УЧИТЕЛЯ И СВЕРСТНИКИ

В МИРЕ ТОЛСТОГО

Впервые толстовское слово я услышал лет в пять-шесть, зимой, в далеком от воины татарском городке Мензелинске. Иззябнув в сугробах и снежной пыли на спусках к Мензеле, вволю набегавшись за редкими в городке военными и вволю накозырявшись им, мы (двоюродные братья и я) собирались у бабушки, Татьяны Алексеевны. Дав вам по куску хлеба с мякиной и разбавленного молока, бабушка приговаривала: «Горького-то побольше кусайте, а сладкого-то пореже глотайте».

Потом, присмирев от тепла и сытости, мы просили бабушку:

— Почитай.

Она долго и сердито отнекивалась. «Нашли грамотею», — но все же доставала очки с веревочными заушинами и книжку, завернутую в старый фартук. Читала медленно, спотыкаясь, пренебрегая при чтении буквой «ё» — вместо «ещё» произносила забавно «е-щ-е». Мы смеялись, перебивая, поправляли ее, но бабушка продолжала: «прежняго», «счастливаго» — наверное, книжка была с дореволюционной орфографией.

Она читала нам «Акулу». «Артиллерист, бледный как полотно…» — бабушка замолчала, забыв о нас, резвее зашевелила губами — про себя она читала быстрее, и ей не терпелось узнать, что там дальше случилось с мальчиком и акулой.

Мы, тесно обступив ее, возмущенно требовали:

— Бабушка! Ну что же ты! Догнали, да?!

Бабушка, глубоко вздохнув, вновь начала потихоньку прикладывать к строчке строчку. Когда пассажиры и матросы на палубе радостно закричали, увидев желтое брюхо убитой акулы, мы тоже, дурея от восторга, принялись орать, толкаться, щипать друг друга.

С тех пор, казалось, прекрасно помнил и старого артиллериста, и мальчиков, причем один из них виделся мне толстощеким и конопатым. А старый артиллерист, по давним впечатлениям, был усатым, с обкуренной трубкой в зубах, чубук которой артиллерист перекусил в минуту смертельной опасности.

Недавно я перечитал «Акулу». Оказалось, мальчики неотличимы друг от друга, даже по именам не названы. Разумеется, нет никаких толстых щек и конопатин. У старого артиллериста нет усов, трубки, однажды только говорится о его внешнем облике — «он был бледный как полотно». Затем артиллерист характеризуется только глаголами: «побежал», «прилег», «повернул хобот» и т. д. Главный герой — действие, драматическое стечение обстоятельств. Но странное дело: окунувшись сейчас в стремительные воды этой истории и с достаточной трезвостью выплыв из них, я никак не мог избавиться от старого видения, что у менее проворного мальчишки — толстые щеки и он — конопат, у старого артиллериста, его отца, все-таки есть усы, трубка и более того — у него прокуренно-хриплый голос бывалого офицера-служаки.

Видимо, ключом к этому читательскому наваждению, к этому «дополнительному» читательскому зрению служат начальные фразы рассказа, из которых мы узнали, что «наш корабль стоял на якоре у берега Африки… К вечеру стало душно, и точно из топленой печки несло на нас горячим воздухом…» Эта-то «печка» сразу и уничтожает безликость, всеобщность, что ли, ситуации, и мы уже видам корабль, населенный русскими людьми, ибо кому еще придет в голову сравнивать африканскую жару с сухим, духовитым веем, исходящим от русской печи? Должно быть, когда бабушка читала нам «Акулу», у нас тоже была истоплена печь, и мы легко представили себя на месте тех мальчишек и старого артиллериста в облике соседского деда, усатого, ворчливо-доброго, не выпускавшего изо рта короткой черной трубки. И никогда не виденная нами акула легко поместилась в нашу жизнь, в которой топили русские печи и сладко пахло пареной репой, смолой, овчиной.

Читать я научился осенью 45-го, причем долго читал с бабушкиной спотычливостью на словах и строчках. Той же осенью за несколько дней одолел «Кавказского пленника», вслух возмущаясь: почему такой добрый и славный Жилин связался с таким беспомощным трусом Костылиным? Да еще тащил такую размазню целую ночь на себе!

В один из этих дней по ученическим продовольственным карточкам нам выдали помадку. Я положил ее в карман, и тут начался урок физкультуры. Мы маршировали в школьном дворе, с завистью поглядывая на других первоклассников, которые прыгали, бегали, подтягивались на турнике, вбитом в развилке березы, — наша же Софья Дмитриевна умела только маршировать, смешно размахивая маленькими сухонькими ручками и ежесекундно поправляя очки.

Пока маршировали, я все отщипывал да отщипывал от помадки, пока не обнаружил, что отщипывать больше не от чего.

Дома ждали мою помадку, собирались скрасить ею пустой послевоенный чай, и, когда я боком вдвинулся в комнату, потея от жаркого стыда, и каким-то склеенным голосом (приторно было в горле от сладкой слюны) сказал, что съел всю, от меня отвернулись с тяжелым вздохом. Забился я на свой сундук с «Кавказским пленником» и, видимо желая освободиться от беспросветного стыда, вдруг начал приговаривать, затверживать как урок: «Лучше бы Жилину отдать, лучше бы Жилину…» — как раз в это время татарская девочка Дина кидала лепешки Жилину в яму, где он сидел и лепил игрушки из глины.

Многие годы вспоминал «Кавказского пленника» как притчу о неверном товарище, как предостережение не связываться в серьезном деле с Костылиными, но, недавно вернувшись к злоключениям Жилина и Костылина, обнаружил, что Толстой нигде, ни в единой строчке не судит Костылина, он лишь сообщает живые черты трусоватого, вялого, слезливого человека, которому можно лишь посочувствовать, что и делает Жилин, таща на закорках и приговаривая: «Только не дави ты меня руками за глотку, ради Христа. За плечи держись».

И лишь при перечитывании я понял, что «Кавказский пленник», в сущности, не притча, а гимн во славу русского характера, во славу Жилина, отважного, совестливого, терпеливого, добротой своей и золотыми руками завоевавшего расположение врагов и любовь татарской девочки Дины.

Теперь о выражениях: «влияние Толстого на Ваше духовное развитие», «уроки Толстого» — по-моему, они употребительны разве что в литературных учебниках, но применительно к нашим литературным будням они вряд ли уместны. Слишком явно проступает в них наша тяга к преувеличениям. Мы с какою-то странною настойчивостью торопимся провозглашать на больших и малых писательских сборах: столько-то у нас появилось изумительно талантливых книг, столько-то значительных, столько-то просто серьезных — при этих подсчетах мы забываем о классике. Нынешние литературные достижения не принято мерить ее законами и правилами, то ли по забывчивости, то ли по нежеланию, но, полагаю, только не из скромности.

Дыхание классиков еще так горячо, они, позволительно будет сказать, дышат нам в затылок; еще так недавно изнемогали их перья от попыток приблизиться к совершенству, еще так свежи чернила на их листах (Бунин умер в 1953 году), что нас должна одолевать и мучить скромность, торопливый скрип собственных перьев должен раздражать нас, ибо он мешает слушать недавно звучавшие волшебные голоса. А мы, не оглядываясь и не застывая, хотя бы на миг, в почтительно-профессиональном трепете, торопимся подсчитать, сколько написано выдающихся книг и сколько вызвано к жизни новых талантов… И подбиваем друг друга не скупиться на щедрые слова в адрес этих талантов…

Мы излишне склонны к употреблению звучных литературоведческих терминов и к досрочному распределению лавров — впрочем, может быть, мы путаем лавры с рангами. Мы пытаемся определить долю влияния того или иного классика на нашу жизнь, хотя скорее всего следует признать, что мы живем пока в полностью сотворенном художественном мире, в частности в мире Толстого. Пока мы даже не усовершенствуем этот мир, а лишь обживаем его и, увы, зачастую без должной благодарности воспринимаем красоту и мощь его пространства.

Поэтому превращать Толстого в некоего носителя литературных приемов, так сказать, профессиональных секретов, которыми мы воспользовались или воспользуемся, в некоего «влиятеля», который благодетельствует нам, а мы с амикошонской трезвостью подсчитываем количество благодеяний — короче, низводить Толстого до нашего литературного обихода по меньшей мере кощунственно. Пожалуй, уместней предположить, что Толстой деятельно участвует в нашей жизни, от рождения и до смерти, он растворен в ее воздухе и крови, он вездесущ, как мучивший его долгие годы бог. Он — в нашем восприятии родной земли (без восторженных спазм невозможно читать картины сенокоса в «Анне Карениной»), в нашем постижении национального характера (как безоглядно и прекрасно забылся капитан Тушин во время боя, выскочив вперед пушек и размахивая своей трубочкой), в нашем приобщении к таинственным и, если можно так выразиться, исполненным мрачной ясности силам человеческой души (безмолвное переглядывание Нехлюдова и Катюши через окно в пасхальную ночь), в нашем возвышении над суетой и бестолочью буден (удивительное примирение Каренина и Вронского у постели умирающей Анны) — конечно, не в таком буквальном виде, как на бумаге, присутствует в нас Толстой, более сложно и причудливо соединяет он нас, но без его присутствия, без его незатихающего сердца уже невозможно представить себя в полной мере русским человеком. Поэтому Толстой всегда находится у истоков наших скромных литературных помыслов и трудов.

В воссоздании чувств, преображении их в счастливо-тревожный мир двоих, союз молодых, пылких душ, созданный на глазах читателя с какой-то горячечной страстностью, Толстой неутомим, настойчив, готов повторять себя, творя этот мир, созводя этот союз. Наташа Ростова, дважды прошедшая все круги любви, Анна и Вронский, Кити и Левин, студент Нехлюдов и еще девочка Катюша Маслова — перед этим невиданным даром возрождать и возрождать жизнь остается лишь молчаливо склонить голову. И, может быть, позволить себе однажды воскликнуть от полноты чувств: «Господи, а как совестлив-то был! Как совестлив!»

БУДНИЧНЫЙ ТЮТЧЕВ

Когда, к примеру, говорят: «У каждого свой Пушкин» или «свой Некрасов» — подразумевают прежде всего читательскую избирательность, круг любимых и многократно прочувствованных читателем стихотворений этих поэтов, возникшее убеждение, что вот эти строки Пушкин писал для него, имея в виду именно его порывы ума и сердца. В понятие «у каждого свой поэт», видимо, вовлекаются и некоторые страницы его жизни, вызывающие у читателя опять-таки чувство личной близости к этим, как бы родственно выпирающим из биографии, поступкам поэта. Так или иначе, «присвоение» поэта, превращение его в спутника жизни случается после долгих часов чтения, постепенно накапливающих в нас чувство неповторимой, только нам доступной упоенности тем или иным поэтическим даром.

Помимо подобного выбора «своего поэта», бывают встречи с ним будничные, вроде бы случайные, но тем не менее оставляющие след в наших душах. То в ненароком услышанном разговоре, то в истории находки его книги, рукописи, портрета, то в каком-то житейском событии, дополнительно осветившем наши взаимоотношения с поэтом.

О будничных встречах с Тютчевым я и попытаюсь рассказать.

Одной осенью я жил в зимовье на Нижней Тунгуске. Иней уже держался до полудня, желтая трава потом долго и влажно блестела, тропы в тайге приминались упруго и бесшумно, и тянуло по ним хвойным холодком. Ходил до вечера по береговым распадкам, раздавшимся и углубившимся от позднесентябрьской прозрачной тишины. Хозяин зимовья, старик Фарков, домовничал — сети его стояли прямо под окнами в темной, холодной, как бы просевшей воде. Он встречал меня, похаживая перед зимовьем между вешал, каких-то кольев, жердей, тальниковых загородок, ссутуленный, без шапки, с зажатыми под мышками ладонями — донимал его, на месте не давал посидеть приступ ревматизма, никогда, кстати, им не леченного.

— Опять маешься, Иван Романыч?

— Дьяволу бы его. Уж так ломит, так сводит — деться куда, не знаю.

— Зачем же в воду-то лезешь? Отрыбачил, значит. Что ж упрямиться?

— Да ведь без рыбы на зиму останусь. Непривычно… Ничего. Малость побегаю — отпустит. Пальцы уж вроде гнутся.

Топили печку в зимовье, но в тесноте его, пахнущей керосином, не сиделось, и мы развели еще костер — посумерничать возле на старом лиственничном бревне, дождаться, пока не истлеет зеленовато-ясная с розовыми подпалинами заря. Покуривали, вяло переговаривались, кто что видел за день, кто вверх по реке прошел, кто вниз. Собаки улеглись вокруг костра, тянули к нему морды — красновато поблескивали глаза и рыбьи чешуйки, застрявшие в шерсти. Над ельником проступил, поярчел дрожащий узенький серпик, и слабо, тускло засветились поляны, речные обрывы — иней отзывался на новый месяц. Иван Романыч поднялся:

— Что, на боковую? Или малость послушаем? — кивнул на свисавший с жердины транзистор. Батарейки почти сели, и мы включали его на две-три минуты — так, убедиться на всякий случай, что не только на Тунгуске есть живые души.

— Давай.

Густой, рокочущий усталыми нотками бас неторопливо читал:

Когда на то нет Божьего согласья,

Как ни страдай она, любя, —

Душа, увы, не выстрадает счастья,

Но может выстрадать себя…

Заворочались, заворчали собаки, услышав чужой голос, Иван Романыч шепотом цыкнул: «Тише, вы, дьяволы», слова стихотворения, казалось, не рассеивались, не пропадали в воздухе, а потекли вместе с искрами, дымом к реке, их можно было догнать. И в самом деле, потекла вдогонку облачком некая нерассеиваемая словесная плотность:

Душа, душа, которая всецело

Одной заветной отдалась любви

И ей одной дышала и болела,

Господь тебя благослови!

Облачки эти медленно опустились на иней и легко соединились с ним — чуть вспылила серебром поляна на обрыве. Видимо, упала ветка в эту минуту, а может быть, и ее задели, проплывая, слова, потому что они были в удивительном согласии с этой просторной, холодно-печальной, чуть посеребрившейся от нового месяца ночью.

Батарейки враз обессилели, и бас сник, договорил еле слышно:

Он милосердный, всемогущий,

Он, греющий своим лучом

И пышный цвет, на воздухе цветущий,

И чистый перл на дне морском.

Иван Романыч выключил приемник:

— Управы нет на наше сельпо. Просто беда с этими батарейками. Просишь, просишь — как в воду все.


Другой осенью, тоже в сентябре, собрались в Чите молодые литераторы Сибири и Дальнего Востока поговорить о работах друг друга, а более всего — душевно сблизиться, найтись и уже не теряться в этом безбрежном и суровом просторе, именуемом литературным процессом. Нас тогда учили, как надо писать, все, кому не лень, а как надо жить, как, говоря старинным словом, душу возвышать и укреплять — никто. И мы надеялись в общении друг с другом хоть несколько прикоснуться к этой науке: всласть повитать в классических высях, всей артелью осудить и отринуть все мешающее писать искренне и реалистично, помечтать с юношескою запальчивостью о том, чтобы никогда не превращать сочинительство в средство для прокорма и т. д. Отчасти и витали, и мечтали, и отрицали — золотая была осень.

Среди ее забот выпал один вечер, когда и семинаристы, и руководители наши сошлись как-то сами по себе в гостиничной прихожей, расселись там тихо и устало, видимо, не могли еще пересилить дневную тягу к людности и разговорам. Молчать вскоре надоело, и кто-то предложил прочитать по кругу по одному любимому стихотворению. Я прочитал: «Душа моя — Элизиум теней».

Ко мне подсел литератор С. И., руководитель семинара, и с неожиданною, поощрительно-ласковой улыбкой сказал:

— Смотри-ка, Тютчева знаешь. Хо-ро-шо.

Я растерялся:

— А почему я не должен его знать?

— Ну… — С. И. чуть потянул шеей, поправил ее в тесном воротничке. — Как-то не в почете он у нас. Не на виду. Мало знают, мало читают.

Не придав по тогдашнему, какому-то бурсацкому легкомыслию значения словам С. И., я вспомнил их через несколько лет, когда услышал, как дочь громко, «с выражением» заучивает: «Люблю грозу в начале мая…»

Проверяя ее с хрестоматией в руках, вдруг изумился: в книге не хватало последнего четверостишия:

Ты скажешь: ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок с неба,

Смеясь, на землю пролила.

Должно быть, составители хрестоматии посчитали его «темным», недоступным уму школьницы, так сказать, перегруженным мифологическими фигурами — во всяком случае, у составителей этих Тютчев был явно «не в почете и не на виду». А сколько, помню, мне в детстве счастливо-таинственных минут принесли и эта ветреная Геба, и этот Зевесов орел — пока разузнал, расспросил про них, и потом уже со знанием все себе живо представил.

В «Литературных памятниках» двухтомничек Тютчева появился в 1965 году, но и Вампилов и я обзавелись им позже, но в один день, на книжном складе. Мы жили по соседству на улице Дальневосточной в Иркутске и потому могли совместно радоваться обновкам, несколько дней не выпускали томики из рук.

— Слушай, а ты обратил внимание на это: «Святая ночь на небосклон взошла. И день отрадный, день любезный…»

— И правильно. Хорошо. Но это что! Вот теперь ты послушай:

Как дымный столп светлеет в вышине!

Как тень внизу скользит неуловима!..

В те дни мы даже ввели в товарищеский обиход аббревиатуру ТГК, когда хотели что-то особенно похвалить и выделить. Буквы эти в обилии нанесены рукой Толстого на полях тютчевской книги в Ясной Поляне и значат: «Тютчев! Глубина! Красота!» — иногда со значительно большим количеством восклицательных знаков.

…Из окна вампиловской комнаты видна была Ангара, несущаяся тяжело и быстро. Саня, читая, поднял указательный палец, как бы предупреждая: вот сейчас, сейчас наступят главные строки:

Вот наша жизнь, — промолвила ты мне, —

Не светлый дым, блестящий при луне,

А эта тень, бегущая от дыма…

Многие годы связывают меня — силой сердечной приязни — с поэтами С. Куняевым, В. Соколовым, А. Передреевым, А. Жигулиным, И. Шкляревским. В сущности, если хорошенько припомнить, давно уже у меня нет дня, которому бы так или иначе не сопутствовали их строки. Ходишь ли, работаешь, едешь ли куда-нибудь, а строки вроде бы сами по себе всплывают, бормочутся, произносятся — этак смакуешь и смакуешь с полным душевным удовольствием.

