В путешествиях, пусть и недальних, видим вдруг необычайный закат на Братском море, тихую, белую, июльскую ночь над эстакадой Усть-Илимской ГЭС, встречаем случайного человека где-нибудь на берегах Витима или Тунгуски и неожиданно понимаем: надолго, может быть, на всю жизнь он запомнится нам. Как он говорил, как улыбался, как пожимал нам руку.
Мы дорожим этими открытиями, дорожим счастливым мигом, принесшим нам душевную зоркость.
Несколько лет назад, в декабре, я собрался на Тунгуску, в районный центр Ербогачён. До него от Иркутска тысяча с лишним верст, и даже по сибирским понятиям конец предстоял неближний.
На Севере я еще не бывал, и потому при сборах не давали покоя романтические видения: в них я то нос к носу сталкивался с медведем; то мчался на оленях, так сказать, в белое безмолвие; то обжигал рот ледяной сиговой расколоткой… Одолевали и сугубо реалистические мечты: купить бы медвежью шкуру, унты-гурумы, расшитые бисером, или же добыть шкурок ондатры на шапку…
Между прочим, как ни появишься и Москве, знакомые обязательно просят: «Слушай, закажи там у себя пыжиковую шапку, медвежью шкуру, меховые сапожки, пару соболишек, оленьи рога» — и прочая и прочая. Так вот, попутно скажу: сами не видим, сами бы рады заказать, купить, достать — да по Иркутску давно медведи не ходят, лоси не заглядывают, а белки в детсадах ребятню развлекают. Шапки же, сапожки, прочие заманчивые вещицы, вышедшие из рук народных умельцев, бывают раз в году — на выставке.
Итак, я собрался на Тунгуску; взял у приятеля валенки, пододел меховую безрукавку, на всякий случай посмотрел еще раз карту, запоминая звучные эвенкийские названия — Тетея, Наканно, Инаригда, выяснил, по обычаю всех очеркистов, что на территории Катангского района поместится с пяток зарубежных стран, и полетел — до Киренска на Ил-14, дальше на Ан-2.
С той поры я не раз бывал на Тунгуске, и все эти побывки постепенно слились в памяти в одну, довольно длительную и довольно интересную, поэтому, для удобства рассказа, я не стану нумеровать воспоминания тем или иным годом, пусть они будут итогом одного большого путешествия.
У заборчика Ербогачёнского аэропорта была привязана оленья упряжка. В просвет рогов виднелись крыло и винт Ан-2 — совсем как на фотографиях, которые любят привозить фотокоры из северных командировок. Я восхитился: на первом же шагу от самолетного трапа, и пожалуйста, — олени. Рядом вздохнул попутчик, местный житель:
— Ну вот мы и на земле Катанги, — сделав ударение в слове «Катанга» на втором слоге, на «африканский» манер.
Глубокий, легкий голубоватый снег, густая зелень сосен, присоленная инеем, и как-то порознь существующие в просторном северном воздухе звуки: лай собак, визг бензопил, ребячьи голоса и усталый баритон московского радио, сообщающий последние известия (на здании Ербогачёнского клуба висит мощный репродуктор, слышный в любом уголке села с шести утра до часу ночи).
Ербогачён — в переводе с эвенкийского — «холм, поросший сосновым бором» — действительно устроился на правом крутом берегу Тунгуски в сосняке; живет в нем две тысячи человек и примерно втрое больше собак, которые встречают тебя у каждого сугроба и, не торопясь, с достоинством обнюхав, провожают до крыльца Дома охотников — здешней гостиницы. Постройки здесь все без исключения деревянные (кирпич попадает сюда раз в году, во время весеннего паводка), окна без форточек, чтобы в жуткие зимы попадало меньше холода. Хозяева домов — в основном добродушны и хлебосольны.
Если бы кому-нибудь пришло в голову появиться в Ербогачёне инкогнито, у него бы ничего не вышло: во-первых, в аэропорту к каждому самолету стекается толпа праздно встречающих, и каждое новое лицо, не сомневайтесь, будет пристально изучено, чтобы долгим зимним вечером не раз задаться вопросом: «А этот еще зачем приехал?»; во-вторых, любой приезжий — охотник, ревизор, газетчик, частное лицо, пожелавшее сохранить инкогнито, — обязательно должен представиться в райкоме партии, иначе его, тоже обязательно, спросят: «А в райкоме вы были? Ну что же вы! Сходите, сходите, у нас такой порядок».
Порядок этот, учрежденный первым секретарем райкома Георгием Павловичем Масягиным, показался мне несколько странным, и я отнес его на счет северного любопытства и северной жадности до новых людей. Лишь позже я понял, что масягинское желание встречаться с каждым приезжим проистекает не из любопытства и не от избытка свободного времени, а из хозяйского расчета: а ну-ка, послушаем вас, дорогой товарищ, и посмотрим, какую пользу вы можете принести Катанге?
В кабинете навстречу мне поднялся невысокий плотный человек: окатистый, с залысинами лоб, прямой короткий нос, щеки возле него обветренно-красны. После знакомства он заговорил осипшим, быстрым баском:
— Очень хорошо, что приехали. Рад приветствовать вас на земле Катанги!
«Опять «африканское» ударение, — подумал я. — Видимо, излюбленная здешняя шутка».
Масягин, между тем, советовал съездить в Непу на норковую звероферму — там замечательный заведующий; в Наканно — там замечательная школа-интернат северного типа; в Преображенку, где замечательный клуб. Я слушал невнимательно, размышляя о медведях, соболях, северных сияниях и о том, как я обо всем этом напишу. Георгий Павлович предложил:
— А можете в чум, к оленеводам поехать. Тут недалеко — тридцать-сорок километров. Эвенкийская семья: отец, мать, два сына. Один как раз здесь, в Ербогачёне, за продуктами приехал. Захватит вас.
— Еще бы! Конечно! С удовольствием! — захлебнулся я от привалившей удачи и только-только не добавил: «Всю жизнь мечтал». Масягин улыбнулся и вздохнул: «Слава богу, угодил», — так я и понял этот вздох, и лишь когда мы сошлись поближе, Георгий Павлович признался: «А я увидел, что с тобой всерьез не потолковать — от экзотики голова кружится, и, пока вволю ее не хлебнешь, на район как на сказку смотреть будешь».
Да, что было, то было — голова у меня кругом шла. Север, как некий празднично-хмельной вихрь, налетел на меня и превратил в самонадеянного легкомысленного человека: казалось, никто до меня не видел этого белого снега, этого желтого морозно-радужного солнца, никто не слышал такой полной, необъятной тишины, такого обморочного, щемящего душу, покоя; казалось, никто и никогда не напишет об этом, как я — жадность, черная жадность переполнила душу: надо не медля «заграбастать» всю Катангу, каждую ее падь и заимку, чтобы скорые на ногу и на руку коллеги не «застолбили участки» рядом со мной. Я метался из деревни в деревню, ходил с охотниками в тайгу, учился верховой езде на оленях (кстати, чуть голову не расшиб; у оленя кожа как бы перекатывается, переливается через хребет, и нужна большая сноровка, чтобы усидеть) и уже изнемогал под гнетом скоропостижных, нелепых замыслов, как в Непе встретил Семена Сафьянникова, чья скромная жизнь отрезвила меня и заставила остановиться. «Хватит, — решил я. — Всего не заграбастаешь, не застолбишь. Отдышись, посмотри, подумай».
Семен невысок, невзрачен, и нрав подобрал как бы в соответствии с внешностью — тихий, конфузливый, на губах все время несмелая виноватая улыбочка, точно сказать ею хочет: уж извините, мол, такой я есть…
Он долго работал продавцом в сельповском магазине, торговал мануфактурой, сахаром, селедкой, книгами — одним словом, товарами повседневного спроса.
И потихоньку, не в один час и день, опостылела Семену торговля, захотелось иной жизни. Вроде бы на вольном воздухе потянуло поработать, но в точности Семен не знал, куда переметнуться: то ли в плотники, то ли в конюхи.
Он так объяснил мне это состояние:
— Томиться стал, парень, — хоть беги из Непы! Есть-пить не мог.
Томился он до одного колхозного собрания (тогда в Катанге еще были колхозы). Артель решила завести в Непе норковую ферму, хотя противников у этой затеи хватало: «Какая такая норка? Леший ее знает, что за зверь!» Пока судили да рядили, Семен сидел как на иголках: вот куда свою охоту до перемен приложить.
И не усидел, обратился к собранию:
— Ставьте меня звероводом!
— А ты эту, норку-то, в глаза видел?
— Не видел, но охота посмотреть.
Дома коротко сказал жене:
— Норок буду разводить.
Тамара Георгиевна, женщина строгая и серьезная, непский врач, лишь плечами пожала:
— Что ж. Норок так норок, — потому что знала по долгому опыту: мужа не отговоришь, если ему что втемяшилось. Сколько раз звала его переехать в Ленинград (сама она ленинградка), а у Семена один ответ: «Не поеду. Задохнусь там».
Затем началось ученичество, о котором Семен вспоминал так:
— Поехал я в Куйтунский зверосовхоз, обучаться новому ремеслу. Увидел этих норок. Ничего, думаю, зверьки, на соболя похожи. Надел халат из синей диагонали, тетрадь общую завел. Пишу в нее: сколько мяса, сколько капусты, то есть запоминал, как ублажать их да как потчевать. Клетки, конечно, каждый день чистил…
Много ли, мало ли времени прошло, по осени собрался Семен обратно в Непу. Артель прислала на подмогу еще одного мужика, и повезли они пятьдесят норок.
В дороге Семен так нервничал — температурить стал, и в сотый раз объяснял попутчику:
— Сам видишь: зверюшка, как малый ребенок. Не скажет, где болит. Какой с нее спрос? А с нас, в случае чего, спросят.
Приехали в Непу, а для фермы только столбы заготовлены. Между тем Тунгуска уже встает, и бураны пошаливают — по словам Семена, норкам в сугробах хоть норки рой.
Ахнул Семен — и к председателю. Тот утешил:
— Выделю человека. Вдвоем ничо, поставите ферму.
И выделил! Человек топор не умел держать. Ладно, Семен немного плотничал, и дело потихоньку двинулось. А зима знает свое, поджимает. Семен даже во сне ругался с председателем. И наяву тоже. Построили ферму.
Потом облпотребсоюз вместо норковой прислал лисью сетку. Пришлось добывать новую. Потом пришлось ехать в Иркутск и правдами-неправдами выпрашивать прямо с облпотребсоюзовского склада мясорубку.
Потом две зверюшки подохли. По деревне сразу разговорчики: «Ну вот, дождались. Чистую прибыль начали получать».
— Веришь? — говорил Семен. — Могу в ветеринары теперь записываться. Сколько я этих брошюрок про звериные болезни изучил! Сотню, однако. Ночами читал. Встану, холодной воды попью и опять за книжку. Неладно, парень, без образования-то…
Остальных норок Семен уберег. Более того, по прошествии некоторого времени ферма перешла в разряд прибыльных статей колхоза.
Вот так появился в Непе первый зверовод. Я спросил его:
— А плюнуть и забыть эту историю тебя не поманивало?
— Вроде нет.
— А почему? Из упрямства, от скуки или в самом деле привязался к этому зверю?
— Кто его знает. Заело. Заело, и не бросил. Чего тут еще скажешь?
Пожалуй, нечего больше.
С восторгом приняв масягинское предложение, в тот первый день я познакомился с Иосифом Поповым, рослым парнем в роскошной парке из собачьего меха и немыслимо красивых гурумах, на голенищах которых обильно сверкал бисер. Одутловато-гладкие, безвольно натекающие на скулы щеки; тяжелые припухшие веки; бесстрастные коричневые глаза. В них дрогнуло любопытство, когда я изъявил желание поехать в чум, но он тотчас же прогнал его и равнодушно-вежливым голосом сказал:
— Ладно, поедем. За оленями сбегаю, и поедем.
— Далеко ехать?
— Не. Два часа. Может, три.
— Два или три?
— Поедем, увидим.
Выехали вечером, при слабых отсветах последней зари, и, когда нарты скатились с высокого берега на лед Тунгуски, мы окунулись в сумеречную морозную синеву — сухой острый ветер прорывался сквозь оленьи рога, сразу же сливели губы, немели щеки. Я поднял воротник райкомовского волчьего тулупа, пригрелся дыханием и задремал. Когда открыл глаза, над Тунгуской уже созревали огромные низкие звезды, меж ними веяла морозная пыль, на широких ледяных излучинах вспыхивали черной голубизной торосы.
Вдруг небо заслонила страшная косматая морда, и кто-то тяжело, жарко задышал мне в лицо. Ушло в пятки ослабевшее сердце, прошиб холодный пот, я испуганным рывком сел на нартах. Тьфу, черт! Совсем забыл, что за мои нарты были привязаны запасные олени. В сумерках они бежали, не приближаясь, а ночь заставила их искать общества человека, пусть и спящего. На оленьих ноздрях наросли увесистые сосульки, и потому олени так жадно, запаленно дышали открытой пастью. Впереди под редкий звон колокольчика-конгилона и скрип полозьев тянул какую-то песню без слов Иосиф. Я крикнул ему. Он подошел, отодрал сосульки с оленьих морд, сел ко мне в нарты.
— Скоро доедем?
— Скоро. Маленько выпьем?
— Может, подождем? Доедем и выпьем.
— Не. Маленько выпьем. Надо.
Я попросил:
— Ты, пожалуйста, пой со словами. Какую-нибудь свою эвенкийскую. Можешь?
— Спою, спою, чего же не спою. — Иосиф встал и побежал к своим нартам, и мы снова поехали. Отвернув воротник тулупа, я ждал песню.
Иосиф долго не начинал: вставал в нартах, размахивал хореем, кричал на оленей, они и без того бежали резво, садился, снова вставал — и я решил, что про песню он забыл. Но нет, наконец-то запел:
Жила бы страна родная,
И нету других забот…
Летели мимо черные берега, щелкали по тулупу снежные пули, крупные чистые звезды опускались все ниже и ниже — родная страна простиралась сейчас под северным небом.
Внезапно мы остановились в непроглядной тени прибрежных сосен. Раздался частый удаляющийся скрип снега — Иосиф побежал вперед, затем вернулся, так же молчаливо и быстро побежал назад. Его долго не было. Он вышел из сосен напротив моих нарт.
— Дорогу, паря, потерял. Вижу — место не то.
— Как же так?!
— Поворот проглядел. Палку в снег ставил. Нет палки.
— Говорил же, до чума надо с выпивкой подождать.
— А! Плохо говорил. Здесь свернем.
— Как здесь?! Здесь ехать некуда!
— Найдем! По тайге поедем, дым услышим.
— О чем ты говоришь? Ветра нет — какой тут дым?
— Однако, боишься. Нехорошо. Приедем, сам смеяться будешь.
— Давай сначала приедем.
Иосиф повернул упряжку в тайгу, и мы полезли напролом. Как нам не повыхлестало глаза, как мы не увязли и не переломали ноги в черной чащобе, как не угробили нарты на диких завалах — до сих пор удивляюсь, но более всего удивляюсь другому: на одной из полян Иосиф остановился и, подняв лицо, долго принюхивался, потом махнул рукой:
— Чум там. Совсем недалеко. — И он действительно оказался там! И действительно недалеко!
И вот я в чуме. Сижу на медвежьей шкуре, надо мной темные своды, тоже из шкур, в мою честь зажжены три карманных фонарика (хотя я знаю, батарейки к ним достать в Катанге невозможно); тепло от маленькой чугунной печки пьянит, погружая в волны невиданного блаженства. Надо же, я в чуме! На печке жарит белые толстые хлебцы мать Иосифа, женщина с румяным от жара, ласково-усталым лицом. Напротив меня сидит его отец — сухонький, легонький старичок, с жиденькой седой бородкой, с невозмутимыми грустными глазами в сморщенных темных веках — и посасывает медную трубочку. Он ни о чем меня не спрашивает, а только покачивает головой и говорит время от времени:
— Хорошо, очень хорошо видеть гостя.
Рядом со мной брат Иосифа Анатолий, с какими-то странно тревожными темными глазами, лицо резкое, скуластое и не такое доброе, как у Иосифа.
Меня угощают: на маленькой столешне, лежащей перед нами, румяные, в искорках масляных пузырей, хлебцы-колобы, розовато-черные пласты вяленой сохатины, величественные желто-сочные куски конченого сига, ломти бурой, истекающей салом медвежатины, до сладких спазм доводит меня запах огненного супа из молодой оленины, и особнячком, только для гостя, стоит кружка с густым, коричнево-белым оленьим молоком — его прохладные струи, проскальзывающие с мягкой сытой силой, повергают меня в совершенный восторг. Надо же, надо же! Я в чуме, и все происходит именно так, как я мечтал! Спирт мы, конечно, запиваем теплым медвежьим жиром, и его странный вкус кажется мне тоже восхитительным.
Мы разговариваем. То есть разговариваю я, утопая в восхищении, взахлеб хвалю жизнь в чуме, среди шкур, у живого огня.
Но постепенно беседа выравнивается, тяжелеет и течет уже с ночной плавностью. Выясняется, что Иосиф не бывал в Москве, в Иркутске и даже в Киренске. Более того, он ни разу не видел «живого» паровоза, электрички, ни разу не ступал на пыльный асфальт. Я смотрю на транзисторный приемник, свисающий с жердины, и думаю: «Господи, как причудлива ты, цивилизация!»
Потом все вместе убеждаем его, что надо обязательно посмотреть большие города и прокатиться на поезде. Особенно старается в уговорах мать: «Езжай, езжай, вернешься, все расскажешь». Наконец мы все решили: за оленями присмотрит Анатолий, я встречу Иосифа в Иркутске и буду ему показывать, рассказывать, за руку водить.
Иосиф довольно улыбается:
— Соболя сдам, в феврале приеду. Однако раньше — в январе приеду. Чего ждать?
…Через год я спросил его:
— Что же ты не приехал? Долго собраться, что ли?
Иосиф задумчиво, с ленивой грустью в глазах посмотрел на меня:
— Боязно стало. И оленей жалко. Как их бросишь?
А в тот вечер мы согласно помолчали, думая, как это интересно — впервые приехать в большой город… И тогда неразговорчивый Анатолий предложил:
— Давай меняться? — И в глазах у него появился азартный блеск.
— Как?
— Твое пальто — моя парка. Вон, в углу лежит.
Хотя в чуме углов нет, я увидел за печкой седовато-черный бугор — ездовую парку из оленьей шкуры. Мое видавшее виды городское пальто лежало неподалеку, и я с недоверием пожал плечами: «Этакую тряпку на целую гору меха».
— Не знаю… Как-то вдруг…
— Давай, давай! В городе другое купишь! — Анатолий подвинулся ко мне; глаза, лицо прямо-таки горели от нетерпения стать хозяином городской вещи.
— Ну… если хочешь… давай. — Мы ударили по рукам.
Иосиф тоже привстал и каким-то изменившимся, осипшим голосом сказал:
— Может, и со мной меняться будешь?
— Так нечего больше.
— Как нечего? Твои валенки — мои гурумы.
Я быстро, чтобы он не передумал, согласился.
— С удовольствием!
Анатолий пристальным, цепким взглядом оценивал оставшуюся на мне одежду. Через полчаса я стал владельцем замечательных рукавиц с поперечной прорезью на ладони, чтобы быстрее высвобождать руку при стрельбе, за которые отдал кожаные перчатки, и комбинированного лисье-ондатрового малахая в обмен на котиковую, черную, тоже городскую шапку. Меня так растрогало это неожиданное ночное переодевание, что я сиял часы и подарил Анатолию — на память и как бы в награду за его удивительную инициативу.
Ночью я проснулся от жары, сбросил с себя шкуры, сел и сразу же услышал:
— Однако, выпить хочешь? — Старик Попов сидел у печки, покуривал медную трубочку, дым от нее клубился к луче карманного фонарика.
— Попить. Просто попить. Который час?
— Утро скоро. Спи еще, паря, спи. Пока светло не станет, спи. — Это значит, он сидел всю ночь, караулил сон гостя, недвижно, молча, этаким живым памятником прославленному северному гостеприимству.
Я снова лег. Через дыру — харан — заглядывали в чум звезды. Они по-утреннему побледнели и слабо, устало помигивали. И при закрытых глазах я долго еще видел их.
Днем старик Попов повез меня назад. По морозной солнечной тайге, по рассыпчатому, стекающему с торосов снегу, под звон колокольчика-конгилона мы быстро домчались до синих медленных дымов Ербогачёна.
Ни разу не заставало меня ненастье в самом Ербогачёне, и оттого, наверное, каждое возвращение туда бывало столь желанным и исполненным веселого нетерпения. Его безоблачное небо надолго ослепило меня, сообщив мыслям безмятежный, праздный настрой, с каким уместно появляться разве что в День оленевода, когда вся Катанга собирается на льду Тунгуски и свистит, улюлюкает, отбивает ладони на оленьих гонках. По километровому кругу несутся упряжки — треск сцепившихся нарт, белые взрывы в сугробах, сумасшедшие, измученные морды оленей у финиша и каменно-напряженное потное лицо каюра-победителя. А позади рвущихся к призу (транзисторный приемник) упряжек спокойной рысцой бегут олени старика Сычегира, восьмидесятилетнего эвенка. Он обязательный участник гонок на каждом празднике и обязательно приходит последним. Ради него учредили специальный приз: «Тише едешь — дальше будешь». У старика Сычегира сморщенное желтоватое лицо с темно-коричневыми подпалинами на щеках и вывернутым правым глазом: когда-то амака-медведь приветил. Старик плохо видит, и, когда я спросил, как же он ухитряется добывать по двадцать соболей в сезон, он ответил:
— А по стволу, паря, целюсь.
Ах, День оленевода, День оленевода! И я там был, мед-пиво пил, и кое-что в рот попало! Хмельной его удалью, я долго не желал расставаться с праздничной Катангой, а она жила и по будням. Но о них позже.
Я вернулся в Ербогачён из гостеприимного чума, и сотрудник местной газеты «Правда Севера» Валерий Сафьянников спросил:
— Ты знаешь, что у нас есть домик Шишкова?
Я не знал и тотчас же отправился посмотреть на него. Окнами на Тунгуску, на плавную излучину, противоположный берег которой чернел от голого льдистого тальника за ним, в устье распадка, — избушка, придавленная крышей-сугробом, затем уж — дремучая синь тайги… Дом как дом, занятый жильцами. Их не было, внутрь я не попал, и, впрочем, не пожалел об этом: что бы я там увидел? Современный интерьер, ну, естественно, с северной поправкой на мебельный голод. Утварь и предметы домашнего обихода людей второй половины двадцатого века — ни одной бы тени прошлого, ни в одном углу. Лучше было постоять у ворот и еще раз посмотреть на излучину Тунгуски и представить, что, возможно, на этом же месте стоял Вячеслав Яковлевич Шишков и размышлял о героях романа, который он назовет потом «Угрюм-рекой».
В деревне Подволошино жив еще Егор Осипович Зырянов, который нанимался в одиннадцатом году в экспедицию Шишкова. У старика крепкая память, он даже помнит условия найма: рубль в день и еда дармовая. Зырянов помнит, как гостил В. Я. Шишков в эвенкийском чуме, недалеко от деревни Гаженки, и как хозяйка чума Анна Петровна Салаткина показывала ему могилу шаманки рода: лиственница, а на ней гроб чернеет, раскачивается. И шаманку ту, лежавшую в гробу, звали Синильгой. Вспомнив это, Зырянов говорил: «Увидел Вячеслав Яковлевич гроб, побледнел весь, а все равно в книжке что-то черкал».
Другой житель Подволошина, Павел Ильич Жарников, помнит, как Шишков фотографировал подволошинскую церковь, деревенскую ребятню, Тунгуску. И провожатой его была Таня Карелина, по словам Жарникова, «ох и шустрая же девка!». Невольно вспоминаешь другую Таню, первую любовь Прохора Громова, встреченную им в деревне Подволочной, на Угрюм-реке.
Я спрашивал в свое время и у Масягина, и в Ербогачёнском райсовете: почему бы им не открыть музей В. Я. Шишкова? Восстановить бы обстановку сибирской избы тех времен, собрать бы шишковские книги, записать рассказы тех, кто помнит его экспедицию, заказать бы мемориальную доску — и музей уже можно открывать. Что из того, что этот дом временное жилище Шишкова, приют, крыша над головой путешественника? Его книги сто́ят и музея, и памятника на берегу Тунгуски[1].
…А теперь, пожалуй, о первом возвращении из Ербогачёна, когда я был одет так, что мама родная бы не узнала. Наш Як застрял в Непе, в сорока минутах от Киренска, — над каким-то перевалом разорвался снеговой заряд. Мы просидели трое суток, и Новый год собирались встречать в пустынной маленькой холодной Непе — даже елку присмотрели. Командировочные кончились, и раз в день мы ходили к председателю сельсовета — он безропотно кормил казенных людей. В остальное время пилоты с застрявших Яков играли в преферанс с обязательными прибаутками, вроде: «Летчик просит — надо дать», «Без унта, без унта», пассажиры слонялись, а я чистил свою роскошную парку снегом, потому что в тепле она стала катастрофически лысеть. «Будь добра! — уговаривал я ее, — Потерпи до Иркутска. Дай пройтись, пусть посмотрят на северного человека!»
Парка не подвела, снеговой заряд рассеялся, и 31 декабря я шел по Иркутску. Бушевала новогодняя оттепель, свалившаяся на город впервые за последние 50 лет, гурумы мои квасились в лужах, но я не торопился — пусть сгорит от зависти весь Иркутск.
