Перевод Ю. Кожевникова
Осталась бедная Мара вдовой с двумя малыми детьми еще молодой и статной, хозяйкой рачительной, так что господь бог оставил и ей надежду на счастье.
Что и говорить, покойный Бырзовану, покуда был жив, скорее годился латки ставить, чем сапоги тачать, и сидел с бо́льшим удовольствием в корчме, чем дома; однако осталось от него детишкам две сотни сливовых деревьев в долине Муреша, виноградничек на холме в сторону Пэулиша да дом, который еще его мать получила в приданое. А для торговки это великое дело — Радна есть Радна, Липова рукой подать — через Муреш, а до Арада всего два часа ходьбы.
Во вторник утром Мара раскидывает палатку и расставляет полные с верхом корзины на площади на правом берегу Муреша, куда собираются на еженедельный торг все, кто живет по реке, начиная с самого Совыршина и Соботелиу, и виноградари от самого Ковина. С утра в четверг она переправляется через Муреш и ставит палатку на левом берегу, где собираются банацане[4] и из Фэджета, и из Кэпэлнаша, и из Сан-Миклуэуша. В пятницу, еще затемно, стоит только петухам прокричать, отправляется она в Арад, чтобы день застал ее уже в палатке, раскинутой на огромном торжище, куда народ собирается со всех семи волостей.
Но самое-то главное — Мара никогда не сидит с пустыми руками: продает она все, что можно, и покупает все, что найдется. Из Радны она тащит то, чего нет в Липове или в Араде, а из Арада несет, чего не сыщешь в Радне и Липове. Для нее самое главное — не нести товар обратно, и она рада продать с меньшей прибылью, лишь бы не сидеть на нем «наседкой».
И только ко дню Святой Марии Мара с опустошенными корзинами возвращается домой.
Вверху, на склоне холма по правому берегу Муреша видна знаменитая Мария Радна, монастырь францисканцев. С башен красивой главной церкви можно видеть вниз по Мурешу холм с покрытыми мохом развалинами крепости в Шоймош; перед монастырем раскинулось красивое село Радна, а за Мурешом — Липова с блестящей и гулкой колокольней румынской церкви, а вниз по Мурешу простирается бескрайняя равнина Страны венгерской. Однако Мара ничего этого не замечает, для нее существует лишь широкая луговина перед монастырем, где собирается народ, просто ужас сколько народу.
Ведь в монастырском храме находится чудотворная икона Пречистой девы Марии, которая плачет настоящими слезами, и при виде их больные становятся здоровыми, бедные чувствуют себя богатыми, а несчастные — счастливыми.
Мара как истая христианка тоже иногда заходит в храм, но преклоняет колени, крестится, кладет поклоны и молится она самому господу богу. В то, что икона творит чудеса, она не верит; кому как не ей знать, что немецкая Пречистая дева не настоящая Пречистая. Но дело не в этом. Монахи, что ходят с бритыми, гладкими, словно ладонь, лицами и так противно кривляются, знают тайную науку и владеют кое-каким колдовством, чтобы болезнь пошла на поправку, бедняк нашел себе поддержку, а несчастный почел себя осчастливленным. Так что люди правильно поступают, когда приходят поклониться Марии Радне, и у Мары сердце так и радуется, если на Святую Марию стоит хорошая погода и люди целую неделю могут ходить крестным ходом с хоругвями, развевающимися на ветру, крестами, украшенными цветами, распевая псалмы и литании.
Вот теперь, когда народ валит сотнями, а на широком лугу перед монастырем собралось его тысячи, теперь для Мары время жатвы, и она выходит с утра с полными корзинами, а вечером возвращается с опустевшими. Поэтому Мара и преклоняет колени перед иконой, а потом подталкивает к ней и своих детей, которых всюду таскает за собой, шепча им: «Помолитесь и вы, горемычные вы мои!»
Они бедные горемыки, потому что нет у них отца, горемыка и Мара, потому что осталась вдовой с двумя детьми. На кого же, о господи, ей их оставить, когда отправляется она на базар? И как можно провести целый день, не увидев их? Как можно оставить их, если так удобно иметь их перед глазами?!
Так и мыкается Мара по свету, бегает бегом, торгует и с людьми ругается, так что порой даже голова кругом идет, плачет, жалуется, что осталась вдовой, а потом посмотрит вокруг, увидит своих детишек и вновь смеется.
«Ни у кого нет таких детей, как у меня!» — говорит она себе, и никто этого лучше знать не может, потому что она день-деньской видит перед собой и детей и разный люд и не может взглянуть на человеческое существо без того, чтобы не сравнить его со своими детишками. Много доводится ей видеть здоровых и румяных, крепких и живых, умных и красивых; и дурные встречаются, ничего удивительного нет, ведь дело известное, что люди, с которыми не дай бог и повстречаться, из дурных детей и вырастают.
Они и оборванные, и босоногие, и нечесаные, и немытые, и нахальные, ее горемычные дети, но ведь такая же у них и мать. А какой ей и быть, бедной вдове? Какими быть ее бедным детям, если живут они на базаре у добрых людей под ногами? Женщина крупная, широкоплечая, плотная, с загорелыми, обветренными и умытыми дождем щеками, Мара стоит целый день под навесом за столом, заваленным фруктами и сладкими пряниками. Слева от нее корзина с рыбой, а справа котел с кипящей водой, где варятся «колбаски» — и она время от времени натирает для них хрен, что лежит подле нее на столе. Дети бегают, у них свои дела; проголодавшись, прибегут, а насытившись, убегут опять, то они играют, то дерутся то друг с дружкой, то с другими ребятами. Так незаметно и проходит день.
По вечерам Мара чаще всего ест одна, потому что дети, набегавшись за день, засыпают, пока она готовит ужин. Но мать ест и за себя, и за детей, потому что оставить что-нибудь на завтра — грех.
Выпив под конец кружку доброй воды, она вынимает мешочек и начинает считать. И никогда она при этом не считает только за минувший день, а непременно за всю свою жизнь. Выделив из «капитала» прибыль, она откладывает деньги на завтрашний день и приносит три чулка: один на старость и похороны, другой для Персиды, третий для Трикэ. И не проходит дня, чтобы она не положила в каждый чулок хотя бы крейцер, уж лучше она урвет из денег, предназначенных на завтрашний день. Когда есть возможность отложить флорин, она обязательно поцелует его, а потом так и застынет, задумавшись, одна-одинешенька перед деньгами, рассыпанными по столу, и в конце концов заплачет.
И не потому вовсе, что ей станет вдруг тяжело: когда Маре жизнь кажется в тягость, она не плачет, а бьет горшки или переворачивает столы и корзины. Она плачет потому, что припоминает, сколько у нее было денег, когда она овдовела, подсчитывает, сколько их у нее теперь, и соображает, сколько будет через несколько лет. И нужно быть Марой, чтобы размякнуть от того, что чувствуешь, как приятно быть человеком в этом мире, крутиться как белка в колесе с раннего утра и до позднего вечера и знать, что это не напрасно.
На следующий день, если попадется ей в толпе женщина, которая понравится ей и лицом, и одеждой, и поведеньем, она скажет про себя с тайным удовлетворением: «Вот такой будет моя Персида!» Если же ей понравится мужчина, непременно подумает: «Вот таким станет мой Трикэ!»
Была одна такая, попадья из Печики, женщина видная и обходительная, богатая и красивая. Мара перебила бы все горшки, если б кто-нибудь дерзнул сказать, что ее Персида не станет такой же, как эта попадья, да еще и не превзойдет ее. Но эта попадья провела четыре года среди монахинь в Орадя Маре, значит, решено: Персиде тоже надлежит лет пять, по крайней мере, прожить у монахинь в Липове.
Мара сделала все, что могла, и мать Аеджидия, экономка, пообещала ей, что возьмет девочку к себе и всего лишь за шестьдесят флоринов в год, потому что Мара — вдова с двумя горемычными детьми. Однако с той поры миновало уже два года, Персиде исполнилось девять лет, а Мара все не могла решиться выложить такую сумму ни за что ни про что. Заплатить-то она могла, деньги у нее были, уж кому-кому, а ей это было лучше всех известно, но вся ее природа противилась тому, чтобы вынуть из чулка хоть одну монетку.
Из-за Трикэ не приходилось так трудно ломать голову.
В Липове был один человек, Бочьоакэ, староста кожевников, которому летом помогали четыре, а зимой десять подмастерьев. На всех ярмарках он продавал самые лучшие кожухи, снимал в аренду мясную лавку, а женой у него была Марта, дочь священника из Кладовы. Замечательный человек! Вот таким будет и Трикэ. Но для этого никакой особой школы и не надо: достаточно того, чтобы Бочьоакэ взял его в ученики.
Мать же Аеджидия запрашивала слишком много — шесть флоринов в месяц, а сверх того еще на разные расходы.
— Гм! — хмыкала Мара, нахмурив брови, и принималась про себя считать: сколько примерно людей переходит за год по наплавному мосту через Муреш. Никто в мире не смог бы посчитать это лучше, чем она, которой доводилось столько времени проводить то на одном, то на другом берегу Муреша.
— Так значит, что получится, если из чулка Персиды взять деньги на аренду моста? — Она могла бы дать за аренду и побольше, чем другие, потому что хотела получать всего только шестьдесят флоринов, ну и еще какой-нибудь там доходец. К тому же вместе с арендой она получала право поставить свой стол и корзины у начала моста, в том месте, которого ни одна душа не минует.
Мара сидела, сидела и считала в уме деньги: по два крейцера с человека и по десять крейцеров с пары лошадей или волов. Она все время занималась подсчетами, и деньги перед ней громоздились кучей, так что в конце концов глаза ее застилали слезы.
Разве это возможно: быть бедной вдовой, видеть свою дочь попадьей, а сына старостой кожевников и не растрогаться от полноты чувств?!
О том, что дела могли повернуться вовсе не так, Мара даже и думать не хотела, поскольку видела словно наяву, как все у нее прекрасно получается.
Мать Аеджидия роста была небольшого, ходила мелким шагом, говорила отрывисто и внушительно, нос имела маленький, а взгляд суровый и испытующий, но как только видела вдовьи слезы, так тут же и обмякала. Это она добилась того, что мать-настоятельница приняла Персиду в монастырь всего лишь за шестьдесят флоринов в год, а кроме того бегала еще к господину Хубэру, эконому города, ради того, чтобы Мара обязательно получила в аренду мост.
Все это были истинно христианские поступки, но Мара никак не могла ими удовольствоваться.
Сиди, по правде говоря, оказалась очень разумной девочкой, и с того момента, как разлучилась с Трикэ, стала молчаливой, сдержанной, послушной, почти ласковой, хотя и не было никакой возможности отучить ее от дурных привычек, заставить ее причесываться, мыть руки, быть вежливой. А Мара то и дело появлялась в монастыре, чтобы пожаловаться на людей, которые перестали ходить по мосту из Радны в Липову и из Липовы в Радну, так что мать Аеджидия, растроганная ее слезами, стала довольствоваться четырьмя флоринами в месяц, добавляя пятый от себя. Наконец зимою, когда Муреш покрылся льдом и никто уже не платил двух крейцеров, мать-монахиня с суровым взглядом все пять флоринов стала платить из собственного кармана и была весьма довольна, что хотя бы одежду ребенку Мара справляет на свои деньги.
Зимние вечера Мара обычно проводила строя разные планы, и чем обширнее они становились, тем тверже смотрели ее глаза, хотя и наполняли их слезы умиления.
Лишь одно заставляло ее порой призадуматься. Слишком уж нежной становилась Персида: не монахиня ли приманивает ее, чтобы обольстить и сделать из девочки тоже монахиню. — Лучше умереть! Да нет! это невозможно: во всем Марином роду не было ни одного смиренного человека. Все были настоящими христианами! Вот и Трикэ стал рассудительным, послушным мальчиком и прилежным учеником. У детей, которые с малолетства были сорванцами, все это проходит с возрастом.
Вот так порой и Маре приходили на ум думы о минувшем времени.
В один прекрасный весенний день господин учитель Блэгуцэ явился в школу позднее обычного. Он до страсти любил рыбную ловлю. Снега в тот год растаяли дружно, Муреш вышел из берегов, и вода была мутная, что рыбной ловле благоприятствует. По заведенному обычаю, в отсутствие господина Блэгуцэ для поддержания порядка в классе розгу брал в руки Кости Балакович, возможно, вовсе не из-за того, что был старше всех среди школьников, но он хорошо учился и был к тому же сыном пирожника из Радны.
Но одно дело Блэгуцэ, а другое дело Кости, пусть он и сын пирожника. Перед господином Блэгуцэ Трикэ сидел смирно. А с Кости он частенько дрался на базаре в те лучшие времена, когда набрасывался на него не один, а вместе с Сиди, и тогда Кости редко удавалось удрать от них неисцарапанным, потому что у Сиди были когти, как у кошки, а за своего младшего брата она готова была кинуться даже в огонь.
Наверное, из-за этого Кости так сурово и обращался с Трикэ, который был теперь с ним один на один.
— Трикэ! — прикрикнул он строго. — Сиди спокойно!
Трикэ вызывающе вскочил на ноги: его задела несправедливость.
— Сядь! — крикнул Кости.
— Захочу — сяду, захочу — буду стоять, — ответил Трикэ. — Кто ты такой, чтобы мне приказывать?!
Остальные школьники принялись улыбаться, растягивая рты до ушей, потому что и дети — люди и им тоже приятно видеть унижение того, кто слишком быстро возвысился. Но и Кости был человеком и не желал, чтобы его унижали.
— Вон! — крикнул он, как кричал учитель. — На колени!
Выкрикнув приказ, он направился к Трикэ, чтобы схватить его за шиворот.
Трикэ был на три года моложе Кости и не считал возможным мериться с ним силами, но чем меньше человек, тем больше его решимость: ведь и Трикэ умел кусаться, царапаться и лягаться. И то, что Кости приводило в слепую ярость, заставляло других школьников, вскочивших на парты, корчиться от смеха, особенно когда удары Трикэ достигали цели. Таким образом победа могла быть только на стороне Трикэ: трепку, что и говорить, он перенес изрядную, волосы у него вроде бы поредели, шея была в царапинах, но из-за парты он не вышел, а на колени его смог поставить только сам господин Блэгуцэ, который счел, что авторитет Кости нужно поддержать.
Выйдя из школы, Трикэ, как и обычно, направился прямо к мосту, где его мать собирала крейцеры и торговала своим товаром. Пока он дрался с Кости и стоял на коленях, он не проронил ни слезинки, и только теперь, оставшись один, Трикэ стал вытирать навертывающиеся на глаза слезы. Эх! как ему хотелось впиться в Кости зубами, чтобы след от укуса остался у того на всю жизнь! Но Кости был сильнее его.
«Вот скажу маме, — угрожал про себя Трикэ, — пусть он тогда пройдет через мост!» Однако слово словом, а дело делом. Напрасно стал бы он рассказывать что-то матери: она, как и обычно, принялась бы причитать, что она вдова и каждый волен издеваться над ее детьми, у которых нет отца, чтобы защитить их.
— Эх! — вздохнул Трикэ. — И почему нету Сиди?
Да! Только она одна может понять, что значит быть избитым Кости.
Трикэ, укрывшись за возом, незаметно перебрался по мосту на другой берег и бросился со всех ног к женскому монастырю, подергал колокольчик у входа, а когда открылась калитка, сказал, что мать его послала отнести кое-что сестре.
С монахинями в Липове нельзя было разговаривать кому угодно, когда угодно и о чем угодно. Но Сиди не была монахиней и суровая мать Аеджидия, которая вместе с тем была и мудрой, не желала, чтобы возмутился весь монастырь, что непременно бы случилось, запрети она Сиди, которая уже начала всхлипывать, повидаться с братом во время обеда. Таким образом, Трикэ не пришлось долго ждать.
— Ну что? — спросила резко Персида.
— Знаешь, — ответил тихо Трикэ, чтобы не услышала сестра Марта, находившаяся в соседней келье. — Меня отколотил Кости.
— Он тебя поколотил, а ты, дурак, это дозволил.
— А что, если он сильнее меня.
Персида задумалась на некоторое время, затаив дыхание и пристально глядя в угол.
— Пошли! — сказала она, хватая брата за руку и толкая его к двери, где в замке торчал ключ.
— Сиди! Сиди! — воскликнула сестра Марта и поспешила, чтобы задержать девочку.
— Пошли! — еще решительнее повторила Персида. — Она не имеет права идти за нами.
Выбежав на улицу, брат с сестрой направились к мосту.
Да, но там Мара, а она-то не должна их видеть, не должна ничего знать.
На том берегу, где была Липова, между мостом и холмом стояла Солоница, дощатый сарай, где хранилась соль, которую на баржах привозили из копей Илиоары, чтобы продать в окрестных селах. Перед Солоницей зимой и летом, ночью и днем — всегда было много телег, а вверх от Солоницы вдоль берега стояло несколько плавучих мельниц. Персида и Трикэ пробрались между телегами, обогнули Солоницу и направились к мельницам. Сколько раз доводилось им летом переправляться через Муреш на лодчонке, которую они брали на какой-нибудь мельнице.
Но сейчас было не лето, а весна, и Муреш разлился широко-широко. Вода шла мутная и желтая, с пеной над крутящимися воронками. Мельницы, которые обычно стояли рядом с берегом и были связаны с ним мостками, теперь находились почти на средине реки, и оттуда едва доносился монотонный стук жерновов. Как им добраться до мельницы, чтобы попросить какого-нибудь подручного переправить их через Муреш?
Добраться до мельницы не было никакой возможности! Но белоголовые, румяные брат с сестрой были ребятишки отчаянные. Красиво и величественно катились тяжелые волны вниз по долине. От них веяло весной, а дальше, по берегам, где располагались и Радна, и Шоймош, то здесь, то там пробивалась зеленая трава и набухали почки на ветлах и ракитах.
— Погоди! — вдруг воскликнула Персида. — А мельники? Как они попадают к себе на мельницы? Должна же быть здесь, у берега, какая-нибудь лодка. Ты не бойся! Ты же знаешь, что я умею грести.
— Это я боюсь? — отозвался Трикэ. — Разве летом я сам не греб?!
Совсем нетрудно было летом, упираясь веслом в дно, направлять лодку куда заблагорассудится, теперь дна у Муреша не достать, и волны оказались куда выше, чем казалось с берега, так что лодчонка понесла детей полностью по воле божией.
Карие глаза Персиды пылали огнем. Путешествие казалось ей прекрасным, чудесным, особенно когда лодка кружилась, попав в водоворот. Люди на берегу, заметив легкую лодочку, а в ней двух беспомощных детей, перепугались и стали метаться между Солоницей и мельницами, пытаясь найти лодку и вызволить их из беды.
Ну, а что же все-таки могло с ними случиться? Волны несли себе лодку и несли, и должны были в конце концов выбросить ее на берег, как выбрасывает на сушу река все, что плывет по ней.
Правда, на пути был еще мост, о который не однажды разбивались плоты, что сплавляли из Ардяла. И поэтому люди бросились к мосту, чтобы с него оказать помощь детям.
В это время по Липове пронесся слух, что от монахинь вместе с парнем сбежала девица. Девица вместе с парнем! А разве в воображении людей эта девица могла не превратиться в невесту, раз уж она сбежала с парнем. Напрасно было доказывать им, что никакая она не невеста, напрасно было бы показывать им на пару, плывущую в лодке, все равно никто бы не поверил. Были, правда, и другие люди, которые стояли на мосту перед монастырем и видели собственными глазами, что это было за бегство.
Мара, взымавшая мостовину, заметила необычное движение от Солоницы и от монастыря к мосту. Она вскочила со своего места и заспешила к Липове. Глянув в ту сторону, куда смотрел весь народ, она сразу же увидала лодочку, которая неслась по волнам, и еще две лодки, в которых сидели здоровые гребцы и торопились ей на помощь.
— Горе мне! — воскликнула Мара в страхе.
У нее мелькнула мысль о возможном несчастье, но ей и в голову не могло прийти, что в лодке, стремительно приближающейся к мосту, находятся ее дети.
Мара забегала, скликая людей помочь ей развести мост, как это обычно делалось, когда с верховьев шли плоты или баржи с солью.
С противоположного конца моста, со стороны Липовы, двигался сбежавшийся народ. Впереди всех выступала мать Аеджидия. Она спешила, изо всех сил семеня ногами, словно ее, как куклу, дергали за веревочки. Воздевая глаза к небу и заломив руки, она, не переставая, молила Пресвятую Деву прийти на помощь детям.
Увидев мать Аеджидию, Мара замерла на месте.
От монахини мысль ее тотчас же перекинулась на Персиду, а глаза стали пристально разглядывать обоих детей.
Мара стояла как вкопанная, глаза ее округлились, губы плотно сжались, а уголки рта опустились вниз.
— Святой архангел! — воскликнула она, осеняя себя крестом, — Святая Мария, Дева пречистая! Чтоб вам ни дна, ни покрышки, — дети! Нет! — произнесла она, утешая себя. — Таких, как мои дети, ни у кого нету!
А раз так, то что же может с ними случиться? Между понтонами моста достаточно места, чтобы проскочила не одна, а десяток лодок. Правда, правда! С ними ничего не может случиться, иначе она бы видела страшные сны, мучили бы ее дурные предчувствия.
Но как могла Персида попасть из монастыря на стремнину Муреша?
Мара двинулась навстречу матери Аеджидии, чтобы узнать, что же все-таки произошло, и по мере того, как она приближалась к монахине, вид у нее становился все суровей. Она знала одно: просто так, ни с того ни с сего, Персида не могла убежать от монахини. Значит, дело тут не чисто!
Мара как-никак была женщина тертая и знала, что все получается куда лучше, если брать вожжи в свои руки.
— Хорошо, хорошо, матушка! — закричала она. — Так-то вы присматриваете за детьми?!
А что могла ей ответить мать Аеджидия, когда она одна со своей великой слабостью была во всем виновата.
Монахиня ломала руки и возлагала надежду на милосердие божие.
— Пронеси! Пронеси, господи! — приговаривала она покаянным голосом. И вот матерь божия пришла на помощь: лодка приняла нужное направление, приблизилась к проему между понтонами, стала исчезать под мостом и вот — вынырнула из-под него!
Народ бросился смотреть, как лодка проплывает под мостом, потом отхлынул и, толкаясь, побежал на берег, чтобы перехватить ее ниже по течению.
Персида и Трикэ скрючились и сидели молча, потому что понимали, что утонуть они не утонут, а вот сухими из воды, после того, как они перебаламутили столько народу, им не выйти, как ни крути.
Через некоторое время лодку поймали мельники, пустившиеся за ней в погоню. Один из них схватил цепь, за которую привязывали лодку, и они стали подгребать к берегу, на котором стояла Липова.
Весь народ, вместе с Марой и матерью Аеджидией, хлынул в обратную сторону.
Много бы дала мать Аеджидия, чтобы весь этот взбудораженный народ остался где-нибудь позади, чтобы она могла поговорить с Персидой с глазу на глаз. Но люди были не только взбудоражены, но и куда легче ее на ногу, так что семенившая мать Аеджидия сама далеко отстала от толпы.
Персида же совсем не знала, что ей сказать, кроме правды.
Выйдя из лодки, она быстро и смело, гордо подняв голову, на виду у людей, собравшихся по обеим берегам, направилась прямо к матери Аеджидии.
— Он его поколотил, — затараторила она, — повыдергал волосы, сунул кулаком под ребра, порвал ворот рубахи и исцарапал шею.
— Кто его побил? — спросила монахиня, у которой отлегло от сердца.
— Кости Балакович, — ответил Трикэ солидно, с расстановкой. — Господин учитель пошел на рыбалку, а Кости Балакович стал нахальничать, но я ему не поддался.
— А я, — добавила Персида, — хотела ему показать, что нельзя колотить моего брата, потому что он маленький и некому его защитить.
— Сердечные вы мои! — воскликнула растроганная Мара. — Матушка, — продолжала она, вытирая слезы, — ведь они любят, любят друг друга как два горемычных дитяти.
Мать Аеджидия тоже была растрогана и не только видом вдовьих слез и благородным движением души Персиды, но и тем, что добрая репутация монастыря не пострадала.
— Значит, так, — произнесла она со зловещим спокойствием, — вместо того, чтобы надзирать за школой, он ходит на рыбалку, а в это время дети колошматят друг друга. И сколько же несчастий могло бы произойти, не храни нас всевышний. У нас ничего подобного не случается.
— Конечно, конечно! — подтвердила Роза, жена сапожника Ханслера, жившего через дорогу. — У нас всегда все в порядке! Это у румын все идет через пень-колоду.
— Правда! Правда! — стали поддакивать одни, в то время как другие принялись смеяться.
Все бы обошлось как нельзя лучше, не окажись тут несколько румын, чьи щеки мгновенно покраснели то ли от гнева, то ли от стыда.
— Я этого вовсе не хотела сказать, — произнесла мать Аеджидия. — у румын тоже есть порядок, но не везде, как видно.
— Это все Блэгуцэ, греховодник, — поддержала Мария Чьондря, которая терпеть не могла учителя из Радны.
Мара стояла словно на иголках.
Она знала, что католики — народ злобный и больше держала сторону Блэгуцэ, который так хорошо пел на клиросе. Потом вдруг будто раскаленным железом пронзили ее тело: она увидела, как идут по мосту люди и никто не платит положенных крейцеров. Ну, и в конце концов, монахиня не могла быть правой.
— А как моя дочка вышла из монастыря? — спросила Мара, отчеканивая каждое слово. — Опять наш учитель был бы виноват, если бы дети утонули в Муреше?
Мать Аеджидия перепугалась и задрожала. Она не привыкла к людям, среди которых теперь оказалась, и у нее холодные мурашки побежали по спине при мысли, что люди эти начнут браниться. Она чувствовала себя так, словно там, на холмах за Радной, разразилась гроза и вот с минуты на минуту молния ударит и здесь.
— Сиди, моя девочка, пойдем! — торопливо проговорила она. — Поцелуй матери ручку и пойдем!
Ох как Маре хотелось иметь под рукой хотя бы горшок и расколотить его на тысячу кусков.
Вы только послушайте! Кто-то является, берет ее дочку и уводит, а она, Мара, ничего не может сделать, а через мост все идут люди, идут и ни крейцера за это не платят.
— Девочка останется со мной! — проговорила она, почти не разжимая губ.
— Нет, мама! — воскликнула Персида, которая готова была провалиться сквозь землю от стыда, если ей не разрешат вернуться в монастырь. — Что скажут другие девочки? Я, — заключила она, — должна вернуться на занятия.
Мать Аеджидия была самой счастливой монахиней на левом берегу реки.
— Верно, верно, — подтвердила она. — Прошу, обратилась она к Маре, — пойдем и ты вместе с нами.
Четыре телеги, груженные солью, вдруг повернули к мосту, направляясь в Радну, а другие громыхали по мосту в сторону Липовы.
— Теперь я не могу! — ответила Мара и побежала к мосту, чтобы собирать крейцеры, в то время как мать Аеджидия вместе с Персидой направились в монастырь, а Трикэ бросился вслед за матерью, проталкиваясь через расходившуюся толпу.
Нет ничего быстрее мысли, а слово переносит мысль от одного человека к другому.
Через полчаса вся Радна и вся Липова знали, что произошло на берегу Муреша, и даже больше того. Это было что-то невероятное! Настоящий мятеж!
Монахиня заявила, что румыны — негодяи. Нет, негодяй — это Блэгуцэ, которого нужно с позором изгнать из Радны. Нет, негодяйки — это монахини, они не могут присмотреть за девочками, которых родители отдают им на попечение. Нет, негодяйка эта Мара, которая продала свою дочь. Монахиня знала, по какому праву не оставила дочку матери, а увела с собой.
Так говорили и в Липове, и в Радне и говорили не тихо, осторожно взвешивая слова, а страстно, разжигая один другого.
Из-за пустячного дела неожиданно прониклись враждой друг к другу тысячи людей, которые до того жили в добром согласии, на следующий же день эта вражда растеклась еще шире, потому что в Радне была ярмарка, и укрепилась еще больше, потому что порыв страстей идет от человека к человеку, все нарастая.
Самым огорченным изо всех, кто был огорчен подобным течением дел, был Блэгуцэ, злосчастный рыболов. У него тоже были враги, завистники, он, как и любой человек, имел злопыхателей, которые злорадствовали, видя, в какой он попал переплет. Были у него и друзья, и доброжелатели, которые попрекали его за то, что он натворил. Все село переругалось из-за него, и он сам не знал, что делать.
И все это произошло из-за детей Мары, о которых столько раз все спотыкались на базаре.
Но Блэгуцэ тоже был человек, и ему нужно было на ком-то сорвать свое зло. Вот он и выгнал из школы Трикэ за то, что он лентяй, неслух и драчун, подающий дурной пример всем детям.
Трикэ не плакал, а стоял прямо, высоко подняв голову и держа руки по швам, потом вышел из школы и зашагал размеренным шагом прямо к мосту.
— Бедненький ты мой! — воскликнула Мара, сидевшая у моста.
Что, однако, могла она сделать? Чем помочь ему? Будто небо упало им на головы, но кто бы стал выслушивать Марины жалобы?
— Ничего, мой родной, — заговорила она в конце концов, воспрянув духом, — отдам я тебя в другую школу, получше, чем эта. Я из тебя сделаю человека, будешь ты и видным, и солидным, не то что твой отец или мать. Постоят и они, и их детки перед тобой, как мы теперь стоим перед ними! Я могу, у меня есть на что, — продолжала она с жаром, — господь бог дал мне и еще даст, потому как различия между людьми не делает!
Лицо у Трикэ прояснилось. По правде говоря, он не очень понимал, о чем это говорила мать, но до него дошло, что теперь он будет ходить в другую школу, а Кости Балакович останется таким образом посрамленным.
Однако именно в этот момент Мара не могла отдать его в школу. Она была полна решимости завтра или послезавтра свезти его в Арад и сделать все это как можно скорее, сразу же, как только она покончит с этими крейцерами. Но сейчас по мосту тянулись вереницей и возы, и люди, потому что в Липове была ярмарка, и у Мары минутки не было о чем-либо другом помыслить.
По ночам мало кто перебирался из Радны в Липову и обратно. И вечерами Мара оставляла мост на попечение своего племянника Георге, которому выдавала банкноты по два и по десять крейцеров, чтобы хоть как-то уследить за ним. Но Георге все равно мог ее обмануть, и днем она никогда не оставляла его собирать крейцеры. Но сейчас ее решимость отправиться завтра в Арад была столь велика, что она скрепя сердце заговорила с Георге о том, чтобы он во время ее отсутствия заменил ее на мосту.
Вечером же, когда осталась одна и закончила все подсчеты, Мара долго сидела задумавшись.
Великое дело задумала она совершить, великое и тяжелое. Что и говорить, мост приносил доход, которого хватало, чтобы заплатить за Персиду, и еще оставалось на расходы, которые Мара задумала в связи с Трикэ. Да что там, и сверх этого у нее кое-что остается.
Но мост она взяла в аренду на деньги Персиды, так как же из этого дохода брать деньги на содержание Трикэ? Это значит обездолить девочку!
Что там говорить, она могла бы арендовать мост на деньги и дочери, и сына… но это было бы слишком сложно. И почему она должна терпеть столько горя из-за денег, которые нужно потратить на дело, которое не увидишь и не пощупаешь?
Господи, сколько на белом свете людей, которые превзошли всякую грамоту, а живут так, что их только пожалеть можно: и в нужде они бьются, и никто-то на них и не взглянет, а то даже и презирают их те, кто неуч неучем, да зато с деньгами. Не в коня корм. Все напрасно! Ничего нет превыше денег, разве только здоровье да добрая воля. И как это можно отдать грош, зажатый в собственном кулаке, не за что-то ощутимое, весомое, несомненное, а за какой-то дым, надежду, мечту, которая сейчас веселит тебя, а вот сбудется или нет — неизвестно.
— Избави бог! — произнесла решительно Мара. — Что в кармане, то не обманет.
Но нет, и от мечты своей отказаться она не в силах.
На следующий день она не поехала в Арад, но приодев Трикэ поаккуратнее, повела его за Муреш к Бочьоакэ.
Грамоте парнишка довольно знает, чтобы стать учеником кожевника, к тому же у него он сможет и учиться по воскресеньям и по праздничным дням.
Однако Мара выбрала не тот день и не тот дом.
По правде сказать, сам Бочьоакэ, человек солидный и немногословный, с радостью взял бы Трикэ, чьи глаза ему показались, как говорил он. Парнишка здоровый, сметливый, рассудительный и быстрый. Но вот жена Бочьоакэ из поповен, и как она могла в своем доме терпеть после всего, что произошло, сынишку Мары, который с немытым своим лицом и нечесаными волосами мог быть только сорвиголовой.
— О, господи! — вздохнула Мара, когда Бочьоакэ всякими окольными путями дал ей понять, что не может взять мальчика в ученики. — О, господи! — повторила она еще раз, не в силах произнести что-либо другое.
И снова как будто небо упало им обоим на голову, и снова Трикэ стоял, вытянувшись, подняв голову и руки по швам.
Значит, даже и учеником у кожевника не может быть этот горемычный ребенок?
И во всем этом виновата Персида! Нет! Это не Персида виновата, виновата одна только мать Аеджидия, монахиня-католичка! Ой! Нет! Нет! Это господь бог повелел так, и Мара вновь вернулась к добрым мыслям.
— Пойдем, дорогой мой, — обратилась она к мальчику, — я все равно тебя отдам, все разно отдам, именно из-за этого я и отдам тебя учиться грамоте.
Про себя она была полна решимости даже Персиду не оставлять в монастыре. Из головы у нее не шли людские толки, будто она продала девочку, забыла про нее, совсем забросила.
Отвратительно это было и непереносимо, но что потом делать с девочкой? Куда ее отдать? Как ее воспитывать? Что из нее выйдет?
Направляясь вместе с Трикэ к монастырю, Мара постепенно смягчалась.
Что же еще может случиться после стольких несчастий, ведь мать Аеджидия соизволит содержать Персиду совсем бесплатно, а шесть флоринов останутся для Трикэ? Ведь она так любит девочку, и где просаживаешь сотню, там можно спустить и грош, а там, где нашли приют сто человек, найдется место и для одной бедной девочки.
Мара совсем расчувствовалась, когда вошла в монастырские ворота, но еще более размякшей оказалась мать Аеджидия, когда увидела заплаканные глаза вдовы, с которой рассталась в столь тяжелых обстоятельствах и которую с тех пор побаивалась.
— Я поговорю с матерью-настоятельницей, — проговорила она нерешительно. — У Персиды бывают дикие выходки, но она добрая девочка, очень добрая. Мать-настоятельница ее тоже любит.
«Я поговорю» звучало для Мары как «дело сделано».
— Потом, — продолжала монахиня, — я дам тебе письмо к отцу Гардиану из монастыря в Араде. У отцов-монахов живут и бедные мальчики, которые ходят из монастыря в школу. Если я напишу отцу Гардиану, то они примут и Трикэ.
Мара была счастлива и торопилась не на шутку, а то, не дай бог, монахиня передумает.
Выйдя от матери Аеджидии с письмом, она бросилась искать телегу, чтобы не потерять еще и завтрашнего дня, потому что ей нестерпимо было знать, что крейцеры на мосту собирает Георге.
К полудню она была уже в Араде.
Мара думала, что без всякого промедления побежит к отцу Гардиану; однако, очутившись в Араде, исполнить это показалось ей не так-то просто, и она призадумалась.
Она представила себе Трикэ примерным учеником, увидела, как он окончил школу, потом представила его большим человеком, имеющим свой дом, свой стол, свой смысл в жизни. А она все оставалась прежней, неизменной Марой.
— Нет! Нет! — сказала она себе. — Я не оттолкну от себя ребенка, ведь он у меня единственный.
И в Араде есть кожевники, да еще и получше, чем Бочьоакэ из Липовы. Она направилась с Трикэ к Стеве Клаичу, богатому сербу, у которого зимой работало двенадцать, а летом восемь подмастерьев и который был известен на ярмарках в Араде своими прекрасно расшитыми кожухами.
Итак, Трикэ было суждено стать кожевником, наподобие Бочьоакэ, старосты кожевников в Липове, только побогаче, поскольку Мара никогда не забывала копить деньги.
Человек видит глазами, слышит ушами, но подумав и поразмыслив, сообразит в конце концов, каков ты есть на самом деле, как бы ни старался ты казаться не тем, кто ты есть.
Так вот, напрасно жаловалась Мара, что осталась вдовой с двумя детьми, горемычными сиротами.
Дети, не беднее, чем при отце, росли, как растет ракита на песчаной отмели, а мать все молодела, будто помогали ей собранные на мосту крейцеры.
Что ни говори, но Мара, какой была, такой и осталась, ходила по-прежнему засаленная, растрепанная, как будто по-другому и быть не могло. Зато говорить она стала солиднее, ругаться меньше, топать ногами совсем редко и держаться прямее, чем раньше. Чувствовалось, что она человек с достатком, который издалека видит того, кто этот достаток уважает.
И сложись бы все по-иному, все равно в подлунном мире не избежать ни плохого, ни хорошего. Пока человек варится в своем котле, не очень-то он ломает себе голову о соседе, случись же ему попасть в стеснительное положение, тут же начнет внимательно оглядываться вокруг, нет ли кого поблизости, кто мог бы его выручить.
И все, попавшие в затруднительное положение, нюхом чуяли, что Мара, стоит ей только захотеть, могла бы протянуть им руку, ну там с сотней-другой, кому, чтобы купить пару волов, кому на ремонт дома, или потому, что подошел срок платить аренду за виноградник, или потому, что объявили торги на земельный участок, — всего лишь до осени и под хорошие проценты, вполне понятно.
— Нету у меня, — отказывала Мара. — Откуда мне взять?
На этом можно было бы разговор кончить, но проценты… Пусть и небольшие, а все-таки польза.
— Слушай! — продолжала она. — Кое-что у меня найдется, но не столько, сколько просишь. Но я знаю человека с деньгами. Займи половину у меня, половину у него.
Этим человеком был господин Антон Хубэр, городской эконом в Липове, добрый приятель всех чиновников, друг немецкого пастора и матери Аеджидии.
Хубэр был мясником, но давно уже не знал, что творится в мясном деле. Это была забота его жены и сына Нацла, еще юноши, но благоразумного и трудолюбивого, который вел все хозяйство с помощью двух работников. Сам же Хубэр проводил целые дни или в городском управлении, или в казино, или играя в карты с пастором и господином Любичеком, директором школы из Штайеранта.
Будучи женщиной рассудительной, Мара знала, что никогда не потерпит урона в деньгах, если будет водить дружбу с господином Хубэром. Зарабатывала она при этом, что греха таить, меньше, чем можно было, но от этого голова у нее не болела, потому что все равно ей что-то перепадало за заботы, когда должник являлся рассчитываться, а самое главное потому, что она не боялась, что Хубэр отнимет у нее аренду моста.
По мере того, как росли дети, увеличивались и чулки.
О, господи, как же все растет в этом мире.
Как будто вчера только отдала она Трикэ на четыре года в ученье, и вот он уже подмастерье. Парню пятнадцать лет, он немного расхлябанный, зато высоченный, как гренадер, немного леноват, зато преисполнен других достоинств. Один только грех: неделя минует прежде, чем он соизволит умыться и причесаться: слишком твердо себе усвоил, что делается это только по воскресеньям и королевским праздникам после обеда и то в тех случаях, когда погода не позволяет выкупаться в Муреше.
Бедная Персида приходила в ужас, когда встречалась с братом на пасху или на рождество.
У себя в монастыре она настолько привыкла, чтобы все вокруг, до чего ни коснется взгляд, блестело чистотой, что с ней приключалось что-то вроде болезни, когда она на праздники приходила домой и три дня подряд без передышки занималась уборкой, наводя в доме чистоту от чердака до погреба.
Эта болезнь привязалась к ней потому, что в монастыре она жила не вместе с другими девушками, а с матерью Аеджидией, у которой начиналась мигрень, когда она видела пыль на столе или стул, стоящий не на своем месте.
Пока дочка жила дома, Мара, сама не зная почему, все время ходила с мокрыми глазами.
Уж слишком не похожа на нее была дочка, так что Мара и не знала, что с ней делать. Персида выросла высокая, широкая в плечах, полная, а вместе с тем стройная и тонкая в талии. Круглое, как полная луна, лицо ее было чистым, словно цветы черешни, и белым той белизной, сквозь которую редко-редко проступает чуть заметный румянец.
Нет! надолго это не останется! Мара знала, что красота приходит и уходит и что минует она со вздохом сожаления, и ей бы так хотелось заколдовать свою дочку, чтобы она осталась навек неизменной, а люди при виде ее всегда поражались и восклицали: «Была некогда Мара, а это ее дочь; таких детей, как у нее, ни у кого не было».
И все же она хотела бы скрыть Персиду от людских глаз и часто вздрагивала при мысли, что кто-нибудь умыкнет ее, возьмет ее за руку, уведет ее, заставит забыть мать, сделает своей женой.
Думай не думай, а иначе и быть не может — такой уж смысл жизни в этом мире.
И другие страхи мучили ее, заставляя среди ночи вскакивать с постели и думать: не побежать ли за Муреш, не привести ли дочь домой.
Она наслушалась разных историй о красивых девушках, соблазненных монахинями постригом и проведших всю свою жизнь среди стен, скрывающих разные тайны. А ведь Персида любила мать Аеджидию, Персида чувствовала себя в монастыре как рыба в воде, Персида чувствовала себя несчастной, когда приходила в ее бедный дом.
Несчастная мать!
И как она будет держать в своем доме такую девушку?
Во время всего великого поста перед пасхой Мара наводила в доме порядок, мыла, чистила, белила и перебеливала. Она выскребла весь дом, переменила перед ним ограду, купила сначала стол, потом стулья, после этого разорилась на две новые кровати, приобрела шкаф и даже три иконы. Сердце у нее обливалось кровью, когда она выбрасывала скопленные с таким трудом деньги на все эти безделки, в которых не чувствовала никакой необходимости. Но ее сын стал уже подмастерьем и намеревался отпраздновать пасху вместе с сестрой и матерью, а она, в свою очередь, поджидала детей, которые уже не были горемыками, как некогда, и надеялась, что Персида будет чувствовать хорошо в родном доме.
Бедная мать!
Пока она с волнением готовилась к встрече с детьми, волнение жизни охватило ее дочь.
На углу улицы, напротив монастыря, располагалась мясная лавка Хубэра.
Хубэроайя, женщина маленькая и полноватая, обычно сидела на стуле в глубине лавки, а ее сын, Хубэрнацл, рубил и взвешивал мясо, потом получал деньги и передавал матери, у которой была касса.
Когда поток покупателей редел, Хубэрнацл занимался уборкой, сметал веничком мясные и костные крошки и, если погода была хорошей, выходил на улицу, чтобы лучше рассмотреть, каков он, белый свет.
Хотя Хубэрнацл и был мясником, на вид он выглядел хрупким и был похож скорее на девушку, чем на юношу. Было ему около двадцати одного года, усики едва пробивались, румянец пылал во всю щеку. В чистом фартуке, легко смущающийся, он был похож скорее на пирожника, чем на мясника. Трудно было поверить, что он сможет свернуть шею живому воробью.
Впрочем, так оно и было.
Если он валил быка, ударив его обухом по лбу, и вонзал нож прямо в сердце, то таково было его ремесло. Однако он не был в состоянии произнести дурное слово и расстраивался до слез, если видел свою мать огорченной.
Таким вырастила его Хубэроайя, у которой он был единственным сыном, единственным близким человеком на свете.
Швабка[5] из Буды, она рано вышла замуж за Хубэра, венца, человека деятельного, веселого, но вспыльчивого. Вскоре после свадьбы они перебрались в эти места, где у них не было ни единой родной души. Пустив в дело приданое жены, Хубэр за несколько лет, а особенно во время революции 1848 года, сколотил кругленькое состояние. Но еще лучше дела у него пошли после революции, когда Хубэр как немец, да еще из Вены, оказался в чести и дом его стал считаться в городке одним из первых. Но именно это и послужило причиной несчастья Хубэроайи: в мясной лавке осталась она одна с приказчиками, а мужа стала видеть едва лишь по праздничным дням, когда он приглашал к себе в дом местных чиновников. Одним утешением для нее остался Нацл, который и вырос возле вечно грустящей о чем-то матери, и с раннего детства ощущал, что в доме не все благополучно.
А если бы все было по-другому, то он не стал бы и мясником.
Отец его отдал в гимназию в Тимишоаре, где он проучился четыре года и все время шел одним из первых. На пятый же год, после пасхальных каникул, он не вернулся в гимназию, а остался дома в мясной лавке при матери. Так он сделался мясником, хотя вовсе не огрубел от этого, и когда в чистом фартуке выходил на угол улицы, то невольно думалось, что фартук этот он надел, чтобы просто его примерить.
Год за годом стоял он здесь, на углу, и никто не смотрел на него из окон через дорогу. И верхние, и нижние стекла этих окон были побелены известкой, так, чтобы через них ничего не было видно. Впрочем, через них никто и не смотрел, никто и не открывал их, поскольку было известно, что и смотреть-то не на что.
Само здание монастыря кончалось как раз напротив мясной лавки, а дальше, в левую сторону, начинался монастырский сад, окруженный высокой каменной стеной. Окна, выходившие в сад, открывались, а уж весной так и оставались распахнутыми целыми днями. От лавки, по правде говоря, этих окон не было видно, но Нацл мог бы их увидеть, если бы сделал несколько шагов влево и встал перед садом.
В один прекрасный день, когда окна были распахнуты, вдруг поднялся ветер, окно угловой кельи, где сидели мать Аеджидия и Персида, с треском захлопнулось и посыпались стекла.
Нацл пошел взглянуть, что там произошло, и увидел, но не осколки стекла, а девушку, которая показалась ему необычайно красивой.
Что и толковать, красивой она могла и не быть, достаточно, что таковой она показалась юноше, а все, что видится сквозь окна женского монастыря, окружено тайной и обладает особым очарованием. Сквозь них и старуха кажется молодой, и уродина красавицей, а вещи, как известно, всегда такие, какими мы их видим.
Но случилось так, что Персида, подбежавшая к окну взглянуть, что же там случилось, была и моложе, и красивей, и очаровательней, чем Нацл в состоянии был вообразить.
Он застыл пораженный, сердце его замерло, глаза заволокло туманом.
Ему показалось, будто что-то сломалось, лопнуло, оборвалось и вдруг, словно огромное несчастье, обрушилось ему на голову.
Персида, совершенно растерявшись, стояла перед разбитым окном и даже не заметила, как подошла мать Аеджидия, чтобы посмотреть, какой урон причинил ветер.
Женщина более опытная и умная, к тому же монахиня, мать Аеджидия вздрогнула, увидев через дорогу Нацла, сына Хубэроайи, который не сводил глаз с окна. Она знала его почти с пеленок, всегда считала самым разумным мальчиком, и вот на нее нашло как бы затмение, когда она увидела, что юноша ведет себя неподобающе дерзко.
— Сиди! — недовольно произнесла она и схватила девушку за руку, чтобы увести ее от окна.
Но этим она только испортила дело, потому что теперь и Персида заметила юношу в чистом фартуке, краснощекого, с маленькими усиками, и поняла, из-за чего этот юноша стоит на тротуаре.
Кровь прилила к ее лицу, а сердце словно пронзила стрела.
Только всего и было, ни больше ни меньше, а девушка уже не могла вновь стать такой, какой была до этого.
Великая и непостижимая для человеческого ума тайна!
Только всего и было, а мысли девушки все время обращались к разбитому окну, к тому прекрасному весеннему дню и к юноше, что стоял там, через дорогу, и смотрел такими удивленными глазами, что казалось, забыл дышать. Она теперь боязливо входила в келью, вздрагивала, когда приближалась к окну и тяжело вздыхала, если никого не видела на улице, она потеряла покой, нигде не находила себе места и все время отыскивала себе такие дела, чтобы не выходить из кельи.
Никто ей ничего не сделал, никто ничего не сказал, ничего она не знала и ни о чем не думала, и все же, словно громом в нее ударило: душа у девушки вдруг забилась, будто сама она захотела от чего-то спрятаться, убежать и скрыться на дне моря.
Спустя два дня, когда она вновь увидела юношу там же, через дорогу, она застыла и не могла отвести от него глаз. Казалось, что нашел на нее какой-то морок.
По улице шли люди, и если бы они на него удивленно не поглядывали, то она так бы и осталась стоять у окна и смотреть на него. Но юноша повернул назад, к той части здания, где никогда не открывались окна.
Не открывались, но могли открыться. Да! Да! Если не разрешается открывать, то это не значит, что открыть их невозможно!
— Захочу и открою, — твердила Персида про себя. — А до остального мне дела нет!
А в чем же все-таки дело? Разве она делает кому-нибудь плохо? Или это грех — открывать окна?
— Пусть он знает! — сказала она и, решительно повернувшись, распахнула окно, выходившее прямо на мясную лавку, и застыла в нем, высокая, стройная, с ясным лицом.
У Нацла, который стоял у дверей лавки, даже мурашки побежали по спине, так он разволновался.
Он невольно поднес ко рту левую руку и сделал ей знак, чтобы она закрыла окно, потому что прохожие смотрят.
Он побаивался молодой женщины, стоявшей там, наверху, в окне.
Никакого греха в этом не было, и зла Персида никому не причинила, и все же ей было чего-то стыдно, и не могла она смотреть в глаза матери Аеджидии, не могла и не хотела больше приближаться к окну.
Она чувствовала себя так, словно лишилась ума, но это вскоре прошло.
Конечно, это была неслыханная шалость, которой она стыдилась, и многое бы дала за то, чтобы и юноша не заметил, как она раскрывала окно.
Но, в конце концов, зачем же она его открывала? Ведь только ради того, чтобы показать, насколько он ей безразличен, что если она захочет, то может открыть окно, а если захочет, то и закрыть, ради того только, чтобы посмеяться над ним.
Ей бы хотелось написать все это на клочке бумаги и бросить ему эту бумажонку, когда он будет стоять против ее окна.
Но Персида не посмела это сделать.
Жизнь в монастыре стала невыносимой. Здесь Персида была одна-одинешенька, и сердце у нее билось быстрее и громче при мысли, что через несколько дней она выйдет отсюда и снова будет дома вместе с братом, ее Трикэ, который теперь уже не ученик, а подмастерье и вообще настоящий мужчина, с которым можно поговорить.
Как радовалась Персида страстной субботе, когда должен был прийти Трикэ и отвести ее домой.
Как он вырос! Волосы он только что подстриг, а одет был с головы до пят во все что ни на есть новехонькое. Правда, костюм ему был широковат, а рукава сюртука доходили до самых пальцев, но зато совершенно не пахло барахолкой, как это бывало раньше.
Трикэ, хотя и был облачен в новый костюм, чувствовал себя перед сестрой стесненно, она была и старше его, и красивее, и вообще чем-то превосходила Милену Клаич, которую уже просватали за студента-теолога.
Трикэ не видел Персиду целый год и теперь как-то не решался признать ее за сестру.
— Трикэ, дорогой! — воскликнула она, протягивая ему руку.
— Я, — запинаясь пробормотал он, — я пришел, чтобы мы пошли домой. — Он не знал: поцеловать ей руку или нет, и можно ли говорить ей «ты». Когда они вышли на улицу, он постеснялся идти с ней рядом и шел чуть-чуть позади нее.
К мосту вели две дороги: можно было повернуть налево, а можно было и направо.
Персида знала, что дорога налево короче, но она даже и не задумалась, а как-то сама собой повернула направо, в сторону мясной лавки.
Еще одно озорство!
Прямо перед лавкой Персида перешла улицу, чтобы повернуть за угол. В этот момент глаза у нее заволокло туманом, и она почувствовала что-то вроде легкой тошноты. Ей было стыдно, стыдно-престыдно. Казалось, ее собственные глаза видят, как вся кровь бросилась ей в лицо.
Нацл в это время рубил бычью ногу, но когда Персида появилась на улице, а потом свернула прямо к лавке, взгляд его стал растерянным и топор в руке дрогнул. Хубэроайя поднялась со своего места и даже подошла к двери. Служанка, которая явилась с корзинкой за мясом, тоже удивилась, а на другом углу, на противоположной стороне улицы, разинув рот, застыл какой-то старик.
Персида шла словно сквозь полыхающее пламя. Трикэ же в двух шагах от нее шел совершенно спокойно, подняв голову.
— Трикэ! — попросила она, когда они миновали мясную лавку. — Иди побыстрее, не оставляй меня одну.
— Красивая, змея! — произнесла Хубэроайя. — Чья же это будет? Мне кажется, что я ее где-то видела.
Нацл пожал плечами. Что и говорить, он-то знал, где он видел девушку, но вот чья она, этого он не знал.
— Она из монастыря, — отозвалась служанка. — Наверно, в окошко ее и видали.
Щеки Нацла, и так румяные, покраснели словно пионы.
— Нет, — возразила Хубэроайя, — окна там не открываются.
— Вы видели? — воскликнул господин Береки, старичок с противоположного угла, который успел перейти улицу и теперь стоял перед входом в лавку.
— Чья она?
— И вы еще спрашиваете? Да она вылитая мать!
— Правда, правда! Это дочка Мары! — проговорила Хубэроайя сначала удивленно, а потом разочарованно.
Ей хотелось сказать: «Какая жалость!», но она промолчала. Она даже слегка растрогалась при мысли, какое это все-таки несчастье: быть такой красивой и свежей и быть дочерью Мары, торговки и арендаторши моста.
Совсем по-другому подумалось об этом сыну. Сначала и он был поражен, но потом ему захотелось забросить топор куда подальше, оставить лавку на попечение матери, а самому бежать за дочерью Мары и свернуть шею любому человеку, если он осмелится к ней приблизиться.
Но в этом не было необходимости, потому что Персида была не одна и молодой человек, шагавший с ней рядом, прекрасно все видел и при необходимости сам бы сумел свернуть шею кому угодно.
Одного только никак не мог взять в толк Трикэ: почему женщины, мимо которых они проходили, все без исключения, даже самые маленькие девочки, искоса смотрели на его сестру, а потом поворачивали головы и смотрели еще и в спину.
Зато все это прекрасно понимала его мать, которая так и горела нетерпением отправиться завтра вместе с дочерью в церковь, а после обеда прогуляться по Липове или, ей пришла в голову блестящая мысль, проводить Трикэ в Арад и погостить там день-другой у Клаича.
Что поделать! Тяжкое это дело, иметь дочь на выданье, особенно если целый день торчишь на мосту и собираешь для нее же крейцеры. Девушки хотят, чтобы их выводили на люди, чтобы они были на виду, чтобы шла о них молва, чтобы можно было поймать свое счастье. И Мара как будто чувствовала, что здесь, где Персида выросла, где все знают ее с пеленок, здесь-то ей своего счастья и не сыскать.
Но девушка пришла домой, и мать уже не знала, что и думать.
Все было совсем не так, как ей представлялось.
Персида радовалась, что она снова дома, была ласкова, но не заметила никаких перемен в доме и вокруг него.
Напрасны были траты, напрасны усилия и хлопоты, потому что Персида как будто только и видела что развалившийся сарай да навоз на дворе, а на прибранный, аккуратно огороженный двор, на только что побеленные стены даже и не взглянула. Когда же Персида вошла в дом и увидела мебель, купленную только из любви к ней на скопленные с таким трудом деньги, она только нос сморщила, как будто ее это и не касалось.
Еще больше она скривилась, когда Мара заговорила о церкви.
— Господи! — воскликнула она. — Да что нам делать в церкви?
Сердце Мары словно сдавили ледяные тиски.
В ее представлении воскресенья и праздники всегда были днями, когда люди ходят в церковь. А теперь, когда установились немецкие порядки, и подавно: с первым ударом колокола при входе в монастырь корзины нужно было убрать, палатки свернуть, площадь очистить. А с третьим ударом только тот, кто дышал на ладан, мог отсутствовать в церкви.
Что и говорить, Персида тоже пошла в церковь, но была она какая-то задумчивая и вела себя стесненно, словно чужая среди чужих, и все окружающие смотрели на нее как чужие, от чего у Мары вновь заледенело сердце и радость больше к ней не возвращалась.
Все угнетало ее, порождая нестерпимую мысль, что монахини переманили дочь на свою сторону.
А Персида испытывала непреодолимый страх перед людьми. Она видела, вернее чувствовала неуловимым чутьем, что люди, глядя на нее широко открытыми глазами, судят ее, и сердце ее сжималось, словно она стояла перед дверьми в лавку Хубэра. Ей было стыдно, как будто по лицу ее можно прочитать все, что с ней произошло, она боялась неведомо чего и не знала, как ей поступить, как держать себя, как нести голову и что делать с собственными руками.
С таким же чувством отправилась она после полудня в Липову. Она шла словно осужденная на казнь, но шла и улыбалась, потому что воспитала ее мать Аеджидия, которая не уставала повторять:
— Смейся, когда тебе хочется плакать и плачь только тогда, когда видишь, что плачут другие.
С тяжелым сердцем, вздрагивая на каждом перекрестке, где могла бы столкнуться с человеком, которого ей не хотелось бы встретить, Персида шла выпрямившись, высоко подняв голову, готовая встретить холодным взглядом любого, кто осмелился бы взглянуть на нее.
Из-за всего этого Персида пришла домой усталой. И хотя она так боялась, как бы не повстречаться с Нацлом, дома она была вне себя от того, что его не встретила, а стало быть, не прошла мимо него равнодушно, выпрямив стан и гордо подняв голову.
Она чувствовала себя разбитой, раздраженной и не знала, что ей делать дома.
Была лютеранская страстная суббота, через неделю начиналась лютеранская пасха, и только через две недели должна была наступить православная румынская. Персиде даже дурно стало, когда она подумала, что только в четверг после пасхи она вернется снова в монастырь. А что же ей делать до той поры здесь, где ей вовсе нечего делать?
Мара видела, что дома девушке делать нечего и что она томится от этого. Она ходила с ней и на вечернюю службу, и к заутрене, но напрасно стала звать дочь к ранней заутрене в субботу или в Липову и в церковь Марии Радны: девушка пожелала остаться дома.
Дни, однако, стояли ясные. Муреш, как и в былые времена, наполнился от талых снегов и медленно тек вниз по долине. Леса еще не зазеленели, но сливовые сады стояли в цвету, трава курчавилась, а вербы, ракиты и ивы были усыпаны «кошачьими лапками». С гор дул весенний прохладный ветерок.
— Пойдем собирать фиалки, — предложил Трикэ, которому обидно было терять такой прекрасный день, тем более, что это был первый день немецкой пасхи.
— Если возьмешь… — нехотя ответила Персида.
Они отправились в сторону Шоймоша, где на холме высились развалины старинной крепости, в те места, которые были знакомы им с детских лет.
День был и в самом деле прекрасный. Сердце ширилось при виде брызнувших листами почек, а от ласк ветерка, пробегавшего над юными цветами, в жилах быстрее струилась кровь.
— Знаешь что? — предложила вдруг Персида. — Давай пойдем к Липове. Помнишь, как красиво было там, повыше виноградников? А сколько фиалок там было!
Уж если говорить по правде, то красивее было здесь, хотя и там тоже было красиво, впрочем сейчас красиво было повсюду.
— Пойдем, если хочешь, — согласился Трикэ и повернул в долину. Потом они перебрались через Муреш, не подвергая как когда-то свои жизни смертельной опасности и даже не заплатив ни крейцера, и направились к Солонице, чтобы оттуда подняться над Липовой.
— Давай пройдем через город, — предложила Персида, — так быстрее.
Конечно, так было не быстрее, но, в конце-то концов, и через город можно было выйти туда же.
Бедная девочка!
С замирающим сердцем шла она по городу и окончательно потеряла всякую надежду, увидев перед собой последние домики. Ей так хотелось сказать, что они выбрали неверный путь и нужно вернуться обратно, чтобы выйти на дорогу у Солоницы. Но это было невозможно.
— Да, — проговорила Персида, когда они поднимались среди виноградников, — все-таки у Шоймоша красивее.
— Конечно, красивее, и я так думаю! — отозвался Трикэ, который всем сердцем тянулся к тем местам, где он провел лучшие дни своего детства.
Да! А на лугу выше виноградников было много других людей, которые тоже явились сюда за фиалками и ради того, чтобы полюбоваться с холма Мурешом и широкими просторами. Персида отважно стала карабкаться еще выше.
Она забралась на самую вершину, нарвала цветов, потом опять через город вернулась к мосту, смертельно усталая.
Хубэрнацл, тоже смертельно усталый, возвращался из Радны, где всегда было красиво, а особенно весной.
Если бы он шел не по мосту, он мог бы свернуть вправо или влево; но здесь можно было идти только вперед, прямо в огонь, который совершенно неожиданно вспыхнул на его пути. Этого только ему и не хватало! Как ему теперь идти? Как ступать? Куда девать свои руки? Как смотреть на нее? Снять ли шляпу или сделать вид, будто он ее вовсе не знает?
Увидев Нацла, Персида вздрогнула, выпрямилась и гордо подняла голову. Усталость как рукой сняло; она почувствовала себя такой легкой, что могла бы и полететь. У нее кружилась голова при мысли, что и он ходил в Радну за весенними цветами. Проходя мимо Персиды, Нацл повернул к ней свое открытое лицо и улыбнулся, словно давним и добрым друзьям, и Персиде, и ее брату, потом приподнял шляпу и поклонился как благовоспитанный молодой человек, на что Персида, хотя и чувствовала себя уязвленной, вынуждена была ответить кивком головы.
— Кто это такой? — спросил Трикэ приглушенным голосом.
— Кто такой? — ответила Персида. — Хубэрнацл.
— Откуда ты его знаешь?
— Я его не знаю, это мама знает.
Трикэ обернулся.
— Так! — произнес он. — Значит, это Хубэрнацл.
Мара тоже почувствовала себя чрезвычайно польщенной, когда Хубэрнацл дважды поклонился ей, идя в одну сторону, а потом обратно, и не так, как делал это обычно. Польщенной она себя почувствовала и сейчас, когда увидела, как учтиво сын Хубэра приподнял шляпу, встретив ее детей.
Но по-настоящему порадоваться всему этому ей не пришлось, потому что вечером Персида вновь была беспокойна, опять не находила себе места и в конце концов глубоко о чем-то задумалась.
В душе у Персиды творилось что-то такое, о чем она не могла рассказать никому, и вовсе не потому, что стеснялась, а потому, что сама не знала, что же с ней происходит. Она боялась сама себя, чувствуя, что порой на нее находит непреодолимое желание бежать неведомо куда и сотворить неведомо что. Тысячи и тысячи препятствий, несчастье за несчастьем, потрясение за потрясением, жизнь, полная нужды и горя, — все это она предчувствовала и как будто знала, как это бывает.
— О, боже! — вздохнула она растроганно. — Как хорошо в монастыре! Как счастливы монахини!
Мару даже затрясло от этих слов.
— Тебе там нравится, потому что ты привыкла к монахиням, — заговорила она. — Но ты еще увидишь, что и за монастырскими стенами тоже неплохо.
Больше Мара ничего не сказала, но твердо решила отвезти девушку в Арад, отвезти обязательно и держать там, как можно дольше, чтобы она привыкла к людям.
— Снова что-то случилось! — сказала про себя Гретл, служанка Хубэроайи.
Хозяин ее не встал сразу же из-за стола, как это обычно бывало, а сидел и разговаривал с хозяйкой, и разговор этот длился уже давно, что ничего хорошего не сулило.
Служанка несколько раз входила в дом, чтобы убрать со стола, но каждый раз заставала одну и ту же картину: хозяин с трубкой во рту сидел на одном конце стола, хозяйка на другом.
Хотя Хубэру исполнилось сорок шесть лет и был он человеком деловым, однако вид у него был такой, что его никак нельзя было признать за отца Нацла. Дело не в том, что белокурый, худощавый и краснощекий, он выглядел куда моложе своих лет, а в том, что во всем его облике было что-то легкомысленное, почти озорное. Рот у него был выкроен специально для улыбки, глаза лукаво поблескивали, и многое, что для остальных людей представлялось важным, ему казалось пустяком. И хотя он очень дорожил дружбой со священником, с чиновниками и офицерами, однако частенько позволял себе выпивать и с людьми, не имевшими никакого веса, даже с собственными работниками, чего его сын никогда бы себе не позволил. Это-то и было, пожалуй, главной причиной того, что у Хубэра не было доброго взаимопонимания с супругой, женщиной твердой, немного заносчивой и непреклонной.
Сказать, что они часто ссорились, было нельзя, потому что он, смеялся и отпускал шуточки, когда она пыталась его уколоть. Она, вполне понятно, раздражалась еще больше, и кончалось все это обычно слезами. На этом прекращались всякие разговоры, потому что он подходил к ней, начинал ее ласкать и уговаривать, чтобы она не делала глупостей, поскольку такой жены, как у него, нет ни у кого на свете — и мир сразу же восстанавливался. Редко случалось так, что он, выйдя из себя, бил посуду или колотил жену. Но после этих случаев он всегда умел ее утешить и все уладить миром. Хубэр никогда не выходил из дома, прежде чем не убеждался, что там все в порядке. Потому что не мог спокойно развлекаться, если знал, что придется возвращаться домой раньше времени.
И на этот раз Хубэр смеялся, а жена еще не дошла до слез, хотя ей и очень хотелось разрыдаться.
У нее было сразу два несчастья.
Накануне, в вербное воскресенье, мать Аеджидия собственной персоной остановила ее при выходе из церкви и рассказала, — какой позор! — что Нацл стоял разинув рот перед окнами, глазея на дочку Мары.
Это показалось ей настолько важным, что она не сразу решилась рассказать самому Хубэру, который уделял столько внимания монастырю и особенно матери Аеджидии. Целый день после обеда она просидела в доме одна и все думала, какое сделать сыну внушение.
К ее великому удивлению и страху, который все рос и рос, сын ее не вернулся ни в сумерки, ни вечером, ни ночью, а только на рассвете будущего дня.
Она сидела, ждала его, волновалась, думала и передумывала невесть что и плакала, как плачут матери, когда видят, как их дитя вступает на греховный путь, и не знают, как остановить его и вернуть обратно.
А ее муж, отец мальчика, солидный мужчина, смеялся и только приговаривал, что все правильно, и хорошо, что сын их будет человеком, как все люди.
Разве могла бедная женщина удержаться и не рассказать и о другом несчастье?
И она упорно втолковывала мужу, что смеяться тут вовсе не над чем.
В конце концов он, действительно, перестал смеяться.
Можно понять, что Хубэра не вывести из себя тем, что его сын глазеет в чужие окна. Девицы есть девицы, — как он говорит, — а парни для того и существуют, чтобы за ними бегать. Но эта-то девица — дочь Мары! Ах, и это его не трогает! В конце концов причиной всему безумие молодости. А оно уходит неведомо когда и почему так же, как и приходит. Но что их мальчик, может быть, и не станет никогда рассудительным человеком? Такое ему в голову не приходит.
Мальчик вынужден думать о доме, и поэтому он всегда такой мрачный.
А сам Хубэр чувствует себя спокойно и беззаботно с тех пор, как все заботы о лавке переложил на сына. Но хозяином-то все равно остается он, потому что Нацл считается приказчиком, хотя отец и многое бы отдал за то, чтобы избавиться от всяких забот и сделать сына хозяином мясной лавки.
Однако пока это невозможно.
Поскольку в Липове было всего два мясника, они входили в цех кожевников, которые тоже резали весной ягнят, осенью баранов, а зимой от случая к случаю кололи свиней. А по цеховым правилам никто не мог стать мастером или хозяином, не проходив несколько лет в учениках, не отработав год у хозяина, который давал звание подмастерья или приказчика, и не совершив после этого двухгодичного путешествия.
Что и говорить, будь староста человеком сговорчивым, то дело, особенно для Хубэра, могло бы быть слажено и без всех этих проволочек. Но Бочьоакэ весьма гордился своим званием цехового старосты и ни за что не согласился бы на то, чтобы кожевники оказались ниже мясников, чтобы в угоду какому-то там мяснику были нарушены цеховые правила, которые так свято блюли кожевники. Да и Хубэр был не из тех людей, кто стал бы ломать шапку перед Бочьоакэ.
А парню, действительно, не мешало бы побродить по белу свету, посмотреть, поучиться и стать человеком с собственной головой на плечах. Хотя и Хубэру, а особенно Хубэроайе было бы очень тяжело расстаться с сыном, однако не оставалось ничего, как согласиться на это.
