Перевод И. и Ю. БОГДАНОВЫХ и Н. ТРОЕПОЛЬСКОЙ
Метранпаж нервно бегал по типографии от двери к двери. На широком, покрытом оцинкованной жестью столе были разложены по порядку блестящие столбики свежего набора — осталось только разверстать его по полосам. Метранпаж собственноручно набрал заголовки всех статей, все давно готово, но нет редактора. А без редактора верстать нельзя. Деревянная перегородка, недавно выкрашенная серой краской, разделяла помещение на две части. По ту сторону перегородки работал корректор. Вот послышался шум отодвигаемого стула, два быстрых решительных шага, и вслед за этим — как гром небесный — прогремел голос корректора:
— Черт бы побрал эту краску! Прилипаешь к ней, как муха! — и не сбавляя тона, корректор обратился к метранпажу: — Дайте оттиски «Вестника», хоть две полосы! Иначе не поспеть. Ведь еще сегодня это должно пойти на ротацию, — с раздражением проворчал он, разглядывая свой выпачканный в краске халат.
— Не могу, — развел руками метранпаж. — Редактора до сих пор нет. Если он опоздал на поезд, пиши пропало. Набор готов полностью, даже с избытком, но не могу же я сам верстать.
Ругались в два голоса, аж небу стало жарко.
За большим окном, за тонкой стеной слышалась песня наборных машин, как если бы под монотонный гул гигантского водопада время от времени как бог на душу положит ссыпали тележку щебня.
Вдруг двери распахнулись, и запыхавшийся редактор Фойтик, перепрыгнув сразу через три ступеньки, ворвался в комнату и подлетел к метранпажу.
— Набора достаточно?.. Я немного опоздал, — проговорил он, как бы оправдываясь. Но при этом его серые, поблескивающие за стеклами очков глаза смотрели спокойно и уверенно, как глаза человека, которого на пути к цели не остановят никакие препятствия. — У меня тут есть еще одна небольшая заметка…
— Заметка? Только этого не хватало, — не выдержал метранпаж. — Набора и так больше чем нужно. Пора верстать, иначе народ останется без газеты.
— Ну, днем позже… для еженедельника не так важно. — И редактор, не дожидаясь дальнейших возражений метранпажа, со свернутой рукописью в руке бросился в соседнее помещение, где сухо постукивали линотипы новейшего образца.
— Будьте добры, — начал он медоточивым голосом, подсаживаясь к одному из наборщиков, — нужно бы вставить в номер еще одну небольшую заметочку.
Наборщик покачал головой и с удивлением покосился на редактора поверх никелированной оправы старомодных очков, словно намереваясь отказать ему в этой десятиминутной услуге.
Однако редактор Фойтик воспользовался некоторой нерешительностью наборщика и умоляющим тоном продолжал:
— Я вам продиктую прямо на машину… В два счета сделаем. Прошу вас… полужирным гармондом…
Наборщик с безразличным видом переменил в машине шрифт, привычно опустил руки на клавиши и застыл в ожидании, пока редактор не начал диктовать:
— «С нашей стороны было бы непростительно не сообщить о приятном сюрпризе, который нам всем приготовила дирекция нашей начальной школы с ее очаровательными питомцами. Памятуя о том, сколько крови пролито за наше национальное освобождение на фронтах мировой войны, сколько крови пролито за мир, а также памятуя о том, что необходимым условием расцвета наших национальных сил является вечный мир, который всячески отстаивают наши политические деятели, дирекция местной начальной школы по случаю «Дня Чехословацкого Красного Креста» устроила детское театрализованное представление под названием «Колокольчики звенят на весь мир».
Редактор Фойтик попытался воспроизвести голосом звон серебряных колокольчиков мира, но его усилия пропали втуне: пальцы наборщика скакали по клавиатуре, словно взбесившиеся кони, не в силах оценить всей важности и экстренной необходимости этого сообщения.
Одна за другой стремительно вылетали из магазина матрицы, словно по команде выстраиваясь в ряд, подставляли холодную поверхность расплавленному металлу; отлитая строчка, блестящая и горячая, присоединялась к остальным, а большая железная рука грейфера тут же забирала свободные матрицы, поднимала их вверх к бесконечной спирали, откуда они по очереди беззвучно падали на свое место, как бездыханный труп с виселицы.
Одна за другой… одна за другой… опять и опять выскакивали новые матрицы в такт словам редактора, разделяя их на отдельные звуки, и снова с грохотом тяжелого колеса отливалась новая строка, и снова с поразительной точностью поднималась и опускалась железная рука грейфера.
— «…И детишки, воспитанные в духе патриотизма, еще раз напомнили нам, какой дорогой ценой мы добыли мир, благодаря чему родилась наша свобода, — продолжал редактор, — и поэтому необходимо, чтобы мы…» — Конец фразы повис в воздухе. Потерявший терпение наборщик отлил последнюю строчку, сунул руку под столик, на котором, болтая ногами, сидел редактор, вытащил оттуда бутылку с пивом, поднес ко рту и закрыл глаза.
В окошко из соседней комнаты заглянул метранпаж и прокричал, не скрывая злости:
— К черту… пора верстать!
Редактор не ответил. Только поморгал серыми, сильно увеличенными в стеклах очков глазами и с немой мольбой уставился на кадык наборщика, прыгающий, словно поршень в насосе.
— «…чтобы мы все как один своим трудом и только трудом отстаивали мир и нашу свободу…»
— Все? — устало спросил наборщик.
— Сейчас… подождите… «свободу, о чем нам всем напомнили наши дети и в чем подают нам пример наши миролюбивые политические деятели. Слава им и нашим юным артистам! Пусть их мирные колокольчики звенят на весь мир!»
— Все? — повторил наборщик.
— Все! — удовлетворенно вздохнул редактор.
— А я было подумал, что» Ирод убил всех ваших детей… — сердито проворчал наборщик, возвращаясь к прерванной работе. — Вот уж действительно, экстренное сообщение!
И снова: сухой треск выскакивающих матриц, отлитые строчки, выпадающие из колеса, живое движение руки неживого грейфера, а в соседней комнате причитания метранпажа:
— Это будет чудо, если мы сегодня выпустим номер!
Редактор Фойтик примчался на Жилинский вокзал, полный дыма и сажи, битком набитый людьми со всевозможными мешками и узлами, и сразу направился туда, где стоял его поезд. Бабы с вещами перебегали через пути, дети верещали, цепляясь за их юбки; время от времени сквозь этот сумасшедший гвалт прорывался решительный голос дежурного:
— Третий путь… налево!.. На втором пути!.. Поезд еще не прибыл!
По перрону, топая коваными сапогами, прокладывая дорогу в толпе, медленно прохаживались три жандарма. Они подозрительно всматривались в небритые лица мужиков, стекавшихся отовсюду отметить праздники в родных трактирах.
По открытому перрону гулял холодный ветер горных ущелий. Там все еще лежал снег, хотя с юга широким фронтом наступал апрель. Но все, что днем согревалось солнцем, по ночам вновь застывало от холодных ветров, дувших со стороны Польши.
Редактор Фойтик каждую неделю ездил в жилинскую типографию, чтобы самолично проследить за выпуском «Вестника». Обязанность не из приятных. Типографы — народ самоуверенный, упрямый, они не желали понять, почему Фойтик придает такое большое значение воспитательной стороне газеты, почему решается выбросить уже готовую колонку набора только ради того, чтобы поместить свежую новость такой же важности, как, например, сегодняшняя; они ни разу не проявили ни малейшего желания пойти ему навстречу, хоть немного помочь. И тем не менее… «Вестник» должен быть именно таким, в первую очередь воспитательной газетой.
Редактор «Вестника» в вагоне. Тусклый свет лампы освещает грязный, заплеванный пол, откуда-то из угла доносится запах апельсинной корки, раздавленной крпцами[1] какого-то мужика. Вагон наполняется людьми. Бабы бранят мужиков и детей, но тем хоть бы хны. Мужики знай себе усмехаются, скаля желтые прокуренные зубы, да похлопывают баб по спине, а дети — все, сколько их ни есть в вагоне, — так и жмутся к закрытому окну. Словно огромный, тяжело ступающий слон в мягких туфлях, медленно, но неудержимо пробирается по вагону запах пота, исходящий от этих усталых тел.
«Воспитывать народ…» — размышляет редактор Фойтик, и ему очень хорошо от сознания, что он может наконец закрыть глаза и отгородиться от всего этого шума и суеты, уйти в себя и помечтать… Помечтать о просвещении, об образовании, с которым надо идти к этим бедным и темным людям. Ведь в них заложено хорошее начало, они — как хлеб, у которого только снаружи загрубела и зачерствела корка. Надо пробить эту задубелую корку, пробудить деревню лекциями, кружками, газетами… ведь каждый номер газеты подобно горящему факелу освещает мрак их заблудших, но чистых душ.
Женщина с мешком уселась на свободное место возле редактора, и это отвлекло его от приятных размышлений.
— Ух, окаянный! Тяжесть-то какая!.. — отдувалась она, но все же ласково погладила рукой туго набитый мешок.
Странно: из города везут муку в деревню.
Поезд уже тронулся, когда в вагон вошел, напустив холодного воздуху, адвокат Гавлас; коренастый, он по-матросски широко расставил крепкие ноги и, сняв запотевшие очки, стал их протирать.
— Мое почтение! — приветствовал его, не вставая, редактор. Д-р Гавлас пробормотал что-то, снова водрузил очки и, только теперь узнав Фойтика, тоже поздоровался.
Поезд рассекал синюю тьму наступающего вечера. На гладкой поверхности реки, у самой насыпи, покачивался синеватый утопленник — месяц. А за рекой и лугами, — там, где уже вздымались холмы, тускло мигали подслеповатые окна черных изб. На станциях и у сторожевых будок неистово лаяли собаки.
С шумом и криками люди вываливались из вагонов. Д-р Гавлас занял освободившееся напротив редактора место, забился в темный угол и упорно молчал, и только его живые карие глаза поблескивали за стеклами очков, словно жемчужины в раковинах.
— Сегодня у меня сплошные невезенья, — пытался завязать разговор редактор.
Однако д-р Гавлас не проявил к его словам ни малейшего интереса.
— Похоже, «Вестник» опоздает на один день. А люди ждут… Привыкли, как к хлебу.
— Ну, велика беда один день, — неохотно отозвался наконец д-р Гавлас. Затем, сосредоточенно поковыряв пальцем в ухе, прибавил: — Те, кто читает его в Германии, Франции, Бельгии, не говоря уже об Америке, и не заметят опоздания… Да и наши читатели… Вы говорите: «Привыкли, как к хлебу»? А я вам скажу: когда нет хлеба, то и читать не хочется!
В голосе адвоката редактор Фойтик уловил глухую досаду. Так говорят люди, которых внезапно постигла неудача, и все их раздражает, даже без причины. Редактор подавил любопытство и выжидательно молчал. Он был уверен, что д-р Гавлас не утерпит и сам все расскажет.
— Вот вы воображаете себя несчастным только из-за того, что газета выйдет на день позже. Что же тогда сказать про меня? Сегодня я проиграл процесс, проиграл… хотя знаю, что мой клиент прав, — мрачно заговорил адвокат, словно угадав, что редактор ждет его исповеди.
И взволнованно продолжал:
— Представьте себе: крестьянин Купка продал Магату лесу на две тысячи крон. Магат — вы, вероятно, знаете, он деревенский ростовщик, чуть ли не миллионер, — так вот, этот самый Магат дал Купке двести крон задатку. Лес срубил, вывез — и больше не заплатил ни гроша. Ну, тут, конечно, суд… известная история. Представьте далее. Купка отправляется в суд, думает — сейчас ты у меня попляшешь! Является и Магат, разодетый, раскланивается направо и налево, со всеми любезен, словом — сама обходительность, черт бы его побрал! Производит очень приятное впечатление. Судья спрашивает: «Почему вы не заплатили Купке причитающиеся ему тысячу восемьсот крон?» А он как подскочит, лицо вытянулось, челюсть отвисла чуть не до пупа, и говорит, ко всеобщему удивлению: «Я? Да мы с ним в расчете! Он у меня в лавке набрал товару больше чем на тысячу восемьсот крон, а точнее: на тысячу девятьсот двадцать четыре, вот документы, счета. — И вытаскивает из кармана замусоленную книжку, где якобы записаны все долги Купки. — Ведь он сам же все и подписал… Пожалуйста, смотрите».
Для Купки это как гром средь ясного неба. У него прямо язык прилип к гортани.
Проверили подпись в долговой книжке: да, подпись Купки.
— Брали вы товар в кредит? — спрашивают Купку.
— Брал кое-что… но ведь всего на каких-нибудь сто двадцать крон, не больше… и не расписывался…
— Неправда, уважаемые господа судьи! — кричит этот негодяй Магат и, поклонившись в сторону судей, продолжает: — Заверяю вас, сумма правильная. Подпись подтверждает это… Вы уже изволили убедиться. Могу присягнуть!
— Это обман! — в отчаянье вопит Купка. — Я… я могу присягнуть перед богом и людьми! Я не брал столько! И ничего не подписывал!
Суд предложил присягнуть Магату, так как он произвел более благоприятное впечатление. Но я перед судьями сказал ему прямо в глаза: «Пан Магат, берегитесь! С этого дня я буду следить за вами, пока не разоблачу!»
Рассказывая, д-р Гавлас машинально постукивал кулаком по оконной раме и не заметил, как подъехали к станции. Мост над рекой загрохотал под тяжестью стальных колес. В темноте по левой стороне дороги белели дровяные склады. За ними торчала башня костела, словно стержень этого бедного края.
Черная стайка людей вывалилась из поезда. На станции шофер такси заводил мотор, но его услуги никому не понадобились. Несколько чиновников, ежедневно ездивших на работу, и несколько железнодорожников в тяжелых промасленных куртках устало брели к тихому городку. Остальные — мужики в домотканых штанах, бабы с узлами и плачущими детьми — направлялись в деревни и на хутора, где по раскисшим берегам и пустынным склонам горбились их притихшие избы.
— Вы были вчера на детском спектакле? — спросил редактор Фойтик адвоката.
— Да, неплохо получилось. Видно… теперешние дети совсем не такие, как мы в свое время.
— Воспитание, пан доктор, все это благодаря воспитанию. — Редактор с нескрываемой радостью оседлал своего конька. — Если бы мы оставили детей расти, как трава в поле, они бы недалеко ушли от своих родителей. Надрывались бы на пашне, как их отцы, и также ничего не привозили с поля домой, прозябали в нужде, судились и пили… и тем самым еще туже затягивали бы петлю у себя на шее… Сегодня пока все плохо… но станет лучше. Наш долг приложить к этому все старания, идти в народ с книгами, газетами, лекциями… и тогда станет лучше. Станет… Я верю в это.
— Может быть, — медленно и задумчиво ответил д-р Гавлас тоном человека, для которого эта тема не стоила того, чтобы из-за нее так горячиться. — Может, так оно и есть, как вы себе представляете… Несомненно. Впрочем, иных средств у нас нет. А будет ли толк? Нет ли? Кто знает!
Он говорил, словно балансировал на узеньком гребне горы над пропастью: поставишь ногу не так — свалишься, скажешь не то слово — не выпутаешься. Против воспитания д-р Гавлас ничего не имеет, но… как это осуществить практически? Лекции? Знаем мы эти лекции. Да и все это «воспитание» нам известно! Чертовски сложная проблема!
— Я нынче такой страшный сон видел, проснулся весь в холодном поту, — рассказывал Чечотка в своем трактире. — Утром баба меня спрашивает: «Чего это ты всю ночь ворочался да вздыхал? Не могла тебя добудиться».
Инвалид Винцо Совьяр вертит в руках пустую стопку и молчит. А трактирщик Чечотка все переживает свой сон.
— Снился мне французский фронт. Будто стою я в окопе и смотрю вперед. А передо мной, на самом открытом месте, всего-то в полусотне шагов, на кустике висит котелок. Подбегаю к своим вещам, гляжу — у всех котелки на месте, а мой-то, оказывается, там висит. Я так и обмер со страху. Того гляди, еду будут раздавать, а мне есть не из чего!
Винцо Совьяр с важным видом покачался на лавке и сочувственно заметил:
— И не говори! Лучше сдохнуть, чем остаться без жратвы…
— Выскочил я из окопа — и за котелком! — продолжает трактирщик. — Подбегаю к кусту и вижу: котелок-то полный! Гуляш. Сажусь на землю, прямо в грязь, вытаскиваю из кармана ложку и давай есть. Вот это был гуляш! Ей-богу, моей бабе теперь такого ни за что не сделать.
— Что правда, то правда, — усмехается инвалид, — тогда и картошка была как-то вкуснее.
— Так вот, сижу я в поле и ем. И что интересно: гуляша не убавляется. А в это время немцы открыли огонь, да такой частый, проклятые, точно из сита. Но, странное дело, мне и в голову не приходит хоть бы лечь на землю. Ем себе и ем. И вдруг вижу: прямо на меня с немецкой стороны ползет огромный танк. Немцы стрельбу прекратили, танк прет прямо на меня. Ну, думаю, надо удирать, да вот беда: брюхо у меня расперло до того, что и не сдвинешься. А танк уж близко. И на нем ни души. Я ну кричать, размахивать руками и ногами, а живот все такой же, как глыба, неподъемный. Закрыл я глаза… крикнул напоследок и — о, чудо! — танк перевалил через мое брюхо, а мне ничуть не больно. Даже как-то легче стало. Смотрю: живота как не бывало, и опять я тощий, как щепка. Оглядываюсь: танка нигде нет. А надо мной стоит наш повар и ругается: «Я тебе покажу немецкий гуляш, обжора несчастный! А ну, марш обедать!» Я бегом на кухню. Бегу, бегу… никак не могу добежать. Перебираю ногами на одном месте, вокруг все смеются. У нас тогда рубленую лебеду раздавали, а пока я добежал, в котлах ни крошки не осталось.
— Лопнуть можно со злости. Это самые тяжелые сны… про жратву, — смеется Винцо Совьяр. — Они и меня иногда донимают.
— Нет ничего хуже — вспоминать про войну, даже во сне. И каждый раз, как часы: приснится что страшное про войну — пиши пропало, недели две животом маюсь.
Трактирщик Чечотка в самом деле страдал болезнью желудка. И болезнь его — как верба: сколько ни обрезай ветки, они все равно отрастут. Так и у Чечотки: какими только травами он ни лечился, а болезнь все возвращается.
Перед войной Чечотка уехал на заработки в Америку. Дома остались жена и двое детей. Но война добралась и до Америки. Чечотка был не из тех, кто лишь долларами поддерживал освободительную борьбу чехов и словаков. Он отправился на французский фронт проливать кровь. А после войны вернулся домой легионером[2] со скромными надеждами и с больным, наполовину вырезанным желудком. Тогда все спешили сделать карьеру, искали выгодных местечек. И Чечотка мог стать жандармом, налоговым инспектором или почтовым служащим.
К тому времени постепенно схлынула гигантская волна, захлестнувшая словацкие деревни после переворота[3], когда люди, настрадавшиеся до последней крайности, мстили за свои беды. Убивали нотаров[4] и евреев-трактирщиков, разбивали стекла в их домах, выламывали двери, выкидывали на улицу весь их скарб. Не за то, что они были олицетворением венгерской антисловацкой политики, а потому, что экономически угнетали народ и были недобрыми распорядителями его жизни и смерти. Разгромленные еврейские трактиры зияли слепыми дырами выбитых окон в те бурные дни, когда народ так тянуло выпить. Вот почему Чечотка не ходил ныне опоясанный жандармским ремнем, потому и не рыскал сейчас в темных пограничных лесах, выслеживая контрабандистов.
За заслуги Чечотка получил разрешение открыть трактир. Да что проку от этого разрешения?
Жить, правда, стало легче, но вот здоровья нет. Коли здоровье словно пар над горшком, ничто не радует. А у Чечотки уже шестеро маленьких детей, и их нужно вырастить. Поэтому он не ноет, не клянет судьбу, как Совьяр, и даже нередко приговаривает: «Слава богу, кое-как перебиваемся, грех и жаловаться…»
В корчму ввалилось несколько мужиков. Среди них — Андрей Мартикан, он двадцать лет надрывался в Америке, уже не один год как вернулся, но все его доллары перекочевали к разным мошенникам, и теперь он снова пыхтел на своей каменистой пашне; пришел и Циприан Гущава, мужик крепкой закваски. Не послал ему господь богатства, зато щедро наградил детьми, и его тощее тело в просторной домотканой одежде как бы воплощало нищету всего края; был тут и Адам Шамай, мужик удачливый; он не смог прокормиться на своем крохотном клочке земли, но ему повезло, нашлась грошовая работа на железной дороге. И Юро Кришица, тот самый, кто из своей черной избы, прилепившейся под горой на берегу, мог видеть и действительно видел все и знал каждый тоскливый вздох деревни; и, наконец, Шимон Педрох — балагур и насмешник. Один глаз у него стеклянный, и над своими шутками, от которых мужиков разбирает хохот, сам он смеется только в пол-лица — одним живым глазом, а стеклянный поблескивает тускло, мертво. Поэтому и у его шуток обычно две стороны: смехом прикрывается горе.
Пока Чечотка разливал по сто грамм водки, Шимон Педрох, явно в предпасхальном настроении, рассказывал:
— Слыхали, какой на днях случай произошел в городе после проповеди? Один мужик, пьяница горький, послушал, как проповедники рассуждали о грехе пьянства и восхваляли трезвость. А из костела пошел прямиком в корчму и там, само собой, надрался до того, что у него и без очков все в глазах двоилось. По пути домой увидел он распятие при дороге, и с ним что-то сделалось. Совесть заговорила, что не внял советам проповедников. Сдернул он шапку и, чтобы не прогневить распятого, кое-как преклонил колено, поглядел вверх и говорит: «Приветствую вас, господи боже!»
Что и говорить — Шимон своей историей угодил всем, вокруг раздались взрывы громкого смеха, как будто по шоссе прогрохотала телега с камнями.
— Это… кто же спорит, — говорит Мартикан, явно кривя душой, — я не против проповедников, боже упаси… только и…
— …и выпить не прочь, — подхватывает ему в помощь Гущава, хотя в этом нет необходимости: Чечотка подал мужикам стопки, чтобы Мартикан мог действием выразить то, что так трудно передать на словах.
— Ты бы хоть сегодня воздержался от подобных речей, — одернул Шимона Адам Шамай, — ведь завтра страстная пятница, самый строгий пост…
В его серых глазах мерцали искорки затаенного смеха, и он отвернулся, чтобы Шимон не заметил этого. В черном замасленном кожухе, с которым пора было расстаться до следующей зимы, Шамай смахивал на глыбу смолы.
Однако после этих слов Шимону сделалось несколько не по себе. С этой минуты он совсем притих. «И то правда, — подумал он, — не следовало бы вести такие речи. Наверно, жена меня за это не похвалила бы…»
Неловкое молчание прервал скрип дверей.
— Благослови вас бог!..
В корчму вошла Верона Глушкова, почтальонша. Положив на свободный стол свою кожаную сумку, она начала неторопливо и деловито рыться в газетах и письмах.
— Послушайте, Глушкуля, когда же мне из Америки доллары пришлют? — уже в сотый раз пристал к ней Мартикан и услышал привычный ответ:
— У вас их хватало. Незачем было без толку швырять на ветер… Теперь уж, поди, мне пришлют. Как говорится, всем понемножку…
— Гм, швырять на ветер… — ворчит Мартикан. — Да еще «без толку», слыхали ее? Вы думаете, мне их жалко? — уже рассердясь, обращается он к почтальонше. — Как бы не так!
Глушкуля протянула трактирщику «Вестник», а Совьяру «Пролетарий». Постояла у стойки, словно сосредоточиваясь на какой-то мысли, обвела глазами длинный ряд бутылок, но передумала, ничего себе не спросила и, прошаркав старыми крпцами по грязному полу, пошла к выходу.
Мужики склонились над серыми страницами «Вестника». С трудом, по слогам одолевали выделенные жирным шрифтом заголовки, кое-как добираясь до содержания статей.
— А почему вы моей-то не интересуетесь, соседушки? — произнес Винцо Совьяр, расстилая на столе свою газету.
— Нешто мы пролетарии? — ехидно усмехнулся несознательный Юро Кришица, скорчив такую мину, словно ему накинули петлю на шею.
Мужикам ответ понравился.
— Вот-вот, какое нам до них дело?
— Наша работа не чета ихней! Они-то баре против нас.
— Погуляют себе восемь часиков при машинах, а мы надрывайся с утра до ночи… да еще как!
Ни Мартикан, ни Кришица, ни Шамай, ни даже Гущава, весь облик которого вопиял о несправедливости общественного устройства, не чувствовали себя пролетариями. Они столько наслышались о них, что и к слову «пролетарий» относились враждебно, да и собственная нужда так засосала крестьян, что до чужой им не было никакого дела. Далеко были города, далеко были высокие трубы с черными флагами фабричного дыма. Далеко были толпы людей, ежедневно заполняющие мрачные фабричные дворы, за гроши продающие свою жизнь ради поистине нищенского прозябания. Далеко были демонстрации и забастовки, единственно возможная и справедливая речь черных толп, — перед которой спешно задергивались богатые витрины магазинов и в страхе трепетали многие «вожди» трудящихся масс, — перебиваемая цоканьем копыт конной полиции, наводившей порядок.
Для мужиков, слепленных совсем из другого теста, под ногами у которых была совершенно особая, собственная земля, высасывавшая из них все соки и взамен отдававшая лишь тощий овес, — для них все это было очень далеким и чуждым; и чем меньше они знали о той, другой жизни, тем с большим недоверием относились к ней.
Мужикам скоро наскучило разбирать по складам газету. Юро Кришица уже собирался было сложить ее, но тут газету схватил железнодорожник Шамай, вдруг заметив что-то интересное.
— Ну-ка, тут что-то… о представлении. Ведь и мой Павол… — сказал он скорее про себя и принялся читать заметку, которую с таким трудом втиснул в номер редактор Фойтик.
Павол Шамай учился в городском училище. К чести его отца нужно сказать, что тот ради сына пошел на большую жертву. Каждый день парнишка ездил на поезде в город, чтобы черпать непосредственно из кладезя премудрости, а не терять попусту восемь лет в однокомплектной деревенской школе. Вот так и получилось, что Павлу Шамаю в городском училище досталась роль миротворца.
— «…а также памятуя о том, что необходимым условием расцвета наших национальных сил является вечный мир, который всячески отстаивают наши политические деятели, дирекция местной начальной школы…» — Шамай читает по слогам довольно бойко. Остальные слушают, однако все это им чуждо; чужды слова: «расцвет наших национальных сил», так как крестьяне уже к сорока годам совершенно изнурены от непосильного труда и недоедания; чужды слова о «политических деятелях», потому что они знают только налоговое управление, районного судью, судебного исполнителя, и совсем уже чудно звучат слова «вечный мир во всем мире», своей оборотной стороной напоминающие о войне. Они напоминают о войне тем, кто с руками и ногами врос в землю, чтобы упорным трудом заставить ее родить; кто не верит даже земле, а только самим себе; кто мечтает, чтобы день был вдвое длиннее и можно было дольше возиться на своем клочке, нянчиться с каждой картофелиной; им лишь бы солнце день-деньской и никаких грозовых туч…
— Там у вас пишут о вечном мире, — нарушает смущенное молчание мужиков Винцо Совьяр, чтобы раззадорить их. — Там о мире, а тут о войне. О той, прошедшей, и что-де господа затевают новую.
— Ну уж, твоя газета совсем завралась, — проговорил Чечотка как можно увереннее. — Ведь из-за чего была война? За что мы воевали?.. Не знаешь? За демократию. Чтобы нас никогда больше не притесняли венгры и немцы. А раз мы их сбросили, то… значит, мир.
Мужики молчат. Все это они представляют смутно. Вот Чечотка говорит о венграх, немцах и еще бог знает о чем… А ведь они их почти и не знали. Знали только у себя в деревне трактирщика и нотара, в городе — налоговое управление, суд, судебного исполнителя. Нет, ерунда все, одна болтовня.
— Ну вот, вы теперь и скажите нам, скажите, — это Мартикан хочет избавиться от сомнений, которые душат его и заслоняют от него мужицкую правду, — тут вот говорят о каком-то мире, ага, вечном, а Винцо сует нам под нос, что у него в газете все наоборот, и еще невесть что! Скажите нам теперь вы оба, чему, кому верить? Скажите такую правду… такую… такую верную, как то, что у меня голова на плечах! Скажите!
Чечотка встал, прошелся из угла в угол по темной комнате, не говоря ни слова, махнул рукой.
Совьяр, подперев голову руками, тоже молчал.
— Так вот, — с металлом в голосе категорично продолжал Мартикан, — вы своим умом-то дошли до ручки. Сколько ни есть правд на свете… на все наплевать! Вот, глядите, — и он вытянул вперед свои большие натруженные руки, — вот моя правда! И тут, во мне! Это они столько лет выручали меня в Америке, и теперь я полагаюсь только на них. Когда выхожу в поле, я знаю, к чему их приложить. И тогда мне дела нет ни до какой вашей правды. Ей-богу! Ни до какого господского мира. А за работой я про войну и думать забыл. Нет, Совьяр, меня на испуг не возьмешь!
Совьяр медленно сглотнул горькую слюну, повернул свое худое лицо к Мартикану и, будто грозя какому-то страшилищу и заставляя кого-то очнуться от сна, сказал:
— Ты, Мартикан, и все вы можете забыться в работе. А я никогда не могу забыться, слышите… не могу! У меня даже этого нет…
Не сдержав при этих словах глубокого вздоха, он встал из-за стола, надвинул на лоб большую засаленную шляпу, закрыв страшный рубец на голове, и, тяжело ступая деревянной ногой, проковылял на середину комнаты. Приостановился, вроде как восстанавливая равновесие, и затем, ни с кем не простясь, застучал деревяшкой прямиком к выходу.
Залитая первым вешним солнцем, захлебываясь радостью, в изумительном цветении старых знакомцев проходила пасха. Колокола, до самой субботы хранившие глубокое молчание, снова разинули свои литые глотки и подали голос. Этот голос разносился по всем долинам, восторженно мчался по оголенным полянам, распахивал окна разбросанных по склонам избушек, торопясь принести свой благовест…
О чем же он благовестит?
Ну конечно, о начале новой страды.
Столетиями возвещал о ней этот голос, из века в век возбуждая обманчивые надежды, и мужики все еще ему верили. В костелах исстрадавшиеся души людей впитывали проповеди о надежде, венчаемой впереди воскресением из мертвых и царствием небесным, но они, эти горцы, со своих близких к небу и удаленных от плодородной земли вершин, внимали проповедям одним ухом. В другом звенели весенние потоки, где бурлила мутная талая вода, давно уже звучали органы ветров, разносивших по горам весть о приходе весны; в другое ухо давно уже проникал слабый, едва уловимый шепот влажной земли, готовящейся встретить плуг, — шепот, который лишь немногим дано почувствовать и услышать.
Потому и верили люди пасхальным проповедям, что они утверждали их в сознании своего грядущего торжества, которое обещали и ручейки, и горы, — весь озаренный солнцем мир.
Трактиры в эти дни гомонили до поздней ночи. На пасху многие мужики возвращались домой — сделать последние приготовления к весенним работам, а то и вспахать поле под яровые и потом снова уйти на заработки.
Вернулись и те, что ходили по Моравии и по чешским землям, кое-кто приехал даже из Австрии, чтобы стограммовыми стопками водки определить подлинную стоимость шиллинга; а так как в Кисуцах люди общительны и душа у них нараспашку, то они всем делились друг с другом, на всю деревню — общие радости и страдания.
Радостей было мало, зато страданий — реки разливанные.
И те, что дротарили[5] на чужбине, и те, что в поездах и на станциях продавали гребни, мыло и бритвы, — все рассказывали о своих странствиях, о знакомствах, о ночлегах в копнах соломы, в хлевах и подозрительных кабаках, где приходилось все время быть настороже. Рассказывали о жандармах, о старостах и богатых хозяевах, которые готовы вконец извести человека, вспоминали мыслимые и немыслимые способы, как удержаться на поверхности и обвести господ вокруг пальца. А многие вспоминали и омерзительные городские и окружные тюрьмы, никогда прежде и не снившиеся мужикам, но через которые по многу раз прошли эти скитальцы, изгнанные нуждой на поиски хлеба насущного.
Крестьяне, весь свой век носа не высунувшие из родной деревни, только таращили осоловелые от хмеля глаза да приговаривали: «Меняются времена!» Жизнь заставляла людей пускаться на такие ухищрения, о которых раньше и не слыхивали, о которых прежние, ныне мирно покоящиеся на кладбище дротары даже не заикались.
— Честности меньше стало, — вздохнул наконец кто-то из стариков, тряхнув длинными седыми волосами, свисающими чуть ли не до плеч сальными зеленовато-серыми космами. — В наше время мир был лучше, да и дротары честнее…
Один мужик встал, посмотрел в тот угол, где веселилась молодежь, и позвал:
— Мишо, поди-ка сюда!
К столу старших подошел тонкий, словно скоропалительно вымахавший ивовый прут, паренек со следами вечного недоедания на детском прыщеватом лице. Смотрит он не деревенщиной дремучей: по глазам видно человека, походившего по белу свету.
— Мишо, вот дядя говорит, будто честности теперь поубавилось, поэтому, дескать, нам и приходится по тюрьмам сиживать. Расскажи-ка, за что ты туда угодил! Из-за нечестности или за что другое…
Мишо, восемнадцатилетний паренек, при всей молодости уже самостоятельный «предприниматель», прикусив нижнюю губу, погасил ребячью улыбку, как бы желая сказать старикам: «Много вы понимаете, что на свете делается!» И стал рассказывать:
— Судите сами, честно я поступил или нет, но месяц мне отсидеть пришлось. А ни за что. Дело было так: когда я в позапрошлом году уходил из деревни, мне в районном управлении дали патент… разрешается, мол, вести торговлю вразнос. Выписали мне его на срок до пятнадцатого февраля тысяча девятьсот двадцать шестого года. А я в него толком и не посмотрел. Разве это придет в голову нашему брату? Сунешь в карман все эти разрешения, предписания — да и вон из деревни. Начал я торговать, а о патенте и думать забыл. Но вот в конце февраля поглядел я как-то, на какой же срок мне его выписали, и ах ты, батюшки, он же просрочен! А ходил я тогда где-то близ Мельника, в Чехии.
— Эва, куда занесло! — воздали должное дальности расстояния внимательно слушавшие мужики, хотя никто из них не имел о Мельнике никакого понятия. Этим, однако, они скрыли свое подлинное удивление.
— Конечно, не ближний свет, — на радость им подтвердил Мишо. — А денег у меня не было: торговля шла — хуже некуда. Возвращаться домой за новым разрешением не на что, а торговать без разрешения тоже нельзя, срок-то ведь вышел. Я и подумал: «А сделаю-ка сам — хуже не будет!» Вынул бумагу, и так как там значилась цифра тысяча девятьсот двадцать шесть, то я шестерку исправил на восьмерку. Теперь, думаю, еще два года никаких хлопот! На другой же день…
Тут Мишо заразительно рассмеялся, а за ним и остальные. Видно, вспомнил, как на другой же день остановил его на шоссе жандарм и, обнаружив в документе странную восьмерку, которая только одному Мишо могла показаться безукоризненной, препроводил его в тюрьму, где Мишо целый месяц ждал решения своей участи.
— Целый месяц просидел я в предварительном заключении, а осужден был потом всего на три недели, — жаловался Мишо с горькой улыбкой. — За эту неделю мне уж никто не заплатил…
— Это тебе наперед задаток, — пошутил кто-то.
— А скажи… хорошо тебе было там, в кутузке-то?
Мишо почесал затылок, сморщил свое детское лицо, на котором светились вкусившие бродяжьей жизни глаза, покрутился на каблуках и сказал, будто давясь словами:
— Хорошо. Только хлеб там горький…
Мужики поняли, куда метит Мишо, и молча усмехнулись. Лишь один из них, слишком замученный своей тяжелой жизнью, чтобы понять намек парня, простодушно заметил:
— Подумаешь… господа какие! У нас и горького-то нет… Кашей, что ли, тебя там станут потчевать…
Ясно, солнечно и весело было в пасхальный понедельник по всей долине. Обливаньям и другим озорным проделкам не было конца. На дорогах, у колодцев, а больше всего около трактиров собирались парни, подростки и женатые мужики с прутьями в руках, с кувшинами и ведрами с водой, и ни одна девушка или молодица, проходя мимо, не избежала пасхального крещения. Визг, крики и смех неслись по всей деревне — война между двумя лагерями, мужским и женским, разгоралась все сильнее.
Трактир Чечотки сделался славным штабом развития боевых действий. Бабы и девушки с нижнего конца деревни, возвращающиеся из костела, поневоле должны были проходить мимо трактира, и тогда им мало помогала отговорка, что они уже порядком вымокли на верхнем конце.
— Кача идет! И Зуза, слышите? Зуза!
— Не мешает обдать ее хорошенько, — кричит молодой Павол Гущава, бросаясь за трактир к колодцу набрать в кувшин воды. Кувшин у него здоровенный — литров на восемь.
— Не засматривайся, Павол, на замужних, даром что муж в Америке, — стараются охладить рассудительные мужики горячую голову Павла. — Вон девок хоть отбавляй…
— Да ну вас к лешему! На кой мне Зуза? Что я, моложе нее не найду? — спешит замаскировать Павол свое чувство, которое нечаянно прорвалось наружу. — Облить-то все равно надо…
Тем временем Кача с Зузой подошли совсем близко к трактиру, где притаились мужики и парни. Обеим, признаться, порядком досталось по дороге. Качу облили сразу же за дверями костела, она и перекреститься толком не успела, а Зуза получила свою порцию на верхнем конце деревни, и парадная блузка с пышными рукавами облепила ее молодое тело. А это было вовсе некстати: Зузу с субботы знобило. Шут его знает, как это она успела простыть на весеннем воздухе, пьянящем, точно молодое вино!.. Но ничего не поделаешь, в праздник обязательно нужно было идти в костел, иначе разговоров не оберешься. И так вот уже больше года — с тех пор, как уехал муж, — следят за каждым ее шагом…
— Сюда, ребята! — грянули вдруг молодые мужские голоса, когда Кача и Зуза поравнялись с трактиром. — Держи их, не пускай!
Кача с Зузой брыкались, как отдохнувшие лошадки.
— Господи! — взывали они, тщетно пытаясь вырваться из цепких рук. — Спасите! Помогите!
Но кто защитит их, кто поможет? Ведь сегодня единственный день в году, когда парни могут выместить обиды на любой девушке или женщине, единственный день, когда обливание сопровождается смехом.
Каче Тресконёвой достался только один кувшин воды — она все-таки вырвалась из рук парней и быстрее ветра понеслась по дороге. Зато Зузу держали крепко. Как ни билась она, как ни металась, руки парней неумолимо сжимали ей запястья, круглые мягкие плечи, и кто-то обвил ее за талию, крепкой рукой касаясь теплой груди…
— Лей, Павол!
— Давай быстрей!
— Да хорошенько, на голову!
Подбежал Павол с огромным кувшином. Парни расступились, чтобы дать ему подойти к Зузе поближе. Коренастый Павол, встав на цыпочки, поднял кувшин высоко над головой Зузы — и опрокинул его. И как от выстрела — все так и прыснули в разные стороны. Но никто не стрелял; просто от мощного взрыва мужского хохота пошли волны в весеннем воздухе — веселье, словно мутный паводок, прорвало незримую плотину. А на дороге, мокрая и плачущая, все еще стояла Зуза Цудракова, не зная, что предпринять. Вода струилась у нее по лицу, капала с кофточки, текла по красивым Зузиным рукам, ее знобило, а в груди сквозь бессильный гнев прорывалось жгучее пламя неясных для нее чувств. Мысль не работала, все вокруг куда-то исчезло — остался только стыд, в котором Зуза боялась себе признаться. Это был стыд за слабость, которую особенно остро ощущают женщины, лишенные мужской поддержки.
Мучительное сознание собственной слабости не прошло у Зузы и после того, как девушки, пробравшись через двор на крышу трактира Чечотки, внезапно облили парней сразу из нескольких ведер, чтобы победа в этот день не досталась целиком одной стороне.
Наконец Зуза тронулась с места; но прежде чем скрыться за распускающимися деревьями, росшими по обе стороны дороги, она обернулась. Павол смотрел ей вслед и молчал, молчал так, будто всю его веселость сковало железом. Их взгляды встретились. Большие карие глаза Зузы Цудраковой, словно тяжелая непроглядная пучина моря, и скользнувшие по нему два утлых суденышка — это Павол, покраснев от стыда, отвел взгляд в сторону.
— Сказано же тебе: девок хоть по два раза обливай… а замужних не тронь. Взять хоть бы Зузу — ведь ей вряд ли приятно обливанье, — бросил Павлу один из женатых мужиков.
А сам, черт бы его подрал, сам держал ее за плечи!
Прошла пасха, уж сколько дней как высохли блузки у девушек и женщин и наступила пора напряженного труда в поле и на горных корчевьях. Люди, засучив рукава, брались за ручки плуга и вожжи, за мотыги и заступы и, вздохнув разок-другой полной грудью, после долгой зимы впрягались в работу. Работа спорилась. С каждым днем все ласковее веял по долинам и косогорам теплый ветерок, все смелее пробивалась робкая травка из рыхлой земли, и, когда плуг разлиновывал крохотные участки, верилось, что на этих пока еще чистых строчках осенью можно будет подвести хороший годовой баланс.
Работали всюду, даже внизу, у самой речки, еще совсем недавно заливавшей поле; работали Мартикан, Кришица, Сульчаковы; Шимон Педрох и тот перестал отпускать шуточки и усердно пахал. Принялись за работу и те, что жили наверху на скудных землях, «на свежем воздухе», как они обычно острили, прикрывая шуткой свою нищету; уже закончили сев Картариковы над лесом и Гущавы около леса, так как работников у них в семье было много, а участки — шапкой прикроешь.
Все весело, с надеждами принялись за безнадежную работу, и только Зуза Цудракова в этот год никак не могла начать. Не потому, что была одна и вся тяжесть бедняцкого хозяйства лежала на ее плечах. Ведь и раньше, еще когда муж был дома, она жила так же: женщины в горных селениях привыкли брать на себя львиную долю забот по хозяйству…
Но этой весной Зуза Цудракова чувствовала себя нездоровой. Лицо ее побледнело, и тем резче выделялись глубокие, миндалевидные глаза; время от времени она покашливала. Никогда она себя так не чувствовала. Всякое было, и болезней хватало, но ничего подобного ей еще не приходилось испытывать. Никакой боли у ней не было да и вообще ничего такого, что указывало бы на какую-то болезнь. Просто бабы ее взбаламутили: побледнела, мол, похудела, уж не чахотка ли у ней; да ведь бабы чего только ни наболтают. И Зуза сердится на себя за то, что поддалась бабьим толкам и, совсем здоровая, часто вдруг застынет посередь избы с повисшими, будто неживыми руками, а то и приляжет, якобы от слабости, хотя отдыхать в такую горячую пору совсем не пристало. Иной раз, правда, голова побаливает или между лопатками кольнет, ну и что такого! Покажите хоть одну бабу, у которой ни разу голова не болела и в боку не кололо! В этом году ей помог Шимон Педрох: он вспахал на своей лошади ее участок, он же и засеял его, а потом они вместе посадили картошку. Картошка скоро взойдет, начнет куститься, надо будет ее окучивать. Но разве Зуза справится с этим, если голова у нее забита бабьей болтовней и сил почти не осталось?
Вскоре после праздников коза принесла козленка. Зуза посыпала его солью и дала козе облизать, потом завернула в теплые тряпки и положила дома на печку, чтобы козленок согрелся. После чего откинула верхнюю перину и без сил рухнула на кровать. В голове стоял треск, как от сухих прутьев.
Вот поди ж ты: все из рук валится. Коза не успела разродиться, и уже встает передними ногами на ясли, тянется за сеном, а Зуза всего-то и сделала, что завернула козленка в тряпки да отнесла на печь и тут же свалилась. У нее едва хватило сил закрыть глаза, и почему-то захотелось поговорить самой с собой. Но и мысль неотчетлива, торчит в голове, как кол в осенней мгле, и не шелохнется… Хорошо хоть веки тяжелые, словно черепицы на крыше, они не пропускают потока солнечных лучей, который бесшумно льется в окно на полосатую перину.
В избу вошла старая цыганка, нездешняя, собирающая в деревне милостыню. Наметанные глазом окинула комнату. Странные вещи творятся в этом доме: вся деревня не покладая рук трудится в поле, на огороде, а тут хозяйка спокойно нежится в постели…
Цыганка заглянула на печь. В этот момент груда белых тряпок пошевелилась. Все понятно: новорожденный. Цыганка, по опыту зная, чем покорить сердце матери и выманить щедрое подаяние, наклонилась над белыми тряпками и, не заглянув под них, громко спросила, чтобы разбудить хозяйку:
— Кого же вам бог послал, хозяюшка?
Зуза с испугу так и подскочила на постели. Цыганка, изобразив неподдельный интерес, глянула краем глаза на Зузу и опять склонилась над печью, приговаривая:
— Чтоб не сглазить… Если дочка — вылитая мать, если сынок — тоже весь в вас, хозяюшка…
Зуза Цудракова выгнала цыганку, но вечером раскаялась в этом. Подумалось ей, что нынче ночью придется спать вполглаза и при любом подозрительном шорохе на дворе, даже если это ветер, выходить смотреть, все ли в порядке в курятнике. Недаром же люди говорят, что цыган лучше не обижать… а Зузе сейчас, когда мужа нет дома, кого же и слушаться, как не советов добрых людей…
Да, жалела она, что прогнала цыганку. К тому же цыганка умеет и ворожить, и читать судьбу по руке, а сегодня, когда так тяжело на душе и так ноет сердце, ее речи пришлись бы как нельзя кстати… Зуза чувствует себя так, будто судьба схватила ее за горло и душит. Слово «судьба» — недоброе слово. Но если бы цыганка сказала: все будет хорошо, вас ожидает трудная дорога, но вы одолеете все препятствия, — как было бы хорошо! И выпавшая ей доля показалась бы более сносной, не так тяготила. И нечего было бы стыдиться, ведь слов цыганки никто, кроме Зузы, не услышал бы…
Теперь поздно раскаиваться…
Каждый прожитый день в последнее время Зуза чувствовала себя точно на горячих угольях. Для слабой женщины это было уже слишком.
Смеркалось, когда два молодых жандарма возвращались из города в деревню, на свой пост.
Солнце, опускаясь в перину большого серого облака, рассыпало по деревне золотую пыль. Склоны гор, покрытые первой робкой зеленью, затрепетали от прощальной ласки солнца и замерли; над блестевшими в солнечных лучах трубами изб клубился дым. Люди шли по домам с мотыгами на плечах. Они распрямляли не разгибавшиеся весь день спины, словно хотели показать, что до настоящей работы дело еще не дошло, что только потом они примутся копать вовсю, аж земле станет жарко, она расступится, примет в себя картофельный клубень и тогда уж уродит — или обманет.
Вечер лег на долину, словно горькая вдовица на постель… Жандармы устали после долгого пути, и дымящиеся трубы изб вызывали в их сознании представления, весьма далекие от канцелярии их начальника и предстоящего длиннющего рапорта, конца которому всегда ждешь не дождешься: о том, как они передали суду арестованного Прахарика; как он вел себя дорогой; что говорил в деревне народ, когда увидел, что жандармы ведут в суд их «чудотворца», вообще обо всем подозрительном и непорядках, замеченных дорогой.
В самом деле, трудно было провести по деревне Адама Прахарика, не возбудив всеобщего внимания. Аполлония Горнякова, из дальней деревни, сама позаботилась, чтобы все узнали ее тайну: это она выдала Прахарика жандармам. Но напрасно портила она людям кровь своими криками:
— Мошенник, жулик, прохвост этот ваш Адам! И зря вы ему верите — он всех вас обманывает. Что он смыслит в бабьих болезнях!
Бабы, чрезвычайно ревнивые к искусству Адама, который пользовался у них абсолютным доверием и авторитетом, с негодованием отвечали:
— Коли ты ему не верила, так и не звала бы… Можно было наперед сказать, что он тебе не поможет. Глянь, сколько нас, и всем он помог, всех лечил. У кого хочешь спроси — любая скажет! Только надо ему верить… без этого сила Адама не подействует!
В последние время Прахарик стал известен всей долине, и даже по окрестностям шла молва о его чудесной силе: исцеляет волшебным корнем какую угодно болезнь; девке привораживает парня; парню в свою очередь поможет избавиться от надоевшей девки; изгоняет нечистую силу; предохраняет скот от сглаза и заболеваний; заговаривает, лечит водой, бросанием угольков, купает и поит больных ребятишек грудного возраста из чудодейственного источника в лесу — и бог весть чем еще снискал Прахарик безграничное доверие женщин. Их не могло образумить и ворчание мужиков — куда там: ведь Прахарик, говорят, не раз и мужиков исцелял одним мановением руки! Не помогало, даже если мужья, кто поумнее, пытались лечить своих жен от веры в эти небывалые чудеса дубовым поленом: баба вся в слезах тайком бежала к Адаму просить средства от синяков. Он давал ей чудесный корень, который следовало сварить в чудесной воде. Это стоило всего три кроны, и Адам уверял, что синяки тут же исчезнут. Правда, они исчезали не сразу, но в конце концов все-таки проходили. А по деревням опять летела молва…
И вот сегодня жандармы препроводили «чудотворца» Адама в город за решетку, как простого мошенника. Протокол, составленный ими со слов Аполлонии Горняковой, был предельно краток:
«Дождливым весенним днем Прахарик заявился к больной истице и уверил ее, что обладает чудесной силой и вылечит ее, и ей-де захочется петь от радости, как птичке. Попросив у больной горшочек, он насыпал в него какого-то снадобья и поставил на огонь. В горшке начало потрескивать, а Прахарик бормотал таинственные, непонятные слова и объяснял женщине, что с этим треском из нее постепенно выходит хворь. За лечение взял десять крон, заверив истицу, что дело пойдет на поправку. Однако больной стало не лучше, а хуже. После чего Аполлония Горнякова сообразила, что Прахарик выманил у нее деньги обманом…»
Вот и все, что содержалось в протоколе.
Но вечером, встретив возвращавшихся из города жандармов, люди возмутились. Днем, занятые тяжелой работой на полях и огородах, они, глядя, как Адам шагает по шоссе между поблескивающими штыками, не сразу уяснили себе все значение понесенной утраты. И лишь вечером, когда спустились с горных склонов и сошлись на шоссе те, кого это поразило в самое сердце, послышались негодующие возгласы:
— Он и не мог ей помочь, раз она ему не верила!
— Ей потому и стало хуже… ей-богу, поэтому…
— А если б она ему верила, давно бы выздоровела…
— Тогда небось и словечка не сказала бы жандармам!
— Уж это как пить дать!
— Жандармы тоже хороши… суют свой нос, куда не надо. Нет бы воров ловить, когда у нас куры пропадают…
Чем ближе подходили жандармы, тем громче кричали расстроенные бабы. У них сердце сжималось при мысли, что если не сегодня-завтра заболеешь, помощи ждать неоткуда… Докторам верить нельзя: деньги берут большие, а сколько народу у них перемерло; Прахарик же лечил дешево и наверняка.
— Нехорошо вы сделали, пан вахмистр, — обратилась одна из баб побойчее к первому жандарму, — право, нехорошо. Арестовали праведника. А неправедные разгуливают на воле!
Жандармы не остановились. Сгущающийся сумрак заставлял их торопиться домой. Однако чтобы не остаться в долгу, один сердито огрызнулся:
— Дуры вы, бабы!
Хладнокровие жандармов только раззадорило женщин. Широко расставив ноги, со звоном ткнув мотыги в мостовую, они стали наперебой кричать вслед жандармам:
— Бог даст, когда-нибудь Адам им тоже понадобится!
— Такого лекаря во всей округе не сыщешь!
— От беды не зарекайся!
— Да уж, с Адамом никто не сравнится!..
Жандармы шагали да шагали вперед, но все это им пришлось выслушать. И поэтому у них было ощущение, что они вынуждены преодолевать какой-то широченный и высоченный порог, чтобы попасть в канцелярию начальника и отчитаться в исполнении задания.
Не очень-то приятно докладывать о таких фактах — арестуешь обыкновенного мошенника и на́ тебе: вся деревня за него горой. Уж если быть последовательным, то надо бы, собственно говоря, послать за решетку всю деревню…
Прежде чем отпустить их из канцелярии, начальник сухо, но многозначительно довел до их сведения краткое предписание районного управления:
— С сегодняшнего дня вы должны строжайшим образом следить за тем, чтобы трактиры закрывались вовремя. Районное управление обращает наше внимание на то, что пьянство в последнее время приняло необычайные размеры, а это влечет за собой многочисленные уголовные преступления. Впрочем, нам это известно лучше, чем кому бы то ни было…
Жандармам не впервой было это слышать. Они молчали.
Они хорошо знают об усилившемся пьянстве. Эта отрава начинает захлестывать деревни, как река. Прекрасно знают и о бесчинствах, о драках парней и женатых мужиков, о том, что ухаживания не обходятся без битья окон, о кражах из озорства, которое потом перерастает в преступления. Все это сродни ядовитому цветку, поливаемому алкоголем.
Но что самое удивительное: часто, очень часто трактиры пустуют, а трактирщики стоят, как дозорные, на крыльце и ломают голову над этим непостижимым явлением.
И неукоснительно соблюдают предписанный час закрытия.
Весть о том, что жандармы отдали Прахарика под суд, пожалуй, сильнее всего озадачила тех, кто как раз собирался на днях обратиться к нему за советом. Среди них была и Зуза Цудракова.
С ней творилось что-то неладное.
Стоило днем хоть чуть поработать — и к вечеру она чувствовала себя совершенно разбитой. Поясницу ломило, от слабости темнело в глазах, ноги становились тяжелыми, словно к ним подвешены гири, и часто она погружалась в забытье, не в силах шевельнуть пальцем. Правда, у какой женщины не заболит поясница, если день-деньской гнуть спину на огороде: не это ее удивляло. А вот куда подевались мысли? Идет, а в голове гудит, как в пустой бочке; когда бабы или парнишка-пастух говорят с ней, слова в одно ухо влетают, в другое вылетают, как будто продеваешь нитку в игольное ушко. Мир, которым она жила прежде, больше не существует, а создать себе новый у Зузы нет силы…
Марек, ее муж, уехавший два года назад в Америку, почему-то не пишет. Последний раз, в прошлом году, написал, что работой в Аргентине сыт по горло и теперь надеется перебраться в Нью-Йорк к знакомым, которые помогут ему устроиться получше. Перебрался или не перебрался? Может, остался на старом месте? На эти вопросы у Зузы нет ответа. При мысли об этом она еле сдерживает слезы, и тогда остается только лечь, укрыться, отгородиться от всего света и уснуть… навеки.
Такая странная теперь эта Зуза — и неоткуда ждать ни совета, ни помощи. Еще и Прахарика забрали… совсем не к кому обратиться. Сколько времени одна-одинешенька, сколько времени она боролась сама с собой, внушая себе не слушать бабьих советов и своего внутреннего голоса, но в конце концов не устояла и решилась. И вот… Если бы Адама арестовали месяц или два назад, она бы и словечка не сказала. А сегодня, когда изнутри ее сушит буйный ветер, Зуза расстроилась…
В последних числах апреля, когда ей стало совсем невмоготу и в голову лезли — бог знает почему — одни только черные мысли о смерти, Зузу спасла тетка Туткуля. Она зашла во двор и, увидев, что дверь в сенях открыта, крикнула:
— Зуза, ты дома?
— Да, а что?
Туткуля прошаркала рваными крпцами по двору и, пригнувшись, шмыгнула через низенькую дверку в темную комнату.
— Как мне тебя, Зузочка, жалко…
— С чего это вам меня жалко? — равнодушно откликнулась Зуза, сметая с лавки. — Посидите у меня, тетушка!
От Туткули так скоро не отделаешься.
— Не бойся, моя милая… я ведь все вижу: и как побледнела и как ослабла; и из рук-то у тебя все валится; слова ни с кем не молвишь, за целый месяц ни к кому на посиделки не выбралась.
— А зачем я пойду? У людей своих дел полно. Только людей от дела отрывать и самой терять время попусту.
— Говорят, чахотка у тебя. Скажи: ты ведь не кашляешь?
— Нет. Чего только не выдумают!..
— Я так сразу и сказала: вот еще, чахотка! С чего бы это? Тут другое, может, и не болезнь вовсе… Может, тебе только доброе слово нужно, чтобы отлегло от сердца…
Сперва Зуза слушала краем уха, подметая у очага, в котором огонь давным-давно погас. И только теперь она остановилась, повернулась лицом к Туткуле и в упор спросила:
— А вы, тетушка, почем знаете?
Тетка Туткуля тотчас смекнула, что попала в точку, и, чтобы не упустить момент, одним духом все выложила:
— Слушай, Зуза, а ты не была у ворожеи? У той, что занимается спиритичеством или как его там?.. Голубушка ты моя! У нее, знаешь, есть карты и потом такая книга… ну, как бы мне тебе… — И тетка Туткуля трясущейся рукой показала на столе, каких небывалых размеров эта чародейная книга. У Зузы глаза горят, сама вся дрожит — так на нее действуют старухины речи. И хотела бы, да не может подавить в себе живой интерес к ним.
— Положишь эту книгу на столик, на маленький такой столик, — книга сама поворачивается. В ней, говорят, живет какой-то дух. На днях к гадалке приходили от старосты, так книга повернулась четыре раза. Гадалка сказала им, что их невестка проживет только четыре года и что одна девка уже ждет не дождется вдовца…
— А что еще слышно об этой гадалке? Правду ли говорит?
— Чистую правду… как бог свят! — божится Туткуля, которую гадалка прямо-таки обворожила: Туткуля вечно торчит у нее и потом разносит славу о гадалке по всей округе. — Предскажет по картам и счастье, и любовь, и болезнь… все! А по книге всю судьбу прочитает. Только эту книгу нельзя ронять на пол, не то она сразу потеряет тайную силу. Дух стукнется и вылетит из нее вон…
Диво ли, что Зуза еле дождалась, когда старуха выговорится, и спросила:
— А сколько ей платят за гадание по книге?
— Все равно, по картам или по книге. Даром. Она, гадалка-то, всем бабам так и говорит: «Я ничего не прошу, я ворожу даром. Но жить на что-то надо. Так что приносите, кто сколько может. А чтобы дух не рассердился, можете принести пять крон…»
С высоких гор, с вершин, окутанных туманом и покрытых лесом, который сомкнутым строем надвигался на деревню, сбегал к речке ручей.
Летом он сильно мелел — как будто плеснули ведро воды в корыто, — зато весной, когда таял снег, или осенью, когда небо кругом заволакивали бесконечные тоскливые тучи, мутная вода в нем кипела и пенилась, выходя из берегов. Ручеек рассекал поляну, разрезал на узенькие полоски вспаханные клочки, чтобы земли казалось не слишком много, и, выбежав наконец на пятачок ровной низины размером с обыкновенное гумно, успокаивался.
В этой лощинке, вроде бы отрезанной от остального мира и все же при деревне, ютилась избенка инвалида Совьяра. Собственно, принадлежала она не ему. До мировой войны у Винцо Совьяра не было ничего, кроме здоровых рук и ног, а с войны он приковылял всего на одной ноге, но зато с разбитой головой — все-таки кое-что принес с войны, на которой другие нажили миллионы. Ему дали мизерную пенсию по инвалидности: двести тридцать крон в месяц. Теперь Совьяр знал, что счастье ему уже никогда не улыбнется: работать он не мог, а жить на пенсию — и подавно. Тогда со своей рентой, с этой издевательской платой за искалеченную жизнь, он пришел к Вероне Кудлячовой, вдове намного старше него и с двумя дочерьми. Совьяр и Верона столковались. Верона Кудлячова, даже при наличии собственной избы и двух полосок земли, давно перестала быть объектом мужского внимания, хотя была баба работящая и давно выкинула из головы всякие глупости. Так Совьяр, несмотря на то, что война страшно изувечила его, обзавелся женой и крышей над головой.
Говорят, привычка — это железный обруч. Но когда соединяют свои судьбы двое нищих, чтобы поддерживать друг друга тем немногим, что у них есть, там железный обруч привычки становится стальным.
Винцо и Верона свыклись друг с другом за миской картошки и жили бедно, скромно, насколько позволяли средства. Совьяр надолго замкнулся в себе, сторонился людей. Многие сразу после войны зажили на широкую ногу, думали только о себе и знать не хотели тех, кого жизнь основательно потрепала. Но с некоторых пор в деревне что-то переменилось; тогда-то и приобрел вес и авторитет Винцо Совьяр со своей явной бедой и скрытым бунтарством, причиной которого была опять-таки его деревянная нога.
Хозяева победнее, отчаявшись прокормить семью каторжным трудом на своих крохотных наделах, оставляли надрываться на поле жен и детей, а сами уходили кто на лесозаготовки, кто на ближние лесопилки. Тяжелая это была работа, и чем тяжелее, тем меньше за нее платили. Тут рождались в голове новые мысли, мужики вели какие-то разговоры, кое-где даже читали газеты, ходили разные слухи, разрастаясь до сказочных размеров, свидетельствующих об одном: людей никогда не покидает вера в лучшее будущее. Приходили домой те, кто работал на железной дороге, и приносили вести о демонстрациях рабочих, о массовых забастовках, пересказывали то, что услышали в поездах, на станциях. От всего этого в головах начинало проясняться. На последних парламентских выборах оказалось, что в деревне четырнадцать голосов подано за коммунистов. Откуда только они взялись, эти голоса! Нельзя же поверить, что кого-то могли сбить с толку речи Совьяра. Судили-рядили об этом долго, поговаривали даже, что некоторые бабы перепутали при голосовании номер избирательного списка. Старостиха первая спохватилась и призналась в этом, и хотя прошла уже целая неделя, староста все-таки хорошенько ее вздул.
С того времени Винцо Совьяр павлином расхаживал по деревне, если можно так выразиться, при его деревянной ноге. Успех коммунистов он приписывал себе. Впрочем, с ним никто и не спорил. Действительно, вокруг него собралось несколько парней и мужиков помоложе, все вместе они образовали нечто вроде деревенской ячейки.
После выборов ожидали чуда. Больше года ждали сложа руки.
В один апрельский день, когда полная соков земля ожила, а солнце напоило каждую почку на деревьях сладким дурманом, Винцо Совьяр обходил свой маленький огород. Тяжело вздыхая, нагибался над теплыми комьями земли, растирал их пальцами, расчищал граблями грядки и своей единственной ногой пытался утоптать и выровнять узкую тропку. Но все его старания шли насмарку, потому что, пока он утаптывал землю здоровой ногой, деревянная уже выдавливала рядом круглую глубокую ямку. Наконец ему надоело, и он бросил это бессмысленное занятие. Подойдя к плетню, Совьяр начал поправлять прутья, чтобы не осталось ни единой большой щели и куры не пробрались на грядки с горохом и фасолью.
За плетнем, где мутной талой водой шумел ручей, уже показалась первая травка. Вокруг голого кустика нерешительно расхаживала коза на длинной веревке. Несколько клочков травы она не хотела признавать пастбищем.
— Козя, козя, на! — позвал Совьяр, пребывая явно в хорошем настроении оттого, что светит солнце, что ему есть с кем поделиться своей радостью. Коза устремила на него зеленовато-янтарные глаза с черными узкими зрачками, придававшими ей выражение радостного ожидания. Потом принялась снова ходить вокруг кустика по мшистому склону, осторожно переставляя копытца.
На белой подсохшей дороге, которую пересекал ручеек, показалась фигура Твардека. Свернув к плетню, он спросил, будто не веря собственным глазам:
— Вы дома?
— Дома, — нехотя ответил Совьяр. — Что новенького принесли в нашу деревню?
— Да ничего особенного, — помолчав, протянул Твардек. Видно было, что пришел он неспроста, но пока не хочет открывать карты.
Зашли в избу. По низкому черному потолку ползали первые слабые мухи, от очага в углу доносился густой смолистый запах еловых веток.
— А где баба?
— В деревне… помогает людям огороды копать.
Твардек наклонился к самым камням, покачал большой головой и медленно произнес:
— Так. В деревне… Вашей жене приходится батрачить. Нельзя сказать, что дела у вас идут блестяще, верно?
— Сами знаете… Скажете тоже — блестяще! — Совьяр желчно засмеялся и сжал кулаки. — С моей пенсией да с жениной пашней… Нас ведь четверо… и едим-то всего два раза в день. На большее не хватает.
Твардек внимательно слушал. Не потому, что горел желанием помочь, нет, у него одно на уме — нажиться. Поэтому он и не перебивал Совьяра и каждое его слово старался истолковать себе на пользу. Твардек в первую очередь торговец и только потом человек. Каждую неделю он является из Силезии, обходит словацкие приграничные села и за низкую, до смешного низкую цену выманивает у людей то, в чем они отказывают себе, что вынуждены отрывать от детей ради того, чтобы добыть немного грошей. У Твардека несколько помощниц, которые скупают и полными корзинами увозят в Силезию, в Тешин, яйца, масло, сыр, живую птицу. Эти бабы умели торговать; сговорившись между собой, они до предела сбивали цену, наживались сами да и Твардеку доставался солидный куш. Словно клопы, расползались они по селам и под сенью разрешений и патентов, за щитом казенных печатей занимались спекуляцией, сосали кровь из крестьян, отчаявшихся найти другой способ добыть деньги. И хотя этот способ для мужиков был самый горький, они давно смирились со смехотворными ценами, которые назначали им торговки и торговцы. Не имея ни малейшего представления о законах рынка, они еще и благодарили их, потому что если б не было этих пришельцев из Силезии, то не было бы денег, а тогда — что скажешь в налоговом управлении?
— Так говорите, и трех раз в день поесть не удается? — переспросил Твардек с напускным сочувствием. — Ну, и что ж теперь, с голоду помирать?
— Об этом нас господа не спрашивают. Они с калеками не цацкаются. Швырнут в рожу крону-другую и думают: теперь уж глотку драть перестанут. Как бы не так. Мне гранатой оторвало ногу, пробило шрапнелью голову… какой из меня работник? И потому мне ничего другого не остается, как только глотку драть. Вот я и кричу, что нам дают мало, что не хватает даже на то, чтобы умереть по-человечески… и вообще на свете одна несправедливость и нет другого выхода, как взорвать все это к чертовой матери!
— Господа и слушать не станут… — отрешенно отозвался Твардек, занятый своими мыслями.
— А мы заставим их прислушаться. Я не зря газеты читаю, знаю, что на свете делается. Рабочие в городах недовольны. А мужикам в деревне разве хорошо живется? Сами знаете… Чтобы выплатить налоги, мы вынуждены отнимать у детей и продавать вам. Думаете, крестьянские ребятишки знают, что такое яичница или вареные яйца… или хлеб с маслом? Ручаюсь, что они этого не едали! Народ надрывается на работе, трудится до седьмого пота… и так до гробовой доски… Но думаю, что и в деревнях народ рано или поздно возьмется за ум… и потом станет лучше.
Твардек будто очнулся и спросил:
— Что вы имеете в виду… Я вас не понимаю.
— Ну, закипит в людях кровь, невмоготу станет ярмо носить и… Сами знаете, как после переворота расправлялись с теми, кто выжимал соки из народа.
Винцо Совьяр разошелся. Он привык произносить речи. Каждый день читал «Пролетарий», узнавал о мировых событиях, игравших большую роль в развитии международного революционного движения, запоминал выражения и научные термины из области теории и практики этого движения, но они оставались для него пустым звуком. Для Винцо Совьяра, жившего в глухой, не менявшейся в течение столетий деревне, эти выражения не облекались в плоть и кровь, служили всего лишь красивым узором на простом знамени его личного протеста и возмущения. Он по-своему, и часто неправильно, понимал многие вещи, и потому это знамя — красное знамя его убеждений — все состояло из разнородных обрывков воззрений, которые нельзя было отождествить с политической программой какой-либо партии и меньше всего — коммунистической.
Вот и сегодня Винцо Совьяр не сумел даже перед Твардеком скрыть свою наивную веру в парламент:
— Ну, наши депутаты чего-нибудь добьются! Может, им удастся пропихнуть какой-нибудь закон в пользу бедноты…
Твардек, из опасения за свою тугую мошну старавшийся держаться подальше от политики, наконец уразумел, в чью дуду дует Совьяр. Оглядев серые стены, он увидел, что две из них сплошь увешаны портретами, снимками из газет, олеографиями и картинками из жития святых; пустого места не найдешь — и мухам волей-неволей пришлось примириться с противоречивым вкусом хозяина. Многих портретов Твардек никогда раньше не видел, поэтому среди изображений Ленина, Вильсона, Маркса и Масарика узнал только последнего, а лицо Вильсона почему-то напомнило ему человека, вместе с которым он на днях ехал в поезде…
В углу Твардек заметил и небольшую книжную полку, сбитую из тонких досок; Совьяр повесил ее таким образом, чтобы она каждому бросалась в глаза. Корешки книг многоцветным спектром нарушали тоскливое однообразие тесной избы; задержавшись на них взглядом, Твардек начал исподволь раскрывать свои планы.
— Так, говорите, плохо живется… Даже картошки не хватает. Ну, я уж такой человек: всегда помогу, чем могу. И вам бы помог, Совьяр, если хотите… — Хитрый торгаш замолчал, выжидая, что ответит на это Совьяр.
— Нищему-то как не хотеть… Только… я ведь ни на что не годен… Даже ходить не могу, а уж работать и подавно. — Помолчав, Совьяр спросил напрямик: — А чем вы можете помочь?
Твардек пухлой рукой потирал брюки и молчал, словно школьник, которому боязно сознаться. На нем были темные вельветовые брюки, такой же пиджак, а на зеленом жилете висела тяжелая серебряная цепочка с кабаньими зубами. Наконец он все же решился:
— Я знаю, как бедствует наш люд. Ни на что не хватает… на налоги… даже на соль… А там, глядишь, свадьба. Потом пойдут дети — устраивай крестины. А тут еще праздники да разные случаи, когда людей надо угостить. Денег нет, водка у трактирщика дорогая, и в кредит он не нальет. Для них, для трактирщиков, тоже наступают худые времена. Сами знаете: придут мужики в трактир, сидеть — сидят, а пить — не пьют. И рады бы выпить… забыться немного… да водка дорога…
— Ну, если вы насчет водки… Я патента не получу, мне его не дадут, — Совьяр попробовал выяснить, куда клонит торговец.
Твардек, однако, энергично замотал головой, будто отгоняя муху, и продолжал:
— Вы меня не так поняли. Я о другом… не о патенте. Можно без патента да дешево. Главное — дешево. Неужто вы не слыхали, что вокруг по деревням начали пить денатурат?
— Ах, вот вы о чем! — хлопнул себя по лбу Совьяр. — Вы о денатурате! Слыхал я о нем. Страшная штука этот гамершлок[6]…
— Дураки потому что, пьют его прямо так, — возразил Твардек.
— Пробуют и переваривать, сахар добавляют, — не сдавался Совьяр, — все равно воняет. Заговорит с тобой такой пьяница — отшатнешься, как от затрещины…
— Гм… переваривают, говорите, сахар добавляют. Этим ничего не добьешься. У него надо запах отбить, а для этого требуется пропустить через аппарат. А у кого из ваших есть аппарат? Дело это непростое, приятель. И аппарат дорогой… зато потом можно пить. И дешево — провалиться мне на этом месте, каждый может пить вволю!
Винцо Совьяр недоверчиво качает головой и, словно висельник между двумя соснами, беспомощно болтается между двумя правдами — не знает, к какой пристать. Когда-то он думал так: люди мыкают горе и заливают его алкоголем. Заливают дорогостоящей водкой, а горя становится еще больше, и, чем больше его будет, тем скорее люди скажут: катись все к чертовой матери!
А теперь вот пришел Твардек и говорит другое: нужно дать людям дешевую водку. Человек выпьет, ему и горе — не беда, и денег много не истратит. Не сядет на мель.
Совьяр еще долго искал бы выход из заколдованного круга двух правд, если б Твардек не завел снова:
— Ну… что скажете? Правда, это запрещено, и нужно соблюдать осторожность. Но вам тут бояться нечего. Изба под горой, соседи к вам почти не заглядывают, а если и зайдут, откуда они узнают! Заработать можно неплохо, не сомневайтесь. Ведь вам, думаю, тоскливо тут жить: вы, я вижу, газеты выписываете, книжки покупаете, курите, наверно. И на все нужны деньги. Коли их нет, человек готов чуть ли не… ладно, не будем уточнять. А так у вас будет легкий заработок и главное — надежный.
Думал, подлец, сыграть на слабой струнке. Вообразил, что Совьяр питает бог знает какую страсть к книгам, — сам-то Твардек не держал дома ни одной.
Но он по наивности заблуждался. Из имеющихся у него книг Совьяр не почерпнул никакой мудрости и особого пристрастия к ним не имел, но ему нравилось, что каждому гостю маленькая полочка говорила о хозяине как о человеке, для которого культура не является пятым колесом в телеге. Вот и сегодня слова Твардека ему польстили.
Торговец прав: тогда и на книжку легче раскошелиться, да и табак не придется мешать черт знает с какими листьями, можно будет курить настоящий…
Размечтавшись в предвкушении будущего достатка, он молчал. А Твардек снова:
— Ну… так как же?
Совьяр почесал затылок, но не спешил с ответом, хотя он был уже готов:
— Конечно, попробовать можно… Кому придет в голову, что Совьяр… Ходить-то особенно не придется?.. Сами привезете?..
Твардек просидел у него до самого вечера. Он долго посвящал Совьяра во все тонкости задуманного предприятия.
— Ну, теперь пускай играют свадьбы, — послышался его смех уже с улицы, из темноты.
Не успел Твардек скрыться из виду, как в избу вошла Верона с обеими дочками: после школы они зашли за матерью и вместе с ней поужинали у хозяина, где Верона батрачила. Жена явилась усталая и раздраженная.
Винцо только что зажег маленькую керосиновую лампу. И хотя ее пламя поднималось тусклым маленьким кошачьим язычком, Верона прищурилась, в первый момент даже прикрыла глаза ладонью и, остановившись перед Совьяром, напустилась на него:
— До каких пор коза будет пастись? Лодырь! Только и знаешь, что день-деньской дома сидеть да глупости всякие читать, а про козу и не вспомнишь!
Действительно, Винцо только сейчас спохватился, что коза все еще привязана к кустику за домом. Но, направляясь к двери, он не удержался, чтобы не огрызнуться:
— «Глупости читать»! Молчала бы лучше! Ты зато больно умная оттого, что ничего не читаешь. У фарара[7] ума не наберешься…
Верона сердилась не зря: он мало того что забыл о козе, но и не растопил печь. А в этой дыре, под горой, да вдобавок у ручья, часто ложится густой туман. Промозглый холод вползает в сени, оттуда в комнату. Вот и сегодня. Недаром девочки дрожат на холодной лежанке…
Выпадали и такие дни: приходили к Совьяру парни, приходили мужики, которых беспросветная нужда повергала в отчаяние, приходили, как умирающие от жажды путники к источнику с живой водой.
— Господа сами не ведают, что творят. Сеют ветер, а пожнут бурю.
— А слыхали? У моей матери имущество опять назначили к описи. Это уж в пятый раз на моей памяти… — сообщает молодой Юро Карабка.
— А Магат, пиявка ненасытная, опять подал в суд на Кубалика, который в огороде на лесопилке работает. Якобы тот должен ему восемьсот крон. А Кубалик божится, что взял у него не больше ста пятидесяти…
— И Магат выиграет…
— Еще бы не выиграть! Господа за него. Он их и угостит, и подарочек на Новый год… Тут, брат, и жандарм посмотрит сквозь пальцы!
Все курят, в комнате стоит облако едкого дыма. В окна глядит синеватая тьма; все предметы в избе притаились, а мысль работает в одном направлении, о чем бы ни говорили. Постепенно рождается понимание своего угнетенного положения, общих невзгод, нищеты; оно растет в мозгу, словно злокачественная опухоль. До сих пор не нашли средства от этой опухоли, и у них руки опускаются от сознания своей беспомощности. А может, Совьяр — он читает, много повидал на своем веку, — может, он ответит им на кошмарные вопросы, которые на каждом шагу, изо дня в день громоздит перед ними тяжелая жизнь, которые, словно горькая полынь, вырастают на почве вопиющей несправедливости, угнетения, насилия и эксплуатации…
Но у Совьяра тоже нет ответа, надежного, как мощеная дорога. По мощеной дороге можно смело идти куда хочешь, а его слова только заводят в тупик. Истинное воплощение безысходного несчастья, против которого даже чудо бессильно (оторванную ногу ведь не воротишь), Совьяр за долгие годы вынужденного безделья много передумал о жизни, о себе, о мщении. Иногда он готов был встать где-нибудь на площади и кричать, кидать камни в окна учреждений, фабрик и банков, в безнадежном отчаянии наброситься на сильных мира сего — для того только, чтобы хоть немного умерить в своей груди пожирающее пламя ненависти. Ненависть его не знала пределов, и, когда она захлестывала его, Совьяр выплевывал слова, будто сгустки ядовитой слюны, разжигая у мужиков гнев и решимость, но выхода все же не находил. Его речь была насыщена выражениями из «Пролетария», она пузырилась призывами из печатных резолюций, скроенных по шаблону и потому не оказывающих никакого воздействия, от ее пафоса отдавало свежей типографской краской, она была эхом добросовестно прочитанных, но плохо усвоенных статей, была слишком газетной.
Бунтарство Совьяра имело ярко выраженную субъективную подоплеку, держалось исключительно на личном несчастье, а это крайне шаткая основа для того, чтобы дать правильный ответ на вопросы, терзавшие беднейшую часть деревни.
— Предстоит серьезная схватка. Фарар задумал строить приходскую школу.
— Да не строить он хочет… ему бы только свою власть показать, покомандовать. Что ему, старой мало? — вмешался Юро Карабка. — И в этой-то ничего не делают, только молятся…
— Ты говори, да знай меру, — попытался урезонить его рассудительный Павол Гущава. — В таком сарае, как наша старая школа, дети только здоровье теряют. Старая школа никуда не годится. Но тут другой вопрос. Почему школа обязательно должна быть церковной? Пускай строит государство!
— Верно! А то на прихожан опять такие налоги навалят, что хребет сломится. Зато фарару будет чем хвастать…
— Это он всех подстрекает… даже в церкви агитацию ведет.
— А нотар помогает. На днях мой дядя ходил к нему с какой-то бумагой, так нотар спрашивает: «А вы, Адам, за новую школу или против?» Дядя возьми да ответь: «За новую, пан нотар, за новую, только чтоб нам за нее платить не пришлось!» Нотар до того разозлился, что и бумагу не подписал. Завтра, говорит, приходите, а самого назавтра дома не было.
— Церковный совет еще не собирался?
— Нет…
— Они покамест людей прощупывают…
— А когда соберутся, — немного погодя предложил Совьяр, — давайте испортим им всю музыку. Выгоним их из фары[8]. Пока не успели вынести решение…
Это было что-то новое, доселе неслыханное. В этом предложении скрывалась захватывающая тайна реального действия, в нем было что-то залихватское, что всегда так притягивает людей…
И к тому же: авантюра как средство для достижения цели!..
— Нам, конечно, тоже надо вести агитацию, объяснять людям… И не такое уж это трудное дело, ведь на карту поставлены тысячные средства! — поддержал Павол Гущава. — Большинство пойдет за нами.
Но у Винцо Совьяра было совсем другое на уме. Его нервы, истрепанные войной и безнадежным пессимизмом, вытекающим из сознания собственной беспомощности, требовали иных методов — как можно рискованнее; предложение Павла, разумеется, не могло его удовлетворить.
— Нечего и думать звонить об этом по всей деревне! Сами все провернем.
— Мало вас! — снова раздался трезвый голос Павла.
— Вполне достаточно! — горячо возразил Совьяр и, намекая на то, что Павлу тут не место, добавил: — Может, даже больше, чем надо! Как показывает опыт революционного движения, один сто́ящий парень такое может сделать, что потом о нем легенды будут слагать, даже если имя его останется неизвестным.
Совьяр явно путал революционное движение с индивидуальным террором и анархизмом, который был ему ближе всего, и, хотя необычностью своей позиции он привлек на свою сторону Юро Карабку и еще кое-кого, Павла ему убедить не удалось.
— Зря все это… без людей, думаю, ничего не выйдет, по крайней мере ничего путного. Ну, выгонишь церковников из фары сегодня, они соберутся завтра и все-таки настоят на своем. Что можно сделать в одиночку или вдвоем, втроем?.. Скажи!
Совьяр не нашелся что ответить. В душе он верил в свою правоту, но убедить других не умел. Он свое сказал, а если Павол Гущава не согласен, следовательно, он — противник, убеждать которого равносильно пустой трате времени.
Юро Карабка напряженно прислушивался к спору. Этого парнишку, у которого из головы еще не выветрились воспоминания об азартных мальчишеских играх, где так много значили фантазия и риск, идея Совьяра захватила и обволокла, словно тучи остроконечную вершину. Она сулила действие, которое всколыхнуло бы стоячее деревенское болото; это мог быть какой-то зачин, исход которого непредсказуем, но чем неопределеннее он представляется, тем слышнее в нем трубный голос славы.
И теперь, когда вопрос Павла поставил Совьяра в тупик, Юро Карабка пришел в волнение, вспомнив, что у него есть ответ Павлу. Он содержался в книжке по истории здешнего края, написанной очень занимательно, хотя и небезупречной по части правописания. Автор, один из немногих местных патриотов, не столько следовал правде исторических документов, сколько излагал разные забавные случаи с большой долей вымысла; но от этого книга становилась еще интереснее, и многие зачитывались ею до глубокой ночи.
— Дай-ка мне эту… историю! — обратился Юро к Совьяру.
Глухо постукивая деревяшкой, Совьяр подошел к полке и вытащил тощую книжицу. Юро полистал страницы, а потом, повернувшись к Павлу, сказал:
— Что мы сделаем вдвоем, втроем? Да все… что захотим! Вот что сумели когда-то сделать два настоящих парня! — И он начал читать с теми ошибками, которые там содержались: «В начале октября тысяча восемьсот сорок восьмого года австрийский генерал Симуних (читай Шимунич) сообщил главному жупану[9] Шаришского комитата[10], что он из Польши направится в Венгрию и разобьет лагерь у Прешова (Эперьеш), вследствие чего необходимо, чтобы жупан позаботился о продовольствии для его войска. Но это была военная хитрость. Симуних хотел, чтобы венгры, узнав о его намерении, сконцентрировали свои силы у Прешова. Он же, не доходя до Карпат, свернул в Силезию, перевалил через Яблунковский хребет и двадцать второго октября появился под стенами нашего города, где его никто не ждал. Казарма отряда местной гвардии, состоявшего из двадцати четырех городских ремесленников, помещалась в доме за мостом — этот дом теперь принадлежит Альфреду Гохфельдеру. Сторожевой пост из двух солдат стоял перед мостом, как вдруг на дороге во главе своего войска появился генерал Симуних. Как чувствовали себя наши ополченцы, я могу не описывать: читатель сам может представить, достаточно сказать, что — от страха или, повинуясь воинской дисциплине, то ли просто от удивления, — эти два молодца остановили Симуниха со всей его армией. Симуних спросил, что они здесь делают. «Мы на посту, чтобы враг не ворвался в наш край». — «А кто ваш враг? Австрийцы или венгры?» — «Этого мы не знаем!» — «Много ли вас?» — «Двадцать четыре человека», — был ответ. «Где же остальные?» — «В казарме, господин генерал». — «Так вы меня не пропустите?» — «Нет». Это очень понравилось генералу, и он приказал…»
Тут Юро запнулся. По правде говоря… он выбрал не лучший ответ, коль скоро хотел отличиться. Он почесал затылок: может, остальные не догадаются, что он попал впросак. Но Павол был слишком заинтересован в исходе спора; он заметил смущение парня — прерванная фраза внушила ему подозрение, и он потребовал:
— Ну, дальше… читай до конца, Юро! Что приказал генерал Симуних? — И он подсел к Юро, чтобы самому следить по книжке. Однако никакими силами нельзя было заставить Юро дочитать. Все увидели, что он промахнулся, и даже Совьяр рассмеялся:
— Да, как говорится, попал пальцем в небо! Ничего не скажешь… но мысль-то была правильная…
Павлу пришлось дочитать самому: «…приказал разоружить их и отпустить на свободу». Он тоже не мог удержаться от смеха, захохотал, выскочил на середину избы и весело закричал:
— Ну, Юро, насмешил! Ох, чтоб тебе пусто было!.. Здорово!
