Памяти матери моей посвящаю.
Эта книга принадлежит тебе.
Когда ты была еще счастлива и полна сил, мы однажды под вечер пошли с тобой куда глаза глядят, по улицам нашего города как не раз хаживали в пору моего детства; в витринах магазинов мы выбирали все, чего душа пожелает, делили сокровища, которые нам не принадлежали, и даже ссорились из-за них. Задержались мы в тот раз и перед книжной лавкой, ты прочла все названия на корешках и сказала: «Если ты когда-нибудь напишешь книгу, упомяни мое имя на ее страницах».
Много спустя, когда ты уже болела и мы частенько гуляли по облетевшим аллеям «Дубравы» — тебя влекло нежаркое сентябрьское солнце, — ты однажды взяла меня за руку и сказала голосом, полным тревоги и ласки: «Мой мальчик, когда я умру, а ты станешь писателем, обещай мне приложить силы, чтобы люди… не совсем забыли меня».
И ты расплакалась, мама, ибо предчувствовала близкую смерть. Я не забыл, о чем ты меня просила.
И вот я ставлю твое имя на первой странице этой книги. Я сознаю, что она ничуть не достойна ни твоей любви, ни твоего сердца, ни твоего ума. Но повесть эта в моей душе неразрывно связана с памятью о тебе и о том уголке, где ты произвела меня на свет. До самой смерти ты называла этот уголок родным домом.
Годы войны, власть завоевателей осквернили этот мирный приют, даривший тебя радостью и покоем, суливший счастье и солнечный свет. Как в наш старый дом пришел враг, так и в нашу семью — горе.
Вот почему сегодня, много лет после твоей смерти, я ставлю твое имя на первой странице книги, которая повествует о поражении и об утерянном доме.
Я делаю это сейчас, когда юность моя миновала, когда все, что я за десять лет написал ради того, чтобы жить, — и ради того, чтобы писать, — представляется мне бесконечно далеким и бесконечно отчетливым.
Две силы спорят в моих книгах, и спору этому не будет конца, две силы — старый отцовский род и ты, чужачка, пришедшая в него со стороны. С радостным смирением приняла ты имя отцовского рода. Ты любила его не меньше, чем я. Сотни лет из поколения в поколение наш род давал государственных деятелей, чьи имена никогда не забудет благодарное отечество, давал знаменитых врачей, самых великих и любимых в нашей северной стране.
А потом наш род захирел и стал давать лишь священнослужителей, падавших в обморок при виде крови, да праздных бездельников, чьи пустые умы нуждались в искусственном воспламенении.
Ты не раз толковала мне о славе нашего рода. Один из его сыновей, великий врач, поведал мне обо всех его заблуждениях и болезнях. Поучения ради он хотел вплести свою нить в нашу родословную.
Это дух моего рода, живущий во мне, так часто водил моим пером, когда я был молод.
Но и ты, мать, тоже водила моим пером.
Стелла Хег и Нина, фрекен Агнес и фру Катинка — все это твоя кровь. Их образы — это ты и только ты. Они детища твоего счастья — и твоего несчастья. У них твоё лицо и твой голос. Они любят и страдают твоим сердцем. Они, как и ты, молодыми сошли в гроб, — их свело такое же горе.
И если моим героиням суждена жизнь, пусть даже недолгая, до тех пор ты не будешь забыта.
На первой странице этой книги я ставлю твое имя, как память о светлых временах и о доме — обо всем, что мелькнуло предо мной сквозь приоткрытую на мгновение и вновь захлопнутую дверь. Когда война обрушилась на наш старый дом, вслед за ней нагрянули беды и смерть.
Тине плача бежала рядом с каретой, а фру Берг выкрикивала сквозь непогоду и мрак последние наставления:
— Значит, приготовите… в голубой комнате… вечером… сегодня вечером…
— Да, да, — отвечала Тине. Слезы мешали ей говорить.
— Привет передай… Привет! — плача, выкрикивала фру Берг. Ветер относил слова. В последний раз Тине хотела схватить ее протянутую руку, но не сумела. Тогда она остановилась, и карета огромной тенью скользнула в темноту. Потом затих и стук колес.
Тине пошла обратно, по аллее, через двор, где робко поскуливали охотничьи собаки, открыл дверь в переднюю, и пустота встретила ее. Пустые вешалки, пустой уголок Херлуфа, откуда вынесены все игрушки. Тине заглянула на кухню, там среди невымытой с последнего чаепития посуды чадила оплывающая свеча.
В людской прислуга молча сидела за столом, старший работник Ларс — на главном месте.
— Велели кланяться, — сказала Тине вполголоса, и снова воцарилась тишина. Только Марен, что сидела возле печи, накрыв голову фартуком, словно оживший узел тряпья, откликнулась на ее слова протяжными всхлипываниями.
Да, — задумчиво сказал Ларс немного спустя. — Теперь они далеко. — И хусмен[1] подтвердил его слова энергичным кивком.
— Давайте перенесем постель для господина лесничего, — сказала Тине все тем же приглушенным голосом и вышла в сопровождении горничной Софи, чтобы та пособила ей.
Из коридора Тине открыла дверь гостиной. На пустом столе мирно горела лампа, двери других комнат стояли настежь, скалясь, словно три черные разверстые пасти, на покинутую комнату.
— Швейную машинку она взяла с собой, — сказала Софи.
— Да, — вздохнула Тине. Место на возвышении у окна опустело.
— И портреты тоже, — кивнула Софи.
Вокруг зеркала зияли на обоях светлые пятна — воспоминание об увезенных портретах.
Тине почувствовала, что сейчас расплачется, и отвернулась.
— Ну, давай начнем, — промолвила она и поднялась с лампой по лестнице в спальню. Две кровати стояли одна подле другой, застеленные тем покрывалом, что Тине связала к прошлому рождеству, а в ногах стояла пустая кроватка Херлуфа.
При виде этой пустой кроватки Софи, не выпуская из рук свечи, снова уронила слезу и начала вспоминать младенческие годы «малыша»; она была его первой нянькой, и никто в целом свете не мог, на ее взгляд, с ним сравниться.
— Он только родился, меня к нему сразу и приставили, — рассказывала она своим столичным, как бы усеченным говорком.
Казалось, ей трудно открывать рот, отчего она почти всякий раз проглатывала «е».
— Он ни к кому не шел на руки, кроме как ко мне, ну и к матери, — после каждого слова Софи всхлипывала, — нет, ни к кому не шел… Я несколько раз носила его по утрам к фру… он просился, — Софи неожиданно улыбнулась, сквозь слезы, — погреться хотел, негодник, — и снова заплакала.
— Да, — поддакнула Тине, сидя на краю кровати.
Она вспомнила зимние рассветы, когда, укутав голову платком, затемно спешила к господскому дому и трижды, как было условлено, хлопала ладошкой по дверям спальни, чтобы разбудить сладко спящих фру Берг и Херлуфа.
Сонная фру Берг садилась в постели.
— Это Тине, это Тине! — восклицала она и била руками по перине.
— Ко-фе! Кофе! — выкрикивала она потом, и ее веселый голос доносился до самой кухни, а Херлуф принимался от радости, словно белочка, прыгать по кровати в своей длинной ночной рубашке.
За разговором Тине снимала туфли, забиралась под перину, чтобы не замерзнуть, и устраивалась в ногах кровати господина лесничего.
Так они могли болтать часами. Херлуф, растопырив пальцы, изображал китайца и кувыркался по всем перинам и подушкам, фру Берг и Тине смеялись, кровати ходили ходуном, а Софи, слив остатки кофе в полоскательницу, надолго застревала у дверей, чтобы принять участие в общем веселье. Правда, порой ее разбирала досада, и она ни с того ни с сего заявляла:
— Ребенку не следует так много прыгать и кривляться, — после чего подхватывала Херлуфа и уносила в гостиную, где потеплее, чтобы одеть его.
А фру Берг и Тине оставались в постели и болтали обо всем на свете, — в обществе причетниковой Тине фру Берг не умолкала ни на минуту до тех пор, пока Тине вдруг не соскакивала на пол, заслышав шум распахиваемой входной двери.
— Лесничий! — кричала она, с перепугу не попадая ногами в туфли…
— Запри дверь, — говорила фру Берг. — Скорее, скорей! — И Тине поворачивала ключ в замке.
— Да, да, Хенрик, я одеваюсь, — отвечала фру на его стук и заставляла Тине колотить об умывальный таз, чтобы он поверил, будто она уже на ногах и умывается.
…Софи все так же со свечой в руках стояла перед деревянной кроваткой, вспоминала про своего Херлуфа и заливалась слезами как от грустных воспоминаний, так и от хороших.
— Ну и сорванец же он был, — всхлипывала она. — Ну и сорванец!
А Тине все сидела на краю постели и улыбалась.
— Да, уж фру Берг была горазда на выдумки.
Она припомнила одно утро, когда господин лесничий вошел в дом, а они как раз с фру Берг так славно разговорились, сидя на постели, и фру Берг внезапно схватила се за ноги — лесничий уже поднимался по ступенькам — и затолкала под его перину — лесничий уже открыл дверь — и шепнула: «Тише, тише!» — лесничий уже стоял посреди комнаты, и Тине лежала тихохонько, как мышка.
А фру Берг заговорила с мужем, а он слушал, слушал да и сел прямо на свою кровать.
— Ты на Тине сел! — закричала фру Берг и зашлась от смеха. — Ты на Тине сел! — А Тине выпрыгнула из постели, покраснев до ушей и чуть не плача, выскочила из комнаты, стрелой пронеслась по коридору, на крылечко, дальше, к школе, а потом целых три дня со стыда глаз не казала к Бергам.
…Тине встала, начала снимать белье с постели лесничего и складывать его возле двери.
— Унеси отсюда свечку, — попросила она Софи; ей не хотелось видеть пустую комнату. Они спустились по лестнице с перинами и тюфяками и пронесли их через все комнаты, не закрывая за собой дверей.
— До чего ж пусто, будто все как есть уехали, — сказала Софи.
— Да, — ответила Тине, тащившая тюфяк.
В голубой комнате для гостей было холодно, как в погребе, — здесь с лета никто не жил. Одну из кроватей пришлось вынести, а вторую придвинули к стене.
Покуда Тине и Софи возились с простынями и умывальными принадлежностями, старики Бэллинги пришли за дочерью.
Когда мадам Бэллинг через анфиладу комнат добралась до гостиной, она со слезами остановилась на коврике, всплеснула руками и промолвила:
— Вот они и уехали.
Старики тихо сели па свои привычные места, на два стула перед диванным столиком, чуть сдвинутые к середине комнаты, — в доме лесничего они ни разу не согласились сесть на диван, диван — это было законное место фру Берг, а Тине тем временем сновала с вещами взад и вперед, а Софи таскала дрова и складывала их перед голубой изразцовой печкой, успев между делом обмотать голову платком.
Платок на голове означал, что после отъезда фру Берг у Софи разыгралась «дикая головная боль». Боль эта, надобно сказать, разыгрывалась у нее по меньшей мере пять раз в неделю и приводила Софи в такое мрачное расположение духа, что от нее, бывало, кроме «да» и «нет», ничего не добьешься и делать она тоже ничего не желала, кроме самого необходимого. После каждой большой стирки Софи, как правило, на восемь дней уходила отдыхать в свою головную боль и тиранила тогда весь дом. Тине появилась в дверях комнаты лесничего.
— Не хотите взглянуть? — предложила она. — У нас все готово.
— Хотим, хотим, — отозвался старый Бэллинг, и они прошли через кабинет лесничего в голубую комнату, где у голубой стены одиноко стояла узкая кровать и было так холодно, что старики задрожали.
Все трое остановились перед кроватью — в головах Тине повесила портрет фру Берг.
— Здесь ему будет уютно, — сказал Бэллинг и пытался выдавить какое-то подобие улыбки, ибо все трое уже изнемогали под бременем горестей.
— Когда печка протопится, — уточнила фру Бэллинг, — когда печка протопится, тогда и станет уютно.
Они вернулись в гостиную и заняли прежние места. Тине — на возвышении, где стоял раньше швейный столик. Разговор не вязался, они сидели, погруженные в одни и те же мысли, и только чье-нибудь слово изредка нарушало тишину.
Мадам Бэллинг непрестанно качала головой и поглядывала в соседнюю комнату.
— А ведь был воистину прекрасный дом.
Старые Бэллинги часто употребляли словечко «воистину», для них это был, так сказать, знак ремесла, следствие постоянного общения с Библией.
Мадам снова молчала некоторое время, покуда ее мысли не приняли иное направление.
— А хорошо ли уложены вещи и хорошо ли запакованы? — спросила она. — Главное, надежно ли стоит в ящике ежевика?
Она имела в виду две банки ежевичного варенья собственной варки — чтобы фру Берг было чем полакомиться в Копенгагене.
— Ты ведь знаешь, Тине, — продолжала старушка, — ежевичное варенье она любит больше всего… а у них там, говорят, ежевика-то и не растет вовсе.
— Лесничий сам устанавливал банки и привязывал, — ответила Тине.
— Да, да, мы сколько раз собирали здесь ежевику, — говорила старушка все так же тихо, — повидло… Сухари намазывали, — завершила она после некоторого раздумья.
— Верно, — сказала Тине, глядя прямо перед собой.
Она вспоминала те вечера, когда за ними присылали в школу — чаще, если лесничий был в отъезде, — и они после чая приходили в усадьбу. На столе появлялись банки с вареньем и сухарики, все ели из блюдечек и весело разговаривали, а фру Берг и Тине смеялись и пели.
— Тине, спой песенку, Тине, спой! — кричала фру Берг и хлопала ладонью по подлокотнику дивана, и они запевали либо «Господин Педер», либо «Лети вперед над бурными волнами» и «В королевской роще», народную песню вдруг сменял вальс, они кружились по ковру, покуда фру Берг, бывало, не выбьется из сил и не попросит молочного пуншу, который ей тотчас же подавали в большой глиняной кружке.
— Варенья хватит на много вечеров, — продолжала мадам Бэллинг, не в силах расстаться с мыслями о ежевике, — пусть она и там чувствует себя как дома.
А старый Бэллинг, который сидел, молитвенно сложив руки, не слушал, о чем говорят остальные, и думал свое — что вот, мол, теперь из их прихода призвали тринадцать человек, он подсчитал, — старый Бэллинг вдруг сказал:
— Да будет воля господня, — и поднялся с места.
Старики спешили домой, а Тине осталась дожидаться лесничего. Но Тине не сразу отпустила их, а попросила сперва помочь ей: она не могла спокойно смотреть на зияние светлых пятен вокруг зеркала и надумала непременно повесить туда что-нибудь другое, все равно что, лишь бы закрыть пятна. Она принесла с веранды «Короля Фредерика», «Сражение под Истедом» и «Фредерисию», дала старикам подержать картины, а сама принялась снимать зеркало.
Мадам Бэллинг держала героев Истеда, которые продолжали сражаться даже с белой повязкой на голове. Она не могла оторвать глаз от картины, покуда две слезинки не упали на стекло: невольно вспомнились те, кого теперь ожидают тяжкие увечья, а может быть, и смерть.
— Давай-ка сюда, мать, — сказал старик и отнял у нее картину, но и сам так долго держал ее, что Тине пришлось вмешаться. Картины заняли отведенные им места, а старики, уже надевшие пальто, снова сели и воззрились на героев Истеда и на «Короля». Тине вышла и вернулась с четвертой картиной. То был портрет короля Христиана в бытность его наследным принцем, на короле был мундир конногвардейца, висел портрет раньше в одной из комнат для гостей. Тине вбила гвоздь под королем Фредериком и повесила картину.
Все трое долго молчали, разглядывая четыре картины. — Воистину так, — сказал старый Бэллинг. — Это же сам король.
Старики вышли в коридор. Свеча в кухне почти догорела. Тине поставила огарок на окно, чтобы старикам было светлей идти по двору. Из прачечной доносился шум и стук — это Марен с горя затеяла среди ночи стирку, а за работой распевала «Как знать, где ждет меня могила», да таким голосом, что от стен отдавалось.
Король наш обрел нерушимый покой,
В объятиях смерти он спит.
И слезы народ проливает рекой,
Монарха покойного чтит.
Прими ж и ты любовь мою,
Не дрогну я в любом бою.
Старики шли по двору, а Тине стояла на крыльце и слушала, как скулят охотничьи собаки.
Потом она вдруг улыбнулась: она заведет собак в дом, — пусть лесничий порадуется, когда вернется, — хоть кто-то живой его встретит.
Тине пересекла двор и открыла двери псарни. Аякс и Гектор выскочили, тихо взлаивая, начали прыгать вокруг, а потом, опередив ее, юркнули в открытую дверь дома.
В гостиной Тине села на прежнее место. Никогда, кажется, у нее еще не было так тяжело на душе, так грустно и тяжело, как теперь, когда она глядела в опустевший двор. Свеча на кухонном окне еще раз полыхнула, озарив белые стены риги, и погасла, и только старый орех рисовался черной тенью посреди темного двора.
Еще вчера вечером фру Берг сидела рядом с ней на возвышении у окна и глядела во двор, на голые ветки дерева. «Суждено ли мне вернуться домой раньше, чем появятся на нем новые листья?» — спросила фру Берг, и заплакала, и обняла Тине.
В прачечной не умолкала Марен, и голос ее пронзительно вторгался в ночной мрак.
Так лейся же слез нескончаемый ток,
Веселье теперь не в чести.
В сердцах благодарных сплетем мы венок,
Которому вечно цвести.
В душе не затихает боль;
Предстал пред богом наш король.
Тине сидела, сложив руки на коленях, а Гектор и Аякс лежали на коврике у ее ног и глядели на нее во все глаза.
Собаки вскочили, перед крыльцом остановился возок. Это приехал лесничий. Он вошел в сени, Софи встретила его со свечой в руках. Лесничий передал поклоны от Херлуфа и от фру Берг.
— А мне приказано явиться в полк, — сдержанно закончил лесничий.
Он прошел к себе в комнату, Тине шла следом, шла медленно и гасила одну за другой свечи на рояле, которые сама же и зажгла.
— Вот так оно все одно к одному, — сказал Берг.
Он словно высказал вслух мысль, занимавшую Тине: все одно к одному, но тут у нее мелькнула новая мысль, и она спросила;
— А фру Берг про это знает?
— Да… мне Иессен принес мобилизационное предписание прямо на пароход.
Они сели за стол, накрытый Тине, и принялись неторопливо, приглушенными голосами толковать о том, как теперь будет со скотиной и с повседневными делами по хозяйству, — рабочих рук нынче не хватает. Ларса, того и гляди, самого призовут, да и хусменов тоже.
— Ну лес можно оставить как есть, в лесу и вовсе работать некому.
— Некому, — сказала Тине.
Они поговорили о тех, кто призван в армию. Почти из каждой семьи в округе кого-нибудь да взяли. Дела теперь пошли такие, что берут со всех дворов.
— Сердце разрывается глядеть на семью Андреаса-Кровельщика. Ане сегодня приходила в школу с обоими малышами… Уж так она плакала, так плакала… Андреаса взяли в армию… Что ей делать одной?… Ох как она плакала…
У Тине у самой задрожали губы, когда она произнесла последнюю фразу.
— Да — сказал Берг, — Андреасов брат еще с прошлой войны остался без обеих ног.
— Да, — сказала и Тине, помолчав, и продолжала чуть медленнее, чем раньше:- Вот людям и становится страшно, когда они видят такого калеку.
Оба опять ненадолго смолкли, собаки подходили приласкаться, но пи Берг, ни Типе на них не глядели. Берг снова заговорил о хозяйстве. Тут-то у него есть замена. Однорукий барон Штауб не откажется помочь, барон-то никуда не денется.
— Он свое уже получил, — продолжал Берг. — Нечаянный выстрел… — И почти без перехода, откинувшись к стене и глядя на свечу, промолвил: — Сейчас они уже в открытом море.
Тине почудилось, будто, произнеся эти слова, он видит перед собой корабль; ей страстно захотелось сказать что-нибудь такое, что подбодрило бы его, развеяло тоску. Ведь затем ты здесь и сидишь, внушала она себе. Не хватает только, чтоб ты сама начала хныкать. Но нужные слова не шли на ум. До сих пор она никогда помногу не разговаривала с лесничим, она не осмеливалась запросто говорить с ним, как говорила, например, с окружным судьей или с капелланом из Гётше, короче, с теми, перед кем не испытывала такого почтения. В усадьбе лесничего запросто разговаривали только с хозяйкой, с фру Берг. Наконец Тине все же сказала голосом, который должен был прозвучать бодро;
— А мы так торопились прибрать голубую комнату. Софи и я, только зря, выходит, торопились. — Она встала.
— Уже готова? Какая ты молодец! — Берг взял ее за руку, отчего Тине вся залилась краской. Впрочем, бывая в усадьбе, она краснела от любого пустяка.
— А вы сами взгляните, господин лесничий, — сказала она и распахнула дверь, потом вдруг остановилась посреди кабинета и пропустила его одного в комнату для гостей.
— Как там уютно и тепло, — сказал Берг, воротясь.
Тине собралась уходить. Ей как-то было не по себе, словно они остались одни на весь заброшенный дом. Но лесничий подошел к столу и сказал:
— В сегодняшних газетах описано погребение. Может, почитаем?
Для Тине всегда было праздником, когда лесничий вслух читал свежие газеты — их доставляли по средам и субботам — либо вынимал книгу из шкафа, где стояли все трагедии Эленшлегера.
— Спасибо, — сказала она. — Только Софи тоже рада будет послушать. — Тут Тине вышла, отыскала Софи, которая, обмотав голову платком, дремала у печки, вернулась вместе с ней и села в уголке возле книжного шкафа, где всегда сидела во время чтения.
Берг медленно развернул обведенный черной каймой газетный лист и на мгновение сложил руки поверх листа.
— Теперь он обрел вечный покой, — сказал Берг проникновенно и тихо.
Затем он вполголоса начал читать про «Последний путь короля». В большом доме не слышалось ни звука, кроме его приглушенного голоса.
Тине не различала слов, она внимала только звукам этого голоса, знакомого по множеству таких же мирных вечеров, и вновь видела, как фру Берг сидят перед лампой, вновь слышала ее смех — фру Берг всегда смеялась над плачущей Тине, а слезы и теперь вперегонки бежали по ее щекам…
— «…Но вот вспыхнули факелы и свечи, освещая путь короля к месту последнего упокоения, и все, кто ни жил вдоль этого пути, стремились опередить других, воздавая королю последние почести.
На всех колокольнях звонили колокола, в каждой усадьбе, каждом доме, вплоть до самого бедного, — во всех окнах горели свечи. Там и сям в глубокой ночной мгле собирались кучками безмолвные зрители…»
Всхлипывания сидевшей в углу Софи перешли в громогласный плач, лесничий же читал дальше:
— «…Катафалк остановился перед станцией железной дороги, восемь лошадей в черных попонах были выпряжены конюшими, которые весь путь проделали пешком за высокими господами, над катафалком натянули парусину, чтобы защитить и самый катафалк, и гроб от начавшегося дождя. Гусары встали в последний ночной караул у тела короля Фредерика Седьмого…»
Берг умолк, голос у него начал хрипнуть.
Тине сидела, глядя прямо перед собой: она вспоминала многократно читанные трагедии — трагедию об Акселе и другую, о королеве Зое… В последнем действии фру Берг тоже всегда начинала плакать, а когда Берг читал особенно трогательное место, они украдкой пожимали друг другу руки под столом.
Берг продолжал читать про церемонию похорон и надгробную речь. Голос его так дрожал, что порой трудно было разобрать слова: — «…Господь взял его от нас и призвал к себе, но любовь народная провожает его до могилы словами сердечного прощания. Они раздаются во всех слоях общества, из уст воинов, которые сражались за короля и отечество, из уст того, кто в мирных свершениях понял, как возросло при короле здоровое предпринимательство и народное благосостояние; из уст честного крестьянского сословия, ради которого Фредерик Седьмой завершил все начатое Фредериком Шестым…» Да, — сказал Берг, — это правда.
Тине вздрогнула, когда он прервал чтение, когда же он продолжил, она начала внимательно вслушиваться, — ведь это было их последнее вечернее чтение, и одному богу известно, надолго ли. — «…Затем гроб был снят с катафалка и перенесен в часовню, где у входа выстроились герольды и часть погребальной свиты. С духовенством во главе процессия влилась в двери часовни. Гроб занял свое место, епископ Зеландский взошел на затянутую крепом кафедру и сотворил молитву, состоялась последняя погребальная церемония, и орудийные залпы перед церковью возвестили, что гроб с телом короля Фредерика поставлен в склеп…»
Софи закрыла руками лицо. Тине неотрывно смотрела, как читает Берг.
— «…Под звуки органа траурный кортеж в молчании покинул церковь, после чего Их Величества вернулись в Копенгаген».
Берг сложил газету и, прежде чем кто-либо успел вымолвить хоть слово, Тине встала.
Тогда Берг, прислонясь головой к стене, обвел комнату долгим взглядом, как несколькими минутами раньше, и сказал:
— А как Херлуф плакал, когда садился в шлюпку…
Софи вызвалась проводить Тине, и они зажгли фонарь. Его трепетный свет прыгал по деревьям и кустам. Софи толковала о вещих знамениях.
— Их не перечесть… Нынешним летом в лесничестве жутковато было… по ночам особливо такие страсти…
Стук кареты Софи, к примеру, своими ушами слышала целых три раза, последний раз — ясней ясного, как она подъехала к парадному крыльцу.
— Мы выходим, а кареты никакой и в помине нет… и в помине, фру то же самое говорила. А ведь всякому известно, — всхлипнула Софи, — чего надо ждать, когда трижды услышишь карету.
Тине не отвечала, и они молча продолжали свой путь в темноте. На дворе у Пера Эриксена залаяла дворовая собака, а у барышень Иессен проснулся мопс.
— Бог да хранит господина лесничего и его жену, — произнесла Софи таким тоном, словно уже бросала комья земли на крышку их гроба.
Тине глубоко вздохнула, как вздыхает человек, проснувшийся от холода.
— До чего ж холодно сейчас возле Данневирке, — сказала она.
Они подошли к повороту дороги у трактира, а Тине знала, что Софи боится по ночам подходить слишком близко к кладбищу. — Теперь я одна доберусь, — сказала она. — Спасибо тебе за компанию. Проследи, чтобы чай у лесничего был нынче не хуже, чем всегда.
— До свидания, фрекен Тине.
— До свидания.
Медленно приближаясь к школе, Тине слышала еще, как взлаивают собаки на проходящую мимо Софи.
Тине постучала, услышала сперва, как затявкал Даге, потом — как мать спустила ноги с кровати.
— Это я, мама, — сказала она.
Мадам Бэллинг в ночной кофте и полосатом чепце отворила ей дверь.
— Лесничего берут в армию, — едва войдя в сенцы, выпалила Тине.
— Ах ты, господи, — запричитала мадам и, не затворяя дверей, побрела обратно к своему старику, — ах ты, господи.
— Этого и следовало ожидать, — сказал Бэллинг, садясь в постели.
Тине должна была все объяснить по порядку — как Иессен пришел и принес предписание прямо на пароход…
— Стало быть, и фру все знает, стало быть, и фру все знает, — твердила мадам Бэллинг и никак не могла остановиться. — Стало быть, и фру все знает. Бедняжка…
— Не оставь нас, господи, — сказал Бэллинг, молитвенно складывая руки, когда жена его наконец смолкла.
Тине очень устала и пожелала родителям спокойной ночи. Она дернула дверь школы, чтобы проверить, заперта ли она, затем поднялась по лестнице, держа свечу с превеликой осторожностью — из-за соломы, на которой сушились яблоки.
У себя в комнате она завела будильник, сняла с подоконника желтофиоли и поставила их на пол.
Внизу шептались родители, а слышно было так, будто они в этой же комнате.
— Боже, сохрани и помилуй нас всех, — еще раз сказал отец. — Вот уже и четырнадцатого забрали в нашем приходе.
Потом старики мало-помалу смолкли и, по обыкновению, засопели на весь дом, ровно и как бы в такт.
Сама она не могла уснуть. Она лежала и вспоминала один осенний день… Когда они последний раз были в лесу — Берги и она. Они собирались отполдничать в Малом лесу и уговорились встретиться с лесничим у первой просеки. Навстречу им попалась семья арендатора из Рэнхаве, арендатор ехал к епископу в своей коляске, они остановились, всласть поболтали и только после этого расстались.
Побрели дальше, Херлуф не пропускал ни одного куста — искал ежевику. С каждого дерева свешивались спелые орехи, и Тине мимоходом срывала их.
Только они хотели свернуть в поле, как позади завопил Херлуф, — он запутался в цепких кустах ежевики, не мог выбраться и громко ревел, а лицо у него было все черное от ягод.
— Погляди на Херлуфа, погляди на Херлуфа! — закричала фру Берг, и Тине пришлось выручать мальчика, а фру Берг побежала вверх по распаханному склону.
— Сюда, сюда! — звала она, взобравшись наверх. — Как здесь красиво!
Воздух был так ясен, что весь остров виделся как на ладони — холмы и долы в нежной зелени. Далеко на горизонте облаками синели леса, домики улыбчиво глядели из многослойной зелени, а над головой раскинулся бездонный небосвод.
— До чего красиво, до чего красиво, — твердила фру Берг. Но Херлуф не дал им отдохнуть. Он захотел играть в догонялки, и все трое помчались вокруг холма.
— Красивей нашего острова на свете нет! — воскликнула Тине и, схватив Херлуфа, подбросила его, а потом все трое упали в клевер.
И снова они пошли полем, а добравшись до леса, сели на бревна в начале просеки; здесь еще светило солнце и было тепло.
Женщины достали из карманов вязанье и начали болтать.
— Из Рэнхаве неблизкий путь до епископа, а они уже второй раз едут.
— Третий — за две недели.
— А сзади-то сидел староста — четвертым к висту.
Разговор лился без умолку, Херлуф не отставал от взрослых и время от времени вставлял свое веское слово. А уж кому и знать, кто куда ездит, как не Бэллингам, — обитатели школы видят каждый экипаж, потому что все дороги скрещиваются перед ее дверями; кивнуть-то всякий кивнет или даже остановится, если завидит на крылечке старого Бэллинга, мадам или Тине.
Фру Берг и Тине ненадолго умолкли и молча продолжали вязать, сидя в тени деревьев.
— Просто удивительно, что лес до сих пор зеленый.
— Все из-за дождей. Много было дождей этим летом.
Да. Но в прошлом году, Тине хорошо помнит, в прошлом году — обе враз опустили вязанье и глянули на побуревшую опушку — лес уже к сентябрю весь пожелтел.
Поговорили о лесе, начали выяснять, когда они были здесь последний раз в прошлом году и когда в позапрошлом…
— Нет… в прошлом мы даже орехов набрать не успели…
— А в пятьдесят девятом, мне помнится, мы в октябре гуляли по лесу, — сказала фру Берг.
Неподалеку из-за деревьев раздался крик Херлуфа, он звал Тине, пусть Тине непременно придет к нему. — Толстая изогнутая ветка свисала до самой земли, словно качели, и Херлуф непременно хотел влезть, чтобы Тине его покачала. Тине принялась качать, Херлуф смеялся и плакал от восторга. Потам она взобралась на ветку и фру Берг стала качать ее:
— Гооп-ля, гооп-ля!
— Ой, трещит! Трещит! — кричала Тине. — Я слишком тяжелая!
А фру Берг знай себе раскачивала, так что юбки Тине раздувались колоколом.
Внезапно из кустов выскочили Аякс и Гектор и, задрав морды, начали облаивать бумажные чулки на ногах у Тине.
— Лесничий! в ужасе воскликнула Тине и — хлоп — очутилась на земле. Фру Берг так хохотала, что даже прислонилась к дереву, и, лишь успокоившись, смогла принять участие в ужине, который Тине приготовила меж тем на разостланной скатерти: Берг вынырнул из кустов так же неожиданно, как секундой ранее его собаки, он сел на пень перед скатертью и заговорил с Тине о розах в усадьбе: пора уже подумать о них, ночи стали холодные.
Сад всегда был для Берга и Тине общим делом. Берг был помешан на розах и фуксии тоже разводил, а фру Берг, уроженка Хорсенса, так и не стала настоящим садоводом. Вот почему во всех начинаниях лесничего ему пособляла не она, а Тине. Больше всего им доставалось весной. По вечерам фру Берг восседала на ступеньках террасы, закутавшись в шаль, глядела, как они работают, да перекликалась с ними через газон, а они и подрезали, и поливали, и еще много чего делали. Потом начинало смеркаться, и фру Берг только смутно видела две тени среди розовых кустов.
…Еду увязали в скатерть и собрались уходить. Херлуф и Тине затеяли игру в пятнашки и гонялись друг за другом по просеке, а сзади под руку следовали господин и фру Берг.
Вышли на проселок; прозрачный и чистый вечерний воздух поднимался над вспаханными полями — и надобно было слышать, как хохочет Тине у поворота дороги.
— Воздух прямо как по заказу для нашей Тине, — сказал Берг и остановился. Он всегда твердил, что у Типе голос, созданный для того, чтобы звучать под открытым небом, — радостный, чистый голос, каким ее наградил господь.
— Сюда, Тине, сюда, — окликнула ее фру Берг. — Давай споем. — Фру Берг обняла Тине, и они медленно, с песней побрели дальше.
Когда они как следует распелись, Берг начал подтягивать приглушенным басом:
Лети вперед над бурными волнами,
Тебе навстречу выступает ночь,
Сокрылось солнце где-то за лесами,
И ясный день уходит с грустью прочь.
Поторопись в гнездо свое скорее;
Твоих птенцов пугает ночи мгла.
А зорька лишь над лесом заалеет,
Расскажешь нам, как ночь ты провела.
Рабочий день кончался, повсюду со дворов выходили работники и хуторяне, все спокойно курили трубку.
— Добрый вечер! Вечер добрый, — доносилось до Бергов и Тине сквозь облака дыма.
— Добрый вечер, Андерс Нильс, добрый вечер, Ларс Петерс, — отвечала Тине. Она знала всех по имени.
У ворот Ларса Эрика они задержались. Старика вконец измучил ревматизм.
— Как здоровье отца? — спросила Тине.
— Да вроде малость получше, — протяжно отвечал Ларсов зять.
— Вот и слава богу. Доброй ночи, Ханс, — сказала Тине и пошла своей дорогой.
Берги тем временем все пели, а Херлуф взял отца за руку. Впереди завиднелись церковь и школа. Небо за старой колокольней окрасилось багрянцем.
Лети вперед над бурными волнами,
Любовь тебе велит лететь домой,
Качаясь меж зелеными листами,
Свою любовь ты и для нас пропой.
Ах, если б мог я наравне с тобою
В эфире неба радостно парить,
К любимой я помчался бы стрелою,
Чем в роще воздыхать и слезы лить.
Они умолкли и последний отрезок пути, до школы, прошли в полном молчании между двумя рядами живой изгороди. Сине, жена хусмена Ганса, которая на ночь глядя вывела корову немного попастись, перед тем как загнать ее в хлев, поклонилась им, когда они проходили мимо, не переставая вязать.