Хубэроайя даже обрадовалась. У них были друзья в Араде, Тимишоаре и в Лугоже; были родственники с ее стороны в Буде и в Познани, а у мужа — в Вене: куда бы ни отправился их сын, всюду для него найдется гостеприимный дом, а может быть, и невеста, соответствующая их состоянию.
На этот раз разговор закончился полюбовно, ибо муж и жена хотели одного и того же.
Нацл же был молодым человеком, а в молодости нет ничего более привлекательного и соблазнительного, как возможность погулять по белу свету, как душа захочет. Только теперь он по-настоящему почувствовал, что значит быть подмастерьем или приказчиком, а потому, не мешкая понапрасну, отправился сразу же после румынской пасхи к Бочьоакэ за разрешением на путешествие, чтобы, положив его в ранец, немедля пуститься в путь.
В четверг после пасхи Бочьоакэ приложил цеховую печать к разрешению. Худой, высокий, он выпрямился перед юношей во весь рост и торжественно произнес:
— Вот, парень, бумага, подтверждающая твои права, и не забывай никогда, что ты должен беречь честь своего цеха. Будь усердным и послушным, честным и достойным доверия. Путешествуя, не теряй времени даром, потому что в наш цех принимают только достойных людей. Да поможет тебе бог!
Так должен был говорить цеховой староста; так говорили ему, когда он получал разрешение на путешествие; так говорил и он всем, кто получал это разрешение из его рук.
Хубэр был этим весьма недоволен: как это какой-то Бочьоакэ смеет говорить подобные слова его Нацлу, сам же Нацл стоял перед Бочьоакэ смиренно, словно хотел поблагодарить за благожелательные советы, в которых он вроде бы действительно нуждается.
Но миновало и это, и на следующий день Нацл отправился в Арад, поглядывая на путников так, словно большой мир, куда он направлялся, принадлежал ему одному.
Был разговор о том, что пока он остановится месяца на два в Араде, здесь неподалеку, чтобы привыкнуть к житью на чужбине.
Денег у Нацла было достаточно. Он и сам кое-что скопил, и отец ему дал, да и мать кое-что тайком вручила. Он бы мог выбрать любую гостиницу и жить по-барски.
Но Нацл был не таков.
Он считался подмастерьем, помощником мясника и был горд, что может поселиться в цеховом доме, где останавливаются только мясники, а не разный сброд — кто откуда.
В доме он встретился еще с тремя подмастерьями: один был немец из Тимишоары, другой — венгр из Дебрецена, третий — словак из Бикиша, а подмастерья из одного цеха, где бы они ни встретились, всегда приятели.
А когда встречаются приятели, они всегда рады посидеть, поговорить, пропустить рюмочку; Нацл же и по натуре и по обличию очень располагал к задушевной беседе.
Новые друзья потягивали вино и разговаривали как люди, пустившиеся посмотреть свет, рассказывали, как живется в родных краях, и старались доказать друг другу, что нигде не живется лучше и приятней, чем «у нас».
Было уже поздно, когда Нацл, который выпил немного, но для него вполне достаточно, подпер голову рукою и задумался, в то время, как его друзья продолжали разговор. Потом глаза его наполнились слезами.
— Эй, что с тобой? — спросил венгр.
— Вам этого не понять, — отвечал расчувствовавшийся Нацл. — Говори вам, не говори, вы все равно не поймете! Я и сам не в силах вам объяснить. Даже знай вы мою матушку, представляй, что она за мать, и тогда бы вы меня не поняли. Когда я уходил, она говорила, что рада этому, а я знаю, что теперь она плачет и будет плакать, не переставая.
Нацл сам всхлипывал, произнося эти слова.
— Это правда, — поддержал растроганный немец, — трудно расставаться с матерью!
— Особенно, если отец такой, как у меня — бессердечный человек! — совершенно невольно вырвалось у Нацла.
— Ничего, все пройдет! — пробормотал словак.
— А что мне говорить, — перебил его венгр, — если я оставил дома зазнобу, такой бутончик, что голова кругом идет, как только ее увидишь.
Нацл поднял голову и посмотрел на венгра. Ему хотелось взять графин и стукнуть его по голове. Зачем нужно еще и об этом напоминать?
— У меня, — медленно заговорил он, — никакой зазнобы нет, но девушки и у нас водятся. Нужно увидеть собственными глазами, чтобы понять, что такое девушка. Понял? У нас тоже девушки есть! — крикнул он и, схватив графин, грохнул его об пол.
Отпрыск Хубэроайи вошел в раж.
Что бы было, если бы ему стало ведомо, что по той же дороге и в тот же самый час прибыла в Арад и Мара со своими детьми.
Разница заключалась только в том, что остановилась она не в доме мясников, а в доме Клаича, где была очень радушно принята.
Голова у Мары была забита мыслями о дочери.
Отдавать Персиду к монахиням она уже не хотела, а дома ее держать не могла. Великое было бы дело, если бы удалось оставить ее в доме Клаича, конечно за небольшую плату.
Милена была невестой семинариста. Персида была девушкой более красивой и куда более умной, чем Милена, а что до приданого, то при необходимости она могла бы иметь и приданое побогаче, чем у Милены.
Никто не знает, где его подстерегает счастье!
У жены Клаича никаких соображений не было, но одна мысль пришла и ей в голову.
В Сан-Миклуэуше, здесь, за Мурешом, освободилось место священника, и Мунтяну, жених Милены, делал все возможное, чтобы получить его. И вот теперь, до троицына дня, они должны были сыграть свадьбу. Милена вместе со своей сестрой Анкой работали не покладая рук, чтобы вовремя покончить с приданым, а Персида была настоящей мастерицей, когда брала в руки иглу и ножницы.
Было бы очень хорошо, если бы она осталась в городе до свадьбы и помогала девушкам.
— Боже ты мой! Это невозможно, — запричитала Мара, — ведь ей нужно возвращаться в школу.
То же самое говорила и Персида.
Но зачем возвращаться в Радну, если девушки так неотступно уговаривают остаться, а их мать даже проронила, что будет весьма признательна Персиде.
Мара вернулась в Радну, но вернулась одна, прихватив с собой, вполне понятно, чрезвычайно вежливое письмо для матери Аеджидии.
Теперь Персида пусть не плачет, что ей нечего делать. Кроме дочерей в доме Клаича жили еще четыре ученика, а из семи подмастерьев только двое жили своим домом. При этом Лена не держала служанки, а прибегала к помощи учеников и собственных дочерей.
В доме Клаича было так приятно, что Персиде, которая долгое время была правой рукой монастырской экономки, захотелось принять участие в общей жизни: она сновала везде и всюду, всем помогала, наводила порядок, поддерживала монастырскую чистоту.
Не нравилось Персиде только то, что за столом она должна была сидеть с подмастерьями, которые все время пялили на нее глаза. Однако таков был обычай в этом доме, и никому даже в голову не могло прийти, что может быть как-то по-иному. А если бы хозяин отказал подмастерьям в чести сидеть с ним за одним столом, то подмастерья вообще могли уйти от него.
Из-за Персиды и подмастерья чувствовали себя за столом несколько стесненно, и Бодрочану, самый толковый из них, прежде чем появиться за столом, вымыл руки, причесался и сменил сюртук. Другие последовали его примеру, словно это был праздничный день, и с тех пор так это и повелось.
Один только Трикэ не принял нового обычая.
Он прекрасно понимал, из-за чего так стараются все остальные подмастерья, и был чрезвычайно горд за сестру. Но вот поступать, как все, он не считал нужным, ведь он и без этого оставался братом Персиды.
Но по воскресеньям мылся и он.
Он знал, что Мунтяну приходит с кем-нибудь из приятелей и ведет девушек в церковь, и не мог позволить, чтобы сестра одна пошла вместе с ними.
Что и говорить, люди ходят в церковь, чтобы молиться, но, оказавшись там, глазеют по сторонам, раскланиваются со знакомыми и ведут разговоры. Трикэ знал, что дочери Клаича из церкви никогда не возвращаются одни, и старался тоже быть среди тех, кто вместе с ними направлялся к дому.
О, боже! Какой счастливой чувствовала бы себя Мара, если бы видела свою дочь в окружении семинаристов, которые не решались даже приблизиться к ней, а уж если говорили, то говорили вполголоса. Но несмотря на это, Трикэ так и кипел про себя: хотя Персида и шла стыдливо рядом с братом, семинаристы вели себя чересчур нахально.
Если бы Хубэрнацл увидел ее сейчас, он был бы того же мнения, что и Трикэ. Однако он ходил в другую церковь и не знал, что стоило бы ему попристальнее оглядеться вокруг и он увидел бы ту, о которой страдало его сердце.
Дочери Клаича, хотя и были сербиянками, предпочитали ходить не в сербскую церковь, где не было семинаристов, а в румынскую, где так хорошо пели молодые богословы. Кроме того, румынская церковь, бывшая одновременно и кафедральным собором, находилась за городом на берегу Муреша. Таким образом, возвращаясь из церкви, можно было пройти через городскую рыночную площадь, а уже этого было вполне достаточно, чтобы проделать длинный путь до румынской церкви.
Здесь, возле рынка, находился францисканский монастырь с красивой церковью, единственной католической церковью в городе. После полудня, когда кончалась служба, площадь, на которой собирался весь город, просто расцветала, и стоило только посмотреть, как люди выходят из церкви, чтобы почувствовать, что сегодня праздник.
И на этот раз девушки остановились на площади, а Персида почувствовала себя как в Радне, где она так часто наблюдала за людьми, толпившимися перед входом в церковь.
— Гляди-ка! А вон Хубэрнацл! — воскликнул Трикэ, как обычно восклицают, когда видят неожиданно человека, которого вовсе не думали встретить.
Персида вздрогнула.
Кто ей был этот Хубэрнацл? Человек, которого она видела мельком, да и то случайно, всего три раза в жизни, но сейчас, здесь, в толпе людей, которых она не видела никогда, он показался ей старым и добрым другом. Ей хотелось расплакаться, когда она заметила, что он уходит, удаляется, исчезает. Ей бы так хотелось окликнуть его, позвать назад, послать за ним Трикэ.
Она не сделала ни того, ни другого, но взгляд ее, растерянный и умоляющий, был устремлен ему вслед, и Трикэ, взглянув ей в глаза, растрогался, заметив, как они наполняются слезами.
— Побегу, — торопливо сказал он, — скажу ему, что мы здесь!
— О, господи! Ты с ума сошел? — ответила она. — Какое нам до него дело?
Боже милосердный! Если бы он шел ей навстречу, он бы почувствовал, что она на него смотрит, он бы наклонил голову и поздоровался с ней как тогда, на мосту, почтительно и вместе с тем весело.
— Кто это такой? — спросила Милена.
— Мясник из Липовы, — ответила Персида несколько пренебрежительно. — Сын одного маминого знакомого. А мы даже не знакомы, просто знаем друг друга в лицо.
Ну, какое ей до него дело?! Ведь пути их такие разные!
Так она думала, но не так чувствовала сердцем.
Этот юноша завладел ее сердцем в минуту слабости. Он знал что-то такое, чего никто, кроме него, не знал, и она всякий раз, когда думала о нем, испытывала жгучий стыд. Ей были ненавистны молодые люди, сопровождавшие ее. Ей хотелось, чтобы они оставили ее в покое, оставили совсем одну: ни до кого ей не было никакого дела.
Однако другим было до нее дело, а дом Клаича всегда был полон друзей Мунтяну, что нисколько не раздражало ни Лену, ни Мару, которая питала пристрастие к семинаристам.
Разговоры шли о свадьбе, о развлечениях, о счастливых днях, а по вечерам девушки и молодые люди танцевали, к великому неудовольствию Трикэ, который вынужден был принимать участие и в танцах.
Епископ решил, что в троицын день состоится рукоположение Мунтяну в дьяконы, значит свадьба должна была состояться в воскресенье перед троицыным днем.
Анка и Персида были подружками невесты, и Лена сшила им одинаковые платья.
Дружками у жениха были: Кодряну, самый аккуратный из приятелей Мунтяну, а другой — о, господи! — другой был Трикэ! Он этого вовсе не хотел, но так пожелала Милена, так пожелала Лена, так повелела ему Персида, а Мара, узнав об этом, несмотря на всю свою бедность, купила ему черную пару и перчатки цвета голубиного зоба.
Бедный парень, увидевший себя одетым таким образом, расхохотался как безумный. Ему захотелось скрыться с глаз людских, чтобы никто его не видал.
И Мара тоже начала, но не хохотать, а рыдать как безумная.
О, господи, как же не плакать, когда видишь своих детей взрослыми, такими красивыми, такими ухоженными, такими приличными, а Бырзовану, да простит ему бог, лежит в земле и не может взглянуть на них.
— Бедняга! — вздохнула Мара, вытирая слезы. — Добрый и достойный был человек! Теперь таких уже нету! Не по нему был этот свет!
И разве могла одна Персида оставаться неизменной и представлять, что весь мир — это ее отец Бырзовану, мать Мара, брат Трикэ и все прочие, кто повинуется ей?
Юное сердце создано для того, чтобы быть открытым, а сердце Персиды было юным. Да! Но дерзкой, словно избалованный ребенок, с улыбкой на устах и сияющими глазами, видел ее однажды один-единственный человек, Нацл, когда она стояла перед распахнутым окном.
Разве не побежал бы он в церковь на берегу Муреша, если бы знал, что снова сможет увидеть ее, как и тогда?
Но откуда ему было знать об этом.
Только после того, как окончилось венчанье и длинный свадебный поезд тронулся с городской площади к дому невесты, Нацл, как и другие прохожие, остановился поглазеть, и первый, кого он увидел, был Трикэ. Потом он увидел Мару, Персида же в это время давно ушла вперед.
— Извините, — обратился он к стоявшему рядом господину, — кто здесь венчается?
Тот пожал плечами.
— Простите, — обратился он к другому, — куда направляется свадьба?
И этот пожал плечами.
Больше Нацл никого не спрашивал, а словно сам не свои поплелся, опустив голову, вслед за пролетками. Там, куда направлялись пролетки, он все узнает, все увидит собственными глазами.
И он, действительно, все узнал. Пока он брел, люди все уже вылезли из пролеток, а пролетки выстроились вдоль улицы, чтобы дать лошадям передохнуть, и в открытые ворота валом валил народ, которому все было известно.
Свадьба была в доме Клаича.
На широком дворе был раскинут шатер, крытый дубовыми листьями, украшенный при входе гирляндами цветов.
В шатре, во дворе и перед домом толклись пока еще трезвые гости.
Одни усаживались за столы, покоем поставленные в шатре, другие разговаривали, стоя посреди площадки между столами, но большая часть гостей, в основном молодежь, толпилась перед шатром, где оркестр играл традиционный свадебный марш.
Здесь был и Трикэ, все такой же долговязый, нескладный, но какой-то уже и другой: руки у него как будто стали еще длиннее и он все время задевал ими то одного соседа, то другого.
Мара собственной персоной восседала за столом в глубине шатра, но Персиды не было видно нигде.
И все же она должна была быть!
Нацл уже знал, что замуж вышла дочь Клаича, что Трикэ у него в подмастерьях, а до этого у него же ходил в учениках. Было бы вполне естественно, если бы Персида не приехала на свадьбу, она ведь жила в монастыре.
Однако, вполне возможно, что и она была на свадьбе.
Но Нацл не мог больше задерживаться: хозяйка ждала его с обедом. Вот ведь досада: ему обязательно нужно уходить.
А Персида может быть здесь!
Нет! Это невозможно. Он обязательно должен попасть к обеду.
Ага! Все повернулись к дому. Идут невеста с женихом, а за ними…
Нацл отступил в сторону, чтобы его не было видно. Все-таки неудобно стоять, разинув рот, перед воротами чужого дома.
— Гм! — хмыкнул он.
Персида выглядела вовсе не такой, какой он встречал ее, гордой и несколько хмурой. Она была очень милой, застенчивой, беспомощной, она не знала, как держать за руку юношу, шедшего рядом с ней.
Она была сама красота, которая показалась всего на мгновенье: Персида тут же скрылась в глубине шатра.
Нацл повернулся, бросился к уже свободным пролеткам и еле уговорил извозчика отвезти его, чтобы хозяйка не гневалась за опоздание.
А после обеда? — Ну, конечно, какие могут быть сомнения! — Ему хотелось получше рассмотреть ее. А между прочим, зачем? Какой в этом смысл? Нет! У ворот он не может стоять.
Но и дома сидеть он тоже не мог.
Нацл, как обычно, отправился гулять.
А что будет, если он как бы случайно окажется перед домом Клаича.
Вот это верно!
Боже, какой шум, какое столпотворение, какое возбуждение: людей как будто стало больше вдесятеро. Одни танцевали во дворе, другие в шатре, всюду было полно народу, и Нацл ничего не увидел.
Он прошел мимо и через некоторое время вернулся обратно, и снова прошел мимо, и опять вернулся.
Больше так невозможно! То ему казалось, что на перекрестке стоит его мать, наблюдает за ним и хмурится. То ему представлялась Персида, которая тайком посматривает, как он мечется, и смеется над его глупостью.
Нацл зашагал решительно и быстро, но чем дальше он удалялся от дома, тем медленнее становились его шаги, а на углу он и вовсе повернул обратно, но этот раз будет последний.
Музыка смолкла, танцы прекратились. Пожилые люди ублажали себя за столами, а молодежь толпилась во дворе: молодые люди вытирали платками пот, а их дамы обмахивались всем, что попало им под руку.
Персида все с тем же молодым человеком прогуливалась среди гостей, но теперь уже она не стеснялась держать его за руку и была смелой и оживленной.
Хубэрнацл почувствовал, что что-то в нем перевернулось: он одернул сюртук, подкрутил усики, потом, совершенно забыв о своей матери, протолкался сквозь толпу, собравшуюся у ворот, и, улыбаясь, предстал перед Персидой.
Персида, лишь только увидела его, выпрямилась, как свеча.
Ей почудилось, что Нацл вырос прямо из-под земли, и вместе с тем она чувствовала, что это так естественно, что он явился и стоит перед ней с дружеской улыбкой, как тогда на мосту.
Для нее все происходило как будто в другом мире, словно во сне, где все само собой разумеется.
— Я вижу, ты удивляешься? — спросил он, не поднимая больше шляпу. — Я увидел, как возвращаются из церкви твой брат и твоя мать, и решил, что ты тоже должна находиться здесь. Мы знакомы, — добавил Нацл, поворачиваясь к Кодряну, который смотрел на него несколько удивленно, — еще по Радне.
— О! — воскликнула Персида, смешавшись. — Один раз, это было давно-давно, я тоже видела, как ты выходишь из церкви, но ты даже не взглянул в нашу сторону и нас не заметил.
— Вот несчастье! — огорчился Нацл. — Я очень сожалею! Значит, вы не сегодня приехали.
— Я здесь с самой пасхи и останусь до осени.
— Как? Ты больше не вернешься в монастырь?
— Мы этого не позволим! — вставил Кодряну, чтобы что-то сказать.
Нацл никак не мог понять, хорошо он поступает или плохо. Сейчас, среди всей этой суеты, он чувствовал, что что-то нарушает, и потому ощущал себя чрезвычайно стесненно.
Трикэ, который не сводил глаз с сестры, был необыкновенно весел. Заметив Нацла, он тут же побежал к матери: «Мама! И Хубэрнацл тоже пришел!»
Мара была весьма оживлена, но не понимала, то есть вроде бы понимала, но не желала знать, как это Хубэрнацл появился здесь и как это он ни с того ни с сего заговорил с ее дочерью. Значит, они были знакомы без ее ведома, у нее за спиной.
— Несчастье моей души! — произнесла она и встала, высокая, широкоплечая, тяжелая, и посмотрела в сторону молодых людей, как смотрит клуша на цыплят, чувствуя, что им грозит опасность.
Но Мара была из тех людей, которые говорят не только ртом, но и глазами, бровями, морщинами на лбу и руками. Взоры всех присутствующих сразу же обратились туда, куда смотрела она, и Нацл оказался раздавленным множеством взглядов, которые вопрошали: «Как ты посмел никем не приглашенный явиться сюда?»
Не хватало только, чтобы его увидела родная мать!
Какое невиданное нахальство. Он говорил неслыханные глупости.
Чего ему здесь надо? Чего он хочет? Каким ветром его занесло? Что, он придет сюда и завтра, и послезавтра?
Нацл выпрямился, выдержал все взгляды, устремленные на него, и направился прямо к Маре, которая не могла шагнуть ему навстречу, находясь по ту сторону стола.
Встав перед нею, Нацл с улыбкой приподнял шляпу.
— Случайно проходя по улице, — заговорил он, — я увидел вашу дочь и решил, что вы тоже должны находиться здесь. Я бы хотел обратиться к вам с просьбой.
Мара вся просветлела.
— Я слушаю! — отвечала она.
Все было так естественно! Как это сын Хубэра мог не знать ее дочери?
— Это, — продолжала Мара, обращаясь к отцу жениха, который сидел третьим от нее, — сын одного нашего хорошего знакомого.
Отец жениха кивнул, Нацл поклонился, потом снова обратился к Маре.
— Мама, — заговорил он, — должна приехать сюда на будущей неделе, потому что я после троицына дня собираюсь отправиться в Буду. Я вас прошу, если вы будете возвращаться домой, скажите ей, пусть она не приезжает, потому что я отбываю завтра. Я ей сам напишу, но лучше будет, если кто-нибудь ей скажет об этом живыми словами. Скажите ей, пожалуйста, что вы видели меня, что у меня все хорошо, только я не могу больше ждать!
— Хорошо, хорошо! — заговорила Мара. — Я все передам. Как жаль! Она так будет жалеть! Что ж! — произнесла она после паузы. — Тяжело матери расставаться со своим ребенком, особенно если он один!
— Благодарю вас! — тихо произнес Нацл, потом пожал Маре руку, поклонился и, высоко подняв голову, снова вернулся к Персиде, которая разговаривала с Кодряну, словно ее ничего не касалось.
— Разрешите с вами попрощаться, барышня, — проговорил Нацл, протягивая ей руку. — Завтра я отправляюсь дальше путешествовать.
Ее похолодевшая рука застыла в его ладони.
— Куда?
— Сначала в Буду, потом в Познань, Вену и бог знает еще куда. Два года без пяти недель я должен бродить по свету.
Персида кивнула головой. Что она могла на это ответить? Очень жаль, что он явился сюда сегодня!
Персида даже в глаза ему не взглянула, не посмотрела и вслед.
И он тоже ушел и не оглянулся.
И что, в конце концов, связывало их между собой?
Судьба не ползет, а летит на быстрых крыльях. Она подхватывает тебя, когда наступает срок, ни о чем заранее не предупреждая. Тщетно искать свою долю, ведь ее не найдешь. И напрасно бежать от нее, если она гонится за тобой; твоя судьба принадлежит только тебе, и если ты не знаешь ее, она тебя знает и никогда с тобой не расстается.
Только смотри не прозевай, откуда появится твое счастье, будь всегда наготове, чтобы поймать его, как ласточка ловит мошку.
«Ну-ну-ну!.. — говорила про себя и Мара, замечая, что Кодряну непрерывно крутится вокруг Персиды. — А что? Девица девицей, а парень аккуратный и сметливый, отец у него поп, дед протопоп, а через несколько месяцев и сам в попы выйдет».
Мара уже не была ни арендаторшей, ни торговкой, ни вдовой, оставшейся с двумя горемычными детьми. В праздничном наряде, надетом ради свадьбы, она держалась строго, говорила сдержанно и солидно, но, чтобы люди знали, кто перед ними такая, обмолвилась несколькими словами о хлопотах, какие доставляют ей ее обязанности.
Примерно как Мара думали и все остальные.
Люди видят, потом прикидывают и, сообразив что к чему, составляют, в конце концов, мнение, которое и заменяет им истину: так единодушно было решено, что Персида и Кодряну подходят друг другу, словно один для другого и родились.
Ну кому же могла подойти Персида, как не Кодряну?
Как приходы не похож один на другой, так и духовные лица тоже разные люди. Большинство из них было бывшими певчими в церковном хоре, и они приехали в духовное училище, чтобы стать дьячками. Из духовного училища кое-кто попадал в духовную семинарию. Другие, уже получив сан дьячка и женившись, теперь явились с женами, чадами и домочадцами в Арад, чтобы подготовиться в священники и получить приход своего тестя. Немногие из них учились в гимназии, да и то лишь год-два. Будущие протопопы все кончали по восемь классов. Однако для всех самым важным было освободиться от военной службы, которая в те времена длилась двенадцать лет.
Что и говорить, можно было, конечно, откупиться или заплатить какому-нибудь добровольцу, чтобы он занял твое место, но это годилось для людей богатых, бедные же решали, что куда лучше поступить в духовное училище.
Кодряну стукнуло двадцать лет, когда он перешел в шестой класс, и ему ничего не оставалось, как с шестиклассным образованием вступить в ряды богословов, освобожденных от военной службы.
Хотя он и не был среди семинаристов одним из первых, все-таки тянулся к ним, недаром же он был внуком протопопа, на что и возлагал все свои надежды. Парень заносчивый и порядочный гуляка, он не ломал себе особенно голову, какое будущее его ждет.
Люди таковы, какими их создал господь бог, а поскольку священник есть душа, и власть, и честь села, то люди хотят, чтобы священник был из их круга.
И само собой понятно, что, когда умирает священник, его место занимает либо сын, либо зять, либо племянник.
А кто же лучше протопопа знает, где умер священник и оставил не сына, а дочь, к тому же красивую и с хорошим приданым!
Два года подряд Кодряну проводил каникулы и праздники в Бутень, где читал Апостол, пел на клиросе, чтобы местные жители признали его, а квартиру снимал у попадьи, где чувствовал себя прекрасно.
Это было известно, но человек предполагает, а бог располагает, и что поделаешь, если Кодряну чувствовал себя лучше рядом с Персидой, чем вдали от нее.
Странное дело!
Персида, девица юная, которую только что вывели в свет, смотрела на Кодряну с некоторой робостью и чувствовала себя весьма польщенной, когда он подходил к ней и затевал разговор. Хотя ему было всего двадцать три года, он представлялся ей человеком взрослым, весьма солидным, очень умным и чрезвычайно образованным. Она превозносила его в своем воображении столь высоко, что могла бы даже поцеловать ему руку.
Кодряну видел это и чувствовал себя польщенным. Хотя он вознесся в собственных глазах, к Персиде он приближался с некоторой опаской. Он видел, какая она высокая, видная, красивая и разумная. Он порой даже удивлялся, насколько она верно судит о людях, и не сомневался, что рано или поздно она оценит его совсем по-иному, чем сейчас. Но все-таки его влекло к ней. Три недели подряд, пока шла подготовка к свадьбе, их видели все время вместе, и люди воспринимали их как пару, без которой все дело не смогло бы идти как следует. А теперь, во время свадьбы, благодаря тому, что собралось так много народа, они частенько оказывались одни, поскольку на них никто не обращал внимания, а молодые люди, молодой человек и барышня, никогда не знают, куда они зайдут в своих разговорах, если оставить их одних.
Позднее, около полуночи, когда стало прохладно, они сидели под чистым небом на лавочке в палисаднике перед домом по другую сторону зеленого шатра. Танцы прекратились, танцоры остывали, прогуливаясь по двору, музыканты отдыхали, а в шатре продолжалась веселая и шумная суета.
Персиде хотелось плакать. С тех пор, как спустились сумерки, она все время страдала о Нацле. Кодряну тоже страдал, потому что Персида в своем страданье была несказанно очаровательна. При всем этом Персида никак не могла сдержать себя и все время отыскивала предлоги, чтобы как можно чаще быть наедине с Кодряну: она ощущала какое-то опьянение, от которого все ее существо как бы перевернулось, и ей хотелось, чтобы так это и осталось навсегда.
— Я заметил, — сказал, улыбаясь, Кодряну, — как ты изменилась в лице, как задрожал и прервался твой голос, как ты растерялась, не зная, как поступить и что сказать.
— Господи, — ответила она, — я так испугалась. И как тут не испугаться, когда вдруг как из-под земли является человек, с которым я в жизни ни разу не разговаривала, подходит прямо ко мне и затевает разговор, будто мы знаем друг друга с детства.
Кодряну это показалось совершенно невозможным.
— Я не верю, что вы между собой ни разу не разговаривали.
— Что поделать, если ты не веришь? — ответила Персида, пожимая плечами, и вновь представила, как она стояла перед распахнутым окном и дерзко, словно избалованный ребенок, смотрела на Нацла. Но об этом она никому на свете не могла бы рассказать.
Кодряну взял ее за обе руки и почувствовал: Персида не хочет этого. Руки были будто деревянные, холодные, безжизненные, так что ему захотелось как следует встряхнуть их.
— И несмотря на это, ты сожалеешь, что он ушел, — сказал он. — А когда он был здесь, ты совсем растерялась.
— Зачем мне отрицать? — отозвалась она. — Сама не знаю почему, но мне, действительно, жалко. У меня с ним ничего нет, но мне как-то грустно, потому что он выглядел таким огорченным, а я вроде была тому причиной.
Кодряну почувствовал, что дрожит.
— И ты говоришь так, словно мне до этого нет никакого дела!
— А какое тебе до меня дело?
— Мне больно! — воскликнул вдруг Кодряну с чувством, какого до сих пор не испытывал. Ему захотелось привлечь Персиду к себе, сжать ее в объятиях, взять на руки и унести туда, где ее никто не увидит.
«Мне больно». Эти слова были произнесены так, что любая женщина, даже ребенок, поняли бы их смысл. Персида почувствовала себя страшно неловко. Ее руки начали дрожать. Ей хотелось высвободить их, но она боялась огорчить Кодряну.
— Господи! — произнесла она. — Что мне делать, если я не могу выразить то, что мне хочется, и говорю только глупости. Давай не будем больше говорить про него. У меня ничего с ним нет, и я не хочу знать про него! Говорю тебе — не хочу, поверь мне!
Кодряну растаял и растерялся.
Он вовсе не думал, что все примет такой оборот. Он начал ухаживать в шутку, чтобы провести время, но от шутки к шутке оказался в конце концов в таком запутанном положении, что не знал, как из него выбраться. Он уже сожалел, что взял ее за руку, ему было стыдно за свои собственные слова, но взять их обратно он не мог. В ее словах прозвучало такое искреннее сожаление, что Кодряну почувствовал себя глубоко растроганным и в чем-то виноватым. Не отдавая себе отчета, что делает, он поднял ее руку к губам и поцеловал.
— О господи! — испуганно воскликнула она. — Как вы можете так поступать?
Ей показалось, что звезды посыпались с ясного неба, ее душили рыдания, но встать и покинуть Кодряну она была не в состоянии.
— Это ты виновата! — глухо проговорил он.
Персида, хотя и совсем юная, была женщиной, а потому уловила смысл этих слов.
— Прошу тебя, пойдем, — сказала она тихо и настойчиво. — Пойдем! — повторила она, полная решимости никогда больше не оставаться наедине ни с Кодряну, ни с кем другим.
Вернувшись во двор, Кодряну тоже решил не оставаться наедине с Персидой. Он чувствовал себя так, словно играл с огнем и чуть было не сгорел.
Наедине они больше не оставались, но волей-неволей были все время вместе, постоянно думали друг о друге, чувствовали себя очень близкими и не могли помириться с мыслью, что вскоре, возможно завтра, им придется расстаться.
Персида была всем этим огорчена, особенно когда узнала, что Лена и Мара договорились, что Персида останется до рукоположения Мунтяну, а потом на две недели с молодоженами отправится в Сан-Миклуэуш. Дома же, в Радне, делать ей было совершенно нечего.
Итак, она осталась, уехала в Сан-Миклуэуш, вернулась и снова стала жить в доме Клаича.
Ничего более худшего Мара придумать не могла, потому что таким образом молодая девушка, оказавшись в доме молодоженов, слишком часто оставалась одна и слишком много думала.
А потом явился Кодряну навестить своего друга, и Персида никуда не могла от него деться.
Нужно сказать правду, что она уже не превозносила его столь высоко в своих мыслях, как раньше, но все равно он для нее оставался превыше других. Она чувствовала, что может сделать с ним все, что угодно, она знала, что он очень чувствителен, и ни за что не смогла бы ни сказать, ни сделать что-то такое, что рассердило бы его, она бы очень страдала, если бы его огорчила.
О боже, разве мог он остаться совершенно равнодушным к Персиде, видя ее такой разумной, такой хозяйственной, с таким покладистым характером, и чувствуя, как она жаждет полностью подчиниться его воле?
В его голове не могла даже зародиться мысль, что он может не посчитаться с волей родителей и особенно с волей деда, протопопа. У него не могло появиться никаких колебаний (и Персида тоже знала это) в отношении того, что осенью он должен будет жениться, получить сан священника и стать самостоятельным человеком. Ну, а до того? Почему бы не испытать удовольствия, какие только сейчас и можно получить, а потом они на всю жизнь станут запретны! Что их потом ему сможет возместить? А она что потеряет?
Ничего! Так думала и Персида. И хотя дело это было несомненным, Персида сомневалась день ото дня все больше и больше в том, что Кодряну осенью женится, о чем ей было хорошо известно. Она судила не умом, а сердцем, и ей казалось невозможным, чтобы Кодряну попрал это сердце.
Другие же, кто судил умом, тоже придерживались такого мнения, потому что люди судят так, как видят их собственные глаза. Общественное мнение не питало никаких сомнений, что Кодряну не станет зятем попадьи из Бутень, и Мара каждый вечер строила планы, непрерывно торговалась сама с собою и соображала, как выйти из положения с наименьшими потерями.
Но разве могло случиться так, чтобы никакой слух не достиг деда-протопопа?
Окончились экзамены, миновали две недели каникул, а юноша все не возвращался домой. Именно теперь, когда нужно было торопиться, как торопятся другие, которые знают, что такое промедление, именно теперь Кодряну и мешкал.
Дед-протопоп был низенький, сухонький, с вьющейся, совершенно белой бородкой, быстрый, решительный и чрезвычайно подвижный для своего возраста. Он не знал, что такое терпение. Всю свою жизнь он торопился и только сейчас стал спокойно посиживать в своем кресле и почесывать время от времени за ухом. Ему так хотелось отправиться в Арад и привезти оттуда внука, как он это делал не раз, но он никак не мог решить, как лучше поступить. Ему было тяжело, очень тяжело, уже сколько раз он приходил к какому-то решению и приподнимался в кресле, и тут же вновь откидывался на спинку.
«Как все случится, пусть так и будет! — думал он. — Всего мне знать не дано и как будет лучше, не знаю!»
Ему бы хотелось взглянуть на девицу и убедиться, что за ней, действительно, как говорят люди, дают хорошее приданое.
Но нет! Как случится, так и будет!
Так оно и вышло.
Парень вернулся в конце концов домой, и все пошло, как и раньше, словно ничего и не было. Однако в Бутень он не торопился и ни поп, ни протопоп его не подгоняли. Он вроде бы хотел поехать, но прошли три недели, а он никуда не ехал. Наконец на четвертую неделю он отправился, но не в Бутень, а к своему деду, а потом в Арад.
«Что тут сделаешь!» — повторял про себя протопоп, человек старый и немощный.
Однако поп, который был куда моложе и отважней, вспылил и хотел было броситься за сыном вслед, но его удержала попадья, которая была матерью парня и дочерью протопопа.
Да и надобности не было ездить.
Сын их пробыл в Араде всего лишь день, откуда он совершенно размякший снова вернулся к деду, где он был все равно как дома.
Кодряну отправился в Арад потому, что хотел повидать Персиду и сказать ей, что в Бутень он не бывал и ехать не намеревается. Однако, повидавшись с Персидой, он ничего не сказал ей.
Персида знала, что он должен приехать. Она ждала его, а ему, после того, как он посмотрел ей в глаза, стало стыдно, что он не побывал в Бутень, и он решил, что съездит туда. Поэтому-то он так скоро и вернулся. Но по дороге он снова почувствовал, что ехать в Бутень не в силах.
Сам Кодряну тоже не знал, чего же хочет и что должен делать. Ему хотелось, чтобы взяли его в ежовые рукавицы и разлучили с Персидой, которая была для него слишком волевой женщиной и слишком хорошо умела держать в руках и саму себя, и его волю.
А Персида действительно была хозяйкой положения. Еще с той ночи, когда Кодряну поцеловал ей руку, она считала его человеком слабым, которым можно вертеть как угодно, и в то же время человеком редкого добросердечия, который расположен к ней. Мало-помалу она прониклась мыслью, что он не может жить без нее. Она испытывала сладостное душевное удовлетворение, когда представляла, как она может его осчастливить, в сущности, без всяких усилий. Поэтому она знала, что он придет к ней, и снова придет, и снова, и снова… и ждала совершенно спокойно, как ждут восхода солнца и созревания плодов, согреваемых солнечными лучами.
Как-то поздней осенью, когда утренние заморозки стали покусывать листву, Персида и Анка сидели у окна с вышиванием.
Трикэ дважды появлялся в комнате. Ему было не по себе. Он хотел сказать Персиде что-то важное и как можно скорее, но только ей одной, не при Анке.
Персида как бы случайно вышла из комнаты за братом.
— Приехал Нацл! — зашептал Трикэ. — Я его видел! Он снова здесь!
— А мне что за дело? — недовольно ответила Персида и вернулась в комнату.
Несмотря на это, она стала почаще выглядывать в окно, выходящее на улицу.
Если Нацл приехал, он не может не пройти по этой улице.
Ей бы тоже хотелось увидеть его.
Но Нацла не было и не было. Уже приближалось время обеда, а он не появлялся ни справа, ни слева.
Может, он не знал, что она живет в том же доме.
Когда позвали обедать, Персида нехотя, через силу оторвалась от окна. За столом она сидела как на иголках, потому что Нацл мог пройти мимо именно сейчас, когда ее у окна не было.
Все это было совершенно непонятно!
Какое ей было дело до него? После обеда, вновь стоя у окна, она вспоминала все, что было. Она видела себя перед распахнутым окном, переходящей через улицу напротив мясной лавки, вспоминала встречу на мосту, разговор среди свадебных гостей и вновь чувствовала дрожь, сладкое головокружение и такую слабость, что сама не могла разобраться, что она делает и о чем говорит. Персиде стало страшно самой себя.
«Господи, — подумала она, — и зачем только ветер захлопнул тогда окно?!»
Ничего бы не произошло, не разбейся тогда окно.
Но это было выше всякого понимания!
Однако Нацл не появлялся ни справа, ни слева, и чем ближе был вечер, тем большее нетерпение ощущала Персида.
«Значит, — размышляла она про себя, — вот так же, как я сейчас, должен чувствовать себя Кодряну, когда он является, чтобы взглянуть на меня. О, господи! Что бы должен чувствовать он, если бы знал, что чувствую я?!»
Нервная дрожь пробежала по всему ее телу. Она встала и отошла от окна, чувствуя себя глубоко виноватой.
— Не хочу! — решительно произнесла Персида, выпрямляясь и гордо поднимая голову.
Она больше не желала видеть Нацла, она не хотела знать, придет он или нет. Ей было непросто овладеть собой, но та боль, которую она пыталась подавить, казалась ей сладкой, как жертва искупления. Больше Персида к окну не подходила.
И все же душа ее была полна тихой и глубокой печали. Как будто она потеряла самое прекрасное в жизни — уверенность, что Нацл не может не прийти. Оказывается, все может быть!
Вечером, когда все отошли на покой, Персида никак не могла заснуть. Ей бы так хотелось поплакать, но, собственно, из-за чего лить слезы, когда ничего не произошло, когда между ними ничего не было и не может быть. Это так, ни с того ни с сего, вспыхнуло ее воображение, вспыхнуло и потухло.
На следующий день было воскресенье.
Утром выпал густой иней, после восхода солнца поднялся туман, а к полудню солнце рассеяло мглу и погода прояснилась. Был один из таких осенних дней, когда людям почему-то хочется плакать. В прозрачном свежем воздухе плавали, медленно спускаясь на землю, длинные нити паутины, а с шелковичных деревьев время от времени падали обожженные инеем листья.
— Давай сходим в Рощу! — предложила Анка после обеда. — А то мы в этом году там не были.
— Давай! — согласилась Персида. — Только, — помедлив, выдавила она из себя, — пойдем вдвоем с тобой.
До Рощи было довольно далеко. Нужно было пройти через весь город, потому что городской лес находился как раз на противоположном конце.
И Анка, и Персида хотели только прогуляться, а для прогулки вполне достаточно пройтись туда и обратно.
Народу в лесу было не меньше, чем и в прохладные летние вечера. Под ногами грустно шуршали опавшие тополевые листья.
Нацл тоже пришел в лес и прогуливался в одиночестве по одной из боковых тропинок.
Он был таким же, как раньше, разве только лицо его обветрилось и слегка припухло, длинные волосы спутались, и одет он был в старый залоснившийся сюртук.
Персида заметила его издалека и узнала по фигуре и по походке.
Она видела его не таким, каким его видели ее глаза, а другим, каким знала. На мгновение сердце ее сжалось, но в следующий же миг она гордо подняла голову и проследовала по дорожке так, как будто ничего на пути ее и не было. Ее мало трогало, увидит он ее или нет, и все-таки ей хотелось, чтобы он заметил ее и понял, что ей нет никакого дела до него.
Однако, продолжая идти по дорожке и видя, как Нацл становится все ближе и ближе, Персида помягчала, стала снисходительнее к нему, в конце концов расчувствовалась и многое дала бы за то, чтобы быть одной, без подружки.
— Ах, несчастный! — воскликнула она наконец. — Бедная мама, что бы она сказала, если б увидела, до чего он дошел?!
И Персиде казалось, что она, только она всему виною.
— Я так больше не могу! — проговорила она и вновь вскинула голову. — Смотри-ка! — продолжала она, обращаясь к Анке, — это же наш Нацл здесь объявился.
Анка прекрасно знала, кто такой Нацл, потому что о нем много толковали и в день свадьбы, и после нее, но ни за что не узнала бы его и страшно удивилась, что Персида может вступить в разговор с человеком, выглядевшим так, как выглядел сейчас Нацл.
Нацл отступил на шаг назад, когда совершенно неожиданно оказался вдруг перед Персидой, смотревшей на него большими, удивленными глазами. Ей хотелось провалиться сквозь землю, и вместе с тем она чувствовала себя на седьмом небе, ей хотелось скрыться с глаз, и на глаза ей навертывались слезы.
— Прямо комедия! Не правда ли, комедия? — заговорил по-немецки Нацл, и его изменившееся лицо расплылось в улыбке.
— Я тебя увидела издалека, — отвечала Персида тоже по-немецки, — и сразу же узнала.
— Если бы я тебя увидел, я бы узнал тебя на любом расстоянии.
Дальше они не знали, о чем говорить, и смотрели — она на него, а он в землю.
Господи! Если бы они оказались вдвоем!
Персида смотрела на его всклокоченные волосы, которые казались ей гладко причесанными, и на его сюртук, представлявшийся ей не таким уж засаленным, и понимала, почему Нацл не появлялся под ее окнами.
— Ты теперь здесь будешь? — спросила Персида.
— Конечно, конечно! — ответил он. — То есть нет, я отправляюсь в Тимишоару, но здесь еще побуду.
О, боже! Почему они не были вдвоем.
— Прощай! — произнесла она и протянула ему руку.
Нацл, несколько смущенный, повернулся к Анке, которая, как это можно было понять, не знала немецкого языка, и, вежливо приподняв шляпу, сказал по-румынски:
— Извините, барышня! Мы с барышней познакомились еще дома, и я очень удивился, встретив ее здесь.
— Прощай! — повторила Персида и еще раз протянула руку.
Нацл взял ее, сжал в своей руке и застыл, молчаливый и неподвижный, как соляной столб. В конце концов они расстались, но Нацл невольно последовал за Персидой и Анкой, словно прикованный взглядом к высокой и гибкой фигуре девушки.
Переходя через большую торговую площадь, Персида еще издалека обратила свой взор на церковь. В это время отправляли вечерню.
— Прошу тебя, давай зайдем на минутку! — попросила она Анку.
Они вошли в церковь. Персида окунула кончики пальцев в святую воду. Потом оставила подругу сидеть на скамье, а сама смиренно встала на колени перед одним из малых алтарей, где священник служил мессу, и покаянно склонила голову.
Нацл же, увидев, что Персида входит в церковь, не решился следовать за ней.
— Чего стоишь понурый, словно Иоан Столпник? Или иди спать, или садись пить, раз пришел в пивную!
— За меня пусть у вас голова не болит! — отвечал Нацл. — Гляжу я на вас: ребята вы все что надо и время проводите весело… Хотел бы и я выпить с вами, ведь вино, как я вижу, доброе, да вот не могу. Что делать, если натура не принимает? Только вы пейте, пейте: я за все заплачу. У Хубэра из Липовы денег хватит и у Хубэроайи тоже! — добавил он вполголоса, как бы для самого себя.
Жаль, что поблизости не было музыкантов, а то он пригласил бы и их: веселиться, так веселиться. Нет ничего более прекрасного, чем сидеть и смотреть, как пируют люди! И так легко развеселить людей! Бокал вина, потом еще один… несколько бокалов и уже довольно!
К сожалению, и веселье не у всех бывает одинаково. Глядишь, один совсем размяк, другой принимается плакать, а третий стал дебоширить и переворачивает столы… К полуночи Нацл уже не мог сидеть за столом, но и последовать совету приятелей и отправиться спать тоже не мог.
Ох уж эта тихая ночь, это звездное небо с полной луной, ох уж эта молодость, разве от нее можно забыться во сне! Нацл ощущал в душе какое-то сладостное нетерпение, а если отправиться спать, то утратишь его, а завтра, возможно, снова и не найдешь.
Уж слишком прекрасна была та ночь.
А сколько всего переменилось в мире!
И в день свадьбы ночь была прекрасной, но тогда его душа страдала от жестокой боли. Он вздрагивал и сейчас, вспоминая о том, что он тогда пережил. Глупости все! Разыгравшееся воображение глупого ребенка!
Она казалась такой красивой, такой обольстительной, такой желанной его сердцу, что им овладела единственная мысль: душевное спокойствие он обретет только рядом с ней, но зная, что он не может быть постоянно подле нее, что должен оставить все свои помыслы о ней, он превозмог сам себя и уехал в дальние края, чтобы не видеть ее, чтобы затеряться в огромном мире и забыть про нее.
Несчастный Нацл! Как он страдал и терзал сам себя!
Сердце его сжималось от боли каждый раз, когда он вспоминал о разрешении на путешествие.
Перед ним стоял высокий и худой Бочьоакэ с разрешением в руке и произносил с отеческой суровостью: «Не теряй времени даром! Береги честь своего цеха!»
Так же было написано и в его бумагах. А он переезжал с места на место, больше развлекаясь, чем работая.
Нет, не был он рожден, чтобы стать мясником. И уж если говорить по правде, то и нужды в этом не было. Он как-нибудь по-другому мог бы заработать себе на жизнь. Великую несправедливость совершили родители, когда забрали его из школы. Так кем же он теперь был?
Несчастный сын! Бедная Хубэроайя!
Он, действительно, хотел по желанию матери отправиться к родственникам, но никак не мог одолеть своего сердца. И что общего было у него с родственниками? Зачем нужно быть связанным с людьми, когда так хорошо было жить по своей воле?
Так ему трудно было раньше и так легко стало теперь. На колокольне католического собора и в крепости за Мурешом давно пробило час ночи, а Нацл все гулял по берегу. Он брел по течению воды, которая переливалась волнами в лунном свете и неустанно плескалась в ночной тиши.
Так все было красиво и хорошо!
«Да, — рассуждал он про себя. — Она даже похорошела, повзрослела, уж не знаю как, но стала какой-то иной. В конце концов она женщина, которая тебе нравится, потому что она родилась, чтобы нравиться тебе».
И Нацлу было совершенно непонятно, как это можно было относиться к Персиде свысока.
«Ты принесла мне несчастье! Из человека ты сделала меня нечеловеком!»
Сколько раз, блуждая в полном одиночестве, Нацл мысленно повторял Персиде эти слова. Нет! Это не она принесла ему несчастье! Она была исполнена сочувствия и смотрела на него глазами, полными слез, а ее полуоткрытые губы словно хотели сказать: во всем виноват случай!
Вот так он и должен ей сказать.
Мать, что греха таить, дала ему деньги на проезд через Сегед в Тимишоару, но если случилось так, что он в Араде, то может же он, путешествуя, провести здесь несколько дней. Он обязательно должен увидеть Персиду. Но как и когда? На это могла ответить только она.
Во втором часу Нацл прогуливался перед домом Клаича. В воздухе разливался такой аромат, что юноша никак не мог отойти от дома. Ему казалось, что девушка знает о том, что он рядом и вздрагивает в постели, словно птичка, попавшая в силок.
Но нет! Персида спала спокойно, убаюканная летними снами.
И было бы лучше, если бы она так и спала, не просыпаясь, до тех пор, пока все не минует.
Не потому, что она сама была несчастной, а потому, что была несчастьем для других — это мучило ее, когда она поняла, что оказалась вдруг между двух людей, которые достойно прошли бы по жизни, не встань у них на пути она.
Персиде хотелось бы убежать, скрыться, чтобы и следов ее не осталось, но она вновь видела Нацла с длинными волосами, с курчавой, спутанной бородкой, одетого в засаленное платье, и сердце ее обливалось кровью.
Она знала, что нужно делать, потому что знала, чего хочет Мара, ее мать!
Но ей хотелось провалиться сквозь землю, когда она замечала, что Анка понимает, какие чувства она испытывает, и смотрит на нее осуждающим и снисходительным взглядом. Она покрывалась холодным потом, когда думала, что от Анки люди могут узнать то, чего никто в этом мире не должен был знать.
И чем больше она старалась упрятать свои чувства, тем явственнее проступали они наружу.
— Что с тобою, Персида? Что случилось? — спрашивал, недоумевая, Трикэ.
— А что может быть? Ничего! — испуганно отзывалась она.
Брат пристально посмотрел в глаза сестре.
— Ты видела Нацла, Персида, ты разговаривала с ним, — тихо произнес он потом.
Девушка выпрямилась и гордо вскинула голову.
— Да, — ответила она, — я видела его и говорила с ним, но это ничего не значит.
— Да брось ты к черту этого немца! — воскликнул Трикэ. — Ты же знаешь мать! Лучше бы она не видела его здесь, а то недолго и до греха.
— Ты что, рехнулся?! — отвечала Персида. — Какое мне до него дело?! Пусть себе гуляет, а ты делай вид, что не замечаешь его. Ну, заглянет один, два раза и перестанет ходить, когда увидит, что никто на него и внимания не обращает.
Так должно было быть, так думала и Персида. От одного слова Трикэ сердце ее укрепилось, и в мыслях наступила ясность. Теперь она могла спать совершенно спокойно, ведь она прекрасно знала, что ее брат и мать следят за нею и не позволят ей сбиться с пути праведного.
Несмотря на это, на следующий день Персида была объята тревогой. Ей хотелось знать, пройдет ли Нацл мимо дома или нет, и ее охватывала глубокая печаль, когда вдруг начинало казаться, что он может отправиться путешествовать дальше, не пройдясь по этой улице. Ведь Нацл был упрям, настоящий мясник, который в состоянии отхватить кусок собственного мяса и похваляться, что ему не больно. Как она могла перестать о нем думать, если для нее было бы великой радостью, если бы он прошелся под окнами? Да, да, пусть придет, пусть пройдет мимо, но только так, чтобы ни Анка, ни Трикэ не видели его, и он сам не заметил, что она на него смотрит.
И Нацл прошел мимо.
Утром, часов около девяти, он появился на улице и, не торопясь, прошествовал с сигаретой во рту, сдвинув шляпу на затылок и глядя прямо перед собой, словно шел не мимо того дома, где жила Персида.
А через час он вернулся и опять прошествовал с таким же видом.
Потом он не появлялся до трех часов пополудни и еще раз вернулся уже в сумерках.
Так сегодня, и так же завтра, и послезавтра точно так же, как и вчера, и так день за днем. Персида знала, когда и с какой стороны он появится, когда и в какую сторону скроется, знала, что он, бедняга, несчастная его душа, только о ней и думает, только любовью к ней и живет, и денно и нощно страдает только ради того, чтобы иметь возможность четыре раза в день пройтись перед домом, в котором она живет.
До каких же пор может это длиться? Как, о господи, из человека он превратился в нечеловека?! И как он до сих пор вообще-то дышит?!
Четверг есть четверг, а в пятницу с раннего утра Мара, как и обычно, должна явиться на базар.
«Трикэ, миленький, умоляю тебя, пойди и скажи ему, чтобы он не ходил по улице, особенно, чтобы завтра он не ходил».
С такой просьбой хотела Персида обратиться к своему брату в четверг после обеда, но Трикэ был занят упаковкой товара к завтрашнему дню, и сестра никак не могла улучить минутку, когда он останется один, а когда наконец улучила, то ничего не могла сказать.
В четверг к вечеру, совсем не так, как бывало раньше, явилась Мара, чрезвычайно бодрая, очень высокомерная, задрав, как говорится, нос. По всему было видно, что произошло что-то такое, чем она может гордиться.
Вполне понятно, что девушек она несколько сторонилась, но Лена могла и даже должна была знать, как обстоят дела с протопопом и что совсем уже немного осталось до того, как начнется сговор. Поп, честно надо сказать, не желает разом положить этому делу конец, но она, Мара, добавит еще тысячу, другую, и упрямство попа будет сломлено, тем более, что все остальные уже согласны. Как раз вчера был у нее отец Исайя, священник из Шоймоша, старый друг протопопа, еще с юношеских лет.
О! Крепко любила свою дочь Мара!
Дочь ее, горемычная!
В пятницу утром Мара, Клаич и Трикэ с двумя другими подмастерьями отправились на базар. Немного погодя из дома вышла Лена с Анкой и двумя учениками, чтобы запастись на зиму капустой и другой зеленью.
Персида осталась одна, без всякого присмотра, без всякой помощи. Предоставленная самой себе, она слонялась по дому, пытаясь что-то делать, но все у нее валилось из рук, сердце билось все громче и громче, и кровь в жилах бежала все быстрей и быстрей.
Было восемь часов, восемь с четвертью, восемь с половиной, восемь и три четверти…
«Боже, — воскликнула Персида, вздымая руки, — ведь все мы люди. И страдания у нас одни и те же, так почему же мы не жалеем друг друга?»
Персида набросила на голову большой платок и, приняв строгий вид, решительным шагом вышла из дома, со двора и свернула налево, в ту сторону, откуда, как ей было известно, должен был появиться Нацл, чтобы перехватить его по дороге.
Выйдя на угол, Персида издалека заметила Нацла, приближавшегося с левой стороны по Мельничной улице, которая пересекала ту улицу, по которой ходила Мара, и дальше спускалась к Мурешу.
Заметив Персиду, Нацл обрадовался и ускорил шаг, но девушка повернула и неторопливо зашагала к Мурешу, чтобы завлечь его в заросли лозняка в самом конце улицы, откуда слышался стук мельничных колес.
Его шаги все ближе и ближе звучали за ее спиной, потому что, чем медленнее шла она, тем больше прибавлял шагу он.
Он настиг ее у самых зарослей лозняка, взял за руку и так, держась за руки, они вошли в безлистый кустарник.
— Я больше не могу! — произнесла она упавшим голосом.
— Чего ты не можешь? — весело спросил он.
Персида пристально посмотрела на него.
— Почему ты стал таким потрепанным? — спросила она, чувствуя, что ей становится почему-то страшно.
— Гм! — хмыкнул он, простодушно улыбаясь. — А разве так мне не лучше? Потрепанный! Так мне еще никто не говорил.
— Потому что никому до тебя дела нет.
— Вот именно, — подхватил он. — Какое мне дело до всего этого мира, которому нет дела до меня?!
— Да, — недовольно заметила она, — но человек должен следить за собой.
— А я не слежу! — легкомысленно воскликнул Нацл. — А зачем следить? До себя мне даже меньше дела, чем до других. Вот так я и брожу, одинокий, по белу свету, а люди, видя, какой я есть, проходят мимо, не обращая на меня внимания.
Персида снова пристально посмотрела на него.
— Зачем ты так говоришь? — ласково прозвучал ее голос. — Вот мне очень больно, когда я вижу тебя таким, и еще кто-нибудь есть в этом мире, кому это тоже больно!
— Моя дорогая! — растроганный Нацл принялся пожимать ее руку, а Персида еле сдерживала слезы.
Господи, сколько разных мыслей роилось в их головах, которые они не могли поведать друг другу.
— Все было так давно, — заговорил Нацл, спустя некоторое время, — я даже плохо помню, когда это я покинул родной дом, а на самом деле всего лишь полгода миновало. Еще целых полтора года я должен вот так, без толку, блуждать по свету, а все из-за того, что так хотят отец с матерью, если она, бедная, чего-нибудь еще хочет. Я ей написал, что поеду в Тимишоару через Сегед, потому что, узнай она, что я еду через Арад, она бы обязательно явилась сюда, чтобы со мной повидаться. А теперь я и в Тимишоару ехать боюсь, потому что она и туда ко мне приедет.
— Я тебя прошу, уезжай, как можно быстрее, — настойчиво стала просить Персида. — Знаешь, что! — Голос ее упал. — Я больше так не могу! Если я все время буду видеть, как ты бродишь возле дома, я этого не вынесу. И нехорошо все это! Это несчастье для всех нас!
— Я уеду, — торопливо согласился он, — но не в Тимишоару, а куда-нибудь подальше, или в Вырши, или в Сегед. Все это так продолжаться не может и не должно продолжаться, иначе я совсем пропаду. Все пройдет, и тогда я поеду в Тимишоару.
Персида почувствовала, как по ее телу пробежала дрожь.
— Я должна вернуться домой, — сказала она. — И, пожалуйста, не заставляй меня больше одну выходить на улицу.
Нацл был среднего роста, но тут он вдруг выпрямился так, что стал казаться на голову выше Персиды.
— Пожалуйста! Иди! — произнес он холодно и сурово, указывая на дорогу.
— Нет, нет! — простонала она. — Не надо так! Пойдем, если хочешь, со мной, мне все равно, что о нас скажут!
— Нет! Прошу тебя, уходи!
— Так я не могу уйти! — откровенно призналась она.
— А я знал, что ты не сможешь уйти! — улыбаясь, произнес Нацл.
Персида почувствовала, как у нее перестало биться сердце, кровь в жилах остановилась, а все существо ее стало прозрачным.
— Ты знал? — зазвенел ее голос — Так ты ошибся! Что же ты думаешь и как намереваешься со мной поступить? Знай, что ты мне нравишься: ты это и сам можешь увидеть и я тебе говорю, потому что это не моя вина. Это свалилось на мою голову, как сваливается любая беда. И это все, а больше ты ничего не должен знать. Мне было жалко тебя, но если у тебя нет жалости ко мне, то поступай, как хочешь, потому что и я буду делать только то, что мне заблагорассудится!
Произнеся все это, Персида удалилась тем же спокойным, твердым шагом, каким она вышла из дома, а он остался стоять прямой, с гордо поднятой головой и взглядом, устремленным ей вслед.
Уходя все дальше и дальше, Персида ни разу не обернулась, хотя все время напрягала слух, желая услышать шаги, которые нагоняют ее.
«Потрясающая женщина!» — проговорил Нацл, приходя в себя.
«Отвратительный человек!» — подумала Персида, придя домой. Она закрыла лицо обеими руками, слезы брызнули из глаз, и она разрыдалась.
Потом она поспешно оделась и вновь вышла из дома, чтобы идти на рынок к своей матери и брату.
Маленькая и легкая, кроткая, переступавшая мелкими шажками, словно ее вели на веревочке, резкая на словах, с суровым взглядом, однако ласковая и добрая по природе — такой все время вспоминала ее Персида, такой она видела ее перед собой и слышала ее голос:
«Нет, моя девочка, мир этот создан не для сердечных увлечений, а для исполнения долга».
И Персида знала, каков ее долг: ведь это знают все при любых обстоятельствах.
«Прежде всего — господь бог, потом родители, а после них все остальные твои благодетели».
Так говорила мать Аеджидия.
Все это Персида знала, но только трудно было исполнять свой долг, когда никто не помогает, никто не заставляет, никто постоянно не напоминает о нем.
Бедная девочка, среди этих людей, из которых никто ей не противоречил, она жила, объятая страхом. О боже, чего бы она не сделала, чтобы рядом с нею не было Трикэ! А что бы она стала делать, окажись одна-одинешенька?
Нет, человек никогда не должен оставаться один!
Персида хотела уехать домой, где все ее знали, где все чувствовали себя вправе остановить ее по дороге, где каждый взгляд больно задевал ее, где она не могла делать все, что ей заблагорассудится.
Именно там, на базарной площади, Персиде хотелось высказать все это матери, чтобы та не принуждала и не уговаривала ее остаться здесь.
«Сейчас! Обязательно сейчас!» — твердила она. Сердце у нее сжималось, но шла она размеренным шагом. Сколько злобы было в сердце того человека, который нарочно остался там, на берегу реки. Ей хотелось, и она, казалось, могла бы подскочить к нему и впиться ногтями ему в лицо, чтобы по его щекам потекла кровь. И все же, если бы сейчас, в эти мгновения, она увидела его, то не впилась бы ему в лицо, а упала перед ним, виновником всего, на колени, чтобы просить прощения, потому что жалость к себе смягчила ее, а мысль о том, как он страдает, раздирала ей сердце на части и лишала сил.
Она должна была уйти отсюда, убежать, спастись.
Но мать ее, самодовольно и надменно, восседала за прилавком, заваленным гроздьями винограда.
Она могла быть и самодовольной, и надменной.
Мало того, что ее товар: два воза синих с изморозью слив, воз зимних груш, восемнадцать корзин винограда и девять бочек сливового повидла, весь был распродан, она нашла также покупателей на дрова и на баржи.
Хубэр поспособствовал, чтобы она взяла — слово-то какое! — в аренду королевские леса в Кладове. По правде говоря, Хубэр сам имел в этом деле компаньона, своего дружка Любичека; но, поскольку Хубэр состоял на службе, а Любичек был чиновником, они только и считались компаньонами, все же хлопоты падали на плечи Мары.
Что и говорить, Мара не сомневалась, что не пропадет, если Хубэр берет ее себе в компаньоны, а Любичек так составил контракт, чтобы его легко было выполнить. За четыре года нужно было выплатить тридцать четыре тысячи флоринов. Десять тысяч выплачивались при заключении контракта, а остальные деньги должны были выплачиваться по шесть тысяч ежегодно. Но много денег требовалось на валку леса, на пилку дров, на то, чтобы доставлять дрова к Мурешу, на перекупку барж, прибывших с солью, чтобы отвозить дрова в Арад. Много денег и много хлопот для бедной женщины вроде нее, тем более, что Хубэр давал деньги только в долг и ей пришлось занять у него одиннадцать тысяч помимо семи собственных, которые она потратила.
Когда Мара попала в лес, ее охватило отчаяние. Там было столько деревьев, что за них можно было бы выручить четыре раза по тридцать четыре тысячи; но как эти деревья валить? как их перевозить? и кто, наконец, купит такую бездну леса?
И вот теперь, когда Мара нашла покупателей, она знала, как все делается и кто покупает лес.
Она свезла в одно место весь поваленный сухостой, смешала его со свежеповаленным лесом и получила таким образом ни больше ни меньше, как восемьсот тридцать саженей дров, которые на пятнадцати плотах были сплавлены в Арад. От Хубэра Мара получила письмо к капитану Мареку из Липовы, другое от Любичека к Штайеранту, третьим было от матери Аеджидии к отцу Гардиану, четвертое — в консисторию — написал отец Исайя. Мара продала дрова по восемь флоринов пятьдесят крейцеров за сажень, в то время, как остальные лесоторговцы просили по девять флоринов, и будь у нее еще хоть тысяча саженей дров, она бы продала и их.
А баржи? Какая досада, что у нее их было так мало!
«Есть у меня, чем расплатиться с Хубэром, — думала она. — Моя забота — как разворачивать дело дальше!»
Поэтому Мара была и самоуверенной, и оживленной.
Но брови ее сурово сдвинулись, когда она увидела свою дочь.
Она вовсе не желала, чтобы люди видели ее дочь на рынке, а потом, не в обычае Персиды было плестись еле-еле, опустив голову.
— Ты чего здесь забыла? Чего тебе надо?
— Мама, я хочу уехать домой.
— Как домой?
— Сегодня, вместе с тобой.
— Ты с ума сошла? Это невозможно. Зачем? Что случилось?
— Не спрашивай. Здесь я тебе не могу ответить. Так нужно, а остальное я расскажу тебе дома.
Даже если бы Персида выглядела не так, как она выглядела сейчас, все равно ей бы не удалось пройти через рынок без того, чтобы люди не смотрели ей вслед. Много было глаз, которые следили за ней, и все они теперь впились в прилавок, где Персида обменивалась сухими, сдержанными словами со своей матерью, которую многие тут знали.
— Иди отсюда! — сухо отрезала Мара. — Не видишь, что ли — все на тебя пялят глаза!
— Пусть себе смотрят, — отвечала Персида, — ведь на то и даны глаза людям, чтобы смотреть. Я должна уехать.
— Это невозможно. Ты что, поедешь в телеге вместе со мной?
— Поеду!
— А я тебя не возьму!
Персида наклонилась к матери и сказала тихо, но отчетливо и веско:
— Я сейчас уйду, потому что ты на меня сердишься. Я тебе скажу только одно: сюда вернулся Хубэрнацл и не дает мне проходу. Подумай об этом.
Сказав это, Персида повернулась, чтобы уйти.
Мара ухватилась обеими руками за прилавок и так тряхнула его, что виноград посыпался на землю.
— Стой! — крикнула она. — Проклятый немец.
— Я не могу остаться: ты же сама видишь, что весь базар на нас смотрит.
— Одну я тебя не оставлю! — проговорила Мара и принялась приводить в порядок кучи винограда на прилавке.
И все же Мара не могла уйти вместе с дочерью. Было бы совершенно невероятно, если бы она ушла раньше, чем разойдется весь базар: все знали, что здесь ее место и здесь она находит то, что ищет.
Чуть-чуть подальше располагались палатки кожевников.
— Иди к Трикэ и скажи ему, чтобы он проводил тебя.
— За сколько отдашь эту кучу винограда? — спросила хозяйка, кося глазом на Персиду, которая направилась к палаткам кожевников.
— За десять крейцеров, — ответила Мара.
— А за восемь отдашь?
— Давай деньги и забирай!
Маре было некогда торговаться. Еще тогда, на мосту, она почувствовала, что сыну Хубэра приглянулась ее дочь; еще на свадьбе сердце ее сжималось от предчувствия чего-то недоброго; а теперь ей хотелось выть от боли и несчастья, что она не может выговориться и излить всю свою горечь.
Поздно вечером, когда Мара вернулась домой и осталась наедине с Персидой, она принялась в раздражении ходить из угла в угол, пока дочь развешивала в шкафу платья.
— Лучше умереть! — воскликнула она, останавливаясь перед Персидой.
Персида вздрогнула, словно очнувшись ото сна.
Она уехала, так и не узнав, что же делает Нацл. Сердце у нее разрывалось, мысли в голове путались, всю дорогу от Арада до Радны она была в каком-то полузабытьи, а теперь, оказавшись дома, не прочь была бы вернуться обратно и вообще не знала, чего ей нужно.
— Не думай плохо, мама, — заговорила она. — Не от чего быть дурным мыслям. Ничего не случилось, а если и была какая-то малость, то в этом я сама виновата.
— Неправда! — отвечала Мара. — Я хорошо знаю его отца. Он со мной водит компанию, чтобы делить доходы, а случись беда, он меня одну оставит. А ты дурочка, и он вскружил тебе голову.
— Нет, — отвечала Персида. — Будь это так, мне было бы тяжело, но мне сейчас тяжелее, потому что из-за меня он лишился разума. Я его ничем не утешила. А что у нас с ним?
Мара готова была разразиться бранью, но бранить было некого. Да, девушка была права: как он мог не потерять головы, если она была такой красивой, такой рассудительной и разумной?
— Завтра утром, — решила Мара, — ты отправишься к матери-экономке. Так нужно. Она тебя любит и много добра для тебя сделала.
— Да, мама.
— И ты ее слушайся.
— Да, мама.
— Я, — продолжала Мара, расчувствовавшись, — женщина простая и не знаю, как поступить, на какой путь тебя направить. Я сделала все, что могла по своему разумению. А теперь мой черед смотреть тебе в рот. У меня тоже есть свои расчеты, но ты-то не меня ублаготворить хочешь, а печешься о своем счастье, а оно для меня превыше всего.
