись, приподнять лопату, вдавить ее ногой в землю, перевернуть землю и опять, распрямившись, приподнять лопату… Он превратился в рыхлительный механизм, и никаких движений, кроме этих трех, в его жизни не существовало. Они сливались в одно непрерывное, словно приводимое в действие электромотором, и он торопился, будто участвовал в международных соревнованиях. Поясница ныла, ноги становились как ватные, он злился и до боли стискивал зубы. Когда силы иссякали, он принимался подпрыгивать, всей тяжестью тела наваливаясь на лопату, и лишь так, весом тела, с выдохом, медленно вгонял ее в землю… Гудит голова, он работает уже не размышляя, механически, обреченно ускоряя свой трехступенчатый круговорот. Самозабвенный труд, и тяжкий, и радостный. Час, три, двенадцать ускользают прочь как миг единый, пока он перелопатит огромный пласт! Влажные бурые комья хранят след лопаты. У тебя нет желания пересчитать, сколько лопат ты перекидал? Уж конечно, больше, чем волос на твоей голове… Вот на что, оказывается, может сгодиться человек. И уж этих-то дел никто в одно прекрасное утро не перечеркнет, честя его так, что живого места не останется…
Летом он жал пшеницу, пригнувшись, сбросив рубаху, подставляя спину солнечным лучам. Серп-то, оказывается, отличная штука — живая, ловкая, что твои искусные пальцы, им можно не только подрезать колосья, но и подпирать, собирать, подтаскивать. Чжун Ичэн выучился владеть серпом, и не просто так, а весьма виртуозно: вжик — и обнажается полоска земли, вжик — и еще полоска. А брови-то, брови разлюбезные, как здорово придумано, что у каждого их по паре, иначе пот залил бы глаза. Поле засажено густо, между колосьями ветру не пробраться, а распрямишь поясницу — и оно вдруг распахнется перед тобой, и видишь крестьян, работающих на дальнем его краю, горы, речку. Освежая, налетает ветерок. Да, можно собой гордиться…
Осенью, обмотавшись вокруг пояса веревкой и сжимая в руке серп, он отправлялся на заготовку терновника. Несколько месяцев к серпу не прикасался и сейчас обрадовался, будто встретил старого друга, от которого давно не было вестей. Он взбирался на рискованные кручи, по бездорожью шел как по равнине. За год полюбил горы, освоился тут. Глаза стали зоркими, как у охотника; ага, вон там, между грудой камней и разнотравьем, подходящий кустарник, как раз нужного роста, ветки как на подбор — одинаковой толщины, чистые, ровные, уже достаточно отвердевшие, но еще не старые. Он напрягается, душа ликует. В несколько прыжков Чжун Ичэн добирается до кустарника, левой рукой зажимает его, чуть взмахивает правой, вжик — и пучок отменного терновника, срезанный серпом, уже в кулаке, тут же перевязан, приторочен к поясу; он поднимает голову и видит новую цель и опять ловко, как джейран, проворно, как олень, карабкается вверх, зорок и могуч…
Трудились они вместе с крестьянами и городскими ответработниками, отправленными на перевоспитание, но «элементы», и он в том числе, брались, по своей ли воле или по принуждению, еще и за сверхнормативные работы. Среди ночи, часа в три, не успев привалиться к подушке, вскакивали на «утренний бой», таскали навоз вверх на террасированные поля, а вниз — орехи, финики, батат, редьку. Шли узкими тропками под ночным небом, и звезды казались совсем рядом, протяни руку — и сорвешь. В полдень пожуют пампушек и соленых овощей — и в «дневной бой». Вечером выхлебают пару плошек жиденькой кашицы — и в «ночной бой». Ночью время тянулось медленно, бывало, стряхивая полузабытье, не могли сообразить, в каком они «бою» — ночном или утреннем. Кроме движения звезд, никаких иных перемен их жизнь не знала. У каждого, конечно, были свои чувства, но когда сверхурочную работу именуют боем, это вкладывает в нее необычный смысл — революционный: они как бы шли в бой, в сражение, вели огонь по буржуазии, по вражеским элементам собственного сознания, и какое тут может быть разгильдяйство, коли вопрос стоит так: либо ты меня, либо я тебя прикончу? Работать так работать, и еще соревноваться, и еще критиковать и поощрять, как свободная минутка, так начинают сравнивать и по ранжиру расставлять, кто как трудится и дисциплину блюдет: первая категория — перевоспитываются как надо, вторая — так себе, третья — неважно, а четвертая — безнадежные, те, кто свои антипартийные, антисоциалистические гранитные башки собираются, видимо, унести с собой на небеса. Такая классификация явно стимулировала работу. И в итоге крестьяне поражались, как остервенело, чуть ли не панически трудятся «элементы», будто стараются «втереться в доверие», на них страшно смотреть: в гору с грузом бегут, под гору скачут, за версту дыхание слышно. И это бы еще ничего, если бы каждую свободную минуту они не мусолили собственные провинности, гадая, сумеют ли, с такой силой вкалывая, как следует разглядеть собственный звериный облик и отблагодарить партию за спасение…
