Двадцать лет тому назад мексиканец Карлос Фуэнтес опубликовал свой первый сборник рассказов. С тех пор каждая его новая книга неизменно вызывает живой интерес не только на родине Фуэнтеса, но и за ее пределами. Прозаик, критик-эссеист, киносценарист, драматург, политический публицист, Фуэнтес стремится каждым своим произведением, к какому бы жанру оно ни принадлежало, уловить биение пульса своего времени. Он писатель беспокойный, постоянно ищущий, совершающий самостоятельные открытия, а подчас и попадающий в тупики. Разнообразие и напряженность художественных исканий Фуэнтеса во многом определяются сложностью и хаотичностью того мира, исследованию которого он себя посвятил,-мира современной Мексики, переживающей глубокие социально-исторические сдвиги.
Карлос Фуэнтес родился в 1928 году. Это было время, когда Мексика еще не успела забыть о недавно отгремевшей буржуазно-демократической революции 19101917 гг., о крестьянских вождях Эмилиано Сапате и Панчо Вилье, победоносно входивших со своим оборванным войском в столицу. Героически сражавшееся крестьянство было предано так называемыми «новыми богачами», теми, кто присвоил завоевания народа. Но страна дышала еще неостывшим жаром пережитого социального потрясения - вспыхивали мятежи, охотились друг за другом генералы, соперничавшие в борьбе за президентское кресло...
А когда через четверть века молодой писатель вступил на литературную арену, действительность, представшая его глазам, была уже совершенно другой. Навсегда ушли в прошлое военные мятежи, провинциализм социальной жизни. Добившись немалых успехов в индустриализации, Мексика стала к тому времени самым устойчивым в политическом отношении государством Латинской Америки, где сложился и утвердил свое господство класс новой буржуазии. Некогда экзотически захолустная столица превратилась в один из крупнейших мегаполисов планеты. Ускоренность темпов развития наглядно сказалась на облике города Мехико, где непосредственно соседствовали колониальные постройки в стиле барокко и небоскребы, руины индейских святилищ и современные индустриальные комплексы, фешенебельные особняки и окраинные лачуги. Смешение атрибутов разных эпох и цивилизаций было лишь внешним выражением многоликости и многоукладности страны, воздвигавшей здание прогресса на неосушенном болоте отсталости и нищеты.
Для мексиканской интеллигенции 50-е годы были периодом напряженных идейных исканий, попыток осмыслить новое историческое состояние страны. Философы Леопольдо Сеа и Октавио Пас первыми выступили в те годы с исследованиями своеобразия национального формирования Мексики, и этим вызвали острые дискуссии. Напряженные, хотя порок и схоластические, поиски так называемой «мексиканской сущности» определили собой интеллектуальную атмосферу 50-х годов, оказавшую большое воздействие на молодого Фуэнтеса. Он достоверно воссоздал ее в первом же своем романе, заставив героев вести жаркие споры о характере и судьбах Мексики.
Сын профессионального дипломата, а затем и сам дипломат, Карлос Фуэнтес многие годы провел за границей. Впечатления от других стран, знакомство с новейшей иностранной литературой расширили его кругозор. Как человек, остро ощущавший движение времени, как мексиканец, увидевший свою родину не только вблизи, но и на расстоянии, Фуэнтес оказался особо чутким к восприятию сложной, динамичной и парадоксальной действительности. Его вдохновляли большие цели -исследовать современную Мексику, родившуюся в результате революции, и окунуться в ее прошлое - далекое и недавнее, различить наследие этого прошлого в сегодняшней жизни, познать реальность не только в ее очевидных проявлениях, но и в скрытых импульсах. Позже он скажет: «Две темы всегда привлекали меня к себе: город Мехико, таинственный и отталкивающий, и социальная действительность страны. И обе эти темы неотделимы для меня от пережитков древности».
С «пережитков древности» и начал Фуэнтес, давший своему первому сборнику рассказов символическое заглавие «Замаскированные дни» (так назывались в древнеацтекском календаре пять последних дней года - момент неопределенности и бездействия, который связывал минувший и наступающий год). Конкретный же замысел Фуэнтеса как раз и состоял в том, чтобы прощупать связь прошлого с настоящим, чтобы «приподнять маску», за которой таится еще не познанная реальность.
Такого рода реальность - специфическая реальность национального сознания -становится предметом изображения в рассказе «Чак Моол». Невероятная история о том, как изваяние индейского божества, купленное скромным чиновником, постепенно оживает, приобретает власть над, своим хозяином и в конце концов губит его, может показаться сплошной фантасмагорией. Однако в фантастической, гротескно заостренной ситуации «опредмечена» подлинная черта мироощущения, далеко не изжившего языческие традиции, которые ждут только повода, чтобы заявить о себе.
Показательно, что, по словам самого автора, рассказ этот навеян вполне конкретным событием. В 1952 году мексиканцы отправляли в Европу выставку своего древнего искусства. Вместе с прочими экспонатами на океанское судно была погружена каменная статуя ацтекского бога дождя Чак Моола, после чего разразился небывалый даже по мексиканским понятиям ливень. И сразу же по стране разнесся слух о том, что стихийное, бедствие ниспослано разгневанным божеством.
Пораженный живучестью архаических предрассудков в сознании своих соотечественников, Фуэнтес сделал из этого случая далеко идущие выводы. Писатель повел войну против поверхностных, устоявшихся взглядов на жизнь. «Я всегда стремился,- скажет он много лет спустя,- прощупать за обманчивой оболочкой действительность более жизненную и гибкую, чем очевидная повседневная действительность».
Следующее произведение - роман «Область наипрозрачнейшего воздуха» (1958) -как раз и явило собой отважную попытку обнажить сокровенную сущность сложной, характеризующейся множеством наслоений социальной жизни мексиканской столицы. Этот роман был полемичен не только по отношению к изображенной действительности, но и по отношению к ранее сложившимся литературным традициям. Взявшись за аналитическое и панорамное изображение послереволюционной истории Мексики, молодой писатель не смог и не захотел следовать уже сложившимся художественным принципам так называемого «романа революции». Этот роман возник в 20-х - 30-х гг. как отражение только что пережитого социального потрясения, и авторы его были вдохновлены одним желанием- передать ощущение ураганной народной стихии. Никто из них и не помышлял о роли истолкователей исторических закономерностей национальной жизни. Как справедливо подметил Фуэнтес, для писателей, «скакавших на конях вслед за Панчо Вильей», это было просто немыслимо. Сам же он сознательно занял иную позицию, ту, которую ему диктовало его время, он берется за написание, как он выразился, другого «романа революции».
Уже одним заглавием - «Область наипрозрачнейшего воздуха» - писатель туго связал две эпохи мексиканской истории: современную и давно ушедшую в прошлое. Заглавие вызывало в памяти читателей апокрифический возглас испанских конкистадоров, пораженных чистотой воздуха мексиканского нагорья, и одновременно воспроизводило клише официальной пропаганды («ваша любимая радиостанция ведет передачи из области наипрозрачнейшего воздуха»). Но еще большую многозначность заглавие приобретало в контексте повествования: романист воссоздавал действительную, отнюдь не чистую, атмосферу так называемого «конструктивного» правления президента Мигеля Алемана, ознаменовавшегося крутым поворотом в сторону капиталистического развития страны. Героем этого времени выступает Федерико Роблес, бывший батрак, солдат революции, выбившийся в могущественного предпринимателя. Свое богатство и процветание он рассматривает как законный и естественный результат революции. Писатель создал здесь типический образ капиталиста, поднявшегося на гребне революции, плоды которой были им узурпированы. Первый роман Фуэнтеса был подобен калейдоскопу; напряженно-динамичным, часто хаотическим повествованием автор хотел передать убыстренность и сложность исторических сдвигов, переживавшихся. Мексикой, сосуществование в ней различных идейных и социальных тенденций.
На последних страницах этого романа мельком возникает персонаж по имени Хайме Себальос - молодой адвокат из Гуанахуато, женившийся на дочери преуспевающего дельца. В следующем романе Фуэнтеса - «Спокойная совесть» (1959) - Хайме Себальос выступает главным героем. Это произведение несколько озадачило критиков: слишком велик показался контраст между неторопливым, добротно-реалистическим живописанием застойного провинциального бытия и той динамической панорамой столичной жизни, которую предложил Фуэнтес читателям в нервом романе. Сам Фуэнтес объяснял свою новую манеру желанием овладеть техникой корифеев реализма - Бальзака и Гальдоса.
Роман «Спокойная совесть» написан рукой зрелого мастера, его отличает четкая завершенность построения, точность психологических характеристик. Затхлый мирок провинциального мещанства, выходящего невредимым из всех исторических катаклизмов, воссоздан пластично и выразительно. На фоне бурных событий революции и послереволюционного времени неспешно развертывается история наследников торгового дома Себальос, которые с завидной ловкостью приспосабливаются к сменяющим друг друга режимам и лозунгам, сохраняя верность своим социальным и семейным устоям. Собственнические традиции, лицемерная мораль, буржуазного класса, непоколебимая убежденность мещан в своей избранности - такова атмосфера, в которой проходит детство, отрочество и юность Хайме.
Досконально прослеживает писатель становление своего героя, исследует его внутреннюю жизнь - сомнения, поиски, глубокий духовный кризис, завершающийся капитуляцией. Судьбу этой индивидуальности Фуэнтес рассматривает в широкой исторической перспективе. Роман его посвящен отнюдь не частному психологическому случаю; автор рассказывает о том, как мексиканская буржуазия, благополучно пережившая революцию и воспользовавшаяся ее плодами, утверждает свое господство и подавляет бунт собственных сыновей.
Обстоятельства рождения и детства Хайме способствуют раннему пробуждению в нем внутреннего беспокойства. Он глубоко уязвлен беспомощностью своего безвольного отца, позволившего родным выжить из дома мать Хайме, слишком вульгарную, по их мнению; его возмущает самодовольная тупость дядюшки Балькарселя, произносящего докторальным тоном ханжеские сентенции; раздражает истерическое обожание бездетной тетки Асунсьон. Незнакомый мир открывается ему в книгах Стендаля, Диккенса, Достоевского, а также благодаря встречам с людьми иного круга. Неизгладимый след оставляет в его душе знакомство с шахтером-забастовщиком Эсекиелем Суно, скрывающимся от преследования полиции. Подросток начинает понимать, что «жизнь человека - это не покой, как жизнь его домашних, но огонь, как жизнь. Эсекиеля». О многом заставляет его задуматься и дружба с молодым индейцем Лоренсо, рассказавшим ему о горькой доле крестьянства.
Однако отчуждение от домашней среды, протест против ее лицемерия и бессердечия, которые нарастают в Хайме под влиянием жизненных впечатлений, находят один-единственный выход. Пробуждение совести, отвращение ко лжи, обступающей его со всех сторон, толкают Хайме к экзальтированной религиозности. Это состояние мальчика встречает непонимание и сопротивление домашних, для которых религия давно превратилась во внешний ритуал. Хайме же хочет, взяв на себя грехи ближних, «пойти на выучку к Христу», минуя официальную церковь. Подростка привлекает в христианстве аскетическая, жертвенная сторона.
Однако каждый шаг героя в избранном направлении обнаруживает его органическое родство с тем миром, против которого он, казалось бы, выступает. Его христианский альтруизм оказывается на поверку все тем же эгоизмом буржуа, желающего жить в ладу со своей совестью, его готовность к самопожертвованию оборачивается жаждой самоутверждения, его смирение - ненасытной гордыней. Индивидуалистический по своей природе, а потому и не посягающий на основы господствующего порядка, бунт Хайме изначально чреват компромиссом.
Стремясь одним прыжком достигнуть высот христианского идеала» Хайме окончательно отрывается от конкретной действительности, Угнетатели и угнетенные, палачи и жертвы уравниваются между собою в его сознании, и ко всем ним он, в сущности, равнодушен, ибо поглощен лишь своими счетами с совестью. Нравственный максимализм совмещается в нем с нравственной ущербностью. Ему не стоит большого труда отважиться на самобичевание - не в переносном, а в прямом смысле слова. Но куда труднее проявить элементарную человечность к умирающему отцу, не отвернуться, узнав свою мать в жалкой, опустившейся женщине. Что уж говорить о той ответственности перед людьми, которую берут на себя шахтер Эсекиель Суно, индеец Лоренсо,- она и подавно не по плечу Хайме Себальосу.
И потому, убедившись в неосуществимости своих мечтаний, Хайме не просто сдается на милость буржуазному обществу, но и становится, можно сказать, воинствующим конформистом: «Черт побери всех униженных, всех грешников, всех покорных, всех бунтарей, всех отверженных, всех выброшенных за борт порядком...» Индивидуализм, подспудно определивший его бунт, теперь принимается им в качестве осознанной линии поведения. Христианские прописи улетучиваются из его памяти, уступая место ницшеанским тирадам о сильном человеке. Таким человеком и намерен сделаться Хайме. Похоронив отца, распрощавшись с Лоренсо, он возвращается в лоно мещанской семьи, с тем чтобы начать свой путь наверх.
Классическая схема «утраты иллюзий» предстает здесь в несколько неожиданном ракурсе. Под натиском суровой действительности герой -»Спокойной совести» не утрачивает своего истинного «я», но, напротив, обретает его. Капитуляцию Хайме автор впоследствии назвал «актом честности, единственным, как ни парадоксально, полностью честным поступком, который он совершает в романе. Единственным случаем, когда он честен сам с собой».
С Хайме Себальосом мы встретимся еще раз в следующем романе Фуэнтеса -«Смерть Артемио Круса» (1962), самом значительном сочинении писателя.
«Смерть Артемио Круса» -это история жизни бездомного пария, превратившегося в миллионера, одного из капитанов капиталистической Мексики. В центральном и единственном герое как бы фокусируются все самые главные тенденции исторического развития страны последних пятидесяти лет; фигура Круса - это некий нервный узел социального организма Мексики.
У Артемио Круса немало «предков» в мировой литературе - это Будденброки Т. Манна, Форсайты Дж. Голсуорси, горьковские Артамоновы. Но в отличие от европейских романов, где история возвышения и упадка буржуазной семьи изображается в масштабе нескольких поколений, в «Смерти Артемио Круса» она вместилась в историю одной жизни. Таков убыстренный ход самого общественноэкономического процесса, характерный для развивающихся стран в современную эпоху.
Артемио Крус не просто и не только буржуа, но и блудный сын своего народа. Есть в нем отдаленное сходство с Егором Булычевым, понявшим перед смертью, что «не на той улице прожил жизнь».
С героем читатель знакомится в его последние часы, когда подводится итог прожитой жизни. Исключительная ситуация открывает все шлюзы для неудержимого потока мыслей и чувств, исповеди, покаяния и яростного спора с самим собой. Происходит материализация того внутреннего раздвоения, которое свойственно герою в течение всей его сознательной жизни, о котором он старался не думать, но которое теперь заявляет о себе во весь голос. Он никогда не рефлектировал, он действовал. А теперь он не может действовать и вот тут-то начинает суд над собой. Он сам и обвиняемый, и прокурор, и судья, а адвокатов ему не нужно. Развязка предрешена заранее смертельным исходом болезни.
Структура романа сложна, но отнюдь не хаотична, а, напротив, тщательно упорядочена. Перед нами - внутренний монолог Артемио Круса,. правильней даже назвать его «внутренним диалогом»: голос героя почти сразу же разбивается на отдельные, спорящие между собой голоса. Воспроизводя этот спор, повествование развертывается поочередно в трех временах, каждому из которых соответствует особый повествовательный пласт, обозначенный ключевым местоимением - я, ты, он.
Один пласт - настоящее время, предсмертные часы. Рассказ здесь ведется от первого лица; сознание героя то мутится от боли, то сосредоточивается на симптомах умирания, то с возрастающей отчужденностью фиксирует происходящее вокруг. Физические мучения, ужас неминуемой кончины раскалывают броню самоуверенности. Пробуждается и обретает голос, казалось бы, бесповоротно омертвевшая совесть. Она-то и начинает разговаривать с Крусом на «ты».
В этом втором пласте повествования господствует будущее время - даже в тех случаях, когда речь идет о прошедшем. Воскрешая в памяти Артемио его деяния, обнажая их истинные мотивы, совесть говорит не только о том, что было, но и о том, что могло бы быть. Именем этого Несбывшегося, именем несостоявшегося человека, которого загубил в себе Артемио Крус, творит она беспощадный суд над умирающим.
Пробужденные голосом совести, перед героем проходят разрозненные эпизоды его жизни, образующие еще один повествовательный слой, где Артемио Крус фигурирует в третьем лице, а действие развертывается в прошлом. Каждый из эпизодов посвящен какому-либо конкретному дню, определившему собою эволюцию Круса, каждый сопровождается точной хронологической датой. Однако чередуются они вовсе не в хронологическом порядке: так, за 6 июля 1941 года следует 20 мая 1919 года, а за 31 декабря 1955 года - 18 января 1903 года. Отказываясь от последовательного изложения событий, автор стремится выявить скрытые закономерности жизни своего героя посредством контрастного монтажа поперечных срезов этой жизни.
Препарируя таким образом личность Артемио Круса, разрушая ее обманчивую цельность, Фуэнтес одновременно разрушает и официальный, миф о Мексиканской революции. Ведь именно Крус и ему подобные создали этот миф, объявив себя наследниками революционных традиций. А как обстоит дело в действительности?
На этот вопрос отвечает первый же эпизод, всплывающий в памяти Артемио. Вот он, пятидесятидвухлетний делец, ведет переговоры с североамериканцами, цинично и напористо выторговывая себе крупный куш за содействие в получении концессий. Его не смущает мысль, что он отдает в чужие руки национальное богатство; он поглощен тем, чтобы произвести должное впечатление на партнеров. «Признайся,-скажет ему совесть,- ты ведь вон из кожи лез, чтобы они считали тебя своим. Это едва ли не самая заветная твоя мечта с тех пор, как ты стал тем, кто ты есть...»
Но предательство национальных интересов- одно из последних звеньев в долгой цепи измен и предательств, сделавших Артемио Круса тем, кто он есть. Начало было положено в молодости, когда лейтенант революционной армии Крус, спасая свою жизнь, бросил в лесу тяжело раненного солдата. И не раскаялся, а примирился с собственной подлостью, понял, что главное для него - выжить любой ценой.
1915 год. Капитан Артемио Крус взят в плен солдатами противника. Вместе с ним ожидают расстрела индеец из племени яки и лиценциат Гонсало Берналь, сын помещика, ушедший в революцию. С помощью хитрой уловки Крус избегает казни, но его уловка ускоряет казнь товарищей... Перед смертью Берналь мучительно размышляет о кризисе революции, о судьбе ее идеалов. А вот у Круса вообще нет никаких идеалов, и он впервые осознает это как явное преимущество в звериной борьбе за существование, законы которой отныне становятся его законами.
Окончилась революция, и Крус заявляется в дом Берналя, женится на его сестре, прибирает к рукам земли его отца. Теперь он стремится уже не к тому, чтобы выжить, но чтобы восторжествовать любою ценой, стать одним из новых хозяев Мексики. Грубый и властный хищник, он разделывается с соперниками; пуская в ход то оружие, то политическую демагогию, добивается своего выдвижения в конгресс. Послереволюционная действительность открывает широкие перспективы тому, кто пришел к выводу: «Каждый человек - твой потенциальный недруг, ибо каждый -препятствие на пути твоих желаний».
Крус становится крупнейшей фигурой страны - процветающим могущественным предпринимателем, человеком, делающим политику и, как владелец газеты, формирующим общественное мнение. Личность действительно незаурядная, масштабная, Крус мыслит широко и способен защищать не только собственные интересы, но и тот режим, который с его же помощью установился в Мексике. Он искусный поставщик средств идеологической обработки своих читателей. Когда, уже накануне его смерти, разносится весть о победе Кубинской революции - для всех мексиканских и латиноамериканских крусов это было «анархическим кровопролитием»,- он сам дает в руки американскому послу аргументы против нее, причем такие, которые являются откровенной фальсификацией истории. Предлагая противопоставить «опасному бунту» Фиделя Кастро якобы умеренную и упорядоченную Мексиканскую революцию, «которую направляли средние слои и вдохновляли идеи Джефферсона», Крус не только отрекается от своего прошлого, но и сознательно извращает факты, цинично говоря себе: «В конце концов, у народа короткая память».
Внутренний мир Артемио Круса не сводится к его социальной функции, но каждый шаг, который делает Крус, приближает его к отождествлению с этой функцией, убивая в нем человека и ограничивая его личную свободу. Поднимаясь по ступеням социальной лестницы, Крус тем самым навсегда лишал себя других путей, других жизненных ценностей. И постепенно уже сама логика избранного им пути властно определяет его поступки. Писатель заставляет своего героя осознать личную ответственность за свою судьбу: «И если ты станешь именно собою, а не кем-то другим, то - как это ни парадоксально - лишь потому, что тебе придется выбирать. И каждый твой выбор не исключит других путей в предстоящей тебе жизни, не похоронит того, что придется отбросить, но жизненное русло будет сужаться и сужаться; сужаться, пока наконец твой выбор и твоя доля не станут одним и тем же». И все же мысль об отброшенных возможностях, обо всем, что предал и продал Артемио Крус, подспудно живет в его сознании. Собственно, это даже не мысль, а смутное, неотступное ощущение, но оно оказывается настолько сильным, что своего сына Крус воспитывает среди простых, мужественных, близких к природе людей, вдали от грязи, в которой сам барахтается. Более того, скрывая от сына свою неприглядную роль в жизни страны (что еще возможно до середины 30-х годов), Крус делает все, чтобы Лоренсо вырос в духе верности освободительным идеалам, от которых сам давно отрекся. С какой целью? В этом Артемио отдаст себе отчет лишь перед смертью: чтобы «заставить его соединить концы той нити, которую я порвал; заставить заново начать мою жизнь, пройти до конца тот, другой, предначертанный мне путь, который сам я не смог избрать».
В сущности, и в отношениях с сыном Крус остается эгоистом, возлагающим на чужие плечи собственный неисполненный долг. Остается он и лжецом, не смеющим ничего возразить Лоренсо, когда тот, отправляясь сражаться за дело республиканской Испании, говорит: «Разве ты, папа, не сделал бы то же самое? Ты ведь не остался дома». Но за всем этим впервые встает глубочайший внутренний кризис, мучительное разочарование в себе. Изменить свою жизнь Крус уже бессилен, зато сын его выбирает путь, достойный человека.
В веренице дней, которые вспоминает Крус перед смертью, день смерти Лоренсо особый: он «единственный, который ты вспомнишь во имя кого-то, короткий день и страшный, день белых тополей, Артемио, день твоего сына, и твой день, и твоя жизнь...». Гибель сына - рубеж, после которого путь Круса неотвратимо вел его к омертвению и одиночеству. В трех фрагментах, которые следуют после этого - 1941, 1947 и 1955 год,- с темой одиночества сплетается и другая тема: господство вещи над человеком. По мере того как обрываются человеческие связи Артемио Круса с действительностью, опустошенный торжествующий делец Крус остается наедине с неодушевленным миром вещей.
Новогодний праздник 31 декабря 1955 года - это последний по времени эпизод в жизни Круса. Смерть наступит через четыре года, а пока богатейший человек страны устраивает сногсшибательное пиршество. Не для того, чтобы самому испытать радость, а лишь для того, чтобы ослепить присутствующих недостижимым великолепием и изысканностью своего дома, подавить своим могуществом.
Подобно верховному жрецу на языческом ритуальном празднестве,, восседает Крус в своем кресле, холодно наблюдая за толпой льстивых и презираемых им гостей. Только два огромных пса имеют право приблизиться к хозяину: ни одному из приглашенных не положено переступать запретную черту. Единственный, кто осмеливается нарушить запрет,-> уже известный нам Хайме Себальос.
В почтительном и напористом молодом человеке Крус узнает себя. Это горькое узнавание. Беседуя с Хайме, миллионер не скрывает своего презрения к тому, кто пошел по его следам. Недаром его беседа с Хайме перемежается мысленным диалогом с Лоренсо - наследником лучшей, растоптанной им же самим части его «я», наследником солдата Мексиканской революции. И с нескрываемым злорадством, тем более ядовитым, что оно обращено и против самого себя, Крус говорит: «...подлинную силу рождает мятежный дух... а в вас, молодой человек, уже нет того, что нужно... Вы пришли к концу банкета, приятель. Спешите подобрать крошки».
Изменивший революции и вместе с тем сознающий, что только ей он обязан своим возвышением, Артемио Крус проницательно подмечает слабость нового поколения мексиканской буржуазии, оторванного от народных корней. В исторической обреченности своего класса он убеждается еще раньше, чем в собственной обреченности. И в нем зарождается смутная надежда, что будущее не за такими, как Хайме, аза такими, как Лоренсо.
И то, что именно в конце романа возникают сцены из детства Артемио Круса, того детства, где он был бездомен, беден и спасен благодаря человеческой солидарности, подчеркивает его запоздалое и безнадежное прозрение. «Любовь, чудесная, братская любовь, сама изжившая себя. Ты скажешь об этом себе самому потому, что ты видел ее и, видя, не понял. Лишь умирая, ты осознаешь ее и признаешься, что, даже не понимая, боялся ее днем и ночью, с тех пор как стал у власти... Но ты скажешь тем, кто этого боится: страшитесь ложного спокойствия, которое ты им завещаешь!»
По мере приближения к концу масштабы повествования раздвигаются. В сознание умирающего Круса вместе с видениями его детства врываются картины мексиканской земли, события ее многовековой и удивительной истории - конкиста, сопротивление индейцев колонизаторам, непрерывающаяся борьба Мексики против угнетателей и интервентов. Законы этой истории - это законы народного сопротивления и солидарности. Этим законам Крус изменил. Изгоем и отщепенцем, зачеркнув свою жизнь, уходит в небытие герой Карлоса Фуэнтеса, а народ и земля Мексики пребудут вечно.
Роман «Смерть Артемио Круса» стал одним из высших достижений реалистической прозы современной Латинской Америки.
В том же году, что и роман, увидела свет фантастическая повесть «Аура».
Фантастический мир «Ауры» по-своему вполне логичен: необходимо лишь принять его законы и вместе с Фелипе Монтеро войти в старинный особняк на улице Донселес, погрузиться в царящую здесь таинственную атмосферу. Дряхлая старуха, вдова одного из сподвижников императора Максимилиана, вручает герою полуистлевшие тетради с воспоминаниями давно умершего генерала. Подчиняясь условиям, поставленным сеньорой Консуэло, Фелипе делает уступку за уступкой, пока окончательно не утрачивает чувство реальности. Племянница старухи, юная зеленоглазая Аура, отождествляется в его воображении с вдовой генерала - такой, какою была она много лет назад. Это приводит к раздвоению и самого героя, который начинает узнавать себя в облике генерала, запечатленном на старом дагерротипе. Вступив в непозволительную игру с прошлым, Фелипе оказывается в плену у него.
Предрасположенность к такого рода капитуляции перед прошлым у героев Фуэнтеса почти всегда является частью отношения к настоящему. В «Чак Мооле» чиновник, собирающийся уйти на пенсию, ищет компенсацию своему тусклому существованию в коллекционировании индейских древностей. Внутренне чужд реальному миру и молодой историк Фелипе, единственная страсть которого - рыться в старых рукописях. Именно потому он так легко позволяет призракам овладеть собой, и прекрасная Аура оборачивается в его объятиях дряхлой, морщинистой Консуэло.
Фантастика у Фуэнтеса - это не игра непознаваемых стихийных сил, а средство исследования самой природы воображения. В этом Фуэнтес отчасти близок другому крупнейшему прозаику Латинской Америки - аргентинцу Хулио Кортасару.
В искусственном мире, равняясь на мнимые ценности, живет героиня повести «Чур, морская змеюка!» старая дева Исабель, совершающая туристическое путешествие на фешенебельном лайнере и втайне мечтающая о встрече с прекрасным принцем. Но в мире реальном эта мечта эксплуатируется профессиональными мошенниками. Комедия сватовства, скоропалительного брака, искушения, ревности, которую разыгрывают они с Исабелью, чтобы завладеть ее деньгами, оказывается возможной благодаря готовности героини пойти навстречу пустым иллюзиям.
Творческий путь Карлоса Фуэнтеса далеко не прям и не гладок. Непрестанно ищущий, никогда не довольствующийся достигнутым, жадно впитывающий все новое, писатель подчас отваживался на рискованные эксперименты. В последних своих произведениях, таких, как «Смена кожи», «Священная зона» (1967), «День рожденья» (1969), он отдал дань неоавангардизму. И все же ведущей силой его творчества остается активное, страстное отношение к жизни, которое сделало писателя одним из выдающихся мастеров реализма в современной литературе Латинской Америки. Отношение это сам Фуэнтес однажды выразил следующими словами: «Я верю в такое искусство и литературу, которые противостоят действительности, атакуют действительность, обнажают, преобразуют и утверждают ее».
В. Кутейщикова
ВЕЛИКОМУ ХУДОЖНИНУ НАШЕЙ ЭПОХИ, ВЕЛИКОМУ ВОЗМУТИТЕЛЮ СПОКОЙНОЙ СОВЕСТИ, ВЕЛИКОМУ ТВОРЦУ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ НАДЕЖД
СПОКОЙНАЯ СОВЕСТЬ
^а8 Виепа8 Сопаепаа8
Перевод Е. Лысенко
Христиане говорят с Богом; мещане говорят о Боге.
С. Кьеркегор
Оп з'атгапде т^еиx Йе за таиVа^8е сопзаепсе ^ие Йе за таиVа^8е гериШюп.
Еттапие1 Моитег1
Хайме Себальосу не забыть этой июньской ночи. Прислонясь к голубой стене дома в переулке, он смотрел, как удаляется его друг Хуан Мануэль. С ним вместе уходили образы преданного в руки властей мужчины, одинокой женщины, жалкого толстяка-коммерсанта, вчера скончавшегося. А главное, уходили вдаль слова, ставшие теперь бессмысленными: «Я пришел призвать не
праведников, но грешников». Обломками, слогами падали они в бездну равнодушия и покоя. Он чувствовал себя спокойным. Он должен чувствовать себя спокойным. Хайме Себальос повторял теперь шепотом свою фамилию. Себальос. Почему его так зовут? Кого и зачем так звали до него? Тех желтолицых, чопорных, затянутых в корсеты призраков, которых отец его перед смертью развесил на стенах своей спальни? Себальосы из Гуанахуато. Почтенная семья. Добрые католики. Порядочные люди. Нет, они не призраки. Он носит их в себе, хочет он этого или не хочет. Тринадцати лет он еще играл в старой карете без колес, которая хранилась в пыльном сарае. Но нет, сперва он должен вспомнить их такими, какими они глядели со стен в спальне отца, запечатленные на выцветших дагерротипах.
Он будет их вспоминать. Повторять имена, истории. Вот их дом, сырой и угрюмый. Дом, чьи двери и окна одно за другим закрывали то смерть, то забвение, то попросту отсутствие событий. Дом недолгой поры его отрочества. Семья, в которой он хотел быть христианином. Дом и семья. Гуанахуато. Он будет повторять имена, истории.
Он направился обратно в дом предков. Взошла луна, и Гуанахуато щедро возвращал яркий ее свет, отраженный куполами, балконными решетками и мостовыми. Каменный особняк семьи Себальосов раскрыл двери своей просторной зеленой прихожей навстречу Хайме.
Вот он, этот большой каменный дом, где семья живет и ныне История Гуанахуато легла темным налетом на стены из розоватого камня. На судьбы Себальосов, на их спальни и коридоры. Большой каменный дом, стоящий между Спуском к саду Морелоса 1 и улицей Св. Роха, напротив храма того же святого и в нескольких шагах от небольшой площади, знаменитой тем, что на ней из года в год на фоне естественных декораций - фонарей, деревьев, балконов, крашенных охрою стен и каменных крестов - устраивается представление интермедий Сервантеса.
Жизнь в доме течет медленно, и чувствуется в нем какая-то ветхость - не столько в старых стенах и сырых потолочных балках, сколько в самом воздухе, который за ночь застаивается и вбирает запах пыли, осевшей в складках портьер. Это дом портьер: зеленые бархатные на дверях парадных балконов; из старинного, тканного золотом шелка - между комнатами; снова бархатные - красные, в пятнах - на дверях супружеских спален; хлопчатобумажные - в остальных комнатах. Когда со стоном налетает ветер с гор, портьеры, как гибкие руки, вздымаются, колышутся и опрокидывают столики и статуэтки. Похоже, будто чьи-то могучие крылья сейчас охватят стены и унесут дом в небо. Но ветер стихает, и пыль снова забивается в укромные места.
Свет настойчиво выделяет некоторые предметы: большие часы в гостиной, посеребренные сабли деда Франсиско, бронзовую вазу для фруктов, которая неизменно блестит в центре темной столовой. Доску с колокольчиком у двери в кухню и в самой кухне - изразцы, медную и глиняную утварь. Выложенный камнем фонтан в патио, в темноте он кажется белым. Сам дом - темно-коричневый. Высокие потолки с балками, стены с зеленоватыми обоями, темная мебель, обитая шелком и плетеная.
Залы и спальни расположены на третьем этаже. Когда входишь в огромную прихожую со стороны Спуска, в ее глубине смутно светлеет патио; сразу направо - широкая, прямо-таки дворцовая, каменная лестница с высеченными в камне гербами города на высоких стенах и картиной «Распятие Христа» на площадке. По лестнице поднимаются в просторную гостиную, которая когда-то была белой, веселой, с полом из каменных плиток, белеными стенами и мебелью орехового дерева. Нынешний облик придал ей дед, Пепе Себальос: массивные занавеси, подсвечники и зеленоватые обои, паркетный пол, обитые коричневым шелком кушетки и окрашенные лазурью колонны. Четыре балкона, глядящие на площадь Св. Роха, все выходят из этой большой гостиной. Золототканая портьера отделяет ее от смежной комнатки без окон, где в прежние времена обычно помещался оркестр. Дверь с матовыми стеклами и флорентийской росписью ведет в темную, мрачную столовую, позади которой, во всю длину крыла, расположена кухня. За другой такой же дверью прячется библиотека с
почерневшими кожаными креслами, отсюда можно пройти в галерею над патио, где, журча, струится вода по зеленому мху. В галерею, образующую прямоугольник, выходят окна из библиотеки, большой спальни и спальни Хайме. За спальнями - общая ванная, устроенная в начале века. До сих пор сохранились позолоченные краны и львиные головы, которыми Пепе Себальос украсил свою ванну. И до сих пор течет там вода кофейного цвета, с примесью железа, которой совершают омовение в Гуанахуато.
Налево от входа - просторный сарай, где паутина, сундуки, выброшенные картины, хромоногая мебель, доски, коллекции бабочек, чьи крылышки перемешались с осколками их прикрывавшего стекла, потемневшие зеркала, пучки соломы, растрепанные томики романов-фельетонов, которыми зачитывались прежние поколения: Поль Феваль, Дюма, Понсон дю Террайль; старые швейные машины. Тильбюри без колес, черная карета - обиталище моли, набитое тряпками чучело филина, литография Порфирио Диаса 2 в почерневшей серебряной рамке, грудастый старомодный манекен. Высоковысоко круглое оконце, через которое просачивается тусклый свет. Это бывший каретный сарай.
Подобно тому как свет выделяет некоторые предметы в доме, в воспоминаниях Хайме выделяются некоторые вещи, находившиеся в сарае. Он вспоминает желтую обложку обнаруженного на дне сундука тома «XIX век» 3 - с благодарностями родины Мексики генералу Приму 4 за то, что он не принял участия в авантюре императора Наполеона III. Вспоминает посеребренные сабли деда Франсиско, висящие крест-накрест на стене гостиной. Сколько раз Хайме играл ими, изображая сражения с пиратами, рыцарские турниры, погони мушкетеров! Вспоминает большую овальную, в тоне сепии, фотографию дедушки и бабушки. А однажды он нашел в сундуке черную вуаль, которую бабушка, вероятно, надевала в день похорон Пепе Себальоса.
По выражению дяди, Хорхе Балькарселя, они принадлежали к гуанахуатской семье, имевшей немалые заслуги и обширную родню. Гуанахуато в Мексике примерно то же, что в Европе Фландрия: сердцевина, квинтэссенция стиля, подлинная национальная своеобычность. Перечислять гуанахуатских общественных деятелей - никогда не кончишь, но их количество еще не даст представления о глубине политического чувства мексиканцев этого штата, гордящегося тем, что он был колыбелью Независимости 5. Если бы мы хотели определить, к какому штату республики восходят корни мексиканского стиля в политике, следовало бы назвать Гуанахуато. Коварство замысла и тонкость исполнения носят отпечаток исконно гуанахуатский; никто лучше гуанахуатцев не владеет тактикой внешней лояльности для прикрытия неуклонно осуществляемой тайной цели;
никто лучше не понимает значения формальных процедур и кабинетных интриг. Почему на обширных просторах Новой Испании 6 именно гуанахуатцы были читателями - и армией - Вольтера и Руссо? Почему уже в наше время на ступенях пышных амфитеатров здешнего университета слышатся дискуссии о Хайдеггере 7 и Марксе? Гуанахуатец наделен двойной и в высшей степени развитой способностью усваивать теорию и превращать ее в практику. Недаром Гуанахуато был родиной Лукаса Аламана 8. А здешний университет - старинным иезуитским центром.
Итак, гуанахуатец - это законченный иезуит. Иезуит-мирянин (как все люди дела), способный служить церкви наиболее удобной и, по его мнению, гарантирующей наилучшее практическое осуществление теоретической «воли общества». Люди, умные, с четким сознанием своих целей и уклончивой манерой, поведения, наследники традиции, которую ретивому мексиканскому централизму не удалось уничтожить, гуанахуатцы воплощают вершину того, что можно назвать духом центра Мексики. Серьезность мичоаканцев, граничащая с торжественностью, у гуанахуатцев смягчена чувством приличия и иронией. Чрезмерное областничество сакатекасцев умеряется у гуанахуатцев сознанием универсализма: их некогда посетил барон фон Гумбольдт 9; их жизнь украшает театр Хуареса 10 с росписями декоратора парижской Комической оперы; они хранители усвоенной деятелями Независимости традиции века Просвещения. Неприкрытое лицемерие пуэбланца - у гуанахуатца искусная вкрадчивость. Наконец, там, где от жителя столичного штата надо ждать утверждения или умолчания, гуанахуатец пойдет на типичный компромисс.
Семья Себальосов полностью принадлежала к этой особой, сердцевине центра Мексики. Если для других местных семейств главным именем в истории государства было имя графа де Каса Рул 11 или же имена интенданта Рианьо 12, дона Мигеля Идальго, дона Хуана Баутиста Моралеса 13 или падре Монтеса де Ока 14, то для Себальосов не было имени более славного - о чем напоминали развешанные в залах каменного особняка портреты,- нежели имя Муньоса Ледо 15. Именно он, некогда отличившийся губернатор этого штата, дал разрешение семье бедных иммигрантов из Мадрида открыть торговлю тканями вблизи храма св. Диего в давно минувшие времена, в 1852 году. Глава семьи, дон Ихинио Себальос, прежде был приказчиком у Бальдомеро Санта Крус, тоже испанца родом, крупного-торговца тканями на улице Саль, и усвоил от него основное правило торговли: доброе сукно и в сундуке продашь. Проводя день-деньской за прилавком, он обогащался медленно, но верно. И все же на Себальосов, на этих выходцев из Испании, и вдобавок лавочников, смотрели косо в те. времена, когда приносила первые плоды Независимость. Иного мнения был секретарь сеньора губернатора, пленившийся чарами старшей дочери Себальосов, семнадцатилетней обладательницы яркого румянца и зеленых глаз. Так что именно благодаря прелестной сеньоре де Лемус, супруге упомянутого секретаря, и удалось переселить лавку ее папаши из темной улочки Дохлых Собак на солнечное и почетное место против величественного храма св. Диего. Но и поныне семейство предпочитает называть виновником первоначальной своей удачи губернатора Октавиано Муньоса Ледо, представляя тем самым убедительное свидетельство своей ассимиляции в Гуанахуато: сперва мнение общества, затем семейные дела. Под столь высоким покровительством три юных отпрыска Себальосов росли в роскоши, брали уроки у частных учителей и обучались всему, что наряду с коммерцией следовало знать солидным торговцам тканями, делающим карьеру в обществе. Путь их, однако, не всегда был усыпан розами: Муньос Ледо на посту губернатора задержался весьма недолго, и, хотя преемники его были также консерваторами, Лемус, секретарь правления штата, ухитрился сделать ловкий пируэт и благополучно приземлиться в лагере либералов. И в 1862-м, когда отряды Прима высадились на мексиканский берег, чтобы взыскать с Мексики ее долг, взрыв ненависти к испанцам, вдохновлявший группы молодежи, что проходила по узким улицам старинного городка с возгласом «На Мадрид!», вынудил дона Ихинио Себальоса запереть магазин и укрыться со всем своим семейством -кринолины и локоны, взбитые бачки и синие рединготы, гвоздика у корсажа и цепочка на жилете - в доме Лемуса.
Но еще больше, чем свою вторую родину, Мексику, Себальосы -напоминавшие, когда собирались вместе, семейные портреты Кордеро 16 -должны были благодарить генерала Прима за его неожиданный жест. Их торговля снова стала процветать. Гонявшиеся за модой дамы всегда находили у «Себальоса и сыновей» матовый шелк, китайскую шаль или брюссельские кружева для предстоящего бала во дворце. Когда старик Ихинио Себальос скончался - в этот же день Максимилиан ступил на землю Веракрус,- семья его находилась на высшей ступени общества своей провинции.
Себальосы приобрели аристократический особняк напротив храма св. Роха. Особняк в колониальном стиле, с белеными стенами, теплыми тонами каменных полов и орехового дерева. На гранитных плитах у подъезда раздавался стук копыт нескольких чистокровок, а в каретном сарае стояла черная карета для торжественных выездов, затем тильбюри для загородных прогулок и двухместная коляска для повседневных поездок. Конюхи, гувернантки, кухарки, учитель музыки, слуги и садовники носились взад-вперед, стуча каблуками или шлепая босыми ногами, по галерее огромного дома.
Война с интервентами разделила трех братьев. Панфило и Хосе предпочитали жить по-прежнему под сенью королевской власти, угождая вкусам местной знати, но если Панфило - старший сын дона Ихинио - был беззаветно предан Империи, то Хосе втихомолку держался либеральных взглядов, которые, кстати сказать, были некогда причиной эмиграции дона Ихинио. Один Франсиско решил открыто присоединиться к либералам: он сражался под командой генерала Мариано Эскобедо 17 и в конце концов был взят в плен и расстрелян по приказу грозного Дюпена в одной из долин Халиско.
Семьей заправляла вдова дона Ихинио. Маргарита Мачадо, уроженка Кордовы, была женщина умная, веселая и без предрассудков, умевшая как бы шутя (даже с некой внешней небрежностью) вести дела - они были в идеальном порядке, и это тем более поражало, что на всем, что ни делала хозяйка, был налет сумбурности. Донья Маргарита принимала жизнь как она есть, и в облике этой женщины подтверждалась пресловутая истина о связи между обилием плоти и жизнерадостностью. Прочие дамы Гуанахуато, умом попроще, но более чопорные, не переставали ею восхищаться: она была в курсе всех событий крупных центров моды, получала самоновейшие, великолепно иллюстрированные журналы из Парижа и Лондона, первая появлялась на улицах с турнюром нового фасона либо с пестрым зонтиком. Да, она была умна, умна и тонка. Она умела соблюдать приличия, не предаваясь чрезмерному веселью или унынию из-за радостных или печальных житейских дел. По сути, это означало, что она была неспособна ни чваниться, ни вызывать сочувствие. И вскоре после кончины дона Ихинио она снова появилась на людях: в новом платье из модной шотландки объезжала торговые улицы. Она собственноручно собирала стручки зеленой фасоли, цветы тыквы и душистые травы, и служанка еле за ней поспевала. Если не словом, то собственным примером она старалась преподать урок простой человеческой, порядочности своим сыновьям Хосе и Панфило. Образ мыслей у нее был настоящей «индеанки».
- Ну кто бы мог подумать,- говорила она сыновьям,- когда Ихинио мерил отрезы на улице Саль, что в Америке мы станем такими важными господами! Иногда мне прямо страшно делается. Не забывайте, дети мои: если мы вышли в люди, так это благодаря честному труду. Мы не аристократы, мы скромная, либерально мыслящая семья. Пресвятая дева! Иногда мне хочется, чтобы наши бывшие хозяева, эти Санта Крус, поглядели на нас теперь.
Мать и сыновья от души смеялись этой шутке; но если Панфило воспринимал слова доньи Маргариты буквально, то Пепе все же испытывал гордость при мысли об их столь быстром обогащении в Америке.
Панфило был более трудолюбив, зато другой брат был сметливей. Панфило открывал магазин в семь утра и уже не отходил от прилавка -«доброе сукно и в сундуке продашь»,- только отлучался ненадолго домой поесть за семейным столом и торопливо возвращался в магазин, пахнувший новыми ситцами, шелками, шерстью. Пепе, напротив, проводил вечера в обществе, используя эти часы, чтобы узнать, чем хотели бы пополнить свой гардероб собравшиеся там дамы и мужчины: завтра он пришлет им образчик или выкройку. В магазин он являлся не раньше десяти утра и часто отлучался - то опять в гости, то прогулка в поисках клиентов на плотины Олья и Сан-Реновато, а по вечерам карты. Часто ездил в Мехико. Мадридское произношение, которое было у него в детстве, он утратил, а Панфило стойко держался и выговаривал «с» на кастильский манер. Пепе был голубоглазый блондин, быстрый в движениях; Панфило - густобровый, с тяжелой походкой. Старший брат не позволял себе ни единой мысли, чуждой торговле тканями, младший ждал лишь случая, чтобы переменить образ жизни. Панфило умер холостяком. Хосе в 1873-м женился на сеньорите Гильермине Монтаньес. В том же году губернатор Флоренсио Антильон распорядился начать постройку театра Хуареса. Усы и бородка клинышком, блестящие фридриховские сапоги сеньора губернатора, белые панталоны, синий кафтан с большими, вышитыми золотом отворотами да шляпа с перьями были лучшим украшением свадьбы Монтаньес-Себальос.
Богомольную, строгую, без тени юмора Гильермину донья Маргарита приняла в семью, но не любила. «Святая дева! Видно, дому этому суждено остаться без шуток». Порой донья Маргарита, словно желая поддеть невестку, заводила речь о задорных, любящих поболтать и поплясать девушках Андалусии. Ее слова, как пенистый прибой по песку, скользили мимо ушей невозмутимо чопорной невестки. Бурое, выжженное плоскогорье побеждало южные испанские сады. Себальосы делались мексиканцами: с той поры, как Гильермина вошла в семью, ее облик стал напоминать картины Эрменехильдо Бустоса 18. На людях - цветы, декольте; дома - постные лица, высокие воротнички, мрачные тона. Г ильермина Монтаньес происходила из старинного рода, богатство которого было основано на разработке рудников. Как известно, для предприятий этого вида со времени войн за независимость обстановка сложилась неудачная, но уменьшение состояния только прибавило гордости Гильермине и ее родне: люди среднего сословия, чтобы чувствовать себя аристократами, охотно предаются тоске по былому. Из-за этих настроений жены торговля тканями еще больше опостылела Пепе, и он задумал пробиваться в высшие слои. Тустепекское восстание 19 и приход к власти Порфирио Диаса решили его судьбу. С оахакским воином 20 в органы центральной администрации пришли родственники Монтаньесов и друзья Себальосов - новые люди, сменившие людей Лердо де Техады, - и Пепе стал чаще наведываться в Мехико. Там ему удалось выяснить одно: горнорудная промышленность возродится. Диас поможет ей, обеспечив дешевые перевозки всеми видами транспорта. Он будет ввозить из-за границы усовершенствованное оборудование для выплавки и очистки низкопробных металлов. Он увеличит спрос на металлы для промышленности. Пепе убедил Г ильермину - не без труда, так как ей приятней было тосковать о былом, чем думать о новом подъеме, - что им надо продать несколько старых золотоносных рудников и заняться разработкой новых, добывать ртуть, свинец и олово. Вошли в компанию с одним британским предприятием, и к 1890 году эксплуатация рудников стала приносить немалые прибыли. Быстрое экономическое возвышение Пепе Себальоса на этом не закончилось. Закон 1894 года о пустующих землях позволил ему приобрести - нелегально, но с тайного согласия администрации Диаса - земельные угодья в 48 000 га в полосе, граничащей со штатом Мичоакан. В этом штате Пепе прикупил еще 30 000 га - к пшенице, фасоли и люцерне гуанахуатского поместья прибавились субтропические плоды. В 1903 году, когда президент Диас прошествовал под бронзовыми капителями и статуями муз, чтобы открыть театр Хуареса, Себальосы занимали одну из почетных лож. Возглавлял семейство Пепе, румяный, с брюшком, с седеющими усами и бородкой в стиле императора Франца-Иосифа. Его окружали: чопорная, надменная Гильермина; все такая же добродушная, хоть уже восьмидесятилетняя, донья Маргарита; воплощение ворчливой покорности скромного торговца -Панфило; льстиво угодливые Лемусы, превратившиеся после разгрома лердизма в бедных родственников, и лепечущие Родольфо и Асунсьон, впервые сидевшие вечером со взрослыми двое детей, рожденных в целомудренном браке. Этот вечер, можно сказать, был апогеем славы Хосе Себальоса. Во втором антракте «Аиды» губернатор Обрегон Гонсалес сделал ему знак зайти в президентскую ложу для беседы с доном Порфирио Диасом. Во время последнего акта внимание большинства публики разделялось между скорбным пеньем заживо погребенной эфиопско-египетской пары и беседой вполголоса политико-социальной пары в почетной ложе.
- Ваше присутствие - большая честь для нас. Этот вечер останется в памяти у всех,- сказал Пепе.
- Гуанахуато - бастион прогресса Мексики, - отвечал дон Порфирио.
- Увидите завтра, какой чудесный будет праздник. Аюнтамьенто не пожалело сил,- продолжал Пепе, для которого общие фразы были малопонятны.
- Прекрасно, прекрасно,- одобрил дон Порфирио.- И это тоже нужно. Мир стоил нам стольких трудов, что все мы, мексиканцы, имеем право время от времени повеселиться.
- Мир - дело только ваших рук, сеньор президент,- заключил Пепе.
После этого своеобразного посвящения в жизни семьи больших событий
не было. Донья Маргарита умерла в 1905 году - году великого наводнения. Панфило переехал из дома в помещение над магазином. Этот недалекий труженик не умел без помощи матери предвидеть перемены моды. Переход от турнюра к узкой юбке, от темных тканей к тонам «фантаз и» не был вовремя замечен старым торговцем. Недаром мать перед смертью наставляла его: «Смотри же, следи за тем, как одевается Эдуард VII». Панфило не понял глубокого смысла этих слов, и магазин его вскоре превратился в заведение по продаже тканей для торжественных случаев - покупали их только в предвидении официальной церемонии или похорон. С горькой усмешкой наблюдал Панфило, как старые его клиенты направляются в магазин, который открыл на противоположном углу другой испанский коммерсант, недавно прибывший в Гуанахуато, некий дон Хосе Луис Регулес.
Особняк на Спуске к саду Морелоса был местом, где часто устраивались праздничные торжества. Пепе Себальос, сын своей матери, любил веселую суматоху, выстрелы пробок, звуки скрипок и шуршанье шелковых юбок. На этих вечерах, которые в те годы были предметом самых оживленных толков, Гильермина создавала контрастный тон подчеркнутой аристократичности. В каменном особняке встречались лучшие семьи города, принадлежавшие к административным кругам, к горной промышленности и крупной коммерции, семьи, начинавшие обогащаться на производстве хлопка и муки, шерсти и кожи. В большой гостиной на третьем этаже, стиль которой, старинный, в местном вкусе, сменила на рубеже века обстановка во французском духе, квартет играл вальсы Иоганна Штрауса, Хувентино Росаса 21 и Рикардо Кастро 22, сновали слуги с подносами и даже завязывались политические дискуссии. Обычно образовывались две группы: группа чиновников, коммерсантов и горнопромышленников - сторонники большинства, одобрявшие политику Диаса во всех областях, и группа новых предпринимателей, требовавших кое-каких изменений и большей свободы, людей новых, окружавших президента, которого обе группы уважали и считали незаменимым человеком. Недавно появившийся коммерсант дон Хосе Луис Регулес красовался на этих вечерах весьма недолго: стоило ему однажды, подмигнув стального цвета глазками, заметить, что необходимо, мол, поддержать мелких собственников и покончить с латифундиями, как двери парадной гостиной, если не торговых заведений, для него захлопнулись. Устраивались также время от времени детские праздники для двоих детей. Старшего, Родольфо, прочили в адвокаты. Пепе уже позаботился заранее записать его в католическую школу юриспруденции на 1912 год. Дочку донья Гильермина надеялась выдать замуж, как только той исполнится восемнадцать, и, тоже загодя, как и супруг, готовила в женихи юного Балькарселя дель Мораль, единственного наследника из другой богатой семьи города.
Однажды ночью 1910 года Гильермину известили, что ее муж - такой румяный, такой здоровяк - заболел тяжелой горячкой в соседнем с Леоном селении. Три дня подряд он объезжал верхом свое поместье, и в одну из ночей его захватил в пути сильный ливень. Пепе Себальос умирал от воспаления легких и так сильно бредил, что нечего было и думать перевозить его из грязной глинобитной хижины, где он лежал. Чопорная супруга выехала к нему, но застала лишь погасшие костры, вокруг которых спали пеоны, ржущих спозаранку лошадей и труп Пепе. Патриархи семьи Себальосов, по-видимому, взяли себе привычку умирать в исторические даты: шла третья неделя ноября, и вскоре во всей округе стало известно, что в этот же день в Пуэбле был убит Акилес Сердан 23.
Едва разошлись участники похоронной процессии, возглавляемой одетыми в траур Гильерминой с двумя детьми, как к вдове подошел Панфило и сказал, что она может рассчитывать во всем на него как на ближайшего родственника. При выходе с муниципального кладбища Гильермина остановилась, глядя на открывающуюся оттуда черно-лилово-зеленую панораму, заполненную горами, церквами и долинами. Направляясь к черной карете, она подумала, что от советов еле прозябающего торговца тканями будет мало проку. Ей надо было надеяться только на собственную голову, чтобы разрешить вопросы управления имуществом, возникшие после смерти Пепе. Отчасти она испытывала облегчение. Удар этот в какой-то мере возвращал ее в прежнее состояние тоски по былому, которое было ей приятно. Она взяла за руки Родольфо и Асунсьон, все сели в карету и спустились к центру города.
Гильермина приняла несколько решений: продать рудники за хорошую цену, которую предлагали английские компаньоны 11епе, поручить надзор за землями управляющему, выдать дочь замуж в пятнадцать лет и подготовить Родольфо к тому, чтобы он в будущем, сменив отца, сам вел хозяйство. С радостью совершила она продажу - она ничего не смыслила в рудниках, разработка которых, потогонная, жестокая, нередко преступная, положила начало богатству ее предков, этих грубых,, беспощадных мужчин с плетью в руке и кинжалом наготове. Теперь Гильермина стала только землевладелицей, это выглядело более аристократично. Словно из грязи она вышла на мостовую. Она отменила план будущего обучения Родольфо - он помещик, и этого достаточно. Но если для нее были непонятны бурные события Революции, еще более непонятен оказался характер сына. Можно было подумать, что андалуска донья Маргарита ожила и воплотилась, самым явным и нежелательным образом, в физическом и духовном облике своего внука. Трудно было бы сыскать более беспечного человека, чем этот Родольфо, он же Фито, Себальос, и более не способного четко и аккуратно управлять большим поместьем.
- А как было в Революцию? - спросил однажды Хайме, когда, годам к девяти, узнал, что был такой период.
- Вначале мама не испугалась,- отвечал Родольфо, его отец, вопросительно глянув на Асунсьон.
- Да-да,- подтвердила тетя Асунсьон.- Вначале не испугалась...
- А помнишь,- прервал ее Родольфо,- как в Гуанахуато стали съезжаться семьи из других штатов? Все бежали сюда.
- Это было в 1914-м,- сказала Асунсьон.- В войне, которую вел Карранса 24, творились чудовищные дела. Многие наши друзья из Коауилы, Сан-Луиса и Чиуауа 25 нашли здесь приют. Да, это была катастрофа экономическая и, главное, моральная.
- Но мама была очень рада, что общество оживилось из-за приезда стольких новых людей, не так ли?
- О да. Приехали родственники, давние компаньоны отца, наши друзья и друзья наших друзей. Всех разместили в лучших домах города, и по поводу их прибытия устраивались балы. Все ходили на религиозные торжества. Было очень мило.
- А помнишь, бывало, кто-нибудь из другого штата пойдет рассказывать о насилиях да грабежах. Мама тогда говорила, что это, мол, не первая революция. Гуанахуато, мол, всегда был самым богатым штатом Мексики, и никто не посмеет его тронуть.
- Кладовая и житница Республики,- всегда говорил папа. Но оказалось не так. В следующем году банда революционеров захватила наши земли. Да, Фито, ты ведь там был тогда.
- Командиры и зернышка в амбарах не оставили. Я сказал маме, что дела наши очень плохи. Тогда-то она, по-моему, впервые испугалась.
- Худшее было впереди. Настоящий ужас охватил всех в следующем году. В Гуанахуато нагрянул головорез Вилья.
- Вообрази, сынок, мы все его боялись, и не зря. Он был из пеонов, мстительный, кровожадный. И вдруг он с девятью тысячами человек высаживается здесь, в Эль-Бахио. Гуанахуато тогда был оккупирован карранкланами 26, их генералы, Дусарт и... как бишь звали второго?
- Каррера.
-...и Каррера расположили свой штаб здесь, в нашем доме. Тогда ты, Асунсьон, и твой муж бежали из Гуанахуато. Помнишь?
- Да, мы только обвенчались. Оставаться было очень опасно. Мама нам разрешила ехать.
- Вы же могли уговорить ее поехать с вами.
- Чтоб мама бросила все это, бросила свой дом? Что ты говоришь?! Кроме того, мы были молоды. Мы ведь имели право повидать в жизни что-нибудь, кроме этой резни, Фито. Хотелось побывать в других краях...
- Да-да. Мама и дядя Панфило укрылись в большой спальне. В доме было полно солдат и лошадей. Я остался в поместье, в центральной усадьбе. Дядя Панфило закрыл свой магазин, чтобы не брать кредиток Вильи. Потом пришел генерал Обрегон 27, он приказал открыть магазины и не брать вильистских денег. И еще заставил увеличить жалованы.. Дядя Панфило думал, что обанкротится. Мама спрятала золотые монеты под полом спальни. Но вдруг все это потеряло значение. Люди чуть не умерли от страха, когда карранкланы оставили город. Представляешь, твоя бабуля и дядя Панфило прямо-таки замуровались в спальне и заложили окна тюфяками. Дело в том, что во главе вильистских отрядов должен был войти в город генерал Натера 28. Потом оба соперника покинули город и засели в Селайе 29, а Гуанахуато остался во власти бандита Паломо и всякого сброда. Все время были перестрелки, налеты. Прямо светопреставление. Мы не понимали, как это получилось, почему кончилось мирное время. Правда, Асунсьон, не понимали?
Однако донья Гильермина не совсем потеряла голову. Она распорядилась, чтобы тридцать вооруженных пеонов охраняли усадьбы в поместье, поручила надзор за хозяйством управляющему и освободила Родольфо от этой обязанности. Усилилась ее религиозная деятельность. Чопорная дама не пропускала ни одной процессии с мольбой о мире; во всех храмах ставила свечи с мольбой о мире; проливала в своей спальне слезы с мольбой о мире; на богослужениях пела «8а^е, Ке^па» 2 с мольбой о мире. Вот когда обстоятельства позволили ей насытить душу тоской по прошлому. На людях она сетовала, что губернатор запретил звонить в колокола во время праздников Пресвятой Девы; дома с упоением вспоминала, какой чудесный перезвон бывал прежде. Вслух огорчалась изгнанию Сестер Доброго Пастыря; в душе наслаждалась воспоминаниями о щедрых дарах Себальосов этим монахиням. Она негодовала, что этот бунтовщик Сиуроб 30 посмел убрать из губернаторского дворца портреты президента Диаса и губернатора Обрегона Гонсалеса; зато как она упивалась, вспоминая о встрече дона Порфирио и Пепе в опере, о присутствии дона Хоакина на свадьбе Асунсьон!
В правление Сиуроба жить стало спокойней. Как-то незаметно Родольфо Себальос начал ежедневно ходить в старый магазин напротив храма св. Диего - дядя Панфило уже еле справлялся. Всегда насупленный и странно шепелявящий старик, которому уже было под восемьдесят, предоставил ему полную свободу, и Родольфо нашел свое истинное, кровью подсказанное занятие в жизни - с приветливой улыбкой стоять за прилавком.
В 1917 году, когда старик Панфило скончался, в доме оставалось уже совсем мало прислуги. В 1920-м, когда умерла Гильермина, закрыли почти все спальни. Асунсьон и ее муж, Хорхе Балькарсель, жили в Англии. Родольфо остался один, он запер еще несколько дверей. С изданием закона об общественных пастбищах большая часть 78 000 га, приобретенных Пепе Себальосом за бесценок, подлежала разделу. Воевать из-за земли Родольфо не хотелось, он махнул на нее рукой. Имея магазин у храма св. Диего и доставшиеся от матери золотые песо, последний Себальос жил совсем недурно. От сидячей жизни усилилась унаследованная от бабушки склонность к полноте, и в двадцать девять лет он был толстеньким, улыбчивым и флегматичным молодым человеком, легко заводившим друзей, но только не среди отпрысков старинных семейств, некогда собиравшихся на званые вечера в каменный особняк. С этими людьми ему было скучно -сплошные разговоры о прошлых временах, о прежних роскошных свадьбах да о том, какой предприимчивый был дон Пепе Себальос. Все они пострадали от Революции, все вздыхали о былом, многие переселились в Мехико. Родольфо предпочитал беседы о ценах на хлопок, о превосходных португальских сардинах, которые доставлял дон Чепепон Лопес, да о памятных партиях в домино, игранных с другими коммерсантами в погребке в саду Единения. В шесть вечера он запирал свое заведение и отправлялся туда. Вскоре он, не связанный семьей, единственный обитатель дома, начал приглашать в каменный особняк робеющих от такой чести собутыльников.
Можно себе представить, что сказала бы донья Гильермина при виде этой мужской компании в ее французской гостиной. Они курили сигары. Пили пиво. Толковали о рыночных ценах. Божились, что повесят какого-то плута за задницу. Но благодаря одному из них - тому самому Чепепону Лопесу, поставщику вин и консервов,- Родольфо познакомился с той, что стала затем его женой и матерью его сына. Аделина Лопес умом не блистала, но была хорошего роста, со скромными манерами, большая охотница справлять девятидневные моленья, причащаться в первые пятницы и запираться у себя для благочестивых размышлений в великий пост. Родольфо уже видел ее во время концертов, которые три раза в неделю устраивались в саду Единения. Мужчины и дамы прохаживались там двумя встречными потоками. Но флегматичный Родольфо обычно сидел на скамейке, глядя на гуляющих и ковыряя в зубах зубочисткой. По правде сказать, эта девушка и не влекла его и не отталкивала, не вызывала в нем никаких чувств. Проводя полдня в магазине, полдня в компании друзей и иногда посещая публичный дом, молодой коммерсант был вполне доволен жизнью. Не будь Чепепон так заинтересован пристроить свою дочурку в знаменитом доме на Спуске к саду Морелоса, Хайме Себальос никогда бы не родился. Сперва юная Лопес стала чаще захаживать в магазин, и Родольфо, любитель поболтать, попался на удочку ее рассуждений о святости домашнего очага и о пользе для будущих матерей воспитания в благочестивом духе. Затем молодого толстяка стали приглашать на экскурсии в компаниях невысокого пошиба: Валенсиана, пещеры Города Слоновой Кости. Аделина то испуганным шепотом отнекивалась, то разрешала неловкому и конфузливому кавалеру прикоснуться к себе. Когда же наконец друзья в одну из пятниц увидели, что они вместе входят в иезуитский храм, все убедились, что дон Чепепон выиграл сражение.
Были и неприятности. Жених написал о предстоящей свадьбе своей сестре Асунсьон Балькарсель, и та ответила, что ей неизвестно, кто такие эти Лопесы, но мужу ее, мол, удалось узнать, что происхождения Чепепон весьма сомнительного. Это предупреждение не возымело действия, тогда Асунсьон снова написала, что, мол, дочь этого дона Безродного не будет спать в постели ее матери. Все дело было в том, что жаждавший стать тестем Себальоса Чепепон Лопес когда-то в юности был простым учеником в магазине тканей того самого дона Хосе Луиса Регулеса, который едва не разорил дядюшку Панфило своей конкуренцией. У молодого Чепепона родилась внебрачная дочь, он ее удочерил, и она-то была та самая Аделина, которая теперь намеревалась обесчестить ложе красного дерева Маргариты Мачадо и Гильермины Монтаньес. «Но ведь наш дед Ихинио тоже начинал учеником в магазине»,- говорил себе Родольфо. В декабре 1920 года он и Аделина обвенчались, и в каменном особняке уже не слышался смех веселых партнеров по домине. Родольфо был очень доволен своей декларацией независимости, но вскоре ему довелось снова ощутить бремя семейной традиции - прямодушие деда Ихинио, героизм дяди Франсиско, неподкупность дяди Панфило, аристократизм Гильермины, энергия Пепе Себальоса,- когда в следующем году чета Балькарсель переехала в Гуанахуато и потребовала, чтобы молодая пара освободила дом предков. Хорхе Балькарселю дель Мораль было поручено президентом Кальесом 31 провести детальное исследование экономики их провинции. Положение обязывало его вести открытый образ жизни. Балькарсель, который в двадцать лет бежал, напуганный топотом копыт революционной кавалерии, вступил затем в ^опйоп 8сЬоо1 оГ Есопотюк 3. Двадцати девяти лет он вернулся в Мехико с ореолом знатока новейших достижений науки. Когда генерал Кальес приступил к реорганизации финансовой жизни страны, Балькарсель оказался нужным человеком. И вот новоиспеченный экономист в брюках гольф и в клетчатом кепи заявил толстяку коммерсанту, что тот должен уступить ему отчий кров.
- Характер его профессии позволяет ему проживать в верхнем этаже магазина, где жил дядя Панфило. Мне же, по роду моих занятий, необходим большой дом.
Это сказал Балькарсель, и отныне его голос будет голосом повелителя.
- Нет, мы не согласны,- осмелилась возразить Аделина.- Вы, должно быть, еще не знаете, что мы, Фито и я, поддерживаем отношения с лучшими семействами Гуанахуато. У нас бывают гости, как и при жизни Гильермины, да, да!
Как прошел первый год супружеской жизни Аделины и Родольфо? Родольфо, женившись, видимо, счел своим долгом по возможности поддерживать стиль жизни истинного Себальоса. Брак всегда ведет к переменам в духовном облике: в случае Родольфо Себальоса единственно вероятной переменой был переход от благодушного, беспечного, бездеятельного существования к жизни - как бы это сказал он сам? - более серьезной, более степенной. В него никогда не верили. Он не мог получить юридическое образование. Мать отстранила его от управления поместьем. Теперь он покажет, что способен быть таким же образцовым главой семейства, как его отец. Это преображение стоило ему не слишком большого труда: если Родольфо был внуком Маргариты жизнерадостной, он также был сыном Гильермины чопорной. Надо признать, что Аделина со своей стороны сделала все возможное, чтобы направить его по этому пути. Поведение этой женщины было своего рода самоубийством: она стремилась войти в лучшее общество, ради чего Родольфо должен был вести светский образ жизни, но именно из-за этого становилась со временем все заметней вульгарность самой Аделины. Она не понимала, что залог ее счастья был, наоборот, в том, чтобы Родольфо продолжал жить по-прежнему, беспечно, безалаберно. Она была бы идеальной женой любителя домино. Но именно Аделина заставила Родольфо закрыть двери дома для его давних партнеров. Аделина ограничила шумные визиты дона Чепепона, теперь он приходил только на воскресный обед. Аделина уговорила мужа отпереть большую французскую гостиную, она же составляла списки гостей из высшего круга. Она потребовала, чтобы Родольфо взял в магазин приказчика, а сам сидел в помещении наверху, названном «конторой». Она же, наконец, согнала с уст коммерсанта неизменную его улыбку. Но, увы, появляясь в субботние вечера перед неумело подобранным обществом из представителей старинных семейств, Аделина давала мужу возможность сравнивать. И не то чтобы манеры гостей были чрезмерно изысканны, просто всякий раз оказывалось, что Аделина стоит еще на ступеньку ниже весьма среднего провинциального уровня. Все говорили приглушенным голосом, Аделина - крикливым. Все были неискренни, Аделина тут переигрывала. Все были набожны, Аделина -вульгарно набожна. И все обладали минимумом знаний общеизвестных вещей; у нее же не было и этого минимума. Пошли толки: безвкусица, отсутствие такта, плохое воспитание. И Родольфо, намереваясь возродить традиции дома, должен был выслушивать эти упреки. По мере того как осуществлялись планы жены, чувства мужа остывали. Начались пререкания, упреки, ссоры, слезы.
Таково было положение, когда в Гуанахуато появилась чета Балькарсель, и Родольфо очутился между молотом и наковальней: ему грозила потеря независимости и вдобавок - отчуждение от Аделины. Он упросил сестру пожить вместе несколько недель. Супруга Балькарселя, лишь учуяла, что происходит в доме, сразу же согласилась. И тут пошло - каждый шаг Аделины подвергался критике: и в кладовой тараканы, и на консолях пыль, и когда вела хозяйство донья Гильермина, все было по-другому.
- Дорогая моя, если ты и впрямь хочешь сохранить наших друзей, позволь мне распорядиться ужином. Ты же знаешь, над тобой все смеются. Есть вещи - ты согласна? - которые усваиваются с молоком матери.
Через две недели удрученная дочь дона Чепепона объявила, что хочет погостить у отца, и никто ее не удерживал. Когда же месяц спустя поставщик заморских деликатесов явился в магазин у храма св. Диего сообщить Родольфо, что Аделина ждет ребенка, муж, почувствовав угрызения совести, пошел советоваться с Асунсьон. Сестра сразу же растолковала ему, что, когда родится ребенок, надо его взять в дом, чтобы он рос в соответствующей среде, и что надо расторгнуть этот столь неразумный брак, оставить эту вульгарную женщину и взять жену, достойную его семьи и его общественного уровня. Немало тревожных ночей провел бедняга Родольфо, размышляя о противоречиях своего положения. То. он снова чувствовал себя краснощеким беспечным юношей, то был мужчиной, решившим остепениться. Сердце его терзала жалость; потом он говорил себе, что сестра права; потом представлял себе одинокую роженицу; потом с досадой вспоминал о беспорядках в хозяйстве, о желании соблюдать лишь внешние приличия. А пока он колебался, Асунсьон действовала и в один прекрасный день поднесла брату младенца, белокурого и румяного, как его дед. Спросить о матери коммерсант уже не осмелился, и на крещении присутствовали только Родольфо и крестные, чета Балькарсель. Ребенок вскоре научился называть Асунсьон мамой.
В нижнем этаже вокруг патио - помещения для прислуги. В непогоду скрипит прикрепленная к стене винтовая лестница, она ведет на плоскую крышу и в спальню Родольфо Себальоса. Когда супруги Балькарсель заняли дом, Родольфо предоставил им большую супружескую спальню, а сам перешел в соседнюю. Но Асунсъон объяснила ему, что хотела бы держать ребенка поближе к себе и что для мужчины, ведущего холостяцкий образ жизни, удобней более отдаленная комната. Родольфо вернулся к погребку сада Единения, к субботним посещениям публичного дома и к воскресным пирушкам. Скрипучие железные ступеньки каждый вечер оповещали о его медленном восхождении. Но он чувствовал себя вознагражденным за это физическое усилие: как чудесно светился в лунном сиянии уснувший Гуанахуато, как славно вспыхивали одинокие огоньки в жилых кварталах, в горах, в крестьянских хижинах! Толстяк пыхтел, задыхался, порой ему было страшно, что он поскользнется и упадет. Вскоре он, однако, привык к своему месту вне домашнего центра тяжести. Расположение его спальни избавляло от бесед с гостями, посещавшими вечера доньи Асунсьон.
С появлением сеньоры Балькарсель старый отцовский дом зажил вновь в ритме времен доньи Гильермины. Завтрак в восемь, обед в полвторого, ужин в девять. Утром - ранняя обедня и домашние дела, после обеда - визиты и вечерняя молитва, по четвергам - рукоделие. Балькарсель быстро взял в свои руки бразды правления, и Родольфо отошел на второй план. Одной из больших проблем для ребенка было - как обращаться к этим двоим. Почему это муж мамы - его дядя, а папа его спит в другом конце дома? Кого он должен больше слушаться - красиво одетого строгого господина или добродушного толстяка?
Дядя Балькарсель, готовя свой знаменитый труд по экономике, завязывал отношения с гуанахуатскими деятелями и удивлял их изложением английских экономических теорий. Если в 1915 году Революция с оружием в руках нагнала на него ужас, то в 1929 году революция сверху нашла в нем услужливого толкователя. «Строить» - это, мол, слово революции, и Кальес -главный выразитель ее воли. Пожалуй, мог бы показаться странным - не будь это явление столь распространенным, чуть ли не всеобщим - контраст между ярым антиклерикализмом Балькарселя на людях и его благочестием дома. Добродетели Асунсьон в этом отношении превзошли все, чем могли похвастать предки. Она первая в годи религиозных гонений устроила себе домашнюю молельню, и, право же, было забавно слушать, как лиценциат
Балькарсель в саду Единения при всем народе негодует на заговор попов, и видеть, как в тот же день донья Асунсьон развешивает изображения Пречистой в своем каменном особняке. Да-да, сеньор Балькарсель ни разу не пропустил вечерней молитвы, которую каждый вечер по обычаю, установленному Гильерминой Себальос, читали хором домашние во главе с его супругой. Наследница всех христианских добродетелей предков с ужасом вспоминала, что ее бабушка, андалуска Мачадо, откровенно смеялась над этим ритуалом и говорила, что почитать бога надо в душе, а не напоказ. Бедная старушка впадала в детство! Что до Асунсьон, то противоречие в поведении ее мужа на людях и дома никогда ее не тревожило. Тут речь шла -и она это понимала - о политике, деле мужском, в которое женщинам незачем вмешиваться. Кроме того, она знала, что правильная политическая позиция всегда была условием экономического процветания семьи, а она была не так глупа, чтобы жертвовать благополучием земным ради небесного, особенно когда можно себе обеспечить и то и другое. Разве не были обязаны Себальосы своим богатством и положением покровительству губернаторов Муньоса Ледо и Антильона? Разве не умножили они первое и не укрепили второе с помощью генерала Диаса? Почему же теперь им отказываться от милостей генерала Кальеса? Или генерала Карденаса 32, когда он доказал, что не будет марионеткой? Или, наконец, генерала Авилы Камачо 33, в чье правление Хорхе Балькарсель позволил себе роскошь привести в единство свои личные убеждения и публичные высказывания. «Я всегда говорил,-объяснял он,- что революции, как вино, становятся от времени мягче. Решительно, этап крайностей мы уже прошли». Руководствуясь подобной философией, дядя занимал пост депутата, затем директора банка, а с 1942 года стал процветающим ростовщиком.
В прежние времена в доме было десятка два спален, но Балькарсель замуровал дверь в правое крыло, проделал туда узкий вход с улицы Св. Роха и сдал эти комнаты жильцам. Так он сделался домохозяином, и доходы этого рода наряду с его политической деятельностью и дачей денег взаймы составили основной источник его богатства.
Ибо родители его растратили свое состояние - относительно немалое по тем временам (1915 год) и в тех местах (мексиканская провинция),- чтобы сын в эмиграции мог жить прилично и учиться. Многие тонны минерала превратились в билеты на пароход, в меблированные комнаты в Лондоне, в одежду и книги по экономике - все для Хорхе Балькарселя и его молодой жены Асунсьон Себальос. Пришлось спешно продать земельные владения, и поэтому не удалось выторговать хорошую цену. Балькарсель, возвращаясь в Гуанахуато, делал это не только из-за почетного поручения, которым его удостоил президент Кальес; главный стимул был иной. Он предвидел, что в любом большом городе ему грозило скудное - и незаметное - прозябание разорившегося аристократа. В Гуанахуато же, напротив, само его имя заставит его позабыть о прежней вольготной жизни и трудиться, чтобы не опозорить себя, чтобы вновь обзавестись деньгами и положением - как ожидали бы земляки от человека из такой фамилии. Закончив исследование, порученное ему Верховным Вождем, молодой человек утратил всякий интерес к экономической науке. Вдобавок не было вокруг людей, с кем можно было бы потолковать на такие отвлеченные темы, как картели, коэффициенты доходов, общественный труд, и почти невозможно было выписывать библиографические новинки. Балькарсель забыл о своем английском ученом звании и принялся усердно обхаживать новую революционную власть. Двери особняка на улице Св. Роха распахнулись, и в нем стали появляться семьи, которые лет десять назад и не мечтали бы ужинать в столь аристократическом и роскошном доме. «Подумайте, ведь я мальчиком помогал отцу в шорной лавке вон там, напротив! Даже помню, как еще ваша матушка ходила в церковь». Сеньор Балькарсель был депутатом в Законодательном комитете штата и, хотя деятельность его там ничем не запомнилась - а может, именно по этой причине,- был приглашен в Федеральный конгресс депутатов. Он отклонил предложение. «Решительно, я не могу отдаляться от своей малой родины и многочисленных ее проблем»,-заявил он в официальных кругах. Но про себя думал иное, он думал о жутких призраках из времен Порфирио, которые будут преследовать его в столице; о том, что какая-нибудь газетка может поднять шум, возмутившись присутствием в карденистском конгрессе бывшего помещика и богатого горнопромышленника; думал о ностальгии, которая его там ждет. Он удовольствовался обещанием предоставить ему прибыльные дела по контрактам в строительстве общественных зданий и - некоторое время спустя - местом директора банка. Узнавая заранее о проводившихся девальвациях, получая немалые проценты за посредничество в контрактах и фискальных операциях, ссужая под проценты на жестких условиях, дядюшка Балькарсель за пятнадцать лет сколотил немалый капиталец. От предков он усвоил обычай помещать значительную часть денег в иностранные банки, от революционной олигархии - обычай вкладывать деньги в городскую недвижимую собственность. Доходы от домов и проценты позволяли ему вести жизнь, по представлениям его общества, вполне роскошную.
Вот он перед вами: правильного сложения, волосы каштановые, редеющие с каждым днем, тонкие губы, цвет лица желтоватый, под жесткими ресницами мешочки, маленькие строгие глаза, лицо тщательно выбрито, во всем облике торжественное величие. Любит изрекать сентенции, ежеминутно упоминать о нравственных правилах и царственным жестом засовывать руку за борт жилета. Костюм солидный, чуть старомодный, вставные зубы, бифокальные очки для чтения. Если ему пришлось долгое время жертвовать своими религиозными чувствами ради общественного положения, то, когда он смог открыто объявить себя «верующим», он наверстал с лихвой за все прошлые годы. Слова «католик» и «порядочный человек» снова стали звучать в его устах как синонимы. Он теперь мог, к глубокому удовлетворению, примирить светские свои интересы со склонностью к религиозной риторике. «Частная собственность - это решительно один из постулатов божественного разума». «В Мексике долг порядочных людей - надзор за воспитанием, моралью и экономической деятельностью нашего отсталого народа». «Семья и религия - главные сокровища человека». Таковы были наиболее часто произносимые и удачные максимы. Он любил пунктуальность, не терпел беспорядка, легкомысленных разговоров и малейшего нарушения установленных им правил. Теплую ванну должны были ему приготовить к половине восьмого, в восемь - яйцо, варенное в кипящей воде ровно три минуты; выстиранное за неделю белье должны были разложить на его кровати, чтобы он самолично его пересчитал и проверил, достаточна ли доза крахмала в воротничках; разговор в его присутствии должны были вести на темы, касающиеся семьи, чтобы он имел возможность произнести сентенцию; семья должна была читать вечернюю молитву в шесть часов и по воскресеньям идти к обедне в черном. Но главное - никто не смел ему возражать, все должны были его чтить. Так оно и было в течение долгого времени. Поднятый вверх указательный палец Балькарселя был знаком непререкаемого авторитета. Каждый вечер этот образцовый семьянин укладывался в постель с газетами - его единственным чтением - и с безмятежным сознанием своей правоты, заслуженного покоя и власти.
Как всякий буржуа-католик, Балькарсель был по духу протестантом 34. Если большой мир в первой инстанции делится на существ добрых, мыслящих так же, как и он, и на существ, мыслящих иначе, то во второй, местной, инстанции мир Гуанахуато делится на добрых, имеющих собственность, и на злых, ничего не имеющих. Но это манихейское деление 35 проводилось и в лоне семьи: тут Балькарсель был человеком нравственным, знающим, в чем благо, а все прочие - людьми по меньшей мере подозрительными, которых надо опекать и наставлять на путь истинный. Шурин его, Родольфо,- это случай безнадежный. У человека склада Балькарселя, для которого труд и обогащение были религией, бестолковый коммерсант, неспособный к экономическому росту, вызывал холодное презрение. Если добавить к этому небезупречное поведение Родольфо, вряд ли стоит говорить, что он был лучшей мишенью для проповедей и стимулом для самодовольства. Это и называется иметь наглядный пример. Хайме как сын своего отца представлял для морализаторских склонностей дяди двоякую возможность: указывать мальчику на нравственный крах Родольфо и призывать идти по другому, лучшему, пути. Балькарсель, разумеется, не любил племянника, он любил только Хорхе Балькарселя. А мальчик, хотя и раздражал дядю, интересовал его как духовное сырье и вдобавок был необходим, чтобы жить в ладу с женой.
Ибо семьи-то у этого главы семейства не было, и это составляло единственный изъян в его внушительном образе порядочного человека. Год спустя после женитьбы супруги в Лондоне обратились к врачу. Асунсьон не забудет слов доктора: «Вы совершенно здоровы. Вы можете иметь детей, сколько захотите». Но Хорхе так никогда и не сообщил ей результатов своей беседы с врачом. Несколько дней после этого он был, как она заметила, странно задумчив. Потом молодой супруг снова углубился в свои занятия и на опасную тему больше не заговаривал. Прошли месяцы, прошли первые годы брака, а признаков беременности все не было. Воспитание Асунсьон не позволяло ей обсуждать с мужем этот вопрос, а он в дни, когда у нее были месячные, то упорно молчал, то старался вызвать пустячную ссору, то пускался изрекать сентенции; главной же темы всячески избегал и отгораживался стеной суровости. Со временем этот прием стал ведущей чертой его характера. А естественные чувства женщины, которые при нормальных супружеских отношениях дали бы вполне заурядную, без крайностей сексуальность, перешли в скрытую, сосредоточенную, жгучую страсть. Супружеские обязанности исполнялись как внешний механический обряд. Асунсьон уже привыкла не ждать от них ничего. Она жила в своем тайном мире видений и неудовлетворенных желаний. Об этом она никогда ни с кем не говорила. Лишь во сне или в минуты одиночества ей иногда мерещилось, что в животе у нее набухает плод, что она прикасается к ребенку, что в ее лоне прорастает семя. Она пробуждалась измученная: в висках стучало, живот ныл, но надо было приниматься за домашние дела. На несколько дней ей удавалось отогнать наваждение, но потом оно опять завладевало ею.
Возвратись с мужем на родину, Асунсьон сразу поняла, что именно не ладится в семье брата. Осаждаемая снами и навязчивыми видениями, она полубессознательно наметила свой план действий. Она убедила Родольфо, что ему надо иметь детей. «Тогда у тебя, Фито, будет в жизни настоящая привязанность». Когда Аделина сообщила ей по секрету о своей беременности, она постаралась сделать жизнь невестки невыносимой, пока та не ушла из дому. Наконец, она добилась, чтобы ребенка взяли в дом его предков: тысяча песо дону Чепепону, и мальчик был разлучен с матерью. Тогда прекратились тревожные сны; ее губы, ее глаза, ее руки наслаждались нежной детской кожицей, сладкими ребячьими запахами, долгожданным прикосновением к маленькому тельцу. Дни ее заполнились материнскими заботами о Хайме - о его одежде, еде, купанье - и выхаживанием его от всяческих детских болезней. Душу ее заполнили незабываемые впечатления: первые выученные буквы, первая прочитанная вместе с ней молитва, подарки на рождество, первый велосипед, первое посещение школы, первое причастие. Эта женщина с маниакальной страстью наблюдала за жизнью ребенка и глубоко вздыхала, вспоминая пустые первые годы брака. Создавшееся положение не было для Балькарселя секретом: он, как и его супруга, постепенно свыкся с мыслью, что благодаря этому ребенку в их семье нет проблем. Мальчик заполнил собой бесплодный пустырь, на котором могла бы прорасти вечная вражда между Асунсьон и Хорхе.
Особенностью этой семьи было убеждение, что основное правило жизни состоит в замалчивании реальных драм. Как Асунсьон тосковала по ребенку тайком, так же и Родольфо только наедине корил себя за то, что оставил Аделину. Эти их переживания никогда не стали явными; Родольфо ни разу не заподозрил, что Асунсьон страдает от своего бесплодия, а его сестра - что он испытывает угрызения совести из-за участи жены. Ни первое, ни второе никогда бы не пришло в голову Хорхе Балькарселю. Владыка семьи вносил разнообразие в жизнь покорных ему существ, преподавая им нравственные правила и примеры насчет того, как бы поступил в таком-то положении порядочный человек. Но его декларации всегда имели отвлеченный характер, и конкретные обстоятельства жизни были очень далеки от этих сентенций. Все три члена семьи держались правила: не возражай, если не хочешь, чтобы тебе возразили, и не применяй силы, если не хочешь, чтобы к тебе применили силу. Между потоком изречений и непроницаемым молчанием взрослых Хайме был желанным убежищем, спасавшим от чрезмерной скорби и горьких обвинений. Подставной сын Асунсьон, повод для проявления патриархальной властности Балькарселя, оправдание для Родольфо - как существо, предназначенное для особой судьбы, чему мать помешала бы,-мальчик рос в атмосфере страстной преданности и фарисейских наставлений.
«Хоть бы он не вырос, господи, хоть бы он не вырос!» - так ежедневно молилась в душе его тетка. Затем она шла в спальню племянника, несколько секунд смотрела на него, спящего, подходила, целовала в лоб и раздвигала шторы. Асунсьон проверяла его ранец, засовывала туда учебники и тетрадки для сегодняшних уроков, очиняла карандаши и зачищала ластики. Она подавала Хайме завтрак и изводила его, предлагая то сладкую булочку, то фрукты, то стакан молока.
- Решительно, ты слишком балуешь мальчика,- замечал Балькарсель.-Хайме, ты хорошо выучил урок по арифметике?
- Да, дядя.
- Я в твои годы всегда был первым в классе. Я не потерплю, чтобы мой племянник учился хуже других. Дисциплина в школе - это основа дисциплины в жизни. Ты не боишься, что тебя могут в этом году срезать?
- Нет, дядя.
- А надо бы бояться. Готовясь к экзаменам, надо бояться единицы. Это единственный способ усердно заниматься. Учитель всегда знает больше ученика и, если захочет, может срезать самого прилежного.
- Да, дядя.
Начальное обучение Хайме проходило в семье Оливерос, куда - вначале из-за гонений на религию, а затем под предлогом, что в школах дают социалистическое воспитание, - посылали детей из благочестивых и обеспеченных семейств. Мальчика там хвалили не столько за прилежание в науках, сколько за строгое соблюдение религиозных предписаний. В семь лет он принял первое причастие, и первым его чтением руководила тетка: молитвенник, служебник, рассказы о Гуанахуатской Святой Деве. Хайме всегда присутствовал на вечерней молитве, а по утрам, очень рано, сопровождал тетку к обедне в храм св. Роха. В результате к одиннадцати годам этот светловолосый мальчик был намерен стать священником и в часы досуга играл в богослужение. Когда взрослые это осознали, дядя Балькарсель имел серьезный разговор с Асунсьон и затем продолжил его с будущей духовной особой. Прохаживаясь по библиотеке и поглаживая лацканы пиджака, припомаженный юрист говорил, что религиозное воспитание необходимо для того, чтобы люди жили честно и, когда придет время, основали семью в христианском духе; но что тут надобна осторожность, ибо одно дело - христианская нравственность, и совсем, совсем другое -неумеренный мистицизм. Если первая нужна для жизни, то второй лишь отчуждает человека от ему подобных, а умение жить с людьми - разумеется, после порядочности - самое главное. Короче, Балькарсель не желал, чтобы его племянника считали блаженненьким. Он предупредил мальчика, что отныне вся эта дребедень - облатки, маленькие покровы, литографии Святой Девы,- которой Хайме украшал свою спальню, пойдет прямехонько на свалку. Если ему захочется побеседовать с богом, он может перейти через площадь и помолиться в церкви св. Роха. И с завтрашнего утра он будет в. свободные часы заниматься спортом. После этой беседы мальчик вышел повесив голову и очутился в объятьях доньи Асунсьон, которая, захлебываясь, стала повторять ему дядюшкины мудрые идеи.
Враждебное чувство к чете Балькарсель побудило Хайме к сближению с отцом. Родольфо Себальос по-прежнему занимался магазином на площади Св. Диего. Он провел некоторые реформы, главное - перешел к торговле готовой одеждой. Прекратил закупку дорогих тканей, имевших спрос в прежнее время, когда в общественной жизни города участвовали избранные круги и были ярче выражены классовые различия. Раньше, думал наш коммерсант, монаха узнавали по рясе, а теперь все одеваются одинаково, не определишь, порядочный ли это человек или мошенник, юноша из хорошей семьи или принарядившийся шофер. Родольфо ограничил свой ассортимент недорогими кашемирами и габардинами, гладкими и набивными, а также бумажными тканями. Он уже не ввозил европейских товаров, дешевле было покупать ткани из Орисабы. Разницы никто не замечал и лучшего не требовал. Родольфо попытался зажить весело, как бывало в молодости. Однако при строгостях, введенных в семейную жизнь четой Балькарсель, то, что прежде было нормальным существованием, стало теперь постыдным удовольствием. Проститутки, домино, пиво - все определялось расписанием дня Асунсьон, боязнью встретиться с Балькарселем. Но изображать из себя образцового семьянина теперь, без Аделины, тоже было бессмысленно.
Беднягу оттеснили куда-то на задворки, его жизнь определялась страхом, запретами, особенно в сравнении с уверенным самодовольством супругов Балькарсель. Временами он думал об Аделине.
- Асунсьон, она ни в чем не нуждается?
- Не беспокойся. Она живет хорошо. Не вздумай только, ради бога, не вздумай упоминать о ней при Хайме.
Однажды он ее увидел издали в церкви, и его охватило чувство вины и стыда. Эта прежде стройная женщина подурнела, исхудала, кожа да кости. Родольфо не раз очень хотелось повести к ней мальчика. Но желание оставалось желанием, всегда находился предлог не сделать этого - короче, у коммерсанта не хватало смелости вырвать Хайме из-под строгого надзора Асунсьон и тем более поговорить с ним о матери. Потом он узнал, что Чепепон умер и что Аделина выехала из Гуанахуато.
Он уже привык к тому, что между ним и сыном нет близости, и принял с восторгом авансы мальчика. Он тут же шепнул Хайме, что дядя и тетя не должны знать об их встречах. Под выдуманным предлогом он стал ежедневно приходить к дому Оливеросов к концу уроков, чтобы, провожая Хайме, хоть двадцать минут поболтать с ним. В жизни Родольфо появился светлый луч, он сказал себе, что должен любыми средствами завоевать сына, и действительно, откуда только взялись у него способности придумывать сказки, возбуждать любопытство мальчика, завладевать его вниманием. За всю жизнь не было у Родольфо лучших минут, чем эти встречи с сыном в том единственном году, когда Хайме было двенадцать лет. Как будто в это тучное, неряшливо одетое тело сукноторговца вселился новый дух. Как живо и красочно рассуждал он о предметах, почти выветрившихся из памяти, рассказывал вымышленные истории, скрашивал побасенками дорогу между улицей Сапоте и Спуском к саду Морелоса!
- Ну-ка, вообрази себе... вообрази, что на этой улице полно старинных карет, таких, как те, что стоят у нас в сарае. Ты же их видел? В одной из них едет твоя прабабушка, донья Маргарита, со своими сыновьями... у нее в руках пестрый зонтик... она раскланивается со знакомыми семьями, которые возвращаются с воскресной службы... она, наверно, едет на чашку шоколада к сеньору епископу... Ах, как это все было славно! Правда? Ну вот, вообрази себе, вообрази, что у нас есть такая волшебная машина, ну вроде велосипеда, только волшебного, чтобы мы могли возвратиться в прошлое и познакомиться - ну, кого бы тебе назвать? - с Пипилой! 36 Знаешь, был такой мальчуган, вроде тебя, он помог повстанцам занять Алондигу де Гранадитас. Ты хотел бы с ним познакомиться? Вот мы когда-нибудь сходим в Алондигу, и я тебе расскажу...
Родольфо старался недаром - мальчик крепче сжимал ему руку, дарил радость своим смехом, смотрел на него чистыми своими глазами. Полные веселого нетерпения, отец и сын спешили на церемонию «Открытия» шлюза Сан-Реновато. Мальчик глазел на простой народ, пожирал лакомства и вопил от восторга, когда поднимались ворота шлюза и толпу обдавало шумом воды и мелодией Хувентино Росаса. Смазанные салом столбы, бумажные шары, маски - пестрый мир народного празднества весело мельтешил перед глазами мальчика, который только здесь и в обществе Родольфо впервые ощутил вкус жизни. Отец и сын, смешавшись с народом, шли на богомолье в День Пещеры; с хохотом бросали цветы в скорбную пятницу, смотрели в храме иезуитов изображение Трех Падений Христа в страстную пятницу. Под огромным сводом, прижатый к стене из розового камня, впившись взглядом в Христа с черными кудрями и израненным челом, тринадцатилетний подросток там впервые почувствовал, что дядя Балькарсель говорит неправду. Не раздумывая долго, Хайме про себя решил, что человек, которого изображала эта скорбная статуя, вовсе не был безумным, но если бы дядюшка знал его при жизни, то считал бы его таким.
Впрочем, было еще кое-что. Мальчик, чьи глаза были прикованы к распятой фигуре, не смог бы выразить свое чувство словами. Любое слово омертвило бы, исказило бы то, что он ощущал как могучий теплый поток.
Толчками покачивалось распятие, которое несли, споря за эту честь, индейцы. В руках, жадно тянувшихся коснуться распятого, не чувствовалось, однако, нетерпения, скорби или радости. Все эти вытянутые руки были как бы символом сосредоточенной в себе жизни, деятельной покорности. Словно верующие не столько хотели явить свое присутствие, сколько раствориться в прикосновении к распятию; словно не получить награду за благочестие хотели они, но отказывались от нее.
Казалось, их вера служит не самоутверждению в жизни, по отчуждению от жизни, исчезновению в безымянной толпе, подмене настоящего будущим или прошлым воплощением.
Несомый верующими индейцами, черный Христос витал над всеми не только как символ надежды. На восторженных лицах читалось затаенное желание вернуться к прошлому, возвратить утраченное. Но также безмолвный вызов: несли распятие бедняки - состоятельные креолы и метисы стояли на тротуарах, на балконах, снисходительно наблюдая. Вера народа и смерть Христа приносили им все блага, все удовольствия и покой. И именно это придавало таинственную уверенность тем, кто нес Назареянина. Этот праздник был их праздником: лишь в таких случаях они были главными действующими лицами, объединенными со священным изображением, они были центром церемонии. В своем безмолвии они торжествовали.
Хайме видел и чувствовал по-иному. Густая пестрота празднества туманила его мысли. Но сквозь мерцание огней, сквозь дыхание многих уст и немую напряженность толпы ему удавалось ощутить тайную связь меж собой и фигурой на кресте: огромная масса народа, зрители на тротуарах исчезали, и Христос глядел прямо на него. Жаркий ток таинственно начинал струиться между Иисусом Христом и Хайме Себальосом. Тогда за плотным праздничным гулом слышался ему голос дяди; и эти без конца повторяемые сентенции разрушали узы между его личностью и личностью распятого: каждое слово Балькарселя указывало, что мораль - одна для всех, что правила христианского поведения равно обязательны для всех - мужчин и женщин, детей и взрослых, богатых и бедных, и совершенно неважно, каков ты есть, ты - сам по себе. И окруженный толпою, прижатый к розовой каменной стене храма, Хайме силился вновь поймать взгляд, предназначенный только для него, умеющий его найти и понять его одного.
На статую черного Христа накинули фиолетовый балахон. Между скорбной и страстной пятницами мальчик каждый день ходил в храм, надеясь, что балахон снимут. Инстинкт подсказывал ему, что эта фигура скрывает некую тайну, для него лишь одного важную. Посещения храма и молитвы были способом вырвать эту тайну.
Позже он понял, что именно там, перед принесенным в жертву богом, он впервые почувствовал себя другим, новым человеком. Светловолосый, послушный, ничем не выделяющийся мальчик рос в теплой среде семьи, объединенной воспоминаниями о предках и разъединяемой тайными обидами, о которых ради внешнего приличия молчали. Он никогда не слышал упреков, даже не знал, что это такое. Строгий распорядок дня, неизменная нежность, привычный комфорт, всегдашнее почтение к памяти покойных родственников. Сколько раз за семейным столом упоминались мудрость доньи Гильермины, энергия и отеческая доброта Пене Себальоса! Усесться вокруг этого стола под покачивающейся круглой люстрой - уже означало приступить к воспоминаниям о прошлом. Тихо звякают стаканы, бесшумно подвигаются тарелки по зеленой бархатной скатерти - и мальчик уже ждет, что сейчас начнется подробный рассказ о жизни этих существ, застывших на фотографиях в альбоме «мамы» Асунсьон. Она говорила о них с легкой улыбкой, Родольфо - просто и скромно, дядя Балькарсель делал назидательные выводы. Рассказ о первом бале сменяли воспоминания о загородной поездке, о чьей-то давнишней смерти, о слезах из-за какой-то детской игрушки. Когда Балькарсель, бывало, скажет, что в прошлом все было лучше, на лицах Родольфо, Асунсьон и по привычке послушного Хайме изображалось почтительное внимание. Это означало, что дядя хочет говорить.
- Ныне мораль совсем не та, что прежде. Наш долг, решительно, состоит в том, чтобы поддерживать добрые нравы и уважение к семье в этом обществе, переживающем кризис.
После дядюшкиной сентенции обед заканчивался. Асунсьон звонила серебряным колокольчиком, и являлась прислуга убрать со стола. Родольфо, извинившись, медленными шагами выходил из столовой. Лотом все расходились на короткий послеобеденный отдых и вечерами рано укладывались спать. Стихали голоса в коридорах, закрывались двери, задергивались шторы.
Ах, какая тишина стояла в эти часы отдыха! Провинциальный город аккомпанировал ей замирающими звуками колоколов и далеким мычаньем пасущегося скота. В этой тишине сиест и ночей мальчик чувствовал, что все они, хоть и спят отдельно, каждый в своей спальне, соединены прочными нитями взаимной слежки и прошлого. Он никогда не боялся темноты. Никогда не ощущал себя чем-то отдельным от владеющей им семьи. Никогда не видел себя отличающимся не только от живых, но даже от покойников, все время упоминаемых в разговоре. Таких привычных покойников, присутствующих за каждым обедом.
Но вот сегодня, в страстную пятницу, он, возвращаясь с отцом после процессии, чувствовал себя особенным, отчужденным от семьи, хотя не смог бы, не сумел бы это выразить словами. Во время скудного ужина в этот вечер, вечер скорби,- дядя, тетя и отец были в черном - он впервые увидел краску на лице отца, когда Балькарсель завел свою обычную проповедь о семье и добрых нравах. По правде сказать, Хайме не очень-то слушал дядю. Он все думал о Христе: подымал глаза к люстре над столом и представлял себе внутри ее светящегося стекла окровавленное тело, невидящие металлические глаза, терновый венец. А ночью ему впервые приснилась страшная смерть, совсем не такая, как в мирной семейной похоронной хронике. Укутанный по уши в одеяло, он видел во сне мертвых родственников. Вот Ихинио Себальос с открытым ртом и сложенными на груди руками. Вот Маргарита Мачадо в кружевном чепчике. Вот Пепе Себальос, похожий на восковую куклу. Вот бабушка Гильермина с подвязанной платком челюстью. Во сне он им улыбался: они были такими, как он, были частью его. Были ласковыми, с ними ему было спокойно. Но потом из каких-то глубинных тайников возникла эта странная, чуждая фигура, тревожившая покой. Это был умерший в муках и в крови. Страшный мертвец, несший в продырявленных гвоздями руках какой-то таинственный и, как бывает во сне, непонятный дар. Под громкий вой фигура все росла и росла, оттесняя тех, знакомых покойников. Под конец все они, родные, милые мертвецы, странно скорчившиеся, с нелепыми гримасами оказались у ног огромного этого мертвого тела, растворявшегося в вихре огней. Хайме проснулся с криком. Он прикрыл рот руками. Но тетка, в накинутой шали, босая, уже входила в спальню, чтобы успокоить его и перекрестить.
Ракеты Великой субботы смешались в его дремавшем мозгу с воспоминанием об этом сне. Вот они все идут на церковное торжество. Спадают со статуй фиолетовые покрывала. Дева Мария снова улыбается, святые красуются в золотых одеждах. Он вдыхает сладкий, густой аромат ладана, разливающийся по храму. Да, они все пойдут в храм. Принимая ванну, Хайме с радостью думал о предстоящем зрелище. Натирал себе мочалкой плечи и чувствовал, как они становятся все более твердыми и угловатыми, словно его кости - уже что-то отдельное от привычного тела. Ванна была до краев наполнена теплой рыжеватой водой. Он вытянул ноги -раньше он не доставал ступнями до крана. От движения ног вода плеснула ему под мышки, и это было приятно. Но он сразу забыл об этом ощущении и, намыливаясь, продолжал думать о торжественном дне. Вот трещат ракеты и бегут мальчишки с фигурками быков и масками на шестах. Вот трезвонят во все колокола на всех колокольнях Гуанахуато. Вот показались красный нос и черные усы Иуды. Вот они все идут по церковному двору. Его отец, тетя, он. Вот к ним присоединяются мужчины и женщины, которые пришли праздновать Воскресение. Вот они преклонили колени перед исповедальнями. Вот они принимают причастие. Вот хор затягивает пасхальный гимн. Вот все выходят из храма, чтобы вместе с народом веселиться на открытом воздухе. Вот они идут, идут медленно, мелкими шагами. Он чувствует тела многих людей рядом с ним, каждое по-особому прижимается и пахнет рядом с ним. Мыло выскользнуло, и Хайме, нащупывая его, наткнулся на твердое колено и провел рукой по этой ноге, странной, будто чужой, такой длинной и жесткой. Он вышел из ванны. Завернувшись в полотенце, он попытался увидеть новое в своем лице.
Город с домами из благородного камня в центре и с сельскими окраинами сохранил веру. С выжженных солнцем холмов спустились земледельцы. Из Сан-Мигеля пришли группы индейцев с бубенцами на ногах и погремушками на запястьях. У балконных решеток появились старики, дети пробираются в плотной толпе синих платков и соломенных шляп. На каждом углу лотки с водой, фруктами, цветами. С далеких, причудливо вырезанных гор Валенсианы несется пыль. В воздухе слышится запах гари, но также навоза, влажных мостовых, айвы. Одни запахи идут от земли, другие от лотков, от переполненных едой стенных шкафов, которых так много в домах этого города, едва тронутого современным комфортом. За переплетами белых шкафов хранятся круги свежего сыра и вареный в молоке рис, печенье и гроздья вишен, и откупоренный ромпопе 37, и фруктовая настойка, пастила из гуайявы 38, марципаны. Смесь всех этих запахов чувствуется в воздухе даже в Великую субботу. Гуанахуато - город, где любят десерт и укрепляющие напитки, где в еде, как и во всем быте, больше ценят причудливые украшения на ореховом торте или на алтаре, чем производительность рудоплавильной печи. Окруженные этими запахами, этим праздничным духом, все выходят на улицы, на площади, чествуя великий день христианства.
Пожалуй, более великий, чем вифлеемская ночь. Ибо в этот день обретает смысл все, предвещанное рождеством. Спаситель умер за всех. И, воскреснув из мертвых, всем обещал спасение от скорби и одиночества. Всем сказал, что жить ради братьев своих - как он приял смерть - значит обеспечить себе жизнь вечную в сообществе людей. И правда, кто сумеет возлюбить своих братьев, всегда будет жить в них, и в их детях, и в детях их детей. Из-за того что это было некогда сказано, сегодня Асунсьон Балькарсель шла по спускающейся вниз улице к храму Иезуитов. Сегодня, как всегда, она вела Хайме за руку. Она не заметила, что он вырос. Ради великого праздника шел за сестрой и своим сыном коммерсант Родольфо Себальос в том же черном костюме, что накануне, шел своей обычной тяжелой походкой, скрестив руки на груди.
Ради этого праздника хор мальчиков пел «Аллилуйя» Г енделя, когда они сели на места, отведенные в храме Иезуитов для уважаемых семейств. Ради этого была служба с пеньем, возглашение хвалы, благословение пасхальной свечи и под конец ликующие клики «ЕхзиДеД» 4. Хайме все время стоял на коленях. Костюм был ему тесен: это был синий праздничный костюм, и теперь, когда Хайме опускался на колени, швы на брюках лопнули. Тетка читала молитвенник, Родольфо стоял с полуоткрытым ртом, устремив глаза на причудливые гирлянды алтаря. Мальчик не сводил глаз с большой пасхальной свечи. Он удивлялся, что, каждый год присутствуя на службе в Великую субботу, никогда не обращал внимания на свечу, занимавшую центральное место в этом спектакле. А ведь целью всей церемонии было возжечь этот символ ликования: мальчик с радостью осознал это и уже не отрывал взгляда от свечи. Он видел, как отпадали застывшие струйки воска, как медленно, но неотвратимо становилась все короче высокая белая колонна. Радость свечения сжигала гордую свечу; светя другим, она приносила себя в жертву. Рядом с Хайме Асунсьон повторяла вслух: «... и в воскресение во плоти, аминь». Они поднялись и, прежде чем отвернуться от Пресвятого, перекрестились. Шли медленно, стиснутые толпой: храм был битком набит, и Асунсьон плотно прижалась к Хайме. Выходили долго, в храме слышались колокольчики служек. Пробиться вперед было невозможно. Хайме начинал задыхаться. Тетка все крепче прижималась к нему, прямо прилипла, как пластырь, и мальчик спиной чувствовал рельеф ее торса, который как бы обнимал его без рук. Изгибы тела Асунсьон, ее груди, ее мягкий живот прикосновением своим вызывали у племянника озноб. Он обернулся - Асунсьон опустила глаза. И вот наконец шумный церковный двор, крики лоточников и мальчишек, милые запахи провинциального города. Во дворе плясали под звуки свирелей, колыхались перья на головах индейцев.
Дома Асунсьон сказала, что хочет поиграть. Сорок дней поста, в течение которых тишина в городе была еще глубже, чем обычно, закончились. Балькарсель был в Мехико, поехал по делам, отсроченным из-за пасхальных каникул. Тетка вспомнила, что дон Пене Себальос, бывало, приглашал на пасхальные воскресенья камерный оркестр и дети после обеда устраивали прелестные импровизированные балы. Родольфо и Хайме пошли за ней в спальню с красными бархатными портьерами - там стояло небольшое пианино с инкрустацией в пуэбланском стиле, подаренное Асунсьон, когда ей исполнилось пятнадцать лет. Кое-где сбиваясь, тетка заиграла «Риг Ейке» 5. Родольфо сидел в плетеном кресле. Голова его, опущенная, понурая,, казалась головкой булавки, воткнутой в тучное, дряблое тело. В окно пробивались последние лучи дня. Хайме сел у окна. На фоне закатного неба четко рисовался его точеный профиль и золотились светлые волосы.
- Это была любимая вещь мамы,- сказала Асунсьон, повторяя начальные такты пьесы.
Родольфо в кресле утвердительно кивнул.
- Это пианино мне подарил папа. Помнишь?
- Да, когда тебе исполнилось пятнадцать.
- А ведь у нас был и рояль, правда? Что с ним стало? Он стоял в гостиной. Подумай, я о нем совсем забыла.
Родольфо шумно высморкался.
- Да... Она его продала,- сказал он.
- Если бы мы не вернулись из Англии, она бы все в доме продала. Удивительно, что еще что-то осталось.
- Да ведь она... она не умела играть, а тогда как раз вошел в моду патефон...
Асунсьон сняла руки с, холодных клавиш и украдкой кивнула в сторону Хайме. Разговор этот медленно входил в сознание мальчика. Ухватясь рукою за штору, он устало, как гаснущее солнце, повис на ней. Она, она... Слово засело у него в мозгу, не вызывая мыслей. С удивлением думал он, что в этот день у него столько впечатлений, которые он не может осмыслить. Он решил их сберечь, чтобы обдумать когда-нибудь в другой раз... «Когда-нибудь я все пойму»,- сказал себе мальчик, выпустил штору и бегло припомнил только что слышанный разговор, прижатое к нему туловище тетки, церемонию возжения свечи и всю службу.
Медленными шагами он вышел из спальни.
- Дело в том, что она была не такая, как мы,- громче сказала Асунсьон и принялась играть экспромт Шопена. Она не очень-то бегло читала с листа, пришлось хорошенько всмотреться в ноты и начать сначала. Шаги Хайме в коридоре стихли.
- Ты хочешь ввести его в соблазн? - сказала Асунсьон, щурясь, чтобы разглядеть ноты.- Вспомни, что говорит Евангелие.
- Но ведь она - его мать.
- Нет, Родольфо.- И Асунсьон горько усмехнулась - ее братец, как всегда, разыгрывает роль жертвы.- У этого ребенка нет матери, и я тебе не позволю его портить.
- Когда-нибудь ему придется с ней познакомиться.
- Вовсе нет. Но если ты будешь настаивать, я скажу Хорхе, чтобы он с тобой поговорил.
- Зачем? - Родольфо не хотелось обсуждать эту угрозу. Ему хотелось сказать что-то в более общем плане. Видимо, сестра это поняла. Она не дала ему продолжить.
- Теперь Аделина живет в Ирапуато и забот никаких не 8нает. Встречается с людьми самого простого звания, ей под стать. Не надо было ей уходить от своих. Люди, которые забывают свое место,- это...
- Замолчи, ради бога замолчи. Возможно, ты права. Но постарайся понять меня. Меня мучает, мучает раскаяние. Да. Если бы я хоть раз повел мальчика к ней или если бы мы ей чем-то помогали...
- Ты не помнишь, что она сама отказалась? За нами дело не стало бы... Вспомнил? Потом, у твоего тестя были деньги.
- Дон Чепепон уже умер. Она, наверно, нуждается.
- Дурачок. Да она живет превосходно.
- Не знаю, я тебя не понимаю. Все относились к ней так, будто она чем-то была плоха. Нет, она была неплохая жена...
Сгустились сумерки. В спальне стало темно. Тогда только Родольфо сообразил; Асунсьон очень хорошо знала, что Аделина продала рояль,- да и как могло это пройти мимо нее, следившей за всем, державшей все на счету! Асунсьон закрыла нотную тетрадь с экспромтом и снова заиграла «Риг ЕИ§е» - пьесу, которую знала наизусть.
- Не вздумай завести об этом речь за обедом, Фито. Ты же знаешь, муж приходит усталый. Он не любит разговоров на эту тему. Мы-то с тобою -брат и сестра, у нас нет тайн.
Серый теткин кот подошел к хозяйке и сладко замурлыкал у ее ног.
Пасхальное воскресенье. Хайме, возвратись из церкви, выходит на крыльцо с апельсином в руке и усаживается на ступеньке. Он вытягивает ноги на нагретые плиты. Сосет теплый сок и смотрит на гуляющих и спешащих в храм. Вот богомолки, которые, наверно, проведут весь день под священной сенью св. Роха. Служанки несут завернутые в красную бумагу пучки салата, сельдерея, кресс-салата и эпасоте 39. Босоногие ребятишки, тараща глаза цвета спелого агвакате 40, бегают по улицам и стучат палкой по решеткам окон. Девушки с прямыми жесткими волосами и еле заметными грудями прогуливаются, взявшись под руки, шепчутся, хихикают, краснеют. Нищие - почти сплошь старики, а иногда слепой или увечный подросток,- с небритой щетиной, в соломенных шляпах, выставляют напоказ кто бельмо на глазу, кто гноящуюся язву, кто трясущиеся руки, волочащиеся ноги, парализованный язык; одни ползут на коленях, другие передвигаются на досках с колесиками, а вот этот шагает, выпрямившись, задрав лицо к небу, и глухим постукиванием палки вторит щебету мальчишек, извлекающих металлический звон из оконных решеток. Эта процессия сперва уплотняется в узкой улице, затем ее выносит на площадь и на церковный двор; задержавшись там с минуту, она топчется, колышется на главной сцене этого дня и уходит прочь по узкой улице Кантаритос. Это район, где индейцев не очень много. Больше видны лица метисов - загорелые, с глубокими складками и зелеными или серыми глазами, светящимися на фоне оливковой кожи. Волосы черные, блестящие или голубовато-седые, как вершина вулкана на рассвете. Вот индеанка с торчащими под жесткой юбкой ягодицами, скаля зубы, похожие на маисовые зерна, устанавливает навес на трех шестах. На камнях мостовой она выкладывает, чтоб видно было с площади, венки из ананасов и эмблемы из арбузов, ароматную айву,
41 42
надрезанные гранаты, мамеи , мелкие лимоны, кругляши хикам , пирамиды зеленых апельсинов, циферблаты из лимонов, плотные ядра сапоте 43, стяг из шелковицы и смоквы. Продавец клубники стал в сторонке, восхваляет алый цвет своего товара. Длинные свечи красуются в спокойной своей мужественности, свисая с узловатых жердей продавца эстампов, серебряных сердец и розовых тонких свечек. Но это также улица цветов -горбом торчат они за спинами носильщиков: маргаритки и жасмин, бутоны роз и голубые далии, лилии и дремлющие маки, торжественные аронники и игривые гвоздики, оставляющие вдоль своего пути волны летучего аромата. Мальчику хочется взять в руки, удержать все это разноцветье; с улыбкой смотрит он, как из дому клубком шерсти выкатывается котенок. Мальчик и котенок затевают ласковую игру, потом желтые глаза котика вдруг широко раскрываются, словно нет на небе солнца, и он исчезает в тени дома. Останавливается точильщик со своим передвижным станком, и в горне солнечных лучей сверкают ножи, и ножницы, и навахи. Мулица тащит на взмыленном хребте пачки сахарного тростника, и продавец у дверей каждого дома предлагает свой товар - зеленые, белые и желтые палочки. Впереди табуна пегих лошадок гарцует всадник на высоченном седле; рядом с мулицей, нагруженной тростником, резвится молодой мул, он встает на дыбы и хочет вскочить на ее взмыленный круп; всадник спешивается, хлещет мула по бокам и загоняет обратно в компанию пегих лошадок. Одна лошадка, задев копытом пирамиду апельсинов, опрокидывает ее; индеанка молча подбирает апельсины, а нищие, сидевшие у храма, бросаются вдогонку за плодами, катящимися, как маленькие блуждающие солнца, по придорожной канаве, где камни и сорняки.
Хайме почесывает редкие волоски, выросшие на подбородке, и глядит, как под хриплые окрики всадника уходит вдаль табун, поблескивая влажными копытами. Он выплевывает зернышки апельсина и заходит, напевая, в дом и в старый каретный сарай, превращенный в чулан. Обтерев о бедра липкие от апельсина руки, он взбирается на козлы разбитой, пыльной кареты. Щелкает языком, взмахивает невидимым кнутом над воображаемой упряжкой в красивой старинной сбруе. В сарае пахнет затхлым, но в ноздрях мальчика еще стоят запахи лошадиного пота, лошадиного навоза, острого запаха мула, лезущего на покорный круп и красноватый зад мулицы. И закрытые глаза Хайме еще омывают волны уличных красок - фруктов и цветов, блестящих ножей и язв нищих. И стиснутые кулаки Хайме, вытянутые к воображаемым лошадям, везущим дряхлую карету, словно бы трогают культи калек, растаявший воск свечек, выпирающие ягодицы уличной торговки, маленькие, тугие груди девушек; мальчик дышит глубоко, перед глазами у него вихрь красок. Но мир, быстро возникший, живет недолго и быстро умирает. Хайме выпускает вожжи, засовывает руку в ширинку и гладит пробившийся несколько дней назад пушок. У него нет слов сказать, как он весь трепещет, сидя на высоком облучке, закрыв глаза и раздвинув ноги и обнажив во влажном, прохладном воздухе юную плоть. У него нет слов сказать, как сильно он все это любит. Ему не хочется вспоминать, как екает его сердце при виде плодов, женщин, животных. Он не умеет произнести слова любви ко всей этой текучей обильной жизни, которая явилась его взору в утро пасхального воскресенья. Он только думает, что все это уже ушло. Что лошади ушли. Что индеанка убрала свои фрукты. Что цветы ушли, торопливо и робко избегая его рук, подобно девушкам, даже не смотревшим на него. И что он все это любит, желает иметь, чтобы трогать это, чтобы зарыться в это всем телом и сосать сок из плоти каждого плода. Тут он вспоминает себя, мальчика с нежным лицом и светлыми волосами, как он кусал апельсин, а сорочка у него была расстегнута, рукава засучены и грудь без волос, вспоминает, как он сидел, вытянув ноги на горячем тротуаре, ноги в брюках, которые ему уже узки. Он-то не сдвинулся со своего места на ступеньке - это мир весь прошел мимо его глаз и пальцев. Что постоянно? - словно спрашивает себя мальчик. Что никогда не меняется? Что неподвижно и любовно ждет его? Он спрыгивает с высокой кареты и чувствует острую боль в паху.
Он выбегает из дому и, весь потный, поднимается по крутой улице. Его ориентир - романский купол храма Иезуитов, господствующий над Гуанахуато. Подошвы у него горят, и вскоре от быстрой и нервной ходьбы начинают ныть щиколотки. В храме пусто - служба закончилась; цветы кажутся менее яркими, чем алтари. В главном нефе сбоку возвышается узловатый крест с распятым на нем, скорчившимся черным Христом, которого несут в процессиях. Хайме на миг останавливается, прежде чем проникнуть в тайну, скрытую от мира. Удерживает его не страх перед блестящей от лака фигурой, но любовь неизъяснимая, подобная той, что сотрясает его при воспоминании о живом мире этого утра или о догорающей свече Великой субботы. Темное лицо, изборожденное струйками крови, лицо черного Христа, вон оно, там, на кресте. Под веками со скорбными штрихами блестят глаза. Изможденное тело неподвижно, хотя руки как бы живут в движении муки и призыва. Красный, окаймленный блестками жесткий набедренник прикрывает тело между животом и бедрами, и от него двумя иссохшими ручьями струятся ноги, сливаясь воедино у пронзающего обе ступни гвоздя. Да, уж это спасшее нас тело не сдвинется, не ускользнет от его рук, как предметы живого мира. Хайме преклоняет колена, он не знает, что делать. Тишина храма заглушает треск и шипение оплывающих свеч по обе стороны распятия. Странный, никогда еще не испытанный зуд поднимается в теле Хайме от жаркого углубления паха, затем спускается вниз от напряженно сжатого солнечного сплетения. Он обнимает пригвожденные ноги.
Похоже, будто одна тишина накладывается на другую. Восстанавливается обычное скорбное безмолвие храма - этот покой почти осязаем. Священники, должно быть, обедают. Город скоро уляжется отдыхать - сьеста. Что-то -наверно, пульсирование горящих свеч - отмечает бег минут. Когда первая непривычная радость прошла, Хайме поднимает глаза к фигуре и уже не различает, то ли тело Христа стало его телом, то ли тело Хайме Себальоса распростерлось на кресте. Мальчик быстро озирается, чтобы убедиться - да, алтарь далеко, и в нем тихо. Тогда он снова припадает к ногам распятого и приподымает юбочку. Изображение натуры заканчивается выше бедер, прикрытых тканью. Дальше - деревянная крестовина, поддерживающая израненное тело и распростертые руки.
- Ни звука, малыш, или я тебя задушу...
Из безмолвного храма по безлюдным улицам Хайме возвращался в дом, объятый покоем сьесты. Был послеобеденный час пасхального воскресенья. Пост кончился, и обед был обильным. Желудок Гуанахуато отяжелел, глаза куполов тоже спали. Хайме шел по улицам, благодаря город за тишину. Где теперь бродячие торговцы, всадник, девушки? После посещения Христа ему хотелось снова встретить тех, кто с ним был утром. Может быть, думал он, теперь они бы его заметили. Девушки взглянули бы на него. Всадник попросил бы его помочь загнать в табун озорного мула. Индеанка предложила бы ему ломоть хикамы. Потому что он стал другим («Я, наверно, теперь совсем другой. Наверно, лицо изменилось. И взгляд, наверно, не такой. Интересно, как будут смотреть на меня дома за ужином. Неужели я уже почти мужчина? Но ведь все мои товарищи по школе - моих лет, и все они такие, какими были раньше. Может, ничего и не заметно») и со страхом смотрел на свое отражение в окнах («Все отдыхают, все спят. Наверно, один я бодрствую в Гуанахуато»): провинциальный город, который в этот безлюдный час кажется гигантской золотой монетой.
На второй этаж ему не хотелось подниматься («Сегодня я, не хочу отдыхать. Но спать-то хочется. Не хочу их видеть. Вот и все. Мне не хочется. Лучше посмотрю, что там в сундуке»), и он толкнул скрипучую дверь каретного сарая. Тут он ощутил руку, зажавшую ему рот, и колено, упершееся ему в спину, и запах пота.
- Ни звука, малыш...
Странный запах пота ударил ему в нос.
То не был запах грязи или запах труда. То был пот от иного усилия. Запахи утра - фрукты, свечи, лошади, цветы, кожа, вымытые волосы -отделялись в памяти Хайме от этого нового запаха, запаха мужчины, зажимавшего ему рот и упиравшегося в него коленом. Коленом, которое подталкивало его в глубь сарая, туда, где стояли манекены и сундуки, за черную карету.
Мужчина отпустил его и в тот же миг выхватил черный, железный стержень.- Понятно?..- произнес он очень тихо.
Волнение помешало прижатому в углу Хайме разглядеть угрожавшего ему человека. За вытянутым вперед кулаком с черным стержнем смутно темнела расплывчатая, но мощная фигура. Наконец он сумел это осмыслить: вор. И точнее: сбежавший преступник. Потом увидел его - сперва, что он высок, затем его сильный торс, затем черные волосы, прядями падавшие на лоб, но, когда дошел до глаз, понял - он ни то и ни другое.
Они смотрели друг на друга.
Хайме задыхался и тер себе нос тыльной стороной руки. Силач не шевелился: только глаза бегали из стороны в сторону, но не с тревогой, а с властной уверенностью. Бородавка на губе тоже двигалась, будто сама по себе. Ботинки у него были с тупыми носами, грубые, покрытые пылью и царапинами. На синей сорочке - пятна от высохшего обильного пота. Брюки кофейного цвета были подвернуты. Торс был мощный, но поддерживали его ноги тонкие, как электрический шнур.
- Слушай. Я хочу жрать и пить. Сейчас ты пойдешь в дом и что-нибудь мне принесешь. Понял? Не вздумай кому-нибудь сказать, что я здесь... Да чего у тебя такая испуганная рожа? Я не бандит. Знаешь, что делают с предателями? Иди.
Голос мужчины, то спокойный, то угрожающий, и привлекал и отталкивал мальчика.
- Делай что сказано. Хайме в углу не двигался.
- Я сейчас свалюсь, парень, ужасно хочу спать и есть. Хайме подошел к мужчине, протянул ему руку и побежал
на кухню. Когда Хайме вернулся с едой, завернутой в салфетку, и разложил ее на сундуке, мужчина заулыбался. Куски окорока и сыра, плитка айвовой пастилы, цыплячьи крылышки.
- А вот кувшин, сеньор.
- Зови меня Эсекиель.
- Хорошо, сеньор Эсекиель.
Мужчина перестал глодать крылышки и разразился смехом.
- Просто - Эсекиель. Сколько тебе лет?
- Тринадцать... четырнадцатый пошел.
- Работаешь?
- Нет. Я здесь живу. Я хожу в школу.
Оба сидели на сундуке с воспоминаниями о прошлом, где дремали вуаль бабушки Гильермины и газеты минувшего века. Эсекиель ожесточенно жевал, пачкая жиром свои висячие неровные усы. Он то и дело хлопал Хайме по колену. Ему было трудно сдержать радость, как и силу своего темного торса и подвижность живого взгляда; черные глаза все время перебегали с двери на мальчика, на круглое оконце, на стоящую на приколе карету. («Кое-что эта борьба дает - научаешься сразу отличать, где доносчик, где друг. Ну что там в душе у этого парнишки? Хорошенький мальчик - и все, сказал я себе, когда его увидел. Слуга в богатом доме, подумал я, когда он принес еду. Но он мне помог. Ладно. Просто он очень одинокий мальчик».)
- Как тебя звать?
- Хайме.
- Что ж, Хайме, это хорошо. Угощаю тебя пастилой. Да ну же, что ты все молчишь? Черт возьми, из тебя слова надо клещами тянуть.
- Спасибо, сеньор... Эсекиель.
- Разве мы не договорились?
- Эсекиель.
- Скажи, что ты подумал, когда меня увидел? Это, наверно, грабитель, так? Наверно, его хотят арестовать за какое-то-преступление.
- Да.
- У тебя много друзей?
- Нет, этот, как его...
- Все понятно! Слушай, налей-ка и себе воды. Ты не знаешь, что значит глотнуть свежей водицы после трех дней дороги по этой иссохшей земле, то пехтурой, то в машинах. Ты никогда не слыхал об Эсекиеле Суно?
- Нет. Это, наверно, ты?
- Конечно. Я самый. («Может, он не поймет, а может, и поймет. Надо было мне помолчать. Но я так давно не раскрывал рта. Иной раз мне даже мерещилось бог весть что. Ничего нет хуже этих пустынных гор. Как будто ты совсем близко к солнцу. И вдобавок обидно - ведь это не настоящая пустыня, это высохшая земля, где не стало воды, потому что некому руку приложить. Когда я выскочил из грузовика, земля и там была сухая».) Ты не знаешь, как чудесно было, когда я ночью приехал сюда, в Гуанахуато, и прошелся по плотине.
- Что вы сказали?
- Ничего. Я хочу спать. Сам не знаю, что говорю. Сейчас лягу. Сюда никто не зайдет?
- Нет. Но если хочешь, я тут останусь.
- Тебя не будут искать?
- Дядя, мой дядя, сеньор Балькарсель... уехал в Мехико. Меня не будут искать до полдника.
- Чудесно... Слушай, потом я тебе расскажу одну историю... а пока... («...ему не надо знать, каково это, когда тебя избивают... не надо знать бранных слов, которые тебе говорят... не надо знать, что значит держаться, не уступать и бояться, что уступишь из страха... не надо знать, как, наконец, кажется, что легче всего держаться и трудней всего раскрыть рот... не надо...»)
Эсекиель уснул, расставив ноги и опустив голову на сундук. Ему снились шеренги солдат. Это был часто возвращавшийся «он, но Эсекиель, проснувшись, никогда его не вспоминал. Теперь, когда он проснулся, Хайме сидел рядом на полу, подперев голову руками. Мальчик смотрел на картонную коробку с бабочками, насаженными на булавки: детское, давно позабытое увлечение доньи Асунсьон.
(«...как верный песик. Малыш-телохранитель».)
- Выспался, Эсекиель?
- Да, вполне. Спасибо, что остался.
Гаснущий свет из оконца ласкал маслянистые веки Эсекиеля Суно.
- Который час?
- Около шести.
- Подай, пожалуйста, кувшин... Ах! («Что это мне снилось? Все то же, да я уже не помню».)
Суно протер глаза и потянулся.
- Сколько времени ты не спал?
- Да нет, я в машине задремывал не раз. Но это ж не сон - скотом воняет и жарища.
- А почему, Эсекиель?
- Почему я прятался? На этот раз сам решил схитрить. Ну конечно, все говорят: «Кто тебя заставляет?» Верно. Зарабатываешь неплохо, есть жена и ребятишки, они-то теперь один бог знает, как будут жить... Все это верно. Но ведь ты не один. Вот в чем штука-то. В том, что ты не один. И потом, когда стоишь перед касиком 44 и говоришь ему, что, мол, все, кто работает с тобой на руднике, должны, мол, иметь право объединиться, и тебе даже удается их собрать, вытащить из их нор и повести на демонстрацию, тогда ты - это уже как будто не ты, а все. Семья, дети, домишко твой на вольном воздухе, подальше от рудника, все, чем ты дорожил, все ставишь на карту. Вот что со мной было.
Свет за окошком погас, и только медные бляхи на поясе Суно блестели в темноте. Хайме чудилось, будто гортанный этот голос исходит из живота, будто Эсекиель нажимает медную кнопку и тогда говорит.
- Да зачем я это тебе рассказываю! Там еще много всяких дел - и силикоз, и то, что парни в тридцать лет помирают или заболевают, и что смотрят на них как на крыс каких-то, посылают добывать руду из выработанных жил и платят столько, сколько захотят. И вот, представь, ты всех их организовал и вечером, при зареве горящей конторы, привел к зданию, где управление. Такого в тех местах еще не бывало. Нас все считали тихонями. Но вот я с ними поговорил, с каждым по отдельности и со всеми вместе,- надо, мол, всем сообща потребовать, что нам положено. Гринго даже носа не высунули. Только напустили на меня касика. Только схватили меня, заперли и отколотили - говори, мол, ребятам, пусть возвращаются на работу. Но я-то знал, чем такие дела кончаются. Пусть бы я и сказал, чтобы прекратили забастовку, все равно эти молодчики вывели бы меня ночью на дорогу, будто я убежал, а там - закон против беглых! Потому я и сбежал сам, малыш, чтобы потом вернуться целым и невредимым, им назло. Чтобы найти еще людей, вроде наших ребят, да чтобы всем вместе...
- Хайме!
Голос доньи Асунсьон спускался вниз по каменной лестнице. Мальчик, сидевший у ног Эсекиеля Суно, вскочил как ошпаренный.
- Что ты будешь делать, Эсекиель?
- Мне надо добраться до Гуадалахары. Там у меня друзья. Но ты сейчас иди, а утром принесешь мне еще поесть.
- Когда ты уйдешь?
- Завтра вечером. Дай мне здесь отдохнуть денек, потом я пойду дальше.
Мальчик взял руки шахтера:
- Разреши тебе помочь.
- Ты уже мне помог, малыш.
- Хайме! Хайме!
-...теперь иди, чтоб не заподозрили...
- Завтра до ухода в школу я тебя увижу, да? - Конечно. Спасибо. Беги.
Эсекиель Суно опять вытянул ноги. Подложив руки под голову, он втянул
в легкие пахнущий ветхостью воздух сарая. («Ах, и славный же малыш! Он ведь тоже час-два назад думал, что один-одинешенек на свете».)
Хайме идет вверх по дворцовой лестнице какой-то новой походкой -спокойной и вместе с тем напряженной. Мир стал устойчив, он больше не ускользает от его рук. Хайме видит рядом Спасителя, пригвожденного к кресту. Видит Эсекиеля Суно - еще ближе,- и не безмолвного, как та распятая фигура. Видит пасхальную свечу, которая возжигается, чтобы сгореть. Видит собственное свое тело подростка, полумужчины, в котором все лица и образы - Христос, Эсекиель, свеча - переплетаются и поясняют одно - мужское тело. Медленно поднимаясь, он трогает лицо, плечи, бедра Хайме Себальоса, это удивительное тело. На площадке веером распахиваются блестящие краски картины «Распятие». А вверху лестницы с нетерпением ждет фигура в черном.
- Нет, только поглядите, какой вид! Где ты был? Ты как будто вывалялся в пыли? Иисусе, спаси и помилуй! Сейчас придет дядя. Скорей переоденься. Ужин в восемь. Живо, не опаздывай.
(«А мальчика что-то тревожит. Других он, может, и обманет, но не меня»). Лиценциат Хорхе Балькарсель кончил завтракать и утер рот салфеткой. Племянник не слушал, о чем говорят. Когда к нему обращались, мальчик краснел.
- Решительно, ты сегодня какой-то рассеянный. Разве сегодня не надо в школу идти? Ах, эти каникулы. Они только разлагают. Живей, живей, мальчик. («У него изменилось выражение лица. Становится мужчиной. А, вот и прыщ на лбу. А вон еще, да, он будет как все. Разболтанный, влюбчивый, дерзкий со старшими... Да, он испытал, что такое дисциплина, теперь захочет курить, пить... захочет спать с женщинами... еще встретится со мной... прыщи, усы - кошмар! Перестанет мне повиноваться. Ну, это мы посмотрим».) Побыстрей, молодой человек! Я не шутки шучу.
Хайме неловко поднялся и опрокинул стул; извинившись, он, стоя под хмурым взором дяди, допил кофе с молоком, взял ранец и направился на кухню.
- Да поторопись же, черт возьми! Что тебе там нужно на кухне?
- Стакан воды...
- Разве на столе нет воды? («Он думает, я не вижу, какой у него разбухший ранец. Наверно, подкармливает нищих со всего прихода. И когда у него выросли такие ручищи?»)
- Простите. Я не заметил.
- Не заметил, не заметил! Вот так не заметишь и в яму упадешь. Живей за дело. И смотри мне, отвечай повежливей.
- Я сказал, простите.
- Ну-ка, в школу, сказал я! Наглец! В это воскресенье не пойдешь гулять. Еще чего!
Хайме прошел через гостиную и спустился по лестнице. Постучал костяшками пальцев в дверь каретного сарая. Никто не отозвался. У него перехватило дыхание. Он открыл дверь и с тревогой кинулся вглубь между старой рухлядью.
- Это ты, малыш?
- Эсекиель! Я думал, ты ушел. Как себя чувствуешь?
- Лучше. Уйду вечером. Принес мне что-нибудь?
- Вот, бери. Меня чуть не застукали. Принес то же, что вчера, такую пропажу не заметят.
- Домашние ничего не пронюхали?
- Да что ты! Все еще спят.