— Не говори так, мама! — пробормотала растроганная Персида.
Ей хотелось броситься к матери, целовать ей руки, обнять и покрыть поцелуями щеки, но ни к чему подобному она не была приучена.
Ей хотелось поведать матери все свои мысли, все, что таилось на сердце, но она робела.
Эта женщина была ее матерью, но как будто только сейчас Персида сподобилась понять, что она вовсе не чужая ей и не только из чувства долга, но из самой чистой любви она, Персида, находится в ее воле.
— Я не могу сделать то, чего ты не хочешь! Даже если буду знать, что умру, все равно не смогу! — глаза у Персиды наполнились слезами.
— Не плачь, — проговорила Мара, ласково кладя руку на плечи дочери, — не плачь, не толкай меня на грех… Да будь он…
— Нет! Нет! — закричала Персида, хватая руку матери и целуя ее. — Не говори таких слов, ведь и он человек, и у него разрывается сердце, ведь и у него есть мать, которая тоже может произнести эти слова.
Персида закрыла глаза и несколько минут собиралась с мыслями.
— Однажды, — заговорила она, успокоившись, — порыв ветра захлопнул окно в келье матери Аеджидии и разбил стекло. Я подбежала к окну и увидела его, он стоял и удивленно смотрел на меня. Я тоже посмотрела на него, потому что никогда его не видала. Сначала мне хотелось рассмеяться, а потом заплакать от досады. Мать Аеджидия тоже подошла к окну и, увидев его, быстро оттолкнула меня в сторону. Теперь-то я знаю, почему она так сделала, а тогда я кроме хлопот по хозяйству ничего не знала. А когда мать Аеджидия вышла, я распахнула назло ему окно, которое выходило прямо на мясную лавку, и встала перед ним, чтобы увидеть его и чтобы он меня увидел. А он, мама, махнул рукой, чтобы я закрыла окно. Ты понимаешь, что он не виноват?
— И ты не виновата! — пробормотала Мара. — Слишком ты несмышленая девчонка, чтобы понимать, что делаешь.
— Непонимание, — возразила Персида, — тоже вина, если от него страдают другие. Когда я увидела, что он разумнее меня, мне стало за себя стыдно. И я вопреки своему сердцу решила не подходить больше к окну. Но на пасху, когда пришел Трикэ, чтобы проводить меня домой, меня вновь взяла досада и я назло ему пошла не прямой дорогой, а перешла улицу перед самой лавкой, чтобы он увидел меня.
Мара рассмеялась. Все напрасно. Персида все такая же, как и в детстве; ей есть на кого быть похожей.
— На другой день после их пасхи, — продолжала Персида, — мы с Трикэ пошли собирать фиалки. Хотели идти на Шоймош, но я все перерешила и повела Трикэ на Липову, думая, не встретится ли нам где-нибудь Нацл. Мы его и встретили, как ты сама знаешь, на мосту, когда возвращались домой.
Мара начала беспокоиться.
— А как это вы договорились, — спросила она, — чтобы он тоже поехал в Арад?
— Мы не договаривались. Я даже не знала, что он в Араде, и он не подозревал, что я переехала туда. Он заметил тебя, когда мы со свадебным поездом возвращались из церкви, и решил, что я должна быть вместе с тобой, и пришел, как ты знаешь, незваным на свадьбу.
— Значит, все случайно! Бывает иногда и так, поначалу не заметишь, а потом спохватишься: дело-то оказалось нешуточным.
— Когда он увидел, что ты недовольна, он стиснул зубы и уехал из Арада.
— Бедный мальчик!
— Я про него почти забыла, как вдруг явился Трикэ и говорит мне, что он вернулся. Ты знаешь, он приехал не для того, чтобы повидаться со мной. Это я не могла удержаться и в воскресенье, когда был такой ясный день, пошла с Анкой погулять, потому что хотела увидеть его…
Мара встревожилась еще больше. Бедная девочка: какая напасть свалилась на ее голову.
— Откуда ты знала, где его можно найти? — спросила она.
— Откуда я знала? — переспросила Персида. — Ничего я не знала, я пошла просто так, наудачу, в Рощу и увидела, что он там гуляет совсем один. Он меня не видел. Я бы могла пройти незаметно вперед, но меня так и потянуло к нему, чтобы поговорить. Ты видишь, что я сама виновата!
— Не виновата! — отрезала Мара. — А как иначе? Выдался хороший денек, случилось так, что ты его повстречала; так все шло само собой, и ты ничего не могла поделать.
Персида отрицательно качнула головой.
— Нет! Это я сама всего хотела, — упорствовала она, — уж это я знаю лучше всех. Ты его видела, каким он был в родительском доме: румяный, с подстриженными усиками, гладко причесанный, так что пробор издалека сияет, и всегда в белоснежном фартуке. А теперь он весь зарос, волосы всклокочены, борода небритая, лицо опухшее, на голове помятая шляпа, а сюртук поношенный и засаленный, как будто он ночи проводит в пивной, а спит не раздеваясь.
— Бедный мальчик! — проговорила растроганная Мара.
— В понедельник, — продолжала рассказывать Персида, — он четыре раза прошел мимо дома Клаича, во вторник — то же самое, и в среду, и в четверг — тоже. Я хотела не обращать на это внимания, но сегодня, когда все вы ушли на рынок, я не могла совладать с собой и вышла на улицу, чтобы встретить его. Я не могла больше, мама: мне так было его жалко и меня мучила совесть!
— Бедное его сердце! — вздохнула Мара.
— Как он там остался? — в отчаянии продолжала Персида. — Что он теперь делает? Что он будет делать завтра? Как он будет жить дальше? Да будет проклят тот несчастный час, когда я встала на его пути, чтобы испортить ему всю жизнь!
— Нет, девочка моя, — заговорила, успокоившись, Мара, — так все и происходит в этом мире: идешь ты по неведомому и удивляешься, куда же ты попала; застигнет тебя что-нибудь врасплох, и только диву даешься, как же это могло случиться. У каждого человека своя доля, и ни в добре, ни во зле не избежать ее. Что тебе написано на роду, то и случится. Божьей воли никто изменить не может.
Персида подняла голову, облегченно вздохнула и повеселевшими глазами взглянула на мать.
— Не нужно думать о нем, — продолжала Мара. — Не терзай свою душу из-за него. Как быть должно, так оно и будет. У тебя своя судьба, у него своя. Господь бог захотел, чтобы ты была такая, какая есть. И если господь не создал тебя для него, то это его несчастье, а не твое!
— А если я создана для него, мама? — воскликнула Персида.
— Нет! Нет! — решительно замотала головой Мара. — Этого быть не может! Господь бог знает, — продолжала он растроганно, — сколько я думала о вас, сколько я ради вас трудилась, сколько сердца вкладывала я в заботы, и он не может наказать меня так жестоко. Если я увижу тебя мертвой, исчезнет вся радость моей жизни, но и тогда я скажу, что это мне испытание от бога, но и меня, и других матерей, таких же, как я, ждет в конце концов утешение. Но никто еще в нашем роду не смешивал крови! — воскликнула она со слезами на глазах. — Жалко мне его и мать его жалко, но дорога мне только ты одна, а потому это невозможно!
Говоря все это, Мара обнимала дочь, целовала ей глаза, лоб и волосы на макушке, как это делала в давно минувшие времена, когда Персида была маленьким ребенком.
— Прости меня, мама, мама моя дорогая, драгоценная и добрая, — твердила Персида, захлебываясь рыданиями, — и скажи, что же мне делать?
Великий хозяин стыд, так будь человеком и не беги его, если он тебе ведом.
Кодряну рос, как телок, который двух маток сосет. В родительском доме Павел, а у деда с бабкой Пэвэлуц, он нигде и ни от кого не мог научиться сдерживать свои желания, поступать так, чтобы приятно было другим. Его отец, священник, часто жаловался, что старики портят ребенка, но и сам потакал ему, чаще всего, чтобы оправдаться перед самим собой в том, что слишком доверял сына воле деда и бабки.
«Ну что поделаешь, если так его старики испортили!»
Так он и сейчас говорил. Он был недоволен, но не столько своим сыном, сколько тестем и тещей, которые были слишком мягки характером, а если уж говорить всю правду, то и сам он не чувствовал себя достаточно сильным, чтобы отучить Павла от дурных привычек. За это браться надо было бы куда раньше, а теперь было слишком поздно.
Но на этом свете и для Пэвэлуцева нрава была управа.
Протопоп, хотя и считался бутеньским протопопом, проживал не в Бутень, а в родном селе, где у него был дом и прекрасное хозяйство, с которым он бы не расстался за все блага своего чина.
В это село и нужно было отправляться, если было какое-нибудь дело к протопопу.
— Я предлагаю, — заявил Георге Балтэ, — как-нибудь собраться да съездить к протопопу, чтобы посмотреть, что там и как.
Георге Балтэ был присяжным в Бутень и человеком весьма солидным, так что, если он что-либо предлагал, на это были основания.
— Ну уж! — отвечал Иовицэ Борлеу. — Это чересчур, я так думаю. Ведь все мы люди и понятия должны иметь одинаковые.
— То ли брито, то ли стрижено! — прервал его Георге, произнося слова тихо, но отчетливо.
— Брито или стрижено — это мы узнаем, — продолжал Иовицэ. — Но не очень-то удобно вдруг ни с того ни с сего заявиться к человеку в дом.
— А почему я именно с тобой и заговорил? — спросил Георге. — Ты церковный ктитор, и у тебя всегда найдется о чем потолковать с протопопом.
— Что правда, то правда!
— А потом мы поглядим, как там и что, — продолжал Георге. — Главное: оказаться там вместе, а потом уж моя забота: гляди человеку в глаза, примечай, как он приглашает сесть, как расспрашивает про домашних, и слов не надо, чтобы все понять, когда есть голова на плечах, а если ее нет, значит, не твоего ума это дело и сиди себе тихо.
Так они и сделали.
Оба оделись по-праздничному, Георге отобрал двух откормленных индюков, а Иовицэ положил на дно тележки бочонок со сливовой водкой, но такой, какая только у него одного и делалась, и отправился к протопопу за разрешением на постройку вокруг кладбища дощатого забора.
Протопоп приветливо встречал людей в своем доме, однако если они были не из Бутень. Это сразу же почувствовал Георге, стоило только ему встретиться глазами с хозяином дома и особенно с хозяйкой, которая, будь на то ее воля, дала бы разрешение даже на каменную степу вокруг кладбища, лишь бы они поскорее отправились восвояси.
Уж больно солидными и сдержанными на слова казались эти люди, словно не в тележке прикатили, а в карете.
Они бы особенно и не мешкали и уехали вскоре, не окажись здесь внука протопопа.
Пэвэлуц был собственной своей персоной и сидел как на иголках.
Георге никак не мог сдержаться, когда увидел его, а посмотрев ему в глаза, понял, что парень чувствует себя не в своей тарелке.
— А когда же мы увидим тебя у нас? — спросил он Пэвэлуца. — Давненько ты у нас не бывал, а люди по воскресеньям все поглядывают на клирос, думая тебя увидать.
Пэвэлуц был, как говорится в здешних местах, белобрысый и с такой тонкой кожей, что, когда краснел, ему делалось очень плохо, чего он стыдился.
— Я приеду, — отвечал Пэвэлуц. — Уж так случилось, что до сих пор я не мог приехать, но я обязательно приеду.
Он и в мыслях не держал, чтобы ехать в Бутень, но в этот момент, перед этими людьми было выше его сил заявить, что он к ним никогда не приедет.
— Смотри, — говорил Георге, — приезжай к нам. Послезавтра будет воскресенье, и все будут очень рады, если узнают, что ты приехал.
Все будут очень рады! Великое дело! Пэвэлуц знал, что ему, действительно, будут рады; ему хорошо были известны эти люди, и сейчас, в этот момент, он не находил в себе сил заявить им, что он не приедет.
— Сейчас я не могу! — ответил он.
— Почему же ты не можешь, если хочешь? — спросил Иовицэ.
— Послушай, — подхватил Георге, — ты мне окажешь честь, если несколько дней проживешь в моем доме.
Пэвэлуц смущенно посмотрел на деда, словно желая, чтобы тот сказал, почему именно сейчас он не может отправиться в Бутень. Но если старик был слаб перед внуком, то как он мог быть сильным перед целым селом? Что ни говори, а разными мелочами сердце людей не завоюешь. Протопоп понимал, что внучек достаточно погулял по собственной воле, и теперь никак не мог отворачиваться от людей, тем более, как он заметил, они больше держат сторону его внука, чем дочери попадьи.
— Поезжай! — решил протопоп. — Если такой человек приглашает тебя в гости, ты должен отложить все дела и ехать.
Георге усмехнулся в усы: по всему видно, что он вовремя начал и хорошо повел дело, а дальше — это его забота.
Пэвэлуц отправился с Георге и Иовицэ, приехал и поселился в доме у Балтэ, и все пошло так, словно иначе и быть не могло. Еще в дороге он свыкся с мыслью, что не может быть лучше прихода, чем в Бутень, в особенности потому, что селяне желают его иметь священником и без поповой дочки. Что и говорить, если у тебя дед протопоп, значит ты не из захудалого дома и можешь стать попом, даже если село тебя не приглашает, но куда лучше, когда тебя зовут сами, ведь жить-то придется с селянами и даже сам владыка старается быть в ладу с народом.
Несмотря на это, тяжело было думать, что ты в одном селе с попадьей и Марией, ее дочкой, и Пэвэлуцу не раз приходило в голову бежать оттуда, как только он представлял, что придется ему в церкви встретиться с ними глазами.
Все это знал и Георге.
— Сердится на меня попадья, — заговорил он как-то в субботу после обеда, — за то, что оказал ты мне честь и поселился в моем доме. Я на это внимание не обращаю. Гнев придет и уйдет, а мы все людьми останемся. Но все-таки не худо было бы заглянуть к ней, что ты скажешь?
А что мог сказать Кодряну?
Он и сам знал, что нужно навестить попадью, но вот сам собой никак не мог на это решиться, ему все казалось, что будет лучше, если кто-нибудь приведет его с собою.
По правде говоря, ему-то стесняться нечего.
Попадья была всего лишь попадьей и с внуком протопопа могла разговаривать только подобострастно, а Мария, ее дочка, была еще недолетком, и не очень-то у нее болела голова из-за Пэвэлуца.
Правда, он ее не видел с рождества, но и с той поры до нынешнего дня настоящей женщиной она еще не стала. Девчушка вроде рослая, но тонкая, словно змейка, смугловатая с маленькими глазками, которые всегда были на мокром месте, а рот всегда искривлен плаксивой гримаской.
Что она знала и что могла понимать? Достаточно было взглянуть ей в лицо, как самому хотелось расплакаться, и Пэвэлуц не однажды посмеивался над ее слезами. Но теперь ему так не хотелось встречаться с ней, и, по правде сказать, он ее побаивался.
Да и смотреть-то там было не на что!
Когда Пэвэлуц с замирающим сердцем входил в дом попадьи, Мария весело распевала на весь дом и пела, между прочим, совсем неплохо. То ли ей что-то снилось ночью, то ли ничего не снилось, но Мария была такая веселая, словно весь мир принадлежал ей, а попадья чувствовала себя неловко, и ей очень хотелось сказать Кодряну: «Извини ее, ведь она ничего не понимает!»
Сказать она этого не сказала, а бросилась к дверям, в комнату, чтобы сообщить дочери, кто пришел, потом быстро привела в порядок платье и вышла на крыльцо встречать гостей. Лицо у нее было заискивающее, каким его и привык видеть Кодряну.
— Хорошенькое дело! — воскликнула Мария, выглядывая из-за материнской спины. — Мы тебя ждали с пирогами, а ты болтался неведомо где!
Попадья почувствовала, что вся кровь у нее приливает к лицу.
И Пэвэлуц со своей тонкой кожей вспыхнул до самых ушей.
Совершенно растерявшись, он не знал, что ответить.
— Что ж, — заговорил Георге, — добрых людей и здесь, и в других местах, везде пирогами встречают.
Все вошли в дом, начались расспросы о здоровье, а Мария выбежала за ракией и хлебом, чем всегда встречали гостей по местному обычаю.
Попадья никак не могла сообразить, как идут дела и в какую сторону нужно клонить разговор. Она знала, что Георге вместе с Иовицэ был у протопопа, она поняла, что это они привезли Кодряну, но никак не могла сообразить, как обстоят дела.
Кодряну, как и попадья, тоже ничего не соображал.
И глаза его, и разум были устремлены на Марию. Он удивлялся и изумлялся, как за такой короткий срок эта невзрачная девчонка могла так сильно измениться. По правде сказать, глаза у нее и сейчас были влажные и около рта была та же плаксивая складка, но никто, как казалось, не смог бы заставить ее заплакать. Слишком она была жизнерадостной и вроде бы не такой уж простушкой.
Дело известное, — женщины меняются очень быстро, и не только от рождества до осени, но и от одного мгновения до другого.
Когда Мария узнала, что Кодряну гостит у Георге, а к ним зашел только поздороваться, а жить у них, как это всегда бывало раньше, не будет, губы ее скривились, а глаза наполнились слезами.
— Этого быть не может, — сказала она. — Я тебя знаю. Снова ты меня обманываешь, чтобы я расстроилась и заплакала. Но ты не думай, что я такая же дурочка, как и раньше. Ладно! Я тебе не верю и плакать не буду! — вызывающе выпалила Мария, и слезы, злосчастные слезы, брызнули из глаз, так что ей ничего не оставалось, как с позором выбежать из дома.
Попадья готова была провалиться сквозь землю.
Кодряну тоже.
Что и говорить, девушка была права: что скажут люди, если он будет жить не у попадьи?
Георге, прямой и неподвижный, сидел на стуле, ухмыляясь в усы и поглядывая то на Кодряну, то на попадью.
— Если на то пошло, — заговорил он наконец, — можешь меня покинуть. Ничего не поделаешь: за ними право первенства. Я тебя оставляю здесь.
Так и поселился Кодряну, как и раньше, у попадьи. Так и должно было случиться.
Нет ничего хуже плаксивой женщины. Если ты к ней с добром, она размякает и начинает плакать, если же ей резать правду-матку в лицо, то не приведи господь. К такой не знаешь, как подойти, как с ней обходиться, да и сам, раскиснув от слез, теряешь себя.
Кодряну было стыдно от стараний попадьи сделать все так, чтобы ему понравилось, и от детской радости, которая светилась в заплаканных глазах Марии, а на следующий день ему самому хотелось расплакаться перед церковью, полной народу, глядевшему на него с доброжелательными улыбками.
Господи, каким счастливым мог бы он быть, не будь той ночи после свадьбы. И однако…
Здесь, в церкви, битком набитой людьми, перед алтарем, которому он должен был посвятить свою жизнь, стройная фигура Персиды поднималась надо всеми, а ее большие и чистые глаза смотрели на него отовсюду. В этих глазах светилось такое спокойствие и ясность, такое откровенное доброжелательство, что под их взглядом должна была утихнуть морская буря и смириться таинственная стихия огня. Так как же он, беспомощный человек, мог избежать власти этих глаз?!
После херувимской, когда священник вышел со святыми дарами, Кодряну, умиленный больше, чем всегда, склонил голову к земле и стоял, закрыв глаза и погрузившись в глубь самого себя.
Он чувствовал острее, чем когда бы то ни было, что не может совершить ничего, если того не захочет Персида, и несказанная жалость охватила его, когда он подумал о Марии, такой хрупкой и свежей, такой нежной и обидчивой.
«Нет! — решил он про себя, — ты ни с чем не связан, ибо сам ни в чем не волен!»
Было подлостью приезжать сюда, когда знаешь, что связан и развязать ничего не можешь. Если бы Персида узнала, что в Бутень он поехал не по своей воле, а у него самого не хватило мужества все решить иначе, она стала бы его презирать, как негодяя.
И все-таки Мария была здесь, а Персида далеко, а он не имел никакой возможности немедленно уехать из Бутень, как ему этого хотелось, и поэтому сердце его обливалось кровью, когда он замечал, как дрожит Мария, стоя рядом с ним, как каждое мгновенье глаза ее наполняются слезами и блестят от нежности.
«Человек я или нет?!» — сказал он сам себе в понедельник утром.
Нужно поехать в Арад.
Нет, не в Арад!
Через горы, разделяющие долину Криша от долины Муреша, нет проезжей дороги, но люди ходят по протоптанным тропам, и он на доброй лошади может часа за четыре проделать путь через Кисиндию и Вэсоайю на Коноп, в долину Муреша, откуда до Шоймоша всего лишь добрый час пути.
А лошадь он найдет в Бутень.
Если он человек, то нужно сделать так: поехать к отцу Исайе, с ним к Маре, а с Марой в Арад. Так разом все и решить.
Когда Пэвэлуц выехал, до сумерек оставалось часа три. Но день был ясный, и луна, хоть и на ущербе, поднялась в небе и стала клониться к закату только после полуночи, а лошадь была выносливой и рысистой; настоящий человек Пэвэлуц — задумал и сделал.
Вдохновляемый этой мыслью, Кодряну, подбадривая лошадь, скакал среди перелесков, тронутых первыми заморозками, тут зеленых — дубовых, там желтых — липовых, а потом — красных, как бычья кровь, а когда стемнело, то та же луна, при лучах которой по берегу Муреша гулял Нацл, освещала и его путь.
Длинный, извилистый и трудный путь.
Нет ничего более неприятного, чем ехать в одиночестве верхом на быстрой лошади среди полного безлюдья: незаметно начинаешь переворачивать все, что таится в душе, и в конце концов уже не понимаешь, на самом ли деле все это происходило с тобой или снилось тебе во сне. Усталый от дороги и одиночества, Кодряну перестал понимать, куда и зачем он едет, и все ему стало представляться сказкой. Он столько раз слышал рассказы о колдуньях, по воле которых волшебные кони летели по воздуху, унося человека за его судьбой, что ему стало казаться, будто он летит, а не скачет.
Охваченный этим чувством, он ощущал себя таким легким, что ему даже стало плохо, когда он услышал собачий лай в Шоймоше.
В себя он пришел только возле дома отца Исайи. И тут вдруг понял, что напрасно совершил весь этот долгий путь, потому что сам он ничуть не изменился и ему не хватает решимости постучать в ворота, и был рад, что вокруг темно и никто его не видит.
«Нет! — решил он про себя. — Все это я могу сделать и без отца Исайи».
Поехать в Арад без Мары он бы не решился, но вот поговорить с ней без отца Исайи было вполне возможно. Не было никакой необходимости во все это посвящать и отца Исайю.
Кодряну поехал дальше, в Радну, чтобы переночевать там на постоялом дворе неподалеку от монастыря, а рано утром отправиться к Маре.
На постоялом дворе, где его никто не знал, он мог без опаски поручить лошадь работнику и попросить что-нибудь поесть, потому что был зверски голоден.
— Ты Мару знаешь? — спросил он служанку, накрывавшую на стол.
— Как не знать! Рядом живет, через четыре дома.
— Не знаешь, дома ли она?
— Позавчера вернулась с дочкой из Арада, — ответила служанка.
Кодряну почувствовал, как сердце у него сжалось и подкосились ноги.
Это была полная неожиданность: Персида здесь! Зачем она приехала? Почему она не осталась дома, а отправилась в монастырь? Что случилось?
Он был голоден, но встал из-за стола так и не съев ни кусочка. Он устал с дороги, но отправился бродить по берегу Муреша.
С той минуты, как он узнал, что Персида находится совсем рядом, он испытывал что-то вроде лихорадки и, расхаживая торопливыми шагами по берегу реки, ощущал то приятное чувство, какое испытывал вблизи нее. Ах, какая женщина!.. Какая фигура! Какая обворожительная улыбка, как она мило сердится, как легко срываются с ее губ слова, какая у нее глубокая душа! И вместе с тем только сейчас он вспомнил, что ни разу не поговорил с ней откровенно. Мало-помалу им овладевала мысль о том, что всю жизнь он проведет возле нее, — а иначе и быть не может, — и ему хотелось повторять ей это бесконечное число раз. Но было во всем ее облике что-то такое, что заставляло сдерживаться и говорить только то, что приятно ей. Она понимала все заранее и отвечала без всяких слов. Таким образом, Кодряну не сомневался, что и Персида хочет того же, что и он, и все же он не был в состоянии сказать ей об этом без всяких околичностей: ему был необходим посредник, который помог бы ему завести такой разговор.
У него были отец и мать, дед и бабка, родственники и приятели, все его любили, но сейчас он чувствовал себя таким одиноким и покинутым, что стоял испуганно на дороге, словно цыпленок, отставший от клуши: он сам оборвал все связи, отстранился от всех родных и никто не мог прийти ему на помощь.
Утром он вскочил, едва только забрезжило. Он знал, что Мара уходит очень рано, и хотел застать ее дома, но несмотря на это, мешкал, словно в глубине души желал опоздать.
Так оно и случилось: калитка была уже заперта.
С тяжелым сердцем он отправился к мосту, где, как он знал, можно было найти Мару. Но и там ее не было. Он увидел ее в сотне шагов ниже моста, там, где баржи грузились дровами, но не подошел к ней. Зачем? Будет гораздо лучше, легче и проще поговорить сначала с Персидой.
Кодряну заплатил человеку, стоявшему у моста, положенные крейцеры и перешел на другой берег. Но тут ему пришло в голову вернуться назад в Бутень.
Было чуть больше восьми часов. Как можно в такое неподходящее время звонить у ворот монастыря? А решиться на разговор с Персидой и того невозможней.
Но Кодряну стиснул зубы и позвонил.
— Что вам угодно? — спросила старая монахиня, высокая и худая, приоткрывая ворота.
— Не мог бы я, прошу прощения за беспокойство, поговорить с барышней Персидой Бырзовану? — спросил он.
— Сейчас это невозможно, сударь, — отвечала монахиня. — К тому же я не знаю, кем вы будете.
Он вынул из своего бумажника визитную карточку и протянул ей.
— Передайте, пожалуйста, барышне, — добавил он, — что я прошу ответить, возможна ли и когда возможно увидеться с ней.
Монахиня предложила ему присесть на скамью и подождать, а сама заперла ворота.
Персида была на кухне.
Когда она пришла в монастырь, у нее и в мыслях не было оставаться здесь. Но при виде матери Аеджидии, которая заготовляла на зиму компоты, нельзя было не надеть фартука и не помочь ей. Когда же вечером зашла речь о возвращении домой, Персиде не захотелось возвращаться: так хорошо ей было в Монастыре, где она выросла, где все словно бы улыбалось ей и придавало уверенности в себе.
Персида всегда любила мать Аеджидию, только не отдавала себе в этом отчета, а вот теперь ей хотелось сесть у ее ног и целовать ей руки. Все было не так, как раньше, и весь монастырь словно озарялся светом, когда они встречались взглядами.
«Истинное чудо!» — так шептала про себя мать Аеджидия. Укротилась детская необузданность и дикий нрав; ее девочка была сдержанной, послушной и ласковой, не женщина, а просто сокровище. Поэтому она не могла обращаться с Персидой так, как бывало раньше, Персида же чувствовала, как возвышается она в собственных мыслях, видя, что с ней обходятся словно с сестрой или подругой.
В субботу вечером обе они не спали до полуночи в говорили обо всем, кроме одного. А зачем говорить еще и об этом? Персида знала образ мыслей матери Аеджидии и сама здесь, среди монастырских стен, под взглядом монахини, не могла мыслить иначе. Само собой было понятно, что нет ничего превыше желания родителей, особенно если они, как Мара, живут только ради своих детей. И все-таки Персида вздрогнула от испуга, когда прочла имя Павла Кодряну.
— Что это такое? — сурово спросила мать Аеджидия, чем напомнила былые времена.
Персида протянула ей визитную карточку:
— Он окончил духовную семинарию, я познакомилась с ним в Араде.
— А ты знаешь…
— Я должна увидеться с ним, — прервала монахиню Персида, — а то мама будет недовольна.
Щеки монахини покраснели. На ее голову как будто обрушилась крыша. Страстная мысль! Еще одна потерянная душа! Самая любимая из ее воспитанниц тоже уходит, чтобы провести жизнь среди человеческого греха… Однако со смиренной ласковостью она разрешила:
— Иди, дочь моя! Если это желание твоей матери, то ты должна повидаться с ним сейчас же.
Персида развязала фартук, поцеловала руку матери Аеджидии и удалилась. Держа фартук в левой руке, чтобы повесить его на место, она направилась в зал ожидания.
Персида шла нерешительно — все это было так неожиданно и ей хотелось оттянуть время и подумать.
«Нет! — решила она про себя и подняла голову. — Погляжу, что ему надо».
У двери в зал ожидания она остановилась и вновь задумалась.
— Прошу тебя, оставь нас одних, — попросила она, оборачиваясь к монахине, которая сопровождала ее и обязана была находиться в зале, когда Персида будет разговаривать с молодым человеком.
Монахиня смиренно потупилась.
— Этого я не могу! — ответила она. — Ты же прекрасно знаешь, что этого я не могу сделать, не приняв греха на душу, а за этим последует и наказание, и это ты тоже знаешь.
Персида схватила ее за руку и посмотрела пристально в глаза.
— Прошу тебя, перенеси наказание, за это господь бог простит тебе другие грехи. Очень прошу, — повторила Персида, — ведь мы не сможем поговорить откровенно, если не будем одни!
Монахиня еще более смиренно склонила голову и сделала знак, что удаляется.
Кодряну вздрогнул и вскочил на ноги, когда Персида бодро переступила порог.
— Ты очень удивилась? — спросил он, шагнув к Персиде навстречу.
— Нет, — ответила она, протягивая ему руку. — Увидев твою карточку, я тут же решила, что ты был у моей мамы и она послала тебя сюда.
— Я ее не видел, — пробормотал он. — Правда, я ее искал, но не нашел ни дома, ни на мосту. Но вчера вечером я узнал, что ты здесь, и вот — пришел.
— Так! — проговорила Персида явно облегченно. — Значит, с мамой ты не говорил!
— Еще нет!
Персида пригласила Павла присесть, села и сама. Некоторое время они молчали, чувствуя себя стесненно: он не знал, как начать разговор, она ждала, желая услышать, что ему нужно.
— Я очень удивился, когда узнал, что ты уехала из Арада, — наконец заговорил Павел.
Персида улыбнулась, немного подумала, потом щеки ее порозовели.
Она была готова рассказать ему без утайки, как все произошло, почему она вдруг решила уехать: так нужно было и иначе она поступить не могла. Однако сейчас, оказавшись с Павлом с глазу на глаз, она чувствовала, что не в силах ничего поведать ему — лучше умереть!
Человеческая мысль в одно мгновение одолевает и время, и пространство, и теперь, в этот самый миг, Персида мысленно видела все, что произошло, видела и Нацла, как он, неприкаянный, бродит по белу свету, потеряв человеческий облик, несчастный не по своей вине. Она примирилась с мыслью, что не сможет помочь ему и им обоим остается только вспоминать то, что произошло, и что, в конце концов, было всего лишь безумием юности. И ей стало стыдно от того, что она подумала, будто может посмеяться над ним, раскрыв перед другим мужчиной все, что было ведомо им одним.
— Мне опротивела людская суета и шум, — отвечала она, — я так стосковалась по тишине этого дома.
— И ты, конечно, останешься здесь, — усмехнулся Павел.
Персида немного подумала. Ее душа как бы немного возвысилась.
— Ты смеешься, — произнесла она. — Но не нужно забывать, что я выросла здесь и что я — женщина. Вы, мужчины, отважно устремляетесь в мирской водоворот, но и вас часто охватывает тоска по одиночеству. Что же делать нам, женщинам, которые без чужой помощи не могут пройти по жизни?
Кодряну снова усмехнулся:
— Тебе, чтобы найти опору, стоит только пожелать.
— Знаю, — отпарировала она, тоже иронически улыбаясь. — Я молода, красива, разумна. И не хватает только легкого сердца, чтобы выпорхнуть в мир. Но мне становится страшно, когда я думаю обо всех обязанностях, которые будут возложены на меня. Мне кажется, что, когда я выйду отсюда, я не смогу их все выполнить.
— У всех у нас есть обязанности, — возразил Павел.
— Но редко мы бываем довольны тем, что выполняем их, — прервала его Персида.
— Если б было так, то большинство из нас чувствовало бы себя несчастными.
— Мы и есть несчастные, только не чувствуем этого, потому что человек зависим ото всего. Вообрази, что я не останусь здесь. Не могу же я остаться старой девой. Значит, я должна выйти замуж. Скажем, я нашла мужа превыше всех моих ожиданий. Откуда я могу знать, что когда-нибудь не проявлю слабости к другому человеку? Что же тогда делать? Обязана я или нет признаться супругу?
— Обязана! — со всей решительностью заявил Павел.
— А если еще до свадьбы будет такая слабость? — продолжала она. — Опять я должна рассказать всю правду?
Павел вздрогнул.
— Да! — вновь подтвердил он, но на сей раз не столь убежденно.
— Для того, чтобы обрадовать мужа?
— Не только.
— Тогда, — рассмеявшись, сказала Персида, — умнее будет не выполнить своего долга. Зачем рассказывать, если это его огорчит? Мало-помалу я прихожу к мысли, что мой долг молчать, быть лицемерной и, насилуя себя, в меру возможности выполнять другие обязанности. Отвратительная жизнь!
Павел недоуменно взглянул на нее.
— Хорошо, — произнес он как-то неуверенно, — но ведь ты не сможешь остаться здесь.
— А почему нет?
— Потому что это невозможно.
— А почему невозможно?
— Потому, что если я не ошибаюсь, ты православная.
— Это можно изменить, — уверенно сказала Персида. — Когда речь идет о жизни и смерти, никто не посмотрит на такие пустяки. Все мы люди, в конце концов, и господь бог один для всех.
— А я вот не верю, что ты останешься здесь, — вновь насмешливо заговорил Павел.
— И я не верю, — согласилась Персида. — Но хочу только сказать, что, по крайней мере, сейчас нет для меня более соблазнительной мысли, чем остаться в монастыре, и я была бы очень несчастна, если бы мне пришлось его покинуть. Я чувствую себя здесь очень хорошо, а для житейских волнений мне еще хватит времени.
Кодряну начала бить лихорадка.
— Значит, — глухо проговорил он, — ты решила здесь остаться?
— Нет, — отвечала Персида, — я ничего не решила, и если мама мне скажет сегодня, чтобы я покинула монастырь, я его завтра же покину. Я только отвечаю на вопрос, который насмешливо задал ты. Я действительно была бы несчастлива, доведись мне теперь уйти из монастыря. Через год-два, — никто не знает, что будет человек чувствовать, — может быть, я уйду отсюда с легким сердцем, но сейчас это было бы тяжело!
Кодряну понял ее и, не зная, что сказать, пристально смотрел куда-то в угол.
— А если бы я тебя попросил? — робко заговорил он вполголоса.
Персида встала и, выпрямившись, застыла перед ним, опустив глаза.
— Ты ведь знаешь, что я люблю тебя и не могла бы ответить тебе — нет, — тихо проговорила она. — Но и ты меня любишь, а потому и не будешь заставлять меня делать что-то. Если только позже. Не так ли?
— Да, — согласился Павел, поднимаясь.
— Спасибо! — Персида протянула ему руку.
Он взял ее и поцеловал.
— Ты еще пойдешь к моей маме? — спросила девушка.
— Нет! — решительно ответил Павел.
— Спасибо! — поблагодарила она. — До свиданья.
Павел еще раз поцеловал ей руку. Персида вышла, а через некоторое время появилась старая, высокая и худая монахиня, чтобы отпереть дверь, через которую должен был выйти Кодряну.
Великое событие — осенняя ярмарка в Араде!
В течение нескольких недель все проселочные дороги забиты возами, нагруженными богатствами всех семи волостей, чтобы раскинуть эти богатства по площадям, улицам и окружающим Арад луговинам, куда съезжаются телеги с плодами из долины Криша и Муреша, с деревянными изделиями с гор Абруда, с дарами плодородных полей, где выстраиваются рядами бочки с вином с виноградников и ракией с берегов Муреша, где сбиваются в кучи отары овец, пригнанных из Ардяла, стада свиней из приречных лесов, табуны лошадей, выращенных на горных лугах, и стада скота, собранного прасолами, блуждающими по белу свету.
Какое множество людей, какое смешение лиц, нарядов и наречий! Как будто здесь центр Земли, где встречаются все народы. В сумерки вокруг города горят тысячи костров, возле которых ведут разговоры или веселятся под музыку здесь румыны, там венгры, чуть подальше швабы или сербы, а между ними словаки и даже встречаются болгары.
Но бедных румын здесь больше всего, потому что наступает морозная зима и теплые кожухи, которые никто так не любит, как румыны, поднимаются в цене.
И дело не только в том, что румын желает приобрести кожушок, он любит, чтобы кожух был красиво украшен цветами, вырезанными из сафьяна, и расшит синими нитками из крученого шелка. Не сам кожух, а его украшение — вот что приносит доход кожевнику: если кожух пышно украшен, за него платят щедрой рукой, перебивая друг друга.
Нет для знатока большего удовольствия, чем пройтись по палаткам трансильванских кожевников и перебрать один за другим все разукрашенные кожухи. Что красиво, — то всюду красиво, что и говорить, но таких красивых кожухов, как в Араде, не найти нигде, потому что в других местах редко найдешь человека, который может заплатить за такой кожух.
Трикэ уже давно отработал положенный год, но все еще оставался у Клаича, потому что нелегко ему было расстаться с хозяйским домом и начать свое двухгодичное путешествие. И вовсе не потому, что подмастерья кожевников могли наняться к хозяину только два раза в году: или на святого Георгия, или, чаще всего, на святого Димитрия, когда у кожевников работы невпроворот. Главное, что подмастерье, прежде чем отправиться бродить по свету, должен был показать свое искусство, чтобы хозяин знал, на что он способен и сколько ему можно платить. Поэтому Трикэ договорился с Клаичем, что к осенней ярмарке он сошьет длинный, до самой земли тулуп из белой овчины и украсит его цветами из крученого шелка. Четыре месяца, не разгибая спины, трудился Трикэ над тулупом, зато и получился он таким красивым, что Клаич решил меньше, чем за двести флоринов, его не отдавать и всем хвастал, что это он вывел Трикэ в подмастерья.
А Трикэ, красный от смущения, прятался за свой тулуп, чтобы быть под рукой, если вдруг объявится хозяин, которому нужен подмастерье. Все такой же долговязый, нескладный и вялый ротозей, он был еще более немытым и нечесаным, потому что уже почти год, как сестра уехала из Арада, и он совсем оставил привычку причесываться, когда садился за стол.
Поскольку кожевенный цех в Араде насмерть стоял за правило, что только на третий день ярмарки кожевники из других мест могут раскладывать свой товар для продажи, Бочьоакэ и первый, и второй день держал свои сундуки на запоре и прохаживался между палатками арадских кожевников, приглядываясь, каков товар выставлен ими на продажу.
— Кто сработал этот тулуп? — спросил он, придирчиво рассматривая вышивку.
— Я! — ответил Трикэ, делая шаг вперед.
Бочьоакэ, такой же худой и высокий, осмотрел Трикэ с головы до ног. Ему казалось, что невозможно такими огромными лапами вышить такие аккуратные цветы.
— Хорошо, парень! А когда ты вышел в подмастерья?
— На святого Георгия.
— Хочешь переехать в Липову? Я — Бочьоакэ, староста цеха.
— Знаю, ведь я сам оттуда.
— Откуда же?
— Из Радны.
Бочьоакэ снова посмотрел ему в лицо.
— Уж не брат ли ты Персиды? Сдается мне, что и ты похож на свою мать.
— Похож! — улыбаясь, подтвердил Трикэ.
— А что было у твоей матери с немцем? — спросил староста, меняя разговор.
— С каким немцем?
— С Хубэром. С кем еще?
— Я ничего не знаю! — ответил Трикэ, очень удивленный тем, что мать, тоже приехавшая на ярмарку, ничего ему не сказала.
— Ну-ну! — пробормотал Бочьоакэ. — Он отобрал у нее мост и, думается мне, надул с лесом в Кладове.
— Я не верю, — улыбнулся Трикэ, — что кто-нибудь может обмануть мою мать.
Бочьоакэ опять взглянул на парня. До чего смышленые у него глаза.
— Ну, так пойдешь ко мне? — снова спросил староста.
— Пойду.
— А что просишь?
— Ничего не прошу, — ответил Трикэ. — Разве это мало — работать у вас? Сколько сочтете нужным, столько и заплатите.
Бочьоакэ был польщен.
— Когда придешь?
— Да сразу же после ярмарки.
— Слово — дело! — проговорил Бочьоакэ, пожал парню руку и отправился дальше.
Трикэ весь горел от нетерпения. Ему хотелось увидеться с матерью, узнать, что случилось с Хубэром, и рассказать ей, как он нанялся к Бочьоакэ, тому Бочьоакэ, который не взял его в ученики.
— Вы это слышали! — воскликнула Мара, упирая руки в бока.
Она была так рада, как давно уже не радовалась. Ей было лестно, что Трикэ поступил подмастерьем именно к Бочьоакэ, а кроме этого ей было так нужно, чтобы сын находился под рукой.
С тех пор, как она узнала, что Кодряну женился и получил приход, она решила, что Персида ни за что не останется у монахинь. Но пока еще не было никакого предлога, чтобы взять ее из монастыря. Персида, правда, сама говорила, что не останется там, но все старалась направить так, чтобы там остаться, и Мара не знала, что же придумать, чтобы забрать ее оттуда.
По воскресеньям и на праздники Мара брала ее домой и ходила с ней в церковь в Липову. Но часто случалось так, что Мара отправлялась на ярмарки, и тогда Персида сама брала кого-нибудь из румынских девочек, живших в монастыре, и шла в церковь. Монахиням это не нравилось, потому что они считали, — да это и на самом дело так было, — что монастырская церковь самая красивая, однако Персида любила ходить в свою церковь, и запретить ей это никто не мог. Постепенно вошло в обычай, что Персида ведет с собой в церковь всех румынских девушек, и их процессия выглядела так красиво, что все жители Липовы одобряли дочку Мары.
— Очень даже хорошо! — говорила Мара Трикэ. — По праздникам и воскресеньям ты будешь ходить за Персидой в монастырь и провожать ее в церковь. А потом мы посмотрим, что можно сделать, чтобы совсем забрать ее оттуда.
— Ладно! — живо согласился Трикэ. — А с Хубэром что у тебя?
— Что у меня? — переспросила Мара. — Да что я, дура что ли, чтобы бегать и трудиться, а потом делить с ними доход? Никакой прибыли нет и делить нечего!
— Хорошо, но я слыхал, что Хубэр отнял у тебя мост.
— Не нужен мне больше этот мост! Торчи на нем целый день из-за нескольких крейцеров, когда у меня в другом месте столько дел.
Трикэ показалось, что во всем этом нет ничего хорошего. Он не мог примириться с тем, что мать его больше не хозяйка на мосту, хотя все ее звали «Мостовиной». Еиу пришло в голову самому взять в аренду этот мост, потому что ему чрезвычайно нравились насыпанные кучей крейцеры и совершенно нестерпима была мысль о том, что впредь и он сам будет выкладывать эти крейцеры, когда доведется переходить мост.
— Знаешь, — обратился он к матери, — я подумал, а не лучше ли будет мне жить вместе с вами, по утрам уходить, а вечером приходить.
— Живи, дорогой! — воскликнула растроганная Мара, — хоть раз и мы заживем, как люди, семьею.
— Только не слишком ли дорого это обойдется?
— Об этом ты не думай, — понизила она голос, — все равно эти крейцеры будут наши. Георге арендовал мост в компании со мной.
После ярмарки по дороге из Арада в Радну Трикэ был посвящен и в остальные дела.
Мара жаловалась, что дела ее идут из рук вон плохо. Она готова была поклясться, что прогорела с лесом и осталась бы совсем на бобах, не выручи ее баржи, которые она выгодно продала после того, как с них сгрузили дрова.
— Только я знаю, дорогой, — рассказывала она, вздыхая, — скольких хлопот мне стоило свести концы с концами. Про меня говорят, что у меня куча денег, а потому каждый норовит украсть, всякий тужится меня надуть. А тут еще явился поп Исайя из Шоймоша и стал распространяться, что, дескать, я скупердяйка и сама виновата, что Кодряну не взял за себя Персиду. Дорогая моя девочка! Погоди, найдет она себе другого и еще получше этого Кодряну. А он хотел из меня вытрясти всю душу и отобрать последнюю копейку. Неоткуда мне, дорогой, дать больше, чем я могу дать. Ты сам знаешь, что от вашего отца, да простит его бог, многого не осталось. Но не бойся, до вашего добра я даже не коснулась, а мало-помалу и приумножила его, как могла по бедности, чтобы и у вас что-то было. Есть у вас, есть! И ты имеешь, и Персида тоже. Только поп этот просил не одну рыбу, а все озеро!
Мара говорила, говорила без конца и без устали, так что Трикэ ничего не оставалось, как только слушать ее и всему верить. Но когда речь зашла о Кодряну, он тоже вставил свое слово, потому как знал его лучше матери и сочувствовал ему.
— Ты поверь мне, мама, — прервал ее Трикэ, — что Кодряну ничего не требовал.
— Избави бог! — воскликнула Мара. — Он-то нет, но тут вмешался поп Исайя и все испортил. Может, оно и к лучшему! Не было и нет! Каждому свое счастье! Не пара он нашей Персиде! Такого, как он, Персида дважды на дню стала бы колотить.
Примерно так думал и Трикэ.
Что и говорить, — теперь, спустя год, сестра его стала еще стройнее и тоньше, так что можно было подумать, что от ветра она согнется, как камышинка. Но она ходила прямо, мелким шагом, как мать-экономка, так что земля, казалось, сама стлалась ей под ноги, а во взгляде и в складках ее рта было что-то упрямое, суровое, безжалостное, словно в любой миг она могла крикнуть: нужно!
При всем этом она была очень веселой, и ей бы хотелось собрать всех, всех, всех, чтобы сообщить, что ее брат пришел за ней и что теперь он будет жить в Радне.
— Давай пойдем в нашу церковь, — предложил Трикэ.
Персида немного подумала.
— Нет, — не согласилась она, — давай останемся в Липове, а после церкви пойдем домой.
Что поделаешь, женщина, она и есть женщина! Персида восторженно смотрела на своего высокого и широкоплечего брата, одетого в черную пару и побывавшего у парикмахера, прежде чем явиться к ней. Она поправила ему галстук на шее, одернула сюртук и сдула какие-то пушинки: она хотела пойти с ним в местную церковь, где все ее знали.
А он хотел того, чего желала она.
Но как когда-то, они свернули направо, чтобы пройти мимо мясной лавки.
Какая все-таки разница!
Тогда Персида знала, что Нацл обязательно будет смотреть, как она идет, и потому ощущала какую-то слабость, сейчас же она и не думала, что встретится с ним глазами, и даже не вздрогнула, когда увидела его в дверях лавки, а пристально и безо всякой робости посмотрела на него.
Какая перемена за такой короткий срок! Правда, фартук на нем и теперь был чистый и пробор на гладко причесанной голове белел, как и тогда, но выглядел он заправским мясником: лицо располнело и стало красным, а не румяным, грудь поднималась колесом, рукава на сильных руках были закатаны.
Нацл тоже пристально и безо всякой робости посмотрел на Персиду и ее брата, которому, как видно было, вовсе не хотелось с ним встречаться и он многое бы дал за то, чтобы его сестра не видела Нацла.
Одно только было Персиде не по силам: перейти улицу, чтобы свернуть за угол. Бодро улыбаясь, Персида кивнула головой и прошла дальше вдоль монастырской стены, так что Нацл растерянно посмотрел ей вслед и ответил на приветствие только тогда, когда она прошла мимо.
Все произошло так быстро и неожиданно, и Нацл был настолько растерян, что заметил только то, что раньше у Персиды на лоб и особенно на виски спускались кудри, а теперь она была причесана гладко.
— Когда Нацл вернулся домой? — спросила Персида, когда они отошли от лавки.
— Тебе лучше знать об этом, — недовольно пробурчал Трикэ.
— Почему?
— Ты же здесь уже давно.
— В прошлое воскресенье его еще не было дома. А ты его видел в Араде после моего отъезда?
— Не знаю, — еще более недовольно отвечал брат. — Не припомню. Нет, я не видел его. А тебе какое до него дело?
Персида, улыбаясь, взглянула на брата.
Длинный, как оглобля, ничего не скажешь, но еще подросток, которому через два месяца исполнится только семнадцать лет, ну, что он может понимать?
— Будь умным, Трикэ! Ты ведь знаешь, что с Нацлом у меня ничего нет и быть не может. Именно поэтому я и рада, что никаких глупостей он больше в голове не держит.
— Откуда ты знаешь?
— Сама вижу!
Так думала дочка Мары, но на деле все было не совсем так.
Нацл, правда, не побежал вслед за ней ни в церковь, ни в Радну, но гора с горой не сходятся, а человек с человеком — да; особенно осенью, когда собирают виноград.
Вверх от Радны по длинному ряду холмов раскинулись знаменитые арадские виноградники. На расстоянии целого дня пути до самого Мэдерата у самого подножья холмов село лепилось к селу, а по виноградникам было нарыто столько винных погребов, что никто даже и не пытался их сосчитать.
Что происходит в начале октября во время сбора винограда, это может знать только тот, кто все видел собственными глазами.
Если вечером идти в сторону Арада ровной долиной, перед тобой словно поднимается другое небо: на черном фоне сияет россыпь бесчисленных звезд, это горят костры у винных погребов, на межах и луговинах, уже скошенных и превращенных в выгоны. Время от времени слышится раскатистый ружейный выстрел, то здесь, то там взлетает в небо ракета, и все это заставляет чувствовать, что вокруг, и по холмам, и в долинах, находятся люди, очень много людей.
Неделю за неделей с холмов и из долин сюда непрерывно стекается народ: одни идут, чтобы поработать, другие — чтобы провести несколько приятных дней, все веселые и радостные.
Один раз в году бывает сбор винограда, и было бы грешно в это незабвенное время спать по ночам, когда эти ночи так тихи и прохладны, а луна никогда и нигде не льет так щедро своих лучей, чем в это время, и кажется, что они стекают по склонам холмов в широкую, словно море, долину.
Здесь флуер, там волынка, чуть дальше гитара и скрипка, гармоника и еще один маленький оркестр, отовсюду слышны то ружейный выстрел, то шипение ракеты, а то и просто радостный вопль, сопровождающий каждое ведро, выливаемое в бочку, и все рассказывают друг другу истории, играют, танцуют, веселятся в озорной суете.
Можно было, не евши, не пивши, отшагать два дня ради такого веселья, а Нацл был и вовсе под боком, в Липове. Как тут сидеть на месте, когда у них у самих есть виноградничек в Пэулишь и сбор винограда пришел и к ним в дом?
В понедельник утром Нацлу стало известно, что Персида не вернулась в монастырь, и он не сомневался, что она осталась дома тоже из-за сбора винограда.
Остальное уже шло само собой.
Во время сбора винограда отправляешься с вечера с приятелем наудачу, куда глаза глядят, перебираешься от одного винного погребка к другому, и только милосердный бог знает, с кем и где ты в конце концов окажешься на рассвете, потому что, куда бы ты ни пошел, люди всюду рады гостям и полны хлебосольства; куда бы ты ни забрел, либо наткнешься на старых друзей, либо обретешь новых.
В понедельник после полудня Нацл уже знал, что и Мара с детьми отправилась на свой виноградник, примерно в получасе ходьбы в сторону Радны, а ближе к вечеру он вскинул на плечо ружье и бодро, по-козьему, взбежал на вершину холма, откуда мог увидеть, когда и в какую сторону направляется дочка Мары.
Он увидел ее и, о боже, чего бы не дал, если бы и она заметила, что это он стоит на холме!
Нацл разом разрядил оба ствола, но стоял он высоко на холме и звук выстрела, отнесенный ветром, прозвучал впустую.
Однако Персида и Мара, находившиеся возле погреба, крытого камышом, обернулись в сторону холма.
До вершины холма было очень далеко, но несмотря на то, что стрелка едва можно было различить, Персида узнала его и в знак того, что узнала, подняла руку.
— Кто это там? — спросила Мара, удивляясь, что дочка обнаружила знакомого.
Персида с улыбкой взглянула на мать. Она знала, что мать в ссоре с Хубэром, но сейчас был сбор винограда.
— Кто там может быть? — ответила она. — Конечно, сумасшедший Нацл!
Некоторое время Мара стояла как остолбенелая. Нацл? Опять Нацл? Ей вроде хотелось рассердиться и вроде бы не хотелось. Да что там! Ведь мать тоже женщина и было бы последним делом, если бы она гневалась, замечая, что ее дочка на уме у парней!
— Воистину безумец! — подтвердила Мара, глядя на дочь прищуренными глазами.
— Все прошло, мама, — сказала Персида, догадываясь, о чем думает мать, — и у него все пройдет, когда он увидит, что и как.
Мара была счастливейшей из матерей: не сами слова Персиды, а то, как она их произнесла, убедили ее, что дочь ее самая умная из всех дочерей на свете.
— Вот увидишь, — сказала Мара, — что этот безумец проторчит на холме до самой полуночи.
Этого боялась и Персида.
Но обе они ошиблись.
Нацл действительно выстрелил из ружья для того, чтобы Персида обратила на него внимание. Когда он заметил, что Персида посмотрела в его сторону и махнула рукой и что Мара тоже посмотрела, он уже знал, что они разговаривают о нем и что добрым этот разговор быть не может, — и ему стало стыдно.
«Пустячный человечишка!» — пробормотал Нацл, презирая сам себя, забросил ружье за спину и зашагал дальше. «Чертова баба», — добавил он позднее.
Персида смотрела ему вслед пристальным взглядом и радовалась про себя.
Следующие три дня она его даже мельком не видала, хотя таким девушкам, как она, приходится встречаться со множеством народу во время сбора винограда.
В четверг к вечеру она с женой Бочьоакэ, его двоюродным братом Андреем, который служил писцом у нотариуса в Минише, с секретарем сельской управы из Шоймоша и барышнями Эмилией и Ниной, внучками отца Исайи, отправились большой компанией на винный погреб отца Иоанна из Миниша.
Они шли от одного погребка до другого, останавливаясь то здесь, то там, так что на дорогу потратили два часа, а компания за это время возросла до сорока человек.
Стоило посмотреть, с какой радостью, какими криками и каким тушем встретили их музыканты, без которых сбор винограда у отца Иоанна обойтись не мог.
И как же была удивлена Персида, когда среди всей этой толчеи вдруг обнаружился Нацл и с лукавой улыбкой, протягивая руку, направился к ней.
— А ты как здесь оказался?
— Не велико дело! Разве нет у меня друга, который тоже имеет друга, чтобы привести меня сюда? Уж не думала ли ты, что избежишь меня?
— Я вовсе не хотела избегать. Мне очень приятно посмотреть на тебя поближе.
— Да? Ну, это мы еще посмотрим! — с сомнением произнес Нацл и замолк, потому что в разговор вмешались другие.
Все это человеческому разуму неподвластно.
Персида была разумной девушкой и все в своем уме давно решила, но тут она непрерывно следила глазами за Нацлом и смеялась, когда их взгляды встречались. Как будто он был ей братом, словно он был ребенком или частью ее души, так она радовалась, видя, какой он жизнерадостный, разговорчивый, и сердце у нее дрогнуло, когда он пригласил ее танцевать. Он танцевал прекрасно, а она не умела танцевать вальс.
Перед погребом не было площадки для вальса, да и танцующие не очень-то умели танцевать на немецкий манер, но во время сбора винограда люди танцуют и прямо на лугу, а потому восемь пар порхали как им бог на душу положит, словно на вощеном полу.
— Какая ты легкая! — сказал ей Нацл через некоторое время.
Когда-то, на свадьбе, Персида училась танцевать вальс, но с той поры прошло много времени.
— Ты же видишь, что я не умею танцевать! — отвечала она.
— Совсем не умеешь, — согласился он, — но ты такая легкая, что все идет прекрасно.
— Ведь это ты меня ведешь! — настаивала Персида.
— Послушай, что я скажу! — прошептал он. — Я буду тебя вести, если ты это позволишь… Я тебя обниму, чуть-чуть приподниму и поведу тебя, чтобы ты не сбивалась и не отставала!
Персиде хотелось вырваться из объятий Нацла, ударить его так, чтобы он отлетел в сторону. Его наглость была совершенно невообразимой.
Однако Нацл держал ее словно в железных клещах и вращал ее все быстрее и быстрее, так что на них было приятно смотреть, и вскоре все взоры были устремлены только на них.
— Ты меня закружишь и я упаду! — прошептала Персида, недовольная тем, что стала центром всеобщего внимания.
— Неправда! — отвечал он. — Ты до завтрашнего утра не упадешь. Просто тебе неприятно, что люди видят, как ты танцуешь со мной.
Потом Нацл остановился на том же месте, где пригласил Персиду, вежливо поблагодарил ее и отправился искать другую пару.
Персида, покраснев как маков цвет, хотела было убежать, куда-нибудь скрыться, исчезнуть из этого шумного общества, но только она собралась ускользнуть, как три молодых человека подскочили к ней, приглашая танцевать.
Ох уж эти танцы: кто протанцевал хоть один танец, тот пропал, и чем больше танцуешь, тем неутолимее становится желание танцевать и танцевать. Персиду тоже мучила эта своеобразная жажда, и если раньше ей хотелось убежать отсюда, то вскоре ее стала беспокоить мысль, что Марта, жена Бочьоакэ, может подать знак возвращаться назад.
Однако Марта была не из тех, кто торопится домой.
Правда, у нее было трое детей, но она была красивая, пухленькая и еще молодая, так что явилась сюда вовсе не для того, чтобы стоять в сторонке. Со своим Бочьоакэ, человеком богатым и добропорядочным, но бывшим старше ее лет на двенадцать, да к тому же любившим поучать, она находилась рядом изо дня в день, с писарем же, который был не в пример моложе и куда более разговорчив, умел и шутку подпустить, и словечко на ухо шепнуть, она виделась куда реже. Вне сомнений, она была порядочной женщиной, но если посмотреть на нее со стороны, то вряд ли можно было поверить в это, уж очень она любила сидеть и даже дурачиться с молодежью. Было бы грешно и ей не принять участия в танцах, хотя и она не очень хорошо умела танцевать вальс.
«Грешно!» — говорила про себя и Персида, которая, в конце концов, была молодой и жизнерадостной девушкой. Правда, танцевать было не так приятно, как вначале, но голова кружилась и глаза ее время от времени обращались в сторону Нацла, который был по-прежнему веселым и неутомимым, но не смотрел на нее, не смотрел и все тут…
Понятное дело! В конце концов, он был прав: она вела себя как избалованная, плохо воспитанная девчонка.
Когда танцы кончились, Персида хотела как бы случайно подойти к Нацлу, сделав вид, будто ничего и не произошло, но никак не могла избавиться от господина Брэдяну, молодого адвоката.
Господин Фери Бодьо, королевский лесничий, побился об заклад с отцом Иоанном, что поднимет бочонок с мустом из отборного винограда, стоявший под навесом, и погрузит его в телегу. Ко всеобщему удивлению он это сделал.
— Подумаешь! — пробурчал Игнат, сосед отца Иоанна, вытащил бочонок из телеги и взвалил на плечо к еще большему удивлению всех присутствующих, собравшихся вокруг спорщиков.
Нацл не толкался среди тех, кто разевал рот и ахал от удивления, хотя бочонок был совсем не легонький.
Он нагнулся, схватился за бочонок, чтобы попробовать, каков он, потом поднял его до колен. Потом он поднял его до пояса и, напрягая все силы, взвалил, как и Игнат, себе на плечо.
Персиде стало страшно, она содрогнулась и шагнула к Нацлу, но сердце у нее сжалось, и она остановилась.
— Какая глупая шутка! — сказала она для себя, но не так тихо, чтобы не слышали те, кто был рядом. Все невольно посмотрели на нее.
Нацл снял бочонок с плеча и, постепенно опуская его на землю, поставил к ногам Персиды.
— Попробуй, — обратился он к ней, — и убедишься, что не такой уж он тяжелый, чтобы бояться за меня, будто я его не удержу. Бьюсь об заклад, что и ты его поднимешь на четверть от земли.
Персиде вновь захотелось бежать, куда глаза глядят: она оказалась в плотном кругу и устремленные на нее взоры так и жгли ее.
— Какое мне дело, тяжелый он или нет! — строптиво произнесла она.
Нацл, улыбаясь, посмотрел на окружающих.
— Слышали? Говорит, что ей дела нет! Почему говоришь неправду? Скажи лучше, что не хочешь поднять бочонок.
Персида чуть не плакала. Нацл вел себя нахально, но правда была на его стороне, и Персида чувствовала себя униженной.
— Ошибаешься! — заносчиво сказала она, потом шагнула к бочонку, обхватила его обеими руками и напрягла все свои силы, чтобы поднять. Многое бы она дала за то, чтобы поднять бочонок на плечо.
Этого она не могла, но на две четверти от земли все-таки подняла и даже сделала три шага с этим бочонком.
— Браво! — закричали вокруг.
— Все равно очень тяжелый! — перевела дух Персида.
Во всем этом не было ничего особенного, но все же окружающие, а особенно девушки ощутили, что между Нацлом и дочерью Мары, которая чувствовала себя весьма неловко, что-то есть.
Лаутары[6] заиграли «дробилочку», танец, к которому виноградари имели особое пристрастие. Господин Брэдяну быстро вскочил, чтобы не опоздать и пригласить Персиду на танец.
Нацл, выросший среди румын, говорил по-румынски так же хорошо, как и по-немецки, но дробилочки он не танцевал, потому что в тех местах, где он жил последние два года, ее не танцевали.
Он отошел в сторону, чтобы посмотреть, что это за танец. Дробилочка показалась ему даже не танцем, а каким-то подпрыгиванием, но по мере того, как танцующие входили в раж, все приятнее становилось смотреть на Брэдяну и Персиду. Брэдяну, невысокого роста и полноватый, немного семенил, зато Персида, высокая и статная, подпрыгивала, как трясогузка, держась прямо, а голову откинув чуть назад.
Дробилочка была замечательным танцем, и, в конце концов, ноги Нацла мало-помалу задвигались сами. Он сожалел, что не пригласил Персиду на танец, и ему захотелось поддеть Брэдяну, который не отходил от нее, словно прилип. Когда они проходили мимо, Нацл, чуть склонившись, сказал:
— А потом ты меня научишь танцевать.
Он выпалил это неожиданно для самого себя и тут же себя возненавидел, поскольку Персида, вновь покрасневшая как маков цвет, посмотрела на него так сурово, что у него задрожали колени.
Однако, повернув голову к Брэдяну, Персида улыбнулась: ведь он слышал дерзкие слова Нацла, но истинный их смысл он не должен был знать.
— Он учил меня своим вальсам, — пояснила она. — А я ему пообещала научить нашей дробилочке.
— Значит, я слишком поторопился, — ответил Брэдяну, намереваясь подвести Персиду к Нацлу.
— Не нужно, — остановила его Персида. — У нас будет время и сегодня, и в другой раз.
Они продолжали танцевать, но не так весело, как раньше. Персида, хотя и улыбалась, но была страшно зла. Она твердо решила про себя, что впредь будет остерегаться как огня быть с Нацлом в одной компании. Уж очень бурным и безрассудным был этот молодой человек, она боялась его, но не решалась противопоставить себя ему. Брэдяну, в свою очередь, чувствовал, что она скованна. Через некоторое время, вновь оказавшись на том месте, где Брэдяну пригласил Персиду, он поблагодарил ее и удалился.
Персида направилась прямо к Нацлу.
— Спасибо, барышня, — проговорил пристыженный Нацл, — но я пошутил.
— А я эту шутку принимаю всерьез! — ответила Персида и, взяв его за руку, как ребенка, ввела в круг танцующих.
— Какой осел! — прошептал он по-немецки через некоторое время. — Ужасный осел! Всем ослам осел!
Персида растаяла, как воск на солнце, и ласково взглянула на него.
— Нет, — ответила она тоже по-немецки, — ты только избалованный и капризный ребенок.
— Это все ты виновата, — помолчав, сказал Нацл. — Сам дьявол и тот стал бы тихим как овечка, если бы ты посмотрела на него так, как глядишь на меня. И почему ты всегда так на меня не смотришь? Я просто выхожу из себя, когда ты смотришь на меня сурово.
Персида опять почувствовала себя хозяйкой положения. Она стиснула руку Нацла, пристально посмотрела в глаза и попросила замолчать.
— Всем ослам осел! — вновь пробурчал Нацл и принялся раскачиваться в танце, в то время как Персида подпрыгивала словно на иголках.
Когда танец окончился, Персида попросила Марту пойти назад, потому что было уже поздно.
Нацл тоже увязался за ними. Персида, правда, не приглашала его, но он, посмотрев ей в глаза, понял, что она хочет ему что-то сказать.
Девушки пошли вперед вслед за Брэдяну, а Марта с писарем и Нацлом отстали. Но Марта прекрасно знала, что вовсе не из-за нее Нацл отправился с ними, а потому, спустя некоторое время, подозвала к себе Персиду, как бы желая ей что-то сказать. Поначалу они шли все четверо в ряд, но среди виноградников дорога иногда сужается так, что всем четверым не пройти, а потому Марта распорядилась:
— Молодежь, вперед! Как я вижу, вам только этого и нужно. Только смотрите, не целуйтесь на поворотах, все равно замечу.
Персида чуть не упала в обморок, но что ответить — не нашлась. Такая она и была! Ей действительно хотелось остаться наедине с Нацлом. Она чувствовала себя так, словно падала в глубокую и темную пропасть, однако она ускорила шаг, так что Марта все дальше и дальше оставалась позади.
Нацл, словно завороженный, шел рядом с ней, не зная, как поступить, что сказать.
На повороте дороги он взял Персиду за руку.
Она не выдернула своей руки, и некоторое время они шли, держась за руки, как дети.
— Что ты хочешь от меня? — в конце концов спросила она.
— То же, что и все, когда им нравится женщина! — живо ответил он.
— Ты думаешь, что можешь жениться на мне? — Персида строго посмотрела Нацлу в глаза.
Он пожал плечами.
— Это меня мало трогает, — ответил он, подумав. — Любить друг друга мы можем и без женитьбы, ведь любим же мы, даже не желая этого.
— Что же может выйти из этой любви?
— Не все ли равно! — отвечал Нацл. — Ради этой любви я отрекусь и от матери, и от отца, и даже от бога.
— А я не отрекусь! — решительно проговорила Персида. — И не брошусь, закрыв глаза, в объятия несчастья.
— Потому что ты меня не любишь так, как люблю я тебя!
Персида еще раз строго взглянула ему в глаза.
Она любила Нацла, но даже себе ни разу не призналась в этом и не пыталась даже понять, за что же она его любит.
— Кто это тебе сказал, будто я люблю тебя? Мне просто тебя жалко, потому что ты волнуешься из-за пустяков. Как я могу любить неразумного человека, за которого должна бояться каждый миг? Вот только что ты сказал, что отрекаешься от матери, от отца и даже от бога, как же я могу поверить, что ты не отречешься и от меня!.. Ты безумец и мне жалко тебя!
Нацл отпустил ее руку.
— Ты ошибаешься, — гордо заговорил он, — если я захочу, я тоже могу владеть собой, но желать этого — глупость, когда я знаю, что жизнь у меня одна и в этой жизни я уже никого не полюблю так, как я люблю тебя.
Дорога сделала еще один поворот, и они скрылись из глаз спутников.
— Разве я сейчас не владею собой? — продолжал Нацл. — Мы сейчас одни, нас никто не видит, а я все равно ничего не делаю. Мне бы хотелось взять тебя на руки и унести, куда глаза глядят. А там будь что будет. Кто знает, доведется ли мне еще раз в жизни быть с тобой вот так вдвоем! И все-таки я ничего не делаю.
Персида остановилась и замерла, словно вросла в землю. Она как будто попала в клетку ко льву, но она ощущала не страх, а какой-то безумный порыв.
Она схватила Нацла за руку и потянула вправо за виноградные лозы. Когда же Марта с писарем прошли мимо них, Персида выпрямилась перед ним, уперев руки в бока.
— Вот я, — тихо сказала она. — Видишь, я не боюсь тебя. Можешь убедиться, что я никого не боюсь. Можешь взять и унести меня, можешь сделать со мной, что хочешь. Ну, бери меня на руки!
Нацл стоял перед ней, понурившись как бык.