— Да перестань ты! — выговорил наконец Совьяр, желая загладить оплошность паренька. — Мысль-то у него была верная. И если потребуется дело сделать… Юро сумеет. Насмехаться-то… каждый горазд.
Тут посерьезнел и Павол. Он понял, что, несмотря на промах Юро, первоначальная идея накрепко засела у них в мозгу. Поэтому, уходя, он еще раз предостерег их:
— Вы все-таки подумайте о конце… о последствиях. Чем это обернется…
Расстались в тот вечер как-то холодно. Всем показалось, что Павол зазнается да вдобавок и трусит.
В стороне от деревни, за лесом, на крутом склоне горы сбились в кучку пять черных деревянных домишек. Бог весть почему это место прозвали Шванцаровой площадкой: ни в одном из домишек ни о каком Шванцаре и слыхом не слыхали. Обитатели этого серого и неприютного склона сами не ведали, почему в деревне их зовут не иначе как Юро из Шванцаров, Шимон со Шванцаровой площадки и так далее. Да и некогда им было ломать над этим голову. Они были заняты упорной борьбой с камнем, в которой никто не хотел уступать: ни люди, ни камень. Каждый год люди отвоевывали у него по клочку земли, хотя нередко платили за это своим здоровьем; каждый год засыпали в подпол несколько мешков картошки, чтобы только не умереть с голоду. Их жизнь можно было уподобить хромым клячам: те месяцами карабкаются вверх и вниз по крутому косогору, еле волоча ноги; но стоит им недельку передохнуть в конюшне, как они на первых порах готовы дышла вырвать. Так и эти измученные мужики и иссохшие бабы за долгие месяцы изнурительного труда вознаграждали себя лишь пустой картошкой и кислыми щами; зато на крестинах, на свадьбе или на поминках расходовали последние силы, голос и гроши до поздней ночи.
Вот и нынче никто не удивлялся тому, что на свадьбе у Кубалика присутствовали Шимон Педрох и Зуза Цудракова из деревни. Они приходились хозяину какой-то дальней родней. Кубалик, донельзя испитой и хилый мужик, женил сегодня сына Штефана; он выделял ему кусок пашни и часть избы, поскольку сам уже не справлялся с работой. Родственников, даже если никто уже не помнил степени родства, положено звать. Также полагается прийти, коли пригласили. Поэтому Зуза с Педрохом и оказались тут.
Стоял теплый вечер, на небе мигали веселые звезды, а от темного соснового бора тянуло смолистым ветерком. Во всю ширь над краем опустилась на отдых тишина, и только над избой Кубалика ее раздирали в мелкие клочья. Не было глотки, которая не гаркнула хоть бы раз, не было руки, которая не взметнулась бы над головой под яростный свист и улюлюканье, не было сапожка или затрапезного крпца, которые не отпечатались бы в пляске на утрамбованной площадке риги.
На свадьбу собралась молодежь со всех окрестных хуторов. Из деревни тоже пришел кое-кто. Мутной рекой текло веселье: в безысходные рыданья цыганских скрипок то и дело вплетались взвизги девушек, которых парни тискали по углам во время танца. Свист, крики, смех, песни и ругань сливались в один гремучий поток. Даже неистовые смычки цыган не могли заглушить это горластое чудище, исходившее буйной молодостью и жаром выпитой водки. На щеках, словно яркие алые цветы, пылал румянец. По цветку не угадаешь, каковы будут ягодки. Да и кого это заботит?
А в избе у Кубалика, в тесной, низкой горнице, сидели мужики и бабы. В углу под потемневшей иконой богоматери — жених с невестой. Образа святых нагоняли тоску, как бы загодя готовя молодых к тому, что отныне им предстоит нести тяжкий крест. В избе тихо: обессилев от затянувшегося пиршества, гости даже языком не ворочали. Язык словно увязал в густой каше, глаза слипались от тяжкой одури, стаканы на столе стояли пустые: никого больше не тянуло наливать. Старого Кубалика давно сморил сон, и он повалился на постель в чем был: в крпцах и в шляпе. Никто и внимания не обратил. Мужики, свесив голову на грудь, бормотали что-то себе под нос, а бабы, которым водка сегодня слишком сильно ударила в голову, шатаясь бродили по горнице и незряче тыкались в дверь, чтобы выйти и отдышаться на свежем воздухе.
Но жених Штефан Кубалик был доволен свадьбой. Вот и угостили не хуже других: славно поели, а водка даже осталась. Хорошую водку продал ему Винцо Совьяр. На других свадьбах в этот час только бы разохотились выпить, а у него каждый уже выпил досыта.
Штефан, сидевший под темными образами, встал и робко предложил:
— Спели бы, люди добрые!
Призыв остался без ответа. Немного погодя один мужик, вытянув сухую длинную шею, смешно, по-петушиному закукарекал:
Погашу я лампу,
одежонку скину,
а потом полезу
к Каче под перину…
На середине куплета голос у него, как это сплошь и рядом случается и с петухами, сорвался, да как раз в тот момент, когда кое-кто собрался было подтянуть. Песня не ладилась. Штефан вышел из-за стола и вместе с Качей отправился к танцующим в ригу. Там балаганил на потеху молодежи основательно захмелевший Шимон Педрох. Он приглашал всех по очереди, но ни с кем не смог сплясать: ноги у него заплетались, голова кружилась, удивительно, как он еще держался на ногах. Музыка на мгновенье смолкла, и он сказал:
— Наверно, сегодня святой Петр у райских ворот ни одного нашего не спросит, откуда он. Как почует изо рта запах сивухи, ага, скажет, мне все ясно! Все вы на одну колодку, все пьете. Пшел отсюдова!
Подойдя к музыкантам, он крикнул первой скрипке:
— А ну-ка, сыграй что-нибудь!
Музыканты заиграли всем известную, распространенную мелодию, и Педрох, покачиваясь и бормоча себе под нос, указательным пальцем отсчитывал такт. Все уже начали терять терпение, когда он вдруг запел на этот мотив только что сложенный куплет:
Эх, уж мы поели,
здорово попили,
на неделю с лишком
животы набили.
Молодежь встретила песню взрывами хохота и одобрительными возгласами. Зная Педроха, все ждали, что он на этом не остановится. И действительно Педрох снова запел:
Три бутыли водки
и два литра пива —
свадебка сегодня
удалась на диво!
В неукротимом восторге все бросились к Шимону. Каждый спешил его похвалить, похлопать по плечу, несколько парней потащили его в угол, где дружка разливал вонючую водку. Но Педрох уже не мог пить. У него потемнело в глазах, и держась за стенку, он неверной походкой побрел прочь. Звуки музыки, голоса теперь доносились до него как бы издалека.
К нему подошла Зуза Цудракова.
— Не валяйте дурака, Шимон, отправляйтесь домой! Что скажет Агнесса, когда узнает?
Они пошли домой вместе, но Зузе вскоре пришлось пожалеть об этом: Педрох то и дело падал и с трудом поднимался на ноги, всем телом наваливаясь на Зузу, так что она почти волокла его на себе. На поляне в буковой роще Шимон вдруг вспомнил о жене и заартачился:
— Не пойду домой!
Он улегся под деревом, и теперь уже никакими силами нельзя было сдвинуть его с места.
Зуза одна побежала через рощу вниз. На опушке остановилась отдышаться. Она чувствовала себя обессиленной танцами, одурманенной противным запахом сивухи, тяжелым дыханием объевшихся гостей, а сейчас ее пьянил аромат поляны, густо поросшей тимьяном.
Она осторожно опускалась вниз по склону, как вдруг ее окликнул знакомый голос:
— Ты и белого танца не дождалась?
Зуза испугалась и чуть не вскрикнула: «Чур меня, сатана!» А узнав по голосу Павла Гущаву, сказала:
— На что мне сдался белый танец? Я и на свадьбу-то пошла больше по обязанности… Там тоже пустили в ход этот… гамершлок. Ты кого тут ждешь?
У Зузы к сумбуру в мыслях и словах добавилось и полнейшее недоумение, как понимать эту встречу. Павол, спускаясь вслед за ней по косогору, не стал хитрить и чистосердечно признался:
— Я подумал, что ты пойдешь этой дорогой. Я тебя ждал…
Зуза онемела от удивления.
И это тот самый Павол Гущава, который на пасху с таким злорадством облил ее; на него девушки заглядываются, какой ему резон к бабе липнуть?
— Зачем ты, не надо бы так… Кругом людские глаза и уши, сам знаешь! Чего тебе от меня надо?
Они стояли возле избушки Гущавы, что угнездилась под горой на берегу. Окна избушки уже давно темны. Во дворе разок-другой тявкнула спросонья собака.
— Ухожу в Витковице. Поищу работу. Дома нам всем не прокормиться… да и все мне здесь опостылело.
Зуза все еще не понимала.
— Чего же тебе от меня-то надо?
Он взял ее за обе руки и, с трудом выговаривая слова, сказал:
— Не хотелось мне просто так уйти, Зуза! Ноет душа почему-то, и никак я не могу с этим справиться. Я хотел узнать, ты все еще сердишься на меня за то… обливание?
В избе у гадалки набилось столько баб, что между ними и мышь не прошмыгнет. У каждой что-нибудь спрятано под полотенцем: у одной комок масла, у другой яйца в узелке, а некоторые принесли парное молоко. Неважно, что гадалка на весь свет раструбила о своем бескорыстии. Бабы тоже не лыком шиты и знают, что и курица не задаром в соре роется.
Гадалка сидит посредине избы за маленьким столиком и больше помалкивает. От ее молчания у баб начинает бешено стучать в висках, и их разыгравшееся любопытство, помноженное на болезненную суеверность, заставляет их предчувствовать невиданные таинства и судьбу, которой не минуешь. Старомодное черное платье гадалки придает ее действиям еще больше таинственности. Толстенная книга, в которой якобы обитает всеведущий дух, пухнет на столике от череды счастливых и трагических судеб этих многострадальных людей, стоящих одной ногой на пороге потустороннего мира…
Сегодня пришла наконец сюда и Зуза Цудракова, стала в сторонке, смотрит и слушает. В объявшей ее со всех сторон неестественной тишине, слабея от напряженного ожидания, она еще сильнее ощутила всю тяжесть своего одиночества, сердце ее будто сжали раскаленными обручами. Тетка Туткуля, просиживавшая тут целыми днями, подтолкнула Зузу к гадалке и, коснувшись гадалкиного плеча, значительно шепнула:
— Вот это она и есть!
Гадалка и бровью не повела. Сидела по-прежнему неподвижно. Все, что она делала, было рассчитано на дешевый эффект. Немного погодя она испытующе посмотрела в испуганные глаза Зузы и ласково спросила:
— Что вы хотите, голубушка?
К счастью, Зуза не могла ответить. Из нее нельзя было выжать ни единого слова. Всем заправляла тетка Туткуля:
— Она хотела узнать судьбу по вашей книге. И что делает муж ее, Марек, в Америке. И вообще… про все.
Гадалка опять помолчала немного.
— Когда вы родились? Это нужно знать духу.
Этого тетка Туткуля уже не знала, и Зуза вынуждена была ответить:
— На святую Агнессу.
— Когда это?
— В первых числах марта, — немного осмелела Зуза.
Гадалка долго и сосредоточенно листала захватанные страницы. Бабы затаили дыхание. Упади иголка — и то бы испугались. А Зуза едва держится на ногах, так ей жутко от того, что должно последовать. Вот гадалка застыла, стиснула зубы, на лбу у нее вздулась темная жила.
— Смотрите, в нее входит дух! — прошептала одна из баб.
— Тише! — гневно ткнула ее в бок другая.
И тут гадалка начала читать по книге Зузину судьбу:
— Родились вы между последними четырнадцатью днями февраля и первыми четырнадцатью днями марта. По натуре вы холодны, характера нерешительного, под знаком Рыбы и планеты Юпитер…
Зуза ничего не поняла. Она старалась слушать внимательно, но слова у гадалки были какие-то чудные, шли из неведомых глубин и будто испарялись в воздухе.
— …вашей мудрости многое открывается, вы счастливы во многих мудро задуманных вами делах, счастливы в купле и продаже, а также в браке; многие достойные люди к вам благосклонны; вы вспыльчивы, у вас большой житейский опыт, но и масса противоречий. Счастье ваше непостоянно…
Покамест у Зузы в одно ухо влетало, в другое вылетало: только и запало ей в голову, что слова о непостоянстве счастья. Но гадалка не давала ей времени ни на чем сосредоточиться и продолжала:
— …вы можете легко повредить ногу, но у вас очень доброе сердце и к мужскому полу уступчивое. Лошади и коровы опасайтесь, а также и собаки. Вы услужливы, но вас ожидает тяжелая болезнь, и если вы ее перенесете благополучно, то доживете до семидесяти восьми лет…
Бабы не смели дохнуть — боже милостивый, вот это судьба! Гадалка говорит, как будто ей сам дух подсказывает. И все чистая правда: сердце у Зузы доброе, да и насчет мужского пола в деревне слушок прошел… а болезнь? Ведь уж открыто поговаривают, что у Зузы чахотка.
— Вот это гадалка! — восторженно забормотала одна тетка, которую, очевидно, проняло до глубины души. Остальные только сердито зашикали.
— …и будет у вас два мужа: с первым вы хлебнете горя; зато второй будет добрый, заботливый. Будут у вас болеть спина, голова, желудок, почки, а также ноги, будет донимать колотье в боку, сильный жар, кашель и головные боли. Второй муж только в том случае окажется хорошим, если родился в мае, июле или феврале…
Бабы вокруг даже рты пораскрывали: столько удивительного больше нигде не узнаешь, кроме как у гадалки! Пойдут теперь разговоры по деревне, и новые толпы любопытных женщин опять соберутся здесь, чтобы из уст мудрой гадалки узнать свою судьбу. Придут они спросить о своих ушедших на заработки мужьях, узнать, что их ждет: счастье или беда, придут посоветоваться о своих недугах, о заболевшей скотине. И поэтому любопытству не было предела: ведь речь шла о чужой судьбе, расписанной такими безрадостными красками.
А у Зузы просто душа разрывалась: слишком слаба она была и слишком доверчива, чтобы с легким сердцем перенести уйму предсказанных страданий и горестей.
У нее пошли круги перед глазами, истома сладкой пеленой окутала ее, словно для того, чтобы она не так сильно ударилась, когда упала без чувств.
Ее не успели подхватить. Она упала у столика — хорошо, хоть волшебную книгу не задела, — и глухо стукнулась головой о земляной пол.
Из полотенца у нее выпал комок масла — прямо к ногам гадалки.
Чем сильнее нужда наваливалась на горожан и жителей окрестных деревень, чем больше росла неуверенность в завтрашнем дне, как гора нависая над головами крестьян и ремесленников, тем больше трактиров открывалось по всей округе. Эти два явления были взаимосвязаны.
Как всегда, крестьяне пахали, боронили, сеяли, осенью снимали урожай, один год больше, другой — меньше, на тех же самых выгонах пасли скот и продавали его в город все тем же мясникам. Круг занятий оставался обычным, но прибавилась какая-то неимоверная тяжесть, от которой спасу не было; казалось, ненасытный упырь высасывал из них всю кровь. Земля под ногами и то уже не была такой надежной, как прежде.
Земля, которая дала жизнь стольким поколениям и вселяла чувство уверенности, теперь будто превратилась в болото, под зыбкой поверхностью которого таится бездонная черная трясина. Хозяева не смели загадывать на год вперед, самое большее — на завтрашний день. Если удавалось продать теленка или центнер овса, они, зажав в потной ладони засаленные бумажки, уныло размышляли: заплатить проценты по ссуде или отдать в счет долга кузнецу? Или рассчитаться с трактирщиком и лавочником хоть за часть взятого у них товара? Сердце, бывает, разболится от дум. Заплатить лавочнику — разозлится кузнец. А отдашь долг кузнецу — узнает лавочник. И вдобавок, крестьянина преследует банк, а с ним шутки плохи. Внесет проценты в банк и умоляет: «С долгом уж повремените немного, будьте так добры!» Беда грозовой тучей висит над головой крестьянина: кредиторы в любой момент могут схватить его за горло. Стоит появиться в деревне человеку, одетому по-городскому, с портфелем под мышкой, как у мужика мороз по коже. При виде его немедленно приходит на мысль судебный исполнитель — как тут останешься спокойным!
Кустари в городе сидели без дела. Канули в прошлое времена, когда они занимались настоящей работой. Самолюбие мастеров уязвляла необходимость перебиваться случайной работенкой. Сапожник мог на пальцах пересчитать, сколько заказов удалось ему получить за целый год, а заплаты и набойки — не та работа, чтобы ею гордиться. Портные украдкой перешивали старье и с нескрываемой злостью косились на магазины готового платья фабричного производства. Кузнецу не оставалось ничего другого, как согревать над горном праздные руки, пока ученик уныло постукивает молотом по наковальне, выпрямляя ржавый гвоздь. Все погрузилось в беспросветную тьму. После нескольких лет необычного оживления, когда работа кипела и веселье тоже било ключом, наступила пора тихого прозябания. Собрали налоги за несколько лет сразу, и пресловутая гордость мастеров лопнула как мыльный пузырь. В довершение всего последовали экзекуции — описи имущества.
Бесполезно было тешить себя воспоминаниями о добром старом времени: настоящее становилось все более безотрадным, и думать о прошлом, не находя в нем предвестий лучшего будущего, значило открывать доступ слабости и отчаянию. И это убийственное состояние беспомощности, бессильное отчаяние служили благодатной почвой для возникновения все новых и новых трактиров. Они плодились в деревнях с такой быстротой, что поистине пить должны были все, «кто в бога верует», включая женщин, а молодежь и подавно. В трактирах заливали вином неизбывную боль, которая неизвестно с чего привязывалась к людям, промывали мужицкие глотки, сдавленные невидимым врагом.
Крестьяне ходили за своими кредиторами и упрашивали: «Подождите, христа ради!» Ходили от судьи к адвокату, в налоговое управление, умоляли судебных исполнителей: «Повремените до зимы, вот начнется вывозка леса, тогда уж и заплатим…» Но если даже повременят и дадут отсрочку — разве это спасет положение? Не убывающие, а наоборот, растущие из-за процентов суммы долгов преследовали должников даже во сне; любая выручка целиком шла на то, чтобы заткнуть алчную пасть чьего-то преуспеяния, и не доставляла ни малейшей радости. Кустари, в прежние времена самодовольно наевшие брюшко, забыли про свой гонор, когда пришлось затянуть ремень на последнюю дырку. Кляня судьбу, они в поисках причины своего тяжелого положения попадали в заколдованный круг, из которого не видели никакого выхода.
Каждый искал такой уголок, где можно было поделиться своими невзгодами и тем самым отвести душу, утолить горе сознанием, что катастрофа не миновала и других. И если встречали человека, которому жилось полегче, слушали его неохотно, в душе завидовали и утешались тем, что скоро и ему несдобровать… В этой гнетущей обстановке трактиры вырастали, словно поганые грибы. Люди попадались на эту приманку, как мухи на клейкую бумагу, выставляли напоказ свое горе и впадали в еще большее отчаяние. Тут спускали последние гроши, пили в долг, отсюда брали начало поступки, за которые грозила загогулина соответствующего параграфа, тут давала трещину устоявшаяся, затхлая мораль средних слоев, и дальше все катилось по наклонной плоскости в омут и беспросветный мрак…
В это время в городе объявилось новое лицо по имени Минарик, откуда-то с Грона[11]. Он обошел окрестности, осмотрел городок, завязал знакомства с нужными людьми — и вскоре открыл трактир в том конце города, где уже шло строительство новых домов и предполагалась сплошная застройка. Многие граждане, заботившиеся о доброй славе города, с негодованием поглядывали в сторону трактира; неподалеку от него возводили большой дом культуры, на строительство которого собирали деньги по всему краю, причем было оговорено, что в доме культуры не допустят никаких распивочных, — и нате вам: не будет в доме культуры, так есть поблизости.
Распивочная — да еще какая!
Мало одного зла — алкоголя, тут вдобавок еще и карты, и девицы… Трактир гудел до глубокой ночи, вино и водка лились огненной рекой, граммофон ревел и хрипел, как пьяница, и мало чем отличался от пьяных голосов посетителей. Мужики повалили в трактир посмотреть на новое чудо, извозчики и городская молодежь ночи напролет проводили за картами, и живущим картами шулерам всегда удавалось ободрать кого-нибудь как липку. Железнодорожники каждое первое число оставляли здесь половину своего жалованья, и нередко жена, поспешавшая спасти хоть малую толику, ощупывала лишь пустые карманы. Поговаривали и о кражах; действительно, в трактире ошивались какие-то темные личности, и, пока гости предавались разгулу, они не теряли времени даром.
Местная полиция частенько пьянствовала здесь наравне со всеми, а власти упорно игнорировали сообщения о творившихся тут оргиях и ограблениях. И только когда по городу и всей округе разнесся слух, что пьяные выгнали ночью от кельнерши молодого чиновника, не успевшего прихватить с собой даже брюки, а в другой раз проститутка обобрала женатого ремесленника и тот с горя чуть не повесился на первом же дереве, — господа убедились, что пора вмешаться. Только сейчас они спохватились, что у Минарика, собственно, нет никакого права содержать трактир, что поданное им прошение о патенте до сих пор не удовлетворено, а сам факт подачи прошения еще не дает права на открытие заведения. Однако Минарик знал массу случаев, когда влиятельные чиновники охотно шли навстречу предпринимателям, и поэтому ничуть не испугался, когда городское управление запретило ему продавать спиртное, а его вызвали к уголовному судье.
Дожидаясь перед дверьми кабинета, он повторял про себя доводы в свое оправдание, еще раз продумывал и уточнял план боевых действий и ни на миг не допускал мысли, что ему придется распроститься со своим процветающим трактиром. Правда, он еще не знал судью по уголовным делам, поговаривали, будто он очень строг; да разве не все судьи одинаковы?
— Богом клянусь, пан судья, меня тогда и дома-то не было, я был на работе! — послышался из-за двери голос какого-то парня.
— Не морочьте мне голову… все это пустые отговорки! — рявкнул судья так, что двери задрожали. — Дебоши устраиваете в деревне… к прохожим по ночам пристаете… все это подпадает под соответствующие статьи закона!
«Ага, — сообразил Минарик, — нарушение ночного покоя. Ишь как расходился, можно подумать — трезвенник, хмельного в рот не берет».
Когда судья отпустил парня, которого сам бог не уберег бы от штрафа, Минарик вошел в кабинет. Судья сидел за письменным столом, перед грудой дел, лощеный и элегантно одетый. Он даже не поднял глаз и продолжал углубленно изучать бумаги. Его седеющая голова с острой макушкой как бы господствовала над тишиной, царившей в кабинете.
Минарик кашлянул и робко хмыкнул. Тишина и холодное безразличие судьи как будто обескуражили его. Заученные оправдания и план боевых действий вылетели из головы, и он растерянно переминался с ноги на ногу.
— Ваша фамилия? — спросил наконец судья, не поднимая головы от разложенных перед ним бумаг.
— Минарик, честь имею… содержатель трактира. Я насчет трактира, пан судья. Не понимаю, почему мне запретили…
— Сейчас объясню, — вскипел судья, только теперь обратив к нему лицо. — Кто вам разрешил открыть трактир сразу после подачи прошения, не дожидаясь ответа? Вам хорошо известно, что союз ремесленников подал протест против вашего прошения… а это не фунт изюму! Вдобавок: в прошении речь идет о трактире, а вы устроили притон для азартных игр и… публичный дом! — Это был сокрушительный удар. Судья Караба теснил Минарика по всем фронтам. Темные зрачки за стеклами очков — не глаза, а острые когти — так и впились в свою жертву. Привычка командовать, побеждать любой ценой, разить наповал — вот что молнией сверкнуло в этих застекленных глазах, хотя желтое лицо, изборожденное глубокими морщинами, оставалось бесстрастным. Но этот устремленный на Минарика взгляд, обычно производивший на всех неизгладимое впечатление, на сей раз привел Карабу к полному краху.
Минарик словно выбрался вдруг из дремучего леса: такой свет его озарил, и только состояние крайнего изумления помешало ему хоть звуком возразить судье.
Лишь спустя некоторое время, оправившись от потрясения, он осознал свое неожиданное превосходство над судьей. Понизив голос, он не без яда сказал:
— Кабы знать, что я попаду к пану судье Карабе, я бы заранее позаботился о том, чтобы судья избавил себя от излишних волнений…
— Да как вы смеете?!. — воскликнул Караба, растерявшись от такого непредвиденного оборота разговора и уже ничего не понимая. — Предупреждаю, вы можете понести наказание еще и за оскорбление должностного лица, а ваше дело я передам в высшие инстанции. Я не обязан возиться с вами!
В глазах Минарика заиграли насмешливые огоньки, а в голосе зазвучал металл.
— Пан судья, пан Караба, — фамилию он произнес особо подчеркнуто, — вы не накажете меня за оскорбление и не передадите мое дело в высшие инстанции; напротив, — мы с вами договоримся, и все будет в порядке: я буду спокойно вести мое заведение… а вы… наказывайте себе на здоровье деревенских шалопаев.
По своей дерзости это переходило все границы. Высокий, поджарый судья вскочил из-за стола и метнулся было к двери. Но Минарик преградил ему путь, и, когда судья очутился лицом к лицу с ним, Минарик окончательно убедился, что не ошибся: это был он!
— Пан Караба, — пошел напрямую Минарик, сочтя излишним повторять его титул, — а ведь я вас узнал. Во время войны вы были нотаром в Верхнем Погронье в Погорелой, а я торговал там скотом. Каждый день я имел дело с людьми, над которыми вы были царь и бог. Кроме вас, были староста, жандармы, священник, но больше всех вы, да, вы пили кровь из народа! Вспомните… вспомните времена, когда жизнь и смерть стольких людей была в ваших руках… А как умело вы этим пользовались, не забыли?
Судью будто громом поразило: он вобрал голову в плечи и, машинально сделав несколько шагов, упал в кресло. Ему хотелось кричать, ругаться, драться, вышвырнуть Минарика за дверь, хотелось уничтожить этого очевидца событий, о которых до сего дня никому в городе не было известно, чтобы и впредь оставаться в глазах общества чистым и безукоризненным. Однако тело обмякло, а мысль увязла, как нога в смоле. Его глаза уже не напоминали острые когти, это были глаза побитого пса. А Минарик, пользуясь своим превосходством, действительно бил его:
— Мужчины тогда были на войне, а жены оставались дома одни. Каждая искала поддержки, но обретала ее только та, которая пришлась вам по вкусу. Теперь-то вы уже и сами, поди, не помните, сколько женщин обесчестили… А некоторые хоть и отдавались вам, но покровительства не получали, вы их водили за нос. А сколько мужиков по вашей милости перебывало в тюрьме за то, что не подписывались на заем, которым вы хотели выслужиться перед властями; за то, что утаивали картофель и рожь от реквизиции или из-за того, что на один день просрочили отпуск?
Караба переломился в поясе, точно ему вонзили нож между лопатками, бессильно повел правой рукой по воздуху и смог выдавить из себя только одно слово:
— Замолчите!
А Минарик явно упивался своим превосходством, безжалостно бил по самому больному месту, пока обнаруживал у Карабы хоть намек на сопротивление.
— И когда все, что вы раньше посеяли, во время переворота стало приносить свои плоды… вы хорошо помните, что вы тогда сделали: пока чернь разносила в щепки вашу дорогую мебель, пианино и картины, вы удрали из Погорелой в Машу, а узнав, что мужики и бабы вооружились, кто чем мог, и намерены убить вас, вы подослали к ним одного парня, чтобы он отговорил их и подбил разгромить еврейский трактир. А сами тем временем через леса и горы добрались до Попрада, где еще находилась венгерская национальная гвардия, и с ней вернулись в Погорелую. Помните, как вы наводили порядок? Скольких расстреляли? Сколько крови и слез пролито по вашей милости? Тогда вы действовали в интересах Венгрии… а ныне вы чехословацкий судья…
Караба глубоко вздохнул, как будто у него свалилась гора с плеч. Медленно, с мертвенно бледным лицом поднялся он из-за стола и, прохаживаясь по просторному кабинету, заговорил:
— Пан Минарик…
На мгновенье воцарилось молчание.
— Я не Венгрию защищал. Я боролся против революции. Поймите меня… И сегодня я не мог бы поступить иначе.
Эта отговорка прозвучала, однако, неубедительно. Может быть, потому, главным образом, что судья произнес ее как-то невыразительно. Минарик почувствовал, что наступил решающий момент и он должен утвердиться на завоеванных позициях.
— Пан судья… Я, собственно, только насчет трактира. До всего остального мне нет никакого дела. Я умею молчать, когда надо. Для меня важно только одно: моя честь… и мое заведение.
Когда Минарик собрался уходить, Караба встал, подал ему руку, многозначительно пожал ее и сказал на прощанье:
— Как-нибудь устроим, пан Минарик, постараемся. Но, если позволите, я дам вам совет: не держите там этих девиц… это больше всего раздражает общественность.
— Учтем!
Минарик с учтивым и глубоким поклоном выскользнул за дверь, Караба на прощанье тоже поклонился.
Оставшись один в кабинете, судья оказался во власти чувств, вызванных разговором с Минариком. Он был совершенно подавлен, от волнения никак не мог собраться с мыслями, которые разбегались, как овцы. Сами собой пришли ему на память те тревожные дни, когда лопнул обруч старых законов и гнев народа вырвался наружу, как мутная река, вышедшая из берегов. То, что говорил Минарик, было лишь частью правды, лежавшей на поверхности. Всей правды никто не мог знать, она оставалась на совести Карабы. А правды, погребенной в глубине души, можно не опасаться. Ее прикрывают без малого десять лет безупречной государственной службы.
Опасность для него представляет только то, что станет известно общественности. Минарик будет молчать лишь до тех пор, пока ему не помешают содержать трактир. Районное управление играет в этих делах большую роль. А Караба — судья районного управления…
Еще и еще раз основательно взвесив все это, Караба чуть не обругал себя за то, что в первый момент так растерялся. Разве мало у него знакомых, а у тех в свою очередь своих знакомых, которые в свое время действовали точно так же, а потом делали карьеру?
Жаль, он не воспользовался для ответа Минарику еще более веским аргументом, что с взбунтовавшейся, восставшей чернью он и сегодня не поступил бы иначе.
— Мы еще можем пригодиться, — сказал он сам себе. И успокоился.
Из конторы адвоката д-ра Розенцвейга, помещавшейся на главной улице города, вышел Магат и направился прямо на вокзал, хотя поезд его еще был не скоро.
Крестьяне из окрестных деревень, оставив лошадей с возами во дворе трактира, робко прохаживались по улице, стояли, поверяя друг другу заботы, у всех одинаковые, как две капли воды.
Завидя выходившего от Розенцвейга Магата, они горько усмехались, говоря:
— Свинья ненасытная… Поди, опять кого-то прижал?
— Суд как будто только для того и существует, чтоб заниматься делами Магата.
— Право слово…
— Ну, не скажите. Один Магат, что ли, такой кровосос? Много их… Одних сосет этот… других тот.
— И то правда! Прижмет тебя банк за долги — нешто это не то же самое? А спроси-ка, скольким еще не заплатили на лесопилке за подводы… да мало ли чего наберется. А судиться — дураков нет, только зря деньги переводить, я так понимаю…
— Верно! Нашего брата каждый норовит надуть: налоговое управление, фирма, судебный исполнитель, суд, банк — каждая собака. А что мы? У нас защиты нет. Боже сохрани, судиться! Да еще с такими господами! Хорошо, хоть не подают на тебя в суд… Сиди да помалкивай.
Дела, которые приводили крестьян в город, были не из приятных. Город был им чужой, здесь шла другая жизнь, более легкая, и люди здесь были ловчее, умели ловить момент и так или иначе устраивать свои дела. Им есть где развернуться: вместо деревянных избенок повсюду — каменные дома, и в них не старая рухлядь, которая переходит от поколения к поколению, пока ее не источит жучок, а шикарная обстановка с дорогой обивкой и зеркальными стеклами; в городе не принято, чтобы завтрак ничем не отличался от обеда, а обед был похож на ужин, вечно одно и то же — картошка, капуста да простокваша; тут каждый день варят такие кушанья, какие в мужицкий желудок не попадают даже по большим праздникам. А работа? Разве это работа? Один посидит несколько часов в канцелярии, другой поучит детей в школе — и домой, третий процветает в торговле да отращивает брюшко. А про остальных и говорить нечего — сидят с утра до ночи в кафе за картами. Никто из них никогда не держал в руках плуга, не выворачивал ломом камни на пашне, не валил деревья в лесу. Никто не бывал в шкуре мужика, у которого грозовой ливень в считанные минуты унес весь урожай — плод круглогодичного каторжного труда.
Поэтому и город и горожане были крестьянам чуждыми.
Поэтому на обратном пути они погоняли лошаденок, торопясь поскорее вернуться в деревню. Подальше от этой легкой жизни, где каждый, еще не покинув рабочего места, уже думает о развлечениях; подальше от людей, которых и не увидишь за работой, но которые живут стократ лучше них; подальше от учреждений, где, не ровен час, пришьют тебе какую-нибудь статью — и давай плати! Подальше от судов, где ничего не стоит лишиться последнего, где на мужика сыплются кары, как из геенны огненной; подальше от магазинов, где мужика на каждом шагу норовят объегорить и в любом случае навязывают свои цены; подальше от адвокатских контор, этих гнойных язв на теле беззащитного люда!
Поэтому те, кто сегодня стоял на улице перед трактиром, враждебно смотрели на дом д-ра Розенцвейга. Многих, наверное, заставил он платить за эту роскошь…
Вот уже несколько дней д-р Розенцвейг ломал голову над возникшими перед ним проблемами, успешное решение которых совершенно необходимо для поддержания его репутации. Проблема номер один: добиться патента на трактир для Минарика. Сейчас д-р Розенцвейг уже почти жалел, что взялся вести это дело, — ведь трактирный патент требует большого труда, умения использовать связи и влияние политических деятелей и тому подобных закулисных трюков. Правда, благополучный исход дела оплачивают золотом, и все-таки д-р Розенцвейг чувствовал, что нельзя (хотя бы из личных соображений) предоставлять право на трактир каждому проходимцу, кто ни пожелает. Поэтому он пришел к выводу, что разрешение, которое он добудет для Минарика, должно не только разнести по всей округе добрую славу о его адвокатстве, но дать и материальный выигрыш…
— Доктор Краус!
За другим столом, не на виду, сидел, погрузившись в работу, молодой помощник Розенцвейга. С недавних пор он проходил здесь адвокатскую практику и проявил себя предприимчивым, энергичным малым, умеющим извлечь максимум пользы из своих знаний, знакомств и своего рода пронырливости, столь необходимой в его профессии.
— Что прикажете? — Взгляд Крауса выражал напряженное внимание и готовность немедленно реагировать.
— Тут у меня одно дельце… вероятно, вы о нем уже знаете. Надо бы решить наконец вопрос о трактире Минарика.
— Вы полагаете — решить в пользу Минарика, не правда ли, патрон?
— Да… Хотелось бы. Именно на это я рассчитывал. Не стоит браться за заведомо проигрышное дело. Я был уверен, что добиться разрешения для Минарика — пара пустяков. Но теперь вижу, что…
— Думаете, обстановка неблагоприятная? Да разве что-нибудь меняется от того, что отдельные личности объявили беспощадную войну трактирам?
— Дело не в этом. Просто я убедился, что для получения трактирного патента одних личных связей недостаточно. Тут не обойтись… без политической партии. Нужна ее поддержка. У меня, к сожалению, нет друзей в политических партиях, а сам… Минарик — социал-демократ.
— А что вы предполагаете делать, патрон, в случае благоприятного исхода? — спросил д-р Краус.
— Ну… разве не ясно! Я постараюсь использовать это во всех отношениях. Только бы…
Д-р Розенцвейг, как видно, попал в затруднительное положение в связи со всем этим и не видел никакого выхода. Он не имел достаточной практики в получении подобных разрешений. Тут, безусловно, необходимы связи в политических кругах, а д-р Розенцвейг, несмотря на обширные знакомства, не обзавелся друзьями в среде социал-демократов, и в данном случае чувствовал себя крайне неуверенно.
Д-р Краус был в курсе дела. Но он положил себе за правило не открывать своих карт без особой нужды и выгоды. Теперь он сообразил, что его час пробил, и, чуть самодовольно улыбаясь, произнес:
— Я мог бы взять это дело на себя…
— Что вы имеете в виду? — Д-р Розенцвейг был поражен неожиданным поворотом событий.
— Жаль упустить такую блестящую возможность… Можете на меня положиться. В конечном счете, получить патент для нас не проблема. Тут, по-моему, важнее другое: как достичь того, чтобы трактир приносил доход и нам. Обидно было бы ограничиться одним лишь гонораром.
Он помолчал. Взгляд его больших усталых глаз скользил по окружающим предметам, по картинам в массивных золоченых рамах, затем он протянул, как бы рассматривая оборотную сторону дела:
— Трактир будет, в этом никаких нет сомнений, но нужно сделать так… чтобы трактир поставлял клиентов нашей конторе…
Д-ра Розенцвейга удивила уверенность д-ра Крауса в успехе и дальновидность, с которой он строил свои планы. Однако за то непродолжительное время, что д-р Краус провел у него в конторе, он убедился в незаурядных способностях и изворотливости молодого адвоката и посему ограничился только одним вопросом:
— Вы состоите в социал демократической партии?
Видя, что победа за ним, д-р Краус с лукавой улыбкой ответил:
— Где вам угодно…
С этого дня д-р Розенцвейг целиком передоверил дело Минарика молодому практиканту.
Результаты не заставили себя ждать.
Время — неукротимый ветер — срывает один за другим листки календаря, и дни падают от его порывов, как деревья в лесу. Как некогда пахали деды, так теперь на тех же полях пашут внуки; как судились из-за пустяка отцы, так теперь до полного разорения судятся дети. Сколько народу в этом краю ходит к адвокатам и в суд, чтобы с ослиным упрямством отстоять свои примитивные взгляды на справедливость, даже если за это придется отдать последнюю рубаху или лишиться последнего клочка земли! Судятся возчики с фирмами и с деревенскими лесоторговцами из-за оплаты; судятся друг с другом соседи из-за распаханной межи, из-за какой-нибудь груши, растущей на межевой черте; судятся дети с родителями, родители — с детьми из-за ничтожной, смехотворной доли имущества, без которой, как им кажется, они не смогут спокойно ни прожить, ни умереть; судятся девушки, матери незаконных детей, с парнями, которые ласкали их жаркими ночами… В город шли, будто к святым местам; здесь, в суде, искали лекарства от всех недугов. Но прежде чем предстать перед богиней правосудия, надо сделать несколько остановок и принести ей жертву: по дороге в суд мужик не пропустит ни одного трактира, в каждом заливает свою душевную муку, в каждом в голос кричит о своем праве на справедливость, которая с человеческой точки зрения не требует разъяснений; наконец, последняя остановка — у адвоката, а здесь никому нет дела до человеческой точки зрения, здесь выясняют суть спора, имущественное положение клиента и берут задаток…
Это подлинное бедствие, оно душит людей, словно оборотень. Ведь имущество, из-за которого разгорелся сыр-бор, настолько мало, что его часто не хватает на само покрытие судебных расходов, а алименты, которые суд постановляет удерживать с парней, существуют разве что на бумаге, поскольку у парней хоть и трудовые руки, но работы для них нет; и отцами незаконнорожденных детей они становятся единственно потому, что, не будь любви, не стоило бы вообще жить на свете… Даже тот, кто выигрывал дело в суде, не облегчал себе жизнь: после суда только росла рознь между людьми, росли и долги, в которые влезали, чтобы заплатить адвокату за свои мнимые победы. И так судились, судились и проигрывали те, у кого никогда ничего не было и не будет, а выигрывали фирмы, богатые лесоторговцы, изредка и крестьяне — отцы, дети, незамужние матери — впрочем, эти последние во имя какой-то там чести обрекали себя на еще большие долги и обнищание…
И только адвокаты рады-радехоньки, разъезжают на машинах по деревням, стравливают людей, из корысти сулят им золотые горы, заставляют терять голову, идти в банк и закладывать единственный оставшийся клочок поля, потому что развалюха-изба все равно ничего не стоит.
Д-р Краус вступил в прямой контакт с местной социал-демократической организацией; в корне изменив план действий, намеченный в разговоре с шефом, он начал с противоположного конца. Поближе познакомившись с председателем местной организации, сапожником Шимко, он помог некоторым членам партии своими советами по юридическим вопросам и после ряда удачных выступлений на партийных собраниях почувствовал под ногами более или менее твердую почву. Когда же среди членов партии стали раздаваться одобрительные голоса, что наконец-то появилась щука среди карасей, он с жаром приступил к осуществлению своего плана.
— Товарищ Шимко, нам тут представляется прекрасная возможность…
Шимко был совершенно очарован энергией и интересными предложениями молодого товарища, который столь горячо включился в работу по активизации рабочего движения, и слушал его с большой охотой.
— Нужно только протолкнуть трактирный патент для товарища Минарика, и тогда все в нашей власти. Подумай, товарищ: мы получили бы помещение для собраний… а это ни ему, ни нам не лишне. Кроме того…
«Выйти с главного козыря или погодить?» — думал про себя Краус. Для верности решил нарисовать еще более радужную картину:
— Мы значительно выиграли бы на арендной плате за помещение, которое теперь влетает нам в копеечку. Но главное, мы бы приобрели возможность шире распространить свое влияние на крестьянские массы.
— Каким же образом? — Шимко ничего не понял в этом смелом проекте, однако ему нравилось разговаривать с Краусом, нравился этот энергичный молодой человек, у которого всегда наготове столько заманчивых предложений и самых неожиданных комбинаций. Но больше всего ему нравилось, что Краус не увиливает от работы в организации, которая уже давно начала хиреть, не принося плодов, и что ему удалось привести в движение затхлое болото провинциальных политических будней.
Последние слова Крауса его очень удивили и он переспросил:
— Каким же образом?
— В доме Минарика мы устроили бы постоянную юридическую консультацию для жителей города и окрестных деревень. Разумеется… помощь оказывали бы бесплатно…
Шимко попался на эту приманку, как муха в горшок с медом. План Крауса привел его в восторг. Мысленно он уже видел, как все те, кто неизбежно увяз бы в бессмысленных тяжбах, спешат в трактир Минарика посоветоваться и из уст опытного специалиста услышать о правомерности или безнадежности претензий, которые отравляют им жизнь. Он представил себе, сколько людей можно будет спасти от разорения, от ненужных расходов, скольким они позволят прибегнуть к правосудию без риска потерпеть поражение.
По городу и по деревням разнесется молва: социал-демократы позаботились о нас, они отстаивают права бедноты! Этот слух от избы к избе понесут возчики, которых фирме не удалось обвести вокруг пальца, об этом станут рассказывать крестьяне, которым отсоветовали подавать в суд, подтвердят и родители, которые пошли на мировую с детьми благодаря совету, полученному в бесплатной консультации.
— Товарищ Краус, — Шимко тряс руку молодому адвокату, задыхаясь от радости, — пан доктор, это действительно блестящая мысль. Представьте себе… сколько людей смогут получить помощь…
О гуманной стороне дела д-р Краус благоразумно умолчал. В этом отношении он оставил двери открытыми. Зато напрямик выложил то, что на первый взгляд не подлежало сомнению:
— Помощь… само собой разумеется, мы будем помогать. Но нам прежде всего важен моральный и агитационный успех. Организация от этого очень выиграет. Мы укрепим свои позиции в деревне. А это небесполезно. Назначат выборы… они и покажут, какое доверие мы завоевали в деревне. Такая консультация, товарищ Шимко, открывает огромные возможности для пропаганды. Именно так мы должны расценивать это дело…
Немедленно был созван городской комитет партии. Картина, на которую д-р Краус не пожалел ярких красок, — картина все возрастающего влияния партии не только в городе, но, главное, в деревне, захватила всех. Тем более что члены комитета изнывали от почти трехлетнего бездействия и чувствовали, что вслед за победами в первые годы после переворота партия постепенно теряет почву под ногами, а на последних выборах партия людаков[12] прямо-таки не оставила им никаких шансов. Они чувствовали неладное, партийная машина работала не так, как им хотелось бы, — не в том направлении, не столь оперативно, — и им казалось, что, если даже попытаться поступить по-своему, как подсказывает им их горький опыт, кто-нибудь сразу их одернет… До сих пор они только чувствовали это. Сердцем и не без робости. Объяснения этому не находили. Не получали объяснений и в местной организации, которая превратилась в стоячее болото. И думали, что все дело в том, чтобы сдвинуть с места, привести в движение, расшевелить местную социал-демократическую организацию, которая по горло увязла в болотной трясине. Потому большинство и приветствовало предложение молодого адвоката: оно представилось им золотыми шпорами, которые вздыбят выдохшуюся лошадку — их организацию.
Деревообделочник Цоморек, один из немногих рабочих, попавших в состав городского комитета партии, попросил слова:
— Дело-то хорошее… Только на кой черт трактир? Если д-р Краус хочет взять на себя это дело, он мог бы вести его в другом месте. У кого-нибудь из нас нашлась бы комнатенка… А трактир…
Цоморек не успел толком высказаться, — его слова прозвучали, как удар косы о камень. Торговцы, ремесленники, учителя наряду с остальными рабочими — весь достопочтенный комитет ответил ему громким смехом и погасил эту искорку потоком речей, которые председатель Шимко в конце концов направил в единое русло:
— Никого не заставляют там пить. В конечном-то счете каждый, кто приходит из деревни в город, уж конечно, одну-две рюмочки пропустит. Посоветуется по своему делу, выпьет… зато у своих. Деньги пойдут не евреям в карманы…
И закипела работа. Даже те, кто редко посещал собрания и понемногу начал забывать о своей принадлежности к партии, почуяли свежий ветерок перемен. Трембош, мастер-маляр, изготовил хорошенькую красно-белую табличку с надписью: «Бесплатная юридическая консультация» — и прибил ее к стене трактира Минарика. Отцы общества, члены социал-демократической партии, по знакомству нажимали на остальных членов городского управления, не скупясь на обещания поддержать их в случае необходимости; зашевелились и члены районного комитета, а оттуда в высшие партийные органы посыпались сообщения о ходе дел и просьбы о содействии.
В то время как кипы мертвой исписанной бумаги циркулировали по городам, районам и Братиславе, трактир Минарика переживал небывалый подъем. И по сей день никакого разрешения на торговлю спиртными напитками не было, но при хорошем отношении это не помеха. Любителей азартных игр он препроводил в маленькую каморку, где они могли спокойно, без свидетелей, повышать ставки сколько заблагорассудится, девиц до поры до времени убрал, чтобы загладить дурное впечатление о своих первых шагах и в угоду своим политическим друзьям. Они заглядывали сюда из приличия, чтобы, как говорится, поддержать собственное предприятие, но благодаря находчивости и ловкости Минарика частенько уходили отсюда только под утро. Находились и такие, кто весьма высоко оценивал свою подпись под рекомендацией комитета в пользу трактира, и тогда Минарик понимал: на количество выпитого придется закрывать глаза.
Районный начальник прекрасно знал о процветании трактира. Наслышан был о нем и судья по уголовным делам Караба… но молчал как могила. Высшее начальство рисковало уронить свой престиж, если бы вникало во всякую мелочь, к тому же оба они не какие-нибудь полицейские. Они предпочитали придерживаться формального разделения обязанностей и ждать, пока полиция не укажет на замеченное ею нарушение закона или преступление.
Так было в городе.
В деревню в это время широким потоком хлынул денатурат. Многолетней давности запрет на вольную торговлю спиртом грозил лишь в законах и постановлениях. Не существовало такой силы, которая могла бы поставить заслон губительному потоку. Даже если вдоль всей границы выстроить сотни жандармов, им не удалось бы пресечь это ужасное зло, пока еще скрывавшее свое жало. Жандармы могли задержать одного-двух контрабандистов, но невозможно было прочесывать состав за составом, направлявшиеся из Силезии, невозможно было разведать все потайные тропки в лесных чащах, по которым народу доставлялось дешевое лекарство от всех его недугов. Продавали его по двадцать пять — тридцать крон за литр, а из литра спирта получалось три литра зелья, от которого прошибала слеза и драло горло — настолько оно было крепко.
Винцо Совьяр, правда, сам его не пил. Ему незачем было пробавляться дешевкой. С тех пор как Твардек подбил его на спекуляцию, Винцо уже не был стеснен в средствах. Торговля у него у прохвоста шла очень бойко. Снабжал денатуратом все свадьбы, подкреплялись им крестьяне и батраки во время жатвы, и все-таки очень многие из тех, кто его пил, не имели понятия, откуда он берется. Ну, естественно, жандармы понапрасну шныряли по деревне: они не могли найти виновника, поскольку не было и жалобщика.
Трактирщик Чечотка, все больше снедаемый коварной болезнью, часто сиживал на завалинке, греясь на осеннем солнце, но иногда вынужден был по нескольку дней лежать в постели почти без движения. Трактир перестал его интересовать, он ушел в себя, и соседи, приходившие к нему посудачить, замечали странную вещь: Чечотка больше чем когда-либо… задумывался о смысле жизни. А коли в здешних краях, где ни у кого нет и минуты свободной, человек начинает задумываться о смысле жизни, это не к добру. Всем вдруг бросилось в глаза, что Чечотка худой и желтый, хотя лицо его и всегда-то было таким, что голос его звучит как-то глухо, точно из-под земли, хотя голос у него никогда не отличался звонкостью, и что руки у него ослабли и побелели, хотя кто же не знает, что Чечотка уже много лет не занимается физическим трудом.
Чаще всего к нему захаживал Винцо Совьяр. Зная, что Чечотку с каждым днем все пуще изводит коварная болезнь, которая иной раз подарит ему недели две передышки и надежды, чтобы затем уложить пластом и вымотать из него всю душу, Винцо дорогой придумывал какую-нибудь шутку, чтобы избежать разговоров о болезни:
— У вас как в большом ресторане… гостей полно, а хозяин знай себе полеживает. Так только господа могут себе позволить…
Трактир от кухни, где в полосатых перинах лежал бледный Чечотка, отделяли сени. Двери из сеней в оба помещения были настежь, и потому в кухне было слышно каждое слово мужиков, которых обслуживала жена Чечотки.
— Шут его знает, в чем тут дело, — пожаловался трактирщик Совьяру, — народу полон трактир, а нельзя сказать, что много пьют. Как-то расхотелось людям пить…
Из трактира донесся звон стаканов, а когда выпили, перевели дух, отерли рукой мокрые губы, один мужик упрекнул трактирщицу:
— Слабо у вас питье, тетка. Таким червячка не заморишь…
— Слыхал? — спросил Чечотка инвалида. — Червячка в желудке хотят заморить… Эх! А то и в трактир приходят уже пьяные…
Совьяр молчал, точно преступник на допросе.
По белой дороге, за городом круто сворачивавшей в сторону, ехал на небольшой скорости личный автомобиль адвоката Гавласа. За рулем сам владелец, а рядом с ним, подпрыгивая на пружинах мягкого сиденья, устроился редактор Фойтик с открытым блокнотом в руке.
Осень наступала погожая, теплая, солнечная. На полях уже убрали рожь, осталось лишь белесое жнивье, по которому нестройными стаями бродили гогочущие гуси, прыгали ребятишки, вспыхивали веселые огоньки пастушьих костров. Упоительной негой сентябрьской послеполуденной поры дышали эти мгновенья, все замерло в щекочущей дрожащей паутине бабьего лета. Стоял нескошенным еще не созревший для серпа овес, неровными рядами зеленела картофельная ботва, никак не желавшая сохнуть. Люди, изредка попадавшиеся на полях близ дороги, выглядели довольными. Они подкапывали землю вокруг картофельных кустов, чтобы определить виды на урожай, или растирали в ладонях овес, сдувая шелуху; судя по всему, этот год обещает быть неплохим. Блаженной улыбкой светились их глаза, душа объята добрыми предчувствиями. Только бы продержалась хорошая погода: ведь в октябре могут нагрянуть затяжные дожди, порой со снегом, и тогда — конец радостным улыбкам и скромным надеждам.
Автомобиль тащился по дороге медленно, как улитка. Д-р Гавлас с удовольствием совершал поездки по деревням, в этой округе ему было знакомо чуть не каждое дерево и каждый хуторок. Уроженец этих мест, он был из другого теста, чем остальные чиновники и адвокаты, выросшие в иных условиях, в иных семьях, получившие иное воспитание и судившие о людях, меряя всех казенной штампованной меркой, не зная и не желая знать истинной подоплеки хороших и дурных поступков здешних жителей.
Д-р Гавлас вырос в такой же черной деревянной избе под присмотром матери — отец его ходил дротаром в далекую Россию и не всякий год наведывался домой. Плоть от плоти и кость от кости народа, д-р Гавлас гордился тем, что получил образование на дротарские деньги, и когда обсуждались вопросы, требующие знания этого края, у него всегда находились дельные соображения. Но самостоятельно решить ту или иную проблему он ни разу не брался. Однако бедственное положение родного края тяжким камнем лежало у него на сердце…
— Просто кошмар, сколько теперь у суда работы. Раньше такого не бывало.
— Я никогда не устану повторять: недостаток просвещения! — снова завел свою песню редактор Фойтик. — У нас существует районное просветительское общество, а вся его работа сводится к лекциям от случая к случаю… и то лишь по поводу государственных праздников. Этого мало. Надо подготовить цикл лекций: о крестьянском хозяйстве и новейших методах повышения урожайности, что-нибудь об экономике, о государственном бюджете, о налоговой системе… Надо пробудить в людях интерес к общественной жизни, научить их мыслить широко, в общегосударственном масштабе…
Д-р Гавлас со снисходительной улыбкой слушал редактора, выжидая, пока тот выдохнется, потом свернул к обочине, остановил машину и спокойно, без лишних ораторских прикрас, принялся ему втолковывать:
— А когда вы, поборники просвещения, сельские учителя, обучите каждого мужика, каждую бабу всей государственной премудрости, то получите кукиш с маслом, поняли? Вот такой кукиш, — и, просунув большой палец между средним и указательным, он ткнул им редактору в нос. — Просто диву даешься, как вы без конца твердите о просвещении, невесть о чем рассусоливаете в газетах, а того не видите, что ваши просветительные газеты и нужны-то мужику только для того, чтобы завернуть шматок сала, отправляясь в извоз. Ведь вы, к примеру, бываете в суде, видите, какая масса людей их осаждает. Неужели вас до сих пор не привела в оторопь… эта лавина процессов, какой никогда раньше не бывало? А ведь все это от пьянства!
Редактор Фойтик ударился в амбицию:
— А разве я утверждаю, что организация кружков трезвости не входит в задачи просветительского общества? Организуем сначала кружки, а потом уж все прочее, о чем я говорил. Одно другому пойдет только на пользу…
— Дорогой мой редактор, — адвокат с удивлением покачал головой, — бумажная вы душа, как я посмотрю… Вы как будто озабочены только тем, чтобы написать квартальный отчет о деятельности просветительского общества! Лекции — на бумаге. Кружки трезвости — на бумаге. Драматические кружки — на бумаге. А между тем пьянство пусть цветет пышным цветом. Кстати, — адвокат в упор посмотрел на Фойтика, — вы были сегодня утром в суде?
Фойтик и бровью не повел. Он прочно обосновался в царстве своих убеждений и никогда не проявлял ни малейшего желания признать правоту собеседника. Однако рассчитывая услышать от д-ра Гавласа нечто любопытное, приготовил ручку, блокнот и только потом признался:
— Я не мог сегодня прийти… нет, не был!
— Возможно, тогда вы рассуждали бы иначе. Представьте, только до обеденного перерыва среди прочих разбиралось три следующих дела: первое — пятеро парней обвинялись в том, что на свадьбе исполосовали ножами дружку до того, что тот целый месяц пролежал в больнице; парни оправдывались тем, что были мертвецки пьяны. Второе дело — драка за картами в трактире. Не знаю уж, сколько стаканов разбили они друг другу о головы… И опять то же самое… были, говорят, пьяны. Третье — трое парней избили четвертого, когда тот лез в окно к своей зазнобе. Избили так, что девице две недели пришлось спать в одиночестве…
Редактор занес в блокнот все три случая.
— Завтра зайду в суд и ознакомлюсь с подробностями. Таких людей нужно публично пристыдить, чтобы на них показывали пальцем. И систематически пресекать.
Адвоката Гавласа ответ не удовлетворил, но пока он держал свое мнение при себе.
— Это все так, пустяки. Сейчас полиция расследует крупное дело. Но корни его те же. Представьте себе: хулиганы из нашего городка познакомились с Матушем Купкой, жителем деревни. Старый холостяк лет сорока. Жениться до сей поры ума не хватило. Много лет он работал в Остраве и по слухам накопил семнадцать тысяч. Негодяи проведали об этом и наплели Купке, заморочив ему голову, что в одной деревне есть девка ему под пару, что ему надо взять все деньги из банка и показать их ей, после чего она тут же пойдет с ним под венец. Купка, одурев от счастья, снял деньги со счета, и парни повели его к девице на смотрины. В городе они зашли в трактир, напоили жениха до беспамятства, а потом вывели за город, в лес, обобрали до нитки и бросили на произвол судьбы. Никакой девицы он, конечно, в глаза не видал, зато домой вернулся умудренный. Дорого обошлась ему наука.
Рука Фойтика так и бегала по бумаге. Он охотился за местными происшествиями исключительно ради их сенсационности и был абсолютно неспособен вскрыть их истинную суть. У д-ра Гавласа нередко душа разрывалась от мелкотравчатости и безнадежной ограниченности всего того, чем из номера в номер были заполнены страницы «Вестника». Поэтому он пригласил сегодня редактора на эту приятную прогулку не без задней мысли.
— Какой бы судебный процесс вы ни взяли, обвиняемый всякий раз оправдывается тем, что был пьян. Если бы у нас расценивали это как смягчающее вину обстоятельство, то, полагаю, все подсудимые были бы оправданы. Ведь пьют поистине все поголовно, все зло — от алкоголя. У нас надо поступать наоборот: кто станет ссылаться на то, что был пьян, того наказывать строже!
— Превосходная идея, пан доктор. Я хочу попросить вас: не согласитесь ли вы написать небольшую заметку…
— Вопрос чрезвычайно важный, — продолжал адвокат, якобы не расслышав просьбы редактора, — слишком важный, чтобы оставлять его без внимания. Что толку, например, от запрета на свободную торговлю денатуратом по всей жупе? Пьют даже больше, чем прежде. Контрабандисты беспрепятственно провозят спирт в поездах, проносят через пограничные леса, в больших количествах привозят на машинах — положение стало хуже, чем раньше.
Автомобиль въехал в деревню, вспугнув стаю гусей. Несколько молодых телок заметались перед автомобилем и со всех четырех ног бросились в разные стороны. Чумазые ребятишки в домотканых рубашонках глазели у обочины, разинув рты; матери тщетно звали их домой. Старый крестьянин с сивой щетиной на подбородке, чинивший грабли, коснулся пальцем засаленной шляпы и поздоровался: «Бог благослови…» Д-р Гавлас так резко затормозил, что задние колеса чудом не врезались в передние. Все здесь было знакомо, просто, ясно как на ладони: теплые что навоз, что избы; серая дранка на крышах; высокие, ветвистые ясени над ними… Горы, зеленые крестьянские рощицы, низкое небо, густой запах пастбищ и навоза. Все такое милое, родное…
— Такой хороший народ и так бедствует. Вы заладили: лекции да лекции… другого средства и не видите. Черта с два им помогут лекции! Надо ударить по алкоголю и по всем, кто распространяет эту мерзость. Невзирая на лица… и главное: ничего не бояться. Начиная с тех, кто пьет, затем трактирщики и контрабандисты и вплоть до самых верхов. Виноваты все, но высшие инстанции — особенно, потому что в их власти покончить с этим злом, а они там палец о палец не ударят!
Автомобиль, еле крутя колесами, дополз до центра деревни, к самому трактиру. Около него чернела кучка мужиков. Мартикан кричал на старосту, возбужденно размахивая руками:
— Ну и стройте новую на здоровье, только чтоб с нас на нее деньги не брали! На это никто не согласится!
— Да и старая еще сойдет, — бубнил свое Юро Кришица, который в кои-то веки выбрался на люди из своей черной избы под горой. — Небось не развалится.
Староста Ширанец с пеной у рта ратовал за линию фарара. Когда машина остановилась перед трактиром, он, раздвинув рукой мужиков, подошел к ней.
— Ну, староста, как дела? — спросил д-р Гавлас.
— Да вот, как осы… из-за новой школы. Времени еще незнамо сколько, а они уже роятся. Церковный совет когда еще соберется. А строить надо.
От старосты за несколько шагов несло перегаром. Это был пожилой коренастый мужик, взгляд его зеленоватых глаз выдавал в нем человека хитрого и лицемерного.
— Пускай пан фарар печется о костеле да о фаре, а о школе мы позаботимся, — на сей раз серьезно сказал Шимон Педрох. — А то он поседеет раньше времени…
Автомобиль развернулся и покатил обратно в город. Сумрак, беря начало в темных лесах, на тихих каменистых полях и в оврагах, словно летучая мышь, опускался на избы, повисал на желтых или багряных кронах деревьев, шумящих подсыхающей листвой.
— Видали? — спросил адвокат; в голосе его клокотал гнев, но за ним слышалась скорбь. — Обсуждают вопрос о школе, об очаге культуры… а от самих разит водкой. Вот почему в первую очередь надо ударить в корень всякого зла. В трактире школы не построят ни те, кто заодно с фараром, ни кто против него. Чтобы вам было ясно: этот фарар — ярый приверженец партии людаков… и постройку школы рассматривает лишь как средство усилить влияние своей партии. В трактире, однако, дело кончится ничем.
Адвокат Гавлас был в курсе всего, что происходит в их районе, гораздо лучше многих, кого это непосредственно касалось. Эта каша действительно заварилась в приходском доме, но втайне, и стоило кому-либо заикнуться про этот щекотливый вопрос, как другие тут же спешили замять его. Зато в трактире речи лились свободно, а поскольку трактир есть трактир, то речь там льется пополам с водкой. А значит, невразумительно.
Когда машина уже подъезжала к городу и разговор пора было кончать, Фойтик решился сделать серьезное заявление:
— Вы, пан доктор, как-то сказали, что могли бы субсидировать… Я, разумеется… полностью разделяю ваши взгляды. Некоторая сумма, безусловно, очень помогла бы в нашей борьбе. А то при нынешнем экономическом положении газеты… трудно проводить в жизнь ее программу…
Д-р Гавлас постарался не выдать довольную улыбку. Его план удался. Отныне четыре полосы газеты перестанут заполняться пустой трескотней о просвещении. С этого дня д-р Гавлас объявляет беспощадную войну всем, кто недуги его родного края лечит — водкой. Программа у него есть. А теперь он заимел и рупор.
С чувством удовлетворения он свернул на автомобиле в гараж.
И вот час, которого крестьяне год за годом ждали со страхом и нескрываемой злостью, пробил. В один из дней, когда склоны гор уже поседели, а над черными лесами носились стаи всполошенного воронья с всклокоченным от студеного ветра пером, из дома старосты Ширанца вышел, прихрамывая, десятский и заковылял от избы к избе, разнося окладные листы. Работа, прямо сказать, адова — не потому, что приходилось месить грязь по раскисшей дороге, где стояли лужи мутной дождевой воды, да шлепать по навозной жиже на крестьянских дворах, а из-за ругани и проклятий, которые вместо «здравствуй» сыпались на его ни в чем не повинную голову.
А хромота — второе досадное обстоятельство этого дня. Вчера десятского Венделя Гадиду лягнула корова, когда он чистил хлев; это бы еще полбеды: ни один крестьянин на свете не застрахован, что его хоть разок не приласкает копытом лошадь или корова. Но ты уж лягни или самую малость, чтобы нога не разболелась, или уж так, чтобы уложить хозяина в постель. А тут, как на грех, получилось ни то ни се, вот и хромай, разноси бумажки налогового управления…
С мрачным видом входил он в избу, вручал мужикам окладные листы, давал расписаться в получении и все это по возможности молча, чтобы не вызвать на себя еле сдерживаемый бессильный гнев налогоплательщиков. И все-таки кое-где не удавалось избежать разговоров, — тогда он надевал маску официального лица и говорил холодновато-ровным и назидательным тоном.
Пришел Гадида и к Адаму Шамаю, который только что вернулся с работы и не успел еще скинуть свой тяжелый, промасленный кожух железнодорожника. Наметанным глазом он глянул туда, где красовалась сумма налога, скомкал листок в грязной ладони и — шварк ее на пол! В первое мгновение не мог вымолвить ни слова, только лицо налилось кровью да глаза чуть не выскочили из орбит.
— Сволочи! Вот вы какие бумаги… По миру нас пускаете?.. Пускай уж господа придут и заберут все… все мое добро… чтоб им подавиться, а мне по крайней мере больше не придется налоги платить!
Вендель Гадида подошел к Шамаю:
— Подними-ка бумагу, Адам, и успокойся. И уплати! Нешто не знаешь, что за такие штуки можно и с государственной службы вылететь. Другие бы на твоем месте…
— А что на моем месте? Несколько добавочных крон — так я их потом-кровью на железной дороге зарабатываю… врагу не пожелаю ни такой стужи, ни ночных смен! А налоги с меня и там дерут! Чего им еще надо с несчастной коровы и трех полосок земли?
Вендель Гадида пожал плечами и вышел.
Так его принимали повсюду, а он хромал да хромал от избы к избе, от двери к двери — постылый вестник несчастья, встречаемый проклятьями и злобой. Мужики вскакивали с лежанок, из-за стола, выбегали из хлевов, брали в потрескавшиеся руки листки, словно раскаленное добела железо, и разбирала их жгучая обида и боль оттого, что клочок бумаги сильнее мужика, который противостоял тысяче ветров, превозмог тысячи ударов, а сломила его одна-единственная цифра.
Циприан Гущава, отец Павла, смотрел в листок и ничегошеньки в нем не понимал. Глаза его бегали по строчкам, цепляясь за каждую цифру, даже если это был номер параграфа или статьи закона, но той единственной, от которой зависела чуть ли не жизнь и смерть таких, как он, от волнения не находил. И лишь когда десятский назвал ему сумму налога, колени у него подломились, руки повисли, словно веревки на виселице, и он с трудом, в три приема, выговорил только:
— Сво… сво… сволочи!
На большее у него уже не хватило сил. А Гадида воспользовался этим, приложил два пальца к шляпе и пробормотал себе под нос: «Оставайтесь с богом». Тогда Гущава очнулся от первого приступа растерянности и гнева, мешавшего ему говорить, и, вытянув до отказа вперед руку с зажатой в ней желтой бумажкой, бросился вдогонку за Гадидой:
— На, Вендель, слышишь? Тебе говорят?.. Да я лучше… На, отнеси им обратно и скажи, что… что я скорей сдохну, а столько не уплачу!
Но Гадида не остановился. Он наслушался сверх всякой меры причитаний женщин, у которых мужья на чужбине, проклятий и угроз мужиков, куда ни зайди — везде одно и то же. На ходу, превозмогая боль в ушибленной ноге, он бросил через плечо слабое утешение:
— Знаю, Циприан… тяжко тебе. Но я тут ни при чем. Как-нибудь перебьешься, с божьей помощью.
Гущава не слушал его, бежал через двор, вытянув руку с бумажкой, и кричал свое:
— Возьми, Вендель! Вот… бери… не могу я!..
Холодный ветер рвал его крики в клочья. А Гадида уходил все дальше, кляня свою больную ногу. И Гущава остался стоять босыми ногами в ледяной грязи, ветер надувал на спине домотканую заплатанную рубаху, развевал жидкие седые волосы, вставшие дыбом от ужаса и злости. Но вот вытянутая рука упала вдоль тела, качнувшись, как тяжелый маятник, — силы на протест иссякли. Гущава вошел в избу, сел за стол — само воплощение непомерного горя. Положив листок на неубранный стол, он подпер руками голову, уже не способную ни о чем думать, и сказал жене:
— Здорово они нас надули!
В окладном листе Гущава ничего не понимал, а жена и подавно. Обоим одинаково ясно было одно, что их постигла неодолимая беда, и это настолько вывело их из равновесия, что ребятишки мал-мала меньше весь день получали шлепки за обычные детские шалости и возню…
Так было и во всех остальных избах.
Вчера, сегодня и завтра.
Вендель Гадида обошел всю деревню, но как ни странно, миновал Зузу Цудракову. Всем доставил проклятые окладные листы, а Зузе — ничего, словно для нее не существовало никаких повинностей, словно власти про нее забыли и она находилась на каком-то особом положении. И когда по всей деревне в этот и на следующий день стон стоял и особенно когда бабы, у которых мужья были в дальних странах, забегали к Зузе спросить, сколько ей назначено налогу, и завистливо ахали от удивления, у самой Зузы затеплилась слабая надежда, что беда обошла ее стороной, что на нее не взвалили страшную ношу, которую ей не поднять.
Однако на третий день, когда Гадида закончил обход деревни и разносил окладные листы по горным хуторам, к Зузе пришел сам староста; осторожно присел к столу и уставился в земляной пол своими бесстыжими зелеными глазами. Долго молчал, покашливал, беспокойно ерзал на скамье, будто на горячих угольях, рылся в каких-то бумажках, которые вытащил из-за пазухи. И тут Зуза интуитивно почувствовала, что напрасно уповала на счастливую звезду, напрасно лелеяла вчера и сегодня слабый огонек надежды, напрасно ей завидовала вся деревня…
— Зуза!..
— Что?
Нет, у старосты слова никак не шли с языка, рот словно набит сырым тестом, так трудно языком ворочать.
— Вы принесли мне… сколько с меня причитается?
— Принес, Зуза, принес… Но это бог с ним! Я к тебе еще… кое за чем… Присядь-ка сюда, — и староста подвинулся поближе к столу, освобождая Зузе место на скамье.
Зуза села, и староста, искоса глянув на нее зеленым глазом, спросил:
— А Марек из Америки давно не писал?
— Давно, больше года уже. Паршивец… хоть бы словечко написал, поинтересовался, как тут я… как хозяйство.
Староста опять стал покашливать, перебирать на столе смятые бумажки; Зуза между тем решила сгладить впечатление от своих слов:
— Ну, он еще не хуже других. Другие по многу лет семье ни словечка не шлют. А Марек год назад письмо прислал, бог даст, скоро опять напишет…
Староста вздрогнул, будто его кольнули ножом в бок. Пожалуй, это был самый подходящий момент, чтобы взвалить Зузе на плечи ее тяжелый крест. Он низко опустил голову и глухо проговорил:
— Теперь уж небось не напишет…
Зуза его не поняла, решив, что это просто шутка.
— Любите вы нас подразнить… дескать, забыл, нашел себе другую… Так мы вам и поверили…
Зуза засмеялась, не испытывая и тени какого-либо дурного предчувствия. Она хорошо знала старосту и его избитые шуточки, с которыми он обычно обращался ко всем одиноким бабам в деревне, и потому привычно прореагировала на его слова. Только на этот раз староста не поддержал шутливого тона разговора и Зузин смех замер в тесных стенах избы.
— Сегодня я не затем пришел, чтобы дразнить тебя, Зуза. Вот читай. — И он протянул мятый лист бумаги, исписанный карандашом. — И да поможет тебе бог…
Зуза вдруг задрожала. Сладкое чувство беззаботности, которое наполняло ее эти два дня, сразу съежилось, словно побитая собачонка. Руки затряслись в предчувствии чего-то ужасного, что прозвучало в глухом голосе старосты и теперь разрасталось вширь и вглубь, подобно дереву, которое становится тем более могучим, чем плодороднее и чернее почва у него под корнями. Она заглянула в письмо, но корявые буквы, сплетенные в непонятные серые узелки, заплясали у нее перед глазами, и глаза, неизвестно почему, налились слезами. Заметив первые две слезинки, скатившиеся по щекам Зузы, староста спросил со странной уверенностью:
— Прочла?
— Не могу… Не вижу ничего… И страшно как-то. Скажите сами… что там в письме?
— Зять мне пишет из Америки, знаешь, Ян Кукучка, который женат на нашей Вероне. О Мареке пишет…
Зуза вскочила с лавки, подброшенная пружиной радостного ожидания, ее руки снова с надеждой потянулись к измятому письму. Но прежде чем она дотянулась, староста закончил фразу:
— Похоронили его там…
Вытянутая рука упала, будто подрубленная. В голове у Зузы шумело, в ушах звенело. Так гудят в лесу буйные осенние ветры, так шумят бурные потоки после первого снега. Ее бил озноб, сердце коченело. Перед глазами поплыли черные круги, они росли, превращаясь в волны, а волны ударялись о берег ее угасающего сознания, которое, казалось, проваливалось в пропасть. Кто же поддержит Зузу, кто подхватит ее, чтобы не разбилась она при падении? Может, спасение в том единственном вопросе, на который она еще способна?
— Кого… похоронили?
— Да поможет тебе бог, Зуза, — снова повторил староста Ширанец. — И не держи зла на меня…
Он посидел еще немного и ушел.
Зуза даже не заметила этого. Земля уходила у нее из-под ног, Зуза точно летела в каком-то безграничном пространстве, отдаленный шум которого еле-еле пробивался к порогу ее сознания. Оно было заперто на тысячу запоров, истерзано болью, бесчисленными ранами и обидами, которые выпали на ее долю, и теперь снова болели, жгли и разрастались до невероятных размеров. Вокруг стоял какой-то гул, но Зуза, оглушенная ревом всех обид и свистом ударов, которые так и сыпались на ее беспомощное, слабое тело, искала хоть какую-нибудь опору, пусть даже самую ненадежную, она будто растворилась в своей боли, и жизнь летела над ее головой, словно сказочная птица, которая уже никогда не подарит ей своего пера…
Это был слишком тяжелый удар для обессилевшей Зузы. Напасти, сыпавшиеся на нее извне, были всегда так неожиданны и ранили тем сильнее, чем скромнее и безыскуснее была ее жизнь. Она намеренно лишала себя удовольствий; все, чем другие одинокие женщины скрашивали свою жизнь, Зуза гнала прочь, словно дьявольское наваждение. Тем болезненнее ощущался ею каждый новый удар, оставлявший черное пятно на чистых одеждах ее молодости, и без того не знавшей до сих пор других красок.
Благодаря стараниям старосты и его жены известие о смерти Марека Цудрака разнеслось по всей деревне, и бабы повалили к Зузе. Они приставали к ней с дотошными расспросами, которые били по Зузе точно молот по наковальне — эти удары отдавались в ее душе непреходящей болью. Тщетно пыталась она избежать вопросов и спрятаться за закрытыми дверями — двери в ее дом не закрывались, и некуда было скрыться от бабьего любопытства; переполненная изба гудела, у всех на языке была свежая новость, которая оттеснила на задний план обычные повседневные дела.
— Как же ты… теперь? — расспрашивали бабы у Зузы с участием, которое было неприятно ей и не доходило до ее сознания. Поэтому их вопросы обрушивались на нее каждый раз неожиданно, словно из-за угла, но так и оставались без ответа.
— Как… — повторяла Зуза. — Сама не знаю. Я теперь… не знаю даже, жива ли я…
И хотя бабы лезли вон из кожи, удовлетворить любопытство так и не смогли.
Известие, принесенное старостой, было не единственной тяжестью, навалившейся на Зузу непосильной глыбой. Прибавился и налог, который навис над ее разоренным хозяйством и от которого не было спасения. А в хозяйстве и так все шло шиворот-навыворот, и слабые попытки Зузы помешать этому были скорей во вред, чем на пользу делу. И если бы не Шимон Педрох, который время от времени появлялся во дворе, осматривал дом, приводил в порядок хлев, давал лошадь и помогал в самое горячее время, хозяйство Зузы, наверное, давно бы развалилось.
— Нельзя так, Зуза, успокойся немного, опомнись, — говаривал Педрох, уставясь на нее одним своим здоровым глазом, в то время как стеклянный неподвижно смотрел в сторону, — ты ведь еще молодая, сил у тебя довольно, и все еще может добром обернуться. А так потеряешь все… что же потом-то?
Зуза знала, что он искренне желает ей добра, но по-прежнему оставалась равнодушной ко всему, что творилось вокруг. Она чувствовала, что у нее недостанет сил начать новую жизнь, и это сознание угнетало ее, не оставляя даже проблеска надежды в сером пепле безрадостных дней…
Как-то раз коренастый, будто сотканный из маленьких узелков мышц, староста Ширанец, зайдя к Зузе, застал ее на пороге хлева. Она чистила стойло своей Сивки, которая, переступая с ноги на ногу, недовольно мычала у пустых яслей.
Староста сначала осмотрел двор. Телега стояла так, что могла бы выколоть оглоблей глаз всякому, кто вечером прошел бы здесь; плуг и борона ржавели под открытым небом, и никому не приходило в голову убрать их в сарай, а сена и соломы втопталось в грязь столько, что у рачительного хозяина сердце разорвалось бы от боли. Сразу видно, нет в доме твердой мужской руки, нет бережливого хозяйского глаза.
— Много тебе нынче выписали, Зуза, верно? А как платить будешь?
Он бил прямо в кровоточащую рану, для которой у Зузы не было лекарства.
— Почем я знаю? Много… ох, много. Корову, верно, продать придется. В банке уж больше не ссудят…
— Да, навряд ли, — подтвердил староста и немного помолчал. Потом перевел взгляд своих зеленых глаз с Зузы на вилы и уставился в землю. — Денег-то у тебя нет?
— Может, вы что присоветуете?
— Да уж и не знаю, право. Все от тебя, Зуза, зависит… Рад бы помочь… твоей беде. Да…
— Ну?
Зуза насторожилась. В ней заговорил не расчет, а врожденный инстинкт самосохранения, которому она подчинялась не раздумывая.
— Продай лесок, и дело с концом. По крайней мере налоговое управление от тебя отстанет.
Над этим стоило поразмыслить. У Зузы с Мареком действительно был лесок, примыкавший к их тощему участку. На что ей этот лесок? А тем более теперь, когда потеряла мужа, когда нет никого, кто бы поддержал ее, защитил, вытащил из страшного водоворота, в котором ее швыряло как щенку, смытую бешеным весенним потоком с крутой вырубки.
— Продать? А кому?
— Да кому угодно… хоть Магату…
— Магату…
Магат слыл злым духом деревни. Словно пиявка, присасывался он к тем, кто поверил его мнимому человеколюбию.
Выбившись из крестьян, из бедного люда, пораженного тысячей болезней, от которых не было никакого спасенья, он был единственным хозяином в деревне, разжиревшим за счет этих бедняков. Он был здесь единственным, кто во время мировой войны уберегся от всех напастей, вызванных чудовищным беснованием, охватившим мир, и оказался среди тех, кто сумел извлечь выгоду из безумия, бессердечия одних и бессилия, слабости других. В военное время Магат выколачивал огромные прибыли на реквизициях, на государственных поставках картофеля и скота, вербуя женщин, девушек и детей на сельскохозяйственные работы в Дольноземском крае;[13] он до сих пор не мог забыть тех бурных времен, когда, словно по мановению волшебной палочки, нищие становились богачами, ворочавшими головокружительными суммами. Им и не снились такие деньги, они не знали, на что их употребить. Магат потерял голову вместе с себе подобными. В военной неразберихе он наживал капиталы, лишался их, и когда, наконец, кончилось время военных поставок и спекуляций, все-таки выстоял, как осеннее дерево, с которого ветер сорвал листву. Но в грязных когтях Магата остались, однако, расписки должников, недвижимое имущество крестьян, переписанное на его имя в казенных книгах; оно оценивалось не меньше чем в полмиллиона.
На его голову сыпались проклятья; отчаявшиеся должники, умоляя, ходили за ним по пятам; ему угрожали те, кого он безжалостно разорил, а по-прежнему самодовольный Магат преуспевал, утоляя свою алчность все новыми жертвами, запутавшимися в крепких сетях материального рабства и зависимости.
После переворота лесопромышленники, как саранча, налетели на этот бедный, благоухающий смолой край и начали хищнически истреблять лесные массивы, покушаясь даже на общинные крестьянские леса. И тут Магат почувствовал, что может недурно подзаработать. Сам такой же крестьянин, он обходил дворы разорявшихся односельчан и протягивал им руку помощи в виде ничтожного задатка за принадлежавший им лес. Со временем стало ясно, что помощь Магата сильно напоминает больно бьющий кнут: угодившие в его сети мужики начали возмущаться, угрожать и даже не раз обращались в суд, надеясь там найти управу на Магата, добиться справедливости. Адвокаты кормились этим, как мухи сладким молоком, но суд остался глух к требованиям крестьян, отстаивавших свои права. Лихорадка продолжалась долго, продолжается и по сю пору. Не нашлось врачей, не было даже баб-знахарок, — только безответственные одиночки, пекущиеся о собственной выгоде, а не о нуждах народа. Нашлись пронырливые члены муниципалитета, которые устраивали разрешения на порубку лицам, не имевшим на то никаких прав. Нашлись адвокаты, которые, сговорившись, брали на себя защиту обеих сторон.
Зуза Цудракова хорошо знала, что в деревне говорят о Магате. Но когда она вспомнила о сумме накопившихся за несколько лет налогов, которую нужно было выплатить, она не видела иного выхода, как продать лесок, ставший теперь, после смерти мужа, ее собственностью. Денег не было, у нее оставалось только две возможности: продать Магату лес и получить за него жалкую сумму или продать корову и лишиться последнего источника существования. Конечно, лучше бы ничего не продавать, но тогда имущество опишут и судебный исполнитель уведет из хлева корову, за которую Зуза и гроша не получит…
— А Магат купит? — спросила Зуза старосту.
— Почему же не купит? Купит. И задаток даст — налог выплатить. А тому, что про Магата болтают в деревне, не очень-то верь. Злые языки чего не наплетут. А ведь… как кого прижмет, все равно к нему бегут, и тот, как-никак, помогает. Ты только не бойся. Во всяком случае, я так считаю… а там бог весть.
Староста явно держал руку Магата. С этого он имел неплохой доход. Ему было удобно, прикрываясь официальной должностью, использовать свое привилегированное положение. Он ведь тоже неплохо разбирается в подобных сделках, когда на одной чаше весов лежала его личная выгода, а на другой — ничем не оправданное, но веками прививавшееся доверие к «своим» людям, в особенности, если они давно занимают такое видное положение, как староста Ширанец. Этим доверием Ширанец умел пользоваться. Прошедший огонь, воду и медные трубы (когда-то водил он сельскохозяйственных рабочих на заработки) — этот ловкач и пройдоха выработал свой примитивный, но вполне законченный взгляд на мир. Жизнь представлялась ему высокой лестницей, на нижних ступенях которой было особенно тесно; не то что ногу — палец поставить некуда, и кто хочет забраться выше, должен идти по спинам, плечам и головам тех, с кем он только что сидел рядом. В скаредном сердце старосты Ширанца, на его счастье, чувство солидарности отсутствовало настолько, что он без малейших угрызений совести топтал, подминал под себя мужиков и по их ободранным спинам карабкался вверх, преследуя лишь свои корыстные интересы.
Магат уже давненько заводил с ним разговор о Зузином леске. По склонам холмов там и сям были разбросаны рощицы, то совсем маленькие, то побольше, принадлежавшие жителям деревни. Они-то и были предметом вожделений Магата, а облапошить мужиков ему ничего не стоило. Как и в других случаях, и на этот раз Ширанец с Магатом меньше всего заботились о том, чтобы помочь Зузе.
Зуза все это время пребывала в крайней растерянности, не зная, на что решиться; но когда староста направился было вон со двора, она впервые высказалась определенно:
— Ну… тогда пусть придет… Магат. Поговорим.
— А чтобы не было никаких… этих… знаешь, надо бы дать объявление в газетах, что твой муж Марек пропадает неведомо где, что место жительства его неизвестно и вообще… что прошел слух о его смерти. Это нужно, чтобы получить разрешение на вырубку, не нарушить закон.
— А мне тем временем судебный исполнитель на горло наступит.