На крыльце школы сидел старый Бэллинг со своей трубкой. Он сошел с крыльца и поклонился. Мадам поджидала их в дверях — тоже с вязаньем, она как раз испекла сегодня слоеных крендельков. Фру Берг с Херлуфом поднялись и сели на скамеечку, а Бэллинг так и остался внизу разговаривать с Бергом о лесном аукционе.
Ниже по дороге, у пруда, кузнец закрывал на ночь кузню, выше, у трактира, появилась мадам Хенриксен, мощная и ширококостная, и уселась на скамейку между двумя белыми столбиками. Начался громкий обмен приветствиями — через всю площадь, не проглядели и кузнеца, который возвращался домой вместе со своей собакой.
Казалось, будто от самого воздуха рыночной площади и люд должны здороветь, крепнуть и наливаться соком — такой здесь у всех был цветущий вид, у Бэллингов ли, у трактирщицы или у кузнеца. Зазвонили колокола, все приутихли. Только Берг и Бэллинг, понизив голос до шепота, продолжали разговор. Сине неторопливо гнала через площадь свою корову к пруду. Корова напилась, замычала, и ее мычание гулко разнеслось над водой.
Колокола смолкли.
— Пора домой, — сказала фру Берг. Темный багрянец неба озарил луга и кусты. Тине пошла с Бергами.
Дома, в гостиной, еще немного посумерничали — фру Берг села за рояль и спела песенку о маленькой Грете. Лесничий прошел в свой кабинет, но дверь за собой не закрыл.
Херлуф устал от прогулки и заснул на своей скамеечке, уронив голову на диван. Фру Берг присела рядом и вскоре задремала тоже. Потом она наполовину проснулась:
— Тине, посмотри, как там с ужином, — сказала она сонным голосом, и Тине вышла поглядеть, чем занимается Софи. Фру Берг, бывало, никогда не проснется, пока не зажгут большую лампу и не подадут чай. В таких случаях она изумленно восклицала;
— Нет, вы только посмотрите, чай уже на столе! — и тотчас вскакивала как встрепанная. После чая она заставляла Берга садиться за вист с «болваном». От каждого роббера, сыгранного с лесничим, бедную Тине бросало в жар.
А не то Берг читал, сидя посреди большой полутемной гостиной, где светло было только в кругу от лампы. Чаще всего читал он Эленшлегера или Палудана-Мюллера, и Тине всегда держала наготове носовой платок.
Позднее, когда Тине собиралась уходить, они с фру Берг забегали в кладовку, наскоро хватали банку с вареньем и торопливо ели из одной вазочки.
— Да, да, Берг, минуточку. Берг, мы уже идем! — кричала фру Берг и задувала свечу раньше, чем они успевали долизать остатки. — Мы здесь, дорогой.
Берг с фонарем дожидался в сенях. Было уже совсем поздно, и он хотел проводить Тине. Они шли по дороге, слева и справа густыми тенями выступали из тьмы дома и дворы. Собаки негромко ворчали спросонок. Берг высоко поднимал фонарь, чтобы отыскать, где посуше.
— Сюда, Тине, — звал он, — здесь не грязно, — И Тане осторожно шла вслед за его фонарем, высоко поднимая юбки. Заполучить в провожатые самого господина лесничего — большей чести Тине себе и представить не могла.
— Ну, до встречи, — говорил Берг на прощанье.
— А меня провожал лесничий, — прямо с порога сообщала Тине, не переводя дыхания. Однако мадам Бэллинг сообщение Тине отнюдь не смягчило. Куда это годится — возвращаться домой так поздно?!
Но раз уж она все равно их разбудила, Тине заставляли подойти к родительской постели с докладом: после вечера, проведенного, у Бергов, всегда было о чем рассказать или расспросить.
Потом Тине поднималась наверх, к себе, а родители продолжали разговор. У мадам Бэллинг была привычка: если ее среди ночи поднимут с постели и ей придется надеть нижнюю юбку, она уже потом ни за что сразу не ляжет, вспомнит про тысячу всяких дел и начнет сновать из спальни в кухню, громко переговариваясь на ходу с мужем.
— Очень порядочные люди, дай им бог здоровья! — поддакивал Бэллинг внизу.
— Тине! — вдруг крикнула мать.
— Да, мама! — отозвалась Тине в проем лестницы.
— Не забудь, детка, завтра про кусок масла, который я припасла, такое, знаешь ли, хорошее сбилось масло, вот я отложила его… пусть они полакомятся.
— Хорошо, мама, — отвечала Тине и под звук родительских голосов сладко засыпала.
— Да, очень сердечные люди, — заключала мадам Бэллинг, после чего распускала наконец завязки юбки и возвращалась к Бэллингу.
В эту ночь Тине долго не могла уснуть. Сонное дыхание родителей наполняло дом. А Тине не спала. Она перебирала в памяти годы, проведенные рядом с Бергами, в их доме, где все теперь перевернуто вверх дном, вспоминала про Херлуфа и фру Берг, которые теперь уехали, вспоминала и свое собственное детство. Те зимние утра, когда все «папины детишки» еще затемно приходили в школу и мать уводила их в спальню и помогала выбраться из множества одежек, а Тине, сидя на постели, с удивлением глядела на них. Потом она пила кофе, а дети пели утренний псалом.
По воскресеньям перед домом стояла пасторова карета с застекленными окошечками, мальчики из хора сидели в кухне на скамейке для ведер и подставляли плошки, прихваченные из дому, а мадам Бэллинг наливала им кофе, чтобы они хорошенько отогрелись, покуда пастор читает свою проповедь.
Но дни мало-помалу становились длиннее, оседал и чернел снеговик, и в школе кройки и шитья у барышень Иессен теперь даже к концу дня не зажигали света. Кончались вечерние занятия в школе, в последний раз «папины детишки» высыпали на площадь и разбегались по домам, после чего площадь до позднего вечер оставалась в полном распоряжении Тине и Катинки, что из трак тира, и они дотемна играли в классики.
Мать и мадам Хенриксен появлялись в дверях, на каждой вязаный платок, отец стоял на крыльце и курил трубку.
— Зиме конец, — кричал он через площадь кузнецу.
— Точно, — отвечал кузнец, подковывая чалую кобылку Ларса Эрика.
Прилетали скворцы и занимали все пришкольные скворечни, потом, наконец, появлялись аисты; на трактире, как раз посреди крыши, всегда селился один и тот же. Мальчики и девочки на переменках становились в круг и приманивали аиста песней. Всякий, кто шел в трактир либо в церковь, непременно высказывал свои соображения касательно аиста. Как он летит, высоко или низко, сядет он на болоте или не сядет — с этим было связано множество примет и предсказаний: насчет предстоящего лета, весеннего сева и дождей на Ивана Купалу.
— Поздно он прилетел, значит, жди тепла, — говорил Бэллинг.
С тридцать девятого года, с тех пор как Бэллинг учительствовал в этой школе, он помнил все даты его прилетов. В своем немецком календаре он записывал все про скворцов и аистов.
Пришла весна, в школе распахнули окна. Оттуда па всю площадь разносился неумолчный шум, — библейские тексты, география, катехизис. Под конец мальчики запевали во весь голос, а Бэллинг отбивал такт большой указкой; мадам Хенриксен очень часто выглядывала из дверей лишь затем, чтобы лучше слышать.
— Эти старые мелодии освежают душу, — говорила она.
Над площадью разносились то народные песни, то псалмы, потом дети с радостными криками разбегались по домам, а Бэллинг выходил на крыльцо освежиться после дневных трудов.
По вечерам, когда звонарь отправлялся в церковь, Тине, уцепившись за его руку, шла вместе с ним. Звонарь поднимался на колокольню, а Тине садилась на камушек у дверей, за кустами самшита, и сидела там, задумчивая и тихая.
Теперь, при хорошей погоде, ни один экипаж не проезжал мимо школы без остановки. И лавочник из Нотмарка, и арендатор из Гаммельгора, и мадам Эсбенсен, повивальная бабка; всем им подавали кофе прямо в экипаж.
— Весной в вашем приходе всегда много работы, — стрекотала мадам Эсбенсен… — Это вообще один из лучших приходов — в мае. А все дело в том, — продолжала она, — что живут здесь умные люди, которые вовремя управляются с урожаем.
К кофе ей подавали вафли, и потому разговор о родинах и крестинах затягивался перед крыльцом на целый час.
— Ну и, конечно, это приносит свои плоды. — Мадам Эсбенсен кивком прощалась со всеми и уплывала на своем пружинном сиденье. Тине уносила в дом чашки и блюдца, а мадам Бэллинг оставалась на улице, чтобы дать подробный отчет мадам Хенриксен, которая выходила из дому порасспросить, как и что.
— Небось к Хансу Лоренцу? Так я и думала. Как раз пора… У них и каждый год об это время, — говорила мадам Хенриксен.
— Да, — отвечала мадам Бэллинг и чуть вздыхала, — на все божья воля.
Затем обе расходились по домам.
…Однажды летним вечером Ане принесла с выгона полный подойник, мадам Бэллинг и Тине сидели на крылечке, а могильщик возвращался с кладбища домой.
— Ну, Нильс Ларе, — окликнула его мадам Бэллинг. — Все готово?
— Да, мадам, — отвечал могильщик. — Все готово.
— Вот и слава богу, уж так она намучилась… Вот и слава богу… Доброй тебе ночи, — и мадам кивнула.
— И вам того же.
Могильщик с заступом на плече ушел вниз по улице, свернул за трактир, и все стихло. Воздух благоухал буксом, липой и бузиной.
На другое утро площадь посыпали песком и листьями. Носильщикам нелегко было протиснуться с гробом мимо трактира, поэтому они остановились перевести дух на середине площади, поставив гроб на черные козлы, и лишь затем продолжали свой путь до кладбища. Могила была вырыта у самой стены, а потому мадам Бэллинг и Тине слушали надгробную проповедь прямо у себя на кухне.
Вечером мадам Бэллинг сходила взглянуть на венки, после чего села с вязаньем на крылечко. Мадам Хенриксен уже сидела на своем обычном месте между белыми столбиками.
— Вот она и обрела покой, — начала мадам Бэллинг. — И слава богу, что обрела, довольно она настрадалась.
— Да, счастья ей бог не дал, — подтвердила мадам Хенриксен.
— Но бог в урочный час дарует избавление, — сказала мадам Бэллинг, и обе молча занялись вязаньем.
Тине и Катинка, взявшись за руки, выбежали из-за трактира. Они теперь вместе ходили па занятия к пастору. Перебегая через площадь, усыпанную песком и буксом, девочки громко пели.
Текли годы.
Праздник, и будни, и уборка урожая — неделя за неделей, от воскресенья до воскресенья.
У Бэллингов женщины теперь ходили в церковь по очереди — либо мать, либо Тине, одной надлежало оставаться, чтобы после богослужения пастор мог выпить чашку настоящего кофе.
Тот день выдался такой теплый и тихий, что Тине раскрыла окна на обе стороны. Солнце озаряло стол и обтянутую дамастом кушетку; все комнаты были наполнены ароматом роз и желтофиолей.
По саду разлился псалом, исполняемый множеством дискантов. Мальчики пели «Прекрасен мир», и Тине, хлопоча по хозяйству, начала подпевать.
Из церкви вышла какая-то прихожанка, за ней на паперть высыпали мальчики-хористы и с веселым гамом помчались вдоль буксовой изгороди.
— Не смейте мешать господину пастору! — крикнула Тине.
Мальчишки приутихли и начали играть в орлянку у церковной ограды.
Сама же Тине, накрыв стол белой скатертью и разложив приборы, села на приступочку под окном в такой благочестивой позе, будто и до нее доносились слова проповеди.
Когда же ей доводилось слушать проповеди молодого капеллана в церкви, она пряталась позади органа, и слезы лились из ее глаз, словно вода из разбитого кувшина, до тех пор, пока он не сходил с кафедры. Этим летом у нее вообще глаза были на мокром месте, на нее то и дело накатывало, так что Катинка, дочь хозяйки трактира, взахлеб смеялась над ней.
— У тебя любая царапинка здесь становится раной, — говорила Тинка и хлопала подругу по груди.
Итак, Тине сидела на приступочке. Перед ней лежала тихая, озаренная солнцем площадь. Мальчики-хористы, разомлев, устроились под стеной, у трактира сидел пасторов Нильс без пиджака и при красной жилетке, сидел, вальяжно раскинувшись на солнышке, и поплевывал перед собой.
Снова запели псалом, несколько мужчин украдкой выбрались из церкви, чтобы, затолкав пальцем табак в трубку, выкурить ее у ворот. Вслед за ними вышли другие, кое-кто прямым ходом направился в трактир, где на столах тотчас появились кофейный пунш и колоды карт, как можно было углядеть через открытое окно. На площади парни с трубками становились кружком, а девушки стыдливо толпились возле церковных дверей.
У причетника в доме за стол усадили четверых-пятерых крестьянок, они и сидели окаменело вокруг Бэллинговой миски со сливками, покуда Тине обносила кофеем их и капеллана. Ей казалось, будто у нее сводит плечи и руки налились свинцом, а все потому, что к ним пришел капеллан. Когда же он заговаривал с нею, у нее прямо дух захватывало.
Из-за трактира донесся стук колес, и Тинка, которая хихикала посреди площади с сыновьями лавочника из Ноттмарка, поглядывая на Тине и капеллана в окне школы, проворно отскочила, чтобы дать дорогу гаммельгоровским гнедым, которые неслись к дому Бэллингов, Картежники в трактире тоже повернулись.
— А, это сам, он всегда так погоняет, — сказал кузнец Кнуд, и все возобновили прерванную игру.
Стен-Толстяк весь в поту, задыхаясь, вылез из экипажа и, с трудом передвигая затекшие от долгого сидения ноги, поднялся на крыльцо школы.
— А у меня новости, — сказал он после того, как вошел, поздоровался со всеми за руку и сел. — К вам, друзья мои, назначили нового лесничего. Позавчера. По имени Берг. — С этими словами он протянул капеллану свежий номер «Берлингске тиденуе».
— Значит, не из Гростена назначили, — сказал Бэллинг.
— И хорошо сделали, — пояснила мадам Бэллинг. Капеллан прочитал вслух:
— «Имя X, Р. Берг, старший лейтенант запаса». Завязался спор, из каких он Бергов и кто он вообще такой.
— Может, из Граммовских? — предположил Бэллинг. — У них был в двадцать девятом году советник лесного управления…
Мадам тоже помнила того Берга. Но тот был родом из Коллинга…
— Очень была хорошая семья, — добавил Бэллинг.
Две крестьянки, сидевшие на углу стола, тоже завели шепотом разговор о старом советнике: им довелось обмывать госпожу советницу — а под головой у покойницы лежали ее Псалтырь и ее Библия… И крестьянки продолжали свой рассказ о том, как обряжали советницу, о похоронах, говорили, говорили, растрогались до слез и принялись вытирать глаза сложенными носовыми платочками, а та, что сидела посредине, продолжала макать крендельки мадам Бэллинг в кофе и поглощала их неторопливо, но упорно.
— Нет, родом он из Копенгагена, — объяснил Стен, получил из рук Тине чашку кофе, — и совсем еще молодой, как мне сообщили в полиции. Но уже женат, фрекен Бэллинг. — И Стен взял Тине за руку.
Тине, которая в присутствии капеллана отключалась от всего происходящего вокруг и вздрагивала, если кто-либо заговорит с ней, отвечала, встрепенувшись:
— Неужели? — таким тоном, что все рассмеялись.
Крестьянка, сидевшая посредине, наконец-то управилась со всеми крендельками и спокойно поставила чашку на стол.
Кучеру Стена подали стакан кофейного пунша прямо через окно, после чего он доставил новость в трактир. Игроки, раскрасневшиеся от жары и пунша, на свой лад прокомментировали событие:
— Наконец-то проведут аукцион после прежнего лесничего.
Впрочем, там и продавать почти нечего.
— А лошади-то? Они еще могут пригодиться как ломовые, — сказал кузнец.
У причетника встали из-за стола.
— Причетникова Тине по уши влюблена в нашего капеллана, — сказал своему кучеру Стен на обратном пути.
…Площадь понемногу пустела. Молодежь небольшими группками расходилась по домам.
Мадам Бэллинг громко крикнула Тине, что собирается к мадам Хенриксен обсудить новости, но ответа не получила. Тине стояла на церковном дворе, забившись в угол, и провожала глазами коляску капеллана, пока та не скрылась за изгородью.
Тогда Тине вернулась домой — достать песенник. За лето она записала в этой маленькой синей тетрадке так много песен. У себя в комнате она открыла тетрадь на той странице, где был записан «Рыцарь Огэ», тот самый, что взвалил «свой гроб себе на плечи». Стихотворение было переписано каллиграфическим почерком от первой до последней строчки.
На площади половые из трактира сражались в кегли, раздавались возгласы играющих в карты.
Со звоном колоколов вернулась домой мадам Бэллинг. Она ходила на кладбище проведать могилу старого советника. Стыдно глядеть, до чего запустила ее семья звонаря, она хоть крест обсадила левкоями.
Мало-помалу разбрелись по домам игроки, половые шептались на скамейке, а мадам Бэллинг и мадам Хенриксен сидели в белых чепцах, каждая перед своей дверью, и молча вязали.
Тине больше не различала буквы и села у окна. Вечер был прохладный и туманный. Из сада и с кладбища веяло ароматом цветов. Ясно слышался каждый звук, смех над полями, шорох кустов в «Райской аллее», за церковной оградой, где гуляли парочки.
На площадь выехала коляска и остановилась перед школой. Тине услышала голоса: разговор шел о новом лесничем.
— Да, — задумчиво сказала мадам Бэллинг, — соседями будем.
Коляска поехала дальше, и стук ее колес смолк вдали.
Мимо пролетела то ли летучая мышь, то ли сова; тихий вечер лег на поля и долы, только из «Райской аллеи» доносился негромкий треск кустов.
— Тине, — окликнула с крыльца мадам Бэллинг.
— Иду, мама, — вскочила Тине и достала платок, чтобы вытереть глаза.
— Доброй вам ночи, мадам Хенриксен, — опять донеслось с крыльца.
— И вам того желаю, мадам Бэллинг.
Одна за другой закрылись все двери.
Осенью прибыл новый лесничий, потом родился Херлуф, мальчик подрастал, зима проходила за зимой, лето за летом.
На Иванов день у лесничего весь дом кишел гостями, приезжали из Копенгагена, из Хорсенса. Тине заглядывала в лесничество по утрам, ненадолго, приносила что-нибудь из своего сада либо кувшин свежих сливок. Впору было подумать, что четыре коровы Бэллингов дают больше молока, чем четырнадцать Берговых, недаром мадам Бэллинг все время изнывала от жалости к «бедной фру Берг, которой приходится кормить такую ораву».
— Для горожанки куда как трудно, — говорила мадам Бэллинг.
Когда Тине по утрам появлялась в лесничестве, на всех окнах комнат для гостей еще были спущены шторы. Фру Берг осторожно приоткрывала дверь спальни и появлялась на пороге в ночном туалете.
— Это Тине? — шепотом спрашивала она.
— Она самая.
Тине шмыгала в спальню. Фру Берг садилась на постель. Она утверждала, что всю ночь не смыкала глаз, поджидая Тине, И что надо бы испечь сдобный крендель.
— Вы ведь знаете. Тине, — и фру Берг беспомощно хлопала ладошками по простыням, — вы ведь знаете, мне на крендели почему-то не везет… (Надобно заметить, фру Берг не везло не только на крендели).
— Это мы в два счета сделаем.
— Спасибо, Тине, вот это славно, — говорила фру Берг и потягивалась. — А теперь откройте окно. — И фру Берг снова ныряла под теплую перину.
Фру Берг любила вздремнуть напоследок на свежем воздухе. Покуда Тине колдовала над кренделем, лесничий возвращался домой; перед окном кухни он замедлял шаги.
— Где вы так долго прятались? — восклицал он, глядя, как проворно управляются с тестом ее округлые руки.
— Ты знаешь, Мария, — говаривал он порой, — Тине иногда выглядит просто красавицей… по утрам.
Отобедав, мадам Бэллинг с Тине сидели у окна в гостиной, а Бэллинг после конца школьных занятий большую часть дня проводил в поле.
— Тине, Тине, — окликала мадам Бэллинг свою дочь, которая тем временем вощила пряжу, — Тине, рэнхавенские едут…
Из-за угла трактира выезжал огромный рыдван, битком набитый гостями.
— Десятка два, не меньше, — прикидывала мадам Бэллинг. — И где они место берут… куда они всех укладывают? — ахала она и начинала прикидывать, каким образом можно разместить такую уйму народа.
Тине кивала да кивала на каждое слово матери, пока карета не скрывалась за углом.
— Те трое, в шляпах, — те, помнится, были в прошлый четверг, — заключала мадам Бэллинг и возвращалась к своему вязанью.
Проезжали мимо ноттмаркцы, проезжал лесничий со своими гостями в шарабане. Тут начинались поклоны, воздушные поцелуи, и фру Берг кричала из экипажа:
— В лес! В лес!
А гости пели всю дорогу.
Ах как наш край хорош,
Омытый синим морем
И весь в густых лесах.
Мужи так величавы
И жены так прекрасны
На датских островах.
— А брюнет кто такой? Брат фру Берг? — любопытствовала мадам Бэллинг.
— Да… а ты видела, как поклонился лесничий? — И Тине роняла шитье на колени.
Потом проезжал в карете епископ, а с ним две пожилые дамы — патронессы из Валлэ; мадам Бэллинг, взобравшись на приступочку, отвешивала поклон чуть не до земли. Стеново семейство проезжало мимо со своими студентами: теперь по всему острову, во всех домах были гости.
Катинка, не покидавшая до самого вечера насиженного места на скамеечке перед трактиром, не вытерпев, бежала отвести душу. Летом ей приходилось нелегко.
— Понимаете, мадам Бэллинг, эти копенгагенские, они все посматривают на меня, все посматривают… К Стену приехали студенты, а тот, смуглый, — откуда он только взялся… из Рэнхаве, верно… Очень все симпатичные. — И Катинка подбоченивалась, отчего начинала смахивать на кувшин с двумя ручками. Но мадам Бэллинг ничего симпатичного в этих шалопаях не находила.
— Вот лесничий — так уж точно интересный мужчина… Очень даже интересный… — О каких бы мужчинах ни шла речь, мадам Бэллинг неизменно кончала разговор этой фразой.
Фангели выезжали из-за трактира и как раз под окнами школы демонстрировали свои корзинки с провизией. Фангели собирались в Малый лес — на небольшую прогулку.
— Ну и разъездились, — говорила мадам Бэллинг. — Благодарение богу, очень у нас места красивые, очень красивые, благодарение богу.
— Как бы они не забыли взять с собой ложки для пудинга, — тревожилась Тине. Она думала только про своих Бергов.
— Ты бы сбегала туда. Право, сбегала бы. Мало ли что там может понадобиться… Мыслимое ли дело — столько гостей, и все ночевкой…
Тине уходила в лесничество поглядеть, что и как, пока хозяева прохлаждались в Большом лесу.
По вечерам Тине долго сидела на скамейке у крыльца. Одна за другой возвращались коляски с полусонными гостями.
— Добрый вечер, — приглушенным голосом говорил кучер.
— Вечер добрый, — отвечала Тине.
А гости сонно кивали, проезжая мимо.
Наконец Тине поднималась к себе — родители давно уже лежали в постели.
Издалека доносился стук колес, в подъезжавшей карете пели, сперва песня становилась все ближе, потом снова затихала вдали…
Нивы Дании златые,
Рокот синих вод.
Вновь сыны ее лихие
Выступят в поход…
— Тине, — слышался с нижнего этажа протяжный и приглушенный голос, чтобы не разбудить уснувшего Бэллинга. — Ты меня слышишь?
— Да, мама.
— Это лесничий проехал?
— Да, мама.
Тине подходила к окну и слушала, как замирает вдали песня.
…Против всяких иноземцев,
Против вендов, против немцев.
Лишь одна в саду беда:
Расшатались ворота.
Вот они уже подъехали к лесничеству, вот свернули в ворота.
Теперь ночную тишину нарушал только ноттмаркский торговец, тяжело заворачивавший лошадей за угол трактира.
…Когда фру Берг возвращалась из Сэндерборга, проводив последних гостей, она падала на старый диванчик в Бэллинговом доме и вздыхала.
— Слава богу, — смеялась она. — Наконец-то уехали. Слава богу.
На столе появлялся кофе, а в кухне вафельница мадам Бэллинг радостно печатала свежие вафли.
Приходила осень, а с ней сбор яблок, забой скотины.
У Бергов весь дом благоухал имбирем, тимьяном и перцем. Фру Берг, Тине, горничные, накинув душегрейки и платки, садились в пивоварне вокруг мисок с кровью и набивали колбасы. Фру Берг рассказывала приличествующие случаю истории, а Марен пела. Голос ее раздавался, словно трубный глас, меж тем как сама она несколькими энергичными движениями набивала круглую колбасу. Фру Берг подхватывала припев:
Любовь, колбаска и вино —
Вот что на радость нам дано.
Тине размешивала начинку для белых колбас, а Софи, укутанная вдвое против остальных и с обмотанной головой, словно тяжелораненый воин, чистила миндаль, чтобы обварить его потом кипятком.
— Мы, городские, мало что в этом смыслим, — приговаривала Софи, ибо родом она была из Хорсенса. По большей части она не работала, а только наблюдала за остальными, сложив руки под фартуком.
Специи надлежало добавить в белый колбасный фарш, и фру Берг понадобилось немножко ванили. Взяв свечу, они с Тине бежали порыться в секретере, где ваниль хранилась вместе с фамильным серебром.
А свечу они ставили на откинутую крышку секретера.
Фру Берг болтала, выдвигала один ящик, задвигала другой, ванили нигде не было. Были носовые платки… и еще письма. Фру Берг вываливала письма на крышку и смеялась:
— Это все Берговы письма, в первый год после нашей помолвки… — Она развязала ленточку и разложила на крышке секретера большие голубые листы, потом начала читать при свече. Рассмеявшись, она повысила голос — там были сплошные звезды, и не забудь меня, и строки стихов, и чего там только не было.
Тине смеялась вместе с фру Берг, они стояли, закутанные во множество шалей, потом вдруг фру Берг сказала:
— Боже милостивый, ведь было когда-то и так, — и перестала читать. — И казалось, что это и есть любовь. — Она хлопнула ладонью по пачке писем и снова рассмеялась.
Они возобновили поиски и все-таки нашли ваниль. В кухне на плите уже стояли шкварки, из трубы валил дым.
Явились жены хусменов, уселись с ведрами на скамеечку у дверей и терпеливо дожидались: когда у Бергов забивали свиней, это было так, словно каждый из хусменов забил свинью на своем дворе.
— Добрый вечер, добрый вечер, — говорила фру Берг, — шкварки уже на плите, а ну Тине, пойдем-ка за колбасами.
Они пошли в кладовую, где готовые круглые колбасы длинными рядами вытянулись на соломе, и отделили для каждой ее долю.
— И эту туда же, — восклицала фру Берг и кидала похожий на толстого ужа батон кровяной колбасы кровельщиковой Ане. — Ртов-то много, — говорила фру Берг и все раздавала, раздавала колбасы, а женщины бережно заворачивали их в ситцевые фартуки и целовали ручку у фру и у барышни.
— Ну, будет, будет, Ане, — говорила фру Берг, наконец, отдергивая руку, — ешьте на здоровье. И не забудьте про шкварки.
Женщины большими ложками черпали жир в свои ведерки.
— Ну и запах, — говорила одна из них и даже потягивалась вся, как кошка перед теплой печкой.
— Так в носу и щекочет, — поддакивала фру Берг и смеялась от удовольствия.
Когда последняя получала свою долю, женщины медленно удалялись.
— Ладно, ладно, ну ладно же, — Тине еле-еле остановила поток благодарностей из уст Ане. Ане уходила после всех с ведром и целой связкой колбас.
Когда они вернулись в пивоварню, оказалось, что Софи удобно сидит под лампой, как раз на месте фру Берг.
— Да, да, я и сама слышала, я и сама слышала, — твердила она и вытягивала шею над миской с кровяным фаршем, чтобы послушать еще раз.
Одна из служанок рассказывала о мнимой смерти дочери Ларса Эриксена, как та вдруг села в гробу прямо в саване.
Когда Тине собралась домой, лесничий вызвался ее проводить, но она ушла одна, на дворе было полнолуние и светло, как днем.
И вот что удивительно: когда она по холодку бежала домой, ей вспомнились обрывки старых Берговых писем; она могла бы повторить их наизусть, слово в слово.
Приближалось рождество. В последние дни Тине снова пришла на выручку фру Берг. Та никак не могла управиться с рождественскими подарками, еще и в самый праздник повсюду валялись незаконченные вышивки.
— Эка беда, — говорила фру Берг. — Дошьем после праздников.
Но Тине перетаскивала часть подарков к себе и вышивала по ночам, при свече, выложив канву поверх одеяла. Пальцы у нее коченели — такой стоял холод.
Рождество наступило. В сочельник Тине вечером пошла к Бергам. Фру Берг сидела у окна и пыталась читать при последних отблесках дневного света.
— Любовь, любовь, только и разговору что о любви, — сказала она, захлопывая книгу. Потом уютно устроилась рядом с Тине возле изразцовой печки.
— Верно, — согласилась Тине и задумчиво поглядела в огонь. — Но что такое любовь?
Фру Берг громко расхохоталась, до того глубокомысленный вид был у Тине. Потом она вдруг оборвала смех и сказала, глядя, как и Тине, в огонь:
— По-моему, это когда два человека вместе и когда они счастливы, — последнее было сказано уже не таким решительным тоном, и обе надолго замолкли, глядя в огонь, а потом отправились зажигать елку.
Лесничий, фру Берг, Тине сидели и болтали о всякой всячине, пока не догорела на елке последняя свеча: болтали о рождественских праздниках и о новогодних пирах — после Нового года такое начинается веселье, выездных лошадей просто не успевают развести по стойлам.
Фру Берг завела псалом, они вполголоса допели его до конца, фру Берг и Тине, — псалом о «Трех волхвах», допели, не сводя глаз с елки.
Херлуф сидел тихо на коленях у отца и глядел на свечи.
— Папа, рождество уже кончилось? — вдруг воскликнул он, когда оставались гореть только последние свечки, которые ему надлежало задуть. Но Софи должна была увидеть это своими глазами и прочая прислуга тоже. Херлуф бегал по дому и собирал всех домашних — вплоть до Ханса-хусмена. Все говорили «добрый вечер» и в синих носках толпились у дверей.
Огни на елке почти все погасли, комната тонула в полумраке, горело только шесть-семь свечек. Берг поднял Херлуфа, и тот задул их: «Ф-ф-ф — вот и конец рождеству…»
— Ф-ф-ф-ф — вот и конец рождеству, — приговаривал Херлуф с такой гордостью, будто собственной властью с каждой погашенной свечой изгонял праздник из дома; остальные внимательно следили за его действиями.
— Последнюю! — воскликнула фру Берг. — Последнюю!
Погасла и последняя свеча, стало совсем темно, лесничий осторожно поставил сына на пол.
Фру Берг взяла мужа под руку, и в полном молчании все вышли из комнаты.
Поужинали при лампе сухариками с вареньем, и Тине заторопилась домой. Фру Берг не прочь была прогуляться по такой отличной погоде, и они вышли втроем. Подморозило, все дороги покрыл снег.
Вдоль больших канав мальчишки накатали ледяные дорожки. Фру Берг и Тине решили прокатиться. Тине первая. Фру Берг упала и засмеялась, а Тине тронулась с места так широко и уверенно, как фрегат по воде.
И опять они шли молча, а снег скрипел под ногами. Издалека доносились звуки скрипки и флейты.
— У Ларса Андерса танцы, — сказала Тине.
На площади было светло, снег покрыл ограды и церковную крышу. В трактире и в школе было совсем тихо. Ни огонька, ни звука.
— Да, — промолвил Берг. — Вот рождество и кончилось.
Они остановились и постояли молча перед замерзшим прудом.
— Да, — сказала и фру Берг, и голос у нее дрогнул. — Но ведь здесь всегда хоть немножко да похоже на рождество, верно, Хенрик?
— Да, — шепнула Тине. — Здесь так красиво.
И все трое, борясь с волнением, поглядели на белые поля под высоким звездным небом.
Так прошло последнее рождество.
Тине уткнулась щекой в подушку и начала всхлипывать. Долго плакала она и все не могла уняться.
Тяжелый экипаж выехал из-за угла. Тине прислушалась. Конечно, это торговец. Значит, скоро рассвет.
С этими мыслями она наконец погрузилась в сон.
У однорукого барона были гости. Они начали собираться рано, сразу после полудня, — в дни, когда решалась судьба оборонительного вала Данневирке, люди старались держаться вместе, — и отобедали на веранде. Теперь все сидели за пуншем в гостиной, где воздух стал сизым от дыма трубок.
Под окнами стояли открытые ломберные столы, но никто к ним не приблизился, если не считать доктора Фангеля и землемера, да и те задремали, не начав игры, потому что никак не могли залучить к себе третьего партнера. Больше ни один не соблазнился картами, люди ходили, ходили взад и вперед, собирались по углам в группки и говорили, говорили без умолку о Буструпе, об укреплениях, о Мисуне и о минувшей войне.
Все голоса заглушал голос капеллана Гро: тот стоял перед Степом из Гаммельгора, едва доставая своему собеседнику до пояса. — Он говорил о битве под Истедом и о дорогом короле, под которым подразумевался покойный Фредерик Седьмой. Излив на слушателя бурный поток слов и попутно усеяв брызгами слюны его жилет, капеллан вынес своего рода резюме:
— Да, тут одержали победу датские сердца.
Капеллан умолк, и улыбка великой веры озарила его лицо. Был он грундтвигианцем, а когда говорил, квакал, как лягушка.
В углу у книжного шкафа слушатели обступили почтмейстера из Аугустенборга — почтмейстер рассказывал о битве при Фредерисии — он был тогда в деле — прорыв к окопам противника, вражеские укрепления в огне, штыковая атака под радостный бой барабанов. Когда враг засыпал их ядрами, они велели полковым музыкантам играть погромче, а перейдя в наступление, и сами запели.
Они тогда вырядились жнецами и заманили пруссаков на ржаное поле.
Разговор у шкафа стал всеобщим, перепархивал от Фредерисии к Истеду, от Истеда к Бову, от одной победы к другой.
Стен из Гаммельгора тоже был тогда в деле, он сражался под началом Хельгесена.
— Да, настоящий был сорвиголова, — сказал Стен, — а уж дрался, что твой атаман.
Разговор продолжался, вспомнили слова Рюе: «Захватить — и вперед»; вспомнили Шлеппегрелля и де Меца, менявшего перчатки под градом пуль. Каждый зычным голосом рассказывал про свое — каждый, кроме камергера, пробста и самого барона, те стояли посреди комнаты и говорили о правительстве, которое, — а как же иначе? — сознает свою ответственность.
Если не считать этой беседы, кругом разливалась победная песня о нанизанных на штыки пруссаках; война фанфарами гремела в комнате под аккомпанемент соленых шуток и бодрых кликов. Наконец Фредерик Клинт, студент, гостивший здесь и не могущий принять участие в кампании из-за пальца, отстреленного по нечаянности в стрелковом ферейне, схватил свой бокал и воскликнул, разгоряченный пуншем и войной:
— Пусть они сунутся сюда, мы приготовим им хорошую встречу.