— Неправда, что ты владеешь собой, — продолжала спокойно Персида. — Ты знаешь, что я этого не допущу, и не решаешься приблизиться. Знай, что я возненавижу тебя, если ты надругаешься надо мной, что я буду проклинать тебя всю жизнь и господь накажет тебя, если ты возьмешь меня силой. Но также знай, что я всегда буду думать о тебе с признательностью и жалостью, если ты поймешь, что это господь бог не пожелал, чтобы мы принадлежали друг другу, и оставишь меня в покое.
— Что же я делаю, барышня? — проговорил Нацл, растроганный и униженный.
— Ты ведешь себя так, что встречаться с тобой на людях мы больше не будем. Я не хочу бояться за тебя, не хочу, чтобы из-за тебя люди судачили обо мне. У меня есть мать, и я не хочу омрачать оставшиеся ей годы жизни.
Нацл молчал, а Персида вновь схватила его за руку и увлекла за собой по меже, чтобы опять оказаться впереди Марты.
— Эх, барышня, барышня! — тяжело вздохнул Нацл, когда они выбрались на дорогу. — Ведь мне ничего не стоит умереть, только я очень опасаюсь, что то, о чем ты говоришь, сбыться не может.
— Попрощайся со всеми и иди своей дорогой! — ответила Персида, когда они стали приближаться к девушкам и Брэдяну.
И все-таки на сердце у Персиды было тяжело. Когда Нацл удалился, она почувствовала себя несчастной. Ее снедало сомнение: а не умнее ли Нацл, чем она.
«Одна-единственная жизнь у человека, — размышляла про себя Персида, — и невыразимая боль охватывает тебя, когда понимаешь, что она проходит, а ты только терзаешь сам себя. Ах, бедная моя душа!»
Луна, вошедшая во вторую четверть, поднялась до заросшей лесом вершины холма и поблескивала то там, то здесь сквозь густые деревья. В долине же с правой стороны она светила уже давно, а вскоре и в селе у подножья холма встревоженные луной залаяли собаки. Ночь все больше и больше наполнялась лунным светом.
Именно в это время и раскрывалась вся красота осеннего вечера.
Марта поглядывала вдоль дороги, которая поднималась на холм: уже давно она не видела Персиду. Далеко впереди шевелилось, постепенно взбираясь на холм, черное пятно, это, конечно, был Брэдяну с девушками.
— Посмотри, как красиво! — воскликнула Марта, но в голосе ее чувствовалась тревога. — Наверное, Персида с немцем пошли другой дорогой.
Марта ускорила шаг, чтобы нагнать Брэдяну, и вскоре впереди вновь замаячила высокая фигура Персиды.
— Я так и думал, — пояснил писарь. — Они сначала догнали девушек, а потом опять отстали.
То же самое подумал и Брэдяну, когда Нацл с Персидой догнали их.
С левой стороны над холмом с шипением и треском поднялись одна за другой три ракеты.
— Что там такое? — крикнула Марта.
Брэдяну остановился и повернулся в ее сторону.
— Это на винограднике у Корбу, — ответил он. — Пойдемте и мы туда.
Марта и ее дочери знали Андре Корбу, дворянина из Кэрпениша, который, по правде сказать, ничего из себя не представлял, но ездил в коляске, запряженной четверкой лошадей, а во время революции[7] сидел в тюрьме, но знакомы с ним не были.
— Ничего, — настаивал Брэдяну. — Я с ним знаком и смею вас уверить, что он будет весьма рад, если мы завернем к нему.
Марту соблазнила возможность познакомиться с семейством Корбу.
Персида, которая видела эти ракеты словно во сне, пристально смотрела туда, откуда они взлетели. Там, на холме, был виден свет и, как казалось ей, должно было быть много народа, шума и безудержного веселья.
— Вроде поздновато! — выразила она сомнение.
— Будто! Откуда же поздно? — возразил писарь, вынимая часы. — Еще нет и десяти, луна только что взошла. Во время сбора винограда даже полночь — это не поздно.
— Мне все равно! — согласилась Персида и стала подниматься вверх по склону холма. Ее прельщала мысль не спать до рассвета, веселясь вместе со всеми. Она была готова на все, что бы ей не предложили.
Добравшись до широкой площадки перед винным погребом, она остановилась, задохнувшись от подъема.
Под виноградником, на самом берегу, стоял просторный дом с двумя лестницами вниз, в долину, и вышкой, откуда открывался широкий вид на просторную равнину. Вдоль дома тянулась открытая терраса, на которой горело две лампы: одна висела под потолком, другая стояла на столе.
Справа, в шагах двадцати от дома, пылал костер из сухой лозы, вокруг которого собрались сборщики винограда: мужчины, женщины, дети, кто лежал на земле, кто разговаривал.
С левой стороны, под большим навесом, открытым со всех сторон, стоял огромный чан, а рядом с ним кадь, в которой на мешке с виноградом танцевал здоровый парень. Чуть в стороне, тут же под навесом, двое парней крутили виноградный пресс, в то время как двое других переливали ведрами вытекающий сок в бочонки, выстроенные в ряд позади навеса.
За столом на террасе разговаривали трое: пожилой был сам Корбу, из двух молодых людей один был Аурел, его сын, а другой Самсон Бурдя, товарищ Аурела по венскому университету.
Госпожа Корбу уехала в Арад, откуда вместе с гостями должна была вернуться завтра.
«Здесь не очень-то повеселишься», — подумала Персида, когда Корбу, узнав голос Брэдяну, встал из-за стола и спустился по лестнице, чтобы пригласить всех пришедших наверх, которым ничего не оставалось, как присесть хотя бы ненадолго.
Бурдя, дурно одетый, приземистый и сутулый, с длинными всклокоченными волосами, безбородым лицом и курносым носом, даже не пошевелился, когда Корбу поспешил вниз по лестнице, но когда на террасе появилась Персида, он посмотрел на нее острым взглядом хорька, от которого ей стало не по себе.
Пока старик Корбу разговаривал с Мартой и ее дочерьми, приглашая их приходить завтра вечером, когда ожидается нашествие молодежи из Арада, которая непременно захочет потанцевать, Бурдя шаг за шагом, словно паук, подобрался к Персиде.
— Барышня Персида, дочь Мары из Радны? — спросил он каким-то душераздирающим, пронзительным голосом.
— Да! — ответила Персида.
— Жила у монахинь в Липове, а потом в Араде?
— Да!
— Я тебя знаю, и мне очень приятно, что выпал случай познакомиться.
— Откуда ты меня знаешь, позволю спросить?
— Еще с Вены!
Персида в недоумении пожала плечами.
Бурдя поднял левую руку, приложил указательный палец к губам и, сделав таинственный вид, бесшумно подошел к ней.
— Ты еще помнишь, — тихо проговорил он, — как ветер разбил одно из окон в монастыре?
Персида окаменела. Теперь она знала, кто рассказал о ней этому незнакомому человеку. Ей хотелось плакать от стыда и досады.
Это было непереносимо!
Великие тайны ее жизни были преданы гласности: этот человек знал о ней все и мог об этом рассказывать и дальше. А почему бы и не рассказать? Тщетными были бы все ее усилия воспрепятствовать этому: мысленно она уже представляла, как весь мир судачит только о ней, как люди раздувают из мухи слона, а потом издеваются над ней. Она чувствовала себя совсем пропащей, а Нацл представлялся самым подлым человеком на свете.
— Ты ошибаешься! — только и успела проговорить Персида, потому что Корбу обратился снова к ней, чтобы еще раз повторить свое настоятельное приглашение на завтрашний вечер.
Чтобы избавиться от него, Персида пообещала, что придет, когда же вся компания двинулась дальше, она позвала Бурдю с собою и сделала так, что осталась с ним вдвоем. Этот человек, которого она видела впервые в жизни, казался ей самым близким из людей, это было заметно и по ее взглядам, и по поведению, так что даже Марта, думавшая о чем-то своем, покачала головой и не преминула подтолкнуть писаря локтем, когда Персида с Бурдей пошли впереди них.
— Откуда ты знаешь Хубэра? — спросила Персида.
— Мы с ним друзья детства, — отвечал Бурдя. — В Тимишоаре мы с ним пять лет сидели за одной партой, а в Вене жили на одной квартире.
Персида успокоилась. Она поняла, как это Нацл мог рассказать обо всем, что произошло между ними, и решила, что он счастливый человек. Она тоже в течение многих лет сидела на одной скамейке с разными девочками, но ей ни разу не довелось хоть с одной из них остаться наедине хотя бы на полчаса, и не было среди них ни одной, с кем она могла бы поделиться тайнами своей жизни.
— Я незнакома с этим господином, — заявила Персида. — Несколько раз случайно я видела его, но разговаривала с ним только так, мимоходом. Он для меня, можно сказать, такой же незнакомец, как и ты, и я даже не представляю, что он мог вообразить насчет меня.
— Он истинный безумец, барышня, — отвечал ей Бурдя. — Несчастье его в том, что его родители не разрешили ему окончить школу. Он вовсе не создан для профессии мясника, но вместо того, чтобы найти для себя другое занятие, он, пользуясь тем, что родители у него люди богатые, стал проводить жизнь за чтением разных книг, которые затуманили ему голову. А ты его не видала после его возвращения из Вены?
Персида на некоторое время задумалась.
Нацл предстал перед ней совсем в другом свете, вовсе не таким, каким она его представляла.
— Я видела его год тому назад в Араде, — отвечала она. — Но разговаривала я с ним тогда очень мало. Он мне тогда показался, — продолжала Персида, искоса наблюдая за Бурдей, — уж не знаю почему, очень несчастным человеком, который ночи проводит в пивных, а днем спит не раздеваясь.
— Превосходно! — воскликнул Бурдя своим тонким голоском и от души расхохотался. — Ты права!.. Так мы и проводили жизнь: днем мы спим одетые, то есть не раздеваясь, как ты говоришь, а по ночам гуляем или сидим в кофейнях, если погода плохая. Но иначе и быть не может, — убежденно говорил Бурдя. — Дни отвратительны, полны шума и разных событий, которые отвлекают нас от самих себя, и только в сумерках жизнь начинает приобретать очарование.
— Но господь бог, — возразила Персида, — создал ночь, чтобы человек мог отдохнуть и набраться сил для завтрашнего труда.
— Глупости! — вспыхнул Бурдя. — Нету большей глупости, чем проспать лучшую часть своей жизни. Посмотри вокруг, какая тишина, какая прохлада, какой таинственный и нежный свет! Разве тебе не хочется прогулять до самого рассвета? Разве не грешно отправиться сейчас спать?
Персида, воспитанная под неусыпным оком матери Аеджидии, не знала, что ответить, но про себя она была убеждена, что Бурдя не прав.
— Я чувствую этот соблазн, — задумчиво проговорила Персида, — но было бы грешно прогулять всю ночь, ведь тогда завтра я буду ни на что не пригодна.
— Глупости! — снова воскликнул Бурдя, который терпеть не мог мнений, расходившихся с его собственными, и чувствовал себя несчастным, если ему не удавалось убедить окружающих в том, чему он сам безоговорочно верил.
— Барышня, — продолжал он менторским тоном, — тебе известно, человек состоит из двух существ, из физического и духовного?
— Так я верю.
— Веришь, потому что тебе сказали об этом или ты сама думала о природе вещей?
— Этого я не могу сказать, — робко отвечала Персида, такого вопроса я не задавала себе, но чувствую, что понимай я иначе, я ничего бы не поняла.
— Превосходно! — удовлетворенно воскликнул Бурдя. — С меня довольно, ибо я вижу, что ты размышляешь. Скажи мне теперь, пожалуйста: что должно главенствовать в моей жизни, тело или душа?
— Конечно, душа.
— Но если она слабее тела?
— Ты должен напрягать волю! — смущенно проговорила Персида.
— Многого хотел бы человек, да немногое он может, — усмехнулся Бурдя. — Барышня, — продолжал он поучать, — утром, после хорошего сна, тело полно сил, оно хочет двигаться, работать, есть, переваривать пищу, иметь удовольствия, и тщетно желала бы ты противиться этому, потому что плоть владеет тобой и подчиняет тебя своим стремлениям. Однако к вечеру, когда тело устало, верх начинает брать душа, и ночь — это день для души, которую затмевает солнце. Ночью мы чувствуем себя легче, беззаботнее, словно освобожденные от тяжкого рабства. Ночью нам выпадают мгновения веселья, по ночам бывают у нас самые счастливые часы в нашей жизни. И если мы после бессонной ночи действительно чувствуем себя усталыми, то так оно и лучше, потому что отдыха требует не душа, а мерзкое тело. Разве не так?
Персида была побеждена, но вся ее гордость противилась этому. Если даже Бурдя и прав, Персида ни за что не могла признать его правоты.
— Нет, не так! — упрямо проговорила она.
Бурдя, который не делал большого различия между мужчиной и женщиной, готов был дать Персиде пощечину, но сдержался.
— Барышня, ведь над тобой будут смеяться…
— Не будут, — с улыбкой настаивала Персида, — потому что все не так, как говоришь ты. Когда человек болен или устал, то он слабее и душой и не может владеть своими порывами. Человек должен быть здоровым, уравновешенным и всегда трезвым, если речь идет о возможности исполнять его долг, и самым большим удовлетворением в жизни есть исполнение долга.
— Какого еще долга? — воскликнул Бурдя, теряя терпение. — У человека единственный долг — не быть дураком.
— Как хотите, — настаивала на своем Персида, — но ваши бессонные ночи все равно что запой, который делает нас безразличными к завтрашнему дню и ввергает в распутство.
— Так оно и есть, — подтвердил Бурдя, успокаиваясь. — Ты рассуждаешь, как Хубэр, который всю свою жизнь скулит об обязанностях, которые не выполняет, и все время терзается угрызениями совести. Именно в этом запое и проявляется подлинная сущность человека.
— Это — да! — согласилась Персида. — Я признаю, что ночью можно лучше узнать человека, чем днем, потому что тогда сам собою проявляется его настоящий характер, и доброта его, но и зло.
Персида вдруг задрожала всем телом, вспомнив, что она совсем одна. Она почувствовала, что ничего хорошего нет в том, что она столько времени находится наедине с молодым человеком, которого видит впервые в жизни, и представила, как Марта, девушки, а особенно Брэдяну, будут воображать невесть что, но, несмотря на это, не могла расстаться с ним. Ей еще ни разу не доводилось разговаривать так, как сейчас, еще никто, как Бурдя, не затрагивал ее душу, и она чувствовала, как ее притягивает вся его манера поведения.
— Ночь — это день для соблазнов и греха, — продолжала она. — Я боюсь бессонных ночей. За все свои дни я готова нести полную ответственность, а за ночи я не решусь отвечать!
Они подошли к погребу, где Мара в полном одиночестве клевала носом в ожидании дочери, сидя перед огнем на мешке, набитом сеном.
Еще не было одиннадцати часов, но девушки и Марта уже думали о завтрашнем дне, а потому торопились, а вскоре Персида, Бурдя и Мара остались у огня втроем.
Было несказанное очарование у ночи, проведенной у потухающего костра, у большой кучи раскаленных углей, из которой время от времени вырывался синеватый язык пламени. Под лозами, шагах в десяти от костра, спали сборщики винограда, в селе у подножья холма лаяли собаки, а в полночь запели петухи, выше по склону играла шарманка, порой раздавались ружейные выстрелы, осенний ветер шелестел увядающими листьями, летучие мыши кружили над огнем, и в душе Персиды постепенно зарождалось беспокойство, свойственное юности.
Мара придерживалась того же мнения, что и Бурдя, однако она соглашалась и с дочерью. Конечно, ночь, это она сама могла подтвердить, куда приятнее, ведь ночью она родила своих детей. Но надо благословить и день, ведь днем она мало-помалу сколачивает состояние.
Так они разговаривали, и постепенно Мару сморил сон. Персида вновь осталась наедине с Бурдей. Она уже не могла быть с ним с глазу на глаз. Она поднялась и отошла от огня, давая Бурде понять, что ему пора уходить. Но тому уходить не хотелось, и они принялись медленно ходить перед погребом, разговаривая шепотом.
— Значит, вы встречались даже сегодня вечером?
— Да, случайно.
— Куда же он девался?
— Не знаю. Думаю, пошел на свои виноградник, который находится ниже виноградника Корбу.
— Не понимаю. Как же случилось, что он не проводил тебя?
Персида остановилась. Персиде было не по себе из-за всего, что произошло с Нацлом. В эту минуту она была готова броситься искать его, чтобы утешить.
— О, боже! — проговорила она. — Я его боюсь, он такой взбалмошный.
— Взбалмошный? — повторил как бы для себя Бурдя и задумался. — Конечно, он человек взбалмошный, — продолжал он, поглядывая на Персиду глазами хорька. — Ты действительно думаешь, что встретились вы случайно?
Персида стала нервничать. Было уже за полночь, мать, уставшая от дневных трудов, заснула на мешке с сеном, а этот молодой человек вроде бы не хотел уходить, и она не знала, как избавиться от него.
— У меня даже в мыслях не было, что я смогу его встретить у отца Иоанна! — раздраженно ответила она.
— А он? Ты как думаешь? Он тоже не знал, что вы туда придете?
— Не знаю.
— Не знаешь. А что ты думаешь?
— Думаю, что он узнал, что мы пойдем туда, и пришел, чтобы увидеть меня.
— Прекрасно! — Бурдя иронически усмехнулся. — А ты, если бы узнала, что он тут явится, пошла бы или нет?
— Пошла!
— А говоришь, что боишься его.
Персида гордо вскинула голову. Ей хотелось повернуться к Бурде спиной.
— Ты можешь воображать все, что хочешь, но я боюсь его, потому что он взбалмошный и неуравновешенный. Я и пьяных боюсь, которые сами не ведают, что творят.
— А мне кажется, — с недоброй усмешкой возразил Бурдя, — что боишься ты не его, а собственной слабости.
Персида почувствовала, как вся кровь бросилась ей в голову.
— Нет! — отрезала она. — А что тебе кажется — это меня не касается.
— Отлично! — воскликнул Бурдя с какой-то дьявольской усмешкой. — Завтра вечером я приведу его на виноградник к Корбу. Посмотрим, ты придешь или нет?
— Я приду, словно мне вовсе не известно, что он будет там! — Персида была задета за живое.
— До свидания! — проговорил Бурдя, беря Персиду за руку. — Завтра я получу большое удовольствие! Барышня, человек хочет иметь ту женщину, которую он любит, он хочет ее обнимать, целовать, ласкать: этого требует естество и безумец тот, кто восстает против естества. А этого безумца, Нацла, я вылечу: или ты сдашься, или он тебя бросит. До свидания!
Онемевшая и неподвижная, Персида долго смотрела ему вслед, потом закрыла лицо руками.
Ей казалось, что она пала настолько низко, что больше уже не решится появляться на люди, и ее стала бить лихорадка, когда она вспомнила, что завтра ей во что бы то ни стало придется идти на виноградник к Корбу.
Идти придется обязательно!
А что она может сделать, чтобы не пойти? Что бы это могло с ней случиться? А почему, собственно, она должна бояться?
«Пусть он видит, что я вовсе не такая слабая, — думала Персида. — Пусть забудет все свои мысли обо мне и оставит меня в покое».
И все же…
Дочка Мары была весьма решительна, но она была женщиной и знала, что она любима так, как никогда больше не будет любима, а это совершенно непосильно — быть женщиной и мириться с мыслью, что любящий мужчина возненавидит тебя и полюбит другую…
Перед ее мысленным взором предстал Кодряну. Какая разница! Два человека, а какая разница! Нет! С Нацлом она не сможет поступить так, как поступила с Кодряну.
Луна, следуя своим путем по чистому небу, стала клониться к закату, но теперь, накануне рассвета, ночь уже не казалась такой благостной: стало холодно и порывистый ветер трепал осенние листья.
Персиде хотелось бы побежать, подняться на вершину холма, где Нацл выстрелил из ружья, ей бы хотелось ничего больше не желать, а, закрыв глаза, отдаться на волю другого.
Необычайно длинной, целой жизнью представилась ей эта ночь, и, поднимаясь по узкой тропке на холм, бедная девушка едва могла вспомнить, когда же это было, что она вместе с Мартой ходила на виноградник к отцу Иоанну и что когда-то на этой вершине стоял Нацл.
Не один раз в жизни доводилось Маре засыпать в телеге по дороге в Арад, и не один раз одолевал ее сон за прилавком с фруктами или за столом у моста. Так же сладко, словно в мягкой постели, спала она и сейчас. Однако предрассветная свежесть и порывистый ветер спугнули в конце концов ее сон.
Мара потянулась, сонным взглядом посмотрела вокруг, потом, вспомнив, что дочка ее сидела и разговаривала с незнакомым молодым человеком, вскочила словно львица и бросилась в погреб, где расстелила сено для Персиды.
Персиды не было.
Нет, Мара и помыслить не могла о том, что Персида ушла с незнакомцем.
Это было невозможно!
Однако она ушла. Куда ушла?
Да куда угодно! Эх, если бы не было в голове этой сонной одури!
Мара вышла из погреба на свежий воздух и огляделась вокруг. Ей показалось, что на склоне холма, выше виноградника, что-то мелькает, туда она и направилась широким, решительным шагом.
— Что с тобой, дочка? — окликнула она Персиду, догоняя ее.
Персида вздрогнула и остановилась, поджидая мать, как спасения.
— Что с тобой? — повторила Мара тихо, прерывающимся голосом.
— Плохо мне, мама, — смиренно ответила Персида. — Не могу я больше здесь, лучше вернусь в монастырь.
— Почему?
— Лучше не спрашивай. Я сама не знаю, что сказать. Мне страшно и противно оставаться здесь.
Нельзя стать хозяином, если, кроме всего прочего, не совершишь двухгодичного путешествия. Так написано в цеховых правилах. И это правильно! Только исподволь, под бдительным надзором, пройдя через многие испытания, после того только, как собственной головой пробьешь многие стены и докажешь, что способен сам себе прокладывать путь, сможешь наконец и себе головой стать, и учить других.
Хубэр все это прекрасно знал и настаивал, чтобы сын прошел через все испытания.
Но Хубэроайя не могла больше ждать.
Кроме того, что только один сын и был у нее на всем свете и жизнь без него была сплошной мукой, она видела собственными глазами, как портится он с тех пор, как неприкаянный блуждает среди людей. Он стал совсем не таким, каким был прежде, словно его подменили, утратил всякое доброжелательство, ночи проводил неведомо где и все делал только через силу. К тому же ее сыну не было никакой необходимости проводить дни своей жизни, работая на других, когда он мог работать на себя и быть в помощь родной матери. Небо не продырявится, если Бочьоакэ, староста, закроет глаза и не заметит, что до двух лет не хватает шести месяцев. Законы, если говорить по правде, людьми пишутся и выполняются, как люди считают нужным, и превыше закона императорского закон божеский, который предписывает, чтобы сын при необходимости шел на помощь своим родителям.
Достаточно было одного слова Хубэра, чтобы желание Хубэроайи исполнилось, но Хубэр этого слова произнести не желал.
Он считал это для себя неприличным, и все его существо противилось унижению перед Бочьоакэ, поскольку просьба сделала бы его должником. Кроме этого, он не мог смотреть на своего сына доброжелательными глазами. Он был им решительно недоволен, а порой даже стыдился такого сына. Он желал бы себе совсем другого наследника. Куда ни шло, что он был непригоден для профессии мясника, но когда Хубэру пришло в голову взглянуть в книжку его путешествий, ему захотелось ее бросить в огонь, чтобы никто больше ее не видел. За полтора года своих странствий Нацл работал едва восемь месяцев. Остальное время он праздно шатался, тратя деньги, которые ему посылала мать. Как же мог Хубэр передать свое дело в руки такого человека? Нацлу нужно было еще побродить по белу свету, пообтереться среди людей, перебеситься, чтобы утихомирились необузданные порывы молодости, чтобы прийти в себя и стать уравновешенным человеком.
И все же отец есть отец! Парень был видный и разумный, даже слишком разумный, пока жил дома. Возможно, что, вернувшись домой, оказавшись среди своих, он вновь стал бы таким, каким был.
Унижаться Хубэр не хотел, но волей-неволей стал более снисходительным к кожевникам и даже бормотал что-то по-румынски, когда встречал Бочьоакэ, хотя Бочьоакэ говорил по-немецки куда лучше, чем Хубэр по-румынски.
А Бочьоакэ не достоин был бы быть старостой, не понимай он, куда клонит немец, и не знай, что нужно делать.
Хубэр был на дружеской ноге со всеми чиновниками и мог, если хотел, сделать много хорошего, но и много плохого. Значит, почему же кожевникам из Липовы не поддерживать с ним добрых отношений?
Если бы речь шла о ком-нибудь другом, Бочьоакэ, наверное, еще подумал бы, но дело-то касалось сына Хубэра, а тут уж ни чиновники, ни кожевники не обратят внимания на какие-то недостающие полгода.
— Видел я вашего сына, — как бы невзначай сказал Бочьоакэ как-то раз Хубэру. — Видный из себя, хороший парень! Когда будем производить его в хозяева?
— Ему еще полгода странствовать, — ответил Хубэр.
— Ну кто там ведет строгий счет? Порядок этот установлен для подмастерьев, у которых нет ничего за душой, а не для таких людей, как ваш сын. За него стыдиться не придется, да и хлеба чужого он есть не будет, так что со спокойной душой поставим печать и делу конец.
— Нет! — возразил Хубэр. — Пусть отбудет свой срок, как и все другие.
— Вам легко говорить, — заметил Бочьоакэ, — а вот матери трудно без него приходится. Я разговаривал со своими, хотите вы или нет, а мы его под новое вино произведем в хозяева.
На том и сошлись, а Бочьоакэ договорился с Гергице, самым задиристым из кожевников, что в следующее воскресенье, когда соберутся самые уважаемые члены их цеха, все это сладить. И Хубэроайе он тоже шепнул словечко, что, конечно, было уже лишним.
Бочьоакэ был не только старостой кожевников, но и известным певцом на клиросе и имел о людях понятие.
В четверг вечером вернувшись с прогулки на виноградник отца Иоанна, Марта, как обычно, рассказала ему, где она была, что видела, с кем и о чем говорила.
— Ну и девица эта Марина Персида! — рассказывала она. — Посмотреть на нее — святая, да и только, а как за мужчинами бегает, противно даже смотреть.
Бочьоакэ знал свою жену и не очень полагался на ее слово. Была она женщина и любила посудачить о других, скорее позлословить, чем сказать что-то доброе. Тут уж ничего не поделать — на другую колодку не переделаешь! Но на этот раз Бочьоакэ посмотрел на жену сурово. Большое сочувствие имел он к Персиде. И не в том дело, что на нее приятно было смотреть, когда она, такая смиренная, стояла в глубине церкви. После того, как народ стал поговаривать, что Мара, дескать, продала свою дочку в монастырь, Бочьоакэ задумал увести Персиду от католических монахинь и приобщить к православной церкви.
— Мне ты можешь говорить все, что только в голову взбредет, — спокойно заявил Бочьоакэ жене. — Но прошу тебя, перед другими этого не болтай.
— Словно я дура слепая, ничего не вижу и ничего не понимаю, — отвечала задетая Марта. — Издалека видно, что спуталась она с сынком Хубэра. Где уж они познакомились, не знаю, но спутались они так, что не распутаются.
— Это их дело! Тебе-то что! — отрезал муж. — Делай вид, что ничего не видела, ничего не понимаешь.
Бочьоакэ не поверил жене. Ему казалось невозможным, чтобы помыслы такой девушки, как Персида, не поднимались выше сына Хубэра. Совсем другой представлял себе Персиду Бочьоакэ.
И все-таки ничего невозможного в этом не было: Нацл был парень опрятный, рослый и статный, умом его бог не обидел и в школе он учился, а сам Хубэр был богат и других детей не имел. И не такое уж чудо, если дочка Мары и особенно сама Мара направят свои помыслы на доброе состояние Хубэра.
Уж не такое невозможное было это дело.
В субботу утром Бочьоакэ узнал от жены, что накануне на винограднике у Корбу было много разных людей и Нацл тоже туда пришел, но вот Персиды не было — она вновь вернулась в монастырь.
Тут Бочьоакэ почувствовал, что дело не совсем чисто, и потерял покой. Ведь и он был человеком, и совесть не позволяла сидеть равнодушно, когда бедная вдова, просто на удивление, одолевала все свои невзгоды. Кто же ей придет на помощь, как не он, староста кожевников и вместе с тем хозяин ее сына? Он был ей самым близким человеком и имел право и даже был обязан во всем разобраться и сделать все возможное, чтобы эта женщина видела, что и она не одинока на белом свете.
После полудня он отправился, будто гуляя, на виноградник к Маре.
Мара отбирала виноградные гроздья, связывала их парами лыком и подвешивала на слеги, протянутые в винном погребе.
Достаточно было взглянуть на нее, чтобы понять, что она чем-то взволнована. Правда, она не знала, что произошло, почему Персида так неожиданно решила вернуться в монастырь: она не настаивала, чтобы дочь все ей рассказала. Однако подозревала, что Нацл и теперь не оставляет ее в покое, и была очень довольна решимостью и рассудительностью своей дочери.
Трудно ей будет? Пусть будет! Ничего не поделаешь. Нужно и через это пройти. Уж на то пошло, лучше потерять дочь, чем стать посмешищем в глазах людей!
И все же… время от времени Мара вдруг застывала, поднимала голову и засучивала рукава.
Мара чувствовала себя так, словно дочь ее страдала от тяжкой болезни, которую могли одолеть только время да здоровый организм, а ей самой оставалось только терпеть и ждать. Однако господь бог создал Мару не для ожидания. Деятельная натура всегда толкала ее вперед. Мара всегда должна была действовать, что-то делать.
А что делать?! Дочь ее просидит всю жизнь в монастыре, спасаясь от этого немца? Разве нет для нее другого спасения? Разве не может она, Мара, взять этого немца за грудки и научить уму-разуму? Разве не может поговорить с Хубэром накоротке, чтобы он приструнил своего сына?
Но виноград, разложенный на рогоже, не мог ждать, и Мара вновь принималась связывать гроздья парами и развешивать их на слегах.
— Бог помочь! — поздоровался Бочьоакэ. — Как же так? Ты одна? А где же твоя спорая дочка?
Мара всегда питала слабость к Бочьоакэ, которого считала самым рассудительным человеком во всей долине Муреша. А теперь, когда он взял в свой дом Трикэ, она смотрела на него так, словно и ей он был хозяином. Но несмотря на это даже Бочьоакэ не мог задавать ей вопросы о Персиде, на которые она не могла ответить.
— У них и в монастыре дел хватает, — отвечала она, одергивая платье. — Нельзя же мать-экономку оставить одну, когда на нее столько всего навалилось.
Чувствуя, что Мара не желает говорить о своей дочери, Бочьоакэ переменил разговор.
— И много у тебя такого хорошего винограда?
— Есть, — отвечала Мара. — В этом году хороший урожай. Только изредка попадаются порченые виноградины. Потом я еще прикупила у соседей — на выбор. Тысячи две пар наберется, пожалуй, и бог даст, большая часть довисит до зимы.
— Ас лесом как дела?
И это был не тот вопрос, на который Мара могла ответить четко и ясно.
— Тяжеловато. Не такой бедной женщине, как я, браться за такое большое дело.
— Говорят, что ты в компании с мясником, — проговорил Бочьоакэ, подчеркивая слова.
— Избави бог! — воскликнула Мара. — Потому как у меня не столько денег, чтобы войти в такую большую сделку, я заняла у него под десять процентов на три месяца. А теперь он недоволен, что я покрыла долг, а у него ничего не заняла. Он бы хотел, чтобы я бегала, несла убытки, если дела идут плохо, а если есть прибыль, то он тут как тут — мой напарник.
— Ну, к этому дела и идут! — пошутил Бочьоакэ. — Кто знает, что может случиться? У тебя дочь, у него сын.
Мара испуганно взглянула на Бочьоакэ, потом вновь склонилась над рогожей и стала связывать лыком виноградные гроздья.
Слышать это ей было очень тяжело, но что ответить она не знала.
Если бы кто-нибудь другой сказал ей об этом, она, возможно, его тут же бы пристыдила, припомнив всю его жизнь. Но Бочьоакэ вроде бы имел право вмешиваться в ее дела, и ей было приятно, что он пользуется этим правом и не оставляет ее одну в беде. Однако ей было больно, что и Бочьоакэ, возможно, верит во все это. И все же Мара не могла сказать решительно: нет!
— Мне жалко, — мрачно проговорила она, — что ты почитаешь меня за слабого ангела. Один господь бог знает, как он пожелает, чтобы мы утешились и как поругались, да исполнится его воля. О себе я не думаю: будь моя воля, я бы свернула ему шею, как цыпленку. Но хотя я и мать, мне не дано ее удерживать, потому что она умнее меня.
— Значит, это она его хочет? — спросил Бочьоакэ с сомнением в голосе.
Мара покачала головой.
— Нет! — твердо и решительно заявила она. — Совсем она его не хочет, это он бегает за ней. А ведь никто не знает, когда у женщины может наступить миг слабости. Вот я, бедняжка, и думаю, — добавила Мара со вздохом, — боюсь, ой, как боюсь, а что сделать, не знаю.
— Вовсе не так! — уверенно сказал Бочьоакэ. — Все ты знаешь, что нужно делать. Молодость, она шальная и слабая, за ней нужен глаз да глаз, ее нужно оберегать от беды. Положись на меня, я тут самый старший. А ему нечего делать в Липове: или он уезжает, чтобы окончить свое путешествие, как положено, или на всю жизнь останется в простых подмастерьях!
— Упаси господь! Не делай ты этого, — воскликнула Мара. — Как бы еще хуже не было!
— Мне тебя слушать нечего. Я — староста и исполняю свой долг. Хотел я было закрыть глаза, — Бочьоакэ понизил голос, говоря словно сам для себя, — видя, как томится его мать, но раз тут замешано другое дело, посерьезнее, я соблюду закон. Пусть себе отправляется, а наша забота — чтобы к его возвращению Персида была замужем. Жениха я ей найду. На каждый ее пальчик найдется мальчик!
Ничего лучшего Мара и желать не могла.
В воскресенье, когда собрались все доверенные люди цеха, староста молчал, когда же Гергице заикнулся о сыне Хубэра, он только и сказал:
— Оставим это дело! Есть еще время! Пусть себе созреет!
Примерно так же думал и сам Нацл.
Нечего ему было делать в Липове.
В ту ночь, когда он расстался с Персидой, он бегал по холмам, не чуя под ногами земли. Ему хотелось идти, все время идти, так, чтобы следы его затерялись и все на свете забыли о нем и только одна Персида помнила каждый миг, что он и хотел, и мог, но сдержал себя, потому что так сильно любил ее, что пустился странствовать по белу свету, лишь бы она могла жить без всяких огорчений.
Так он чувствовал, так понимал, об этом были все его мысли.
После тяжких и долгих переживаний он пришел наконец к решению, которое низвело на его мятущуюся душу ясность и спокойствие, ибо ничто так не возвышает человека, чем мысль о том, что он может преодолеть себя и отказаться от самого желанного в жизни.
Поэтому на следующий день, когда он встретился с Бурдей, он почувствовал себя так, словно на его пути встал сам демон-искуситель.
— Нет! — воскликнул Нацл, скрипя зубами. — Оставь меня в покое! Я знаю, что она придет, но я-то там не буду!
— И ты придешь! — усмехнулся Бурдя. — Я видел ее собственными глазами, разговаривал с ней и убежден, что ты тоже придешь. Наступает вдруг какой-то момент, когда вспоминаешь, что ты и на самом деле ее видел, и тогда перестаешь владеть собой. Я тоже человек, и ты не можешь быть иным, чем я, а я отдал бы все самое дорогое и святое на свете за один только миг, когда бы я мог поверить, не знать, а только поверить, что такая женщина, как она, меня любит. Если меня бросает в дрожь, то воображаю, какая лихорадка бьет тебя, когда ты думаешь: все равно она меня любит.
— Да не любит она меня! — закричал Нацл. — Не за что ей любить меня!
— Врешь! — спокойно возразил Бурдя. — Ты прекрасно знаешь, что она тебя любит, а ты обманываешь сам себя, лишь бы не признаться в этом передо мной. Невероятнейшая глупость! — продолжал он, усмехаясь. — Я видел ее и говорил с ней и теперь знаю, что она тебя любит. И все, кто видел вас вдвоем, тоже знают, что она любит тебя. А ты хочешь, чтобы я поверил, будто одни только вы, именно вы, ничего не знаете, во всем сомневаетесь и даже не верите, что любите друг друга? Знай, что она куда честнее тебя: она все знает и не стесняется в этом признаться. Но почему вы любите друг друга? Об этом лучше не спрашивать! Все в этом мире имеет свое «потому что», но любовь, она из другого мира, она является, как гром среди ясного неба, неведомо почему, захватывает, неведомо как, и исчезает, неведомо где. Сегодня вечером ты пойдешь со мной, ты будешь просить, чтобы я повел тебя на виноградник к Корбу. Пойдешь, пойдешь! Сам увидишь, что тебе захочется, когда ты об этом и думать не будешь!
— Я тоже чувствую, — согласился Нацл, — что это вроде судьбы. Мне часто кажется, будто я стою на краю пропасти и погибну, если не отступлю назад, но меня притягивает бездна, голова кружится, и в любой миг я готов броситься вниз, закрыв глаза — будь что будет! Не для меня эта девушка, и я не для нее: это несчастье, что мы увидели друг друга, и единственное наше спасение в том, чтобы больше не видеться!
— Как будто это зависит от ваших желаний! — насмешливо возразил Бурдя. — Вы повстречались для того, чтобы страдать, и будете еще встречаться, пока не исчерпаете полную меру страданий.
Нацл упрямо покачал головой.
— Для того, чтобы правильно судить, — в голосе Нацла прозвучала глубокая горечь, — ты должен знать, что за люди мои отец и мать. Нет! — неожиданно воскликнул он. — Наше супружество может привести только к смерти моей матери. Слишком много страдала бедная моя мать, и мне будет невыносимо видеть, если она станет страдать еще больше. Знаешь, наступает такой момент, когда ты не знаешь, что делать, и будь в руках топор, раскроил бы сам себе голову. Не будь я таким, какой я есть, не нужно было бы мне бросать школу и тогда я мог бы стать ее мужем.
— Ты с ума сошел! — прервал его Бурдя. — Что ты городишь? Как будто только о супружестве вы и думаете?! Как будто поп и родители обязательно должны совать нос в ваши дела? Подлови ее как-нибудь за углом, люди вы или не люди?!
Нацл задрожал всем телом. Он хотел схватить Бурдю за грудки, тряхнуть так, чтобы лязгнули кости.
— Святая икона! — воскликнул он, поднимая руку. — Пусть лучше с меня сдерут кожу, чем я оскверню мое божество, которому поклоняюсь.
— Так все вы говорите до тех пор, пока не надоест поклоняться, а потом берете икону и оскверняете ее, чтобы спастись! — усмехаясь, проговорил Бурдя, в то время как Нацл отрицательно мотал головой: нет, нет и нет!
Вечером, однако, он отправился на виноградник к Корбу и бродил сам не свой, узнав, что Персиды не будет, что она и приходить не собиралась, а вернулась в монастырь.
— И теперь скажешь, что не любишь ее? — зло спросил его Бурдя. — Да ты из черта четверых сделаешь, чтобы вызволить ее из монастыря.
Нацл ничего не ответил. Им владело одно желание: уйти отсюда, убежать, бродить одному по холмам и долинам.
Он все время видел перед собою мать, как она стоит одна-одинешенька посреди лавки, и сердце его обливалось кровью. Ему хотелось завыть по-звериному, чтобы эхо прокатилось по долинам и вздрогнуло все, что чувствует боль.
Нет! Он не мог уйти, не мог — и все тут!
Бедная мама! Только и оставалось у нее на всем белом свете одна опора, одно утешение, и мир перед Нацлом светлел, когда он думал, что может скрасить жизнь своей матери.
«А все остальное, — думал он, — приходит и уходит, и лишь порою всплывает, как воспоминание, и то, как во сне».
Но дни проходили за днями, а от Бочьоакэ все не было никакой доброй вести.
И по мере того, как утекали дни, Хубэр делался все мрачнее, а его жена беспокойнее.
Человек, достаточно поживший среди людей, Хубэр знал, как делаются дела, что Бочьоакэ сам не придет к нему. Но ему было бы легче получить при всем честном народе пощечину, чем запятнать себя поклоном, этого он боялся больше всего на свете. Однако он не сердился ни на Бочьоакэ, ни на кожевников: они были правы, они исполняли только то, что должны были исполнять. И все-таки жена заставила его унижаться, а сын сделал посмешищем перед людьми.
— Ты говорил с Бочьоакэ, — спросила в конце концов Хубэроайя, — или просто мне голову морочишь?
Хубэр пристально посмотрел на нее.
— Я действительно сделал эту глупость, — ответил Хубэр. — Чтобы ты не приставала! — добавил он с горечью.
— Не знаю, как ты с ним говорил, только вижу, что толку нет никакого.
— А какой тебе нужен толк? Сама видишь, что вот уже несколько дней, как сын домой не приходит. Где он шляется, где проводит ночи, одному ему известно. А если ты видишь, то и другие не слепые. Как можно произвести в хозяева такого лоботряса. Стыд и позор!
— Если ты отец, то как не позаботиться о сыне?! — попрекнула расстроенная жена. — Ты все знаешь, но хоть раз бы поступил так, как все другие отцы, приструнил бы его и вернул на путь праведный. Не был он таким! Ты же прекрасно знаешь, что не был. А что может бедная женщина, как я, если…
— Замолчи! — резко оборвал жену Хубэр. — Это ты его испортила, набивая ему карманы деньгами! Я не так выбивался в люди. Таков, как я есть, со всеми моими грехами, я твердо стою на ногах, потому что не ждал, когда мне другие постелют постельку. Нужно, чтобы и он узнал, почем фунт лиха. Каким ты его сделала, таким и имеешь. А я и знать его не хочу. Глаза бы мои на него не смотрели.
Как бы там ни было, но Хубэр оставался отцом своего сына, а потому не мог успокоиться и жить как привык. В его душе что-то кипело, и он, сам того не желая, куда чаще, чем обычно, заглядывал в мясную лавку.
Наконец в воскресенье, зная, что в этот день всегда много покупателей, Нацл стоял на своем месте и отвешивал мясо какой-то служанке, когда отец, молча, вошел в лавку и сел на стул рядом с женой.
— А ты чего делал? — обратился он к сыну, когда служанка удалилась.
День клонился к вечеру. На колокольне еще не прозвонили, но люди уже направлялись к церкви, и Нацл принялся сметать с колоды крошки, чтобы выбросить, как обычно, в помойное ведро.
— Где ты был, что мы тебя несколько дней и в глаза не видели? — спросил Хубэр.
Нацл ссыпал крошки в ведро, потом взял тряпку и принялся вытирать ножи и класть их на место.
— Ты что, не слышишь меня? — раздраженно окликнул его отец.
Нацл воткнул в колоду топор, который он вытирал, потом с тряпкой в руках повернулся с улыбкой к отцу.
— Ты прекрасно знаешь, что я слышу. Но сказать, где я был и что делал, не могу.
— Это очень плохо!
— И я не говорю, что это хорошо! — согласился Нацл и, снова отвернувшись, стал вытирать топор, чтобы положить его на место, как положено.
Очень трудно ссориться с человеком, который признает свою вину, но Хубэру хотелось выбранить сына, а равнодушие Нацла только подлило масла в огонь.
— Бездельник! — отец повысил голос. — Не выставляй меня на посмешище. Будь у тебя борода по грудь, все равно я могу надавать тебе пощечин и выгнать вон. Здесь я хозяин!
— Права отца и хозяина никто отобрать у тебя не может, — отвечал сын. — Но прошу тебя, не пользуйся ими здесь, потому что мимо идут люди и позор падет не только на меня.
— Позора от тебя и так не оберешься! — почти прошипел Хубэр.
— Именно потому, что позор этот от меня, не добавляй к нему и от себя.
— Добавлю! — сквозь зубы проговорил отец. — Пусть люди знают, что мне известны все твои мерзости, пусть знают, что я их тебе не спускаю.
— Отец, — спокойно возразил Нацл, — я знаю, что ты сердишься и ты прав. Завтра я уйду, а если хочешь, то и сегодня. И я не хочу, чтобы мы расстались поссорившись.
— Так знай, — сурово отчеканил отец, — если не станешь порядочным человеком, — нечего тебе делать в моем доме.
— Поступай, как знаешь! — ответил Нацл, вновь принимаясь убирать ножи. Через некоторое время он пробурчал по-румынски: — Немцы хмельные ругаются, как слепые. — Потом снова перешел на немецкий: — Да, они правы, когда смеются над нами.
Это задело Хубэра. Он вскочил, гневно посмотрел на сына, но не стал продолжать перепалку, а вышел из лавки, даже не оглянувшись.
Хубэроайя все время стояла рядом, и сердце ее сжималось от боли. Оставшись наедине с сыном, который продолжал прибираться в лавке перед закрытием, она принялась вытирать слезы, навертывавшиеся на глаза одна за другой.
Нацл не видел, как плачет мать, но знал, что она плачет или должна плакать, и не решался посмотреть на нее. Заперев дверь на улицу, он сел, все так же спиной к матери, на табуретку, возле колоды и застыл, положив руки на колени, закрыв глаза и опустив низко голову. Он ничего не ощущал, ни о чем не думал. Он был разбит, и все вокруг представлялось ему пустыней.
Мать глухо зарыдала.
— Мама! — Нацл наконец повернулся к ней. — Не плачь, тебе еще придется много плакать. Меня ты больше уже не увидишь! Не надо плакать, потому что случилось ужасное несчастье! Я не знаю, что сделаю, если встречусь с отцом!
Хубэроайя вытерла слезы, встала и с опаской взглянула на сына.
— Нечистое это дело, — проговорила она сурово, — и господь знает, если никто другой здесь не замешан, чтобы нарушить покой моего дома, знает и не простит, потому что это великий грех!
Нацл, чувствуя, что его начинает бить озноб, пристально посмотрел на мать, потом взял шляпу и вышел. У него было такое чувство, что теперь он остался совсем один на всем белом свете.
Долг надо выплачивать вовремя и в этом имеется свой смысл, потому что если даже пренебрегать им, то он вовсе не пребывает застывшим, а движется и растет так, что в конце концов с ним уже не совладать.
Нацл боялся, что ничего хорошего не произойдет, если он встретится с отцом, а потому все устраивал так, чтобы им не оставаться наедине. Приняв же решение больше не видеть его, он думал попросить денег на путешествие у матери и уехать как можно быстрее. Но ее слова о наказании божьем обрушились на него такой тяжестью, что он не мог оставаться наедине даже и с матерью. Он боялся, что не сможет сдержаться, и не хотел под самый конец произнести суровое слово.
Он вырос, как говорится, маменькиным сынком и даже помыслить не мог, что в жизни может быть что-то такое, о чем он не сможет поведать ей. Но на этот раз сердце его взбунтовалось. Нацл знал, что мать поймет его, утешит, придет на помощь в его тяжкой душевной борьбе. Но знал он и то, что мать все передаст отцу, а вот этого он не желал.
Ему было за что пожаловаться на отца. Однако в человеческой натуре не замечать грехи родителей, и Нацл не однажды говорил себе: «Он твой отец и ты не вправе судить его!» Поэтому он всегда испытывал угрызение совести, когда случалось проронить резкое слово о своем отце. И действительно, нет ничего больнее, чем не иметь хорошего мнения о своих родителях. Это и чувствовал теперь Нацл на каждом шагу.
Мало того, что отец, как представлял себе это Нацл, во всем виноват, но больше всего он боялся, что его упрямый отец, что-то узнав, учинит скандал: или поругается с Марой, или остановит на дороге Персиду. Так в сердце Нацла угнездилась настоящая вражда к отцу. Ему часто хотелось пойти и отыскать его, схватить его, где бы он ни попался, а там будь что будет. Нацл чувствовал, что он уже не сможет сдержаться, если услышит еще хоть одно грубое слово. Он даже с матерью уже не мог встречаться глазами. Нацлу было безумно тяжело, но и сдерживал себя он через силу.
Но хуже всего было то, что таким образом не достигалось примирение, а все только откладывалось и еще сильнее запутывалось.
Поскольку уйти с пустыми руками он не мог, Нацл занял у Гринера, торговца кожами, триста флоринов. Еврей с радостью не только дал в долг, но и просил дать знать, если еще возникнет необходимость, он ведь знал, что Хубэроайя заплатит, только бы не узнал Хубэр, заплатит и сам Хубэр, лишь бы не узнали люди.
Так все оно и случилось.
Хубэроайя была безутешна, что сын ее может так сердиться на своего отца, но в конце концов признала, что он прав: все-таки разумнее было просто уйти, чем поссориться. А то, что он ушел, не попрощавшись и с ней, тоже было понятно: она не позволила бы ему уйти, не известив об этом мужа. Она даже поблагодарила Гринера, когда он явился через несколько дней и под полным секретом сообщил ей, что дал Нацлу денег на дорогу.
Хубэра словно обухом по голове ударили, когда он узнал, что его сын ушел даже без материнского благословения. Он знал, насколько Нацл привязан к матери, и из этого мог понять, как велико было его расстройство, что он мог оставить ее в такой печали. Что и говорить, но нет в этом мире сильнее боли, чем страдания родителей. Хубэр ничего не говорил, не жаловался, но весь как-то размяк, и теперь, когда имел полное право укорять сына, сам испытывал угрызения совести, потому что все грехи, проявившиеся в сыне, ощущал будто свои собственные.
Хубэр мучился совестью и прилагал все усилия, чтобы утешить жену.
В глубине души он все время повторял слова, которые ему сказал Нацл. «Тебе-то легко, — как будто твердил Бочьоакэ, — но тяжко твоей жене». Суровый упрек заключался в этих словах, но еще более суровое обвинение звучало, когда он вспоминал слова: «Они правы, когда смеются над нами».
Хубэру было тяжело глядеть в глаза людей. Ему казалось, что все знают, что произошло в его доме, и он боялся, что кто-нибудь спросит, что такого натворил его сын. Он предпочитал сидеть дома, искал себе какое-нибудь дело и даже взял на себя часть забот, которые до сих пор его жена несла в одиночку.
Так без долгих разговоров, как-то незаметно изменился дом Хубэра: все выглядело так, словно муж и жена встретились после долгой разлуки и вновь стали жить вместе, сблизившись еще больше, чем это было в юности. Поначалу это ощутили только две служанки и приказчики, но слух, как злой, так и добрый, переходит от человека к человеку, и вскоре вокруг узнали, что все переменилось в доме у Хубэра.
Миновало три недели, когда Хубэроайя получила наконец долгожданное письмо, в котором сын извещал, что он приехал в Буду и был у Ханслера, одного из ее двоюродных братьев. Нацл просил у матери прощения, что ушел не простившись и что занял денег у Гринера. Об отце же он не обмолвился ни словом.
Хубэроайя разрыдалась.
— Перестань! Так оно лучше! — утешал ее муж. — Перебесится и он, перегорит. А исподличаться — не исподличается, не в кого ему.
— Должно быть, есть у него какая-то слабость, какая-то женщина, которая свела его с ума, — пожаловалась огорченная Хубэроайя.
— В это я не верю. Такие дела рано или поздно всплывают.
— Возможно, что все люди знают, только нам никто ничего не говорит, — возразила жена.
Хубэр не верил, но вполне возможно, что здесь была замешана женщина, и он бы многое дал, чтобы узнать правду.
Но не от кого было узнать.
Прошло уже двадцать шесть лет, как он живет в Липове, но только теперь он почувствовал, что как был чужаком, так чужаком и остался. Имел он знакомых, были даже приятели, с которыми он играл в карты и которые с удовольствием принимали приглашения на обед, но среди них не было ни одного, с кем бы он мог поговорить по душам.
Вина, в конечном счете, была его, поскольку друзей имеет тот, кто сам умеет дружить, а Хубэр был зол на весь свет и все больше замыкался в себе.
Но больше всего Хубэр злился на кожевников и особенно на Бочьоакэ, который имел большой вес и при желании мог повернуть все так, чтобы Нацл остался дома.
Еще более расстроенным был Бочьоакэ. Мало того, что он пообещал сделать незаконное дело и не сделал, он еще не мог и оправдаться, почему он не выполнил того, что обещал.
Нет! Этого он даже своей жене не мог бы сказать.
Повесил с божьей помощью человек себе хомут на шею.
Персида не отказывалась выйти замуж.
Зная, что мать хочет как можно скорее увидеть ее замужем, она, хотя ей исполнилось всего восемнадцать лет, считала себя старой девой и решила про себя, что пойдет под венец с первым, кто за нее посватается.
Случайно им оказался Брэдяну.
В один из дней, после того, как забродило вино, Мара взяла Персиду из монастыря домой. В течение целой недели, пока Персида жила в доме Бочьоакэ, она каждый день виделась с Брэдяну, а Бочьоакэ про себя только посмеивался. Потом Персида отправилась домой, к матери. Само собой было понятно, что предстоят приготовления к свадьбе.
Но вдруг неожиданно все переменилось. Неведомо почему, Персида вновь вернулась в монастырь, где мать Аеджидия ожидала ее с распростертыми объятиями.
Как и тогда, когда Кодряну приходил в монастырь, Персиду вдруг обуял страх, что она берет на себя такие обязанности, какие, как она чувствовала, еще недостойна нести.
С этой поры так и пошла ее жизнь: то здесь, то там, сегодня она у матери, завтра в доме Бочьоакэ, потом опять в монастыре, все время в каком-то неопределенном волнении.
Порой ее охватывала безнадежность. Ей представлялось, что перед ней стоит Бурдя, издевается над ее тревогами и говорит о тщетности ее усилий. Она видела одинокого Нацла, который бродит по свету, и ей хотелось бежать за ним вслед, разыскать его и разделить с ним судьбу, затерявшись среди людей. В таких случаях Персида отправлялась в монастырь, где вновь обретала покой, опять решала поступить так, как того пожелает мать, снова овладевала сама собой.
Она бы и осталась сама себе хозяйкой, если бы люди оставили ее в покое. Но Бочьоакэ вошел в соглашение с Марой о том, что Персида любой ценой должна быть выдана замуж до возвращения в Липову сына Хубэра.
Но людская досада проходит так же, как и все в этом мире.
Уж как был раздосадован Хубэр, когда узнал, что Мара не хочет вступать с ним в компанию по вырубке леса в Кладове, что со зла решил договориться с Любичеком, чтобы ставить Маре палки в колеса. «Я ей покажу, — кипел Хубэр, — что без нас ничего у нее с места не стронется!» И уже договорились они между собой, как все это сделать, но прошел день, прошел второй, много их миновало, и в этом течении дней смягчилась досада Хубэра и он так ничего дурного и не сделал. Как будто ему вовсе не было дела до Мары…
Точно так же прошла досада и на Бочьоакэ. Сразу же после отъезда сына Хубэр был полон решимости показать кожевникам, что он многое может им испортить. Однако дни шли за днями, а он так ничего и не испортил, и чем ближе подходил срок возвращения сына, тем отчетливей он чувствовал, что это и к лучшему. В конце концов, все хорошо, как оно есть.
Мало-помалу и Бочьоакэ забыл свое обещание выдать замуж Персиду: в конце концов, какое ему дело, когда и за кого выйдет дочка Мары.
Даже Персида постепенно привыкла к своей бессмысленной жизни и ничего не желала, кроме того, чтобы ее оставили в покое.
Одна Мара не угомонилась, всегда в заботах, она даже спать не могла спокойно, как прежде. Она чувствовала себя так, словно ее ожидало огромное, неслыханное несчастье, избежать которого она никак не могла. Дни бежали за днями, Мара ругалась и ссорилась с людьми, дни приносили и отнимали у нее деньги, дни давали ей какое-то удовлетворение, но вечерами, когда Мара заканчивала подсчеты, ее охватывала невыразимая жалость к самой себе. Казалось, что она не может больше радоваться плодам своих трудов. Какой толк копить деньги, если ее девочке не нужно никакое приданое, ради которого она так старается?
И Мара была права.
Воспитанная под заботливым надзором матери Аеджидии, Персида не знала, что такое иметь или не иметь деньги. В ее представлении все являлось в готовом виде от бога, а человеку оставалось только исполнять свой долг, трудиться и молить бога, чтобы он наделил всем, в чем есть насущная необходимость. Накопление же богатства казалось ей совсем ненужным или являлось доказательством недоверия к той заботе, какую бог проявляет к человеку.
Ценить богатство, сколоченное тяжким трудом, может лишь тот, кто познал жизненные невзгоды.
Персиде тоже нужно было познать их, чтобы постичь всю меру любви, с какой ее мать копила и продолжала копить богатство.
На пасху домой вернулся Нацл, бодрый, с высоко поднятой головой, полный уверенности в себе, как человек, чувствующий, что он достиг тихой гавани.
На самом же деле не было для него ничего сильнее привязанности к матери, и сердце его готово было выпрыгнуть из груди, когда он думал, как она будет рада, когда увидит, что он собственными силами вышел в хозяева и стал во главе дела.
И действительно, мать его была так безумно рада, как никто до нее еще не радовался. Уже с первого дня своего возвращения в Липову Нацл ощутил перемену в родительском доме: все в нем было так, словно жизнь никогда не нарушалась ни одной обидой, и просто невозможно было представить, что обида может возникнуть, — так хорошо все понимали друг друга.
Однако оставалось еще несколько старых долгов, о которых все позабыли.
После пасхи Хубэр вновь отправился к старосте цеха Бочьоакэ, но на этот раз не с черного хода, а через парадную дверь, как человек, знающий свои права.
Бочьоакэ, все такой же, как и раньше, был рад, что может ему воздать должное и на воскресенье назначил сбор всех доверенных людей цеха.
Но воскресенье воскресеньем, а в субботу после обеда Бочьоакэ послал Трикэ, ставшего его правой рукой, сказать всем, чтобы завтра после литургии собирались у него в доме.
А зачем? Этого Трикэ не должен был говорить.
Хубэр — это совсем не любой и каждый, и за три недели с тех пор, как его сын вернулся, одни сами прикинули, другие узнали с чужих слов, что закончились два года странствий Нацла, следовательно, вскоре должно состояться его посвящение в мастера.
А это было такое событие, какое не часто увидишь, для жителей Липовы — настоящий праздник.
Согласно цеховым правилам, подручный мясника, желающий перейти в разряд мастеров, должен был перед старостой и доверенными людьми цеха совершить мастерскую разделку туши.
В сопровождении бульдога и с помощью всего лишь одного ученика подмастерье должен был привести на убой бычка-трехлетку, украшенного цветами, лентами, тряпочками, которые потом староста и доверенные люди разбирали себе на память.
После того, как староста убедится, что бычка не подпоили спиртом, ученик наносит ему удар обухом по голове, а будущий мастер должен вонзить длинный нож так, чтобы бычок перестал дергаться, пока сосчитают до десяти, потом быстро и аккуратно содрать с него шкуру и достать еще теплые внутренности, и все это так, чтобы ни ленты, ни тряпки не запачкать кровью.
Затем следовала оценка и разделка туши.
Будущий мастер прежде всего должен был определить на глаз, сколько потянет мясо и сколько отдельно жир, который он извлечет, а потом разделать тушу в соответствии с шестнадцатью сортами мяса, не запятнав рук и белого фартука, не оставив крошек на колоде.
Заключительной сценой было развешивание.
Первым подходил староста. Он выбирал кусок вырезки, а мастер должен был на глаз определить его вес. Вслед за ним подходили доверенные люди цеха, которые заказывали, сколько кому нужно, а мастеру надлежало, прикинув на глаз, отрезать каждому одним куском, сколько он просил.
Что и говорить, не всякий раз получалось так, чтобы кусок весил ровно столько, сколько было нужно. Иногда кусок получался меньше, и тогда покупатель жаловался, что его обвесили, в другой раз кусок оказывался больше, и тогда все покатывались со смеху. Иначе говоря, вся церемония заканчивалась весельем.
Однако подлинное веселье начиналось за обедом, который давал новый мастер, когда за длинный и ломившийся от закусок стол усаживались заранее приглашенные близкие и дальние родственники, друзья, приятели, уважаемые люди цеха и товарищи по ремеслу.
Это было великое событие, о котором говорили даже детишки на улице, к которому готовились все мало-мальски близкие люди.
Хубэроайя только об этом и думала. Хубэр не сводил глаз с бычка, поставленного на откорм, а Нацл набивал себе руку на закалывании бычков и тренировался определять вес на глаз. Долгое время он жаловался, что родители сделали его мясником, а вот теперь с гордостью думал, что в Липове еще не бывало такого мясника, который бы колол, разделывал и взвешивал так, как он.
Нацл представлял перед собой целую толпу народу, потому что не только староста с доверенными людьми имели право присутствовать на церемонии. Мог явиться любой и каждый, ворота были распахнуты для всех, и у Нацла начинала дрожать рука, когда он думал, что Персида тоже может прийти на торжество.
О, господи! Сколь непонятна связь между всем, что существует в этом мире!
Прошел уже не один месяц, и Нацл постепенно обрел душевное спокойствие, так что мог встретиться с ней и не посмотреть на нее, пройти мимо и не оглянуться. Уже три недели, как он вернулся домой, но еще ни разу не видел ее, и даже не было необходимости принуждать себя не глядеть на нее. Ему было безразлично. Но вот теперь, когда он думал, что вместе с остальным народом может прийти к ним на двор и Персида, по спине вдруг пробегали мурашки.
И прав был человек.
Он был в Липове, а Персида еще до вербного воскресенья переправилась через Муреш и жила в Радне. И хоть от Радны до Липовы довольно далеко, между домом Мары и домом Хубэра существовала какая-то связь, Персида, при мысли о которой по спине Нацла пробегали мурашки, ютилась в доме его родителей, а у Персиды тоже сжималось сердце, как только она вспоминала о Нацле. Однако после того, как девушка узнала, что Нацл вернулся домой, что он жив и здоров, она почувствовала себя легче, словно огромная тяжесть свалилась с ее плеч.
Она так боялась, что из-за нее, хотя и не по ее вине, этот молодой человек потеряет голову, станет несчастным, испортит жизнь родителям, и вот теперь все страхи миновали.
В субботу вечером, когда Трикэ сообщил, что на завтра назначено посвящение Нацла в мастера, Мара начала дрожать всем телом, а когда осталась одна, то расплакалась, упала на колени и возблагодарила бога за то, что все так хорошо кончается.
В этот миг облегчения и душевной благодарности Персиду полностью охватило чувство, что нету в мире никого, кого бы она смогла полюбить, кроме Нацла, что он человек слова, что он полон достоинства, за которое его следует любить. Она одна знает, какую трудную душевную борьбу он выдержал и вышел из нее целым и невредимым.
Какая ужасающая несправедливость, что она не может всего этого высказать Нацлу.
О, как бы ей хотелось пойти и найти его, увидеться с ним и рассказать, что она чувствует, о чем думает, поблагодарить его.
У Персиды замирало сердце, когда она думала, что все могут на него смотреть, каждый может пожать ему руку и только она одна ничего не может.
И все же какой бы радостью было и для него, и для нее, если бы на посвящении в мастера они бы смогли увидеть друг друга и пожать руки?!
Бурная натура Персиды все больше и больше давала о себе знать. Перед ее глазами все время стоял Бурдя и насмешливо улыбался.
«Какое ужасное коварство, — думала она, — в этой единственной, данной тебе жизни отравить жизнь другому и самой не знать, что такое высокое и чистое счастье».
И все-таки она не могла ни увидеться, ни тем более поговорить с ним.
Ей хотелось закричать так громко, чтобы ее услышали в Липове. Персида не закричала, но ведь невозможно, чтобы такое горячее желание не одолело втайне любое расстояние, и в то время, как она металась на правом берегу Муреша, на левом Нацл ощутил внезапное волнение, явившееся вроде без причины.
Какой толк от удовлетворения, которое не можешь разделить с самым любимым человеком на свете; невыносимая боль — это радость, которую один только ты и чувствуешь: достаточно вспомнить обо всем, что было, и жизнь без любимой покажется пустыней, лишенной всякой привлекательности.
Сколько переживаний и все впустую!
Можно и не говорить, что не было никаких сомнений в том, что сын Хубэра выдержит испытание с разделкой быка. Староста, почтенные и рядовые члены всего цеха — все с нетерпением ожидали зрелища, а потом пиршественного стола. Но день пока еще не был назначен, а до той поры многое еще могло случиться.
В воскресенье после литургии в доме старосты собралось одиннадцать доверенных лиц кожевенного цеха. Случай совершенно небывалый: отсутствовало всего трое из четырнадцати, в том числе сам Хубэр.
Когда все расселись вокруг стола, Бочьоакэ, человек порядка, встал и выложил на средину книжку путешествующего подмастерья Игнатия Хубэра.
— Вам известно, ради чего мы сегодня собрались, — торжественно начал он, — и я не сомневаюсь, что совет наш будет краток. Я же, как того требуют правила, уведомляю вас, что один из почетных членов нашего цеха, мясник Георг Хубэр, просит, чтобы мы назначили день посвящения его сына Игнатия в мастера.
Все, улыбаясь, закивали головами, а Оанча, тоже мясник, не мог сдержаться и закричал: «Виват!»
— Все у него, как вам известно, в отменном порядке, — продолжал староста. — Ученичество он прошел в доме своего отца, где еще полтора года пребывал подручным. Срок же путешествия у него закончился как раз в эти дни. Значит, нет никаких предлогов ему препятствовать; не прощать мы его ни в чем не должны и не замечать тоже не можем. Как вы считаете, когда назначить день?
Поднялся маленький Гергице.
— Чтобы полностью соблюсти порядок, — заговорил он быстро и не совсем внятно, — и чтобы ни тут, ни там не придирались к нам, пусть зачтут, по обычаю, его книжку путешествий, чтобы мы знали, где он был и у кого работал.
Высокий и худой Бочьоакэ стал меняться в лице.
Он сам все это и подстроил.
Еще во время сбора винограда он говорил с Гергице о том, чтобы Нацла произвести в мастера, а потом сам же заявил, что слишком рано, потому что его книжка не совсем в порядке. Сам Бочьоакэ давно забыл о своей тогдашней досаде, но Гергице, человек подозрительный, не забыл этих слов. Что же оставалось делать Бочьоакэ?
— Можно и прочитать! — сказал он и начал зачитывать удостоверения, занесенные в книжку хозяевами, и чем дальше читал, тем глуше становился его голос.
По правде сказать, удостоверения вовсе не были плохими, но парень больше четырех-пяти недель у одного хозяина не оставался, а потом проходило два, а то и три месяца, пока он поступал к другому хозяину.
— Сдается мне, — проговорил Гергице, — что ничего не заметить мы не можем.
Бочьоакэ поперхнулся, но тут вскочил Оанча.
— Ну и что? — воскликнул он. — Такое бывает. Нужно ведь время, чтобы переехать из города в город.
— К тому же, — поддержал Бырзэу, — у парня было на что жить.
Остальные закивали головами.
— Мы можем вызвать его сюда и сделать ему внушение, — предложил Бочьоакэ.
— Я думаю, — возразил Гергице, — что это не нужно. Парень он молодой, неженатый, отец у него не бедняк, может и подождать.
Бочьоакэ закашлялся. Что и говорить, он мог хоть сегодня произвести сына Хубэра в мастера, потому что все остальные были с ним заодно и потому смотрели ему в рот, однако он боялся длинного и злого языка Гергице. Что и говорить, разница не велика: сегодня или чуть позднее произвести Нацла в мастера, но как говорится: дал слово — держись. И Бочьоакэ не был бы достоин ходить в старостах, если бы не нашел выхода из затруднительного положения.
Покровитель кожевников — святой Илья, и на его день у всех кожевников большой праздник: под цеховым знаменем и под музыку отправляются они в церковь, собираются за общим столом и танцуют до утра под зеленым навесом. Никто так не печется об этом празднике, как Гергице, и Хубэру должно быть лестно, если его сына посвятят в мастера как раз в тот день, когда весь цех празднует свой праздник.
— Знаете что? — голос Бочьоакэ зазвучал снова бодро. — Давайте-ка отпразднуем день святого Ильи в доме у Хубэра!
— Аминь! — воскликнул Гергице и, вскочив, стукнул по столу кулаком.
Замечательно, лучше и не придумаешь! Слыхали? Немец устраивает пир в день святого Ильи!
— Аминь! — воскликнули и все остальные. Решение было такое замечательное, что Бочьоакэ собственной персоной вместе со всей компанией отправился к Хубэру, чтобы известить его, как он умел это делать, на чем порешили доверенные люди цеха.