— Не бойся, Зуза. Это только… форма. Чтобы потом не говорили, что и Марек был владельцем, а ты одна весь лес продала. Уж так положено… а там можешь продавать. И рубить можно будет смело… Не ждать ведь, пока господа все это через канцелярии протащат.
Об этом шаге Зузы деревня узнала, только когда первые топоры и пилы вгрызлись в белое тело гордых елей. Случилось это уже позже, зимой… А пока была осень, правда, уже совсем на исходе.
Шел ноябрь с невероятно глубокой грязью на дорогах, с размокшими, пропитанными холодным дождем горными склонами, ноябрь мрачный, как мужик, надвинувший шапку до самих бровей. Над вершинами гор, над редеющими лесами ползли тяжелые тучи. Если не было ветра, они застывали над полянами, повисая на осиротевших елях или буках, словно гигантских размеров белье, которому трудно просохнуть.
Постепенно бабы перестали навещать Зузу Цудракову. Она никогда толком не отвечала на их вопросы, и им надоело к ней ходить. Это вовсе не было проявлением обиды с их стороны, просто им казалось, что Зуза совсем помешалась и что с ней приключилось нечто такое, чего им не понять. Шушукаясь между собой, в глубине души они были уверены, что в Зузу вселилась нечистая сила, сбивающая ее с пути истинного, что Зуза попала в заколдованный круг, откуда нет выхода. Поговаривали, что неплохо было бы привести к Зузе ворожею, — пусть она выгонит злых духов из нее самой и из ее дома, — или позвать Адама Прахарика: этого сколько раз арестовывали, а он всякий раз как ни в чем не бывало возвращался домой, к своим, и помогал им советами. Однако ни одна из баб не отважилась заговорить об этом с Зузой. Они знали, что Зуза откажется, и не потому, что не верит прорицателям, а потому, что боится узнать о еще большей катастрофе и новых, еще более тяжелых, ударах судьбы.
Тогда, весной, гадалка прочитала Зузе по книге ее судьбу — речь там шла о двух мужчинах, — и вот все исполнилось до последнего слова. Теперь Марек, ее первый муж, гниет где-то в Америке, хотя, сказать по правде, с ним Зуза никакой радости не видела.
В пространстве и времени, доступном их примитивному пониманию, сбывались вещие слова, и до гигантских размеров разрасталась уверенность, что существуют сверхъестественные силы и явления, которые до поры до времени не видны, но проявляются загадочным образом и потому нужно безоговорочно верить в них.
Как-то раз к Зузе снова заглянула тетка Туткуля. Послонявшись по избе, она сунула свой любопытный нос во все углы, а потом, как всегда, завела:
— Жаль мне тебя, Зузочка…
Зуза молчала. Сидела за столом напротив тетки и как воды в рот набрала.
— Поговаривают, будто хозяйство у тебя совсем разваливается. Ты уж как-нибудь продержись… с божьей помощью перетерпишь год в трауре, а там…
Зуза встрепенулась и переспросила:
— А там?
— Ну, какой-нибудь мужик найдется. Иначе намаешься.
— А с мужиком и подавно, — отрезала Зуза. — Не хочу.
У Ту тку ли еще что-то вертелось на языке, но она больше ничего не сказала и вскоре засобиралась домой.
Как-то ночью, уже в конце ноября, возле избы вдовы Карабковой послышался подозрительный топот, бормотание и возня. И прежде чем Карабкуля успела очнуться от сна, кто-то так забарабанил по стеклу, что оно только чудом осталось цело, и диким безумным голосом закричал:
— Откройте! Ради бога…
Карабкулю словно подбросило на кровати, и она шлепнулась босыми ногами прямо на земляной пол. Перепугалась до смерти. Сердце сжало, как тисками, она не могла дух перевести и вся дрожала. Подбежала к двери, прислушалась и почувствовала, что кто-то, навалясь на дверь, глубоко и тяжко дышит, будто ловит ртом воздух. Слушала она недолго, но тот, кто ждал, потерял терпение и несколько раз так ударил ногой по низу двери, что она затрещала.
Карабкуля — странное дело — даже не спросила, кто это. Сгорбилась, словно в ожидании сильного удара, затаила дыхание и — отворила. Дверь распахнулась настежь, и Карабкуля отлетела в сторону. От волнения и страха она не удержала дверь, как не удержала и бесчувственное тело, перевалившееся через порог в сени…
Кругом стояла тьма, густая, липкая, непроглядная. И хотя это бесчувственное тело на земле не отзывалось и слышалось только бормотанье да обрывки бессвязных слов, Карабкуля узнала своего сына.
Жуткое ощущение, будто ее ударили дубинкой но голове, повалили наземь и режут на куски, охватило ее. Сердце сжалось в маленький невесомый комочек, в котором не осталось ничего, кроме невыносимой боли и горечи, руки ослабели, стали вялыми, колени подламывались.
Она попыталась поднять Юро, но не смогла сдвинуть его с места. Заломив над головой сухие руки, мать уставилась в густую тьму обезумевшими от горя глазами и простонала:
— Господи боже… боже мой… За что ты меня так наказываешь!
Немного погодя Юро, держась за стену, сам встал на ноги. Они были мягкие, точно ватные, и не держали его. Едва доплетясь до стола, Юро свалился на лавку и ударил кулаком по столу:
— Жрать хочу!
Карабкуля была не в себе. Она никак не могла вспомнить, что есть в доме. Наконец принесла горшочек простокваши и со страдальческим видом, выражавшим ее бесконечное горе, поставила его перед Юро. Но Юро уже забыл, о чем просил, одним взмахом руки сбросил горшок на землю, и тот отлетел к печке. Горшок разбился, простокваша разлилась.
У Карабкули было такое чувство, будто сын ударил ее по лицу. Однако, преисполненная материнской любви, несмотря на причиненные сыном страдания, она подошла к Юро, положила руку на его взлохмаченную голову и спокойно, даже робко спросила:
— Что с тобой, Юро?.. Скажи.
Юро, уже забывшись, сидя задремал, но от прикосновения материнской руки вздрогнул в испуге и грубо крикнул:
— Убирайтесь… Оставьте меня в покое!
Возможно ль? Неужели этот грубый, хриплый и пьяный голос принадлежит ее Юро?
Она снова подошла к нему, подталкиваемая бесконечной любовью, нежно прижала его голову к своей иссохшей груди. Но Юро точно обезумел. Размахнувшись, он ударил мать прямо в грудь. Карабкуля тихонько вскрикнула, закачалась и, размахивая руками, словно хватаясь за воздух, отлетела к самым дверям. Больше она ничего не говорила; что-то надломилось в ней, будто лопнула натянутая пружина; опустившись на колени, она начала тихо, жалобно причитать и всхлипывать…
Юро повалился поперек кровати, которую она только что оставила, повалился как был — одетый, в сапогах, словно дерево, вывороченное с корнями. Над ним перекинулся невидимый мост, на котором осталась страшная действительность, а под мостом — лишь неясный гул, перекатистый и бурлящий, как гул моря, сомкнувшегося над утопленником.
Карабкуля засветила маленькую лампадку перед образом богородицы, упала на колени, надломившись, точно высохшая былинка, и в безграничном отчаянии начала молиться:
— Господи… господи… Я, Дорота Карабкова, верная раба твоя, покорно склоняюсь перед тобой… все из рук твоих смиренно приемлю…
Она молилась, пока не прокричал первый петух и в окно не брызнул рассвет, словно мелкий светящийся дождик. Она молилась рассеянно, с большими остановками, не могла не думать о своем несчастье, пытаясь доискаться до его причины.
Мысли ее были в беспорядке, точно сено, разбросанное на лугу. Когда же ей все-таки удалось сосредоточиться, перед глазами встала печальная картина ее замужества. Муж смолоду был дротаром. Ходил на заработки и там начал пить. Так было и в первые годы после женитьбы. В семью он ничего не приносил и потому наконец решил остаться дома, заняться хозяйством. Карабкуля радовалась: одумался мужик. Да лучше не стало. Он тайком продавал все, что мог: теленка, домашнюю утварь, овес прямо на корню — и все пропивал. Сколько слез она пролила, сколько побоев перенесла! Бил он жестоко, немилосердно, и казалось, мукам не будет конца. Вся в кровоподтеках, она ходила в костел, чтоб предстать, как сама признавалась, перед ликом божьим и спросить, по его ли воле должна она нести сей тяжкий крест. Домой возвращалась успокоенная, готовая терпеть и дальше. Однажды — лет десять назад — Карабку нашли мертвым в лесу под деревом. Люди говорили — спирт в нем загорелся. И тогда Карабкуля задумала поднять разоренное хозяйство, сохранить его для доброго, умного, честного Юро. Поначалу ей это удалось, да и Юро она воспитала набожным и честным. А когда мальчик стал юношей, она всячески отвращала его от соблазнов трактира, и правда, Юро никогда не пил. В последние годы доходов от хозяйства не стало хватать даже на то, чтобы прожить без долгов; надежды на лучшее уступили место бессильному отчаянию, голоду, нищете, долгам и описи имущества; но она утешала себя тем, что одно ее желание все-таки осуществилось: Юро рос хорошим парнем и никогда не пил. А сегодня она с ужасом поняла, что радость ее была преждевременной. Ее доконало сознание, что все ее надежды оказались бесплодными. Это было страшнее всего. Не для чего было жить. На душе пусто, темно, конец всему.
Осталась лишь лампадка перед образом богородицы и отчаянный шепот сухих губ:
— Господи… все из рук твоих смиренно приемлю…
Юро громко храпел на постели, просыпался, ворочался с боку на бок и снова засыпал под раскаты собственного храпа.
Как только забрезжило утро и начало светать, она побежала через двор к соседям. Хотелось облегчить душу, хотя и тяжело было рассказывать про Юро, самой растоптать свою последнюю надежду. Однако к соседям уже заглянул Мартикан, и, входя, она услышала его последние слова:
— …камнями в окна! Ни одного стекла не уцелело в комнате фарара.
— Что такое? — воскликнула она, охваченная недобрым предчувствием. Все молчали, и это ее доконало. Она согнулась в три погибели, голова ее затряслась, как тяжкий колос на соломинке.
Мартикан процедил:
— Что случилось, то случилось. А только делать этого не следовало. Носятся некоторые со своим сыночком, носятся… а сын-то и не того…
Сломленная, притихшая, сгусток жгучей и незаслуженной боли, поплелась она домой.
А в дверях столкнулась с двумя вооруженными жандармами.
— В фаре окна выбили!
— Забросали камнями церковный совет! Выгнали из фары!
— Юро Карабку забрали жандармы, отвели в город, в каталажку!
Как всполошенная муха, слух летел по деревне, бился об стекла; всюду, словно пчелы, жужжали люди. С уст не сходило это неслыханное происшествие, у баб от ужаса мурашки бежали по коже, когда они узнавали, что творится на белом свете. Не веря собственным ушам, они все переспрашивали:
— Да, может, это и не Юро? Прямо не верится!.. Ведь сын Дороты… такой хороший!
— Хотите верьте, хотите — нет… но его узнали мужики, когда из фары выбежали в сад. Трое их было. Двух других узнать не смогли. Да ведь Юро скажет, кто там был…
Чечотка неплохо заработал на этих событиях, потому что с самого утра у него толпился народ. Одни уходили, другие приходили, подсаживались к столикам, Чечотка наполнял их стаканы сивухой, чтобы легче текла речь.
— А в чьей спальне выбили окна — у фарара или у кухарки? — спросил Педрох, пряча усмешку.
— А тебе что? — набросились на него Юро Кришица, живший под горой, и угрюмый Мартикан.
— Да я думаю… хорошо бы хоть одна спальня уцелела, чтобы не холодно было… пану фарару…
Шутку не поддержали, а Мартикан, сверкнув на него злыми глазами, пригрозил:
— Что, Шимон, тоже за решетку захотелось? А не хочется, так молчи и не суй нос не в свое дело!
Но Педроха мало огорчило, что брошенное им семя попало на каменистую почву и шутка не вызвала смеха. Он понял, что сейчас шутить не время, и потому отошел к другому столу, где сидели старый Гущава, железнодорожник Шамай и Винцо Совьяр.
Но даже Шамай, который недавно, забыв свою государственную службу, на глазах десятского скомкал окладной лист и швырнул его наземь, теперь спасовал перед суровой действительностью, что как бурный, пенистый поток вдруг наткнулась на преграду привычного, веками воспитанного, уважительного отношения к духовному наставнику. Это отношение требовало бережного почтения к его особе. Шамай заколебался и сказал:
— Я тоже против, чтобы отдавать на церковную школу наши кровные деньги, но… так обойтись с фараром…
Все его поддержали:
— С постройкой школы мы не согласны. Пусть платит государство. Но фарар все-таки ни при чем… чего же бить у него окна?
— Бить или не бить — дело сейчас не в этом, — вмешался наконец Совьяр. — Он против вашей воли, против воли всех нас затевает постройку школы, и надо ему показать, что мы не согласны… Конечно, стекла бить ни к чему, об этом я не говорю. Однако, если бы не вчерашнее, церковный совет проголосовал бы за новую школу, и поздно было бы кулаками размахивать… А так каждый раскрыл рот. Я об окнах не говорю, с этим можно… и не согласиться…
Совьяр явно пытался избавиться от угрызения совести, как от грязных сапог. Но все это говорилось только для вида. В глубине души он был убежден в правильности случившегося, интерес к общественной жизни был пробужден, и, если бы не арест Юро Карабки, Совьяр был бы вполне удовлетворен. Его только мучил страх, что заварилась слишком густая каша и в ней легко увязнуть тем, кто, возможно, выплыл бы из жиденькой.
Больше всего он боялся допроса Юро. Юро, парень молодой, неопытный, легко может признаться и рассказать, что Совьяр напоил всех троих своим зельем перед тем, как идти к фаре. Каждый может подтвердить, что Юро никогда раньше не пил, и, естественно, первое знакомство со спиртным одурманило его и привело к тому, что случилось. Ведь удрали же другие, привычные к водке, неузнанными. А скажи Юро хоть слово — Совьяру конец…
В тот же день под вечер к нему пришел необычный посетитель. Совьяр, сидя у стола с «Пролетарием» в руках, услышал во дворе незнакомые шаги и голос жены, которая приветствовала кого-то с большим почтением.
— Марш отсюда! — сказал Совьяр двум своим дочерям, которые, пыхтя, читали по складам какую-то книжку. Лампа, висевшая высоко под потолком, светила так тускло, что можно было испортить зрение, но Совьяр уже привык к этому и по вечерам читал мало: ему хватало дня.
— Ну, быстро!.. Кто-то идет!
Не успели девочки спрятаться в угол за печку, как распахнулись двери и на пороге выросла здоровая, крепкая, еще стройная фигура молодого фарара. Он остановился в дверях, молча обвел черными глазами комнату и медленно поздоровался, вкладывая в каждое слово особый смысл:
— Благослови вас господь!
Совьяр в первую минуту застыл, словно пораженный громом. Мелькнула мысль о вчерашнем событии, горло сжало, точно его сдавил кто. Однако Совьяр взял себя в руки и, приветствуя фарара, предложил стул. Фарар отказался. Всем своим видом он стремился показать, что пришел не просто так, а по очень важному делу. Наконец он резко выкрикнул:
— Это вы организовали нападение на фару!
Он бил наверняка, как опытный кузнец по наковальне. Правда, наковальня под ударом звенит, а Совьяр онемел. Он не привык к открытому нападению и не ожидал его.
Слова фарара обрушились на него, словно вихрь, и он почувствовал, как внутри что-то оборвалось, утратило равновесие и закачалось. Когда же он кое-как пришел в себя и понял, что его молчание может показаться подозрительным, то счел необходимым ответить:
— Нет!.. Я ничего не знаю!
Слишком велик был его испуг, глаза растерянно замигали и зажглись бессильным гневом, как глаза человека, которого разоблачили. И хотя фарар пока еще не разобрался во всем, он был твердо убежден, что прекращать наступление нельзя. Нельзя хотя бы потому, что напал он вслепую, не имея никаких оснований, но добиться своего хотел любой ценой. Он знал, что крестьяне взбудоражены, потрясены вчерашними событиями. И все-таки он ни от кого не слыхал даже намека на виновника, зачинщика нападения, хотя все сходились на том, что сам Юро Карабка до этого не додумался бы. Этот честный, воспитанный в строгих правилах парень наверняка действовал по наущению того, кому это было нужно… Фарар, размышляя, кто бы это мог быть, так ни на ком не остановился. Мужики? Конечно, в случае строительства школы на них легла бы вся тяжесть общественных налогов, но среди тех, кто вставал сейчас в памяти фарара, пожалуй, не было ни одного, кто решился бы на такое. Кричать, угрожать, не соглашаться, протестовать против налогов и начальства — это они могли, но бить окна? Нет, на это они не способны. На подозрении у него остался только Совьяр. Но ведь постройка новой школы его почти не затрагивала: больших налогов он не платил. Фарар был в замешательстве и никак не мог распутать этот клубок.
Уходя, он решил повторить атаку, чтобы Совьяр не заподозрил, что первый раз он действовал вслепую:
— Ничего не знаете? Так я вам напомню! Жандармы напомнят! — Он круто повернулся на каблуках и, не прощаясь, выбежал во двор, а оттуда на дорогу.
Дочери Совьяра в углу слились с темнотой и притихли, словно цыплята, когда над ними летит ястреб. Сам Совьяр молча сидел у стола, не отвечая на расспросы прибежавшей из хлева жены.
Со стороны фарара это был смелый шаг, тем более что у него не было ни малейшего основания утверждать подобное. Почти вся деревня шла за ним, вся деревня собиралась по воскресеньям в костеле на его проповеди. И он умел использовать проповеди в своих целях.
В то время как политические партии грызлись между собой, пытаясь любыми, крайне некрасивыми средствами перетянуть на свою сторону избирателей, фарар видел единственную возможность для сохранения своих позиций в том, что метал с амвона громы и молнии на все политические партии, ясно давая понять своей пастве, что только партия Глинки может вывести народ из нужды и нищеты, в которой все завязли по уши. Всякий раз накануне выборов он со всем пылом бросался в бой, как опытный хирург, вонзал свой острый нож в тело народа, которое лежало перед ним в путах тысячелетней косности и предрассудков, проникал в глубины его мыслей и представлений, чтобы изгнать оттуда дьявола сомнений, раздоров, неверия. И когда на последних выборах в деревне обнаружилось, что несколько голосов было подано за коммунистов, его гнев достиг высшей степени, и первую же воскресную проповедь он посвятил тому, чтобы расписать в глазах людей этот факт в самых мрачных красках. Он подбирал слова, которыми клерикальные и националистические вечерние газеты бичевали самые низменные инстинкты своих читателей, повторяя страшные истории о кровавых комиссарах-людоедах, об убийстве и изгнании тех, кто не согласен с большевиками, об обобществлении женщин, которые должны отдаваться каждому встречному, и прочие слухи, распускаемые продажной русской эмиграцией в Риге, Париже, Варшаве, Праге и так охотно подхватываемые трусливым и циничным мещанством.
Фарар был уверен, что с этой стороны его могуществу в деревне ничто не угрожает. А если он все-таки занимался этим вопросом, то только для того, чтобы предупредить об опасности, прежде чем она даст о себе знать. Зародыш ее он давно видел в Совьяре, но не потому, что слышал о каких-либо сборищах и разговорах в его доме, а потому, что Совьяр, с его искалеченным телом и диким бунтарством, порожденным непоправимым несчастьем, мог оказать свое разрушающее влияние на хорошо отлаженный и послушный механизм деревенской жизни.
Весь вечер после посещения фарара Совьяр чувствовал себя не в своей тарелке. Откуда фарар прибежал? Куда направился отсюда? Фарар не мог ничего знать из того, что говорилось в доме Совьяра о церковной школе… но уверенность, с которой он напал на Совьяра, не могла быть беспричинной. Может, кто-нибудь все-таки не выдержал и погубил тех, кто хотел избавить людей от излишних тягот? Может, нашелся человек, ради личной выгоды продавший за тридцать сребреников тех, кто заботился об интересах всей деревни? Люди злы, и верить им трудно.
Всю ночь ворочался Совьяр на постели, в голове его гудел целый водопад мыслей, вопросов, собственных ответов, а вокруг была ночь, непроглядная темнота и никакого просвета, никакого выхода. В голове шумело, как в осеннем лесу: «Не бойся, он ничего не может знать…» Шум лился могучим, широким, нескончаемым потоком, но в этот успокоительно действующий на его нечистую совесть шум время от времени врывалось словно раскат грома: «Знает! Знает! Злые языки наговорили! Сознайся!»
Укоры совести были для него как острый нож. Под их ударами и под тяжелыми ударами безмолвной ночи Совьяр почувствовал себя окончательно разбитым.
Встал Совьяр рано, умылся, причесался, что показалось жене весьма странным, на лице его появилось спокойное, смиренное выражение, и с совестью — чистой, как выметенный воскресный двор, он сел за стол, взял лист бумаги и, нервно грызя карандаш, начал писать, решив добровольно во всем признаться.
Он выводил буквы с особенным старанием и, когда на бумаге появилось: «Ваше преподобие», остановился и задумался. Он не мог признаться полностью. Надо было снять с себя подозрение и притом произвести впечатление порядочного, здравомыслящего и рассудительного человека.
Прошло немало времени, пока Совьяр окончил письмо. Получилось что-то вроде исповеди.
Он начал с войны, на которую отправился здоровым парнем, описал все мучения, свои страдания, раны, болезни и всю безвыходность своего нынешнего положения, положения инвалида, не способного к труду, выкинутого хищным капиталистическим обществом за борт, оставленного без помощи. Он изложил свою жизненную философию, которая выросла на почве суровой действительности, стремясь доказать, что для него нет иного пути, кроме пути революции. Однако, уверял он в письме фарара, он никому не вредит, живет своей жизнью, прекрасно понимая, что в этом крохотном деревенском углу мира не переделаешь. Поэтому он очень сожалеет, что у господина фарара возникло подозрение о его разрушительной деятельности. Правда, — признавался он в конце, — между ним и многими крестьянами велись разговоры о невероятной тяжести, которая ляжет на их плечи, если решат строить новую школу. С этим соглашались все. Но никому даже не приходила мысль сотворить то, что учинили неизвестные преступники…
Черт знает, что на Совьяра нашло. Письмо ему нравилось. Оно было написано спокойно, вежливо и яснее ясного свидетельствовало о том, что хотя составитель его — самый последний бедняк, но зато не какой-нибудь неотесанный чурбан, а человек, умеющий держать себя с учеными господами. Сознание этого больше всего льстило самолюбию Совьяра. Он отослал письмо…
А через несколько дней, встретившись с фараром, понял, что совершил ужасную ошибку.
— Вы думали, что сообщили мне в письме что-нибудь новое? — заговорил фарар горячо и уверенно. — Я давно взял вас на мушку… только вы сами себя выдали.
— Не понимаю, пан фарар, — заикаясь, вымолвил Совьяр, причем на этот раз говорил правду: он не понял этого неожиданного оборота.
— Я давно знал, что вы коммунист, что вы читаете «Пролетарий» и подстрекаете людей. Вы сами признались в письме, что вели разговоры с крестьянами и что они были не согласны с постройкой школы. От несогласия — один шаг к гнусному поступку, который совершили эти три парня. Семя заронили вы — и вы собственноручно в этом расписались.
Совьяр пошатнулся, как от неожиданного удара в лицо. Ему хотелось защитить себя, объясниться и вывести фарара из явного, как ему казалось, заблуждения, но, потрясенный, он не находил слов; фарар же прекрасно знал, как ему надо действовать дальше.
— Вы понимаете, что такое письмо может привести вас за решетку? Вы — зачинщик, и, если бы я передал это письмо в суд, вам пришлось бы предстать перед ним вместе с молодым Карабкой! Неужели вас не мучает совесть за то, что вы испортили жизнь хорошему парню, поддавшемуся вашим наущениям… и что вы уготовили горькие дни его матери?
Совьяра словно обдали ушатом холодной воды. Он хотел было возражать, защищаться, но растерял все слова и стоял, склонив голову с глубоким шрамом на лбу, в позе кающегося грешника. Вот чем обернулось его желание оправдаться: с каждым словом фарара таяло то горделивое чувство, с которым он сочинял письмо, вместо него в душу заползал трусливый страх перед наказанием, которым угрожал ему фарар.
А фарар и тут преследовал одну единственную цель: он прекрасно понимал, что письмом ничего не докажешь, однако со свойственной ему демагогией нападал на Совьяра, чтобы заставить его замолчать, отойти от людей, он хотел ограничить его влияние на них и этим обезвредить противника, который, сам того не желая правда, притягивал к себе людей, эти люди шли к нему с тысячей терзавших их вопросов, на которые убийственная реальность отвечала лишь издевкой. Когда жизнь становилась невмоготу, когда нужда с новой силой пригибала их к земле, а неумолимая и невидимая рука тянулась к ним в карман за последним, тщательно оберегаемым грошом, тогда они отворачивались от фарара и искали ответа в другом месте. Не находя его в трактире, искали у Совьяра, который был живым воплощением вопиющей несправедливости и нужды… к тому же он читал разные книги и газеты.
Поэтому-то фарар хотел непременно закрепить свою победу:
— Я не желаю вам зла, Совьяр, не думайте. Но подобные разговоры советую оставить. Если я хоть раз еще услышу, что вы подговариваете людей, то приду с документом. С вашим собственным письмом! И тогда уж не я, а другие займутся вами…
Это были его последние слова.
Оставив Совьяра на дороге, он отправился домой.
Густой туман неподвижно и тихо лежал в долине. В воздухе тянуло холодом, — то был предвестник надвигающейся зимы, которая наступает здесь очень рано. Высокие ели развесили над дорогой высохшие ветви. В их иглах застряли клочья тумана, который, спускаясь, ложился мягким холодным компрессом на горячую голову Винцо Совьяра, все еще не опомнившегося от нанесенного ему удара.
В конце октября край начал седеть, как старик. Лохматый белесый туман по утрам стелился в долинах, к полудню он расползался по низким склонам и оседал росой на дрожавших от холода, кое-где уцелевших последних травинках, а вечером снова сгущался, окутывая промозглыми клубами голые деревья и макушки холмов. Тучи низко висели над краем, словно затаившимся в ожидании приближающейся зимы.
Люди кончили косить, убрали рожь и овес, выкопали картошку, срезали фиолетовые головки капусты, порубили и заквасили ее в бочках, чтобы зима не скалила голодные зубы. Заготовили дров, сложили их в поленницы выше окон, и тогда дошел черед до кривых пеньков, которыми можно будет не раз протопить печь.
А когда главные работы были закончены, мужики разбрелись по свету. Ушли в богатый, широкий мир, где не было столько гор, как в этом бедном краю…
Годы идут, не похожие один на другой. И октябрь каждый раз новый. Облик мира постепенно меняется. Только край дротаров все такой же, как и много веков назад. Камня не убывает, богатства не прибавляется. Чем больше богатеет мир, тем быстрее растет нищета этого края.
А ведь были, вспоминают дротары, были когда-то иные времена. Войдешь, бывало, в деревню и начинай: «Кому починять!..» Из домов выбегали бабы, выносили прохудившуюся посуду, а дротар садился на подстенок, брал проволоку, молоток, клещи и принимался за дело. Стягивал проволокой треснувшие глиняные миски и горшки, очищал от ржавчины и копоти жестяные кастрюли, продавал мышеловки, а если выдавалось свободное время, плел из проволоки всякие красивые вещицы. Мир необъятно широк, и дротар обошел пешком полсвета. Хаживал в Венгрию, Австрию, Германию, появлялся вдруг в Сербии или в Польше, забредал в Штирию, а некоторые доходили до русских равнин, до Москвы и дальше.
Только глупые люди воротили нос от дротаров. Только тот, кто никогда не слыхал о крае дротаров, не мог разобраться в стихии, рождавшей людей, которые разбредались но всему белу свету. Но слава о них, наперекор всему, разносилась повсюду, и те, кто оставался дома, — старики, женщины и дети — гордились своими скитальцами: сыновьями, мужьями, отцами. Через год-два, а то и через несколько лет те возвращались домой, гордо позвякивая туго набитыми кошельками, угощали не только свою родню, но и всю деревню, рассказывали о своих странствиях, о разных случаях, приключениях, и перед теми, кто сидел дома, как живые вставали страны, где оставили дротары следы своих крпцов; с утра до ночи гудели тогда трактиры, преисполненные гордости за дротаров и их отчаянную смелость. Тут встречались соседи, избенки которых гнили рядом, и, хотя один говорил по-немецки, а другой отвечал по русски, они все-таки понимали друг друга. Они не знали зависти, и славой тех, кто держал целые дротарские фабрики в Москве или в Варшаве, даже гордились те, кто ходил по Германии, отчаянно сопротивляясь идущей вперед технике.
И хотя большинство из них не умело ни писать, ни читать, они хорошо знали, что являются героями многих песен, рассказов и стихов, написанных известными поэтами, не стыдились, когда их родину называли «дротарской страной», и, когда подходил срок военной службы, парни-новобранцы наверняка знали, что будут служить в Тренчине в «дротарском полку».
Здесь не было ничего зазорного. Ведь именно эти люди, рожденные без любви на голых камнях, приносили своему краю хлеб и добрую славу, они были добрыми носителями образованности и первые отдавали своих детей в школы, готовя им лучшее будущее…
Так было когда-то.
Но эти времена давно миновали.
От них сохранились лишь воспоминания.
Глиняные горшки давно разбились, а жестяные кастрюли были изъедены огнем и ржавчиной. И если бы теперь хозяйка вздумала починить треснувшую тарелку, проволока и работа обошлись бы ей дороже, чем новая. В городах на вес продают фабричную дешевую и прочную эмалированную посуду. Мышей — и то как будто стало меньше: никому не нужны мышеловки, а если где мыши и заведутся, их травят дешевым ядом.
Захирел и другой процветавший некогда в этом краю промысел — изготовление дранки; люди покрывают теперь крыши дешевым железом, шифером, этернитом.
Пришел конец и плотогонам: переправлять лес по железной дороге надежнее, быстрее и дешевле, чем по воде.
Что же делать, если этот край хлеба не родит, а есть просит? Дротарские ноги не могут стоять на месте. С голоду дротары готовы обойти весь свет. Лучше уж одному пойти по миру, чем всем голодать дома. Поэтому нужно было подумать о новом заработке — присмотреть новый товар и отправиться с ним по улицам, по домам городов. Дротары перестали быть дротарами, забросили клещи, молотки, проволоку и жесть: отправились на фабрики, на оптовые склады, накупили там дешевых низкосортных гребешков, зеркалец, детских погремушек и бритв. В больших торбах стали они разносить свой товар, которому никто не знал настоящей цены; так они торговали на городских улицах, ярмарках, проживая последние остатки былой дротарской славы.
Но на одной старой славе далеко не уедешь. Кроме уличных торговцев, в городах имеются роскошные магазины, где вас хорошо обслужат, дешево продадут вам любой товар. Возле уличных торговцев собирается обычно народ из деревень, мужички, которым лишний грош в кармане важнее, чем качество товара. Они торгуются за каждый крейцер, и продавец, согнувшийся в три погибели под тяжестью торбы, по вечерам уныло подсчитывает выручку, которая должна покрыть расходы на скудную пищу и ночлег. А если убытки растут день ото дня, остается только просить милостыню. Тут уж конец всякой славе…
Тут уж начинаются ужасные истории, страдания и слезы «учеников» — маленьких, голодных, оборванных мальчишек, которых матери-вдовы отдают «в люди» к дротарам-хозяевам, чтобы они с детства зарабатывали себе на хлеб, учились дротарскому ремеслу, а там, глядишь, и домой принесут какой-нибудь грош.
Участь учеников всем была хорошо известна: они возвращались в деревню до того изголодавшиеся, заморенные, что на них было больно смотреть. Все знали, что ремеслу их не учат, — в этом не было никакого смысла, ведь само ремесло погибало, а несколько мышеловок, висящих на ремне через плечо мальчика, служили не для продажи, а для обмана властей, которые проверяли разрешение на торговлю вразнос. Все знали, что никто из этих ребят денег домой не принесет, потому что хозяин каждый вечер отбирает у них все, что они насобирали подаяниями, а если денег мало, то еще и прибьет.
Все хозяева плохи — один в меньшей, другой в большей степени. Но нужда еще хуже, и поэтому каждая мать надеется, что отдает сыночка такому дротару, который лучше других. Всякий, кого держат ноги и кого не может прокормить поле, должен идти на заработки.
Сотни учеников каждый год идут «в люди», чтобы с детства познать жестокость мира и научиться его проклинать…
Вот почему никто в деревне не удивился, когда Гущавы отдали своего четырнадцатилетнего Ондро в ученики. Осенним днем пришел к старому, истерзанному жизнью Гущаве дротар Канитра; посидел немного в душной избе, покурил и наконец сказал:
— Отдайте мне Ондро в ученики… парнишка он шустрый, это ему не повредит. Пусть попробует… смолоду.
Сам Канитра был из дальней деревни, но Гущава его немного знал: не зря же в местечках устраиваются торги и ярмарки. Как говорится, гора с горой не сходятся, а человек с человеком всегда сойдутся. И Гущаве тоже уже приходилось несколько раз встречаться с Канитрой. Он ему казался человеком степенным и добрым, и, хотя предложение Канитры застало его врасплох, Гущава не стал отказываться.
— Оно… пожалуй… было бы неплохо.
Зато жена сначала уперлась. Пускай заедает нужда, пускай на гумне и в погребе пусто из-за неурожая, пускай облагают любыми налогами, а судебные исполнители лезут и в дверь и в окно, — она мать, и Ондро ее сын.
— Ведь он совсем ребенок! Как же… с таким…
— Со мной много таких по свету ходило, — пробует убедить ее Канитра, — были и поменьше. Ведь вашему же четырнадцать! Нечего ему бездельничать. Вы мне его сейчас дайте… а на пасху мы вернемся, и, глядишь, он вам еще деньжат принесет. Ведь вам надо… не отказывайтесь, когда дают.
Ондро было все равно. Пока о нем шел разговор, он стоял у печи, грелся — прозяб на улице. На его худом теле, правда, висели рубаха и широкие, обтрепанные, домотканые штаны, но тепла от них было мало. Канитра посмотрел на него, засмеялся и сказал:
— Ну как, Ондро, пойдешь? Купим тебе куртку… будешь в ней барином ходить по деревням и городам… А петь можешь?
Ондро осклабился, показав два ряда крепких зубов, и процедил:
— Маленько могу.
Душа у него разломилась, точно хлеб, на две половинки. В одной звенели радостные крики мальчишек, пасших вместе с ним с весны до поздней осени скот на солнечных взгорьях, пели жаворонки в безоблачном небе, доносился смолистый аромат сосен и елей, манили такие близкие, родные межевые камни на полях, истоптанные извилистые тропинки. Остаться? Или проститься со всем этим? Его сознание опутал плотный, густой туман — ничего нельзя было разобрать. Но сквозь этот туман проступали неясные, расплывчатые контуры высоких зданий, широкие реки с чугунными мостами, большие гудящие вокзалы и шумные улицы, высокие башни храмов и огромные витрины магазинов, где лежит столько невиданных вещей. Обо всем этом он знал только понаслышке: из обрывков разговоров взрослых, которые ему удалось понять и запомнить… но тем заманчивее были эти фантастические картины незнакомых миров. Как измученные путешественники в раскаленной, мертвой пустыне сворачивают к чудесному оазису, который оказывается миражем, так и Ондро, весь во власти мальчишеской романтики, бросив надежную, твердую почву, устремился в этот прекрасный мир, очертания которого с каждым мгновением все отчетливее проступали во мгле.
— А ты пошел бы? — спросила мать. Казалось, что именно у Ондро искала она защиты и успокоения своему изболевшемуся сердцу. Но Ондро еще не научился серьезно думать и чувствовать и с мальчишеским задором ответил:
— А чего ж! Пойду!
И дернул левым плечом, как обычно делают дети, когда не знают, что сказать.
Так была решена судьба Ондро, по крайней мере на полгода. Только после этого Канитра вытащил из кармана бутылку водки, поставил на стол и стал угощать Гущаву и его старуху. Гущавиха не пила. Зато Ондро должен был попробовать — и с этой минуты он возомнил себя на вершине славы. Теперь он расхаживал среди своих приятелей, надувшись от переполнявшей его хвастливой ребяческой гордости… и казался себе взрослым парнем среди сопливых мальчишек.
А сам, бедняга, то и дело шмыгал носом!
Первое время в деревне не говорили об этом. Но потом некоторых стало разбирать любопытство, особенно баб, которые заметили, как изменилась за последние дни Гущавиха; они зачастили к ней в дом. Гущавихе от этого легче не стало, скорее наоборот.
За ее спиной пошли пересуды:
— Уж таких из себя нищих строят… дальше некуда. Мальчишка ведь…
— Только недавно ходить научился…
— Ведь Павол на работу устроился в Витковицах… будет им полегче…
— Да… такие родители…
Злые языки взялись за Гущаву. Раньше ведь им было еще хуже, пока все дети жили дома. Правда, они сами были моложе, не такие немощные, как сейчас. А теперь — что приносят дети домой? Две дочери служат в городе, а получки едва хватает на то, чтобы одеться. Кроме Ондро, еще трое малышей: Верона и Янко ходят в школу, а Мишо пойдет на будущий год. О Павле и говорить нечего… пришел неделю назад из Витковиц, принес несколько крон, а руки были такие ободранные и окровавленные, что страшно смотреть. Витковице — это тебе не то, что когда-то Америка: работаешь как вол, а что заработаешь, то и проешь. Так что все дело в том, чтобы под старость голодных ртов поубавилось в доме.
Гущава, как мог, отбивался от намеков и открытых нападок. Но можно было и не делать этого. Когда люди внимательнее присмотрелись к его худому, высохшему телу — кожа да кости, разговоры прекратились сами собой, а вскоре нашлись и такие, что одобрили его решение.
В конце октября Ондро снарядили в дорогу. Отец подарил ему свою широкополую шляпу, которую надевал по воскресеньям, когда ходил в костел. «Мне и старая сойдет», — успокаивал он себя. Достали старую, с медными пуговицами, кожаную суму, с которой ходил когда-то еще отец Гущавы. Мать прикрепила к шляпе букетик пахучей травки и под чисто выстиранную, заплатанную рубаху на голое тело повесила крестик. Пришел кое-кто из соседей; Ондро хлопали по плечу:
— Ну, теперь, Ондро, держись! Будет у Канитры добрый подмастерье.
— Ты его слушайся… а то ничему не научишься.
Женщины, давая напутствия, по старому обычаю немножко всплакнули:
— Бога не забывай! Смотри, молись каждый день!
После каждого напутственного слова Ондро вырастал в собственных глазах. А когда он получил на прощанье от соседей по мелкой монетке «на счастье», то почувствовал себя на седьмом небе. Это настроение держалось у него, пока он был дома. Да и когда родные проводили его до трактира, где мальчика поджидал Канитра с тремя другими учениками, Ондро не проронил ни слезинки.
Только после того как вышли за околицу и стали прощаться, сломился лед гордости и показного геройства, мальчик, обнимая отца и мать, по-детски расплакался.
— Павлу кланяйтесь!.. — кричал он издали.
Миновали знакомые поля, и вот уже она — Силезия.
Он оглянулся напоследок, да так и застыл на месте. Все расплывалось перед глазами, полными слез: холмы и разбросанные по ним обшарпанные черные избенки, на макушках холмов лоскуты мужицких лесочков, а над всем этим серое, тоскливое октябрьское небо. Он вдруг почувствовал себя так, будто со дна глубокой реки взглянул на ее поверхность, в которой отразились милые картины далекой и… давным-давно минувшей жизни.
Когда Павол Гущава уходил в Витковице на заработки, у него не было ни малейшего представления об огромном заводе, который сам по себе был как город. Никогда раньше он тут не бывал, а лесопилки его края и даже лесопильный заводик в городе, где он несколько раз работал, показались бы песчинками в этом море железа, руды, кокса, огня и пота. Это море кишело людьми. Они тысячами выходили оттуда и вновь погружались в его металлические глубины, словно водолазы, и только через восемь часов из этого пекла выныривали их серые запыленные тени, омытые потом, обожженные огнем.
В первый день работы, которую Павлу сразу посчастливилось получить, его совсем оглушил ужасный грохот, гром, рев. Отдельные звуки переплетались, сливались в мощные, беспорядочные волны, врывавшиеся в уши, — Павол чувствовал себя так, будто стоял на скалистом утесе, о который не переставая бьется морской прибой. Но морскую волну хоть видишь, когда она набегает на берег, а тут издалека и вблизи, отовсюду и ниоткуда удар за ударом раздирает барабанные перепонки, подавляя все остальные чувства, которые напряжены до предела ужасным в своей беспорядочности хаосом звуков, несущихся из глубины железного ада.
В течение нескольких дней Павол потерял способность различать отдельные звуки, отупел и ничего не воспринимал, кроме однообразного, временами переходящего в грохот разговора железа и стали. Его взор, привыкший к простору долин и крутых косогоров, в первые дни изумленно натыкался на черные стены зданий, в которые вместе с тысячами других рабочих был теперь заточен Павол, и вновь перебегал на руки, занятые работой. В диком хаосе материалов, звуков и запахов он долго не мог найти твердой точки, откуда можно было бы осмотреться, хоть немного разобраться в том, что его окружало. Одно только стало для него ясно: он оказался теперь во власти гигантской, чудовищной, бездушной машины, колеса и колесики которой находились в непрестанном, поспешном, жутком движении, — машины, которая поглощала все новые вагоны и вагонетки сырья, сырья, сырья: руду, кокс, известь — один вагон за другим… сотни вагонов в день. Что было дальше, что происходило за заводской станцией, где он работал, Павол вообще не знал… В первые дни недели у него все силы уходили на то, чтобы хорошо и вовремя выполнять свою работу, и представление о заводе складывалось у него не из того, что он увидел, а из того, что слышал. Этого было явно недостаточно для каких-либо серьезных выводов, поэтому первое время он ограничивался тем, что говорил: это огромнейшая фабрика! По утрам, когда он шел на работу, и по вечерам, когда уходил домой, Павол издалека видел огромные закопченные трубы, из которых непрерывно, наподобие развевающихся траурных флагов, валили клубы дыма; он видел могучие башни доменных печей, длинный ряд воздухонагревателей, отводные трубы для колошниковых газов, тянувшиеся через заводские дворы мимо цехов к мастерским, где стояли моторы и газовые установки; он видел бесконечную очередь маленьких тележек подвесной дороги, которые несли к отвалу груды горячего шлака, видел в конце дня, что вечеров тут, собственно, нет, что тут не сияют звезды — их поглотила чудовищная алая пасть нескончаемого пожара, окрасившего кровавым багрянцем горизонт и небо над головой.
И хотя Павол все это видел, хотя все это с чудовищной силой обрушивалось на его беспомощный разум, вызывая представление об «огромнейшей фабрике», очень многое, если не все, оставалось для него непонятным, как для любого рабочего, который несколько лет провел в одном цеху, не зная, что делается в соседнем. Он видел трубы — и не знал, какую часть завода они обслуживают; видел доменные печи — и не имел ни малейшего представления об их работе, хотя целыми днями подвозил пищу к их ненасытной огненной пасти; видел рядом с каждой печью длинный ряд высоких, округлых нагревателей — и не знал ни их названия, ни их назначения; видел сложную паутину труб, опутывающих весь завод, а в голову не приходило ни одной мысли, ни одного подобного случая, который смягчил хотя бы отчасти его немое изумление…
Этот завод-гигант поглотил Павла, как океан каплю. Без следа.
Когда спустя две недели он в первый раз вернулся домой, то почувствовал необычную пустоту. Изба старого Гущавы стояла высоко над деревней, прилепившись к склону под самым лесом, от которого веяло почти осязаемой тишиной. Домишки, словно их кто-то рассыпал по скату ручья, стояли молчаливо, без всяких признаков жизни. Клены и ясени вздымали над ними свои черные ветви, на которых, нахохлившись, сидели одинокие вороны. По небу, как разорванные шквалом паруса, неслись серые тучи…
Чего тут недоставало?
Звуков.
Чудовищного гула напряженного труда, не прекращающегося ни на минуту; шума, движения, ударов; постоянно перемещающихся, изменяющих форму и вид материалов; машин, устройства которых не знают те, кто вместе с Павлом подвозит сырье. Недоставало здесь всего того, что делает огромный завод заводом и что находится в таком разительном контрасте с затхлой и ужасающе бедной, больной, голодающей, ищущей и обманутой в своих поисках правды деревней.
Вечером Павол вышел на улицу и остановился на дорожке у дома. В густой, словно повидло, темноте пахло сырой мшистой землей. Высоко-высоко в небе, какое можно видеть только в горах, подобно маленьким маргариткам, горели звезды. Ими было усыпано все небо. В серебристой пыли Млечного Пути плыло яркое созвездие Лебедя. Все подавляющая тишина, которую не нарушал даже отдаленный собачий лай, опустилась на долину, и Павол, захваченный бурным потоком своих переживаний, почувствовал себя так, будто он попал в самый водоворот, который, несмотря на бешеное круговращение, все-таки оставался на месте…
Вслед за Павлом вышел и отец.
— Чего вы так поторопились с Ондро, отец? Не надо было так рано выгонять его из дому.
Старый Гущава смущенно заморгал глазами. Темнота, правда, скрыла его смущение.
— И да и нет… Малость хлебнуть жизни не вредно.
Гущава охотно уклонился бы от этого разговора. Довольно с него и того, что старая Гущавиха каждый день вздыхала, вспоминая Ондро, которого отправили в неведомые края, отдали незнакомым, бог весть каким людям на лишения и обиды; как-нибудь прокормился бы и дома, не объел бы нас. Старому тяжело было это слушать: разве он виноват во всем, разве от него зависело, пойдет Ондро или не пойдет? Домашние и соседи хорошо знают, сколько в этом году собрали с поля, и старая сама заламывала руки, прикидывая, хватит ли урожая до конца года. А ведь никто не думал о налогах, о разных общественных взносах — и мало ли еще какую тяжесть взвалят на плечи людей… Да, говорить легко, а вот жизнь прожить не так просто.
— Сами вы учеником не ходили, да и меня не посылали.
Гущава махнул рукой в темноту:
— Тогда жилось легче! Да что ты понимаешь!..
Он отвернулся, рассердившись, и вошел в дом.
От леска, в черной, наполненной шумом деревьев и пропитанной смолистым запахом темноте, вдруг отделилась какая-то тень. Луны не было — она еще только карабкалась на четвереньках по густому ельнику, и тень, почти сливаясь с серым склоном горы, приближалась.
— Это ты?.. Зуза!
Зуза и так тяжело дышала, а от неожиданности едва не задохнулась.
— Была на Шванцаровой, ходила посмотреть, как живут молодые.
— Ну, как они?
— Хорошо… слава богу.
— А ты, Зуза? Ты-то как?
Вопрос испугал ее. Она так разволновалась, что не знала, что ответить. Только выдохнула:
— Спокойной ночи, Павол! — и подала ему руку.
Он протянул ей свою — большую, израненную, в кровавых ссадинах руку, и получилось так, словно он взывал к ее жалости.
— У тебя тяжелая работа?
— Как тебе сказать?.. Тяжелая.
— По рукам видно. Все в ранах…
Она произнесла это с мягким женским участием, держа его руку в своей. Рука была тяжелая, как горькая обида.
— Хуже всего то, что я не знаю, зачем работаю. Один бы уж я как-нибудь прокормился… и наши, кажется, не особенно нуждаются… вот и от Ондро избавились…
Она не поняла его и ничего не ответила.
— Обидно: вот ободрал руки, и никому это не нужно. Как-то пусто, когда у тебя нет цели. Домой придешь, и тут все давит. Вот стою в темноте и смотрю на звезды. Там, в Витковицах, звезд нет. Там небо всегда багровое, как при пожаре. А здесь черное. Такое черное, что ничего даже под носом не разберешь. Надо бы мне, Зузка, о многом тебе порассказать… Ну, да спокойной ночи! И так болтаю невесть что…
Она все еще не понимала. Чувствовала только, что Павол ищет чего-то, за что бы он мог ухватиться, ищет какую-нибудь надежную опору, чтобы встать крепко на ноги, расправить плечи и бороться за близкую его сердцу цель… Все это она инстинктивно чувствовала своим женским сердцем, но так же смутно, как смутны были Павловы слова.
Все-таки на нее словно подуло теплым, освежающим ветром. Она сбежала с холма и остановилась на дороге, лишь оттуда ответив:
— Спокойной ночи!
Слабый свет ноябрьского дня с трудом просачивался сквозь окна здания школьного надзора. Дом стоял на окраине города, откуда открывался вид на серый, унылый, кое-где вспаханный склон холма, из-за которого выглядывало несколько крыш городских зданий. В канцелярии было так же тихо, как и во дворе, по которому расхаживали куры с удивленными глазами и голуби с блестящими крыльями. Пан инспектор сидел за столом и курил ароматную сигару. На его розовом лице удовлетворенного жизнью, обеспеченного человека в эту минуту было выражение ротного командира, который комплектует в тылу роту для несения фронтовой службы.
По другую сторону стола за пишущей машинкой сидела с тоскливым видом барышня, на которую серый дневной свет опускался, точно большая бабочка. Однообразная трескотня машинки не прерывалась ни на миг. Но вдруг инспектор остановился и с минуту помолчал: он подбирал выражения, стараясь в точной, не допускающей возражений форме передать то, на чем настаивал, чего добивался… Он добавил в свой конспект, в который заглядывал во время диктовки, несколько слов — как будто топнул ногой на подчиненных — и закончил циркуляр:
— «Категорически требую от всех заведующих школами, чтобы в своей просветительской деятельности, и в особенности в лекционной работе, основное внимание они уделяли борьбе с алкоголизмом. О каждой такой лекции, помимо обычных квартальных отчетов, сообщать особо».
Он кончил. Барышня тут же размножила циркуляр на ротаторе, и бумаги разлетелись по всем школам, находившимся в ведении пана инспектора. В эти дни учителя в городе, в деревнях, на отдельных хуторах, встречаясь, спрашивали друг друга:
— Ну как, получил циркуляр?
— Получил… Опять старик фантазирует.
— Будешь что-нибудь делать?
— Да, может, и сделал бы что, но ведь засмеют люди…
— Вот и я говорю. Скажут: дайте нам лучше рецепт, как денег достать, а о пьянстве… это, мол, пустое!
— Я тут на днях распекал одного соседа… пьяный был в стельку — водкой от него несло за версту. Так он мне ответил: «Это я, пан учитель, с горя… надо же как-то забыться!» И бил себя кулаком в грудь — от жалости и к самому себе… и ко всем…
Были и такие, что целую неделю размышляли над циркуляром. За листком исписанной бумаги чудилась им грозная начальственная плетка, а это в свою очередь побуждало к усиленной деятельности. «Категорически требую», «сообщать особо» и тому подобные выражения, исполненные властной силы, будоражили мысли, точно камень, брошенный в стоячую воду. Учителя-то жили среди народа и знали его. Знали, каких результатов можно ждать от пустых лекций. Будешь мужикам толковать о том, когда унаваживать поле, — они возьмут и вывезут навоз зимой, а во время оттепели и весенних дождей его смоет. Станешь им горячо, искренне, как это умеет только сельский учитель, рассказывать о золотом веке демократии, а они по дороге домой станут поносить политику господ, ругать суды, проклинать описи имущества. Начнешь, согласно циркуляру, бичевать пламенными, страстными словами алкоголизм, а они придут, трезвые вперемежку с пьяными, благоговейно выслушают тебя, а в конце скажут: «Да ведь и господа эту отраву пьют…»
Все это учителя знали. Но…
«Категорически требую…»
«Сообщать особо…»
Такие слова — сильнее горького опыта и реальной действительности. И потому единственный книжный торговец в городе распродал весь запас популярных брошюр, в которых алкоголь был заклеймен и проклят на веки веков. А когда уже не осталось таких изданий, учителя набросились на медицинские справочники, научные трактаты и вконец, до последней антиалкогольной буковки, опустошили лавку, так что ее владельцу пришлось сделать новый заказ на брошюры. Нет, тут не было ни малейшего риска — они не залежатся. Его запаса не хватило. Антиалкогольные брошюры шли нарасхват — учителей в округе оказалось много. Нет, тут не было ни малейшего риска:
«Категорически требую… сообщать особо…»
В это же время, точно по команде, и «Вестник» обрушился на всех, кто забыл о своем долге и не точил копий против страшной, все возрастающей угрозы алкоголизма. Доктор Гавлас договорился с редактором Фойтиком о материальной стороне и перешел в наступление по всему фронту. Каждый номер еженедельника был теперь переполнен статьями, проклинавшими водку, водочные заводы и трактирщиков; в них пророческим тоном предрекалась страшная участь тем, кто так цинично ведет народ к гибели.
Сообщения сыпались со всех концов края. На страницах газеты клеймили позором, с указанием полных имен, всех тех, кто поддался повальному разгулу болезненных инстинктов, достоянием общественного мнения становились разные несчастные случаи, происшедшие из-за пьянства, нелепые выходки и проделки подвыпивших парней; газета призывала суды к применению строжайших мер; добирались и до тайников семейной жизни разных любителей выпить, извлекали оттуда некоторые подробности, не гнушаясь и грязным бельем, выставляя их на всеобщее осмеяние, чтобы таким образом отвратить их от пьянства. Обо всем этом, с легкой руки адвоката Гавласа, писали настолько ярко и увлекательно, с апокалипсической суровостью рисуя перед пьяницами жуткую картину их гибели, насыщая статьи сочным и хлестким народным юмором, что в результате спрос на газету за самое короткое время неожиданно подскочил.
Причиной тому была вовсе не тяга к просвещению или к лучшей жизни: победило обыкновенное человеческое любопытство. Ревниво скрывая собственные пороки, оно протягивало алчущие руки к чужим несчастьям и ошибкам, стремилось заглянуть в карты своих партнеров в этой грустной игре жизни, чтобы позлорадствовать над чужими несчастьями, забывая, что в жизни, как в картах, даже незадавшаяся партия, если ее умело вести, может обернуться выигрышем.
На страницах газеты, словно черви, копошились преступники. Д-р Гавлас ни для кого не делал исключения, он пользовался только черной краской.
«Вестник» надрывался:
«…Жандармы задержали грузовой автомобиль силезского торговца, нагруженный денатуратом! Спирт предназначался для нескольких наших деревень. Шофер арестован, контрабандисты скрылись в лесах…
…Нам хорошо известно, что в деревнях нашего района контрабандисты располагают небольшими тайными складами спиртного в крестьянских избах. Этих несознательных крестьян необходимо выследить и принять по отношению к ним самые строгие меры. Мы обращаемся не только к полицейскому управлению, но ко всем честным людям, чтобы они помогали жандармам выявлять мерзавцев…
…Нужно наложить строжайший запрет на деятельность силезских перекупщиков. Они ездят по округе, скупают масло, яйца, грибы и другие продукты, часто вместо денег расплачиваясь принесенным из Силезии денатуратом. Многих поймали на месте преступления, но им все же удалось избежать уголовного преследования…
…Рабочие из Моравской Остравы, Витковиц и т. д. также привозят эту отраву в наши деревни, и не только для собственной надобности, но и для продажи. Мотыгой или просто пинком ноги разбивайте их запасы, как уже не раз поступала наша полиция…»
Газета была полна подобных статей. Это была беспощадная критика, беспощадная именно потому, что критикующий даже не догадывался о причинах страшной социальной болезни.
Редактор Фойтик, попав в новую струю, целиком отдался быстрому течению. Тут и весла не нужны, был бы только руль, а им стал д-р Гавлас.
Номера «Вестника» разлетались по всему краю; на газету подписывались рабочие и эмигранты во Франции, Бельгии, Германии, Канаде, Соединенных Штатах и Аргентине. Каждый номер вызывал волнения не только в округе, но и за границей: оттуда, из-за океана, откликались эмигранты, приходили их письма, написанные неумелой рукой, они призывали родных и земляков к воздержанию, издалека посылая бессильные проклятия тем, кого обвиняли газеты.
Борьба разгоралась. Слабое эхо этой борьбы, растеряв по пути страстную обличительность, угрозы и проклятия, докатывалось и до правительственных учреждений в Праге и Братиславе, чтобы пасть на колени и простереть руки в смиренной мольбе: «Помогите! Не дайте погибнуть этому люду! Покарайте виновных, пока не поздно! Не позволяйте им отравлять нашу словацкую кровь!»
Но эти призывы терялись в суете столичных улиц, по которым, гудя сиренами, проносились автомобили фабрикантов; окна правительственных учреждений были наглухо закрыты. За этими окнами совещались о том, как, в угоду крупным землевладельцам, повысить цены на зерно и картофель, как поддержать акционеров спирто-водочных заводов, которым угрожало снижение прибылей…
Так вся забота легла на местные власти. Жандармы следили за каждым подозрительным человеком, останавливали машины на дорогах, шарили в узлах силезских перекупщиков, следили за возвращающимися железнодорожниками, а по субботам беспощадно хватали каждого подвыпившего рабочего, который на один день шел домой на побывку.
Но эта борьба была лишена смысла. Огнедышащий дракон пьянства уже распластался по всей долине, он подмял под себя крестьянские хозяйства, и так уже стоявшие на грани разорения, и теперь спокойно пожирал жертвы: предавал их суду, Описывал имущество, бросал в тюрьмы, морально разлагал, доводил до смерти, до самоубийства.
Да, эта борьба была лишена смысла.
Вышли с огненным мечом «Вестника» в бой против дракона, но, вместо того чтобы научить людей, как одним ударом отрубить ему голову, только пощипывали кончик хвоста.
И вообще… к чему все это?
Крестьяне очень редко ходили в районное управление, а когда это было необходимо, шли туда как на казнь.
Районный начальник, точно улитка, сидел в своей канцелярии, выставив наружу одни рожки, с помощью которых он узнавал обо всем, что происходило в районе. Серо-красные рожки с ремнями, винтовками, штыками шарили по городу, деревням и горам, где хуторяне влачили свое жалкое существование, заглядывали в трактиры, опутывали мужиков густой паутиной разных вопросов и в виде жандармских реляций и донесений втягивались назад, в районное управление. Страждущее тело района лежало на столе перед начальником, как перед хирургом. Но от всех болезней у него было только одно лекарство: статья закона.
Поэтому районный начальник, если бы даже и хотел, не имел права глубоко вникать в болезни края.
А он и не хотел.
Лучше оставаться районным начальником…
Мужики редко попадали в его канцелярию. Допускались туда только нотары, жандармы и деревенские старосты из числа тех, кто заслужил репутацию усердных служак. Они шли к начальнику со всякой всячиной, оживляя свежими подробностями узкий мир его представлений, и поэтому всегда имели к нему свободный доступ. Бывали у него и такие личности, которые с таинственным видом проникали в кабинет и плотно-плотно затворяли дверь, если начальник выражал желание разговаривать. Это были евреи-трактирщики, лишившиеся своих заведений после переворота, крестьяне — бывшие легионеры, спекулирующие на остатках поблекшей славы, функционеры правительственных политических партий, поддерживавшие прошения об открытии трактиров.
Прошения громоздились на столе начальника, и каждое, казалось, кричало о своем преимущественном праве. За казенными печатями, красовавшимися на этих бумагах, скрывались подкупы, кутежи и нищенские подачки, которыми оплачивались корявые подписи рядовых членов муниципальных советов.
Муниципальные советы, подкупленные искателями патентов на открытие трактиров, погрязли в гнусной коррупции, в то время как разные вышестоящие учреждения, которые ставили на их прошения свои рекомендации и подписи, вводились в заблуждение.
Все скрывалось под покровом загадочного молчания. Молчало районное управление, которое отправляло прошения со своими рекомендациями в земское управление в Братиславе; молчали таинственные посетители канцелярии районного начальника, евреи-трактирщики без трактиров, легионеры с вылинявшими заслугами, просители-секретари из разных политических партий, — молчала вся эта мразь, порождавшая все новые трактиры в глухих деревушках.
Молчание служило лучшей маской всему, что тут творилось…
А если все-таки где-нибудь и раздавался голос протеста, если где-нибудь приподнимался занавес, открывая гнусный, закулисный мир коррупции, на помощь приходили власти, и все опять погружалось в густую тьму.
Однажды в городской аптеке, за которой уже долгое время вели наблюдение жандармы, была вдруг раскрыта некрасивая афера. Пришли, позвали аптекаря:
— Какой запас денатурата у вас имеется?
Аптекарь смущенно поморгал глазами и затем ответил:
— Шестьдесят литров…
— Шестьдесят литров?!
Один из жандармов ошарашенно вытаращил глаза, но другой, не мешкая ни минуты, продолжал спрашивать:
— Разве в аптеке нужен такой запас спирта?
— А как же! Спирт нужен и для разогревания и для приготовления лекарств. Спиртовка у нас горит почти все время… Да и в домашнем хозяйстве без спирта не обойтись…
Аптекарь струхнул только в первую минуту. Теперь он оправился и отвечал окрепшим голосом и даже с некоторым оттенком пренебрежения. Он точно хотел поиздеваться над жандармами: чего, мол, вам, дурачье, от меня надо? Разве я не аптекарь — особа весьма значительная в городе, а вы… вы… эх!
У старшего жандарма, однако, никак не умещались в голове эти шестьдесят литров: если бы даже спиртовка в аптеке горела днем и ночью, как неугасимая лампада в костеле, и то не сжечь столько спирту и нет необходимости делать такой запас. Может, аптекарь боится, что спирт подорожает? Но тут он может не волноваться: цены на спирт твердые.
— Разрешите произвести у вас обыск!
Жандармы принялись за работу. Чтобы показать серьезность своих намерений, они перерыли сперва ящики и полки шкафов в первой комнате, хотя с самого начала было ясно, что тут не спрячешь и пятилитровки.
Аптекарь возмущенно хватался за голову:
— Господа!.. но, господа… я не понимаю…
Однако это не подействовало на жандармов. Не найдя ничего, они перешли в другую комнату. Здесь аптекарь совсем уже потерял самообладание, бегал из угла в угол, выкрикивая:
— Господа!.. Господа… Этого я не ожидал!.. Как же так?..
Старший жандарм с удовлетворением подумал, что наконец изловил птичку: «Мы всегда вот так: приходим, когда нас никто не ждет».
Прибежала и пани аптекарша. Но напрасно она заламывала руки, напрасно убеждала обоих представителей власти, что их затея неуместна, попросту нелепа — раз жандармы начали обыск, то, как бы он ни был неуместен, они должны были довести его до конца, даже если дело и происходило в доме пана аптекаря. Иначе к чему тогда антиалкогольная кампания, если придется складывать оружие на пороге таких домов? К чему приказы районного управления, в которых предписывается применение строжайших мер по отношению к контрабандистам и укрывателям денатурата? К чему тогда тревога, поднявшая на ноги весь районный аппарат?
— В самом деле, господа… давайте как-нибудь прекратим все это…
Аптекарь ходил за жандармами по пятам. Но разумное предложение «как-нибудь прекратить» прозвучало слишком поздно.
Нашли четыреста восемьдесят литров денатурированного спирта. Конфисковали его.
Это было чрезвычайное происшествие.
Скандал.
Между жандармским и районным управлениями усиленно заработал телефон. У пана аптекаря тоже был телефон. Но ради такого случая он лично явился к районному начальнику для объяснений.
— Голубчик, ведь четыреста восемьдесят литров, ты пойми! Шутка сказать!
— Но… для спиртовки, для разогревания…
— Да в своем ли ты уме? Твоих запасов хватит до десятого поколения аптекарей!..
— Но необходимо как-нибудь договориться!
Снова возбужденно задребезжал телефон. Районный начальник с трубкой в руке склонился над столом, втянул голову глубоко в плечи, как человек, который и в присутствии других хочет остаться один.
— Алло! Жандармское управление?.. Да… так, так… Знаю, обо всем подробно информирован… Да… Это нужно квалифицировать просто как излишнюю поспешность со стороны ваших… этих. В данном случае и речи быть не может о контрабанде или злостном укрывательстве… Это вздор, сущий вздор… вот-вот!
Аптекарь во время этого недвусмысленного разговора как бы ушел в себя и в душе удовлетворенно усмехался. Это же совершенно естественно, логично: зачем беспокоить скандалом общество?
— Да, да!.. Конфискованный спирт… конфискованный по ошибке спирт вернуть владельцу… Понимаете: не было никаких юридических оснований. Излишнее рвение… вот! Само собой… Всему есть границы…
Скандала не произошло.
Пан аптекарь мог и в дальнейшем спокойно жечь свою спиртовку.
Вымуштрованные жандармы приняли это решение вышестоящих инстанций как факт, не подлежащий обсуждению, но их убежденность в важности антиалкогольной кампании, проводимой районным управлением, заметно поколебалась. Им наглядно показали, что алкогольная зараза не грозит краю со стороны солидных богатых фирм и что на подобные случаи надлежит смотреть сквозь пальцы, а то и вовсе закрывать глаза и соблюдать известный такт.
«Вестник» докопался до этого инцидента и предал его гласности. Заодно заклеймил он и других, гораздо менее значительных «предпринимателей», на которых теперь и обрушились жандармы, удовлетворяя обоим требованиям властей: вести борьбу с контрабандой и соблюдать известный такт.
В районную тюрьму приводили мужиков, пытавшихся хоть с помощью контрабанды раздобыть денег для уплаты налогов, беспощадно преследовали мелких перекупщиков, казавшихся им подозрительными, хотя крупных спекулянтов не смели и не хотели замечать.
Бабы в деревнях переносили спирт в больших бутылях под юбками, и, если над какой-нибудь бабенкой начинали подшучивать, что, мол, ходишь так тихо, точно денатурат под юбкой несешь, жандармы глаз с нее не спускали.
По субботам, после полудня, когда приходил поезд с возвращающимися из Остравы и Витковиц рабочими, за станцией разгорался «противоалкогольный бой»: у рабочих вырывали узлы, рылись в грязном белье, искали спирт среди мешочков с мукой и буханок хлеба. Дело доходило до серьезных перебранок, даже до драк.
У жандармов теперь работа шла как по маслу и давала блестящие результаты. Те четыреста восемьдесят литров спирта, которые ускользнули у них из рук в аптеке, они с лихвой возместили налетами на деревни, обысками крестьянских изб и рабочих котомок. Дело было не столько в количестве конфискованного спирта, сколько в числе виновных.
С этого времени они ходили только по широким белым шоссе.
Темными лесными тропами пользовались крупные контрабандисты.
А самые крупные контрабандисты, известные фирмы и спирто-водочные монополии, возили спирт в громадных гудящих грузовых автомобилях, возили дурманящее средство против нищеты, из которой не было иного выхода.
Выпал снег. Правда, это был первый снег, и люди говорили, что он не удержится. Но все-таки он заставил призадуматься о нескольких нелегких месяцах, которые вот-вот навалятся на деревню всей тяжестью снежных заносов и нужды.
Педрох был по-прежнему добродушен, ходил по вечерам от избы к избе со своей обычной улыбкой, производившей странное впечатление из-за неподвижного стеклянного глаза; вечера становились все длиннее, а работа сейчас нашлась бы разве что во Франции. Здесь ее не было. Зато у Педроха всегда оказывалась в запасе новая шутка, которой он всегда угощал своих слушателей.
— Встретил я недавно в городе одного приятеля из Дольной земи, — начинал, к примеру, Педрох, — он такой хвастун, каких свет не видывал. Всегда-то, говорит, вы опаздываете. Мы уже в конце мая снимаем черешню, а на Петра и Павла начинаем жатву. Куда вам до нас! Ну, тут меня зло взяло: не больно, говорю, задавайтесь! У нас снег уже в октябре, а вам нужно ждать чуть не до января!
В один из первых ноябрьских дней пришли ребята домой из школы и объявили:
— Завтра в школу не пойдем.
— Почему так?
— Не знаем, — отвечали они.
Родителям показалось это странным.
— Весной оставишь парнишку на день-другой помочь по хозяйству, и уже штрафуют. А зимой, когда дети дома не нужны, их ни с того ни с сего отпускают…
Крестьяне поворчали на учителя и на власти, но так ничего и не поняли; они давно перестали любопытствовать и даже не попытались разузнать, почему учитель отпустил учеников на целый день.
А в городе проводилась чрезвычайная конференция учителей всего района. Созвал их инспектор, хотя день не был свободен от занятий. Лекции учителей давали слабые результаты, были все основания полагать, что они не находят отклика в народе. Хотя в книжной лавке распродали все брошюры и книжки, трактующие о вреде алкоголя, хотя их усердно читали и переваривали учителя, которые потом собирали и поучали мужиков, — все это, однако, шло впустую. В помещении школы после ухода слушателей оставался тяжелый спиртной запах, а мужики сразу после лекций отправлялись в трактир, чтобы там удостовериться в правоте поборников просвещения.
Борьба шла впустую.
Но зато у этого боевого огонька грели руки и многие правительственные и умеренно оппозиционные политические партии, что, однако, не мешало секретарям этих партий добиваться от властей все новых и новых разрешений на продажу спиртного.
Но вот и аграрная партия[14] начала раскидывать свои сети. До сих пор она со своей политикой защиты интересов крупных землевладельцев не могла рассчитывать на поддержку нищей голытьбы. Но как же все-таки снискать доверие здешних людей? Это была важная проблема. Решить ее можно было только с помощью учителей, которые пользовались в деревне значительным влиянием. Ну, а как привлечь на свою сторону учителей? Здесь мог помочь только инспектор.
И инспектор помог. Он понимал, что просветительская работа в том виде, в каком она велась до сих пор, ни в коей мере не способствовала оздоровлению края и что к этой проблеме, пожалуй, следует подойти сугубо практически. Потому-то он так неожиданно пошел навстречу планам аграрной партии, хотя, разумеется, хорошо знал, какова их конечная цель. Аграрная партия использовала борьбу против алкоголизма в своих интересах и подошла к делу в полном соответствии со своими возможностями: экономически. Тайные и явные агенты этой партии твердили: пока не улучшится экономическое положение народа, борьба с алкоголем бессмысленна! Такое утверждение было, безусловно, справедливо, и оно привлекло к себе почти всех собравшихся на конференцию учителей. Только те, кто знал, с какой ловкостью умеет аграрная партия отстаивать интересы крупных землевладельцев и спирто-водочных монополий, не дали обмануть себя подобной социальной демагогией. Однако среди учителей таких нашлось немного, и поэтому мало кто понял, что тут, собственно, окольным путем подготавливалась почва к предстоящим выборам. Учителям политика мнимой материальной помощи людям понравилась гораздо больше, чем организация лекций, от которых у них оставалось только чувство разочарования. Лишь немногие, преимущественно те, кто примыкал к другим партиям, догадывались, что дело тут нечисто.
— Каков инспектор-то? — перешептывались одни. — Совсем недавно тайно сочувствовал людакам… а теперь с аграриями!
— Кто знает, чего они ему наобещали…
Другие пробовали сговориться:
— Ну и как? Станешь работать по рецепту аграриев?
— Нет уж! Увольте! Это же явное надувательство! Я уж как-нибудь по-своему…
— Как это?
— Соцдемократически. — И гордо раскачивался на своем стуле — точь-в-точь архангел Гавриил с огненным мечом.
Большинство присутствующих попало в сети, как одурманенная, полуотравленная рыба. Когда определили их количество, конференцию закрыли, и тогда уж, в доверительной обстановке, главный рыбак — политический секретарь аграрной партии — начал обрабатывать свою добычу более откровенно.
И это было отвратительно.
Когда учитель Цисарик возвращался из города в деревню, встречавшиеся мужики снимали свои широкополые шляпы и по-соседски обращались к нему.
— Благослови вас бог… Здравствуйте, пан учитель, где это вы были?
А он отвечал им в тон:
— Спасибо на добром слове. Здравствуйте! В городе был.
— Ну что там новенького?
— Да так, всякое…
Слова эти были привычны и неизменны. Цисарик, разумеется, не обнаружил сразу своих новых замыслов, навеянных конференцией, но все-таки попытался прощупать почву на будущее.
— Соломы на подстилку у вас хватает? — спрашивал он на другой день ближайших соседей.
— На… на подстилку?
От крайнего удивления глаза у них на лоб полезли.
— На подстилку, говорите? Соломы нынче и на корм не хватает, где уж тут думать о подстилке!.. Хвою подстилаем…
— А фуражная солома дорого стоит? Я имею в виду в этом году…
— Ого-го! И не говорите! Сами знаете, последний-то урожай был совсем никудышный.
Мужики разводили руками. Кто знает, хватит ли кормов до весны, а чтоб прикупить — на это нет никакой надежды.
Учитель Цисарик действовал весьма осторожно, хотя большинство крестьян относилось к нему хорошо и многие о нем говорили: «Такого у нас еще не было!» Пришел он в деревню совсем молодым, сразу после учительского института, и первое время старался привести школу в порядок, разбить сад на пришкольном участке. Трудился один-одинешенек, только дети ему и помогали; посадил несколько рядов яблонь и груш, разбил под окнами цветник. Свое первое учительское место он рассматривал как важный этап в жизни и хотел, чтобы здесь во всем чувствовалась основательность. Там, где сад спускался по крутому берегу к реке, он посадил подстриженные елки таким образом, что они образовали число 1925 — год приезда Цисарика в деревню.
Вскоре, однако, из молодого идеалиста стал вылупляться практический человек. Он понял, что в деревне есть множество других, более перспективных занятий, чем разбивка цветочных клумб и живое летоисчисление, от которого никому не было пользы.
Он заинтересовался политическими взглядами отдельных группировок в деревне, ко всему присматривался, во все вникал, отдавая этому все больше свободного времени. И как-то само собой получилось, что с каждым годом символические елки одна за другой стали сохнуть, их заглушала высокая трава, а через три года цифры уже трудно было различить. Цисарик махнул на них рукой… Он нашел себе совсем другое занятие — для собственного блага и для блага других людей. Живое летоисчисление! Чего только не взбредет в горячую голову юноши! Теперь… теперь даже коза не получит от этого никакого удовольствия — хвою коза не ест.
— Эх, кабы на санях!
— Погоди, вот подморозит!
— Рано еще!
На шоссе лежал мокрый снег. Грубые тяжелые башмаки утопали в нем по щиколотку. Несмотря на непогоду, мужики месили снег, топтались перед телегами, около лошадей.
— Езжайте с богом! — крикнула им стоявшая в дверях трактира жена Чечотки.
Мужики забегали туда подкрепиться на дорогу. Длинная вереница телег потянулась по шоссе, колеса погружались в грязную холодную снежную кашу, а мужики весело перекликались. Шутки и смех перескакивали с одной телеги на другую.
— Юро, что скажешь?.. Скоро подморозит?
Юро Кришица, который всегда все слышал и знал — его изба прижалась к косогору у самого леса и оттуда деревня была как на ладони, — почувствовал в словах Шамая насмешку и потому ответил:
— Тебе лучше знать… Живешь у реки, там виднее.
Мартикан возвышался на своей телеге, точно громадная угловатая глыба. Он не принимал участия в разговоре и шутках и молча трясся на разболтанной телеге, смирившись с придавившей его нуждой — его, кто когда-то был в деревне королем долларов.
Ехали в город, на станцию. Учитель Цисарик обещал дешевой соломы, и вот сегодня за ней отправилось чуть не полдеревни. Это походило на чудо… никому в деревне и не снилось, что при нынешней нехватке кормов можно достать сколько хочешь соломы, да еще по такой дешевке. А все Цисарик! Они расхваливали его на все лады, но при этом пытались понять причину такого благородства. «К чему бы это? — спрашивали они друг друга или самих себя. — Почему он раньше этого не делал? У него, верно, большие связи, но с чего бы он стал пользоваться ими для нас?»
Вопросы вились роем, неслышно, как комары над водой. Никто не находил удовлетворительного ответа, хотя недоумевали все. Ответ наконец дал сам учитель.
Сегодня это была уже вторая ездка за соломой. А в первый раз вышло не очень хорошо.
Когда из разговоров с мужиками Цисарик выяснил, что солома нужна всем (а ведь как раз о соломе и говорилось после учительской конференции), он зашел к кузнецу Талапке. Талапка был плечист, коренаст, как дуб, растущий на открытом всем ветрам косогоре. Не хуже любого дротара он обошел добрую половину света и, только когда ему стукнуло сорок, наконец осел в деревне. На перекрестке двух дорог, по которым ездили крестьяне из ближних деревень, он выстроил красивый каменный дом с просторной кузницей, и его молот стучал с раннего утра и до поздней ночи. Его прямо завалили работой. А так как мужик он был простой, рассудительный, то к его словам многие прислушивались, и он еще никого не подвел.
Как раз такой человек и нужен был учителю Цисарику.
— Вы, пан мастер, может быть, возьмете это на себя? Видите ли… мимо вас чуть не вся деревня ходит каждый день, запишите, кому сколько нужно соломы. Больше ничего.
— Не знаю, пан учитель, хватит ли у меня времени. Я ведь ни на шаг не могу отойти. Торчу в кузне до ночи.
Цисарик решил, что кузнец не хочет этого делать бесплатно, и поспешил его заверить:
— Ну… разумеется, все это не даром.
Талапка толком не расспросил учителя, откуда, собственно, тот достанет столько соломы и, что самое главное, даже не попытался проникнуть в закулисную сторону дела. Он видел: можно помочь людям, и потому просто ответил:
— Попробую.
Тогда учитель объявил школьникам: «Скажите дома: кому нужна дешевая солома, пусть записывается у кузнеца». Слух облетел всю деревню, проник в каждую избу, словно пыль, разносимая ветром, и вскоре за гумнами, перед домами старосты и кузнеца, перед школой стали собираться кучки людей. Но в загуменьях ничего не было известно, староста с лесоторговцем Магатом был в городе, а кузнец осторожно отвечал:
— Люди добрые, я ведь только записываю, сколько кому нужно… и больше ничего не знаю.
Оставался учитель — к нему все и обратились.
Теперь, когда у учителя выдавалось свободное время, он приходил к Талапке в кузницу, и мужики, которым было любопытно, кто же протягивает им непривычную руку помощи, спрашивали:
— Правда ли все это?..
— А не обманут ли нас?
Они не были избалованы подобным отношением к себе. В них жило воспитанное веками убеждение, что помощь никогда не бывает бескорыстной, а опыт многих поколений подсказывал, что мужику помогают, лишь когда хотят его одурачить, чтобы потом хорошенько ободрать. Они не верили и сомневались тем больше, чем сдержаннее вел себя кузнец. Талапка до сих пор не высказал своего мнения.
Учитель в кузнице подсаживался к людям… Те устраивались на ломаных плугах, на повозках с треснувшими осями, на готовых, но еще не обитых железом телегах.
— А вправду… нас не обманут?
Этот вопрос повторялся чаще всего.
— Ручаюсь вам, что нет!
Слова Цисарика были как раскаленные искры, что отскакивали от наковальни. Яркие и горячие. И подобно тому, как снопы этих сверкающих искр, брызжущих из-под молота, притягивали к себе взгляды мужиков, так и душу их убаюкивали слова учителя. А если все-таки находился сомневающийся, то его убеждали сами мужики, повторяя, как заученный урок:
— Да ты не бойся… слышал ведь, учитель за все ручается.
Но их любопытство и неуверенность были велики, и полного успокоения не наступало. Получали ответ на один вопрос, но тут же рождались два новых:
— А скажите, с чего бы это стали солому продавать по дешевке?
— То всякий с нас драл… а тут вдруг решили помочь… Почему?
Цисарик метался, как в западне: рад бы уклониться от ответа, да невозможно увильнуть — и пришлось наконец открыть карты. А то все сорвется.
— Ну… на свете не только плохие люди. Есть и хорошие. — Он повел речь издалека, не зная еще, с какого конца начать. — Есть и такие, что помогают в нужде другим.
Мужики только хмыкали, не произнося ни слова, а кузнец все бил молотом по раскаленному железу. В густой темноте могучий мех хрипел, как задыхающийся старик.
— В газетах все время пишут, что наш край заражен алкоголем, — продолжал Цисарик, — а теперь вот поняли, что никакие лекции не помогут, пока люди не станут лучше жить. Когда каждый будет сыт, никому и в голову не придет травить себя водкой. Верно?
Мужики одобрительно загудели, а кузнец положил молот.
Потом один снова спросил:
— А кто же так считает?
Да, вопрос неглупый. И другие живо присоединились.
— Да, кто? Какая партия?
— Вот мудрая… политика!
Наконец-то прозвучало слово, которое пришлось как нельзя кстати. «Ну, если уж они сами так заговорили, то чего мне прятаться», — подумал Цисарик и ответил:
— Аграрии.
— Так это они?
— Они.
Некоторое время в кузнице было тихо. Мех в последний раз тяжело вздохнул и затаил дыхание. Из горна выскочил маленький голубой огонек и тотчас спрятался, как язык собаки. Темнота от черных стен расползлась по всей мастерской. Мужики, каждый про себя, переваривали ответ учителя.
Обычно кузнец стучал молотом до самой ночи. А тут еще и вечер не наступил, а он уже, ударив по пустой наковальне, отложил молот в сторону:
— К черту!.. Довольно!
И на другой день Талапка ни с кем не хотел разговаривать. Всю ночь его одолевали тяжелые мысли. Он ненавидел все, что пахло политикой. Ишь, как хорошо запели: помощь несчастному народу, улучшение хозяйства и еще черт его знает что. А за этими красивыми словами торчат политические рожки. Эх… к дьяволу!
Когда учитель на другой день снова зашел в кузницу — выяснить, как настроение, — Талапка отрезал:
— Я больше на солому записывать не буду.
— А?
— Подло это. Вы сами вчера говорили, что тут политика.
Он и слушать больше ничего не хотел. А тут еще Шамай с Педрохом. Они сидели на новых решетках телеги, белевших в полумраке кузницы, и глядели на снопы искр, сыпавшихся на раскаленный горн.
— Это все махинация аграриев, — твердо заявил Шамай, кутаясь в свой промасленный кожух.
— Ну, там видно будет, — отговаривался Цисарик. — Впрочем, я никого не заставляю.
Вскоре действительно прибыл первый вагон кормовой соломы.
Стоила она дешево, и ее моментально расхватали те, кто записался у кузнеца. Об этом тут же узнала вся деревня. Приходили смотреть солому, мяли ее в руках, щупали: ничего не скажешь, солома хорошая.
Теперь уже все, у кого на гумне было пустовато, отправились прямо в кузницу:
— Запиши нас!
Кузнец, однако, не желая иметь ничего общего с политикой, отсылал их к учителю.
Тот использовал ситуацию. Дошло до того, что он уже стал открыто говорить:
— Вот видите? Боялись политики. А ведь солома-то есть солома. Как без нее? Что бы вы делали, если бы не… аграрии?
Кормов не хватало и у Шамая; последние остатки скармливал Педрох, потому что он еще одолжил Зузе Цудраковой; жаловался на нехватку всезнающий Кришица; ругался Мартикан, а старый Гущава вообще ничего не говорил, ему уже было все равно.
Однажды они сговорились и вместе отправились к Талапке.
— Мастер, запиши и нас на эту солому…
Просьба прозвучала как унизительное вынужденное признание. Талапка помолчал, потом ответил:
— Я больше уже не записываю.
Им это было особенно неприятно. Они, утверждавшие, что затея с соломой — махинации аграриев, все же пришли, сдались и, выходит, напрасно.
— К чертям!
Мартикан хоть так облегчил душу. Педроху этого было мало:
— Почему не записываешь?
Кузнец охотно поделился с ними своими сомнениями. Он без утайки выложил все по порядку, пересыпая по обыкновению свою речь ругательствами.
— Пропади они пропадом со всей своей политикой!
— Да… мастер прав! — признал отчаявшийся Гущава. — Уж мы лучше как-нибудь обойдемся без этой соломы…
Кузнеца будто по сердцу погладили. Ему пришлось по душе, что даже Гущава, который не знает, как проживет завтрашний день, принимает его слова всерьез и готов скорее выбрать страшную неизвестность, чем сунуть голову в петлю господской политики. И не только Гущава — все, кто пришел у нему сегодня: Кришица, Шамай, Педрох, Мартикан — все они таковы. Брыкаются, а сами не знают чего. Жизнь на них давит, вот они и восстают против всего. И ничему не доверяют. Он не хотел, однако, чтобы они остались внакладе. Он знал: у партий в их политической борьбе есть своя мораль. А у крестьян своя. Но разве нельзя воспользоваться их моралью и при этом сохранить свою?
— Отчего бы вам и не взять, раз дают? Идите спокойно к учителю и попросите, чтобы он и вас записал. Что вы будете делать со скотом без корма? Продавать жалко.