Встречные смотрели на меня косо и прямо, они оборачивались вслед! Видимо, прикидывали про себя, какие можно было бы сшить сапожки, какую шапку, какую шубку из этой горы меха…
А я шел и думал: вот бы появиться в таком наряде в Москве, в литературно-художественных и общественно-политических журналах. Как бы у меня стали выпрашивать романы, стихи, легенды, сказания и прочий эпос! Да что там журналы! Меня тотчас же напечатали бы в «Роман-газете» тиражом в три миллиона экземпляров.
Постепенно я расставался с северными одеждами: паркой обил дверь в квартире, гурумы подарил брату, любителю зимней рыбалки, малахай надел в командировку приятель и оставил в какой-то гостинице, рукавицы с прорезью на ладонях отдал еще кому-то, — прямо-таки тянет сейчас написать, что, освобождаясь от одежд, я освобождался от иллюзий, и из почитателя северной экзотики превратился в строгого критика, разглядывающего будничную Катангу.
Нет, с иллюзиями я расставался значительно медленнее и неохотнее.
Однажды в Киренске я трое суток ждал самолета в Катангу и познакомился в этом бессонном грязном аэропорту с парнем, солдатская выправка которого и редкая воздержанность в пище привлекли мое внимание. Пригласил его обедать.
— Не хочу, спасибо. Денег только на обратную дорогу, сутки продержусь.
Голод не тетка, поэтому он принял, в конце концов, мое приглашение. Между первым и вторым я узнал следующее: парень недавно демобилизовался, очень любит природу, мечтал поселиться в каком-нибудь охотничьем крае, услышал про Катангу, написал письмо, нельзя ли, мол, устроиться на работу. Ему ответили «можно», и вот он едет. Я поздравил его с удачным выбором и, радужно сгущая краски, обещал ему райское житье: и охота-то замечательная, и люди один другого лучше, а День оленевода — вообще сказка, ради него только стоит приехать. Парень оживился, порозовел — на сытый желудок человек становится чрезвычайно доверчив и благодушен. Утром мы добрались до Ербогачёна, я познакомил пария с Масягиным, тот обрадованно сказал:
— Первая ласточка. Хорошо. Милости просим. Нужна, нужна Катанге свежая кровь.
Оказывается, в райкоме и райисполкоме лежало сотни две писем с одинаковым содержанием: «Примите на работу», и на все письма было отвечено: «Приезжайте». Я простился с парнем, уверенный, что он будет счастливым новоселом.
А случилось так, что ровно через год мы встретились в том же зале ожидания Киренского аэропорта. Я радостно бросился к нему:
— Ну как ты? Все в порядке? В отпуск, да?
Он холодно, хмуро посмотрел на меня:
— Нет, совсем.
— Как совсем?!
— Так. Ни шиша не заработал. И скучно.
— Плохо, наверное, старался?
— Как мог.
Мы сухо расстались, и я с благородной пылкостью, характерной для заезжего патриота, думал: «Длинных рублей он не нашел! Тоже мне, куркуль. В Катанге ему не понравилось! В таком месте не ужился!»
В Ербогачёне я навел справки об уехавшем: работал на звероферме в Хамакаре, работал хорошо. Нет, не пил. Зарабатывал 100—120 рублей в месяц… Спросил у Масягина, почему же он уехал?
— Ну, скажи, что им надо? Встречаешь, как дорогих: гостей, пожалуйста, живите, работайте. — У Масягина покраснел лоб — признак того, что он начал волноваться. — Ну, мало, мало ста рублей для Севера! Конечно, мало! Так что, я из своего кармана должен им доплачивать? Скучно им, а как я их развлекать буду? Плясать, петь? Они все в Ербогачёне жить хотят, а здесь жилья нет, сложней, чем в городе, квартиру получить. Некому строить, не на что. Живите по деревням, там-то домов хватает!
Уехал не только мой знакомый, так мечтавший жить в охотничьем крае, уехали и другие новоселы, которым в свое время было сказано: работа есть, Катанга вас ждет. И Георгий Павлович Масягин, который так ждал новых жителей и так звал их в район, задыхающийся от недостатка рабочей силы, естественно расстраивался, нервничал, даже злился, но удержать отъезжающих не мог. Во-первых, потому, что не мог платить с северной щедростью: хоть Катанга и приравнена к районам Крайнего Севера и в ней существуют положенные надбавки, но поясной коэффициент остается 30 процентов, тогда как должен быть 70, и многочисленные запросы, жалобы, мольбы района пока что не привели к устранению этой ошибки. Одни же надбавки нетерпеливым новичкам кажутся чересчур медлительным средством для роста их зарплаты.
Во-вторых, Масягин не может поселить всех приезжающих в районной столице, где есть клуб, столовая, прекрасная библиотека, почти круглосуточное электричество, баня и прочие приметы двадцатого века. А в глухих и маленьких деревеньках, где избыток жилья и избыток же сумрачного таежного быта, переселенцы не выдерживают.
В-третьих, Масягин не может из городского плотника или маляра сделать в одночасье добычливого охотника, и потому из Катанги возвращаются и те, кто наивно думал приехать, пойти в лес и настрелять, сколько душа пожелает, белок, соболей и прочей ценной живности. Приехали, пошли в лес, и оказалось, что охота — работа тяжелая, зачастую неблагодарная, — лучше вернуться в город.
Вскоре после огорчительной встречи в Киренском аэропорту мы шли с Вячеславом Калининым, охотоведом Катангского коопзверопромхоза, на пожарище — два дня назад ребятишки из ученической производственной бригады подожгли тайгу. Пожар потушили, но надо было выяснить, на какой площади выгорело: промхозу предстояло расплачиваться за неосторожность школьников.
Сентябрьская теплая чистая тайга; желтый дождь лиственничных иголок, нехотя, после долгого парения, касающийся земли; веселый свист бурундуков, неслышный полет коричневых еще белок — так солнечно и покойно! Даже не верится, что скоро мы увидим черные пни, черную землю, будем дышать неживым, влажно-дымным воздухом пожарища. Калинин пока тоже не думает о мрачном поручении, идет, напевает:
Шелкова рубашечка
Бьет Ванюшу по плечам…
Калинин курнос, с небольшими, но круто выпирающими скулами. Он приехал с запада давно, в Катанге прижился, и, когда я спросил его, не тянет ли в родные края, ответил: «Хорошо там, где нас нет».
Мы идем по ольшанику, и Калинин говорит, что многие хают это дерево, как бесполезное, а напрасно: ольха — первый материал для гармоник. Вообще Калинин не любит задерживаться на одном предмете и часто без всякого перехода начинает высоким напористым голосом новый рассказ: «Ой, паря, что я вспомнил-то!..»
У Калинина на плече недавно купленная «белка», и время от времени мы останавливаемся у какой-нибудь лесины, отмеряем пятьдесят-сто шагов и пробуем ружье: навскидку, с упора, лежа.
Потом Калинин зовет:
— Свернем-ка вправо, к озеру. Тут охотник наш, поговорить надо.
На двери зимовья записка: «Я на озеро. Верхотуров». Калинин стреляет в воздух, и вскоре с берега доносится: «Иду, иду-у».
Верхотуров в суконных штанах, в ичигах, давно не брит, и по его темному морщинистому лицу никак нельзя понять, сколько же ему лет: то ли пятьдесят, то ли сорока нет. Вообще даже у ежедневно бреющихся северян возраст по лицам угадать трудно: морозы, ветра, обилие солнца сушат кожу, покрывают ранними морщинами, а вынужденное длительное молчание на охоте налагает угрюмо-сосредоточенное выражение.
Калинин весело рассказывает промхозовские новости, рассуждает о погоде, строит прогнозы на нынешний охотничий сезон — Верхотуров молчит, выжидательно смотрит на Калинина темными глазами: когда же, мол, ты о главном заговоришь? Наконец Калинин, как бы между прочим, предлагает:
— Слушай-ка… Взял бы школьную бригаду к себе. А то присмотреть за ними некому.
— Ну их. Пусть учитель смотрит.
— Так что — учитель. Надо, чтобы охотник смотрел. Видишь, пожар устроили. В тайге живут, а с огнем не умеют обращаться.
— Отвечай за них потом. Не, не возьму.
Калинин опять долго разговаривает о том о сем, и снова подкатывает:
— Ну так как? Возьмешь? Не я тебя прошу, директор просит.
— Мало ли о чем он попросит. Потом садись за них.
— Сразу уж — садись. Общее же дело, раз промхоз за производственную практику отвечает.
— Да как я за ними услежу? Ондатра начинается, а я бегай за ними.
Так или иначе, часа через два Калинин уговорил его. Верхотуров завернул нам на дорогу парочку щук-травничек, и мы отправились дальше.
Я спросил:
— А почему он так долго отказывался? Ему же заплатят за это.
— Хлопот знаешь сколько? Никаких денег не стоят. Ученики эти кто куда глядят, только не в тайгу. Вроде местные, а охотой редко кого заманишь — все о городе мечтают. Дети охотников, а непохоже. С огнем балуют. Скажи, разве смысл есть? Вообще, натерпимся с этой практикой.
Несколько позже я был на районной комсомольской конференции, слушал выступление секретаря школьного комитета ВЛКСМ и вспомнил слова Вячеслава Калинина. Комсомольский секретарь говорил, что в школе регулярно проходят вечера «Кем быть?», но в длинном перечне встреч с людьми интересных профессий не назвал лишь одной — профессии охотника…
Самое время написать высокие слова о земле отцов, о голосе крови, о святой необходимости любить свою маленькую родину. Но я воздержусь, потому что словами делу не поможешь, а дело выглядит так: в Катанге очень мало молодежи, вчерашние школьники поголовно уезжают учиться, и отнюдь не на охотоведческие факультеты. Очень редко возвращаются на родину демобилизованные катангчане, а те редкие случаи, когда молодые люди все-таки остаются жить в Катанге, общей картины никоим образом не меняют.
Да, вывод напрашивается печальный: надежд у Катанги на приток свежей, по словам Масягина, столь необходимой ей крови мало.
Однако жить все равно надо. Надо сдавать государству пушнину, рыбу, ягоду, надо осваивать новые охотничьи угодья, косить сено, заготовлять дрова, чтобы не сидеть иждивенцами на шее государства. Поэтому оставлю на время в стороне так называемую кадровую проблему и расскажу о других будничных делах Катанги. Но прежде, чем сделать это, несколько слов об одном литературном разговоре, в который я был втянут в Ербогачёне.
Начал его Масягин. Посокрушавшись о нехватке людей, он неожиданно сказал:
— Вот взял бы, да так написал про Катангу, чтобы валом народ к нам повалил! Опиши все наши трудности, но заманчиво опиши. Чтоб охота повоевать с ними была.
Я ответил, что это нелегко.
— Может, и трудно. А ты попробуй. Во-первых, спасибо тебе скажем, во-вторых, самому приятно будет. Что, у нас людей замечательных нет? Вот и расскажи, как они живут.
— Конечно, — сказал я, — замечательных людей много и про них надо писать, но вряд ли от этого недостатков убавятся.
— А ты так напиши, чтоб убавилось.
Я промолчал.
Разговор нашел продолжение вечером, в компании молодых специалистов, куда я пришел потолковать о житье-бытье.
Меня спросили:
— А вот трудно или нет написать про хорошего человека? Чтоб он не картинкой был, а по-настоящему живым?
— Трудно, — сказал я.
— А вы верите в положительного героя?
Я ответил, что не являюсь специалистом в таком сложном вопросе.
Курносенькая, близоруко щурившаяся учительница вздохнула:
— Какое все-таки счастье читать книгу и верить в ней каждому слову! Потом ходишь под впечатлением неделю-другую и невольно ловишь себя, что говоришь и думаешь, как герои этой книги… Ужасно хочется быть такой же. И чтоб мыслить не буднично, а значительно, высоко…
Я подумал тогда, что на Севере, может быть, как нигде, уместны размышления о положительном герое — здешняя суровая и отдаленная жизнь воспитывает натуры сильные, мужественные и трудолюбивые…
Помню из детства: ранним летом, после третьего класса, мы с приятелями прочли «Тимура и его команду». Впечатление было ошеломляющее: мы тотчас же купили карманные фонарики и темной теплой ночью вскопал и соседской бабке огород. Бабка утром крестилась, вздыхала, недоверчиво ощупывала землю и наконец прослезилась. К сожалению, кто-то из нас не удержался и не сохранил ночного великодушия в тайне. Мы сидели на завалинке, когда бабка подошла к нам и бледно-сморщенными пальцами принялась развязывать узелочек:
— Внучики дорогие, господь вас наградит за доброе дело. А от меня на мороженое возьмите.
Мы, конечно же, отказались.
Вот пример незамедлительного воздействия литературного произведения на жизнь.
Но видимо, только в детстве и возможно такое восторженно-доверчивое прочтение книги; с годами читателя уже не удовлетворяет полностью герой, характер которого выражается формулой: «Делай как я!» Для него положительным героем скорее всего становится вообще талантливая книга, которая обязательно учит быть нравственнее, благороднее, неистовее в честной и справедливой борьбе. И тем не менее, когда я слышу споры о положительном герое или читаю фундаментальные статьи, посвященные его поискам, обязательно возникает в памяти видение из детства: темная ночь, лучи фонариков, дрожащие руки бабки, развязывающие узелок.
В последние годы появился ряд книг, главными героями которых являются люди с физическими недостатками, а попросту говоря, инвалиды. Сюжет этих книг примерно одинаков: обычные, мирные трудовые будни, несчастный случай — и человек прикован к больничной койке. Он мучается, страдает, думает о самоубийстве, но, прочитав «Как закалялась сталь», сознает безграничное величие жизни и находит силы вернуться в строй.
Кроме того, эти книги роднят небрежно выполненные, поверхностные описания «здоровой» половины жизни, зато на изображение физических мук краски тратятся щедро.
Человеческому сердцу свойственно сострадать, и сострадание не оставляет нас, когда мы видим чужую беду, — поэтому произведения о таких людях пользуются успехом у читателей. Несомненно также, что книги эти нужны как памятники личному мужеству и общественной чуткости, как бодрящий пример в исключительных жизненных обстоятельствах. Хотя мой товарищ из Братска, настигнутый инвалидностью в расцвете сил, однажды с горечью признавался, что человеческое участие, обрушившееся на него после аварии и выдержанное в восторженно-соболезнующем тоне, временами утомляет его. Он довольно мрачно пошутил, переиначив прутковское изречение: «Лучше быть здоровым и безвестным, чем знаменитым и больным».
Наша молодежная критика (термин, конечно, нелепый, но не более, чем «молодежная проза») необычайно пылко приветствовала эти книги, настоятельно рекомендовала их молодым людям не только для прочтения, но и в качестве универсального жизненного пособия: вот так надо жить, вот с кого надо брать пример! Выходило, по словам критиков, так, что герои, перенесшие физическое несчастье и ставшие инвалидами, — духовные братья Павла Корчагина, его литературные потомки.
Конечно, критиков понять можно: им надоела «молодежная проза» с ее «самокопающимися» героями. А тут дело ясное, никакого самокопания, а только оптимистическое самоутверждение, сила духа, пример для подражания.
Но воспитательное воздействие этих книг на юношество явно преувеличено критиками. Представьте на минуту, что их читает молодой строитель из Братска или Усть-Илима или молодой паренек из какого-нибудь менее известного города — суть не в этом. Конечно же, читая, он сострадает попавшему в беду герою, сочувствует ему, но несколько отстраненно, как и должен сочувствовать здоровый больному. В книге нет того необъяснимо возбуждающего импульса, от которого разгорается в читателе желание действовать, и именно так, как действует герой: бежать на баррикаду, идти записываться в бойцы Первой Конной или же, если на земле мир, ночью вскопать огород соседской бабке. Одним словом, читателю мешает подражать герою барьер физической несовместимости, если так можно сказать.
Читателю хочется узнать, как надо жить: он внимательно сравнивает свою судьбу с судьбой героя — и как тот влюблялся, и как работал, как воспитывал в себе характер, и это довольно-таки наивное сравнение вдруг приводит читателя к мысли: и я так смогу, и я так должен делать! А вот герою-инвалиду юный читатель вряд ли сможет подражать, какой бы силой духа тот ни обладал. И уж если говорить о мужестве, силе духа и других высоких человеческих достоинствах, то разве в жизни и в литературе мало физически полноценных, вполне здоровых людей, обладающих всеми этими качествами и могущих по-настоящему быть активным, действенным примером?..
И вряд ли надо вспоминать всуе Павла Корчагина. Мы чтим его не только потому, что он столь мужественно держался при трагическом завершении жизни, а прежде всего потому, что прожил ее безупречно, под яркой звездой революционного подвига. Мы видим его жизнь от отрочества до зрелости, и каждый ее миг можем взять на вооружение: и бесшабашную смелость, когда он освобождал Жухрая, и фанатическое упорство, когда он, больной, голодный, разутый, заготовлял дрова. Он удивительно прожил отпущенные судьбой годы, и, в сущности, уже ничего не изменится от того, какой исход ждет его (конечно, такой взгляд возможен только при первом чтении), и смерть, и любую муку, мы знаем, он примет с решительным, молчаливым мужеством. И в этом — принципиальное отличие корчагинского характера от характеров теперешних героев, борющихся с недугом. Если Корчагин предстает в нашей памяти живой, мощной натурой, которая увлекает нас неистребимым стремлением к действию, то теперешних героев, неосторожно выдаваемых за его «потомков», мы наиболее ярко запоминаем на больничной койке. У Корчагина борьба с болезнью — продолжение подвига, у теперешних же героев она главный подвиг в жизни.
Вот почему стук корчагинского сердца всегда будет слышнее и всегда будет немедленно отзываться в наших сердцах.
Возможно, все это литературное отступление несколько выбивается из жанра путевого очерка, но ничего не могу поделать: я думал об этом особенно много в Катанге.
А теперь, не мешкая, вновь в Ербогачён, под его голубое небо, к тихим берегам Тунгуски, к которым в самом деле влечет неведомая сила.
Я в кабинете Михаила Колесникова, директора Катангского коопзверопромхоза. Он разговаривает с Тетейским участком по радиотелефону:
— Как не вышли?! Что?! Кто не вышел?! Не понимаю! Сколько до плана осталось?! До пла-на? Понял?! Ничего не понял! — Михаил, вспотев, бросает трубку. — Видишь, и у нас двадцатый век. Снял трубочку, вызвал Тетею. Представляешь, Тетею? Нигде в мире, кроме Катанги, о ней слыхом не слыхивали, а я звоню.
— Здорово. Даже охрип.
— Нет, это сегодня только. Снеговые заряды еде-то. А так — слышимость нормальная.
У Михаила иссиза-бледное лицо — от утреннего бритья и долгого сидения взаперти, темно-серые глаза под широкими черными матерыми бровями. Когда он раздражается, спорит или молча переживает какую-нибудь неприятность, глаза горячо, влажно светлеют. Михаил директорствует не первый год, а я все не могу привыкнуть к его новой должности: он был секретарем райкома комсомола, заочно учился в сельхозинституте, его кабинет был полон шумных споров, на столе лежали учебники вперемешку с комсомольскими журналами; на дверях райкома висели объявления, написанные его рукой: тогда-то лыжный поход, тогда-то субботник по заготовке дров для школы, тогда-то расчистка льда на Тунгуске под каток — одним словом, заботы и забавы комсомольских лет. А теперь — начальственная тишина, солидная мебель, а за креслом как бы тает, ускользает тень юности…
Некоторым несведущим людям должность директора коопзверопромхоза представляется заманчивою и романтичною. Дескать, человек постоянно на свежем воздухе, для здоровья хорошо, все время связан с охотой, рыбалкой — опять и польза и выгода, не каким-нибудь заводом руководить, где с утра до ночи только и слышишь: план, план, план! А тут — зверя нет, и плана нет, соболей в тайгу никаким авралом не загонишь!
Ничего подобного. Должность суровая. У Колесникова уже было предынфарктное состояние — это в тридцать-то с небольшим лет. В больнице долго пролежал, и сейчас еще, что называется, нет-нет да схватит. А все потому, что и с директоров коопзверопромхозов план спрашивать умеют: соболь не пришел — ондатры больше добывай, ондатра перемерзла — на белку нажми.
— Ну как сердце? — спрашиваю Колесникова.
— Стучит… С легкими перебоями. — Он улыбается. — Промхоза два стало — и сердцу в два раза легче.
Да, в районе изменения, теперь там два промхоза: Катангский и Преображенский — два штата, два директора и, так сказать, две сферы влияния: там я охочусь, а там — ты.
— Лучше стало?
— Мне лучше. Вернее, легче. Территория, сам знаешь, какая. Хоть разрывайся было, охотоведов по штату кот наплакал. Я сколько просил в тресте: добавьте нам несколько единиц — не добавили. Вот разделили. План у меня поменьше стал, площади поменьше, но людей все равно не хватает.
— Нет, подожди. Для дела-то лучше стало?
— Ну, как тебе сказать… В Преображенке тоже людей не хватает. В райфо им надо — к нам летят, в банк надо — к нам, рации нет, с трестом они не связаны — опять через нас сообщаются. С планом у них плохо. Мы кое-как натянули, а они — и близко нет. Пока слабый промхоз. Но поживем — увидим.
Колесников с характерной для северян нелюбовью к категорическим суждениям уклонился от прямого ответа: целесообразно разделение или нет? Потом я спрашивал об этом у многих в Катанге, спрашивал в тресте коопзверопромхозов и получал одинаково сдержанные ответы: разделились недавно, надо посмотреть, хоть верно, экономические показатели пока ничего утешительного в пользу разделения не говорят. Однако с выводами торопиться не следует.
Во всяком случае, у меня составилось впечатление, что просто еще рано признавать разделение ошибкой, не солидно как-то, не по-хозяйски: разделили — и сразу каяться. Нет, надо повременить, посмотреть, а там, возможно, снова соединить…
Спрашиваю Колесникова:
— Как ты думаешь, государству выгодно иметь такой район, как Катанга?
— Дорого мы ему обходимся. Все ведь к нам завозят: от муки до последнего гвоздя. Почти все самолетами. Это ого-го какая копеечка! Надбавки нам как часы идут, а продукцией-то мы их не покрываем. Сдаем пушнину на такую-то сумму, а на нас потрачено во много раз больше.
— Наверное, аукционы все расходы покрывают?
— Вот это нас и выручает. Хотя в точности мы не знаем, сколько валюты получает государство за нашу пушнину, но, видимо, достаточно. Иначе какой смысл тратиться на Катангу.
— А что, если пустой сезон выпадет: ни соболей, ни белок?
— Ну, что-нибудь да будет.
— Нет, но может быть пустой сезон?
— Может.
— Тогда что?
— Тогда полностью на шею государства сядем и ножки свесим.
— А застраховаться от пушного неурожая можно?
— Конечно, можно. Надо готовиться к сезону, а не надеяться на тайгу как на бога. Мы ни копейки не хотим в нее вкладывать, а получать хотим много. У нас есть план освоения охотничьих угодий, так мы его на четверть не выполняем. Сотни гектаров «белыми пятнами» лежат, ни одной там зимовьюшки. Во-первых, как туда доберешься — вертолеты мы арендуем только перед началом сезона, во-вторых, кто туда будет добираться? Например, в Ербогачёнском отделении всего двадцать штатных охотников. А чтобы застраховаться от неурожая, надо с весны людям в тайге жить: лабазы строить, зимовьюхи, прикармливать зверя. У меня многие охотники просятся: отпусти, не надо нам никаких нарядов, что в сезон заработаем, то и ладно, но отпусти угодья готовить. А как я их отпущу? Кто дрова заготовлять будет? Кто сено косить, на скотном дворе кто работать будет? Застраховаться можно, только побольше денег в тайгу надо вложить.
— Но ведь на случай пустого сезона можно и по-другому застраховаться. Производство какое-нибудь открыть, ту же сувенирную мастерскую, тот же цех по пошиву эвенкийской одежды?
— Производство… Когда оно будет? Геологи давно ходят, ищут, да ничего пока серьезного не находят. Сувенирную мастерскую? Открыли мы. Два человека делают. Но это же не выход, не масштаб. А одежду кто будет шить? Старухи эвенкийки, их осталось-то раз, два и обчелся. А молодежь не заставишь учиться, не хочет. Некому, некому ремеслами заниматься. Мы вон летом неплохо на оленях зарабатываем — геологи нанимают. Так только летом. А зимой вся надежда на тайгу.
В Катанге, грубо, куда ни ткнешься, везде проблема. В прошлую зловеще-суровую зиму перемерзли говоря почти все озера, погибла тьма ондатры — даже не было осеннего отлова. Я спросил у Александра Комарова, старшего научного сотрудника Сибирского отделения ВНИИОЗа (Всесоюзного научно-исследовательского института охоты и звероводства): можно ли было ее спасти?
— Конечно. Ондатра хоть и дар божий, но к ней нельзя относиться по принципу ловить не переловить. Существует обязательный комплекс биотехнических мероприятий, при выполнении которого только и возможен грамотный отлов ондатры. В частности, я предлагаю: охотники после персонального закрепления озер должны обеспечить ондатровым семьям сытую и спокойную зимовку. Летом, чтобы поднять уровень воды в озерах, они должны ставить в протоках плотинки: вбивается двойной ряд кольев и оплетается прутьями — тогда озеро в любую стужу не будет промерзать. Охотники должны ставить «бугры» (основания для ондатровых хаток): на те же вбитые кольцом колья наваливаются сучья, прибрежный хлам, трава, ондатрам уже не надо тратить силы на постройку хаток; охотники должны отводить от берегов сплавины и укреплять их, чтобы у ондатры было побольше «обеденных столов». Надо весной подсеивать траву для кормления, надо… Впрочем, надо делать многое, но все это под силу охотнику. И конечно же, если он нерадив и биотехнические мероприятия проводит кое-как, надо отбирать у него озера и передавать их другому.