- К полудню вернешься?
- Да, и приду к тебе.
- Не надо. Могут заподозрить. Лучше простимся сейчас.
- Нет! Я прошу, позволь мне прийти. Эсекиель взлохматил ему волосы.
- Славный ты мальчуган!.. Но если и вправду хочешь мне помочь, не приходи. Я уйду, как только стемнеет.
Сила мужчины. Непреклонная воля мужчины, совсем не то, что проповедует дядя. Это понятно без слов, подумал Хайме, глядя в глаза Эсекиелю. Он никогда его не забудет, никогда не забудет его историю.
- Дай обниму тебя, малыш, и спасибо, что понял меня и помог.
Никогда не обнимали его такие крепкие руки. Никогда не слышал он
запаха такого скудного тела: плоти ровно столько, сколько надо для работы, ни грамма больше.
- Эсекиель, когда я тебя опять увижу?
- Когда-нибудь, когда и ждать не будешь.
- Ты победишь?
- Это точно. Как то, что солнышко всходит каждое утро.
- Тогда ты разрешишь помочь тебе?.. Тогда, когда вы победите, а я буду взрослый?
Суно, басовито хохотнув, ударил мальчика по плечу.
- Будь уверен, малыш. Да ты уже теперь мужчина. Ты это доказал. Теперь мотай отсюда, а то как бы не заподозрили.
Хайме, подойдя к двери, сказал:
- Помни, я твой друг.
И Эсекиель, приложив палец к губам, ответил:
- Тсс!..
А дядя Балькарсель, когда мальчик вышел из сарая, нырнул за угол в патио и прищелкнул пальцами.
- Смотрите, ребята!
- Арестованный!
- И солдаты его ведут!
- Наверно, бандит какой-нибудь.
Школьники выбежали в коридор. Звонок, переменка кончилась, дежурный кричал:
- Строиться! Строиться!
Четыре солдата вели человека в наручниках.
- Смотрите, какое злобное лицо!
Хайме, привстав на цыпочки, увидел арестованного. Глухо вскрикнув, он, действуя руками и ногами, пробился сквозь толпу товарищей и побежал по улице, по чересполосице света и тени, мелькавших по фигурам пятерых безмолвно шагающих мужчин.
- Эсекиель!
То был не крик тревоги, а крик вины. Крик, которым мальчик сам обвинял себя. Суно шагал, устремив взгляд на мостовую. На его лбу и на спине снова проступил пот. Стучали по камням тяжелые шахтерские ботинки. Примкнутые штыки отбрасывали на его лицо полосы тени.
- Эсекиель! Это не я! Клянусь! Это не я!
Теперь Хайме уже бежал, пятясь, глядя в лица солдат. Улица круто пошла вниз. Он оступился, упал, и мужчины прошли мимо.
- Это не я! Я твой друг!
Стук ботинок затих в утреннем воздухе. Несколько любопытных обступили упавшего мальчика, у которого не было сил оторвать руки от земли.
- Это не я!
В каждом году жизни, как и в отдыхе каждой ночи, есть провалы -глубокий сон, и вершины - промежутки яви. Из памяти выпадают часы, дни, целые куски существования. Жизнь в маленькой столице штата, если приглядеться, в этом смысле поразительна. Остаются лишь какие-то дни, разрозненные странички, они с упорством свинцовых грузил падают на дно памяти и там оседают. Четырнадцать лет: подарили Библию. Пятнадцать лет: голоса тех, кто тебя обсуждает, кто о тебе что-то говорит, кто считает себя ответственным за твое будущее, кто указывает тебе правильный путь: священники, приглашенные к донье Асунсьон на чашку шоколада, наносящие визит чопорные дамы, девушки со стыдливым взглядом, уже вступившие в орден Дочерей Марии, политические деятели и коммерсанты, обедающие с дядей Балькарселем. Ему хотелось к людям? Хотелось, чтобы его замечали? Он жаждал услышать голос деревянной статуи в потеках блестящей крови? Он думал, что единственный человеческий голос - это тот незабываемый голос горняка Эсекиеля Суно? Теперь изволь - голоса сотни бесплатных наставников толкуют о Хайме Себальосе. Теперь он слышит мнения о себе всех светских знакомых его тетки. Директора школы второй ступени, дона Тересо Чавеса, с желтым налетом на зубах и большими надеждами на этого прилежного мальчика. Падре Лансагорты, духовника доньи Асунсьон, который читает проповеди лающим голосом и чей профиль голодной борзой красуется за ужином каждую пятницу. Сеньора Эусебио Мартинеса, деятеля из Партии Мексиканской Революции, убеждающего лиценциата Балькарселя взять па себя руководство молодежным фронтом на ближайших президентских выборах. Доньи Пресентасьон Обрегон, возглавляющей коллективные молитвы в Великую неделю, благотворительные дела, празднование дня Тела господня, благочестивые собрания, девятидневные молебствия по каждом выдающемся покойнике, моленья в частных домах, процессии 12 декабря и церемонии освящения скота. Дона Чемы Наранхо, единственного конкурента Балькарселя в скупке лотерейных билетов и выдаче ссуд на короткий срок и под большие проценты. Дона Норберто Галиндо, бывшего вильиста, который после Селайи перешел на сторону Обрегона и, награбив скота, обзавелся недурным ранчо. Сеньориты Паскуалины Барона, бдительного стража нравственности: в кино, на вечеринках,, в местах гуляний, даже просто на улицах в поздние часы ночи,, она поспевает всюду, дабы помешать серенадам, рукопожатиям через балконную решетку, поздним возвращениям домой; всюду вы натыкаетесь на ее золотое пенсне и черную шляпку. Экс-депутата Максимино Матеоса, который, сидя в Гуанахуато, управляет своим небольшим участком из трех муниципий и поддерживает в пределах своих владений сложную систему налогов и податей, а доход от нее отдает на хранение в банк Балькарселя. X. Гуадалупе Монтаньеса, кузена доньи Асунсьон, последнего представителя старого режима.
Все говорят. Все посещают каменный особняк Себальосов-Балькарселей. («Хайме пишет прекрасные сочинения. Знаете, я иногда их перечитываю по три раза. Какие оригинальные мысли у этого мальчика! Ну конечно, стиль нуждается в шлифовке. С вашего позволения, я дам ему избранные страницы дона Амадо Нерво 45, который был великим мастером изящной словесности и оказывает благотворное влияние на впечатлительные юные умы».- «Я советовал бы, донья Асунсьон, поощрять его склонности к духовной карьере. Мне говорили, он читает на память целые абзацы из Писания. Превосходно. Но лишь в том случае, если это серьезно, если его решение будет твердым как сталь, способным устоять под натиском всех соблазнов, которые ныне к нам нагрянули. Столько семинаристов уже в первый год отказываются от сана! Церковь нуждается в молодых побегах; древо святого Петра подточено ударами яростных молний безбожия. Столько деревень теперь без священников! Прежде было по-другому, да, народ, возлюбленный Пресвятой Марией, достоин лучшей участи».- «Вы понимаете? Это будет первое не военное правительство со времен сеньора Мадеро, правительство ученых и молодых. Вполне вероятно, что ваш племянник станет депутатом. ПМР будет реорганизована в соответствии с новым историческим периодом Революции, и тогда нам, штатским, достанутся лучшие куски. Мы нуждаемся в молодых, а также в людях предприимчивых, вроде вас, чтобы дать бой реакционерам падильистам 46. Слушайте, что я говорю: кончилось время красной демагогии генерала Карденаса (хотя он дисциплинированный член партии и уважает высшие интересы родины). Я прошу вашего революционного содействия для организации молодежного фронта. Приведите ко мне вашего племянника, он ведь тоже дитя Революции, чего тут долго толковать».- «Мы соберемся у нас в доме в день Святого Креста. Я уже отдала напечатать молитвы. Приведи мальчика - будут и другие дети из хороших семей. От нас пойдем процессией к храму св. Диего, и там, в ризнице, будут приготовлены прохладительные напитки. В прошлом году получилось не очень удачно -бог знает с чего это вздумалось прежнему губернатору подымать шум из-за конституции. Вы только подумайте, сколько у нас губернаторов-коммунистов, и все делаются богачами. Да пошлет нам бог праведную смерть!» - «Сынок Максимино Матеоса, конечно, вертопрах, но обеспечен он неплохо. Я ему повысил проценты до 40 в неделю, а ему хоть бы что - все равно берет у меня взаймы. Предупреждаю: если обратится к вам - 40 процентов, да-с. А как там ваш племянник? Приучайте его уже теперь к умеренности и бережливости, дон Хорхе. Смотрите, как бы не вышел из него такой же мот, как сынок Максимино Матеоса!» - «Теперь, как закончит ваш племянник школу, дайте ему отпускную. Пришлите ко мне на ранчо, я сделаю из него настоящего мужчину».- «Я ничего не знала точно, а все ж следила за ней весь вечер. Мне уже то не понравилось, что она одна пошла в кино. Недаром, видно, ее считают кокеткой и легкомысленной, а подумать только, ведь она дочь Лус Марии, да-да, Лус Марии Ороско, что была с нами вместе в ордене Сестер Доброго Пастыря, но ты, может, скажешь, что мать и дочь - это не одно и то же, что дочь, мол, выросла в другое время. Ох, кабы моя воля, я бы приказала закрыть все эти киношки! Нет, не скажу, что эта девица сделала что-то дурное, но боже мой, сколько в этом фильме было поцелуев и безнравственных сцен! Я предупредила падре Лансагорту, фильм-то идет в квартале его прихода, посмотрим, скажет ли девица о нем на исповеди. Слов нет, я прямо взмокла от пота, глядя на эти бесконечные поцелуи, но набралась духу и досидела до конца. А потом вижу, идет она одна-одинешенька по этим жутким улицам, и уж сколько нежных словечек ей говорили, один бог ведает, я их не слышала, потому что шла далеко позади, но она-то, поверь, готова была броситься на шею всем встречным мужчинам. Слов нет! А говорю я тебе все это, потому что твой Хайме сейчас в самом опасном возрасте».- «Да нет, что вы, от налогов теперь прибыли куда меньше, чем прежде. Вы-то из семьи старожилов, вы должны помнить, как, бывало, в каждой деревне были свои богачи, но началась Революция, и все поразъехались, кто в Гуанахуато, кто в Мехико, а в деревнях остались одни бедняки. Теперь все деревни в ведении касиков ПМР, и надо с ними все делить пополам. Если б не ваши советы, разорился бы я совсем! Скажите, вы завещаете свои дела племяннику? Да нет, помилуйте, вы еще молодец хоть куда, но всегда лучше сделать дело заранее, чтоб не каяться».- <^еи е1 топ йгой 5! Если бы люди помнили об этом девизе, насколько меньше творилось бы подлостей. Жаль мне юного Хайме Себальоса! Вряд ли ему удастся стать настоящим дворянином. Ибо когда Порфирио Диас ступил на трап «Ипиранги» 47, нас покинули здравый смысл и уважение к правам личности. Повсюду воцарились грубость и произвол властей. Пришел конец приличиям и порядку, да-с».)
Но по-настоящему запомнившийся сон - не это. Он между страницами книги, которую мальчик попросил в подарок к четырнадцати годам. Балькарсель полагал, что просто читать Писание - это годится для протестантов; Асунсьон посоветовалась с падре Лансагортой, и тот сказал, что не видит в этом ничего предосудительного. Пыльный каретный сарай, место детских игр, превратился в место чтения запоем, перечитывания снова и снова, пока фразы не врезались в память. Хайме читал после обеда, при свете круглого оконца вверху, читал до тех пор, пока сумерки сарая не побеждали солнечный свет.
И между строчек большой иллюстрированной книги в тяжелом синем переплете плясали фигурки, мелькали другие слова (слышанные дома, но только теперь обретшие смысл), возникали вопросы. Хайме изведал новые для него состояния духа, которые смущали его покой и заставляли размышлять над тем, что он стал называть «задачами» - вроде алгебраических, но куда более трудных. И все же каждый час, посвященный чтению, был часом радости. Мир вокруг Хайме исчезал. Вся вселенная - это был только он, мальчик, сидевший, прислонясь спиной к сундуку и положив книгу на колени. Он - и всеобъемлющие слова. Огонь пришел Я низвестъ на землю: и как желал бы, чтобы он уже возгорелся! Крещением должен Я креститься; и как Я томлюсь, пока сие совершится! - то были слова Иисуса, и их повторяли здесь, где в таком же положении находился Эсекиель Суно. Огонь на землю. Значит, каждый человек приносит на землю свое пламя? Значит, жизнь человека - это не покой, как жизнь его домашних, но огонь, как жизнь Эсекиеля? Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение; ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться; трое против двух, и двое против трех; отец будет против сына, и сын против отца... Они будут разделены из-за чужого человека, человека, который находится вне их дома. Человека, который пришел издалека. Если кто хочет идти за Мною, отвергнисъ себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее.
Между строками Евангелия шахтер Суно снова и снова ел принесенную ему еду и рассказывал историю своей борьбы. Хайме закрывал глаза и слышал все его речи. Слышал слова Суно, а затем - стук грубых ботинок по мостовой. Встретится ли он опять с Эсекиелем, чтобы присоединиться к нему, оставить все и следовать за ним? Предан. Предан. Это тоже было новое слово, слово, которое отрицало три слова в конце стиха: Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что даете десятину с мяты, аниса и тмина, и оставили важнейшее в законе: суд, милость и веру!
Потом его в семь часов звали на вечернюю молитву в большой спальне возле инкрустированного пианино. Отец, дядя и тетка становились на колени, иногда к ним присоединялись донья Пресентасьон Обрегон и сеньорита Паскуалина, а по пятницам руководил молитвой падре Лансагорта. Донья Асунсьон зажигала свечи. И пока несколько голосов снова и снова повторяли заученные слова - «Радуйся, благодатная!
Господь с тобою», «но избави нас от лукавого», - либо особую молитву в честь сегодняшнего праздника - «отойди, Сатана, ничего не получишь от меня», «помни, что ты должен умереть, а когда, ты не знаешь»,- либо гимн, что поют в процессиях - «защитите меня и возьмите в небесный чертог»,- мальчик, стоя на коленях всегда возле штор, на которых трепетали тени подсвечников, боролся с унылым этим бормотаньем, шепча иные слова: «Горе вам, законникам, что вы взяли ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали». И в его воображении сами собою двигались клавиши пианино, и он слышал слова тетки в Великую субботу (Риг ЕИ§е... «Дело в том, что она была не такая, как мы»), и жужжанье Ога рго поЫ8 7 замирало на тонких прямых губах дяди Балькарселя, которые тоже говорили свое: «О боже, благодарю тебя за то, что я не такой, как прочие люди, жадные, несправедливые, развратные, не такой, как этот мытарь». То была его мать. Они говорили о его матери. Она - это была его мать. Его мать и Эсекиель Суно, те, кто вне их дома, мытари, грешники, все те, для кого супруги Балькарсель-Себальос закрыли врата в царство небесное.
Молитва заканчивалась. Сеньорита Паскуалина рассказывала о парочке, которую она застигла целующейся в переулке. Падре Лансагорта с удовлетворением замечал, что есть еще несколько семейств, способных подавать добрый пример. Сеньора Пресентасьон напоминала всем, что завтра - канун праздника. Гасили свечи, включали лампы и ужинали за столом с зеленой бархатной скатертью.
- Ты давно не исповедовался, мой мальчик? - спрашивал Лансагорта.
- Месяц, падре.
- Жду тебя завтра после обеда.
- Хорошо, падре.
- Сколько раз?
- Пять... шесть... точно не помню...
- С кем?
-...один...
- Ты никогда не был с женщиной?
-...нет...
- Величайший грех! Самое тяжкое оскорбление для господа нашего Иисуса Христа. Восчувствуй стыд, плачь от стыда, ибо ты оскорбил чистоту младенца Иисуса. Посмел бы ты рассказать об этой мерзости своим тете и дяде, которые считают тебя самым невинным мальчиком в мире? Смотри же, впредь не греши. Каждый раз, когда появится искушение, прочитай «Отче наш». Впредь не греши. И уж, во всяком случае, лучше оскорби самого себя, но не замарай себя общением с публичной женщиной. Восчувствуй стыд и омерзение. Подумай о том, что, вместо того чтобы предаваться гнусной похоти, ты мог бы служить церкви. Подумай о том, что силы, употребленные во зло, ты мог бы посвятить просветлению душ своих ближних. Убеди себя в этом. Но если и не удастся убедить себя, крепись и больше не нарушай священную заповедь и изгони из больного твоего ума эти непристойные видения. Запрещаю тебе думать об обнаженном теле. Запрещаю думать о женщине. Запрещаю думать о наслаждении собственным телом. Гони прочь эти соблазны.
- Падре, скажите, что я должен делать...
- Молись, молись и беги от мыслей о женщинах.
- Я хочу женщину, падре, признаюсь вам и в этом. Всегда хочу.
- Ты грешишь вдвойне, и наказание тебе будет двойное. Не смей приходить сюда, пока не раскаешься искренне! Я поговорю с твоей тетей...
- Нет, вы этого не...
- Я спасаю души всеми средствами. Сегодня отпущения я тебе не дам. Это была как бы простая беседа.
Судьба других людей - любимая тема бесед в провинции. Если речь идет о судьбе, на которую Можно повлиять, интерес удваивается. Если же доступная влиянию судьба - это судьба подростка, интерес превращается в долг. А если у этого подростка строптивый характер, долг разрастается до масштабов крестового похода. Тут все знают друг друга, семьи знакомы давно, несколько поколений.
- Да, конечно,- вздыхает донья Пресентасьон,- теперь жизнь идет по-другому.
- Раньше было больше различий между сословиями,- говорит сеньорита Паскуалина.- А теперь все перемешалось.
Асунсьон поднимает глаза от вышивки.
- Именно поэтому, как говорит падре, порядочные семьи должны больше чем когда-либо держаться вместе.
Эти дамы - числом четырнадцать - собираются по четвергам в послеобеденное время, чтобы вышивать салфетки, скатерти и подушечки, которые затем преподносятся священнику. Место собраний каждую неделю меняется. Все эти дамы из житейских соображений поддерживают отношения с женами людей, разбогатевших в Революцию. Только вот эти часы по четвергам посвящаются общению в интимном кругу старых знакомых. Семья самого недавнего происхождения выдвинулась при Порфирио. Самая древняя не без благодарности вспоминает своего основателя, получившего энкомьенду 48 в колонии. Асунсьон Себальос де Балькарсель - рудники и коммерция - занимает вполне почетное среднее место, достигнутое выдающимся трудолюбием.
- Г оворят, что в Мехико прислуга невозможно дорогая.
- Моя невестка платит кухарке двести песо в месяц.
- Немыслимо!
- А ты помнишь молодого Регулеса, сына коммерсанта? Так вот, когда я недавно ездила в Мехико на рождественские праздники, я к нему зашла, и его жена сказала, что они только на прислугу тратят три тысячи песо.
- В год?
- Как бы не так! В месяц, в один месяц.
- Ого! Потише, чтоб не услышала твоя служанка. К счастью, здесь они пока смирные. А говорят, что в Мехико...
- И подумай, молодежь стремится в Мехико искать счастья. А я всегда говорю - таких удобств, как в Гуанахуато, нигде не найдешь. Как приятно основать семью в месте, где все тебя знают и где есть истинные друзья.
Усевшись в кружок, дамы вышивают. Гостиная каждую неделю другая, но все они в основном одинаковы: продолговатая комната, балконы с решетками, кресла с высокими спинками и вязаными салфеточками на подлокотниках, высокий стол с мраморной столешницей, бронзовые статуэтки - крылатые Победы, босоногие испанские крестьянки, Данте и Беатриче. Люстра побогаче или попроще. Служанка с косами и в фартучке.
- Какие у тебя планы насчет племянника, Асунсьон?
- Ах, что ты, ведь он только заканчивает школу второй ступени.
- Сколько ему лет?
- Недавно исполнилось пятнадцать.
- Очень красивый мальчик. Я его как-то встретила на улице.
- Да, красивый, хвала господу.
-...но право, друзей ты подбираешь ему очень странных.
- Друзей?
- Вот именно. Сама видела, вроде бы индеец, лохматый, настоящий бродяжка. Ходят в обнимку, что уж тут говорить!
- Клянусь тебе, Паскуалина, я ничего об этом не знаю. Наверно, школьный товарищ.
- Я просто говорю, чтобы поставить тебя в известность. Ведь мальчики не умеют выбирать друзей. А дурной друг - это для ребенка погибель.
- Мои-то сыновья без конца приглашают Хайме, но он ни разу не соизволил...
- Какой-то он у вас замкнутый, правда?
- А ты помнишь, как он был на детском балу?
- Как же не помнить! Вообще чудо из чудес, чтобы этот мальчик куда-то пошел. Весь Гуанахуато об этом говорит.
- Ты не представляешь себе, Асунсьон, какую скуку он там нагнал на всех. Вздумалось ему рассуждать о каких-то редких книгах, да еще с таким важным видом, а потом заявил всем, что они, мол, полные невежды и пустоголовые и бог весть что еще.
- Право же, все говорят, что он настоящий бирюк.
- Бог даст, со временем это пройдет.
- А религиозные обязанности он исполняет?
- Ну как же! Ты ведь знаешь, мой муж в этом отношении очень строг.
- А к кому ты его посылаешь исповедоваться?
- Прежде он ходил к падре Лансагорте, но теперь я ему разрешила исповедоваться у священника Обрегона, к которому ходят почти все его товарищи.
- Да нет, я просто говорю тебе это, потому что сын Рефухио, моей племянницы, пришел недавно из школы сам не свой. Вообрази, посреди урока Хайме встал и заявил, что все мы, католики... Нет, это ужасно. Мне даже повторить стыдно.
- Г овори же, говори.
- Асунсьон отвечает за моральное воспитание мальчика. Г овори все. Она должна знать.
- Что все мы, католики,- лицемеры.
- О!
- Господи боже, Пресентасьон! Кто ему внушил эти идеи?
- То-то я и говорю. Дурное общество.
- И дурные книги.
- Почему ты не запишешь его в Католическое Действие? Когда мои сыновья были в его возрасте, это очень помогло» в их воспитании.
- Мальчики нуждаются в духовном руководстве.
- Вот так и бывает - сперва водятся с гадкими мальчишками, читают запрещенные книги, а потом связываются с женщинами и кончают бунтовскими идеями.
- Ты же знаешь, сын Луисы Ортега коммунистом сделался.
- О боже!
- А все потому, что его восемнадцати лет отправили учиться в Мехико. Вот и результат, любуйтесь.
- Вспомни, Асунсьон, как воспитывали наших братьев.
- Да, ты права.
- Ну, уж если начистоту, Асунсьон, так твой брат - далеко не образец. Прости, конечно, за откровенность, но на то мы и друзья...
- Ради бога, Паскуалина! Для меня самой он - наказанье божье.
- II как он мог жениться на этой женщине!
- Вот-вот, яблоко от яблони недалеко падает.
- Хайме не знает своей матери. Его воспитали мы.
- Ах, милая моя, дурная кровь передается по наследству.
- Либрада, включи свет! Не хотите ли выпить прохладительного?
Солнце заходит, пальцы быстро и уверенно шевелятся над шитьем.
Платья на всех дамах нарочито чуть старомодные. Лица бледные, с восковым оттенком. Все вышивают, плотно сдвинув колени.
Какое противоречивое, тайное чувство охватывает Асунсьон, когда падре Лансагорта, прибегая к двусмысленным эвфемизмам и формулам священного долга, рассказывает, ей о своей беседе с Хайме! Когда же священник, за которым тянется его тень голодного пса, уходит, женщина твердит про себя бессмысленную фразу: «Хоть бы мой мальчик никогда не вырос...» - и, спохватившись, что в словах этих нет смысла, чувствует глубокую и постыдную радость. Она пытается увидеть в зеркале какой-либо внешний признак этих своих чувств, а в лице мальчика - признаки его зрелости; она следит за каждым шагом Хайме, удваивает нежность. Вот она, раздвинув портьеру, выглянула на балкон: Хайме и Родольфо Себальос вышли из дому и направляются к центру Гуанахуато. Бледная, как луна за темными завесами, Асунсьон решает ничего не говорить мужу. Она не повторит ему слов священника. Не расскажет о все более редких встречах отца и сына. Не упомянет имени Хуана Мануэля Лоренсо, бедного студента, ставшего лучшим другом Хайме. Не заикнется о книгах, которые мальчик контрабандой приносит в дом. Как никогда прежде, она чувствует себя женщиной: она хочет предоставить событиям идти своим чередом вплоть до естественной развязки. Она не хочет ничего предугадывать. Не хочет связать факты единой мыслью. Стоя за портьерой, она видит, как удаляются отец и сын, и глаза ее туманит волнение, борьба противоречивых чувств.
- Папа, чем занимается дядя?
- Чем занимается? Трудится...
- Хосе Матеос, один из моих товарищей, говорит, будто дядя ворует деньги у его старшего брата.
- Ложь, ложь. Как это возможно! Твой дядя богат, зачем это ему...
- Будто он дает деньги в долг, а потом получает в два раза больше.
- Говорю тебе, я ничего не знаю. Я занимаюсь своим делом.
- Папа, скажите мне, кто предал Эсекиеля?
- Эсекиеля? Кто это такой?
- Г орняк, который прятался в нашем сарае с хламом. Не прикидывайтесь, вы знаете.
- А, беглый. Довольно об этом. Я не знаю. Пришла полиция. Я был в магазине. Мне об этом рассказала твоя тетя.
Они идут рядом - отец, тучный, с каждым днем все более усталый, в нахлобученной на уши фетровой шляпе, и сын, стройный нервный мальчик, не знающий, куда девать руки, как поставить ноги. Руки и ноги выросли у него так сильно, так быстро. Он то застегивает, то расстегивает воротничок белой сорочки.
- Давно уже мы не ходили с тобой, как тогда, когда ты был маленьким. Помнишь? Почему бы нам не побывать в Алондиге?.. Я опять расскажу тебе историю Пипилы. Она так тебе нравилась...
- Теперь меня интересуют другие истории.
- Молчи ради бога. Я сказал, я ничего не знаю. Этого беглого забрала полиция. А дядя твой - очень трудолюбивый и честный человек, и благодаря ему...
- А история с мамой? Почему ты ее оставил? Где она? Я хочу с ней познакомиться.
Ужас, который на секунду парализовал Родольфо Себальоса, был как бы прелюдией к тому ужасу, что рывком погнал его обратно к дому,- лицо его превратилось в подобие рыхлой мучнистой лепешки. Хайме смотрел ему вслед. Сукноторговец говорил себе: «Нет, этого не забыть. Никогда не забыть». И сам не знал, говорил ли о только что происшедшем или же о том, что случилось шестнадцать лет назад.
Впереди - скучный вечер. Много вечеров. Противные соученики по школе. Часы одиночества. Новые книги, которые ему дает Хуан Мануэль Лоренсо. Любимая книга - та, в синей обложке. А теперь еще - гравюры Гойи, «Давид Копперфильд», «Преступление и наказание». Его останавливает тот самый Хосе Матеос - лицо все в прыщах и напомаженные волосы.
- Слушай, пойдем-ка спрячемся там, в переулке. Когда пойдут из школы девочки, мы будем по очереди...
Хайме засовывает руки в карманы и направляется в сад Единения, где в листве лавров заливаются птицы. Он забредает в самые скученные кварталы города, змеей вьющиеся вокруг центра. Площадь Поситос. Улица Кабеситас. Улица Мехиаморы. Уличка Укропная. Он борется со свинцовым комом, опускающимся из горла в грудь. Борется с озлоблением, ненавистью и желанием взбунтоваться. Борется со всей этой провинциальной жизнью, с ее сплетнями, благими намерениями и мудрыми советами, с падре Лансагортой, с тем, кто предал Эсекиеля Суно, с сеньоритой Паскуалиной, со своим отцом, с самим собою. Он уже устал бродить по крутым улочкам. Мысли его уносятся к юмору м-ра Микобера, он перевоплощается в мрачную фигуру Раскольникова на петербургском чердаке, простирается ниц в Гефсиманском саду, пляшет на офорте Гойи; сердце его стучит в их ритмах, он верит, что может стать ими всеми, что неизвестное, скрытое в будущем, может быть только утверждением, что юность - это предвестье славы; и он трогает свое тело, и чувствует, что загрязнил ту сияющую его чистоту, которая открылась ему в дни Великой недели. Теперь он влачит свое тело - еще мгновение назад столь горделивое,- как изгаженный трофей. Он обещал пойти в этот вечер исповедаться к падре Обрегону. Он этого не сделает. Он больше не будет исповедоваться. Он пойдет прямо к Христу. Да. завтра он пойдет с тетей Асунсьон к причастию, но исповедоваться больше не будет. Он не даст себя судить, чтобы не судить самому. Не станет обвинять, ибо не хочет, чтобы его обвиняли. Он снова будет ходить с отцом на празднества и богомолья.
Так прошел примерно год.
Чем был этот год? Смена мексиканских сезонов, почти неразличимых, почти неощутимых в своем течении. Летний дождь, осенний запах дыма, солнечная, сухая зима, весенние растрепанные облака. В каникулы сидишь в парке или на крыльце. С приключенческой книгой в руке смотришь на проходящих. С началом нового учебного года учишь уроки. Пытаешься приноровиться к характерам учителей. Заново открываешь для себя товарищей, изменившихся за время разлуки в каникулы.
- Я был на ранчо.
- А я ездил в Мехико. Разве вы не знаете? Мой двоюродный брат водил меня на охоту...
- А я научился ездить на лошади.
- Надоела мне школа. На следующий год пойду работать с моим стариком.
- А ты, Себальос, еще ни с кем не спал?
Весь этот год он отнекивался от приглашений прыщавого Пепе Матеоса пойти выпить пива или посетить публичный дом. Весь год - вечерние молитвы и покаяния в теткиной спальне. Весь год - повторение в одиночестве великих заветов христианства.
Обитатели дома вслушиваются в апрельскую ночь. Стены еще хранят мягкое дневное тепло. Во все спальни доносится отдаленный бой больших часов в столовой: один, два, три, наконец двенадцать металлических ударов, при которых каждый, лежа в своей постели, воображает танец кринолинов и белых париков: из открывшихся лаковых дверей выходят двенадцать фарфоровых фигурок и водят хоровод на больших часах, привезенных из Мадрида родоначальником Ихинио Себальосом. Обитатели дома знают, что вслед за этим прозвучит полуночный призыв с колоколен Гуанахуато. Домашние часы со времен Ихинио Себальоса спешат на три минуты. Один только Хайме Себальос в эту пору думает об освещенных луной солнечных часах, отмечающих в углу сырого патио иное время.
В патио выходят его спальня и спальня дяди и тетки. Спальня Родольфо Себальоса - на плоской крыше. Хайме прижимается к беленой известью стене своей продолговатой узкой комнаты. Он оставил дверь открытой и вдыхает густой запах ночи. Из патио подымается аромат травы. Но еще сильнее запахи, доносящиеся с полей и из рощ, прилегающих к городу. Тогда воображением мальчика снова завладевают часы с темными штрихами тени, и время как бы двоится: часы солнечные, вот они, наперечет; часы лунные ускользают, и он хотел бы их удержать. Музыка ночи доходит также в большую спальню супружеской четы. Там ее приглушают бархатные портьеры, обитая телком кушетка, инкрустированное пианино, полог, высокая спинка кровати из кедрового дерева. Пламенная флейта весенней природы звучит в ушах Асунсьон Балькарсель; она открывает глаза и чувствует рядом тяжелое спящее тело мужа. В спальне Родольфо - пол каменный: ночью тут хозяйничают муравьи, они быстро ползают туда-сюда между железными ножками кровати. Родольфо знает, что они здесь, ему даже кажется, что он их слышит; зевая, он натягивает на плечи байковое одеяло. День был жаркий, но вечером прошел освежающий дождь. Ночь опять теплая, таким, верно, будет и завтрашний день. И все же телу зябко.
Возле ушей Хайме жужжит муха. Мальчик отмахивается и снова прижимается к стене. Кровать когда-то поставили у стены, чтобы ребенок ночью не свалился; раньше кровать еще загораживали стульями и диванными подушками. Теперь, думает Хайме, это уже не нужно. Ему уже шестнадцать лет, и мелодии этой чудесной ночи, кишащей всякой мелкой тварью, наполняют его мысли чувственными образами, овеянными запахом фруктов, влажной земли, теплого ветра.
Спальня на крыше. Родольфо вытаскивает руки из-под одеяла и складывает их на груди. Ему хотелось бы снять пропитавшуюся потом сорочку, но лень, да и как бы не схватить насморк. Он притрагивается пальцами к глазам и говорит себе, что это ложь: он не может уснуть, потому что слышит тот давний аромат, более стойкий, чем забвение, аромат тела его жены. Он повторяет прежние слова, движения. Тянется руками к лежащей рядом жене, складывает ладони, словно подставляя их льющейся из источника струйке. Так он делает с тех пор, как Хайме заговорил о ней и снова пробудил томление по ней в теле отца.
Большая спальня. Зажужжал рыжий майский жук, и Асунсьон просыпается - рот у нее раскрыт, руки сжимают маленькие девичьи груди. Стараясь не шуметь, она раздвигает полог и идет к большому, во весь рост, зеркалу. Смотрит на себя, сонную, но жаждущую, на каштановые волосы, ниспадающие до талии, на щеки, темнеющие румянцем душного сна. Она говорит себе, что еще хороша и молода. Расстегивает блузку и показывает зеркалу груди, округлые, гладкие, почти не тронутые. Никогда к ним не присасывался ребенок. Дотом, сама не зная почему, приподымает подол сорочки до живота и оттопыривает ее, чуть не порвав ткань. Отвернувшись от зеркала, она смотрит на спящее тело Хорхе Балькарселя, смутно темнеющее за белой сетчатой тканью. Никто не слышит стона Асунсьон, никто не видит, как безнадежно ласкает она свой живот и груди. Женщина вспоминает о спящем в соседней комнате мальчике, и в ней вспыхивает желание побежать туда и посмотреть на него.
С каменных плит патио поднимается серый рассвет. Мальчик, объятый одинокой своей любовью, лежит ничком и изо всех сил до боли зажмуривает глаза. Сжав кулаки, он бормочет снова и снова: «...но не введи нас во искушение, аминь». Стыд пронзает его всего, от подошв до головы. Все его тело кажется ему грудой черного песка. Он поднимается, потом встает на колени и простирает руки крестом. Но слова не идут из уст, и драматическая эта поза в конце концов кажется ему самому смешной. Тогда он отодвигает кровать от стены и ставит ее посреди спальни.
Шум в соседней комнате будит дядю Балькарселя. Полог падает ему на лицо. С ворчаньем он отбрасывает сетку, раскрывает глаза и видит спящую рядом Асунсьон. Что это за шум поднял племянничек в такой час? Балькарсель со вздохом проводит рукой по уже колющемуся подбородку. Он думает о будущем, которое ждет Хайме. Разные люди говорили ему, что отец и сын ходят на всяческие народные гулянья. Разные люди предупреждали насчет паренька с подготовительного факультета, который стал неразлучным другом Хайме. Балькарсель говорит себе, что мальчиков надо защищать от их собственной неопытности. Что нынешняя жизнь полна опасностей,- и, опустив руку, ищет под кроватью медную плевательницу. А Хайме, говорит он себе, сплевывая, как всегда по утрам, густую мокроту, да, Хайме необходим для покоя в доме; Хайме - это все то, чего он не мог дать своей жене. Хайме - сын,- теперь он приглаживает спутавшиеся редкие волосы и чувствует на языке противный налет,- притом сын такой, которого, именно потому, что он не их сын, надлежит опекать и стараться привязать к себе с большей силой и решительностью, чем если бы его породило чрево вот этой спящей женщины. Но когда квадратная его голова снова опускается на подушку и он собирается спокойно уснуть, Хорхе Балькарселю ясно, что незачем себя обманывать - да, мысль о подростке, о мужчине, встающем между ними, внушает ему отвращение, непереносимо думать об этом новом самце, эта юная любовь наполняет его смятением. Добродетельный политик и банкир любит тешить себя непристойными видениями, которые ему и хочется и не хочется гнать из головы. Но вот Асунсьон пошевелилась в кровати, она открывает глаза и сжимает губы.
- Ты не спишь? - спрашивает она.
- Сейчас пробьет шесть,- отвечает муж, почесывая седеющую бородку.
Женщина садится, ставит ноги в красные шлепанцы. Сквозь щели окон
проникает голубоватый свет. Асунсьон набрасывает шерстяную шаль и принюхивается к спертым испарениям ночи. Она выходит на опоясывающую патио галерею. Спускается по каменной лестнице, вдыхая насыщенный утром запах серого дворика. Стучит в окна комнат прислуги. Потом подносит руку к груди и поспешно застегивает блузку до самой шеи.
Тетка и племянник недавно возвратились с ранней обедни. В храме св. Роха половина скамей впереди была почти пустой, там сидело едва ли с полдюжины приличной публики. На задних скамьях молились беззубые старухи, укутанные в темное тряпье, сидели, скрестив руки, темноглазые крестьянки в синих платьях, с ногами, облепленными засохшей грязью. Донья Асунсьон перебирала зерна четок, лаская их, как жемчужины. Старухи на задних скамьях взвешивали каждую бусину в руках, словно зерна маиса, словно некую драгоценность, украшение беспросветной их нищеты.
Теперь все семейство собралось в темной столовой под зеленой люстрой. Прислуга поставила на бархатную зеленую скатерть блюдо с папайей 49, лимонами, прохладными бананами и ароматной айвой. Хайме поднес плод айвы к носу и долго держал его так. Дядя Балькарсель, сжав губы и округлив брови, выжимал лимон на румяный ломоть поджаренного хлеба. Родольфо, заткнув салфетку за ворот сорочки, выплевывал зернышки, прикрывая рот рукой. Тетка знаком показала Хайме, чтобы он протер себе правый глаз. Пахло жареной ветчиной и колбасой.
- Хватит тебе нюхать эту айву, ешь,- проскрипел дядя Балькарсель.-Решительно, мальчик похудел.
- Он растет,- заметила тетка.
- Надо заниматься гимнастикой. Что ты делаешь в свободное время?
- Мне приходится много читать, дядя.
- Не говори с набитым ртом.- Балькарсель сидел за столом очень прямо, с полным достоинства видом, как бы для контраста неуклюжей вялости Родольфо. Левая его рука, сжатая в кулак, властно лежала на скатерти, время от времени он вынимал из жилетного кармана часы и округлял брови.-Родольфо, я бы не хотел вам указывать, но я полагаю, что пришло время поговорить с Хайме начистоту, так как он уже не ребенок, а почти мужчина, ему шестнадцать лет.
Тучный коммерсант сделал скорбную мину и отложил вилку. «Поговорить начистоту»; Хайме не решился сказать, что сам этого хочет, что он хочет обо всем говорить и все понимать.
- Современная жизнь полна опасностей,- продолжал Балькарсель с тем же строгим видом патриарха.- В дни нашей молодости среда помогала юношам идти по правильному пути. Но ныне, как рассказывают, они, вместо того чтобы вести жизнь дисциплинированную, бродят без надзора, как козы, видят всякие неподходящие вещи и читают неподходящие книги. Ныне полагают, что лучше не стеснять инстинкты и дать молодым узнать жизнь. Я с этим не согласен. Да, не согласен, говорю я. Инстинкты - это для животных, людям же надобны контроль и дисциплина.
Балькарсель обвел сидящих строгим, властным взглядом. Хайме опустил голову.
- Я вижу, мой мальчик, что мои слова тебя взволновали,- сказал, улыбаясь, дядя.- Превосходно. Ну-ка скажи, какую книгу ты сейчас читаешь?
- Один роман.
- Роман. Очень хорошо. Как он называется?
- «Красное и черное».
- Асунсьон, будь так добра, проверь вместе с падре Лансагортой, не включена ли эта книжица в индекс; если да, Хайме в наказание должен будет отдать тебе свой экземпляр. Продолжим. Кто твой лучший друг?
- Один студент... с подготовительного.
- Как его зовут?
- Хуан Мануэль.
- Хуан Мануэль, а дальше?
- Хуан Мануэль Лоренсо.
- Асунсьон, тебе известна какая-либо из знакомых нам семей с фамилией Лоренсо? Нет? Также и мне. И я скажу тебе почему. Потому что это семья крестьянская и сын их учится здесь на стипендию от правительства.
- Тебе, сыночек, надо бы осмотрительней подбирать друзей...- сказала донья Асунсьон, кладя руку на плечо Хайме. Мальчик сидел весь красный, подыскивая слова, чтобы возразить дяде, и взглядом умоляя отца, Родольфо, заступиться; но лот продолжал сидеть, положа руки на колени, с почтительным и полным внимания лицом.
- Я еще не кончил.- И дядя наставительно поднял вверх прямой палец.-Решительно, тут есть некая доля вашей вины, Родольфо. Полагаете ли вы правильным, чтобы мальчик, чье сознание теперь формируется, ходил в толпе самого простого люда на всяческие богомолья и народные танцульки?
Вначале я это терпел, ибо Хайме, в общем-то, был еще ребенком. Но теперь, когда ему шестнадцать лет, мне решительно кажется нетерпимым, чтобы он ходил туда, где подвергается всякого рода соблазнам, видит развратных женщин... И самое худшее во всем этом, что вы, Родольфо, сопровождаете его, но почему-то никогда об этом не говорили нам. Простите меня за резкость, но я должен спросить: не водили ли вы уже своего сына в публичный дом?
Возглас тетки был остановлен риторическим жестом Балькарселя.
- Полагаю, тут необходима откровенность. Во всякой семье должен быть глава, и я намерен дать почувствовать мою власть в нашей семье. Первый мой наказ будет таков: Хайме, как и все юноши в нашем роду, должен прийти к браку невинным и не знать другой женщины, кроме той, которая будет ему назначена богом. Итак, надо покончить с чтением недозволенных книг и с товарищами из другого круга - одним словом, с нарушением приличий.
Пока дядя говорил, душу мальчика все глубже захватывало смутное чувство стыда. Но также - гнева, потому что Родольфо все молчал. Мальчик ожидал даже не словесной защиты, но резкого, активного шага. Ждал, что отец скажет Балькарселю: «Это мой сын». И ничего больше. Стыдно Хайме было за себя самого, но также и за отца, покинувшего его в беде. Молчание, в котором скрестились взгляды отца и сына, было достаточно красноречивым. Родольфо опустил глаза, и Хайме из глубин своего беспомощного стыда извлек наконец слова, которые жгли его:
- Вот как вы говорите со мной начистоту? Все это ложь!
- Вон из-за стола! - угрожающе выбросил руку дядя.- Убирайся в свою комнату, щенок! Сиди там без обеда, посмотрим, может быть, голод утихомирит твои нервы и грубость. Если твой отец неспособен призвать тебя к порядку, я покажу тебе, что в этом доме должно быть послушание и уважение к старшим.
Балькарсель утер рот салфеткой, Хайме встал, взглядом прося защиты у отца, у тетки. Оба потупились, и мальчик направился в свою узкую белую комнатку, где прислуга снова придвинула кровать к стене.
Запахи обильного провинциального завтрака. Все в молчании ели яичницу с колбасой, Асунсьон пыталась улыбнуться.
- Я хотела тебе сказать, что твои кузины стараются сманить нашу кухарку. Прошу тебя, поговори с ними, без Фелисы я никак не смогу обойтись.
Балькарсель утвердительно кивнул, снова посмотрел на часы и вышел из столовой. Брат и сестра продолжали есть. - Завтра годовщина смерти папы,-сказал Родольфо.
- Да. В десять часов будет Те ^еит 6. Служить будет падре Лансагорта.
- То, что сказал твой муж... что Хайме и я...
- Я это знала.
- Знаешь, раньше это было очень мило. А теперь нам не о чем говорить. Ходим и молчим.
- Да?
- С тех пор, как он... Асунсьон, как он это узнал? Он заговорил со мной об Аделине, сказал, что я ее оставил.
- Ты же обещал никогда о ней не упоминать!
- Да я и не говорил... Не понимаю, откуда он узнал. Но это ты виновата. Зачем я ее оставил? Ты, ты виновата.
Снаружи щебечут птицы, новые гнезда лепятся к пышным весенним ясеням, старухи, волоча ноги, выходят из церкви св. Роха, торговки фруктами и сластями расхваливают свой товар. Молча похаживает по карнизу дома предков султаноподобный петух, властитель покорного ему курятника. Гребень его топорщится, как нарядный плащ тореро.
-... а мне так нужен этот мальчик, Асунсьон. Пойми, у меня же ничего другого не осталось.
Хайме у себя в спальне нежит и лелеет целительную тишину; глотая слезы, он говорит себе слова оскорбленного подростка, даже обдумывает планы побега и бунта. В окно спальни стучит костяшками пальцев Асунсьон. Завтрак кончился. Дон Хорхе Балькарсель уже уселся в кожаное кресло у себя в кабинете, утверждая свою власть над слабыми и свою угодливость перед сильными. Родольфо Себальос открыл старый магазин напротив храма св. Диего и готовится развернуть рулон ткани. Опять стук в окно, входит бледная женщина с тревожным взглядом, волосы стянуты в узел, одета в черное. Она пришла, чтобы Хайме выказал ей свою любовь, и он это знает. Пришла требовать, чтобы он отдал ей юное свое одиночество, ей или никому. Мальчик неподвижно сидит на узкой кровати. Асунсьон притрагивается к нему рукой.
- Не огорчайся. Дядя, конечно, немного строг. Но он думает только о твоем благе.
И так как мальчик не знает, что ответить, она прибавляет:
- Он хочет, чтобы ты был честным, целомудренным, как он и как все наши предки. Ведь ты уже почти мужчина, не правда ли? А мужчины подвергаются многим опасностям. Твой дядя и я, мы хотим уберечь тебя от страданий. Хотим помочь тебе своим опытом.
Асунсьон со вздохом складывает руки.
- Скоро ты почувствуешь... желание узнать женщин. Прошу тебя, имей терпение, подожди, пока сможешь основать честную, христианскую семью. Шесть-семь лет - это не так уж много, правда? Твой дядя и я, мы поможем тебе найти хорошую девушку. Вспомни об ошибке твоего отца...
- Какой? - с внезапной болью спросил Хайме.
- Твоя мать была женщиной не нашего круга...
- А я - какого круга? - спросил Хайме с гримасой отвращения, которое вызвала в нем эта ложь, произнесенная с такой убежденностью. Тетка выпрямилась, приняв обычную свою позу, позу, унаследованную от чопорной Г ильермины.
- Ты - Себальос. Себальосы всегда были образцом благородства, порядочности...
Обернись Хайме к ней лицом, тетка бы прочитала в глазах племянника грустную насмешку.
- Порядочную женщину трудней найти, чем иголку в стоге сена.-сентенциозно произнесла тетка.- Поэтому ты должен довериться той женщине, которую твой дядя и я выберем для тебя, когда придет время. Ты должен беречь свою чистоту, как сокровище, для матери твоих детей. Другие женщины... - тут донья Асунсьон, побледнев, запнулась,- другие женщины могут заразить неизлечимыми болезнями... или будут гнаться за твоими деньгами...
Она опять остановилась в волнении и обняла мальчика, который, о чем она и не подозревала, делал из ее наставлений выводы, весьма далекие от тех, какие она хотела ему внушить.
- Но я не это хотела сказать. Постарайся понять меня, это все для твоего блага,- бормотала Асунсьон, гладя голову Хайме.- Мы хотим уберечь тебя от опасностей и заблуждений юности. Ты очень добрый мальчик, тебе следовало бы не так доверять жизни. Люди не добры. Но у тебя всегда буду я, чтобы дать совет! Ни одна женщина не будет любить тебя так, как твоя мама Асунсьон.
И Хайме, чувствуя на себе ласковую женскую руку, впервые, даже не думая, что говорит, сказал «да, тетя» той, которую всегда называл «мамой». Возможно, он ощутил тот странный трепет, ту смесь радости и горя, с которыми Асунсьон приняла его слова. Но если даже не этот трепет, то сама чистота нетронутой ее любви дала ему почувствовать, что Асунсьон хочет его иметь для себя, что она любит его как женщина. То было внезапное прозрение, которое он не смог бы выразить словами и которое открылось и ей в мягком, уклончивом движении племянника; он встал и подошел к расписному умывальнику освежить лицо. Хайме был смущен, и из смутного этого удивления едва пробивалась легкая жалость к женщине, вынужденной таким образом добиваться крох любви, которой ей не дал ни один мужчина.
Асунсьон потрогала свои жирные от крема щеки и глубоко запавшие глаза. Нет, зачем об этом думать, ей было приятней верить, что кожа ее все еще свежа; но она ничего не могла сказать о самых тайных своих желаниях, настолько тайных, что даже в безмолвии сна плотный туман скрывал их от ее воображения и еще другая черная завеса наплывала на этот туман, пока желание не исчезало, даже не дойдя до сознания, удушенное где-то в месте солнечного сплетения, в самом глухом тайнике немой плоти. Эти покровы безмолвия с каждым разом оттесняли все дальше, все глубже в темную бездну изначальных импульсов подлинный голос Асунсьон, меж тем как ее лживые уста в бессознательном защитном рефлексе произносили совсем иные слова. Она вынула платочек и провела им у носа.
- Твой дядя прав. Ты не должен больше встречаться с этим мальчиком. Люди об этом говорят. Просто неприлично, чтобы два мальчика из таких различных общественных кругов ходили все время вместе. Обещай мне, что ты больше не будешь видеться с этим Хуаном Мануэлем.
Хуан Мануэль был молодой индеец небольшого роста, с замедленными движениями. Глубокие и чистые его глаза глядели чуть удивленно, словно открывали все впервые. Казалось, эти глаза никогда не озаряла мысль. Казалось, в них проникает только интуиция. Вот он, стоя на улице, спускающейся к саду Морелоса, поднял глаза к круглому окошку каретного сарая и тихо свистит: «Фью!» Маленькая фигурка в бумажных брюках и белой сорочке, ноги в желтых ботинках, лицо задрано кверху, рукой он прижимает к себе тетрадь и пачку книг. Четыре года назад местные власти отобрали из сельских школ одного ученика, чтобы дать ему стипендию для продолжения занятий - в школе второй ступени и на подготовительном факультете. Лоренсо оставил деревню, ее коз и бурые хижины и перебрался в столицу штата. Жил он в пансионе, в комнатке два на три, и по вечерам работал в железнодорожной мастерской в Ирапуато. Этот заработок пополнял его бюджет и шел на покупку книг. Крохотная каморка в пансионе прямо трещала от книг, громоздившихся целыми башнями. Прилежный и настойчивый, Лоренсо пожирал свои томики по ночам при свете маленькой лампочки, висевшей на длинном шнуре. Каждый месяц он покупал один том из серии «Испанские классики» и быстро, за две ночи, прочитывал. Испанский его язык был, пожалуй, чересчур правильным, это был чужой язык, выученный сознательно. Из-за замедленной, как и его движения, речи Лоренсо казался тем, кто его знал не слишком близко - в школе, на месте работы, в пансионе,- пареньком неглупым, но и не блестящим, просто не таким, как другие. Его манера говорить и наружность вызывали у всех немного странное чувство. Настойчивая учеба дома делала его на людях несколько неотесанным той природной и здоровой неотесанностью, которую не могли скрыть мягкие манеры человека индейской расы, переселившегося в город. На небольшом торсе была посажена крупная голова, и никакими снадобьями, которые составлял сам юный студент, ему не удавалось укротить буйную копну жестких волос, похожую на ощетинившийся кактус. Несмотря на все это, никто бы не сказал, что Хуан Мануэль некрасив. Его удивленные, открытые на мир глаза, светящиеся тайной радостью, озаряли лицо, в котором читались воля и духовная энергия. Как невыразимо изящны были простые жесты Хуана Мануэля! Какое невольное почтение внушала его бесхитростная естественность! Несомненно, эти качества и спасли его от обычного у учащихся на подготовительном отношения к деревенским.
Каждую субботу по вечерам - как и в этот вечер - Хуан Мануэль бродил с Хайме по улицам и площадям Гуанахуато. «Рай, закрытый для многих»,-таким виделся юному Лоренсо город Гуанахуато, небольшое прибежище множества людей, город, где так приятно ходить не спеша и разговаривать, волшебный город с каменными лабиринтами и меняющимися на протяжении дня и ночи красками. Такова была академия, в которой пробуждался разум двух друзей. Да и есть ли иная начальная и истинная школа раскрытия личности, чем долгие и почти безмолвные прогулки с другом отрочества, первым, кто относится к тебе как к мужчине, кто слушает тебя, первым, с кем ты делишься впечатлениями от прочитанного, зарождающейся мыслью, новым планом жизни? Этим-то и обогащали друг друга Хуан Мануэль и Хайме в субботние прогулки. Жизнь города, протекающая при открытых окнах, возбуждала их наивную любознательность. Когда спускаешься и подымаешься по улицам Гуанахуато, по этим старинным узким улицам XVII века, глазам предстает, как некий улей, повседневная жизнь. Вот за зарешеченным окном желтолицая старуха, бормоча молитву, перебирает четки; вот за другим - пятеро малышей в белых нагрудничках, прильнув к решетке, лижут железные прутья и орут веселым хором; а вот там девушка, зардевшись и опустив глаза, подает руку своему любезному. Стелят постели, штопают носки, пьют прохладительное, потягивают шоколад, обсуждают новости и сочиняют сплетни, глазеют на проходящую мимо жизнь, ждут, полулежа в качалке, прихода смерти, делают детей, метут полы и сидят у одра покойников; и все это происходит при открытых окнах, смотри кому не лень., Но также - с удивительным спокойствием, в удивительной тишине. На этом открытом взорам существовании лежит гнет глухого одиночества. То, что на других широтах, у другого народа было бы празднеством и шумным дружеским весельем, в Гуанахуато - безмолвное, напряженное течение будничной жизни между двумя ее пределами - колыбелью и саваном. В прошлую субботу Хуан Мануэль дал Хайме почитать роман Стендаля. Богатому было трудней приобретать книги, чем бедному, потому что последний пользовался хоть минимальной независимостью, которой у Хайме не было абсолютно. Вдобавок супруги Балькарсель установили над ним строгий контроль. Поэтому Хайме приходилось по субботам проносить в дом одолженную у приятеля книгу контрабандой. В каждой книжке было много пометок на полях, много подчеркнутых мест - издание всегда самое дешевое, картонный переплет вот-вот разлезется.
- Ты прочитал... мою книгу? - спросил Хуан Мануэль, кладя руку на плечо Хайме, когда тот вышел на улицу.
- Дядя и тетя отобрали. Сказали, что она запрещена. Друзья, как обычно, пошли по улице Кантаритос. Хуан Мануэль шагал молча, лицо у него было грустное, но Хайме - как ни хотелось ему - не решился предложить купить другой экземпляр.
- Как ты думаешь, Себальос... твои дядя и тетя... в состоянии понять, что написано в этой книге?
Обращение по фамилии было одним из молчаливо принятых условий этой юношеской дружбы. Все странности подростков - педантичность, скрытность, строптивость, насмешливость, стремление к оригинальничанью,- все то, что мы называем «причудами переходного возраста»,- это всего лишь способы самоутверждения перед взрослыми, не желающими смотреть на подростка как на личность. Между друзьями это выражается в инстинктивном подчеркивании взаимного уважения, которое у Хайме и Хуана Мануэля проявлялось, в частности, и таким образом. Себальосу сперва было трудно называть товарища по его фамилии, которая и на фамилию-то не походила. Однако Хуан Мануэль выговаривал «Лоренсо» по-особому, не так, как обычное имя из святцев: он сильно акцентировал второй слог, а последний произносил еле слышно, как бы просто делая выдох: Лоренсо. Хайме научился произносить так же, и у молодого индейца всякий раз взгляд вспыхивал благодарностью.
- Что произвело на тебя наибольшее... самое яркое... впечатление?
- Знаешь, Лоренсо...- Хайме скрестил руки на груди и нахмурил брови,-там есть место, где автор говорит, что всякое великое предприятие, если за него берется великий человек, сопряжено с крайностями. И потом, что, лишь когда оно свершено, его величие становится понятно средним людям.
- Да, всякое радикальное... предприятие.
Взаимное уважение друзей выражалось также в точном, чуть педантичном сообщении друг другу цитат и мыслей.
- Мне это кажется очень верным наблюдением, ты согласен? - сказал Хайме, важно морща нос.- Так, только так должны поступать христиане. Так поступал Христос. Его считали безумным экстремистом, радикалом, а теперь все называют себя его учениками. Ученики безумного!
- Боюсь...- с обычной своей медлительностью сказал Лоренсо,- что вера, основанная... на примере отдельного индивидуума... силой подражания превращается в карикатуру. Христианство было обращено в карикатуру духовенством... и... представителями высших классов... богачами... Верно я говорю?
- Была б это хотя бы карикатура! - усмехнулся Хайме.- Тут даже и этого нет. Знаешь, Лоренсо, мне карикатура всегда представляется чем-то бунтарским. Помнишь рисунки Гойи, которые ты мне как-то давал? Тетя Асунсьон обнаружила их у меня в комнате и подняла ужасный крик. Как, мол, я могу держать у себя этих непристойных, чудовищных обезьян, от которых ее мороз подирает по коже. А разве не этого и добивался Гойя, не того, чтобы люди вроде моей тетки почувствовали себя оскорбленными?
- Порою... это единственное оружие в борьбе с миром... враждебным и несправедливым миром.
Закончилась идущая в гору улочка, вся в желтоватых и густо-синих тонах. Впереди открывалась улица Хлебных складов, в которой скопились запахи окружавших ее хлебопекарен.
- Хорошо пахнет!- сказал Лоренсо.
- Значит, по-твоему, деятельность одного человека - это не самое достойное?
- Самое... достойное? Обособленная - нет. Я считаю ее... достойной... только тогда, когда она является частью общей деятельности. Я хочу тебе кое-что рассказать, Себальос...
Хайме прошел вперед и купил два бисквита, обсыпанных сахарной пудрой. Один он предложил Хуану Мануэлю. Тот осторожно откусил кусочек. На верхней губе у него осталась полоска сахарных усов.
- Моему отцу... дали участок... чтобы он его обрабатывал. Это было очень хорошо. Намерение было... самое прекрасное. Однако земля там... очень бедная... Только капусту можно выращивать... да кресс. Маис там не растет. Воды нет. И вот моему отцу... пришлось опять искать работу на стороне. Опять он задолжал помещику... Зато наша семья ест капусту и кресс. По существу... положение не изменилось. Оно осталось таким же... как было. Но отец... один... не может ничего сделать... Необходимо, чтобы все объединились. Раньше, много веков назад... пастбище принадлежало всей деревне. У каждого земледельца... был свой участок... и, кроме того, он пользовался тем, что росло для всех на пастбище... Теперь этого общественного пастбища нет... есть только маленький индивидуальный участок. А крестьяне так бедны... так беспомощны... что в одиночку ничего не добиться... Надо всем вместе... Надо, чтобы они это поняли... Всем вместе.
Для Хайме сведения этого рода были всегда неожиданностью. Он как-то забывал о происхождении Лоренсо, этого паренька, жизнь которого питало -и подтачивало - лихорадочное чтение. Единственная лампочка в каморке Хуана Мануэля светилась ровным своим светом до утренней зари; смуглое лицо после каждой ночи упорного чтения все больше заострялось. Облокотись на школьную парту, сжав обеими руками лохматую голову, юноша глотал страницу за страницей, делал пометки, спорил сам с собой. Ни одно утверждение незримого автора он не принимал на веру, но подвергал сомнению и старался найти истинные его основания. Затрудненную медленность его речи в этих мысленных спорах сменяло беспощадное красноречие. Ницше, Стендаль, Андреев с его «Сашкой Жегулевым», Достоевский, Диккенс, Бальзак, Макс Бер, Мишле были его повседневными собеседниками, а также Кальдерон, Тирсо, Берсео 50. И все же этот паренек, который с такой радостью и пылом погружался в мир умственного труда, не мог забыть о своем происхождении и о проблемах родной деревни. Напротив, по мере того как он просиживал ночь за ночью, терпя я жар и холод своей тесной комнатушки, и все больше углублялся в океан знания, открывавшийся его шестнадцати годам, в нем все сильнее крепло решение связать идеи, которые он узнавал, с действительностью, которую он знал. В эти дни он занялся чтением всевозможной литературы о мексиканской Реформе и Революции. Хайме Себальос читал и занимался меньше, чем его друг, зато больше мечтал - тоже уединясь в своей белой комнатке - и больше размышлял о двух-трех идеях, которые казались ему самыми важными. Как Лоренсо - и как всякий подросток,- он чувствовал себя гораздо уверенней, произнося с закрытыми глазами монологи, чем разговаривая с людьми, к которым ему хотелось бы обратиться с этими речами: к чете Балькарсель и к Родольфо Себальосу, к тем, кто его окружал все дни и диктовал ему правила поведения, к тем, с кем он ежедневно три раза ел за общим столом. Наедине с собой он мечтал о том, чтобы вые казать им свои мысли; в общении же с ними робел перед наставительной властностью дяди, сентиментальностью и непониманием Асунсьон, искренним и бессильным смущением отца. Как сказать отцу, униженному и запуганному, чтобы он набрался мужества и отыскал Аделину, позабытую им мать Хайме? Как сказать тетке, что не грешно быть женщиной, но грешно быть ханжой? И наконец, как сказать Балькарселю, что он, Хайме Себальос,- личность? Как заставить дядю уважать его, Хайме, таким, как он есть, и за то, каков он есть? Как сказать ему, что любовь к добродетели должна быть сильней, чем страх перед пороками? И как сказать всем троим, что, раз уж они называют себя католиками, им надлежит и поступать как христианам во всех случаях жизни; что они должны быть истинными христианами либо отказаться даже от упоминаний о вере, которой они, по существу, не придерживаются в жизни? Увы, когда Балькарсель поднимал вверх прямой палец и произносил пустые свои поучения, у Хайме отнимался язык. И это отсутствие ответов на ни разу не высказанные вопросы приводило мальчика к убеждению, что именно наедине с собой, ни с кем не общаясь, он должен доказать, что все то, чего он требует от других, возможно.
Хуану Мануэлю он лишь туманно намекал на это свое решение, выношенное и укрепившееся в юном его одиночестве как единственный залог желанной взрослости, как защита от недоверия, а то и жалости и его самого и членов семьи.
«В этом доме 13 декабря 1886 года родился знаменитый художник Диего Ривера» - гласила табличка выкрашенного охрой дома на улице Поситос. Оба друга шагали в молчании, Хайме шел, обняв Хуана Мануэля за плечи. Сурово проследовала мимо них сеньорита Паскуалина Барона, вытаращила глаза за овалами золотого пенсне, надменно и гневно поправила на голове черную шляпку, венчавшую ее постную физиономию. «И это Себальос!» -прошипела она, поравнявшись с Хайме.
В их маленьком городке такие встречи были возможны на каждом шагу. Лоренсо продолжал прерванную беседу.
- Ты помнишь... то место, где автор говорит, что... Жюльен отличался необычайным красноречием - так ведь? - и, если не ошибаюсь, замечает, что он говорил так хорошо, потому что...
- Потому что ему не надо было действовать, как людям эпохи Наполеона,- подхватил Хайме, стремясь заглушить этой беседой о прочитанном мысль о встрече с желчной сеньоритой Паскуалиной, которая, конечно, сегодня же вечером побежит доложить тете Асунсьон, что друзья ходили в обнимку.
Дальше шли молча. В воображении Хайме рисовался красочный и свободный мир, в котором юноши его лет уходили из дому, чтобы за месяц-другой приобрести полковничьи эполеты в египетском походе. Каждый солдат нес в своем ранце маршальский жезл. Наполеоновская эпопея приводила Хайме в восторг: он представлял себя в гуще всех этих славных сражений, носивших славные имена, которые, по словам энциклопедии, украшали парижскую Триумфальную арку. Ваграм, Аустерлиц, Иена, Смоленск, пирамиды, Фридланд, блестящие мундиры, топот кавалерии, пылающая Москва, этот удивительный пожар в снегах; и таинственные женщины, прокравшиеся между страниц истории,- Жозефина, Мария Валевская; названия дворцов: Фонтенбло, Марли, Версаль, Шантильи; фигуры Фуше и Талейрана, их поразительные интриги и бурная судьба.
- А ты прочитал ту книгу, под названием «Война и мир»? - спросил Хайме.
- Нет.
- Очень она длинная. Ее в каникулы придется читать. Пока они молчали, Хуан Мануэль тоже предавался своим
неспешным мыслям. Пламенную деятельность, о которой писал Стендаль, он переносил на других людей и на другие поля. Вильистская конница в Эль-Бахио, яки 51, сражавшиеся в войсках Обрегона, засада, устроенная Сапате в Чинамеке. Теперь все эти герои мертвы, вместо них вокруг одни Жюльены Сорели, которые с большим красноречием рассуждают о Мексиканской революции.
- Я тебе дам, Себальос, книгу Васконселоса 52.
Хуан Мануэль провел тонкой рукой по непокорным своим вихрам. В долгие часы чтения он иногда задумывался над занимавшими его вопросами: почему люди в одни эпохи говорят так,. а в другие времена иначе? Страстная беспорядочность прозы Васконселоса, с одной стороны, и, с другой -спокойная ясность Гусмана 53. И почему одни люди рассуждают как о непререкаемой истине, хоть и на совсем иной лад, о тех же вещах, которые в других устах - ложь, низость, пошлость? Он вспоминал речи районных комиссаров в своей деревне и партийных лидеров в Ирапуато, передовицы газет, заявления чиновников. Да, то был второй язык Мексики, язык холуев.
Друзья шагали погруженные в свои мысли, чуждые тихой жизни этой приятной гуанахуатской улочки. Вдруг все разом загорелись фонари, шарманщик принялся крутить ручку своей шарманки - марш «Сакатекас» -перед окном, где застыли в неподвижности крошечные детишки, словно бы в первый раз и из самого первого ряда глядя на театр жизни.
Должен быть другой язык, который не только бы отражал, но мог бы изменять действительность, подумал Хуан Мануэль. Ему захотелось объяснить это своему другу. Но он сказал себе, что, пожалуй, сам не знает, какими словами можно выразить это необычное желание.
Они спустились по улице Хуана Валье, где жил Лоренсо. Из пансиона, большого кирпичного дома с белеными стенами, пахло пригоревшей едой. Хозяйка пансиона, незамужняя особа, круглый день не снимавшая белых митенок, покачивалась в качалке у открытого окна лучшей комнаты дома. Она кивнула Хуану Мануэлю и Хайме. Руки ее в грязноватых митенках, лениво сложенные на животе, при этом даже не пошевелились. Но когда два друга вошли во двор, хозяйка была уже там, зябко кутаясь в шерстяную шаль и притопывая по земле шнурованным ботинком.
- Молодой человек,- сказала она визгливым голосом,- прислуга говорит, что в вашу комнату невозможно зайти. Из-за этих ваших книг там полно пыли. Другие квартиранты потом не захотят в ней поселиться. Я не намерена - зарубите себе на носу - лишаться заработка.
- Мне очень жаль, сеньора... Но книги мне нужны для занятий,- ответил Хуан Мануэль и направился к лестнице.
- Молодой человек! - визгливо окликнула она.- Вы мне должны за месяц.
- Завтра, сеньора, мне выдадут зарплату в мастерской,- ответил Лоренсо, не оборачиваясь.
- Сеньорита!.. Сколько раз напоминать!
Они поднялись по узкой лестнице с шаткими ступеньками. С изъеденных временем потолочных балок капало. Штукатурка на стенах отваливалась, и в темных углах повыше прятались черные бабочки. Пройдя в глубь самого узкого коридорчика, Лоренсо открыл дверь с портьерой в цветочках, и друзья вошли в комнатку, заваленную книгами, которые громоздились стопками у изножья дрянной железной кровати и под ней.
- Вот, возьми... книгу... Васконселоса. А мне надо идти в мастерскую... сегодня сверхурочная работа.
- Я пойду с тобой.
Хайме подумал, что старая дева, повстречавшаяся им на улице, уже, наверно, успела насплетничать Асунсьон, что тетя, наверно, ищет его по всему дому, желая предотвратить гнев Балькарселя, и что дядя в свою очередь также пойдет в комнату Хайме убедиться, что племянник покорно не выходил из нее весь день. Но страх перед новым наказанием был менее силен, чем авантюрная радость неповиновения.
- Я пойду с тобой,- повторил он, испытывая особое возбуждение от спускающихся белесоватых сумерек.
Оба вышли на улицу, как бы побратавшись в безмолвном уговоре. Оба расправили плечи, вдохнули свежий вечерний воздух и зашагали весело и горделиво, как два петушка, туда, откуда отправлялись машины в Ирапуато.
- Если будет работа... я могу прийти завтра,- сказал, управившись, Хуан Мануэль. Вытирая себе лоб, он испачкал руку, на ней осталась темная масляная полоса. Хайме рядом с ним выглядел не лучше. Хуан Мануэль закинул за плечо свою сумку, подцепив ее на согнутый крючком указательный палец. Сорочки друзей, как и лица, лоснились от пота, густо измазанные углем и жиром. Г рудь Хайме полнилась непривычной радостью, он обхватил свои плечи руками, чтобы лучше почувствовать ноющую боль в мышцах.
- Нет, не надо,- сказал хозяин мастерской. С улыбкой он провел рукою по темной шевелюре Хуана Мануэля.- Ты лучше погуляй, сегодня-то ты отработал сверхурочно. А друг твой, может, приступит на следующей неделе? Работы хоть отбавляй.
- Он не...- начал было Хуан Мануэль.
- Да, конечно,- перебил Хайме.
- Вот и хорошо. Пусть Хуан Мануэль объяснит тебе что надо про шестеренки и смазку, и, если хотите, приходите в понедельник вдвоем.
Друзья зашагали среди облаков пара под равномерное пыхтенье паровозов. Машинисты из своих кабин приветствовали Лоренсо, приподымая фуражки, будто благодаря за то, что их паровозы в полном порядке.
- Ты хорошо работал, Себальос... Но так как тебе за этот раз не заплатят, позволь тебя угостить кружкой пива.
- Смотри-ка! - воскликнул Хайме, когда какой-то рабочий, проходя мимо, поздоровался с ними и потрепал по плечу юного Себальоса.- Меня уже путают с тобой.- Он сказал это с радостью, но тут же испугался - не обидел ли друга. Тот только еще шире улыбнулся. Больше они не разговаривали, пока не вошли в пивнушку - что-то вроде кабачка и продуктовой лавчонки,-прятавшуюся под тесовой крышей на обочине клубящихся дымом путей.
- Два «супериора»,- сказал Хуан Мануэль мужчине с козлоподобным лицом, открывавшему бутылки.
Распаренные, потные, они ждали, облокотись на засиженную мухами стойку. С жадностью выпили по стакану густой жидкости. Потом Хуан Мануэль, подперши голову рукой, сказал:
- Как же ты добьешься... разрешения... от дяди и тети?
- Они не могут запретить мне работать. Я уже взрослый. Дядя всегда говорит, что надо быть трудолюбивым.
Кабачок заполнялся рабочими, желавшими утолить жажду, тоже перепачканными маслом, как оба друга. Кое-кто здоровался с Хуаном Мануэлем, называя его по имени, другие, поднося руку к фуражке,- с обоими. Хайме с удовольствием отхлебнул из полного до краев стакана. Рот приятно наполнился пеной. Ему хотелось сказать товарищу, что это первый в его жизни настоящий день взрослого мужчины. Но удовлетворение тут же сменилось злорадным чувством: он вспомнил о дяде и тетке, рассерженных, встревоженных,- ах, да бог с ними! В кабачке становилось все более дымно. Какой-то рабочий подтолкнул Хуана Мануэля локтем: вошли три женщины в поисках легкого заработка. Две были молодые, третья - пожилая и тощая; одна из молодых невысокого роста, пухленькая; другая длинноногая и рослая; обе были сильно накрашены, составляя резкий контраст с третьей, похожей на монахиню, с неподмазанным лицом и незавитыми волосами.
- Мече! - раздалось из глубины зала, и та, что была смазливей, направилась на этот нежный призыв.
Другие две, действуя локтями, протолкались к стойке, поближе к двум друзьям.
- Что ты будешь пить, Аристократка? - спросила молоденькая толстушка у худой желтолицей товарки.
- На коньяк хватит?
- У меня всего одиннадцать монет, возьми-ка пива. Да, не зря тебя прозвали Аристократкой!
Молодая, приподняв стакан, кивнула Хуану Мануэлю и Хайме. Хуан Мануэль изобразил улыбку, Хайме опустил глаза.
- Слушай, Аристократка, выпей и ты за здоровье мальчиков.
- Этим малышам уже пора бы в постельку,- сказала худая, потом помахала пальцем перед носом у молодой.- А тебе надо бы подумать о том, что завтра воскресенье, и просить у бога прощенья.
Молоденькая толстушка визгливо захохотала и схватила за руку козлоподобного мужчину, хлопотавшего за стойкой,- на голове у него была соломенная шляпа.
- Послушай-ка эту Аристократку, Гомитос. Как всегда, святой прикидывается.
- Не прикидываюсь, а такая и есть,- возразила худая, сжимая в руках бутылку с пивом.
- Как хорошо... что мы будем работать вместе,- сказал Хуан Мануэль.
- Знаешь, у меня однажды был друг. Его звали Эсекиель.
- Ты, Гомитос, наверно, не знаешь, что Аристократка ни с кем не гуляет. Она ходит с нами, только чтобы наставлять, нас на путь добродетели,- снова развеселилась молодая.
- Отстань, Лупита, у меня по субботам минутки нет свободной.
- Я тебе, Лоренсо, никогда о нем не говорил.
- Ходить с тобой и с Мече - только время попусту терять,- проворчала та, которую звали Аристократка.
- Он был горняк, я его спрятал у нас в доме, потому что его искала полиция. Он организовал стачку горняков.
- Ты лучше постарайся подзаработать. Чем проповеди нам читать, поищи кого-нибудь - может, какому старичку и приглянешься,- весело хохоча, отвечала Лупита.
- Кто мог его выдать, Лоренсо? Я с тех пор каждый день об этом думаю. Но с сегодняшнего дня я буду представлять себе, что моя работа с тобой должна чем-то помочь Эсекиелю.
- Неблагодарная! А к кому ты идешь плакаться и кого просишь помолиться, когда дела у тебя идут плохо? Ко мне ведь? К Аристократке, чтоб слушала о твоих горестях.
- Нам пора возвращаться в Гуанахуато,- сказал Хайме Хуану Мануэлю, но тот, улыбаясь, показал, что еще не допил полбутылки. Гудки паровозов и тяжелый перестук проезжающих вагонов, темно-красных во мраке, заглушили гул голосов.
- Эй, бригада в Сьюдад-Хуарес! - крикнул кто-то в дверь кабачка. Несколько человек в плащах вышли, утирая губы рукавом. Грохотанье железной дороги то усиливалось, то затихало: это были глубокие подземные удары, и на их фоне шумы кабачка казались еле слышными, как позвякиванье ложечки в стакане.
- Эта Аристократка,- говорила Лупита кабатчику Гомесу,- ужасно задается, она, мол, в Гуанахуато самая важная персона и даже была когда-то замужем за богатющим стариком.
- Ну и что, наследства он тебе не оставил? - спросил совершенно серьезно длиннолицый, с седеющей козлиной бородкой Гомес.
- Сколько с нас? - спросил Хуан Мануэль у кабатчика.
- Да все это сплошные выдумки,- смеялась Лупита, оправляя декольте и напевая «Весна моя осталась в кабачках...».
- Один песо.
Желтое лицо Аристократки вспыхнуло. Она приблизила его к накрашенной физиономии Лупиты и, будто выплевывая каждое слово, произнесла напряженным, звенящим голосом:
- Да, Аделина Лопес жила когда-то в самом лучшем доме Гуанахуато, у нее были серебряные подсвечники и ножи, и к ней ходили в гости самые что ни на есть знатные люди, которых тебе и издали вовек не увидеть.
- Четыре песо сдачи,- сказал Гомитос.
Слова долетали до ушей Хайме, приглушенные далеким стуком колес по рельсам и пыхтеньем паровозов. Как и в Великую субботу, он слышал их много спустя после того, как их произносили; вот Лупита уже что-то отвечает Аристократке, и Гомес отстраняет руку толстушки.
- А что ты делаешь после работы, Г омитос?
Хайме поднял голову, он пожирал взглядом это тонкое лицо с просвечивающимися костями, печальные и заносчивые глаза, бледные, ненакрашенные губы, темные с проседью волосы той, что назвала себя именем его матери. Ему захотелось освободиться от ее притягивающего взгляда, он отвел глаза и увидел на стенках пивной бутылки свое потное, грязное лицо, искаженное выпуклостью стекла. Не дожидаясь Лоренсо, он вышел, и уже за дверью до него долетели последние слова Аристократки:
- Мне этого не надо. Я прихожу сюда, чтобы спасать вас...
И пока Хайме шагал по запутанной сети рельс среди вспышек огней, ощущая взмокшей от пота спиною холодный воздух, пытаясь как бы собрать воедино части распавшегося тела, Аристократка снова помахала пальцем перед носом Лупиты, и визгливый хохот толстухи перешел во что-то вроде бесконечного воя сирены.
- Мне скучно, потому я и прихожу сюда, мне очень скучно.
- Бунтовщик! Бунтовщик и упрямец! Теперь ты посидишь в своей комнате целую неделю на хлебе и воде. Посмотрим, кто сильней. Мой отец говорил, что послушание вбивают палками. Решительно, ты злоупотребляешь моим терпением. На сей раз я еще буду великодушен.
Но Хайме не слышал дядиных слов. Лежа ничком на постели, с бессильно повисшими руками, все в той же сорочке и тех же брюках, перепачканных маслом, он чувствовал, что свинцовый ком в горле расплавляется и кипящей лавой растекается по жилам. Он уже не мог стерпеть этой муки, этой ненависти, этого страшного знания. Впившись ногтями в матрац, он всхлипывал, думая об Эсекиеле Суно и об Аделине Лопес. Нет, объяснение веры не в словах Библии, а в этих двух именах, в этих двух людях, которые испытали конкретное зло, причиненное вот этими конкретными людьми, составлявшими его семью. Еженедельное причастие, ежедневная вечерняя молитва, девятидневные моления, и службы, и процессии: Родольфо, Асунсьон, дядя Балькарсель, все в черном, глаза полны набожного самодовольства, они стоят на коленях в церкви, открывают рты, чтобы проглотить облатку. А Эсекиель? А Аделина?
- Но ведь ты не один. Вот в чем штука-то. В том, что ты не один.
- Мне этого не надо. Я прихожу сюда, чтобы спасать вас... Стены повторяли эти слова. Кусочек мира, видневшийся
за окном, которое он, встав с постели, открыл, повторял эти слова. Если бы на этой узюсенькой улочке вдруг оказался какой-нибудь прохожий, он повторял бы эти слова. Слова Эсекиеля и Аделины были единственными словами на свете, которые что-то значили для Хайме.
Он снова повалился на кровать. Прислуга принесла поднос с хлебом и водой и кусочком паточного сахара, посланного теткой. Балькарсель запретил Родольфо и Асунсьон заходить в его комнату. Хайме обмакнул хлеб в воду, проглотил его, не жуя, и уткнулся лицом в подушку. Проходили часы - временами из его головы улетучивались все образы, а временами слова и лица неслись перед ним в безудержном галопе. Глаза его вдруг вспыхивали страстным желанием, чтобы какой-нибудь катаклизм неумолимо обрушился на весь Гуанахуато, чтобы молния обратила в пепел дом Себальосов. Кретин, христианин, кретин, христианин - наверно, уже настало утро, потому и светятся задернутые шторы. Хайме пробудился после бессонной, мучительной ночи, бормоча бессвязные слова. Кретин, христианин - а что, если он с ними поговорит? Сумеет ли он заставить понять себя? Сможет ли что-то им объяснить? «Да ты уже теперь мужчина»,- сказал ему Эсекиель Суно. Больше никто этого не знал и этому не верил. Быть мужчиной - вот вторая мучившая его мысль. Сбежать из дому. Полюбить женщину. Найти сокровище. Вернуться и отомстить. Быть мужчиной...
В спальне становится жарко. Мальчик думает о смерти, ему кажется, что смерть тех, кого не любят, должна быть кроткой, умиротворенной; он воображает себе мать мертвой - кроткой и умиротворенной в своем спокойствии. Шумы дня становятся все громче. Бубенцы, крики уличных торговцев, далекие автомашины. Хорошо пророчествовал о вас, лицемерах, Исайя, как написано: люди сии чтут Меня устами; сердце же их далеко отстоит от Меня. Но тщетно чтут Меня, уча учениям,, заповедям человеческим. Ибо вы, оставив заповедь Божию, держитесь предания человеческого.
Опять входит прислуга. Хайме отдает ей вонючий ночной сосуд. Босой, ходит он по комнате. Отважился даже задернуть шторы. Слова Писания гремят в его голодном мозгу: Они оскорбляют Тебя, Господи, оскорбляют, когда предают мужчину или когда бросают женщину; оскорбляют, когда продают или, унижают другого человека, дабы самим не быть проданными или униженными; оскорбляют, потому что Ты обещал, что жертва Твоя будет не напрасна; они оскорбляют Тебя, Господи. Тихие послеполуденные часы. Весь город предается отдыху. Хайме закрывает глаза, но пустой, съежившийся желудок не дает уснуть. Когда становится темно, он отдергивает шторы и тщетно взывает к небесам. Навязчивая бредовая идея -на далекой черте горизонта он все ищет человека, который должен ему ответить. Для чего род сей требует знамения? Истинно’ говорю вам; не дастся роду сему знамение. Нет, Господи, дай мне знамение, чтобы я знал, что не одинок. Иов подождал и узрел Господа.
Помочившись, Хайме опять бросается на постель.
Когда он проснулся, то заметил, что у него впервые появилась борода -это уже не те отдельные длинные волоски, которые он отрезал ножницами. Особенно под нижней губою. Он встает и смотрится в зеркало. Как часто он смотрел на себя в зеркало с тех пор, как ему исполнилось тринадцать! Как завораживает его это лицо другого человека! Что там, за этими печальными глазами? Почему так трепещет тонкая шея? Почему он чувствует себя таким одиноким?
- Ну что, урок пошел на пользу? - спрашивает дядя Балькарсель, злобно наблюдая за мальчиком, углубившимся в созерцание своего лица. Хайме вздрогнул, рука его хватает ножницы и, судорожно дернувшись, поднимает их. Дядя смотрит невозмутимо.
- Не сомневаюсь, что ты хотел бы меня убить. С каждым днем все больше раскрывается твоя порочная натура.
Хайме выпускает ножницы.
Стройная нервная фигурка, и рядом другая - угловатая, самодовольная. Молча смотрят они друг на друга. Из окна пахнет утром, свет потоком заливает комнату, в центре оконной рамы - солнце. На площадях покачиваются лавры. На улицах поливают из бочек торцовые мостовые. Звуки пилы в мастерской краснодеревщика, колокольчик осла, развозящего молоко, крик точильщика, шаги идущих к обедне в храм св. Роха - вот ближайшие шумы. За своей спиной Хайме слышит жизнь- мира.
Засунув большие пальцы в карманы жилета, Балькарсель похлопывает себя по животу.
- Так скажешь ты мне наконец, куда ты ходил в субботу вечером?
- Да вы и так знаете, ведь сеньорита Паскуалина, эта сова, приходила сюда?
- Ты же, разумеется, не гулял всю ночь по улицам со своим лохматым дружком?
- Нет. В ту ночь я занимался выяснением, кто вы и кто мой отец... Господи, мой папа... как он мог?
В холодных глазах Балькарселя едва заметное недоумение, взятая им личина велит ему оставаться бесстрастным, что бы там ни болтал этот мальчишка.
- Я никогда не любил говорить о неприятных вещах, Хайме. Борьба за существование слишком трудна, чтобы я еще и дома поднимал неприятные темы. Но раз уж ты, я вижу, так разволновался, решительно лучше, пожалуй, объясниться начистоту. Я уверен, то, что я должен тебе сказать, гораздо более серьезно, чем то, что можешь сказать ты.
Хайме хочется говорить громко, но голос отказывает, и он. шепчет:
- Вы предали Эсекиеля Суно... вы позволили, чтобы мою мать выгнали на улицу... вы только рассуждаете о высокой морали - все это пустая болтовня! Вы и все в этом доме только без конца рассуждаете о религии, а делаете все наоборот...
- Я воспользовался этими днями, чтобы побеседовать с падре Лансагортой, во-первых, а затем с падре Обрегоном. Решительно, не тебе говорить о морали и религии. Ты удивлен? Погоди, вот вырастешь, тогда поблагодаришь за то, что кто-то опекал тебя. Присядь, ты весь - прямо клубок нервов. Да, тебе с детства нравилось корчить из себя блаженного.
Когда он сел на кровать, солнце светило ему в затылок. Как быстро оно восходит! Балькарсель расхаживал перед Хайме, играя цепочкой часов; тихо скрипели лакированные туфли.
- Причина твоего поведения мне совершенно ясна. Ты - развращенный мальчик и, побоявшись сознаться в своих грехах, перестал ходить к падре Лансагорте.
Балькарсель остановился, самодовольно взглянул на племянника и, заложив руки за спину, приблизил к нему лицо.
- Падре Обрегон мне сказал, что у него ты ни разу не исповедался...
- Почему вас интересуют только грехи? - возвысил голос Хайме.-Почему вас не интересуют достоинства людей? - сказал он, отодвигаясь от Балькарселя в угол кровати.
- Грехи! Достоинства! Циник! Ты осквернил тело Христово, ты ходил к причастию, не исповедавшись. Ты - трусливый щенок и святотатец. Да-с, святотатец!
- А предать человека - это как называется, дядя?
- Нам больше не о чем разговаривать...
- И выгнать мою мать на улицу, чтобы она ходила с девками и...
- Замолчи, болван! Терпенью моему пришел конец! Напрасно было все воспитание - волк только в лес смотрит. Беглые, бродяги, продажные девки -вот кто тебе дорог. Так.
- Любишь не по выбору. Да, их я люблю, а вас ненавижу. Раскрасневшейся ладонью Балькарсель хлестал Хайме по
щекам, мальчик отбивался ногами. Наконец он лягнул Балькарселя в живот, и дядя согнулся от боли.
Целое утро, не поднимаясь с постели, Хайме снова и снова вспоминает этот момент: согнувшийся от пинка дядя, Хайме, дрожа, просит прощения, обнимает этого теперь жалкого человека. Вспоминает, как Балькарсель выходил из его спальни: расстроенный, безмолвный, грозя ему рукою.
Потом эта сцена уплывает куда-то вдаль. Тело Хайме расслабляется. Он чувствует себя спокойным. Звучат колокола, призывающие к вечерне. С улицы поднимается влажный запах, там уже сгустился ночной мрак, уснули собаки, стали холодными камни. В ночном покое образы матери и горняка опять приближаются. Опять слышатся слова одиноких и униженных. Гнев Хайме стихает. Спор с дядей предстает в его памяти в гротескных чертах пантомимы. Внезапно мысли его озаряет луч света. Он не должен требовать чего-то от других. Не должен осуждать дядю. Он, Хайме, должен сам что-то сделать - нужное для Эсекиеля, для Аделины. Сделать что-то от имени всех них: Асунсьон, Родольфо, Балькарселя.
Он уснул глубоким сном с уверенностью, что грядущий день впишет на небесах некое повеление. Уснул, обнимая подушку. И разбудил его тот же голос, который терзал его сон: «Ибоя пришел призвать не праведников...»
7
«...но грешников».
Твердая ровная мостовая закончилась, и ноги, вдруг ощутив рыхлую горячую землю, сами останавливаются. Впереди поле. Желтая дорога змеится между прямоугольниками белесой пшеницы и высоких копьев маиса. Глубокая узкая лощина поднимается вверх, к самому горизонту, и там, круто обрываясь, уступами спускается к речке.
Хайме идет под гору, увязая по щиколотки в черном грунте. Дойдя до заводи, останавливается - на том берегу речки колышется волнами под утренним ветром соломенно-желтая равнина вплоть до линии гор, окутанных предрассветным туманом. Позади звонят к заутрене колокола св. Диего и св. Роха, храма Иезуитов и Базилики. Город, похожий на пасхальную игрушку, все отдаляется. Хайме идет в сторону от дороги, на ходу разувается и поднимает глаза к солнцу, вдруг засиявшему среди клубящейся дымки. Над долиной возвышается холм. Приставив ладонь к глазам, мальчик различает ближайший уступ среди темных, поросших репейником оврагов. Вокруг -пестрая, полная жизни земля, над которой черными молниями проносятся ауры 54 и щебечут птенцы дроздов.
За холмом идти становится труднее: колючие растения царапают ноги, сорочка липнет к потной спине, ветер режет лицо, острые камни впиваются в подошвы. По откосу оврага катятся клубки серых колючих стеблей. Водяные шупальца каналов, расходящиеся от плотин, сюда не дотянулись. Это пустошь, на которой под дребезжанье колокольчиков пасется несколько коз. Бесплодное нагорье, которое, как обычно в Мексике, окружает островки зелени. Плодородная земля осталась позади - в открывающемся глазу пейзаже опять господствуют камень, песок да черные птицы. Округлый холм заслонил дома Гуанахуато. Отвоеванные пядь за пядью зоны селений, производства, человеческой деятельности до сих пор представляют в Мексике некие исключения среди котловин и отвесных утесов, земли упрямой, с несгибаемым хребтом, среди пустынь и крепко сжатого кулака гор. Таков исконный наш пейзаж - дикие, порою бескрайние просторы, отказывающиеся принять человека. Природа, живущая сама по себе. Царство, противящееся разделу.
Хайме снимает сорочку. Его лицо неспокойно, оно отражает глубокую тревогу. Руки вспотели. Он подбирает скорлупку какого-то яйца. Что оттуда вылупилось - птенец, ящерица? Солнце жжет плечи. Фигурка мальчика почти неразличима среди этой огромной безмолвной пустыни. Стоя неподвижно, он похож на древесный ствол, торчащий на краю оврага. Он подбирает клубок колючих стеблей, переплетает их. Ему чудится, что солнце пульсирует и что биения эти, как в легких, отдаются в воздухе.
Он заносит руку. Вот опять ведут по улицам Эсекиеля со связанными руками, опять Аделина поднимает в кабачке стакан с пивом - и Хайме ударяет себя по спине сплетенным из колючих стеблей бичом; рот его кривится, сдерживая слова, которые могут отвлечь и облегчить боль. Еще удар ощетинившегося колючками бича, и шипы снова впиваются в спину. Хайме с усилием отрывает бич, перед следующим ударом - небольшая вынужденная заминка. Острый шип впился в грудь под соском; отрывая сплетенный в виде косы бич, Хайме почувствовал, что крючковатая колючка раздирает тело. А солнце все так же сияет, оно - единственный свидетель. Он притрагивается к каплям густой крови и падает на колени среди кустарника. Глаза его туманятся, впервые увидев собственную кровь, туманятся так сильно, что ему даже почудилось, будто солнце не единственный свидетель. Но почему эта боль сладостна? Он ведь вовсе к этому не стремился, а вот же, стоя на коленях на твердом грунте, он ощущает внутри нежное тепло, радостное биение сердца. Не вставая, он снова поднимает орудие самоистязания, окровавленные шины снова ударяют по свежим ранам. Солнце смешивается с кровью, в ней собираются лучи его. Заря на облаках сияет не так ярко, как на кровавых шипах. Один репейник вонзается прямо в половой член, и мальчик впервые вскрикивает. Он валится ничком, руки обвисли, лежат на склоне уступа. Недвижный воздух давит, как бремя, на обессиленное тело. Хайме вдыхает холодный воздух, выдыхает пышущий жаром. К тяжело дышащему рту приближается любопытная ящерица травяного цвета. Мальчику вдруг мерещится, будто она взлетела - земля перед его глазами вздыбливается, слышен глубокий, как бы издали доносящийся стон, и вот на месте, где была ящерица, уже ничего нет. Хайме жмурит глаза, его пронзает ужас при мысли о вселенной с шарами планет и блуждающими звездами, заключенной в другую, еще большую, которая заключена в еще более огромную, которая тоже всего лишь песчинка, ничтожная частица в безбрежном звездном океане. А крошечная ящерица скользнула под большой камень.
Время выбилось из своего ритма. Пришел час, весомость которого необычно ощутима, который никогда не канет в забвение. В центре этого дня сверкает огненный золотой диск. Ветер стих, и тело погружается в вибрирующий трепет земли. Возле носа Хайме неспешно пляшут пылинки. Солнце лижет раны. Желудок ноет, прижавшись к лону земли.
Потом будет час нового порыва ветра, когда в зарослях опять поднимется ропот, притихший было в знойный полдень, и пробудятся после отдыха цикады. Потом будет час первой молитвы вслух, медленно произнесенной голосом, который не • переставал безмолвно молиться с самого начала дня. Алчная аура камнем падает на кровоточащее тело. Хайме обдает резким ее запахом. Он чувствует на спине мясистые лапы. Издав гортанный вопль, он бьет птицу по крыльям, потом кричит - и голос его отдается эхом в котловине, над которой теперь кружит черная птица: «Дай мне быть таким... как ты... а не ложью». Но вот солнце, окруженное багряным ореолом, исчезает за горами, и последние его лучи сильнее всех слов.
Никогда Хайме не был так близок к земле. Рот его открыт, ему хотелось бы поговорить с этим кусочком праха, который приютил его тело. «Это я сделал за них,- молча говорит он себе,- за каждого из них: добрые дела не могут остаться ненагражденными, зло не может остаться ненаказанным, кто-то должен отважиться на то, чего все прочие боятся...» Хайме с усилием встает. Поднимает с земли сорочку. Полотно царапает кожу, как наждачная бумага. Ноги подкашиваются. Мир проснулся, он полнится жужжаньем светящихся насекомых.
Чуть заметно светлеет дорога. Мальчик идет обратно, ласково прикасаясь к камням, кустам, даже проводит любовно губами по внезапно возникшему перед ним пышному колосу. Да, он уже возвратился. Хрустит под босыми ногами солома, Хайме идет по тропинке среди огородов с крессом. Густая роща с толстыми стволами и округлыми кронами оповещает о близости города.
Вдруг Хайме остановился, глаза его в испуге безумно блуждают: во мраке, среди ночных теней, пробегает потная костлявая кляча, хлестнув хвостом по его лицу. И только эта близость живого существа впервые исторгает у него слезы боли. Вязкая тина сознания начинает шевелиться, вода снова течет. Лошадь оставляет запах взрытой земли. Хайме видится, как по полю скачут всадники с поднятыми ружьями, с глазами цвета меди и звонкими шпорами. Шумы, от которых за этот день тишины уже отвыкло ухо, сливаются воедино, обретают смысл: спазм в горле говорит ему, что город уже близко. Купола и беленые дома, башни и каменные стены. Гуанахуато почтенного коммерсанта Ихинио Себальоса, Гуанахуато, где дедушка Пепе создал богатство их семьи и заставил дом французскими канделябрами, Гуанахуато, где дядя Панфило каждый вечер прятал в сейф золотые песо, Гуанахуато, где папа Родольфо развлекался в ночи своей юности, Гуанахуато, где властвует дядя Балькарсель, его зеленоватое лицо и сентенциозная речь. Город праведников, семья людей, которые никогда не совершили зла, очаг предков. Ночь как бы повторяла ему длинную историю семьи Себальосов, каждая улица, казалось, вела его вспять, к бесконечному потоку часов, прожитых рядом с четой Балькарсель.
Вот и мостовая. Проходит женщина - темный силуэт с кувшином на голове. Дальше огоньки слесарных и шорных мастерских. Двери кабачков, откуда доносятся приятные запахи. Бурые пугливые ослики. Площадь, каменный особняк. Лицо Хайме напряглось, горят засорившиеся песком раны, и он, царапнув по входной двери, падает на светящиеся под фонарем плиты.
- Не понимаю я этого мальчишку. Решительно не понимаю,- говорит Балькарсель, заложив руки за спину, отчего жилет и лацканы пиджака на груди оттопырились.- Что он тебе сказал?
В супружеской спальне - даже при утреннем сквозняке - всегда стоял затхлый, спертый запах. Бархатные портьеры в выцветших своих складках хранили тихие голоса предков. Если бы Балькарсель или Асунсьон догадались встряхнуть их ласковой рукой, то, быть может, услышали бы эти голоса. Ведь спальня эта была спальней дедушки-испанца и бабушки-испанки, которые здесь любили друг друга нежно и изящно; затем - Пепе Себальоса и его чопорной супруги; затем, недолго,- местом разлада между
Родольфо и Аделиной. Шкаф красного дерева хранил принадлежности туалета за целый век: турнюры, рединготы и белые гетры, манильские шали и цилиндры, трости с инкрустированными набалдашниками, хлысты и зонтики от солнца, парадные сюртуки, фраки, пестрые боа, шляпы со страусовыми перьями и шляпы колоколом, соломенные шляпы 20-х годов XX века, а также пиджаки кирпичного цвета, розовые чулки и короткие юбки с блестками и бахромой. Стиль одежды супругов Балькарсель более или менее прочно установился давно и навсегда - они одевались по моде 30-х годов. Он носил двубортный пиджак с широкими лацканами, жилет, галстук в шотландскую клетку. Она - длинную, узкую юбку, блузку с небольшим вырезом и складочками на груди. Слегка завитые, собранные на затылке волосы Асунсьон напоминали о моде тех лет, когда она выходила замуж. Консервативность? Нет, скорее, безмолвная тоска по молодости.
- Он не может говорить,- сказала тетка. Глаза ее были опущены, белые руки медленно оглаживали складку шторы.- Ничего не понимаю - бредит, бормочет что-то бессвязное. Весь в ранах, ноги изодраны в кровь... О боже! -Она подавила внезапно вырвавшееся рыданье, вызванное скорее собственными ее словами, чем плачевным видом мальчика. Балькарселю захотелось обнять ее, но он сдержал это желание. С того момента, как прислуга обнаружила Хайме у входной двери и прибежала, крича, что мальчика убили, Балькарсель решил воспользоваться этим происшествием, чтобы укрепить свою власть над Хайме, над Асунсьон, а также над Родольфо Себальосом. Причина поступка Хайме его нисколько не интересовала. Чуть больше - но в этом он никогда бы не признался - его беспокоило отчаяние жены. И все же печальное это событие доставляло ему превосходный случай утвердить свое верховное владычество в доме.
- Никто не должен об этом знать,- сказал Балькарсель.- И так о нашем племяннике говорят достаточно, не хватает еще, чтобы его сочли сумасшедшим.
- Сумасшедшим? Но ведь его избили...
- Ничего подобного. Он пошел и изранил себя собственными руками. Это сразу видно.
- Хорхе, не думаешь ли ты, что мы хотя бы должны узнать причину? Я хочу сказать, что мальчик действительно из-за чего-то страдает... Не думаешь ли ты, что мы должны постараться понять его и помочь?
- Нечего тут понимать. Надо построже следить за ним и раз навсегда отчитать как следует. Ты знаешь, что он водил нас за нос? Знаешь, что он только притворялся, будто ходит на исповедь? Спроси у падре Обрегона. Уже целый год, как он и близко не подходил к исповедальне.
- Но ведь мы с ним причащаемся вместе каждую пятницу! Балькарсель только похлопал себя по животу и сжал губы.
Его взгляд, иронический и вместе с тем оскорбленный, выжидал, пока этот факт надлежаще войдет в сознание Асунсьон. Женщина выпустила портьеру и, пошатываясь, прошла на середину комнаты.
- В него вселился дьявол, - пробормотала она.
- Я запрещаю тебе делать из этого трагедию.- На желчном лице дяди отразилось удовольствие, которое доставляла ему нынешняя ситуация. - Ни ты, ни Родольфо не должны видеть мальчика, пока он не поправится и пока я сам не сведу «го к падре Обрегону. Потом я с ним побеседую с полной откровенностью. Решительно, этого полоумного нам надо спасать не добрыми чувствами, а энергичным воздействием, надо заставить его понять, что он обязан исполнить свое предназначение. Пойми меня правильно, Асунсьон, сбережения, которые я де-, л ал с таким трудом, позволят мне на будущий год уйти в отставку. Когда я приобрету участок напротив шлюза Олья, у нас будет состояние более чем в миллион песо и десять тысяч песо ежемесячной ренты. Брат твой, когда умрет, оставит нам этот дом, а магазин можно обновить и сделать более доходным. Короче говоря, в один прекрасный день Хайме сможет зажить богато, если сумеет воспользоваться теми возможностями, которые мы предоставим ему как единственному наследнику в семье. Мы, Асунсьон, принадлежим к высшему слою Гуанахуато. Мы не можем рисковать тем, что наш род пресечется и состояние наше будет промотано из-за бредовых идей этого юнца... А он... он, пожалуй, вполне способен раздать все нищим.
Асунсьон плохо слышала слова мужа. До нее дошло лишь то, что он как будто упрекает ее в бесплодии, и от обиды глаза ее вдруг помутились (будто сетчатку залила кровь из ран Хайме), она зашаталась и с безмолвной мольбой обернулась к Балькарселю, ища опоры. Муж продолжал говорить, излагая аргументы, которые ему нужны были для успокоения совести.
Женщина, ничего не видя перед собой, покачнулась и упала в его объятия. Для нее время уже текло по-иному: слова мужа слышались откуда-то издалека, будто из вязкой, свинцово тяжелой трясины, маленькими пузырьками лопались они среди клокотавшего у нее в груди возмущения. Она судорожно обняла мужа, а он все продолжал говорить...
-... и дон Чема Наранхо правильно сказал, кому же еще, если не Хайме, быть наследником моих капиталов? Помнишь время, когда мы вернулись из Лондона? Тогда жизнь нам отнюдь не улыбалась. Нам пришлось восстанавливать благосостояние семьи с самых основ. Теперь благодаря нашим трудам перед Хайме открыты все возможности. Вот, например, Эусебио Мартинес хотел бы видеть его во главе молодежного фронта. Решительно, мальчик может далеко пойти, если мы вовремя выбьем у него из головы этот вздор.
...она обняла его, как хотела бы обнять Хайме, от ее прикосновения Балькарсель, должно быть, вскрикнул, оттолкнул ее. Асунсьон упала навзничь на постель и начала бормотать молитвы, чувствуя, что огромный черный треугольник закрывает ей рот и влажный багровый язык, являвшийся ей в бреду, тянется к отверстым губам лица с размытыми чертами. Настало ее, особое, время, а встревоженные руки мужа были слишком далеко, увязли в топком болоте. Асунсьон выкрикивала: «Я, грешная»- и, впервые дав волю словам, говорила о том, о чем столько лет молчала, лежа на холодной постели в тщетном ожидании беременности, высчитывая на пальцах все более редкие сближения и с тоской прислушиваясь к стариковскому дыханию мужчины, который все эти годы спокойно лежал рядом с ней. Но владело ее воображением тело Хайме, терпкий запах свежих его ран. Потом кровь мальчика как бы растекалась по телу мужа, Асунсьон, не понимая, что говорит, лепетала все тише и тише слова признания, обращенного к Балькарселю, меж тем как душу ее терзали смутные видения истерии.
- Решительно, на нее подействовало состояние нашего племянника,-сказал Балькарсель врачу, когда бледная как полотно Асунсьон проснулась и высвободила руки из простынь.
- Успокоительное пошло на пользу,- сказал врач, выходя из комнаты.
Балькарсель придвинул плетеное кресло к изголовью кровати, Асунсьон
не решалась открыть глаза. Муж, намереваясь сидеть у постели больной, смежил веки.
(- Обними меня.)
(- Почему должно было случиться все это, господи? Я - порядочный человек. Возможно, я мог стать человеком выдающимся. Я удовольствовался тем, что не покладая рук трудился, чтобы в этом доме ни в чем не было недостатка. Возможно, иногда я бывал слишком строг. Но это необходимо, чтобы в семье был порядок. Я был вынужден противодействовать слабоволию Асунсьон и шурина. В каждой семье необходимо чье-то руководство.)
(- Обними меня.)
(- Я трудился не для себя, а для мальчика. Конечно, какие-нибудь ничтожные бездельники могут осуждать меня за то, что я был строгим и требовал возврата ссуды в срок. Ненавижу расточительность, моя совесть спокойна. Сколько семей я спас от разорения! Легкие условия займа - верное разорение для должника. Но почему я об этом думаю? Все в порядке, все в порядке.)
(- Тебе ничего не стоит обнять меня. Завтра я успокоюсь.)
(- Решительно нечего тревожиться, все будет хорошо. В жизни все получают по заслугам. Почему же мне платят тем, что причиняют беспокойство и бунтуют? Если б я мог поговорить с тобой, Асунсьон, если б ты могла понять меня. Ты, возможно, думаешь, что я иногда бываю с тобой холоден. Но ведь это моя манера уважать тебя. Я не внесу разврата в наш дом. Да, я не совершенство, у меня есть естественные мужские слабости. Но тебя я уважаю: когда меня одолевает соблазн, я уезжаю подальше, я оставляю свои нечистые желания в Леоне, в Гуадалахаре или в Мехико. У себя дома я чист, и я люблю тебя целомудренной любовью. Ты поняла бы, если б я тебе это высказал? Я хотел быть порядочным человеком.)
(- Я ничего тебе не скажу. Пусть движение нежности родится в тебе самом, ну, пожалуйста.)
(- Когда Хайме вырастет, он разберется во всем. Как мог бы он воспитываться у матери, у этой женщины, которая своей жизнью показала, каковы ее природные наклонности? Проститутка, прикидывающаяся святой, этим она и должна была кончить. А тот, беглый? Ведь я, выдав его властям, только повиновался закону и своей совести. Поскорей бы прошел этот проклятый период отрочества. Мальчик не выходит из какого-то болезненного состояния. Потом он станет мужчиной и остепенится. Я надеюсь дожить до того дня, когда мои усилия будут вознаграждены, - если все эти огорчения не прикончат меня раньше.)
(- Я никогда не прошу этого. Завтра я буду снова такой, как всегда,-ничего не буду просить. Я только сегодня хочу, чтобы ты наклонился и обнял меня. Как давно ты уже не говорил мне о своей любви!)
Балькарсель наклонился к лежащей жене. Румянец на щеках сделал привлекательным ее лицо, обычно бледное и вялое. Она не открывала глаз.
- Тебе лучше? - спросил муж. Асунсьон утвердительно кивнула.
- Я решил повести Хайме к падре сегодня же. Это не может так продолжаться. Неважно, что он не вполне здоров. У мальчика поражено не тело, а душа, и лечить надо его душу.
Асунсьон согласилась. Балькарсель снова уселся прямо и чинно. В бархатных портьерах, в шкафах красного дерева, в инкрустированном пианино, в портретах предков, в огромной кровати с пологом было больше жизни, чем в этих двоих, деланно спокойных, замкнутых в себе людях. Когда сквозь занавеси забрезжил рассвет, Асунсьон сказала:
- Почему ты не ложишься? Клянусь, я уже чувствую себя хорошо. Не огорчай меня по пустякам, ляг.
- Пойдем, сын мой. Давно ты не исповедовался. В храме пустынно и холодно, правда? Нам не обязательно беседовать здесь. Вначале пойдем поговорим просто так. Рад тебя видеть. Пришел из школы, не так ли? Как ты вырос! Почти все твои товарищи ходят ко мне исповедоваться.
Падре Обрегон погладил Хайме по плечу и заметил, что мальчик слегка дрожит. Хайме глядел на него, пытаясь вспомнить черты того падре, который проходил с детьми катехизис, готовя их к первому причастию. Позже он слышал от товарищей по школе, какой Обрегон добрый, особенно в сравнении с этим извергом Лансагортой. Но если в детские годы священник виделся ему большой черной фигурой без лица, то теперь, пока оба они проходили по центральному нефу, Хайме дополнял ту безликую фигуру характерными чертами. Он чувствовал на своих плечах тяжелую руку священника, которая не просто покоилась, а прямо впилась в них. Падре
Обрегон глубоко дышал, и от него распространялся запах табака. Хайме заметил, что черные его волосы зачесаны наперед и изрытый бороздами лоб прикрыт растрепанными прядями. Черные, глубокие, небольшие глаза напоминали две изюминки, терявшиеся среди мощно очерченных бровей, ресниц, высоких скул, тяжелых век с сеточками морщин. Редкая щетина, которая никогда не вырастала в настоящую бороду, но и никогда не бывала полностью сбрита, частично покрывала красноватое лицо. Но больше всего привлекли внимание мальчика, когда он опустил глаза, грубые ботинки из шершавой кожи на ногах Обрегона: двойная толстая подошва, много раз чиненная, приобрела от долгой носки и церковной сырости форму гондолы, что показалось Хайме забавным и в то же время трогательным. Проходя перед алтарем, священник и мальчик остановились, осенили себя крестом и сделали легкий поклон. Кашель Обрегона прогремел в пустом храме, потом зазвучало эхо шагов по мраморным плитам - и вот падре приоткрыл решетку жалюзи.
Сырость изъела балки высокого потолка ризницы, однако входящего охватывало ощущение тепла и пышности. У одной из стен стоял большой деревянный, отделанный изразцами комод. В нем хранилось облачение. На комоде лежала небрежно брошенная риза с желтой каймой. Противоположную стену украшал роскошный резной алтарь с красноватыми гирляндами из лавровых листьев, орехов и пухленьких ангелочков. Золотые колонны его вздымались до потолка, где узоры резьбы продолжались все теми же рельефно выписанными ветками лавра и оливы, обвитыми лентой; по всем четырем стенам шел греческий орнамент. С пышностью этих двух узких стен ризницы контрастировала простота и ослепительная белизна стены более длинной, прорезанной только маленьким зарешеченным оконцем, выходившим на серую улочку. Падре Обрегон уселся в высокое деревянное кресло и жестом предложил Хайме пододвинуть другое, поменьше, плетенное из соломы.
- Почему ты не приходил ко мне? - спросил священник, поглаживая волнистые русые волосы мальчика.
- Не было надобности,- сказал Хайме негромко, но твердо. - Теперь я пришел, потому что меня заставили.
- Заставили? Заставить тебя никто не может.
- Да, заставили насильно. Мне не в чем исповедоваться. Падре Обрегон улыбнулся и забарабанил пальцами по красивому резному подлокотнику.
- Для тебя я всего лишь человек, не правда ли?
- Я тоже человек,- произнес, еле разжимая губы, угловатый подросток.
- Все мы люди, господь наш тоже был человеком и страдал во плоти, как человек.
- Поэтому я могу говорить с ним,- вызывающе глядя на священника, сказал Хайме.- Я могу объясниться с ним и просить у него прощения для себя и для всех, не обращаясь к...
Обрегон ударил ладонью по подлокотнику и встал. Заходящее солнце позолотило выпуклости алтарной резьбы и лицо священника.
- Никто не вправе так говорить. Чтобы приблизиться к богу, всегда нужны будут двое. Один человек не может этого сделать. Ты понял меня, ты ведь уже взрослый? Один не может.
Неужели он всего лишь ребенок? Поймет ли? Приподнятое решительное лицо Хайме, с молчаливым вызовом и надменностью обращенное к священнику, казалось, говорило о понимании. Но не в этом увидел Обрегон взрослого человека, а в той тени сомнения, что промелькнула в глазах мальчика. Ибо Хайме, когда падре сказал: «Один не может», вспомнились слова горняка Эсекиеля Суно. Рука священника опять прикоснулась к его волосам, озаренным самым ярким лучом солнца в минуту, когда оно ближе всего к человеку,- солнца умирающего.
- Как бы тебе это объяснить? Я хочу, чтобы ты понял. Я не хочу тебя принуждать к чему бы то ни было... Ты когда-нибудь молился за других? - В голосе Обрегона появился металлический оттенок, и рука его тяжело легла на плечо Хайме.- Или ты только бросал господу вызов, как мне вот сейчас? Только оскорблял его своей гордыней?
- Почему - гордыней? - тихо спросил мальчик. Падре начал прохаживаться по ризнице, скрестив руки на груди, обдумывая ответ. Хайме предвосхитил его вопросом: - Разве это гордыня, если я думаю, что должен исполнять заветы Христа, как исполнял их он сам?
Лицо его зарумянилось. Обрегон, заметив это, сказал с упреком:
- Ты думаешь, что можешь равнять себя с Иисусом Христом!
- Я думаю, что могу подражать ему.
- Какими силами избавить тебя от этого недуга!
- Не кричите, пожалуйста.
- Я слушаю тебя, сын мой.
Понизив голос, падре Обрегон впервые почувствовал, покоряясь спокойному тону мальчика, большую волнующую нежность. Старая сырая ризница со всей своей пышностью предстала перед ним в эту секунду молчаливого размышления как некие подмостки театра. Теперь это было не только подсобное помещение, хранилище риз. Добрый падре Обрегон, такой опытный пастырь, некогда отлично учившийся в семинарии, постепенно утратил под влиянием застойной, провинциальной жизни привычку к диалогу. Поэтому, прежде чем продолжить беседу, он подумал, что, возможно, у него не хватит внутренней силы найти нужные слова. У этого мальчика, вооруженного дерзостью, была по крайней мере надежная опора в словах, в которые он верил. Как он ответит, он, пастырь? Найдутся ли у него настоящие, весомые слова - не те избитые формулы, которыми довольствовались обычные исповедующиеся, все эти крестьяне и богомолки, просившие у него совета? По тому, как глубоко это его задело, он почувствовал значительность брошенного ему вызова. А затем жалость к самому себе - и тревожащую, неодолимую нежность к мальчику. Это чувство и сказалось в его словах;
- Прежде чем ты начнешь говорить, позволь сказать тебе кое-что. Ты -человек, согласен, но ты очень молод. Грехи твои не могут быть велики. Не могут слишком разниться от грехов других молодых людей вроде тебя. Думал ли ты когда, что есть тысячи и тысячи юношей, которые... как и ты...
Священник не был уверен, правильные ли слова он говорит, и внутренне корил себя, что они подсказаны не истинной любовью, но слабостью.
- Каждому следует нести назначенную ему кару,- холодно вставил Хайме, пока Обрегон, запнувшись, думал, не преступил ли границы своего долга. Но заметив тревогу на лице священника, мальчик добавил: - Ведь так, падре? Что я выгадаю, если буду думать, что другие, возможно, хуже меня? Мне кажется, кара за мои грехи касается меня одного, и я должен нести ее один, так, как если бы я был... единственным грешником в мире. Да, падре, если все остальные не знают, что согрешили, разве не надлежит кому-то одному взять на себя их грехи?
- Сын мой, сын мой, не сокрушайся так сильно,- произнес священник более уверенно, приблизившись к мальчику, неподвижно сидевшему в соломенном кресле.- Подумай о том, что твои грехи - всего лишь грехи возраста. Это грехи любви, которая начинает искать себя и находить себя самое. Это не может быть дурно, ты не должен думать, что это дурно. Впоследствии, когда тебе придется решать, какова эта любовь, обращена ли она только на одного тебя или же ты можешь отдать ее господу и ближнему своему,- только тогда мы узнаем, хорошо или дурно ты поступаешь. Многие, очень многие настолько стыдятся этой первой любви, любви к самому себе, что потом уже не решаются отдать ее другим. Вот что тут существенно, сын мой,- это и будет с годами твоим испытанием,- сумеешь ли ты отдать свою любовь другим людям. Поэтому я хочу помочь тебе, чтобы эта любовь вышла из тебя без боли и отчаяния. Подражать Иисусу! Ты желаешь самого трудного - в случае неудачи ты умрешь от отчаяния. Поэтому ты должен довериться мне и понять: чтобы приблизиться к господу, тебе необходима моя помощь. Либо помощь какого-нибудь другого человека.
- И не важно, будет ли это совсем простой человек или очень грешная женщина?
- Ради них приходил Христос. Но один ты ничего не достигнешь, понял?
- Да,- сказал Хайме,- Думаю, что да,- улыбнулся он и поцеловал руку священника.- Однако, падре, мне кажется, что все, о чем вы говорили, весь этот мир любви возможен для меня только тогда, если я буду исполнять заветы Христовы.
- Так думаем все мы, сын мой. Но чтобы исполнять их, тебе необходима Церковь, ибо она есть тело Христово на земле. Возможно ли, чтобы ты шел своим путем, а Церковь - своим?
Падре Обрегон притопывал своим огромным, изогнутым, как гондола, башмаком по каменному полу ризницы.
- Церковь - это уже не Христос, падре.- Г олос мальчика и взгляд опять стали жесткими.- Церковь - это место, куда ходят тетя Асунсьон, и дядя Балькарсель, и все прочие, чтобы один раз в неделю почувствовать себя хорошими людьми. Ходят сюда, как ходили бы в театр или на праздник. Чтобы их видели. Христос им не нужен, на самом-то деле они вовсе не хотят жить с ним. Да и не могут.
- Не отрицай возможности добра и не суди других так строго. Не этому учил он нас. Неужто ты думаешь, что твои дядя и тетя, твой отец, все эти добрые люди совершают большие грехи?
- Да, да!.. Все они причинили зло...
- Но ты не должен обвинять их за зло, которое они, возможно, и совершили, ты должен сам стремиться к добру...
Солнце скрылось, и в ризнице вдруг стало темно. Несколько секунд Обрегон не мог различить лица Хайме и едва не вскрикнул, почувствовав прижавшееся к нему тело мальчика, словно во внезапно нахлынувшем мраке стало невыносимым человеческое одиночество.
- Падре,- говорил приглушенный объятием голос, - неужели мы не можем быть такими, как он желал? Неужели не можем простить людям их злые дела, взять, как он взял на себя, грехи и страдания их всех и вместить в своем сердце? Почему сами вы не следуете ему во всем? Почему все мы не приносим себя в жертву, как сделал он, не живем в бедности и унижении? Побейте меня бичом!..
Мальчик всхлипывал, падре Обрегон, сжимая его в объятиях, с трепетом ласкал нежный затылок. Хайме стало не по себе от резкого запаха потных подмышек и давно не мытого белья.
- Успокойся, сын мой, успокойся. Ты раздираешь мне сердце. Не плачь. Выслушай меня,- говорил Обрегон, не замечая, что у прижавшегося к нему мальчика проступала сквозь сорочку какая-то густая влага и липла к его рукам.- Я уже пятнадцать лет служу, исполняю обязанности пастыря. Мне сорок... Возьми, вот мой платок. Высморкайся, ну же... За эти пятнадцать лет мне пришлось выслушать исповеди многих людей. Да, согласен: я знаю, что грех однообразен, у всех одно и то же. Иногда мне думается, что жалкие эти грешники даже не достойны отпущения. Все эти люди и грехов великих не совершают, и не заслуживают великой кары...
- Побейте меня бичом, падре,- бормотал мальчик.- Я хочу проверить, сколько стерплю...
- Успокойся, Хайме,- сказал Обрегон, все еще не замечая пятен на своих потных руках, обнимавших плечи мальчика.- Все мы - обыкновенные, средние люди. Для них-то, для всех тех, кого я исповедовал, и существует христианство, а не для людей исключительных. Святой - это исключение. Религия же должна помогать в повседневной жизни всем этим мужчинам и женщинам, от которых нельзя без снисхождения к их положению требовать, чтобы они жили по заветам христианства в чистом его виде... Как же можно требовать от кого-то из них, чтобы он взял на себя грехи всех?
- Вы проповедуете компромисс! - И Хайме высвободился из объятия.-Христос не любил тех, кто ни холоден, ни горяч!
Священник с глубоким вздохом встал из кресла. Подойдя к комоду, он приподнял подол сутаны, чтобы достать из брючного кармана коробок спичек, и зажег свечи.
- Святой Франциск Сальский сказал, что богу надлежит служить на человеческий лад и в согласии с временем, в ожидании того дня, когда можно будет ему служить на божеский лад и в согласии с вечностью.
- Какой же он, этот человеческий лад? - донесся из соломенного креслица слабый, прерываемый невольными рыданиями голос.
Все предметы в ризнице и алтарь сразу потускнели. Падре Обрегон задул спичку, тонкая струйка серого дыма взвилась к потолку.
- Богу угодней, чтобы мы придерживались тех малых обязанностей, которые его провидение сделало для нас достижимыми. Мы смертны и слабы, и мы можем лишь исполнять повседневные свои повинности, вытекающие из нашего положения. Возможны, конечно, великие дела, но это не для нас. Героические подвиги нам не по силам. Будем же смиренны. Тихий, спокойный, полный жалости голос падре Обрегона гулко отдавался в ризнице.
- Твой отец, Хайме, один из малых сих, которых возлюбил господь. Не обижай его, относись к нему с любовью.
- Откуда вы знаете? - спросил Хайме, повернувшись лицом к священнику.
- Знаю. Подумай о том, что ты не лучше других и что каждый на свой лад исполняет закон господен. Ты это называешь компромиссом, я -состраданием. А теперь ступай, уже поздно. Завтра придешь на настоящую исповедь. Я устал, и час поздний.
Хайме поцеловал руку Обрегону и подошел к окну с жалюзи. Только теперь священник смог увидеть Хайме во весь рост, разглядел эту стройную фигурку в синих брюках и белой сорочке и заметил, что мальчик двигается с трудом, еле волоча ноги. Подойдя к решетке, Хайме ухватился за прутья и стал на колени.
- Я, кажется, заболел, падре...
Только теперь Обрегон увидел на своих руках пятна крови. Неуверенной походкой мальчик шел уже по нефу, и только теперь падре Обрегон все понял, побежал за ним, упал перед ним на колени и, обратив к нему лицо, воскликнул:
- Молись за меня!
Сидевший в храме на последней скамье дядя Балькарсель наблюдал эту сцену. Когда священник упал на колени, он перестал играть цепочкой часов и хотел было пройти вперед, чтобы напомнить о своем присутствии. Смятение парализовало его.
Хайме подошел к главному входу, тут дядя попытался взять его под руку. Мальчик уклонился и пошел впереди Балькарселя по улицам, погруженным в густо-синие сумерки. Зажглись фонари, и от камней подымался терпкий весенний запах.
С той самой ночи, проведенной в Ирапуато, Хуана Мануэля Лоренсо он не видел. Начались весенние каникулы, Хайме опять слег, у него был жар, и выздоровление длилось несколько недель. Он читал романы, пил лимонад и терпел долгие посещения доньи Асунсьон. О происшедшем больше не упоминали. Сидя очень прямо, не касаясь спинки стула, тетка вязала.
- Как бежит время! - говорила Асунсьон.- Племянники Паскуалины Барона вчера еще были детьми, а вот уже поступают в институт. А что ты думаешь делать, когда окончишь подготовительный? Хорошо бы тебе заняться правом! Об этом мечтал когда-то твой отец, но Революция помешала ему сделать карьеру.
Сеньорита Паскуалина и донья Пресентасьон повадились приходить каждый вечер. Всегда они являлись под предлогом, что пришли осведомиться о состоянии больного, Хайме захлопывал книгу, закрывал глаза и предоставлял им говорить что угодно.
- Он спит?
- Бедняжка! Ах, мальчики этого возраста - сущее наказание для родителей!
- Не огорчайся, Асунсьон. Мы никому не сказали, как было дело. Мы говорим, что у него дифтерит.
- Что сказали бы люди, если б узнали, что он пошел за город в поле, чтобы бичевать себя!
- Ничего, он это перерастет. Молодость.
Потом обе гостьи принимались описывать тетке последние религиозные церемонии, присутствовать на которых Асунсьон не имела возможности, так как ухаживала за больным. Пересказывали беседы с падре Лансагортой и обсуждали глубокий смысл его очередной еженедельной проповеди.
Балькарсель ни разу не зашел в комнату Хайме. Родольфо, тот заходил, и его присутствие раздражало Хайме сильнее всего. Он знал походку отца и, только услышит его шаги по коридору, сразу прикидывался спящим. Родольфо, подойдя к кровати, видел, что мальчик притворяется. Все же он не уходил, стоял, держась за позолоченные прутья изголовья. Крепко зажмурив глаза, Хайме отдавался во власть чувству злобы и отчужденности. Это было сильней его, он давал понять отцу, что платит ему той же монетой. Злобе противостояла надежда, что Родольфо постарается найти Аделину, и эта возможность стала для Хайме смыслом всей его жизни.
Родольфо сознавал, что утратил любовь сына. Почему это случилось, он не понимал. Ему вспоминались светлые минуты, когда Хайме был ребенком, оба они ходили по улицам и Родольфо придумывал всякие истории. Теперь жизнь его влачилась с утомительным однообразием. Всю неделю он сидел в старом магазине, совсем уже захудалом. По вечерам ходил от скуки на двухсерийные мексиканские фильмы. По воскресным утрам пил пиво в обществе старых приятелей коммерсантов. Вечерами в субботу тайком выскальзывал из дому и направлялся в публичный дом в квартале Пастита. Там, точно в десять, его всегда ждала маленькая смуглая брюнетка, вся в родинках. Посещения Родольфо были недолгими и безмолвными. Никогда он не говорил с девушкой ничего сверх самого необходимого. Они даже не знали имен друг друга. Родольфо замечал, что девушка всегда отводит глаза, когда он с усилием отстегивает подтяжки и спускает брюки. Выходя из ее комнаты, он видел следующего, ожидавшего своей очереди. В одиннадцать часов медленно возвращался в каменный особняк.
Хайме стало лучше, и он как-то спросил у тетки, не заходил ли к нему его друг Хуан Мануэль. Асунсьон сказала, что нет, не заходил.
- Ты еще не поумнел? Ты теперь думай о своем будущем. Займись учебой и позабудь обо всем этом вздоре, которым набита твоя голова. Вот видишь, мне удалось немного успокоить дядю, он даже позволил тебе читать все, что ты захочешь, пока ты болен.
- А падре Обрегон? Он тоже не... заходил?
- Заходил. Он сказал, чтобы ты некоторое время подождал, прежде чем к нему идти, и чтобы почаще вспоминал его слова. Не знаю, мне иногда кажется, что наш падре Обрегон немножко тронутый. Недаром мальчики предпочитают его. А не вернуться ли тебе к падре Лансагорте?
- Нет, нет...
- Что ж, воля твоя. Посмотрим, что скажет дядя.
- Я бы хотел повидать Хуана Мануэля.
- Ты еще не поумнел?
В начале мая Родольфо Себальос стал хиреть. Сперва он почувствовал все возраставшую усталость при подъеме по винтовой лестнице. Раза четыре по меньшей мере приходилось ему останавливаться. Иногда слуги, привыкшие к скрипу железных ступенек, выглядывали из окон и смотрели, как поднимается этот толстяк, приходивший из магазина без пиджака, с обвисшими брюками на подтяжках в красную полоску. Четыре ступеньки, пять, пальцы судорожно хватаются за перила - казалось, непрочный остов лестницы не выдержит груза этого тучного тела. Еще несколько шагов вверх, снова передышка и тревожный взгляд. Слуги подсматривали исподтишка, скрывая свое любопытство. Потом у Родольфо началась бессонница. По ночам Хайме и супруги Балькарсель слышали над головой сомнамбулическое шарканье по плоской крыше. «Ты схватишь воспаление легких»,- сказала ему Асунсьон. Одной из немногих радостей для Родольфо в часы бессонницы было наблюдать восход солнца. Прохладный воздух вызывал у него кашель. Свет зари будто очерчивал белыми контурами, придавал объемность, глубину и яркость тому, что несколько минут назад казалось мутным гладким стеклом. В шесть утра он снова ложился, и ему удавалось с полчаса вздремнуть. Спал он крепко, но тревожно. Ему грезилось, что спальня заполнена врагами, а он, как ни силится, беспомощно лежит и спит на дне колодца. Около семи он просыпался и, одевшись, спускался позавтракать -выпить чаю с сухарями. Резкая боль вдруг пронзала низ живота, он, извинившись, выходил в уборную и мочился с острым, болезненным наслаждением. Мочился очень часто. Ночного горшка, стоявшего в спальне, не хватало на ночь. Он должен был выходить на узкую галерейку.
У него появилась страсть к портретам родственников. Он перерыл стоявшие в сарае сундуки, ящики конторки, которой пользовался старик Панфило, даже выпросил у Асунсьон фотографии ее самой, Балькарселя, мальчика. Желтоватые стены его спальни вскоре заполнилась фотоснимками - старыми, поблекшими, на жестком картоне, и новыми, еще блестящими. Фотографии - это жалкое бессмертие, подобное второй смерти,-странным образом успокаивали и поддерживали его. Втайне ему казалось, что домашние духи-хранители рассеют безликих врагов, заполнявших его сны. Порой же он осознавал, что дело тут в чем-то более глубоком, хотя и весьма простом. Целыми часами, сидя в продырявленном кресле, он делал смотр глядевшим на него со стен лицам. Вот гравюра на стали: его дед, дон Ихинио Себальос,- ясные, твердые глаза. Вон Гильермина, мать, подпирает рукою голову самым неестественным образом. Из овального дагерротипа глядит юная Гильермина с пышными локонами на ушах и пучком гвоздик на груди. У изголовья он повесил снимок в тоне сепии - родители в день свадьбы: у обоих широко раскрыты глаза, она с длинным шлейфом и затянутым корсажем, он со светлыми пышными усами и бородкой и в белой манишке, а в глубине разрисованное полотно, изображающее мост Риальто и Большой венецианский канал. Остальные снимки были менее парадные. Единственная карточка его жены Аделины запечатлела худую улыбающуюся девушку, сидящую в саду на скамейке. Колени ее открыты, черная юбка по моде двадцатых годов, на лбу - лента в блестках. На другом снимке улыбается Родольфо в соломенной шляпе, он держит за руку малыша в нагруднике, сосущего конфету. Мания Родольфо дошла до того, что он откопал в подвале литографию дона Порфирио, сам толком не зная зачем. Но, усаживаясь в кресло, чтобы созерцать застывшие эти лица, он чувствовал, что от них исходит теплый, обволакивающий тело покой.
Он все больше худел. Одежда, сшитая на мужчину весом девяносто шесть кило, стала свободна, и, кроме подтяжек, приходилось надевать пояс, чтобы придержать обвисшие складками брюки. Из чересчур просторной сорочки торчала дряблая, сморщенная шея. Его часто тошнило, а потом он мочился кровью.
«Решительно, Родольфо стал соблюдать диету, чтобы опять жениться»,- с тонким юмором заметил лиценциат Балькарсель. А Асунсьон однажды по окончании завтрака шепнула брату: «Свинья! Служанки жалуются, что ты делаешь свои гадости прямо на крыше... и все это... стекает по трубе в патио». Только Хайме ничего не говорил, хотя он был единственным, к кому во время семейных трапез отец обращал свои взгляды, полные любви и молившие о нежности.
Отец все назойливей донимал сына этими взглядами, словно сознавал, что ему уже осталось мало времени для любви. Болезненная улыбка Родольфо во время трех трапез всегда была обращена к мальчику. Напрасно Балькарсель велеречиво разглагольствовал о поведении родных и чужих. Напрасно Асунсьон взглядом укоряла брата в том, что он недостаточно внимательно слушает речи хозяина и главы семьи. Душа старика Себальоса была постоянно устремлена к сыну, а Хайме, уткнувшись лицом в тарелку, как бы не замечал этого вопиющего факта.
- Ради бога, тетя, скажи ему, чтобы он не смотрел на меня» так! -воскликнул однажды вечером Хайме.
- Что это значит? Что за поведение? - проворчал Балькарсель, когда Хайме вдруг отшвырнул салфетку и вскочил на ноги рядом с Асунсьон. Тирада лиценциата против отрыжек «выдохшегося якобинства» времен Хуареса была прервана этой выходкой. Разъярясь, Балькарсель вдруг понял, что в течение всей речи его слушали только притворно.- Решительно, тут не оказывают мне должного уважения. Ты, садись и ешь. Что за выходка! Сейчас же повтори суть всего, что я говорил. А вы, Родольфо, вы, который явно повинны в этом неуважении, что вы скажете? Надеюсь, вы согласитесь, что в этом доме должны кого-то слушаться, и я не понимаю, как вы...
Но с уст Родольфо не сходила застывшая улыбка паралитика. Напряженный его взгляд был по-прежнему прикован к разнервничавшемуся мальчику.
- Я к вам обращаюсь, Родольфо! - сказал Балькарсель, и лицо его стало иссиня-багровым.
- Он болен, Хорхе... он не понимает...- попыталась вмешаться Асунсьон, оправдывая брата причиной, которую до сих пор никто из членов семьи не решился назвать вслух. Балькарсель проглотил гнев, соблюдая молчаливый уговор семейного клана: не оказывать насилия, чтобы к тебе не применили насилия, умалчивать о личных переживаниях, говорить только сентенциозные общие места. «Ах, да!» - спохватилась его жена, подумав, что это в первый раз она говорит открыто о болезни Родольфо.
- Болен! - процедил сквозь зубы Балькарсель.- Здесь в доме нет больных. Просто все мы... немного утомлены и нервны, и только. Больше чтоб не было никаких разговоров о болезнях,- заключил он, стараясь овладеть собой, найти нужную формулу осуждения, но, так ничего и не придумав, встал из-за стола, опираясь руками на зеленую бархатную скатерть, и пожелал, чтобы ему подали кофе отдельно, в библиотеке с почерневшей кожаной мебелью. Опаловый свет лампы падал на скатерть, выделяя светло-зеленый круг: по краскам место действия напоминало игорный дом. Трое за столом молчали. Тетка и Хайме делали вид, что не замечают неподвижного взгляда, застывшей улыбки Родольфо Себальоса. Отец пожирал глазами сына. Хайме опустил голову и, пробормотав извинение, вышел из столовой. Несколько минут брат и сестра не обмолвились ни словом, прислушиваясь сперва к шагам мальчика по каменному полу коридора, затем - к странно отчужденному ритму маятника больших часов. Обе фигуры с опущенными головами находились вне зеленоватого светлого круга. Ночная сырость мрачной комнаты стала спускаться с потолочных балок, распространяться от оклеенных обоями стен. Родольфо положил на стол руку в веснушках и сероватых венах и начал вертеть ложечку. Асунсьон, скрестив руки под шалью, думала о том, как это правильно - никогда не говорить правды, никогда не ранить правдой своих близких. Правила, советы, усвоенные от родителей, которые также усвоили их от своих родителей: малая житейская мудрость, передающаяся из поколения в поколение, равнодушная к личности каждого нового существа, пригодная на все времена.
- Как далеки...
- Что? - спросила Асунсьон, когда брат прервал молчание. В лице Родольфо было что-то бесповоротно определившееся, как будто черты его уже никогда не изменятся.
- Как далеки... мы, такие, как мы есть, от того, чем могли быть.