Мужики выслушали кузнеца, но по-прежнему чувствовали себя скверно. Все это не укладывалось у них в голове, и Педрох спросил:
— Ну, хорошо, солому… Но мы ведь хотим только соломы и ничего больше! А как же тогда аграрии? Мне так кажется, что учитель агитирует за них.
С ним согласились все. В глазах засветилась озабоченность. Они понимали: теперь все зависит от того, что скажет кузнец. А Талапка рассмеялся:
— Скажите, какие честные! А разве вас могут заставить тянуть заодно с аграрной партией? Думать надо… шевелить мозгами. Эта солома — просто подготовка к выборам. А вы сами хорошо знаете, что, когда хотят поймать пташку, ее подманивают свистом. Вы свист слушайте, а в руки не давайтесь. Вот и оставите их в дураках с их политикой!
Это всем понравилось. На том и порешили. И хотя учителю подобное раскаяние и показалось несколько подозрительным, он все же занес их в список.
Вот почему в этот холодный ноябрьский день, когда ветер застревал в промозглом воздухе, а копыта лошадей и колеса телег вязли в снежной каше, мужики отправились в город.
Соломы! Соломы!
Соломы, чтобы не погиб скот, а с ним и семьи!
И когда мужики убедились, что их не обманули, когда они нагрузили соломой свои телеги с высокими ребристыми бортами, у всех отлегло от сердца. На обратном пути они подхлестывали лошадей и перекликались еще веселее. Подсчитывали, сколько сэкономили. Скидка на солому была большая, а соответственно, и настроение у всех поднялось.
Многие возвращались домой пьяные. Нельзя же было после такой выгодной покупки пройти мимо трактира и не заглянуть туда. На радостях поднимали и опоражнивали стаканчики, иногда и за здоровье аграриев, хотя это слово было для мужиков, как семя, брошенное в паровое поле, которое никогда не взойдет, как микроб, который как будто и не опасен, но против которого борется сам организм.
Пропили все, что сэкономили на соломе, даже больше. Не испытывая ни малейших угрызений совести, пили просто так — на радостях, как пьют на свадьбе, крестинах или во время сытного обеда. Только когда они напивались, в окружающем их мире сглаживались острые углы.
Трезвые, они проклинали весь мир. Со всех сторон их притесняли.
Учитель Цисарик в конце концов признался самому себе, что кузнец был прав, когда говорил:
— Этим их от пьянства не отвадишь! Это только для выборов хорошо. Да, такой агитации у нас еще не было!
— Вот уж не знаю, поможет ли, — проговорил Цисарик, как человек, которого не особенно занимает предмет разговора.
Он шел по шоссе с молоденькой учительницей Янчиковой, первый год преподававшей в школе на хуторах, за деревней. Прямо из учительского института, в котором ее напичкали худосочными идеалами, она попала в этот край холмов, гнилых лачуг, истерзанного, всеми притесняемого люда и столкнулась здесь лицом к лицу с отнюдь не идеальной действительностью. Она ничего не могла понять из того, что так грубо перечеркнуло планы ее просветительской деятельности, что громоздилось перед ней необъятными глыбами горя, циничной в своей обнаженности жизни и горьких разочарований.
— Мы уже и другие способы испробовали, — продолжал Цисарик, — например, материальное вспомоществование… и все впустую. А лекциями и подавно ничего не добьешься…
Они заговорили о новых мерах, которые решил предпринять «Красный крест» в этом погибающем краю: как раз сегодня в деревне устраивалась лекция с демонстрацией диапозитивов.
— А почему нельзя помочь лекциями? — не понимала учительница. Она до сих пор находилась в плену наивного просветительства и с экзальтацией пансионерки готова была лечить социальные болезни чем угодно, хоть капустным листом. — Каждое подобное мероприятие имеет глубокий смысл и должно принести хотя бы капельку пользы. Сегодняшний вечер заслуживает полного одобрения.
Ее слова резали слух искушенного Цисарика, как фальшивый звук скрипки.
— А вы хоть агитировали своих? Придут они, ваши хуторяне? — старался он, как мог, скрыть свое ироническое отношение.
— Да, я им объявила. Им-то как раз особенно нужно прийти. Ведь просто ужас, что там творится. Вы только представьте себе: вчера, когда мы в школе говорили о вреде алкоголя, я спросила детей: «Кто из вас никогда не видел, как отец пьет водку?» Долго ни одна рука не поднималась… а у меня в классе шестьдесят пять человек. Наконец, нашелся один десятилетний мальчуган. «Твой папа не пьет, да?» А мальчуган отвечает: «Я не знаю, не видел… он уж девять лет в Америке».
После полудня загудел на шоссе автомобиль, взбудоражив деревенских собак, и, сопровождаемый стайкой чумазых ребятишек, подкатил к дверям потребительской кооперации.
В нижней части дома было довольно просторное помещение. Там изредка затевали любительские спектакли, а чаще устраивали танцульки, обычно кончавшиеся поножовщиной. Сегодня здесь должно было быть положено начало новой, здоровой и высоконравственной жизни деревни.
Из машины вышли трое.
— Староста здесь? — крикнул шофер в дверь кооперативной лавки.
Продавец высунул голову. Видно было, что неожиданные гости не произвели на него особенного впечатления.
— Старосты нет! — грубовато ответил он и подал им ключ от помещения.
Встреча была довольно странной.
Приезжие попросили несколько ящиков, установили на них проекционный аппарат, натянули большое белое полотнище и закончили все приготовления раньше, чем их пришел приветствовать первый член сельского правления. Он разогнал любопытных ребятишек и шалопаев-подростков.
Вечером народу набилось столько, что аж черно стало, яблоку было негде упасть. Сидели на низеньких, обструганных скамейках, а впереди, у самого экрана, понаставили в несколько рядов стулья, и как-то само собой получилось, что здесь, ближе к экрану, уселись те, кто пользовался в деревне наибольшим почетом. Последним с шумом ввалился в помещение староста Ширанец, уже успевший хлебнуть в кооперативном погребке; один из членов совета выборных хотел уступить ему место, но Ширанец, перекрывая шум, заорал:
— Сиди, Юро, сиди, у меня есть! — и одной рукой поднял над головой стул, который прихватил с собой из погребка. Он поставил его еще ближе — впереди первого ряда, — чтобы видеть лучше всех.
В комнате стоял острый запах овчины и смазанных маслом и керосином волос. От всех несло кислой капустой, а кое-кто из мужиков распространял вокруг себя тяжелый дух водки или пива, смешанного с ромом. Женщины закутались так, что из-под шерстяных платков торчали одни только носы, а пробравшиеся сюда тайком ребятишки сидели скорчившись по углам, боясь, как бы кто-нибудь не заметил их и не выгнал.
— А что же это за машина? — спросила одна из баб, стоявших рядом с аппаратом.
— Это крутить картинки, — объяснила ей другая. — Видишь вон ту ручку?
— Ну?
— За нее и будут крутить.
На этом объяснение закончилось.
Было невыносимо душно и жарко, но тулупов не расстегивали, платков не развязывали. Мужики начали курить, дым густыми облаками собирался под потолком. Стало просто невозможно дышать.
— Не курить! Курить воспрещается!
Подвыпивший староста дернул плечом, точно хотел показать, что ему-то никто запретить не может. Папиросы все-таки спрятали и теперь курили потихоньку, пуская дым вниз или в рукав.
Шум нарастал. Отдельные выкрики врезались в плотный воздух, словно топор в дерево. Мутной водой по широкому руслу тек разговор. От нетерпения никому не сиделось на месте. Волновались.
— Давай начинай!
У экрана появился один из приехавших в автомобиле, студент, — «Красный крест» многих навербовал для чтения лекций. В нескольких словах он обрисовал значение организованных выездов в деревню и попросил присутствующих внимательно следить за лекцией и картинками, чтобы извлечь из них для своей дальнейшей жизни как можно больше пользы. После этого он протиснулся к аппарату.
В керосиновых лампах, висевших по стенам, подвернули фитили и затем вовсе их потушили.
— Ой!.. — всполошилась одна бабенка. — Как же это мы впотьмах будем?
Мужики вокруг разразились хохотом.
— Не бойся, Гана, на тебя никто не позарится!..
И тотчас какая-то девка взвизгнула так, что у всех мороз пробежал по спине: это парни пощекотали ее.
— Тихо!
Началась лекция о вреде алкоголя. Один молодой студент читал ее по бумажке. Другой показывал диапозитивы.
— Алкоголь приносит человеку вред во всех отношениях, — начал лектор общую часть своего выступления, — убивает его экономически и морально, отнимает самое ценное — здоровье.
Слушателей, однако, больше занимали картинки, которые показывали для иллюстрации. Разные случаи из жизни пьяниц вызвали у присутствующих живейший интерес и отклик. Тут не требовалось даже комментариев лектора, осуждающего эти явления. Люди сами настолько вживались в эти картины, что по простоте сердечной обращались к пьянчугам, как к живым, посмеиваясь над ними или жалея их. Слышались насмешливые выкрики:
— Во нахлестался, сердешный!
— Иди-ка лучше проспись!
Более рассудительные быстро пресекали подобное проявление сочувствия. Боялись показать, что рыбак рыбака видит издалека.
Большинство слушателей сидели молча, как воды в рот набрали. Демонстрируемые картины врывались в сознание жителей этих глухих углов, будоража его и подрубая под корень представления, которыми они жили до сих пор. Такие знакомые, повседневные сцены, преображенные волшебным аппаратом, словно кричали с экрана, как обухом били по голове. В душе некоторых зашевелилось сознание своей вины — малюсенький червячок, юркий, живучий, прожорливый, и чем глубже он проникал, чем больше точил, тем быстрее рос. Многим становилось стыдно, когда они узнавали и видели на экране своих двойников, другие сердились и ворчали:
— Уж больно они нас… на посмешище. Разве мы когда-нибудь были такими?
— И бабу пьяную покажите! — раздался вдруг мужской голос. — Пусть и бабы полюбуются, на что они похожи, когда надрызгаются!
Все захохотали. А, может, тот, кто крикнул, был прав. Может, у него пила жена, как пьют здесь многие, и у него накипело на сердце.
Лекция понемногу приближалась к концу. Студент призывал присутствующих к воздержанию ради молодого поколения, ради детей, которые должны быть здоровой основой будущего нации. Он не мог пройти мимо того жуткого факта, что и над детьми уже нависла угроза алкоголизма, и, следовательно, если люди немедленно не свернут с этого пагубного пути, будет поздно. Дрожащим от ужаса голосом, который, как карающий перст, вздымался над густой, молчащей толпой, он вещал:
— Знаете ли вы, что дети часто завтракают хлебом, накрошенным в водку? Знаете ли вы, что эти дети уже никогда не будут здоровыми, будут подвержены тяжелым болезням? Знаете ли вы, что именно они с трудом учатся в школе, потому что уже ослаблены физически и духовно?
Его голос гремел, нависая над залом, точно черная грозовая туча над лесом. Из тучи сверкали молнии и грохотал гром. Лес человеческих тел содрогался под тяжестью неопровержимой правды. Все признавали эту правду, но многие еще стыдливо радовались, что лектор не знает целой правды.
Под конец на экране появились изображения отдельных человеческих органов, разрушенных, деформированных и пораженных алкоголем. Это были уже картинки другого рода, не такие близкие и знакомые, и потому они никого уже не пугали. Упавшее было настроение стало опять расправлять свои щупальцы, пытаясь отыскать дорогу к свету.
Сельский дорожный рабочий, который не протрезвлялся ни днем, ни ночью и за получкой ходил в сопровождении трактирщика, стоял у стены и смотрел прямо перед собой пустыми, бессмысленными глазами. Он, казалось, не слышал ни слов лектора, ни выразительной речи экрана, так тупо было выражение его опухшего лица.
Когда на экране появилось изображение больной печени, какая бывает у горьких пьяниц, кто-то из мужиков не удержался и бросил дорожному рабочему:
— Эй, Юро, погоди, и у тебя будет такая печенка!
И тут оказалось, что дорожник все-таки уловил содержание лекции и картинок, потому что громко ответил:
— Не бойтесь, люди… они нас только пугают!
И по его лицу расплылась противная пьяная и бессмысленная ухмылка. Досадно, что именно на этом закончилась лекция.
И быть может, потому, что лекция как бы оборвалась на пьяном возгласе дорожника, оказалось, что пыл оратора и картины ужасной действительности, возникавшие на экране и как бичом хлеставшие по душам людей, были словно перечеркнуты этим «не бойтесь… они нас только пугают», результат — таким же, как всегда.
Если до начала лекции мужики выражали свое нетерпение криками: «Давай начинай!», то уже во время лекции среди них возникло какое-то движение, шушуканье, разговоры. Причина для беспокойства была.
Причина очень простая.
Магат намеревался подать прошение о выдаче патента на открытие трактира. До сих пор в деревне было два трактира: один у Чечотки, другой у потребительской кооперации. И хотя оба трактирщика жаловались на неважные доходы, ни один из них не ставил креста на своем деле. Магат сам был опытный торгаш и знал: перед людьми и перед властями всегда прибедняются. В этом краю не найдешь трактира, который бы пустовал! Вместе со старостой Ширанцем они прошлись по избам, были у фарара и городского адвоката. Ползали, словно улитки с растопыренными рожками, нащупывая дорогу понадежнее для осуществления своих планов, — и вот сегодня решили, создав подходящее настроение, перетянуть людей на свою сторону.
Поэтому после окончания лекции народ не расходился. Отдельные смельчаки сразу спустились в погребок, а вскоре и остальные, нерешительно переминавшиеся перед домом потребительской кооперации, оживились, когда Магат показался в дверях трактира и зычно крикнул:
— А вы чего ждете? Давайте!
Народу набилось в трактир, что сельдей в бочке.
— Хозяин! Наливай! — самодовольно гаркнул Магат, зная, что это подействует лучше всего. Гордо поглядывая на всех, он выпячивал обвислый живот, а толстые пальцы играли кабаньими зубами, которые украшали его массивную серебряную цепочку. Время от времени он вытаскивал, словно зайца из норы, часы, смотрел на них и опять покрикивал:
— Хозяин… наливай! Пейте, пейте досыта, чтоб потом не было разговоров! Время бежит…
Один из мужиков обернулся к нему и ухмыльнулся прямо в лицо:
— Невкусно… — и многозначительно подмигнул.
— Пейте что есть! В моем трактире будет вкуснее! Глядишь, зайдете ко мне… на стаканчик?
Тут из-за стола поднялся Мартикан — брови насуплены, рука сжата в грозный кулак.
— Разбогатеть на нас хотите?
Сказал — будто гром ударил из черной тучи.
Он с Шимоном Педрохом сидел за одним столом — оба пили пиво за свой счет. Не унизились до того, чтобы продаться Магату за каплю водки; им было противно смотреть, как вся эта орава пьющих на даровщинку, точно воронье, готова каркать с тем, кто ее поит. Им не под силу было одним остановить этот мутный поток, широко разлившийся в четырех стенах трактира, — здесь задавали тон совсем захмелевшие члены совета выборных.
Вокруг Магата все смолкли.
— О чем это он? — повернулся Магат к своим ближайшим собутыльникам. — А ну-ка повтори еще раз!
— Разбогатеть на нас больно хотите!
Магат смерил Мартикана презрительным взглядом.
— На вас? Нет! Боже упаси! Что с вас возьмешь? И на них не хочу, — он широко развел руками вокруг себя. — Вам бы только народ мутить… всегда так!
Мартикан сел к своему пустому стакану — каждая жилка в нем дрожала от гнева. А Магат, полный острой ненависти, победоносно усмехнулся, отвернулся от него и пошел развивать перед крестьянами свою простую философию:
— Он говорит — разбогатеть… А хоть бы и так! Ведь яснее ясного… нищий нищему ничего дать не может. Если бы у меня ничего не было, так мы бы тут сегодня не пили! А чем больше у человека есть, тем больше он может дать другому!
Все уже были пьяны и в знак согласия только мычали, точно стадо коров. Кто-то из мужиков даже радостно хлопнул в ладоши и одобрительно хохотнул. Тогда встал из-за стола Педрох, с отвращением плюнул на грязный пол, прищурил здоровый глаз, — стеклянный остался мертвым и неподвижным, — и начал рубить слова, точно щепки от полена:
— А что вы кому дали? Может, Зузе Цудраковой? Поглядите-ка на него… как он из своего раздает: чужой лес вырубил, а платить не хочет. Да и не одной Зузе… сколько таких!
Он не успел договорить. Лицо Магата потемнело от прилива крови, и он, зарычав, как раненый бык, кинулся на Педроха. Его сразу обступили вонючие овчины, осипшие, обожженные глотки успокаивали разъяренного Магата, как малого ребенка. Видно, даровая водка настроила всех в его пользу. Многие набросились на Педроха с Мартиканом:
— Замолчите!
А те спокойно поднялись, расплатились и двинулись к дверям. Магат все еще трясся от ярости, и, если бы его не удерживали силой, он бросился бы вслед за ними.
— Погодите, вам еще Магат даст из своего, — повернул в дверях Мартикан свою длинную жилистую шею. — Сегодня он вам даст, чтобы вы не помешали ему кабак открыть… а потом уж вы и ваши дети понесете ему последние гроши!
Но мужики недолго раздумывали над смыслом этих слов. Двери захлопнулись и опять замкнули их в четырех стенах, — мужики ловили свое короткое горькое счастье, отдаваясь ему, как пленные, наконец избавившиеся от ужасов фронтового ада; они пили, кричали, буянили, ссорились и обнимались, затевали драки и забывали старые счеты.
— Не оставите меня, соседушки? — время от времени спрашивал Магат рыдающим голосом.
— Да не бойся ты, — всем телом навалился на него староста, — а мы-то на что?
Было уже за полночь, когда они разошлись по домам с шумом и криками.
На другой день совет выборных собрался на заседание.
Прошение Магата о выдаче патента поддержали почти единогласно: только Шамай остался принципиальным.
А вечер с лекцией, аппаратом, книжками, листовками и развешенными по стенам плакатами пошел насмарку. Доброе начинание было растоптано в прах. По избам и на улицах люди говорили:
— А здорово было вчера! — И когда в окна заглядывала тьма неприветливых ноябрьских вечеров, они зажигали масляные фонари и читали антиалкогольные брошюры и листовки.
Прислушиваясь ко всем этим ученым словам, мужички согласно кивали головами, вспоминая при этом:
— Совсем задаром! Вот мужик так мужик, этот Магат! Эх, побольше бы таких лекций…
Проголосовали за Магатов кабак — и глазом не моргнули. Молчал староста, помалкивал и фарар — а с чего бы тогда другим на рожон лезть?
Неужели так и не найдется ни одного голоса, который высказал бы всю страшную правду, разоблачил весь ужас нравственного падения и лжи, в которых жили и воспитывались люди? Неужели на это обречены все культурные начинания благотворительных обществ? Неужели антиалкогольные лекции устраиваются только ради того, чтобы на другой день люди голосовали за новые кабаки?
А если у кого и возникали эти вопросы, то разве мало было вокруг ярких примеров, доказывающих одно: мораль живет только в полном кармане. Когда твой карман пуст, то и мораль твоя ничего не стоит. У Магата карман туго набит, и потому, кроме всего прочего, у него еще и власть: он добудет патент, даже если весь совет выборных будет против. Есть ведь еще, говорит он, и район, и Братислава.
Поэтому никто не выступил против, кроме Шамая. Один Шамай говорил на заседании:
— Сразу видно, что вчерашняя наука пошла вам впрок! Красивых картинок насмотрелись… мудрых слов наслушались. В добрую землицу семена упали!
Горечь была в его словах, горько было у Шамая и на душе.
Он не умел яснее выразить свою боль. Ему было стыдно за всех, тошно от гнусной комедии, которую тут разыгрывали.
Староста разозлился:
— Прошу Шамая говорить о деле!..
Когда кузнец выкладывал перед учителем свои сомнения насчет соломы, когда говорил о том, что таким образом аграрии хотят подготовить почву для предстоящих выборов, он и не подозревал, насколько его слова близки к истине. Деревушка была глухая, до нее докатывались лишь слабые отголоски кипучей политической жизни больших городов, но и они мало кого здесь интересовали. Лесной промысел чахнул, и крестьяне-бедняки, всю осень и зиму работавшие на рубке и вывозке леса, сидели теперь на своих каменистых полосках, которые не могли их прокормить, без подсобного заработка и без всякой надежды. У них не было никакой охоты заниматься общественными вопросами ни в селе, ни в районе. И тем более им не было никакого дела до вопросов более широких — государственного или даже мирового значения. Нет, не было никакого дела… Они погибали от голода. Погибали под тяжестью налогов. Их преследовали судебные исполнители, а когда уже нечего было с них взять, налоговое управление или другие чиновники описывали земельные участки. Но с ними произошло еще и самое страшное из того, что только могло произойти: они перестали верить в лучшие времена, смирились с нуждой и только повторяли, что никогда не бывает так плохо, чтобы не могло стать еще хуже, и что человек привыкает даже к виселице. Они даже не пытались искать выход. А если уж их перестало занимать главное в человеческой жизни, то не удивительно ли, что они так равнодушно приняли известие о приближающихся выборах?
Выборы подошли неожиданно, но почти никто не спросил: «Кого будем выбирать?» Крестьяне знали — по своему опыту, — что те, что другие — один черт, а таким беднякам, как они, всегда плохо.
Но все же выборы есть выборы и хочешь не хочешь, а голосовать надо.
Предстояло выбирать в муниципалитеты и в земский сейм. Последнее слово было чем-то новым, раньше его никогда не слыхали. Был район, потом жупа — и вдруг нате: жупы больше нет, а есть целая область. Словацкая земля. Жупу выбросили на свалку, ее переросли. Не к чему делить Словакию на лоскутья, — жупы, говорили господа, нам нужно единое управление для всей земли, и тогда будет хорошо. Это будет наше, словацкое управление; свой, словацкий сейм!
Всех больше, пожалуй, кричали об этом людаки. Они извели горы бумаги на газеты, листовки, плакаты, их ораторы проникали даже в самые отдаленные углы страны, а фарары с радостной улыбкой возвещали народу:
— Вот плоды нашей работы, наших усилий и острых схваток с чехами! Днем и ночью мы не знали покоя, столько пережили, столько жертв принесли ради того, чтобы отвоевать вам автономию! И хотя словацкий сейм, в который вы скоро будете выбирать своих депутатов, и высшие органы власти, которые будут созданы в Братиславе, — это, конечно, еще не автономия, но все же это великий прогресс по сравнению с теперешним положением. У нас будет своя, словацкая земля со словацким сеймом и словацким президентом! Нет, это еще не автономия — она по-прежнему остается нашей целью, но это уже ее зарницы, важный успех на пути реализации программы нашей народной партии, которого мы добились ценою многих жертв, принесенных во имя словацкого народа! Поэтому ваш долг — хранить верность нашей партии, верность, освященную в стольких славных сражениях!
Фарары выпячивали животы и бесстыдно трубили славу своей партии. Были, правда, и аграрии, которым не терпелось встать в ряды честного воинства, освященного «зарницами словацкой автономии»; засуетились и социалисты, которые поначалу придерживались позиции: «С одной стороны, да, с другой стороны, нет», но напоследок, погадав на пуговицах своей ливреи, из высших соображений изрекли более подходящее к моменту: «Да!» Все правительственные и умеренно-оппозиционные партии усиленно готовились к выборам, но ни одна не договаривала правду до конца. Они подновляли свои прежние лозунги, перемалывая как сказочная мельница старые разочарования на новые надежды и обещания, но им все же не хватало хорошего ветра, чтобы запустить свою мельницу на полный ход.
Одни людаки оказались под ветром и зарницами своей автономии, словно обухом, оглушали людей.
На самом же деле все это было величайшим надувательством народа и наиболее откровенным торговым трюком, который когда-либо позволяла себе эта партия. Когда вождям осточертела вечная оппозиция, они принесли покаяние. «Ухватить, что удастся!» — таков был теперь их лозунг, и они старались заткнуть протестующие глотки своими «зарницами автономии». Людаки, не зевайте! Занимайте места поважнее, продвигайте своих сынов на все должности, которые освободятся, и на те, которые будут созданы вновь, беритесь за дело и ройте: да не как крот, а как курица: под себя! Людаки, пользуйтесь первыми зарницами, потому… потому что автономии никогда не будет.
Один трюк, суливший им выгоды, они поменяли на другой, помельче, по принципу: лучше синица в руки, чем журавль в небе.
Надвигались выборы. Предстояла великая проба сил. Нужно было точно учесть расстановку фигур на шахматной доске государства. Новый дух, шагавший по Европе, дух силы и порядка во что бы то ни стало, страж и целитель существующего режима, не терпел разобщающих действий одиночек и тем более партий. Над миром нависали черные, тяжелые тучи. Будет буря? Будет и буря, а потому нельзя допускать дробления сил! Все сюда!
Таков был смысл предстоящих выборов. Смотр солидарных сил. Сомкнуть ряды для того, чтобы точно распределить обязанности: кому бить в набат во время бури и кому спасать добро.
В деревне, однако, ничего об этом не ведали.
Здесь никто бы и не вспомнил о предвыборных речах, если бы фарар не сделал первого предупредительного выстрела.
Еще в ноябре, после получения второй партии соломы, пономарь отправился разносить по домам газету «Людове новины»[15]. Люди уже знали, в чем дело, а тем, кто не знал, пономарь сам показывал, на какой странице нужно читать.
Там была статья, в которой неизвестный автор резко нападал на здешнего учителя, организатора «соломенных» экспедиций. Там утверждалось, что он раскалывает деревню на два лагеря: одним помогает, а другим нет; тем самым он принуждает вступать в аграрную партию, стремясь перед выборами сбить людей с толку и оторвать их от народной партии, за которой всегда шла вся деревня… Учителю в «соломенных» делишках помогает и кузнец Талапка. Его грязные руки оказались якобы в самый раз для того, чтобы записывать людей на солому и, таким образом, заставлять их участвовать в этой вредной затее…
Неизвестный автор!
Фарар сидел в своей фаре, словно паук в паутине, и редко выходил из дому. Но никто в приходе, который он оплел своими сетями, не смел пошевелиться без его ведома.
— Никуда не выхожу, ничего не знаю, — говорил он людям. Но из его воскресных проповедей можно было узнать обо всех деревенских событиях за неделю так же легко, как узнают, чем заправлен суп, когда он варится в горшке без крышки.
Фарар действительно никуда не ходил — на то у него и был пономарь. Пономарь шнырял по деревне от избы к избе и выведывал все, что нужно было фарару. Разнося «Людове новины» с обвинительной статьей, он старался завязать разговор, вывести людей из состояния полного безразличия. Он хотел, чтобы их гнев пошел по пути, указанному в статье, и чтобы их как можно больше примкнуло к фарару. Но люди были глухи к его осторожно высказываемым советам. А кроме того, сколько было таких, кто, прикупив соломы, спасся по крайней мере от полного разорения! Сколько было таких, кто, поверив Цисарику, пошел бы с ним — пусть даже в лагерь аграриев!
— Кто это написал в газету? — спрашивали пономаря, но тот только пожимал плечами и отвечал уклончиво:
— Не знаю. Да разве не все равно кто… главное — правда!
Люди пожимали плечами, не давая прямого ответа. А кое-кто рубил сплеча:
— Хотят нас сагитировать аграрии или не хотят — дело не в этом. Они-то нам хоть соломы дали… а людаки — ничего.
— Подождите немного, вот будет у нас после выборов автономия, президент!..
Но мужики только недоверчиво усмехались, а некоторые открыто смеялись:
— А на что нам президент? Нам дешевой соломы надо! Нужно будет, мы с аграриями посчитаемся, со всеми, кто хочет нас сбить с толку! Нам политика ни к чему… Вот если кто нам помочь хочет…
Тут-то все и разъяснилось. Крестьяне, оказывается, видели солому, а не аграриев. И когда произносилось слово «аграрии», имелась в виду солома. А со словом «людаки» были связаны только обещания, которым легко верилось, но ни одно из которых еще не было выполнено; обещания, которые они так щедро сыпали перед выборами для того, чтобы после выборов надеть на шею народа ярмо потяжелее прежнего. Оказалось, что партии перестали существовать для крестьян: у них просыпалось сознание того, что им нужна совсем другая помощь, чтобы не погибнуть. А раз после выборов их беды никуда не девались и даже не становились меньше, у них были все основания считать политику всяких партий жульничеством, которому нельзя верить.
Пономарь с ужасом замечал, что люди отворачиваются вообще от всякой политики. С людацкого древа опадали листья. Пономарь шел к фарару, ругался:
— Худо. Люди что скотина — без понятия. Читали статью, я сам им читал… не понимают. Вместо того чтобы объединиться в один лагерь и ударить по врагу, грызутся между собой!
Он, разумеется, имел в виду лагерь людаков.
А дела для людаков оборачивались неважно. «Почему, собственно, народная партия именно теперь, перед выборами, выступает против аграрной? — думали многие. — Сами-то они хоть что-нибудь для нас сделали?» Этот же вопрос можно было, как рукавицу, вывернуть наизнанку: «Хорошо… От людаков мы ничего, кроме обещаний, не видели, но почему и аграриям целых десять лет до нас не было дела, а теперь вдруг, перед самыми выборами, они подоспели с этой соломой?» Мартикан и Шамай всегда появлялись там, где сходилось несколько спорщиков, и тогда клубок начинал распутываться, а в головах людей, сбитых с толку беспрестанными туманными речами, начинало что-то проясняться. Мартикан, высказывая не только свое мнение, но и мнение Шамая, Кришицы, Педроха и других, объяснял:
— Всех их нужно бить и разоблачать. Разве вы не видите, что учитель за солому хотел нас привести к аграриям? Или не знаете, как фарар пописывает в газетках? И почему как раз теперь, перед выборами? А ведь он даже соломы и той не дал, зато недавно голосовал за Магатов кабак! А вчера — видели? — соцдемы плакаты расклеивали! Думают, мы забыли, как они в двадцать втором году помогли прикрыть суконную фабрику… Наверно, за то, что мы за них тогда голосовали! Да что говорить: волки в овечьей шкуре… и нельзя верить ни аграриям, ни фарару, ни прочим. Только себе!
— Как это… себе? С какой-нибудь партией ведь надо идти…
Из этого тупика трудно было найти выход. И вдруг, скорее по наитию, один из мужиков спросил:
— А что, если с коммунистами?
Всех, казалось, поразил этот вопрос. А в самом деле: что, если с коммунистами? Ведь есть и такая партия… и те, что о ней рассказывали в деревне — Совьяр, железнодорожник, бывалые дротары и рабочие, — все они говорили, что коммунисты — за бедноту… только ведь… мужику, однако, трудно было на это решиться. Коммунисты ведь все больше в городах, среди рабочих, а тут, в деревне, к примеру, ни один из них до сих пор не показывался, чтобы устроить собрание. А может, они только о рабочих думают… тогда мужику как? Куда и с кем? Это был трудный вопрос!
— Где они? Надо бы на них посмотреть… на коммунистов.
— Да и помогут ли они нам?
Это была правда. Коммунистов в деревне не было, если не считать Совьяра с его болтовней. А если б и были, то они не могли бы помочь так, как наивно представляли себе эту помощь мужики.
Деревня уже была обманута всеми партиями, за которые только голосовала. В деревне чувствовали, как все, во что верили, рушится. Приходит конец вере и терпению. И если в разговорах и появлялось слово «коммунисты», то это шло не от убежденности в их правоте. О взглядах коммунистов здесь ничего не знали. Просто жизнь бедноты была настолько тяжела, что сама толкала к протесту, а мужики слыхали, что «коммунисты идут против господ».
Отправлялись за советом к кузнецу Талапке, но Талапка, по своему обыкновению, только отговаривался:
— Не знаю, соседи. Ничего не знаю о политике. Меня это не интересует. И наверное, я опущу на выборах пустой бюллетень. По крайней мере никому не пособлю.
Кришица неторопливо взвесил его слова, потом сказал:
— Тем, кто против нас замышляет недоброе, не пособишь, это верно, но тем, кто хочет нам помочь, повредишь…
— Вот и выйдет, что это на руку тем, кто нас обкрадывает!
Видно было, что люди начинают шевелить мозгами. Рассуждали здраво.
Недоверие по отношению к фарару ширилось, расползалось по деревне, точно тонкие ниточки плесени. Шамай, Мартикан, Кришица, Педрох и даже отчаявшийся и отупевший от нужды Гущава были полны недоверия и сеяли его среди других. Деревня была заражена им. Чужеродные тельца в крови человека часто гибнут от горячки, которую они сами и вызвали. Так и коварные козни фарара обернулись в конце концов против него самого. Нужно было только организованно выступить и спутать планы всем политическим партиям, собравшимся делить мужицкую шкуру.
Было время, когда в деревне говорили: «Новых расходов на церковную школу нам не осилить, это верно, но… бить стекла у фарара?! Ведь это фарар!» Так говорили тогда и Шамай, и Мартикан, и остальные. А теперь, когда ярмо становится все тяжелее и нужда лезет и в дверь, и в окно, теперь они идут к Совьяру и говорят:
— Посоветуй, Винцо!
Винцо почесывает за ухом, виляет:
— Ведь правда… я бы того…
— Нужно как-то начать, — говорит Мартикан, в глазах его стоит вопрос. — Или, может, все оставить как есть? Скажи… что бы делали коммунисты у нас в деревне?
Взгляд Совьяра стал беспокойным. Он поднялся из-за стола, и его деревянная нога глухо стукнула о глиняный пол. Он расхаживал из угла в угол, и больше всего на свете ему хотелось, чтобы тесные стены расступились и он мог идти, идти и совсем уйти от этого неприятного вопроса-капкана. Наконец он сказал:
— Ну, как сказать… смотря какие. Не все коммунисты одинаковые. Есть и умные, и глупые, и между собой тоже грызутся.
Он хотел ответить так, чтоб ничего не сказать. Перевел разговор на другое, заговорил о кризисе в партии и о том, как безжалостно были исключены известные в течение нескольких лет руководители, как коммунистические газеты во всеуслышание писали о таких вещах, о которых повсюду помалкивали; он открыто выражал свое несогласие с той острой, ожесточенной борьбой, которую как раз тогда повела коммунистическая партия. И опять повторял: «Есть и умные, и глупые…»
Мужики ни бельмеса не понимали из того, что им плел Совьяр. Это их, естественно, не интересовало. Однако они видели, что в деревне, у них на глазах, затевается что-то нехорошее, и снова прищемили Совьяра капканом, из которого трудно было вырваться:
— Да ты не о том! Мы хотим только знать, что делали бы у нас коммунисты. Ведь не молчали бы?..
Они бы не молчали! Не могли бы молчать! Но чего этому мужичью нужно? Раньше ведь сидели молчком, даже осуждали коммунистов. «Пролетария» не читали, как, впрочем, не читали вообще никаких политических изданий, — чего же вдруг теперь идут они за советом к нему, к Совьяру, который вынужден молчать?!
Трудно пришлось Совьяру, кровь бросилась ему в голову. Он вынужден был молчать, он сам заткнул себе рот собственным письмом, которое припрятано у фарара. Разве мог он теперь выступить против фарара? И даже не выступить, но просто сказать этим людям, что коммунисты, используя ситуацию, обрушились бы и на людаков, и на аграриев, и на всех, кто приходит перед выборами в деревню с целью пообещать и заведомо обмануть? А бороться только против аграриев — это неправильно.
Он был в нерешительности, сгорал от стыда, и, когда наконец ответил, это выглядело так, будто он с отвращением втаптывал сам себя в грязь:
— Я же вам говорю, что есть умные и глупые коммунисты. Глупые — не знаю, что бы они стали делать. Кричали бы, наверное, и набрасывались на каждого… этого. А умные оставили бы все так. Пусть себе аграрии и людаки друг с другом дерутся… нас это не касается.
Ну, кое-как выскочил из капкана. У лисы, когда она выберется из ловушки, шкура порядочно-таки ободрана. И с Совьяром было далеко не просто. Когда-то его можно было обвинить в том, что он всюду сует свой нос и кричит, даже когда надо бы сидеть потише. А теперь?
Теперь молчим. Пусть нас разделяют на разные лагеря, пусть по нашим спинам карабкаются вверх, пусть нас жмут со всех сторон… Мы молчим!
На том и кончилась революционность инвалида Совьяра. Вот и пришел конец его былой доброй славе. Когда партия, к которой он себя причислял, после тяжелой внутренней борьбы, ценой потери крови и сил начала поправляться, точно больной после опасной болезни, у Совьяра не хватило духу идти с ней в ногу дальше.
Последние остатки тех, что в тысяча девятьсот двадцать четвертом году вопили: «Если через два года не грянет революция, пусть нас повесят на этом дереве», — последние остатки такой романтической «революционности» и неуправляемой анархии вытекли вместе с дурной кровью. И Совьяр, который воспользовался беспомощностью деревенского люда, метавшегося в поисках выхода, и завел его в болото, организовав бессмысленное битье стекол фары, — этот Совьяр доиграл свою роль до конца. Доиграл ее перед собой, потому что после визита фарара он предпочел молчание, заглушая в себе все более слабые угрызения совести, в конце концов Совьяр решил, что гораздо спокойнее заниматься торговыми делишками и наживаться, как другие. В последнее время он не получал даже «Пролетария». Забыл подписаться. Позорно доиграл свою роль..
И позорнее всего по отношению к тем, кто до недавнего времени колебался, как слабый тростник на ветру, а теперь пришел к Совьяру, чтобы так обмануться!
— Ну… что с него возьмешь, с пустомели!
Педрох только рукой махнул — и был прав.
Вниз по склону холма, к деревне, шагал старый Гущава с Павлом. На земле лежал мягкий сырой снег. Местами на южных склонах уже обнажились полоски земли, и от глины, липнущей к неуклюжим ботинкам, ноги становились тяжелыми, как пудовые гири.
Гущавы вышли из лесочка на холме. За их леском тянулась голая поляна, разбухшая от весенней воды, а за поляной — свежая вырубка.
— Вот что осталось от Зузиного леса, — показал на нее старый Гущава.
Павол уже слышал о том, на что решилась отчаявшаяся Зуза. Он легко сбежал вниз, оставив отца позади, и, не оборачиваясь, через плечо, спросил:
— А деньги она получила?
— Только налог уплатить. Больше ничего.
— Ну вот… и с вами бы так вышло. Знаете ведь, каков Магат. Или думаете, что вам он… по знакомству заплатил бы? Лесок-то вы лучше попридержите.
Старый Гущава действительно подумывал о продаже леска, хотя тот и был всего с ладонь. Как и все здесь, он вертелся в заколдованном кругу: жили одной семьей — не могли прокормиться, а когда все, кто мог, уходили на заработки, не хватало рабочих рук. И в том и в другом случае было плохо, а у Гущавы хуже всех. Баба опять была на сносях, и ребенка ждала к святкам. Поначалу стыдились — мало ли злых языков в деревне, — но потом примирились с этим поздним прибавлением в семействе, и старуха даже покаялась:
— Чего уж там! Умели грешить, должны и…
На языке у нее вертелось что-то насчет кары господней, но она удержалась и промолчала.
Они уже подошли к избе, но Павол вдруг остановился на дороге, ткнул в землю концом тяжелой кирки и отбросил что-то далеко в поле.
Отец, подойдя к Павлу, спросил:
— Что там было?
— Обрывок веревки.
— Куда ты ее выбросил?
— Вон! — И Павол показал киркой в ту сторону, куда упала грязная веревка.
Старый Гущава свернул в поле, с трудом нагнулся и, вернувшись на дорогу, укоризненно заметил:
— Ишь ты, богач какой!
Павол рассмеялся и ответил:
— Такая дрянь? Я бы и повеситься на ней побрезговал! На что она вам, отец?
— На что? — И Гущава приостановился, размышляя. — Пока не знаю. Ну, да на что-нибудь пригодится!
И, немного помолчав, добавил:
— Когда-то ты был бережливее, Павол! Умел иначе хозяйничать.
Говорил он так серьезно, будто дело шло о лошади или корове, а не о веревке. А Павол, не отвечая, потихоньку посмеивался и думал про свое.
Раньше, только год назад, и он бы принес этот обрывок веревки домой. Ведь не знаешь, когда и сколько веревки понадобится. Может статься, что никогда не понадобится, но мужики понимают словечко «может» только в одном смысле, и это делает их такими, каковы они есть. Павол бросил веревку, а отца это обеспокоило больше, чем если бы сын вернулся из трактира пьяным.
Сегодня воскресенье, по деревне ходят парни с гармошками, поют и пересмеиваются с девушками. Павла же не тянет к ним, он остается дома, чтобы узнать от отца обо всех деревенских новостях; внимательно слушает и задает такие вопросы, что Гущаве трудно на них ответить. И сам Павол рассказывает о Витковицах, но это настолько иной мир, что старый Гущава никак не может его себе вообразить. Не может представить себе того ада, куда попал Павол, откуда он приходит домой с разбитыми, ободранными в кровь руками, принося по субботам немного хлеба и несколько крон. Много не приносит: заработки поденщиков очень низки, прожить на эти деньги в чужом городе, в заводских бараках и столовых, нелегко. Это не то, что работа в лесу, которой он когда-то занимался. Там, бывало, парни брали с собой еды на целую неделю и сами в лесу варили. На руках оставался чистый заработок.
Старый Гущава частенько раздумывал над тем, что приносил домой Павол. Он не говорил ничего, — это были деньги Павла, по доброй воле он помогал родным. И все же ему было не по себе, он боялся, что Павол оторвется от семьи, забудет, чему его учили, научится сорить деньгами, перестанет считать каждый с таким трудом заработанный крейцер. Он не мог поверить, что это весь заработок Павла, все, что остается у него при самой жесткой экономии. Сегодня ему показалось, что он нашел ключ к разгадке.
Все они так, эти рабочие. Говорят, тяжело работают… зато потом деньгами сорят. На широкую ногу живут. И главное — уже совсем разучились хозяйничать.
Он думал о веревке, и ему было горько.
Павол оставил отца около дома, а сам спустился на шоссе. Пошел без всякой цели в сторону трактира Чечотки. Но в трактир не зашел. Встретил по дороге Шамая. Огромный, замасленный кожух стоял на Шамае колом.
— Из трактира? — коротко спросил Павол.
— Ага. Мужики там о выборах спорят. Самим себя сечь не очень-то хочется. Говорят, все партии плохи. И точно… трудно понять. Кое-кто поговаривает о коммунистах, но все сходятся на том, что коммунистов никто не знает, что их у нас нет…
— А Совьяр?
— Молчит! Черт его знает, что с ним приключилось. Кое-кто стал было спрашивать, что делать, а он от всего их отговорил. Не знаю… вряд ли он прав…
Вот и все, что сказал Шамай. Но Павол об этом уже знал от отца и, как тогда, перед налетом на фару, предвидел бесцельность и неправильность подобных попыток, так и теперь позиция Совьяра ему совсем не понравилась. Сейчас, когда крестьяне не видели никакого выхода, когда каждый горько сетовал на плохие времена, когда не верили уже ни фарару, ни учителю, никому, кто пытался увлечь их лучшим будущим, сейчас, когда они на собственной шкуре убедились, как грызутся людаки, аграрии и соцдемы за влияние в деревне, — Совьяр молчит. Люди готовы протестовать, защищаться, а Совьяр говорит: оставьте все так, пусть они друг с дружкой дерутся!
А за что дерутся?
Об этом никто не сказал.
Даже Павол до сих пор не уяснил себе этого.
Он и не заметил, что зашел далеко за деревню, в сторону силезской границы; здесь к самому шоссе подступал черный лес. Кое-где на ветвях елей еще держался тяжелый снег. На дороге было сыро и грязно, ноги погружались в холодную снежную кашу. С польской стороны дул резкий ветер — ночью, наверно, подморозит. Серые облака, напитанные водой, разбросало по небу, точно рваные тряпки. Близился вечер…
Справа от шоссе, у трухлявого пня, Павол заметил заячью лежку — подтаявший снег и на нем заячий помет. «Холодная постелька!» — подумал он, остановившись над лежкой, слегка прикрытой сверху молодой пушистой елочкой, выросшей рядом со старым пнем.
В тот момент, когда он уже хотел вернуться на дорогу, он вдруг заметил двух велосипедистов. Ехать было трудно. Колеса проваливались в снег, скользили и вихляли в жидкой каше. Велосипедисты были еще довольно далеко, но расстояние между ними и Павлом сокращалось необычайно быстро. Наконец, он узнал первого — это был фарар. За ним, нажимая на педали, все быстрее мчался кузнец Талапка. «Куда это они в такую погоду? — подумал Павол. — Да еще на велосипедах!»
Но времени на размышления не было. Недалеко от того места, где стоял Павол, Талапка нагнал фарара, и секунд пять они ехали рядом. Вдруг переднее колесо Талапки как будто скользнуло и ударило прямо по колесу фарара. Толчок был сильный, и фарар не удержал равновесия. Упал. Павол хотел крикнуть и выбежать из лесу на дорогу. Но прежде чем он решился на это, до его ушей долетел испуганный возглас и ругательства. Фарар быстро поднялся. Талапка соскочил с велосипеда, прислонил его к голому черному явору и бросился к фарару.
Шум, брань, крики.
— Что вам от меня надо? — резко бросил фарар.
Талапка вытянул перед собой руку. Он задыхался, и до Павла долетели бессвязные слова:
— Вот… эта грязная рука кузнеца… что записывала на солому! Вы думаете, он… эта грязная рука… грабит людей, как ваша?
Затем все смешалось. Оба черных тела повалились в грязную снежную кашу. Сцепившись, они дико метались из стороны в сторону, перекатывались от одной придорожной канавы к другой, переворачивались, вскакивали и снова падали наземь. Глухие удары, тяжелое дыхание, кряхтенье фарара под свинцовыми кулаками кузнеца и приглушенные выкрики наполнили молчаливое пространство опушки черного леса, на который опускался зимний вечер.
Павол стоял как вкопанный. Из отрывочных слов кузнеца он понял, что тот решил рассчитаться с фараром за позорящую его статью в «Людовых новинах», но чтобы Талапка мог расправиться с обидчиком таким образом, это у Павла в голове никак не укладывалось. Стараясь не выдать себя, он затаил дыхание. И черный лес вокруг молчал; на небе наползали друг на друга темные облака; ранние зимние сумерки начинали сгущаться. Мокрый снежный покров местами был разворочен, но все же на его грязноватом, неопределенного цвета фоне отчетливо выделялись контуры двух тел: то дрались, а теперь стоят, отдуваясь, будто не могут прийти в себя от неожиданности. Фарар попытался привести в порядок свою одежду, но тщетно — она вся была мокрая, перепачканная грязью, кое-где порванная. Сейчас фарар напоминал пугало; ему оставалось только одно: дождаться полной темноты и потом потихоньку, не зажигая фонарика, под покровом беззвездной ночи добраться до дому и молчать…
Талапка выглядел не лучше. Но это его не волновало. Он пошел к явору, развернул велосипед, сел на него и, не произнеся ни слова, не прощаясь и не угрожая больше, отправился домой.
Фарар остался один. Избитый, поплелся он, прихрамывая, по шоссе, стараясь углубиться в лес, в сторону силезской границы, чтобы там, в сторонке, в тишине дождаться наступления полной темноты. Сейчас он был не в состоянии разобраться в том, как все это вышло. После полудня, окончив службу в костеле, он решил навестить знакомого фарара в соседней силезской деревне. Дорога шла как раз мимо дома кузнеца. Талапка, должно быть, увидел его из окна, и вот воспользовался случаем, негодяй! Свел счеты. Как же теперь? Правда, вокруг не было ни души. Но будет ли молчать кузнец?
С этими беспорядочными мыслями фарар постепенно углублялся в немую, черную чащу леса. Он был напуган, глаза полыхали от гнева, а сердце сжималось от страха. А когда наконец он исчез за дальним поворотом дороги, на шоссе вышел Павол.
Эти леса умеют молчать. Умеют и скрывать многое. Безмолвные свидетели контрабандистских афер, они изборождены тайными тропами, как лицо старика морщинами. Тут ходят мелкие торговцы спиртом, конокрады проводят жеребцов из Польши. И хотя по ним довольно часто крадутся тени настороженных контрабандистов, леса молчат и не выдают никого. Не выдадут они и того, что сделал сегодня Талапка, и позора фарара. Леса по-прежнему черны, по-прежнему молчат.
Молчало все.
Только каркнули одинокие испуганные вороны на ветвях елей, но тут же снова задремали. Была уже ночь, когда Павол шел мимо дома Зузы. Заходить уже, пожалуй, было слишком поздно, а рано утром, еще затемно, он уехал поездом в город, на работу…
Утром пани Фойтикова надела на голову маленького Тибора меховую шапочку, поверх нее повязала шерстяной платок, надежно закрыв горло и розовые ушки, и, наконец, натянула шубку. Тибор был теперь как в перинке. В кожаный ранец, где уже лежал букварь, грифельная доска и тетрадь, она положила бутерброд, поцеловала сына, дала последнее напутствие и, спустившись по старой лестнице, проводила до ворот.
— Будь осторожен на улице, чтоб ничего не случилось!
Дверь за Тибором захлопнулась, а пани Фойтикова вернулась в кухню.
— Ганка, приготовьте хозяину завтрак! И отнесите в кабинет!
Редактор Фойтик сидел у себя в кабинете и читал. Он только что встал, выспался плохо, был сильно не в духе и сердит на самого себя; о завтраке даже не вспомнил. В этих четырех стенах ему лучше всего. Снаружи — неуютно.
Служанка Ганка не успела приготовить кофе для своего хозяина. На лестнице раздался громкий топот и плач. Дурное предчувствие подбросило пани Фойтикову со стула.
— Господи! — вскрикнула она и бросилась навстречу ревущему Тибору. — Что с тобой, диточка, что? — и прижала его к груди в таком страхе, будто с его плачем рушился весь свет. В кухню вбежал и редактор Фойтик.
Мальчонка не мог успокоиться.
— Там… — и он показал ручкой в шерстяной варежке на улицу, — там столько народу! Там одна бабка кричит… а на тротуаре дети плачут…
Они не понимали. Какая бабка, какие дети? Пани Фойтикова взяла мальчика на руки, с тревогой пощупала ладонью лобик и сказала:
— Бабка? Дети? Бог знает, почему они кричат! Наверное, ругаются.
Потом обернулась к мужу:
— Кто знает, что там такое… проводил бы ты его в школу.
Вышли на улицу. Дул леденящий ветер, тротуары стали скользкими. Люди шли, втянув головы в поднятые воротники пальто. Небо было серое, унылое.
Перед домом адвоката Розенцвейга собралась большая толпа народу. На телеге с высокими ребристыми бортами стояла измученная, заплаканная женщина и кричала:
— Убейте меня, делайте что хотите… все равно уж, господи Иисусе… все равно они подохнут с голоду!
На тротуаре у самых дверей тряслись от плача и стужи пятеро ее детей. Обноски, ветхие тряпки, в которые они кутались, и латаные-перелатаные крпцы служили убогой защитой от холода.
— Мамка! Мамочка!
Гаталка, их мать, кричала, ни на что не обращая внимания:
— Пусть они вас кормят… те, что у нас взяли последнее, пусть они кормят! У меня, деточки мои, ничего нет!
Из конторы адвоката Розенцвейга позвонили в полицию. Подошел один жандарм, потом второй, стали уговаривать людей разойтись. Но люди стояли как вкопанные.
— Поворачивайте лошадей и отправляйтесь домой! — кричали на Гаталку жандармы. — Смотрите, что вы наделали. Всю улицу загородили.
Ледяной ветер разносил их слова во все стороны. Гаталка их не слышала. Тепло одетые, румяные люди, наклоняясь друг к другу, удивленно шептали:
— Несчастная женщина! Посмотрите, как дрожат ее дети!
Никто толком не знал, в чем дело. Гаталка выкрикивала что-то невразумительное о двух коровах, которых у нее увели из хлева, но среди людей, что стояли вокруг, мало кто мог ощутить всю глубину ее горя.
Жандармы отвели Гаталку в районное управление.
— Мужнино все уже забрали, — кричала она, стоя перед начальником, холодным и неподвижным, как статуя, — а эти две коровы — мои, их у меня никто не имеет права забрать! А если уж взяли, пусть берут тогда и пятерых голодных детей, пусть их кормят!..
Начальник сидел в мягком кресле и слушал. В комнате было приятно, тепло, тихо, только в трубе время от времени жалобно завывал шальной ветер. Разве он мог понять эту бьющуюся в отчаянии деревенскую бабу, у которой незаконно увели из хлева коров? Что он мог понять, если б даже увидел на обледеневшем тротуаре пятерых ее детей, трясущихся от холода в жалком тряпье?
— У вашего мужа, как я слышал, было много долгов… да он еще занял на дорогу у пана Магата. А долги надо платить, никуда не денешься.
— Но ведь все, что принадлежало ему, уже взяли судебные исполнители! — заламывала руки несчастная Гаталка. — А те две коровы были мои, у меня есть на них документы.
Начальник пожимал плечами.
— Это вы должны сделать через суд. Я не судья и не я посылал судебных исполнителей. Вы можете обжаловать. Я же вам могу только посоветовать спокойно вернуться домой и не устраивать в городе скандала. А не то нам придется принять меры.
Последние слова тяжелым обухом ударили Гаталку по голове.
Она сразу поникла, глаза погасли, из них покатились слезы. Она вытирала их белым головным платком и больше не издавала ни звука. Вытирала слезы, глотала их и была такой одинокой в этом угрожающе немом помещении, точно слабое деревце, у которого отняли подпорку. Потом неверной походкой, не прощаясь, вышла за дверь.
Душа ее погрузилась в безмолвную тьму. Вот надеялась, что добьется справедливости, а как раз те, на кого она надеялась, говорят: «Выхода нет. Надо брать на себя мужнины долги!» А как же быть? Платить ей нечем, значит, потеряешь коров.
Из районного управления она поплелась обратно к детям. И пока шла через улицу, снова представила себе все, что привело ее сегодня в город. Согнувшись под тяжестью этих тяжелых мыслей, она втянула голову в плечи, точно хотела защититься от еще более страшных ударов судьбы.
Два года назад ее муж собрался во Францию. Поддался заманчивым рассказам о хороших заработках, да и беспросветная нужда толкнула его на этот шаг. Но Франция далеко, и дорога туда дорогая. Что продать? Изба и земля заложены в банке. А когда он решился пойти к Магату, получил такой ответ: «Уплати сперва старые долги, тогда одолжу на дорогу во Францию!» Он продал все, что мог, уплатил Магату старые долги, влез в новые. Гаталке оставил только двух коров — они были записаны на нее. И вот уже два года, как муж ушел на заработки, а денег так и не шлет. Работа во Франции тяжелая, и того, что заработает, едва хватает, чтобы мало-мальски просуществовать.
Два года минуло, и Магат не захотел больше ждать. Подал в суд. И вот недавно Гаталка получила голубой конверт из районного суда с решением об описи имущества. Что делать? Заерзала она в пыли тяжелой жизни, точно беспомощный червяк, стала звать на помощь бога и людей, но бог безмолвствовал, а люди присоветовали: «Сходи поговори с Магатом!» Магат ее даже на порог не пустил — перед домом с ней объяснялся. Она ему: «Ведь муж и не брал столько!» Но Магат знал, как ответить: «Что вы, бабы, понимаете? Так он вам и докладывал, сколько у меня взял?» — и больше даже говорить с ней не стал. Снова она советовалась с людьми и даже со старостой. Староста вывернулся: «Подай в суд апелляцию!»
«А кто мне ее напишет?» — спросила Гаталка. «Да адвокат напишет. Правда, за это платить надо». Люди же подсказали Гаталке: «Слышь, ты, в городе есть такой трактир Минарика, и там, говорят, бесплатно дают советы по всяким тяжбам. Сходи туда в воскресенье!»
Она пошла. Д-р Краус, как увидел исполнительный лист, опустил голову и, даже не взглянув на Гаталку, сказал: «Ничем не могу вам помочь, нужно платить. А если не заплатите, конфискуют, тут уж ничего не поделаешь!» Не заплатила. Нечем было. Но слова «тут уж ничего не поделаешь» запали ей в душу, и она не стала больше ни с кем советоваться. Ей уже было все равно. Но какой ужас, какое отчаяние и возмущение охватили ее, когда настал день экзекуции! Кто же, оказывается, пришел вместе с судебным исполнителем? Кто пришел увести к Магату последнее достояние Гаталки, двух ее исхудавших от прелой соломы коровенок, которые принадлежали не мужу, а ей и ее детям? Это был тот самый д-р Краус, помощник адвоката Розенцвейга, который, даже не повернувшись к Гаталке, так равнодушно и сухо ответил ей у Минарика: «…Тут уж ничего не поделаешь!» Это добило Гаталку. Она поняла теперь, что никто не заступится за нее, несчастную, и в своем безграничном отчаянии решилась на последнее средство.
Наняла подводу, посадила пятерых детей и привезла их к конторе адвоката Розенцвейга: «Забирайте и этих детей, — выкрикивала она, содрогаясь от плача, — возьмите их себе и дайте им есть, — у меня уже ничего не осталось!»
Несчастная видела только адвоката, суд и Магата.
А если бы могла открыть глаза пошире, она больше бы увидела и больше прокляла. Тут был не только Магат, который воспользовался несчастьем Гаталки и ободрал ее, как липку. Был и суд, действия которого не раз свидетельствовали о том, что справедливость слепа. Были судебные исполнители, по незнанию или сознательно нарушающие закон и готовые конфисковать у человека даже нос; соками, выжатыми из деревенской бедноты, наливались хищнические банки, ростовщические кредитные конторы, ими питались отдельные «сильные» личности и даже целые партии.
Гаталка могла бы проклясть систему, которая дубовым ярмом сдавила шею ей и ей подобным.
Когда она добралась до дверей дома Розенцвейга, толпы там уже не было, только несколько человек стояли возле ее детей и совали им дешевые конфеты.
— Живо в телегу! — сказала она детям и поискала глазами возницу, который стоял в дверях трактира. — Поехали!
Грохот отъезжающей телеги прозвучал так же глухо, как и отчаянный протест Гаталки.
На свете было столько горя, что крупица его вполне могла перепасть и старому Гущаве. Ему и перепало.
Когда в одну из суббот перед рождеством Павол вернулся с полной котомкой из Витковиц, он не застал матери дома. К ней на этой неделе приглашали бабку-повитуху, так как Гущавихе пришла пора родить. Маленькой девочке помогли появиться на свет, но родилась она мертвой, а роженицу через два дня увезли в больницу. Что и говорить — тяжелым крестом благословляет Гущаву жизнь.
— А что с матерью?
— Заражение, говорят… после родов, — уставясь в глиняный пол, неуверенно проронил Гущава.
— Как же это?
— А я знаю?
И действительно, Гущава не понимал, не в силах был понять, как на одного человека может свалиться столько бед.
— А что бабка сказала?
— Многие, говорит, так рожали… Это, говорит, часто случается.
Воздух в наполнившейся тишиной избе, казалось, густел и становился тяжелее. Наступал вечер — двое младших ребятишек уже улеглись в постель. В печи по поленьям перескакивал желтый огонек и сквозь дырочки в дверцах отбрасывал неясные блики на потемневшую стену.
— Как же вы теперь, отец… с детишками, со всем управляетесь? — спросил Павол. Отцовское горе придавило и его, он чувствовал, что именно теперь отцу нужно помочь.
— Зуза Цудракова ко мне приходит. Да и Педрох вот уже два раза присылал Агнесу.
На душе у Павла потеплело. Он представил себе Зузу, которая давно ему нравилась. До сих пор он не мог простить себе истории с обливанием и при каждом подходящем случае, при каждой встрече с ней старался быть ласковым, чтобы загладить свою вину. Но большой надобности в этом не было. Зузе с тех пор так много пришлось пережить, что о выходке Павла она уже и думать забыла. И дала ему это понять. Вот почему сегодня, после слов отца, Павол был ей вдвойне признателен.
— Есть еще все-таки добрые люди на свете, — прибавил, помолчав, Гущава.
— Есть! Есть!
Старику даже показалось странным, с какой радостью Павол согласился с ним. А Павол тут же понял, что свой ответ он, собственно, связывал только с Зузой. Но он хотел быть справедливым, хотел высказать ту большую правду, которую постигал в Витковицах на совместной тяжелой работе, и поэтому после первой вспышки чувства серьезно и твердо добавил:
— На свете много добрых людей. Только их нужно искать там, где они есть. Среди своих!
— Как это… среди своих?
Отец не понимал сына. И тогда Павол стал объяснять:
— Именно среди своих. Когда вам плохо, не пойдете же вы просить помощи, скажем, к Магату. Потому что он не только не поможет… а еще постарается нажиться на вашем несчастье. Вы вот сказали, что Зуза сама вызвалась помочь. И Педрох о вас вспомнил. Подите к Мартикану, Кришице, Шамаю или к кому другому — и они помогут. Потому что сами знают, что такое нужда.
Гущава молчал, кивая головой, а Павол продолжал:
— Случись со мной что-нибудь, к примеру, разве пошел бы я за помощью к мастеру, который за нами смотрит? Или к кому-нибудь повыше? Они-то нипочем не помогут! Да мне и не нужна их помощь! А товарищ поможет. Поможет без лишних разговоров. Вы тут, в деревне, бог знает что о рабочих думаете. Отработают, мол, свое и живут себе припеваючи. Эх, не пожелал бы я вам, отец, такого хлеба!
Павол рисовал перед отцом новые горизонты, насколько они открылись перед ним самим. В этом было нечто такое, что часто не могло уместиться в тесной избе и не укладывалось в голове старого Гущавы, потому что он привык всю жизнь полагаться только на свои руки. И когда Павол начинал рассказывать о «своих», о рабочих, о крестьянах, об их общей беде, Гущава его слова перетряхивал, взвешивал и… не верил.
Гущаву было трудно пронять какими бы то ни было речами. Ему тяжело было говорить о том, чего он не знал и что только два раза в месяц, вместе с Павлом, врывалось в дом, как свежий ветер, полный незнакомых запахов и веяний. Старый Гущава оставался неимущим бедняком, вечно перемазанным в глине, пропахшим смолистой зеленью пушистых елок. Единственным ростком, который пустили в его душе семена, брошенные Павлом, было сознание общности интересов таких, как он.
Когда над избой уже низко опустился вечер, пришла Зуза и остановилась на пороге, словно удивилась, что Павол дома. Он поднялся ей навстречу, взял с шестка какую-то тряпку, смел со стола и лавки картофельную шелуху, которую набросали дети, и сказал:
— Присаживайся, Зуза!
Но Зуза не села. Она подошла к кровати, на которой без ужина спали дети, наклонилась над ними и шепнула:
— Спят…
Павол нашел около печки сухую щепку. Когда она вспыхнула желтым пламенем, он зажег лампу.
— Нужно бы помыть детей, — тихо произнесла Зуза, — завтра ведь воскресенье.
От этого на душе у Павла стало так хорошо! Он смотрел, как спокойно ходит Зуза по избе, подогревает воду, будит детей, моет их, а они даже не плачут. Нежно намыливает, трет, вода хлюпает, как веселый дождик. А сама такая ловкая, радостная, будто все вокруг озаряет внутренним светом. Откуда взялась в ней снова эта радостная воля к жизни?
Покормив детей и опять уложив их, Зуза спросила:
— Нужно еще что-нибудь сделать?
— Награди тебя господь, — ответил старик, — ничего больше не нужно.
Павол пошел проводить ее домой. Вокруг была темно-синяя тьма, небо усеяно звездами. Широким потоком разливался Млечный Путь. Но еще шире было чувство Павла. Они вышли на дорогу, и тут он не удержался, вздохнул:
— Зуза!..
Она поняла все, все, что он хотел ей сказать, и ни о чем не стала спрашивать. Долго молчала, потом заговорила сама:
— Ко мне все пристают люди… бабы, мужики: выходи, мол, Зуза, замуж, выходи!… И всяких вдовцов сватают…
Павол молчал. Ждал, что она еще скажет. Но не дождался. И тогда не то чтобы советуя, а скорее умоляя Зузу, воскликнул:
— Вдовцов? Вдовцов, говоришь?.. Зуза! — он схватил ее за руку.
— Что?
— Зуза, не делай этого! Жаль… Конечно, тебе тяжело так жить. Замуж надо. Но только не за вдовца!
У обоих перехватило дыхание, слова застревали в горле. Но надо было выяснить все до конца, и Зуза помогла Павлу:
— А другой не возьмет меня…
Теплая волна чувства залила Павла. Стиснув Зузину руку, он привлек ее к себе и прошептал:
— Я… я бы взял!
Кровь в нем кипела, и дыхание становилось горячим, точно степной ветер. Зуза пошла быстрее. И только у самого дома спросила:
— Павол, скажи… в каком месяце ты родился?
— В июле. А зачем тебе?
Его удивил ее вопрос. Но Зуза не ответила. В голове у нее проносились мысли, которых не мог знать Павол, и звенели сказанные когда-то гадалкой слова: «С другим мужем будете счастливы, если только родился он в мае, июле или феврале». И она боялась, ох, как боялась ответа Павла.
Слава богу… в июле!
Когда Павол возвращался домой, в окнах трактира Чечотки горел свет, но стояла мертвая тишина. Не слышно было ни шума, ни криков, хотя воскресенье уже спешило на смену субботе.
Из дверей, тяжело припадая на деревянную ногу, вышел Винцо Совьяр. Встретились, поздоровались.
— От Чечотки иду, — проговорил инвалид глухо, будто издалека. — Бедняга Чечотка… час назад испустил дух.
Это было неожиданно. Особенно для Павла, который давно уже не был в деревне и не знал, что Чечотка в последнее время больше лежал, чем ходил. Болезни, заработанные Чечоткой еще на фронте и долгие годы подтачивавшие его здоровье, — это была единственная награда, которую он выслужил. И когда он увидел, как всюду гибнут, втаптываются в грязь идеалы, за которые сражались простые, как сам он, легионеры, жизнь стала его тяготить, и смерть пришла как раз вовремя. Для него было лучше умереть с верой в идеал, чем жить, обманувшись в своих лучших надеждах. Около дома Павол вспомнил о его вдове:
— Тяжко ей теперь придется!
— Почему?
— Ну… всякая там грязная конкуренция.
Совьяра будто ужалили. Он разозлился, вскипел:
— Ты это на что намекаешь?
А Павол был рад, что задел его за живое. Он знал о торговых делишках Совьяра и справедливо полагал, что именно они увели его от безрассудного бунтарства к другому, более спокойному берегу. У него уже пропал всякий интерес к Совьяру, и потому он предпочел уклониться от прямого ответа:
— На что намекаю? Да… ведь Магат собирается открыть новый трактир!
Прошло много времени, прежде чем Павол более или менее освоился на новом месте, где ему пришлось работать. Сначала он не видел вокруг ничего, кроме огромной товарной станции. Железнодорожные пути змеились, переплетались и убегали вдаль, словно тоненькие ручейки вешних вод, журчавших на родных холмах и косогорах. Их было столько, что Павол просто диву давался, зачем витковицкому металлургическому заводу такая станция. Он работал на загрузке одной доменной печи и не знал, что весь этот ад, это море шума, стука, грохота — только часть ужасного целого. Не знал, что в Витковицах — восемь печей!
Работа была чрезвычайно однообразна и потому особенно изнурительна. Когда начиналась смена и Павол брал в руки тяжелую лопату, он уже наперед знал, что через восемь часов вернется в свой барак смертельно усталый, разбитый и без всякой радости. День за днем, день за днем — и никакого просвета. Железнодорожные пути сплетались, и в них была вплетена его жизнь. Он был пленником железа.
Далеко не сразу выпутался он из этой железной сети настолько, что стал разбираться в том, что его окружает. Вокруг тянулись сплошные железнодорожные пути, по которым целый день двигались сотни груженных сырьем и порожних вагонов; длинные стрелы подъемных кранов напоминали поднятые вверх протестующе сжатые в кулаки руки. Тросы подвесной дороги дрожали в воздухе, словно паутина бабьего лета. Застекленный подъемник у самой печи перечеркивал все вокруг своим решительным движением. И все эти удивительные машины-автоматы работали согласованно, подгоняя друг друга, ускоряя доставку руды, известняка и кокса к печи. Чудовищная пасть печи должна жрать, должна утолять свой голод… без отдыху, без остановки. Мелькали вагоны, подъемные краны, вагонетки, люди; сами по себе они были как будто и не очень шумными, но скрип, удары, грохот и стук — все эти звуки сливались воедино и оглушали, словно бешеный паводок, словно весенние воды, которые, разливаясь, смывают все на своем пути.
Павол скоро привык к этому грохоту. Он не пытался различать отдельные звуки и принимал их во всей совокупности, как люди воспринимают пищу со всей гаммой ее вкусовых свойств, — в конце концов его слух как будто отгородился высокой, непроницаемой, толстой стеной: вокруг стоял гул от бешеной работы живых и железных механизмов, а Павол был один-одинешенек… Его тяжелая лопата мелькала и на железнодорожных вагонах и в глубоких подземных хранилищах. Вагоны, сотни вагонов в день подвозили руду, известняк, кокс. Прямо из вагонов сырье ссыпалось в специальные огромные ящики под рельсами. Оттуда со страшным грохотом через отверстия, проделанные в днищах ящиков, оно попадало в тележки, раскачивающиеся на тросах подвесной дороги. Тросы двигались и несли с собой тележки то с рудой, то с коксом, по желанию чудовищной печи. Днища груженых тележек затем раздвигались для того, чтобы наполнить большие корзины, которые потом сами скользили по наклонному тросу над огненной пастью печи — над колошниками. Там днище каждой корзины открывалось, и руда, кокс, известняк летели вниз, в пламя негаснущей печи.
В первое время это казалось ужасным…
Воспоминания о зеленых лесах и залитых солнцем склонах, о черных деревянных избах и пропахших сыростью хлевах, во власти которых до сих пор находился Павол, постепенно тускнели и гасли в этой железной могиле. А когда приходилось работать в ночной смене, нечего было и вспоминать о синих и прозрачных ночах: ночи здесь по всему горизонту горели кровавым пламенем, это спокойное багровое зарево время от времени облизывали раскаленные языки — работали бессемеровские конвертеры.
Расширенными глазами смотрел Павол на всю эту непостижимую красоту, хотя она и была полита потом и стоила лихорадочного, не знающего передыху труда.
Иногда приходил сменный мастер проследить за тем, чтобы люди исправно напрягали мускулы, чтобы все неистовое движение рук, колес и сложных механизмов направлялось к одной цели; широко расставляя ноги, он кричал:
— Поживее, ребята, поживее… скоро конец!
А часто смена еще только начиналась.
Иногда некоторые останавливались, вытаскивали из кармана замусоленную папиросу, закуривали. Тогда к ним присоединялись и те, кому до этого в голову не приходило курить. Павол сначала боялся таких остановок. Машины продолжали свое бешеное движение, и Павлу казалось, что каждая остановка непременно обернется против самих рабочих, что одним придется наверстывать то, что не сделали другие. Но скоро и он научился улучать минутку, чтобы покурить и хотя бы этим скрасить однообразие работы.
После смены возвращались хмурые и молчаливые. Иногда кто-нибудь из рабочих спрашивал у товарища:
— Идешь сегодня на собрание?
Кто отмахивался от вопроса, кто утвердительно кивал. Одни шли с работы совершенно разбитые, равнодушные ко всему, другие и после работы говорили о разных разностях, часто обсуждали животрепещущие политические вопросы.
Эти разговоры о политике были Павлу не совсем чужды. Живя в деревне, он захаживал к Совьяру, и там ему частенько приходилось их слышать. Заглядывал он и в «Пролетарий», который был переполнен непонятными для него тогда словами и выражениями. Они застревали у Павла в памяти, и, когда он пытался выяснить у Совьяра их смысл и содержание, тот часто не мог удовлетворить его любопытства, потому что для него самого они были чем-то вроде украшения: Совьяр, точно малый ребенок, надевал на себя эти пестрые тряпки, чтобы казаться интереснее самому себе и другим. Но и для него это было пустым звуком. Зато у рабочих те же слова звучали весомо: они как будто вырывали их из нутра — каждая фраза обрастала плотью и кровью, в сущности становясь частицей их самих, частицей их жизни, и, произнося ее, они словно приносили в жертву часть своей жизни.
Если поначалу Павол чувствовал себя после работы слишком усталым и ему ни до чего не было дела, то вскоре его потянуло к тем, кто после смены договаривался встречаться, чтобы поговорить о делах.
— Что за собрание?
— Соцдемы.
— Нужно пойти, товарищи! — серьезно откликались одни. А другие смеялись:
— Нужно, поглядим им в зубы…
Павол ходил вместе с другими и поначалу молчал, плохо разбираясь во всем. Он был внутренне парализован и чувствовал себя бессильным перед любыми впечатлениями. Он не реагировал на них, отдаваясь им во власть. Путы повседневной изнурительной работы походили на сложный переплет гигантских труб, которые со всех сторон обвивали железную печь. Трубы, по которым отводились колошниковые газы, соединяли печь с пылеуловителями и тянулись потом к огромным нагревателям. Нагреватели, в свою очередь связанные разветвленной системой труб, стояли около печи, словно цепные псы. Трубы, трубы от печи к пылеуловителям, нагревателям и дальше; использованные колошниковые газы выбрасывались через высоченную фабричную трубу. Она торчала, точно древко, с которого давно сорвало полотнище флага. От мастерских опять трубы, опять к нагревателям, к печи. Все здесь, словно в заколдованном кругу, двигалось в непостижимом порядке так, чтобы сердце — железная пылающая печь — могло биться без остановок.
Они шли с работы, и руки у них были скованы тяжелой усталостью. Местные рабочие возвращались в свои мрачные поселки, расходясь по низким длиннющим рядам одноэтажных домов. От покрытых толем крыш несло дегтем, все вокруг пропиталось копотью и дымом. На веревках сушилось белье, а на пыльных улицах в одних рубашонках копошились дети. Ничего другого здесь нельзя было и ожидать: внешний вид поселков никогда не менялся. Точно так же не менялась и жизнь холостых и пришлых рабочих, поселившихся в бараках. В тридцати четырех бараках на десяти тысячах коек отдыхали измученные тела, чтобы во сне набраться сил для нового трудового дня. Плевали на пол, кричали, ворочались на койках, ссорились, играли в карты, смеялись и обнимали покладистых вдов, за ничтожное вознаграждение подметавших в бараках пол.
Спустя некоторое время Павол познакомился со многими своими земляками. Он сталкивался с ними в поезде, когда два раза в месяц с остатками получки ехал домой, но дороге на работу и с работы, в бараках, где они собирались все вместе, всегда молчаливые, всем чужие в этом мире шума и грохота. Зато глаза у них были широко раскрыты и жадно поглощали новые впечатления, которые затем взвешивались на весах еще полукрестьянского недоверия. И все-таки этот муравейник — тысячи людей, скованные одной общей цепью, одинаковой судьбой и одинаковой, в сущности, работой, — был захвачен вихрем общих мыслей и интересов, прикосновение которых каждый ощущал всем своим существом. Поэтому и у разговоров, которые текли в бараках, был какой-то общий подспудный источник.
Теперь, в канун рождества, когда у избирательных урн закончилась предвыборная борьба, в бараках часто завязывались споры. У себя в деревнях они не привыкли к такому количеству собраний. Они слушали фарара, когда он с амвона призывал голосовать за народную партию, слушали и социал-демократов, которые в основном старались завоевать симпатии рабочего люда… вот, пожалуй, и все. Аграрии в этом году только-только начали объявляться, и потому их еще не знали. Слушали, говорили и часто вздыхали:
— Эх, кабы нам какую-нибудь свою партийку!.. А так нас все надувают!
Здесь, в Витковицах, и по всей Остраве, в этом промышленном гиганте, который подавлял их полукрестьянские души, борьба развернулась по всему фронту. Тут нельзя было остаться в стороне, спрятать голову под крыло. Природное любопытство темных, наивных людей часто толкало их пойти послушать того или иного оратора, ухватить из его речи какое-нибудь высказывание и вернуться в барак во взволнованном состоянии души, в которой мало-помалу начинали вздыматься волны нового мира. Иногда они приносили с собой газеты, находили на койках листовки, обнаруживали расклеенные на стенах плакаты, а как-то утром увидели на дверях, на цементных оградах и деревянных заборах броские надписи: «Голосуйте за список номер…»
Так и шло все через пятое на десятое, и в головах стоял гул от сотен разных вопросов, на которые они не получали ответа. Если один начинал вдруг что-нибудь утверждать, ему возражали, с ним спорили, а то и соглашались.
Однажды во время такого спора молодой мужик лет тридцати объявил:
— А я и не верю ни в какие общества. Я в общество смертников записался.
Все рассмеялись, а те, кто знал о таком обществе, весело закричали:
— У тебя губа не дура! Здорово придумал!
Среди них был тогда Кореска, местный рабочий из проволочного цеха, который приходил иногда в бараки послушать и потолковать с пришлыми рабочими. Он с интересом спросил:
— Что это за общество такое… смертников?
А мужик ответил:
— Это у нас, в деревне… Фарар его основал. Платим мы две кроны в месяц. Помрешь, а жена или семья получит тысячу крон на руки. Мы почти все записались.
Кореску это очень заинтересовало:
— А кто-нибудь уже умер? Заплатил фарар семье?
— Один умер. Фарар выдал тысячу крон.
— А по скольку теперь вы платите?
— Теперь — по три кроны.
— Это после того, как один умер, да?
— Ага. После того. Хорошее общество… надежное. Я и в других был, да только там все обещают, но ничего не дают. И у социал-демократов был…
Вокруг усмехались. Верно он говорит. Многие уже побывали членами двух, даже трех обществ. Ведь человек должен состоять где-то. Особенно рабочий. Он должен быть в той партии, которая его защищает. В рабочей.
Одного вдруг осенило:
— Э… да ты ведь только перескакивал из одной партии в другую! Я вот, пока работал в лесу, все время был у соцдемов…
Он произнес это с сознанием некоторого геройства. Ведь у всех еще было свежо в памяти то время, когда при упоминании о социалистах мужики в деревне плевались, когда в трактире от них отодвигались на другой конец стола, когда по ночам их двери мазали навозом. Чтобы усилить впечатление от своих слов, добавил:
— Теперь вот все кричат да кричат… грызутся друг с дружкой. А когда мы вступали, мы были все заодно. И нам наш секретарь объяснял: «Товарищи, говорил, соцдем… это такое греческое… слово и означает: рука об руку!»
Кое-кто из рабочих, уже порядочно проработавших на заводе, улыбнулся и фыркнул. Но Кореска очень серьезно, сознавая всю значительность своих слов, сказал:
— Это ты, верно, дружище! Рука об руку… но только с хозяевами. Разве ты не видишь?
Кореска нравился Павлу. Нравился прежде всего потому, что он был совсем непохож на них, пришедших в этот черный мир из глухих деревень и лесов. Он был сыном этой промышленной области, которая на каждого накладывала свою печать; он был настоящим рабочим, хорошо знавшим свой кипящий в работе край, всю эту массу людей, которые жили тут во власти невидимых сил, спаянные собственной силой. В его жилах текла особая кровь, и дело тут было не в национальных различиях, хотя их отцы и деды пришли сюда из польских, немецких, чешских земель, — в его кровь впиталось все то, что было характерным для этого края. В ней жили все выигранные и проигранные сражения, происходившие в угольных шахтах, на заводских и фабричных дворах, на улицах. В ней бурлила наследственная ненависть к тем, кто надел оковы на руки сорокатысячного витковицкого пролетариата.
И Кореска охотно разговаривал с. Павлом. Павол жил с широко раскрытыми глазами, наблюдал и воспринимал все, что с такой стремительностью обрушивалось на него отовсюду. Он испытывал живой интерес ко всему, с чем сталкивался на работе и вне ее. Во время долгих разговоров в бараке он по большей части молчал, но если произносил одно-два слова, они звучали убежденно. Он был трезв и рассудителен и поэтому в своих поступках никогда не знал страха и опасений.
Предвыборная борьба, в течение многих дней волновавшая чувства и мысли избирателей, наконец окончилась в одно из декабрьских воскресений. Вздувшиеся, бурные ее волны отступили, как море во время отлива. Проба сил, на которую многие партии возлагали столько надежд, обернулась неблагоприятно для социалистических партий. И влиятельнейшие представители правящих кругов не замедлили сделать социалистам выговор.
Кореска встретился с Павлом сразу после выборов. Вытащив из кармана газету, он, прежде чем начать читать, спросил:
— Знаешь, чем кончились выборы?
— Слыхал кое-что. Коммунисты получили больше голосов.
— Да, получили.
Немного помолчали. Потом Кореска, не торопясь, словно резал свежий хлеб, начал говорить:
— Я насчет того товарища, который говорил недавно о соцдемах, мол, греческое это слово… помнишь? — он не смог сдержать улыбки.
— Помню, — ответил Павол. — А что?
— Ты ему растолкуй, как все обстоит на самом деле. Он видит их в розовом свете… а это плохо — и ему вредит, и всем нам.
— Растолкуй… — в раздумье повторил Павол. — Я бы, может, объяснил ему, да разве сумею: я ведь сам еще не очень-то разбираюсь…
Кореска прямо на улице развернул газету. Ветер, подымавший черную пыль, рвал газету из рук.
— Знаешь такую газету «Деревня»? Это орган аграриев. Крупных помещиков отстаивают, понимаешь? Так вот эти господа писали: «По сравнению с муниципальными выборами коммунисты получили на сорок восемь тысяч голосов больше. Это серьезное предостережение социалистическим партиям. Если коммунисты в период наибольшего разброда и дезорганизованности, не имея во время предвыборной кампании даже своего ежедневного органа, все-таки собрали столько голосов, то это означает, что в ближайшее время надежды социалистов на то, что заблудшие рабочие вернутся в их лагерь, абсолютно нелепы».
Кореска остановился. Потом спросил:
— Что ты на это скажешь, Павол?
— Как я понимаю, господа упрекают социалистов. Ведь это они соцдемов так?
— Главным образом. Вот видишь, ты отлично разбираешься! Они как бы говорят им: «Социалисты, за работу! Идите в народ, расхваливайте все, что мы делаем, работайте усерднее, чем до сих пор, отстаивайте наши, а значит, и свои интересы. Отрывайте народ от коммунистов… иначе нам всем будет плохо!» Видишь, предостерегают их, выговаривают им: «Что ж это вы, господь с вами, наделали? Мы у них перед выборами всю печать запретили, многих по тюрьмам рассовали — и все, выходит, зря. Они даже выиграли…»
Поток слов врывался в сознание Павла, вздувался, бурлил и затихал, оставляя отчетливое впечатление, что устами Корески говорит непримиримый борец, убежденный в своей правоте и готовый драться за нее всегда и везде. Что это была за правда, Павол до сих пор еще не знал. Он только откуда-то издали слышал ее голос; как мужики — стенка на стенку — грудью идут друг на друга, так этот голос шел прямо в душу, в мозг и требовал такого же прямого и честного ответа.
Уже прощаясь, Кореска снова сказал:
— Я думаю, ты сможешь ему растолковать. Я тебе дам эту газету. Покажи ему, что значит «рука об руку». С кем они держатся за руки, кто им дает советы и кто ругает за плохую работу…
Павол газету взял, но говорить с рабочими все-таки не решился. Спрятал ее под соломенный тюфяк и, дождавшись, когда Кореска снова зашел к ним в барак, подал ему газету и сказал:
— Объясните сами.
— А ты? — спросил удивленный Кореска.
— Я боялся, что не сумею так, как… ты.
Он первый раз обратился к Кореске на «ты». Коротенькое словцо, но сколько в нем было доверия и симпатии со стороны Павла к твердому и смелому Кореске, готовому стоять насмерть за идею, которой пропитана каждая капля его пролетарской крови.
Кореска понял это и с той поры стал чаще встречаться с Павлом. Он придавал большое значение этим встречам, потому что видел, что Павол быстро все схватывает, понимает вещи так, как они есть, и несмотря на то что он крестьянин, свыкается с новой обстановкой, встает в ряды огромного отряда рабочих, под землей, на земле и над землей добывающих свой кусок хлеба; и что самое главное — Павол имеет влияние на многих, кто пришел сюда с гор и из бедных хуторов, чтобы продать свою силу. Поэтому Кореска неутомимо вел свою разъяснительную работу, он был убежден, что через Павла сможет влиять и на остальных. Где бы ни происходило собрание: в городе, в пивных рабочих кварталов или на заводе — всюду он брал с собой Павла; на собраниях он часто просил слова, горячо выступал, воодушевлялся, и у Павла была возможность наблюдать, что слова Корески, словно добрую монету, все принимают с радостью. После собраний они шли вместе, так как барак Павла находился недалеко от поселка, в котором жил Кореска со своей семьей. Они шагали по шумным улицам, залитым белым электрическим светом, и Кореска не уставая разъяснял вопросы, возникшие на собрании, потому что зачастую сам Павол не мог еще во всем разобраться.