Я убежден, что при таком ведении ондатрового хозяйства Катанга сможет сдавать по шестьдесят тысяч шкурок в год. Тем более что в прошлом есть примеры…
Существовали в свое время ГОХи — государственные ондатровые хозяйства, регулировавшие жизнь ондатры и охоту на нее; в пору расцвета ГОХов Катанга сдавала по восьмидесяти тысяч шкурок, а теперь эта цифра снизилась до двадцати тысяч.
— И все эти мероприятия можно осуществить при теперешней нехватке людей?
— Да. И в Катанге согласились с моими предложениями. Хотя нехватка кадров, конечно, может в какой-то мере сказаться на ведении ондатрового хозяйства, чем дальше от Ербогачёна, тем обширнее ондатровые угодья у каждого охотника, тем, естественно, труднее обслуживать их. Но возможно, — так говорил Комаров.
Откуда же, откуда взять людей Катанге? — все больше недоумевал я и пошел к Масягину. Он был занят. Потом мы несколько дней не могли встретиться, наконец он позвонил в семь утра в гостиницу и сказал:
— Приходи, чаю попьем.
Чаевничали мы вдвоем: жена Георгия Павловича была в командировке, дочь собиралась в школу. Солоноватый неприятный вкус тунгусской воды не заглушался ни заваркой, ни сахаром, а для меня этот утренний чай вообще казался горьким, потому что я говорил Масягину: что же делать, Георгий Павлович? Деревни пустеют, народу все меньше, что делать?
Масягин выслушал и чуть не поперхнулся.
— Экие заоблачные проблемы тебя занимают! Мы тут третий год трактор выпрашиваем, выпросить не можем, третий год кран на Подволошинский причал поставить не можем, не дают! Да если хочешь, я тебе в райкоме бумагу покажу, так сказать, список предметов первой необходимости — пальцев не хватит загибать, и ничего получить не можем. Деревни пустеют, народу не хватает — все это так, конечно! Мы, веришь, думать об этом не успеваем, хотя надо думать, надо. Но приходит день, и с ним столько сиюминутных нужд, забот, волнений! За голову схватишься… Пойми, я не жалуюсь, успевать надо обо всем думать, и о перспективе, и о буднях, но не так легко совместить эти думы, как тебе кажется. — Масягин махнул рукой и уткнулся в стакан. Я понял, что в последние дни, видимо, его преследовали какие-то хозяйственные огорчения, недаром же он вспомнил и этот недосягаемый трактор, и несуществующий кран на Подволошинском причале. Вот сейчас мы «Орбиту» просим. Штука, конечно, дорогая, и просить, наверное, долго придется. Но представляешь, в Ербогачёне — телевизор?! Кто и подумывает уехать — останется. Вот тебе, пожалуйста: сочетание будничных забот с перспективными. Телевизор в Катанге — это не столько модная прихоть, сколько средство агитация за приезд сюда, своеобразный уполномоченный оргнабора.
А вообще знаешь как к нам относятся? К району и просьбам района? Как к милому, капризному ребенку. Этак шутливо-снисходительно: ну что, мол, взять с этих лесных людей? Дети природы, охотятся, рыбачат там, причуды у них разные: то им трактор, то им дизель, то «Орбиту». Ну, и как малым, капризным детям то подарят игрушку — возьмите, потешьтесь, то не подарят, раздумают. А мы, между прочим, золото добываем, хоть и мягкое, но золото. И вот, честное слово, просишь, просишь, и надоедает иногда…
Я давно не видел Масягина, и то ли он плохо спал, то ли разговор его раздражал, но в этот раз показался он мне постаревшим и уставшим. А впрочем, почему бы ему и не устать, хотя по должности и не положено. Круговорот работы, верно, обновляемый меняющимися требованиями дня, все же утомляет однообразием, и приходит усталость. Хорошо, когда человек умеет быстро прогонять ее: молчаливо подумает о ней, тряхнет головой и вновь посмотрит на дело свежими глазами. По-моему, Масягин умеет отделываться от усталости, потому что характер у него решительный, в усталом бездействии сидеть не позволит.
Как у всякого энергичного, напористого человека, требующего от себя и от окружающих дела, дела и дела, у Масягина много друзей и много недоброжелателей. Недоброжелателям кажется, что он излишне самовластен, вспыльчив, резок. Видимо, в какой-то мере недостатки эти присущи Масягину (уж кто-кто, а недоброжелатели — большие доки по нашим недостаткам); но попробуйте найдите человека, который, занимаясь живым делом, каждый день скрещивая свой характер с десятком других, самых противоположных, оставался бы бесстрастным, ровным и учтивым.
Он человек горячий и увлекающийся, а потому и возможностей ошибаться у него больше. Помню, как он увлекся звероводством: читал справочники, пособия, учебники, словно собирался защищать кандидатскую диссертацию. Изучив все эти книги, поверил, что Катанге нужны зверофермы, с горячностью новообращенного заставил поверить и остальных. Открыли несколько звероферм. Сейчас осталась одна Непская, другие пришлось закрыть — оказались убыточными: не было обильного и дешевого корма. Масягин ошибался, но все равно, наверное, столь новую для Катанги и прибыльную идею звероводства надо было испытать на практике, тем более что предварительные расчеты выглядели весьма и весьма заманчиво. Конечно, после драки легко кулаками махать и говорить, что надо осторожнее подходить к новым затеям, семь раз отмерить и прочее, но мне, например, понятна и близка нетерпеливая одержимость человека, когда он старается не для себя.
Масягин старается для Катанги, с этим, пожалуй, согласятся и его недоброжелатели. Из истории нашего знакомства мне вспоминается сейчас, может быть, и несущественная подробность, но в какой-то мере дающая представление о стараниях Масягина: сколько он ни приезжал в Иркутск, ни разу мы не посидели, не поговорили толком в городских условиях, потому что Масягин обязательно куда-нибудь торопился: то с нечаянными хлопотами в трест, то в управление связи — выпрашивать давно обещанную рацию, то на какую-нибудь базу, то в клинику к больному катангчанину, — во всех этих визитах нуждалась далекая, лежащая за тысячу верст Катанга.
Конечно, нельзя сказать, что масягинские старания напрасны и пропадают даром, а сам он ходит в безвестных подвижниках, нет, Масягин награжден орденом Трудового Красного Знамени, как принято говорить, за успешную и плодотворную деятельность в Катанге, и деятельность эта, несомненно, включает и деловые ошибки, и личные недостатки награжденного, без которых невозможно быть деятельным человеком. Но, увы, в сиянии ордена на лацкане пиджака еще виднее та гора дел, которую ты не осилил, еще резче проступают очертания новых забот, тревог, проблем.
— Да, народу убывает, — говорил он утром за чаем. — Как его удержать, как зазвать в Катангу? Вроде самый ясный ответ: рублем. Конечно, когда мы получим коэффициент 70 процентов, нам легче будет уговаривать, да и вообще рубль в рекламе не нуждается. Допустим, что понастроили мы жилья в избытке, «Орбиту» приобрели, энергопоезд поставим, и будет Катанга процветать, покоиться на спинах, так сказать, мощного материального стимула и не менее мощного духовного. Разве что тайга прежней останется… — Масягин помолчал, видимо мысленно заглядывая в эту тайгу, вдруг загорячился: — Но, если хочешь знать, нужен совершенно иной взгляд, совершенно иной подход к таким районам, как наш. Во-первых, нужны крупные капиталовложения в охотничий промысел, чтобы промхозы имели свои вертолеты, достаточное количество вездеходов, аэросаней, тракторов. Тогда появится возможность осваивать тайгу масштабно, промышленно и, если хочешь, не ожидая милостей от природы. Во-вторых, охотничьему промыслу нужен ореол большей государственной значимости, а не теперешний умильно-романтический: ах, охотник такой-то встретил медведя и убил его, а охотник такой-то настрелял за месяц двадцать прекрасных соболей — двадцать прекрасных воротников.
Надо сказать, что труд охотника тяжел, почетен, как, предположим, труд строителя из Норильска. Я специально говорю — Норильск: это тоже район Крайнего Севера. Все, даже школьники из начальных школ, знают: Норильск — край мужества, неслыханного упорства, самоотверженного труда и так далее. Про Катангу вряд ли кто знает за пределами области, да и в области далеко не каждый школьник про нее слышал. А если современно и к ней подходить, если современно переиначивать охоту, то Ербогачён может стать таким же городом, как Норильск, а про труд охотника будут писать рядом с сообщением о пуске новой домны. И тогда народу в Катанге будет хоть отбавляй. Пойми, я не свое болото хвалю, а просто настала пора всерьез и безотлагательно взяться за перестройку охотничьих районов. Ведь мы не берем у тайги и десятой части того, что можем взять, и не даем ей сотой части того, что обязаны дать. Конечно, первые шаги в этом направлении сделаны. Я имею в виду постановление Совета Министров СССР о повышении закупочных цен на пушнину. Постановление своевременное и важное, оно повышает заинтересованность охотника в своем труде. И пришла пора внести принципиальные изменения в охотничий промысел, в организацию всего дела…
Возможно, представление о Масягине будет более полным, если привести здесь его рассказ об одном трагическом пожаре, едва не уничтожившем Ербогачён.
Таежные трагедии возникают с будничной простотой, и «авторами» их становятся, как правило, либо разгильдяи, либо новички, не ведающие, что творят. В восьми километрах от Ербогачёна расположилась геологическая партия, и на ночь она разжигала костры — иначе шурфы в вечной мерзлоте не продолбишь. Конечно, у костров оставался караульный, и все шло как надо. Но в ту обычную, холодную уже ночь караульный сильно захотел спать, прямо-таки до смерти, он поворошил, поворошил костер, позевал до сладкой судороги в скулах и уполз в палатку. Может, у него был бы сон праведника, если бы он не забыл очистить от сухого августовского мха пространство вокруг кострища.
Мох вспыхнул, легкий, жадный огонь кинулся к деревьям — взметнулся дружный, гудящий факел. Геологи, вылезшие из палаток, еще могли бы потушить, могли бы попробовать потушить пожар — они же мгновенно свернули палатки, собрали прочий скарб и погрузились на вездеход: скорее, скорее перебросить лагерь, замести следы, и к пожару они непричастны.
Добавлю, опережая события, что после пожара двух геологов осудили (одного — на два года, другого — на три), катангский лесхоз взыскал с геологического треста около миллиона рублей — возмездие в данном случае чисто символическое, потому что ни за два, ни за три года не восстановить сгоревшую тайгу, а сколько улетело в пламя рублей, лучше не называть — это уже астрономия.
А теперь слово Масягину.
— В то утро я вернулся из Непы. Пока летел, все к отпуску примерялся: через день-другой собирался на юг. Думаю, через Москву полечу, в главк зайду — может, с коэффициентом что прояснилось. Потом задремал, словно меня уже южное солнышко сморило. И вот, считай, с чемоданом в руке захожу в кабинет, и тут звонок: «Тайга горит! Где геологи стояли!»
Я — в вертолет, взял с собой начальника экспедиции, полетели. Спрашиваю: где стоит партия? Он — там-то. А его, оказывается, эти поджигатели по рации успели предупредить, ну, что перебазировались. Действительно, они уже в безопасном месте, работают как ни в чем не бывало. А летели мы низко, и я разглядел след вездехода — прямехонько из пожара идет. А полыхает уже гектаров сто. Жуткое зрелище, да в такую-то сушь. Почему, спрашиваю, ваши люди не на пожаре? Говорит: у нас план, каждый час дорог.
Такая оторопь меня хватила, что, по-моему, вертолет качнулся! Нет, представь, можно быть таким бесчувственным человеком?! Добро бы пожар за тыщу верст от него полыхал, тогда еще как-то можно его понять — далеко, не жжет, не греет. Но тут-то, тут-то! Вот-вот поджариваться начнем, а ему, видите ли, каждый час дорог. И ведь молодой еще, рано бы сердцу зачерстветь и, когда живое гибнет, пальцем не шевельнуть. Вот скажи, кто он: бюрократ, чинуша, или по недомыслию это?
Крупно я с ним поговорил, очень крупно.
Быстро вернулись. Над Ербогачёном уже черный, жирный дым, этаким зловещим куполом. В район пожара немедленно отправился десант парашютистов, ушли тракторы. А я — быстрее, быстрее в радиоузел. Беру микрофон, а сам думаю: что же бы такое сказать, короткое, мобилизующее, ясное? И как-то само собой сказались две фразы: «Ербогачён в опасности! Все на борьбу с огнем!»
Да, старые лозунги не спишешь с вооружения, имеют они власть, когда надо, над нашими сердцами! Я так думаю, что они в крови у нас, с ними рождаемся. И ведь все, действительно все пришли: женщины, школьники, старики, студенты, приехавшие на каникулы! О мужчинах я и не говорю. Одного старика спрашиваю: «Дедушка, что делать думаешь? Спасибо, что откликнулся, но тяжело тебе будет. Стариков мы отпускаем». Он отвечает: «Ты уж не гони, не помешаю. На какую-нибудь малость сгожусь, попить принесу, топор поправлю — все помощь!»
Ведь что получается? Живем мы как бы в одну сторону: дело за делом, забота за заботой — некогда, некогда останавливаться, вперед торопимся, вроде охота нам быстрей жизнь прожить. Порой не успеваем в близких людях разобраться. А что говорить о тех, которые подальше от тебя находятся? Мало их знаем, очень мало. Хотя и ссоришься с ними, и миришься. Про одного думаешь: так себе человек, без смысла, а на другого, наоборот, не нарадуешься. Но вот приходит беда, беда, которая никого не милует и в стороне не оставляет. И вот тут-то русский человек себя проявляет, тут-то он себя не жалеет: в атаку так в атаку, в огонь так в огонь. И забываешь, каким он был до беды или казался тебе таким: прижимистым на копейку, на доброе слово, на доброе чувство — остается в нем только высокая готовность послужить общему делу.
Простая мысль, а воодушевляет меня, например, очень сильно.
Огонь окружал Ербогачён. Что ты хочешь? В ста метрах от взлетной полосы была кромка пожара. А до села от аэропорта, сам знаешь, рукой подать. Да тут еще ветер поднялся. Опасность была настолько серьезной, что мы подумывали эвакуировать стариков и детей. Начался верховой лесной пожар. Ты представляешь, что это такое? Лавина огня высотой с пятиэтажный дом, которая движется с бешеной скоростью…
Я представлял. Однажды плыл на теплоходе в Якутск, и где-то за Витимом по обоим берегам Лены ярился верховой пожар. Огнедышащие, драконьи языки нависли над кодой. Наш теплоход шел строго посередине реки, но все равно на палубе обжигало лицо, хоть до огня было метров двести. Каково же приходилось ербогачёнцам, встретившим его лицом к лицу, грудь к груди?
— Как мы защищались? Не щадя живота своего. Круглосуточно. Скажи кому-нибудь, что часов за пять мы ухитрились вырубить и очистить трехкилометровую просеку шириной в 50 метров, не поверит. Пускали несколько встречных палов, так сказать, клин клином вышибали.
Еще одну бешеную ночку стоит вспомнить. Недаром говорят: беда не ходит одна. Пожар окружил участок с готовыми дровами, этак тысяч десять кубов, заготовленных для школы, для детского сада. Сгори дрова, считай, зиму хоть на улице встречай — никакой разницы, что в доме, что на морозе.
Двадцать шесть человек спасали дрова. Уже не просеку рубили, а траншеей окопали. Версты три отмахали. Прямо в траншее засыпали. Нет, люди у нас замечательные!
Считаешь, часто хвалю? Считаешь, обычное дело — на защиту родного угла встать? Может, и так. Но все равно: не могу не хвалить. Золотые люди.
Но справедливости ради замечу: были и чересчур осторожные люди, добро свое по огородам стали закапывать, были и откровенные трусы, не только от огня бежали, но манатки похватали — и к самолетам. Больше скажу: я в одном человеке так ошибся! А верил ему, уважал. Трус, самый обыкновенный трус! Так что беда не только очищает душу, но и обличает, выводит на чистую воду мелкое, низкое, грязное.
И хочу еще вот что сказать: все-таки собственными силами мы бы не обошлись. Полстраны нам помогало. Да, да! И уральцы, и новосибирцы, и забайкальцы, и дальневосточники — все послали к нам десанты парашютистов-пожарников. Обычное дело. И тем не менее раздумаешься и скажешь сам себе: удивительная у нас, замечательная страна!
…Думаю, роль рассказчика несколько мешала Масягину — могло составиться впечатление, что он был лишь наблюдателем, этаким руководящим наблюдателем. Поэтому спешу уточнить: все эти трагические дни и ночи Масягин бессонно и бессменно был у кромки огня.
Воротясь в Иркутск, я решил поговорить с охотоведом Виктором Владимировичем Тимофеевым, кандидатом биологических наук, старшим научным сотрудником Восточно-Сибирского отделения ВНИИОЗа. Толком мы не были знакомы, лишь раскланивались, но при каждой мимолетной встрече я давал себе слово: надо, надо познакомиться поближе с этим человеком! Даже внешность Тимофеева пробуждала интерес: невысокий, сухой, сутулый старик с большой лысой головой, в зубах неизменная трубочка, а из-под густых, буйно спутанных бровей блестят насмешливые, пытливые, колючие глаза, определенно говорящие о живом и резком уме. Кроме того, я слышал, что Тимофеев в пору юношеских скитаний по Северу был у эвенков шаманом, и они вроде бы звали его шаман Тимофей; что Тимофеев на недавнем Международном конгрессе биологов-охотоведов в Москве, на одной неофициальной встрече, был избран коллегами старейшиной конгресса, — все это тоже возбуждало любопытство.
И вот я сижу у него дома. На стене голова кабарги, в углу эвенкийская пальма — нож с длинной рукояткой, на письменном столе черный пластмассовый стакан, из которого торчат обгоревшие головки трубок.
На мой вопрос, что он думает о будущем и настоящем Катанги, Тимофеев долго не отвечает, чистит трубку, набивает ее.
— Я об одном попрошу вас, молодой человек. Когда будете писать свой очерк, не пишите, что белку убивают в глаз. Это ужасно смешно. Я знаю многих хороших стрелков, сам вроде неплохо стреляю, но очень редко кто попадает белке в глаз.
Несколько растерянно отвечаю:
— Да я и не собираюсь об этом писать…
— Все равно. — Тимофеевская трубка всхлипнула, свистнула и с тихим вздохом затихла. — Катанга, Катанга… Я всю жизнь занимаюсь охотой. Я старик уже. И смею уверить вас, со всей ответственностью возраста и профессионального опыта, что если мы немедленно не займемся переустройством охотничьего хозяйства, то, несмотря на сказочные богатства тайги, мы будем добывать их все меньше и меньше. Возможно, вам покажется преувеличением, но я считаю, что к охотничьим районам вроде Катанги следует относиться с той же государственной пристальностью, как, допустим, относились мы к освоению целинных земель или, как сейчас, к сельскому хозяйству. И охотничьи таежные районы должны возбуждать такой же общественный интерес, как, допустим, строительство Братской ГЭС. Да, самое время объявить ударным комсомольским делом охотничье освоение тайги, сообразуясь с последними достижениями науки и техники.
Воспользовавшись паузой, я сказал, что примерно то же самое слышал от Масягина.
— Он прав. Масягин — деловой человек, я его уважаю за это. Ведь вы посмотрите на теперешний промысел. Для него должна работать специальная промышленность, а ее нет. У охотников очень плохое промысловое оружие, потому что никто не выпускает хорошего. Да что оружие! Путных капканов теперь не найдешь. Мы вон по осени получили партию, заказанную для нас на каком-то заводе, так из нескольких сотен годными оказались несколько десятков.
Не очень-то высоко ценится труд охотника. Помню, в двадцатые годы охотник за шкурку соболя, конечно, очень хорошую шкурку, получал столько, что мог, пожалуй, дом и корову купить, и это, по-моему, было справедливо…
Я бы приравнял работу охотника к работе шахтера, по износу, что ли, организма и трудоемкости. Охотник идет, например, за одним соболем день, второй, буквально продираясь сквозь тайгу, прорубаясь, а потом мокрый, обессиленный ночует где-нибудь у костра, на так называемом вольном воздухе. А шахтер отработал свою тяжелую, но все же короткую смену, принял душ и пошел приобщаться к радостям семейного уюта. Охотник же месяцами в зимовье, у костра, без бани, бука букой, а вернется и получит значительно меньше, чем геолог, полярник, хотя никто не скажет, что охотнику приходилось легче.
Не скажет еще и потому, что охотнику почти не помогает техника, машины. Главный его помощник — собственный горб. В довоенные годы, когда начинался охотничий сезон, в Иркутской области в тайгу вместе с людьми уходило шестнадцать тысяч лошадей, а нынче я не рискну назвать и десятой части этой цифры. В Катанге в ту пору охотничий промысел обслуживали тысячи четыре оленей. А сейчас где они?
Но, может быть, в век авиации неуместно вспоминать каких-то оленей, каких-то лошадей? Зачем они, если есть вертолеты, которым под силу доставить вас на любую заимку, на любой кордон, в любую падь и на любой голец? Быстро, удобно, но не выгодно. Пока еще ни один промхоз в стране не имеет собственных вертолетов, а арендует у Аэрофлота. За один час аренды с промхозовского счета в банке снимается двести с лишком рублей. За один час! А если до ваших охотугодий три часа лету, да обратно три — простая арифметика, я бы сказал, печальная. Ну какой хозяин станет часто прибегать к услугам вертолета? Ведь тогда пушнина будет не то что золотая — бриллиантовая! Каждый директор промхоза раз сто почешет в затылке, прежде чем решится нанять вертолет. Да что там говорить! Килограмм лука, который в городе стоит полтинник, добравшись до Катанги по воздуху, продается уже по рубль тридцать, недаром этот лук называют аэрофлотским.
Конечно, у Аэрофлота своя выгода, свой расчет — не мне судить, насколько они целесообразны. Мне ясно лишь одно: при нынешней баснословно высокой арендной плате за летный час промхозы вынуждены подчистую выскребать близлежащие угодья, тогда как дальние, более богатые пушниной, значатся «белым пятном». Мы, конечно же, поторопились, отказавшись от помощи наших старых друзей — безропотных, двужильных коняг и безотказных, старательных оленей.
Мы долго проговорили с Тимофеевым, и, когда распрощались, была ночь. Рекламы и окна академгородка, где живет Виктор Владимирович, излучали какую-то холодную веселость, неподалеку сияла неутомимо-праздничная гирлянда Иркутской ГЭС. Два памятника нашему быстротекущему времени, два младенца XX века, два его баловня…
Пора, пора, однако, сменить реалистические чернила на утопические и попытаться описать Катангу грядущую. Возможно, под пером экономиста, социолога или футуролога (даст же бог людям профессию! Раз-два — и ходи в пророках!) описание это было бы снабжено убедительными расчетами, солидными математическими выкладками, ссылками и рекомендациями, а я всего лишь путешественник, причем очень боящийся цифр, и потому отважусь изложить только некоторые фантастические соображения, конечно же, возникшие не без помощи более здравомыслящих людей.
Итак, вы приземлитесь в Ербогачёне в 19… году и, естественно, не узнаете его. «Боже! — воскликнете вы. — Не улицы, а заснеженные аллеи, не дома, а виллы», — и долго не сможете найтись: с чем же сравнить теперешний Ербогачён, этот городок одно- и двухэтажных особняков? Наконец вспомните: ах, ну конечно же, с писательскими поселками в Красной Пахре и Переделкине — та же тихая, высококультурная жизнь, тот же патриархальный покой в сочетании с современным комфортом, те же классические аллеи, но только гуляют по ним охотники и звероводы. Да, в том далеком Ербогачёне есть все, даже парикмахерская и фотография. Не то что теперь, когда вам приходится бежать к соседу, имеющему машинку или фотоаппарат, или, если у вас привередливый вкус, ждать оказии в областной город. Ербогачён, заметите вы, необычайно разросся, потому что все маленькие деревеньки опустели, жители их перебрались в охотничью столицу, да, в сущности, в таких деревеньках теперь нет нужды: Ербогачён имеет мощный вертолетный парк, просторные гаражи, в них тесно всевозможным северным вездеходам и аэросаням — значит, проще простого забраться в любую таежную глухомань. А опустевшие деревеньки приспособлены под базовые стоянки на время охотничьего сезона, куда можно выйти на день, помыться в бане, посмотреть новую кинокартину, почитать свежую почту.
Кроме того, в Ербогачёне давно построена фабрика, выпускающая северные сувениры. Давно работает мясокомбинат, продукция его уникальна: охотничьи колбаски из медвежатины, копченая сохатина, вяленая оленина, наборы полуфабрикатов «Привет из Катанги», которыми вы непременно набьете сумку в здешнем магазине и тем самым крайне обрадуете жену. Мясокомбинат поставляет дешевый корм гигантской норковой звероферме. Процветает торговая фирма «Тунгуска», реализующая продукцию и сувенирной фабрики, и мясокомбината. Одна из прибыльных статей фирмы — сбыт свежей рыбы через комиссионные магазины в Иркутске, где никакая цена не остановит лакомку-горожанина при виде серебряно-темных «поросят» — тетейских карасей.
В Ербогачёне откроется свое строительно-монтажное управление, свой кирпичный завод, школа ФЗО, готовящая рабочих для сувенирной фабрики, школа охотминимума, обучающая азам охотничьего ремесла новоселов…
А на высоком тунгусском берегу встанет памятник Вячеславу Яковлевичу Шишкову, и ветры с Угрюм-реки овеют его бронзовое лицо…
Но, попустившись фантазиями, замечу, что некоторое время спустя в быту и промысле охотников Катанги случились изменения.