Однажды в лесу под Иркутском, на глухой тропе, где особенно вольно «бормочется и произносится», я с внезапной и острой благодарностью подумал об этих идущих рядом, таких привязчиво-надежных строках. И о поэтах, конечно, подумал. И тогда же подумал, что напишу статью о них, да не рецензионно-критическую, а благодарственно-товарищескую, что, мол, на собственном опыте убедился в жизненной необходимости ваших строк, что они действительно и утешают, и ободряют, и врачуют, и т. д. Придумал даже заголовок к статье: «В честь музы вашей» — разумеется, не без помощи Тютчева, — и смутился.

Не давал покоя критический бес. Подзуживал, подталкивал, подсказывал: «Куняева ты назови певцом пространства, нет, не певцом — поэтом пространства. А то певец уже один был. Во стане русских воинов. Точно, точно: поэтом пространства. Неплохо. А может быть, простора? Ведь у него же сказано: «Надо было понять эту даль, эту тайную силу простора…» Соколов, конечно, последний рыцарь… Пожалуй, последний из поэтов, кто сохранил старинное благородство к женщине. Да, да, последний рыцарь. «Я грущу о зажиме чрезвычайной тоски, как при старом режиме вашей белой руки…» Так… Передреев… Ну, тот слова как на камне выбивает… Чеканит… Печальная медлительность, может? Вон ведь как он говорит: «Не помню ни счастья, ни горя. Всю жизнь забываю свою…» У Жигулина какая-то прощальная прозрачность. Скорее всего поэт осени. А? «Что-то печальное есть в этом часе. Сосны вдали зеленей и видней. Сколько еще остается в запасе этих прозрачных, стремительных дней?» У Шкляревского отметь неутолимость. Неутолима его жажда любви, жизни, ненависти. Да, да. «Как ненасытен человек! Придет любовь, нагрянет слава, блеснет под солнцем первый снег, а сердцу жадному все мало…»

Я отмахивался от этой схоластики, отнекивался, возмущался, а бес подмигивал и не отставал. Тогда я принялся читать Тютчева:

У Музы есть различные пристрастья,

Дары ее даются не равно;

Стократ она божественнее счастья,

Но своенравна, как оно.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Давайте ж, князь, подымем в честь богине

Ваш полный, пенистый фиал!

Наконец-то бес отступился. Не надо писать статью. Надо поднять в честь музы моих поэтов «полный, пенистый фиал». С добавлением просторечного «спасибо».


Были и две замечательные встречи с книгами Тютчева. На иркутском рынке, возле мешочников, небритых, прокопченных дядей, торгующих кедровыми орехами, стоял потертый, жалкий человек со следами старинного утреннего недуга на лице. В руках у него была книга, обернутая в газету, и он то протягивал ее прохожим с сиплой скороговоркой: «В нагрузку не желаете взять?» — то, засунув под мышку, ронял голову и с мрачной пристальностью подолгу рассматривал землю.

Я открыл ее — это было приложение к журналу «Нива» за 1913 год: Полное собрание сочинений Тютчева под редакцией П. В. Быкова с критико-биографическим очерком В. Я. Брюсова.

— И сколько вам за нее?

Человек поднял прозрачно-желтые, нездорово блестевшие глаза:

— Вообще бы никогда не отдал. Да вот дожил. — Он потянул книгу из рук, но тут те резко оттолкнул. — Берите, если берете. Мне здоровье поправить — больше не надо.

Возвращался я с базара, в самом деле неся под мышкой «не милорда глупого», а Федора Ивановича Тютчева.

Нынешней весной в городе Соколе Вологодской области, на книжном лотке купил книгу Тютчева, изданную «Советской Россией» в 1976 году в серии «Поэтическая Россия». Составил книгу В. В. Кожинов. В поезде, бегло заглянув в комментарии, я уже не мог оторваться от них — столько в них было (обычно с сухой бесстрастностью оповещающих, когда и где было написано и напечатано стихотворение и какими событиями навеяно) личной, что ли, любви составителя к Тютчеву, живого интереса к его жизни, исследовательской страсти, горячего неприятия некоторых толкователей Тютчева — и все это уживалось, чудесно соседствовало с педантичной, научной строгостью собственно комментариев. И вступительная статья перекликалась с ними своею живою и ясною влюбленностью в Тютчева.

Вот это тщание составителя, пыл его, позволительно сказать, злободневной любви к поэту передались и мне, читателю, и я долго сидел у ночного окна, бережно перелистывая, как бы впервые держа в руках стихотворения Тютчева. И отмечал все новые и новые свидетельства неутомимой и завидной пристрастности составителя: вот он восстановил, если можно так выразиться, орфографическую волю поэта, вот объединил стихотворения, посвященные Е. А. Денисьевой, в один усиливающий их пронзительность цикл…

И как бы заново я читал:

Чему бы жизнь нас ни учила,

Но сердце верит в чудеса:

Есть нескудеющая сила,

Есть и нетленная краса.

ПОД СЕНЬЮ ТЕМНЫХ АЛЛЕЙ

В рассказе «Генрих», может быть, самом «темноаллейном», поэт, любитель путешествий Глебов говорит спутнице в ночном вагоне: «Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном».

Возможно, старинная книга эта существовала лишь в воображении Бунина, и до «Темных аллей» он непрестанно настаивал на своем праве «быть смелым в словесных изображениях любви и лиц ее». В «Солнечном ударе» и «Легком дыхании», в «Митиной любви» и «Последнем свидании» мы найдем ту чувственную живопись, то словесное ваяние любовной близости и страсти, которые потом, в прощальную пору жизни Бунина, достигли совершенной и печальной ясности и излились в триптихе «Темные аллеи». Сам Бунин обозначил части его римскими цифрами: I, II, III, расположив под ними рассказы, должно быть, в строгой и одному ему ведомой последовательности. Соблазнительно здесь пойти за другими литераторами, писавшими о «Темных аллеях», и удовлетвориться лишь их тематическим делением книги: любовь, жизнь, смерть — но темы эти соседствуют, переплетаются в каждой части, поэтому соблазнительнее все же попытаться расшифровать римские цифры подробнее, чтобы явственнее проступили связи и отличия частей. Пожалуй, можно предположить, что основной мотив, обозначенный цифрой I, — прихотливость, причудливость возникновения страсти, неуместность ее в окружающем мире и обязательность расплаты за эту неуместность: разбитые, погубленные судьбы; цифрой II — невозможность разлуки для любящих — они могут либо умереть, либо заполнить дальнейшую жизнь муками воспоминаний и тоской по ушедшей любви; цифрой III — неисповедимость женской души, ее мрачное, возвышенное и неистовое служение страсти.

Но, возможно, все это не так, И даже, наверное, не так. Наступал, видимо, некий миг в писании, когда у пишущего появлялось ощущение завершенности, исчерпанности задуманного — вот оно усмиренное, втиснутое в слово воображение, и руки в старческой гречке, счастливо леденея, перебирали листы. Но эта покойная пауза, глубокий облегченный вздох — два-три дня, а то и всего сутки — прерывались вновь оживавшим, вновь разгоравшимся чувством недосказанности, острым, усугубляемым старостью, беспокойством, что если он не дополнит картину вот этой сценой, историей, этой страницей, не дополнит никто, никогда, и, привычно пожевывая бледными губами, кособочась, Бунин выводил, предположим, на листе цифру II или III.

До него в русской литературе такой книги не было, никто до него не вникал в тайные подробности любви с такою художественною (а значит, и нравственною) чуткостью, с таким печальным и возвышающим душу обнажением темных минут страсти — замечательное упорство Бунина в изображении «любви и лиц ее» можно представить в виде чистого и одинокого огня в вечереющем поле, к которому почему-то не тянулся, не присаживался ли один из позднейших литераторов, хотя бы на манер путника, торопящегося мимо и на ходу посунувшего к огню озябшие ладони. То ли они опасались, что у этого пламени рассохнутся их лиры? То ли было не с руки добиваться? То ли, поспевая за летящими днями, вообще не знали, что есть такой огонь? Так или иначе, но у него однажды следует собраться и с непритязательной отрывочностью, присущей разговорам у костра, поразмышлять: отчего и по сей день так свежа, прохладна и таинственна листва темных аллей?

* * *

Горечь, разлитая по этим рассказам, обладает странной, завораживающей властью над читательским сердцем: изноет оно, сострадая повествованию, моченьки больше никакой нет, а после завершающей точки вновь обращается к началу, вновь жаждет раствориться в каком-нибудь «сказочном, морозном вечере с сиреневым инеем в садах», в сдержанно мощном течении этой горечи. Исток она берет, как и положено, из мшисто-сумрачной зелени родника под синеющим небом срединной России, из полуденной, счастливой жизни, из любви, настолько полной и радостной, остро чувственной, что душа сжимается тревогой за ее совершенность (в «Темных аллеях» почти нет неразделенной любви, Бунина, должно быть, она не занимала, ибо судьба подстерегает и не щадит только любящих, чем щедрее, жарче их страсть, тем неизбежней, по Бунину, ее несчастный исход). И тревоги наши не напрасны. Лунной ясностью и холодом наполняется слово — Бунин пишет разлуку. «Темные аллеи» предназначены для расставаний, для этой щемящей и безнадежной пылкости, от которой изнемогают его герои. Они зачастую верят, что еще встретятся, что еще длиться и длиться их счастливым дням, но вера эта обрывается выстрелом, смертью, бегством на чужбину, уходом в монастырь. Бунин не признает житейско-обыденного завершения страсти: надоели друг другу, разлюбили, состарились — слишком ничтожным кажется ему такой итог после таких пожаров, после таких душевных трат. Тем не менее при всех этих роковых изъятиях он никогда не изменяет реализму, не допускает даже случайной оговорки в духе демонического романтизма. Выстрелы, смерти, иные уходы безупречно соответствуют характерам героев, когда и тени сомнения не возникает: а могли ли они отважиться на подобный поступок? Бунин ухитряется на пятистраничном пространстве отправить на свидание некоего Павла Сергеевича, офицера, находившегося в прекрасном расположении духа и ощущавшего в себе «счастливое чувство готовности на все, что угодно»; исчерпывающе очертить историю его любви; застрелить из офицерского браунинга женщину и превратить Павла Сергеевича в арестанта, плывущего на пароходе «Саратов» по Индийскому океану. Событийная плотность такова, что в пересказе реализм оборачивается дурной мелодрамой, причем при пересказе исчезает, глохнет тот словесно-волшебный воздух, которым живет и дышит «счастливое чувство готовности на все, что угодно», заставляющее читателя поверить в этот выстрел и во всесильность бунинского дара: прямо на глазах сгустил, спрессовал огромный роман в маленький рассказ.

Пересказывать что-либо из этой книги — сущее наказание, одна неловкость, да и вообще вряд ли возможно. Вот сейчас я хотел проследить историю еще одного выстрела, которым один австрийский писатель убил русскую журналистку (рассказ «Генрих»). Начал вспоминать, как появляется эта журналистка: в Лоскутной гостинице Глебова провожает прелестная юная Надя, на Брестском вокзале — черная, жгуче страстная Ли, а в поезде из смежного купе входит к Глебову Елена Генриховна, журналистка, писавшая под псевдонимом «Генрих» — немедленно утратилась вся грустная прелесть рассказа, сразу же нависла над ним какая-то анекдотически непристойная тень. И как перескажешь, что Надя была «вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз», что Ли «зло смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными глазами», а Генрих, «смеясь, вошла, очень высокая, в сером платье, с греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми, янтарно-коричневыми глазами», — только из этих слов и выясняется поэтически-беспорядочная, грешная, полная холостяцких недоразумений жизнь Глебова…

Кстати, со значительно меньшими потерями можно пересказывать прозу Мопассана, столь любимого Буниным, видимо, за родственность художнических пристрастий: писать любовь, жизнь, смерть. Действие в рассказах Мопассана стремительно, хорошо выстроено — оно, и только оно, выявляет характеры, безусловно живые и яркие, но порой чрезмерно, до анекдотической однозначности. Впрочем, Мопассан обожал анекдоты, полной горстью разбрасывал их по своим книгам, в том числе и любовные анекдоты, а событийный каркас анекдота легко запоминается и легко возводится в пересказе. Но и в анекдотах своих, и в рассказах, и в романах, живописуя любовь с нежностью, смехом, печалью и какою-то античной откровенностью, Мопассан все же принужден признать: в любви больше непристойности, нежели поэзии. Так часто она продается и покупается, так часто зависит от курса акций, так легко вытесняется вожделением, так часто сводится к забавной игре и досужему развлечению, где важны правила игры, а не душевные муки, — какая уж тут любовь, одна непристойная несообразность.

У Бунина в любви соединяются родные души, и столько жертвенной преданности в этом соединении, столько исступленной нежности в «борьбе неравной двух сердец», что любовь как бы переливается за пределы, уготованные ей природой, и трагически гаснет. Вот эти невыразимые сердечные муки, вызванные не недостатком любви, а ее избыточностью, более всего волновали Бунина, как проявление, уместно предположить, сугубо русского понимания чувства. За любовь, или, вернее, мучаясь любовью, русский человек шел на плаху, на каторгу, стрелялся, пускался в загул, принимал монашество. Нужна истовость сродни религиозной в служении любви — вот на чем настаивал и что проповедовал Бунин в «Темных аллеях».

Поэтому интересна фигура, так сказать, главного служителя любви, героя, идущего под густыми липовыми сводами. Почти во всех рассказах он одинаков: пылок, душевно зорок, элегичен, полон сострадания к женщине и несколько созерцателен — таков должен быть мужчина, стоящий любви и находящий ее. Странно только, что Бунин позволяет ему быть одинаковым, не наделяя его сколько-нибудь определенным характером. Вряд ли подобную безликость объяснишь писательским недосмотром — и генерал из рассказа «В Париже», и молодой человек из «Чистого понедельника», и Левицкий из «Зойки и Валерии», и отец из «Ворона» — все живые, написанные с обычной бунинской щедростью. А с какою восхитительной скупостью и с какою подчеркнуто сторонней тщательностью написаны обманутые мужья! В «Кавказе»: «…был поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко шагая, держал ее под руку… я мысленно видел, как он хозяйственно вошел в него (вагон. — В. Ш.) вместе с нею, оглянулся, — хорошо ли устроил ее носильщик, — и снял перчатку, снял картуз, целуясь с ней, крестя ее…» В «Куме»: «Муж уезжает в контору в Москву в девять утра, возвращается в шесть вечера, сильный, усталый, голодный, и тотчас идет купаться перед обедом, с облегчением раздевается в нагретой за день купальне и пахнет здоровым потом, крепким простонародным телом…» В «Дубках»: «Признаюсь, живописен он был. Велик, плечист, туго подпоясан зеленой подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза — грозным умом…» Но, пожалуй, все же пробивается в этих характеристиках бунинская неприязнь к людям, которых разлюбили или вообще не любили. Так и сквозит раздраженно-убежденное: «И поделом вам, если вы не достойны любви!»

Стало быть, «одинаковость» героя умышленна, Бунин сознательно не наделяет его характерной неповторимостью, чтобы она не мешала герою во всех любовных поисках и приключениях быть сердечно пристальным, чувственно наблюдательным и неутомимо восхищаться женщиной, сострадать ей, поклоняться ее душевным и телесным тайнам. И лиши героя подчеркнуто постоянной художнической сути, «раздроби» его на отдельные судьбы с присущими им житейскими и иными подробностями, и придется приноравливать каждую любовную историю именно к этой судьбе, к этому характеру, которому, может статься, весьма далеко до печальной пылкости сердца…

Предположим, что в рассказе «Натали» героем был бы не студент Виталий, заехавший погостить в имение дядя, улана Черкасова, и нашедший там «сразу две любви, такие разные и такие страстные, такую мучительную красоту обожания Натали и такое телесное упоение Соней», а его кузен — Алексей Мещерский — «картавящий великан, с красным, сочным ртом», человек, судя по всему, недалекий, скучный, с праздной душой. Тогда рассказ превратился бы в историю сватовства этого Мещерского к Натали, их венчания и недолгой жизни в браке (что и происходит, но на задворках рассказа) — история, возможно, вышла бы интересной и, несомненно, отличалась бы большими литературными достоинствами, но была бы совсем, совсем не та, не «Натали». Не было бы этой горячечно-страстной прелести слога: «Вот они сейчас войдут во всей своей утренней свежести… молодое утреннее возбуждение, блеск выспавшихся глаз, легкий налет пудры на как будто еще помолодевших после сна щеках и этот смех за каждым словом, не совсем естественный и тем более очаровательный… А перед завтраком они пойдут по саду к реке, будут раздеваться в купальне, освещаемые по голому телу сверху синевой неба, а снизу отблеском прозрачной воды…» Не было бы той молодой чувственной радости, которой пропитан рассказ: «…Я читал и время до времени с сладкой тоской взглядывал на ее левую руку, видную в рукаве, на рыжеватые волоски, прилегавшие к ней выше кисти, и на такие же там, где шея сзади переходила в плечо, и читал все оживленнее, не понимая ни слова», — и что существеннее всего, без соединяющего рассказ впечатлительного сердца Виталия не было бы юных, живых, очаровательных Сони и Натали, о которых Виталий однажды думал: «Как же мне теперь жить в этой двойственности — в тайных свиданиях с Соней и рядом с Натали, одна мысль о которой уже охватывает меня таким чистым любовным восторгом, страстной мечтой глядеть на нее только с тем радостным обожанием, с которым я давеча глядел на ее тонкий склоненный стан, на острые девичьи локти, которыми она, полустоя, опиралась на нагретый солнцем старый камень балюстрады?»

Да, однозначно проявляются чувства героя «Темных аллей», одноликим проходит он по рассказам — и все же есть в нем художественное обаяние, читатель не может, мне кажется, не посочувствовать его пылкому сердцу. Оно столь зорко видит столь малейшие даже не движения, а дуновения чужой души, что нельзя не плениться этой зоркостью и не признать: да ведь и в нашей душе когда-то брезжили, проносились, жили эти тени.

Женщина в его жизни почти всегда соединена с природой — с лесом, с полем, морем, с облаками, — и он с тою же остротой, изощренно пронзительной, с какою воспринимает окружающий ландшафт, воспринимает и запоминает женщину… «и такая тишина стояла в этой знойной пустыне скал и мелкого южного леса, что слышно было, как иногда набегала на тело, ничком лежащее подо мной (герой смотрит со скалы. — В. Ш.), и сбегала с его сверкающей спины, раздвоенного зада и крупных раздвинутых ног сеть мелкой стеклянной зыби» («Месть»). «В сумраке сказочно были видны ее черные глаза и черные волосы, обвязанные косой. Он больше не смел касаться ее, только целовал ее руку и молчал от нестерпимого счастья. Все казалось, что кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча глядящего кое-где светляками, — стоит и слушает» («Руся»). «Он пластом лежал рядом с ней, прильнув щекой к хвойным иглам, на которые текли его горячие слезы. В застывшей тишине небес и лесов неподвижным ломтем дыни краснела вдали, невысоко над смутным полем, поздняя луна» («Зойка и Валерия»). Женщина неотделима от природы, она ее часть, и потому, видимо, наделена некой стихийной, неуправляемой силой, как ветер, молния, наводнение. Может быть, под влиянием этой силы занесено столько душевных мук в «Темные аллеи»?