Сестра слушала его, чопорно выпрямившись. Фигура ее походила на черную плоскую статую с готически резкими углами. Она хотела бы понять Родольфо, понять хотя бы теперь, когда Хайме стал мужчиной и ускользает от них обоих. Но, не решаясь об этом думать, она знала, что понять его -значит оскорбить: правда была жестока, и только ложь позволяла как-то существовать вместе.
- Кто знает, почему мы не похожи на наших отца и мать. Мне... мне бы очень хотелось жить так же счастливо, как они,- сонным голосом говорил Родольфо.- Помнишь ли ты, чтобы папа и мама хоть раз пожаловались? Мы были очень нежны с ними, все мы были так близки... А... а ты... помнишь, как папа играл с нами? Такой был славный старик, такой веселый, правда?
- А помнишь, как он привел кукольника в день, когда мне исполнилось девять лет?
- Ну да! Как же! - засмеялся Родольфо, барабаня пальцами по бархату.-Как же! Он любил, чтобы вокруг него все были довольны, это доставляло ему радость. Но ты и я...
- Ты и я, мы делали что могли, Родольфо. Не все было так уж плохо,-снова опустила голову сестра.
- Но дело-то в том, что могло быть куда лучше. Встреть я женщину вроде моей матери, мальчик был бы моим, а ты... будь у тебя сын, не присвоила бы Хайме себе одной. Он был бы моим.
От стола шел неприятный запах грязных тарелок, застывшего жира. Асунсьон наклонилась к брату, положила руку ему на плечо.
- Ты болен,- сказала она.- Ты сам не знаешь, что говоришь.
- Нет, знаю. Знаю, что меня сделали одиноким, что у меня отняли мою Аделину - такая или сякая, она могла бы согреть меня и составить мне компанию. Вы-то оставите меня умирать одного в моей комнате...
- Родольфо! - Асунсьон поддержала брата, чтобы он не свалился со стула.- Родольфо,- повторила она, обняв вялое тело без позвоночника. Голова больного гулко ударилась о стол.- Я предупреждала тебя - ты помнишь? - насчет этой женщины. Я говорила, что она недостойна тебя и всех нас. И вот изволь - так ей было суждено. Просто ты глупец, да, глупец. Будь я тогда здесь, этого никогда бы не случилось. Она была низкая женщина, это сразу было видно. Ее привлекало только твое положение, она не любила тебя.
- Не любила? - прозвучал над скатертью глухой слабый голос.- Нет... нет... любила... и это уже было кое-что, надо же что-то иметь в жизни... хотя бы любить кого-то, пусть нас и не любят...
- Нет, она тебя не любила! Ты не подумал, что она недостойна стать матерью Хайме. Потому-то матерью ему стала я, из-за твоей ошибки... Ты один во всем виноват.
Асунсьон бросала слова в окаменевшее нахмуренное лицо. Говоря об этом с братом, она заодно избавлялась от затаенного бремени горькой правды. Родольфо не хотел слушать. Ему хотелось спать, отдохнуть. Знаком он попросил помочь ему подняться.
- Отведи меня наверх. Мне нехорошо.
Тут в столовой послышались быстрые шаги, подбежал Хайме и, обняв отца, приподнял его. Родольфо прижался головой к груди мальчика, закрыл глаза и пошевелил губами, чтобы поцеловать его сорочку.
Всего один раз довелось ему еще увидеть отца за семейным столом одетого, держащегося на ногах. Из окна он увидел, как отец идет по улице, и сказал себе, что это желтое лицо, эта одежда, слишком просторная для истощенного тела, эти пепельные волосы и узкий лоб, эти выпуклые глаза с кровавыми точками на белках, эти покорные жесты, эта веснушчатая рука, открывавшая дверь, этот отчужденный, пустой взгляд, что все это - его отец. Родольфо медленно поднялся в гостиную, затем прошел в столовую, вымыл руки над расписным умывальником и, еще не садясь, сказал, что задыхается. Измельченные овощи - единственное, что он мог глотать без труда,-остывали на тарелке. Асунсьон засовывала салфетку для мужа в кольцо черненого серебра и не обратила на него внимания. «Садись, ешь, горячее тебе полезно». Хайме, видя, что больной покачнулся, и не подумал помочь ему. Он ждал, что в глазах отца появится обычное молящее выражение. Но у старика уже не было сил чего-то желать. Он искал опоры, и мальчик, сидя на своем стуле, был заворожен этим зрелищем физической немощи. Родольфо все же удержался на ногах, обхватив выкрашенную лазурью колонну. Он закрыл глаза, глубоко вздохнул и вышел из столовой. Потом его нашли в комнате сына, на кровати Хайме,- у него не было сил подняться к себе. Врач приказал не трогать его, и Хайме пришлось спать на кожаной софе в библиотеке. Комната на крыше внушала ему страх. «Но ведь это не заразно,-говорила донья Асунсьон.- Мы тебе постелим твои простыни».
Каждое утро в течение всех двадцати дней, которые осталось жить Родольфо, сын заходил в свою спальню, занятую умирающим, взять себе на день что нужно из одежды. Хайме был благодарен отцу за слова, сказанные в разговоре с сестрой, который он слышал. Но, входя в спальню, он не знал, что сказать отцу, как к нему подойти. Утренний свет озарял узкий череп больного. Он был уродлив, агонизирующий, уродливый старик, просыпавшийся с гримасой улыбки на губах и залепленными гноем ресницами. Растрепанные волосы падали ему на уши. Когда Хайме выдвигал ящик, чтобы найти сорочку, он пытался также найти хоть слово для отца. Но, подняв голову, видел себя в зеркале - юное лицо с точеными чертами, со светлым пушком у рта. Так и не нашел он этого слова. И отец тоже ни разу не обратился к нему. Оба ждали.
За несколько дней до смерти у Родольфо хватило сил вытянуть руки и коснуться пальцев сына. Хайме сел у постели больного, и его затошнило от дурного запаха, от грязной пижамы в зеленую полоску. Сморщенная шея, седоватая бородка и покрытые одеялом плечи дрожали от страстного желания. Этот живой труп хотел с ним поговорить, силился притянуть голову юноши к своему рту. Но напрасно шевелился язык в этой беззубой серой яме. Почему же опустил глаза юноша, застигнутый врасплох явлением смерти? Почему ум его, уклоняясь, устремлялся к тем вычитанным в книгах идеям, что облегчали боль, которую он не хотел испытать? Почему он оправдывал себя, свое безразличие к смерти отца страницами книги, где нашел утверждение, что страдать и причинять страдания другим - свойство сильных духом? Он пытался вспомнить слова Евангелия о семье, которая будет разделена, и они смешивались в его уме с цитатами из Ницше. Но разделяло их и нечто большее, чем идеи, чем разница в возрасте или отчуждение. Хайме, сидящий у одра своего отца, был воплощением молодости и жизни. Родольфо, чьи серые руки лежали поверх простыни, казалось, победоносно утверждал смерть. Один ничего не желал знать о другом. Каждый хотел бы видеть в другом свое отражение, но не отрицание. Сблизить их могла бы лишь тождественность положения. Но в это утро сближение было невозможно. Поэтому Хайме не захотел слушать слова, прорвавшиеся наконец из гортани больного, подобно пузырькам остывающего кипятка. Приникнув головой к груди отца, сын затаил дыхание. «Мы живем недолго,- говорил невнятный голос.- А умираем долго, очень долго». В дверь тихо постучался врач. Хайме, обрадованный его приходу, поднялся. Но, повинуясь внезапному порыву, еще обернулся к отцу и пожал его руку.
В четыре часа утра его разбудила Асунсьон. Озябшие петухи вторили плачу тетки. Утро было голубое, оно окрасило металлическими тонами окоченевшее лицо Родольфо. Синие руки сжимали распятие. Только простыни были ослепительно белы - металлические отсветы сосредоточились на трупе. Хайме стоял на пороге и Думал, что отец умер в этой комнатке юности, на постели его, семнадцатилетнего. Он силился подавить рыдание, рвавшееся из ноздрей и рта. Теперь у его отца - у этих синих рук, этой ослепительно белой простыни - уже не было имени.
Дядя Балькарсель стоял, засунув руку за борт жилета. Он надел личину величавой суровости. Асунсьон, преклонив колени, плакала. Сидевший у изголовья падре Обрегон поднялся и очень тихо сказал:
- Мы всегда являемся слишком поздно.- И, проходя мимо Хайме, серьезно оглядел его.- Зайди ко мне послезавтра, сын мой.
- Кедшет ае1етат йопа е^8, ^от^пе... 7 - бормотала рыдая Асунсьон -темная, плоская, коленопреклоненная фигура.
Балькарсель вышел в коридор и строго округлил брови:
- Рано или поздно это ждет всех нас.
Да, у него уже не было имени, и последний знак любви был уже невозможен. То, о чем он просил каждый день в эти последние месяцы. Хайме захотелось подойти к трупу, поцеловать в лоб. Его остановило сознание, что это будет ложью. Стоя у двери, он хотел бы поговорить с этим застывшим, покрытым простынею телом. Хотел бы просить у него сочувствия к своей гордыне и юности.
- Решительно, он был добрый человек,- изрек Балькарсель.- Весьма безалаберный, но добрый, да-с.
-...е1 1их регреШа 1исеа1 е^8... 8
В шесть утра явился служащий из похоронного бюро.
- Запущенный случай, рак желудка,- сказал ему врач. Затем попросил всех удалиться из спальни.
9
Когда начали лопатами бросать на гроб землю, Хайме не мог подавить нахлынувшую на него горькую радость. Как не мог понять, откуда это чувство освобождения, все возраставшее по мере того, как останки отца скрывал второй саван - грязь. В последние дни шел дождь, и гроб на глинистом дне ямы покачивался, подобно каравелле, готовой отчалить, как только удалится похоронный кортеж.
- Ты должен вести себя прилично с нашими друзьями,- предупредила его Асунсьон.- Тебе ведь в первый раз приходится участвовать в похоронах члена семьи. Ты должен надеть черный галстук и вместе с нами принимать соболезнования. Смотри не поставь нас в неловкое положение.
И вот он стоял, подавая по очереди руку дону Чеме Наранхо, донье Пресентасьон Обрегон и сеньорите Паскуалине, дряхлому дядюшке X. Гуадалупе Монтаньесу, влиятельному сеньору Максимино Матеосу, девицам Дочерям Марии, падре Лансагорте. Скорбные лица, пожимающие руки и слова утешения были все одни и те же. Хайме только кивал головой, будто подтверждая что-то. Никто из этих людей не подал руки Родольфо Себальосу, когда он был жив. Толстый коммерсант был самое большее объектом давно позабытых сплетен. Никто не подал ему руки, и еще менее других - его сын, сказал себе Хайме, приняв последний поцелуй соболезнования.
- Можно мне побыть здесь одному? - спросил он у дяди и тети, когда родичи и друзья удалились с кладбища. Балькарсель пожал плечами.
- Не задерживайся,- шепнула Асунсьон.- У дяди вечером заседание, от которого он не мог отговориться. Пожалуйста, будь со мной за ужином.
И Хайме направился по кипарисовой аллее, ускоряя шаг, стараясь держаться поближе к самым нижним веткам деревьев и ощущая на лице капли влаги.
У могилы, где покоился Родольфо Себальос, кто-то стоял. Это был Хуан Мануэль Лоренсо, странно выглядевший в узком синем пиджаке. Друзья обменялись рукопожатием.
- Я ждал... пока все уйдут, Себальос.
- Спасибо, Лоренсо.
- Я заходил к тебе... когда ты был болен... Тебе передавали?
- Нет.
Они пошли с кладбища. Каждый был уверен, что друг не прервет молчания. С кладбищенского холма свинцовые тучи быстро неслись вниз на Гуанахуато. В сумерках слышнее были дневные испарения города. Запахи лака из столярных мастерских, жженых копыт из кузниц, горьковатого дымка из кухонь бедняков вздымались серыми волнами над крышами домов и наполняли легкие Хайме и Хуана Мануэля. Нестройно звучали церковные колокола и бубенчики ослов. Под серебристыми тучами еще ярче блестели купола колониального города, голубые стены в извилистых переулках и белые хижины, лепившиеся по склонам оврагов.
- Я ждал тебя тогда... на другой день... чтобы вместе... пойти на работу,-сказал Хуан Мануэль, когда они спускались по крутому откосу.
Хайме расслабил черный галстук и отстегнул ворот сорочки.
- Знаешь, та женщина, которую называли Аристократка...
-...твоя мать, Себальос.
- Откуда тебе это известно? - Хайме пнул ногой консервную банку.
- Я это давно знаю... Она... всегда об этом говорит... Всегда, когда бывает в пивнушке...
- Почему же ты мне не сказал?
- А разве... не лучше было... чтобы ты сам узнал? Почему ты ей не сказал, кто ты, Хайме?
- Ты бы это сделал?
- Конечно... Я бы не постыдился.
- Я не постыдился!
- Нет, ты тоже... постыдился... как твой отец... и твои дядя и тетя.
- Хуан Мануэль, Хуан Мануэль!
Они остановились. От влажной земли густо поднимались глубинные ее запахи. Друзья впервые назвали один другого по имени.
Асунсьон ждала Хайме до девяти вечера. На зеленой бархатной скатерти остывал ужин. Одинокая неподвижная фигура тетки во главе стола казалась еще. одной из спинок дюжины стульев. Дон Пепе Себальос, отец, когда-то заказал эту дюжину стульев, чтобы хватило для многочисленной семьи и ежедневных гостей. Во времена основателя рода, дона Ихинио, в семье было восемь человек. В правление Пепе - десять; чопорная Гильермина, дети -Асунсьон и Родольфо, брат Панфил о, бедные родственники Лемусы, бабушка-андалуска донья Маргарита, жених дочери. А теперь, в этот вечер, она одна, без мужа, без Хайме.
В девять она попросила согреть ей чашку шоколада. Потом накинула шерстяную шаль и стала прохаживаться по гостиной, время от времени выглядывая за балконные портьеры. Мелкий дождик моросил тонкими, как паутина, струйками. Она поправила неровно висевший портрет губернатора Муньоса Ледо, украшавший одну из стен. Потом спустилась в патио и поднялась по винтовой лестнице в комнату покойного брата. Там пахло его запахом. Один за другим она сняла со стен портреты близких, которые собрал брат в последние месяцы.
Выходя, заперла дверь спальни на ключ. Ей захотелось представить себе их дом в лучшие времена, когда в нем было с десяток слуг, когда семья занимала целую усадьбу и у них были экипажи и лошади.
Она опять спустилась в патио и с фотографиями в руках направилась в бывший каретный сарай у входа. Давно она туда не заходила. Кладя снимки на сундук, она наступила на крылышки высохших бабочек.
Это было ее увлечением в тринадцать лет. Она любовно собирала коллекцию бабочек. Она вспомнила, с какой страстью этим занималась и как, даже выезжая на каникулы, везла с собою коробки со стеклянными крышками.
Она наклонилась поднять растоптанные крылышки. Под слоем пыли они еще сверкали синими и черными красками. Она нежно погладила то, что осталось от бабочек.
Потом, вспомнив юную свою восторженность, она впервые подумала, что будущее не сулит ей ничего.
Выходя из сарая, она тоже заперла дверь на ключ.
Синие куртки двух юношей лоснились от дождя. Эта морось началась в семь вечера, но друзья уже привыкли шагать под мелким, настырным, нескончаемым дождем. Теперь они, проливая на стойку пену из пятой бутылки, весело смеялись. Никогда еще они не пили так много, но на Хуана Мануэля алкоголь как будто не действовал, зато Хайме размахивал руками, вертелся, проводил ладонью по влажным растрепавшимся волосам и то и дело терял вдруг ощущение расстояния между собой и стенами или предметами, которые словно валились на него. Он когда-то слышал, что у пьяного все в глазах плывет, но ему казалось, будто ограниченные своими контурами стены и предметы отделяются от окружающего пространства и опрокидываются ему на голову.
-...и там опять был этот дурень Матеос, опять он старался напугать своими свинскими выходками девочек из школы,- говорил Хайме, хлопая друга по плечам.- Ты никогда не ходишь исповедоваться, правда ведь?
Хуан Мануэль отрицательно мотнул головой.
- Правильно делаешь. Или нет, неправильно. Этот чертов стервятник падре Лансагорта говорил мне такие вещи, черт побери, такие вещи... Слушай, Мануэль, ты когда-нибудь спал с бабой?
Хуан Мануэль снова отрицательно мотнул головой.
- Сходим-ка разок, а? Пошли. У тебя есть деньги? У меня тоже нет.
Хайме снял с руки часы.
- Сколько дадите? - спросил он у кабатчика.
- В уплату за выпитое?
- Нет, на это у нас хватит, конечно, хватит.
- Тогда дело другое. Даю вам сто песо, молодой человек.
- Они стоят пятьсот.
- Ну нет.
- Сто и выпитое пиво.
- Идет.
- Берите их себе. Где тут есть женщины? Самый лучший дом...
- Тут недалеко, в квартале Пастита, есть очень хороший дом.
- Пошли.
- Скажете, что я вас послал.
- Ну как же. Спасибо.
Они снова пошли под дождем. Хайме чувствовал себя очень странно, даже затянул песню. Он обнимал Хуана Мануэля, опирался на крепкое тело друга.
- Как мне весело!
- А это потому...
-...залезя на пальму высоко...
-...что тебе приятно быть живым человеком.
- Ты все понимаешь, правда? - расхохотался Хайме: - 'Видишь душу насквозь.
Им открыли не сразу.
- Сейчас все заняты. Если хотите, пройдите в зал, выпейте чего-нибудь.
Музыкальная машина играла дансон 55, в коридорах была полутьма. Из
зала слышались преувеличенно громкие голоса. Комнаты выходили в заставленный цветочными горшками коридор. Из одной вышла маленькая смуглая брюнетка, вся в родинках. Она запахивала блузку и, увидав Хайме, взяла его под руку. - Зачем тебе идти дальше? - И в самом деле, зачем?
- Сто.
- Могу тебе дать только пятьдесят, крошка, чтобы другу тоже хватило.
- Ладно.
Тут пивные пары улетучились, и Хайме почувствовал, что боится. Его стала бить неодолимая мелкая дрожь. Он только дул себе на руки, приговаривая:
- Ух, как холодно!
Она спросила, не в первый ли он раз, и он подтвердил.
- Как тебя звать?
- Э-э... Родольфо. А вас?
- Тебя! Ольга.
Девушка с лицом в родинках погасила свет.
Выйдя из комнаты, Хайме окликнул Хуана Мануэля по имени, и друг отозвался из соседней комнаты. Шум в зале не прекратился. Хайме пробыл с девушкой минут десять.
- Ты не куришь? - спросила девушка с родинками, выходя вслед за ним. Хайме ответил, что нет.
- Пойдем посидим немного в зале, чтобы ты здесь освоился. Теперь ты знаешь - я здесь всю неделю, кроме воскресенья.
Они прошли по темным коридорам. Зал находился в глубине дома. Девушка раздвинула портьеры, обняла Хайме сзади за шею, и они вошли. В зале с криком и шумом танцевала кучка женщин и мужчин. Хайме узнал сидевшего на софе с видом распорядителя дона Максимино Матеоса. На одном из столиков плясал без туфель, без пиджака, в одной сорочке с большими пятнами пота под мышками и в маленьком берете на плешивой голове дядя Хорхе Балькарсель, плясал один, в обнимку с бутылкой рома. Все громко хохотали и махали руками, но Хайме расхохотался отчаянней всех, и смех его передался девушке. Оба они прямо корчились от неудержимых приступов хохота.
Балькарсель, увидев Хайме, застыл в нелепой позе. Хайме поцеловал девушку с родинками в губы и вышел на улицу.
На другой день он проспал до десяти часов. Из-за смерти отца ему не надо было идти в школу, а тетка и дядя в этот день не решились войти в его спальню. Балькарсель поднялся раньше обычного и позавтракал один. Асунсьон едва успела его предупредить, что в этот вечер начнется девятидневное поминальное моление за Родольфо.
Вечером Хайме отправился к падре Обрегону. Священник ждал его, стоя у главного алтаря, лицо падре было сурово. Он торопливо махнул рукой, показывая юноше, чтобы тот прошел за ним в ризницу. Они уселись так же, как в прошлое свидание. Но на этот раз в лице священника не было и тени сомнения, а в жестах - ни малейшей нежности.
- Я хочу исповедаться...- улыбнулся Хайме, которому не терпелось впервые рассказать духовнику, что он впервые был с женщиной. Лицо священника оставалось суровым, он не пошевельнулся. Но вдруг его нечисто выбритые щеки побагровели.
- И подумать только, что я верил в тебя, считал тебя отмеченным благодатью господа нашего! Да, я думал, что ты мальчик особенный, способный героически исполнить долг прощения и милосердия...
Хайме бессознательно почувствовал, что какая-то часть его личности умирает. Он еще не мог понять, в чем дело. Ему подумалось, что священник имеет в виду прошлую ночь, что он узнал о том, как Хайме пошел в публичный дом в день похорон отца. Он хотел что-то сказать, но священник жестом остановил его.
- Я исповедовал твоего отца в последний день, когда он еще был на ногах, и в ночь его кончины. Он ничего не ждал от жизни, кроме твоей любви. Без этого ему не хотелось умирать. Но ты не дал ему любви, ты оказался неспособен сделать хоть один ласковый жест, пусть символический. Ты обрек его на кончину в скорби и отчаянии. Ты трус - понял? - да, трус, и ты согрешил против духа... ты...
Гнев багровыми волнами наплывал на лицо падре Обрегона, он с трудом произносил эти слова осуждения.
- И ты, исполненный гордыни, осмелился прийти сюда и говорить о подражании Христу, об истинной любви к господу нашему! А сам-то был неспособен подарить хоть крохи любви своему отцу...
- Падре...
- Ты любишь только себя самого, а для всех прочих у тебя гордыня под личиной добродетели. Ты тот же фарисей.
- Ради бога, падре, не говорите так. Выслушайте меня. Обрегон с силой ударил по подлокотнику большого деревянного кресла.
- Нет, я не позволю, чтобы ты и впредь обманывал меня своими словами! Слушай меня внимательно. Однажды ты ушел из дому, чтобы нанести себе телесные раны...
Хайме снова ощутил горячие руки падре Обрегона на своих ранах, вспомнив тот день, когда Балькарсель повел его исповедоваться, несмотря на предупреждения доктора. Снова ощутил впившиеся в грудь шипы бича. Ему хотелось думать, что он пошел тогда истязать себя ради покаяния. В памяти Хайме всплывали самодовольная физиономия Балькарселя, гримаса разочарования на лице Асунсьон, жалкая, боязливая улыбка отца, страшное явление матери в ирапуатском вертепе. В тот день он пошел бичевать себя во имя их всех, в расплату за их грехи.
Один удар бича - прощение Балькарселю, другой - из сострадания к Асунсьон, еще один - за грех Родольфо; все удары, все раны - за одинокую, покинутую мать.
Этот укол шипа за ее скорбь, и все самоистязание - чтобы сказать богу: я беру на себя грехи черствости и эгоизма моей семьи.
- Я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, что это было героическим поступком, добровольным покаянием за зло, причиненное другими.
- Да! Я сделал это ради моей матери, клянусь вам...
- Нет, это был всего лишь порыв гордыни и отчаяния, пойми. Ты только хотел оправдать себя самого. Единственное подлинное покаяние - это такое, в котором нет осуждения других. Единственное подлинное покаяние - это такое, которое из любви берет на себя чужой грех и не ждет награды. Чего ты ждал, ты, юнец? Осязаемого воздаяния за твои раны? Чуда, которое вознаградило бы тебя за добровольную муку?
- Да, да... я верил...
- Что люди в одну ночь изменят свое поведение из-за того, что ты себя бичевал? Что человеческая природа внезапно преобразится благодаря тебе? Вот до чего дошла твоя гордыня! И трусость!
- Что я должен был сделать, падре?
- Иметь мужество снизойти до этой несчастной, покинутой женщины, сказать ей, кто ты, и вознаградить ее своей любовью. Вот что ты должен был сделать. Подарить отцу свою любовь и не громоздить одну обиду на другую. Ты никому ничего не дал.
- Что я должен делать теперь?
- Разыщи свою мать и возлюби ее искренне такой, как она есть. Впредь не оскорбляй бога своей ненавистью. Люби своих близких, дядю и тетю, чего бы это ни стоило: это потруднее, чем выйти в поле и бичевать себя. Помогай им, гони прочь ненависть.
- Помогать им?
- Да. Любовью. Это твой долг.
- Но как?
- Ничего им не говоря, любя их вопреки всему злу, которое, по-твоему, они совершили. Слушай меня хорошенько: любовь доказывают не словами, но делами. Ты вот пришел лишь затем, чтобы оскорблять меня словами, но не был способен ни на один поступок истинной любви. Мне больно из-за твоей трусости, я верил в тебя, да, верил...
Лицо Хайме по-детски сморщилось от плача, он опустил голову. Кто такой этот Обрегон, чтобы так с ним говорить? Кто он, этот человек в облачении, ничего не знающий о реальных человеческих страстях, добровольно оскопивший себя, надев эту сутану? Ощущение обнаженного тела женщины, лежащей в его объятьях, стыд, вызванный обвинениями священника, смешивались в уме Хайме и туманили его мысли.
Юноша выбежал из ризницы, а священник некоторое время сидел неподвижно, потом закрыл лицо руками.
(«Г осподи, правильно ли я поступил или нет? Никто не приходит ко мне с такими проблемами, грехи этой жалкой паствы однообразны и просты. Я утратил привычку справляться с трудными задачами. Помог ли я этому мальчику, сказав ему правду? Или поверг его в отчаяние? Укрепил или пошатнул его веру? Господи...»)
Но когда он сел ужинать, чашка горячего шоколада убедила его, что он говорил правильно, очень правильно... Никогда еще не было у него случая так говорить, показать, что учение в семинарии было не напрасно. Очень хорошо, очень...
Смятенный ум юноши с благодарностью подчинился обряду первой ночи девятидневного моления. Хайме опустился на колени рядом с Асунсьон и закрыл глаза. Вскоре он позабыл о падре Лансагорте, ухватившемся за кафедру, как беззубый лев за прутья клетки; перестал слышать монотонное бормотанье всех этих «Ра1ег т81ег» и «АVе, Мапа», «Кедшет ае1епат» и «Ога рго поЫк». Он не заметил пристыженного взгляда дяди, когда тот уселся на скамью. Он отвлекся от присутствия друзей семьи, пришедших помолиться за вечный покой бедного толстого коммерсанта. Он был наедине с черным Христом своего отрочества, с этой кровоточащей, скрюченной статуей, которая теперь снова заговорила с ним, как в Великую субботу его духовного пробуждения.
- Есть ли у меня мое предназначение, господи?
- Но ведь ты не один, сын мой.
- Г осподи, я больше не хочу себя обманывать. Я думал, что я один, следуя твоему учению, смогу быть добрым христианином...
- Но ведь ты не один, сын мой. Мое учение можно исполнить только совместно с другими людьми.
- Господи, скажу тебе по секрету, что у меня не хватит мужества снизойти до нее; признаюсь, ее мир вселяет в меня ужас, я не смогу найти для нее слов и не смогу спокойно слушать ее слова, мне будут невыносимы и эта грязь, и дурное воспитание, и разговоры всех тех, кто ее окружает...
- Но ведь твой лучший друг - тоже из низов...
- Господи, скажу тебе по секрету: дружба с Хуаном Мануэлем придает спокойствие моей совести, как и мое дерзкое решение пойти работать в Ирапуато.
- Ты сознаешь, что делаешь это ради друга. На самом деле тебе этого не хочется.
- Да... Нет...
- Ты сознаешь, что он ниже тебя и что ты можешь заставить себя подать ему руку, не теряя достоинства; но войти в жизнь матери было бы куда трудней. Вот тогда ты стал бы на одну доску с униженными. Но ты способен любить униженных только свысока.
Серебряные глаза черного Христа впивались в глаза Хайме.
- Г осподи, что я должен делать?..
- Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее.
Г олос Христа удалялся, побеждаемый упорным «Ога рго поЫк».
Ковчег Давидов,
Ковчег Завета,
Спасение страждущих,
Звезда утренняя...
Он открыл глаза. Увидел справа от себя тетю Асунсьон. Опустив голову, она читала молитвы. Дядя Балькарсель не отрывал взгляда от кафедры. Хайме не мог себе лгать: ему доставляла удовольствие эта маленькая победа, то, что он видел дядю в борделе. Нет, Хайме больше никогда его ни в чем не упрекнет. Он примет дядю таким, каков тот есть, лицемерным, немощным, фарисействующим, со всеми человеческими слабостями.
Возвращаясь домой, он замедлил шаг, чтобы отстать от молча шедших впереди дяди и тетки. В душе его боролись отвращение и снисходительность. То было состояние гнетущей тревоги, которую не удавалось подавить. Чета Балькарсель удалялась; он не хотел походить на них, и, однако, как приятно и спокойно было ему представлять себя таким, как они. Он видел себя высоким, глядя на свою тень, удлиненную светом фонарей. Засовывая руки в карманы брюк, пожимая по-особому плечами, идя походкой неторопливой, но решительной, он, сам того не сознавая, вырабатывал в себе новую манеру держаться, которая будет сопутствовать ему всю жизнь. А лицо ого бессознательно подражало некоторым характерным минам дяди, дона Максимино Матеоса, и даже - погляди он на себя в зеркало - он заметил бы что-то похожее на улыбку кандидата в президенты Алемана 56, чье изображение на больших плакатах глядело со стен на пути Хайме.
Но нет, он был Хайме Себальосом, этот юноша, шагавший из церкви домой, с богослужения на ужин: лоб прорезан недавно появившейся складкой; голова повертывается резкими движениями, решительность которых прикрывает опаску; в глубоко сидящих глазах уже нет прежнего удивления - они готовы все принять без вопросов, они удивлены лишь тем, что тайна исчезла.
Он мог бы себя спросить, в какой момент светловолосая голова ребенка -как бы просящая бережной ласки - вскинулась в слабом вызове, который так быстро угас и преобразился в стереотипную манеру покорной молодежи, повинующейся неписаному правилу, по коему юношам надлежит смотреть на мир с равнодушием, почти с презрением.
Но все эти новые черты появлялись незаметно для него самого. Лишь где-то в тайных глубинах сознания спорили два чувства - отвращение и спокойствие.
Ибо все было, думал он теперь, ощущая боль в икрах от крутого подъема по путаным улочкам, все было так просто, так непохоже на то, что он себе воображал. На те сложные теоремы любви и греха, падения и спасения, какие складывались в его мыслях. И эта нехитрая, пошлая простота житейских дел: грешить, покорствовать, умирать. Он сказал себе, что был просто каким-то нелепым чудилой. Дурачком, как назвал его однажды Пене Матеос, когда они выходили из школы и он так и застыл на месте, как парализованный, с дрожащими, несгибающимися пальцами и покрасневшим лицом, не в силах ответить, не в силах бросить тому в лицо все, что накопилось внутри; тайну своего отрочества и свои мысли. Теперь он подумал, что Пепе Матеос был прав. Он, глупый мальчишка, воображал, будто жизнь ежеминутно останавливается, словно чтобы прославлять самое себя и награждать каждый поступок окончательной оценкой. А на самом-то деле все не так: жизнь мчится, никогда не останавливаясь,- нынче она бросает его в торопливые объятья проститутки, завтра ставит человека под конвой двух жандармов, в другой день он напивается в кабачке, а назавтра идет за катафалком. Все эти Пепе Матеосы и Хорхе Балькарсели были правы: мы приходим в жизнь, чтобы как-то заполнить случайно подаренное нам время поспешными словами и беспечными поступками.
Хайме спохватился, что до дома предков остался один квартал. Он замедлил шаг. Бессознательно он решил - отныне и впредь, начиная с этого ужина, держаться определенной линии поведения. Ему нравилось представлять себя стареющим, подобным дяде Балькарселю, подобным собственному его отцу. Неужто это он, пятидесятилетний Хайме Себальос, сидит за прилавком или за письменным столом, заваленным бумагами? Он, герой дерзкой мечты, которая еще не вовсе его покинула, еще зовет его уподобиться беднякам, твердит ему великие слова христианства?
По обе стороны мощенного камнем тротуара разверзалась бездна одиночества. Дядя и тетка оставили входную дверь открытой, из нее выглянул серый кот доньи Асунсьон. Желудок Хайме обожгло, словно он проглотил раскаленную монету. Как в пасхальное воскресенье, он сел на крыльцо и подождал, пока кот - такой теплый, такой чувственный - не прижался к его ногам. Мягким своим тельцем кот терся о колено мальчика, закрыв глаза в приливе слепого наслаждения от этой близости и ласки.
Хайме никогда бы не смог объяснить, почему он вдруг с неколебимой решительностью, уверенным движением схватил камень, придерживавший дверь, приподнял его и с размаху опустил на череп животного. Короткий вопль кота, круглые серебристые его глаза, раскрывшиеся с блеском ужаса и мольбы, на миг пронзили глаза и уши Хайме. Наступив ногой, он прекратил предсмертный хрип животного - и вот окоченевшие лапки поднялись вверх, только легкая дрожь взъерошила вокруг тела мягкую серую шерстку, как мыльную пену. А он стоял возле мертвого кота, глядел в широко раскрытые глаза и на кровь, струившуюся, как весенний ручеек. Глаза Хайме, кровь Хайме.
Инстинктивно он отступил к двери. Пятился, завороженный видом раскоряченного кота. Он укусил себя за палец. Кому сказать о том, что он совершил? Перед кем оправдаться? Кусая палец, он пытался убедить себя, что это всего лишь кот, что убить кота - не преступление. Но за этой первой мыслью шевелилась другая, уже совершенно отчетливая, приятная и в то же время волнующая, сверлящим узлом ввинчиваясь в мозг. Ему хочется оправдаться. Хочется думать, что ему дозволено убить кота. Вот она, расплата за свободу, вполне заслуженная юнцом, который бичевал себя, взял на свою совесть злые дела других, возмечтал сделать свой дух прибежищем Евангелия.
Ему захотелось врасти в камень высоких стен. Он присел на корточки в темном коридоре, скрючился, как больное животное. В мозгу была сумятица - мысли, подобно чешуйкам луковицы, рассыпались, разлетались, и конца этому не было.
Взметнувшись, как занесенный хлыст, он вбежал в прихожую и рывком захлопнул дверь. Там, припав к зеленой дощатой стене, он взмолился, что хочет быть как все. Взмолился к другому богу, к новому богу, отделившемуся от прежнего, от бога его первой юности, чтобы спас его от громких слов о любви и гордыне, о самопожертвовании и преступлении, слившихся этим вечером в одно-единственное слово ужаса при виде мертвого кота.
Он открыл глаза.
Теперь надо было куда-то спрятать эту падаль. Он тихонько толкнул дверь, оглядел улицу во всех направлениях, протянул руку и взял кота за хвост; когда он потащил трупик, по камням потянулась красная полоска. Хайме достал платок, обтер проломленный череп. Взяв кота на руки, он побежал в патио и бросил его в каменный бассейн. Там же вымыл руки, пока пушистое тельце медленно опускалось на дно.
Хайме скомкал платок, засунул его в карман. Наверно, пора идти ужинать. Твердым шагом он поднялся по лестнице.
В этот вечер за ужином Балькарсель не провозглашал моральных сентенций. Хайме с трудом сдерживал улыбку. Да, Балькарсель побежден, теперь Хайме получит -полную свободу. Он сможет, не робея, говорить за столом, сможет уходить и возвращаться, когда захочет. Дядя больше никогда не будет противиться его желаниям. Асунсьон удивленно смотрела на мужа, потом на племянника. Ужин прошел в молчании. Хайме чувствовал в кармане промокший платок.
- Я решил пойти в будущем году на юридический факультет,- сказал Хайме, когда подали десерт.
- Как я рада, сынок! - сказала Асунсьон и, подойдя к племяннику, поцеловала его в лоб.
- Дон Эусебио Мартинес,- Балькарсель закашлялся, прикрыл рот салфеткой,- настаивает, что ты должен поскорей вступить в Молодежный фронт. Выборы в следующем месяце, но надо, чтобы молодежь заранее начала сотрудничать с партией, и...
- Хорошо. Если хотите, я в ближайшие дни схожу к сеньору Эусебио.
- Ах, сынок, мне так приятно, что ты переменился! Если. б ты знал, сколько я молилась! А знаешь, племянники Пресентасьон устраивают в субботу вечеринку, и, хотя мы в трауре, я сказала, что если ты пойдешь туда только посидеть за столом и не будешь танцевать, то я не возражаю... Ты уже в таком возрасте, что можешь знакомиться с девушками твоего круга и обзавестись невестой...
- Когда ты поступишь на юридический, ты сможешь одновременно работать в конторе,- сказал дядя и снова закашлялся, держа салфетку у рта и глядя куда-то мимо Хайме.- Ведь тебе когда-нибудь придется вести этот дом и мои дела. Кроме того, ты почувствуешь, как приятно получить первые деньги, заработанные собственным трудом.
- У нашего маленького мужчины будет много обязанностей,- сказала.. Асунсьон, кладя бледную руку на плечо Хайме.- Надо хорошенько за ним смотреть и направлять его. Ты ни о чем не беспокойся. Хотя ты потерял отца, у тебя есть мы,. чтобы обо всем подумать. Ты можешь ни о чем не беспокоиться.
- Я выйду ненадолго пройтись,- сказал Хайме и, извинившись, встал. Балькарсель смолчал, и Асунсьон возблагодарила бога за новые отношения, установившиеся между двумя мужчинами.
Мальчик медленно пошел вниз по каменной лестнице. Нет, он больше не будет себе лгать. Он отказывается от всего. Он просит мира. «Теперь уже ничто не должно меня беспокоить. Пусть другие заботятся обо мне, трудятся для меня, устраивают мою жизнь». Он подошел к двери сарая, где когда-то мечтал, где читал книги своего отрочества. Где он уединялся, чтобы наслаждаться своими грезами, где сложились у него ложные мысли о милосердии, о гневе, о христианском бунте. Ему хотелось попрощаться со старым сараем. Но тетка прошлым вечером заперла дверь на ключ.
Он услышал условный свист Хуана Мануэля Лоренсо и вышел на Спуск к саду Морелоса.
- Вчера вечером я задержался, Себальос,- с улыбкой сказал молодой индеец. - Когда я вышел... тебя уже не было.
- Пойдем, Лоренсо, побродим.
Неужто в последний раз они идут вместе по этим улочкам? В груди Хайме где-то глубоко зашевелилась тоска.
Он вспомнил все мысли, которыми обменивался с другом, когда каждый из них в расцвете отрочества отважно, без сомнений утверждал свою веру и решимость воплотить идею в жизнь. Каждый был хозяином юного своего тела, юной головы, которая думала о том, о чем никто до нее не думал. Каждый был хозяином своей юной воли, способной изменить мир: чудесное одиночество, чудесные различие и отчужденность, теперь все это умирало.
Нет, сказал он себе, когда они молча поднимались к улице Кантаритос, нет, он любит Хуана Мануэля. Это не ложь. Матери своей он не знает, он не может любить ее по-настоящему. Но Хуана Мануэля, друга своего отрочества, он любит. Тут не будет измены: Хуан Мануэль будет его другом всегда. вопреки дяде и тетке, вопреки теткиному кружку рукодельниц, и священникам, и Дочерям Марии.
- Я уезжаю из Гуанахуато, Себальос... Мне предложили лучшую работу... на железной дороге... в столице. Я вступлю в профсоюз. Буду продолжать учиться, если смогу...
- Хуан Мануэль...
- Если ты когда-нибудь... приедешь туда... зайдешь ко мне?
- Я так надеялся, что мы будем расти вместе.
- Мы уже... выросли вместе.
- Будем ли мы так же дружны, когда станем взрослыми?
- Нет, мой друг... Мы идем различными путями. Зачем себя обманывать?
- Почему мы растем, Лоренсо? Для чего? Лучше бы всегда оставаться детьми. Лучше бы всегда быть обещанием чего-то, хранить свою тайну в душе. Тогда бы мы никогда ей не изменили.
Хайме, остановившись, обернулся к Хуану Мануэлю.
- Я потерпел крах, Лоренсо.
Невысокий смуглый юноша почувствовал, что на глаза у него наворачиваются слезы. Их вызвали сочувствие и любовь к другу, но слова Хайме возбудили в нем и негодование, даже гнев.
- Я решил поступать совсем наоборот тому, что прежде хотел,-продолжал Хайме.- Решил жить, как все.
- Там... ты уже никого не встретишь,- сказал, помолчав, Хуан Мануэль.-И ты не слишком... страдаешь. Другие... те страдают по-настоящему. Придет день, Себальос... и у тебя уже не будет права стоять в стороне... под предлогом собственного спасения. Тебя накроет... ну что-то вроде большой волны. Ты будешь... анализировать себя... отчаиваться... но волна тебя не пощадит.
- Я тебя люблю, Лоренсо, ты мой друг.
- Также и ты - мой друг, Себальос. Вот... оставляю тебе мой адрес... на этой бумажке... Прощай.
Хуан Мануэль засунул бумажку в нагрудный карман сорочки Хайме. Друзья обнялись.
Прислонясь к голубой стене в переулке, Хайме смотрел, как уходит Хуан Мануэль. Отрочество кончилось. В последний раз видит он невысокую фигуру друга, прежде чем тот завернет за угол, и он повторил слова: «Огонь пришел Я низвесть на землю».
Потом прочитал оставленную Хуаном Мануэлем записку. «Пансион. Сеньора Лола Вильегас. Улица Эспальда де Сото, 21, возле проспекта Идальго».
Хайме стоял на темной улочке. Что сказал бы Хуан Мануэль, расскажи он ему все? Наверно, друг понял бы его без лишних слов.
«У меня не хватило мужества. Я не смог стать тем, кем хотел. Я не смог стать христианином. Потерпев крах, я не могу оставаться один, не выдержу этого, мне надо на что-то опереться. А другой опоры у меня нет, только они, дядя и тетя, и жизнь, которую они мне уготовили, жизнь, которую я унаследовал от всех моих предков. Да, я должен подчиниться, чтобы не впасть в отчаяние. Прости, Эсекиель, прости, Аделина, прости, Хуан Мануэль».
Теперь он уже знал, что будет блестящим студентом-юристом, будет произносить официальные речи, будет баловнем Революционной партии штата, окончит курс со всеми отличиями, в порядочных семьях его будут ставить в пример, он женится на богатой девушке, создаст семейный очаг -короче, будет жить со спокойной совестью.
Спокойная совесть. В этот вечер на темной гуанахуатской улице слова эти пронзили болью его язык. Он станет праведником. Но ведь Христос пришел не для праведников, а для грешников.
Впервые в жизни он отверг эту мысль. Он должен стать мужчиной, должен забыть о вчерашнем ребячестве. Так устроен мир, в котором он живет. Христос любит праведников, он живет в спокойной совести, он принадлежит порядочным людям, почтенным людям с хорошей репутацией. Черт побери всех униженных, всех грешников, всех покинутых, всех бунтарей, всех отверженных, всех выброшенных за борт порядком, который он избрал!
Он направился обратно в дом предков. Взошла луна, и Гуанахуато щедро возвращал яркий ее свет, отраженный куполами, балконными решетками, мостовыми. Каменный особняк семьи Себальосов раскрыл двери своей просторной зеленой прихожей навстречу Хайме.
Смерть Артемио Круса
^а МиеЛе Йе АЛетш Сгиг
Перевод М. Былинкиной
Роман «Смерть Артемио Круса» в переводе М. Былинкиной был опубликован в издательстве «Прогресс» в 1967 г.
Я просыпаюсь... Меня разбудило прикосновение холодного предмета. Раньше я не знал, что иногда можно мочиться непроизвольно. Лежу с закрытыми глазами. Рядом слышатся голоса, но слов не разобрать. А если открыть глаза - пойму ли, о чем говорят?.. Но веки - как две свинцовые бляхи, язык - медная гиря, в ушах стучит молот, а вздохнешь, ох... жидкое серебро заливает грудь. Металл, сплошной металл. Или опять руда. Мочусь и не замечаю. Наверное... да, я был без сознания, теперь вдруг вспомнил... наверное, я что-то пил в полузабытьи. Прошло много часов. Да-да, еще только начинало светать, я протянул руку и свалил - тоже черт его знает как! - телефон на пол, а потом долго лежал на животе, уткнувшись в подушку и свесив руки: по затекшим пальцам бегали мурашки. Сейчас я просыпаюсь, но глаза открывать не хочется. Нет, не хочется, хотя назойливый свет бьет прямо в лицо. За ширмой моих век пляшут черные полосы и голубые круги. Невольно морщусь, открываю правый глаз и вижу себя, свое отражение в стеклянном украшении на дамской сумке. Вот я кто. Вот я кто. Я - этот старик с лицом, рассеченным на части зеркальными квадратами. Я - этот глаз. Этот глаз. Испещренный прожилками ненависти - жгучей, давней, забытой и вечно живой. Я - этот зеленый глаз меж отекших век. Веки. Веки. Лоснящиеся от слез веки. Я - этот нос. Этот нос. Этот нос. Изогнутый. С широкими ноздрями. Я - эти скулы. Скулы, где пробивается седая борода. Пробивается.
Гримаса. Гримаса. Гримаса. Я - сплошная гримаса. Не от немощи, не от боли. Просто гримаса. И зубы, почерневшие от табака. От табака. От табака. Х-х-хо... И стекло мутнеет от моего влажного дыхания; чья-то рука убирает сумку с ночного столика.
- Глядите-ка, доктор, он забавляется...
- Сеньор Крус...
- Даже на смертном одре морочит нам голову!
Все равно не скажу ни слова. Да и рот будто набит старыми медяками. Но слегка приоткрываю глаза и сквозь ресницы различаю двух женщин и врача, пахнущего дезинфекцией: от его рук, которые сейчас ощупывают мою грудь под рубашкой, несет спиртом. Я пытаюсь сбросить с себя чужие руки.
- Ну-ну, сеньор Крус, не надо...
Нет, я не разомкну губ, вернее, этой зигзагообразной щели, которая отражается в стекле. Пусть руки лежат как плети на простыне. Она прикрывает меня до живота. Желудок... ох... Между ног - отвратительный холод судна. А грудь еще спит, хотя внутри слегка покалывает... Да... Покалывало и раньше, когда долго сидел в кино. Плохое кровообращение, и все. И больше ничего. Больше ничего. Ничего страшного. Ничего особенного. Приходится думать о теле. Надоедает думать о нем. О своем теле. Тело. Все тело. Оно устало. Больше не думает. Хватит. А все равно думаешь, приятель. Ведь тело - это я. Оно остается. Нет. Уходит... уходит... Распадается на нервы и ткани, на клетки и кровяные шарики. Мое тело, в которое этот врач тычет своими пальцами. Страшно. Мне страшно думать о собственном теле. А лицо? Тереса убрала сумку, где оно отражалось. Пытаюсь вспомнить отражение: асимметричная физиономия, разбитая на осколки,- один глаз у самого носа, другой - далеко сбоку. Улыбка - гримаса, раздробленная в трех стеклышках. Пот течет по лбу. Я снова закрываю глаза и прошу, прошу, чтобы мне снова вернули мое лицо и мое тело. Прошу и чувствую ласковое прикосновение чьей-то руки; хочу отстранить эту руку, но сил нет.
- Тебе лучше?
Я не вижу ее. Не вижу Каталину. Я вижу то, что там, дальше. В кресле сидит Тереса, держит в руках раскрытую газету. Мою газету. Это - Тереса, хотя лицо ее скрыто за развернутой газетой.
- Откройте окно.
- Нет-нет. Можешь простудиться, и будет хуже.
- Ну, мама. Разве ты не видишь, что он нас разыгрывает? Ага. Чую ладан. Ага. За дверью слышу шепот. Явился святой отец со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы спровадить меня на тот свет по всем правилам. Хе-хе, а я их надул.
- Падилья не пришел?
- Пришел. Он там.
- Пусть войдет.
- Но...
- Пусть сначала войдет Падилья.
Ага, Падилья, подойди. Магнитофон принес? Если ты знаешь свое дело, ты принесешь его сюда, как всегда приносил по вечерам в мой дом в Койоакане. Сегодня как никогда ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А, вот и ты. Им обеим это не по нутру.
- Подойди ближе, детка, чтобы он узнал тебя. Скажи ему свое имя.
- Я... Я - Глория...
Если бы мне только разглядеть ее лицо. Увидеть бы ее гримасу. Она, наверно, чувствует запах мертвеющей плоти; наверно, смотрит на ввалившуюся грудь, на серую свалявшуюся бороду, на нескончаемую струйку из носа, на эти...
Ее уводят от меня.
Врач щупает мой пульс.
- Надо созвать консилиум.
Каталина поглаживает мою руку. Увы, ненужная ласка. Я вижу ее как в тумане, но пытаюсь заглянуть в глаза. Останавливаю ее руку, пожимаю холодные пальцы.
- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку верхом.
- Что ты сказал? Помолчи. Не утомляйся. Я не понимаю тебя.
- Хотелось бы вернуться туда, Каталина. Какая чепуха.
Да. Священник преклоняет колени рядом со мной. Бормочет какие-то свои слова. Падилья включает магнитофон. Я слушаю свой голос, свои слова. Ох, закричать бы, закричать. Ох, выжил ведь. В дверь заглядывают двое врачей. Я выжил. Рехина, мне больно, чертовски больно, Рехина, и я знаю, что у меня болит. Рехина. Солдат. Солдат. Обнимите меня; ох, больно. Мне воткнули в желудок длинный холодный кинжал. Я знаю, кто всадил клинок в мое нутро; я чую запах ладана, я устал. Пусть делают, что хотят. Пусть ворочают меня, когда я охаю. Я не вам обязан жизнью. Не могу, не надо, я не выбирал... Боль разламывает поясницу. Трогаю свои ледяные ноги. Не хочу этих синих ногтей... О-хо-хо, я выжил. А что я делал вчера? Если буду думать о том, что делал вчера, отвлекусь от настоящего. Это я помню ясно. Очень ясно. Думаю о вчерашнем. Ты еще не помешался - не так уж невыносимо страдаешь, ты можешь думать об этом. Вчера, вчера, вчера. Вчера Артемио Крус летел из Эрмосильо в Мехико. Да. Вчера Артемио Крус... До болезни, вчера Артемио Крус... Вчера Артемио Крус сидел в своем кабинете и вдруг почувствовал себя очень плохо. Нет, не вчера. Сегодня утром. Артемио Крус. Нет, не плохо. И не Артемио Крус. Кто-то другой. Тот, кто отражается в зеркале рядом с постелью больного. Другой Артемио Крус. Его близнец. Артемио Крус болен, не живет. Нет, живет. Артемио Крус жил. Жил несколько лет... Нет, не лет, о годах я не жалею... Жил несколько дней. Его близнец. Артемио Крус. Его двойник. Вчера был Артемио Крус, который жил всего несколько дней, вчера был Артемио Крус... Это - я... И не я... Вчера...
Ты вчера делал то же самое, что всегда. Вообще едва ли стоит вспоминать. Но сейчас, на этой кровати, в полутьме этой комнаты хочется думать о прошлом, но лишь как о будущем: словно бы с тобой еще ничего не случилось. В мутной полутьме глаза смотрят из глубин прошлого вперед, не надо обращаться вспять.
Да, вчера, 9 апреля 1959 года. Ты полетишь из Эрмосильо обычным рейсом на самолете Мексиканской авиационной компании, который вылетит из столицы Соноры - где будет стоять адская жара - в 9 часов 55 минут утра и приземлится в Мехико точно в 16 часов 30 минут. Из салона четырехмоторного лайнера ты увидишь внизу низкорослый серый город, цепь глинобитных домиков под цинковой кровлей. Стюардесса предложит тебе жевательную резинку в целлофане - ты вспомнишь эту подробность, потому что девушка будет (была, нет, не надо думать обо всем в прошедшем времени) очень красивой, а ты ведь не промах по этой части, хотя возраст твой приговаривает Тебя скорее к созерцанию, нежели к действию (не то говоришь: ведь ты же никогда не согласишься с таким приговором, даже если и останется одно - созерцать).
Яркая надпись «N0 8токш§. Ра§1еп 8еа1 ВеИз» 9 зажжется в тот самый момент, когда самолет, приближаясь к долине Мехико, вдруг резко устремится вниз, словно теряя способность держаться в воздухе, и тут же накренится вправо. С полок посыпятся свертки, саквояжи, чемоданы, раздастся общий вопль, который сменится чьим-то рыданием, а пламя охватит четвертый мотор - на правом крыле. Он остановится, и все снова будут кричать. Только ты останешься сидеть - невозмутим и недвижен, жуя свою резинку и разглядывая ножки стюардессы, которая будет бегать по проходу, успокаивая пассажиров. Тут сработает система огнетушения, и самолет спокойно приземлится. Никто и не заметит, что только ты, старик, которому перевалило за семьдесят, сохранил присутствие духа. Ты будешь горд собою, но не подашь и виду. Ты подумаешь, что совершил на своем веку столько трусливых поступков, что храбрость уже далась тебе легко. Ухмыльнешься и скажешь себе: нет, это не парадокс, а истина, и, может быть, даже избитая.
В Сонору тебе придется поехать - в своей автомашине «вольво-1959», номер ДФ-712,- потому что кое-кто из местных властей вдруг закобенится и тебе понадобится проведать их, чтобы проверить и укрепить все звенья цепочки чиновников, которых ты купил. Да, купил - ты не станешь обманывать себя высокопарными словами «убедил», «уговорил». Нет, ты их покупаешь, чтобы они поприжали - еще одно крепкое словцо! -рыботорговцев, курсирующих между Сонорой, Синалоа и Федеральным округом. Ты дашь десять процентов инспекторам, и рыба, хотя и пройдет через руки многих посредников, будет продана на столичном рынке по цене, которая принесет тебе прибыль, в двадцать раз превосходящую реальную стоимость товара.
Тебе придется вспоминать обо всем этом, раз уж захотел вспоминать, хотя подобный материал вполне заслуживает ядовитой реплики в твоей газете, и ты подумаешь, что, по сути дела, только теряешь время, вспоминая о таких вещах. И тем не менее ты углубишься в воспоминания, разворошишь их. Разворошишь. Тебе захочется припомнить и другое, но прежде всего захочется забыть о состоянии, в каком находишься. Нет, прости, не находишься - будешь находиться.
Тебе станет плохо в твоей конторе. Тебя без сознания отвезут домой; придет доктор и скажет, что диагноз можно поставить только через несколько часов. Придут другие врачи. Они ничего не определят, ни в чем не разберутся. Обронят несколько мудреных слов. Теперь ты захочешь увидеть себя со стороны. Обмякший, сморщенный бурдюк. Дрожит подбородок, воняет изо рта, из-под мышек, воняет между ногами. Так и будешь валяться -немытым, небритым, злым; заливаться потом и мочой. Но не перестанешь вспоминать о том, что случится вчера.
Из аэропорта ты направишься в свою контору, проедешь через город, пропитанный слезоточивым газом - полиция только что разгонит демонстрацию на площади Кабальито. Затем просмотришь вместе с главным редактором самые крупные заголовки, передовицы и карикатуры и останешься доволен. Примешь своего североамериканского компаньона и обратишь его внимание на опасность, которой чреваты пресловутые профсоюзные чистки. Потом в контору зайдет твой управляющий Падилья и сообщит, что среди индейцев волнения, а ты поручишь Падилье передать комиссару индейской общины твой приказ: согнуть индейцев в бараний рог -за то он, комиссар, и деньги получает.
Утром будет уйма работы. Тебя посетит представитель некоего латиноамериканского благодетеля, и ты добьешься увеличения субсидий для своей газеты. Призовешь репортера из отдела светской хроники и закажешь ему клеветническую статейку о том самом Коуто, который подставил тебе подножку в сонорском бизнесе. В общем, провернешь массу дел! А потом сядешь вместе с Падильей подсчитывать свои капиталы. Это доставит тебе немалое удовольствие. Во всю стену кабинета распластается карта, показывающая масштабы твоей деятельности и деловые связи: газета и надежные капиталовложения в Мехико, Пуэбле, Гуадалахаре, Монтеррее, Кулиакане, Эрмосильо, Гуаймасе, Акапулько; серные разработки в Халтипане, рудники в Идальго, лесные концессии в Тараумаре, долевая собственность на многие отели, трубопрокатная фабрика, рыботорговля, финансовые сделки, биржевые операции, законное представительство североамериканских компаний в своей стране, распределение железнодорожного займа, советник многих благотворительных фондов, акционер ряда иностранных фирм - по производству красителей, стали, медикаментов. Имеется и еще кое-что, о чем умалчивает карта: пятнадцать миллионов долларов в банках Цюриха, Лондона и Нью-Йорка.
Ты закуришь сигарету, невзирая на предупреждение врачей, и вновь перечислишь вслух Падилье махинации, принесшие тебе богатство. Краткосрочные, под высокий процент, займы крестьянам штата Пуэбла после революции; приобретение земель под городом Пуэблой в предвидении его быстрого роста; покупка в столице - при дружеском содействии очередного президента - земли для перепродажи мелкими участками; приобретение столичной газеты, покупка акций горнорудных компаний и создание смешанных мексикано-североамериканских обществ, в которых ты становился подставным президентом, чтобы все было «по закону»; деятельность в качестве доверенного лица североамериканских инвесторов и посредника между Чикаго, Нью-Йорком и мексиканским правительством; биржевая игра на повышение и понижение курса ценных бумаг, чтобы затем с выгодой купить или продать их; упрочение позиций при президенте
Алемане 57; присвоение общинных земель, отвоеванных у крестьян, для продажи участков во внутренних районах страны, и расширение лесных концессий. Да - ты вздохнешь и попросишь у Падильи спичку,- двадцать лет взаимопонимания с властями, социального мира, классового сотрудничества; двадцать плодотворных лет после периода демагогии Ласаро Карденаса 58, двадцать лет, когда процветало подлинно свободное предпринимательство, молчали профсоюзные лидеры, подавлялись забастовки. И вдруг ты схватишься руками за живот, твое смуглое лоснящееся лицо исказится, голова в седых завитках гулко стукнется о настольное стекло. Ты опять увидишь, на этот раз очень близко, отражение своего больного двойника, и все шумы жизни со смехом унесутся из твоей головы, а пот многих и многих людей зальет тебя, их тела навалятся на тебя. Ты потеряешь сознание.
Отраженный двойник воплотится в другого, станет тобой, стариком семидесяти одного года, который будет лежать почти бездыханным между вращающимся креслом и огромным стальным письменным столом. Это случится. И ты не узнаешь, какие дни и даты войдут в твою биографию, а о каких умолчат, не вспомнят. Не узнаешь. Известными станут банальные факты - и ты не первый и не последний удостоишься подобного послужного списка. Тебе бы он понравился. Ты только что вспоминал о нем. Но теперь ты припомнишь и другие события, другие дни, должен вспомнить о них. Эти дни - далекие и близкие, преданные забвению или врезавшиеся в память («встреча», «размолвка», «мимолетная любовь», «свобода», «злоба», «неудача», «стремление») - были и будут чем-то большим, чем ярлыки, которые ты на них навесил. Эти дни, когда твоя судьба будет преследовать тебя по пятам, как борзая. Она настигнет тебя, схватит, заставит говорить и действовать твое тело - сложную, непрозрачную, плотную материю, навечно спаянную с чем-то иным, неосязаемым - с твоей душой, впитанной материей и сотканной из любви жесткой айвы, из упорства растущего ногтя, упрямства старческой лысины, печали солнца и пустыни, равнодушия грязной посуды, широты тропической реки, трусливой храбрости сабли и пороха, легкомыслия треплемых ветром простынь, молодости вороных коней, древности покинутых берегов, встречи конверта с иностранной маркой, гнусности ладана, коварства яда, страдания красной сухой земли, нежности вечернего патио... из духа всех материй и материи всех душ. Память раскалывает твое «я» на две половины, а Жизнь по-своему соединяет их и разъединяет, ищет и находит.
У плода две половины. Сегодня они соединятся. Ты вспомнишь то, что старался забыть. Судьба тебя все-таки схватит за шиворот. Ты зевнешь: зачем вспоминать? Зевнешь: представления и чувства сглаживаются,
растрачиваются по пути. Да, там, позади, был сад. Но разве можно теперь вернуться к нему, разве увидишь его хоть в конце... Зевнешь: однако ты ведь живешь на той же самой земле. Зевнешь: ты же находишься в этом саду, только на голых ветвях нет плодов, в сухом русле не найти воды. Зевнешь: потянутся дни - разные, одинаковые, далекие, близкие, скоро забудутся волнения, тревоги, порывы. Ты зевнешь, откроешь глаза и увидишь их обеих возле себя с выражением притворного беспокойства. Прошепчешь их имена: Каталина, Тереса. Они чувствуют себя обманутыми и оскорбленными, но будут и впредь скрывать раздражение и неприязнь к тебе, ибо сейчас им надо прикинуться заботливыми, обеспокоенными, страдающими. Твоя болезнь, твой вид, правила приличия, чужое мнение и обычай заставляют их напялить маску участия. Ты зевнешь, закроешь глаза. Зевнешь: ты, Артемио Крус,-или он. Станешь думать, закрыв глаза, о некоторых своих днях:
(6 июля 1941 года)
Он екал в автомашине к своей конторе. Машину вел шофер, а он читал газету. Случайно взглянув в сторону, увидел их обеих у входа в салон мод. Прищурился было, чтобы рассмотреть, но автомобиль рванул вперед, и он снова стал читать сообщения из Сиди-Баррани и Аламейна, посматривая на фотографии Роммеля и Монтгомери. Шофер, вспотевший от жары, терзался, не смея включить радио, а он думал, что правильно сделал, заключив контракт с колумбийскими кофейными плантаторами, когда началась война в Африке... Они же обе вошли в салон, и служащая попросила их - будьте любезны, пожалуйста! - сесть и подождать, пока она позовет хозяйку (потому что знала, кто они такие, мать и дочка,- хозяйка велела сразу же сообщать об их появлении). Служащая неслышно скользнула по коврам в заднюю комнату, где хозяйка, сидя за обтянутым зеленой кожей столом, подписывала рекламные карточки. Когда служащая вошла и сказала, что пришла сеньора с дочерью, хозяйка уронила пенсне, закачавшееся на серебряной цепочке, вздохнула и пробормотала: «Ах, да, ах, да... Скоро празднество». Поблагодарив помощницу, она нахмурила брови, взбила лиловатые волосы и погасила ментоловую сигарету.
Две женщины, сидевшие в зале, не обмолвились ни словом до появления хозяйки. Завидев ее, мать, весьма считавшаяся с условностями, продолжила не имевший начала разговор и громко сказала: «...эта модель гораздо красивее. Не знаю, как ты, но я выбрала бы именно эту модель. Она действительно очень изящна и очень мила». Девушка поддакивала, прекрасно зная, что слова матери адресованы не ей, а этой женщине, которая приблизилась к ним и протянула руку - только дочери: мать она приветствовала широчайшей улыбкой, низко склонив лиловатую голову. Дочь хотела было подвинуться, чтобы могла сесть и хозяйка, но мать остановила ее взглядом и чуть заметным движением пальца у самой груди. Дочь осталась сидеть на месте и дружелюбно глядела на женщину с крашеными волосами, которая стояла перед ними и спрашивала: на какой же модели они решили остановиться? Мать ответила, что нет-нет, они еще ничего не решили и хотят еще раз посмотреть все модели, ведь от этого зависит и все остальное, то есть такие детали, как цветы, платья подруг невесты и прочее.
- Мне, право, неудобно вас утруждать, но хотелось бы...
- Ради бога, сеньора. Нам приятно угодить вам.
- Да. Мы хотим быть уверены в выборе.
- Конечно.
- Не хотелось бы ошибиться, чтобы потом, в последнюю минуту...
- Вы правы. Лучше выбрать не спеша, чтобы потом...
- Да, мы хотим быть уверены...
- Я пойду, велю манекенщицам одеваться.
Они остались одни, и дочь вытянула ноги. Мать с испугом взглянула на нее и зашевелила всеми пальцами сразу - надо опустить юбку и намочить слюной спущенную петлю на левом чулке. Дочь оглядела ногу, нашла дырочку, послюнявила указательный палец и приложила к чулку. «Меня что-то в сон клонит»,- сказала она матери. Сеньора улыбнулась, похлопала ее легонько по руке, и обе снова замолчали, удобно расположившись в креслах, обитых розовой парчой. Наконец дочь сказала, что проголодалась, и мать ответила, что потом они зайдут в Санборн 10, хотя сама она есть не станет: за последнее время слишком располнела.
- Тебе-то пока не о чем беспокоиться.
- Почему?
- У тебя фигура девочки. Но в дальнейшем будь осторожна. В нашем роду у всех женщин в молодости прекрасные фигуры, а после сорока мы расплываемся.
- Но ведь ты не расплылась.
- Ты меня не помнишь в молодости, потому так говоришь. Ты ничего не помнишь. А кроме того...
- Сегодня я страшно хотела есть, когда проснулась. Позавтракала с таким аппетитом...
- Сейчас тебе не о чем беспокоиться. Но потом остерегайся.
- А после родов очень полнеют?
- Ерунда! Это не так страшно. Десять дней диеты - и талия снова как у осы. Вот после сорока - другое дело.
Внутри, в мастерской, нервно суетилась вокруг двух манекенщиц хозяйка - на коленях, с булавками во рту,- попрекая девушек короткими ногами: разве может женщина быть элегантной, если у нее такие короткие ноги? «Надо делать гимнастику, играть в теннис, заниматься верховой ездой, все это придает фигуре стройность». Но девушки ей ответили, что она сегодня чем-то очень раздражена, и хозяйка согласилась: в самом деле, эти две женщины действуют ей на нервы. Сеньора не имеет привычки подавать руку; девочка более любезна, однако ужасно рассеянна, словно не от мира сего. В общем же, она их мало знает, и потому трудно еще что-нибудь сказать, но, как говорят американцы, Ше сокШтег 18 а1та18 пдЬ1 11, и потому в салон надо всегда входить, улыбаясь, говоря: «СЬееке, сЬееке, сЬееке» 12. Приходится трудиться, хотя и не все люди рождаются для труда; привыкаешь и к капризам этих современных богачек. Слава богу, по воскресеньям можно посидеть со старыми приятельницами, подругами детства, поиграть в бридж и хоть раз в неделю почувствовать себя человеком.
Так говорила хозяйка девушкам, а потом хлопнула в ладоши - значит, одевание закончилось. Жаль только, ноги коротки. Вынув изо рта булавки, бережно воткнула их в бархатную подушечку.
- А он явится на кЬотег 13?
- Кто? Твой жених или твой отец?
- Папа.
- Откуда я знаю, скажи на милость!
Он видел, как мимо пронеслись толстые белые колонны и апельсиновый купол Дворца изящных искусств, но глаза его были устремлены вверх, туда, где, соединяясь и расходясь, летели провода - не провода, а он сам, запрокинув голову на мягкую серую спинку сиденья,- летели параллельно друг другу или вырывались лучами из одной точки. Промелькнули массивные полногрудые скульптуры и рога изобилия - Мексиканский банк. Охристый венецианский портал почтамта. Он нежно погладил шелковый кант своей коричневой фетровой шляпы и носком ботинка покачал ремень на откидном сиденье перед собой. Вот и голубые изразцы Санборна, и шлифованный дымчатый камень монастыря св. Франциска.
Лимузин остановился на углу улицы Изабеллы Католической; шофер открыл дверцу и снял фуражку, а он, напротив, надел шляпу, пригладил пальцами волосы на висках. Тут же его окружили продавцы лотерейных билетов и чистильщики ботинок, женщины в домотканых индейских шалях и сопливые, шмыгавшие носами дети и проводили до двери-турникета. Глядя на себя в стеклянную дверь, он поправил галстук, а сзади, в другой стеклянной двери, догонявшей его со стороны улицы Мадеро, его двойник, окруженный нищими и тоже одетый в такой же самый костюм из плотной ткани, как и он, поправил узел галстука такими же желтыми от никотина пальцами, а потом, опустив вместе с ним руку, повернулся спиной и зашагал назад, на улицу, сам же он шел вперед, ища глазами лифт.
Ее снова вывели из душевного равновесия протянутые руки нищих, и, сжав локоть дочери, она втолкнула девушку в нереальную духоту теплицы, в аромат мыла, лаванды и типографский запах пестрой оберточной бумаги. Она остановилась у зеркальной витрины с косметикой и посмотрела на себя; потом, прищурившись, стала изучать флаконы, тюбики и коробочки, лежавшие на красной тафте. Попросила кольд-крем «Тэа-трикэл» и два тюбика губной помады цвета этой тафты. Порывшись в сумке из крокодиловой кожи, обратилась к дочери; «Найди мне бумажку в двадцать песо». Получив сверток и сдачу, они вошли в кафе и заняли столик на двоих. Девушка заказала апельсиновый сок и ореховые вафли, а мать, не удержавшись, велела официантке, одетой теуаной 59, принести булочку с изюмом в растопленном масле. Обе огляделись, ища знакомые лица. Девушка попросила разрешения снять свой желтый жакет: солнце нещадно палило даже сквозь жалюзи.
- Джоан Крауфорд,-промямлила дочь.-Джоан Крауфорд.
- Нет-нет, не так. Это произносится не так. Кро-фор, Кро-фор. Так они произносят.
- Крау-фор.
- Нет-нет. Кро, кро, кро. «А» и «у» вместе произносятся как «о». Да, да, они так говорят.
- Ерундовый фильм.
- Да, не совсем удачный. Но она прелестна.
- Я чуть не заснула.
- Но тебе так хотелось посмотреть...
- Мне сказали, что она красавица. Ничего особенного.
- Время идет.
- Кро-фор.
- Да, я думаю, они именно так произносят. Кро-фор. «Д» не произносится.
- Кро-фор.
- Думаю, что так. Едва ли я ошибаюсь.
Дочь полила вафли медом и, убедившись, что мед заполнил каждую ячейку, разломила вафли. Отправляя в рот сладкий хрустящий кусочек, она улыбалась матери. Но мать не смотрела на нее. Две руки ласкали одна другую: большой палец мужской руки гладил кончики пальцев женской, казалось, хотел приподнять ногти. Она не сводила глаз с этих рук неподалеку от себя, не имея никакого желания взглянуть на лица; рука вновь и вновь возвращалась к другой и медленно скользила по ней, не пропуская ни одной впадинки. Нет, на пальцах не было колец; наверно, жених с невестой или просто... Она пыталась отвести глаза и сосредоточить внимание на медовой лужице в тарелке дочери, но невольно снова переводила взор на руки парочки за соседним столом, на ласкающие друг друга пальцы, стараясь не смотреть на лица.
Дочь очистила языком зубы от застрявших кусочков вафель и орехов, потом вытерла рот, оставив на салфетке красную полосу. Прежде чем вынуть губную помаду, она снова провела языком по деснам и попросила у матери ломтик хлебца с изюмом. Сказала, что не хочет пить кофе - он взвинчивает нервы, хотя вообще-то очень ей нравится, но сейчас нет, не надо, и так нервы разошлись. Сеньора погладила ее по руке и сказала, что пора идти, еще много всяких дел. Заплатив по счету и оставив чаевые, обе поднялись из-за стола.
Североамериканец пояснил, что в месторождение следует подавать кипящую воду, вода размоет серу, сжатый воздух выбросит ее на поверхность. Он еще раз повторил свой проект, а другой американец сказал, что они очень довольны геологической разведкой, и несколько раз полоснул рукой по воздуху у самого своего лица, худощавого и красноватого, пробубнив: «Залежи - хорошо, колчедан - плохо. Залежи - хорошо, колчедан - плохо, залежи - хорошо...» Он, постукивая в такт словам американца по настольному стеклу, повторил: «...колчедан - плохо», повторил по привычке, ибо они, говоря по-испански, думают, будто он их не понимает, и не потому, что они плохо говорят по-испански, а потому, что мексиканец вообще может ничего не понять. Инженер расстелил на столе карту зоны разработок; и ему пришлось убрать локти со стола. Второй американец заявил, что месторождение так богато, что его можно с полной нагрузкой эксплуатировать до середины двадцать первого века; с полной нагрузкой, до исчерпания всех запасов, с полной... Повторив это семь раз подряд, снял с карты кулак, которым в начале речи припечатал зеленое пятно, усеянное треугольничками геологических отметок. Затем американец прищурил глаз и сказал, что кедровые и каобовые леса там тоже очень велики и что он, их мексиканский компаньон, получит на лесе сто процентов прибыли. В это дело они, североамериканские партнеры, не будут вмешиваться, хотя советуют ему вырубать леса с толком: они видели, сколько деревьев зря гибнет повсюду. А разве не ясно, что древесина стоит денег? Впрочем, это их не касается; важно, что - под лесом или не под лесом - имеются залежи серы.
Он улыбнулся и встал из-за стола. Засунув большие пальцы рук за пояс, стоял и перекатывал во рту потухшую сигару, пока один из американцев не поднялся с зажженной спичкой. Огонек приблизился, он затянулся раз-другой, пока зажатая в зубах сигара не загорелась. Он попросил у них два миллиона долларов наличными. Они спросили - в счет чего? - и пояснили, что охотно сделают его своим компаньоном с долей в триста тысяч долларов, но никто не получит и сентаво, пока капиталовложения не начнут приносить прибыли. Инженер-геолог протер очки куском замши, которую носил в кармане рубашки, а другой американец зашагал от стола к окну, от окна к столу. Тогда он повторил свои условия: речь идет не об авансе, не о кредите и не о чем-либо подобном. Это - цена, которую они должны уплатить за концессию. Без такого предварительного взноса они могут и не получить концессии. Со временем они возместят сделанный ему подарок, но без него, без подставного лица, без «прикрывали», без «&оп1тап» - он просит простить ему эти выражения,- они не смогут добиться концессии и разрабатывать залежи. Нажав на кнопку звонка, он вызвал секретаря. Секретарь быстро огласил несколько цифр, и североамериканцы промолвили «О.К.» и повторили несколько раз: «О.К., О.К., О.К.» 14. Он улыбнулся и предложил им два стаканчика виски, сказав, что разработки серы они могут эксплуатировать вплоть до середины двадцать первого века, но его самого им не удастся эксплуатировать ни одной минуты в двадцатом веке, и все чокнулись, и иностранцы растянули губы в улыбке, тихо прошептав: «8.О.В.» 15 - один-единственный раз.
Мать и дочь шли медленно, держась за руки. Шли, ни на что не глядя, кроме витрин, останавливаясь у каждой и приговаривая: «Как красиво, но дорого; там дальше еще лучше; погляди, ах, как красиво...» - пока наконец не устали и не зашли в кафе. Отыскали удобное местечко - подальше от туалета и от входа, где галдели продавцы лотерейных билетов и вздымались клубы сухой колючей пыли,- и попросили два бокала «Канада дрей». Мать пудрилась и рассматривала свои янтарные зрачки в зеркале пудреницы, но, взглянув на мешки, которые стали явственнее вырисовываться под глазами, захлопнула крышку. Обе смотрели на пузырьки, поднимавшиеся со дна бокалов, и ждали, пока выйдет газ - тогда можно будет медленно смаковать прохладительное. Девушка украдкой сняла с ноги туфлю и с наслаждением разминала затекшие пальцы, а сеньора вспоминала, сидя перед апельсиновым напитком, раздельные спальни в своем доме, раздельные, но смежные, вспоминала звуки, доносившиеся каждое утро и каждый вечер через запертую дверь: покашливание, стук падающих на пол башмаков, звон брошенных на подоконник ключей, скрип несмазанных петель платяного шкафа, иногда даже ритмичное дыхание спящего. Она чувствовала, как по спине пробегает холодок. Сегодня утром она подкралась на цыпочках к запертой двери и ощутила, как по спине пробежал холодок. Ее поразила мысль, что все эти обычные звуки были для нее запретными, тайными. Она вернулась в постель, закуталась в одеяло и стала смотреть в окно, где метались солнечные пятна, процеженные сквозь листву каштанов. Глотнула холодного чаю и опять уснула. Ее разбудила дочь, напомнив, что сегодня их ждет масса дел. И вот теперь, сжимая пальцами холодный бокал, она вспоминала эти утренние часы сегодняшнего дня.
Он так резко повернулся в своем вращающемся кресле, что скрипнули пружины; спросил секретаря: «Разве захочет рисковать какой-нибудь мексиканский банк? Разве найдется мексиканец, который полностью доверится мне?» Схватив желтый карандаш, нацелил его в лицо секретаря: пусть это будет подтверждено, пусть Падилья будет свидетелем - никто не хотел рисковать, а он не желает гноить такое богатство в лесах юга. Если гринго единственные, кто готов дать деньги для разработок, что остается делать? Секретарь указал на часы. Он вздохнул и сказал: «Ну ладно». И пригласил секретаря обедать. Они могли бы пообедать вместе. Не знает ли Падилья какое-нибудь новое местечко? Секретарь сказал, что, кажется, знает одно, немноголюдное и очень уютное, совсем рядом, за углом: там чудесные пирожки с сыром, тыквой, грибами. Что ж, стоит дойти. Он чувствовал себя усталым; возвращаться в контору этим вечером не хотелось. Да и сделку надо отпраздновать, Кроме того, им никогда не приходилось обедать вместе. Они молча спустились по лестнице и пошли к авениде Пятого мая.
- Вы еще очень молоды. Сколько вам лет?
- Двадцать семь.
- Давно окончили?
- Три года назад. Только...
- Что - только?
- Теория - это одно, а жизнь - совсем другое.
- И вы удивляетесь? Чему вас там учили?
- Марксизму, например. Я даже работу о прибавочной стоимости писал.
- Должно быть, неплохой предмет. А, Падилья?
- Да, но жить приходится иначе.
- Вы что, марксист?
- Как сказать, все мои друзья прошли через это. Наверно, увлечение молодости.
- Где же ресторан?
- Тут, за углом.
- Не люблю ходить пешком.
- Вот тут, близехонько.
Они разделили между собой покупки и направились к Дворцу изящных искусств, где их ожидал шофер. Обе шли все так же медленно, лишь поворачивая головы, словно локационные антенны, от одной витрины к другой. Вдруг мать судорожно вцепилась в руку дочери и уронила пакет. Напротив них, совсем рядом, две собаки, яростно и глухо рыча, бросались друг на друга, кусаясь до крови; потом отскакивали и снова прыгали на асфальт, сплетались в одно целое - мохнатое и рычащее: две уличные собаки, грязные и паршивые, кобель и сука.
Девушка подняла пакет и повела мать к автомобильной стоянке. Они сели в машину, и шофер спросил, возвращаться ли в Лас-Ломас 16. Дочь ответила -да, возвращаться, маму испугали собаки. Сеньора сказала, что ничего, все уже прошло; это было так неожиданно и так близко; но сегодня вечером можно опять заехать в центр - надо сделать еще много покупок, зайти во многие магазины. Девушка заметила, что спешить нечего, времени остается более месяца. Да, но время летит, возразила мать, а твой отец не беспокоится о свадьбе, все заботы взвалил на наши плечи. Кроме того, ты должна научиться вести себя с достоинством, нечего подавать руку первому встречному. Кроме того, мне хотелось бы скорее отпраздновать твою свадьбу. Надеюсь, это событие напомнит твоему отцу, что он уже солидный человек. Хоть бы напомнило. Он не сознает, что ему уже пятьдесят два. Хоть бы у тебя скорее были дети. Во всяком случае, свадьба напомнит твоему отцу о том, что он должен быть рядом со мной во время гражданской и церковной церемоний бракосочетания, что должен принимать поздравления и видеть, как все уважают его, считают добропорядочным, зрелым человеком. Может быть, это образумит его. Может быть.
Я чувствую робкое прикосновение ее руки, хочу отстраниться, но сил нет. Напрасная ласка, Каталина. Напрасная. Что ты можешь сказать мне? Думаешь, нашла наконец слова, которых всегда избегала? Именно сегодня? Ни к чему. Пожалей свой язык. Не вынуждай его напрасно трудиться. Будь верна себе, не старайся казаться иной, будь верна себе до конца. Вон, поучись у своей дочери. У Тересы. Нашей. Какое трудное, ненужное слово. Наша. Она-то не лицемерит. Не ищет, что сказать. Посмотри на нее. Сидит в черном платье, сложив руки, и ждет. Она не лицемерит. Наверное, когда я не слышу, говорит тебе: «Хоть бы скорей все кончилось. Он ведь способен притворяться больным, чтобы уморить всех нас». Что-то подобное сказала она тебе. Что-то в этом роде слышал я сегодня утром, когда очнулся от сна, долгого и безмятежного. Кажется, ночью мне дали снотворное. А ты ей вроде бы ответила: «Боже мой, хоть бы он не страдал очень долго». Тебе хотелось придать другой смысл словам твоей дочери. Но ты не знаешь, как истолковать слова, которые я шепчу:
- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.
А, Падилья, подойди. Ты принес магнитофон? Если ты знаешь свое дело, ты принесешь сюда магнитофон, как всегда приносил его по вечерам в мой дом в Койоакане. Сегодня, как никогда, ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А вот и ты. Они обе не хотят впускать тебя сюда.
- Нет, лиценциат, мы не можем позволить вам.
- Это многолетний обычай, сеньора.
- Вы разве не видите, как он выглядит?
- Дайте мне попробовать. Все ведь готово. Надо только включить аппарат.
- Вы берете на себя ответственность?
- Дон Артемио... Дон Артемио... Я принес утреннюю запись... Я приподнимаюсь. Стараюсь улыбнуться. Все как обычно. Славный малый этот Падилья. Да, на него можно положиться. Да, он заслуживает доброй доли моего наследства и должность бессменного управляющего всеми моими владениями. Кто же, кроме него? Он знает все. Эх, Падилья. Ты все еще коллекционируешь магнитофонные ленты с записями моих переговоров в конторе? Да, Падилья. Ты все знаешь. Я должен хорошо тебе заплатить. Я завещаю тебе свою репутацию.
Тереса сидит с развернутой газетой в руках. Лица ее не видно. Я знаю, святой отец явился сюда со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы отправить меня на тот свет по всем правилам. Х-хе, а я их надул. Вон и Тереса там хнычет... Вытаскивает из сумки пудреницу и пудрит нос, чтобы потом снова распускать сопли. Представляю себе, как хныкали бы и тут же пудрили свои носы женщины, когда бы мой гроб опускался в могилу. Ладно, а я чувствую себя лучше... Было бы совсем хорошо, если бы этот вот запах, мой запах, не исходил от складок простынь, если бы я не видел этих смехотворных пятен, которыми я их испачкал... Дышу я хрипло и неровно. Значит, говорите, надо смириться перед этим черным вороном и допустить его к себе? Ох-охо. Ох-охо. Стараюсь выровнять дыхание... Сжимаю кулаки... О-о-х... стискиваю зубы, а возле себя вижу бледное, как мукой припорошенное, лицо, из-за которого завтра или послезавтра - а может, и нет? Конечно, нет...- во всех газетах появится: «С отпущением грехов святой церковью нашей скончался...» Гладко-выбритое лицо приближается к моим заросшим серой щетиной Щекам. Осеняет себя крестным знамением и шепчет: «Грешен...», я могу только отворачиваться и ухмыляться и представлять себе сценку, которую я хотел бы дать и ему поглядеть,- как однажды ночью некий бедный и грязный плотник доставил тебе удовольствие, подмяв под себя робкую девицу, которая, доверив россказням родителей, прижимала к своим чреслам белых голубков, думая, что так заполучит ребенка; прятала белых голубков между ног под юбками, в саду. Плотник подмял ее под себя, горя вполне естественным желанием, потому что она, кажется, была очень красива, очень красива, а эта отвратительная Тереса возмущенно всхлипывает, бледная, со злорадством ждущая моего последнего бунта - повода для ее собственного последнего взрыва возмущения. Странно видеть, как они сидят спокойно, не суетятся, не упрекают. Сколько я еще протяну? Мне сейчас уже не так плохо. Может, и поправлюсь - ах, какой» удар! Правда? Я постараюсь выглядеть бодрее, лишь бы увидеть, как вас обеих тогда прорвет, как вы отбросите наигранную ласковость, забудете всякую душевность и напоследок выльете на меня всю брань, скопившуюся в ваших глотках, всю ярость, светящуюся в глазах. А у меня просто плохое кровообращение, вот и все. Ничего страшного. Ох, до чего мне осточертело смотреть на них. Ведь есть же нечто более приятное для еле дышащего человека, глядящего на мир в последний раз. Да, меня привезли в этот дом, а не в тот, другой. Ишь ты, какая осмотрительность. Надо будет в последний раз отругать Падилью. Ведь Падилья знает, где мой настоящий дом. Там я смог бы насладиться созерцанием своих любимых вещей. Я постарался бы вовсю раскрыть глаза, чтобы еще раз посмотреть на старинные теплые балки потолка, золотую парчу, украшающую изголовье кровати, канделябры на ночном столике, бархатные спинки кресел, стаканы из богемского хрусталя. Неподалеку курил бы верный Серафин, а я вдыхал бы этот дым. И она бы оделась так, как я ей приказал. Красиво бы оделась, не напяливала бы черных тряпок, не лила бы слез. Там я не чувствовал бы себя старым и уставшим. Все было бы сделано так, чтобы напоминать мне, что я еще живой человек, любящий человек, такой же человек, совсем, совсем такой же, как раньше. Зачем они сидят здесь, отвратительные, старые, бесцеремонные лицемерки, напоминая мне, что я уже не тот? Все приготовлено. Там, в моем доме, все приготовлено. Там знают, как поступать в таких случаях. Не дали бы мне вспоминать. Говорили бы о том, кем я стал, а не кем я был. Никто не старался бы ничего объяснять до тех пор, пока объяснения вообще уже не будут нужны. Да. Чем же мне тут развлечься? Хм, вижу, они сделали все, чтобы заставить других поверить, будто каждую ночь я прихожу в эту спальню и сплю здесь. Вижу полуоткрытый клозет, выглядывающие из шкафа пиджаки, которых я не носил, несмятые галстуки, новые туфли. Вижу письменный стол, где нагромождены книги, которых я никогда не читал, бумаги, которых никто не подписывал. И эта мебель, элегантная и массивная, когда они успели стащить с нее запыленные чехлы? О-ох... Вон окно. За окном - целый мир. Ветер с плоскогорья, треплющий тонкие черные деревца. Можно дышать...
- Откройте окно...
- Нет, нет. Простудишься, и будет хуже.
- Тереса, отец тебя не слышит...
- Притворяется. Закрывает глаза и притворяется.
- Молчи.
- Сама помолчи.
Они умолкли. Отошли от моего изголовья. Я не поднимаю рек. Вспоминаю, как тем вечером ходил обедать с Падильей. Да, я уже вспоминал тот вечер. Я обставил американцев в игре, которую они затеяли. Все это плохо пахнет, но греет. Мое тело еще греет. Простыни теплые. Я обставил многих. Я обыграл всех. Да, кровь струится по моим венам, я скоро выздоровею. Да. Струится и греет. Еще дает тепло. Я их прощаю. Наплевать на них. Пусть говорят, болтают что хотят. Черт с ними. Я их прощаю. Как тепло. Скоро понравлюсь. Ох...
Ты будешь доволен тем, что заставишь американцев уважать себя. Признайся, ты ведь вон из кожи лез, чтобы они считали тебя своим. Это было едва ли не самой заветной твоей мечтой с тех пор, как ты стал тем, кто ты есть; с тех пор, как ты научился ценить прикосновение дорогих материй, вкус дорогих ликеров, запах дорогих лосьонов - всего того, что в последние годы было твоей единственной утехой в одиночестве. Именно с тех самых пор ты обратил свой взор туда, на север. С этих-то пор тебя терзает географический ляпсус, не позволяющий во всем сравняться с ними. Ты восхищаешься их энергией, их комфортом, их гигиеной, их мощью, их волей. Оглядываешься вокруг, и тебе кажутся несносными лень, нищета, грязь, инертность, нагота твоей жалкой, неимущей страны. И тем обиднее сознавать тщетность собственных усилий - все равно не стать таким, как они. Можно стать лишь их копией, и то приблизительной. Не станешь таким, как они, потому что, кроме всего прочего, знаешь: твое восприятие разных сторон жизни - в самые тяжелые или самые счастливые дни - не так примитивно, как их. Нет, никогда, никогда ты не допускал мысли, что существует только белое или только черное, только хорошее или плохое, бог или дьявол. Всегда, даже если это казалось невероятным, ты находил в черном зерно, отблеск белого. Разве твоя собственная жестокость, когда ты бывал жестоким, совсем лишала тебя нежности? Ты знаешь, что ни одна крайность не существует без своей противоположности: жестокость - нежность, трусость - храбрость, жизнь -смерть. Каким-то образом, почти инстинктивно - из-за того, что ты таков и тут родился и жизнь прожил,- ты это знаешь и потому никогда не сможешь походить на них, на тех, кто этого не знает. Тебе не нравится? Разумеется, это не слишком удобно, даже стеснительно. Гораздо проще было бы сказать: вот добро, а вот зло. Зло. Тебе трудно его определить. Может быть, потому, что мы, мексиканцы, не так уверены в себе и не хотим, чтобы стерлась сумеречная, переходная полоса между светом и тенью; та полоса, где всегда можно найти себе оправдание. Где ты мог находить себе оправдание: мол, каждому приходится в какие-то минуты своей жизни - как и тебе - соединять в себе одновременно добро и зло, идти одновременно за двумя таинственными нитями разного цвета, которые тянутся из одного клубка и в конце концов расходятся - белая нить вверх, а черная вниз,- чтобы все же опять сплестись воедино в твоих руках.
Сейчас тебе не захочется размышлять о подобных вещах. Ты возненавидишь свое «я» за это напоминание. Тебе всегда хотелось стать таким, как они, и теперь, в старости, ты почти преуспел в этом. Но «почти». Только «почти». Ты сам не дашь себе забыть об этом, твоя отвага - всегда рядом с твоей трусостью, твоя ненависть родится из твоей любви, вся твоя жизнь предопределит твой конец. Ты не будешь ни хорошим, ни плохим; ни добряком, ни эгоистом; ни благородным, ни предателем. Пусть люди определяют меру твоих добродетелей и пороков, но ты сам разве не знаешь, что каждое твое утверждение оборачивается отрицанием, а отрицание -утверждением.
Никто, кроме тебя, наверное, не узнает, что вся жизнь твоя будет соткана из разноцветных нитей, как, впрочем, и жизнь других людей; что у тебя будет как раз столько возможностей - ни меньше, ни больше,- сколько нужно, чтобы вылепить жизнь по желаемому образцу. И если ты станешь именно таким, а не другим, то - как это ни парадоксально - лишь потому, что тебе придется выбирать. И каждый твой выбор не исключит других путей в предстоящей тебе жизни, не похоронит того, что придется отбросить, но жизненное русло будет сужаться, сужаться, пока наконец твой выбор и твоя доля не станут одним и тем же. У медали не будет оборотной стороны: твое желание совпадет с твоей судьбой. А как же смерть? Что ж, это случится не впервые. Ты проживешь много мертвых дней, много пустопорожних часов. Когда Каталина, прижав ухо к разделяющей вас двери, станет ловить каждый шорох; когда ты будешь двигаться за этой дверью, не зная, что тебя подслушивают, не зная, что кто-то живет звуками и отзвуками твоей жизни,-кто сможет жить в этом разъединении? Когда оба знают, что достаточно одного слова, и тем не менее молчат,- кто сможет жить в этом молчании? Нет, об этом не захочется вспоминать. Ты захочешь припомнить другое: имя, лицо, которое годы вытравят из памяти. Но ты знаешь - если будешь вспоминать о приятном, то спасешься слишком легко, слишком легко. Сначала ты вспомнишь о своих тяжелых цепях, а сбросив их, поймешь: то, что ты считал спасением - вспомнишь о счастливых моментах,- обернется для тебя настоящей пыткой. Вспомнив молодую Каталину, такую, какой она тебе явилась в первый раз, невольно сравнишь ее с теперешней - пустой и холодной женщиной. Будешь ломать голову: почему все так случилось? Попытаешься представить себе, о чем думала тогда она и все остальные. Ты этого не узнаешь. Придется представить себе. Ты никогда не прислушивался к словам других. Теперь придется пережить все услышанное в ту пору.
Закрой глаза, закрой. Не вдыхай ладанный дым, не слушай всхлипываний. Ты припомнишь другие дни, другие вещи. Дни, которые ночами войдут в твою ночь под закрытыми веками, и ты сможешь различить их по голосу, но не по виду. Ты должен довериться ночи и признать ее, не видя; верить в нее, не зная; будто ночь - это бог всех твоих дней. Ты подумаешь: стоит закрыть глаза - и она опустится. Невольно растянешь губы в улыбку, хотя боль снова возвращается; попробуешь вытянуть ноги. Кто-то снова коснется твоей руки, но ты не ответишь на эту ласку,- забота, грусть или расчет? - потому что создашь ночь, закрыв глаза, и из глубин черного океана на тебя будет надвигаться каменный корабль. Жаркое и ленивое полуденное солнце тщетно станет лить на него свет: массивны и темны стены, защищающие церковь от атак индейцев, объединяющие под своей сенью конкистадоров-церковников с конкистадорами-солдатами. Двинется на твои закрытые глаза с оглушительным визгом флейт и барабанным боем беспощадное испанское войско Изабеллы, и ты пересечешь под солнцем широкую эспланаду с каменным крестом посередине и открытыми часовнями по углам - индейское воспроизведение христианского культа под открытым небом. Розовые каменные своды высокой церкви в глубине эспланады будут громоздиться над позабытыми уже мавританскими мечами - как символ новой крови, залившей кровь конкистадоров. Ты направишься к порталу в стиле раннего испанского барокко с колоннами в роскошных виноградных лозах и с орлами на ключах, к порталу Конкисты, суровому и пышно украшенному, который одной ногой стоит в мире древнем, мертвом, а другой - в мире новом, нездешнем, рожденном на том берегу океана. Новый мир пришел вместе с ними, с суровыми стенами, чтобы защитить чувствительное, веселое, алчное сердце. Ты пойдешь дальше и вступишь в неф этого храма-корабля, где кастильский экстерьер будет подавлен обилием святых и ангелов с индейского неба, мрачных и улыбчивых, массой индейских богов.
Просторный неф поведет к алтарю, украшенному золоченой листвой, множеством страшных лиц-масок. Здесь - место заунывных и торжественных молений, вечно призывающих украшать - по свободному побуждению, единственно свободному,- украшать храм, наполнять его застывшим страхом, изваянной из гипса покорностью, боязнью пустоты и ушедших времен, которые продолжаются в воплощениях обдуманного и неторопливого свободного труда, в независимом выборе цвета и формы, далеких от мира хлыста, кандалов и черной оспы. Ты пойдешь завоевывать свой Новый Свет, пойдешь по нефу, где нет ни пяди пустующей. Головы ангелов, роскошные лозы, многоцветные венки, круглые и красные плоды в сплетениях золотых лиан, бледнолицые святые, глядящие со стен; святые с печальными глазами; святые, созданные индейцами по своему образу и подобию: ангелы и святые с ликами, похожими на солнце и луну, с руками, защищающими урожай, с пальцами, держащими на бечевке псов-поводырей; святые с неуместно жестокими чужими глазами идолов и свирепыми физиономиями циклопов. Каменные. лица, прячущиеся за масками -розовыми, благодушными, невинными, но бесстрастными мертвыми масками. Зови ночь, поднимай черные паруса, закрывай глаза, Артемио Крус...
(20 мая 1919 года)
Он рассказал о последних часах жизни Гонсало Берналя в тюрьме Пералес, и двери старого дома перед ним раскрылись.
- Мой сын всегда был так чист,- говорил дон Гамалиэль Берналь,- он всегда полагал, что насилие заражает, увлекает людей, заставляет нас изменять самим себе, если действия не продиктованы трезвой идеей. Я думаю, что поэтому он и ушел из дому. Правда, он был лишь отчасти прав, ибо потрясший страну ураган задел всех нас, даже тех, кто не двинулся с насиженного места. Нет, я хочу лишь пояснить, что мой сын, видел свой долг в том, чтобы примкнуть к восставшим и объяснить им, внушить последовательные идеи. Г онсало, видимо, хотел, чтобы эти его рассуждения, не в пример другим, выдержали проверку действием. Право, не знаю - его мысли были очень сложными. Он проповедовал терпимость. Я рад услышать, что он умер храбрецом. Я рад видеть вас здесь.
Гость, посетивший дом старого Берналя, отнюдь не свалился с неба. Накануне он навестил некоторые дома в Пуэбле, поговорил с некоторыми людьми, разузнал то, что надо было разузнать. Поэтому теперь он с каменным лицом выслушивал пространные речи старика, запрокинувшего белую голову на потертую кожаную спинку кресла. Желтоватый луч света обрисовывал строгий профиль, высвечивал пыль, толстым слоем покрывавшую мебель этой заставленной книгами библиотеки. Книжные шкафы были так высоки, что добраться до массивных фолиантов -французских и английских сочинений по географии, искусству и естественным наукам - можно было лишь с помощью лесенки на колесах, оставлявшей следы на коричневом крашеном полу. Дон Гамалиэль читал обычно с лупой, которая теперь замерла в его старческих мягких руках; старик не заметил, как косой луч солнца, пройдя через линзу, вспыхнул ярким пятнышком на складке его тщательно отглаженных полосатых брюк. Но он заметил. Неловкое молчание начинало тяготить обоих.
- Простите, могу я вам что-нибудь предложить? А лучше останьтесь-ка отужинать с нами.
Дон Гамалиэль поднял руки, радушно приглашая гостя; лупа скользнула на колени худого человека - кожа да кости; качнулись блестящие желтоватые прядки волос на голове, скулах, подбородке.
- Меня не пугают нынешние времена,- говорил несколько ранее хозяин гостю. Спокойно лился ровный голос, но в вежливо-мягких интонациях порой звучали твердые нотки.- На что годилось бы мое образование,- он лупой указал на полные книг шкафы,- если бы оно не помогло мне понять неизбежность перемен? Вещи приобретают иной вид, хотим мы этого или нет. Зачем стараться ничего не замечать, вздыхать о прошлом? Г ораздо менее утомительно' примириться с непредвиденным! Если хотите, назовем это как-то иначе. Вот вы, сеньор... Простите, забыл ваш чин... Да, подполковник, подполковник... Я говорю, я не знаю вашего происхождения, вашего призвания... Но уважаю вас, потому что вы были с моим сыном в последний час его жизни... Так вот вы, участник событий, смогли вы предвидеть заранее их ход? Я ни в чем не участвовал и тоже не смог. Наверное, наша активность и наша пассивность в том и схожи, что обе они довольно близоруки и бессильны. Хотя некоторая разница, должно быть, и существует... Как вы полагаете? В конце концов...
Г ость не сводил взора с янтарных глаз старца - слишком твердых, чтобы создать атмосферу сердечности; слишком строгих для маски отцовской любви. Возможно, эти царственные жесты, это благородство четкого профиля и белой бороды, эти вежливо-внимательные наклоны головы были естественными. Однако, подумал он, и естественность можно прекрасно разыграть; бывает, маска отлично воспроизводит лицо, которого не существует ни отдельно, ни под нею, маской. А маска дона Гамалиэля так походила на настоящее лицо, что в душе нарастало беспокойство: где же разграничительная линия, та неосязаемая тень, которая могла бы отделить их друг от друга. Он думал также и о том, что когда-нибудь сможет без обиняков сказать про это старику.
В одно и то же время послышался бой всех часов в доме, и хозяин пошел зажечь ацетиленовую лампу, стоявшую на бюро. Медленно открыв бюро, старик начал перебирать какие-то бумаги. Взяв одну из них в руки, стал вполуоборот к гостю. Улыбнулся, нахмурил брови, снова улыбнулся и положил бумагу поверх остальных. Изящно дотронулся указательным пальцем до уха: за дверью царапалась и повизгивала собака.
Когда старик повернулся к нему спиной, он снова попытался разобраться в своих ощущениях. Каждое движение сеньора Берналя гармонировало с его благородным обликом: вон как горделиво, какой размеренной походкой идет седовласый старец к двери. В душе снова шевельнулось беспокойство; хозяин слишком безупречен. Возможно, его вежливость - естественная спутница его чистосердечия. Это тоже ему не нравилось - старик не спеша шествовал к двери, собака лаяла,- борьба окажется слишком легкой, лишенной остроты. А что, если, напротив, за любезностью скрывается стариковское коварство?
Когда полы сюртука перестали покачиваться в такт шагам и белые пальцы нежно ощупали медную ручку двери, дон Гамалиэль оглянулся через плечо, устремив на гостя свои янтарные глаза, и ласково погладил левой рукой бороду. Он, казалось, прочитал мысли незнакомца, и по его губам скользнула чуть кривая усмешка - усмешка кудесника., собирающегося открыть свои тайны. Гостю вдруг почудилось, что это - немой призыв к соучастию, но жест и улыбка дона Гамалиэля были столь легки, исполнены столь тонкого лукавства, что не позволили ему ответить понимающим взглядом, который скрепил бы молчаливый договор.
Опустился вечер. В слабом свете лампы поблескивали золоченые корешки книг и серебряные орнаменты обоев на стенах библиотеки. Когда дверь распахнулась, он вспомнил о длинной анфиладе комнат - от главного вестибюля старого дома до библиотеки: комната за комнатой над патио, выложенным изразцами.
Пес с радостным визгом бросился к хозяину и лизнул ему руку. Вслед за собакой показалась девушка в белом - белизна платья резко выделялась в ночной темноте.
Она застыла у порога; пес метался около незнакомца, обнюхивая ему руки и ноги. Сеньор Берналь, стараясь схватить пса за ошейник из красной кожи, улыбался и бормотал извинения. Он ничего не слышал. Быстро застегнув куртку точными движениями военного и одернув ее, словно походный мундир, молча встал навытяжку перед красотой.
- Моя дочь Каталина.
Она не двинулась с места, не переступила порога. Гладкие каштановые волосы оттеняли шею, высокую и теплую, поблескивали на темени - он видел это издалека. Робкие глаза, одновременно твердые и мягкие - словно две большие капли стекла, желтые, как у отца, но более наивные, еще не умеющие лгать правдиво. Не лгут, кажется, и приоткрытые влажные губы, и высокая, обтянутая платьем грудь. Г лаза, губы, грудь, упругая и нежная,- все будто сотворено из беззащитности и вызова. Руки со сцепленными ниже живота пальцами висели вдоль тонкого стана. Когда она пошла по комнате, легким белым облаком взметнулось у крутых бедер застегнутое на спине платье, показав стройную лодыжку.
Гость увидел перед собой светлое золото лица, чуть темнее на щеках и на лбу и светлевшее на шее. Дотронувшись до протянутой руки, он попытался ощутить влажность ладони, скрытое волнение, но тщетно.
- Сеньор был рядом с твоим братом накануне казни; я уже говорил тебе.
- Бог миловал сеньора.
- Гонсало рассказывал мне о вас, просил навестить. Ваш брат вел себя как храбрец, до конца.
- Брат не был храбрецом. Слишком любил все... это. Она дотронулась рукой до груди и описала в воздухе параболу.
- Идеалист. Да, большой идеалист,- прошептал старик и вздохнул.-Сеньор отужинает с нами.
Девушка взяла отца под руку, а он, сопровождаемый псом, последовал за ними через узкие сырые комнаты, полные фарфоровых ваз и стульев, часов и стеклянных шкафов, кресел на колесиках и картин на сюжеты Священного писания - небольшой стоимости, но внушительных размеров. Золоченые ножки столиков и кресел попирали деревянный пол, все лампы были потушены. Только в столовой огромная люстра в стеклянных подвесках освещала тяжелую мебель красного дерева и натюрморт с глиняными кувшинами, пламенеющими тропическими плодами. Дон Гамалиэль вспугнул салфеткой москитов, круживших над вазой с настоящими фруктами, не столь великолепными, как нарисованные, и жестом пригласил гостя занять место.
Он сел напротив нее и смог наконец прямо посмотреть в спокойные глаза девушки. Известна ли ей причина его визита? Разглядела ли она в глазах мужчины победную уверенность, которую присутствие женщины сделало еще более непоколебимой? Видела ли чуть заметную улыбку, решающую ее судьбу? Заметила ли его почти нескрываемое утверждение в правах собственника? Ее глаза ответили ему странным посланием: в них читалась спокойная покорность судьбе - будто она была согласна на все, но в то же время могла обратить свою податливость в оружие, способное победить мужчину, который вот так, молча улыбаясь, завоевывал ее.
Она сама удивлялась силе своей слабости, мужеству, с каким переносила свое поражение. Подняв глаза, стала дерзко рассматривать волевое лицо гостя. Трудно было избежать взгляда его зеленых глаз. Нет, отнюдь не красавец. Но мысль о прикосновении к смуглому лицу с нервно пульсирующими жилками на висках, к стройному мускулистому телу и толстым губам незнакомца вдруг взволновала ее. Он протянул под столом ногу и дотронулся до кончика ее туфельки. Она опустила глаза и, взглянув искоса на отца, убрала ногу. Гостеприимный хозяин по-прежнему благожелательно улыбался, вертя в пальцах рюмку.
Появление старой прислуги-индеанки с кастрюлей риса положило конец молчанию, и дон Гамалиэль заметил, что период засухи кончился в этом году раньше, чем в прошлом; к счастью, тучи уже собрались у гор, и урожай, видимо, будет хороший. Не такой, как в прошлом году, но хороший
- Забавно,- сказал дон Гамалиэль,- наш старый дом всегда хранит влажную прохладу. От этого сыреют затененные углы, а в патио растут папоротники и колорин 60. Это, по-видимому, весьма символично для семьи, которая приумножалась и процветала благодаря плодам земным. Семьи, пустившей корни в долине Пуэблы...- старик ел рис, изящно подбирая вилкой зернышки, -...в начале девятнадцатого века и пережившей все абсурдные перипетии в стране, которая не выносит покоя и предпочитает корчиться в конвульсиях.
- Порой мне кажется, что мы впадаем в отчаяние, если долго не видим крови и смерти. Словно можем жить только в хаосе разрухи, под угрозой расстрелов,- продолжал дон Г амалиэль своим задушевным голосом.-Но наш род никогда не прекратится, ибо мы научились выживать, научились...
Хозяин взял рюмку гостя и наполнил ее густым вином.
- Но чтобы выживать, надо платить,- сухо заметил тот.
- Всегда можно договориться о приемлемой цене... Наполняя рюмку дочери, дон Гамалиэль нежно погладил
ее руку.
- Все зависит от деликатности. Не следует никого тревожить, оскорблять благородные чувства... Честь не должна быть задета.
Он снова коснулся ноги девушки. На этот раз Каталина не убрала ее. Подняла рюмку и не краснея смотрела на гостя.
- Не надо смешивать разные вещи,- тихо продолжал старик, вытирая губы салфеткой.- Дела, скажем,- это одно, а религия - другое.
(- Вы подумаете, какой, мол, набожный человек, как часто причащается вместе с дочкой... Но все, что он имеет, он накрал у священников, когда Хуарес 61 пустил с молотка церковные владения и любой купчишка с небольшим капитальцем мог приобрести огромные угодья...)
Шесть дней провел он в Пуэбле до своего появления в доме дона Г амалиэля Берналя. Армия была распущена президентом Каррансой 62, и он, вспомнив о своем разговоре с Гонсало Берналем в Пералесе, направился в Пуэблу. Руководил им чистый инстинкт, но одновременно и уверенность, что в этом разрушенном революцией, перевернутом вверх дном мире знать чью-то фамилию, адрес, город - это уже много. Ему казалось забавной ирония судьбы, по которой в Пуэблу явился не расстрелянный Гонсало Берналь, а он. Это выглядело каким-то маскарадом, подменой, комедией, которую можно было разыграть с большой серьезностью. И в то же время это пропуск в жизнь, шанс выжить и укрепить свои позиции за счет других. Когда, подходя к Пуэбле по дороге из Чолулы, он заприметил красные и желтые грибки крыш, маячивших в долине, ему почудилось, будто идет он сюда не один, а вдвоем - вместе с духом убитого, вместе с судьбой Г онсало Берналя, чужой судьбой, которая тесно сплелась с его собственной; будто Берналь, умирая, передал ему все возможности своей недожитой жизни. Как знать, может быть, именно чужие смерти продлевают нашу жизнь, подумал он. Но в Пуэблу он пришел не затем, чтобы думать.
- В этом году старик ни зернышка не снял. И долгов не получил, потому что в прошлом году крестьяне взбунтовались и стали распахивать пустыри. Они его предупредили, что, если он не отдаст им пустующие земли, они не станут засевать его поля. А старика одолела гордыня, он отказал им и остался без хлеба. Раньше-то помещик прижал бы к ногтю бунтовщиков, а теперь не то... Не те времена...
- Тут и другое примешалось. Должники-то упорствуют, не хотят признавать свои новые долги. Говорят, проценты, которые он взял, покрыли все с лихвой. Видите, полковник? Все очень верят, что теперь наступят большие перемены.
- Да, а старик уперся как осел, знай гнет свое. Скорей сдохнет, чем кому-нибудь уступит.
Последнюю партию в кости он проиграл. Он пожал плечами и кивнул трактирщику, чтобы тот снова наполнил рюмки. Все поблагодарили за угощение.
- Кто же задолжал этому дону Гамалиэлю?
- Эх... Кто не задолжал - вот как надо спрашивать.
- А есть у него какой-нибудь близкий друг, свой человек?
- Ясное дело есть - отец Паэс, тут неподалеку.
- Но ведь старик нагрел руки на церкви?
- Эхма... Святой отец вымолил вечное спасение дону Гамалиэлю, а за это дон Гамалиэль спас попа на нашей грешной земле.
Солнце ослепило их, когда они вышли на улицу.
- Родится же такая красота! Растет, цветет - ни забот, ни хлопот!
- Кто эта девушка?
- Да как кто, полковник... Дочка этого самого дона Гамалиэля.
Уставившись на носки своих ботинок, он шел по старым улицам городка,
похожего на шахматную доску. Когда каблуки перестали цокать о каменные плиты и ноги зарылись в сухую серую пыль, его глазам открылся древний монастырь, обнесенный стеной с бойницами. Обогнув широкую эспланаду, он вступил в тихий длинный золоченый неф. Снова гулким эхом раздались шаги. Он направился прямо к алтарю.
Жизнь, казалось, едва теплилась в щуплом мертвенно-сером теле священника, в его угольно-черных глазках над широкими скулами. Как только отец Паэс заметил незнакомца, шагавшего по церковному нефу, и оглядел его с высоты старинных хоров, воздвигнутых монахами, сбежавшими из Мексики во времена либеральной республики 63, он сразу же распознал в нем военного, привыкшего быть начеку, командовать и атаковать. Об этом говорила не только легкая кривизна ног. Была какая-то импульсивная сила в сжатой в кулак руке, которая привыкла держать поводья и револьвер, и отцу Паэсу достаточно было одного взгляда на этот крепкий кулак, чтобы, еще не видя как следует человека, ощутить его наводящую страх силу. В своем укромном углу священник подумал, что такой человек не молиться сюда пришел. Затем, придерживая сутану, стал медленно спускаться вниз по узкой винтовой лестнице старого пустующего монастыря. Осторожно, ступенька за ступенькой спускался отец Паэс, приподняв полы черной одежды, глубоко втянув голову в плечи, сверля тьму глазами, горящими на бледном, бескровном лице. Ступени требовали срочного ремонта. Его предшественник оступился здесь в 1910 году и сломал себе шею. Но Ремихио Паэс, словно парящая летучая мышь, казалось, проникал взором в самые темные уголки этого черного, сырого, страшного колодца. Темнота и опасность спуска обостряли его внимание и мысли: военный в церкви, одетый в штатское, без солдат? Да, слишком значительно все это, чтобы пройти бесследно. Священник знал, что так и будет. Минуют битвы, насилия, святотатства - тут он вспомнил банду, которая года два назад утащила все церковные облачения и утварь, - и церковь, незыблемая на века, снова найдет общий язык с властями мирскими. Военный в гражданской одежде.. Один...
Отец Паэс спускался вниз, слегка прикасаясь рукой к разбухшей от сырости стене, по которой темной нитью сочилась вода. Ему подумалось: скоро начнется период дождей. Надо, используя всю свою власть, внушить прихожанам с амвона и в исповедальнях, что это грех, тягчайший грех и богохульство - отвергать дары неба; никто не может противиться предначертаниям провидения, ибо провидение создало такой порядок вещей, и с ним должны мириться все. Все должны пахать землю, собирать урожай, отдавать плоды земные законному хозяину, доброму христианину, который платит за свои привилегии тем, что регулярно отдает десятую часть доходов святой матери-церкви. Бог карает бунтовщиков, а дьявола всегда побеждают архангелы: Рафаил, Гавриил, Михаил, Гамалиил... Гама лиил...
(- Где же справедливость, отец?
- Высшую справедливость найдешь там, на небе, сын мой. Не ищи ее в этой юдоли слез.)
- Слова,- бормотал священник, с облегчением ступив наконец на твердый пол и стряхивая пыль с сутаны; слова, проклятые четки слогов, воспламеняющие кровь и разум людей, которые должны довольствоваться тем, что быстро пройдут свой жизненный путь и в награду за испытание смертью будут вечно наслаждаться в раю. Священник пересек крытую галерею и пошел вдоль длинной аркады. Справедливость! Для кого? И надолго ли? Жизнь только тогда может быть всем по вкусу, когда все поймут неизбежность своего преодоления и не будут искать лучшего, бунтовать, лезть куда не следует...
- Вот именно, вот именно...-тихо повторил отец Паэс и открыл инкрустированную дверь ризницы.
- Великолепная работа, не правда ли? - сказал священник, подходя к высокому человеку, стоявшему у алтаря.- Монахи показывали эстампы и гравюры индейским ремесленникам, и те создавали христианских святых в своем вкусе... Говорят, в каждом алтаре таится идол. Если это и так, то речь идет о добром идоле, который уже не жаждет крови, как языческие боги...
- Вы Паэс?
- Ремихио Паэс,- ответил священник, натянуто улыбнувшись.- А вы? Генерал, полковник, майор?..
- Просто Артемио Крус.
- А-а.
Когда подполковник и священник распрощались у церковного портала, Паэс сложил руки на животе и долго смотрел вслед посетителю. В прозрачной утренней голубизне еще четче вырисовывались, еще теснее прижимались друг к другу два вулкана: спящая женщина и ее одинокий страж 64. Он сощурил глаза - какой невыносимо прозрачный свет! - и с облегчением вздохнул, поглядев на далекие черные тучи, которые скоро оросят долину и погасят солнце ежевечерними, серыми ливнями.
Священник повернулся спиной к долине и снова вошел в тень храма. Потер руки. Не стоит обращать внимания на чванство и оскорбительные выражения этого мужлана. Если кто-то может спасти положение и дать дону Гамалиэлю возможность дожить остаток лет под надежной защитой, то он, Ремихио Паэс, слуга божий, не станет мешать этому наигранным негодованием и ханжеским фанатизмом. Напротив. Священник даже облизнулся от удовольствия, подумав о мудрости своего смирения. Если этот человек не хотел поступиться своей гордостью, он готов, тихо потупившись, выслушивать его каждый день, порой даже поддакивая, словно соглашаясь с обвинениями, которые этот плебей выдвигает против церкви.
Священник сорвал с крюка черную шляпу, нахлобучил ее на голову, примяв темные пряди, и поспешил к дому дона Гамалиэля Берналя.
- Он сделает это, не сомневаюсь! - убежденно промолвил старик вечером, после разговора со священником. - Но я спрашиваю вот о чем: на какую хитрость он пустится, чтобы проникнуть к нам в дом? Он сказал падре, что придет навестить меня сегодня же. Да... Не все еще мне понятно, Каталина.
Она подняла голову. Правая рука замерла на холсте, где пестрели цветы, старательно вышитые шерстью. Три года назад пришло известие: Гонсало убит. С тех пор отец и дочь очень сблизились. Неторопливые разговоры, которые они вели по вечерам в патио, сидя в плетеных креслах, приносили не только душевное успокоение - они стали привычкой, которую, как говорил старик, ничто не заменит ему до самой смерти. Не так важно, что уже нет прежней власти и богатства: быть может, это неминуемая дань времени и старости. Дон Гамалиэль перешел к пассивной борьбе. Да, не надо прижимать крестьян, но нельзя терпеть и противозаконного захвата земель. Никто не будет требовать от должников уплаты долгов и процентов, но пусть они больше не рассчитывают получить от него хотя бы сентаво. Старик ожидал, что когда-нибудь они все равно приползут к нему на коленях, нужда заставит смириться. И твердо стоял на своем. А теперь... является вдруг этот незнакомец и обещает всем крестьянам заем под процент куда менее высокий, чем давал дон Гамалиэль, и, кроме того, еще осмеливается предлагать, чтобы права старого помещика безвозмездно перешли к нему, обещая за это четвертую часть суммы, которую получит от должников. На другие условия не согласен.
- Но на этом его домогательства не кончатся.
- Думаешь, земля?..
- Да. Он что-то замышляет, чтобы отнять у меня землю, не сомневайся.
Она, как всегда по вечерам, обошла патио, накрыла разноцветные птичьи
клетки парусиновыми колпаками и в последний раз до захода солнца полюбовалась юркими сенсонтлями 65 и малиновками, звонко певшими и клевавшими конопляное семя.
Такого сюрприза старик не ожидал: последний человек, видевший Гонсало; его товарищ по камере, передавший предсмертные слова любви отцу, сестре, жене и сыну.
- Он сказал, что перед смертью Гонсало думал о Луисе и о сыне.
- Папа, мы же условились...
- Нет, я ничего ему не сказал. Он не знает, что Луиса снова вышла замуж, а мой внук носит другое имя.
- Мы три года не вспоминали обо всем этом. Зачем же теперь?
- Ты права. Но мы ведь простили Гонсало, верно? Я подумал, что мы должны простить ему переход на сторону врага. Я подумал, что мы должны постараться понять его...
- Мне давно казалось, что мы тут каждый вечер молча прощаем его.
- Да, да, именно так. Ты меня понимаешь без слов. Как хорошо! Ты меня понимаешь...
Поэтому, когда пришел гость, страшный и долгожданный - ведь должен был кто-либо когда-нибудь прийти и сказать: «Я его видел. Знал. Слышал от него о вас»,- пришел и бросил на стол свой козырь, даже не упомянув о крестьянском бунте и неуплаченных долгах, дон Гамалиэль проводил его в библиотеку, извинился и направился почти бегом - хотя всегда приравнивал неторопливость к изяществу - в комнату Каталины.
- Приоденься. Сними черное платье и надень что-нибудь понаряднее. Приходи в библиотеку, как только часы пробьют семь.
Больше старик ничего не сказал. Она послушается; залог тому - их задушевные вечерние беседы. Она поймет. Б игре оставалась лишь одна беспроигрышная карта. Дону Гамалиэлю достаточно было увидеть этого человека, чтобы почувствовать его внутреннюю силу и понять - или сказать себе, - что любое промедление будет самоубийством, что противостоять ему трудно и что приносимая жертва невелика и, в общем, даже не слишком страшна. Отец Паэс уже обрисовал его: высокий, энергичный, скупой на слова мужчина с проницательными зелеными глазами. Артемио Крус.
Артемио Крус. Вот как, значит, называется новый мир, порожденный гражданской войной; вот как зовутся те, что пришли на смену старому. Несчастная страна, думал старик, возвращаясь медленными, как всегда, шагами в библиотеку, к этому визитеру, нежеланному, но интересному. Несчастная страна, которая с каждым новым поколением должна низвергать прежних властителей и заменять их новыми хозяевами, такими же хищными и властолюбивыми, как прежние.
Старый помещик считал себя последним и характерным представителем креольской цивилизации - цивилизации просвещенных деспотов. Ему нравилось выступать в роли порой сурового, но неизменно заботливого отца и строгого блюстителя хорошего вкуса, хороших манер и образованности. Поэтому старик провел гостя в библиотеку. Тут особенно ощущался достойный уважения - даже преклонения - дух того времени, порождением и олицетворением которого был дон Гамалиэль. Но на гостя это не произвело никакого впечатления.
От наблюдательного старика, запрокинувшего голову на кожаную спинку кресла и прищурившего глаза, чтобы лучше видеть своего противника, не ускользнуло, что перед ним - человек новых жизненных принципов, выкованных в горниле войны, человек, привыкший играть ва-банк, ибо терять ему нечего. Он даже не упомянул об истинной цели своего визита. Дон Гамалиэль молчаливо одобрил такой ход; может быть, гость тоже обладает необходимой деликатностью, хотя руководствуется побуждениями гораздо более сильными: честолюбием - старик улыбнулся этому слову, уже потерявшему для него смысл,- и желанием немедленно овладеть правами, завоеванными ценой жертв, сражений, ран (у него на лбу - шрам от сабельного удара). Красноречивый взгляд собеседника и плотно сжатые губы говорили о том, что не ошибался старец, вертевший в пальцах лупу.
Визитер и бровью не повел, когда дон Гамалиэль подошел к бюро и взял лист бумаги - список должников. Тем лучше. Значит, они скорее смогут найти общий язык, избежать разговора о неприятных вещах. Даст бог, все уладится тихо и пристойно. Молодой военный, видимо, уже узнал вкус власти, повторял про себя дон Гамалиэль. И от мысли, что перед ним - его наследник, уже не столь горькими казались компромиссы, на которые толкала его жизнь.
- Вы видели, как он смотрел на меня? - взорвалась девушка, когда гость ушел, пожелав доброй ночи.- Вы поняли, чего он хочет и какие у него... сальные глаза?
- Да, да,- отец нежно гладил руку дочери.- Ничего удивительного. Ты очень красива, но, видишь ли, ты очень редко выходишь из дому. Ничего удивительного.
- И никогда не выйду!
Дон Гамалиэль медленно зажег сигару, табак давно окрасил его густые усы и бороду в желтоватый цвет.
- Я думал, ты поймешь.
Дон Гамалиэль мягко качнулся в плетеной качалке и посмотрел на небо. Одна из последних ночей летней поры. Небосвод так чист, что, если прищурить глаза, можно разглядеть цвет каждой звезды. Девушка прижала ладони к вспыхнувшим Щекам.
- А падре что сказал вам? Ведь он еретик! Не почитает ни бога, никого... И вы верите его сказке?
- Успокойся. Счастье не всегда нуждается в благословении божьем.
- Вы верите его сказке? Почему же Гонсало погиб, а этот сеньор - нет? Если оба были приговорены к смерти и находились в одной камере, почему не погибли оба? Я знаю, знаю. Он нам сказал неправду, выдумал сказку, чтобы вас разжалобить, а меня...
Дон Гамалиэль перестал качаться. Все так хорошо складывалось, тихо, спокойно! И вот теперь женское чутье вновь возвращает его к тому, что уже было обдумано, взвешено и отброшено как ненужное.
- У двадцатилетних развито воображение.- Дон Гамалиэль приподнялся и потушил сигару.- Но если хочешь знать правду, я скажу тебе. Этот человек может спасти нас. Больше я ничего не могу прибавить...
Старик вздохнул и обеими руками коснулся рук дочери.
- Подумай о последних годах твоего отца. Или я не заслужил немного...
- Но, папа, я ничего не говорю...
- Подумай и о себе. Она опустила голову:
- Да, я понимаю. Я знала... Я ждала чего-то в этом роде после того, как Гонсало ушел из дому. Если бы он был с нами...
- Но его нет.
- Брат не думал обо мне. Кто знает, о чем ему думалось. Идя по холодным коридорам старого дома, вслед за пятном
света - дон Гамалиэль держал лампу над головой,- девушка старалась вызвать в памяти образы давно забытые, потускневшие. Ей вспомнились напряженные, потные лица школьных товарищей Гонсало, долгие дискуссии в задней комнате; вспомнились ярко горящие, одержимые глаза брата - этого маньяка, который, порой казалось, витал где-то в облаках, но любил комфорт, вкусную еду, вино, книги и время от времени яростно бичевал себя за склонность к наслаждениям и конформизм. Вспомнилась замкнутость Луисы, невестки; их шумные ссоры, затихавшие с ее появлением в зале; странный плач жены Гонсало, звучавший как хохот, когда пришло сообщение о его смерти; тайный отъезд Луисы однажды утром, когда все спали. Но Каталина не спала и сквозь оконную занавеску видела, как мужчина в котелке и с тростью подхватил цепкой рукой Луису под локоть и помог ей - вместе с ребенком - подняться в черную коляску, где уже стояли вдовьи сундуки.
Оставалось одно: отомстить за смерть брата - дон Гамалиэль поцеловал ее в лоб и открыл дверь спальни,- отомстить в объятиях этого человека, но отказав ему в нежности, которую он мог ждать от нее. Убивать его, живого, вливать ему в душу горечь, пока он не отравится. Каталина взглянула на себя в зеркало, но не увидела на лице следа своих тайных дум. Вот так отомстят они с отцом за уход Гонсало, за его глупый идеализм: она, двадцатилетняя девушка, будет отдана -... почему текут эти слезы, почему ей жаль себя, обидно за свою молодость? - человеку, который был с Гонсало до самой его смерти и о котором она не может думать без чувства жалости к самой себе и к погибшему брату, без яростных всхлипываний, без судорожных гримас. Если никогда не узнать правды, все равно она будет верить только в то, что считает правдой.
Каталина сняла черные чулки. Поглаживая ладонями ноги, закрыла глаза: нет, не надо, нельзя вспоминать об этой грубой, сильной ноге, искавшей под столом ее ногу,- и сердце вдруг замерло перед чем-то неизведанным, неодолимым. Но если тело сотворено не господом богом...- она прижала сплетенные пальцы рук ко лбу,- а просто плоть от плоти людской, то дух -совсем другое. И нельзя позволить телу предаться ласкам, выйти из повиновения, жаждать нежности, если душа это запрещает. Она откинула простыню и скользнула в постель, не открывая глаз. Протянула руку и погасила лампу. Зарылась лицом в подушку. Об этом нельзя думать. Нет, нет, нельзя Надо сказать правду. Надо назвать другое имя, поведать обо всем отцу. Ох, нет. К чему терзать отца? Пусть все будет так Да. И скорее - в следующем месяце. Пусть этот человек возьмет бумаги, землю, тело Каталины Берналь... Пропади все пропадом... Рамон... Нет, этого имени нельзя произносить, уже нельзя.
Она заснула.
- Вы же сами говорили, дон Гамалиэль, - сказал гость, вернувшись на следующее утро.- Нельзя остановить ход событий. Давайте отдадим те участки крестьянам - земля там неважная и доход им принесет небольшой. Давайте раздробим землю на участки, чтобы они могли собирать небольшие урожаи. Вы увидите: хотя им и придется благодарить нас за это, они в конце концов на своих никудышных полях заставят работать жен, а Сами снова будут обрабатывать нашу плодородную землю. Учтите другое: вы даже сможете прослыть героем аграрной реформы без всякого для себя ущерба.
Старик внимательно посмотрел на него, спрятав улыбку в волнистых белых усах:
- Вы уже говорили с ней?
- Уже говорил...
Она не смогла пересилить себя. Подбородок дрожал, когда он протянул руку и попытался приподнять ее опущенное лицо. Впервые прикоснулся он к этой коже, нежной, как крем, Как абрикос. А вокруг разливался терпкий аромат цветов в патио, трав после дождя, прелой земли. Он любил ее. Знал, прикасаясь к ней, что любил. Надо было заставить и ее понять, что он любит по-настоящему, вопреки странно сложившимся обстоятельствам. Он мог любить ее так, как любил тогда, первый раз в жизни, и знал, чем доказать свою любовь. Он снова дотронулся до пылавших щек девушки. Она не выдержала: слезы сверкнули на ресницах, подбородок рванулся из чужих рук.
- Не бойся, тебе нечего бояться, - шептал мужчина, ища ее губы.- Я сумею любить тебя...
- Мы должны благодарить вас... За вашу заботу...- ответила она едва слышно.
Он поднял руку и погладил волосы Каталины.
- Ты поняла, да? Будешь жить со мной. Кое-что выбросишь из головы... Я обещаю уважать твои тайны... Но ты должна обещать мне никогда больше...
Она взглянула на него, и глаза ее сузились от ненависти, какой она никогда еще не испытывала. В горле пересохло. Что за чудовище? Что за человек, который все знает, все берет и все ломает?
- Молчи...- Она резко отстранилась от него.
- Я разговаривал с ним. Слабый парень. Он не любил тебя как надо. Ничего не стоило спровадить его.
Каталина провела пальцами по щекам, словно стирая следы его прикосновений.
- Да, не такой сильный, как ты... Не такое животное, как ты...
Она чуть не закричала, когда он схватил ее за руку и, сжав, улыбнулся.
- Этот самый Рамонсито ушел из Пуэблы. Ты его никогда больше не увидишь.. - Он отпустил ее.
Она пошла вдоль патио к разноцветным клеткам со звонко гомонившими птицами. Одну за другой поднимала раскрашенные решетчатые дверки. Он, не шевелясь, наблюдал за нею. Малиновка выглянула из клетки и взвилась в небо. Сенсонтль заупрямился - привык к своей воде и корму. Каталина посадила его на мизинец, поцеловала в крыло и подбросила в воздух. Когда улетела последняя птица, она закрыла глаза, позволила этому человеку обнять себя за плечи и увести в дом, где в библиотеке сидел, ожидая их, дон Гамалиэль, снова спокойный и безмятежный.
Я чувствую, как чьи-то руки берут меня под мышки и удобнее устраивают на мягких подушках. Прохладное полотно - бальзам для моего тела, горящего и зябнущего. Открываю глаза и вижу перед собой развернутую газету, заслоняющую чье-то лицо. Думаю, это моя «Вида мехикана» 17, которая выходит и всегда будет выходить, день за днем, и никакая сила на свете не помешает этому. Тереса - ах, вот кто читает газету - в тревоге ее сложила.
- Что с вами? Вам плохо?
Жестом успокаиваю дочь, и она снова берется за газету. Да, я доволен -кажется, придумал забавную штуку. В самом деле. Это было бы здорово -оставить для опубликования в газете посмертную статью, рассказать всю правду о моем честном соблюдении свободы печати... Ох, от волнения снова резь в животе. Невольно тяну к Тересе руку, чтобы помогла, но дочь с головой погрузилась в чтение. Прежде я видел угасание дня за окнами, слышал жалобный визг жалюзи. А сейчас, в полутьме спальни с тяжелым потолком и дубовыми шкафами, не могу рассмотреть людей, стоящих поодаль. Спальня очень велика. Но жена, конечно, здесь. Где-нибудь сидит, выпрямившись и забыв намазать губы, мнет в руках носовой платок и, конечно, не слышит, как я шепчу:
- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях,
Меня слышит только этот чужой человек, которого я раньше никогда не видел, с бритыми щеками и черными бровями. Он просит меня покаяться - а я в это время думаю о плотнике и о девице - и обещает мне место в раю.
- Что хотели бы вы сказать... в этот трудный час?
И я ему сказал. Тереса, не сдержавшись, прервала меня криком: -Оставьте его, падре, оставьте! Разве вы не видите, что мы бессильны! Если он желает погубить свою душу и умереть, как жил, черствым, циничным...
Священник отстраняет ее рукой и приближает губы к моему уху, почти целует меня: - Им незачем нас слышать.
Мне удается усмехнуться: - Тогда имейте смелость послать их обеих ко всем чертям.
Он встает с колен под негодующие возгласы женщин и берет их за руки, а Падилья подходит ко мне, хотя они не хотят его подпускать.
- Нет, лиценциат, мы не можем вам позволить.
- Многолетний обычай, сеньора.
- Вы берете на себя ответственность?..
- Дон Артемио... Я принес утреннюю запись.
Я приподнимаюсь. Стараюсь улыбнуться. Все как обычно. Славный малый этот Падилья.
- Переключатель рядом с бюро.
- Спасибо.
Да, конечно, это мой голос, вчерашний голос - вчерашний или утренний? Не пойму. Я беседую с Пенсом, со своим главным редактором... Ах, заскрежетала лента, поправь ее, Падилья, она крутится назад, мой голос стрекочет попугаем... Ага, вот и я:
«— Как тебе нравится, Понс?
- Не очень, но справиться пока можно.
- Так вот, обрушь на них весь номер, без церемоний. Поддай им жару, крой почем зря.
- Твоя воля, Артемио.
- Ничего, для публики это не новость.
- Да, уж год за годом мозги вправляем...
- Я хочу просмотреть все основные статьи и первую полосу... Зайди вечером ко мне домой.
- В общем-то, все в том же духе, Артемио. Разоблачение красного заговора. Иностранное проникновение, подрывающее устои Мексиканской революции...
- Славной Мексиканской революции!
-...лидеры - прислужники иностранных агентов. Тамброни дал отличный материал, а Бланко разразился на целую колонку, сравнил их вожака с антихристом. Карикатуры - убийственные!.. А ты как себя чувствуешь?
- Не очень хорошо. Схватывает. Ничего, пройдет. Быть бы нам помоложе,
а?
- Да, не говори...
- Скажи мистеру Коркери, пусть придет».
Раздается мой кашель, потом скрип двери - открылась и захлопнулась. В животе спокойно, не бурлит, хотя и пучит... Я тужусь... напрасно... Вижу их. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в толстом ковре. Закрыли окна.
- Откройте...
- Нет, нет. Простудишься, и будет хуже...
- Откройте...
«- Аге уои теотей, Мг. Сги2? 18
- Изрядно. Садитесь, я вам все объясню. Хотите выпить? Придвиньте к себе столик. Мне что-то нездоровится».
Я слышу шорох колесиков, позвякивание бутылок.
- Уои 1оок О. К. 19».
Слышу, как падает лед в бокал, как шипит содовая, вырываясь из сифона.
«- Видите ли, я хочу объяснить вам, что поставлено на карту; сами-то вы не додумались. Сообщите в Центральное управление, что, если это так называемое движение за профсоюзную чистку одержит верх, нам придется закрыть лавочку...
- Лавочку?
- Ну, как у нас в Мексике говорят, штаны снять да на всё...».
- Выключите! - крикнула Тереса, подскочив к магнитофону.- Что за ужасные выражения?..
Я успел предостерегающе шевельнуть рукой, сдвинуть брови. И пропустил несколько слов из записи.
«-... о том, что намерены предпринять лидеры профсоюза железнодорожников?»
Кто-то нервно высморкался. Где это?
«-...объясните компаниям: им не следует наивно думать, будто речь идет о демократическом движении, когда выкидывают - вы понимаете? -выкидывают разложившихся вожаков. Вовсе нет.
- 1'т а11 еагк, Мг. Сги2 20».
А, это, должно быть, чихает гринго. Ха-ха.
- Нет, нет. Ты простудишься, и будет хуже.
- Откройте!