Во-первых, к началу охотничьего сезона катангские промхозы получают спецодежду, суконные куртки и штаны, в которые и одевают охотников, причем не берут с них ни копейки. Бесплатными стали и боеприпасы. Следовательно, теперь за каждую добытую шкурку охотник получит больше — ведь затраты на боеприпасы и на одежду (которая в тайге прямо-таки не изнашивается, а горит) съедали немалую часть заработка.
Во-вторых, в Ербогачёне появилось водяное отопление: в больнице, в школе-интернате, детском саду, в райкоме, в клубе навешены теперь батареи (совсем как в городе), убраны печки, появилось в обиходе жителей непривычное слово «котельная» — мне рассказывали об этом с такой гордостью, с какой уместно говорить разве что об открытии метрополитена. Хотя… Сто лет топить печки утром и вечером, с нетерпением проверять замерзшими ладонями, не согрелись ли у печек бока, и вдруг аккуратные, серебристые железки, ровно горячие, — и так изо дня в день. Да, надо пожить в пятидесятиградусные зимы у черта на куличках и тогда поймешь гордость ербогачёнцев.
В-третьих, в Ербогачёне устанавливают автоматическую телефонную станцию на 450 номеров. Помню первый коммутатор там и те страсти, разыгравшиеся при распределении номеров. Телефон всем был нужен до зарезу — в узел связи хлынули заявления и жалобы, обоснования, вплоть до угроз уехать из райцентра, если такому-то и такому-то не поставят телефон. Я тогда удивился: весь Ербогачён при желании можно обойти минут за сорок, а то и быстрее — для чего же ербогачёнцам телефон? Какая в нем может быть особая нужда, ну, разве что вызвать врачей? Но когда услышал, как счастливчики, все-таки добившиеся телефона, прощались после работы с этакой хлесткой, городской, заветной небрежностью:
— Ну, чуть чего, брякни, — я все понял и даже умилился такому наивному, я бы сказал, ребяческому тяготению к городской культуре.
А теперь в Ербогачёне монтируется АТС на 450 номеров, и телефон из городской диковинки превратился в обыкновенное бытовое удобство.
Что ж, все эти перемены предвещают иную жизнь на берегах Тунгуски.
Ну а катангские деревеньки все равно должны опустеть — уж слишком притягательна цивилизация, даже в границах районной столицы. Останется несколько крупных поселков, как центры промхозовских отделений. В пользу этого территориального прогноза высказывается и странное, неприятное существо, именуемое северной скукой. Симптомы ее незаметны — так, излишняя сонливость, газетки что-то неохота читать, аппетит волчий, припадки рассеянной задумчивости где-нибудь на лавке у окошка, томительное, непреодолимое желание что-то сделать, куда-то пойти, и тем не менее — книжка валится из рук, изба не топлена, чай не вскипячен, тропинки от снега не расчищены…
У меня был в Катанге знакомый, молодой специалист, врач. Славный парень, с воодушевлением думавший о своей профессии, о самостоятельной одинокой жизни, о предстоящих схватках с болезнями и тех удивительных победах, которыми он обогатит медицину. Я долго не был в Катанге, наконец выбрался, прилетел, пошел в гости к этому молодому врачу. Он выдвинул из-под кровати сундучок, открыл и извлек кларнет. С какой-то застенчивой страстностью сказал, даже не сказал — выдохнул:
— Вот!
Я удивленно рассматривал кларнет:
— Скажи, пожалуйста, я и не подозревал, что ты играешь.
— Нет, я не играю, что ты! Полгода как купил по случаю у пропойцы проезжего.
— А зачем он тебе?
— Я научусь, обязательно научусь! — Мой знакомый говорил таким горячим, убедительным шепотом, что стало понятно: человеку безумно скучно — хоть пой или играй на кларнете. — Мне знающие люди говорили, что главное — ноту ми научиться брать, а там как по маслу пойдет!
— Ну и получается?
— Пока нет. Но — кровь из носу — одолею.
«Полгода ми не можешь взять? А остальные шесть когда? К пенсии?» — подумал я, но промолчал: никакие мои слова не охладили бы пыл так страстно скучающего человека.
Конечно, сейчас можно наговорить расхожих фраз: «Книжки бы читал», «В самодеятельность бы записался», «Новогреческий бы изучал». «Да мало ли для умного человека занятий, чтобы не скучать?» — но вряд ли стоит торопиться с советами. Лучше, пожалуй, представить, что среди зимы вы очутилась в какой-нибудь Тетее: десять дворов, из сугробов трубы торчат, электричества нет, книжки перечитаны, на этой Тетее свет клином сошелся, никуда ходу нет: тайга да морозы. Вся жизнь уже обдумана, и самым глупым днем вы находите тот, в который согласились ехать в Тетею, — да тут и убежденный сторонник сухого закона начнет зашибать. Все веселее: горизонты раздвигаются, и Тетея как бы удваивается.
Северянин пьет с большим достоинством и с большим чувством меры. Леонид Марченков, начальник районной милиции, показывал мне цифры, которые утверждают, что «кривая пьянства» в Катанге идет вниз и случаи пьяного хулиганства редеют, причем Марченков огорченно комментировал:
— Если бы не приезжие, не «бичи», еще меньше бы пьяных приводов было…
Северяне пьют, так сказать, в рамках исторической преемственности: в честь свадеб, крестин, именин, в честь календарных дат и торжеств местного происхождения — возвращение с охоты, День оленевода, День рыбака, — вообще у них тяга к веселому застолью, к праздничному общению. К счастью, угрюмая манера «быстро выпить и быстро разбежаться» здесь не приобрела характера моды, которой больше подвластны города.
Заходишь в праздничный дом, где тебя встречает радостно возвышенными голосами румяное застолье, где к тебе спешат обрадованные хозяева, для которых каждый новый гость — искренняя радость, и нет предела радушию хозяев: «Спасибо, что уважили, спасибо, что пришли, милости просим, вот сюда, сюда, здесь вам хорошо будет!» Тебе наливают штрафную, ты встаешь, кланяешься хозяевам, кланяешься гостям: «Ваше здоровье!» — и в эту минуту испытываешь к окружающим прямо-таки родственные чувства. Выбираешь, чем закусить: вот холодная картошка сахарно, рассыпчато белеет по разваренным швам, нежно светится розово-серебристый елец в берестяном лоточке, обильный студенисто-коричневый сок его с блестками чешуи остро, пряно пахнет свежим засолом; сало курчавится бледно-розовыми стружками на темной лиственничной дощечке, источает чесночный дух — господи, как хорошо жить на свете!
Эталоном гостеприимства и радушия принято считать кавказско-среднеазиатские обычаи. Там, говорят, так принимают, слагают такие тосты, что не от хмеля, а от них кружится голова и сладко, радостно сжимается сердце. Не знаю, не бывал, не слышал. Но и в русском доме, когда в зените застольное единодушие, когда ты сидишь и умиленно-нежным взглядом смотришь на соседей и уже любишь их всех, когда тихо размышляешь: «Вот сейчас все хорошо, и хватит тебе, довольно», а в это время подлетает к тебе хозяйка, счастливая, несколько ошалевшая, хмельная весельем гостей, и укоряет: «Что же вы под груздочки-то не попробовали? Сами солили. И пирог не попробовали. Нехорошо, обижусь. Давайте, сама вам налью», — и вот тогда тоже радостно сожмется сердце и спросишь себя: что же ты — баптист, что ли, какой, пятидесятник?
Предвижу недовольство приверженцев сухого закона и критиков, пьющих только нарзан, и спешу оговориться: я вовсе не проповедую северный способ пьянства, я всего лишь за разумную выпивку, как уже говорил, в рамках исторической преемственности. Пьянство же, в северном ли исполнении, в среднерусском ли, остается пьянством, и вряд ли кто возьмется его защищать.
Помню, мы поехали в Могу: прокурор Таскаев, Леонид Марченков, тогда еще начинающий следователь, бывший начальник катангской милиции Александр Семенович Хохлов, крепкий румяный мужчина, любимым обращением которого было: «Ну как, командир, жизнь?» — и я. В Моге избили киномеханика, и мы ехали разбираться: кому что за это следует.
Киномеханик, избитый жестоко и основательно, лежал дома, вставать, видимо, не мог, но при появлении столь могущественных и, конечно, не очень приятных гостей зашевелился, приподнялся на локте. Александр Семенович остановил его.
— Лежи, лежи, командир. Здорово, брат, тебя. Кто бил?
— Да Витька. — Киномеханик назвал и фамилию, но дело теперь давнее, вспоминать ее не стоит.
— За что?
— Кто его знает. Пьяный он был.
— А ты?
— Да ну, скажете тоже. Когда кино показываю, в рот не беру.
— Вот, командир, придется Витьку садить.
— Может, обойдется? Пьяный же он был…
— Нет, брат, не обойдется. Ты к суду-то поправляйся, а мы пойдем Витьку забирать.
Витька, мрачный, с черной окалиной на губах, не поднимал глаз, вздрагивали на коленях большие немытые руки.
— Давай, командир, расскажи, как дело было.
— Никак.
— За что бил?
— Ни за что.
— А все-таки?
— Скучно было.
— И все?
— Все.
За это «скучно было» Витька получил пять лет. Иван Степанович Сафьянников, управляющий Могинским отделением промхоза, жалел парня и, понимая, что закон есть закон, говорил:
— Разве такой была Мога? Сколько девок, парней! В клубе соберутся — дым коромыслом. Но чтобы пьянствовать, драться — нет. А теперь молодежи нет. Раз-два, и считать некого. Конечно, скучно.
Скука, разумеется, не оправдание пьянству. И в Катанге воюют с ним так же настойчиво, как и в других местах, а может, чуть настойчивее: каждый пьяница на виду, и добраться до него проще, чем до затерянного в городских дебрях алкоголика.
В Катанге воюют с пьянством и милиция, и общественность, и газета. Причем, уверен, ни одна газета страны не догадалась обличать пьяниц следующим удивительным способом. Владимир Юрьев, местный газетчик, краевед, знаток истории Катанги и мой старый знакомый, сочинил на основе подлинного случая и напечатал в «Правде Севера» современную былину, примечательную своей незабываемой эпичностью:
…Как-то в летний день из Подволошиной,
Словно стая гусей завороженных,
По реке, рассекая густой туман,
Вниз направился караван белян
С богатырскими двумя дружинами.
День и ночь гремит на белянах гром:
Водки выпито не одно ведро.
Месяц плыли до Непы дружинники
Средь бутылочек, как в малиннике,
Как козлы в огороде с капустою.
Гром дружины той в райсоюз дошел.
«В Непе снять вино», — ей приказ пришел.
Сняли. Стали считать и заахали —
Семьсот сорок бутылочек трахнули
Побратимы в пути и не ахнули.
Северная скука, конечно, не оправдание пьянству.
Но все же она достаточно серьезный враг, которого ни словами, ни призывами не закидаешь. Искоренить ее — значит побыстрее приблизить Катангу к современной культуре, к наиболее полному перечню ее проявлений, а это возможно лишь при переустройстве экономики и быта района.
Однажды я прилетел в Наканно, самую северную деревню Катанги, прилетел первым рейсом: уползал в тайгу стылый туман, из-за круглой, белой спины ближней сопки осторожно выглянуло промерзлое, бледное солнце.
Самолет и солнце встречали все жители Наканно. Знаменитый охотник дед Комбагир пришел, потому что не привык валяться на койке; Евдокия Егоровна Попова торопилась отправить дочке в город посылку; Вика Монахова, смуглая, пугливая красавица — киномеханик из красного чума, — встречала новый фильм, в общем, у всех было какое-то дело. Я не увидел лишь Зои Васильевны Инешиной, поговорить с которой и прилетел.
А солнце уже наливалось желтым соком и потихоньку выбиралось из белых сугробов, чтобы хоть немного обогреть Наканно и тайгу.
Я отправился в школу и встретил Зою Васильевну. Она шла по хрусткому снегу, вовсе не торопясь, словно не замечала знобкого, острого, скрипучего мороза. А может, и правда не замечала в оренбургской-то шали, в черных, новеньких катанках, в теплом, тяжелом пальто. На лице у нее было выражение той особенной, — учительской, — рассеянно-ласковой отстраненности, и, когда я окликнул ее, она вздрогнула, не узнавала какое-то мгновение, но тотчас же вернулась из дальней своей дали, прищурила серые, учительские (почему-то опять хочется сказать так) глаза и улыбнулась:
— Чудесное утро, не правда ли?
Зоя Васильевна ходила по этой дороге всего десять лет, а сдавалось, что она прожила в Наканно всю жизнь. Она знала здесь каждого — от мала до велика — и каждый знал ее.
Потом мы разговаривали. Вот как, например, начинала она учительствовать в Наканно:
— Это были ужасные маленькие упрямцы. Я не знала, с какой стороны к ним подступиться. Вызываю на уроке одного, другого, — они застынут у парт — и ни слова! Головенки опустят, насупятся и будто черными стрелами в меня.
Я уже хотела уехать из Наканно, но оставил счастливый случай. Устроила в классе конкурс на лучший рисунок. Мои черноголовые упрямцы вдруг разрумянились, расшумелись. Охотно рисовали тайгу, оленей, цветы, некоторые что-то непонятное. Я подхожу, спрашиваю, и тут они мне хором: «Это же амака, амака! Медведь это!»
Посмеялись все вместе. И начались милые, мудрые, бесхитростные рассказы о повадках зверей, о таежных встречах, об охотничьей жизни, которую эти малыши знали пока лучше, чем страницы учебников. Увлекутся, головенками встряхивают, и у всех чубчики такие забавные, как вороненые крылышки. Так и взлетают.
И вот Зоя Васильевна прожила в Наканно десять лет. За это время можно построить гидростанцию вроде Братской, можно несколько раз слетать в космос.
А что можно сделать за десять лет в Наканно, где многие жители не видели поезда? Что можно там сделать, если один день походит на другой и через год можно знать каждого человека, как самого себя?
Она успела десять раз сводить ребятишек в Вилюйскую тайгу, и они нашли десять серьезных месторождений различных ископаемых; проверила тысячу, а может, три тысячи сочинений, написанных крупными буквами; она десять лет, изо дня в день, волновалась от радости за прозорливость и чистоту ребячьих душ; она прикипела сердцем к этой земле, к ее доверчивому народу.
Почему-то так вышло, что на долю Зои Васильевны одиночества пришлось больше, чем надо. Только и есть у нее черноголовые, румяные сорванцы, которых надо очень любить и не жалеть для них сердца.
…Когда она приходит в класс, она обязательно спрашивает:
— Ребята! Вы видели, как сегодня солнце вставало?
До сих пор вижу тихую, холодную луну, вставшую над тайгой, над Тунгуской, над волглыми желтыми полянами.
Я шел по случайной дороге, в ночном ельнике. Шел, шел и незаметно попал на ербогачёнский стадион, где блестела от инея трава и можно было читать — такой сильный, ясный свет излучала луна.
Никто на свете, наверное, не подозревал, в какой тишине взошла луна над Тунгуской. Вдруг я понял, что жизнь исчисляется миллионами лет, и можно быть свидетелем многих событий, не участвуя в них.
Я подумал о поляке Ходаковском, сосланном сто лет назад на Тунгуску. Говорят, он был горд, вспыльчив, сероглаз. Говорят также, что у него была привычка часто теребить русые, жидкие усы. Говорят, до ссылки он часто и сердито спрашивал самого себя:
— Что это за жизнь?! Я кланяюсь за каждый кусок хлеба и ломаю шапку перед паном Родзинским. Я не хочу так.
Пан Ходаковский дождался осенней ночи, когда ветлы со свистом плескались на ветру, вышел из старой хаты и сел на обочине проселка, прямо в сырую траву. Хлесткий дождь мешался с молниями, и тихо текли часы.
Наконец из дождя выехала тройка. В карете сидел пан Родзинский, дремавший после бала.
Наш гордый и бедный поляк подошел к дверце и сказал:
— Простите, пан Родзинский, я остановил вас. Но скажите, почему вы ездите на тройке, а я мокну под дождем?
— Потому что ты холоп и быдло, — ответил пан Родзинский. — Скажешь завтра управляющему, чтобы высек тебя.
Тогда-то пан Ходаковский и выхватил нож. За этот нож, за эту осеннюю ночь он и провел остаток жизни на берегах Тунгуски.
…Через сто лет я разговаривал с внучкой пана Ходаковского, усталой женщиной Татьяной Петровной. Мы сидели в светлой избе, косое солнце делило ее на дымящиеся отсеки.
— В чем смысл жизни? — спросила Татьяна Петровна.
— Трудно сказать. Не знаю.
— Я думаю, в том, чтобы хорошо жилось.
— Может быть.
Татьяна Петровна щурила светлые, как у пана Ходаковского, глаза, потирала небольшие, потемневшие от жизни руки. Тихонько играл на баяне Георгий Степанович Зарукин, ее муж. По солнечным отсекам бегали их дети. У Зарукина на войне повредило ногу, и он сидел, вытянув ее неестественно прямо.
Татьяна Петровна говорила:
— Хорошо жить — это когда все по справедливости, по честности. Честно работать, честно с народом обходиться. Вот и хорошо выйдет.
— Но не всегда же хорошо выходит.
— Что ж. У плохого тоже справедливость имеется — полегчает через какое-то время.
У Татьяны Петровны опять беспокойно шевельнулись руки, устроенные на коленях, и я увидел, как на правом запястье бьется жилка.
Женщина, верно, думала о своей судьбе. И сама она, и ее муж Зарукин, повредивший на войне ногу, не жалели ни пота, ни крови, чтобы жить по справедливости, и теперь в точности могут сказать, в чем смысл жизни.
Татьяна Петровна вдруг спросила:
— Удивляетесь, наверное, что у нас с мужем фамилии разные? Так я в память о деде осталась Ходаковской.
Сто лет неожиданно спрессовались в один короткий и яркий миг, осветивший мне частичку народной судьбы…
Вскоре я попрощался:
— До свидания, товарищ Ходаковская, — с каким-то странным, необъяснимым волнением думая в эту минуту, что нашего разговора с Татьяной Петровной не было бы, не будь той давней осенней ночи, того давнего дерзкого вопроса пана Ходаковского, того… Да, впрочем, все ясно.
Помню золотое паутинное воскресенье в сентябре. Иду по берегу обмелевшей, вылинявшей от сильных утренников Тунгуски, иду с ербогачёнскими комсомольцами на воскресник. На плечах поигрывают сизые блики — свежеотточенные топоры и свежеправленные пилы; над головами поблескивают, перелетают звонкие округлые хохотки, вспыхивает девчоночий визг, брызжут шуточки, беспечные разговорчики — окружает нас то празднично-озорное оживление, сопутствующее работе, которая человеку в охотку, а если и не в охотку, то все равно он поддался артельному веселому возбуждению.
Мы идем на воскресник и заработанные деньги отдадим сражающемуся Вьетнаму.
Прибрежные кусты залиты разноголосым пенящимся эхом: поют пилы в наших руках, розовеют опилки, пылит коричневая труха; пахнет смолой, прохладной терпкой тиной, лежалым, сладко гниющим корьем.
А меж кустов, стволов и просто так, на полянках, откуда ни возьмись, сквозит невидимая паутина, полет которой вдруг замечают опутанные, слипающиеся ресницы. Может быть, она так же летает и по вьетнамской осени? Хотя, наверное, никто об этом не думает, потому что все слишком молоды, беспечны, заняты собой и пока даже мысленно не могут преодолеть многоверстную дорогу между Ербогачёном и тем тропическим берегом.
У зимовья нас встречает Степан Дормидонтыч Пермяков, высокий, пригнутый временем старик. Он улыбается беззубым ртом, щурит выцветшие глаза:
— Здорово, здорово! Ну, ребятишки, обрадовали старика.
Степану Дормидонтычу — восемьдесят. Его знает вся Катанга, он утверждал здесь Советскую власть, он — партиец почти с полувековым стажем, знаменитый охотник.
В первый раз, когда я пришел к нему знакомиться в Ербогачёне, он сидел и мастерил лыжи-голицы. На белых сосновых досочках проступали смолистые вены. Вымоченные в воде, а потом подпаленные огнем, досочки изогнулись и походили на вопросительные знаки. Степан Дормидонтыч, видимо, давно возился с ними, и с его крутого морщинистого лба медленно стекал пот. Он поднял голову, буркнул: «Здорово», — и снова склонился над рукоделием, точно мы вчера только с ним расстались я вообще давным-давно надоели друг другу. Я присел на краешек табуретки и ждал, что же будет. Он достал папиросу, пощелкал зажигалкой — огня не получилось, попросил у меня спички.
— Кремней пришлешь?
— Пришлю.
— Ладно, поверим.
Опять замолчал, и я уже подремывал, как вдруг он принялся за историю, да не сначала, а с середины, будто я уже слушал ее.
— Жил тутока ссыльный поселенец Василий Саввич Пироженко. Отчаянный был мужчина! Губернатор приедет, зовет Василь Саввича к себе. А тот — на-ка тебе! Надо, мол, так сам иди. И шлендал губернатор к избе поселенца. Вот, брат, какие крепкие мужчины в Сибири были.
Я сидел, молчал, с удовольствием плавал в густом сибирском говорке Степана Дормидонтыча. Потом он, тоже без предисловий, рассказал, что в двадцатые годы работал секретарем райкома партии, уполномоченным Комитета Севера при ВЦИКе.
— Я, паря, в разных званиях был. Грамотных-то тогда не особо встретишь. Ну, и я не больно ученый был. Но раз надо, то надо. К примеру, ремесло у меня основное — слесарь-ружейник. С кузней малость знаком. Топор там сковать, ножик, пальму. А вот пришлось в нашей первой школе труду учить — ради ребятишек столярничать выучился, берестовое дело узнал, как обутки шить. Полагаю, не напрасно жизнь прожил.
Говорят, Степан Дормидонтыч сочинял охотничьи байки, их так и зовут — «дормидонтихи». Разные люди пересказывали мне их, но от самого Степана Дормидонтыча я слышал только одну, да и то он не признался в авторстве.
— Пошли, паря, в тайгу в октябре. Спирту взяли месячный запас. В зимовье его укрыли, в углу, тряпьем. И што ты думаешь? Приходим раз, нету спирта. Медведь унес — дверь сорвана, в зимовье наследил. Ах, думаем, забулдыга треклятый! Простились со спиртом. И што ты думаешь?! Утром выхожу по нужде — медведь под кустом пьянехонек лежит. Связали мы его, ждем. Просыпается пьяница. И что ты думаешь?! Говорит так хрипло: «Ребята, дай опохмелюсь, потом стреляйте», — и лапой тычет в другой куст. А там наша бутыль. Отпито, конечно, но пробочкой заткнуто…
После воскресника у зимовья нас встречает Степан Дормидонтыч и весело бубнит:
— Счас, счас! Угощаться будем.
Он угощает нас бражкой, кислой, прохладной, густой. Угощая, поднимает кружку:
— Ну, ребятишки, за Вьетнам этот! Добрым словом пусть вас помянет.
Возбужденная прозрачным, просторным днем тихо дрогнула душа: мыслимо, странно, ужасно, что где-то льется кровь, а здесь тишина, паутина летает, и рядом сидит Степан Дормидонтыч Пермяков. Перекинулось невидимое коромысло времени от далеких партизанских костров к нынешним.
Помню свою первую поездку в Могу. В Преображенском сельсовете мне дали черную, смирную, раскормленную кобылу и при ней черного жеребенка с бело-розовой грудкой и ласковыми глупыми глазами.
— «Ну, милая, трогай!» — с удовольствием произнес я эту классическую фразу, необъяснимо ласкающую городской слух. И мы потихоньку тронули берегом, пересекая обширные луговины, заросшие анис-травой. Я наслаждался и скрипом седла, и бархатным теплом лошадиной шеи, и мерными раздумчивыми вздохами Зорьки — так звали кобылу. Мы переехали ручей, и кобыла встала. Как я ни погонял ее, как ни упрашивал — ни с места. Я вспомнил про жеребенка и оглянулся: он стоял на другом берегу. Все ясно — я слез, обхватил его теплое вздрагивающее тельце и перетащил. Всего до Моги я насчитал одиннадцать ручьев, и у последнего он казался уже жеребцом.
Взмыленный подъезжал я к Моге. К счастью, неторопливо пошел снег и не то чтобы остудил, а утешил и успокоил. Жеребенок впервые видел белую землю, боязливо нюхал ее и с удивлением разглядывал свои маленькие черные следы.
Поднявшись с берега на деревенскую улицу, я забыл про усталость, потому что увидел мужика, тащившего на спине стиральную машину. «Что же он — вручную крутить ее будет?» — удивился я, разглядывая Могу — двадцать-тридцать домишек, несколько повеселевших от выпавшего снега. Дизельной я не увидел, увидел столбы, но не понял, откуда несут они электричество.
Иван Степанович Сафьянников, управляющий могинским отделением промхоза, темнолицый усталый мужчина, удивился, в свою очередь:
— Как откуда? У нас же ГЭС есть!
«Могинская ГЭС? — я наскоро перебрал в уме родословную отечественного гидростроения. — Днепрогэс знаю, Волжскую, Братскую знаю, Усть-Илимскую знаю, Могинскую — нет». Через двадцать минут в сопровождении смотрителя ГЭС Геннадия Павловича Сафьянникова — Мога не избалована фамильным разнообразием — я шел посмотреть на нее. Сухой, прямой, молчаливый смотритель шагал впереди, ичиги его скользили, оставляя на снегу влажно темневшую широкую колею. Спустились к багровому, холодному и голому красноталу на берегу, вступили на плотину: в щелях досок осклизло зеленел мох, меж заснеженных камней насыпи пробиралась враз почерневшая вода. Смотритель снял замок с приземистого сарая, войдя, зажег «летучую мышь», и я осмотрелся: желтеющие пустые стены, лишь на одной рама рубильника, забинтованного по трещинам изолентой. Из деревянного колодца на полу торчит генератор, тускло блестит отполированная ладонью колодезная рукоятка подъемника — вот и весь машинный зал. Смотритель покружил рукоятку, поднял задвижку — под полом зашумела вода, и вскоре на рубильнике зажглась лампочка.