…Отчего-то каждый раз, листая «Темные аллеи», вспоминаю Лику из «Жизни Арсеньева». Впрочем, ясно отчего: отблески, отсветы ее характера лежат на многих бунинских женщинах. Лику, Гликерию, с ее тяжелыми капризами, с отходчивым и каким-то парящим сердцем, с ее преданностью и той избыточной любовью, ценимой и воспетой Буниным. Все кажется, что и «Темные аллеи» он написал, чтобы Лике не было скучно на том прекрасном возвышении, на которое он ее поднял. Чтобы теснились вокруг нее, говорили что-то несуразное и нежное «жены человеческие, сеть прельщения человека».

* * *

Недавно читал в одном журнале повесть и встретил в ней сцену любовной близости. Сцена была настолько примечательна своей схожестью, повторяемостью в современной прозе, что я тут же выписал ее: «Казалось, невозможно большее счастье, чем держать в своих объятиях прекрасную женщину, касаться губами ее волос, вдыхать горьковатый молодой запах духов, исходящий от струящегося платья, слышать биение другого сердца, но нет, есть еще большая радость — обращенное к тебе «ты». Он повторял бесконечно, варьируя на все лады, это такое неожиданное и дорогое «ты». Он осторожно и нежно поцеловал ее лоб, щеки, подбородок. Ее горячие губы сами нашли его», — и т. д.; сюсюкая, слащавя, автор не заметил, что не употребил ни одного своего слова, а все готовые, литературно-заношенные, и не услышал, как даже в данном, паточно-приторном случае, дико и неуместно звучит слово «варьируя». Желание изъясниться «красиво» — «исходящий от струящегося» — погубило ситуацию, лишило ее естественности, простоты, низвело этот телесно-душевный взлет до некой бесполой риторики.

Конечно же, немедленно вспомнился Бунин: «Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье… Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных, висевших вдоль лица волос.

— Вот все говорил, что я мало о нем думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: — Нет, я думала…» («Чистый понедельник»), — вспомнился вовсе не для того, чтобы воскликнуть: «Вот как надо писать!», а для того, чтобы показать меру житейской трезвости и художественной строгости, полагаю, крайне необходимых в писании таких сцен (туфельки же лебяжьи и черепаховый гребень отнесем к излишествам старых времен). Откровенно волнующая недоговоренность значительно целомудреннее, нежели кокетливо-слащавые излияния.

Однако же, увы, оглядкой на Бунина, призывом учиться у него изображению нежных чувств не изгонишь, не вытравишь из теперешней литературы серенькие, красивенькие описания любовной страсти, любовного горения, похожие на причитания: «И она принадлежала ему, а он ей. И не было на земле ничего, что могло бы разъединить их, потому что то, что было у них, было вечным и было еще выше всего, и для этого рождались люди и умирали потом, уступая место другим»… и пр. и пр.

Слишком въелось в сознание многих литераторов, что личные наши, так сказать, внеслужебные чувства должны находиться на обочине повествования, за пределами дневных, производственно-общественных отношений. Никто не разубеждает их, что это неверно, что воспитание чувств: как любят люди, как страдают, как ревнуют, как соединяются и разлучаются — начинается, видимо, с их правдивого описания, и не бегом, не мимоходом, не в паузах между освоением гор, рек и лесов, а с тщательностью и подробностью, которых заслуживает жизнь сердца. Хрупкость, ненадежность нынешней семьи все повышается — процветают торопливые браки, торопливые разводы, — и скорее всего потому, что современный человек разучается чувствовать, не находит уже душевной услады в терпкой неторопливой готовности (которую теперь почему-то называют провинциальной) служить женщине: потакать ее слабостям, прощать избыток эмансипированности — нет, предпочитается так называемая стремительность чувств, в которой сердце, конечно, не участвует, занятое кровеобеспечением этой стремительности, а проще говоря, этого чувственного нахрапа. Из немногих книг, противостоящих ему, борющихся с ним, прежде всего следует назвать «Темные аллеи». К сожалению, по какой-то странной инерции, за ней долгое время держалась слава некоего кодекса «низких чувственных страстей», хотя, прочитав ее без предубеждения, несомненно увидишь только поклонение женщине и радость с горечью пополам, от ее присутствия в мире — разве этот благородный мотив не делает ее удивительно современной и нужной книгой, особенно в противопоставлении с теперешним всплеском официально расторгнутых, каких-то бездумных и скоротечных любовей?

Но покамест живописные открытия, сделанные Буниным в изображении «любви и лиц ее», не освоены, смею думать, должным образом ни нашей прозой, ни критикой, ни читающей публикой. И кажется, вовсе не соприкасались с этими открытиями иные наши журналы и издательства. Автора, рискнувшего на толику реалистической живости и плотскости в описании, положим, первой близости героя и героини, встречают примерно так: «Эк, вы хватили! Пусть она у вас выключает свет, и этого достаточно. Вполне». Автор, разумеется, вскидывается: «Но они же любят друг друга! В жизни же этих минут не стыдятся. Почему же в книге нельзя их показывать?!» — «Уж слишком у вас все обнажено… Если бы вы, к примеру, передали эту сцену отрицательному персонажу — пожалуйста. Она бы дополнительно разоблачала его. А тут у вас хороший человек целует, простите — хе-хе — грудь, глупости какие-то говорит…» Автор наш, пристыженный, возвращается домой и переписывает сцену в «возвышенном» ключе. Тогда-то и появляются «исходящие из струящегося» или «он принадлежал ей, а она — ему» — смутные и жалкие иллюстрации к мифу о непорочном зачатии…

Приблизительность, красивость, заменившие зримость, наглядность, что ли, течения чувства, почти изгнали из теперешних книг женский портрет, с таким неистощимым художественным разнообразием писавшийся нашими классиками, в частности Буниным. Видимо, некогда иным авторам, занятым, предположим, рационализаторскими муками своего героя, запомнить и перенести на страницу, какие у женщины были губы, щеки, брови, из какого материала сшито платье, как она надевала передник, как тянулась, прямилась, доставая что-то с высокой полки, как сидела, как переодевалась — черты эти и движения могут вызвать приливы удивительной нежности или, напротив, удивительной неприязни, и не только у героев, но и у читателей. Потому что в описании чувств, в воспитании их очень важны детали. Во многих нынешних книгах так и мелькают — до тупой ряби в глазах — «у нее были красивые ноги и высокая грудь» или «полная», «она была высокая и стройная», «она была плоскогруда и у нее было злое лицо», «он залюбовался ее нежным румянцем и вздернутым носиком» — так сказать, визуальные наблюдения прохожего, не притязающего на живость воображения. Допустим, автору все равно: полная или плоская грудь у его героини, допустим, он не придает этой форме значения, он озабочен только содержанием, но каково его герою? Подчиняясь авторской воле, он принужден любить какое-то бесполое существо, обязан приносить этому существу зарплату, уверять, что его любовь струится и исходит — впечатлительный читатель может отбросить такую книгу и воскликнуть: «Это еще что за мистика!»

Нерешительность, нарочито смущенная скороговорка при очерчивании женского тела вызывает порой при чтении забавное предположение, а не стоит ли за спиной иного автора жена или теща, и только он осмелится наделить героиню, к примеру, тугими бедрами, как сразу слышит гневно-ревнивое: «А откуда ты это знаешь?» — и, конечно, немедленно исправит на нейтральное: «она была высокая и стройная»…

…Хорошо, что есть «Темные аллеи», под сенью которых начинаешь понимать, как умеет любить и страдать живое человеческое сердце.

ИЗ ЮНЫХ ДНЕЙ

1

Припоминая то или иное душевное свое состояние, умонастроение, всегда пытаюсь восстановить облик дня, времени года, сопутствовавшие им, а вернее, соответствовавшие им. Речная излучина, солнечно зарябившая под ветерком, горький и чистый зной в июльском осиннике, негромкий, с реденьким снегом, зимний полдень — вот они, главные хранители, по словам старинного романса, былых мечтаний и былых желаний. Вдруг попадешь на такую же излучину или под такой же тихий, полуденный снег, и вернутся чувства, когда-то владевшие тобой.

Вот и теперь вижу август, легкой позолотой коснувшийся горбатых улиц Глазковского предместья, застекленевшей зелени Ангары, всего деревянно-праздничного в эту пору, уютно старинного Иркутска. А в глубине августа, в сердцевине его синих, сухих дней уже копился, зрел осенний холодок, как бы настаивался на утренних ангарских туманах. Общее, согласное дыхание августа и сентября отзывалось томительным нетерпением слиться с прозрачными днями, делать что-то для них, не остаться в них посторонним.

В том августе я ехал в Иркутск, оберегая в кармане новехонький, обтянутый темно-синим коленкором диплом журналиста. В дороге не утерпел, показал его попутчикам, крепким, молчаливым парням, завербовавшимся на Камчатку. Они покосились на диплом, слегка приподняли стаканы:

— Давай, за законченное высшее! — Один все же полюбопытствовал дольше, повертел его в коротких, черно-толстых пальцах, унизанных синими наколотыми перстнями и кольцами, звонко щелкнул корочками:

— Спрячь и на булавку застегни. С тебя причитается.

Еще из окна увидел Юру Скопа, нахмуренного, строго оглядывающего вагоны, — и хмурь эта, и строго округленные глаза очень не шли к его завидно румяным в ту пору щекам, ко всему его лобастому, свойски-открытому лицу. Увидел меня, нехотя заулыбался, пошел навстречу чуть враскачку, изрядно-таки возвышаясь над встречающими.

— Заждались, заждались, — поезд опоздал часа на два. — В «Арктику», поди, и на порог теперь не пустят. — «Арктикой» именовался главнейший иркутский ресторан, расположенный напротив редакции областной газеты.

Поселился у Скопа, и отец его, Сергей Антоныч, смущенный продолжительностью нашего веселья, удивился вслух:

— Уж больно весело живете, ребята. Один гулянки на уме, поберегли бы головы-то. Все ж таки вас думать учили, а не так вот время проматывать. Куда вот вас на ночь глядя несет? Если головы занимать не хотите, в сад бы, что ли, ко мне приехали. Кой в чем помогли бы.

Сергей Антоныч был на редкость сердечным и отзывчивым человеком. В гражданскую он партизанил в Сибири, прошел всю Отечественную, многие годы работал директором иркутской слюдяной фабрики, и даже когда стал пенсионером, бывшие сослуживцы искали его совета и доброго слова. О прожитых годах Сергей Антоныч умел рассказывать с такою живостью и с такою впечатляющей яркостью, что слушать бы его да слушать тогда, а не сожалеть вот теперь о еще одной прошедшей мимо судьбе.

А в сад к Сергею Антонычу мы все-таки выбрались. С горы, на которой он вырастил вишни, смородину, яблони, крыжовник, видна была пойма Иркутска, в густых всплесках тальника, чуть-чуть зардевшегося уже, притихшего, потерявшего силу. Сырой, грустный холодок, поднимающийся от Иркута, перемешивался с яблочной свежестью, с горечью полыни, вянущей вдоль забора, — чистота его так возбуждающе омывала душу, что уж и деваться некуда было от настойчивого желания делать что-то нужное и полезное. Писать, копать, камни на мостовой бить…

Мы с каким-то сладким остервенением рыли тогда погреб, лопаты споро одолевали тяжелую, комкасто-рассыпчатую глину, — только черенки похрустывали от наших стараний. Наверху, уже над головами, потихоньку что-то напевал Сергей Антоныч, собирая обед на щелястый стол под яблоней. Он быстро расчувствовался от нашей помощи и, этак добро погмыкивая, приговаривал время от времени:

— Вот ведь… Стоит только взяться… И пошло дело.

Потом мы сидели со Скопом на скамейке, обращенной к Иркуту, млели от табачного дыма, солнечного, сухого ветерка, кружившего над Садовой горой, и говорили друг другу. что хватит уже повесничать, баклуши бить, надо прочно садиться за стол и сочинять, сочинять, сочинять. Скоп строго добавлял, затягиваясь при этом с особым вкусом и сосредоточенностью:

— Причем до упора не вставать. Хоть до геморроя, но свое написать.

Сочинять мы собирались вместе, то есть в две головы, в два пера и, разумеется, в два сердца.

…За год до этого разговора, в августе 60-го, я проходил преддипломную практику в «Восточно-Сибирской правде», и мы со Скопом взялись написать несколько репортажей с открывшейся выставки достижений народного хозяйства Иркутской области — редакционное задание, разложенное на двоих, казалось нам не столь тягостным.

Мы днями пропадали на выставке, разглядывая и запоминая диаграммы, графики, действующие модели различных механизмов и машин, записывали в блокноты цифры достижений и побед, в сущности, не задумываясь, откуда они взялись, каким по́том и мозолями какими достались, — мы воспринимали эти победы, как данность, как естественное, что ли, состояние областного хозяйства, мы видели его, позволительно будет сказать, только в победном исчислении.

Наконец однажды вечером мы сели за стол друг подле друга, аккуратно и любовно огладили, поправили листы чистой бумаги и принялись искать слова, покрасивее и позвончее, которыми следовало, на наш взгляд, рассказать об увиденном.

Мы бились и мучились, к примеру, над описанием работающего экскаватора — как пустой ковш лязгает, как груженый плывет медлительной ладонью, как вгрызается он в угольный пласт, опять же, с каким звуковым сопровождением и с какою жадною непреклонностью — гору сигарет выкурили, часто возникали темные, пропитанные мгновениями взаимной неприязни, паузы или утомительное, какое-то тяжеловесное подначивание друг друга — подобные муки мы принимали, в сущности, ради простенького утверждения, составляющего смысл репортажа: областная угледобывающая промышленность работает прекрасно.

Мы ухитрились сочинить пять или шесть таких репортажей, втолкав в них и описания рассветов, и беллетризованные биографии знатных людей области, и разносезонные пейзажи. Печатались они в нескольких номерах, под заголовком, тоже характерным для наших тогдашних умонастроений — восторженных — «Большое созвездие Сибири», и были сочувственно встречены на редакционной летучке. Конечно, мы не понимали еще бесцельности художественных потуг такого рода, но сочинительство «о две головы» помогло прояснить и резче обозначить нашу тягу, если можно так выразиться, к словоподбирательству, к свежим и точным словам. А вкус к этой точности и свежести укреплялся во взаимных, перекрестных, что ли, предложениях, спорах, ссорах. Вообще в Иркутске в ту пору собрались начинающие газетчики (А. Вампилов, В. Распутин, Е. Суворов), истово ценившие слово и истово пытавшиеся служить ему, поэтому от репортажа требовали очерковой осмысленности и психологической тщательности, от зарисовки — сюжетной завершенности рассказа, от очерка — стереоскопических измерений повести. Даже информация в номер должна была отличаться известным изяществом слога и выдумки — написать фразу, «подсчитав свои возможности и резервы», пусть в совершенной спешке, и в голову бы не пришло, легче было утопиться, чем произнести ее.

Расставаясь на год, мы охотно и долго рассчитывали со Скопом, как в будущем потратим совместные усилия на написание книжки, потому что, соглашались мы, вдвоем все же быстрее получается, да и веселее. Мы уже начисто забыли о мытарствах перед чистым листом, о вывертывающихся прямо из рук словах, никак не встающих в строку… Впрочем, как выяснилось впоследствии, в одиночку справляться со словами нисколько не легче.

Объяснить нашу склонность к соавторству, так сказать, к «двухперьевой системе» лишь боязнью одиночества за рабочим столом, юношеской охотой быть всегда на людях, в компании вряд ли возможно, хотя долею это объяснение приемлемо — на миру ведь и смерть красна. Уместней предположить в основании нашей склонности иную боязнь. Когда представишь, со всею живостью, сколько народу читает каждую новую строку — придирчивого, дружелюбного, насмешливого, — аж испарина выступает на висках: так ли сказано, не ради ли красного словца, не рассмешит ли, не огорчит неуклюже выпирающая строка? Предположим, читает сто тысяч человек, со всем вниманием знакомится с твоим сочинением, и под пристальной тяжестью этих взглядов начинаешь поеживаться, замедлять перо, чаще переводишь дух: ох ты, господи, зачем же ты поставил эту толпу за плечами. Со временем это чувство публичности, принародности исполнения каждого слова притупляется, и тогда раздается страшное: «Ну, этот исписался, как попало слова валит», — а по молодости скованность, робость, стократная оглядка на каждое слово, некий трепет при его написании и рождали обостренное чувство ответственности за сочинительство, схожее с юношеской застенчивостью, этой спутницей душевных и житейских неловкостей. Так вот, стремление наше к соавторству происходило, по-моему, из желания разделить ответственность за слово, принять ее на две пары плеч. Не то чтобы легче, но не так страшно. А если уж дадим маху, то у Скопа будет отговорка, что из-за меня грех вышел, а у меня — из-за него…

…В саду у Сергея Антоныча мы решили отправиться надолго в Братск, в Коршуниху, на Тайшет — Абакан. Получили командировочные, приехали в аэропорт и сели: день, другой, третий — Братск не принимал. Мы еще мало наездили тогда по Сибири и не было у нас еще суеверной опаски перед задержками в пути: раз задержался, значит, что-то случится, значит, не повезет. Как ни странно, впоследствии эта примета никогда «не подводила». Ожидание так утомило нас, так накалилось наше нетерпение попасть в Братск, что, когда объявили посадку, Скоп, забыв, что недавно в аэровокзале навесили стеклянные двери, рванулся сквозь стекло, на удивление не порезавшись. Я, протянув остолбеневшему вахтеру какие-то деньги, тоже побежал к самолету.