Я, да и не один только я, другие тоже пытаются уловить в ветерке запах иной земли, полуденный аромат иных мест. Вдыхаю, вдыхаю то, что далеко от меня, далеко от холодной испарины, далеко от горячих миазмов. Я заставил их открыть окно, я могу дышать тем, чем хочу, развлекаться, отделяя один запах от другого: вот осенние леса, вот сухие листья, а вот спелые сливы; да, да, вот гнилые тропики, острая пыль соляных копей; ананасы, рассеченные ударом мачете; табак, подсыхающий в тени; дым локомотива, волны моря; сосны под снегом; металл и гуано - сколько запахов приносит это вечное движение...
Нет, нет, они уморят меня. Садятся, снова встают, ходят и опять садятся вместе, как одна большая тень, будто не могут думать и действовать отдельно. Опять сели, спиной к окну, чтобы преградить доступ воздуху, задушить меня, заставить закрыть глаза и вспоминать о том, чего я не могу видеть, трогать, нюхать. Проклятая пара - когда они перестанут подсовывать мне священника, торопить со смертью, с исповедью? Вон стоит на коленях, чистоплюй. Сейчас покажу ему спину. Но боль под ребром мешает. О-ох. Пройдет. Отпустит. Хочу спать. Опять острая боль. Вот... О-хо-хо... И женщины. Нет, не эти. Женщины. Любящие. Что? Да. Нет. Не знаю. Забыл лицо. Я забыл ее лицо. Нет. Нельзя его забывать. Где оно? Ох, оно было так прекрасно, ее лицо,- разве можно его забыть. Оно было моим, как можно его забыть. Я любил тебя, как же забыть. Ты была моей, как же тебя забыть. Какой ты была, ну, какой же ты была? Я могу думать о тебе, успокоиться тобой. Какая же ты? Как призвать тебя? Что? Почему? Опять укол? А? Почему? Нет, нет, о другом, скорей думать о другом; больно, о-ох, больно... О другом... Это успокоит... Это...
Ты закроешь глаза, но будешь сознавать, что веки твои - не плотные крышки, что сквозь них пробивается свет к зрачку, солнечный свет, который войдет в открытое окно и доберется до твоих закрытых глаз. Опущенные веки не дадут тебе видеть очертания, блеск, цвет предметов, но не лишат тебя зрения, не заслонят навсегда сверкания медной монеты, которая каждый вечер плавится на горизонте. Ты закроешь глаза и поверишь, что увидишь нечто большее: то, что захочет видеть твой мозг; больше того, что сможет показать тебе целый мир. Закроешь глаза, и реальный мир не сможет соперничать с твоим воображением. Опустишь веки, и неподвижный, неизменный свет, подобный солнечному, создаст под веками другой мир в движении, свет в движении, свет, который может утомлять, пугать, смущать, веселить, печалить. Закрыв глаза, ты будешь знать, что сила света, проникающего сквозь эту малую и рыхлую плошку - веко, сможет вызвать у тебя ощущения, не зависящие ни от твоей воли, ни от состояния. И все же, закрыв глаза, ты сможешь на время вообразить себя слепым. Но ты не сможешь наглухо заткнуть, даже на время, свои уши и вообразить себя глухим, не сможешь не ощущать чего-то - хотя бы воздух своими пальцами,-вообразить себя лишенным осязания, остановить слюну, наполняющую рот, избавиться от ее противного вкуса; задержать тяжелое дыхание, дающее жизнь твоим легким и твоей крови; погрузиться в полусмерть. Ты не перестанешь видеть, слышать, ощущать прикосновение, вкус, запах; будешь вскрикивать, когда в твое тело вопьется игла шприца, вводящего наркотик; закричишь, прежде чем почувствуешь боль. Предчувствие боли дойдет до твоего мозга раньше, чем кожа ощутит боль; дойдет, чтобы предупредить тебя о боли, чтобы ты был готов, чтобы с большей остротой воспринял боль, потому что, когда осознаёшь, всегда расслабляешься, всегда превращаешься в жертву, когда понимаешь, что только мы сами можем осознать существование сил, не подчиняющихся нам, не считающихся с нами.
Но вот наконец твои ощущения окажутся сильнее воображаемой боли.
И ты почувствуешь себя раздвоенным - человеком, который воспринимает, и человеком, который действует; человеком чувствующим и человеком действующим, человеком, состоящим из органов, которые передают ощущение миллионам нервных клеток, раздражение к твоей центральной нервной системе, к передней части головного мозга, а он в течение семидесяти одного года будет собирать, накапливать и отдавать краски мира, прикосновения плоти, вкус жизни, запахи земли, шумы ветра -отдавать разуму, всем твоим нервам, мускулам и железам, которые будут направлять твое тело в том мире, где тебе предназначено жить.
Но в твоем полузабытьи нарушится контакт нервных волокон, гармония чувств: ты будешь слышать цвета, чувствовать вкус прикосновений, осязать звуки, видеть запахи, обонять то, что пробуют на язык. Ты раскинешь руки, чтобы не кануть в хаос бездумия, вновь вернуться к прежнему порядку, чтобы приказ, полученный извне, шел до соответствующего участка головного мозга, возвратился обратно и воплотился в поступок, в действие; раскинешь руки и под закрытыми веками увидишь цвета своих мыслей и наконец распознаешь, не видя, источник прикосновений, которые ты слышишь: простыни, шелест простынь под твоими скрюченными пальцами. Распрямишь пальцы, ощутишь пот на ладонях и, может быть, вспомнишь, что при твоем рождении не было на них линий жизни или богатства, жизни или любви. Ты родился, родишься с совсем чистыми ладонями, но достаточно тебе было появиться на свет, чтобы их гладкая поверхность заполнилась вещими знаками и линиями. Ты будешь умирать с глубокими, резкими бороздами на ладонях, но едва умрешь, и через несколько часов всякие следы твоей судьбы сотрутся с твоих рук.
Хаос - у него нет множественного числа.
Приказ, приказ: ты вцепишься пальцами в простыню и молча, про себя воспроизведешь ощущения, которые тебе диктует мозг. Попытаешься мысленно разместить - с большим трудом - точки в своем мозгу, приказывающие тебе испытывать жажду и голод, заставляющие потеть от жары и трястись от холода, стоять или падать. Ты отведешь им второстепенное место в мозгу - этим слугам, этим лакеям, немедленно откликающимся на зов,- освободив главное место мысли, воображению, желанию, порожденным способностями, необходимостью или случаем. Реальный мир не откроется тебе легко и просто. Ты не сможешь познать его, пребывая в бездействии, полагаясь на судьбу. Ты должен будешь мыслить, чтобы сплетение опасностей не сгубило тебя; трезво оценивать реальность, чтобы не действовать наугад, желать, чтобы сомнения не глодали тебя. И ты выживешь, переживешь многих.
Ты признаешь самого себя.
Ты признаешь других и сделаешь так, чтобы они - она - признали тебя; постигнешь, что каждый человек - твой потенциальный недруг, ибо каждый - это еще одно препятствие на пути твоих желаний.
Ты будешь хотеть, чтобы слилось воедино желание и объект желания, будешь мечтать о немедленном достижении цели, о сочетании желательного и желаемого.
Ты будешь лежать с закрытыми глазами, но не перестанешь видеть, не перестанешь желать, вспоминать, потому что только так желанное станет твоим. Назад, назад - только тоскуя о прошлом, ты в силах сделать своим все, что пожелаешь. Нет, не вперед. Только назад.
Воспоминание - это исполненное желание.
Переживи все снова в своей памяти, пока не поздно.
Пока не канешь в хаос бездумия.
(4 декабря 1913 года)
Он чувствовал на своем бедре влажное колено женщины. Она всегда покрывалась во сне легкой прохладной испариной. Он снял руку с талии Рехины и на пальцах тоже ощутил влажность хрустальных капелек. Протянул руку, ласково, чуть-чуть касаясь, провел но спине и подумал, что спит: часами можно так лежать и тихо гладить спину Рехины. Закрыв глаза, он особенно остро ощутил непостижимую привлекательность юного тела, прижавшегося к нему; подумал, что всей жизни не хватило бы, чтобы обозреть и познать, изучить этот мягкий, извилистый ландшафт с его резкими переходами от розового к черному. Тело Рехины ждало, и он молча, с закрытыми глазами вытянулся на матраце, достав до железных прутьев кровати пальцами рук и ног. Вокруг - темная стеклянная пустота: до утра еще далеко. Легкая москитная сетка отгораживала от целого мира, от всего, не нужного их телам. Он раскрыл глаза. Щека девушки прикоснулась к его щеке, потерлась о колкий подбородок. Тьма уже не была такой густой. В ней, как две черные прорези, блестели продолговатые полуоткрытые глаза Рехины. Он глубоко вздохнул. Руки Рехины соединились на затылке мужчины, лица снова сблизились. Единым огнем полыхнули чресла. Он перевел дух. Спальня, накрахмаленная юбка, блузка, айва на ореховом столике, погашенная лампа. И совсем близко - женщина из морского туфа, влажная и нежная. Ногти по-кошачьи скребли простыню, легкие ноги снова стиснули поясницу мужчины. Губы искали его шею. Грудь радостно колыхнулась, когда он, смеясь, потянулся к ней ртом, раздвинув длинные спутанные волосы. Молчи, Рехина; он прикрыл ей рот рукой, почувствовал рядом ее дыхание. Долой язык и глаза - только немая плоть, отданная наслаждению. Она поняла. Еще теснее прижалась к телу мужчины. Ее руки ласкали его, и он возвращал ласки ей, почти еще девочке, такой юной - он вспомнил,- такой неловкой в своей наготе, когда она стояла неподвижно, и такой гибкой и мягкой, когда двигалась: опускала занавески, мылась, раздувала огонь в жаровне.
Они снова уснули, полностью завладев друг другом. Только руки, одна рука шевелилась в радостном сне.
- Я пойду за тобой.
- Где же ты станешь жить?
- Буду пробираться в деревни, которые вы возьмете. И ждать тебя там.
- Все бросишь?
- Возьму с собой несколько платьев. Ты дашь мне на фрукты и хлеб, и я буду ждать тебя. Войдете в деревню, а я уже там. Пожалуй, одного платья хватит».
Вот оно, это платье,- юбка, лениво распластавшаяся на стуле чужой комнаты. Когда он просыпается, ему доставляет удовольствие дотрагиваться до юбки и до других вещей: гребенок, черных туфелек, маленьких сережек, лежащих на столе. Как хотелось ему в эти минуты дать ей что-то еще, кроме разлук и трудных встреч. Иногда внезапный приказ, погоня за врагом или поражение, заставлявшее отступать на север, разлучало их на много недель. Но она, казалось, предчувствовала, как чайка, куда ударит в этом хаосе сражений и случайностей революционный прибой: если ее не было в условленной деревне, рано или поздно она оказывалась в другой. Она шла из деревни в деревню, расспрашивая о батальоне, выслушивая ответы стариков и женщин, не покидавших дома:
- Да недели две, как прошли...
- Говорят, ни одного в живых не осталось.
- Кто их знает. Может, и отступили. Бросили тут несколько пушек.
- Берегись, федералы 66 не щадят того, кто помогает повстанцам.
И в конце концов они снова встречались, вот как сейчас. В комнате фрукты и обед, а юбка уже на стуле. Она ждала его наготове, словно не хотела терять ни минуты впустую. Но разве это впустую - смотреть, как она ходит, расстилает постель, распускает волосы. Снимать последнюю одежду и целовать с головы до ног, постепенно опускаясь перец ней на колени, пьянея от запаха влажной кожи и «волос, вбирая в себя трепет натянутого как струна тела, пока наконец она не возьмет обеими руками его голову, не прижмет, давая ему отдых, к своему животу. И захочет сделать шаг, прижимая к себе голову мужчины, когда он, услышав прерывистый вздох, поймет ее и отнесет на руках в постель.
«- Артемио, я увижу тебя снова?
- Не смей так говорить. Помни, мы никогда не расстанемся».
И она больше не спрашивала. Ей было стыдно, что она спросила об этом, осмелилась подумать, что его любовь может иметь конец или измеряться временем, как измеряется все остальное. К чему вспоминать, где и как познакомилась она с этим парнем двадцати четырех лет? К чему беспокоиться еще о чем-то, кроме их любви и встреч в редкие дни передышки, когда войска, заняв то или иное селение, останавливались там, чтобы отдохнуть, закрепиться на отвоеванной у диктатора территории, запастись продовольствием и подготовиться к новому наступлению. Так решили они оба, не обмолвясь о том ни словом. Никогда не думали они о военной опасности и о времени разлуки. Если бы один из них вдруг не явился на свидание, каждый следовал бы дальше своим путем: он на юг, к столице; она назад, на север, к берегам Синалоа, где встретила его и полюбила.
«- Рехина... Рехина...
- Помнишь тот утес, который вдавался в море, как каменный корабль? Он и сейчас стоит там.
- Там я тебя нашел. Ты часто туда ходила?
- Каждый вечер. Среди скал там лагуна, и в прозрачную воду можно глядеться, как в зеркало. Я смотрела на себя и вот однажды рядом с моим лицом увидела твое. По ночам в лагуне отражались звезды. А днем - яркое солнце.
- Я не знал, куда деваться в тот вечер. Мы ворвались как черти, и вдруг все стихло - трусы сдались. С непривычки мы подыхали от безделья. В голову лезло всякое... вот я тебя и отыскал. Ты сидела на том утесе. А с ног капала вода.
- Мне тоже хотелось тебя найти. И ты вдруг очутился рядом, совсем рядом со мной, и выглянул из морской воды. Ты догадался, что мне тоже этого хотелось?»
Заря еще не занялась, но серая вуаль уже слетела с двух тел, сплетенных в объятии. Он проснулся первым и не стал тревожить сладкий сон Рехины. Сон - словно тончайшая извечная паутина, двойник смерти. Ноги поджаты, руки на груди мужчины, влажные губы полуоткрыты. Им нравилась любовь на рассвете, они переживали ее как праздник, возвещающий новый день. Тусклый свет едва обрисовывал профиль Рехины. Скоро проснется и зашумит деревня. А сейчас лишь дыхание смуглой девушки, спящей со сладкой безмятежностью, говорило, что жив почивающий мир. Только одно имеет право - разбудить ее, только счастье жизни имеет право заменить счастье сна, в который погружено тело, свернувшееся на простыне,- гладкий, матовый полумесяц. Но имеет ли? И юношеское воображение унесло его дальше: ему почудилось, будто спящая уже отдыхает от любви, той, что разбудит ее через несколько секунд. Когда же счастье острее? Он нежно дотронулся до груди Рехины. Предвкушение близости, сама близость, сладкая усталость потом и снова бурное желание, вскипающее от любви, от нового свершения любви: счастье. Он поцеловал ухо Рехины и совсем рядом увидел ее первую улыбку; придвинул голову, чтобы не упустить первого движения радости. Почувствовал на себе ее руку. Желание вспыхнуло вновь...
Они снова вернулись туда, где только начинается мир, сверкают лишь проблески разума, где два голоса про себя впервые дают имена вещам, про себя, когда он думает обо всем, только не об этом; витает где-то, ведет чему-то счет, старается ни о чем не думать - лишь бы это длилось дольше; старается наполнить голову морями и дюнами, плодами и бурями, домами и животными, рыбами и посевами - только бы это длилось; вскидывает лицо, закрыв глаза, и на судорожно вытянутой шее вздуваются вены; тогда и Рехина забывает обо всем на свете и, побежденная, прерывисто дышит, сдвинув брови и улыбаясь: да, да, ей хорошо, да, да... о, как хорошо. До тех пор, пока вдруг не ощутят, что все свершилось одновременно и ни один из них уже не может созерцать другого, потому что оба стали единым целым и говорят те же слова.
«- Я счастлив.
- Я счастлива.
- Я люблю тебя, Рехина.
- Люблю тебя, любимый.
- Тебе хорошо со мной?
- Всегда... О, как хорошо с тобой...»
Тем временем на пыльной улице прогрохотала бочка водовоза, у реки закрякали дикие утки, а заливистый рожок возвестил о возврате к неизбежному: зазвенели шпоры, зацокали копыта, из дверей домов запахло подгоревшим маслом.
Он протянул руку и пошарил в карманах рубашки, ища сигареты. Она подошла к окну, распахнула створки. И так стояла, вдыхая утренний воздух, раскинув руки, поднявшись на цыпочки. Глазам влюбленных открылся бурый полукруг гор, придвинутых к ним солнцем... Из деревни тянуло запахом горячего хлеба, а откуда-то издалека - ароматом мирта, смешанным с гнилыми испарениями из ущелий. Он видел только нагое тело с раскинутыми в стороны руками, которые теперь впускали день, несли его к кровати.
- Хочешь завтракать?
- Слишком рано. Дай докурить.
Голова Рехины легла на его плечо. Длинная и беспокойная рука ласкала бедро. Они улыбались.
- Когда я была девочкой, мне легко жилось. Столько было хорошего. Каникулы, праздники, лето, игры. Не знаю почему, когда я выросла, я стала чего-то ждать. А в детстве - нет... И меня потянуло к тому утесу. Я сказала себе - надо ждать, ждать. Не знаю, почему в то лето я так изменилась и перестала быть девчонкой.
- Ты и сейчас девчонка.
- С тобой-то? После всего, что мы делаем?
Он расхохотался и поцеловал ее. Она свернулась клубочком у его груди -как птица в гнезде. Обняла за шею, не то воркуя, не то притворно всхлипывая.
- А ты?
- Я не знаю. Нашел тебя и очень люблю.
- Скажи, почему я поняла, как тебя увидала, что мне больше ничего не надо? Знаешь, я тогда сказала себе: надо решиться, сейчас или никогда. Если ты уйдешь, моя жизнь кончена. А ты?
- Я тоже. А ты не думала, что солдат просто хотел поразвлечься?
- Нет, нет. Я и формы твоей не заметила. Я только заметила твои глаза, отраженные в воде, и теперь я всегда вижу твое отражение рядом с моим.
- Хорошая моя, любовь моя. А ну погляди, есть там у вас кофе?
Когда они расставались в это утро, так похожее на все другие утра полугода их молодой любви, она спросила, скоро ли уйдет войско. Он ответил, что не знает, как захочет генерал. Наверное, придется идти добивать отряды федералов, еще бродящих по округе, но казарма в любом случае останется в этой деревне. Вокруг много воды и скота. Подходящее место для стоянки. После Соноры солдаты здорово измотались и заслужили отдых. К одиннадцати все должны собраться на площади у комендатуры. После захвата деревень генерал всегда издает указы: работать на полях не более восьми часов, землю раздать крестьянам. Если поблизости есть асьенда, лавку велит жечь дотла. Если есть такие, кто держит бедняков в кабале - а такие всегда находятся, не все удирают с федералами,- объявляет долги недействительными. Плохо то, что почти весь народ под ружьем, почти все крестьяне стали солдатами и, по сути, некому выполнять указы генерала. Было бы, конечно, лучше тут же отбирать деньги у богатеев, которые сидят почти в каждой деревне и ждут, когда победит революция, ждут, как решится земельный вопрос и вопрос о восьмичасовом рабочем дне. Теперь надо взять Мехико и выкинуть из президентского дворца этого пьяницу Уэрту, убийцу дона Панчито Мадеро.
- Ну и покружил я! - бормотал он, запихивая рубашку цвета хаки в белые штаны.- Ну и покружил! Из Веракруса, из провинции, попал в Мехико, оттуда - в Сонору, а потом учитель Себастьян попросил меня довершить то, что старикам было но под силу: пойти на север, взяться за оружие и освободить страну. Был я тогда совсем мальчишкой, хоть и стукнул не двадцать один год. Право слово, даже женщин не знал, разве можно было ослушаться учителя Себастьяна, который обучил меня трем вещам, какие сам знал: читать, писать и ненавидеть попов.
Он умолк, когда Рехина поставила на стол две чашки кофе.
- Ух, горячо!
Было еще рано. Обнявшись, они вышли на дорогу. Она - в своей накрахмаленной юбке. Он - в белой куртке и фетровом сомбреро. Домишко, приютивший их, стоял неподалеку от глубокого оврага. С края оврага свешивались вниз колокольчики, а из кустов несло падалью: разлагался кролик, растерзанный койотом. На дне бежал ручеек. Рехина нагнулась к нему, словно и теперь собиралась увидеть в воде то, что придумала. Они взялись за руки: дорожка в деревню поднималась по другому склону оврага. С гор доносилось пощелкивание дрозда. Нет, это легкий стук копыт, приглушенный периной пыли.
- Лейтенант Крус! Лейтенант Крус!
Конь остановился, пронзительно заржав. Пыль маской облепила потное веселое лицо Лорето, адъютанта генерала.
- Поторапливайтесь,- прохрипел он, вытирая лоб платком,- есть новости. Прямо сейчас выступаем. Вы уже завтракали? В казарме яйца дают.
- Не нуждаюсь,— улыбнулся он в ответ.
Легче облака пыли было объятие Рехины. Лишь когда скрылся из виду конь Лорето и на землю вернулась тишина, она со всей страстью любящей женщины стиснула плечи своего юного любовника.
- Жди меня здесь.
- Как ты думаешь, что случилось?
- Наверное, остатки вражьих отрядов поблизости. Ничего ' страшного.
- Мне ждать тебя здесь?
- Да. Не уходи. Я вернусь сегодня вечером или - самое позднее - завтра к рассвету.
- Артемио... Когда-нибудь мы возвратимся туда?
- Кто знает. Кто знает, сколько еще маяться. Не думай об этом. Знаешь, как я тебя люблю?
- И я тебя. Очень. Наверное, навсегда.
А в центральном патио казармы и в конюшнях солдаты, получившие приказ о выступлении, готовились к походу с торжественным спокойствием. По рельсам, соединявшим патио со станцией, катились одна за другою пушки, запряженные белыми длинноухими мулами; за пушками следовали лафеты, груженные боеприпасами. Кавалеристы укорачивали поводья, отвязывали мешки с фуражом, подтягивали подпругу, ласково поглаживали лохматые гривы своих боевых коней, смирных и податливых, обожженных порохом, облепленных клещами. Двести лошадей - соловых, в яблоках и вороных - шаг за шагом удалялись от казармы. Пехотинцы чистили ружья и цепочкой проходили мимо веселого карлика, раздававшего патроны. Сомбреро северян - серые, фетровые, с загнутыми вверх полями. На шеях платки. У пояса патронташи. Мало кто в сапогах: из-под миткалевых штанов выглядывают башмаки из желтой кожи, а то и просто уарачи 67. Полосатые рубахи без воротника. Там и сям - на улицах, в патио, на станции -виднелись индейские шляпы, украшенные ветками. Это индейцы яки 68, музыканты с варами 69 в руках и медными трубами за спиной. Последний глоток теплой воды. На углях котлы с бобовой похлебкой, миски с вареными яйцами. Со станции донесся многоголосый вопль - в деревню прибыла платформа с индейцами майя. Они били в гулкие барабаны и потрясали цветными луками и толстыми стрелами.
Он протолкался вперед: в казарме, около карты, криво приколотой к стене, держал речь генерал:
- У нас в тылу, на территории, освобожденной революцией, федералы перешли в контрнаступление. Они пытаются обойти нас с фланга. Сегодня утром наш дозорный увидел с горы густой дым, поднимавшийся со стороны деревень, занятых полковником Хименесом. Дозорный спустился сюда и доложил об этом. И я вспомнил, что полковник распорядился приготовить в каждой деревне бревна и палы, чтобы в случае нападения запалить костры и предупредить нас. Такова обстановка. Мы должны разделиться. Половина пойдет назад, через горы, и поддержит Хименеса. Другая будет преследовать отряды, разбитые вчера. Кстати, надо проверить, не грозит ли нам новое большое наступление с юга. В этой деревне останется одна бригада. Но едва ли враг сюда дойдет. Майор Гавилан... Лейтенант Апарисио... Лейтенант Крус... Вы двинетесь назад, на север.
Огонь, разожженный Хименесом, уже погас, когда он в полдень прошел дозорный пост на горном перевале. Внизу виднелся эшелон с солдатами, ползший без свистков и тащивший мортиры и пушки, ящики с боеприпасами и пулеметы. Конный отряд с трудом стал спускаться вниз по крутому склону, а с железной дороги пушки открыли огонь по деревням, которые, видимо, были снова заняты федералами.
- Эй, побыстрее! - крикнул он. - Наши будут гвоздить часа два, а там и мы подоспеем, поразведаем.
Он так никогда и не понял, почему, едва копыта лошади застучали по равнине, голова его опустилась на грудь и он и думать забыл о том, что ему приказали. Он больше не видел своих солдат, куда-то испарилась его решимость, целеустремленность. Душу захлестнула нежность, глубокая грусть о чем-то потерянном, желание вернуться и забыть весь свет в объятиях Рехины. Пылающий диск солнца словно поглотил скакавших рядом всадников и гул далекой канонады; этот реальный мир вытеснил другой, воображаемый, где только он и его любовь имели право на жизнь и заслуживали спасения.
«Ты помнишь тот утес, вдававшийся в море, как каменный корабль?»
Он снова созерцал ее, томясь желанием поцеловать и боясь разбудить, веря, что, созерцая, делает ее своею. Только один мужчина так знает и так видит Рехину, думалось ему, и этот мужчина обладает ею и никогда от нее не отступится. Думая о ней, он думал и о себе. Руки опустили поводья: весь он, вся его любовь тонет в этой женщине, которая завладела им полностью. Надо вернуться... Сказать, как она ему дорога... Рассказать, о чем он сейчас думал... Чтобы Рехина знала...
Конь заржал и взвился на дыбы. Всадник рухнул на сухую глинистую землю, в колючие кусты. Гранаты федералов посыпались на конницу. Он, поднявшись, смог разглядеть в дыму только своего коня, его пламеневшую кровью грудь - кирасу, отвратившую смерть. Неподалеку от трупа бесновалось около полсотни других коней. Вокруг потемнело: небо спустилось на ступеньку ниже и превратилось в пороховой чад над самой головой. Он бросился к низкорослому деревцу, хотя клубы дыма прятали надежнее, чем эти ощипанные ветки. В тридцати метрах начинался лес, невысокий, но густой. Повсюду слышались страшные непонятные крики. Он рванулся, схватил за поводья чью-то лошадь, закинул ногу на круп и, свесившись на бок, прячась за лошадью, дал ей шпоры. Лошадь поскакала, а он - вниз головой, ничего не видя из-за собственных разметавшихся волос -судорожно цеплялся за узду и седло. Наконец свет дня погас, он открыл глаза в полумраке, свалился с лошади, встал, наткнулся на ствол дерева.
Сюда тоже доносились крики. Вокруг гремело, лязгало сраженье, но лес был отделен от звуков спасительным расстоянием. Тихо шевелились ветви, чуть слышно скользили ящерицы. Он сидел совсем один, прислонившись к дереву, и снова проникался радостью жизни, которая медленно согревала кровь. Блаженное чувство покоя гнало прочь мысли. Солдаты? Сердце бьется спокойно, равномерно. Наверное, его ищут? В руках и ногах истома, тяжесть, усталость. Что там делается без него? Глаза невольно следят за осторожным полетом птиц вверху,, в зеленых кронах. Наверное, наплевали на дисциплину и тоже бежали в этот благодатный лесок? Да, пешком трудно теперь взобраться на гору, к своим. Надо переждать здесь. А если возьмут в плен? Размышления его внезапно прервались: чей-то стон пробился сквозь ветви совсем рядом с лейтенантом и кто-то рухнул прямо ему на руки. Он хотел было оттолкнуть падавшего, но невольно подхватил бессильное, изувеченное тело в окровавленных лохмотьях. Раненый положил голову На плечо товарища:
- Дают... нам... жару...
Он почувствовал на своей спине что-то теплое: из раздробленного плеча солдата струилась кровь. Посмотрел на лицо, искаженное болью: широкие скулы, приоткрытый рот, сомкнутые веки, короткие, всклокоченные усы и бородка, как у него самого. Если бы еще глаза зеленые - просто брат родной...
- Что там? Бьют наших? Как конница? Отступила?
- Нет... Нет... Идут... Вперед.
Раненый с трудом махнул здоровой рукой - другая была изрешечена шрапнелью. Страдальческая гримаса сделалась еще страшней; казалось, она облегчала муки, продлевая жизнь.
- Как? Наши наступают?
- Воды, друг... Плохо мне...
Раненый потерял сознание, обхватив лейтенанта с удивительной силой, будто в молчаливой мольбе. Тот замер под свинцовой тяжестью тела. До слуха снова донеслась орудийная пальба. Робкий ветерок шевелил ветви деревьев. Вот покой и тишину снова нарушила шрапнель. Он откинул здоровую руку раненого и высвободился из-под навалившегося тела. Взял солдата за голову и уложил на землю, всю в узловатых корнях. Откупорил фляжку и сделал большой глоток, потом поднес фляжку к губам раненого: струйка воды смочила посеревший подбородок. Но сердце билось. На коленях, склонившись над грудью раненого, он спрашивал себя: долго ли еще оно будет биться? Расстегнул тяжелую серебряную пряжку на поясе лежавшего и отвернулся. Что там происходит? Кто побеждает? Встал во весь рост и пошел в глубь леса, с каждым шагом удаляясь от раненого.
Он шел, ощупывая себя; раздвигал низкие ветки и снова ощупывал себя. Нет, кажется, цел. Все в порядке. Остановился у родника и наполнил фляжку. Родник превращался в ручеек, приговоренный к смерти еще до рождения: при выходе из лесу его приканчивало солнце. Он скинул рубаху и, набрав в пригоршню воды, плеснул под мышки, на грудь, на горячие и шершавые плечи, на твердые мускулы рук, оливковых, гладкокожих, со свежими царапинами. Бурление родничка мешало рассмотреть себя в воде. Это не его тело - им завладела Рехина, она требовала его каждой своей лаской. Да, это тело принадлежит не ему, а ей. Надо спасти его. Для нее. Нет больше для них одиночества и разлуки, пала разделявшая их стена: они, двое, стали одним целым навсегда. Минет революция, уйдут народы и жизни, но это не пройдет. Теперь это его Жизнь, их обоих. Он смочил лицо. Снова вышел на равнину.
Конный отряд повстанцев мчался по равнине к лесу, к горе. Кони неслись на него, а он, потеряв ориентацию, брел вниз к пылавшим в огне деревням. Услышав свист хлыстов по крупам лошадей и сухой треск ружейных выстрелов, остановился - один посреди поля. Бегут? Повернулся, сжав голову руками. Ничего не понятно. Если выходишь из дому, из казармы, надо иметь ясную цель и не терять эту золотую нить - только так можно разобраться в том, что происходит. Достаточно отвлечься на минуту, и шахматы войны превращаются в бессмысленную, непонятную игру, состоящую из хаотичных, лишенных смысла ходов.
Вот облако пыли... Яростные морды летящих коней... Всадник, орущий и машущий саблей... Там, дальше, поезд стоит... Вихрь пыли, ближе, ближе... Вот солнце - совсем близко, сверкает над обезумевшей головой... Сабля полоснула по лбу... И кони проносятся мимо, сбив его с ног...
Он поднялся и дотронулся до раны на лбу. Надо снова вернуться в лес, только там безопасно. Земля заходила ходуном под ногами... Солнце слепило глаза, в мареве сливались горизонт, сухая равнина и цепь гор. Добравшись до леска, он прислонился к дереву. Расстегнул рубашку, оторвал рукав, поплевал на него и смочил окровавленный лоб. Стал обматывать лоскутом голову, гудящую от боли, когда вдруг рядом под тяжестью чьих-то сапог хрустнули сухие ветки. Затуманенный взор медленно пополз вверх, по стоявшим перед ним ногам: солдат революционной армии, на спине- у него чье-то тело, окровавленный, истерзанный мешок с повисшей изувеченной рукой - кровь уже не текла.
- Я нашел его у опушки. Кончается. Руку ему изувечило, мой... мой лейтенант...
Солдат, высокий и чернявый, сощурил глаза, чтобы разглядеть знаки различия
- Наверное, помер. Тяжелый, как мертвец.
Свалил с себя тело и прислонил к стволу дерева - точно так же, как сделал он полчаса или минут пятнадцать назад. Приложил щеку ко рту раненого,. Он узнал этот раскрытый рот, широкие скулы, ввалившиеся глаза.
- Да, помер. Если бы я раньше поспел, может, и спас бы.
Солдат закрыл глаза покойнику большой квадратной пятерней. Застегнул серебряную пряжку и, опустив голову, пробормотал сквозь белые зубы:
- Эх, мой лейтенант. Не будь на свете таких храбрецов, что сталось бы со всеми нами.
Вскочив, он повернулся спиной к живому и к мертвому и снова ринулся на равнину. Там лучше. Хотя ничего не видно и не слышно. Хотя весь мир кажется разметанными вокруг тенями. Хотя все звуки войны и мира - свист сенсонтлей, ветер, далекое мычание волов - сливаются в один глухой барабанный бой, забивающий остальные шумы и наводящий тоску. Он споткнулся о чей-то труп. И, не сознавая зачем, грохнулся перед ним на колени, а минутой позже сквозь монотонную барабанную дробь звуков пробился голос:
- Лейтенант... Лейтенант Крус!
На плечо лейтенанта легла рука. Он поднял глаза.
- Вы тяжело ранены, лейтенант. Пошли с нами. Федералы бежали. Хименес не отдал деревни. Пора возвращаться в казарму, в Рио-Ондо. Кавалеристы дрались как черти; их словно прибавилось в числе, ей-богу. Пойдемте. Вы, кажется, плохо видите?
Он оперся о плечо офицера, пробормотав:
- В казарму. Да, пошли.
Нить потеряна. Нить, позволявшая, не блуждая, идти по лабиринту войны. Не блуждая. Не дезертируя. Руки едва держали поводья. Но лошадь, привязанная к седлу майора Гавилана, сама медленно шла через горы, которые отделяли поле боя от долины, где ждала она. Нить исчезла. А внизу, впереди, лежала деревня Рио-Ондо, такая же, какой он оставил ее этим утром: розовые, красноватые, белые глинобитные домики с дырявыми крышами и частоколом кактусов. Ему казалось, что рядом с зелеными губами оврага уже можно различить дом, окно, где его ждет Рехина.
Гавилан ехал впереди. Солнце заходило, и гора накрывала тенью сникшие фигуры двух военных. Лошадь майора замедлила шаг, лошадь лейтенанта поравнялась с нею. Гавилан предложил ему сигарету. Табак разгорелся, и лошади снова затрусили по дороге. Но при вспышке огонька он заметил на лице майора сострадание и опустил голову. Что ж, по заслугам. Они знают часть правды: он бежал с поля боя - и сорвут с него офицерские нашивки. Но они не знают другого, не знают, что он хотел спастись, чтобы вернуться к Рехине, и не поймут, если он станет объяснять. Они не знают также, что он бросил раненого солдата, хотя мог спасти ему жизнь. Любовь Рехины смоет его вину перед брошенным солдатом. Так должно быть. Он опустил голову и впервые в жизни почувствовал стыд. Стыд. Но нет, в ясных, честных глазах майора Гавилана не было укора. Майор погладил свободной рукой свою рыжую бородку, посветленную солнцем и пылью:
- Мы обязаны вам жизнью, лейтенант. Вы и ваши люди.., задержали их наступление. Генерал встретит вас как героя... Артемио... Я могу звать вас просто Артемио?
И устало улыбнулся. Положив руку на плечо лейтенанта и вопросительно глядя на него, майор прибавил с коротким смешком:
- Столько времени воюем вместе, а до сих пор не перешли на «ты».
Опускалась призрачно-стеклянная ночь, и только над горами -
отступившими вдаль, сгрудившимися во тьме - краснел отблеск заката. Неподалеку от казарм догорали костры, издали их не заметить.
- Сволочи! - хрипло выругался майор.- Нагрянули вдруг в деревню, будь они прокляты. В казармы-то, понятно, не смогли пробиться. Зато отыгрались на деревенских: творили что хотели. Они и раньше обещали мстить деревням, которые нам помогают. Взяли десять заложников и сообщили, что повесят их, если мы не сдадимся. Генерал ответил им огнем мортир.
Улицы были заполнены солдатами и крестьянами. Уныло бродили бездомные собаки, а дети, бездомные, как собаки, плакали у порогов. Там и сям еще тлели пожарища, посреди улицы сидели женщины на матрацах и уцелевших пожитках.
- Лейтенант Артемио Крус,- тихо говорил Г авилан, нагибаясь к солдатам.
- Лейтенант Крус,- бежал шепоток от солдат к женщинам.
Толпа раздавалась и пропускала двух лошадей: караковую, нервно фыркавшую среди напиравших людей, и понуро шедшую за ней вороную. Люди из конного отряда, которым командовал лейтенант, тянули к нему руки, похлопывали по ноге в знак приветствия, показывая на лоб, обвязанный окровавленной тряпкой, негромко поздравляли с победой.
Они проехали деревню - впереди чернел овраг. Вечерний ветерок покачивал деревья. Он поднял глаза: вот и белый домик. Посмотрел на окна -закрыты. Красные языки свечей мерцали в дверях некоторых домишек. У порогов темнели группки людей, сидевших на корточках, съежившихся.
- Не смейте вынимать их из петли! - кричал лейтенант Апарисио, поднимая свою лошадь на дыбы и хлыстом отстраняя умоляюще протянутые к нему руки.
- Запомните их всех! И знайте, с кем мы воюем! Враг заставляет крестьян убивать своих братьев. Смотрите на них. Враги вырезали все племя яки, потому что оно не хотело отдать свои земли. Они расстреляли крестьян в Рио-Бланко и Кананеа, потому что там не хотели дохнуть с голоду. Они перебьют всех, если мы сами не перебьем им хребет. Смотрите!
Палец юного лейтенанта Апарисио уперся в скопище деревьев у оврага: шеи от петель, наспех сделанных из шершавой хенекеновой веревки, еще сочились кровью, но глаза уже вылезли из орбит, языки посинели, а обмякшие тела тихо покачивал ветерок, дувший с гор,- они были мертвы. На уровне глаз - растерянных или гневных, горестных или непонимающих, полных спокойной печали - болтались грязные уарачи, босые ступни ребенка, черные туфельки женщины. Он слез с лошади. Подошел ближе. Обхватил накрахмаленную юбку Рехины и застонал хрипло и надрывно: зарыдал впервые, как стал мужчиной.
Апарисио и Гавилан отвели его в ее комнату. Заставили лечь, промыли рану, заменили грязную тряпку повязкой. Когда они ушли, он обнял подушку и уткнулся в нее лицом. Заснуть - вот и все. Хотелось уверить себя, что сон опять сблизит, соединит с Рехиной. Понял - это невозможно; теперь на этой кровати под желтой москитной сеткой с еще большей силой, чем раньше, будет властвовать запах влажных волос, гладкого тела, податливых бедер. Она была сейчас такой близкой, такой родной, как никогда прежде; она жила и принадлежала только ему. Воспоминания терзали сердце, голова горела. Во время недолгих месяцев их любви он никогда не смотрел в ее прекрасные глаза с таким волнением, никогда не сравнивал, как сейчас, с их сверкающими близнецами: с черными алмазами, с глубинами озаренного солнцем моря, с дном каменистого ущелья, с темными вишнями на дереве из жаркой плоти. Он никогда не говорил ей так. Все было некогда. Не хватало времени, чтобы так говорить о любви. Никогда не оставалось времени для последнего слова. А может, если закрыть глаза, она вернется и оживет под жгучей лаской трепетных пальцев. Может быть, надо только представить ее себе, чтобы она всегда была рядом. Кто знает, может быть, воспоминание действительно в силах продлевать жизнь, тесно сплетать ноги, открывать окно в утро, расчесывать волосы - воскрешать запахи, звуки, прикосновения. Он встал. На ощупь нашел в темной Комнате бутылку мескаля 70. Но почему-то водка не помогла забыться, как бывало,- напротив, воспоминания стали еще живее и острее.
Спирт жег ему нутро, а он вернулся бы к утесу на морском берегу. Вернулся бы. Но куда? На тот вымышленный берег, который никогда не существовал? К вымыслу этой чудесной девочки? К сказке про встречу у моря, придуманной ею, чтобы он чувствовал себя чистым, честным, заслуживающим любви? В отчаянии швырнул об пол стакан с мескалем. Вот для •чего нужна водка - чтобы топить ложь. Но та ложь была прекрасна.
«- Где мы познакомились?
- А ты не помнишь?
- Скажи сама.
- Помнишь берег лагуны? Я ходила туда каждый вечер.
- Помню. Ты видела в воде мое лицо рядом с твоим.
- А помнишь? Я не хотела видеть только свое лицо, без твоего рядом.
- Да, помню».
Он должен был верить в прекрасную ложь, всегда, до самого конца. Нет, он не ворвался в эту синалоаскую деревушку, как врывался во все другие, где хватал первую встречную женщину, случайно оказавшуюся на улице. Нет, эта восемнадцатилетняя девушка не была силой посажена на лошадь и молча изнасилована в общей офицерской спальне, далеко от моря, у сухих колючих гор. И он вовсе не был молча прощен добрым сердцем Рехины, когда сопротивление уступило место наслаждению и руки, еще не обнимавшие мужчину, впервые радостно обняли его, а влажные раскрытые губы стали повторять, как вчера, что ей хорошо, что ей с ним хорошо, что раньше она боялась этого счастья. Рехина - мечтательная и горячая. Она сумела оценить радость любви и позволить себе любить его; она сумела придумать сказку о море и о его отражении в спящей воде, чтобы он забыл, любя ее, обо всем, что могло его устыдить. Женщина - жизнь, Рехина. Сладостная самка и чистая, удивительная волшебница. Она не ждала извинений и оправданий. Никогда не докучала ему, не изводила нудными жалобами. Она всегда была с ним - в одной деревне или в другой. Вот-вот рассеется жуткое видение: неподвижное тело, висящее на веревке,- и она... Она, наверное, уже в другой деревне. Пошла дальше. Конечно. Как всегда. Вышла тихонько и отправилась на юг. Проскользнула мимо федералов и нашла комнату в другой деревне. Да, потому что она не могла жить без него, а он без нее. Да. Оставалось только выйти, сесть на коня, взвести курок, броситься в атаку и опять найти ее на следующем привале.
Он нащупал в темноте куртку. Надел на себя патронташи крест-накрест. Снаружи спокойно ждала его вороная, привязанная к столбу. Люди все еще толпились около повешенных, но он не смотрел туда. Вскочил на лошадь и поскакал к казарме.
- Куда подались эти с-с-сукины сыны? - крикнул он одному из солдат, охранявших казарму.
- Туда, за овраг, мой лейтенант. Говорят, окопались у моста и ждут подкрепления. Видать, снова хотят занять эту деревню. Заезжайте к нам, подкрепитесь малость.
Он спешился. Не торопясь, пошел в патио, где над очагами покачивались на жердях глиняные горшки и слышались звучные шлепки по тесту. Сунул ложку в кипящее варево из потрохов, отщипнул луку, добавил красного перца, орегана, пожевал горячих маисовых лепешек, погрыз свиную ножку. Он жив.
Выдернул из заржавленной железной ограды факел, освещавший вход в казарму. Вонзил шпоры в брюхо своей вороной. Люди, шедшие по улице, едва успели отпрянуть в сторону; лошадь от боли взвилась было на дыбы, но он натянул поводья, снова дал шпоры и почувствовал, что она его поняла. Это уже не лошадь раненого, растерянного человека, того, что возвращался вечером по горной дороге. Это другая лошадь, которая понимала. Она тряхнула гривой, словно сказав всаднику: под тобой боевой конь, такой же яростный и быстрый, как ты сам. И всадник, подняв факел над головой, помчался вдоль деревни по дороге, туда, к мосту через овраг.
У въезда на мост мерцал фонарь. Тускло-красными пятнами отсвечивали кепи врагов. Но копыта черного коня несли с собой всю мощь земли, швыряли в небо клочья травы, колючки и пыль, сеяли искры-звезды, летевшие с факела в руке человека, который устремился к мосту, перемахнул через постовой фонарь, бил и бил из пистолета по обезумевшим глазам, по темным затылкам, по метавшимся в панике фигурам. Враги откатывали пушки - они не разглядели во тьме одиночества всадника, спешившего на юг, к следующей деревне, где его ждали...
- С дороги, сукины дети, мать вашу!..- гремели тысячи голосов одного человека. Г олоса боли и желания, голоса пистолета, рука, хлеставшая факелом по ящикам с порохом, взорвавшая пушки и обратившая в бегство неоседланных коней. Хаос звуков - лошадиное ржание, вопли и взрывы -далеким эхом отозвался в невнятном шуме очнувшейся деревни, в колокольном звоне на розовой церковной башне, в гуле земли, дрогнувшей под копытами повстанческой конницы, которая вскоре уже мчалась к мосту... Но на той стороне была ночь, тишина, погасшие костры и не было уже ни федералов, ни лейтенанта - он несся на юг, вздымая над головой факел, отражавшийся в горячих глазах коня: на юг, с нитью в руках, на юг.
Я выжил. Рехина. Так тебя звали? Да. Ты - Рехина. А как звали тебя, безымянный солдат? Я выжил. Вы умерли. Выжил. Ага, меня оставили в покое. Думают, я заснул. Тебя я вспомнил, вспомнил твое имя. А вот у него нет имени. И вы двое, взявшись за руки, зияя пустыми глазницами, наступаете на меня, думаете, что сможете устыдить меня, вызвать сострадание. О нет. Я не обязан вам жизнью. Я обязан жизнью только своему упорству - слышите меня? - своему упорству. Шел напролом. Брал свое. Добродетель? Смирение? Милосердие? Эх, можно прожить и без них, можно прожить. Но нельзя прожить без упорства. Милосердие? Кому оно нужно? Покорность? Ты, Каталина, как бы ты обошлась с моей покорностью? Если бы я тебе покорился, ты втоптала бы меня в грязь своим презрением, бросила бы меня. Я знаю, ты оправдываешь себя, ссылаясь на святость брачных уз. Х-хе. Если бы не мое богатство, ты давно бы хлопотала о разводе. И ты, Тереса, если ты ненавидишь меня и оскорбляешь, живя на мои средства,- как бы ты ненавидела и оскорбляла меня, будь я бедняком, нищим! Представьте, фарисейки, что за вами не стоит моя жизнеспособность, представьте себя в гуще вспухших ног, ожидающих автобус на всех углах города, представьте себя в гуще этих вспухших ног, представьте, что вы - продавщицы в магазине, секретарши в конторе, стучащие на машинке, завертывающие покупки. Представьте себя теми, кто откладывает каждый песо для приобретения автомашины в рассрочку, кто ставит свечки Святой Деве, моля об исполнении своей мечты, отдает часть ежемесячного заработка за пользование земельным участком, вздыхает по холодильнику. Представьте себя теми, кто сидит по субботам в кино, жуя арахис, а по окончании сеанса бегает в поисках такси, кто позволяет себе раз в месяц пообедать в ресторане. Только подумайте, от чего я вас избавил: вам, чтобы жить, пришлось бы кричать повсюду, что нет счастливее страны на свете, чем Мексика, пришлось бы кичиться сарапе и Кантифласом, музыкой «марьячи» и «моле поблано» 71, пришлось бы и впрямь верить в обеты, поломничества к святым местам, молитвы.
- ^от^пе, поп кит Шдпик... 23
«- Приветствую вас и ставлю в известность. Во-первых, они хотят отказаться от займов, предоставляемых североамериканскими банками тихоокеанской железной дороге. Знаете ли вы, сколько ежегодно платит железная дорога в счет процентов по этим займам? Тридцать девять миллионов песо. Во-вторых, они хотят уволить консультантов но реконструкции железнодорожных магистралей. Знаете, сколько мы получаем? Десять миллионов в год. В-третьих, они хотят устранить всех нас, администраторов, ведающих распределением североамериканских займов для строительства железных дорог. Знаете, сколько заработали вы и сколько заработал я в прошлом году?..
- ТЬгее шЛИопк рекок еасй... 24
- Совершенно верно. Но дело на этом не кончается. Будьте добры, телеграфируйте «Нэйшнл фрут экспресс», что коммунистические лидеры
23 Господи, не достоин... (лат.)
24 По три миллиона каждый (англ.).
хотят прекратить аренду вагонов-рефрижераторов, которая приносит компании двадцать миллионов песо годовых, а нам - хорошие комиссионные. Всего доброго».
Хе-хе. Неплохо сказано. Идиоты. Если бы я не защищал их интересы... Идиоты. Ох, убирайтесь вы все, дайте мне послушать. Пусть только попробуют не понять меня. Пусть только не заметят, что означает этот мой жест...
«- Садись, крошка. Сейчас я займусь с тобой. Диас, а ты будь начеку: ни одно слово не должно просочиться в газету о нападении полиции на бунтовщиков.
- Но сеньор, кажется, есть убитый. Кроме того, все случилось в центре города. Будет трудновато...
- Ничего, ничего. Распоряжение сверху.
- Но мне известно, что один рабочий листок поместит сообщение...
- А о чем, интересно, думаете вы? Или я не плачу вам, чтобы вы думали? Разве не платят вам в вашем «органе», чтобы вы думали? Заявите в прокуратуру, надо закрыть их типографию... »
Мне не надо много думать. Достаточно выбить искру. Одну искру, чтобы дать ток в огромную сложную сеть. Другим нужен целый генератор. Мне это ни к чему. Мне достаточно плавать в мутных водах, действовать с дальних дистанций, не наживать врагов. Да, да. Перекрути пленку. Это не так интересно.
«- Мария Луиса, известный тебе Хуан Фелипе Коуто хочет и меня обвести вокруг пальца... Можете идти, Диас... Дай мне стакан воды, крошка. Я говорю, хочет обвести меня вокруг пальца. Так же, как Федерико Роблеса, помнишь? Но со мной шутки плохи...
- В чем же дело, мой капитан?
- Он получил с моей помощью концессию на прокладку шоссе в Соноре. Я даже помог ему добиться утверждения бюджета, в три раза превышающего стоимость строительства, с учетом, что шоссе пройдет по орошаемым землям, которые я купил у эхидатариев 72, Вчера мне сообщили, будто этот прохвост тоже купил землю в тех же местах и хочет изменить направление шоссе, проложить его через свои владения...
- Ну и свинья! А с виду порядочный человек.
- Так вот, крошка, на этом и сыграешь - тиснешь пару сплетен в своей колонке, сообщишь о предполагаемом разводе нашего уважаемого деятеля. Не слишком раздувай - для начала только попугать.
- Кстати, у нас есть фотоснимки Коуто в кабаре с какой-то девицей, которая никак не похожа на мадам Коуто.
- Побереги на тот случай, если не откликнется...» Говорят, что поры губки не соединены друг с другом, и тем не
менее губка - единое целое. Я вспомнил об этом, потому что, говорят, если разодрать губку, то она, разодранная в клочья, стремится слепить свои растерзанные поры и никогда не умирает, ох, никогда не умирает.
- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.
- Ты завладел им и отнял его у меня.
Священник встает с колен и под негодующие возгласы женщин берет их за руки. А я продолжаю думать о плотнике, потом о его сыне и о том, чего бы мы избежали, если бы в свое время двенадцать специалистов по общественным связям отпустили бы его на все четыре стороны, как козу, и он жил бы себе, рассказывал о чудесах, а за это получал бесплатное угощение, бесплатную постель, разделяя эти блага со святыми знахарями, пока не умер бы от старости, в полном забвении. А Каталина, Тереса и Херардо сидят в креслах в глубине спальни. Долго ли они еще будут подсовывать мне священника, торопить со смертью и заставлять исповедоваться? Да, они хотели бы кое-что узнать. Но я посмеюсь над вами. Еще как. Еще как. Ты, Каталина, даже готова сказать мне то, чего никогда не говорила, лишь бы ублажить меня и кое-что разузнать. О, я-то знаю, что тебе хочется узнать. И на лисьей морде твоей дочери тоже написано любопытство. Неспроста и пройдоха Херардо здесь вертится: поразведать, слезу пустить, а там, глядишь, и кусок урвать. Как плохо они меня знают. Думают, что богатство упадет им в руки, этим трем комедиантам, трем летучим мышам, которые даже летать не умеют. Три бескрылые летучие мыши, три крысы. Как они меня презирают. Да. Ненавидят меня ненавистью нищих. Им противны меха, в которых они ходят, дома, в которых живут, драгоценности, которые их украшают, потому что все это дал им я. Нет, не трогайте меня сейчас...
- Оставьте меня...
- Но ведь пришел Херардо.... Херардито... Твой зять.... посмотри на него.
- А, этот кретин....
- Дон Артемио...
- Мама, это невыносимо, это ужасно!
- Он болен...
- Ха, я еще встану, увидите...
- Я говорила тебе, он прикидывается...
- Не тревожь его.
- Я говорю тебе, он потешается! Дурачит нас, чтобы поиздеваться, как всегда, как всегда.
- Нет-нет, доктор говорит...
- Что он там говорит! Я его лучше знаю. Опять выкидывает номера.
- Молчи!
Молчи. Елей. Мне смазали елеем губы. Веки. Ноздри. Они не знают, чего это стоило. Им не приходилось ничего решать. Руки. Ноги, которых я уже не чувствую. Ни та, ни другая не знают. Им не приходилось все ставить на карту. Теперь мажут под глазами. Открывают ноги, смазывают бедра.
- Едо 1е аЪкоЦо 21.
Они не знают. А она мне ничего не сказала. Так и не сказала.
Ты проживешь семьдесят один год, никогда не задумываясь над тем, что кровь твоя циркулирует, сердце бьется, мочевой пузырь опорожняется, печень вырабатывает желчь, почки - мочу, поджелудочная железа регулирует содержание сахара в твоей крови. Все это не зависит от твоего разума. Ты будешь знать, что дышишь, но не будешь думать об этом -дыхание не зависит от твоего разума. Будешь жить бессознательно, хотя мог бы управлять своим телом: имитировать смерть, проходить сквозь огонь, лежать на битом стекле. Но ты будешь просто жить, а твой организм будет делать свое дело. До сегодняшнего дня. Отныне все непроизвольные функции будут постоянно напоминать о себе, подчинять себе и в конце концов подавят тебя: ты станешь думать, что дышишь,- каждый раз, когда воздух с трудом будет врываться в твои легкие; станешь думать, что кровь течет по жилам,- всякий раз, как будешь ощущать болезненную пульсацию сосудов в животе. Непроизвольные функции поработят тебя, ибо заставят регистрировать жизнь, а не жить. Полнейшее рабство. Ты попробуешь представить себе, как все это происходит; твоя голова настолько ясна, что ты сможешь уловить малейшее биение, любое напряжение и расслабление внутри тебя; и даже самое страшное: что внутри тебя уже ничто не движется. В тебе, в твоем нутре, в брюшине, окутывающей твой кишечник, прилегающей к твоим внутренностям, вдруг какой-то участок, кусочек жировой клетчатки с кровеносными и лимфатическими сосудами, соединенный с желудком и кишечником, перестанет получать кровь из толстой брюшной аорты, кровяной реки, которая орошает твой желудок и твою брюшную полость. Зажмется твоя брыжеечная артерия, что за поджелудочной железой спускается к тонким кишкам и дает начало другой артерии, питающей часть твоей двенадцатиперстной кишки и поджелудочной железы; закупорится твоя брыжеечная артерия, что пересекает твою двенадцатиперстную кишку, аорту, нижнюю полую вену, мочеточник и проходит рядом с твоими генитально-феморальными нервами и венами семенников. По этой темной, упругой, вросшей в тело артерии в течение семидесяти одного года без твоего ведома будет бежать кровь. А сегодня ты об этом узнаешь. Ток крови прекратится. Русло станет осушаться. В течение семидесяти одного года этой артерии придется выдерживать большую нагрузку: есть место, где на нее всегда будет сильно давить один позвонок, и потому кровь должна пробиваться сквозь эту теснину - вниз, вперед,, назад. Семьдесят один год твоя сдавленная брыжеечная артерия будет подвергаться испытаниям, терпеть сальто-мортале твоей крови. А отныне уже не сможет.
Не выдержит напора. Сегодня быстрая струя, летящая вниз, вперед, назад, наткнется на неодолимое препятствие: артерия сожмется, сдавится спазмой, а масса крови застынет у лиловой преграды, закрывающей путь в твой кишечник. Ты почувствуешь по пульсации артерии, как поднимается давление, почувствуешь. Это твоя кровь, та, что оборвала свой бег впервые, но еще омывает берега твоей жизни; она застоится в брюшине, будет холодеть среди жара твоего нутра, но еще не отступит от берегов твоей жизни.
И в этот момент Каталина подойдет к тебе, спросит, не надо ли чего, а ты будешь лишь чувствовать, как тебя раздирает боль. Захочешь унять ее, впадая в забытье. И Каталина не сдержится, протянет руку, которую в тот же миг, робея, отдернет и приложит к другой руке на своей полной груди. Потом снова протянет дрожащую ладонь, прикоснется к твоему лбу. Нежно погладит, но ты не почувствуешь, захлестнутый страшной болью. Ты не обратишь внимания на то, что впервые за многие годы Каталина дотрагивается до твоей головы, гладит твой лоб, раздвигает седые, смоченные потом пряди волос и снова гладит, страшась и радуясь, что нежность побеждает страх; гладит со стыдливой нежностью, а потом и стыд отступает, когда она сознает, что ты не чувствуешь ее ласки. Может быть, с прикосновением ее пальцев приходят слова, сливающиеся с одним твоим воспоминанием, которое потускнело в сумятице лет, но против твоей воли крепко засело в памяти и теперь пробивается сквозь боль. Сейчас ее пальцы повторяют те слова, которых ты тогда не слышал.
У нее тоже всегда будет слишком много упорства. Отсюда все и пойдет. Ты будешь видеть ее в вашем общем зеркале - в воде стоячего болота,-которое отразит ваши лица и поглотит вас, когда вы станете целовать друг друга, отражаясь в воде. Почему ты не повернешь голову? Ведь рядом с тобой живая Каталина. Почему ты стараешься поцеловать ее в холодном отражении воды? Почему и она не приблизит свое лицо к твоему; почему, как и ты, погрузит его в стоячую воду? Зачем теперь повторяет, когда ты ее уже не слышишь: «Я все же пришла». Может быть, ее рука расскажет тебе о том, как чрезмерная свобода может погубить свободу. Что свобода, воздвигающая бесконечную башню, никогда не достигнет неба, но упадет в пропасть, в разверзшуюся землю. Ты назовешь ее отчуждением. Ты презреешь ее из гордости. Ты выживешь, Артемио Крус, выживешь, потому что будешь рисковать, будешь рисковать ради своей свободы. Ты победишь, но, повергнув врагов, сам превратишься в своего врага и продолжишь упорное сражение: победив всех, ты станешь сражаться с самим собой. Из зеркала выйдет и вступит с тобой в последний бой твой враг - враждебная нимфа, дочь богов, мать соблазнителя с козлиными копытами, мать единственного бога, умершего во времена человека,- из зеркала выйдет мать Великого Бога Пана, гордыня, твое «я», еще одно твое «я», твой последний неприятель на этой пустынной земле побежденных твоим эгоизмом и упорством. Ты выживешь. Ты поверишь в то, что добродетель лишь желанна, а превосходство необходимо. И все-таки придет эта рука, которая сейчас нежно гладит твой лоб, и заставит замолчать своим тихим голосом вопль спеси, напомнит тебе, что в конце, хотя бы в самом конце превосходство не нужно, а человечность необходима. Ее холодные пальцы лягут на твой горячий лоб, захотят облегчить твою боль, захотят сказать тебе сегодня то, чего не сказали сорок три года назад.
(3 июня 1924 года)
Он не слышал, как она это сказала, очнувшись от дремоты. «Я все же пришла». Она лежала рядом с ним. Волна каштановых волос скрывала ее лицо; влажное, разморенное тело было сковано летней истомой. Она провела рукой по губам и подумала о наступающем знойном дне, о вечернем ливне, о резком переходе от дневной жары к ночной прохладе и отогнала воспоминания о том, что было ночью. Спрятала лицо в подушку и повторила:- Я все же пришла.
Заря стряхнула последние перья ночи и прокралась, холодная и ясная, сквозь приоткрытое окно в спальню. Перед Каталиной вновь вставало то, что ночная тьма слила в одно тесное объятие.
«Я молода, имею право...»
Она надела сорочку и ушла от мужа, прежде чем солнце поднялось над цепью гор.
«Имею право, церковь благословила...»
Из окна своей спальни она смотрела, как разливается сияние вокруг далекой вершины Ситлальтепетля. Покачивая на руках ребенка, стояла у окна.
«Боже, какое малодушие. Утром всегда все чувствуешь - и свое малодушие, и ненависть, и презрение... »
Ее глаза встретились с глазами индейца, который, входя в сад, скинул соломенную шляпу и с улыбкой наклонил голову...
«...Когда просыпаешься и видишь его, спящего рядом...»
Белые зубы индейца сверкнули еще ярче, когда он увидел выходившего из дома хозяина.
«Правда ли, что он меня так любит?»
Хозяин засовывал рубаху в узкие брюки, и индеец повернулся спиной к женщине в окне.
«Ведь уже прошло пять лет... »
- Что привело тебя чуть свет, Вентура?
- Меня привели сюда мои уши. Можно мне у вас напиться?
- Да. В деревне все готово?
Вентура кивнул, подошел к водоему, зачерпнул воды в гуахе 73, отпил немного и снова зачерпнул.
«Может быть, он и сам уже забыл, зачем женился на мне... »
- Ну и что сказали тебе твои уши?
- А то сказали, что старый дон Писарро ненавидит вас лютой ненавистью.
- Это мне известно.
- И еще сказали мои уши, что на празднике в нынешнее воскресенье дон Писарро постарается расквитаться...
«... и теперь по-настоящему любит меня...»
- Благослови бог твои уши, Вентура.
- Благослови бог мою мать, которая научила меня мыть их и чистить.
- Что теперь надо делать, ты Знаешь.
«... любит и восхищается моей красотой...»
Индеец молча усмехнулся, погладил поля потрепанного сомбреро и взглянул на террасу, крытую черепицей, где появилась красивая женщина и села в кресло-качалку.
«...моей страстностью...»
Вентура подумал, что всегда, из года в год, сидит она там, иногда с большим круглым животом, иногда стройная и молчаливая, и нет ей никакого дела до скрипящих повозок, доверху нагруженных зерном, до ревущих во время клеймения быков, до сухого стука падающих летом техокотов 74 в саду, что разбит новым хозяином вокруг летнего дома.
«... мною вообще...»
Она смотрела на обоих мужчин. Смотрела, как кролик, который прикидывает расстояние, отделяющее его от волков. Внезапная смерть дона Гамалиэля лишила ее всех средств надменной самозащиты, спасавшей в первые месяцы замужества: при отце соблюдался свой порядок подчинения, домашняя иерархия, а первая беременность тоже служила оправданием ее отчуждения, стыдливых отговорок.
«Боже мой, почему ночью я не такая, как днем?»
Он повернул голову туда, куда смотрел индеец, увидел неподвижное лицо жены и подумал, что в первые годы их жизни спокойно выносил ее холодность: не было никакого желания постигать этот мир, второстепенный для него мир их отношений, которые еще не сложились, не сформировались, не получили названия, не осознались до того, как получить название.
«...не такая, как днем?..»
Другой мир, мир неотложных дел, поглощал его.
(«- Сеньор правительство не заботится о нас, сеньор Артемио, потому мы и просим помочь нам.
- Всегда рад помочь, ребята. Будет у вас проселочная дорога, обещаю вам, но с условием: вы больше не повезете свое зерно на мельницу дона Кастуло Писарро. Сами видите - старик не уступает вам ни клочка земли. И нечего ему потрафлять. Везите все на мою мельницу, и я сам буду сбывать на рынке вашу муку.
- Да мы-то согласны. Только дон Писарро убьет нас за это.
- Вентура, выдай им винтовки, чтобы они могли постоять за себя».)
Она медленно покачивалась в кресле. Вспоминала, считала дни, даже месяцы, в течение которых не размыкала губ.
«Он никогда не упрекает меня за холодность, с какой я обращаюсь с ним днем».
Все, казалось, шло своим чередом, без ее участия. Сильный мужчина, весь в поту и пыли, спрыгивал с коня, проходил мимо с хлыстом в натруженных мозолистых руках и валился на кровать, чтобы завтра снова встать до зари и отправиться в очередную долгую и утомительную поездку по полям, которые должны родить, давать доходы, стать - так он задумал - его пьедесталом.
«Ему, кажется, достаточно моей страсти по ночам».
На орошаемых землях небольшой долины, что опоясывала старинные асьенды - Берналя, Лабастиды и Писарро,- заложены плантации маиса. Дальше - посадки магеев 75, там, где снова начинались каменистые равнины.
(«- Есть недовольные, Вентура?
- Есть, да помалкивают, хозяин, потому как, хоть и туговато приходится, сейчас им все же лучше, чем раньше. Но они смекнули, что вы им отдали сухие земли, а поливные оставили себе.
- Ну и что?
- И проценты берете за то, что даете взаймы,- точь-в-точь как дон Гамалиэль.
- Так вот, Вентура. Объясни им, что по-настоящему высокие проценты я деру с таких помещиков, как старик Писарро, и с торговцев. Но если они на меня обижаются, я могу и не давать взаймы. Я думал им службу сослужить, а...
- Нет-нет, они ничего...
- Скажи им, что скоро заложенные земли Писарро будут моими и тогда я выделю им поливные участки, из тех, что заберу у старика. Скажи, пусть потерпят и во мне не сомневаются, а там видно будет.»)
Он был мужчиной.
«Но усталость и заботы отдаляют его от меня. Я не прошу этой поспешной любви по ночам».
Дон Гамалиэль, любивший общество, прогулки и городские удобства Пуэблы, забросил свой деревенский дом и отдал все хозяйство на откуп зятю.
«Я сделала так, как хотел отец, просивший меня не колебаться и не размышлять. Мой отец. Я продана и должна быть здесь...»
Но пока дон Гамалиэль был жив, она каждые две недели могла ездить в Пуэблу и проводить с ним целый день, набивать буфеты любимыми сластями и сыром, ходить вместе с ним в храм святого Франциска, преклонять колени перед мощами святого Себастьяна де Апарисио, ходить по рынку в Париане, посещать военный плац, осенять себя крестным знамением перед огромными каменными купелями эррерианского собора, просто смотреть, как бродит отец по библиотеке и патио...
«Да, конечно, у меня была опора, поддержка».
... надежду на лучшее она все же не теряла и по-прежнему любила привычную с детства обстановку, а поэтому возвращалась в деревню, к мужу, без особой неохоты.
«Связана по рукам и ногам, продана. Его немая тень».
Она казалась себе временным жильцом в чужом ей мире, который создал на этой грязной земле ее супруг.
Ее душе были милы тенистый патио городского дома, яства на столе красного дерева, покрытом свежей льняной скатертью, звон расписанной вручную посуды и серебряных приборов, аромат
«...разрезанных груш, айвы, персикового компота...»
(«- Я знаю, вы пустили по миру дона Леона Лабастиду. Эти три громадных дома в Пуэбле стоят состояния.
- Видите ли, Писарро, Лабастида занимал у меня без конца и заплатил проценты. Он сам затянул на себе петлю.
- Смотреть приятно, как гибнет старая аристократия. Но со мной подобного не случится. Я не такой олух, как этот Лабастида.
- Вы точно выполняете свои обязательства и не опережаете событий.
- Меня никто не сломит, Крус, клянусь вам».)
Дон Гамалиэль предчувствовал близкий конец и сам подготовил себе, продумав каждую мелочь, богатые похороны. Зять не смог отказать старику в тысяче звонких песо. Хронический бронхит душил дона Гамалиэля, в груди словно переливалось и булькало жидкое стекло; легкие едва могли вбирать воздух, который тоненькой холодной струйкой процеживался сквозь хрипоту, мокроту и кровь.
«Да, я нужна ему только для удовлетворения страсти».
Дон Гамалиэль распорядился, чтобы катафалк был инкрустирован серебром, убран покрывалом из черного бархата и запряжен восьмеркой лошадей, украшенных серебряной упряжью и верными плюмажами. Старик велел вывезти себя в кресле на колесиках из зала на балкон и лихорадочно горевшими глазами смотрел, как лошади медленно тащат по улице катафалк.
«Материнское чувство? Родила без радости, без боли». Он попросил молодую женщину почистить четыре больших золотых канделябра и поставить их у тела во время бдения и Панихиды, попросил, чтобы она сама побрила его, потому что волосы у покойника растут еще несколько часов, побрила шею и щеки, а усы и бороду немного подстригла. Надела на него крахмальную сорочку и фрак,- а псу дала яд. «Молчалива и недвижна; из гордости».
Дон Гамалиэль оставил свои владения в наследство дочери, а зятя назначил узуфруктуарием и управляющим. Об этом узнали лишь из завещания. Больной обращался с ней, как с ребенком, выросшим на его глазах; никогда не упоминал ни о смерти сына, ни о том визите, о первом. Грозившая ему смерть, казалось, помогла смириться с неприятными фактами, обрести наконец утраченный покой.
«Вправе ли я отвергать его любовь, если она - настоящая?»
За два дня до смерти старик покинул кресло на колесах и слег в постель. Обложенный подушками, он полулежал, все такой же прямой и осанистый, подняв лицо с орлиным носом и шелковистой бородой. Иногда протягивал руку - тут ли дочь? Пес скулил под кроватью. Наконец резко очерченные губы свело судорогой ужаса, и рука больше не протянулась. Застыла на груди. Она сидела рядом, уставившись на эту руку. Впервые ей явилась смерть. Мать умерла, когда она была совсем маленькой. Г онсало умер где-то далеко.
«Вот вечный покой. Так близко. Вот рука, совсем неподвижная».
Немногие семейства сопровождали величавый катафалк в храм святого Франциска и затем на кладбище. Наверное, боялись встречи с ее супругом. Дом в Пуэбле он приказал сдать внаем.
«Одна, совсем одна. Ребенок не заполнил пустоты. Лоренсо не заполнил мою жизнь. Нет. Интересно, какой была бы моя жизнь с тем, другим,- жизнь, которую сломал этот».
(«- Старый Писарро целый день сидит с ружьем в руках у стен своей асьенды. Только и остались у него одни стены.
- Да, Вентура. Одни стены.
- И несколько парней осталось. Говорят: нам все нипочем, мы будем с ним до самой смерти.
- Хорошо, Вентура. Запомни их лица».)
Однажды вечером она заметила, что исподтишка наблюдает за ним, сама того не желая, невольно изменяя обычному равнодушию прежних лет. В мрачные часы сумерек ее глаза искали его взгляда, следили за его глазами, за размеренными движениями мужа, когда он вытягивал ноги на кожаном табурете или склонялся над старым камином и разжигал огонь в холодные деревенские вечера.
«Ах, наверное, у меня был очень жалкий взгляд, полный беспокойства и сострадания к себе, искавший ответного взгляда. Да, потому что я не могла побороть тоску и чувство беззащитности после смерти отца. Я думала, новые чувства овладели мной одной... »
Она не подозревала, что и он также стал смотреть на нее иначе -умиротворенно и доверчиво,- словно давая понять ей, что тяжелые времена прошли.
(«- Теперь, хозяин, все ждут, когда вы их наделите землей дона Писарро.
- Скажи им, пусть потерпят. Сами видят, что Писарро еще не сдался. Скажи, чтобы не выпускали из рук винтовки - на случай, если старик со мной схватится. Как только дело утрясется, наделю их землей.
- Я-то вас не выдам. Я-то знаю, что хорошую землю дона Писарро вы отдаете арендаторам и покупаете участки там, в Пуэбле.
- Мелкие собственники дадут работу и крестьянам, Вентура. Вот, возьми это и не беспокойся...
- Спасибо, дон Артемио. Вы ведь знаете, я...»)
И теперь, уверенный, что фундамент благополучия заложен, он готов был показать ей, что его сила может послужить и счастью. В тот вечер, когда их глаза наконец встретились и они секунду смотрели друг на друга с молчаливым вниманием, она подумала - впервые за долгие месяцы,- хороша ли упряжь его лошади, и дотронулась рукой до его темных волос на затылке.
«... а он улыбался мне, стоя около камина, с такой... с такой теплотой... Имею ли я право отказываться от возможного счастья?..»
(«- Скажи, чтобы вернули мне винтовки, Вентура. Они им больше не нужны. Теперь у каждого свой участок, а все крупные участки принадлежат мне или людям, от меня зависящим. Уже нечего бояться.
- Ясное дело, хозяин. Они со всем согласны и говорят вам спасибо за помощь. Некоторые-то зарятся на большее, но сейчас они опять со всем согласны и говорят: хуже совсем ничего не иметь.
- Отбери человек десять-двенадцать надежных парней и дай им винтовки. Надо успокаивать недовольных - и с той и с другой стороны».)
«А потом душу мою наполнила злоба. Я пришла сама... И мне понравилось! Какой стыд!»
Он хотел вычеркнуть из памяти самое начало и любить, не вспоминая о событиях, заставивших ее выйти за него замуж. Лежа рядом с женой, он молча просил - она это знала,- чтобы Их переплетенные пальцы значили больше, чем просто немедленный отклик.
«Может быть, тот дал бы мне больше, не знаю. Я знаю только любовь своего мужа, вернее, его жадную страсть - словно он умер бы, если бы я ему не ответила... »
Он упрекал себя, думая о том, что обстоятельства против него. Как заставить ее поверить, 'что она полюбилась ему в тот самый момент, когда он впервые увидел ее на улице Пуэблы и еще не знал, кто она?
«И когда мы отстраняемся друг от друга, когда мы засыпаем, когда начинаем наш новый день, я не могу, не могу заставить себя протянуть ему руку, наполнить день ночной любовью».
И тем не менее он должен был молчать: первое объяснении повлекло бы за собой следующие, а все они неизбежно привели бы к одному дню и к одному месту, к одной тюремной камере, к одной октябрьской ночи. Чтобы избежать возвращения к прошлому, надо заставить ее привязаться без слов; он говорил себе: ласки не требуют слов. Но тут же его одолевало сомнение иного рода. Поймет ли эта девочка то, что он хочет сказать ей, заключая ее в объятия? Сумеет ли она оценить истинный смысл нежности? Не слишком ли горячи и заученны ее ответные объятия? А может, она просто подражала ему? Не терялась ли в этом невольном порыве надежда на истинное взаимопонимание?
«... А я отвечала ему из робости. Или из желания поверить, что эта любовь в темноте была действительно чем-то особенным».
Он не отваживался спрашивать, говорить. Верил, что все решится само собой - сыграет роль привычка, неизбежность, да и необходимость. На что ей еще надеяться? Ее единственное будущее - быть рядом с ним. Может быть, этот простой и очевидный факт заставит ее в конце концов забыть то, что было вначале. С такой мыслью, скорее, мечтой он засыпал возле нее.
«Господи, прости меня за то, что страсть заставила меня забыть причины моей неприязни... Что не могу я, боже, устоять перед этой силой, перед этими блестящими зелеными глазами. Где моя воля, когда его жадные, нежные руки обнимают меня и он не просит ни позволения, ни прощения за..-. За то, что я могла бы швырнуть ему в лицо... Ах, нет слов; все проходит, прежде чем успеваешь найти слова... »
(«- Какая тихая ночь, Каталина... Боишься проронить слово? Нарушить тишину?
- Нет... Помолчи.
- Ты никогда ничего не просишь. Мне было бы приятно иногда...
- Говори, говори. Ты знаешь, есть вещи...
- Нет. Не стоит говорить. Ты мне по сердцу, так по сердцу... Я никогда не думал...»)
И она приходила. Позволяла себя любить. Но, просыпаясь, снова все вспоминала и противопоставляла силе мужчины свою молчаливую неприязнь.
«Ничего не скажу тебе. Ты побеждаешь меня ночью. Я тебя - днем. Не скажу, что никогда не верила той твоей сказке. Отцу помогали скрывать унижение его барственность, воспитание, но я буду мстить за нас обоих -тайно, всю жизнь».
Она вставала с кровати, заплетая в косу растрепавшиеся волосы,- не глядя на смятую постель. Зажигала свечку и молча молилась, а в дневные часы молча давала понять, что она не побеждена, хотя их ночи, вторая беременность, большой живот, казалось, говорили об ином. И только в минуты истинного одиночества, когда ни злоба, вызываемая мыслями о прошлом, ни стыд, рождаемый наслаждением, не занимали ее мысли, она честно признавалась себе, что он, его жизнь, его внутренняя сила
«...вовлекают в удивительную авантюру, которая внушает страх...»
Он будто звал к безрассудству, к тому, чтобы с головой окунуться в неизведанное, идти по пути, отнюдь не освященному обычаем. Он все создавал и все начинал заново, как будто до него ничего не существовало. Адам без отца, Моисей без скрижалей. Не такой была жизнь, не таким был мир дона Г амалиэля...
«Кто он? Как стал таким? Нет, у меня не хватит смелости идти с ним. Я должна сдерживать себя. И не должна плакать, вспоминая детство. Какая тоска».
Она сравнивала счастливые дни в доме отца с этим непостижимым калейдоскопом жестких и алчных лиц, разрушенных и созданных из ничего состояний, просроченных займов, кабальных процентов, растоптанных репутаций.
(«- Он разорил нас. Мы не можем продолжать знакомство, ты с ним заодно, ты знала, как обирал нас этот человек».)
Да, верно. Этот человек.
«Этот человек, от которого я без ума и который, кажется, меня действительно любит; человек, которому мне нечего сказать, который заставляет меня испытывать то стыд, то наслаждение... То стыд, самый унизительный, то наслаждение, самое, самое...»
Этот человек пришел погубить всех: он уже погубил их семью, и она продала себя, себя, но не свою душу. Часами сидела Каталина у раскрытого окна, выходившего в поле, погруженная в созерцание долины, затененной эвкалиптами. Покачивая время от времени колыбель, ожидая рождения второго ребенка, она старалась вообразить свое будущее с этим проходимцем..
Он прокладывал себе дорогу на земле, как проложил ее к телу своей жены, шутя, отбрасывая щепетильность, легко ломая правила приличия. Подсаживался к столу всякого сброда - своих капатасов 76, пеонов с горящими глазами, людей с дурными манерами. Покончил с иерархией, установленной доном Гамалиэлем. Превратил дом в скотный двор, где батраки говорили о вещах непонятных, скучных и вульгарных. Он завоевал доверие соседей, и слух его стали ласкать льстивые речи. Ему, мол, надо отправляться в Мехико, в новый конгресс. Они так полагают. Кому же, как не ему, защищать их интересы? Если бы он с супругой изволил проехаться в воскресенье по деревням, то сам убедился бы, как их почитают и как хотят видеть его своим депутатом.
Вентура еще раз склонил голову и надел сомбреро. Шарабан был подан пеоном к самой изгороди, и он, повернувшись к индейцу спиной, зашагал к качалке, где сидела его беременная жена.
«Или мой долг до конца питать к нему неприязнь, живущую во мне?»
Он протянул руку, и она оперлась на его локоть. Гнилые техокоты трещали под ногами, собаки лаяли и прыгали вокруг шарабана, ветви сливовых деревьев стряхивали прохладную росу; помогая жене подняться в шарабан, он невольно сжал ее руку и улыбнулся.
- Не знаю, может, я тебя обидел чем-нибудь. Если так - извини.
Мгновение, другое. Уловить хотя бы тень растерянности на ее лице.
Этого было бы достаточно. Одно легкое движение, даже не ласковое, выдало бы ее слабость, скрытую нежность, желание найти опору.
«Если бы я только могла решиться, если бы могла».
Но, как и во время их самой первой встречи, его рука, скользнувшая по ее руке до самой кисти, не встретила ответа. Он взял вожжи, она села рядом и раскрыла голубой зонтик, не взглянув на мужа.
- Берегите мальчика.
«Я разделила свою жизнь на ночь и день, словно подчиняясь сразу двум чувствам. Г осподи, почему я не могу подчиниться лишь одному?»
Он не отрываясь смотрел на восток. Вдоль дороги тянулись маисовые поля, испещренные канавками, которые крестьяне вручную проложили среди посевов, чтобы напоить семена в земле. Вдали парили ястребы. Тянулись ввысь зеленые скипетры магеев, стучали мачете, делая на стволах зарубки,-наступала рора сбора сока. Только ястреб с высоты мог обозреть обводненные плодородные участки, окружавшие усадьбу нового хозяина,-родовые земли Берналя, Лабастиды и Писарро.
«Да. Он меня любит, наверное, любит».
Серебряная слюда ручейков скоро иссякла, и необычный пейзаж уступил место обычному - известковой равнине, утыканной магеями. Когда шарабан проезжал мимо, работники опускали мачете и мотыги, погонщики подстегивали ослов: тучи пыли поднимались над безбрежным суходолом. Впереди пчелиным роем ползла религиозная процессия, которую шарабан вскоре догнал.
«Мне надо было бы во всем ему уступать, только чтобы он любил меня. Разве не нравится мне его страсть? Разве не нравятся его пылкие слова, его дерзость, подтверждения его любви? Даже такую, даже беременную он меня не оставляет. Да, да, все так... »
Медленное шествие богомольцев их задержало. Шли дети в белых, отороченных золотом одеяниях, у некоторых на черных головках колыхались самодельные короны из проволоки и серебряной бумаги. Детей вели за руки закутанные в шали женщины с багровым румянцем на скулах и остекленевшим взором, осенявшие себя крестным знамением и шептавшие старые молитвы. Одни богомольцы ползли на коленях, волоча по земле голые ноги, перебирая четки. Другие поддерживали больного с изъязвленными ногами, шедшего исполнить обет; третьи били плетьми грешника, который с довольным видом подставлял под удары нагую спину и поясницу, обмотанную колючими стеблями. Венцы с шипами ранили смуглые лбы, ладанки из нопаля 77 царапали обнаженные груди. Причитания на индейских наречиях тонули в дорожной пыли, которую кропили кровью и месили неторопливые ноги, покрытые коростой и мозолями, обутые в грязь. Шарабан застрял.
«Почему я не в силах принимать все это со спокойным и открытым сердцем? Ведь его неодолимо влечет мое тело - значит, я подчинила его себе, если могу разжигать по ночам его страсть, а днем мучить холодностью и отчуждением. Почему же мне не решиться? Но почему я должна решиться?»
Больные прижимали к вискам кусочки луковиц или прикасались к освященным ветвям в руках женщин. Сотни, сотни людей. Их глухое причитание сопровождалось тоскливым воем: облезлые собаки со
слюнявыми мордами, хрипло дыша и скуля, Шныряли в еле двигавшейся толпе. Люди шли туда, вдаль, где виднелись башни из розоватого гипса, изразцовый портал и сиявшие желтой мозаикой купола. К бескровным губам кающихся поднимались бутыли, и по подбородкам текла густая жижа -пульке. Слезящиеся, залепленные бельмами глаза, пораженные экземой лица, бритые головы больных детей, изрытые оспинами лбы, изъеденные сифилисом носы - отметины завоевателей на телах завоеванных, устремлявшихся пешком, на коленях, на четвереньках к святому храму, воздвигнутому во славу бога теулов 78. Сотни, сотни: ноги, руки, реликвии, струп пота, стенания, волдыри, блохи, струпья, губы, зубы. Сотни.
«Нет, надо решиться, у меня нет иного выхода, как только быть до самой смерти женой этого человека. Почему же не смириться с ним? Легко сказать. Но нелегко забыть причины моей неприязни. Боже, господи боже, скажи мне, не разрушаю ли я собственными руками свое счастье, скажи мне, должна ли я забыть ради него долг перед отцом и братом...»
Шарабан с трудом продвигался вперед по пыльной дороге, среди людей, не ведавших спешки, тащившихся к святому месту пешком, на коленях, на четвереньках.
Шеренги магеев не позволяли выехать на обочину и обогнать процессию. Тихо покачивалась под зонтом в экипаже, невольно толкаемом паломниками, белая женщина: газельи глаза, розовые мочки ушей, ровная белизна кожи, платочек, прикрывающий нос и рот, высокая грудь под голубым шелком, большой живот, маленькие - одна на другой - ножки, атласные туфельки.
«У нас есть сын. Отец и брат мертвы. Почему мне не дает покоя прошлое? Надо смотреть вперед. Но я не в состоянии решиться. Или пусть сами события, судьба, что-то помимо меня решит за меня? Может быть. Господи боже. Я жду второго сына...»
К ней тянулись руки: сначала мозолистая ручища старого седого индейца, потом голые женские руки из-под накидок. Тихие голоса, шептавшие слова ласки и восхищения; пальцы, старавшиеся прикоснуться к ней, свистящие вздохи: «Матушка, матушка». Шарабан остановился. Он спрыгнул с сиденья, размахивая хлыстом над темными головами, крича, чтобы дали дорогу: высокий, в черном костюме, в обшитой галуном шляпе, надвинутой на самые брови...
«Господи, за что послал ты мне такое испытание?..»
Она схватила вожжи, резко дернула лошадь вправо. Вороная сшибла с ног нескольких паломников, заржала и взвилась на дыбы, выбив у кого-то из рук глиняные бутыли и клетки с клохтавшими, бившимися курами, ударила копытами по головам упавших индейцев и круто повернула, вытянув блестящую от пота шею, кося глазами-луковицами. И женщине вдруг показалось, что тело ее покрылось их язвами, потонуло в ропоте, грязи, поте, пульковом перегаре. Она встала, тяжелый живот помог ей удержать равновесие, изо всех сил хлестнула вожжами по крупу лошади. Толпа расступилась, раздались возгласы испуга и наивного удивления. Она помчалась назад, мимо людей, воздевших к небу руки, прижимавшихся к стене магеев.
«Почему ты дал мне жизнь, в которой надо выбирать? Я не создана для этого... »
Тяжело дыша, ехала она прочь от этих страшных людей к асьенде, не видной в блеске разгоравшегося солнца за листвой посаженных им фруктовых деревьев.
«Я слабая женщина. Мне хотелось бы спокойно жить, чтобы другие решали за меня. Нет... Сама я не могу решиться... Не могу...»
Рядом с храмом на самом пекле были расставлены столы, покрытые газетами. Мошкара густой тучей вилась над огромными блюдами с фасолью и горами черствых лепешек. Графины с пульке, настоянной на вишне, сухие кукурузные початки и ядрышки миндаля трех цветов скрашивали однообразие яств. Г лава муниципалитета взошел на паперть, представил его собравшимся, произнес хвалебную речь, и он ответил согласием на просьбу муниципалитета, который выдвинул его депутатом в парламент и уже несколько месяцев назад согласовал кандидатуру с властями в Пуэбло и с правительством в Мехико. Правительство признало его революционные заслуги, одобрило его похвальное решение оставить армию, чтобы проводить в жизнь аграрную реформу, и рвение, с каким он в период безвластия на собственный страх и риск навел порядок в своем округе.
Вокруг монотонно и глухо причитали богомольцы, входя и выходя из храма, плакали в голос, жаловались и молились своей Святой Деве и своему богу, слушали речи и прикладывались к графинам. Вдруг кто-то вскрикнул. Защелкали выстрелы. Кандидат, однако, и бровью не повел, индейцы продолжали жевать лепешки. Он передал слово другому местному и просвещенному оратору под приветственную дробь индейского барабана. Солнце уже заходило за горы.
- Я предупреждал,- прошептал Вентура, когда крупные капли дождя настойчиво застучали по его сомбреро.- Это молодчики дона Писарро. Они вас взяли на мушку, как только вы поднялись на паперть.
Он, без шляпы, накинул на себя плащ цвета кукурузных початков.
- Ну, и что с ними?
- Лежат, как живые,- ухмыльнулся Вентура.- Мы их окружили еще до начала праздника.
Он вдел ногу в стремя.
- Швырните их к порогу Писарро.
Он ненавидел ее, когда вошел в белый пустой зал. Она сидела одна, покачиваясь в кресле-качалке и зябко поглаживая руки, словно появление этого человека обдавало ее холодом, словно дыхание мужа, холодная испарина его тела, просительный тон его голоса леденили воздух.
Он бросил шляпу на стол; по кирпичному полу зачиркали шпоры. Дрогнули ее точеные ноздри.
- Они... Они меня испугали.
Он не ответил. Скинул с себя плащ и развесил на стуле у камина. По черепичной кровле стучал дождь. Впервые она попыталась оправдаться.
- Спрашивали, где моя жена. Сегодняшний день для меня очень много значил.
- Да, я знаю...
- Как бы тебе сказать... Всем... Всем нам нужны спутники в жизни, чтобы идти...
- Да...
- А ты...
- Я не выбирала свою жизнь! - выкрикнула она, вцепившись в ручки кресла.- Если ты заставляешь других подчиняться своей воле, не требуй от них ни благодарности, ни...
- Значит, моей воле? Почему же я тебе нравлюсь? Почему в кровати ты вопишь от удовольствия, а потом ходишь с кислой физиономией? Кто тебя поймет?
- Подлец!
- Брось лицемерить и ответь - почему?
- С любым мужчиной было бы так же.- Она подняла глаза и в упор посмотрела на него. Вот и все. Лучше унижение.- Что ты знаешь? Я могу наделить тебя другим лицом и другим именем...
- Каталина... Я полюбил тебя... Дело ведь не во мне...
- Оставь меня. Я и так навсегда связана с тобой. Ты получил, что хотел. Будь доволен и не проси невозможного.
- Зачем ты все ломаешь? Ведь я нравлюсь тебе, я знаю...
- Оставь меня. Не прикасайся. Не смей попрекать меня моей слабостью. Клянусь тебе, что больше не приду... для этого.
- Ты же моя жена.
- Не подходи. Я не собираюсь бросать дом. Мы - твои... Мы - часть твоих завоеваний.
- Да. И ты будешь моим завоеванием, пока не умрешь.
- Ничего. Я знаю, чем утешиться. Со мной будут мои сыновья... И бог. А больше мне ничего не надо...
- Значит, бог будет! Ну, попробуй!
- Меня не оскверняют твои оскорбления. Теперь я знаю, где искать прибежище.
- Зачем?
- Стой, не уходи... затем, что живу с человеком, который ограбил моего отца и предал моего брата.
- Ты пожалеешь, Каталина Берналь. Ты подала мне мысль- я буду напоминать тебе о твоем отце и твоем брате каждый раз, как ты будешь ложиться со мной...
- Тебе больше не оскорбить меня.
- Не будь самоуверенной.
- Делай что хочешь. Но ты боишься правды. Ты предал моего брата.
- Твой брат не дождался, чтобы его предали. Ему не терпелось стать мучеником. Он не захотел спастись.
- Он умер, а ты здесь, жив-здоров и хозяйничаешь вместо него. Вот все, что я знаю.
- Нет, не все, можешь лезть на стену, но знай - я никогда не дам тебе свободы, никогда, хоть убей. Я тоже умею брать за горло. Ты пожалеешь о своей глупости...
- Да, недаром у тебя было такое зверское лицо, когда ты уверял меня в своей любви.
- Я хотел, чтобы ты была не рядом, а вместе со мной, всегда...
- Не прикасайся ко мне. Этого тебе никогда не купить.
- А лучше забудь о сегодняшнем дне. Подумай, ведь нам жить вместе всю жизнь.
- Отойди. Да, я об этом думаю. О предстоящих долгих годах.
- Тогда прости меня. Еще раз тебя прошу.
- А ты меня простишь?
- Мне нечего тебе прощать.
- Простишь ли ты, что я не могу простить тебе забвенье, которому предан тот, другой, которого я действительно любила? Я сейчас с трудом припоминаю его лицо... И за это тоже тебя ненавижу, за то, что ты заставил забыть его лицо... Если бы я Узнала ту, первую любовь, я могла бы еще сказать, что жила... Постарайся меня понять, я ненавижу его еще больше, чем тебя, за то, что он позволил себя прогнать и не вернулся... И может быть, я говорю тебе все это потому, что не могу сказать ему... Да, пусть это трусость... Как хочешь... Не знаю... Я... я слабая... А ты, если желаешь, можешь любить других женщин, но мой удел - быть с тобой. Если бы тот взял меня силой, я теперь не вспоминала бы его и не презирала, забыв его лицо. Но я так и осталась навсегда с тоской в душе, понимаешь? Постой, не уходи... И потому, что у меня нет сил обвинить во всем себя - а его тут нет, -я всю вину перекладываю на тебя и ненавижу только тебя - ты ведь сильный и сумеешь все вынести... Скажи, можешь ли ты простить мне это? Я вот не могу простить тебя, пока не прощу себя и его, ушедшего... Такого слабого... Впрочем, я больше не хочу ни думать, ни говорить. Оставь меня в покое, я буду просить прощения у бога, не у тебя...
- Успокойся. Мне больше нравилось твое упрямое молчание.
- Теперь ты знаешь. Можешь сколько угодно терзать мою душу. Я сама дала тебе оружие. Дала, потому что хочу, чтобы ты меня тоже возненавидел и мы раз и навсегда покончили с иллюзиями...
- Было бы проще забыть и начать все сначала.
- Нет, это не для нас.
Неподвижно сидя в кресле, она вспоминала о своем решении, когда дон Гамалиэль обратился к ней с просьбой. Перенести поражение с достоинством. Пожертвовать собой, чтобы потом отомстить.
- Ничто меня не переубедит. Можешь ли ты привести хоть один довод, чтобы переубедить меня?
- Это легче всего.
- Не смей меня трогать, убери руки!
- Я говорю: ненавидеть легче всего. Любить гораздо труднее, любовь требует большего...
- Конечно. Потому так и выходит.
- Ну и пусть выходит, не держи ее, свою ненависть. - Отойди от меня!
Она больше не смотрела на мужа. Умолкли слова, и для нее перестал
существовать этот высокий смуглый человек с густыми усами, лоб и затылок которого сверлила тупая боль. Он пытался прочесть еще что-нибудь в красивых грустных глазах жены. Казалось, с ее плотно сжатых, презрительно искривленных губ срывались слова, которых она никогда бы не произнесла:
«Думаешь, после всего, что ты сделал, ты еще имеешь право на любовь? Думаешь, правила жизни могут меняться, чтобы, помимо всего, ты получил еще и это вознаграждение? Там, в чужом мне мире, ты потерял чистоту души. Ты не сможешь снова обрести ее в мире чувств. У тебя, возможно, был свой сад. У меня тоже был свой, свой крохотный рай. Теперь мы оба это потеряли. Вспомни. Тебе не найти во мне того, чем ты уже пожертвовал, что навсегда потерял по собственной воле. Я не знаю, откуда ты появился. Не знаю, что делал раньше. Знаю только, что в своей жизни ты потерял то, что потом заставил потерять и меря: мечты, душевную чистоту. Мы уже никогда не станем тем, чем были».
Казалось, такие мысли можно было прочитать в глазах жены. Инстинктивно он улавливал смысл ее молчания. И его собственные слова опять утонули в тайном страхе. Каин. Это страшное слово никогда не должно сорваться с губ жены, которая, хотя и потеряла веру в любовь, оставалась тем не менее его спутницей - молчаливой, настороженной,- спутницей в будущей жизни. Он сжал зубы. Только одно могло, наверное, разрубить узел неприязни и отчуждения. Всего лишь несколько слов - сейчас или никогда. Если она поймет, они смогут все забыть и начать сначала. Если не поймет...
«Да, я жив и здоров и рядом с тобой, здесь, потому что другие умерли за меня. Я могу сказать тебе, что они умерли, потому что я в свое время умыл руки и пошел своей дорогой. Прими меня таким, с моей виной, и смотри на меня как на человека, который иначе жить не может... Не презирай меня. Сжалься, Каталина, любимая. Ведь я тебя люблю. Положи на весы мои грехи и мою любовь и увидишь, что любовь перевесит...»
И не решился сказать. Он спрашивал себя: почему не решился? И почему она не требовала, чтобы он сказал правду? Он, который не мог сказать правды, хотя и сознавал, что это малодушие еще больше разъединяет их и заставляет его разделять с ней ответственность за их неудавшуюся любовь. Но они вместе могли бы смыть с себя вину, которую он хотел разделить с ней, чтобы искупить.
«Один - нет; один не могу».
Истекла короткая минута - решающая, безмолвная...
«Ну что ж, я - сильный. Моя сила в том, чтобы стойко переносить удары судьбы».
...Он тоже смирился с невозможностью превозмочь себя, вернуться обратно...
Она встала, пробормотав, что мальчик один в спальне. Он «стался в зале и представил себе, как она опустится сейчас на колени перед распятием из слоновой кости, в последний раз за День умоляя бога избавить ее
«от моей судьбы и моей вины, определяющей твое спасение, отвергая то, что должно было стать нашим, хотя я и предлагал тебе это молча. Больше ты не придешь... »
Он скрестил руки на груди и вышел в простор ночи, поднял голову, кивнул сиявшей Венере, первой звезде на темном небосводе, где один за другим загорались огни. Когда-то, другой такой же ночью, он тоже смотрел на звезды - впрочем, не к чему вспоминать. И сам уже не тот, и звезды не те, что светили ему в молодости.
Дождь кончился. По саду разлился густой аромат гуайяв 79 и техокотов, слив и груш. Он сам посадил тут фруктовые деревья. Возвел ограду, отделявшую дом и сад - владения, где он отдыхал душой,- от возделанных полей.
Когда под сапогами зачавкала мокрая земля, он сунул руки в карманы и медленно направился к калитке. Открыл ее и повернул к одному из соседних домишек. Во время первой беременности жены он навещал эту молодую индеанку - она принимала его с молчаливым равнодушием, никогда ни о чем не спрашивая, ни о чем не загадывая.
Вошел без стука, распахнув ударом сапога дверь домика, сложенного из потрескавшихся адобе 80. Разбудил, тряхнув ее за плечо, ощутив тепло темного сонного тела. Девушка с испугом глядела на искаженное лицо хозяина, на крутые завитки волос над зелеными стеклянными глазами, на толстые губы в черном кольце жестких усов и бородки.
- Идем, не бойся.
Она скользнула в белую блузу, накинула шаль. Он вывел ее из дому. Она хрипло вздыхала, как заарканенная телка. А он взглянул на ночное небо, украшенное всеми светилами.
- Видишь ту блестящую звездищу? Кажется - рукой подать, да? Но даже тебе известно, что до нее не достать. А если не можешь до чего-нибудь достать рукой, умей сказать «не надо». Идем. Будешь жить со мной в большом доме.
Девушка, понурив голову, пошла за ним в сад.
Деревья, омытые ливнем, поблескивали в темноте. Набухшая земля источала дурманящий запах. Он глубоко вздохнул.
А наверху, в спальне, она легла, оставив дверь полуоткрытой. Зажгла ночник. Повернулась лицом к стене, обняв себя за плечи и поджав ноги. Но тут же спустила ноги на пол и нащупала ночные туфли. Поднялась и стала ходить по комнате, кивая головой в такт шагам. Машинально покачала ребенка, спавшего в кроватке. Погладила живот. Снова легла и замерла, прислушиваясь - не раздадутся ли в коридоре шаги мужа.
Я не в силах ни думать, ни желать; пусть делают что хотят. К боли привыкают: если что-то длится долго, становится привычкой. Боль под ребрами, вокруг пупа, в кишках - это уже моя боль, сверлящая боль. Вкус горечи на языке - мой, привычный вкус. Вздувшийся живот - моя беременность. Действительно, как беременность. Смешно. Трогаю свой живот. Провожу пальцем от пупа вниз. Какой-то другой. Округлый. Рыхлый. Но холодный пот больше не выступает. Бескровно лицо, которое я вижу иногда в стеклянном украшении на сумке Тересы, подходящей к кровати,-она не выпускает ее из рук, словно в комнате воры. Какая страшная слабость. Черт его знает. Врач ушел. Сказал, что пойдет за другими врачами. Не хочет отвечать за меня. Черт его знает. А вот и они. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут. Ох, есть ведь окно. Там, снаружи,- целый мир. Там ветер с плоскогорья, качающий тонкие черные деревья. Там можно дышать...
- Откройте окно...
- Нет, нет. Простудишься, и будет хуже.
- Откройте...
- ^отше, поп кит Шдпик...
- Плюю я на бога...
-...ибо веришь в него...
Правильно. Ловко замечено. И нечего волноваться. Нечего больше думать об этом. Верно, чего ради оскорблять бога, если он не существует? От этой мысли становится легче. Пусть делают что хотят. Бунтовать - значит признать, что вся эта чепуха существует. Плевать на все. Не знаю, о чем я раньше думал. Виноват. Священник меня понимает. Виноват. И незачем возмущаться, доставлять им удовольствие. Так-то лучше. Состроить скучающую физиономию. Самое лучшее. Какое большое значение придается всему этому. Тому, что для главного действующего лица, для меня, уже, в общем, не имеет никакого значения. Да. Так-то. Да. Я вот сознаю, что скоро все потеряет всякое значение, остальные, напротив, пытаются наполнить дурацкую церемонию особым смыслом: надо ведь показать свое горе, спасти чужую душу. Хм, пусть делают как хотят, и я складываю руки на животе. Ох, уйдите вы все, дайте мне послушать запись. Только попробуйте не понять меня... Не понять, что означает этот мой жест...
«-...утверждают, что здесь, в Мехико, можно строить такие же вагоны. Но мы не позволим, верно? Зачем терять двадцать миллионов песо, то есть полтора миллиона долларов...
- Р1и8 оиг сотшккюш... 22
- Вам не стоит пить со льдом при такой простуде.
- ^и8^ Ьау {етег. ^е11, Г11 Ье... 23
- Я не кончил. Кроме того, они говорят, что фрахтовые ставки, установленные для горнорудных компаний за перевозку грузов из центра Мексики до границы, чрезвычайно низки; что фактически это субсидия; что на перевозке овощей можно заработать больше, чем на транспортировке руды наших компаний...
- №а81у, па81у... 24
- Вот именно. Вы понимаете, если повысятся транспортные расходы, эксплуатация наших рудников станет нерентабельной.
- ^е88ршШ^8, 8иге, 1е88ргоШ18ше, 1е881е881е88...» 25
Что там, Падилья? Падилья, дружище, что за какофония? А, Падилья?
- Лента перекрутилась. Одну секунду. Сейчас перемотаю.
- Он же не слушает, лиценциат.
Падилья, наверное, усмехнулся. Углом рта. Падилья меня знает. Я слушаю. Ох, я-то слушаю. Этот звук электризует меня. Звук моего собственного голоса, моего прежнего голоса, да. Вот он снова застрекотал на ленте, бегущей назад, заверещи. как белка, но это мой голос. В моем имени и фамилии одиннадцать букв, однако их можно сочетать по-всякому; Амук Реострир Суртек Марси Итсаи Еримор. Но у этой абракадабры есть свой код, свой стержень - Артемио Крус. Так и мой голос, я узнаю его в стрекотанье, оно замирает и снова звучит, обретая смысл:
- «Будьте любезны, мистер Коркери. Телеграфируйте американским газетам, которые могут этим заинтересоваться. Пусть пресса США обрушится на мексиканских железнодорожников-коммунистов.
- 8иге, Л уои 8ау Шеу'ге сотт^е8, I {ее1 Й ту Шйу 1о ирйоШ Ьу апу теап8 оиг... 26
- Да, да, да. Хорошо, что совпадают и наше идеалы, и наши интересы. Не так ли? И во-вторых, попросите своего посла оказать давление на мексиканское правительство - оно недавно сформировано и еще совсем зеленое.
- ОЬ, те пеVе^ тйгеепе 27.
- Простите, не так выразился. Порекомендуйте послу беспристрастно изучить вопрос и высказать свое объективное мнение - ведь он, конечно, должен заботиться об интересах североамериканских граждан в Мексике. Пусть он объяснит кое-кому, что надо создавать благоприятную конъюнктуру для иностранных инвестиций, а эта агитация...
- О. К., О. К.»
Ох, как долбят мою усталую голову термины, слова, намеки. Ох, какая скука, какая тарабарщина. Но - я уже сказал - это - моя жизнь, и я должен ее прослушать. Нет, они не поймут моего жеста, я еле могу шевельнуть пальцем: хоть бы уж выключили. Надоело. Не нужно и нудно, нудно... Хочется сказать им другое...
- Ты завладел им,_ оторвал его от меня...
- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях...
- Твоя вина. Твоя. Ты виноват...
Тереса уронила газету. Каталина, подойдя к кровати, промолвила, словно я не мог ее услышать: - Он выглядит очень плохо.
- Он уже сказал, где оно? - очень тихо спросила Тереса. Каталина отрицательно качнула головой.- У адвокатов
ничего нет. Наверное, написал от руки. Впрочем, он способен умереть, не оставив завещания, чтобы только осложнить нам жизнь.
Я слушаю их, закрыв глаза, и притворяюсь, притворяюсь глухонемым.
- Святой отец ничего из него не выжал? Каталина, наверное, снова покачала головой. Я чувствую,
как она опускается на колени у моего изголовья и медленно говорит прерывающимся голосом:- Как ты себя чувствуешь?.. Тебе не хочется немного поговорить с нами?.. Артемио... Это очень серьезно... Артемио... Мы не знаем, оставил ли ты завещание. Мы хотели бы знать, где...
Боль проходит. Ни та, ни эта не видят холодного пота у меня на лбу, не замечают моей напряженности и неподвижности. Я слышу голоса, но лишь сейчас начинаю снова различать силуэты. Туман рассеивается, я уже различаю их фигуры, лица, жесты и хочу, чтобы боль снова вернулась. Говорю себе, говорю - в полном рассудке,- что не люблю их, никогда не любил.
-...хотели бы знать, где...
А если бы пришлось вам, стервы, заискивать перед лавочником, бояться домохозяина, прибегать к помощи адвоката-жулика или врача-вымогателя; если бы пришлось вам, стервы, толкаться в паршивых лавчонках, выстаивать в очереди за разбавленным молоком, выплачивать налоги за жалкое наследство, обивать пороги власть имущих, просить взаймы и, стоя в очередях, мечтать о лучших временах, завидовать жене и дочке Артемио
Круса, ездящим в своем автомобиле, живущим в доме на Ломас де Чапультепек, щеголяющим в манто из норки, в бриллиантовом колье, путешествующим за границу. Представьте себе, как бы вы маялись, не будь я таким непреклонным и решительным; представьте свою жизнь, будь я добродетельным и покорным. Только на дне, откуда я вышел, или наверху, где я очутился,- только там, говорю я, существует человеческое достоинство. Посередине его нет, нет в завистливости, в серых буднях, в хвостах за молоком. Все или ничего. Знаете правила моей игры? Понимаете их? Все или ничего, все на черное или все на красное, все - с потрохами! Играть напропалую, идти напролом, без страха, что тебя расстреляют те, наверху, или те, внизу. Это и значит быть человеком, каким я был,- не таким, какого вы предпочли бы, жалкую посредственность, болтуна, склочника, завсегдатая кабаков и борделей, смазливого красавца с открытки. Нет, я не таков. Мне не надо орать на вас, не надо напиваться, чтобы стукнуть кулаком по столу; мне не надо бить вас, чтобы сделать по-своему; не надо унижаться, чтобы вымолить вашу любовь. Я дал вам богатство, не требуя взамен ни любви, ни понимания. И потому, что я ничего никогда от вас не требовал, вы не смогли уйти от меня, прилипли к моей роскоши, проклиная меня, как, наверное, не проклинали бы за ничтожное жалованье в конверте, и волей-неволей уважая меня, как не уважали бы посредственного человека. Эх вы, старые ханжи, старые гусыни, идиотки, у которых есть все и которые ни черта не смыслят в настоящей жизни. Хоть бы умели пользоваться тем, что я вам дал, хоть бы научились жить, носить драгоценности. А я изведал все - слышите?- имел все, что можно и чего нельзя купить. Рехину - слышите?- я любил Рехину. Ее звали Рехина, и она любила меня, любила не за деньги, пошла за мной и отдала мне свою жизнь там, внизу, слышите? А ты, Каталина, я слыхал, как ты говорила сыну:
«- Отец твой, отец твой, Лоренсо... Ты думаешь... Думаешь, это можно простить?.. Нет, не знаю, не могу... Ради всех святых. Всех праведных мучеников... »
- ^от^пе, поп кит Шдпик...
Ты из глубин своей боли станешь вдыхать въедливый запах ладана и будешь знать, лежа с закрытыми глазами, что окна закрыты, что уже не глотнуть свежего ночного воздуха. Над тобой только вонь ладана да лицо священника, в последний раз отпускающего тебе грехи. Тебе тошно, но ты смиришься, чтобы не доставить им удовольствия своим бессильным бунтом в смертный час. Пусть себе суетятся, а ты никому ничего не должен, ты захочешь вспоминать о жизни, в которой ты никому ничего не будешь должен. Правда, она тебе в этом помешает, женщина, вернее, воспоминание о ней. Ты назовешь ее Рехиной. Ты назовешь ее Лаурой. Ты назовешь ее Каталиной. Ты назовешь ее Лилией. Это воспоминание заслонит все остальные, ибо заставит почувствовать признательность к ней. Но эту признательность ты все-таки обратишь - корчась от жестокой боли - в сострадание к себе самому, в несуществующую потерю, ибо она даст тебе много, чтобы взять у тебя тоже много, она, эта женщина, которую ты любил под ее четырьмя разными именами. Кто же перед кем в долгу?
Ты не станешь терзать себя попусту, так как дашь тайный обет: не считать себя ничьим должником. Потому ты постараешься предать забвению и Тересу с Херардо и оправдаешься тем, что их совсем не знаешь - девочка всегда была возле матери, вдали от отца, жившего только сыном. Ты станешь оправдывать себя тем, что Тереса вышла замуж за парня, которого ты и не заприметил,- невзрачного, серого человечка, не стоящего ни времени, ни воспоминаний. А Себастьян? Ты не хочешь вспоминать и об учителе Себастьяне, представлять себе его огромные руки, дравшие тебя за уши, лупившие линейкой. Ты не захочешь вспоминать, как горели от боли твои пальцы, выпачканные мелом, как долго тянулись часы у классной доски, когда ты учился писать, считать, рисовать домики и кружочки,- потому что это твой неоплатный долг.
Ты закричишь, захочешь вскочить, чтобы ходьбой заглушить боль, но чьи-то руки удержат тебя.
Ты будешь вдыхать ладан и аромат недоступного сада.
Ты станешь тогда думать о том, что выбирать невозможно, что выбирать нельзя, что той ночью ты тоже не выбирал, а подчинялся ходу событий и не в ответе за то, что последовал в ту ночь морали, которую не ты создал. Ты не мог отвечать за то, что пойдешь по пути, который не ты проложил. Ты будешь мечтать - стараясь забыть о своем теле, кричащем под клинком, вонзенным в желудок,- мечтать о своем собственном пути, которого тебе никогда не отыскать, потому что мир не даст тебе такой возможности, мир предложит тебе лишь свои незыблемые скрижали, свои противоречивые законы, о которых тебе не придется ни мечтать, ни думать, которые тебя переживут...
-Запах ладана станет со временем стойким, всепроникающим. Отец Паэс будет жить в твоем доме - Каталина спрячет его в погребе. И ты ни в чем не будешь виноват, ни в чем. Ты не станешь вспоминать, о чем вы говорили -он и ты - той ночью. Уже не припомнишь, кто - он или ты - это скажет: как зовется чудовище, которое по своей воле рядится в одежду женщины, по своей воле себя кастрирует, по своей воле пьянит себя несуществующей кровью господа бога?.. Но которое - кто это скажет?- не может не любить, клянусь, потому что любовь божья велика и живет в каждом его создании, оправдывая людей: по милости божьей и с его благословения имеем мы тело, чтобы дарить ему минуты любви, которых жизнь стремится нас лишить. Не надо чувствовать стыд, не надо ничего чувствовать, и тогда ты забудешь свои страдания. Не может существовать грех, ибо все слова и свершения нашей краткой, поспешной любви- только сегодняшней и никогда завтрашней - это всего лишь утешение, которого мы ищем, признание неизбежного зла жизни, которое потом да искупится нашим покаянием. Но разве возможно настоящее покаяние, если не признаешь подлинности зла, заключенного в нас? Как можно признаваться в грехе и замаливать его, стоя на коленях, пока не свершишь этого греха? Забудь свою жизнь, дай мне погасить свет, забудь обо всем, и тогда мы вместе будем вымаливать себе прощение и возносить к небу молитву - которая заставит вычеркнуть из памяти минуты нашей любви,- чтобы освятить это тело, которое было создано богом и восхваляет бога каждым своим желанием, свершенным и несвершенным; восхваляет бога, предаваясь тайным наслаждениям, восхваляет бога, отдавая семя твоему лону. Ведь жить - это значит изменить твоему богу; каждый поступок, каждый наш шаг, утвержающий нас как живых людей, требует нарушения заповедей твоего бога.
Той же ночью ты поведешь в борделе разговор с майором Гавиланом и со всеми своими старыми друзьями. Трудно будет припомнить все сказанное той ночью, припомнить - говорили это они или говорил это ты, жестким голосом, не человека, но власти и эгоизма: мы желаем родине процветания, если оно совпадает с нашим собственным благополучием; мы умны и можем пойти далеко. Давайте сделаем нечто необходимое и вполне возможное: свершим сразу все акты насилия и жестокости, которые могли бы принести нам пользу, чтобы не повторять их. Давайте определим размер подачек, которые следует кинуть народу, ибо революционный переворот можно произвести очень быстро, но назавтра от нас потребуют еще, еще и еще, и, если мы все сделаем и все дадим, нам больше нечего будет предложить, разве только собственные жизни. Но зачем умирать, не вкусив плодов своего героизма? Надо оставить кое-что про запас. Мы люди, а не мученики. Нам все будет дозволено, если мы поддержим тех, кто у власти. Падет эта власть, и нас смешают с дерьмом. Надо трезво оценивать положение: мы молоды, но окружены ореолом героев победоносной революции. За что еще бороться? За то, чтобы подохнуть с голоду? Когда это необходимо, власть неделима, насилие справедливо.
А потом? Потом мы умрем, депутат Крус, и пусть наши потомки устраивают свои дела как хотят.
^от^пе, поп 8ит Шдпи8. ^от^пе, поп 8ит Шдпи8. Да, человек может со своей скорбью обращаться к богу, человек может прощать грехи, ибо сам их совершает; священник имеет право быть таким человеком, ибо его ничтожество позволяет ему искупать грехи собственного тела, прежде чем отпускать их другим.
Ты отвергнешь всякое обвинение. Ты не станешь отвечать за мораль, которую не создавал, которую нашел уже готовой; ты хотел бы хотел хотел хотел
ох, чтобы казались счастливыми дни, проведенные с учителем Себастьяном, о котором ты больше не захочешь вспоминать, дни, когда ты сидел у него на коленях, постигал самые простые вещи, которые надо знать, чтобы быть свободным человеком, а не рабом заповедей, написанных без твоего участия. Ох, ты хотел бы, чтобы казались счастливыми те дни, когда он обучал тебя разным ремеслам, учил честно зарабатывать кусок хлеба; те дни около горна и наковальни, когда приходил усталый учитель Себастьян и давал уроки одному тебе, чтобы ты мог взять верх над жизнью и создать иные, собственные правила. Ты- мятежный, ты - свободный, ты - новый человек. Нет, ты не захочешь теперь вспоминать об этом. Он направил тебя, и ты пошел в революцию: я не могу избавиться от этого воспоминания, но тебя оно больше не будет тревожить.
Ты не будешь в ответе за существование двух навязанных нам жизнью различных моральных принципов; ты - невиновен,
ты - захочешь быть невиновным, ты не выбирал, нет, не выбирал ту ночь.
(23 ноября 1927 года)
Он уставился своими зелеными глазами в окно. Другой человек спросил, не хочет ли он что-нибудь сказать. Он молчал, не отрывая зеленых глаз от окна. Тогда другой, державший себя очень спокойно, рывком выхватил из-за пояса револьвер и бросил на стол. Он услышал, как зазвенели стаканы и бутылки, и протянул руку. Но тот улыбнулся и схватил оружие. Он даже не успел определить, какое ощущение вызвал у него этот резкий жест, удар о стол и звон голубых стаканов и белых бутылок. Тот улыбнулся - свет фар мчавшегося по переулку автомобиля, вслед которому несся свист и отборная ругань, скользнул по лысой голове,- улыбнулся, повернул барабан револьвера, показал, что там только две пули, взвел курок и приставил дуло к своему виску. Он отвел глаза, но в этой каморке не на чем было задержать взор: голые синие стены, гладкий туфовый пол, столы, два стула и они, два человека. Другой ждал, пока зеленые глаза, скользнув по комнате, не вернутся опять к руке с револьвером у виска. Лысый толстяк улыбался, но взмок от пота. Он - тоже. Слышно было, как тикают часы в правом кармане его жилета. Сердце стучало, кажется, еще громче, однако выстрел, уже гремевший в его ушах, все еще не разорвал тишины. Толстяк ждал. Он это видел. Наконец толстый палец рванул спусковой крючок... Короткий сухой звук тут же канул в тишину. За окном ночь - все такая же безлунная. Толстяк, еще не отведя револьвер от своего виска, снова улыбнулся, захохотал во все горло: рыхлое тело сотрясалось, как флан 81, хотя казалось недвижным. Так они стояли несколько секунд. Он тоже не шевелился и будто чуял запах ладана, от которого не мог отделаться все утро, и сквозь этот застилавший глаза призрачный дым с трудом различал черты человека, давившегося утробным смехом. Толстяк продолжал смеяться, опуская револьвер на стол и тихонько подталкивая к нему оружие желтыми короткими пальцами. Он не хотел гадать - счастье или слезы туманили глаза толстяка? У него сосало под ложечкой при воспоминании... нет, еще даже не воспоминании... о тучной фигуре с револьвером у виска. От страха - хотя и подавленного - холодело в животе, сжимало горло: это конец, если бы его застали тут, в каморке, с убитым толстяком - прямой уликой против него. Он уже узнал свой собственный револьвер, обычно хранимый дома в шкафу; только теперь увидел свое оружие, которое толстяк подвигал к нему короткой пятерней, обернутой в носовой платок. Этот платок мог развернуться, если бы... Однако платок мог и не упасть с руки, и тогда самоубийство стало бы очевидным. Но для кого? Шеф полиции найден мертвым в комнате, наедине со своим врагом, депутатом Крусом. Кто же кого заманил сюда?
Толстяк ослабил пояс и залпом опорожнил стакан. Пот темными пятнами проступил под мышками, тек по шее. Обрубки-пальцы настойчиво двигали к нему револьвер. Ну, что он теперь скажет? Ведь шеф полиции ему доказал, и теперь он не должен отступать, не так ли? Он спросил, что именно шеф полиции ему доказал, а тот ответил: то, что игра ведется всерьез, что дело стоит жизни, что хватит валять дурака, вот и все. Если это его не убедило, то он, шеф полиции, не знает, чем еще можно его убедить. Ему доказали, говорил толстяк, что он должен быть с ними. Разве кто-нибудь из его банды готов ценой собственной жизни удержать его на своей стороне? Толстяк закурил сигарету и протянул ему пачку; он взял свою и поднес горящую спичку к кофейному лицу толстяка, но тот, дунув, погасил ее. Он почувствовал, что отступать некуда. Взял револьвер и осторожно положил сигарету - зыбкое равновесие - на край стакана, не замечая, что пепел падает в текилю 82 и опускается на дно. Прижал дуло к виску, но ничего не почувствовал, хотя полагал, что ствол оружия холодный, и подумал, что ему тридцать восемь лет, но это мало кого интересует, и менее всех - толстяка, а еще менее - его самого.
Сегодня утром он одевался перед большим овальным зеркалом в своей спальне. Сладкий запах ладана просочился даже сюда и заставил его поморщиться. Из сада тоже тянуло ароматом - цвели каштаны. Аромат плыл над сухой и чистой весенней землей. Он видел отражение рослого мужчины с сильными руками, с гладким мускулистым животом, где сходили на нет подступавшие к пупу - сверху и снизу - черные волосы. Он провел рукой по скулам, по носу с горбинкой и снова поморщился от запаха ладана. Взял чистую рубашку и не заметил, что револьвера в шкафу уже нет. Одевшись, открыл дверь спальни. «Мне некогда, нет времени. Говорю тебе, нет времени».
В саду было много клумб в виде подков и геральдических лилий, много роз и кустарника. Живая зеленая ограда окаймляла одноэтажный красноватый дом в флорентийском стиле - с изящными колоннами и гипсовым фризом над портиком. В салонах, по которым он шел этим утром, слабый утренний свет играл на затейливых люстрах, мраморных статуях, бархатных портьерах, высоких парчовых креслах, витринах, золоте кушеток. У боковой двери в одном из салонов он задержался, взявшись за бронзовую ручку, но не открыл и не вошел.
«Это мы приобрели у знакомых, уехавших во Францию. Заплатили пустяк, но реставрация обошлась дорого. Я сказала мужу: предоставь все мне, положись на меня, я знаю, как... »
Толстяк легко и быстро соскочил со стула и отвел его руку, сжимавшую револьвер: выстрела никто не услышал - время было позднее и они были совсем одни. Да, наверное, поэтому выстрела никто не услышал - грохот растворился, осел на синих стенах комнаты. Шеф засмеялся и сказал, что довольно играть в игрушки, в опасные игрушки,- ведь все можно решить очень, просто. «Очень просто»,- подумал он. Пора все решать просто. Надо наконец и спокойно пожить.
- Какого черта меня не оставляют в покое? А?
- Это не так трудно, дорогой побратим. Но зависит от тебя.
- Ну, в чем дело?
Он не пешком шел сюда - его привезли. И хотя машина не выезжала из центра города, шофер порядком укачал его, сворачивая то влево, то вправо, превращая прямоугольную испанскую планировку города в лабиринт неощутимо всасывающих улиц. Все было неощутимым, как скользкая кургузая рука толстяка, который, смеясь, выхватил у него револьвер и снова сел, поблескивая глазками, грузный, потный.
- Скоро мы возьмем свое. Понял? Всегда дружи с матерыми волками, будешь с ними заодно - никто тебя не сожрет. Давай выпьем.
Они чокнулись, и толстяк сказал, что мир делится на заправил и мозгляков и что пришло время выбирать. Затем прибавил, что было бы жаль, если бы депутат - то есть он - не сделал бы вовремя правильного выбора. Ведь, по сути дела, все его дружки - смелые, хорошие люди и всем предоставляется возможность выбирать, но вот беда - не все оказываются такими сообразительными, как депутат. Втемяшилось некоторым, что им сам черт не брат, за оружие схватились. А ведь так легко пересесть с одного стула на другой, если не хочешь нажить неприятности и оказаться в дураках. Да сам он едва ли сейчас впервые сменил кожу. Как он прожил последние пятнадцать лет, а? Его завораживал голос, скользкий, по-змеиному шипящий голос, который выдавливался из прокуренной и проспиртованной глотки:-Или не так?
Толстяк пристально глядел на него, а он молчал, машинально поглаживая серебряную пряжку пояса, и вдруг отдернул пальцы: тепло - или холод -металла напоминало о револьвере, а он больше не хотел брать в руки оружие.
- Завтра будут расстреляны попы. Я говорю тебе об этом по дружбе. Я уверен, ты не с этой сволочью...
Загремели отодвигаемые стулья. Шеф подошел к окну и забарабанил пальцами по стеклам. Подав условный сигнал, протянул ему руку.
Он зашагал прочь от дома по зловонному переулку; впотьмах опрокинул урну с мусором - запахло гнилой апельсиновой кожурой и мокрой газетой. Толстяк, оставшись стоять в дверях, дотронулся пальцем до своей белой шляпы, а потом показал рукой, что авенида 16 Сентября - левее.
- Ну, что скажешь?
- Думаю, надо переходить к ним.
- Я против.
- А ты?
- Послушаю, подумаю.
- Нас больше никто не слышит?
- Донья Сатурно - свой человек, у нее не дом, а склеп...
- Вот именно, склеп, а не вертеп...
- С нашим мы вышли в люди, с ним, видно, нас и прихлопнут.
- Нашему- крышка. Этот взял его за горло.
- Что ты предлагаешь?
- Я считаю, каждому надо явиться с повинной.
- Пусть мне раньше отрубят уши. За кого ты нас принимаешь?
- Не понимаю.
- Существует порядочность.
- Не очень нужная в данный момент, а?
- Вот именно. Кому не по душе...
- Нет-нет, я ничего не говорю.
- Так как же - да или нет?
- Я говорю, нам надо выступить вместе, открыто за этого или за того...
- Пора очнуться, мой генерал, петух уже прокукарекал...
- Что же делать?
- Ну... кто что хочет. Каждому виднее.
- Как знать.
- Я-то знаю.
- Ты действительно веришь, что наш каудильо - конченый человек?
- Так мне кажется, так кажется...
- Что?
- Да нет, ничего. Просто кажется...
- А ты как?
- Мне тоже... начинает казаться.
- Но если наступит трудная минута - начисто забыть, о чем мы тут болтали!
- Есть о чем вспоминать!
- Я говорю - о всяких сомнениях.
- Дурацкие сомнения, сеньор.
- А ты помолчала бы. Иди, принеси нам выпить.
- Дурацкие сомнения, сеньор, да.
- Значит, всем вместе не годится?
- Всем - нет. Каждый - своей дорожкой, чтоб не остались рожки да ножки...
-...а потом - лакомиться желудком под одним дубком...
- Вот именно. Об этом речь.
- Вы идете обедать, мой генерал Хименес?
- У всякого свои поговорки.
- Но если кто-нибудь распустит язык...
- За кого ты нас принимаешь, брат? Или у нас тут не братство?
- Пожалуй. А потом припомнит кто-нибудь мать родную, и начнут его точить сомнения...
- Дурацкие сомнения, как говорит донья Сатурно...
- Самые дурацкие, мой полковник Гавилан.
- И полезут ему в голову всякие мысли.
- «Нет, каждый все решит в одиночку, и дело с концом.
- Итак, значит, каждый сам спасает свою шкуру.
- Не теряя достоинства, сеньор депутат, только не теряя достоинства.
- Не теряя достоинства, мой генерал, разумеется.
- Итак...
- Здесь ни о чем не говорилось.
- Ни о чем, абсолютно ни о чем.
- Если бы знать - правда ли дадут прикурить нашему верховному?
- Какому - прежнему или теперешнему?
- Прежнему, прежнему...
СЫсадо, СЫсадо, 1Ьа1 1ойШшд' 1о^п... 28
Донья Сатурно остановила граммофон и захлопала в ладоши:
- Девочки, девочки, по порядку.
Он, улыбаясь, надел соломенную шляпу, раздвинул занавески и краем глаза увидел в тусклом зеркале их всех: смуглых, напудренных и намазанных - глаза подведены, черные мушки посажены на щеках, на грудях, около губ. Все в атласных или кожаных туфлях, в коротких юбках. Вот и рука их церберши, тоже напудренной и приодевшейся:- А мне подарочек, сеньор?
Он знал, что все удастся, еще тогда, когда стоял в садике перед этим домом свиданий, потирая правой рукой живот, вдыхая свежесть росы на плодах и воды в бархатисто-грязном пруду. Да, генерал Хименес снимет синие очки и станет тереть свои сухие веки, а белые чешуйки запорошат ему бородку. Потом потребует, чтобы с него стащили сапоги, ссылаясь на то, что устал, и все покатятся со смеху, потому что генерал задерет юбку у склонившейся к его ногам девушки и покажет всем ее округлые темные ягодицы, обтянутые лиловым шелком. Но присутствующих привлечет другое, еще более удивительное зрелище - его глаза, всегда скрытые за темными очками, теперь обнажатся: большие скользкие улитки. Все - братья, друзья, приятели - раскинут в стороны руки и заставят юных пансионерок доньи Сатурно снимать с них пиджаки. Девочки пчелами будут виться вокруг тех, кто носит военный мундир,- откуда же им догадаться,' что таится под кителем, под пуговицами с орлом, змеей и золотыми колосьями. Он смотрел на них, этих влажных бабочек, едва вылезших из коконов, порхающих с пудреницей и пуховкой в смуглых руках над головами братьев, друзей, приятелей, которые в залитых коньяком рубашках - вспотевшие виски, сухие руки - распластались на кроватях. Из-за стены доносились звуки чарльстона, а девочки медленно раздевали гостей, целовали каждую обнажившуюся часть тела и визжали, когда мужчины щипали их.
Он посмотрел на свои ногти с белыми пятнышками, на белую лунку большого пальца, будто бы говорящую о лживости. Неподалеку залаяла собака. Он поднял воротник куртки и зашагал к своему дому, хотя предпочел бы вернуться назад и заснуть в объятиях напудренной женщины, разбавить горечь, травившую душу, заставлявшую лежать с открытыми глазами и бездумно глядеть на шеренги низких серых домов, окаймленных балконами с грузом фарфоровых и стеклянных цветочных горшков, на шеренги сухих и запыленных уличных пальм; бездумно вдыхать горьковато-кислый запах гниющих кукурузных початков.
Он погладил рукой свою колючую щеку. Нашел нужный ключ в звенящей связке. А жена сейчас, должно быть, там, внизу; она всегда бесшумно скользит по устланным коврами лестницам и всегда пугается при виде него: «Ах, как ты меня напугал. Я не ждала тебя, не ждала так рано; право, не ждала тебя так рано...»- и он спрашивал себя, зачем она сначала разыгрывает роль сообщницы, чтобы потом укорять его в подлости. Но это были только слова и встречи; влечение, пресекаемое в самом начале, столкновения, иной раз сближавшие их, еще не имели названия - ни до своего возникновения, ни после,- потому что между ними не было разницы. Однажды, когда он поднимался в темноте, его пальцы встретились с ее пальцами на перилах лестницы, и она сжала его руку, а он тут же включил свет, чтобы она не оступилась - он не знал, что она спускалась вниз,- но ее лицо не выражало того, о чем говорила рука, и она снова погасила свет. Он мог бы назвать это развращенностью, но название было бы неточным, ибо привычка но может быть развратом, утратив предвкушение новизны и необычности. Он знал ее, мягкую, укутанную в шелк и льняные простыни, знал на ощупь, потому что свет никогда не зажигался в спальне в такие минуты. Свет зажегся только в тот момент, на лестнице, тогда она не отвернулась, даже не изменила выражения лица. Так было один раз, о котором не стоило бы вспоминать, и тем не менее у него засосало под ложечкой от желания - и сладкого и горького,- чтобы это повторилось. Он так подумал, когда это повторилось, повторилось нынешним утром и та же самая рука коснулась его руки, теперь уже на перилах лестницы, что вела вниз, в погреб, хотя свет и не зажигался, а она только спросила: «Что тебе здесь надо?»- и, тут же овладев собой, повторила обычным голосом: «Ах, как ты меня напугал! Я тебя не ждала, право, не ждала так рано»,- совсем обычным голосом, без издевки, а он чувствовал этот почти осязаемый запах ладана, говорящий, насмехающийся запах.
Он открыл дверь погреба и сначала никого не увидел, потому что отец Паэс тоже, казалось, растворился в ладане. Она заслонила собой своего тайного жильца, который старался спрятать меж ног полы сутаны и махал руками, разгоняя фимиам. Но священник вскоре понял бесполезность всего -и ее защиты, и всякого притворства - и опустил голову в знак покорности судьбе, убеждая себя, что выполняет свой долг, святой долг смирения,- ради себя, а не ради этих двух людей, которые даже не глядят на него, а глядят друг на друга. Священник хотел и втайне молил, чтобы вошедший посмотрел на него, узнал, но, взглянув украдкой на них, увидел, что хозяин дома не отрывает глаз от женщины. Она тоже смотрела на мужа, хотя почти обнимала, загораживала собой священника, у которого свело в животе, стали сухими глаза и рот от сознания того, что не скрыть ему страха, когда придет решающая минута - следующая минута, ибо другой уже не будет. Осталось только эта минута, думал священник, чтобы встретить лицом к лицу свою судьбу, а такая минута решает все. Этот зеленоглазый человек тоже молит, он молит ее, чтобы она попросила, чтобы она отважилась попросить, чтобы она рискнула испытать судьбу - да или нет? Но женщина не разомкнула губ, не смогла ничего ответить. Священнику пришло вдруг в голову, что когда-то, навсегда отказавшись от возможности отвечать или просить, она уже принесла в жертву его жизнь, жизнь священнослужителя. При свече тускнел живой блеск кожи, тени плясали на, казалось, мертвенно-бледных лицах. Священник ждал - может быть, она попросит: судорогой свело ее губы, жаждавшие поцелуя. Вздохнул - нет, она ни о чем не попросит мужа, и ему остается только эта минута, минута смирения перед человеком с зелеными глазами, ибо завтра будет трудно, даже невозможно смириться, смирение утратит свое имя и превратится в груду потрохов, а потроха не внемлют слову божьему.
Он проспал до полудня. Его разбудила шарманка, но он не мог уловить мелодию, потому что тишина ушедшей ночи еще звенела в ушах и не впускала утренние шумы, заглушала музыку. Но глухой провал сознания через какую-то секунду заполнился медленным и меланхоличным мотивом, который вливался через полуоткрытое окно. Зазвенел телефон. Он снял трубку и, ус-' дышав знакомый свистящий смех, сказал:
- Слушаю.
- Мы его уже доставили в полицейское управление, сеньор депутат.
- Уже?
- Сеньору президенту доложено.
- Значит...
- Сам понимаешь. Нужно еще одно подтверждение - визит. Говорить ни о чем не надо.
- В котором часу?
- Приезжай к двум.
- Увидимся.
Она слышала его слова из соседней спальни и заплакала, но короткий разговор окончился, и, осушив слезы, она села к зеркалу.
Он купил газету и, сидя за рулем, бегло просмотрел страницы. В глаза бросились заголовки, сообщавшие о предстоящем расстреле тех, кто покушался на жизнь каудильо, кандидата в президенты. Он вспомнил его во время больших событий, похода против Вильи, в президентском дворце, когда все клялись Падре Про в верности, и взглянул на фотоснимок в газете: его бывший покровитель лежал, раскинув руки, с пулей в черепе. На улицах сверкали капоты новых лимузинов, мелькали короткие юбки и высокие шляпы женщин, широкие брюки франтов и ящики чистильщиков, сидевших на тротуарах около фонтанов. Но не улицы бежали перед его стеклянными, неподвижными глазами, а одно слово. Казалось, оно на языке, в быстрых взглядах пешеходов, в их кивках, усмешках; оно читалось в грубых жестах, вопросительно поднятых плечах, презрительно указующих пальцах. Его вдруг охватило злобное веселье, пригнуло к рулю и быстрее понесло вперед, мимо всех этих лиц, жестов и кукишей. Да, маятник его часов замер, но сейчас он снова начнет свое движение. Дорога каждая минута. Он должен это сделать сегодня, ибо тот, на кого ему было наплевать вчера, завтра с ним может расправиться. Солнце ударило в ветровое стекло, он прикрыл рукой глаза: да, до сих пор удавалось делать правильную ставку - на матерого волка, на восходящего каудильо - и бросать того, кто свое отжил.