— Давно стоит?
— Лет пятнадцать.
— А точнее?
— Не знаю, не я ставил.
— А кто?
— Иван Иннокентьевич Сафьянников. Да, здешний. Нет, не повидаетесь. Умер он. Я его? Нет, не знал.
Управляющий Иван Степанович несколько позже рассказал, что помнил, про первого гидростроителя Моги.
— Ну, какой он? Мужик как мужик, не больно высокий, вот вроде меня, лицо как лицо; скулы, нос, глаза малость по-тунгусски смотрели, вприщур, — да обыкновенный катангский мужик!
С войны как вернулся, стал приставать к нам: давайте, мужики, ГЭС строить. Как люди, при свете жить будем. Мы его сначала на смех: какая ГЭС? Без нее, что ли, дела мало?! ГЭС! А он на войне сапером был и где-то то ли в Венгрии, то ли в Польше — махонькую ГЭС помогал восстанавливать. Видно, речушка-то на нашу Могу походила — вот Ивану Иннокентьевичу и запала она в голову. Мы уж забыли про станцию, а он что-то все рисовал, чертил. Могу мерил шестом, а потом объявляет: «Никуда, мужики, не денетесь. Вот проект составил». Тогда у нас колхоз был, ну, колхоз и снарядил его в город с этим проектом. Волокиты не случилось, и вскоре Иван Иннокентьевич вернулся: утвердили проект, давай людей, строить. А тут уж, понятно, всей деревне интересно стало. И мужик и бабы каждую минуту выходили, без всяких приглашений. За мотором я с ним в город ездил. Еле доволокли.
Когда лампочки загорелись, он аж заревел и ушел — покачать не успели. А через полгода собрался он еще одну ГЭС в Калинине строить. И как-то на лодке поплыл, на солнышке пригрелся и заснул. Нет, выпивший не был. Его провожали туда, видели. Пригрелся, заснул, а на перекате лодку перевернуло. Вот так он смерть нашел.
Искали мы его неделю — нету и нету. Шестами, поди, пол-Тунгуски прощупали. Уже решили ждать, пока не всплывет. А тут старик у нас один был, приходит и говорит:
— Ребята, вы его завтра найдете. Солнышко будет, так у тех вон островков ищите. Сон я ночью видел.
И веришь, утром, правда, солнышко такое взялось — насквозь реку лучит. Подплываем к островкам — мать честная, лежит наш Иван Иннокентьевич на песочке и неглубоко совсем.
Вот, парень, кто ГЭС нашу строил.
Нынче зимой я попал в Могу быстрее: сел в Ербогачёне в геологический вертолет и высадился на краю деревни. На бугре меня встречал Иван Степанович, в телогрейке внакидку, в наспех нахлобученной шапке.
— Здорово! Давно не был.
— Давно.
— А я, парень, болею. Астма откуда-то взялась. Жена теперь отделением управляет, а я домовничаю. Столярничаю потихоньку.
Вечером мы сидели у его родителей, Елены Ивановны и Степана Ивановича. Она — крепкая полная старуха со спокойным, ласковым темным лицом, он — щупленький, маленький, белоголовый с глубоко запавшими светлыми глазками.
Помянули Ивана Иннокентьевича. Помолчали. Я спросил Елену Ивановну, охотилась ли она нынче?
— На Ушть-Чайке-то была, да из ижбы не вылажила. Медведь что-то меня вше шкрадывал, ребята жапретили выходить. Видно, отохотилась. А Штепан Иваныч ничо еще, — она поправила мужу завернувшийся лацкан пиджака, — бегает.
Степану Ивановичу за восемьдесят. Ему, единственному в районе, присвоено звание «Лучший охотник». В конце вечера Степан Иванович сильно оживился, бегал по комнате, в лицах изображая, как они с товарищем переходили на сторону красных в далеком 1917 году.
Я думал о катангских стариках. Они так долго и горячо старались для своей милой северной родины, что старания их не пропали и не пропадут, а продолжатся и умножатся руками внуков. Думать иначе было бы слишком грустно.
Позже я написал еще несколько страниц о Катанге. Думаю, они будут уместны здесь в качестве некоего лирического послесловия.
В Ербогачён хорошо было летать на Яке, маленьком, неприхотливом, почти вымершем теперь самолете. Потолкавшись в Киренском аэропорту среди геологов, охотников, старателей, вербованных и других, не поддающихся профессиональной классификации бродяг, до головной боли наслушавшись дорожных былей и небылиц, воспылав мгновенным желанием «пойти туда — не знаю куда», хорошо плюхнуться на жесткую скамеечку Яка, отдохнуть взглядом на траве-мураве ленского берега, успокоенно подумать, что и душа отдохнет за четыре часа неспешного полета. Летим невысоко; чуть потряхивает, покачивает, и в голову приходит видение бывалого тарантаса, в который запряжены смирные, добрые, сильные коняги, нанятые у местных жителей.
Внизу — конец августа. Блекло синеющая Тунгуска устало петляет меж желтых луговин и красных, уже сентябрьских, лиственничных боров. Глядишь, и взовьется на какой-нибудь светлой, печальной поляне сохатый, вспугнутый тенью самолета, и пойдет махом по буреломам, тараня осинники и молодые сосенки. И светло-ореховые ляжки его вскоре потемнеют, взмылятся от бешеного галопа. Над луговинами, полянами, опушками, знаю, тянет сейчас холодноватым запахом аниса, а в белых, тонких, почти невидимых волосах бабьего лета нет-нет да запутается, застрянет темно-лиловый лист боярышника.
Появляются купола редких стогов, подернутые зеленоватой позолотой, обнесенные сахарно-белыми свежеошкуренными жердями — скоро, значит, вынырнет из тайги сельцо, аккуратно поставленное на юру или на песчаном суходоле. Деревушки так далеки друг от друга, так одиноки, что каждая представляется последним, или, вернее, единственным, человеческим пристанищем в этой необозримой глуши. Неторопливо выстраиваются в ряд имена: Соснино, Гаженка, Непа (самое старое поселение русских на Тунгуске), Мартыново, Боковиково, Юрьево, Преображенка, любезный сердцу Ербогачён. А если полететь дальше к Северу, то и там встретятся, медленно проплывут под крылом не менее прекрасные слова: Хамакар, Наканно, Инаригда, а уж потом начнется действительно иная, эвенкийско-красноярская даль.
Ербогачён открывается издали приветным блеском окон и праздничной синевой в широких улицах. Всматриваюсь с нетерпеливым волнением — может, какие новости и с высоты разгляжу? На улице Ленина несколько новых срубов — строится новая гостиница, новая столовая, новый жилой дом. И на набережной, и в порту золотятся новые стены. Странно: ни сват ни брат не ждет тебя здесь, земля строга и молчалива, а волнуешься, как перед отчим порогом. Должно быть, сердце так устроено, что врезается в него однажды тот или иной берег с самовластной, необъяснимой силою, и уже никогда не покинешь его.
Спешу заочно, не дожидаясь посадки, побывать и в том доме, и в том — сразу в тысяче мест. Тороплюсь так, так уж предвкушаю медлительный ход вечерних бесед, что на лбу проступает испарина, как после обильного чаепития, и я понимаю: не успею погостить и в половине знакомых домов — ни времени не хватит, ни застольного здоровья. Конечно, зайду к Степану Дормидонтычу Пермякову — он встанет навстречу с низенькой, тяжелой табуретки, согнутый, еще более полысевший, со старчески-невинной голубенью в глазах. «Здорово, паря, здорово. Садись, чай пить будем». Я спрошу, давно ли он бывал на Караульной заимке в старинных своих угодьях, в восьми верстах от Ербогачёна? Степан Дормидонтыч ответит: «Туто-ка бегал, парень, да шибко уставать стал. Ничо, кой-кто попадается». И, может быть, мы соберемся с ним потихоньку, «побежим» на заимку, постоим на зорьке у крохотного калтуса, а вернемся к зимовью уже при полной луне. Резкие, черные тени лягут на Караульный бугор, и собаки будут слизывать первый иней с травы.
Конечно, забегу к Вячеславу Калинину, старшему охотоведу Катангского коопзверопромхоза, с которым мы однажды ходили подсчитывать убытки от лесного пожара, возникшего по небрежности производственно-ученической бригады; к Владимиру Юрьеву, старожилу, газетчику, краеведу, и он обстоятельно, с мельчайшими подробностями расскажет, кто чем жив и кто чем дышит; к Владимиру Зарукину, учителю ербогачёнской музыкальной школы, он достанет аккордеон, прищурится, улыбнется.
Катанга, Катанга, как хорошо мне с тобою,
Пусть в твоих тропах и мой затеряется след…
Может быть, выберусь и к старому товарищу Ивану Степановичу Сафьянникову в Могу, маленькую деревушку, где он живет и охотится. А отвезет к нему на моторке его сын Степан, молчаливый могучий парень.
Однако хватит мечтать. Приземляемся. Як уже катит мимо коряво-веселых сосенок, мимо толпы праздновстречающих. Песчаная земля Ербогачёна тепла, тишина прозрачна, Тунгуска быстра и полноводна, и, как всегда, ее просторные берега отзываются в душе внезапным раскаянием: в сущности, жить надо только здесь.
Теперь в Ербогачён ходил Ил-14 — там удлинили и расширили посадочную полосу. Два с половиной часа до Киренска, и оттуда — час с небольшим. Оглянуться, конечно, успеешь, но не очень-то многое разглядишь. В конце августа мы (Станислав Куняев и я) прилетели в Ербогачён субботним рейсом. И угадали к открытию утиной охоты. Встретил нас Михаил Колесников, второй секретарь райкома партии, и с обычным немногословием разметил наше время:
— Устраивайтесь и выходите к реке. Сегодня позорюем, завтра, а в понедельник соберем оргкомитет. — Мы прилетели посмотреть на приготовления к юбилею В. Я. Шишкова.
Мы устроились в новую гостиницу «Катанга» и пошли в новую столовую, мимо новых двухквартирных домов… И грустно было знать, что не ходит теперь по помолодевшим улицам Ербогачёна Степан Дормидонтыч Пермяков. Позже я навестил его могилу и поклонился ей.
На набережной (сейчас улица имени В. Я. Шишкова), у спуска к реке, увидел Аню Попову, на редкость веселую и общительную эвенку. Она еще издали протянула руку, прокричала-пропела:
— Здорово, дружба!
— Здравствуй, Аня!
— Надолго? Ну-у, три дня! Зачем на три дня приезжать? Поживи. Скоро Еська с Толькой прибегут.
У братьев ее, оленеводов Иосифа и Анатолия Поповых, как-то зимой я гостил в чуме. И конечно, встретиться было бы замечательно, но что такое, в самом деле, три дня? Как ни крои, все коротки.
Колесников уже у лодки, ставит «Вихрь», укладывает карабин, ружья, рюкзаки. Он в серой куртке из грубого шинельного сукна, в синем берете. Берет туговат — натянул, распрямил кожу на большом лбу. Широкие черные брови подрагивают, точно колеблются, нахмуриться им или нет. Пока суд да дело, Колесников говорит, махнув на Тунгуску:
— Нынче три раза поднималась. Все сено недавно унесла. А раньше половину гнезд затопила. Утки мало нынче.
Идем на Кочему, где у Колесникова с товарищами зимовье. По берегу белеют берестяные шалаши, длинные, крытые лапником балаганы, рыжеют пятна выцветших палаток — почти все население Ербогачёна, а живет там около двух тысяч, собралось под этими крышами. По кустам, по замоинам, в прибрежной тайге, выкашивают, выскребают остатки травы, чтоб худо-бедно прокормить коров. Молока самолетами не навозишь.
Спрашиваю у Колесникова:
— Давно на берег-то переселились?
— Третью неделю.
— И на зорьку сегодня не соберутся?
— Ну что ты. Обязательно. Через полчаса разойдутся, разъедутся по калтусам.
Да, начинается утиная страда. Помимо азарта, пьянящего холодка нетерпения, когда сидишь в скрадке, сладкого, обморочно-оглушающего свиста крыльев, утиная охота для катангчан — трезвый, нелегкий промысел. От тайги кормятся, потому и погреба перед осенью чистят, прибирают — до зимнего мяса надо запастись птицей.
Вообще, если бы вдруг появилась в Катанге причудливая должность экономиста-импрессиониста, то он так бы поделил таежный год: зеленая страда, желтая страда, белая. Зеленая — с апреля по сентябрь — обозначала бы весеннюю охоту, ночные караулы на солонцах, строительство зимовий и лабазов, подготовку охотничьих угодий, сенокос. Желтая — с сентября до середины октября — осенний утиный перелет, отлов ондатры, последние ягоды, сети, полные серебристо-тяжелых карасей. И белая — со второй половины октября до марта — великое белковье, погоня за соболем, куницей, горностаем — за тем самым мягким золотом, которым так знаменита Катанга.
На Кочеме мы отстояли три зорьки. Туман над таволожником, теплое, сонное кряканье, разошедшееся утро с тенями в неподвижной воде. Прикуриваешь, а от рук вкусно тянет пороховым дымком. Днем ходили, проверяли дальние калтуса. Таскали на себе по чернотропью плоскодонку. Мы с Куняевым с непривычки взмокли, отчаялись. Тогда лодку взял на одно плечо Василий Степанович Иванов, пожилой, сухощавый, невысокий мужчина, и понес, легко, споро, неутомимо. Кстати, в открывшемся музее имени В. Я. Шишкова хранится комсомольский билет Василия Степановича, простреленный посередке, в бою, в последнюю войну.
Вечером в понедельник поехали на прощальную зорьку, но уже вверх по течению, в сторону Онкулы. В лодке обычно молчишь — все равно «Вихрь» не переговорить. Поэтому я удивился, когда Колесников, перегнувшись, начал кричать:
— Вот здесь меня весной выкинуло! Руль вывернулся — и я в воду! А в сапогах был, в телогрейке. Лодка вокруг жужжит, а перехватить страшно — саданет винтом. Ладно, мужик знакомый мимо ехал. — Вот ведь какое злопамятное место, если даже Колесников без нужды разговорился. А я и не слышал ничего об этом приключении. Да, Колесников завидно немногословен, несуетно деловит и безупречно обязателен — золотые черты, которыми в высокой мере наделен сибирский характер.
Охотников позоревать собралось на небольшом озерке более десятка. Мы окружили его, затаились. На кочке-островочке посреди озерка устроился некто Вася. Уже темно, почернела осока, зашелестели листья на кусте краснотала, возле которого я стоял. Ага, послышалось, засвистело. Дуплет, еще дуплет, целая очередь с секундными паузами. Слышу голос Колесникова:
— Вася, карауль!
Вася привстает на кочке и хлещет дуплетами. Один я не стреляю. Никто надо мной не летит.
Куняев, стоявший на другом берегу, показал мне позже двух тяжелых крякв. Ночь с победным смущением сияла в его очках. Вот так всегда. Приезжает новичок и убивает твоих уток. И вообще ему везет, а тебе нет.
Через месяц Куняев прислал мне в утешение шестнадцать строк, рожденных, должно быть, воспоминанием об охотничьей удаче. Не знаю, правда, до каких внушительных размеров разрослась она в его московских пересказах. Так вот, в присланном стихотворении есть строки, которыми уместно, на мой взгляд, завершить это повествование о прекрасной Катанге.
Что нам время? Когда между нами
И землей —
Столько связи извечной,
Что ручей из лесной глухомани
Прямо в Путь выливается Млечный.
Отблеск тайны, загадки, красоты золотит тесовые крыши и лиственничные стены Мишелевки. Во всяком случае, в моем воображении. Как это вышло, что среди глухой, матерой тайги, в удалении от больших дорог возник поселок, на чистом, прохладном сиянии Белой и Хайтинки, возник заводик, окруженный прудом и уютно-провинциальными тополями? И под их сенью запел, зазвенел, заискрился фарфор, хрупкая, нежная белизна которого кажется столь несовместимой с дикими сибирскими красками, с их мрачною, резкою силой?
Конечно, если на время попуститься воображением, то появление Мишелевки и заводика легко объяснимо: под рукой прекрасная трошковская глина, сравнимая с лучшими глинами мира, под рукой и топливо — присаянская тайга. Кварц и шпат нашлись возле Байкала.
Сообразность и разумность этого объяснения полностью приемлю, но до тех пор, пока не соберусь в очередной раз в Мишелевку. Ранней, холодно-пустой электричкой доеду до Усолья-Сибирского, города большого и неуютного, там пересяду в автобус, и через час он вынырнет из боровой, сосновой тайги на берег Хайтинки. Откроется с пригорка пруд, белая, старинной кладки водокачка, плотина через пруд, которая и отделит меня от нынешнего суетного берега, допустит к тонкому, таинственному, старинному ремеслу…
Кондовые, с нетускнеющей резьбой дома, меж ними, как бы для исторического контраста, благоустроенные трех- и пятиэтажные параллелепипеды, современные, необходимые, но убогие; старый парк под охраной немо чернеющих елей и под каждой — сумрачная, столетняя тень; быстрая темная Белая с тальниковыми песчаными берегами; звонкий широкий мост через нее, и дорога к заводу, корпуса которого образуют букву Е. Очертания этой буквы сохранились и после недавней, полной перестройки, а появились они в 1927-м, когда завод обновлялся, строил первые в стране туннельные печи. Их постройкой руководил инженер Емельянов, и местное предание объясняет, что расположены цеха буквой Е в честь этого славного инженера.
Так вот, увидев все это, я начисто забываю о преимуществе близких сырьевых запасов и, может быть, с излишним восхищением думаю: достало же вкуса, чувства меры поставить завод в этой долине, огражденной с востока таежным хребтом, а с запада — Белой. Остров, пространство, на котором только и может существовать чистый, совершенно белый фарфор!
Вокруг — власть большой химии, прославленных гидростанций, но фарфор не покорился ей, выстоял. При всей хрупкости тоже набрал силу и власть, может быть, не менее могущественную, чем у молодых нахрапистых соседей. Может быть, именно в грохоте строек голос его, нежно-звонкий, певучий, стал еще чище, прозрачнее и прекраснее?
С первой встречи с Мишелевкой (тому более десяти лет) меня занимало и занимает ее, если можно так определить, двойственное бытие. Она живет на стыке города и деревни, ремесла и искусства, современности и патриархальности… Впрочем, все мы живем на грани. Радости и горя, добра и зла, удачных строк и никудышных.
Встретил Нилу Феофиловну Нестеренко, технолога художественной лаборатории. Невысокая, смуглая, седеющая женщина в синем халате-спецовке. Глаза вишнево-карие с усталым, тревожным блеском. Беспокоящий взгляд: то ли нервничает женщина, то ли поссорилась с кем, то ли испытывает постоянное душевное возбуждение. Странное дело, но вот этот ее особенный взгляд придавал и словам ее какую-то тревожную, драматическую окраску, хоть и были они просты и спокойны. Или мне так казалось?
Спросил: довольна ли новой лабораторией и вообще новыми временами на заводе?
— Работой я всегда довольна. От нее ведь не отмахнешься, подождать не заставишь. Хочешь не хочешь, а ею всегда будешь доволен. Иначе, какой ты работник?
— Что-то уж больно сурово, Нила Феофиловна?
— Зато справедливо. А вот перестройка шла. Рядом отбойным молотком пол буровят, ведь ни на день не остановились. И вот тоже вроде все наладилось.
— А что так предположительно, Нила Феофиловна? «Вроде наладилось»?
— План еле-еле наскребаем. А в прошлом году вообще провалились.
— Почему?
— Строители с недоделками нам сдали. Да ладно бы действительно недоделки — там подмазать, там подправить. А то ведь в каждом цехе такие огрехи — не обойдешь, не объедешь. Они доделывали, а мы план заваливали.
— Зачем же принимали с недоделками?
— А куда денешься?
Несколько опешив от этого производственного фатализма, я распрощался с Нилой Феофиловной и пошел по длинной прохладной галерее, соединяющей массозаготовительный цех с живописным. Шел вдоль медленного, чуть полязгивающего конвейера, который перегонял ящики с «бельём» — обожженной, но не расписанной посудой, и все удивлялся: «Как куда? Как куда?»
Заводик основали сто с лишком лет назад крестьяне из деревни Узкий Луг, братья Даниил и Филипп Переваловы. Они прибыльно занимались добычей, сбытом и извозом огнеупорной глины, то есть у них были деньги и была предприимчивость. Однажды им крупно задолжал купец Сыропятов и отдал за долги фаянсовую фабрику. С нее-то и начали братья фарфоровое дело, первое в Сибири.
Помимо коммерческой хватки, братья имели нюх на таланты: выписывали, переманивали первоклассных мастеров со всей России. Вскоре хайтинский фарфор замечают на выставках: в Екатеринбурге он получает серебряную медаль «За трудолюбие и искусство», в Нижнем Новгороде — тоже серебряную «За хорошее качество изделий при значительных для Сибири размерах производства».
В былые времена, оказывается, тоже грешили громкой фразой. Как понимать слова: «значительные для Сибири размеры производства», да еще выбитые на медали? Безудержное преувеличение, граничащее с хвастовством. Ведь заводишко был маломальский, осиливающий за год полмиллиона штук изделий. Вряд ли и для тогдашней Сибири этого хватало.
В прошлой пятилетке Хайтинский завод выпускал пятнадцать миллионов чашек-тарелок в год — не хватало. Нынче выпустит двадцать восемь миллионов — еще не хватит. Хватит, когда завод освоит тридцать пять миллионов изделий в год.
Бьются за эту почти астрономическую цифру уже сегодня. Бьются изо всех сил, до пота, и, помня особенности производства, до белой ряби в глазах. О тридцати пяти миллионах заговорили в 1969-м — заводу, а значит, и сибирскому фарфору исполнилось тогда сто лет. Кстати, в двадцатые годы у завода был иной ранг, он числился фабрикой, но зато с каким звучным именем — «Сибфарфор». Позже, видимо, из соображений бюрократической скромности, имя заменили скучной, труднопроизносимой аббревиатурой — ХФЗ.
Не успел выветриться юбилейный хмель, не успели толком налюбоваться юбилейной наградой — орденом «Знак Почета», как началась перестройка, а в сущности, строительство нового завода: за два года отгрохали три громадных, гулких корпуса, бездну подсобных служб, все цехи связали единой ниткой конвейера, поставили новые станки, шаровые мельницы, полуавтоматы — под новыми крышами, где справляют бесконечное новоселье голуби и воробьи, я не то чтобы заблудился, но как-то весело растерялся.
Зашел к заместителю директора по хозяйственной части Леониду Ивановичу Трифонову. Он высок, дороден; крупная, тяжелая голова на широких плечах. Коротко стриженные черные волосы, крупный нос, тяжелый подбородок, недоверчиво-усмешливые черные глаза.
Он — опытный хозяйственник и, судя по отзывам, способный снабженец. Так и просится на перо классическое определение «который что хочешь из-под земли достанет», но к Трифонову оно неприложимо, потому что однажды он изрек: «Под землей давно ничего нет. Все на базах».
Несколько раз он приглашал меня на охоту в Саяны, но сам же и отменял приглашения, ссылаясь на бешеную, полную превратностей жизнь снабженца. В утешение потчевал охотничьими байками: как в глухую ночь его собственная собака приняла его за медведя и что из этого вышло; как однажды пристал к нему пестун и провожал чуть ли не до дома — постепенно, под влиянием этих баек, я внушал себе, что съел с Трифоновым на охоте не один пуд соли. И порой ловлю себя на желании спросить его: а помнишь, как за утро взяли мы с тобой по пятку косачей? Да, надо уметь заменить словом реальность, которая дается нам в ощущении.
Сижу у него в кабинете, спрашиваю:
— И крупные были недоделки?
— Массозаготовительный недостроили — раз… Да что тут считать, почти в каждом цехе были недоделки.
— Заплат, словом, не хватало? Видно, вам так новоселье не терпелось справить, что плюнуть решили на «такую мелочь»?
— Понял я твой сатирический вопрос. Нет, с новосельем мы не торопились. Недоделки видели. Приемочный акт изо всех сил сопротивлялись подписывать.
— Плохо сопротивлялись.
— Нет, брат, хорошо. Да только без толку. Заставили подписать.
— Не понимаю. Как можно заставить? Заведомо знать, что будут авралы, бессонница, низкий заработок у рабочих, тьма нервотрепки помельче — и подписывать? Убей, не понимаю.
— Тебе легче. Не понимаешь — и все тут. А вот нас вызовут в район или сюда приедут: товарищи, срок пуска под угрозой срыва. Мы не имеем права допускать этого. Ваши претензии обоснованны, никто их не отвергает, но завод должен быть пущен. Недоделки можно устранить во время освоения.
Потом приезжают строители: ребята, заверяем, клянемся… Вы только примите. В кратчайший срок устраним все недоделки. Люди же мы все. С нас три шкуры снимут, если сорвем плановый срок.
Приезжает областное начальство: товарищи, надо вам миром разойтись со строителями. Обещаем помочь вам, проконтролировать. Вы подпишите, а строителям никто не собирается спуску давать.
Мы упорствуем, на приемочный акт смотреть не желаем. У начальства всех рангов иссякает терпение. Тон порезче, обещания пожестче, вообще грозовая атмосфера…
— Отстранить и разжаловать, что ли?
— Примерно в этом духе. Ты уж больно в лоб формулируешь! — Леонид Иванович недовольно морщится.
— И вы, значит, дрогнули?
— Дрогнули.
— И дальше что?