Хубэр, а особенно Хубэроайя ожидали, что день будет назначен поближе, но они сумели оценить ту честь, которую им оказывали, и были благодарны Бочьоакэ за ту весть, какую он им принес.
Так бы они и остались благодарными, не вмешайся людская молва и человеческое недоброжелательство.
Нужно прямо сказать, что добрые нравы требуют, чтобы никаких разговоров о том, что было на цеховом совете, не было. Но ведь так тяжело что-то знать и ничего не сказать своим ближним, так что еще в воскресенье после полудня не только Марта, но и жены других кожевников все знали и толковали во весь голос о том, как пришлось отложить посвящение сына Хубэра, потому что за время своего путешествия он больше бил баклуши, чем работал мясником.
Не далее чем в понедельник кто-то из злонамеренных людей все это передал Хубэру.
Уж лучше бы Хубэру получить пощечину перед своей лавкой.
Значит, вовсе не честь, а снисхождение оказали ему.
И все-таки кожевники были правы: сын его действительно больше бродяжничал, чем работал.
И вдруг, совершенно неожиданно, в его душе поднялась вся накопившаяся горечь, и если тогда, когда его сын, не попрощавшись, ушел из дома, он испытывал угрызения совести, то теперь он не мог ему простить позора, который тот навлек на его голову.
Хубэру нужно было дать выход своим чувствам, пристыдить сына, выполнить свой родительский долг.
Нужно было, но все-таки было бы лучше не выполнять этого долга именно сейчас, когда сын проявлял себя таким чувствительным.
Нацлу же, по правде сказать, никакого не было дела до того, какое мнение у доверенных людей в цехе да и у всех жителей Липовы о его поведении во время его двухгодичного странствия. Он-то знал, только никому не мог рассказать, как тяжело ему достались эти два года и что ему пришлось пережить за это время. Сердце его наполнялось самой черной горечью, когда он вспоминал обо всех страданиях, которые вынес, и когда думал, что все напрасно: ничего хорошего в том, что именно отец напоминает ему об этих двух годах.
В воскресенье утром Нацл уже не мог собой владеть.
Он знал, где может увидеть Персиду, и было бы самой большой подлостью, если бы он сам себя лишил великого удовольствия увидеть ее. Поэтому он отправился в румынскую церковь в Липове, но не найдя ее там, пошел в церковь в Радну.
Он намеревался только взглянуть на Персиду, но так, чтобы она его не заметила. Он протолкался между людьми и встал позади одной из скамеек. Церковь в Радне не настолько велика, что можно войти в нее не обратив на себя внимания всех, особенно если ты немец.
Если бы Нацл не был так расстроен, он бы сообразил, что, как только он войдет в церковь, все взоры сразу же обратятся к нему и люди станут недоумевать: «Как этот немец забрел сюда? Что он ищет? Чего ему надо?»
Так оно и было! Больше того — люди сразу же сообразили, что ему нужно.
Войдя в церковь с бокового входа, Нацл стал всматриваться в ту сторону, где, как ему было известно, было место для женщин. Увидев ничего не подозревавшую Персиду, он так и застыл, пораженный и растерянный.
И как тут было не поразиться и не растеряться?
Такой ее Нацл еще никогда не видел и даже не воображал, что увидит.
Это уже не была пухленькая девушка с круглым, как луна, лицом. Она похудела, лицо ее удлинилось, выступили скулы, кожа на щеках, казалось, стала еще тоньше и еще белее, брови стали длиннее и гуще, а глаза словно увеличились, и в них светилась такая тоска, что и все лицо казалось печальным.
Неожиданно ощутив, что все взоры обращены к ней, Персида испуганно поглядела вокруг, как человек, который спрашивает: «Что такое? Что случилось?» — и тут она заметила Нацла.
Есть такое, что можно заметить глазами, почувствовать сердцем, вообразить в помыслах, но нельзя выразить словом.
Представим, что на много-много дней небо было темным и хмурым, занавешенным густым туманом и вдруг совершенно неожиданно, неведомо как, солнце пробилось сквозь мглу, и на весь мир излился яркий свет и озарил все, и все живое вздрогнуло, пронизанное весельем.
Так просветлело лицо девушки и лицо молодого человека, когда они встретились глазами, так вздрогнули от внезапной радости все, находившиеся в церкви.
Казалось, что единая душа вселилась вдруг во всех присутствующих и единый порыв радости потряс эту душу.
Однако все это длилось лишь мгновение. В следующее мгновение, прежде чем люди осознали, что же произошло, Персида стояла набожно склонившись и опустив глаза в землю. И Нацлу было так совестно перед ней, что он смущенно потупил глаза и стал проталкиваться обратно к выходу. Только тут он понял, что зашел слишком далеко и нужно сделать вид, будто он сюда явился для встречи с кем-то другим. Добравшись до придела, он поздоровался за руку со стариком Блэгуцэ, а потом, спустя некоторое время, шепнул ему, что хотел бы поговорить с отцом Андреем. После службы, когда Бочьоакэ держал совет с доверенными людьми своего цеха, Нацл расспрашивал отца Андрея, у кого здесь, в Радне, можно купить телят на убой.
Нацл так хорошо все обставил, что даже сама Персида, вернувшись домой, начала сомневаться: ради нее ли явился он в церковь.
И сейчас только он и знал, чего ему стоило не пойти вслед за Персидой, чтобы полюбоваться ею хотя бы издали. Вернувшись в Липову, и он испытывал чувство величайшей несправедливости, когда приходится попирать собственное сердце, которое так жаждет счастья.
Какое ему было дело до решения цеха. Не все ли равно, когда произойдет его посвящение в мастера. Он знал только одно: какое это великое несчастье иметь таких родителей, как это ужасно, что счастливым он может стать только тогда, когда умрут его отец и ее мать.
Какая отвратительная мысль, какое нестерпимое чувство, но он от этого чувства никак не может избавиться.
В понедельник к вечеру Нацл точил ножи, когда отец с мрачным лицом вернулся домой.
— Ты слыхал?! — спросил Хубэр сурово и холодно.
— Что я слыхал?.. — в свою очередь, спросил Нацл, пристально глядя на отца.
— А то, что из-за тебя треплют мое имя. Ты меня выставил на посмешище! — отвечал отец. — На всех углах только и говорят, что все два года ты провел как бродяга и только из милости твое посвящение перенесли на день святого Ильи. Хотели тебя послать в новое путешествие. Позор! Стоило бы тебе морду набить!
Нацл сделался белым словно мел. Ноги его задрожали так, что он еле стоял.
— Ах, так! — промолвил он, напрягая все силы, чтобы овладеть собой. — Они правы! Я был отпущен жить по своему разумению и мог думать, что хочу. Я знаю, почему так получилось, но не могу все это им объяснить, а если бы я им все рассказал, то они ничего бы не ответили, только пожалели бы меня. Ты мне отец и должен иметь отцовское сердце и чувствовать, что на то была причина, ты должен простить меня, а не попрекать, тем более, что я сам каюсь в своей вине! Давай не будем, отец, говорить об этом. Что бы ни было между нами, — голос у Нацла смягчился, — давай жить в мире хотя бы из-за матери, которая для тебя добрая жена, а для меня добрая мать.
Хубэр был достаточно умен, чтобы понять, какой суровый укор таится в этих словах, и достаточно порядочен, чтобы ощутить его справедливость.
— Я полагаю, что как отец я могу знать, что происходит с тобой и какова этому причина.
Нацл стоял перед отцом в полном замешательстве.
Что он мог сказать? О, господи, как он мог объяснить в нескольких словах то, что перевернуло все его существо?
— Я… — начал он заикаясь, словно владевшие им мысли толкали его. — Мне, каким я уродился, не нужно быть мясником.
— Значит, — вспыхнул Хубэр, — это и есть причина: ты стыдишься моей профессии?
— Совсем нет! — возразил сын. — Вовсе не так нужно меня понимать!
Хубэр пропустил эти слова мимо ушей. Он уже давно чувствовал, что сын его не очень приспособлен для подобного занятия и не раз жалел о том, что не оставил его в школе. Поэтому он обрадовался, что разговор повернулся так, что он получил возможность оправдаться.
— Мой отец тоже был мясником, — заговорил Хубэр, — и его отец тоже, в нашем роду все были мясниками. Виноват ли я, что господь бог дал мне единственного сына и наказал тем, что у него не лежит сердце к занятию отцов?
— Не нужно, отец! — отвечал Нацл. — Мне есть в кого таким уродиться. Ведь рубить кости и для тебя не велико удовольствие. И тебе куда приятнее поговорить с умными людьми, чем резать мясо и дробить кости на колоде. Ведь благодаря матери, — дай ей бог здоровья, — и держится мясная лавка Хубэра.
Нацл вкладывал в эти слова скорее похвалу, чем упрек, однако Хубэр усмотрел в них обвинение, и лицо его вспыхнуло.
— Ты со мной не нахальничай, — закричал он, выходя из себя. На этот крик высунулись испуганные ученик и подмастерье. — Я тебе обещал, что отхлещу по щекам, и отхлещу, и никто мне не помешает.
— Вот этого ты и не сделаешь, — спокойно возразил сын. — Тогда было тогда, а теперь совсем иное дело.
Хубэр, потомственный мясник, решительно шагнул к сыну.
У Нацла все еще был в руках нож, который он не успел положить на место.
— Прошу тебя всеми святыми, не подходи! — воскликнул он.
— Брось нож! — закричал подручный, бросаясь вперед, чтобы встать между ними.
Но было уже поздно.
Нацл, почувствовав дыхание отца, отбросил нож в сторону.
— После того, как ты сделал меня несчастным, ты еще и издеваешься надо мной! — с этими словами Нацл оттолкнул отца, который упал навзничь, ударившись затылком о точило.
И такой, как был, простоволосый, с засученными рукавами, Нацл выбежал, не обернувшись, со двора.
По субботам после полудня вся голытьба: слепые, безногие калеки, немощные старики, безродные дети тянулись поодиночке и собирались у ворот монастыря и ожидали, переругиваясь между собой, когда закончится вечерняя служба и появится мать-экономка, которая начнет оделять милостыней: хлебом, кусками мяса, кому мешочек картофеля, фасоли и кукурузной муки, кому охапку дров в зимнее время и несколько крейцеров, — все, что сумели выпросить монахини на базаре, по городу и в его окрестностях.
Чтобы благодарность облагодетельствованных изливалась не только на монастырь, мать-экономка всегда брала с собою несколько девушек, отличавшихся благонравным поведением, которые и оделяли дарами милосердия. Много таких даров раздала Персида, много она слышала благословений от бедняков, глас которых возносится прямо к небу.
Кроме этих нищих у монастыря были свои убогие. Некоторые из них получали милостыню по четвергам и воскресеньям, другие каждый день обедали в монастыре. Среди последних была и Регина со своим сыном Банди.
Когда Персида начала жить в монастыре, она увидела Регину вместе с сыном, которому было тогда года четыре, у дверей кухни. Изо дня в день несколько лет подряд она выдавала ей еду и так и не привыкла смотреть на нее без содрогания.
Монахини помнили Регину еще служанкой, когда она была красивой и статной, вполне разумной женщиной. Но родив Банди, она осталась с парализованной рукой и ногой, перекошенным ртом и косноязычной: понять ее было почти невозможно. Тщетно было спрашивать ее, кто же отец Банди, потому что она всегда твердила, что не знает. И все же любила она его так, что и в семь лет продолжала держать на руках и никогда не ела, прежде чем насытится он. «Поем, что останется!» — говорила она.
Иногда на нее что-то находило: глаза ее стекленели, она застывала на месте и бормотала что-то совсем несуразное. Тогда она рассказывала, что убежала и несколько дней блуждала по лесу в Кладове и как она уже не хотела умирать, когда увидела здорового и красивого ребенка.
Действительно, у Банди было довольно смазливое личико, но сам он был таким боязливым, застенчивым и молчаливым, что редко от него можно было услышать слово, а уж от матери оторвать и вовсе было невозможно: он сидел прижавшись к ней или держался за ее подол, когда она куда-нибудь шла, волоча ногу.
Банди исполнилось лет восемь, когда господь бог сжалился и призвал к себе его мать. После этого он, как собачка, стал бегать за матерью Аеджидией, которая через некоторое время отдала его в ученики к сапожнику.
Привыкнув всегда держаться за чью-нибудь юбку, Банди не ужился у хозяина и убежал, но не вернулся в монастырь, а стал жить один, из людской милости, ночуя сегодня здесь, а завтра там. Когда же он встречал монахинь, а особенно мать Аеджидию, он в страхе убегал и прятался. Так постепенно следы его затерялись и никто в монастыре больше о нем не думал.
И только сейчас, на страстной неделе, возвращаясь из Липовы, Персида увидела его на берегу Муреша, пониже моста, с удочкой в руках.
Прошло уже года три, как она его не видала. За это время мальчик не по возрасту вырос, но Персида узнала его с первого взгляда, и сердце у нее дрогнуло. Она увидела перед собой Регину, худую, только кожа да кости, с болезненно-желтым лицом, кривым ртом и остекленевшими глазами, и тут же представила, как она, одинокая, в полном отчаянии и со смертельным страхом в душе блуждает по лесу в Кладове. Персиде хотелось бежать без оглядки, и вместе с тем ей было жалко бедного Банди и хотелось узнать, что он делал все это время, пока она его не видела.
Банди, заметив, что кто-то пристально смотрит на него, испугался, словно злоумышленник, встретившийся взглядом со своим преследователем, но узнав Персиду, смотал удочку, приготовившись на всякий случай бежать.
Девушка поманила его к себе, и он, униженный и покорный, боязливо подошел к ней, словно собака к своему хозяину.
— Здравствуй, Банди! Что ты делаешь?
— Рыбу ловлю.
— А где ты был все это время?
— Да-все здесь: то в Липове, то в Радне.
— Как же ты живешь?
— Как придется.
— Не хочешь ли пойти со мной к маме? — спросила растроганная Персида.
В ее взгляде и особенно в голосе отражалась такая любовь, что лицо у мальчика просветлело.
Он отрицательно покачал головой, но был так растроган, что крупные слезы, навернувшись на глаза, потекли по его обветренным и загоревшим щекам.
— Не плачь, Банди. Чего ты плачешь, ведь я ничего плохого тебе не сделаю?
— Ты знала мою маму и всегда была к ней так добра.
Персида вздрогнула.
По дороге домой она удостоверилась, что мальчик, оставшись совсем один, повзрослел. Разговорчивее он не стал, но чувствовалось, что он очень сообразительный, а ответы его звучали обдуманно, даже как-то по-старчески.
Но духовная его жизнь была так же скудна, как и раньше, и вскоре Персида начала раскаиваться, что не оставила его на берегу ловить рыбу. Она стала побаиваться его. Привязанность Банди к Персиде приобрела вид душевной болезни. Ее повсюду преследовал его взгляд, который непрестанно напоминал ей остекленевшие глаза Регины.
Что и говорить, Банди каждый день таскал корзины Мары на базар, а вечером приносил их обратно, но делал это второпях, а потом стремглав бежал домой и с тревогой смотрел на Персиду, словно боялся, что за время его отсутствия что-то случилось. Таким образом, она никак не могла избавиться от его надзора.
В воскресенье утром, посмотрев Персиде в глаза, Банди забеспокоился, а когда она вернулась из церкви, он прямо застонал, как будто знал или чувствовал все, что переживала она.
Во вторник Мара, слегка встревоженная, вернулась домой раньше времени.
Все толковали о том, что Хубэр поссорился с сыном, который разбил ему голову и мог бы зарезать длинным ножом, не подскочи вовремя подручный и не спаси его.
Мару все это не касалось, но все же она чувствовала, что произошло великое несчастье, и поспешила домой, чтобы дочь, не дай бог, не узнала обо всем, что произошло, от кого-нибудь другого.
Персида выслушала мать с иронической улыбкой.
— Вранье! Бесстыдное вранье! — воскликнула она. — Хубэрнацл на такое не способен! Пусть я умру, если это правда! Не верю!
Хотя Персида и не верила, но не бывает дыма без огня, и поэтому она встревожилась.
Взгляд ее остановился на Банди, который, услышав, что она громко разговаривает, появился на пороге.
— Пойду и узнаю всю правду от людей, которые не врут, — решительно заявила Персида. — Мать Аеджидия должна все знать!
— А тебе-то что за дело?! — стала возражать озабоченная Мара.
Персида встала перед ней и пристально посмотрела в глаза.
— Ты, пожалуйста, представь, — заговорила она, — что бы почувствовал он, если бы узнал, что я поругалась с тобой и хотела наброситься на тебя с ножом. Или это все неправда и нужно как можно скорее все выбросить из головы, или это правда, — тут голос ее дрогнул, — и тогда виновата во всем я!
— Почему же это ты виновата? — закричала Мара, выходя из себя.
— Потому что, если он когда-нибудь и терял разум, то только тогда, когда имел несчастье видеть меня!
Мара трижды осенила себя крестным знамением.
— Святая Мария, дева пречистая, — воскликнула она, — помоги мне, всемилостивая. Разве нет на свете других женщин?! Если бы не ты, была бы другая. Если нет у кого ума, так его и не будет! Почему же никто другой из себя не выходит?!
— Потому что я соблазнила только его одного! — проговорила Персида упавшим голосом и взяла накидку, чтобы идти в монастырь в сопровождении Банди.
Маре хотелось встать у дочери на дороге и крикнуть, что только через ее труп она выйдет из дома. Но зачем ее останавливать?
— Иди! — сказала она. — Пусть мать-экономка выбьет из твоей головы эту дурь.
Персида упрямо наклонила голову и торопливо и решительно вышла из дома.
Она всем сердцем чувствовала, что час ее рожденья был несчастьем для дома Хубэра, и никто не мог бы переубедить ее.
Чем ближе они подходили к мосту, тем тревожнее билось ее сердце. Ей все явственнее начинало казаться, что вот-вот должна решиться ее судьба, и вновь она чувствовала себя как будто на краю пропасти, где ей никак не удержаться и придется лететь в бездну, а перед ней все время маячило издевательски усмехающееся лицо Бурди.
Перейдя на другой берег и уже приближаясь к монастырю, Персида обернулась к Банди, который бежал вслед за ней. Хотя они вместе вышли из дома, Персиде показалось, что он возник совершенно неожиданно, словно с неба упал.
— Ты знаешь сына мясника Хубэра? — спросила она.
— Хубэрнацла, который побил отца за то, что тот плохо обращался с его матерью? — переспросил мальчик, и глаза его запылали.
— Откуда ты знаешь? — Персиде стало не по себе.
— Знаю! Я слыхал, как она жаловалась, да и люди говорят. А теперь Хубэрнацл вернулся домой и поколотил отца. Плохой человек этот Хубэр!
Мальчик говорил словно в бреду, и Персида попробовала переменить разговор.
— А Нацла ты знаешь?
Банди кивнул головой.
— Можешь ты его найти, где бы он ни был, и сказать ему, чтобы он ждал меня за Солоницей, когда я буду возвращаться из монастыря?
Банди снова кивнул головой.
— Иди, Банди, и побыстрее! — Персида направилась к монастырю, а Банди закружился на месте, не зная, в какую сторону ему бежать.
Не легкое это дело — отыскать Нацла!
Выбежав после злосчастной ссоры из дома, Нацл тоже не знал, куда ему податься.
Глядя на него, прохожие стали останавливаться, и люди, всегда жаждущие узнать, что происходит, образовали перед домом небольшую толпу. Нацлу некогда было размышлять, ему нужно было избавиться от испытующих взглядов, а потому, недолго думая, он направился к дому Оанчи, который был в их доме подручным, когда Нацл ходил в учениках, и был привязан и к нему, и к его матери.
Здесь он просидел до темноты, а потом пошел к Гринеру, чтобы занять у него несколько сотен флоринов и отправиться куда-нибудь подальше от этого мира, в котором делать ему стало нечего.
Почти вслед за Нацлом вышел из дома и Оанча и отправился к Хубэроайе.
В его голове никак не укладывалась мысль, что Нацл может покинуть свою мать. Тщетно втолковывал ему Нацл, что не может он помириться со своим отцом, что произойдет великое несчастье, если они вдруг повстречаются: Оанча намеревался их помирить или уговорить Хубэроайю оставить мужа, который принес ей столько огорчений.
И Нацл был прав.
Ударившись при падении о точило, Хубэр рассек голову и теперь лежал в постели. Но не рана была тяжела: больной, охваченный яростью, не переставал кипеть и упорно настаивал на том, чтобы Нацл без промедления был арестован и отдан под суд за то, что поднял нож, чтобы убить отца.
Хубэроайя рыдала и никого не желала видеть. Ей хотелось провалиться сквозь землю от стыда, и в мыслях она была уже готова продать и дом, и лавку, и виноградник, и землю, и сливовые деревья, то есть все, что было приобретено за целую жизнь, и уехать туда, где ее никто не знает. И вновь ее терзали сомнения, ей казалось совершенно невозможным, чтобы Нацл, ее ласковый и нежный ребенок, сделал то, о чем говорили вокруг.
Оанча явился словно посланец божий. Он знал доподлинную правду, и ее материнское сердце чуяло, что все произошло именно так, как рассказывал Оанча.
— Да, — говорила она с просветленным лицом, — Нацл не мог поднять нож на родного отца, но он не мог и бросить нож, видя, как приближается отец. Лжет мой муж, лжет подручный, лжет ученик. Оанча, прошу тебя, пойди и скажи, что они лгут, пусть люди знают правду!
Хубэроайя смирилась, она прощала сына, оправдывала и оплакивала его. Когда же Оанча заговорил о примирении, она грустно покачала головой.
Должно свершиться чудо, чтобы отец решился его простить: он должен обвинить сам себя, а этого он сделать не может.
— Тогда оставим все на волю божию! — проговорил Оанча. — Довольно ты страдала, а он все равно больше сын тебе, чем ему!
Хубэроайя с удивлением посмотрела на него.
Подобная мысль никогда не приходила ей в голову, и уж совершенно невероятным было то, что она пришла в голову постороннему человеку.
— Это безумие. Ведь он мой муж.
Слова эти были произнесены с такой самоотверженностью и христианским смирением, что Оанча даже оробел.
— Если господь бог захочет меня утешить, он помирит их, — помолчав, промолвила она.
Нацл все знал и так, но несмотря на это, глаза его наполнились слезами, когда Оанча сказал ему, что мать нисколько в нем не сомневалась.
Во вторник вечером, когда Персида вместе с Банди стояла на мосту, Нацл, подперев голову кулаками и переживая тяжкие душевные невзгоды, сидел перед Оанчей.
Он занял пятьсот флоринов у Гринера и готов был, как только стемнеет, отправиться в Арад, а оттуда в Вену.
Он был полон решимости, но встать и уйти все-таки не мог.
Он несколько раз брался за письмо, но не мог связать и десятка слов. Слова, написанные на бумаге, казались ему такими сухими, такими лживыми, что он в конце концов рвал бумагу, думая, что Персиде все, конечно, безразлично, если она не чувствует, что все, о чем толкуют люди, это неправда.
— Оанча! — обратился он, запинаясь, к хозяину. — У меня есть к тебе одна просьба, только ты никому на свете не проговорись об этом. Понял? Никому на свете!
— Не беспокойся, — отвечал Оанча, — можешь говорить, как покойнику.
— Ты знаешь дочку Мары? — спросил Нацл.
— Как не знать! — удивился Оанча.
Нужно сказать, что в свое время и до него доходили какие-то слухи, но это было давно и он все успел позабыть.
— Ты с ней когда-нибудь говорил? — продолжал Нацл.
— Никогда.
— Это неважно. Я прошу тебя, постарайся встретиться с ней как будто случайно, — ты понимаешь? — чтобы ни она, ни кто другой и не подумали, что это я подослал тебя, и расскажи ей, как все случилось.
Хотя Нацл твердо решил, что в темноте он окончательно уйдет, Оанча ему не верил, потому что Нацл все время отыскивал предлоги, чтобы еще остаться. В конце-то концов, он бы мог бросить все свои уловки, и Оанча не сдержался и спросил напрямую:
— А зачем ей это рассказывать?
— Не спрашивай меня — зачем, потому что я не могу тебе этого сказать, да ты и не поймешь меня. Я совсем не могу разговаривать с ней, но мне было бы очень неприятно, если бы она думала, что я бросился с ножом на родного отца.
Оанча больше ничего не сказал, хотя удержаться от расспросов ему было очень трудно. Так они и сидели молча, в полутемной комнате, каждый думая о своем.
В это время Банди бегал от одного мальчишки к другому, упорно отыскивая следы Нацла.
— Так, значит, сделаешь это для меня? — после долгого молчания спросил Нацл.
— Как же не сделать! — отвечал Оанча.
В этот момент приоткрылась потрескавшаяся дверь и внутрь просунулась голова Банди. Два коричневых глаза уставились прямо на Нацла.
Нацлу стало не по себе, и он вскочил на ноги.
У него был такое ощущение, словно он, вопреки всем желаниям, встретился с глазами отца. Нацл даже сделал шаг назад. Однако приглядевшись внимательнее к мальчишке, которого он никак не мог узнать, Нацл шагнул вперед.
— Что тебе?
— Пойдем со мной! — ответил мальчик.
— Куда?
— Пойдем, там узнаешь.
Это было невероятно, это было невозможно, но Нацл сразу же понял, кто его зовет, куда нужно идти, и уже сам не зная, что он делает, не взглянув даже на Оанчу, двинулся вслед за Банди, как осужденный на смерть.
Долго ему пришлось стоять и волноваться позади Солоницы, зная, кого он ждет, и ожидая напрасно.
События развернулись с такой быстротой, что Персида, обычно предусмотрительная, не смогла даже сообразить, чего же она, в конце концов, хочет, не успела ни составить план, ни собраться с силами. Захваченная одной лишь мыслью, что кругом ложь и все нужно вывести на чистую воду, она не обращала внимания ни на прохожих, которые с недоумением смотрели ей вслед, ни на монахиню, открывавшую ей ворота, которая в страхе отшатнулась, встретившись глазами с Персидой. Мать Аеджидия сидела одна в своей келье.
— Что такое? Что случилось? — испуганно воскликнула она, взглянув в лицо стремительно вошедшей Персиде.
Перед матерью Аеджидией стояла высокая, полная сил, но дрожащая с ног до головы девушка.
Она не знала, что ответить, с чего начать… Она полностью выдала себя и теперь, глядя в глаза монахине, могла говорить одну только правду. За последнее время она часто ощущала, что любит Нацла, но никогда еще это чувство не охватывало ее столь властно и с такой силой, как под испытующим взглядом матери Аеджидии.
Закрыв лицо руками, Персида опустилась на колени перед монахиней.
Растроганная мать Аеджидия склонилась к ней, но вдруг, вздрогнув как от удара, выпрямилась и застыла с каменным лицом.
— Ах, какое страшное несчастье! — с легким стоном произнесла она. — Так вот, оказывается, в чем дело?! И ты, Персида, ты, моя девочка, могла смотреть умиленными глазами на этого человека, лишенного всяких добрых чувств!
— Это неправда! — воскликнула Персида, поднимая глаза на монахиню. — Этого не может быть! Если он поднял руку на своего отца, я покончу с собой, я закопаю себя живьем. Я не верю, матушка! Это слухи, которые разносят завистники и злопыхатели!
— Не обманывай сама себя, моя девочка, — остановила Персиду монахиня. — Хубэр лежит, тяжело раненный в голову, а сам себя ранить он не мог. Как бы там ни было, даже если отец лукавит, все равно это тяжкое наказание божие, когда отец, пусть даже несправедливо, обвиняет своего сына. И ты, мое невинное дитятко, должна отдалиться мыслью от этой семьи, столь тяжко наказанной. Всезнающий господь бог не наказывает невинных, и тяжким должен быть грех, который приходится им искупать. Ты же не дели этого искупления, приближаясь в сердце своем и в мысли своей к ним, кого бог отдалил от себя. Закрой глаза свои, чтобы не видеть, отдались от них мыслью своей, усмири свое сердце!
Персида долгое время сидела совершенно неподвижно, устремив глаза в окно, через которое впервые увидела Нацла.
— Нет, не могу я, не могу! — наконец проговорила она как во сне. — Это проклятие на мою голову, ведь я часто чувствую себя так, словно еще до своего рожденья была приговорена страдать вместе с ним. Матушка! — Тут Персида вскочила и заговорила, захлебываясь словами. — Когда я рассуждаю, то для меня совершенно непереносим этот несдержанный человек, склонный к бесшабашной жизни, и я знаю, что мы не можем сблизиться, не причинив друг другу боли. Но сейчас, когда я знаю, что он страдает, я чувствую, как неодолимая сила влечет меня к нему. Что мне делать, матушка? Как мне вынести это испытание?!
— Иди, дочь моя, — заговорила растроганная монахиня, — и запрись в церкви. Когда тебя охватывают подобные желания, преклони колени перед иконой Пречистой божьей матери, вознесись сердцем и мыслью к господу богу и молись, молись, ибо ничто не противостоит силе молитвы, исходящей из чистого сердца! Другого спасения тебе нет!
Мало-помалу Персида успокоилась, и светлое спокойствие разлилось по ее лицу.
— Бедная моя мама! — вновь заговорила она. — Многое она вынесла — и часто я думала, что только здесь, за монастырскими стенами, я смогу найти душевный покой.
Слезы навернулись на глаза матери Аеджидии, она шагнула к Персиде, сжала ее голову руками и поцеловала в лоб.
— Пусть это будет твоей последней мыслью о спасении, — произнесла она. — А тогда, когда тебе больше ничего не останется, вспомни, что святая наша церковь принимает в свое лоно всех, кто ищет утешения и прибежища.
Персида несколько раз поцеловала руку монахини и, успокоенная, удалилась.
Уже смеркалось, когда она вступила на мост. Вечер был тихий и теплый. Неторопливые воды Муреша, и те текли как бы нехотя, и только возле понтонов слышался едва ощутимый плеск. Время от времени то здесь, то там над блестящей поверхностью выпрыгивала плотвичка и тут же шлепалась в воду. Летучие мыши, гнездившиеся в Солонице, непрерывно кружили над мостом, на той стороне Муреша пел соловей.
Банди нигде не было видно.
Обеспокоенная Персида остановилась.
Она не допускала мысли, что мальчик не нашел Нацла. Оба они должны были ее ждать за Солоницей.
Персида тяжело перевела дух, казалось, что что-то ее душило и ей не хватало воздуха.
— Это невозможно! — шептала она. — Я буду недостойна дневного света, если брошу его в тот миг, когда все несправедливо винят его… Что он может делать в полном отчаянии? Да! Права мать Аеджидия, лучше мне бежать от него, но этого я не прощу себе, нет, никогда не прощу и всю жизнь буду мучиться совестью.
Словно какая-то тайная сила овладела Персидой, она повернулась и решительным, широким и быстрым шагом направилась к Солонице.
Нацл, которого терзали сомнения, вздрогнул, увидев ее издали, и окаменел, словно бы врос в землю, а оживившийся Банди сделал несколько шагов вперед, указывая на Персиду.
— Что такое, Игнатиус? — спросила она. — Что случилось? Как такое ужасное несчастье свалилось на твою голову?
В этом обращении — Игнатиус, — которого он никогда еще ни от кого не слыхивал, в том тоне, каким Персида произнесла эти слова, во всем ее облике было столько тепла, столько чистосердечия и чистой любви, что Нацл стоял пораженный и смотрел на нее как на сверхъестественное существо.
— Ты не поднимал ножа на своего отца? — воскликнула Персида.
— Нет! — подтвердил Нацл, облегченно вздохнув. — Случайно нож был у меня в руках, но я его отбросил, когда отец шагнул на меня.
— Как же ты его ранил?
— Не знаю! — смущенно отвечал Нацл. — Он хотел ударить меня по лицу, но я оттолкнул его. Как видно, он споткнулся о точило, которое было за спиной, и рассек голову о камень.
Персида прикрыла лицо руками, словно увидела брызнувшую кровь.
— Ах, какое несчастье! — в испуге воскликнула она. Потом, охваченная каким-то порывом, она рванулась к Нацлу, словно хотела выцарапать ему глаза.
— Какая гнусность! — прошептала она. — Что бы случилось, если бы он ударил тебя? Разве не таким чистым стало бы твое лицо после пощечины, пусть даже несправедливой? Ты, наверное, что-то такое сказал и вывел его из себя, а рассердить отца — достаточно большой грех, за который можно вынести и пощечину.
— Я плохо поступил, — без колебаний признался Нацл твердым голосом, — в чем и раскаиваюсь.
Персида растрогалась. Перед нею стоял совсем другой человек, мягкий, ласковый, с самыми благородными побуждениями.
— Какие страдания для меня, для тебя и для твоей бедной матери и какое дьявольское злорадство для всех, кто злобен душой из-за одного лишь опрометчивого мгновения! — ласково попрекала Персида. — Пойди и попроси прощения. Проси, пока не получишь…
— Знаю, что напрасно я буду унижаться, — грустно проговорил Нацл, — но ради любви к матери и к тебе я пойду и на это!
— Он должен смягчиться! — оживилась Персида. — Матушка Аеджидия и отец Плебан убедят его, если уверятся, что ты невиновен.
Нацл долго смотрел на нее, сначала удивленно, потом со снисходительной улыбкой и, наконец, с горечью.
— Бедная твоя душа! — тихо произнес он. — Чистая и добрая, она видит мир под чистым небом, а я, взбудораженный сам собой, вижу в жизни одни только бури и волнения. Ты не растравляй сама себя, — продолжал он громче, — но и меня не испытывай тоже. Возможно, мой отец смягчится или притворится перед людьми, что смягчился. Я в этом сомневаюсь, но все может быть. Но это не даст мне покоя, потому что я в разладе с самим собой и каждую минуту должен бояться, что могу выйти из себя и вновь произойдет ужасное несчастье. Мысль, что не можешь жить в мире с собственными родителями, ужасна, но эта мысль угнетает меня, и порой мне кажется, что я сам не свой. Невидимый демон преследует меня и все время напоминает о страданиях, которые моя мать и я переживали и будем переживать из-за него. Я боюсь сам себя, когда думаю о нем, меня бросает в дрожь при виде него, мне хочется бежать, закрыв глаза, когда мы остаемся наедине. Болезнь эта неизлечима, это тяжкое проклятие на мою голову: я сам уже не владею собой. Пусть меня преследует моя судьба, ты же беги от меня и не оглядывайся назад, закрой глаза, чтобы не видеть меня, выброси меня из твоих мыслей. Ты слишком хороша для меня, — в отчаянии воскликнул он, — и твоя чистая душа невольно оскверняется мыслями обо мне! Беги!
Глядя на Нацла широко раскрытыми и умиленными глазами, Персида впивала слова, слетавшие с его уст, и чем громче в них звучало отчаяние, тем светлее становилось ее лицо.
— Нет! — сказала она в конце концов тихо, но твердо. — Я ничего не боюсь, никуда не побегу и тебя не покину, — Персида взяла Нацла за руку, прижалась к нему и другой рукой обняла за шею. — Ах! — вздохнула она, словно попала в иной мир, — как привлекательна мысль, что я вызволю тебя из тьмы, в какую ты попал, сделаю жизнь твою светлой, увижу тебя снова… радостным, каким ты был когда-то. Я тебя вызволю! Посмотри на меня и засмейся, как ты смеялся, когда мы повстречались на мосту. Игнатиус, посмотри на меня! — попросила она, упорно глядя ему в глаза.
Глаза Нацла затуманили слезы. С тихой улыбкой он посмотрел в ее пылающие огнем глаза.
Слегка наклонившись, нежно и робко, он коснулся губами ее виска. После этого поцелуя Нацл кинул взгляд на Банди, который с удивлением смотрел на них, и тихо пошел прочь.
Персида вздрогнула, словно очнувшись после сна.
— Завтра здесь же в это же время, — крикнула она вслед и торопливо побежала домой, сделав мальчику знак следовать за него.
У Марты было трое детей: два мальчика помладше и дочка Султана постарше. Хотя Султане исполнилось уже одиннадцать лет, Марта, которая вышла замуж, когда ей не было еще и пятнадцати, чувствовала себя совсем молодой женщиной и поэтому всегда была нарядной, веселой и даже шаловливой, любила развлечения и выглядела, как говорится, легкомысленной и легковерной.
Но, по правде сказать, если и было что-то в ней легкое, так это потому, что легко было у нее на сердце. Имея такого мужа, как Бочьоакэ, она привыкла жить на всем готовом и никогда не знала, что такое житейские заботы. Она радовалась сегодняшнему дню, с удовольствием предвкушала завтрашний, видела вокруг себя только то, что было ей приятно, все же остальное было делом мужа.
Таким образом, вполне естественно, что для нее, настоящей женщины, неусыпной и постоянной заботой было печься о своем муже. Она стремилась знать все его дела, чтобы ему понравиться, но чаще для того, чтобы предостеречь от неприятностей. Поэтому она лучше чувствовала себя среди мужчин, чем среди женщин. Красивые женщины были вовсе для нее непереносимы: на тех, которые нравились мужчинам, она смотреть не могла, а если о какой-нибудь из них ее мужу доводилось проронить доброе слово, она тут же становилась для Марты смертельным врагом. Маленькая, пухленькая и добродушная, она была львом рыкающим, когда ее супруг обнаруживал расположение к другой женщине.
Потому-то и были тщетны все усилия Бочьоакэ расположить жену в пользу Персиды. Мало того, что Персида ей казалась слишком рассудительной и благоразумной, а в этом смысле и старообразной, Марта никак не могла понять, что же нравится мужчинам в этой девке, как она ее называла, и ей доставляло дьявольское удовольствие, если она могла обнаружить у Персиды какой-либо изъян или сказать о ней что-нибудь недоброе.
А этого было вполне достаточно, чтобы Бочьоакэ не прилагал больше усилий к тому, чтобы выдать замуж дочку Мары. У каждого свои слабости, и Бочьоакэ было лестно, когда он замечал, что его жена нравится другим мужчинам, и в душе он испытывал самодовольство, когда он видел, как его жена не допускает, чтобы к нему приближались другие женщины. Но превыше всего он почитал для себя правило ничем не огорчать жену и потому не был в состоянии сказать доброе слово о человеке, если Марта его не переносила.
Бочьоакэ прекрасно знал, что это великая несправедливость по отношению к Персиде, и потому старался искупить эту несправедливость необычайной добротой к Трикэ, ее брату. Трикэ был его доверенным лицом, его правой рукой, вторым хозяином в доме, каким мог быть только сын или зять. Трикэ действительно заслуживал всякого доверия, был быстр, смышлен, исполнителен, и когда речь заходила о нем, Марта всегда была согласна со своим мужем.
Ничто в этом мире не минует испытующего взгляда женщины, особенно, если она мать и имеет дочку. Дочка — это слепой котенок, который тычется то туда, то сюда, и мать начинает беспокоиться, как бы она не засиделась в девицах, и прикидывать: за кого бы ее выдать замуж. А у Марты дочка подрастала и, глядишь, года через три, через четыре могла пойти и под венец. Марта про себя твердо решила, что лучше, чем Трикэ, Султане мужа не найти. Он как будто нарочно был рожден для ее дочери: веселый, умный и трудолюбивый, добросердечный и послушный, подходящий по возрасту и, вообще, зять — лучше не придумаешь.
Марта настолько себе вбила это в голову, что даже и подумать не желала о том, что сам-то Трикэ этого не чувствует, что он самый немытый, самый лохматый и засаленный среди всех подмастерьев и вполне возможно, что Султэника, девочка весьма аккуратная, когда подрастет и у нее откроются глаза, станет заглядываться на другого молодого человека. Она и сейчас считалась с ним куда меньше, чем с другими подмастерьями, и помыкала им как простым слугой, которому можно приказать все, что угодно.
Но еще меньше, чем Султана, думал сам Трикэ о том, что когда-нибудь в жизни этой девочке доведется морочить ему голову. Он был привязан к ней, потому что она была дочкой Бочьоакэ и его жены, исполнял все ее капризы, но доведись спросить его врасплох, он не сказал бы, черноволосая она или белокурая, или ответил бы невпопад, что она вроде бы брюнетка, но с голубыми глазами, потому что такой была ее мать.
А вот мать Трикэ знал прекрасно. И как же, о господи, было не знать ее, такую добрую хозяйку?! Если в доме нужно было передвинуть шкаф, поднять на чердак корзину или мешок, спустить бочонок в погреб или принести что-нибудь из кладовой, хозяйка звала только его и только его брала с собой, когда ей или днем, или вечером нужно было куда-нибудь сходить. Трикэ вовсе не ощущал, что он настоящий подмастерье и не к лицу ему таскаться повсюду, как хвост, за хозяйкой, ему доставляло удовольствие исполнять все ее прихоти, смотреть ей и в глаза, и в рот, и вступить ей в угоду в ссору даже с родной сестрой. Так оно, действительно, и было, хотя он об этом и не подозревал.
Марта, нужно отдать ей должное, никогда при нем не говорила о Персиде ни хорошего, ни плохого. Но Трикэ было достаточно и этого, чтобы понять, что хозяйка не очень-то высокого мнения о его сестре. А хозяйка его не могла ошибаться. Он и сам чувствовал, что Персида слишком рассудительна, слишком скованная. Но все-таки она была ему сестрой.
Однако после скандала в доме Хубэра Марта не удержалась и выразила недоумение: как это Персида могла проявить слабость к такому человеку, как Нацл.
Щеки у Трикэ зарделись как пион.
— Это неправда, — возразил он. — Она всячески его избегала, а он бегал за ней по пятам.
Этого Марта не знала.
— Когда это было? — спросила она.
Трикэ почувствовал, что не нужно было этого говорить, но не мог и промолчать, коль скоро спрашивала сама хозяйка.
— Давно это было, — нехотя проговорил он, — когда еще мы в Араде жили.
— Ах, вот как! — промолвила Марта, которая только теперь начала понимать, что же произошло прошлой осенью. Как вообще многое может понять умная женщина, стоит ей только начать понимать.
Но все бы было ничего, не окажись замешанным в эту историю и Оанча.
Не было на всем белом свете человека добрее Оанчи, а ради Хубэроайи и ее сына он готов был и в огонь, и в воду.
Один только грех у него и был — не мог он владеть собой. Сидел ли он за работой, шел ли своей дорогой, всюду он разговаривал сам с собой и порой так громко, что люди оборачивались и покачивали головами. По ночам он тоже бормотал во сне. Так как же он мог молчать?!
Нацл в тот вечер, нужно сказать правду, не проговорился, куда и зачем приглашал его Банди. Но Оанча был бы круглым дураком, если бы не сообразил, что только от Персиды мог и явиться Банди. Когда же Нацл возвратился, его словно подменили. И никуда он не отправился, как собирался до этого, а вот мать-экономка и немецкий поп все последующие дни просто из кожи вон лезли, чтобы примирить Хубэра с сыном. Что и говорить, это им не удалось, зато мало-помалу весь город узнал, как все произошло, и Хубэр уже не настаивал на том, чтобы отдать сына под суд. Во всем этом видна была рука Персиды.
С наступлением сумерек Нацл выходил из дому, не говоря, куда направляется, а это и лишало Оанчу покоя: он должен был рассказать, ну, хотя бы только жене, рассказать хоть что-нибудь, и не так — бубня про себя или бормоча во сне, а с чувством, с толком, с расстановкой, как рассказывает человек, которому нужно облегчить душу. Что и говорить, конечно, Нацл отправлялся все туда же, потому что Оанча даже про это не говорил, а жевал слова, словно мочало.
— Сдается мне, — говорил он жене, — но не знаю и даже поверить не могу.
Жена же Оанчи точно знала и непоколебимо верила, что вечерами Нацл отправляется на свидание с Персидой, а уж если женщина знает да еще и верит во что-то, то совсем немного надо, чтобы в это же поверили и ее соседки.
— Так! — воскликнула Марта, когда слухи дошли и до нее, и, — ох, уж эти женщины! — вроде даже обрадовалась, будто застала смиренную Персиду на месте преступления. Конечно, она утверждала, что ничему подобному не верит и возмущалась теми, кто верит в это, однако нашла нужным молвить несколько слов Трикэ, чтобы тот знал и передал матери, о чем все-таки судачат люди.
Трикэ вспыхнул до ушей, но не из-за того, что сестра его встречается с Нацлом, а потому, что ему стало стыдно за хозяйку.
Нет! Это было невозможно! Нацл всегда, а особенно теперь, был в его представлении самым ничтожным человеком, на которого если и могла смотреть Персида, то только с ужасом.
Несмотря на это, Трикэ побаивался Нацла, а чем больше он думал о нем, тем живее становился и страх перед ним.
Этот сумасшедший был в состоянии, особенно теперь, сделать все, чтобы свести с ума и Персиду, соблазнить ее, обмануть, обвести вокруг пальца.
Подобные мысли только раздражали Трикэ. Он и сам был в таком возрасте, когда молодые люди всячески безумствуют, а думая о Нацле, он всегда видел перед собой хозяйку и приходил в ужас… Что бы сказала Марта, если бы Персида и в самом деле оказалась настолько слабой, что подчинилась Нацлу?! Какой позор!
Трикэ должен был что-то предпринять!
Но что?
Самым простым было пойти к матери и предупредить ее, чтобы она не спускала с Персиды глаз, или заперла ее в монастыре, или придумала что-нибудь еще. Трикэ уже решился на это, но в самый последний момент раздумал: ему стало как-то не по себе, он почувствовал угрызения совести.
«Поговорю-ка я с Персидой начистоту, как я всегда с ней разговаривал, — подумал он, — и скажу, как я умею говорить, что плохо ей будет, если она не станет остерегаться этого немца».
Но и с Персидой Трикэ тоже не поговорил. Теперь ему стало понятно то, что раньше он даже не ощущал, а именно: что напрасно тратить усилия, уберегая от чего-то человека, если сам он этого не желает. Как бы поступил, к примеру, он сам, если бы кто-нибудь посоветовал ему не смотреть на хозяйку, не приходить к ней, не любоваться ее полными руками и пухлой шейкой? Он, конечно, вышел бы из себя и продолжал делать так, как подсказывало ему сердце. Трикэ и сам по себе, без людской подсказки знал, насколько это все опасно и старался не давать себе воли, так же и Персида знала, что ей нужно беречься Нацла.
Трикэ был бы рад ничего не делать, ни во что не вмешиваться, оставить все идти своим чередом, если бы в это дело не замешалась хозяйка, которая, казалось, не смотрела на него так, как раньше.
Трикэ должен был что-то сделать, чтобы показать, что он тоже человек.
Должен был, но не знал, что же сделать, а человек, который не знает, что делать, злится, и злость толкает его на действия.
Переживая и терзаясь, Трикэ в конце концов дошел до того, что готов был, словно лев, наброситься на Нацла, который уже давно досаждал ему.
В таком-то состоянии и направился Трикэ как-то вечером к дому Оанчи, и кровь у него застыла в жилах, когда он собственными глазами увидел, как Нацл выходит и совсем один идет неизвестно куда.
Трикэ двинулся вслед за Нацлом, чтобы издалека последить за ним, а потом подойти, если будет возможность, остаться с ним с глазу на глаз и поговорить накоротке. Пока Нацл выбирал дорогу поспокойнее, как человек, который знает, куда идет, смертельно бледный Трикэ с каждым шагом все больше укреплялся в решении схватить этого немца и свернуть ему шею.
Встревоженный Нацл остановился позади Солоницы, когда к нему подошел Трикэ. Нацл не знал, что ему делать, как вести себя. Ему было ясно, что Трикэ что-то знает, и единственным его желанием было уйти с этого места, чтобы, не дай бог, на них не наткнулась Персида, которая должна была вот-вот появиться.
Трикэ тоже плохо представлял, с чего ему начать.
Так и стояли они, глядя друг на друга, и чем дольше они смотрели, тем меньше узнавал Трикэ знакомого ему Нацла. В его глазах, в складках губ, в чертах его лица и во всем облике было нечто такое, что заставило бы смягчиться любое сердце.
Что и говорить! Нельзя судить о человеке раньше, чем пристально посмотришь ему в глаза.
— Послушай! — заговорил в конце концов Трикэ. — Ты бегаешь, как говорят люди, за моей сестрой.
— Зачем мне тебя обманывать? — спокойно отвечал Нацл. — Ты уже не ребенок и сам понимаешь, что вилять мне ни к чему. Она мне нравилась, — продолжал он, потихоньку двигаясь в сторону Муреша, — и сейчас она мне дороже, чем кому-либо на свете, даже тебе. А больше ничего не было, нет и не будет, — с горечью проговорил Нацл. — Она не такая женщина, как другие, и мне легче покончить с собой, чем причинить ей хоть каплю зла. Пусть себе болтают люди: они злы и сами не знают, что говорят!
Последние слова были произнесены с такой горечью, что Трикэ тоже проникся его чувством, не замечая, что все приняло вовсе не тот оборот, какой он воображал себе, когда жаждал мести.
— А теперь, — обратился он к Нацлу, — куда ты идешь? Куда направляешься?
Нацл уголком глаза взглянул назад: не появился ли Банди, который всегда бежал впереди Персиды. Он предполагал, что мальчик, заметив, что он не один, предупредит Персиду, чтобы она задержалась. Потому-то Нацл и не хотел далеко удаляться, боясь, что иначе Банди его не заметит. Нацл в нерешительности остановился на берегу реки. Ему неприятно было обманывать Трикэ, но нужно было что-то предпринимать, чтобы от него отвязаться.
— Я вышел, чтобы подышать немного воздухом. Вечером люди не пялят на меня глаза, а детишки не показывают в спину пальцами. А ты иди домой и не ломай себе голову над тем, чего не можешь переменить!
Нацл стал подниматься по тропинке, ведущей вдоль берега, на холм.
— Послушай! — заговорил Трикэ, следуя за ним. — Только ты не сердись, пожалуйста. А не лучше ли было б тебе уехать отсюда на годик, на два?
Нацл остановился и пристально посмотрел на Трикэ.
Он был единственным человеком, который советовал ему уехать и давал этот совет безо всякой задней мысли.
— Знаешь ли! — отозвался Нацл. — Я тоже так думаю, но не могу я уехать, слишком я слаб…
— Как это не можешь, если хочешь?
Нацл поглядел назад, и в голове у него помутилось. Из-за угла Солоницы появился Банди, направляясь в их сторону, а немного позади застыла высокая и неподвижная Персида. Избавиться от Трикэ не было никакой возможности, и уж совсем было бы ужасно, если бы он, никак не подготовленный заранее, столкнулся с родной сестрой. С ним следовало поговорить начистоту.
Нацл собрал все свои силы.
— Трикэ, — заговорил он, хватая его за руку. — Ты знаешь свою сестру, и она тебе дорога. Так что ты скажешь, если узнаешь, что это она не позволяет мне уехать?
— Как так не позволяет? — растерялся Трикэ.
— Она говорит, — спокойно продолжал Нацл, — что если я уеду, то и она поедет за мной.
Трикэ остолбенел. Казалось, вся кровь застыла у него в жилах.
Он знал свою сестру, знал ее характер, кажется, знал все.
— Значит, это правда, — пробормотал он, — что вы встречаетесь?
— Каждый вечер, — ответил Нацл.
Трикэ вздрогнул, тяжело перевел дух, и кровь его снова побежала по жилам. Что-то невероятное!
— Ты с ней один на один каждый вечер здесь! — прошептал он прерывающимся голосом.
— Нет! — воскликнул Нацл. — Совсем не один! Избави бог! Если бы мы были одни, возможно, что теперь меня бы не было совсем. С нами всегда Банди. Он не сводит с нас глаз и вздрагивает, стоит нам пошевельнуться…
— Раз об этом кто-то знает, завтра будут знать все! Ты обесчестил мою сестру, негодяй, ты опозорил ее на всю жизнь! — прохрипел Трикэ, хватая Нацла за грудь.
Это было глупо, потому что, хоть Трикэ и был сильным парнем, но меряться силой с Нацлом, право, не стоило. Однако человек, которого вывели из себя, не отдает отчета в своих поступках. Трикэ казалось, что Нацл, поскольку он виноват, должен испугаться и отступить перед ним.
Нацл стоял словно вкопанный, а отступить с позором пришлось Трикэ. Вот этот-то позор и заставил его быть упрямым. У Трикэ помутилось в глазах, и он ударил Нацла по лицу, разбив ему в кровь и нос, и губы.
Оглушенный, Нацл сделал шаг назад, потом крепко схватил Трикэ за руки, удерживая его от себя на расстоянии.
— Господи! — воскликнул он с глубочайшей горечью. — Проклятье на мою голову! Все обязательно хотят подраться со мной и испытать мою силу. Приди в себя, Трикэ, ведь я тоже человек и могу не сдержаться.
Банди, который подошел совсем близко и узнал их, бросился бежать обратно, а Персида, увидев, как сцепились молодые люди, торопливо зашагала к ним.
— Ты можешь бить меня, сколько хочешь, — продолжал между тем Нацл, — все равно драться с тобой я не буду. Но ты опомнись и пойми, что тебе нужно не колотить меня, а помочь.
Трикэ попробовал высвободить свои руки, но они были словно скованы стальными кандалами.
— Ты сильнее меня, — прохрипел он, — но у меня хватит сил сбросить тебя в Муреш, пусть я и сам полечу туда вместе с тобой.
— Дурачок! — усмехнулся Нацл. — Ну чего ты задумал?! Ты что, утонуть захотел, так все равно я тебя вытащу.
Трикэ укусил Нацла за руку.
От неожиданной острой боли Нацл выпустил его руки, но тут же сделал ему подножку, так что Трикэ полетел далеко в сторону.
— Что такое? — закричала Персида, бросаясь на помощь Трикэ, который пытался подняться с земли.
— Убийца! — накинулась она на Нацла, но увидев, что лицо его залито кровью, отпрянула назад.
Сейчас это была совсем другая женщина.
За последние девять дней, когда она по вечерам встречалась с Нацлом, Персида утратила свое строго-добродетельное представление о себе и о мире. Она ощущала себя жалкой, способной на любой постыдный поступок, а в этот миг, при виде своего брата, почувствовала себя босоногой девчонкой, шныряющей под ногами людей на базаре, опрокидывающей столы и дерущейся со сверстниками.
При виде крови она вновь стала дочкой Мары, готовой слепо броситься в драку, лягаться, царапаться и кусаться, не разбираясь, кто перед ней и ради чего все это.
Напрасно с такой заботливостью воспитывала ее мать Аеджидия, ибо ничто не выкорчует то, что впитано в детстве.
— Что здесь было? — закричала она.
— Что бы ни было, но виновата только ты, и что бы еще ни случилось, все равно ты будешь виновата! — ответил ей Трикэ, который вдруг ощутил безграничное презрение к сестре. — Ты и только ты, потому что не можешь оставить его в покое, обманываешь своих благодетелей, обманываешь мать, обманула и меня, уверив, что выбросила его из головы. Лгунья! Низкая лгунья!
Так оно и было. И Персида, не так давно Персида-гордячка, униженно стояла перед Трикэ, опустив голову. Нацл решительно шагнул к Трикэ.
— Пожалуйста, выбирай слова, — проговорил он, сдерживая себя. — Меня ты можешь ударить и не вывести из терпения, а ее не касайся, потому что, будь ты хоть тысячу раз ей братом, все равно будешь валяться у ней в ногах. Она мне хотела добра, но надо мной тяготеет проклятие. Я калечу жизнь всем, кто желает мне добра!
— Какой черт толкнул меня вмешаться в эту историю, — забормотал Трикэ, почувствовавший вдруг, что ему нет никакого дела до того, что же будет потом. — Мне ведь тоже не избежать ни стыда, ни несчастья.
— Можете успокоиться, потому что оба вы от меня избавитесь! — заявила полная самоотвержения Персида. — Меня приводит в ужас мысль о необходимости провести жизнь в этом мире, где всякий миг довольства всего лишь мимолетная передышка после долгой цепи страданий. С тяжкой болезнью в душе, которая дана мне от самого моего рожденья, терзаясь и мучаясь, бреду я по этому миру, истязаю сама себя, и кричу во весь голос, и стону от боли, но люди, эти собратья мои, даже не замечают, что и они страдают так же, как и я, и не хотят разделить со мной мою боль, а с презрением от меня отворачиваются. Я знаю, — голос Персиды зазвенел, — это наше обоюдное несчастье, что мы увидели друг друга, а теперь встречаемся, но душа моя наполняется несказанной радостью, когда я смотрю ему в глаза, даже тогда, когда они печальные, и сама я дрожу, когда его рука касается моей. Не я сама этого желаю и вовсе не он понуждает меня — это неизбежная судьба держит меня в своей власти и мы не можем поступать иначе, чем поступаем. У меня земля горит под ногами, когда я, пробравшись тайком, стою с ним, и все-таки жизнь для меня только те минуты, которые я провожу с ним вместе. С этих пор все для меня — волнение, испепеляющая тревога, пылкие стремленья. Не в силах более сносить тот стыд, который я сама на себя накликала, мне остается только одно — бежать от людей или в могилу, или в укромную монастырскую келью. Дорогой Трикэ, любимый мой брат, не осуждай меня, а утешь нашу добрую мать и раздели вместе с нами горькие слезы!
После таких слов Трикэ не мог остаться бесчувственным. По лицу его покатились крупные слезы.
— Персида, я ведь не ругал тебя. Ты же добрая и ласковая. Только мне становится не по себе, когда я вижу, до чего ты докатилась. Кажется, я схожу с ума и могу даже убить человека. Вот посмотри! — Трикэ указал на свою голову. — Здесь у меня образуется какой-то узел, когда я думаю, что не могу относиться к тебе по-прежнему, потому что ты совсем не такая, какой я тебя знал до сих пор. Но вы должны принадлежать друг другу, — заключил он решительно и громко.
— Это невозможно! — возразила Персида, уже усталая от волнений, которые вызывала в ней эта мысль. — Ни наша мать, ни его отец никогда не дадут на это согласия. А если это и возможно, то господь бог не благословит семейную жизнь, преступившую волю родителей.
— Глупости! — воскликнул Трикэ. — Им-то какое дело, если по-другому вы не можете жить! Они не знают, не понимают…
— Погоди! — остановил его Нацл. — Ты ее не убедишь, только выведешь из себя.
И действительно, Персида, словно испугавшись, сделала шаг назад.
— Не испытывайте меня! — шепотом взмолилась она. — Я слабая и господь бог видит это и гневается! Превыше матери моей один только бог и только ему могу я отдаться без ее согласия!
Произнеся это, Персида, как в прежние времена, гордо подняла голову и широким шагом двинулась по дороге, словно приняла непоколебимое решение.
— Персида! — бросился за ней Трикэ.
Нацл схватил его за плечо, пытаясь удержать.
— Она ни на что не может решиться, — сказал он. — Так и идет день за днем. Она потеряла сон, не находит себе места, не знает, с кем поделиться своими мыслями. Она говорит, что чувствует себя так, будто весь мир ее ненавидит. Часто она выходит из себя, но успокаивается, оставшись с собой наедине.
Трикэ остановился, но посмотреть Нацлу в лицо он не мог. Взгляд его остановился на одежде и руке, залитой кровью. Ему хотелось провалиться сквозь землю. Он не понимал, как все это случилось, очень сожалел и готов был просить прощения.
— Дело это нужно решать либо так, либо этак! — проговорил он и размашистым шагом пустился догонять Персиду, которая вместе с Банди была уже около Солоницы.
Мало-помалу Трикэ стал укорачивать шаг. У него было такое ощущение, будто его хозяйка все знает и с удивлением на него смотрит.
«Ну, а мне-то что? Зачем мне вмешиваться в это дело?» — подумал он и свернул на другую дорогу, в Липову, в то время как Нацл направился к Мурешу, чтобы смыть кровь и перевязать руку.
«Мне что за дело?» — спрашивал себя Трикэ, и, действительно, не было бы ему никакого дела до всей этой истории, не будь он сыном Мары, которая ни к чему не умела быть равнодушной. Трикэ чувствовал, как переворачивается весь мир, стоит ему подумать о том положении, в каком оказалась его сестра. Натура порывистая, она в минуту непереносимой горечи могла оборвать свою жизнь: упрямая, к тому же воспитанная монахинями, могла пренебречь законами мирской жизни и удалиться в монастырь. Несчастная, несчастная Персида! Чем она согрешила, что все это обрушилось на ее голову?!
«Ну, почему они не могут жить просто так, невенчанные?! — рассуждал Трикэ. — Если они любят друг друга, значит на то воля божия и нечего оглядываться на людей и попов. Так будет лучше всего!»
Так-то оно так, но с Персидой просто не поговоришь: она словно с цепи сорвалась.
Вдруг Трикэ остановился: ему пришла в голову совсем новая идея.
До Сан-Миклуэуша было рукой подать: хорошим шагом часа за три можно дойти туда и еще через три вернуться обратно и к утру лежать в своей постели в Липове как ни в чем не бывало.
Прекрасно! И поп, и попадья в Сан-Миклуэуше были друзьями Персиды, так почему бы этому попу и не обвенчать Персиду, никому ничего не говоря?!
Такова была эта новая идея, столь пленительная и притягательная, что сын Мары, опьяненный ею и увлекаемый какой-то тайной силой, свернул на дорогу к Сан-Миклуэушу и зашагал, не оглядываясь назад.
Чувствуя, что совершает великое и доброе дело, Трикэ легко шагал в ночной темноте, как бы даже и не касаясь земли.
До полуночи было еще далеко, когда он постучался в окошко священнику.
Тот, не очнувшись еще ото сна, никак не мог припомнить, кто такой Трикэ.
— Что такое? — спросил батюшка, вспомнив наконец Трикэ и впуская его в дом.
— Плохо с моей сестрой Персидой! И я пришел просить, чтобы вы спасли две души.
— Что случилось? — снова спросил встревоженный батюшка.
— Вы помните немца, который тогда явился на свадьбу и разговаривал с Персидой? — спросил Трикэ.
Священник немного подумал.
— Да, да, припоминаю. Такой белокурый, стройный молодой человек. Кажется, мясник.
— Он самый, — продолжал Трикэ. — Так вот в чем дело. Еще тогда и даже еще раньше Персида была к нему неравнодушна и он к ней тоже. Но мама не хочет ее отдавать за немца, и его отец не хочет, чтобы они поженились. Так что Персиде теперь плохо: она говорит, что либо покончит с собой, либо пострижется и станет немецкой монашкой.
Непростое это дело, разбудить человека и ни с того ни с сего начать ему втолковывать то, что понять можно только постепенно, не сразу, пытаться заставить его почувствовать боль, о которой он до этого и понятия не имел. Священнику показалась даже забавной та заботливость, которую проявлял Трикэ.
Из всего того, что наговорил Трикэ, священник твердо понял только одно. Он хорошо знал Персиду, и ему было известно, что и в мыслях своих, и в чувствах она склонялась к монашеской жизни и для нее не представляло труда оставить мирскую жизнь, если таким образом она приобретала благорасположение настоятельницы.
— Я обвенчаю ее, — заявил он, — и именно я это сделаю.
— А если вы обвенчаете, это будет настоящая свадьба? — спросил Трикэ.
— Брак есть таинство, — проговорил священник, исполненный чувства собственного достоинства, — и я как священник наделен даром соединять людей на всю жизнь. Когда мужчина и женщина встречаются на жизненных путях и хотят связать свои жизни воедино, то господь бог является их тайным руководителем и будь они истинными христианами, сектантами или нехристями, все равно они дети божий и бог соединяет их своим благословением через меня. И никто уже не может развязать то, что свяжу я, пока воля их останется неизменной. Супругов можно разлучить силой, но перед богом они всегда плоть и душа едины. Ты понял? Я — настоящий священник!
Трикэ был счастлив и готов был поцеловать ему руку.
— Очень хорошо! — продолжал батюшка. — Но как ты думаешь, примирятся ли родители с тем, что совершится? Не станет ли ваша мать или его отец требовать расторжения брака?
— Мама будет очень сердиться, — смущенно пробормотал Трикэ, — но она промолчит, а потом смирится.
— А его отец, немец?
— Не знаю, — Трикэ смутился окончательно. — Он человек злой и упрямый. К тому же он с сыном в ссоре, они даже подрались.
Священник задумался.
— Да, сложное это дело. Ты должен знать, что священнику следует тяжкое наказание, вплоть до двенадцати лет тюрьмы, если он освящает незаконный брак.
Оба долго молчали.
— Как же быть? — спросил наконец Трикэ.
— Посмотрим, подумаем, — ответил батюшка. — Наказание тяжелое, а у меня жена и дети.
Так все и осталось.
Трикэ вернулся домой уже после полуночи душевно разбитым. Он уже сожалел, что ходил в Сан-Миклуэуш: и зачем он вмешался во всю эту историю?
И поп был прав: зачем ему совать голову в петлю?
И все-таки был еще один священник, чрезвычайно расположенный к Персиде. Уж он-то мог бы за нее вступиться! Мог бы поставить себя под удар.
Но и у него были и жена, и дети.
Мара потеряла всякий покой.
В мае месяце нет работы ни в поле, ни на виноградниках, и рабочий день дешевле, чем когда бы то ни было, а потому самое время вывозить из леса заготовленные на зиму дрова, грузить их на баржи, прибывшие после пасхи, и свозить их на склады в Арад. Мара металась от одного должника к другому, чтобы на их телегах вывезти дрова из начинающего зеленеть леса, бегала к Солонице, чтобы купить там баржи и договориться со сплавщиками, оттуда к нижней части моста, где грузили заготовленные сажени, чтобы сплавить их вниз по реке. Так металась несчастная, хотя и казавшаяся легкой на подъем, располневшая женщина, появляясь то вот здесь, то там, где ее вовсе не ждали, и всюду звучал ее озлобленный голос, потому что без недовольства, окрика и ругани с людьми никакое дело не движется.
«Проклятая баба!» — говорили люди, глядя ей вслед, но подчиняясь ей, брались за работу, и дело шло как по маслу.
Кто бы мог подумать, что Мара даже не замечала, что она делает?!
Не здесь были ее душа и сердце, не здесь был и ее всегда трезвый ум.
Мара ничего толком не знала, но материнское ее сердце чувствовало, что в доме у нее происходит что-то страшное. Правда, она предполагала, что именно может происходить, и потому земля горела у нее под ногами, сердце вечно было не на месте и силы порой совсем оставляли ее, так что она чуть ли не падала в обморок.
Святой боже! Сколько она бегала, сколько трудилась, сколько волновалась и тратила себя на мысли о будущем, и все напрасно. И почему она не сумела уберечься от того, чего так боялась! Когда она об этом думала, ей хотелось грохнуться на землю и лежать, безразличной ко всему и бесчувственной.
Но вместе с любовью бог наделил человека и надеждой и верой, и ничто не могло поколебать ни любви Мары к своим детям, ни веры ее в их счастливую звезду, и когда испытывала она за них великий страх, вместе с ним возникало у нее и чувство, что всевидящий господь бог заставляет ее пройти через все испытания, чтобы избавить от различных искушений. В ее так трудно жившем теле было еще много жизни, и Мара не могла жить без надежды, что все в конце концов уладится и будет хорошо.
Хорошо, конечно, хорошо, но сердце ее обливалось кровью, когда она замечала, что ее дети не откровенны с ней, что они тайно встречаются друг с другом, перешептываются, понимают друг друга с первого взгляда, а это великий грех, который бог не может оставить безнаказанным и об искуплении которого она страдала куда больше, чем они.
Беспрерывно хлопоча, Мара все время молилась богу, как человек, которого подстерегают тысячи опасностей. Но Персиде она ничего не говорила: и что бы она, безграмотная женщина, ей сказала?!
На третий день после того, как Трикэ побывал в Сан-Миклуэуше, Мара, вернувшись вечером домой, заметила, что Персида переменилась: она была спокойной, почти веселой, как человек, который после долгих душевных терзаний пришел наконец к определенному решению и мысли его потекли в одном направлении.
Мара тоже успокоилась: каким бы ни было это решение, оно все-таки лучше, чем непрестанные волнения. Она не стремилась разузнать, что же произошло и что происходит в душе ее дочери. Она боялась узнать правду.
— Мама, — сказала ей Персида, — я больше так жить не могу.
Мара внимательно и нежно посмотрела на нее. Она очень хорошо понимала дочь и, казалось, всю жизнь готова была разделить с ней.
— Ты вот говоришь, что больше не можешь, а ведь могла, — отвечала она Персиде. — Господь бог не определяет человеку, сколько он должен страдать. Поэтому ты должна терпеть!
— Раньше было по-другому. А теперь я устала, силы мои иссякли и волю свою я утратила.