Тост подхватили, у всех загорелись глаза, внезапно они хором затянули песню о храбром датском солдате, затянули громкими, высокими голосами, все, кроме пробста, который беспокойно сновал по комнате, словно у себя в ризнице в дни больших праздников, да камергера, который молча стоял, поблескивая белым пластроном рубашки, и чему-то улыбался.
Старый Фангель при звуках песни очнулся от дремоты. «Во имя божье», — сказал он. Этой фразой он всегда начинал любое дело, после того как малость вздремнет. Затем он подхватил напев, а певцы забирали все вверх и вверх (студент даже на стул залез) и каждый раз при слове «немцы» возвышали голос до такого крика, будто тут же ударом кулака валили на землю парочку-другую супостатов.
Пришла Софи с обвязанной головой, принесла газеты и почту, певцы, словно по команде, смолкли.
— Наконец-то! — воскликнул пробст, задохнувшись от волнения, и выхватил газету у нее из рук. Уже много часов они дожидались почты.
— Явилась, слава тебе, господи, — вскричал барон, судорожно отыскивая в стопке свою газету.
— Летать-то по такой гололедице не полетишь, дай бог ползком добраться, коли не хочешь переломать ноги, — обидчиво возразила Софи.
— Мы им покажем! Уж мы-то им покажем! — вскричал Клинт, воинственно сжимая в кулаки все свои девять пальцев.
Все столпились у лампы, по два-три человека на каждую газету, так что читать толком никто не мог. И тогда Стен сказал:
— Пусть пробст читает вслух.
— Да, пусть их преподобие читает, — взмолились все и сели вокруг стола, а пробст открыл газету от третьего января; депеши были уже знакомы, но зато в газете содержалась корреспонденция с Данневирке, вот ее-то он и решил прочесть.
— Читайте, читайте, — кричали все.
Тогда его преподобие вскинул седую голову, увенчанную львиной гривой, и громким, благозвучным голосом, наполнившим комнату, прочитал ясно и внятно всю корреспонденцию, как читал бы воззвание, а слушатели, не отводя глаз от его лица, благоговейно молчали — кое-кто даже сложил руки, как для молитвы, — и внимали каждому слову.
Софи стояла у рояля и плакала.
В корреспонденции сообщалось о телегах, груженных «первосортным мясом», о горах хлеба, о чанах с кашей и о боевом духе «верных» солдат. Затем корреспондент переходил к описанию позиций, и его преподобие, невольно возвысив голос, начал говорить еще более выразительно и страстно, словно поэт, с любовью зачитывающий творение собственной музы:
— «Вам, без сомнения, известно, как выглядят наши позиции: это длинный укрепленный вал, наш старый, славный Данневирке, за который мы вот уже тысячу лет ведем сражения и который до сих нор ни разу не побывал в руках врага. Известно вам также, что вдоль вала отрыты укрепления и что позиция эта делается еще более неприступной при наводнениях. Больше вам знать незачем, больше рассказывать не положено. Какая отрада подняться на бруствер, из коих каждый есть настоящая крепость, и с каждого готова обрушиться на врага лавина огня, сея в его рядах смятение и смерть; какая отрада окинуть взором всю местность и представить мысленно, как наш огонь преградит путь врагу. Пусть только пожалуют. Мы приготовили им теплую встречу…»
Стен схватил своей ручищей руку арендатора из Воллерупа и бессознательно пожал ее. Студент снова вскочил, а господин Гро замахал маленькими кулачками.
Пробст же читал дальше:
— «Да, вид позиций меня порадовал, усладил мой ум и слух, ибо отрадно было слышать, с каким пылом и усердием готовятся солдаты к боям. Дороги были скользкие, вспаханные поля, которыми я проезжал, скованы морозом, и моему коню было нелегко пробраться между замерзшими отвалами пахоты. Но чем трудней приходилось моему коню, тем веселей становилось у меня на душе. Ибо наши враги тоже столкнутся с этими трудностями. Нелегко пройти войску и протащить пушки по этим дорогам, да еще под ураганным огнем. Наступление станет противнику недешево…»
— Так, так, — пробормотал студент сквозь стиснутые зубы.
— «…когда его солдаты будут скользить по ледяным дорогам или спотыкаться о клубни мерзлой земли, а наши пули будут меж тем косить его ряды и вражеская кровь окропит белые поля».
Пробст умолк. Но в комнате не раздалось ни звука — словно перед горящим взором слушателей уже встали и белые поля, и красная кровь.
— «…Не один полный сил воин, — продолжал пробст, — останется лежать в чужой земле, не одно материнское сердце будет потрясено известием, страшней которого но может быть ничего.
Пусть одно служит нам утешением: на голову врага обрушится куда больше несчастий, чем на наши головы, и в доме его будет пролито куда больше слез. Так не обернется же наша уверенность постыдным воспоминанием, да не пропадет втуне наш боевой дух, и да гласит очередное сообщение: победа. Я уповаю на это, мы все уповаем, но решение — в руке божьей».
Пробст умолк и опустил газету на колени, а капеллан, до предела раскрыв глаза, произнес:
— Бог да хранит свою Данию.
Тогда пробст встал, кряжистый и массивный, покачал своей царственной головой, потом ударил рукой по столу:
— Да, слова, прочитанные нами, выражают надежду всей нации. Это паше упование и наша надежда… — он поднял голову, и белый пластрон рубашки сверкнул боевым панцирем, — на то, что дни Данневирке пробудят нашу старую страну. Мы ждали пятнадцать лет и за время ожидания почти погрузились в сон. Мы склонились, смирились, — голос пробста упал, он и вообще с легкостью переходил на певучий ямб, — пока почти не стали мы нацией рабов…
— Верно, верно! — раздалось из всех углов, и те, кто еще сидел, тоже вскочили с мест.
— …рабов, не смеющих творить свою волю в собственном дому.
Скорбная тень постыдного компромисса легла на страну. Однако настал день, когда лучшие сыны датского народа поняли народное смятение, и настал долгожданный час, когда пробудилась их воля. Да, да. — Пробст снова заговорил громче, и словно ток прошел через его слушателей, которые внимали, стоя плечом к плечу. — Да, да, нам известно их слово о том, что они продумали «со всей глубиной ответственности». Ибо кровное дело Дании — и они знали это — не решится без боя. Нельзя нам долее ползать, словно псам, у немецкого стола — они постигли это, — если мы не хотим невозвратно лишиться самого священного своего наследия, если не хотим, чтобы в нашей стране навсегда забыли слово «самоуважение»…
Все закричали «браво, браво», и «слушайте, слушайте», и другие страстные, но неразборчивые слова, а сами продолжали глядеть на пробста, разинув рот.
— Да, — воскликнул пробст и чуть поднял руку. — Да, да, — он тяжело перевел дух, — эти люди пожелали спасти нас в открытом бою. Честь Дании — вот на чью защиту мы должны встать.
Он смолк.
Крики больше не раздавались. Все молчали, потом Стен и арендатор из Воллерупа воздели руки, словно поднимая непомерную тяжесть. И снова все рассыпались на группки, и снова заговорили о победе и о Шлезвиге, и о праве.
— Да, — заглушил остальные голоса голос Гро. — Бог защитит исконный датский вал.
А камергер, который стоял рядом с горестно поникшим пробстом и хотел произнести «несколько слов», но решительно не находил их, повернулся наконец к почтмейстеру и сказал голосом, чуть гнусавым от слез:
— Мой дорогой, вот такие ораторы и создали нашу страну.
И они продолжали пить и беседовать, Клинт распахнул окна, в комнату ворвался свежий воздух. Густой табачный дым расползался по комнате трепетными полотнищами — словно облака проплывали над головой.
Во дворе кучера стали готовить лошадей в обратный путь, а в комнате господа продолжали шуметь и кричать, обступив хозяина, барона, — тот намеревался произнести речь. Он тоже хотел поговорить о войне и для этой цели залез на стул.
— Война, друзья мои, есть испытание, — начал он, — но такое, которое укрепляет национальный дух, война есть очищающая стихия…
— Верно, верно, — воскликнул арендатор из Воллерупа. А Стен, сидевший посреди комнаты и непрерывно барабанивший стиснутым кулаком по здоровенному своему колену, твердил одно:
— Мы их разобьем! Мы их разобьем!
Лишь камергер и пробст слушали барона, остальные, разгорячась, бегали по комнатам, обнимались, перекрикивали друг друга, говорили обо всем вперемешку — об армии, о генералах, о немцах и — вдруг — начали хулить короля, короля Христиана.
— У него в груди не датское сердце.
Первым выкрикнул это почтмейстер, крик подхватили остальные.
Но барон по-прежнему стоял на стуле и обрушивал на буйные головы потоки слов — о войне, о датском солдате, кому отдано сердце датской женщины и кто всегда отыщет верный путь. Барон говорил, а пустой рукав, подхваченный ветром, то и дело задевал лицо его преподобия.
Вдруг у окна поднялся страшный шум, все бросились туда, и барону пришлось кончить свою речь. Оказалось, что Клинт и капеллан Гро через окно угощали пуншем хусменов и кучеров, передавая во двор стакан за стаканом: пусть, мол, выпьют за здоровье своих братьев, отстаивающих Данневирке.
Все поторопились распахнуть остальные окна и увидели в саду множество неясных теней — то кучера стали в круг. Лиц было не различить. Потом кучера разом подняли и осушили свои стаканы, и еще долго сквозь порывы ветра из темноты доносилось в комнату приглушенное девятикратное «ура», звучавшее, словно клятва.
Господа у окон смолкли, растроганные криками своих же кучеров, а пробст, стоявший рядом с камергером, произнес дрожащим голосом, указывая во тьму:
— Вот, господин камергер, перед вами — герои Истеда.
Старый доктор Фангель смахнул украдкой слезу со щеки и сказал своему соседу, землемеру:
— Вот те, кому предстоит умереть.
Едва все отошли от окон, студент вскочил на стул, весь бледный, откинув назад волосы, и заговорил — бессвязно, меся дымный воздух искалеченной рукой, словно хотел удержать вставшие перед ним видения. Собравшиеся остановились и начали слушать.
— Здесь шла речь о вождях, — скорей выкрикнул, чем проговорил, он, — и вожди действительно вели за собой старшее поколение, но нас, молодых, тех, кому теперь предстоит драться, нас-то вели другие: наши поэты подарили нам видение мира и возвестили новые времена… Тот, кто своей песней призвал народы Севера к единению, кто привел нордическую молодежь к славному содружеству, — вот чьи идеи привели нас к этому дню! И не вздумайте говорить, — студент нетерпеливо рассек рукой воздух, — будто эти идеи не сбылись… Они еще могут претвориться в действительность… Но, государи мои, пусть даже это были не более как иллюзии, все равно они вскормили нас, стали хлебом нашим насущным…
И если воины… — он наполовину повернулся лицом к саду, и кучера, не разбиравшие слов, но слышавшие раскаты молодого голоса и видевшие сияние на его лице, подтянулись к подоконникам, восторженно глядя на говорящего, — бдят денно и нощно за датским оборонительным валом, пронзая грозным взглядом ночную тьму, где притаился супостат… то именно он и его единомышленники взлелеяли надежду этих людей и привели их туда; он наша ответственность и наша честь… многая лета ему и иже с ним.
Дальше Клинт не мог говорить, последние слова застряли у него в горле, но будто самое имя поэта стало выражением всеобщих чаяний и всеобщих надежд, его повторяли снова и снова, в гостиной и во дворе, сопровождая криками «ура», и крики отдавались от стен и разносились над лугами и лесами.
Из кучеров ни один не слышал шагов, и едва ли кто обернулся, чтобы взглянуть на Бэллинга, который промчался мимо них с непокрытой головой и еще со двора начал звать дочь:
— Тине! Где Тине? Где Тине?
С тем же пронзительным криком он взбежал по лестнице:
— Тине! Тине! Где Тине?
В сенях он без сил опустился на ступеньку, но ничего не сказал и только покачал головой. Лицо у него было землисто-серое.
— Господи Иисусе, что-то случилось! У Бэллингов что-то случилось! Ах, господи Иисусе, что же у них случилось? — И Софи заметалась вокруг старика, размахивая снятым от возбуждения головным платком.
— Отец, отец! — Тине прибежала со свечой и наклонилась к нему. — Отец! — еще раз в испуге окликнула она. — Что-нибудь с мамой?
Бэллинг сперва не ответил, потом притянул к себе голову дочери, что-то шепнул ей на ухо, и Тине, побелев, как и он, бессильно прислонилась к стене, воздела руки и снова их уронила.
Бэллинг все еще не мог говорить и подняться тоже не мог, оп только указывал пальцем па дверь гостиной.
Тогда Тине пошла, и распахнула дверь, и опустилась на стул возле книжного шкафа: ноги не держали ее.
Пробст и Клинт стояли в центре круга.
Что, кареты поданы? — спросил у нее пробст. — И Тине ответила, — сама не ведая как, — и слова ее были беззвучны и мертвы.
— Говорят, говорят… что мы отошли от Данневирке…
— Что вы сказали? Что вы сказали? — завопил пробст. Тине видела над собой его склоненное мертвенно-бледное лицо, но ответить не могла, указала только на отца, сидевшего без сил на ступеньке, возле забытой свечи.
— Вы что сказали? — продолжал кричать пробст, хватая Бэллинга за плечи, — Вы, верно, рехнулись? Вы, верно, рехнулись? — и сам весь затрясся, едва устояв на ногах. — Объясните же толком, что вы сказали.
Но причетник его не слышал, он лепетал два слова раз за разом, как после апоплексического удара или как слабоумный…
— Они оставили, они оставили, — лепетал он, тщетно пытаясь поднять руку, в которой была зажата бумага — телеграмма; пробст взял ее, и прочел, и уронил, а сам остался стоять, словно окаменев на глазах у выбежавших из комнаты людей.
Потом он вернулся в комнату. Стен поддерживал его. Все уже знали, что случилось, но никто не проронил ни слова. Так продолжалось с полминуты, не меньше. Потом арендатор из Воллерупа вскочил, дрожа как осиновый лист, ударил по стене стиснутыми кулаками и зарыдал, словно безумный.
Тут со всех сторон послышались рыдания бледных, ожесточенных и бессильных людей, и почтмейстер из Аугустенбурга метался по комнате, возбужденно приговаривая: «Не может быть — не может быть — армия — армия», — и опять одно и то же слово: «армия» — и яростно жестикулировал кривыми пальцами.
За дверью плакали горничные и кучера, которые потом молча вернулись к оставленным во дворе экипажам.
Стен, сидевший напротив капеллана, положил руки на его плечи и горестно поглядел маленькому человечку в лицо.
— Позор, какой позор, — сказал он и уронил голову на стол, словно не мог больше держать ее.
Тут пробста вдруг что-то толкнуло, он поднялся и изрек:
— Этой ночью была предана Дания, — после чего снова опустился на место.
Казалось, он облек в словесную форму общее отчаяние и стыд, дал исток бессильному горю, поднял бурю выкриков; звучали исступленные вопли, пылали лица, слово было найдено: предательство. Клинт внезапно выскочил из своего угла вне себя от ярости, со стоном замахнулся искалеченной рукой и, как ядро, метнул свой бокал над самой головой его преподобия в портрет короля Христиана, вдребезги разбив стекло.
Па мгновение стало тихо, и в этой тишине раздавался только звон осколков, да портрет сорвался с гвоздя; от удара качнулись датские флаги над портретом покойного короля и попадали на диван вместе с иммортелями, но мгновение спустя снова поднялся шум, все опять принялись поносить генералов: Шееля, Плессена, Блуме, Бликсена-Финека, всех без разбора, а пробст, тем временем несколько успокоившийся, сказал, опершись о стол одной рукой и эффектно взмахивая другой:
— Народ еще потребует их к ответу, будет и на нашей улице праздник.
Никто не слышал, как отворилась дверь, но все узнали голос вошедшего и застыли, растерянные, словно пробудились внезапно ото сна.
— А, здесь, оказывается, гости! — Это был епископ, изящный, маленький, с желтоватой кожей и белой бородой; какое-то мгновение ой разглядывал стол, бокалы, опрокинутые стулья, добавил: — И немало гостей! — после него посмотрел как бы сквозь пробста, который окаменел у стола в позе государственного мужа.
Все словно оцепенели посреди поля брани, капеллан хотел было, тихонько обогнув стол, подойти к портрету короля, но оставил свое намерение: все равно его преосвященство все видел.
— А, и вы тут, господин камергер! — только и выговорил епископ, поворачиваясь.
Камергер как-то особенно лихо сделал полный оборот на своих стройных ногах, коим был, собственно говоря, и обязан высоким званием. «Луиза хочет видеть при дворе ноги, на которых хорошо сидят брюки», — изрек покойный король при даровании титула, и эта непритязательная шутка часто повторялась в кругах, близких ко двору, — даже епископ и тот удостоил взглядом подвижные ноги камергера.
Затем уже другим тоном, мягким и снисходительным, сказал:
— Да, господа, всем нам предстоит немало сделать и того больше пережить.
Он снова умолк.
— Я, собственно, хотел побеседовать только с бароном, — заговорил епископ далее. — Скоро следует ждать войска. — На слове «войска» голос его дрогнул, и он сказал:- Но сперва проводите ваших гостей.
Гости вышли, зашумели в прихожей, разбирая шубы, захлопала на ветру дверь, во дворе не было света, — фонари погасли, — и гости заскользили к своим экипажам по гладкой, как зеркало, земле. Слышны были крики кучеров, а Стен опять разрыдался, прислонясь к боку одной из своих гнедых.
Первые уже уселись и шагом поехали со двора под фырканье лошадей; остальные последовали за ними вниз по аллее, навстречу ветру, в кромешной тьме, трудно и медленно.
Тине сидела на кухне, возле печки, ей удалось затащить сюда и отца.
— Папочка, ну папочка же, — говорила она и гладила и гладила отца, а старый Бэллинг сидел, будто неживой, потом привалился к печке и заплакал. Так они сидели рядышком долго, безмолвно.
Наконец Тине опустила руки, которыми подпирала голову, и, словно разбуженная внезапной тишиной, сказала:
— Значит, лесничий вернется домой.
Она продолжала сидеть возле отца и глядела прямо перед собой огромными глазами.
Фангель последним надел свою шубу; он никак не мог попасть в рукава. Выйдя из дому, он обо что-то споткнулся на ступеньках крыльца, — там, сгорбившись, сидел капеллан.
— Господи боже, — выкликнул доктор, — вы же до смерти замерзнете, сидючи здесь. Встаньте, ну, встаньте же. — И Фангель начал трясти капеллана.
Но маленький человечек, казалось, не заметил даже, что его трясут. Оборотя к Фангелю свое крохотное, измученное личико, он только спрашивал:
— Что же господь бог уготовил Дании? Что же будет с Данией?
И старый Фангель почувствовал, как глаза у него тоже наполняются слезами, когда, приведя в чувство капеллана, он направился к своему возку.
Епископ остался один. Долго стоял он, обводя взглядом разоренную комнату, и ветер трепал гардины, а на столе в беспорядке теснились бокалы, чаша из-под пунша, трубки, — словно после веселой пирушки студентов-первогодков. Газета «Бладет» упала со стола, и сквозняк перебирал ее листы. Епископ поднял ее, пробежал глазами несколько строк, лицо старого «реакционера» исказилось то ли болью, то ли презрением, он сложил газету в длину — раз, потом еще раз, словно хотел свернуть ее в трубку, и, сложив, уронил на стол между пустых бокалов.
Потом он как бы очнулся от раздумья, подошел к софе и с великим почтением поднял портрет короля. Бережно, хотя свет лампы бил ему в лицо, он вытащил из рамы осколки стекла и повесил портрет на прежнее место.
Флажки он тоже прикрепил заново.
Потом он поднял взгляд на короля Фредерика.
Долго разглядывал епископ лицо покойного государя — разглядывал со странной, непочтительной усмешкой.
Окна хлопали под порывами ветра. Вдали слышался тяжелый и медлительный перестук колес — и чудилось, будто там едет нескончаемый траурный кортеж.
Дело было за полдень, и везде, в воротах, в дверях амбаров и сараев лесничества, сидели и лежали молчаливые солдаты, покуривая трубочки. Ларс — старший работник собирался в поле, и, покуда он выводил лошадей, запрягал их и выезжал со двора глаза собравшихся лениво провожали каждое его движение. Но вот он уехал, и на дворе снова воцарилась тишина. Только возле амбара люди перекинулись несколькими словами касательно лошадей.
Из дверей прачечной вышла Софи с ведром — собралась на колодец. Головы она теперь не заматывала и даже выпустила из-под сетки по нескольку локончиков за ушами с каждой стороны.
— Нельзя ли мне тут пройти? — спросила она сидевших на ступеньках солдат; у нее в последние дни появилась новая, очень кокетливая манера разговаривать, вытянув губы трубочкой; солдаты со всего двора молча проводили глазами появившуюся «юбку».
У колодца тоже болтались солдаты. Они помогли ей вытащить ведро.
— Просто не продохнуть от мужчин, — по десять раз на дню сообщала она Тине и кокетливо улыбалась при этом. — Того и гляди, на кого-нибудь наступишь.
С полным ведром она заспешила обратно, и солдаты так же молча глядели ей вслед, пока она не скрылась в прачечной.
— Ну, рано или поздно начнется же, — сказал капитан, сидевший в гостиной на диване, вытягивая от нетерпения свои длинные ноги; здесь в сотый раз, наверное, шла речь о тех, «наверху», и об их бездеятельности.
— Пожалуй, что так, — задумчиво ответил его сосед и, встав с дивана, присоединился к группе расхаживавших по комнате офицеров, те втроем-вчетвером бродили взад и вперед неверной походкой, словно на корабельной палубе.
Еще тишину нарушало шлепанье карт — примета тянувшегося с полудня неизменного виста па столах под окнами, да голос Тине, когда она внесла кофе.
— Благодарю, господин лейтенант, благодарю, — говорила она.
Чтобы попасть в комнату или выйти из нее, ей каждый раз приходилось перешагивать через пару-другую лейтенантских ног.
Тут со двора донеслись раскаты хохота, и офицеры поспешили к окнам. Оказывается, Врангель потерял винтовку. Врангель был чем-то вроде чучела, которое солдаты соорудили из нескольких жердей, шляпы да старого одеяла и водрузили на коньке крыши; винтовку ему заменила метла, но теперь порыв ветра вырвал метлу у него из рук и сбросил на землю.
Солдаты хохотали во все горло, а офицеры им вторили, потом они вернулись на свои места и возобновили прерванный ради такого случая вист.
Разнося кофе, Тине добралась до застекленной веранды, где два капитана сидели каждый у себя на койке и тупо созерцали свои вытянутые ноги, а может, и вообще никуда не смотрели; в саду два офицера, сунув руки в карманы, обходили лужайку, то и дело меняя направление, чтобы не закружилась голова. Ходили они таким манером уже около часа.
Офицеры на койке встрепенулись при появлении Тине. Они не упускали случая что-нибудь сказать ей, а у нее всегда был наготове ответ, и всегда находились два-три добровольца с эполетами, готовых покалякать с ней о том о сем. Где бы она ни хлопотала, но двору ли, по дому ли, всегда кто-нибудь оказывался рядом. «Мы с тобой, девонька, тоже на линии огня», — говорила Тинка из трактира, ударяя себя кулаком в грудь, и действительно, не меньше дюжины лейтенантских глаз провожали каждое движение девушек. «А нам что, жалко, что ли», — говорила та же Тинка, которая весьма благосклонно позволяла целовать себя в укромных уголках.
— Да, йомфру Бэллинг, — сказал один из капитанов, вставая с постели, — сегодня все должно решиться.
— Часам к шести? — спросила Тине и неожиданно улыбнулась.
Капитан кивнул и потянулся.
— Оно и хорошо, — сказал он. — Все-таки перемена, — добавил он на полтона ниже и огляделся по сторонам, словно увидел перед собой неизменные шанцы, где они стояли много недель подряд и куда им суждено вернуться вновь, наблюдательный пункт днем, сторожевой — ночью, в бурю, дождь и мороз, стояли и выжидали, выжидали, не сделав ни единого выстрела. — Должно же это случиться рано или поздно, — сказал он и неосторожно стукнул чашкой об стол.
— Сегодня очередь Бергова полка смениться с позиций, — сказал второй капитан.
— Да, — сказала Тине и чуть вздрогнула, — сегодня лесничий вернется домой к шести часам, — И она дважды кивнула, глядя прямо перед собой.
Тине повернулась и вышла, забрав поднос. В прихожей были навалены шинели, чемоданы и прочий багаж, там же сидели на сундуке два офицера; они любили перехватывать Тине, чтобы немножко покалякать с ней, но сегодня ей удалось прошмыгнуть мимо.
— Мне домой пора, — бросила она со смехом, вырываясь из чьих-то объятий: лейтенантские руки всякий раз обвивались вокруг ее талии, стоило ей на минуту замешкаться.
Немного спустя она выбежала во двор, накинув платок, но ветер срывал его с плеч. В самом конце аллеи к ней подскочил, прыгнув через ограду сада, лейтенант Аппель.
— Можно мне проводить вас? — спросил он звонким, почти детским голосом и пошел рядом.
Аппель был самый молоденький из всех офицеров, его призвали совсем недавно, поэтому он ни разу еще не бывал под огнем и не стоял у Данневирке. В кругу офицеров он всегда молчал, только сидел робко, отдавшись своим мечтам, а порой улыбался огромными глазами, словно перед ним вставало радужное видение; иногда он поднимался, без всякой причины выходил из комнаты, спускался к запруде, где в эти дни не было ни души, и начинал ходить вокруг пруда.
Однажды, когда Тине шла из дому в лесничество, он повстречал ее во дворе и тотчас начал с ней разговаривать, боязливо — а может, просто нерешительно — о том, о чем говорил всегда: о родном Виборге.
— А по дороге вдоль озера («Это очень красивое озеро», — пояснял он с улыбкой, словно видел его перед собой, все залитое солнцем) ходят девушки вечером и по воскресеньям из церкви, всегда по двое, потому что так ходят у нас в Виборге.
Он замолк, улыбаясь по-прежнему.
— У нас в Виборге такие красивые девушки, — задумчиво добавил он и снова умолк.
С этого дня он начал по пятам ходить за Тине. Обычно он появлялся под вечер. Однажды Тине сидела в комнате лесничего — здесь все-таки было поспокойнее — и пыталась написать письмо фру Берг, но тут пришел Аппель и сел и начал говорить без умолку, а Тине сидела, сложив руки на коленях, и мысленно думала про свое — о самом Берге и вообще…
Аппель вспоминал.
Это случилось па рождество. Все были на балу. Ночь выдалась ясная, звездная, и с бала все пошли домой пешком, и кавалеры и дамы, веселой гурьбой — в Виборге так заведено — и ввалились к родителям Аппеля чего-нибудь выпить… И до утра не расходились.
— Да, да, — говорила Тине, когда Аппель смолкал. — Вы еще увидитесь со своими близкими, господин лейтенант.
И она улыбалась, а он вдруг вскакивал со своего места и принимался бегать по темной комнате, снова охваченный мыслью, которой он ни с кем не смел поделиться и которая неотступно терзала его: мыслью об огне и о том, «когда все начнется», и о том, как оно все будет, когда начнется.
— Когда же наконец?! — восклицал он, не останавливаясь.
Потом он снова садился, но уже подальше от Тине, и снова заговаривал с ней.
— Должно же оно начаться, — и оба долго молчали в сумерках.
…Сегодня они молча шагали друг подле друга по дороге. Тине шла очень быстро, почти бежала.
— Скоро и нам выступать, — вдруг нарушил молчание Аппель.
— Да, — только и отвечала Тине. — Пора.
— А еще говорят, что их можно ждать с минуты на минуту. — Аппель шел, не поднимая глаз от земли.
Тине, признаться, слушала его вполуха. В последние часы перед возвращением лесничего надо было вспомнить и переделать такую уйму дел, а полки то и дело уходили и возвращались, и разговор об этом шел так давно, что теперь их можно было ждать с минуты на минуту.
— Вас куда пошлют? — спросила она.
— Второй бастион, — торопливо ответил он и залился краской и больше ничего не добавил. Некоторое время они шли молча, потом он вдруг произнес два раза подряд, не глядя на нее:
— Не успеешь оглянуться — и ты уже под огнем… Не успеешь оглянуться…
Тине взбежала по ступенькам своего крыльца, Аппель отправился в обратный путь по переулку, мимо трактира. Ему никого не хотелось видеть, ему хотелось побыть одному, он был не уверен в себе и начал расхаживать взад и вперед на небольшом отрезке улицы, между маленькими домишками, словно задался целью измерить этот отрезов шагами, а про себя он думал только одно: вот, вот оно начинается, огонь, огонь, — это слово не шло у него из головы.
Тине вошла в комнату, где было полно офицеров, — как и в лесничестве. Даже в гостиной — дверь была распахнута — лежали на постелях несколько капитанов в расстегнутых мундирах.
Мадам Бэллинг мыла на кухне посуду. Вид у нее был совсем измученный. Вокруг глаз обозначилось множество мелких морщинок. Она вела неустанную борьбу со «всей этой грязью», а грязь была и на полу — от сапог, и на стенах — от шинелей, и на столах — от трубок, — словом, во всех углах.
— Для нас самих уже и места не осталось, — сказала она. — Но жаловаться нельзя, нет, нет, никак нельзя жаловаться.
Мадам Бэллинг присела и снова вскочила. Ей вспомнилось, что она кое-что припасла для лесничего:
— Сегодня он вернется домой, сегодня он вернется домой…
Ради этого Тине, собственно говоря, и явилась. Она знала, что мадам Бэллинг всегда приготовит что-нибудь сверх обычного меню, если лесничего ждут на побывку; а в лесничестве при таком огромном постое просто минуты свободной не улучить для всяких разносолов.
Мать принесла мисочку.
— Только здесь очень мало, — пожаловалась она. — А из чего готовить-то? Из чего готовить, доченька? А Бэллинг, а Бэллинг? — Мадам теперь все повторяла по два раза — следствие некоторой мозговой усталости. — Загляни к нему, доченька, загляни к нему.
Старый Бэллинг сидел у окна в спальне — единственной комнате, которую старики сохранили для себя. Он так и не оправился после ночи на шестое, казалось, он волочит правую ногу, да и правое веко не хотело как следует подниматься.
Тине присела, держа на коленях заветную мисочку с угощением для лесничего.
— Ну как там дела? — спросил старый Бэллинг. Даже язык у него двигался с заметным трудом.
Тине начала веселым голосом рассказывать отцу, что и как, а сама тем временем поплотней укутала его ноги.
— Чтоб тебе не было холодно, — объяснила она. — Придерживай одеяло, вот и все.
И продолжала рассказывать.
В соседних комнатах начались сборы, поднялся ужасный шум по всему дому.
— Они уходят, отец, — шепнула Тине прямо на ухо старому Бэллингу.
Но Бэллинг ее больше не слушал, он только повторял, тяжело ворочая языком:
— Да, да, а чем все это кончится? — и глядел на Тине ничего не выражающими глазами.
Тине встала, погладила его по голове, улыбнулась:
— Ничего, отец, может, все еще кончится хорошо. Нельзя же терять надежду.
Тине вышла на крыльцо. Перед трактиром толпилось множество солдат — они в последнюю минуту запасались табаком и наполняли фляжки. Отовсюду, из-за всех заборов, со всех дворов, стекались солдаты, и над полями разносились призывные звуки трубы.
Возле Кузнецова поля тоже собрались солдаты. Ветер колыхал зеленые волны ржи, а зрители обсуждали виды на урожай.
— Хорошая здесь земля, — сказал один задумчиво.
— Да-а-а, — протянул другой.
— Нет, уж такой благодатной земли, как у нас в Лолланде, вы здесь не найдете, — так же протяжно возразил третий.
— Да, такой, как в Лолланде вы здесь не найдете, — подтвердили остальные и замолкли, опершись на ружейные приклады и созерцая зеленую ниву.
— До свиданья, мама, — крикнула Тине матери, заглянув в сенцы.
— До свиданья. Тине, кланяйся господину лесничему, — крикнула мадам Бэллинг, выглядывая из дверей.
Тине пересекла площадь, здороваясь и прощаясь то с одним, то с другим: по меньшей мере половину собравшихся она знала в лицо. По дороге мимо нее проходила одна часть за другой, из лесничества доносилось бряцанье прикладов, крики офицеров, мерный солдатский шаг.
Во дворе лесничества было уже совсем пусто. Тине обошла дом и растворила окна в прокуренных комнатах. Еще надо было застелить постель лесничего. С улицы послышались слова команды, солдаты запели.
По саду промчался Аппель, уже в шинели. Он торопливо вбежал в дом и остановился перед ней, растерянный и бледный.
— Того и гляди, они пожалуют, — сказал он, заикаясь от волнения, схватил ее за руки и больно сжал: — Того и гляди, пожалуют, это адъютант говорил.
Мгновение он стоял так, не отводя глаз от Тине и судорожно сжимая ее руки в своих, потом он пронесся по саду, и полы его шинели развевались на ходу: он непременно должен был хоть кого-нибудь увидеть, хоть что-нибудь сказать, прежде чем уйти.
Тине невольно последовала за ним — на крыльцо, оттуда спустилась во двор. Потом она повернулась и вышла через калитку. Если глядеть с самой вершины холма, можно увидеть полки, когда они возвращаются на постой.
Солнце садилось, воздух был холодный и ясный. И везде, куда хватало глаз, на всей необъятной равнине, на холмах, на дорогах за оградой виднелись черные, подвижные колонны, одни возвращались, другие уходили им на смену. Воздух гудел от команд и сигналов, и поступь уходящих батальонов замирала за холмами, как отдаленный гром.
Вдруг она увидела, как Аппель остановился посредине дороги и взмахнул саблей.
За холмами снова молнией сверкнули штыки, издалека послышалась песня возвращающихся частей. Уходящие тоже пели — но как-то отрывисто.
Тине не сознавала, что сама, с вершины холма, подпевает солдатам. Воздух был пронизан мерным звуком солдатских шагов, звоном оружия, песнями, а солнце опускалось все ниже и ниже.
Наконец она увидела полк лесничего — там, на соседнем холме, — да, да, это были они. Ах как они пели!
Тине со всех ног побежала домой.
Офицеры сели за стол, где уже дымились миски с едой; когда Софи входила и выходила из комнаты, звон тарелок, смех, голоса разносились но всему дому. В людской ужинали унтер-офицеры, прислуживала им Марен, а по двору носились солдаты, веселые и горластые.
Берг сидел верхом на чурбаке, возле плиты, где Тине жарила яичницу. Теперь, когда он возвращался домой, чурбак стал для него излюбленным местом: у самого дымохода, в приятной теплоте, рядом с захлопотавшейся, разрумянившейся Тине. Хотелось о многом расспросить, многое узнать, к тому же здесь был относительный покой.
— Ой, Тине! — крикнул Берг и оттащил ее за рукав от плиты: ему на миг почудилось, что у нее вот-вот от близкого огня займется юбка.
Но Тине только засмеялась и продолжала весело болтать.
В людской запели сержанты; сильный запах жареного сала и печеных яблок вырывался в коридор всякий раз, когда Марен открывала дверь.
— Вот прорва ненасытная, — сказала Софи, снова воротясь от офицеров с пустыми мисками.