— Строители на другой день в глаза смеялись: ну и губошлепы, говорят, закон вам не писан. Теперь, говорят, подождите, походите.
— Трудно с ними не согласиться…
— Знаешь что! Посмотрел бы я на тебя, окажись ты на нашем месте. Прижали бы так — не пикнул. Дрогнули! Дрогнешь тут.
— Все равно ведь не посмотришь. И во что вам эта «дрожь» обошлась?
— На полтора миллиона рублей продукции недодали. И долг не скостят, это точно. До конца пятилетки надо покрыть.
После разговора с Леонидом Ивановичем одолели меня, возможно, наивные мысли. Но как бы наивны они ни были, надеюсь все же, что за пределы здравого смысла не выходят.
Никому не надо доказывать, что план составляется для того, чтобы его выполняли в определенный и непоколебимый срок; что за план следует спрашивать строго и жестко, не позволяя подменять работу краснобайством; что от строгого выполнения плана зависит наше материальное и нравственное благополучие — все это непреложно. Пресловутый лозунг «План любой ценой» тоже вроде бы осужден и снят с вооружения.
В случае с Хайтинским заводом меня удивляют и оглушают не столько отголоски этого лозунга, сколько откровенная, грубая тяга к самообману: мы недоделали, но вы сделайте вид, что все в порядке, а мы сделаем вид, что выполнили план… Конечно, я понимаю, этот самообман дорого стоит: премиальные, переходящие знамена, победные рапорты, деловые, тешащие душу и тело банкеты. А потом выясняется: не только себя обманули, но по пути и государство, которому из-за строителей хайтинцы задолжали полтора миллиона рублей.
Вот если бы я пообещал товарищу помочь выбраться из свалившейся на него беды, горя, из иной сложной житейской ситуации, а потом, пожалев свое время и душевные силы, пришел к нему и сказал: «Ничего не изменилось, я по-прежнему твой товарищ, но из этой беды выкарабкивайся сам. Помогать мне сейчас некогда, да и охота пропала», — он бы имел полное право проклясть меня, а окружающие обвинить в полной безнравственности.
Почему-то мы очень строго судим отдельного человека, нарушившего нравственные нормы, а на коллективные проступки наша строгость не распространяется.
Коллектив же строителей поступил безнравственно по отношению к своему товарищу, коллективу Хайтинского фарфорового завода, как бы узаконив эту безнравственность поддержкой руководящих товарищей.
Перечитал сейчас вышеизложенное и даже вздрогнул: прямо приговор пишу. А я — не судья, не прокурор, я всего лишь охотник до истины, и, чтобы приблизиться к ней, добавлю следующее: хайтинцы тоже хороши. Беспринципность тоже относится к безнравственным поступкам, и в значительной мере их долг в полтора миллиона рублей — плата за эту беспринципность.
На заводе распространены сейчас не то субботники, не то авралы, лучше всего обозначить их как «помочи». Итээровцы, фэзэушники устремляются, например, на сортировку «белья» — сегодня там запарка и нехватка рук. Завтра «помочь» идет на выборку — доставать после обжига посуду из шамотных капселей. Короче, «помочь» шумит и гомонит там, где много ручной несложной работы.
Перестроенному, раздавшемуся ввысь и вширь заводу нужно рабочее пополнение. Раньше социальную принадлежность охотно меняли крестьяне из окрестных деревень. Теперь почти все деревни исчезли.
Своя, мишелевская молодежь, не отставая от времени, ослеплена, увлечена передвижением. Надо обязательно куда-то ехать и что-то строить. Хоть в близлежащие Ангарск и Усолье-Сибирское, тем более что и заработки там пока повыше. Так сказать, звонкий рубль пока сильнее красивой и звонкой профессии.
При заводе есть профессиональное училище, старое, с заслугами, но маленькое, готовящее рабочих только для живописного и формовочного цехов и увеличивающее списочный состав весьма незначительно.
Недавно в соседнем с Мишелевкой отделении совхоза случился пожар. Сгорел уличный порядок, погорельцы подались в квартиранты, на свежем пепелище хайтинцы предложили им, разумеется без широкой огласки, переезжать в Мишелевку, пока в общежития, а через год-другой будут квартиры. Массового переезда, однако, не состоялось — совхозу тоже нужны рабочие, и он немедленно принялся ставить погорельцам дома. Конечно, только нужда заставила хайтинцев разбавить гостеприимное сострадание долею корысти.
При всем при том на заводе составлен долгосрочный кадровый прогноз: серьезнее и разнообразнее влиять на умы мишелевских школьников, настойчиво внушая им, что связать жизнь с фарфором — это многих славный путь. Производственно-учительские бригады с обязательной практикой на рабочих местах, приобщение на уроках и на заводе к столетней истории рабочих династий — все это, должно быть, вызовет в ближайшие годы приток свежих молодых сил. Кроме того, производство будет и далее насыщаться автоматикой и механизмами, будут совершенствоваться художественные достоинства фарфора, и не одно впечатлительное молодое сердце потянется служить его красоте.
Василия Сластного нашел тоже на «помочи» — на сортировке, в преддверии живописного цеха. Издали увидел порыжевшую кепку, сдвинутую на затылок, вороное крыло чуба, худое, скуласто-резкое лицо. Привычно, больше налегая на правое плечо, сутулился — сутулиться научился, склоняясь много лет над модельным станком.
Подошел со старинным приветствием:
— Бог в помощь, Василий Прокопьич!
Разогнулся над ящиком, не узнавая, кивнул:
— Спасибо. — Но тут же узнал: — А-а! С приездом, что ли? — Он подошел, поздоровались, присели на перевернутый ящик. — Ты вот что, приходи вечером, чаю попьем. Мед еще остался. — У Сластного несколько непривычная, разбросанная манера говорить: — С кем виделся, где был? Как завод-то тебе? Свежего нет еще меда-то. Рано. А знаешь что, к концу смены заходи, вместе пойдем. — Сластной живет на левом берегу Белой, в своей небе, держит пчел и три куста черноплодной рябины в углу огорода.
Договорились, посидим вечером, чаю попьем. Сластной снял, помял кепку, снова посадил на затылок:
— А может, не только чаю, а? Медовухи, правда, нет. Ты как, переносишь пока?
— Переношу, Вася, переношу.
Сластному с чистым сердцем можно выдать все самые лучшие характеристики: ветеран труда, золотые руки, солдат Великой Отечественной, человек с живым умом и добрым сердцем. Он — модельщик шестого разряда, из-под его в основном резака выходят эталонные формы бокалов, чайников, кофейников, которые затем размножают для производства.
Несколько лет назад, когда мы только познакомились, Сластной привел меня в заводской музей, к пирамиде из трех чайников: нижний литров на восемь, средний — на шесть и верхний — на три — этакие жизнерадостные, сияющие золотисто-румяными боками пузаны.
Я засмеялся тогда. Сластной тревожно спросил:
— Почему смеешься?
— Нравятся.
Он тут же расцвел, затоптался, кепку подергал на затылке туда-сюда.
— Моя форма. Пойдем еще вазу одну покажу.
— Твоя — в смысле ты точил?
— Нет, придумал я. Моя скульптура.
Он показал еще вазу, вытянувшую тонкую шею с каким-то неуклюжим изяществом, позже, в мастерской — бокал, кофейник, чашку, — все они были исполнены простодушного, веселого лукавства — так, во всяком случае, воспринял их я. Чувство формы, пространственное воображение, чуткие руки — есть, есть у Сластного дар, видимо, неслучайный и ненапрасный.
Спросил его:
— Можешь ты объяснить, как придумывается форма? Ну, с чего начинается, что ли? С каких черточек, линий?
— Когда как. Иной раз возьмешь карандаш, почертишь, почертишь, и смотришь, линия сама пошла, вроде как дожидалась, чтоб только чуть-чуть подтолкнули ее. А то, бывает, руки сразу чувствуют. Ну, сразу за станок встаешь, пробуешь: так ли чувствуют. Приглядно выйдет или нет.
— По-моему, проще некуда?
— А что? Какие могут быть сложности? Форма и должна быть простой, ясной, красивой.
— Уж это точно, Василий Прокопьич. Ни убавить, ни прибавить. Жаль, ты не литературный критик.
— Не жалей. Знаешь бы, как я ругался?
— Почему?
— Да вы как-то пасмурно на жизнь смотрите. Читаешь, то грусть-тоска, то переживания сплошные, а надо весело писать. Я веселое люблю!
— Что значит — «веселое»?
— Ну, чтоб я читал и смеялся, и чтоб интересно читать было.
— То есть, чтоб не книга, а клоун в цирке, да?
— Вот хочешь, историю одну расскажу? Ее написать — со смеху все умрут.
— Расскажи.
— Жил-был у нас тут пьяница — Игорем звали. Дожил до того, что ни надеть нечего, ни поесть. А главное — выпить не на что. Пошел по домам, предлагает бабам: козлятины не желаете купить? А он охотник мало-мало. Козлятина, сам знаешь, мясо что надо. Бабы позарились, денег ему надавали. Он, конечно, немедленно их пропил. Неделя проходит, другая — бабы всполошились: где же козлятина? С ножом к горлу к этому Игорю подступают: или деньги, или мясо гони. Он руками разводит: сегодня, говорит, ходил в тайгу, во хотите, бабы, верьте, хотите нет: пять коз попалось — одна тощее другой. Решил не брать. Пусть жирку нагуляют. Врал он так, врал. Дальше врать некуда. Бабы его с утра до вечера скрадывают. Хоть в петлю лезь.
— Да уж, Василий Прокопьич. История веселенькая. Веселее не бывает.
— А что? Это надо же таким дурам быть — пьянице деньги доверить. Деньги ладно, вообще поверить.
Сластной — один из собирателей и хранителей поселкового фольклора, и, конечно, дело хозяйское, какую историю извлечь на свет божий. Но приведенная выше, на мой взгляд, не столько веселит, сколько обескураживает своей причудливой нравоучительностью. А категорическое требование Василия Прокопьича к искусству «чтоб было весело и интересно» кажется мне объяснимым и точно характеризующим, так сказать, эстетические склонности мишелевцев.
Жизнь их проходит среди сияющего белого фарфора, принадлежит ему. А фарфор не может быть мрачным. Он может быть искрящимся, радостным, веселым, звонким, певучим. К нему приложимы только оптимистические эпитеты. Слух и взгляд, привыкшие к ним, ищут волей-неволей и в жизни только блестящие, мажорные краски. Наверное, поэтому мишелевцы столь охочи до розыгрышей, шуток, веселых и соленых слухов. Рассказывают: тот же Сластной целый месяц изображал из себя знатока всех европейских языков перед каким-то простодушным студентом-практикантом художественного училища, с утра до вечера не ленился коверкать язык, чем вызывал у практиканта безграничное почтение. Сам видел: за конвейером в живописном сидят в основном женщины и девчонки, выпускницы училища. Меж ними редкие вкрапления мужского пола. На медленной черной ленте конвейера какая-то девчонка нарисовала, обмакнув палец в воду, лучезарную рожицу и приписала: «Петя, не улыбайся мне. Думай о семье». Недавно прошел слух: вахтерша задержала женщину, прятавшую под подолом чайник «Богатырь». Мишелевцы с веселым недоумением всплеснули руками: ах ты, бедолага, мать честная, как же он там уместился?
…Жаль, что порой иные критики наши, подобно дорогому Василию Прокопьичу, пытаются свести литературу к прикладному безоблачному однообразию. Но душа человеческая сделана не из фарфора. Корежат ее, крутят, гнут житейские ветры, а она не бьется, не рассыпается. Знай себе, выплавляет боль и счастье, да еще, пожалуй, слова. Терпкие, живые, многострадальные…
Как договорились, перед шабашем зашел к Сластному в мастерскую. Он снял фартук, повесил на гвоздь, из тумбочки достал клеенчатую сумку, собрал в нее оставшиеся от обеда хлеб, луковицу, соль в тряпочке, молочную бутылочку с бумажной пробкой, потом снова сунулся в тумбочку.
— Вот посмотри-ка. — Извлек большой, литра на три, чайник, обожженный, но не расписанный. Чайник холодно засиял белым глянцем, как бы построжел, подтянулся под чужим взглядом — строгость эту, подтянутость сообщали ему меридианные, округло намеченные ребра. Показалось, что будь они порезче, поострее проявлены, чайник был бы совершенным, грациозным красавцем: появились бы во впадинах между гранями голубовато-глубокие тени, еще более подчеркнувшие бы белизну, звонкость, изящество этой формы.
— Не дотянул я его. — Сластной медленно поворачивал чайник за треугольную легкую ручку. — Надо, чтоб ребра-то покруче выпирали. И закруглил их напрасно. Знал ведь, что не идет тут выпуклость, грань нужна, а все равно думал: вдруг да ничего ляжет. А вдруг — звук только и бывает. С гранью-то фарфор ох, и легок, ох, и строен — прямо уж и не фарфор, а командир молоденький! Да если роспись с умом положить — глаз не оторвешь! Время будет — попробую, дотяну его. — Сластной вздохнул. — А вообще что-то неладно со мной. То ли старею, то ли устал. Хуже теперь, труднее форма идет, ломаешь, ломаешь голову, а рука не видит, вянет над станком. Вроде как слабость предостерегающая в ней появляется: не то, не то. Не знаешь, почему так?
— Может, с годами строже стал? Торопиться не хочешь? Больше думаешь, меньше делаешь?
— Кто его знает. Иногда смешно даже: содержания дополна, а форма куда-то пропала. И никак соединяться не хотят. Ищешь ее, ищешь — замаешься. Аж бессоньем прохватывает. Лежишь и вроде как учебник геометрии сочиняешь. Что там говорить: тяжело теперь форма дается. Ох, тяжело!
Позже в доме Сластного пили чай за большим круглым столом. В вазе, посреди стола, тяжело золотился, прозрачно темнел мед. Чай пили, мед пили и, как говорит один мой знакомый эвенк-охотник, кое-что еще было. Распаренные, разомлевшие, разнеженные души рвались на простор, к вольному, доверительному разговору. Сластной наклонялся ко мне:
— Конечно, хорошо, что завод перестроили. Но ведь не все у нас ладно…
Вмешивалась Зоя Ивановна, быстрая, работящая, славная жена его:
— Молчи, молчи. Разговорился. Время пройдет, все хорошо будет.
Сластной, уважая жену, терпел некоторое время, потом опять наклонялся:
— С планом-то у нас ведь туго. И знаешь почему?
Зоя Ивановна оказалась у стола:
— Мели, Емеля. Сегодня туго, завтра наладится. В прошлом году завалили, а нынче за квартал уже справились. Вот тебе и туго!
— Да как справились? Я сколько смен в сортировке отстоял?
— Ничего с тобой не сделалось. Надо будет, еще постоишь.
Сраженные ее оптимизмом, мы решили было попеть, но сами, без ее вмешательства, передумали. Вышли на улицу прогуляться под мелким, освежающим майским дождем.
Каждый день заглядывал в заводской музей, вернее, в гулкое, просторное помещение, которое готовят под музей. Раньше, до перестройки, он располагался в небольшом зальце с низким потолком и тесными окнами. Там был собран фарфор, когда-либо выпускавшийся заводом. Начиная с первых, переваловских чашек. Помимо фарфоровой экспозиции была и другая, не менее важная: история завода и поселка, представленная в фотоснимках и документах. Возле них мишелевским школьникам объясняли, сколь прекрасно и трудно дело отцов и дедов. В новом музее намереваются продолжать это профессионально-патриотическое влияние на умы школьников. Будут уроки истории прямо в музее, встречи с ветеранами и героями труда.
Пока же в музее — малярные козлы, решета, ларь с цементом и песком, кирпичи, доски, формы для отливки гипсовых плит.
Две стены уже готовы; одна выложена лиственничными срезами-кругляками, другая — разномерной галькой, взятой прямо с берега Белой. Спрашиваю у Георгия Александровича Андреева, старого рабочего с морщинисто-добрым лицом:
— Как же вы галечные-то плиты ставили? Тут краном впору!
— Сподручнее делали. Чтоб не надрываться. — Георгий Александрович вздернул очки на лоб, этак приосанился, обводя рукой стены. — Скажи, голь на выдумки хитра. Где ты еще такие стены увидишь? Дешево и сердито. Галька дармовая, бревна тоже свои. Это тебе не… собачий хвост, а интерьер!
Музей — витрина завода, парадное место, где будет зарегистрирована любая лесть, любое похвальное слово хайтинскому фарфору. И конечно же, в музее будут собраны его совершенные, вернее, лучшие образцы. Талант и рабочее старание, вложенные в них, настойчиво требуют, чтобы и стены, и крыша, и строительная выдумка соответствовали им или хотя бы стремились соответствовать.
Еще одну стену, напротив окон, облицовывают гипсовыми плитами собственного рисунка и собственной выделки. По рисункам художника Виктора Лозинского Сластной выточил форму — чешуйчато-волнистый прямоугольник. Отлили первую плиту — вышла бело-розовая, какая-то заморенная, скучная. Андреев сказал: «Колеру мало», а плиточник, Илья Николаевич Шишанин, возразил: «Колер что! Не будет гипс на стене держаться. Его на раствор не положишь», — карие, охваченные темными крупными веками глаза Шишанина погорячели: самому интересно стало — будет гипсовая плита держаться или нет? Сказать-то сказал, усомнился вслух, а вдруг встанет?
Пробная плита намертво схватилась с досками, которыми затянули бетонную стену. Шишанин ломом отдирал плиту, радостно удивлялся: ты смотри, встала! Ну, дело будет! Теперь только давайте, как миленькие, никуда не денутся.
Долго бились с колером. Добавляли, убавляли, наконец вроде «выскочил» тон: смугло-розовый, с охристой искрой, «с веселым звоном колер», так определил его Андреев. Обрадовались, сели перекурить. Но пришел Владимир Арсентьевич Муравьев, начальник ремонтно-строительного цеха, и сказал, что такое колера на складе всего мешок, а другого, чуть потемнее, вагон и маленькая тележка.
— Ну, вот. Вечно так. Чего надо, никогда нет.
Муравьев утешил:
— Не скажи. Всегда все найдется, если покумекать толком. Я думал — эта краска ни в жизнь не пригодится — который год на складе лежит. Выходит, места не пролежала. Пускайте ее в дело, деваться-то вам некуда.
Наблюдать за всей этой изобретательно-строительной толчеей очень интересно, хотя не вспыхивают при тебе ни производственные драмы, ни факелы рекордов, ни поучительная борьба нового со старым. Просто видишь живое дело, и оно завораживает тебя, вовлекает в будничные заботы, без которых жизнь была бы пресна и малопривлекательна.
Созерцая, исподволь знакомился с художником Виктором Лозинским. Я видел его работы на выставке в Иркутске. Тонкие, нежные линии их вдруг перебивались мелкими лепными розочками, лепестками — впрочем, перебивка эта хороша и уместна, на мой взгляд, в фарфоре, и с этой выставки я ждал случая познакомиться с Лозинским, с новым для Мишелевки человеком.
Поджар, подтянут, длинные жидкие волосы, сильные очки увеличивают, приближают серые глаза. Он разрабатывал план интерьера, он и доводит его до ума. «Шишанин, пожалуйста, подгоняйте поплотнее», «Вы, Андреев, попробуйте поплотнее», «Вы, Андреев, попробуйте доливать белым гипсом», — плиты готов протирать рукавом, особенно переживает за свою розовую стену.
Он пригласил в гости, познакомил с женой Станиславой — и муж, и знакомые зовут ее почему-то Тасей — она тоже художница, но сейчас работает дома — кормит сына, первенца, которого, кстати, назвали Святославом. Должно быть, очень дружная семья, потому что муж и жена часто выступают соавторами того или иного сервиза, набора — мне даже хочется думать, что изящество и тонкость линий — от него, а кропотливые, требующие бесконечного терпения розочки и лепестки — от нее.
Долго, наперебой, расхваливали Одессу, где жили, учились и поженились. После нее, многоречивой, сверкающей анекдотами, Сибирь показалась суровой и мрачной. «На рынке цену спрашиваешь, и то не торопятся отвечать. Или вообще не отвечают». Но работать здесь, в Мишелевке, интересно: полная самостоятельность, простор для инициативы, быстрая возможность утвердить свое художническое имя. «Ни один день не проходит бесследно, — с энергической убежденностью говорит Виктор. — Работаешь и видишь результаты работы. В Одессе же нашей специальности трудно найти применение».
Показывали тонкостенные, на высоких ножках, бокалы, несколько вычурные, но тем не менее красивые сувенирные поделки: фарфоровые перстни, медальоны, брошки — все это было отмечено вкусом и подтверждало слова Лозинского: «Ни один день не проходит бесследно». Поколебавшись и посмущавшись, он показал даже фарфоровый ночной горшок для сына — так сказать, творческое проявление первого пылкого отцовского чувства. «Да, брат Святослав, — подумал я о младенце, — о твоем эстетическом воспитании беспокоиться не придется. Ешь с фарфора, пьешь из фарфора и так далее — в фарфор. Своеобразное приобщение к прекрасному».
Спросил, готово ли что-нибудь из показанных сувениров и посуды к производственному существованию?
— Нет, это пока только лабораторные упражнения. Правда, некоторые вещи собираемся показать на художественном совете в Москве.
— Когда?
— Осенью. Худсоветы обычно два раза в год бывают.
— А есть гарантия, что ваши работы совет утвердит?
— Нет. Там же народу сидит добрая сотня. Одному одно не понравится, другому — другое, и — завалят. А может и на «ура» пройти. Вообще иногда забавные истории случаются. На одном совете вещь не проходит, не приглянулась, а на другом она же получает всеобщее одобрение.
— Действительно забавно. Коллективное мнение, коллективный вкус — вроде уж объективнее суда не бывает.
— Ну что вы. Живые же люди сидят. У того настроение плохое, у третьего семейные неурядицы на уме. Потом устают смотреть с утра до вечера.
Нечто подобное происходит и на наших издательских советах, когда обсуждаются годовые планы. И с настроением разным приходят, от разных забот отрываются, и аннотации скучные с утра до вечера слушают. Книгу по аннотации, как правило, не представишь. Послушают, послушают, да и махнут рукой: пусть идет, как идет. Или, напротив, раздражаются: да что же это такое! Одно по одному повторяется — и говорят «нет». Конечно, существование бесталанных книг, картин, бесталанной посуды неизбежно, во всяком случае, сведущие люди утверждают, что во все времена талант окружало море бездарности, а можно сказать помягче: во все времена был необходим поток мертвых, неинтересных произведений как фон, как чуть ли не питательная среда для выдвижения произведения талантливого.
Пусть так, по-моему, этот поток мог бы быть помельче, пожиже, мог бы время от времени пересыхать. Вроде бы художественные советы и должны вставать плотинами, запрудами, по крайней мере, волноломами на его пути. Но с годами «питательная среда» серятины все ширится и ширится, думаю, во многом по вине коллегиального вкуса, то есть по вине художественных советов. Ответственность за определение художественных достоинств того или иного произведения раскладывается на плечи многочисленных членов совета, коллегиальное мнение превращается в некий «усредненный» обобщенный художественный вкус, и за появление серятины, в сущности, никто всерьез не отвечает.
Разумеется, я понимаю, что в члены советов выбираются люди толковые, обладающие чувством меры и прочими объективными чувствами, и, порознь взятые, они, может быть, доки и знатоки своего дела, но, собранные вместе, они волей-неволей становятся носителями некоего стандартного вкуса, который не столь опасен для читающей и смотрящей публики, сколь для авторов. Авторы постепенно проникаются убеждением или ощущением: эта работа пройдет на совете, а эта — нет, и, таким образом, постепенно превращаются в поставщиков стандартных поделок. Коллегиальное мнение заведомо превращает автора в страдательную сторону, как бы обрекает его на подчинение большинству, причем путем простого, даже не тайного голосования. То ли это извечное, неразрешимо-романтическое противоречие «поэта и толпы», то ли организационные издержки нашего творческого процесса — утверждать не берусь, но убежден, что подумать обо всем этом следует.
Встречался с Раисой Григорьевной Алешиной. Она тоже показывала свои последние работы: чайный сервиз, пышно, причудливо, прекрасно расписанный солями кобальта, и бокал с трогательно-наивным рисунком: испуганный олененок среди елочек. Раиса Григорьевна — человек талантливый, многие годы была главным художником завода. Так случилось, что во время моего житья в Мишелевке Виктор Лозинский занял эту должность, сменив Алешину.
Мы проговорили с ней долгий летний вечер. Тихим, ясным, каким-то певуче-придыхающим голосом она выговаривала свои обиды, пристрастные суждения, освещала бесспорные и вроде бы безобидные факты странным, вспыхивающим сию минуту гневом — я понял, что душа ее смятена и не хочет примириться со случившимся. Кроме того, я впервые подумал, что очерк все-таки ограниченный литературный жанр. Трезвое, объективное в ее рассказе настолько часто омрачалось клокотавшей обидой, что приведи я этот рассказ здесь, то совершенно заслуженно прослыл бы бестактным человеком. А опиши бесфамильно, в качестве истории человека, потерявшего из-за служебных неурядиц душевное спокойствие, равновесие, опять погрешил бы против документальности, подменив очерк моральной притчей. То есть в очерке о живых людях не все можно и нужно рассказывать, потому что не имеешь права посыпать солью раны, мнимые они или действительные.
Сочувствуя обидчивому, впечатлительному, склонному к преувеличениям характеру Раисы Григорьевны, все же должен сказать: служебное перемещение ее произведено самым безжалостным и неумолимым администратором — временем. Допотопный заводик в мгновение ока (что такое два года?!) превратился в современное, мощное производство, в заводище; жизнь решительно принялась стирать с Мишелевки налет патриархальной дремы. Нужды нового производства потребовали вмешательства людей энергичных, молодых, у которых и глаз посвежее, и больше охоты к творческому риску. Дело всегда жаждет обновления, ибо только постоянное обновление заставляет дело служить людям. Вообще здесь уместно повторить вслед за поэтом: «Тогда спаси нас, добрый гений, от малодушных укоризн, от клеветы, от озлоблений на изменяющую жизнь».