В Братске угасал, сходил на нет дождик, красная, вязкая жижа чавкала под ногами, какой-то серый, невзрачный ветерок метался между палаток, бараков, начатых фундаментов. Промокшие, мрачные, попали мы в котлован Братской ГЭС, пожалуй самый знаменитый в то время котлован страны. Буксовали самосвалы, с какою-то, казалось, безнадежностью бодали грязные валуны бульдозеры, холодно и невесело вспыхивали там-сям огни электросварки, все звуки и голоса были примяты дождем. В дощатом буфете на нижней эстакаде мы малость повеселели, осмелели и пошли в соседний бригадный вагончик знакомиться с покорителями, первопроходцами, с людьми, которые в нашем воображении ежеминутно совершали трудовые подвиги. В вагончике к тусклому свету дня добавляла малиново-красная спираль «козла», было влажно и душно. На лавках курили три или четыре мужика и уныло поглядывали в окошко. Мы, пытаясь переломить их пасмурное настроение и по пути свое, заговорили с неестественной свойскостью и бодростью. Мужики послушали, послушали нас и сказали:

— Можно бы, конечно, и поводить вас и кое-что показать. Но мокнуть неохота. Давайте пока одни, а потом обменяемся впечатлениями.

Так начиналось знакомство с бригадой Михаила Кулаченко. Мы потоптались тогда еще немного в вагончике и отправились восвояси, в гостиницу. Пошли уж не бечевником, вдоль левого берега, а по крутой, стометровой лестнице полезли из котлована, сокращая дорогу.

— Ну что, Юра? — сказал я, когда мы выбрались. — Пора уже и двести строк в номер. Материал так и просится на бумагу.

— Да я хоть сейчас. Как назовем-то? «Тучи над Ангарой» или «Наперекор дождю»?

В конце концов распогодилось, засветились оранжевым и нежно-желтым сентябрьские лиственницы, быстро высохла, по-осеннему зазвенела братская земля под ясными прозрачными днями. По котловану нас водил Кулаченко, чернявый, сухой, верткий мужик. Мы спускались в туннели подземных коммуникаций, пробирались траншеями, выемками, бетонными перекрытиями и переходами, мы видели, как ставят опалубку и заливают бетон, варят арматуру, сами пробовали работать отбойными молотками и вибраторами, мы видели, как ссорились, смеялись ребята из бригады Кулаченко, пивали чаи с ними в семейные и общежитские вечера. Пора было садиться за очерк.

Сидели долго, злились друг на друга, но лист оставался чистым. Мы не могли найти сюжетного ключа, повернув который, мы бы увидели всю постройку, от фундамента до венца. К тому же кончились командировочные, и время от времени кто-нибудь из нас раздраженно восклицал:

— Думать хорошо, а щец похлебать еще лучше…

Так или иначе, но ключ, точнее, форму, мы нашли, правда, довольно немудрящую и изрядно ношенную до нас. Бригада Кулаченко переписывалась со строителями из ГДР, и мы решили уложить очерк в рамки воображаемого письма Кулаченко своему немецкому коллеге, то есть Кулаченко должен был у нас как бы готовиться к такому письму, размышлять о том, что он должен написать в Германию.

Такая форма очерка позволяла нам рассказать и о ненастье в котловане, и о ссорах, и о чаепитиях, вообще о будничном течении жизни, и с должной искренностью. У нас же вышло почему-то довольно длинное сочинение, причем от лица Кулаченко, о суровости сибирского климата, быта, но суровости эти нашим гидростроителям нипочем. Бригада Кулаченко у нас что-нибудь да преодолевала: грязь, морозы, нехватку стройматериалов, бытовую расхлябанность некоторых членов бригады — видит бог, мы не лукавили, а писали так, как считали нужным и должным. В согласии с восторженным звоном, которым был переполнен очерк, был и заголовок — «Письмо, написанное на рассвете», — у нас, видите ли, Кулаченко, наломавшись за день, просыпается на рассвете и гвоздит письмо немецкому другу.

Другой очерк из Братска назывался «Провода оживут в восемь», в Коршунихе мы написали «Встретимся на горизонте» и «Встречает и провожает земля» — и в каждом были восторги при виде преодоленных трудностей, и одинаково бодрые герои — лэповцы, монтажники, шоферы, бульдозеристы — как жаль, что тогда не дано было нам рассказать о них просто, ясно, с должным состраданием, соучастием и должной любовью — все они этого стоили!

Через десять с лишком лет, вспоминая наши поездки, Скоп напишет в своей книге «Открытки с тропы»: «…сначала я все-таки привозил в газету очерки, основа которых была пропитана той, не стоит сегодня бояться собственных приговоров, ложной романтикой. Кто-то кого-то спас… Чуть сам не утонул… Поступки подменяли раздумья. Внешняя фабульность — философичность… Да, тогда еще было много неясного, внешняя дымка героики заслоняла истинные перспективы героики Сибири». Мы не могли тогда писать иначе, не были готовы к раздумьям, к философичности. Восторженность была нашей сутью и потому водила нашими перьями. И мы, и сверстники наши начинали писательство, не имея прививки от вируса восторженности и потому должны были переболеть этой болезнью, прежде чем приблизиться к художественной и гражданской трезвости. Когда мы писали «рассветные письма» и «встречи на горизонтах», Вампилов, к примеру, печатал в иркутской молодежной газете очерк «Подвинься, товарищ тайга», Распутин сочинял рассказ «Я забыл спросить у Лешки» — поверхностная многозначительность была нашим тогдашним писательским уделом, и, может быть, удел этот заслуживал бы самого строгого приговора, если бы не ряд смягчающих обстоятельств. Опыт русской классики, смогший бы привить нам серьезные представления о соотношении жизни и слова, мы изучали в школе и университете и, надо сказать, с известной односторонностью: искания и достижения классического реализма, по словам наших преподавателей, остались в прошлом и как бы уже не соприкасаются с теперешними днями, превратились в некую музейную ценность. И потому классика до поры до времени оставалась для нас заповедным островом, который мы огибали по протокам и быстринам на веслах телеграфно-пунктирно-хемингуэевского стиля. Мы писали в вихре лакировочных и бесконфликтных теорий, в сонме книг, подтверждающих правильность той или иной, и юношеская восприимчивость вовлекала нас в эти вихри.

…Завершение той поездки было печальное — сказалась-таки первоначальная заминка в Иркутске. По осенней таежной распутице мы добирались на отдаленный, еще строящийся разъезд Саранчет на Тайшетско-Абаканской трассе. Еле-еле прополз туда мощный новенький МАЗ, глухой, холодной, слякотной ночью высветил среди ельника два-три дома из свежего бруса. Скоп так торопился встретиться со старым своим знакомым, начальником строительно-монтажного поезда Скрягиным, что, вылезая из кабины, неловко прыгнул и сломал ногу. Всю ночь проохали, пробегали, мастеря ему лубок, вырубая костыли, пичкая нашедшимися антибиотиками, а девчонка-фельдшер, недавно приехавшая на разъезд после училища, жалась в угол и таращила черные, с застоявшимся испугом, глаза.

Наутро сели в тот же МАЗ и целый день тащились до Тайшета. Скоп, нездорово, бессонно опухший, пошутил, когда проезжали мимо готового полотна:

— А этот очерк мы назовем «Последний костыль», нет, лучше — «Еловый костыль Юрия Скопа».

В Иркутске ждала его только что вышедшая, как бы в утешение, книжечка — «Земля первых», рассказывающая как раз о жителях Саранчета. Несколько оправившись, отлежав положенное, Скоп на костылях принимал поздравления. Маленькая эта книжечка, в сущности, тоже проба восторженных сил, вызвала прилив какой-то особой, согорделивой, что ли, радости у нас, его сверстников: ну, вот, лиха беда начало, есть первая ласточка, первый блин, видно, не за горами и другие наши книжки, — не знаю, получал ли Скоп потом, по выходе своих других, уже серьезных книг столько товарищеской, окрыляющей доброты. Говорю не к тому, что раньше мы были лучше, но что сердечнее, искреннее — несомненно.

В июле 62-го взяли отпуск и поехали со Скопом на трассу нефтепровода Туймазы — Ангарск, намереваясь, как принято говорить, собрать материал для повести и, возможно, начать ее — решительности нам было не занимать. Как не надо было занимать и уверенности, что поступаем правильно: по Сибири в это время многие литераторы собирали материал, чтобы изложить его в форме повестей ли, романов, причем литераторы эти с гордостью сообщали о своем собирательстве по радио и в газетах — вот мы и решили, что не лыком шиты. Лишь позже, с трудом освободившись от власти расхожей формулы: увидел — восхитился — написал, мы поняли — не надо специально ездить собирать материал, куда-то ездить для изучения жизни, не надо глядеть на людей с романно-прицельным прищуром, надо просто жить, в меру твоего сердца делить с соотечественниками горе и радость, и если течение жизни заденет в тебе болевой нерв, некое седьмое чувство, и ты поймешь, что не можешь не откликнуться на этот толчок, на эту боль — вот тогда собери свои мысли, собери душевные силы, примерься к перу, — должно быть, это лучший вид писательского собирательства. «Сюжет для небольшого рассказа» — будничная рабочая памятка классика, результат умственного и сердечного отбора, но не специального поиска, одна лишь капля из житейского моря, а мы как бы заранее условились раздробить жизнь на сюжеты и сюжетики, которые осталось вроде только собрать, но не прожить. Поэтому, видимо, так часто досаждают нам холодные и пустые сочинения, возникшие от избытка собранного материала, а не от прожитых сердцем «сюжетов».

Зимой я уже был на нефтепроводе, приглядывался, заводил знакомства — дело представилось мне достаточно наглядным и живым, люди — один другого лучше. Таборились нефтепроводчики за городом, в чистом поле — пейзажная стихия прямо-таки рвалась в замышляемую повесть. Мы сошли на станции Зима, нефтепроводчики стояли на берегу Оки, на зеленом приволье, в зеленых вагончиках без колес. Заглянули в пресс-лабораторию, где жил знакомый мне дозиметрист Эдик Быстров. Рентгеновскими лучами он проверял, надежно ли сварены трубы. У Быстрова бывало свободное время, и он согласился быть нашим «штатным» провожатым.

Потихоньку зажили мы на трассе: гостили в вагончиках, с шоферами трубовозов ездили на полигон за трубами, перекуривали, усевшись на траншейном отвале, со сварщиками и трубоукладчиками, помогали Эдику Быстрову таскать его дозиметрические снасти, запоминали разные байки и истории, которыми полна жизнь кочующих строителей, — все вроде было ясно, вот она, бесхитростная, здоровая трудовая жизнь, тянется и тянется, как нитка нефтепровода. Но мы уже чувствовали, что пространство повести слишком велико для изъявления одних восторгов, нужна была драматическая какая-то пружина, сжимавшая бы, напрягавшая это пространство и, как нам казалось, драматического «сжатия» повествования следовало искать не в характерах, не в столкновении их, а в каком-то событии, в какой-то производственной ситуации, вокруг которой бы и закружились все действия и все характеры.

Мы приставали к Эдику Быстрову: ну что у вас такое может случиться, что всю жизнь с ног на голову поставит? Какие у вас могут возникнуть неприятности, ссоры, предположим, с поставщиками труб, с заказчиком, с трестовским начальством? Эдик отшучивался: с ног на голову — задержка зарплаты, землетрясения, трубоукладчики запьют. Неприятности — по болоту трубу тянуть, трестовское начальство голову снимет, если план сорвем, — наконец он искренне возмутился: да зачем вам это надо?! И неприятностей, и ссор всяких у нас — куча, ну а как же без них, — шумим, жмем друг на друга, и поставщики подводят, и начальство хамит — все есть! Читать только про все это скучно. Производственные конфликты все до одного знакомы, а вот про свою жизнь ничего не узнаю. Почему так? Вот нашего начальника участка возьмите. Мужик лет тридцать по трассам. Волк. Никогда не дрогнет. А тут вот, ну, в этих местах, скрутило мужика. Завел любовницу, все дело забросил. Семья на него жалуется, из треста комиссии приезжали, прорабатывали его, внушали ему, выговор влепили. А он не отстает от этой девки. Вот напишите про это. Почему его так скрутило?

Мы поморщились — подумаешь, страсти какие, любовницу завел. Мы-то уже представляли, как на этих зеленых просторах случится у нас схватка между нерадивостью, бесхозяйственностью и принципиальностью, совестливостью, между рабочей гордостью и холодным карьеризмом, и не собирались отступать от взлелеянных представлений. Впоследствии нашего героя, молодого человека с детски незрелой душой, мы снабдили профессией дозиметриста и заставили отчаянно бороться с начальником-очковтирателем: начальник принуждал нашего героя принять плохо, наспех сваренные швы, дабы не сорвался месячный план, а вместе с ним и премиальные, и знамя передового участка.

Сочиняя повесть, мы уже не сидели плечом к плечу за одним столом. Видимо, настигало уже нас сознание несовместимости тишайшего, только в одиночестве смелеющего бега пера и какого-то декламационно-неестественного отбора слов, вроде бы замерзавших, твердевших от нашей двугласности. Мы подробно обговаривали, продумывали несколько глав и расходились по домам, выписывались и начинали стыковать главы, сваривать на манер нефтепроводных труб. Жаль, возле нас не было какого-нибудь дозиметриста, который мог бы «просветить» наших героев и, поскорбев над их неуклюжими и наивными попытками казаться исключительными, обратился бы к ним примерно с такой речью: «…вы были людьми, и ваша внешняя и внутренняя жизнь так же исполнена поэзии, так же любопытна и поучительна для нас, как мы и наша жизнь в свою очередь будем любопытны и поучительны для потомков. Вы были такими же действующими лицами всемирного великого зрелища, с незапамятных времен представляемого человечеством, так же добросовестно разыгрывали свои роли, как и все люди, и так же стоите воспоминания».

Публикуя повесть в 1965 году в альманахе «Ангара», мы назвали ее «Сколько лет тебе, парень?» — все-таки пробилась в ней, видимо, благодаря раздельной работе, достаточно серьезная мысль о позднем взрослении нынешних молодых людей, о их неумении и нежелании «строго спрашивать с себя», отвечать за свою жизнь перед обществом… Конечно, альманашный заголовок с излишней газетной бойкостью и прямотой ставит вопрос, но и для отдельного издания мы придумали не лучше — «Мы придем в город утром» — враз не отстать было от дурной многозначительности.

Еще через год, опять летом, мы затеяли длинное путешествие: от истоков до устья Лены, и еще не знали, пересаживаясь с буксиров на самоходки, с теплоходов на лихтера, что тихо плывем к устью нашего соавторства, к закату его и погребению. Попробовали написать несколько очерков: «Луна стоит на капитанской вахте», «Влюбитесь в зеленую Лену» — и поняли, что по горло сыты этой патокой. А тут еще в каюте с нами жил стажер-рулевой, ремесленник из Усть-Кута, рыжий, тихий мальчишка. Он спал на верхнем рундуке и, свесив голову, подолгу наблюдал за нашими стараниями. Однажды вздохнул: «Ох, ты! Сколько слов составить надо и чтоб все складно было». Мы смущенно засмеялись и при нем больше не писали. Почему-то его «складно» мы восприняли как «вранье», «небылица», как нечто очень отрезвляющее.

Потом, с некоторыми смешными теперь, трудными и нелепыми разговорами и сценами, мы решили с Юрой: пора уж каждому приниматься за свое.

* * *

С Распутиным мы написали повесть «Нечаянные хлопоты». Напечатал ее журнал «Наш современник» в 1969 года. А начинали мы ее, вернее, додумались до совместного сочинительства летом 1967-го.

В конце июня — уже листва налилась темным, выбродившим соком — встретились мы возле Ангары и, как любили в те времена, закружили по низеньким, неторопливо стекавшим к реке улочкам, по их летнему, празднично-зеленому переплетению. Вроде и виделись почти каждый день и почти все слова перевели на «вольный пыл бесед», а тем не менее затягивало это кружение, это исполненное юношеской, неостывающей доверительностью единение. Видимо, бывает в товариществе пора, не терпящая будничного течения чувства и как бы требующая ежедневных доказательств, что оно свежо и полно сил и продолжает возносить нас, кружить, неизъяснимо волновать.

Мы тогда неожиданно загорелись желанием куда-нибудь поехать, коротко ли, долго попутешествовать — «хорошо бы по воде, на пароходе или на барже», — говорили мы, и веселым нетерпением, казалось, взблескивали даже волны в Ангаре. Все-таки, наверно, не речная праздность поманила нас (хотя и она прекрасна), а видение неких дорожных приключений, неких дорожных забот, еще более соединивших бы нас. Должно быть, все собирающиеся путешествовать: кто на плоту по горной реке, кто пешком по таежным тропам — одержимы предстоящей дорогой не только из желания развлечься и провести отпуск на воле, а прежде всего из необходимости возродить, обновить, что ли, товарищество, несколько потускневшее в суете, увидеть подлинный его лик, почувствовать подлинную его ценность — крепость плеча идущего рядом.

— Можно ведь и по Ангаре поехать, — сказал тогда Распутин. — И капитан знакомый. — Он каждое лето плавал в свою Аталанку и знал на «Фридрихе Энгельсе» всю команду. — Плохо, что ли, когда капитан знакомый?

Конечно, и по Ангаре неплохо, лишь бы нашелся покровитель путешествия, чьим иждивением бы, как встарь говаривали, снарядиться в дорогу. Отправились в обком комсомола к первому секретарю Геннадию Куцеву. Так, мол, и так, хотим до Усть-Илима по Ангаре добраться. Может, книгу очерков привезем.

Куцев, с его редким умением сразу же превращать слово в дело, сказал:

— Ясно. Дадим вам социальный заказ. На книгу очерков о молодежи Усть-Илима. Завтра приходите, торжественно оформим — и с богом!

Дня через три мы стояли на палубе «Фридриха Энгельса». Гремела отвальная музыка, прозрачно и ярко зеленела вода у причала — ходу до Братска было двое суток, а все же отзывалось сердце и на недальнюю дорогу.

В берегах Ангара продержалась недолго, растеклась вскоре Братским морем, меж черных верхушек бывших лиственничных боров — смотреть стало не на что, и мы, так сказать, спустились в корабельный трюм… Знакомый капитан почему-то этим рейсом не шел, команда тоже была другая — мы быстро сошлись с пассажирами, с некоторой грустью прощаясь с ними на маленьких пристанях, где причальные мостки врезались в пустынные песчаные откосы либо в береговую тайгу.

Аталанку проплывали утром, в густом холодном тумане — он отрубил конец трапа, и казалось, люди сходят не на берег, а в белое, бездонное нечто. Распутин тем не менее разглядел кого-то или по голосу узнал, поздоровался, наказал матери передать, что заедет на обратном пути. Утренний этот, вялый, как бы отсыревший разговор перебил веселый, свежий голос:

— С пивом-то как у вас, Валентин? Может, запасы есть?..


В Братск приплыли утром и, сойдя на берег, обнаружили, насколько верно присловье: весело плыть — дорого платить, — командировочные наши шуршали по палубам белотрубного теплохода. Сели в автобус, поехали за тридцать верст на правый берег, к Борису Гайнулину, пережидать безденежье.