Вот и центральная площадь - Сокало. Под каждой аркой Национального дворца - часовые. Два часа дня. Об этом возвестили густым бронзовым звоном соборные колокола. У входа во дворец он предъявил часовому депутатское удостоверение. Прозрачный зимний воздух плоскогорья смягчал острые контуры старого Мехико с его многочисленными храмами. Вниз, по улицам Аргентинской и Гватемальской, спускались стайки студентов, сдавших экзамен. Он поставил машину в патио. Поднялся в лифте, прошел ряд салонов - по паркету из розовой сейбы, под яркими люстрами - и занял место в приемной. Вокруг шелестели голоса, произносившие с благоговением всего лишь два слова:
- Сеньор Президент.
- Соньор Прозодонт.
- Саньар Празадант.
- Депутат Крус? Прошу.
Толстяк протянул ему руки, и оба стали похлопывать друг друга по спине, по талии, потирать ляжки. Толстяк, как всегда, пыжился от утробного хохота, целил указательным пальцем в висок и снова заливался беззвучным смехом, от которого дрожали живот и смуглые щеки. Потом застегнул с трудом воротничок мундира и спросил, читал ли он газету. Он ответил, что читал, что уже понял игру, но что все это не имеет значения и он приехал только для того, чтобы заявить о своей преданности сеньору Президенту, о своей безграничной преданности. Толстяк спросил, не желает ли он чего-нибудь. Он упомянул о нескольких пустырях за городом, которые сейчас немногого стоят, но со временем их можно будет продать по частям. И шеф полиции обещал устроить ему это дело, потому что они теперь кумовья, они теперь побратимы, а сеньор депутат сражался - о-го-го! - с тринадцатого года и имеет полное право пожить в свое удовольствие, не страшась превратностей политики. Сказав это, толстяк снова погладил его по плечу, похлопал по спине и по бедру в знак дружбы.
Распахнулись двери с золотыми ручками, и из кабинета вышли генерал Хименес, полковник Г авилан и остальные приятели, бывшие вчера вечером у доньи Сатурно. Они прошли мимо с опущенными головами, не взглянув на него. Толстяк снова рассмеялся и сказал, что многие его друзья пришли, чтобы заявить о своей преданности сеньору Президенту в этот час общего сплочения, и протянул руку, приглашая его войти.
В глубине кабинета рядом с зеленым абажуром он увидел маленькие сверлящие глаза, глаза тигра в засаде, и, наклонив голову, сказал:- К вашим услугам, сеньор Президент.. Рад служить вам верой и правдой, клянусь вам, сеньор Президент...
Я морщусь от запаха елея, которым мне мажут веки, нос, губы, холодные ноги, синие руки, бедра. Прошу открыть окно: хочется дышать. С шумом выпускаю воздух через нос - черт с ними - и складываю руки на животе. Льняная простыня, приятная прохлада. Вот это действительно важно. Ничего они не понимают - ни Каталина, ни священник, ни Тереса, ни Херардо.
- Оставьте меня..
- Что знает твой врач? Я знаю отца лучше. Новое издевательство.
- Помолчи.
- Тересита, не перечь отцу... Я хочу сказать - маме... Разве ты не видишь...
- Да-да. Мы остаемся в дураках - и по твоей вине тоже, не только по его. Из-за твоей трусости и дурости и из-за его... Из-за его...
- Ну, довольно, перестань.
- Добрый вечер...
- Входите...
- Довольно, ради бога.
- Продолжайте, продолжайте.
О чем я сейчас думал? Что вспоминал?
-...как нищие. Почему он заставляет Херардо работать? Ничего они не понимают - ни Каталина, ни священник,
ни Тереса, ни Херардо. Какое значение будут иметь напыщенные некрологи и панегирики, которые появятся в газетах? Кто из них наберется смелости сказать, как я говорю сейчас, что моей единственной любовью всегда была любовь к вещам? Физическое обладание вещами. Вот что я люблю. Простыня, которую я ласкаю. И все остальное, что сейчас встает перед моими глазами. Мраморный пол с зелено-черными разводами. Бутылки, хранящие аромат солнца разных стран. Старые, с тонкой сетью трещин полотна, оживающие при свете дня или свечи, полотна, которые можно не спеша рассматривать и ощупывать, сидя на позолоченной кожаной софе с рюмкой коньяка в одной руке, с сигарой в другой, облачившись в.легкий шелковый смокинг и погрузив мягкие лаковые туфли в глубокий пушистый ковер. Тут познает человек цену пейзажам и людям. Тут или на террасе у берега Тихого океана, глядя на заход солнца и отзываясь самыми тонкими, да-да, тончайшими движениями души на прилив и отлив волны, оставляющей серебристую пену на влажном песке. Земля. Земля, могущая становиться деньгами. Квадратные участки в городе, где тянутся ввысь строительные леса и каркасы зданий. Зелено-желтые участки за городом, где на плодородной, орошаемой земле гудят тракторы. Г орные участки, богатые рудой и углем, эти серые сейфы. И машины. Как сладко пахнет ротационная, проворно изрыгающая листы... «- О, дон Артемио, вам плохо?
- Нет, просто душно. Проклятая жара. Ну-ка, Мена, откройте окна...
- Одну минуту...»
Ох, уличный шум. Все сливается. Не разберешь, что шумит. Ох, уличный шум.
«- Вы меня вызывали, дон Артемио?
- Мена, вы знаете, с каким рвением мы отстаивали в газете - до самого последнего момента - президента Батисту. Теперь, когда он не у власти, это не так просто. Но еще труднее поддерживать генерала Трухильо, хотя он еще у власти. Вы знаете их обоих и должны понять... Ни к чему...
- Хорошо, дон Артемио, не беспокойтесь, я сумею перевести стрелку. Хотя и придется порыться в грязи... Раз уж зашел об этом разговор, у меня есть с собой кое-что о деятельности «благодетеля».... Так, кое-что...
- Давайте, давайте. А, Диас, хорошо, что вы зашли... Взгляните-ка... Поместите это на первой странице под вымышленным именем... Всего доброго, Мена, жду новых сообщений... »
Жду сообщений. Сообщений. Новых сообщений. Сообщений. Обо мне, о моих синих губах. О-ох, руку, дайте руку - биение чужого пульса оживит меня, мои синие губы...
- Ты виноват во всем.
- Тебе от этого легче, Каталина? Пусть так. Переправимся через реку верхом. Вернемся на мою землю. На мою землю.
-...мы хотели бы знать, где...
Наконец, наконец-то они доставили мне удовольствие: пришли, заползали на коленях, хотят вырвать у меня тайну. Священник уже раньше делал заходы. Плохи, видно, мои дела, если теперь и они обе ноют у моего изголовья, молят с дрожью в голосе - я прекрасно все слышу. Им хочется разгадать мой замысел, мою последнюю шутку, которую я давно вынашивал.
Я не смогу насладиться их унижением и всем, что за ним последует, но первые его симптомы меня веселят. Может, это последняя радость победы...
- Где же оно...- шепчу я с притворной озабоченностью...- Где же... Дайте подумать... Тереса, я кажется вспоминаю... Нет ли его в шкатулке красного дерева, где лежат сигары?.. Там двойное дно...
Я не успеваю договорить. Обе вскакивают и бросаются к моему огромному столу с металлическими ящиками, за которым, они думают, я иногда провожу бессонные ночи, перечитывая завещание,- они хотели бы, чтобы так было. Обе с трудом выдвигают ящики, роются в бумагах и наконец находят шкатулку... черного дерева. Ага, значит, здесь. Раньше-то была другая. Теперь эта. Сейчас их пальцы, наверное, торопливо ищут второе дно, с благоговейным трепетом его обшаривают. Ни черта. Когда же я ел в последний раз? Мочился уже давно. А как же есть? Вырвало. Как же есть?
«- Заместитель министра на проводе, дон Артемио... »
Уже опустили жалюзи, да? Уже ночь? Есть цветы, которым нужен свет ночи, чтобы раскрыться. Они ждут восхода тьмы. Вьюнок развертывает лепестки в сумерках. Вьюнок. На той хижине тоже был вьюнок, на хижине у реки. Он раскрывался по вечерам, да.
«- Спасибо, сеньорита... Слушаю... Да, Артемио Крус. Нет, нет, недопустимо никакое соглашение. Это прямая попытка свергнуть правительство. Они уже добились того, что члены профсоюза толпами выходят из правящей партии. Если так будет дальше, на кого вы станете опираться, сеньор заместитель министра?.. Да... Это единственный путь: объявить забастовку Незаконной, послать солдат, разбить их в пух и прах, а главарей - в тюрьмы... Тут не до шуток, дорогой сеньор... »
У мимозы, да, у мимозы тоже есть чувства: она может быть нежна и стыдлива, целомудренна и трепетна. Живая мимоза...
«-...да, конечно... И более того, скажем прямо. Если вы проявите слабость, я и мои компаньоны тут же переведем капиталы за пределы Мексики. Нам нужны гарантии. Что вы скажете, если, к примеру, из страны за две недели утечет сто миллионов долларов?.. А?.. Да, я понимаю. Еще бы!..»
Да. Конец. Вот и все. Все ли? Кто знает. Не помню. Давно уже не слушаю магнитофона. Делаю вид, что слушаю, а сам мечтаю о всяких вкусных вещах, да, приятнее думать о еде - я не ел уже много часов. Падилья выключает аппарат, я лежу с закрытыми глазами и не знаю, о чем думают, о чем говорят Каталина, Тереса, Херардо, девочка... Нет, Глория ушла, недавно ушла с сыном Падильи: лижутся в зале, пока там нет никого. Я лежу с закрытыми глазами. Видятся мне свиные отбивные, кровавые бифштексы, жареный барашек, фаршированные индейки, супы - супы я очень люблю, почти так же, как сладкое. Ох, я всегда был сластена, а сласти бывают чудесные: из миндаля и ананаса на кокосовом и кислом молоке, на топленом тоже, а цукаты... И рыба хороша: уачинанго, камбала, робало 83, а устрицы, а крабы...
- Переправимся через реку на лошадях. И доберемся до отмели, до моря. В Веракрусе...
...кальмары и осьминоги; моллюски и другие морские деликатесы; думаю о пиве, горьком, как море, о пиве, думаю об олене по-юкатански, о том, что я не стар, нет, хотя однажды стал стариком, взглянув в зеркало... И об острых сырах, которые люблю. Думаю, хочу - как это приятно и как надоело слушать собственный голос, отрывистый, настойчивый, властный голос. Одна и та же роль, всегда. Скучно. Ведь можно было есть, есть. Есть, спать, любить и все прочее. Что? Кто это хочет есть, спать и любить на мои деньги? Ты - Падилья, и ты - Каталина, и ты - Тереса, и ты - Херардо, и ты, Пакито Падилья--так ведь тебя зовут? - молокосос, жующий губы моей внучки в углах моей комнаты, или, вернее, этой комнаты, потому что я не живу здесь. Вы молоды, но я тоже умею жить, потому и не живу здесь. Я стар? Старик с причудами, имеющий право иметь их, потому что посылал всех к... не так ли?- к... и знал, кого выбирать, и выбирал, вовремя, как той ночью. Да, я уже вспомнил - о той женщине, о той ночи... Вспомнил и об этом слове. Дайте мне поесть, почему мне не дают есть? Убирайтесь отсюда, ох... больно. Убирайтесь... вашу мать.
Ты его произнес, произнесешь это слово. Оно - твое и мое. Слово чести, слово мужчины, слово - колесо, слово - мельничный жернов; проклятие, намерение, приветствие, отношение к жизни, рождение дружбы, вопль отчаяния, разрядка для бедняков, приказ хозяев, призыв к борьбе и труду, эпиграф к любви, предвестие рождения, угроза и издевка. Слово - спутник, завсегдатай праздников и пьянок, шпага мужества, постамент силы, мерило красноречия, слава нации, страж границ, итог истории, пароль и отзыв Мексики - вот оно что, это слово... С ним люди рождаются и умирают, живут им. Оно везде и всюду: тасует карты, делает ставки, прикрывает недомолвки и двойную игру, обнажает мужество и ссору, опьяняет, ошеломляет, губит, с него начинается история дружбы, ненависти и власти. Наше слово. И ты и я -члены этой масонской ложи, этого препохабного ордена. Ты - тот, кто ты есть, потому что умел топить грязи других и не позволял делать это с собой. Ты - тот кто ты есть, потому что не сумел утопить в грязи других и позволил окунуть в дерьмо себя. Все мы связаны одной дрянной цепью - те, кто ступенькой повыше, с теми, кто пониже. И до нас были сукины сыны, и после нас будут. Ты унаследуешь это паскудное слово и оставишь его тем, кто будет жить после тебя. Ты - сын сукиных сынов и сам наплодишь сукиных детей... Грязь засосала тебя по уши.
Куда же идешь ты со всей этой похабщиной?
Ох, какой самообман, какая фальшь, какая тоска: ты мыслишь вернуться с этим словом к самому началу? К какому же началу? Нет, ни ты и никто не хочет возвращаться к обманчивому золотому веку, к мраку прошлого, к звериному рыку, к борьбе за кусок мяса, к пещере и кремню, к жертвами безумствам, к безотчетной боязни, к кровожадному фетишу, к страху перед солнцем, перед идолами, перед громом, тьмой, огнем, масками, водой, голодом, собственной зрелостью и слабостью, к вселенскому страху, к проклятой пирамиде смертей и ужасов.
Ох, какой самообман, какая фальшь, тоска; ты думаешь, что с таким грузом пойдешь вперед, утвердишь себя в будущем? В каком же будущем? Нет, ни ты и никто не захочет идти, таща за собой проклятие, подозрение, обманутые надежды, досаду, ненависть, злость, зависть, презрение, неуверенность, нищету, подкупы, оскорбления, запугивание, ложное самолюбие, издевательства, коррупцию - все это непотребство.
Брось его на дороге, порази его каким-нибудь новым оружием. Прикончим его, прикончим это слово слов, которое нас разъединяет, обращает в камни, порабощает и отягчает вдвойне,- это наш идол и наш крест. Пусть оно не будет ни нашим паролем, ни нашей судьбой.
Моли, пока священник мажет тебе губы, нос, веки, руки, ноги елеем, проси, чтобы все это непотребство, в котором барахтаются люди, не было ни нашим паролем, ни нашей судьбой,- непотребство, которое отравляет любовь, расторгает дружбу, убивает нежность, разъедает, разделяет, разрушает, вредит. Острие змеиного члена и холод каменной матки, пьяный рык Жрецов на пирамидах, господ на тронах, владык в церквах - вот что такое непотребство. Дым, Испания и Анауак 84, чад, удобрения непотребства, экскременты непотребства, плоскогорья непотребства, жертвы непотребства, доблесть непотребства, рабство непотребства, храмы непотребства, слова непотребства. Кого ты, чтобы жить, утопишь в грязи сегодня? А кого завтра? Кого изматеришь, кого опоганишь? Всех этих ничтожных людишек ты используешь, возьмешь, чтобы получать удовольствие, господствовать, презирать, побеждать, жить - ты используешь всю эту сволочь, это паскудство, хуже которого нет ничего.
Но ты устанешь, ты его не одолеешь, слышатся тебе другие заклинания, заглушающие твое: пусть оно не будет ни нашим паролем, ни нашей судьбой, отмойся от паскудства.
Ты сдаешь,
Ты его не одолеешь,
Ты возился в нем всю жизнь,
Ты - порождение всего этого похабства, этой грязи, от которой очищался, топя в ней других; этого забвения, которое нужно, чтобы вспоминать; этой нашей бесконечной несправедливости.
И ты сдаешь...
Ты побеждаешь меня, вынуждаешь падать вместе с тобой в этот ад; ты заставляешь вспоминать о других вещах, не об этом; заставляешь думать о том, что будет, но не о том, что есть и что было: ты побеждаешь меня похабной жизнью.
Ты сдаешь;
Отдохни,
Помечтай о своей невиновности,
Скажи, что старался и еще постараешься; помни, что однажды насилие отплатит тебе той же монетой, обернется другой своей стороной, когда ты, как молодой, захочешь оскорбить то, за что должен был бы, как старик, благодарить. Наступит день, когда ты кое-что поймешь, поймешь, что наступил конец чего-то. Однажды утром ты встанешь - я заставлю тебя вспоминать,- встанешь, посмотришь в зеркало и увидишь наконец, что кое-что осталось позади. Ты припомнишь этот первый день наступившей старости, первый день нового времени - отметь его. И ты отметишь, окаменев, как статуя, и отныне по-новому глядя на вещи. Ты поднимешь жалюзи, чтобы ворвался в комнату утренний ветерок. Ах, он наполнит тебя, заставит забыть запах ладана, этот преследующий тебя запах; ах, как освежит тебя ветер - не даст зародиться сомнению, поможет отбросить это первое сомнение в своих силах.
(11 сентября 1947 года)
Он поднял жалюзи и глубоко вдохнул чистый воздух. Утренний ветерок, ворвавшийся в комнату, качнул шторы. Он выглянул наружу. Эти ясные рассветные часы несравнимы ни чем: весна дня. Их скоро задушат цепкие лучи солнца. Но семь утра морской пляж перед балконом объят прохладной дремотной тишиной. Чуть урчит прибой, поглаживая песок; голоса редких купальщиков не мешают молчаливой встрече восходящего солнца с умиротворенным океаном. Он поднял жалюзи и вдохнул чистый воздух. Трое мальчишек идут вдоль берега с ведерками, собирая сокровища, которые разбросала ночь: морские звезды, ракушки, отполированные водой деревяшки. Невдалеке покачивается на волнах парусник. Прозрачное небо освещает землю словно сквозь зеленоватое стекло. По дороге от отеля до пляжа не видно еще ни одной машины.
Он снова опустил жалюзи и направился в ванную, выложенную мавританскими изразцами. Увидел в зеркале свое лицо, опухшее от сна, короткого и беспокойного. Мягко прикрыл за собой дверь. Отвернул краны и заткнул отверстие в раковине. Бросил пижаму на крышку унитаза. Взял новое лезвие, снял с него восковую обертку и вставил в золоченую бритву; положил бритву в горячую воду, смочил полотенце и похлопал им по лицу. Пар затуманил зеркало. Он протер рукой стекло и зажег неоновую лампу-трубочку. Выдавил из тюбика крем для бритья - новое североамериканское изобретение - и обмазал белой прохладной массой щеки, подбородок и шею.
Вытаскивая бритву из воды, обжег пальцы. Сморщился от боли и, натягивая щеку, начал водить бритвой снизу вверх, старательно скобля подбородок, кривя рот. От пара стало жарко, по ребрам поползли капли пота. Он медленно водил бритвой по лицу, время от времени легким движением пробуя, не колется ли. Снова открыл краны, смочил полотенце, прижал к щекам. Вымыл уши и обдал лицо освежающим лосьоном, крякнув от удовольствия. Сполоснул лезвие, снова вставил в бритву и спрятал ее в кожаный футляр. Вынул пробку в раковине и минуту смотрел на водоворот, круживший серые хлопья мыла и волоски. Потом, снова протерев запотевшее зеркало, испытующе посмотрел в него: хотелось увидеть себя все таким же. Он невольно подумал, что уже очень давно не видел себя, хотя и смотрел на свою физиономию каждое утро, в эти ранние часы мелких, но неизбежных забот, желудочных колик и неопределенных желаний, ненужных запахов, которые сопровождали бессознательную жизнь сна. Этот четырехугольник из покрытого ртутью стекла - единственный правдивый портрет лица с зелеными глазами и энергичным ртом, большим лбом и широкими скулами. Он открыл рот и высунул обложенный язык; скосил глаза на зияющие между зубами дыры. Открыл аптечку и взял протезы, покоившиеся на дне стакана с водой. Быстро вытер их и, повернувшись к зеркалу спиной, вставил в рот. Выдавил на щетку зеленоватую пасту и почистил зубы. Потом пополоскал горло и скинул пижамные брюки. Открыл кран душа, попробовал рукой воду. Струи щекотали затылок пока он намыливал свое тощее тело с выпирающими ребрами и обвислым животом. Мускулы еще не утратили способности напрягаться, но тотчас расслаблялись и противно обмякали, если он не заставлял себя приосаниваться. А приосаниваться хотелось, лишь когда его нагло оглядывали, как в эти дни, в отеле и на пляже. Он подставил лицо под душ, закрыл кран и растерся полотенцем. Протерев лавандовой водой грудь и под мышками, снова пришел в хорошее расположение духа и пригладил гребешком свои курчавые волосы. Надел голубые шорты, белую спортивную рубашку, итальянские парусиновые туфли на мягкой подошве и тихо открыл дверь ванной комнаты.
Ветерок продолжал шевелить шторы, а солнце еще не разгорелось. Жаль, очень жаль, если день испортится. Сентябрь переменчив. Он обернулся к супружескому ложу. Лилия все еще спала, разметавшись: голова на вытянутой вдоль подушки руке; спина обнажена, коленка согнутой ноги выглядывает из-под простыни. Он подошел к юному телу, по которому легко скользил первый солнечный луч, освещая золотистый пушок рук и рыжие волосы под мышкой, влажные уголки глаз, губы. Он склонился, чтобы ближе увидеть капельки пота над губой и ощутить тепло, исходящее от этого спящего зверька, потемневшего от солнца, с бессознательным бесстыдством распластавшегося на постели. Он протянул руки, охваченный желанием перевернуть ее на спину и посмотреть на тело спереди. Полуоткрытые губы сомкнулись, и девушка вздохнула во сне. Он пошел завтракать.
Выпив кофе, он вытер губы салфеткой и огляделся вокруг. В эти часы, по-видимому, всегда завтракают дети вместе со своими нянями. У многих мокрые, прилизанные волосы - у тех, кто не устоял перед искушением поплескаться до завтрака в море. А теперь они снова возвращаются, захватив мокрые купальники, на берег моря, где теряется всякий счет времени, которое в своем беге - быстром или медленном - подчиняется только воображению детей, строящих песочные замки, или затевающих веселые похороны, или шлепающих по воде, резвящихся, жарящихся на солнце, визжащих в нежных объятиях моря. Странно смотреть на них - совсем еще дети, а каждый уже ищет в этом приволье убежище только для себя одного -игрушечной могиле или в песочном дворце. Но вот дети ухолят, и пляж заполняют взрослые обитатели отеля.
Он зажег сигарету, закурил и почувствовал легкое головокружение, которое уже несколько месяцев вдруг появляется У него после первой утренней затяжки. Взгляд его устремился «даль, к извилистым очертаниям берега, змеившегося пенистыми полосами прибоя от самого горизонта до крутого изгиба, бухты, уже усеянной парусами. Мимо прошла знакомая чета. 0 ответ на приветствие он наклонил голову и снова затянулся.
В ресторане тоже стало оживленнее. Звякали ножи и вилки, звенели ложечки в чашках, с треском вылетали пробки из бутылок, и минеральная вода, шипя и булькая, лилась в стаканы. Гремели стулья, разговаривали парочки и многочисленные туристы. И все сильнее погрохатывал прибой, не желавший уступать шуму людскому. Из-за столика была видна вся эспланада нового курорта Акапулько, спешно перестроенного для: североамериканских туристов, которых война лишила Биаррица, Уайкики и Портофино. Надо было также загородить невзрачный, грязный пригород - нищие рыбацкие хижины, кишащие рахитичными детьми и облезлыми собаками; канавы с мутной водой, трихиной и прочей заразой. Современное общество, похожее на двуликого Януса, в равной степени далеко от того, чем оно было, и от того, чем хочет быть.
Он сидел и курил, а ноги сводило судорогой - уже трудно, даже в одиннадцать утра, красоваться в такой легкой одежде. Он незаметно потер коленку. Холод, наверное, у него внутри - ведь утро залило все вокруг ярким светом и солнечный череп украсился жарким оранжевым плюмажем. Вошла Лилия, спрятав глаза за темными очками. Он встал и подвинул ей стул. Подозвал официанта. И уловил шепоток знакомой четы. Лилия попросила принести папайю 85 и кофе.
- Хорошо спала?.Девушка кивнула, улыбнулась, не размыкая губ, и ласково-погладила темневшую на скатерти руку мужчины.
- Газеты из Мехико еще не пришли? - спросила она, разламывая на кусочки ломтик папайи.- Почему ты не читаешь?
- Нет еще. Поторопись, в двенадцать нас ждет яхта.
- Где мы будем обедать?
- В клубе.
Он пошел к администратору за газетами. Да, нынешний день будет подобен вчерашнему - вымученные разговоры, пустые вопросы и ответы. Вот ночь, безмолвная,- другое дело. Но, впрочем, надо ли искать большего? Молчаливый договор натребует настоящей любви, ни даже видимости интереса друг к другу. Ему была нужна девочка на время отпуска. Она у него есть. В понедельник все кончится, и он ее никогда не увидит Кто стал бы просить большего? Он купил газеты и поднялся в номер надеть фланелевые брюки.
В машине Лилия уткнулась в газеты и прокомментировала вслух последние новости кино. Она сидела, закинув одну бронзовую ножку на другую - туфелька покачивалась на пальцах. Он зажег третью за утро сигарету и, умолчав, что эта газета принадлежит ему, стал развлекаться чтением рекламных объявлений на новых домах. Потом обратил внимание на забавное соседство пятнадцатиэтажного отеля с рестораном (где подавали отличные бифштексы по-гамбургски) и голой горы, нависшей над шоссе своим розоватым брюхом, которое вспорол экскаватор.
Когда Лилия грациозно прыгнула на палубу и он, осторожно переставляя ноги и пытаясь сохранить равновесие на качающемся трапе, последовал за ней, их встретили руки какого-то человека.
- Хавьер Адамс.
Почти голый - в коротких купальных трусах. Темное лицо, голубые глаза под густыми подвижными бровями. Протянул руку - обаятельный волк: храбрый, простодушный и коварный.
- Дон Родриго сказал, что вы, наверное, не будете возражать против моего присутствия на яхте.
Он кивнул головой и устроился в тени каюты. Адамс говорил Лилии:
-...старик сдал мне ее еще неделю назад, а потом забыл... Лилия улыбнулась и расстелила полотенце на залитой
солнцем корме.
- Тебе ничего не хочется? - спросил он Лилию, когда к ним приблизился стюард с подносом, уставленным бутылками и всякой снедью.
Лилия лежа чуть шевельнула пальцем - нет. Он подошел к подносу и поклевал миндаля, пока стюард готовил ему джин с тоником. Хавьер Адамс исчез где-то на крыше каюты. Были слышны его твердые шаги, короткие переговоры с кем-то на молу, потом шуршание - он решил позагорать.
Яхта медленно выходила из бухты. Он надел шапочку с прозрачным козырьком и нагнулся к стакану с джином.
Рядом с ним лоснилось тело Лилии. Девушка развязала бюстгальтер и подставила спину солнцу. Тело вытянулось в радостной неге. Она подняла руки, собрала распущенные волосы и свернула их на затылке в золотистомедный пучок. Крохотные капельки пота сбегали по шее, оставляя влажные дорожки на нежной коже округлых плеч и гладкой спины. Он смотрел на нее из глубины каюты. Сейчас она уснет в той же позе, что и утром. Подложив руку под голову, согнув коленку. Он
заметил, что волосы у нее под мышкой сбриты. Яхта рванулась вперед, и волны двумя гребнями раздались перед яхтой, оросив Лилию мелким соленым дождем. Морская вода смочила купальные трусики, бедра, ягодицы. Наверху, визгливо крича, крутились чайки, а он медленно потягивал джин через соломинку. Это молодое тело не сводило его с ума, наоборот, глядя на него, он будто напрягался. Приятное самоистязание. Полулежа в шезлонге в глубине каюты, он забавлялся тем, что как бы конденсировал в себе желание, приберегая его для ночи, безмолвной и безлюдной, когда тела растворятся во тьме, а значит, исчезнет возможность сравнения. Ночью ей останутся только его руки, знающие цену неторопливости и внезапности. Он перевел глаза на эти смуглые руки с набухшими синими венами, возмещавшие силу и нетерпение былых лет.
Бухта осталась далеко позади. Над пустынным берегом, ощетинившимся колючими кустами и остриями скал, застыло знойное марево. Яхта круто развернулась, и теплая, парная волна обрушилась на Лилию. Она весело вскрикнула и чуть приподнялась - выше не пустили розовые стерженьки, словно ввинтившиеся в ее твердые груди. Снова легла. На палубе появился стюард с подносом - запахло черносливом, персиками, очищенными апельсинами. Он закрыл глаза и невесело усмехнулся своим мыслям: это чувственное тело, эта осиная талия, эти полные бедра тоже подтачивались -где-то глубоко внутри - пока еще незримой болезнью, раком времени. Эфемерное чудо, чем ты будешь отличаться через десяток-другой лет от тела, которое тобой обладает сегодня? Труп под солнцем, истекающий потом и растаявшим кремом. Быстро испаряется молодость, улетает во мгновение ока и оставляет усохшую, увядшую от родов и абортов плоть, тоскливое пребывание на земле, пошлое и нудное прозябание. Он открыл глаза. Посмотрел на нее.
Сверху спускался Хавьер. Сначала он увидел его волосатые ноги, потом плотно облегающие трусы и, наконец, докрасна обгоревшую грудь. Да, настоящий волк: крадучись, скользнул в открытую каюту и взял два персика из ведерка, погруженного в ледяную воду. Улыбнулся и вышел с фруктами в руках на палубу. Сел на корточки возле Лилии, раздвинув колени перед самым ее лицом. Тронул девушку за плечо. Лилия улыбнулась и взяла один из персиков, что-то сказав. Он не разобрал слов, заглушенных стуком мотора, шумом ветра и волн. Вот они одновременно задвигали челюстями, и сок потек по губам.
Хотя бы уж... Наконец-то. Юноша сел, прислонившись к борту и вытянув ноги. Поднял улыбающиеся, сощуренные глаза к белому полуденному небу. Лилия посмотрела на него, губы ее зашевелились. Хавьер что-то ответил и взмахнул рукой, указав на берег. Лилия вытянула шею, прикрывая грудь рукой. Хавьер нагнулся над ней, и оба весело смеялись, пока он завязывал ей бюстгальтер, мокрый, прилипший к телу. Она поднялась, приставив руку козырьком ко лбу, чтобы разглядеть то, что показывал юноша,- заливчик, желтую раковину на далеком берегу, заросшем кустарником. Хавьер вскочил на ноги и отдал рулевому какое-то распоряжение. Яхта снова резко повернула и устремилась к берегу. Девушка тоже села, прислонившись к борту, и подвинула сумку, предлагая Хавьеру сигарету. Завязался разговор.
Он смотрел на них обоих, сидевших бок о бок, одинаково смуглых и одинаково гладких, словно статуи. Неподвижные, но напряженные тела, замершие в уверенном ожидании, еще друг для друга неведомые и едва скрывающие свое желание познать друг друга.
Он пожевал соломинку и надел черные очки, скрывавшие - вместе с широким козырьком - всю верхнюю часть лица. Разговор на палубе продолжался. Они обсосали персиковые косточки и, должно быть, сказали:
«Недурно»,
или даже
«Чудесно...», или что-то такое, о чем до сих пор не говорилось,- сказали телом, всем своим видом. Персонажи нового спектакля жизни. Должно быть, сказали...
- Почему мы раньше не встречались? Я часто бываю в клубе...
- А я нет... Ну-ка, давай бросим косточки. Раз, два... Он увидел, как они вместе бросили косточки со смехом,
не долетевшим до него, увидел силу напрягшихся рук.
- Я - дальше! - сказал Хавьер, когда косточки беззвучно шлепнулись в воду далеко от яхты. Она засмеялась. Они снова удобно устроились около борта.
- Ты любишь морские лыжи?
- Не знаю.
- Погоди, я тебя научу...
О чем они могли говорить? Он кашлянул и придвинул поднос, чтобы приготовить еще один коктейль. Хавьер, видимо, допытывается, что они за пара, старик и она. Лилия, наверное, расскажет краткую и грязную историю их знакомства. Парень пожмет плечами и заставит ее предпочесть волчью страсть,. хотя бы на одну ночь, для разнообразия. Главное - любить... Хотеть друг друга...
- Не надо сгибать локти, понимаешь? Держаться на вытянутых руках...
- Я сначала посмотрю, как у тебя получается...
- Конечно. Вот войдем в залив... Да! Быть молодым и богатым.
Яхта остановилась в заливчике у самого берега и закачалась, усталая, отфыркиваясь бензиновым перегаром, мутя стеклянно-зеленую воду и белое дно. Хавьер бросил лыжи на воду, нырнул, потом показался, улыбаясь, на поверхности и надел их.
- Кинь мне веревку!
Девушка нашла канат и спустила за борт. Яхта снова рванулась в открытое море, и Хавьер, стоя, летел вслед за ней, приветственно махая рукой. Лилия смотрела на Хавьера. А он пил джин с тоником. Полоска моря, разделявшая молодых людей, каким-то таинственным образом сближала их гораздо больше, чем самое тесное объятие, и сохраняла эту близость, словно яхта замерла на море; Хавьер превратился в статую, прикованную к корме, а Лилия застыла на одной из волн. Синие волны казались тенями, которые взлетали вверх, рушились, умирали и вновь поднимались, все те же и другие, всегда мятущиеся и всегда одинаковые, неподвластные времени, свое собственное отражение и отражение первозданных вод, зеркало тысячелетий, ушедших и грядущих.
Он совсем утонул в низком, удобном шезлонге. Что она предпочтет? Избежит ли соблазна, рожденного влечением, которое не подчиняется воле?
Ближе к берегу Хавьер отпустил канат и упал в воду.
Лилия нырнула, даже не взглянув в сторону черных очков, даже не взглянув. Но объяснение будет. Какое же? Лилия даст объяснение ему? Или Хавьер объяснится с Лилией? Или Лилия с Хавьером? Когда голова Лилии -вся в ярких брызгах солнца и моря - показалась в воде рядом с головой юноши, он уже знал, что никто, кроме него самого, не решится требовать объяснений. Там, внизу, в спокойной воде прозрачного залива, никто не будет взывать к рассудку или противиться роковому стечению обстоятельств, никто не отступится от того, что есть, что должно быть. Какая преграда может встать между молодыми людьми? Не это ли тело, утонувшее в кресле, одетое в спортивную рубашку, фланелевые брюки и шапку с козырьком? Или этот беспомощный взгляд? Там, внизу, они молча плавали, и борт мешал ему видеть, что происходит. Хавьер свистнул. Яхта рванула с места, Лилия на мгновение показалась на поверхности моря и упала. Яхта остановилась. Смех звонкий, заливистый, прорвался сквозь шум двигателя. Он никогда не слышал, чтобы она так смеялась. Словно только на свет народилась, словно не катится все ниже и ниже со своим неприглядным грузом на шее, с балластом позора, со всем тем, что совершено ею, им.
И совершается всеми. Всеми. Вот она - мерзость. Это совершается всеми. Он невесело усмехнулся. Вот оно, слово, которое подрывает основы власти и вины, безраздельного господства над другими, над кем-то одним, над девочкой, принадлежащей ему и купленной им, и заставляет вступить в обширный мир общих деяний, сходных судеб, бесцеремонного обладания. Значит, эта женщина не опозорена навсегда? Значит, никому нет дела, что она побывала в его руках? И его временная власть над нею не будет ее предопределением, ее судьбой? Значит, Лилия может любить, словно его никогда и на свете не было?
Он встал, подошел к корме и крикнул:
- Уже поздно. Пора возвращаться в клуб, чтобы успеть пообедать.
Он как бы со стороны увидел свое лицо и всю свою фигуру, прямую, жесткую, словно накрахмаленную, когда понял, что «го зов не услышан,-едва ли могли что-нибудь слышать два легких тела, которые скользили рядом в опаловой воде, не касаясь друг друга, словно летели в стратосфере.
Хавьер Адаме распрощался с ними на молу и вернулся на яхту - хотел еще покататься на лыжах. С кормы помахал им рубашкой. В его глазах не было того, что он хотел бы найти. Как не было и в карих глазах Лилии, когда они позже обедали на берегу залива под навесом из пальмовых листьев. Значит, Хавьер ни о чем не спрашивал. И Лилия не рассказывала о своей грустной истории из мелодрамы, которую он втайне смаковал, вдыхая ароматы соусов. Обычный мещанский брак с прохвостом, грубияном, волокитой, забулдыгой; развод и проституция. Вот бы рассказать - да, следовало бы рассказать про это - Хавьеру. Однако мысли эти не доставили ему удовольствия, ибо сейчас он не существовал для Лилии, так же как поутру для женщины не существует ее прошлое.
Но настоящее не могло не существовать, потому что они жили в настоящем: сидели на соломенных стульях и машинально жевали заранее заказанный обед - соус Виши, лангусты, отбивные по-ронски, омлет «Аляска». Она сидела напротив. Оплаченная им. Медленно подносила ко рту вилочку. Оплаченная, но ускользавшая. Он не мог ее удержать. Скоро, сегодня же вечером, она найдет Хавьера, они тайно встретятся, они уже назначили свидание. А глаза Лилии, устремленные к стае парусников на дремлющей воде, не говорили ни о чем. Но можно было бы заставить ее заговорить, устроить сцену... Он почувствовал себя неловко и снова взялся за лангуста... Как же теперь... Случай оказался сильней его воли... Эх, все равно в понедельник все кончится. Он ее больше не увидит, не станет, обнаженный, искать в темноте, зная, что найдет это теплое тело, закутанное в простыню. Больше не...
- Тебя не клонит ко сну? - прошептала Лилия, когда принесли сладкое.-Не разморило от вина?
- Да. Немного. Положи себе.
- Нет, мне не хочется мороженого... Пойду вздремну после обеда.
У отеля Лилия помахала ему на прощание пальчиками, а он пересек аллею и попросил мальчика поставить шезлонг в тени пальм. Сигарета никак не зажигалась: беспокойный ветерок взбалтывал жаркий воздух, гасил спичку. Несколько молодых пар отдыхали неподалеку, одни - обнявшись и переплетя ноги, другие - накрыв головы полотенцем. Ему захотелось, чтобы Лилия спустилась вниз и положила голову ему на колени, худые и жесткие под фланелью брюк. Он страдал, чувствуя себя то ли уязвленным, то ли обиженным. Страдал при мысли о тайне любви, к которой не мог приобщиться. Страдал при воспоминании о быстром и безмолвном сговоре, в который они вступили на его глазах, не делая ничего предосудительного, если говорить вообще, но в присутствии этого человека, забившегося в кресло, спрятавшегося под козырьком, за темными очками...
Одна из девушек, лежавших на пляже, томно потянулась, подняла руку и стала сыпать - тонкой струйкой - песок на шею своему другу. И тут же вскрикнула, когда парень вскочил, прикинувшись разозленным, и схватил ее за талию. Оба покатились по песку, она вскочила и побежала; парень нагнал ее, задыхавшуюся, возбужденную, и на руках понес в море.
Он снял свои итальянские туфли и зарыл ноги в горячий песок. Пройти бы по всему пляжу, до конца, одному. Пошагать бы, глядя себе под ноги, не замечая, как прибой стирает следы - единственное и мимолетное подтверждение того, что он здесь прошел.
Солнце уже стояло прямо перед глазами.
Любовники вышли из воды. Куда делся игривый задор, с каким они ринулись в море,- оба молча брели, обнявшись.
Парень был явно смущен, потому что не заметил, как долго длилась их любовная игра - почти на виду у всего пляжа, хотя и скрытая посеребренной простыней вечернего моря,- девушка тоже не поднимала глаз. Красавица, смуглая и молодая... Молодая. Они снова улеглись совсем близко от него, накрыли головы одним полотенцем. И ленивый тропический вечер тоже стал потихоньку их укрывать. Негр начал собирать шезлонги, выданные на прокат.
Он встал и пошел к отелю. Прежде чем подняться к себе, решил освежиться в бассейне. Вошел в раздевальню рядом с душевой кабиной и, сев на скамейку, стал снимать туфли. Железные шкафы, где хранилась одежда купальщиков, скрывали его от любопытных взоров. Сзади послышалось шлепанье мокрых ног по резиновым коврикам, смеющиеся голоса, шорох полотенец, растирающих тело. Он скинул рубашку. Из соседней кабины доносился запах пота, крепкого табака и одеколона. К потолку Поднимались кольца дыма.
- Что-то не видно сегодня красавицы с этим чудищем.
- Да, не видно.
- А хороша девчонка...
- М-да. Старый хрыч едва ли ей в удовольствие.
- Того и гляди удар хватит.
- Вот-вот. Ну поторапливайся.
Они ушли. Он надел туфли и, натянув рубашку, вышел. Поднялся в номер. Открыл дверь. Удивляться нечему. Смятая после сьесты постель, а Лилии и след простыл. Он стоял посреди комнаты. Конвульсивно дергался вентилятор - как пойманный сопилоте 86. Снаружи, на террасе,- опять ночь, с цикадами и светлячками. Опять ночь. Он прикрыл окно, вдохнул еще стоявший в комнате запах: духи, крем, пот, мокрое полотенце. Нет, не то. Слегка вдавленная подушка - вот сад, плоды, влажная земля, море. Он медленно подошел к шкафу, откуда она... Взял в руки шелковый бюстгальтер, приложил к щеке. Отросшая за день борода скребла шелк. Надо привести себя в порядок. Надо принять душ, еще раз побриться. Для этой ночи. Он отшвырнул бюстгальтер и, снова в хорошем настроении, направился бодрым шагом к ванной.
Зажег свет. Отвернув кран, пустил горячую воду. Бросил рубашку на крышку унитаза. Открыл аптечку. Вот они, эти вещи, их общие вещи. Тюбики с зубной пастой, мятный крем для бритья, черепаховые гребни, кольдкрем, тюбик с аспирином, таблетки от изжоги, гигиенические тампоны, лавандовая вода, голубые лезвия для бритья, бриолин, румяна, сосудорасширяющие средства, пузырек с желтой жидкостью для полоскания горла, презервативы, раствор магнезии, липкий пластырь, пузырек с йодом, флакон шампуня, щипчики, ножницы для ногтей, губная помада, капли для глаз, эвкалиптовая мазь от насморка, микстура от кашля, дезодоратор.
Он взял бритву. Из нее торчали жесткие рыжеватые волоски, набившиеся под лезвие. Он застыл на минуту с бритвой в руках. Поднес ее к губам и невольно закрыл глаза. Когда открыл их снова, ему ухмыльнулся из зеркала старик с красными глазами, серыми скулами, синюшными губами - совсем не похожий на то издавна знакомое отражение.
Я их вижу. Они вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Они закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Мне хотелось бы попросить их раскрыть, раскрыть окна. Там, снаружи,- весь мир. Там - ветер с высокого плоскогорья, треплющий черные тонкие деревца. Надо дышать... Они вошли.
- Подойди ближе, девочка, чтобы он тебя узнал. Скажи свое имя.
Хорошо пахнет. От нее хорошо пахнет. Да, я еще могу разглядеть
пылающие щеки, яркие глаза, юную гибкую фигурку, робко идущую к моей постели.
- Я... Я - Глория...
- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.
- Видишь, чем это кончается? Видишь? Как мой брат. Он тем же кончил.
- Тебе от этого легче? Ну и хорошо.
- Едо 1е аЪкоЦо...
Звонко и сладко хрустят новые банкноты и боны в руках такого человека, как я. Плавно трогается роскошный лимузин, сделанный по специальному заказу - с устройством для кондиционирования воздуха, с миниатюрным баром, с телефоном, с подушками под спину и скамеечками для ног... Ну, святой отец, каково? Там, наверху, тоже так? Небо - это власть над людьми, над бесчисленными массами людей, чьих лиц не различить, имен не запомнить: тысячи их фамилий в списках на рудниках, на фабриках, в газете. Неизвестные люди, присылающие мне поздравление в день именин; прячущие глаза под козырьком каски, когда я посещаю шахты; почтительно склоняющие голову, когда я объезжаю поместья; рисующие на меня карикатуры в оппозиционных журналах. Не так ли? Да, такое небо существует; да, и оно - мое. И это значит быть богом?
Быть тем, кого боятся и ненавидят? Да, это значит быть истинным богом. Теперь скажите, как мне спасти все это, и я позволю вам проделать все церемонии, буду бить себя в грудь, доползу на коленях до Иерусалима, выпью уксус и надену терновый венец. Скажите мне, как все это спасти, потому что во имя...
-...сына и святого духа, аминь...
Знай бубнит свое, стоя на коленях, этот чистюля. Хочу повернуться к нему спиной. Боль под ребром не дает. О-ох. Пройдет. Отпустит. Хочется спать. Опять подкатывает боль. Опять. О-хо-хо. И женщины. Нет, не эти. Женщины. Любящие. Что? Да. Нет. Не знаю. Забыл лицо. Забыл. Оно было моим, о боже, как можно забыть.
«- Падилья... Падилья... Вызовите ко мне шефа информационного отдела и репортера из отдела светской хроники».
Твой голос, Падилья; гулкий отзвук твоего голоса сквозь шипенье...
«- Сейчас, дон Артемио. Дон Артемио, есть дело, весьма срочное. Индейцы не работают. Требуют, чтобы им уплатили деньги за рубку вашего леса.
- Да? И сколько же?
- Полмиллиона.
- И все? Передайте эхидальному комиссару, чтобы навел там порядок - за то и плачу ему. Этого еще не хватало...
- Там, в приемной, Мена. Что ему сказать?
- Пусть войдет».
Эх, Падилья, не могу я открыть глаза и увидеть тебя, но могу разглядеть твои думы под скорбной маской: мол, корчится в агонии человек, зовущийся Артемио Крусом, только и всего. Артемио Крусом. Умирает этот человек, да? Вот и все. Судьба пока дает отсрочку другим смертям. Сейчас умирает только Артемио Крус. И эта смерть отодвинула чью-то другую, может, твою, Падилья... Хм.. Нет. У меня еще есть тут дела. Не торопитесь, не...
- Я говорила тебе, он притворяется.
- Оставь его в покое.
- Говорю, он просто издевается над нами!
Я вижу их издали. Их пальцы поспешно вскрывают двойное дно, с благоговением шарят внутри. Ничего нет. Но я уже шевелю рукой, указывая на дубовую громаду, на гардероб, занимающий всю левую стену спальни. Они кидаются туда, распахивают дверцы, ощупывают все костюмы на вешалках - голубые, в полоску, двубортные, из ирландской шерсти, - забыв, что это не моя одежда, что мои вещи остались в моем доме.
Передвигают впопыхах все вешалки. А я в это время даю им понять, с великим трудом приподняв обе руки, что документ, наверное, лежит во внутреннем правом кармане какого-нибудь пиджака. Волнение Каталины и Тересы доходит до предела. Они в исступлении переворачивают все вверх дном, швыряют на ковер один пиджак за другим, пока наконец не завершают обыск и не оборачиваются ко мне. Я придаю лицу самое серьезное выражение. С трудом дышу, опершись на баррикаду подушек, но не теряю из виду ни одной мелочи. Взгляд мой, должно быть, остер и алчен. Рукой подзываю их к себе:
- Вспоминаю... В ботинке... Да, да, там...
Стоит посмотреть на них, елозящих на четвереньках возле груды пиджаков и брюк, трясущих толстыми бедрами, нацеливающих на меня свои зады, непристойно сопящих над моими башмаками. Г орькое удовлетворение влагой застилает мне глаза. Кладу руки на грудь и опускаю веки.
- Рехина...
Возмущенный шепот и возня обеих женщин теряются где-то во тьме. Двигаю губами, чтобы произнести то имя. Уже недолго осталось вспоминать, вспоминать то, что люблю... Рехина...
«- Падилья... Послушайте, Падилья... Хотелось бы съесть что-нибудь легкое... Желудок побаливает. Пойдемте со мной, когда закончу...»
Да. Отбираешь, создаешь, делаешь, защищаешь, продолжаешь - только и всего... Я...
«- Да, до скорого свидания. Мое почтение.
- Вы ловко распорядились, сеньор. Их легко приструнить.
- Нет, Падилья, не так легко. Подайте мне то блюдо... То, с сандвичами... Я видел этих людей в действии. Если они решаются, их трудно остановить...»
Как это пелось в песне? Всю землю отобрали, отняли землю власти, и я потопал к югу; но без тебя нет счастья, и не к отцу, не к другу - к тебе вернулся, к счастью...
«-...поэтому и надо действовать теперь, когда недовольство против нас только рождается. Надо подрубить их под самый корень. Они неорганизованны и идут на все ради всего. Берите, берите сандвич, хватит на двоих...
- Зря они лезут...»
У меня есть пара пистолетов с рукоятками из слоновой кости, чтобы всадить пулю в тех, с железной дороги... Мак это поется... Мой Хуан, например: если имеет он пару сапог, думаешь - он офицер? Никак нет - он бедняга, рабочий с железных дорог.
«- Нет, не зря, если знают зачем. Но они не знают. Впрочем, вы ведь когда-то, в младенчестве, были марксистом, должны лучше знать. Вам-то не мешает побаиваться нынешних событии. Мне уже нечего...
- Там ждет Кампанела».
Что они сказали? Чего ты хотел? Кровоизлияние? Грыжа? Кишечная непроходимость? Прободение? Заворот? Колики?
А, Падилья, мне надо схватиться за пуговицу,- ты тут как тут, Падилья. Но я тебя не вижу, потому что глаза мои закрыты; потому что я уже не доверяю этой трухлявой штуке - своей глазной сетчатке: вдруг веки поднимутся, а глаза уже ничего не воспримут, ничего не передадут в мозг? Что тогда?
- Откройте окно.
- Я во всем обвиняю тебя. Как и мой брат. - Да.
Ты не узнаешь, не сможешь понять, зачем Каталине, сидящей возле тебя, надо вмешиваться в это воспоминание, в это твое воспоминание, оттесняющее все остальные. Почему ты - здесь, а Лоренсо - там? О чем она хочет напомнить? О тебе и Гонсало в этой тюрьме? О Лоренсо без тебя в тех горах? И ты не поймешь, не сможешь ясно представить себе - кто был кем в тот последний день его жизни: был ли ты он или он был ты, прожил ли ты тот день с ним, без него, вместо него или он- вместо тебя? Станешь вспоминать. Да, в тот последний день вы были там вместе. И тогда еще не возникал вопрос - кому жить за другого. Вы были вместе. Сын спросил тебя, не поехать ли вместе верхом на лошадях к морю. Спросил, где будет привал на обед, и сказал тебе... скажет: «Вперед, отец» - и улыбнется, взмахнет рукой с ружьем и пустит коня вброд через реку, выпрямив голую спину, держа над головой ружье и брезентовый ранец. Ее там не будет. Каталина не сможет вспомнить об этом. Потому именно об этом постараешься вспомнить ты, чтобы забыть то, о чем она сейчас хочет тебе напомнить. Она будет жить уединенно и очень взволнуется, узнав, что сын заедет на несколько дней в Мехико, проститься. Только бы заехал проститься. Она верит в него. Но он не сделает этого. Сядет на пароход в Веракрусе и уедет. Уедет. Она должна вспомнить свою спальню, царство сна, хотя весенний воздух вливается через открытые двери балкона. Ей вспомнятся раздельные комнаты, раздельное ложе, шелковые подушки и скомканные простыни в раздельных комнатах, примятые перины, хранящие очертания тех, кто спит в этих постелях. Но она никогда не сможет вспомнить о лоснящемся конском крупе, похожем на черный алмаз, омытый мутной рекой. А ты - сможешь. Переправляясь через реку, вы с сыном увидите впереди призрачный берег в клубящихся парах утреннего тумана. Все предметы расколются пополам, странно раздвоятся в сырой мгле, пронизанной светлыми лучами, в битве разгорающегося солнца с тьмой чащобы. Запахнет бананами. Это Кокуйя. Каталина никогда не узнает, что такое Кокуйя, чем была и чем останется. Она будет сидеть в ожидании сына на краю кровати с зеркалом в одной руке и щеткой в другой, ощущая во рту горький привкус, устремив глаза в пустоту, не шевелясь, решив, что так, в этом бездействии, ее навсегда оставят тревожные видения. Да, только вы с сыном услышите, как зачавкает под копытами рыхлая прибрежная земля. Выбравшись из воды, ощутите свежесть и жаркое дыхание сельвы и оглянетесь: медленная река будет мягко шевелить осоку у другого берега. А дальше, в самом конце тропинки, обрамленной красными розетками табачинов, на затененной лужайке - свежевыкрашенный дом, асьенда Кокуйя. Каталина будет повторять: «Господи боже, за что ты меня... » -посмотрится в зеркало и спросит, неужели ее такою увидит Лоренсо, когда приедет, если приедет: обвислые щеки, складки на шее. Заметит ли он отвратительные морщины, которые уже бороздят ее веки и шею? Она увидит в зеркале седой волосок и выдернет его. А ты вместе с Лоренсо углубишься в сельву. Будешь глядеть на голую спину своего сына, то сливающуюся с тенью мангровых деревьев, то снова рассекаемую яркими лучами солнца, которое пробивается сквозь кровлю густых ветвей. На тропке, проложенной с помощью мачете, обнажатся вспоровшие землю корни деревьев, узловатые, страшные. Очень скоро тропка снова исчезнет под сплетением лиан. Лоренсо будет ехать впереди, сидя прямо, не оборачиваясь, похлестывая коня, чтобы отогнать жужжащих мух. Каталина будет не переставая повторять, что он ей не доверится', не доверится, если не найдет ее такой, как прежде, когда был мальчиком. И со стоном, со слезами на глазах, раскинув руки, упадет на кровать. Шелковые туфли соскользнут на пол, а она будет думать о своем сыне, который так похож на отца, так строен, так смугл. Под копытами коней захрустят сухие ветки, и впереди откроется белая равнина - волнующееся море тростниковых метелочек. Лоренсо пришпорит коня. Обернет к тебе лицо, а губы раскроются в улыбке - ты увидишь улыбку и услышишь радостный крик. Мускулистые руки, оливковая кожа, белозубая улыбка - как в твоей молодости. Сын и эти места вернут тебе молодость, но ты не захочешь сказать Лоренсо, как много связано у тебя с этой землей,-наверное, потому, что не захочешь усиливать его волнение. Ты вспомнишь об этом, просто чтобы вспомнить для себя. А Каталина, лежа На кровати, станет вспоминать ласки маленького Лоренсо в тяжелые дни после смерти старого Гамалиэля; вспоминать малыша, прижавшегося к ней, уткнувшего голову в материнские колени,- она назвала его тогда радостью своей жизни. До рождения же не считала так: потому что очень страдала, но никому не могла жаловаться, потому что выполняла свой святой долг. А ребенок смотрел на нее и ничего не понимал: потому что, потому что, потому что... Ты привезешь Лоренсо жить в Кокуйю, чтобы он сам научился любить эту землю - без всякого побуждения с твоей стороны, без объяснения причин того любовного упрямства, с каким ты заново отстроил для него сгоревшую асьенду и обработал равнинные земли. Без всякого «потому что, потому что». Вы поскачете по озаренной солнцем равнине. Ты надвинешь на брови широкополое сомбреро. Резвый бег коней взвихрит тихий искрящийся воздух, и ветер ворвется тебе в рот, в уши, в голову. Лоренсо будет мчаться впереди, поднимая белую пыль, по прямой дороге между плантациями. За ним - ты, уверенный, что вы оба переживаете одно и то же: скачка будоражит, волнует кровь, обостряет зрение, прикованное к этой земле, обширной и обильной, такой отличной от знакомых тебе пустынь и плоскогорий; разделенной на большие квадраты - красные, зеленые, черные; украшенной высокими пальмами, неспокойной, как море, пахнущей навозом и гнилыми фруктами, будоражащей ваши души, вас обоих, летящих во весь опор, напрягающих каждый дремлющий нерв, каждый расслабленный мускул. Твои шпоры будут до крови ранить брюхо буланого: ты же знаешь, Лоренсо любит быструю езду. Его вопросительный взгляд заставит Каталину умолкнуть. Она остановится на полуслове, упрекнет себя за несдержанность, скажет себе, что это вопрос времени, что надо объяснить маленькому сыну причину своих терзаний потом, когда он сможет понять все так, как надо. Она - в кресле, сын - у ее ног, положив руки на ее колени. Земля будет гудеть под копытами. Ты пригнешь голову к самому уху коня, словно желая подстегнуть его словом, но индеец яки очень тяжел, очень тяжел яки, перекинутый лицом книзу через круп твоего коня, яки, цепляющийся руками за твой пояс. Ты же не будешь чувствовать боли, хотя твоя рука и нога повиснут как плети, а яки все будет хватать тебя за пояс и стонать, страшно кривя лицо. На вашем пути возникнут нагромождения скал, и вы, укрытые их тенью, спуститесь в горное ущелье, поедете по каменным лощинам, по глубоким карьерам, вдоль высохших ручьев, по тропам, заросшим чертополохом и репейником. Кто будет вспоминать с тобой вместе? Лоренсо, без тебя, там, в горах? Или Гонсало, с тобою, в этой тюрьме?
(22 октября 1915 года)
Он плотнее закутался в синий сарапе. Леденящий ветер, шурша травой, изгонял в ночные часы даже воспоминания о дневном палящем зное. Всю ночь провели они на открытой равнине, голодные и промерзшие. Впереди, километрах в двух, темнели базальтовые вершины сьерры, выраставшей над суровой бесплодной пустыней. Три дня ехал отряд разведчиков по бездорожью, полагаясь на чутье капитана, который, кажется, хорошо знал повадки и пути разбитого и спасавшегося бегством войска Франсиско Вильи. В шестидесяти километрах позади отряда двигалась армия, лишь ожидавшая гонца на взмыленной лошади, чтобы тут же атаковать остатки войска Вильи и помешать ему соединиться со свежими силами в штате Чиуауа. Но где же эти бродяги со своим главарем? Он не сомневался: на какой-нибудь горной дороге, где сам черт ногу сломит. К исходу четвертого дня - того, что наступал,- отряд должен был углубиться в сьерру, а армия Каррансы -подойти к месту их последнего привала. Он со своими людьми уйдет отсюда на рассвете. Еще вчера кончились запасы кукурузной муки. А сержант, отправившийся верхом со всеми фляжками к ручью, который раньше пробивался где-то между скалами и пересыхал на равнине, ручья не нашел. Увидел только русло - в красных прожилках, чистое, сморщенное, пустое. Два года назад пришлось проходить по этим местам как раз в период дождей, а теперь только круглая звезда дрожала на разгоравшемся востоке над истомленными жаждой солдатами. Они расположились на привал, не зажигая огней - мог заприметить с гор вражеский лазутчик. Да и зачем им огонь? Варить было нечего, а на бескрайней равнине у костра не согреешься. Закутавшись в сарапе, он поглаживал свое худое лицо: черные дужки усов за эти дни срослись с бородкой; в губы, в брови, в складку на переносице въелась пыль. Двадцать восемь человек отдыхали в нескольких метрах от капитана. Он спал или нес дозор всегда один, поодаль от своих людей. Рядом развевались на ветру хвосты коней, их черные тени казались короче на желтой шкуре равнины. Ему хотелось в горы: где-то там, наверху, рождается сиротливая речушка и оставляет меж камней свою недолговечную прохладу. Ему хотелось в горы: враг не должен уйти далеко. Этой ночью тело было напряжено как струна. Голод и жажда еще глубже вдавили, шире раскрыли глаза, зеленые глаза, смотревшие прямо и холодно.
Маска его лица, припорошенная пылью, была неподвижна и настороженна. Он ждал первого проблеска зари, чтобы двинуться в путь - с наступлением четвертого дня, как было условлено. Почти никто не спал, люди издали посматривали на него. Он сидел, охватив руками колени, завернувшись в сарапе, не шевелясь. Тот, кто смыкал веки, не мог уснуть от жажды, голода, усталости. Тот, кто не глядел на капитана, глядел на лошадиные морды с подобранными челками. Поводья были привязаны к коренастому меските 87, торчавшему из земли, как перст. Усталые лошади понурили головы. Из-за горы скоро должно было показаться солнце. Час наступал.
Все ждали, и наконец пришла минута, когда капитан встал, откинул синий- сарапе - открылась грудь, перехлестнутая патронташами, блестящая пряжка офицерского кителя, краги из свиной кожи. Не говоря ни слова, солдаты поднялись и направились к лошадям. Капитан прав: красный веер уже раскрылся над низкими вершинами, а там, выше, рос светлый полукруг, встречаемый хором птиц, невидимых, далеких, но заполнивших своими голосами бескрайнюю равнину. Он поманил к себе индейца яки Тобиаса и сказал ему по-индейски: «Ты поедешь последним. Как заприметим врага, тут же поскачешь к нашим».
Яки молча кивнул и надел невысокую шляпу с круглой тульей, которую украшало красное перо, заткнутое за ленту. Капитан вскочил в седло, и цепочка всадников легкой рысцой тронулась к воротам сьерры - узкому желтоватому каньону.
На правом склоне каньона выступали три каменных карниза. Отряд направился ко второму: он не слишком широк, но гуськом лошади могли здесь пройти. К тому же по этому карнизу можно было попасть прямо к источнику. Пустые фляжки гулко хлопали по ногам всадников. Камни, срывавшиеся из-под копыт в пропасть, повторяли этот звук, который замирал на дне каньона, как далекая барабанная дробь. С высоты казалось, что короткая цепочка пригнувшихся к коням всадников крадется на ощупь. Только он не склонял головы, поглядывая на вершины гор, щуря глаза на солнце и полностью полагаясь на свою лошадь. Возглавляя отряд, он не чувствовал ни страха, ни гордости. Страх остался позади - если не в первых, то в последующих многочисленных схватках, благодаря которым опасность стала привычной, а покой выдавался редко. Поэтому мертвая тишина каньона тревожила его и заставляла крепко сжимать поводья; невольно напрягалась рука, готовая одним рывком выхватить револьвер. Тщеславия, казалось, он тоже не знал. Сначала страх, а затем привычка приглушили это чувство. Ему было не до самолюбования, когда первые пули свистели мимо ушей и эта странная жизнь заставляла свыкаться с собой, благо пули не попадали в цель. Он только удивлялся слепому инстинкту, заставлявшему его то бросаться в сторону, то выпрямляться, то приседать, то прятать голову за дерево; удивлялся и презирал свое тело, думая, с каким упорством, быстрее рассудка, оно реагирует на опасность, защищая себя. Ему было не до высокомерия и позже, когда он слышал ставший привычным назойливый посвист пуль. Но он не мог отделаться от беспокойства, сверлящего, тревожного в такие вот минуты, когда вокруг воцарялась нежданная тишь. Его нижняя губа невольно оттопырилась.
Предостерегающий свист солдата за спиной подтвердил его опасения - не так тих каньон. И свист тут же был прерван внезапным выстрелом и хорошо знакомыми воплями: солдаты
Панчо Вильи бросили своих коней с вершины каньона вниз по крутому склону и стали с верхнего карниза поливать ружейным огнем разведчиков. Окровавленные взбесившиеся кони катились под громыханье выстрелов в пропасть, увлекая с собой раненых, разбиваясь об острые камни. Он успел повернуть голову назад и увидеть, как Тобиас кинулся, подобно вильистам, вниз по отвесному косогору. Но выполнить приказ индейцу не удалось: его конь споткнулся и секунду летел по воздуху, затем грохнулся на дно ущелья и придавил своим телом всадника. Вопли усиливались, ружейная пальба учащалась. Он быстро соскользнул на левый бок лошади и ринулся с седла вниз, стараясь затормозить падение, цепляясь за выступы горы. На какое-то мгновение перед его глазами мелькнули животы взвившихся на дыбы коней и дымки выстрелов - напрасно тратили порох его солдаты, застигнутые врагом на узком скалистом карнизе: они не могли ни укрыться, ни повернуть коней. Он катился вниз, обдирая руки о камни, а люди Вильи прыгали на второй карниз, чтобы схватиться с разведчиками врукопашную. Снова загрохотал страшный обвал - падали сплетенные тела и обезумевшие кони. А он в это время трогал окровавленными руками темное дно каньона и старался вытащить револьвер. Снова его окутала тишина. Отряд уничтожен. Он растянулся под огромной скалой. Болело плечо, ныла нога.
- Выходите, капитан Крус. Сдавайтесь, хватит...
Из пересохшего горла прозвучал ответ!
- Чтобы меня расстреляли? Здесь обожду.
Но пальцы, парализованные болью, едва держали револьвер. С усилием приподняв правую руку, он вдруг почувствовал резкую боль где-то глубоко в животе. Стрелял не глядя - не было сил прицелиться; стрелял, пока спусковой крючок не защелкал вхолостую. Он швырнул револьвер за скалу, а сверху снова послышался голос:
- Руки на затылок и выходите.
С той стороны скалы громоздилось около трех десятков лошадей, мертвых или умиравших. Одни пытались поднять голову, другие судорожно дергали передними ногами; у многих на лбу, на шее, на животе пылали красные розаны. На лошадях или под ними в самых разных позах лежали люди из обоих отрядов: лицом вверх, словно подставляя рот под струю незримого ручья; лицом вниз, обнимая камни. Все были мертвы, кроме одного, который стонал, придавленный гнедой кобылой.
- Дайте мне его вытащить! - крикнул он тем, наверху.- Может, это кто из ваших.
Но как? Чем? Откуда взять силы? Едва он нагнулся, чтобы схватить под мышки распростертое под лошадью тело Тобиаса, как в воздухе свистнула пуля и ударилась о камень. Он поднял глаза. Начальник победителей - в высокой шляпе, белевшей на фоне горы,- утихомирил стрелка угрожающим жестом. Липкий грязный пот тек по рукам; правой кисти он почти не чувствовал, но левой вцепился в грудь Тобиаса мертвой хваткой.
За спиной он услышал дробный цокот копыт. Вильисты цепочкой спускались в ущелье, чтобы взять его. Они уже стояли над ним, когда разбитые ноги индейца яки показались из-под брюха лошади. Вильисты содрали с капитана патронташи.
Было семь часов утра.
Добравшись до тюрьмы в Пералесе, он едва мог представить себе, как за девять часов преодолели они - два пленника и вильисты под командой полковника Сагаля - крутые тропы сьерры и спустились к поселку в районе Чиуауа. Голова кружилась от боли, и он смутно различал дорогу. Очень трудную для него. Очень легкую для тех, кто, подобно Сагалю, сопровождал Панчо Вилью с первых его отступлений и за двадцать лет изъездил эти горы, знал все их укрытия, проходы, обрывы, тропки.
Белая шляпа в форме гриба скрывала пол-лица Сагаля, но его длинные крепкие зубы, окаймленные черными усами и бородкой, всегда сверкали в улыбке. Сверкали, когда он с трудом влез на лошадь, а разбитое тело яки перекинули сзади, лицом вниз, через круп его лошади. Сверкали, когда Тобиас протянул руку и схватился за пояс капитана. Сверкали, когда отряд тронулся в путь и, направившись к зияющей дыре в горах, вошел в настоящий тоннель, не известный ни ему, ни другим каррансистам и позволявший пройти за час расстояние, которое наземными тропами не пройти и за четыре часа. Но он почти не думал об этом. Он знал, что обе стороны в этой бандитской войне расстреливали на месте вражеских офицеров, и спрашивал себя, почему полковник Сагаль уготовил ему другую судьбу.
Надежда убаюкивала. Рука и нога, отбитые при падении, висели как плети, а яки тянул его за пояс и стонал с искаженным лицом. Один горный склеп сменялся другим. Они ехали, укрытые тенью, во чреве сьерры, оставляя позади каменные коридоры, глубокие ущелья, почти смыкавшие свои стены над сохшими руслами ручьев, и тропы в зарослях чертополоха кустарника, сплетавшего колючую кровлю над головами всадников. Наверно, только люди Панчо Вильи бывали в этих местах, думалось ему, и поэтому им удалось в свое время нанизать, как зерна четок, партизанские победы и задушить этими четками диктатуру. Они умеют наносить внезапные удары, окружать и быстро отходить после атаки. Полная противоположность его тактике, военной тактике генерала Альваро Обрегона 88, который предпочитал обыкновенные сражения - в открытом поле, с точной диспозицией и маневрами на хорошо изученной местности.
- Держать равнение. Не отставать! - слышался голос полковника Сагаля, который вдруг поворачивал назад и скакал к хвосту колонны, скаля зубы и сплевывая пыль.- Скоро выйдем на равнину, а там черт знает что нас ждет. Всем быть начеку, глядеть в оба - не запылит ли где дорога. Всем вместе видней, чем мне одному...
Громады скал раздвинулись. Отряд выехал на плоскогорье, и равнина Чиуауа, волнистая, пестревшая деревцами меските, раскинулась у их ног. Жару смягчал горный ветер: его прохладное дыхание никогда не касалось горячей корки земли.
- Сворачивай к руднику, там путь короче! - крикнул Сагаль.- Крепче держите своего товарища, Крус, спуск очень крутой.
Рука яки рванула Артемио за пояс. Ему показалось, что это не просто рывок, а сигнал, возможно, попытка привлечь его внимание. Он нагнулся, ласково похлопал лошадь по шее, а затем повернул голову к сведенному судорогой лицу Тобиаса.
Индеец прошептал на своем языке:
- Мы будем проезжать мимо рудника, давно заброшенного. Когда поравняемся с одним из входов, прыгай с лошади и беги в рудник, там много ходов, и тебя не найдут...
Он не переставая поглаживал лошадиную гриву, поднял наконец голову и попытался разглядеть во время спуска на равнину тот вход в рудник, о котором сказал Тобиас.
Яки шепнул: «Обо мне не думай. У меня сломаны ноги.»
Двенадцать? Или час? Солнце жарило все сильнее.
На одном из утесов показались косули. Кто-то из солдат выстрелил. Одна косуля исчезла, другая скатилась со своего пьедестала. Вильист спрыгнул с лошади и взвалил ее себе на плечи.
- Больше не сметь охотиться! - раздался резкий голос Сагаля, скалившего зубы в улыбке.- Когда-нибудь тебе дорого обойдутся эти выстрелы, капрал Паян.
Приподнявшись на стременах, полковник обратился к отряду:
- Поймите наконец, дурачье: карранкланы 89 наступают нам на пятки. Нечего зря тратить патроны. Или вы думаете, что мы, как раньше, идем с победой на юг? Совсем наоборот. Мы разбиты и идем на север, откуда пришли.
- Но, мой полковник,- послышался глуховатый голос капрала, - теперь хоть будет что пожрать.
- Тут пожрать на твою мать! - взревел Сагаль. Отряд загоготал, а Паян привязал убитую косулю к седлу
своей лошади.
- Не трогать ни воду, ни муку, пока не сойдем вниз,- распорядился Сагаль.
А он не сводил глаз с обрывистой тропки. Там, за поворотом, зияет пасть рудника.
Под копытами лошади Сагаля зазвякали узкие рельсы, на полметра выступавшие из входа в рудник. И Крус бросился с коня, кубарем покатился вниз по пологому спуску. Огорошенные солдаты едва успели схватиться за ружья, а он уже грохнулся в темноте на колени. Прогремели первые выстрелы, послышались голоса вильистов. Прохлада подземелья освежила лицо, но от темноты закружилась голова. Вперед, только вперед: ноги, не чувствуя боли, несли его, пока тело не наткнулось на скалу. Растопырив руки в стороны, понял: слева и справа коридоры. Из одного тянуло свежим ветерком, из другого - спертым жарким воздухом. Кончики пальцев его распростертых рук ощутили разницу температур. Он снова побежал туда, где жарко, где штрек, видимо, шел вглубь. Сзади, звеня шпорами, бежали вильисты. Оранжевым огоньком вспыхнула спичка. А он, в этот самый миг потеряв под ногами почву, свалился в вертикальный колодец, услышал глухой удар собственного тела о гнилую рудничную крепь. Наверху громче зазвенели шпоры; стены шахты отзывались эхом негромких голосов. Беглец с трудом поднялся, попробовал определить размеры ямы, в которую упал, нащупать выход, чтобы бежать дальше.
«Лучше переждать здесь...»
Голоса наверху стали громче, словно шел спор. Он ясно расслышал хохот полковника Сагаля. Голоса начали удаляться. Вдали кто-то свистнул: резко, предостерегающе. Затем до его убежища донесся непонятный тяжелый грохот, продолжавшийся несколько минут. Потом наступила полнейшая тишина. Глаза привыкли к темноте.
«Кажется, ушли. А может, ловушка. Лучше переждать здесь».
В духоте заброшенного штрека он потрогал грудь, ощупал бок, нывший от удара. Колодец не имел выхода - наверное, тупик. Рядом валялось
несколько прогнивших крепежных свай; другие подпирали зыбкий глиняный потолок. Он удостоверился в надежности одной из свай и сел, прислонившись к ней, решив переждать несколько часов. Эта свая поднималась к отверстию, через которое он сюда попал. Было нетрудно вскарабкаться по бревну и снова добраться до выхода. Нащупал дыры в штанах и в кителе, золотые галуны кое-где содрались. Одолевали усталость, голод, сон. Молодое тело обмякло, ноги расслабились, в паху заныло. Тьма и полный покой, учащенное дыхание и закрытые глаза. Стал думать о женщинах, которыми еще не обладал: знакомые тела не занимали
воображения. Последняя была во Фреснильо. Разряженная проститутка. Из тех, которые плачут, когда их спрашиваешь: «Ты откуда? Как здесь очутилась?» Обычный вопрос, чтобы завязать разговор. Да и им нравится рассказывать сказки. Но эта - нет, не рассказывала, только плакала. И война никак не кончается. Ясно, идут последние бои. Он скрестил руки на груди и попытался дышать ровно. Захватить бы разбитое войско Панчо Вильи - и будет мир. Мир.
«Что же буду делать я, когда все кончится? А зачем думать, что все кончится? Это не в моем характере».
Может, и в мирное время найдется неплохое занятие. Он прошел всю Мексику - из конца в конец - и участвовал только в разрушении. Но ведь заброшенные поля можно снова засеять. Как-то в Бахио ему попалось на глаза прекрасное поле, около которого можно было бы построить дом с аркадой и патио, развести цветы и заняться земледелием. Смотреть на прорастающее семя, орошать посевы, оберегать цветущие растения, собирать плоды. Славная жизнь могла бы наступить, славная...
«Эй, не спать, быть начеку... »
Он ущипнул себя за ляжку. Затылок тяжелел, голова откидывалась назад.
Сверху не доносилось ни звука. Можно идти на разведку. Он оперся плечом о вертикальную сваю и нащупал ногой выступы на стене колодца. Полез вверх, охватив здоровой рукой бревно и переступая с выступа на выступ; лез, пока не заскреб ногтями по полу верхнего штрека. Высунул голову. Вылез в жаркий коридор. Теперь здесь, казалось, стало еще более душно и темно. Побрел к стволу шахты и скоро почувствовал, что добрался до цели, потому что неподалеку от душного штрека начиналась штольня, продуваемая ветерком. Но там, дальше, где находился вход, не было видно света. Или уже стемнело? Может, он потерял счет времени?
Ощупью добрался до входа в штольню. Нет, не ночь закрыла вход, а баррикада из тяжелых обломков скал, сложенная вильистами перед отъездом. Они замуровали его в этом склепе - заброшенном руднике.
Прихлопнули. От этой мысли к горлу подступила тошнота. Невольно расширились ноздри, ловившие воздух. Пальцы прикоснулись ко лбу, потерли виски. Но ведь была и штольня с выходом наружу. Ведь в нее врывался воздух снаружи, с равнины, вместе с солнцем! Он бросился туда.
Да, сладкое свежее дуновение. Он шел, спотыкаясь в темноте, ощупывая руками стены. Вот пальцы раздавили каплю воды. Он прижался открытым ртом к стене, ища источник влаги. От потолка медленно ползли холодные жемчужинки, одна за другой. Слизнул языком вторую, дождался третьей, четвертой. Опустил голову. Штольня, кажется, кончилась. Он повел носом. Воздух шел откуда-то снизу, овевал щиколотки. Он опустился на колени, пошарил руками. Да, из какого-то невидимого, заваленного прохода несло свежестью. Надежда придала сил: завал был непрочным. Он начал раскидывать камни, отверстие ширилось и наконец открылось. Оно вело в новую подземную галерею, в которой слабо мерцали серебристые прожилки. Он протиснулся в проход и лишь тогда понял, что во весь рост идти нельзя -можно передвигаться только на четвереньках. И он пополз, не зная, куда выведет его этот звериный лаз. Серебристо-серые прожилки да тусклые отблески золотых галунов - вот и все, что он видел, продвигаясь ползком, как полумертвое пресмыкающееся. Глаза напряженно сверлили мглу, струйка слюны текла по подбородку. Рот, казалось, был полон тамариндов: от невольного воспоминания об этих фруктах била слюна. А может, это настоящий запах, который врывался сюда из какого-то далекого сада и вместе с ленивым воздухом равнины проникал в этот тесный коридор? Да, обостренное чутье уловило свежее дуновение. Глубокий вдох. Полной грудью. Аромат близкой земли, аромат, который сразу учует тот, кто столько времени дышал воздухом гор. Узкая галерея опускалась все ниже и ниже и вдруг сразу оборвалась. Внизу он разглядел нечто вроде патио, покрытого песком. Оторвался от скалы и упал на мягкое белое ложе. Сюда уже добрались щупальца каких-то растений. Но откуда?
«Надо вылезать. Вон свет! Это не отблеск песка, это свет!» Он бежал, глубоко дыша, к выходу, залитому солнцем. Он бежал, ничего не слыша и не видя. Не слыша ни треньканья гитары, ни разливистого и надрывного пения отдыхающего солдата:
Там, в Дуранго, все девчонки носят платья голубые и зеле-о-оные,
Приласкал их, а красотки расцарапали мне щеки, разозле-о-онные...
Он не замечал ни маленького костра, над которым покачивалась тушка убитой косули, ни рук, отрывавших от нее кусок за куском.
Он упал, ничего не видя и не слыша, едва ступил на горячую землю. Разве что-нибудь увидишь при дневном палящем солнце, под которым, как меловой гриб, белела высокая шляпа человека, скалившего зубы в улыбке и протягивавшего ему руку:
- Поживей, капитан, вы нас задерживаете. Г лядите-ка, ваш яки уже набил брюхо. Сейчас можно и глотку смочить.
В Чиуауа девчонки все тоскуют и хиреют, богу мо-о-лятся,
Чтоб послал он им парней, да по-сильнее, по-задо-о-ристей...
Пленник поднял лицо и, не глядя на прикорнувших солдат Сагаля, устремил взор вперед: суровые зубцы скал и колючие заросли, путь долгий и медленный, пустынный и трудный. Он встал и дотащился до маленького бивуака. Его встретил твердый взгляд индейца яки. Он протянул руку, оторвал обжигающий кусок мяса от хребта косули и стал есть.
Пералес.
Деревня с глинобитными домишками, мало чем отличавшаяся от других деревень. Только небольшая часть дороги - перед муниципалитетом -замощена булыжником. Дальше - сплошная пыль, которую толкли босые ноги детей, лапы надутых индюков да бродячих собак, дремавших на солнце или с лаем гонявших по деревне. Всего один или два солидных дома - с большими дверями, железной крышей и жестяными сточными трубами. Обычно они принадлежали лавочнику-спекулянту и представителю власти (если это не было одно лицо), которые бежали теперь от скорой расправы Панчо Вильи. Войска заняли обе усадьбы и заполнили конями и фуражом, боеприпасами и оружием патио, отгороженные от улицы высокими, словно крепостными, стенами. Здесь было все, что удалось спасти разбитой и отступавшей Северной дивизии.
Вся деревня казалась бурой. Только фасад муниципалитета отсвечивал розовым, но цвет этот на боковых стенах и в патио тускнел и приобретал тот же серовато-бурый оттенок. Неподалеку был водоем; поэтому здесь и выросло селение, все богатство которого составляли несколько дюжин кур и индюков, сухие маисовые поля рядом с пыльными улочками, две кузницы, одна плотницкая мастерская, мелочная лавка, а также кое-какой домашний промысел. Деревушка жила каким-то чудом. Жила тихо. Как и большинство мексиканских деревень, казалась вымершей. Разве что утром или вечером, вечером или ночью услышишь частый стук молотка или плач новорожденного, но очень редко встретишь на жарких улицах человека. Только дети иной раз выскочат - крохотные, босые. Солдаты тоже не покидали занятых домов, отсиживались в патио муниципалитета, куда и направился усталый отряд. Когда всадники спешились, к ним приблизился сторожевой пикет. Полковник Сагаль кивнул на индейца яки:
- Этого в каталажку. А вы, Крус, пойдете со мной.
Полковник больше не улыбался. Распахнул дверь побеленной комнаты и рукавом вытер пот со лба. Расстегнул пояс и сел. Пленный стоял и смотрел на него.
- Берите стул, капитан, и давайте поговорим по душам. Хотите сигарету?
Пленный взял; огонек на секунду сблизил оба лица.
- Так,- снова оскалился в улыбке Сагаль.- Дело-то простое. Вы сообщили бы нам планы наших преследователей, а мы выпустили бы вас на свободу.
Г оворю вам прямо. Мы знаем, что нам конец, но все-таки хотим защищаться. Вы - настоящий солдат и должны понять.
- Да. Потому-то я и не скажу ничего.
- Хорошо. Но нам надо знать очень немного. Вы и мертвецы, оставшиеся в каньоне,- отряд разведчиков, это ясно.
Значит, основные части идут следом. Можно сказать, разнюхали, каким путем мы направляемся на север. Но раз вы не знаете дорогу через горы, то, понятно, вашим придется пересечь равнину, а это отнимет несколько дней. Так вот, сколько вас? Не отправлены ли вперед эшелоны по железной дороге? Сколько, по-вашему, у вас боеприпасов? Сколько пушек? Какова тактика? Где соединятся отдельные бригады, которые нас преследуют? Все очень просто: вы мне расскажете про это и будете свободны. Даю слово.
- А где гарантии?
- Карамба, капитан! Нам же все равно крышка. Говорю вам откровенно. Дивизия распалась. Она разбилась на отряды, которые теряют связь друг с другом и рассеиваются в горах, потому что люди остаются в своих деревнях. Мы устали. С тех пор как мы поднялись против дона Порфирио 90, мы провели в боях немало лет. Дрались с Мадеро, с отрядами Ороско, воевали с сопляками Уэрты, а потом с вами, с карранкланами Каррансы. Немало лет. И мы устали. Наши люди как ящерицы: они меняют кожу под цвет земли, прячутся в своих хижинах, снова обряжаются в тряпье пеонов, ждут часа, чтобы опять идти в бой, и могут прождать еще сто лет. Они знают, что на сей раз мы побеждены, как и сапатисты на юге. Победили вы. Зачем же вам умирать, если война выиграна вашими? Но дайте нам проиграть с оружием в руках. Я прошу только одного. Дайте проиграть нам с честью.
- Панчо Вильи нет в этой деревне?
- Нет. Он идет впереди. И люди уходят. Нас осталось уже немного.
- Что вы мне обещаете?
- Мы оставим вас живым тут, в тюрьме, и ваши друзья вас освободят.
- Да, если наши победят. Если нет...
- Если мы их разобьем, я даю вам коня и вы бежите.
- А вы стреляете мне в спину.
- Значит, не...
- Нет. Нечего мне вам сказать.
- В каталажке - ваш приятель-яки и лиценциат Берналь, посланец Каррансы. Вместе с ними будете ждать приказа о расстреле.
Сагаль встал.
Ни один из них не испытывал никаких чувств. Чувства каждого - на той, на этой ли стороне - были парализованы, раздавлены повседневным напряжением непрестанных боев, боев вслепую. Они разговаривали машинально, без всяких эмоций. Полковник хотел получить сведения и давал возможность выбирать между свободой и расстрелом; пленный отказывался сообщить сведения: не Сагаль и Крус, а две сцепившиеся шестерни разных военных машин. Поэтому известие о расстреле было встречено пленным с полным спокойствием. Правда, спокойствие это позволяло ему осознать чудовищное равнодушие, с каким он обрекал себя на смерть. И вот он тоже встал, выпятил нижнюю челюсть:
- Полковник Сагаль, мы долгое время подчинялись приказам, не имея возможности что-то сделать... что-то такое, что позволило бы сказать: это делаю я, Артемио Крус; делаю по своей воле, не как офицер. Если вам надо убить меня, убейте как Артемио Круса. Вы уже говорили - все это кончается, люди устали. Я не хочу умирать как последняя жертва победы, и вы тоже, наверное, не хотите умирать как последняя жертва поражения. Поступите со мной, как человек с человеком, полковник. Я предлагаю вам драться на револьверах. Проведите черту посреди патио и выйдем навстречу друг другу с оружием в руках. Если вам удастся ранить меня до того, как я перейду черту, вы добьете меня. Если я перешагну черту и вы не попадете, вы меня отпустите.
- Капрал Паян! - крикнул Сагаль, сверкнув глазами.- Отведите его в камеру.- Потом повернулся лицом к пленному: - Я не сообщу вам часа казни, сидите и ждите. Может, это будет через час, а может, завтра или послезавтра. И все же подумайте о том, что я вам сказал.
Лучи заходящего солнца, проникавшие сквозь решетку, золотили силуэты двух узников. Один из них ходил, другой лежал на полу. Тобиас попытался прошептать какое-то приветствие; тот, что метался по камере, повернулся к вновь вошедшему, едва только закрылась дверь и ключи капрала щелкнули в замочной скважине.
- Вы капитан Артемио Крус? Я Гонсало Берналь, парламентер главнокомандующего Венустиано Каррансы.
Берналь был в гражданском платье - в кашемировой куртке кофейного цвета с хлястиком. И капитан взглянул на него так, как глядел на всех штатских, которые лезли в мясорубку войны: нехотя, с презрительным равнодушием. Но Берналь продолжал, вытерев платком свой широкий лоб и рыжеватые усы:
- Индеец совсем плох. У него сломана нога. Капитан пожал плечами;
- Терпеть недолго.
- Что там слышно? - спросил Берналь, задержав платок у самых губ; слова прозвучали глухо.
- Всех нас поставят к стенке. Но когда - не говорят. Не пришлось помереть от простуды.
- И нет надежды, что наши подоспеют?
Он перестал ходить по камере. Глаза, невольно сверлившие потолок, стены, решетчатое окно, земляной пол в поисках лазейки для побега, остановились на этом новом враге, на лишнем соглядатае.
- Воды тут нет?
- Яки всю выпил.
Индеец стонал. Он подошел к изголовью каменной голой скамьи, служившей также кроватью, нагнулся к медному лицу. Его щека почти коснулась щеки Тобиаса, и впервые - так явственно, что он отпрянул назад,-перед ним возникло это лицо, прежде бывшее только темной маской, одной из многих, которые принадлежали безликим воинам и в его сознании сливались воедино с быстрыми ловкими телами - войском. Да, у Тобиаса было лицо, и он видел его, страдальческое, суровое. Сотни белых морщинок - от смеха, от гнева и от солнца - бороздили уголки век, широкие скулы. Толстые губы беззлобно улыбнулись, а в черных узких глазах мелькнуло что-то похожее на радость.
- Значит, ты пришел,- сказал Тобиас на своем наречии; капитан научился его понимать, командуя солдатами-индейцами с гор Синалоа.
Он пожал нервно подрагивавшую ладонь яки.
- Да, Тобиас. Но сейчас важнее другое: нас расстреляют.
- Так должно быть. Так сделал бы и ты.
- Да.
Наступила тишина; солнце уходило из камеры. Троим пленникам предстояло вместе провести ночь. Берналь бродил по камере. Капитан опустился на землю и что-то рисовал в пыли. Снаружи, в коридоре, зажглась керосиновая лампа и зачавкал дежурный капрал. С равнины потянуло холодом.
Снова поднявшись, он подошел к двери: толстые сосновые доски и маленькое оконце на уровне глаз. За оконцем поднимался дымок самокрутки, которую раскуривал капрал. Капитан ухватился руками за ржавые прутья решетки и смотрел на приплюснутый профиль своего стража. Черные клоки волос свисали из-под брезентовой фуражки, касаясь голых квадратных скул. Пленный попытался привлечь его внимание, и капрал тотчас вскинул голову: «Чего надо?» - взмахнул рукой. Другая рука по привычке сжала карабин.
- Уже есть приказ на завтра?
Капрал глядел на него желтыми узкими глазами. И не отвечал.
- Я нездешний. А ты?
- Сверху, с гор,- проговорил капрал.
- А что это за место?
- Какое?
- Где нас расстреляют. Что видно-то оттуда?
Он умолк и подал капралу знак, чтобы тот посветил ему лампой.
- Что видно?
Только сейчас вспомнил он, что всегда смотрел вперед, с той самой ночи, когда пересек горы, оставив старый дом под Веракрусом. С тех пор назад не оглядывался. С тех пор полагался только на себя, только на свои собственные силы... А сейчас... не смог удержаться от глупого вопроса - что за место, что оттуда видно? Наверное, просто для того, чтобы избавить себя от подступавших воспоминаний, от внезапной тоски по тенистым папоротникам и медленным рекам, по вьюнкам над хижиной, по накрахмаленной юбке и мягким волосам, пахнущим айвой...
- Вас отведут в задний патио,- говорил капрал,- а видно... Чего там видно? Стенка, голая, высокая, вся пулями исковыренная,- кто сюда попадет, всех...
- А горы? Г оры видно?
- Правду сказать - не помню.
- И многих ты тут... видел?..
- У-ух...
- Небось кто стреляет, больше видит, чем тот, кого?..
- А сам ты разве никогда не расстреливал?
(«Да, но никогда не представлял себе, не задумывался о том, что можно в эти минуты чувствовать, что и мне тоже когда-нибудь придется... Поэтому нечего тебя расспрашивать, верно? Ты убивал, как и я, без оглядки. Поэтому никто не знает, что в этот миг чувствуют, и никто ничего не расскажет. Вот если бы можно было вернуться оттуда, рассказать, что значит услышать залп, ощутить удары пуль в грудь, в лицо. Если бы рассказать всю правду, может, мы больше не стали бы убивать, никогда. Или, наоборот, стали бы плевать на смерть... Может, это страшно... А может, так же просто, как родиться... Что знаем мы с тобой оба?»)
- Слышь, капитан, галуны тебе более не понадобятся. Отдай мне.
Капрал просунул руку сквозь решетку, а он повернулся к двери спиной.
Стражник засмеялся, хрипло и глухо.
Яки что-то зашептал на своем языке, и он медленно пошел к каменному ложу, потрогал горячий лоб индейца, прислушался. Речь лилась плавно, как песня.
- О чем он?
- Рассказывает. Как правительство отняло у них исконно индейские земли и отдало гринго. Как они дрались, чтобы их отстоять. Тогда пришла федеральная армия и стала рубить руки мужчинам, ловить их в горах. Как привели всех вождей-яки на высокую гору и сбросили в море с камнем на шее.
Яки говорил с закрытыми глазами:
- Тех, кто остался в живых, погнали длинными-предлинными рядами, погнали в чужие края, погнали на Юкатан, погнали из Синалоа...
- Рассказывает, как шли они к Юкатану, как женщины, старики и дети их племени падали замертво на дороге. Тех, кому удалось дойти до хенекеновых плантаций, продавали, словно рабов, разлучая с женами. Как заставляли женщин жить с китайцами, чтобы они забыли свой язык и нарожали побольше
работников...
- Но я вернулся, вернулся. Когда узнал, что война, я вернулся, с моими братьями вернулся воевать против зла.
Яки тихо засмеялся, а он, ощутив желание помочиться, встал, расстегнул штаны цвета хаки, пошел в угол - струя прибила пыль. Он нахмурил брови, подумав об обычном конце храбрецов, умирающих с мокрым пятном на брюках военного образца.
Берналь, скрестив руки на груди, казалось, выискивал в темноте и холодном мраке, там, за высокой решеткой, лунный отсвет. Порой из деревни до них долетал монотонный стук молотка, выли собаки. За стеной слышались приглушенные голоса. Он стряхнул с кителя пыль и подошел к молодому лиценциату.
- Сигареты есть?
- Да... Как будто... Вот.
- Дай индейцу.
- Я давал. Мои ему не по вкусу.
- А свои у него есть?
- Кажется, кончились.
- Наверное, у солдат есть карты.
- Нет. Пожалуй, не смогу сосредоточиться. Едва ли...
- Спать хочешь?
- Нет.
- Ты прав. Нечего время терять.
- Думаешь, еще пожалеем?
- О чем?
- О том, что время теряли...
- Да, смешно.
- Вот именно. Лучше вспоминать. Говорят, помогает.
- Не так много прожито.
- Согласен. Тут в выигрышном положении яки. Поэтому,, значит, ты и не склонен разговаривать.
- Да. Впрочем, не совсем тебя понял...
- Я говорю, яки есть о чем вспомнить.
- Может, они вспоминают иначе.
- Хотя бы об этом пути, из Синалоа. О чем он только что рассказывал.
- Да.
- Рехина...
- А?
- Нет, я так. Перебираю имена.
- Тебе сколько лет?
- Скоро двадцать шесть. А тебе?
- Двадцать девять. Мне тоже, в общем, нечего вспомнить. А ведь жизнь в последние годы была такой неспокойной, такой переменчивой...
- Интересно, когда люди начинают вспоминать свое детство, а?
- Детство... Нет, это трудно.
- Знаешь? Вот мы тут разговариваем...
- Ну?
- Мне припомнились некоторые имена. И они для меня уже ничего не значат, ничего не говорят...
- Скоро рассвет.
- Не стоит об этом думать.
- Спина вся мокрая от пота.
- Дай-ка сигарету. Эй, слышишь?
- Прости. Вот. Может, ничего и не почувствуем.
- Так говорят.
- Кто говорит, Крус?
- Понятное дело - те, кто убивает.
- Ты-то как?
- Хм...
- Почему ты не думаешь о...
- О чем? О том, что все пойдет по-старому, хоть нас и не будет?
- Нет, надо думать не о будущем, а о прошлом. Я думаю сейчас о всех тех, кто умер в революцию.
- Ну... Я помню Буле, Апарисио, Гомеса, капитана Тибурсио, Амарильяса... Других тоже.
- Г отов держать пари, что ты не назовешь и двадцати имен. И не только своих. А как звали всех убитых? Нет, не только в эту революцию - во всех революциях, во всех войнах.. И даже умерших в своей постели. Кто о них помнит?
- Дай-ка спичку. Слышишь?
- Прости.
- Вот и луна.
- Хочешь взглянуть на нее? Если станешь мне на плечи,. сможешь...
- Нет. Ни к чему.
- Пожалуй, это хорошо, что у меня отобрали часы.
- Да.
- Я хочу сказать, что не следишь за временем.
- Понимаю.
- Мне всегда ночь казалась... казалась длиннее...
- Проклятая вонючая дыра.
- Погляди на яки. Уснул. Хорошо, что никто из нас не трусил.
- Пошел второй день, как мы тут.
- Кто знает. Могут войти с минуты на минуту.
- Нет. Им нравится эта игра. Всем известно, что расстреливают на рассвете. А им хочется поиграть с нами.
- Значит, он не такой скорый на решения?
- Вилья - да, Сагаль - нет.
- Крус... Ну разве это не абсурд?
- Что?
- Умереть от руки одного из каудильо и не верить ни в кого из них...
- Интересно, нас выведут вместе или поодиночке?
- Проще одним махом, не так ли? Ты ведь военный.
- А тебя как сюда занесло?
- Я тебе расскажу сейчас кое-что. Ей-богу, умрешь со смеху.
- Выкладывай.
- Я бы не рассказал, если бы не был уверен, что отсюда не выйду. Карранса послал меня парламентером с единственной целью - чтобы они схватили меня и были виновны в моей смерти. Он вбил себе в голову, что для него мертвый герой лучше живого предателя.
- Ты - предатель?
- Смотря как это понимать. Ты, например, воевал не думая. Исполнял приказы и никогда не сомневался в своих вождях.
- Ясно. Главное - выиграть войну. А ты разве не за Обрегона и Каррансу?
- С таким же успехом я мог бы быть за Сапату или за Вилью. Я не верю ни в кого из них.
- А дальше?
- В этом вся драма. Кроме них, никого нет. Не знаю, помнишь ли ты, как было вначале, совсем недавно. А кажется уже таким далеким... Тогда вожди ничего не значили. Тогда все думали о благе для всех, а не о славе для одного человека.
- Ты хочешь, чтобы я хаял солдатскую верность наших людей? Нет, революция - это верность вождям.
- Вот именно. Даже яки, который сначала шел воевать за свою землю, теперь сражается только за генерала Обрегона и против генерала Вильи. Нет, раньше было иначе - до того, как революция выродилась в войну группировок. В деревне, куда приходила революция, крестьяне освобождались от долговой кабалы, богатеи лишались своих богатств, политические заключенные выходили на волю, а касики теряли свои привилегии. Теперь посмотри, куда делись те, кто верил, что революция призвана освободить народ, а не плодить вождей.
- Еще будет время...
- Нет, не будет. Революция начинается на полях сражений, но, как только она изменяет своим принципам, ей конец, даже если она еще выиграет несколько военных сражений. Мы все в ответе за это. Мы позволили расколоть себя и повести людям алчным, властолюбивым, посредственным. Настоящей революции, последовательной и бескомпромиссной, к сожалению, хотят лишь люди невежественные и кровожадные. А интеллигенты хотят революцию половинчатую, которая не затронет их интересов, не помешает им благоденствовать, жить в свое удовольствие, прийти на смену элите дона Порфирио. В этом драма Мексики. Вот я, например. Всю жизнь читал Кропоткина, Бакунина, старика Плеханова, с детских лет возился с книгами, спорил, дискутировал. А настал час, и я пошел за Каррансой, потому что он показался мне человеком порядочным, которого можно не бояться. Видишь, какой я слизняк? Я боюсь голодранцев, боюсь Вилью и Сапату... «Всегда я буду человеком неприемлемым, тогда как люди, ныне приемлемые, таковыми останутся навсегда...» Да. Вот именно.
- Душу перед смертью наизнанку выворачиваешь...
- «Мой основной недостаток - это любовь к фантазиям, к невиданным авантюрам, к свершениям, которые открывают бескрайний и удивительный горизонт...» Да. Вот именно.
- Почему ты никогда не говорил обо всем этом там, на воле?
- Я говорил об этом с тринадцатого года и Лусио Бланко, и Итурбе, и Буэльне, и всем честным военным, которые никогда не стремились стать каудильо. Поэтому они не сумели помешать козням старика Каррансы, который всю свою жизнь только и знал, что сеял раздоры и плел интриги. А иначе у него у самого вырвали бы кусок изо рта. Потому этот старый пройдоха и возвеличивал всякую шушеру, всяких Пабло Гонсалесов, которые не могли его затмить. Так он расколол революцию, превратил ее в войну группировок.
- Из-за этого тебя и послали в Пералес?
- С поручением убедить вильистов сдаться. Будто мы не знаем, что они разбиты и бегут и что в панике хватаются за оружие при виде каждого карранклана. Старик не любит пачкать руки. Предпочитает оставлять грязную работу своим врагам. Эх, Артемио, такие люди не достойны своего народа и своей революции.
- Почему ты не переходишь к Вилье?
- К другому каудильо? Побыть, поглядеть, сколько он протянет, а потом перебежать к следующему и так далее, пока не очутишься у какой-нибудь другой стенки, под другим ружьем?
- Но на этот раз ты спасся бы...
- Нет... Поверь, Крус, мне хотелось бы спастись, вернуться в Пуэблу. Увидеть жену, сына, Луису и Панчолина. И сестренку Каталину - она у меня такая беспомощная. Увидеть отца, моего старого дона Гамалиэля,- он так благороден и так слеп. Попытаться объяснить ему, зачем я ввязался в эту историю. Отец никогда не понимал, что существует долг, который необходимо выполнить, хотя и знаешь заранее, что дело обречено на провал. Для него те, старые порядки были заведены раз навсегда: усадьба, завуалированный грабеж и все прочее... Вот если бы нашелся кто-нибудь, кого можно было бы попросить пойти к ним и передать что-нибудь от меня. Но отсюда никто не выйдет живым, я знаю. Нет. Все играют в жуткую игру «кто кого». Мы ведь живем среди убийц и пигмеев, потому что каудильо покрупнее милует лишь мелюзгу, чтобы удержать место под солнцем, а каудильо помельче должен угробить крупного, чтобы пролезть вперед. Эх, жаль, Артемио. Как нужно то, что происходит, и как не нужно это губить. Не того мы хотели, когда делали революцию со всем народом в тринадцатом... А ты смотри, решай. Когда уберут Сапату и Вилью, останутся только два вождя - твои теперешние начальники. С кем пойдешь?
- Мой командир - генерал Обрегон.
- Уже выбрал, ну что ж. Потом посмотрим, что у тебя получится. Посмотрим...
- Ты забыл, что мы будем расстреляны.
Берналь от неожиданности рассмеялся - мол, рванулся в небо и забыл, что прикован. Сжав плечо товарища по камере, сказал:
- Проклятые политические увлечения! Или, может быть, тут интуиция? Почему, скажем, не идешь с Вильей ты?
Он не мог разглядеть в темноте выражение лица Гонсало Берналя, но ему Чудились насмешливые глаза, самоуверенная поза этого ученого лиценциатика, из тех, кто и воевать-то не воевал - только язык чешут, в то время как они, солдаты, выигрывают сражения. Он резко отстранился от Берналя.
- Что с тобой? - улыбнулся лиценциат.
Капитан угрюмо хмыкнул и раскурил потухшую сигарету.
- Нечего зря болтать,- процедил он сквозь зубы.- Хм. Сказать тебе по правде? Меня тошнит от слюнтяев, которые мелют всякую чушь, когда их никто не просит, а тем более - в свой смертный час. Помолчите-ка, уважаемый, или говорите про себя сколько влезет, а я не хочу распускать слюни перед смертью.
В голосе Гонсало зазвенели металлические нотки:
- Видишь ли, приятель, мы - трое обреченных. Яки рассказал нам свою жизнь...- Он поперхнулся от гнева, от гнева на самого себя, незачем было исповедоваться и философствовать, открывать душу человеку, который того не стоит.
- Яки был мужчиной. Он имеет право.
- А ты?
- Воевал - и все. Если и было что-то еще, не помню.
- Любил ведь женщину... Он сжал кулаки.
-...имел родителей; может быть, у тебя даже есть сын. Нет? А у меня есть, Крус. И я верю, что прожил жизнь по-настоящему, и хотел бы выйти на свободу и продолжать жить. А ты - нет? Разве не хотелось бы тебе сейчас приласкать...
Голос Берналя сорвался, когда он набросился на него в темноте, вцепился обеими руками в лацканы кашемировой куртки и, не говоря ни слова, с глухим рычанием стал бить об стену своего нового врага, вооруженного идеями и гуманностью, который лишь повторил тайную мысль его самого, узника, капитана Круса: что будет после нашей смерти? А Берналь, невзирая на жестокую тряску, повторял:
-...если бы нас не убили? Нам нет и тридцати... Что стало бы с нами? Мне еще столько хочется сделать...
Пока наконец он, обливаясь потом, тоже не зашептал прямо в лицо Берналю:
-...все пойдет по-старому, понял? Будет всходить солнце, будут рождаться мальчишки, хотя и ты и я будем трупами, понял?
Мужчины выпустили друг друга из жестких объятий. Берналь рухнул на пол, а он шагнул к двери, приняв решение: дать Сагалю фальшивые сведения, попытаться спасти жизнь яки, предоставить Берналя его собственной судьбе.
Когда капрал, мурлыча себе что-то под нос, вел его к полковнику, он чувствовал, как поднимается в нем утихшая было тоска по Рехине, сладкое и горестное воспоминание, которое таилось где-то на самом дне души, а теперь подступало к сердцу, требуя, чтобы он остался жив,- будто умершая женщина взывала к памяти живого мужчины, чтобы не быть ей только источенным червями телом в безвестной могиле, в безымянной деревне.
- Вам будет трудновато одурачить нас,- оскалился в своей вечной улыбке полковник Сагаль.- Мы тут же вышлем два отряда проверить - так ли вы говорите или нет. А если нас атакуют с другой стороны, вам придется отправиться прямиком на тот свет с мыслью, что вы выиграли несколько часов жизни» но ценой своей чести.
Сагаль вытянул ноги в носках и пошевелил пальцами. Сапоги - уставшие, без шпор - стояли на столе.
- А яки?
- О нем разговора не было. Да, ночь что-то затянулась. Зачем тешить бедняг мечтой о новом рассвете? Капрал Паян!.. Давайте-ка отправим тех пленных в лучший мир. Возьмите их из камеры и отведите туда, в патио.
- Яки не может идти,- заметил капрал.
- Дайте ему марихуаны,- осклабился Сагаль.- Да притащите на носилках, а там прислоните как-нибудь к стенке.
Что видели Тобиас и Гонсало Берналь? То же самое, что и капитан, хотя он стоял над ними, рядом с Сагалем, на плоской крыше муниципалитета. Там, внизу, пронесли яки на носилках; прошел, опустив голову, Берналь -обоих поставили у стены между двух керосиновых ламп.
В эту ночь запаздывала утренняя заря. Не вырвала из тьмы силуэты гор и красноватая вспышка громкого ружейного залпа - Берналь едва успел дотронуться рукой до плеча яки. Тобиас так и остался прислоненным к стене - носилки не дали ему упасть. Лампы освещали его лицо, изуродованное пулями, и ноги убитого Гонсало Берналя, по которым текли струйки крови.
- Вот вам ваши покойнички,- сказал Сагаль.
Его слова покрыл оружейный залп, далекий и дружный, к которому тотчас присоединился хриплый голос пушки - угол муниципалитета рухнул. Панические крики вильистов донеслись до плоской белой кровли, где дико взревел Сагаль:
- Уже пришли?! Догнали нас?! Карранкланы?!
И в этот же миг пленник сбил полковника с ног и схватил - вдруг обретшей силу рукой - его кобуру. Пальцы ощутили холод металла. Он приставил револьвер к спине Сагаля, а здоровой рукой стиснул шею полковника и прижал его голову к крыше - от напряжения побелели скулы, на губах выступила пена. Взглянув за карниз, он увидел, что внизу, в просторном патио, где свершилась казнь, царит паника. Солдаты карательного взвода бежали, опрокинув керосиновые лампы, топча тела Тобиаса и Берналя. По всей деревне Пералес слышались разрывы снарядов и выстрелы вперемешку с воплями, треском пылавших построек, цокотом копыт и конским ржанием. Но вот вильисты снова показались в патио, застегивая рубахи, затягивая ремни. В свете факелов бронзой отсвечивали лица, пуговицы, пряжки. Руки хватали ружья и патронташи. Быстро распахнулись двери конюшни; солдаты вывели ржущих коней, оседлали их и выскочили в открытые ворота. Несколько отставших всадников бросились вслед за отрядом, и патио опустел. Остались только трупы Берналя и яки. И две разбитые керосиновые лампы. Вопли удалялись в сторону атаковавшего неприятеля. Пленный отпустил Сагаля. Полковник поднялся на колени, откашлялся, потер посиневшую шею. И прохрипел с трудом:
- Не сдаваться! Я здесь!
Утро приподняло наконец свое голубое веко над равниной.
Шум сражения удалялся. По улицам навстречу врагу скакали вильисты. Их белые рубахи окрашивались в синее. Из патио не доносилось ни звука. Сагаль встал на ноги и начал расстегивать свой сероватый китель, чтобы обнажить грудь. Капитан шагнул к нему с револьвером в руке.
- Мои условия остаются в силе,- бесстрастно сказал он полковнику.
- Пойдем вниз,- сказал Сагаль, опуская руки.
В комнате Сагаль вынул «кольт» из ящика стола.
И они, оба вооруженные, пошли через холодный коридор в патио. Определили середину четырехугольного двора. Полковник оттолкнул ногой голову Берналя. Капитан отшвырнул в сторону керосиновые лампы.
Они разошлись по своим углам. Затем начали сближаться.
Сагаль выстрелил первым - пуля еще раз пробила голову яки Тобиаса, выстрелил и замедлил шаги; его черные глаза осветились надеждой: капитан наступал, не стреляя. Этот поединок - просто акт чести. Секунда, две, три... Надежда перерастала в уверенность, что противник оценит его мужество, что оба встретятся на середине патио без второго выстрела. Оба остановились посреди патио.
Улыбка снова раздвинула губы полковника. Капитан перешагнул невидимую линию. Сагаль, сверкнув зубами, дружески махнул рукой, но в это мгновение два - один за другим - выстрела в живот переломили его пополам, бросили наземь, к ногам Круса. Тот уронил револьвер на потный затылок полковника и продолжал стоять неподвижно, тихо.
Ветер с равнины шевелил жесткие завитки на лбу, рваные полы пропотевшего кителя, обрывки завязок на кожаных крагах. Пятидневная бородка вилась по щекам, зеленые глаза под густыми ресницами влажно блестели.
Он стоит, одинокий герой, на поле боя среди мертвецов. Стоит, окруженный безмолвием, а где-то за деревней кипит сражение под дробный бой барабанов.
Он опустил взгляд. Мертвая рука полковника Сагаля тянулась к мертвой голове Гонсало. Яки сидел у стены, тяжело вдавливаясь спиной в брезент носилок.
Он нагнулся и закрыл полковнику глаза. Затем быстро выпрямился и полной грудью вдохнул воздух, охваченный желанием кого-нибудь увидеть, поблагодарить, воздать за вновь обретенную жизнь и свободу. Но он был один. Ни друзей. Ни свидетелей. Глухое рычание слилось с далеким разрывом шрапнели.
«Я свободен, я свободен».
Он прижал кулаки к желудку, и лицо его исказилось от боли. Поднял глаза вверх и наконец увидел то, что видят приговоренные к казни на рассвете: далекую цепь гор, белесое небо, кирпичные стены патио. Услышал то, что слышат приговоренные к казни на рассвете: голоса невидимых птиц, крик голодного ребенка, стук молотка какого-то деревенского труженика, странно звучащий на фоне монотонного, теряющегося вдали погрохатывания пушек и ружейной пальбы где-то сзади. Безвестный молоток, заглушавший выстрелы, вселял уверенность в том, что и после битв, смертей и побед солнце снова будет светить, всегда...
Я не в силах желать. Пусть делают что хотят. Трогаю свой живот. Веду пальцем от пупа вниз. Округлый. Рыхлый. Черт его знает. Доктор ушел. Сказал, пойдет за другими врачами. Не хочет один отвечать за меня. Черт его знает. А вот и они. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут.
- Подойди ближе, детка... Чтобы он тебя узнал... Скажи свое имя.
Хорошо пахнет. От нее хорошо пахнет. Да, я еще могу разглядеть
пылающие щеки, яркие глаза, юную гибкую фигурку, робко семенящую к моей постели.
- Я... Я - Глория...
Пытаюсь повторить ее имя. Знаю, что моих слов не разобрать. Хоть за это спасибо Тересе - дала мне побыть рядом с молодостью, рядом со своей дочкой. Если бы только поближе увидеть ее лицо. Увидеть ее улыбку. Она, наверное, чувствует запах мертвеющей плоти, рвоты и крови; наверное, видит эту впалую грудь, серую бороду, восковые уши, нескончаемую струйку из носа, запекшуюся слюну на губах и подбородке, блуждающие глаза, которым надо выдержать ее взгляд; эти...
Ее уводят.
- Бедняжка... Она разволновалась...
- А?
- Нет, ничего, папа, лежи спокойно.
Говорят, она невеста сына Падильи. Он, наверное, ее целует, шепчет всякие глупости и еще краснеет при этом, да. Входят и уходят. Трогают меня за плечо, кивают головами, бормочут ободряющие слова. Да, они не знают, что я их слышу вопреки всему. Я слышу самые тихие разговоры, болтовню в дальних углах комнаты, слова у изголовья.
- Как вы его находите, сеньор Падилья?
- Плохо, плохо.
- Целая империя остается.
- Да.
- А вы - столько лет управляете всеми его делами!
- Трудно будет заменить его.
- Я думаю, после дона Артемио никто, кроме вас, не справится.
- Да, я в курсе дел...
- А кто в таком случае займет ваше место?
- Знающих людей много.
- Следовательно, предвидятся повышения?
- Конечно. Уже намечено новое распределение постов. А, Падилья, подойди. Принес магнитофон?
- Вы берете на себя ответственность?
- Дон Артемио... Вот, я принес...
«- Да, патрон.
- Держитесь наготове. Правительство железной рукой наведет порядок, а вы будьте готовы встать во главе профсоюза.
- Хорошо, патрон.
- Хочу предупредить вас - кое-кто из старых пройдох тоже на это место метит. Но я намекнул властям, что именно вы пользуетесь нашим доверием. Угощайтесь.
- Спасибо, я уже ел. Недавно.
- Смотрите, чтобы вас самого не съели. Сворачивайте, пока не поздно, на другую дорожку - к Министерству труда, к КТМ 29, к нам...
- Понятно, патрон. Можете на меня рассчитывать.
- Всего лучшего, Кампанела. Темните, но осторожно. Глядите в оба. Ну, Падилья... »
Вот и кончилось. Да. Это все. Все? Кто его знает. Не помню. Я уже давно не слушаю магнитофон. Но делаю вид, что слушаю. Кто это меня трогает?
Кто это возле меня? Не нужно, Каталина. Повторяю про себя: не нужно, напрасная нежность. Спрашиваю про себя: что ты мне можешь сказать? Думаешь, нашла наконец слова, которые всегда страшилась произнести? Ты меня любила? Чего же мы молчали? Я любил тебя. Уже не помню. Твоя ласка заставляет меня взглянуть на тебя, но я не знаю, не могу понять, зачем тебе надо теперь делить со мной это воспоминание и почему на этот раз нет упрека в твоих глазах. Гордость или спесь. Она нас спасла. Она нас погубила.
-...за ничтожное жалованье, и еще позорит нас своей связью с этой женщиной, тычет нам в нос наш комфорт; дает какую-то мелочь, словно мы нищие...
Они ничего не поняли. Я не хотел им зла. Они для меня - нуль. Я делал это для себя. Меня не интересует их болтовня. Меня не интересует жизнь Тересы и Херардо. Черт с ними.
- Почему ты не требуешь, чтобы он дал тебе хорошее место Херардо? Ты так же отвечаешь за все, как и он...
Наплевать на них.
- Успокойся, Тересита, и пойми меня, я ни на что не претендую.
- Хоть бы капля характера, даже этого нет...
- Тише, не тревожьте его.
- Тоже защитница! Тебя-то он больше всех заставлял страдать...
Я выжил, Рехина. Как тебя звали? Нет. Ты - Рехина. Как звали тебя, безымянный солдат? Гонсало. Гонсало Берналь. Индеец яки. Бедняга яки. Я выжил. Вы умерли.
-...И меня тоже. Я ему никогда не забуду - даже на свадьбу не явился, на свадьбу собственной дочери...
Никогда они ничего не понимали. Они мне не были нужны. Я пробивался один. Солдат. Яки. Рехина. Гонсало.
- Даже то, что любил, он уничтожил, мама, ты же знаешь,
- Молчи. Ради бога молчи...
Завещание? Не беспокойтесь. Существует письменный документ, с печатью, заверенный нотариусом. Я никого не забыл. Зачем мне забывать их, ненавидеть? Разве они не отблагодарят меня в глубине души? И разве сами не получат удовольствия при мысли, что до последнего вздоха я думал о них, хотя бы для того, чтоб подшутить над ними? Нет, я вспомнил о вас казенными словами завещания, дорогая моя Каталина, любимая дочь, внучка, зять. Я наделяю вас удивительным богатством, и вы во всеуслышание отдадите должное моему труду, моему упорству, моему чувству ответственности, моим достоинствам. Делайте так. И спите спокойно. Забудьте, что богатство я накопил, невольно рискуя собственной шкурой в борьбе, в суть которой не хотел вникать, потому что меня не устраивало понимать ее, потому что понимать ее и разбираться в ней мог только тот, кто ничего не ждал взамен принесенной жертвы. Ведь это самопожертвование -верно? - отдать все, не получив взамен ничего. А как же называется, когда отдаешь все и взамен получаешь все? Но они не предложили мне всего. А она предложила. Я не взял, не умел взять. Как же это называется?..
«- О. К. ТЬе рШиге'к с1еаг епоидЬ. 8ау, Ше оМ Ъоу а1 Ше ЕтЪакку теайк 1о таке а креесЬ сотраппд Ш18 СиЬап текк даШ Ше оШИте Мехшап г^о1и1юп. ^Ьу йоп'1 уои ргераге Ше сИта1е даШ ап еййопа1?.. 30
- Хорошо. Можно. Тысяч за двадцать.
- 8еетк епоидЬ. Апу Шеак? 31
- Да. Скажите ему, чтобы он подчеркнул принципиальную разницу между анархическим и кровавым движением, которое уничтожает частную собственность вместе с правами человека, и революцией упорядоченной, мирной и легальной, то есть революцией мексиканской, которую направляли средние слои я вдохновляли идеи Джефферсона. В конечном итоге у народа короткая память. Скажите ему, чтобы нас похвалил.
- Рше. 8о 1опд, Мг. Сгиг, Ц'з аЫаук... 32
Ох, как долбят мою усталую голову все эти слова, определения, намеки. Какая скука. Нет, они не поймут моего жеста, я еле могу шевельнуть пальцем, хоть бы уж выключили. Надоело мне. Не к чему и нудно, нудно...
- Именем отца, сына...
- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.
- Почему ты отнял его у меня?
Я завещаю вам никому не нужные смерти, мертвые имена, имена Рехины, яки... Тобиаса... Вспомнил, его звали Тобиас... Гонсало Берналя, безымянного солдата. А ту, другую? Другая.
- Откройте окно.
- Нет. Можешь простудиться, и будет хуже. Лаура. Почему? Почему все так произошло? Почему?
Ты выживешь. Будешь лежать в постели и знать, что выжил наперекор течению времени, которое с каждой минутой укорачивает твою жизнь. А линия жизни пролегает где-то между параличом и буйством. Кто знает? Ты решишь, что лучший способ выжить - больше не двигаться. Ты сочтешь неподвижность лучшей защитой от опасностей, от случайностей, от сомнений. Но твое спокойствие не остановит времени, бегущего помимо твоей воли, хотя ты сам его придумал и ведешь ему счет. Не остановится время, отрицающее твою неподвижность, таящее для тебя угрозу собственного истечения. Безрассудный смельчак, ты станешь измерять бег своей жизни временем, временем, которое ты выдумаешь, чтобы жить дольше, чтобы создать иллюзию более длительного пребывания на земле. Твой разум породит время, постигнув чередование света тьмы на циферблате сна и бодрствования; познав смену картин природы, когда за громадами темных туч следует гром, сверкает молния, грохочет ливень, спокойно обнимает небо радуга; поняв звуки времени: вопли военного времени, стоны траурного времени, крики праздничного времени, весенние призывы лесных зверей; признав, что время может говорить и думать, несуществующее время вселенной, которая не знает времени, потому что оно никогда не начиналось и никогда не кончится, не имеет ни конца ни начала, не ведает, что ты изобрел меру бесконечности, прибежище здравого смысла.
Ты придумаешь и станешь отсчитывать несуществующее время.
Ты многое узнаешь, изведаешь, оценишь, подсчитаешь, представишь себе, предусмотришь и в конце концов вообразишь, что не существует никакой другой действительности, кроме той, которая создана тобою; ты научишься управлять своей силой, чтобы побеждать врагов; ты научишься добывать трением огонь, потому что тебе надо будет кидать горящие головни ко входу своей пещеры и отгонять хищников, которые не станут разбираться, кто ты таков и чем твое мясо отличается от мяса других животных; ты построишь тысячи крепостей, издашь тысячи законов, напишешь тысячи книг, поклонишься тысячам богов, нарисуешь тысячи картин, создашь тысячи механизмов, покоришь тысячи городов, расщепишь тысячи атомов, чтобы снова кидать горящие головни ко входу пещеры.
И ты сделаешь все это, ибо ты мыслишь, ибо разовьешь свой мозг и нервную систему - эту густую сеть, способную воспринимать информацию и посылать сигналы. Ты выживешь не из-за своей силы, а по неведомой прихоти природы: в условиях страшного холода выживут только те организмы, которые смогут сохранять постоянную температуру тела независимо от окружающей среды; те, у кого разовьется мозг и кто сумеет оберегать себя от опасности, находить пищу, соразмерять свои движения и плавать в океане, в этом огромном, обильном источнике жизни. Много их, не выживших и погибших, останется на дне морском - твои собратья, миллионы твоих собратьев так и не вынырнут на поверхность со своими пятью звездчатыми щупальцами, со своими пятью пальцами, хватающимися за берег, за твердую землю, за острова утренней зари. Ты вынырнешь вместе с амебами, со странными существами - то ли рептилиями, то ли птицами. Они будут бросаться с первозданных вершин в первозданные пропасти, учась летать, а когда научатся, земля станет остывать. Ты выживешь - вместе с птицами, одетыми в перья, согреваемыми своей быстрой кровью, а холоднокровные рептилии уснут, остынут и наконец погибнут. Но ты уцепиться когтями за твердую землю, за острова утренней зари и будешь, потея, как лошадь, карабкаться по деревьям, сохраняя постоянную температуру тела, а потом спустишься на землю - со своими дифференцированными мозговыми клетками, со своими автоматизированными жизненными функциями, со своими составными элементами: водородом, сахаром, кальцием, водой, кислородом... Готовый мыслить, отвлекаясь от сиюминутных желаний и потребностей. Ты претерпишь процесс дальнейшей эволюции и станешь - со всеми своими десятью миллиардами мозговых клеток, с целой электрической батареей в голове, чуткой и переменчивой, - что-то искать, удовлетворять свое любопытство, ставить перед собой задачи, разрешать их с наименьшей затратой сил, избегать трудностей, предугадывать, изучать, забывать, вспоминать, сопоставлять идеи, различать формы, определять то, что остается за пределами необходимости; подавлять свое влечение и антипатию, искать наиболее благоприятные для себя условия, предъявлять к реальности минимальные требования, втайне желая для себя максимальных благ и не падая духом при этом от бесконечных неудач.
Ты приучишь себя приноравливаться к требованиям общества;
Ты будешь желать, чтобы между желательным и желанным йе было разницы; мечтать о немедленном достижении цели, о полном совпадении желанного и желательного;
Ты захочешь признать самого себя, признать других и добиться их признания; постигнешь, что каждый человек - твой потенциальный недруг, ибо каждый - препятствие на пути достижения твоих желаний;
Ты будешь выбирать, чтобы выжить, ты будешь выбирать и выберешь среди бесконечных зеркал одно-единственное, одно зеркало, которое раз навсегда отразит тебя, затмив другие зеркала, и ты отбросишь их, даже не взглянув, эти другие бесконечные пути, открытые перед тобой;
Ты решишь и выберешь один путь, жертвуя остальными; ты пожертвуешь собой при выборе и больше никогда не сможешь стать ни одним из тех, кем бы мог быть; захочешь, чтобы другие люди - другой человек - прожили за тебя жизнь, ту, что ты искалечил, выбрав: выбрав или допустив, чтобы не твое желание, означающее твою свободу, повело тебя, а твой расчет, твой страх, твоя ложная гордость;
Ты испугаешься любви в тот день;
Но ты сможешь возместить утрату: будешь лежать с закрытыми глазами и не перестанешь видеть, не перестанешь желать, потому что только так желанное станет твоим.
Воспоминание - это исполненное желание... теперь, когда твоя жизнь и твоя судьба - одно и то же.
(12 августа 1934 года)
Он взял спичку, чиркнул ею о коробок, посмотрел на пламя и поднес его к.кончику сигареты. Закрыл глаза. Затянулся дымом. Откинулся на спинку бархатного кресла, вытянув ноги; погладил свободной рукой бархат и вдохнул аромат хризантем, стоявших на столе в хрустальной вазе за его спиной. Прислушался к неторопливой мелодии, лившейся из проигрывателя,- тоже за спиной.
- Я уже почти готова.
Он пощупал свободной рукой открытый альбом с пластинками, лежавший на маленьком ореховом столике справа от него. Взглянул на картонный переплет, прочитал надпись «ОгатторЬопдекеПксЬай» 33 и снова прислушался: торжественно запела виолончель - все отчетливее, все мощнее, голос ее почти заглушил скрипки, которые зазвучали тихим
аккомпанементом. Он перестал слушать. Поправил галстук и несколько секунд поглаживал шероховатый шелк, чуть скрипевший под пальцами.
- Тебе приготовить что-нибудь?
Он подошел к низкому столику на колесах, где стояло множество бутылок и бокалов, взял бутылку шотландского виски и бокал из толстого богемского стекла, налил немного виски, бросил кусочек льда и добавил воды.
- То же, что себе.
Он наполнил второй бокал, чокнул его о свой, взболтал содержимое и подошел с двумя бокалами к двери спальни.
- Одну минуту.
- Ты поставила это для меня?
- Да. Ты помнишь?
- Да.
- Прости, что я так долго.
Он опять сел в кресло. Снова взял альбом и положил себе на колени. «^егке Vоп Сеогд РпейпсЬ Напйе1» 34. Тогда они слушали оба концерта Генделя в очень душном зале. Случайно их места оказались рядом, и она услышала, как он жаловался - по-испански - своему приятелю на то, что в зале слишком жарко. Он попросил у нее - по-английски - программку, а она улыбнулась и ответила по-испански: «С удовольствием». Оба улыбнулись. «Кончерто Гроссо, опус б».
Они условились встретиться в следующем месяце - когда оба опять будут в этом городе - в кафе на рю Комартэн, возле бульвара Капуцинов. Он затем посетил это кафе через несколько лет, но уже без нее и без всякой уверенности, что это именно оно. А ему так хотелось снова выпить того же самого ликера, снова увидеть то кафе - в красно-коричневых тонах, с римскими креслами и длинной стойкой из красноватого дерева, не на свежем воздухе, но просторное, без дверей. Они выпили мятного ликера с водой. Он заказал еще. Она сказала, что сентябрь - лучший месяц, особенно конец сентября и начало октября. Бабье лето. Снова пора отдыха. Он расплатился. Она взяла его под руку, смеясь, часто дыша. Они прошли через дворики Пале-Рояля, бродили по галереям, наступая на первые мертвые листья, вспугивая голубей. А потом зашли в ресторан с маленькими столиками, бархатными креслицами и зеркальными разрисованными стенами -старинная роспись, старинная глазурь с золотом, синью и сепией.
- Я готова. Он посмотрел через плечо - она выходила из спальни,
вдевая серьги в уши, поправляя рукой гладкие волосы цвета меда. Он
протянул ей приготовленное виски, она сделала маленький глоток, поморщилась и села в красное кресло, закинула ногу на ногу и поднесла бокал к глазам. Он повторил ее жест и улыбнулся; она смахнула пылинку с отворота своего черного платья. Клавесин, сопровождаемый скрипками, вел основной мотив в музыкальном нисхождении: он воспринимал это нисхождение как спуск с высоты, а не как движение вперед,- легкий, неуловимый спуск, который, закончившись на земле, превращался в ликующий контрапункт низких и высоких скрипичных голосов. Клавесин как бы служил крыльями, чтобы спуститься на землю. Теперь, на земле, музыка танцевала. Они смотрели друг на друга.
- Лаура... Она погрозила пальцем, и оба продолжали слушать; она -
сидя с бокалом в руках, он - стоя, вращая вокруг оси астрономический
глобус. Иногда он придерживал глобус, чтобы рассмотреть фигуры, намеченные серебряным пунктиром над условным контуром созвездий; Единорог, Щит, Г ончие Псы, Рыбы, Жертвенник, Центавр.
Игла заскользила по умолкшему диску; он подошел к проигрывателю, остановил пластинку, отвел звукосниматель.
- У тебя хорошая квартира.
- Да. Очень мила. Только не удалось разместить здесь все вещи.
- Хорошая квартира.
- Пришлось снять помещение для лишней мебели.
- Если бы ты хотела, ты могла бы...
- Спасибо,- сказала она смеясь.- Если бы я только этого и хотела: жить в большом доме, я бы из него не уехала.
- Хочешь еще послушать музыку или пойдем?
- Сначала допьем.
Они как-то остановились у одной картины; она сказала, что картина ей очень нравится и что она часто приходит посмотреть на нее, потому что эти замершие поезда, этот голубой дым, эти огромные сине-охровые дома в глубине, эта ужасная - из железа и мутных стекол - крыша вокзала Сен-Лазар, эти неясные, едва намеченные фигуры, написанные Моне, ей очень нравятся, как и все в этом городе, где детали, пожалуй, не очень красивы, но все вместе неотразимо. Он заметил, что это - мысль, а она засмеялась, ласково погладила его по руке и сказала, что он прав, что ей просто все нравится, все тут нравится, все радует. А несколько лет спустя он снова увидел ту же самую картину, выставленную в салоне Жё-де-Пом, и гид-специалист сказал ему, что стоит обратить на нее внимание: за тридцать лет картина стала в четыре раза дороже и оценена теперь в несколько тысяч долларов; стоит обратить внимание.
Он подошел, стал позади Лауры, погладил спинку кресла и положил руки ей на плечи. Она склонила голову набок и потерлась щекой о его пальцы, усмехнулась, чуть подалась вперед и пригубила из бокала. Закрыв глаза, откинула голову назад и, немного посмаковав, проглотила виски.
- Мы могли бы снова съездить туда в будущем году. Не правда ли?
- Да, могли бы.
- Я часто вспоминаю, как мы бродили по улицам.
- Я тоже. Ты никогда не был в Гринвич-Вилледже, а я тебя туда привела.
- Да, могли бы снова съездить.
- Есть какая-то жизненная сила в этом городе. Помнишь? Ты не мог отличить запах реки от запаха моря, когда они доносились вместе. Ты их не различал. Мы шли к Гудзону и закрывали глаза, чтобы их распознать.
Он взял руку Лауры, стал целовать пальцы. Зазвонил телефон. Он шагнул к трубке, поднял ее и услышал голос, повторявший: «Алло... Алло? Лаура?»
Он прикрыл черную трубку рукой и передал Лауре. Она поставила бокал на столик и подошла к телефону.
- Да?
- Лаура, это я, Каталина.
- Да. Как поживаешь?
- Я тебе не помешала?
- Я собиралась уйти.
- Ничего, я не отниму у тебя много времени.
- Слушаю.
- Я тебя не задерживаю?
- Нет-нет, пожалуйста.
- Кажется, я сделала глупость. Надо было позвонить тебе.
- Да?
- Да, да. Я должна была купить у тебя софу. Я поняла это только сейчас, когда надо обставлять новый дом. Помнишь ту расшитую софу? Знаешь, она очень подошла бы к моей передней - я купила гобелены, чтобы украсить переднюю, и думаю, что туда может подойти только твоя софа с ручной вышивкой...
- Не уверена. Думаю, там слишком много вышивки.
- Нет, нет, нет. Мои гобелены темного цвета, а твоя софа - светлая. Чудесный контраст.
- Но видишь ли, эту софу я поставила здесь, в квартире.
- Ну не упрямься. У тебя и так слишком много мебели. Ты сама мне сказала, что поставила больше половины в сарай. Говорила ведь, правда?
- Да, но я так обставила комнату, что...
- Все-таки подумай. Когда придешь посмотреть наш дом?
- Когда хочешь.
- Нет-нет, давай договоримся определенно. Назови день - выпьем чашечку чая и поболтаем.
- В пятницу?
- Нет, в пятницу я не могу, лучше в четверг.
- Хорошо, в четверг.
- Но знаешь, без твоей софы пропадет вся передняя. Тогда лучше вообще обойтись без нее, понимаешь? Совсем пропадет. Маленькую квартиру легче обставить. Сама увидишь.
- Значит, в четверг.
- Да, я видела на улице твоего мужа. Он очень любезно со мной поздоровался. Лаура, грех, просто грех, что вы собираетесь разводиться. По-моему, он необычайно красив. И видно, тебя любит. Как же так, Лаура, как же так?
- Это уже дело прошлое.
- Значит, в четверг. Будем одни, наговоримся вдоволь.
- Да, Каталина. До четверга.
- Будь здорова.
Он как-то пригласил ее потанцевать, и они направились через все уставленные пальмами салоны отеля «Плаза» в зал. Он обнял ее, а она сжала большие мужские пальцы и, ощутив тепло его ладони, склонила голову к плечу партнера. Потом чуть отстранилась и глядела на него не отрываясь, так же как и он на нее: прямо в глаза, прямо в глаза друг другу, она - в зеленые, он - в серые. Глядели и глядели, одни в танцевальном зале, наедине с оркестром, игравшим медленный блюз, глядели, обнявшись за талию, сплетя пальцы, медленно кружась, только чуть колыхалась ее юбка с воланами, юбка...
Она положила трубку, посмотрела на него, секунду помедлила. Потом подошла к вышитой софе; провела рукой по спинке и снова посмотрела на него.
- Будь добр, зажги свет. Там, около тебя. Спасибо.
- Она ничего не знает.
Лаура отошла от софы и снова посмотрела на него.
- Нет, так слишком ярко. Я еще не нашла правильного освещения. Одно дело освещать большой дом, а другое...
Она вдруг почувствовала усталость, села на софу, взяла с соседнего столика маленькую книжку в кожаном переплете и стала ее перелистывать. Откинув в сторону копну медовых волос, закрывших половину лица, приблизила страницу к свету лампы и начала тихо читать вслух, высоко подняв брови и скорбно шевеля губами. Прочитала, закрыла книгу и сказала: - Кальдерон де ла Барка,- повторила на память, глядя на него: - Или уже никогда не наступит день счастья? Боже, скажи, для чего сотворил ты цветы, если нельзя насладиться их сладостным запахом, их ароматом...
Она вытянулась на софе, закрыв руками глаза, машинально повторяя упавшим, безразличным голосом: - Если нельзя их услышать?.. Если нельзя их увидеть?..- и почувствовала на своей шее его руку, трогавшую жемчужины, живые и теплые.
- Я тебя не принуждал...
- Нет, ты тут ни при чем. Все началось гораздо раньше.
- Почему же так вышло?
- Может быть, потому, что я слишком высокого мнения о себе... Но думаю, я имею право на иное отношение... на то, чтобы быть не вещью, а человеком...
- А со мной?..
- Не знаю. Мне тридцать пять лет. Трудно начинать заново, разве только с настоящим другом... Мы в тот вечер говорили об этом. Помнишь?
- В Нью-Йорке.
- Да. Мы говорили о том, что должны узнать друг друга... что опаснее закрыть двери, чем открыть их... Разве ты еще не узнал меня?
- Ты никогда ничего не говоришь. Никогда ни о чем не просишь.
- А должна была бы? Почему?
- Не знаю...
- Не знаешь. И будешь знать, только если я тебе растолкую...
- Возможно.
- Я люблю тебя. Ты сказал, что любишь меня. Нет, ты не хочешь понять... Дай сигарету.
Он достал из кармана пиджака портсигар. Вынул спичку, зажег. Лаура взяла в рот сигарету, сняла двумя пальцами приставший к губе кусочек бумаги, скатала его в крошечный комочек, тихонько отбросила и выжидающе помолчала. Он смотрел на нее.