Иногда они прогуливались вместе по таким местам, где Павлу еще не приходилось бывать. Раз — по Силезской Остраве, другой раз — по направлению к Муглинову, они взбирались на холмы или на высокие, старые, зарастающие травой горы пустой породы. Под ними в необъятную даль уходил Остравский промышленный бассейн, окутанный густым дымом. Дым подымался из высоких фабричных труб, белый пар стелился над водосточными каналами, и надо всем этим высились копры шахт с двумя беспрестанно мелькавшими, вращающимися в противоположных направлениях колесами и движущимся подъемником. Это были длинные прогулки, они совершали их обычно по воскресеньям, если Павол не уезжал домой. И когда Кореска замечал удивление Павла, тщетно пытавшегося охватить взором простиравшийся под ним край, он говорил:
— Да, дружище, не окинешь и взглядом. Не найти такого места, откуда можно было бы увидеть все. Представь себе только, что такое витковицкие заводы. Такие заводы не часто встречаются. А тут, вокруг Витковиц, во всем этом промышленном аду, теперь чуть не пятьсот заводов! Попробуй-ка сосчитать все шахты да доменные печи, а ведь это только первичная обработка, начало процесса производства. Полуфабрикаты идут затем в дальнейшую обработку — есть даже фабрика, где делают тончайшие волоски для электрических ламп. Можешь начать с заводов, на которых отливают гигантские болванки из черного чугуна, и кончить заводами, где из специальных сортов стали и цветных металлов выделывают дорогие физические приборы и самые тонкие детали механизмов. И здесь не только множество каменноугольных копей, отсюда уголь идет на коксовые и газовые заводы, здесь есть комбинаты, вырабатывающие разные химические продукты: краски, соли. Много текстильных фабрик, вагоностроительных и автомобильных заводов и еще черт знает чего.
Павол был ошеломлен. Совсем недавно он жил среди лесов и пастбищ, а если бы кто-нибудь спросил его о деревьях, право… он немного смог бы рассказать. А вот Кореска родился и вырос здесь, в его жилах текла кровь отцов и дедов, живших в этом заколдованном лесу фабричных труб, и он рассказывает так, что Павол сразу все видит и понимает. Как будто вместо труб перед ним пихты, сосны и ели; там вон коксовый завод, там шахта «Глубина», а там — химическая фабрика. Павол поражен, молчит, глаза у него широко открыты.
— Можешь себе представить, сколько сотен тысяч людей приковано к этим фабрикам и шахтам? А что они за это получают — об этом тебе и говорить не нужно. Сам знаешь. Честное слово, иногда мне приходит в голову, что все это только огромный кукольный театр. Мы — куклы… ну да! У каждого из нас к рукам и ногам привязаны нитки, и за них дергают хозяева. В Витковицах — это Гутман и Ротшильд, есть еще и другие. Их не так уж много. А мы, десятки, сотни тысяч… мы пляшем!
Гутман. Ротшильд.
Никогда раньше Павол не слышал этих двух имен, но в последнее время о них начали говорить всюду.
Особенно часто они стали упоминаться в связи с лихорадочными приготовлениями к празднованию столетней годовщины витковицких заводов. В газетах то и дело появлялись сообщения на эту тему, общественность готовилась к необычайному событию, правление заводов вырабатывало план проведения торжеств, а рабочие организации пытались определить свою позицию. Реформистские вожди встретили этот план с восторгом и решили принять активное участие в празднестве. Правление без всяких опасений за свой авторитет предоставило им возможность агитировать рабочих за широкое участие; было решено, что каждый рабочий получит юбилейный подарок: холостой — сто крон, женатый — сто пятьдесят и за каждые три проработанных года еще прибавку — десять крон.
С медовой улыбкой открывали «вожди» цеховые и профсоюзные собрания, звучным голосом возвещая:
— Внимание… юбилейный подарок! Правление заводов на этот раз не забыло и о рабочих. Благодаря нашим усилиям было достигнуто… А после праздника, в котором и рабочие примут участие, мы начнем новую борьбу… за окончат… побе…
Это были шумные собрания. С мест неслись гневные, раздраженные выкрики. Рабочие спорили, убеждали друг друга, искали правильное решение.
— Что ж мы… будем устраивать шествия перед их замком? Да я бы сам себе в глаза наплевал!..
— Так ведь тебя от этого не убудет, — раздавались другие голоса.
— А сто пятьдесят крон стоят того, чтобы разок прогуляться!
И опять слышался чей-то голос:
— Значит, вы считаете, товарищи, что мы должны их еще и благодарить за то, что они милостиво позволили нам добыть для них миллиарды?
Голос показался Павлу знакомым. Это был Кореска. Павол был согласен с ним. Среди этого гвалта, шума и крика Кореска был для него самой верной опорой. Павол чувствовал, что только он сможет правильно ответить на его вопросы.
А Кореска уже просил слова.
— Товарищи, — заговорил он, вначале запинаясь от волнения, — товарищи… неужели мы будем устраивать шествие перед их замком? Нет! Тысячу раз нет! За то, что они делали для нас и наших отцов? Я представляю себе совсем другое грандиозное шествие. Каждый день на заводах получают увечья и заболевают по крайней мере шестьсот человек рабочих и членов их семей. Знаете ли вы, что это значит? В год это составит двести тысяч раненых и больных из армии рабочих, эксплуатируемых гутманско-ротшильдским капиталом. Двести тысяч в год!..
Раздались крики одобрения, но скоро они замерли, стало опять тихо.
— Двести тысяч в год! — в третий раз повторил Кореска, чтобы усилить впечатление от своих слов. — А представляете, сколько их было за сто лет? Сколько погибло во время катастроф в шахтах, сколько людей, на которых попало расплавленное железо, сгорело заживо? Сколько погибло в вальцовочном, механическом и других цехах завода? Сколько умерло от истощения и болезней? Если бы могли они, наши мертвые товарищи, подняться из могил, собрать искалеченные тела, поломанные кости и прийти — слышите, товарищи, прийти!.. — вот это было бы шествие!
Садясь на место, Кореска оперся о плечо Павла. Он был прямо потрясен картиной, которую сам же нарисовал перед своими слушателями. Он ничего не видел, не слышал ни аплодисментов большинства рабочих, ни криков одобрения, ни гула мужских голосов, от чего содрогался воздух. Видно было, что у рабочих нет особой охоты принимать участие в празднестве. А если часть рабочих и не возражала против шествия, то только из подсознательной боязни упустить смехотворный юбилейный подарок. А еще больше было таких, кто или просто боялся, или, будучи совсем забитым и не имея собственного мнения, во всем полагался на вождей, которые, мол, хорошо и правильно думают за них.
Дни были горячие. Рабочие молча наблюдали за приготовлениями, читали в газетах восторженные статьи продажных журналистов, ходили, не выдавая своих мыслей, возле вагонов с материалами; дерево, проволока, еловые ветки, целые склады электрических лампочек, древки и полотнища флагов — все это подвозили к заводу, к особняку генерального директора, к канцеляриям, к чешскому и немецкому городским театрам, на все улицы, ведущие к заводу.
По мере того как приближался назначенный день, среди рабочих мелькало все больше и больше незнакомых и подозрительных лиц: тайная полиция была начеку.
Павол совсем позабыл о доме. Сколько было сильных впечатлений! Картина мира для него обретала все более явственные очертания. А туда, где она была еще скрыта туманом, врывался напористый ветер слов Корески. Туман рассеивался очень постепенно, иногда возвращался вновь и скапливался как раз там, где, казалось, Павлу все было ясно. Он часто терялся в хитросплетении вопросов, противоречивых мнений, мыслей и новых впечатлений, он бился в них, как муха в паутине. Бесплодно, бессильно.
От рабочих он слышал всякое. Были и такие, что говорили:
— Почему мы вечно кричим? А если, товарищи, в один прекрасный день господа Гутман и Ротшильд закроют перед нашим носом ворота, — дескать, с них уже хватит, они останавливают работу, — что тогда? Где взять на хлеб?
Вопрос вырастал перед ними, как гора, — за ней ничего не разглядишь. Конечно… стоит хозяевам запереть ворота, как двадцать тысяч рабочих останутся без средств к существованию. И в глубине души рождалось робкое чувство благодарности за то, что Витковице стоят и работают, что дают возможность прокормиться… а чьи они — это дело десятое. И Павол заколебался.
Никому, в том числе и Павлу, тогда и в голову не пришло, что витковицкие заводы могли бы работать полным ходом и без Гутмана с Ротшильдом.
И опять именно Кореска показал Павлу этих промышленных магнатов в истинном свете. Перед самым праздником Павол зашел к Кореске домой, тот сначала долго рылся в кипе заботливо отобранных газет и вырезок, а потом сказал:
— Сбили тебя с толку, дружище, с этим Гутманом. Кто-то тебе его расписал… а ты сразу и голову потерял. А пошевели-ка мозгами!
И поверх Павловых представлений пошел класть новые краски. Краски у него были густые, ложились хорошо.
— Да будет тебе известно… дед Гутмана, вроде тебя, ничего не имел. Был приказчиком, потом мелким канцеляристом. А теперь? Теперь половина Витковиц принадлежит Гутманам. Ты думаешь, их богатство — это только металлургические заводы? Ошибаешься. Вот я тебе сейчас покажу…
Он взял газету и принялся перечислять Павлу все, что находилось во владении витковицких господ. Павол даже не успевал осмыслить этот поток незнакомых выражений и понятий: шахты и коксовые заводы в Остравском бассейне, рудники в Швеции и Словакии, железнодорожные магистрали, каменоломни, цементные заводы, угольные копи в Польше и Германии, акции вагоностроительных заводов, солодовни, кирпичные, текстильные, бумажно-целлюлозные заводы, земельные владения, огромные лесные массивы — все это дикое нагромождение богатства предстало перед взором словацкого рабочего, он был подавлен обрушившимися на него вопиющими фактами и не мог произнести ни слова.
А Кореска не давал ему даже вздохнуть.
— Это богатство оценивается в шесть миллиардов. Один француз подсчитал, что миллиард в золоте… это триста двадцать три тысячи килограммов золота. Значит, все витковицкое богатство составит почти два миллиона килограммов золота, или двадцать тысяч центнеров. На каждого из двадцати тысяч витковицких жителей пришлось бы… по центнеру золота! Ты можешь это себе представить, Павол?
Павол покрутил головой и признался:
— Не могу… нет…
И это было вполне естественно. Золото? Подобно всем, кто пришел сюда, в этот край, с хуторов и из черных лесов, он был рад, когда дома могли досыта наесться картошки с простоквашей. А о золоте у них было совершенно отвлеченное представление, с ним не связывали ничего реального. В лучшем случае его отождествляли с разными блестящими безделушками, которыми по дешевке торговали на ярмарках, чтобы удовлетворить их примитивные мечты об украшениях.
Центнер! Вот его он мог себе представить, его часто приходилось чувствовать на своей спине.
Но золото? Нет, у него самого никогда не было золота, ни грамма.
Кореске казалось, что его слова о сказочных богатствах Витковиц не произвели на Павла должного впечатления. Он стремился как можно лучше все объяснить Павлу, так как понимал, что только когда Павол осознает чудовищную социальную несправедливость существующего порядка до конца, он будет способен понять и способы борьбы с ним.
Но молчание Павла объяснялось не столько непониманием, хотя он поначалу и признался в этом, сколько потрясением и охватившим его ужасом. Он действительно не имел представления о золоте, но он мог догадываться, какое богатство заключено во всех этих шахтах, заводах, фабриках, железных дорогах, поместьях. Он не находил численного выражения этому богатству, но ему было ясно, что это нечто неизмеримое, не поддающееся пониманию, а следовательно, и представлению. И хотя у него было свое мерило — стоимость заложенной отцовской избы и нескольких кусков поля, он наперед знал, что этого мерила недостаточно. В конце концов ему пришлось удовлетвориться сознанием того, что на свете есть люди, которые задыхаются от богатства, которым все дозволено и которые действительно все себе позволяют.
Павол был глубоко потрясен. На обратном пути в барак в голове у него, словно тучи, проносились беспорядочные мысли. Переходя дорогу, он издалека увидел, как рабочие обвивают гирляндами из еловых веток триумфальную арку, связывают цветные бумажные ленты и флажки, монтируют щиты с электрическими лампочками. Всюду движение… подготовка к празднествам велась на широкую ногу, била в глаза, воздействовала на чувства. От кого-то он уже слышал, что эти праздники обойдутся в несколько миллионов. А к чему это, он понять не мог. Пройдет несколько дней — и смолкнет музыка, будут свернуты флаги, а еловые ветки полетят на свалку. Торжества отгремят, и опять замелькают серые будни, как всегда, пойдут на работу люди и, как всегда, уныло побредут обратно.
Всю ночь, всю ночь Павол не мог успокоиться.
А утром — дело было в субботу, — когда он шел на завод, голова разламывалась от мыслей, бешено стучавших в лихорадочно работавшем всю ночь мозгу.
Работа шумела, точно лес по весне. На товарной станции все было засыпано мокрым снегом. Снег таял, и между путей стояли тоскливые лужи, в которых плавали перевернутые облака. Пальцы коченели в холодном, промозглом воздухе. На станции было все как обычно. По путям сновали вагоны, дымили паровозы, время от времени фыркая белым паром, и тогда резкий свисток будто застывал в воздухе. Плавно и неторопливо в двух противоположных направлениях двигались тележки подвесной дороги. Сухо стучал кокс, пересыпаясь из вагонов в ящики под путями, сухо стучали руда и известняк, исчезая в подземной утробе, чтобы затем влететь из-под земли на подъемнике к колошнику печи.
Павол сегодня ничего не видел и не слышал.
Это бросалось в глаза.
— Что с тобой, Павол? — спросил его земляк Возар, с которым они вместе работали. — Ходишь как в воду опущенный. Что случилось?
Павол ответил смущенной улыбкой.
— Да так, ничего… Просто задумался…
Он ни с кем не поделился. Хотел пока побыть наедине со своими раздумьями, которые не давали ему покоя, поглощали все внимание и силы.
Что это? Что же это?
Никогда еще Павол не чувствовал такой раздвоенности, никогда еще не было с ним так, чтобы чувство горечи перерастало вдруг в чувство всепожирающего гнева.
Витковице. Миллиарды. За восемь часов работы — двадцать крон. Праздник, который обошелся в несколько миллионов. Шестьсот раненых и больных в день. Гутман и Ротшильд. Шествие перед особняком генерального директора.
Все это мелькало перед ним, как кадры хорошо сделанного фильма, заставляя сжиматься кулаки. И наконец перед его глазами встала особенно мучительная картина: угольные и железные короли, миллиарды, которых люди даже не могут себе ясно представить, — и рядом мать. Лежит сейчас, наверное, бедняжка, где-нибудь в углу переполненной больницы. Должна была дать начало новой жизни и за это, быть может, заплатит своею. Она лежит, ей нужен покой, а она терзается страхом, чем старый Гущава заплатит за лечение? Мать, наверное, думает не о том, чтобы поберечь себя, а о том, чтобы поскорее выйти из больницы, чтобы из-за нее, горемыки, на хозяйство не легли новые долги. Павол слишком хорошо знал мать и поэтому не мог освободиться от горьких мыслей. Знал, что так оно и есть, что мать уже, скорее всего, дома, что она сама выпросилась домой и, превозмогая боль, благодарила сестричек и врача за то, что ее… вылечили. Может, вернулась домой, чтобы опять…
— Берегись!
— С дороги!
Не успев сообразить, к нему ли это относится, Павол отскочил в сторону как раз в тот момент, когда бегущий по рельсам вагон почти коснулся его спины.
Отскочил неудачно: поскользнулся на мокрой, припорошенной снегом шпале и упал на правую руку. Вскрикнув от боли, он так закусил нижнюю губу, что из нее брызнула кровь.
К нему подбежали, окружили со всех сторон, помогли встать на ноги. Он беспомощно держал перед собой поврежденную руку, словно только сейчас пробудившись от сна. Господи, как же это случилось?
Товарищи рассматривали руку, участливо спрашивали:
— Сломана?
Павол пожимал плечами, шипел от боли, отдергивая руку при каждом прикосновении, а кто-то за него ответил:
— Еще чего… сломана! Вывихнул немного в запястье. Болит вот только… черт!
В больнице ему вправили вывих, наложили повязку и отослали домой:
— Можете недели две отдохнуть… пока сустав станет на место.
Была суббота. Павол забрал получку и вместе с другими, подавленный, злой, отправился домой. Рука сильно болела. Поезд громыхал по рельсам, в вагоне было невыносимо душно, и дорога сегодня казалась бесконечной.
«Можете недели две отдохнуть!» Кому-нибудь эти слова показались бы слаще конфетки; для Павла они были горькой пилюлей. Отдыхать! Как раз теперь, когда отец попросит денег на больницу.
По дороге от станции к дому он почти все время молчал.
Возар, который первым подскочил в Витковицах помочь ему, и теперь шел рядом. Остальные, громко разговаривая, обогнали их, исчезли в вечерних сумерках.
— Что вы несетесь, точно отца родного убили? — крикнул им вдогонку Возар.
— Оставь их, — проговорил Павол, — чего им меня ждать?
И верно. Превозмогая боль, он брел сегодня очень медленно, ноги увязали в снегу, идти было тяжело, как никогда.
В полной темноте Павол подошел к дому. На дворе громоздились сугробы набросанного снега. Проходя мимо хлева, он заметил отблески желтого света и услышал шуршание соломы. «Отец скотину кормит», — подумал Павол и пошел прямо в избу.
В избе было уже совсем темно.
— Кто там? — окликнули его из угла, где стояла постель родителей.
— Мама!.. Вы дома?
Удивления Павла не могла скрыть даже темнота. Это был скорее крик, чем вопрос. Гущавиха с трудом села на кровати, взбила и подложила под себя подушку и ответила:
— Дома. А ты не рад?
— Не рад!.. Гм — не рад! Да чему же тут радоваться, если я вижу, как вы перемогаетесь? Вам бы еще в больнице полежать, пока совсем не поправитесь.
Мать почувствовала упрек в его голосе, но, понимая, что Павол хочет ей добра, попыталась его успокоить:
— Так я ведь уже здорова! Это я… так просто, отдохнуть прилегла на минуточку.
Он бы ей поверил, он так хотел ей верить — ведь это его мать! Но как раз потому, что Павол знал ее слишком хорошо, он и почувствовал в ее голосе скрытую боль. То, о чем он думал еще сегодня утром, на работе, чего боялся, то и случилось.
— Что же вы не зажжете лампу?
— Да на что она, когда нет работы… Зажги, если хочешь.
Павол оказался в затруднительном положении. Рука болела и была забинтована вся, вместе с пальцами. Он все же нашелся. Положил коробок на стол, прижал его локтем правой руки, висевшей на перевязи, а левой чиркнул спичкой. Радостно выскочил маленький огонек и тотчас погас. Но и этой вспышки было достаточно, чтобы Гущавиха заметила бинты и слабо вскрикнула:
— Что с тобой… Павол?
— Упал я.
— Расшибся?
— Нет, ничего. Скоро заживет, вот только сустав укрепится… Через несколько дней пойду на работу, — ответил он как можно увереннее.
Он, как и мать, чувствовал себя виноватым и готов был сегодня же сорвать бинты и пойти на работу, пересиливая боль. Он слишком хорошо понимал, что несчастье случилось страшно не вовремя и что отец, хотя он никогда сам не просил, рассчитывал на деньги, которые оказались теперь потерянными.
Вернувшись из хлева, старик чуть не выронил из рук ламповое стекло, когда стал зажигать фитиль и увидел у Павла белую повязку.
— Что с тобой… Павол?
Он спросил так же, как жена, не мог иначе.
Павол избегал подробно отвечать на вопросы, которые так и сыпались на него. Упал, повредил руку — вот и все. Ничего тут не поделаешь, а потому не стоит и говорить попусту. Одной рукой работать нельзя. Поэтому приехал домой.
Павол уехал, не дождавшись, когда в Витковицах со всей пышностью начнутся давно подготовлявшиеся торжества. Он не увидел ничего, что занимало в эти дни широкую общественность, не читал того, чем были заполнены страницы газет и журналов. Биография генерального директора была помещена рядом с экскурсами в историю заводов; хвалебные статьи, описывающие заботу администрации о социальных нуждах рабочих, чередовались с фотографиями и сообщениями о том, как изготовлялось художественно отделанное горняцкое кайло, которое заводы преподнесли в дар городу Остраве. Во все стороны света летели репортажи о ходе юбилейного празднования.
Павол не читал дома газет и ничего обо всем этом не знал. Он унес с собой только гнетущее впечатление от подготовки к празднествам, которая велась повсюду, от слов, которые слышал от Корески и других рабочих; теперь он сопоставлял все это с домашним, деревенским миром. Но было еще много такого, чего он даже не мог вообразить.
Сюда, в узенькие долины и на покрытые лесом холмы, не долетали завывания сирен и свист дудок, на весь край возвещавших об открытии праздника. Здесь холодный северный ветер, жалобно высвистывающий в трубах гаммы.
Здесь — мрак в избе, раз вечером нет работы, а в хлеву подслеповатый фонарь, с грехом пополам рассеивающий смрадную тьму. А в Витковицах лучи прожекторов в разных направлениях рассекали небо, даже глубокой ночью окрашенное розоватым сиянием доменных печей и бесчисленных лампочек. Тысячи электрических огней украшали резиденцию генерального директора, тысячи лампочек горели на всех заводских зданиях, на главных улицах, у заводских ворот.
От шахты «Глубина» к центральному правлению и от Забржега, около заводского комитета, выстроились в ряд высокие деревянные мачты с развевающимися флагами и богато разукрашенные триумфальные арки. Зеленые еловые ветки как привет из далеких лесов, а у Гущавы, как и у всех, кто живет в этих лесах, не хватает веток даже на подстилку для скота. Случись старому Гущаве поранить топором руку или ногу, и у его жены не найдется тряпки перевязать рану, а далеко, за лесами, в вечно гудящем краю железа полощутся на ветру тысячи флагов национальных цветов: над цехами, над административными зданиями, над особняком директора и дальше, в Остраве, — на жилых и общественных зданиях, на учреждениях, крикливо прославляя великий день.
Роскошно освещенные театры, немецкий и чешский, для господ в накрахмаленных манишках и разодетых в шелка дам давали праздничные представления с участием лучших актеров, а тут, за черными лесами, при свете звезд морозной ночью разыгрывалась трагедия мучительного умирания: край был тяжело болен.
Пока во дворцах промышленных магнатов устраивались банкеты, по избам шагал неумолимый голод.
Нет, Павол не знал обо всем этом, но и без того он был преисполнен мятежного духа из-за тех впечатлений и мыслей, с которыми он — благодаря Кореске — на сей раз шел домой.
Когда родные кое-как оправились от испуга, разговор наладился и дальше тек уже плавно, спокойно, словно река по равнине.
— Вы еще не рассказали мне, — повернулся Павол к отцу, — как у вас прошли выборы?
Гущава, подумав, ответил:
— Ты и сам мог бы догадаться. Хоть и говорят, что людаки потеряли много голосов, но все равно набрали больше всех. И все благодаря фарару. Чего он только не вытворял в последнее время! Угрожал открыто: кто не станет голосовать за нас, тот не получит отпущения грехов, у того он и детей крестить не будет и не похоронит по-христиански. Как-то уж очень старался. Ну… многие и испугались.
Павол не перебивал отца. Было непривычно, что отец так много говорит: он был неразговорчив. Наконец Павол спросил:
— Ну, а другие партии?
— Все получили. И аграрии… это за солому. И социал-демократы. Ну… а у коммунистов в этом году больше, чем раньше. Семьдесят девять голосов. Это потому, что и от них выступал один рабочий… не знаю, кто такой. Прямо говорил: «Товарищи, так больше продолжаться не может!» Ну… вот люди и голосовали за коммунистов. Я сам…
Семьдесят девять голосов… Семьдесят девять…
Павол как будто что-то прикидывал. Перед его глазами прошла вся деревня: мужики, которые к сорока годам выглядят уже стариками; бабы, которым только дети напоминают об ушедших на заработки мужьях; парни, у которых нет работы, но зато есть сильные руки и жаркое сердце, жаждущее любви… У всех на пути огромной глыбой лежит тяжкая жизнь, и никак эту глыбу не своротить. Что-то где-то неладно — все это чувствуют, но нет такой опоры, на которую можно бы опереться, нет ничего, во что после стольких обманов хотелось бы поверить.
— Я сам… — признался старый Гущава, и Павол понял.
Его отец голосовал за коммунистов. Голосовал так, как и остальные: спроси их, что такое коммунизм — не смогут ответить; спроси их, почему же тогда голосовали именно за коммунистов, и они ответят: «Товарищи, так больше продолжаться не может!» Сам воздух вокруг них, удары судьбы, которые беспрерывно сыпались на них, — все рождало в них инстинктивное чувство: как у них под ногами колеблется нетвердая земля, так колеблется, содрогается весь мир.
Надеялись мужики, что выбранные коммунисты позаботятся об улучшениях, или не надеялись, ждали с наивным простодушием немедленного облегчения и освобождения от тягот или не ждали — это теперь было дело тех, кто торговал демократией, чтобы вывести из заблуждения мужичков и дротарских вдов. Но и при всех неясностях, тут была одна вещь, которую избиратели уяснили себе хорошо: протест.
Так больше продолжаться не может!
В этом были убеждены все без исключения. Все, кто голосовал за коммунистов, даже не зная ничего больше, твердо знали одно: они протестуют!
На другой день в полдень — дело было в воскресенье — к Гущавам неожиданно зашла тетка Глушкова, с почты. Она принесла замусоленное письмо, и никто не знал, чего от него ждать. Конверт лежал на столе, и долго не находилось руки, которая взяла бы его и вскрыла. Привыкли к тому, что с необычным — а письмо в деревне вещь необычная — всегда связано какое-нибудь несчастье. Глушкова постояла, сделала два шага к двери, но потом вернулась и присела на постель к Гущавихе. Она была слишком женщиной, для того чтобы уйти, не удовлетворив своего любопытства. Наконец Павол взял со стола письмо и распечатал. Он долго в нем разбирался, — видимо, письмо было написано неумелой рукой и не сразу в нем можно было докопаться до смысла. Когда отец подсел поближе, он протянул письмо ему:
— Вот… прочтите!
— Скажи лучше сам, кто пишет…
— Ондро пишет. Ондро!
Словно гром ударил с чистого неба. Ондро пишет! Признаться, они уже почти совсем забыли про Ондро, и только старая Гущавиха иногда молилась за него по ночам. Ондро ушел из дому, и ничего после него не осталось: мир раскрылся и поглотил его, как поглощал каждый год парней этого края. Ушел и ушел — как в воду канул. О нем и не вспоминали. Так уж повелось: пройдет время — воротится. И вот глубокая вода расступилась, когда упало вдруг это имя: Ондро!
— Что же он пишет, Ондро… говори же! — запричитала мать, предчувствуя недоброе.
— Что пишет?.. Да ничего хорошего! Хозяин бьет… Просится домой.
Гущавиха ударилась в слезы:
— Разве я не говорила? Я знала… не хотела отпускать… ведь совсем ребенок! — И, всхлипывая, уткнулась в подушку.
Глушкова ее утешала:
— Может, ударил хозяин разок, а мальчишка уже бог весть что выдумал. А ведь это не так-то просто… быть учеником. Тут и потерпеть нужно…
Гущаву словно обухом ударили по голове. Такого он не ожидал, даже не думал. Ему и в голову не приходило, что Канитра мог бить его сына. Разве его отдали для того, чтобы получать колотушки? «Куплю тебе новую куртку, — говорил тогда Канитра Ондро, — пойдешь с песнями». И вот… Ондро плачет. Может, избитый и голодный… Да и куртку едва ли купил… На душе у Гущавы было очень горько. Чтобы не слышать плача жены, он вышел во двор. Там лежал снег, глубокий, с твердой коркой. Слабенькие лучи солнца лизали его, утоляя свою жажду. Над угрюмыми лесами проносились серые облака и тучи. От избы к избе — узенькая белая тропка. Ох… как хотелось ему побежать по ней, пожаловаться в каждое окно: моего Ондро бьют! Но он вовремя подумал, что люди стали бы тыкать ему в глаза его собственную глупость: зачем же, мол, отдавали? Совсем еще сопливый мальчишка… а вы его в люди! И были бы, наверное, правы. Поэтому и не пошел он по тропке, остался наедине со своей болью во дворе перед домом. Павол вышел вслед за ним и сказал:
— Ну, не говорил я вам, отец?
Гущава резко повернулся к нему и зло выпалил:
— И ты на меня? Мало того, что я… что я сам?..
— Да нет, — успокоил его Павол. — Все равно ничего уж не поделаешь, но я наперед знал об этом. И тогда еще вас предупреждал.
Гущава тяжело вздохнул:
— Упреждал, Павол, упреждал. Да ведь уж поздно было. Ондро-то был уж далеко за лесами.
Несчастье тяжелой тучей нависло над избой Гущавы. Со всех сторон дули ветры, а разогнать ее не могли. Старик ходил, понурив голову, мрачный и молчаливый. Гущавиха, потоптавшись по избе, вздыхала, ложилась, все плакала. Павол точно окаменел; и про Ондро тоже не говорил: знал — ничем не поможешь.
Он все думал… и перед ним открывалась ясная картина. Где-то, далеко отсюда, в городах, огромные дворцы, и в них… а, черт! Павол даже представить себе не мог, как в них хорошо жилось. Знал только, что всего там вдоволь: самые дорогие кушанья и вина, развлечения, музыка, танцы. На большее у него не хватало фантазии, да и откуда ей взяться? Но теперь он знал, что на свете выбрасывают миллионы на юбилеи, о которых забывают уже через два дня, которые нужны лишь избранным, чтобы лишний раз полюбоваться на ядовитый цветок своего богатства, выросший на унижении, горе, крови и поте десятков тысяч людей… А тут, дома, в избе, затерянной в лесах, придавленной серым небом, нет денег, чтобы вылечить несчастную мать, не хватает на всех даже картошки… и они вынуждены разбредаться по свету, надрываясь на непосильной работе, и молча сносить все, как он, как Ондро, который, по-детски всхлипывая, должно быть, засыпает сейчас где-нибудь в конюшне.
Так Павол разделил людей на два лагеря: первый — огромный, лагерь тех, кто страдает, второй — тех, кто веселится за счет несчастий первых. Это была ясная картина, тем более ясная, что на ней была всего одна разграничительная линия. Эта картина открывала перед Павлом новые горизонты…
Однажды, когда Павол зашел к Зузе, он вдруг вспомнил все. Никогда еще он не говорил об этом с Зузой. Медленно, весомо падали его слова:
— Ты посмотри, Зузочка: есть на свете люди, которым не нужно заботиться о том, что завтра есть. А мы вот… ты и я, например… никогда не знаем, будем ли…
— Да… что с тобой, Павол? Такие невеселые речи…
В последнее время Зуза жила, словно освещенная солнцем, — так ей было хорошо; все ее существо звенело сладостной песней, которой не слышал никто, кроме них двоих.
Павол усадил ее рядом с собой на лавку, привлек к себе, ближе, еще ближе… обнял и поцеловал.
И как раз в этот момент кто-то постучал в окно.
— Кто там? — Зуза выскользнула из объятий Павла, вся еще дрожа от сладкой истомы.
— Это я, Туткуля!.. Отвори, Зузочка-голубушка!
Двухнедельная передышка у Павла подходила к концу. В субботу спозаранку он отправился в Витковице на осмотр к врачу, а в понедельник должен был снова приступить к работе.
Прощаясь накануне с Павлом, Зуза сказала:
— Не забывай меня, Павол… не оставляй на позор, ведь тетка Туткуля все знает. И так об этом будут судачить по всей деревне…
— Пусть только попробуют сунуться в наши дела, я их живо перекрещу кулаком, — без ложной скромности заверил ее Павол.
С отцом он простился коротко.
— Не давайте, отец, мамке работать — как бы беды не случилось. Зуза обещалась помочь, если надо будет.
Однако отца беспокоило другое.
— Ладно уж… как-нибудь управимся. Ты-то будь поосторожнее… следи за собой. Знаешь ведь, каково без заработка. Ты остерегайся беды, а уж мы…
На том и расстались.
Павол вернулся в царство железа и угля. Оно приняло его с полным безразличием, как гладкая доска, когда на нее ложится пыль. Словно крохотная песчинка, словно крупица, затерялся Павол в этом грохочущем мире, где каждый отдельный человек как в воду канет. Он знал, что там, где сейчас ступила его нога, немного погодя пройдут сотни, тысячи других людей и разойдутся в разные стороны, всяк со своими интересами и целями, и так же, как он, потеряются в серой массе, бесформенной и неукротимой, словно весенняя река в половодье.
В Витковице вернулся прежний Павол, но выражение лица у него было новое. И когда в тот же день после врачебного осмотра он встретился с Кореской, тот поразился:
— Что с тобой, Павол?.. То ли постарел, то ли черт его знает…
— С чего же? — коротко рассмеялся Павол. Но, подумав, согласился: — Недолго и состариться от этих проклятых забот. Думаешь, там, дома, — так уж весело? Есть от чего прийти в отчаянье!
Кореска больше не расспрашивал. Знал, что Павол при случае расскажет все сам.
Они условились встретиться завтра.
— Куда пойдем? — спросил Павол.
— Давай побродим по городу, по Остраве. Ты ведь ее еще толком и не видел.
Был чудесный январский воскресный день. В воздухе носилась снежная пыль. По обочинам навалены кучи грязного снега — их до сих пор не удосужились вывезти. А дальше, там, где кончались улицы и ряды домов сменялись широким простором, на морозном солнце искрились равнины. С высокой горки катались на санках ребятишки.
Павол с Кореской шли по Витковицкой площади.
— А все-таки… хорошо тебе было дома?
— А почему же нет? Наверно, я скоро женюсь, — похвастался Павол. Ему было приятно оттого, что он может говорить о Зузе: слова о ней и то были ароматны, как свежий, теплый хлеб. А сама Зуза… разве она не такая же?
Он остановился и, повернув голову, окинул взглядом городской костел от ступенек до шпиля башни. Прекрасный образец готической архитектуры, какого Павол еще нигде не видел. Рядом с костелом расположился большой приходский дом.
— Вероятно, Зуза нынче была в костеле, — вспомнил Павол.
— Ходит?
— Ходит, — признался Павол. — Я-то не хожу. Уже давно не заглядывал. А Зуза все же изредка бывает. Так уж там, в деревне, заведено. Во время выборов от фарара многие отошли, сердятся на него… однако в костел идут. Одно другому не мешает.
Кореска задумался.
— Скажи, Павол, тебе чего-нибудь не хватает, когда ты не ходишь туда? Ощущаешь ты… пустоту? Нужна тебе церковь?
— Нет! — И видно было, что это коротенькое, но важное слово Павол произнес без колебания и принуждения. При этом глаза его смотрели на Кореску так просто и ясно, словно незабудки у ручья.
— Ну вот, видишь: тебе костел не нужен, мне тоже, и если опросить всех, кто сейчас идет по улице, то нас оказалось бы большинство. А между тем…
— Тогда кому же он был нужен? Кто велел его построить? — с интересом спросил Павол. — Не те ли…
Кореска громко рассмеялся и ответил:
— Вот именно… те самые, о ком ты думаешь. Гутман и Ротшильд выстроили этот костел на свои деньги. Им-то он очень даже нужен. Пока фарары в костелах будут проповедовать, что кесарю — кесарево, а богу — божье, до тех пор Гутманы и Ротшильды будут строить католические и всякие прочие храмы, хотя сами они — евреи… Представь себе… они — патроны этого костела.
Павол широко раскрыл глаза. Слова Корески звучали непривычно резко и причиняли боль, обнажая новые, еще неведомые ему гнойные раны на теле народа. Однако Павол слушал внимательно и старался вникнуть во все, что рисовал перед ним товарищ, стремился понять сущность вещей и явлений, добраться до их скрытого смысла. А Кореска, энергично размахивая руками, рассказывал, разъяснял. В его рассказе проходили целые поколения, покорно согнувшиеся под тяжестью креста, терпеливые, отдавшиеся на волю божью, опутанные заповедями и догматами, призванными служить вящей славе и выгоде избранных, бунтовать против которых… смертный грех. Гутман и Ротшильд, патроны витковицкого храма, устами фарара держали в повиновении десятки тысяч рук, которые катили и катили золотой шар их богатства, попутно наращивая его…
— Мало этого, — продолжал Кореска, указывая на высокую башню костела, — думаешь, это всего-навсего колокольня? Ошибаешься, товарищ. Это была бы слишком большая роскошь, она бы не окупилась. Пока город не имел водопровода, в башне помещался распределительный резервуар, а под башней день и ночь стучал мотор насоса. Как видишь, здесь не только льют с амвона бальзам в души слабых, но некогда обеспечивали и снабжение водой по трубам старого водопровода. Хотя Гутману и Ротшильду нравится, когда их рабочие распускают нюни в костелах, но сами они не столь непрактичны.
Речь Корески лилась рекой, и, впитывая новые знания, Павол опять испытывал душевные муки. Но сегодня он принимал эту боль с радостью человека, страдающего чирьями, но осознавшего, что избавление от них принесет только нож хирурга. Первые испытания закалили его, потому и новые он принимал мужественно, с улыбкой.
От мороза невидимой пылью дрожал воздух. Вскоре они оставили позади и шахту «Глубина». Перед ними тянулась тихая окоченевшая улица. Корпуса заводов стояли однообразные, как кубики, настороженные, со стеклянными крышами и широкими окнами. Тут и там высились конструкции шахтных копров. Над вонючими каналами клубились белые облака замерзающего пара.
— Когда опять поедешь домой, расскажи своей Зузе… об этом костеле. И вообще… рассказывай ей обо всем. Нельзя, чтобы жена была дубина дубиной. Если не активизировать женщин, дело у нас не стронется с места. Женщины, товарищ, это очень серьезный вопрос.
Павол ничего не ответил. Этой дорогой он шел уже не впервые. Мимо шахты «Глубина» он ходил часто, особенно в рабочие дни. Сегодня воскресенье, она затаилась в прозрачном морозном воздухе, отовсюду веет тишиной. Невдалеке, словно предостерегающий перст, недвижно торчит подъемный кран. Каменная мостовая рассечена рельсами обычных железнодорожных путей и узкоколейки. Где-то совсем рядом гудят гигантские турбины электроцентрали, — там работа не прекращалась. Только этот шум и движение нарушали мертвую, неподвижную тишину, царившую сегодня вокруг шахты «Глубина».
— Это верно, — подхватил наконец Павол мысль Корески, — женщины очень нужны… чтобы привести мир в движение. Я сейчас как раз думаю о Зузе, о себе, меня давно это мучает. Знаешь… я бы женился, и Зуза согласна, но не знаю, как это сделать. По слухам, ее муж в Америке умер, но у Зузы нет никаких документов о смерти, никаких официальных подтверждений. А без документов фарар не разрешит венчаться.
Кореска остановился как вкопанный, потом напустился на Павла:
— А зачем тебе фарар? Постыдился бы, Павол! Кланяться ему, просить разрешения… да еще деньги совать! Ты соображаешь?..
— Мне фарар не нужен, — степенно ответил Павол, — пожалуй, и Зуза согласилась бы в конце концов… и отец. А вот наша мамка и вся деревня… Ты, дорогой товарищ, и представить себе этого не можешь…
Прямо перед ними высились гигантские трубы заводов, торчали башни мартеновских печей, кругом везде краны, платформы, вагонетки. И завтра, и целую неделю потом, и всегда здесь будет непрестанный грохот, скрежет, спешка, шум, крик. Вот стоят массивные охладители с вечно клубящимися над ними паром и дымом… кажется, будто эти громадные сооружения охвачены пламенем, которое еще не вырвалось наружу.
Кореска продолжал наступать:
— А если и Зуза согласится, зачем же еще ломать голову? Ни фарар, ни те, кто будет воротить от вас нос, вам счастье не дадут. Свое счастье, Павол, построите только вы сами: ты и Зуза. Слушай… ты рабочий, у нее дом и клочок земли. Но, не ровен час, уволят тебя с работы, а ее землю продадут за долги, — думаешь, фарар поможет вам в трудную минуту? И можно ли рассчитывать на тех, кто насмехался над вами, презирал вас? Останется лишь то, что есть у вас самих. Ваша сила. И уверенность в своей правоте.
— Я о том же толкую, — перебил Павол, — и так же думаю. Зуза славная женщина и, надеюсь, верит мне. Пойду к ней и скажу: так, мол, и так, Зуза, мы с тобой любим друг друга, зачем нам фарар… и пускай хоть вся преисподняя на нас ополчится.
Через грязный ручей, над которым висит белый пар, были перекинуты узкие мостки и ржавые трубы. Павол с Кореской, увлеченные разговором, шли все дальше, даже не замечая, как сокращается расстояние до Остравы. Мягко, словно легкий пепел, на землю опускались сумерки.
Последние слова Корески прозвучали, как удар хлыста:
— Если Зуза умная женщина, она согласится с тобой. Если же не согласится, мой совет тебе, Павол: не женись!
Павол был доволен, что и такую тему можно откровенно обсудить с Кореской. Однако при всей строгости и беспощадности его суждений ему не удалось развеять радужных мечтаний Павла. Павол не сомневался, что Зуза все поймет, и, как только он ее обнимет, поцелует, она скажет ему: «Пойдем… своей дорогой, чтобы нам было хорошо!»
К вечеру они дошли до Остравы. Черной, мрачной каменной громадой расстилалась она перед ними. Гул доносился изнутри, из-под земли, гул стоял на улицах. Каждый трамвай, с тревожными звонками пробиравшийся через толпы людей, машин, экипажей и детских колясок, как бы хотел отсюда, с поверхности земли, связаться с теми, кто был под землей: развороченная земля гулом отвечала за тех, кто находился в штольнях, у электрических сверл, лифтов, у нагруженных и опорожненных вагонеток, а также за тех, кто с фонарем в одной руке и кайлом в другой проводил свою трудоемкую рабочую смену в угольной шахте.
А над штольнями — свидетелями этого изнурительного труда — ключом била жизнь. Она кипела на широких асфальтированных улицах, в старинных бюргерских домах и модерных жилых многоэтажках, в ярко освещенных кафе и ресторанах, в тихих барах и подозрительных кабаках. Не было такого места, такого глухого уголка, где не бился бы пульс многообразной жизни, изо дня в день кипевшей, как бурливое море. В этом движении, шуме и водовороте Павол старался держаться поближе к Кореске. Рядом с ним он чувствовал себя в безопасности. Вместо привольных, залитых солнцем родных пастбищ здесь были площади в сиянии электрических огней, вместо густых сосновых боров над крышами высоких домов вздымались стройные трубы заводов и фабрик. Этот мир был Павлу чужим. Но люди, обреченные жить в этом мире, с каждым днем становились ему все ближе. Он жил общей с ними болью, печалился их печалью, переживал их заботы — был одним из них. Только радостей было мало.
Вдруг Павол застыл перед огромным зданием, украшенным бесчисленным множеством светящихся лампочек. Этот дом был настолько великолепен, так резко выделялся среди остальных, в нем угадывалась такая радостная, беззаботная, богатая жизнь, что он не мог не поразить деревенского жителя Павла. Перед домом стояли люди — с виду явно рабочие, изнуренные тяжелым трудом шахтеры, возчики, проводившие воскресный день на каменных мостовых. Никто из них не вошел внутрь. Они только смотрели на сверкающие лимузины, подъезжавшие к кафе, из них выходили господа в тяжелых шубах и дамы, закутанные до розового носика в дорогие каракулевые манто, с дегенеративными собачонками и живыми цветами в руках. Они окунались в море света, не удостоив взглядом швейцаров в ливреях и подтянутых кельнеров, сгибавшихся перед ними пополам, как стебли цветов. Всякий раз, как открывалась входная дверь, на улицу вырывался целый каскад ликующих звуков, и жизнь за этими огромными окнами казалась сладким, волшебным сном.
Кореска остановился. Он наперед угадал вопрос Павла:
— Что это?
— Это… Дом шахтера.
Вытаращив от удивления глаза, Павол приготовился пережить еще один удар.
— Дом шахтера?
— Ты не ослышался. Дом шахтера.
Мгновенье они молчали. Только испуганно звенели вокруг трамваи да гудели автомобили за спинами пешеходов. Кореска, пряча улыбку, наблюдал изумление Павла. Потом решил помочь ему разобраться и в этом.
— Тебя удивляет, что там не видно шахтеров? Товарищ… да его назвали так для отвода глаз. Видишь, кто стоит перед домом и смотрит? Это и есть шахтеры. Они здесь только сегодня. Завтра они спустятся под землю… на всю неделю. А в ресторане, в баре — там те, кто живет за их счет.
— А кто строил этот дом? — спросил окончательно сбитый с толку Павол.
— Его строили… реформисты.
— Как же это? На какие средства?
Павол уже слышал кое-что о реформистах от рабочих — членов этой партии, социал-демократов. Они рассуждали толково… с ними частенько хотелось согласиться. Они были такие же бедняки, как он сам, Кореска и другие. Правда, некоторые задирали нос и свысока смотрели на подсобников. Но все же по своей сущности, думал Павол, это рабочая партия, и значит, она должна вести рабочую политику. Но откуда же тогда… эти дворцы для господ?
— Скажи, на какие средства они сумели это построить? — допытывался Павол.
В ответ Кореска засучил рукав на правой руке. От локтя к запястью синел широкий рубец:
— Видишь? На наши доходы не выстроишь. Но может, и я своей травмой заплатил за эту домину стоимостью в миллион.
И заметив, что Павол не понял, Кореска добавил:
— Погоди, завтра разберешься. Приходи к нам завтра вечером.
В понедельник вечером в назначенный час Павол пришел в поселок к Корескам. Прихватил с собой и Возара, с которым в последнее время часто беседовал. Раньше Возар работал дома, на текстильной фабрике, пока ее не прикрыли. У них оказалось много общего во взглядах, отчего у Павла становилось легче на душе.
Кореска, склонившись над столом, рылся в груде газетных вырезок и кипах старых газет. В них сохранилась память о тех политических событиях и битвах, которые разыгрывались в Остравском районе в прежние годы. Это было зеркало, отчасти кривое, правда, но все же зеркало, где отражались жизнь и судьбы остравского пролетариата — этой стопятидесятитысячной армии, которая то послушно горбилась над работой, то вдруг выпрямлялась, гневно отшвыривая кайло, лопату, молот.
— Здравствуйте! — протянул им руку Кореска. — Здравствуй, товарищ Возар. Хорошо, что пришел. Я уже все приготовил, привел в порядок. Могу начинать лекцию, если хотите! — И он улыбнулся при слове «лекция», показав желтые зубы.
— Ну… послушаем!
— Дай им передохнуть, — укоризненно заметила жена Корески. — Они не успели сесть, а ты уже… Убери бумаги со стола, я напою товарищей чаем. Поди, промерзли дорогой.
Чай пришелся кстати. На улице мороз, под ногами хрустел снег, и порывистый ветер то и дело сдувал иней с электрических проводов прямо в лицо прохожим. Конечно, замерзли… а в тепле так хорошо.
Напились чаю. Кореска больше не стал терять времени.
— Итак, Павол, начнем про дом шахтера… раз тебя интересует… откуда реформисты берут миллионы… и вообще. Ты, Возар, знаешь, о чем речь?
— Павол говорил.
— Тем лучше. Так вот… История, которую я вам расскажу, начинается, если вести ее от Адама, году в тысяча девятьсот двадцать втором, когда на тридцать процентов снизили заработную плату металлистам и рабочим химической промышленности. Реформисты тогда и пальцем не двинули против этого. Даже наоборот, допустили дальнейшее снижение зарплаты и ухудшение условий труда. Это был тяжелый удар для рабочих. Вскоре начались волнения. Поговаривали о стачке, но много воды утекло, прежде чем дело дошло до нее… и до всего остального, о чем я вам сейчас расскажу.
Кореска допил чай, который к тому времени почти остыл. Потом убрал со стола все лишнее и разложил там свои газеты и вырезки.
— У меня тут все подобрано в том порядке, как развертывались события… так я и буду рассказывать. Итак, слушайте.
Когда обстановка накалилась до предела, в сентябре тысяча девятьсот двадцать четвертого года собрался областной съезд заводских советов и комитетов. Делегаты, независимо от политической и профессиональной принадлежности, приняли решение об организации движения за двадцати — тридцатипроцентное повышение заработной платы. Через две недели эти требования были поддержаны однодневной забастовкой. В начале октября в Праге состоялся съезд заводских советов и комитетов всей Чехословакии. Остравский район был там хорошо представлен. И с этого времени события понеслись на всех парах. В начале декабря красные профсоюзы выставили требования о повышении заработной платы и о пособии в связи с ростом дороговизны. Промышленники и правительство боялись забастовки, поскольку тогда велись переговоры о государственном займе за границей. А реформисты тайком, без согласования с остальными профсоюзами, договорились о единовременном пособии на дороговизну.
Павол разочарованно спросил:
— И на этом все кончилось?
— Только началось, — засмеялся Кореска и немного помолчал.
— Ну… рассказывай дальше, — торопил его Возар.
— Вскоре реформисты увидели, что рабочие не удовлетворены этой наскоро состряпанной похлебкой. Чтобы не потерять доверия рабочих, они стали писать в газетах: «Мы не удовольствуемся единовременным пособием… Независимо от того, как отнесутся промышленники к требованиям, выдвинутым красными профсоюзами, мы открыто заявляем, что полностью их поддерживаем!» Как видите… уже тогда было ясно, что они ведут двойную игру.
Павол с Возаром слушали молча. Кореска вырастал в их глазах. Он как бы воплощал собой сознание остравского пролетариата, с которым они, парни, пришедшие с каменистых пашен, из темных лесов, постепенно сживались. Кореска говорил четко и последовательно… и они понимали.
— В феврале тысяча девятьсот двадцать пятого года был созван съезд заводских советов и комитетов остравской промышленной области. Единогласно постановили продолжать борьбу и провести всеобщее голосование среди рабочих: должна ли борьба за повышение заработной платы вестись всеми организациями сообща, в том числе и реформистами. Одновременно был избран областной комитет действия из представителей всех присутствующих на съезде организаций. В него вошли и реформисты. Потом их газеты кричали: «Рабочие вправе ожидать, что коммунисты выполнят свои обещания…» или: «Мы не потерпим, чтобы коммунисты систематически срывали борьбу за повышение заработной платы!»
— А… черт бы их побрал! — вырвалось у Возара. — Похоже, они уже о чем-то сговорились…
Между тем Кореска быстро листал газетные вырезки, говоря скорее про себя, чем своим гостям:
— Ну да. Вот… у меня тут все есть, из их же собственных газет взято.
— И что же было дальше? — Павол сгорал от нетерпения.
— Дальше? Промышленники распорядились по всей округе, даже в самых маленьких деревушках, расклеить обращения. Особенно нажимали на шахтеров, убеждая их отказаться от борьбы за повышение заработной платы… грозили принять против них строгие меры. Тем временем областной комитет действия провел на всех заводах голосование: девяносто семь процентов рабочих решили бороться за повышение заработной платы. Вскоре после этого, в марте, областной комитет созвал все районные профсоюзные комитеты и секретарей профсоюзных организаций для обсуждения плана борьбы. На это совещание социал-демократы уже… не явились — все поняли почему. В середине марта промышленникам и директорам заводов были предъявлены требования о повышении заработной платы. Те немедленно ответили: «Мы не можем начать переговоры по поводу этих требований…» — причем ссылались на трудности в сфере производства, сбыта и так далее. Но если я приведу вам данные о том, сколько они наживают, к примеру, на угле и на коксе и сколько зарабатывают рабочие, вы просто ахнете. У меня есть такие подсчеты и цифры…
— А зачем тебе это? — спросил Возар.
— Часто использую на собраниях, не люблю пустой болтовни. А вот если у тебя все черным по белому, тогда легче доказать. Фактам больше верят.
Иссиня-черная ночь искрилась от мороза, и окна зарастали ледяными цветами. В печи догорело. Холод проникал в комнату из-под дверей и ластился к ногам, как кошка. Его не замечали.
— В понедельник тридцатого марта, — продолжал Кореска, — была объявлена забастовка. Начало было многообещающим. Промышленники полагали, что забастовка будет всеобщей, так как реформисты кричали во всю мочь, что присоединяются к ней. Поэтому хозяева не очень упорствовали бы и повысили плату, если бы…
— …если бы? — машинально повторил Павол.
— Это «если бы» есть весьма грязная история, товарищи. Вокруг этого было много разговоров, я вам скажу только, что было на самом деле: реформисты посовещались в Праге и высказались против забастовки. Однако подавляющее большинство рабочих не подчинилось этому решению, забастовка началась. В тот же день реформистские газеты опубликовали статью, в которой говорилось: «Шахтеры, особенно члены Союза шахтеров, не имеют ничего общего с объявленной забастовкой и не должны в ней участвовать». Так откровенно подрывалась воля к борьбе. И тем не менее бастовали все — за исключением Витковиц.
— Неужто Витковице… работали?
Возар и Павол чуть не в один голос задали этот вопрос, настолько оба были удивлены. Кореска ответил:
— Те, кому это было выгодно, сделали все, чтобы отговорить витковицких рабочих от забастовки: обещали, угрожали, подкупали… и Витковице позволили себя обмануть. Тогда все силы были брошены против бастующих районов. Газеты были полны откровенного вранья, небылиц, клеветы и угроз по адресу бастующих. Реформисты принялись публично восхвалять и вербовать штрейкбрехеров. Вот… это я должен зачитать вам целиком.
Кореска взял газетную вырезку и начал читать, подчеркнуто повысив голос:
— «…Рабочие, отказавшиеся бастовать, не только не являются штрейкбрехерами, а напротив, оставаясь на работе, выполняют свой социалистический долг, ибо выступают против авантюристов, против безумия и самоубийства, на которые коммунисты толкают рабочих». Вот, дорогие товарищи, как все это было. Это вырезки из тех же самых газет, в которых месяц назад писали: «Мы не потерпим, чтобы коммунисты систематически срывали борьбу за повышение заработной платы!» Теперь вы видите, что они собой представляют?
Павлу этого было мало. По тем деталям, которые последовательно и ясно изложил им Кореска, он понял, что важнейшие события стачки впереди. Поэтому он нетерпеливо попросил:
— Ну… продолжай, товарищ!
И Кореска продолжал:
— Да, товарищи, так выглядели тогда реформисты. Они даже открыто осуждали отдельные отряды полиции за то, что те, по мнению социалистических вождей, недостаточно решительно действуют против бастующих; членов собственной партии, не бросивших работу, они подстрекали на активные выступления против забастовочных пикетов. Они угрожали рабочим в Витковицах и в то же время обещали им повышение заработной платы без забастовки. Витковицкие рабочие поверили. А после забастовки они просто-напросто отделались от них отговоркой, что промышленники-де не желают вести с ними переговоры. Но… это уж я забегаю вперед.
Стачечный энтузиазм охватил всех. Даже реформистски настроенным рабочим не нравилось, что вожди гонят их на работу. А коммунистические газеты писали тогда, обращаясь именно к этим рабочим: «Рабочий, ты наносишь удар в спину борющимся братьям; предавая борьбу своих товарищей, ты предаешь самого себя, свою семью, честь рабочего класса! Опомнись! Не будь штрейкбрехером! Не будь отщепенцем великой рабочей семьи. Не будь Каином!» Это подействовало. Очень многие прекратили работу. Обстановка обострилась. Сотни полицейских разъезжали по всей области на грузовиках, оцепляли рабочие кварталы, угрожали и разгоняли маломальские скопления людей. Рабочим грозило увольнение и насильственное выселение из заводских домов. Каждый день доходило до стычек между бастующими и штрейкбрехерами или полицией. Стычки были острые, но бастующие обычно брали верх.
Кореска задыхался от волнения. Говорил он с жаром, заново переживая те бурные дни, когда и он ставил все на карту. Возар с Павлом только слушали про это. Многое было им чуждо и непонятно, и все-таки общее впечатление у них было именно то самое, на которое рассчитывал Кореска: эти пришлые рабочие с сильной крестьянской закваской, еще не умевшие смотреть в корень вещей, зачастую слишком легко поддающиеся — по своей мужицкой психологии — ложным политическим теориям и лозунгам, должны быть вырваны из того заколдованного круга, в котором почти все они долгое время находились. Все это Кореска ясно чувствовал и считал своим долгом как можно чаще заниматься с ними. Он радовался тем больше, чем сильнее возрастал у них интерес к политическим событиям. Вот и сегодня, несмотря на позднее время, они просили:
— Рассказывай дальше, товарищ…
— Продолжай!
И Кореска опять воодушевлялся:
— Нужно было разоблачить перед рабочими игру реформистов. На четвертое апреля в Остраве и Орловой были назначены большие митинги. Забыл вам сказать, что я тогда работал в Орловой. В Витковице пришел только четыре года назад, вскоре после забастовки. Ну… а полицейское управление запретило митинги и приказало по всей округе, даже в самых захолустных деревушках, расклеить приказы о запрещении собраний. Вот это была… агитация! Из полицейских объявлений о митингах узнали решительно все. В тот же день это привело к событиям, которые из памяти не вычеркнешь. Не знаю точно, как обстояло дело в Остраве… знаю только, что жандармы гоняли толпы людей с площадей на улицы, с улиц на площади, были пущены в ход приклады, резиновые дубинки. Особенно беспощадно расправлялись с теми, кого удавалось загнать в какой-нибудь узкий переулок.
В Орловой… было еще хуже. В орловском Доме рабочих собрался массовый митинг. Помещения для всех не хватило. Кто-то крикнул: «Пойдем на площадь!» Не исключено, что это был провокатор. Мы пошли. Нас было около десяти тысяч. Однако митинг запретили. Ораторы не имели права выступать. Позвонили в полицейское управление. Рабочие напряженно ждали ответа. Но ответа не последовало. Вместо него на площади появился отряд полиции, а вслед за ним показалось несколько грузовиков — тоже с полицейскими. Они оцепили площадь, примкнули штыки, защелкали затворами ружей. Раздалась команда. Бастующих начали разгонять. Причем взяли с места в карьер, не дали нам разойтись спокойно. Загнали нас под железнодорожный виадук. А проход там узкий, и тысячные толпы людей повалили через железнодорожную насыпь. Или вброд через речку. А тут подоспели новые жандармские подкрепления, бегущих окружили и погнали прямиком, по бездорожью, через три высокие железнодорожные насыпи к шоссе, что ведет из Орловой в Лазы. Жандармы бросались на нас со всех сторон, немилосердно работая прикладами и резиновыми дубинками. Один отряд теснил нас к насыпи. Все бегут — мужчины, женщины и даже дети. Кругом крики, истошные вопли, плач детей, исступленные причитания женщин. Вверх по насыпи карабкались на четвереньках. А когда взобрались, нас встретил другой отряд полицейских. Они обрушились на нас с ружьями и резиновыми дубинками: «Назад!» Погнали нас обратно, на штыки, от которых мы спасались. Женщины совсем пали духом. Они останавливались, подставляли штыкам обнаженную грудь, крича в лицо жандармам: «Колите!..» А те били. Жуткая картина, друзья мои… Вдруг — фью, фью!.. и несколько камней полетело в жандармов. Те стали нажимать еще сильнее. Тут уж о пощаде не могло быть и речи. Ни с той, ни с другой стороны. Нас гнали через пути, к трамвайной линии, к дороге, но и там путь был перекрыт. Мы спотыкались о рельсы, застревали в проволочных заграждениях, поворачивали назад, но куда ни кинься, везде только злобные окрики, ружья, дубинки. Вдруг один за другим несколько выстрелов… потом залпы. Кое-кто упал. Всех охватила паника. Крики раненых, проклятья бегущих, плач женщин и детей — все слилось вместе. Нельзя разобрать ни единого слова. На дороге остались два убитых шахтера. Работница Петрова умерла через три недели в больнице. Сколько всего было раненых, сказать трудно. Легко раненные лечились дома, чтобы не подвергнуться наказанию за участие в запрещенном митинге. Да… чуть не забыл: в одном доме пулей, влетевшей в окно, убило трехмесячного ребенка. Прямо на руках у матери…
Кореска умолк. Он почувствовал, что Павол и Возар, которым не довелось испытать ничего подобного, получили впечатлений больше чем достаточно. Кореска живописал столь ярко, что его гости уяснили себе, где их место, если такое повторится.
Вытащив из кипы одну газету, Кореска разложил ее на столе:
— Прочтите сами, товарищи! Вот как описывали на другой день реформисты… то, что произошло.
Заголовки аршинными буквами над четырьмя столбцами били в глаза:
«На Остравской земле пролилась кровь рабочих! — Москва может быть довольна, она добилась своего! — Пусть пролитая кровь рабочих падет на головы московских подстрекателей. — Большевистские гиены насытились, они спровоцировали кровопролитие!»
Павол и Возар не могли читать дальше, настолько они были подавлены.
Наконец Кореска посмотрел на часы. Было уже поздно.
— Я мог бы рассказать вам еще массу подробностей, — заговорил он несколько спокойнее, — но думаю, на сегодня с вас хватит. Я хочу только ответить Павлу на вопрос, который он мне задал в воскресенье. — Он опять засучил рукав, открыв синеватый, уродливо зарубцевавшийся шрам.
— Это я заработал тогда в Орловой. А реформисты, которые после войны и после переворота были бедны как церковные мыши, ныне возводят миллионные дворцы… для своих хозяев. За что они получили миллионы, Павол? Вероятно, за то, что в нужный момент умеют служить так, как я уже показал вам с помощью цитат из их же собственных газет…
И, сжав кулак, он напряг мускулы своей изуродованной руки.
Кореска никогда не простит им Орловой, нет, никогда…
Они вышли от Корески. Снег скрипел под ногами, и воздух звенел, как металл. Заметно похолодало. Схватило морозом все на улице, схватило и у них в душе. Слова Корески, подобно мощной струе морозного воздуха, ворвались в их сознание. Каждая мысль звучала отчетливо, не оставляя никакой неопределенности, никаких сомнений. Все в мире прочно встало на свои места.
— Какую бы веру я ни исповедовал до сих пор, отныне я могу быть только… большевиком… — подытожил Возар сегодняшний день.
Павол промолчал. Его мозг работал, словно гигантские молоты витковицких цехов, чьи удары он слышал сегодня, услышит и завтра…
Ранней весной — еще не запели скворцы на высоких грушах, и в глубоких горных ущельях держался снег — старый Гущава сидел во дворе и чинил плуг. Пахота еще не скоро. И все-таки уже повеяло теплом, и лес шумел неспокойно. Овражки налились талой водой, а по берегам пробилась первая травка, реденькая, как старая, вытертая щетка. Внизу, на белой подсохшей дороге, прогрохотала телега и остановилась напротив избы. Гущава вышел со двора и, прикрыв глаза рукой, посмотрел вниз. Он узнал лошадь Педроха.
— Эй, Циприан, иди сюда! — позвал Педрох, но вроде как неохотно, словно явился с плохой вестью.
Гущава не спеша сошел вниз и увидел, что с телеги с трудом слезает какой-то парнишка. Держится за борт телеги, опирается на большую палку и боится сделать шаг.
— Ондро!
Гущава широко развел руки — и не мог вымолвить ни слова. Тем временем Педрох соскочил с телеги, взял Ондро справа под руку и, поддерживая его, направился с ним навстречу Гущаве. У подножия горы передал ему парня, покрикивая при этом на коня:
— Тпрру-у… Стой, Сивка!
— Вот сынка тебе привез, Циприан, — заговорил он, желая хоть сколько-нибудь смягчить новый удар, — чтоб этому хозяину ни дна ни покрышки. Вона как его отделал! Ну… Ондро сам тебе расскажет! На… возьми его, а мне к коню надо. Не стоится ему на месте, давно никуда не ездили… — И он вернулся вниз на дорогу.
— Что у тебя с ногой, Ондро?
Ондро опирался на руку отца и молчал. И только дома дал волю слезам:
— Боже мой, боже мой!… Тятенька!
Он горько плакал, надрывая материнское сердце. А у старой Гущавихи сердце было больное.
— Ондро! Ондро! — Больше ни на что у нее не было сил.
Далеко не сразу Ондро смог ответить сквозь слезы:
— Он меня палкой так ударил, что я теперь ходить не могу. Ой, тятенька, больно… очень больно!..
И продолжал плакать.
Вмиг разнеслось по деревне, что Ондро вернулся с перебитой ногой. Прибегали соседи и соседки, сгорая от любопытства. На Ондро без конца сыпались вопросы, без конца к нему приставали, расспрашивая обо всем, чего он и родителям не успел толком рассказать. А Ондро сознавал только, что он наконец дома: хотя нога болит и шагу ступить не может, но зато он сидит на лавке за родительским столом, окруженный гораздо большей, чем когда-либо, лаской родных и участием знакомых.
Лишь когда все немного успокоились и первая вспышка отчаяния поулеглась, как снег, наметенный к дверям, за которыми скрылся последний сосед с неутоленным любопытством, Ондро начал рассказывать:
— Помните, тятя, хозяин обещал купить мне новую галену?[16] Не купил, ничего он мне не купил…
И все вдруг впервые обратили внимание, до чего Ондро оборван. Старая галена изношена до дыр. Хилое, исхудалое от голода тельце прикрывает холщовая рубаха и латаные домотканые штанишки.
— … и что я буду зарабатывать крон по двадцать в день и стану обучаться ремеслу…
— Ничего не заработал? И ремеслу не учился?
Отец задавал вопросы с замиранием сердца, заранее зная ответ.
— Ничего не заработал. И проволоки в руках не держал. Хозяин сразу накупил нам мышеловок, и мы ходили с ними собирать милостыню.
— Милостыню?..
— Ну да! Мы должны были попрошайничать. А мышеловки продавать он запретил. Мы их носили просто так. Чтоб полиция не задержала. Потому что у нас был патент на продажу мышеловок…
Ондро постепенно, понемножку вспоминал все это, как дурной сон. Этот сон остался в далеком прошлом, за темными лесами и высокими горами… но с каждым новым вопросом у Ондро вставали перед глазами пережитые им ужасы.
— И куда вы ходили? Далеко?
— Перед рождеством мы добрались до Праги. Там стало совсем невмоготу. Хозяин посылал нас побираться на улицу. Нам велел идти по одной стороне улицы, а сам шел по другой и следил, кого мы останавливаем, сколько нам подают. Мы больше у барынь просили. Он так велел. А они всегда расспрашивали, откуда мы и неужто у нас в Словакии есть нечего, и давали по шестаку[17], а то и больше.
Старая Гущавиха на кровати вся тряслась от сдерживаемых рыданий.
— Горемычный ты мой… бедное мое дитятко… в такую даль!..
— А еще ходили по кофейням и трактирам петь. Мы пели рождественские колядки… а люди смеялись и давали деньги. Бывало, и куражились над нами или просто гнали взашей. Тогда хозяин страшно злился, что мы ничего не заработали. А если мы уходили спать куда-нибудь в конюшню или на кирпичный завод…
— На кирпичный завод! В конюшню! — зарыдала мать.
— Ну… это еще хорошо, там хоть потеплее… За это хозяин бил нас. И по деревням посылал чуть свет колядовать. И всегда наказывал: «Если соберете меньше, чем по тридцать крон, то лучше не возвращайтесь». А сам в это время сидел в кабаке, пьяный-распьяный… страх!
Гущава с ужасом убеждался, какого дал маху с этим Канитрой. Надо же было… послать сына в такой ад, чтобы чужие люди били его, морили голодом. И теперь… вот каким вернулся!
— Как-то раз послал он нас в деревню. Мне плохо подавали. Я, как ни старался, насобирал всего-навсего восемнадцать крон. А потом полицейский начал следить за мной. Тогда я вернулся к хозяину. Говорю ему, как мне не повезло, как полицейский за мной увязался, а хозяин не поверил, схватил палку: «Отвечай, сопляк, куда деньги спрятал?» — орал он и так меня бил, что я напустил в штаны. Я плакал, колени ему обнимал, умолял… а он знай бьет и кричит: «Я тебе покажу, дрянь паршивая, каково учиться ремеслу у Канитры!» Ночью — он думал, что я сплю, а я не спал, глаз не сомкнул от боли, — он обшарил мои карманы и суму. А у меня, ей-богу, больше ничего не было.
Гущава склонился над сыном — само безутешное горе. Гущавиха уже не вытирала слез.
— А утром я хотел встать — и не могу. Очень вот тут болело, — и Ондро показал на бедро у основания. — Мне помогли подняться на ноги, днем я малость расходился, но ненадолго хватило. А теперь уже еле двигаюсь… как-то хуже стало… Ой, больно!..
Больно — и конца этой боли не видно.
Так Ондро вернулся из своих странствий по свету. В свои пятнадцать лет он приобрел исключительный жизненный опыт… Нет, не в том смысле, что он исходил и повидал деревни и города, новые края и других людей, нет, от них у него не сохранилось никаких впечатлений. Он впитал в себя неимоверные муки, боль и обиды, он насквозь пропитался горечью, которая отражалась у него в глазах, сквозила в каждом его слове. Нет и уже никогда не будет того Ондро, каким он был минувшей осенью. Его многочисленные раны кровоточили, и вылечить их будет непросто.
Павол посоветовал отцу:
— Сходите с ним к доктору, пусть обследует парня и выдаст свидетельство. А потом подайте на Канитру в суд. Ничего другого не остается.
Гущава совет одобрил. Попадись сейчас в руки Канитра, он бы ему показал, где раки зимуют. Но Канитра обретается неизвестно где, вместе с Ондро он не вернулся. На всякий случай Гущава пошел проверить. Тот жил за три деревни от них. Его встретила жена Канитры.
— Хозяин дома?
— Нету… и не скоро вернется!
Подать на Канитру в суд? И подал бы, пускай его накажут, если есть еще хоть сколько-нибудь справедливости на свете. Но… во что влетит врачебное свидетельство? Крон десять. Самое малое…
И все-таки он решился. Врач осмотрел Ондро, установил серьезное повреждение тазобедренного сустава, грозящее неизлечимой хромотой, выдал справку, и дальше все пошло гладко. Составили протокол, выдвинули обвинение. Однако ни обвиняемый, ни свидетели по сей день не объявлялись. Придется ждать.
Это ожидание было равносильно виселичной петле на шее перед приходом палача. Подавленное настроение воцарилось в доме, хотя вне его, — на припеках, на южных склонах гор и по берегам журчащих ручьев уже налились нектаром золотистые цветы и трава одела все вокруг в зеленый цвет надежды, а земля, на которой пахари вывели первые борозды, дышала новой жизнью. Жизнь брала свое, она сбежала вниз по горным склонам, обосновалась у ручейков, весело поторапливала людей в поле; словно огромное знамя, реяла она во всю ширь горизонта и была новой-преновой, совсем как в прошлом году. Словно сорванец-мальчишка, она радостно насвистывала теплым ветерком. Но в семье Гущавы ничего этого не замечали. На шее — петля ожидания: что будет? Кто восстановит справедливость? И чем дольше ждали, тем туже затягивалась петля. Слабая надежда мерцает и трепещет, как голубой, призрачный огонек над болотами.
С тех пор, как д-р Гавлас заключил соглашение о финансовой поддержке газеты, характер «Вестника» сразу прояснился. Чувствовалась рука Гавласа, который ненавидел юбилейный тон, просветительские лекции и гимны в честь мероприятий просветительского общества, ни в малой мере не способствовавших повышению материального и культурного уровня народа. По его мнению, единственный выход — отучить людей от пьянства. Тогда все пойдет на лад. Сама по себе идея неплохая, но провести ее в жизнь было далеко не так просто, как представлялось д-ру Гавласу. Любую хорошую программу, хорошую идею можно претворить в жизнь лишь при условии, что за дело берутся с нужного конца. Д-р Гавлас до этой мысли не дошел и в упоении борьбой остановился на полпути: задаст жару видимому врагу да и назад, на исходную позицию, оставляя невредимым вражеский штаб.
В эту зиму Гавласу представилась прекрасная возможность вести неустанную борьбу. От антиалкогольных лозунгов, которыми «Вестник» оповестил общественность о своей новой линии, пора было выйти из окопов и дать бой в открытом поле. Что он и сделал.
Поводом послужил скандал в связи с открытием нового трактира.
Еще осенью на главной улице, прямо напротив районного Дома культуры, началось строительство большого трактира в модерном стиле. Проходя мимо, люди шушукались и спрашивали:
— Чей это?
— Кто строит?
— Для кого?
«Вестник» немедленно все разнюхал.
Не успело здание просохнуть как следует — хотя осень стояла сухая и теплая, не успели столяры изготовить комплект мебели, как в новоотстроенный дом въехал молодой трактирщик Мориц Абелес. Он подал прошение о патенте на неограниченную торговлю спиртными напитками и, не дожидаясь официального разрешения, открыл трактир. Владельцы старых трактиров возмутились. Не потому, что число питейных заведений в городе давно перекрыло установленную законом норму, а просто ввиду конкуренции, и без того достаточно острой.
Гавлас с Фойтиком разработали план кампании еще в то время, когда на стройке трудились каменщики. Но им не хватало неопровержимых доказательств, поскольку на страже интересов Абелеса стояли городские тузы, а уж они-то держали свои операции в сугубой тайне. Поэтому газета пока ограничилась тем, что подняла на своих страницах крик: «Строится новый трактир! Готовится планомерное отравление нашего многострадального народа! Все на борьбу с алкоголизмом!» Но все это были общие слова, и атака ничего не дала. Прочитав статью, люди пожимали плечами: «Столько шуму… из-за какого-то трактира? Мало ли таких трактирных патентов выдали до сих пор? И сколько еще выдадут?»
Подобные вещи никого не волновали. Приложившие руку к трактиру Абелеса равнодушно отмахивались, как от назойливой мухи, кое-кто исподтишка многозначительно хихикнул, и лишь отдельные голоса шепотком подхватили: «К бою!»
Не делал погоду и тот факт, что районное объединение предпринимателей-ремесленников не поддержало прошение Абелеса и вдобавок выразило, при негласном участии Гавласа, решительный протест. Абелес со своими восточными миндалевидными, словно истомленными, глазами на прозрачном бледном лице только ухмылялся. Не выбил его из седла и тот факт, что муниципальный совет большинством голосов тоже отклонил его прошение. Он прекрасно знал соотношение голосов «за» и «против» и не сомневался, что со временем оно обернется ему на пользу.
Тогда д-р Гавлас решил точнее узнать о дальнейшей судьбе прошения. Встретившись с районным начальником, он без всяких вступлений спросил:
— Послушай, Йозеф… что с этим Абелесом?
Это было настолько неожиданно и прямолинейно, что начальник опешил. Чтобы выиграть время и собраться с мыслями, он переспросил:
— То есть как… с Абелесом? Ничего не понимаю.
«Хорош друг, — подумал Гавлас, — прикидывается незнайкой». А у начальника мелькнуло в голове: «И чего пристал, если ты мне друг?»
— Ну… насчет патента. Ты поддержал или нет?
— Нет!
Начальник постарался произнести это самым убедительным тоном. Но адвокат, хорошо его знавший, уловил в этом единственном слове чуть заметную, слабую, непонятную заминку. Его «нет» показалось ему шатким, как одинокое дерево на ветру. Однако он не стал ломать над этим голову: все равно пока ничего нельзя проверить. Ведь это так естественно: посмеет ли районный начальник пойти против объединения предпринимателей и муниципального совета, коль скоро они не дали согласия на патент?
Значит, акция развивается благополучно. Как только Абелесу откажут, «Вестник» сможет похвастаться первыми успехами. Поэтому теперь Гавлас с редактором вплотную занялись личностью самого Абелеса. Им удалось раскопать массу любопытных подробностей.
Одному черту известно, каким ветром занесло сюда этого молодого трактирщика; родом он из Румынии, никакого гражданства не имел, по-словацки не знал ни слова, ни к какому месту не был приписан. Правда, раньше он долгое время жил где-то в Прикарпатье, а здесь его усыновил какой-то родственник, чтобы дать право на жительство. Абелес знал, что без этого права ему не видать гражданства, а стало быть, и патента на трактир.
В этой истории черт ногу сломит. Да и закон о предоставлении подданства был такого рода, что его автор имел все основания им гордиться: подозрительные элементы, паче всего недовольные рабочие из национальных меньшинств, не получали прав гражданства, даже если их отцы и деды с рождения проживали на территории теперешнего государства. Неугодные иностранцы…
А Морицу Абелесу, кабатчику и торговцу, бояться нечего. Он душой и телом за тех, кто позволит ему открыть заведение, и посему не может считаться неугодным иностранцем.
Первое его прошение не прошло — только потому, что он пока не разобрался хорошенько в механике получения гражданства. Однако его это не обескуражило, напротив, побудило изыскивать другие средства. К тому же он ничего не терял, бойко торгуя спиртным наперекор всяким разоблачениям, публиковавшимся в местных газетах, наперекор любым, скрытым и явным протестам, поднявшимся против него в городе. Подал второе прошение и при этом пустил в ход все, что хоть в какой-то мере могло оказать нужное влияние. Гавлас закусил удила и не гнушался никакой информацией, лишь бы допечь Абелеса. При новой встрече с районным начальником он опять ошарашил его прямым вопросом:
— Так как же насчет Абелеса? Говорят, он вторично подал прошение. Йозеф, ты, конечно… и на этот раз его не поддержишь? Да или нет?
— Нет! — повторил начальник. — Ведь у него нет прав гражданства! Правда… кто-то ходатайствует за него перед самим министерством торговли в Праге, и теперь оттуда требуют, чтобы Абелес представил удостоверение о своем гражданстве.
— А у него такового нет? — Гавлас произнес это скорее с утвердительной, нежели вопросительной интонацией.
Начальник неопределенно пожал плечами, как бы говоря: «Пока нет…», но на всякий случай избрал усеченную форму ответа:
— Нет!
Хотя у Гавласа не было большой веры начальнику, этот ответ его несколько успокоил.
Редактор Фойтик сидел у себя в кабинете над свежим номером «Вестника», посвященным юбилею президента. Номер получился хороший. Материалов из деревень поступило столько, что он едва разместил их. Выхода не было — пришлось сократить восторженные выступления учителей, нотаров и старост, речи и поздравительные телеграммы, проповеди фараров и адреса от различных обществ. Все это заняло две полосы, включая и снимок торжественного парада войск в городе.
Торжества были рассчитаны на целых две недели. Специальная комиссия составила такую обширную программу, что ей мог бы позавидовать любой другой город. Оживилась лекционная деятельность по всему краю; торжественные собрания, праздничная иллюминация, театральные представления, кинофильмы, детская самодеятельность, выступления физкультурников, доклады в сельских и районных муниципалитетах и ряд других проявлений уважения к главе государства.
Эта пестрая программа нашла отражение на первой странице газеты. Там же полностью опубликована речь одного фарара в районном муниципалитете, который охарактеризовал президента с точки зрения католицизма. Вдохновенная речь, прославляющая положительное отношение президента к религиозной проблематике и политике, подкрепленное выдержками из его речей и цитатами из книг.
Когда в районном муниципалитете отзвучали восторженные тирады начальника и представителей различных партий, слова попросил рабочий Гомола: «Господа, тут все занимаются славословием — благо им это ничего не стоит. А я предлагаю муниципалитету принять меры, чтобы работодатели ознаменовали юбилей президента делом, повысив заработную плату нуждающимся рабочим…» Редактор Фойтик не знал, как быть: публиковать это выступление или нет? Он позвонил Гавласу, но и тот ответил: «Публиковать! И добавить, что начальник прервал Гомолу, указав на неуместность подобного предложения на торжественном заседании, и велел зайти к нему в канцелярию. И еще… что рабочего никто не поддержал, хотя там присутствовали представители социалистических партий!»
Редактор Фойтик до того удачно разместил этот материал, что теперь не мог налюбоваться на последний номер «Вестника». Но самое большое удовольствие ему доставила заметка, присланная из одной деревни: там торжества увенчались таким начинанием, какого во всей Словакии не сыскать. Конечно, многие ораторы, особенно в деревнях, подчеркивали тот факт, что пан президент не употребляет никаких алкогольных напитков, но в этой деревне пошли еще дальше: учитель произнес речь о значении Масарика как поборника трезвости, дети дали обет трезвости, а взрослые основали кружок трезвости, в который вступило десять человек.
Фойтик распорядился набрать эту заметку жирным гармондом — она сразу бросается в глаза. Этот потрясающий факт привлечет внимание всех читателей… И пока он сидел в кабинете, с восхищением просматривая газету, его осенило: теперь, когда на прошедших торжествах ораторы специально отмечали воздержание главы государства от алкоголя, ставя его всем в образец, надо позаботиться, чтобы юбилейные обещания не остались пустым звуком и чтобы все общественные деятели первыми показали пример соблюдения провозглашенных принципов. Мало этого. Надо поддержать инициативу возникшего кружка трезвости, образовать новые, необходимо добиваться, чтобы сельские и районные муниципалитеты оказывали этим кружкам моральную и материальную помощь в их нелегкой борьбе. В первую очередь учителя… Целесообразно и господ нотаров, фараров… Редактор мысленно уже видел чеканные строки передовицы следующего номера газеты, которая подведет итоги двухнедельным юбилейным празднествам и, главное, наметит перспективу на будущее. Фойтик сиял. Он был весьма доволен собой.
Однако не успел он в хорошем настроении выкурить сигарету, как двери распахнулись настежь, и в кабинет без стука ворвался разъяренный Гавлас. Не здороваясь, он остановился посреди комнаты, льющееся в окно утреннее мартовское солнце осветило его лицо, но оказалось бессильно позолотить его слова:
— Какие же мерзавцы эти выборные! Боже мой… сущие свиньи!
Казалось, стены зашатались от взрыва его ярости.
— Что случилось? — вскочил из-за стола Фойтик. — В чем дело?
— Проголосовали! Они уже проголосовали!
— Где? За что?
У Фойтика вдруг заныла душа, словно там рушилось здание его мечты.
— Муниципалитет вчера заседал до ночи. Целых восемь пунктов повестки дня… сплошь патенты на трактиры! На открытие новых или на расширение старых…
— Ну, и… отклонили?
— Поддержали! Все до одного поддержали!
Фойтик был ошеломлен. Обрывки мыслей подняли дикую свистопляску. Он не мог выдавить из себя ни звука. Гавлас нервно ходил взад и вперед по кабинету, извергая бессвязные угрозы и проклятия всему и вся.
— Писать! — вскричал он, как безумный. — Писать обо всем — да похлеще. Заклеймим их, сукиных сынов, век будут помнить! И поименно всех, кто там был, кто проголосовал заодно… все фамилии предадим гласности на вечное посрамление!
Только сейчас до Фойтика дошел смысл происшедшего. Схватившись руками за голову, он простонал:
— Господи боже… какой позор! Седьмого марта — торжественное заседание, юбилейные речи, телеграммы пану президенту… а через неделю — разрешение на восемь трактиров! Они в своем уме?
Гавлас болезненно скривился. Лицо его осунулось, черты заострились.
— В уме? Ума у них хватает, как видите! А вот порядочностью бог обидел!
События нарастали, как снежный ком. Выяснилось, что муниципальный совет на сей раз поддержал прошение Морица Абелеса и даже помог ему получить — невесть каким образом — права гражданства. Гавлас с Фойтиком прилагали все усилия, чтобы это скандальное решение было аннулировано. Не принес результата протест объединения ремесленников-предпринимателей; напрасно адвокат заклинал районного начальника — прошение при поддержке многих невидимых влиятельных рук продвигалось по ступенькам официальных инстанций, и в один апрельский день в загадочных миндалевидных глазах Морица Абелеса вспыхнул слабый огонек, который, при его молчаливости, был красноречивее всяких слов.