Борис был во дворе, увидев нас, покатил к воротам, резко и сильно перехватывая колеса своего кресла.

— Ну вот, только вас и не хватало. Привет, ребята! — протянул чуть влажную ладонь с длинными, тонкими, сильными пальцами. — В Усть-Илим, значит, собрались? Хорошо. Встретим и заодно проводим. — Он засмеялся, засветился белыми, ядрено крепкими зубами, серо-голубыми глазами в легком, золотистом крапе. Вскинулись густые и широкие брови, скулы, чуть заплывшие уже отечно, нездорово, взбухли весело и твердо. Могуч он был — что плечи, что грудь, что постанов шеи — только в несоответствии с этой могучестью острились худые, неподвижные коленки под широкими отутюженными штанинами.

— А теперь давайте знакомьтесь, — Борис повернул от ворот, мы пошли за ним, к гаражу. — Вот этот и этот — с Усть-Илима сегодня. Работали когда-то вместе. Зубы не болят? А то вот, пожалуйста, зубной техник. Старый товарищ, живет неподалеку. А теперь подтянитесь, дышите в сторону — перед вами инспектор ГАИ. Так. Вроде все. Со мной вы знакомы… Хотя нет… Перед вами владелец новой «Волги» — сегодня пригнали. Ребята, распахните-ка дверки… — Мы поняли, что компания в сборе и поводов для застолья более чем достаточно.

На крыльцо вышла мама Гайнулина, Любовь Васильевна, как всегда опрятно-ласковая, с усталой приветливостью в тихо голубеющих глазах.

— А я слышу, шуму прибыло. Здравствуйте, с приездом.

Позже, когда мы проходили в дом, она остановила меня, увела на веранду.

— Вы уж Борю-то как-нибудь обносите. Нельзя ему, а все хорохорится. Хорошо встречаться-то, да ведь нездоров он.

— Ясно, Любовь Васильевна.

К несчастью своему Гайнулин относился с какою-то усмешливою холодностью. Я не раз слышал его горькие шутки: «Был вроде неплохим строителем, стал знаменитым инвалидом»; «Я вот катаюсь по дому да Пруткова переиначиваю. Лучше быть здоровым и безвестным, чем больным и знаменитым», — и пристукнет с силой по подлокотнику…

Прогостили мы у него два или три дня и, так сказать, только головами успевали вертеть, следя за его какой-то вихревой, беспощадно щедрой жизнью. К нему приходили, приезжали друзья, знакомые, знакомые знакомых поговорить, посоветоваться, просто так посидеть — время скоротать или некую тоску развеять. Полдня он сидел у телефона: кого-то устраивал в больницу, кому-то выбивал место в общежитии, кто-то пожаловался, что почту плохо носят — звонил и на почту, спрашивал, знают ли они, что такое время. Потом, вспомнив, ездил вдоль книжных шкафов и полок, выхватывал томики: «А вот это у тебя есть?! Ага. То-то! А мне прислали». Поставив книгу в шкаф, вдруг спохватывался: «Слушай, тут же одно место удивительное есть!» — читал вслух, восхищенно смеялся… Минутами мрачнел, сидел, переплетая пальцы, мял их, поглаживал — видимо, давило что-то душу, скорее всего личные неувязки… Потом быстро, молча катил в ванную. Умоется, отойдет, пересилит и снова — разговоры, хлопоты, встречи.

Поздним вечером спрашивал меня:

— Допустим, напишете вы очерки об Усть-Илиме. Ну и что?

— А то, что про хороших людей поговорить иногда не вредно.

— А про плохих вредно?

— И про плохих расскажем.

— Ладно, расскажете. Ну и что?

— Все. Давай лучше спать.

…Ах, Боря, Боря. Когда он умер, Любовь Васильевна прислала телеграмму, но меня тогда не было в Иркутске…


В Невоне, дожидаясь автобуса, мы увидели, как к самолету, уходящему в Братск, бежал опаздывающий пассажир, высокий, рыжий мужчина, с запаленно-потным лицом — его догоняла, хватая за куртку, за ремни рюкзака в голос ревущая женщина. Он отталкивал ее — она прямо-таки повисала на нетерпеливо-злой руке: «Не бросай! Ое-ей! Не бросай! Как же я-то! Оста-а-вайся!» — мы не знали еще, что почти этой сценой начнем нашу повесть; тогда же испытывали ту крайнюю душевную неловкость, которую вызывают подобные публично устраиваемые семейно-любовные сцены. Самолет взлетел, увозя долговязого рыжего беглеца, а женщина, топая ногами, грозила ему вслед кулаком. В кулаке была зажата белая косынка.

В Усть-Илиме стояла жара, с маревами, с неоседающей красной пылью, и дни мы проводили на Ангаре, точнее, на Лосятах, — были такие острова, — с которых экскаватор нашего старого товарища Бориса Тамма отсыпал продольную перемычку. Обедали экскаваторщики здесь же, надергав за считанные минуты хариусов на уху. На ветерке, под солнцем, под дальний, как бы все время ускользающий, звон ангарских перекатов, да еще под уху — так вольно и сладко говорилось! У обеденного костерка мы и услышали однажды историю о сгоревшем доме. Рассказал ее командированный из Братска крановщик, седоусый серьезный мужчина, почему-то прикуривавший не от живого огня, а от спички. Да и обгоревшую спичку не в костер бросал, а засовывал под донышко коробка. Крановщика этого пустил пожить вроде как квартирантом в недавно поставленном доме его приятель, а сам уехал за семьей. Крановщик уснул однажды с зажженной папиросой и теперь сокрушался у костерка: «Куда мужик семью привезет? Как я ему в глаза смотреть буду?» — мы повздыхали, поохали вместе со всеми и больше крановщика никогда не видели. И конечно, даже не предполагали, что сгоревший дом объединит все действие в нашей повести, о которой мы еще тоже и думать не думали.

И вот через год, в «упоительный и роскошный летний день», мы сели наконец за стол. Долго пили чай — я с сахаром, Распутин — без, и договорились написать короткую повесть. А для нее необходим был ясный, стремительный и сердечный сюжет, тяготеющий, так сказать, к академической формуле: завязка — кульминация — развязка. Нам обоим в ту пору представлялось, что сочинительство немыслимо без сюжетной строгости. Многие дни мы вели себя как герои одного бурятского анекдота: «Собрались, пьем чай…», — а желанный сюжет не находился.

Вспомнили, перебрали все наши усть-илимские побывки, шаг за шагом, слово за словом, — вспыхнул наконец и костерок на острове, ожил рассказ командированного крановщика. Мы поняли, что главным «героем» будет сожженный дом. Его будут заново строить наши герои, торопясь к возвращению хозяина с семьей подвести сруб хотя бы под крышу. И вот уже торопясь, обжигаясь чаем, мы начали устно пересказывать друг другу «историю, слышанную на Усть-Илиме», — таков был подзаголовок у нашей повести. Вот уже героиня наша, ослепнув от горя, с бесстыдным ревом, не пускает Пашку к самолету, а Пашка этот, оказывается, сбегает не столько от Нади и от Усть-Илима, сколько от строительства дома. Вот уже герой наш Миша Сухов, взявший многие черты Бориса Тамма, только что прилетевший в Невон, заступается за Надю, а потом попадает на экскаватор, на Пашкино место. И обеденный костерок с сиюминутной ухой вставал в строку, и брезентовая, двадцатиместная палатка с вывеской «Ателье», когда-то удивившая нас. И конечно же, милый сердцу барак, общежитие первостроителей.

Само как-то пришло название — «Нечаянные хлопоты», счастливо совместившее нечаянность наших хлопот с нечаянными хлопотами (возведение дома) наших героев.

Писали по главам. Главу — Распутин, главу — я, но не поочередно, а одновременно. Обговаривали в принципе содержание глав, намечали стыковочные вехи, пытались заранее согласовывать словесную тональность — здесь было больше всего издержек и, позволительно сказать, к общему словесному знаменателю приходили позже, в рукописи.

На удивление, управились довольно быстро, месяца за два. Позвонили Г. Ф. Куцеву.

— Поздравляю. На очередном бюро обкома отчитаетесь.

Мы пришли на бюро и выложили на стол сто страниц «Нечаянных хлопот». Куцев подпер лоб ладонью, из-под нее пристально всмотрелся в кипу листов.

— Если все читать, сколько займет времени?

— Часа три с лишним.

Он убрал ладонь, выпрямился.

— Товарищи, у меня есть предложение. Пусть ребята частично прочтут, а частично перескажут.

Так мы и сделали, уложившись в полтора часа. Бюро обкома предложило иркутской «Молодежке» напечатать «Нечаянные хлопоты».

А в майском номере за 1969 год повесть появилась на страницах «Нашего современника».

2

В июльский вечер 1962 года у кирпичных старинных стен Иркутской музыкальной комедии протянул мне руку чернокудрявый, с азиатским разлетом бровей, человек.

— Саша, Вампилов. — Он стоял против солнца и чуть щурил темно-медовые глаза с какою-то донной, зеленоватой подсветкой. — Да, теперь вот и очно.

Он учился в Центральной комсомольской школе, когда я приехал в Иркутск. Но до этой встречи мы кое-что слышали друг о друге от общих знакомых. Теперь он, отучившись, вернулся в «Молодежку» ответственным секретарем.

Лето нашего знакомства было солнечным, с тихими долгими закатами, тонущими в напористом прозрачном холоде Ангары. «Может, пройдемся по набережной?» — «Что-то очень уж людно и пыльно стало. Давайте отправимся на залив. У костра посидим, молодость вспомним». Те летние дни наплывают сейчас как некое беспрерывное праздничное кружение по островам, заливам, по тенистым и сонным протокам. Всплески костров над сырой прибрежной травой, пылкие ночные споры, навсегда забытые возле этих костров. Сколько же, однако, времени успели мы отдать застольям, дурачествам, всевозможным спорам и ссорам, вряд ли нужным кому-то еще, кроме нас, спорам, которых не передашь на бумаге, тем не менее они живы, осели на сердце, так сказать, неизреченною и неизъяснимою прелестью.

И странно, что наша последняя встреча с Саней, наш последний разговор тоже пришлись на ясный июльский вечер 1972 года — товариществу нашему было отпущено ровно десять лет. Мы говорили о пьесе «Прошлым летом в Чулимске», только что написанной им. Саня курил и, часто затягиваясь, скашивал глаза на сигарету, выпуская дым, как-то зло и толсто напрягал верхнюю сизую губу. Провожал синие завитки сощуренными, посветлевшими до желудевой желтизны глазами. Он был недоволен моими словами, более того, был чрезвычайно раздражен ими. Я же говорил, что Валентина — героиня «Чулимска» — не обладает каким-либо определенным характером, каким-то ярко выраженным нравом, норовом, она просто юна, а юность, говорил я, является лишь возрастным признаком, но, увы, никак не отличительной индивидуальной чертой того или иного характера. Впрочем, добавил я, может быть, подобный обобщенно юный образ позволит различным актрисам по-своему истолковать и показать героиню и, может быть, такая свободно очерченная роль и есть уже драматургическое мастерство.

Саня отмахнул сигарету, посмотрел наконец в глаза:

— А сам-то, сам что написал?!

В то же, начальное, лето нашего знакомства все его пьесы были впереди, а пока он написал несколько комических сценок, напечатанных в местных газетах, и выпустил книжечку юмористических рассказов «Стечение обстоятельств» под псевдонимом А. Санин. Рассказ, давший название книжечке, начинается словами: «Случай, пустяк, стечение обстоятельств иногда становятся самыми драматическими моментами в жизни человека». Мысль эту он в той или иной мере разовьет в своих пьесах и в полной мере подтвердит своей гибелью.

Через год после нашего знакомства, близко или, как встарь писали, душевно сойдясь, мы надолго отправились с Саней на север области. Прилетели в Нижне-Илимск, старинное просторное село с тротуарами из лиственничных плах, с широкими чистыми улицами, с густой акацией и старыми тополями возле школы. Село стояло на берегу Илима, теплой и мутновато-желтой речки, пролегшей меж вольных лугов и знаменитых илимских пашен. Сейчас на этом месте, как принято говорить, плещутся волны Усть-Илимского водохранилища.

Многие дни мы ходили мимо высоких осанистых домов Нижне-Илимска, по его лугам и берегам, с какою-то вдруг пробудившеюся жадной пристальностью запоминая, как вьючат лошадей охотники, собравшиеся в тайгу, к Илимской конторе, как полощут бабы белье с длинных, добела выгоревших мостков, называемых здесь лайницами, как пробиваются, выглядывают из песка зеленые кочанчики — будущие сосны.

Зашли и на почту — командировочные утекали, как илимская вода. В пустой гулкой комнате жужжали мухи и две дремно-распаренные девицы грызли семечки. Саня спросил:

— Девушки, как вы посоветуете? Откуда быстрее деньги придут: из бухгалтерии или из дома?

Девицы оставили семечки.

— С вашим опытом уже романы надо писать. А как лучше телеграмму начать: срочно шлите или нетерпением жду?

У него уже был черновик «Двадцати минут с ангелом», и Саня соотносил его, так сказать, с беловиком — всегда беловиком! — реальности. Добиваясь естественности звучания и событийной естественности, Саня всегда проговаривал написанные или задуманные сцены: «ставил» для нас, товарищей, реплики, монологи, порой втягивал и нас в участники неких обусловленных им сцен. Мы жили на одной улице, через дом друг от друга. Я бывал у него, он приходил: «Ты как, не очень занят? Хочу посоветоваться». Или: «Давай поразмышляем. Кто есть кто и что из этого выйдет», — и размышляли мы до едкой рези в глазах от табачного дыма. Саня долго колебался, выбирая профессию Шаманову — герою «Прошлым летом в Чулимске». Хотел вывести его журналистом. Мы размышляли: журналист слишком привычен в роли мучимого совестью человека, штатная фигура во всех представлениях, изображающих борьбу за справедливость. «Вот и хорошо, — говорил Саня, — пусть очищается от привычного», — но в конце концов написал Шаманова следователем, значительно, на мой взгляд, углубив этим выбором тему раскаяния.

Изустные, предварительные испытания пьес на прочность, должно быть, помогали Сане и ладно кроить, и крепко шить, добиваясь при этом чрезвычайной, если можно так выразиться, плотности, густоты остроумия. Почти каждая, даже отдельно взятая реплика остроумна, а в сцеплении, соединении они порой оборачиваются чересчур крепким настоем. Его бы чуть разбавить той живой, пленительной сумбурностью, той речевой волшебной невнятицей, которую находим мы в пьесах Гоголя и Островского. Я говорил об этом Сане.

— Не жидко, и то слава богу, — отвечал он.

В Нижне-Илимске же мы услышали историю дома, принадлежавшего когда-то купцу Якову Андреевичу Черных. Купец был суеверен. Ему однажды сказали, что жить он будет до тех пор, пока строится дом. Черных перестраивал его всю жизнь, добавляя балкончики, башенки, крытые переходы. Саня перенесет этот дом в «Прошлое лето…», устами Мечеткина помянет купца Якова Андреевича, а суеверное упорство, с которым он перестраивал дом, превратится в пьесе в символ неустанно возрождающейся человеческой чистоты: хлопоты юной Валентины с калиткой и палисадником, оберегающей цветы от ног равнодушных прохожих.

Улетели из Нижне-Илимска в Кеуль, деревушку на Ангаре, ниже створа Усть-Илимской ГЭС верст на сто. Темная, несущаяся ширь Ангары, темные, неказистые избушки вдоль левого берега, сети на пряслах, туманный холодный быстрый закат — вроде из последних сил он добрался до этой забытой деревушки. И вновь ненасытная пристальность, до странности сильное желание ничего не упустить, все запомнить и сохранить: глухую, согнутую старуху, пустившую нас на ночлег, с неожиданно ясными, младенчески-голубыми глазами: чугунное лицо и чугунные плечи здешнего представителя рыбнадзора, обстоятельно объяснявшего: «У меня не купите, никто не продаст. А что это значит? Не евши спать ляжете, и уж сон не сон, а одни сновидения», — мы торговали у него таймешонка; и переменчивую рябь — от темно-малахитовой до салатной — на траве деревенского выгона. Мы становились как бы совладельцами и этого выгона, и этого заката, и вечерней неоглядно пустынной реки — так соединены мы тогда были, такое было полное, жаркое единодушие, что, пожалуй, те дни можно отнести к лучшим дням жизни.

Днем мы ходили в сельскую библиотеку. Пришли — замок, вернулись через час — замок. Разыскали библиотекаршу. «Молодую, но не в меру полную женщину» — так характеризовал Саня одну из своих героинь — с мордастенькими голосистыми двойняшками на руках. Подержали их, пока она снимала с лоснисто-полной шеи ключ от библиотеки, а потом несколько часов пробыли в маленькой, похожей на баню избушке с большим и прекрасным подбором сочинений русских классиков в сытинском и саблинском изданиях. Саня с темно-зеленым томиком в щедром тиснении, напечатанным, конечно же, на веленевой бумаге, отошел к окну. Полистал, уселся на лавку:

— Вот тебе и Кеуль. Можем здесь осесть, вступить в колхоз, стать образцовыми книгоношами. Послушай-ка…

Темно-зеленый томик оказался «Выбранными местами из переписки с друзьями». «Театр ничуть не безделица и вовсе не пустая вещь, если примешь в соображенье то, что в нем может поместиться вдруг толпа из пяти-шести тысяч человек и что вся эта толпа, ни в чем не сходная между собою, разбирая по единицам, может вдруг потрястись одним потрясеньем, зарыдать одними слезами и засмеяться одним всеобщим смехом. Это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра». Меняясь, долго читали вслух.

— Хоть Белинский и разругал эти «Места», а слог у них все равно отменный, — говорил Саня, когда мы закрывали библиотеку.

Отнесли ключ, пошли вдоль ручья, остановились у тальниковой полуразобранной запруды перед впадением ручья в Ангару и все говорили о «Переписке». Сейчас я с некоторым отстраненным удивлением вижу нас, тогдашних, у ручья, слышу наши неутомимо-восторженные голоса; глушь, где-то в кустах чисто и редко взбренькивает коровий колокольчик, посвистывает лозина под напором ручья, инспектор рыбнадзора тащил в гору очередного тайменя, а мы говорим о Гоголе — есть некая причудливость в этой картине, но тогда мы — разбуди нас ночью — охотно ввязались бы в любое разговорно-литературное бдение.

На моторке поднялись в Усть-Илим. Он только начинался: несколько палаток у Тонкого мыса окружали наспех сделанную волейбольную площадку, а угрюмую, дикую еще громаду Толстого мыса оживляло лишь знамя, поставленное первым десантом.