Чжун Ичэн вышел из городской бедноты, достатка с детства не знал, между одиннадцатью и четырнадцатью, когда растет организм и, можно считать, закладывается личность, еды частенько хватало лишь на один раз в день, так что был он невысок и тощ, особенно в запястьях и щиколотках. После Освобождения погрузился в работу, совещания, так и не познав положенных для молодого человека удовольствий, отдыха, спортивной закалки. И в горном районе питание было не ахти, крестьяне еще могли кое-что прикупить себе в кооперативе, а «элементам» не разрешалось. Поддерживала Чжун Ичэна какая-то непонятная, поразительная внутренняя сила, которая не позволяла ему рухнуть от такого жестокого труда, а многие из сосланных ответработников, работая гораздо меньше, чем «элементы», то ложились в госпиталь, то коротенький отпуск выпрашивали, уезжали в город, и по полгода о них ни слуху ни духу, он же стискивал зубы и шел напролом, в жестоком труде обретая новое наслаждение и новое успокоение. Ему даже начинала казаться никчемной, зряшной та его прошлая жизнь, в которой не было физического труда. Только теперь его конечности, внутренности, все тело, дух обрели подлинное освобождение. Долой догматы, которые держали его в плену: после еды не стоять и уж тем более не работать, спать не меньше восьми часов в день, не лезть потным в холодную воду и так далее… Как-то дали им редкостный деликатес — лапшу, так махонький Чжун Ичэн за один присест слопал шесть мисок — полтора цзиня. После такого напряженного, тяжелого, отупляющего труда он стал ощущать себя крестьянином. Те говорили ему:
— Когда мы увидели тебя в первый раз, испугались, что порыв ветра тебя сдует. Кто бы мог подумать, что ты станешь так вкалывать!
Нередко крестьяне, жалея, наставляли его:
— Уймись, побереги себя, покалечишься, а потом что?!
А другие шепотом приглашали:
— Плюнь на режим, заходи, опрокинем чашечку-другую винца, сварю тебе яичек, а то вон как исхудал!
На душе у него теплело, да только ему ли, преступнику, принимать любовь и заботу стариков крестьян?
Особенно хорошо относился к Чжун Ичэну один мальчуган лет тринадцати по имени Лаосы: то горсть фиников ему притащит, то поймает кобылку-кузнечика и зовет поглядеть, словно Чжун Ичэн — его приятель-сверстник. Испекут дома пару картох — тут же несет одну. Нашел ему слой ваты на заплечную корзину, чтобы спину не так натирала. Чжун Ичэна переполняла благодарность и… страх перед этим великодушием, и он говорил Лаосы:
— Ты ж еще маленький, а так внимателен ко мне.
На что тот отвечал:
— Разве ж я не вижу, как вы все тут страдаете!
И слезы наворачивались на глаза.
— Нет, — спешил растолковать ему Чжун Ичэн, — мы не страдаем. Ведь мы преступники!
— А разве вы еще не перевоспитались? Да ведь, если бы у вас в головах были неправильные идеи, вы бы не смогли так трудиться, так честно жить!
— Да нет, — мямлил Чжун Ичэн, не зная, что и сказать, — мы недоперевоспитались…
Четыре дня в месяц считались выходными, но «элементы» частенько работали по два месяца без перерыва. Объявление о выходном обычно заставало врасплох. Бывало, утром, позавтракав, возьмутся за лопаты, как вдруг начальник выкрикивает:
— Сегодня отдых, возвращаться вовремя, не зевать…
Неожиданности, полагали, способствуют перевоспитанию. Когда смена Чжун Ичэна закончилась и ему объявили об отдыхе, он стиснул зубы и обратился с просьбой:
— Я не стану отдыхать…
Лин Сюэ в письмах вовсе не корила его за отказ от отдыха, напротив, писала:
«Очень рада была узнать, что ты здоров и хорошо работаешь. Но отчего перестал писать стихи? Почему их нет в твоих письмах? Ты же говорил, как здорово жить в горном районе! Верю, что в самом деле здорово. И что труд всегда сладок, сколь бы ни был тяжел (хотя о лишениях ты не пишешь). Ты часто вспоминаешь меня, верно ведь, да? Так пошли же мне стихи об этом горном крае, о физическом труде. Напиши специально для меня. Не забывай, что я всегда твой первый и самый искренний читатель. Сейчас, вероятно, единственный. Но в будущем, может, их у тебя появится много-много… Тебе по-прежнему нужны мои советы? Тогда я скажу тебе: ты должен писать стихи. Не падать духом, не убиваться, пусть даже все пришлось начать с нуля, я верю в тебя…»
Письма Лин Сюэ возвратили Чжун Ичэну уверенность, чувство собственного достоинства. Все познав и все одолев, он вернулся к стихам — то совсем коротеньким, то побольше — и отсылал их Лин Сюэ, получая в ответном письме новые живительные советы.