- Теперь я, наверное, возобновлю свои занятия. Еще в юности я хотела стать художницей. Потом все забросила.
- Мы никуда не пойдем?
Она сняла туфли, положила голову на подушку. К потолку поплыли колечки дыма.
- Нет, не пойдем.
- Хочешь еще виски?
- Да, налей.
Он взял со стола пустой бокал, посмотрел на красное пятно губной помады, послушал, как ударяется со звоном кубик льда о хрустальные стенки бокала, подошел к низкому столику, снова налил виски, взял еще один кубик льда серебряными щипцами.
- Пожалуйста, без воды.
Она как-то спросила его, неужели ему не интересно, куда, на кого или на что смотрит эта стоящая на качелях девушка в белом платье - и в тени,-украшенном голубыми лентами. Она сказала, что всегда что-то остается за рамкой, потому что мир, изображенный на картине, продолжается дальше, простирается вокруг и полон других красок, других людей, других стремлений, благодаря которым картина создавалась и существует. Они вышли на сентябрьское солнце. Бродили, смеясь, под арками улицы Риволи, и она сказала, что ему надо побывать на Вогезской площади - это, пожалуй, самое красивое место. Они остановили такси. Он развернул на коленях план метро, а она, держа его под руку, чувствуя на своей щеке его дыхание, водила пальцем по красной линии, по зеленой. И говорила, что ее приводят в восторг эти названия, она не устает их повторять: Ришар-Ленуар, Ледрю-Роллен, Фий-дю-Кальвер... Он передал ей бокал и снова принялся вращать астрономический глобус, читать названия созвездий: Лев, Столовая Гора, Стрелец, Часы, Аргонавты, Рыбы, Весы, Змея. Он крутил шар, скользя пальцем по поверхности, касаясь холодных далеких звезд.
- Что ты делаешь?
- Смотрю на мир.
- А...
Он встал на колени и поцеловал ее распущенные волосы: она кивнула головой, улыбнулась.
- Твоя жена хочет эту софу.
- Я слышал.
- Как ты посоветуешь? Быть великодушной?
- Как хочешь.
- Или эгоистичной? Забыть о ее просьбе? Я предпочитаю быть эгоистичной. Великодушие иногда похоже на грязное оскорбление, к тому же бессмысленное, не правда ли?
- Я тебя не понимаю.
- Поставь еще пластинку.
- Какую теперь хочешь?
- Ту же самую. Поставь ту же самую, пожалуйста.
Он посмотрел номера на обеих сторонах пластинок. Поставил их по порядку, нажал кнопку, и первая пластинка, глухо стукнувшись, упала на замшевую поверхность диска. Он почувствовал смешанный запах воска, разогретого механизма и полированного дерева и снова стал слушать - взлет клавесина, мягкое скольжение к радости, отрешение от клавесина, отрешение от неба, чтобы вместе со скрипками коснуться твердой земли, опоры, спины гиганта.
- Так хорошо? - спросил он.
- Немного громче. Артемио... - Да?
- Я больше не могу, мой любимый. Ты должен сделать выбор...
- Потерпи, Лаура. Подумай...
- О чем?
- Не надо принуждать меня.
- Принуждать? Ты меня боишься?
- А так разве нам плохо? Чего-нибудь не хватает?
- Кто знает. Может быть, всего хватает.
- Я тебя плохо слышу.
- Не приглушай. Музыка не мешает. Я начинаю уставать.
- Я тебя не обманывал. Не вынуждал.
- Дело не в этом, просто ты не меняешься. Не хочешь меняться.
- А я люблю тебя такой, какая ты была и есть.
- Как в первый день.
- Да, так.
- Но сейчас не первый день. Теперь ты узнал меня. Скажи,
- Пойми же, Лаура, пожалуйста. Об этом трудно говорить. Надо уметь сохранять...
- Внешнее приличие? Или ты боишься? Не беспокойся, ничего не случится, если ты уверен, что ничего не случится.
- Мы собирались идти.
- Нет, не стоит. Уже не стоит. Сделай громче.
Ликование скрипок как звон хрусталя: радость и отрешение... Неестественно веселая улыбка, блеск ясных глаз. Он взял со стула шляпу. Пошел к выходу. Остановился, коснувшись рукой двери. Оглянулся. Лаура, сжавшись в комок и обхватив подушку, сидела спиной к нему. Он вышел. Осторожно прикрыл за собою дверь.
Я вновь просыпаюсь, но на этот раз с криком: кто-то воткнул мне в желудок холодный и длинный клинок. Кто-то чужой- сам я не могу лишать себя жизни таким образом. Кто-то другой воткнул стальной клинок в мое нутро. Я протягиваю руки, стараюсь привстать, но чьи-то пальцы и руки удерживают меня; чьи-то голоса успокаивают, говорят, что я должен лежать неподвижно, и чей-то палец поспешно набирает номер телефона, срывается с диска, снова набирает и опять срывается; наконец правильно - вызывают доктора: скорее... скорее... потому что я хочу подняться, чтобы заглушить боль, но они меня не пускают. Кто это «они»? Кто? А спазмы усиливаются, как кольца змеи, сжимают меня - выше и выше, грудь, горло. Язык, рот заливает горькая непереваренная масса - какая-то давняя пища, о которой я уже позабыл и которую я сейчас срыгиваю, лежа лицом вниз, напрасно ища глазами фарфоровый сосуд, вижу только ковер, уже забрызганный густой и зловонной жижей из моего желудка. Рвота не прекращается, горечь обжигает грудь, щекочет горло, я захлебываюсь, как от смеха, а рвота не прекращается - на ковер льется густой кровавый поток.
Мне не надо себя видеть, чтобы ощутить бледность лица, синеву губ, ускоренное биение сердца, исчезающий пульс. Мне вонзили кинжал в пуп, в тот самый пуп, через который в меня когда-то вливалась жизнь. Когда-то. Я не могу поверить тому, о чем говорят мои пальцы, ощупывающие жидкий, как тесто, живот, потому что это не мой живот: огромный, распухший, вздутый от газов, которые в нем бурлят, от которых я никак не могу избавиться - они распирают меня, а я не могу от них избавиться и чувствую вонь во рту. Вот наконец я смог лечь удобнее. Рядом со мной поспешно чистят ковер, я улавливаю запах мыльной воды и мокрой тряпки, перебивающий запах рвоты. Но мне хочется встать: если я пройдусь по комнате, боль исчезнет, я знаю, что исчезнет.
- Откройте окно.
- Ты же знаешь, мама, он уничтожил даже то, что любил.
- Молчи, ради бога, молчи.
- Разве не он убил Лоренсо, а?..
- Замолчи, Тереса! Я запрещаю тебе говорить, ты меня мучишь.
Лоренсо? Все равно. Мне все равно. Пусть говорят что хотят. Я уже давно
знаю, о чем они шепчутся, не смея сказать вслух. Теперь пусть говорят. Пусть. Мне наплевать. Они не поняли. Они остолбенело глядят на меня, а священник смазывает мне елеем веки, уши, губы, руки, ноги, в паху. Включи магнитофон, Падилья.
- Мы переправились через реку...
И тут она хватает меня, она, Тереса, и на этот раз я вижу страх в ее глазах, ужас в перекосе ненакрашенных губ, а в руках Каталины ощущаю давящую тяжесть невысказанных слов, которые я не даю ей произнести. Им удается уложить меня. Я не могу, я больше не могу, боль сгибает меня пополам, я дотрагиваюсь пальцами руки до ног, чтоб убедиться, что ноги целы, не исчезли, но они уже мертвые, холодные, а-а-а-а!.. Уже мертвые. Только сейчас я отдаю себе отчет в том, что всегда, всю жизнь мой кишечник был в каком-то движении, все время в движении - это я заметил только сейчас, когда вдруг оно прекратилось. Сейчас я его не чувствую, не чувствую движения внутри себя и смотрю на свои ногти, когда протягиваю руки, чтоб дотронуться до холодных, омертвевших ног, смотрю на незнакомые синие, потемневшие, как перед смертью, ногти... О-хо-хо... Нет, это пройдет, я не хочу этой синей кожи, кожи цвета мертвой крови, нет, нет, не хочу. Синим должно быть другое: синее небо, синие воспоминания, синие кони, переходящие вброд через реки, синие лоснящиеся кони и зеленое море, синие цветы, синий - я, нет, нет, нет... О-хо-хо-хо. И я снова падаю на спину, потому что не знаю, куда направиться, как двигаться, не знаю, куда деть руки и омертвелые ноги, не знаю, на что мне смотреть. Я уже не хочу вставать, потому что не знаю, куда идти. Чувствую только боль возле пупа, боль в животе, боль под ребрами, боль в прямой кишке, когда тужусь, царапая себя, раздвигая ноги, и уже не ошущаю никакого запаха, но слышу рыдания Тересы и чувствую руку Каталины на своей спине. Не знаю, не понимаю, почему, сидя возле меня, ты наконец-то разделяешь со мной это воспоминание и сейчас в твоих глазах нет упрека. Эх, если бы ты понимала. Если б мы понимали друг друга. Наверное, перед зрачками есть какая-то пелена, и только теперь мы разорвем ее, что-то увидим. Каждый человек может дать столько, сколько сам получит от чьей-то ласки, взгляда. Ты дотрагиваешься до меня, до моей руки, и я чувствую твою руку, не ощущая своей. Твоя рука касается меня. Каталина гладит мою руку. Возможно, это любовь? - спрашиваю я себя. И не понимаю. Может быть, это любовь? Мы так привыкли: если я предлагал любовь, она отвечала упреком; если она предлагала любовь, я отвечал высокомерием. Может, это две стороны одного чувства, может быть. Она прикасается ко мне. Хочет вспоминать вместе со мной только об этом, хочет понять.
- Почему?
- Мы переправились через реку верхом...
Я выжил. Рехина. Как тебя звали? Нет. Ты - Рехина. Как звали тебя, тебя, безымянный солдат? Я выжил. Вы умерли. Я выжил.
- Подойди, детка. Пусть он тебя узнает... Скажи ему свое имя.
Я чувствую руку Каталины на своей спине и слышу рыдания Тересы, потом чьи-то быстрые шаги. Кто-то щупает мне желудок, пульс, насильно открывает веки и зажигает какой-то противный свет, который то вспыхивает, то потухает, вспыхивает и потухает. Снова щупает мой желудок, сует палец в задний проход, вставляет в рот теплый, пахнущий спиртом термометр. Остальные голоса затихают, а вновь пришедший что-то говорит, издалека, словно из туннеля.
- Невозможно определить. Может быть, ущемленная грыжа. Может быть, перитонит. А может быть, и почечные колики. Я склоняюсь к тому, что это почечные колики. В таком случав следовало бы ввести два кубика морфина. Но это небезопасно. Я считаю, что нужно посоветоваться еще с одним врачом.
Ох, какая самопожирающая боль; боль, которая длится до тех пор, пока ее уже не замечаешь, пока она не становится привычной. Ох, боль, я уже не смог бы без тебя, я уже привыкаю к тебе, ах ты, боль, ах ты...
- Скажите что-нибудь, дон Артемио, поговорите, пожалуйста. Поговорите.
-...я ее не помню, я ее уже не помню, но как я мог ее забыть...
- Смотрите, когда он говорит, пульс совсем исчезает.
- Доктор, сделайте ему укол, чтобы он больше не страдал...
- Еще один врач должен посмотреть. Это опасно.
-...как я мог ее забыть...
- Отдохните, пожалуйста. Не говорите ничего. Вот так. Когда он мочился в последний раз?
- Сегодня утром... Нет, часа два тому назад, непроизвольно.
- Вы мочу не сохранили?
- Нет... нет.
- Поставьте ему утку. Сохраните, нужно сделать анализ.
-...но ведь меня там не было. Как я могу все это вспомнить?..
Снова эта холодная штуковина. Снова мертвый член вставлен в металлическое отверстие. Я, пожалуй, научусь жить с этой дрянью. Приступ. Приступ может свалить любого старика моего возраста, но приступ - это еще не конец. Пройдет, должно пройти, но времени мало. Почему мне не дают вспоминать?.. Да, о том, когда тело было молодым; когда-то оно было молодым, было молодым... Тело гибнет от боли, а мозг наполняется светом: они отделяются друг от друга, я знаю, они отделяются. Потому что теперь я вспоминаю это лицо.
- Вам надо исповедаться.
У меня есть сын, я его произвел на свет, и теперь я вижу лицо, я вижу это лицо, но как его удержать, как сделать, чтобы оно не ушло, как удержать, ради бога, как его удержать?!
Ты вызовешь видение из глубин своей памяти: приникнешь к самому уху лошади, словно желая пришпорить ее словами. Ты почувствуешь - и твой сын должен чувствовать то же самое - жар яростного храпа, мокрые бока и напряженные как струна нервы, тревожный блеск глаз. Сквозь стук копыт прорвутся голоса, он крикнет: «Тебе никогда не перегнать меня, папа!»- «А кто учил тебя ездить верхом?» - «Все равно не перегонишь».- «Посмотрим!»
«Ты должен мне все рассказать, Лоренсо, как раньше, так же, как раньше... Ты ничего не должен утаивать в беседе со своей матерью, нет, нет, ты не должен смущаться в моем присутствии; я твой лучший друг, может быть единственный...» Она будет повторять это тем утром, тем весенним утром, лежа в кровати, будет повторять все то, что с детских лет вдалбливала сыну, отняв его у тебя, не спуская с него глаз ни днем ни ночью, отказавшись от няньки и заперев дочь с шести лет в монастырский пансион, чтоб посвятить свое время только Лоренсо, приучить его к роскошной, бездумной жизни.
От быстрой скачки у тебя на глазах выступят слезы, ты сожмешь ногами бока лошади, припадешь к гриве, но его черная кобыла все равно опередит твою на три корпуса. Ты выпрямишься, устав, и выровняешь галоп. Тебе будет гораздо приятнее смотреть, как бесшумно удаляется молодой всадник на кобыле - цокот ее копыт тонет в крике попугаев и блеянии овец. Тебе придется прищуриться, чтобы не потерять из виду Лоренсо, который теперь свернет с тропки и поскачет в чащу леса, навстречу течению реки.
«Нет, надо уберечь его от сложных задач, от мучительной необходимости принимать решения»,- скажет себе. Каталина, думая о том, что ты вначале сам невольно помогал ей своим невмешательством. Ты ведь принадлежал к другому миру, миру труда и силы, с чем она впервые столкнулась, когда ты завладел землями дона Гамалиэля, позволив ребенку остаться в мире полутемных спален, во власти почти неощутимых ограничений и нежных наставлений, в тепличной обстановке, которую она создала своим молитвенным шепотом и ханжеским смирением.
Кобыла Лоренсо свернет с тропинки и поскачет в чащу леса, навстречу течению реки. Поднятая рука юноши укажет на восток, где показалось солнце, на залив, отделенный от моря песчаной косой. Ты закроешь глаза, снова почувствовав, как горячее лошадиное дыхание овевает лицо, а прохладная тень ложится на голову. Ты опустишь поводья и будешь тихо покачиваться во влажном от пота седле. Под твоими сомкнутыми веками свет и тень сольются в радужное пятно, из которого вырастет синий силуэт молодой и сильной фигуры. Тем утром ты проснешься, как всегда, с чувством радостного ожидания. «Я всегда подставляла другую щеку,- будет повторять, обняв ребенка, Каталина.- Всегда я все терпела только ради тебя»,- а ты будешь любоваться этими удивленными детскими глазами, которые вопросительно взглянут на мать. «Когда-нибудь я тебе расскажу... » Нет, ты не совершишь ошибки, отправив Лоренсо в Кокуйю с двенадцати лет. Только для него ты купишь землю, перестроишь асьенду и оставишь его там, хозяина-ребенка, для которого главное - заботы об урожае, верховая езда и охота, плавание и рыбная ловля. Ты увидишь его издали верхом, на лошади и скажешь; это живой образ моей молодости. Стройный, сильный, смуглый юноша с зелеными глазами и широкими скулами. Ты вдохнешь гнилостный запах речного ила. «Когда-нибудь я тебе расскажу... Твой отец, твой отец, Лоренсо...» Вы вместе спешитесь среди колышущихся трав лагуны. Лошади, почувствовав свободу, опустят головы, лизнут воду, лизнут друг друга мокрыми языками. А потом неторопливо потрусят куда-то, раздвигая высокие травы, потряхивая гривами и раскидывая хлопья пены, золотясь в блеске солнца и воды. Лоренсо положит руку тебе на плечо. «Твой отец, твой отец, Лоренсо... Лоренсо, ты действительно любишь господа нашего бога? Ты веришь тому, чему я тебя учила? Ты знаешь, что церковь -это тело господне на земле, а священники - служители божий? Веришь?» Лоренсо положит руку тебе на плечо. Вы посмотрите друг другу в глаза и улыбнетесь. Ты обнимешь Лоренсо за шею, сын легонько толкнет тебя в бок; ты, смеясь, взъерошишь ему волосы; вы схватитесь, шутливо, но яростно и самозабвенно; покатитесь по траве, задыхаясь и смеясь... «Боже мой! Почему я спрашиваю об этом тебя? Ведь я не имею права, не имею никакого права... Я не знаю, святые угодники... святые мученики... Ты думаешь, что можно простить?.. Не знаю, зачем я тебя спрашиваю... » Вернутся лошади усталые, как и вы сами, и вы поведете их, взяв под уздцы, по песчаной косе, уходящей в море, в открытое море, Лоренсо, Артемио, в открытое море, куда ринется смелый Лоренсо - прямо на волны, которые запляшут вокруг него, в зеленое тропическое море, которое не оставит на нем сухой нитки, море, оберегаемое низко парящими чайками, лениво лижущее берег; море, которое ты вдруг зачерпнешь в ладони и поднесешь к губам, море, имеющее вкус горького пива, пахнущее дыней, гуанабаной, гуайявой, айвой и земляникой. Рыбаки потащат свои тяжелые сети по песку, вы подойдете к ним, станете вместе с ними вскрывать раковины устриц и лакомиться крабами и креветками. А Каталина, одна, будет стараться сомкнуть глаза и заснуть, будет ждать возвращения мальчика, которого она не видит уже два года - с тех пор, как ему исполнилось пятнадцать. Лоренсо же, взломав множество маленьких панцирей и поблагодарив рыбаков за лимоны, которыми они его угостят, спросит тебя, не знаешь ли ты, какова земля там, за морем; ведь земля, наверное, всюду одинакова и только море разное. Ты ему расскажешь про острова. Лоренсо скажет, что на море бывает много удивительного и, если мы живем возле него, мы сами должны стать сильнее, лучше. А ты, лежа на песке и слушая бренчание рыбаков на самодельной гитаре, очень захочешь объяснить ему, что прожитые сорок лет что-то в тебе сломали и трудно начинать сначала. Тем более все заново. Под дымчатым солнцем рассвета, под расплавленным солнцем полудня, на черных тропах рядом с этим таким спокойным морем, густым и зеленым, перед тобой маячил хотя и нереальный, но еще зримый призрак, который мог... Но не оно - признание потерянных возможностей - тебя так встревожит и заставит вернуться в Кокуйю, держа Лоренсо за руку, а нечто более сложное, скажешь ты себе, закрыв глаза, ощущая вкус креветок во рту и еще слыша звуки веракрусской гитары, теряющиеся в этих необъятных сумерках. Нечто более сложное: желание высказать свои мысли, свои потаенные думы. Но хотя тебе захочется многое рассказать сыну, ты не решишься: он должен все понять сам. И ты услышишь, что он поймет, он сядет на корточки лицом к морю, протянет растопыренные пальцы рук к сумрачному, внезапно потемневшему небу и скажет: «Через десять дней отплывает пароход, я уже купил билет». Только небо да руки Лоренсо, подставленные под первые капли дождя, словно просящие милостыню. «Разве ты, папа, не поступил бы так же? Ты ведь не остался дома. Верю ли я? Не знаю. Ты привез меня сюда и научил всему. Я как будто заново переживаю твою жизнь, ты меня понимаешь?» -«Да».- «И сейчас идет война. Наверное, единственная. Я еду в Испанию...» Ох, какая боль, ох... Как захочется подняться, убежать, забыть боль в движении, в работе, в криках, в распоряжениях. Но тебя не пустят, схватят за руки, заставят лежать спокойно, силой заставят продолжать воспоминания, а ты не захочешь или захочешь, ох, нет, не захочешь. Ты ведь вспоминал только свои дни и не хочешь думать об одном дне, который более принадлежит тебе, чем какой-либо другой, потому что это единственный день, который кто-то проживет вместо тебя, единственный, который ты вспомнишь во имя кого-то, короткий день и страшный, день белых тополей, Артемио,- день твоего сына и твой день, и твоя жизнь... ох...
(3 февраля 1939 года)
Он стоял на плоской крыше с винтовкой в руках и вспоминал, как ездил с отцом охотиться к заливу. А эта вот винтовка - ржавая, для охоты не годится. С крыши был виден фасад дворца епископа. Сохранились лишь стены - как пустая скорлупа: ни полов, ни потолков. Нутро разворотили бомбы. Из развалин кое-где торчали погребенные обломки старинной мебели.
По улице шли гуськом две одетые в черное женщины с узлами в руках и мужчина в белоснежном воротничке. Шли они, крадучись, переглядываясь, прижимаясь к стене. Сразу видно - не наши.
- Эй, вы! На другой тротуар!
Он окликнул их с крыши. Мужчина поднял голову и зажмурился: солнце ударило в стекла очков. Он махнул прохожим рукой, веля пересечь улицу -фасад мог рухнуть в любую минуту. Те перешли на противоположную сторону. Издали было слышно, как била фашистская артиллерия - глухие взрывы в горных ущельях чередовались со свистом рассекавших воздух снарядов. Он сел на мешок с песком. Рядом был Мигель, не отрывавшийся от пулемета. С крыши виднелись пустынные улицы городка, изрытые воронками, заваленные упавшими телеграфными столбами с обрывками проводов; доносилось несмолкаемое эхо орудийной стрельбы и редких ружейных выстрелов. Поблескивали сухие холодные плиты мостовой. Только фасад старого епископского дворца стоял еще на этой улице.
- У нас осталась одна пулеметная лента,- сказал он Мигелю, и Мигель ответил:- Подождем до вечера. А тогда...
Они прислонились к стене и закурили. Мигель закутался шарфом по самую рыжую бороду. Там, вдали,- заснеженные горы. Хотя светило солнце, снега навалило много. Утром сьерра видна отчетливо и словно приближается. А к вечеру опять отступает, и уже не различить тропы и сосны на ее склонах. В темноте горы превратятся в далекую лиловую массу.
Был полдень; Мигель взглянул на солнце, сощурился и сказал: - Если бы не пушки и не ружейная трескотня, можно было бы подумать, что сейчас мирное время. Хороши зимние деньки. Посмотри-ка, сколько там снега.
Он поглядел на глубокие белые морщинки, сбегавшие с век Мигеля, на его небритые щеки. Эти морщинки - как снежные тропки на загорелом лице друга. Он их никогда не забудет, потому что научился читать в них радость, отвагу, ярость, успокоение. Иногда приходили победы, хотя потом враг снова наступал. Иногда бывали только поражения. Но еще до победы или до поражения по лицу Мигеля можно было прочитать, как им следует держаться. Он многое прочел на лице Мигеля. Но слез его не видел никогда.
Он потушил каблуком окурок - с пола веером взметнулись искры - и спросил у Мигеля, почему они терпят поражения, а тот указал на пограничные горы и сказал:
- Потому что наши пулеметы там не прошли. Мигель тоже потушил сигарету и стал тихо напевать;
Четыре генерала, четыре генерала,
Эх, мама, моя мама,
Вдруг подняли мятеж...
А он, откинувшись на мешки с песком, подхватил:
К сочельнику повесят, к сочельнику повесят,
Да, мама, моя мама,
На дереве их всех...
Они долго пели, чтобы убить время. Часто бывало, как сейчас,- они стояли на часах, ничего не случалось, и тогда они пели. Они заранее не договаривались, что будут петь. И не стеснялись петь громко. Совсем как там, на берегу моря около Кокуйи, где они смеялись без причины, шутливо боролись и тоже пели вместе с рыбаками. Только сейчас они пели, чтобы подбодрить себя, хотя слова песни звучали как насмешка, потому что четыре генерала не были повешены, а сами окружили республиканцев в этом городке, прижатом к пограничной сьерре. И отступать уже было некуда.
Солнце пряталось теперь рано, часа в четыре. Он нежно погладил свое большое старое ружье с желтым прикладом и надел шапку. Повязался шарфом, как Мигель. Вот уже несколько дней, как ему хотелось предложить другу свои сапоги - они потрепаны, но еще держатся. А вот Мигель ходил в совсем ветхих альпаргатах, обмотанных тряпками и обвязанных бечевкой. Он хотел ему сказать, что сапоги можно носить по очереди: «Один день ты, а другой я». Но не решался. По морщинкам на лице Мигеля он понимал, что не надо этого говорить. Сейчас они подули на руки, ибо хорошо понимали, что значит провести зимнюю ночь на крыше. В этот момент в глубине улицы, точно выскочив из какой-то воронки, показался бегущий солдат, наш, республиканец. Он махал руками, а потом вдруг упал ничком. Вслед за ним, громыхая сапогами по разбитому тротуару, бежали еще несколько солдат-республиканцев. Гул орудий, казавшийся таким далеким, вдруг сразу приблизился. Один из солдат крикнул им:
- Оружие! Дайте оружие!
- Не отставай! - заорал человек, бежавший впереди наших солдат.- В укрытие! Убьют!
Солдаты пробежали внизу мимо них, а они навели пулемет на улицу, чтобы прикрыть отступление товарищей.
- Наверное, где-то близко,- сказал он Мигелю,
- Целься, мексиканец, лучше целься,- сказал Мигель и сжал в ладонях последнюю пулеметную ленту.
Но их опередил другой пулемет. В двух или трех кварталах от них еще одно замаскированное пулеметное гнездо - фашистское - дожидалось нашего отступления, и теперь пули осыпали улицу, убивая наших солдат. Командир бросился наземь, гаркнув;
- На брюхо! Никак не научишь!
Он развернул пулемет и повел огонь по вражьему гнезду, а солнце тем временем уползло за горы. Дрожь пулемета отдавалась в руках, сотрясала тело. Мигель пробормотал:
- Одной смелостью не возьмешь. Эти рыжие бандиты вооружены лучше нашего.
Он смотрел вверх: над их головами гудели моторы.
- Опять «капрони» прилетели.
Они отстреливались бок о бок, но в темноте уже не видели друг друга. Мигель протянул руку и тронул его за плечо. Второй раз за день итальянские самолеты бомбили городок.
- Пошли, Лоренсо. «Капрони» опять тут.
- Куда идти-то? А как же пулемет?
- Черт с ним. Патронов больше нет.
Вражеский пулемет тоже смолк. Внизу, по улице, шли
несколько женщин. Высокими голосами вопреки всему они
громко пели:
С Листером и Кампесино,
С Галаном и Модесто И с командиром Карлосом,
Боец, забудь о страхе...
Странно звучали эти голоса в грохоте взрывов, они были громче бомб, потому что бомбы падали с интервалами, а пение не прерывалось. «И знаешь, папа, это были не очень воинственные голоса, а, скорее, голоса влюбленных девушек. Они пели воинам Республики, как своим любимым. А мы с Мигелем, еще наверху, у пулемета, случайно коснулись друг друга руками и подумали об одном и том же - что девушки пели нам, Мигелю и Лоренсо, и что они нас любят...»
Потом рухнул фасад епископского дворца, и они оба припали к крыше, засыпанные пылью, и ему вспомнился Мадрид, впервые увиденный; вспомнились кафе, переполненные людьми, где до двух, до трех часов ночи говорили только о войне, говорили весело, с уверенностью в победе. Он подумал о том, что Мадрид все еще держится, а женщины мастерят там себе бигуди из гильз... Они поползли к лестнице. Мигель еле двигался. А он с трудом волочил свое огромное ружье - решил не бросать, потому что на каждые пять бойцов приходилось по одной винтовке.
Они спускались вниз по винтовой лестнице.
«Мне казалось, тут, в доме, плакал ребенок. Трудно сказать, может, это был не плач, а завывание сирены».
Но ему виделся покинутый ребенок. Они спускались на ощупь, в полной темноте. Когда вышли на улицу, им почудилось, что там светлый день. Мигель сказал: «N0 ракагап». И женщины ответили ему: «N0 ракагап». Во тьме, наверное, юноши сбились с пути, потому что одна из женщин, догнав их, сказала: «Туда нельзя, идемте с нами».
Когда глаза привыкли к ночной мгле, они увидели, что лежат ничком на тротуаре. Взрыв отгородил их от вражеских пулеметов. Улица была завалена. Он вдохнул пыль и запах пота лежавших рядом женщин. Повернул голову, чтобы увидеть их лица, но увидел только берет и вязаную шапочку. Наконец одна из девушек подняла лицо, тряхнула каштановыми волосами, запорошенными известковой пылью, и сказала:
- Я - Долорес.
- Я - Лоренсо, а это Мигель.
- Я - Мигель.
- Мы отстали от части.
- А мы были в четвертом корпусе,
- Как выберемся отсюда?
- Надо сделать крюк и перейти через мост.
- Вы знаете эти места?
- Мигель знает.
- Да, я знаю.
- А ты откуда?
- Я мексиканец.
- Ну, тогда мы запросто поймем друг друга.
Самолеты улетели, и все встали. Девушки - в берете и вязаной шапочке -назвали свои имена: Нури и Мария, а они повторили
свои. Долорес была в брюках и куртке, а обе ее подруги - в плащах, с мешками за спиной. Они пошли гуськом по пустынной улице вдоль стен высоких домов, под балконами, под темными окнами, раскрытыми, как в летний день. Они слышали
непрерывную пальбу, но не знали, где стреляют. Иногда под ногами хрустели битые стекла, или Мигель, шедший впереди, предупреждал их, чтобы не запутались в проводах. У перекрестка
на них залаяла собака, и Мигель швырнул в нее камнем. На одном из балконов сидел в качалке старик, который не повернул
к ним своей обмотанной желтым шарфом головы, и они так и не поняли, что он там делает: ждет ли кого или встречает восход солнца. Старик не взглянул на них.
Он глубоко вздохнул. Городок остался позади; они вышли на поле, окаймленное голыми тополями. Этой осенью никто не собирал опавшие листья, прелые, шуршавшие под ногами. Он посмотрел на ноги Мигеля, обмотанные намокшими тряпками, и опять хотел было предложить ему свои сапоги. Но друг так уверенно ступал по земле своими крепкими, стройными ногами, что он понял - незачем предлагать то, чего не требуется. Там вдали, темнели горные склоны. Может быть, тогда сапоги Мигелю понадобятся. А сейчас - нет. Сейчас перед ними был мост под которым бежала бурливая глубокая река, и все остановились, глядя на нее.
- Я думал, она замерзла. - Он с досады махнул рукой.
- Реки Испании никогда не замерзают,- тихо проговорил Мигель,- они всегда шумят.
- Ну и что? - спросила у Лоренсо Долорес.
- А то, что тогда можно было бы не идти по мосту.
- Почему? - спросила Мария, и все три - с широко раскрытыми глазами -стали похожи на любопытных девочек.
Мигель сказал:
- Потому что мосты обычно заминированы.
Они стояли не шевелясь. Их словно околдовала быстрая белая река, шумевшая внизу. Наконец Мигель поднял голову, посмотрел на горы и сказал:
- Если мы перейдем мост, то сможем добраться до гор, а оттуда - до границы. Если не перейдем, нас расстреляют...
- Значит?..- сказала Мария, едва сдерживая рыдание. И в первый раз мужчины увидели ее остекленевшие, усталые глаза.
- Значит, мы проиграли! - вскричал Мигель, сжав кулаки и качнувшись к земле, словно искал винтовку в грудах черных листьев.- Значит, отступать нам некуда! Значит, нет у нас ни авиации, ни артиллерии, ничего!
Он не шевелился. И все глядели на Мигеля, пока Долорес, пока горячая рука Долорес, пять пальцев, согретых под мышкой, не коснулись пяти пальцев юноши, и он понял. Она посмотрела ему в глаза, и он - тоже впервые - заглянул в ее глаза. Она прищурилась и увидела зеленые зрачки, зеленые, как море у наших берегов. А он увидел разметавшиеся волосы, покрасневшие от холода щеки и пухлые пересохшие губы. Трое остальных не смотрели друг на друга. Взявшись за руки, они - он и она - пошли к мосту. Он на мгновение заколебался, она - нет. Их согревали десять переплетенных пальцев - первое тепло, которое он ощутил за все эти месяцы.
«...Первое тепло, которое я ощутил за все эти месяцы медленного отступления к Каталонии и Пиренеям... »
Они не слышали ничего, кроме шума реки внизу и скрипа деревянных досок под ногами. Мигель и девушки кричали им что-то с берега, но они все равно их не слышали. Мост становился длиннее и длиннее, словно вел не через бурную речку, а через океан.
«Сердце мое колотилось. И биение это, наверно, отдавалось в моей руке, потому что Лола 35 подняла ее к своей груди, и я почувствовал удары ее сердца... »
Тогда они пошли бок о бок без страха, и мост сразу стал короче.
На другом берегу перед ними предстало невиданное зрелище. Огромный голый вяз, белый и прекрасный. Не снег его покрывал, а сверкавший иней, сверкавший ночью, как бриллианты. Он чувствовал тяжесть ружья на плече, тяжесть в ногах, свинцовую тяжесть, которая припаивала ноги к мосту. И каким легким, искристым и белым показался ему этот ожидавший их вяз. Он сжал пальцы Долорес. Их обоих слепил ледяной ветер. Он закрыл глаза.
«Я закрыл глаза, папа, и тут же открыл, страшась, что дерева уже нет...»
Вот ноги ступили на землю. Оба остановились на секунду и, не оглядываясь, вместе устремились к вязу, не слыша криков Мигеля и девушек, не видя, как те перебегали мост. Они обнимали белый, покрытый инеем, голый ствол. Они трясли его, а ледяные жемчужины падали им на головы. Их руки, обнимавшие дерево, встретились, и они отпрянули от ствола, чтобы броситься в объятия друг другу. Он нежно гладил лоб Долорес, а она - его затылок. Она откинула голову, чтобы он увидел ее влажные глаза и приоткрытый рот; уткнулась лицом в грудь юноши, снова подняла глаза и протянула ему свои губы - прежде чем их окружили товарищи, которые не стали обнимать дерево, как это сделали они...
«...какая ты теплая, Лола, какая теплая, и как я тебя уже люблю».
Они сделали привал на склоне хребта, у самой кромки снежного покрывала. Парни принесли хворосту и разожгли костер. Он сел рядом с Лолой и снова взял ее за руку. Мария вынула из рюкзака разбитую миску, наполнила снегом и поставила на огонь; затем достала кусок козьего сыра. Нури, смеясь, вытащила из-за пазухи смятые пакетики чая «Липтон», и всем тоже стало смешно при виде физиономии английского капитана, глядевшего с этикетки.
Нури рассказала, что до падения Барселоны американцы присылали туда табак, чай и сгущенное молоко.
Нури, веселая толстушка, до войны работала на текстильной фабрике. А Мария вспоминала те дни, когда она училась в Мадриде и жила в студенческом общежитии; рассказывала о том, как участвовала в демонстрациях против Примо де Риверы, как плакала на пьесах Гарсиа Лорки.
«Я тебе пишу, положив бумагу на колени, слушаю их разговоры, и самому хочется рассказать им, как сильно я люблю Испанию. Первое, что приходит в голову,- мое знакомство с Толедо. Я представлял себе этот город таким, каким его изобразил Эль-Греко,- под зеленовато-серыми тучами, среди молний, на берегах широкого Тахо; город, как бы воюющий сам с собой, а увидел город, залитый солнцем, город солнца и тишины, и разбитую бомбами крепость. Ведь картина Греко - я постараюсь объяснить им свою мысль - это вся Испания. И если Тахо в Толедо вовсе не такой широкий, то тахо 36 на теле Испании проходит от моря до моря. Я сам это видел, папа. Я хочу сказать им об этом...»
Он сказал им об этом, а потом Мигель стал рассказывать потом, как его включили в бригаду полковника Асенсио и как трудно было научиться воевать. Все бойцы республиканской армии - смелый народ, но этого недостаточно, чтобы победить. Надо еще уметь воевать. А новоиспеченные солдаты не сразу поняли, что существуют правила самообороны и что надо уметь беречь себя, чтобы продолжать борьбу. Но, научившись защищаться, они еще не умели атаковать. А когда они освоили и то и другое, еще оставалась нерешенной самая трудная задача: научиться побеждать в самой жестокой борьбе - в борьбе с самим собою, со своими привычками и удобствами. Мигель плохо отзывался об анархистах, которые, по его словам, были настоящие громилы, и ругал коммерсантов, обещавших Республике оружие, уже запроданное генералу Франко. Мигель сказал, что больше всего его мучит и будет мучить до самой смерти то, что ему никак не понять, почему трудящиеся всего мира не поднялись с оружием в руках защитить нас в Испании, ибо поражение Испании - это поражение всех трудящихся, всех вместе. Сказав это, испанец разломил сигарету и отдал половину мексиканцу, и они оба закурили. Он, сидя рядом с Долорес, затянулся и отдал сигарету ей, чтобы она тоже покурила.
Вдали слышался грохот ожесточенной бомбардировки. На фоне темного неба вспыхивали зарницы, клубами вздымалась желтая пыль.
- Это Фигерас,- сказал Мигель.- Бомбят Фигерас.
Они смотрели в сторону Фигераса. Лола - рядом с ним. Она говорила не всем. Говорила только ему одному, очень тихо, пока они смотрели на пыль, на далекие взрывы бомб. Она сказала, что ей двадцать два года (на три года старше, чем он), а он прибавил себе пять лет, сказав, что ему исполнилось двадцать четыре. Она сообщила, что жила в Альбасете и пошла на войну за своим женихом. Они вместе учились - на химическом факультете,- и она пошла за ним, но его расстреляли марокканцы в Овьедо. Он ей рассказал, что приехал из Мексики, что жил там неподалеку от моря, где очень жарко и много фруктов. Она попросила его рассказать о тропических фруктах и очень смеялась над их странными названиями, которых раньше никогда не слышала. По ее мнению, слово «мамэй» больше подходило бы для яда, а «гуанабана» - для птицы. Он сказал, что любит лошадей и что сначала был зачислен в кавалерию, а сейчас нет лошадей и вообще ничего нет. Она сказала, что никогда не ездила верхом, и он старался объяснить ей, как это здорово - мчаться на коне рано утром по берегу моря, когда влажный воздух пахнет йодом и солью оседает на губах, когда северный ветер уже утихает, но дождик еще стегает голую грудь и смешивается с пеной, летящей из-под копыт. Ей понравилось. Она сказала, что, может быть, соль еще не смылась с его губ, и поцеловала его. Остальные заснули у костра. Пламя угасало. Он поднялся, чтобы раздуть огонь, ощущая на губах вкус поцелуя Лолы. Увидев, что все трое уже спят, прижавшись друг к другу, чтобы согреться, он вернулся к Лоле. Она распахнула стеганую куртку на овечьей шерсти, и он соединил руки на спине девушки, на грубой бумажной блузке, а она прикрыла его спину своей курткой. Сказала ему на ухо, что им надо назначить место для встречи, если они потеряют друг друга. Он сказал, что можно встретиться в кафе около Сибелес, «когда мы освободим Мадрид», а она ответила, что лучше в Мексике, и он согласился: на портовой площади в Веракрусе, под аркадами кафе «Ла Паррокия». Они будут пить кофе и есть крабов.
Она улыбнулась, он тоже и сказал, что ему хочется растрепать ее кудряшки и поцеловать, а она сняла с него фуражку и взлохматила волосы. Он, просунув руки под бумажную блузку, гладил ее спину, ласкал груди и уже больше ни о чем не думал, и она, наверное, тоже, потому что не было связных слов в их шепоте, а только: спасибо, люблю тебя, не забудь, приди.,.
Они плетутся в гору, и впервые Мигель захромал, но не из-за трудного подъема. Холод впивается в ноги, зубастый холод, кусающий лица. Долорес держит под руку своего возлюбленного. Когда он поглядывает на нее незаметно, она идет мрачнее тучи, а когда поворачивается к нему, старается улыбнуться. Он думает только об одном - и все думают об этом,- чтобы не было бури. Только у него одного есть ружье, а в ружье - только два патрона. Мигель сказал, что не надо бояться.
«Я и не боюсь. По ту сторону - граница, и сегодняшнюю ночь мы уже проведем во Франции, в кровати, под крышей. Хорошо поужинаем. Я помню о тебе и думаю, что тебе не было бы стыдно за меня, что ты сделал бы то же самое. Ты тоже воевал, и, наверно, тебя радует сознание, что кто-то продолжает борьбу. Я знаю, что радует. Но сейчас эта борьба кончается. Когда мы перейдем границу и перестанет существовать последний боец интернациональных бригад, начнется что-то другое. Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю. Все очень просто. Я расскажу тебе, когда вернусь. Сейчас трудно подыскать слова».
Он потрогал пальцем письмо, спрятанное в кармане рубахи. Трудно было рот открыть в таком холоде. Дышалось тяжело - сквозь стиснутые зубы вырывались струйки белого пара. Шли они медленно-медленно. Веренице беженцев не было видно конца. Впереди колонны тащились повозки с мясом и пшеницей, которую крестьяне везли во Францию. Шли женщины, навьючив на себя матрацы и одеяла, а иные - далее картины и стулья, тазы и зеркала. Крестьяне говорили, что они будут сеять и во Франции. Продвигались вперед еле-еле. Шли дети. На руках матерей спали младенцы. Горная дорога была каменистая, неровная, обросшая по бокам колючим кустарником. Они шли, словно пахали гору ногами. Кулачок Долорес прижимался к его боку, и он чувствовал, что должен уберечь ее, спасти. Сейчас он любил ее больше, чем вчера. И знал, что завтра будет любить больше, чем сегодня. Она его тоже любила. К чему говорить об этом. Им было хорошо вместе. Да, да. Нам было хорошо. Они умели смеяться вместе. Всегда находилось, что рассказать друг другу.
Долорес вдруг оторвалась от него и побежала к Марии. Девушка стояла около скалы, прижимая руку ко лбу. Она сказала, что нет, ничего. Просто страшно устала. Им пришлось отойти в сторону, чтобы пропустить вперед багровые лица, ледяные руки, тяжелые повозки. Мария сказала, что немного кружится голова. Лола взяла ее под руку, и обе пошли дальше. И вот тогда-то, тогда они и услышали над собою грохот мотора и застыли на месте. Но самолета не было видно. Все его искали, но молочный туман завесил небо. Мигель первый увидел черные крылья, фашистскую свастику и первый крикнул всем остальным: «Ложись! На землю!»
Все бросились на землю около скал, среди повозок. Все, кроме того ружья, в котором оставались две пули. И не стреляет, проклятая дубина, проклятая ржавая метла, не стреляет, как он ни рвет курок, стоя во весь рост. А грохот уже над их головами, уже проносится над ними быстрая тень и пули осыпают дорогу, дробно щелкают по камням...
- Ложись, Лоренсо! Ложись, мексиканец!
Ложись, ложись на землю, Лоренсо; и крепкие сапоги - на твердую землю, Лоренсо; и твое ружье - на землю, мексиканец; и тошнота у самого горла, как если бы океан переполнил твое нутро; и уже на земле твое лицо с широко раскрытыми зелеными глазами, и ты - в полутьме между солнцем и ночью, а она кричит. И ты знаешь, что сапоги попадут наконец к бедняге Мигелю... Светлая борода, белые морщинки... Через минуту Долорес рухнет на тебя, Лоренсо, а Мигель, впервые заплакав, скажет ей, что это не поможет, что надо продолжать путь, что жизнь продолжится по ту сторону гор, жизнь и свобода - да, именно эти слова он написал. Они взяли письмо, вынули из окровавленной рубахи: она сжала бумажку в ладонях, какая горячая! Если выпадет снег, он будет погребен. И ты снова поцеловала его, Долорес, припав к мертвому телу, он хотел увезти тебя к морю, умчать на коне -прежде чем пролилась его кровь и он уснул с твоим отражением в глазах... зеленых... не забывай...
Я сказал бы себе всю правду, если бы не кусал свои посеревшие губы, если бы не корчился от боли, не имея сил терпеть, если бы мог скинуть тяжесть одеяла, если бы не ерзал на животе, чтобы вытошнить эту слизь, эту желчь; я сказал бы себе, что мало воскресить время и место его гибели - это еще не так важно. Я сказал бы себе, что нечто большее - желание, которое я никогда не высказывал,- побудило меня отнять его у матери,- Ох, не знаю, уже не могу ничего уяснить...- да, заставить его соединить концы той нити, которую я порвал; заново начать мою жизнь, пройти до конца тот, другой, предначертанный мне путь, который сам я не смог избрать. А она, сидя у моего изголовья, все спрашивает меня и спрашивает:
- Почему так случилось? Скажи мне, почему? Я его воспитала для иного. Зачем ты его взял?
- Разве он не послал на смерть своего любимого сына? Разве не разлучил с тобой и со мной, чтобы испортить его? Разве не так?
- Хереса, твой отец тебя не слышит...
- Он притворяется. Закрывает глаза и притворяется.
- Замолчи.
- Замолчи сама.
Я ничего не знаю. Но их вижу. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут.
- Я... Я - Глория...
Звонко и сладко хрустят новые банкноты и боны в руках такого человека, как я. Плавно трогается роскошный лимузин, сделанный по специальному заказу - с кондиционированным воздухом, миниатюрным баром, телефоном, с подушками под спину и скамеечками для ног. Ну, ваше преподобие, каково? А там, наверху, тоже так?
- Я хочу вернуться туда - на землю...
- Почему так случилось, скажи мне, почему? Я его воспитала для другой жизни, зачем ты его взял?..
И она не понимает, что есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, выклеванные птицами. Каталина перестает касаться ваткой моих висков, отодвигается и, может быть, плачет. Я стараюсь поднять руку, чтобы достать до нее, но от усилия по руке к груди, по груди к животу пробегает острая боль. Есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила изо льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, выклеванные птицами: безудержная рвота, безудержное желание испражниться или хотя бы освободить раздувшийся живот от газов - и невозможность это сделать; невозможность унять боль во всем теле, нащупать пульс на руке, согреть свои ноги; сознание, что кровь заливает нутро, да, заливает, захлестывает. Я-то знаю, а они- нет, и я не могу убедить их в этом. Они не видят, как кровь течет у меня изо рта, они не верят и только твердят, что у меня уже нет температуры - ох, какая там температура,- твердят «коллапс, коллапс», подозревают водянку, твердят одно и то же, когда удерживают меня и ощупывают. Они говорят о мраморном рисунке - я слышу,- о лиловом мраморном рисунке на животе, который я уже не чувствую, уже не вижу. Есть нечто похуже, чем труп на дороге, чем могила изо льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, выклеванные птицами,'- это когда не можешь его вспомнить и вспоминаешь только по фотографиям, по вещам, оставшимся в спальне, по заметкам на полях книг. Но разве это пахнет его потом? Разве напоминает цвет его кожи? Нет, не могу о нем думать, если не могу видеть и чувствовать его;
я ехал верхом в то утро;
это я помню: я получил письмо с заграничными марками,
но думать о нем...
Ох, я все представил себе, узнал имена его друзей, вспомнил песни, ох, спасибо, но знать - как я могу все знать? Я не знаю, не знаю, какова была эта война, с кем он говорил перед смертью, как звали тех мужчин и женщин, которые шли с ним до конца; не знаю, что он сказал, о чем подумал, как был одет, что ел в тот день,- не знаю. Я придумываю пейзажи, придумываю города, придумываю имена и уже не могу их запомнить: Мигель, Хосе, Федерико, Луис? Консуэло, Долорес, Мария, Эсперанса, Мерседес, Нури, Гуадалупе, Эстебан, Мануэль, Аурора? Гвадаррама, Пиренеи, Фигерас, Толедо, Теруэль, Эбро, Герника, Гвадалахара? Труп на дороге, могила из солнца и льда, раскрытые глаза, выклеванные птицами...
Ох, спасибо, что ты показал мне, какой могла быть моя жизнь,
ох, спасибо, что ты прожил этот день за меня,
ибо есть нечто более страшное:
а? Что? Оно-то существует, и оно - мое. Это и значит быть богом, да? Быть тем, кого боятся и ненавидят? Это и значит быть богом, да? Скажите мне, ваше преподобие, как мне спасти все это, и я проделаю все, что положено: буду бить себя в грудь, поползу на коленях до святых мест, выпью уксус и надену терновый венец. Скажите мне, как все это спасти, потому что во имя...
-...сына и святого духа, аминь. Есть более страшное...
- Нет, в этом случае прощупалась бы опухоль, да и, кроме того, было бы смещение или частичное омертвение какого-нибудь органа...
- Повторяю, это флегмона. Такую боль может причинить только заворот кишок; отсюда - непроходимость...
- Тогда следовало бы оперировать...
- Может быть, началась гангрена; это тоже надо учитывать...
- Явный цианоз...
- Лицо...
- Гипотермия...
- Липосаркома...
- Замолчите... Замолчите!
- Откройте окна.
Я не могу пошевелиться, не знаю, куда смотреть, куда повернуться. Никакой температуры, только холод идет от ног; не просто холод или жар, как бывало... Такое впервые...
- Бедняжка... Она разволновалась...
...молчите... я знаю, какой у меня вид, не говорите ничего... знаю, что ногти почернели, кожа посинела... молчите...
- Аппендицит?
- Надо оперировать.
- Рискованно.
- Повторяю, почечные колики. Два кубика морфина, и он успокоится.
- Рискованно.
- Кровотечения нет.
Спасибо. Я мог умереть в Пералесе. Я мог умереть с тем солдатом. Я мог умереть в той голой комнате рядом с толстяком. Я выжил. А ты умер. Спасибо.
- Держите его. Судно.
- Видишь, чем кончает? Видишь? Тем же, чем и мой брат. Один конец.
- Держите его. Судно.
Держите его. Он уходит. Держите. Его тошнит. Его рвет тем, чем прежде он только смердел. Уже нет сил перевернуться. Он лежит лицом кверху. Рвет калом, жижа течет по губам, по щекам. Испражнения. Они кричат. Они обе кричат. Я их не слышу, но им надо кричать. Нет, ничего. Еще не случилось. Им надо кричать, чтобы этого не случилось. Меня держат, меня не пускают. Но нет. Уходит, уходит, без ничего, голый. Без своего добра. Держите его. Уходит.
Ты будешь читать письмо, написанное в концентрационном лагере, письмо с заграничной маркой, подписанное: «Мигель». В него будет вложено другое, написанное наспех, подписанное: «Лоренсо». Ты возьмешь это письмо, прочтешь: «Я не боюсь... Я помню о тебе... Тебе не было бы стыдно... Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю... Я расскажу тебе, когда вернусь». Ты прочтешь и заново сделаешь выбор; ты изберешь другую жизнь: ты предпочтешь оставить его с Каталиной, не увезешь в Кокуйю, не позволишь ему самому выбрать свой путь, не толкнешь его к ранней смерти, которая могла бы стать твоим уделом; не заставишь его сделать то, чего сам не сделал,- заплатить за твою пропащую жизнь; не позволишь, чтоб на скалистой тропе вместе с ним скончался ты, а она спасла бы свою душу.
Ты предпочтешь обнять того раненого солдата, случайно попавшего в лес, уложить его, промыть простреленную руку водой из высыхающего ручья, перевязать его, остаться с ним, вдохнуть в него жизнь и ждать, ждать, пока вас найдут, арестуют и расстреляют в какой-нибудь безымянной деревушке -как та, пыльная, с глинобитными, крытыми листьями домишками; пока не казнят двух неизвестных - солдата и тебя,- раздетых догола; похоронят в общей могиле, без надгробия. Умрешь двадцати четырех лет - и более никаких раздумий, поисков, колебаний; умрешь, держа за руку безымянного солдата, спасенного тобою; умрешь. Ты скажешь Лауре: да.
Ты скажешь толстому человеку в комнате с голыми синими стенами: нет.
Ты предпочтешь остаться в камере с Берналем и Тобиасом, разделить их судьбу; не пойдешь в залитый кровью патио, чтобы оправдать себя; не станешь думать, что смертью Сагаля ты отомстишь за товарищей.
Ты не отправшпься к старому Гамалиэлю в Пуэблу.
Ты не примешь Лилию, когда она вернется той ночью. Ты не будешь думать, что все равно никогда уже не сможешь обладать другой женщиной.
Ты нарушишь молчание в тот вечер и заговоришь с Каталиной, попросишь у нее прощения, расскажешь ей о тех, кто умер за тебя, попросишь, чтобы она приняла тебя таким, каков ты есть, со всем тем, что ты сделал; попросишь ее, чтобы она тебя не презирала и приняла тебя таким, каков ты есть.
Ты останешься с Лунеро в усадьбе и никогда не покинешь тех мест.
Ты не оставишь учителя Себастьяна, будешь тем, кем был; не пойдешь с революционной армией на север.
Ты будешь пеоном. Ты будешь кузнецом.
Ты останешься за бортом, со всеми теми, кто остался за бортом.
Ты не будешь Артемио Крусом, семидесяти одного года от роду, семидесяти девяти килограммов весом, метра восьмидесяти двух сантиметров ростом; у тебя не будет вставных зубов. Ты не будешь курить дорогих сигарет и носить рубашек из итальянского шелка, не будешь коллекционировать запонок, выписывать галстуки из Нью-Йорка, шить синие однобортные костюмы, предпочитать ирландский кашемир, не будешь пить джин с тоником, не станешь ездить на «вольво», «кадиллаке» и «рамблере»; не будешь помнить и любить ту картину Ренуара, не будешь есть на завтрак яйца всмятку и тосты с вареньем «блэквэлл»; не будешь по утрам читать свою собственную газету, не будешь перелистывать «Лайф» и «Пари-Матч» по вечерам; не будешь терпеть возле себя это словоблудие, этот хор, эту ненависть, которая хочет раньше времени похоронить тебя и принуждает, принуждает думать о том, о чем ты еще недавно мог Говорить улыбаясь и что сейчас с ужасом гонишь прочь;
^е рго&пЫк с1атауц..
^е рго&пЫз с1атауц.. 37
Призри, услышь меня, Господи боже мой! [Просвети очи мои, да не усну я сном смертным.] Ибо день, когда вкушаешь от него, станет днем смерти твоей. [Не радуйся смерти ближнего твоего, ибо смерть общий удел наш.] Смерть и ад вырваны из геенны огненной, и пришла другая смерть. [Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня и, чего я боялся, то и пришло ко мне.] Сожаления достоин тот, который обольщается богатством своим. [Открылись ли для тебя врата смерти?] Начало всякого греха жена, и от жены погибель наша. Узрел ли ты врата мрака? [Творит господь суд обиженным и исцеляет сокрушенных сердцем.] И какие плоды собрали вы тогда. [И постыдились они теперь, ибо смерть конец их.] Ибо желание плоти есть смерть.
Слово господне, жизнь и обетование смерти,
Из глубины взываю к тебе, Господи,
Да будут уши твои внимательны,
Если ты будешь замечать беззакония,
Господи, кто устоит?
Надеюсь на Господа,
Надеется душа моя
молитвы и сожжение, речи и погребение, ты представишь себе вопреки желанию - эти ритуалы, эти церемонии, эти последние заботы: похороны, кремацию, бальзамирование. Тебя положат на высокий постамент, чтобы не земля, а воздух разрушал твои останки; тебя заточат в гробницу рядом с твоими мертвыми рабами, тебя будут оплакивать наемные плакальщицы, с тобою похоронят самое для тебя дорогое, твоих спутников, твои черные драгоценности: бессонные ночи,
гедшет ае1етат, йопа е^8, ^от^пе, йе рго&п&8 с1атаV^, ^от^пе... 38
голос Лауры, говорившей об этом... Она сидит на полу, обхватив колени и держа в руках маленькую книжечку... Она говорит, что все может» оказаться смертельным для нас, даже то, что дает нам жизнь... говорит, что, раз мы не можем избавиться от смерти, нищеты, невежества, лучше не думать о них ради своего счастья... говорит, что страх внушает лишь внезапная смерть, и поэтому в домах власть имущих живут исповедники... Она говорит: будь человеком, бойся смерти не в опасности, а вне опасности... говорит, что неизбежность смерти - это неизбежность свободы... говорит, что неслышно подкрадывается холодная смерть, говорит: не пощадят тебя часы, те часы, что червячками точат твои дни... говорит, показывая мне, как разрубить гордиев узел... говорит, что моя дверь в жизнь - это тяжелая дверь сейфа... говорит: не миновать мне ста смертей, потому что я жду только жизни... говорит, что любить человека - это жить, даже когда бог хочет лишить тебя жизни... говорит: зачем все эти сокровища, вассалы, слуги?..
Зачем? Зачем? Чтобы над тобой пели и голосили, чтобы тебя оплакивали. Все равно им не достанутся эти роскошные скульптуры, великолепные инкрустации, золотые и гипсовые статуэтки, костяные и черепаховые шкатулки, узорные задвижки и ручки, сундуки с филенками и железными кольцами, скамьи из душистой древесины аякауите, старинные стулья, барочные лепные украшения, кресла с изогнутыми спинками, потолочные резвые балки, многоцветные ростры, медные декоративные гвозди, выделанные шкуры, мебель на тонких гнутых ножках, тканные серебром гобелены, обитые шелком кресла, обтянутые бархатом оттоманки, огромные обеденные столы, кубки и амфоры, ломберные столики, кровати под балдахинами с тончайшим льняным бельем, столбики с каннелюрами, гербы и виньетки, пушистые ковры, железные замки, старые, потрескавшиеся картины, шелк и кашемир, шерсть и парча, хрусталь, канделябры, посуда, расписанная вручную, перекрытия красного дерева - нет, до этого они не дотронутся, это останется твоим.
Ты протянешь к своим вещам руку и уронишь ее: в один прекрасный день, хотя это будет не совсем обычный день. Три или четыре года тому назад - уже- трудно вспомнить когда. Будешь вспоминать, просто чтобы вспомнить. Нет, вспомнишь о нем потому, что этот день сам придет тебе на память - особый день, торжественный день, отмеченный в календаре красной цифрой. Это будет день - ты сам тогда об этом подумаешь,- когда люди, имена, слова, дела ушедшего времени снова ворвутся в твою жизнь, шумно взламывая земную твердь. В тот вечер ты будешь встречать Новый год. Ты с трудом ухватишься подагрическими пальцами за железные перила лестницы. Другую руку уронишь в карман домашнего халата и, тяжело ступая, пойдешь вниз по лестнице. Протянешь руку...
(31 декабря 1955 года)
Он с трудом ухватился за железные перила лестницы. Другую руку уронил в карман домашнего халата и, тяжело ступая, пошел вниз, не глядя на ниши, в которых красовались мексиканские святые девы - Гвадалупе, Сапопан, Ремедиос. Лучи заходящего солнца, проникая сквозь витражи, золотым пламенем обдавали парчу, серебрили пышные юбки, напоминавшие Паруса, зажигали мореное дерево толстых балок, освещали профиль мужчины. В красном халате, надетом поверх белоснежной рубашки с «бабочкой», он походил на старого усталого фокусника и думал о том, что в этот вечер повторится представление, некогда таившее в себе странное очарование. И сегодня придется смотреть на те же лица, слушать те же речи, которые из года в год звучат на празднике святого Сильвестра в его огромном доме, в Койоакане.
Шаги гулко раздавались по каменному полу. Уже трудно было скрывать дрожь в ногах, тяжело ступавших в тесных черных лаковых туфлях. Высокий старик с широкой грудью и висевшими, как плети, нервными руками, изборожденными толстыми венами, медленно и неуверенно брел но светлым коридорам, приминая ворсистые ковры, глядясь в потускневшие зеркала и стекла старинных комодов, мимоходом поглаживая пальцами узорные задвижки и ручки, резные сундуки с железными замками, скамьи из душистой древесины аякауите, великолепные инкрустации.
Слуга распахнул перед ним дверь зала. Старик в последний раз остановился перед зеркалом и поправил «бабочку». Пригладил ладонью редкие завитки седых волос над высоким лбом, сжал челюсти, чтобы посадить на место зубные протезы, и вошел в гостиную - огромный зал, где блестел пол из полированного кедра, для танцев освобожденный от ковров, и на стенах красовались картины колониальных времен, изображавшие святых. Двери и окна зала выходили на кирпичную террасу, в сад с клумбами.
В глубине зала его ждали фотографы, окружившие кресло, обитое зеленым Дамаском, над которым висел на цепи огромный канделябр. Часы на камине пробили семь. Огонь, зажженный в эти холодные дни, освещал придвинутые к очагу кожаные пуфы. Он кивнул головой в знак приветствия и сел в кресло, поправив накрахмаленную сорочку и пикейные манжеты. Другой слуга подвел к нему двух серых псов с розовыми деснами и печальными глазами, передал гладкие поводки в руки хозяина. Красивые, отделанные бронзой ошейники поблескивали под ярким светом. Он поднял голову и снова сжал челюсти. В отблесках пламени камина его большая седая голова казалась совсем белой. Фотографы просили его принять разные позы, а он все старался пригладить волосы и расправить пальцами две тяжелые складки, сбегавшие вниз от ноздрей. Только на широких скулах кожа сохраняла упругость, хотя и там морщины ткали свою сеть, сбегая с век, которые все глубже проваливались в глазницы, где притаились глаза, не то насмешливые, не то горестные,- зеленоватые ирисы в дряблых наплывах кожи.
Один из псов залаял, рванулся вперед. Вспышка блица осветила суровое, недовольное лицо хозяина в тот момент, когда рывок собаки заставил его резко приподняться в кресле. Остальные фотографы с осуждением посмотрели на того, кто сделал снимок. Виновный вынул черный прямоугольник из камеры и молча отдал другому фотографу.
Когда фотографы вышли, он протянул дрожащую руку к массивному столику и взял из серебряной шкатулки сигарету с фильтром. С трудом раскурил ее и медленно оглядел, одобрительно покачивая головой, собрание старинных картин, писанных маслом и покрытых лаком, на которые падали яркие пятна света, скрадывая некоторые детали, зато подчеркивая общий желто-красный колорит. Он погладил шелковую ручку кресла и вдохнул отфильтрованный дым. Бесшумно приблизился слуга и спросил, не подать ли чего-нибудь. Он кивнул и попросил самого сухого «мартини». Слуга раздвинул в стене дверцы из полированного кедра и открыл застекленный шкафчик. Там красовались бутылки с напитками - опаловым, изумруднозеленым, красным, прозрачно-белым - и разноцветными этикетками: «шартрез», «пеперминт», «аквавит», «вермут», «курвуазье», «лонг-джон», «кальвадос», «арманьяк», «бееровка», «перно» - и ряды хрустальных бокалов, толстых и граненых, тонких и звенящих. Ему подали бокал. Он распорядился, чтобы слуга принес из погреба три сорта вина для ужина. Затем вытянул ноги и стал думать, с какой тщательностью он перестроил свое жилище и предусмотрел все удобства в этом своем доме. Пусть Каталина живет в огромном особняке в Лас-Ломас, лишенном,, как и все дома миллионеров, индивидуальности. Он предпочитал эти старые, двухвековые стены из камня и тесонтле 91, таинственным образом приближавшие его к событиям прошлого, к земле, с которой не хотелось расставаться. Да, конечно, во всем этом была какая-то подмена, магический трюк. И все же дерево, камень, решетки, лепные украшения, инкрустации, карнизы и простенки, резные стулья и массивные столы словно сговорились своим видом напоминать ему сцены, ощущения, переживания молодости, окутывая их легкой дымкой грусти.
Лилия была недовольна, но Лилия никогда этого не поймет. Что могут сказать молодой девушке старые балки на потолке? А оконная решетка, потускневшая от ржавчины? А великолепная риза над камином, тканная золотом и шитая серебряными нитями? А запах аякауите, исходивший от деревянных сундуков? А блеск вымытых деревенских изразцов на кухне? Архиепископские стулья в столовой? Было что-то захватывающее, чувственное, восхитительное в обладании такими вещами - как и деньгами и всем тем, что дает богатство. О, какое удовольствие могут доставить неодушевленные предметы, какую радость, какое тонкое наслаждение... Только один раз в год любовались всем этим люди, приглашенные на знаменитый прием в канун Нового года... Этот день вдвойне веселил ему душу, потому что гости должны были видеть здесь его настоящий дом и вспоминать об одинокой Каталине, которая вместе с теми - с Тересой, с идиотом Херардо - ужинала в это самое время в особняке на Лас-Ломас... А он представлял Лилию в качестве хозяйки и открывал двери в голубую столовую с голубой посудой, голубыми льняными скатертями, голубыми стенами... где льются вина и плывут огромные блюда, полные нежного мяса, красной рыбы, аппетитных креветок, невиданных приправ, сластей...
Какого черта нарушают его покой? Послышалось вялое шарканье. Это Лилия. Ее рука с бледными - без лака - ногтями приоткрыла дверь гостиной. Лицо лоснится от крема. Она хочет знать, подойдет ли ее розовое платье для праздничного вечера. Она не хочет попасть впросак, как это было в прошлом году, и стать предметом насмешек. А, он уже пьет! Почему не предложит и ей рюмочку? Ох, как надоело это недоверие, этот запертый на замок бар, этот нахальный слуга, не признающий за нею права входить в винный погреб. Скучно ли ей? Будто бы он не знает. Она хотела бы скорее стать старой и уродливой, чтобы он ее выгнал в шею и не мешал жить в свое удовольствие. Никто ее не держит? И как же, мол, без денег, без роскоши, без большого дома? Да, много денег, много роскоши, но нет радости, нет развлечений, нет возможности даже рюмочку выпить. Конечно, она его очень любит. Она ему тысячу раз об этом говорила. Женщины ко всему привыкают, если к ним относиться ласково. Их может привязать и пылкая страсть, и отеческая любовь. Конечно, она его любит, еще бы... Скоро уже восемь лет, как они живут вместе, а он никогда не устраивал сцен, не бранил... Ничто ее не удерживает... А? Неплохо было бы ей еще с кем-нибудь завести романчик? Ну да. Он думает, она такая дура. Да, конечно, она никогда не понимала шуток. Пусть так, но она прекрасно понимает что к чему... Никто не вечен... Уже и гусиные лапки вокруг глаз... И фигура... Но он тоже к ней привык, правда? В его возрасте трудно было бы начинать все сначала. Несмотря на миллионы... Не так-то просто найти бабу, ее поискать надо... Они, подлюги, знают сотни уловок, умеют выделывать такие штучки... всю душу измотают... тут вам и да, и нет, и поманят, и за нос поводят, и все такое!.. В общем, знают, как старика дураком выставить... Ясное дело, она-то поудобнее... И не жалуется - уж куда там. Ей даже льстят новогодние приемы и поздравления. Да и любит его, ей-богу,- уж очень привыкла к нему... Но все же ужасно скучно!.. Ну что тут плохого - завести себе подружек, поехать в кои веки поразвлечься... или раз в неделю выпить рюмочку?..
Он сидел неподвижно. Никто не давал ей права болтать эту оскорбительную чепуху, но какая-то вялость, расслабленность... совершенно ему не свойственная... заставляла его, замерев с бокалом «мартини» в одеревеневших пальцах... слушать глупости этой женщины, становившейся с каждым днем все более вульгарной и... впрочем, нет, она еще аппетитна, хотя и невыносима... Как же подчинить ее своей власти? Все, над чем он властвовал, подчинялось теперь по инерции какой-то видимости... силе былых лет... Лилия могла уйти... При этой мысли сжалось сердце... трудно преодолеть себя... этот страх. Едва ли найдется другая... Остаться одному... Он с трудом пошевелил пальцами, кистью, локтем, и на ковер упала пепельница, рассыпались окурки с желтыми фильтрами, разлетелся пепел -белая пыль, черно-серые чешуйки. Он нагнулся, тяжело дыша.
- Не нагибайся. Одну минутку, я позову Серафина.
- Позови.
Возможно... Ей скучно с ним. Но не боязно, не противно... Вечно лезут в голову какие-то сомнения... Невольный прилив нежности заставил его повернуть голову и посмотреть на нее.
Она глядела на него с порога... Обиженная, милая. Крашеные волосы пепельного цвета, смуглая кожа... Ей тоже некуда отступать... не вернуть былого. И это их уравнивает, хотя возраст и характеры разделяют... К чему сцены? Он устал. Вот и все. Так решили воля и судьба... Вот и все... К черту воспоминания. Не надо новых вещей, новых имен. Он снова погладил шелковую ручку кресла. Окурки и рассыпанный пепел плохо пахли, А Лилия стояла, обратив к нему лицо, намазанное кремом. Она - у двери. Он - в кресле, обитом Дамаском.
Вздохнув, она пошла, лениво шаркая, в спальню, а он сидел в кресле, ни о чем не думая, до тех пор, пока не стемнело и в стеклянной двери, ведущей в сад, не появилось его поразительно отчетливое отражение.
Слуга принес смокинг, платок и флакон одеколона. Старик приподнялся и позволил себя одеть, затем развернул платок, который слуга обрызгал ароматической жидкостью. Когда он засовывал платок в карман на груди, их взгляды встретились, слуга опустил глаза. Не надо. К чему думать о том, что мог чувствовать этот человек?
- Серафин, живо окурки...
Он встал, опираясь обеими руками на кресло. Сделал несколько шагов по направлению к камину, погладил толедские щипцы и почувствовал на лице и руках дыхание огня. Потом пошел к дверям, услышав гул голосов -восторженных, восхищенных,- доносившихся из вестибюля. Серафин подбирал последние окурки.
Он приказал усилить огонь, и семья Регулес вошла в ту минуту, когда слуга орудовал щипцами и огромное пламя взвилось к дымоходу. В дверях столовой показался другой слуга, с лакированным подносом в руках. Роберто Регулес потянулся за бокалом, а молодожены - Бетина и ее супруг, молодой
Себальос,- взявшись за руки, пошли по гостиной, восторгаясь старинными картинами, золотыми и гипсовыми статуэтками, великолепными статуями, барочными лепными украшениями, витыми балками, многоцветными рострами.
Он стоял спиной к двери, когда раздался звон разбитого стакана - как треск лопнувшего колокола - и прозвучал насмешливый голос Лилии. Старик и гости увидели растрепанную женщину, которая заглядывала в гостиную, держась за ручку двери, и выкрикивала:
- Дурак, идиот!.. Счастливого Нового года!.. Не беспокойся, старикашка, через час я отойду и явлюсь... Ни в одном глазу... Я только хотела тебе сказать, что решила провести Новый год очень приятно, просто даже... ужасно приятно!..
Он направился к ней нетвердой, тяжелой походкой, а она продолжала кричать:
- Мне надоело целые дни смотреть телевизор... У, старикашка!
С каждым его шагом голос Лилии становился все более визгливым:
- Я уже наизусть знаю все истории с ковбоями... бах-бах. Маршал из Аризоны... лагерь краснокожих... бах-бах. Мне уже снятся эти крики... У, старикашка!.. Пейте «пепси»... Одно и то же... Старикашка... Удобно и спокойно... Страхуй жизнь...
Узловатые пальцы ударили по лоснящейся от крема щеке, и крашеные локоны упали на глаза Лилии. Она замерла. А потом медленно пошла прочь, схватившись рукою за щеку. Он вернулся к Регулесам и Хайме Себальосу. Высоко подняв голову, несколько мгновений пристально смотрел в глаза каждому из них. Регулес пил виски, опустив взгляд в стакан. Бетина улыбнулась и подошла к хозяину дома с сигаретой в руках, как бы прося огня.
- Где вы достали этот ларец?
Старик отвернулся, а слуга Серафин зажег спичку у самого лица девушки, и ей пришлось отстранить голову от груди старика и отойти. Из холла, где скрылась Лилия, выходили музыканты, закутанные в шарфы, дрожащие от холода. Хайме Себальос защелкал пальцами и повернулся на каблуках, как испанский танцор.
На столе с ножками в виде дельфинов, под бронзовыми канделябрами громоздились куропатки в растопленном сале и в соусе из старого вина, мерланы в листьях таррагонской горчицы, Дикие утки в апельсиновых корках, разбухшие от икры карпы, каталонское заливное с маслинами, жареные цыплята в маконском вине, фаршированные голуби с пюре из артишоков, многоугольные чаши с кусками льда, розовые лангусты в ожерельях из лимонных долек, шампиньоны с томатами, байоннская ветчина, жаркое в арманьяке, гусиные шейки, начиненные свиным паштетом, пюре из каштанов, подливы из печеных яблок с орехами, соусы - луковый, апельсиновый, чесночный и фисташковый, с миндалем и креветками.
И когда открылась резная дверь - с рогами изобилия и толстозадыми ангелочками,- сделанная в монастыре Керетаро, в глазах старика блеснул едва уловимый огонек, а потом всякий раз, как слуга - под звон вилок и ножей о голубую посуду - подносил дрезденское блюдо к кому-либо из ста приглашенных, у него вырывался резкий хриплый смех. Хрустальные бокалы тянулись к бутылям в руках лакеев. Он приказал открыть портьеры, которые драпировали витраж, отделявший зал от сада,- за стеклом торчали оголенные хрупкие сливовые и черешневые деревца, белые статуи из монастырского камня: львы, ангелы, монахи, переселившиеся сюда из дворцов и монастырей времен вице-королевства. Вспыхнул фейерверк: огромный огненный замок на зимнем небосводе, ясном и далеком; белая искрящаяся молния пронзила красную вуаль и желтый веер зигзагов; фонтан разбрызгал в ночи кровоточащие раны; монархи рассыпали свои золотые ордена на черном сукне тьмы и устремили свои сверкающие кареты к светилам в ночном трауре. Он засмеялся, не размыкая губ, и смех его походил на рычание.
Опустевшие блюда снова и снова наполнялись дичью, креветками и крабами, сочными кусками мяса. Голые руки мелькали вокруг старика, утонувшего в глубоком старинном кресле, роскошно инкрустированном, покрытом замысловатой резьбой. Он улавливал аромат надушенных женщин, смотрел на их глубокие декольте, выбритые подмышки, отягченные брильянтами мочки ушей, белые шеи и тонкие талии, от которых подымались волны шелка, золотой парчи, тафты; вдыхал знакомый запах лаванды и дымящих сигарет, губной помады и пудры, женских туфель и пролитого коньяка, плохого пищеварения и лака для ногтей.
Он поднял бокал и встал; слуга дал ему в руку поводки - псы не расставались с ним весь остаток вечера. Зазвучали громкие новогодние тосты. Бокалы разбивались об пол, а руки обменивались нежными или крепкими пожатиями, вздымались вверх во славу истекшего времени, этого погребения, этого сожжения памяти; во славу новых всходов на почве, удобренной прошлогодними делами...- оркестр в это время исполнял, как обычно, вальс «Ласточки»,- делами, словами и людьми, умершими вместе с прошлым годом; во славу продления жизни этих ста мужчин и женщин, которые сейчас ни о чем друг друга не спрашивали, а лишь говорили друг другу взглядом влажных глаз- что нельзя упускать время, настоящее время, искусственно продленное в эту минуту вспышкой ракет и звоном колоколов.
Лилия робко погладила ему шею, как бы прося прощения. Но он-то знал: много побуждений, много мелких желаний надо подавить, чтобы в один прекрасный момент насладиться счастьем без всяких затрат - и она должна быть ему благодарна за это. Так надо было понимать его невнятное бормотание.
Когда скрипки в зале снова заиграли «Парижские нищие», она со своей обычной гримаской взяла его под руку, но он отрицательно качнул белой головой и, сопровождаемый псами, пошел к креслу, где намеревался провести остаток ночи, глядя на танцующих... Он неплохо развлечется, разглядывая физиономии - фальшивые, сладкие, лукавые, ехидные, тупые, умные,— думая о судьбе, о судьбе их всех и о своей собственной... Лица, тела свободных, как и он, людей успокаивают его... Эти люди, скользящие в танце по натертому полу под сверкающими канделябрами, побуждают его... освободиться от воспоминаний, изгнать воспоминания... и вновь, вновь насладиться этим противоречивым единством... свободой и властью... Он не один... с ним танцующие... От этой мысли тепло разливается по нутру, становится приятнее на душе... Черный карнавальный эскорт могущественной старости, седовласого, подагрического, согбенного существа... Эхо не сходящей с губ хриплой усмешки, которая отражается и в запавших зеленых глазах... Короткие родословные, как и у него... иногда еще более короткие... кружатся и кружатся... Он их знает... промышленники... коммерсанты... шакалы... лизоблюды... биржевики... министры... депутаты... журналисты... жены... невесты... сводни... любовницы... Кружатся обрывки фраз... отдельные слова вместе с плывущими парами.
- Да...- Потом пойдем...- но мой папа...- Люблю тебя...-...свободны?.. -Мне рассказывали...-...времени у нас достаточно...- Тогда, значит... -...так... -мне хотелось бы...- Где? -...Скажи мне...-...Я больше не вернусь...-...тебе нравилось? -...трудно...- это пропало...- проказница... чудесный...-исчез...-...так ему и надо...-...гм... Гм!.. Он умел отгадывать по глазам, по движению губ, плеч... Он мог бы им сказать, что о них думает... Мог бы им сказать, кто они... мог напомнить их настоящие имена... подстроенные банкротства... жульническое использование денежных девальваций... спекуляции на ценах... банковские махинации... новые латифундии... фальсифицированные публикации... выгодные подряды на общественные работы... политические инсинуации... разбазаривание отцовского наследства... взяточничество в министерствах... фальшивые имена: Артуро, Капдевила, Хуан Фелипе Коуто, Себастиан Ибаргуэн, Висенте Кастаньеда, Педро Касо, Хенаро Арриага, Хайме Себальос, Пепито Ибаргуэн, Роберто Регулес... А скрипки поют, кружатся юбки и фалды фраков... Они не будут говорить обо всем этом... Они говорят о путешествиях и любви, о домах и автомобилях, об отдыхе и праздниках, о драгоценностях и слугах, о болезнях и священниках... Но они тут, тут, перед ним... перед самым могущественным... Можно уничтожить или возвеличить их одной фразой в газете... Можно заставить их терпеть присутствие Лилии... Можно одним магическим словом вынудить их танцевать, есть, пить... Вот они приближаются...
- Я привезла мужа для того, чтобы он посмотрел на это изображение архангела. Великолепная картина...
- Да, я всегда говорил: только со вкусом дона Артемио...
- Как мы сможем отблагодарить вас?
- Но вы правильно делаете, что не принимаете приглашений.
- Все здесь так грандиозно - я просто немею от восторга, дон Артемио, немею, немею. Какие вина! А эти утки с дивной приправой!
...Отвернуться и сделать вид, что не слышишь... хватит одного шума... не к чему сосредоточиваться... Приятно улавливать только невнятный говор окружающих... звуки, ароматы, запахи, образы... Пусть называют его, хихикая и шушукаясь, мумией из Койоакана... пусть насмехаются исподтишка над Лилией... Все они здесь... и пляшут перед ним...
Он поднял руку, дал знак дирижеру. Музыка смолкла, танец прервался, и пары остановились. Зазвучали гитары - восточное попурри. Гости расступились; в проходе от двери к центру зала, плавно покачивая бедрами и шевеля руками, двигалась полуголая женщина. Раздались радостные возгласы.. Танцовщица опустилась на колени и стала извиваться под стрекот барабанов: лоснящееся от масел тело, апельсиновые губы, белые веки, синие брови. Она встала и поплыла по кругу, конвульсивно вращая животом, все быстрее и быстрее. Выбрав старого Ибаргуэна, вытащила его за руку на середину, заставила сесть на пол и принять позу бога Вишну. Танец живота продолжался. Ибаргуэн старательно повторял движения танцовщицы. Все улыбались. Она приблизилась к Капдевиле, заставила его снять пиджак и плясать вокруг Ибаргуэна. Хозяин дома смеялся, утонув в кресле, обитом шелком, поглаживая собачьи поводки. Танцовщица вскочила на спину Коуто и призвала женщин последовать ее примеру. Все смеялись до упаду. У амазонок растрепались прически от этой скачки на закорках, залоснились от пота пылающие лица. Юбки задрались выше колен, измялись бальные платья. Некоторые молодые люди - под взрывы смеха - подставляли подножки красным от натуги «коням», которые наскакивали друг на друга возле двух пляшущих стариков и девицы с голыми ляжками.
Он поднял глаза кверху - словно вынырнул из бурлящей воды, освободившись от балласта. Над растрепанными волосами и голыми плечами - светлое небо перекрытий и белых стен, картины XVII века, ангелы на золотом фоне... А в голове будто отдавался глухой топот крысиных полчищ, крыс - черные усики, острые мордочки,- крыс, обитавших на чердаках и в подвалах этого старинного монастыря св. Иеронима. Порой они без всякого стеснения шныряют по углам залы, а теперь, там, во тьме, над головами и под ногами веселящихся гостей тысячи и тысячи крыс ждут... наверное... ждут, чтобы броситься вдруг на всех этих людей... заразить их чумой... заставить корчиться от жара и головной боли... от тошноты и озноба... от долгой и страшной рези в паху и под мышками... сдыхать от черных пятен на теле... от кровавой рвоты... Если бы махнуть сейчас рукой... чтобы слуги железными засовами заперли двери... все выходы из этого дома с амфорами и кубками... ломберными столиками... кроватями под балдахинами... коваными замками... сундуками и креслами... двойными чугунными дверями... статуями львов и монахов... И весь сброд был бы здесь похоронен... никто не ушел бы с корабля... Облить тела уксусом... зажечь костры из ароматной древесины...
повесить себе на шею четки из тимьяна... и тихонько отгонять зеленых жужжащих мух... А вот - приказываешь им танцевать, жить, лакать вина...
Он отыскал глазами Лилию в этом взбаламученном море людей. Одинокая и молчаливая, она с безмятежной улыбкой что-то пила в своем углу, повернувшись спиной к дикой пляске и шутовским турнирам... Кое-кто из мужчин уже направлялся к выходу... поднося руку к ширинке... А некоторые женщины, уже открывали сумочки. Он жестко усмехнулся... вот единственный результат безудержного веселья и обжорства... Тихо хрюкнул... представляя себе... их всех и каждого в очереди у двух туалетов в бельэтаже... всех, облегчающихся от чудесных вин... всех, освобождающихся от обеда, который готовился в течение двух суток - искусно, тщательно, продуманно... и вот вам печальный конец этих уток и крабов, пюре и подлив... Хе-хе, самое приятное развлечение этого вечера...
Все быстро устали. Танцовщица кончила танец, и ее окружило полное безразличие. Гости снова стали разговаривать, просить шампанского, рассаживаться на мягкие диваны. Кое-кто возвращался в зал, застегивая брюки или пряча пудреницы в бальные сумочки. Вот и кончилась... заранее подготовленная недолгая оргия... запланированная вакханалия... Снова тихо и мелодично зазвучали голоса... Снова - притворство мексиканского плоскогорья... снова - заботы и хлопоты... будто гости хотят искупить эти минуты, это промелькнувшее мгновение...
.-...нет, от кортизона у меня появляется сыпь...
-...ты не знаешь, какой прекрасный духовник отец Мартинес...
-...скажите пожалуйста, кто бы о ней подумал такое. Говорят, они были... -...мне пришлось перенести...
-...Луис так устает, что ему хочется только...
-...нет, Хайме этого не любит...
-...она слишком дерет нос...
-...посмотрела немного телевизор и...
-...теперешняя прислуга просто невыносима...
-...уже лет двадцать, как они близки...
-...неужели дадут право голоса этим грязным индейцам?
-...а жена одна дома; никогда...
-...это вопросы высокой политики; мы уже знаем...
-...что ПРИ 39 с трудом выплывает; пора ей...
-...действия сеньора президента в палате...
-...да, я осмелюсь...
-...Лаура, кажется, ее зовут Лаура...
-...поработаем все вместе...
-...если разговор опять пойдет об шсоте 1ах 40...
-...для тридцати миллионов бездельников...
-...я тут же размещу свои сбережения в Швейцарии...
-...коммунисты только и знают, что...
-...нет, Хайме, не надо его беспокоить...
-...это будет баснословно выгодное дельце...
-...по-идиотски...
-...надо вложить сто миллионов...
-...этого превосходного Дали...
-...и мы с лихвой все окупим в два года...
-...мне прислали агенты для моей галереи...
-... или по меньшей мере...
-...в Нью-Йорке...
-...много лет жила во Франции. Говорят... разочарование...
-...давайте соберемся - только одни дамы...
-...Париж - блестящий город...
-...повеселимся без мужчин...
-...если хочешь, полетим завтра в Акапулько...
-...просто смех - колеса швейцарской промышленности...
-...мне позвонил американский посол, чтобы предупредить...
-...крутятся на десяти миллиардах долларов...
-...Лаура, Лаура Ривьер, она там снова вышла замуж...
-...в моей авиетке...
-...которые мы, латиноамериканцы, там разместили...
-...ни одна страна не может уберечься от подрывной деятельности... -...как же, как же, я сам читал в «Эксельсиоре»...
-...говорю тебе, танцует чудесно...
-...Рим - это, конечно, вечный город...
-...но не имеет за душой и медяка...
-...я трудился в поте лица, чтобы реализовать всю свою шерсть...
-...гляди, сидит и боится шевельнуться, как божество в яичной скорлупе... -... и почему я должен еще платить налоги этому нищему правительству? -...его называют мумией, мумией из Койоакана...
-...просто чудесный портной, милочка...
-...кредиты для сельского хозяйства?..
-...говорю тебе - в это дело лучше не ввязывайся...
-...бедная Каталина...
-...и потом, от кого зависит - засуха или морозы?..
-...хм, никуда не денешься: без американских капиталовложений... -...говорят, он ее очень любил, но...
-...Мадрид - божествен, Севилья - прелестна...
-...мы никогда не вылезем из болота...
-...однако такого, как Мехико...
-...они могли дать больше? Ты узнавал?..
-...да, хозяйка дома, если бы не...
-... я получил по сорок сентаво на каждый песо... ,
-...предлагают нам свои деньги и свой «кпоте-йоте 41...
-...еще до того, как дал взаймы...
-...а мы еще жалуемся...
-...лет двадцать тому назад...
-...согласен, касики, продажные лидеры и все, что хочешь... -...представляешь, у меня весь интерьер - белое с золотом. Изумительно!.. -...но хороший политик не старается изменить действительность. -...сеньор президент удостоил меня своей дружбой...
-...а стремится использовать ее и работать сообразно с нею.
-...из-за тех дел, которые у него с Хуаном Фелипе, И не скрывая...
-...он делает столько добра, но никогда об этом не говорит...
-...я ему сказал: незачем...
-...все мы должны делать добро, не правда ли?..
-...чего б я не дал, чтобы бросить это!..
-...право, жаль ее. Бедная Каталина!
-...перепродал им, но выручил не меньше десяти тысяч долларов... -...Лаура, мне кажется, ее звали Лаура; она была очень красива...
-...но что ты хочешь: это участь слабых женщин...
Они то набегали, то откатывались - волны разговоров и танцующих. Но вот девушка с открытой улыбкой и светлыми волосами присела на корточки около старика и, поигрывая бокалом с шампанским, облокотилась на ручку его кресла... А молодой человек спросил, не помешает ли он хозяину, на что старик ответил:
- Вы весь вечер только это и делаете, сеньор Себальос...
...Даже не взглянул на юношу... и продолжал пристально смотреть в гущу танцующих... Неписаное правило... Гости не должны приближаться к нему -разве только для того, чтобы в нескольких словах похвалить дом и ужин... Следует соблюдать дистанцию... Можно поблагодарить за гостеприимство и развлечения... Сцена и партер... Юный Хайме Себальос, наверное, не отдавал себе отчета... «Вы знаете? Я вами восхищаюсь...»
Он пошарил в кармане смокинга и достал смятую пачку сигарет... медленно закурил... не глядя на юношу, который говорил ему, что только король мог смотреть с таким презрением, с каким он смотрел на них, когда... А он спросил, не в первый ли раз молодой Себальос присутствует на... Юноша ответил, что да... И ваш тесть вам ничего не?..- Как же, конечно...-Следовательно...- Эти правила придумали, не посоветовавшись со мною, дон Артемио... Он не удержался... поднял усталью глаза... сквозь дым... посмотрел на Хайме, и тот, не моргая, глядел на него... Во взгляде лукавство... подрагивают губы. и подбородок... у старика... у юноши... Он узнал в нем себя, ох... Этот парень вывел его из душевного равновесия, ох... -
Значит, так, сеньор Себальос?... Вот чем пришлось пожертвовать.- Я вас не понимаю...
Ах, не понимает, говорит, что не понимает... Он насмешливо фыркнул... Трудно изменять себе, но придется...- Известно ли вам, юноша, с кем вы разговариваете? Или вам кажется, я сам себя обманываю?
Хайме протянул ему пепельницу... Да, переправились через реку на лошадях, тем утром...-...пытаюсь перед собой оправдаться? Наблюдал, оставаясь в стороне... - Наверное, ваш тесть и другие ваши знакомые... переехали реку тем утром...-...что наше богатство и есть оправдание, что мы потрудились, чтобы его заработать... - наше вознаграждение, не так ли?.. Сын спросил, поедут ли они вместе к морю... - Знаете ли вы, почему я выше всех этих людишек... и держу их в руках?.. - Хайме протянул ему пепельницу; он стряхнул пепел... переехал реку, сняв рубашку... - Да, вы подошли, а я ведь вас не звал... Хайме сощурил глаза и пригубил шампанское... -Разочаровываетесь в своих идеалах?... Она повторяла: «Боже мой, я этого не заслужила», поднося к лицу зеркало и спрашивая себя: неужели сын увидит ее такою, когда вернется?.. - Бедная Каталина... - Нет, я не обманываюсь... они увидят на том берегу все цветы земли, все цветы - да... - Как вам нравится этот вечер?.. «...покрутимся, повертимся, чудесно, ча-ча-ча!..» Пахло бананами. Кокуйя... - Мне все равно... сын пришпорил копя, обернулся и засмеялся... - Моими картинами, моими винами, моей мебелью я владею так
же, как вами... - Вам так кажется? Ты вспоминал свою молодость, глядя на
него и на те места... - Власть хороша сама по себе, об этом нечего говорить, и надо сделать все, чтобы получить ее... но ты не хотел сказать, как много она значила для тебя, чтобы не разжигать его пыла...-...как сделал я, и ваш тесть, и все те, кто танцует в этом зале... тем утром я ждал его с радостью...-...как сделаете и вы, если захотите... - Работать с вами, дон Артемио; на одном из ваших предприятий, если бы вы... поднятая рука сына указывала на восток, туда, где восходит солнце, на залив... - Хм, обычно это делается иначе... лошади неторопливо трусили, раздвигая высокие травы, потряхивая гривами, разбрызгивая пену...-...тесть мне звонит и намекает, что зять... Они посмотрели друг другу в глаза и улыбнулись... - Но вы видите, у меня другие идеалы... в море, в открытое море, туда, куда ринулся Лоренсо, прямо на волны, плещущие вокруг него... - Он видел мир без прикрас, был трезвым человеком...- Вот именно. Точь-в-точь как вы, дон Артемио... Сын спросил тогда, какова земля там, за морем; ведь земля, наверное, всюду одинакова и только море разное... Точь-в-точь как я!.. Он сказал ему, что есть острова...-...боролся за революцию, рисковал своей шкурой, чуть не был расстрелян?.. У моря был вкус горького пива - запах дыни, айвы, земляники... - А?.. - Нет... я... - Через десять дней отходит пароход. Я уже взял билет...- Вы пришли к концу банкета, приятель. Спешите подобрать крошки... - Разве ты не сделал бы то же самое, папа?.. - Сорок лет вверх и вверх, потому что нас осенила ее слава... - Да...-... а вы, юноша? Вы думаете, что это передается по наследству? Что вы сделаете для продления... - Идет эта война. Сейчас, наверное, единственная...- Да...- нашей власти?..- Я поеду туда...- Вы учили нас, как...- Эх, вы пришли поздно, говорю я вам... тем утром я ждал его с радостью...- Пусть другие пытаются обмануть; я никогда не обманывал себя. Поэтому я здесь... переправились через реку на лошадях...-...спешите... насыщайтесь... потому что вам дают... спросил его, поедут ли они вместе к морю...- Какое мне дело... море оберегали низко парящие чайки...- Я умру, смешно подумать... море лениво лизало берег...-...смешно подумать... прямо в волны, бурлившие вокруг него...-...что надо поддерживать жизнь для тех, кто ничего не значит...
Старик склонился к уху Себальоса... море, имеющее вкус горького пива... - Хотите, я открою вам один секрет? Море, пахнущее дыней и гуайявой... Он ткнул указательным пальцем в бокал молодого человека... рыбаки, тащившие сети по песку...- ...подлинную силу рождает мятежный дух...- Верю ли я? Не знаю. Ты привез меня сюда, обучил всему этому...- А в вас... во всех вас... стоя лицом к морю, он растопырил пальцы рук, протянутых к сумрачному небу...- а в вас, молодой человек, уже нет того, что нужно... Он снова стал смотреть в зал.
- Но,- пробормотал Хайме,- могу я все же зайти к вам... на днях?
- Поговорите с Падильей. Спокойной ночи.
Часы пробили три раза. Старик вздохнул и подергал за поводки; задремавшие псы навострили уши и встали. Он с усилием поднялся, опираясь на ручки кресла. Музыка умолкла.
Он пересек гостиную под благодарный шепот гостей, склонявших перед ним головы. Лилия пробралась к нему.- Разрешите...- и взяла негнущуюся руку. Они шли сквозь живой коридор, он - с высоко поднятой головой (Лаура, Лаура), она - с опущенными глазами, искоса поглядывая по сторонам, шли мимо великолепных скульптур, роскошных инкрустаций, золотых и гипсовых статуэток, костяных и черепаховых шкатулок, узорных задвижек и ручек, сундуков с филенками и железными кольцами, скамей из душистой древесины аякауите, старинных стульев, барочных лепных украшений, изогнутых кресельных спинок, многоцветных ростров, медных гвоздей, выделанных шкур, мебели на гнутых ножках, тканных серебром гобеленов, обитых шелком кресел, обтянутых бархатом оттоманок, кубков и амфор, ломберных столиков, потрескавшихся картин; шли по пушистым коврам, под резными балками и хрустальными люстрами.
У первой ступеньки лестницы он погладил руку Лилии, а она взяла его под локоть и повела наверх, стараясь держать покрепче.
- Ты не очень устал? - спросила с улыбкой.
Он покачал головой и снова ласково погладил ей руку.
Я проснулся... опять... но на этот раз... да... в автомобиле, в этой карете... Не... не знаю... едет бесшумно... Еще не совсем пришел в себя... открываю глаза, но не могу различить их... Предметы, лица... белые, блестящие яйца катятся перед моими глазами... молочная стена отделяет меня от мира... от осязаемых вещей, от чужих голосов... я отделен... я умираю... отделяюсь... Нет, это просто приступ... приступ всегда может случиться у старика моего возраста... смерть - нет... расставание - нет... не хочу говорить про это... хочу спросить об этом... но я, если сделать усилие... да... уже слышу прерывистый вопль сирены... санитарной машины... вопль сирены и свой собственный... из своего горла, зажатого, стиснутого... по нему катится... слюна в бездонный
колодец... расставаться завещание?.. Ах, пусть не волнуются... есть такая
бумага с печатью, заверенная у нотариуса... я никого не забыл... чего ради мне забывать, ненавидеть?.. Разве я не доставил вам удовольствие тем, что до последнего мгновения помнил о вас, хотя бы чтоб над вами посмеяться?.. Ах, как смешно... Ах, как забавно... нет... я вспоминаю о вас с полнейшим безразличием... в сухих пунктах завещания... я наделяю вас богатством, которое вы во всеуслышание припишете моим стараниям... упорству, чувству ответственности... моим личным качествам... так и делайте... живите спокойно... забудьте, что богатство я выигрывал, ставил на карту и вновь выигрывал... Давать все и ничего не получать взамен... это и есть правда?.. А как называется, когда отдают все и получают взамен все?.. Называйте как хотите... Они вернулись, не сдались... да, я думаю об этом и улыбаюсь... смеюсь над самим собою, над вами... смеюсь над собственной жизнью... Разве я не имею на это права?.. Разве не настал тот единственный миг, когда я могу это сделать?.. Я не мог смеяться над собой, когда жил... а сейчас могу... это мое право... я оставлю завещание... завещаю вам эти мертвые имена... Рехина... Тобиас... Паэс... Гонсало... Сагаль... Лаура, Лаура... Лоренсо... чтобы меня не забыли... ушедшего... я могу думать об этом и спрашивать себя самого... невольно... потому что эти последние мысли... я знаю... думаю, притворяюсь... не подчиняются мне, ох, да... как будто мозг, сам мозг... спрашивает... и ответ приходит раньше, чем задан.вопрос... наверное... вопрос и ответ - это одно и то же... жизнь - тоже разлука... с тем мулатом у хижины на берегу реки... с Каталиной... если бы мы поговорили... там, в тюрьме, в то утро... не уезжай за море, островов нет, это неправда, я тебя обманул... с учителем... Эстебаном?.. Себастьяном?.. Не помню... он научил меня многому... не помню... я его оставил и пошел на север... ох, да... да... да... жизнь была бы другой... и теперь... другой... не этой жизнью... человека в агонии... нет, нет, не в агонии... говорю вам, нет, нет, просто припадок... у старика припадок... выздоровею, да... была бы другой... другой у другого... но тоже в разлуке... какая ерунда... ни жизни, ни смерти... какая ерунда... в этом мире... тайна жизни... тайна смерти... роковой срок... бессмысленный... Боже мой... да, это может быть моей последней сделкой... Кто там хватает меня за плечи?.. Верить в бога... да, выгодное капиталовложение, еще бы... Кто там держит меня, словно я хочу встать?.. А разве есть другая возможность верить, что ты не исчезнешь бесследно, вечно, даже если не веришь в это? Бог, бог, бог... Достаточно повторить слово тысячу раз, чтобы оно потеряло всякий смысл и стало просто четками... из слогов... пустых... Бог, бог... Как пересохли губы... Бог, бог... просвети тех, кто остается... пусть они думают обо мне... иногда... пусть не забудут... совсем... я думаю... но их не различаю... не вижу... мужчины и женщины в горе... рвется черная завеса... перед глазами, и я вижу... что они продолжают жить... возвращаются к своим делам... к безделью... интригам... не вспоминают... беднягу покойника... который слышит, как лопаты кидают землю... сырую... ему в лицо... лезут... лезут... да... кишат... черви... в горле... у меня в горле клокочет море... захлебывается голос... он хочет пробиться... воскреснуть... опять жить... продолжать жизнь оттуда, где ее пресекла другая... смерть... нет, начать все сначала... воскреснуть... снова родиться... воскреснуть... снова решать... воскреснуть... заново выбирать... нет... холод в висках... ногти... синие... живот... вздутый... тошнота... противная... не смей умирать без толку... нет, нет... ах, вы... старые гусыни... у вас есть все... богатство... а в голове... пустота... хоть бы... понимали, для чего они служат... и куда их девать... эти вещи... ни черта... а у меня было все... слышите?.. Все, что можно и нельзя купить... у меня была Рехина... слышите?.. Я любил Рехину... ее звали Рехина... и она любила меня... любила не за деньги... пошла за мной... отдала мне жизнь... там внизу... Рехина, Рехина... как я люблю тебя... как я люблю тебя сейчас... Когда мне не нужна твоя близость... ты
наполняешь меня радостью горячей... погружаешь меня в свой аромат... в
тот, уже забытый... Рехина... я вспомнил тебя, видишь?.. Смотри хорошенько... раньше я тебя вспоминал... я мог вспоминать тебя... такою, какою ты была... как ты меня любишь... как я любил тебя... никто нас не может разлучить... Рехина, тебя и меня... я несу это и храню... оберегаю обеими руками... как пламя, маленькое и живое... которое ты мне подарила... которое мне дала... ты мне дала... я не возьму его... но тебе я дал... ох, где же черные глаза, где темное душистое тело, ох, где черные губы, темная любовь, которой мне теперь не коснуться, ни назвать, ни повторить... ох, твои руки, Рехина... твои руки вокруг моей шеи и... забвение, принесенное тобой... полное забвение... всего, что не было мной и тобой... ох, Рехина... ни о чем не думать... не говорить... только темные бедра... бесконечное счастье... ох, гордыня моя проклятая... гордость, что любил тебя... пароль без отзыва... но что может сказать нам мир, Рехина... что мог добавить... что мог сказать... на наше безумие... нашу любовь... что?.. Голубь, гвоздика, вьюнок, пена, клевер, родник, радуга, звезда, призрак, плоть... как мне тебя назвать... любовь... как тебя приблизить... снова... к своему дыханию... как тебя умолить... отдаться... как ласкать... твои щеки... как целовать... твои уши... как вдыхать... твой запах... как скажу я... твои глаза... как увижу я... твой вкус... как избавлюсь... от одиночества... своего собственного... чтобы потеряться... в одиночестве... двоих... как повторю... что люблю тебя... как изгоню... память о тебе, чтобы ждать твоего возвращения... Рехина... Рехина, опять эта боль, Рехина, я просыпаюсь, я, кажется, забылся после снотворного... я просыпаюсь... боль... где-то в самой середине... в глубине живота... Рехина, дай мне руку, не уходи, я не хочу просыпаться, если тебя тут нет, любимая моя, Лаура, дорогая моя, ты мое воспоминание, мое спасение, перкалевая юбка, моя Рехина, мне больно... моя самая нежная, моя курносая, мне больно, Рехина, я знаю, почему мне больно, Рехина, приди, чтобы я опять выжил; Рехина, отдай еще раз свою жизнь за мою; Рехина, умри опять, чтобы я жил, Рехина. Солдат. Рехина. Обнимите меня, Лоренсо, Лилия, Лаура, Каталина. Обнимите меня. Нет. Какой холод в висках... Мозг, не умирай... смысл... я хочу найти его... хочу... хочу... земля... страна... я любил тебя... я хотел вернуться... смысл бессмысленности... смотреть откуда-то с высоты на прожитую жизнь и ничего не видеть... а если ничего не вижу... к чему умирать... -зачем умирать... умирать в страданиях... почему не жить... мертвой жизнью... зачем переходить... из живого ничто в мертвое ничто... все иссякает... иссякает... лай сирены... собак... санитарная машина останавливается... устал... сильнее устать... нет... земля... какой-то свет перед глазами... чей-то голос...
- Будет оперировать доктор Сабинес.
Смысл? Где смысл?
Носилки скользят по рельсам из машины. Где же смысл? Кто живет? Кто?
Ты не сможешь сильнее устать, нет, не сможешь. Потому что очень много пройдешь пешком, проедешь верхом и на старых поездах, а стране все не видно конца. Запомнишь ли ты страну? Да, запомнишь, хотя она многолика: тысячи стран под одним названием. Это ты узнаешь. Ты будешь нести в себе красные земли, степи с агавами и смоковницами, мир кактусов, ледяные кратеры и пояс лавы, стены с золотыми куполами и каменными бойницами, города из камня и извести, города из тесонтле, глинобитные селения, камышовые деревни, черные топкие тропы, сухие, жаркие дороги, влажные губы моря, непроходимые чащобы берегов, прекрасные долины пшеницы и маиса, зеленые-луга севера, озера Бахио, высокие стройные леса, огромные копны сена, снежные вершины гор, долины с озокеритом, порты с борделями и малярией, поля белоголового хенекена, затерянные быстрые реки, россыпи золота и серебра. В тебе - все: индейцы, говорящие на разных языках - на языках кора, яки, уичоль, пима, сери, чонталь, тепеуана, уастек, тотонак, науа, майя; индейские танцы, свирель и барабан, виуэла и гитара, украшения из перьев, тонкая кость Мичоакана, гибкое тело Тласкалы, светлые глаза Синалоа, белые зубы Чиапаса. Индейское шитье, гребни из Веракруса, мистекские косы, цоцильские пояса, шали из Санта-Марии, яркая утварь из Пуэблы, стекло из Халиско, яшма из Оахаки, каменные останки Змеи, Черной головы, Большого носа, святилища и алтари, краски и барельефы, идолы Тонанцинтлы и Тлакочагуайи, древние имена Теотиуакан и Папантла, Тула и Ушмаль. Ты все это несешь в себе, и оно давит на тебя, могильные плиты слишком тяжелы для одного человека, они вечны и неподвижны, а ты несешь их на себе, сгибаешься под тяжестью; они вошли в твое нутро... твои микробы, твои бациллы, твои вирусы...
Твоя земля.
Ты подумаешь, что происходит второе открытие твоей земли в этих воинственных передвижениях, в каждом первом шаге по горам и долинам, которые дерзко противятся медленному, но безудержному наступлению дорог, плотин, рельсов, телеграфных столбов. Природа не хочет, чтобы ее делили и насиловали; желает тиши и покоя. Она подарила людям всего несколько долин и несколько рек, чтобы они там селились - на побережье и равнинах. Она остается суровой хозяйкой крутых и неприступных гор, пустынь, лесов и диких берегов. И люди, зачарованные ее надменным могуществом, не смогут оторвать от нее глаз: если негостеприимная природа повернулась спиной к человеку, то сам человек повернулся спиной к необъятному забытому океану, заживо сгнивая на жаркой плодородной земле, сгорая вместе с недобытыми сокровищами.
Ты унаследуешь землю.
Ты больше никогда не увидишь лица людей, которых знал в Соноре и в Чиуауа. Ты видел их сонливыми и покорными, а потом - яростными: они бросились, не рассуждая, в жестокую борьбу; они кинулись в объятия подобных себе, своих братьев, с которыми их потом разлучили; они сказали: «Я здесь, с тобой, и с тобой, и с тобой тоже», протянули друг другу руки, обратили друг к другу лица. Любовь, чудесная, братская любовь, изжившая себя. Ты скажешь об этом себе, потому что ты испытал ее и, испытав, не понял. Лишь умирая, ты постигнешь ее и признаешься, что, даже не понимая, боялся ее днем и ночью, с тех пор как стал у власти. Ты будешь бояться, что снова вспыхнет народный, пожар братской любви. А теперь ты умрешь, и тебе нечего бояться, потому что ты ничего подобного уже не увидишь. Но ты скажешь тем, кто этого боится: страшитесь ложного спокойствия, которое ты им завещаешь; страшитесь видимого согласия, волшебной силы славословия, узаконенного стяжательства; страшитесь всей этой несправедливости, которая сама не ведает, что творит.
Они примут твое наследство. Ты дал им респектабельность и достаток. Они будут благодарить деревенского парня Артемио Круса за то, что он сделал их уважаемыми людьми. Будут благодарить его за то, что он не захотел жить и умереть в лачуге мулата; будут благодарить его за то, что он не побоялся бросить вызов жизни. Они оправдают тебя, потому что у них уже не I будет твоего оправдания: они уже не смогут говорить, как ты, о битвах и военачальниках и прикрываться ими, чтобы оправдать грабежи именем революции и возвеличивать себя во имя великой революции. Ты будешь думать и удивляться: какое они найдут тебе оправдание? Как обойдут преграду? Нет, они не станут ломать себе над этим голову и будут наслаждаться, пока смогут, тем, что ты им оставляешь; будут счастливы, а на людях притворятся опечаленными и благодарными - и то хорошо. А ты будешь ждать. Под слоем земли толщиной в метр. Будешь ждать, когда снова послышится топот над твоим мертвым лицом, и тогда скажешь: «Вернулись. Не сдались»- и улыбнешься, посмеешься над ними, посмеешься над самим собою, это твоя привилегия. Тебя будет терзать тоска, захочется отдать дань прошлому, но ты этого не сделаешь.
Ты оставишь в наследство ненужные смерти, мертвые имена: имена тех, кто погиб, чтобы не погибло твое имя; имена людей, лишенных всего, чтобы всем обладало твое имя; имена людей, забытых для того, чтобы никогда не было забыто твое имя.
Ты оставишь в наследство эту страну, оставишь свою газету, шепоток и лесть; совесть, убаюканную лживыми речами сереньких людишек; оставишь ипотеки, класс нуворишей, власть без величия, обожествляемую тупость, плебейское тщеславие, шутовское понятие о долге, пустое краснобайство, боязнь перемен, мелкий эгоизм.
Ты оставишь в наследство ее политиканов, нечистых на руку, ее желтые профсоюзы, ее новые латифундии, ее американские капиталовложения, ее заключенных в тюрьмы рабочих, ее спекулянтов и большую прессу, ее чернорабочих, ее полицейских и тайных агентов, ее заграничные вклады, ее продажных биржевиков, угодливых депутатов, ее алчных министров, ее элегантное политиканство, ее юбилеи и памятные дни, ее блох и червивые лепешки, ее неграмотных индейцев, ее безработных, ее вырубленные леса, ее толстобрюхов, вооруженных аквалангами и акциями, ее голодающих, вооруженных ногтями. Пусть берут свою Мексику, пусть берут твое завещание.
Ты оставишь в наследство людей, обыкновенных, незнакомых; людей без завтрашнего дня, потому что все они делают свои дела сегодня, все говорят сегодня, существуют только в настоящем, и сами они - сегодняшний день. Они говорят: «завтра», но им нет дела до завтра. Ты будешь грядущим, того не ведая; ты исчезнешь сегодня, думая о завтрашнем дне. Они будут жить завтра только потому, что живут сегодня.
Твой народ.
Твоя смерть: ты - животное, которое предвидит свою смерть, воспевает свою смерть, говорит о ней, изображает в танце, рисует ее, вспоминает о ней до того, как умрет.
Твоя земля.
Ты не умрешь безвозвратно.
Вот эта деревня у подножия горы, где живет человек триста, а крыши домиков чуть проглядывают сквозь густые заросли мохнатого косогора - от вершины горы до пологого берега, у которого течет река к близкому морю. Изгибаясь зеленым полумесяцем от Тамиауа до Коацакоалькоса, низина царапает белый лик моря, пытаясь - увы, тщетно - отодвинуться от наступающей короны гор и дотянуться до тропического архипелага среди пляшущих волн, до скалистых обломков. Длинная рука Мексики -иссушенной, неизменной, печальной, словно запертой на своем плоскогорье в каменный и пыльный монастырь,- веракрусская рука, этот зеленый полумесяц, имеет иную историю, золотыми нитями связанную с Антильскими островами, с океаном и даже со Средиземноморьем, но всему этому противостоит могучая Сьерра-Мадре-Ориенталь. Там, где высятся цепи вулканов и тянутся вверх штандарты молчаливых магеев, погибнет мир, который - волна за волной - накатывал на этот берег, неся с собой сладостную музыку Босфора и эгейских бухт, виноград и дельфинов из Сиракуз и Туниса; крики признания из Андалусии и с Гибралтара, церемонные приветствия негра в парике с Гаити и Ямайки; танцоров с барабанами, корсаров и конкистадоров с Кубы. И черная земля хранит следы прилива: в узорных железных балконах и дверях кафе отпечатаются волны, пришедшие издалека; в белых колоннах деревенских строений, в сладострастных движениях тела и интонациях голоса воплотятся чужие флюиды. Но здесь пролегает граница. А дальше поднимется сумрачный пьедестал орлов и каменных твердынь. Граница, которую никто не нарушит, ни люди из Эстремадуры и Севильи, которые выдохлись уже при первом ее штурме, а потом были побеждены, еще не зная того, во время подъема на это заповедное плоскогорье, позволившее им ступить на себя и разрушить себя только для виду: в конце концов они стали жертвами голода, обратившего их в статуи из пыли, загнавшего их в слепое равнодушие залива, который поглотил золото, цивилизацию и самих конкистадоров-насильников. Эту границу не одолеют корсары, грузившие с кислой ухмылкой на свои бригантины щиты, которые сбрасывали вниз с вершин индейских гор. Эту границу не одолеют монахи, прошедшие через перевал Малинче, чтобы придать новый облик непоколебимым богам, каменные изображения которых можно было уничтожить, но которые продолжали жить в самом воздухе. Эту границу не одолеют негры, привезенные на тропические плантации и подчинившиеся бравым индеанкам, которые, отдавая себя, закрепляли победу над кудрявой расой. Эту границу не одолеют принцы, сходившие на землю с королевских парусников, зачарованные дивным видом плодовых деревьев и клещевины и взбиравшиеся со своей свитой, разодетой в кружева и надушенной лавандой, на плоскогорье с выщербленными стенами-скалами. Эту границу не одолеют даже касики в треуголках и мундирах с эполетами, также потерпевшие поражение на загадочно молчаливом плоскогорье, поражение, которое нанесли им презрительная уклончивость, глухая насмешка и полное равнодушие. Ты будешь тем ребенком, который появляется на свет на этой земле, встречает эту землю, выходя из самых ее недр и определяя свою участь,- будешь им сейчас, когда смерть уравнивает происхождение и судьбу, протягивая между ними, несмотря ни на что, нить свободы.
Он проснулся, разбуженный причитанием мулата Лунеро: «Ох, пьяница, ох, пьяница...» Петухи - хмурые птицы, бывшие более полувека назад гордостью этой асьенды, красавцами, соперничавшими с бойцовыми петухами властелина округи, а ныне потерявшие свои коррали и ставшие рабами дикой сельвы,- возвестили наступление внезапного тропического утра. Кончилась ночь для сеньора Педрито, снова одиноко пировавшего в старом, заброшенном доме на террасе, выложенной разноцветными каменными плитами. Крики пьяного долетали до пальмовой кровли, под которой Лунеро, вставший до рассвета, кропил водой земляной пол, черпая пригоршнями из чашки, привезенной откуда-то из других мест,-намалеванные на ней лаком павлины и цветы, наверное, сверкали когда-то всеми цветами радуги. Лунеро разжег жаровню, чтобы подогреть куски чараля 92, оставшиеся от вчерашнего обеда, потом порылся, прищурив глаза, в корзине с бананами и отобрал почерневшие плоды - надо съесть их, прежде чем гниение, идущее вслед за плодородием, расквасит мякоть, источит ее червями. Немного погодя, когда чад, поднимавшийся с разогретого противня, совсем пробудил мальчика от сна, хриплое завывание оборвалось, послышались затихавшие неверные шаги пьяного и, наконец, далекий стук двери. Это была прелюдия к долгому бессонному утру, и теперь дон Педрито свалился на кровать красного дерева под балдахином с москитной сеткой; уткнулся носом в голый пестрый матрац - в отчаянии, что кончились запасы спиртного. Раньше, вспоминал Лунеро, приглаживая кудрявые вихры мальчика, подошедшего к огню в короткой рубашке, уже не скрывавшей легкой тени возмужания, раньше-то, когда земли были большие, хижины стояли далеко от дома, и никто не знал, что там творится. Рассказы толстых кухарок и молодых метисок, которые махали метлами и крахмалили рубашки, не доходили до другого мира, мира почерневших от солнца мужчин с табачных плантаций. Теперь-то все на виду; от асьенды, опустошенной ростовщиками и политическими врагами покойного хозяина, остался только дом с выбитыми стеклами да хижина Лунеро. О прежних слугах ныне напоминала одна тощая Баракоя, все еще ходившая за старухой, которая жила, запершись в дальней голубой комнате. А в хижине обитали Лунеро и мальчик, единственные работники.
Мулат сел на утоптанный пол и переложил часть жареной рыбы в глиняную миску, а часть оставил на противне. Потом дал мальчику манго, тот очистил ему банан, и оба молча принялись за еду. Когда маленькая кучка пепла совсем погасла, стал виден вход - большая дыра, дверь, окно, порог для рыскающих собак, граница для красных муравьев, не решавшихся переползти черту, проведенную известью,- дыра, затянутая тяжелой зеленью вьюнков, которые Лунеро посадил несколько лет назад, чтобы прикрыть серые глинобитные стены и окружить хижину ночным благоуханьем цветов. Они не разговаривали друг с другом. Но и мулат и мальчик испытывали одинаковое чувство благодарной радости оттого, что они вместе, радости, которую они выражали разве что редкой улыбкой, ибо жили они тут не для того, чтобы разговаривать или улыбаться, а для того, чтобы вместе есть и спать, и вместе выходить из дому каждое утро - всегда тихое, насыщенное душной влагой,- и вместе работать, чтобы жить тут день за днем, и каждую субботу ездить за едой для старухи и за бутылями для сеньора Педрито, и передавать покупки индеанке Баракое. Хороши эти толстые голубые бутыли, защищенные от жары плетенками из осоки с кожаными ручками - пузатики с узкой короткой шеей. Сеньор Педрито выбрасывал их у порога, а Лунеро каждый месяц ходил в деревню к подножию горы и приносил на. длинном коромысле, на том, что таскал в асьенде ведра с водой, бутыли в плетенках, сгибаясь от тяжести, потому что старый мул давно уже сдох. Эта деревня у подножия горы была единственной по соседству. Жило в ней человек триста, но крыши домиков лишь кое-где проглядывали сквозь густые заросли мохнатого косогора - от вершины горы до пологого берега, у которого текла река к близкому морю.
Мальчик вышел из хижины и побежал по откосу между папоротниками, окружавшими серые и хрупкие манговые деревья. Сырая тропинка под навесом из красных соцветий и желтых плодов, за которыми скрывалось небо, вывела его к берегу, где Лунеро у самой реки - здесь уже широкой, но еще бурной - расчищал ударами мачете место для дневной работы. Длиннорукий мулат потуже подпоясал миткалевые брюки, книзу широкие, словно по старой матросской моде. Мальчик натянул короткие синие штанишки, сохшие тут всю ночь на ветру, брошенные на ржавый железный круг, к которому теперь подошел Лунеро. Куски мангровой коры, распрямленные и отшлифованные, были погружены в воду. Лунеро огляделся, стоя по колено в вязкой тине. Тут, совсем близко от моря, река дышала полной грудью и мимоходом ласкала папоротники и низкие банановые листья. Буйно растущая зелень казалась выше неба, потому что небо было ровным, низким, блестящим. У каждого было свое дело. Лунеро взял наждак и стал зачищать кору - от напряжения заходили под кожей мускулы. Мальчик схватил хромой, полусгнивший табурет и укрепил его на доске в центре железного круга. Из десяти узких сквозных отверстий в круге свисали веревочные фитили. Мальчик раскрутил круг и развел огонь под кастрюлей; когда густой душистый воск растопился и забулькал, он стал заливать воском отверстия вращавшегося круга.
- Скоро праздник, сретенье,- сказал Лунеро, держа в зубах три гвоздя.
- Когда? - вспыхнули на солнце зеленые глаза мальчика.
- Второго числа, Крус, малыш, второго. Тогда хорошо - пойдут свечи; не только соседям продадим - всей округе. Знают, что нету лучше наших свечей.
- Я помню. Как в прошлом году.
Иногда брызгал раскаленный воск; ляжки мальчика были испещрены маленькими круглыми шрамами.
- В этот день сурок ищет свою тень.
- Откуда ты знаешь?
- Так говорят. Не здесь - далеко.
Лунеро остановился и потянулся за молотком. Наморщил свой темный лоб.
- Крус, малыш, а ты сумеешь теперь сам делать каноэ? Лицо мальчика осветилось широкой белозубой улыбкой.
В зеленоватых отблесках реки и мокрых папоротников кожа его казалась светлее, черты лица - резче. Прилизанные рекой волосы упрямо вились над широким лбом и на темном затылке - на солнце они отсвечивали медью, но у корней были черными. Словно недозрелый плод, желтели худые руки и крепкая грудь, только что одолевшие реку против течения, освеженные прохладой тинистого дна и топких берегов.
- Еще бы не суметь. Я же видел, как ты делаешь. Мулат снова опустил глаза, как всегда спокойные, но настороженные.
- Если Лунеро уйдет, ты сумеешь сам делать все, что надо? Мальчик остановил железное колесо.
- Если Лунеро уйдет?
- Если ему надо будет уйти.
«Ох, не нужно было ничего говорить», - подумал мулат. Не сказал бы ничего, ушел бы, как ушли его соплеменники - ничего не говоря,- потому что Лунеро знает, что такое рок, и подчиняется ему и чувствует, что существует пропасть доводов и воспоминаний, отделяющая это его знание, его подчинение року от понимания рока другими людьми, отрицающими веление рока, уж ему-то, Лунеро, известно, что такое тоска по родине и долгие странствия. Мулат понимал, что ничего не надо было говорить, но он видел, с каким любопытством, склонив голову набок, смотрел мальчик - его верный товарищ - на человека в узком и пропотевшем сюртуке, приходившего вчера к ним в хижину.
- Ты умеешь продавать свечи в деревне и делать их много-много на сретенье, носить каждый месяц пустые бутыли и оставлять у дверей ликер сеньору Педрито... Умеешь делать каноэ и сплавлять их вниз по реке раз в три месяца... Еще ты можешь отдавать деньги Баракое и оставлять себе монету; умеешь ловить рыбу вот тут...
Затихла маленькая вырубка у реки, умолк мерно стучавший молоток в руках мулата, скрип ржавого колеса. Зажатая в тиски зелени, с ревом неслась река, кружившая деревца, сраженные ночными бурями, завитки травы с горных лугов, отбросы. Летели мимо черные и желтые бабочки - тоже туда, к морю. Мальчик замер и уставился в опущенные глаза мулата.
- Ты уходишь?
- Ты не знаешь ничего, что тут раньше было. Когда-то вся земля, до той самой горы, принадлежала нашим хозяевам. Потом все пропало. Старый сеньор умер. Сеньор Атанасио получил нож в спину, и все было заброшено.
Или перешло к другим. Один только я остался, и никто не приходил но мою душу целых четырнадцать лет. Но и мой час должен был настать.
Лунеро умолк, так как не знал, что говорить дальше. Серебряные блики на воде отвлекали его, мускулы требовали работы. Тринадцать лет назад, когда ему вручили ребенка, мулат хотел было отдать мальчика реке, под охрану бабочек - как древний царь в легенде белых людей,- и ждать, когда он вернется, сильный и могущественный. Но смерть хозяина Атанасио позволила ему оставить ребенка у себя, не боясь гнева сеньора Педрито, равнодушного и вялого, не боясь гнева старухи, которая жила, запершись в голубой комнате с кружевными занавесками и подсвечниками, звенящими при ударах грома, и которая никогда не узнает, что рядом с ее замурованным безумием растет мальчик. Да, хозяин Атанасио умер вовремя, иначе велел бы убить мальчика, а Лунеро спас его. Последние табачные поля перешли в руки нового касика, а хозяевам оставались только эти прибрежные, заросшие кустарником топи да старый дом - пустой разбитый горшок. На глазах у Лунеро все работники перешли на земли нового сеньора, и оттуда, с гор, привели новых людей работать на новых плантациях. Из окрестных деревень и поселков тоже стали сгонять мужчин, и Лунеро должен был придумать вот эту работу - делать свечи и каноэ, чтобы добывать на пропитание себе и хозяевам. Ему верилось, что с этого бесплодного клочка земли - с ноготь величиной, между рекой и разбитым домом,- никто его не сгонит, потому что никто не увидит его с мальчиком в этой непролазной чащобе. Прошло четырнадцать лет, прежде чем касик узнал о нем,- не один раз прочесывалась эта местность, и последняя иголка в стоге сена была наконец найдена. Вот потому-то и явился вчера, задыхаясь в своем черном сюртуке, вытирая катящийся по вискам пот, вербовщик касика и велел Лунеро завтра же - уже сегодня - идти в асьенду сеньора на юг штата: там не хватает работников на табачных плантациях, а Лунеро сидит тут, брюхо отращивает, охраняя пьяницу и сумасшедшую старуху. И Лунеро не знал, как рассказать обо всем этом малышу Крусу, который, наверное, ничего не сможет понять - ребенок ведь только и знает, что свою работу у реки, да купанье натощак в свежей речной воде, да поездки к морскому берегу, где ему дарят съедобных моллюсков и крабов, или походы в ближайшую деревню, индейскую деревню, где никто с ним не разговаривает. По правде же сказать, мулат боялся, что, если ему придется потянуть старую историю за нитку, распустится все вязанье и придется вернуться к самому началу, а это значило потерять мальчика. Но мальчик ему дорог, думалось длиннорукому мулату, шлифовавшему пемзой кору, ох, как дорог, с тех пор как палками прогнали отсюда его сестру Исабель Крус и отдали ему ребенка; Лунеро в своей хижине выкармливал малыша молоком старой козы, оставшейся от большого стада хозяев, рисовал мальчику на сыром песке буквы, которые выучил, когда служил в детстве у французов в Веракрусе, учил его плавать, разбираться в плодах, орудовать мачете, делать свечи, петь песни, привезенные сюда отцом Лунеро из Сантьяго-де-Куба, когда разразилась война и французские семьи перебрались со всей своей прислугой в Веракрус. Вот и все, что хотел Лунеро знать о мальчике. Да, пожалуй, больше ничего и не надо знать, разве только то, что мальчик тоже любит Лунеро и не может жить без него. Но эти тени другого мира - сеньор Педрито, индеанка Баракоя, старуха - заносят над их головами нож, хотят разлучить. Чужие люди, ни с какого боку не нужные ни ему, ни его другу,- вот они кто. Так думал мальчик и так понимал жизнь.
- Смотри, мало будет свечек - заругается священник,- сказал Лунеро.
Налетевший ветерок чокнул друг о друга свисавшие на фитильках свечки; вспугнутый попугай тревожным криком возвестил о полуденном часе.
Лунеро встал и вошел в воду; сеть была протянута почти до середины реки. Мулат нырнул и затем показался над водой, держа сеть. Мальчик скинул штанишки и тоже бросился в реку. Как никогда, всем своим телом ощутил прохладу; погрузил голову в воду и открыл глаза: прозрачные струи быстро неслись над тинистым зеленым дном. Потом перевернулся на спину, и вода закружила его, как стрелку часов: вон там, позади, виднеется дом, в который он за свои тринадцать лет ни разу не входил, где живет этот человек, которого он видел только издалека, и эта женщина, которую он знал только по имени. Мальчик приподнял голову над водой. Лунеро уже жарил рыбу и чистил ножом папайю.
После полудня острые лучи солнца, прорезав зеленую тропическую кровлю, вонзились в землю. Час замершей листвы, когда даже река словно остановилась. Мальчик голышом растянулся под одинокой пальмой, прячась от жара лучей, которые мало-помалу теснили тень ствола и кроны. Солнце начинало свой путь к закату, однако его косые лучи поднимались над землей, постепенно освещая тело мальчика. Сначала - ступни, когда он прилег у гладкого ствола. Потом - раскинутые ноги и спящий член, плоский живот, закаленную холодной водой грудь, тонкую шею и упрямую челюсть, с которой свет пополз выше по двум уже наметившимся складкам, по двум натянутым дужкам к носу, к крепким скулам, к векам, прикрывавшим светлые глаза в этот тихий час сьесты. Он спал, а Лунеро, растянувшись неподалеку на животе, постукивал пальцами по черной кастрюле. Ритм завораживал его. Казавшееся усталым тело было напряжено, как и его рука, выбивавшая дробь на старой посудине. Дробь учащалась, тревожила память, и мулат, как всегда в это время, затянул песню, песню детства и той жизни, которая ушла, песню того времени, когда его предки короновали себя под сейбой высокими уборами с колокольчиками и натирали себе грудь водкой, а тот человек сидел в кресле, прикрыв голову белым платком, и все пили водку из маиса и кислых апельсинов до самого дна, где чернел сахар, и внушали детям,, чтобы те не свистели по ночам:
Дочке Йейе
по вкусу паренек... привязанный к жене...
Йейе, дочке Йейе по вкусу паренек, привязанный к жене,
Йейе, дочке Йейе повкусунекожене...
Ритм его околдовал. Мулат раскинул руки, прижимая ладони к сырой земле и барабаня по ней пальцами, терся животом о грязную землю, а блаженная улыбка раздвигала щеки, широкие скулы: «Йейе
вкусупаренекжене...» Полуденное солнце лило расплавленный свинец на его круглую курчавую голову, но Лунеро не мог встать с места - пот тек по лбу, по ребрам, по ляжкам; обрядовая песня становилась тише и глуше. Чем слабее звучал его голос, тем сильнее ощущал он землю, крепче прижимался к ней, будто овладевал ею. «Йейедочкейейе...» На него снизошло блаженство, на него снизошло забвение - Лунеро не думал о человеке в черном сюртуке, который придет сегодня днем, уже скоро; он весь отдался пению, лежачему танцу, напоминавшему тумбу 93, тумбу по-французски, и женщин, забытых им в плену этой сожженной усадьбы.
Там, сзади,- густые заросли и дом, о котором грезил во сне мальчик, убаюканный солнцем. Эти почерневшие стены были подожжены, когда здесь проходили либералы, завершая после смерти Максимилиана поход против империи и встретив тут семейство, которое предоставило свои комнаты маршалу, командиру французов, а свои винные подвалы - войску консерваторов. В асьенде Кокуйя солдаты Наполеона Третьего запаслись провизией - нагрузили мулов вяленым мясом, фасолью и табаком,- перед тем как атаковать хуаристов в горах, откуда отступающие отряды нападали на французские биваки в долинах и на городские крепости в провинции Веракрус. Поблизости от асьенды зуавы находили людей, игравших на виуэле и арфе и певших «Балаху ушел на войну и не захотел меня взять с собой», и весело проводили ночи с индеанками и мулатками, рожавшими потом белокурых метисов, светлоглазых мулатов со смуглой кожей, которые носили имена Гардуньо или Альварес вместо Дюбуа или Гарье. Да, и в эти же самые скованные жарой полуденные часы старая Людивиния, навечно заточившая себя в спальне с нелепыми подсвечниками - два свисают с гладкого побеленного потолка, один торчит в углу над кроватью резного дерева - и пожелтевшими кружевными занавесками, старая Людивиния, которую обмахивает веером индеанка Баракоя, получившая, подобно всем мулатам асьенды, это негритянское имя, так мало подходящее к ее орлиному профилю и блестящим косам,- старая Людивиния бормочет, закрыв глаза, слова одной проклятой песни. Песню эту она, в общем-то, уже забыла, но непременно хочет вспомнить, потому что в песенке высмеивается генерал Хуан Непомусено Альмонте, который сначала был другом ее дома, кумом покойного Иренео Менчаки, ее, Людивинии, мужа, и принадлежал к свите генерала Санта-Аны 94, а потом, когда этот спаситель Мексики и великий покровитель семьи Менчака хотел вернуться из изгнания и высадился здесь, преодолев приступ дизентерии, Непомусено Альмонте отступился от своей исконной лояльности, помог французам схватить Санта-Ану и снова вернуть его на корабль. «Непомусено святой Хуан - дерьмо и болван». Людивиния представляет себе темное лицо Хуана Непомусено Альмонте - сына одной из тысячи девок священника Моралеса - и кривит провалившийся беззубый рот, вспоминая игривую фразу из этой растреклятой песенки хуаристов, которые до смерти унизили генерала Санта-Ану: «...как бы ты повеселился, если б вдруг со стороны налетели бы бандиты, умыкнули твою кралю и спустили б ей штаны... » Людивиния смешливо закудахтала и шевельнула рукой, чтобы индеанка быстрее махала над ней веером. Печальная, побеленная известью опочивальня только казалась прохладной, горячий тропический воздух был спертым и затхлым. Пятна сырости на стенах доставляли старухе удовольствие - напоминали о другом климате, о местах, где прошла ее юность до того, как она вышла замуж за лейтенанта Иренео Менчаку и связала свою жизнь и судьбу с судьбой генерала Антонио Лопеса де Санта-Аны, который пожаловал им плодородные земли у реки, черные земли и обширнейшие участки под горой и у моря. «Ненастье пришло из Франции, ненастье и непогода... Скончался Бенито Хуарес, а с ним умерла и свобода». Теперь лицо старухи сморщилось в недовольную гримасу, словно распалось на тысячу припорошенных пудрой струпьев и в то же время осталось целым под сетью голубых жилок. Дрожащая сухая рука Людивинии отослала Баракою прочь - шевельнулись рукава из черного шелка и манжеты из истлевших кружев. Стекло и кружево, но не только это. Столы из полированного тополя, на изогнутых ножках, с тяжелыми мраморными крышками, на которых покоились часы под стеклянными колпаками; навсегда замершие на кирпичном полу плетеные качалки под чехлами; ломберные столики, медные гвозди, кованные железом сундуки, овальные портреты неизвестных креолов - мужчины прямые, лощеные, с пушистыми бакенбардами, женщины с высокими бюстами и черепаховыми гребнями; жестяные подставки для святых; старый, обтрепанный, почти не сохранивший золотистых нитей гобелен с изображением св. младенца из Аточи; кровать на резных ножках под балдахином, украшенным посеребренной листвой,- хранилище безжизненного тела, гнездо из несвежих простынь и матраца, набитого слежавшейся соломой, торчащей из дыр.
Пожар пощадил эту обитель. Пощадило ее известие об утраченных землях и о сыне, убитом в засаде, и о ребенке, родившемся в хижине мулатов. Известие могло пощадить, но не интуиция.
- Индеанка, принеси мне кувшин с водой.