Ближайшим знакомым Мориц Абелес показывал разрешение на продажу спиртных напитков, подписанное самим земским президентом…
Необычно началась в этом году весна. Грянула хлопотливо и дружно — в деревне и не упомнят, чтобы так рано покрывались зеленью склоны гор и по-вешнему благовестили леса. Бабы выходили в поле, простаивали у быстрых ручьев, в которых журчала пока еще мутная вода, ласковый весенний ветер парусил их оплецки[18], неспособные скрыть налитые груди, — и каждая невольно вспоминала своего мужа, который бог весть где бродит по свету.
Уж такова весна: будь мужья дома, глядишь, бабы зимой нарожали бы детей.
Мартикан, Гущава, Кришица, Педрох и прочие малоземельные крестьяне, которых весна переполняла надеждами, а осень приводила в отчаяние, вытащили плуги, запрягли отдохнувших лошадок — и в теплом воздухе понеслось многоголосое: «Ну, пошла!» Заскрипели осями колеса плугов, вгрызлись в землю блестящим зубом лемеха, и земля после отвала переворачивалась набок, словно сладко вздыхающий после приятных сновидений человек.
Шаг за шагом… шаг за шагом…
Степенно шагали мужики по свежим, ровно пролегшим бороздам, отваживаясь, как и каждую весну, даже загадывать наперед. А за ними с борозды на борозду, словно в предостережение, перелетали унылые серые вороны.
Для Зузы Цудраковой весна наступила еще зимой. С той поры, когда Павол остался дома на две недели с больной рукой и раненым сердцем; с той поры, когда она впервые услышала от него удивительные, идущие от самого сердца слова; с той поры, как узнала, что он родился в счастливом месяце. Все в ней пело, как пасхальные колокола, возвещающие о воскресении после долгого небытия. Даже когда за окнами дул ледяной ветер, избы и тропинки заметало снегом и скупые январские дни всего ненадолго заглядывали в окна избы, Зуза сияла тихой радостью и счастьем… Ее счастье выражало себя без слов. Оно, как скромный цветок, пряталось под кустом и открывалось лишь тому, кто на коленях припадал к его зелени, знаку надежды и веры, как делал Павол. Он приходил к ней, помогал по хозяйству, носил воду, колол дрова; не раз они вместе чистили картошку — он по одну сторону ведра, она по другую. А переделав все дела, веселые и довольные, они садились к столу и беседовали. Зузе было в диковину слышать такие речи, за которыми Павол коротал зимние вечера. Он брал ее за руку, притягивал к себе, обнимал трепетной рукой, и тогда его слова доносились откуда-то издалека, дышали чужедальней стороной и увлекали Зузу в неведомые края, где ей нужна опора, и Зуза искала ее на плече Павла, прильнув к нему рдеющей щекой. В них пела радость новой жизни, которая им, неприкаянным, дала наконец точку опоры. И когда накатывали пьянящие волны, отрывая их от земли и унося в головокружительные дали, они в истоме падали на постель, в океане любви протягивали друг к другу руки, как спасательный круг, и сливались в страстном объятии…
Зуза никогда раньше не испытывала ничего подобного. Ее муж Марек был человеком иного склада, и после свадьбы Зуза нередко задавалась вопросом, действительно ли Марек любит ее или только притворялся любящим, польстясь на ее избу. Но как подумает: много ли в ее хозяйстве корысти, нужда все равно скалит зубы из всех углов, эта нужда в конце концов и выгнала Марека искать счастья по свету, — так ей становилось стыдно за свои подозрения. И все-таки… эти мысли свидетельствовали, что Марек не сумел оставить в ней глубокой привязанности, и их совместная жизнь, полная сомнений и неуверенности, свелась к кругу обычных супружеских обязанностей.
А от Павла она не таила ничего, меньше всего — свою любовь. Как цветок, долго томившийся в темном погребе и вдруг вынесенный на ясное солнце, она ожила, похорошела.
Нет, от Павла она теперь не могла таить свою любовь.
При всем желании уже не могла скрыть ее и от людей. Об этом позаботилась тетка Туткуля, которая, заглянув как-то зимой к Зузе в окно, застала их в объятиях друг друга. Тетка Туткуля не была зловредной. Просто ей, не изведавшей настоящего счастья, оставалось лишь радоваться счастью других. Радуясь ему, как засыхающее дерево нежданно распустившейся почке, она и бегала по деревне, шепотом сообщая всем:
— Что, не говорила я? Никакой чахотки у Зузы нет! Просто она… по доброму слову истосковалась.
Люди сперва улыбались, потом давали волю своему любопытству:
— По доброму слову, говорите? Как это, тетушка?
— Ну… любовь у них с Павлом.
Когда об этом шушукались по всей деревне, когда не одна Туткуля, но и другие видели, как Павол приходит к Зузе, как они вместе работают во дворе, ухаживают за скотиной и таскают из колодца тяжелые ведра с водой, — тогда пересуды пошли громче. Женщины, которым жизнь не оставила ничего, кроме беспросветного труда, из зависти злословили:
— Еще и полгода не прошло, как узнала про Марека…
— Да уж… хоть бы траур доносила.
Но мужики, в жилах которых с весной забродили новые соки, снисходительно отмахивались от бабьей болтовни.
— Ну и что? Молодая… без мужика не обойтись.
— А хорошего парня днем с огнем не сыщешь.
Староста Ширанец уклонялся от подобных разговоров. Они были ему крайне неприятны по причинам, скрытым от других. Никто и не подозревал, что эти толки для него — нож острый. Если увильнуть не удавалось, он делал вид, что не придает этому значения, и на вопросы соседей отвечал:
— А я все равно не верю. Баба ворожила, да надвое положила. Павол — парень молодой, сегодня здесь, завтра там, везде найдет себе баб хоть десяток. Что ему за неволя хомут на шею надевать!
Говоря так, он очень хотел, чтобы его слова дошли до Зузиных ушей.
Люди пожимали плечами, не зная, кому верить. На ясные речи Туткули староста напустил туману сомнений. Эти сомнения были как повисшая на острых макушках елей дождевая туча — недвижная, тяжелая, непроницаемая.
Когда о них стала судачить вся деревня, Зуза сказала Павлу:
— Нам надо о свадьбе подумать…
— Да уж как-нибудь уладим это дело, Зузочка, не беспокойся!
Он обнял ее и крепко прижал к себе. Заглянув в ее голубые глаза, он ожидал увидеть доверие к себе, но встретил тревогу. Она схватила его за руки и глухим от волнения голосом шепнула:
— Это надо… как можно скорей!
Павол в недоумении не нашелся что сказать. Выдержав паузу, она продолжала, захлебываясь быстрой речью:
— Завтра же пойду к старосте за свидетельством.
— Завтра же?.. Почему завтра? — наконец пришло ему в голову поинтересоваться.
Его правая рука, обнимавшая Зузу, скользнула по ее теплому плечу. Зуза прильнула к Павлу всем телом, всем, что было любящего в ее женском естестве.
— А ты не знаешь?
— Ну, говори…
— Ведь уж, поди… три месяца!
В первый момент его ошеломило. Ребенок? Вопрос вырос перед ним, как гора, и был настолько неожиданным, что Павол не мог сразу собраться с мыслями. В самом деле… Ведь он даже не подумал об этом. Зузу он любил, ради Зузы готов на все, но ребенок… Уж больно не ко времени. Ни свадьбы, ни даже официальной справки о смерти Марека, ни развода — и вот Зуза уже носит под сердцем плод его любви. Пройдет месяц, два, и люди станут показывать на нее пальцем, шептаться и отравлять ей жизнь… Нет, не бывать этому! Никто не посмеет ее обидеть! Он что было мочи прижал Зузу к себе, порывисто запрокинул ей голову и поцеловал, а потом, словно лаская ее каждым своим словом, сказал:
— Сходи к старосте, Зузочка, сходи! Если можешь, пойди завтра же. Жалко, мне надо в Витковице… я бы сам все уладил у старосты.
Зуза затрепетала от счастья, как дерево, омытое майским дождем.
— Схожу, Павол, завтра же схожу.
И пошла. Староста сидел перед толстой колодой и крепил гвоздями грабли, когда Зуза появилась во дворе. Солнце садилось за горы, и окна домов алели от его крови. Стаи ворон спешили к чернеющему лесу на ночлег.
— Зачем пожаловала?
Староста взглянул на нее из-под насупленных бровей, и в его зеленоватых глазах мелькнуло нечто большее, чем этот вопрос.
— Мне надо свидетельство, что Марек умер.
Его как обухом по голове ударило, от неожиданности он покачнулся и ухватился за колоду, глаза растерянно забегали. Однако тут же взяв себя в руки, он с притворным безразличием спросил:
— На что тебе свидетельство? Уж не замуж ли собралась? — И он криво улыбнулся, показав три неровных желтых зуба.
— Да… собралась!
Напрасно он пытался уловить в словах Зузы шутливый тон. Чего не было, того не было. Она ответила совершенно серьезно, как будто прямо сейчас шла под венец. Он тяжело поднялся, старые кости его хрустнули, а сведенные брови щеткой нависли над переносицей.
— Что ж так, Зуза? Надо бы подождать. Такое свидетельство… не шуточное дело. Власти не могут печь их как блины. Не горит же у тебя?..
— Горит, не горит, не ваше дело, староста. И я вас не прошу ничего печь. Выдайте мне свидетельство, как положено… Другим же даете. А что с Мареком приключилось, вы мне сами говорили.
Она даже испугалась своих слов, так неожиданно смело они прозвучали. Ей было неприятно говорить со старостой, который слыл человеком себе на уме, а от его уверток и наставлений ей стало как-то не по себе.
Ширанец и сам готов был провалиться сквозь землю. Его костлявое тело качнулось, он сделал движение, будто намереваясь обратиться в бегство, но ноги как приросли к твердой глине, и он продолжал стоять перед Зузой, которая не понимала причины его волнения.
— На твоем месте, Зуза, я бы погодил. В жизни всякие чудеса возможны…
— С чего это вы теперь такой осторожный?
Старосте ее вопрос — нож острый. «Неужто догадывается?» — подумал он, и им овладел тайный страх. И правда… когда она продавала лес Магату, ей сразу же выдали какую-то справку. Он сам предложил ее. А теперь изворачивается… Положение не из приятных.
Он долго размышлял, исподлобья посматривая на Зузу, изучая оттенки выражения ее лица, и наконец, подавив угрызения совести, решился ответить.
— Я бы это свидетельство тебе дал… да ведь не во мне дело!
Он с особым ударением произнес последние слова, словно борясь с сознанием какой-то своей вины. Но Зуза расслышала лишь то, что сулило надежду. «Я бы это свидетельство тебе дал…» — звучало у нее в душе, шумело в голове, как шумит цветущий куст шиповника под порывом теплого ветра.
— Ну? И когда же? — спросила она без промедления, как будто документ должны были вручить ей прямо сейчас.
Староста сощурил зеленоватые глаза и, едва скрывая усмешку, сказал:
— Ни я, ни сельское управление — мы не можем выдать тебе свидетельство. Сначала нужно заявить в районное управление, что о Мареке нет никаких известий. Это напечатают в официальном бюллетене — газетка такая, с просьбой, чтобы каждый, знающий о нем что-либо, сообщил. Эту заметку получат в консульстве в Америке, и там будут наводить о нем справки…
Зуза мало что уразумела из этих слов, а только почувствовала, как надежда, не успев расцвести, опять увяла. До нее уже не доходило, о чем староста толковал дальше.
— Если и в Америке ничего не узнают про Марека, то сообщат нашим властям, и тогда они выдадут свидетельство, что Марек пропал без вести…
— И долго это протянется? — непроизвольно вырвалось у Зузы. Староста ехидно усмехнулся.
— Как видишь… долго!
— А когда примерно?
— Ну… к осени, наверно, дождешься! А может, и раньше.
Все сказанное им громоздилось перед Зузой исполинскими горами. Своей тяжестью оно придавило ее, слабую, как сухой осенний листок. Она уже не видела ни двери, ни в какой стороне выход. С трудом выбралась из сетей этого злого паука и ушла, не попрощавшись, с камнем на сердце.
В первых числах мая Павол вернулся из Витковиц домой, бросил в угол на лавку свою котомку и сказал:
— Ну вот… опять домой на целую неделю.
— Что случилось? — ничего не понимая, спросил отец.
— Выгнали нас с работы на неделю, потом опять возьмут на время.
— Всех?
— Нет. То одних, то других.
— А зачем они так делают? Скажи!
— Говорят… кризис, — ответил Павол, не вдаваясь в объяснения. Впервые это странное, непонятное слово прозвучало под их черной крышей.
— Что?
— Кризис.
— Гм…
— Хозяева говорят, что у них нет для нас никакой работы. Мол, никто ничего не покупает, из-за этого сокращают производство. Поэтому столько рабочих им не требуется… и они время от времени будут отправлять нас по домам на несколько дней.
— И заработка тогда не будет?
Вот чего боялся старый Гущава. Павол подтвердил:
— Конечно, не будет. Хозяева завели такой порядок, чтобы самим не понести убытка. А рабочему люду станет еще хуже. И вообще всей бедноте.
Старику Гущаве все это мало понятно. Последнее время Павол вел такие разговоры, каких в деревне и не слыхивали, употреблял выражения, которые здесь теряли смысл и были пустым звуком. Однако за ними смутно ощущалась какая-то правда, которую уже поняли другие люди в далеких городах и на фабричных дворах. Вот и нынче Гущава столкнулся с новым, не известным ему фактом.
— Ну, и это, о чем ты говоришь… это и есть кризис?
— Нет. Кризис — это… этого никто толком объяснить не может. Зато люди чувствуют его на своей шкуре и говорят, что дальше пойдет еще хуже. Так объясняли там, в Витковицах, на собраниях. Да ведь мы и сами не слепые, видим, как все в этом мире запутано. Почует фабрикант, что можно на каком-то товаре нажиться, он и давай его выпускать, нет бы подумать да посмотреть, надо ли его столько. Вот так, без всякого соображения, и действуют, а чтобы товар обходился им подешевле, выгоняют часть рабочих; остальные должны работать и за себя, и за уволенных, а заработок им не повышают. Наоборот, жалованье снижают до того, что и жить не на что.
— Раз товар производится дешево, то фабриканты могли бы и цены снизить. Ведь нам много всего надо, да денег нет. Вот никто и не покупает.
В глазах Павла блеснула довольная искорка.
— Вот видите, отец! И я говорю то же самое. У них склады ломятся от продуктов, одежды, обуви и прочего добра, а среди нас все больше таких, у кого нет работы, потому и денег нет, и люди ходят голодные, раздетые-разутые, ничего не покупают. Поэтому на фабриках, чтобы товар не оседал на складах, останавливают работу… и растет число безработных. Так все и крутится, как колесо.
— И долго так будет продолжаться?
— Может, и долго… кто его знает? Пока у людей терпение не лопнет. Хозяева ведь ничего не теряют. Вместо того, чтобы вкладывать капитал в товары, которые никто не покупает, они несут деньги в банк и получают проценты. По крайней мере, верная прибыль. Им бы только побольше прибыли урвать. Представляете, отец: когда в Америке случался высокий урожай пшеницы и кофе, то пшеницу скармливали скоту, а кофе выбрасывали в море, лишь бы не сбавлять цены. А миллионам людей есть нечего. Видите, как ненормально устроено: всяк ищет выгоды только для себя, а до остальных им и дела нет. Всяк преследует только свою цель и идет к ней даже по трупам других.
— Говорят, хозяев и от налогов освобождают, — заметил Гущава, и Павол подтвердил:
— Освобождают. Банки освобождают от налогов фабрикантов, а также крупных землевладельцев. За год им набежит много миллионов, а государству нужно все больше и больше денег.
— Только нам никаких скидок, что ни год — налоги все выше.
— Само собой. Если один не дает ничего, другой должен давать вдвое, хоть кровавым потом изойди.
Гущава глубоко задумался. Все, о чем они сейчас говорили, было ему знакомо, так как по большей части непосредственно касалось его самого. Но ход рассуждений да и само слово были для него в диковинку.
— Ну, а коли все крутится, как колесо, и все к худшему, то скажи мне: чем кончится этот… кризис?
— Чем кончится? Это уж… когда люди как-нибудь сами…
Новое слово «кризис», со знакомым уже Гущаве содержанием, буравом сверлило его мозг. Не шло из ума. «Будет еще хуже» — это было Гущаве понятнее, чем утверждение, что кризис прекратится, «когда люди как-нибудь сами…». Надо быть готовым к худшему — эта мысль не давала Гущаве покоя уже давно, а после разговора с Павлом стала еще острее. Как спастись от растущей нужды? Гущава видел только один выход: иметь побольше пахотной земли. Но разве это выход? Ведь пашня не растет со скоростью кризиса, а стариковским рукам не обработать и того, что есть. И все-таки… другого пути он не видел.
На следующий день после приезда Павла Гущава решил взяться за самое трудоемкое дело.
— Хорошо, что ты приехал на несколько деньков, давай-ка вспашем выгон.
Павол удивился.
— Какой выгон?
— Над леском… на старой вырубке. Пни уже совсем сгнили.
— Зачем вам, отец, новая пашня?
— Как это: зачем пашня?
— Да ведь вам не справиться и с тем, что есть.
— Уж как-нибудь справлюсь. Может, пригодится тебе или Ондро.
Гущава запряг в плуг лошаденку и, подложив под плуг катки, направился вверх по крутому склону.
Павол нес на плечах две кирки и железный лом.
Утро стояло ясное, залитое ранним майским солнцем. Конь на каждом шагу вскидывал голову и потряхивал гривой. Копыта погружались в мягкую, мшистую землю, пропитанную весенней влагой. На опушке леса свистел дрозд. Они шли молча; поднявшись по крутой тропинке над лесом, остановились. Из молодой травки торчали серые трухлявые пеньки. Многие обуглились в пастушьих кострах. Кругом стоял горьковатый запах лесных трав. По всей вырубке островками рос тимьян.
— Ну… начнем!
Гущава снял плуг с катков и поставил его на бугристую землю. Склон был очень крутой, и Павлу это не понравилось.
— По-моему, отец, это пустая затея. Пашни здесь никогда не будет.
— Не говори так, ведь мы еще не начали.
— Потому и говорю, что думаю. Прежде чем начнем.
Но старого Гущаву не переубедишь. Он повернул лошадь вдоль вырубки, тряхнул вожжами, и она тронулась.
— Но, серый, но!.. — кричал он, захваченный работой, и горы откликались ему: «Но!» Сначала плуг скользил по бугру, не захватывая землю. Тогда старик налег на плуг, и лемех врезался в почву. Павол подхватил вожжи и побежал рядом с лошадью. Идти мешали камни и старые пни. Он спотыкался, перепрыгивая их на бегу, а старик все кричал: «Но-но!» Лицо Гущавы побагровело; видно было, что быстрый шаг лошади, ошалевшей от крика и непривычной пахоты, ему не под силу. Плуг швырял его из стороны в сторону, то подскакивая, то снова вгрызаясь в землю, а Гущава даже не замечал, что лемех захватывает лишь тонкий слой каменистой земли, покрытой мхом. Плуг забирал чересчур мелко.
На другом конце вырубки пахари остановились и оглянулись на протянувшуюся борозду. Она шла криво, прерываясь в тех местах, где плуг скользил по твердой земле, извиваясь и отклоняясь в сторону, словно кнут, которым Павол погонял коня. Не борозда, а черт знает что.
Павол повернулся к отцу.
— Отец, идемте домой. От такой пахоты толку не будет.
— Как… не будет толку? А ты хочешь, чтобы с одного разу — и готово, поле как все прочие? Слава богу, если и дальше так пойдет, я буду доволен…
Он повернул лошадь, поправил плуг и, взявшись за него, крикнул:
— Погоняй!
Сбруя затрещала, мускулы на ногах лошади напряглись, она подалась вперед и тронулась. Павол и отец кричали, бежали за ней, а плуг опять то подскакивал, то врезался в землю, и на земле оставалась кривая борозда. Когда прошли половину борозды, плуг зацепился за большой камень, высунувшийся из земли. Лошадь испугалась, встала на дыбы, потом потянула еще раз, но так и осталась на месте, отфыркиваясь и дрожа чуткими боками. Гущава отвел плуг немного в сторону и велел Павлу:
— Давай кирку и лом!
Павол принес их и без единого слова принялся долбить каменистую землю. Показался большой плоский валун. Одному с ним не справиться. Гущава подсунул лом с другой стороны камня и стал его выворачивать. Кровь прилила к щекам старика. Они прямо пыхали багровым пламенем.
— Вам помочь? — спросил Павол, подскакивая к отцу. Но прежде чем он успел схватиться за лом и налечь на него, в земле будто вздохнул кто, и камень подался. Счистили с него землю. Камень был большой, мокрый, тяжелый; его с трудом оттащили на край поля, и Гущава опять поставил плуг в борозду.
— Таких камней тут вряд ли много, — бодрился он.
Но камней оказалось много. В конце той же борозды лошадь опять остановилась. И снова пришлось выворачивать из земли тяжеленную глыбищу.
И так борозда за бороздой. То и дело попадались камни, одни покрупнее, другие помельче. Кончив борозду, проходили по ней еще раз, собирали камни и относили на опушку леса. Казалось, груда камней росла быстрее, чем число неровных борозд, посреди которых кое-где все же торчали полусгнившие пни. Если удавалось провести две борозды без вмешательства кирки, то на третьей обязательно останавливались, чтобы убрать здоровенный валун.
К полудню солнце начало припекать. У Павла со лба градом катился пот. У жилистого Гущавы выступила испарина. Конь же совсем выбился из сил: впалые бока вздымались и опадали, а со спины по брюху струился пот. Он был настолько измучен, что часто вместо того, чтобы брать вправо, забирал влево, и все чаще Павлу приходилось пускать в ход кнут, чтобы заставить его идти вперед.
Около полудня Гущава снова с отчаяньем закричал лошади: «Тпрру!» Но на этот раз Павол не бросился за киркой и не подал отцу лом. Остался там, где плуг уперся в очередной камень, и, вытирая рукавом пот со лба, решительно заявил:
— Напрасный труд, отец… поля здесь не будет. Никогда!
Гущава устало посмотрел на сына. В его взгляде сквозила неуверенность, которой он не сумел скрыть. Но вслух он твердо возразил:
— Нет, будет! Должно быть!
Павол пожал плечами, взглянул на измученного отца, похлопал взмыленную лошадь по крупу и ответил:
— Как знаете… по-моему, весь труд пойдет насмарку. В нынешнем году поле не принесет ничего, разве что опять зарастет травой. А на будущий год станет таким же, как сегодня. Одни камни.
— И на следующий год будут камни. И потом… И всегда… — говорил Гущава тоном умудренного опытом старого горского хлебопашца, — потому что на наших полях без камней никогда не обходится. А пахать все равно надо… пока не сдохнешь.
Павол уже отвык от такого упорства, хотя прекрасно его понимал. Все в нем восставало против мужицкого упрямства, которое сейчас выглядело особенно бессмысленным. Это было как раз то, что отделяло мир крестьян от остального мира и от остальных людей. На поле, которое они полили своим потом, на котором надрывались сами, губили коней, ломали плуги, — на этом поле создали они свой собственный мир, свое царство, в котором, кроме крестьянина-владыки, никто не имел прав гражданства.
— Знаешь, — добавил Гущава, — даже если у человека и водятся кое-какие гроши, уверенности все равно нет. То налоги подоспеют, то болезнь или еще какая напасть привяжется — деньги-то и уйдут, не заметишь как. А на пашню я всегда могу положиться… это всегда моя пашня…
— …пока налоговое управление не отберет ее у вас за неуплату налогов, — напомнил отцу Павол. — Этой землей вы не насытитесь, отец. И лежать в ней не будете. И в гроб с собой не возьмете. Каждый хозяин так думает: земля, моя земля! А ведь для мужика важно одно: что уродится на ней, кому бы она ни принадлежала.
— Это коммунисты так говорят? — огорченно спросил Гущава.
— Коммунисты говорят, что земля должна быть общей… принадлежать всем.
— Гм…
Но камень они все-таки убрали и продолжали распахивать вырубку.
Чистый звон колокола в полдень застал Гущаву с плугом на середине борозды. Сняв широкополую шляпу, он тыльной стороной ладони вытер со лба пот. Солнце стояло уже высоко. Ели подобрали под себя свою тень, как испуганная собака поджимает хвост.
Из леска, расположенного над вырубкой, вышел Шимон Педрох.
— Давно уж я гляжу… Что-то у вас туго идет дело.
— Туго, — согласился Гущава.
— И конь… плохо конь плуг тянет.
— Плохо, — односложно отозвался Гущава. Но чтобы Педрох не подумал, что он хочет от него отвязаться, добавил: — Плохо тянет, верно. Я, пожалуй, продам его. Надо купить получше.
Павол с любопытством взглянул на отца. Педрох спросил:
— И покупатель нашелся?
— Нет. Хотя мне… на днях один мужик в городе говорил…
— Барышник какой-нибудь! С ними лучше не связываться. Недавно вот какой случай был: сторговали лошадь за две тысячи крон. Дали хозяину одну тысячу с условием, что он доведет с ними лошадь до границы и там ему выплатят остальное. А на границе поджидала целая банда. Один бандит был в белом халате и выдавал себя за ветеринара. Они накинулись на хозяина: лошадь, мол, больна и даже мяснику на мясо не годится, и больше они ему ничего не дадут. Да еще с него потребовали восемьсот крон отступного, иначе грозились избить. Тот со страху бросил лошадь — и давай бог ноги!
Гущава слушал его с интересом и наконец сказал, улыбаясь:
— Ну, к таким-то я не пойду, если надумаю продавать.
Павол резко заметил:
— Вам эту публику не раскусить, отец. А коли уж удалось обзавестись справным конем, то и продавать его незачем. Лошадь хорошая, право слово, хорошая, да земля… никудышная!
Казалось, что яростную борьбу д-ра Гавласа против наделения Морица Абелеса патентом поглотит трясина обывательских интриг, как песок поглощает воду. Убеждала в этом и ловкость новоиспеченного трактирщика, его умение вербовать посетителей, завлекать их к себе в трактир, угождать малейшим их прихотям и обслуживать так, что ни один трактирщик в городе не шел с ним ни в какое сравнение. Однако Мориц Абелес понимал, что необходимо укрепить свои позиции и в другом отношении. Он сумел добиться поддержки влиятельных членов муниципального совета, объединения ремесленников-предпринимателей и районного управления, а они, в свою очередь, позаботились о том, чтобы пресечь дальнейшие выпады против его трактирного патента. А так как д-ра Гавласа это не испугало, то скоро он получил возможность убедиться, что влияние покровителей Абелеса простирается значительно дальше, чем он мог себе вообразить. Хотя хозяин трактира — еврей, за него ратовали центральные газеты наиортодоксальнейшей католической партии, со страниц которых местные политические деятели метали громы и молнии на головы тех, кто пытался хоть в малейшей степени помешать отравлению страны алкоголем. Делали они это не без задней мысли: может статься, что им тоже придется добиваться патентов — для своих членов. А стоило Гавласу, который в пылу сражения выводил на свет божий грешки отдельных лиц и целых партий, снова припомнить более чем странный способ, которым было получено разрешение для Минарика, как на него ополчились и социал-демократы и повели против него газетную кампанию сугубо своими методами.
Казалось, Гавласу не миновать смириться и сложить оружие.
Но случай влил в него новые силы для борьбы.
Четвертого мая патриотически настроенная общественность городка торжественно отмечала память генерала Штефаника[19]. На домах развешивались траурные флаги. В витринах некоторых магазинов были выставлены портреты трагически погибшего генерала, обрамленные черным крепом. Католическое спортивное общество организовало в Доме культуры торжественное заседание. Траурная речь, которую с большим чувством произнес представитель местной интеллигенции, была пронизана такой глубокой скорбью, какая только возможна, и произвела на некоторых слушателей колоссальное впечатление. В зале перешептывались:
— Вот это оратор!
— Так за душу и берет…
— Какой все-таки герой… этот Штефаник.
Огни рампы были направлены на оратора.
— Мы должны отчетливо сознавать, что бесконечно обязаны нашему герою. Спасибо тебе, дорогой генерал! Ты не щадил жизни ради того, чтобы мы теперь могли с гордостью провозгласить перед всем миром: мы свободны, мы на своей земле… хозяева!
Бурные аплодисменты восторженных горожан покрыли эти слова. Многих, кто до войны с энтузиазмом приветствовал театральные и прочие национальные мероприятия, организуемые Будапештом, ныне распирал новый, не менее ложный патриотизм. Они были подобны паруснику, который несется по морским волнам, куда ветер дует.
— Мы на своей земле… хозяева!
Вечером того же дня прямо напротив Дома культуры, в трактире Абелеса собрались другие господа. Они тоже чувствовали себя хозяевами на своей земле.
Огни электрических лампочек тонули в золотом токайском вине; клубы табачного дыма поднимались над разгоряченной компанией, предававшейся буйному веселью. Выплеснулись наружу все чувства, разбуженные лихой цыганской песней, скрипка старого цыгана вздыхала, как женщина, которая отдается, отдается без раздумий, со сладострастием, так же безудержно, как безудержно бесновались цимбалы. А когда замер последний звук сладостной песни и дамы застыли с полузакрытыми от страсти глазами, охваченные хмельным желанием, — на середину выпрыгнул цыган, повел из стороны в сторону упругими бедрами, затем вытянулся в струнку, поднялся на носки — и в тот же миг пауза рассыпалась на тысячи звуков залихватского чардаша. Все повскакали с мест, уперли руки в боки, в такт быстрому танцу заработали ногами, вихрем закружились на месте — горящие, полыхающие факелы бурной жизни, — со свистом, уююканьем, с прихлопываньем в ладоши. А когда, истерзанная смычком, скрипка старого цыгана обессиленно умолкла и только цимбалы продолжали рассыпать пригоршнями звуки по залу, грянула песня в ритме чардаша:
A jó magyar földben
jó buza terem[20]…
Ее подхватили все — и стены задрожали от этой разудалой, веселой песни, которой собравшиеся выражали свою немеркнущую любовь к прошлому…
До поздней ночи звучали песни чародея-цыгана, до поздней ночи крики разбушевавшихся гостей рвались из окон зала, теряясь в уличной тьме…
На другой день в состоятельных патриотических кругах поднялся переполох.
— Они осквернили память генерала Штефаника!
— В такой день… откровенный ирредентизм![21]
Эти разговоры передавались из дома в дом. Требовали вмешательства общественных организаций и полицейских властей. Но требовали при закрытых дверях, а те, кто действительно должен был вмешаться, выжидали, пока не спадет волна возмущения.
Адвокат Гавлас взялся за дело с другого конца. В ближайшем номере «Вестника» он обрушился на земского президента[22], возлагая на него всю ответственность за случившееся.
«Когда земский президент вступал в должность, — писал Гавлас, — он оставил за собой право предоставления патентов трубочистам и трактирщикам. Против прошения Морица Абелеса возражало районное управление. Поэтому в высших инстанциях прошение отклонили. Тогда покровители Абелеса явились к президенту, и Абелес получил патент несмотря на то, что не имел на это никаких оснований: у него даже нет чехословацкого гражданства. Об этом, однако, в прошении умалчивалось!»
В одно из последующих воскресений перед домом нотара загудел автомобиль. В считанные минуты по городу пронесся слух, что прибыл сам земский президент. Он приехал неофициально, но сохранить инкогнито ему не удалось. К нотару, личному другу президента, немедленно вызвали районного начальника и некоторых представителей муниципального совета. Сугубо секретно совещались до самого вечера. Потом снова гудок — и автомобиль умчался из города.
— Жареным запахло, — пересмеивались друзья Гавласа.
— Незавидная для него пшеничка выросла в том трактире, — слышались злорадные замечания. — Примчался, видно, из-за этого скандала.
— А иначе зачем ему было приезжать! — говорил Гавлас в узком кругу. — Просто хотел поподробнее узнать про скандал и замять его с помощью местных властей… а самому умыть руки! Этого нельзя допустить!
И действительно, на страницах «Вестника» после этих сенсационных событий возобновились выпады Гавласа по адресу земского президента; он смело выдвинул новые обвинения и таким образом лишний раз пустил стрелу в тех, кто заливает край алкоголем.
— Его намерения прозрачны, как стекло, — горячился Гавлас в кругу сочувствующих. — Почему он не пожелал выслушать нас — борцов против алкогольного бедствия? Почему ограничился разговором с теми, кто на словах нас поддерживает, но не упускает случая обстрелять нас из-за угла?
Последняя статья Гавласа содержала очень серьезные обвинения высшему представителю власти в Словакии. Отмолчаться в этих условиях — значило подтвердить разоблачения Гавласа, поэтому спустя несколько дней на редакторском столе Фойтика появилось официальное послание из земского управления с припиской: «Прошу опубликовать настоящее опровержение в ближайшем номере вашей газеты». И дальше как положено: «Не соответствует действительности, что… в действительности же…» Опровержение отрицало тот факт, будто неожиданный приезд земского президента связан с событиями в трактире Абелеса, и доказывало, что президент заехал в город по пути из отпуска и как частное лицо нанес визит нотару, своему земляку. Но самое замечательное в опровержении — и это срывало маску с районного управления — было следующее:
«Не соответствует действительности, будто пан Абелес при получении патента обошел молчанием вопрос о своем подданстве; в действительности же районное управление удостоверило его чехословацкое подданство».
Гавласа чуть удар не хватил, когда он прочитал эти строки.
«Районное управление удостоверило чехословацкое подданство Абелеса»! Это не укладывалось в его сознании. То самое районное управление, которое утверждало, что не может поддержать прошение Абелеса, ибо он не имеет прав гражданства! Мысленно Гавлас распутывал сеть, сплетенную из корыстных интересов отдельных лиц, корпораций и учреждений, — паутину, на которой налипла грязь взаимных услуг, протекций и коррупции.
Опровержение в печати на многое раскрыло ему глаза, и теперь он безошибочно выделял отдельные звенья этой цепи, говоря про себя: «Это ведет туда-то, то — к тому-то, а все, вместе взятое… к чертовой матери!»
Он решил действовать в открытую. Подошел к телефону:
— Алло! Пан районный начальник?
Ему пришлось с минуту подождать. Потом в трубке послышались какие-то звуки, и отозвался сам начальник.
— Да, да… у телефона Гавлас. Будь добр, я насчет…
— Ну, в чем дело? Слушаю! — лениво протянул начальник.
— …насчет свидетельства Абелеса. Это свинство, поступать так после всех своих заверений…
— Ах, вот ты о чем. — Начальник вдруг заторопился. — Прости, дружище, меня автомобиль ждет! — И Гавлас услышал, что начальник прервал связь. Разговор окончен.
Гавлас так или иначе пытался поговорить с ним. Но у него ничего не получалось. Начальник то уехал на автомобиле, то поездом, а когда Гавлас обратился в канцелярию, секретарша ответила: «Пан начальник только что вышел. Куда? Не знаю».
В довершение всей этой комедии земский президент предъявил Гавласу иск за оскорбление в печати, и некоторые политические партии в своих газетах открыли кампанию против него. Тем самым они маскировали свое собственное участие в отравлении края алкоголем и тот факт, что трактир в руках их сторонника им стократ дороже всех культурных программ, за которые они ратовали только на словах.
Адвокат Гавлас не сдался и на этот раз. Наоборот, он усилил свою активность и все свое свободное время посвятил борьбе против алкоголя. Не жалея собственных средств, он увеличил объем «Вестника» и теперь на восьми его страницах гневно обрушивался на противника и на тех, кто пассивно наблюдал эту борьбу. Однако и этого ему показалось недостаточно. Он избрал новый, правда, небезопасный, метод борьбы. Каждое воскресенье он отправлялся в какую-нибудь деревню и там перед костелом дожидался конца службы; а не то заходил в костел, выстаивал службу, крестился, затем выходил со всеми, останавливался перед костелом и там, в окружении ставших почти знакомыми крестьян, рабочих, женщин и молодежи, произносил речь о вреде пьянства, о его ужасных последствиях, на многочисленных примерах доказывал пагубное действие трактиров на деревню и без обиняков приподнимал завесу, за которой скрывались виновники.
— Создалось такое положение, — обращался он к своим внимательным слушателям, — что сегодня трактир может открыть любой чужак, не знающий ни слова по-словацки, не имеющий нашего подданства, не приписанный ни к какой общине. Главное, чтобы у него были деньги и влиятельные знакомые, которые легко покупаются за деньги. Я в принципе против раздачи патентов на трактиры. Но коль скоро трактиры пока существуют, то пускай они будут в руках наших людей. Тут-то и находит коса на камень. Попробуйте вы, словаки-бедняки, подать прошение о патенте! Если у вас нет денег, если вы не члены какой-нибудь крупной политической партии, то вы ничего не получите и ваше прошение отвергнут в первой же инстанции. Ни один чиновник не пожелает разговаривать с вами, ни один партийный секретарь не станет из-за вас обивать пороги разных канцелярий. Ибо нынче имеет голос только тот, у кого есть деньги и кто состоит в сильной партии!
Гавлас вкладывал в речь всю свою душу и не выбирал выражений. Он говорил языком народа, использовал местный диалект и примеры из жизни придавленных нуждой крестьян и безработных лесорубов, повторял их же собственными словами то, что они чувствовали сами и о чем говорили между собой. Его речь была криком их души, в ней кровоточили их раны; к этим ранам крестьяне прикладывали проклятия Гавласа, как бальзам, как целительное средство. Он выложил им все, ничего не утаил — только так он мог завоевать их расположение. Они хорошо знали чиновников, перед которыми ломали шапки, хорошо знали партийных секретарей, расточавших признания в любви к ним накануне выборов; им была хорошо известна судьба крестьянских прошений и апелляций, без ответа погребенных в канцеляриях различных референтов. Знали они и тех, кому все удавалось и кто ходил в учреждения, словно в гости к приятелям, кто водил знакомство с партийными секретарями, угощал в трактире налогового инспектора, когда тот заявлялся в деревню, и с презрением бросал через плечо по адресу недовольных крестьян: «Ничего не поделаешь, налоги надо платить!» И хотя Гавлас в своей речи вовсе не собирался затрагивать эту сторону дела, его слова воспринимались именно так. Он хотел показать, как все красивые слова о борьбе с пьянством в устах чиновников, деятелей из кружков культуры и политиков превращались в пустые фразы, хотел доказать, что эту борьбу, должен вести сам народ, не полагаясь на правящие верхи. Однако у людей в глубине души зародилось сомнение: если во всем виноваты господа, при чем тут борьба с алкоголем?
И в один прекрасный день просветительская вылазка адвоката Гавласа приняла именно такой оборот. Обрисовав положение с раздачей патентов, изложив события в связи с трактиром Морица Абелеса, историю с трактиром Минарика, он предложил вниманию присутствующих еще один факт: вытащив из кармана газету социал-демократической партии и найдя нужную страницу, он зачитал резолюцию, принятую общим съездом партии:
— «Алкоголь вредно отражается на здоровье и физическом состоянии рабочих; а это означает, что снижается их работоспособность и готовность к борьбе… Коль скоро рабочий класс ставит своей целью в условиях господствующего общественного режима завоевать себе надлежащие экономические, культурные и политические позиции, а также для того, чтобы новый общественный порядок стоял прочно, рабочему классу прежде всего необходимо избавиться от болезни и дурмана алкоголизма…»
Люди слушали и пытались понять мудреный язык резолюции. Безуспешно. Только из группы рабочих кто-то выкрикнул:
— От господ! От господ надо избавиться! Им нужны эти трактиры, чтобы отравлять нас!
Остальные рабочие поддержали и зашумели все разом:
— Правда… от господ!
Крестьяне молчали. Они не могли взять в толк, что разговор перешел в другую плоскость, хотя и тесно связанную с вопросом об алкоголизме. А рабочие кричали:
— Все из нас кровь пьют! Только на словах хороши…
— Все они прохвосты, эти господа!
— Какие налоги дерут! — наконец ввернул, запинаясь, один из натерпевшихся беды мужиков, но тут же съежился и поспешил спрятаться в толпе, словно испугался собственных слов. Но мужиков эта реплика подбодрила, они подхватили:
— И верно!
— Верно!
Гавлас в отчаянье развел руками, на его лице появилось растерянное выражение.
— Но, граждане! Не о том речь! Я вам про воз, а вы мне про коз!
— Как так? Вы о трактирах, которые открывают господа, а мы о тех же господах, — рассудительно заметил один из остравских рабочих.
Нашла коса на камень. Кое-кто от души рассмеялся. Однако Гавлас выпрямился, откашлялся и звонким голосом попытался перекрыть шум:
— Так нельзя, люди добрые! Так нельзя… На это есть свои законы. Но мы все-таки пошлем в Прагу, в высшие инстанции, петицию, чтобы там обратили внимание на наше бедствие, чтобы разобрались, кто и каким образом получает у нас право на трактир… и что из всего этого следует.
Этим он многих сбил с толку, люди закричали:
— Правильно, пускай посмотрят, что тут творится! Пускай наведут порядок!
— А то совсем житья нет!
Рабочие недовольно загудели и, отпустив еще несколько колких замечаний, разошлись.
На этом все кончилось. Гавлас писал в «Вестнике» о собраниях деревенского люда, выступающего против предоставления трактирных патентов. Призывал министерство здравоохранения, социального обеспечения, народного просвещения и руководство различных культурно-благотворительных обществ к исправлению создавшегося положения. Обращался к руководящим государственным деятелям со слезными просьбами вмешаться и не допустить экономического и культурного упадка целого края.
Кое-где призывы адвоката Гавласа были услышаны. Санитарная экспедиция Красного креста по окончании своих лекционных поездок подала удручающий отчет о положении в области, и Красный Крест принял решение распространить анкету о безотлагательной помощи населению. Эта затея, однако, не принесла ни малейшей пользы и лопнула, как всякий мыльный пузырь празднословия. А отдельные министерства, которых непосредственно касалось это дело, ответили на наивную доверчивость Гавласа так, как она того заслуживала, — полным молчанием.
Да и неудивительно. У кабинета министров и министров по народнохозяйственным делам и без того хватало забот. Кризис охватил все отрасли хозяйства, и каждая избирала свой собственный метод оздоровления. Выдвигались новые требования, разрабатывались проекты новых законов, которые должны были ценой новых тягот, взваленных на плечи городской и деревенской бедноты, сохранить миллионные прибыли промышленникам и крупным землевладельцам.
Естественно, что призывы адвоката Гавласа остались гласом вопиющего в пустыне. В условиях охватившего страну кризиса, ежедневно обнаруживающего тенденцию к безудержному росту, государство не могло пренебрегать прибылями, поступающими в казну в виде налогов с производства и торговли спиртным. Призывам провинциального энтузиаста суждено было утонуть в воплях винокуров, требующих поддержки своих предприятий. На политическом горизонте вырисовывались основы декретов, которые должны были обеспечить новые прибыли.
Гавлас и Фойтик исходили бессильным гневом, преклоняясь при этом перед главным виновником.
А народ шел… своим путем.
Жатва закончилась. Ржи уродилось на полях совсем немного. С самой весны не было дождей, и у большинства почти вся рожь высохла на корню. А на то, что осталось, нельзя было смотреть без слез. И все же люди не жалели сил, скашивая ее на склонах; кое-где не понадобилось и крестцы ставить — сухую рожь прямо с поля везли домой. Неубранными оставались только овес, картофель и капуста — словно для того, чтобы поля не выглядели совершенно пустыми. Днем кое-где в воздухе носилась паутина бабьего лета. Вечерами выпадала обильная холодная роса.
В один из таких предосенних дней от Магата вышел фарар и остановился с хозяином перед домом. Магат уже открыл свой трактир. По голосам обоих чувствовалось, что они там даром времени не теряли. Особенно возбужден был Магат, он даже не пытался скрыть свое приподнятое настроение. Да для этого и не было причин. План, созревший у него в последнее время, осуществлялся весьма успешно, и сегодняшний визит фарара прямо-таки венчал все его построения.
— Ну что ж… попробуем и, бог даст, уладим.
— Вы, ваше преподобие, вы это можете уладить. Стоит вам слово сказать, и все послушаются, — льстил Магат, весело щуря маленькие осоловелые глазки.
— Не совсем так, — оставил себе возможность для отступления фарар, — я уверен, что участок покажется им дороговатым. Впрочем, мы бы еще могли договориться…
— Договориться? — вопросительно протянул Магат.
— Между собой, разумеется.
— Там видно будет. Но вы, ваше преподобие, не должны допустить, чтобы земля показалась им слишком дорогой. Такого участка для школы не найти во всей деревне, голову даю на отсечение.
Фарар только пожал плечами:
— Гм… Если вы так считаете…
— А разве мы не договорились? — несколько разочарованно спросил Магат.
Заметь фарар разочарование в голосе Магата, он бы на него еще поднажал. Но сознавая, что за чужой щекой зуб не болит, он ответил:
— Ну, конечно, договорились. Ведь если б я не был убежден, что и вы по мере сил поможете нам, я не согласился бы на вашу цену. Уж больно много просите за этот клочок земли.
Магат улыбнулся с любезностью, на какую только был способен, и, неуклюже поклонившись, сказал:
— Всегда к вашим услугам. Всегда. А что касается клуба крестьян-католиков, который вы, ваше преподобие, хотите организовать, то… как мы уже говорили, я в своем трактире отведу для него помещение.
Пожав друг другу руки, они разошлись. Магат остался стоять перед домом. Душа стяжателя ликовала. На улице солнечно, воздух пронизан золотыми нитями солнечных лучей. Тут и там с токов доносились веселые крики женщин. Та-та-та-та… Та-та-та-та — стучали цепы по снопам тощей ржи. Кое-кто уже молотит. Но ему, Магату, незачем торопиться. У него молотилка, стоит только запустить ее, и зерно польется рекой. Он управится в два счета.
Магат прошелся по двору. От солнца щекотало в носу. Прикрыв ладонью глаза, он посмотрел через забор на невозделанный участок бесплодной земли. Растянул рот в довольной улыбке и сказал самому себе:
— Эх… кабы удалось, вот бы хорошо! А школа тут будет в самый раз, под стать моему дому. Совсем другой вид, не то, что у этой гольтепы… — И он глянул окрест, где в тени ясеней и яворов серели соломенные крыши изб.
— Ну… увидим сегодня вечером, на церковном совете.
В тот вечер в трактире Чечотки появился редкий теперь гость. Чечоткова очень удивилась, услыхав размеренное постукивание по деревянному полу в сенях. Сгорая от любопытства, она выскочила из-за стойки и… так и есть, не ошиблась!
— Здравствуйте, Совьяр! Ну… вот уж редкий гость!
— Реже видишь — больше любишь, — отшутился Совьяр. — Плесните-ка мне чего-нибудь!
Он окинул взглядом трактир. Кроме дорожного рабочего, — тот по обыкновению мертвецки пьяный спал за столом в углу, — в трактире никого не было. Поэтому Совьяр сел на скамейку, вытянул вперед деревянную ногу и принялся молча прихлебывать из стакана.
На кухне во сне заплакал ребенок. Чечоткова побежала к нему. Вернувшись, подсела к Совьяру.
— Бог знает что творится, — начала она первая, так как Совьяр молчал, погрузившись в глубокую тишину, царившую во всем доме, — прежде, бывало, в страду всегда сколько-нибудь да заработаешь. Сюда не зайдут, так пошлют купить и прямо в поле выпьют. В страду нельзя без этого… при такой работе. А нынче людей как подменили, право.
Совьяр внимательно выслушал ее, но даже бровью не повел.
«Ищи дураков пить за такие деньги, — подумал он, — коли можно дешевле достать». Когда Чечоткова кончила, он стал объяснять ей:
— Всему виной Магат, а люди какие были, такие и есть. В жатву к нему ходили, потому что он дает в долг…
Чечоткова подскочила, как ужаленная.
— Ну уж не говорите, что к Магату. Он сам эти слухи распускает.
— А если я собственными глазами видал?
— Видал, не видал! Случается, конечно, и к нему кто заглянет.
— И жандармы на днях говорили.
«Ишь, жандармы тоже болтовней занимаются», — чуть не задохнулась от злости Чечоткова. Торговля в последнее время шла из рук вон скверно, а забот столько, что женщине в одиночку и не справиться! Помощи ждать неоткуда, хозяйство, торговля и куча детей — все лежало на ее плечах. В торговле она мало смыслила, во всех этих счетах, судебных повестках, казенных бумагах, налоговых сборах, декларациях о доходах. Попросишь растолковать какую бумагу — соседи говорят одно, а староста или десятский — другое. В конце концов и так и этак — одинаково плохо, лишний раз убеждаешься в собственной беспомощности, а это убивает больше всего.
Вот почему слова Совьяра чуть не довели ее до слез.
— Да я вам не очень-то и верю, Совьяр!
— Ну, вольному воля, — ответил он с напускным равнодушием. — Я ведь говорю только, что самолично видел и слышал. Сами понимаете, охотнее идут к тому трактирщику, который дает в долг. А Магат дает.
— Дает! Магат дает! — вскочила со скамьи Чечоткова. — Я бы тоже давала, будь я такой же свиньей, как он. Попробуй возьми у него в долг — после тыщу раз пожалеешь. Если б у меня хватило совести приписывать людям долги, гонять их по судам, судиться из-за гроша… Э, да что там!.. Он уже показал себя с лесом. И с трактиром покажет. Людей обирать он умеет… и в долг давать может. Он богатый. А я что? Мне тоже приходится брать спиртное за наличные. Сейчас и фирма не хочет ждать…
Совьяр был доволен. Теперь подозрения и гнев трактирщицы обратились на Магата. А ведь, пожалуй… он наравне с Магатом виноват, что Чечоткова сидит сложа руки, наливать некому, нет желающих. Торговля Совьяра процветает, и до сих пор все шито-крыто. Он неспроста упомянул про жандармов. Под лампой темней всего, вот Совьяр и старается поддерживать с ними хорошие отношения, чтобы никому ив голову не пришло его заподозрить.
Когда в вечернюю тьму канул десятый час, Чечоткова поднялась и стала протирать тряпкой скамьи и столы. Без всякой, впрочем, надобности — скамьи и столы чистые, нигде ни крошки. За весь день в трактир так никто и не завернул. Совьяр понял намек. Лениво потянулся и сказал:
— Ну… я пошел!
Чечоткова только этого и ждала, но он не успел даже встать. За окнами, внизу на дороге раздались шаги и голоса.
— Слава богу… у Чечотковой еще свет! — донесся чей-то облегченный вздох. — Зайдем, благословясь…
Шаги у крыльца, в сенях. И вот уже распахиваются двери, и в трактир вваливаются Шамай (на этот раз без кожуха), Тресконь, Сульчак и еще кое-кто. В трактире сразу стало шумно: громко топая по полу, мужики срывают на нем свой гнев. С Совьяром поздоровались за руку. Последним вошел хмурый Мартикан. Заметив у стола Совьяра, небрежно коснулся шляпы, повернулся на каблуках и направился в другую сторону. Руки ему не подал.
— Что-то поздненько вас жажда разобрала, — пошутила Чечоткова. Она сразу повеселела, засуетилась. — Откуда бог несет, соседушки?
Ее вопрос потонул в гуле мужских голосов, грохочущих, как летняя гроза.
Странное дело: Тресконь, Сульчак и другие всегда проводили воскресенье в костеле, а не в трактире, — люди тихие, набожные, безответные, а сегодня вдруг изменили своему обычаю. Видно, что-то вывело их из равновесия, смирение и безропотность дали трещину, и в эту трещину просочилось недоверие к чему-то, что до сих пор было для них святыней.
— Нечего из-за всякой ерунды церковный совет собирать! — возмущенно говорил Тресконь Совьяру. — Не на таковских напали… Кто не знает этот Магатов участок?
— Не хочу возводить напраслину, боже упаси… Но пускай его преподобие выкинет это из головы! Неужто церковному совету больше некуда деньги девать, кроме как Магату в глотку?
Старый Сульчак побагровел от негодования. На худой шее вздулись толстые жилы. Ему казалось, что несправедливость слишком велика, чтобы хранить привычное молчание. Да и остальные — прежде опора фарара в деревне — сегодня дрожали от возмущения и злобы. Гнев, вызванный ненавистью к Магату, они перенесли на фарара, но уже в ослабленной форме. Это был даже не гнев, а скорее, недоверие, но и оно заставляло их страдать, так как в глубине души им хотелось верить фарару.
Мартикан не был членом церковного совета, как остальные. Он случайно встретил их по дороге, когда те выходили из фары, и присоединился к ним. А сейчас, слушая их взволнованные речи, он не мог удержаться от замечания:
— Что вы вдруг напустились на Магата, словно шершни?.. Давно ли сами голосовали за его трактир? А еще в совете выборных заседаете… сами же голосовали… все до одного голосовали!
Шамай повернулся к Мартикану:
— Только не я!
— Ну, разве что кроме тебя… Но эти-то! Выпили да и проголосовали.
Мужикам от стыда хоть уши закладывай. Каждый молчал в надежде, что кто-нибудь даст Мартикану отповедь. Но никто не решился. Не нашлось никого, кто осмелился бы отрицать правду.
«Мартикан все-таки хороший мужик, — радовалась Чечоткова, — такому и десяток Магатов нипочем. И этих… здорово отделал!»
Совьяр сидел как на иголках, боялся шелохнуться. Трудно было ему сохранять свою позицию, когда все, даже самые смирные, шли против фарара. Фарар, наверно, узнает, что мужики заходили сюда после заседания.
В трактир вошли несколько парней. Среди них был и Юро Карабка, который уже давно вернулся из тюрьмы. Как Мартикан не принадлежал к членам церковного совета, так и Юро не имел отношения к этой компании парней — он присоединился к ним случайно и завернул в трактир больше из любопытства.
При виде его члены церковного совета невольно почувствовали угрызения совести. Каждый был словно острие ножа, который рассекает сознание надвое. Один голос в них говорил: «Вот тот, о ком вы кричали: «Распни его!» — когда он в порыве наивной романтики и юношеского задора хотел камнями решить вопрос о школе. Тогда вы верили фарару и, если бы тот приказал убить его, вы бы убили». Другой голос возражал: «Ну, разве теперь не ясно, кто был прав? Разве вы сами сегодня не против фарара, который обманул вас, и разве сегодня среди вас найдется хоть один, кто бросит камень в Юро? В Юро, который ни с кем не обмолвился о той ночи, который не выдал своих сообщников ни на суде, ни у себя в деревне, не сказал о них даже собственной матери, хотя у него определенно были сообщники, хотя они-то и толкнули его на этот поступок? В Юро, который задолго до вас выступил против фарара?»
И сердце у каждого тоже словно раскололось на две части. Большая принадлежала сегодня Юро Карабке.
Винцо Совьяр после прихода Юро почувствовал, что попал в западню. Долго выбирал он удобный момент, чтобы улизнуть, но так и не успел встать из-за стола. Вместо него поднялся, словно для большой речи, Адам Шамай, вытянул правую руку над головами мужиков и сказал:
— Я всегда был против Магата. Я не верил ему и на его угощение тогда не поддался… все равно я голосовал против его трактира. Теперь вы поняли, соседи, что я был прав. Но нынче сам фарар заронил в вас сомнение… потому что он заодно с Магатом. Вот, — повысил он голос и рукой, всегда черной от мазута, указал на Совьяра, — вот человек, который всегда был против фарара… да и вообще против всего. Скажи им теперь, Совьяр, посоветуй, что делать. Ведь во всем этом ты разбираешься лучше нас…
Совьяру словно нож приставили к горлу. Все повернулись к нему.
Шамай и не думал провоцировать Совьяра, когда напомнил ему славное прошлое, но для Совьяра остался лишь один выход. Он вскочил из-за стола, быстро, насколько позволяла деревянная, нога, подбежал к дверям и гневно, с нескрываемой ненавистью выкрикнул:
— Когда-то я советовал вам… а вы не верили… вы все, кто тут есть! Теперь… советуй им сам! Ты…
Он проглотил крепкое словцо и скрылся за дверью, выскочив как из осиного гнезда, подгоняемый жалившими его удивленными взглядами мужиков, которые не могли взять в толк, с чего это он пришел в такую ярость.
Мужики качали головами. Они понятия не имели, что произошло между фараром и Совьяром, только чувствовали, что Совьяр страшно переменился, что в нем нисколько не осталось от того, что когда-то привлекало к нему мужиков, что делало его в их глазах исключительным и сильным. Да, был когда-то Совьяр. Теперь вместо прежнего Совьяра — жалкое пресмыкающееся, которое ползает, извиваясь из стороны в сторону, жмется к земле, не поднимая головы.
Этот образ возник у всех одновременно, и они ждали спасительного слова, которое разрядило бы душную атмосферу, вывело бы их из сумбура мыслей, догадок, неопределенности. Мартикан сказал:
— Сдурел! Ни с того ни с сего — взбеленился…
— Как всякий, у кого совесть нечиста, — заметил старый Сульчак.
— А что? Вам что-нибудь известно? — Все сгрудились вокруг Сульчака. Едва ли не больше других насторожился Юро Карабка. Всех вдруг осенило, что за странным поведением Совьяра действительно что-то кроется и достаточно одного слова, чтобы приподнять завесу над этой тайной.
— Про него? — изумился Сульчак. — Про Совьяра? Ничего не знаю. Я вообще… мол, люди с нечистой совестью все принимают на свой счет. Из-за пустяка могут разозлиться…
Похоже, они так и не услышали слова, которое поставило бы все на свои места. Напротив: замечание Сульчака возбудило в них еще большее недоверие к Совьяру. Но недоверие относилось только к самому Совьяру. Словно он у них на глазах бросился в воду, и вода сомкнулась над ним. Не осталось ни одной, даже самой тонкой нити, которая бы сейчас связывала их с Совьяром. Все чувствовали: Совьяру конец. А почему конец — не знали. И, что обиднее всего для Совьяра, — не очень-то и стремились узнать…
Осеннее солнце ласкало крыши низких домов и золотым дождем лилось на дорогу. На улицах было тихо и почти безлюдно. Лишь несколько мужиков ходили из одной лавки в другую, зажав в карманах кроны, с которыми трудно было расстаться. На фасадах домов чирикали бойкие воробьи, а вдоль канав, наполненных водой, бродили перепачканные ребятишки.
Через улицу перебежал адвокат Гавлас и влетел в дом редактора Фойтика. Рывком распахнув двери его кабинета, он с торжествующей улыбкой предстал перед Фойтиком.
— Благодарение богу… еще одного трактирщика прищучили!
Фойтик с любопытством взглянул на него.
— Помните, я выступал защитником крестьянина Купки против Магата? И проиграл, черт побери, хотя был убежден, что Магат дал ложную присягу. Я сказал ему тогда: я с вас глаз не спущу, пока не поймаю с поличным! Помните?
— Как же, вы рассказывали, — вяло припоминал Фойтик.
Гавлас довольно потер руки и заговорил быстро и горячо:
— Пусть не я, другие поймали. Вы только представьте себе, как этот тип людей грабил! Один торговец из Быстрички подал на него в суд за то, что он не вернул одолженные ему пятнадцать тысяч крон. В первой инстанции Магат проиграл, но подал апелляцию, и дело перекочевало в Братиславу. Там на суде Магат вдруг предъявляет две расписки, подтверждающие, что он вернул долг. Подписи на месте. Торговца как громом поразило, дара речи лишился. Суд показывает ему расписки, подписи вроде настоящие, а между тем торговец не получил от Магата ни гроша. Он только руками разводит и кричит: «Подлог! Ничего я не получал!» Тогда адвокат истца взял расписки, аккуратно наложил одну подпись на другую и поднес их к окну против света. Все так и обомлели: подписи были тщательно скопированы! Суд вернул дело в первую инстанцию на доследование, и там вообразите себе! — там вскрылись страшные вещи. Подписи были скопированы с одной расписки, которую во время оно торговец выдал Магату при получении с него денег. В разгар судебного разбирательства объявляется еще один истец, который продал Магату на одиннадцать тысяч лесу. Магат заплатил ему только тысячу, а расписку подделал на всю сумму. Суд и в этом случае установил подлог.
— Ну, а с Магатом… что? — не вытерпел Фойтик.
— На сей раз ему не помогли никакие ухищрения. Его даже лишили права присяги. Он был осужден.
— На сколько?
— На… три месяца.
— Фью, всего-то, — присвистнул редактор. — А как? Условно?
— Нет. Уже сидит. Мошенничество было слишком явным, приговорить условно просто не могли. К тому же на суде выяснилось, что торговлю лесом он вел нечестно, что люди боятся его пуще сатаны, что он всех надувает и бог знает что еще…
— Это сельское управление дало о нем такой отзыв?
— Черта с два! Свидетели, которых привели истцы. А власти наоборот… Говорят, староста выдал Магату прекрасную характеристику. И нотар подписал ее. Им еще может нагореть за это.
— Будем публиковать в «Вестнике», разумеется? — неизвестно зачем спросил Фойтик.
— Голубчик, я потому и бежал к вам сломя голову! И напишите похлеще, ведь Магат теперь еще и трактирщик. Надо ткнуть носом и земское управление… и всех остальных! Пускай полюбуются, кому они предоставляют патенты на трактиры. Теперь-то уж он его потеряет, голову даю на отсечение!
Первое время в деревне не замечали отсутствия Магата. Ведь его и раньше не видели целыми днями. А его жена, обслуживая посетителей в трактире, отворачивалась, чтобы не заметили ее заплаканных глаз.
Но шила в мешке не утаишь — и через несколько дней но деревне пошли разные слухи. Кто-то принес их из города, и теперь нельзя было ни заглушить, ни остановить их. Они разрастались, как бурьян на перегное, принимая с каждым днем все новые формы. Мужики заговорили об этом не таясь. А однажды кто-то напрямик спросил жену Магата:
— Что с Магатом?
Ее глаза растерянно забегали по сторонам. Она еле слышно сказала:
— Уехал.
— Куда?
Та выбежала вон, ничего не ответив, и они услышали приглушенный плач.
Вскоре Шамай принес из города свежий номер «Вестника», где было подробно изложено, до чего доторговался Магат. В деревне у всех отлегло на душе. Свободней дышалось, будто сняли петлю с шеи. Многие злорадствовали. И все-таки… никто в своей злобе не дошел до того, чтобы колоть этим глаза жене Магата, — его вина не вызывала сомнений, а что ей было сказать в его оправдание? К тому же в доме повешенного не говорят о веревке. Для таких разговоров больше подходил трактир Чечотки.
— А я вам что говорила? — кипятилась Чечоткова. — Что я говорила? Каким мошенником оказался! А честные люди… надрывайся!
Магат словно и других тащил с собой ко дну. Староста Ширанец забился дома в чулан и не вставал с постели, а если его спрашивали, жена говорила:
— Староста слег совсем. Лихорадка замучила…
Но это было вранье. Просто на первых порах староста боялся даже собственной тени и, запершись от всех в темном чулане, обдумывал способ защиты на случай, если возьмутся и за него. Помимо прочего, он опасался, что его могут притянуть к суду за положительную характеристику Магату. И так уж начали поговаривать:
— Не мешало бы теперь приняться за старосту. Он правая рука Магата…
— Да и за весь совет выборных, — добавляли другие.
Еще хуже приходилось фарару. Народ вдруг словно прозрел. Спала пелена с глаз у членов церковного совета. Теперь они уже открыто говорили:
— Вот видите? С каким негодяем связался!
— И против нас!
— А как расхваливал Магатов участок!
У кого-то с горечью вырвалось:
— За наш счет поживиться хотели!
— Нашими денежками!
Пономарь ходил по деревне, слушал негодующие речи и возвращался к фарару. Фарар ушел в себя, как улитка в раковину. Пересказы пономаря причиняли ему почти физическую боль, он стал проникаться ненавистью ко всем. Единственное, за что он с надеждой цеплялся и о чем всегда спрашивал:
— А Совьяр никого не подзуживает?
Фарар дорого бы дал, чтобы услышать от пономаря утвердительный ответ. Но тот всякий раз отрицательно качал головой и говорил:
— Нет. Совьяр теперь никуда и носа не кажет.
Воскресные дни шли своим чередом. Народу в костеле не убывало. Но изменилось выражение глаз. Люди пронзали фарара взглядами, полными недоверия, опутывали его паутиной подозрений. Хотя эти подозрения и причиняли им боль, так как означали крушение веры, но избавиться от них они не могли: слишком явной была вина фарара. Среди них он чувствовал себя пленником; короткие, сбивчивые фразы его проповеди низались неровно, напоминая нить из плохого льна. Он не нашел пути к ним. Заблудился.
В эти же дни Павол, вернувшись из Витковиц домой, спросил Зузу:
— Зузочка, скажи… Как ты продала лес?
Вопрос был неожиданным, и отвечать на него было нелегко.
И сама Зуза… была тяжела. Ее живот вздулся горой, и она все чаще слышала в нем биение, наполнявшее ее сладостным чувством. Зуза присела на лавку, чтобы ответить:
— Как продала лес? Ну… сперва староста пришел сказать мне о Мареке…
— А что у него было? Какие документы?
— Письмо. От зятя.
— А потом?
— Потом принес окладной лист. Денег у меня не было, и он сказал: «Продай лес, Зуза, теперь ты можешь это сделать. Марека-то нет». Ведь… этот лес был нашим, общим.
Павол задумался. Потом спросил:
— Магат еще не все заплатил тебе?
— Где там! — И Зуза с горькой усмешкой махнула рукой.
— Ему это даром не пройдет! Тебе следует потребовать… со старосты. Вот кто гадина!
Павол даже зубами заскрежетал. Он никак не мог избавиться от недоброго предчувствия, которое присосалось к нему, как упырь. Руки его сжались в тяжелые кулаки. Но заметив испуганный взгляд Зузы, посмотрев на ее большой живот, в котором билась новая жизнь, он сдержался, чтобы не волновать ее.
Скоро у них будет ребенок. Будет, наперекор всяким насмешкам, наперекор глумливой, полной ненависти к Павлу и Зузе молве, которую бабы разносили из костела и фары по всей деревне.
Зуза мужественно несла свой крест и с большим самообладанием выслушивала разные толки. Она никому ничего не объясняла, ни перед кем не оправдывалась. Она радовалась ребенку и ждала его с любовью. Не боялась она и боли — лишь изредка в ее глазах мелькало выражение потаенного страха как предвестие мук, через которые должны были пройти все матери человеческие с древних времен до наших дней.
Однако проблесков страха никто не видел. Он появлялся, лишь когда она была дома совсем одна… и новая жизнь давала знать о себе.
Душа в душу жили Павол и Зуза, во всем доверяясь друг другу, деля и радость, и горе. Когда Павол уходил в Витковице, недели тянулись, как смола, и Зуза сидела больше дома, не выходя на люди, чтоб избежать досужих разговоров и любопытных расспросов. Но наступала суббота — и все валилось у Зузы из рук; раскрасневшись от волнения, она думала уже только о Павле, о том, что вот сейчас он войдет, положит котомку на лавку и начнет рассказывать. И хотя его слова пропахли фабричным дымом, хотя в них звенят удары молотов и от них пышет жаром остравских печей, хотя в них много чуждого и незнакомого Зузе, она все понимает. Ведь эти слова исходят из любимых уст, которые ее целуют.
Большой любовью любили друг друга Зуза и Павол, все было у них общее — и радость, и печаль.
Только в одном не открылась Зуза Павлу.
Чем ближе подходило время родов, тем невыносимее становилось для нее одиночество. Новая жизнь возвещала о себе все с большей настойчивостью, и каждый удар ее пробуждал в сердце Зузы тревогу за будущее, связанную с появлением на свет ребенка, рожденного в любви, но не в законе. Их любовь не скреплена ничьей печатью, фарар не соединил их руки, благословляя на совместную жизнь. Люди — разные, и у каждого тысячелетние корни. Они упорно придерживаются всего, что освящено законом и традицией, и слепо следуют этому, даже если подсознательно уже чувствуют всю ненужность и бессмысленность подобных пут. В те дни, когда Павла не было дома, Зузе казалось, что есть такие законы и обычаи, которым человек должен беспрекословно подчиняться. Закон жизни, закон любви отступал на задний план, и Зузу мучили бесконечные думы, они преследовали ее длинными осенними ночами и грозили ей скрюченным перстом старой карги — традиции.
После одной из таких ночей она отправилась к старосте. Переваливаясь, с трудом несла она свой вздувшийся кверху живот, в глазах ее застыло выражение тайного страха.
Староста принял Зузу весьма неприветливо.
— Еще ничего не пришло? Про Марека?.. — спросила она с тревогой.
Староста оглядел ее с ног до головы и ответил резко:
— Ничего. А с этим тебе следовало бы подождать… — И он многозначительным, беззастенчивым взглядом скользнул по ее животу.
Старостиха сидела у печки, неприязненно посматривая на Зузу. Зуза почти физически ощущала их враждебность. Ответ старосты вывел ее из себя.
— Не ваше дело! Я пришла не за тем, чтобы выслушивать проповеди! Ничего нет — и ладно, говорить больше не о чем!
Старостиха давно в кругу соседей перемывала Зузе косточки. Вскочив со своего места у печки, она встала перед ней и затараторила:
— Конечно, какое нам дело! Нам нечего стыдиться. А ты должна бы сгореть со стыда, что стала притчей во языцех! Ну, погоди… бог-то тебя накажет!
Будто мутный, неудержимый поток обрушился на Зузу. Она обмякла и не находила слов для ответа. Грязная лавина старостихиной злобы подхватила Зузу, как легкую щепку, она в беспамятстве повернулась и вышла.
«Стала притчей во языцех…»
Тяжелым камнем легли эти слова на душу Зузы. Знала ведь, что молва не пощадит ее, но старалась не поддаваться этой страшной мысли. Так хотелось быть сильной, мужественной и решительной. Недостало сил. Туткуля как-то забежала проведать Зузу и сказала без всякой задней мысли:
— Зуза, я давно смекнула, чего тебе не хватает. А все же лучше было пока не доводить до этого. Вам следовало прежде хорошенько подумать. Смотри, как бы бог не покарал тебя за это…
Зуза не сдержалась и заплакала.
Перед ее мысленным взором предстал образ карающего бога, любовь приобрела привкус греха, и беззащитное сердце сжималось от мучительного ожидания возмездия. Яд неизвестности разлился по всему ее слабому телу. Ураган злословия развеял в прах радость, связанную с ожиданием ребенка. Осталась лишь тьма, в которой вслепую плутала полная отчаянья Зуза.
Потом к Зузе зашла Агнеса, жена Педроха, и прямо испугалась, увидев, как сильно та изменилась. Чтобы подбодрить ее, она сказала:
— Брось мучиться, Зуза. Коли уж так случилось, ничего не поделаешь. — А подумав, добавила: — Мы вчера дома о тебе говорили, дескать, люди тебя осуждают, а мой старик на это: «Если они с Павлом любят друг друга, то никакого греха тут нет». И другие так же думают…
Зуза ухватилась за последние слова, как утопающий за соломинку:
— И другие? А кто?
— Кто? Недавно Кришицова говорила. Ну… а Мартиканы и подавно. Они всегда за тебя заступаются. Так что перестань изводить себя.
Словно майский дождь были для Зузы слова Агнесы.
Угрозы старостихи, образ карающего бога и все, что угнетало слабую Зузу, растаяло, как легкое облачко. Черные тучи, висевшие чуть не всю неделю и предвещавшие бурю, в конце недели рассеялись.
Наступала суббота.
В субботу приезжал Павол.
Вернувшись домой, Павол сразу почувствовал в Зузе какую-то перемену: муки, которые ей приходилось терпеть в одиночку, Зуза не сумела подавить настолько, чтобы Павол их не заметил. Он спросил:
— Что с тобой?
Зуза поняла, что не способна ничего скрыть и что любящие глаза видят все. Она расплакалась. Слезы принесли облегчение, будто вымыли все страдания. И все то, о чем, захлебываясь слезами, рассказывала Зуза, теперь поднялось над ней, словно радуга после недавнего дождя.
— Не люди, а сущие осы. Нет от них покоя. Теперь вдобавок говорят, что меня бог накажет…
Павол угадал в этом оголтелую людскую злобу. У него кровь прихлынула к сердцу, тут же отхлынула назад и застучала в висках гневом и ненавистью к сплетникам и злопыхателям. Он догадывался, что за этим кто-то стоит, как кузнец у раздуваемого горна; догадывался, что у этой паутины, сплетенной из злобы, завистливой глупости и слепой ненависти, есть свой центр. И как в центре паутины прячется паук, так и тут можно найти источник сплетен и клеветы. Павол был убежден, что будь они с Зузой обвенчаны по законам церкви, о них не сказали бы ни единого худого слова.
Но их соединил только один закон — закон любви. Значит, бабьи нападки исходят из фары. Фарару нет надобности говорить самому. У него есть пономарь, фанатичное бабье и много других приспешников, которые с радостью возьмут на себя это грязное дело. В этом Павол не сомневался. Поэтому, прежде чем узнать имена злопыхателей, он поспешил успокоить Зузу:
— Бог тебя накажет? Какой же он после этого бог? И за что накажет? За то, что мы любим друг друга? Разве это грех? А почему он не карает таких, как Магат? Почему не карает тех, у кого на совести жизни стольких невинных людей… если он есть на самом деле? Посмотрела бы ты, Зузочка, на Остраву! Сколько людей гибнет там в нищете, от голода, холода, без крова… а рядом сколько таких, кто за одну ночь прожигает тысячи, ради которых они и палец о палец не ударили! Почему же бог, если он есть, не наказывает тех, кто лишает людей жизни? И с какой стати наказывать тебя как раз за то, что ты хочешь дать новую жизнь?
Горячим ключом били из Павла эти слова. Впервые он высказал перед Зузой сомнение в существовании всеблагого, справедливого бога. В первый момент она задрожала под тяжестью этих непривычных слов, как дрожат в лесу листья под порывом ветра. Она еще колебалась. Но неудержимое течение убедительных слов Павла подхватило ее, и она отдалась этому течению. Ведь это правда… Она хочет дать новую жизнь! И за это нести наказание? Разве мало мук материнства во искупление любви? Павол говорил долго. Он привлек Зузу к себе, крепко обнял, выбирал самые задушевные слова, чтобы успокоить ее. Зуза ловила их, как капли дождя в знойный день. Ее измученная, будто иссохшая за неделю душа жадно впитывала эти слова, и от их живительных соков наливались новые почки надежды и решимости.
— А кто сказал тебе о божьей каре? — спросил наконец Павол.
Зуза ответила с облегчением, как ребенок, переставший плакать:
— У старосты… Старостиха… Да с такой злобой!
— У старосты? Ты, Зуза, была у старосты?
Зуза испугалась, покраснела до корней волос, но скрывать уже было поздно. Раз проговорилась, нужно рассказать всю правду.
— Была. Я хотела узнать, не пришло ли что-нибудь… каких-нибудь вестей… Для венчания…
Павол все понял.
— Зузочка, скажи, ты очень страдаешь, что наш малыш появится на свет до свадьбы? Тебя это точит? Или тебя слишком донимают злые языки? Признайся!
Но Зуза не призналась в том, что ее преследует и мучит. Ей не хотелось беспокоить Павла. Она вспомнила о жене Педроха и сказала:
— Нет, не слишком. Одни против меня, зато другие защищают. Вчера приходила Агнеса. Педрох тоже говорит, что если мы любим друг друга, то никакого греха здесь нет.
— А ты любишь меня?
Зуза обняла его и молча склонила голову ему на плечо.
— И ничего теперь не боишься?
— Не боюсь!
Павол опять на целую неделю остался без работы. Он помогал по хозяйству дома и у Зузы, но особых дел не было. Близилось время копать картошку, потом убирать капусту, рубить ее — а там и зима. Холодные ветры подули над вспаханным жнивьем. Склоны гор стали серыми, леса почернели. С вершин гор доносился приглушенный звон колокольчиков — это стадо коров продиралось сквозь кустарники. Солнце — азартный игрок, — кажется, проматывало последнее золото. Дни были пропитаны густым туманом.
Последнее время Юро Карабка часто заходил к Павлу. После возвращения из тюрьмы он сильно изменился. Близких друзей у него не было, да он и не искал их. В деревне он был один-одинешенек, как засохшее дерево в молодом ельнике. У него не лежала душа к ночным проказам деревенских парней, не трогали его звуки вздыхающей гармони, провожавшей по вечерам парней на гулянки. Старая Карабкова украдкой наблюдала за ним. Перемена в поведении Юро озадачила ее. Она терялась в догадках и приставала к нему:
— Юро, почему ты такой… невеселый? Точно свет тебе не мил. Из дома ни ногой. У тебя ничего не болит?
— Нет, ничего, — отвечал Юро.
— А все-таки… скажи!
И тогда Юро сказал матери правду, хотя слова сына не дошли до нее.
— Ничего со мной, мамка, не случилось. Только ничто мне тут… не в радость…
Старая Карабкова чувствовала, что прежний деревенский мир, в котором до сих пор Юро жил не тужил, ему опостылел. Он познал новый мир, в котором еще не мог разобраться и передвигался ощупью, будто с повязкой на глазах; и все же этот мир притягивал его своей новизной и тем, что в нем он на каждом шагу делал ценные для себя открытия. Этот мир помог Юро понять пустоту тех дней, которые до недавних пор составляли его жизнь, как и жизнь других деревенских парней; теперь он сам удивлялся своей бессмысленной выходке, на которую его подбили и за которую он отсидел в тюрьме. Что это дало? Выбить окна фары… как будто церковный совет не может собраться у пономаря, у старосты, в любом другом доме? Разве это помешало созвать совет, заседать? Разве битьем стекол он не сыграл на руку церковному совету? Или к совету не примкнули даже те, кто раньше держался в стороне?
Он вспомнил, как Павол внушал Совьяру: «Надо разоблачить перед народом политику фарара, настроить против него большинство!» Тогда Юро не верил Павлу, спорил с ним, припомнив какую-то глупую историю о том, как двое — то ли сапожники, то ли портные — остановили целую армию со всем снаряжением…
Юро понял, что Павол уже тогда был на голову выше их всех, а трусливый Совьяр ему в подметки не годился. Теперь его особенно тянуло к Павлу, потому что тот приезжал домой из большого города, где жизнь интереснее, где больше видят, но где и больше нужды и горя. Павол тоже любил общаться с Юро. Однажды он признался:
— Я, дружище, тогда готов был раздавить тебя, как жабу! И как тебе взбрело в голову отмочить такую штуку?
Юро смущенно улыбнулся:
— Ну, да теперь меня ни один черт не попутает. Не потому, что пришлось отсидеть, а и впрямь… такого дурака свалял!
— Ладно уж. Вперед умнее будешь. А больше всего мне понравилось, что ты никого не выдал. Я знаю одно: что ты не сам до этого додумался. А кто тебя подбил на это, теперь уже не важно.
Юро согласно кивнул, досадливо повел плечом:
— Какое это имеет значение?
Они сидели под явором во дворе Гущавы. Сухие листья густым желто-багровым ковром устилали землю. Из дома вышел старый Гущава. Он озабоченно сказал Павлу:
— Сгреби листья и отнеси в конюшню. Не пропадать же добру…
С полей дул холодный ветер и относил к лесу золотистую пыльцу, которую в воздухе рассыпало неяркое солнце. Земля молчала.
— Расскажи еще что-нибудь, как там было… в тюрьме-то.
Юро не заставил себя просить и, как мог, рассказал о том, что с тех пор гвоздем засело в его юношеском сознании.
— Всяко было. Да ничего хорошего.
Вспоминая, он осматривал голубыми глазами склоны гор. После некоторого молчания продолжал:
— А знаешь, что я там встретился с коммунистами? Даже говорил с ними. Они во время запрещенной демонстрации провозглашали славу Советской России… а их в тюрьму. За то, что хотят, чтоб у нас было так же. Они рассказывали мне, что́ там и ка́к там все устроено, как там этого добились. А ты… как думаешь, Павол?
У Павла в глазах заиграли веселые искорки. Довольный, он дружески коснулся плечом плеча Юро и ответил:
— Думаю, хорошо устроили. Посмотри, ведь у нас… только господа клянут большевиков. Господа да те, кто им служит. Или кто не видит дальше своего носа. Рабочие… другое дело.
В один из этих дней в деревне появился незнакомый молодой человек. Встретив по дороге десятского Гадиду, он спросил его:
— Где тут живет Гущава?
Гадида смерил его с головы до пят и с неприкрытой подозрительностью спросил, растягивая каждое слово, точно веревку разматывал:
— Какой Гущава?
Незнакомец в замешательстве не знал, что ответить. Ему поручили найти в деревне Гущаву, за тем он и приехал. А что здесь может быть не один Гущава, ему в голову не пришло. У Гадиды в глазах снова блеснула искорка недоверия. Но все-таки он подсказал:
— Который? Старый или молодой?
— Кажется, молодой, — быстро ответил незнакомец. — Да, молодой.
Гадида небрежно махнул рукой в сторону Зузиной избы.
— Вон! Небось у своей зазнобы.
Он бы не прочь добавить кое-что еще, сдобрив ненавистью к Павлу, внушенной ему старостой, а еще лучше: убедить незнакомца не связываться с таким человеком. Но тот повернулся и ушел, оставив Гадиду посреди дороги.
Павол в самом деле был у Зузы и щепал дранку: Зузе надо было починить крышу. Около него на земле лежала куча тоненьких дощечек. Он брал одну за другой, строгал блестящим ножом и откладывал в сторону. Белые завитки стружек, отлетая, падали легко и тихо, как снежные хлопья.
— Ты — товарищ Гущава, не так ли? — с уверенностью, способной огорошить, спросил незнакомец и протянул Гущаве руку. Павол крепко пожал ее:
— Да. Я Павол Гущава.
Только теперь он дал волю своему удивлению и молча ждал, что будет дальше.
— Я к тебе по поручению районного руководства партии, — начал незнакомец. — Мы получили сведения, что у вас можно организовать ячейку. Мне рекомендовали обратиться к тебе.
В первый момент Павол воспринял прямолинейные, лобовые слова незнакомца, как нечто диковинное. Сведения… основать ячейку… обратиться к тебе… Все это было слишком категорично и похоже на точный подсчет, не допускающий мысли об ошибке.
Откуда сведения? Кто узнал, что в массе недовольных в их деревне некоторые уже начинают понимать истинные причины своего бедственного положения? И как районному руководству могло стать известным имя Павла, если он даже не состоит в партии?
Его удивленное молчание слишком затянулось. Поэтому незнакомец счел нужным объяснить:
— Я из районного секретариата. Моя фамилия Жьярский. Приехал посмотреть, что здесь можно сделать. Пока просто так… на разведку. Сразу, сию минуту, создавать ячейку я не собираюсь. Сам понимаешь, в таком деле нельзя рубить сплеча. Я знаю эти деревни, сам родом из этих мест. И все-таки… надо иметь полную информацию и согласовать с местными людьми. Нам порекомендовали тебя…
Павол перестал строгать дранку и вопросительно посмотрел на Жьярского. Тот понял:
— Нам писали из Остравы — если тебя это интересует.
Павол подумал: «Наверно, товарищ Кореска!» — и приятное тепло разлилось у него по всему телу. Он представил себе на мгновение Витковице, кипучую жизнь, полную грохота, труда и борьбы, — борьбы, которая велась каждый день на заводах и на улицах, вспомнил рабочих, в умах которых шло скрытое брожение, заряжающее их на новую работу после рабочей смены на заводе.
Жьярский присел на скамейку. Его речь лилась сплошным потоком, но каждое слово в ней было выверено, точно, резонно. Павол невольно вспомнил речь Корески, который говорил так же ясно, в самую точку, как бьют молотом.
— С ячейкой у нас будет туго, — произнес Павол скорее для самого себя, — нынче у людей никому нет веры.
— И нам?
— О нас они понятия не имеют. Да и не хотят иметь. Они знают только, что им плохо, что все сулят им златые горы и всегда обманывают. Они уже ни от кого не ждут помощи. Каждый ушел в себя, как улитка. В одном уверены: что-то должно произойти, должно измениться. Но что за перемены и откуда их ждать — не знают. Ждут, а сами ничего не делают.
Жьярский слушал, вытянув свои длинные ноги, обутые в сапоги. Он знал этих мужиков, сам вышел из них и понимал, что Павол говорит правду. Но именно поэтому он и напустился на него:
— Говоришь, о нас не имеют понятия. А кто виноват? Когда я в деревне спросил одного человека, где можно тебя найти, он ответил: вон, у своей зазнобы! И это вся твоя работа? Вся работа в то время, когда деревня ропщет, когда люди ищут выхода из своего бедственного положения?