Прошел год, и первые радости, первое удовлетворение физическим трудом, самоочищением стали прошлым. Чжун Ичэн привык к сельской жизни, работе. Усох, обгорел под солнцем и вид имел весьма бодрый. Обучился всему, из чего складывалась тут жизнь: ходил за плугом, запрягал повозку, ухаживал за скотиной, полол, поливал, плел корзины, обмолачивал, просушивал, скирдовал, провеивал зерно, овладел повседневным деревенским ремеслом — колол дрова, ловил рыбу руками, обрывал стручки с вязов, копал травы и дикий лук, солил да мариновал, прессовал лапшу из вязовой муки с кукурузной добавкой… Даром что вырос в городе и поначалу к здешней работе подходил с опаской, да еще и очки носил, так и хотелось шмякнуть ими об землю, и все же чем дальше, тем больше походил он на крестьянина. И по горным тропам ходил, и держался как заправский крестьянин. Уносилось, однако, прочь время, и истаивал былой энтузиазм трудовой перестройки, нет-нет да и проступала сквозь напряженность физического труда духовная пустота. Они-то перевоспитываются, не щадя живота, а кого интересует, как это их перевоспитание движется? Они жаждут по собственной инициативе отрапортовать о переменах в своем сознании, а их никто не хочет слушать. Тех, кто пас перестраивающихся ответработников, ничто не интересовало — лишь бы не воровали, не плутовали на работе да не бегали в кооператив за ореховым печеньем. Никто уже не спрашивал, за какие идеологические грешки зачислили их в «элементы». У всех на физиономиях клеймо — «правый». Какие тут могут быть вопросы? Раз противоречия между ними и народом враждебные, антагонистические, значит, необходимо следить за этими «элементами», чтобы блюли порядок, не разбалтывались, если что — приструнить, чтобы вовсе не сошли с платформы. Что им еще требуется?
Как же это так, бывало, размышлял Чжун Ичэн, все вроде бы в порядке: «пятерки», «тройки», «канцелярии по руководству кампанией», учреждения, все товарищи, да и сам он ведет себя как положено, сколько усилий затрачено, девять волов и два тигра такое не вытянут, куры квохчут, собаки лают от всей этой суетни, до полусмерти довели, разбираясь, кто же он такой, сорвали, наконец, с него «оболочку» коммуниста, ответработника, с детства включившегося в революцию, всеми помыслами преданного партии, докопались до реакционной сущности, тщательно, скрупулезно, последовательно, глубоко, убедительно, многажды критиковали, живого места не оставили, да и сам он, по каплям выжимая из себя многостраничные показания по тридцать тысяч иероглифов, больше, чем встретил он во всех документах за восемь лет канцелярской работы, наконец, составил самокритику, в которой тщательнейшим образом, словно тончайший волосок на семь частей делил, подверг анализу каждую свою фразу, поступок, мысль и даже подробности сновидений начиная с первого мгновения жизни, даже товарищ Сун Мин одобрил эту самокритику: хорошо, сказал, ведешь себя, наступил перелом; столько на все это ушло времени, сил, слов, и не только критических, суровых и справедливых; давали ему и доброжелательные советы, искренние наставления, проводили глубочайшие анализы, и что же, все это лишь затем, чтобы задвинуть его в сторону и перестать интересоваться им? И прибавить в горном районе одну трудовую единицу? «Элементов» классифицировали тут в зависимости от того, как работают и ведут себя, но ведь делали это исключительно в дисциплинарных целях, и никого не заботило, что у них в головах. Они, собственно, стали преступниками, потому что думали, а теперь мысли в их головах самопроизвольно зарождаются и самопроизвольно же, так никого и не заинтересовав, погибают, точно какая-нибудь веселка (есть такой некультивируемый гриб). Так бывает в театре: поначалу все кажется настоящим, грохочут гонги и барабаны, декорации залиты светом, на сцене оживление, мужчины, женщины, стар и млад, а все кончается — и гасят лампы, уносят декорации, люди расходятся. Так что же это в конце концов? К чему? Отвечали: чтобы перевоспитать! Ярлык — лишь начало перевоспитания. Где продолжение?