— Готово, готово, — отозвалась Тине и подала ей очередную порцию яичницы. Берг при свече читал письмо жены. Внизу, по наведенным линейкам, Херлуф с чьей-то помощью написал крупными буквами: «Привет Тине».
Заговорили о фру Берг, говорили долго, вполголоса. Они теперь почти всегда о ней говорили.
— Ей не очень там нравится, — сказал Берг.
— Солнца мало, — объяснила Тине.
— Да, вот в чем беда, — промолвил Берг, глядя в огонь. — Мария любит, когда много солнца.
Офицеры в гостиной наконец откушали. Кто-то заиграл на пианино, в печку подбросили еще немного дровец. Из людской доносилось пение сержантов, весь дом был наполнен запахами еды и веселым шумом. Во дворе несколько солдат слушали песни и курили у калитки, прежде чем улечься в амбаре на ночь.
Берг по-прежнему сидел на чурбаке, — в конце концов, хозяином здесь был барон, — и разделывался с куриным фрикассе, приготовленным руками мадам Бэллинг.
— Пища творит чудеса, — изрекла Софи, проходя через кухню в людскую, которая стала ее штаб-квартирой. Каждую свою беседу с сержантами она начинала следующим разъяснением: «Я, знаете ли, родом из Хорсенса», — и, сложив руки под фартуком, кокетливо переступала с ноги на ногу — ни дать ни взять курица при виде петуха.
— Спасибо за угощенье, — сказал лесничий, прикончив фрикассе мадам Бэллинг, и взял Тине за руку.
— Это мама для вас приготовила, — ответила Тине. — На здоровье.
Берг откинул голову и оглядел Тине. Она поставила на огонь воду для грога и вынимала из буфета стаканы.
— Да вы обе одна другой лучше, — сказал он задумчиво и нежно, уж очень ему не хотелось покидать уютное, насиженное местечко у огня.
В гостиной в облаках дыма, поднимавшегося от трубок, сидели офицеры, сытые и ублаженные. Разговоры мало-помалу смолкли, они просто сидели, наслаждаясь тишиной, теплом, уютом, а Тине в белом фартучке ходила от одного к другому, такая цветущая, крепкая, и потчевала всех желающих грогом. Офицеры наклонялись к ней и шептали что-то на ушко, а лейтенант Лэвенхьельм знай себе наяривал песенку про Оле.
Возле печки два капитана беседовали с личностью явно еврейского вида — корреспондентом из Копенгагена, который намеревался предстоящей ночью изгнать Берга из удобной постели, чтобы на собственном опыте узнать, как «расквартированы наши части в деревне», — о вчерашнем сражении: речь шла о восьмом полку, тот хорошо показал себя в деле, но капитаны не знали, известны ли кому-нибудь подробности.
— Трое убитых, господин капитан, — сказал Лэвенхьельм, на мгновение перестав играть.
Старый майор, изъяснявшийся на стопроцентном голштинском наречии, сидел на диване и жаловался Бергу, что обе его дочери мечтают приехать сюда и стать сестрами милосердия.
— Скажите на милость, зачем здесь женщины? Здесь им не место, — сокрушался майор.
И вдруг на всю комнату прозвучал звонкий, радостный голос Тине, стоявшей возле рояля:
— Нет, господин лейтенант, спасибо, — отчего все громко расхохотались, а Тине громче всех. Тогда майор удалился от темы «мои дочери» и, положив руку на колени сидевшему рядом Бергу, сказал:
— Очень мила! Очень мила! — провожая глазами девушку в ослепительно белом фартучке, — кстати, сам Берг тоже не сводил с нее глаз.
Майор встал, остальные последовали за ним. Началась беготня по лестницам, поднялся шум в комнатах для гостей. Один за другим с грохотом летели на пол снятые сапоги. Лейтенанты на застекленной веранде резвились, словно во время вакаций, и хлопали ладонями по стенам, подавая сигналы. Казалось, будто застоявшиеся духи жизни вырвались на свободу лишь тогда, когда люди скинули с себя форму и легли в хорошие кровати с чистым бельем. Бурное веселье царило во всех комнатах, где в каждом углу стояли постели.
— Ох и здорово же! — доносилось с веранды под радостный стук в стену. А с верхнего этажа стучали саблями в пол, требуя тишины.
Тине хозяйничала в кладовой, которая стала ее комнатой. Она сняла матрас со своей кровати: раз лесничему придется спать на диване, пусть ему, по крайней мере, будет мягко.
На диване, под портретами королей, она начала устраивать постель. В комнате оставались только однорукий барон и корреспондент. Барон развлекал корреспондента рассказом о своих англичанах. Англичане барона — два представительных джентльмена, облаченные в меха, приехали на Альс, изъявив желание «увидеть войну своими глазами», и барон несколько дней мотался с ними по острову и по шанцам, как заправский чичероне, хотя изнемогал от усталости.
— Да, любезный друг, — говорил барон, — ну не трогательно ли? Они говорят: наши части, они говорят: наши раненые, словно это их друзья, их соотечественники, да, это поистине трогательно…
Барон умолк, и тогда корреспондент сказал:
— Да, эти люди болеют за наше дело.
— И вы можете спокойно упомянуть их имена в своей газете, — ответил барон. — Вполне спокойно, сударь мой, они возражать не станут, — продолжал он таким тоном, будто со стороны облаченных в меха господ было поистине королевской милостью дать свои имена для газеты.
Прежде чем улечься на кровать лесничего, корреспондент записал их имена.
Тине тем временем постелила лесничему. В доме все стихло. Только на веранде еще не смолкала веселая болтовня и дымились трубки: лейтенанты курили, сидя на своих кроватях. Один лейтенант, услышав шум в гостиной, передвинулся в изножье своей кровати, распахнул дверь и крикнул:
— Эй, кто там?
— Это я! — громко отозвалась Тине и со смехом убежала; за последнее время она успела привыкнуть к бивуачной жизни.
В дверях она столкнулась с лесничим. Его очень беспокоили многочисленные топки и свечи при таком обилии людей, и, перед тем как лечь, он обошел весь дом.
Они вместе задержались на крыльце. Ночь была непроглядно темная, надворные строения рисовались черными тенями, все стихло, только одна беспокойная животина возилась в хлеву. Потом вдруг послышался шорох у дверей прачечной.
— Что это? — спросил Берг, вздрогнув.
— Наверно, дверь в людскую скрипнула, — ответила Тине и на какое-то мгновение смутилась. В прачечной, где раскинула свои шатры Марен, всегда по ночам подозрительно поскрипывала дверь.
Они еще немного помолчали, стоя рядом в глубокой тьме.
— Покойной ночи, — сказал Берг и поискал ощупью ее руку.
— Покойной ночи.
Тине вошла в дом, села к себе на кровать, но тут за дверями раздался шорох.
— Тине! — прозвучал голос лесничего. — Вы опять подложили мне свой матрац…
Тине вздрогнула.
— Нет, нет, — закричала она, — неправда.
— Будь по-вашему, — нежно продолжал за дверью тот же голос, — но я этого не заслужил, право слово… спасибо вам.
Сидя на краю постели, она слушала, как затихают вдали его шаги. В глазах у нее стояли слезы. Она медленно разделась и тихо легла.
До чего же становилось спокойно на сердце, когда лесничий был дома. Когда его не было, на нее по вечерам вдруг накатывал страх, бессмысленный, глупый страх — это при полном-то доме людей, спавших и громко дышавших во всех углах и закоулках дома; ей вдруг чудилось, будто это ожил сам дом, мертвый, неодушевленный дом.
Лесничий был на позициях, и сердце томилось неизвестностью.
Зато сегодня вечером все так спокойно, так тихо и спокойно…
Тине лежала и улыбалась. Она вспомнила письмо фру Берг и привет от Херлуфа, вспомнила лесничего, как он сидел на чурбаке у плиты.
Да, да, подумать только: она совсем перестала стесняться лесничего.
…Кто-то в одних чулках прошмыгнул по коридору из людской. Это была Марен.
Теперь ничто не нарушало тишины.
Тине вскочила с постели и босиком помчалась на кухню.
Ее разбудил первый сигнал трубы, который она услышала еще во сне.
Да… так и есть… тревога…
Во всех комнатах люди вскакивали с постелей и бежали на ветру через двор. Тине не могла найти свечу, в потемках натянула платье, высунула голову в коридор и позвала:
— Софи! Софи!
По всему дому раздавались шаги и звучали голоса. Тине еще раз крикнула: «Софи, Софи!» — вернулась, нашла свечу и зажгла, но сквозняк снова задул ее.
По темному коридору пробегали офицеры. Денщики сновали из комнаты в комнату с мигающими свечами. Посреди комнаты стоял Лэвенхьельм, бледный и растерянный. Он то застегивал мундир на все пуговицы, то расстегивал его снова.
— Тине, Тине! — крикнул, выбегая из кухни, Берг. — Поставь свечи на окна, да поскорей, поскорей!
— Сейчас, сейчас! — отвечала Тине. — Начинается? — робко спросила она, когда Берг на секунду остановился.
— Возможно. — И ушел.
За сараем, за амбарами — всюду теперь пели трубы, во двор выводили лошадей.
Тине зажигала одну свечу за другой, фигуры офицеров солдат, бледных, взволнованных, мелькали во дворе на фоне пламени. Когда распахивались двери, были слышны голоса со двора там командовал майор, но ветер относил слова команды.
И барон требовал подавать карету.
Растерянный корреспондент метался во все стороны, потом начал одеваться прямо посреди комнаты, мелкими шажками бегал взад-вперед, ломал руки и приговаривал:
— Дело будет серьезное, дело будет серьезное.
— Вы думаете? — с испугом спросила Тине, отворотись от свечи.
— Да, все думают, что сегодня начнется, — продолжала, стенать чернильная душа, не попадая с перепугу в рукава.
— До свиданья. Тине, — вдруг сказал Берг у нее за спиной, взял ее за руку и крепко пожал.
Тине поглядела на него, потом вышла следом — и глядела, пока он не скрылся из глаз.
Дом опустел. Слышались лишь шаги, торопливые шаги, затихающие в конце аллеи…
Явилась Софи со свечой и в ночной рубашке.
Она сказала:
— И все-то они, бедняжечки, погибнут, и все-то они, бедняжечки, погибнут, — и, рыдая, вернулась в комнату.
Тине ее не слушала. Она выбежала во двор, в сад. Еще никогда ей не было так страшно. В темноте она налетела на дерево, зацепилась за куст, но все бежала, бежала — к холму.
Лишь огромной тенью увиделась ей с холма уходящая колонна.
Она стояла долго, она силилась разглядеть среди уходящих одно лицо, но не видела ничего. Длинная нераспознанная тень уходила в молчании все дальше и дальше, во тьму, которая поглощала звук шагов.
Тине спустилась с холма и пошла домой. На окнах все еще горели свечи, сквозняк гулял из двери в дверь. Перед раскрытыми, неубранными постелями на полу оплывали кой-где забытые огарки.
Софи уселась в кухне на чурбаке и тотчас начала клевать носом; в людской на раскладной кровати, поставив рядом свечу и вытянувшись во весь свой рост, спала Марен, и лицо у ней набрякло от долгого сна.
Тине себе места не находила и не могла уснуть. Она погасила свечи на окнах и решила сесть за письмо — за уже начатое письмо к фру Берг.
Но ей не писалось. Она пригнулась к лампе и перечитала написанное.
Все про лесничего, каждая фраза, каждое слово — все.
И вдруг она отложила письмо и вышла на веранду, в темноту. Здесь она уронила голову на холодный мрамор стола и горько заплакала…
День заявил о себе робкими проблесками рассвета. Серое утро занималось над неубранными постелями, над разоренным и покинутым домом.
Хлопали незакрытые двери.
Но Тине не встала с места. Все в той же позе встретила она наступление сумрачного дня.
Издали еще раз донеслись сигналы боевых труб, разодранные в клочья ветром, так что они напоминали теперь птичий крик.
И вдруг Тине улыбнулась. Она вспомнила, как он сказал: «До свиданья. Тине».
В этот день рано утром заговорили пушки с Броагера.
Передышка кончилась. Громовые раскаты орудийных залпов сотрясали беспокойный воздух, час за часом, много часов подряд, меж тем как дороги гудели под ногами солдат и адъютанты скакали взад и вперед на взмыленных лошадях; в этот день тревогу трубили дважды.
Все строения лесничества сотрясала дрожь — стены, полы, крыши, — словно то были живые существа, дрожащие в ознобе. Заботы дня совершались своим порядком: еду подавали, еду уносили. Части возвращались, части выступали.
Вечерело. Сама того не сознавая. Тине умышленно задерживалась в комнате, переходила от группы к группе и все слушала, не в силах оторваться: ей казалось, что она должна быть здесь, должна слушать.
Комнаты полнились шумом, офицеры говорили громкими, почти радостными голосами.
— Подумать только, пятьсот ядер! — воскликнул один.
Другой утверждал, будто ядер было не пятьсот, а семьсот, и однако же укрепления не потерпели ущерба.
— Только зря тратим порох, — сказал адъютант.
Самая многолюдная группа собралась возле печки. Стоял там среди прочих капитан с наполеоновской бородкой и трубкой в зубах, он сказал:
— Ранен младший лейтенант Аппель.
— Да ну? Новобранец?
— Он самый, — отвечал капитан.
А другой, гревший спину у печки, добавил: — Такой щуплый, белокурый, помните?..
Посредине комнаты собралась другая группа. В основном молоденькие лейтенанты, они покусывали усики и обсуждали события нарочито профессиональным тоном.
Тине прошла мимо.
Возле книжного шкафа шел разговор о взлетевшем на воздух блокгаузе. Тридцать человек погибло под обломками. Здесь Тине остановилась и долго слушала.
— Какая вы нынче бледная, йомфру Бэллинг, — сказал ей один из капитанов, отделясь от остальных и оборотясь к ней.
— Вы так думаете, господин капитан? — отвечала Тине, а сама продолжала слушать.
— Между прочим, там погибло не тридцать, а целых сорок человек, — заметил кто-то.
В Тине жила одна только мысль: «А там стреляют, до сих пор стреляют…»
Наконец она стряхнула с себя оцепенение и вышла: надо было поставить на огонь воду для грога и постелить на всех диванах и кушетках.
В коридоре какой-то лейтенант пристроился на чемодане под коптящей лампой. Он остановил Тине и рассказал, что был на передней линии у того самого блокгауза. Тине хоть и слушала, но не понимала ни слова. Вдруг, глядя на него, она спросила тихим голосом:
— Очень было страшно?
Лейтенант продолжал свой рассказ: на самом-то деле он был не на передовой линии, а на десятом бастионе, куда за весь день упало два снаряда.
— Да, дело было жаркое, — сказал он, — но ко всему можно привыкнуть, даже к огню.
Он вытянул ноги и продолжал болтать, а сам как бы невзначай взял безвольную руку Тине и положил ее себе на колено.
— Вы видели убитых? — спросила Тине, не противясь.
Тут кто-то вышел из комнаты, и лейтенант вполголоса чертыхнулся.
Тине пошла на кухню, вскипятила воду, постелила все постели, ответила на все вопросы. От Софи не было никакого проку. Она весь день с обмотанной головой хоронилась по углам и причитала.
Теперь она приползла в каморку к Тине.
— Кто знает, что с нами будет завтра, — ныла она под гром орудий. — Всех нас ждет одна судьба… ахнуть не успеешь…
Голос у нее окреп, — Кто знает, что с нами будет…
Тине сидела у печки. Ей казалось, что к ночи канонада стала много сильней.
То возвышая, то понижая голос и проливая попутно горькие слезы, Софи продолжала говорить: о лесничем и об «этакой напасти», о Марен, которой «все равно кто, лишь бы в брюках». Да, да, все равно кто. После этого Софи заговорила о фру Берг.
— Это же надо, какое личико-то доброе. — Софи подняла глаза к портрету фру Берг, висевшему над кроватью, и Тине проследила за направлением ее взгляда. — Сидит она, — продолжала скулить Софи, — и улыбается… а никому не дано знать (Софи возвысила голос), что может случиться и кто в эту минуту испускает последний вздох. — Софи зарыдала в голос: — А похожа до чего… а похожа до чего… ну точь-в-точь такая она и была перед отъездом.
Тине сняла портрет и долго его разглядывала.
— Да, очень похожа, — сказала она, держа портрет так, словно хотела молитвенно сложить над ним руки. Слезы выступили у нее на глазах первый раз за минувшие сутки.
По всему дому офицеры вставали из-за стола и ложились отдыхать.
Тине накинула на плечи шаль и пошла дозором по усадьбе, раз самого лесничего нет дома. Лесничий конечно же почувствует себя спокойнее, если будет знать, что она следит за порядком.
В прихожей на прежнем месте сидел лейтенант. С фонарем в руке Тине обошла всю усадьбу. Все стихло во дворе, только земля чуть заметно вздрагивала от каждого залпа. У калитки кто-то метнулся ей навстречу. То был лейтенант из прихожей, который счел целесообразным тоже принять участие в ночном дозоре.
Но, увидев в пламени свечи бледное и застывшее лицо Тине, он тотчас передумал.
Тине прошла через прачечную. Посреди комнаты на полу оплывала свеча, а Марен по обыкновению куда-то скрылась.
У себя в каморке Тине медленно разделась, легла, внезапно вспомнила: «А ведь Аппель-то ранен», — и снова забыла об этом.
Едва слышно дребезжали стекла. В хлеву беспокоились коровы и мычали порой, тревожно и глухо, как перед грозой.
Бомбардировка не прекращалась уже третий день, и Бергов полк до сих пор не вернулся с позиций.
Глубокой ночью опять протрубили тревогу. Полк уходил за полком, теперь все до единого были в деле.
Под утро уехал в карете барон.
В большом опустелом доме не слышалось ни звука, ни шороха, ни признаков жизни. Тине не выдержала тишины и сбежала к родителям.
Мадам Бэллинг воспользовалась передышкой и извлекла на свет божий все ведра. Две хусменовские жены скребли пол, где песком, где руками. Тине подоткнула юбку и начала помогать.
— А что толку, доченька, — жаловалась мадам Бэллинг, намыливая своими старческими руками оконные рамы, — Все равно от пыли никуда не денешься, а грязь каждый тащит за собой через порог — мадам Бэллинг окинула взглядом лужи на площади.
С каждым днем все грязней и грязней, — пробормотала старушка и снова взялась за мыло.
Яростно надраивая дверной косяк, Тине только и сумела ответить: «Да, мама, да», когда мадам Бэллинг на мгновение смолкла.
По ту сторону площади в дверях трактира между столбиками явилась Тинка.
— Решили навести порядок? — крикнула она. — А мы оставили все как есть. Пускай грязь накапливается.
Тинка припустила по переулку, так что брызги жидкой грязи разлетелись во все стороны.
Незадолго, до полудня снова загремела канонада. Такой сильной они еще ни разу не слыхали. Стекла, протираемые мадам Бэллинг, так и дребезжали под ее руками.
— Ох, господи, помилуй, ох, господи, помилуй, — бормотала она, протирая Дрожащие стекла.
Тине оставила недомытую дверь и, побелев, опустилась на стул. У плиты над кипящим котлом как ни в чем не бывало препирались помощницы.
Они уже управились с работой, и мадам Бэллинг надумала проводить Тине. Ей захотелось посмотреть, как выглядит усадьба. Площадь и дорога превратились в сплошное жидкое месиво. Мадам Бэллинг подобрала юбки и остановилась в нерешительности, не зная, куда поставить ногу.
— Тине! Тине! — выкликала она в промежутках между залпами и оглядывалась на дочь, которая все время шла сзади.
«Бедняжка ходит как во сне… и похудела, до чего ж похудела».
— Вот беда-то, вот беда-то! — вздыхала мадам Бэллинг и брела дальше.
По комнатам лесничества она прошлась в носках — чтоб не нанести еще больше грязи. И без того хватает, и без того хватает…
Мадам Бэллинг только ахала, глядя на полы и потолки. И на мебели царапины, и на стенах пятна, и все, решительно все сдвинуто с места.
— Ах ты, господи, ах ты, господи, — причитала мадам Бэллинг, глядя на это разорение, и говорила о том, какой был прекрасный дом в былые дни.
— А теперь-то! А теперь-то!.. — Мадам Бэллинг остановилась и заплакала.
— Вот здесь стоял швейный столик, — сказала она и пошла дальше по дрожащим половицам. В каждом углу был какой-нибудь непорядок.
— Хоть бы ты малость приглядывала за домом, — сказала мадам Бэллинг с некоторым раздражением.
— Хорошо, мама, — ответила Тине.
Да разве она сама не видит, какая грязь набилась во все углы, не видит, какая кругом мерзость запустения? Видеть видит, но это выше ее сил.
Мадам Бэллинг продолжает ворчать:
— Хоть что-нибудь могла бы сделать. И за прислугой могла бы присмотреть.
— Да, мама, да-да… Но ведь все, — и тут голос у нее прервался, словно от слез, — ведь все перевернуто вверх дном.
— Да, да, доченька, — ласково сказала мадам Бэллинг и сама заплакала, поглаживая руки дочери.
…Мадам Бэллинг вышла во двор и побрела к калитке.
Тине устало опустилась на чурбак возле печки; какие-то люди что-то говорили — она их не слышала, какие-то люди проходили мимо — ока этого не сознавала, ибо все ее существо было полно одной мыслью, одной лишь мыслью, вытеснившей все остальное: А вдруг его принесут домой израненного и окровавленного… израненного и окровавленного…
Выйдя из калитки, мадам Бэллинг свернула на полевую тропинку. Она решила навестить Пера Эрика. Бедняга стал совсем плох, а у кого нынче есть время заботиться о больном?
Но на пригорке она вдруг увидела своего мужа возле Ларса, старшего батрака, занятого пропашкой.
— Это ж надо, куда Бэллинг забрался. — Мадам чуть не вприпрыжку побежала по бороздам. — С его-то здоровьем торчать на ветру и па холоде!
— Бэллинг, Бэллинг! — кричала мадам, но не услыхала даже собственного голоса, ибо с каждым ее шагом все усиливался грохот пушек. Наконец она поднялась наверх.
Словно гигантский занавес, изрешеченный вспышками залпов, висела над землей мгла. А на фоне ее вырывались из земли и уходили в небо, подпирая его, могучие черные столбы дыма, оплетенные красными всполохами огня, — то горели дома и села.
Мадам Бэллинг не проронила ни звука. Ее затрясло от страха, и в полном молчании она воздела и уронила руки, сложенные как для молитвы.
Бэллинг увидел ее, но не двинулся с места. Он только взял свою палку, дрожащей рукой начал обводить горизонт — от одного столба к другому — и заговорил, натужно ворочая языком:
— Это Рансгор.
— Это Ставгор.
— Это Дюббель.
Мадам Бэллинг не могла промолвить ни слова. Плакать она тоже не могла и продолжала все так же беспомощно воздевать и ронять сложенные руки.
— Это Дюббель, — повторил Бэллинг.
— Тебе нельзя тут стоять, — сказала мадам Бэллинг и повлекла больного мужа за собой, почти унесла на руках прямо по пахоте. — Тебе нельзя тут стоять.
Канонада как будто утихала. Бэллинг шел подергиваясь, и голова у него дрожала. Поддерживая мужа, сама волоча ноги, мадам не находила в своем помраченном мозгу нужных слов и лишь повторяла недавние слова Тине: «Все перевернуто вверх дном… все перевернуто вверх дном…»
А позади на взгорке Ларс-батрак заворачивал лошадей.
Тине встала с чурбака. Она поднялась по лестнице и заглянула в бывшую спальню: там было грязней всего.
Но она даже не подумала взяться за уборку, она просто села на постель фру и загляделась на подушки.
Во двор въехала карета. Тине узнала голоса барона и его преосвященства.
Оба вошли в дом.
Барон воротился из Сеннерборга. Он был в восторге, в неподдельном восторге от своих англичан.
— Ах, ваше преосвященство, под градом пуль они стояли перед шанцами… словно бросая вызов смерти.
Барон был вне себя от возбуждения.
Но его преосвященство интересовался англичанами куда меньше. Он говорил лишь о Сеннерборге и о бомбардировке. Он был потрясен, исполнен негодования и отводил душу в страстных восклицаниях:
— Это попрание народных прав… открытый город… позор нашего столетия!..
Тине слышала его раскатистый и властный голос, полный горечи, которую не мог заглушить гром пушек, слышала даже здесь, в спальне фру Берг.
— Но мы не останемся в долгу… Мы ответим, — продолжал он, меряя шагами пол. — Уж на море-то наша сила. Мы примем меры… наше правительство перейдет к решительным действиям…
Он говорил непрерывно, говорил все громче и громче, осыпая угрозами города Балтийского моря, каждое торговое судно, все, что могло стать военной добычей, и мерил и мерил шагами пол, а пушки как бы отвечали на его слова гулом канонады.
— Думаете, Европа так это и оставит?.. Чаша переполнилась.
Это была последняя капля… Последняя капля… Европа поднимается… Уж можете мне поверить… — И, внезапно остановясь перед бароном, его преосвященство спросил:- А англичане ваши что говорят?
Барон подробно живописал возмущение двух джентльменов и полностью привел ругательства облаченных в меха господ.
Его преосвященство молча кивал, он стоял посреди комнаты и глядел прямо перед собой, словно уже видел полки, поспешающие на помощь со всех концов земли.
— Да, — сказал он, — свободолюбивые народы еще восстанут, либеральные силы еще соберутся вокруг нас.
Барон поддакивал, говорил о верховном командовании, об ответственности и размахивал своей единственной рукой.
— Не след удерживаться от критики, — сказал его преосвященство, — она не повредит. Если они не решаются, мы вдохнем в них энергию. — Речь шла о наступлении.
— Инициативы у нас нет, — сказал барон. — Что мы делаем? Что мы, спрашивается, делаем? — И барон, словно знаки вопроса, растопырил своп пять пальцев: — Мы стоим на месте. Ждем, пока нас обстреляют… и это наш способ ведения войны, когда нужно лишь одно: наступление.
У барона захватило дух от негодования, и он умолк.
— Да, — сказал его преосвященство, — не правительству не достает энергии, не в Копенгагене иссякло мужество. Но, — голос его стал резким, — но одно нельзя отрицать: правительство рассчитывало на другую армию…
Тине слышала, как распахнулась входная дверь и Софи промчалась по коридору с криком;
— Едут! Едут!
— Кто? — криком же ответила Тине.
— Раненые, раненые едут, — зарыдала Софи, бегая взад и вперед по коридору, — О господи, о господи, раненые едут, да как много, да как много!
— Где? — Тине схватила ее за руку.
— Ох, господи, ах, господи, — подвывала Софи, — ведь если лесничего тоже ранили, если лесничего тоже убили, значит, Херлуф (она завыла во весь голос) останется без отца…
Тине ее больше не слушала, она сбежала с крыльца и припустилась по дороге, барон что-то кричал ей вслед.
Она не оглянулась, она бежала по Сеннерборгской дороге, мимо вестовых, мимо кареты епископа, мимо, мимо, тут за холмом раздался тяжелый стук колес, — это они! — и Тине остановилась возле дома Андреаса-Кровельщика, но отсюда их не было видно, а стоять на месте она не могла.
И тогда она повернулась и вошла в дом Андреаса со словами:
— Раненых везут.
Ане встала, держа на руках обоих малышей.
— Наверно, в Херупхав, — протяжно ответила Ане и обмахнула передником табурет.
— Да, вот и они отвоевались, — сказал калека. Он сидел возле печки, за спиной у Тине.
Тине поспешно обернулась и боязливо поглядела на него; на его лицо, ссохшееся, словно лицо гнома, на обрубки ног, которые култышками свисали вниз.
— Ох, господи, ох, господи, — застонала она и опустилась на табурет.
Они слышали, как приближаются повозки, грохоча, словно тяжелогруженые подводы. Калека на костылях подобрался к окну и выглянул.
— Вот и они, — сказал он, — гляньте, возницы-то идут пеши…
Тине подняла голову, бледная, в лице ни кровинки. Ломовые лошади протащили мимо первую повозку. Тине встала, раздвинула лакфиоли на подоконнике. Ей почудилось, будто сквозь мерцающую перед глазами красноту она видит бледные лица… бледные лица… но незнакомые, сплошь незнакомые…
Раздавались тихие стоны. Калека решил поглядеть вблизи и заковылял к своему камню у дороги.
Тине все стояла у окна, придерживая руками листья лакфиолей; боже мой, как они стонут! А мимо катил возок за возком, возок за возком.
Ане подошла с малышами на руках;
— Ай-яй-яй… какое горе их ждет, какое горе! Охти, господи! Вы гляньте, вы только гляньте, как кровь-то капает…
Тине и глядела, возок за возком…
Ане стояла позади и толковала о своем девере; хорошо бы пристроить его торговать теплым пивом — ежели торговать вразвоз теплым пивом, можно бог весть сколько заработать.
— А уж такой калека наверняка сбудет весь товар, — говорила Ане. И тут же:- Охти, господи, охти, господи. — Ане переметнулась к другому окну. — А вот тяжелораненые… Они укрытые…
Но Тине уже не было в комнате. Она налетела на калеку, сидевшего у дороги, она ничего больше не видела. Почти не сознавая, что делает, она подбежала к крытой повозке и крикнула кучеру:
— Их можно уложить поудобнее, давайте уложим их поудобнее, — лишь ради того, чтобы приподнять шинели и одно за другим заглянуть в эти землисто-бледные лица.
— Им, поди-кась, уже все едино, как они лежат, — задумчиво сказал кучер.
Тине немножко приотстала и бесцельно брела следом, а слезы бежали у нее по щекам.
Позади Тине услышала смех англичан и вздрогнула всем телом, когда они пробежали мимо. Они суетились вокруг повозок, останавливали каждую, чтобы обменяться рукопожатием с кем-нибудь из раненых, заглядывали стонущим в лица и твердили без умолку:
— О, храбрый народ, о, храбрые парни!
Издали Тине углядела барона и его преосвященство на вершине холма, в саду лесничества. Здесь печальная процессия остановилась — англичане вступили в переговоры с одноруким, — и протяжный стон, вызванный внезапной остановкой, прокатился от возка к возку. Его преосвященство воздел свою крупную руку, сказал:
— Да, эти храбрецы отдали свою кровь за отчизну.
Возки тронулись снова. Тине машинально последовала за ними, но тут барон закричал со своего места;
— Йомфру Бэллинг, йомфру Бэллинг! Есть записка от лейтенанта Берга… Он жив и невредим… Мистер Эрбоун привез ее…
Тине замедлила шаг, не сразу поняв его слова. Затем она осторожно провела рукой по глазам и остановилась. Казалось, она лишь теперь увидела и раненых, и оборванных возчиков, и взмыленных лошадей и, увидев, улыбнулась.
Торопливо — все с той же улыбкой — подошла она к ближайшему возку: там едва слышно стонал тяжелораненый, откинувшись головой на дощатый борт возка; Тине побрела рядом, приподняла его голову и ласково поддержала рукой.
— Так лучше? — спросила она.
— Да, — шепнул он и улыбнулся.
Тине шла рядом, не отнимая руки.
— Как пить хочется, — прошептал раненый.
— Сейчас принесу, — сказала Тине и, осторожно опустив его голову, пробежала вдоль изгороди к домику Иенса-хусмена и вынесла оттуда кружку и кувшин с водой.
— Ну, полегчало? — спросила она. Она снова подложила одну руку ему под голову, в другой же держала пустую кружку.
— Да, спасибо.
Он открыл затуманенные глаза.
— А остальным? — едва слышно спросил он.
— Сейчас, — ответила Тине, и на глазах у нее снова выступили слезы. Она опустила раненого на прежнее место и пошла вдоль возков. Она улыбалась страдальцам, заглядывала в их лица, поправляла солому, на которой они лежали, говорила с ними, наливала воду из кувшина и передавала наполненную кружку сперва одному, потом другому. Она пробежала мимо всех повозок, добежала до трактира и, приблизясь к двум столбикам на крыльце, громко выкрикнула своим звонким голосом:
— Тинка! Тащи воду и стаканы! Стаканы и воду!
Тинка выскочила из трактира, и все служанки — за ней следом. Стаканами и чашками черпали они воду из ведер.
Тине распоряжалась. Тинка подсобляла. Вышла и мадам Бэллинг с фруктовым соком и водой.
Тинка и остальные девушки не раз принуждены были отворачиваться, чтобы скрыть подступающие слезы, когда раненые с благодарностью пожимали им руки.
Процессия медленно тянулась через площадь; ненадолго освеженные водой и лаской, раненые попритихли.
Мадам Бэллинг поднялась к себе и стала рядом с мужем у открытого окна.
— Такие молоденькие, такие молоденькие, — твердила она, провожая глазами последний возок, медленно сворачивавший за угол.
Тине остановилась посреди площади возле пустых ведер. Она увидела у раскрытого окна своих родителей и вдруг, бросив все, вошла в дом.
Ей не хотелось сегодня ночевать в лесничестве. Ей хотелось побыть дома, провести здесь хотя бы один вечер, постелив па диване, чтобы меньше возни. Бэллинг сидел у себя в углу и держал ее руки в своих. Он был так счастлив, словно увидел дочь после долгой разлуки.
Начало смеркаться. Тине накинула шаль и вышла на крыльцо — посидеть на скамеечке. Отгрохотали пушки, воцарилась тишина — благодатная тишина. Только из кузни доносился привычный и успокоительный стук молота.
Потом и он смолк: подмастерье закрыл кузню и задвинул засов, а кузнец побрел через площадь, и собака шла следом.
— Вот и стихло все, йомфру Бэллинг, — сказал он, кланяясь Тине.
— Да, — отвечала она.
— Боже, упокой тех, кого уже нет с нами, — печально сказал кузнец. — Доброй вам ночи.
— И вам того же, Кнуд.
Кузнец, а за ним собака свернули в переулок. Тине осталась на скамейке. В наплывающих сумерках шумели высокие ветлы.
…У Бэллингов отпили чай. Бэллинг задремал в своем кресле, а мадам занялась надвязыванием чулок. Тине сидела на приступочке у окна, сложив руки на коленях.
Мадам Бэллинг тревожилась: как они там — фру и маленький Херлуф.
— Ах как ей, должно быть, тяжко, бедненькой, — уехала и не знает, что с ним, — ах как ей, должно быть, тяжко.
— Да, — сказала Тине ласково и грустно!
Она прислонилась головой к старому комоду, стоявшему в простенке, и начала полунапевать-полунаговаривать песенку о маленькой Грете.
Ах, ювелир дражайший, теперь моя песенка спета,
Ведь нынче в Копенгаген от меня уезжает Грета,
И я хотел просить вас, мой мастер дорогой.
Золотое колечко выковать и текст написать такой:
«Прощай, прощай, моя Гретхен».
Мадам Бэллинг подхватила припев, не переставая работать спицами.
— Ах, она так красиво пела эту песню, сказала мадам Бэллинг, когда Тине кончила.
Сама Тине молчала, положив на колени стиснутые руки.
— Пожалуй, время спать, — сказала она и, встав, поцеловала отца.
Тине все еще была дома, в школе, когда часов около шести начали возвращаться на отдых очередные части. Тине начала помогать матери по хозяйству — то там, то тут.