Она подождала, пока уйдет Баракоя, а потом, нарушив собственные правила, раздвинула портьеры и нахмурила брови, стараясь разглядеть, что происходит снаружи. Она видела, как подрастает этот незнакомый мальчик; тайком следила за ним из окна, из-за кружевной занавески. Она узнавала эти зеленые глаза и кудахтала от удовольствия, видя, что в этом юном теле воплотилась она сама, она, запечатлевшая в своем мозгу память целого-века и в морщинах своего лица - отсвет прежнего солнца, прежнего неба, прежней земли. Она выстояла. Выжила. Ей было очень трудно подходить к окну; она тащилась почти на четвереньках, уставившись в пол и уперев руки в колени. Голова в белых космах глубоко ушла в торчащие, костлявые плечи. Но она выжила. И ковыляла от своей развороченной постели к дверям, пытаясь идти, как та белокожая красавица, что встречала у дверей асьенды Кокуйя нескончаемую вереницу испанских прелатов, французских коммерсантов, шотландских инженеров, британских торговцев бонами, спекулянтов и флибустьеров, направлявшихся в Мехико, чтобы использовать все возможности этой молодой и бунтарской страны: ее барочные соборы, ее золотые и серебряные рудники, ее дворцы из туфа и шлифованного камня, ее продажный клир, ее вечный политический карнавал и ее постоянно нуждающееся правительство, легко добываемые таможенные льготы для любого льстивого иностранца. Это были славные дни Мексики, когда супруги Менчака оставили асьенду своему старшему сыну, Атанасио,- чтобы он стал настоящим мужчиной, общаясь с работниками, бандитами, индейцами,- а сами отправились в Мехико, к иллюзорному двору его светлейшего высочества. Разве мог прожить генерал Санта-Ана без своего старого приятеля - теперь уже полковника - Менчаки? Без Менчаки, который знал толк в петухах и лошадях и мог пить всю ночь напролет, вспоминая план Касаматы, поход в Баррадас, Эль-Аламо, Сан-Хасинто, Г ерра де лос Пастелес, даже поражения в столкновениях с захватчиками-янки? О поражениях генерал говорил с циничной усмешкой, постукивая ногой об пол, одной рукой поднимая бокал, другой лаская темную копну волос Флор де Мехико, своей супруги-девочки, брошенной на еще не остывшее после кончины первой жены ложе. А потом наступили черные дни, когда властелин был изгнан из Мексики бандой либералов и чета Менчака вернулась в асьенду защищать свое добро: тысячи гектаров земли, подаренной хромым тираном - любителем петушиных боев, отобранной без спроса у крестьян-индейцев, которым оставалось либо сделаться пеонами, либо убраться к подножию гор; земли, обрабатываемой дешевыми руками негров, ввезенных с островов Карибского моря; земли, к которой присоединялись все новые участки мелких собственников, задолжавших Менчаке. Груды табачного листа. Возы бананов и манго. Стада коз, пасущихся на низких отрогах Сьерра-Мадре. А в центре владений - одноэтажный дом с цветной башенкой, с конюшнями, стены которых дрожат от лошадиного ржания, с сараями для ландо и с причалами для лодок. И Атанасио, сын с зелеными глазами, в белой одежде на белом коне - тоже подаренном Санта-Аной,- гарцующий по тучным полям с хлыстом в руке, скорый на суд и расправу, охочий до молодых крестьянок, всегда готовый защищать с бандой ввезенных негров свои земли от все более частых набегов хуаристов. «Да здравствует Мексика, край наш родной; да сгинет властитель чужой...» В последние дни империи,
когда старому Иренео Менчаке сообщили, что Санта-Ана вернулся из изгнания, чтобы провозгласить новую республику, старик отправился в своей черной коляске в Веракрус, где у мола его ждала лодка. А на палубе «Вирхинии» Санта-Ана и его немецкие флибустьеры подавали ночью сигналы в Сан-Хуан-де-Улуа, но им никто не отвечал. Гарнизон порта стоял за империю и глумился над павшим тираном, который прохаживался по палубе под вымпелами, извергая на своих врагов проклятия. Паруса снова были подняты, и два старых друга сели играть в карты в каюте капитана-янки - корабль плыл по знойному, неподвижному морю; береговая линия уже едва различалась в жарком мареве. С украшенного праздничными вымпелами судна гневные очи диктатора разглядели белые контуры Сисаля. И
хромоногий старец, сопровождаемый своим верным другом, сошел на берег, передал жителям Юкатана свою прокламацию и вновь предался сладким мечтам о власти, ибо Максимилиан был приговорен к смерти в Керстаро, и республика снова получила право рассчитывать на патриотизм своего старого и законного вождя, своего некоронованного монарха. А потом Людивинии рассказали, как они оба были арестованы комендантом Сесаля, как отправили их в Кампече и провели там по улицам как самых
обыкновенных бандитов - в наручниках, под штыками конвойных.
Рассказали, как их бросили в крепостную тюрьму, как умер летом в
зловонной камере вспухший от гнилой воды старый полковник Менчака. А в это время североамериканские газеты известили, что Санта-Ана казнен хуаристами и безвинно погиб, подобно принцу триестскому. Но это не так; только труп Иренео Менчаки был погребен на кладбище у бухты, окончилась его жизнь, азартная и рискованная, как жизнь самой страны, а Санта-Ана со своей вечной ухмылкой безумия - заразного безумия - отправился в новое изгнание.
О трагических событиях ей рассказал Атанасио, припоминает старая Людвиния в эти жаркие полуденные часы, и с тех пор она уже не выходила из комнаты, притащив сюда свои лучшие вещи, подсвечники из столовой, кованые сундуки, самые дорогие картины. И, будучи натурой романтической, стала ждать скорой смерти, но смерть запаздывала вот уже на тридцать пять лет, что, в общем-то, уже не имело значения для девяностотрехлетней женщины, появившейся на свет в год первой сумятицы, когда в церковном приходе Долорес слышались вопли и свист камней, а двери в доме роженицы были со страху заперты на все засовы. Календари уже не существовали для нее, и этот, 1903 год был лишь продолжением времени, глумившегося над скорой смертью от тоски по погибшему мужу. Для нее словно и не существовал пожар, который в 1868 году охватил дом и затух у самых дверей ее запертой спальни. Оба сына - их было двое, но любила она только Атанасио - кричали ей, чтобы она спасалась, но Людивиния, кашляя от густого дыма, ползущего из всех щелей, нагромождала стулья и столы у двери. Она никого не хотела видеть и терпела только одну индеанку, потому что кто-то должен был приносить еду и чинить черные одежды. Старуха ничего не хотела знать и лишь вспоминала о былом. Среди этих четырех стен она утратила всякое ощущение реальности, думая лишь о своем вдовстве, безвозвратном прошлом и с некоторых пор об этом мальчишке, который постоянно бегал по пятам какого-то незнакомого мулата.
- Индеанка, принеси мне кувшин воды.
Но вместо Баракои в дверях показался желтый призрак.
Людивиния вскрикнула и забилась в глубь постели; ее ввалившиеся глаза раскрылись от ужаса, чешуйчатая маска лица еще больше сжалась. Мужчина остановился у порога и протянул дрожащую руку.
- Я - Педро...
Людивиния не поняла. От испуга она не могла вымолвить ни слова, но ее руки пытались подняться, заклинать, защищаться в ворохе черных тряпок. А бледное привидение надвигалось, хватая ртом воздух:
- Я... Педро... О-ох...- бормотал человек, потирая голый грязный подбородок.- Я - Педро...
У него нервно дергались веки. Застывшая от ужаса старуха не понимала, что говорит этот заспанный, пропахший потом и алкоголем субъект:
- О-ох... все пропало. Вы знаете?.. Все... к черту... А теперь...- всхлипнул он без слез,- забирают и негра. Но вы ведь ничего не знаете, мама...
- Атанасио...
- О-ох, нет... Я - Педро.- Пьяница рухнул в качалку и вытянул ноги, словно добрался наконец до своего места.- Негра уводят... который нас кормит... вас и меня...
- Нет. Мулат. Мулат и мальчишка...
Людивиния отвечала, но не смотрела на призрак, заговоривший с нею, потому что не могло быть тела у голоса, ворвавшегося в этот запретный склеп.
- Ну, мулат. И мальчишка... Все равно.
- Он иногда бегает, вон там. Я его видела. Я довольна. Мальчишка.
- Приходил вербовщик, известил меня... Разбудил... Разбудил меня в самую жару... Забирают негра... Что нам теперь делать?
- Забирают негра? В усадьбе полным-полно негров. Полковник говорит, что они дешевые и на работу спорые. Но если этот тебе так нравится, отдай за него шесть реалов.
И они умолкли, соляные статуи, думая, о чем же они станут говорить потом, когда будет уже слишком поздно, когда мальчик уже не будет при них. Людивиния скосила глаза на того, с чьим присутствием не могла смириться: кто этот человек, который, видно, специально вытащил из сундуков свою лучшую одежду, чтобы преступить запретный порог? Да, манишка из голландского полотна, вся в пятнах плесени от тропической сырости; узкие панталоны, слишком узкие, слишком обтягивающие небольшой живот на истощенном теле. Старинный костюм не вязался с запахом немытого тела, табака, алкоголя; да и бесцветные глаза, глаза бесхитростного пьяницы, более пятнадцати лет не общавшегося с людьми, не выражали надлежащей уверенности и превосходства. Ах, вздохнула Людивиния в своей развороченной постели, смирившись наконец с тем, что у голоса есть лицо, это не Атанасио, тот был мужчиной, хотя и казался точной копией своей матери, моей копией, но в мужском обличье, этот же -настоящая баба, только с бородой и в манишке, грезила наяву старуха, этот не похож на свою мать в мужском обличье, на Атанасио, и поэтому она любила только того сына, Атанасио, а не этого - она вздохнула,- того, который всегда жил здесь, врос в землю, доставшуюся им, а не этого, который даже во время разразившейся катастрофы хотел остаться там, в столице, во дворцах, жить так, как им уже не подобало. Она понимала: покуда все принадлежало им, они имели право навязывать свое присутствие всей стране; когда же им более ничего не принадлежит - она неуверенно качнула головой,- их Место в этих четырех стенах.
Мать и сын смотрели друг на друга, разделенные стеной воскресшего прошлого.
(«- Ты пришел сказать мне, что у нас уже нет ни земель, ни величия; что другие так же взяли у нас все, как мы когда-то. взяли все у исконных, у настоящих хозяев? Ты пришел поведать мне то, что я почувствовала давно -нутром своим, с первой же ночи своей супружеской жизни?
- Я пришел, воспользовавшись предлогом. Я пришел, потому что больше не хочу быть один.
- Я хотела бы припомнить тебя маленьким. Я любила тебя тогда, потому что молодая мать любит всех своих детей. С возрастом мы умнеем. Никого нельзя любить без причины. Родная кровь - не причина. Единственная причина - кровь, дорогая тебе без причины.
- Я хотел быть сильным, как мой брат. Я держал в строгости мулата и мальчишку; я запретил им подходить к большому дому. Так делал и Атанасио, помнишь? Но тогда было много работников. А теперь остались только мулат и мальчик. Мулат уходит.
- Ты остался один. Пришел ко мне, чтобы не быть одному. Думаешь, что я одинока; вижу это по твоим жалостливым глазам. Глуп, как всегда, и слаб. Ты не мой сын, тот ни у кого не искал сострадания. Ты - это я сама, только что вышедшая замуж. Сейчас - нет, сейчас я уже не та. Сейчас вся моя долгая жизнь со мной, жизнь - со мной, а не старость. А ты - стар, ибо думаешь, что все кончилось, раз ты поседел, стал пить и утратил волю. Вижу я тебя, насквозь вижу, слизняк! Ты - тот самый, что ездил с нами в столицу; тот самый, что думал: наша власть досталась нам для того, чтоб ты кутил и пьянствовал, а не укреплял ее, не поддерживал, не пользовался ею как кнутом, ты думал: наша сила навек нам дана и заботиться не о чем, а потому можно оставаться там, наверху, без нашей поддержки, когда мы снова спустились на эти жаркие земли, к этому источнику жизни, в этот ад, откуда мы вышли и куда опять ввергнуты... Запах! Есть запах, более сильный, чем конский пот, аромат фруктов и пороховая вонь... Знаешь ли ты запах супружеского ложа? Вот как пахнет здесь земля, а ты этого никогда не знал... Слышишь? Я тебя нянчила, когда ты родился, и кормила тебя, и говорила тебе: «Мой сын, мой», а думала только о том мгновении, когда твой отец зачал тебя, ослепленный любовью, которая кипела не для того, чтоб породить тебя, а чтобы дать мне наслаждение; и память осталась, а ты исчез... Послушай, там, за окном...
- Почему вы ни слова не говорите, а только смотрите на меня? Ну ладно... ладно... Молчите. Все же лучше - смотреть на вас здесь; лучше, чем валяться на голой кровати и глядеть в потолок по ночам...
- Ты ищешь живую душу? А этот мальчик, там, за окном? Разве он не живой? Ты, видно, думаешь, что я ничего не знаю, ничего отсюда не вижу... Будто я не могу чувствовать, что здесь рядом растет плоть от моей плоти, их продолжение, их, Иренео и Атанасио, еще один Менчака, еще один мужчина, такой, как они, там, за окном, послушай... Конечно, он мой, раз ты его не ищешь... Зов крови слышен издалека...»)
- Лунеро,- сказал мальчик, проснувшись, и увидел мулата, распластавшегося в изнеможении на влажной земле,- я хочу войти в большой дом.
Потом, когда все было кончено, старая Людивиния презрела свое затворничество и заковыляла, как бескрылая ворона, крича в заросшие папоротником аллеи, устремив глаза в заросли, подняв их к сьерре, словно слепая в этой непривычной ночной темноте, после своей кельи с вечно горящими свечами. Она простирала руки в поисках человека, которого искала за каждой ветвью, хлеставшей ее по лицу - маске в мертвенно-синих жилках. Вдыхала близость земли и кричала своим глухим голосом забытые и только что узнанные имена, кусала от ярости свои бескровные руки, ибо в ее груди что-то - годы, память, прошлое, составлявшее всю ее жизнь,- говорило ей, что существует жизнь за пределом ее воспоминаний, что можно жить и любить родное существо, кого-то, кто не погиб со смертью Иренео и Атанасио. Но сейчас, глядя на сеньора Педрито, в спальне, которую она не покидала тридцать пять лет, Людивиния связывала все вокруг живущее только с миром прошлого. Сеньор Педрито потер голый подбородок и снова заговорил, теперь уже вслух:
- Мама, вы ведь не знаете...
Взгляд старухи заставил сына умолкнуть на полуслове.
(« - Что я не знаю? Что все приходит к концу? Что былая наша сила опиралась на одни хвастливые слова, на несправедливость, которая погибла в результате другой несправедливости? Что враги, которых мы расстреливали, чтобы оставаться хозяевами... что враги, которым твой отец отрезал язык или руки, чтобы остаться хозяином... что враги, у которых твой отец отнял землю, чтобы сделаться хозяином, что они однажды оказались победителями и подожгли наш дом, оказались победителями и отняли у нас то, что не было нашим, то, что мы взяли силой, а не по праву? Что, несмотря на все это, твой брат отказался смириться с унизительным поражением и продолжал оставаться Атанасио Менчакой - жил не там, в столице, бездельником, как ты, а здесь, внизу, среди своих рабов, презирая опасность, насилуя мулаток и индеанок, а не обхаживая готовых отдаться женщин, как это делал ты? Что от сотен совокуплений твоего брата, яростных, дерзких, поспешных, должен был остаться след, хотя бы один след на нашей земле? Что из всех сыновей, посеянных Атанасио Менчакой в наших необъятных владениях, хотя бы один должен был родиться вблизи отсюда? Что в тот самый день, когда в какой-то негритянской хижине родился его сын - как и должен был родиться, чтобы стать еще одним свидетельством силы отца, даже в самом низу,-Атанасио был...»)
В глазах Людивинии сеньор Педрито не читал ничего. Взгляд старухи, словно отделившись от безжизненного лица, тяжелой холодной волной плыл по жаркой комнате. Человеку в узкой старомодной одежде вовсе не обязательно было слышать голос матери.
(« - Не упрекайте меня ни в чем. Я тоже ваш сын... У меня та же кровь, что и у Атанасио... Почему так случилось тогда, той ночью?.. Мне сказали: «Сержант Робаина, из старой гвардии Санта-Аны, нашел то, что вы долго искали,- труп полковника Менчаки на кладбище в Кампече. Один солдат, видевший, где зарыли - без всякого надгробия - твоего отца, сообщил об этом сержанту, когда его послали из гарнизона в порт. И сержант, обманув коменданта, выкрал ночью кости полковника Менчаки и вот теперь, пользуясь тем, что его переводят Халиско, заедет к вам передать останки. К полуночи будет ждать тебя и твоего брата на опушке леса в двух километрах от деревни, там, где раньше вешали на столбе непокорных индейцев». Вот как вероломно нас обманули. Атанасио поверил этому так же, как и я; глаза его наполнились слезами, и он ни секунды не сомневался в правдивости сказанного... Ох, зачем я приехал тогда в Кокуйю? Да, верно, мне уже не хватало денег на жизнь в Мехико, а Атанасио никогда мне ни в чем не отказывал; ему даже было на руку, чтобы я находился подальше от Кокуйи, потому что он хотел быть единственным Менчакой в округе, единственным вашим телохранителем.
Красной была луна в ту жаркую летнюю ночь, когда мы верхом на лошадях прибыли к условленному месту. Там ждал нас сержант Робаина, прислонившись к коню. Сержанта мы знали с детства. Зубы у него блестели, как зерна риса, и белые усы тоже. Мы его знали с детства. Он всегда сопровождал генерала Санта-Ану, был лучшим объездчиком диких жеребцов. И всегда смеялся так заразительно, словно придумал что-то страшно забавное. А через хребет коня был перекинут грязный мешок, за которым мы приехали. Атанасио обнял мешок, и сержант захохотал во все горло, просто захлебывался от смеха. В эту минуту из зарослей выскочили четыре человека - как призраки под луной, потому что были они во всем белом. «Это души, души мученические! - заливался сержант.- Души грешные не смирились, хотят вернуть потерянное!» А потом вдруг сразу замолчал и двинулся на Атанасио. На меня никто и не смотрел, клянусь вам; они наступали, не сводя глаз с моего брата, будто меня там и не было. Я даже не помню, как влез на лошадь и вырвался из того проклятого окружения,-четверо, подняв мачете, обступили Атанасио, а он крикнул мне спокойным, чуть хриплым голосом; «Постой, брат, погляди, что у тебя на седле!» Я почувствовал, как ружейный приклад ударился о мое колено, но я уже не видел, как четыре человека набросились на Атанасио, связали ему ноги, а потом зарубили насмерть - там, под луной, в тишине ночи. О какой помощи мог я просить в асьенде, если знал, что его уже убили, убили парни нового касика, которому нужно было рано или поздно покончить с Атанасио, чтобы стать настоящим хозяином? И кто теперь будет бороться с ним? Я даже не обратил внимания на новую ограду, которую на следующий день воздвиг сосед, громивший нас на нашей собственной земле. Что поделаешь? Все равно работники без оглядки бежали к нему; ведь хуже Атанасио трудно было хозяина сыскать. И словно для того, чтобы я никуда не лез, федеральный отряд целую неделю стоял у новых границ усадьбы касика. А куда бы я полез? Надо им еще спасибо сказать, что меня не тронули. Через месяц генерал Порфирио Диас посетил новую, самую большую усадьбу в округе. Надо мной же только поиздевались. Вместе с изуродованным трупом Атанасио мне передали бычьи кости и череп с рогами - вот что сержант привез нам в мешке. Мне осталось только повесить то злополучное ружье у входа в дом - может, еще пригодится - в знак памяти о бедном Атанасио. Ей-богу, той ночью... я не заметил ружья, когда садился на лошадь, хотя потом приклад и бил меня по колену во время этой скачки, такой долгой, мама, честное слово, такой долгой...»)
- Туда никогда не надо входить,- сказал Лунеро и поднялся с земли; где запечатлелся его танец страха и тоски, его молчаливое прощание с мальчиком в этот последний день. Было уже около шести, скоро должен явиться вербовщик.
- Отправишься на дальние плантации,- сказал ему вчера вербовщик.-Отправишься, и конец. Оттуда уж не сбежишь - все, кто там спину гнет, предпочтут сто раз выдать беглеца, чем помочь ему выбраться на свободу.
Нет. Всеми своими помыслами Лунеро был уже на берегу моря. Туда влекли его зов предков и страх перед неволей. Каким огромным показался мальчику мулат, когда тот встал с земли и поглядел на быструю реку, несшую свои воды к Мексиканскому заливу! Каким высоким выросло за тридцать три года это коричневое тело с розовыми ладонями! Глаза Лунеро, казалось, различали морской берег, а веки побелели - но не от возраста, с которым белизна век словно проясняет взор негров, а от тоски по родным местам, ибо она тоже есть возраст, только другой, более древний. Вот там стрелка, мешающая бегу реки и палевой тенью намечающая границу моря. А дальше начинается мир островов, и легко достичь большой земли, где можно затеряться в лесах и сказать себе, что вернулся. Позади останутся индейцы, сьерра и плоскогорье. Назад ему не хотелось смотреть. Мулат глубоко вздохнул и еще раз взглянул в сторону моря, словно зачарованный свободой и полнотой открывающейся жизни. Мальчик вскочил и - голышом, как был,-бросился к Лунеро, обнял его, еле дотянувшись до груди.
- Не уходи, Лунеро...
- Малыш Крус, господи боже, как быть-то?
Мулат, растерявшись, ласково гладил голову мальчика и чувствовал, как грудь наполняется счастьем, благодарностью и болью в эту страшную минуту, которой он так боялся. Мальчик поднял к нему лицо:
- Я пойду к ним и скажу, что тебе нельзя уходить...
- Туда, к ним?
- Да, в большой дом.
- Там нас не любят, малыш Крус. Никогда туда не входи. Пойдем, надо работать. Я еще много дней не уйду. Кто знает, может, никогда не уйду.
Бурная река скрыла в своих волнах Лунеро, который нырнул, чтобы больше ничего не говорить и вырваться из рук своего маленького единственного друга. Мальчик снова подошел к кругу со свечами и засмеялся, когда Лунеро, плывя против течения, вдруг стал барахтаться „в воде, словно утопающий, потом стремительно вынырнул, снова исчез в глубине и появился на поверхности с палкой в зубах, а на берегу стал отряхиваться, смешно фыркая. Наконец сел спиной к мальчику около кусков отшлифованной коры и взялся за молоток и гвозди. Снова вернулись тревожные мысли: вербовщик вот-вот придет. Солнце скрывалось за верхушками деревьев. Лунеро не хотел думать о том, о чем должен был думать; лезвие горечи отсекало его счастье, уже умершее.
- Принеси еще наждаку из хижины,- сказал мулат мальчику, зная, что слова эти сказаны на прощанье.
Можно уйти и так, в старых штанах и рубахе. Чего еще ждать? Сейчас, когда солнце садится, его, наверное, уже караулят у тропки, чтобы человек в сюртуке не шел по грязи к хижине.
- Да,- сказала Людивиния,- от Баракои я узнала все. Мы живем трудом ребенка и мулата. Захочешь ли ты это признать? Они кормят нас. И ты еще не знаешь, как поступить?
Голос старухи, привыкшей бормотать в одиночестве, был едва слышен, он лился тихо и тяжело, как вода сернистого источника.
-...как поступил бы твой отец и твой брат: выйди и защити этого мулата и этого мальчишку, не позволь их увести... а если надо, то отдай и жизнь, чтобы избавиться от унижений... Ты пойдешь или мне самой идти, кретин?.. Приведи мне ребенка! Я хочу с ним говорить...
Но мальчик не слышал голосов, не видел лиц - только силуэты, встрепенувшиеся за тюлевой занавеской, вот теперь, когда Людивиния нетерпеливым жестом приказала сеньору Педрито зажечь свечи. Мальчик отошел от окна и на цыпочках стал красться к фасаду большого дома, к заброшенной террасе с обгоревшими колоннами, где висел гамак и устраивал пирушки одинокий пьяница. Там висел не только гамак; над порогом на двух ржавых крюках красовалось ружье, которое было у сеньора Педрито на седле той ночью 1889 года и которое с тех пор он аккуратно смазывал и чистил -последняя надежда труса,- хотя знал, что ни в кого стрелять не будет.
Двустволка блестела ярче белой притолоки. Мальчик шагнул под нее, бывшая зала асьенды не имела ни пола, ни потолка; сверху лился зеленоватый свет опускавшегося вечера, освещая пустой остов дома, заросший травой, засыпанный пеплом, где квакали лягушки, а по углам темнели лужи дождевой воды. Дальше был маленький патио, заросший кустарником, за ним - дверь, из-под которой выбивалась полоска света, значит, там жили. Оттуда доносились голоса, становившиеся все громче. С другого конца патио, где когда-то была кухня, высунулась индеанка Баракоя, настороженно всматриваясь в сумерки. Мальчик прижался к затененной стене залы. Вернулся на террассу и положил наземь два разбитых кирпича, чтобы дотянуться до притолоки, до ружья. Шум голосов усиливался - один яростно взвизгивал, другой смиренно лепетал. Наконец кто-то высокий поспешно вышел из комнаты: фалды сюртука стегали по ногам, кожаные ботинки громыхали по каменным плитам коридора. Мальчик более не мешкал. Он знал дорогу, по которой пойдут эти ноги. Прижал к груди ружье и помчался по тропе к своей хижине.
А Лунеро уже затаился - далеко от большого дома и от хижины, у развилки дорог, пролегавших по красной земле. Было часов семь вечера. Теперь вот-вот появится. Мулат посматривал то на одну, то на другую дорогу. Лошадь вербовщика обязательно поднимет облако пыли. Но не далекий стук копыт он вдруг услышал - грохот выстрела дуплетом, где-то сзади. Лунеро на мгновение замер, не зная, что подумать.
Мальчик же спрятался с ружьем в густом кустарнике, боясь, что человек его догонит. Он видел, как мимо прошли узкие ботинки и свинцово-серые панталоны, качнулись фалды сюртука - точно такого же сюртука, как вчера. Да, все ясно - тем более что ноги вошли в хижину и человек крикнул: «Лунеро!» В его нетерпеливом голосе мальчик услышал гнев и угрозу, которую уловил вчера в жестах человека в сюртуке, пришедшего к мулату. А зачем мог понадобиться Лунеро, если не затем, чтоб увести его силой? Тяжелое ружье давило на грудь, словно хотело дать выход тихой ярости мальчика, ярости, потому что теперь он знал, что существуют враги, что жизнь - это не только тихое кружение воды в реке и колеса со свечками; ярости, потому что теперь им грозила разлука. Вышли из хижины ноги в узких панталонах, колыхнулись фалды свинцово-серого сюртука - он поднял двустволку и дернул спусковой крючок...
- Крус! Малыш!.. - закричал Лунеро, увидев искаженное лицо сеньора Педрито, кривую улыбку внезапной смерти, красное пятно на манишке.-Крус!
И мальчик, выбравшись, дрожа, из листвы, тоже едва смог узнать это лицо, залитое кровью и обожженное порохом, лицо человека, которого видел лишь издали, почти голого, в одной дырявой рубахе, распахнутой на безволосой бледной груди, с бутылкой в руках. Не был убитый этим пьяницей и не был тем кабальеро, элегантным и стройным, которого помнил Лунеро; не был и тем ребенком, которого шестьдесят лет назад ласкали руки Людивинии Менчака. Было лишь неподвижное лицо, идиотская гримаса, окровавленная манишка. И стрекотание цикад. Лунеро и мальчик стояли не шевелясь, но мулат понимал. Хозяин умер из-за него. А Людивиния открыла глаза, смочила языком указательный палец и погасила свечу у изголовья; почти ползком добралась до окна. Что-то случилось. Зазвенел подсвечник. Случилось непоправимое. Зазвенел от громкого выстрела. Она услышала голоса, которые вскоре стихли. И снова лишь стрекотание цикад. Баракоя притаилась в кухне - загасила огонь и дрожала, думая, что вернулось время пороха. Людивиния тоже замерла, пока ее не одолела злоба, которой стало тесно в тихой запертой спальне. Старуха выползла, спотыкаясь, наружу -песчинка под бездонным ночным небом, темневшим сквозь бреши сожженного дома; маленький бескровный червяк. Она простирала вперед руки, желая дотронуться до мальчика, который тринадцать лет - она это знала - был тут, рядом, но которого только сейчас захотелось коснуться, назвать по имени, не в мечтах, а наяву. Крус - ни имени, ни фамилии настоящей,- Крус, так нареченный мулатами по матери, Исабель Крус или Крус Исабель. Ее палкой выгнал отсюда Атанасио, прогнал женщину, которая первой в округе родила ему сына. Старуха забыла, как выглядит ночь на воле; ноги ее дрожали, но она упрямо тащилась вперед, вздымая руки, желая в последний раз обнять жизнь. Но навстречу ей несся только цокот копыт, летела туча пыли. Взмыленная лошадь, заржав, остановилась перед согбенной фигурой Людивинии, и вербовщик крикнул с седла:
- Куда удрал мулат с мальчишкой, старая бестия? Говори куда, не то натравлю на них солдат и собак!
Людивиния только яростно потрясла кулачком во мгле, ответила руганью:
- Проклятый мерзавец!- сказала она прямо в лицо, которого не видела, в лицо тому, кто был где-то наверху, в седле. - Мерзавец,- повторила она, поднеся кулачок к самой морде фыркавшей лошади.
Хлыст со свистом опустился ей на спину, и Людивиния рухнула наземь, а лошадь круто повернулась, обдав ее пылью, и унеслась прочь от асьенды.
Я знаю, что мою руку колют иглой, и кричу, еще не успев ощутить боли; мой мозг раньше воспринимает боль, чем кожа чувствует ее... Ох... чтобы предупредить меня о боли, которую я должен почувствовать... чтобы я был настороже и мог осознать... с большей остротой ощутить боль... потому что когда осознаешь... ослабеваешь... я превращаюсь в жертву... когда осознаю... что есть силы, которые мне не подчиняются... не считаются со мной....уже не знаю, откуда боль... когда до меня... доходит боль... не от укола... а сама по себе... Я... вижу... трогают мой живот... осторожно... вздутый... рыхлый... синий... трогают живот... едва сдерживаюсь... намыливают живот... бреют машинкой живот... ниже... Я не выдерживаю... кричу... должен кричать... Меня хватают за руки... за плечи.. Кричу, чтобы меня оставили... дали умереть спокойно... Чтобы не трогали... Невыносимо, когда трогают... воспаленный желудок... чувствительный, как открытая язва... невыносимо... не знаю... Меня не пускают... меня поддерживают... Мои внутренности неподвижны... неподвижны, теперь я это чувствую... знаю... газы меня распирают, не выходят... Во мне все парализовано... меня распирает... я знаю... температура падает... я знаю... Куда же броситься, у кого просить помощи, как встать, куда идти?.. Напрягаюсь... тужусь... кровь не идет... знаю, что не идет туда, куда должна... должна идти изо рта... из прямой кишки... нет... не выходит... Они ничего не знают... гадают... щупают меня... слушают мое учащенное сердце... берут запястье... пульса нет... Я сгибаюсь... сгибаюсь вдвое... меня берут под мышки... я засыпаю... меня укладывают... я сгибаюсь... я засыпаю... Говорю им... должен сказать до того, как засну... говорю им... сам не зная кому... «Переедем реку... верхом на лошадях»... Вдыхаю собственное дыхание... зловонное... Меня укладывают... Открывается дверь... открываются окна... я бегу... меня подталкивают... я вижу небо... вижу тусклый свет, мелькнувший надо мной... я трогаю... нюхаю... вижу... пробую на вкус... меня несут... иду мимо... по коридору... с обоями... меня несут... я иду мимо... трогая, вдыхая их запах... мимо великолепных скульптур, роскошных инкрустаций, золотых и гипсовых статуэток, костяных и черепаховых шкатулок, узорных задвижек и ручек, сундуков с филенками и железными кольцами, скамей из душистой древесины аякауите, старинных стульев, барочных лепных украшений, изогнутых кресельных спинок, многоцветных ростров, медных гвоздиков, выделанных шкур, мебели на гнутых ножках, тканных серебром гобеленов, обитых шелком кресел, обтянутых бархатом оттоманок, массивных столов, кубков и амфор, ломберных столиков, кроватей с балдахинами и льняным бельем, каннелюрных столбиков, гербов и виньеток, пушистых ковров, железных замков, потрескавшихся картин, шелков и кашемира, тафты и шерсти, зеркал и люстр, вручную расписанной посуды... под резными балками и перекрытиями красного дерева... Этого они не тронут... этого им не взять... Веки... надо поднять веки... пусть откроют окна... кружусь... большие руки... огромные ноги... засыпаю... огни, мелькающие над моими открытыми глазами... огни неба... откройте звезды... не знаю...
Ты будешь стоять там, на первых отрогах горы, которая за твоей спиной поднимается выше, набирает силы... У ног твоих - откос, укрытый густыми ветвями, полный ночных голосов, а внизу - тропическая гладь, синий ковер тьмы, округлый, все покрывающий... Ты задержишься на первом уступе скалы, растерянный и взволнованный необъяснимостью случившегося, окончанием той жизни, которую в глубине души считал вечной... Жизни в хижине, увитой вьюнками, с купаньем и рыбной ловлей, с восковыми свечами и мулатом Лунеро... Но перед тобой, потрясенным -невозвратимостью прошлого и предчувствием грядущего,- откроется этот новый мир ночи и гор. Его темный свет войдет в твои глаза, глядящие тоже по-новому, но еще затуманенные тем, что перестало быть реальностью и превратилось в воспоминание; глаза ребенка, который будет отныне отдан во власть чего-то еще непокоренного и чуждого, необъятной земли и собственных сил... Будет освобожден от роковых уз места рождения и обстоятельств рождения... Порабощен другой судьбой, новой, неизвестной, надвигающейся из-за этой горы под яркими звездами. Ты сядешь, едва переводя дух от волнения, тебе откроется широкая даль, ровный и вечный свет неба, плотно усеянного звездами... Будет кружиться Земля в своем непрестанном движении вокруг дирижера Солнца... Будут кружиться Земля и Луна вокруг самих себя и вокруг другого небесного тела, обе увлекаемые собственной тяжестью... Будет плыть вся свита Солнца, опоясанная его белым шлейфом, а потоки небесной пыли будут нестись рядом с созвездиями по этому светлому небосводу тропической ночи в вечном хороводе, в бесконечном диалоге, в необъятном космосе... Мерцающий свет будет струиться на тебя, на равнину, на гору так ровно и непрерывно, будто нет ни вращения Земли и Луны, ни движения звезд, галактик и туманностей, словно они не знают в своем беге сил притяжения, сцепления и трения, которые сковывают и сдерживают силы окружающего тебя мира, гор, твоих собственных рук, когда ты ими всплеснул в эту ночь, впервые вскрикнув от восхищения... Тебе захочется устремить взгляд на одну-единственную звезду и вобрать в себя весь ее свет, этот холодный свет, невидимый, как дневной свет солнца... но не греющий... Ты сощуришь глаза, но и ночью, как и днем, все равно не увидишь настоящего цвета земли, которого не дано увидеть глазам человека... Ты забудешься, поглощенный созерцанием белого света, который будет струиться в твои зрачки мерцающим прерывистым потоком... Весь свет вселенной будет изливаться из всех своих источников, преломляясь при встрече со спящими странниками космоса... Проникая сквозь движущиеся массы частиц, струи света будут стремительно рассеиваться, разбрасываться и создавать все, что видно вокруг, земной рельеф... Ты ощутишь этот свет и в то же время... уловишь близкие и робкие запахи горы и равнины: мирт и папайя, ночная красавица и табачин, сосна и лавр, гелиотроп и текотеуэ, фиалка, мимоза, тигровый цветок... Ты ясно увидишь, как они отступают куда-то вдаль- словно морской отлив от ледяных берегов...- все дальше оттесняемые новооткрытием, первым взглядом в неведомое... Свет будет литься в глаза, одновременно заливая далекий горизонт... Ты уцепишься обеими руками за край скалы и закроешь глаза... Снова услышишь близкий стрекот цикад, мычанье заблудившегося стада... В этот миг - с закрытыми глазами - тебе вдруг покажется, что все движется вверх... или вниз, к земле, на которой все зиждется... даже этот ястреб, парящий над самой глубокой тесниной веракрусской реки: отдохнув на недвижной скале, он взмывает вверх, чтобы оттуда броситься вниз и утопить в темных волнах упрямые звезды... Но ты ничего не почувствуешь... Будто ничто и не движется в ночи, даже ястреб не нарушит покоя... Нескончаемый бег, полет, кружение тел во Вселенной не отразится в твоих глазах, не ощутится тобой... Ты будешь спокойно созерцать сияющую землю... Всю землю: скалы и рудники, горные цепи, жмущиеся друг к другу вспаханные поля, текущие реки, людей и дома, животных и птиц, неведомые слои пылающего нутра земли - все, что противится необратимому, неуклонному движению, но не может ему помешать... Ты будешь подкидывать вверх камень, ожидая прибытия Лунеро с мулом, и бросишь его потом вниз, под откос, чтобы хоть одну минуту камень жил своей жизнью, быстрой и динамичной: маленькое катящееся солнце, недолговечный калейдоскоп мелькающих бликов... Почти такой же быстрый, как озаряющий его свет,- и вот уже это зернышко затерялось у подножия горы, а сияние звезд продолжает струиться сверху с непостижимой скоростью... Твой взгляд скользнет по обрыву, куда скатился камень... Ты подопрешь кулаком подбородок, и твой профиль обрисуется на фоне ночного неба... Ты станешь новой частью пейзажа, но скоро уйдешь отсюда, чтобы искать по ту сторону горы свое неведомое будущее. Однако уже здесь, сейчас жизнь сделается твоим будущим и перестанет быть прошлым... Неведение будет умирать - и не по чьей-то вине, а от захватывающего дух восхищения... Так высоко, так высоко ты еще никогда не был... Таких необъятных далей ты еще не видел... Привычный кусочек у реки был только крохотной частью этой шири, о которой ты не подозревал... Но ты не почувствуешь себя маленьким, созерцая и созерцая - в безмятежной неопределенности - далекие нагромождения туч, волнистые равнины и вертикальный взлет неба... Ты почувствуешь себя лучше, покойнее... далеким от всего... Ты не будешь знать, что находишься на новой земле, недавно вышедшей из моря, чтобы столкнуться громадами гор и позволить мощной руке третичного периода скомкать себя, как пергамент... Ты покажешься себе очень высоким на этой горе, стоя над полями, простирающимися до горизонта... И ты ощутишь себя в ночи, в углу, забытом солнцем,- во времени... Вот там, наверху, так ли близки друг к другу эти созвездия, как кажется невооруженному глазу, или их разделяет неисчислимое время?.. Какая-нибудь другая планета будет кружиться над твоей головой, и время на этой планете будет свое; далекое и темное вращение, наверное, исчерпает сейчас какую-то свою меру времени, единственный день единственного года, меркурианское исчисление, никогда не совпадающее с твоими днями и годами. И это «сейчас» не совпадает с твоим, как не совпадает с твоей действительностью действительность звезд, на которые ты снова станешь смотреть, гадая, какому прошлому, возможно уже погибшему, принадлежит этот свет... Свет, который увидят твои глаза, начал свой путь много лет, много твоих веков назад. Жива ли еще эта звезда?.. Она будет жива, пока твои глаза ее видят... И ты узнаешь, что глядел на мертвую звезду, лишь той грядущей ночью, когда наконец перестанет проникать в твои глаза свет - если он еще будет существовать,- свет, который посылала звезда, когда жила, и который ты видел как отблеск далекого прошлого и благословлял своим взглядом... То, что стало мертво, ты долго будешь принимать за живое... От своего погибшего, окаменевшего источника свет будет нестись и нестись к глазам одного мальчика однажды ночью в то далекое время... В далекое время... Время, которое потом наполнится жизнью, делами, мыслями, но никогда не сможет накрепко соединить первую точку прошлого с последней точкой грядущего... Время, которое будет существовать только в отдельных всплесках памяти, в отдельных взлетах желаний, но которое исчезнет, когда исчерпается жизнь, воплощенная в этом странном существе, каким являешься ты, мальчик или уже умирающий старик, словно по волшебству объединяющий в своем сознании маленьких насекомых, ползущих этой ночью по склону горы, с огромными светилами, несущимися в тишине по бесконечным склонам мироздания... Ничего не случится в ту безмолвную минуту на земле; только ты и небосвод... Все будет существовать, двигаться, разъединяться в потоке перемен и в то же время разрушаться, дряхлеть и гибнуть - без воплей и криков о помощи... Солнце сжигает себя заживо, железо обращается в прах, энергия рассеивается в пространстве, масса распадается в процессе радиации, земля, остывая, умирает... А ты будешь ждать Лунеро с мулом, чтобы перейти горы и начать жить, заполнять время, участвовать в мрачной игре, в которой жизнь, расцветая, в то же время умирает; участвовать в безумной пляске, в которой время пожирает само себя, и ничто живое не может остановить необратимый процесс исчезновения... Мальчик, Земля, Вселенная: в вас троих однажды не будет ни света, ни тепла, ни жизни... Будет только универсальное единство - без названия и без человека, который бы его назвал: нерасторжимые пространство и время, материя и энергия... И все будет называться только так. Никак... Но пока еще нет... Еще родятся люди... Ты еще услышишь протяжное «ау-у-у» Лунеро и позвякивание копыт на скалистой тропе... Еще сильнее забьется твое сердце - ты наконец поймешь, что с сегодняшнего дня начинается твой извилистый жизненный путь, что мир открывается перед тобой и предлагает тебе свое время... Ты существуешь... Ты во весь рост стоишь на горе... Ты свистом отвечаешь на зов Лунеро... Будешь жить... Будешь средоточием противоречий и смыслом Вселенной... Имеет смысл твое тело... Имеет смысл твоя жизнь... Ты есть, будешь, был воплощением Вселенной... Для тебя станут пламенеть галактики и разгораться солнца... Чтобы ты любил, жил, существовал... Чтобы ты столкнулся с тайной бытия и умер, бессильный проникнуть в нее, ибо ты постигнешь ее лишь тогда, когда глаза твои сомкнутся навеки... Ты, Крус, тринадцати лет, стоишь у начала жизни... Зеленые глаза, худые руки, блестящие темные волосы... Ты друг забытого в глуши мулата... Ты будешь человеком земли... Ты услышишь протяжное «ау-у-у» Лунеро... Ты оправдаешь существование холодной бесконечности, необъятной Вселенной... Ты услышишь звяканье копыт на скалистой тропе... В тебе встретятся звезды и земля... Ты услышишь ружейный выстрел и крик Лунеро... На твою голову падут, словно возвратись из путешествия, которому не было начала и не будет конца во времени, все обеты жизни: обеты любви и одиночества, ненависти и труда, насилия и нежности, дружбы и разочарования, горя и забвения, неведения и удивления... Ты услышишь только ночную тишину - не откликнется больше Лунеро, не отзовется звяканье копыт... в твоем сердце, раскрывшемся этой ночью навстречу жизни, в твоем раскрывшемся сердце...
(9 апреля 1889 года)
Он - крошечный комочек, рождавшийся на свет. Голова измазана кровью матери, с которой он еще связан слабыми узами. Он выходит навстречу жизни, наконец-то.
Лунеро крепко сжал руки Исабели Крус или Крус Исабели - своей сестры - и закрыл глаза, чтобы не видеть того, что происходило. Потом спросил ее, отвернувшись: «А ты считала дни?» Но она не смогла ответить, потому что кричала, кричала молча, сжав губы, стиснув челюсти, чувствуя, что головка уже показалась, уже идет. А Лунеро держал ее руки. Рядом один только Лунеро, и миска с кипящей водой на огне, и нож, и тряпки наготове, а он выходил из нее, подталкиваемый сокращениями живота, все более и более частыми. Лунеро пришлось отпустить руки Исабели Крус, Крус Исабели, встать перед ней на колени и принять в свои ладони эту мокрую темную голову, взять маленькое беспомощное тело, привязанное к Исабели Крус, Крус Исабели. Вот тельце совсем отделилось от матери - женщина перестала стонать, глубоко вздохнула, вытерла светлыми ладонями пот со смуглого лица и стала искать, искать его, простирая руки. Лунеро перерезал пуповину, завязал пупок, вымыл ребенка, протер ему личико, погладил его, поцеловал и протянул сестре. Но Исабель Крус, Крус Исабель, опять застонала от последней схватки, а снаружи послышались тяжелые шаги, которые приближались к хижине, где на голом полу под кровлей из пальмовых веток лежала женщина-мулатка. Шаги приближались, а Лунеро опустил малыша вниз головою и хлопал, «лопал его ладонью, чтобы тот заплакал, заплакал, пока не приблизятся шаги. И он заплакал. Заплакал и начал жить...
Я не знаю... не знаю... Он - это я?.. Ты - это был он?.. Или я - это все трое?.. Ты... я несу тебя в себе, и ты умрешь со мною... Господи боже... Он... я нес его в себе, и он умрет со мною... все трое... те, что говорили... Я... унесу тебя в себе и умру... один...
Ты уже ничего не узнаешь, не увидишь твое раскрывшееся этой ночью сердце, твое вскрытое сердце... Говорят: «скальпель, скальпель...» Я-то слышу, потому что я еще сознаю, понимаю то, чего ты уже не слышишь, не узнаешь... Я - это был он, буду - ты... я слушаю, среди стекла, под лампой, в глубине, внизу, над тобой и над ним... «Скальпель»... тебя вскрывают... делают прижигание... вскрывают брюшную полость... ее вспарывает точный, тонкий, холодный нож... в животе видят жидкость... проникают глубже... видят клубок набухших, воспаленных внутренностей под твоей твердой,
налитой кровью брыжейкой находят плошку циркулярной гангрены...
залитую зловонной жидкостью... говорят, повторяют... «инфаркт»... «инфаркт мезентерия»... они смотрят на твой открытый кишечник, ярко-красный, почти черный... говорят... повторяют... «пульс»... «температура»... «точечное прободение»... ест, гложет... кровянистая жидкость течет из твоего вскрытого живота... говорят, повторяют... «бесполезно»... «бесполезно»... трое... вот сгусток отделяется, отделится от черной крови... поплывет, остановится... остановился... твое молчание... твои открытые глаза... не видят... твои ледяные пальцы... не чувствуют... твои черно-синие ногти... твои вздрагивающие челюсти... Артемио Крус... только имя... «бесполезно»... «сердце»... «массаж»... «бесполезно»... Ты уже знать не будешь... Я нес тебя в себе и умру с тобою... все трое... умрем... Ты... умираешь... умер... умру.
Чак Моол 42
Филиберто погиб недавно, на страстную неделю. Утонул в Акапулько. Его отставили от должности, уволили, а он, не в силах противиться с годами въевшейся в плоть и кровь чиновной привычке, все же повлекся на взморье, в немецкий пансион, пожевать услащенного потом тропической кухни сЬоисгаиРа 43, станцевать в страстную субботу в Ла-Кебраде и ощутить себя «человеком из общества» среди полуночной безымянности Плайи-де-Орнос. Конечно, мы знали, что в молодости был он отличный пловец, но чтобы теперь, в сорок, и тем паче при расстроенном-то его здоровье, заплывать на ночь глядя, да еще так далеко!
В пансион перенести утопленника фрау Мюллер не позволила (это своего старого постояльца), более того, в тот вечер она, как и было намечено, закатила на душной своей терраске бал, а бедняга, иссиня-белый, в гробу, дожидался на автобусной станции утреннего рейса, коротая первую ночь своего нового бытия середь корзин, тюков и прочего хлама. Когда я назавтра пришел пораньше, чтобы проследить за погрузкой гроба, Филиберто завален был грудой кокосовых орехов; шофер сказал, что хороню бы скорей, пока пассажиры не всполошились, затащить его внутрь и прикрыть от греха подальше рогожей - мол, потом уж все будет шито-крыто, никто не догадается.
Из Акапулько выехали - еще подувал бриз. Но покуда добирались до Тьерра-Кемады, солнце уже поднялось - пекло и слепило вовсю. За завтраком, меж свиной колбасой и яйцами всмятку, я раскрыл тетрадь Филиберто, взятую накануне из пансиона Мюллеров вместе с остальной его собственностью - двумястами песо, номером некой полулегальной газетки из Мехико, колодой карт для игры в качо и билетом в один конец (почему, кстати, в один?). Тетрадка была из дешевеньких - в клетку, с бумажной, под мрамор, обложкой.
Переборов тряску, тошноту и вполне понятное чувство неловкости перед покойным другом, я отважно взялся за чтение. Не помянет ли он - с этого как раз он и начал - нашу каждодневную службу в конторе? Не прояснится ли, отчего это вдруг покатился он под гору, начал проявлять небрежение к своим обязанностям, стал нести околесицу и путать все и вся в служебных бумагах? С какой стати, наконец, ударился он в бега,, пренебрегши карьерой и пенсией?
«Нынче ходил хлопотать насчет пенсии. Чиновник - милейший человек. Вышел от него в столь отменном расположении духа, что решил потратить пяток песо в кафе. Завернул в то самое, куда мы хаживали смолоду и куда теперь я никогда не заглядываю; увы, оно мне напомнило, что в двадцать доставляло нам радостей больше, нежели в сорок. В ту пору мы все были одинаковы и решительно ополчились бы на любого, кто нехорошо отозвался бы о нашем товарище,- мы прямо-таки грудью вставали на защиту, коль скоро заходила речь о низком его происхождении либо скверных манерах. Я наперед знал, что многие из нас - и, возможно, самые неприметные -заберутся высоко, что именно здесь, в колледже, и выковываются те крепкие дружеские связи, с помощью которых нам предстоит пересекать бурный океан жизни. Но все вышло иначе. Наперекор предначертанному. Одни из неприметных так и остались внизу, другие взобрались очень высоко - выше, чем нам было дано предвидеть на веселых товарищеских вечеринках. Мы же, кто подавал, казалось, самые большие надежды, застряли на полпути, не выдержав не предусмотренного программой экзамена; некий невидимый ров отрезал нас и от тех, кто достиг всего, и от тех, кто не достиг ничего. И вот сегодня я вновь сижу здесь - кресла, правда, не те, новомодные, как, впрочем, новомодна со своими питейными автоматами и стойка (не стойка, а бастион, который не одолеть врагу),- и перелистываю свое «личное дело».
Сколько же их проходит передо мной - переменившихся, утративших память, благоденствующих, залитых неоновым светом рекламы. У них иная поступь - отличная от моей, под стать им и это кафе, которое не узнать, да и город сам тоже. Они не узнают меня, не хотят узнавать. За исключением разве одного или двух, которые эдак пухлой ладошкой по плечу - привет, мол, дружище, и прощай. Между ними и мной - как пропасть - восемнадцать ступеней роскошного загородного клуба. Я переворачиваю страницу за страницей. Чредой уходят вдаль годы - смелых надежд, счастливых предзнаменований, и вместе с ними годы пустопорожние, в ничто обратившие все эти надежды и предзнаменования. Ах, если б можно было, горестно думается мне, запустить пальцы в прошлое да и сложить из перемешавшихся кусочков забытую детскую головоломку! Но ящика с игрушками нет уже и в помине, и вообще кто знает, куда деваются все эти лошадки из папье-маше, оловянные солдатики и деревянные мечи? Да, нам нравилось рядиться в разные одежды, но ведь это было лишь понарошку. Мы не меняли вместе с ними привязанностей, не теряли представления о том, что можно и чего нельзя, не утрачивали чувства долга. Или мы были чем-то обделены? А может, наоборот, чем-то наделены сверх меры? Порой на память мне невольно приходит Рильке. Смерть - вот расплата за скоротечное благо молодости, с молодостью заодно сгинут и все наши тайны. Воистину не оборачивайся назад, а то станешь соляным столпом. И всего-то за пять песо. Причем два из них - чаевые».
«Пепе увлекается не только коммерческим правом, ему вообще нравится теоретизировать. Он окликнул меня сегодня при выходе из собора, и мы вместе пошли прогуляться в сторону президентского дворца. Кажется, нет ничего, в чем бы он ни изверился, а ему все неймется: каких-нибудь полквартала понадобилось, чтоб сочинить новую теорию. Дескать, не будь он мексиканец - не верить ему в Христа, и не смотри, мол, на меня так, разве это не очевидно? Являются испанцы и говорят тебе: возлюби-де бога мертвого, кровию изошедшего, с отверстой под ребрами раной, на кресте распятого. В жертву принесенного. На Голгофу возведенного. Что, спрашивается, может быть естественней этого, ближе твоему мироощущению и привычкам, всему твоему естеству? А теперь вообрази себе, что Мексику покорили, скажем, буддисты или мусульмане. Укладывается, например, у тебя в голове, чтобы наши индейцы поклонялись человеку, умершему от несварения желудка? Ну а божеству, которому мало, чтоб ему себя приносили в жертву, и требующему, чтобы выдирали из груди сердце,- как тут не послать, черт побери, этого самого Уитцилопочтля куда подальше! В своей горячей, сокровенной, жертвенной, обрядовой сути христианство сделалось лишь органичным продолжением древних индейских верований. Зато такие стороны его, как сострадание, любовь к ближнему и другая щека, не привились. У нас в Мексике все к одному сводится; надобно человека убить, дабы ему поверить».
«Пепе знает про мое давнее - с молодых лет еще - увлечение индейским искусством. Я коллекционирую статуэтки, идолов, керамику. Конец недели провожу обычно в Тлакскале либо в Теотиуакане. Видно, поэтому он не упустит случая связать свою очередную теорию - одну из тех, что разрабатывает в расчете на меня,- с этим моим пристрастием. Само собой разумеется, я давно разыскиваю приличную копию Чак Моола, и вот сегодня Пепе сообщает мне, будто в Лагунилье в какой-то лавчонке продается каменный Чак Моол, и вроде бы задешево. В воскресенье же еду».
«На службе один шутник подцветил красным воду в графине, и это, разумеется, нарушило нормальный ход занятий. Я вынужден был доложить о случившемся управляющему, но тот лишь до слез рассмеялся. Виновник не преминул, конечно, воспользоваться таким оборотом дела и сыпал весь день на мой счет шуточками, и все по поводу злосчастного графина. Как там мой Ч.!.. »
«Все сегодняшнее воскресенье ушло на поездку в Лагунилью. Нашел Чак Моола в той самой лавчонке, о которой сказал мне Пепе. Вещь превосходная, в натуральную величину, и, хотя лавочник божится, что она подлинная, я в это не очень-то верю. Камень обычный, но скульптура тем не менее величественная и поза изящная. Негодный торгаш вымазал Чак Моолу томатным соусом брюхо, дабы убедить туристов в что ни на есть кровавой доподлинности изваяния».
«Чак Моол наконец здесь, дома. Перевозка мне обошлась дороже самой вещи. Пока суд да дело, поставил его в подвал: в комнате, где у меня коллекция, предстоит еще сделать перестановку, чтобы высвободить для него место. Статуи эти любят жару, солнце да чтобы свет точно сверху - такова их природа, с тем они и сотворены. В сумраке подвала он явно проигрывает -при последнем издыхании, рухлядь рухлядью, лицо искаженное и как бы выражает упрек: зачем ты-де лишил меня света? В лавке торговец, не дурак, прямо над ним подвесил лампу, которая скрадывала резкость черт и делала моего Чак Моола более привлекательным. Придется последовать его примеру».
«Поднялся спозаранок, канализация засорена. По недосмотру оставил на кухне открытым кран, вода пошла через край, залила пол и, пока спохватился, затопила подвал. Чак Моолу влага нипочем, но вот чемоданы пострадали порядком. Все это, как назло, в присутственный день; поневоле на службу явился с опозданием».
«Наконец пришли прочистить канализацию. Чемоданы покоробились, у Чак Моола цоколь оброс плесенью».
«Пробудился в час от кошмарного вопля. Первое, что подумалось,-грабители. Наваждение, да и только!»
«Стенания по ночам продолжаются. Ума не приложу, что бы это могло быть; нервы пошаливают. Как на грех, канализация снова испортилась, и просочившаяся сквозь перекрытия вода опять залила подвал».
«Водопроводчик все не идет, я просто в отчаянии. Эти коммунальники из муниципалитета сидят себе и в ус не дуют. Прежде, сколько помню, засоров не было, а такого, чтобы сточные воды затопили подвал, и подавно. Стенания прекратились, и то слава богу».
«Воду из подвала спустили, Чак Моол покрыт скользкой прозеленью. Вид у него препакостный, скульптура сплошь будто изъязвлена проказой, одни глаза только и не тронуты - еще каменные. Соскребу эту пакость в воскресенье, другого времени нет. Пене мне советует сменить жилье, причем - дабы избежать наводнений - снять на последнем этаже. Но я не могу бросить эту хоромину; конечно, она слишком велика для меня одного, мрачновата, как и все построенное в порфирианскую эпоху, но ведь она -единственное, что мне осталось в наследство от родителей, единственная о них память. Да меня, наверное, удар хватит при одном виде забегаловки с музыкальным автоматом в подвале и мастерскими в нижнем этаже!»
«Плесень с Чак Моола пришлось соскабливать шпателем. Казалось, и мох превратился в камень; я провозился с ним больше часа, и мне удалось закончить лишь к шести вечера. Разглядеть в потемках уже ничего нельзя было, и по завершении работы я на ощупь стал проверять, везде ли очищено. По мере того как я шарил рукой по камню, он вроде бы становился все мягче и мягче. Я не верил самому себе, но под пальцами у меня уже был не камень, а нечто тестообразное. Торгаш надул меня. Его доколумбова скульптура -чистый гипс, и сырость в конце концов ее доконала. Пока что укутал мешковиной; завтра перенесу наверх, а то она окончательно придет в негодность».
«Мешковина валялась на полу. Как это могло случиться, не понимаю. Снова ощупал Чак Моола. Он стал тверже, однако до камня ему еще далеко. Не хочется об этом писать, право, но торс его чем-то напоминает живую плоть: он упругий, как резина, и будто бы что-то струится по этой полулежащей фигуре... Перед сном спустился еще раз. Сомнений нет, на руках у него волосы...
«Ничего подобного со мной никогда не бывало. На службе в делах напутал, учел вексель без поручительства, и управляющий был вынужден сделать мне замечание. Я даже, кажется, был неучтив со своими сослуживцами. Надо справиться у врача, что со мной - галлюцинации, бред на яву или еще что-нибудь? Поскорее избавиться от этого проклятого Чак Моола!»
До этого места почерк у Филиберто был обычный - размашистый и круглый; я столько раз его видел, что прекрасно запомнил. Но начиная с 25 августа, казалось, писал другой человек. Иногда, как дитя малое, с трудом выводя буквы; иногда нервно, неразборчиво, даже невразумительно. После трех дней перерыва записи продолжались:
«...все так естественно; и после этого попробуй верь еще в реальное... но ведь это существует, и куда более реально, нежели то, во что я верю... Раз графин существует, то тем более мы в его существовании иль бытии убедимся, если некий шутник подкрасит его содержимое... Наяву затянуться дымом из воображаемой сигары, узреть воочию чудище в цирковом зеркале... не таковы разве все мертвецы - и нынешние и позабытые?.. Если бы кто-то во сне сподобился угодить в рай и там ему дали цветок как доказательство того, что он побывал в раю, а проснувшись, он обнаружил бы этот цветок у себя в руке... что тогда?.. Реальность - однажды она разбилась на тысячу осколков, голова - тут, хвост - там, и на виду лишь один, один от всего ее необъятного тела, отскочивший, быть может, просто подальше других. Свободен и непостижим океан, он реален, только когда его запрут в раковину. То, что три дня назад для меня было реальностью, сегодня на грани исчезновения - оно всего лишь отсвет движения, привычка, воспоминание, записи в дневнике. А потом, как земля, что однажды вдруг сотрясется, чтоб напомнить людям о своем всемогуществе, или как смерть, чей приход - нам кара за то, что в жизни не удосужились вспомнить о ней, явит себя иная, беспощадная реальность, она - мы это провидим - сокрыта вглуби, она сотрясет нас, дабы воспрянуть и обнаружиться. Что это, снова игра воображения? Чак Моол мягкотелый, покойный, он в одну ночь изменил цвет кожи, стал желтым, почти золотым и как бы намекает мне, что он божество; сейчас он вялый, колени подрагивают, во взгляде улыбка и даже благоволение. И вот наконец вчера посреди ночи просыпаюсь как от толчка, просыпаюсь со страшным ощущением, что еще кто-то дышит рядом, бьется во мраке еще чей-то пульс - не только мой собственный. И правда, на лестнице чьи-то шаги. Кошмары преследуют меня. Все пытаюсь заснуть, но тщетно... Не знаю, сколько времени я провел в забытьи, но, когда очнулся вновь, еще не светало. Вокруг был разлит ужас; пахло ладаном и кровью. Только стал озирать я в непонятном смятении спальню, как вдруг наткнулся на два излучавших мерцающий свет отверстия, два злобно полыхавших уголька.
Ни жив ни мертв я включил свет. То был Чак Моол - в рост, цвета охры, на лице улыбочка, брюшком вперед. Его раскосые, близко сидящие, прилепившиеся к треугольнику носа глазки-щелочки гипнотизировали меня. Нижняя челюсть выдвинута вперед, верхняя губа закушена, только сверканье квадратной шапчонки на непомерно большой голове выдавало жизнь. Чак Моол сделал шаг к постели, и тут ливмя полилось».
Сейчас я вспоминаю: когда Филиберто увольняли со службы, в конце августа, управляющий публично отчитал его; поговаривали, будто он повредился в уме и чуть ли не проворовался. Я в это не верил. Хотя и видел его бредовые докладные на имя министра водных ресурсов, в которых он брался обводнить посредством дождей пустыню, или запросы в высшие инстанции насчет того, может ли вода иметь запах. Объяснения этому я так и не сумел найти и в конце концов порешил, что его вывели из душевного равновесия необычайной силы дожди, лившие летом. И что в этом старом домине, половина которого пребывала под спудом пыли и взаперти, давно позабывшем о прислуге и семейном очаге, немудрено разыграться больному воображению. В конце сентября Филиберто сделал следующую запись:
«Когда хочет, Чак Моол умеет быть и приятным... кап-кап-кап -колдовская капель... Знает он разные чудесные истории про муссоны, про тропические ливни, про заклятье пустынь; всякому растению он, по легенде, родоначальник: ива - его заблудшая дочь, лотосы - возлюбленные сыновья, кактус - теща. Чего я не в состоянии вынести, так это запаха -противоестественного запаха от плоти, плотью не являющейся, от изношенных еще в допотопные времена подметок. Похохатывая скрипуче, он посвятил меня в то, как был обнаружен Ле-Плонжоном 95, как из-за последнего оказался нос к носу с людьми из другого мира. Дух его обитал в кувшине, и ненастье всякое, разумеется, там же; иное дело каменная его суть! отторгнуть от нее хоть крупицу - святотатственное и кровавое Преступление. Этого-то мне, надо думать, Чак Моол ни за что не простит. Кому-кому, а ему известно, что творение искусства неприкасаемо.
Дал ему мочалку, чтоб отмыл себе живот от томата, которым его вымазал, посчитав за ацтека, пройдоха лавочник. Ему явно пришелся не по душе мой вопрос насчет его родства с Тлалоком 44, а когда он злится, то зубы его, и без того отвратительные, заостряются и посверкивают. Первое время он спускался на ночь в подвал, со вчерашнего дня спит на моей постели».
«Наступил сухой сезон. Вчера из залы (я сплю теперь там) услышал сначала тот же хриплый вой, что и раньше, а затем ужасающий грохот. Поднялся наверх и заглянул в дверь спальни: Чак Моол разбивал плафоны и мебель; он - руки его были в ссадинах - рванулся к двери, и я, едва успев захлопнуть ее, заперся в ванной... Потом, тяжко отдуваясь, он сошел вниз и попросил воды; день-деньской он держит краны открытыми, весь дом насквозь пропитался влагой. По ночам я натягиваю на себя все, что есть; просил его не напускать больше в залу воды» 45.
«Сегодня Чак Моол затопил залу. С отчаяния пригрозил ему, что отвезу назад, в Лагунилью. Бог мой, сколько злобы вложил он в затрещину, которую отвесил мне собственной рукой, отягченной увесистыми браслетами,-столько он вкладывает разве что в свой хохоток, роковым образом отличный от звуков, которые может издать человек либо животное! Да, чего уж тут таить: он поработил меня. А ведь поначалу мне все представлялось куда как просто: у меня будет свой Чак Моол - та же игрушка, что захочу, с ней и сделаю; я еще во власти детских иллюзий, но детство - не помню, кто это сказал,- прекрасный плод, который съедают годы, а я и не заметил... Он забрал мою одежду и напяливает на себя мой халат, как только начинает прорастать зеленым мохом. Чак Моол привык, чтобы ему повиновались, и, видно, быть по сему до скончания века; мне же повелевать не приходилось, так что единственное, что я могу,- это покориться. Покамест не польет (куда делась его чудотворная сила?), он будет гневлив и раздражителен».
«Сегодня обнаружил, что Чак Моол по ночам выходит из дома. Каждый вечер, только стемнеет, он затягивает заунывную древнюю песнь, более древнюю, нежели самое пение. И смолкает так же неожиданно, как и начинает петь. Как-то постучал ему в дверь, но ответа не было, я набрался духу и вошел. Спальня (я не видел ее с того самого дня, когда истукан пытался напасть на меня) вся в обломках; именно отсюда, оказывается, и исходит этот запах ладана и крови, которым пропитан весь дом. За дверью груда костей - собачьих, крысиных, кошачьих. Вот, выходит, чем пробавляется по ночам Чак
Моол, чтобы насытить свою утробу! Вот она, причина душераздирающего вытия на рассвете!»
«Февраль; по-прежнему сушь. Чак Моол сторожит каждый мой шаг; заставил меня сделать по телефону заказ в закусочной: теперь ежедневно ему приносят оттуда цыпленка с рисом. Жалованья я уже не получаю, а сбережения на исходе. В общем, случилось неизбежное: за неуплату с первого числа отключили освещение и воду. Однако Чак высмотрел в двух кварталах от нас общественную колонку, и я каждый день хожу туда за водой раз по десять-двенадцать, а он следит за мной с верхней галереи. Говорит, что, если попробую бежать, испепелит: ведь он еще и бог молнии. Чего он не знает, так это того, что я в курсе ночных его вылазок... Света нет, ложусь поневоле в восемь. Мне давно бы привыкнуть к Чак Моолу, но нет: третьего дня столкнулся с ним в темноте на лестнице и от омерзения чуть не вскрикнул, когда он притронулся ко мне ледяными своими руками, своей бородавчатой, вновь народившейся кожей».
«Если вскорости не прольется дождь, Чак Моол снова превратится в камень. В последнее время, я замечаю, он передвигается с трудом, а то и вовсе откинется навзничь и в течение долгих часов пребывает недвижим, истукан истуканом. После отдыха, однако, он куражится надо мной с новой силой, норовит все покрепче царапнуть, словно тщится извлечь таким образом из моей плоти хоть каплю жидкости. И речи уж нет о дружеских беседах, когда он пересказывал мне старинные предания; раздражение его против меня, судя по всему, растет. Есть немало других обстоятельств, которые не могут не навести на размышления: скажем, опустошенный почти дочиста винный погреб, или то, с каким наслаждением он поглаживает шелк своего халата, или его требование взять в дом прислугу, или то, как настойчиво выспрашивает он у меня насчет мыла и разных притираний. Не в том ли дело, что он вкусил от человеческих соблазнов? Недаром даже в лице его, дышавшем некогда вечностью, проступило нечто старческое. И кто знает, не здесь ли мое избавление: ведь если Чак очеловечится, то все веки вечные его жития, вполне может статься, сосредоточившись в едином миге, испепелят его, обратят во прах. Правда, не исключено, что это породит и мою погибель: Чак не захочет, чтобы я присутствовал при его ниспровержении, и, очевидно, покончит со мною заранее».
«Сегодня использую ночную вылазку Чака, чтобы бежать. Уеду в Акапулько, а дальше, может, устроюсь на место и дождусь его смерти: он старится на глазах, сплошь седой и какой-то распухший,- Мне надо побыть одному, поплавать в океане, восстановить силы. У меня еще есть четыреста песо. Буду жить в пансионе фрау Мюллер: там недорого и уютно. Пусть все достается Чак Моолу; посмотрим, долго ли он протянет, коль я не буду таскать ему воду».
На этом дневник Филиберто оборвался. Мне не хотелось возвращаться в мыслях к прочитанному, и я, усевшись поудобнее, задремал. Очнулся я уже после Куэрнаваки и до самого Мехико все старался связать концы с концами, усматривая причину случившегося то в переутомлении, то в неком психическом шоке. Когда мы прибыли в девять часов вечера на конечную станцию, я так и не взял еще в толк, на какой же почве повредился в уме мой приятель. Наняв пикап, я решил сперва отвезти гроб к Филиберто домой, а потом уж заняться похоронами.
Не успел я вставить ключ в замочную скважину, как дверь отворилась. На пороге стоял желтолицый индеец в домашнем капоте и с шарфом на шее. Внешность более отвратительную трудно было себе и представить; от него несло дешевым лосьоном, слой пудры на лице не мог скрыть глубоких морщин, рот неумело подмазан губной помадой, волосы производили впечатление крашеных...
- Прошу прощения... я не знал, что у Филиберто...
- Не надо, мне все известно. Скажите грузчикам, пусть снесут труп в подвал.
Аура
Мужчина охотится и воюет. Женщина строит козни и мечтает, она богиня фантазии и мать богов. Женщине открыто недоступное разуму, ей дано возноситься к пределу желаний и грез... Боги подобны людям: женщина дает им жизнь и на груди у женщины они умирают.
Жюлъ Мишле
I
Ты читаешь объявление: заманчиво необычайно, и ведь речь идет о тебе, ну конечно же, о тебе! Пепел падает с кончика сигары в чай, но это ли важно - ты сидишь в грязной дешевой закусочной, перед тобой газета с объявлениями, и ты читаешь удивительные строчки. Приглашается молодой историк. Аккуратный. Добросовестный. Знающий французский язык -превосходно, как свой собственный. Знакомый с работой секретаря. Молодость, французский, предпочтение тому, кто жил во Франции. Три
331
тысячи песо в месяц и полный пансион, удобная для занятий комната, солнечная и тихая. Недостает лишь твоего имени. Жирными броскими буквами: Фелипе Монтеро. Приглашается Фелипе Монтеро, удостоенный стипендии воспитанник Сорбонны, книжный червь, обремененный бесполезными знаниями, ассистент в частных школах - девятьсот песо в месяц. Впрочем, будь это даже написано, ты бы ни за что не поверил. Донселес, 815, прийти лично, телефона нет.
Ты кладешь на стол чаевые, берешь свой портфель и выходишь на улицу. Еще какой-нибудь молодой историк, в таких же стесненных обстоятельствах, наверно, тоже прочел газету, уже побывал там и получил место. Да, лучше выбросить все это из головы.
На углу, на остановке, ты закуриваешь сигарету и в ожидании автобуса повторяешь про себя даты, которые нужно знать назубок, иначе твои всегда сонные ученики лишат тебя своего уважения. Но вот и автобус. Приготовься. Перестань созерцать свои ботинки и приготовься. Пальцы мечутся в кармане, перебирая медяки, наконец тридцать сентаво найдены, зажаты в кулаке, ты хватаешься за поручень, вскакиваешь в автобус, который здесь никогда не останавливается, платишь тридцать сентаво, втискиваешься в толпу пассажиров и, крепко прижимая к боку портфель, по привычке кладешь руку на задний карман брюк, где лежит кошелек.
День пройдет неприметно, как всегда, и ты вспомнишь о своем объявлении только на другое утро, когда снова сядешь за столик в закусочной и раскроешь газету. На последней странице опять броская строчка: молодой историк. Значит, вчера никто не пришел. Твой взгляд скользит по знакомым словам, но в конце ты вдруг видишь: четыре тысячи песо.
Кто мог думать, что улица Донселес обитаема, что в старом центре города еще кто-то живет? Ты медленно бредешь по тротуару, высматривая номер 815 среди громоздящихся друг за другом обветшалых дворцов, в которых расположились лавки и мастерские портных, часовщиков, сапожников, заведения с прохладительными напитками. Номера домов в этом квартале не раз менялись, их переправляли, писали новые сбоку или сверху, и в конце концов все безнадежно перепуталось: 13 рядом с 200, под старинным изразцом с цифрой 47 надпись мелом: «Теперь 924». Ты поднимаешь глаза к верхним этажам. Здесь все как встарь: не слышно оглушительной музыки, нет светящихся вывесок и дешевых витрин, ничто не портит этот второй лик улицы. Темный камень, барочные украшения, искалеченные временем святые в нишах, увенчанные голубями, балконы с жалюзи, кованые крыши, гаргульи из песчаника. В окне, затененном длинными зеленоватыми занавесями, кто-то отпрянул, встретив твой взгляд, ты переводишь глаза на портал, причудливо увитый диким виноградом, на линялую дверь - «815, раньше 69».
Долго и тщетно ты стучишь в эту дверь медным молотком в виде собачьей головы - время лишило ее формы, и теперь она похожа на голову собачьего зародыша в зоологическом музее. Собака словно улыбается, и ты отводишь руку от ее ледяного прикосновения. Дверь подается под легким нажимом пальцев, но, прежде чем переступить порог, ты секунду хмуро смотришь на длинный ряд машин, задержанных у перекрестка, которые рычат и воют, отравляя воздух своим жарким смрадом: тебе хочется унести с собой образ равнодушного мира, который ты оставляешь, входя в этот дом.
За дверью царствует сумрак. Узкий крытый переход ведет куда-то в глубину - должно быть, это дворик, потому что ты слышишь запах прелого мха, мокрой зелени и гниющих корней, густой, дурманный аромат. Ты напрасно оглядываешься в поисках света, лезешь в карман за спичками, и тут вдали возникает тонкий надломленный голос:
- Не надо... не стоит. Ради бога. Сделайте тринадцать шагов вперед, и справа будет лестница. Поднимитесь, будьте добры. Тут двадцать две ступеньки. Считайте.
Тринадцать. Направо. Двадцать две.
После гулких каменных ступеней под ногой заскрипело трухлявое от сырости дерево, а вокруг все тот же запах прелого мха и мокрых листьев. Ты считаешь про себя, держа наготове спички. Двадцать две, наконец-то. Перед тобой дверь, от которой тоже пахнет сыростью, ты ищешь ручку, в конце концов толкаешь одну половинку, и вот твои ноги ступают уже по ковру. Это жиденький сбитый коврик, ты спотыкаешься на нем и вдруг замечаешь: здесь все видно, откуда-то льется слабый желтоватый свет.
- Сеньора...- зовешь ты негромко, потому что тот голос показался тебе женским,- сеньора...
- Теперь налево. Первая дверь. Будьте любезны.
Ты толкаешь и эту дверь (ты уже понял: в доме все двери на пружине, без поворачивающихся ручек), и мягкие золотые лучи опутывают твои ресницы легкой шелковой паутиной. Ты зачарованно разглядываешь живые тени на стене, где горят дюжины звезд - потом ты увидишь, что это свечи, множество свечей на консолях и в простенках. Среди ярких огоньков тихо мерцают серебряные сердца, стеклянные сосуды, стекло в рамах, а за этим сияющим пологом в глубине комнаты хоронится кровать, и на ней кто-то вскидывает руку, словно приглашая тебя подойти.
Ты обойдешь кровать и приблизишься к изголовью. На огромной постели, едва видна, лежит крохотная старушка. Ты протягиваешь руку, но не встречаешь ее руки, твои пальцы погружаются в густой бархатистый мех, скользят по ушам, и ты видишь некое существо, которое сосредоточенно жует, посматривая на тебя своими красными глазками. Ты с улыбкой гладишь кролика. Он лежит у руки хозяйки, и тут рука эта наконец берет твою, холодные пальцы долго держат твою потную ладонь, вертят ее так и этак, потом притягивают к обшитой кружевом подушке, и ты спешишь коснуться кружева, чтобы выйти из их плена.
- Мое имя Фелипе Монтеро. Я прочел ваше объявление.
- Да, разумеется. Вы прочли. Простите, мне некуда вас усадить.
- Ну что вы, не стоит беспокоиться.
- Прекрасно. Сделайте одолжение, станьте в профиль. Я плохо вас вижу. Повернитесь к свету. Так. Хорошо.
- Я прочел ваше объявление...
- Да, конечно. Вы надеетесь справиться? АVе2 Vои8 ЫЙ йе8 ё1ийе8?
- А Раш, тайате.
- Ай, ош, да те Ый р1ш8Й, 1оиюиг8, 1оцюиг8 й'еЫепйге... ош, Vои8 8аVе2... оп ё1ай 1е11етеп1 йаЪйиё... е1 арге8... 46
Ты отступишь немного в сторону, и огни свечей, умноженные серебром и стеклами, осветят голову в шелковом чепце - под ним должны быть седые волосы - и сморщенное личико, маленькое, как у ребенка. Высокий белый воротник с частыми пуговицами и теплые одеяла скрывают вею ее, и можно видеть только руки, которые покоятся на животе, бледные руки, окутанные шерстяной шалью. Ты жадно всматриваешься в лицо старой сеньоры, пока кролик не отвлечет тебя своей возней. Тогда в глаза тебе бросится одеяло -истертый красный шелк, усеянный хлебными корками.
- А теперь о деле. Мне осталось жить немного, сеньор Монтеро, и я пересилила себя и дала объявление в газету...
- И потому я здесь.
- Вот именно. Так что соглашайтесь.
- Но мне хотелось бы знать...
- Понятно. Вы, я вижу, любопытны.
Как раз в эту минуту ты разглядываешь ночной столик, загроможденный стаканами, алюминиевыми ложками, коробочками пилюль, склянками с разноцветными снадобьями, а на полу выстроились стаканы с потеками беловатой жидкости - у самой кровати, чтобы можно было дотянуться рукой. Кролик прыгает на пол и растворяется в полумраке, и тут ты замечаешь, насколько эта кровать низкая: она едва возвышается над полом.
- Вы будете получать четыре тысячи песо.
- Я знаю, в сегодняшней газете стоит эта цифра...
- А, значит, газета уже вышла.
- Да, уже вышла.
- Вам предстоит заняться записками моего мужа, генерала Льоренте. Пока я жива, нужно привести рукопись в порядок. Она должна быть издана. Я все-таки решила это сделать.
- А сам генерал... он разве не мог бы...
- Мой супруг скончался шестьдесят лет назад, сударь. Это его неоконченные мемуары. Их надо дополнить. Пока я жива.
- Но...
- Я вам буду рассказывать. А вы будете писать в его манере. Когда вы разберете и прочтете то, что он сам написал, вас заворожит этот слог, эта легкость, эта... эта...
- Я понимаю.
- Сага. Сага! Где она? Ы 47, Сага...
- Кто это?
- Мой друг.
- Кролик?
- Да, она сейчас вернется.
Ты взглядываешь на старуху, она умолкла, но слово «вернется» так явственно звучит в твоих ушах, словно она повторяет его еще раз. Вы молчите оба. Ты оборачиваешься, и тебя ослепляет трепетный блеск огней ее маленького храма. Ты снова смотришь на сеньору Льоренте. Ее глаза вдруг удивительно широко раскрылись, ясные, чистые, бездонные, темные, и только черная точка зрачка нарушает прозрачность их взгляда, минутой прежде бережно скрытого тяжелыми складками набрякших век и вот уже снова прячущегося - отступающего, мелькнет у тебя в голове - в мрачную глубину своего обиталища...
- Значит, вы остаетесь. Ваша комната наверху. Там очень светло, не то что здесь.
- Мне не хотелось бы обременять вас, сеньора. Я могу не переезжать и просматривать записки дома...
- Вы должны жить здесь. Это мое условие. У нас мало времени.
- Право, я не знаю...
- Аура!..
Старая дама зашевелилась, впервые с той минуты, как ты вошел; ты снова протягиваешь руку и вдруг слышишь взволнованное дыхание, видишь, как еще чья-то рука касается пальцев старухи. Ты поворачиваешься - рядом девушка, она стоит так близко, что можно разглядеть только лицо, к тому же она подошла так неожиданно, так тихо, ты не слышал ее приближения, не слышал ничего, хотя порой мы слышим неслышное и оно звучит в нашем сердце так отчетливо и властно...
- Я вам говорила, она вернется.
- Кто?
- Аура. Мой друг. Моя племянница.
- Здравствуйте.
Девушка наклонит голову, и старуха в точности повторит ее жест.
- Это сеньор Монтеро. Он будет жить у нас.
Ты становишься так, чтобы сияние свечей не мешало видеть. Девушка сидит на постели, веки ее опущены, руки замерли на коленях. Но вот она осторожно, словно боясь яркого света, поднимет ресницы, и ты увидишь ее глаза. Зеленые пенные струи, покой и смятение волн... Ты смотришь и твердишь себе, что это всего лишь глаза, просто красивые зеленые глаза, ты уже встречал такие и встретишь еще. Но нет, обман этот напрасен - перед тобой изменчивые воды моря, и ты знаешь: только тебе откроется их чудная таинственная даль.
- Хорошо. Я буду жить у вас.
II
Старуха улыбается, даже смеется, благодарит тебя за согласие и велит Ауре показать комнату, а ты думаешь о том, что теперь у тебя будет каждый месяц четыре тысячи песо и работа, которая должна тебе понравиться - ведь ты любишь рыться в старых рукописях, любишь уединение и тишину. Погруженный в эти мысли, ты идешь за девушкой - тебя ведет шорох ее юбки, хрустящий шорох тафты,- и тебе хочется снова увидеть ее глаза. Ты поднимаешься за ней, за шорохом, наверх, в еще непривычных потемках. Аура распахивает какую-то дверь - опять незапирающаяся дверь - и отступает в сторону.
- Вот ваша комната. Через час мы ждем вас к ужину.
Шелестя тафтой, она уходит, а тебе так и не удалось заглянуть в ее глаза.
Времени, должно быть, часов шесть, но комната залита светом. Твой взгляд обращается к потолку, к огромному окну во весь потолок. Ты улыбаешься: даже на закате здесь всегда будет светло, ослепительно светло по сравнению с остальным домом. Ты весело пробуешь матрас на золоченой кровати и оглядываешь свое жилище: красный шерстяной ковер, обои, оливковые с золотом, красное бархатное кресло, старый письменный стол, ореховый, с зеленой кожей, старинная керосиновая лампа - она будет мягко светить тебе вечерами твоих занятий, низко над столом - полка, уставленная книгами. Ты подходишь к другой двери и оказываешься в туалетной комнате, какую можно встретить только в доме прошлого века: фаянсовая ванна на ножках, расписанная цветочками, голубой умывальник, нескладный ватерклозет. Возле умывальника стоит платяной шкаф, тоже ореховый, с большим овальным зеркалом, в котором ты видишь свое отражение: черные глаза смотрят прямо на тебя, густые брови шевелятся, полные губы крупного рта вытянуты и дышат туманом на стекло. Ты сдерживаешь дыхание, закрываешь глаза и тут же открываешь - туман растаял. Ты опять дышишь свободно, проводишь рукой по своим темным волосам, пальцы на миг касаются прямого носа, впалых щек. Лицо в зеркале снова тускнеет: твои губы повторяют имя девушки - Аура...
Ты прилег на постель, выкуриваешь две сигареты, потом взглядываешь на часы. Через минуту ты уже в пиджаке, приглаживаешь волосы и выходишь за дверь. Как спуститься отсюда вниз, где лестница? Если оставить дверь открытой, свет поможет найти дорогу, но как это сделать, ведь пружина тотчас закрывает ее. Эта дверь - качели: вперед - назад, вперед - назад. Можно взять лампу с собой, но ведь ты не осмелишься нарушить вечную тьму этого дома. Да, здесь тебе всегда придется искать дорогу на ощупь.
Ты делаешь несколько осторожных шагов, держась за стену, и неожиданно наталкиваешься плечом на электрический выключатель. Ослепительная вспышка, мгновенье ты стоишь, моргая, посреди длинного голого коридора и вдруг в конце его видишь перила и витую лестницу.
Ты спускаешься, считая ступеньки: к этому тебе тоже придется привыкнуть в доме сеньоры Льоренте. В самом низу под ногами мелькнут красные глаза, и ты резко отпрянешь назад, но кролика уже и след простыл.
Ты быстро проходишь переднюю: Аура ждет тебя за полуоткрытой стеклянной дверью с канделябром в руке. Улыбаясь, ты спешишь к ней, приостанавливаешься: откуда-то донеслось жалобное мяуканье, и секунду ты вслушиваешься - кошки ли это? - потом идешь за нею в комнаты. Да, это кошки, скажет Аура, в их квартале столько мышей. Вы входите в гостиную: мебель, обтянутая матовым шелком, персидские ковры, картины с буколическими сценами, в горках за стеклом фарфоровые статуэтки, музыкальные часы, безделушки, хрустальные шарики. Окна обрамлены зелеными занавесями. Аура тоже в зеленом.
- Как вам показалась ваша комната?
- Все хорошо. Мне только нужно взять сюда кое-какие вещи....
- Уже не нужно. За ними послан слуга.
- Вы напрасно себя беспокоили...
Вслед за Аурой ты входишь в столовую. Стены этой готической комнаты обшиты темным деревом, украшены резьбой. Аура ставит канделябр на стол. Как здесь сыро и холодно! Кошки как будто перестали мяукать. Ты усаживаешься и видишь на скатерти четыре прибора, а посередине стоят два блюда под серебряными крышками и заплесневелая бутылка старого вина.
Аура поднимает крышку, и ты узнаешь пряный запах почек в луковом соусе. Она накладывает почки тебе на тарелку, а ты наливаешь в граненые бокалы густое красное вино. Что это за вино? На бутылке столько плесени и паутины, что надпись разобрать невозможно. Из другого блюда Аура накладывает жареные помидоры.
- Простите,- замечаешь ты, глядя на два лишних прибора, на два незанятых стула,- вы ждете кого-нибудь еще?
Аура продолжает накладывать помидоры.
- Нет. Сеньора Консуэло неважно себя чувствует. Мы будем ужинать без нее.
- Сеньора Консуэло? Ваша тетя?
- Да. Она просит вас зайти к ней после ужина.
Вы молча едите. Пьете вино, удивительно густое, и ты стараешься не очень пристально смотреть на Ауру, хотя тебе так трудно отвести взгляд от ее лица, так хочется навсегда запечатлеть в памяти ее черты. Ты заставляешь себя смотреть в сторону, но образ девушки тотчас меркнет, и тебе никак нельзя не взглянуть на нее снова. Аура сидит, не поднимая глаз, но тут ты лезешь в карман за сигаретами и обнаруживаешь маленький ключик.
- Ох, я забыл, ведь один из ящиков моего стола заперт! Там документы.
И тогда она произносит едва слышно:
- Значит, вы сейчас уйдете?
Ее слова звучат как упрек, и в смятении ты протягиваешь ей ключ:
- Это не к спеху.
Но она не хочет, чтобы ваши пальцы встретились, ее руки продолжают лежать на платье, а потом она вскидывает ресницы, и тебе опять кажется, что ты сходишь с ума, а может быть, всему причиной вино: эти глаза, зеленые, чистые, сияющие, томят и помрачают разум, и вот ты уже подле нее, стоишь и гладишь готическую спинку ее стула, и рука твоя сейчас коснется обнаженных плеч и тихо склоненной головки... Ты с трудом сдерживаешь себя, прислушиваешься, стараясь отвлечься, к едва заметному скрипу двери где-то сзади,- должно быть, эта дверь ведет в кухню,- наблюдаешь игру света и тени, гармонично слитых в этой комнате,- круг яркого света от канделябра охватывает стол и край резной стены, а за его пределами разливается широкое кольцо тени - и в конце концов все же берешь ее руку и кладешь в нежную ладонь свое подношение - ключ.
Пальцы Ауры сжимаются, и, открыто глядя на тебя, она шепчет:
- Спасибо,- поднимается и быстро выходит из комнаты. Ты садишься на ее стул, вытягиваешь ноги, закуриваешь -
тебя переполняет неизведанная радость, которая, ты знал, потаенно жила в твоем сердце и прежде, по только сейчас открывается тебе вся, отпущенная в мир, на волю, где наконец-то ее приветит другое сердце. Однако сеньора Консуэло ждет - так сказала она; нужно идти.
Ты уже знаешь дорогу и, взяв канделябр, идешь через гостиную, пересекаешь прихожую. Первая дверь, прямо перед тобой. На стук ответа нет. Ты стучишь снова. Потом толкаешь дверь, ведь старуха ждет тебя, и, помедлив у порога, зовешь тихонько:
- Сеньора... сеньора...
Но сеньора Консуэло едва ли слышит: опустив лицо на сжатые в кулаки руки, она молится в своем храме. Ты смотришь на нее издали: коленопреклоненная, в длинной ночной рубашке из грубой шерсти, голова ушла в худые, как у средневековых статуй, плечи, из-под рубашки, словно два стебелька, выглядывают ноги, красные, с воспаленной кожей - должно быть, от постоянного трения о грубую ткань, решаешь ты, и в эту минуту старуха, вдруг встрепенувшись, начинает молотить кулаками воздух, вяло и изнеможенно, будто сражаясь с теми, кого ты увидишь, подойдя ближе... Христос, Мария, святой Себастьян, святая Люция, архангел Михаил, ликующие демоны - они одни ликуют в этом скорбном кругу и ликуют оттого, что на старой гравюре, озаренной огнями свечей, ворошат вилами грешников, поливают их кипящей водой, насилуют женщин, опьяняют себя вином - наслаждаются свободой, запретной для слуг божьих. Ты приближаешься к главной фигуре всей картины, где льет слезы Скорбящая Дева, истекает кровью распятый Иисус, неистовствует Вельзевул, карает архангел - среди банок с заспиртованными внутренностями и серебряных сердец - к сеньоре Консуэло. Стоя на коленях, она машет кулаками и невнятно бормочет:
- Да приидет царствие твое, господи! Да воспоет труба Гавриилова! О где же, где же конец света!
Она колотит себя в грудь, а потом падает в приступе кашля, и святые глядят на нее в неверном свете свечей. Ты поднимаешь ее, бережно ведешь к кровати. Как же она мала, совсем как девочка! Согнувшись в три погибели, горбатая, скрюченная, сеньора Льоренте едва идет, и ты понимаешь, что, не случись тебя рядом, ей пришлось бы ползком добираться до постели. Ты кладешь ее на огромную кровать, укутываешь обсыпанным крошками старым одеялом, и скоро она уже дышит ровнее, хотя слезы все катятся и катятся по бледным щекам.
- Простите... простите меня, сударь. У нас, старух, одна отрада... вера... Подайте мне, пожалуйста, платок...
- Сеньорита Аура мне сказала...
- Да, да. Мы не можем терять время... Вы должны... вы должны поскорее приступать к делу... Благодарю...
- Постарайтесь уснуть.
- Благодарю вас... Вот, возьмите.
Она расстегивает воротник, снимает с шеи лиловый шелковый шнурок, протягивает тебе, и ты видишь тяжелый медный ключ на узкой ленте.
- Там, в углу... Откройте сундук и возьмите бумаги... справа, самую верхнюю пачку... она перевязана желтой тесьмой.
- Здесь плохо видно...
- Ах, да... Это я привыкла к потемкам. Справа от кровати... Идите и натолкнетесь на сундук. Это все потому, сеньор Монтеро, что нас здесь замуровали. Все вокруг застроили и лишили нас света. Чтобы я согласилась продать дом. Но я скорее умру... С этим домом связано столько воспоминаний. Я уйду отсюда только ногами вперед... Да, эта самая. Благодарю вас. Начинайте читать эту часть. Постепенно я буду давать вам дальше. Доброй ночи, сеньор Монтеро. Спасибо. Смотрите: ваш канделябр погас. Но вы уж зажжете его, когда выйдете отсюда, сделайте милость. Нет, нет, ключ возьмите. Пусть остается у вас. Я вам вполне доверяю.
- Сеньора, в том углу мышиная нора...
- Мышиная нора? Что ж, я ведь туда давно не подхожу...
- Надо бы пустить сюда кошек.
- Что? Каких кошек? Покойной ночи. Мне пора спать. Я так устала.
- Покойной ночи.
III
В тот же вечер ты погружаешься в чтение. Пожелтелый страницы, исписанные чернилами горчичного цвета, местами попорчены пеплом, засижены мухами. Французский генерала Льоренте мог восхищать только его жену. Ты сразу видишь,, что придется многое поправить, что записки сильно выиграют,, если ужать растянутые описания и незначительные эпизоды. Детство в Мексике, в имении прошлого века, военная школа во Франции, дружба с герцогом де Морни, с теми, кто был обласкан Наполеоном III, возвращение в Мексику генералом Максимилиана, торжественные церемонии и приемы во дворце, битвы, низложение императора, Серро-де-лас-Кампанас,. жизнь в Париже - в изгнании... Ничего, о чем бы уже не писали другие. Раздеваясь, ты с улыбкой думаешь о странной причуде старухи, вообразившей, что эти мемуары так важно издать. Четыре тысячи песо!
Спишь ты крепко, без сновидений, а утром, в шесть часов,, тебя будит яркий свет - ведь на окне твоей комнаты нет занавесок. Ты накрываешь лицо подушкой и пытаешься заснуть, снова, но через десять минут вскакиваешь и идешь в ванную. Там ты находишь все свои вещи - кто-то разложил их на столе, а одежду повесил в шкаф. Ты кончаешь бриться, когда утреннюю тишину разрывает отчаянный кошачий вопль.
В этом оглушительном многоголосом стенании столько ужаса и боли! Ты пытаешься понять, откуда оно исходит, открываешь дверь в коридор, но там все спокойно. Вопли доносятся сверху, из окна. Ты быстро вскакиваешь на стул, оттуда на письменный стол и, опираясь на полку, достаешь до потолка, открываешь одну створку, подтягиваешься и выглядываешь наружу. Сбоку, стиснутый со всех сторон черепичными крышами, приютился квадратный дворик, заросший ежевикой, и там пять, шесть, может быть, семь кошек -точно сосчитать тебе трудно, ты держишься на руках какую-нибудь секунду,- связанных вместе, рвутся из своих пут, объятые пламенем и дымом, и ты слышишь запах жареного мяса... Потрясенный, ты бессильно опускаешься в кресло. Этого не может быть, все это тебе просто привиделось, когда раздались кошачьи вопли! Кошки продолжают кричать, но уже слабее, потом все смолкает.
Ты надеваешь сорочку, смахиваешь пыль с носков ботинок и снова слушаешь - теперь колокольчик, который словно бежит по дому, все ближе и ближе к твоей двери. Ты выглядываешь в коридор: это Аура, она звонит в черный колокольчик, наклоняет голову, увидев тебя, и ты слышишь: «Завтрак готов». Тебе хочется поговорить с ней, но колокольчик уже •спешит вниз по витой лестнице, словно ему надо разбудить целый приют, целый пансион.
Не надев пиджака, ты сбегаешь в прихожую, но Ауры там нет. За спиной скрипнула дверь в комнату старухи, ты оглядываешься и видишь, как в щель просовывается рука, ставит на пол некий сосуд и снова скрывается.
В столовой завтрак ждет тебя на столе, сегодня только тебя. Быстро покончив с едой, ты возвращаешься в прихожую и стучишь к сеньоре Консуэло. Тонкий слабый голосок разрешает тебе войти. Ты входишь. В комнате все по-прежнему - тот же сумрак в углах, то же сияние свечей и живые тени.
- Доброе утро, сеньор Монтеро. Хорошо ли вы спали?
- О да, я читал до полночи.
Старая дама жестом останавливает тебя:
- Нет, нет. Не говорите пока ничего. Работайте над этой частью, а когда кончите, возьмете остальное.
- Хорошо, сеньора. Вы разрешите мне бывать в саду?
- В каком саду, сеньор Монтеро?
- В том, что рядом с моей комнатой.
- У нас нет никакого сада. Был раньше, но потом тут все застроили.
- Я подумал, что на воздухе мне будет лучше работаться...
- Здесь есть только темный внутренний дворик, вы через него шли. Там у моей племянницы растут цветы, которые не любят света. Другого двора у нас нет.
- Да, сеньора.
- Я буду отдыхать до вечера. Зайдите ко мне после ужина.
- Хорошо, сеньора.
Весь день ты занимаешься мемуарами: переписываешь набело то, что остается после сокращений, поправляешь слабые места и, куря сигарету за сигаретой, прикидываешь, как растянуть эту работу, чтобы твое благоденствие длилось и длилось. Если удастся скопить хотя бы двенадцать тысяч песо, ты сможешь почти целый год посвятить своей собственной книге, давно отложенной, почти забытой. Это будет обширный сводный труд об открытии и завоевании испанцами Америки, где сойдутся в стройный ряд события и годы, получат объяснение поступки, станет очевидной логическая связь между всеми предприятиями и авантюрами золотого века, между дерзновенностью духа и величайшим из деяний Возрождения. И в конце концов ты откладываешь убогие воспоминания солдата Империи и берешься за свои записи. Время пролетает незаметно, но вот снова звонит колокольчик, ты смотришь на часы, надеваешь пиджак и сходишь в столовую.
Аура уже там, но во главе стола сидит сеньора Льоренте. На скатерти опять лишний прибор, но пусть себе, ты больше не станешь спрашивать. Ради своей творческой свободы, ради будущего можно стерпеть любую блажь капризной старухи, ведь это не так уж трудно. Все в том же ночном одеянии, укутанная шалью, в неизменном чепце, она горбится над тарелкой, и ты смотришь, как она тянет суп из ложки, и пытаешься угадать ее возраст. В старости приходит такой час, когда течение лет как бы останавливается, и сеньора Консуэло уже переступила эту черту. В той части рукописи, которая теперь у тебя, генерал о ней не упоминает. Однако если ко времени вторжения французов ему было сорок два и умер он в 1901 году - еще через сорок лет, значит, он прожил восемьдесят два года. Видимо, он женился на сеньоре Консуэло после разгрома под Керетаро, уже в изгнании, но ведь она была тогда ребенком...
Ты считаешь и сбиваешься - в ушах назойливо звучит голосок старухи, тихий, пискливый, щебечущий; она разговаривает с Аурой, и ты невольно слушаешь, не забывая о еде, бесконечные и нудные жалобы: у нее болит то и может заболеть это, а лекарства дороги и так сыро в доме... Тебе хочется прервать эту семейную беседу и спросить о таинственном слуге, который принес твои вещи: он нигде не появляется и не прислуживает за столом; ты обязательно о нем спросишь, неожиданно для них обеих, и неважно, что Аура все это время не проронила ни слова и ест без охоты - с усилием, словно по чьей-то воле, берет ложку, нож, разрезает почку (дамы опять угощают тебя почками, должно быть, своим любимым блюдом), подносит кусочек ко рту... Ты быстро взглядываешь на старуху, на племянницу, снова на старуху, но тут сеньора Консуэло вдруг замирает, и в ту же секунду Аура тоже кладет нож и остается недвижной - все как старуха, точь-в-точь! Несколько мгновений вы сидите молча: ты поглощаешь свой обед, они, застывшие, как статуи, наблюдают за тобой. Наконец сеньора Льоренте произносит:
- Я устала. Не надо было выходить к столу. Аура, милая, проводи меня в спальню.
Старой сеньоре хочется отвлечь тебя от еды: говоря с Аурой, она в упор смотрит на тебя, чтобы и ты на нее взглянул. Ты с трудом освобождаешься от чар этих глаз - снова широко раскрытых, ясных и темных, снова отбросивших осторожность - и видишь, как Аура, пристально глядя в одну точку и беззвучно шевеля губами, встает, словно во сне, берет старуху под руки, и они медленно идут к двери.
Теперь ты один, наливаешь себе кофе, который простоял на столе все это время и уже остыл, и, уныло прихлебывая из чашки, размышляешь о том, не обладает ли сеньора Консуэло какой-то таинственной властью над твоей Аурой, не заточила ли она эту прекрасную зеленоокую девушку в своем старом зловещем доме. Но разве Ауре было бы трудно убежать, пока злодейка дремлет у себя в спальне? Воображение тут же с готовностью предлагает тебе ответ: а что, если она ждет, чтобы ты вырвал ее из когтей выжившей из ума блажной старухи! Ты вспоминаешь Ауру за столом: помертвевший от ужаса, затравленный зверек, жалкое существо, немеющее пред лицом своего тирана, одними губами молившее тебя о свободе, рабыня, которая повторяет все движения своей госпожи, как если бы только это ей и было дозволено.
Все в тебе вдруг восстает против такого насилия, и ты устремляешься в прихожую, на этот раз к двери у лестницы, рядом со спальней сеньоры Льоренте: именно там должна жить Аура, ведь все другие комнаты в доме ты уже знаешь. Здесь тоже мало света, но на голой беленой стене можно разглядеть черное распятие. Слева темнеет дверь, должно быть, в спальню старухи. Ты на цыпочках подходишь, протягиваешь руку, но нет, надо поговорить с Аурой наедине. А если она хочет, чтобы ты ей помог, она придет к тебе сама.
У себя в комнате, позабыв о мемуарах генерала и даже о своей книге, ты предаешься мечтам о девушке в зеленом наряде. Всем сердцем ты теперь с нею, и дело тут не только в ее красоте: теперь ты хочешь освободить ее, значит, ты ее действительно любишь, имеешь право любить, твоя совесть чиста, и ты можешь быть покоен душой... Когда снова раздается призыв колокольчика, ты не спускаешься вниз - тебе больше не выдержать такой сцены, как днем. Быть может, Аура все поймет и попозже заглянет к тебе?
Ты через силу опять берешься за работу. Потом, усталый, падаешь на постель, тотчас засыпаешь, и впервые за много лег тебе снится сон. Высохшая рука с колокольчиком протягивается из мрака, кричит, гонит тебя, гонит весь свет, а потом к тебе склоняется безглазый череп, и ты с немым воплем просыпаешься в холодном поту и чувствуешь, как чьи-то ладони гладят тебя по лицу и волосам, слышишь тихий воркующий голос, слова любви и утешения. Ты простираешь руки, и они обнимают обнаженное тело, твоей груди касается знакомый ключ, ты узнаешь и женщину, а она уже ложится рядом, целует, осыпает поцелуями всего тебя. Ты не видишь ее в темноте, ночь беззвездная, не твои ноздри вдыхают аромат ее волос, пахнущих цветами из темного дворика, ты ласкаешь удивительно нежные и горячие руки, грудь в трепетном кружеве жилок и, ни о чем не спрашивая, тоже целуешь, бурно, неистово, самозабвенно...
Потом вы лежите в сладком изнеможении, и она шепчет: «Супруг мой... » Ты на все согласен. Она говорит, что уже утре и ей пора уходить, обещает ждать вечером в своей комнате, и ты снова киваешь и погружаешься в сон, исцеленный, счастливый, позабыв о всех своих тревогах, а она будто все еще рядом, пылкая и покорная девочка, твоя Аура.
Просыпаешься ты с трудом. Кто-то стучится в дверь, и ты нехотя встаешь с хмурым ворчанием и слышишь голос Ауры: открывать не надо, она только пришла сказать, что сеньора Консуэло хочет поговорить с тобой и ждет у себя в спальне.
Через десять минут ты входишь в святилище престарелой вдовы. Она лежит недвижно на высоких кружевных подушках, укрытая до подбородка, смежив бледные сморщенные веки, и тебе снова бросаются в глаза темные борозды на скулах и усталая дряблость щек.
- Ключ у вас с собой? - спрашивает она, не поднимая век.
- Да... По-моему, с собой. Да, да, вот он.
- Можете приниматься за вторую часть. Она там же, в сундуке, перевязана голубой лентой.
И ты идешь, на этот раз с омерзением, к сундуку, вокруг которого шныряют мыши, видишь, как они выглядывают из щелей в полу, как разбегаются и исчезают в дырах вдоль изъеденной стены. Вот эта пачка. Ты берешь листки с голубой лентой и возвращаешься к постели. Сеньора Консуэло гладит своего белого кролика. Из высокого воротника с пуговицами раздается глухое кудахтанье:
- Вы не любите животных?
- Пожалуй. Кроликов. Может быть, потому, что у меня их никогда не было.
- Они хорошие, преданные друзья. Это так нужно, когда приходит старость и одиночество.
- Да, наверное.
- Они не умеют притворяться, сеньор Монтеро. И не знают соблазнов.
- Как его зовут? Я забыл.
- Крольчиху? Сага. Она мудрая. Живет сердцем и во всем искренна и свободна.
- Я думал, это самец.
- А, так вы их даже не различаете...
- Что ж, главное, чтобы вы не чувствовали себя одинокой.
- А они хотят, чтобы мы были одиноки, сеньор Монтеро, они говорят, что только в одиночестве можно очиститься от скверны. Они забыли, что одиночество умножает соблазны...
- Я не совсем понимаю, сеньора.
- Ах, тем лучше, тем лучше. Продолжайте свои занятия. Круто повернувшись, ты выйдешь за дверь, и тут тебя охватит ярость. Надо было сказать ей, что ты любишь Ауру! А что, если вернуться и бухнуть напрямик, что ты заберешь ее с собой, когда работа будет закончена? Ты снова приближаешься к двери, приоткрываешь ее и видишь сеньору Консуэло. Она стоит посреди комнаты, прямая, преображенная, в руках у нее мундир -голубой мундир с золотыми пуговицами и красными эполетами, сверкающий эмблемами венценосного орла,- и она бешено рвет его зубами, нежно целует, а потом накидывает на плечи и делает несколько неверных шагов в каком-то медленном танце.
Ты тихонько закрываешь дверь.
Да, ей было пятнадцать лет, когда я встретил ее,- читаешь ты во второй части записок; е11е аVа^^ ^ит2е апт 1огщие ]е Vа^ соппие е1, т ]’оте 1е &ге, те топ! тет уеих Vе^^8 ^и^ оп!/аИ та регёШоп 48 - зеленые глаза Консуэло, которой в 1867 году, когда генерал Льоренте женился на ней и увез в Париж, в изгнание, было пятнадцать лет. Ма ]еипе роирёе (какое вдохновение!), та ]еипе роирее аих уеих Vе^^8, ]е 1'а1 сотЫё ё’атоиг 49. Он описывает дом, где они жили, прогулки, приемы, экипажи - Париж Второй империи, и все это так бледно, тускло...^аг тёте шррог!ё 1а кате ёет ска1т, тог ^и’а^та^5 1е11етеп11ет /окет Ъё1ет... 50 Однажды он увидел, как она, приподняв юбки, топтала кошку, и не стал ей мешать, потому что 1и /агтагт да ё’ипе /адоп т тпосеп1е, раг риг еп/апИПаде 51; это зрелище даже приятно взбудоражило его, и в ту ночь, если верить запискам, он был особенно пылок, рагсе ^ие 1и т’аVа^^> ёН ^ие 1ог1игет ёет ска1т ё!аН 1а татёге а Ш ёе гепёге по1ге атоиг /ауогаЪ1е раг ип шсгфсе ^утЪок^ие... 52 Ты подсчитываешь: сеньоре Консуэло сейчас должно быть сто девять лет. Ти хам т Ъгеп 1’каЪШег, та ёоисе Соптие1о, 1ои]оигх ёгаррёе ёапт ёет Vе^ои^т VеШ, VеШ сотте 1ех уеих. ^е репте ^ие 1и тегат 1ои]оигх Ъе11е, тёте ёапт сеп! апт... 53 Всегда в зеленом, всегда прекрасна, даже через сто лет. Ти ет т /гёге ёе !а Ъеаи!ё; ^ие пе /атагх-!и рат роиг гех1ег 1ои]оигх]еипе! 54
IV
Ты закрываешь записки. Так вот зачем нужна старухе Аура; несчастная безумица видит в ней себя, свою молодость и красоту! Девушку держат здесь под замком, как волшебное зеркало, как еще одну реликвию среди святых сокровищ веры.
Ты швыряешь мемуары в сторону и спешишь вниз, туда, где в этот утренний час должна быть Аура, где она только и может быть у такой скряги, как хозяйка этого дома. Ну конечно, она в кухне, разделывает козленка: из горла капает еще теплая кровь, а рядом отрезанная голова и стеклянные глаза так широко открыты... Ты чувствуешь тошноту и переводишь взгляд на девушку, которую словно заслонила эта картина,- она небрежно одета, не причесана, платье в крови, она смотрит куда-то мимо тебя и продолжает проворно орудовать ножом.
Ты опрометью выбегаешь из кухни. Ну, уж теперь-то ты поговоришь со старой ведьмой, пусть услышит о своей скупости, о своем гнусном тиранстве, обо всем. Ты распахиваешь дверь. Она стоит у постели за пологом света, и ее руки что-то делают в воздухе: одна, протянутая вперед, словно удерживает кого-то, другая крепко сжимает какой-то невидимый предмет, поднимает его раз, другой и будто вонзает в одно и то же место. А сейчас она вытерла пальцы о рубашку на груди, перевела дух, и руки засновали, как бы... да, это же совершенно ясно, как бы сдирая шкуру!..
Ты проносишься через прихожую, гостиную, столовую, влетаешь в кухню. Аура сосредоточенно сдирает шкуру с козленка и не слышит ни твоих шагов, ни голоса, вскидывает на тебя глаза, но смотрит так, словно ты невидимая тень...
Еле волоча ноги, ты поднимешься к себе и, закрыв дверь, припрешь ее спиной, как будто за тобой гонятся. Ты весь в поту, сердце колотится, ты знаешь: если кто-нибудь или что-нибудь попытается войти в комнату, так тому и быть, у тебя нет сил сопротивляться. Что же делать? Ты лихорадочно придвигаешь кресло - ведь запереть эту дверь никак нельзя,- потом кровать, в изнеможении валишься на одеяло и беспомощный, раздавленный, лежишь с закрытыми глазами, судорожно обнимая подушку, чужую подушку, в чужом доме...
Медленно приходит забытье, ты погружаешься в тяжелый сон, и это единственный выход, все, что ты можешь сделать, чтобы не сойти с ума. «Она просто помешалась, помешалась»,- твердишь ты себе, засыпая, и снова вспоминаешь, как сеньора Консуэло снимала шкуру с невидимого козленка невидимым ножом. «Она помешалась...»
...На дне безмолвной пропасти, во тьме она появится из мрака и молча, с разъятым ртом пойдет к тебе на четвереньках. Молча, поводя высохшей рукой, все ближе, совсем близко, и ты узнаешь кровоточащие десны без единого зуба и услышишь свой крик, и она заковыляет прочь, поводя рукой, и тут ты увидишь - это она разбрасывает по дороге зубы, желтые зубы из передника, запятнанного кровью.
Но кричал-то вовсе не ты, твой крик - только эхо, это Аура кричит впереди, потому что кто-то разорвал на ней пополам зеленую юбку, а сбоку с тихим смехом к тебе катится стриженая голова с обрывками юбки в руке, и ты видишь у нее во рту, на ее зубах зубы старухи, и в это же самое время ноги Ауры, босые голые ноги, разламываются и летят в бездну...
В дверь стучат, слышится колокольчик - пора ужинать. Как болит голова! Ты не можешь разобрать, что показывают часы: стрелки и цифры пляшут и сливаются. Во всяком случае, уже вечер - по стеклянному потолку твоей комнаты ползут ночные тучи. Ты поднимаешься с постели измученный, разбитый и голодный. В туалетной комнате умываешься, чистишь зубы, кое-как обмазав зеленоватой пастой щетку, смачиваешь волосы - а ведь все это надо было проделать в обратном порядке,- тщательно причесываешься перед овальным зеркалом в дверце шкафа, надеваешь галстук, пиджак и сходишь в столовую, где на столе опять один прибор - для тебя.
Под салфеткой что-то лежит: маленькая тряпичная кукла, жалкая, набитая мукой - струйка сыплется и сыплется тихонько из плохо зашитой дырки на плече. Лицо куклы разрисовано тушью, линии голого тельца едва намечены одним-двумя штрихами. Ты держишь ее, не выпуская, в левой руке и расправляешься с холодным ужином - почки, помидоры, вино,- действуя одной правой.
Занятый едой, ты не сразу сознаешь свое состояние, но вдруг тебя осеняет: а ведь спал-то ты неспроста, и кошмар тот был неспроста, и движения у тебя как у сомнамбулы, и ведь точно такой была и Аура, да и старуха тоже... Ты с отвращением смотришь на куклу, хотя твои пальцы продолжают ее поглаживать: не от нее ли исходит вся эта напасть, этот странный недуг? Пальцы разжимаются, и кукла падает на пол. Ты вытираешь салфеткой губы, взглядываешь на часы и только тут вспоминаешь: сегодня Аура будет ждать тебя в своей спальне.
У двери старухи ты замираешь, прислушиваясь, - там все тихо. Ты снова смотришь на часы: еще только девять. Можно спуститься ненадолго вниз, в крытый дворик, где всегда темно, ты ведь так и не разглядел его в тот первый день.
Мокрые осклизлые стены, в душном воздухе густой и сладкий аромат цветов. Каких? Мигающее пламя спички осветило мощенную плитами дорожку и вдоль стен на полосках красноватой рыхлой земли какие-то растения. Высокие, раскидистые, они отбрасывают причудливую тень, но спичка догорела, надо зажигать новую... А, вот теперь ты их узнал! Пахучие, словно дремлющие травы, давным-давно забытые; цветы, и стебли, и плоды, о которых ты читал в старых хрониках. Ты смотришь на широкие мохнатые листья и взбегающие по стеблю колокольчики, желтые снаружи и красные внутри,- это белена; а вот остроконечные сердцевидные листья паслена, игольчатые цветы царского скипетра, а эти пышные кустики с белесыми цветками - бересклет, а это белладонна... Растения как будто ожили при свете огонька и шествуют вдоль стен, смешавшись с тенями, а ты стоишь и вспоминаешь: вот эти возбуждают, а эти утишают боль и облегчают роды, а те дурманят, ослабляют волю, приносят благостный покой...
Гаснет третья спичка, и все исчезает, вокруг лишь запахи и тьма. Ты медленно поднимаешься наверх, снова прислушиваешься у двери сеньоры Консуэло, на цыпочках крадешься к двери Ауры и тихо, без стука, входишь. В тускло освещенной комнате с голыми стенами стоит кровать, над ней чернеет большое мексиканское распятие. Когда дверь закроется, откуда-то из глубины тебе навстречу выйдет женщина.
Это Аура в халате из зеленой тафты, она идет, и халат чуть-чуть распахивается, и ты видишь бледные обнаженные ляжки. Да, перед тобой женщина, вчерашней девушки больше нет: той Ауре - ты берешь ее руку, обнимаешь за талию - было лет двадцать, а этой - ты гладишь ее черные волосы, нежно касаешься впалой щеки - можно дать и сорок; между вчера и сегодня легла тень вокруг глаз, а рот поблек и расплылся, словно силясь сохранить улыбку, перебороть печаль,- горько-веселая улыбка, горькосладкий паслен там, внизу...
- Фелипе, садись на кровать. Ты сразу очнулся.
- Сажусь.
- Давай поиграем. Ты просто сиди и смотри. Я все буду делать сама.
Но откуда этот слабый матовый свет? Комнату трудно разглядеть, и даже Ауру ты видишь смутно, как в золотом тумане. Она, должно быть, заметила твой ищущий взгляд - ты слышишь ее голос, снизу, и догадываешься, что она стоит на коленях у постели:
- Небо ни высоко, ни низко. Оно вверху и в то же время внизу, под нами.
Она снимает с твоих ног туфли, носки и гладит босые пальцы.
А сейчас ноги в теплой воде - какое блаженство! - и Аура моет их чем-то мягким, робко поглядывая на распятие. Но вот она встала, берет тебя за руку, втыкает несколько фиалок в свои распущенные волосы, обнимает тебя за плечи и, напевая, кружит в вальсе. Ты очарован ее тихой песней, медленным, торжественным танцем и не замечаешь, как она осторожно расстегивает твою рубашку, гладит грудь, крепко обхватывает спину. Ты тоже напеваешь эту песню без слов, и мелодия льется так легко, словно сама собой; вы кружитесь, кружитесь, все ближе к кровати; ты жадно приникаешь к ее губам, и тихая песня смолкла, вы стоите, обнявшись, и ты осыпаешь торопливыми поцелуями ее плечи, шею...
У тебя в руках пустой ее халат, а сама она сидит на корточках на постели и, поглаживая что-то у себя на коленях, делает тебе знак подойти. На коленях у нее кусок тонкой лепешки, она разламывает его, протягивает половину тебе, вы вместе кладете облатку в рот, и, с трудом проглотив ее, ты падаешь на обнаженное тело Ауры, на ее раскрытые руки, раскинутые от одного края постели до другого, как руки черного Христа на стене, где ты вдруг видишь и алый шелк, и кровь, и вересковый венок на спутанном черном парике с серебряными блестками. Аура словно ввела тебя в алтарь.
Ты шепчешь ее имя, зовешь свою любимую, и сильные руки жарко обнимают тебя, а нежный голос лепечет:
- Не разлюбишь?
- Никогда, люблю тебя навеки.
- Никогда? Поклянись!
- Клянусь.
- Даже когда я состарюсь? Буду безобразная, седая?
- Никогда, любовь моя, никогда.
- Даже когда умру? Фелипе? Ты будешь любить меня даже после смерти?
- Да, да. Клянусь. Ничто нас не разлучит.
- Обними меня, Фелипе, крепче...
Проснувшись, ты протягиваешь руку, но Ауры нет рядом, хотя постель еще хранит ее тепло.
Ты снова шепчешь ее имя.
Когда ты открываешь глаза, она стоит, улыбаясь, в ногах кровати, но смотрит не на тебя, а куда-то в угол комнаты, потом медленно идет туда, садится на пол, кладет руки на чьи-то колени - ты силишься разглядеть их в полумраке,- гладит морщинистую руку, которая возникает из сумрака и вот уже отчетливо видна... Да, это сеньора Консуэло в кресле, ты его раньше не заметил, она кивает тебе с улыбкой, они вместе улыбаются тебе и кивают, вместе тебя благодарят. Ты бессильно откидываешься на подушки: неужели старуха была здесь все время! Ты отчаянно гонишь страшную догадку, но это только хуже: теперь ты уже вспоминаешь ее голос, все движения, ваш танец... Они обе встали вместе, старуха с кресла, Аура с пола. Вместе медленно идут к двери, соединяющей их спальни, вместе входят в комнату сеньоры Консуэло, откуда тихо льется свет свечей, закрывают дверь, и ты засыпаешь один на постели Ауры.
V
Просыпаешься ты больной, неотдохнувший. Еще во сне пришла печаль, какая-то неясная тоска и тяжко охватила сердце. Ты в комнате Ауры, но спишь один, словно вы и не были вместе.
В спальне кто-то есть, но это не Аура, это что-то неуловимое и гнетущее, и оно здесь с вечера, с этой ночи. Ты сжимаешь пальцами виски - надо успокоиться, но тоска отступает неохотно, и ты вдруг слышишь ее тихий вещий голос: это другая твоя половина подле тебя, вчерашние бесплодные ласки раздвоили и тебя тоже.
Но довольно, довольно, пора вставать, и ты встаешь, ищешь ванную - ее здесь нет, поднимаешься к себе, заспанный, обросший щетиной, с отвратительным вкусом во рту, открываешь краны и, когда ванна наполнится, блаженно ложишься в теплую воду, не думая ни о чем.
А вытираясь, опять вспомнишь старуху и девушку, как они улыбались тебе, когда уходили вместе, обнявшись. Когда они вдвоем, они всегда делают одно и то же: вместе улыбаются, едят, вместе входят и выходят, как если бы одна была отражением другой, как если бы существовала ее волей. Ты так погружен в эти мысли, что, бреясь, даже порезал щеку. Нужно чем-то отвлечься, и ты пересматриваешь свою аптечку - пузырьки и тюбики,, которые принес из пансиона таинственный слуга, читаешь вслух наклейки -название, состав и свойства, повторяешь так и этак имя владельца фирмы, и все, чтобы забыть, не думать о другом, о том, чему нет имени, не найти толкования, что за пределами разума и смысла. Чего ждет от тебя Аура? Ты рывком закрываешь аптечку. Чего она хочет?
Отвечает тебе глухой голос колокольчика, плывущий по коридору: завтрак подан. Ты бросаешься к двери, распахиваешь ее настежь: это Аура, как всегда, ну конечно, кто же еще, ведь это ее платье из зеленой тафты, вот только лица не видно под бледным покрывалом. Ты берешь ее руку, тонкую, дрожащую.
- Завтрак готов,- говорит она еле слышно.
- Аура, так больше нельзя, я хочу знать правду...
- Правду?
- Скажи, ведь сеньора Консуэло держит тебя здесь насильно? А почему она была там, когда мы... Обещай, что уйдешь отсюда со мной, как только...
- С тобой? Куда?
- Куда-нибудь, на волю. Мы будем жить вместе. Ты не можешь вечно оставаться у тети. Чего ради такое отречение, почему ты должна жертвовать собой? Ты так сильно ее любишь?
- О, господи...
- Нет, отвечай!
- Кто любит, я? Это она меня любит, она собой жертвует!
- Но она же старуха, одной ногой в могиле, а ты...
- Это я одной ногой в могиле, а не она. Да, старуха, безобразная... Фелипе, я не хочу... я не хочу быть такой... я...
- Она тебя хоронит заживо. Ты должна вырваться, воскреснуть.
- Чтобы воскреснуть, надо умереть... Нет, ты не поймешь. Не беспокойся ни о чем, Фелипе, я тебя не обманываю.
- Тогда объясни...
- Я тебя ни в чем не обманываю. А ее сегодня не будет дома целый день...
- Кого?
- Да ее же.
- Не будет дома? Но ведь...
- Нет, иногда выходит. Собирается с силами и выходит. Сегодня тоже, уйдет на весь день. И мы сможем...
- Уйти отсюда?
- Если ты так хочешь...
- Нет, пока еще нельзя. Я должен закончить работу. А только закончу...
- Да, конечно. Так ее не будет целый день. И мы сможем...
- Что?
- Приходи вечером в ее спальню. Я буду там. Попозже, как вчера.
И она идет дальше, звоня в колокольчик - так прокаженный сообщает о своем приближении: «Берегись, берегись...»
На ходу надевая пиджак, ты сбегаешь вниз, минуешь переднюю, гостиную, и вдруг... исчез голос колокольчика, все исчезло - в дверях столовой появляется согбенная старуха с суковатым посохом, сеньора Льоренте; маленькая, высохшая, в белом платье и широкой зеленой вуали, она проходит мимо тебя, глядя в сторону, сморкаясь и кашляя в платок, и на ходу бормочет:
- Сеньор Монтеро, сегодня меня не будет дома. Надеюсь, вы работаете. Поспешите. Мемуары моего мужа должны увидеть свет.
Она семенит по коврам своими кукольными ножками, в одной руке мелькает посох, в другой зажат платок, и, словно изгоняя что-то из груди, из больных легких, все кашляет, сопит, чихает. Белое платье... да это свадебный наряд из сундука в углу! Но лучше не смотреть ей вслед, пусть уходит.
В столовой, не притронувшись к еде, ты отхлебываешь глоток холодного кофе и целый час сидишь и куришь, напряженно ловя каждый шорох. Наконец стало совсем тихо - можно идти. Сжимая в кулаке ключ от сундука, ты на цыпочках проходишь гостиную, в передней выжидаешь еще минут пятнадцать - так покажут часы,- прислушиваясь у спальни сеньоры Консуэло, потом легонько толкаешь дверь. Сквозь паутину золотых лучей видна пустая неубранная кровать, а на одеяле, по обыкновению обсыпанном крошками, сидит Сага и грызет морковку. Ты протягиваешь руку и щупаешь простыни - неужели ее действительно здесь нет?
В углу опять бегают мыши, ты наступаешь одной на хвост, и она отчаянным писком предупреждает подруг об опасности. Медный ключ со скрежетом поворачивается в большом позеленелом замке, ты поднимаешь крышку на скрипучих петлях, берешь третью часть записок - пачку с красной лентой,- вдруг видишь внизу несколько старых фотографий с обтрепанными краями, прихватываешь их тоже и, прижимая к груди свое сокровище, неслышно выходишь из комнаты, позабыв запереть сундук, куда стремятся мыши, и только тут переводишь дух.
У себя наверху ты скорее садишься читать. В этой части генерал рассказывает о бурях и потрясениях своей эпохи. Он не жалеет красок для портрета Евгении Монтихо, склоняет голову перед Маленьким Наполеоном, рвется в бой с пруссаками, скорбит о поражении, призывает разить и душить гидру республики, уповает на генерала Буланже, горюет о Мексике, сетует на то, что в истории с Дрейфусом все же восторжествовала честь армии... Ломкие желтоватые листки рвутся в нетерпеливых пальцах, дальше, дальше, ведь должна же снова появиться она, зеленоокая чаровница... «Я знаю, Консуэло, почему порой ты горько плачешь. Я не дал тебе детей, тебе, в ком столько юных сил...» И чуть ниже: «Консуэло, не гневи бога. Мы должны смириться. Разве тебе мало моей любви? Ты тоже любишь меня, я знаю. Я не требую, требовать значило бы оскорбить тебя, я только прошу -довольствуйся любовью ко мне, ведь ты говоришь, что очень меня любишь, мы вполне можем быть счастливы своей любовью, так к чему эти странные фантазии...» А в другом месте: «Я пытался внушить Консуэло, что все эти зелья - один обман. Но она упорно выращивает свои травы. «Они не излечат мою плоть, но оплодотворят душу»,- так она говорит в твердом убеждении...» И еще: «Я застал ее в бреду. Обнимая подушку, она выкрикивала: «Да, да, да, я смогла, я создала ее, я могу ее вызывать, могу воплощать своей волей...» Пришлось звать доктора. Он оказался бессилен: это наркотики, сказал он, а не просто возбуждающее...» И наконец: «На рассвете я нашел ее в коридоре, она шла босиком мне навстречу. Я хотел ее остановить, но она даже не повернула головы, хотя слова, которые она произнесла, явно были обращены ко мне. «Не удерживайте меня,- сказала она,- я иду к своей молодости, сейчас мы встретимся, она уже в доме, проходит сад, вот, вот она...» Бедная моя, бедная... Консуэло, демон вначале тоже был ангелом...»
Записки обрываются этой фразой: Сопше1о, 1е йетоп аш&1 е!аН ип апде, ауап!...
А теперь фотографии. Портрет старого господина в военном мундире -выцветший дагерротип с надписью в углу: МоиНп, Рко1одгарке, 35 Вои1еуагй Нашзтапп 55. И ниже год - 1894. А вот Аура, зеленоглазая Аура у дорической колонны на фоне рейнского пейзажа (недостает лишь Лорелеи) -локоны, глухое платье с турнюром, в руке платок. Внизу дата светлыми чернилами, под ней на плотном картоне тонкими, как паутинка, буквами: РаН роиг по1ге йгхгете аптуегзаРе йе тападе 56 - и тем же почерком: Консуэло Лъоренте. На третьей фотографии Аура и тот же господин, но уже в штатском, сидят на скамье в саду. Снимок поблек, но все-таки это Аура, хотя и не такая юная, как на первой фотографии, а это он, он... да нет, ты!
Ты поднимаешь фотографию к свету, закрываешь белую бороду генерала и представляешь ее черной, еще не поседевшей,- да, это твое лицо, смутное, исчезнувшее, забытое, но твое, твое.
Голова кружится, в мозгу бьется далекая мелодия вальса, ты снова в сырок садике, среди душистых трав. Ноги подкашиваются, ты опускаешься на постель и лихорадочно ощупываешь лицо - а вдруг невидимая рука сорвала с него маску, под которой ты скрывался двадцать семь лет? Ты зарываешься в подушку: прячешь свою маску, чтобы ее не сорвали, ведь теперь это твое лицо (прежнее ты давно позабыл), и тебе не хочется с ним расставаться. Так ты лежишь лицом в подушку, с открытыми глазами, в ожидании того, что неминуемо должно произойти. На часы ты больше не смотришь. Эта бесполезная штука лишь искажает, задерживает время в угоду людскому тщеславию, медленные стрелки обманывают время истинное, летящее с бешеной скоростью, которую не измерить никаким часам. Жизнь, столетие, полсотни лет - как их представить, ощутить, осязать?..
Когда ты поднимешь голову с подушки, будет уже совсем темно. Должно быть, наступила ночь.
Должно быть, наступила ночь. Наверху за стеклами спешат по небу тучи, и луна никак не пробьется сквозь их упрямый заслон. Вот в просвете бледно мелькнул круглый смеющийся лик и тут же канул в черную мглу. Время настало, и нет нужды сверяться с часами. Не медли же, спускайся вниз, туда, где в сиром заточенье ждут своей поры дела и образы былого. И вот передняя, вот дверь сеньоры Консуэло и твой голос, глухой и странный после долгой тишины:
- Аура... Аура!
Ты в комнате. Вокруг темно. Ах да, ведь старухи не было весь день, и свечи догорели. В темноте ты приближаешься к кровати.
- Аура...
Тихий шелест тафты, кто-то вздыхает, ты протягиваешь руку, и твои пальцы узнают халат Ауры, а ее голос произносит;
- Не надо... не трогай меня... ляг рядом.
Ты покорно ложишься. Как страшно - вдруг старуха вернется!
- Она уж не вернется.
- Никогда?
- Силы мои иссякли. Вот и ее не будет. Больше трех дней я не могу ее удержать..
- Аура...
Ты касаешься ее плоской груди, и она тотчас поворачивается к тебе спиной, отчего голос ее звучит теперь совсем глухо:
- Нет, нет, не трогай меня.
- Аура... я тебя люблю.
- Я знаю. Ты всегда будешь меня любить, так ты сказал вчера.
- Да, всегда. Как мне хочется целовать тебя, ласкать...
- Поцелуй меня в щеку, только в щеку.
Ты гладишь ее длинные волосы, осыпаешь поцелуями милое лицо, но нет больше мочи, и руки срывают с ее слабых плеч халат, ты припадаешь к ней в неистовом порыве, а она лежит в твоих объятиях, чуть дыша, маленькая и хрупкая, и бессильно отталкивает тебя, и молит, и плачет...
Ты снова коснешься ее груди, и в этот миг слабый серебряный луч проникнет в комнату через дыру в стене, проеденную мышами, и осветит седые волосы Ауры, ее безжизненное, сморщенное, как вареная слива, личико, безгубый рот, который ты только что целовал, и десны без единого зуба; луна покажет тебе обнаженную старуху, дряхлую и немощную, сеньору Консуэло, и ты увидишь, как она дрожит, прочтешь в ее глазах восторг, и трепет, и забвенье, оттого что ты ее ласкаешь, любишь, оттого что ты тоже вернулся...
Ты спрячешь лицо в ее серебряные волосы, а когда луна уйдет за тучи, оставляя вас одних в темноте, и с нею отлетит видение, ожившая было юность, Консуэло обнимет тебя и ты услышишь:
- Фелипе, она вернется, мы вернем ее вместе. Дай мне собраться с силами, и она придет опять...
Хулио Кортасару
Молодой английский моряк в белой форме протянул ей руки и сказал: «Добро пожаловать». Исабель вспыхнула, коснувшись этих рук, поросших мягкими волосками, и заглянула в его серьезное лицо. Моторная лодка с глухим ворчанием отошла от причала. Исабель опустилась на влажную скамью и стала смотреть на удаляющиеся огни центральных улиц Акапулько. И поняла, что ее путешествие наконец началось. Впереди, окруженный безмолвием гавани, белел пароход. Слабый ветерок перебирал концы шелковой косынки, которую Исабель повязала вокруг шеи. Пока лодка приближалась к пароходу, бросившему якорь в темном зеркале тропической ночи, Исабель снова увидела себя затерянной в припортовой толпе, среди горластых продавцов невкусного мороженого, черепаховых гребней и перламутровых пепельниц. Но ее лицо, чуть увлажненное солеными брызгами пены, оставалось бесстрастным. Потом она открыла сумочку, вынула оттуда очки и стала лихорадочно рыться в бумагах, приготовленных для путешествия. Ей стало страшно, что они могут потеряться, но в то же время подсознательно она хотела за этим занятием отвлечься от мыслей о береге, мерцающем и уже далеком. Паспорт. Имя: Исабель Вальес.
Цвет кожи: белый. Дата рождения: 14 февраля 1926 г. Особые приметы: никаких. Выдан в городе Мехико, Федеральный округ. Исабель спрятала паспорт и вытащила билет. 8аШп§ оп Ше 27Ш ^и1у 1963 йот Асари1со 1о
ВаШоа, Со1оп, ТппМай, ВагЬайок, М1ат1, апй 8оиШатр1оп 57. Она глубоко и освобожденно вздохнула. Глаза ее последний раз посмотрели на берег. Моторная лодка остановилась у трапа, спущенного с борта «Родезии», и тот же самый моряк в белом снова протянул ей руки. Исабель сняла очки, сунула их в сумочку, потерла переносицу и, ступив на перекладину трапа, решительно отстранилась от молодого моряка.
- Лет сорок. Красотой не блещет. Какие будут указания?
- ^0№Йу, I дие§8 58.
- Нет, не скажи... В ней есть этакая старомодная элегантность...
- Ну ладно, за мой стол ее не сажать! Ясно?
- Разумеется, Джек! Уж я твои повадки знаю... N01 а сйапсе 59.
- Брось болтать! Я вот смотрю, должность старшего стюарда делает человека слишком подозрительным!
- При чем здесь подозрения, Джек? Дела давно известные!
- Улыбайся, улыбайся, старый дурак, может, я не поскуплюсь для тебя на чаевые.
- Что? А не хочешь, чтобы тебя выставили отсюда? Я ведь свое место знаю, а ты, по-моему, нет!
- Эх, Билли, не хочется мне задирать нос! Но вообще, если подумать... я впервые в жизни купил билет первого класса и теперь, после восьми рейсов на «Родезии» обыкновенным стюардом, могу измываться над всеми вами так'; как раньше измывались надо мной наши пассажиры.
- Вот и давай! А мне и на моем месте неплохо! - Куда же ты ее пристроишь?
- Дай подумать... К кому-нибудь, кто подходит ей по возрасту... Говорит ли она по-английски? Ну ладно... посажу ее за столик для двоих к этой американке. Тоже старая дева... пусть и развлекают друг друга. Решено -двадцать третий столик! С мисс Дженкинс.
- Ты разрываешь мне сердце, Билли!
- Ну хватит, проваливай, артист!
- И выругай Лавджоя. Скажи ему, что когда я прошу по утрам чай, то имею в виду настоящий чай, горячий, а не эту бурду, которой моют тарелки!
- Ишь ты! Ну погоди, Джек! Мы еще встретимся с тобой на нижней палубе!
- Уои ^о11у те!1 теоп' I 64.
Лавджой, стюард, отдал Исабели ключи, и она стала распаковывать свои вещи. Но тут же бросила, охваченная мыслями о доме; Марилу, тетя Аделаида, завтраки в кафе «Санборн»...
Загрустив, Исабель села на кровать и равнодушно посмотрела на оба раскрытых чемодана. Поднялась и вышла из каюты. Почти все пассажиры сошли на берег, чтобы познакомиться с ночным Акапулько, и должны были вернуться не раньше трех утра. «Родезия» уходила в четыре. Исабель воспользовалась тем, что никого не было, и осмотрела все опустевшие салоны парохода. Она сразу ощутила новизну, непривычность окружавшей ее обстановки, но пока еще не понимала, в чем, собственно, суть этой новизны, вернее, не решалась думать, чем полнится этот экзотический плавучий мир, подвластный законам, совершенно не похожим на те, что определяют поведение людей на суше, в городах. По существу, салоны «Родезии» лишь воплощали британские понятия о комфорте, «а йоте атау йот йоте» 65, но все эти цветастые занавески и глубокие кресла, все эти морские пейзажи в золоченых рамах и диваны, обтянутые голландским набивным полотном, эти панели дорогого светлого дерева стали для Исабели откровением, несущим в себе что-то чуждое и ослепительное... Потом она попала на прогулочную палубу. И впервые уловила запах парохода - свежей побелки, мокрых канатов, дегтя, мазутного масла - и распознала в нем грозную, пугающую необычность морской жизни. Старые, потертые канаты кольцом, напоминающим огромный ошейник, опутали бассейн, на самом дне которого застоялась морская вода. Г лубоко вздохнув, Исабель вобрала в себя резкий соленый запах этой воды, еще не понимая, но уже чувствуя, что это первое столкновение с новой жизнью расширило ее ноздри и наперекор ее воле напомнило ей. о том, что она совершенно одна.