События, однако, развивались, хотя и не совсем так, как рассчитывал Чжун Ичэн. Столько критических сил, размышлял он, потратили на них, пытаясь расставить по своим местам, вкатить им сильнодействующий укол, чтобы одумались и возвратились в объятия партии, в революционные ряды! Критиковали сурово, ибо твердо верили, что сталь можно закалить. Разве партия когда-нибудь иначе относилась к дочерям и сыновьям своим? Спустя год, однако, почувствовал Чжун Ичэн, как заволакивается туманом перспектива возвращения в объятия партии. Официально их именовали «правыми элементами, агентами Чан Кайши и империализма», и газеты ставили их в один ряд с преступниками: «помещиками, кулаками, реакционерами, негодяями, правыми элементами». И вот уже в канун праздников Первого мая и Первого октября таким, как Чжун Ичэн, велят собраться вместе с тамошними помещиками, чтобы выслушать поучения работников органов безопасности…
Теоретически несложно отыскать в себе всяческие «измы», взгляды, чувства, связать их с такими-то и такими-то идейными течениями, до полусмерти напугать последствиями. Все это, конечно, горько, тяжко, горло перехватывает, зато плод не жесткий, весьма пластичный, и пусть великоват, но в глотку пролезет — тут потянув, там поднажав, заглотнешь до последней крошки. А чтобы проскользнул по пищеводу, есть эффективная смазка — крепкая вера Чжун Ичэна в то, что партия не станет губить ни себя, ни своих неразумных детишек. Время, однако, шло, и с каждым днем положение становилось все хуже, и никто ни о каких реальных политических правах не заикался. С каких это пор, ради чего он, с детских лет питавший непримиримую ненависть к чанкайшистским властям, бившийся с ними не на жизнь, а на смерть, оказался вдруг их агентом? Откуда у империалистов и Чан Кайши взялись такие таланты, чтобы в свободном Китае, внутри Компартии Китая, твердой, решительной, наводящей ужас на реакционеров, навербовать, нанять, соблазнить столь много агентов, крупных и мелких? А если их, так хорошо замаскировавшихся, пролезших в щели, столь много, то как же в сорок девятом у них все рухнуло так быстро и бесповоротно?
Ну ладно, хватит, все равно тут никакой ясности не будет, как ни размышляй. Он горько усмехнулся. Самая большая польза от физического труда в том, что он не оставляет тебе ни сил, ни времени на пустые размышления. Кто, повкалывав десять с лишним часов, заглотнув три большие пампушки, полмиски соленых овощей и запив все это несколькими чашками холодной воды, захочет каких-то политических умозаключений да метафизических химер? Лопата, серп, пампушки, соленые овощи… вот чем была забита голова, как у всех крестьян, чья жизнь не похожа на жизнь интеллигента, и кто силы свои тратит в первую очередь на поддержание существования, и чьи мысли крутятся вокруг лишь одного: как выжить, как жить хоть чуток получше, потому что чуть заленишься, и грозят тебе голод и холод. Доле же интеллигента, поднявшегося над уровнем забот о поддержании существования, не позавидуешь, ибо терзают его дурацкие проблемы: что делать в жизни или как придать жизни смысл. А все эти головоломки, в общем-то, сводятся к одному: поесть посытнее, попросту говоря — нажраться.
Приходя к такому заключению, Чжун Ичэн больше ни о чем уже не думал. Веки наливались свинцом, руками-ногами не пошевелить, словно гвоздями приколочены.
— Да ла-адно, — только и успевал он произнести и засыпал с усмешкой на лице.
Усмешка горькая, а сон-то сладкий… Совершенно необычное духовное состояние для Чжун Ичэна, необычный опыт. Возможно, это ведет к чему-то новому, дарует какие-то иные стимулы? А возможно, это начало покорности, начало падения!
…Глубокой ночью поздней осени Чжун Ичэна будят дикие завывания бешеного ветра, несущего песок и камни. Полусонный, он слезает с кровати, идет к окну, чтобы прикрыть его, и вдруг видит свет.
Испуганно всматривается: где-то в паре сотен метров от дома, там, где кухня строителей, сооружающих дорогу, всполохи, валит дым.
— Беда! — кричит Чжун Ичэн. Рядом с кухней — он знает — склад с пиловочником, там же хранится и взрывчатка.