— Делай, что хочешь, поступай, как подсказывает тебе сердце и как повелевает разум. Принуждать я тебя не буду, но и советовать тоже не могу. Ты лучше знаешь, что ты чувствуешь, куда влекут тебя мысли. Что бы я тебе ни сказала, все равно ты поступишь так, как тебе бы хотелось. Зачем мне силой препятствовать тебе, когда я знаю, как ты огорчишься от того, что не можешь быть послушной? Зачем мне подчиняться твоей воле, когда я чувствую, что мне лучше вообще не встревать в твои дела. Нет, на худое я тебя толкать не буду! Поступай так, как тебе назначено судьбой, как повелевает тебе бог, который лучше знает, где тебя поддержать и как испытать тебя!
Сказав все это, Мара, грузная и высокая, поднялась и вышла из дома.
Персида, оставшись одна, расплакалась тихими слезами, похожими на осенний дождь.
Да, мама ее права! Ничего хорошего она не видит перед собой, и судьба ее измениться не может, и остается ей делать на свою ответственность то, что она и делала, и идти с открытым сердцем вперед.
Мара, тоже оставшись одна, не заплакала, она даже не была огорчена. Она не могла и помыслить, что Персида слепо бросится в волны житейского моря.
«Какие бы соблазны она ни испытывала, каким бы ни было ее решение, — думала мать, — но она не сможет сделать того, чего, как она прекрасно знает, не желаю я. Она будет думать и сомневаться, пока все само собой не минует».
Поэтому Мара и ушла из дома, решив больше не разговаривать с дочерью, предоставив ей возможность все выяснить наедине с собой.
Но Мара ошибалась. Нет ничего привлекательнее для юности, как мысль о новой, неизведанной жизни. Размышляя об этой жизни, Персида почувствовала, как ее привлекают те невзгоды, которые рисовались перед ней, и всего лишь за несколько дней весь ее образ мыслей настолько изменился, что мать Аеджидия пришла бы в ужас, услышав, как она рассуждает. Все, что раньше представлялось Персиде святым, теперь для нее стало глупостью: единожды придя к определенному решению, она не могла от него отступиться, а потому, чтобы примириться с собой, изменила свой взгляд на мир.
Вот об этом-то и не подумала Мара: она видела перед собой все ту же Персиду, разумную и гордую. Мара легла спокойно спать, на следующий день утром также спокойно встала и отправилась по своим делам, и не утратила этого спокойствия даже вечером, когда не застала Персиды дома.
Не были заперты ни калитка, ни входная дверь, и это, как полагала Мара, было знаком, что Персида где-то неподалеку, отлучилась только на минутку.
Но минуты шли, а дочь не возвращалась.
Мать стала беспокоиться и пошла осматривать дом.
Платьев Персиды не было, не было нигде!
Невероятно, но платья из дома исчезли!
Мара представила дочь босую, немытую и нечесаную, шныряющую на базаре под ногами людей, опрокидывающую столы и дерущуюся с соседскими детишками. Она видела Персиду вместе с братом в лодке, несущейся по волнам разлившегося Муреша: это была ее дочь, упрямая и готовая на любое безумство. Все, все было напрасно: как была она ее дочерью, так и осталась!
Да, да, ее дочь могла убежать из дома, если так повелела ее натура, убежать с самым недостойным человеком.
Банди тоже нигде не было видно.
Мара в нерешительности присела на минуту. Ей хотелось разрыдаться. Но только минуту это и длилось. В следующий миг кровь бросилась ей в лицо от стыда и гнева, из-за того, что ее дети могли ее обмануть.
Набросив на голову платок и заперев дверь, она решительным шагом направилась в Липову, чтобы посмотреть в глаза Трикэ.
Она не вошла в дом Бочьоакэ, а дождалась, когда появился один из учеников, и попросила его вызвать к ней Трикэ.
— Где Персида? — сдерживая себя, спросила она.
Трикэ предвидел этот вопрос и заранее приготовился к ответу.
— Ушла.
— Куда ушла?
— Этого я сказать не могу, — сухо и решительно ответил Трикэ. — Режь меня на куски, все равно не скажу.
Мара пристально посмотрела на него и разрыдалась.
Ни у кого нет таких детей, как у нее: уж если они забрали что-нибудь себе в голову, то никто этого оттуда не выбьет.
— Значит, вы и гнева божьего совсем не боитесь, — огорченно сказала она. — Такой позор на мою голову! Вы ведь меня обманули! Искалечили всю мою жизнь!
Не зная, что еще сказать и что делать, страшась самой себя: как бы она в горе и отчаянии не прокляла своих детей, Мара повернулась и побрела к мосту.
— Мама! — воскликнул Трикэ, бросаясь вслед за ней. — Мама, погоди, успокойся! Давай поговорим как разумные люди. Послушай! Ведь тебе ничего не осталось, как только помириться с ними. Я нашел священника, который их обвенчает, если ты дашь свое согласие. Пойди и спаси нашу бедную Персиду, не дай ей уйти в люди с позором, потому что этот позор, он и на нашу голову.
— Нет! Эту подлость я не совершу, потому что прекрасно знаю: скоро, очень скоро она пресытится им. Не свяжу я жизнь моей дочери с человеком, который не может помириться даже с родным отцом. Ушла, пусть так и будет. Чем хуже она убежала, тем скорее опомнится, тем глубже раскается, когда вернется. А позора все равно никто не смоет. Жизнь моя искалечена, но греха из несчастья я не сделаю!
Ровным шагом зашагала Мара домой, словно примирившись с тем, что произошло.
Все тщетно! Дочь ее все равно оставалась ее ребенком, и материнское сердце не могло оттолкнуть ее от себя.
Прошли и развеялись навсегда ее прекрасные мечты о жизни дочери, на которую все люди взирали бы с удивлением. Она как будто слышала, что твердят злые языки, как будто видела презрительные взгляды завистников. Она переживала всевозможные страдания, которые ожидали ее несчастную дочь. И вместе с тем, Мара все больше и больше примирялась с мыслью, что иначе и быть не могло, что так и должно было случиться, а порой она даже испытывала нечто вроде гордости за свою дочь, потому что нет ничего более прекрасного, чем женщина, полностью отдающая себя мужчине, которого она любит, и берущая на себя с закрытыми глазами все тяготы жизни.
Что и говорить, Мара плакала, плакала она дома, оставшись одна, плакала и бегая по делам, когда на нее никто не смотрел, плакала и бродила одинокая в опустевшем мире, но, вытирая слезы, она не жаловалась и не обвиняла дочь, она не гневалась и даже не раздражалась, когда прохожие с жалостью смотрели ей вслед, когда какой-нибудь несведущий человек спрашивал, где же ее дочь.
— Не знаю, — отвечала она и на этом обрывала разговор.
Прошло четыре недели, когда явился Трикэ и сообщил, что получил от Персиды письмо из Вены, в котором она тысячу раз просит прощения и умоляет не думать о ней плохо.
— Напиши ей, — сказала Мара, вытирая слезы, — что ни в чем я ее не виню, только плачу о ней и все время молю господа бога, чтобы хранил он ее и укреплял. Напиши ей, пусть не слушает, что болтают люди, что я ее жду и пусть она возвращается, когда станет ей тяжело. Напиши ей, — продолжала Мара, обливаясь слезами, — что все равно я ей мать и никто в этом мире страдать за нее, как я страдаю, не будет.
Так Трикэ и написал — и плохо сделал.
Много мучилась Персида, пока не приняла единственное решение. Но именно поэтому, единожды решив, она почувствовала себя очень легко и с открытым сердцем вступила на избранный ею путь. Она жила словно в каком-то опьянении, которое никак не проходило, на душе у нее было так сладостно, что ей и в голову не приходило, что когда-нибудь в жизни она сможет пожалеть о том, что сделала.
— Нет! — воскликнула она простодушно, глядя на Нацла. — Как бы ты со мной ни поступил, достаточно будет вспомнить о моей жизни сейчас, чтобы ни на что не жаловаться.
По дороге в Вену и в самой Вене, этом большом и шумном городе, она не видела ничего, кроме Нацла, который и сам не знал, что же им делать. Он и раньше смотрел на нее словно на солнце в небесах, а теперь постоянно чувствовал, что не в состоянии воздать ей должное за жертву, которую она принесла ради него, и каждый миг старался дать ей понять, что знает, насколько велика эта жертва.
Но Нацлу не нужно было прилагать никаких усилий: Персиде вполне достаточно было того, что она видела его все время оживленным, и, вспоминая, в каком состоянии он был раньше, чувствовать, что она спасла его, возвысила и осветила его жизнь, и смотреть на него так, будто сама его родила. Он принадлежал полностью ей, этот замечательный человек, и никто кроме нее не имел на него никакого права.
Перед отъездом Нацл занял у Гринера еще восемьсот флоринов. Он предполагал вступить в товарищество с кем-нибудь из мясников, помоложе и победнее. Для начала он снял квартиру в две комнаты и купил все необходимое, чтобы эту квартиру обставить, так что Персида испытывала все радости хозяйки дома, которой не нужно заботиться о завтрашнем дне. Каждый день они отправлялись любоваться красотами города и особенно соборами, в которых Персида чувствовала себя так привычно, обедали они в трактире, а вечерами либо слушали музыку, либо ходили в театр, о чем до той поры Персида знала только понаслышке. И повсюду Персида обращала на себя внимание. В большом доме, где они квартировали, вскоре она стала известна как фрау Хубэр, молодая женщина, стройная, немного бледная, но с какой-то особой красотой, всегда сдержанная и приятно почтительная. На улице, в городских садах и общественных местах Нацл гордо поднимал голову, возвышаемый в собственном представлении, когда видел, как все глазеют на его жену.
Блуждая по городу безо всякого дела, Персида останавливалась, когда на пути ей попадалась мясная лавка, и ничто в этом большом и красивом городе так ей не нравилось, как чистые мясные лавки с отлично разделанными тушами, выставленными на обозрение прохожих. Сердце ее ликовало, когда она думала, что вскоре она увидит и своего мужа в аккуратном фартуке рядом с колодой, таким, каким она видела его некогда перед монастырем, что они больше не будут обедать по трактирам, потому что она сама будет готовить обеды в собственной кухне, такой же чистой, как и у монахинь. Персида все время настраивала Нацла, и на вторую неделю они уже завели разговоры с двумя мясниками, молодыми, еще холостыми людьми, чтобы всем вместе открыть мясную лавку неподалеку от заставы Лерхенфельд, на весьма бойком месте, где оборот составлял сто, сто пятьдесят флоринов в день.
Все уже было налажено, когда пришло письмо от Трикэ.
Читая письмо, Персида не могла удержаться от слез. И зачем ей было удерживаться?! Здесь, среди совершенно чужих людей, это была первая весточка от брата и от матери, а сколько любви было в этом письме! Зачем ей было сдерживаться, когда Нацл был тоже растроган.
— Дорогая моя мамочка, добрая моя! — вздохнула Персида, закончив чтение и откладывая письмо в сторону.
Нацл молчал. Казалось, что и у него навертываются слезы на глаза. Но не потому, что и у него была мать, и дорогая, и добрая, а к тому же еще и несчастная, а потому, что хотя в письме ни слова не говорилось о нем, для него оно было тяжким ударом. Ужасный удар нанесли ему те несколько слов, которые сказала Мара Трикэ, и Нацла пробрала даже дрожь: когда он подумал, что Мара, должно быть, права и что высказала она то, что было у нее на уме.
Персида и Нацл говорили всегда по-немецки. Так повелось с самого начала, и Персида поддерживала этот обычай.
— Когда-нибудь ты меня страшно возненавидишь! — на этот раз совершенно неожиданно произнес Нацл по-румынски.
Персида пристально посмотрела на него. Она поняла ход его мыслей, потому что и она испытывала ту же боль, какую чувствовал Нацл.
— Не глупи, — ответила она тоже по-румынски. — Мама говорит так, как думает, но пройдет время, и она все увидит по-другому. Ты прекрасно знаешь, что я уехала с тобой не под воздействием минутного легкомыслия, а после долгих сомнений и колебаний, когда наконец укрепилась в единственном решении: только так я могу поступить и больше ничто в целом мире не заставит меня поколебаться. Что бы ни случилось, ты для меня останешься превыше всех.
— Это тоже может пройти. Если твоя мать встанет между тобою и мной, то ты, в конце концов, отвернешься от меня.
— Нет! — Персида решительно подняла вверх палец. — Это ты мог говорить до того, как я стала твоей женой, а теперь ты для меня все и я оставила всех только ради тебя. Я приложу все силы, чтобы и сердце моей мамы было на твоей стороне, а если это мне не удастся,-то я буду выполнять свой долг: тебя я не покину никогда, даже если ты оставишь меня. Пожалуйста, не думай о моей матери. Я ее знаю лучше, чем ты, и могу тебе сказать, что нам остается только одно — чувствовать себя счастливыми, потому что она полюбит тебя как родного сына и стоит ей только услышать, что мы попали в тяжелое положение, как она тут же прилетит, чтобы нам помочь. Сейчас она очень расстроена, но это пройдет. Мы будем порядочными людьми, и все пойдет отлично.
Нацлу нечего было возразить. Он чувствовал, что все зависит от него, и сам себя подбадривал и побуждал к тому, чтобы собственной жизнью посрамить всех, кто считает его слабым человеком.
В этот же день он договорился с Ландманом и Губачеком, который имел звание мастера и владел маленькой лавкой, что каждый из них поначалу вкладывает в дело по пятьсот флоринов, а через три месяца, первого сентября, еще пятьсот, а от дохода Губачек получает сорок, а остальные двое по тридцать процентов.
Первого июня они сняли мясную лавку и, люди молодые и трудолюбивые, дружно принялись за дело. Нацл и Губачек разделывали мясо в лавке, а Ландман закупал скот, забивал его и привозил в лавку туши.
Персида вела счета и блюла порядок в доме.
Поскольку при лавке не было жилого помещения, они сняли просторную квартиру поблизости. Так сбылось и желание Персиды.
По утрам она посылала служанку убирать спальни двух приятелей, а сама делала уборку в собственной квартире, после чего обе они отправлялись на базар делать закупки к обеду.
Вернувшись с рынка, Персида разводила огонь и, оставив служанку на кухне, еще раз обмахивала всюду пыль и вновь возвращалась к плите. К обеду в опрятно убранном доме накрывался опрятный стол и кушанья были вкусными и отборными.
После обеда Персида делала пометки в расходной книге и, пока служанка мыла посуду, садилась за шитье, которым и занималась до вечера, а когда возвращался Нацл, они отправлялись на прогулку или шли развлекаться в какой-нибудь городской сад.
Все складывалось благополучно, все было хорошо. Торговля шла бойко превыше всех ожиданий, и в доме царил мир и взаимопонимание.
Однако в душе у Нацла затаилось ощущение, что между ним и Персидой что-то встало, что Персида ближе к матери, чем к нему, и порой его охватывал страх, что он потеряет ее, что такое счастье, как у него, не может быть вечным. Тогда он начинал неумеренно проявлять свою любовь к Персиде и, не в состоянии оставаться без нее, возвращался не вовремя домой и разговаривал по-румынски, чтобы польстить ей.
Нужно сказать правду, Персида умела успокоить его. Как только Нацл обращался к ней по-румынски, она начинала тревожиться, чувствуя себя глубоко обиженной его недоверием. Жизнь представлялась ей не такой безоблачной, как раньше, и не раз, когда она оставалась одна, глаза ее наполнялись слезами.
Причин для слез у нее не было, но в душу ей закрадывалось что-то вроде предчувствия и печальных дней, и тяжких испытаний.
— Если бы ты знал, какую боль испытываю я, когда вижу тебя таким беспокойным, — заговорила она с Нацлом в один прекрасный день, — ты бы сдерживался и не обнаруживал своих опасений, которые появляются ни с того ни с сего.
— Как я могу сдерживаться? — возразил он, глядя на Персиду. — Когда я гляжу на тебя, когда я о тебе думаю, мне кажется, что ты слишком большое счастье для меня. Я боюсь, что и ты это понимаешь и в конце концов меня бросишь.
— Как я тебя брошу? — возмутилась Персида. — Разве я могу тебя бросить? Разве мы не связаны друг с другом святой клятвой? Разве перед тобою нет у меня обязанностей? За кого ты меня считаешь? Разве я легкомысленная женщина? Разве ты не видишь, что твои беспричинные опасения унижают меня?
— О господи! — нетерпеливо воскликнул он. — Ты красивая женщина, умная и полная всяческих добродетелей, а среди тех, кто смотрит на тебя жадными глазами, сколько людей, более достойных тебя, чем я! То, что ты совершила ради меня, ты можешь совершить и ради другого, то, что из-за любви ко мне ты причинила своей матери, ты можешь причинить и мне ради любви к другому, более счастливому человеку.
Персида почувствовала, что ей нанесен смертельный удар. Что она могла поделать? Все было так, как говорил Нацл. Так он и должен был думать. Его опасения были естественным следствием поступка, который она совершила. Она согрешила, и ей ничего другого не оставалось, как только искупать свой грех.
Лицо ее сделалось белым как мел, тело похолодело. Так она стояла перед ним, не в силах вымолвить ни слова, не смея взглянуть ему в глаза. Вдруг она почувствовала, что жить с человеком, который может быть таким безжалостным, совершенно невозможно, что нужно без всякого промедления бежать от него.
В ушах Персиды звучали слова, которые Трикэ написал в письме. Ей казалось, что мать манит ее к себе.
Но она должна была оставаться на месте, иначе — лучше умереть!
— Подумай хоть раз, насколько ты несправедлив ко мне! — проговорила она, ушла в соседнюю комнату и заперла дверь.
Некоторое время Нацл стоял совершенно растерявшись, потом толкнул дверь, желая ее открыть.
— Зачем заперла дверь? — встревожившись, спросил он.
— Хочу быть одна.
— Отопри, а то сломаю! — угрожающе крикнул Нацл.
Персида даже не шевельнулась.
— Отопри! — вновь закричал он.
За дверью было тихо.
Нацл схватил дверную ручку и толкнул дверь. Видя, что она не поддается, он толкнул ее изо всей силы плечом. На весь дом раздался треск, и дверь распахнулась.
Персида стояла посреди комнаты, неподвижная, грозная, исполненная презрения.
— Ты в своем уме? — спросила она.
— Нет! — отвечал Нацл. — Не сейчас, не вчера, не позавчера я не в своем уме. С той самой минуты, когда я увидел тебя, я потерял всякий разум, смысл моей жизни переменился и я стал совершенно непереносимым ни для себя, ни для других. Я стал ничтожеством, которое не знает, что творит. Я делаю то, чего не хочу, и не могу сделать того, чего хотел бы. Разве ты сама не видишь, что в конце концов я неизбежно стану тебе противен?! Беги, Персида, от меня, скройся и прокляни тот час, когда увидела меня!
Персида покачала головой.
— Этого я не сделаю никогда, — смягчившись, проговорила она. — Что бы ни случилось, ты мой муж, и если ты убежишь от меня, то я повторяю тебе, с открытым сердцем последую за тобой, если ты спрячешься, я отыщу тебя. Если ты проклянешь меня, я буду молить господа, чтобы он помог мне успокоить тебя и ты вновь пришел бы в себя и благословил тот час, когда меня увидел. Меня охватывает какая-то безнадежность, когда я вижу тебя таким, как сегодня, но я все перенесу, только ты не бей и не колоти меня, Нацл, потому что побои я стерпеть не в силах.
Нацл долго смотрел на Персиду, потом глаза его наполнились слезами и он, подавленный собственной слабостью, схватил шляпу и выбежал из дома.
Оставшись одна, Персида некоторое время смотрела на сорванную задвижку, потом обеими руками закрыла лицо. Ах! Какой позор! Не может быть, чтобы служанка не поняла, что здесь происходило, и не рассказала остальным жильцам, что случилось, когда раздался страшный треск… Но у Персиды не было времени чинить дверь, а плакать тем более: приближалось время обеда и нужно было накрыть на стол.
Ей казалось само собой понятным, что Нацл отправился в лавку, откуда и должен вернуться в обычное время. Тем неприятнее было для нее увидеть Губачека, который пришел один и, недовольный, осведомился, куда делся Нацл.
Персида хотела незамедлительно броситься на поиски, но где искать мужа в таком большом и шумном городе? Она подумала было побежать в полицию, но это было выше ее сил. Ей оставалось только скрыть свою тревогу, притвориться веселой и обмануть Губачека, сказав, что ее муж получил из дома письмо и поспешил к кому-то из приятелей.
Когда явился Ландман, все сели за стол, как ни в чем не бывало. После обеда Персида убрала со стола, навела порядок в кухне и уже к вечеру, оставшись одна, задумалась, в каком безнадежном оказалась положении.
Нет ничего в семейной жизни хуже того, когда один из супругов уходит из дома, не говоря, куда он идет. А Нацл ушел сердитый, с глазами, полными слез из-за ссоры, которая возникла как гром среди ясного неба. Он бросил ее одну среди чужих людей, у которых она не могла найти ни сочувствия, ни помощи.
Нет! Жить так — свыше сил человеческих: жить здесь, в этом мире, с таким человеком она не будет.
Примерно такое же чувство заставило и Нацла уйти из дома.
И он, и она были слишком одиноки, но у Нацла здесь, в Вене, был друг — Бурдя. Однако, когда Нацл вспоминал о нем, Бурдя всегда представал перед ним с ехидной усмешкой, так что искать его у Нацла отпадала всякая охота. Но на этот раз Нацл не удержался. Хотя он и чувствовал, что соприкасается со злым духом, однако отправился в университет, навел там справки, узнал адрес, побывал на квартире и обошел кофейни, в которых проводили время студенты. Так он блуждал все послеобеденное время. На сердце у него было тяжело, потому что он чувствовал, как нехорошо поступает, не возвращаясь домой.
К вечеру, когда Нацл наконец-то отыскал Бурдю, он был разбит и душевно, и физически. Он уже сожалел, что искал Бурдю и нашел. После нескольких общих слов Бурдя пристально посмотрел на Нацла своими живыми глазками и воскликнул:
— Как? Персида приехала вместе с тобой?
— Я же тебе сказал: вот уже три месяца как мы с ней живем здесь, — смущенно повторил Нацл.
Бурдя не хотел верить. Он никак не мог понять, как это девушка, которая не пришла тогда на виноградник к Корбу, смогла поехать в Вену.
— Значит, вы обвенчались? — с сомнением в голосе спросил он.
— А тебе что? Да, мы муж и жена.
— Могу я увидеть ее? — спросил Бурдя, готовый уже бежать.
Нацл некоторое время колебался. Ему не хотелось вести Бурдю к Персиде, а сейчас особенно.
— Я иду не домой, у меня есть еще дела, но завтра или послезавтра я тебя разыщу.
Нацл протянул Бурде руку и зашагал не оглядываясь.
Он искал его, чтобы поговорить, но ничего ему не сказал. Он ходил за ним, а теперь вот мучился: как бы избавиться от него.
Вернувшись домой, полный раскаяния и унижения, Нацл застал Персиду тихо сидящей у окна с обычной работой в руках. Когда он вошел, Персида подняла голову и приветливо взглянула на него, словно ничего и не произошло.
— Жалкий я человек! — Нацл отбросил в сторону шляпу и устало опустился на стул.
Персида снова подняла голову и опять взглянула на него, но теперь уже озабоченно.
— В этом нет никакого сомнения, — тихо проговорила она. — Но это добрый знак, когда ты сам в этом признаешься. Но признаваться — этого мало, нужно еще приложить усилия, чтобы не быть таким. Жалок тот, кто действует под влиянием момента или побуждаемый другими людьми, тот, чьи поступки, в конце концов, порождают зло. Но стоит только напрячь волю, и человек перестает быть жалким.
— А если у меня нет воли? — мрачно проговорил Нацл.
— Она у тебя есть, — возразила Персида, — но ты дурно воспитан. Теперь ты видишь, как плохо ты поступил, как ты огорчил меня и как самому тебе это противно. Извлеки урок из этого опыта и положи себе за правило: никогда не выходить из дома и не ложиться спать в раздражении. Каким бы большим оно не было, его нельзя выносить из дома, нельзя и переносить из сегодняшнего в завтрашний день. Подумай, — продолжала она, немного помолчав, — как бы ты себя чувствовал, что бы ты делал, если бы и я оказалась такой же слабохарактерной, как и ты, и тоже убежала, и ты, вернувшись, не застал меня дома. Мне тоже хотелось уйти, но я знала, что этого делать нельзя, и справилась с собой. Владей собой и ты, коли ты мужчина.
Глаза Нацла затуманились, и он долго смотрел на свою жену. Столько доброты, столько кротости и ума было в ее словах, в каждом движении, во всем ее облике, что она казалась неземным существом, к которому было страшно приблизиться, на которое можно было только робко взирать.
— Тебе легко говорить, что нужно делать, — проговорил он. — А мне тяжело, потому что я не такой, как ты.
Персида с любовью взглянула на Нацла. Униженный и раскаивающийся, он показался ей самым лучшим человеком на свете. Ей бы хотелось посмотреть ему в глаза, но он сидел уставившись в пол. Персида отложила свою работу, встала и подошла к нему, чтобы приласкать и поцеловать в лоб.
— Ты станешь таким же, как я. Я знаю, что станешь, а потому не могу на тебя сердиться.
Нацл поцеловал Персиде руки, и они, снова счастливые, долго сидели молча.
— А теперь расскажи, где ты был и каких натворил глупостей, — шутливо обратилась Персида.
— У дьявола я был, — в ярости пробурчал Нацл. — Я встретился с Бурдей.
Персиду это неприятно задело, и она чуть-чуть отодвинулась от него.
— Ты ему все рассказал? — озабоченно спросила она.
— Нет. Я ему сказал только, что ты здесь.
Ах, что бы дала Персида, если бы Нацл не говорил и этого. Она боялась испытующего взгляда этого человека, его злого языка, и ей было совершенно непереносимо думать о том, что рано или поздно ей придется с ним встретиться.
И много времени не прошло, как они повстречались.
Бурдя подождал день, два, но видя, что Нацл не является за ним, сам отправился его разыскивать.
Время было послеобеденное, и Персида, как обычно, сидела у окна с работой в руках, когда вошла служанка и доложила, что какой-то господин, которого зовут Бурдя, желает ее видеть.
— Скажи, что меня нет дома! — смутившись, распорядилась Персида.
— А я сказала, что вы дома, — возразила служанка.
— Тогда отведи его к моему мужу и скажи, что я плохо себя чувствую и потому не одета.
Но не успела она все это сказать, как распахнулась дверь и на пороге появился Бурдя.
— Я вижу тебя румяной, веселой и тщательно одетой, — ехидно сказал он. — И очень рад тебя видеть.
Персида покраснела, но не от стыда, а от гнева. Она готова была схватить его за плечи и вытолкать с лестницы.
— Я тоже была бы рада, — колко заметила она, — если бы ты пришел вместе с Нацлом.
— Почему, скажи ради бога? Разве ты боишься побыть наедине с таким кавалером, как я?
Персида собрала все свои силы.
Она не видела никакой возможности избавиться от этого Бурди. На свете много есть такого, чего люди вроде Бурди не понимают, а Бурдя, сам того не сознавая, был лишен всякого чувства стыда. Персиде оставалось только принимать его таким, какой он есть, и поддерживать разговор в его манере.
Служанка, не понимавшая, о чем идет разговор, видела только, что хозяйка ее смущена, видела издевательскую усмешку Бурди и сама еле удерживалась от смеха. Персида сделала знак, чтобы та ушла.
— Прошу садиться! — пригласила Персида. — Я знаю, что ты явился, чтобы иметь удовольствие посмеяться надо мной. Можешь начинать!
— Вовсе нет, — возразил Бурдя. — Мне доставляет удовольствие то, что я вижу тебя и что ты, как любой порядочный человек, поступила так, как повелевает тебе сердце.
— Это верно, — согласилась Персида, слегка оттаивая, — высший закон — это веления нашего сердца. Безумец тот, кто душит эти веления. Тиран, кто скрывает их и переживает внутри себя. Я люблю Хубэра и уехала с ним сюда, где нас никто не знает, где все думают, что мы законные муж и жена. Дома все дураки смотрели бы на нас косо. Поэтому я вовсе не рада, что встретилась здесь с тобой, ведь ты разнесешь по всему свету, что я незаконная жена Хубэра.
— А тебе что за дело?! — убежденно заговорил Бурдя. — Ты любишь, ты счастлива, так зачем обманывать людей?! Пусть они убедятся, что только так и можно быть счастливым. Ты красива, и, когда Нацл тебе надоест, ты найдешь себе кого-нибудь другого.
Персида чуть не разрыдалась. Ей казалось, что она упала на землю и Бурдя топчет ее ногами.
— Конечно, — подтвердила она, сдерживая рыдания, — я так и сделаю, непременно так. Но пока я люблю Хубэра и прошу тебя пройтись со мной, потому что нам по дороге.
Персида больше не могла находиться одна с Бурдей. Она вынула из шкапа шляпную коробку, надела шляпку и вышла с ним на улицу.
«Нет, — думала она, спускаясь по лестнице, — здесь я больше не останусь, здесь я не могу больше жить. Мне нужна чья-то поддержка в этом мире, чье-то сердце, близкое мне».
Вокруг сновали прохожие, и шумный город словно душил Персиду.
Увидев Нацла, Персида, несмотря ни на что, стала улыбаться: она не хотела рассердить его своим недовольным видом.
Вечер они провели вместе с Бурдей, и к десяти часам, когда Нацл и Персида вернулись домой, она уже не чувствовала, что жизнь в Вене так уж непереносима. Время пробежало совсем незаметно. В ее жизни не было столь приятных часов, какие они провели все вместе.
Бурдя был человеком весьма своеобразным, но он был умен и начитан, прекрасно говорил и с большим жаром отстаивал свои взгляды. И только сейчас, в разговорах со старым приятелем, стало по-настоящему видно, что из себя представляет Нацл. Персида даже не предполагала, что ее муж так умен и так образован, и это ее особенно поразило. Перед ней неожиданно предстал совершенно новый человек. И что больше всего привлекало в нем Персиду, так это та пылкость и решительность, с какими он защищал свои убеждения, столь отличные от взглядов Бурди. Теперь Персида твердо знала, за что она полюбила Нацла и за что она его любит. Только в постели, прежде чем заснуть, она подумала о противоречии между убеждениями и поступками Нацла и спросила себя, как же может случиться, что человек, имеющий столь добропорядочные понятия, ведет столь неупорядоченную жизнь, как Нацл.
Персида заснула, так себе ничего и не уяснив, а утром проснулась с неприятным осадком в душе.
Всю ночь ей снился родной дом, мать, Трикэ и все, кого она знала с детства.
Она приехала в Вену, чтобы избежать их упреков, а вот теперь безразличие чужих людей ей стало переносить тяжелее, чем те порицания, какие она могла бы ожидать дома. Вдруг в ее душе пробудилось желание вернуться домой, и мысленно она перестала жить там, где находилась.
Персида никак не могла набраться мужества, чтобы поговорить об этом с Нацлом. Ей не только было трудно разрушать то дело, в которое он вошел и которое шло лучше всяких ожиданий, но и сам Нацл постепенно, день за днем, все больше отстранялся от нее, и она уже не могла разговаривать так откровенно и безболезненно, как это бывало раньше.
Что-то лежало на сердце Нацла: все время он ходил задумчивый, в положенный час не возвращался домой, а несколько вечеров и вовсе заставил Персиду провести одну. Он, который совсем недавно боялся ее, не сказавшую ни одного дурного слова, теперь вел себя так, словно нарочно хотел оттолкнуть ее от себя, избавиться от нее.
— Ну, ладно, — заговорила наконец Персида, когда Нацл явился домой после полуночи, — что с тобой творится?
Он долго на нее смотрел и признался:
— Опостылела мне эта жизнь, не могу я больше здесь жить.
— Давай вернемся домой, — оживилась Персида.
— Это невозможно, — воскликнул он, выходя из себя. — С тобой я не могу вернуться. Я не чувствую себя настолько сильным, чтобы не убить всякого, кто будет коситься на тебя, будь это даже мой отец. Чтобы вернуться, мне нужно, чтобы любому и каждому я мог сказать, что ты моя законная супруга.
Персида в страхе бросилась к нему, заломив руки.
— Прошу, прошу тебя, — умоляла она, — ты ведь поклялся не делать этого. Я лучше перенесу людское презрение, чем подвергну опасности человека, который дал мне счастье. Какое нам дело до людей, если мы чисты перед богом?! Давай останемся здесь!
Ничто не превзойдет материнскую любовь!
«Ну и что тут такого! — стала рассуждать в конце концов Мара. — Как будто от этого она стала другой! Сколько женщин живет счастливым домом без всякой свадьбы?! Сколько из них стало счастливыми после того, как оступились?!»
«Лучше умереть!» — говорила она раньше, а теперь чувствовала нечто вроде утешения, когда вспоминала, что ее дочь не обвенчалась с немцем. Она прекрасно знала, что жить в одиночестве невозможно. Дочь ее могла убежать из дома, но остаться одна она не могла, а потому и ждала со дня на день ее возвращения. Одного лишь она боялась и ежедневно молила бога, чтобы он уберег Персиду от того, что могло бы привязать ее к Нацлу на всю жизнь. Смертельная дрожь пронизывала ее при мысли о самом естественном деле, при мысли о том, что Персида может вернуться домой матерью. Что будет потом, об этом она отказывалась думать. Она не знала, что чувствовать, как поступить, что говорить, если это случится.
Поэтому у нее застыла в жилах кровь, когда за четыре дня до праздника святого Петра явился Трикэ и, начав исподволь, в конце концов сообщил, что Персида вернулась из Вены.
Господи, ей бы нужно было радоваться, но она не смела. Мара ожидала Персиду одну и не сомневалась, что она бросит немца, который искалечил ей жизнь, а она вернулась вместе с ним, да еще говорит, что никогда его не покинет.
— А она не…? — Сердце у Мары сжалось, и она даже не договорила до конца.
Трикэ посмотрел матери в глаза и понял вопрос.
— Не знаю, — ответил он, — не думаю, мне не кажется.
— И почему все так получается?! Теперь-то уж обязательно ей скажи, что я не желаю ее знать, пока она будет с ним: или я, или он!
Персида получила еще один удар. Более жестоко нельзя было наказать ее, но так и должно было быть, наказание было справедливым, и Персида чувствовала, что возвышается при мысли о том, что ее мать такая женщина, которая не может простить своей дочери незаконного брака.
Вечером Персида тайком плакала в постели. Она, ни на шаг не отступившая от праведного пути, так унижена была перед людьми, так низко пала в их глазах и мучилась этим, ибо по природе своей была человеком, который, как бы ни был он счастлив, чувствует себя несчастным, если окружающие ценят его меньше, чем он стоит на самом деле.
Ах, почему она ничего не может рассказать матери?! Почему не может снять с материнского сердца тяжкий груз, который гнетет ее?!
Все это так тревожило Персиду, что еще в Вене, ничего не сказав мужу, она ходила к адвокату, чтобы посоветоваться с ним.
— Могла бы твоя мать заявить, что свадьба произошла с ее ведома и ее благословения? — спросил адвокат.
— Не думаю, — ответила тогда Персида.
— А если бы у тебя был ребенок? — задал новый вопрос адвокат.
— Думаю, что да!
— Подожди, когда это случится, — посоветовал адвокат, — ибо на благословение отца, который враждует с сыном, надеяться не приходится.
И Персида нетерпеливо ждала, каждый день молясь богу.
«Господи, я не жалуюсь, — шептала она и сейчас, глубоко вздыхая. — Ты лучше знаешь, как устроить мою жизнь, и сам мне подаришь ребенка, когда соблаговолишь осветить и просветлить мою жизнь, И будет он принадлежать тебе, тебе я его посвящу и взращу в страхе божием. Смилостивься, господи, и благослови дом наш!»
В то время как Персида металась по постели, Нацл лежал, забывшись глубоким сном.
Он был счастливее ее: в доме Оанчи он повидался со своей матерью, она была все такой же, худой и печальной.
Охваченная одним только желанием примирить сына с отцом, который сменил уже гнев на милость, Хубэроайя использовала все влияние огорченной матери, чтобы отвратить Нацла от Персиды, которая вскружила ему голову и заставила рассориться с родителями.
— Твой отец говорит, что ты был совсем другим человеком до того, как спутался с Персидой. Из-за нее потерял ты всякий смысл в жизни.
Так думал про себя и Нацл и, повторяя это бесконечное число раз изо дня в день, все больше и больше уверялся, что Персида — слишком тяжелая для него обуза. Однако бросить ее он не мог, это было бы слишком подло. Но вот если бы она сама захотела его бросить, он не стал бы ее удерживать, а теперь, когда и мать, и Оанча осаждали его с двух сторон, он испытывал искушение повести себя так, чтобы Персида была вынуждена, в конце концов, уйти от него.
— Ты ей подкинешь что-нибудь на прожитье, — успокаивал его Оанча.
— Она не возьмет, — качал головой Нацл.
— Возьми в аренду корчму у Солоницы, — уговаривал Оанча, — а потом оставь ее там одну хозяйкой.
Нацл задумался.
Ему стыдно было сказать «да», но и «нет» говорить не хотелось. Им нужны были деньги, но мать ничего бы не дала, скажи он «нет».
Вечером, вернувшись к Персиде, Нацл был задумчив и неразговорчив. Надо сказать правду, он не утаил от нее, что виделся с матерью, сообщил также, что она дает им денег на аренду корчмы. В другие подробности он не вдавался, а Персида, занятая своими мыслями, не настаивала. Ей достаточно было узнать, что дело идет на лад, чтобы почувствовать облегчение.
Корчма у Солоницы была незатейливой, но добротной. В нее тянулись все плотовщики и люди, приезжавшие за солью, а в базарные дни она вообще была полна народу. Было в ней и зальце для чистой публики и три комнаты для путешественников, желавших заночевать. Если быть трудолюбивым и бережливым, то при этой корчме можно не только хорошо жить, но и сколотить добрый капиталец.
Мысль о том, что быть корчмаркой постыдно, не посещала Персиду, которая считала, что рядом с мужем всякий труд благороден. Заботило ее только то, что у Нацла не очень лежит сердце к делу, за которое он берется, и как бы поэтому он не стал по легкомыслию тратить больше, чем станет получать.
Примерно так и пошли у них дела с самого начала.
Тот, кто хочет содержать питейное заведение, должен быть в лучших отношениях со всем белым светом и повсюду заводить друзей. Как только вопрос о корчме в Солонице был решен, Нацл отправился возобновлять старые знакомства и заводить новые. Когда корчма открылась, каждый из знакомых явился еще с двумя-тремя приятелями. Персида была очень довольна, видя, что чистый зал битком набит друзьями Нацла. Чтобы привлечь посетителей, Персида наливала им лучшего вина, покрывала столы чистыми скатертями, готовила вкусные кушанья. Спустя несколько недель уже не было отбою от посетителей в чистой корчме, где кормили не только вкусно, но и дешево, а местное чиновничество очень скоро привыкло и обедать, и ужинать у Солоницы.
Само собой понятно, что Нацл проводил время со своими друзьями, которых он не мог оставить одних, а все хлопоты и заботы доставались на долю Персиды. Так и должно было быть поначалу, и Персида только радовалась, что ее муж такой хороший хозяин дома. Чужому человеку, попавшему в корчму, и в голову не могло прийти, что Нацл тут вовсе не гость, как все другие: на виду была только Персида, входившая во все дела, вертевшаяся как белка в колесе, она одновременно была повсюду, с особой улыбкой для каждого, внимательно и быстро выполняя заказы. Примерно так смотрели на дела в корчме и друзья Нацла. Душою этого заведения, головой, которая всем заправляла, центром, вокруг которого все вертелось, была, в конце концов, для всех посетителей красивая корчмарка, такая быстрая и заботливая, которая во всем знала толк, а Нацл был всего лишь мужем своей жены, которая, по правде говоря, могла и не быть его женой.
В скором времени, когда речь заходила о корчме у Солоницы, люди стали говорить просто — «У Персиды».
Даже сам Нацл не чувствовал себя в корчме дома, а сидел как гость «у Персиды».
Проснувшись поутру, он долго валялся в постели и вставал только тогда, когда в корчму начинал собираться народ. Ему и делать-то было нечего, настолько хорошо обделывала все дела Персида, которая была только рада, что он ни во что не вмешивается.
Днем Нацл сидел с гостями или бродил, чаще всего безо всякого дела, по городу, а по вечерам пировал с друзьями, засиживаясь часто за полночь. А поскольку совсем безо всякого дела люди жить не могут, то он, на радость своим приятелям, пристрастился к картам.
Ничто в этом мире так не отвращало Персиду, как карточная игра. Но что тут поделаешь, когда так повелось: пока она разрывается между делами, Нацл должен ублажать гостей.
Только позднее, уже к осени, Персида начала задумываться.
Еще в Вене было решено, что счета будет вести Персида. Она их и вела, точно так же, как и ее мать, и если бы ей даже пришлось гнуть спину до рассвета, она не могла бы лечь спать раньше, чем подведет итоги минувшему дню. Она не могла спокойно уснуть, не убедившись, что недаром трудилась днем. Но не только случался день, другой без дохода, бывали дни, когда убыток превышал доход, который должен был бы быть.
Торговли без убытка не бывает. Персида понимала, что всегда найдется кто-нибудь, кто выпьет, закусит и не заплатит. Нацл тоже должен угостить своих приятелей, и Персида почувствовала бы себя уязвленной, если бы кто-то из них попросил счет.
Однако она учитывала, на сколько выпивали и съедали друзья, и счет этот день ото дня возрастал.
Нацл веселился, когда выигрывал в карты, Персиде же было не по себе из-за того, что он с помощью карт выманивает деньги у людей, пришедших к нему в дом. Чтобы показать свое безразличие к выигрышу, она делала Нацлу знак, чтобы тот угостил всех друзей.
Нацл угощал, и на столе появлялись стаканы, которые Персида наполняла или вином, или пуншем, или чаем. Когда Нацл проигрывал, он становился нетерпеливым, и Персида снова подавала ему знак к угощению, желая тем показать, что ей безразлично, выигрывает он или проигрывает, что игра идет только ради общего удовольствия.
Выигрыш ли, проигрыш — расходы росли одинаково, и при одном только виде карт Персиду бросало в дрожь.
До нее дошли слухи, что Нацл раздает деньги в долг, а людям только того и надо, и вокруг него всегда толпился народ. Со дня на день росла не только сумма отданных денег, но и количество должников, из которых деньги можно было бы вытянуть только раскаленными щипцами. К тому же Нацл вовсе не был из тех людей, кто торопится вернуть свое добро.
Так дело не могло идти долго, и каждый вечер Персида раздумывала над тем, что ей необходимо переговорить с Нацлом. Однако поговорить с ним ей никак не удавалось. Нацл ходил невыспавшийся и хмурый и все время проводил с приятелями, так что случалось, что дни шли за днями, а Персиде удавалось перекинуться с ним всего только двумя-тремя словами.
После праздника успенья божьей матери Персида вдруг сделалась чрезвычайно веселой. Ей бы хотелось видеть вокруг только счастливые лица. Если бы она могла, то носила бы мужа на руках, словно младенца, щедрой рукой оделяла бы нищих, а стол приятелей Нацла всегда бы ломился от яств.
Сначала она почувствовала, а потом окончательно убедилась, что бог смилостивился над ней и внял ее горячим молитвам, и вскоре ее жизнь прояснится и осветится, и ее мать явится к ней.
Она была несказанно счастливой, и все-таки вечерами, когда делала подсчеты, а Нацл сидел с друзьями за картами, ее часто посещали тяжелые предчувствия. Она раздумывала, как бы ей приструнить Нацла, чтобы он не проматывал все доходы, потому что теперь они принадлежат не одному ему. То она вдруг вспоминала Банди, который исчез неизвестно куда, то его мать.
Нужно во что бы то ни стало отыскать мальчика: в конечном счете никто в этом мире не был привязан к ней так, как он, а в корчме он мог бы сослужить неоценимую службу.
Нужно, в конце-то концов, поговорить и с Нацлом, который с некоторых пор как бы избегал оставаться с нею наедине.
Нацл заметил, что Персида ожила, и сообразил, что заставило раскрыться ее сердце, и его тоже охватила безмерная радость. Однако это длилось всего лишь миг. Вскоре он представил себе, какие заботы лягут на его плечи. Не будучи связан ни с чем, привыкший делать только то, что ему было приятно, Нацл усмотрел в ожидаемом счастье тяжкое горе, которое свяжет его по рукам и ногам на всю жизнь.
Нет! Он так привык к беззаботной жизни, так свыкся с мыслью, что не век же ему коротать с Персидой, что он даже и подумать не мог, что станет отцом.
— Ты мне сейчас скажи, чего ты хочешь! — нетерпеливо потребовал он, когда Персида отозвала его в сторону и попросила уладить все дела так, чтобы он мог хотя бы часик поговорить с ней.
— Многое мне нужно тебе сказать, ведь прошло уже много месяцев, когда мы говорили в последний раз, — с горечью в голосе произнесла Персида, — а нам нужно поговорить совершенно спокойно.
— Не могу я людей оставить одних, — упрямо пробурчал Нацл и ушел.
Ошеломленная Персида посидела некоторое время, потом тоже заспешила по делам. Ее огорчило поведение Нацла, но у нее не было времени на огорчения, и что бы ни говорил Нацл, она не сомневалась, что вечером он явится в их спальню раньше, чем обычно. Не может быть, чтобы он не пришел — так она думала, так подсказывало ей сердце.
Но Персида знала его таким, каким он был некогда в Вене, еще до того, как повстречался с Бурдей и тем более до того, как стал пропадать вечерами у Оанчи. С той поры у нее не было времени, чтобы заметить те перемены, какие произошли в душе у Нацла, а если бы она знала, как он изменился, она бы пришла в ужас.
Несмотря на это, Персида была права. Думая и передумывая, Нацл решил, что нужно все-таки пойти к Персиде, и вечером, когда явился Оанча, сказал ему, что сможет посидеть только до десяти часов.
— Меня пригласила барыня поговорить с ней с глазу на глаз, — невесело пояснил он. — Придется пойти! Все равно так долго не протянется, пусть уж лучше поскорее узнает, — закончил Нацл совсем невесело.
Оанча не мычал и не телился, а только улыбался как человек, который ничему не верит.
В десять часов он покосился на Нацла: тот волновался и кипел. Видно было, что ему хочется, чтобы кто-то подтолкнул его, он сидел как на иголках, но не мог тронуться с места.
— Тебе сдавать еще три раза, — проговорил Оанча.
— Да, — вполголоса подтвердил Нацл, сдал карты и продолжал играть.
Сыграв три круга, Нацл опять взялся сдавать карты.
— Ты не пойдешь? — спросил Оанча.
— Пусть подождет, — отозвался Нацл, — может она еще подождать.
И Персида ждала его, сидя в одиночестве в спальне и размышляя обо всем, что может произойти в мире.
И как же меняется человек!
Не так давно она бы чувствовала себя глубоко оскорбленной и униженной и плакала бы горькими слезами, если бы кто-нибудь, и особенно Нацл, заставил бы ее ждать. А теперь она сидела спокойно и, чтобы не терять время попусту, вынула из шкафа шкатулку с давно начатой работой и просидела бы за ней, если да то пошло, до самого утра. Казалось, ничто в этом мире не может вывести ее из терпения и отвлечь от работы, разве только узнай она, что в доме пожар. И все-таки работа не шла так споро, как прежде, и словно другая рука продолжала вышивать цветок, начатый еще этим летом.
Занявшись тяжелой работой, Персида мало-помалу утратила свой утонченный и нежный облик. Поднимая ушаты с водой, ставя на огонь чугуны, передвигая столы с одного места на другое, ко всему прилагая руки, Персида возмужала, окрепла и вместе с тем стала как бы узловатой, как дерево, еще молодое, но уже гнутое-перегнутое ветрами. Даже движения ее изменились. Ходить она стала быстрее, размашистей, твердо ставя ногу на землю, когда брала что-нибудь, то захватывала всей рукой и резко поворачивалась на каблуках, когда нужно было изменить направление. Одно осталось от прежней Персиды: она держалась прямо, как гренадер.
Человек, он таков, каким ты его видишь, если смотришь хорошенько.
Видя вокруг себя только простой люд, работников, захаживающих в корчму, она постепенно утратила и душевную нежность. Она уже не вспыхивала, услышав грубое слово, не чувствовала себя оскорбленной, когда при ней раздавалась брань. Она принимала людей такими, какие они есть, и сама говорила быстро, отрывисто, резко, и могла даже дать пощечину и стукнуть изо всех сил, если было необходимо установить тишину и навести порядок в доме.
Если бы она могла посмотреть на себя глазами прежней Персиды, она бы пришла в ужас и воскликнула: «Боже, как низко я пала!» Но на себя она могла смотреть только теперешними глазами и чувствовала себя гораздо лучше, чем раньше, более приспособленной к жизни, более соответствующей всем нуждам и тяготам.
Перемены она замечала только тогда, когда смотрелась в зеркало: щеки, некогда округлые, стали плоскими, розовая кожа пожелтела и натянулась, глаза выпучились. Было видно, что некогда она была красавицей. Да и сейчас еще не стала дурнушкой, но цветок уже отцвел и лепестки стали опадать.
Но Персида не обращала на это внимания: она была здорова, а остальное ее не заботило.
Увлекшись вышиванием, Персида не только не огорчилась, что принуждена ждать Нацла, она даже забыла о нем и только к одиннадцати часам, когда ее, усталую, стал одолевать сон, забеспокоилась, но поздно: сон — великий хозяин, когда он завладевает человеком, — Персида больше не ожидала мужа.
— Шла речь, что ты будешь меня ждать, чтобы поговорить со мной, — заговорил Нацл утром, когда Персида одевалась, чтобы идти в корчму.
— Да, шла речь, — отозвалась она. — Я тебя и ждала. Но уже наступила полночь, а тебя все не было, разумные люди не начинают разговоров среди ночи, когда больше хочется спать, чем разговаривать.
Все это Персида произнесла без всякой тени упрека, и Нацл был неприятно задет тем, что она совсем не расстроена.
— Ну так выкладывай теперь, что у тебя на душе, поскольку, как я вижу, спать ты не собираешься, — вызывающе потребовал Нацл.
Персида на минуту задумалась. Большой спешки не было, и она, вот так, совершая утренний туалет, могла провести полчаса с Нацлом.
— Ну что ж! — согласилась она. — Только поговорим спокойно, как разумные люди.
— Как разумные люди, — повторил Нацл. — Ты-то иначе говорить и не можешь. Что еще прикажешь?
— Не говори со мной так, потому что все равно из себя меня ты не выведешь. Ты знаешь, что я во всем люблю строгий порядок и если я что-то один раз решила, то заставить меня изменить это решение нельзя. В первую очередь есть два дела, о которых мы должны с тобой договориться.
— Первое — это чтобы я не играл в карты, — прервал ее Нацл, приподнимаясь на постели.
— Нет, — отвечала Персида. — Это — третье. Первое — это ты должен подсчитать, на сколько твои друзья выпивают и съедают бесплатно. Я посчитала и получается слишком много.
— Так чего же ты хочешь? Заставить их платить? — Нацл был недоволен.
— Я хочу только, чтобы мы поняли друг друга и подумали, что же делать, чтобы поменьше сидеть с друзьями и начать собирать деньги с должников.
Нацл вылез из постели и тоже стал одеваться.
— В конце концов ты права, — пробурчал он сквозь зубы. — Здесь ты хозяйка, а я вроде пятого колеса у телеги. Но если я и мои друзья доставляем тебе слишком много хлопот, остается одно — избавиться от меня.
Персида улыбнулась.
— Ты так говоришь, и тебе кажется, что это благородно. А по правде сказать, разве тебе не стыдно, когда ты думаешь, что дела в корчме идут и без тебя хорошо и даже лучше, когда без тебя?
— Господь бог не создал меня корчмарем, — отвечал Нацл.
— А я вижу, что создал, ведь ты и есть корчмарь, — возразила Персида. — Нет, Нацл, я не буду избавляться от тебя, просто тебя нужно приструнить. Человек ты трудолюбивый, способный ко всякому делу, добропорядочный, а виновата во всем только я, потому что все взвалила на свои плечи, а тебя предоставила самому себе. Но так это продолжаться не может. Подумай о том, что мы не одни с тобой хозяева нашего имущества: завтра-послезавтра господь бог дарует нам ребенка.
— Избави бог нас от этого, и так я достаточно несчастен в этом мире, — мрачно произнес Нацл.
Персида вздрогнула и испуганно взглянула на него. Потом она тихо опустилась на стул рядом с ним. Вся кровь у нее закипела, взгляд помутился, она чуть не упала в обморок.
Хотя Персида и понимала, что Нацл кем-то настроен, она все-таки не ожидала таких жестоких слов. Удар для нее был слишком разительный, тем более, что она его не ожидала.
— Я знаю, что ты говоришь не от чистого сердца, — проговорила Персида, немного оправившись. — Но мне больно, что подобные слова могут исходить из твоих уст.
Нацл сожалел о сказанном, но ему не хватало мужества, чтобы признаться в этом: он был виноват и чувствовал это, но именно это чувство и заставляло его быть упрямым.
— Нет, от чистого сердца, — строптиво возразил он.
— Лжешь! — закричала Персида, вскакивая на ноги. — Ты так же хорошо знаешь, как и я, что в тот день, когда у нас появится ребенок, нам не нужно будет скрывать от людей то, что мы законные супруги, и наша семейная жизнь станет еще счастливей.
— Будто бы! — фыркнул Нацл. — С тобой счастливой жизни быть не может. Да меня куры засмеют, если я скажу, что женат на тебе. Послушать только — венчание ночью, тайком, чтобы никто не видел! Поповский обман, чтобы оболванить меня, а тебя посадить мне на шею!
У Персиды перехватило дыхание. Казалось, что ей снится дурной сон. Она никак не могла поверить, что слова, которые она слышит, действительно кто-то говорит. Кровь прилила к ее голове.
Кодряну, обвенчавший их после того, как она столь жестоко поступила с ним, казался ей святым.
— А ты не боишься, что бог накажет тебя за эти слова, ведь ты говоришь против человека, которому обязан самым большим благодеянием в жизни! Что бы ты делал, если бы он не помог нам, не сделал так, чтобы я могла уехать с тобой.
— Поехала бы и так, без его заклинаний! Ты прекрасно знала, что тебе нужно, зачем ты привязываешь меня к себе. Кто знает, что было раньше между вами!
Персида не могла сдержать себя. Все существо ее возмутилось. Удар был нанесен по самым святым чувствам. Ей хотелось наброситься на Нацла, плюнуть ему в лицо, выдрать ему волосы на голове, вырвать глаза. Не отдавая себе отчета, что она делает, Персида шагнула к нему, отвесила пощечину и застыла перед ним, неподвижная и стройная.
Нацл растерянно встал.
Он уже не помнил, чтобы кто-нибудь бил его по щекам, а теперь вот ударила по щеке женщина. Нацл не знал, что же делать: ударить ее он был не в силах и простить ей пощечину он тоже не мог.
— Ты совсем рехнулась? А не боишься, что я сверну тебе шею, как цыпленку?!
— На такие слова только так и следует отвечать. Мне бог не простит, если я тебя испугаюсь. Ты можешь меня убить, но не унизить.
Нацл оттолкнул Персиду, желая отдалить ее от себя.
Она снова подошла к нему и еще раз ударила по щеке.
В слепой ярости Нацл запустил левую руку в ее пышные волосы и принялся колотить кулаком по чему попало: по спине, по плечам, по лицу, как бьет человек, который совсем не соображает, что делает. Персида тоже пыталась ударить его или укусить, причем не издавая ни единого звука.
Немного образумившись, Нацл испугался: не изобьет ли он ее до полусмерти, а потому оттолкнул Персиду и выбежал из комнаты, заперев за собою дверь.
Возбужденная Персида, с пылающим лицом и растрепанными волосами, растерявшись на мгновение, бросилась вслед за Нацлом. Она хотела выпрыгнуть в раскрытое окно и взломать дверь, но только догнать его, чтобы показать, что она ни капельки его не боится.
Персида стала трясти дверь, подняв шум на весь дом.
— Приди в себя и не позорь нас перед слугами, — раздался из-за двери голос Нацла.
Персида отпрянула от двери, потом она успокоилась и стала приводить в порядок волосы и платье.
Только теперь до нее дошло, что же произошло на деле, и неведомая до сих пор горечь заполонила ей душу.
Бывает, что стоим мы на жизненном пути, охваченные сомнением, и никак не можем понять: то, что мы сами творим или переживаем, что это — происходит ли это въяве или это бесплодный сон, в котором и живого-то существа нету, а лишь одно воображение нашей души?
Вот так теперь стояла и Персида.
Ей казалось, что она видит ужасный сон и никак не может проснуться.
Мысленно она видела мать Аеджидию и, заглядывая ей в суровое лицо, ощущала, какой она была некогда, и не могла понять сама себя.
То, что Нацл избил ее, это ей казалось вполне естественным, но то, что она сама оказалась в состоянии дать ему пощечину, что она последовала за человеком, который обнажил все ее инстинкты, это в ее голове не укладывалось.
«О, господи, до чего я докатилась», — вздыхала она, закрывая лицо руками.
Нет, нет, совершенно непростительно жить такою жизнью, когда приходится самой унижать себя.
Прошел уже месяц, как она вернулась в Липову, но за это время она еще не видела ни родной матери, ни матери Аеджидии, ни кого-либо из своих старых подруг. Но не из-за того, что ей было бы неприятно смотреть им в глаза, а просто потому, что ей не хотелось их видеть. В ее сердце угасло всякое чувство любви или признательности: она жила только с Нацлом, ради Нацла, совсем потеряв себя в заботах о нем. Ее словно околдовали, и она во всем этом мире не видела ничего, кроме корчмы, пивного зала, грубых слуг, пьяных людей, а посреди всего этого мужа, играющего в карты с друзьями.
Теперь же она недоумевала: как все это могло с ним случиться?
Персида пыталась найти в своей душе те чувства, которые толкнули ее в объятия Нацла, и не могла припомнить те слова, которые заставили ее связать свою жизнь с ним.
«Зачем? Зачем все это? — спрашивала она себя. — Чего мне было нужно? Чего я искала? К чему стремилась?»
Ключ в замке повернулся раз, потом второй.
Персида вздрогнула, словно пробудившись от сна, и застыла посреди спальни, готовая оказать сопротивление своему мужу.
Однако время шло, а дверь не открывалась.
По-видимому, Нацл отпер дверь только для того, чтобы Персида могла выйти, когда ей захочется.
Знак примирения, сожаления, покаяния!
«О, господи, в конце концов он совершенно прав».
Она принудила его к неповиновению родителям, разлучила с матерью, сломала ему всю жизнь и теперь хотела отторгнуть от друзей.
Какую жизнь создала она ему? Что дала взамен того, что отняла у него?
Только сейчас глаза Персиды наполнились слезами.
«Нет! — подумала глубоко тронутая Персида. — Без благословения родителей невозможно семейное счастье».
Нацл был прав: обманом, шарлатанством было их венчание. Кодряну не со зла совершил этот злосчастный обряд, вовсе нет, а лишь потому, что, как человек слабохарактерный, он не мог отказать Персиде, которая этого желала.
«Венчание совершается не ради бога, который и так все знает, а ради людей и перед людьми, — думала Персида, презирая сама себя, — и вовсе не женой я ему была, а женщиной, которая отдалась ему, закрыв глаза».
Персиду стала бить лихорадка. Она закрыла лицо руками, но перед ее мысленным взором стояла Регина.
Персида уже не чувствовала себя одинокой, она уже была в ответе за только зарождавшуюся жизнь.
Но женщина, когда она не знает, что же делать, принимается плакать и плачет до тех пор, пока все для нее не станет ясным.
«Ах, бедная моя мама!» — наконец с облегчением вздохнула Персида и стала собирать вещи и одеваться.
И умом, и сердцем она решила, что не останется здесь, где ей нечего больше делать и нечего ждать, кроме унижений.
Дверь тихо приоткрылась, и в спальню робко заглянула Талия, служанка.
— Свиньи голодные, а у нас нет отрубей, чтобы сделать болтушку, — сообщила она.
Персиду снова передернуло.
— Все вам выдаст хозяин, — сказала она, не глядя на служанку.
— Хозяина нет дома, он ушел, — возразила та.
— Придется подождать, пока он вернется.
Талия хотела еще что-то сказать, но видя, что хозяйке не до разговоров, скрылась, прикрыв за собой дверь.
Персида задумалась.
Кто может знать, куда отправился Нацл и когда он вернется?!
Но оставить голодными свиней, бросить корчму, пивной зал и все хозяйство на попечение слуг она не может, значит нужно дожидаться, пока он вернется.
«Ну что за человек! — думала она. — Ведь все растащат! Останутся только пыль да зола, когда я уйду!»
Набросив на голову платок, Персида вышла, чтобы взглянуть, что делается на дворе. Она не обратила внимания, что вокруг левого глаза расплылся большой, почти кровавый синяк, а если бы она и увидела его, то не стала бы скрывать: пусть люди знают, что она не может больше жить с Нацлом.
Одно только не пришло Персиде в голову: что Нацл ушел, твердо решив больше к ней не возвращаться.
Знала это Талия, которой Нацл сам об этом сказал, через некоторое время это стало известно всем работникам, а в конце концов и всей Липове. Одна только Персида хлопотала, будто ничего не произошло, и ждала, когда он вернется. Только далеко за полдень она стала беспокоиться.
«Будь что будет, а я все равно сама собой останусь», — подумала она, гордо поднимая голову, как и в прежние времена, и чувствуя себя более сильной, чем когда бы то ни было.
И вправду, Персида была сильной, но сильнее ее было нечто другое.
К вечеру она почувствовала, что ее знобит, ноги подкашивались, ее тошнило. Персида держалась, стараясь превозмочь недомогание, но ей становилось все хуже и хуже.
— Талия! — позвала Персида, охваченная страхом. — Проводи меня в дом! Иди скорей, умираю! Помоги, Талия, помоги, разотри меня, чтобы я согрелась, а то я ничего не чувствую!
Ко всему привыкает человек, привыкла и Мара не видеть своей дочери, которая жила всего-навсего через Муреш. Каждый день она видела дом, в котором, как ей было известно, жила ее дочь, каждый день или от Талии, или от кого-нибудь другого она узнавала, что там делается, как идут дела. Так и должно было быть, а иначе и быть не могло. В голове у Мары крепко засела мысль, что дочь ее, в конце концов, должна бросить этого немца, и чем более одинокой она будет, тем скорее она уйдет от него. Поэтому и Трикэ было строго-настрого приказано не ходить к сестре: все должны были от нее отвернуться, потому что, увидев, что она осталась совсем одна, Персида должна опомниться.
Радостно билось сердце у Мары, когда она узнавала, что Персида ее хорошая, бережливая хозяйка, что она всегда на месте, и еще более радостно билось ее сердце, когда до нее доходили слухи, что немец ест и пьет, бездельничает целыми днями, а ночи проводит за карточной игрой: и хорошо, что так, что там ни говори, тем скорее он опротивеет Персиде.
Но не примирилась бы Мара столь легко со своею судьбой, будь у нее Персида единственным чадом. А ведь у нее был еще Трикэ. Загляденье, а не сын! Он вдруг поднялся, словно горная ель, и высокий, и стройный, и широкоплечий. Был он и ловкий, и прилежный, и работящий, и рассудительный. Бочьоакэ всегда его ставил на первое место, а жена Бочьоакэ смотрела на него как на брата или собственного сына, не иначе. Но у Бочьоакэ и его жены была дочь Султана, которой уже исполнилось двенадцать лет, и родители кое о чем уже задумывались. Что ж, уж если выбирать, то лучшего и искать не надо.
Одного только не замечала Мара — что сын ее был похож на немытое и нечесаное пугало, от которого шарахались все девушки. Бочьоакэ тоже не обращал на это внимания: он видел перед собой зеленого юнца, видного собой, добропорядочного, который всегда был на своем месте. Жена же Бочьоакэ видела в нем человека, который в любой момент готов был броситься и в огонь, и в воду, и даже отдать душу ради нее. Люби собаку, которая, как ты знаешь, верна тебе до последнего дыхания, и тогда как ей не быть привязанной к человеку, который готов для нее сделать все! У жены Бочьоакэ было такое чувство, что стрясется большая беда, если Трикэ не будет возле нее, а потому она всегда держала его при себе, заглядывала ему в глаза, когда решалась что-то сделать, и отказывалась от своих намерений, если улавливала в его глазах сомнение. Великое дело иметь человека, которому оказываешь полное доверие.
Великое дело и то, когда знаешь, что пользуешься полным доверием. Трикэ жил в постоянном напряжении и был все время начеку, чтобы хозяину и особенно хозяйке в любую минуту доказать свою преданность, из-за этого в его душе часто происходила тяжелая борьба.
В дом Бочьоакэ он вошел подростком, почти мальчиком и постепенно превратился в парня, стал взрослым. Все это видел Бочьоакэ, но жена его все еще принимала Трикэ за подростка, скорее мальчика, чем сложившегося уже мужчину, и могла даже попросить его поливать ей голову, когда она мыла волосы. Но она испытывала нечто вроде нежности, когда его суровый взор, как бы растерявшись, останавливался на ее полных руках, на мягких и округлых плечах и боязливо пытался рассмотреть и более скрытые ее прелести. А зачем они даны, если невинные глаза не могут ими восхищаться?! Если богатому нравится щеголять своими сокровищами, то для женщины естественно желание обнажать свои прелести, тем более, когда ей нечего опасаться.
Нечего, конечно, ей нечего было опасаться, ведь Трикэ был каменным идолом, которого хоть жги, хоть режь, все равно он никому не скажет, что творится в его душе.
И он себя чувствовал хорошо, потому что никогда не оставался наедине с самим собой.
Но ничто на этом свете не случается так, чтобы в конце концов не всплыть на поверхность.
Одинокая Мара сидела у себя дома в сумерках. Зачем портить свечку, когда не на кого смотреть, а невидимые мысли становятся в темноте еще яснее. Она была взволнована, ведь как-никак она была человеком и сердце у нее было материнское.
Она узнала, что немец побил Персиду, потом ушел из дома и бросил ее, наконец-то ее бросил. Мара узнала об этом, но радоваться не могла.
Эх, как бы она хотела плюнуть ему в лицо, выцарапать глаза, выдрать волосы, сорвать с него всю одежду! Нет, этого так оставить нельзя!
Что и говорить, что думалось, то и сталось, но Мара не воображала, что новость эта падет на нее такой тяжестью. Не принесла она ей никакого успокоения: желание повидать дочь все нарастало и нарастало.
В сенях послышался шорох: кто-то вошел и на ощупь отыскивал дверь.
Мара мгновенно вскочила на ноги, шагнула к двери и распахнула ее.
В темноте ничего не было видно.
— Кто там? Чего нужно? — спросила она.
— Скорей! — задыхаясь, заговорила Талия. — Беда! Я оставила ее с повитухой, а сама побежала за доктором!
— С повитухой?! — воскликнула Мара и бросилась вслед за Талией, словно ее подхватила нечистая сила, даже не закрыв дверь. — С повитухой?! — повторила она, едва переводя дыхание. — А я ничего не знала! Мне никто не сказал!
— Мы и сами ничего не знали! — отвечала Талия, которая теперь бежала уже за Марой. — Ты же знаешь, какая она: никому слова не скажет, душу никогда не откроет.
— Так наказывает меня бог за мое бессердечие! — бормотала Мара и продолжала бежать, крестясь и умоляя Пречистую деву Марию не наказывать ее еще более жестоко.
Перебежав мост, Мара остановилась: здесь ей хотелось бы раздвоиться. Идти к Персиде одна она не могла, нужно было прихватить с собой Трикэ. Нужно, но как ей трудно было уклониться от прямого пути, тем более, что Талия побежала дальше, за доктором.
Мара скрипнула зубами, взмахнула кулаком и, припустив еще быстрее, побежала к дому Бочьоакэ.
Трикэ, два ученика, Марта, Султана и служанка — все были возле дома, вокруг большого котла, где ключом кипел сливовый сироп, когда Мара сломя голову ворвалась во двор.
— Что случилось? — перепугался Трикэ.
— Иди со мной, — второпях заговорила Мара. — Немец избил Персиду до полусмерти. Ей плохо, очень плохо. У нее повитуха, а Талия побежала за доктором. Этого так нельзя оставить!
Трикэ стоял как пораженный громом.