За эталон белизны принята белизна пластины сернокислого бария. Ослепительная, совершенная, белее, наверное, не бывает. Хайтинский фарфор «погрязнее» этого совершенства всего на 28 процентов, хотя и трудно представить, как удается определить подобное отличие в процентах. Для химика, технолога, заводского рабочего нет ничего удивительного, когда из сыро-серой массы цементного оттенка получается белоснежно-блестящая чашка — для них разительное превращение, происходящее в огненном нутре туннельной печи, понятно, привычно и, возможно, малоинтересно. Но заезжего человека вроде меня всегда будет удивлять это чудо, это технологическое волшебство. Сколько раз бывал я в массозаготовительном цехе, столько раз и недоумевал, не верил: полно, возможно ли из этих камней, завезенных самосвалами в «карманы» — хранилища, пыльных, грязных, невзрачных, как ни дроби их, не смешивай, выжечь, добыть в конце концов фарфор? И ведь понимал всю наивность своих сомнений, и в то же время не мог от них отделаться.
Массозаготовительный цех даже теперь, полностью механизированный, просторный, с современной, сильной вентиляцией, — производство все-таки неуютное, грохочущее, какое-то действительно каменно-холодное. В утробах дробилок так безжалостно «переваривается» камень, что думать об этом почему-то неприятно. Затем в огромных, закрытых, как бы раздувшихся от сытости мешалках готовится масса (точнее, суспензия) и по подземным трубам подается в формовочный цех (для простоты изложения я пропустил фильтр-прессное отделение).
Там веселее и интереснее. Звучно-мягкие шлепки серых колбас из массы о проволоку струнорезок: они режутся на формовочные ломти-заготовки. На полуавтоматах они обретают формы тарелок, тарелочек, чашек, супниц.
Глазуровка — и пламенный, очищающий обжиг: скорее, скорее, не заглядывая в гипсолитейку, не останавливаясь возле бессмертных гончарных кругов на участке ручной формовки, мимо сосредоточенно калящих туннельных печей — на участок выборки, где из шамотных капселей высвобождается только что рожденный, непривычно, младенчески, что ли, белый фарфор. Его уложат в конвейерный ящик, покачивающийся на цепи как зыбка, и, провожая эту дощатую колыбель, попадешь в живописный цех.
Тут вроде бы напрашивается восторженное слово о нем, как о вершине, венце производства, о радостно-птичьих вскриках, которыми перекликается, перезванивается фарфор с фарфором, о праздничных красках — золотых, красных, голубых, — которыми наделяют его склоняющиеся над конвейером живописцы (так именуются рабочие-расписчики). Но удерживает от восторгов простое соображение: без тяжелых, каменных стараний массозаготовительного, без необходимых, но невидных трудов остальных цехов не было бы и этого, красочно-звенящего, праздничного завершения. Впрочем, и в живописном цехе — работа, будничный, плановый смысл которой не менее суров и требователен, чем у любой другой. Работа скорее всего стесняется праздничных эпитетов, как пожилая женщина, редко оставляющая хлопоты-заботы, стесняется гостевого, нарядного платья и с трогательною неловкостью прячет темные, потрескавшиеся руки.
В сущности, неизбежность черной ломовой работы и очищающего «обжига», чтобы вышел хороший фарфор или сложилась хорошая книга, подразумевается само собой, неизбежность эта очевидна, и, может быть, не стоило говорить о ней, если бы однажды в старинном переваловском саду я не встретил Юрия Кокорева. В сопровождении черного, замурзанного старикашки он смутно шел по солнечной песчаной дорожке. Встретившись со мной, не узнал, принял за какого-то начальника, потому что стал извиняться:
— Больше не буду. Это не повторится. В последний раз…
Кокорев был пьян в этот тихий, теплый полдень. Старикашка испуганно взмахнул клеенчатой сумкой, юркнул в сторону. Кокорев покачался, покачался, мгновенно, бесшумно всплакнул и пошел к воротам, так и не узнав меня.
В иное, трезвое время Кокоревым не нахвалятся. Он умелец, самородок, семи пядей во лбу и пр. и пр. Может быть скульптором, художником, живописцем, и в каждой этой фарфоровой профессии проявляет сметку, талант, душевную силу. Может наладить и пустить какой-нибудь сложный английский полуавтомат, может встать к слесарным тискам или быть заводским фотографом. Нет, одним словом, на заводе дела, не подвластного его золотым рукам.
Но находит пьяный морок, и вроде нет Кокорева, пропали его многие таланты. Ничего ему не надо, кроме горькой чаши. Можно бы умолчать об этом, можно бы еще раз, печатно, осудить его, воззвать к совести и разуму, но меня удручает, сводит с ума некая зловещая закономерность: почти всегда тонкое ремесло, граничащее с искусством (впрочем, кто эту грань проводил?), имеет в своих служителях людей, схожих с Кокоревым, по размаху таланта и по безудержному небрежению этим талантом. Почему, почему?! Не выдерживают перегрузок при стремительных взлетах своего дара? Неизбежная плата за совершенство этого ремесла, как неизбежен грубый, каменный скрежет в истоке фарфора? Есть ли сила, которая преодолеет эту неизбежность?..
Сколько же страстей перекипит, сколько сердца потратишь, сколько чувств живых воспрянет, пока доберешься, приблизишься к нравственной высоте, которая сияет, наверное, ослепительнее пластины сернокислого бария, этого эталона белизны.
Говорил с Людмилой Семеновной Сажиной, парторгом завода. Молодая, невысокая круглолицая женщина в очках, в голосе явственны размеренно-учительские интонации. Да, действительно, закончила Иркутский педагогический институт, дошкольный факультет. Работала заведующей детским комбинатом в Мишелевке, а в прошлом ноябре избрали парторгом. Спросил, как привыкала к производственно-воспитательной работе, так сказать, к партийной педагогике.
— Я ведь местная. Здесь родилась, здесь выросла. Родители всю жизнь на заводе проработали. Так что производство я довольно четко представляла. Но трудно было! И прежде всего потому, что я местная. В поселке девчонкой знали, школьницей, ну, было ко мне этакое свойское отношение. Пришлось преодолеть эту «свойскость», максимум строгости, требовательности предъявлять, прежде всего к собственной персоне… Потом, хорошо знакома я была только с комсомольской работой — по школе, по институту, а опыта партийной… вот с ноября и коплю, собираю его.
— И много скопили?
— Кое-что, крупицы, зерна. — Людмила Семеновна слабо улыбнулась. — Сначала ко мне пошли пропагандисты. За советами, как лучше поставить занятия в кружках политпроса. Потом пошли рядовые коммунисты. Как принято говорить, по личным вопросам. И с семейными неурядицами, и с производственными. Думаю, к совершенно неопытному человеку за советами не пойдут…
Спросил, что, по ее мнению, отличает Мишелевку от других рабочих поселков.
— Здесь, в известной мере, замкнутый мир, с давно сложившимся укладом, жизнь проходит на виду у всех, и все друг друга так хорошо знают, что поселок как бы одна громадная семья.
Вспомнил, что в обеденный перерыв видел приткнутые для разогрева к форсункам кастрюли и чайники, разложенные на верстаках белые тряпицы с яйцами, луком, холодными картофелинами — обдало меня тогда каким-то артельно-сенокосным духом, некой домашностью: так и деды и прадеды обедали, притулясь к верстакам. Хоть и есть новая, просторная столовая, почему-то старые рабочие не особенно ее жалуют.
— Здесь, например, сразу видно, с серьезными намерениями человек приехал или так — в трудовой книжке есть чистые страницы. Начинается вольное, хмельное существование, значит, скоро Мишелевка его выдворит, не привыкли тут к расхлябанным, беспутным людям. То есть здесь человек постоянно помнит и чувствует, что каждый его шаг, каждый поступок или проступок будет уже завтра так или иначе оценен поселком. Вообще жизнь на виду очень дисциплинирует…
— И очень угнетает…
— Не знаю, наверное. — Людмила Семеновна рассмеялась. — Мы привычные. Не подумайте, что у нас тут прямо-таки дистиллированная жизнь, сплошь высокоморальная. Отклонений ой еще сколько, но с большим процентом гласности.
«Ну уж кто совсем на виду, как на пригорке живет, так это директор завода, — подумал я позже, собираясь встретиться с Азаровым. — В городе директору легче. Закончил свой ненормированный рабочий день и исчез, затерялся в городских просторах. В преферанс играет, марки коллекционирует, с женой ругается — ведет, одним словом, личную жизнь, во время которой решительно может забыть про свое директорство. В Мишелевке про него не забудешь. От пристального и не всегда доброжелательного взгляда сослуживцев и односельчан никуда не скроешься. Пошел на бережок посидеть — задумаются: что это у директора в сетке завернуто? Однако, бутылка. Смотри-ка, а еще директор. Не успел кому-то на улице поклониться — немедленно осудят: директор-то наш, паря, заелся. Уже поздороваться трудно, шея не поворачивается. С женой, разумеется, и не вздумай не то что ругаться, косо посмотреть не вздумай — впрочем, тут директору можно позавидовать: время, потраченное бы на ссору с женой, он употребит для раздумий о совершенствовании производства».
Захожу к Азарову и, не остыв от сочувственного запала, спрашиваю:
— Что, Григорий Михалыч, трудно тебе в Мишелевке жить?
— Пока не жалуюсь. — Он несколько удивился вопросу, но тут же справился с удивлением, снова стал приветливо-спокойным, сдержанным, может быть, холодновато-сдержанным — в общем, таким, каким я его знаю давно.
— Нет, все-таки трудно жить на виду? Или тишь да гладь? Директорская вершина всегда над тучами?
— А-а, ты вон о чем. — Азаров сидит, строго, привычно выпрямившись перед чистым пустым столом. — Нормально. Почти нормально. В год — две-три анонимки.
— На тебя?!
— Не на дядю, конечно. Что весь я в грехах, как собака в репьях. И такой, и разэтакий — никудышный руководитель. Завод лихорадит, в каждом цехе — развал. Меня пора снимать.
— Надо же. И ни одного доброго слова?
Смеется.
— Да, много бы я дал, чтобы хоть раз увидеть положительную анонимку. Интересно, правда? Настолько скромность человека обуяла, что он хвалит, а не хочет, чтоб знали, кто хвалит. Причем удивительное дело: анонимки появляются всегда в трудное для меня время.
— А куда они приходят, анонимки-то?
— Разумеется, не в мои руки. В вышестоящие инстанции.
— Ну и что?
— Приезжает комиссия, разбирается. Соответствует ли обвинение действительности.
— Ну и что?
Азаров опять смеется.
— Ни разу не подтвердилось. А все-таки пишут. То ли на всякий случай, то ли из любви к гневному слову. Может такая любовь быть?
Не успел я ответить, в кабинет вошел Николай Васильевич Барахтенко, начальник ЖКО. Пожилой человек, с прожилочным румянцем на дрябловатых уже щеках. При узеньком пластмассовом галстучке.
— Григорий Михалыч. Вчера опять в женском общежитии беспорядок был. Опять к этой, к крановщице-то нашей, демобилизованный рвался.
— Очень интересно, Николай Васильевич. Вы хотите, чтобы я следил за порядком в женском общежитии?
— Другое хочу сказать, Григорий Михалыч. Не наказал я ее. Ограничился предупреждением. Я ведь понимаю, как у нас с крановщиками трудно. Вдруг обидится девка, увольняться вздумает.
— А демобилизованный как отнесся к вашему предупреждению?
— Ой, да ладно, Григорий Михалыч. Я ведь насчет озеленения пришел поговорить. В цехах очень напряженно с людьми, а я уж саженцы заказал…
С Азаровым мы знакомы давно. Он приехал на завод старшим инженером в производственно-технический отдел, закончив Томский политехнический институт. А я приехал на завод в первую журналистскую командировку, закончив университет, — тогда и познакомились. Он директорствует десятый год, и, конечно, я мог бы сказать сейчас много доброго о его директорстве, но, не желая льстить «по знакомству» и вовсе не желая умалять роль коллектива, кратко перечислю, что сделано в Мишелевке и на заводе при Азарове.
Значит, так: поставлен в сосняке на сопке телевизионный ретранслятор; перекинут двухсотпятидесятиметровый железобетонный мост через Белую, накрепко связавший Мишелевку со станцией Половина; построено несколько многоквартирных многоэтажных домов, вполне современных; завод награжден еще до реконструкции орденом «Знак Почета»; всего за два года перестроен, в два раза увеличилась его производственная мощность, стал просторным, светлым, современным предприятием; наконец, нынче вошел в предназначенную колею — выполнил полугодовой план по реализации — и все это, перечисленное достаточно бегло, случилось при Азарове.
Ушел из кабинета Барахтенко, появился некто в диагоналевом плаще, снабженец из Ангарска, просить несортную посуду для пионерлагеря: «Уж вы нам выпишите, а мы в долгу не останемся. Что вам надо?» Азаров задумался, засмотрелся на снабженца, прикидывая, должно быть, какие же дефициты кроются под этим плащом.
Потом пришел дорожный мастер, так, по пути заскочил напомнить, что ведь и оштрафовать можно завод за несвоевременный ремонт дороги, потом приходили главный бухгалтер, начальник планового отдела, главный инженер, Лев Михайлович Агафонов, только что вернувшийся из отпуска, потом еще кто-то и еще — всех не запомнил.
Под вечер выбрались в экспериментальный цех, то есть в ту часть старого заводского здания, где он будет, а пока там передвигаются стены, перекрываются потолки, стеклятся окна, пока там командует вездесущий и неутомимый Муравьев. При реконструкции цеха такой и не значился в планах, поэтому завод строит его своими силами.
— Строим за счет средств, отпущенных на капитальный ремонт, — объяснил Азаров. — О своем будущем мы должны думать сами. А будущее таково: три-четыре года поработаем в полную силу и массовой, обиходной посудой обеспечим всю Сибирь. Резко возрастет спрос на тонкостенный, оригинальный, высокохудожественный фарфор. Здесь, в этом цехе, мы и будем загодя готовить, создавать такой фарфор, осваивать его технологию. Нынче осенью пустим. Пустим, Владимир Арсентьевич? — спрашивает он Муравьева.
Тот, не моргнув глазом, с ходу, бодро отвечает!
— И думать нечего. Нынче осенью обязательно, Григорий Михалыч.
Прошлой осенью в Томске, в родном своем политехническом, Азаров защищал диссертацию, соискал ученую степень кандидата технических наук. Диссертация доказывала, что запасы трошковских глин, столь необходимых фарфоровой промышленности, практически увеличатся на 30 процентов, если воспользоваться технологическими новшествами, разработанными и проверенными им на Хайтинском заводе.
В проходной было душно, жарко, и потому вахтерша сидела на табуретке возле раскрытой двери, на майском сквознячке. Заглянув в мой пропуск, удивленно воскликнула:
— Ты смотри! Еще один Шугаев выискался! Родня, что ли?
Познакомились. Валентина Яковлевна Шугаева родилась в Мишелевке и состарилась здесь. На пенсии не сидится, вот пошла в вахтерши. Сын есть, Сашка, на выборке работает. Поогорчались взаимно, что вроде ни по каким линиям родней друг другу не доводимся. Валентина Яковлевна вздохнула:
— Может, вдалеке где и пересекаются крови, да как теперь узнаешь?
— В Мишелевке-то Шугаевы давно появились?
— Однако, давно. Считайте, мне скоро шестьдесят, и мать с отцом здешние были. Вот дед не знаю, то ли здешний был, то ли нет. И не спросишь уж. Разве что на том свете.
— И откуда появились, не знаете?
— Не скажу, не скажу. Должно, с запада. Вся Сибирь из той России. — Валентина Яковлевна наморщила лоб, белую косынку без нужды перевязала, чуть зарумянилась, быстро, может быть, уже непривычно быстро вороша память. — Нет. Чего не знаю, того не знаю. Вам к Иннокентию Михалычу надо сходить, к брату моему двоюродному. Он пограмотней, попамятливей меня. Капитаном в армии был.
У меня уже были знакомства с однофамильцами. Однажды подучил письмо на двадцати страницах из мест не столь отдаленных. Автор его, однофамилец, писал, что вот, мол, прочел в газете вашу статейку и интересуюсь, из каких вы будете Шугаевых. Затем подробно описывал свою неудавшуюся жизнь и просил соорудить посылочку. Посылочку я «соорудил», но, не имея того свободного времени, каким обладал он, письмо написал короткое, на полторы страницы. Краткость эта, видимо, обидела однофамильца, и больше он не подавал вестей. Так и не знаю, получил он посылочку или нет.
Другое знакомство состоялось на берегу Байкала, состоялось неожиданно и причудливо — долго рассказывать. Шура Шугаева, женщина двухметрового роста, шофер, по-моему, райпотребсоюза, потребовала документ, подтверждающий, что я ее однофамилец. Потом пригласила в дом и за богатым, ломившимся от всякой рыбы и ягод столом, обращалась ко мне, поднимая граненую стопку:
— Ну, давай. Не родня, а все же!
Помня это Шурино «а все же», вечером пошел к Иннокентию Михалычу Шугаеву. Сухой, смуглый, невысоко-ладный, он радушно засуетился, когда познакомились.
— Садись, садись. Чаю польем, закусим. Потом во всем разберемся.
Жена его, Мария Михайловна, добрая, грузная женщина, собрала на стол, но с нами почти не сидела — рылась в сундуках, тумбочках, собирая альбомы с семейными фотографиями.
— Вот сам карточки посмотришь, может, признаешь какие фамильные черты. Отец мой точно в Мишелевке родился. Звал бы, так расспросил. Он-то наверняка слышал от деда своего, откуда здесь наша фамилия. Твоя-то родовая из каких мест?
Я объяснил.
— Вообще ты правильно сделал, что зашел. Вот ведь в голову не приходило вовремя интерес проявить. А знать надо, понимаю. — Иннокентий Михалыч, видно, принадлежит к породе самовозгорающихся нервно-впечатлительных людей. — Заусило меня, парень. Ну, как же это я не знаю?! Хотя вот что вспомнил: Шугаевы третий дом в Мишелевке поставили. Слыхал и вспомнил. А чего не слыхал — извини, парень.
Возможность вдруг попасть в потомки основателей Мишелевки показалась мне весьма лестной и заманчивой. Чуть ли не дрожащими руками перелистывал я старые, пыльные альбомы. Вроде похожи, но мало ли что кажется. Креститься все равно не будешь. Видно, хватит и того, что «не родня, а все же»… Вздохнул, неуверенно сказал:
— Кто его знает, Иннокентий Михалыч. Вроде похожи.
— Знаешь что. Пошли к тете Клане. Она одна может сказать. Родная тетка. Кроме нее, ни у кого не узнаешь.
Пошли. На улице хлестал сильный холодный ветер, от низких туч было темно и пусто. Шли через кладбищенскую гору, и Иннокентий Михалыч, перекрикивая ветер, махал в сторону железных оград:
— И там наша фамилия лежит. А кого спросишь?
Тетя Кланя — глухая, древняя старуха, сидела на лавке, сгорбившись, сложив руки на коленях. Иннокентий Михалыч сел рядом, прокричал:
— Вот человек интересуется, откуда дед в Мишелевку приехал?!
С какою-то белесою сумрачностью она взглянула на меня.
— Ниоткуда не приехал. Здесь жил.
— Да как же ниоткуда? Бог с тобой! Тут народу-то никакого не было!
— А я не знаю. Он не говорил. Я ведь его плохо помню.
— А отца-то помнишь?
— Помню.
— А он откуда?
— Он здешний. Горновым был. Книжки умел читать. Соберет нас и все читает, кто кого воевал. Ну, и выпивал сильно.
Старуха выпрямилась, прислонилась к спинке. Уставилась на кота, спавшего на припечке.
— Неужели не у кого узнать?! А, тетя Кланя?! — с отчаянием прокричал Иннокентий Михалыч.
— А у кого узнаешь? Я не знаю, кто будет знать? Я не сказала, кто еще скажет?
Иннокентий Михалыч хлопнул с досадой по коленям:
— А! Ну, вот что ты с нее возьмешь!
Расставаясь, он говорил:
— Будешь в Мишелевке еще, заходи. Прошу тебя. На рыбалку пойдем. А не любишь, так с ружьишком куда сбегаем. Зайдешь? Ну, буду ждать.
Мы вышли. Старуха проковыляла за нами на крыльцо. Держась за притолоку, поднесла ладонь к глазам, молча смотрела, как мы пересекали двор, как возились с разбухшим от дождя засовом, открывая калитку.
Ветер не стихал. Уворачиваясь, кутаясь в плащ, я все повторял старухины слова: я не скажу, кто скажет, мы не вспомним, кто вспомнит, кто!
Все. Надо точку ставить.
Где там наш фарфор?
Пора чай пить. Пора и поговорку старинную вспомнить: чай не пьешь — откуда силу возьмешь?
Глухая звездная ночь, последняя в апреле. Постоял на крыльце, послушал, как захлебывается, всхлипывает от избытка чувств узкое горло Ушаковки, повздыхал вслед за вершинным, прерывистым ветром, с долгим шорохом оседающим в недалеком сосняке. Вроде как умылся легкоморозным, грустным, горчащим талиной воздухом.
Только лег, в дверь отчаянно заколотили.
— Сосед! Сосед! Вставай!
С ухнувшим, опустевшим сердцем я кинулся к двери.
— Что такое, Федорыч?! — На пороге стоял лесник Седловский. От него вкусно натягивало хмельным предпраздничным духом.
— На ток сбегаем? Как ты? Хотел один идти, да уж больно темно.
— Далеко?
— Да десять-двенадцать километров. Светать начнет, а мы тут как тут.
— Можно, конечно. — Я потоптался, покосился на лежанку, изо всех сил представил утренние, сумеречные ели, огромных, черных петухов на матерых ветвях — видение победило. — Ладно, пошли.
Пошли. Седловский впереди, с фонариком, я — за ним, сначала одышливо и вяло, потом ничего, ноги привыкли к тропе, разошлись. Изредка Вячеслав Федорыч выключал фонарь, и тогда мы шагали в странной брезжащей тьме. Кто-то тяжело ворочался в кустах, вздыхал, вдруг выскакивал на обочину, тянул толстые, корявые руки. Седловский хватался за ружье, я тоже, хоть и не на миг не забывал, что в стволах пусто.
— Федорыч, у тебя, что ли, заряжено?
— Нет.
— А чего хватаешься?
— Кто его знает. На всякий случай.
Часа через два остановились на придорожной полянке, заваленной сучьями и пеньками. Я светил, а Седловский споро раскладывал костер: натесал с узловатого корня смолевых щепок, надрал бересты, нарубил соснового сушняка — огонь сразу же наладился ровный и жаркий. Наполнилась наша полянка желтым, напряженно-зыбким светом — совсем рядом невидимо сорвался с ветки глухарь, протаранив верхушки деревьев, вломился в чащу.
— Смотри, как долго терпел! — удивился я. — Говорили в полный голос, с костром возились — не шелохнулся.
— Спал, должно. — Седловский зевнул. — И я что-то приморился. Нынче глухаря мало, да и тот на сто рядов пуганный. Вот раньше их было: по сорок петухов за утро насчитывал. А осенью идешь — головой не успеваешь вертеть, туда-сюда взметывают.
— Так уж и туда-сюда.
— А что? Точно! Нынче и токов-то почти не осталось. Идешь и не знаешь, будут нынче играть или нет.
— Зачем тогда идем, раз не знаешь?
— Куда идем, там есть. Проверял. Я вообще говорю. Знаешь что? Вздремну-ка я малость. Нам теперь недалеко, успеем.
Он быстро нарубил лапнику, настелил на хворостины, прилег и мгновенно уснул. Я караулил костер.
Потихоньку подступило странное беспокойство: то ли смущал густеющий черный холод, с которым, казалось, ни за что не справиться одинокому, тревожно бьющемуся пламени, то ли крадущиеся шорохи, быстрые, гулкие трески, то ли чья-то жадные, налитые кровью глава, следящие за мной из трещобы, как говорят в Добролете.
Добавил несколько тяжелых, облитых смолой пеньков в огонь — он пыхнул раз-другой черными, копотными взгустками и разошелся, побелел. Я погуливал вокруг, курил, посматривал на Седловского: хватит уж, вставай, словом хоть перекинемся. Беспокойство не пропадало, а, томя, разрасталось до какого-то острого нетерпения освободиться, понять причину — эдак и ток не в радость будет.
Привалился к нагревшемуся боку сосны, постарался спокойно вспомнить, как подкралось это неизъяснимое беспокойство. Пусть себе тьма тьмою, зловещие ночные голоса и вскрики — слышал, не единожды, тоже засыпал, как проваливался. Нет, ночь здесь ни при чем, разве только подталкивает, приближает к тебе какую-то иную, исходящую от человека, неприятность. Почему-то меня очень задели безмятежно-уверенные, сонные слова Седловского: «Вот раньше было!»
А что было-то? Тайжища кромешная, до Иркутска двое суток добирались, хоть дороги-то всего — сорок верст. Это на лошади. А пешком да с поклажей — с двумя ночевками топали. Ни света, ни урочной почты, ни телевизора. Что было-то?
Деготь гнали, скипидар, известь жгли, лес сплавляли. Он плыл, крутился, дыбился вниз по Ушаковке, сначала для нужд акционерного общества «Добролет» (его-то полузабытое имя и носит деревня), потом — для гортопа, для мебельщиков, для лесозаводов.