Мы поселились в двадцатиместной палатке вместе с лесорубами из бригады Валентина Мальцева. В палатке висела старенькая гитара, и Саня в первый же вечер потянулся к ней. Он потихоньку, не мешая намаявшимся за день лесорубам, наигрывал любимую свою мелодию яковлевского романса на слова Дельвига: «Когда еще я не пил слез…», — и, должно быть, парил где-то далеко над этой палаткой, над этим усталым, пропахшим мокрой полынью вечером.

Воскресенья в ту пору на Усть-Илиме все проводили на берегу. Пошли и мы с бульдозеристом Мишей Филипповым, героем нескольких Саниных очерков. Развели костерок, улеглись вокруг и размякли в густом июльском тепле. Вдруг Миша Филиппов быстро, бесшумно вскочил, склонился над речным обрывчиком. Помахал нам: подвигайтесь, мол. К самому берегу подошла стерлядка и розовым кругленьким ртом хватала мошку. Миша шутливо перекрестился и с маху, прямо в робе, прыгнул на стерлядку — то ли при падении он оглушил ее, то ли она растерялась, незнакомая еще с человеческим азартом, но Миша ее поймал воистину голыми руками.

Вполне возможно, что стерлядку поманила счастливая звезда Сани — рыба чуть ли не сама шла ему в руки. Удачлив он был и в охоте: ты целый день пробегаешь, даже верещания кедровки не услышишь — пустая тайга, а вернешься к табору, Саня уже сидит, покуривает, и два-три рябчика лежат у ног. Видимо, бесы или ангелы, где-то там, в высях отсчитывающие наши дни, уже определили Санин срок и, смутившись своею поспешностью, щедро вознаграждали его водными и лесными радостями.

Целый день хлебали стерляжью уху.

— Что делается, а? — с какою-то счастливой сокрушенностью вздыхал Саня. — Прямо-таки и сравнить не с чем. Ты смотри, какая рыба! — застывшая к вечеру юшка была уже так плотна и студениста, что ложка торчком стояла.

Саня всегда ел с видимым и завидным наслаждением, с тою восточною медлительностью, которая одна только и уместна за столом. Он даже на аэрофлотские завтраки распространял ее, ухитрялся растягивать их от Иркутска до Омска, так, что однажды при посадке поднос с чаем и курицей улетел от толчка к пилотской кабине, и уже от Омска до Москвы Саня ходил по рядам, облитым чаем, с извинениями.

Усть-илимские его очерки спокойны, порой усмешливы, совершенно свободны от тех умильно-экзотических завихрений, которыми изобиловали тогдашние некоторые книги, песни и поэмы о сибирских стройках. Саня рассказывал, к примеру, как женился бульдозерист Миша Филиппов, в весеннюю распутицу вызволивший невесту из родительского дома на бульдозере; о плотнике Мише Ковче, получившем от любимой девушки письмо: «Между нами все конечно, я выхожу замуж»; о плотнике Павле Ступаке, к которому приехала жена, и как они зажили в отгороженном простыней углу двадцатиместной палатки — во всех историях этих уже просвечивало, проблескивало Санино хлесткое, остроумное слово. Вот он пишет о затоплении старого села Наратай:

«В новейшей истории Наратаю отводилась роль Помпеи, разумеется, без жертв и неожиданностей. Заговорили о Братске, о невиданной стройке, что вот-вот должна грянуть у Падуна. Из Заярска приехал продавец и рассказал, что на Ангаре появились уполномоченные… При упоминании об уполномоченных, которых здесь никто не видел с сорок первого года, старые наратайские браконьеры тонко усмехались».

А вот сцена из первых дней Усть-Илима:

«Громко ахнула дверь, в сумерках к нам подошел топограф Федя Аскеров. После работы Федя успел скатать в Невон, в магазин. Он подошел к нам, капризный и мечтательный.

— Я шатун, — сказал Федя, — я пашу с утра до вечера… по тайге в снегу вот по это место. Я шатун.

— Пройди, — сказал Толя, — пройди.

— Ты бурундук, — сказал Федя, — ты ничего не понимаешь. Я хочу чаю».

Из описания женитьбы Миши Филиппова:

«В Макарово ехали засветло. Третьим ехал сват — бульдозерист Михаил Шустов, хромой, гоношливый, в леспромхозе — первый звонарь. В предвкушении выпивки он был невероятно оживлен, врал и острил напропалую.

— Жениться, — говорил он, — надо ездить на бульдозере. Уважения больше, и задний ход хороший».

Тяготение к будничности, таящей и прячущей раны души, Саня выразил в своих пьесах с должной искренностью. Кстати, писатели-сибиряки, добившиеся читательского признания в последние годы, добились его именно рассказами о будничной жизни Сибири, но никак не сочинениями о ее романтически-праздничном покорении.

А нашими общими закатами, лугами, илимскими тропами и встречами на них мы и распорядились сообща: написали путевые заметки, пожалуй, переполненные пейзажами и этакой печальной созерцательностью, озаглавив их под стать тогдашнему нашему настроению — «Голубые тени облаков». Оказывается, когда мы печатали их, в Иркутск прилетал на день или два О. Н. Табаков. Прочитал наши заметки, запомнил и зимой 1965 года встретил Саню, принесшего в «Современник» «Старшего сына», вернее, вариант пьесы под названием «Нравоучение с гитарой», словами:

— Что, опять голубые тени облаков?

— Да нет, — сказал Саня, — теперь просто тени…

«Провинциальные анекдоты» Саня предварил гоголевскими словами: «Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, — редко, но бывают». Сам он не только верил в случай, редкое происшествие, стечение обстоятельств, но и охотно шел им навстречу.

Мы жили в Красной Пахре. Февральским вечером ждал я Саню из Москвы и поеживался от резких внезапных стуков в окно — рвалась, чуть ли не высаживая рамы, метель. Она так нажгла ему щеки, что они темно, припухше рдели.

— Ну чудеса, доложу я тебе, творятся! Нет, при чем тут метель, я и не заметил, как пробежал. В Москве настоящие чудеса в решете. Захожу днем на телеграф — мы получали почту на Центральном телеграфе, — денег нет, зато взамен несколько писем, стою в углу, читаю и, как писали в прежних романах, дав глазам необходимый отдых, кого, ты думаешь, я увидел?

— Иркутского заимодавца.

— Нет. Арбузова, совершенно не подозревавшего, что у меня при себе, за пазухой, похрустывает рукопись пьесы. Поднимается он по ступенькам, без шапки, в немыслимой куртке, на плече блестит заграничным лаком футляр, то ли с фотоаппаратом, то ли с транзистором. Я к нему: «Здравствуйте, Алексей Николаевич». Он отпрянул — то ли думал, взаймы буду просить, то ли пальто моего испугался. — Саниному черному драповому пальто который год износу не было. — Вы, говорю, меня не помните, я был на семинаре одноактовиков, не могли бы вы прочесть мою новую пьесу? Спрашивает: большая? Пять листов, говорю. — Первоначально «Прощание в июне» была именно такого размера. — Вздохнул — большая. Посмотрел на меня, посмотрел — я тоже без шапки. Возможно, это и решило дело. Давайте, говорит. — В автобусе, метро, магазине, вот и на почте Саня немедленно снимал шапку — видимо, его жесткие черные кудри, как бы продутые однажды, освеженные ветрами бурятских степей, не выносили зимнюю жаркую неволю. — Сказал позвонить, как кончится чемпионат мира.

— Какой чемпионат? — удивился я.

— По хоккею. Учти, драматурги любят зрелища. — Саня перепутал дни и позвонил Арбузову в завершающий день чемпионата. Арбузов тем не менее уже прочел «Прощание в июне», пригласил Саню к себе, вместе они посмотрели хоккей, а потом Саня выслушал одобрительные слова, столь важные для него в ту начальную московскую зиму.

Первый театр, куда он принес «Прощание в июне» и «Старшего сына», был театр имени М. Н. Ермоловой, и выбрал его Саня лишь потому, что стоял театр и стоит рядом с Центральным телеграфом, — вышел, востребовав почту, и никуда больше добираться не надо, вот он, театр, в двух шагах. Зашел Саня к ермоловцам, и встретила его заведующая литературной частью Елена Леонидовна Якушкина, чей живой и насмешливый ум, чья сердечность, чье знание московской театральной жизни, не только, так сказать, ее восьмой, надводной части, но и остальной, подводной, таинственно-громадной, так помогли Сане впоследствии.

— Саша, вы выбрали рискованное занятие, — говорила в ту пору Елена Леонидовна. — Я видела многих людей, сочинявших пьесы. Но где эти пьесы? — И влажно блестели ее черные, какие-то ночные глаза с удлиненным и чуть приопущенным вниз разрезом век.

— Должно быть, на вашем столе, — кивал Саня на гору рукописей, как правило, роскошно переплетенных.

Осенью 1965 года мы были в Чите на семинаре молодых писателей. Семинар был наделен правом рекомендовать в члены СП СССР, минуя приемную комиссию. Мы тогда с излишней нервностью относились к этому обстоятельству. Ночью, накануне оглашения списка рекомендованных, мы узнали, что Саня в него случайно не попал.

— Глухая ночь, — говорил Саня, — никому ничего не докажешь. — Мы сидели у него в номере, курили. — Может, в коридор выйти, авось что-нибудь…

В коридоре мы встретили Б. А. Костюковского и, предводительствуемые им, в третьем часу ночи стучали в номер Л. С. Соболева. Он открыл. С серебряными взъерошенными висками, на щеках красные рубцы от подушки, он тем не менее улыбался.

— Что за тревога? Что за аврал?

Выслушал, сказал: «Обнародуем», — взял с подоконника большой, так и охота сказать — ведерный термос.

— Садитесь, чаю попьем. — И отпустил нас на рассвете, расспросив и выспросив нас с дотошностью, какую и днем не часто встретишь.

В сухие, безлиственные уже октябрьские дни 1965 года мы поехали с Саней в Бурятию, в Баргузинскую долину — Иркутская студия кинохроники предложила нам написать о долине документальный сценарий. Мы легкомысленно согласились, предвкушая золотисто-фиолетовые, гулко-прозрачные дали и вовсе не представляя, сколь капризны, необъяснимо прихотливы требования нашей кинохроники (недавно я перечитал тот непошедший сценарий, и, как мне опять показалось, он не нарушает каких-либо литературных и изобразительных законов).

По дороге из Улан-Удэ к Байкалу наш автобус забуксовал, завис над краем длинного крутого обрыва, а вернее, над краем маленькой пропасти. Пассажиры, завороженно онемев и привстав, заглядывали в нее. Когда автобус справился, выполз на надежную колею, я спросил у Сани:

— Что ты думал?

— Вот случай, который может не повториться.


Вот и август 1972 года. Я вернулся в Иркутск из поездки, вечером увидел темные Санины окна и вспомнил, что он собирался на Байкал. 17 августа, ближе к полуночи, телефон зазвонил длинно и громко, как обычно звонят с междугородной.

— Старик, это Глеб. Саня утонул. Я из больницы звоню. Лодка перевернулась. Меня вот спасли, а его нет. — Звонил из Листвянки Глеб Пакулов, иркутский литератор, владелец этой проклятой лодки, которую когда-то мы помогали ему перевозить на Байкал.

Минуту спустя я позвонил главному врачу Листвянской больницы.

— Да, есть у нас утопленник. Да, вроде бы Вампилов.

Приговаривая это «вроде бы», ни на миг не отпуская его от себя, позвонил Распутину — он вернулся в этот день из деревни. Распутин позвонил М. Д. Сергееву, и через полчаса таксист мчал нас по затихшему до утра Байкальскому тракту. С горы на гору, через мосты и мостики — свет фар завидно обгонял нас, и вдалеке взблескивали по падям первой желтизной лиственницы.

Громко, возбужденно говорили о пустяках, как бы условившись не говорить о главном, пока не доедем. В Листвянке со свистом и пылью кружил ветер. И пока мы искали больницу, налетал на нас из-за каждого закоулка и угла. Нянечка или сестра повела нас в чулан. Перед дверью зажгла свечку, сказав:

— Там у нас света нет…

Саню нам не отдали. Мы походили по набережной, постучали в несколько домов, прося перевезти на ту сторону, в порт Байкал, где была Ольга, Санина жена, еще ничего не знавшая.

Хозяева домов отвечали:

— Да вы что, мужики! Не видите, что делается?! — Байкал ревел без передыха, и видно было, как высоко над берегом разваливались, рушились тускло-белые гребни.

Вернулись в город. М. Д. Сергеев пошел писать некролог, а мы с Распутиным закружили черными вестниками. Заехали к Машкину, заехали к Саниному брату Михаилу, геологу, тоже только в этот день вернувшемуся из отпуска. Он вышел в майке, заспанный. От наших слов молча закружился на месте в холодном, плохо освещенном подъезде.

К шести утра, к первому пароходу в порт Байкал, мы вернулись с Распутиным в Листвянку. Холодный ветерок, чуть отдающий ночной пылью, серо-зеленая зыбь — шторм ушел к северу.

Мы еле передвигали ноги, заранее мучаясь тем, что нам предстояло сказать Ольге. Перед домом посидели на камнях. День начинался ясный, солнце в прозрачном байкальском воздухе поднималось по-особому чистое и теплое.

Ставни еще были закрыты. Мы постучали. Выглянула жена Пакулова, Тамара.

— А мужиков наших нет, где-то загуляли.

Ольга вышла на крыльцо, посмотрела на нас:

— Что? Все?

Мы бросились к ней…

В морге я не сразу узнал его — таким матерым, скульптурно-рельефным стало его тело. Обряжали его две женщины: маленькая худая старушка, не выпускавшая папиросы изо рта, и прелестная, юная, голубоглазая — видимо, студентка медицинского института, зарабатывавшая прибавку к стипендии столь печальным образом. «Муза драмы и муза комедии», — сказал бы Саня. Старушка протянула мне перочинный нож, часы, просто и устало сказала:

— Там еще деньги были… Ну, спасибо, сынок.

Было пасмурно, но сухо и тихо, когда мы несли его на руках до здания театра, где ждали машины. От оркестра мы отказались, помня Санину печальную усмешку, с которой он написал Сарафанова, музыканта из «Старшего сына», играющего на похоронах.

Должно быть, бесы или ангелы, провожавшие Саню вместе с нами, решили напомнить, что хоронят драматурга, комедиографа: мы забыли веревки, на которых опускают гроб, и побежали к кладбищенскому сторожу, которого, конечно же, не было на месте…

Долго я еще, выходя из подъезда, взглядывал налево: вдруг да идет Саня, по обыкновению задумчиво свесив кудрявую голову. И мы пешком отправимся в город, толкуя по дороге о том о сем. Как бывало когда-то.

Через год прилетел в Иркутск В. А. Андреев, ставивший тогда «Прошлым летом в Чулимске». Мы ходили с ним по утренним улицам, по набережной (Андреев удивлялся: «Почему у вас набережную назвали бульваром?» — не подозревая, что Саня тоже этому удивлялся, и этими же словами), по острову — там, где любил бывать Саня. Только-только разошелся туман. Был влажный холод и холодное ясное солнце. Андреев изредка спрашивал: «А здесь он бывал?» С особой, как бы отстраненной трезвостью я наконец понял: Сани нет и никогда не будет.

3

В первые январские дни 1965 года мы с Александром Вампиловым собирались в Москву. Сборы эти вершили долгое сидение в захудалом доме отдыха «Мальта», расположенном под боком Усолья-Сибирского, в старом, сосновом бору. По утрам отдыхающие играли в лото или в «подкидного» — морозы никого не выпускали на улицу. Вечерами они танцевали вальс «с отхлопыванием» или дамское танго — отдыхали почему-то одни женщины, а редкие мужчины были нарасхват.

Мы и утрами и вечерами сидели в тесных, холодных комнатах, укутав ноги байковыми одеялами, изо всех сил старались закончить к Новому году свою работу: Вампилов писал комедию «Нравоучение с гитарой», известную теперь под названием «Старший сын», я — повесть «Бегу и возвращаюсь».

Перекуривали, прижавшись к черной, горячей спине голландки. Чуть отогревшись, с воодушевляющим пристрастием судили только что написанные строки, абзацы, диалоги. Совсем разогревались, точно дров накололись. (С годами со странной неприметностью исчез из нашего обихода такой вот товарищеский суд, повытеснил его самосуд, вернее, саморасправа. И, чиня эту расправу, с мучительной нежностью вспоминаешь горячее дыхание голландки, морозные скрипы за окном, товарищеское участие, источавшее какую-то прекрасную чистую горечь.)

Судили да рядили, но спохватившись, с тревожною поспешностью расходились по комнатам — мы боялись не уложиться в «жесткие сроки — отличные сроки», не успеть с сочинениями к Новому году. Разумеется, никто и нигде не ждал наших комедий и повестей, но мы торопились из некоего наивно-суеверного упрямства: сказали — сделали. «А не то ничего не получится», — частенько говаривали мы с этакой глубокомысленной хмурью на лбах. Что не получится — мы понятия не имели, но смутно подразумевали нечто честолюбивое, какую-то из ряда вон выходящую удачу. Тайно, подспудно, не выговариваясь, подгоняло нас простенькое рассуждение: если справимся с теперешним уроком, то Москва обязательно дрогнет, попятится и покорится — ведь мы запасли еще по вещице, и они, дымясь, сладким угаром попыхивая на нас, отлеживались. Вещицы эти были: комедия «Ярмарка» и повесть «Любовь в середине лета». Впоследствии Вампилова принудили — блюстители театральной безобидности — перекрестить «Ярмарку», и комедия получила безлико-меланхоличное имя «Прощание в июне», хотя картине нравственного соглашательства, нравственного торга, запечатленной в ней, более приличествовало называться ярмаркой.

Итак, мы были молоды, безденежны (состояние, увы, не проходящие с возрастом) и полны иллюзий. Сейчас, вспоминая те дни, мне кажется, что и чемоданы, с которыми мы летели в Москву, тоже были набиты иллюзиями. Мы не сомневались, что в Домодедове нас будет встречать шампанским, так сказать, цвет литературной и театральной общественности. Слава богу, хватило ума и здравого смысла, пролетая то ли над Красноярском, то ли над Новосибирском, пообещать друг другу: во что бы то ни стало добиться своего, переупрямить Москву или судьбу — еще неизвестно, кого труднее. Хоть и не на Воробьевых горах находились, но все же на высоте, и довольно приличной — 9000 метров. Так что обещание это, по тогдашней нашей сердечной пылкости, сразу же превратилось в самовластный, не подлежащий пересмотру закон.