— Но, Тине, — укоряла ее мать, — там ведь полон дом народу. — Надобно сказать, что и в школе народу было не меньше. — Уж мы как-нибудь и сами управимся, как-нибудь и сами управимся… — Она хотела поскорей отправить дочь в лесничество.
— Хорошо, мама, — отвечала Тине, хлопоча возле Бэллинга: тот снова почувствовал себя хуже. — Хорошо, сейчас пойду. До свиданья, папочка, я пошла, — сказала Тине и погладила его по голове. Она была сегодня какая-то тихая и благостная. — До свидания. — Потом она заглянула на кухню, сказала матери: — До свидания, — и убежала.
Она открыла садовую калитку, через прачечную прошла в дом и наткнулась в коридоре на Софи, разносившую завтрак.
— Господи, увидеть господина лесничего живехоньким-здоровехоньким, это ж такая радость, такая радость. — Софи от волнения забыла даже про свои обязанности, — Ах, господи, если б фру могла увидеть его хоть одним глазком.
— Да? — только и спросила Тине и улыбнулась.
Софи входила, выходила, накрывала на стол, в кухне она даже всплакнула.
— До чего ж господин лесничий хорош из себя, до чего ж хорош, глаза совсем как у Херлуфа, совсем как у Херлуфа. Но и у Лэвенхьельма, — тут она вдруг улыбнулась, — и у него фигура очень даже статная. И подумать только, они побывали на поле смерти, а воротились живехоньки и здоровехоньки! — Софи входила и выходила… — Да, да, у Лэвенхьельма очень даже статная фигура, — заявила Софи снова. Она и вообще была склонна отыскивать все новые и новые достоинства у тех, кто вернулся «с поля смерти».
Тине не перебивала ее, но ничего не говорила в ответ. Она тихо прошла на кухню и занялась стряпней: когда кто-нибудь открывал дверь, ей время от времени слышался голос Берга.
Потом, растопив печь, она села к окну у себя в каморке и вдруг услышала шаги Берга и еще чьи-то, а затем увидела и самого Берга, стройного и цветущего.
Берг подошел к окошку и спросил:
— Где это вы прячетесь? (А сам и не думал ее искать.)
Тине отворила окно, он ненадолго задержался возле нее.
— Вам не икалось? — спросил он, глядя на нее. — Я вас вспоминал.
А сам по-прежнему не сводил с нее глаз. Тине не ответила на его вопрос. Она только проговорила медленно, с нежной улыбкой:
— Подумать только, вы вернулись.
Берг вошел к ней, сел возле печки, заговорил о чем-то, но, должно быть, и сам не слышал, о чем. Он неотрывно глядел на нее, а она сидела перед ним крепкая, чистая, цветущая, такая, какой он привык ее видеть и видел теперь, в ночи, в холоде, на шанцах.
— Вам передали от меня привет? — спросил он, не отводя взгляда.
— Да.
Берг, верно, и сам не знал, почему он вскочил так поспешно, когда за дверью послышался шорох, поспешно, словно сидел непозволительно близко к Тине.
— Войдите.
Это оказалась просто мадам Бэллинг. Она все-таки улучила минуту, чтобы замесить крендель, и вот сейчас принесла тесто.
— Приходится выкраивать время, в доме-то народу полным-полно, а Бэллинг… Бэллинг опять плох. И Тине ходит как потерянная, да, да, Тине, я правду говорю, и обмирает от страха, я ж по глазам вижу, когда пушки гремят. Но вы живы и здоровы, — завершила мадам Бэллинг и поглядела на Берга своими добрыми глазами. — Я скажу Бэллингу, что вы живы и здоровы.
Она продолжала глядеть на него. Берг взял ее руку, чуть торопливо пожал и вышел.
Мадам Бэллинг и Тине заглянули на кухню: там поспевал крендель.
По саду мимо окна прошел Берг с группой офицеров.
— Вот смотри, доченька, они не падают духом, — сказала мадам Бэллинг, стоя у окна и глядя на ладных, подтянутых офицеров.
Тине ничего не ответила.
…Немного спустя она отправилась проводить мадам Бэллинг.
Во дворе трактира мадам Хенриксен громким криком сзывала разбежавшихся служанок, а колокола уже заблаговестили к вечерне.
На площади солдаты курили трубки и грелись на солнце. Офицеры глядели из открытых окон трактира и школы.
Тине помогла Бэллингу спуститься с крыльца и не переставала поддерживать его, когда он шел вдоль флигеля.
— Бэллинг наш совсем плох, — сказала мадам Бэллинг, наблюдая за мужем из дверей трактира: она решила по хорошей погоде заглянуть к мадам Хенриксен.
Отсюда она наблюдала за мужем и дочерью и высказала опасение, что Тине тоже «долго не продержится», она ведь так много времени проводит с Бэллингом, над ним хлопочет.
— В обед приходит, вечером приходит, — говорила мадам Бэллинг, — а уж до чего она у нас душевная и до чего добрая, никто не умеет поправить Бэллингу подушку так хорошо, как это делает Тине.
— А там, — продолжала мадам Бэллинг, заслышав голос Берга (он теперь частенько наведывался к офицерам, расквартированным в школе, и все больше после обеда), там, — горестно повторила она, — уже все потолки от грязи почернели.
Мадам Хенриксен ничего не отвечала, вся уйдя в слух: в трактире смеялась и напропалую кокетничала Тинка.
— Да еще говорит, что уйдет в лазарет, — сказала мадам Бэллинг после некоторого молчания, господи, это ж надо выдумать, — в лазарет, будто здесь, у нас… господи, спаси и помилуй… здесь у нас не лазарет.
Мадам Бэллинг покачала головой, словно отказываясь понимать свою дочь.
— Будто ей надо перебираться в Аугустенборг, чтобы было за кем ходить. Впрочем, все мы теперь малость не в себе.
— Да, — согласилась и мадам Хенриксен, по-прежнему думая о своем и слушая, что делает Тинка в зале трактира. — Да, нынче у кого котелок послабее, тому не выдержать.
— Вот я и говорю, — продолжала мадам Бэллинг, чьи мысли перепархивали с одного на другое и не могли остановиться, — вот я и говорю, господин лесничий ходит сюда потому, что дома у него сплошное разорение. А Тине нынче такая молчаливая стала, словно замок на губы навесила.
Обе женщины умолкли, глядя прямо перед собой. В трактире Тинка со смехом захлопнула дверь перед носом у каких-то лейтенантов.
За площадью начало медленно садиться солнце. Артиллеристы в замызганных мундирах повели лошадей на водопой к пруду. Мадам Бэллинг вернулась к себе.
Берг сидел у окна, что поближе к крыльцу, — отсюда видна была стена флигеля, вдоль которой в предзакатном солнышке прогуливался Бэллинг, поддерживаемый Тине.
— Да, ползает помаленечку, — сказала мадам, поднявшись на крыльцо и перехватив взгляд Берга. — Пусть хоть немножечко погреется.
Берг вышел, пересек площадь и приблизился к гулявшим.
— Да, господин лесничий, здесь тепло, — сказал Бэллинг, беря его руки в свои. — Тепло здесь. И Тине меня поддерживает.
Она у нас сильная, Тине-то.
Они продолжили свою прогулку уже втроем: Берг рядом с Бэллингом. Старик из последних сил ворочал коснеющим языком. Он толковал про былые времена.
— Нет, нет… вы этого не помните, это еще до вас случилось… за год до смерти госпожи советницы… и Тине была еще во-о-от такусенькая… Как раз когда новый трактир сгорел, помнишь. Тине, у тебя были голуби белые, два белых голубя, они в огонь полетели, два голубя, ели прямо с руки и полетели в огонь… а ты была еще вот такусенькая…
— Да, папочка, да, — повторила Тине, как бы пытаясь унять отца, ее округлая рука легла на отцовские плечи, и, повернув обратно, они медленно побрели по площадь.
Но Бэллинг знай твердил свое, и с чего бы он ни начинал, любая его тирада кончалась словами о Тине. Ежедневно наведываясь после обеда в школу, Берг мало-помалу узнал подробности всей ее жизни.
— Да, Тине у нас сильная, — сказал Бэллинг, когда Тине почти внесла его на ступеньки крыльца, — очень даже сильная. Красивой ее, конечно, не назовешь, — он остановился и оглядел дочь, — но зато она у нас крепкая, крепкая и здоровая.
— Ах, папочка, ну что ты, папочка, — говорила Тине.
— И еще она у нас добрая. — Он погладил дочь по голове. Звонарь пересек площадь, и солдаты большой толпой сгрудились у церковных ворот. Зазвонили колокола. Старого Бэллинга завели в дом. Тине и Берг остались вдвоем на крыльце.
На площади все стихло, некоторые солдаты молитвенно сложили руки при первых ударах колокола. Только из трактира слышался голос Тинки, она бегала по всему дому, словно играла в нескончаемые пятнашки.
Колокола смолкли, и солдаты начали маленькими группками расходиться по домам.
— Вы здесь останетесь? — с неожиданной горячностью спросил Берг, спускаясь по ступенькам.
— Нет… я, пожалуй, приду.
Непрошеный румянец залил их щеки; теперь это случалось весьма часто, когда они разговаривали друг с другом, а разговаривать они стали тише, чем прежде, и как-то боязливо — особенно если при разговоре присутствовал кто-нибудь посторонний.
— Благодарю, — только и сказал Берг и ушел.
По дороге Тине забежала в трактир, чтобы прихватить с собой в лесничество и Тинку.
— Пойду, и даже с удовольствием, — сказала Тинка, набрасывая шаль. — Если вдуматься, сейчас трактир в любом доме, но у вас всего веселей.
— Вот так, — сказала Софи, попавшаяся им навстречу в дверях прачечной и сопровождаемая каким-то сержантом. — Наше дело — сохранять спокойствие. Огонь не повредил наших укреплений… — Софи совершенно ошалела от всех двусмысленностей, которых наслушалась среди унтер-офицеров.
Тинка весело захохотала над ее остротой и проследовала в каморку к Тине.
— Я вижу, — сказала она, — тебя караулит все семейство.
Над кроватью Тине рядом с портретом фру Берг прибавился еще один: Херлуф на коленях у лесничего. Но Тинка не могла долго усидеть на одном месте. Она услышала, что Лэвенхьельм прошел в кладовую вместе с Тине, чтобы снять с потолочного крюка копченый окорок. Поэтому она вышла из комнаты и добежала вверх по лестнице, а лейтенант, разумеется, последовал за ней.
Тине сновала по всему дому, хозяйничала, приносила, уносила. Через открытую дверь она увидела лесничего, тот сидел и что-то писал при свете лампы.
Один из офицеров сзывал остальных к столу, ударяя в старый поднос, стоявший в коридоре. Тинка стремглав бросилась вниз с окороком и загашенной свечой. Стоило Тинке задержаться где-нибудь в укромном углу, она неизменно выходила оттуда запыхавшаяся и разгоряченная и отряхивалась, словно утка после купанья.
В комнату вошел майор и отечески пощекотал у Тине под подбородком — дальше его стариковские пальцы не доставали.
— Ах какая мягкая шейка, какая мягкая шейка, — сказал он и сел к столу, а Тине стала громко звать Софи, запропастившуюся, по обыкновению, где-то в людской, где обедали унтер-офицеры.
— От воинов так легко не вырвешься, заявила Софи, внося наконец еду.
Тинка села, скрестив моги, на чурбак, я начала отдуваться.
— Да, девонька, тебе здесь нелегко приходится, — сказала она Тине, должно быть смутно чувствуя, что ей следует как-то объяснить свое поведение.
После обеда Тине ушла в свою каморку вместе с Тинкой, Туда же заявился и Берг. Сперва он стоял в дверях, прислонясь к дверному косяку, и курил, потом Тине сказала, потупившись:
— Не желаете ли присесть, господин лесничий? — и поднялась со стула.
Но Берг торопливо опустился перед ней на край ее постели.
— Зачем вы встали? — спросил он.
Разговор шел между ним и Тинкой, причем больше говорил он. В последнее время он почти всякий раз вспоминал свою молодость, — как он учился в школе, а потом стал лейтенантом, — о «первых годах» и о «счастливой поре».
— Когда в груди билось горячее сердце, верно, господин лесничий? — и Тинка с хохотом похлопала себя по левой стороне груди.
Берг тоже рассмеялся и продолжал рассказывать.
Тине молчала, проворно водила иголкой в свете маленькой лампочки, счастливая сознанием, что он говорит для нее.
Потом она встала, принесла молочный пунш и три стакана, и они выпили за маленьким столиком, покрытым белой гипюровой скатертью, под неумолчную болтовню Берга и Тинки.
На весь дом разнеслись звуки рояля — играл Лэвенхьельм — и голос майора.
— Подумать только, все это так близко, — сказал Берг. Они помолчали.
— А здесь царит мир, — добавил он, обводя комнату взглядом.
— Да, здесь благодать, — сказала Тинка, хлопая ладошками но своим коленям.
Берг снова встал, но задержался в дверях и ушел не сразу.
— Вот теперь с ним можно иметь дело, — сказала Тинка, когда Берг наконец скрылся. — Война всех мужчин научит хорошим манерам. Вот только грязищи они наносят — невпроворот. — И Тинка отряхнула то место на покрывале, где сидел Берг.
Тине достала из кармана письмо от фру Берг. Последнее время, когда приходили письма, она читала их так бегло и тревожно, она словно летала глазами по строчкам, а потом засовывала письмо в карман и ждала, пока представится случай прочесть его в спокойной обстановке. Поэтому чаще всего письма перечитывались вслух, при Тинке.
В гостиной запел лейтенант Лэвенхьельм. Было слышно каждое слово:
— Скажи-ка, страж, где бой кипит?
— А там, где Обенбру лежит.
— Ах, боже мой, выходит, бой.
— Девиц пристанища лишит.
Юлия, Юлия, гоп-са-са.
Письмо состояло главным образом из тревожных вопросов, воспоминаний о прошлом: «А вы помните, как…» — и еще, и еще раз: «А вы помните, как…»
Тинка раскачивалась в такт песне, а Тине одолевала длинное письмо, страницу за страницей.
— Да, — сказала Тинка, когда Тине кончила читать, — с тех пор уже много воды утекло.
— Да, — вздохнула и Тине, откладывая письмо. — Ох как много.
Пет, теперь за словами письма ей не слышался больше голос фру Берг и между строк не виделось ее лицо, сколько она ни старалась увидеть и услышать. Все это отодвинулось далеко-далеко, да и воспоминания не приносили теперь покоя.
В гостиной Лэвенхьельм бил по клавишам и разливался соловьем; Тинка, хихикая, подтягивала:
Кто лежа сны решил смотреть,
Едва успел портки надеть,
Но тот, кто стоя спать горазд,
Тот жизнь задаром не отдаст.
Юлия, Юлия, гоп-са-са.
Пение смолкло.
— Знаешь, — сказала Тинка и ткнула пальцем в направлении гостиной, — он очень интересный.
Тине оторвала взгляд от письма, все еще лежавшего перед ней. Она не сознавала, что уже в который раз перечитывает одни и те же слова: «Почему Хенрик так редко мне пишет, а если и напишет, то очень коротко, словно второпях? Знаешь, Типе, у меня такое впечатление, будто его последние письма но говорят ни о чем».
— Уже пора готовить постели, — сказала она, унося пунш.
…Она вошла в кабинет лесничего, чтобы немножко прибраться там.
Под лампой на распахнутом бюваре все еще лежало письмо жене — то самое, которое лесничий писал, писал и никак не мог довести до конца.
Вот и сегодня он не сумел его кончить.
Тине постояла у лампы и закрыла бювар, не помня себя от счастья.
…Тинка собралась уходить, и Тине попросила Софи проводить ее.
— Нет, девонька, спасибо, нам бури нипочем, — крикнула Тинка и выбежала из дому. На гребне холма перед ней вдруг возник Лэвенхьельм и вызвался в провожатые.
…На сей раз Берг как бы по забывчивости дважды обошел дозором свои владения. Ночь была тихая. Лишь один раз отдаленный гром гулко прогремел в ночи. Враг не дремал.
По всем дорогам войска с пением уходили на позиции: Бледные, исхудалые, потемневшие от порохового дыма, солдаты с пением возвращались назад.
И лишь при виде нескончаемой вереницы раненых на медленных возках, тянувшихся по дорогам, радость смолкала.
Но не смолкала песня, ее подхватывали в свежем по-весеннему воздухе, взрослые и дети выбегали из домов, не покрыв голову, и подбрасывали шапки вверх:
Мы снова пруссаков идем воевать,
Бояться их нам не пристало.
Ведь нам уж не раз их случалось бивать,
Хоть много их, а нас так мало.
В открытом бою мы свершим чудеса.
Бумаги войны не решают.
Ведь после грозы тем ясней небеса,
А тучи дышать нам мешают.
Со временем все образуется —
Нам всякий об этом твердит.
Но только открытая битва
Немецкую мощь сокрушит.
Так грянем же громко «ура»
За родину и короля.
Тине стояла на холме и размахивала шалью. Буря над Дюббелем отбушевала.
Дом гудел от шумной суеты. По саду бегал барон и пожимал руку каждому Встречному, задавая один и тот же вопрос:
— Что вы испытывали? Скажите мне, друг мой, что вы испытывали? — и приказывал подать пуншу.
Софи металась по дому как угорелая, одаряя улыбками всех направо и налево, и твердила:
— Надо устроить нашим воинам вечерок для души. Они заслужили вечерок для души.
По всем комнатам офицеры укладывались на покой, как были, не раздеваясь, смертельно усталые, но и лежа в постелях, они перекликались на весь дом звонкими, веселыми голосами. А с дороги доносилось пение возвращавшихся батальонов.
Берг зашел в каморку к Тине. Вернувшись, она сразу увидела его — он сидел перед печуркой.
Сияющие глаза Тине наполнились слезами, он взял ее дрожащие руки в свои и, не выпуская их, сказал:
— Какой нынче был счастливый день.
Она молчала, она не могла говорить, потом промолвила ласково и нежно:
— Ах как фру будет рада. Берг замялся:
— Какая вы добрая, — и выпустил ее руки.
Тине даже не чувствовала, что по ее щекам бегут слезы.
…Барон отправился в трактир заказать ром для пунша. Тинка и Иенсенова Августа сами приволокли бочонок, держа его за ушки. Солдаты, варившие суп на костре перед флигелем, приветствовали их появление громовыми «ура».
Тинка и Густа тотчас принялись колдовать на кухне, во всех мисках бешено заплясали мутовки. Через раскрытые двери прачечной видна была Марен в облаках пара.
В саду пели солдаты; сквозь сумрак ярко сверкали их костры:
Я подвигом ратным прославлю свой полк,
Я жизни не стану щадить.
Пусть немец лютует, как бешеный волк.
Меня ему не победить.
И если мы встретимся в ближнем бою.
Ему покажу я ухватку свою.
Не будет соваться в чужой огород,
Незваным гостям от ворот — поворот.
Со временем все образуется —
Нам всякий об этом твердит.
Но только открытая битва
Немецкую мощь сокрушит.
Так грянем же громко «ура»
За родину и короля.
— А ну живей, а ну живей, — подзадоривала Тинка. Она работала засучив рукава — от мутовки, которой она сбивала белки, только звон шел — и при этом напевала песенку Лэвенхьельма:
Кто лежа сны решил смотреть.
Едва портки успел надеть.
Но тот, кто стоя спать горазд.
Тот жизнь задаром не отдаст.
Юлия, Юлия, гоп-са-са.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — изрекала Софи, вносившая и выносившая тарелки. — Надо, надо устроить им вечерок для души.
Тине в кладовой резала мясо. Улыбаясь про себя и сама того не замечая, она мурлыкала песенку Тинки.
Барон — он поджидал своих англичан, которые собрались домой и теперь разъезжали с прощальными визитами, — начал готовить пунш, офицеры тем временем ужинали, а Тинка, Густа и Софи принесли пунш в амбар, где Ларс-батрак развесил на балках несколько фонарей.
Громовое «ура» солдат разрывало вечернюю тишину всякий раз, когда их чем-нибудь потчевали.
Софи поспевала всюду и вдохновляла солдат приветственными кивками.
— До дна пейте, до дна, — уговаривала она.
Несколько солдат извлекли гармоники, каждый играл на свой лад, а остальные пели. Друг друга никто не слышал, гармоники вдруг заиграли полечку, и в песню вступила Марен.
И вдруг все солдаты пустились в пляс, тут же, не выходя из амбара, так что закачались фонари и воздух наполнился пылью.
У дверей собрались офицеры.
Один пригласил на танец Софи, а кавалер Марен танцевал, обхватив свою даму за шею.
— Ну прямо переходишь из рук в руки, — сказала Софи, уморившаяся так, что ее ноги уже не держали, и, однако, готовно последовавшая за очередным кавалером, Гармоники повизгивали, солдаты отбивали такт. — Просто грех отказываться, — сказала Софи Густе и умчалась в танце.
В сад через открытые окна доносились звуки Лэвенхьельмова рояля.
Тине пошла убираться в гостиной, Тинка и Густа прибежали ей на подмогу. Казалось, офицеры лишь теперь окончательно проснулись — все двери были настежь, по комнатам разносились смех и гомон.
Майор зажал Тинку в углу, она стояла там и стонала от смеха.
В амбаре ключом било веселье.
— Эй, Иенсен, польку, — крикнул Лэвенхьельм и выскочил из-за рояля.
Лейтенант Иенсен заменил его, а Лэвенхьельм помчался в танце с Тинкой. Офицеры сдвинули стулья к стене, чтобы освободить место. Вслед за Тинкой вышли в круг Густа и Тине — теперь танцевали три пары. Офицеры оживленно разговаривали. Два капитана, прихватив стаканы с пуншем, вышли на веранду. Они снова завели речь про восьмой полк, который так хорошо показал себя в деле.
Лейтенант Иенсен внезапно заиграл вальс, кавалеры сменились, раз, другой. В кабинете у Берга запели сидевшие там офицеры, а посреди всего этого гама на веранде, вытянувшись на постели во весь рост, спал сладким сном какой-то измученный лейтенант.
— Теперь, пожалуй, наша очередь? — сказал Берг, внезапно возникнув перед Тине.
Она растерянно подняла на него глаза, промолвила «да», и они закружились в танце.
Растерянность прошла, теперь Тине слышала и воспринимала все так, словно у нее были тысяча глаз и тысяча ушей, и однако ж она видела его, только его, чей взор за все время долгого танца не отрывался от ее лица.
Майор снова принялся рассказывать свои истории, потом до нее донеслись голоса двух капитанов. В кабинете Берга подпевавшие роялю офицеры запели полным голосом.
Барон выходил и входил: прибыла карета с его англичанами.
Берг ничего не говорил, он лишь неотступно глядел в лицо Тине, и они все танцевали, все танцевали, а из амбара снова и снова доносилось громкое «ура».
Потом Берг вдруг остановился, но какое-то мгновение еще продолжал судорожно стискивать ее пальцы.
Англичане вошли из темного коридора и принялись усиленно пожимать всем руки.
— Какое чистосердечное веселье! Какое невинное веселье! — восклицали они.
Лэвенхьельм закружил Густу.
Тине уклонилась от разговора с незнакомцами и медленно прошла к себе в комнату.
…В амбаре уже все стихло, в гостиной смолк рояль. Вошла Тинка и села на кровать. Она расстегнула несколько пуговок на корсаже и, разговаривая, не переставала отдуваться.
Она трещала без умолку, а Тине отвечала ей односложными «да» и «нет».
Потом, глядя в огонь, она вдруг спросила:
— Скажи, Тинка, а ты не могла бы вести хозяйство здесь?
— Где? — спросила Тинка, которая рассказывала о чем-то совершенно другом, и уронила руки на колени.
— Здесь, — повторила Тине таким же тихим голосом, все так же не отрывая глаз от огня. — Я хочу уйти в лазарет. — И добавила совсем тихо: — Там нужны люди.
Обе помолчали. Потом Тинка сказала:
— Да, без женщины здесь не обойдешься, — и принялась застегивать корсаж. — А к тому же, девонька, лазаретный воздух, может, и впрямь полезнее для здоровья… — Она говорила теперь совсем иным тоном и тоже смотрела в огонь. — Конечно, надо «спасаться», — продолжала Тинка. — Они уже совсем перестали церемониться. — И Тинка решительным движением запахнула шаль, словно отбивалась от насильников.
— Доброй ночи, — сказала она.
Тине встала и пошла провожать ее до конца аллеи. Кругом было тихо, слышались только тявканье собак да удаляющиеся шаги Тинки.
Тине повернула к дому. Приблизясь к флигелю, она торопливо юркнула в тень.
— Это вы? — сказал Берг, обходивший привычным дозором усадьбу.
— Да.
Казалось, будто, притянутые неодолимой силой, они помедлили друг подле друга тысячную долю секунды.
— Доброй ночи, — сказал наконец Берг и пошел дальше.
— Доброй ночи.
Тине вошла в дом и принялась хлопотать на кухне. Она переложила масло в бочонки, собрала корки в специальную корзину, завернула сыр в полотенце. Потому что лечь она не могла — нельзя, нельзя ложиться, надо что-то делать.
Вдруг она вспомнила про белье, которое надо будет с утра пораньше замочить. Придется разбудить Софи и втолковать ей, что и как.
Она вышла в коридор прачечной, миновала людскую и открыла дверь в комнату горничных.
Широкая двуспальная кровать была пуста.
И вдруг Тине опустилась на колени прямо на каменный пол и, уткнувшись головой в грязную, измятую, испоганенную постель, горько зарыдала.
Расшатавшиеся двери прачечной так и хлопали, так и хлопали на ветру.
На другой день в школу прибыло несколько полковых лекарей. В школе хотели разместить раненых, и Тине взялась все приготовить к их приему.
Раненые прибыли после полудня. Это были те, которые раньше лежали в Аугустенборге; из возков их перекладывали на носилки, и поднимали на крыльцо. Среди них был и лейтенант Аппель.
Тине его даже не сразу признала. Круглые щеки ввалились, глаза выцвели, как у человека, который плакал много дней и ночей подряд. Он был ранен в бок, и пуля повредила легкое.
Все шестеро было тяжело ранены, от переезда у них начался жар, но дому разносились стоны, и тяжелый запах достигал даже прихожей.
Теперь Тине не могла отлучиться пи на минутку.
— А ведь по-прежнему твердит про Аугустенборг, — жаловалась мадам Бэллинг, бегая от кухни к спальне и обращаясь на ходу то к Бэллингу, то к хусменовой Петре, а то и к себе самой, потому что все в эти дни сдвинулось с привычных мест, и она не знала, какой еще ждать напасти.
— Сам-то сидит и шагу ступить не может без помощи, дом полон больных, которые вот-вот отдадут богу душу, прямо не продохнешь. А Тине хочет уехать. — И мадам Бэллинг, качая головой, в сотый раз останавливалась перед Петрой.
Сколько ни думай, мадам Бэллинг решительно не могла понять свою дочь.
— У нас у самих все крыльцо в крови. — И мадам Бэллинг возобновляла свой безостановочный бег по дому.
Кровь на крыльце была оттого, что санитары прислоняли к нему окровавленные носилки.
Но вот мадам Бэллинг угомонилась. Вконец обессиленная, она присела возле Бэллинга в ногах его постели.
Тут ей вдруг пришел на ум лесничий: вот к кому она пойдет. Он имеет влияние на Тине, да, да, она пойдет к лесничему, пойдет к лесничему. И, бросив все как есть, она ушла, чтобы немедля повидать лесничего.
Накинула платок поверх пальто и ушла.
Но и тут она продолжала беседовать сама с собой о Бэллинге, и о раненых, и о дороге.
— Дорога-то непроходимая! — И немного спустя опять: — Непроходимая дорога… А Тине хочет уехать… — Словно отъезд Тине имел хоть малейшее касательство к непроходимой дороге, к ступенькам, залитым кровью, ко всему на свете.
Когда мадам Бэллинг вошла, Берг мерил шагами кабинет.
— Это вы? — торопливо спросил он и круто остановился.
Мадам Бэллинг села и тотчас начала оправдываться, что вот-де она вечно ему надоедает, а у него и своих забот хватает…
— Но дело в том, что Тине хочет от нас уехать, — проговорила она. — Как же нам быть-то без нее?
— Уехать? — спросил Берг, и этот поспешный вопрос прозвучал как-то по-особому тепло.
— Да, в аугустенборгский госпиталь.
Оба помолчали, мадам Бэллинг ждала ответа. Но Берг так же торопливо промолвил:
— Да, там нужна помощь, — и отвернулся.
Мадам Бэллинг недоуменно взглянула на него.
— Нужна помощь? — переспросила она. — Помощь? Это кому же? Кому нужна помощь? А наши больные? А Бэллинг разве здоровый?
И внезапно мадам Бэллинг заговорила громко, сердито, тоном убежденным и полным отчаяния, какого Берг никогда у нее не слышал.
— А кто будет помогать здесь, когда она уедет? Кто? Разве здесь не нужна помощь? В школе… да и в лесничестве… Кто будет? Разве господин лесничий сам не видит, что его родной дом приходит в упадок? Ни одного чистого угла, ни одной чистой стены, всюду грязь, пятна… а вещи, прелестные вещички фру все сломаны и исковерканы…
Мадам Бэллинг, разгорячась от собственной речи, указывала то на серые от грязи гардины, то на сбитые половики, то на запыленные столы, она сварливо наседала на побледневшего Берга, не давая ему вставить ни единого слова, — он лишь беспомощно прижимал к груди стиснутые кулаки, — и под конец расплакалась.
— Нет, такого никто не выдержит, никто не выдержит, — причитала она.
— Значит, она должна остаться, значит, должна, — сказал наконец Берг и смятенно, с мукой, не слыша собственного голоса, повторял одно и то же, лишь бы заставить мадам Бэллинг успокоиться, лишь бы остановить этот плач, этот раздирающий душу плач.
— Она должна остаться с отцом, это ясно. Он прошелся по кабинету взад и вперед.
— У нее нет никаких причин уезжать.
Казалось, при звуке собственных слов Берг и сам почувствовал неожиданный прилив спокойствия после многих часов безмолвного возбуждения.
— Вот и я то же говорю.
Мадам Бэллинг сразу успокоилась, начала промокать глаза и, словно прося прощения, сказала:
— Да, да, господин лесничий, может, я и делаю из мухи слона…
Но кто сейчас способен рассуждать здраво? Кто способен рассуждать? В такие времена…
Мадам Бэллинг собралась домой. Лесничий обещал ей поговорить с Тине.
Когда мадам уходила, лесничий стоял на крыльце и глядел прямо перед собой.
— Нет, нам без нее не обойтись, — сказал он.
— Не обойтись, никак не обойтись, — поддакнула мадам Бэллинг и побрела домой.
…Когда в школу пришел Берг, Тине сидела у постели Аппеля. Она сразу заметила его необычную бледность.
— Вы не могли бы выйти со мной ненадолго? — спросил он несколько возбужденным тоном, — Вам не грех подышать свежим воздухом.
— А погода хорошая? — спросил Аппель.
— Да, — ответил Берг, а сам подумал: «Сколько ей пришлось выстрадать».
— И солнце светит?
— Да.
— Тогда ступайте, — сказал Аппель. — Тогда ступайте.
И Тине встала без единого слова.
В полном молчании они вышли из дому и с площади, где гомонили солдаты, свернули на тропинку вдоль церковной ограды. Тут Берг остановился и, как от внезапного толчка, заговорил — бессвязно, сбивчиво, словно обращался к самому себе. Он облек в звуки все думы, которые терзали его, он оправдывал себя всеми оправданиями, которые подыскал за долгую ночь. Он объяснял страсть, которую не хотел назвать по имени, он объяснял ее словами, начиная с той минуты, когда она зародилась в его мыслях, он оправдывал себя всем, чем только мог, он бранил ночи, шанцы, дозоры, бранил войну, не похожую на войну, дни, лишенные обычного труда, ночи, лишенные сна.
Он снова пошел вперед, да так быстро, что она едва за ним поспевала. Она поняла все. Но, словно побуждая его замолчать, словно отметая оправдания, которые ей были не нужны, она с ласковым укором вдруг спросила его:
— Почему вы мне все это говорите?
Берг остановился и дважды пробормотал ее имя.
— А почему вы хотите уехать? — ответил он, задыхаясь словно от бега. — Я говорил с вашей матушкой. И нам, — продолжал он, — не пристало бояться друг друга.
— Да, — шепнула Тине и подняла голову.
Больше они не разговаривали, только шли молча друг подле друга. Воздух был мягкий, и закатное небо ясное, как всегда перед весной. Молчали пушки. Лишь однажды прозрачную тишину воздуха разрезал гром, словно прокатилась на тяжелых колесах груженая телега.
Они миновали луг и вошли в садовую калитку. Они увидели пруд и белые колонны беседки, обвитые голыми побегами роз, и оба подумали об одном и том же.
Сквозь воротца в самшитовой изгороди они подошли к дому.
Из гостиной доносились звуки рояля. Софи, кокетничавшая с каким-то сержантом у полурастворенного окна, проворно отскочила от своего кавалера. А Марен продолжала стоять как ни в чем не бывало в кругу солдат возле калитки и хохотала во все горло, поставив на землю полные подойники.
— Уберите ведра с дороги, — крикнул Берг с неожиданной злостью.
Марен без звука подхватила ведра, да так проворно, что юбки у нее взлетели колоколом и молоко расплескалось во все стороны. Офицеры, сидевшие на террасе, проводили Марен громким смехом.
Тине и Берг расстались.
Она пошла вниз по аллее — к школе. Сладковатый, гнилостный запах из комнаты для раненых проникал в прихожую. В гостиной сидели за картами офицеры.
Мадам Бэллинг была на кухне, она готовила куриный бульон для «бедняжек».
— Худо им, очень худо, — твердила она.
— Я говорила с лесничим, — тихо сказала Тине.
— Вот и слава богу, вот и слава богу, — ответила мадам Бэллинг взволнованно.
— Здесь тоже дел хватает, — продолжала Тине прежним тоном.
— Еще бы не хватать… Слава богу, слава богу… — И громким, радостным голосом воскликнула: — Бэллинг, Бэллинг, она остается с нами… Я так и знала, так и знала, уж коли он обещал…
— Ах, доченька, ах, доченька, — заговорил старик с укоризной.
Тине судорожно обвила руками его шею.
…Тине принесла тарелку с бульоном и села у постели Аппеля.
Раненые один за другим отходили ко сну.
Только у окна перед свечкой сидел санитар и писал. Приподнявшись в постели, раненый диктовал ему письмо для своей невесты. Дело подвигалось не скоро: думалось медленно, писалось и того медленней.
Сперва Аппель говорил о Виборге и о своей родине. Теперь он умолк и лежал с закрытыми глазами.
От окна слышался голос раненого: он отчетливо выговаривал каждую букву, словно читал по складам.
Аппель поднял веки.
— Вы себе не представляете, какие у нее красивые глаза, — сказал он, глядя на круг света под лампой, и улыбнулся.
Потом он уснул, и Тине бесшумно поднялась со стула.
Она пошла в лесничество. Вечер был теплый. Из-за Кузнецова забора выскочила трактирная служанка, за ней по пятам следовал солдат.
В сумерках Тине увидела посреди дороги ручную тележку. Это была тележка калеки, торговавшего пивом, — он теперь возвращался домой. Калека узнал Тине и заговорил с ней, сидя между двух колес перед пустым бочонком:
— Да, пиво расходится хорошо… Подольше бы так… Ане здорово умеет варить слабое пиво.