Пробили лет пятнадцать назад лесовозную дорогу до самого Байкала, до села Большое Голоустное. Пока ее пробивали, обмелела, поизносилась Ушаковка: закрылись сплавные конторы. От извести, дегтя и скипидара город отказался, нашлись более близкие и удобные поставщики, к тому же химия повытеснила натуральные продукты. Леспромхозы отодвинулись от Добролета в глубь матерой тайги, осталось в деревне лесничество, водомерный пункт да фельдшерский.
До города теперь за час, от силы за полтора доедешь — автобусом или попутным лесовозом. Почта ежедневная, телевизор можно смотреть, из лесничества по телефону можно разговаривать — открылся для Добролета, как принято писать, большой и интересный мир.
К току подошли в стыло-серых тяжелых сумерках. Тропа твердо вызванивала, прихваченная утренником. Седловский замер, выставил ухо.
— Вроде тэкает. Но далеко, холера.
Я ничего не услышал, хотя тоже старательно топырил ухо.
— Давай так, — Седловский переломил стволы, достал патроны. — Я по ключу проверю, а ты потихоньку на гору ступай.
Мерзлая трава приминалась с таким оглушительным хрустом, что самый беспечный глухарь и тот бы не выдержал, близко не подпустил. Сразу же потяжелело ружье, навалилась сонливая лень — теперь разве скрадешь, лучше на пеньке посидеть да покурить.
Тем не менее поднялся на увал, прошел по гребню, как бы провалившись, исчезнув в сплошном грохочущем хрусте. Спустился к ручью, где он пересекал тропу, там уже ждал Седловский.
— Ничего не слышал?!
— Слышал, да стрелять было лень.
— Не говори! Такой вечер теплый был. Кто же знал, что заморозок падет.
Я промолчал.
— А козла не видел? Ну, такой козлище! Ты его и поднял. Так замахал — я аж вскинулся! — Седловский приглашал меня утешиться, поудивляться и поахать над близкой, но ушедшей добычей. Я не поддался, потому что с угрюмой ясностью представлял долгое, безрадостное, пустое возвращение.
Рассвело, уже поигрывала какая-то радостно-вежливая заря — я отвернулся от ее холодной, дежурной улыбки.
Зашагали назад. Седловский показывал по пути: вот здесь он когда-то снял глухаря, потянувшего почти девять килограммов, а здесь вот, на этом глинистом пригорке, когда-то был у него солонец («хаживали, хаживали, парень, звери»), а в этом ельнике встретил однажды медведя, но, слава богу, мирно разошлись.
— Совсем тайга опустела. Ни птицы, ни зверя прежнего. Одни бурундуки свистят. Последнее добро высвистывают.
— Что же ты не берег? Опустела, опустела! Смотрел бы как следует, тогда не опустела бы.
— О-хо-хо, не берег! Как ты ее убережешь? Забор поставить? Дорога появилась, считай, кто хошь зайдет.
— Значит, ни к чему дорога?
— Ты что! Да как с ней справиться-то?
Сосняк поредел, тропа потекла под уклон, с Крестовой горы, к которой и жмется, припадает Добролет. Вот и он: жердевые изгороди, черный высохший листвяк на краю деревни, белые буквы «Л-во» на крышах, прибрежный луг, выпустивший там-сям кусты шиповника и черемухи, пойма Ушаковки обозначилась зазеленевшей вербой, корявым боярышником и тоже — черемухой. За ней — темный, в ельнике и кедраче, хребет Сахалин. Этот вид, этот скромный очерк добролетских владений всегда отзывается во мне душевным прояснением. Отыскалась наконец, вынырнула причина ночного беспокойства — неужели и я когда-нибудь буду говорить: теперь что, вот раньше было! К току подойдешь, прислушаешься — играет! Под сосной покурить присядешь, а с нее очнувшийся глухарь взмахнет, день вдоль ручья побродишь — пару рябчиков на ужин принесешь. Неужели, неужели и я когда-нибудь буду ворчать, как Седловский: опустела тайга, поразогнали зверей и птиц, ягоду повыбрали, орех повыбили — неужели?!
Похоже, буду. Похоже, все к тому идет.
Живут в Добролете 23 человека — для пущей важности скажу, что это данные последней переписи населения. Два лесника, шофер лесничества, сам лесничий, техник, четверо работают в Ушаковском леспромхозе, в семи километрах от Добролета. Остальные — пенсионеры и домохозяйки.
Третий год пошел, как живут без магазина, в прошлом году закрыли фельдшерский пункт, движок, дающий свет, в основном молчит — в лесничестве нет ставки моториста. Все держат десятилинейные керосиновые лампы, видимо, чтобы помнить время, когда не было великих гидростанций. Начальная школа закрылась лет десять назад, и детные семьи переехали либо в леспромхозовский поселок, либо в пригородную Пивовариху. Лесничеству тоже предлагали перебраться в Горячие Ключи, но лесники заупрямились: полжизни прожили в Добролете, детей вырастили, укоренились в здешних местах огородами, покосами, устроенным и налаженным хозяйством — тем более Горячие Ключи стоят на болоте, в незавидном, чахлом распадке.
Получается, что Добролет обречен, никому не нужен, и чем скорее исчезнет, тем легче будет дышаться сельсовету, который худо-бедно, но вынужден пока заботиться о добролетцах, хотя бы тот же поусадебный налог собирать; райпотребсоюзу, который вынужден время от времени посылать сюда автолавку; лесхозу, которому надоели просьбы о ставке постоянного, как говорят в Добролете, светильщика.
Болен Добролет неизлечимо, увядает, и понял я это с какою-то особенной остротой однажды в декабрьский, хрустящий и сверкающий день. Увидел на дороге сгорбленную старуху в длиннополой телогрейке, в разношенных валенках. Старуха через силу тянула самодельные широкополозные санки с хворостом. Я удивился: для чего это ей хворост понадобился? Горит как порох, а тепла — только чай согреть.
Но оказалось, что именно хворостом старуха топит печь, и не потому, что ей нравится эта разновидность дров, а потому, что никто ей не привез, не заготовил нормальных, лиственничных или сосновых. Сын где-то мечется по свету, вербовочное счастье ищет, о матери забыл, даже на дрова денег не пришлет. И вот посреди тайги, которая завалена упавшими от бурь и болезней деревьями, старуха собирает хворост и, точно сойдя с картин передвижников, везет его на самодельных санках. И помочь некому: у одних жителей свои работы, у других — свои заботы.
И никому не нужный Добролет тащит свой воз с хворостом, и мимо, мимо него проносятся могучие, новехонькие лесовозы со звонкими, один к одному, бревнами, с бывшим лесом, который Добролет растил, охранял и сейчас охраняет.
Время пожаров, или, говоря по-казенному, пожароопасный период, начинается в добролетской тайге с середины апреля, но вероятные поджигатели появляются в ней значительно раньше. По апрельской снежице устремляются в пихтовые деляны первые «заготовители»: перед родительским днем в городе нарасхват пихтовые букеты, венки, просто веточки — видимо, поэтому в сознании многих пихта — красивое, на редкость стройное дерево — окрашена кладбищенской печалью. Заготовители набивают мешки ее строгими хвойно-пахучими ветками и волокут их на городские базары. В мае по ключам, по низинам пробивается нежно-изумрудная черемша. Охотников до нее, самой сочной и вкусной в это время, уже значительно больше. Заготовители черемши — вполне реальные поджигатели. Майская тайга, как бы соскучившись за зиму по огню, горит охотно и жадно. В лесничестве дверь не закрывается до 8 вечера, у телефона дежурит кто-нибудь из лесников, или, чаще всего, Галина Артемьевна Пеньковая, в одном лице и сторож, и уборщица, и истопник, и вот — постоянный дежурный.
Лесничество рядом, и если я сижу во дворе, то слышу все звонки. Когда Галина Артемьевна выходит на крыльцо, спрашиваю:
— Тревога, да, Галина Артемьевна?!
— Пока, слава богу, тихо. Это я сватье в город звонила. Узнавала, в субботу приедут, нет ли.
В конце июля поспевает жимолость, кислица — все чаще и чаще появляются на добролетской дороге люди с горбовиками. На мотоциклах, в «Москвичах» и «Запорожцах», в инвалидных таратайках с «грузоподъемными» решетками на крышах. Значит, скоро-скоро раздастся роковой звонок или прилетит вертолет, сбросит роковую гильзу с запиской. Шофер, Иван Зосимович Пеньковой, заведет машину: поедет собирать лесников — «опять ягодники, так их, подожгли». Из дымного, трещащего пламени будут выскакивать голые, заживо опаленные глухарята, пронзительно, непереносимо будут верещать зайцы, козлята кинутся к ногам людей, но те уже не смогут им помочь.
Боязнь пожара в летнем Добролете естественна, что ли, и непреходяща. Пожалуй, стоит привести один курьезный случай, произошедший в жаркую, июльскую субботу. Из-за хребта вдруг вынырнул маленький красный вертолет и засновал над деревней. Мы, замерев, ждали гильзы с запиской, но вертолет, посновав, сел на луг, возле Ушаковки. Бросились туда наперегонки: ну, уж если сел, что-нибудь серьезное случилось. Всех обогнал Седловский — как раз возвращался из города на мотоцикле. Пилоты, румяные пареньки, увидев наши потные, тревожные лица, смущенно заулыбались:
— Вы что, мужики, разлетелись? Все нормально. Поостыть сели, искупаться.
А в последние августовские дни мимо Добролета уже проносятся моторизованные отряды нетерпеливых заготовителей: ни брусника еще не дошла, ни смородина, но ведь день промедлишь, «кого потом собирать будешь — народ нынче ушлый». Их так много, сгорающих от нетерпения взять свое у тайги-кормилицы, что иногда приходит на ум: батюшки-светы, а по другим-то дорогам сколько мчится, видно, пол-Иркутска личным транспортом обзавелось, а все за машинами очередь.
Добролет никому не нужен, исчезновение его, возможно, предопределено неким суровым экономическим роком. Но поупрямиться, изо всех сил отдалить черные дни он обязан. Если он это сделает, думаю, мы в свое время возблагодарим его за упрямство, за решимость противостоять судьбе.
Лет через десять, может, чуть раньше, в тайгу валом повалит и стар и млад — их мощный, неуправляемый поток превратится в стихийное бедствие. Уже сейчас в Иркутской области сгорает за год (лишь по разгильдяйству горе-таежников) столько леса, что его хватило бы для серьезной работы доброму десятку леспромхозов.
Людей, жаждущих общения с природой, но не умеющих обращаться с ней, становится катастрофически много, кстати, число их растет прямо пропорционально успехам нашей автомобильной промышленности. И будет расти. Охрана тайги, при удивительно малочисленных штатах таежных лесничеств, сводится, в сущности, к плакатным, набившим оскомину, прописям: «Лес — наше богатство! Береги его! Не бросайте в лесу незатушенных костров» и т. д. — прописям этим не внимают и, судя по многочисленным пожарам, по остаткам варварских привалов, богатство не берегут, костры не тушат. Устрашение тем или иным штрафом тоже превращается в безобидную надпись на плакатах: тайга большая, всех не оштрафуешь. Существуют школьные лесничества, лесные дружины, посты защитников зеленого друга, то есть вроде бы тайгу охраняют тысячи людей, но тем не менее на общественных началах действенно ее не защитить — большую часть времени общественные защитники учатся или работают, а охрана тайги — дело бессменное, круглосуточное.
И вот, когда она будет изнемогать от присутствия любителей-потребителей всех мастей и праздных воздыхателей, тогда мы вспомним о Добролете, о его пограничном, заградительном призвании. Если даже он исчезнет к тому времени, мы все равно вспомним о нем и возродим добролеты — эти кордоны, эти заставы на таежных, жизненно важных пространствах. Мы щедро снабдим их техникой: вездеходами и вертолетами, мотоциклами специальной конструкции, пригодными для троп и тропинок. С должным вниманием мы устроим быт лесников. Объявим возрождение лесных кордонов ударным комсомольским делом и будем отправлять на них лучших из лучших, по комсомольским путевкам, по рекомендациям Общества охраны природы. Одним словом, мы материально и нравственно уравняем труд охранителей леса с трудом лесозаготовителей.
Здесь уместно заметить, что и сейчас мы охотно признаем важность и необходимость защиты тайги, но признаем покамест более на словах, а на деле защита эта не выходит за рамки второстепенных наших хозяйственных забот. Пока что Добролет хворост на санках возит. Почему бы уже сейчас не останавливать проносящихся мимо Добролета таежников-любителей? Почему бы не дать лесникам право останавливать их? Останавливать и интересоваться: далеко ли путь держите, дорогие товарищи? За ягодой, за черемшой, за грибами, за орехами? Значит, вы хотите что-то получить от тайги, что-то взять, собрать? А что вы даете ей? Чем отплатите за ее щедроты? Не знаете? Так вот, мы подскажем и научим.
Надо посильно помочь лесникам: в том или ином обходе поработать на рубке ухода, на санитарной рубке, упавшие после бури деревья убрать. Территория наша, Ушаковского лесничества, ни много ни мало — 43 000 гектаров, а лесников пока девять человек, нет пока больше. Сами понимаете, что не управиться им с этой территорией — целое государство какое-нибудь океаническое или королевство не шибко большое. Вон, например, у лесника Павла Николаевича Опалько почти тыща гектаров в обходе, вот и спросите его, нужна ему помощь или нет.
— Да как не нужна? Не разорваться же мне. Вдоль дорог я еще смотрю, успеваю. А в дальних кварталах уж когда и бывал? Ни руки, ни ноги не доходят.
А можете, дорогие таежники-любители, сосну помочь высадить, шишки сосновые на семена пособирать — везде, везде нужны руки.
Поработайте, посильно послужите тайге, тогда — милости просим, заходите в нее, собирайте свои ягоды, грибы, шишку бейте, просто гуляйте, у костерка над ручьем посидите. Вот вам и разрешение специальное. Теперь-то уж вы сами знаете, каких потов стоит в порядке-то ее содержать, теперь и сами не оплошаете, не поднимите на нее руку, да и чужую, несведущую пока, остановите…
Такой разговор мог бы уже и сейчас состояться на добролетской дороге, во всяком случае, был бы очень уместен.
Например, на таежных дорогах, входящих во владение того или иного коопзверопромхоза, в разгар осеннего промыслового сезона дежурят контролеры, работники промхозов, и проверяют поклажу каждого выходящего из тайги. Не выносит ли он сверх положенной нормы орехов и ягод, всю ли пушнину сдал, все ли условия договора с промхозом выполнил? Но контроль этот все же односторонен: он не разрешает промысловику-любителю выносить лишку таежной добычи, но и вовсе не интересуется, а что человек сделал для тайги, как следил за ее здоровьем, помог ли ему. Время для этого обоюдного товарищества, для взаимовыгодных отношений человека и тайги давно настало, и, не дай бог, если оно станет прошедшим.
Однажды я высказал изложенные выше соображения добролетскому лесничему Иосифу Антоновичу Каспришину. Он погмыкал, погмыкал и эдак дымчато, хитровато прищурился:
— Неловко выйдет. Люди наработались, отдыхать едут, а мы их, стало быть, снова к делу приставим.
— Значит, Иосиф Антонович, в цехе я — хозяин, на заводе тоже, и в стране хозяин. А в тайгу приехал — гостем стал. Гуляй, веселись, и пусть деревья гнутся. Медведь в тайге хозяин, да? А я сбоку припека.
— Пожалуй, так. Вы, к примеру, неделю за станком отстояли и ждете не дождетесь, когда с удочкой на бережочек сядете или на току позорюете. А я вам — топор в руки, давайте-ка вон в той трещобе сухостоины вырубите. Вы меня знаете, куда послать можете?
— Вот вы, Иосиф Антонович, приезжаете в город. Хотите отдохнуть от таежной работы, сходить в кино, в театр, на стадион. Вы же платите деньги за билет, подчиняетесь правилам отдыха: не сорите, не кричите, не плюете, качели-карусели не ломаете. Вам же не приходит в голову возмущаться: я же отдыхать приехал, а вы мне тут правилами тычете да еще деньги за это берете.
— Ну, в тайгу билеты продавать — билетов не напасешься. Выгоднее даром.
— Так нельзя уже даром-то! Кончается ее дармовая мощь, иссякает! Так щедра была, скоро сама нагишом останется. За каждую ягодку надо платить, чтобы снова раздобрела, разбогатела тайга.
— Ну уж. Страхи какие. На наш век хватит.
— На наш-то — да. Что только говорить будем? Вот раньше, помним, тайга была! Нынче что… Так будем говорить?
Вспомнил, что где-то читал, как заботятся то ли новгородские, то ли псковские лесники о неорганизованных посетителях леса. Для них заранее выбирают привальные полянки и лужайки, устраивают кострища, навесы, заранее припасают дрова и вроде даже стрелки рисуют, указывающие путь к привалу. То есть приезжай и отдыхай спокойно, не топчись, не мечись по лесу, ненароком или по незнанию не губи его.
Предусмотрительность, конечно, похвальная и, может быть, необходимая, но тем не менее горчит она каким-то отчаянием, выглядит известной потачкой потребительским склонностям отдыхающих: все равно не внушишь вам чувство хозяйской любви к лесу, лучше уж самим поухаживать за дорогими товарищами.
Спросил Каспришина, что он об этом думает.
— Интересно-о… Даже очень. Но не для нас. У нас обходы, считайте, беспризорные есть в тысячи гектаров. Лесников не хватает — пока придется в тайге без лавочек и навесов странствовать. Может, и выгодно таким манером беду сторожить, но не про нас пока выгода, не про нас.
Раньше, когда народу здесь побольше было, мы и дранку сдавали, и метлы вязали, и черенки тесали. Сейчас уж который год отступились — не вяжем, не тешем. Не хватает рук. Хотя на дранку, например, и сейчас большой спрос. Можно бы, конечно, и через силу ее драть, если б прибыльно было. А то работа тяжелая, нудная, а платят за нее — копейки. Да, к слову сказать, в лесу вся работа копеечная. Размеры большие: гектары, кубометры, а плата — копеечная…
— Неужели не добавят лесников? Неужели не понимают, что девять человек — это действительно капля в море?
— Почему не понимают? Прекрасно понимают. Вообще-то нам положено 18 человек, да где их только взять? А может, и искать не надо? Чего дармоедов плодить? Не сеют, не пашут — ходят, понимаете, по лесу…
— Кто так говорит?
— Да разве вспомнишь? Люди. Чужая работа всегда медом кажется. А наша вообще: ушел себе в лес, да на пеньке посиживает. Или ягоды собирает. Скажите, не думают так? Некоторые?
— Думают, наверное. Что ж на таких «думальщиков» обижаться.
— А на кого обижаться?
Время от времени встречаюсь с Михаилом Дмитричем Барохоевым, директором Ушаковского леспромхоза. Иногда заворачивает, возвращаясь из города.
— Сидишь все, сочиняешь? Здорово! Голова не болит? Ох, я в детстве сочинять мастер был. Возьму газетку и будто читаю вслух. А сам все про соседей, разные деревенские новости выдумываю — так, веришь, складно выходило.
— Вон газетки, на столе. Любую бери, вспомни детство. С удовольствием послушаю.
— Нет, парень… Теперь голова не тем занята. Сочинять не надо: что ни день, то новость — кру́гом, кру́гом, голова-то. Из отпуска, понимаешь, отозвали. Месяца не прошло, а план по вывозке наглухо провален. Кой-какие сбережения имелись, и те как языком слизнули. Ну скажи, как так можно? Я же не надсмотрщик, чтоб ходить и погонять: давай план, гони план!
Барохоев на моей памяти, не догулял ни одного отпуска, всегда отзывали и всегда из-за проваленного плана.
— Выходит, незаменимый ты. Тебя нет — плана нет. Ты появился — леспромхоз опять в передовых.
— Какой там незаменимый! Помощники такие.
— Что же ты их не учишь? Знаешь поговорку: если тебя некем заменить, значит, ты плохой руководитель. Все дело в хорошей замене.
— Думаешь, так легко ее найти?
— Неужели без тебя ни у кого голова за дело не болит? День прошел, и ладно — так, что ли?
— Голова-то, может, кой у кого и болит, да этого мало. Надо, чтобы еще и сердце болело. Чтобы совестились, если дело не ладится.
Леспромхозовский поселок Горячие Ключи по сравнению с Добролетом — оазис цивилизации и культуры: там три магазина, клуб, школа-восьмилетка, почти круглосуточный свет, водонапорные колонки, дощатые тротуары, библиотека и солидный медпункт.
Часть леса, заготавливаемого Горячими Ключами, идет в Японию, и довольно часто в леспромхоз совершает поощрительный рейс специальная автолавка с японскими товарами. Конечно же, в такой день и добролетские женщины оказываются у ее прилавка. Немедленно кто-то из горячинцев замечает:
— А вы тут с какой стати?! Вас не звали и не приглашали — за какие такие глаза вам импорт должен доставаться?
Добролетские женщины, сколько хватает терпенья, отмалчиваются, а потом, разгоревшись, вскидываются:
— А мы виноваты, да?! В нашу дыру что привезут? Сахар, чай, махорку?! Тоже не хуже людей, тоже в лесу живем! Только его и видим! Импорт этот к нам в первую очередь должны везти. Нечего!
Говорю Барохоеву:
— А за Добролет сердце не болит, Михаил Дмитрич?
— С какой стати?
— Ну, как же. Живет как в каменном веке. Хоть бы дизелиста дал. Лес тебе кто отводит? Добролет. Штрафует тебя за плохую приборку делян кто? Добролет. Картошку здесь сколько твоих рабочих садят? Мог бы и дать что-нибудь на бедность.
— Переселяться надо в Горячие Ключи. Всеми благами по пути оделим.
— Кто-то и здесь должен жить.
— Живите, я не мешаю. А вот насчет штрафов ты зря сказал. Не больно выгодно нас штрафовать. За сучки, за нависшие деревья, за нарушение зоны — дело живое, рабочее, можно много насчитать. Так ведь и лесников будут ругать. Почему не следили вовремя, почему не заставляли вовремя? Так что насчет штрафов у нас вполне терпимые, ну, не сказать что товарищеские, а приятельские отношения. Вообще с уборкой делян — дело сложное. Я однажды такой опыт провел: поставил бригаду, чтобы все по правилам подобрали и подчистили. И что ты думаешь? Пришлось им доплачивать до тарифа, ничего не заработали. Расцепки за уборку низкие. Вроде как нарочно такие выдумали, чтоб нас искушать: да плюньте, ребята, кто за такие деньги работает?
— То есть получается, лесники для вас стараются, а вы для них — палец о палец не ударяете.
— Знаешь, за язык меня не тяни. Не знаю, как получается. Нет пока равновесия — так я тебе скажу.
Прекрасен Добролет в декабре. В розовато-синих, искристых снегах; веселые, рождественские дымы над крышами; редкий скрип шагов: редкий же, рассыпчатый шорох кратких снегопадов с ветвей — хожу и хожу с ощущением преждевременной праздничности. До Нового года еще две недели.
Зову соседскую собаку Милку, и мы идем в лес, присмотреть елку. Сначала по лесовозной дороге, потом сворачиваем на плотную, укатанную лыжню. Милка — веселая, ласковая лайка. Сама белая, лишь на морде и на боку черные заплаты, хвост в полтора кольца, умные, живо блестящие глаза. Бежит легко и весело впереди, иногда останавливается, ждет меня, улыбается добродушно-снисходительно: что ж, мол, ты еле плетешься?
Вдруг слева, из сугробчика под березовым пнем, взметывает рябчик — вздрагиваю, завороженно смотрю ему вслед. Вот он мелькнул в частом осиннике и исчез: только розовеет, искрится тонкая снежная пыль. Впереди залаяла Милка, с какою-то истошной звонкостью. Тороплюсь на лай — наперерез по мелкому, частому сосняку машут, уходят летяще два изюбра. Милка долго гналась за ними, вернулась охрипшей и обиженно попрыгала на меня, потрепала за рукав: что же ты не гнался? Разве можно было упускать?
А вот и елка, с каким-то приметным достоинством стоящая на отшибе, на сине-белом бугорочке. Обошел ее, отряхнул от снега — хороша, приглядна, стройна, с тонкими густыми иголками. За ней и приду ближе к Новому году. И мы неспешно возвращаемся с Милкой в деревню.
Загляну к Амилаевым, Евгении Акимовне и Алексею Дмитричу. В сенях, на полке, круги мороженого молока, под ручками-щепками — застывшие кремовые всплески сливок. Опять заискрится, мелькнет видение Нового года. Евгения Акимовна шугнет с табуретки белого ленивого кота Казначея, пригласит: «Посидите, посидите с нами, расскажите, где были, что видели». «Да где был, за речку ходил, елку присматривал». Алексей Дмитрич только что вернулся с работы, еще лицо не остыло от ходьбы. Он работает в Горячих Ключах и зимой ходит пешком, если не подвернется попутка. Туда — семь километров и обратно. Ночью ли, днем — как смена угадывает. Тоже расскажет, как ночью шел на работу. Как заяц выскочил на дорогу и долго прыгал впереди. «В компании-то сразу веселее идти стало. Под Новый год у зайцев самое веселое время».
А в лесничестве Новый год вообще уже стоит на пороге. Подъезжают и подъезжают машины. Из школ, из детских садов, из Домов культуры. За елками. Веселые, неуклюжие в толстых одеждах люди толпятся у крыльца, Галина Николаевна Каспришина с утра до вечера в эти дни пишет разрешения и только спрашивает: «Какую вам? Два, три, пять метров? Одну, две?»
В эти дни Добролет нужен всем. Дорога из него празднично присыпана хвоей. Может быть, в Новом году и его спросят: «А тебе-то что надо? Ты-то в чем нуждаешься?»
1971—1974 гг.