В Домодедове рвал и метал сырой январский ветер, аэродромные фонари, залепленные снегом, тускло и жалостливо помигивали, глядя на нас. «Шампанского не было. Приветственных речей тоже» — так однажды написал в своем очерке Саня. Ежась от чужого московского холода, кстати вспомнили эти слова. Здесь, думаю, уместно заметить, что при жизни Вампилова я звал его Саней и, дорожа естественностью изложения, не буду и в дальнейшем заменять эту товарищескую просторечность холодной точностью паспорта.

День, ночь путешествовали по московским гостиницам, но ни одна нас не приветила. Малость передохнули в зале ожидания Казанского вокзала и опять отправились по большому гостиничному кольцу. В «Украине» дежурная от нечего делать поинтересовалась, кто мы такие. «Литераторы, живущие на вокзале», — ответили мы. Видимо, у нее было представление о литераторах, как о людях денежных, и она предложила нам полулюкс.

Начались московские денечки. Какие-то призрачные, неуловимо безжалостные — видимо, приставка «полу», так дорого нам обходившаяся, роковой тенью сопровождала нас. Полулюкс, полусвет, полуголод, полуотказы, полуснег и полудождь. К тому же вскоре нечем стало платить за номер, и мы прятались от коридорных и дежурных — долг наш рос, как снежный ком. В конце концов мы из жильцов превратились в заложников. И вздохнули свободнее. Не надо уже было прятаться, проскальзывать — к добросовестным неплательщикам относились с сочувственно-бдительным вниманием: жалко вас, ребята, только, ради бога, не сбегите.

Но судьба отходчива, и, как встарь писали, ей было угодно повернуться к нам лучшей стороной. Писатель Борис Александрович Костюковский, бывший иркутянин, предложил жить у него на даче в Красной Пахре, где была картошка, квашеная капуста, соленые огурцы. С грехом пополам рассчитавшись с гостиницей, мы не мешкая перебрались в Красную Пахру. В синий солнечный январский день.

Всегда буду благодарен Борису Александровичу Костюковскому за этот приют, за истинно сибирскую верность землячеству.

Жизнь наша в Красной Пахре осветилась знакомством с Александром Трифоновичем Твардовским. Мы видели его и разговаривали с ним почти каждый день. Было сто таких дней. Причудливо и странно, как сказал бы Александр Трифонович, но именно сто. Сто дней, так счастливо сошедших на начальную нашу, робкую тропу.

Позже, рассказывая в товарищеском кругу о встречах с Александром Трифоновичем, я часто слышал: «Запиши, пока не забыл. Заметки хоть сделай, на карандаш возьми». Я ничего не записывал ни в ту зиму, ни позже. Какою-то нездоровой расторопностью сквозило, в моем представлении, от подобных записей.

Но вот минуло десять лет. Не стало Александра Трифоновича, не стало и другого Александра — Вампилова. Теперь, пожалуй, необходимо припомнить те дни и вечера и низко поклониться им.

4

Январь сходил на нет, а из застывших, ноздревато-затвердевших сугробов поглядывал уже февраль. Но противился до последнего: аккуратно выстуживал ночное небо бледными, маленькими звездами, под утро еще постреливал, поскрипывал в сосняке возле дачи и днем нет-нет да похватывал за щеки. Неделю какую-то не додержался — повымели его начавшиеся метели.

Слышно было, как с сугроба под окном, неторопливо шелестя, взметывает снег и, шурша, шипя, повизгивая, разбивается о деревья. Саня с утра уехал в Москву, назад собирался с последним автобусом, а я готовил ужин. На одну конфорку поставил чайник, на другую кастрюлю с водой, принес из сеней пачку пельменей, включил приемник и бездумно сел у плиты.

По заснеженным половицам веранды заскрипели шаги, и кто-то постучал. Вошел Твардовский. В пыжиковой, огромно-пушистой шапке, в черном длинном пальто с серым каракулем. На черном хорошо виделись полосы снега, примятые варежками или перчатками — отряхивался перед порогом. В руке объемистая целлофановая кошелка. Поздоровался, спросил хозяина.

— Да? А я смотрю: свет везде, думаю, зайду, должок верну. — Он приподнял кошелку. — А вы откуда? — Лицо его, изрядно поджелтенное, видимо, долгим сидением взаперти и показавшееся мне очень строгим, смягчилось. — Бывал в Иркутске. Бывал. Давайте знакомиться.

Я назвался и предложил ему раздеться и пройти.

— А отчество? — Он вроде даже принахмурился недовольно — как же, мол, это можно знакомиться без отчества.

Я сказал.

— Холодно у вас?

— Сорок, сорок пять.

— Да-а. А я недавно из Италии вернулся. Так мы там еще купались. — Он сощурился, отчего прозрачная зелень глаз как бы сгустилась, поярчела и добавил с непонятным мне усмешливым удивлением: — Вот почему-то только переводчик наш не купался.

Закипела вода в кастрюле, и, распечатывая пачку с пельменями, я пригласил его поужинать вместе.

— Спасибо. Как-нибудь в другой раз. Передайте, пожалуйста, Борису Александровичу, что я заходил и кошелочку вот сюда, в угол поставил.

Он ушел, я несколько оторопело закружил по кухне, повторяя и повторяя про себя весь наш незатейливый разговор, удивляясь водобоязни неизвестного мне переводчика и той странной усмешливости, с которой помянул его Твардовский. С какой-то болезненной быстротой умещались во мне, приходили к согласию недавно чуждые друг другу минуты: метель, затерянность, тоскливые снега до самого Иркутска, леденящая душу неизвестность, имя которой «начинающий писатель» и вдруг — явление прославленного народного поэта (вон еще снег с его ботинок не растаял), знаменитого главного редактора знаменитого «Нового мира», чья литературная и гражданская самобытность так высоко и живо отзывалась в нас…

А я к знаменитому человеку со своими пельменями, а он меня по имени-отчеству навеличивает, а за окном метель, а в Италии еще купаются — господи, закружило, завихрило, еле Саню дождался!

Рассказал ему. Вставал у порога, приподнимал кошелку, отказывался от пельменей — разыграл, в общем, сценку, картинку, явление. Саня сказал: «Знал бы, никуда не поехал. И ездил-то попусту. А тут, смотри-ка, целое событие». Он поспрашивал еще, видимо тревожась, что я пропустил или упустил некую деталь. Потом мы оба удивились, что о пятиминутном миге можно, оказывается, говорить очень долго — было далеко за полночь.

Твардовский пришел через два дня. Был в сером простецком полупальто, в лыжных коричневых штанах, с ореховой палкой-посошком — завернул к нам, должно быть, с прогулки. Когда разделся, оказался в коричневой же домашней куртке с этакими шнурочновитыми большими петлями. Охотно согласился почаевничать с нами.

Снова сделаю некоторый крюк, чтобы воспользоваться традиционной, но существенной оговоркой: ручаюсь за смысловую точность его речи, но, к сожалению, не смогу теперь воспроизвести ее изустную (к этому определению Твардовский был явно расположен) прелесть. Неторопливую, раздумчиво-ясную основательность, с какою выкладывались слова в его фразе, неожиданно изящные ответвления вводных предложений, своеобычную неправильность в произношении некоторых шипящих («ишщо», «перевощщик-водогребщщик» — да и то транскрипция эта весьма приблизительная), сообщавшую речи особый аромат и особую крепость, необъяснимо шедшую к его крупной, прочной, плотной фигуре.

В тот вечер, раскрылив руки на столе и привалившись к нему грудью, Александр Трифонович подробно, не из вежливости, расспрашивал об Иркутске, о Байкале, о своих иркутских знакомых («Как там наш сибирский Шолохов поживает?» — подразумевал он К. Ф. Седых, «А иркутский Луговской?», «А вы сами давно на Байкале были?»). Разминал крепкими, какими-то припухше-широкими пальцами тугие, дешевые махорочные сигареты «Ароматные», а размяв, долго не прикуривал — отвлекало вдруг припомненное еще одно знаменитое место в Иркутской области — Александровский централ. Спросил: «Он действительно среди скал? Нет? Странно. Я привык по песне представлять, что там мрачные скалы. Жаль, в те наезды не побывал. Собираюсь к вам. Может быть, нынешним летом. Хотите, вместе поедем на Байкал? Надеюсь, в вашем обкоме мне дадут машину?» — это «надеюсь» круто всплеснулось среди ряби других слов, всплеснулось одновременно с расширившимися, прозрачно погорячевшими глазами.

«Ну! Еще бы!» — бодро и дружно ответили мы, тем не менее удивились про себя: откуда взялось это смиренно-резкое «надеюсь», как мог ему примерещиться этакий пустяк, неужели он хоть на секунду всерьез озаботился этим? А может быть, иные отказы, иное недружелюбие, иные тяготы, томящие душу, аккумулировались именно в сегодняшнем, приправленном подспудным огорчением вопросе?

Должно быть, сквозь наше единодушное «еще бы!» все же пробились растерянность и удивление, потому что Александр Трифонович, глянув на нас, гмыкнул, улыбнулся, пояснел лицом и притих глазами.

— Приеду, видно будет. А покамест до Байкала далеко. Может, песней наверстаем? Давайте, ребята, споем.

Вырвалось через дачную, зарешеченную форточку, окатило глухой снег Красной Пахры «Славное море, священный Байкал». Пели мы, надо признать, без должного благозвучия, но, несомненно, с душевным старанием. Более или менее ладно выходили у нас повторы. И вот когда раскатисто-печально повторили: «Старый товарищ бежать пособил, ожил я, волю почуя», — Александр Трифонович умолк. Повесив голову, опять взялся крутить, разминать сигарету. Сказал как-то в стол, вроде только себе:

— Вот — строка. Какая строка. Целый роман. — Он неторопливо, спокойно, чуть привздохнув, повторил: — Старый товарищ бежать пособил… — И поднял голову. Глаза его, еще недавно полные сухого, горяче-зеленого напряжения, несколько поголубели от медлительной проливающейся и, видимо, неподвластной ему влаги. Мы, притихнув, ждали, когда он намолчится. Но он вскоре засобирался: молча встал, молча оделся, взял из угла ореховую палку, глуховато сказал на пороге:

— Не думайте обо мне дурно.

Мы долго сидели, погрузившись в этакую летаргическую бессловесность. Тысячу раз пели эту песню — ни одно застолье в Сибири без нее не обходится, — тысячу раз как бы растворялись в ее мощной, вольной горечи, но ни разу не замечали скромного и высокого присутствия в ней старого товарища. Неожиданное вторжение его в тот вечер надо было приветствовать только молчанием, но мы тогда молчать не умели.

Саня сказал:

— Тоже ведь каторжник был. Воля-то и его манила-выманивала. А вот остался…

Я добавил:

— А, представляешь, последние дни перед побегом! Душа, наверно, разрывалась. И товарища терял, и воля прости-прощай — с Акатуя часто не бегали. А вот пособил…

И мы, пронизанные каким-то внезапным, знобящим волнением, закурили, взглядывая друг на друга исподлобья, смущенно, преданно, неисповедимо и необъяснимо приобщили мы в ту минуту силу прекрасной строки к нашему, ярко горевшему, еще ничем не уязвленному товариществу.

Я и не подозревал тогда, что с годами товарищество из праздника самоотвержения, из некоего безоглядно-истового устремления души к душе превратится в сердечную боль, в постоянную и, может быть, главную тревогу жизни: а так ли мы ему служим? С прежней ли искренностью и пылом? Не заскорузли ли в дороге души? И если да, то как спастись, очиститься, повернуть назад?

Александр Трифонович, уже полный мерой вкусивший от щедрот и тягот товарищества, нет-нет да обращался к нему разговором или воспоминанием. Разумеется, не специально, а к слову и по случаю.

Прихотлив и невосстановим сейчас повод, заставивший Александра Трифоновича вспомнить один сон. Летней ночью на даче приснилось ему, что умер старый товарищ. Проснулся Александр Трифонович в слезах. Видение было столь явственно, что сердце помутилось:

— Миша умер!

Маялся, не верил, уговаривал себя, а с первой зарей зашагал в соседнюю деревню, за семь верст, где жил товарищ. Было свежо, росисто, привольно, но начинавшееся утро не рассеяло дурного сна. Александр Трифонович и по дороге плакал — такой уж тоской сжимало сердце.

Пришел. А товарищ сидел на веранде, пил чай.

— Как же я его обнял! Как расцеловал! Как я был рад ему! — Александр Трифонович, заголубев глазами, вновь переживал утреннюю дорогу, необоримую свою тоску по ушедшему и счастливое его обретение.

Товарищество неутомимо в своей требовательности, мучительно в своем ослепительно-ревнивом бескорыстии. И как трудно порой сохранять трезвость, позволяющую видеть его несколько со стороны. Как видит влюбленный дорогое лицо, омраченное усталостью, искаженное гневом, унынием или иной отрезвляющей гримасой. Трезвость эта не вредит собственно чувству, а, напротив, укрепляет сердечную зоркость.

Иногда Александр Трифонович вспоминал с какою-то грустной нежностью своего сверстника, обладавшего страстной и, может быть, излишне непреклонной душой.

Однажды рассказал:

— Приехал я в Москву с фронта, на несколько дней. Пошли мы с ним в Сандуны. Помыться, попариться, а более всего — поговорить. Сидим нагишом, пар хороший, а он мне говорит: мол, в напечатанных тобой главах «Теркина» не удалось отразить ни ту роль, ни эту… И, мол, в таком виде не могу твоего Теркина поддерживать… Я в мыле, в пене. Про себя думаю: не удалось так не удалось — ладно. И ему так говорю: не можешь, мол, поддерживать, ладно, пусть… Но ведь надо же! Не виделись мы давно, в бане сидим, не на литературном обсуждении, и все-таки сказал, не дрогнул. Вот какой он был! — Александр Трифонович, видимо, углубился в давние свои дни — резче обозначилась одутловатость, сухо и узко сжались губы, весь как-то мрачно и грузно нахохлился — в самом деле, на глазах постарел. — Да, такой он был.

Зашел вместе с О. Г. Верейским мартовским днем. Саня был в Москве, я только что вернулся со двора, где разгребал снег да поглядывал на пасмурные, серые облака, на потемневшие, влажно отекшие березовые сережки. Попробовал, разгрыз одну — она была льдисто тверда и вяжуще горька.

Верейский, подтянутый, в щеголеватом лыжном костюме, в яркой пушистой шапочке с помпоном, протянул руку.

— Это Саша виноват — затащил. Зайдем да зайдем, — то ли извиняющимся был тон, то ли раздосадованным — я не разобрал.

— Правильно, затащил! — Александр Трифонович был оживлен, этак добродушно, компанейски. — Вот познакомься с ребятами. А-а, Саши нет. Тогда вот с одним пока иркутянином познакомишься.

Верейский боком, несколько неловко отвернулся к двери, приподнимая полу куртки. Достал бутылку и со смущенно-тихой улыбкой поставил на стол.

— Знакомиться так знакомиться.

— Представляешь! — гремел Александр Трифонович. — Живут тут второй месяц, главный редактор к ним каждый день в гости ходит, и ни разу не попросили почитать их сочинений. Странные люди. — Он ходил вокруг, пока я собирал что-то на стол, курил и как-то молодецки, весело растопыренной пятерней вскидывал рассыпчатые, легкие, седые с прожелтью волосы.

— Вот вы почему ничего не дадите почитать? — Остановился напротив меня.

Я пожал плечами, промолчал. Наши доверительные, затерянные в сугробах и метелях вечера, тени великих и малых сочинителей, каждый раз сопутствовавшие Александру Трифоновичу, — он устраивался за столом, а они вдоль стеночки, ближе к печке, — неторопливые, порой дантовские погружения в новейшую историю отечественной литературы — ни за что на свете мы не стали бы отравлять эти вечера литературным искательством, докучать трудоустройством своих рукописей!

Александр Трифонович, с мгновенной пристальностью уколов сузившимися зрачками, посмотрел на меня, должно быть, признал неловкость вопроса (а может, нарочно испытующе спрашивал?) и снова добродушно загремел:

— Ну, давайте, что ли. С охоты — не с горя…

Не знаю, часто ли они встречались, но тогда показалось — не часто. Разговаривали с тем непоследовательным, скачущим оживлением, какое приходит после долгой разлуки. Каким-то образом задели они непритязательность закуски на нашем столе, и Александр Трифонович, похохатывая, припомнил, как где-то, по-моему под Кенигсбергом, они объелись с Верейским кониной и всю ночь маялись животами.

— Война кругом, стреляют, а нам не до войны. Устали бегать.

Верейский, потупившись, улыбался, почти молчал, но когда коротко, тоже потупившись, что-то говорил, Александр Трифонович не сводил с него глаз. И столько ясного, доброго дружества было в них. И той — невыразимой словом — чудесной грусти, вызываемой памятью, былым, вместе пройденными огнями и водами. Фронтовое товарищество, возникшее по трагической необходимости, обернулось для воевавших святым, бесценным даром судьбы. А нам, не воевавшим, никогда не достичь его высоты, нам лишь томиться и жаждать его чистых ключей.

…Оказывается, годы вымывают из души жесткость, тягу к бесспорности, и вдруг замечаешь, что умолк и отступил там, где раньше бы головой о стенку колотился и рубаху рвал. Вряд ли состояние это можно определить как «постарел, поумнел», — видимо, скопилась в тебе некая таинственно благотворная сила и освободила от сердечной катаракты. Тогда увидел ты почти забытую вину (когда-то терзал ты товарища, конечно же, из лучших побуждений, своей черствостью) и вновь ослеп от внезапного стыда (какой-то ничтожный житейский пустяк, по давним твоим представлениям, не давал спать товарищу, а ты смеялся, кричал: «Вздор, пошли пиво пить», — пустяк-то вот как крепко засел в памяти и сердце). Да что там! Тотчас возмечтаешь о прощеном дне, да не о том забытом перед великим постом, а о каком-то внекалендарном, который сам бы нашел и пригнул бы твою голову перед товарищем:

— Прости, милый.

Да вот беда: не осталось на твою долю прощеных дней. Лишь невозможными, далекими огнями помигивают они.

С каким мучительным бесстрастием, с какими тоскующими глазами припомнил однажды Александр Трифонович поэта, поддержавшего и одобрившего его в юные годы.

— Осенью в дождь возвращался на дачу. На ЗИМе меня везли. А он шел по обочине. С палкой, в сапогах, в синем кашемировом плаще. Сутулый, одинокий, вдрызг разруганный в то время. Мне бы остановиться, подвезти, поговорить! А я пока соображал, далеко уехал — ну, и рукой махнул, неловко вроде стало возвращаться… Боже мой!