Он знал, что Персида плохо живет со своим мужем, и не один раз его мучила совесть, что он бегал и в Сан-Миклуэуш, и в Бутень, чтобы связать их на всю жизнь. Но мало-помалу он свыкся с мыслью, что такова судьба и было бы хуже, если бы они не обвенчались. Но увидев взволнованную мать и узнав, что сестре плохо, он встревожился и раскатал рукава рубашки, что делал всегда, когда собирался куда-нибудь идти.
Марта пристально посмотрела на него.
Вот так, в таком возбужденном состоянии, она не могла его отпустить. Марта знала, что у Трикэ несдержанный характер, а в таком возбуждении он мог натворить неведомо что.
— Если у нее повитуха, да еще придет доктор, — сказала она, — то я не знаю, чем может помочь Трикэ.
— Пусть докажет, что он ей брат! — ответила Мара.
— Это она и так знает, — возразила Марта.
Трикэ стоял неподвижно и молчал.
— Значит, ты не идешь? — с угрозой спросила Мара.
— А что мне там делать? — ответил он.
Мара пристально и сурово посмотрела на Трикэ, потом на Марту. Она все поняла и почувствовала, что сына у нее тоже нет.
— Ну, ладно! Я и одна — тоже человек! — сказала Мара, повернулась спиной и побежала, словно вихрь заклубился над равниной.
Персида знала, что мать непременно придет, если только узнает, что с ней, однако ее не ждала. Несколько раз ей приходило в голову послать за матерью Талию, но как только она почувствовала себя лучше, переменила решение: «Ничего, пройдет и это, что ее даром беспокоить. Сама я все заварила, сама и расхлебывать буду». Но когда ей вновь стало плохо, когда она подумала, что ей приходит конец, невольно вырвались слова: «Ах, бедная моя мама!» Тут-то повитуха и решила послать за Марой Талию.
Это была благая мысль, но не теперь, когда Персида нуждалась в полном покое, ни о каком покое и сдержанности не могло быть и речи после того, как Мара так долго не видела свою дочь, а встреча должна была произойти при столь печальных обстоятельствах. Господь еще сподобил, что именно теперь Трикэ проявил слабость, и Мара, направляясь к корчме у Солоницы, была так зла на Трикэ, что совсем забыла, на что гневалась раньше. Отдалившись сердцем от сына, Мара всю любовь, которую она питала к нему, перенесла сразу на Персиду. Думала об этом она раньше или нет, но теперь Мара была совершенно уверена, что Персида ни в чем не виновата.
«Плохой я была матерью, бессердечной», — думала она и била себя кулаком по голове.
Мара так расчувствовалась, что, добравшись до корчмы, к которой она так стремилась, она остановилась перед дверьми, не решаясь войти к дочери.
Она готова была всю ночь стоять у дверей.
Но это так говорится, потому что нужды в этом никакой не было.
— Послушай, — обратилась повивальная бабка к Персиде, которая застыла в каком-то оцепенении, — наверно, было бы неплохо послать кого-нибудь к матери и позвать ее.
Персида открыла глаза.
— Зачем ее огорчать? — отозвалась она. — Тяжело ей это будет. Пусть лучше она узнает, когда все кончится.
— Она уже знает, — ответила повитуха, — узнала неведомо от кого. Только думает, что ты рассердишься, если она придет.
— Это неправда! — прошептала Персида, приподнимаясь в постели. — Мама не может так думать. Она знает, что это я недостойна, чтобы она пришла сюда.
— А она уже здесь. Можно ей войти? — спросила бабка.
— Бедная моя мама! Мамочка моя добрая! — застонала Персида и зарылась головой в подушки. Такой и увидела ее Мара, войдя в спальню.
— Ничего, моя доченька! Не бойся, все будет хорошо! Такова женская доля! — тихо приговаривала она, подходя к кровати, чтобы поправить подушки и коснуться кончиками пальцев горячего лба.
— Ничего, будь спокойна, доченька!
Персида, не открывая глаз, схватила материнскую руку, поднесла к губам и стала покрывать поцелуями. Потом обе долго молчали.
— Господь бог добрый, — наконец прошептала Персида. — Он хочет меня избавить от более тяжкого наказания. Это хорошо, что все так случилось. Я прошу тебя, мама, разыщи Банди. Несчастный, бедный мальчик, нет у него никого на свете, а мне он был верен всегда. Если я больше не встану, отдай ему все, что останется от меня.
— Нет, — воскликнула Мара, — человек так просто не умирает. Ты еще долго будешь жить. Благодари бога, что он избавил тебя от человека, который причинил тебе столько зла.
Персида чуть-чуть повернулась на постели и посмотрела на мать.
— Не осуждай его, мама, ведь он тоже несчастный и еще более несчастный, чем я.
Мара подалась назад. Ей захотелось уйти отсюда.
— Значит, опять те же слова, что и раньше! — с горечью воскликнула она. — Опять ты во всем виновата!
Персида еще больше повернулась к матери и приподнялась на локте.
— Мама, ведь у меня твоя кровь. Он бы никогда не поднял на меня руку, если бы я первая его не ударила. Мужчина не может этого стерпеть, и мне было бы стыдно, если бы он…
Дверь медленно и нерешительно приоткрылась, и Нацл пропустил вперед себя доктора Блаубаха, маленького старичка с седыми бакенбардами.
Персида откинулась на подушки, а Мара вскочила и встала перед кроватью, высокая и прямая, устремив свой взгляд на зятя, который при виде ее опустил голову, побледнел и отступил назад.
Так они и застыли, пока доктор вполголоса говорил с повивальной бабкой, выясняя состояние Персиды. Когда же доктор подошел к постели, чтобы осмотреть больную, Мара отступила в сторону, ближе к двери, а Нацл робко шагнул к ней, взял ее руку и дважды поцеловал.
Это произошло мгновенно, а во всем облике Нацла, во всех его движениях чувствовалось такое раскаяние, такая униженность, что Мара совсем растрогалась и только через некоторое время, спохватившись, отступила на шаг назад.
— Так, — заговорил доктор, — некоторую помощь я могу оказать и сейчас. А в остальном нужно ждать, чтобы природа сделала свое дело. Если она потеряет много крови и лишится сознания, позовите меня, — обратился он к повивальной бабке. — Насколько я могу судить, ребенок погиб, но дальше все должно идти хорошо, ей нужен покой, прежде всего покой! Около полуночи я загляну еще раз.
Сказав все это, доктор удалился, и Нацл отправился проводить его до крыльца.
Мара не знала, что ей делать. Что-то в ней сидело такое, что так и толкало ее пойти за Нацлом, схватить его и в укромном месте, чтобы не слышала Персида, сказать ему несколько слов. Но сердце не позволяло ей отойти от кровати, а около Персиды она ничего не могла сказать, а должна была все принимать и все терпеть, чтобы не волновать дочь.
«О, господи, — думала она, кипя от ярости, — ведь она и сейчас держится за него и держится крепче, чем когда бы то ни было! Это проклятие моего дома: дети мои жили больше у чужих, чем у меня. Слишком слабое у меня сердце!»
Увидев, что Нацл вернулся, Мара не сдержалась. Она подошла к нему и тихо, но резко сказала:
— Ты что, не слыхал, что говорил доктор? Оставь нас одних, ей нужен покой!
Нацл замер.
— Я останусь здесь, за дверью, — проговорил он, — а уйти я не могу.
— Пока ты в доме, не будет никакого покоя! — повысила голос Мара и воздела руки. — Один раз ты ушел, уходи и сейчас!
Персида, испугавшись, приподнялась в постели, и повитуха бросилась ее успокаивать.
— Уйти я никуда не уйду! — спокойно и решительно заявил Нацл. — Когда я уходил, она была здоровой, а уходил я для того, чтобы избавить ее от подлого человека, который, кроме зла, ничего ей не принес и ничего доброго сделать не мог. А теперь, когда она находится в таком состоянии, самый подлый мужчина не может бросить свою жену.
— Благодарю господа, что хоть так он избавил ее от твоих лап! — закричала Мара. — Это ты ее муж? А она тебе жена? Да ты — палач! Смотри, что ты сделал с ней!
— Терпи, Нацл, дорогой, — воскликнула Персида. — Вытерпи все, ведь она моя мать и добрая мать. Мама, а он мне муж и я его законная жена перед господом богом, чтобы мы в нужде помогали друг другу, я — ему, а он — мне.
Мара схватилась руками за голову. Ей хотелось рвать на себе волосы, разодрать платье и биться головой о стену.
— Никакая тебе помощь от него не нужна и не понадобится, — сказала она, сдерживая себя. — Уж если речь…
Вдруг она умолкла, глаза ее остекленели, словно она сошла с ума.
— Боже мой! Боже мой! Ведь двери в доме остались открыты и тайник в стене не заперт! — воскликнула она и бросилась вон, словно ей грозила смертельная опасность.
И как тут, господи, не бежать, когда всего-то и осталось у нее!
Великие события готовились в мире.
Парни, ушедшие на военную службу в Мантую, Верону и Венецию, писали оттуда, что появился некто Гарибальди, большой генерал, который ездит по стране, призывает итальянцев под свои знамена и поднимает их против императора[8]. Венгры же перешептывались между собой и хвастались тайком, что их Кошут находится в связи с Гарибальди и должен вернуться весной, чтобы выгнать императорских солдат, вышвырнуть чиновников и установить венгерскую власть, как это было во времена восстания[9].
За большим столом в чистом зале корчмы у Солоницы, где собирались чиновники, было твердо решено, — что греха таить, — что Гарибальди и все его приспешники — стыд и позор для всего мира. Но были и среди них люди, которые безо всякого удовольствия ходили в одиночку по вечерам, особенно, если случалось оказаться вблизи от Муреша. А все потому, что дошли слухи, будто итальянцы стали бросать чиновников и солдат в море, в озеро Гарда, в реку Адидже и не было бы ничего удивительного, если бы и венгры последовали их примеру.
В Липове, нужно правду сказать, было не так уж много венгров, но они могли явиться и с равнины, где водились разные злодеи, из-за которых дня не проходило, чтобы чего-нибудь не случилось на дорогах, ведущих к Араду.
Так было и во времена венгерского восстания.
Бедная Персида по три раза оглядывала с ног до головы каждого незнакомца, который входил в корчму, и даже к знакомым приближалась с опаской. Люди настолько прониклись враждой друг к другу, что никак нельзя было понять, кому верить, кому не верить, а Нацл со своим длинным языком к тому же нажил себе множество врагов.
Но вообще-то на него Персида не жаловалась.
Выбитый из колеи бедняга, разлученный С матерью, к которой он тянулся все больше и больше, поссорившийся с отцом, который при случайных встречах отворачивался в сторону, Нацл жил и не жил. Единственная надежда, что так вечно продолжаться не может, поддерживала теплоту в его сердце. И он ждал, все время ждал, что какой-нибудь случай все изменит, но сам на что-нибудь решиться не мог. Один раз он поступил решительно, и было это, когда он ушел от Персиды, но очень скоро убедился, что без Персиды жить не может. Он любил ее и раньше, но теперь, когда видел ее статную, круглолицую, ловкую и неизменно веселую, то смотрел на нее как на чудо и часто со слезами на глазах думал: «Господи, как бы любила ее мама, если бы знала ее!»
Персида же, которая видела его всегда хмурым и раздраженным, вечно недовольным даже ее доброжелательством, относилась к нему так, словно он был не мужчиной, а больным ребенком. Единственным ее желанием было сделать жизнь его более терпимой, а потому, что бы Нацл ни сделал, она была довольна, особенно если видела, что он хоть чуть-чуть повеселел.
Ночью она просыпалась по нескольку раз, чтобы взглянуть, спокойно он спит или нет. По утрам он вставал поздно и нехотя, совал ноги в домашние туфли, набрасывал на плечи куртку, подбитую мехом, и так готов был сидеть целый день, немытый и нечесаный. Персида чистила ему платье, ваксила ботинки и, как ребенку, помогала одеваться. Но лицо его прояснялось только к вечеру, когда он садился за стол с чиновниками.
В глазах у Нацла появлялся огонь, когда речь заходила о войне и об императорском генерале Радецком, который умел держать в узде итальянцев и мог, при необходимости, научить уму-разуму и венгров. Когда разговор шел об этом, он возбуждался, мышцы его напрягались и он чувствовал себя настоящим мужчиной, потому что он не переносил венгров, которые постоянно бранили немцев. Но Персида не сердилась, если Нацл уходил по вечерам, чтобы проводить какого-нибудь боязливого чиновника, и, где-то замешкавшись по дороге, возвращался поздно, уже за полночь. Она знала, что эти несколько часов, проведенных с немцами, и составляют его жизнь, и радовалась, что он тоже может чем-то жить. Но дома она уже не сидела одна, потому что с ней был Банди, который вырос статным и добрым юношей.
Бедный Банди!
Он тоже был венгром, но единственным венгром, которого мог переносить Нацл. И было за что.
Как-то раз Влайку, один из возчиков, который часто заглядывал в корчму, попросил Нацла одолжить ему колесо, пока колесник не починит его колесо, которое сломалось.
— Послушай, — обратился к нему Нацл неделю спустя, когда они снова встретились в корчме, — а колесо когда ты вернешь?
— Ого! — воскликнул Влайку. — Да я давно его привез и отдал твоему брату.
— Какому такому брату?! — удивился Нацл.
— Да этому парню, Банди, — ответил Влайку. — Очень похож на тебя. Разве он тебе не брат?
Нацл настолько растерялся, что ничего не ответил.
Так ведь оно и было!
Нацл совершенно отчетливо представил себе Банди. Теперь, когда мальчишка подрос, Нацлу тоже частенько казалось, что он на кого-то похож, но он никак не мог сообразить, на кого же. И вот все стало ясно.
«Нет, — Нацла повергла в ужас мелькнувшая мысль, — на меня он не похож. Он может быть похож на отца!»
Мысль эта была отвратительна, но он никак не мог избавиться от нее. Вдруг душа его возмутилась — он вспомнил о Регине. Он знал ее с детства. Он увидел, как наяву, какой она была тогда, когда приходила с корзинкой за мясом и стояла, статная и улыбающаяся, в дверях лавки.
Вот как оно было!
Можно бы было сойти с ума, если бы чувство, которое породила в душе его эта мысль, было более определенным. То, что он знал, он бы и вовсе не желал знать и хотел бы забыть о Банди, словно он его и в глаза не видел.
Слишком жалко было ему мальчишку, а он хотел бы вовсе никого не жалеть, потому что жалость связывает по рукам и ногам, подчиняет себе человека, порабощает его. Весь мир тогда как бы поворачивается другой стороной и все, что в нем есть, обнаруживает вдруг другую сущность.
Влайку на своих лошадях уже давно уехал, а пораженный Нацл все стоял на месте, не зная, что предпринять.
«Бедный отец!» — подумал он, в конце концов расчувствовавшись.
Не могло того быть, чтобы отец ничего не знал, и у сына по спине пробегали холодные мурашки, когда он воображал страдания, которые должен был испытывать отец при виде этой, столь несчастной женщины, и зная, что это его незаконный ребенок.
«И все это ради меня, ради моей матери, — думал Нацл, — все ради покоя в родном доме, все из-за чувства долга. Какая ужасная расплата за минутную слабость! Какой безжалостный закон бытия!»
Да, да, иначе отец и не мог поступить! Если бы он поступил иначе, это был бы новый грех, порожденный другим грехом. Только так он должен был себя вести, а поскольку он так поступил, он имел право быть суровым и многого требовать от других.
Если бы в этот момент Нацл оказался перед отцом, он бы упал ему в ноги, целовал его руки и умолял простить его. Однако чувства, как и мысли, приходят и уходят, и через некоторое время, когда Банди попал ему на глаза, Нацл подумал: «А он-то в чем виноват, бедняга?»
В душе у Нацла шла тяжелая борьба, и если в этот момент Банди казался ему жертвой, принесенной в угоду добропорядочности, то в следующий он ему уже казался живым укором.
И зачем он только явился на свет? Зачем ему нужно было родиться, остаться в живых и вынести все муки?! Зачем, в конце концов, рождаемся мы все?!
Нацла волновали и эти, и другие подобные вопросы, и он не мог избавиться от мысли, что жизнь — это не что иное, как наказание, которое человек обязан нести, потому что таким он создан, что все, что живет, уже этим виновно, что только страдания и муки очищают от греха и поднимают человека над самим собой. Об этом и раньше говорила ему Персида, но Нацл не был в состоянии ее понять. Теперь он понял ее, и сама Персида казалась ему рожденной специально для того, чтобы разлучить его с матерью и отцом, лишить его наследства, потому что из-за нее страдали и он, и его родители. Он во всем усматривал тайную связь и разум его застывал, когда он начинал думать о той слабости, какую Персида питала к Банди. Именно поэтому он и не мог решительно выбросить из головы все, что так волновало его.
Персида не могла не заметить, что ее муж переживает какое-то душевное потрясение. Он выглядел усталым и расслабленным, голос его звучал не так резко, словно смягчился весь его характер.
— Что с тобой? — спросила она как-то после обеда, когда они, как обычно, остались вдвоем.
Нацл вздрогнул, словно его уличили в неблаговидном поступке.
— Со мной? — переспросил он. — Что со мной? Ничего! Просто задумался. Жалко, что Банди нет еще восемнадцати лет, чтобы отдать его в солдаты. Ведь всякая другая жизнь не для такого безродного, как он.
Персида с удивлением подняла на него глаза. Она не могла понять, куда он клонит, что ему пришло в голову, и не знала, что же отвечать.
— Да будет тебе известно, — продолжал он, — что этой зимой будет рекрутский набор. Поблажек ждать не приходится, и ваш Трикэ загремит за милую душу.
Холод пронизал Персиду до мозга костей. Она давно не видела Трикэ. Ее он не навещал: оба они дулись друг на друга, да и Нацл не очень-то хотел его видеть у себя. Но все равно они были братом и сестрой. По закону тех времен юноши, взятые на военную службу, десять лет служили в линейных войсках и два года состояли в резерве, причем их посылали в чужие, далекие страны, так что вся их жизнь менялась коренным образом. Как же могла Персида примириться с мыслью, что ее брата тоже забреют в солдаты?
Сколько раз, оставшись одна и раздумывая о своей печальной жизни, Персида радовалась, что Трикэ, трудолюбивый и рассудительный, был для матери утешением. И было бы невероятно жестоко, если бы она потеряла и это утешение.
— Это было бы ужасно! — отозвалась она, удивленная тем, что Нацл ни с того ни с сего вдруг заговорил о Трикэ.
— Я думаю, что у твоей матери есть деньги и она могла бы откупиться. Меня выкупили за две тысячи с чем-то флоринов. Теперь же, наверное, и подешевле можно найти человека себе на замену.
Персида с горькой усмешкой покачала головой.
— Это невозможно! У мамы, конечно, есть деньги, но она ни за что не даст. Я даже вообразить не могу, чтобы она отвалила сразу такую кучу денег.
И все-таки Мара должна была раскошелиться, кто-то ей должен был обязательно сказать, что совершенно необходимо тряхнуть мошной. Персиде хотелось одеться и без всякого промедления бежать через Муреш к матери, чтобы со слезами на глазах просить ее, но она не решалась.
— Послушай, — предложил Нацл, — внеси и ты свою долю, чтобы подстрекнуть ее.
Персида с удивлением взглянула на него.
— А что мы можем дать? — робко спросила она. — Ведь мы только-только начали откладывать.
— Дай все, что у тебя есть. Ради собственного спокойствия дай, а потом снова начнешь копить. Я тебе говорю, что тогда и мать твоя расщедрится. Как она ни скупа, но вас она любит.
Персида не могла прийти в себя. Она все время поглядывала на мужа и никак не могла поверить, что все это говорит именно он. Словно по мановению волшебной палочки изменилась вся ее жизнь. Она не могла сообразить, как, почему это произошло, и даже не пыталась это понять.
— Знаешь что? — обратилась она к Нацлу, приняв в конце концов решение. — Я пойду к Бочьоакэ и попрошу его поговорить с мамой. Его она послушается.
Персиде было трудно решиться на такой поступок, но теперь, после того, как ее муж с такой заботой говорил и о ее матери, и о ее брате, она уже не стеснялась и не чувствовала себя, как раньше, изгоем, человеком, отторгнутым от общества порядочных людей, и могла, не испытывая никакого стыда, с высоко поднятой головой предстать перед Мартой.
Вечером она оделась и ушла впервые с тех пор, как они поселились в Липове, оставив корчму на попечение Нацла.
Персида была так взволнована, так встревожена, что, только остановившись у самого дома Бочьоакэ, стала думать, насчет чего же все-таки она собиралась поговорить.
Бочьоакэ делал раскрой для восьми подмастерьев, которые работали за длинным столом, а жена его, сидя в стороне, вышивала на пяльцах, когда вошла Симина, служанка, чтобы сказать, что пришла Персида и хотела бы поговорить с Бочьоакэ.
— Она просила сказать, — добавила Симина, — что все это ради Трико.
Ей бы надлежало сказать это Бочьоакэ, но в его доме слуги подчинялись не хозяину, а хозяйке, и Симине, избави бог, даже в голову не могло прийти что-то сказать хозяину да еще в присутствии хозяйки. Это уж дело хозяйки, что следует знать хозяину и что не следует.
Но женщина — всегда женщина.
Услышав, что пришла Персида и желает поговорить с Бочьоакэ о Трикэ, Марта вздрогнула и побелела как мел.
Персида в ее доме?! Именно теперь, когда Трикэ уже давно в ссоре с матерью! Что ей нужно? Что она хочет сказать Бочьоакэ о Трикэ? Сердце у Марты тревожно билось.
«Будь что будет, но разговаривать с ней буду я!» — решила она.
Бочьоакэ продолжал кроить кожухи, когда Марта встала и вышла. Трикэ следил за ней глазами. Он почувствовал, что произошло что-то серьезное, и понял по взгляду хозяйки, что речь шла о нем.
Персида ожидала увидеть Бочьоакэ и немного растерялась, когда перед ней появилась Марта. Однако она не принадлежала к людям, легко теряющим самообладание, тем более после того, как ей пришлось изрядно потолкаться среди самого разного люда, но она сразу же почувствовала, что Марта чем-то смущена.
— Ты, конечно, не предполагала, — улыбаясь, заговорила она, — что я могу так неожиданно явиться к тебе в дом.
Марта стояла растерянная: она не знала, как к ней отнестись, что сделать, что сказать, как ее принять.
— Я тоже удивляюсь, — отозвалась Марта, но, тут же сообразив, что сказала глупость, добавила: — Я даже не могу предположить, что ты хочешь сообщить моему мужу. Несомненно, это что-то важное и срочное.
— Возможно, будет лучше, если я расскажу тебе, — подхватила Персида и осеклась.
Она не знала, как обращаться к Марте, на «вы» или на «ты», как раньше.
— Конечно, — продолжала она после маленькой заминки, — лучше я расскажу тебе, чтобы ты сама поговорила с мужем. Мы, женщины, лучше поймем друг друга, а твой муж слушается тебя.
Марта, еще совсем не понимая, о чем идет речь, успокоилась и стала смотреть Персиде в глаза, в которых она не могла уловить ничего злонамеренного.
— Так вот, — продолжала Персида, которая, как и все женщины, единожды начав, не могла уже остановиться, не досказав до конца, — Трикэ уже достиг призывного возраста, вскоре будет объявлен рекрутский набор, его забреют и пошлют на войну, если его не выкупить. У мамы, должно быть, хватит денег, чтобы откупиться, но ты знаешь, как трудно заставить ее раскошелиться. Мой муж готов дать, сколько он сможет, а потом даст и мать; если кто-нибудь попросит ее. Сами мы этого сделать не можем, так пусть попросит Трикэ, попросишь ты, поговорит твой супруг, которого она слушается.
Марта облегченно вздохнула. Возьмут или не возьмут Трикэ в солдаты, сколько еще до этого времени пройдет. Совсем другого опасалась Марта, и мысль о том, что Трикэ могут взять на войну, была слишком новой, чтобы глубоко ее взволновать. До той поры сколько еще времени утечет.
— И мы тоже не можем, — заявила она. — Твоя мать сердита на Трикэ, и она к нам больше не ходит, и мы к ней, конечно, не пойдем.
Для Персиды это было как гром среди ясного неба.
— Как? Почему? — воскликнула она.
Но что ей могла ответить Марта.
Она пожала плечами и снова поглядела в глаза Персиде, в которых и на этот раз не заметила никакой злости.
— Глупости какие-то, иначе и не назовешь. Твоя мать рассердилась на Трикэ, потому что он тянется ко мне и слушается меня. Мне даже неловко тебе это рассказывать…
Господи, почему бы не поговорить откровенно? Почему бы не излить душу?
— Могла бы ты поверить, — с огорчением продолжала Марта, — что я, взрослая женщина, у которой большие дети и которая много чего в жизни повидала, могла бы свести с ума мальчика, к которому отношусь как к родному сыну?
— Святый боже! — воскликнула Персида, крестясь. — Только, пожалуйста, не подумай о ней чего-нибудь дурного, ведь и ей довелось многое в жизни испытать… Поговори со своим мужем, ведь она его слушается, а мы должны сделать все, чтобы спасти Трикэ.
У Марты не повернулся язык сказать «нет», хотя она твердо знала, что никакого разговора между Бочьоакэ и Марой не будет и главным образом потому, что ни они к Маре не ходят, ни Мара их не посещает. Возможно, что у Марты и не было никаких злых умыслов за душой, просто она знала, что Мара за словом в карман не полезет и может забить голову Бочьоакэ разными предположениями и пробудить в нем подозрительность. А вот этого она Персиде сказать не могла.
Хитрая, как все женщины, когда речь идет о том, что находится под самым носом, Марта радовалась, что Персиде не удалось поговорить с Бочьоакэ.
— Доверься мне и будь спокойна, — говорила она Персиде. — Ничего не предпринимай, ни с кем не говори, пока я сама не извещу тебя. Я все это дело улажу, а если и вам что-то придется сделать, то я скажу.
Вполне убежденная, что Трикэ не возьмут в солдаты, Марта говорила все это с такой искренностью, что Персида успокоилась и, забыв о прошлом, обняла и поцеловала ее на прощание, словно самую лучшую и единственную подругу.
И в самом деле ей можно было быть спокойной.
Хотя Марта вовсе не предполагала затевать разговор с Бочьоакэ, однако мысль о приближающемся рекрутском наборе все больше и больше беспокоила ее и укрепляла в решении сделать все возможное, чтобы спасти Трикэ от солдатчины. Она еще не знала, что предпринять, но раздумывала над этим. Вернувшись к своим пяльцам, словно ничего особенного не произошло, она время от времени поднимала глаза на Трикэ, который ощущал, что речь шла о нем, а потому чувствовал себя неспокойно.
Им необходимо было поговорить.
Марта и Трикэ по многу раз на дню, а часто и целыми часами оставались наедине, как это бывает с людьми, которые живут под одной крышей и делают какое-нибудь дело вместе. Это само собой разумелось, и никто на это не обращал внимания. Но теперь, когда Марта задумала что-то сделать, не ставя в известность мужа, она вдруг оробела и не знала, как бы устроить так, чтобы остаться с Трикэ наедине.
Трикэ чувствовал и это тоже, и очень волновался, потому что вечер проходил, а Марта молчала.
— Подожди меня, — шепнула она ему наконец, когда подмастерья встали из-за стола, — мне нужно с тобой поговорить, только пусть сначала уснет хозяин.
Такого еще не случалось, и Трикэ начала бить лихорадка. Он, ночью, после того, как заснет хозяин, вместе с ней?!
— Где же ждать? — спросил он.
— Найди работу во дворе, а я пойду в кладовую. Увидишь, когда я буду проходить, и иди потом за мной.
Да, но это можно было сделать и до того, как заснет хозяин. Нет ничего проще, чем найти себе какое-нибудь дело в кладовой.
Несмотря на это, Марта дождалась, когда муж заснет, и только тогда потихоньку, без свечки вышла, словно воровка, и сердце у нее билось тревожно, хотя причин для этого не было никаких.
У Трикэ тоже сильно билось сердце, но на это у него была причина.
Ведь у каждого человека свои мысли и свои слабости. Откуда Трикэ знать, почему вдруг хозяйка решила встретиться с ним тайком, и голова у него пошла кругом. Помимо своей воли, сам не зная как, Трикэ, как только они вошли в кладовую, заставленную ларями, корчагами и мешками, обнял ее за талию.
Никогда бы он этого себе не позволил, и только Марта была виновата, что он сделал это сейчас.
К тому же не такой великий грех это был! Марта была женщина на возрасте, у нее были большие дети, пережила она много, и было бы смешно, если бы к поступку Трикэ она отнеслась как девица на выданье, когда на самом деле это была лишь детская глупость. Теперь, когда никто их не видел, Трикэ мог бы позволить себе и большее, не навлекая на себя гнев Марты.
Примерно так Трикэ и думал. Ведать не ведая, зачем она явилась сюда среди ночи, он, естественно, думал о своем и сгорал от нетерпения. Поэтому, заметив, что Марта и не думает вырываться, он обнял еще крепче талию маленькой кругленькой женщины.
— Трикэ, — заговорила Марта, — ты знаешь, что вскоре будет рекрутский набор и ты не избежишь солдатчины, если не откупишься?
— Тем лучше. Тех, кто теперь идет на войну, как говорят, уже не будут держать двенадцать лет, а отпустят сразу, как только она кончится.
— Пусть так, — прервала его Марта, — но твоя мать могла бы выкупить тебя.
— Избави бог! — возмутился Трикэ. — Никто не вытрясет из нее столько денег, а если случится чудо и она раскошелится, то я не приму их.
Марта чуть-чуть отстранилась.
— Ты сердишься, что я обнимаю тебя? — спросил Трикэ и осторожно отвел руку назад.
— Чего мне сердиться? — спокойно ответила она. — Я знаю, что дурных мыслей у тебя нет и что от тебя никто ничего не услышит. Правда, ты ведешь себя не совсем прилично. Ты еще совсем ребенок, а я уже почти пожилая женщина: тебе самому будет стыдно, когда будешь об этом вспоминать.
— Почему мне будет стыдно?! — запротестовал Трикэ. — Лишь бы ты не сердилась, а мне это очень даже нравится.
— Глупости! Почему же я должна сердиться, когда мне хочется смеяться. Твое счастье, что нас никто не видит, а то бы мы стали всеобщим посмешищем.
— Вот уж нет! — проговорил Трикэ, снова обнимая Марту. — А если бы и стали, то какое нам дело, если ты не сердишься.
Трикэ обнял ее обеими руками и посадил на ближайший мешок. Голова у Марты слегка откинулась назад, и Трикэ долгим поцелуем впился в ее шею возле самого уха.
— Ты с ума сошел?! — прошептала Марта, не пытаясь, однако, освободиться из его объятий.
— Ты сердишься? — спросил он.
Марта всю свою жизнь, улыбаясь, играла с огнем и никогда не боялась. Сейчас она боялась меньше, чем когда бы то ни было, и Трикэ ей нравился именно потому, что она питала к нему полное доверие.
— Не сержусь! — ответила она вполголоса.
Трикэ поудобнее обхватил ее рукой и снова поцеловал.
— Нравится? — спросил он после еще более долгого поцелуя.
— Да, нравится, — прошептала опьяненная Марта. — Только, пожалуйста, потихоньку, медленно-медленно, и кончай, когда я скажу — хватит.
Закрыв глаза, Марта отдалась на волю Трикэ и настолько потеряла всякий стыд, что положила руку ему на голову и стала потихоньку наклонять ее, все ближе и ближе к обнаженной груди.
Что же в конце концов это было? Детская игра, от которой даже девица на выданье, умеющая собой владеть, не почувствовала бы угрызений совести, Марте это доставляло удовольствие, Трикэ был ненасытен, никто их не видел, и никому не на что было жаловаться.
— Что тебе еще сделать? — спросил Трикэ, кажется насытившись поцелуями.
— Ничего, — ответила Марта, вздыхая. — На сегодня хватит.
Потом, чувствуя что-то вроде сожаления, она обняла Трикэ и стала с ним целоваться, жадно впиваясь в его губы, как только взрослая женщина может целоваться с молодым парнем.
— Трикэ, — зашептала она потом, — тебя накажет бог, если ты кому-нибудь расскажешь. Я стыжусь сама себя, но ничего не могу поделать. Ведь я стану тебе противна!
— Нет! Никогда! — и в доказательство Трикэ вновь стал целовать ее в губы.
— Хватит, — отстранилась Марта, — а то мы никогда не кончим. Трикэ, тебе нужно поговорить с хозяином, чтобы он все сказал твоей матери. Я с ним не могу говорить, боюсь, он что-нибудь заподозрит. У твоей матери есть деньги!
— А разве это не грех отвалить такую кучу денег? — возразил Трикэ.
— Не говори так, Трикэ. Нельзя, чтобы тебя взяли в солдаты; я же пропаду без тебя. Поговори с ним, а об остальном я позабочусь. Теперь ты меня не можешь бросить.
Трикэ снова сжал ее в объятиях.
— Хватит, — сказала Марта. — Пусть и в следующий раз нам повезет.
Поцеловав Трикэ еще раз, она быстро убежала.
Пусть повезет и в следующий раз — с этой мыслью они и расстались.
Но удачу не найдешь, если даже упорно ее ищешь, дарит ее случай.
Наученный Мартой, Трикэ на следующий день поговорил с хозяином, а тот, не откладывая дела в долгий ящик, переговорил с женой, без которой ничего делать не мог.
Марта пожала плечами, словно речь шла о чем-то, к чему она не имела никакого отношения.
— Если бы это от меня зависело, я бы не стала вмешиваться. Но ты поступай так, как тебе кажется лучше. Вчера заходила его сестра Персида, хотела поговорить с тобой. Сказала, что они со своей стороны тоже внесут что-нибудь. Больше она ничего не сказала. Ну, зачем нам мешаться в дела этих людей.
Бочьоакэ знал свою жену и ожидал, что она что-то такое скажет: хоть она и благоволила к Трикэ, однако забыть свои распри с его матерью и сестрой не могла.
— Было бы грешно допустить, чтобы такого парня, как Трикэ, забрали в солдаты. Парень он и работящий, и достойный, — рассуждал Бочьоакэ. — Деньги у его матери должны быть, но она не даст, если ее не убедит кто-нибудь, что без этого не обойтись.
— Ты что, не знаешь ее, что ли?! Ничего ты из нее не выжмешь. Она такая подозрительная, что ты только диву будешь даваться, о чем она будет думать, когда увидит, что ты хлопочешь о Трикэ, словно он тебе невесть кто. Парень он хороший, ничего не скажешь, и неприятностей ему мы делать не должны.
Бочьоакэ хотел было еще что-то сказать, но решил не продолжать разговора. Прежде всего он хотел показать жене, что сумеет выбить из Мары деньги. А потому, отложив все разногласия в сторону, он по воле жены, а скорее против ее воли, как только стемнело, отправился к Маре, зная, что застанет ее дома.
Марта была права.
Увидев Бочьоакэ, Мара тут же решила, что его подослала жена, и насторожилась, желая выведать, зачем он явился и что ему нужно.
Мара перепугалась, когда Бочьоакэ сказал ей, что близится рекрутский набор и если она хочет обделать дело, то должна выкладывать деньги, правда еще есть немного времени, чтобы все обдумать и рассчитать.
Когда Бочьоакэ сообщил, что Персида готова внести свою долю, Мара стала приходить в себя. Как-никак, а Персида ее дочь!
— Плохо, совсем плохо! — стала жаловаться она. — Как раз теперь и так неожиданно!
Ей бы хотелось сказать, что у нее нет денег, но заявить это в лицо Бочьоакэ у нее не хватило духу.
— Деньги у меня есть, — сказала она, вроде даже хвастливо, — не так уж много, но, чтобы откупиться, хватит и даже останется, но я не держу деньги в сундуке, а вкладываю их в торговлю, и вот как раз сейчас у меня на руках ничего нет. Если бы ты мог сказать, кто бы мог дать мне в долг, ты бы меня очень обязал.
Бочьоакэ задумался. Такого человека он не знал.
Мара не сводила с его лица пристального и испытующего взгляда.
— Тебе не сегодня-завтра придется выдавать замуж дочку. Значит, на приданое должны быть отложены и денежки. Сейчас у тебя нужды в них нет, так одолжи их мне, а я верну с процентами, когда дочка подрастет.
Бочьоакэ почувствовал себя очень неловко. Подобная мысль ему в голову не приходила, но то, о чем он подумал, почувствовала и Мара.
Трикэ был парень что надо, и трудолюбивый, и достойный всяческого доверия, и Бочьоакэ не раз думал, что будь у него такой зять, то не нужно было бы ему сидеть все время за столом с подмастерьями. Но от этих планов до долга, о котором говорила Мара, было ой как далеко.
Поскольку и ему не хотелось врать, что у него не отложены деньги на приданое дочери, приходилось выкручиваться по-другому.
— Прежде всего посмотрим, что даст Персида, — предложил он, — кое-что дадим и мы, а остальное ты у кого-нибудь займешь. Дело за тем, чтобы ты поговорила с Персидой.
— Я? — подскочила Мара, словно ее укусила змея. — Да я порога ее не переступлю, пока она живет с этим негодяем. Была я один раз у нее, и с меня хватит: если она будет лежать на смертном одре, тогда я, может быть, пойду. Обделай, пожалуйста, сам и это дело: раз ты начал, тебе и кончать.
Бочьоакэ не мог отказаться. Он чувствовал, что в конце концов денежки придется выкладывать ему, и, вспоминая слова жены, краснел, что ввязался в эту историю.
Он бы совсем не знал, куда от стыда деваться, если б знал, что происходит у него дома, пока он тут рассуждает с Марой.
Совсем потеряв голову, Марта только и думала, что о следующем счастливом разе. Через день, в субботу, в Фэджете была ярмарка, и Бочьоакэ с ящиками, набитыми кожухами, должен был отправиться туда, а Трикэ, его доверенному лицу, надлежало сопровождать его.
Как только Бочьоакэ отправился к Маре, Марта пригласила Трикэ в чулан, якобы на помощь.
— Ты не езди с хозяином в Фэджет, — стала учить она Трикэ. — Скажи, что в воскресенье хочешь пойти поговорить с матерью и сестрой. Тогда он тебя не возьмет.
Трикэ понял, зачем ему нужно остаться дома, и ему стало стыдно. Но все-таки он не мог совладать с собой и снова обнял Марту за талию.
— Не нужно. Сейчас нет времени. В субботу вечером ты прокрадешься ко мне в дом и тогда мы будем в полной безопасности.
— О, господи! — Трикэ даже бросило в дрожь. — Что скажет хозяин, если пронюхает что-нибудь?! Мне не по себе даже!
Марта слегка отстранилась от него.
— Не знаю, что ты там воображаешь, — недовольно заговорила она. — Поцелуемся, поиграем, поласкаемся безо всякого греха, как невинные дети. Да накажет тебя бог, если ты помыслишь о чем-либо другом. Или, может быть, это тебе опротивело?
— Увидишь, как мне опротивело! — воскликнул Трикэ, и мир был восстановлен.
— Ну как? — спросила Марта, когда Бочьоакэ вернулся. — Удалось что-нибудь?
— Сначала мне нужно поговорить с Персидой, чтоб узнать, сколько даст она, — как-то нехотя ответил муж. — Я тебе все расскажу.
Марта привыкла, что все разговоры с ней муж ведет вечером перед сном, когда можно посидеть в полном покое. Поэтому она не проявила никакого нетерпения, но по лицу его видела, что Бочьоакэ ни о чем не договорился.
— Ладно, — согласилась она. — Только мне не нравится, что ты так вмешиваешься в их дела. К Персиде лучше бы сходил Трикэ. Я ведь об этом ей говорила.
— Пусть сходит! — подтвердил Бочьоакэ и отправился его искать.
Трикэ не мог поднять глаз на хозяина. Что и говорить, все это были детские забавы, но Трикэ знал, что хозяин рассердился бы не на шутку, догадайся он хоть о чем-нибудь, а потому чувствовал себя перед ним весьма скверно.
— Трикэ, — обратился Бочьоакэ к парню, — я разговаривал с твоей матерью. Дело слаживается. Теперь нужно, чтобы ты сходил к сестре и поговорил с ней.
— Я бы мог сходить только в воскресенье, — отвечал Трикэ, еле выдавливая из себя слова. — Завтра и послезавтра в корчме слишком много народа, а в воскресенье я поеду на ярмарку.
— Можешь не ездить на ярмарку, — разрешил Бочьоакэ и, сделав паузу, доверительно добавил: — Знаешь что, парень! Будь добр, веди себя как следует с моей женой. Слушайся ее во всем, а то без нее я для тебя ничего не сделаю.
Трикэ так и хотелось провалиться сквозь землю. Сердце его словно пронзило стрелой, и он твердо решил в субботу вечером не ходить к Марте, как они договаривались.
Он и не пошел, но Марта его не ждала.
— Посмотрим, что ты сумел сделать, — заговорила Марта, оставшись вечером вдвоем с мужем. — Даст она или не даст?
— Даст, если соберет.
— А она собрала?
— Нет, — спокойно уронил Бочьоакэ и, чуть подождав, добавил, — давай договоримся об одном деле, если мы можем понять друг друга.
— Давай договоримся, — отвечала Марта, спокойно усаживаясь перед ним.
Бочьоакэ немного походил, чтобы иметь время на размышление, потом тоже присел.
— Ты знаешь, что мне нравится Трикэ. Парень он видный, здоровый, хороший мастер. Человек он сердечный, достойный доверия, ни одного греха…
Марта побелела как мел. Она поняла, куда клонит муж, ведь и до этого заходили разговоры на подобные темы, но тогда она соглашалась с мужем, а сейчас чуть не упала в обморок.
— Хотелось бы и мне освободиться от ремесла, — продолжал Бочьоакэ, — отдохнуть немного. Будь у меня такой зять, я бы чувствовал себя свободным.
— Значит, это ты хочешь его выкупить?! — воскликнула она ядовито. — Делай, что хочешь. Но я свою дочь не отдам за этого немытого мужлана, у которого все лицо в веснушках. Что до меня, то я бы не стала связываться с такими женщинами, как его мать и сестра.
Марта хватила через край!
И все-таки она чувствовала, что все усилия ее тщетны.
В доме Бочьоакэ хозяйкой была жена, об этом все знали, но муж делал все, что хотел. Мелкие дела делались так, как того желала Марта, когда же речь заходила о серьезном, она должна была пожелать того же, что хочет муж, чтобы исполнилась воля их обоих.
— Отмоется. И веснушки пройдут, — спокойно возразил Бочьоакэ. — А Мара и ее дочка, в конце-то концов, не-такие женщины, за которых приходится краснеть. Не надо возводить на парня поклепа, девушка будет с ним счастлива.
Марта покачала головой, но ничего не сказала, потому что и сказать было нечего. Всю ночь она ворочалась на постели и думала, что же сделать, чтобы заставить мужа отказаться от принятого решения.
«Пусть сначала избавит его от военной службы, а потом посмотрим, что делать», — в конце концов решила, она.
Но в глаза Трикэ она уже не заглядывала, а в субботу вечером, прежде чем лечь спать, дверь в спальню заперла на замок.
Марта волновалась и никак не могла прийти к твердому решению.
В воскресенье Трикэ волей-неволей, с тяжелым сердцем отправился к сестре.
Он нашел ее всю в слезах.
Она снова поругалась с мужем.
— С недавних пор, — стала рассказывать Персида, — словно бес какой-то в него вселился: я не знаю, как к нему подойти, как с ним говорить, как вести себя. Он все время недоволен, снова начал играть в карты, иногда даже напивается, чего с ним раньше не бывало.
Но без Нацла Персида ничего не желала делать. Прежде всего она должна была помириться с ним и прийти к доброму согласию.
Марта обрадовалась, узнав об этом, но радость эта была преждевременной, потому что хотя Бочьоакэ тоже был раздосадован, но сердился на то, что дело откладывается, решения своего не менял и спустя несколько дней сам отправился мирить Нацла с Персидой и договариваться с ними.
Марта волновалась, но ничего не могла сделать, а между тем уже стали составлять списки рекрутов, которым в феврале, всего лишь через пять недель, предстояло явиться перед комиссией.
После праздников Трикэ выкупили: Персида дала пятьсот, а Бочьоакэ вместе с долгом тысячу семьсот флоринов.
Марта облегченно вздохнула.
До этого момента она все боялась, как бы муж ее чего не почувствовал, не изменил бы своего решения и не отказал Маре в долге. Поэтому она избегала Трикэ и даже не сердилась, когда видела, как он что-то делает вместе с ее дочерью. Порой ей даже хотелось примириться с идеей Бочьоакэ. Но теперь, когда Трикэ освободился от солдатчины, единственным ее желанием стало встретиться с ним наедине.
Трикэ — ее зять?! Невозможно. После того, что было между ними, Марта не могла успокоиться и ее бросало в дрожь при мысли, что Трикэ больше не желает ее, что обязательно наступит такое время, когда он перестанет ее желать и будет смотреть на нее с презрением. Сейчас и только сейчас: ей нужно было торопиться захватить его, удержать при себе, чтобы он не достался другим.
Но именно тогда, когда человек торопится и суетится, он больше портит, чем достигает цели.
Трикэ, чувствуя, что на душе у него не чисто, не решался смотреть матери в глаза. Встречаться ему с ней приходилось часто, и у нее дома, и у Бочьоакэ, но всегда он старался не остаться с ней наедине, чтобы она не могла начать его расспрашивать.
Персиду он тоже навещал редко. Он знал, что с Нацлом у нее опять не заладилось, и злился на сестру, почему она не бросит этого негодяя, и боялся, как бы не поссориться с ними, когда бывал у них.
Ему было известно, что мать, чтобы его выкупить, отдала тысячу семьсот флоринов, невероятную сумму, отвалила ни за что ни про что, просто как в огонь бросила. Раз сто хотелось ему бежать к ней и просить, чтобы она не давала этих денег, потому что они ему пригодятся для обзаведения собственным делом, когда он вернется домой примерно через год. Однако, видя, как хлопочет Бочьоакэ, а особенно озабоченную Марту, он не мог решиться на это.
Больше всего его беспокоили те пятьсот флоринов, которые дала Персида. Он хотел бы вернуть их обратно, но стоило ему подумать, сколько нужно работать, чтобы собрать столько денег, он впадал в отчаяние.
Как бы сделать так, чтобы и эту сумму мать взяла на себя, а он бы мало-помалу стал бы возвращать эти деньги ей?
Когда Трикэ размышлял таким образом, хозяин и хозяйка представлялись ему бездушными людьми, которые заставили мать и сестру выкупать его только для того, чтобы пользоваться им. А он, несмотря на это, должен им подчиняться, не выходить из их воли, если хочет заработать эти пятьсот флоринов.
— Жди меня сегодня вечером, как и тогда, в чулане, — шепнула ему Марта, — мне нужно с тобой поговорить.
Трикэ почувствовал, как его бросило в дрожь. Он бы хотел отказаться, но не смел.
— А если нас кто-нибудь застанет? — осторожно воспротивился он. — Прошлый раз, когда подмастерья заметили, что я слишком долго пропадаю во дворе, заподозрили, что я бегаю за Симиной.
Марта вздрогнула. Кровь в жилах заледенела, казалось, всему пришел конец.
— Кто знает? — спросила она. — Уж они-то знают, в чем тебя подозревать.
— Господи, — отвечал Трикэ. — Разве ты можешь поверить таким глупостям?
— Почему же это глупости? Симина — девушка молоденькая, чистенькая. А меня, как я вижу, ты уже стал сторониться. Значит, меня ты уже не хочешь.
Трикэ чувствовал себя ужасно неловко. Ему и вправду уже не хотелось играть с хозяйкой, но сказать ей это напрямик он не решался.
— Почему же, я хочу, — пробормотал он, — только я боюсь, как бы не застал нас хозяин. Нужно было бы сделать все по-другому, чтобы было спокойнее. А в чулане уж больно холодно.
Марта задумалась. Она видела, что Трикэ начинает крутить, но это ее мало трогало. «Нужно, чтобы мы остались вдвоем, — думала она, — а там уж он не пойдет на попятную».
— О, боже, — заговорила она, — как же избавиться от хозяина?! Лучше всего было бы у меня в комнате, когда, как говорится, хозяина нет, но в ближайшее время по всей округе нет ни одной ярмарки. Ты можешь сказать, что идешь вечером куда-нибудь, а сам пробирайся ко мне.
Трикэ опять стало не по себе. Вообразив, как он тайком пробирается среди ночи к ней в комнату, Трикэ почувствовал, как у него идет кругом голова и дрожат коленки.
— Я пойду сегодня вечером к матери, — решил он наконец. — Я сделаю так, чтобы мы перед отходом встретились.
— Очень хорошо, — повеселела Марта. — Я буду работать на кухне, а Симину куда-нибудь пошлю. А ты приходи ко мне, мы посидим, поговорим.
Так они и сделали.
Вечером Марте вдруг понадобилось во что бы то ни стало погладить оставшееся неглаженым белье. А когда подмастерья закончили работу и встали из-за стола, Трикэ попросил у хозяина разрешения сходить к матери.
— Хотела бы я знать, — зашептала Марта мужу, — действительно ли к матери он идет. Сдается мне, что есть у него другие дорожки. Пошлю-ка я Симину в Радну, пусть за ним посмотрит.
Бочьоакэ был недоволен такой подозрительностью жены, но, зная ее упрямство, не захотел продолжать разговор.
— Посылай! — согласился он, уверенный, что Трикэ отправится к себе домой.
Марта послала Симину в Радну, и не успела она уйти, как Трикэ пробрался на кухню, где Марта гладила белье.
Теперь все было хорошо: они были укрыты, в тепле и могли развлекаться совершенно спокойно. У Марты, предвкушавшей любовные игры, кружилась голова, а Трикэ чувствовал себя очень стесненно и перепугался, когда Марта хотела запереть дверь.
— Если вернется Симина или придет кто-нибудь другой, ты выпрыгнешь через заднее окно, а я скажу, что не могу быть одна, если дверь не заперта.
Марта хотела потушить даже свечку.
— Не туши! — остановил ее Трикэ. — Если кто-нибудь придет, что он скажет, застав тебя в темноте?
Марта немного постояла, потом проверила, задернуты ли занавески на окнах.
Никто не мог бы их увидеть. Но одно дело быть в темноте и совсем другое, когда на тебя смотрят. Марте было стыдно миловаться с Трикэ при свете.
— Какая напасть на мою голову! — воскликнула Марта, усаживаясь на кровать Симины. — Что ты можешь обо мне подумать?
— А что думать?! — отвечал Трикэ, усаживаясь рядом и обнимая ее. — Я одно только думаю, что не сумею остановиться там, где нужно.
Марта слегка откинулась и испытующе поглядела ему в глаза.
— Лучше тогда убей меня! — прошептала она и, совершенно неожиданно переменив разговор, спросила: — А ты знаешь, что тысячу семьсот флоринов не мать твоя дала, а мы?
Трикэ удивленно взглянул на нее.
— Да, да! — подтвердила Марта. — Тысячу семьсот флоринов дал мой муж.
— Зачем? — спросил Трикэ.
Вместо ответа Марта обняла его обеими руками и спрятала лицо у него на плече.
Но Трикэ освободился от объятий и встал.
— Неправда! — сказал он. — У матери есть деньги, и она должна вернуть как можно скорее эту тысячу семьсот флоринов.
— Ты глуп, Трикэ! — Марта была недовольна.
— Вовсе нет! — отвечал он, и ему так хотелось напялить на голову шапку, распахнуть дверь и удалиться не через заднее окно, как они договорились, а через двор, чтобы все могли его видеть. Остановила его только мысль, что мать его обязательно вернет Бочьоакэ деньги и как можно быстрее.
Однако он понимал, что не так-то просто вытрясти из матери такую кучу денег, а потому чувствовал себя так, словно его продали в рабство, и теперь нужно было, чтобы мать его выкупила.
Подойдя к замерзшему Мурешу, Трикэ не пошел через мост, а отправился прямо по льду. Тропинки никакой не было, и Муреш весь замело снегом, но ночь была светлая, лунная, и Трикэ не боялся попасть в полынью. Только вдалеке, вниз по Мурешу, где-то на противоположном берегу, поскрипывал в ночной тишине колодезный журавль. Взяв направление на этот скрип, и зашагал Трикэ. Правда, по снегу идти было нелегко, да еще приходилось обходить многочисленные полыньи, так что только к полуночи он добрался до материнского дома, перед которым вот уже больше часа топталась съежившаяся Симина, посланная посмотреть, когда он придет, если придет.
Мара давно уже спала. Когда раздался стук в окно, она испуганно вскочила.
— Что такое? Что случилось? Чего тебе понадобилось среди ночи? — суетилась она, зажигая свет.
— Очень прошу тебя, — отвечал Трикэ, — заплати Бочьоакэ поскорее деньги, которые он дал за меня. Не хочу я быть у них рабом! Уж лучше бы я пошел в солдаты!
Мара была женщиной, которую, даже разбудив в полночь, нельзя было сбить с толку.
— Глуп ты еще и ничего не понимаешь. Бочьоакэ с радостью отдал эти деньги: у него же дочь, которая скоро подрастет, и он хочет держать тебя при себе, чтобы ты стал его зятем.
Трикэ хлопал глазами, словно с неба свалился.
Такое никогда не приходило ему в голову, да и сейчас не могло бы прийти. Это невозможно! Нет, дочка Бочьоакэ вовсе не для него. Слугой ей быть — это еще можно, но мужем — никогда!
— Тебя обманули, мама! Их дочка не для меня. Если даже они будут отдавать ее за меня, все равно она мне не нужна. Не желаю я родниться с Бочьоакэ! — и как бы в порыве отчаяния, он продолжал: — Не знаю, что себе думает Бочьоакэ, но жена его, как я знаю, вовсе не для дочки, а для себя хочет держать меня.
И это знала Мара, только представлялось ей все это иначе.
— Цыц! Держи язык за зубами. Парень ты молодой и не должен навлекать позора на дом своего хозяина. Она не единственная мать, которая выдает дочку за парня, который нравится ей самой. Улещай ее, как можешь, пока не отдаст тебе дочь, а потом плюнь ей в рожу и получишь тещу, которая будет тебя бояться и не станет ездить на твоей шее. Будь, Трикэ, умным: Султана — девочка хорошая, красивая, и с приданым, войдешь ты в хороший дом и, если ты мужчина, сможешь из нее веревки вить.
— Ничего мне не надо! — отвечал Трикэ. — Не хочу только быть у них рабом и прошу тебя спасти меня от них.
— Глупости! Подумай немножко, пошевели мозгами. От такого счастья не бегают.
— Мама! — воскликнул сын. — Не толкай меня на грех! Запутаюсь я в дурной связи с хозяйкой!
— Не дам ни гроша! — упорствовала Мара. — Ну и спутаешься — не велика беда! Чего ты теряешь? Позор не мой, не твой, а ее! Как говорят, лишь бы собаки не брехали!
Трикэ чувствовал, что он пропал.
Но это было только начало.
Марта, которую Трикэ оставил в самом отвратительном душевном состоянии, была не из тех людей, которые сидят сложа руки, когда у них что-то горит.
Она знала, что Трикэ ни гроша не получит от своей матери, и, в конце концов, ей было глубоко безразлично, выколотит он из нее что-нибудь или нет. Но она ужасно боялась, как бы Трикэ не проговорился о ней, если у него с матерью зайдет речь о замыслах Бочьоакэ в отношении дочери.
Ее бросало в дрожь и волосы на голове вставали дыбом при одной только мысли об этом.
Но вовсе не потому, что она чувствовала себя виноватой. В ее представлении то, что она делала, и то, что еще предполагала сделать, вовсе не было грехом. Всем этим она занималась, будучи еще девицей на выданье, и никогда не чувствовала никаких угрызений совести. А с какой стати, собственно говоря, их испытывать?! Любовь, как ей было известно, есть греховная и безгрешная, так вот это была безгрешная любовь, за которую нечего стыдиться, будь Трикэ даже ее зятем. Если Марта и стыдилась, то только того, что перед таким молоденьким парнишкой, как Трикэ, обнаружила свою слабость и что нет у нее такого самообладания, как прежде. Так совершенно случайно, неожиданно, сама того не желая, упала она совершенно слепо в его объятия и вот теперь не знала, на чем должна остановиться.
Ей становилось дурно, когда она чувствовала, что не в состоянии сказать «нет», когда он говорит «да». Как же она сможет жить с ним под одной крышей, не заходя все дальше и дальше в любовной игре.
«Нет, это совершенно невозможно, чтобы он еще и моим зятем стал», — думала Марта.
Ее материнское сердце болело, но сердце женщины как бы шептало ей: «Она-то сумеет, но вот ты-то другого найти не сможешь!»
После того, как вернулась Симина и доложила, что ждала больше часа, но того, чтобы Трикэ прошел в дом к своей матери, не видела, Марта тоже отправилась спать.
— Ну, — обратилась она к Бочьоакэ, которого разбудила своим ворчаньем, — что ты теперь скажешь о своем Трикэ? Разве я не говорила, что не домой он ходит? Симина вернулась, а его и в глаза не видала.
Бочьоакэ был раздосадован. Верить в это ему не хотелось, но и вступать в спор с женой из-за Трикэ он не мог. Ну и что, в конце-то концов, он ведь парень!
— Трикэ никогда не врет, — защищал его Бочьоакэ. — Он пошел к матери, только, видно, сбился с дороги.
— Как раз про это и я говорю! — подхватила Марта. — Избавь меня бог от зятя, который отправляется к матери и ночью сбивается в пути.
— Как будто другие лучше! — буркнул Бочьоакэ и повернулся лицом к стене.
Однако утром он остановил Трикэ в укромном уголке, чтобы спросить, где тот был перед тем, как отправиться к матери.
Трикэ застыл как пораженный громом, ему хотелось провалиться сквозь землю, бежать на край света.
Видя, что парень совсем растерялся, Бочьоакэ больше не сомневался в том, что жена его права. И ему было неприятно, что он задал такой вопрос.
— Если уж тебе так необходимо бегать ради всяких глупостей, то остерегайся хотя бы хозяйки, — посоветовал Бочьоакэ строгим голосом и отправился по своим делам.
Совершенно растерявшийся Трикэ долго смотрел ему вслед.
Как нужно понимать эти слова? Почувствовал ли что-нибудь Бочьоакэ? Видел ли кто-нибудь, как он выходил из кухни, и донес ему? Но если это так, то совершенна невозможно, чтобы этим все и кончилось.
Но размышлять ему было некогда.
— О чем тебя спрашивал хозяин? — тут же подошла Марта, следившая за Трикэ.
— Он чего-то чует, — отвечал тот, — или кто-нибудь ему что-то сказал.
— Ну и что?! — воскликнула Марта. — Не все ли ему равно?! Не велико дело, если даже кто и видел. Главное, что денег от матери ты не получил.
Трикэ стоял, униженно склонив голову, как раб перед своим владельцем.
— Будь умным, Трикэ, — продолжала Марта, — ведь мы стоим за тебя, а за нашей спиной с тобой ничего плохого не случится.
Трикэ ничего не оставалось, как только быть разумным и подчиниться Марте, которая одна заправляла всем.
Однако никто не владеет полностью сам собою.
Трикэ всегда питал расположение к Султане, потому что она была дочерью его хозяев. Но при этом он не мог бы ответить, захоти кто-нибудь спросить его, какого цвета у нее глаза или какой у нее рот, когда она смеется. Теперь же, когда ему вообще не хотелось бы ее видеть, он смотрел на нее пристальнее, чем раньше, вздрагивал, когда она подходила к нему, и голос его прерывался, когда ему приходилось с ней разговаривать. Он чувствовал себя виноватым перед ней, и ему казалось грехом смотреть на нее и стоять с ней рядом.
И было бы совершенно против женского естества, если бы Султана этого не чувствовала. Что она знала? Что она могла понимать? Но пусть и ребенок, а Султана замечала, что никто, даже сам Трикэ, до сих пор не смотрел на нее так, как смотрел теперь, никто не вздрагивал, как это случалось с ним, ни у кого не прерывался голос и никто так упорно не старался как можно чаще быть рядом с ней.
Но сам Трикэ приходил в отчаяние, потому что видел, что все его усилия избегать Султану тщетны.
Начался рекрутский набор. Среди подмастерьев Бочьоакэ было четверо бедных парней, которым ничего не оставалось, как идти на военную службу. Волей или неволей, но они старались веселиться, хотя сердце обливается кровью, когда у тебя на глазах рыдают матери, сестры и вся остальная родня ближняя и дальняя. Вместе со всеми рыдала и Мара: как-никак женщина она была жалостливая. Но как бы она рыдала, если бы ее сын был среди рекрутов?! Только сейчас почувствовала она, почувствовал это и Трикэ, какое все-таки великое дело, когда кто-то печется о тебе, и пока Трикэ пребывал в подавленном состоянии, Мара высоко держала голову и легко носила отяжелевшее тело.
Все равно ни у кого не было такого сына, как у нее.
Что и говорить, Бочьоакэ заботился и о других, бегал по докторам, ходил к офицерам, к председателю рекрутского присутствия, но для ее сына он сделал больше всего.
— Как хорошо, что тебе больше нечего бояться! — говорила ему Султана.
— Это правда, — соглашался взволнованный Трикэ.
— Что ж, — добавляла Марта, — не каждому такое счастье, как Трикэ.
Видно, Трикэ был негодяем или сумасшедшим, потому что никакого счастья не чувствовал.
Вместе с рекрутским набором началась и вербовка.
Императорские власти насобирали от богатых парней денег и делили их между бедолагами, которые записывались в добровольцы, были среди них и старые солдаты, отслужившие уже свой срок и снова вступающие в армию, чтобы, если им повезет, вернуться с войны, поднакопив деньжонок.
Если рекрутский набор проходил при закрытых дверях, то вербовка совершалась на площади, перед толпой, не расходившейся с утра до самого вечера, чтобы поглазеть, кто вербуется.
За столом, на котором стояли ящик с деньгами, бутылка вина и несколько стаканов, лежала книга для записей и куча солдатских шапок, сидел офицер, за спиной у него стоял знаменосец со знаменем и два вооруженных солдата — охрана знамени.
Перед столом стояли два капрала, которые за словом в карман не лезли, и маркитантка, разукрашенная лентами, разбитная бабенка, которая наполняла стаканы, расхваливала солдатскую жизнь и приглашала прохожих подойти поближе, пожать протянутую капралом руку, осушить стакан и получить казенную шапку с пригоршней денег в придачу.
Тот, кто пожимал руку или брался за шапку, считался завербованным и должен был выпить стакан вина, и хотел он того или нет, но попадал и в книгу, после чего ему отсчитывали сотню флоринов на расходы.
И не один был такой случай, когда у человека неожиданно для него самого оказывалась на голове солдатская шапка, и некому было даже пожаловаться, что его, дескать, нечистый попутал: барабанщик бил в барабан, горнист трубил в горн, разворачивалось знамя и бедняге ничего не оставалось, как принять присягу.
Поэтому-то все жители были в страхе, матери крепко держали под руки сыновей, а жены тянули мужей за полы, когда после полудня вся вербовочная команда с музыкой и под развернутым знаменем прошла по улицам, чтобы подбодрить тех, кто и не думал являться на площадь.
Тяжело быть молодым человеком, видеть марширующих солдат и не зашагать вслед за ними.
Первыми шли маркитантки с бутылками, полными вина, за ними со свистом и улюлюканьем двигались рослые парни, завербованные вчера, за ними следовали два капрала, знаменосец и музыка, а дальше валила толпа, собранная на всех перекрестках. Нужно было быть чурбаном, чтобы не выбежать к калитке или не выглянуть в окно, когда знаешь, что такое еще не скоро увидишь.
Трикэ тоже бросился поглазеть, но не к калитке, потому что к ней ему было запрещено подходить, а к окну в большом зале, куда и сам Бочьоакэ заходил только в праздничные дни.
В зале было два окна, и Султана, увидев, что перед правым окном встал Трикэ, бросилась, чтобы лучше видеть, к левому.
Где же было место для Марты?
Чтобы не толкаться с дочерью, она подошла к правому окну и прислонилась к плечу Трикэ.
Что было делать парню? Ведь она разозлится, если он подастся в сторону. Впрочем, не так уж это и страшно.
— Я такая тяжелая? — тихо спросила Марта.
— Нет, — ответил он. — Только дочка увидит.
— А что она понимает? — фыркнула Марта и всем телом навалилась на Трикэ, вытягивая шею, чтобы лучше видеть шествие.
— Тебе не хочется пойти вместе с ними? — спросила она, спустя некоторое время.
— Избави бог!
— Смотри не забудь, что завтра вечером хозяина не будет дома. Я тебя жду!
Трикэ ничего не ответил. Да и что он мог сказать?! Не пойти — невозможно.
Ну и что такого, в конце-то концов?
Когда человек не знает, как поступить, он со многим мирится, ко многому приспосабливается, и на следующий день Трикэ, хотя так и горел от нетерпения, спокойно работал за столом вместе с другими подмастерьями.
Бочьоакэ, собиравшийся после полудня отправиться на ярмарку, не занимался раскроем, а отбирал висевшие на жердях кожухи, которые один из учеников уносил, чтобы сложить в ящик на повозке.
Марта с дочкой, как и всегда, работала за столиком в глубине комнаты.
Вдруг дверь распахнулась и в комнату ворвалась Персида, высокая, полная и красивая. Волосы у нее были растрепаны, платье смято, кое-где на нем виднелись пятна крови. Лицо у Персиды горело, а глаза светились диким огнем.
Все взоры сразу же устремились к ней, а Трикэ вскочил и шагнул ей навстречу. Ему хотелось схватить сестру и вытолкать вон. Он представлял, что произошло, но зачем выставлять себя на позор? Что ей здесь нужно? Почему она не оставит его в покое?
— Трикэ, — обратилась Персида к брату, не обращая ни на кого внимания, — человек ты или не человек, брат ты мне или не брат, но подобного издевательства мы терпеть не можем! Ты меня связал с ним и должен доказать, что не забыл, о чем он тебе тогда говорил.
— Ты сама с ним связалась! — недовольно пробурчал Трикэ.
— А ты помогал мне, Трикэ, ты же помогал!
Персида посмотрела вокруг, и ей стало нехорошо особенно при виде Бочьоакэ и Марты: придется им все объяснять, рассказывать, как было дело, убеждать, что она ни в чем не виновата.
— Я ведь тебе говорила, — начала Персида, успокаиваясь, — что в него снова вселился какой-то бес. Что-то его гложет, не знаю что, но гложет. По ночам он не спит, вечно ходит злой, часто напивается и снова взялся за карты. Все это я терпела, потому что — куда тут денешься. Но ведь и у меня есть и душа, и сердце, я же не могу до бесконечности закрывать на все глаза. Сегодня ночью оставила я его за картами с Биндером из Штайеранта, ткачом Францем и прасолом Лугошану, у которого была куча денег, потому что он направлялся в Цам покупать волов. Сегодня утром, когда я встала, они все еще сидели за картами, молчаливые, уставшие, с осунувшимися, бледными лицами. Франц и особенно Лугошану выглядели совсем несчастными, потому что много проиграли и продолжали проигрывать. Таковы карты: ничего не поделаешь, если не повезет. Продолжать игру требовали Франц и Лугошану, надеясь отыграться. Я разволновалась, так мне стало их жалко, я-то видела, что не отыграться им, и знала, что карточное счастье не перейдет на их сторону. Большой грех — с помощью карт отбирать у людей деньги! Я понимаю, когда играют, чтобы провести время, понимаю, когда играют и сами не ведают — проиграют или выиграют. Но когда знаешь, что обязательно выиграешь — это подлость! Я подала Нацлу знак, чтобы они кончали игру. Он притворился, что не понял. Я помолчала немного, потерпела, но не могла же я оставить это дело, когда видела, что они сами не понимают, что творят.