Если огонь вырвется и ветер разбросает искры, тогда в считанные секунды лагерь дорожников обратится в море огня, который поглотит их жизни и имущество, государственные стройматериалы, да и деревня вспыхнет — ветрило-то какой, — еще и на соседние деревни перекинется, пожар охватит всю округу.
Даже не взглянув, проснулись ли остальные «элементы», Чжун Ичэн с воплем бросается в сторону пожара. Кухня внутри уже занялась, пламя разгорается…
— Пожар, пожар, пожар! — завопил Чжун Ичэн, будя заспавшихся дорожников.
Все закричали, зашумели, застучали, похватали умывальные тазы, забили тревогу. Из-за запертых дверей кухни валил густой, удушливый дым — не продохнуть. Чжун Ичэн подхватил бревно и первым делом вышиб дверь. Опалив, огонь вырвался наружу, и Чжун Ичэн, не помня себя, принялся прыгать по шлаку, топтать, сбивать огонь… Подоспевшие строители с водой в тазах и песком в корзинах пустили в ход наконец единственный огнетушитель.
Лишь когда пламя было окончательно побеждено, Чжун Ичэн ощутил боль во всем теле: оказалось, полголовы опалено, брови обгорели, на лице, спине, руках, ногах — всюду ожоги, до кожи не дотронешься, ноги обожжены, стоять больно, лицо искажено страданием… Даже не успев издать стон, он потерял сознание.
— С какой целью в тот вечер ты побежал к дорожникам?
Ожоги оказались несерьезными, и Чжун Ичэна отправили в госпиталь коммуны. С койки он видит, как открывается дверь палаты и входят заместитель командира отряда перевоспитывающихся ответработников, какой-то начальник из охраны дорожников и уполномоченный по безопасности из местной коммуны; душу Чжун Ичэна заливают тепло и нежность, и он заставляет себя приподняться. Лица у этой троицы, однако, каменные, мышцы напряжены, зрачки неподвижны, и когда они заговорили, то не слова сочувствия услышал он, не благодарность за содеянное ждала его, а посыпались вопросы, напоминавшие допрос.
— Я увидел пламя… — охотно начал Чжун Ичэн.
— Во сколько?
— Не помню, во всяком случае, за полночь.
— За полночь ты еще не спал? Чем же занимался?
— Я спал, но сильный ветер…
— Почему же другие не проснулись, а только ты?.. Почему помчался к складу дорожников, не доложив руководству? Там ценные материалы, разве ты не знал этого?.. С какой целью взломал дверь кухни?.. Где был, что делал, что говорил за прошедшие сутки начиная с шести вечера, изложи подробно, кто сможет подтвердить? Не увиливай, не изворачивайся…
Вопрос за вопросом. Поначалу Чжун Ичэн, привыкший к руководству и к товарищам относиться с доверием, искренне, вежливо старался давать точные и исчерпывающие ответы, хотя его мучила боль, он сутки не ел и силы, физические и душевные, были на исходе. Но вопросы не прекращались, один чудовищней, непостижимей другого. Вопрос, на который он четко ответил, через мгновение в другой форме, в другом ракурсе повторялся другим следователем, и все скрупулезно фиксировалось, в ответах изощренно выискивали противоречия, придирались к словам… И вдруг — о, болван, тупица! — он понял, что за всем этим кроется. Представить себе это было не легче, чем вообразить небо, обрушивающееся вниз, разверзающуюся землю, потекшую вспять Хуанхэ. В глазах потемнело, пот залил лоб, переносицу, шею, задрожали губы, раздулись ноздри, похолодели конечности, и тогда он наконец выкрикнул:
— К чему все эти вопросы? Как можно так не доверять людям? О Председатель Мао, знаете ли вы…
— Не забывай, кто ты есть! — дружным хором оборвала его троица.
Но Чжун Ичэн уже не услышал этого напоминания. Небо накренилось, земля пошатнулась, раскололась голова, покачиваясь, поплыло тело, и капля за каплей заструилась из сердца кровь. Он понял, что умирает.
Серая тень:
— Так тебе и надо!
Чжун Ичэн:
— Что ж, по твоему разумению, умник, надо было закрыть глаза на пожар? Пусть огонь пожирает и добро, и деревню, и крестьян, и рабочих? Тьфу!
Прошло пять лет после первой ссылки, и Чжун Ичэна вторично послали в деревню, дабы он там «растворился среди крестьян». Ссылка, труд до пота, лепешки, еда из общего с крестьянами котла — это теперь его не только не обременяло, но даже помогало выжить и не сломаться в это смутное, неустойчивое время. Прошлое обратилось в кусок льда. И когда кто-нибудь вдруг проявлял к нему интерес, он лишь криво усмехался:
— Это все было в предыдущем рождении.