Он охотно бы и еще поговорил, но Тине ушла от него: он явно перебрал, сидя в трактире.
Две ночи подряд за Тине присылали из дому.
Сама мадам Бэллинг приходила и стучала в ее окно. Бэллингу стало совсем худо, речь у него почти совсем восстановилась, но голова окончательно сдала. Он несет всякий вздор, и никакие силы не могут удержать его в постели.
Был доктор, сказал, что у Бэллинга кровоизлияние в мозг.
Пришлось Тине ночевать дома.
Вот уже вторую ночь Тине сидела у постели отца.
Он говорил без умолку, он молился и заставлял ее читать вслух из Писания, петь псалмы. Тине читала без отдыха.
К рассвету он немного успокоился. Но даже и во сне голова его моталась по подушке, словно у больного зверя.
Тине дремала, прислонившись головой к холодной стене. Мадам Бэллинг расстелила перину прямо на полу в кухне, чтобы хоть немного отдохнуть.
— Какой грохот, — пробормотала она, — какой грохот.
— Да, мама, а теперь спи.
Свирепый ветер обрушивал на вздрагивающий домик гром орудийных залпов. Он барабанил косым непрерывным дождем по стеклам и стенам, и звук этот походил на треск выстрелов. А с дороги из темноты доносились другие звуки, то беженцы из Сеннерборга нескончаемой чередой шли мимо школы.
— Слышишь, опять громче палят, — жаловалась мадам Бэллинг из кухни.
— Да, мама, да, только усни. Скоро утро, а ты еще глаз не сомкнула.
Мадам Бэллинг задремала и чуть постанывала во сне. Начал заниматься пасмурный день. Даже Тине и та забылась сном, прислонясь к дрожащей стене.
В доме все спали — офицеры, солдаты, раненые, спали одинаковым сном, 8 который врывался глухой гром пушек.
Новый день наступил. Отец еще спал, и Тине покинула свой пост.
— Схожу посмотрю, — сказала она. Более полутора суток под грохот пушек и сигналы тревоги она почти не покидала спальни.
— Иди, детка, иди, — сказала мадам Бэллинг. Она уже вернулась к своим дневным занятиям, но чувства у ней притупились, как у замученного работой коня, который только и знает, что тащит свой воз.
— А ведь сильней становится… а ведь сильней становится.
Даже ступеньки крыльца, на котором стояла Тине, дрожали от сотрясения земли. Нескончаемая череда беженцев тянулась мимо трактира. Женщины и дети сидели на шатких повозках, мотаясь под дождем из стороны в сторону, словно узлы с тряпьем, и пытались заснуть под гром пушек. Старухи, едва передвигавшие ноги, шагали как заведенные обочь телег, спотыкаясь об узлы с мокрыми перинами, которые они тащили с собой. Дети, ослепленные хлесткими струями дождя, натыкались на подводы, на деревья, громко плакали и плелись дальше.
Никто не знал своего соседа, голосов не было слышно в реве пушек.
Тине миновала эту процессию и перелезла через забор лесничества. Там все было перевернуто вверх дном. Двери не закрывались всю ночь: барон разрешил беженцам невозбранно располагаться в доме, так что ни о сне, ни о покое нечего было и думать. Во всех комнатах только и были слышны шаги да проклятия.
Во дворе мокли под дождем бесхозяйные телеги. В коридоре Тине прошла мимо трех мужчин. Они лежали, укрывшись пальто, а несколько неприкаянных детей уснули прямо на чердачной лестнице, закутавшись в шаль.
Все двери стояли настежь, и грязь, разнесенная по дому сотнями ног, покрыла порог засохшей коркой. В гостиной два незнакомых человека растапливали печку.
Кругом сидели беженцы, женщины и дети, не сознававшие толком, где они находятся; они пытались хоть немного отдохнуть, прислонясь усталой головой к дрожащей стене. Мало кто разговаривал. Из комнаты Берга доносился пронзительный женский голос, который твердил одно и то же:
— Все, что у нас было… ах, господи, все, что у нас было… — и женщина в горестном оцепенении хлопала себя руками по коленям.
Тине вошла. Горничные как сквозь землю провалились. В плите, за которой никто не следил, погас огонь, ветер трепал распахнутые двери прачечной, словно хотел под орудийный гул отодрать их от дрожащих косяков.
Тине громко звала девушек, но шум поглощал ее голос. Наконец она отыскала Софи — та сидела, забившись в угол позади кровати, обмотав голову пуховой шалью.
— Неужто настал страшный суд? — завопила Софи и ничком упала на кровать. — Ах ты, господи, пресвятая троица, ах ты, господи, пресвятая троица…
Тине вышла и снова начала звать:
— Марен! Марен!
Никто не ответил.
Вдруг из прачечной раненым зверем выскочила Марен и, словно спасаясь от пожара, помчалась через весь двор к амбару, туда, где были Ларс-батрак и Андерс-хусмен. Но Ларе и Андерс тоже выбежали из амбара и стояли теперь на вершине холма, с ужасом глядя, как горит земля.
Неистовый ветер закручивал дым в смерчи; догорали дворы, и ветер задувал пламя, как жалкую свечу. Разрывы снарядов подсвечивали воздух, земля вздрагивала и стонала под ногами, словно зверь.
А кругом, сколько хватал глаз, под проливным дождем стояли на холмах недвижными изваяниями мужчины и женщины, и поток беженцев, словно прибывающая в половодье река, растекался по дорогам и тропинкам олицетворением горя.
Софи твердила свое:
— Охти, господи, страшный суд настал, охти, господи, страшный суд настал, — и по пятам таскалась за Тине, покуда Тине растапливала печь, кипятила молоко и нарезала хлеб (другой еды в доме не осталось, за ночь подчистили все), чтобы накормить хотя бы детей.
— Боже, помилуй лесничего, боже, — шептала Софи, не отставая ни на шаг от Тине. — Он заходил к нам в комнату, чтобы попрощаться с портретом фру. — Тут Софи заплакала навзрыд. — Это самый лучший из всех портретов фру, — рыдала Софи, — она на нем так похожа, так похожа… он заходил попрощаться, перед тем как уйти с полком.
— Возьми-ка, — сказала. Тине и разлила молоко по тарелкам, чтобы Софи оделила голодных.
— Боже ты мой, боже ты мой, — хныкала Софи, хоть и на полтона ниже. Со всяким, кого бы Софи ни обносила, она пускалась в длинные разговоры, чтобы еще раз послушать про «эти страсти».
— И ведь все сильней бухает, — Софи качала головой.
Бухало и впрямь все сильней. Гром пушек, словно рев низвергающегося водопада, сотрясал крышу дома.
Новая толпа беженцев забарабанила в двери, и барон велел впустить их. Сам он стоял в дверях гостиной с озабоченным видом, будто распорядитель на похоронах, и от каждого требовал предъявить вместо входного билета описание ужасов бомбардировки.
В комнатах решительно не оставалось места людям, измученным дорогой, некуда было даже присесть.
— Зато хоть согреетесь, — говорил барон, обливаясь потом в нечистом воздухе, пропитанном испарениями от мокрой одежды беженцев.
Корреспондент, который бежал из-под огня с вышитым портпледом, теперь метался по комнатам, словно кошка, которая ищет, где бы окотиться: и, тревожась о судьбе заказанной ему корреспонденции, умолял ссудить его хотя бы доской, дабы, положив ее на колени, использовать вместо письменного стола. Его препроводили в комнату Тине, где уже прикорнули на постели двое детишек; корреспондент извлек дюжину отточенных карандашей, заботливо обернутых ватой, и рядком выложил их на подоконник.
Люди все прибывали: промокшие, облепленные грязью, они на мгновение заглядывали из коридора в переполненные комнаты и безропотно, молча уходили под дождь. Некоторые просили разрешения присесть хотя бы ненадолго, хотя бы на полчасика, пристраивались, не спуская детей с рук, на ступеньки лестницы, в коридоре прачечной, просто на полу и, не успев сесть, тотчас засыпали.
Теперь в доме не осталось ни единого клочка свободного места, ни единого уголка. На постель служанок уложили какого-то больного.
В комнатах начали оживать и приходить в себя беженцы. Они причитали, окидывали мысленным взором свои утраты, оплакивали сгоревшие дома, не внимая один другому, ибо каждый был поглощен своей бедой. Люди перечисляли свое добро, деньги, утварь, изливали душу перед кем попало, а тот их не слушал, и говорил сам, будучи постигнут такой же судьбой, говорил запальчиво и горько, — так еврей, которого обманули на ярмарке, подсчитывает уцелевшие деньги. Потом они замолкали на полуслове, не в силах собраться с мыслями, и опять каменели, осознав глубину своего горя: дома уже нет — он рухнул, деревни тоже нет — она стерта с лица земли, родного крова нет — он навсегда утерян. Матери с детьми на коленях лили тихие слезы. Они сбивались поближе и говорили в один голос, они заполнили все углы, проникли всюду, словно пришли на аукцион, где идет с торгов целый дом со всем скарбом, а барон носился по комнатам, красный как рак, выспрашивая про новые подробности, развивая свои взгляды, тогда как чернявый корреспондент из Копенгагена, бледный и взволнованный, уже в который раз делился своими впечатлениями, хотя никто его не слушал.
— Это было не слишком приятно, — твердил он, — поверьте, это было не слишком приятно.
Оказывается, день назад, едва он вышел из комнаты, туда угодил снаряд и разорвался как раз на том месте, где спал обычно его английский коллега.
— Над его кроватью! Как раз над его кроватью! — И, заглушая жалобы людей, лишившихся дома и крова, он продолжал развивать свою мысль: — Да, это было не слишком приятно, ей-же-ей, не слишком.
Какие-то коммерсанты толковали о страховке; тому считай повезло, кто догадался застраховать свои старые развалюхи: ведь пострадавшим от войны наверняка выплатят страховую премию, нечего и сомневаться. Но, перекрывая все разговоры, заглушая все жалобы, доносился из Бергова кабинета пронзительный голос, твердящий с маниакальным упорством одни и те же слова, как рефрен горестной песни.
Тине решила уйти. Она не могла больше здесь оставаться: этот дом стал для нее чужим, здесь она только слонялась из комнаты в комнату, будто глухая среди чужого горя.
Тине прошла мимо барона, который теперь стоял в дверях, и услышала, как он кричит:
— Чего они хотят? Они хотят взорвать мосты! Да, да, все дело в мостах… Я с самого начала говорил… с самого начала!.. Надо обеспечить отступление! — говорил я. Главное — мосты, говорил я! А мосты теперь все время под ураганным огнем.
Во дворе перед фурами с убогим скарбом беженцев стояли загнанные лошади, понурив головы, но навострив уши, — слушали грохот пушек. Тине прошла мимо, заглянула в хлев: думала отыскать Ларса или Марен; коровы ревели от страха, вытягивали шеи и глядели на нее большими, испуганными глазами, а цепи тихонько позвякивали.
Одна из коров лизнула языком руку Тине. Это была Фанни, старая корова Херлуфа, с белой лысинкой на лбу.
И тут, среди признавших ее коров, напуганных не меньше, чем она, Тине дала волю безудержным слезам, а Фанни все лизала ее руку.
Тине вышла, коровы глядели ей вслед. Возле амбара она услышала тихое повизгивание Гектора и Аякса. Она отперла дверь, и они, дрожа всем телом, прижались к ней, охваченные непонятной тревогой; так иногда на ночной охоте псы в непонятном страхе жмутся к охотнику.
В аллее ей навстречу попались новые беженцы — кто на подводах, кто пешком.
— Места нет, — сказала Тине, отмахиваясь, — проезжайте, проезжайте. — Без спора, без звука люди повернули вспять, словно Тине гнала их перед собой, как стадо, лишенное собственной воли.
По дороге теперь было ни пройти, ни проехать. Пробираясь между телегами, возвращались с шанцев солдаты, полуоглохшие, бледные, почерневшие от порохового дыма. Штабные офицеры направляли своих лошадей в обход, полем, чтобы хоть как-то продвинуться вперед.
На крыльце школы стояли лекарь и штабной офицер.
— Где сейчас третий полк? — спросила у них Тине.
— Третий? — переспросил офицер. — У моста.
Тине так и застыла — давно ушли лекарь с офицером, отзвонили колокола, проехала карета пастора, Тине не уходила.
«Его полк стоит у моста».
Она услышала за спиной голос матери, хотя не сразу признала его.
— Тине, Тине, — испуганно звала мать. Только тут Тине обернулась.
Дело в том, что отец совсем лишился разума, не желал лежать в постели, а заслышав колокольный звон, вообще порывался встать.
Тине вбежала в дом и силой обеими руками заставила отца лечь; он не давался и выкрикивал:
— Молитесь, молитесь, восстанем и помолимся.
— Хорошо, хорошо. — Она не позволяла ему подняться.
— Пусть неверные вознесут молитвы…
— Да, да. — Тине заставила его лечь. Отец, мать, пастор, облачавшийся по другую сторону постели, все они виделись ей словно сквозь туман, и голосов она не воспринимала. «Его полк стоит у моста».
— Читай, читай! — вскричал безумный, приподнявшись на постели, его остекленевшие глаза налились кровью. — Читай, читай! — И он судорожно вцепился в лежащую рядом Библию.
Колокольный звон пересилил гром орудий. На кухне в голос заплакала мадам Бэллинг.
— Вот здесь! — кричал сумасшедший, распаляясь от звона. — Читай, слышишь, читай же, а мы все помолимся.
Тине преклонила колени. Буквы разрастались перед ее глазами во всю страницу, а она читала, читала, сама не понимая о чем.
— «Господи, помилуй нас, на тебя уповаем; будь нашею мышцею с раннего утра и спасением нашим во время тесное».
— Да, да, — кричал больной, выкатив глаза, — молитесь, мы все помолимся, ибо бог всемогущ.
— «И истлеет все небесное воинство… и все воинство их надет, как спадает лист с виноградной лозы и как увядший лист со смоковницы. Ибо упился меч мой на небесах, — вот для суда нисходит он на Едом и на народ, преданный мною заклятию».
— Бог всемогущ, бог всемогущ!
Тине читала не отрываясь, а больной все кричал. Сама она не воспринимала слов пророка, лишенными смысла звуками отдавались в ее ушах слова Библии.
«Его полк стоит у моста».
Отец начал вторить дочери. Теперь читали оба, он даже громче, чем она, будто в экстазе, выкрикивал он одно за другим грозные пророчества Исайи:
— «Меч господа наполнится кровью, утучнеет от тука, от крови агнцев и козлов, от тука с почек овнов; ибо жертва у господа в Восоре и большое заклание в земле Едома…»
Из церкви донеслось пение. Больной как будто начал вслушиваться — он даже понизил голос.
— «Не будет гаснуть ни днем, ни ночью, вечно будет восходить дым ее; будет от рода в род оставаться опустелого, во веки веков никто не пройдет по ней».
Бэллинг мало-помалу погрузился в сон, беспокойные руки перестали двигаться.
Тине склонилась над книгой. Из церкви доносилось пение солдат:
Нам с нашей силой малой
Не выиграть войны.
Но есть у нас заступник,
И с ним мы спасены.
Господь наш всемогущий —
Вот кто вобьет врагов,
Господь наш вездесущий —
И нет иных богов.
Победа будет наша.
Больной что-то забормотал во сне, но Тине его не слушала; как они громко поют в церкви — те, кому суждено умереть:
Пускай, беснуясь, сатана
Грозит нас проглотить.
Его угроза не страшна,
Ему не победить.
И пусть князь тьмы ночами
Убийства сети ткет,
Ему не сладить с нами.
Спаситель наш грядет.
И словом единым его сокрушит.
Те, кому суждено умереть, умереть и обрести покой.
…Тине встала. Отец еще спал, а вернувшийся из церкви пастор разоблачался по ту сторону кровати.
Мадам Бэллинг внесла кофе и крендельки.
— Ах, мадам, — ласково сказал пастор, — стоило ли вам утруждать себя в такой день?
После этого он отдал должное и кофе и печенью, сидя в ногах постели и бросая порой умильные взгляды на спящего.
— Поистине благостно возвещать слово божье перед такими слушателями, — сказал он, кивая в сторону церкви.
— Да, господин пастор, — отвечала Тине, даже не слушая, что он говорит.
Тине вынесла вслед за пастором его облачение в дожидавшийся у крыльца возок, но сдвинуться с места пастор все равно не мог — проезд между школой и трактиром сделался невозможен. Экипажи застревали в непролазной грязи, лошади останавливались, дрожа всем телом и ничего не видя из-за дождя. Люди целыми семьями одолевали непогоду — дети, женщины, мужчины, согнувшись, встречали дождь и ветер, от ударов которого немели лица, — и шли вперед, только вперед…
Они шли мимо пушек и загнанных лошадей, мимо раненых, которые стонали, лежа на подводах без соломенной подстилки, мимо потерявшихся детей, которые рыдали по обочинам, — но они не видели детей, ибо то были не их дети.
Даже их собственные стенания отдавали мертвечиной. И отнюдь не самое дорогое свое достояние тащили они с собой, а то, что неведомо для них сунул им в руки страх. Дети волокли пустячную кухонную утварь, старухи судорожно прижимали к груди, будто бог весть какое сокровище, потрескавшиеся зеркала, на поверхности которых проливной дождь размывал отражение искаженных лиц.
Женщины молили дать приют — хотя бы детям — у Иессенов, у кузнеца, в трактире, у каждой двери, но нигде не было места. И, заглушая все звуки, заглушая бурю и канонаду, сотрясавшую площадь, остриями ножей резали слух крики раненых, когда возки застревали в толпе, а санитары, изнемогшие и отупевшие под бременем горя, перекладывали несчастных без всякого сострадания.
Кузница была забита до отказа, какие-то девочки сидели на кладбище, прямо на мокрых камнях. У ворот, загородив дорогу остальным, расположилась на подводе маркитантка и распродавала свой товар, выкрикивая немыслимые цены, а голодные дети жадно ели что-то тут же, под дождем и ветром. Между подвод, лошадей, беженцев сновал калека, предлагая свое пиво, и тяжелый кожаный кошель со звоном бился о его костыли.
Пораженный ужасом, пастор по-прежнему стоял на крыльце подле Тине, но вдруг из-за трактира прямо в водоворот телег и людей въехала еще одна коляска. Дети с криком попадали, и телеги наехали одна на другую.
Все сразу узнали мадам Эсбенсен, восседавшую на пружинном сиденье. Мадам Эсбенсен, как всегда, спешила по своим делам. И вдруг измученные, обезумевшие от горя люди начали смеяться, шутить, окликать мадам, а она сидела, могучая и довольная, возвышаясь над всеми головами. И ей уступали дорогу, и перед ней теснились в сторону, и смех не умолкал. Пастор торопливо сбежал с крыльца и сел в свою коляску, чтобы следовать в кильватере у мадам Эсбенсен, которая спокойно катила между подводами беженцев.
Толпа снова сомкнулась. Солдаты налегли на колеса пушек, чтобы выволочь их из грязи, не замучив лошадей до смерти, из-за трактира взмыленные лошади санитарной службы вывезли еще один возок с ранеными.
В этом возке были сплошь тяжелораненые. Для них требовалось отыскать место. Их нельзя было везти дальше. Те, кто стоял поближе, окаменели от стонов, которые раздались, когда раненых начали поднимать на крыльцо школы.
За ними следовал полковой лекарь. Суетливо забегали измученные санитары — то за водой, то за порожней посудой. Они сдвинули поближе одна к другой кровати, а вновь привезенные стонали на полу. Не было полотна, не было корпии.
Тине помчалась в трактир за тем и за другим, пробиваясь сквозь толчею. В трактире на разбросанной по полу соломе вперемежку лежали женщины и дети. Дети зябли на каменном полу, плакали, жались к печке.
Мадам Хенриксен принесла полотно и мягкие тряпки, она долго отбирала все нужное в уже опустошенной кладовке, а Тине нетерпеливо ждала, ибо в ушах ее все еще звучали стоны раненых.
Мадам без всякой охоты расставалась со своим добром, она рассматривала и обнюхивала каждый лоскут да еще приговаривала при этом:
— В доме не осталось ни крошки съестного, ничего, ровным счетом, откуда прикажете брать? И какой прок от всех служанок?
На дойку их и силком не загонишь, хоть веревкой привязывай…
Не переставая рыться в тряпье, мадам бросала своим служанкам все новые и новые обвинения: от тайного страха за Тинку она с каждым днем становилась все злей.
— Может, думаете, они спят одни? Какое там, хоть крыша над ними рухни, они все равно будут валяться с мужиками, где ни попади, была бы охапка сена… Потаскухи, все до единой потаскухи, — бранилась мадам Хенриксен, отодвигая в сторону штуку полотна.
Тине взяла все, что ей дали. Медленно, словно позабыв о цели своего прихода, вышла она из дому, и снова шум с площади ударил ей в уши. Как слепая, пробиралась она между людьми и телегами, и вдруг сквозь свинцовое оцепенение усталости ей почудилось, на мгновение почудилось в толпе солдат лицо Берга, бледное, искаженное; тогда, словно обретя дар ясновидения, она сказала:
— Значит, он убит.
Она поднялась на крыльцо. Передала лекарю корпию и полотно. Лекарь был очень занят: он что-то делал с одним из раненых, и тот жалобно стонал.
— Ох, не трогайте, умоляю, не трогайте, умоляю, умоляю…
Руки лекаря были по локоть в крови. Тине спокойно стояла рядом и помогала.
— А вы, оказывается, переносите вид крови, — сказал лекарь и перешел к очередному пациенту.
— Да, — просто ответила Тине и последовала за ним. Очередным оказался раненый сержант с землисто-бледным лицом, он хрипел.
— Накройте его, — сказал лекарь и пошел дальше.
Санитар накрыл умирающего шинелью.
…Наконец лекарь завершил свое дело. Безмолвно и робко следили за ним больные со своих постелей. Новые так и лежали на носилках, под них только подвели козлы. Пришла мадам Бэллинг звать лекаря: Бэллинг проснулся и опять очень беспокоен.
— Уж коли есть доктор в доме, — говорила она. Ни раненых, ни контуженных она не замечала, она думала только о своем Бэллинге, у которого неладно с головой.
Доктор ушел, оставив Тине одну.
Начало смеркаться. Все чаще и чаще отворялись двери, несчастные беженцы просили приютить их на ночь, — напрасно просили.
— Это вы? — шепнул Аппель со своей кровати.
— Да.
Тине присела возле его постели, и он взял ее руку. У него снова подскочила температура. В бреду он был дома, только дома, в Виборге, у озера, где гуляют девушки.
Гром пушек не смолкал ни на минуту, и буря не унималась; за дрожащими стеклами тянулся нескончаемой чередой поток беженцев, словно вода поднималась.
— Анни, Анни, — шепотом звал Аппель. — Вот спасибо, что пришла. Скоро похолодает. — Голос его зазвучал с неподдельной нежностью. — Солнце зайдет… а здесь так красиво, когда заходит солнце… и мы вдвоем с тобой…
Он улыбнулся и пожал руку Тине, которую так и не выпускал из своей.
— Какая ты добрая, что пришла, — продолжал он, поглаживая ее по руке, — ты такая добрая… такая добрая…
Санитар повернул голову:
— Ох уж эти женщины, вот и эта не выдержала — валяется, как куль, на полу.
Вошел доктор, и Тине встала с пола.
— С отцом вашим очень нехорошо, — сказал доктор. — Лежать он совершенно не желает. Ну и пусть ходит. Повредить ему теперь ничего не может. Ступайте к нему.
Бэллинг встал с постели. Он не хотел больше лежать. Без умолку болтая, сидел он на краю постели, а мадам Бэллинг никак не могла натянуть на него носки.
— Боже мой! Боже мой! — Дрожащие руки плохо слушались ее.
— Дай лучше я, мама, дай лучше я, — сказала Тине и обняла больного.
— Хочу встать, хочу выйти, все должны выйти, мы все, — безостановочно лепетал он.
— Да, папочка, да.
Сейчас он обладал силой десятка здоровых мужчин, он срывал с себя все, хотя Тине не жалела сил.
— Хочу встать, идемте, час пробил!
Как Тине ни билась, он перепутал всю одежду.
— Поднимемся на колокольню! — упорно твердил больной. — Все на колокольню, все на колокольню! Земля горит! — И он задрожал мелкой дрожью. — Неужто вы не понимаете: земля горит?
— Да, папочка, да.
— Они подожгли землю, — задыхаясь, шептал он, — земля в огне! Вы слышите, вы слышите: земля горит!
И вдруг, объятый ужасом, он вырвался под крик мадам из рук дочери, расшвырял все вокруг — одежду, одеяла, пронзительным голосом потребовал свечу:
— Дайте мне свечу! Свечу дайте! Поглядим, как горит земля. — Он захохотал.
— Идем, лапочка, идем.
— Боже мой, боже милостивый! — всхлипывала мадам Бэллинг.
— Приведи Тинку, — задыхаясь, сказала Тине и поспешила за отцом; тот метался по всему дому.
— Да, сейчас, сию минуту. — Мадам Бэллинг без памяти бросилась бежать.
— Свечу! Свечу дайте! — надрывался больной.
— Даю, папочка, даю. — Тине достала свечу и зажгла ее.
Прибежала Тинка.
— Он хочет па колокольню, — поспешно шепнула Тине. — Иди следом, иди следом и не отставай.
Сумасшедший смеялся так громко, что даже канонада не могла заглушить его смех.
— Мы должны увидеть, как горит земля… Бог наслал огонь на землю, — пояснил он, поднося свечу к дрожащей от ужаса Тинке.
Он вышел из дому. Он не желал, чтоб его поддерживали. Стоя на крыльце, он высоко поднял свечу, и пламя ее озарило лица беженцев.
— Идем, отец, идем, — говорила Тине, пытаясь увести его.
Люди, телеги, лошади проплывали у их ног вереницей смятенных теней, но их голоса, вопли, выкрики казались тихим лепетом в громе пушек.
Бэллинг не двигался с места. Он застыл на верхней ступеньке, высоко подняв свечу и что-то бормоча. Шапку он снял, словно она давила его голову.
— Идем, отец.
Они пошли, пробираясь, как могли, среди беженцев. Бэллинг шел первым: буря чуть не задула свечу. Спотыкаясь о камни, они брели к кладбищенской изгороди.
— Вы слышите! Вы слышите! — восклицал больной. — Похоже на землетрясение.
Аякс и Гектор, жалобно скуля, путались у них под ногами.
Ветер обрушился на дверь колокольни и с силой захлопнул ее. Но Бэллинг распахнул дверь одним рывком. В нос им ударил затхлый могильный запах.
Дверь захлопнулась перед воющими собаками.
— Мама, возьми фонарь и ступай вперед, — сказала Тине.
Мадам Бэллинг схватила фонарь. Она была бледна, тело ее, казалось, сводит судорога, но фонарь она взяла. Во тьме перед ними высилась лестница. Ступени ее были непомерно высоки, в промежутках меж ними залегла ночь, словно желая поглотить пришельцев.
— А ты иди сзади, — сказала Тине подруге.
Они обе держались позади, чтобы подхватить Бэллинга, если тот упадет. Но Бэллинг поднимался, хватаясь за ступеньки, и не умолкал ни на минуту, а колокола глухо гудели над их головами, перекрывая канонаду и бурю. В слуховые оконца хлестал дождь.
— Следи, Тинка, следи за ним в оба.
Бэллинг чуть пошатнулся в темноте. Они хотели было подхватить старика, но он уже вскарабкался наверх, а вслед за ним и они очутились на ровном полу.
— Откройте окна! Окна настежь! — кричал Бэллинг, дергая затворы. Тине помогла ему. С коротким криком разлетелись вспугнутые совы, языки колоколов, растревоженные порывом ветра, ударили как на пожар.
Больной смолк. Все четверо с ужасом глядели в раскрытые окна. Сквозь дождь и мрак виднелась лишь одна красная полоска, как граница моря, но за ней, на вершинах холмов, темным пламенем пылали дома, и огонь грозил перелиться и стечь вниз по склонам. Воздух, чадный воздух над горящей землей во всех направлениях бороздили огненные шары орудийных ядер. Но звуки отступления — обозы, солдаты, тысячи беженцев — доносились сюда, наверх, лишь едва слышным потрескиванием гигантского костра.
С тихим рыданием, молитвенно сложив руки, мадам Бэллинг поникла подле мужа перед распахнутым окном.
— Это горит остров, — прошептала она.
Ставни колотились о стены колокольни, казалось, будто небо, собрав воедино все свои воды, обрушило их на землю, а в красной кайме огня злыми карликами шастали облака дыма.
Тут дверь дернули, раз и еще раз и — с ликующим визгом к ним ворвались собаки.
Тине повернула голову, схватила фонарь — ей казалось, что сердце у нее вот-вот остановится.
— Прекрасный остров, наш прекрасный остров, — снова и снова шептала мадам Бэллинг.
Тине высоко подняла фонарь и вынесла его в проем лестницы — она осветила путь поднимавшемуся Бергу.
«Это он, это он».
Она ничего не говорила, не шевелилась даже, она стояла на одном месте и дрожала всем телом, а он сжимал ее руки.
Остальные даже не глядели в их сторону.
Он стоял так близко, и не помня себя она с глубоким вздохом упала ему на грудь. За спиной у родителей, в багровом свете, бьющем из распахнутых окон, он обнял ее и осыпал поцелуями.
Бэллинг выпрямился; все спустились вниз. Собаки радостно бежали следом.
Доктор был в школе. Он решил дать Бэллингу снотворное.
— Вам тоже необходимо поспать, — сказал он Тине, чьи блестящие глаза были распахнуты так широко, будто она видела призрак.
— Она пойдет со мной, — отвечал Берг.
И они ушли.
Ночь смешала воедино людей, подводы, лошадей. Берг и Тине пробирались между ними навстречу злому дождю. Собаки с лаем следовали за ними.
И под крышей своего разоренного дома, под портретом своей жены Берг утолил наконец свою мучительную, свою неотвязную, свою угрюмую страсть.
Промокши насквозь, Марен бежала через двор из амбара. Софи уже спала, она лишь наполовину проснулась, когда Марен упала рядом с ней на разворошенную постель. Приподнявшись, Софи пробормотала спросонок:
— Поношение божье, и больше ничего.
Но Марен сразу заснула как убитая и не слышала ее слов.
Дождь утих. Пожары Сеннерборга заливали землю своим светом.
Все было забыто, все, что она пережила и перестрадала за шесть дней, минувшие с тех пор, как Берг ушел с полком: сегодня он возвращался домой.
Тине побежала к Ларсу-хусмену. Там она хотела дождаться его возвращения.
Нескончаемым потоком тянулись солдаты, мрачно, без песен, увязая в жидкой грязи. Они оборачивались и глядели на Тине, бежавшую мимо. Лицо у нее раскраснелось на ветру, из-под платка виднелся завязанный в волосах бант.
У тропки, где сворачивать к Ларсу, стоял калека со своим возком. Он за последнее время основал два «филиала» и торговал жидким подслащенным пивом по всему острову.
Калека что-то сказал ей своим лягушачьим голосом. Тине подняла глаза к ясному небу, воздух был свеж и тепел, птицы пели.
— Да, Нильс, да, да, конечно, — ответила Тине высоким, чистым голоском и побежала дальше, к Ане.
Ане сидела за столом — двое детей ее возились на полу — и набивала мешочки медными шиллингами.
— Барыши подсчитываете? — спросила Тине.
— Да, — отвечала Ане. — Благодарение богу — все с пива.
Тине запустила руки в гору сальных монеток.
— Вот здорово, — продолжала она радостным голосом. — И, повернувшись лицом к окну, добавила: — Вот только дышать у вас нечем.
Она сделала глубокий выдох, хотела распахнуть обе створки, но окно оказалось заколочено.
— Как можно в такую пору сидеть с закрытыми окнами? — удивилась Тине, выдергивая гвозди своими проворными руками. — Вот так!
В комнату ворвался свежий воздух и запахи пробудившейся земли. Тине так и осталась у окна. Под высоким небом задорно и лихо перекатывались военные сигналы.
— Сегодня должен вернуться лесничий, — сказала Тине задумчиво и протяжно.
Ане ее не слушала.
Она всем телом навалилась на стол, пересчитывая столбики монет. Пальцы и меловые черточки помогали ей не сбиться со счета.
Один из малышей нашел оброненный шиллинг, ни за что не хотел выпустить монетку из рук и громко заревел, когда Ане все-таки отняла ее.
— Иди ко мне, — сказала Тине, подхватив малыша на руки, и несколько раз обежала с ним комнату.
Вот скачет рыцарь Хлип,
Вот скачет рыцарь Хлоп,
Тип-топ.
Вот скачет рыцарь Снип,
Вот скачет рыцарь Снап,
Тип-тап.
Малыш смеялся, а Тине поднимала его все выше.
— А потом пруссаков бей, а потом пруссаков бей, — напевала она и в такт подбрасывала ребенка к потолку.
Наконец она утихомирилась и села к открытому окну, не спуская малыша с колен.
Ане все считала свои медяки.
— Какое сегодня высокое небо, — сказала Тине, неотрывно глядя вверх.
Сигналы полков, выступающих на позиции, замерли вдали, солнце клонилось к закату.
Тине рывком опустила малыша на пол.
— Вот и они, — сказала она, вставая.
Ане по-прежнему ничего не слышала. Но за холмом уже раздавались шаги солдат, возвращавшихся с позиций.
— Они поднимаются на холм, слышишь?
— Ага, — равнодушно отозвалась Ане.
Тине все слушала, а полк все приближался, теперь он тяжело и устало спускался с холма.
— Они не поют, — сказала Тине, понизив голос, и склонила голову к цветам на подоконнике. Смутное предчувствие беды охватило ее.
— Да, это они, — сказала Ане, насилу оторвав взгляд от своих шиллингов.
Первые шеренги уже проходили мимо окна, осунувшиеся и мрачные. Офицеры шагали впереди, и даже под слоем пороховой копоти видно было, как бледны их лица. Шеренга шла за шеренгой в угрюмом молчании, никто даже не кивнул в сторону знакомого домика.
— Какие они тихие, — сказала Ане.
Тине, пригнувшись, укрылась за цветами, потом она снова выпрямилась во весь рост.
Это он… она увидела его… Он такой же бледный и молчаливый, как все остальные… нет, он не повернул головы, не заметил, что она стоит у окна, он шагал устало, как все остальные… и прошел мимо, как все остальные.
Прошли все, смолкли шаги, теперь слышался только пронзительный голос калеки, да время от времени громыхал случайный залп, словно салютуя заходящему солнцу.
— До свидания, — промолвила Тине уже от дверей и пошла обратно через поле. Но вдруг, полная предчувствием беды, непонятно почему охватившим ее, она сказала себе:
— Сколько он выстрадал, — и улыбнулась от счастья при мысли, что утешит его, утешит и приголубит.
Она побежала со всех ног, не разбирая дороги. Она не заметила, какая тишина стоит в усадьбе, хотя двор полон солдат, не заметила, что дом словно вымер, хотя там собрались все офицеры.
Она пробежала мимо Софи, которая сидела на чурбаке и плакала тихо, без слов, и кинулась к себе в комнатку, где благоухали зеленые ветки ясменника, а на подоконнике стояли анемоны, голубые, недавно сорванные.