«Нацл, — обратилась я к нему, — не лучше ли будет, если вы отложите карты и немножко отдохнете, поспите, а потом снова можете начать…» Сказала я это тихо, ласково, словно ребенку. А он? И не слышит, и не видит! Ну, думаю, ладно! — Персида еще раз поглядела вокруг. — Ты меня еще узнаешь! Я не спешу, не тороплюсь, но и на попятную тоже не иду. Если я знаю, что я права, тут уж меня ничем не собьешь. Что же мне оставалось делать? Только одно: отобрать у них карты да и сжечь. Зная, что несколько колод лежат в буфете, я потихоньку достала их оттуда и спрятала. Потом подошла к столу, собрала карты и бросила в печку. Ты же знаешь Нацла: когда он приходит в ярость, не вспыхивает, а начинает хохотать. Увидев, как я бросаю карты в огонь, он рассмеялся и полез в шкаф за другой колодой. Увидев, что карт на месте нет, он подошел и тихо сказал: «Не позорь меня. Люди проиграли и могут сказать, что все это я нарочно подстроил, чтобы не дать им возможности отыграться». «Мне все равно, что они скажут. Я знаю, что так лучше — и все!» «Дай мне карты, — говорит он мне, — а не дашь, я все здесь перебью. Я здесь хозяин!» «Хозяин-то ты хозяин, но не мне и не моей воле!» Ну, ладно! — Персида перевела дух, — это нужно видеть собственными глазами, чтобы понять, почему нельзя жить с этим сумасшедшим. Я понимаю, когда человек в слепой ярости все бьет, колотит, крушит, уничтожает. Но если он в здравом уме и полном сознании, как и мы теперь, только ради того, чтобы меня напугать, бьет кулаком по буфету, так что стекла разбиваются вдребезги?! Ты ведь знаешь, Трикэ, что меня не запугаешь! Поняв, что карт я ему не дам, он подошел к большому зеркалу и его разбил вдребезги. Ну, что с ним поделать? Он здоровый, как бык, одной мне его не унять, а все остальные только смеются, им, видишь ли, приятно видеть, что он творит.
— Дала бы ты этому негодяю карты, — воскликнула Марта, — и пусть себе играет с богом!
— Избави бог! — возразила Персида. — «Утихомирься, Нацл! — говорю я ему. — А то, хоть я и женщина, но отхлещу тебя по щекам на глазах у этих людей, а там будь что будет!»
— Плохо ты сделала, — опять вмешалась Марта.
— А что мне оставалось делать?! Все же лучше было самим подраться, чем позволить ему все переломать в доме. Как-никак я была не одна: Банди на моей стороне и всегда мне придет на помощь, да и остальные не будут глазеть, разинув рот, если мне придется совсем плохо. Поэтому я и бросилась, чтобы остановить его. А он все улыбается и говорит: «Не подходи, а то я не знаю, где остановлюсь, если начну. С меня довольно, я сыт по самое горло. Ты, — говорит, — наказание божье! На тебе проклятие: кто к тебе ни прикоснется, у того жизнь идет прахом. Вот смотри! — говорит он мне, показывая на Банди. — Только он за тебя и держится, этот выродок, этот ублюдок, которого даже отец знать не захотел. А другие все бросили тебя, и мать твоя, и брат. Я дал денег, чтобы он откупился от солдатчины, а он к тебе даже не заглянет…»
Трикэ вскочил, намереваясь тут же бежать.
— Погоди, — остановила его Персида, — ведь ты еще всего не знаешь. Услышав эти слова, Банди, мой добрый мальчик, молча подскочил к нему и укусил за ухо. Я тоже подскочила и, что там было потом, уже не помню… Вот посмотри! — Персида стала засучивать рукава, показывая синяки на руках. — Полюбуйся! — И она без всякого стеснения приподняла подол, показывая кровоподтеки на икрах. — У меня все тело такое! Ладно, ничего! Поболит и перестанет. На живом человеке все заживет. Вот не буду с ним жить, все и пройдет. Но вот позор, на который он выставил меня, нужно смыть! Он должен знать, что ни ты, ни мама не бросили меня, а если вы и не ходили ко мне, то только из-за него. Он теперь остался дома один и продолжает все крушить и ломать… Это урон, Трикэ, разорение, но мне все равно, но вот позор нужно смыть. Ты должен пойти со мной.
Марта сделала знак, чтобы Трикэ никуда не ходил, и тот застыл на месте. Ему было стыдно, и он дорого бы дал, чтобы Султаны, этой невинной еще девочки, не было здесь, но не мог даже двинуться с места.
— А позор, который ты на нас навлекла? — заговорил он наконец. — Это правда, Персида, что ты приносишь несчастье всем, кто рядом с тобой. Твой грех, тебе и искупать его.
Персида стояла как каменное изваяние среди взиравших на нее с состраданием людей, когда на пороге появилась Мара.
Узнав о том, что произошло, она бросилась в корчму, а оттуда побежала вслед за Персидой.
Персида вышла из оцепенения. Мать всегда матерью и останется.
— Что, ты и теперь еще не сыта им по горло? — спросила Мара.
— Хватит с меня! — отвечала Персида. — Если бы он убил отца, то мой грех был искуплен.
— Брось его! — решительно сказала Мара. — Благодари бога, что он избавляет тебя от него. А ты, Трикэ, смотри не вмешивайся в их дела. Слава богу, что хозяева у тебя добрые люди.
Мара была вне себя, что не может наброситься с кулаками на этого проклятого немца, и в то же время чувствовала себя такой счастливой, какой не чувствовала еще ни разу в жизни, потому что дочь ее была наконец-то спасена, а сын стоял на правильном пути.
Но вот Персида не чувствовала себя счастливой, а Трикэ так и вовсе был несчастным.
Все разом совершенно неожиданно свалилось на его голову: хозяин собирался уезжать, хозяйка ждала его вечером к себе, Персида ушла недовольная, а Султана уже не смотрела на него, как раньше, а только упрекнула: «Почему ты не пошел с сестрой?» Трикэ чувствовал, что он связан по рукам и ногам, но продолжал вместе с другими подмастерьями молча работать за столом, потому что не с кем ему было поделиться своими думами.
После полудня он начал беспокоиться: ерзать на месте, задумываться. Когда в дом проникли звуки военной музыки, подмастерья и ученики повскакали с мест и бросились смотреть на вербовочную команду. Трикэ сидел, как прибитый гвоздями. Когда же музыка зазвучала совсем близко, он вдруг встал во весь рост, тряхнул головой и решительно двинулся к двери.
Никому и в голову не пришло, что Трикэ, освобожденный от солдатчины за такие большие деньги, побежит за вербовочной командой, чтобы надеть себе на голову солдатскую шапку. Бочьоакэ только взглянул на него удивленно, а Султана рассмеялась. Марта давно уже чувствовала, что Трикэ не по себе, и сейчас, заметив, каким суровым стало его лицо и как решительно он бросился к двери, сразу же сообразила, что он хочет сделать.
— Трикэ! Ты куда? Чего ты хочешь! Не пускайте его! — испуганно закричала она, бросаясь вслед за ним.
Бочьоакэ тоже рассмеялся. С ума он, что ли, сошел? Зачем гоняться за командой?
Трикэ остановился и, полуобернувшись, бросил им в лицо:
— Я сам себя выкуплю, чтобы никто меня не попрекал, будто меня купили за деньги! — И снова двинулся вперед тяжелыми, большими шагами.
Теперь дошло и до Бочьоакэ, и он тоже бросился за ним и стал кричать:
— Задержите его! Хватайте его!
Одна лишь Султана, до сих пор не понимавшая, что же происходит, растерянно стояла на крыльце и смотрела то на мать, бледную как смерть, то на Трикэ, высокого и широкоплечего, который рвался вперед, расшвыривая направо и налево подмастерьев, которые преграждали ему дорогу или хватали за руки, пытаясь остановить.
Выбежав на улицу, Трикэ бросился навстречу вербовочной команде, которая еще не дошла до дома Бочьоакэ.
— Стойте! — закричал он, поднимая обе руки вверх. — Я тоже с вами, если вы меня примете!
Толпа остановилась, музыка стихла, люди вздрогнули, словно их окатили холодной водой. В этом крике «стойте», в поднятых к небу руках было что-то такое, что все почувствовали: неспроста и не с легкой душой решил этот парень надеть солдатскую шапку. Вокруг Трикэ мгновенно сгрудились люди, многие из которых знали и любили его.
— Ура! Ура! — закричало несколько человек, когда он схватил шапку и напялил ее себе на голову. — Ура! — закричала вся толпа, когда он обнял одного из капралов и схватил бутылку, чтобы выпить за здоровье всех. Весь городок мгновенно облетела весть, что Трикэ, сын Мары, доверенное лицо Бочьоакэ, старосты кожевников, несмотря на то, что был освобожден от солдатчины, завербовался сам. Уж очень серьезная причина должна была быть для этого, и народ повалил со всех сторон, чтобы взглянуть на парня.
Улица казалась слишком тесной для толпы, когда они двинулись дальше. Впереди всех мимо дома Бочьоакэ прошествовал Трикэ, сдвинув шапку набекрень, подняв бутылку вверх и пронзительно крича, как это делают парни во время танцев на свадьбе.
— До свидания после войны! — выкрикнул он и поклонился дому.
Но вскоре толпа вновь остановилась. Ее задержала Мара, выбежавшая навстречу вместе с дочкой, чтобы увести с собой сына.
Бедная женщина, она словно с неба упала, когда прибежали соседи и рассказали ей, что Трикэ завербовался в солдаты. Она ничего не понимала и никак не могла поверить, что может произойти нечто подобное. Она так долго ждала той минуты, когда снова увидит дочь у себя дома, и теперь, когда Персида окончательно решила бросить ненавистного Маре человека, когда ее сын прижился в доме Бочьоакэ и освободился от солдатчины, ей, матери, кажется нечего было больше желать и можно было с облегчением перевести дух.
Как же она могла поверить в то, что именно теперь рушатся все ее планы?
Она расхохоталась, увидев, как перепугалась Персида, которая сразу же поняла, почему ее брат решился на ото.
Просто все спятили с ума! Ведь императорская власть, получив отступные, уже не имела никакого права на Трикэ. Мара вновь засмеялась, когда Персида ей сказала, что Трикэ намеревается вернуть эти деньги обратно. Ее стала бить дрожь, когда она вообразила, что ее сын получит сразу такую сумму денег. Но она не верила, что императорская власть окажется такой глупой, чтобы возвратить деньги, которые получила.
Так, не переставая смеяться, Мара перешла Муреш и еще звонче засмеялась, когда увидела наконец Трикэ в шапке набекрень. Ах, как она ему идет! Ах, что за парень! Нет такого второго на свете!
Трикэ содрогнулся, когда увидел мать, но потом его охватило такое чувство жалости, что он бросился к ней, обнял и стал целовать. Персида разрыдалась, заплакали и окружившие их люди при виде ее безутешных слез.
Трикэ разомкнул объятия, снова поднял вверх бутылку и со слезами на глазах опять начал выкрикивать веселые частушки, так что голос его разносился по всему городку.
— Музыка! Пусть играет музыка! — словно обезумевшая, закричала Мара и принялась бить в ладоши.
Нет, ни у кого нет такого сына, как у нее! Толпа двинулась дальше. Мара шла во главе толпы рядом с сыном, подпрыгивая словно в танце. Она во весь голос тоже выкрикивала частушки и хлопала в ладоши, увлекаемая тем же круговоротом, из которого не могла вытащить сына.
Один из капралов некоторое время шел почтительно рядом с Марой. Но потом и его затянул круговорот: обхватив Мару за талию, он пустился вместе с нею в пляс.
— Как жалко, что и я не могу пойти вместе с вами! — вздохнула Мара и стала потихоньку выбираться из толпы.
— Перестань, доченька, дорогая. Что ни делается, все к лучшему. Каждому своя доля. Другие ошибались куда хуже, а все равно обзавелись своим домом. В конце-то концов, ты ведь жила с ним словно обвенчанная, и все знают, что ты ему была и верной, и заботливой женой, знают и то, сколько ты натерпелась от него. Такой женщине, как ты, только и выбирать себе достойного мужа.
Так говорила Мара, чтобы утешить дочь.
Было уже за полночь, но обе они, хотя и смертельно устали, никак не могли заснуть в своих постелях.
— Не нужно мне никакого мужа! — отвечала Персида. — Не могу я больше иметь мужа.
Понять эти слова Мара не могла, но и Персида не могла ей сказать, что другого мужа, кроме Нацла, иметь ей нельзя. Слишком тяжким был бы удар, если бы она призналась, что обвенчана с Нацлом.
— Глупости, — продолжала Мара, понимавшая все по-своему. — Да такая женщина, как ты, в любое время…
Испытывая неодолимое желание уговорить дочь, Мара не могла остановиться.
— Деньги, дорогая дочка, — рассуждала она, — деньги — вот великая сила. Они открывают все двери, обходят все законы. А у тебя есть деньги, достаточно денег, много денег.
— Знаешь, что, — продолжала Мара, слегка сожалея, что проговорилась. — Я тебе скажу, потому что ты не ребенок и должна знать, как вести себя: я для вас потихоньку, помаленьку кое-что скопила и немало. Господь мне помог, и немного найдется в округе девиц с таким приданым, как у тебя.
Персида приподнялась в постели. Она знала, что у ее матери есть деньги! Но теперь ей бы хотелось посмотреть ей в лицо, потому что, судя по тону, каким говорила Мара, их должно было быть много, и Персида по ее лицу могла бы узнать сколько.
— Несколькими тысячами никого не удивишь, — сказала Персида.
— Не говори, дочка, о тысячах, — отвечала Мара, — считай десятками тысяч. Недаром я из сил выбивалась, недаром не доедала, не допивала. Что твое, то твое. Что Трикэ, то Трикэ. Что останется после меня, поделите между собой. Так ты и знай, только не говори никому. Ты у меня не обсевок в поле.
Персида молчала.
И напрасно: ведь сила денег так велика, что и Персида почувствовала себя совсем по-другому, когда услышала из уст матери, что обладает несколькими десятками тысяч, скопленными для нее и спрятанными так, как умеет прятать одна Мара.
Господи! Нацл тоже был бы поражен, узнай он об этом. Он бы заставил себя подчиниться старухе, постарался бы задобрить ее, привлечь на свою сторону. Даже старый Хубэр заговорил бы по-другому, если бы узнал, что его сын берет такое приданое.
Почему все-таки Нацл всегда такой хмурый и неразговорчивый? Почему он такой раздражительный? Почему он пьет и играет в карты? Почему он недоволен своей судьбой? Потому что он привык жить в богатстве, а теперь живет бедно, лишившись всего, что имел раньше.
Персиде хотелось вскочить с постели и побежать к Нацлу, рассказать ему обо всем, упросить его, уговорить, успокоить. Ведь, кроме него, не было для Персиды другого мужчины на свете. Без семьи не может быть и жизни, а Персида только с ним и могла вообразить себе семейную жизнь.
Это должна понять и мать, и она поймет, если ей сказать, что они обвенчаны.
В этот миг Персида была готова рассказать матери обо всем, она даже считала себя обязанной это сделать, чтобы мать не питала напрасных надежд.
— Мама! — позвала она шепотом.
Мара спала.
— Мама! — повторила Персида погромче.
Мара забылась сном смертельно уставшего человека.
Персида испуганно вскочила с постели.
Она снова чувствовала себя одинокой, заброшенной, беспомощной, и вдруг с неодолимой силой ее охватило желание бежать к Нацлу. Она не могла спать в чужом доме, когда у нее был свой. Что же делает Нацл один? И как она могла оставить его одного?
Персида стала лихорадочно одеваться, потом потихоньку вышла из дома и, словно привидение, побежала морозной ночью через замерзший Муреш прямо к Солонице на светящиеся окна корчмы.
Нацла не было, и куда он ушел, никто не знал. Корчма была оставлена на Банди, который, как верный пес, вскочил на ноги, увидев на пороге Персиду.
Но Персида даже не обратила на него внимания. Она почувствовала, что падает с огромной высоты, прямо с неба, в бездонную пропасть и все падает, падает.
В таком состоянии нашел ее Нацл, когда вернулся под хмельком домой.
— Ага! — злорадно произнес он. — Все-таки вернулась, барыня! Я ведь знал, что без меня ты не можешь жить: так уж написано нам на роду, что будем жить вместе, пока не съедим живьем друг друга.
Персида печально посмотрела на него, как мать смотрит на ребенка, сбившегося с пути.
Ну, о чем она могла говорить с этим человеком?
— Но это хорошо, что ты пришла! — бормотал Нацл, с размаху садясь на кровать. — А то и сапоги некому снять… Тащи! — приказал он, вытягивая ногу.
Персида привыкла снимать с него сапоги и чистить их от грязи. Нацл приучил ее к этому. Но никогда до сих пор он ей не приказывал это делать, и ей стало стыдно за него, за то, что он ее унижает.
Но что она могла поделать? Стиснув зубы, она все-таки стащила с него сапоги и мрачно посмотрела на него.
— И тебе не стыдно? До чего ты дошел?
— Нет, мне совсем не стыдно! А почему мне должно быть стыдно? Будь я слепой, я бы не стыдился, будь я глухой, я бы тоже не стыдился. Я такой, каким меня создал бог — так говорится и так говорю я сейчас. Ты разве видишь, что мне чего-то не хватает? Нет, я в здравом уме и твердой памяти. Это — несчастье, но тут уж ничего не поделаешь!
Что мог еще он сказать?
— Как ты мог оставить дом без присмотра? — спросила Персида, немного помолчав.
Нацл встал и посмотрел на нее. Было видно, что в душе у него идет какая-то борьба.
— Я его не бросил без присмотра, — горько усмехнулся он. — Я оставил здесь своего брата Банди. Да будет тебе известно, что он мой брат, родной брат, такой же сын моего отца, как и я. Вглядись хорошенько в него и ты увидишь, что это так. Он мой брат. Вот откуда все они, несчастья!
Персида ничего не соображала.
— Околесицу ты несешь! — сказала она.
— Нет! — упорствовал Нацл. — Я немножко пьян, а не будь я пьян, то ничего бы тебе не сказал, но я отлично знаю, что я говорю: Банди, сын Регины, — мой брат. Я это вижу, я чувствую, что он мой брат, и я вспоминаю Регину… Ты меня понимаешь? Мой отец — человек добрый, но он стал злым, потому что не может ни забыть, ни простить ни меня, ни мать. У тебя добрая душа, Персида, кристальная душа, и зачем ты приняла на себя проклятие, которое пало на нашу голову?
Персида присмотрелась и, увидев разительное сходство между Банди и Хубэром, не сомневалась в том, что Нацл прав.
— Бедные мы, бедные, и ты, и я, и мы все! — воскликнула Персида, обнимая Нацла. — Лишь бы не догадался об этом Банди, ведь он так любит свою покойную мать. Ведь страшное дело может случиться!
— Не дай бог, если узнает, — я тоже так говорю. Но отец-то должен что-нибудь сделать, — ты меня понимаешь? — он ведь должен.
— Да! — согласилась Персида, и они стали держать совет, словно никогда в жизни и не ругались.
А Мара…
Всю ночь ей снился сын, и утром она проснулась тоже с мыслью о сыне. Мара никак не могла сообразить, что же все-таки произошло, что сделал Трикэ, почему он увлек ее за собой и она шла впереди толпы. Она вспоминала, что, только взглянув на него, поняла сразу же, что заставить его переменить решение невозможно, и принялась хлопать в ладоши. Все бы произошло совсем по-другому, если бы она не утешала себя тем, что ее дочь снова с нею.
Мара испуганно вскочила с постели, убедившись, что кровать Персиды пуста и что платье ее тоже исчезло.
В один миг ей все стало понятно.
— Проклятый немец! — воскликнула Мара. — Уж если они что-нибудь вбили себе в голову, переубедить их невозможно.
Мара с упрямым видом уселась на стул. Она не злилась и не расстраивалась, она просто решила не двигаться и ничего не делать, чтобы доказать, что и ее никто не может вывести из себя.
Как и всегда, когда она уже не знала, что же ей делать, Мара и сейчас продолжала твердо верить, что в конечном счете все получится так, как она думает, что ее дети могут проваливаться в ямы, страдать, но они не могут исчезнуть и в конце концов снова вернутся к ней.
Поэтому она и рассмеялась с каким-то злобным удовлетворением, когда через несколько дней узнала, что Нацл снова поколотил Персиду.
Мара была очень довольна, хотя ей и хотелось выцарапать Нацлу глаза.
«Так ей и нужно, — думала она. — Скорей образумится».
Шли недели и месяцы, Персида со своим мужем жила все хуже и хуже, а Мара продолжала думать все о том же: пусть Персида помучится, мученья ей только на пользу.
Точно так же, когда пришла весть, что началась война с итальянцами, Мара все время молила господа бога уберечь ее сына и вместе с тем испытывала нечто вроде радости, когда думала об испытаниях, которые должен был вынести Трикэ.
Но и в этом мире было нечто такое, что могло смягчить даже Мару.
Ближе к осени Мара узнала, что Персида опять находится в интересном положении.
Ей не хотелось в это верить, и она никак не могла решить, радоваться ей или огорчаться тому живому чувству, которое охватывало ее при одной только мысли, что такое возможно.
«Страшное несчастье!» — думала Мара и все-таки бежала к дочери и силком уводила ее к себе, как только узнавала, что Нацл начинает ее бить. Вся ее натура приходила в страшное возмущение при мысли, что может повториться то же самое, что и в прошлый раз.
А если не повторится, если господь будет милостив, то Персида окажется связанной до конца жизни с Нацлом, и Маре хотелось пойти к нему и сказать, что прощает его, хочет с ним помириться и дать за дочерью приданое, лишь бы они обвенчались… Но потом начинала думать, что время еще есть и следует подождать.
Так Мара ни на что и не решалась недели и месяцы подряд, пока повивальная бабка вновь не прислала за ней Талию.
— Она говорит, чтобы ты не беспокоилась: все будет хорошо! — успокаивала служанка.
Мара же, несмотря на это или, вернее, из-за этого, пришла в страшное волнение. Ей хотелось рвать на себе волосы и одежду. К корчме она шла не размашистым шагом, как в прошлый раз, а семенила, непрерывно повторяя: «Негодница! Негодяйка!» Ей давно бы нужно было сходить к дочери, и теперь она не могла простить себе, что она у нее не была.
«О, боже! — успокаивала Мара сама себя. — И этот младенец тоже от бога, а крещение и с него снимет грех».
Конечно, крещение освящает всех детишек, даже подобранных на обочине дороги.
Однако, добравшись до корчмы, Мара остановилась перед входом, словно перед неведомой опасностью.
— Немец дома? — спросила она Талию.
— Нету. Только темнеть начало, когда ушел, а возвращаться раньше первых петухов он никогда не возвращается.
И на этот раз Нацл не отказался от своих привычек. Ушел он недовольный, о чем-то мучительно размышляя. Он сам не знал, что же ему делать, и время провел в нетерпеливом ожидании.
Уже за полночь, когда он вернулся усталый и немножко пьяный, все было кончено и в спальне, освещенной лампадкой, стояла глубокая тишина.
Персида спала таким глубоким сном, что с трудом можно было заметить, что она дышит. Мара, сидевшая на постели Нацла, тоже спала.
Заметив Мару, Нацл остановился и на мгновение застыл. Потом ему захотелось уйти, убежать, скрыться, ему вдруг стало страшно, словно его ожидало тяжкое наказание. Но уйти он не мог: он чувствовал, что его словно приковали к земле.
В ночной тишине было слышно только тихое чмоканье: это ребенок, вымытый, запеленутый и положенный, согласно обычаю, рядом с матерью, поднес ручонки ко рту и сосал кулачки.
У Нацла сжалось сердце, а сознание неожиданно прояснилось, словно он проспал всю ночь, а вина и в глаза не видел.
Там лежал ребенок, и это был его ребенок.
И зачем его дал господь бог? Чтобы его проклинать.
Нет, этот ребенок не должен жить! Он родился, чтобы умереть. Постоянно страдающая Персида, которую он часто бил, могла родить только жалкого ублюдка. Нацлу казалось, что он видит искалеченное, кривое тельце с безобразным лицом, подлинного урода, и его бросило в дрожь, когда он вспомнил о Регине.
А если, несмотря ни на что, ребенок останется жить?
Ужасное несчастье!
И все-таки…
«Господи! — стал молиться Нацл, и глаза его наполнились слезами. — Покарай меня, покарай безо всякой пощады, но оставь ребенка в живых, храни и опекай его. Пусть он будет слепой, уродливый, безобразный, лишь бы он был похож на человека, ведь все равно это твой дар, все равно эта бедная женщина будет растить его для тебя».
Потом осторожно, на цыпочках, с замирающим сердцем Нацл приблизился к кровати, чтобы взглянуть на ребенка.
Что же он мог увидеть?
В конце концов, новорожденный всего лишь шевелящийся кусочек мяса с подслеповатыми глазками. Но Нацл в своей жизни не видел ничего более прекрасного, чем его ребенок, с очень подвижным, округлым, полным личиком и тонкими длинными пальчиками на руках.
Как бы ему хотелось развернуть ребенка, осмотреть все его тельце, потрогать руками и убедиться, что он цел и невредим, что жажда жизни, заставляющая его так усердно сосать кулачки, пронизывает все его существо.
— За что, господи, мне такое благо, ведь я не достоин его! — прошептал глубоко растроганный Нацл, не в силах удержаться от слез.
Персида открыла глаза. Полусонная, ничего не понимая, она смотрела широко открытыми глазами на Нацла.
— О, господи! — заговорил он по-румынски. — Прости меня, Персида, что я разбудил тебя, но я не мог удержаться! Никак не мог! — повторил он и глухо зарыдал.
Персида потянулась и схватила его за руку, словно испугалась, что он уйдет. Ей так хотелось не пускать его, удержать при себе.
— Поплачь, тебе станет легче, — сказала она. — Мальчик родился, и еще какой мальчик! Вот увидишь, что теперь все у нас пойдет по-другому!
— Как по-другому? — В голосе у Нацла прозвучала полная безнадежность. — Я, каким был, таким и останусь. Сколько раз меня мучила совесть? Сколько раз давал я себе клятву исправиться? Но как был никчемным человеком, таким на всю жизнь и останусь!
Персида посмотрела на него с ясной улыбкой.
Что ей было теперь до того, исправится он или нет!
Раньше, когда все ее помыслы, все чувства и заботы были направлены на Нацла, и только на него одного, возможно, она бы и не хотела, чтобы сын ее был похож на него и выводил ее из себя своими бесконечными требованиями. Но теперь она забыла о его прегрешениях и видела таким, каким знала всегда, — человеком с добрым сердцем.
Мара тоже проснулась. Но увидев Нацла около кровати дочери, ей не пришло в голову бежать, как это бывало раньше, когда она представляла себе встречу с ним.
Заметив, что Нацл плачет, она совсем смягчилась.
— Нечего плакать, — сказала она. — Что было, то прошло. Персида мне говорила, она все рассказала, и я теперь все знаю. Возблагодарим бога, что он не дозволил ребенку оказаться без роду, без племени.
Растроганный Нацл стоял перед Марой. Ему хотелось что-то ей ответить, броситься к ней и поцеловать руку. Но все это было ни к чему. Подняв глава, Нацл посмотрел на нее так, словно между ними никогда не было и не могло быть никакой вражды.
— Бедная моя мама! — вздохнул только Нацл.
— Она тоже сюда придет! — заявила Мара. — Она должна прийти! Я сама пойду и скажу ей, позову ее, приведу: ведь он ей такой же внук, как и мне. Должна же и она порадоваться!
— Только, мама, не говори ей, что мы обвенчаны! — предупредила встревоженная Персида.
— Не нужно, ради бога! — стал просить и Нацл. — Ведь она не сможет не сказать отцу, а вы знаете, что он за человек!
Потом они стали держать совет, как себя вести, чтобы задобрить старого Хубэра, чтобы на крестины ребенка собрались все в добром согласии и семейной любви.
— Мы окрестим сына в вашей церкви, — предложил Нацл, — и попросим отца Кодряну, чтобы он приехал и окрестил его!
— Да, обязательно он! — радостно подхватила Мара. — Иначе и быть не может!
Персида покачала головой, и глаза ее наполнились слезами.
— Нет, — возразила она, — мы его окрестим в лютеранской церкви, пусть он примет ту же веру, что и старый Хубэр. А я попрошу, — продолжала она, заливаясь слезами, — чтобы мать Аеджидия была крестной. Я уже давно об этом думала.
Мара и Нацл не решились ей возражать. Вот так! Все равно Персида оказалась самой разумной. Маре было очень больно, что внук ее не будет православным, но приходилось признать и ей, что только так и можно будет задобрить упрямого Хубэра.
Так за разговорами в добром семейном согласии и застал их рассвет, которого с таким нетерпением ожидала Хубэроайя.
Бедная женщина, она терпеть больше не могла!
Только она и знала, сколько ей пришлось вынести, сколько слез пролила она в одиночестве после редких встреч с сыном. Она всячески стремилась не выходить из повиновения мужу, но всему бывает предел: с того самого момента, когда она узнала, что пробил роковой час, она только и ждала, когда же муж уйдет в лавку, чтобы и самой уйти из дома.
Персида, и Нацл, и Мара открыли глаза от удивления, когда она появилась на пороге.
Было вполне естественно, что она пришла, никто и не сомневался, что она придет, и все удивились только тому, что она явилась как раз тогда, когда разговор шел о ней.
Мара первая встала и подошла к Хубэроайе. Не зная, что сказать, они молча обнялись, поцеловались и долго стояли, обнявшись, в то время как дети, затаив дыхание, смотрели на них.
Освободившись от объятий Мары, Хубэроайя мимо сына шагнула к Персиде и так же молча, но нежно и ласково поцеловала ее несколько раз.
После этого она посмотрела на ребенка и лишь потом взглянула на сына.
— Много у тебя огорчений, — глаза у Хубэроайи были полны слез, — но и счастье тебе дано большое! Я все знаю, — тут она повернулась к Персиде. — Знаю, как ты страдала, моя девочка. Господь бог все тебе зачтет и воздаст сторицей!
— Не нужно об этом, — вмешалась Мара. — Не будем говорить о том, что было, давайте лучше посмотрим в будущее.
Хубэроайя пристально посмотрела на нее.
— Тебе легко, — с горечью сказала она, — ведь ты живешь одна, можешь поступать так, как подсказывает тебе сердце, и никого не бояться. А мне страшно, когда я думаю о будущем.
Персида вздрогнула.
— Да не будет недобрым этот час, когда произнесла ты эти слова! — вздохнула Мара. — Нет ничего на этом свете печальнее, чем жизнь вдовы, которая одна несет все тяготы жизни и плачет в одиночку, когда ей выпадет какая-нибудь радость. Что мне от того, что все мы собрались здесь, когда мой покойный муж, бедняжка, не может быть вместе с нами! — пожаловалась она, и слезы потекли у нее из глаз. — Что и говорить, сердца не облегчишь словами. Твой муж тоже ведь человек, он и христианин, и отец — так что смягчится и он в конце концов.
И хотя не от чистого сердца были сказаны эти слова, однако они были сказаны, и все вдруг почувствовали, что не может быть никакого доброго согласия, пока жив Хубэр.
Но это длилось только мгновение, а потом все стали обсуждать, что же делать, чтобы и Хубэр был вместе с ними.
Одна Хубэроайя не решалась чего-либо предложить.
— А что, если я пойду и попрошу у него прощения? — предложил Нацл.
— Упаси тебя бог! — воскликнула мать. — Достаточно ему только увидеть тебя, как он придет в ярость. Не знаю, что случилось, но за последнее время он становится все нестерпимей.
— Я все перенесу, — возразил Нацл. — А мне достаточно сказать одно слово, чтобы он смирился.
Персида поняла, о чем думает Нацл, и покачала головой.
— Нет, — сказала она, — ты только все испортишь. Мама, я вас очень прошу, — обратилась она к Хубэроайе, — сходите к матери Аеджидии и скажите, что я прошу у нее прощения и хотела бы с ней поговорить. Она придет, я знаю, что она придет. А в остальном положитесь на меня.
На этом и порешили.
Из корчмы Хубэроайя направилась прямо в монастырь, а после полудня мать Аеджидия, маленькая, с суровым лицом, просила у настоятельницы благословения на то, чтобы навестить свою духовную дочь.
Много времени утекло с тех пор, как они виделись в последний раз, и многое произошло за это время. Но тут причиной была невинная душа, и мать Аеджидия вошла в корчму у Солоницы, словно в церковь, легким шагом и благоговейно.
Точно так же вышла она через час, чтобы направиться к отцу Плебану, который безо всякого промедления зашагал к Хубэру, потому что речь шла о спасении трех заблудших душ.
— Я знаю, зачем ты пришел и чего тебе надо! — встретил его Хубэр. — Никто мне не говорил, но мне достаточно взглянуть на тебя, чтобы все узнать. Так вот: я ему все прощаю, ни в чем не упрекаю, я все забыл, будто ничего и не было. Одного только не могу простить: мой внук — незаконнорожденный ребенок.
— Именно об этом и идет речь, — спокойно подтвердил Плебан. — Это несчастье, что все так произошло, но мы должны избегнуть еще большей беды. Их нужно обвенчать и как можно быстрее, чтобы крестить ребенка как родившегося от законных родителей, которые живут семьей, получившей благословение от святой церкви.
— Все это обман! — закричал Хубэр. — Пятно все равно останется. Как страшно я был наказан за несколько легкомысленных мгновений! Мало того, что у меня есть незаконный ребенок, так я еще дожил до того, что у меня будет незаконный внук.
— А вот об этом мы не говорим! — несколько сурово возразил Плебан. — У тебя есть долг, и ты его должен выполнить до конца. Внебрачный ребенок не находит жалости ни у людей, ни у бога: ему нет места среди христиан и его участь — страдать на церковной паперти. Рожденный от тяжкого греха, он осужден на страшную кару. Ты не желаешь его знать, не хочешь его видеть!
— Но он все время попадается мне на дороге! — в отчаянии закричал Хубэр.
— Действительно невероятно, как он попал в дом Нацла, — проговорил Плебан. — Значит, ты не хочешь его знать, но больше всего не хочешь, чтобы он находился рядом с твоим внуком, который родился не от сожительства, а от брака, только не освященного.
— Так в чем же он виноват?
— Без воли божией даже волос не упадет с головы, — улыбнулся священник, покачав головой, — так как же может родиться человек без его воли?! Он был заранее виновен и за эту вину обречен был родиться во грехе, чтобы ему подобные пренебрегали им в этом мире. Наказан он и за твою вину, потому что ты зачал его, не желая жить по закону. Неси свою кару со смирением и будь долготерпелив, ибо вина твоя тебе будет прощена. Все минует тебя, а ты думай только об исполнении своего долга, потому что ребенок будет крещен в твоей вере и будет принят в лоно единственной, всех спасающей церкви. А если родителей не обвенчать, то ребенок будет крещен в православии и навсегда будет потерян для нашей церкви.
Через это Хубэр уже никак не мог перешагнуть.
Речь уже шла не о том, хочет он или не хочет, может или не может. Он должен и хотеть, и мочь, и заставить сам себя. Чтобы заслужить прощенье перед богом, чтобы святая церковь защитила его, он должен ей подчиняться.
Однако осталось еще одно дело: Плебан привел с собой Нацла, чтобы тот попросил прощения и отцовского благословения.
Хубэр был готов на все, что предлагал ему патер, хотя никак не мог примириться с мыслью, что его внук — незаконнорожденный, но когда он увидел сына, то вся кровь бросилась ему в голову и в глазах у него помутилось.
— Негодяй! Как ты смел навлечь на меня еще и этот позор? — закричал он в ярости и дважды ударил Нацла по щекам.
Плебан поднял руку:
— Терпи, сын мой. Ты это заслужил, а он твой отец.
Нацл склонил голову, потом сделал шаг вперед, взял ударившую его руку и поцеловал ее.
Посмотрев в глаза отцу, он вдруг почувствовал, что все это напрасно, потому что жить в мире с этим человеком просто невозможно.
— Бейте меня, гоните меня, поносите меня последними словами, — заговорил Нацл, — только отнеситесь по-отечески к моему сыну, который родился вовсе не от незаконного сожительства, как вы думаете.
— Как так? — разом воскликнули и Плебан, и Хубэр.
Нацл гордо поднял голову:
— Персида не такая женщина, которая могла бы жить в незаконном браке. Она убежала со мной, потому что боялась оставить меня одного в том отчаянном состоянии, в каком я находился. Но она скорее умерла бы, чем пошла со мной, если бы не нашлось священника, который мог бы нас повенчать. Мы обвенчаны!
— Как? Втайне? Без согласия родителей? — воскликнул патер.
— С согласия матери! — через силу пробормотал Нацл. — Согласия отца я не мог попросить: мы с ним были в ссоре.
— Если это так, — Плебан обратился к Хубэру, — то брак их освящен и ребенок законный. Но их супружество должно получить благословение двух церквей.
Хубэр никак не мог опомниться. Он чувствовал, как его душе стало легче, но простить Нацлу женитьбу без отцовского разрешения он не мог.
— Да будет так! — наконец произнес он. — Да благословит господь бог их обоих, но ребенок будет наш, только наш.
— Да, отец! — подтвердил Нацл, и оба, отец и сын, застыли в каких-то напряженных позах.
Отец Плебан ожидал, что они подадут друг другу руки, обнимутся, поцелуются, показав тем самым, что они помирились. Но Нацл не решался приблизиться к отцу, а Хубэр не мог посмотреть в глаза сыну.
— Я прошу тебя, отец, — сделав над собой усилие, проговорил Нацл, — если ты можешь, приди, посмотри на ребенка.
Хубэр поднял глаза. Отказать он не мог, но и пойти к сыну ему было очень трудно.
— Я приду, — проговорил он. — Да, я приду! Но знай, что я приду не к тебе, а к той женщине, которая слишком хороша для такого негодяя, как ты.
Нацл покорно склонил голову. На этот раз он думал так же, как и отец, и не сомневался, что Персиде удастся смягчить сердце старика.
— Я приду завтра утром! — подтвердил Хубэр и повернулся к отцу Плебану. — Сегодня уже слишком поздно, и мне еще следует кое о чем подумать.
Вечером Хубэр разговаривал с женой, которая была счастлива, видя, что муж ее смягчился, и стала еще более счастливой, когда он ей сообщил, что Нацл и Персида обвенчаны.
— Она женщина очень умная и порядочная, — в свою очередь, сообщила она.
— Ну и Нацл не плохой парень, — расчувствовался Хубэр. — Так уж случилось, что он не знал, что делать. Это я виноват.
Хубэроайя пристально поглядела в глаза мужа, затуманившиеся слезой. Она бы никогда не поверила, что он может сделать такое признание, и готова была пасть на колени перед ним и целовать его руки.
— Бедная женщина! — продолжал он. — Сколько она перестрадала, чего только не вытерпела! Я даже не могу поверить, что женщина, будучи обвенчанной, может прожить несколько лет не говоря об этом. Завтра — праздник, и мы с тобой пойдем вдвоем, пусть все нас видят, пусть все узнают правду.
Так они и сделали.
Не было у Хубэра в жизни дня более значительного, чем этот. Он готовился так, словно собирался идти к причастию, и все никак не мог собраться.
Подарок новорожденному. Знак признательности снохе.
Хубэр открыл шкаф и вынул из железного сундучка десять, потом двадцать пять и, наконец, все золотые, которые там были, больше чем на триста флоринов, а также шкатулку со столовым серебром.
— Отдадим им, а то у нас лежат без толку.
— Отдадим, — согласилась Хубэроайя с довольной улыбкой.
Точно так же, словно большого праздника, ожидали этот день Нацл и Персида.
Но как видно, не может в этом мире быть совершенно безоблачного дня.
Мара была довольна, но сердце ее не радовалось: слишком дорог был ей этот ребенок, чтобы можно было примириться с мыслью, что он станет лютеранином. Казалось, что ей было бы приятнее, если бы он остался некрещеным. Она только и твердила: «Ребенок ваш, делайте, что хотите!»
К тому же был еще Банди, который смотрел на ребенка Персиды словно на новое солнце, взошедшее на небе. В его голове никак не укладывалось, что Хубэр будет прикасаться к этому ребенку. Для него в этом мире не было никого ненавистнее Хубэра, от которого в страхе шарахалась его бедная покойная мать, который выгнал родного сына и столько горя причинил Персиде. Когда он узнал, что должен явиться Хубэр, ему захотелось убежать из дома. Нет, он никогда бы не поверил, что Персида может опуститься до того, что станет разговаривать с таким человеком, как Хубэр, и теперь, когда он видел, что она ждет его, для него на всем белом свете словно не осталось ничего святого. Он хотел бы бежать куда глаза глядят, но не мог и сидел мрачный, забившись в угол, не в силах сдвинуться с места.
Хубэр и Хубэроайя прошли мимо, даже не заметив его. Прекрасным и тяжелым было то мгновение, когда они вошли к Персиде. Жаль, что в это время там не было Мары.
Нацл, скромно потупившись, стоял в изголовье кровати. Когда родители вошли в комнату, он слегка отступил в сторону. Персида же их встречала с улыбающимся лицом.
Хубэр, хотя и чувствовал себя немного стесненно, будучи человеком опытным, знал, что нужно делать.
Он подошел к Персиде и поцеловал ее в лоб.
— Прости, дочь наша, все огорчения, которые мы тебе причинили, и прими уверение в нашей отеческой любви, — обратился он к Персиде, глядя ей прямо в глаза.
— Мы недостойны ее, — отвечала она, целуя ему руку, — но вот ребенок…
Хубэр раскрыл кошель и высыпал золотые на внука.
— Да сопутствует ему изобилие и благословение! — Тут Хубэр наклонился, чтобы поцеловать ребенка.
Хубэроайя вручила Персиде шкатулку с серебряными приборами. Хубэр обнял и сына, а потом они проследовали дальше, словно люди, которые любят друг друга, но давно не виделись. Хубэр был настолько очарован своей снохой, что решил немедленно отправиться к Маре и просить ее прийти, чтобы они все вместе провели вечер. Он был так очарован ею, что тут же решил, что после дня святого Георгия Нацл бросит корчму и вернется домой.
Пока Хубэр с женой были у Персиды, Банди в ярости метался по корчме. Ему казалось, что жизни его наступил конец, и он готов был наброситься, вцепиться в шею и убить Хубэра, который встал между ним и единственными на всем белом свете близкими ему людьми.
Когда Хубэр вышел, Банди, похожий скорее на сумасшедшего, чем на нормального человека, встал перед ним и, не скрывая своей ненависти, посмотрел ему прямо в лицо, готовый в него вцепиться.
Хубэр вздрогнул, ему стало страшно. Банди чуть посторонился, и мимо него прошла Хубэроайя, потом он шагнул в сторону и пропустил Хубэра.
«Господи, что же мне делать?» — подумал Хубэр, миновав парня.
— Сходи ты одна к Маре, — обратился он к жене. — Скажи ей, что я тоже приглашаю, что мы приглашаем ее вместе. А мне нужно сходить к отцу Плебану. Нужно незамедлительно, сейчас же.
«О, господи, — подумала Персида, — сколько времени я не была в церкви!»
Новорожденный вновь собрал вокруг себя этих разбежавшихся в разные стороны людей, но когда Персида смотрела каждому из них в глаза, то ясно видела, что мир не проник еще в их души и что всем им еще предстоит пройти через тяжкие испытания.
К ней они все подходили почтительно и с любовью. Каждый из них считал ее выше себя. Все они слушались ее, и она могла бы всеми ими повелевать по своему разумению. Но между собою все они оставались врагами, и Персида боялась, что эта вражда в любой миг может выплеснуться наружу.
Одна лишь мать Аеджидия была счастлива до глубины души. Столько времени она считала Персиду окончательно потерянной для себя, и теперь, увидя ее еще более рассудительной, чем прежде, воспылала за нее гордостью и приходила каждый день повидаться, посидеть с ней или помочь.
Но и у матери Аеджидии были свои горести: как только являлась Мара, чтобы навестить дочь и внука, маленькая монахиня тут же уходила из дома. Ей не очень нравилось, что Мара всячески давала почувствовать, что Персида ее дочка. Но был еще и вопрос о крестинах.
Хубэр хотел окрестить ребенка как можно скорее в доме его родителей. Персида же предлагала окрестить его позже, когда она сама сможет пойти в церковь. Мара поддерживала дочку и, не стесняясь, выражала желание, чтобы ребенка крестил тот же священник, который венчал и его родителей. Всякий раз, когда об этом заходила речь, мать Аеджидию бросало в дрожь, она с тревогой начинала заглядывать в глаза Персиде и в конце концов уходила.
Так же неспокойно, как и мать Аеджидия, чувствовала себя и Хубэроайя. Бедная женщина готова была на все, готова была на любые жертвы, только бы все было хорошо и не оказалась бы недовольной Персида. Но ее муж никогда не был таким возбужденным, как теперь, и она, видя, как он встревожен, сама не знала покой.
Так как же Нацл мог чувствовать себя счастливым?
Ребенок был ему дорог, как свет собственных очей, но часто его охватывал страх: не слишком ли тяжкий груз взвалил он себе на плечи.
Беззаботная жизнь миновала. Целый день Нацл был на ногах, бегал то туда, то сюда, бранился со слугами, говорил с посетителями, то в общем, то в чистом зале, и только теперь стал понимать, какова была жизнь Персиды, когда он беседовал с приятелями, прогуливался или убивал время за картами. И все-таки он все время был рядом с женой, постоянно забегал к ней, желал узнать, не хочет ли она чего-нибудь, и если ей не нужна была его помощь, нельзя ли чем-нибудь ее побаловать?
Персида же чувствовала себя порой так, будто она перестает или уже перестала быть сама собой, будто она уже не жена Нацла, а только мать своего ребенка. С тех пор, как появился ребенок, она не замечала Нацла, не обращала на него никакого внимания, и постепенно все изменилось: если раньше служанкой была Персида, то теперь Нацл стал ее слугой. Достаточно было одного ее движения, чтобы он бросил всех и бежал к ней, потому что никто не мог лучше угодить ей, чем он.
Однако все это произошло постепенно и как бы само собой. Нацл настолько привык к беготне и повседневным хлопотам, что, наверное, почувствовал бы себя не в своей тарелке, если бы их не было. Однако напряженные отношения между отцом и тещей и в особенности та душевная тревога, которую он улавливал в беспокойно бегающих глазах отца: словно на его голову свалилась какая-то огромная беда, заставляли его жить в непрерывном волнении и чувствовать себя несчастным.
А на Банди, в конечном счете, никто не обращал внимания. Для него прошли те счастливые времена, когда целыми днями слышался голос Персиды: «Банди, сюда! Банди, сходи! Банди, сбегай! Банди, сделай!» Для него не было никакого дела в этом мире, он был полностью предоставлен сам себе, и вся жизнь его лишилась смысла. С тех пор, как родился ребенок и в доме побывал Хубэр, он оказался лишним. О нем все забыли, отмахнулись от него, как от ничтожнейшего существа, оставили его совсем одного на всем белом свете.
Так обстояли дела, когда наконец-то наступил день крестин, который назначила Персида.
Такого еще не случалось, чтобы монахиня была крестной матерью, но мать Аеджидия приложила все усилия, чтобы получить на это благословение. Поэтому церковь была полна народу, который собрался поглазеть на необычные крестины и на Персиду, которая сразу же привлекла к себе все сердца.
Одетая в черное кашемировое платье, подарок свекра, высокая и стройная, круглощекая, только более бледная, чем всегда, она шла медленно, благоговейно приближаясь к алтарю. В этот момент она казалась видением, а не живым существом из плоти и крови, и многие бухнулись на колени, когда она преклонила их, чтобы возблагодарить бога за то, что он дал ей силы пройти через тяжкие испытания.
Во веки веков неисповедимы пути судьбы!
Стоя на коленях и склонив голову, она видела мысленным взором саму себя, капризную девчонку, которая стоит перед окном, разбитым случайным порывом ветра, видела себя, распахивающую в детском нетерпении другое окно, видела, как она переходит улицу напротив мясной лавки; все события, определившие ее жизнь, проходили в ее памяти, словно сон, но только сон, заранее замысленный по определенному плану. Вспоминая все, Персида вдруг ощутила, что цепь тяжких испытаний далеко еще не окончена, и еще ниже опустила голову.
«Что бы ни случилось, господи, — думала она, — будь к нам справедлив, а его возьми под свою защиту, ибо ты его желал, тебе он принадлежит, для тебя я его буду растить».
Никто не подозревал, что чувствует и о чем думает Персида, но при виде ее все испытывали благоговение, все, кроме Мары, ее матери, которая в праздничном платье, вызывающе стояла при входе в кирку.
Мара подчинилась, но не примирилась, и порой ей хотелось броситься в церковь, схватить ребенка и унести с собой. Ей казалось, будто дитя это забрали у нее, оторвали вместе с сердцем и бросили в глубокую пропасть, в огонь языческий — только и видела она своего внука.
Когда в полном облачении появился отец Плебан, чтобы приступить к столь необычным крестинам, Мара сделала шаг вперед и стала медленно продвигаться к алтарю, постепенно смягчаясь и обретая душевный покой.
Когда священник стал поливать на голову ребенку святую воду, смертельный холод почувствовала она во всем теле и глаза ее наполнились слезами.
Теперь он стал католиком, ее внучек, самый любимый среди всех людей, стал католиком.
— Красиво! — сказала Мара, оборачиваясь к Персиде. — И у них красивые крестины! Что же, все мы люди, все крещеные, православные христиане, у всех у нас один бог.
— Мама моя, дорогая! — обняла ее Персида. — Если бы все люди были такие, как ты, на земле было бы одно счастье!
И Мара была такой счастливой, что облобызала и мать Аеджидию, и Хубэроайю, и Хубэра, который и в этот святой миг не улыбнулся, и готова была обнять всех, кто сейчас был в церкви.
— Вы теперь пойдете домой, — торопливо заговорила она, — я тоже пойду, только мне еще нужно кое-куда за-бежать.
Нужно, обязательно нужно!
Как же это так?! Хубэр подарил ребенку целую пригоршню золотых, Хубэроайя одарила пятью тысячами флоринов, не может же она, Мара, отстать от них. И у нее есть деньги! И она должна показать, что они у нее есть, что она нисколько не хуже этих Хубэров и может и с ними потягаться!
Торопясь домой, Мара была полна решимости непременно дать Персиде приданое. Теперь самое подходящее время: пусть Хубэр видит, что Персида никакая не Золушка, пусть все знают, что и сын Хубэра ничуть не богаче ее дочери. Да, все это приданое Персиды, для нее она его собирала, и теперь настало время его отдать.
Но не слишком ли это будет, если все деньги разом взять и отдать?!
Она собирала их и на мосту, и в лесу, пускала их в рост, и вот, мало-помалу, потихоньку-полегоньку, накопила более тридцати тысяч флоринов.
Хватит, если дать тридцать, двадцать пять, ну двадцать тысяч. Остальные все равно будут принадлежать Персиде, только надежнее будут спрятаны.
В конце концов Мара решила дать десять тысяч: все равно это было гораздо больше, чем дала Хубэроайя. А может, и этого много… и Маре захотелось вернуться с дороги.
Мара решила вручить деньги на людях, как это обычно и делалось. Но Хубэр надеялся, что с этого дня сноха перейдет жить в его дом, а потому обставил крестины так, будто это была свадьба, на которую в честь снохи были приглашены все друзья и знакомые, все заметные в городке люди, которых Мара несколько стеснялась. Увидев столько народу и таких уважаемых людей, Мара стала сожалеть, что взяла с собой мало денег.
Поэтому она отозвала в сторону Нацла.
— Послушай, я тоже хочу сделать ребенку подарок. Немного — это часть Персидиного приданого, — восемь тысяч флоринов. Остальные я вам тоже отдам, — заверила она. — А эти — на крестины.
Нацлу было известно, что у Персиды есть приданое. Ему об этом говорила сама Персида. Он знал, что приданое это большое. Но сейчас, когда он увидел деньги в дрожащей руке Мары, он даже несколько опешил: сколько же должно быть денег, если Мара решилась отделить от них эту сумму.
— Нет, — Нацл отступил немного назад, — прошу вас, не давайте нам этих денег. Необходимости в них сейчас нет, а у вас они сохранятся куда лучше, чем у нас. Нам достаточно знать, что они есть. Дай бог, будет отец себя чувствовать, как сейчас, нам на все хватит, а если нет, — тут Нацл поцеловал Маре руку, — то ведь у нас с вами не такие отношения, как раньше.
— Да, да! — закивала Мара. — Где им храниться лучше, чем у меня? Но знайте, что у вас есть деньги, и не только эти, — все вам принадлежат.
Мара никак не могла удержаться, так ей хотелось рассказать всем и каждому в отдельности, на ухо, что нет ни у кого такого зятя, как у нее, который отказался от восьми тысяч флоринов, составляющих лишь часть приданого его супруги.
Люди уже не смотрели на Мару как когда-то. И не только потому, что деньги поднимают человека в собственных глазах и в глазах окружающих, но и потому еще, что скопленные деньги свидетельствуют о человеческих достоинствах. Все собравшиеся за столом у Хубэра прекрасно понимали, почему Мара сидит на стуле словно в кресле и говорит медленно и с достоинством. Даже сам Хубэр, который тоже сколотил порядочный капиталец, смотрел на нее с некоторым восхищением: как-никак Мара была всего лишь одинокой женщиной.
Персида не сводила глаз с матери, вновь и вновь вглядывалась в нее. Она прекрасно понимала свою мать, и ей так хотелось бы остаться одной и выплакаться. Слишком уж все складывалось хорошо, хорошо сверх всяких ожиданий. И совершенно невозможно, чтобы все так продолжалось и дальше, и Персида начинала переводить свой недоверчивый взор с одного гостя на другого, как бы пытаясь угадать, откуда может нагрянуть беда.
Нацл, который стал ей теперь таким дорогим, уже не был таким веселым, каким она знавала его когда-то. Кто знает, может быть, он уже никогда в жизни таким не будет: уходят годы, приходят заботы, увеличиваются тяготы жизни, меньше становится смеха.
Нацл был какой-то скованный, задумчивый, словно не верил, что все так и есть, как видят его собственные глаза, а потому и радоваться не решался.
Хубэроайя совсем потеряла голову в заботах о гостях, собравшихся за столом, и в перебранках с теми, кто остался во дворе. Но видно было, что, как только она входит в дом, взор ее тут же с какой-то опаской обращается на мужа. Никто его не знал лучше, чем она, а она прекрасно видела, что он ни с чем не примирился.
Довольной, веселой и по-человечески счастливой была одна Мара, которая забыла обо всем и полностью растворилась в данном мгновении. Но именно от нее и исходило то омрачение сердец, которое испытывали другие.
Конечно, Мара не могла не вспоминать о тех, кто сейчас не мог радоваться вместе с нею. Но если Мару это приводило в умиление, то Хубэроайя только мрачнела, вспоминая горечь, охватившую ее, когда она произнесла те слова, за которые ее попрекнула Мара. Страшное это дело — желать кому-нибудь смерти, и бедной женщине казалось, что все знают об этих словах и все ее упрекают.
Не мог радоваться вместе с Марой и Трикэ, и когда она вспомнила о нем, то Персида вся залилась краской. О Трикэ вовсе нехорошо было вспоминать именно сейчас, когда все собравшиеся только и думали о том, как много у Мары денег. Хубэру тоже было стыдно, что у его снохи есть брат, немытый и нечесаный парень, похожий на простого слугу, который вместе с разной голытьбой завербовался в солдаты. Ну как это вязалось? Мать как Мара, дочь как Персида, а сын как Трикэ! В этот миг даже Маре стало не по себе, даже она испытала укол совести.
День был прекрасным, но он не кончился общим благорасположением, потому что при расставании сердца у всех оказались скорее замкнутыми, чем открытыми.
И на то, что они раскроются в скором времени, не было никакой надежды.
Через несколько дней Мара получила весточку от своего Трикэ. Его ранило в бедро осколком гранаты, и он теперь лежал в госпитале в Вероне.
«Так я и чувствовала, — думала Мара, — но виновата во всем одна только я».
Рыдая и жалуясь, бегала Мара из Радны в Липову, а из Липовы в Радну. С тех пор, как она уверилась, что дочь ее устроена, она думала только о сыне и вовсе не думала о том, что ее страдания и в сравнение не идут с тем, что происходило в доме Персиды.
У Хубэра были свои слова, чтобы выражать недовольство, но он никому не мог их сказать, а должен был изыскивать предлоги, чтобы излить свой гнев.
Извечное взаимное непонимание.
Он вбил себе в голову, что после дня святого Георгия он переведет лавку на Нацла, а сам уедет к себе на родину, в Вену.
— Вы будете жить лучше без меня, чем со мной, — объяснял он жене.
Для Хубэроайи это было все равно что удар кинжалом прямо в сердце. Что она могла возразить ему, как уверить его, что и она сама, и все остальные любят его?!
Ясно было одно, что Нацл не может принять лавку, потому что не имеет звания мастера. Тщетно суетился Оанча, потому что Бочьоакэ, раздосадованный Трикэ, от которого он получил назад тысячу семьсот флоринов, и подогреваемый все время своей супругой, твердо решил не принимать в цех Нацла, который в назначенный срок не произвел мастерской разделки быка и два года подряд проболтался неведомо где без всякого толка.
Так шли день за днем, и по мере того, как они утекали, сердца ожесточались все больше и больше.
На масленицу, когда Трикэ наконец-то вернулся домой, одна только Мара ему и радовалась. А Персида даже хотела просить его, чтобы он не попадался на глаза Хубэру. Худшего времени для возвращения он не мог выбрать.
Но тут уж ничего не поделаешь.
Слегка припадающий на одну ногу, чтобы никогда не забывать о том, что ему пришлось пережить, Трикэ выглядел молодцом, что же до кожевенного дела, так тут он просто мастер — так говорила о нем Мара.
Господи, как может измениться человек, постранствовав по белу свету! Мало того, что Трикэ был пострижен, причесан и гладко выбрит, усики у него были подкручены, широкий пояс туго облегал его стан; шапка, сдвинутая набекрень, ловко сидела на голове, и, вообще, тщетно было бы искать в нем прежнего вялого простака, из которого каждый мог вить веревки…
— Бочьоакэ глуп, — ответил он Персиде, когда та рассказала ему о недовольстве хозяина. — Таким он был, таким и останется на всю жизнь. Я с ним поговорю, и, вот увидишь, все пойдет как по маслу.
С легкой душой, словно ничего и не было, отправился он к Бочьоакэ, к Бочьоакэ, но не к его жене.
Бочьоакэ был очень сердит, но увидев, что Трикэ пришел и пришел с улыбкой, увидев, что он прихрамывает, а в остальном молодец молодцом, ему ничего не оставалось, как только развести руками.
— Я знаю, что ты сердишься на меня, — начал Трикэ, — но если получше разобраться, то сердиться не на что, а ты сердишься. Знаешь, поколоти меня, отвесь мне пару оплеух, словно я твой сын, ведь ты и вправду мне был вместо отца, а потом пусть все будет по-прежнему!
Бочьоакэ покачал головой. Хоть и тяжело ему было отказывать, но иначе он не мог.
— Что было, то прошло! — словно нехотя заговорил он. — Я тебе говорил и не один раз говорил, чтобы ты слушался хозяйку. Что же делать, если ты не захотел меня понять.
Трикэ пристально и с какой-то жалостью посмотрел на Бочьоакэ и взял его за руку:
— Если твоя супруга — хозяин в доме, пойдем к ней.
— В доме она не хозяин, — ответил Бочьоакэ, — но мир в доме зависит от нее, а его-то я ни на что не променяю!
— Пойдем к ней! — повторил Трикэ.
Марта и Султана так и подскочили, когда на пороге чистой половины, где они сидели за работой у окна, появился Трикэ. Очень неожиданным было появление этого человека, который заставил их так переволноваться.
— Хозяин говорит, — непринужденно начал Трикэ, — что не может снова взять меня подмастерьем, потому что вы этого не хотите. Если бы у меня была жена, я бы не спрашивал у нее разрешения, — добавил он, посмотрев на Марту сверху вниз. — Но раз уж хозяин требует, а времени ждать у меня нет, то я и спрашиваю прямо, по-солдатски, возьмете меня или нет.
Султана испуганно задрожала: это был тот же страшный человек, который швырял людей направо и налево, прокладывая себе путь к вербовочной команде. Она его боялась, но и убежать тоже бы не смогла.
Марта смутилась. Она прекрасно поняла Трикэ, но не подала и виду.
— По тому, как ты ушел и как теперь задаешь вопрос, — ехидно начала она, — это мы должны спросить хозяина, можно или нельзя жить нам в этом доме.
Бочьоакэ, который больше всего на свете ценил мир и покой, хотелось потихоньку уйти и оставить их одних.
— Знаю, что ты не можешь слова произнести, сказать, чтобы не зацепить языком, — обратился он к Марте. — Что ты имеешь против Трикэ? Скажи мне, чтобы я тоже знал!
— Ничего она не имеет! — сказал Трикэ. — Что имела, то имела, а больше ничего не имеет и иметь не будет. Я остаюсь и все тут! Бабу слушаться — не знать, где очутишься. Вот увидишь, как все у нас будет ладно.
Действительно так потом оно и было.
И дело с Нацлом тоже было решено.
Хотя Трикэ и не совершал путешествия, Бочьоакэ хотел произвести его в мастера.
— Прикрой один глаз, — уговаривал его Оанча, который никак не мог успокоиться из-за Нацла. — Потом и мы закроем один глаз. Мы знаем, что делаем, а другим до этого дела нет.
Примерно так рассуждал и Бочьоакэ, и уже на пасху оба шурина были произведены в мастера.
Теперь Хубэру нечем было быть недовольным, да он про это и не говорил.
На третий день пасхи Бочьоакэ закатил обед в честь новых мастеров. Никто не мог оспаривать у него это право, ведь он был старостой, к тому же имел дочь на выданье.
Хубэр не только явился сам со своей женой, но и привел с собой отца Плебана, потому что Бочьоакэ со своей стороны пригласил отца протопопа. В первый раз с тех пор, как он поселился в Липове, Хубэр чувствовал себя не как чужой среди чужих, а словно у себя дома в окружении родственников.
Какие достойные люди!
Но именно это и вынуждало Хубэра сидеть как на угольях.
Ему хотелось плакать, когда он смотрел на ясное лицо Мары. Она чувствовала себя так, словно это она собрала сюда всех людей, словно это ее дети заставили всех объединиться, а потому передвигалась, будто порхала, и разговаривала, гордо подняв голову, не спеша и уверенно, как императрица.
А Хубэр каждый раз вздрагивал, когда кто-нибудь смотрел на него. Ему хотелось спрятаться, забиться куда-нибудь в угол.
Что бы сказали все эти люди, если бы узнали, какая тяжесть гнетет его?
Раньше ему это было бы безразлично, но теперь ему хотелось, чтобы его ценили так же, как он ценил других.
Хубэру достаточно было взглянуть в большие глаза Персиды, чтобы убедиться, что ей все известно. Он не мог понять, как и от кого она узнала, но ведь не случайно же она держит Банди в своем доме, и поэтому ему было так тяжело в ее присутствии.
Раньше превыше всех людей Хубэр ставил отца Плебана, но постепенно все изменилось и выше всех он стал ценить Персиду.
— Уезжай! — советовал ему патер, видя, что Хубэр не находит себе места. — Поезжай и живи там тихо и уединенно, а на что жить у тебя есть.
Так Хубэр и хотел сделать. Но теперь, когда все прояснилось, когда осталось только перевести Нацла в свой дом и передать ему лавку, он перестал спать по ночам и днем тоже не находил покоя. Как он мог уехать, когда жена заливалась горькими слезами, как только заходила речь об его отъезде? Как он мог покинуть этих людей, когда вдруг почувствовал себя среди них так хорошо? Как мог он уехать, не сделав ничего для Банди?
Персида, которая держала Банди в своем доме, вовсе не разделяла мнения священника. Она считала, что Хубэр должен обязательно поговорить с ней.
А когда двум людям есть что сказать друг другу, они об этом знают, не вымолвив даже слова.
Персида видела, что Хубэр хочет с ней поговорить, и напрасно ее уговаривал Нацл не вмешиваться, чувство жалости и желание покоя толкали ее на то, чтобы прояснить и это дело.
Персида только и ждала, чтобы застать Хубэра одного.
— Послушайте, папа, — начала она так, словно речь шла о пустячном деле, — на святого Георгия мы переезжаем. А что, если оставить корчму под присмотром Банди? Он хотя и молодой, но разумный и работящий. И совсем не будет плохо, если мы позаботимся о нем.
Хубэр сделался белый как мел.
Некоторое время он пристально и как бы испуганно смотрел Персиде в глаза, потом схватил ее руку, сжал ее и заплакал. Тихий, глухой плач постепенно перешел в рыдания.
— Что мне делать? — воскликнул он наконец.
— Если бы вы были плохим человеком, вы бы не плакали. Вам вовсе не безразлично то, до чего другим нет никакого дела, — говорила Персида. — Спросите ваше сердце, и оно подскажет вам, что делать, и плохого оно вам не посоветует.
— Я хочу его взять с собой. Отвезу его в Вену, дам ему какую-нибудь специальность, а потом вернусь.
Персида задумалась.
Все это прекрасно и замечательно, лучше и быть не может. Великое бы дело сделал Хубэр, если бы взялся за это раньше. Теперь же, пожалуй, было уже поздно. Однако все возможно, если человек желает этого всей душой, и нужно сделать это, коли от этого зависит мир и покой целой семьи.
— Разговор с ним я начну издалека и подготовлю его, — пообещала Персида. — Если можете, приходите завтра вечером к нам. Я устрою так, что вы будете вдвоем и никто вам не помешает. Он очень привязан ко мне и послушается меня.
Банди и вправду был привязан к Персиде и привязывался все больше и больше. Дело только в том, что Банди всегда был немножко ненормальным, а теперь, когда все переменилось, он и вовсе стал пугливым и недоверчивым.
Его мучила одна мысль: что же ему делать, когда Персида переедет в дом Хубэра.
— Зачем? — спросил он, когда Персида поинтересовалась, не хочет ли он поехать в Пешт или в Вену.
— Посмотришь мир, будешь учиться, станешь человеком, — отвечала Персида. — Отец мне пообещал, что возьмет тебя с собой, если ты захочешь поехать.
— А зачем ему брать меня? — вновь спросил Банди.
В его голове никак не укладывалось, что Хубэр, злой и несдержанный человек, от которого в страхе бегала его мать, может сделать доброе дело.
— Чтобы сделать приятное мне, — ответила Персида.
Да, это Банди мог понять. Ради Персиды даже Хубэр мог стать добрым человеком.
Банди пожал плечами.
— А когда я вернусь?
— Когда захочешь.
Банди опять пожал плечами.
В конце концов ему было все равно, если уж он не может переехать с ней в другой дом и если так она хочет.
Хубэр мог приходить: все было подготовлено.
Хотя Хубэр об этом знал, однако, выходя вечером из дома, чтобы направиться в корчму у Солоницы, он дрожал всем телом, как злодей, который видит, что ничего больше не остается, как совершить злодеяние. Его угнетала мысль, что он пренебрег советом пастора. Ему хотелось вернуться с полдороги назад, ведь невозможно было даже и представить, чтобы все так прекрасно осуществилось, как и было задумано. Но ему ничего не оставалось, как только идти вперед. Так катится камень, который столкнули с крутого берега в воду.
Оставшись с глазу на глаз с Банди, одни во всем доме, Хубэр был готов ко всему.
— Так, значит, поедешь со мной? — спросил он.
Банди посмотрел на Хубэра, который не показался ему ни злым, ни ужасным: в его улыбке и глазах чувствовалось необычайное доброжелательство.
— Поеду, — ответил он, — если этого хочет Персида!
— Все будет хорошо, мальчик, — продолжал Хубэр, — все у тебя будет в достатке!
Банди снова взглянул на Хубэра.
— Почему? — спросил он.
В этом «почему» и в том тоне, каким произнес его Банди, было нечто такое, от чего Хубэру стало страшно.
Но здесь, на половине разговора, остановиться было невозможно, нужно было идти до конца и избавиться ото всего, что угнетало его.
— Это я тебе потом скажу. А теперь знай, что нет у тебя на свете более близкого человека, чем я.
Банди отступил назад и засмеялся, оскалив зубы.
— Ты знал мою маму? — спросил он, поднимая руку. — Ты ее знал? Ты помнишь ее?
— Да! — Хубэр склонил голову.
— Больше не говори ничего, я все знаю! — Голос у Банди стал хриплым. — Ты мой отец? Правда?
— Да! — ответил Хубэр и подошел к нему.
Банди ударил Хубэра кулаком в грудь, потом, в диком исступлении, бросился на него и прокусил ему горло. Оба упали посреди комнаты. У Хубэра закатились глаза, он даже не сопротивлялся. Банди встал коленями на грудь отца и, ухмыляясь, топтал его до тех пор, пока слышалось дыхание.
Когда Персида приоткрыла наконец дверь, чтобы взглянуть, что там происходит, в комнате было тихо, только Банди по-прежнему ухмылялся.
1906