Двадцать с лишним лет страданий преобразили его и внешне, и внутренне, он стал другим человеком. Суровая действительность раскрыла ему глаза, и теперь его страшили лишь телесные муки, а с душевными терзаниями было покончено. В деревне он познал сельский труд, который изменил его душу, и Чжун Ичэн вернулся к стихам. Но постарел, и ему все труднее было отбиваться от нападок критики, особенно — в последнее десятилетие, когда критика пошла по второму кругу, — «переваривали сваренное», ходила такая невеселая шуточка, — достоинство он, правда, сохранил, но лишь глубоко в душе, а снаружи — скромная улыбочка, почтительная дрожь в голосе. Жизнь раздавит любые надежды, время развеет твою весну. Да о чем тут еще толковать!
Но одна застарелая привычка, с тех времен двадцатилетней давности, все же сохранилась у него — принимать близко к сердцу дела страны. Погружаясь в газеты, слушая радио, он забывал поесть. Продирался сквозь туман звучных и пустых слов, стараясь доискаться правды о стране и мире, и ночи не спал, снедаемый тревогой…
В семьдесят пятом стали приходить письма от жены Вэя — того впутали в какое-то дело с «февральской смутой»[185], и с шестьдесят восьмого семь лет он просидел в тюрьме где-то в другой провинции, только недавно выпустили. «Он безнадежно болен, часто тебя вспоминает и очень хочет увидеть…»
Лишь после третьего прошения об отпуске, когда закончилась страда, Чжун Ичэн с превеликим трудом вырвал десять суток. И в один из дней августа после полудня объявился в крохотной, двенадцать квадратных метров, комнатушке в городе П.
У старины Вэя был рак крови, последние два дня приступ шел за приступом, он терял сознание, потом вновь приходил в себя. При виде Чжун Ичэна на его застывшем бледном лице появилось умиротворение.
— Успел все-таки. Осталось в этом мире кое-что, что мучает меня: твое дело пятьдесят седьмого года…
— Дело прошлое, — чуть заметно улыбнулся Чжун Ичэн.
— Нет, хватит нам таких ошибок. Я очень хочу, чтобы ты подал апелляцию…
— Жить мне, что ли, надоело? Зачем нарываться? — по-прежнему улыбался Чжун Ичэн.
— Мало тебе! — рассердился старина Вэй и надолго замолчал, прикрыв глаза.
— Но как это можно сделать? Вот уже двадцать лет я под тяжестью неопровержимых улик. В одних только самокритиках по триста тысяч иероглифов…
— Да, — слабым голосом произнес Вэй, — я пытался тогда доказывать, что ты не «правый», но Сун Мин предъявил твою собственную самокритику. Глупец ты! Ну, пусть двадцать лет, пусть триста тысяч, пусть хоть три миллиона иероглифов в твоем деле, правды, справедливости в нем нет. Да хоть бы три горы навалились, мы должны вспомнить дух Юйгуна, передвинувшего горы, и срыть их подчистую. Народ же верил нам. А мы — мы отравили враждебностью, сомнением, недоверием свою жизнь, воздух родины, молодые сердца, искренне любившие и поддерживавшие нас… Ведь это страшная трагедия! Ты что, обижен на партию, малыш Чжун?
Было время, Чжун Ичэн надеялся, горячо надеялся. Но минуло немало черных ночей и бесцветных дней, недель, месяцев, лет. И всякий раз, провожая очередной день, он все глубже хоронил свои надежды и наконец погрузился в такие глубины, что и сам забыл о них. А в последние годы спрятался в непроницаемую скорлупу, откуда высовывался лишь затем, чтобы склонять голову, признавая вину, демонстрируя — как можно чаще, — что с прошлым покончено, что он устремлен в будущее и никакого интереса к дальнейшим разговорам не испытывает, — мумия, и ожить ей уже не дано. Не единожды он умирал, хватит, страшно вспоминать о том, что произошло в пятидесятые, не стоит бередить рану, уже затянувшуюся толстой, крепкой как сталь коркой. Так он обманывал даже самого себя, со временем искренне уверовав, что о прошлом не думает, не интересуется им. А сегодня у постели своего старого начальника, готовящегося покинуть этот мир, вдруг заплакал, услышав открытые, полные доверия слова, каких не приходилось слышать вот уже двадцать лет.