Пожалуй, это было чересчур резко. Павол молчал, понурив голову, рука с ножом повисла. Это было несправедливо. Правда, мужики ворчали на все и вся, возмущались, и временами казалось, что вот-вот терпение у них лопнет и они поднимутся. Ярмо, однако, было тяжелое и хорошо прилажено. Они трясли им из стороны в сторону, но сбросить его не удавалось, и в конце концов они перестали верить самим себе. Ими овладело отчаяние, которое они заливали в трактирах, ходили с ним к фарару, а когда и фарар обманул их, они повернули к аграриям, поверив их пустым обещаниям, отправлялись за советами в город, в трактир Минарика, где их надували разные мошенники, и утешались предсказаниями Прахарика и гадалок.
— Да как к ним подступишься? — помолчав, стал оправдываться Павол. — При одном слове «коммунист» у них волосы встают дыбом. «Это безбожники!» — запугал их фарар. И аграрии туда же: «Коммунисты только разворуют все!»
— А ты им разъясни, — резко сказал Жьярский.
Лицо Павла исказилось горькой усмешкой.
— Трудно разъяснить, если сам не знаешь! Ведь я не в партии, знаю только то, что слышал и видел в Витковицах. Я только чувствую, что они за бедноту, за революцию. А спроси меня, что будет после этой революции… почем я знаю. Я еще об этом не думал. А знать надо!
Жьярский смотрел на Павла, взвешивая каждое его слово, и подтвердил:
— Надо!..
Проговорили до самых сумерек. Из маленького окошка открывался вид на ручей, на посеревшие луга, над которыми уже клубился туман. Мальчишки гнали коров домой. На западной стороне неба, окрашенной кровавым закатом, на вершинах гор вырисовывались остроконечные ели.
Жьярский рассказывал и рассказывал Павлу, насколько хватило времени. Он рисовал перед ним картину будущего. Говорил о грядущей революции, помогая себе руками, изображал, перечислял на пальцах, чертил на столе невидимыми линиями то, что будет потом. Павол напряженно слушал, затаив дыхание, и, не успевая постичь всего, старался осмыслить и усвоить хотя бы отдельные факты из того, что мановением руки выстраивал перед ним Жьярский, который, подобно архитектору, уже при закладке фундамента видел перед собой все здание. Но времени было слишком мало. В сознание Павла запало несколько зерен, зато они остались, и их укрыло землей.
Вечер заглянул в потемневшие окошки. Жьярский встал, протянул Павлу руку и сказал:
— Думай над всем этим, товарищ. В Витковицах у тебя есть возможность спрашивать обо всем, учиться. Спрашивай, учись. Но не один… а вместе с другими. Именно это важно. Я скоро опять приеду.
Павол вышел его проводить, а потом немного постоял перед домом.
Он был сейчас как широкое, плодородное поле, которое с наступлением вечера оставил сеятель.
Тяжело было Павлу в этот раз отправляться в Витковице. Словно в него вселилось какое-то недоброе предчувствие. Весь день накануне он на скорую руку переделал массу дел, поправил мотыги и корзины, залатал мешки. Украдкой посматривал на Зузу, притихшую и выжидающую, а когда глаза их встречались, старался приласкать ее нежным взглядом, подбодрить ласковой улыбкой и подбирал слова, которые целительно действовали на ее исстрадавшуюся душу.
Перед уходом он зашел домой потолковать с отцом.
— Не могли бы вы, отец, помочь Зузе? Надо картошку копать, а она одна. Боюсь, как бы чего не стряслось.
Отец сидел за столом, в углу на постели дремал Ондро, больше дома никого не было.
— А что с ней может стрястись? Из-за того, что тяжела? Ничего с ней не станется, если у бабы все как следует. Тебя мать родила прямо в поле… а через три дня уже работала, аж небу было жарко.
Старик явно уводил разговор в сторону, поэтому Павол сказал:
— Зуза слабая. Ей помочь нужно. А я не могу остаться дома.
— Ну, уж как-нибудь. Мочи нет помогать… сами не управляемся. Может, нанял бы кого? Зарабатываешь ведь…
Старик был прав. Они с женой остались одни, силы уже не те, а работать за них некому. Ондро ходил с костылем, грелся на солнышке, полеживал в постели; работать он не мог и чах день ото дня. Вероне и Янко надо ходить в школу. Трудно, что и говорить…
Павол вернулся к Зузе. Она неподвижно сидела у стола, обхватив голову руками. Он подошел к ней, погладил по волосам и сказал:
— Не тужи, Зузочка, теперь тебе вредно расстраиваться. Скажи… когда это должно произойти?
Зуза подняла на него свои большие красивые глаза. Только сейчас Павол как следует разглядел, какие они. На лице, покрытом большими коричневыми пятнами, которые сливались на лбу и на висках и придавали ей страдальческое выражение, остались одни глаза, светившиеся любовью к Павлу. Но сегодня в них затаился и страх, о котором она не обмолвилась ни словом, но подавить который была уже не в силах.
— Когда это должно произойти? — машинально повторила она вопрос Павла. — Не знаю точно… наверно, как уберем картошку.
— Не перетрудись. Зуза, тебе нельзя копать одной. Давай наймем кого-нибудь в помощь. Может, Качу Тресконёву… или Шимонову Агнесу. А об этом… — он крепко прижал ее к себе и провел рукой от плеч к животу, — об этом не волнуйся. Бог даст, все будет хорошо.
Зуза с благодарностью посмотрела Павлу в глаза и ненадолго успокоилась.
— Я бы не поехал в Витковице, — проговорил он, остановившись перед Зузой. — Но кто знает, сколько это еще продлится. Все говорят, что нас скоро совсем уволят…
Под вечер, когда Павлу пришло время идти на станцию, на Зузу снова напал неодолимый страх. Измученная душа разрывалась на части, слезы душили ее, ноги подкашивались под гнетом разлуки, которая сегодня казалась стократ тяжелей. «Ну зачем так убиваться? — шептал ей внутренний голос. — Ведь Павол много раз уходил и не раз еще будет уходить и опять возвращаться». Она старалась успокоить себя: столько женщин ежедневно дают жизнь детям, искупая любовь тяжкими страданиями. Так чего же бояться?
Зуза боялась не боли, сопровождающей рождение нового человека.
Зуза боялась смерти.
Мало ли женщин, давая новую жизнь, платят за нее собственной? И разве в их деревне не умерли от родов Мариначка, Дрощачка, Юрчичка и невесть кто еще? Умерли, и никто не знает почему. Причина? Никто ее не искал, женщины просто говорили: «Дрощачка умерла при родах — это часто случается!» А искушенная в таких делах бабка-повитуха Грохалка, принимавшая в деревне всех новорожденных, твердила: «Это все равно как лотерея… бог весть что выпадет!»
Серые сумерки сгустились до синевы, когда Павол взял котомку и подошел к Зузе.
— С богом… и не изводи себя, Зуза. Две недели пролетят незаметно, не успеет у тебя срок подойти, как я уже буду с тобой, дома.
Она припала к нему, обхватила руками за шею, и ее мягкие губы слились с его губами в долгом, страстном поцелуе. Но из глаз по щекам текли дрожащие струйки слез, образуя венец страдания вокруг поцелуя любви.
Павол ушел. Зуза вышла вслед на ним и остановилась на крыльце. Она смотрела, как исчезает в густой темноте ночи тот, кому она отдала все… Еще виден его силуэт, еще слышны его шаги. Они доносились и тогда, когда Павла поглотила ночь, но все слабее, слабее, словно тихий стук в запертые двери.
Она прислушалась…
Долго еще стояла и долго слышала глухое тук, тук, тук — то издали, то вдруг совсем рядом. Все быстрей, быстрей, казалось. Павол бежит назад, потому что и звук этих странных шагов раздавался все громче.
Подул ветер и захлопнул двери. Она испуганно вздрогнула и вернулась к действительности.
Никаких шагов нет в помине, Павол не спешит назад. Просто бешено стучала в висках кровь, и сердце отчаянно било тревогу.
Павол снова возвратился на две недели в Витковице — в царство железа и стали, в докрасна раскаленный, грохочущий, окутанный белым паром город. Он оставил свою тощую котомку в рабочем бараке и отправился на завод, чтобы там, на заранее отведенном ему месте, потеряться как песчинка в море безликой массы удивительных машин, стука, грохота, в черной шумной толпе людей.
Работа не радовала его, все валилось из рук. Он останавливался, как только вспоминал про Зузу, и мысли его уносились домой, кружили над черными избами, над горами, по которым тянулись узкие полоски картофеля с засохшей ботвой. В его воображении явственно вставали эти полоски, согнувшиеся над ними женщины с мотыгами в руках, дети, бегающие с корзинками в междурядьях, и мешки с картошкой, грузно осевшие на краю участков. Эти мешки, словно столбы, держали на себе жизнь всего края. «Копает ли уже Зуза?» — спрашивал он неведомо кого, а потому и не ждал ответа. Его охватывала тревога, он думал о Зузе, видел ее перед собой так же явственно, как в прошлое воскресенье, когда она в слезах прощалась с ним… и совсем забывал, что находится в гигантском помещении прокатного цеха, где работал последнее время. Автоматические краны, которые то поднимались, то опускались, выхватывая раскаленные глыбы железа, были опасны, и часто кто-нибудь из рабочих вынужден был предостерегающе крикнуть: «Гоп!», чтобы Павол опомнился и уклонился от удара.
Заводские рабочие были настроены очень неспокойно. По дороге на завод и обратно говорили о том, что усиливается потогонная система, что в некоторых цехах инженеры определяют с секундомером максимально возможную выработку, чтобы навязать ее остальным рабочим, а лишних рассчитать; что повышают штрафы, вычеты за брак, что порядки на заводе находятся в вопиющем противоречии, если не являются прямым издевательством над социальными законами, которых рабочий класс добился несколько лет назад.
Но многие хоть и ощущали на собственной шкуре усиление эксплуатации, страшась потерять работу, еще усерднее гнули спины, держались в стороне и не принимали никакого участия в разговорах и спорах. Они знали последствия подобных разговоров при царившей на заводе системе шпионажа и боялись пополнить армию безработных.
Чаще всего споры разгорались в бараках пришлых рабочих. Эти люди, по большей части выходцы из словацких деревень, знали нищету и беспомощность малоземельных крестьян, а тут, в гигантском промышленном лабиринте, пили горькую чашу существования рабочих. Поэтому весь мир представлялся им громадным застенком, где бедняка только и знают, что вздергивают на дыбу, колесуют да высасывают до мозга костей.
Их суждениям была присуща расплывчатость, наивность, нечеткость. В спорах эти люди уподоблялись путникам, блуждающим в сплошной мгле. Именно в их среде раскидывали свои сети представители различных политических партий, прививали им свои взгляды, обещали поддержку и привлекали на свою сторону. В конце концов, это было легче легкого — утопающий и за соломинку хватается, лишь бы спасти свою жизнь, как бы горька она ни была.
Павол видел все это: весь этот бессмысленный хаос, роскошество одних за счет других, взаимоистребление и борьбу — и ему было тяжело. Он давно не встречал Кореску и тем чаще вспоминал о нем. В Кореске не было ни сумбура, ни чрезмерного себялюбия: он жил, говорил и работал согласно определенным принципам, стойкий, мужественный и непреклонный, он отчетливо осознавал цель, к которой шел словно в стальных доспехах.
Цель?
Кореска всегда говорил: «Революция!» — однако…
После беседы с Жьярским Павла одолевали, прямо-таки мучили сомнения. Он воспользовался случаем, когда Кореска зашел к рабочим в барак, и рассказал ему про Жьярского.
— Это ты посоветовал им обратиться ко мне?
Кореска отрицательно покачал головой.
— Нет. Не советовал и не писал. Возможно, как-нибудь упомянул среди товарищей о тебе… не помню.
Павол не мог взять этого в толк. Не находил объяснений. Вот Кореска обронил о человеке одно-два слова, а о нем уже знают и здесь, и в Словакии; приходит к тебе совсем незнакомый человек — и уже словно брат родной, знает, как ты живешь, что тебя мучает, о чем ты думаешь, и дружеской рукой как бы направляет: делай так-то и так-то! Невидимыми нитями связаны тысячи людей в одном согласном хоре, не зная друг друга, они единодушны, понимают друг друга с полуслова.
От Корески не укрылось недоумение Павла. Он смотрел куда-то вдаль, словно там, за горизонтом, открывалась перспектива будущего, и сказал:
— Никому я не писал… да и нет надобности… Мы… подтачиваем общество, как моровая язва, и у него нет от нас лекарства. Прежде чем одного из нас схватят, он успеет заразить десятерых…
Павол чувствовал в словах Корески истинную правду. Вот и он, Павол, пробужденный его словами, готов идти и говорить каждому: больше нельзя жить так, как до сих пор, должно наконец произойти такое, что перевернет мир и даст вздохнуть тем, на чьи плечи общество взвалило все тяготы своего существования. Если бы Павла спросили, что должно произойти, он ответил бы одним словом. Но что будет потом, он не знал. Этот вопрос мучил его, найти ответ на него в одиночку он не мог. И пожаловался Кореске:
— Жьярский говорил мне: работай, агитируй! Попробуй скажи нашему мужику, что нужно перевернуть мир. А вдруг мир перевернется так, что крестьянина зажмут с другого конца?
Тогда Кореска начал говорить о завоевании власти пролетариатом, о национализации фабрик и крупных землевладений без выкупа, о многом другом, что Павол уже когда-то слышал или читал в газетах. И оба чувствовали, что звучит это книжно, сухо, что так можно говорить здесь, в Остраве, а не там, откуда приезжают сюда словацкие бедняки.
— У каждого края свои особенности, — сказал в свое оправдание Кореска, — от этого и зависит, какие шаги следует предпринять в первую очередь. Я не знаком с вашим краем… не знаю.
— Там и десять революций не помогут, камень все равно не даст урожая, — заметил Павол и тут же сам устыдился своего маловерия.
К концу второй недели волнения усилились, по баракам пронесся слух:
— Будут увольнять!
— Останемся совсем без работы…
— Плохо дело, товарищи!
— А кого? Кого рассчитают?
— Пока неизвестно…
— Они найдут кого…
Рабочие замкнулись, лица их потемнели, черты заострились. Споры затихли, рабочие разбрелись по своим нарам и молчали, словно боясь, что каждое их слово будет подслушано заводской конторой и окажется решающим в их судьбе. Будут увольнять!
Нужда скалила зубы и здесь, и дома. Нет ей конца-края. Нужда придавила их, положила на обе лопатки, они сдались и умолкли в страхе потерять кусок хлеба. Только когда городские рабочие попытались устроить демонстрацию, заявляя во всеуслышание о своих требованиях, тогда и пришлые рабочие набрались сил и мужества, смешались с черной толпой — им стало стыдно за свое малодушие.
В конце недели в барак вместе с Кореской пришел Жьярский.
— Вас тоже будут увольнять, — говорил он рабочим, вовсе не собираясь утешать их. — Таков уж нынешний режим, что он не в состоянии дать работу и хлеб миллионам людей. Если нож затупился до такой степени, что уже нельзя наточить, то его сдают в металлолом. Яблоко, которое сгнило насквозь, выкидывают на помойку. А если существующий общественный порядок оставляет миллионы людей без работы и обрекает их на голодную смерть, как поступить с ним?
Жьярского слушали нахмурясь; лишь изредка у кого-нибудь вырывалось слово или замечание, которое передавалось в спертом воздухе из уст в уста.
Несколько человек пошли потом проводить Жьярского. Они перешагивали пути, обходили склады старого железа, огибали проволоку, натянутую вокруг железных труб, шли вдоль черного забора, с которого дождь до сих пор не смыл старые предвыборные лозунги. Они шли по направлению к рабочему поселку, где жил Кореска. У Павла всю дорогу вертелся на языке вопрос, но задать его он не решался. Так дошли они до дома, где жил Кореска. Когда они уже сидели у него за столом, Жьярский, словно прочитав мысли Павла, сам пришел ему на помощь:
— Ну как… ты уже думал? О том, о чем мы с тобой у вас говорили…
Все, кто пришел с ними, понимали, на что намекает Жьярский. Павол со многими делился, спрашивал совета, узнавал их мнение. Но все их соображения не стоили выеденного яйца да и скроены были, как правило, на мерку собственных крохотных хозяйств. Ничего значительного в более широком объеме они не придумали.
— Да уж мы ломали над этим голову, — ответил за Павла старший годами Кубалик, нервно моргая подергивающимся левым глазом, — но нам не по зубам. Не нашего ума это дело…
Кореска засмеялся, махнул рукой, словно отгоняя муху, и сказал:
— Павол считает, что там и десять революций не помогут, камень то все равно урожая не даст.
Павол воспринял это как упрек и совсем смутился.
Строгие черты лица Жьярского прояснились.
— Вот именно, — быстро проговорил он, — в том-то и бессмыслица, что сейчас заставляют камень давать урожай. Напрасный труд!
Он замолчал, словно обдумывая как следует все, что хотел объяснить своим любознательным, но робким землякам, и тем дал Павлу возможность сказать напоследок:
— Мы не умеем так складно говорить. Надо, чтобы нам кто-нибудь сначала все толком объяснил. Только потом мы сможем убеждать других. С нашими ведь нужно говорить так, как борозду прокладываешь: просто и ясно… А главное, чтобы эта борозда после тебя осталась.
Ни Жьярский, ни Кореска ничуть не умаляли значения этого разговора. Поэтому Жьярский все тщательно продумал, прежде чем заговорил:
— Вы правы, трудно ответить, что надо делать, чтобы в нашем краю все… переиначить, сдвинуть с мертвой точки. Главное, с чего начать. Во всяком случае, до того, как приступить к реорганизации земледелия, нужно дать всем работу. Ведь сколько народу кормилось у нас лесным промыслом. Поэтому надо передать в собственность народа хотя бы леса, раз нет крупных поместий, и в этой огромной лесной кладовой, где сейчас хищнически хозяйничают частные лица и фирмы, начать планомерную работу, повторяю: планомерную, а не кто во что горазд, как теперь. Увидите, сколько бы людей тогда прокормилось.
— Ну, это еще не бог весть что, — заметил один из слушателей.
— А текстильная фабрика в городе? — спросил Жьярский. — Разве мало народу она кормила? Со всех трех долин ходили туда работать. Признаю, что и этого мало. Но вы сами знаете, что у нас есть нефть. Перед войной начали бурить и бросили, после войны тоже бурили и опять бросили. А какая была бы польза, если бы забили мощные фонтаны! Для народа, для нашей промышленности, для всей страны! Сейчас мы даже представить себе не можем!
Всех взволновали эти перспективы, да и сам Жьярский упивался картиной прекрасного будущего, контуры которого он уже явственно видел в своем пылком воображении.
— Они говорят, что нет средств для бурения. Чепуха — средств у них достаточно. Но капиталисты вкладывают деньги только в то, что обеспечит им немедленную прибыль. А бурить нефть им кажется недостаточно верным делом, — черт его знает, когда вернешь вложенные деньги да еще с процентами. А мы после революции не станем гнаться за немедленной прибылью. Именно поэтому можно будет заняться делами и проектами, которым прежде не давали ходу. Народ получит работу.
Он сделал небольшую паузу и продолжал:
— Что, например, делать нашим дротарам? Целыми толпами разбредались они когда-то по свету. Теперь фабрики нанесли смертельный удар их ремеслу, но и дома они оставаться не могут, а потому идут побираться, пускаются в рискованные махинации и зачастую становятся в тягость самим себе. А почему бы им не остаться дома и не создать большой дротарский кооператив? Почему бы не распроститься со своими молотком и клещами и не организовать работу шире, по-фабричному? Почему бы не специализироваться только на производстве определенных товаров? Ну и конечно, организовать закупку сырья и сбыт готовой продукции. Посмотрели бы вы, как изменились бы дротары!
Он говорил чистую правду. Видно, Жьярский затронул больное место. Все знали о нужде лесорубов, которые остались без работы, все знали о нефти в долине и о горькой доле дротаров, былой гордости и славе каждой деревни, ныне вынужденных заниматься бродяжничеством. Работа! Работа — единственное, что могло спасти их бедный край. Работа могла наполнить закрома мукой, могла вернуть женщинам и детям кормильцев, которых нужда выгнала во Францию, Бельгию, Канаду и Аргентину.
— А как с крестьянами? — уже смелее спросил Павол. — Теперь дома остались одни крестьяне…
Все смотрели на Жьярского, который знал, что для них поистине нет вопроса важнее. Он улыбнулся — ему-то все было ясней ясного — и, вытянув под столом длинные ноги в сапогах, повел речь дальше:
— Как будет с нашими мелкими хозяйчиками? Разумеется, первым делом отменят все недоимки. Их нужно освободить от банков, законников и трактирщиков. Это во-первых. Затем налоги… Налоги с таких взимать нельзя, им надо помогать! Предоставить долгосрочные ссуды в виде денег, искусственного удобрения, сельскохозяйственных орудий и так далее. И самое неотложное дело — комасация![23]
Кроме Павла, все, в том числе и Кореска, вопросительно посмотрели на Жьярского, ожидая объяснения незнакомого слова. Павол, который где-то читал про это, взялся сам растолковать:
— Комасация — это… ну, если, например, у кого-нибудь разбросано в разных местах двадцать клочков земли, тот получит два или три участка в одном месте. Это уже была бы выгода. Мужикам по крайней мере не пришлось бы тратиться на кожаные пальто адвокатам.
— Это верно, — отозвался вдруг самый тихий из всех, Коптак. — Сколько уж их поживилось на наших хозяйствах! Мой отец все хозяйство спустил адвокату. По межам у нас растут деревья. Пока дерево маленькое, на него все ноль внимания, а как вырастет и на продажу годится, так на него сразу объявится два-три хозяина. Потом суд — и дерево иному хозяину влетит в несколько тысяч.
— А бывает, участки расположены так, — добавил Павол, — что с одного на другой можно проехать только по чужому. Если хозяева не договорятся полюбовно, их и суд не рассудит, адвокаты же знай себе посмеиваются в усы.
Остальные подтверждали, приводили еще примеры. Все было общеизвестно — тяжбы из поколения в поколение, настоящая кровная месть, проносящая вражду через многие десятилетия, на горе обнищавшим крестьянам и к радости разных захребетников.
— Вот видите, — объяснял Жьярский, — все это — бич деревенской бедноты. Но то, о чем я говорил, действительно не более чем первая помощь. Когда Павол сказал, что и десять революций не смогут у вас ничего изменить, что камень все равно родить не будет, я добавил, что сейчас заставляют камень давать урожай и это — бессмыслица. А когда можно будет организовать сельское хозяйство таким образом, чтобы в каждой области занимались только тем, для чего существуют благоприятные условия, поверьте мне, товарищи, тогда крестьяне смогут отказаться от плуга и предоставить каменистым полям зарасти травой. Земля сама подсказывает, что здесь не место заниматься земледелием. Ваш край самим богом предназначен для животноводства и для лесного промысла. Ну, конечно, не того животноводства, как теперь, когда Мартин выгонит две-три коровенки в поле, а сам греется у костра. На это потребуется несколько лет. Надо превратить незалесенную землю в настоящие пастбища, развести ценные породы скота, устроить общественные молочные фермы и перерабатывать избытки молока на масло, сыр.
Пастбища позволили бы с успехом заняться пчеловодством, а может, и садоводством, если подобрать выносливые сорта деревьев.
Представляете, товарищи, как все может измениться? С гор, откуда сейчас ручьями льется нужда, потекут мед и молоко. А что для этого надо, как вы думаете? Стать хозяевами своей судьбы, больше ничего! Росла бы сознательность людей, повышался бы культурный уровень, укреплялось бы здоровье. Не стало бы курных изб с подслеповатыми окошками; строили бы удобные, полные воздуха солнечные дома. Не было бы туберкулеза, трахомы, не было бы пьянства с горя, а следовательно, не было бы невежества и падения нравов. Вот вчера я прочитал в «Вестнике» заметку школьного инспектора: в его районе на десять тысяч учеников — всего сто одна школа. И почти все — однокомплектные. Прикиньте сами, сколько детей набивается в один класс. А какие это помещения! Кое-где учатся в две-три смены. Вот так у нас заботятся о молодежи, о новом поколении… Хуже всего то, что это — наша молодежь, дети трудящихся, дети бедняков.
Глаза Жьярского горели воодушевлением. Какая же это прекрасная, манящая и в то же время реальная картина, которую он нарисовал, отталкиваясь от ужасающей действительности. Бесплодная почва, неразумное ведение хозяйства, нищета, отсталость, болезни, невежество, — все это было настолько очевидно, что и спорить не о чем. Кроме Корески, все слушавшие Жьярского выросли и жили в этой горькой бедности. Но они никогда не воспринимали ее вот так, в полном объеме, никогда не задумывались над тем, что одно следует из другого; и никогда по-настоящему не осознавали всю ненормальность этой жизни, поскольку не знали, что можно жить лучше.
У них вдруг словно прояснилось в голове, они стали повторять услышанное как нечто несомненное, удивляясь про себя, как они раньше не додумались до этого. А когда Жьярский обратился к Павлу с вопросом, неужто он и сейчас не верит в возможность лучшей жизни, — все дружно расхохотались и закричали, похлопывая его по плечу:
— Говори, почему ты такой Фома неверующий?
— Всегда всех поучал… А тут оказался ничуть не лучше нас!
А один спросил не без яда:
— Скажи-ка, Павол: сколько этих самых… революций надо?
Но это уж он хватил через край, Павол рассердился. Ему показалось, что вопрос звучит слишком вызывающе. Он взял себя в руки и сказал жестко:
— Сколько? Одной хватит. Но пустой болтовней ее не сделаешь, запомни хорошенько!
На размываемом осенними дождями и вешними половодьями откосе одиноко стояла покривившаяся избенка. Ее единственная комната с двумя оконцами была подобна больному, который без всякого интереса смотрит в пустоту, уже ничего не ожидая от жизни. Гумно, давно не использовавшееся по назначению, поливалось дождями через дыры в прогнившем гонтовом навесе, который не чинили с незапамятных времен. Лишь изредка над трубой — в ней не хватало двух кирпичей — курился белый дым. Казалось, избенка давно уже была никому не нужна — на дворе пусто, даже курица не кудахчет здесь в жаркие летние дни.
В избушке жила бабка Грохалка, повитуха, которая принимала в деревне уже третье поколение. Маленькая, сгорбленная от старости, но все еще бодрая и проворная. Время не слишком избороздило ее маленькое личико: оно было полное, рыхлое, с желтизной, словно покрытое тонким слоем воска. В ее лице не было ничего выразительного — как в однообразии ненастных ноябрьских дней. И если бы не острый, крючковатый нос и не злые глаза с очень маленькими зрачками. — можно подумать, что просто время медлит и не рвет нить жизни этой пожелтевшей старушонки. Но именно нос и глаза говорили о большом упорстве, которое таится в ней и противится старости.
Бабка Грохалка не хуже Туткули знала о каждом шорохе в деревне. Но если Туткулю влекло от избы к избе не только любопытство, но и доброе сердце, то Грохалка являлась на люди за сплетнями и всюду плотоядно совала нос с видом ястреба, выискивающего богатую добычу.
Она была злая, эта Грохалка, люди боялись ее и все же не могли без нее обойтись. Ведь любовь — единственная даровая отрада в их тяжкой жизни, а от любви рождаются дети.
После отъезда Павла неделя побежала своим чередом: на полях, на унылых делянках работы было по горло. Копали картошку. Тут не пользовались ни плугом, ни машиной: это могли себе позволить в долинах, на тучной равнинной и черной, как смола, земле; а здесь только мотыгой, шаг за шагом, каждую картофелину в отдельности, чтобы ни одной не повредить: год-то долог.
Зуза тоже впряглась в работу. Сперва она понадеялась, что и сама справится, и не позаботилась о помощнице. Но в конце первой недели, вернувшись домой, она даже печи не затопила, хотя вечер был сырой и пал туман, а завалилась в постель. Странное дело: стоило лечь, как она почувствовала, что все члены словно свинцом налиты, все тело ломило; и ни на чем она не могла сосредоточиться: в голове стоял какой-то гул. Страх перед будущим совершенно выбивал ее из колеи.
В воскресенье по дороге из костела к ней забежала Кача Тресконёва.
— Кача… вы уже выкопали картошку?
Скрепя сердце задала она этот вопрос — хотелось обойтись без посторонней помощи.
— Нам всего ничего осталось. А что?
— Пришла бы помочь мне на денек-другой…
Назавтра Кача пришла. Но работы было не на день и не на два.
Зузе было трудно дышать, большой живот мешал ей наклоняться над рядами, мотыга казалась неподъемной. Перед глазами расплывались черные круги, расходясь все шире, от них шумело в голове и отдавало в виски, словно бились о берег волны от брошенного в воду камня. Зуза то и дело останавливалась перевести дух, с трудом разгибала ноющую поясницу, отирала пот со лба, будто снимая липкую паутину обморока. Кача украдкой поглядывала на нее и пыталась уговорить:
— Шла бы ты домой, Зуза да полежала бы, я уж как-нибудь управлюсь…
После чего Зуза тут же опять принималась за работу, будто устыдясь своей слабости, и, вся красная от натуги, возражала:
— Давай уж вместе… с божьей помощью…
И обрывала на полуслове, чтобы не терять времени.
Но в пятницу, в тот самый день, когда Павлу открылась перспектива прекрасного будущего, Зуза почувствовала, что кончить с картошкой ей уже не удастся, хотя и осталось-то всего несколько рядов. Ее пронзила нестерпимая боль в животе, в глазах потемнело, и голова упала на грудь, как увядший цветок.
— Кача!.. — только и успела она крикнуть.
Обернувшись, Кача увидела, что Зуза, оседая на обмякших ногах, падает животом на деревянный черенок мотыги, торчащий из земли. Зуза издала такой душераздирающий крик, что горы окрест содрогнулись, и бессильно повалилась на землю. Сбежались бабы с соседних участков.
— Ну вот, ее и схватило, — вздохнула одна.
А две другие, не долго думая:
— Кача, беги за повитухой!.. Да поживей!
Кача, словно подхваченная ветром, метнулась вниз к дороге. Там она оглянулась — бабы понесли Зузу домой.
Грохалка месила глину с конским навозом и мякиной, когда Кача, запыхавшись, вбежала к ней во двор:
— Бабушка, ради Христа… Зузе плохо!
Бабка, не переставая месить глину, лениво перевела взгляд на Качу.
— Так скоро? А говорили, после уборки картошки…
— На поле упала, — одним духом выпалила Кача. — Ударилась о мотыгу, бедняжка, животом прямо на нее… угодила. Давайте скорей, тетенька!
— Ну, ну, — проворчала Грохалка, при этом глаза у нее были злые-презлые, — сейчас приду… Угораздило же ее, когда я собралась печь мазать!
Кача не стала ждать, повернулась и побежала обратно, все так же с вытаращенными от страха глазами.
Грохалка пошла к колодцу, зачерпнула ведром воды и слегка ополоснула грязные руки. Потом закрыла дверь на засов и поспешила к Зузиной избе.
В избу уже набилось полно баб. Повитуха протиснулась между ними и прикрикнула:
— Оставьте ее в покое, не кричите… Чего сбежались, как на посиделки?
Зуза стонала, глаза ее были закрыты, а лицо в больших коричневых пятнах, искаженное дикой болью, напоминало измятый пергамент. Грохалка, с помощью Агнесы, поправила ей подушку, уложила обессилевшую роженицу как надо и набросилась на женщин:
— Чего стоите? Ни горячей воды, ни корыта… как младенца мыть будем? — Потом добавила: — А ты, Кача… вон отсюда! Ты еще девка…
Качин рот скривился от плача. Она вышла на крыльцо и стала там, прислонясь к деревянному столбу. Тихая и безмолвная отдыхала вокруг земля. Солнце скрылось за серой тучей. От опавших листьев явора, мокрых и гниющих, исходил кислый запах. С гор по долине дул ветер и ластился к ногам Качи, словно кошка. Из избы слышался какой-то шум. Потом вдруг — плач, отчаянный плач и вопль, готовый, кажется, вышибить окна и вырваться наружу. Качу бросило в дрожь. Закрыть бы руками глаза и уши и бежать, бежать куда глаза глядят, — но она стояла как вкопанная, сердце ее замирало от ужаса, а ноги одеревенели.
Она стояла долго, прикованная к месту душераздирающим криком Зузы: наверное, час или два прошли мимо нее, а она и не шелохнулась.
— Ножницы! Я забыла ножницы! — раздался встревоженный голос Грохалки. — Поищите Зузины… Скорей!
Кача услыхала, как бабы заметались из угла в угол, глухо переругиваясь, пока наконец одна не воскликнула:
— Вот они!
Грохалка взяла ножницы, лежавшие на пыльном окне…
Воцарилась глубокая тишина, непроницаемая и бесконечная. Весь мир, казалось, в ужасе ждал, что будет. И только эта изба принимала невиданные размеры — да это вроде и не изба, а Зуза, которая обратилась там в гору сплошных мучений и жалобных стонов.
Кача на крыльце не смела дохнуть. Внезапно тишину в избе прорезали хрипы, вскрик, а затем новый истошный, нечеловеческий, душераздирающий вопль рассек ей сердце надвое. Она схватилась за голову, зажала уши и бросилась во двор, но тут же повернула обратно и, ничего не видя и не слыша, влетела в избу.
В эту самую минуту Грохалка, с руками по локоть в крови, говорила Зузе:
— Ну-ну… ну-ну… вот и все…
А Зуза лежала бледная, прозрачная, точно неживая.
Немного погодя Агнеса Педрохова спросила:
— А ребенок… еще не закричал?
Мартиканиху словно ножом кольнуло — до того напугал ее этот вопрос. Но она не успела даже осознать его смысл. Одна из соседок крикнула:
— Воды… воды в корыто!
Тут бабка Грохалка выпрямилась и, держа перед собой безжизненное тельце новорожденного, проговорила голосом точно с того света:
— Некуда спешить… Он мертвый…
Кое-как управившись с Зузой, из которой будто исторгли душу, бабка поплелась к дому Талапки на развилке двух дорог. Молодая жена кузнеца не сегодня-завтра тоже должна была родить. Талапка ходил похожий на подгулявшего медведя, с закопченным лицом и блестевшими от радости глазами. Он то и дело бегал из кузницы в комнату взглянуть, не надо ли жене помочь, останавливал на дороге возчиков и после каждой прибитой подковы выпивал с ними по рюмке можжевеловки. Все только диву давались: давно уж он так не работал, его молот звенел по наковальне от темна до темна — весело работалось кузнецу Талапке.
Грохалка остановилась перед домом в нерешительности: зайти или не зайти? Она привыкла к крестьянским избам, где все попросту. А у кузнеца на стенах картины, большое зеркало, в котором человек весь помещается, а на полу от порога до окна — ковры. Да и сама жена кузнеца не их поля ягода.
Подумав, бабка все-таки потихоньку вошла в дом.
Однако почти незамедлительно опять вышла на улицу. Глаза гневно прищурены, лицо еще больше пожелтело от нескрываемой злобы, голова трясется, острый нос подобен клюву хищника, терзающего свою жертву. Она и не заметила, что бежит бегом, шаркая крпцами по твердому грунту.
— Ишь… барыня какая! Чтоб вас бог покарал! Не нуждаются! Это во мне-то не нуждаются!.. Из города, вишь, хотят позвать!.. Пускай хоть дюжину докторов берут, раз… такие господа!
Чем дальше от дома Талапки, тем громче становилось ее бормотанье, а когда она добежала до трактира Чечотки, то кричала уже во весь голос:
— Скажи, Магдалена… сколько я у тебя детей приняла?
Здоровенная, гренадерского вида Чечоткова, рожавшая как по команде, была очень удивлена вопросом Грохалки.
— Много, бабка, — ответила она, — с меня хватит. А что?
— Хорошо я тебе помогала?
— Хорошо, бабка, хорошо.
— Вот видишь… а нашлась такая, что собирается родить без меня!
У Чечотковой глаза разгорелись от любопытства.
— Вот еще новости!.. Кто же это?
— Кузнечиха. Подумаешь… графиня!
Грохалка со злости выпила стакан рому и побежала домой. В голове у нее шумело, ноги заплетались, а язык не держался за зубами — всю дорогу она что-то выкрикивала, первый раз уязвленная в своем самолюбии. Она пробежала мимо Зузиной избы и не спохватилась, что здесь ей следовало бы остановиться.
А Зузе в ту же ночь стало совсем плохо. Она так и не пришла в себя после неудачных родов. Боль, острая, нестерпимая, рвала и терзала ее, постель жгла огнем, была вроде земного чистилища, куда заточили Зузу расплачиваться за свои прегрешения. Неужто грех ее настолько велик, что за него ей приходится терпеть такие муки? Она кричала, как подстреленная птица, металась, хваталась то за голову, то за раздираемый болью живот, впадала в беспамятство и бредила, порывалась соскочить с кровати и бежать, но ноги точно свинцом налиты и всю ее корчит от невыносимой, неутихающей, нескончаемой боли.
Бабы провели около нее целую ночь, и каждая старалась помочь, чем могла.
Агнеса побежала за Грохалкой, но той не было ни дома, ни в деревне. Агнеса вернулась ни с чем. Не успела за ней закрыться дверь, как в избу вбежала набожная Кришицова.
— Накрошить и растереть в порошок, — говорила она, запыхавшись, — а порошок нагревать и прикладывать к животу!
Слова Кришицовой вселяли надежду — бабы обступили ее.
— Что это? — выкликнули они в один голос.
— Корень… от Адама!
— От Прахарика?
— От него!
Мартиканиха набросилась на Кришицову:
— Ты в своем уме? Ведь Зуза сгорит, пока ты его накрошишь!
Агнеса не знала, как быть, но все же присоединилась к Мартиканихе. Подбежав к ведру, она стала мочить белые тряпки.
— Надо класть холодное! Она вся горит!
Бабы разделились на два лагеря, из второго возражали:
— Только не холодное.. Теплое! А то у нее кровь свернется!
— И начнется воспаление…
Делали все, что могли. На голову Зузе положили холодные тряпки, на живот теплые. А в углу, в потемках, забытая всеми Кришицова потихоньку крошила волшебный корень…
Обессилев от боли, Зуза в конце концов потеряла сознание.
Под утро у нее открылось сильное кровотечение. Она истекала густой, черной, порченой кровью…
Бабы в отчаянии заламывали руки.
— Что делать?
Никто не знал.
На дворе, над горизонтом, черный покров ночи порвался, и робко забрезжил рассвет, настолько слабый, что и петухи еще не приветствовали его.
В избу вошел Шимон Педрох, спросонья щуря здоровый глаз от желтого света лампы.
У Агнесы возникла мысль:
— Запрягай лошадь… и слетай за доктором!
— Зачем? — удивленно спросил Педрох.
— Плохи дела!
Но тут была одна загвоздка. А где одна, там и вторая. Сначала Шимон усомнился:
— На такой телеге доктор не поедет… Сама подумай!
Да, это обстоятельство упустили из виду. По всей деревне не сыскать повозки, на которой согласился бы ехать доктор. Мартиканиха, прекрасно знавшая, как трудно достается каждый грош, добавила:
— Это влетит в копеечку. Лучше Зузу отвезти туда…
Шимон, мужик в общем-то неглупый, стал в тупик. Неизвестно, что тут предпринять. Но пораскинув мозгами, прикинув, в какую сумму обойдется дорога и визит к доктору, решился.
— Несите перины и подушки, только побыстрей! Я пошел запрягать…
Он выстлал телегу соломой, запряг лошадь и вскоре уже стоял перед Зузиным домом. Зуза лежала в беспамятстве, бледная как полотно, и истекала кровью. Ноги и руки похолодели. Ее закутали в полосатые перины. На телегу уселась жена Шимона и Кача Тресконёва. Остальные смотрели им вслед, пока телега не скрылась за поворотом в предрассветной мгле. Город еще не начал пробуждаться, когда они добрались туда. Они подняли старого врача с постели и осторожно перенесли Зузу в приемную. Она лежала на белом операционном столе без кровинки в лице, без признаков жизни. Изредка из ее чуть приоткрытых губ вырывался болезненный стон, но тело оставалось неподвижным.
Доктор задавал Агнесе вопросы, та отвечала. Потом он осмотрел Зузу, обессилевшую от неимоверных страданий, обследовал открытую, почерневшую от крови рану, откуда вчера вышел мертвый ребенок, и произнес серьезно, с расстановкой:
— Острое заражение крови.
Шимон пошатнулся, словно под ним земля разверзлась. Женщины тихонько ахнули и поднесли уголки передников к глазам. Педроху пришло в голову попытать последнее средство:
— А может… в больницу?
— Поздно…
— А?..
Ему показалось, что он ослышался, что у него слух отказал. Врач повторил:
— Уже поздно.
Он сделал Зузе укол, чтобы они не подумали, что он совсем ничего не предпринял для ее спасения, а потом голосом человека, повидавшего море людских страданий, тихо сказал:
— Езжайте домой… Поаккуратней.
Шаг за шагом, медленно ползла телега назад, погромыхивая на колдобинах. Незачем было погонять серую лошадь, вожжи свободно болтались, раздавался мерный — раз-два, раз-два — перестук подкованных копыт. У Шимона ни кровинки в лице. Кача и Агнеса плакали, всхлипывая потихоньку, вытирая нос рукавом. Время от времени они со страхом посматривали на груду голубых в полоску перин, в которых бессильно моталась с боку на бок Зузина голова. Словно мелкие, легкие волны поигрывали утопленником. На середине пути, как раз перед черным распятием, Агнеса тронула мужа за плечо:
— Шимон, останови!
Ей почудилось, что Зуза приходит в сознание, что чуть приоткрылись ее плотно сомкнутые губы и она неслышно выдохнула что-то слабым голосом, чего никто не расслышал и что растаяло в утреннем воздухе. В страхе все замерли и с отчаянием впились глазами в ее бледное лицо. И действительно, Зуза нашла в себе силы выдержать напор устремленных на нее взглядов, качнула головой, как будто хотела слегка приподняться, и из последних сил прошептала, как во сне:
— Скажите… Павлу… что я его…
Она не докончила. Губы ее плотно сжались, голова снова утонула в перинах, точно ее захлестнуло волной, и ссохшееся лицо стало безжизненным.
Все стояли сгорбившись, ни живы ни мертвы, будто перед ними прошла сама смерть.
— Зуза!.. — вскрикнула объятая ужасом Кача, а Агнеса, всплеснув руками, закрыла ими лицо, уронила голову на колени и разрыдалась.
Шимон Педрох, даже не проверив, дышит ли еще Зуза, молча снял шляпу, перекрестился и, глядя на вырезанную из жести фигуру распятого Христа, прошептал:
— Господи, помилуй… Зузу…
Тетка Туткуля узнала утром две новости: что Зузу отвезли в город к доктору и что жена Талапки родила ночью здорового мальчика.
Встретив Мартиканиху, она сердито упрекнула ее:
— Почему меня не позвали к Зузе?
— Все равно ничего нельзя было сделать, тетка.
— А все-таки… чай, я Зузе не чужая.
Мартиканиха покачала головой:
— Думаю, ей уж ничем нельзя было помочь…
В Зузином доме никого не было. Туткуля направилась к кузнецу. Не могла сдержать любопытства, — как сердце чуяло, что у Талапки ее ждут интересные новости.
Войдя в комнату, где в груде белых перин лежала побледневшая роженица, Туткуля прежде всего заметила не ее, а акушерку, которую еще ночью доставили из города. Молодая, стройная, с веселыми глазами, смешливая, так и заливается серебристым смехом. Чистенькая, в белом халате, от которого, казалось, все вокруг посветлело, она купала розового плачущего младенца.
— Благослови вас… — поздоровалась Туткуля. Она склонилась над кузнечихой и, глядя на ребенка, произнесла: — Не сглазить бы, как две капли воды похож на вас…
Жена кузнеца счастливо улыбалась:
— Садитесь, тетушка.
Туткуля присела на постель в ногах. На языке у нее вертелся вопрос, и она никак не могла дождаться, чтобы акушерка вышла из комнаты. Когда та наконец вышла, она таинственно наклонилась к Талапковой:
— А почему вы не позвали Грохалку?
Кузнечиха, ослабевшая и бледная, побледнела еще больше и прямо задрожала от отвращения:
— Вы видели ее руки? Настоящие когти! А грязи сколько!
— Да что вы? Никогда не замечала…
— А я вчера заметила, — продолжала кузнечиха, в ее голосе все еще дрожал страх. — Вы только посмотрите на нее… может быть заражение крови… Не хочу ее оговаривать, боже сохрани, но кто знает, почему у нас столько женщин умирает…
Туткуля словно вдруг поняла что-то, ей стало страшно.
— С Зузой, говорят, очень плохо. Ее повезли в город к доктору, мол…
Она не успела докончить. По улице, под окном, бежала какая-то баба в белом платке и испуганно кричала:
— Зуза… отдала богу душу!
Талапка, стоявший перед домом с молотом в руках, переспросил:
— Кто?
— Зуза! Педрох ее везет… — и побежала дальше.
Туткуля вскочила, бросилась к окну, но там уже никого не было. Она выбежала от кузнечихи не прощаясь и изо всех сил помчалась к Зузиной избе. Там уже плакали над Зузой убитые горем бабы; с помощью Шимона ее уложили на постель; несчастье, которое сегодня постигло Зузу, завтра могло обрушиться на любую из них.
— Что говорил доктор? — спросила Туткуля Шимона.
— Заражение крови…
— Не выживет?
Шимон посмотрел тетке в глаза, потом опустил свой здоровый глаз и сказал:
— Уже конец…
Вокруг них нарастал шум, любопытство и шепот. Многие бабы даже забыли отложить мотыги и все еще держали их в руках, словно хотели опереться на них, чтобы выдержать тяжесть, которая легла им на душу при виде чужого несчастья. Из угла послышалось громкое рыдание.
Туткуля не плакала, ее сухие глаза глубоко ввалились, она молчала и долго всматривалась, ни о чем не думая, в лицо Зузы. Но вдруг она словно ожила, в ее глазах блеснул огонек. Она подошла к постели, откинула перину, склонилась над Зузой, приложила ухо к ее груди. Все затихли, затаив дыхание, не мигая: стояли и ждали. Наконец, тетка выпрямилась:
— Ведь она еще жива!..
Всех охватил испуг. А тетка продолжала:
— Это она, бедняжка, ослабела, спит…
Это была правда. Тетка слышала слабое биение Зузиного сердца. Правда, оно доносилось откуда-то из бесконечной дали, словно ты стоишь на опушке дремучего леса, а на противоположном конце его, которого даже не видно, стучит дятел: тук, тук! Она сама не верила этому: может быть, это билось ее собственное встревоженное сердце?
— Тихо! — произнесла она наконец шепотом, поднося палец к губам. — Оставьте ее, пусть отдохнет…
Бабы разошлись послушно, как овцы. Остались только Агнеса с Качей.
Тетка Туткуля отправилась прямо к Грохалке. Вошла, едва поздоровалась, подошла к столу, на котором бабка сбрызгивала белые головные платки перед воскресеньем, и молча села за стол.
— С чем пришла? — спросила Грохалка после долгого молчания.
Туткуля не ответила. Она посмотрела на Грохалкины руки: на столе, на белом разложенном платке, лежали руки бабки с длинными, давно не стриженными, острыми ногтями, под которыми было полно черной грязи. Туткуля смотрела на них — и перед ее глазами были не Грохалкины руки, а огромные когти хищного зверя, обагренные невинной кровью и все еще не насытившиеся.
— С чем пришла? — повторила бабка свой вопрос.
Туткуля — обычно тихая и добрая женщина — встала, подошла близко к Грохалке и, впившись в ее лицо горящими злыми глазами, сказала:
— Ты… убила Зузу!
— Я? — вздрогнула пораженная Грохалка.
Туткуля не дала ей опомниться и сразу выпалила:
— Да, ты! Ты убила ее… своими грязными когтями!
Повитуха только сейчас поняла, в чем ее обвиняет Туткуля. Ее слабые колени задрожали, ртом она беззвучно ловила воздух; наконец она выдавила из себя:
— А что… с Зузой?
Но Туткуля ничего не ответила и выбежала вон.
После полудня в избу Зузы вошла старая Гущавиха. Тихонько переступила она порог, еще тише взялась за ручку двери и остановилась без единого слова. Белый платок, свисавший с плеч, прикрывал ее плоскую, высохшую грудь. Она вся была словно стебелек соломы, на который достаточно подуть ветру — и он упадет. Гущавиха закашлялась от спертого воздуха и боязливо оглянулась по сторонам. Потом подошла к окну, хотела отворить его, шепча: «Нужно душу выпустить к богу…»
— Нет, не нужно, — подскочила к ней Кришицова и удержала за руку, — ведь Зуза еще жива!
Никто не знал точно, но все поверили тетке Туткуле.
Гущавиха осталась неподвижно стоять у окна. В ее глазах застыло горе; это горе приняла на себя ее материнская любовь, чтобы облегчить тяжесть, которая свалится на плечи Павла, когда он придет.
Только теперь бабы спохватились. Карабкова — мать Юро — сказала:
— А про Павла-то забыли! Телеграмму надо бы послать!
Действительно, никому не пришло в голову послать телеграмму. Все почувствовали за собой вину — и молчали. Гущавиха вытерла уголком платка глаза и нос и тяжело вздохнула.
— Павол скоро приедет… Сегодня суббота. Старик пошел ему навстречу.
Действительно, скоро на дворе послышались шаги. Бабы замерли в ожидании: мороз пробежал у них но коже, дыхание остановилось.
Они не смотрели на двери, боялись; только невольно отступили в сторону, освобождая дорогу. И лишь Гущавиха смотрела на дверь глазами, полными страха и материнской любви, чтобы поддержать Павла, помочь его горю.
Бабы почувствовали, как отворились двери, услышали, как тихо, нерешительно шел Павол к постели Зузы. Сгорбленный, с опущенной, втянутой в плечи головой, он выглядел как человек, который ожидает, что ему вот-вот нанесут удар. Руки бессильно повисли вдоль тела.
Он не проронил ни звука. Подошел к постели, его полный муки взгляд скользнул по мертвому лицу Зузы, и вдруг он, словно подкошенный, упал на колени и зарылся головой в перину. Все ждали, что он расплачется, смотрели на его голову — не трясется ли, на плечи — не содрогаются ли; но все было тихо, мертво в комнате, и баб охватил ужас.
Ни одной из них, даже Туткуле, не хотелось утешать Павла ложной надеждой, что Зуза еще жива. Все поняли, что это конец: непостижимый, неведомый, страшный, не имеющий начала и содержащий в себе нечто неотвратимое, как огромная глыба, которую никому не своротить, и для этого в человеческом языке есть только одно слово: смерть.
Смерть пропитала воздух, наполнила всю избу, парализовала людей, завладела ими. Они стояли не дыша, им казалось, что и они умирают.
Из этого состояния вывела всех мать Павла. Она подошла к нему, положила ему на голову свою сухую, морщинистую руку и прошептала:
— Да утешит тебя господь, мальчик мой… — и расплакалась.
Бабы словно освободились вдруг от тяжести, переполнявшей их, причинявшей им мучительную боль, — она вылилась в неудержимом плаче. Ни одна из них не скрывала слез. Наоборот — они были благодарны Гущавихе, которая нашла для всех это единственное избавление.
Павол вздрогнул. Потом встал, обвел комнату невидящим взглядом, который, словно подстреленная птица, тут же упал на землю, и глухо проговорил:
— Передавала она мне что-нибудь… перед смертью?
Агнеса не знала, что ответить; колебалась, не хотела причинять Павлу боль, знала, что Павлу будет тяжело услышать неоконченное завещание Зузы. Но потом решилась:
— Да утешит тебя господь, Павол, она умерла с твоим именем на устах.
Павол снова спросил надломленным голосом:
— Что она говорила?..
— Не говорила, — с плачем вспоминала Агнеса, — только выдохнула: «Скажите… Павлу… что я его…»
Павол прошептал:
— И все?
— Все.
Он вернулся к постели и снова упал на колени.
Сумрак с трудом пробивался через окна в комнату и постепенно вытеснял свидетелей горя Павла.
Наконец Павол остался один. Черная тьма окружала его, черная тьма была у него на душе. Он ни о чем не мог думать. Он зарылся головой в перины и пытался заставить себя зацепиться за какую-нибудь мысль, которая могла бы объяснить это несчастье, но в голове была беспредельная пустота, как ночь без единой звездочки. «Скажите… Павлу… что я его…» — повторял он в сотый раз недоговоренные слова Зузы, пытался дополнить их словом, которое не причиняло бы боли, которое было бы как любящая рука на горящем лбу. Но он не мог найти ничего, страшная пустота поглотила сознание, он сходил с ума от своего бессилия. Он стоял на коленях перед Зузой час, два и больше, словно ждал, что Зуза откроет наконец свои сомкнутые бескровные губы и докончит, доскажет то слово, которое унесла с собой. Он так горячо желал этого, с таким отчаянием искал выход из этой ужасной неизвестности, что если бы он даже дождался слов «ненавижу, проклинаю», ему стало бы легче. А вокруг стояла тьма, черная, как уголь.
Вдруг за ним вспыхнул слабый огонек и снова погас. И опять…
Медленно и осторожно, словно боясь чего-то, повернул он голову. В углу избы, там, где был стол, Туткуля зажигала лампадку перед образом богородицы. Потом она подошла к Павлу и дала ему то, что он тщетно искал на мертвых устах:
— Не мучь себя, Павол, и пожелай ей вечного покоя. Она тебя любила.
Зузу похоронили на кладбище под лиственницей. Лиственница каждый год весной покрывается свежей зеленью, а к осени на ней появляются коричневые шишечки, птицы на нее садятся круглый год. На хорошем месте лежит Зуза…
Тетка Туткуля, если бы и захотела, нипочем не смогла бы удержать при себе тайну Зузиной смерти. Она раз-другой пробежалась по деревне и вот, не прошло и недели, а обо всем уже узнали жандармы. Они доложили об этом деле в районное управление, и Грохалка попала под суд. Туткуля, которая должна была пойти в качестве свидетельницы, всячески старалась отвертеться от этого, и даже на восьмерке добрых лошадей едва ли удалось бы притащить ее в суд. Туткуля охотнее провалилась бы сквозь землю, так она боялась суда.
Вина Грохалки не была доказана, но все увидали, что баба нечистоплотна и глупа; ей запретили заниматься акушерской практикой. И она действительно бросила это дело: боялась еще раз попасть под суд. Бабы, правда, рожать не перестали, но теперь им приходилось управляться самим.
Произошла и еще одна удивительная вещь.
После смерти Зузы, кроме Павла, некому было заботиться об оставшемся хозяйстве. Но никому и в голову не приходило корить его за то, что он распоряжается чужой собственностью, хотя каждый знал, что они не были женаты. А Павол и не скрывал ничего: картошку и овес продал так, чтобы все знали, а деньги отложил; корову отвел к отцу на двор, чтобы за ней легче было смотреть; куры тоже прижились у Гущавы; к тому же еще он на свои деньги поправил крышу и окна в Зузиной избе, хотя там теперь никто не жил.
Случалось, мужики спрашивали его:
— Что же ты, вечно так будешь заботиться о чужом?..
— Не мое это, — отвечал тогда Павол, — но и не чужое оно мне. Все-таки… долг!
Ведь хозяйство, и дом, и каждая вещь в нем были так близки Павлу! Из этой миски они не раз ели вместе, сидели за этим столом, входили и выходили через эти двери. В воздухе до сих пор стоял запах моченой кудели, тут таз — в нем она мыла посуду, вот почерневшие лики святых, перед которыми она молилась. Все, все было как прежде, каждая вещь оставалась на своем месте, и только той, которая касалась их, уже нет. Павол заботился о доме и хозяйстве, как человек, ухаживающий за могилой, возле которой он живет одними воспоминаниями.
Вот это и было удивительно: люди без звука приняли все как нечто само собой разумеющееся. Зато староста Ширанец после смерти Зузы воспрял духом и частенько теперь бывал в необычно веселом расположении. А когда собутыльники, с которыми он часто кутил в трактире Магата, спрашивали у него о причинах такой перемены, он отвечал:
— Э, пустяки, друзья, просто у меня как-то отлегло от сердца.
Этот ответ никому ничего не объяснял.
Только Павол, как ни противился, как ни старался перебороть себя, не мог избавиться от неприятного ощущения. Уже давно его томила смутная догадка, что на черствой душе Ширанца лежит какой-то грех, который гложет и преследует его, не давая покоя. И только теперь, после смерти Зузы, староста наконец вздохнул свободно. Павол старался избегать этих мыслей, как избегал и встреч с мерзким, насквозь лживым старостой. Однако прошло немало времени, прежде чем Павлу удалось подавить в себе это неприятное ощущение и забыть о нем.
А время летело, как испуганный конь. Приближалась зима. По утрам люди вставали позднее, так как дел особых не было; только кое-где раздавался равномерный стук цепов: на гумнах домолачивали последний овес. Косогоры поседели от инея, а когда немощное солнце вскарабкивалось на черные вершины, иней таял, на траве и на голых ветках ясеней повисали сверкающие алмазные капли. В поле, нахохлившись, сидели продрогшие куропатки, в лесу сипло каркали вороны. День ото дня постепенно все замирало, и в воздухе, разорванном колючими ветрами, носилось зловещее предвестие. Только дети радовались первому снегу. Взрослые боялись его.
В конце ноября, через месяц после смерти Зузы, Павол вернулся из Витковиц домой, швырнул в угол пустой мешок и сказал:
— Сегодня последний раз…
Отец вздрогнул. Не сразу понял.
— Что… последний?
— Последний раз был на работе. Больше не пойду. Уволили.
У старика внутри что-то оборвалось. Надежда, что теперь Павол будет приносить заработок домой, исчезла, как слизанный солнцем иней на дереве. Мать зашевелилась на печке и непонимающе спросила:
— И тебя уволили?
— И меня.
Дом словно погрузился в глубокий траур. Сами собой прекратились разговоры: все ходили, как чужие; и, если кто-нибудь ронял слово, остальные с удивлением глядели на смельчака, у которого хватило отваги нарушить мертвое оцепенение. Долго не могли они стряхнуть с себя паутину гнетущего молчания. А стряхнуть ее пришлось, когда узнали, что они не одиноки в своем несчастье.
В деревне было немало домов, над которыми вдруг грянул гром. А черная туча суровой зимы без работы, туча, которая висела над всем краем, сулила новые грозы. Кубалик, старый и опытный рабочий, пришел раз из Витковиц домой и обратно уже не вернулся. Приходили и другие — односельчане и жители окрестных деревень — и тоже оставались дома. А те, что иногда подрабатывали в городе на лесопильном заводе, даже не ходили просить работы.
— Лесному промыслу пришел конец, — говорили они, слоняясь от одной избы к другой, не высовывая и носа из деревни.
Мужики победнее, которые зимой обычно подрабатывали в долинах на перевозке леса, шмыгали носом и растерянно повторяли:
— И верно: конец… Зачем нам теперь лошади?
Мартикан, который никогда слова лишнего не проронит, сказал однажды, отчеканивая каждое слово:
— Конец света грядет, други. Или что-то произойдет… Люди хотят жить, а это не жизнь. Господский пир, на котором мы только кости гложем.
Немного сказал, но в каждом слове была правда. Почва колебалась у них под ногами, они не знали, куда девать праздные руки, в какую сторону обратиться: везде пустота и неопределенность, люди же искали в этом мире чего-то постоянного, надежной опоры, такого места, где каждый день приносил бы верный кусок хлеба. Ведь во всей деревне не было ни одного достаточно обеспеченного хозяина, за исключением фарара, Магата и еще немногих. Только Шамай еще держался: кроме участка земли, у него было место на государственной службе. И тот, кто вспоминал о нем, ревниво скрывал это от других, говоря себе: «Пойду в город, попрошу начальника станции, чтобы взял меня на службу! Будет верный кусок хлеба!»
Однако, прежде чем кто-либо успел осуществить это детски-наивное намерение, по деревне разнеслась весть:
— Шамая уволили с железной дороги!
Известие, как ураган, подняло на ноги всю деревню. К Шамаю тотчас же набился полон дом людей: просмоленные мужики с натруженными руками, угловатые, сгорбившиеся, похожие на вопросительные знаки, которым суждено было дожить до крушения своих последних иллюзий.
— Как же это, Адам? — спрашивали они хмурого Шамая. — Ведь государственная служба — дело надежное!
— Как видите, — отвечал он.
— Ну?
Они не понимали, и Шамаю пришлось растолковать:
— Последнее время мы работали только по договору. Платят гроши… и держат, только пока ты нужен. И в любое время могут выгнать с работы. Вот меня и выгнали.
— И без причины?
— Без причины.
Но потом все же вспомнил одну:
— Сказали, что приходится экономить. Нужно, мол, пятерых договорных уволить, чтобы хватило на жалованье главному управляющему. А тем, что остались, придется еще больше гнуть спину, чтобы выполнить еще и нашу работу. Экономят на бедных.
— Совсем как на фабриках, — заметил Кубалик.
И Шамай подтвердил:
— Да, то же самое. Ведь… господа всюду одинаковы.
Это происшествие тронуло не только тех, кто тайком готовился идти в город к начальнику станции. Оно и остальных всерьез выбило из колеи. Если прежде можно было сказать: «Хорошо Шамаю, у него есть верный заработок!» — то теперь оказалось, что все не так, и это пугало. Особенно больно было от сознания, что в этом мире для бедняков нет ничего надежного, что они оказались игрушками в руках какого-то взбесившегося безумца, который помыкает ими по своему произволу. Больно оттого, что в этом мире для бедняков постоянной была только страшная неопределенность.
Приближалась суровая зима. Крестьян пугали и приводили в отчаяние окладные листы, они гнали их в город, к дверям банков, а там уже толпились, ругаясь и кляня свою судьбу, городские ремесленники.
— На кого же, скажите, нам работать, — говорили они мужикам, дрожащим от холода в домотканых штанах, — на кого, если вы сами идете за ссудой?
Один махнул рукой, сплюнул так, будто плевал в лицо несправедливой судьбе, и со злостью сказал:
— Лучше всего закрыть совсем эту лавочку… и айда по свету!
С ним согласились. Мужики и подавно не знали, что делать.
— По свету… — Они нерешительно качали головой. — Кто его знает. Опять же дротары у нас говорили, что и там худо. Повсюду, говорят, большая нужда. Многие решили остаться дома.
— А бабы, — добавил один из мужиков, — у которых мужья во Франции или в Америке, давно не получают от них денег. Им там тоже туго приходится.
Доктор Гавлас прекрасно знал все это. Он, как врач, держал руку на пульсе края, жизнь которого лежала перед ним, как на ладони. Он давно знал, что не визжат больше лесопилки в долинах, что не покрикивают в черных лесах возчики, что рабочие возвращаются из Витковиц и уже не едут туда снова, что мужики гонят на продажу последнюю скотину из хлева и выпрашивают в банках ссуду под земельный участок; знал, что дротары и зимой сидят дома, так как теперь нет никакого смысла рвать подметки, шатаясь по свету. Он знал все — но врач из него был плохой. Причину всех бед и несчастий он видел только в алкоголизме и потому ставил перед собой единственную цель: бороться с ним. Редко когда в его газете появлялась статья, которая не отдавала бы спиртным. Но это была борьба не с прямым, а с косвенным виновником.
Правда, однажды редактор Фойтик, хоть и с большим опозданием, перепечатал в «Вестнике» из другой газеты следующую корреспонденцию:
Крах банка «Banque Commerciale de Prague» нанес большой ущерб нашим согражданам. Он затронул интересы девятисот мелких вкладчиков — чехов и словаков, ударил прямо по бедным промышленным и сельскохозяйственным рабочим, которые из-за банкротства Коммерческого банка лишились всех своих сбережений, накопленных тяжелым многолетним трудом. Название банка ввело их в заблуждение. Они считали его филиалом одного из чехословацких банков, чему способствовало также и то обстоятельство, что персонал банка состоял из чехов. Само собой разумеется, банкротство вызвало возмущение у пострадавших, а у всех граждан — недоверие к подобного рода предприятиям, так как оно является уже четвертым по счету: Земельный банк, «Богемия», «Paris — Prague» и теперь — «Banque Commerciale». После этого развитие чехословацкого банкового дела приостановится на длительное время. Злонамеренные лица сеют еще большее недоверие».
Немногие из читателей «Вестника» обратили внимание на это сообщение. Оно не заставило особенно задуматься даже Павла, Юро, Мартикана, Шамая, которым газеты попадали в руки чаще, чем другим. Они прочитали, согласились в том, что это свинство, обругали банки за подобные грабежи и отложили газету. И может быть, никогда бы не вернулись к этому сообщению, если бы жизнь своим тяжелым кулаком не нанесла им удар прямо в лицо.
Однажды, когда косогоры и крытые дранкой избы уже засыпало снегом, когда ветер гнул деревья и они гудели, как церковные органы, из Франции неожиданно приехал муж Гаталки.
Он отправился туда три года назад и теперь вернулся. Вернулся исхудалый, оборванный, без сбережений, с парой тяжелых башмаков и грязным бельем в мешке, с болью и гневом в сердце. И снова всколыхнулась вся деревня, от одной избы к другой полетели, словно вороны, мрачные слухи, люди собирались потолковать и жадно ловили каждое слово Гаталы о том, как невыносимо тяжело стало теперь жить на свете.
Гатала рассказывал с болью, словно резал по-живому:
— Вы же видели, как было дело: пришел агент в деревню, и мы подписали контракт. Тогда мы ничего не знали, во французском контракте не поняли ни слова, — но ведь там стояли печати наших властей; не станут же они продавать нас на бойню, как баранов, — думали мы. И все-таки нас продали!
— Продали? — вырвалось у некоторых.
— А как же? Иначе это не назовешь. Привезли к французской границе, и там нас разобрали агенты французских фабрикантов. А тех, за кем агенты не явились, жандармы отвезли на место под конвоем. Потому что мы уже не были свободными людьми. Мы стали… товаром. Я попал на угольные шахты в Па-де-Кале. Там уже было несколько тысяч словаков, главным образом из Липтова. От них мы и узнали, в какую попались ловушку и что это за контракт. Оказалось, мы обязаны были три года работать в шахте за два франка пятьдесят сантимов в час и, если нужно, по двенадцать часов в день. И это без еды и жилья: за койку в бараке с нас удерживали из жалованья.
— А почему вы не пошли работать в другое место? — спросили его.
Гатала горько усмехнулся.
— И об этом господа позаботились. В контракте было оговорено, что без разрешения хозяина никто не имеет права оставить рабочее место, что это, мол, карается законом. Ну, а мы же подписали контракт.
— Прямо… рабы, — вздыхали вокруг.
— Товарищи, которые уже давно во Франции, рассказали нам немало всяких историй о тех, кто не выдерживал и убегал за море или на родину — без денег, без паспорта, безо всего. Мало кому повезло, чаще всего они попадались, их арестовывали и все-таки заставляли отработать весь срок. К нам приставили шпиков, те подслушивали каждое наше слово. Очень боялись бунтовщиков. Как-то раз задержали одного нашего земляка за участие в демонстрации, а когда узнали, что он иностранец, выслали за границу. И с каждым мало-мальски сознательным рабочим так поступают, потому что у них и от своих-то голова кругом идет.
Пока Гатала рассказывал, комната наполнилась дымом. Голубоватыми облачками он плавал под потолком, унося с собой вести из дальних стран, из мира несправедливостей и горя. До сих пор все, кому не давали покоя праздные руки, лелеяли одну мысль: продать здесь все и отправиться по свету — пусть даже за моря и океаны — за новым счастьем! А сегодня не только Павол, Юро, Кубалик и Шамай, но каждый, кто уже давно сидит без работы, был до глубины души потрясен рассказом Гаталы, в котором, по всему видно, можно верить каждому слову. Все поняли, что не имеет смысла бродить по свету, как бы он ни был широк, что бегство не приведет к счастью, что и во Франции, Аргентине, Канаде все та же кабала и та же нужда… Невольно им пришли на ум слова Мартикана: «Конец света грядет, други. Или что-то произойдет…»
— Многие из наших, — продолжал Гатала, — думали: «Продержимся как-нибудь эти три года, а потом освободимся от всяких контрактов. Будем работать наравне с французами — за шесть франков в час». Как бы не так! Господа-то похитрее их. Им просто не продлили право на жительство — паспорт или еще какую-то чертовщину, — и они должны были вернуться в Чехословакию. За вами, говорят, придут агенты с контрактом, и вы подпишете по два франка в час…
Хотя вечера уже были длинные, за такой беседой время пролетало быстрее птицы, и, как птица, вечер махал своими черными крыльями. В первый же вечер Кришица, долговязое, тощее тело которого, казалось, громче всех кричало о нужде, спросил Гаталу:
— Но ты скопил сколько-нибудь? Ведь за три года…
Гатала отрицательно покачал головой:
— Ровно столько, сколько я когда-то послал домой. Остальное у меня отняли…
Видно было, что Кришица коснулся самого больного вопроса.
— Кто отнял?
— Банк. Наш собственный банк. Лопнул… и кончено.
Гатале не хотелось распространяться на эту тему: слишком свежа была рана. Так люди ничего толком и не узнали, слушали только, как Гатала проклинал все банки и клялся всеми святыми никогда в жизни не класть туда денег, хотя бы у него был целый миллион. Позже он поделился с Павлом:
— Страшно это было, братец. Представь себе, столько лет мы надрывались на работе, не ели досыта, не пили, все под землей рылись, чтобы принести домой какой-нибудь грош… а такой вот банк, в котором сплошь воры да спекулянты, порастрясет твои соленые от пота и крови гроши — и лопнет. Не только я потерял все. Один чех из-за этого повесился.
— Повесился?
— Спятил и повесился. Они, чехи, как-то менее выносливы, чем мы.
Павол прекрасно понимал, что пришлось вынести такому вот Гатале.
На свете нет предела несправедливости одних и страданиям и отчаянию других. Дело было как раз накануне рождества. Ударили жестокие морозы. В лесу на обвисших ветках елей, как на усах возчиков, искрился иней. Скованное морозом шоссе звенело под копытами лошадей, и ветер разносил этот звук от Польши вниз по долине. Избенки как будто осели еще больше, притаились, словно боялись шевельнуться в этом царстве стужи и буранов. Из-за морозов прекратилось всякое движение, и деревня замерла в немом ожидании. Чего еще можно было ждать? Прихода Спасителя, в честь которого школа сотрясалась от детских колядок? А может быть, ждали иного Спасителя, которому нет места в фальшивом блеске сельских алтарей, но который воцарился бы в сердцах людей и возвестил им о грядущей радости жизни на земле? Или замершая деревня просто-напросто притихла в ожидании удара — бог весть откуда?
В деревне еще не оправились от тяжелого впечатления, которое произвело на всех возвращение Гаталы, не улеглись еще пересуды насчет жестокости и фальши сильных мира сего, как на головы мужиков обрушился новый страшный удар. Вот и получилось, что не одного Гаталу постигла беда.
Однажды, перед самым рождеством, адвокат Гавлас схватил телефонную трубку и, почти не дожидаясь, пока его соединят, крикнул:
— Это правда?
Через минуту ему ответили из районного управления:
— Правда.
Он бросил трубку и выбежал из дому, совершенно не зная, впрочем, куда и к кому обратиться. На площади уже собирались группками люди и о чем-то оживленно спорили; издали было трудно разобрать слова, видно было только, как они взволнованно жестикулировали. Выходили на улицу лавочники, перекликаясь друг с другом; ремесленники в синих или зеленых фартуках толпились перед мастерскими, не скрывая тревоги. По площади шел старый, сгорбленный мужик в крпцах и белой суконной галене, на которую из-под войлочной шляпы падали длинные сальные космы желто-седых волос. Удивленный неожиданным всеобщим волнением и переполохом, он остановился возле какой-то группы и, дотронувшись в знак приветствия до шляпы, спросил, что случилось.
— Кредитный банк объявил себя банкротом, дядя, — ответили ему.
Заметив, что он не понял, объяснили:
— Банк Розенцвейга лопнул… Ясно?
Но у старого Шванцара, ободранного мужика из горной деревушки, голова варила плохо.
Новость не произвела на него никакого впечатления, и он никак не мог взять в толк, из-за чего в городе такой переполох. Всю свою жизнь он провел среди холмов, лесов и пастбищ, в нужде держался божьих заповедей, денег у него не было, и поэтому он не носил их в банк и не получал оттуда кредитов; у него на ремне было довольно дырочек, и он то распускал его, то стягивал, в зависимости от того, какой выдавался год. Так что могут лопнуть хоть все банки мира — старый Шванцар бровью не поведет.
Но не все были такими, как старый Шванцар.
И не только город был выведен из равновесия.
Еще больше были напуганы в деревнях. Повсюду знали филиал жилинского кредитного банка, который все называли «банком Розенцвейга» то ли потому, что он стоял неподалеку от трактира Розенцвейга, то ли потому, что в банке всем заправлял адвокат Розенцвейг. Этот банк был известен небогатым хозяевам, которые до смешного мизерными суммами носили туда свои гроши, боясь потратить их дома, он был известен и женам дротаров и бродячих ремесленников, которые отдали в банк медяки, добытые кровью и потом их мужей. Но лучше всего его знали те, у кого сроду не было лишнего и кто робко приближался к дверям банка, чтобы попросить ссуду под залог лучших участков своей земли. Кому какое дело, что жадные лапы денежных пиратов протянулись ко всем деревням края, что они вольны распоряжаться жизнью и смертью бедных хозяев? Что за важность, если непомерно высокие ссудные проценты поглощают последнее, что у них было? И от избы к избе взволнованно понеслось:
— Банк Розенцвейга лопнул!
— О господи… что же будет?
— А наши кровные денежки?
— Кто нам их вернет?..
Поначалу люди были настолько ошеломлены этой вестью, что совсем растерялись. Советовались друг с другом, кричали и спорили, бегали к старосте и на жандармский пост. Все напрасно. Никто ничего не мог посоветовать, никто не знал, как отвести беду. Мелкие вкладчики, особенно женщины, на чем свет стоит кляли агентов, которых банк засылал когда-то в деревни, чтобы выманить у людей деньги. Беспомощно кляли их и наивно завидовали тем, кто не помещал деньги в банк, а наоборот, брал оттуда ссуды. Проклинали и бегали в город, осаждали запертый банк, заламывали руки и плакали, просили — все напрасно. Адвокат Розенцвейг даже к окну не подходил и в море отчаяния и горя оставался бесчувственным, как камень. Более того: он посылал своих агентов к вкладчикам, чтобы уговорить их согласиться на пятьдесят процентов.
Агенты ходили по деревням, нагоняя на всех еще больший страх и панику, хотя прекрасно знали, что банк все равно не сможет выплатить людям ни гроша. Люди совсем потеряли голову и были готовы на все.
В эти дни д-р Гавлас старался успокоить людей, объяснить им причины банкротства и предостеречь их от всяких проходимцев. Он считал своим долгом сказать людям правду о том, что их ждет.
«Вестник» вышел на этот раз большим тиражом И был нарасхват. Каждый номер переходил из рук в руки; отчаявшиеся, жаждущие люди черпали из него, как из кладезя премудрости, дрались из-за газеты, и от нее часто оставались лишь замусоленные клочки бумаги.
— Видите, — кричали обозленные мужики, — уже два года назад банк растратил четырнадцать миллионов!
— Наши деньги растащили, ворюги!
— Чай, не свои!..
Читали о том, что банк попросил у правительства предоставить ему мораторий[24] и получил его.
— Что это за… мораторий?
— Здесь и об этом есть. Банк, мол, не обязан выплачивать вклады, даже если мы подадим на него в суд!
— Так… А по какому праву? По какому закону?..
— По какому закону? Сейчас объясню. Если ты украдешь двадцать крон, тебя накажут по закону. А если банк украдет у нас миллион, тут закон промолчит!
— Даже будет защищать его! Здесь вот… черным по белому написано: «Рассматривается в соответствии с финансовыми законами вопрос о предоставлении банку государственной субсидии из общественных фондов в сумме около четырех миллионов для удовлетворения требований вкладчиков. Это будет сделано, правда, при соблюдении определенных условий, в том числе: значительное сокращение административных расходов и взыскание всех ссуд».
Возмущенные люди слушали и многого не понимали.
— Им же еще дают четыре миллиона, этим грабителям!
— Так ведь для того, чтобы с нами рассчитаться! — воскликнул кто-то с надеждой в голосе.
— А других погубить! — возразил другой. — Не слышали, что ли? При условии — взыскать все ссуды!
— А что это такое?
— Деньги, которые они нам ссудили!
— Но ведь у нас ничего нет… где же мы возьмем?
— Землю отберут! Или еще что-нибудь!..
Словно шквальный ветер, словно дикий вихрь пронесся над долинами. Земля разверзлась перед людьми, и они очутились на острове, в безнадежной пустоте. Не за что было ухватиться. Открылась оборотная сторона медали. У тех немногих, кто в первые дни бегал в город, плакал перед дверьми банка и молил вернуть свои вклады, затеплилась хрупкая, ласкающая сердце надежда: вернут наши денежки. Но эта обманчивая надежда расцвела на отчаянии огромной массы должников, у которых теперь оставалась лишь половина скота, полкрыши над головой и в поземельном кадастре — отметка о взятой под земельный участок ссуде.
И над черными избами, над всем этим черным краем, застыл отчаянный и в то же время протестующий крик:
— Теперь начнутся экзекуции!
Люди не помнили такого безрадостного рождества. А бывало, это был большой праздник! К нему начинали готовиться недели за две: наводили порядок, шили, вышивали, пели обрядовые песни и очищали от грехов душу. Спозаранку с фонарями ходили к заутрене, спускаясь в долину по узеньким, проложенным в глубоком снегу тропкам, и костел звенел, возвещая приход Спасителя; при этом мужики надувались, как голуби, взмывающие к облакам, откуда должен был снизойти Справедливый, и голоса их звучали, словно пастушьи рожки. И все тогда выглядело празднично — и фарар в сверкающей, переливающейся ризе, и пономарь в мягких бесшумных крпцах. А сейчас?
Не убирались и не вышивали, притихли в своих избах — было не до песен. К заутрене собралось только несколько женщин, и их голоса хрипло звучали в морозном декабрьском воздухе. Не слышно было мужских голосов, подобных пастушьим рожкам. Канун праздника проходил в мертвой тишине. А когда подошел сочельник и пастух в полночь протрубил перед костелом двенадцать, всем показалось, будто некий таинственный голос отсчитал деревне последние минуты. Даже от веселой рождественской мелодии органа не просветлели лица молящихся. Они остались безучастными и тогда, когда фарар в блестящих одеждах возвестил: «Родился Спаситель…»
— Кто? Спаситель?
Каждый год слышали люди эти слова, но с каждым годом им становилось все хуже. Сколько объявлялось у них зримых и незримых спасителей, все они сеяли в сердцах людей надежду, но все кончалось обманом. Посулы, обещания… а настоящей помощи не было. Были обещания, была юридическая консультация в городе, была солома, которая прикрыла очередное надувательство господ, и наконец: вот этот фарар, который громогласно сулит им дорогу в рай, а сам вместе с Магатом готов содрать с них шкуру. И в душе и вокруг была ужасная пустота, глухая и безмолвная, без единого звука. Позовешь ли в отчаянии, закричишь ли от боли — ни звука в ответ, только и услышишь, как замрет вдали твой беспомощный зов. Людей много, но каждый одинок, до слез одинок. Говорят, тяжело умирать, но гораздо тяжелее жить в этом несправедливом мире. Люди расходились из костела по своим приземистым избенкам, и почти никто не произнес ни слова. Воздух искрился, земля звенела, серебрясь в лунном свете, в окнах тихо горели керосиновые лампы, и над заснеженными полями разносился собачий лай.
На земле воцарился покой, безбрежный и тихий. Только у людей не было покоя.
Тяжким камнем лег на душу черный призрак, и никак от него не избавиться. Пока он еще только лежал, неподвижно и мрачно, а что будет, когда он соберется с силами и возьмется за дело? Начнет душить, бесноваться и рушить все устоявшееся, сбивать с ног и подминать под себя, — кто тогда поможет и спасет? Если каждый так одинок…
От страха, растерянности и злобы у людей перехватывало дыхание, когда они до конца осознавали, что пройдет рождество, и ничего не изменится, что с каждым днем все неотвратимее становится грозный призрак, который неотступно преследует их с момента краха розенцвейговского банка.
Начнутся экзекуции!
И вот они начались.
Начались вскоре после рождества. Слух об этом принесли из города и соседних деревень. Рассказывали, что в городе у ремесленников распродают готовые изделия, инструменты и станки, оставляя людей без средств к существованию. Рассказывали об экзекуциях, т. е. об описи имущества в деревнях — это было в сто раз хуже, потому что все шло в банк и на налоги. Слезы, отчаяние и гнев перекидывались из потерпевших деревень туда, где еще не побывали судебные исполнители, и люди, не зная, что делать, кричали, советовались друг с другом, ища средство спасения. Но что могут посоветовать бессильные, беспомощные люди, как им защищать друг друга, если их всех постигла одна и та же беда? Каждый, как улитка, замкнулся в себе со своим горем. Не было доверия, не было сочувствия, не было единения. Было только отчаяние, с которым каждый боролся в одиночку.
«Когда придут?»
Этот вопрос висел над деревней и нагонял на людей ужас.
«Когда придут?.. И что будет?»
Страшный призрак описи имущества, голодной зимы и безработицы грозовой тучей навис над людьми и не рассеивался. Не было ветра, который разогнал бы эту тучу.
Старый Гущава тайком отправился в город. Прошмыгнул в банк, как побитый пес, смял под мышкой баранью шапку и униженно попросил:
— Пожалуйста, посмотрите… а то мне слишком много назначили к описи…
С ним не захотели разговаривать. Сколько тут было таких посетителей! Наконец, какой-то чиновник в очках снизошел:
— Как… слишком много?
— Я взял ссуду в тысячу пятьсот…
Очки погрузились в огромные зеленые фолианты. Гущава замер. Каждая минута казалась вечностью. Наконец чиновник изрек:
— До чего вы глупы, люди добрые! А проценты вы с каких пор не платили? Одних процентов набежало на двести крон!
У Гущавы подкосились ноги. В самом деле: о процентах-то он совсем позабыл! В голову пришла наивная мысль:
— А если я до завтра заплачу проценты… мое не будут распродавать?
Чиновник, спрятавшись за стеклами очков, ответил:
— Заплатите. Посмотрим…
Гущава выбежал из банка и помчался обратно домой. В голове у него стучало: «Двести крон! Двести крон!» От этих двух слов зависела его жизнь. И, едва добежав до деревни, не заходя домой, он начал с первой же избы:
— Ради Христа… одолжите мне двести крон, сосед!
Выскочил с пустыми руками из первой избы и побежал во вторую. Результат был всюду один. Его охватила ярость:
— Вот они, соседи! Черт бы их побрал!
Ничего не добился он и от тех, с кем был знаком поближе. Чечоткова ему сказала: «Двести крон, мой милый? Откуда мне их взять? Все фирмы требуют за спиртное… у самой голова кругом идет». К Кришице он даже не пошел — тот был бедней церковной крысы. И Шамай, который по сю пору ходил в широком железнодорожном кожухе, жаловался: «Вы же знаете, каково мне. Хоть по миру иди». Педрох, давно растерявший остатки своего юмора, глянул на Гущаву мертвым стеклянным глазом и вздохнул: «Рад бы, кум, да ведь нет у меня. Что-то с нами будет!» Бедняга, ведь над ним нависла та же угроза.
Гущаву охватила бессильная ярость, жалость к себе и злоба. На дороге он чуть не расплакался от обиды, как ребенок, которому не дают того, чего он просит. Он бессвязно выкрикивал, сам не зная что, метался из стороны в сторону, был близок к помешательству, а в голове стучало: «Двести крон!»
Но люди оставались безучастными — каждый дрожал от страха перед собственной бедой.
Когда Гущава, иззябший и голодный, добежал до верхнего конца деревни, с гор уже спускался тихий, спокойный вечер. И тогда в последней надежде, скорее похожей на последний приступ горя, он зашел к Мартикану. Тот сидел за столом, подперев голову руками, и молчал. В доме было тихо, словно перед бурей. Когда Гущава, напуганный, как мальчишка, неуверенно глядя на него, выложил свою просьбу, Мартикан встал из-за стола, сжал узловатые, просмоленные руки и сунул один из своих страшных, на все решившихся кулаков ему под нос:
— Ты, кум, не дури! Словно дитя малое… только соплей не хватает. Ты им деньги понесешь, а они у тебя лошадь все одно заберут. Иди-ка домой, проспись… а завтра поступай как знаешь!