Она вытащила припрятанную скатерть в звездочках и накрыла ею столик. Она расставила тарелки и разложила приборы и проверила, в порядке ли его любимое блюдо, которое она приготовила вчера поздно вечером, когда все в доме уже спали, она достала рюмки, из которых он будет пить.
Счастливая возможностью хозяйничать для него здесь, где они будут вместе, она хлопотала над уже накрытым столом, занималась всякими пустяками, не сознавая, что он почему-то мешкает.
Тут наконец она услышала его шаги и метнулась к дверям. Она улыбнулась, протянула руки ему навстречу, но тотчас уронила их; он не увидел протянутых рук, и она не смогла выговорить те слова, которые рвались у нее из груди; она стояла и ждала, теперь уже без всякой цели, его невидящие глаза снова разбудили в ней предчувствие беды: они не видели ее, не узнавали комнату, ничего не выражали.
Она сделала всего лишь одно движение, внезапное движение, может быть, сама того не сознавая; она отступила на шаг и встала так, чтобы заслонить накрытый стол, а он, глядя прямо перед собой, сел возле печи.
Тине осталась стоять, в сумятице мыслей и страхов снова пробудилась прежняя мысль, которая, может быть, таила искру надежды: «Сколько он выстрадал!» Робко, едва коснувшись его плеча, она шепнула:
— Было очень страшно?
Он словно очнулся при звуке ее голоса.
— Страшно, — только и ответил он.
Потом, будто впервые за все время вспомнив про это, он вялым движением руки прижал ее голову к своему плечу, не говоря ни слова, а Тине потерлась щекой об его щеку, и слезы хлынули у нее из глаз.
Он склонился к ней и наполовину машинально, наполовину из жалости поцеловал холодными губами ее скорбное лицо.
Тине осторожно выпрямилась и заговорила — как человек, которого бьет озноб, — робко заговорила о ночах, о шанцах, о погибших.
Он отвечал односложно, безжизненным тоном.
И после каждого ответа Тине становилась все бледней и каждый следующий вопрос задавала все тише и тише.
В голове у нее осталась одна только мысль: спрятать стол, задвинуть его за кровать.
Над ними слышались усталые шаги офицеров, ленивый разговор окончательно замер, а Берг, словно ему все-таки приятно было ощущать тепло ее тела, продолжал сидеть, прижимая голову Тине к своей груди.
Тине сняла его руку со своей головы и встала.
— Вы не хотите поужинать с остальными? — спросила она тусклым голосом. Она и сама не могла бы сказать, почему ее больше всего занимала эта единственная мысль.
— Да, пожалуй, уже время, — сказал Берг и вышел.
Тине вышла следом. Она все приготовила на кухне.
Офицеры молча сошли вниз, а в людской Софи кормила сержантов, те ели с жадностью, но взгляд их воспаленных глаз оставался таким же мрачным.
Тине разложила по тарелкам кушанье для офицеров, и Софи начала разносить тарелки.
Только блюдо для лесничего Тине подала сама.
Офицеры молча сели к столу и принялись за еду. Софи прислуживала молчаливой компании, издавая при этом странные звуки, весьма напоминавшие подвывание. Тине следовала за ней, скованная и застывшая.
Иногда кто-нибудь из офицеров нарушал молчание и заговаривал, но казалось, будто говорящий не слышит ни собственных слов, ни ответа. И снова все умолкали и сидели за столом с одинаковым до удивления взглядом — словно все до единого углубились в одинаковые раздумья.
Тине внесла блюдо для Берга и подошла к нему. Он взглянул на нее, но она уже сумела справиться с собой. Только лицо ее становилось все бледней и бледней, словно кровь капля по капле уходила из тела.
— А это, верно, матушка ваша приготовила, — сказал Берг. Лицо Тине дрогнуло, она даже попыталась улыбнуться, как бы подтверждая его слова.
Офицеры встали из-за стола и все так же в молчании расселись по креслам, провожая глазами дым своих сигар. Порой кто-нибудь вставал и принимался расхаживать по комнате, как бы забыв о присутствии остальных, механически, словно погрузившись в одну неотвязную мысль, а затем опускался на прежнее место, с которого только что встал.
Тине входила и выходила, возвращалась снова и снова, чтобы хоть поймать его взгляд, услышать звук его голоса или, на худой конец, просто чтобы быть там, где он.
Из амбара донеслось пение — певцов было немного, и голоса их звучали слишком уж пронзительно.
Один из капитанов отложил сигару.
— Это новенькие, — мрачно сказал он Бергу.
Песня крепла, еще несколько голосов ее подхватило, и тогда майор поднялся и сказал:
— А вы, лейтенант, неужто вы разучились петь? Спойте что-нибудь в ответ.
Лэвенхьельм подошел к роялю, откинул крышку, сел с оцепенелым видом, словно автомат, и запел:
Не примите близко к сердцу,
Новость вычитав такую.
Что один парижский герцог
Заколол жену родную.
Бедняжка однажды ко сну отошла,
О муже грустя непорочно.
Он имя носил Шуазель де Трала
И она такое же точно.
В сопровождении двух корреспондентов вошел барон — один был англичанин, второй — тот, смуглолицый, оба только что вернулись из штаб-квартиры; вошедшие поздоровались. Лэвенхьельм продолжал петь, а те, кто помоложе, подтягивали, прижавшись головой к стене, глядя прямо перед собой и механически разевая рты.
…В спальню к ней служанка входит,
Мол, не будет ль приказанья,
И в постели — ах! — находит
Труп хозяйки без дыханья.
А герцог, а герцог, какой негодяй,
Он руки отмыл от крови,
Но ужин отравленный подан ему.
Ешь, милый друг, на здоровье.
Тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля.
Песня смолкла, но никто этого не заметил, даже сами поющие и те, пожалуй, нет.
В этой внезапной тишине неожиданно громко прозвучал голос англичанина:
— А знаете, из-за канонады даже солнца не видать.
Тине и Софи начали стелить на диванах, офицеры поднялись с мест. Теперь по всему дому слышались только тяжелые шаги расходящихся по комнатам постояльцев, но разговаривать никто не разговаривал.
В гостиной остался лишь копенгагенский корреспондент, он мертвой хваткой вцепился в замешкавшегося капитана и каждую свою тираду кончал словами:
— Верьте слову, я больше ни за какие деньги не сунусь на этот мост.
— Разумеется, разумеется, — отвечал капитан, не слушая корреспондента, ибо в ушах у него до сих пор стоял оглушительный грохот.
— Нет, — снова заверял его представитель прессы. — На мост я больше не ходок.
Тине убиралась всюду — в кладовой, на кухне, неторопливо, словно ей надо было как-то убить время.
Она услышала шаги Берга по коридору, поспешила к дверям, но Берг, оказалось, вышел в свой обычный вечерний обход, и тогда она вернулась к себе.
Она уже не думала о том, чтобы убрать со стола приборы или скатерть, сиявшую белизной возле ее кровати, она ничего не видела, она вся обратилась в бессильное ожидание.
В дверь сильно постучали. С шумом и громом заявилась Тинка.
— Ну, девонька, — сказала она, — я пришла поглядеть, цело ли лесничество, я иду от Пера Эрика.
Тине только кивнула, но ничего не ответила.
— У вас уже почти все легли, — продолжала Тинка, разматывая платок. — И у нас тоже… Да, а где лесничий? — вдруг спросила она.
— У себя, наверное, — отвечала Тине, не меняя позы.
Лишь тут, услышав этот безжизненный голос, Тинка взглянула на нее и, взглянув, умолкла. Она сразу увидела и стол с белой скатертью, за которым так никто и не отобедал, и свежую зелень ясменника на стене вокруг зеркала, и саму Тине, бледную до того, словно и кровь и жизнь разом покинули ее.
— Тине, — боязливо шепнула она и снова умолкла.
Казалось, лишь теперь, после того как Тинка назвала ее по имени, к ней вернулся слух, однако ж она снова повернула голову к окну.
Он прошел мимо.
Тинку пробрала дрожь, молча подошла она к подруге и взяла ее за руки, ледяные и оцепенелые, как у мертвой. Слова не шли с губ. Она лишь положила руку на голову Тине и гладила ее по волосам, гладила, не переставая.
— Тине, Тине, — твердила она.
Тине лишь чуть приподняла отяжелевшую голову и поглядела на Тинку глазами раненой лани, которая умирает, не постигая смерти.
Тинка уронила руки и еще раз оглядела комнату, украшенную зелеными венками вокруг зеркала.
— Я пойду, — сказала она. — Поздно уже.
Она взяла Тине за руки, не ответившие на ее пожатие, и молча вышла.
Когда она проходила мимо флигеля, ей навстречу попался Берг.
— Это вы? — спросил он. — Откуда?
— От Тине, — сухо ответила Тинка.
— Доброй ночи.
Тинка побежала вниз по аллее; вспоминая Лэвенхьельма да еще другого, незнакомого, который и провел-то у них в трактире всего одну ночь, она вдруг воздела руки — словно грозила кому-то или, может быть, просто в порыве отчаяния.
Берг продолжал свой обход. В амбаре все стихло — люди заснули.
На террасе стоял какой-то офицер. Он явно не мог заснуть от усталости.
— Жарко им придется этой ночью, — сказал он, указывая в направлении позиций.
— Да, жарко, — согласился Берг.
Гром пушек разрывал ночную темь, отдаваясь в земле глухим гулом и сотрясая террасу, на которой они стояли.
— Даже сон не освежает, — задумчиво продолжал офицер.
Берг ничего не ответил, но оба они подумали про свинцовую дремоту, сморившую измученных людей, и про боевые приказы: «Прикройте Дюббель — Прикройте Авнбьерг — Прикройте Рагебэль», — которые продолжают тревожить их даже во сне.
— Да, — сказал Берг, — теперь и сон нейдет.
Они вошли в дом и расстались, пожав друг другу руки, — очень крепкими сделались теперь рукопожатия боевых товарищей.
Берг открыл дверь в гостиную, и Тине у себя в каморке слышала, как замерли его шаги.
Она не двигалась, сидела на месте и дрожала, словно в ознобе.
Не все еще легли — в доме еще не все стихло — он ждет, когда все стихнет.
Канонада становилась сильней. Сверху доносились шаги какого-то бедняги, томимого бессонницей. Других звуков в доме не было.
Но тут раздались шаги у барона в мезонине, и Тине услышала па лестнице голос корреспондента.
— Нет… даже самый храбрый корреспондент не отважится больше туда сунуться, — говорил смуглолицый.
А барон отвечал:
— Как говорится… как говорится: теперь-то и следует ожидать событий.
Дверь снова затворилась. Замерли наверху шаги барона. Только некто, томимый бессонницей, все расхаживал по комнате.
Должно быть, Тине ни на что не надеялась. Но она встала, накинула на плечи платок и снова села: «А вдруг он все-таки придет».
…Она вздрогнула — она узнала его шаги.
Она сбросила платок, вышла на середину комнаты и встретила его улыбкой.
Он обнял ее и стиснул с такой силой, что у нее косточки хрустнули.
Она улыбнулась, сказала:
— Вы все-таки пришли.
— Да и кто мог бы уснуть в такую ночь? — ответил он и склонился к ней.
Он долго у нее оставался. Но все оказалось в этот раз холодно и мертво. Слов у него для нее не было, одни молчаливые ласки — покуда она безжизненно покоилась в его объятиях.
И, не в силах выкинуть из головы страдания минувших часов, смысл которых был сокрыт от него, она нерешительно, будто моля о прощении, она, все отдавшая и всего лишенная, спрашивала раз за разом:
— Вы на меня сердитесь?
— За что? — спрашивал он в ответ, даже не поняв, о чем она говорит.
Но самый звук ее голоса под аккомпанемент пушек снова и снова пробуждал страсть в нем, изведавшем горечь поражения.
Давно занялся день.
Однако Софи всего только и успела наполовину раздеться, сидя перед большой кроватью. В этой позе она задремала, кивая головой во сне. Разбудил ее приход Марен.
Софи открыла глаза и дала волю своей досаде:
— Один бог знает, что ты себе думаешь… Белый день на дворе, а ты…
— Что ж я поделаю, раз они боятся теперь спать одни, — сказала Марен с некоторой долей презрения и, как была, нераздетая, рухнула на кровать.
Марен теперь и вовсе перестала раздеваться.
Было утро следующего дня.
Тине отпрянула от окна, увидев мать, поспешающую через сад.
Она хотела уйти, скрыться, лишь бы не встречаться с матерью.
Вот уже неделю она не была дома.
Она побежала к себе, но услышала голос матери на кухне и отворила дверь.
— Я здесь, — сказала она неприветливым, почти раздраженным тоном.
— Ох, Тине, мы так давно тебя не видели, — сказала мадам Бэллинг, входя, — А отец твой был очень плох… а мы так давно тебя не видели, так давно… Худо было, очень было худо.
Но мадам Бэллинг не упрекала, она просто сокрушалась. И все же, глядя на свою внезапно состарившуюся под бременем горя мать — с каждым днем у нее становилось все больше седых волос, — Тине продолжала все тем же тоном, резким и нетерпеливым:
— А здесь, думаешь, было лучше?
— Нет, нет, конечно, не думаю. — И, невольно впадая в тон дочери, она продолжала уже сварливо: — Но дом твой все-таки там, могла бы и наведаться.
Тине огрызнулась, и разговор шел дальше в том же духе — злобно — из-за всякого пустяка и громко, так что по всему дому было слышно.
Мадам Бэллинг собралась уходить.
Уже на пороге она сказала, что приехала фру Аппель и что вообще-то посылал за ней лейтенант.
Тине не удерживала мать. Когда та ушла, она не ощутила ничего, кроме глухого недовольства. А немного спустя ей уже казалось, будто это все произошло с кем-то посторонним или давным-давно…
День шел своим чередом. По комнате слонялись офицеры, явно не находя себе места. Во двор въехали верхами два штабных офицера; они прискакали с позиций бледные, запыленные, изнемогшие от грохота. Торопливо раскланявшись, они прошли к майору.
Офицеры собрались в небольшие группки, и вдруг — никто не мог бы сказать, откуда взялись эти слухи, — вдруг из уст в уста шепотком прошла весть, будто полки, первый и второй, наотрез отказались перейти мосты.
Пушки не умолкали ни на одно мгновение. К майору вызвали капитанов, из комнаты послышались отрывистые, торопливые голоса, а те, кто поменьше чином, ждали, молчаливые и растерянные.
Во двор въехала карета пробста. Его преподобие был крайне возбужден, хотел немедля говорить с майором, но ему тоже пришлось ждать, и он стал прохаживаться среди молодых офицеров, меж тем как все жадно ловили обрывки слов, доносящиеся из комнаты майора, а во дворе солдаты предавались обычным занятиям, ничего не видя, ни о чем не думая.
Среди смятения и шума они повзводно выпивали и закусывали, а Софи вносила и выносила тарелки. Дверь из комнаты майора распахнулась, и его преподобие попытался перехватить обоих господ из штаба, но они поклонились и быстро прошли мимо, к своим лошадям, оборвав его на полуслове. Они не жалели своих лошадей, да и себя самих, пожалуй, тоже, и глаза у них горели, как, горят они у лоцмана, когда тот вглядывается в ночную тьму.
Капитаны присоединились к остальным офицерам, но никто не начинал разговора. Из комнаты майора слышался теперь горячий и взволнованный голос его преподобия. До него дошло известие, дошло из штаб-квартиры, что войскам будто бы приказано оставить позиции.
Он не поверил своим ушам, быть того не может, даже и подумать страшно, нельзя второй раз предать народную веру.
Пробст говорил, говорил, но майор даже не отвечал ему. Он сидел и не отводил глаз от окна: по аллее, понурившись, бродили молчаливые солдаты, а на дороге, по солнышку, медленно тянулся обоз с ранеными.
Его преподобие ничего этого не видел. Он возбужденно ходил по комнате большими шагами, как в дни праздников по своей ризнице, и голос его звучал все громче и громче: наступление — вот единственное упование всего народа, а тут говорят о ретираде.
— Правительство помнит свой долг — оно не прикажет отступать — не захочет повторять дни Данневирке — приказы еще будут отданы.
— Они уже отданы, господин пастор, — сказал майор, не отрывая глаз от обоза с умирающими, которых по утреннему солнышку везли домой.
Оба помолчали, и его преподобие вышел с видом несколько растерянным, он решил самолично наведаться в штаб-квартиру.
Он прошел через гостиную, мимо угрюмых офицеров, в прихожую, где встретил Берга и барона. Безмолвие тяготило его. Казалось, будто теперь никто уже не решается говорить громко, и лишь его голос, голос записного трибуна, не поблек от грохота пушек.
Дверь в кухню стояла настежь, за столом, выстроившись в ряд. Тине, Софи и Марен мыли посуду в двух больших бадьях и выбрасывали объедки.
Его преподобие заговорил с Тине и справился о здоровье Бэллинга.
Она лишь подняла глаза, посмотрела на него, как бы не понимая вопроса, и взгляд ее был похож на взгляд человека, охваченного тайным безумием.
Скользнув взглядом но неопрятным фигурам Софи и Марен, пробст сказал барону:
— Да, женщинам тоже выпала нелегкая доля.
И его преподобие проследовал к своей карете. Барон вызвался поехать вместе с ним: надо же узнать, в чем дело.
— Да, — сказал его преподобие, когда карета уже выехала из аллеи, — если бы только энергия нашего правительства была равна духу наших войск.
Берг не слышал стука колес, он видел только лицо Тине, когда та взглянула на пробста. Напрасно прошел он несколько раз по двору, она не заметила его и не шелохнулась. Он не вытерпел, он не мог дольше глядеть на эту позу, это лицо.
Он стукнул в окно.
— Пойдем, — сказал он, — поднимемся на холм.
Она ответила тем же взглядом и машинально, словно выполняя приказ, которого не смеет ослушаться, оставила работу и взяла платок.
Она не слышала, что он говорит, идя за ней по тропинке, даже голос его не достигал ее ушей. В ее измученной голове осталась только одна мысль: он больше меня не любит. В теле и душе жила только одна боль: ледяная дрожь минувшей ночи.
Птицы пели над лугом, на кустах блестели клейкие почки, распускаясь под солнцем.
Мало-помалу у Берга иссякло терпение, ему все равно не отвечали, и, следуя за ней — а она ступала грузно и не поднимая головы, — Берг спрашивал себя: как мог он так страстно желать эту женщину?
Они приблизились к подножию холма; гром пушек нарастал с каждым шагом. С вершины, стоя друг подле друга, они увидели разоренную землю.
Зеленые всходы были вытоптаны, бездомный скот метался по полям. Дороги лежали черными трясинами, да высились там и сям стены обгоревших домов.
За лесом, над Рэнхаве, погребальным костром вздымался до самого неба огненный столб. Снова раздались сигналы, но бессилен и жалок был их звук рядом с громом пушек. Черный дым поднимался над шанцами, превращая день в ночь.
Берг молчал; в приливе неожиданных мыслей он окинул взглядом оскверненный остров и сказал задумчиво:
— Как любила эти места Мария…
Тине услышала и прекрасно поняла его слова. Но они не причинили ей новых страданий. Ей казалось только, будто от яркого солнца и синего неба у нее разболелись глаза.
Протрубили сбор. Между молодой листвой деревьев виднелись строящиеся подразделения. По всем дорогам шли колонны, шли молча по дрожащей земле, напоминая нескончаемую погребальную процессию, а пушки гремели над головой в ясном, солнечном воздухе, словно разом ударяли тысячи колоколов.
Тине побрела вниз по склону.
— Вы куда идете? — словно очнувшись, спросил Берг.
— Домой, — только и ответила Тине, указывая на школу. И она ушла.
Но одно это слово поразило Берга, как удар молнии, он хотел окликнуть ее, язык не повиновался ему. С болью, почти невыносимой, он понял, что натворил.
Тысячи картин — и каждая жалила острей иглы — встали перед ним: лица стариков, беспомощный лепет Бэллинга, мадам Бэллинг, ее глаза, глаза, которые больше не могут плакать, и глаза Тине, безжизненные, погасшие, словно душа ее уже рассталась с телом.
Вся их жизнь — прожитая для него и его близких, их дом, тоже всецело принадлежавший ему и его близким, встали перед ним; он увидел их лица, их добрые лица, услышал их голоса, их старческие голоса.
А его, его они любили, как родного сына.
Душу пронзила боль, даже гром пушек казался ему теперь далеким и незначащим шумом, а колонны солдат напоминали скопища муравьев.
Его они любили, как сына. Какой-то офицер тронул его за руку.
— Канонада-то усиливается, — сказал он.
Берг повернул к нему искаженное отчаянием лицо.
— Вы думаете? — спросил — Берг и побрел вниз по склону.
Офицер проводил его глазами. Берг почти шатался на ходу.
— Вот и этот готов, — буркнул офицер себе под нос и еще раз поглядел вслед своему товарищу по оружию.
Берг пересек поле. Он побывал на кладбище, вышел на «Райскую аллею». Дважды обошел школу кругом, глядя на горящие в ее окнах свечи.
Потом он воротился домой.
И здесь, у себя в кабинете, он вдруг начал писать страницу за страницей, нежные и пылкие слова письмо жене.
…Тине пересекла луг, двор, аллею — прошла мимо офицеров, мимо солдат, никого из них не видя.
Дорогу ей преградил обоз. Это на множестве подвод везли провиант — мясо, муку, хлеб. Взгляд Тине упал на ближайших к ней лошадей. Измученные, отощавшие, с вытянутыми шеями и погасшими глазами, они выбивались из сил, а возчики тупо и равномерно опускали кнуты на их спины.
Но лошади шли все тем же усталым шагом, словно новые удары уже не могли причинить им боль.
Тине остановилась, провожая подводы долгим взглядом.
Далеко по дороге слышались досадливые выкрики возчиков, тупо опускавших кнут на спины лошадей.
И вдруг из глаз у Тине хлынули слезы.
Она вышла на площадь. Площадь была пуста, и в трактире стояла тишина.
Лишь на кузнецовом поле, где полегшая рожь была пересыпана свежими стружками, работали пять или шесть солдат. Они сколачивали гробы из белых струганых досок и красили их черной краской.
Тине взошла на крыльцо и открыла дверь комнаты, где спертый воздух отдавал сладковатой гнилью. Фру Аппель сидела у постели сына.
Много часов просидела она неподвижно, с самого приезда не ела и не пила, только молча глядела на лицо сына — а лицо стало маленькое, с кулачок, как у младенца, — и на его руки, его беспокойные руки.
Мадам Бэллинг входила и уходила: она так бы рада была помочь…
Но фру Аппель не двигалась, и мадам Бэллинг растерянно замирала с тарелкой супа в руках, после чего снова выходила из комнаты.
Лишь один раз фру Аппель подняла голову, и по щекам ее побежали слезы.
— Он ведь такой молодой… — шепнула она.
…Тине присела возле кровати. Она не знала, слышала ли фру Аппель, как она вошла, ибо та не поздоровалась и не шелохнулась. Но немного спустя фру Аппель промолвила:
— Он вас спрашивал. Только теперь он спит.
И снова хлынули слезы, словно их вызывало каждое произнесенное ею слово.
Тине не ответила, обе сидели молча, будто пораженные общим горем, и глядели на бледное лицо спящего.
Санитары принесли ужин. Зазвонили колокола к вечерне, но за громом пушек звон был почти не слышен.
И снова наступила тишина, и по комнате начали растекаться сумерки.
Фру Аппель по-прежнему сидела перед постелью дремлющего сына.
Вошла мадам Бэллинг, в этой комнате она не осмеливалась даже шептать, но все же, понизив голос, она спросила у Тине:
— Ты к нам не зайдешь?
И снова вышла. До чего же бледной и оцепенелой стала девочка.
— Ах ты, господи, — сказала мадам Бэллинг. — Горя везде хватает.
Уже почти стемнело. С кроватей доносились приглушенные вздохи раненых. Тине не шевельнулась. Здесь ей казалось всего лучше. Здесь был покой, здесь, где умирал человек… и уходила жизнь.
— Он просыпается, — сказала фру Аппель.
Еще в полусне он начал стонать.
Тине бесшумно встала, осторожно зажгла лампу и снова села.
Умирающий поднял веки, но уже ничего не видел, — огромные глаза затуманились, и тихий стон его сопровождался слабым хрипом.
Мать опустилась на колени перед его постелью.
— Я здесь, Макс, тебе больно? Очень больно? — шептала она. — Да, Макс, да… тебе очень больно?
Отворилась дверь. Снова вошла мадам Бэллинг. Она хотела только взглянуть на Тине… должно быть. Тине все еще зла со вчерашнего дня, раз даже не заглядывает к ним.
Она не приблизилась к постели, она только постояла в темноте, глядя на дочь, потом снова тихо вышла.
Хрип умирающего стал громче.
— Макс, Макс, тебе очень больно?
Он снова задремал и снова очнулся.
Гром пушек за окном нарастал, как гроза, но здесь, возле постели, стояла невозмутимая тишина.
— Поднимите его, поднимите его, — шепнула мать. Сама она держала сына за руки.
Каким слабым стало его дыхание, какими холодными — руки!
— Анни, Анни, — едва слышно пролепетал он.
— Да, Макс, да.
Обе женщины прислушивались к его дыханию, а дыхание было слабое и прерывистое; мать встала, и голова у него поникла.
— Опустите его.
Они снова уложили его на подушку. Им показалось, будто он хочет приподнять голову и пытается что-то сказать.
— Анни… мама… Анни… — вы слышите, как поют птицы? И; вытягивая холодеющие руки, он с улыбкой промолвил:
— Как прекрасна будет жизнь.
Губы его сомкнулись с последним вздохом, голова запрокинулась. Фру Аппель с криком упала на безжизненное тело сына. Тине закрыла ему глаза.
Фру Аппель снова села на прежнее место и начала поглаживать его застывшие руки, его холодное лицо снова и снова.
Тине встала. Медленно отошла от постели. Не в ее власти было даровать утешение.
Мадам Бэллинг так и не ложилась. Она сидела на кухонном табурете за дверью. Здесь она сразу могла бы услышать шаги Тине.
— Это она… нет, мимо… она так и не зашла к нам.
Мадам взяла свечу и торопливо вышла в сени, где Тине уже открывала входную дверь.
— К отцу ты не зайдешь? — спросила мадам Бэллинг.
— Мне пора домой, — коротко отвечала Тине. Мадам Бэллинг подошла к ней совсем близко:
— Ах, Тине, неужто и мы поссоримся, неужто и мы поссоримся?
— Нет, мама, нет, — Тине вырвалась. — Просто поздно уже.
Спокойной ночи.
Она отвечала матери тем же раздраженным или горестным тоном, что и утром. Дверь захлопнулась. Тине ушла.
Мадам Бэллинг вернулась, но дальше своей табуретки у дверей она не добралась и рухнула на нее. Тайный и непонятный страх терзал ее тяжелую голову. Повсюду слышались шаги офицеров, — те тоже не находили покоя.
Сама того не замечая, мадам Бэллинг начала бродить по дому, как и они, — беспокойная тень металась взад и вперед в неверном пламени свечи; мадам Бэллинг не знала, как быть, она больше не знала, как быть.
Пушки не давали даже минутного роздыху. Школа сотрясалась до основания, казалось, крыша вот-вот рухнет.
И только фру Аппель молча и недвижно сидела у постели мертвого сына.
В лесничестве царила тишина. Покуда Тине бродила по дому, она слышала только бессонные шаги наверху, больше ничего.
Она обошла дом, прибрала, где смогла. Потом вдруг сама на себя удивилась — зачем ей это нужно — и бросила все как есть.
Она отворила дверь в гостиную и постепенно отпрянула.
Лесничий сидел и писал что-то при свете лампы.
Тине сразу поняла, кому он пишет, но не испытала боли. Бесшумно вернулась она к себе в комнату.
Бродя взад-вперед по комнате, а порой останавливаясь, то ли для того, чтобы опомниться, то ли для того, чтобы поймать какую-то одну ускользающую мысль, она складывала свои вещи одну за другой, как человек, который отправляется в дальний путь.
На рассвете она ушла домой.
— Ты здесь! — воскликнула мадам Бэллинг, хлопотавшая на кухне, и обняла безмолвную дочь. — А я только-только встала, а я только-только встала, — твердила она, не желая признаться, чтобы зря не тревожить Тине, что так и не ложилась.
Тине пошла к отцу.
Старик придумал себе новое занятие. Он извлек на свет божий старые прописи Тине, где на обложке была изображена охота на львов либо тигров.
Их он и читал — часами подряд.
Тине села у его ног и загляделась на крупные детские буквы.
«Да не будет у тебя других богов пред лицом моим», — строчка за строчкой — одно и то же.
Бэллинг дрожащим пальцем водил по строчкам. Тине перевернула по его просьбе страницу.
— «Чти отца и мать своих… Чти отца и мать своих», — читал старик тягучим голосом много раз подряд.
— Она хорошо писала, она хорошо писала, — пробормотал он, глядя на мадам Бэллинг.
— Да, да, ты ведь сам учил ее, — отвечала мадам.
— Она хорошо писала, она хорошо писала. — И старик снова принялся за тетрадки.
Двое суток канонада не умолкала ни на минуту.
Время перевалило за полдень. В шесть часов полк должен был выступать.
Возле трактира собралась густая толпа. Многие наполняли свои фляжки по второму разу: первая порция кончилась, покуда они приводили в порядок амуницию — работа была небыстрая, — а порой про нее и вовсе забывали, прислушиваясь к «оркестру». Некоторые утверждали, будто «музыка» стала еще громче.
Калека без устали шнырял между солдатами, но сегодня пиво у него было совсем уж жидкое, вот он и кричал громче обычного, без устали предлагая свой товар то на площади, то в переулке.
Тут же бродили несколько офицеров, они говорили со своими солдатами, но только с такими, от которых можно подучить остроумный ответ.
Больше других шумели четверо лолланцев — они лежали на животе и перекидывались в картишки.
Но веселье накатило и отхлынуло, словно внезапный порыв ветра, и снова над площадью нависла тяжелая тишина. Слышался только все усиливающийся грохот пушек.
Какой-то офицер оживленно беседовал с группой солдат, столпившихся на краю Кузнецова поля, где были рядком сложены гробы, два вдоль, два поперек, пока один из солдат не сказал ему спокойно и твердо:
— Да, господин лейтенант, мы и сами знаем, что нам выступать.
Все разом смолкли, а офицер повернулся и ушел.
…В лесничестве офицеров словно ветром разметало. Кто бродил по саду, кто но конюшням и амбарам, кто садился писать, кто бросал письмо па полуслове. Они были повсюду — и в комнатах, и во дворе.
Наверное, уже в двадцатый раз Берг справлялся на кухне, не вернулась ли Тине.
Его занимала только одна мысль, куда она делась и что произошло в школе.
Тине не возвращалась.
— Нет, не приходила еще, — ответила Софи и на всякий случай всхлипнула, — не иначе причетнику совсем плохо. Ведь всякому известно, что Тине всем сердцем предана вашему дому.
— Да, — сказал Берг.
— И всем сердцем любила Херлуфа и фру с самого первого дня.
— Да, — сказал Берг таким тоном, словно каждое «да» больно хлестало его.
Каждые пятнадцать минут он снова заглядывал на кухню, и Софи снова терзала его своей болтовней, как будто ему все еще было не довольно.
— И не только она, вся их семья любила, — рыдала Софи. — До последнего денечка, — причитала она.
— Да, — подтверждал Берг, и червь точил его душу.
Потом он вставал и уходил.
Через пятнадцать минут он снова являлся спросить, нет ли каких известий из школы.
Известий не было.
И он уходил.
Он хотел сам увидеть, он хотел туда.
Но вместо того снова начинал описывать круги — он побывал в «Райской аллее», в переулке, пока наконец не увязался за лекарем и вместе с ним не взошел на крыльцо.
Тине первой услышала его, но не двинулась с места.
— Тине, Тине, — закричала мадам Бэллинг, и голос ее звенел от радости, — господин лесничий пришел, господин лесничий.
Снова мы вас увидели, снова мы вас увидели. — Мадам Бэллинг не могла остановиться.
— Тине, Тине, — еще раз крикнула она немного погодя, — это лесничий.
Тине вышла. Какую-то долю секунды она испытывала облегчение, глядя на его лицо, искаженное болью, бледное, измученное. «Он тоже страдает», — подумалось ей. Берг сперва молчал, потом заговорил, с трудом разлепив губы:
— Бэллинг тяжело болен…
— Да, ему с каждым днем становится все хуже.
Казалось, Берг умышленно не заходит в комнату Бэллинга; взгляд его поспешно обегал стены кухни.
— Вы бы зашли к нему, — сказала мадам Бэллинг, судорожно потирая одной рукой другую, — вы бы зашли к нему. Вы так давно, так давно у него не были.
— Да, да, сейчас зайду, — с трудом промолвил Берг.
Сама не понимая зачем, Тине доследовала за ним в комнату отца.
Берг увидел Бэллинга: дряхлый и маленький, сидел тот возле кровати и явно не признал вошедшего.
— Это господин лесничий, — прокричала мадам, — он захотел навестить тебя.
— Да, да, — отвечал больной, тяжело ворочая языком и не отрывая глаз от старых тетрадей. Потом он машинально протянул руку.
— Ах ты, господи, ах ты, господи, он вам подает руку. — Мадам Бэллинг совсем растрогалась.
Берг был вынужден взять холодную, отечную руку и какое-то время подержать ее в своей.
— Да, да, — твердил при этом больной, переворачивая страницы.
Берг не мог вымолвить ни слова. Все в нем стало болью и мукой, глаза, обегавшие знакомые стены, уши, слышавшие знакомые голоса, рука, пожимающая руку старика.
— Тине, — сказала мадам, безостановочно совершая рейсы между кухней и комнатой, — Тине, лесничий, верно, не откажется перекусить у нас… Вы ведь не уйдете просто так?
Она поставила стол по другую сторону постели и велела Тине достать чистую скатерть, и Берг не посмел отказаться. Он мало-помалу начал отвечать на вопросы, хотя сам не понимал, как это у него выходит; глядел он только на Тине, накрывающую на стол. Тине была бледней смерти, движения ее стали медлительными, словно каждый мускул причинял ей боль и отказывался служить.
— Господи, у нас почти и места не осталось, где посидеть, — мадам Бэллинг едва протискивалась между столом и кроватью, — Что тут можно хорошего приготовить? Где взять время для стряпни?.. Но хоть что-нибудь вы должны отведать, как в былые дни.
Берг подошел к столу, и его заставили взять кусочек.
— Ведь это ваше любимое блюдо, — сказала мадам Бэллинг, подкладывая ему добавку. Сама она села на стул возле комода, и старое лицо ее озарилось радостью, когда она заговорила о Херлуфе и о фру.
— Тине, ты бы тоже присела, — уговаривала она, — ты бы тоже присела.
Тине ходила по комнате, как ожившая статуя, а Берг сидел, и хотя каждый кусок становился ему поперек горла, покорно глотал, на радость фру Бэллинг.
— Тине, потчуй гостя. Тине, потчуй гостя, — сказала мадам Бэллинг и даже привстала от волнения.
Тине повиновалась, руки ее, подкладывавшие угощенье, показались ему бледными как смерть, и он взял еще кусок.