— Нет, — ответил он. — Я зол на самого себя. Возможно, ничего такого бы не произошло, если б я тогда умел в самом себе разбираться, покрепче был бы. Ведь, по правде говоря, будь я на месте товарища Сун Мина с правом критиковать его, то и я бы не дрогнул, так что лучше бы не было… Тогда же били тех, на кого указывали, мы верили всему, что нам говорили! А вы, я знаю, не раз пытались защитить меня… Хотите вновь дать мне рекомендацию в партию? Но это же нереально… У вас нет возможности отстаивать свои слова…
— Ах мы несчастные, — пробормотал, запинаясь, Вэй. — Слишком дорожили своими чиновными шапками. Будь мы с самого начала чуточку трезвей, ответственней, реалистичней, к спускаемым сверху указаниям отнеслись бы критически, решились бы побиться за справедливость в таких делах, как твое, не страшили бы нас дубинки, утрата должности; расправь мы плечи, быть может, вовремя и покончили бы с этим левацким произволом. Стоило кого-то объявить врагом, как мы утрачивали сочувствие к нему, отказывались от защиты, а сваливали всю ответственность на самого человека… Вот и расплачиваемся, самих теперь превратили во врагов, идущих по капиталистическому пути, в черную банду, агентов помещиков, кулаков, реакционеров, негодяев, правых элементов — точно так же как в прежние годы таких, как ты, объявляли агентами Чан Кайши…
— Зачем же вы так, вы-то при чем?..
Старина Вэй с трудом покачал головой, показывая, чтобы Чжун Ичэн не спорил. И продолжал:
— Когда я руководил райкомом, то лишь у троих мы обнаружили откровенно правые взгляды. А потом поступило указание: вытащить по району тридцать одного правого, да еще с половинкой, и в обязательном порядке. Но политическое давление нарастало, процесс вышел из-под контроля, и выявили девяносто правых элементов, а соучастников и того больше. В основном все обвинения, конечно, сфабрикованы. Пока не очищу себя от этого, даже смерть покоя не принесет. Я уже написал рапорт к партии… Возьми его… Придет день, и тебе позволят приложить его к собственной апелляции… Я отвечаю за это. Мы с тобой частица партии, настоящей партии, и во имя народа обязаны восстановить истину… И я горд, смотри, народ с нами и товарищи, которых незаслуженно обидели, по-прежнему всей душой тянутся к партии. У какой другой партии у нас в Китае и за границей сейчас и в прошлом столько верных сердец? Это великая, замечательная партия. Не счесть, сколько сделала она для китайского народа. Да, бывают ошибки, но мне все-таки кажется, что жизнь не прошла зря… Не держи зла на нашу любимую партию…
Его голос затих, и сердце остановилось. Жена припала к телу, преклонив колени.
Чжун Ичэн снял шапку, обнажив седые волосы, и молча, торжественно стоял, склонив голову — в ком-привете!
Рапорт старины Вэя лежал на груди Чжун Ичэна и жег огнем. Не даст он ему покоя, этот рапорт, не позволит больше мириться с таким существованием. Нет, уже не закроешь глаза на все несправедливости, которые затопили его, пока он безвольно плыл по течению судьбы. Но как же ему быть? Выступить ему не позволят, а что он еще может сделать? Так что же, обречь себя на бездеятельность, смирение, только ждать и надеяться? До чего это мучительно! Уплывает время — секунды, минуты, седеет голова, вот и в бороде седина показалась, пятьдесят седьмой год сменился пятьдесят восьмым — триста шестьдесят пять дней позади, — потом наступили шестидесятые, и вот уже семьдесят пятый идет, сколько раз по триста шестьдесят пять дней кануло в прошлое, а впереди еще более длинный год — високосный.
Он показал Лин Сюэ рапорт старины Вэя — просто посоветоваться.
— Давай подумаем, где его припрятать. Чтобы ни один человек не прознал об этом.
А Лин Сюэ вдруг разнервничалась:
— Никогда я не принимала того, что тогда произошло. История еще определит, кто настоящий коммунист, а кто — преступник!
— Да что ты в самом деле? Ну, исключили, восемнадцать лет партвзносов не платим, но ведь это лишь формально, внешне, так сказать…
— Не согласна. Ведь нам с тобой не выплачивают зарплаты — чем это не партвзносы? И еще наши слезы, страдания, молодость, наконец?
Ну что тут скажешь? Строптивы эти женщины…
А Лин Сюэ продолжала:
— Во всей Вселенной действует закон неуничтожимости материи и сохранения энергии, вся живая природа подчиняется ему, и я часто задумывалась: применим ли этот великий закон к социальной и политической жизни? Неужели реальную действительность, совесть можно спрятать, а то и вовсе уничтожить? Так иссякают чаяния народа, уходит вера в справедливость, улетучивается преданность.