На том и кончилась последняя попытка Гущавы. Только где-то внутри, в глубине, у него еще едва слышно звучала просьба: двести крон, несчастные двести крон, в которых, наивный, он видел свое спасение и которых в целой деревне не мог найти.
Он пришел домой и спросил о Павле. Его не было дома.
— Сегодня утром ушел, — отвечала Гущавиха, — не знаю куда. Говорил что-то о Жилине, но пошел пешком… Не знаю. Вернется только завтра.
— Он так сказал?
— Да.
Гущава повалился на постель и попытался заснуть, но не мог. Сердце бешено колотилось в такт словам Мартикана, от которых стучало в висках: «Проспись… а завтра поступай как знаешь!» Но как тут спать, если не спится? Если не знаешь, как поступить завтра? Никто не поможет, никто не посоветует, как быть. И хотя Гущава без конца думал и терзал свой измученный мозг до самого утра, он так ничего и не придумал и остался со своей бедой один, словно засохшее дерево в густом лесу. А утром началось.
Утро, когда под ногами судебных исполнителей заскрипел слежавшийся снег, превратило деревню в скорбное место казни. Представители закона все же пришли — хотя многие надеялись, что они пройдут мимо, — они обрушились на деревню, как мор, вызвав жуткую панику и суматоху.
— Они уже здесь! — раздалось на нижнем конце и полетело вверх по деревне. — Уже начали у Мариняков и Юрчиков.
Всех охватило ужасное волнение. Те, кому сегодня не угрожала опись, мчались на нижний конец посмотреть, что там делается. Их подхлестывали любопытство и страх перед тем, что может постичь и их. Потом бежали с нижнего конца на верхний и кричали:
— Вещи забирают!
В людей словно выпалили из пушки; они хватали вещи поценнее — даже кое-что из мебели — и тащили во двор, прятали в свинарниках, на чердаках в сене, заваливали соломой или закладывали смоляными поленьями, маскировали жердями.
«Авось не найдут», — тешили себя надеждой.
Но где там! Тут же новый слух, страшнее прежнего:
— Корову повели из хлева!
— И свиней уводят!
Вихрем пронеслась по деревне эта весть. Люди заметались. Что делать? Те, кто попрятал было вещи в свинарники, скорей бросились вытаскивать, подбирая новые тайники. Найдут не найдут, а что делать со свиньями? Их выгоняли в снег, на мороз, но свиньи жалобно визжали в высоких сугробах и выдавали своих хозяев. Взгляни кто-нибудь, что делается за гумнами, увидел бы, как с верхнего конца гонят в лес кто корову, кто теленка или лошадь. Коровы мычали, лошади взбрыкивали в глубоком снегу; им передался страх, переполнявший людей, и они неровной сбивчивой рысцой бежали туда, куда их гнали хозяева. И тут посреди общей паники раздался трезвый голос:
— Что вы все с ума посходили? Нешто они не знают, у кого какая скотина? Ведь с ними ходит староста!
Это была сущая правда. Кто-то вздохнул:
— Еще, глядишь, и оштрафуют…
У тех, кто поддался общему настроению и тоже бросился было уводить скотину, опустились руки:
— Как же так… что делать?
Никто не знал.
А судебные исполнители продвигались к центру деревни, подобно раскаленной лаве, которую напустило на людей злое, всесильное, безжалостное божество. Они оставляли после себя яростные проклятия мужиков, заломленные руки женщин и плач испуганных детей. Толпа взбудораженных баб, следовавшая по пятам за судебными исполнителями, все росла и росла. К ней пристали и мужики во главе с Гаталой — те, кому дома уже нечего было защищать.
Все свернули с шоссе, двинулись вверх по обочине и остановились перед домом Гущавы. И тут Гущава отважился на поступок, граничивший с безумием, которого от него никто не ожидал.
Он приготовился встретить их в дверях конюшни, широко расставив немощные ноги и заслонив перекошенный дверной проем своим тощим телом, которое, казалось, так и распирало от гнева.
От толпы отделился невысокий, коренастый судебный исполнитель в коротком полушубке, и за ним тонкий, гибкий и юркий еврейчик с плутоватыми глазками.
— Нуте-с, показывайте нам свою лошадь, — как можно более мирно сказал судебный исполнитель. Он был хорошо информирован старостой Ширанцем.
— Нет у меня никакой лошади! — взревел Гущава и еще больше раздался во всю ширь проема. А Гущавиха, кашляя и колыхаясь от рыданий, как пушинка, хватала чиновника за руки и умоляла:
— Сжальтесь над нами!..
Судебный исполнитель повернулся к толпе, где стоял и староста, и отрывисто спросил:
— Есть у него лошадь?
— Есть!..
Тогда он переменил тон и скомандовал:
— Пропустите меня в конюшню, а не то…
Он решительно подошел к Гущаве, твердо глядя ему в глаза. А плюгавенький Краус, помощник адвоката Розенцвейга, из-за спины чиновника кричал на Гущаву испуганным голоском:
— На это существует закон! Вы за это можете…
Ему не суждено было договорить. Гущава, которого судебный исполнитель оттеснил в конюшню, судорожно обхватил его вокруг пояса, приподнял и с отчаянной силой, которой в нем никто не предполагал, вышвырнул вон из конюшни. Тот полетел прямиком на Крауса и увлек его за собой на землю. Все так и ахнули.
Люди, обомлев от изумления, приросли к месту. Никто не произнес ни слова. Лишь в задних рядах один хлопнул в ладоши и воскликнул: «Вот здорово!»
Судебный исполнитель живо поднялся на ноги и, изрыгая проклятия, ринулся к входу в конюшню. И хотя все свершилось в доли секунды, добежать он не успел. Из конюшни показалась лошадь. Но не прекрасная, благородная голова с мудрыми глазами, а мощный конский круп.
— Иди, забирай лошадь! — исступленно заорал Гущава, щекоча кобылу под ребрами. Она стала брыкаться, высоко вскидывая тяжелый круп, грозя выломать дверную раму. А Гущава вне себя продолжал кричать:
— Ну, иди, бери лошадь!
У людей кровь застыла в жилах, в первый момент все оцепенели при виде этого неожиданного зрелища. А слегка опомнившись, разразились аплодисментами, одобрительными возгласами, криками, не могли устоять на месте и подпрыгивали; гнев их как рукой сняло — накал его был так велик, что он лопнул, будто натянутая струна, и на смену ему пришло безудержное веселье. Лошадь в дверях яростно брыкалась, а они приветствовали этот своеобразный символ протеста, приветствовали поведение Гущавы:
— Молодец, Циприан… здорово-о-о!..
Волна протеста не спадала, напротив — с каждым ударом копыт вздымались новые валы, сотрясая все вокруг подобно разбушевавшейся морской стихии. Но это ликование было вызвано не только поступком Гущавы. Накатила необузданная, безрассудная радость, как если бы тут вершился суд за обиды, беззаконие и муки, которые они приняли. Словно донимавший их бич попал в другие руки и обернулся против их притеснителей. У них не было времени осознать, что Гущава уже давно на грани безумия, что он просто дал выход своему безмерному отчаянию.
— Пропустите меня в конюшню! — сделал последнюю попытку судебный исполнитель. Но в ответ из конюшни раздался лишь сатанинский смех и исступленный крик Гущавы: «Ну, иди сюда, вот же она… бери!» В воздухе взорвался дружный возглас общего ликования, а из толпы ехидно посоветовали:
— Вы, господин, хорошенько попросите лошадь, чтобы она не брыкалась!..
Но было уже не до смеха. Все взгляды были прикованы к судебному исполнителю, который у входа в конюшню расправил плечи, тщетно пытаясь скрыть свое бессилие под маской наигранного достоинства, и прокричал в душную, смрадную тьму:
— Это вам дорого обойдется!
До смешного перепуганный Краус хотел опять вставить что-то о законах, но попытка его кончилась ничем. Все перекрыла злобная, площадная брань, которой Гущава отразил эту угрозу:
— Катись ты в… чтоб ты провалился, судебная крыса!
Кобыла напоследок и из последних сил вскинула зад, а Краус и судебный исполнитель вместе с негодующим старостой двинулись со двора вниз к дороге. Толпа, шумная и торжествующая, покатилась за ними по пятам, так что передние успели расслышать, как судебный исполнитель приказал старосте:
— Телефонируйте в город, вызовите жандармов!
Когда двор совсем опустел и голоса удалились, Гущава привязал ошалевшую фыркающую лошадь к яслям и вышел из конюшни. Дверь в сени была приоткрыта. Из комнаты доносились рыдания жены и невнятное бормотанье Ондро:
— Не плачьте, мамочка!..
Вокруг безбрежная тишина. Никакого движения — даже яблоня, черная, голая, в кроне которой, на кривых ветвях, повисли снежные клочья, стояла не шелохнувшись. Она перевесилась через забор, простерев над двором ветви, словно благословляющую длань: «Мир вам!» Тишина, переливаясь по двору из угла в угол, шагнула в дом, повисла в морозном воздухе и навалилась на Гущаву, все еще смятенного, взбудораженного собственным бунтарством. Но как взвившийся на дыбы конь подчиняется узде и падает на колени, так и Гущаву укротила эта необъятная, бескрайняя тишь. Он вдруг ощутил, что остался один, что во дворе уже не гомонит толпа, в которой он черпал силы, не слышно выкриков, питавших его отчаянную решимость. Все исчезло, как наваждение, — стоило лишь протереть глаза. Он был совсем один среди этой тишины, дыхание его восстанавливалось, сердце стало стучать спокойнее, а кровь отхлынула от висков.
Гущава стоял, вытянув перед собой руки с раскрытыми ладонями, как будто держал в них потерянный и вновь обретенный рассудок. Он не двигался, не озирался по сторонам, чувствуя, как из дверей конюшни ему в затылок дышит огромное чудовище с налитыми кровью, бешеными глазами, нагоняя на него ужас своим беззвучным ревом. А рассудок взывал: «Что ты натворил? Ведь все равно погибать: не сегодня, так завтра. За конский зад навсегда не спрячешься. Завтра вместе с кобылой уведут и тебя…» И Гущава вдруг очнулся. Не было никакого огнедышащего чудовища, это буйствовало исступленное отчаяние, лишившее его рассудка. И он то беззвучно в глубине души оправдывал себя: «Я же хотел, как лучше!», то с яростью сжимал ладони в кулак, словно грозясь отомстить своему рассудку за то, что он покинул его в трудную минуту. Настороженная тишина не отступала, заполнив все вокруг и поглотив его; она не успокаивала, а страшила, нависнув над ним, как огромный восклицательный знак — устрашающий символ возмездия за его безрассудство. Гущавой овладел ужас. Он видел, что своим вызовом отчаявшегося одиночки не отвратил беду и не погасил свои долги, а только накликал новые несчастья. Рассудок, который все больше вступал в свои права, все упрямее твердил свое: «Завтра они придут и вместе с лошадью уведут и тебя…»
От страха у него подкосились колени, поникла голова, он весь сгорбился. Издалека, с верхнего конца деревни, ветер доносил рыдания и крики. Это убивались в слезах жены дротаров и тех, кто подался в дальние страны на заработки… но Гущава ничего не воспринимал, не слышал. Он застыл, словно в столбняке, представляя себе ужасы завтрашнего дня, душа его сжалась и замерла, как перед бурей. Под его лачугой берег обрывался к шоссе, за ним простиралась гладкая снежная равнина, но которой петляла замерзшая речка, поросшая редким ивняком. Все это лежало сейчас перед ним, как и все эти пятьдесят с лишним лет, близкое и знакомое, но сегодня он стоял, как чужой, заблудившийся человек, не узнавая родного края. Он не видел, не слышал… он отсутствовал.
Долго стоял он так, упав духом, опустошенный. Час? Два? Он не знал. Стоял до тех пор, пока в воздухе, словно выстрел, не раздался крик:
— Мартикана ведут!.. Жандармы!
Кто-то бежал вниз по шоссе и кричал. Гущаву будто что толкнуло. Он опомнился, наклонился, чтобы лучше видеть дорогу. Потом, гонимый любопытством, выбежал со двора, подскочил к толстому ясеню, что стоял перед домом, но и оттуда ничего не было видно, только слышались испуганные, бессвязные возгласы:
— Ведут!.. Мартикана ведут!
— А что случилось?
— Топором замахнулся на судебного исполнителя! А тут жандармы…
По обочине дороги, по глубоким сугробам бежало несколько человек. Следом за ними на дороге появились два жандарма. Серые шинели, словно движущиеся пятна на снегу. Их длинные полы развевались от быстрой ходьбы. Между ними, меж двух примкнутых штыков шагал Мартикан. У Гущавы, охваченного теперь новой волной гнева — не против себя или судебного исполнителя, даже не против жандармов, — хватило времени разглядеть, что Мартикан гордо и вызывающе несет свою поседелую голову, ступая прямо, нисколько не горбясь.
И в тот же миг на Гущаву обрушилось то, что угнетало его после того, как все ушли со двора, и чему он изо всех сил противился. Им вдруг овладело предчувствие неизбежной расплаты. Вот Мартикана ведут под конвоем за то, что, защищая свой нищенский скарб, он схватился за топор. И если у Мартикана орудием защиты явился топор, то Гущава прятался за конский круп. Какая разница? Оба подняли руку на представителей власти при исполнении служебных обязанностей, а за это положено наказание. В голове зашумело, как шумит ветер перед бурей, все громче и сильнее, наконец его подхватил бешеный вихрь, и первые тяжелые градины забарабанили по сознанию: «Сегодня Мартикана — завтра меня!» От этой мысли он совсем обезумел, на глаза навернулись бессильные слезы, и он, заломив руки над головой и закрыв глаза, чтобы не видеть ужасающей картины собственного несчастья, весь затрясся. Вдруг, резко повернувшись, он спотыкаясь побежал домой, влетел в хлев; потом люди увидели, как он, торопясь и сбиваясь с узкой тропки, бежал вверх по склону, к черному лесу. Страх перед еще большей бедой, которую он навлек на себя своим отчаянным поступком, кричал в нем и толкал его в пропасть безумия.
— Неужто и Гущава угнал в лес часть своей скотины? — недоумевал кое-кто про себя. — Вишь, несется, как полоумный…
Немного погодя Гущава скрылся в лесу.
На землю опустились густые сумерки, когда Павол вернулся из Жилины домой. Он пришел пешком, утомленный долгой дорогой. Шоссе обледенело, тяжелые башмаки скользили на каждом шагу, и мороз пробирал до костей. И хотя он старался не сбавлять шага, телеграфные столбы казались все дальше один от другого.
Одна мысль согревала его дорогой: поднять деревню, устроить демонстрацию, добиться прекращения описей имущества — экзекуций. Жьярский говорил ему в Жилине: «Возможно, кое-кто станет защищаться, а то и прибегнет к насилию. Но это бессмыслица… индивидуальный террор. Себе дороже. И никому никакой пользы. Крестьянам надо выступить сплоченно, вместе с рабочими — за право на труд, на хлеб, за отмену экзекуций. Втолкуй им это!»
Шагая по шоссе, где слева вилась речка, а по обе стороны громоздились горы, Павол мысленно уже видел день, когда ему удастся убедить, сплотить всех односельчан и повести их в город, к районному управлению, воздвигнуть там несокрушимую стену из возмущенных, голодных людей, пусть они скажут свое «довольно!». Он не сомневался, что это будет нелегко; зная недоверчивость и эгоизм крестьян, он не строил иллюзий. «А какой еще у них выход?» — спрашивал он себя и тут же отвечал: «Если кто-то и вздумает защищаться в одиночку, они в конце концов поймут бессмысленность и вред такого выступления». Незаметно для себя он перешел к другой мысли. «Может ли кто-то из них оказать сопротивление? Поднять руку на судебного исполнителя? Кто на это способен?» Перед его мысленным взором длинной, бесконечной чередой проходили знакомые лица. Шамай? Ну, ему еще не так плохо, чтобы он поставил все на карту. Кришица? Он, бедняга, вообще не способен на сопротивление… как и отец. А Педрох? Тоже нет… Этот скорее схитрит, изловчится как-нибудь и вывернется. Может, Мартикан? Если кто и вздумает сопротивляться, так это Мартикан, он — как пила, знай все пилит… Но нет, и он не решится! Ну, а Горняк, Картарик, Мариняк, Сульчак, Тресконь… про тех и говорить нечего. Мужиков мало, и редко кто на такое способен. Остаются бабы.
Он и не заметил, что стоит уже перед домом. Хотя сумерки сгустились, лампу дома еще не зажгли. Только маленькие желтоватые блики мелькали в окнах, видно, в печи горел огонь.
Павол вошел в тихую избу.
— Ты один? — спросил он Ондро, который сидел перед печкой и подкладывал хворост.
— Один.
— А где наши?
Ондро не сразу, немного погодя ответил срывающимся от сдерживаемых рыданий голосом:
— Мамка пошла искать отца…
— А что… с отцом?
— Не знаю. После экзекуции он еще не показывался.
— А… была экзекуция? Лошадь забрали?
— Нет. Отец не дал…
И Ондро, поминутно утирая нос рукавом рубахи и постукивая костылем о глиняный пол, рассказал Павлу, что произошло. Павол так и остолбенел. Эта новость оглоушила его, как гром средь ясного неба. Наконец он спросил:
— А что потом отец… после всего?
— Не знаем. Мы его больше не видели. И мамка боится, как бы он со страху не натворил чего…
— Почему… со страху?
— Дядю Мартикана увели жандармы. Он замахнулся топором на экзекутора… Вся деревня только о том и говорит.
Павла будто обухом по голове огрели: он уже ничего не слышал и не видел.
Выбежал во двор и огляделся. Кругом было черно, как в гигантской печной трубе. Лишь там, где на косогорах и полях лежал снег, виднелся слабый синеватый просвет, ограниченный резкой чертой. Это начинался лес. И там, именно там, и даже в самой чаще черного леса прыгало несколько огоньков. Голоса, приглушенные снегом, деревьями и расстоянием, были неразличимы. Павол догадался, в чем дело. И несмотря на смертельную усталость после долгой дороги, бросился в ту сторону и, оскользаясь на крутой тропинке, быстро побежал вперед. Вскоре он был там. Первый, на кого он наткнулся, был Педрох.
— Ну что?
— Ничего. Сегодня уж бесполезно искать. Авось, утром…
Вернулись назад. Старая Гущавиха со слезами спускалась по тропинке, и ее фонарь, раскачиваясь, отбрасывал по сторонам длинные жидкие снопы желтого света.
— Спокойной ночи, — прощалась она со всеми, — идите с богом. А утром приходите, сделайте милость…
Всю ночь она не сомкнула глаз. До утра стояла на коленях перед ликом богородицы и исступленно молилась. Утром, едва над горами забрезжил рассвет, она потихоньку вышла одна из дому. Лишь Талапка, когда она проходила мимо, уже бил по звонкому железу в своей черной мастерской. Деревня еще спала. Вороны только просыпались, когда она подошла к опушке леса. Недолго она ходила. Кузнец успел сделать всего одну подкову, вышел на улицу и увидел, как из лесу по косогору бежит, увязая в глубоком снегу, какая-то баба и орет дурным голосом. Он даже не сразу сообразил, что это Гущавиха, а между тем крики становились все ближе:
— Помогите! Помоги-и-ите-е!.. Господи боже… люди, где вы?
Ноги у нее подкашивались, но она знай бежала и кричала, ничего не видя и не слыша.
— Тетушка, что стряслось? — спросил, напугав ее, кузнец, когда она добежала до него.
Она вся так и сникла перед ним, сгорбилась и показала в сторону леса:
— Там!.. Там!.. Мой там висит!..
Высыпали на улицу заспанные соседи, припустились к лесу. Немного погодя их там было видимо-невидимо. Бежали все новые, среди них, обгоняя всех, Павол; если бы кто-то вздумал оглянуться, то увидели бы, как самым последним, горько плача, падая и снова подпираясь своим костыликом, вприпрыжку ковыляет Ондро. Он подоспел к тому моменту, когда с трехметровой высоты с могучей ели сняли окоченевшее тело отца. Он висел там, довольно высоко и на самой опушке леса, словно для всеобщего обозрения, как страшный символ людского горя; так окончил дни отчаявшийся старик Гущава, который, не сумев во всей деревне раздобыть жалких двухсот крон, думал найти спасение за крупом своего подлежащего изъятию коня.
— Тятенька, родной, единственный, — сквозь горючие слезы причитал хромой Ондро, надрывая всем душу, — тятенька, что же вы наделали!..
Старая Гущавиха уж и плакать не могла. Силы ее покинули, она осела на землю, в глубокий снег, и вперемежку с кашлем издавала до того ужасные, какие-то нечеловеческие звуки, что у баб кровь стыла в жилах.
Павол стоял в полной прострации. Опустив голову, стиснув зубы до хруста в челюстях, он совершенно безучастно, полностью отрешившись от горестей мира сего, потухшим взглядом наблюдал за тем, как некоторые суеверные хуторяне с остервенением рвут друг у друга из рук веревку повешенного…
Когда тело старика Гущавы выносили из лесу, Павол с Педрохом шли чуть ли не последними. Павол всмотрелся в эту скорбную процессию плачущих баб и примолкших мужиков, потом обвел взглядом лежащий перед ним унылый край, окинул мысленным взором всю свою тяжкую-претяжкую жизнь, и под напором нахлынувших на него чувств сломался лед, сковавший его молчание. Он с выстраданной убежденностью произнес:
— Не будь я коммунистом… я бы тоже повесился.
В конце января всюду — и на свежую могилу Гущавы — намело высокие сугробы. Несколько дней на снегу не появлялось даже тропинок между избами. Люди забились в дома, как суслики в норы, жались к печкам и больше молчали. А снаружи, за облепленными снегом окнами, бушевала метель, в трубе и на чердаке жалобно завывал ветер, разбрасывая вокруг полными пригоршнями снег. Даже на шоссе никто не показывался без особой надобности. Собаки забрались в конуры, прикрылись мохнатыми хвостами и все-таки тряслись от холода. Скованный стужей лес трещал под напором ветра. Низкое серое небо опустилось на самые вершины гор.
Но однажды ночью метель вдруг улеглась, и, когда утром люди отвалили от дверей снег и вышли на улицу, их встретило солнце и ясное небо. Лопаты сами просились в руки, и люди, весело перекликаясь от дома к дому, стали разгребать снег, легкий, искристый и чистый, расчищая всем миром узкие тропки. Вскоре вся деревня покрылась ими, словно сетью паутины или кровеносных сосудов, идущих к главной артерии — к шоссе, где снова зазвенели колокольчики проезжих телег.
— Пойду-ка отгребу снег от Зузиной избы, — решил Павол и взял в руки тяжелую лопату, — а то, глядишь, наступит оттепель и натечет в погреб.
— Кому это теперь нужно? Ведь нет никого… — заметила мать. — Ну, да уж ступай, ступай…
Снежная пыль летела из-под Павловой лопаты. Перед ним росла снежная куча. Он думал над словами матери. Она права: изба долгие месяцы стоит пустая, мертвая, и люди спешат пройти мимо этого дома смерти. Все ушло… безвозвратно… навсегда, словно сон после того, как очнешься поутру и протрешь глаза. А может… может, было бы лучше, если бы ветер сорвал крышу, если бы балки сгнили от плесени и дождей, а ливни подмыли фундамент и залили погреб. Тогда рухнул бы этот склеп, где погребен прекраснейший сон Павла. Был — и нет. Был сон — а теперь только суровая действительность, тяжелая жизнь. И если хочешь победить в этой жизни, нельзя позволять давним снам связывать тебе руки.
Павол отшвыривал снег все энергичнее, все быстрее, словно торопился куда-то, как будто хотел разбросать не только снег, но и землю, обнажить, подрыть фундамент и все похоронить в глубокой яме.
Он и не заметил, как за его спиной остановился человек. Темная, немного поношенная одежда, на голове шляпа, на руке тяжелое зимнее пальто. В другой руке небольшой чемодан.
Незнакомец откашлялся, чтобы обратить на себя внимание.
Павол оглянулся — и отпрянул, как от удара.
Он задрожал от ужаса и не мог вымолвить ни слова. Широко открытым ртом ловил воздух, хотел крикнуть — но нет, это был не призрак!
Перед ним стоял Марек Цудрак.
Стоял с поникшей головой, и по грустным, потухшим глазам его было видно, что ему все уже известно. Он подошел к Павлу и сказал:
— Я все знаю, Павол. Встретил в городе старого Шванцара, и он мне рассказал. И о том, как ты заботишься… Спасибо тебе, Павол.
А Павол, все не дыша, с ужасом смотрел на Марека и никак не мог увязать действительность с тем страшным заблуждением, в котором пребывали до сих пор он сам и вся деревня. Цудрак скривился в печальной усмешке и продолжал:
— Как видишь… не помер я, живу. Хотя… — Он поставил чемоданчик на землю, подошел к толстому сосновому бревну, смел с него снег, бросил пальто и сел. И только после этого договорил: — …хотя лучше бы мне и не жить.
Павол стоял перед ним, опершись на лопату, и все еще не мог прийти в себя.
— Но как же так… Откуда они взяли, что ты умер?
— Вот… Мне и самому охота узнать…
С минуту было так тихо, что можно было услышать, как кошка пробирается по снегу. И вдруг в голове Павла прояснилось, как бывает, когда выберешься из чащи леса на солнечную просеку. Он словно заглянул за кулисы происходящего, и для него все встало на свои места. Павол выпрямился, набрал в легкие воздух и с шумом выдохнул его.
— Ах, свинья… И все из-за этого леса!..
Цудрак вопросительно посмотрел на него, и Павол объяснил:
— Помнишь Магата… скупщика леса. Он такое с людьми вытворял, что страшно подумать. Обманывал, мошенничал, обкрадывал, подделывал бумаги… словом, все, что хочешь. Как пастух с овцами. А староста — его овчарка. Он загонял для него жертвы в ловушку.
— Староста Ширанец?
— Да. Люди к нему шли за советом, и он всегда соблюдал интересы Магата. Когда подходило время платить налоги, он слал людей к нему. Магат нет-нет да и одалживал деньги, но гораздо охотнее покупал лес и под него давал задаток — как раз на налоги. А уж остальное приходилось требовать через суд. То же самое и с Зузой проделали. Вот как было дело…
— А разве Зуза продала лес? — вырвалось у Цудрака. — Как же так… без моего ведома!
Но Павол, которому наконец все стало ясно, продолжал свой рассказ, с легкостью делая из известных ему фактов и событий выводы, которые прежде были скрыты от него, а теперь после возвращения Цудрака сами собой напрашивались.
— Продала. А что ей оставалось? С этого и начались… все несчастья. Мне самому показалось странным то, что она рассказала. Больше года назад Гадида разносил по избам окладные листы: всем принес, а Зузе — нет. У нее, конечно, денег не было, и она боялась налога. А потом пришел сам староста. «Ага, — подумала Зуза, — вот и мне несет». Но он принес только письмо от зятя из Канады, который якобы узнал о твоей смерти. Зуза поверила. Вся деревня поверила, ведь — боже мой! — власти никогда ничего не сообщают. Люди наши мрут по всему свету как мухи, а узнаешь об этом через несколько лет, когда кто-нибудь вернется или случайно напишет. Ну, значит, так… Зуза поверила, и все жалели ее: осталась, мол, бедняжка, совсем одна. И тут, когда она была уже в полном отчаянии, опять пришел староста. Принес окладной лист и сразу же говорит Зузе: «Если у тебя нет денег, продай лес. Теперь имеешь право, ты одна хозяйка». Видишь… так и загнал ее к Магату. Она и продала. Получила задаток… как раз на налоги, а остальное… поди спроси у этого грабителя!
Пока Павол рассказывал, Цудрак стоял с опущенной головой и помертвевшими глазами. Но внутри у него все кипело от ярости, он готов был зареветь, как раненый зверь, и броситься на это дикое чудовище безмерной человеческой злобы, бессердечия, алчности и низости, способное за тридцать сребреников продать ближнего, разбить его счастье, ввергнуть в бездну отчаяния. Он готов был броситься на Магата и старосту, разорвать их на куски, разнести в щепки и сровнять с землей их дома, чтобы не осталось духу от этих вонючих клопов, — но сам оставался стоять как вкопанный, пытаясь совладать с собой. Молчание затянулось. Наконец он произнес с усилием:
— В деревне об этом знают?
— Нет. Откуда? Кто же мог подумать, что ты жив? Что Зузу так чудовищно обманули? Я и сам-то понял только сейчас, когда тебя увидел…
— Тогда молчи и дальше, — сказал Марек, скрывая зародившийся у него план. — Никому ничего не говори. Остальное уж… моя забота.
Но еще один мучительный вопрос не давал Павлу покоя. Душа его болела, разрывалась на части, он только сейчас осознал ужасную ошибку, на которой они с Зузой строили свое счастье. Едва слышно он проронил:
— А на меня ты не держишь зла за то, что… с Зузой?
Цудрак отрицательно покачал головой: «Нет!» — а Павол прошептал:
— Никогда и словом я ее не обидел…
В деревне возвращение Цудрака произвело впечатление разорвавшейся бомбы. К его избе отовсюду сбегались люди, с любопытством разглядывали живого покойника, изба наполнилась шумом и шушуканьем. У баб навертывались на глаза слезы, когда они рассказывали о последних минутах покойной Зузы, но превозмочь свою природную болтливость они никак не могли. «На этой подушке она испустила последний вздох, в этих перинах мы везли ее к доктору… Она лежала, как ангел, когда мы обрядили ее в последний путь… Столько горя на нее свалилось, боже мой!.. И такая была добрая, терпеливая…» Но Марек ничего не слышал и не замечал. Он чувствовал себя как в склепе: все тихо, мертво, вещи стоят на старых местах, как и годы назад, только жизни — нет. Вместо этого — толчея любопытных, их перешептыванье о покойной, словно шуршанье сухих листьев под ветром. Все здесь на него давило, ему не хватало воздуху. Он вышел. Его воспаленные глаза отдыхали при виде занесенных снегом косогоров, которые лизало своими лучами солнце, утоляя жажду.
Тут к нему подошел Педрох и мягко спросил:
— Скажи, Марек, почему ты не писал? Ведь все из за этого…
Это была правда, и Мареку стало больно. Сколько на свете правд, боже мой… у каждого человека своя правда. А у него?
— Не писал, говоришь… В первый год я написал два или три раза. А потом уж нет. Ты думаешь там — рай небесный? Пекло, друг, ад кромешный, а если хочешь через несколько лет принести домой какие-то гроши, то ад вдвойне. Потому и не писал. Врать не хотелось… а правду писать не мог, понимаешь?
Шимон верил. Верили и другие. Ведь тут уже был Гатала, который недавно вернулся и рассказывал о том, что делалось на свете, были дротары, которые вымирали вместе со своей былой славой, были и многие другие, что скитались, возвращались и уходили вновь. Ведь по всему миру разбрелись люди из этих деревень, они надрывались там до кровавого пота, а возвращаясь, выкладывали всю свою накипевшую боль на стол трактира перед крестьянами и заливали ее, гасили водкой, чтобы забыть. Мир лежал перед ним как на ладони, мир такой же черный, как и их леса.
Теперь деревню занимал и мучил один вопрос: как мог староста сказать такое о Мареке? Как мог написать такое его зять? Любопытством друг от друга заразились все, не могли с ним совладать и наиболее рассудительные мужики. «Виделся ли Цудрак с зятем старосты? Встречались ли они в Америке? — спрашивал один другого. Но Марек избегал подобных вопросов, а когда кто-то спросил его об этом напрямик, он ответил уклончиво: «А может, он видел меня где, не знаю. Встретишься со знакомым, а потом позабудешь. В Америке… народу много».
Но вот кто действительно был сражен наповал возвращением Марека, так это староста. Он стал неразговорчив, сторонился людей, боясь их любопытных расспросов и вопрошающих глаз, заперся дома и оттуда ни шагу. Всю работу он перевалил на плечи десятского при совете выборных. И все же не избежал того, чего пуще всего боялся. На другой же день вечером, когда к нему обычно уже никто не приходил, пес перед домом вдруг залился бешеным лаем — и в избу вошел Марек Цудрак. Он не поздоровался, с ним тоже не поздоровались. Ужас пригвоздил старосту к лавке, а старостихе пришлось прислониться к печке, чтобы не упасть.
Марек заметил их испуг. Беглая недобрая улыбка мелькнула на его лице, но тут же исчезла, и он, не теряя времени, нанес удар:
— Так вам зять написал?
— Зять, — с отчаянием выдохнул староста.
— А где он?
— В Канаде…
— И с самого начала?
— Да…
Старостихе было стыдно за мужа, который перетрусил, как ребенок; у ядовитой бабы зачесался язык. Цудрак вплотную приблизился к старосте, выпрямившись и расправив плечи, голос его зазвучал победно, словно набат:
— А я, гад ползучий, я-то был в Аргентине!..
Старостиха хотела броситься на помощь, но ноги ее не послушались, и она только тявкнула из своего угла, как трусливая собачонка:
— Чего орешь? Все одно Америка!..
— Попалась птичка! — закричал Марек, даже не оглянувшись на старостиху. — Попалась… и больше уж не выпущу! Выкладывай, сколько ты получил от Магата за Зузин лес? Сколько?!
Староста перед его сжатыми кулачищами испуганно промямлил что-то, вскочил, пошатнулся и снова сел, окаменев с раскрытым ртом. Он зажмурился перед грозным призраком расправы и затрясся всем телом. То ему хотелось защищаться, вышвырнуть в ночную тьму Марека и собственное сознание вины, а то — упасть в ноги, обнять колени, просить и плакать, но он продолжал сидеть на лавке, жалкий и растерянный, с блуждающими глазами и дрожащим подбородком.
И когда Марек увидел, что староста насмерть напуган и готов разреветься, он даже не стал ждать, когда тот сознается, — молча повернулся и зашагал к дверям. Там, вдруг ощутив удивительное спокойствие, он остановился и сказал:
— Бога не побоялись… так бойтесь меня!
И вышел в ночь.
Описи имущества в деревне продолжались. Власти, наученные горьким опытом, проводили их не сразу по всей деревне, а по отдельным хозяйствам, но никто не надеялся, что его обойдут.
Недели не проходило без того, чтобы у кого-то не увели из хлева скотину, не продали свинью, а то, как это уже случалось в соседних деревнях, и дом. Спокойнее в деревне не стало. Обстановка накалилась, все были возмущены, понимали, что с этим надо бороться — но не знали как. Беда объединила всех: и тех, у кого опись уже прошла, — рана все еще кровоточила и не затягивалась, — и тех, кому это предстояло.
Не знали только, как и что делать.
«Будешь смотреть сложа руки, как у тебя все распродают, — говорили одни, — останешься нищим. Станешь сопротивляться — все равно все заберут да еще и тебя в придачу… как вон Мартикана. Так как же быть, черт возьми? Скажите!» А другие вспоминали покойного Гущаву и говорили: «Неужто этого мало? Надо что-то делать, надо как-то бороться — не вешаться же всем!»
Будто река разлилась — так взволновалась вся деревня. И не только здесь: и в других деревнях было неспокойно. В избах, на дорогах, в трактирах, перед костелом — всюду шептались и переговаривались вполголоса:
— В город, к районному управлению!
— Пусть остановят описи!
— Пусть нам дадут работу!
И хотя все знали, что Павол с Юро Карабкой, Гаталой, Кубаликом и другими обошли деревню из конца в конец, что они ходили и в соседние деревни, ошибочно было бы считать, что это только результат их работы. Люди сами не заметили, как пришло к ним сознание могучей силы, дремавшей в них прежде, как они вдруг поняли, что спаяны воедино, словно у них одни глаза, одни уши и один мозг.
— Все как один!..
— Всем нам плохо!
Жены дротаров и тех, кто надолго уехал в поисках заработка, не остались в стороне:
— И мы с вами! Нам тоже не легче!
— А когда пойдем?
Этот вопрос возникал у многих, но никто не мог на него ответить.
И если останавливали Павла, Гаталу или кого другого, то спрашивали только об одном:
— Когда же пойдем?
— Подождите, — отвечали те, — нужно подготовиться и выбрать подходящий момент. Не бойтесь, мы не забудем. Только бы вы не забыли.
Шум и толки не прекращались. Произносили вслух и шепотом слово «демонстрация». Многие толком не знали, что это такое, никогда в ней сами не участвовали, и потому возникали ложные представления. Кое-кто в связи с этим вспоминал грабежи накануне переворота.
«Что-то произойдет» — продолжали жить среди людей слова Мартикана. Их связывали и с тем, что слышали от Павла, с прекрасным пророчеством новой жизни, которую когда-то нарисовал ему Жьярский. Жизнь, которая наступит, когда…
Когда?
Никто точно ничего не знал и не представлял себе. Понятным было только то, что являлось содержанием их жизни. И потому с представлением о демонстрации у некоторых была связана наивная вера в то, что сразу же появится много работы, будут хорошие заработки, вдоволь хлеба. Иногда, правда, слышались и более определенные речи. «Все это будет, как только коммунисты…» Многие были разочарованы: «Опять… политика?» Для них это пахло точно так же, как обещания, бесплатная юридическая консультация, солома и новая школа.
И хотя деревня бурлила и вздувалась, как река, что вот-вот выйдет из берегов, во всем царил какой-то хаос, и нет-нет да и раздавались кое-где недоверчивые голоса.
Вот и Кришица, который уже ни на что не надеялся и никому не верил, спросил однажды Гаталу в присутствии остальных:
— А вот то, что мы, мол, должны в город идти… это тоже коммунисты?
— Нет. Это мы сами! — ответил Гатала. Его слова были налиты силой, которая долго томилась скованной, а теперь вырвалась на волю, чтобы отомстить за страдания и вековую несправедливость. Окрепли мускулы, все существо наполнилось дыханием буйного ветра, который в конце концов должен был раскачать деревню и вывести ее из состояния покорного равновесия. Отсюда эти гордые слова: «Мы сами!»
«Мы сами!»
Люди словно встрепенулись. Поначалу они даже удивлялись, откуда у них взялись смелость и сила. Но потом распрямились с сознанием собственного достоинства, их грудь наполнилась отвагой. Как нечто само собой разумеющееся, они повторяли:
— И верно! Мы сами!
От этого сознания собственного достоинства был один шаг до того, чтобы перейти к действиям.
Жандармы рыскали по деревням, подмечая каждое движение и слово, фарар и староста стремились удержать многих от опрометчивости — ничего не помогало.
Лед тронулся — старое русло стало уже тесным.
Один Цудрак держался в стороне от всего, чем жила деревня в последние дни. Он не сумел включиться в общий поток, не находя точек соприкосновения с жизнью деревни. Оторвавшись от нее несколько лет назад, он и после возвращения чувствовал себя здесь чужим. Безвозвратно исчезло все, что было оставлено здесь и что там, на чужбине, поддерживало его, придавая ему сил и стойкости. То, ради чего он трудился в дальних краях, уже не нуждалось в помощи. Он возвращался домой, словно тяжело раненный солдат в госпиталь, с надеждой, что залечат его раны, — но нашел лишь мертвые развалины, над которыми до сих пор звучали страшные отголоски недавней канонады. Теперь все его помыслы свелись к одному — отомстить. Ни о чем другом он не думал и думать не мог. Овладевшая им жажда мести приобретала все более четкие очертания, у него складывался определенный план, от которого уже нельзя было отступить. Для него перестала существовать деревня, сгорбленная под тяжестью своей беспросветной нужды, он не замечал взбудораженных людей, охваченных брожением, как тесто, которое растет на глазах, и занятых какими-то непонятными ему приготовлениями. Молча он ходил по деревне, издалека поглядывая на свой опустевший дом и не заходя в него; он вынашивал в душе свой план, ни с кем не делясь этим.
Только к Павлу он питал удивительное доверие. И однажды сказал ему:
— Я убью… должен убить.
Павол непонимающе смотрел на него и молчал.
— Должен, слышишь? Иначе не будет мне покоя.
— Этим ты делу не поможешь, — отговаривал его Павол. — Зло никуда не денется. То, что приключилось с тобой, завтра может случиться с другим. Какая разница? Это личная месть… а несправедливость все равно останется.
Но Марек Цудрак не понимал этого. Он был настолько поглощен своими переживаниями, что был не в состоянии думать о ком бы то ни было и прислушиваться к словам Павла.
— И все-таки я должен. Я должен отомстить обоим и одного из них убить. Чтобы успокоить душу. Не будет мне жизни, если я не разочтусь с ними за их гнусную подлость, не отговаривай меня!
Все это время он жил только мыслями о мщении, раздавленный своим горем.
Он ездил в город и возвращался ночью или на другой день, мало ел и много пил. А когда напивался, бил стаканы и платил за них, швыряя деньги, как отчаявшийся человек, которому теперь все нипочем. Иногда он в бешенстве рвал в мелкие клочья банковые билеты, чтобы и следа не осталось от того, что предназначалось для более счастливой жизни. После он возвращался в черную избу Гущавы, где теперь жил, подавленный, пришибленный, голос его дрожал от непролитых слез. Он становился тихим, как вода в широкой заводи.
— Что ж ты для этого столько лет надрывался?
— Не для этого, — ответил он, уставясь на Павла мутными глазами, — не для этого, потому так и делаю. В Аргентине жил хуже собаки, чтобы нам с Зузой стало полегче, и вот что из этого вышло! На что мне теперь эти деньги? У меня их почти восемь тысяч. На́, хочешь? Возьми… Уплатишь долги, и лошадь у тебя останется, и еще кое-что. Хочешь? А не то я их пропью, разорву, спалю! — выкрикивал он и комкал банковые билеты в растрескавшейся ладони. — Спалю… или черт знает что сделаю…
Горе било из него ключом.
Потом он вскочил из-за стола и схватил Павла за руку:
— Пойдем, Павол, пойдем, выпьем сегодня вместе. Мы вместе еще никогда не пили! Пойдем выпьем… к Магату!
И Павол пошел, пошел потому, что у него было какое-то предчувствие. «Как бы Марек сегодня чего не выкинул», — подумал он и зашагал с ним в центр деревни, к трактиру Магата.
Марек звал каждого, кого встречал по дороге:
— Идемте с нами, друзья, я ведь из Америки вернулся, а мы еще не отметили этого как следует, по-нашему!
К Магату пришли целой оравой. Магат, уже давно вышедший из тюрьмы, в первый момент перепугался. Его удивил неожиданный приход гостей, которых он никогда у себя не видел, особенно не по душе ему был приход Цудрака. Но Марек, словно не замечая его изумления, весело распоряжался:
— Садитесь, братцы, садитесь! И выпьем… пусть сосед подработает! Налейте-ка всем по стаканчику можжевеловой… а потом несколько литров вина.
Входили все новые посетители, и Марек угощал всех:
— Пейте, люди добрые, не бойтесь ничего, пейте! Я за все плачу.
Магат решил, что Цудрак немножко под мухой и потому так разошелся. Несколько успокоившись, он начал усердно наполнять пустые бутылки. И даже отважился заметить:
— Пейте, у меня вино лучшее в округе.
— Налейте себе все, — опять закричал Марек на весь трактир, — и выпейте за меня! Выпейте за меня, за что хотите!
Кое-кто с трудом поднялся из-за стола, другие остались сидеть. Все кричали:
— За твое здоровье, Марек! За то, что воротился здоровый…
Лицо Марека скривилось в печальной усмешке, словно он хотел поблагодарить за такой тост. И у многих этот тост стал колом в горле. Потом Цудрак снова наполнил один стакан, налил второй и сказал:
— А теперь выпьем с трактирщиком. Идите, Магат, выпейте, уважьте меня!
Трактирщик почуял что-то неладное. Словно крадучись, подошел он к столу, взял стакан и долго не мог произнести ни слова. Потом чуть слышно проронил:
— А за что… выпьем?
У Марека в глазах одновременно блеснули и радость и боль.
— Выпейте за мое… счастье!
Магат с опаской звякнул о стакан Цудрака, тихонько прошептал: «За твое…», а слово «счастье» в ужасе проглотил. Залил его вином. Все вдруг притихли и уставились на Марека. Ждали, что будет дальше. В глазах Марека играли огоньки злобы и злорадства, но он только заметил:
— Плохо вы выпили… видать, не хотите мне счастья!
Потом отвернулся от трактирщика и больше на него не взглянул.
— Пойте, братцы, а то окоченеть можно!
Кто-то затянул:
Вина чарка, кружка пива и стаканчик водочки.
Эх, никак не намилуюсь со своей молодочкой…
Но кончить не успел. Остальные закричали:
— Замолчи! Ведь это свадебная!
— И пусть свадебная! — старался перекричать всех Цудрак. — Хоть бы и похоронная! Все одно. Только пойте, друзья, и пейте побольше!
Пели одну песню за другой и пили. Трактир сотрясался, окна в нем дрожали от криков, шума, уююканья и песен, раздававшихся на всю деревню. Мужикам, которые выросли и прожили жизнь на картошке, вино сразу ударило в голову; волосы мокрыми спутанными прядями прилипали ко лбу. Педрох, совсем потеряв голову, выскочил на середину избы и начал безбожно кривляться, пытаясь изобразить какой-то танец. Шамай тоже вышел и в своем громадном кожухе выглядел рядом с ним как медведь. Все покатывались со смеху.
— Бубен бы еще… и настоящие циркачи! — кричали им.
Они приковали к себе всеобщее внимание.
Но Цудрак не смеялся. Он сидел подле Павла и цедил сквозь зубы:
— Драться буду… и, может, убью!
Павол подсел поближе к Цудраку, сжал ему плечо и пристально поглядел в глаза, как бы говоря: «Молчи, дурень! Погоди, пока протрезвишься». И Марек, который частенько прикладывался к своему стакану и уже порядком захмелел, почувствовал слабость перед трезвым Павлом. Ему вдруг захотелось плакать. На него нахлынули воспоминания. Возможно, это были картины его скитальческой жизни, возможно, перед ним предстали развалины, оставшиеся от всех его трудов, надежд и веры — только он вдруг попросил плачущим голосом и так тихо, что его мало кто услышал:
— Братцы, спойте мою, прошу вас!
— Какую? Какую?
— Ну, не знаете, что ли? Эту, эмигрантскую, — ответил Павол вместо Марека, который в знак согласия только кивнул головой. Это была та самая. Павол знал ее, эту песню людей, которых нужда выгнала в широкий свет, людей, которых настолько доконали труд и страдания, что, вернувшись на родную землю, они спускали в трактирах все, что было накоплено за долгие годы ценой невероятных лишений. Сколько их уже было, уезжавших за океан, чтобы вернуться с обманчивой надеждой на лучшую жизнь? И сколько их еще будет?
Павол первый затянул:
Об Америке далекой…
Все подхватили мелодию, такую простую, словно кто-то, сидя за столом в кругу друзей, рассказывал обо всем, что видел и испытал: есть, мол, в Америке то-то и то-то, а живется там, мол, так-то и так-то.
Об Америке далекой…
всякий здесь слыхал.
Гей, тот, кто пожил там, за морем,
тот хлебнул немало горя,
много испытал.
Цудрак, обхватив Павла за шею, покачивался в такт песни, закрыв при этом глаза, будто погрузившись в воспоминания. Потом и сам запел, вкладывая в песню всю душу, как может петь только человек, который сам пережил все это:
Я приехал, попытался
накопить деньжат.
Гей, накопил я восемь сотен,
на нью-йоркском пароходе
поспешил назад.
Всех в трактире охватило глубокое волнение. Словно на поющих были устремлены взгляды тех, кто сейчас гнет спину на канадских фермах и в лесах, в городских лабиринтах Соединенных Штатов и в степях Аргентины; словно здесь, за столом, сидели и те, что уже отмучились и теперь — кто дома, кто на чужбине, под одинаково тяжелой землей — видят свои несбывшиеся сны о счастье…
Я на этом пароходе
вынес сущий ад.
Гей, беднота одна там едет,
а в Америке на бедных
даже не глядят.
Наконец, настало время, —
близок отчий край.
Я за морем потрудился,
я к любимой воротился:
выйди, ручку дай.
Последний куплет Цудрак уже не пел. Он умолк, и безжизненный взгляд его был устремлен в грустные дали, сокрытые от постороннего глаза. Мог ли он петь о том, как возвращались другие, если сам он вернулся… в мертвый дом? Если сам он вернулся, а его никто не встретил, ему не с кем было поздороваться, негде отдохнуть? Зуза, ради которой он жил и страдал, к которой спешил издалека, лежала на кладбище под лиственницей. Она ему руки подать не могла…
Многие поняли, почему Цудрак замолчал на последнем куплете, и испугались, что нечаянно разбередили его душевную рану. Всех охватила тоска и печаль. Неслышно ступая, в помещение мягко вошла тишина.
Но вдруг Марек рявкнул:
— Счет!
Магат в сторонке слюнил огрызок карандаша, выводя цифры счета, а мужики тем временем разочарованно допивали последние стаканы. Марек, сжимая руку Павла, мял его пальцы в своих, украдкой посматривая на трактирщика. Волосы его упали на лоб, и под ними ненавистью пылали глаза. Павол чувствовал, как Марек весь дрожит от бешеной ярости.
— Много тут, — сказал наконец Магат. — На пятьсот крон.
И положил перед Мареком небольшую бумажку. Он был рад, что тот, наконец, расплатится и уберется вместе со всеми без шума, крика и свары и он высвободится из западни, в которой очутился по милости этих необычных посетителей.
Марек вышел из-за стола, стал посреди комнаты, вытащил из бокового кармана горсть смятых денег и выбрал из них пятисоткроновую бумажку, но не подал ее Магату. Все притихли, а он заговорил:
— Братцы! Я ведь еще не рассказал вам о своей жизни за морем… а надо рассказать. Вы знаете, что я уехал туда, потому что здесь жить было не на что. Оставил я Зузу в старой лачуге и полоску земли… И уехал. Думал, вот подработаю немного, ворочусь домой и заплачу долги, чтобы ей ничего не пришлось продавать. Работал я — видит бог, — как каторжный… На фермах, в лесах, в городах… И жил хуже собаки. Приходилось веревкой подвязываться, чтобы лохмотья с меня не падали, все эти годы не видал нормальной постели… спал под открытым небом, а зимой где придется, в конуре какой-нибудь. Как же я мог написать Зузе про такое… а врать не хотел. Все надеялся: продержится она как-нибудь, а я тут подработаю — вернусь, все заплачу и заживем. Неужто я мог подумать, что такое случится? Что среди вас найдутся кровопийцы, которые задумают у нее все отнять и, воспользовавшись тем, что я давно ей не пишу, наговорят ей, будто я умер, для того, чтобы Зуза считалась единственной хозяйкой нашего добра. Мог ли я знать, что найдутся негодяи, которые таким гнусным способом вынудят ее продать лес и потом даже не заплатят за него? Мог ли я знать?
Вопрос повис в густом дыму. Все растерялись. Один Магат все понял и трясся как осиновый лист. Он бы с радостью убежал, но для этого не было ни сил, ни возможности. А Марек обвел взглядом всех присутствующих, указал пальцем на дрожащего трактирщика и закричал:
— Вот этот зверюга… этот кровопийца! Он купил у Зузы лес и не заплатил. Дал только на налоги — остальное зажал и не выплатил. Видите, как он трясется? Как боится за свою ненасытную глотку? И вы видели, что у него хватило совести и сегодня насчитать мне пятьсот крон, хотя этот скряга прекрасно знает, что не я его, а он мой должник!
Мужики зашумели, подскочили ближе, а Павол встал за спиной Марека, чтобы вовремя остановить его от необдуманного шага. Магат задрожал еще больше, пригвожденный к месту яростным взглядом Цудрака.
В наступившей тишине Павол сказал:
— Брось, Марек! Не пачкайся!
Марек покачал головой и ответил:
— Не бойтесь, братцы! И ты не бойся, ворюга. Таких вонючих паразитов я не убиваю, я им плачу!
С этими словами он с отвращением плюнул на банковый билет и, размахнувшись, со всей силой припечатал его к физиономии Магата. Магат зашатался и не пикнув рухнул на пол. Так и остался лежать без движения, с печатью оплаченного счета на лице.
Марек горько усмехнулся и двинулся к дверям.
— Пошли!
Они вышли в ночь, отрезвевшие и притихшие.
В предпоследний день января вдруг наступила оттепель. Всю ночь с юга дул теплый ветер и подъедал снег. Укатанная поверхность дороги размокла, и в ней вязли копыта лошадей и колеса телег. В ямах и колеях стояла грязная снежная вода. Пешком пройти было почти невозможно. Теплый ветер стряхивал с придорожных рябин и ясеней хлопья снега. Седое небо нависло низко над горами, а еще ниже проносились друг за другом лохматые, набухшие тучи.
К обеду ветер переменился. Снова подуло из Польши и затянуло грязные лужицы на дорогах тонкой ледяной коркой. Развороченный снег застывал сверху, но все еще проваливался под ногами, и идти по дороге стало еще труднее. Резко похолодало, и мороз пробирал до костей.
Так было в предпоследний день января, когда по всем деревням и глухим горным углам прозвучал сигнал:
— Сегодня после обеда пойдем!
С самого утра Павол с Юро Карабкой ходили из дома в дом но раскисшей дороге и узким тропинкам и везде предупреждали:
— Сегодня после обеда!
Хотя люди были к этому готовы, мало кому хотелось идти в такую непогоду и по такой паршивой дороге. Неудобным показался им и назначенный час, поэтому почти всюду спрашивали:
— А почему не сейчас? Почему только после обеда?
— Как раз соберется муниципальный совет, — отвечал Павол. — Хватит им заниматься трактирами, заставим их заняться нашими делами.
Верхний конец деревни обошел Гатала. Всюду ему задавали те же самые вопросы, и он давал на них тот же ответ:
— Нужно идти, как раз когда они заседают. Чтобы у них было о чем совещаться, мы потребуем прекращения экзекуций и работы или пособия для безработных.
Деревня ожила. Стали собираться в дорогу. Всюду стоял шум, друг друга спрашивали:
— Пойдешь?
— А как же?
И ты пойдешь, Верона?
— Если все идут, что же мне делать? Пойду погляжу…
Собирались мужики, рабочие, оставшиеся без работы, несчастные дротары, жены тех, что ушли на заработки, и вообще каждый, кто мог. Все ожило, всюду сборы и толки. На дороге останавливались группки людей, и наперед можно было угадать, о чем говорят. Когда перед обедом мимо прошел Гадида, ему закричали:
— Поди скажи старосте, чтобы шел вместе с нами!
Люди смеялись, дрожа от холода.
— Пусть поведет нас!
Но когда заметили на шоссе два серых пятна — замолкли и оставили Гадиду в покое. Из соседней деревни в полном снаряжении приближались жандармы, направляясь в город. Их узнали: ведь здесь столько лет ходят одни и те же; да и жандармы знали тут всех с их нуждой, бедами, знали каждую избу и каждый камень в поле. Случалось, что мужики в трактирах изливали им свою душу, а потом хвалили их: «Хорошие люди. Разговаривают, будто свои…»
Но на сей раз мужики молчали. Они понимали, что задумали такое дело, за которое жандармы не погладят их по головке, и что эти желтые ремни, кривые сабли и блестящие штыки карабинов предназначены вовсе не для того, чтобы помочь им бороться за свои требования. Всех пронизала внутренняя дрожь. Они стояли и ждали.
Когда жандармы приблизились, кое-кто лениво приложил палец к шляпе, промямлил приветствие — и только.
Жандармы хорошо знали, в чем дело, но все же спросили:
— Кого это вы ждете? Свадьба, что ли?
Мужики молчали. Только один из них буркнул:
— Какая там… свадьба. Мы так…
Да, сегодня с ними не поговоришь. Но жандармы и не нуждались в этом. Им давно было известно, что задумали в деревнях и кто все это готовит, и еще вчера они дознались, что именно сегодня люди направятся в город. Потому-то и они, эти «хорошие, будто свои», идут туда — по приказу свыше.
В районном управлении в этот день было очень неспокойно. Начальник никого не принимал, ему было не до разговоров. Еще вчера вечером, когда ему сообщили о намеченной на сегодня демонстрации, он так разволновался, что всю ночь не сомкнул глаз. Одна только мысль о черной мятежной толпе перед зданием районного управления наводила на него ужас. Ничего подобного никогда не было. Он должен во что бы то ни стало помешать беспорядкам. «Пособие для безработных! — стучало у него в висках. — Общественные работы! Может, они потребуют отменить им налоги? Освободить от недоимок? Потребуют денег и… черт знает чего еще! Мало, что ли, отпускалось им денег на всевозможные нужды? Во что обошелся один только наш Дом культуры, сколько пошло на ремонт костела и на все эти памятники павшим в мировой войне… а теперь еще предстоит строить новый районный суд… ведь это с ума можно сойти! А люди как безумные… ничего не хотят понимать». Всю ночь его мучили кошмары, ему мерещилось, что районная казна пуста, муниципальная казна разграблена и некому их наполнить. Люди, вместо того чтобы платить налоги, требуют их отмены. А из каких же средств им тогда помогать?
Ночь минула, а начальник ничего не придумал. Оставался единственный выход: любой ценой отвлечь людей от демонстрации и сорвать ее. «Сохранить спокойствие и порядок!» — таково было высочайшее распоряжение, которое распространялось и на районного начальника. И потому с самого утра трещал телефон, соединяющий районное управление со всеми жандармскими постами, и отовсюду начальник получал стереотипный ответ:
— Слушаюсь!
А когда он заручился поддержкой всех жандармских постов, ему пришло в голову, что и этого может оказаться недостаточно. За городом, в деревянных бараках, расположился целый пехотный батальон. И снова заработал телефон.
— Алло, алло! Говорит районный начальник. Господин майор, прошу вас… — Голос у него дрожал от волнения и предчувствия неведомых, непредвиденных событий.
— Хорошо, хорошо, — прогремел в телефонную трубку майор. — Две роты будут приведены в боевую готовность. Что… мало? — раздался раскатистый смех уверенного в себе человека. — Мало, говорите? Смею вас уверить, вполне достаточно… ну да, можете быть совершенно спокойны!
Но начальник не верил, что с этим можно справиться так просто. У его страха глаза были уж очень велики. Майору легко говорить. Он отдаст приказ — и все должно быть выполнено беспрекословно. У него же, районного начальника, положение потруднее. Он, можно сказать, отвечает за все: за порядок и спокойствие, за демонстрацию, за перегибы властей и за недовольство людей — короче говоря, он в ответе и за светлые и за темные стороны всего, что происходит в районе. И потому ему так хотелось изобрести что-нибудь, чтобы… ах, черт возьми, как же все сложно!
Наконец ему пришла в голову спасительная мысль. Он вызвал своего секретаря, подождал, пока тот плотно прикрыл двери, и сказал:
— Позаботьтесь о том, чтобы по всему городу разошлись слухи об отмене сегодняшнего заседания муниципального совета.
Чиновник посмотрел на него с таким недоумением, что начальник взорвался:
— Что тут непонятного? Очень просто… распространить слухи. Тогда люди вернутся в деревни.
Надо обмануть народ. Чиновник понял и вышел, чтобы заняться выполнением приказа.
— Господа, — сказал начальник, открывая во второй половине дня заседание муниципального совета, — задача, которую нам сегодня предстоит решить, не из легких. Я прошу у вас разрешения изменить намеченную на сегодня программу заседания таким образом, чтобы начать сразу с вопросов, которые сегодня находятся в центре нашего внимания, минуя некоторые менее важные пункты повестки. Я считаю, например, что заявления некоторых обществ нашего района о предоставлении им ежегодной субсидии могут быть без ущерба рассмотрены позже, особенно если…
— Мы против! — зашумели представители народной партии, поскольку речь шла об их церковных обществах и союзах. — Вопрос включен в повестку заседания!
На лбу у начальника выступили капельки пота. Да, сегодня предстоит горячий день. Он развел руками:
— Но, господа, нельзя же все сразу… Уверяю вас, что культурные общества получат субсидию при первой же возможности. Вы удовлетворены? Далее идет вопрос о строительстве нового здания суда, а в ближайшем будущем и новой больницы…
Людаки снова разворчались. Кроме обществ, у них еще были костелы и кладбища, на ремонт которых они выпрашивали средства. Остальное их мало трогало. Социал-демократы старались перекричать их:
— Вы не видите дальше своего носа, господа! И суд, и больница… в первую очередь!
Один из них, маляр Трембош, встал и объяснил подробнее:
— Вашими обществами голодный люд сыт не будет. Вы что, не видите, сколько у нас безработных? На фабриках ни одно колесико не шелохнется. Нужно строить, чтобы была работа…
Начальник был в отчаянии. Слова никто не просил, все высказывались, когда им вздумается, а остальные группы шумно выражали свое согласие или несогласие.
Д-р Гавлас, который представлял определенную общественную группу, выбрал момент, чтобы ударить по всем сразу:
— Все это прекрасно: и больница, и суд. Больницы у нас вообще нет, а суд такой, что там не поместятся и десять человек. Но, уважаемые господа, кто идет в больницу или в суд? Пьяницы. Тот, кому разбили голову, отправляется в больницу, тот, кто разбил эту голову, — попадает в суд. Если мы действительно хотим помочь нашему краю, нам следует позаботиться, чтобы были аннулированы уже выданные патенты, а вам не следует поддерживать новые заявки. Ибо победить пьянство — значит оздоровить край и поднять его нравственность. В противном случае, если все пойдет, как шло до сих пор, и каждое прошение об открытии трактира будет встречать поддержку, вам придется — кроме больницы и суда — строить еще сумасшедший дом!
Гавлас метил во всех присутствующих, и это ощутили все, не исключая и начальника. Он яростно зазвонил в свой председательский колокольчик, чувствуя, что заседание удаляется от цели, которую он на сегодня наметил.
Когда стало тихо, он поднялся и заговорил, чеканя слова:
— Господа, ваше поведение дает мне основание полагать, что вы не осознали всей серьезности момента, перед которым мы стоим. Возможно, что именно теперь, когда мы тратим драгоценное время на сведение счетов, к городу уже подходят крестьяне из деревень, чтобы устроить демонстрацию…
Он не кончил. В зал заседаний вошел начальник районной жандармерии.
— Господин районный начальник, пожалуйста, на одно слово…
Он побледнел и вышел за начальником жандармерии.
Среди членов совета поднялся переполох. Те, кто сидел ближе к окнам, выходившим на улицу, бросились к ним и с любопытством смотрели через замерзшие стекла на улицу.
Вскоре они закричали:
— Идут!
— Уже здесь!
Все кинулись туда, откуда была видна огромная толпа деревенских мужиков и баб. Те приближались, хмурые и молчаливые, без единого выкрика, за первыми рядами шли все новые и новые, пока не затопили площадь перед зданием районного управления, словно громадный черный стоячий пруд.
— Смотрите, наши!
— И наши тоже!
— А вон наши!
Члены муниципалитета видели в толпе знакомых, тех, что ускользнули из-под их контроля и неожиданно, даже не посоветовавшись со своими представителями, поступили так, как сочли нужным. Для социал-демократов это был настоящий удар. Поскольку в муниципальном совете не было коммунистов, они до сих пор пребывали в счастливой уверенности, что являются в районе единственными представителями и советчиками бедноты, которая без них, без их ведома, никогда ничего не предпримет. «Несколько большевистских подстрекателей в счет не идут», — самодовольно говорили они об оппозиционно настроенных единицах. Но тот факт, что на демонстрацию вышло население стольких деревень, заставил их взглянуть на дело иначе.
Они сбились в кучку:
— Что делать?
— Как это могло случиться?
— Надо воспользоваться…
Районный начальник, еще более бледный, снова вошел в зал заседаний. Он позвонил, хотя все и так притихли, и сказал:
— Я надеюсь, эти печальные события заставят вас переключиться на злободневные вопросы и не тратить больше ни сил, ни слов на вещи второстепенного значения.
Но члены совета до сих пор не оправились от удивления.
— Чья это работа?
— Кто их подбил на такое?
А кто-то уж совсем нелепо выступил:
— Пусть выскажутся… социал-демократы! Небось, приложили к этому руку.
Тогда один из членов совета, местный учитель, встал и от лица социал-демократической фракции заявил:
— Никто не имеет права возлагать на нас ответственность за эту демонстрацию. Скорее это мы могли бы еще раз указать представителям народной партии на неразумность выдвинутых ими требований, которые выглядят особенно нелепо на фоне голодной толпы, собравшейся перед этим зданием.
Его речь была прервана ревом скандирующей толпы:
— Работы и хлеба безработным!
Все вздрогнули.
Оратор продолжал:
— Господа, вы слышали? Эти люди не просят помощи католическим обществам и союзам. Они голодны и потому хотят работы и хлеба! И хотя мы решительно снимаем с себя всякую ответственность за случившееся, я позволю себе еще раз подчеркнуть, что чем скорее будут начаты упомянутые выше строительные работы, тем скорее будут успокоены массы. Я прошу обсудить наши предложения по этому вопросу.
С улицы из толпы неслись новые крики:
— Прекратите экзекуции! Долой судебных исполнителей из деревни!
Районный начальник заговорил неуверенно, как бы оправдываясь:
— Вопрос, как видите, не так прост. Речь идет не только о помощи безработным. Крах Кредитного банка, если хотите, очень накалил атмосферу. Кроме того, я должен отметить, что строительство, которого требуют представители социал-демократической партии, не является выходом из создавшегося положения. Разрешение на строительство и хлопоты о дотации… это, простите, может продлиться еще целый год. Поэтому прошу вносить конкретные предложения.
Первыми взяли слово людаки:
— Мы требуем, — кричали они, кидая враждебные взгляды в сторону социал-демократов, — чтобы как можно строже наказали виновных. Покарайте тех, кто подстрекал народ, и демонстрации больше не повторятся. Люди пришли не сами по себе. Их натравили!
Людаки ожидали отпора со стороны социал-демократов, но те удивили их:
— Мы за! Пусть их накажут!
Но тут же добавили:
— Но только наказать… мало. Этим народу не поможешь. Мы предлагаем, кроме того, немедленно проголосовать за пособия безработным!
— Ни у района, ни у города нет денег, — тихо заметил начальник.
На какое-то время в зале поднялся невообразимый гвалт. Все старались перекричать друг друга.
— Работы и хлеба! Кончайте экзекуции! — снова загремело с улицы.
Сразу все стихло.
— Конкретные предложения, господа!.. — молил растерянный начальник и отчаянно звонил в маленький колокольчик.
Распахнулись двери, и в них появился начальник жандармерии.
— Они требуют, чтобы была принята депутация.
Начальник замахал руками и закричал:
— Не пускать!
И снова начал просить:
— Конкретные предложения, господа! Мы ведь не в игрушки играем!
Слово взял доктор Гавлас:
— Деньги надо найти, найти где угодно! Это единственно возможное конкретное предложение!
— Не согласны! — закричали опять людаки. — Народ одурачен разными подстрекателями!
В конце концов социал-демократы выступили с компромиссным предложением. Их оратор победоносно обвел взглядом притихший зал и заговорил:
— Мы присоединяемся к точке зрения доктора Гавласа и осуждаем безответственное поведение определенной группы присутствующих здесь членов совета. Господа из народной партии могли бы знать, что всякое промышленное производство у нас в районе прекратилось и что рабочие, занятые прежде в Остравском угольном бассейне, тоже по большей части уволены. Помочь им необходимо. Но, поскольку ни в районной, ни в муниципальной казне денег нет, а совет доктора Гавласа «найти где угодно» не совсем ясен, мы предлагаем обратиться с призывом к населению района и устроить сбор в пользу безработных…
Районный начальник обрадовался. Он тотчас же поставил это предложение на голосование. Оно было принято, так как обращение к чувству солидарности граждан было самым дешевым и в то же время очень эффектным жестом, которым они могли щегольнуть перед общественностью района. Тут же была избрана комиссия из трех членов, чтобы составить воззвание к населению. Комиссия приступила к работе.
Внизу под окнами бурлила толпа людей. Обутые в драные крпцы и худые тяжелые башмаки, они переступали с ноги на ногу и мерзли. Холодный ветер из Польши все крепчал. Бабы, дрожащие от холода в своих коротких полушубках, поверх которых были повязаны белые шали, начали терять терпение. Заволновались и мужики.
— О чем там так долго совещаются? — ворчали они, поглядывая на окна зала заседаний. — Пусть дадут нам работу, кончат экзекуции… и можно расходиться по домам.
В передних рядах, где стояли Павол и Юро, окруженные наиболее решительно настроенными мужиками, раздался новый зычный крик:
— Пропустите наверх наших депутатов!
— Пропустите их! Пропустите их! — кричали все, выпуская изо рта облачка замерзающего пара.
— Пусть они им все скажут! — звенели высокие женские голоса.
Толпа еще ближе подступила к дверям районного управления. Они были открыты только наполовину. Перед ними стояли два жандарма, вооруженные до зубов, с толстыми мордами, красными от мороза. Жандармы вглядывались в лица ближайших к ним демонстрантов, словно для них это было очень важно, и молчали.
Волнение толпы росло. Людей одолевали холод, злость и разочарование. Отмахать такой путь — и никакого толку! А мороз пробирал все сильнее, и уже наступал вечер. И как бы желая напоследок продемонстрировать свою решимость и возмущение, они поднялись на носки и взревели:
— Дайте нам работу!
— Долой судебных исполнителей!
— Выслушайте наших депутатов!
В этот миг все окна зала заседаний засветились ярким электрическим светом. В толпе кто-то, должно быть, Педрох, насмешливо заметил: «Ишь ты, впотьмах, видно, мозги растеряли!» Но никто не засмеялся. Отворились двери, и на маленький балкон вышли районный начальник и член комиссии, которая наскоро состряпала воззвание. В толпе прокатилось, точно гром:
— Мы хотим работы! Прекратите экзекуции!
Толпа шумела, как море, и никак не хотела затихнуть. Районный начальник растерянно поднял руки, но поскольку рев не прекратился, он повернул назад, к дверям. И тогда бесцветный, безликий шум толпы прорезал женский голос: «Тише! Давайте послушаем!» Многие подхватили: «Тише! Послушаем!» Люди затихли, и начальник, дрожа от холода и страха, начал объяснять:
— Граждане! Время трудное, и денег нет. Нет их у вас, нет и в районном управлении…
— А куда идут наши налоги? — спросил кто-то из последних рядов толпы.
— …а раз нет денег, чем же платить за работу, которую вы просите, и откуда взять средства на всякие непредвиденные пособия? Муниципальный совет решил обратиться с воззванием ко всем гражданам нашего района и объявить добровольный сбор…
Чудовищный, грозный, исполненный ярости рев покрыл его слова. Черная масса вздымалась, словно бушующее море. Прорывались отдельные голоса:
— Мы не нищие!
— Не хотим милостыни…
— А как с экзекуциями?..
Второй оратор стал читать проект воззвания:
— «Волны разыгравшегося экономического кризиса с такой силой взволновали спокойную гладь нашей хозяйственной жизни, что сотни тысяч ни в чем неповинных рабочих рук и голов ввергнуты в пучину безработицы. Последние сбережения исчерпаны, выстужен семейный очаг, нависает угроза вырождения младшего поколения, распада семьи и полного упадка нравственности. Поэтому долг каждого, кто хоть в какой-то степени уберегся от катастрофы, по мере своих сил принять участие в разрешении проблемы экономического кризиса, чтобы те, кто ввергнут в водоворот хозяйственной разрухи, не утратили веры в солидарность всех наших честных граждан и в то, что предпринимается все возможное для спасения пострадавших. Государство и район делают свое дело. Но теперь необходимо еще и содействие всех людей доброй воли и доброго сердца. Ощущается острая потребность в материальных средствах. Поэтому мы обращаемся ко всем гражданам района: дайте нам деньги, одежду, продовольствие…»
Люди слушали долго, пока не взорвались вновь:
— Не желаем подачек! Дайте нам работу!
— Или приличное пособие!
А мужики твердили одно:
— Кончайте экзекуции!
— Выслушайте нашу депутацию!
Крики толпы слились воедино, и поднялся невообразимый шум. Ораторы на балконе беспомощно молчали, потом отступили и исчезли за дверьми. Толпа перед управлением снова осталась одна. Два жандарма стерегли каждое ее движение. В центре образовался тесный кружок мужиков и баб. Среди всех криков невозможно было разобрать ни слова, и только голос Гаталы, обозленного сверх всякой меры, выделялся из шума:
— Освободите дорогу депутации!
Павол, который очутился рядом с ним, в сумраке вечера все же заметил, что тот держит в руке увесистый булыжник. Павол угадал его намерения и понял их бессмысленность. Он хотел выбить камень из его руки. Но в этот момент из всех глоток вырвался ужасный крик, и нахлынувшая волна людских тел оттеснила его вместе с другими к запертой половине дверей. Толпа навалилась на них так, что они затрещали. И тут в коридоре, за дверьми, замелькали серые мундиры скрывавшихся до той поры жандармов, раздался сухой лязг оружия, блеснула сталь примкнутых штыков, и перед дверьми, от которых отпрянула человеческая волна, выстроился целый взвод жандармов с карабинами в руках.
Черную толпу пронизал ужас. Несколько женщин с отчаянными криками бросились назад, но, натолкнувшись на плотную неподвижную массу мужчин, тоже остановились. Все оцепенели. Всех поглотила тишина, и люди застыли на месте — ободранная, продрогшая, голодная стена против бесчувственной, безмолвной машины из огня и стали. Но страх длился недолго. Те, кто посмелее, пришли в себя, и когда Павол возмущенно выкрикнул: «Накормить нас решили!» — мужики присоединились к нему и зашумели:
— Это обещанный хлеб?
— Мы же хотим хлеба!
— Ваш больно жесткий!
Оцепенение прошло, внутри у каждого поднялась новая волна гнева, которая выплеснулась нескончаемым ливнем криков, воплей, страшного шума и гама. И в этом гвалте, от которого дребезжали стекла в зале заседаний, Гатала заметил, что за окнами прячутся члены муниципального совета, всматриваясь в морозную тьму и наблюдая за разъяренной толпой. И его охватила неистовая злоба. Он широко расставил ноги, словно земля заколебалась под ним, и, внезапно резко размахнувшись, швырнул в окно тяжелый камень. Павол хотел помешать ему, хотел над головами, в воздухе, перехватить его руку, но Гатала проделал все на столько стремительно, что Павол не успел за ним, а его рука еще некоторое время растерянно и беспомощно торчала над толпой.
Зазвенело разбитое оконное стекло, и осколки посыпались на головы жандармов.
Раздался отрывистый приказ.
Все пришло в движение.
Демонстранты бросились врассыпную, спотыкаясь, давя друг друга, падая и снова поднимаясь; бежали, прячась в ближайших подворотнях, укрывались в нишах домов, жались к стенам и заборам; глаза у всех округлились, ноги подкашивались от испуга и ужаса. Кричали и плакали, звали своих, взывали к богу и умолкали; они перестали отдавать отчет в своих действиях, в этой панике всех вела одна мысль: очутиться в безопасности, вне досягаемости резиновых дубинок и тяжелых прикладов. Тьма скрывала полученные ими удары. Люди черными пятнами выделялись на синем снегу. Они копошились у шоссе, на лугу и по ту сторону недалекой железнодорожной линии, останавливались, оглядывались и, увидев, что угроза миновала, возвращались, скликали знакомых, ругались и осматривали ушибы.
Немного погодя стали группироваться по деревням.
— Кубо! Верона!
— Сюда! Идемте!
Они двинулись в центр города, кипя от злости — неплохо их проучили! И по мере того как они удалялись от районного управления, к ним присоединялись те, кто прятался в парадных, за оградами, под деревьями. На площади снова собрались все вместе. Перекликались, заново переживая происшедшее:
— Накормили нас, ничего не скажешь!
— И описи имущества не отменили!
Какая-то баба, все еще не оправившаяся от испуга, кричала:
— Тереза два зуба выплюнула!
Стали расходиться по деревням. Но и в самых малочисленных группках обычно неразговорчивые, замкнутые люди оживленно обменивались впечатлениями: ведь только теперь они по-настоящему сблизились, узнали друг друга и поверили друг в друга. Взаимно подбадривали один другого на будущее:
— Если не отменят описи, пойдем опять.
— А то нет… все одно погибать, как ни верти.
— Не отстанем от них, придется им пойти на уступки!
И весь испуг и ужас вроде как рукой сняло. А многим, особенно рабочим, стало даже как-то стыдно, что они пустились наутек.
В группе, направлявшейся в сторону польской границы, вдруг раздался голос Гаталы:
— А где Павол?
Другие тоже спохватились:
— И правда, где же Павол?
Остановились, поискали между собой, потом приставив руки ко рту, стали громко, протяжно звать:
— Паво-о-ол!
Но из черной тьмы никто не откликнулся.
Жандарм, заметивший Павлову руку над головами, когда Гатала разбил окно, уже не выпускал Павла из виду и после того, как началась паника и все побежали. Он бросился за ним вдогонку через шоссе, по лужайке и в конце ее, у железнодорожной насыпи, настиг его. Павол не сопротивлялся. Под конвоем жандарма он пошел обратно, как человек, который не чувствует за собой ни малейшей вины.
Прошел февраль, минул и март, а Павол все пребывал в тюремной камере. Ему предстояло просидеть и весь апрель. Мирок, куда его заточили, был тихим, как старый, тинистый пруд. Никаких происшествий. Лишь время от времени где-то звякнет замок или глухо прозвучат шаги по коридору — вот и все, чем отмечены тоскливые и праздные дни. Три шага в длину и два в ширину составляли все его жизненное пространство. Да еще маленькое оконце с железной решеткой, через которое в камеру проникал пучок рассеянного света, отдаленные голоса людей с улицы, грохот нагруженных подвод и неистовый рев автомобилей. Далеко, очень далеко отсюда было все то, чем жил Павол. Где-то за горами, за долами посреди ярко-зеленой равнины шла кипучая трудовая жизнь Остравского края. За речушками и луговинами, в сторону польской границы, с гор и косогоров уже сходил последний снег. И лишь у Павла всегда одно и то же, только и есть, что три шага вперед и два в сторону.
За что?
За то, что Гатала бросил камень, а Павол его не выдал?
Или потому, что кричать на весь мир о своем голоде и отчаянии — тяжкий грех?
Или в доказательство того, что не у всех равные права на жизнь?
Каких только дум ни передумал Павол! Сколько произошло событий, которые в корне изменили его и оставили на нем свой отпечаток! И какая же тяжелая жизнь выпала на его долю!
Далеко осталась родная деревня, но Павол видел ее перед собой как на ладони. Он представлял ее себе не в розовых тонах. Он знал наверняка, что жизнь в деревне катится по проторенной колее. Люди будут корпеть на своих участках, а осень обманет их ожидания. Одни будут душой и телом рваться в дальние края в надежде убежать от своих бед, а другие вернутся из тех краев и расскажут о чужих бедах. Сначала поверят тому, кто обещает помочь, потом станут его клясть и уверуют в другого лживого пророка. Снова смирятся со своим отчаянным положением и не упустят случая залить его водкой, а тем самым сделают его еще более отчаянным. Отдадут себя во власть мошенников, прожженных политиков, кабатчиков, законников и судебных исполнителей, а когда окончательно разуверятся во всем и вся, станут искать утешения у гадалок да у Адама Прахарика. Женщины будут рожать, любить и умирать, жизнь будет бурлить и пениться, подобно мутным водам вешнего половодья.
Неужто ничего не изменится?
И никто не направит этот неукротимый мутный поток в новое русло?
«Зачем же я тогда сижу здесь? — часто спрашивал себя Павол, и у него становилось горько на душе и во рту. — Почему я здесь, если я могу не хуже Совьяра торговать спиртом или заняться торговлей лесом вроде Магата? А не то набрать по деревням мальчишек в ученики и, бродя с ними по белу свету, спокойненько жить их муками и слезами».
Он гнал от себя эти мысли, изо всех сил стараясь не поддаваться мрачному настроению. И когда одолевали сомнения, он убеждал себя:
«Ведь я хочу только одного — чтобы жизнь шла вперед! Чтобы для каждого, кто родился на свет, нашлось место под солнцем. Чтобы у тех, кто всю жизнь трудится, всегда была еда, одежда и крыша над головой. Чтобы жизнь открылась перед ними во всей своей полноте и дала им все, на что они имеют право наравне с другими. Я хочу, чтобы исчезли несправедливость, эксплуатация, невежество, хочу, чтобы… чтобы всем людям было хорошо. И больше ничего. Наверно, в этом и состоит мое преступление. Поэтому я и сижу в тюрьме. Но покуда на свете существует несправедливость, я всегда буду преступником… в глазах тех, кто меня здесь держит».
Павол приходил к согласию со своей совестью. Это придало ему сил. Он знал, что даже если ничто из того, о чем он мечтал и к чему стремился, не осуществится, все же кое-что достигнуто: сплочение деревни, сознание их общей силы, солидарность и мощный рывок от мертвящего отчаяния к действию.
В один прекрасный день, в первых числах апреля, он убедился, что достигнуто еще больше.
В замке его камеры заскрежетал ключ. Вошел надзиратель:
— Следуйте за мной!
Павол страшно удивился. Сгорая от любопытства, он шагал за надзирателем по длинному мрачному коридору. Весеннее солнце с трудом пробивалось через маленькие зарешеченные окна. Они спустились с третьего этажа на первый и остановились против дверей, на которых чернела табличка: «Комната для свиданий» с указанием времени посещений.
«Свидание?» — мелькнуло в голове у Павла. Даже не верилось. Поверил, только когда дверь отворилась и он вошел в комнату. Перед ним стояли Гатала и Юро.
В первый момент они точно воды в рот набрали. Смотрели на Павла и находили, что он похудел и лицо бледнее обычного. Но взгляд был твердый, открытый.
— Что же вы, рассказывайте… как там у нас?
Несмотря на присутствие надзирателя и еще одного типа, который внимательно наблюдал за ними, они осмелели и стали рассказывать Павлу:
— Опись имущества прекратили. Пособий, правда, не дали… говорят, сбор пожертвований у них прошел неважно.
— Опись прекратили? — обрадовался Павол. — А что в деревне говорят?
— Ну, вспоминали тебя, мол, правильно ты тогда посоветовал. А потом набежали какие-то из разных партий и давай кричать: «Это мы, мы голосовали, чтобы имущество больше не описывали. Это мы вам помогли!» Другие кричат: «Нет, мы, мы!» Многие им поверили. А мы им говорим: «Хватит болтать-то, если бы мы тогда не вышли всем миром, ничегошеньки бы не было!» А в общем, помаленьку еще держимся вместе.
— А что у нас дома? Как мать?
— Известное дело… все глаза проплакала. Но бабы ей во всем помогают, и мужики сказали, что когда придет пора пахать, они вместо тебя вспашут. Не горюй… все будет хорошо! Ты-то когда вернешься?
— До конца апреля тут пробуду. Потом домой.
И опять принялись рассказывать. Столько событий произошло! Гатала вспомнил:
— Мартикан тоже вернулся… А Совьяра будут судить. У него нашли денатурат… уж и не знаю, что его ждет.
При этом известии Павол огорченно покачал головой:
— Достукался, бедняга.
А главная новость словно из головы вылетела. И вдруг чуть не в один голос:
— Да, знаешь, что со старостой?
— Нет, а что?
— Так ведь… все, каюк ему!
У Павла мороз прошел по коже. Он тут же вспомнил, как Марек Цудрак бормотал в пьяном отчаянии: «Убью!»
— Недавно, только снег сошел, его нашли в лесу с разбитой головой. В снегу был зарыт, — спешил сообщить Юро.
А Гатала добавил:
— Ведь и Цудрак с той поры как в воду канул. Больше мы его не видели. Кто знает, куда его черт унес. Стали поговаривать, не он ли, мол… старосту-то. Да это, небось, так, бабьи сплетни…
Свидание окончилось. Напоследок спохватились:
— Все тебе кланяются… домашние, Педрох, Кришица, Шамай, Мартикан, Тресконь… словом, все, бабы тоже.
Павол улыбнулся:
— От меня тоже всем поклон. И пускай все держатся заодно!
На том и расстались.
Когда Павол вернулся в камеру, его осыпало золотой пылью апрельского солнца. Так он и стоял, радостный, повеселевший, с просветленным взором и ясной головой.
Словно и не было этих тесных тюремных стен, где он отбывал наказание за нелепую выходку Гаталы. Мыслями он перенесся туда, где над темными лесами, каменистой пашней и полусгнившими избенками уже дрожали первые лучи еще неведомого утра. Они едва брезжили, густая мгла ночи еще окутывала невспаханное поле, но на этом поле уже стояли, распрямившись и вглядываясь в необозримый горизонт, пахари, которые провели первую борозду навстречу наступающему дню.