— Она хорошо писала, она хорошо писала, — снова завел свое Бэллинг, сидя по ту сторону кровати.
— Да, Бэллинг, да… Господи, господи, у него теперь только и радости… — объясняла мадам Бэллинг. — Я припрятала старые тетрадки… Бэллинг сам ее учил, он ведь учил ее сам… а почерк у Тине всегда был отличный… всегда был отличный… Вот он и смотрит теперь старые тетрадки… больше он теперь ничего не может.
Мадам Бэллинг не забывала хозяйских обязанностей.
— Тине! Ты бы тоже съела хоть что-нибудь. Вы знаете, она ничего не ест.
Берг и сам не понимал, почему он принудил Тине разделить с ним трапезу, зачем ему понадобилось, чтобы она тоже ела. Но она послушно села за стол, и они сидели друг против друга, а мадам Бэллинг глядела на них.
— Хоть раз, да собраться вместе, — говорила мадам Бэллинг, — хоть раз, да вместе, — но, переведя взгляд с одного лица на другое, а лица были застывшие и бледные, она вдруг смолкла, охваченная тем же неясным и непонятным страхом, что и ночью. Потом она села и заговорила уже совершенно другим тоном:- Да, времена переменились… нам всем теперь очень тяжело.
Несколько мгновений никто не проронил ни звука; Тине и Бергу казалось, что они и дышать-то сейчас перестанут.
Сам того не сознавая, Берг внезапно вскочил и вышел из дому. Мадам Бэллинг стояла на крыльце и махала ему рукой, и Берг еще раз оглянулся.
Тине осталась сидеть, она не встала и не начала убирать со стола. Она не видела, как вернулась мать, и не слышала, как читает отец старые тетрадки.
Рев пушек напоминал могучий рокот морского отлива; с площади доносились крики и сигналы, там трубили сбор.
Шум нарастал, но Тине и сквозь него слышала слова команды и различала, как ей казалось, каждый отдельный голос.
Опять сигналы, опять слова команды, опять шаги — уходящих.
Мадам Бэллинг снова вышла на крыльцо и снова вернулась.
— Ах, господи, — сказала она, опускаясь на стул, — ах, господи, уходят на верную смерть.
Тине слышала лишь шаги, но и те становились все тише и тише. Вот он и ушел.
На секунду оцепенение, казалось, покинуло ее. Она заговорила с матерью взволнованным голосом. Она сказала:
— Мне, пожалуй, надо сходить в лесничество. Софи только и знает что бездельничать.
И стрелой помчалась она по переулку — ах как быстро летела за ней ее тень! — через поле. Здесь ей повстречалась Тинка.
— Ты куда? — спросила она.
— Туда.
Тине, не задерживаясь, помчалась дальше. Тинка долго стояла и глядела вслед, покуда Тине не скрылась за прудом.
Она пронеслась через сад, ворвалась в дом, обежала все комнаты, чтобы еще раз увидеть их. Она хотела быть здесь.
— А они уже ушли, — хныкала Софи, бегая за ней по пятам и повторяя одни и те же слова в разных комбинациях.
Тине села на его место за письменный стол, перед лампой.
— Они ушли, — плакала Софи, усевшись напротив нее на диван. — Господи, ушли они.
На раскрытом бюваре лежало письмо. Тине прочла дату: «Апреля 16-го дня».
— Один бог знает, кому из них через час придется встретить свою смерть, — рыдала Софи.
Тине перевернула первую страницу. Едва ли она сама понимала, что читает. А письмо она знала и без того. В нем были все те слова из прежних писем, которые так часто перечитывала ей фру Берг. Здесь каждая фраза звучала по-прежнему, здесь в каждой строчке стояли прежние слова, обращенные к фру.
И под хныканье Софи Тине Бэллинг тяжело уронила голову на стол лесничего.
Выходит, он просто взял ее — взял по мимолетной прихоти.
…Сумерки растекались по комнате. Софи задремала в своем углу.
Страшно, куда страшней, чем раньше, грохотали пушки. В хлевах протяжно ревели напуганные коровы, — точь-в-точь как на пастбище, когда в середину стада ударит молния.
Тине стояла на коленях, прижавшись щекой к неоконченному письму. Она почувствовала какое-то теплое прикосновение: это Аякс и Гектор легли возле нее на коврик.
Они и лизали ее руки.
Перед школой остановилась карета его преосвященства. Епископ приехал проведать старого Бэллинга.
Немного спустя он прошел мимо склонившейся перед ним мадам Бэллинг и хотел уже снова сесть в карету, но тут какой-то офицер высокого звания промчался через площадь, сопровождаемый двумя адъютантами.
Офицер спешился, и, обменявшись приветствиями, они вместе с епископом прошли на кладбище.
С холма над «Райской аллеей» они поглядели на запад.
— Отходим? — спросил епископ.
— Нет, остаемся, — отвечал офицер. — Хотят, чтоб мы остались. — Голос офицера был странно отчетлив, взгляд устремлен в сторону шанцев.
Епископ не сразу ответил, только губы его чуть дрогнули.
Потом он сказал:
— Да, эти люди сознают всю глубину своей ответственности.
Некоторое время оба молчали.
Солнце клонилось к западу, опускаясь в багряную красноту, словно холодное небо впитало всю пролитую на земле кровь.
Потом оба повернулись и, почти не разговаривая, проделали среди могил обратный путь.
Епископ уже ступил на подножку своей кареты, а офицер все еще не выпускал его руки.
Наконец епископ пробормотал: «Прощайте», — и карета тронулась.
Над площадью утекало время. Солдаты приступом взяли трактир. Солдаты изнывали от жажды.
И снова все стихло.
Только из дверей трактира доносился пронзительный голос мадам Хенриксен. Она никак не могла докликаться своих служанок, хотя крик ее был слышен даже в лесничестве.
…Гром орудий по-прежнему сотрясал ночной мрак.
В запертую уже дверь школы постучали.
— Это я, — сказала Тине.
Мадам Бэллинг открыла, и дочь темной тенью проскользнула в дом.
Ночь проходила, занимался день.
Дело шло к полудню, когда на площади стало известно, что начался штурм Дюббеля.
…До поздней ночи они слышали стоны раненых, которых провозили мимо, в Херупхав. В ночной тишине каждый стон раздавался особенно громко.
Потом все стихло.
Настал день. Площадь казалась вымершей. Кузня была пуста, кузнец не занимался нынче своим делом, и никто не открывал запертых дверей трактира.
Мадам Бэллинг и Тине сидели, закутавшись в платки, сидели молча час за часом и глядели друг на друга. Порой мадам Бэллинг вставала со своего места в углу и принималась бродить по комнате, как занемогшее животное.
— Есть не хочешь? — спрашивала она.
— Нет, спасибо.
Мадам Бэллинг снова садилась. Бэллинг не спал. Слова его сливались в неразборчивый лепет, он пытался нащупать свой молитвенник, Тине взяла книгу и начала читать изречения, которых он больше не понимал, а она не слышала.
Отец снова задремал. Еще много раз вставала мадам Бэллинг и без всякой цели металась по комнате.
— Ты не хочешь сходить в лесничество? — спрашивала она.
— Зачем? — отвечала Тине все тем же безразличным голосом. И снова они сидели в своем углу.
В таком сидении — будто у гроба — прошел день. Близился вечер.
Тине вышла.
В переулке, на площади, в садах, на поле не было ни души. Брошенные заготовки для гробов лежали на кузнецовом поле, среди вытоптанной ржи одни только бесхозяйные коровы тревожно мычали, бродя по чужим полям.
Тине шла вдоль дороги. Ее вела одна мысль: увидеть его, мертвого. Раз он не вернулся с полком, значит, он убит.
Стояла тишина.
Даже птицы и те молчали. И раскисшая земля, по которой никто больше не ходил, засохла мертвым ковром.
Собаки перескочили через изгородь лесничества и увязались за Тине; она их не заметила. Она шла мимо садов и домов, она их не видела. Она думала только об одном: попасть в Улькебёль, где расквартирован штаб. Уж там-то должны все знать.
Но в Улькебёле не было штаба и пасторат опустел, словно покинутая гостиница, и дворовая собака не подала голоса, когда Тине входила и выходила со двора.
Перед кладбищенскими воротами ревели бездомные коровы.
На колокольне ударили колокола.
Тине вошла в церковь; она увидела, что церковные двери распахнуты. На хорах лежали тела убитых, одно подле другого. Тине поднялась на хоры, заглядывала в каждое лицо и шла дальше. У алтаря она наткнулась на какого-то незнакомца, но едва ли увидела и его.
— Герои, — сказал незнакомец на чужом языке. Она его не услышала.
Она обошла следующий ряд — одного за другим, а собаки робко лизали голые ноги покойников.
Она вышла из церкви; незнакомец отвязывал позади церкви своего коня и смотрел ей вслед, пока она не скрылась из глаз.
А Тине уходила все дальше и дальше от Улькебёля.
Тогда, значит, штаб в Аугустенборге, уж там-то должны все знать.
Тине шла, собаки бежали следом. Солнце село, между оградами сгущалась тьма. Но никто не сказал ей «добрый вечер», двери домов были закрыты.
Вдруг Аякс и Гектор взлаяли, опередили ее, взяли какой-то след, вернулись по нему и побежали через поле к ближайшему двору. Потом они вернулись к Тине и залаяли.
Тине свернула с дороги и пошла за собаками, она даже не почувствовала, как у нее, раз и другой, словно от удара, подкосились ноги.
На террасе никого не было; Тине тихо отворила дверь, в горнице укачивали ребенка, старушка возилась у печки. Она узнала Тине и заплакала.
— Лесничий здесь? — спросила Тине. Старушка знай себе плакала, собаки лаяли.
— Куда вы его положили? — спросила Тине.
Старуха отворила дверь в соседнюю комнату, и Тине почувствовала тяжелый запах крови: здесь в алькове лежал он.
Тине сперва увидела только землисто-бледное лицо. Она оттолкнула хозяйку и взяла у нее из рук умывальный таз, где вода была красной от его крови.
— Он говорил что-нибудь? — спросила она.
Хозяйка зарыдала:
— Да, он звал жену… жену и сына… он только о них и думает…
Горе-то какое, какое горе…
Тине, как и дома, села рядом с кроватью. Неотрывно глядела она на это лицо.
— Очнулся, — шепнула она.
Все в ней было надеждой, что он узнает ее. Но умирающий открыл глаза и посмотрел на нее, как на пустое место.
— Мари, Мари, — слабым голосом позвал он. — Мари, возьми Херлуфа за руку, он плачет… он плачет…
И еще что-то шептал оп. Собаки поднялись при звуках его голоса и тихо скулили.
— Взгляните па тварей неразумных, — всхлипывала хозяйка.
Умирающий, казалось, узнал своих собак и хотел повернуть голову, он даже чуть улыбнулся.
Тине не двигалась.
Так она просидела целый час. Она ждала, что он произнесет ее имя, пусть даже с проклятием, которое откроет людям ее позор.
Но он больше не помнил о ней.
И тогда она встала.
— Побудьте с ним, — сказала она хозяйке. — А я сбегаю за подмогой.
И ушла. Одна. Собаки остались у его постели.
Ночь была темна, и на небе не было звезд. Она споткнулась о дорожный камень, встала, пошла дальше.
Мать еще не ложилась; бледная и несчастная, сидела она на том же месте.
— Как долго тебя не было, доченька, — сказала она.
— Я так ничего и не узнала, — ответила Тине, снимая платок. Мать налила кофе и подала ей.
— Спасибо, — ответила Тине и жадно выпила чашку.
— Какая ты бледная, — сказала мать.
Она начала доставать белье, чтобы постелить на диванчике для Тине.
— Нет, мама, — сказала Тине все тем же тоном, от которого у мадам Бэллинг мурашки забегали, — я лягу наверху.
Она все приготовила для сна. Задумчиво расставила по местам стулья, как в былые дни. Сняла с полочки свечу, зажгла и вдруг, как бы очнувшись, огляделась вокруг и поняла, что все свершилось.
Она увидела комнату и привычную старую мебель, словно впервые за долгий срок, увидела отца и мать, тех, кого ей предстоит покинуть.
— Что ты так вздыхаешь, доченька, — сказала мадам Бэллинг и нежно погладила ее по голове, — что так вздыхаешь?
Тине прижала руки матери к своим волосам, словно желая продлить эту ласку.
— Ах, мамочка, мамочка, — шепнула она.
Долго стояла Тине перед постелью отца. Все движения свои она совершала теперь медленно, словно измеряя и наблюдая их со стороны.
Она поцеловала мать и еще помешкала немного, потом наконец поднялась к себе. Свечу она несла с великой осторожностью — кругом была настелена солома.
Она все обвела взглядом: посеревшие, замызганные гардины, пол, истоптанный множеством ног, свою постель, на которой перележало столько чужих людей.
Здесь прошла вся ее жизнь.
Она присела на край постели, поставив перед собой горящую свечу. Она слышала, как внизу хлопочет, говорит сама с собой и укладывается на покой мать.
— Ты уже легла? — шепотом спросила мать, чтобы не разбудить мужа.
— Да, — отвечала Тине.
— Покойной ночи, доченька.
— Покойной ночи, мама.
Все стихло. Тине сидела на своей постели. Во всем доме слышалось только глубокое дыхание обоих стариков.
Серый рассвет заглянул в комнату, свеча почти догорела. Тогда Тине встала и задула ее. Тихо сошла она вниз, с великой осторожностью отворила дверь. Она увидела трактир, и церковь, и кузницу и, обернувшись, последний раз окинула взглядом школу; вот место матери за окном, вот краешек ее стула.
Медленно брела Тине но дороге. На взгорье она перелезла через изгородь и очутилась в саду лесничества, где, укутанные циновками деревья, кусты и розы, словно призраки, серели в предрассветных сумерках.
Тине поднялась на террасу и заглянула в двери. Здесь все было ей знакомо — и все разорено.
Мыслей у нее никаких не было, — наверно, мысли в ней умерли. Она никого не просила о прощении. Она знала только одно: сейчас все должно кончиться.
Она уже спустилась с крыльца, но потом раздумала, вернулась и, прижавшись лбом к стеклу, долго смотрела в свою комнатку.
Она прошла мимо комнаты служанок. Софи одна спала в большой постели, обмотав голову множеством платков.
Она услышала, как забеспокоилась в хлеву скотина, как громко прокричал петух, и тогда она торопливо зашагала к пруду.
За одно мгновение ей вспомнилась тысяча всяких вепрей и событий; казалось, будто все любимые ею голоса разом заговорили с ней. Она вспомнила Херлуфа, и тот вечер, когда он уезжал, и тот день, когда они с Бергом перелезали здесь через изгородь, и утренний псалом, который распевали в школе, когда она была еще совсем, совсем маленькой; вспомнила Аппеля, который уже умер, отца и мать, которые теперь останутся совсем одни на свете.
Ужас охватил Тине, и она содрогнулась… здесь ей предстоит умереть… умереть.
Нет, не может она умереть, она должна жить — не может, тысячи отговорок, тысячи уверток, тысячи предлогов мгновенно отвратили ее от смерти, гнали домой, в жизнь…
И все же она медленно сняла с ног башмаки. Страх умер, задавленный привычной болью сердца.
Она сложила руки, стиснула губы и, не отводя глаз от беседки, скользнула в темную глубь.
…Поверхность пруда разгладилась.
Наступил день.
Мадам Бэллинг проснулась. Бэллинг так хорошо провел нынешнюю ночь, да и сейчас еще он спокойно спал.
Из комнаты Тине тоже не доносилось пи звука. Мадам Бэллинг сама понежилась в постели с четверть часика и лишь затем постучала палкой в потолок, чтобы разбудить Тине.
Ответа не последовало.
Мадам Бэллинг встала. Может, Тине еще не выспалась. Не грех ей разок поспать дольше обычного. Мать решила сварить кофе и принести его наверх, пусть дочка выпьет кофейку прямо в постели, когда проснется.
Сколько раз она носила кофе наверх зимними утрами, когда стоял такой холод, что Тине не хотелось вылезать из-под одеяла.
Мадам Бэллинг хлопотала над кофейником и разговаривала сама с собой. Но тут проснулся Бэллинг, а его полагалось напоить в первую очередь.
— Господи, господи… плохо дело-то. — Мадам Бэллинг обращалась к себе самой. — Плохо дело-то… скоро его придется кормить, с ложечки… как малое дитя… Пей, Бэллинг, пей.
Он уже не мог сам удержать чашку, он уже ничего не мог удержать.
Наконец Бэллинг успокоился, и мадам Бэллинг взяла поднос и отправилась наверх.
Увидев пустую, несмятую постель, она мгновение стояла в полной растерянности, ничего не понимая, потом ноги у нее задрожали, она пробежала по чердаку к слуховому оконцу и выглянула наружу.
— Тине! Тине! — неизвестно зачем крикнула она и тут же смолкла: как бы Бэллинг не услышал.
Она пыталась собраться с мыслями, она подумала: «Конечно же, Тине у раненых, за ней прислали, она у них».
Мадам Бэллинг спустилась вниз, ноги плохо держали ее. Она отворила дверь: у раненых Тине не было. Она спросила:
— Вы не видели моей дочери? — но ответа ждать не стала. Про себя она твердила одно: «Как нехорошо с ее стороны так меня пугать». И вдруг, снова охваченная страхом, спрашивала:- Но где же она тогда? Где же?
Мысли отказывались ей служить, она забегала по дому, словно ища потерянную иглу. Потом вдруг выскочила на крыльцо и помчалась через площадь к трактиру.
— Где Тинка? — кричала она на бегу, словно Тинка должна была все знать.
Но когда Тинка вышла к ней, мадам Бэллинг уже не могла говорить, она только беззвучно шевелила губами и голова у нее тряслась.
— В чем дело? В чем дело? — кричала Тинка.
— Тине! Где Тине? Ее нет… — И тут мадам Бэллинг расплакалась.
— Где ее нет? — кричала в ответ Тинка, побелев как полотно. — Где ее нет?
— Да, где, где? — бестолково твердила мадам Бэллинг внезапно севшим голосом, по нескольку раз повторяя одни и те же слова и не умея связать их воедино.
— Ее не было… она пошла наверх… вчера, а ее там нет… Она хотела спать наверху… вчера… а ее там нет… Сейчас ее там нет.
— Значит, она пошла в лесничество, сказала Тинка и накинула на плечи платок; ее бил озноб. Мадам Бэллинг на мгновение застыла, потом она даже улыбнулась, несмотря на нервную дрожь.
— Да, да, да, — лепетала она, — Тине там, Тине там… Как это я сразу не подумала… Она пошла узнать, нет ли вестей о лесничем, о лесничем.
И она побежала вслед за Тинкой, бормоча на бегу одно и то же слово:
— Лесничий, лесничий, лесничий…
Внезапно она остановилась и, словно защищаясь от удара, закрыла обеими руками свою седую голову: страшное подозрение ожило в ее душе.
Она схватила Тинку за плечи и безумными глазами поглядела ей в лицо. Казалось, она хочет заговорить, спросить: истина обрушилась па нее, как удар меча.
— Идем, идем, — робко молила Тинка.
Но мадам Бэллинг вырвалась и с тихим стоном, будто подстреленный зверь, который вот-вот рухнет замертво, помчалась прочь. Она поняла.
Да, теперь она все вспомнила и все поняла. Все рухнуло. Это лесничий — это он — отнял у нее ее дитя.
Она бегом пересекла двор, поднялась на крыльцо, распахнула дверь.
Он отнял у нее дочь.
Она тяжело рухнула на стул и осталась сидеть посреди разоренной комнаты. Она бормотала слова, смысл которых был ей темен, она проклинала его, оплакивала ее, молила фру о прощении, вздымала к небу дрожащие руки.
— Господи боже мой, ради меня… она не ведала, что творит, господи, господи, ради меня… она не ведала, что творит.
Она смешивала фру и господа бога, она взывала к ним в одинаковых словах.
— Боже милостивый, я, которая родила ее, я, которая родила ее, молю тебя, молю тебя…
От повторения одних и тех же слов хлынули слезы, она уронила голову на стол и продолжала молиться…
Тинка кликнула Ларса, Они искали — Андерс помогал им — в доме, в саду. Софи бегала за ними следом и причитала, держа в руке два платка.
Она и нашла в траве башмаки Тине.
Ларе начал с берега шарить багром в вязком прибрежном иле.
Когда он нашел утопленницу, Андерс помог ему вытащить ее на берег.
Тинка, рыдая, упала на зеленую траву и отвела волосы с искаженного лица.
— Поднимите ее, — сказала она, и они все вместе положили тело на принесенный из дому брезент.
Тинка сняла с головы платок и закрыла им лицо подруги.
Они внесли ее в дом: ил и вода капали на пол.
Софи убежала — она не рискнула дотронуться до умершей. Но Тинка вместе с Марен начали хлопотать над телом Тине: сложили ей руки и перенесли на ее же кровать, стоявшую под портретом фру.
Тинка пошла за мадам Бэллинг. За один только час мадам Бэллинг стала глубокой старухой. Голова у нее тряслась, голос изменился.
— Где она? — спросила мадам Бэллинг.
Тинка не могла говорить.
Мать увидела лужицы на полу коридора и спросила:
— Она у себя?
— Да, — шепнула Тинка.
И обе вошли в комнатку Тине. Мадам Бэллинг отвела простыню с лица дочери.
— Детка моя, детка, — тихо шептала она, и мелкие слезы бежали у нее по щекам; словно желая утешить дочь, она погладила ее волосы и сказала: — Значит, это был он.
Она уже все простила.
Прислонясь головой к дочерней постели, она начала горько плакать и жаловаться — без слов.
Потом она встала и глухим голосом, будто во сне, сказала:
— А теперь ей надо вернуться домой. — Она сама покрыла носилки простыней. Ларс-батрак и Андерс-хусмен задами, по безмолвным полям, отнесли Тине домой.
В школе стояла тишина. По дому разносились только удары молотка, которым Тинка и Густа приколачивали в зале белые простыни.
Софи пробралась на кухню, где хозяйничала хусменова жена, и в страхе слушала доносившиеся сверху звуки.
— Ее небось обрядят в настоящий саван? — придушенно шептала Софи, словно боясь собственного голоса. — Грех будет, если она не получит настоящий саван.
— Они как раз ее обряжают, — шепнула в ответ хусменова жена.
— Ай-яй-яй, обряжают, — всхлипнула Софи с непонятным удовлетворением в голосе. Под лепет Бэллинга, разносившийся по всему дому, она разулась, шмыгнула в комнату и беззвучно отворила двери зала.
Здесь были Тинка и Густа, обе странно бледные в отблеске белых простынь.
— Можно поглядеть на нее? — робко шепнула Софи.
Тинка и Густа ничего не ответили, они только указали кивком головы на белые носилки.
Софи отвела простыню с безмолвного лица, пустила слезу, обошла постель и осмотрела длинное «одеяние».
— Вы, что ли, все простынями укроете? — шепнула она.
И опять ей не ответили.
Зазвонили колокола, возвещая погребение лейтенанта Аппеля, у трактира вышла из экипажа фру Аппель, покрытая длинной вуалью.
Мадам Хенриксен поспешила к ней и, помогая выйти, сообщила, что «Тине, ну, которая из школы», тоже умерла нынче утром.
— Когда, когда? — переспросила фру Аппель с таким видом, будто не расслышала сказанного, и даже не стала ждать ответа, будто не было на свете других умерших, кроме ее сына.
Софи вернулась на кухню.
— Да… они ее уже обрядили, — зарыдала она и снова надела башмаки, — она лежит такая миленькая, вся в белом.
Софи промокнула глаза платком и спросила вдруг совершенно иным тоном:
— А чашечки кофе у вас не найдется? Кругом такое горе, что прямо голова не выдерживает.
Хусменова жена начала варить кофе украдкой, на самой дальней конфорке, на случай, если в кухню зайдет мадам Бэллинг.
Но мадам Бэллинг не зашла. Она сидела подле мужа и все поглаживала, все поглаживала его беспокойные руки. Будь ее воля, она бы спряталась куда-нибудь далеко-далеко. Ее так страшила, так беспокоила встреча с людьми, которые не преминут заявиться на похороны, со священнослужителями, которые придут — и все до единого предадут проклятию ее дочь.
И то уже на площади начали собираться женщины и дети. Они выползли из своих домов, наверно, впервые после штурма Дюббеля, и прослышали о несчастье. Они ходили тихо, словно не решались ступать на всю ногу, они перешептывались робкими голосами перед тремя окнами, завешенными изнутри.
Софи вышла на свежий воздух и исправно рыдала возле каждой группки. Рыдания не мешали ей подробнейшим образом живописать все обстоятельства дела.
— И тут я увидела в траве ее башмаки… и я сразу закричала… боже мой, боже мой, какое горе…
Три крестьянки, что по воскресеньям пивали кофе в школе, молча взошли на крыльцо. Не проронив ни слова, стояли они в передней, пока не явилась Тинка. Предводительствуемые ею, они гуськом обошли тело, величественные и безмолвные. Они не плакали, и вид у них был такой, будто они инспектируют стены. Потом они вернулись в переднюю и уселись в ряд. Выражение их лиц ничуть не изменилось.
Густа откинула простыню с головы покойницы. Было слышно, как на площади собираются люди для почетного караула и как подъезжают к школе первые пасторские кареты.
Их всех принимала Тинка, но, едва заслышав стук колес, мадам Бэллинг и сама поспешила на кухню: им же надо подать кофе, они же должны выпить кофе.
— Много их, Тинка? — спрашивала она, дрожа всем телом, ибо ей был страшен каждый из них. — Да, да, значит, надо взять большой кофейник, возьмите, пожалуйста… и достать воскресный сервиз… достаньте, пожалуйста.
Мадам Бэллинг смертельно боялась пасторов.
— Тинка, — прошептала она, отводя девушку в сторону и глядя на нее своими маленькими глазками, которые уже почти ничего не видели. — Что они говорят? — спросила она боязливо.
А пасторы почти ничего и не говорили. Самоубийство в семье причетника их немного смутило, и кофе, поданный Тинкой, они выпили в полном молчании.
Старый пастор Гётше отвел Тинку в уголок и сказал:
— Где она лежит? Я хотел бы взглянуть на нее.
И прошел с Тинкой в зал. Здесь старик долго смотрел на застывшие черты бледного лица.
— Господи, господи, — бормотал он. — Я же конфирмовал ее.
Ни одна из малых сих птиц не упадет на землю без воли отца нашего.
Он высморкался и вернулся к остальным, молитвенно сложив руки.
На площади было уже полно женщин и солдат, которые группками возвращались с восточной оконечности острова.
Обходя толпу, Софи добралась до трактира, где и кончила свое повествование. После небольшой паузы она, однако, добавила:
— Один бог знает, зачем она бросилась в черную пучину.
Мадам Хенриксен стояла чуть позади, в дверях своего трактира.
Вид у нее был такой, словно она с большим удовлетворением стукнула бы Софи по голове.
— Да, и ветви ее не будут зеленеть, — неотрывно глядя на белые простыни в окнах школы, сказала мадам Хенриксен. А уж если мадам Хенриксен призывала на помощь Библию, это чего-нибудь да стоило.
Все засуетились, когда на площадь въехала карета его преподобия. Пробст предполагал, что здесь может собраться много священнослужителей, а значит, не мешает и ему приехать. Момент был серьезный, и было весьма желательно по мере сил выяснить настроение и направить его в нужное русло.
Но на крыльце его встретил капеллан и шепотом сообщил о несчастье.
Его преподобие стоял несколько секунд в изумлении и растерянности. Потом он вошел в школу, и пасторы молча поклонились ему.
— Я прослышал об этом горе, — сказал он, здороваясь с теми, кто стоял к нему ближе других. — Да, помрачение ума может охватить слабого… Ведь и женщинам господь послал немало испытаний… тяжелые, поистине тяжелые времена, — завершил он.
Пасторы согласились с ним, выказывая признаки облегчения, и колокола ударили вновь.
Пробст и пасторы прошли в зал, дверь которого больше не закрывалась, и чудилось, будто белое лицо на подушке внимательно глядит в передние комнаты.
Его преподобие пробормотал несколько слов из Писания. Пасторы сложили руки.
Затем его преподобие отошел к окну и рассказал остальным о продвижении войск и о конференции в Лондоне. Говорил он печальным и тихим голосом и покачивал своей величественной головой Цезаря.
— Если б мы могли быть уверены, что те, кому ведать надлежит, сумели найти верный тон, — говорил он. — Сейчас первоочередная задача — не уронить достоинство нации.
Он разгорячился и заговорил во весь голос над тихим лицом, казалось внимательно слушавшим его речи со своей подушки.
— Ибо мы сохраняем покамест свое достоинство, — продолжал он. — И каждую пядь нашей земли враг оплатит своей кровью.
На площади меж тем началась настоящая давка. Явился калека, сновал между людьми и пронзительным голосом нахваливал свой товар.
— Хорошо она лежит, — возвестила Софи, завершая обход и приближаясь к школьному крыльцу. — Гляньте, вот и они.
Пробст, а за ним остальные пасторы спустились с крыльца. Следом шествовали три крестьянки, которые все это время просидели не шелохнувшись.
Через кладбище они проследовали в церковь. Софи же предпочла вернуться на кухню: приспело время подкрепиться еще одной чашечкой кофе.
Солнце заглядывало в комнату, и Софи распахнула окно.
— Хоть краешком уха послушать, — объяснила она. — Их преподобие очень поучительно говорит надгробные речи, — добавила она как бы в скобках, — Да и на солнышке погреться совсем даже неплохо, — завершила она свое объяснение.
Ей подали кофе.
Мадам Бэллинг из спальни слышала, как в доме все стихло, и робко приоткрыла дверь: да, и в самом деле никого.
Как ни странно, она вздохнула с облегчением… Наконец она прошла к дочери и плотно затворила за собой двери.
А Тинка отправилась в спальню присматривать за Бэллингом.
В церкви запели. Тинка тоже отворила окна, и пение наполнило безмолвный дом:
Как знать, где ждет меня могила,
Ведь бренна, бренна наша плоть,
Ведь в миг любой иссякнут силы,
И призовет меня господь.
О, дай мне, ты, создавший нас,
Спокойно встретить смертный час.
Беспокойные руки Бэллинга замедлили свои движения, казалось, Бэллинг прислушивается.
Мадам Бэллинг встала, дрожащими руками торопливо, словно украдкой, распахнула она все окна, завешенные простынями: пусть над гробом ее дочери прозвучит хотя бы надгробный псалом, посвященный другому, человеку.
Мне помоги душой отвыкнуть
От суетных мирских оков,
Чтоб я на зов твой мог воскликнуть:
Иду, о господи, готов. о, дай мне, ты, создавший нас,
Спокойно встретить смертный час.
К школе быстро подкатила чья-то карета, и Софи выглянула из дверей посмотреть, кто бы это мог быть так поздно.
— Лиза! Лиза! — закричала она и от невыносимого волнения села прямо у дверей. — Это епископ, это епископ.
Совершенно растерянная, Лиза пробежала через спальню в зал.
— Мадам, мадам! — задыхалась она. — Епископ приехал.
Мадам Бэллинг медленно покинула свое место у гроба: она не сразу поняла. Потом она промолвила: «Епископ», — и задрожала всем телом.
Ноги у нее подкашивались, когда она шла в спальню, к Тинке… Не может она сейчас его видеть… нет… не может. Не может, но должна: ведь это епископ. И черный чепец надобно надеть…
Чепец достали, но мадам Бэллинг никак не могла его надеть своими непослушными руками.
…Приехал, епископ, епископ… весь синклит собрался, чтобы осудить ее дочь.
Она вышла к гостю как потерянная. Епископ ждал ее в передней. Говорить она не могла, взглянуть ему в лицо не посмела.
— Я слышал о вашем горе и хотел бы пройти к ней, — ласково сказал епископ, сжимая в своих руках дрожащие руки мадам. — Бедное дитя, бедная ваша девочка…
Мадам Бэллинг подняла на него глаза, и неописуемая улыбка, словно внезапный свет, озарила ее лицо.
— Господи, господи, — пробормотала она, целуя руки его преосвященства.
Епископ вырвал у нее свои руки и прошел к Тине. Долго не отрывал он взгляда от тихого лица, как бы погрузясь в горестную молитву.
— Да, — сказал он, поднося сложенные руки чуть ли не к глазам. — Господи, прости и помилуй нас, помилуй нас всех.
Мадам Бэллинг припала головой к подушке, па которой лежала голова ее мертвой дочери. Робко, неуверенно, словно речь шла об избавлении от высочайшего суда, она шепнула, вновь коснувшись губами его рук:
— А колокола будут звонить?
Епископ поднял голову.
— Почему ж им не звонить? — отвечал он, — Уж свои-то колокола она имеет право послушать в последний раз.
Мадам Бэллинг с рыданиями опустилась на колени, и епископ ласково погладил ее по голове.
В церкви запели снова — звучно разносился повсюду многоголосый хор. Епископ не шелохнулся.
— Где ж твой агнец? — И стенанья
К небу Исаак восслал,
Хоть не знал, что для закланья
Авраам его избрал.
Как ужасен вид ножа! Исаак глядит, дрожа.
— Где же агнец для закланья? —
Слышатся его стенанья.
— Агнец есть для всесожженья, —
Иисус промолвил тут. —
Отче мой! В небесном царстве
Нынче жертвы вознесут.
Как ни страшен час прощальный,
Но таков удел печальный:
Только кровию невинной
Искуплю людские вины.
Пение затихло, но епископ по-прежнему стоял у безмолвного одра. На кладбище, над свежей могилой прогремели залпы салюта.
Люди высыпали с кладбища, и на площади послышался многоголосый говор. Пасторы поспешили к школе в некотором смущении: они узнали карету епископа.
Но когда они все были уже в передней, его преосвященство распахнул двери и вышел из зала. Он молча кивнул всем, и пасторы так же молча склонились перед ним в поклоне.
Епископ пожал руку старому Гётше и сказал ласково:
— Бедные наши Бэллинги, — И чуть тише, охваченный внезапным волнением, добавил торопливо, почти судорожно, поднося руки к глазам: — Да, да, поистине «все мы нестоящие рабы твои, дай нам постичь знамения твои».
Он вышел, коротко кивнул на прощанье и сел в свою карету.
Толпа на площади поредела, снова все стихло, затвердевшая земля мертвенно раскинулась вокруг.
Какая-то повозка чуть не налетела на епископову карету, так что его преосвященство даже высунул голову — поглядеть, кто бы это мог быть.
А была это мадам Эсбенсен, которую до того потрясла встреча с епископом, что она начала, как заводная, раскланиваться прямо со своего высокого сиденья. Лицо у нее было багровое и утомленное: передышки она себе не давала, ибо в это ужасное время все смешалось.
Вот она и приседала, пока ее повозка не свернула па другую дорогу.
Епископ опять скрылся в глубине своей кареты, так и не узнав ее.
Прямо перед ним ехала фру Аппель. Она ехала одна, в каком-то странно высоком экипаже, и ветер поднимал и раздувал над дорогой ее длинную черную вуаль.
А мадам Эсбенсен, подпрыгивая на мягком сиденье, все вертела головой, все искала глазами его преосвященство, покуда повозка мчала ее проселочной дорогой — по делам ремесла.
«…Дай нам постичь знамения твои».
1889