Чжун Ичэн махнул рукой:
— Слишком он неповоротлив, этот закон…
— Весна всегда наступает после зимы. Не раньше и не позже. Сумма углов треугольника всегда равна ста восьмидесяти градусам. Не больше и не меньше. Когда на одной чаше весов истории оказывается слишком много лжи и патетики, шантажа и клеветы, то тогда-то, я полагаю, и возникает перекос, все деформируется…
— Да, я тоже в это верю, потому-то не раз и писал тебе, что если умру, так только насильственной смертью — самоубийством не покончу… Но мы еще поживем, и славно поживем, раз есть в нашей партии такие люди, как старина Вэй.
Нет, он не умер, он жив. Теплые, заботливые руки тянутся к нему из тумана, дают еду, питье, переворачивают, возвращают к жизни. Он вот только не видит, кто это, и говорить не может. А сердце все чувствует.
На третий день после того допроса он раскрыл глаза, и из бурого тумана выплыл чем-то знакомый силуэт медсестры в белом халате.
— Сестра, товарищ, — чуть слышно позвал он.
Та наклонилась, и он вздрогнул.
— Лин Сюэ!
— Тсс! — Лин Сюэ приложила к губам указательный палец. И шепнула: — Это старина Вэй, секретарь райкома, дал мне знать, что за тобой нужен уход. Старине Вэю, — сказала она, — все известно, третьего дня сам заглядывал сюда. Ты еще был без сознания. Шум тут стоял ужасный — крестьяне и дорожники требовали, чтобы старина Вэй хоть как-то отметил тебя, к награде представил. И тот сказал, что по возвращении в райком поставит на бюро вопрос о ярлыке Чжун Ичэна: пора снимать обвинения и заново принимать его в партию.
Заходил Лаосы с дедом. Старая крестьянка, беднячка с клюкой… Дорожники. Принесли яиц, фруктов, арахиса, каштанов. — Ты хороший человек, мы это знаем, — говорили они.
И это было высшей наградой Чжун Ичэну.
— Но хорошим человеком быть трудно, — сказал он. — Эта история с пожаром на многое открыла мне глаза, я понял, как шатко мое положение…
— Вместе с тем, однако, — возразила Лин Сюэ, — эта история открыла тебе и надежды, не так ли? Настанет день, когда партия признает нашу преданность. Хотя очень возможно, что путь к тому дню будет весьма долгим, пройдет сквозь бесчисленные испытания, под множеством таких ударов, что и вообразить трудно. И все-таки он может настать, этот день, и он настанет!
И вот он настал, этот день!
Позади безжалостное время и еще более безжалостные, чем время, испытания. Чжун Ичэн поседел, и Лин Сюэ уже отнюдь не молода. Официальное извещение о реабилитации и восстановлении в партии супруги встретили внешне спокойно, как будто им сообщили о перемене погоды или назвали сумму углов треугольника… И все же, выйдя из горкома, взялись за руки и, не сговариваясь, пошли к Барабанной башне. И долго смотрели вниз — на город, реки, далекие поля и, уж конечно, на вокзал, с которого отправляется экспресс в Пекин.
Они следили за поездом, уносящимся огнедышащим черным драконом. Вслед за поездом полетели в Пекин их сердца. Целую вечность стояли они там и смотрели — и молчали. Говорили их души:
— Как прекрасна наша страна, как велика наша партия! Пусть нагромождены горы клеветы и поклепов, наша партия, как легендарный Юйгун, сумеет сбросить их в море. Пусть разлиты океаны грязи и наветов, наша партия осушит их, как легендарная птица Цзинвэй. Пусть выйдет из употребления это старомодное слово «компривет», пусть даже люди забудут это слово, пришедшее из другого времени, но позвольте нам еще раз воспользоваться им и обратиться с комприветом к товарищам Хуа Гофэну, Е Цзяньину, Дэн Сяопину! С комприветом, товарищи коммунисты всей страны! С комприветом, коммунисты всего мира, — с комприветом!
Не впустую прошли двадцать с лишним лет, не зря платили мы за опыт. И сегодня с комприветом из времен большевистских битв к бойцам партии обращаются уже не дети — мы осознали свою правоту, стали опытнее, мудрее, познав страдания и лишения, которые помогли нам лучше понять и цену победы над ними, этими страданиями и лишениями, и познать радость. Да и страна наша, наш народ, славная наша партия стали намного опытнее и сильнее, никакой силе не преградить нам путь вперед, к восстановлению истины, к сиянию сохраненной в душе веры.
«С Интернационалом воспрянет род людской!»