Мерный, ритмический гул привел Исабель к самому носу парохода. Очутившись на помосте, по бокам которого тянулись белые трубы, Исабель глянула вниз и увидела на палубе молодых моряков в широких брюках, обнаженных по пояс, босых. Они потягивали пиво и под аккомпанемент своих гармоник пели старинную шотландскую песенку. Моряки всячески преувеличивали ее чувствительный характер: истово вздыхали, закатывали глаза... Незаметно для них самих песенка превратилась в лихую и стремительную пародию. Лица моряков повеселели, глаза загорелись озорством. Они все больше входили в раж, что-то выкрикивали, пританцовывали, дергали плечами и всем телом.
Исабель не сдержала улыбки и отвернулась от развеселившихся парней.
Подойдя к бару, она заколебалась.
Вошла и села у столика, покрытого тонким сукном. У нее заблестели глаза, и она торопливо пригладила складки своей юбки, когда из-за стойки вынырнул рыжеволосый бармен и, подмигнув ей, спросил:
- ^йа1 ^8 уоиг 1айу8Ыр'8 р1еа8иге? 60
Исабель сцепила руки. И почувствовала, как они повлажнели. Она осторожно провела ладонями по сукну. За ее натянутой улыбкой таилось сейчас мучительное желание - перенестись куда-нибудь в знакомое место, оказаться среди знакомых людей. Ей хотелось спрятаться от этого надвигающегося на нее человека, у которого на голове вместо волос был какой-то красно-морковный пушок, а лицо поражало, смешило и даже пугало полным отсутствием бровей. Только ресницы поддерживали нависшую стену лба, усыпанную синими веснушками. Оттого что бармен шел не спеша, как бы утверждая этим свое реальное существование, Исабель не успела собраться с мыслями и подумать, что она будет пить, но зато подумала со страхом о том, что никогда не заказывала вина в баре. А человек-морковка приближался почтительно и неумолимо. Разумеется, он исполнял свой профессиональный долг и в то же время - его глаза без каймы бровей напоминали два желтка, в которые впрыснули желчь,- принюхивался к смятению, к испугу, к запаху пота этой молодой особы в свитере с короткими рукавами, которая судорожно водила одной рукой по столу, покрытому сукном, а другой - по подолу своей клетчатой юбки, а потом вдруг снова сцепила руки и, не владея голосом, затравленно крикнула:
- ^8ку 80йа... ^ййои1 д1а88! 61
Бармен удивленно взглянул на нее - это было удивление профессионала, уязвленного невежеством,- и замер в той позе, в какой его застигли нелепые слова Исабели. Он бессильно опустил плечи, закрыл глаза, сломленный ее криком, и почувствовал, как от него, знатока своего дела, уходит куда-то привычная уверенность.
- Ай! Р'гар8 йег Ыу8Ыр теоиМ йке а 8^ег доЫе!.. 01а88 ^8 80 соттоп айег а11... 68
Голова, опушенная рыжим огнем, затряслась в морщинистом и конопатом хохоте. Бармен поднес к губам салфетку и кое-как подавил смех.
- 8ап8 §1асе, 8'П Vои8 р1ай... 62 - повторила Исабель, не поднимая головы.-Лед... мне нельзя со льдом. У меня больное горло.
Из-за салфетки выглянуло багровое лицо бармена.
- Ай, тайате е81 Ргапса18е? 63
- Нет, нет! Я мексиканка!
- Меня зовут Ланселот... я весь к вашим услугам... Позволю предложить вам «8ои1йег1у Ви81ег» - нет ничего лучше при ангинах... К тому же этот коктейль очень густой и совсем не пьянит... Ланселот - это, знаете... герой из «Рыцарей Круглого стола»...
Бармен склонился перед Исабелью, потом, как-то странно согнувшись, повернулся к ней спиной и, что-то напевая, пополз на четвереньках под стойку.
Сердце Исабели билось неровно. Она по-прежнему не поднимала головы от стола и невидящими глазами смотрела в одну точку.
- Может, поставить для вас пластинку?
Исабель услышала, как упали в шейкер тяжелые капли густой жидкости, как зачавкал выдавленный лимон, как пронзительно зашипела выпущенная из сифона струя воды. А потом раздался профессионально-виртуозный стук взбалтываемой смеси. Она согласно кивнула.
- Как мне не повезло! - вздохнул Ланселот.- Не смог сойти на берег. А вы из Акапулько?
Исабель отрицательно мотнула головой. Ланселот поставил старую, уже заигранную пластинку.
Исабель улыбнулась и устремила взгляд на бармена. Но что это? Она вскрикнула, закрыла глаза руками, прижала руки к груди. У Ланселота было совсем другое лицо, вернее, не лицо, а какое-то застывшее месиво, какая-то маска с расплывшимися чертами, с острыми зубами и глазами улитки... Исабель резко поднялась, опрокинула стул и выскочила из бара, не обращая внимания на крики бармена.
- МПейу! ^оок Ьеге! Мйайу! 8Ьа11 I ^е к §еп1 1о уоиг саЫп? 64
Алкоголик-морковка сдернул с головы светлый прозрачный чулок -
какое-то подобие инквизиторского капюшона - и, недоуменно пожав плечами, принялся тянуть через соломинку темно-фиолетовый напиток.
Исабель, едва дыша, остановилась в коридоре. Она не знала, куда ей идти, сбитая с толку номерами кают и палуб. Лишь у себя в каюте, где мерно шумела вентиляция и пахло свежестью от постельного белья, она расплакалась и сквозь слезы стала вслух произносить слова, которые должны были ее успокоить: названия привычных вещей, имена знакомых, которые почему-то ни о чем ее не предупредили, не отговорили от такой рискованной авантюры... И усталость, и страх, и печаль убаюкали Исабель, усыпили, помешали закрыть чемоданы и вернуться на берег той же ночью.
- Ну что, Джеки, не жалеешь, что расстался с нижней палубой?
- Не забывайся, жалкий и мерзкий Лавджой! Я ведь могу пожаловаться капитану!
- Давай, давай... Ты ведь знаешь, что с тобой все равно расквитаются...
- Вот как? Где же? Может, в темном переулке, когда мы придем в Панаму? Может, меня будут бить, а я взмолюсь о пощаде? Может, я из чистого благородства смолчу об этом? Такой у вас план?
- Что-то вроде того... Разве еще срежут твои золотые кудри!
- Ты упускаешь из виду одну очень простую вещь, несчастный дурак!
- Ну да?
- Ну да! Мне наплевать на кодекс чести. Я вас всех выдам и всех упеку в тюрьму.
- Сердца, вот чего тебе не хватает. Да и не только тебе, а всем вам -пижонам, «теддибоям», бездельникам, проходимцам! Раньше настоящий моряк стоил морской соли. А вы? Бот бы сейчас новую войну - она бы сделала из вас настоящих мужчин!
- Кого ты морочишь, Лавджой, любовь моя?
- Ну ладно, Джеки... Не будем поминать старое. Мне ведь грустно, что ты не с нами.
- Грустно? Да тебя просто бесит, что ты мне прислуживаешь!
- Нет, Джеки, нет! Ты же знаешь, ты мне всегда был по душе. Мы провели с тобой слишком хорошие минуты! Раскусил я тебя, пичуга, раскусил! А теперь скучаю по тебе, правда! Да разве ты можешь забыть!..
- Молчи, общипанный попугай! Шантаж - самое грязное преступление, и расплачиваются за него дорогой ценой!
- Да нет, Джек... ты меня не понимаешь. Я хочу сказать, что мне боязно делать эти вещи в одиночку. А с тобой, бывало, я чувствовал себя увереннее. Но до чего пошел неосторожный народ, Джеки! Помнишь мисс Болвин с ее фальшивыми украшениями, которые...
- Прощай, Лавджой. Завтра принесешь мне горячий чай! Ясно?
- Подожди, подожди! Новенькая, ну знаешь, та латиноамериканка, что села ночью в Акапулько...
- Ничего не желаю знать! В семи морях нет такой мерзкой сирены, как ты, лысый, старый, противный и жалкий Лавджой!
- Но она такая неосторожная, Джеки! Тут просто грех не вмешаться. Представляешь? Девять тысяч долларов в дорожных чеках! Видел что-либо подобное? Лежат себе в ящике, как салатные листья... бери и пускай их в дело, пока свеженькие.
- А ты, оказывается, простофиля, Лавджой! Ведь каждый знает, что у дорожных чеков должно быть две подписи: сверху и снизу. Тебе не приходилось читать об этом? «8айег Шеп топеу» 72.
- Джеки, Джеки, вспомни, как мы подделали...
- Хватит! Если я еще хоть раз услышу твое вонючее карканье, тебе несдобровать. Клянусь чем угодно! Пойду и донесу капитану. Ты имеешь дело с приличным человеком, с джентльменом. А уж джентльмены знают, как себя вести, запомни это, старый дьявол, беззубый вампир, лысый, измазанный дерьмом стервятник!
- Ну? Ну, Джеки! Теперь я понимаю... О, Джек, как я рад, ну правда! Я люблю, когда ты меня ругаешь. Тебе ведь это известно! Разве нет? Но сейчас это не важно. Вспоминай меня в своем королевстве, Джек, как говорил Варавва 65. Ладно, Джеки? Ладно?
- Горячий чай, Лавджой! Я приказываю. Спокойной ночи.
Уснувшая Исабель не почувствовала, как «Родезия» отошла от Акапулько, а наступившее утро, ничем не примечательное, наполненное все теми же привычными церемониями, которые ежедневно повторялись на пароходе с момента его отплытия из Сиднея, было для нее успокоительным и вместе с тем необыкновенным. На туалетном столике, сталкиваясь друг с другом, ездили взад и вперед флакончики и банки. Исабель была еще в постели, когда в каюту без стука вошел стюард. «Ооой тогшпд, 1’т ^0Vе^оу, уоиг саЫп йетаМ 66,- сказал он и опустил ей на колени поднос с дымящейся чашкой чаю. Она поспешно прикрыла грудь одеялом, торопливо провела рукой по волосам и, глянув на покачивающийся на коленях поднос, подумала, что иностранцы не слишком считаются с правилами приличия. Выпив чай, Исабель села в глубокую ванну с подогретой морской водой зеленоватого цвета и, разглядывая свое обнаженное тело, вспомнила о том, как проходило купанье в интернате Святого Сердца... Когда она спустилась наконец в столовую палубы «Б», к ней с поклоном подошел старший стюард, представился Хиггинсом, сказал, что будет рад служить ей, проводил ее до столика на двоих и усадил напротив женщины лет пятидесяти, которая ела омлет.
Сеньора назвалась мисс Дженкинс и, тряся двойным подбородком, стала рассказывать, что она учительница, что живет и работает в Лос-Анджелесе, что каждые три года на свои сбережения совершает круиз, что ей ни разу не довелось путешествовать на пароходе зимой и побывать на солнечных островах, когда там не так жарко, то есть в бархатный сезон, что школьные каникулы, к сожалению, бывают только летом. Ну а Исабель пришлось в свою очередь рассказать мисс Дженкинс, что она имеет собственный магазин в Мехико на улице Ницца, откуда она уехала первый раз в жизни, что вообще это ее первая поездка за границу, хотя ей в магазине помогает очень работящая девушка, ее зовут Марилу, и уж на Марилу можно положиться: она свое дело знает; что магазин требует постоянного внимания - ведь было так нелегко создать ему хорошую репутацию и получить постоянных клиентов, среди которых есть, разумеется, старые друзья, родственники и знакомые из почтенных семей, пострадавших в революцию, а есть и дамы, разбогатевшие совсем недавно, и эти дамы знают, что любая вещь, купленная в ее Ъои^ие 75, будет отличаться хорошим вкусом, и, что там говорить, так приятно выбрать для клиентки красивое пресс-папье, предложить лайковые перчатки, завернуть отрез модного шелка!
Сеньора Дженкинс оборвала вдохновенный рассказ Исабели, чтобы дать ей совет - никогда не заказывать английский завтрак, потому что сухой овес и тощие селедки, которые островитяне сбывают «Родезии», годятся только как рвотное после ночных попоек.
- Нет, вы не представляете, сколько может выпить один человек, пока не увидите это своими глазами! А что вы пьете?
Исабель рассмеялась и сказала, что ведет очень скромную жизнь. И что уже скучает по этой жизни, хотя здесь все для нее в новинку, все необыкновенно... Что ни говори, а так славненько просыпаться в своей квартире - она живет вместе с тетей Аделаидой,- пройтись пешком до магазина и там вместе с Марилу, такой молоденькой, толковой, спокойно заниматься делами, потом обедать в «Санборне», это напротив, на той же улице... Тетя Аделаида ждала ее к семи, они вспоминали старые семейные истории, обсуждали все, что случалось за день, а в восемь у них был легкий ужин. По воскресеньям ходили к мессе, по четвергам исповедовались, по пятницам причащались. А сразу за углом кинотеатр «Латино». И все так славненько!
Она попросила на завтрак апельсиновый сок, яйца всмятку и кофе... Мисс Дженкинс легонько толкнула Исабель ногой, обратив ее внимание на то, какие тут молодые и красивые официанты.
- Они все не старше двадцати пяти лет, и спрашивается, что это за страна, если молодые люди таскают подносы, вместо того чтобы учиться в университете. Нет, не случайно англичане потеряли все свои колонии!
Исабель была готова продолжить свой рассказ, но вместо этого поднесла к губам салфетку и смерила мисс Дженкинс холодным взглядом:
- Я не люблю разговоров о прислуге. Стоит проявить к ним внимание, как они сразу же забывают свое место!
Американка нахмурилась и поднялась со стула, сказав, что ей пора в путь.
- Моя «конституция» гласит, что я ежедневно должна делать шесть кругов по прогулочной палубе, то есть одну милю, иначе мой желудок не сможет работать хорошо... До свиданья, дорогая! Увидимся за обедом!
Как бы там ни было, но Исабель еще больше успокоилась в обществе этой огромной сеньоры, завернутой в набивной сатин, на Котором были изображены английские пуритане, высаживающиеся на Скалу Плимута 96. Мисс Дженкинс заколыхалась к выходу, приветствуя своих многочисленных знакомых и пробегая пальцами по воздуху, как по невидимым клавишам. Исабель глянула ей вслед с улыбкой и, прикрыв глаза, медленно допила свой кофе. Легкий шум столовой - бульканье льющегося чая, звяканье ложечек, звон стаканов - обволакивал ее, убеждал в том, что она попала в царство покоя, добропорядочности и хорошего вкуса; это ощущение росло в ней на протяжении всего утра, долгого и приятного,- пока она любовалась океаном, пока пила бульон из чашки, откинувшись на спинку шезлонга, пока слушала вальс Легара, исполняемый струнным оркестром в главном салоне, пока разглядывала пассажиров «Родезии».
В час дня по коридорам прошел молоденький моряк, который звал всех к обеду, играя на маримбе 97. Исабель спустилась в столовую, развернула салфетку и, перебирая жемчужное ожерелье, занялась меню. Ни разу не взглянув на стройного молодого официанта, она заказала шведскую семгу, ростбиф и сыр. И почувствовала, что ей очень хочется, чтобы поскорее пришла ее соседка по столу - сеньора Дженкинс.
- Ни11о. Му пате'к Наткоп ВеаИе 76.
Исабель перестала выдавливать лимонный сок на розовую мякоть рыбы и увидела перед собой загорелого молодого человека со светлыми волосами, причесанными на прямой пробор. Сразу увидела и его тонкий профиль, и красиво очерченные губы, и серые, весело улыбающиеся глаза, которые не позволяли заметить некоторую манерность и принужденность его поклона. Молодой блондин отставил в сторонку стул и молча ждал приглашения сесть.
- Наверно, тут какая-то ошибка,- с трудом пробормотала Исабель.- Это место сеньоры Дженкинс.
Мистер Гаррисон Битл сел, расстелил на коленях салфетку, расстегнул пиджак из белого льна и едва уловимым движением показал безупречно отглаженные манжеты своей рубашки в синюю полоску.
- Новая диспозиция! Таков здесь порядок,- улыбнулся он, проглядывая меню.- Старший стюард - истинный Иегова этой столовой. Это он открывает и соединяет родственные души. Это он разъединяет несовместимое... Ну а может быть, ваша спутница взяла и пожаловалась на вас. И попросила, чтобы ее пересадили? Разумеется, я шучу!
- О, нет! Мы были вполне довольны друг другом,- очень серьезно ответила Исабель, старательно выговаривая английские слова.
- Ну, тогда припишите это прозорливости старшего стюарда. ^опТ кпоте тейаГк Ъесотшд о! Шеке кЫрк. КоПеп кетсе потейаук. Воу! 77 Хотите немного вина? Нет? То же, что и для сеньоры, и полбутылки «шато-икем».
Он снова улыбнулся Исабели. Она потупилась и быстро проглотила семгу.
- 8ирроке те оидй 1о Ъе ргорег1у шйойисей Рйу уои Й1ЙпТ кйоте ир а1 Ше Сар1аш'к да1а Ше оШег шдМ 78.
- Я только вчера села на пароход. В Акапулько.
- А-а! Так вы латиноамериканка?
- Да, я из Мехико.
- Г аррисон Битл. Филадельфия.
- Исабель Вальес. Собственный дом на Гамбургской улице, 211. Сеньорита Исабель Вальес.
- Ах, вот как? И путешествуете без охраны? А я всегда считал, что латиноамериканцы приставляют к незамужним девушкам старую дуэнью в кружевной мантилье. Но вы не тревожьтесь! Кеер ап еуе оп уои! 67
Исабель улыбнулась и во второй раз за день стала рассказывать о себе. С соседнего стола, где сидели четверо, протянулась в их сторону толстая морщинистая рука и поиграла пальцами по воздуху. Исабель снова улыбнулась, вспыхнула от смущения и стала торопливо рассказывать о том, что она целых пятнадцать лет подряд отдает все свои силы этому магазину, что тетя Аделаида убедила ее наконец поехать отдохнуть и что она уже скучает по Ъои^ие - если бы вы видели! Все кругом белое и золотое! - и что ей самой странно, как все эти немудреные заботы по магазину - счета, заказы, разговоры с покупателями, которым она предлагала, а главное, продавала разные сумочки, косынки, заколки, бусы, косметику, дорогие безделушки,- могли заполнить ее жизнь, могли стать для нее чем-то совершенно необходимым. Может, она так сильно привязалась к своему магазинчику оттого, что после смерти мамы и отца - Исабель еще больше потупилась - друзья семьи посоветовали вложить в него все деньги, ну, вернее, те небольшие деньги, что она получила в наследство.
Мистер Г аррисон Битл, освещенный золотыми лучами солнца, слушал ее, подперев голову ладонью, и глаза его туманила дымка тончайшей вуали от фирмы «Вепкоп апй Нейдек».
Английский пароход «Родезия», верный заповеди, которая приписывает победу при Ватерлоо усиленным тренировкам в спортивных лагерях Итона, напоминал ристалище разного рода соревнований; все власти «Родезии» -этого Плавучего Учреждения - словно бы вступили в сговор, чтобы с помощью своих ревностных служащих (администраторов, распорядителей игр, длинноногих сеньорит в белой форме, моряков в широких брюках и полосатых тельняшках и прочих и прочих лиц, более или менее далеких от мысли, что они пародируют героев оперетт Салливана и Джильбера) доказать действенную силу британской традиции «Таш р1ау» 68, и не только доказать, но и, используя опыт крестовых походов, навязать ее за короткий срок, означенный провидением, всем чужеземцам, которым наконец посчастливилось вступить в контакт с самим Альбионом. Только понимание тех особенностей британского характера, что уже стали общеизвестными, дало бы возможность описать спортивную лихорадку, царившую на палубах «Родезии»; но даже при самом непредвзятом отношении к действиям экипажа возник бы вопрос: был ли среди служащих и пассажиров хоть один человек, который бы не сознавал и, еще хуже, не гордился бы, что является олицетворением того самого поведения и тех поступков, в бессмысленной борьбе с которыми было сломано столько сатирических копий. И все же здесь есть один секрет! Англичанин охотно придумывает поверхностную карикатуру на самого себя и выдает ее публике за чистую правду, а сам, укрывшись за ее примелькавшимися внешними приметами, живет своей отгороженной от чужого глаза жизнью, разнообразной и нередко эксцентричной!
- Поднимемся, сыграем в крокет! - скажет к вечеру мистер Гаррисон Битл, одетый по этому торжественному случаю в белые брюки из тонкого сукна и спортивную рубашку, отороченную темно-зеленым кантом.
- Посмотрим на заплыв детей? - скажет на утро мистер Г аррисон Битл, ослепительный в своей белой махровой рубашке.
- Вы никогда не видели, как танцуют скотч-рил? - спросит позже мистер Г аррисон Битл - в синей куртке с гербом «Тринити-колледж», вышитым на груди,- входя в салон для танцев.
- Сегодня первый тур чемпионата настольного тенниса! - объявит на следующее утро мистер Гаррисон Битл - в рубашке для поло и шортах, открывающих ноги, поросшие золотистым пушком.
- Вечером на 1оипде 69 будут бега. Лично я поставил на Оливера Твиста и решительно требую, чтобы вы в знак солидарности сделали то же самое,-смокинг с матовыми отворотами и лаковые ботинки.
Исабель, не слишком утруждая свой ум, решила, что коль скоро ей довелось оказаться на борту парохода, идущего под флагом «Шюп ^аск» 70, ее прямой долг - присутствовать на всех соревнованиях, даже если она и не принимает в них никакого участия. Одетая в свою любимую плиссированную юбку с блузкой или свитером пастельных тонов, в туфлях на низком каблуке (единственная вольность, которую она себе позволила на время отдыха), Исабель, поигрывая жемчужным ожерельем, обошла в обществе сеньора Битла все палубы «Родезии», поднялась и спустилась по всем ее лестницам, посидела на всех скамейках, присутствовала на всех предобеденных партиях крокета, приобрела легкий неврит, неловко вытянув шею во время соревнований по теннису, и однажды во весь голос закричала «браво!» команде взмыленных туристов, силившихся отнять веревку у команды экипажа, которая нарушила правила, зайдя за белую черту, проведенную мелом на полу.
- СЫп ир! 71
- Кписк1е йотеп! 72
- Сйагас1ег теШ сапу 1йе йау! 85
- 8Ьате! Меакиге Шоке {тейуйтео уагйк Ье1тееп даскей адат! 73
- Мг. ВеаЙе р1аук Ьоте1ег Тог Ше 8Ьетоой Рогек1 Огеапк! 74
- Соте поте, М188 Vа11е8, Ьо1й уоиг раппег Ьу Ше тешк! апй кеер уоиг 1ей агт ир! Соой крой! 75
- Ооой крой! 89 - шепнул ей на ухо мистер Гаррисон Битл, прижав ее к груди, когда закончился вечер шотландского танца и когда осталось лишь полчаса до напала прослушивания стереофонических пластинок, которое всегда проводилось в том же танцевальном салоне.
Исабель не покраснела. Она поднесла руку к щеке, словно хотела сохранить дыхание мистера Гаррисона, который показывал в улыбке свои безупречные зубы и просматривал программу концерта: увертюры Массне, Верди и Россини.
- Выпьем чаю перед концертом? - предложил сияющий молодостью американец.
Исабель согласилась.
- В вас много от англичанина... ну, как это сказать... для американца,-прошептала она в тот момент, когда Гаррисон аккуратно положил печенье на блюдечко.
- РЫ1айе1рЫа. Маш ^а^п. 8сгапШп 64 76,- улыбнулся Г аррисон, вставая в очередь за чаем.
Он лукаво посмотрел на Исабель. Ему давно уже было ясно, что сеньорита не понимает ни одного из его намеков.
- Большую часть своего детства я провел с родителями в Лондоне. Видел самого Гилгуда в «Гамлете», Эдуарда, отрекшегося от престола, Чемберлена, когда он вернулся из Мюнхена под зонтиком, но с подмоченной репутацией. Анну Нигл в сотнях картин из времен королевы Виктории. Беатрис Лили, которая пела сомнительные песенки, Джека Гобса, когда он стал чемпионом по крокету.
- Мистер Грейс был и будет самым великим игроком в крокет из всех, кого знала Англия,- сказал, обернувшись к ним, коренастый человек с белыми, закрученными вверх усами.
- Гобс был звездой Суррея,- вмешался, почесывая бородку, маленький некрасивый человечек с огромным транзистором под мышкой.
- Местные звезды Суррея мало волнуют нас, жителей Глоустера,- важно проговорил сеньор с закрученными усами.
- Бристоль? - полюбопытствовал человек с бородкой.
- Блэкэни,- вскинул с возмущением голову усатый.- Рогек1 ой ^еап. Оп Ше 8еуегп! 91 Тут вам не кирпичи, а земля, сеньор.
- Это не помешает нам хорошенько выпить,- кашлянул маленький и открыл крышку транзистора, где на месте запасных батареек примостилась бутылка коньяка. С завидной ловкостью и быстротой он вынул бутылку, откупорил ее и протянул джентльмену из Глоустера. А тот одобрительно кивнул головой, увидев, как в его чай полилась струйка коньяка. И оба звонко расхохотались.
- Увидимся вечером в баре, слышишь, Томми,- ворчливо сказал сеньор из Глоустера.
- Непременно, Чарли,- ответил Томми из Суррея и, заткнув пробкой бутылку, подмигнул Исабели.- А вообще, если не хочешь моих яблок, не тряси мою яблоню!
- Я думала, что они ссорятся,- хихикнула Исабель.- До чего симпатичные!
- Дружба запрещается! - сказал Гаррисон, сделав очень серьезное лицо.-Половина английского населения - самые порядочные люди на свете, другая половина - самые бессовестные и пропащие!
Они уселись рядом в маленьком салоне для письма и заговорили вполголоса.
- Как хорошо вы знаете жизнь, сеньор Битл!
- Зовите меня Г арри.
Исабель замерла и услышала, как царапает перо голубую гладкую бумагу.
- Да... да, Гарри...
В салоне кашляли, шелестели страницами, вскрывали конверты.
- Гарри... Мне так было хорошо с вами... простите... Наверно, я вам кажусь слишком... ну, слишком вся наружу, как говорят в Мексике... Но... Но вначале я думала, что буду совсем одна... что не с кем будет словом перемолвиться... вы, наверно, понимаете.
- Нет, не понимаю. Ведь мне так дорого ваше общество! Вы, как я вижу, вообще себя недооцениваете!
- Правда? Неужели?
- Для меня вы самая прелестная женщина на борту «Родезии»! Эта изысканность...
- Вы обо мне?
- Да, изысканность и внутренняя чистота. Я счастлив быть с вами, Исабель!
- Вы?
Не понимая, что с ней происходит, Исабель выхватила из-под бархатной ленты для часов кружевной платочек, скомкала его в повлажневших ладонях и выскочила из салона.
Вот этот синий карандаш, нет, нет, нет, ей же столько раз говорили, что глаза - это самое лучшее, что у нее есть, зачем же их портить, вот разве чуть подмазать веки, господи, где же карандаш для бровей, нет, потерять она не могла, просто забыла его и взяла сдуру эту синюю краску, которой никогда в жизни не пользовалась; мистер Лавджой, да, звонок, ну как же ей быть, она нажала кнопку, она ждет мистера Лавджоя, ах, он уже здесь, лысый, носатый, пусть он все сделает, пожалуйста, купите мне карандаш для бровей в киоске, йаТТсгатеп 77, нет, вся сдача вам; и эти бигуди, хватит ли времени, нет, волосы еще совсем сырые, ну истинная дура, вымыть голову за два часа до ужина! Но ведь в салоне красоты вечно кто-нибудь сидит, там надо предупреждать за сутки, ой, ой, хоть духи хорошие, что да, то да, Ма Опйе, их всегда быстро раскупают, а вечернее платье? Вдруг оно не понравится Гаррисону? То есть Гарри? Может, слишком маленький вырез? Поди знай, вообще-то платья-туники всегда выглядят элегантно, это известно, это говорят все дамы, которые заходят в ее Ъои^ие, спасибо, сеньор Лавджой, да, это как раз то, что мне нужно, спасибо, нет, нет, сдачу оставьте себе, вы свободны; кажется, она наложила слишком много крема. Сколько раз ее предупреждали, что ей ни к чему румяна, что у нее и так хорошая кожа, с легким естественным румянцем, ой, ой, она же перемазала все пальцы этой краской, господи, будет ли конец, как ей привести себя в порядок, когда все эти банки ездят по столику, скользят, вот теперь упала коробочка с салфетками, и вода с крышки попала ей на юбку, забрызгала чулки, ну хоть кричи, хоть плачь, и дернула ее нелегкая опереться руками о колени и перепачкаться краской!
И вот она поднимается, кричит, царапает зеркало грязными пальцами, оставляя на нем разводы розового цвета, потом, плача навзрыд, замазывает его целиком, срывает бигуди и - бац! - сбрасывает на пол все, что стояло на узком неудобном столике, и в комнате перемешиваются запахи пролитых духов, рассыпанной пудры, раскрытой помады, кремов, румян; она бессильно склоняет голову, видит в мутном, закрашенном зеркале свое лицо с бороздками от слез, тут же открывает баночку с жидким кремом, снимает салфеткой все следы косметики, берет маленькую бритву-грабельки, намыливает подмышки и сбривает коротенькие волоски, потом вытирается влажным полотенцем и - ну где же дезодор? - ищет тюбик повсюду. Ищет, оглядываясь по сторонам, сидя на табуреточке у зеркала, а потом ползает на коленках по узкой каюте, подбирая заодно все разбросанные вещи, Гарри, Гарри, она не успеет, будет плохо выглядеть! О Гарри, Гарри...
- Как бежит время! Четыре дня назад мы были в Акапулько, а завтра подойдем к Панаме! Где кончается твое путешествие?
- В Майами. Оттуда я полечу в Мехико. Так решено заранее и...
- И мы, наверно, никогда больше не встретимся.
- Гарри! Гарри!
- Каждый из нас вернется домой. Обязанности. Дела... Забудем об этом путешествии. Вернее, не придадим ему особого значения. Все покажется коротким сном.
- Нет, Гарри, так быть не может!
- А как же?
- Но ведь я почти ничего не знаю о вас... о тебе...
- Гаррисон Битл. Тридцати семи лет, клянусь, хоть все дают мне много меньше. Местожительство - Филадельфия, Пенсильвания, США. Католик. Республиканец. Гарвард и Кембридж. В городском доме- четырнадцать комнат. Дача в заповеднике. Кое-какие ценности. Полотна Сарджента, Уистлера и Уинслова Гомера. Характер - скромный. Костюмы от «Братьев Брукс». Любитель собак и лошадей. Заботливый сын. Мать - милейшая вдова шестидесяти лет с твердым характером и слабой памятью. Теперь темная сторона жизни - десять часов ежедневной работы. Биржевой агент. Ну как? Устраивает?
- Я... я не... то есть я хочу сказать, что у вас очень хорошая жизнь. Тетя Аделаида говорит, что в ее времена все было таким шикарным... и праздники, ну и люди, все. А вот мне, мне уж не довелось это увидеть... училась в интернате Святого Сердца. Ну а после? Молодые люди в наш дом не ходили, да и я, по правде сказать, не очень о них думала. Девочки о них говорили, только мне казалось, что они просто-напрасто сочиняют. В общем-то, и я жила хорошо, нет, правда! То есть я не думаю, что моя жизнь чем-то отличается от жизни других людей. Вы понимаете меня, Гарри? Гарри!
Никогда еще сомнение не предвещало такой твердой уверенности. Никогда еще уверенность не выражалась таким словом, такими словами, как страх и наслаждение, словами, которые обозначали то, что снизу вверх пронизывало позвоночник Исабели, ослабевший холодеющий позвоночник, трепетно чуткий к кончикам сильных пальцев Гарри, ласкавших ее спину, можно сказать - обнаженную спину, так много электричества было в этих пальцах, скользивших по вечернему платью, сшитому из матовой ткани в звездочках-дырочках, которое застегивалось сзади. Сомнением, уверенностью, страхом и наслаждением - всем сразу был этот холодный бессильный пот, который Исабель ощущала как нечто отдельное от своего смеющегося тела, упрямо чуждого сейчас прежней осмотрительности. Сомнением, уверенностью, страхом и наслаждением была и эта горячая дрожь, которая разрушала систему сосудов, пульсирующих, ощутимо теплых, наделенных теперь особой чуткостью и стремительно рвущихся к поверхности кожи. И вяжущий привкус, который чувствовал ее язык, плотно прижатый к мягкому бугристому небу. И усталость рук, покорно лежавших на плечах Гарри. Сомнение, уверенность, страх и наслаждение были и в страшной тяжести ее ног, безвольно, безотчетно передвигавшихся по танцевальному салону, едва освещенному синими огоньками, рассыпанными в ночном небе. И в странном исчезновении только что кружившихся возле них пар. Вернее, в том, что их перестала замечать Исабель, та, что сейчас откровенно и робко прижималась к Гарри, та, что старалась коснуться прядкой волос отворотов его пиджака, та, что приникала головой к его шее, к свежему аромату лаванды.
Не стало вдруг ни джентльмена с белыми подкрученными усами, ни маленького человечка с седоватой козлиной бородкой, ни калифорнийской учительницы, задрапированной в красный шелк, которая только что скользила по залу, поигрывая пальцами, ни этого молодого блондина, который то и дело оказывался рядом и смотрел на нее в упор и даже подмигивал ей время от времени, пока она кружилась в объятиях Гарри, то находя, то теряя мелодию, прислушиваясь к биению собственного сердца.
- Ну, Исабель! Идем на палубу!
- Гарри, я не должна. Я никогда...
- Сейчас там никого нет.
И эта светящаяся полоса, эта теплая пена неподвижной ночи увлекла в свое обреченное смятение все мысли о Марилу, о тете Аделаиде, о магазинчике на улице Ницца и уютной квартирке на Гамбургской, бросила их к смолкшему винту, разорвала, превратила в клочки моря, а потом швырнула в темноту и оставила Исабель - потерянную, сникшую, влажную, с закрытыми глазами, с приоткрытым ртом, с горячими струйками слез - в объятиях Гаррисона Битла.
- Ну, расскажи, какая была свадьба, Джек?
- Романтичная, Билли, романтичная, как в старом фильме с участием Филлис Калверт.
- Неужели они никого не пригласили?
- Нет, они были только вдвоем в церкви возле «Хилтона». А я подсматривал за ними из-за колонны. Эти вещи меня очень волнуют.
- Дай-ка мне половинку твоего безе!
- Больно много просишь и мало даешь взамен. Не забывай, что ты мне теперь не ровня!
- И раньше не был! Попомни мои слова: я еще увижу, как ты моешь уборные.
- Ну а пока?
- Ладно уж. Скажу Ланселоту, чтобы он оставил тебе бутылку.
- Вот это другой разговор, Билли.
- Э-э! Обезьяна и в шелку обезьяна...
- Скажи, какой догадливый! Она точно была одета в белое шелковое платье и вуаль из органди.
- Я имел в виду тебя, кретин!
- ВШу, уои'ге а Ь1оойу Ьак1ага! 93
- Ну хватит. Давай говори, оставить тебе эту бутылку или нет?
- Бутылка пива! Да рядом с тобой старый Скрудж 78 - ангелок! Разве я могу предложить своим друзьям бутылку пива, пока мы не разопьем с ними бутылку вина? Ты думаешь, это подходит моему положению джентльмена?
- А мне плевать... Лучше рассказывай.
- Она, значит, была вся красная и заплаканная. Ну а мистер Битл - само достоинство: синий пиджак, белые брючки, прямо смерть бабам.
- Ишь ты! Мистер Битл - настоящий джентльмен. Его вполне можно принять за англичанина. И я не постесняюсь сказать тебе, что он настоящий красавец. И уж намного моложе ее, это бросается в глаза, когда они рядом.
- Да... нет у тебя сердца. Ну что может знать старая сушеная ящерица про любовь?
- Ишь ты! Я бы мог научить тебя кое-чему, но где тебе, сопляку, понять. В наше время...
- Кончай вдаваться в историю и дай мне заработать мою бутылку. Забавная, надо сказать, была картина, когда они вышли из церкви. Она хотела пойти в вуали, а он ни в какую, взял и сорвал ее без долгих разговоров. Ну она, милочка, в слезы, целует эту вуаль, а ему хоть бы что: застыл рядом, точно часовой у королевского дворца. Хорошее начало для медового месяца!
- А ты слышал, о чем они говорили?
- Откуда, дурак! Ведь мне нельзя было подходить к ним близко! Соображаешь? Потом они направились в отель по такому пеклу, какое бывает только в Панаме, когда кажется, что тебя сунули прямо в ад. У сеньоры платье все пропотело и торчало на заду хвостом. Но Гарри как ни в чем не бывало, истинный лорд. В общем, вошли они в отель, она сразу посылать телеграммы, а мистер Гаррисон уселся за стойку: потягивает себе пунш и смотрит на этих разряженных макак, которые отплясывают тамборито.
- Отчего бы им не отпраздновать свадьбу у нас? Такое было бы веселье! Сколько я перевидал свадеб на «Родезии»! У капитана есть права и все, что надо.
- Она же католичка, понимаешь, церкви ей вполне достаточно.
- Откуда ты знаешь?
- Лавджой видел ее паспорт и документы. Она больше католичка, чем Мария Кровавая. Чистая еретичка на роскошной подкладке из стерлингов, шиллингов и пфеннигов.
- А ты что? Задумал получить ее прямо со сковородки, готовенькую?
- Ай, Билли! Отпусти мое ухо! Дождешься, старый кобель, я сам тебя изжарю на этой сковородке.
- Не выйдет это, слышишь, Джек! Я буду смотреть за тобой в оба! Кому-кому, а мне хорошо известны все твои штучки. Или ты оставишь в покое этих хороших, порядочных, влюбленных друг в друга людей, или узнаешь, на что способен Билли Хиггинс. И не забывай, что я двадцать лет протрубил в экипаже, прежде чем стать старшим стюардом, и умею бить ниже пояса. Словом, ступай себе с богом и не сворачивай со своей узкой дорожки, не то поймешь, почему у меня на груди наколото имя Гвендолен Брофи.
- Чтоб тебе пропасть, сучья кровь!
«Родезия» вышла из Бальбоа ровно в четыре утра с грузом хмельных пассажиров, скупивших множество всяких безделок и кружевных мантилий в индейских лавках Главной улицы, обессиленных сизым дымом шумных кабаре, оглушенных тропической музыкой органов, которые отражались волнистыми радужными полосами в круглой стеклянной стойке, взбудораженных красно-черным кружением рулетки на зеленом сукне, загипнотизированных подмигиванием автоматов, жадно глотавших монеты... вздохнувших с облегчением, когда остались позади ветхие жилища Каледонии в желтых и лиловых тенях, когда исчезли шаткие рахитичные дворцы с толстозадыми негритянками, которые играли в темноте синими зонтиками от солнца, когда показались наконец скверы с ровно подстриженной травкой и добротные дома зоны канала, когда потянуло гнильцой от океанской воды, когда они поднялись по трапу на пришвартованный к пристани пароход.
- Тйапк8 йог 1йе йр! 95 - крикнул шофер и добавил по-испански: - У нас здесь ни родины, ни медяков.
Гаррисон Битл предложил руку своей жене. И через час огромные ворота шлюза Мирафлорес, наполненного грязно-зеленой водой, распахнулись, чтобы пропустить торжественную и горделивую «Родезию», которую осторожно потянули сквозь темноту два механических мула, ступавшие по черным промасленным рельсам. И пароход, весь в огнях, устремился прямо к рассвету, пересек все шлюзы Педро Мигель и, как было предрешено, вошел, освещенный горизонтальными лучами рассветного тропического солнца, в воды Корте-де-ла-Кулебра, похожего на сверкающий кинжал, срубивший и раскидавший по сторонам буйную зелень платанов и мангров, которые при самой малой небрежности, наверно, могли бы разрушить все, что было сотворено техникой.
В стекло иллюминатора еще проникал серовато-свинцовый свет, когда мистер Лавджой, каютный стюард, склонился над бельем, чтобы отделить простыни от пододеяльников, и начал принюхиваться к ним своим чутким носом овчарки, приглядываться узкими щелками глаз. За его спиной громко рассмеялся Джек, который стоял в дверях, скрестив руки. Мистер Лавджой испуганно выпрямился, но тут же снова принялся готовить постель.
- Они собрались поменять каюту? - спросил Джек.
- Да. Когда везет - везет! Сам капитан предложил им семейную каюту.-Мистер Лавджой закашлялся и начал трясти одеяло.- Та пара, что ее занимала, выходит в Колоне.
- Сплошное везенье! - усмехнулся Джек и щелчком запустил окурок прямо в лысину Лавджоя.
Сияющая Исабель кружилась в танце по новой каюте, распахнув руки, подчиняясь той звучащей в ее душе музыке, которую повторяли безмолвные губы. Ковер приятно щекотал ей ноги, вытянутые руки коснулись занавесок. На какой-то миг она остановилась, покусывая палец, и подбежала на носочках к комоду, где Гарри складывал свои рубашки.
- Гарри, а может телеграмма прийти прямо сюда?
- Телеграф работает без проводов, дорогая,- сказал Гарри, деловито хмурясь.
Исабель обняла его так крепко, что даже сама удивилась.
- Представляешь, Гарри, какое будет лицо у тети Аделаиды, когда она все узнает. Ведь как тебе это объяснить... ну, когда мне удалось скопить порядочную сумму денег, я стала подумывать о путешествии, но только вот боялась ехать одна, ну а тетя Аделаида сказала, что может случиться так, что в меня влюбится какой-нибудь приличный человек, еще не старый, лет пятидесяти. Ты еще узнаешь тетю Аделаиду. У нее язык как бритва. А долго идет телеграмма в Мехико?
- Нет. Несколько часов.
Гарри старательно складывал рубашки в первый ящик. Одну стопку для спорта, другую - на каждый день...
- А уж Марилу! Она, конечно, обрадуется, но и позавидует. Ох! Да она просто умрет от зависти!
Новобрачная рассмеялась, и ее руки скользнули на талию Г арри.
- Дорогая! Если мы не разложим все вещи, наша каюта будет похожа на балаган!
Гарри сделал легкую попытку высвободиться из объятий Исабели, но остановился и погладил ее руку.
- Да, да! Потом.- Исабель припала головой к плечу мужа.- Ведь для меня наступила новая жизнь, любимый...-
Она прислушалась к последнему слову и повторила его одними губами.
Гарри наклонился и провел рукой по стопке рубашек, словно хотел убедить их, что им тут будет спокойно и хорошо.
- Тебе, пожалуй, лучше занять полки этого шкафа. Не надо будет наклоняться. Знаешь, поделим шкаф пополам. Вообще-то на американских пароходах каюты куда удобнее, но и здесь можно приспособиться.
- Да, да, да! - пропела Исабель, выпустила из своих объятий Гарри и закружилась в танце.
- А теперь туалетные принадлежности,- пробормотал Г арри, направляясь в ванную. Исабель последовала за ним на цыпочках, опустив скрещенные руки. Она играла на ходу с тенью, которая ложилась на пол от ее стройного белокурого мужа, а он, не видя этой игры, расстегивал рубашку и озабоченно посматривал на решетку, откуда поступал кондиционированный воздух.
- Ты можешь поставить свои вещи в эту аптечку,- предложил Г арри,- а я расположусь на этом столике перед ванной. По крайней мере твои флакончики будут в полной безопасности.- Он открыл аптечку и одобрительно кивнул головой.
Исабель просунула руку под расстегнутую рубашку Гарри, погладила его грудь, добралась до влажной подмышки, легко царапнула пальцами его спину, прижалась к нему плечом, и они оба увидели себя в зеркале.
- Я ведь не знала, не знала, не знала,- протянула Исабель, туманя зеркало своим дыханьем.- Я думала, что девчонки просто врут. Мне было стыдно их слушать. Они надо мной смеялись, потому что я всегда краснела. Потом они умолкали, как только видели меня. Закроют рот ладошкой и молчат. Я иногда смотрю на свои детские фотографии, а потом на себя в зеркало, и мне кажется, что со мной что-то произошло, что я стала другой, разве волосы блестят по-прежнему и глаза такие же большие, ну, еще кожа... А вот губы как-то сузились и нос стал тоньше... ну, вроде бы я ушла куда-то от самой себя и забыла про это. Или просто не знала. Гарри, ты меня понимаешь?
- Моя дорогая Исабель!
Новобрачная подняла глаза к зеркалу и увидела, что она и Гарри смотрят на Г арри. Исабель провела растопыренной ладошкой по щекам мужа.
- Ты должен побриться к ужину. А вообще-то тебе, наверно, пошла бы борода. Должно быть, она у тебя такая светлая...
- Ошибаешься! Как правило, она у меня рыжая.- Гарри вытянул подбородок.
- У тебя было много женщин? - Исабель рисовала на его обнаженной груди воображаемые волны.
- Соответствующая доза,- улыбнулся молодой супруг.
- А меня раньше никто не любил, никто...
Исабель поцеловала грудь Гарри, поросшую завитками светлых волос. И он вдруг резко оттолкнул ее от себя.
- Хватит, Исабель. Хватит этого самоуничижения. Мне делается не по себе, когда люди ни с того ни с сего начинают плакаться.
Гарри вышел из ванны. Исабель впервые посмотрела на себя в зеркало и, сняв очки, коснулась своих губ.
- Надо будет заняться твоим воспитанием,- властно сказал мистер Гаррисон Битл, расхаживая по каюте.- Мне и раньше было известно, что тропический климат разрушает личность. Ведь не зря я читал своего любимого Конрада!
- В тропиках...- повторила Исабель, боясь взглянуть на себя в зеркало.-Ведь Мехико стоит так высоко, что... Гаррисон, ты уже второй раз рассердился на меня, а мы только вчера поженились...
В ответ раздался скрип выдвинутого и вновь задвинутого ящика, шорох задернутой занавески, и затем наступило долгое молчание.
Исабель ждала.
Гарри кашлянул.
- Исабель?
- Что?
- Прости, если я был немного резковат. Я ведь получил суровое воспитание, как и ты, наверно. Меня, признаться, и привлекла к тебе прежде всего твоя внутренняя чистота, твое достоинство... Но ты, по-моему, слабохарактерна. Зачем заниматься самоуничижением, если я твой муж? Супруга Гаррисона Битла должна ходить с высоко поднятой головой! Я говорю все это, потому что люблю тебя! Исабель! Моя обожаемая Исабель!
Зажав в повлажневших руках очки, Исабель выбежала из ванной, бросилась в объятия Гарри и тихо заплакала, проникаясь к нему благодарностью. Й эта благодарность уняла ее слезы и слила воедино физические ласки с душевной нежностью, которая здесь, в полумраке каюты, точно так же, как в первую ночь, освобождала от греховной печати и неудержимую дрожь, и безотчетно желанную истому и несла в себе свежесть и мягкое тепло, как эти белые простыни, сдвинутые в сторону предусмотрительным Гарри. Исабель не покидало какое-то смутное ощущение, что руки Г арри касаются не только ее тела, но и ее души. Словом, это была любовь благословенная, духовный союз, голос плоти, умеренный божьей благодатью. Напрасно Исабель пыталась найти слова, чтобы выразить эту благодарность, напрасно пыталась придумать текст еще одной телеграммы тете Аделаиде, чтобы объяснить ей все, чтобы успокоить ее, убедить в том, что она, Исабель, любима той самой любовью, которая, ну... которая была, наверно, у ее родителей. Мысль об этом наполняла влюбленную Исабель сладким успокоением, окутывала ясным светом, и она чувствовала, что какая-то другая сила накатывалась на нее забытым детским сновиденьем, увлекала за собой в темные волны и в то же время дарила ей возможность шептать: «Я счастлива! Я счастлива!»
Исабель взглянула на свои ручные часики в тот самый момент, когда убрали длинный понтонный мост, чтобы пропустить «Родезию». Медленно и торжественно пароход вошел в гавань Вилемстада... Только теперь Исабель увидела, что календарик на ее часах давно остановился. Возле нее был Гарри; опершись локтями о деревянные поручни с облезшей краской, он разглядывал проплывающие мимо голландские башенки, островерхие, почти вертикальные двускатные крыши, завезенные из Утрехта, Гарлема и Гоуды сюда, на этот плоский и знойный карибский остров с раскаленным небосводом, который то там, то тут пронизывали тугие столбы дыма сахарных заводов.
Исабель спросила у Гарри, какой сегодня день, и тот, рассеянно поглядев на нее, сказал, что воскресенье. Исабель засмеялась: вчера он сказал то же самое, а ей даже в голову не пришло проверить по календарику. Лишь теперь Исабель поняла, что после Панамы она вообще забыла о своих часиках, показывающих и время, и дни недели, и месяцы с той безупречной точностью, которая определила процветание магазина на улице Ницца.
Ведь там, в Мехико, ее могли бы оштрафовать за то, что она, к примеру, закрыла магазин раньше времени... Исабель чуть было не сказала об этом Гарри, но удержалась. Гарри, бедняжка, имел такое забавное представление о Мексике: бесхарактерность тропических жителей, незамужние девицы в обществе дуэньи, наивность, пробуждающаяся страна...
Улыбнувшись, она погладила его руку и тоже стала смотреть на узкие дома под шиферными крышами, на выкрашенные в пастельные тона фасады, увенчанные геральдическими эмблемами. Исабель оглянулась назад, к корме: ей захотелось увидеть, как соединяются звенья старого понтонного моста, чтобы пропустить скопившиеся на обоих берегах- автомобили, автобусы, велосипеды и толпы людей. Когда опоры понтонного моста вновь прижались к жаркой поверхности асфальта, воздух прорезал пронзительный свисток, и сразу вслед за ним заурчали моторы, загудели автомобильные гудки, зазвенели колокольчики, возобновился гомон людских голосов; казалось, что жизнь Кюрасао была прервана на какое-то время торжественным прибытием «Родезии», что все его повседневные дела истаяли, исчезли в том суеверном восторге, который вызвал белый корабль, бесшумно скользивший по тихой, почти не потревоженной глади. Исабель, разумеется, не думала об этом: она все больше наполнялась радостным возбуждением при виде такой пестрой толпы беззубых негритянок, нервно-стройных негров, потных венесуэльцев, холодно-опрятных голландцев, плохо выбритых испанцев, крутобедрых метисок, затянутых в узкие платья с огромными вырезами на груди,- словом, тех, кто следил за медленным и плавным приближением «Родезии», чтобы потом на знойных портовых улицах захлестнуть ее пассажиров разноязычным многоголосьем, монотонными выкриками, назойливыми просьбами купить бананы, папайю, кокосовые орехи и бататы, манго, копченую султанку и корвину. Торговля шла на улицах, на молу и прямо с лодок под парусиновыми навесами, где в тени проводили свою нескончаемую сьесту продавцы-негры, используя в качестве подушек ящики, с верхом наполненные душистыми фруктами; иногда они приказывали что-то вполголоса негритянкам, которые зазывали покупателей, выкрикивая названия товаров, и двигались лениво, нехотя, словно в замедленной съемке. Время от времени негритянки сменяли друг друга, чтобы хоть немного передохнуть от вязкой жары, чтобы заплести в косички свои упрямые жесткие волосы или повязаться черным, влажным от пота платком.
Исабель сошла на берег вместе с Гарри. Осматривая город, она не ощутила резкого контраста между пестрой сумятицей плавучего рынка и нордическим спокойствием центральной площади с ее правительственными зданиями и статуей молодой голландской королевы Вильгельмины на пышном пьедестале; Исабель не сопоставила ни то, ни другое со своей прошлой жизнью; она все больше проникалась ощущением, которое испытала, увидев остановившийся календарик на своих часах. Это было ощущение неподвижного и вместе с тем стремительна летящего времени, которым измерялась ее новая жизнь, как бы зачеркнувшая достоверность всего, что было в прошлом.
Прямая спина и упругая молодая походка Гарри, державшего ее под руку, когда они вышли на Кёкенстраат и вдохнули крепкий аромат тропического кофе, были неопровержимым доказательством существования этой новой жизни, где непостижимо сочеталось то, что она усвоила прежде, то, что привыкла ценить, с тем, что недавно отвергала, считая для себя совершенно неприемлемым. Исабель остановилась, чувствуя невольную дрожь в горле и влагу в самых уголках глаз... Этот красавец с серыми глазами, в которых жизнерадостность приглушалась выражением достоинства, этот молодой человек с густыми белокурыми волосами и твердой линией рта, с длинными крепкими руками - ее муж!
Исабель рассказала Гарри, пока они пили кофе, что их путешествие напоминает ей игры ее детства, когда еще были живы родители, когда они занимали большой дом рядом с Тиволи-дель-Элисео. В подвале дома еще со времен детства ее отца сохранилось что-то вроде гимнастического зала, и по субботам туда приходили ее кузены и кузины. Мальчики занимались на перекладинах, кольцах, брусьях, кувыркались на кожаном коне. Ну а девочки играли в свои игры. В Мексике игры очень занятные, со стихами... «За столбом золотым, за серебряным донья Бланка стоит. А мы столб разобьем, донью Бланку найдем...», «Мексиканочка везла яблоки в корзинах, чабакано 98 и арбузы, дыни, апельсины...» Исабель произносила слова нараспев и тихонько хлопала в ладоши. «Чур, змеюка морская, змеюка из моря, пусть тот, кто пройдет, не узнает горя... »
Гарри слушал внимательно, склонив голову к Исабели. Он даже попросил ее повторить последнюю песенку. Она охотно повторила, а Гарри попытался перевести песенку на английский язык. Он подбирал слова, уставившись в огромное вертикальное небо острова.
- Тке кпакек оТ Ше кеа. ^ш^е. Тке кеа-кпакек. Ок Сой 79. Гарри беззвучно засмеялся. Заплатил по счету. Увидев на
противоположной стороне улицы магазинчик, где чинили часы и ювелирные изделия, Исабель машинально дотронулась до запястья левой руки - вспомнила про календарик.
Часовщик, старый рыжеволосый голландец с отвислыми щеками, осмотрел часы, что-то подкрутил и тут же протянул их Исабель, которая торопливо надела очки и стала рыться в Сумочке.
- Сколько? Можно заплатить долларами? У меня только чековая книжка.
- Доллар,- сказал часовщик.
Гарри положил доллар на прилавок, а Исабель, розовая от смущения, застыла с открытой чековой книжкой в руках. И робко улыбнулась.
- Спасибо. Заходите.
- Не сердись, Гарри,- шепнула Исабель,- я ведь всегда платила за все сама. Вот и забыла.
- Пустяки, дорогая. Ты еще успеешь привыкнуть к тому, что я твой муж. Скажи-ка, а что там дальше в той песенке?
- «Чур, морская змеюка, змеюка из моря, пусть те, кто пройдут, не узнают горя... Первым надо быстро бежать, а последним на месте стоять...»
- Ой Сой! 97
- Знаешь, Гарри, мне кажется, что я снова вернулась в детство. Мне так хорошо и весело, как тогда, когда мы играли в наши игры. Ведь с тех пор я ни разу не была счастлива!
- По правде сказать, в тот первый вечер мне стало страшно! - призналась Исабель, любовно складывая ночную рубашку, которую она прятала под подушкой.
Растянувшийся на кровати Гарри уронил свежий номер «Форчун» на колени, покрытые простыней.
- Неужели? Ведь этот славный английский пароход - сплошное плавучее благонравие!
- Да, теперь-то я вижу. Но тогда мне было очень не по себе! Смотри, как далеко уже огни Кюрасао.
- Ну а разве тебе не внушает доверия этот отлично выбритый капитан? Этот благочестивый англиканец? Вся эта стариковская добропорядочность на палубах «Родезии»?
- О нет! Священники-протестанты нагоняют на меня больше страха, чем этот сумасшедший бармен...
Исабель засмеялась. Гарри зевнул. Исабель глянула на свои починенные часики. Гарри нехотя перелистал несколько страниц журнала. Исабель напомнила мужу, что скоро ужин, он извинился и сказал, что чувствует безумную усталость. Она потупилась.
- Но ведь все заметят, что я одна... Гарри ласково притянул к себе жену.
- Скажи, чтобы мне принесли бульон с пирожком. Будь умницей.
- Если хочешь, я останусь здесь.
Склонив голову, Гарри посмотрел на нее и лукаво улыбнулся.
- Мы оба прекрасно знаем, что тебе не хочется пропускать ни одного вечера!
- Да, но самое главное - быть с тобой!
- Ну и прекрасно. Чего же лучше! Иди поужинай, потоскуй там вдали от меня, поболтай с людьми, выпей немного вина, подумай, чем была бы твоя жизнь без меня, ну а когда почувствуешь, что разлука невыносима,- лети в каюту, чтобы сказать мне, что ты меня любишь!
Исабель села возле мужа и, глубоко вздохнув, обняла его за шею.
- Ты такой необыкновенный. Во всем находишь повод для радости... А ведь тебя не назовешь легкомысленным. Знаешь, мне очень хорошо, но в тоже время очень страшно...
- Страшно? - Гарри поднял голову и прижался щекой к лицу Исабель. Журнал упал на пол.- Посмотри, ведь мы уже вышли из залива!
- Ты ни разу не говорил о нашем будущем!
- Непростительная ошибка! Ну разумеется, мы поедем ко мне, в Филадельфию...
- А тетя Аделаида?
- Она может жить с нами... подружится с моей мамой. Тетя Аделаида умеет играть в бридж?
- Это большая обуза! Тетя совсем стара. Да и характер у нее своевольный. Чуть что не по ней - она уже не в настроении.
- Бедная моя Исабель. Она тебя, наверно, замучила?
- Ну нет! Ты не совсем понимаешь... Ведь ей у меня очень хорошо, ну и мне с ней - тоже. Тетя Аделаида все делает, то есть ведет хозяйство! Ну а моя забота - магазин. А как она умеет справляться с прислугой? Вот уж чему я так и не научилась... Мне очень легко найти общий язык с торговыми агентами, с коммерсантами, с заказчиками... Но только не со служанками! Я этих тварей просто не выношу. Марилу - это совсем другое дело. Она, конечно, из очень простой семьи, но всегда уважительная, знает свое место да и одевается по-человечески... Знаешь, как-то раз я заболела, ну и служанка, которую мы держали, вдруг подошла ко мне и положила свою руку на мой лоб - мол, есть ли у меня жар! Представляешь, Г арри! Меня чуть не стошнило! И вообще они заводят детей, и даже не известно, кто отец. Ужас! Нет, я этих тварей не выношу, правда!
- В нашем доме вся прислуга будет ходить по ниточке!! Клянусь тебе, Исабель!
- Ой, прости меня! Ведь ты не любишь, когда жалуются. Да и мне ли жаловаться! - Исабель улыбнулась кривой улыбкой и пристально посмотрела на Гарри.- Вспомнить только этот интернат! Одевали нас там в зеленые форменные платья с длинными рукавами и глухим воротом. Купались мы в длинных балахонах. А перед сном тушили свет, чтобы раздеться...
- ^а^1^п§! 98 Уже восемь, а ты еще не готова. Будь умницей. Я пока посмотрю, что творится на белом свете, а ты там соскучишься... и полюбишь меня еще сильней... И вообще, Исабель, ты должна преодолеть свою робость. Поди одна и развлекись немного в обществе пассажиров. Не забывай, что в Филадельфии мы будем вести светскую жизнь.
- Да, Гарри, ты прав! Спасибо, Гарри!
- Ншту оп поте. Тйайк а шсе дйг1 80.
- Чрезвычайное происшествие, мистер Джек.- Лавджой почтительно склонился над самым ухом молодого человека, который дожевывал камбалу за столиком, где сидели еще трое. Шепоток лысого стюарда растаял в шуме голосов, звяканья посуды и благопристойного смеха.
- Что такое, Лавджой?
- Супруг не явился к ужину.
- Какой еще супруг? Ты воображаешь, что на этом теплоходе я представляю городскую мэрию?
- Супруг латиноамериканки.
- А-а, тот! Уж не заболел ли? А врача позвали? Надо полагать, внезапное изнеможение?
- Нет, нет, мистер Джек. Он попросил бульон и пирожок с мясом. Я только что отнес это в каюту.
- Хорошо, Лавджой. Можешь идти.
- Всегда к вашим услугам, сеньор!
Джек улыбнулся соседям по столу, вытер губы салфеткой и поднял палец.
- «Соммелье»! -сказал он вполголоса молодому официанту в очках, который поглаживал позолоченный медальон.- И «Дом Периньон» сеньоре на двадцать третий столик.- Джек подписал чек и снова улыбнулся.
- Ах вот как! - сказала сеньора Дженкинс в тот самый момент, когда Джек убедился, что бутылка вина в серебряном ведерке с влажными салфетками попала наконец на стол к Исабели.
- А почему, собственно, вы ахаете? - зло спросил Джек.
- Разве можно быть таким грубым, мистер Джек! - засмеялась мисс Дженкинс.- Джентльмены, неужели мы станем терпеть за нашим столом этого «бунтаря без причины»?
Англичанин из Глоустера подкрутил усы, напыжился, и отвороты его белого смокинга оттопырились еще больше.
- Демократия! Вы ее хотели - и вот она перед вами! В жизни не думал, что буду ужинать за одним столом с бывшим лакеем!
Он сытно хохотнул, но Джек уже не прислушивался к его словам. Спрятав подбородок в ладони, он следил за каждым движением Исабели, получившей французское шампанское.
- О! Противный мальчишка! - замурлыкала мисс Дженкинс, делаясь все более похожей на помесь слона и кошки.- Я вижу все, что там происходит. Она, конечно, покраснела! Говорит, что не заказывала к ужину шампанского. Ну а официант объясняет, что бутылка послана в знак почтения молодым человеком с круглого стола. Она покраснела еще больше. Наверно, думает, что это по случаю ее недавнего бракосочетания. Послушайте, мистер Чарли, вы видели когда-нибудь столь несочетаемое сочетание, как эта мексиканка и мой земляк?
- Ох, все эти «бунтари без причины»,- заворчал белоусый джентльмен,-все эти черноблузники, стиляги, пижоны, папарацци 81 - язва нашего века!
- Не будь невеждой, Чарли! - Пожилой человек с бородкой ловким движением вытащил хребет из жареной камбалы. - Папарацци - вовсе не молодые рассерженные люди, а итальянские макароны.
- Хо-хо-хо! - затрубила, как слон, мисс Дженкинс.- Вот вам и цена английской прессы! Папарацци так же далеки от спагетти, дорогой мистер Томми, как евнухи от мужчин, хотя в последнем случае внешний вид может ввести в заблуждение!
- Да заткнитесь! - крикнул Джек сквозь хохот соседей по столу и тут же послал Исабели одну из своих самых ослепительных улыбок, которую она приняла, хоть и смутилась, хоть и совсем низко опустила голову над тарелкой.
- Ну, так что же такое папарацци? - спросил мистер Томми, смачно жуя филе.
Чарли: - Итальянский солдат с петушиными перьями на голове.
Мисс Дженкинс: - Египетская курица с перышками итальянца на хвосте!
Томми: - Средневековая пытка: раскаленное железо, которым тычут в то место, откуда растет хвост.
Чарли: - Хвост стал темой сегодняшнего вечера? Прекрасно! Вообразите, что будет, если люди начнут узнавать друг друга по хвостам!
Томми: - Добрый день, сеньор! Какой у вас сегодня пышный хвост!
Мисс Дженкинс: - Подмажьте свой хвост румянами, и будете вы без изъянов!
Томми: - Как я узнаю ваш хвост на карнавале под такой маской?
Чарли: - Теперь с развитием хвостовой хирургии ты можешь стать знаменитой кинозвездой!
Мисс Дженкинс: - Прием пищи станет сплошным неприличием, зато друзей будут принимать в клозетах!
Томми: - И официанты не будут приносить, а только уносить.
Чарли: - Ой тейа1 а ^о11у теог1й! 82
Джек ударил кулаком по столу:
- Да закройте вы свои мерзкие рты!
- Попал в самую точку! - завопил Томми.- Вот именно; закрыть рты и открыть...
- Папарацци - это те похабники, которым пришло в голову сфотографировать крупным планом грудь Аниты Экберг! - закричал Джек, давясь хохотом, который подхватили все остальные.
- Нет хуже, чем смешаться с людьми из низших классов,- сказал пунцовый от смеха Чарли, утираясь салфеткой.
- Спаси Британию! - громко икнул Чарли, поднимая свой бокал.
- Некоторые люди теряют чувство меры,- ледяным голосом проговорила дама, проходившая мимо их стола.
- Спаси,- повторил Томми, поднимая рюмку и обдавая даму откровенно презрительным взглядом.
- Этот королевский трон для шлюх, этот остров со скипетром, взятым напрокат, эта земля Величеств, это кресло Стефана Уорда, еще одного Энтони Идена и йетьШкке 102, 1Ык Ьарру Ьгеей оТ путрЬк апй Шпкук 83, эта кормилица гигантов Ямайки, это чрево, забеременевшее от Баттенбергов 99, эта благословенная земля, эта Англия!
Томми плюхнулся на стул и посмотрел остекленевшими глазами на сеньору Дженкинс.
- Ну как? Есть ли у американцев такая поэзия?
Мисс Дженкинс величественно поднялась и, тряся двойным подбородком, запищала, не обращая внимания на смешки официантов, глазевших на это действо в опустевшей столовой.
- ОЬ кау! Сап уои кее Ьу Ше йатеп'к еаг1у ИдЫ, тека1 ко ргоий1у тее Ьайей а1 Ше 1теШдЬТк 1ак1 д1еат1пд! 84
Учительница драматически протянула вперед руки, и лицо ее ожесточилось.
- Бах! Деток Алабамы взялись убивать! Бац! Лизка и Дик 100 залезли в кровать. Бум! Убежища-люкс у славного Рокки, покупайте, пока не прошли все сроки! Джек Паар 101- наш Гомер, а Фултон Шиин 102- всем пример! Блям! Растрогали до слез Никсон с собакой, в Сан-Квентине Чесмана 103 жарят со смаком! Ну, чего не хватает! Хочешь неба? Спеллман 104 подарит! Хочешь сантиментов? Иди на Либерейча! 85 Хочешь заполучить друзей и стать влиятельным? Дари миллионы Испании и Вьетнаму! Хочешь играть в пиратов? Топись в заливе Кочинос! Хочешь культуры? У тебя есть Джекки -украшение Белого дома! О! Наивность вчерашнего дня! О! Бревенчатые сторожки! О! Пионеры дальнего Запада! О, набеги индейцев сиу! О, буколическая лужа Уолдена ! 106 О, охота на «Сайлемских ведьм»! О, Миллер! Да здравствует Линкольн, густо напудренный, да здравствует Грант, протертый дезодором, да здравствует Джефферсон, посаженный на биде десегрегации! Потребляйте! Потребляйте все, земные кретины! Нюхайте дерьмо носом Буратино!
Огромным студенистым сгустком, вернее, слонихой или топором свалилась мисс Дженкинс на руки Чарли. Ее багровое лицо чуть не задело раскрытый рот Исабели, сидящей возле Джека.
- Так вы не пьете, дорогая экс-дева? - простонала мисс Дженкинс и потеряла сознание.
- Что с ней? - вскрикнула испуганная Исабель.- Я вообще ничего не понимаю. Сеньор, вы были очень внимательны ко мне, но теперь мне пора подняться к себе в каюту...
Джек осторожно придержал ее за локоть.
- И вы не поможете нам привести в чувство мисс Дженкинс?
- Куда мы потащим этот розовый цеппелин свободы? - спросил Томми и чуть не упал, потянувшись за транзистором.
- Да заберите ее поскорее! - не своим голосом заорал Чарли, едва выдерживая девяносто восемь килограммов, завернутых в шелк.
- В бар! В бар! - оживился Томми и, вытянув вперед руку, стал раскачивать приемник, внутри которого погремушкой звякала бутылка виски.
- Ты похож сейчас на Джорджа Вашингтона, переплывающего реку Дэлавэр,- пробормотала мисс Дженкинс, приоткрыв один глаз.
- Реку из чистого виски с ледяными айсбергами! - завизжал Чарли, подхватывая мисс Дженкинс под мышки.- Независимость и революция на скалах!
Поднатужившись, Томми взял учительницу за ноги, Чарли подхватил ее за плечи, и веселая процессия, которую замыкали Исабель и Джек, двинулась к бару.
- Вот видите, сеньора Битл! И на «Родезии» можно повеселиться!
- Сеньора? Ах да, да... сеньора Битл... А он сказал... то есть мой муж сказал, что я должна повеселиться... Только я не знала...
- А что вы знали, сеньора? Изабелла? Позвольте мне называть вас Изабеллой?
Дверь лифта открылась, и вся компания кое-как втиснулась внутрь. Лифтер, совсем еще молодой парнишка, зажал ладонью рот, едва удерживаясь от смеха.
Калифорнийская учительница стояла посреди лифта, точно тяжелая стена без фундамента, а оба ее кавалера беспомощно озирались по сторонам, не зная, обо что опереться в этой безмолвной лакированной клетке. Джек и Исабель предусмотрительно отодвинулись от них в самый угол.
- Но меня зовут Исабель, а не Изабелла. И вообще откуда вы меня знаете?
Джек сделал жест, в котором было и вдохновение, и великолепная
небрежность, и даже снисходительная усталость.
- Изабелла... это звучит романтично; вы латиноамериканка. А вообще-то на «Родезии» есть список пассажиров.
- Все равно...
- Злоупотребление доверием? Отсутствие такта? Оглянитесь вокруг! Мы все безумцы.
Исабель прыснула. Дверь лифта открылась, и они попали в салон, где пассажиры, распаленные духом соперничества, играли в вопросы и ответы. Распорядитель выкрикивал в микрофон вопросы, а обе команды - они заняли столиков двадцать - писали ответы. Как только у кого-нибудь из участников игры ответ был готов, он вскакивал со стула и бежал к столику жюри. Чарли и Томми, уверенно поддерживая мисс Дженкинс, прошествовали мимо моряка в широких брюках, который записывал на черной доске очки, набранные обеими командами. Исабель, прикрывая сумочкой лицо, шла позади Джека.
- Кто изобрел психоанализ? - раздался вопрос распорядителя.
- Монтгомери Клифт 107! - выпалил Чарли.
- Неправильно! Неправильно! - заверещал Томми.- Это был владелец фабрики, где изготовлялась спальная мебель. Большой ловкач!
- Что было сначала? Кровать или психоанализ?- перебил его Чарли.
Словно сговорившись, они опустили на пол свою даму, опустили так,
точно это был мешок с мукой, и, взяв друг друга за талию, подпрыгнули, дрыгая ногами, и завыли:
Эдип, Эдип - он был бесстыжий тип! И со своею мамой...
Органист тотчас заиграл мелодию из оперетты Оффенбаха, стараясь попасть в такт их песенке.
Когда Чарли и Томми, подобравшие с полу бесчувственную мисс Дженкинс, покидали ярко освещенный салон, их провожали смех и шумные аплодисменты. Войдя в бар, окутанный полумраком, они водрузили мисс Дженкинс на высокий табурет у стойки возле бармена Ланселота, чтобы тот в случае чего не дал ей свалиться на пол. Томми сразу же завладел роялем, и клавиши зазвенели а-ля Дебюсси. А Чарли, опершись локтями о стойку, раздельно сказал:
- Ты для меня загадка, Ланселот! Коктейль «Бархат полуночи»!
Бармен с морковно-рыжим ворсом на голове обнажил в улыбке черные щербатые зубы.
- Шампанское и портер, милорд?
Показав свои гнилушки, Ланселот мгновенно спрятался под стойкой и тут же вынырнул в золоченом пенсне на цепочке.
- К черту! - Чарли стукнул кулаком о стойку.- «Скарлетт О'Хара».
С непостижимой быстротой бармен смешал в шейкере, наполненном ледяной пудрой, виски, лимонный сок и полбанки протертой малины. Потом несколько раз встряхнул эту смесь перед яростным и налившимся кровью лицом Чарли.
- За борт! За борт Ланселота! У меня иссякло терпение! Какого черта ты торчишь здесь, на этом корыте украинских эмигрантов, когда Марли, Фонтенбло, Виндзор, Петергоф, Сан-Суси, Шенбрун, все дворцы, построенные Сарди, ждут тебя! Любой королевский дворец, любое королевское нёбо жаждут насладиться твоим искусством! Кузнечик! Сгаккйоррег! 86
Ланселот снова исчез под стойкой и снова появился. Теперь он вставил в глаз монокль на шелковом черном шнуре и надел высокий котелок. Потом добавил к коктейлю ложку сливочного крема, ложку шоколадного и ложку мятного и придвинул запотевший холодный бокал к разгоряченному лицу Чарли.
При виде трех смесей - коричневой, красной и зеленоватой - англичанин из Глоустера притих. Осторожно - по глотку - он отпил из каждого бокала, и его усы окрасились в цвета национального флага какой-то страны, которая еще не провозгласила независимости.
- Один «Аламо»! - успел выдохнуть Чарли, прежде чем свалился без чувств.
Исабель, сидящая возле Джека, приняла из рук Ланселота высокий бокал с грейпфрутовым соком, разбавленным виски.
- КететЪег Ше А1ато? 87 - спросил, подмигнув безбровыми глазами, бармен, на голове у которого уже торчал фригийский колпак.
- Грейпфрутовый сок! - сказал Джек. Исабель сделала первый глоток и скривилась.
- Но ведь я вообще не пью...
- Значит, ты отвергла мое шампанское?
- Нет, нет! Я пила. Но ведь от шампанского не пьянеют.
- Мне вспоминаются мои годы в Калифорнии,- с негой в голосе сказал Томми, перебирая клавиши рояля. В его глазах появилось мечтательное выражение.- Бар в Окленде во времена великого запрета. Мы были такими молодыми, легкомысленными! Наши плечи еще не знали груза забот, который тяжелеет с годами. Я был молодым только один раз в жизни, сеньора,- Томми подмигнул Исабели,- и любил обыкновенную статистку, которую, если ей верить, звали Лэйверн О'Молли. В одном из фильмов она подавала веревку Дугласу Фэрбенксу, который пробирался в замок. Мы были тогда молодыми, романтичными и очень любили петь.
Томми с силой ударил по клавишам и извлек из своей диафрагмы глухое ворчанье. Его влажные глаза внимательно взглянули на Исабель и Джека.
- Не теряйте времени даром, медвежата-коала! Постель - это единственное место для дружбы и любви, познания и жестокости, разочарования и эмоций. Ол Джонсон покончил с Лэйверн, потому что у Лэйверн был голос, способный перехватить межконтинентальную ракету. Потом при Джоне Жильбере и Рамоне Новарро 108 она совсем исчезла с горизонта. Теперь Лэйверн О'Молли содержит пансионат для ветеранов сцены в одном из переулков, вернее, тупиков на бульваре Уилшайр...
Голос Томми сломался, и его плачущее лицо упало на клавиши рояля. Когда Джек сжал руку сеньоры Битл, она не пыталась высвободить ее из твердых пальцев молодого человека и лишь обвела туманным захмелевшим взглядом три неподвижных тела... Мисс Дженкинс, сидя на табурете, крепко спала, навалившись на стойку бара, Чарли свернулся калачиком прямо на полу, положив голову на медную плевательницу, Томми тихо всхлипывал, уткнувшись в безмолвные белые клавиши. И Джек, не сводя пристального взгляда с Исабели, держа ее влажную ладонь в своих пальцах, стал насвистывать первый куплет английского гимна: «Боже, храни королеву!.. »
Ланселот подошел на цыпочках к проигрывателю и выпустил на волю голос Сары Воон. И тогда Джек поднял сеньору Битл со стула, притянул к себе, положил руки ей на талию и нашел тот совсем медленный, почти неощутимый ритм танца, который начал убаюкивать ее, погружать в какое-то неведомое оцепенение. Словно в полусне, Исабель увидела обрывки детских игр, обнаженную грудь Гарри, волны, прорезанные острым носом «Родезии», почувствовала запахи английских дезинфицирующих средств и пролитых коктейлей.
Этот второй мужчина не был дерзким, не прижимал ее к себе. Чуть отстранившись, он смотрел ей в глаза и почти не двигался, как того и требовала замедленная мелодия песенки «Му Ий1е дн1» 107. Сейчас Исабель была совсем другой, новой, как совсем другой была та женщина, что осталась там, на молу Акапулько, далеком и почти нереальном. Рушился свод привычных правил, и она уже не знала, что ей говорить и как вести себя в этой странной компании: Чарли, Томми, мисс Дженкинс и Джек. Джек, который не отрывал от нее пристального взгляда...
- Я смотрю на тебя с того дня, как ты появилась на борту «Родезии», Изабелла!
«Под столбом золотым, под серебряным донья Бланка стоит...»
- Тебе хорошо?
«А мы столб разобьем... »
- И хоть бы раз ты взглянула на меня... - Хоть бы раз я взглянула на тебя...
По ее телу снизу вверх прокатилась горячая волна.
Исабель припала к Джеку и поцеловала его в самые губы. Но тут же в ужасе отшатнулась назад, потом, сузив глаза, посмотрела на Джека, теперь улыбавшегося, так же пристально, как только что он сам на нее смотрел, и, закрыв лицо обеими руками, вдруг согнулась, точно надломилась от острого чувства стыда, который сразу охладил ее пылающие виски, но так и не смог сладить с разлитым в животе слабым теплом. И она упала на колени перед неподвижным Джеком, уверенно стоявшим на ногах, вросших в пол, словно два стройных дерева.
- О Джек! Джек! Джек!
- Ну встань! Дай мне руку. Давай выйдем на воздух!
- Прости! Я, наверно, опьянела. Ведь я никогда не пила... Никогда... Никогда!
И снова на ее щеки ледяным крошевом, соскобленным с замерзшего озера, упали соленые брызги океана. Но они не принесли, как в ту первую ночь на пароходе, ощущения бодрящей свежести, а лишь усилили тошноту.
- Джек, умоляю, проводите меня в мою каюту. Мне плохо!
- Ты хочешь вернуться к мужу в таком состоянии?
- Нет! Нет! Что же мне делать?
- На воздухе ты придешь в себя. Держись за мое плечо!
- Что ты подумаешь обо мне?
- То, что и раньше. Ты самая прелестная девушка на борту «Родезии».
- Неправда! Не смейся надо мной!
Она вдруг поняла, что зря старается перекричать ветер, который отнимал силу у ее голоса, ее слов, и что кричать здесь, на этом ветру,- все равно что быть немой. Беззвучные молнии, тоже немые, освещали кайму горизонта. Джек шевелил губами, но она ничего не слышала. Ветер трепал их волосы: золотистые кудри Джека и темные пряди Исабели, которые лезли ей на глаза. Джек снял с ее лица очки и швырнул их в море. Исабель протянула вперед руку и встретилась с черной пустотой океана, заполненной неистовым грохотом. Джек с улыбкой выхватил сумочку Исабели, вынул оттуда карандаш для бровей и губную помаду и стремительно, но в то же время сосредоточенно начал рисовать ее новое лицо: выгнул дугой брови, сделал сочными губы, взбил руками темные волосы. Исабель чувствовала ласковое прикосновение его пальцев то на висках, то на лице, то на губах, и наконец, когда Джек протянул ей маленькое зеркальце, она увидела, что эти едва уловимые изменения сделали ее совершенно иной: линия бровей стала выразительной, полные губы придали лицу новую симметрию, а милый беспорядок ее прически делал небрежно легким и раскованным весь ее облик. Ветер незаметно улегся, стих, и голоса опять обрели свою силу.
Когда Исабель и Джек вернулись в салон, Чарли, Томми и мисс Дженкинс
- это неразлучное трио пожилых балагуров - были уже в полной форме. Они сидели в креслах, обтянутых зеленой кожей, и играли в игру собственного изобретения: разговор из шекспировских цитат. Ланселот - сама любезность
- приготовил им коктейли на апельсиновом соке и аперитивы, и даже Чарли чувствовал себя молодцом.
- Зачем зря мучить наше серое вещество, как выразился бы мой любимый детектив, и заново изобретать то, что уже давно сказано, сказано на все времена и сказано здорово? - разглагольствовал Чарли.- За здоровье старого Вилли! Кто он? Педераст или Марло? Пусть этим займется ЦРУ. Важно, что он сказал решительно все, так что: «давайте сядем наземь и припомним предания о смерти королей» - «Ричард Второй».
Мисс Дженкинс с трудом подавила икоту:
- «У меня на вино очень слабая голова» - «Отелло». Томми заиграл на рояле свадебный марш Мендельсона.
- «Но признаюсь, что никогда еще так весело не плакал я от смеха! Веселая трагедия в стихах!» - «Сон в летнюю ночь».
- «И легкомысленной супруге муж мрачный в самый раз!»-«Венецианский купец».
- «Когда сойдемся мы втроем... дождь будет, молния иль гром»,-закудахтала мисс Дженкинс.
Чарли и Томми поднялись, веселые и бодрые, чокнулись бокалами и дружно выкрикнули:
- «^йеп Ше Ьшг1у-Ьшг1у'8 йопе, тейеп Ше ЪаШе'8 1оа1 апй теоп!» 88
- Круглые идиоты! - Джек пожал плечами и отвернулся.- Потом они попадают в лапы к подонкам, и, даже когда их ведут на гильотину, они все еще хотят выяснить, за что, и поднимаются на помост ошарашенные, наивные, но исполненные своего дурацкого достоинства! Дай мне волю, я бы вставил в их зады настоящие ракеты!
- Джек... что вы говорите? - прошептала Исабель.- Мне надо сейчас же вернуться к себе!
Джек поднял брови и оскалил зубы.
- Значит, вежливость вся вышла и романчику конец! Проваливай отсюда, пьяная дура! Ты хоть знаешь, с кем связалась? Хватит ломать комедию! Сейчас ты узнаешь всю подноготную Джека Мэрфи, который восемь лет подряд вывозил грязь на этом пароходе и истратил все свои сбережения, чтобы хоть раз побыть в обществе приличных джентльменов и милых дам!
- Ты... вы... слуга?.. Я... Я поцеловала простого слугу?
- И последнего разбора, моя радость. Вот этими отманикюренными пальчиками я мыл уборные и таскал помои! Что ты на это скажешь?
- Пустите меня!
- Нет, погоди. Мне еще не приходилось встречать такую высокомерную особу, которой не по вкусу любовник-слуга. Ведь всем подавай острые ощущения! Со сколькими уважаемыми дамочками переспал я в каждом рейсе?
- Сеньора Дженкинс! Пожалуйста, ради бога! Помогите мне!
- «И все ж боюсь я, что тебе, кто от природы,- прокаркала в ответ мисс Дженкинс,- молочной незлобливостью вспоен, кратчайший путь не выбрать» - «Макбет».
Джек удержал Исабель за руку.
- А сегодня я получил телеграмму. Что ты на это скажешь?
- Я не знаю... не знаю... какая телеграмма? Ради бога... Ай! Марилу... тетя Аделаида, они...
- Моя мать, моя старенькая мать всю жизнь торговала цветами на улицах Блэкпула, у театров, ну, как в старых мелодрамах, под снегом и дождем... А я взял и просадил все разом на это путешествие. Теперь мне и вино приходится выпрашивать.
- Вы делаете мне больно... Отпустите меня ради всего святого... мой муж...
- Ах, тебе безразлично, что стало с моей матерью? Ты, я вижу, не самая добрая на свете.
- Сеньор, я ничего не понимаю, пустите меня, умоляю вас...
- Сердце. Она погибнет через три месяца, а у меня ни пфеннига, чтобы заплатить за эту окаянную больницу. Я здесь бегаю за тобой, а она...
Джек припал к коленям Исабели и разрыдался.
Исабель вскинула руки, словно хотела призвать демонов, я вдруг опустила их на белокурую голову Джека.
- Джек... сеньор... о боже! Ну что в таких случаях надо делать... ведь я никогда...
Открыв сумку, она вынула платочек и негромко высморкалась.
- «Рай ^8 Тои1 апй Тои1 ^8 Та1г» 89,- сказал сквозь икоту Чарли.
Подумав, Исабель извлекла из сумочки синий бумажник, нашла шариковую ручку и быстро доставила аккуратную подпись на двух чеках. В интернате Святого Сердца ее научили красиво расписываться.
- Сколько вам нужно? - спросила она сухим и усталым голосом.- Двести долларов? Пятьсот? Скажите!
Джек молча замотал головой, и его беззвучные рыдания перешли в протяжный отчаянный стон.
Исабель сунула чеки в карман его пиджака, сняла голову Джека со своих колен так, словно это был хрупкий стеклянный шар, и медленно вышла из бара при полном равнодушии пьяного терцета, который уже расстался с цитатами из Шекспира.
- Дерьмо! - рыгнул Чарли.
Ехидный взгляд Ланселота проводил Исабель до самой двери.
- Тебе бы хорошо сейчас облегчиться,- сказал мистер Гаррисон Битл.
На нем был синий льняной пиджак и белые брюки из тонкого сукна - его любимое сочетание цветов. Он приводил себя в порядок перед зеркалом.
Исабель в это время лежала на кровати под изображением Гваделупской Девы, которую стюард Лавджой прибил простым гвоздем. Она тоже посмотрелась в свое маленькое ручное зеркальце и сморщилась от досады. Потом высунула язык и долго его рассматривала, чувствуя свежий запах одеколона, которым Г арри смочил платок.
- Ай, Гарри, посмотри! У меня никогда не было такого языка! Господи, какой позор!
Гарри придирчиво изучал себя в зеркале.
- Мне до сих пор не верится, Исабель! Попасть в такое непотребное общество.
Он развязал галстук.
- Ой, Гарри, напрасно я тебе все рассказала! Он открыл шкаф, сосредоточенно хмуря брови.
- Нет, не напрасно. Мы ничего не должны таить друг от друга. И вообще я тебе благодарен за такую откровенность. По крайней мере теперь ясно, что после двух бокалов шампанского и одного коктейля ты можешь упасть в море. Словом, мне предстоит научить тебя еще одной вещи: пить в обществе.
Он вздохнул и выбрал синий галстук с красными полосками.
- Вот видишь! Лучше бы я осталась с тобой. А ты вдруг захотел, чтобы я пошла развлечься...
Он поднял воротничок рубашки.
- Но мне думалось, что ты будешь это делать с приличными людьми. Здесь столько достойных и приятных пар. А ты угодила к пьяным проходимцам.
Он завязал красивым узлом новый галстук.
- Ровно в три мы прибываем в Тринидад. Аге уои ир 1о Й? 90
Он внимательно посмотрел на себя в зеркало.
- Нет, Гарри. Вряд ли я смогу сойти. У меня что-то с животом и голова как чугунная. Гарри...
Легкой улыбкой он одобрил синий галстук в красную полоску.
- Я никогда не предполагал, что мне придется лечить собственную супругу от опьянения. №81у Ъи8ше88! 91 Если мы но будем придерживаться правил поведения, то кто...
Исабель кое-как поднялась на ноги, растрепанная, с кругами у глаз, с землисто-желтым лицом.
- Гарри, Гарри, не заставляй меня страдать... Гарри, я ведь не сказала тебе самого страшного... О Гарри!..
Громко рыдая, женщина упала на колени и обняла ноги своего мужа.
- Что такое? - Гарри не прикоснулся к ней.- Исабель! Я умею быть терпимым. Но всему есть предел, Исабель! Что ты сделала с моей честью?
- Нет, нет, нет! - сквозь слезы пролепетала Исабель.- Совсем не то... Гарри! Как ты только мог подумать! О Гарри, Гарри, любовь моя, муж мой! Я почему-то решила, что только так ему можно отомстить, что только так он заплатит мне за все оскорбления... я...
- 8реак ир, теотап! 92
Исабель подняла взгляд на своего супруга: он стоял перед ней, высокий, светловолосый, как спелый колос.
- Я дала ему деньги, чтобы унизить его, понимаешь, только чтобы унизить...
- Какое легкомыслие! - Гарри с силой отвел от себя ее руки.- И все же тебе не в чем оправдываться перед этим подонком. Я сегодня же поговорю с ним и заставлю его вернуть все деньги, хотя и противно иметь дело с подобным негодяем! Сколько ты ему дала?
- Не знаю.- Исабель по-прежнему сидела на полу.- Наверно, пятьсот долларов. Надо проверить чеки, чтобы подсчитать... Не связывайся с ним, Гарри, пожалуйста, давай забудем об этом.- Исабель никак не могла подняться на ноги. Сначала она с трудом встала на четвереньки.- Вот, теперь я знаю! Ведь столько всего сразу, что у меня ум за разум зашел. Теперь я знаю! Пусть все деньги будут у тебя, возьми их, прошу!
Гарри протянул ей руки, и она кое-как поднялась.
- Я знать ничего не желаю о твоих деньгах! Можешь подарить их своей тетке, если тебе хочется. Ты забываешь, кто перед тобой! Но рано или поздно ты это поймешь. Рано или поздно ты поймешь, что моя честь...
Исабель закрыла ему рот рукой, потом еле-еле доковыляла до ночного столика и взяла свою сумочку. Села возле столика и начала подписывать чеки, один за другим, очень быстро.
- Теперь мне не надо бояться за себя. Теперь мне не надо думать, что то, вчерашнее, может повториться... меня тошнит, Гарри.
- Мои и твои деньги должны быть отдельно! Это непреложное условие нашей совместной жизни.
- О нет, эти чеки жгут мне руки... Возьми, возьми, возьми их!
Она отрывала каждый подписанный чек и протягивала его Г арри.
- Ну ладно! Раз это твоя воля...
Сначала Гарри брал их нехотя, а потом с деловой решимостью.
- В Тринидаде я открою в банке счет на твое имя, и, когда мы вернемся в США, ты сможешь получить их по первому желанию. Надеюсь, к тому времени к тебе вернутся твои прежние качества.
- О да, Гарри! А теперь я хочу быть послушной во всем, хочу, чтобы ты сам покупал мне вещи, хочу, чтобы ты давал мне деньги на любую мелочь, даже на парикмахерскую.- Она провела рукой по волосам.- Я, наверно, страшна как смертный грех!
Гарри взял ее руку и поцеловал.
- Исабель, моя обожаемая Исабель!
- Хорошо, Гарри. Но торопись, ведь скоро Тринидад! И главное, ни о чем не беспокойся. Я буду отдыхать весь вечер.
«Родезия» замедлила ход. Исабель поправила платочек и галстук Гарри. Подбежала к ночному столику, открыла ящик и, вынув оттуда паспорт, протянула его мужу.
- Возьми! Ты чуть не забыл.
- А-а! Спасибо!
Г арри вышел из каюты. Исабель в ночной рубашке бросилась к иллюминатору и увидела, как приближаются молы Порт-оф-Спэйна. Голоса негров, ловивших канаты, брошенные с борта «Родезии», и скрип трапа, спущенного на мол, не проникали сквозь стекло иллюминатора. Позади снующих туда-сюда грузчиков тянулись складские помещения - длинные, с темными провалами ворот и ветхими стенами. Исабель увидела на трапе своего Гарри и забарабанила костяшками пальцев по стеклу. Гарри не оглянулся. Он исчез в одной из темных дверей. В тот же миг кто-то постучал в дверь ее каюты. Исабель накрылась одеялом и откинула голову на подушку.
- Соте ш 113.
Вместе со словами извинения в дверь просунулся длинный нос Лавджоя; стюард вошел, в каюту, вкрадчивый, с целлофановой коробкой под мышкой и конвертом, зажатым в бледных пальцах. Он осторожно положил и то и другое на колени Исабели и почтительно попятился назад к дверям.
Исабель открыла запотевшую, влажную коробку, где лежали две орхидеи - желтая и красная. Потом разорвала конверт; оттуда выпали три чека, несколько пятифунтовых бумажек и записка. Исабель зажмурилась, но все же не удержалась и прочла:
<Юеаг 1каЬе11а, I ^е уои. ^11 уои еVег Ье1^еVе Й?
Лек.
Р8: I ЬоидЫ Ше Йотеегк тейЬ уоиг топеу. Норе Ше сЬапде ^8 О. К. 1трийеп1, ЬШ айог1пд уоиг, ^.» 93
Тошнота снова стала комом в горле, а потом растеклась липкой противной сладостью по зубам. Исабель не решалась притронуться ни к орхидеям, ни к чекам, ни к деньгам. Она поднесла записку к груди и зашептала, закрыв глаза:
- «Я люблю тебя». Подчеркнуто. «Можешь ли ты поверить в это?»
«Дорогая Изабелла»... Она зарылась лицом в подушку, но через несколько
секунд протянула руку и нащупала целлофановую коробку. Ее пальцы притронулись к бархатистому цветку и погладили его сочные лепестки.
- Ай, Джек! Мне же больно!
- А какое у нее было лицо?
- Она понемногу осваивается...
- Что это значит? Мразь, гнилая плацента, ненавижу!
- Дай мне сказать, Джеки.
- Я весь внимание...
- У нее ни одна жилочка не дрогнула на лице.
- Это все, что ты выяснил?
- Я пытался подслушать за дверью, но она только вздохнула.
- Так получай за услуги!
- Ай! Еще нет! Джеки, пожалуйста! Еще нет! Да! Не прячь ремень. Бей меня ради того, что тебе любо, ради всего святого!
- Грязная тварь, черный сперматозоид, сопля вонючая, получай...
- О, Джек, еще нет! Но скажи мне, что для тебя сделать?
- На колени, жалкий Лавджой! Разве ты не слышишь гудка? Прощай, Тринидад. Мы отчаливаем, и скоро конец нашему
путешествию! Это до тебя доходит? Что ты станешь делать, когда путешествие кончится?
- Не знаю, Джек, но если еще раз, лишь один раз ты бы захотел, не только...
- Никогда, Лавджой! Больше этому не бывать! Ну-ка вставай, проклятое паучье! Скорее прячься в свою паутину.
- О Джеки! О!
«Родезия» отошла от Порт-оф-Спэйна во время ужина. После десерта Гарри пригласил Исабель подняться в салон и выпить кофе. Они уселись на мягкую софу и приветливо кланялись всем парам, которые прогуливались в ожидании кино. Проходивший мимо капитан поздоровался с ними («А-а! Молодожены! Ну как, довольны путешествием? Когда же вы придете на капитанский мостик?») Ни дать ни взять англиканский пастор. («Право, мне жаль, что от меня ускользнула возможность соединить вас, но в конечном счете мы все дети божьи, не правда ли? Ведь самое главное - это вера, а не обряды, да, да!») И старший механик («Наш пароход, наверно, слишком мал для вашего счастья? Признайтесь! Но по первому вашему желанию я проведу вас к машинам, чтобы вы получили представление о его размерах!»). И распорядитель игр («Мы о вас вспоминали на соревнованиях по крокету, мистер Битл. Должен вам сказать, сеньора, что вы вышли замуж за лучшего на «Родезии» игрока в крокет. В этом он скорее англичанин. № ойеше теай, 1'т 8иге! 115»). И пара североамериканцев среднего возраста («Наконец нам представился случай поздравить вас. Это самое романтичное событие за время нашего путешествия. Все в один голос говорят!»). И пара совсем пожилых англичан («Нет лучшего отдыха, чем морское путешествие. Нам грустно возвращаться домой. Тридцать четыре внука!»). И колумбийка с синими веками, одетая во все черное, говорила, пристально глядя в глаза Исабели. А в нескольких метрах от них за небольшим столом играл в карты Джек, он тасовал, раздавал, снимал карты, делал ставки, выигрывал, проигрывал и ни на миг не упускал из виду Исабели.
- Нам бы надо чаще встречаться! Ведь мы единственные латиноамериканки на пароходе!
- Да, я рада познакомиться с вами. Но слава богу, что нас лишь двое.
- Разумеется. Вы ведь только-только вышли замуж за своего белявого.
- Что?
- За белявого, ну, за блондина, за белокурого, как их у вас там называют.
- А-а! Да, да!
- Итак, до скорой встречи.
- До свиданья. Буду рада.
- Чем ты так заинтересовалась, дорогая? - спросил Гарри, когда колумбийка удалилась.
- Ничем, Г арри, поверь мне. Я разглядываю людей.
- Вот видишь, как мило можно провести вечер на борту теплохода.
- Да, Г арри.
- Тогда почему ты такая грустная?
- Нет, я не грустная. Я спокойная, а это разные вещи.
- Любая женщина на твоем месте чувствовала бы себя счастливой. Не так ли?
- Да! Это я и хотела сказать. Когда человек счастлив, он спокоен. Правда?
- Конечно. Да еще при двух мужчинах. Я думаю, что ни одна женщина на пароходе не сумела заарканить двух мужчин сразу.
- Что ты имеешь в виду, Г арри, миленький, скажи мне ради бога! Ведь я умоляла тебя не напоминать мне больше об этом...
- Ты очень неосмотрительна: ЪШеййошх 94 не прячут под подушку!
- Гарри!
- Ой Сой! 95 «Дерзкий, но обожающий тебя Дж.». Ты и неаккуратна и не слишком разборчива! Вот что, моя радость!
- Но я же...
- Да, все понятно. Зачем тебе отличаться от других женщин? Теперь, когда ты видишь, как я ревную, тебе нравится мучить меня!
Гарри нервно засмеялся, и лицо его сразу сделалось суровым. Исабель не знала, что сказать, но в ее взгляде проступило выражение самодовольства.
- Ты даже прическу изменила и краситься стала по-другому. Откуда у тебя эти подведенные брови и эти губы!.. Исабель, я ведь с тобой разговариваю!
Она смело встретила пристальный взгляд Джека. Молодой блондин молча тасовал карты.
«Неге, 8Й», <^оок йеге, йаййу-о», «Соте, 8Й», «Реппу, йаййу» 96. Молодые негры яростно плавали вокруг «Родезии» и камнем уходили на дно, чтобы подобрать монетки, брошенные пассажирами. Несколько гребных лодок покачивалось на волнах возле этой команды добровольных ныряльщиков, которые выскакивали из воды с налитыми кровью глазами и густой пеной, стекавшей по подбородку. Среди них была одна-единственная девушка -негритяночка лет пятнадцати, стройная, худенькая, с едва намеченной грудью. Она кричала настойчивее всех, мгновенно исчезала под водой, показывая свои маленькие ягодицы, обтянутые старым зеленым купальником, острым копьем вылетала на поверхность и снова начинала истошно вопить;
- ^оок а1 те, йаййу-о! 8^ег Ьеге, кй! Р1еаке! 97
И ее огромные белые глаза, высматривающие монетку, сияли таким восторгом, словно она играла в какую-то увлекательную, веселую игру, а вовсе не зарабатывала на жизнь.
В полдень, нежаркий, подернутый зыбким маревом, моторные лодки «Родезии» перевезли на берег пассажиров, которым захотелось погулять по Бриджтауну.
Красные деревянные постройки и черно-зеленые заросли сакатона 109, видневшиеся на побережье Барбадоса, контрастировали с окаймлявшей его белой полосой воды, которая покрывала почти бесцветный песок.
- Завтра мы будем в Барбадосе,- сказал Гарри своей жене, когда они после вечернего кофе вернулись в каюту, чтобы переодеться.- Это последняя остановка перед Майами... Из Майами мы полетим в Нью-Йорк, а оттуда поездом в Филадельфию. Я человек терпимый и вовсе не дикарь, Исабель. Мне понятно твое состояние. Этот проходимец влюбился в тебя! И надо полагать, помимо твоей воли... В такой ситуации ты еще никогда не бывала, да и вряд ли будешь. Вряд ли! В моем доме тебя ждет совсем другая жизнь. Вернее, та жизнь, к которой, очевидно, ты привыкла и к которой тебя готовили твои наставники. Словом, разберись во всем сама, Исабель. Побудь одна в Бриджтауне. Погуляй, если тебе захочется, с твоим странным поклонником. Можешь выпить с ним рюмку-другую! Да, да! Я тебе доверяю и согласен даже на это! Мне бы хотелось, чтобы ты посмотрела на этого человека, как говорится, при свете дня и поняла, что он самый обыкновенный лакей. Более того, я требую, чтобы ты выполнила мое желание. Пусть у тебя откроются глаза! Тогда мы снова обретем покой!
Пока Исабель спускалась по трапу в моторную лодку и пока сидела в этой лодке, быстро приближавшейся к причалу, она действительно думала только о письмах, которые ей хотелось послать тете Аделаиде и Марилу, чтобы рассказать им о чудесных событиях своей жизни: свадьбе, любви, новом лице, сделанном карандашом и помадой, двух мужчинах, желавших ее... Она мысленно отыскивала нужные слова, которые там, в Мехико, должны были вызвать восхищение, зависть, разочарование, тревогу, страх перед неумолимо надвигающейся старостью рядом с возрожденной молодостью, ощущение тюремной скуки рядом с безудержной радостью... «Какие у них будут лица?» - повторяла про себя Исабель с улыбкой, которая не имела никакого отношения к тому, как сладко и непроизвольно екало сердце.
- Когда мы здесь останавливаемся, Джек уезжает на пляж в Аккру,-сказал ей Лавджой, подмигивая и зажимая в кулаке пятифунтовую бумажку.-
Вода в Аккре как слеза, сеньора, и Джек в своих бикини сводит с ума всех женщин!
Исабель сунула деньги, стараясь не касаться его руки: она была уверена, что рука у стюарда влажная, липкая и холодная. И от всплывшего в памяти почти забытого ругательства - «сводник линючий» - щекотнуло нёбо.
А на берегу шумовой оркестр с нарочитой небрежностью играл модные на Вест-Индских островах калипсо. Негры в белых брюках и желтых блузах ловко барабанили по пустым бочкам и металлическим тарелкам, по их разлинованным и пронумерованным белой краской секциям. «8йи1 уоиг тоиШ», «Со атеау!», «Матта!», <Щоок-а ВиЪи-Эай!» 120...
Исабель села в такси у морского вокзала и велела ехать в Аккру. Машина шла берегом, удаляясь от города, от викторианского ужаса выкрашенных в кроваво-красный цвет построек с высокими мансардами, с флюгерами на крышах, с фальшивыми куполами и длинными балконами из кованого железа, оставляя позади разряженные негритянские семейства, которые выходили из церкви после воскресной мессы, деловитых мужчин, навязывающих туристам оскорбительный для господнего дня товар, набриолиненных молодых людей, снующих у дверей портовых кабачков.
Такси остановилось возле розового отеля. Исабель прошла на пляж прямо через его холлы. Ей было неудобно идти по песку на высоких каблуках. Исабель сняла туфли и сразу почувствовала, как оседает под ее голыми ступнями горячий песок.
Придерживая одной рукой рвущуюся на ветру юбку, чуть сутулясь, Исабель быстро шла к песчаному мысу. Потом она забыла и про туфли, и про слишком широкую юбку и стала рыться в сумочке, чтобы отыскать темные очки. Щурясь от яркого света, Исабель попыталась найти Джека среди всех этих мужчин, которые загорали, подставляя солнцу лицо или спину, беседовали о чем-то друг с другом, играли в пелоту и плескались в воде. Карибское солнце желтело далеким лимоном сквозь белесую горячую дымку. Исабель приставила ладошку к глазам и оглядела весь пляж. Села в тени и стала ждать. В конце концов она задремала и только в полусне поняла, как напряжены ее нервы и какой дорогой ценой расплачивается она за свое беспрерывное возбуждение. В дремотном забытьи Исабель слышала все звуки пляжа. Она как бы сознательно не закрывала наглухо створки сна, чтобы узнать и голос, и шаги, и пот Джека.
Исабель открыла глаза, почувствовав голод. Посмотрела на часы: ровно три. Поднялась, подобрала туфли и сумочку, стряхнула песок с юбки и направилась к отелю. Среди тех, кто выходил из моря, и тех, кто стоял у дверей душевых кабин, и тех, кто сидел в шезлонгах, Исабель легко узнавала пассажиров «Родезии». Прямо по воде прошлепали в сандалиях Томми и Чарли, распевавшие какую-то непристойную песенку. Исабель подумала, что Джек может быть в баре.
Немного разморенная от жары, она выбрала свободный столик за перегородкой. В баре почти никого не было. Несколько мужчин, без сомнения местные служащие, сидели на высоких табуретах у стойки. Две-три компании расположились за перегородками.
Исабель не испытывала теперь никакой робости. Заказывая рюмку хереса, она не опустила глаз, у нее не вспотели ладони и не дрогнул голос. За ее спиной, где высилась перегородка, неожиданно раздался писклявый голос мисс Дженкинс, сидящей в обществе пассажиров «Родезии».
-...как англичане. Я в жизни не видела, чтобы кто-нибудь так пил! Это же новый Том Коллинз, если уж пользоваться олимпийскими масштабами... О мой мальчик, и после этого целых три года в колледже...
Официант поставил перед Исабелью бокал хереса. Мексиканка улыбнулась и подумала, что надо подойти к мисс Дженкинс, поздороваться... Может быть, она знает, где Джек? Но пожалуй, лучше сначала выпить херес.
-...половина школьников становится несовершеннолетними
преступниками. И прекрасно! Я в их годы была самая настоящая вертихвостка, одевалась, как кинозвезда, ночи напролет разъезжала в кабриолете и орала, не жалея горла!
Херес скользнул в желудок Исабели и загорелся там приятным легким огоньком. Она снова улыбнулась. Голос мисс Дженкинс утопал в дружном смехе компании.
-...но самый ярый «бунтарь без причины» - сосунок рядом с этими англичанами. Пьянчуги, жиголо, развратники, да все что угодно, и при всем при этом такие торжественные лица, будто сама королева сейчас подойдет к ним и повесит на шею орден Подвязки. Хх-ак!
Исабель с трудом подавила смех и услышала, что меткий плевок сеньоры Дженкинс попал прямо в медную плевательницу.
- СйагИе апй Тотту ^ш8^ йоп'1 йа Vе апу V^8^Ые теап8 ой 8шррой 98. На чьи средства они таскаются по морям-океанам и по барам-ресторанам? А этот нахал Джек? Каким образом он устраивает свои дела, чтобы путешествовать в первом классе? И еще мелет, что накопил деньги мытьем уборных! Ха-ха-ха! И чего ради он прогуливался вчера по укромным аллейкам парка с этим типом, который одевается, как главный камергер при королевском дворе? Ну, с этим мужем мексиканочки? Да и что нашел сеньор Битл, такой интересный мужчина, в этой старой деве? Ну хоть бы капля обаяния...
Исабель обхватила бокал обеими руками. И сжала его так, словно боялась, что бокал сам, по собственной воле упадет на пол, выложенный мраморными плитками, белыми и черными.
Исабель вошла в каюту, стараясь побороть в себе нервную дрожь, пораженная открывшейся ей правдой. Она громко звала мужа, нелепо искала его в ванной, в шкафу, под кроватью, словно хотела еще поверить, что он где-то затаился и не откликается на ее голос.
Села перед зеркалом, даже не взглянув в него. Обмакнула пальцы в жидкий крем и провела ими по бровям и губам, смывая краску. Надела очки и распустила волосы.
Чего-то ждала, застыв у зеркала.
Встала и вышла в коридор.
Прошла мимо матросов, которые мыли пол, посыпая его дезинфицирующим порошком. Наткнулась на ведро с мыльной серой водой. Увидела Лавджоя, который высунулся из служебной каюты.
- Проводите меня в каюту мистера Джека.
- С большим удовольствием, сеньора.
Лавджой склонился перед ней, держа руку на отлете. С его указательного пальца свисала связка ключей.
- Вы уж простите нас, миледи! Во время стоянок, когда нет пассажиров, мы делаем уборку, наводим порядок на пароходе.
Матросы окатывали пол водой, драили лестницы, терли щетками унитазы. Исабель, следовавшая за Лавджоем, очутилась на палубе «Б».
- Не думайте плохо о мистере Джеке. Его каюта не похожа на ту, к которой вы привыкли. В ней нет иллюминатора. Бедняга так долго копил деньги...
Они попали в узкий и тихий коридор, в конце которого виднелась дверь каюты. Лавджой дошел до этой двери и, приложив палец к губам, вынул ключ из связки.
Улыбаясь, он медленно открыл дверь. Исабель замерла на пороге. Лавджой отодвинулся в сторонку, но тут же встал позади женщины и через ее плечо обежал взглядом каюту, едва озаренную светом ночника, в котором смутно вырисовывались силуэты двух мужчин, белокурых, утомленных, уснувших в объятиях друг друга.
Лавджой прикрыл ладонью рот, и его смешок не потревожил сна любовников. Он тихонько затворил дверь.
Кто-то говорил ей еще в начале путешествия, что нос корабля - это самое тихое место. Но чтобы попасть туда, надо было спуститься по трем лестницам, пройти мимо всех служебных помещений. Ее вели, должно быть, запахи. Как и тогда, в первую ночь, она вновь воспринимала корабль только обонянием. Туда, где нет запаха дезинфекции и мыльной воды! Мимо ситцевых занавесок и мягких ковриков, мимо запаха краски и застоявшейся в бассейне соленой воды, сквозь сытный дух сыра и обваленного мукой мяса, мимо открытых кают, откуда тянет отсыревшими простынями, мимо матросов, которые высовываются из дверей, показывая свои намыленные кремом для бритья лица, потные подмышки и татуированные руки! Идущая полным ходом «Родезия» прислушивалась к дыханию Атлантического океана. Очутившись на палубе, где гулял ветер, Исабель даже не взглянула на пепельно-серых и босых индийцев в белых тюрбанах и широких штанах с шелковой каймой. Индийцы играли в кости и переговаривались между собой скрипучими голосами. Мелькнули чьи-то бородатые лица, чьи-то глаза, похожие на остывший уголь, откровенно подмигнули ей; и эти странные, скрытые от пассажиров люди засмеялись ей вслед, обнажив желтые от никотина зубы.
Исабель поднялась на нос корабля и взялась руками за ржавую перекладину. Шум и запахи остались позади. Дыхание «Родезии», как и убаюкивающее дыхание океана, было здесь особенно глубоким. Нос корабля поднимался и опускался в медленном, безмолвном и торжественном ритме. Сквозь массивное кольцо якорной цепи виднелась вечерняя синева моря. Исабель не выпускала из рук железного поручня. Океан был размеренно бьющимся сердцем, зеркалом без света, куда заглянула Исабель, огромной репродукцией изменчивых красок сумеречного неба, подвижной ртутью, где глаза человека не смогли бы найти и двух одинаковых оттенков. Исабель отняла руки от железной перекладины и посмотрела на свои измазанные ржавчиной ладони. Медленно опустилась на пол и, уткнувшись подбородком в колени, обхватила себя за плечи. Она почувствовала солоноватый привкус на своих некрашеных губах и тихую ласку ветерка, который перебирал ее покорные волосы.
Атлантический океан распахнулся перед ней и звал ее к себе.
Билли Хиггинс видел, как она прошла наверх. Старый стюард выкраивал эти вечерние часы, чтобы немного позагарать. Зажав в зубах сигару, купленную в Тринидаде, он лежал в шезлонге, подставляя закатному солнцу свою обнаженную грудь с вытатуированным именем Гвендолен Брофи, которое красовалось между сосками в густых поседевших завитках волос.
Билли видел, как она прошла вперед, и спросил себя, что могло привести сеньору Битл на палубу, отведенную для команды. Он заметил, как медленно и неуверенно поднималась она наверх, а потом подумал о Джеке и о своей угрозе этому молодцу. Билли вздохнул и снял с голого живота роман Макса Бранда. Подумав, что ему не к чему вмешиваться в чужие дела, он снова углубился в книгу. Но, прочитав до конца главу, он все-таки взглянул на нос корабля. Ведь не кто другой, а именно он взял у мистера Гаррисона чаевые, чтобы посадить его за столик номер двадцать три. Билли нахмурился, отшвырнул роман в сторону и поднялся с шезлонга.
- Ну успокойся, Г арри! Еще три дня, и мы будем в Майами.
- Мне надоела эта комедия!
- Ну не надо! Эти трудности нам не помеха. А ты здорово спровадил ее в Барбадос!
- Представляешь, Джеки, как она тебя там разыскивала в своих смешных очках, полная надежд...
- Будь снисходительным, дорогой! Благодари судьбу за удачу, которую она нам принесла, и точка!
- Восемь тысяч долларов! Легко сказать. Мы сможем жить в роскоши три-четыре месяца. Снимем квартирку в Нью-Йорке, по вечерам будем куда-нибудь ходить, принимать гостей.
- Конечно, Гарри. В Майами сойдем на берег, и через несколько часов нам будут улыбаться огни Бродвея. А что потом?
- Когда отдохнем, подумаем. Такие вещи надо делать с умом. Я ведь занимаюсь этим пять лет! И, знаешь, не всегда мне так везет!
- И'8 Ъгеейшд 1йа1 йое8 й, Наггу 99. При твоем воспитании ты можешь провести и самого лорда Астора! Чему ты только не научил меня! И этот 8оттеИег, ^от Репдпоп, а11 Шо8е йап8у Шт§8 100. Мне в жизни не рассчитаться с тобой, поверь, Гарри.
- До чего смешно! Я испугался только один раз, когда она взяла мой паспорт и чуть было не увидела, сколько мне лет на самом деле! У меня екнуло сердце, когда она в Тринидаде протянула мне паспорт. Смешно, иногда пустяки могут так напугать!
- А как в церкви?
- Я же адвентист Седьмого Дня и никогда не женюсь на дамах моего вероисповедания.
- А теперь тебе хорошо?
- Не то слово! Мне хорошо с тех пор, как мы встретились в том пивном баре прошлой весной! Помнишь?
- Теперь ты можешь отыграться за все эти ночи!
- Я и не представлял, что мексиканки такие пресные. Но так или иначе -ее жаль! Я ведь стал к ней привыкать, ну, скажем, как к своей тетке. Подумать только, еще целых три дня ломать эту комедию. Ужас!
- Забудь сейчас об этом, Гарри! Ну же, ну!
- Чур, змеюка морская, морская змеюка!..
Посвящается Фернандо Бенитесу
Сальвадор Рентериа встал очень рано. Быстро прошел по галерее. Отопление не работало. Он разделся, сильная струя холодной воды приятно обдала его тело. Он вытерся полотенцем и вернулся в комнату. Ана спросила его из постели, будет ли он завтракать. Сальвадор сказал, что выпьет чашечку кофе. Вот уже две недели его жена не поднималась с постели, ее бледное лицо осунулось. Она спросила Сальвадора, не было ли извещения из конторы. Не выпуская сигарету изо рта, Сальвадор сказал, что там хотели бы, чтобы она сама пришла подписать бумагу. Она озабоченно вздохнула:
- Как же так?
- Я им объяснил, что в данный момент ты не можешь этого сделать, но ты же видишь, что это за люди.
- А что тебе сказал доктор?
Он выбросил недокуренную сигарету в разбитое окно, провел рукой но усам, по лбу. Она улыбнулась, оперлась локтями о спинку железной кровати. Сальвадор сел рядом с женой, взял ее руку в свои, сказал, чтобы она не беспокоилась, что скоро она сможет вернуться на работу. Наступило томительное молчание, они переводили взгляд с одного предмета на другой: деревянный шкаф, короб со старыми вещами и провизией, электрическая печь, тазик для умывания и горы старых газет. Сальвадор поцеловал руку жене и вышел из комнаты в галерею. Спустился по запасной лестнице, пересек патио, из окон комнат первого этажа до него доходили смешанные запахи еды. Он прошел через двор, где бегали собаки, и очутился на улице. Заглянул в лавку, когда-то служившую гаражом, старый лавочник сказал ему, что журнал «Лайф» на испанском языке еще не поступил, и продолжал сновать от одной полки с товарами к другой, то и дело открывая замки. Потом он показал на страничку какого-то журнала, всю заполненную комиксами, и сказал:
- Может, для твоей жены подойдет какой-нибудь другой журнал. А то ведь в постели лежать скучно.
Сальвадор вышел. По улице пронеслась ватага мальчишек. Они стреляли на ходу из пистолетов. Потом показался человек, он гнал коз с пастбища. Сальвадор попросил его отнести литр молока на двенадцатый этаж. Сунул руки в карманы и быстро зашагал дальше. Повернувшись всем корпусом, он стал смотреть, не покажется ли автобус. На ходу прыгнул в автобус, достал из кармана куртки тридцать сентаво и сел. За окном мелькали кипарисы, дома, решетки, пыльные улицы Сан-Франсиско Ксокотитлы. Автобус шел вдоль линии железной дороги, миновал мост Ноноалько. Над рельсами поднимался дым. Со своего деревянного сиденья он видел, как в город въезжали машины, груженные разными товарами. В Мануэль-Гонсалесе вошел контролер, чтобы проверить билеты. Сальвадор вышел у следующего поворота.
Он дошел до улицы, где жил его отец, в направлении Вальехо. Прошел через маленький садик, где хранился сухой корм, и открыл дверь. Он поздоровался с Клеменсией и спросил, встал ли уже старик. Из-за занавески, отделявшей спальню от скромной гостиной, выглянул Педро Рентериа и сказал:
- Вот ранняя пташка. Подожди меня. Я уже готов.
Сальвадор провел рукой по спинке стульев. Клеменсия вытерла тряпкой стол из неполированной сосны, потом достала из застекленного шкафчика миски. Поправляя грудь, вздымавшуюся под цветастым халатом, она спросила, как себя чувствует Ана.
- Да получше.
- Ей, верно, приходится много помогать. Не то совсем раскиснет.
Они переглянулись, потом Сальвадор перевел взгляд на стены, покрытые пятнами - протекала крыша. Он отодвинул занавеску и вошел в спальню, где все было перевернуто. Отец смывал мыло с лица. Сальвадор похлопал его по спине и поцеловал в лоб. Педро ласково ударил сына по животу. Их взгляды встретились в зеркале. Они были похожи, разве что у отца было больше седины в голове да волосы более кудрявые. Отец спросил, что заставило Сальвадора прийти в такой ранний час, сын объяснил, что позже он не смог бы, что Ане совсем плохо и она не сможет работать весь месяц, что им очень нужны деньги. Педро удивленно пожал плечами, Сальвадор объяснил отцу, что не собирался просить у него денег.
- Я подумал только, что ты мог бы поговорить с хозяином. Если бы он предложил мне что-нибудь. Какую-нибудь работу.
- Кто ж его знает. Помоги мне пристегнуть подтяжки.
- Без дополнительного заработка мне не перебиться.
- Не спеши. Что-нибудь придумаем. Посмотрим, что подвернется.
Педро пристегнул брюки, взял с ночного столика свою шоферскую кепку.
Обнял Сальвадора, подвел его к столу. Взял вареные яйца, которые Клеменсия положила для них на стол.
- Бери, Чава. Я бы с удовольствием помог тебе. Ну ты же сам видишь, мы с Клеменсией живем очень стесненно, хорошо еще, что мне удается экономить на еде, потому что я завтракаю и обедаю у хозяина. Если бы не это... Бедняком родился я, бедняком, видно, и умереть суждено. Ты представляешь, что будет, коли я начну просить о личных одолжениях. Дон Хосе такой суровый человек, он все мне потом припомнит, и тогда прощай прибавка к зарплате. Поверь мне, Чава, я должен получить эти двести пятьдесят песо.
Он откусил от лепешки с салом и продолжал уже тише:
- Я знаю, что ты с большим уважением относишься к памяти своей матери, я, видишь ли, ничего не говорю, но содержать два дома, когда можно было бы жить всем вместе и скопить немного денег... Ну хорошо, я тебе ничего не сказал. Но тогда объясни мне, почему вы не живете с родителями Аны?
- Ну ты же знаешь донью Кончу. Целый день она надоедает своими причитаниями, что, мол, Ана ее рождена для этого или для того-то. Поэтому мы и ушли из их дома.
- Раз тебе захотелось независимости, пожалуйста. Ладно. Что-нибудь придумаем.
Клеменсия протерла фартуком глаза и села между отцом в сыном.
- А где дети? - спросила она.
- У родителей Аны,- ответил Сальвадор.- Они побудут там, пока Ана не поправится.
Педро сказал, что должен отвезти хозяина в Акапулько.
- Если тебе что-нибудь понадобится, зайди к Клеменсии. Загляни к Хуану Ольмедо. Он мой старый приятель, у него целый парк машин. Я позвоню ему по телефону и скажу, что ты зайдешь.
Сальвадор поцеловал руку отцу и вышел.
Он открыл дверь с матовым стеклом и вошел в приемную, где сидели секретарша и счетовод. Мебель была металлическая. В комнате стояла пишущая и счетная машина. Он представился, и секретарша исчезла в кабинете Ольмедо. Вскоре она появилась и пригласила его пройти.
Перед ним был худощавый человек маленького роста. Они сели в кожаные кресла рядом, с низким стеклянным столиком, уставленным фотографиями торжественных церемоний и банкетов. Сальвадор сказал, что ему нужна работа в дополнение к заработку учителя, и Ольмедо принялся листать большие черные книги.
- Тебе повезло,- сказал он, почесывая острое, заросшее волосами ухо.-Вот тут от семи до двенадцати очень удачное расписание. Многие добиваются этой работы, потому что я охраняю своих работников.- Он резко захлопнул книгу.- Но раз ты сын моего давнего приятеля Педрито, я дам эту работу тебе. Ты приступишь сегодня же. Будешь как следует работать -сможешь заколачивать в день до двадцати песо.
В течение нескольких секунд он слышал лишь тарахтенье счетной машины и гул автомобилей на проспекте 20 Ноября. Ольмедо сказал, что ему пора идти, и предложил проводить Сальвадора. Они молча спустились на лифте вниз, на улице Ольмедо предупредил его, что всякий раз, когда клиент попросит остановить машину по делу, поднимать флажок, потому что иной олух готов за гроши целый час возить клиента по всему Мехико. Он взял его под руку, и они вошли в департамент федерального округа, поднялись по лестнице, и Ольмедо еще раз сказал, чтобы Сальвадор не вздумал сажать всякого, кто попадется по дороге.
- Остановитесь здесь, остановитесь там, а в результате ты за пятьдесят сентаво исколесишь весь город от Вильи до Педрегаля. Кому это нужно!
Ольмедо дал сладкую жвачку какой-то секретарше и попросил провести его в кабинет к шефу. Девушка поблагодарила за угощение и вошла в кабинет. Ольмедо пошутил с другими служащими конторы, пригласил их выпить в субботу пива и сыграть потом партию в домино. Сальвадор пожал ему руку, поблагодарил.
- Так ты принесешь разрешение по всем правилам? - спросил Ольмедо.-Я не хочу осложнений с транспортным начальством. Приходи сегодня вечером до семи часов. Найдешь там внизу Торибио, который оформляет документы. Он скажет, какая машина твоя. Никаких остановок по пути, как договорились, а то двери портятся. И ни в коем случае не соглашайся делать несколько остановок за один флажок. Как только клиент выходит из машины, пусть даже только для того чтобы плюнуть,- ты снова включай. Привет старику.
Он посмотрел на часы кафедрального собора. Они показывали одиннадцать. Прошел немного по улице Мерсед, полюбовался корзинами, ломившимися от помидоров, апельсинов и тыкв. Дойдя до площади, он присел на минутку покурить. Рядом грузчики потягивали пиво и просматривали спортивные газеты. Затем он встал и направился к Сан-Хуан-де-Летрану. Впереди него шла девушка. Неожиданно она выронила пакет.
Сальвадор поспешил поднять его. Девушка улыбнулась, поблагодарила его. Молодой человек взял ее под руку и предложил:
- Давайте выпьем лимонада.
- Простите, сеньор, но я не имею привычки...
- Простите меня. Я не собирался заводить знакомство.
Девушка продолжала путь, семеня легкими шажками, покачивая бедрами. На ней была белая юбка. Она искоса поглядывала на витрины. Сальвадор следовал за ней на некотором расстоянии. Вот она остановилась у лотка с мороженым и попросила порцию земляничного. Сальвадор опередил ее, заплатив за мороженое. Она улыбнулась и поблагодарила его. Они зашли в кафе, сели на высокие табуреты и заказали две порции сидра. Она спросила, чем он занимается, он предложил ей угадать и начал размахивать кулаками, точно боксер. Она сказала что, он, видимо, боксер, он засмеялся и рассказал ей, что мальчишкой много тренировался, но на самом деле он учитель. Она сообщила, что работает в кассе кинотеатра. Согнув руку в локте, она опрокинула бутылку с сидром. Оба долго смеялись.
Они сели в машину. Ехали молча. Он взял ее под руку, и они вышли у парка Чапультепек. Машины медленно катились по аллеям парка. Здесь было много развлечений, и повсюду толпилась молодежь. Женщины прогуливались с детьми, держа их за руку, неся на руках, толкая впереди себя коляски. Дети ели мороженое и сласти. Слышны были свистки торговцев шариками и звуки музыки, доносившейся с открытой веранды. Девушка сказала, что ей нравится угадывать занятие и профессию людей, гуляющих в Чапультепеке. Он засмеялся и стал указывать на прохожих: черный пиджак, расстегнутая рубашка, кожаные ботинки, сандалии, хлопчатобумажная юбка, кофточка с блестками, рубашка в полоску, лакированные каблуки. Девушка сказала, что это были плотник, электрик, служащая, разносчик, учитель, служанка.
Они подошли к пруду, сели в лодку. Сальвадор снял куртку, засучил рукава. Девушка коснулась руками воды, прикрыла глаза. Сальвадор принялся грести, тихо насвистывая. Потом он отложил весла, обнял девушку за колени. Она открыла глаза, поправила юбку. Они вернулись к пристани, и она сказала, что ей пора идти домой обедать. Они условились встретиться на следующий день в одиннадцать, когда закрывается касса кинотеатра.
Он вошел в «Кикос» и принялся искать среди столиков из металлических трубок и пластика своих друзей. В глубине зала он увидел слепого Макарио и направился к нему. Макарио попросил его бросить монету в музыкальный автомат. Вскоре пришел Альфредо. Они все заказали себе цыпленка с юккой и пива и слушали песню, в которой говорилось следующее: «Ты такая неблагодарная, ушла и оставила меня, конечно же, ради другого, более красивого, чем я». Они, как обычно, принялись вспоминать свои юные годы и, конечно, Росу и Ремедиос, самых красивых девушек в округе. Макарио поддел их, и Альфредо сказал, что теперешние мальчишки такие задиристые: ходят с ножами и все такое. Вот они были совсем другими. Если говорить по правде, они были немного наивны. Он вспомнил, как однажды шайка Поли вызвала их сыграть в футбол только затем, чтобы перебить им коленки. Все закончилось рукопашной схваткой на пустыре возле улицы Мирто. Макарио удачна сыграл в бейсболе, и дружки Поли застыли от удивления, когда они увидели, как он ударил битой. Макарио сказал, что с тех пор все признали его за своего, а Сальвадор высказал предположение, что признали главным образом потому, что он умел гримасничать - вращать глазами и двигать ушами - и все помирали от смеха. Тут Макарио заметил, что если кто и помирал от смеха, так это он. Отец сказал, когда ему было всего лег десять, что он может не беспокоиться, ему никогда не придется трудиться, что дела на мыловаренном заводе, который принадлежал отцу, идут хорошо, тогда Макарио решил заняться своим физическим развитием, чтобы суметь защитить себя. Он сказал, что радио было его настоящей школой, что там он заимствовал все свои шутки и прибаутки. Потом они вспомнили своего приятеля Раймундо, помолчали немного, заказали еще пива, Сальвадор посмотрел на улицу и сказал, что вечером они вместе возвращались домой с экзаменов и Раймундо просил его объяснить как следует алгебраические премудрости. Потом, перед тем как попрощаться, они остановились ненадолго на углу улиц Сульиван и Амон Гусман, и Раймундо сказал: «Знаешь, мне так страшно идти через этот квартал. Здесь как будто кончается наш район. За ним я уже не знаю, что происходит. Ты мой приятель, поэтому я тебе признаюсь. Честное слово, мне так страшно идти через этот квартал».
Альфредо вспомнил, что, когда он окончил школу, родители подарили ему старый автомобиль, и друзья всей компанией решили отпраздновать это событие. Они побывали во многих дешевых кабаре города и были уже порядком навеселе. Раймундо сказал, что Альфредо не умеет как следует управлять машиной, и стал настойчиво требовать, чтобы Альфредо отдал ему руль, и машина опрокинулась на улице Реформы, Раймундо сказал, что хотел выровнять машину, дверца открылась, и он свалился на мостовую и сломал себе шею.
Они расплатились и разошлись.
Он дал после обеда три урока, руки были все испачканы мелом -пришлось рисовать на доске карту Республики. Когда уроки кончились и дети покинули классные помещения, он прошел между рядами парт и сел на последней. С потолка свисала на длинном шнуре одна-единственная лампочка. Он внимательно рассматривал разноцветные линии, которые обозначали горные цепи, тропические водопады, пустыни, плоскогорья. Он никогда не был хорошим художником: Юкатан получился чересчур большим, Нижняя Калифорния - чересчур маленькой. В классе пахло опилками и кожаными ранцами. В дверях показался учитель пятого класса Кристобаль.
- Как дела? - спросил он.
Сальвадор подошел к доске и стер мокрой тряпкой карту. Кристобаль достал пачку сигарет, и они закурили. Пол скрипел под ними, пока они убирали кусочки мела в ящик. Потом они сели в ожидании, вскоре вошли другие учителя, потом директор.
Директор сел на стул, стоявший на возвышении, а остальные - за ученические парты. Директор оглядел всех своими черными глазами, учителя посмотрели на него - у всех лица были смуглые, на всех были синие рубашки и темно-лиловые галстуки. Директор сказал, что никто из них не умирает с голоду, что у всех есть работа. Учителя пришли в бешенство. Один сказал, что после двух смен работы он продает билеты, другая учительница сказала, что она по вечерам работает в «Санта-Мария-ла-Редонда», другой учитель сказал, что у него есть газета, выпускаемая на сбережения, и что он пришел только из солидарности. Дуран сказал им, что они потеряют стаж, пенсии и даже свои места, и просил их не рисковать. Все встали и вышли, Сальвадор увидел, что времени уже половина седьмого, выбежал на улицу и, быстро лавируя между машинами, сел в первую попавшуюся.
Он вышел у Сокало и направился к конторе Ольмедо. Торибио сказал, что ему придется немного подождать, так как ему дадут машину в семь часов. Прислонившись к стенке диспетчерской и развернув карту города Мехико, Сальвадор принялся внимательно изучать ее, потом свернул и стал просматривать тетради по арифметике.
- Что лучше - ездить через центр или по окраине города? - спросил он Торибио.
- Чем дальше от центра, тем быстрее доедешь, но бензина больше расходуется. Учти, за горючее ты платишь.
Сальвадор улыбнулся.
- Наверное, гринго в дверях отелей дают хорошие чаевые.
- А вот и твоя машина пришла,- сказал Торибио, высунувшись из окошка диспетчерской.
- Ты новичок? - громко спросил толстяк шофер, сидевший за рулем.- Ну держи. Помягче включай первую скорость, а то иногда заедает. И сам закрывай дверцы, потому что они здорово скрипят. Итак, вручаю ее тебе.
Сальвадор сел за руль, спрятал тетради. Протер тряпкой грязную баранку. Сиденье было раскалено. Потом вышел из машины и провел тряпкой по ветровому стеклу. Снова сел в машину, приладил зеркало так, чтобы оно было на уровне глаз. Тронулся. Поднял флажок. Руки тотчас стали потными.
Он ехал по проспекту 20 Ноября. Вскоре его остановил какой-то мужчина и попросил отвезти к кинотеатру «Космос».
Человек вышел у кинотеатра, и тут в окошко машины сунул голову Кристобаль.
- Вот так чудо!
Сальвадор спросил его, что он здесь делает. Кристобаль сказал, что шел в типографию сеньора Флореса Каррансы на Рибера-де-Сан-Косме, и Сальвадор предложил подвезти его; Кристобаль быстро сел в машину, но предупредил, что непременно заплатит. Сальвадор засмеялся:
- Еще чего не хватало.
Они заговорили о боксе и в конце концов решили пойти вместе в пятницу на стадион Арена Мехико. Сальвадор рассказал ему о своем знакомстве с девушкой, которую встретил утром. Кристобаль начал было рассказывать об учениках пятого класса, но в это время они подъехали к типографии. Сальвадор остановил машину, и оба вышли.
Они вошли через узкую дверь и оказались в темном коридоре. Типография помещалась в конце его.. Сеньор Флорес Карранса принял их. Кристобаль спросил, готовы ли листы. Наборщик снял козырек и утвердительно кивнул головой. Он подал лист, испещренный черными и красными буквами. Там содержался призыв к забастовке. Служащие вручили им четыре пачки. Сальвадор взял две из них и направился к выходу, пока Кристобаль оформлял счета. Сальвадор вновь оказался в темном длинном коридоре. До него доносился шум автомобилей, сновавших по Рибера-де-Сан-Косме. Когда он дошел до середины коридора, он вдруг почувствовал на своем плече чью-то руку. Кто-то сказал ему:
- Потише, потише.
- Простите,- сказал Сальвадор.- Здесь так темно.
- Темно, говорите? Конечно, если вы становитесь темным. Человек сунул в рот сигарету и улыбнулся. Сальвадор только сказал:
- Добрый вечер, сеньор.
Но рука по-прежнему лежала у него на плече, и незнакомец сказал Сальвадору, что он, видно, единственный жалкий учителишка, который не знает его. Сальвадор уже начал возмущаться, сказал, что очень спешит, и тогда тот тип сказал:
- Д. М. Слыхал? Так это я.
Сальвадор увидел, как у входа в здание, в самом начале коридора, загорелись четыре сигареты. Он прижал пакеты к груди, посмотрел назад - у двери, ведущей в типографию, загорелась еще одна сигарета.
- Д. М. Отлучитель от матерей. Вот так-то. Ты небось слыхал обо мне?
Сальвадор начал привыкать к темноте. Он уже различал шляпу этого типа
и руку, которая протянулась за пакетом. Знакомство состоялось.
- Мы уже представились. А теперь, жалкий учителишка, давай пакеты.
Сальвадор оттолкнул руку и сделал несколько шагов назад. Сигарета,
светившаяся там, в конце коридора, приближалась. Облако табачного дыма стелилось по коридору, проплывая у щиколоток.
Сальвадор посмотрел вокруг.
- Дайте мне пройти.
- Вы несете листовки?
- Да, сеньор.
Он почувствовал огонь сигареты рядом со своим затылком. Потом до него донесся крик Кристобаля. Он бросил пакет и свободной рукой ударил по лицу этого типа. Горящая сигарета обожгла ему руку. Он увидел лицо, измазанное красной слюной. Лицо надвигалось на него. Сжав кулаки, Сальвадор повернулся и заметил нож. Удар пришелся в живот.
Человек медленно убрал нож и прищелкнул пальцами. Сальвадор упал с раскрытым ртом.
Примечания