Мы тогда, единовременно приобщившись к этому горестному «боже мой», сочувственно, но беспечально дрогнув сердцем, не представляли, что от подобных воспоминаний просыпаются среди ночи, тянутся дрожащими руками либо за сигаретами, либо за валидолом…

Иногда удивлялся, привскинув брови и слегка выкатив весело блестевшие глаза:

— Странно, но литература скоро со всеми меня перессорит. Особенно сверстники суровы. Все пишут, и все считают, что я их прямо-таки обязан печатать. И каждый норовит передать рукопись на дом. Или сюда приезжает. Будто в домашнем кругу у редактора иная мера взыскательности.

Вставал, ходил вокруг стола, уже серьезно спрашивал:

— Полагаете, требовательность исключает компромиссы? Увы. Попросили как-то у одной писательницы новую вещь. А у нее, оказывается, муж тоже сочиняет. Конечно, она деликатно намекнула: неплохо бы сначала мужа напечатать, а уж потом и свое отдаст. Что поделаешь, будем мужа печатать, — он устало улыбнулся, — раз уж жена такая заботливая.

Все же вольно или невольно, но с каким-то простодушным упорством, пытался он отнять собственно товарищество, в его, что ли, житейско-первозданной сущности из цепких, порой чересчур, объятий литературы, освободить его от придирчиво-ревнивых ее притязаний. Однажды, вспоминая Братск, сказал:

— Я там без денег оказался. Забавно, но как-то так вышло. Слава богу, туда много народу понаехало. Обратился к одному, — Александр Трифонович назвал известное литературное имя. — Он, ни слова не говоря, достал бумажник и выручил. Он — хороший товарищ…

Я долго недоумевал, что понятие «хороший товарищ» он столь определенно связал с таким, казалось бы, пустяком, как денежный долг, даже если долг этот возник в крайне исключительных обстоятельствах. Но позже, читая его прощальное слово о Казакевиче, я понял, что Александра Трифоновича постоянно и, возможно, мучительно занимали подобные, как он пишет, не слишком часто встречаемые простые формы отзывчивости. Он вспоминает, как Казакевич поселил у себя в квартире старого, вернувшегося из эвакуации писателя с женой, и они жили у него год, пока не получили собственное жилье.

Он, должно быть, очень хотел, исходя из собственного опыта и понимания товарищества, освободить его от холодного гнета литературного или иного преуспеяния. Теперь, кое-что повидав, я понимаю, сколь благородно было это его желание и сколь оно трудно выполнимо, особенно когда встречаешь сытое и гладкое самодовольство, настоянное на литературных хлебах.

5

В ту пору он писал о Бунине. Заговорил о работе своей в один теплый мартовский день. В доме нам не сиделось, и мы, сонно, счастливо щурясь, бродили по двору. Александра Трифоновича увидели еще на улице, или, говоря высоким слогом обитателей Красной Пахры, на аллее, когда он, вывернув из-за въездных сугробов, шел к нашей калитке. С неизменной палочкой, с сосредоточенно вскинутым лицом неторопливо шел от ворот, а мы стояли у крыльца и смотрели на него, и радостно изнывали под ясным, уже весенним небом; тихие вздохи талого снега, густой, с осиновой горчинкой воздух, мягкая капель с синеватых сосулек, радужно-синие вспышки капель на плечах Александра Трифоновича — и сейчас хорошо и полно вижу этот день.

Увидев наши блаженно-бессмысленные улыбки, Александр Трифонович в ответ не улыбнулся, но подобрел, отмяк лицом:

— Невольно к этим грустным берегам… А впрочем, не таким уж и грустным. Значит, млеете здесь и душой воспаряете… А я по лесу сейчас ходил. — Он прислонил палку к стене, достал сигареты. Закурил — дым вкусно перемешивался с влажным, теплым дыханием дня. — Вы знаете, выходит девятитомник Бунина? Пишу к нему предисловие. Вот по лесу сейчас ходил, — возвратился он к своей прогулке, во время которой, видимо, всецело был занят Буниным и потому так легко соединил ее с неожиданным для нас вопросом о девятитомнике. А может, вновь помянул ее, так сказать, в синонимическом качестве из неприязни к глаголам «обдумывал», «размышлял» и профессионально-значительной терминологии, которую он терпеть не мог.

— Надо вернуть долг старику, — спокойным, до бесцветности, голосом сказал, и лицо у него при этом было необычайно спокойным, скорее даже равнодушным. Мы замерли, ожидая какой-нибудь разъяснительной прибавки к этой фразе, но Александр Трифонович молчал, задержав неторопливо-пристальный взгляд на наших лицах. Словно проверял, достаточно ли просто и ясно он высказался, не мешают ли нам недоуменно-недоверчивые тени, поняли ли мы все благодарное достоинство его мысли. Разумеется, мы догадались, о каком «долге» идет речь. Александр Трифонович подразумевал письмо Бунина Телешову, в котором Бунин с безоговорочной и непривычной для него щедростью отозвался о «Василии Теркине». Мы догадались и поняли, но ощущение некоего соглядатайства, хоть и невольного, было. Была и некоторая растерянность — все же не каждый день присутствуешь при таких расчетах.

…А в тот (назову его — бунинский) день, пережидая на крыльце, пока не скроется, не истает в розовато-синем проеме меж сосен видение старика, пришедшего за необычным долгом, Александр Трифонович стоял с какою-то глыбистой, усталой недвижностью, не отпуская с лица важную сосредоточенность, забыв про сигарету, и струистый дымок медленно, одиноко тек перед его сощуренными глазами. Потом вздохнул, затянулся, сдвинул шапку с припотевшего лба и, привалившись плечом к стене, заговорил с обычною, доверительно-негромкою неторопливостью. Заговорил об Анисье Минаевой, жалкой старушке из бунинского рассказа «Веселый двор».

Не знаю, как Александр Трифонович писал прозу — я имею в виду внешнюю, доступную пересказу, сторону дела: ручкой ли, карандашом, в какой час, прерывал ли писание, чтобы походить, полежать, чаю попить и т. д. — но, думаю, он «вышагивал» ее в своих долгих прогулках по лесу, «вышагивал» построчно, поабзацно, и думаю так потому, что позже, читая его страницы «О Бунине», никак не мог отрешиться от чувства, что я давно знаю эти страницы и давно люблю. Когда он пишет об Анисье: «Ее материнская печаль и материнская нежность к беспутному сыну, оставившему мать без крошки хлеба, ее страдания вызывают у нас прежде всего не восхищение мастерски написанным портретом, а просто душевный порыв, страстное желание помочь этой бедной женщине, накормить, приютить ее старость», — я вижу тот мартовский день, темную строчку капели на дачном крыльце, Александра Трифоновича, подставившего сигарету под тяжелую литую каплю, явственно слышу, как он говорит именно эти слова. Причем, уверен, хоть и признаю временное преломление памяти, что если они и отличались от печатного текста, то очень незначительно. Вообще, ни у кого больше не встречал такого редкого сближения устной речи с письменной — как в разговоре он был неумолимо строг к словам, напряженно соединяя их в изысканно простые фразы, так и в прозе.

Врожденным было это свойство или выработанным — тоже не знаю, но если принять во внимание удручающее несовпадение обиходного языка многих наших литераторов с языком их книг, то свойство это поистине редкостное, побуждающее к самым серьезным размышлениям.

С этого дня многие наши разговоры, коснувшись разных разностей, устремлялись все же к Бунину. Склонность Александра Трифоновича к таким поворотам понятна: он, видимо, вставал и ложился тогда с сердечной пристальностью к бунинской судьбе, но, к счастью, и мы более или менее были к ним подготовлены — перед Москвой, в выстывшей библиотеке Мальтинского дома отдыха мы взяли пятитомник Бунина, перечитывали, читали, обмениваясь томами, как бы заранее совмещали душевную потребность в этом чтении с угаданной необходимостью быть свидетелями «по делу Бунина», предстать перед его судьей, прокурором, адвокатом — все три эти должности Александр Трифонович правил с пронзительным, любовным пристрастием.

Он судил, упрекал позднего Бунина за «прямолинейно чувственный характер» писаний, за «эротические мечтания старости». Мы же, возможно с излишней горячностью, свидетельствовали, что, пожалуй, никто из русских писателей не достиг такой поэтической высоты и такой реалистической свежести в изображении этой самой чувственности, ни у кого, пожалуй, она не проникнута такой психологической новизной, что без Бунина наше знание о тайных и прекрасных глубинах человеческого духа было бы весьма и весьма обуженным.

Мы восторгались «Мордовским сарафаном», «Солнечным ударом», «Галей Ганской», а Александр Трифонович сидел напротив, с печально-ясным лицом слушал наши восторги и молчал. Эта печальная, даже скорее кроткая ясность возникала, я заметил, при полном неприятии им тех или иных разговоров, вкусов, слов. Он как бы отгораживался ею, неприступно и ласково защищал свое, нечто неколебимое, не нуждавшееся в объяснениях и доказательствах. Думаю, упрекая Бунина в «излишней пряности», Александр Трифонович впадал в некоторый ригоризм, питавшийся, должно быть, строгими патриархально-крестьянскими моральными принципами, накрепко усвоенными им в детстве и отрочестве.

Между прочим, потом, на страницах, посвященных Бунину, Александр Трифонович назовет «Солнечный удар» превосходным рассказом, хотя в разговорах с нами и его зачислял в разряд «пряных», а мы, разумеется, с особым жаром протестовали против столь сурового и несправедливого суда. Вовсе не хочу сказать, что мы повлияли на переоценку рассказа, при нашей истовой защите переменилось мнение Александра Трифоновича — нет, конечно. Видимо, поддразнивал нас, проверял нашу способность к аргументации, насколько мы умеем облекать искренность в приличные, серьезные одежды, а может, еще более укреплялся в необходимости высказать именно этот упрек Бунину, видя, как горячо пьянят молодые головы его «старческие мечтания», решив оттенить упрек признанием художественной полнокровности «Солнечного удара»…

Подчас мы дурно и неблагодарно пользовались расположением Александра Трифоновича. То ли настигали нас приступы душевной глухоты, довольно часто досаждающей нам в молодости, то ли приступы неумеренной душевной простоты, заслоняющей границы, переступать которые непозволительно. Как-то мы спросили Александра Трифоновича, почему он никогда не писал о любви, о муках и озарениях собственного сердца?

Ласково-печально осветилось лицо, кротко заголубели глаза — мы еще не знали, что маска эта прикрывает его мгновенно возникшее душевное несогласие, может быть, боль, загустевшую и затвердевшую в упорно-непроницаемом молчании. А мы — совестно вспомнить — принялись обставлять этот вопрос примерами из истории отечественной литературы. Что, мол, все большие поэты не миновали в строках своих этой целительной, губительной, испепеляющей страсти, что, мол, у поэта, не заплатившего ей стихами, сердце с явным изъяном и т. д. и т. п. Александр Трифонович молчал, молчал, а потом негромко, с какою-то подчеркнутой доброжелательностью спросил:

— Ох, ребята, сколько вы славных имен помянули. Может быть, вы прочитаете что-нибудь наизусть? На избранную тему? Может быть, из Есенина?

Осекшись, смутившись, мы потянулись к сигаретам. Он улыбнулся, с этакой прощающей кротостью, вновь попросил:

— Серьезно. Припомните Есенина. С удовольствием послушаю.

Припоминали, читали, а он, опершись подбородком на тыльный скат ладоней, устроенных на палке, не мигая, пристально глядел в ночное окно.


…Вернувшись однажды из Москвы, я застал Саню растерянно-смущенным: свесив чернокудрявую голову, быстро ходил, скорее даже метался по комнате. Закушенная сигарета как-то отчаянно, бурно дымила, добавляла в его кудри бело-сизых завитков.

— Корифей был? — так заглазно называли мы Александра Трифоновича. Словцо это кажется мне теперь забавным и нелепым, но его не вычеркнешь.

— Был. Вот только что ушел. — Саня опять закружил по разноцветному, в пластмассовых плитках полу. — Ужас, но я только что отрывок ему читал! Прочтите да прочтите. Хочу знать, чем вы тут занимаетесь. Уговорил, прямо-таки заставил!

Саня читал ему сцену из «Прощания в июне», в которой старый жулик Золотуев (даже среди других вампиловских «безобразников» выделяющийся крупно и сильно) говорит герою комедии Колесову: «Где честный человек?.. Кто честный человек?.. Честный человек — это тот, кому мало дают. Дать надо столько, чтобы человек не мог отказаться, и тогда он обязательно возьмет!»

— А корифей что?

Саня засмеялся:

— Помолчал, помолчал, потом сказал: «Я тоже мечтаю пьесу написать. О тридцатых годах».

— Как молчал-то? В окно глядел?

— Да вроде нет. Вздыхал, правда, часто.


…И вновь поселялись, вспугивали вечернюю сумеречную тишь отблески, отзвуки его многодневных и, должно быть, многотрудных бесед с Буниным. Александр Трифонович вдруг предлагал:

— Почему бы вам не написать по небольшому рассказу для «Нового мира»?

Мы переглядывались, недоуменно и виновато пожимали плечами: хорошо бы, конечно, но у «Нового мира» своих забот полон рот, а у нас — своих, уж как-нибудь потом, даст бог, если целы-невредимы выберемся из этой московской замы.

— А то взялись бы. Не спеша, тщательно отделали бы, да и показали. Совершенно исчезли небольшие, хорошие рассказы.

Он часто и с каким-то раздраженным удовольствием удивлялся обилию романов, содержания которых и на небольшой-то рассказ недостанет. Позже, печатно рассуждая о мастерстве Бунина, он скажет: «С ходу пишутся толстенные романы, потому что нет времени написать, довести многократным возвращением к начатому до совершенной отделки, в меру дарования автора, небольшой рассказ». Он с такой настойчивостью и неутихающей язвительностью возвращался к этой мысли, то пересказывая содержание какого-либо опуса, прочитанного им по редакторской нужде, то резко огорчаясь, что слишком долго «и с готовностью прощали несовершенство формы», что, право же, в руке зуд появлялся: немедленно сжать, урезать написанное! И потом не забываться, по двадцать раз на дню повторять вслед за Александром Трифоновичем: «Короче. Покороче», — понимая, что болтливость, увы, не только старости сестра.

Язвил над «пухлописью», над прискорбной разновеликостью формы и содержания, то есть имел в виду предметы сугубо профессиональные. Но, конечно же, дело не только в нехватке времени и нежелании того или иного сочинителя «многократно возвращаться к начатому». Благодаря преимущественному вниманию критики, печатных органов к произведениям крупных, так сказать, эпических жанров роман превратился в глазах иных литераторов в показатель некой литературной солидности. Написание романа (во что бы то ни стало романа!) зачастую свидетельствует не о творческих возможностях автора, а о его желании укрепить свой общественно-литературный престиж, то есть объемистость труда, многостраничность, как бы открывают перед ним двери в общество литературных избранников, лавро- и вершинодержателей — шутка ли дело, человек роман написал! Эпик! А эпическому кораблю, как известно, и плавание эпическое, этакое державно-неторопливое.

А сочинителя рассказов, напротив, довольно часто и методично упрекают: пора вырваться из рамок камерности, пора расширить кругозор, пора полнее и глубже изображать действительность — в конце концов, сочинитель рассказов поймет, что его призывают к роману. Поймет и скажет: хватит пустяками заниматься, сажусь за большое дело. Большое дело окажется плохим романом, потому что наш сочинитель не умеет писать романов, но зато он вырвался из рамок камерности, зато на всех литературных перекрестках его хвалят: при некоторых литературных несовершенствах все же надо отметить, что такой-то имярек поднял значительный пласт жизни. Опыт рассказчика помог создать ему запоминающиеся характеры и т. д. и т. п. Вот так! Волей-неволей раздумается сочинитель, да и сядет за другой роман — раньше-то его опыт рассказчика не замечали…

…Пришел однажды и, не раздевшись, успев только палку в угол поставить, спросил:

— Ребята, вы знаете, чем русская классическая литература отличается от западной классической? — Снял шарф, но к вешалке не потянулся, теребил в руках, дожидаясь нашего ответа.

— Ну… Две такие громады… Враз и не ответишь… Враз-то и не сообразишь…

— А вот давайте попробуем. Возьмем «Мадам Бовари» и «Даму с собачкой». История Бовари начинается с пылкой, возвышенной, романтической любви, а кончается пошлым, мещанским адюльтером. «Дама с собачкой», напротив, начинается с пошлого, пляжного курортного адюльтера, а кончается тем, что Гуров едет в город С. Ходит целый день вдоль забора и мечтает хоть в щель увидеть Анну Сергеевну. Понимаете?!

Да, мы понимали воодушевляющую, хрестоматийную ясность этого сопоставления, понимали и то, что он нарочно завершил «Даму с собачкой» поездкой Гурова в город С., опустив существенную часть рассказа, чтобы резче, графичнее выявить свою мысль.

В страницах «О Бунине» он подсушит ее (мысль эту), Эмму Бовари и не упомянет, принеся ее в жертву сдержанности изложения: «Но этот эпизод (курортная близость Анны Сергеевны и Гурова. — В. Ш.), вопреки обычной, утвержденной в мировой литературе схеме, — в начале красота и восторг зарождающегося чувства, в конце скука и пошлость, — этот эпизод вырастает в настоящее большое чувство, противостоящее пошлости и ханжеству и бросающее им вызов».

Тем не менее наблюдение это, сделанное как бы мимоходом, столь значительно, что, будь моя воля, я бы предварял им все наши споры о положительном герое, снабжал бы им в качестве некой дорожной памятки всех, отправляющихся на поиски этого героя — возможно, в дороге они бы и пришли к мысли, что любая талантливая, возвышающая и врачующая душу книга и есть самый главный положительный герой.

Вообще беседы наши часто превращались в вечера вопросов и ответов. Разумеется, вопросы задавали мы, и без устали, а он отвечал, раздражающе-скупо и головокружительно.

— Как вы относитесь к такому-то писателю?

— Мармелад.

— А к такому-то поэту?

— Пишет неплохие фельетоны в стихах.

— А почему вы такого-то не печатаете?

— Я отношусь к искушенным читателям и то не понимаю его стихов. Как же я буду предлагать их широкому читателю?

Признаться, подобные вопросы не нравились ему, — он досадливо морщился и укоризненно качал головой, но и мы не могли удержаться, — да и кто бы удержался получить характеристику текущего литературного процесса из уст Твардовского пусть даже в такой неполной, списочно-беглой форме? И он, конечно, понимал, что нами движет не праздное любопытство, что наше провинциальное, отдающее категорической восторженностью миропонимание надо изменять, склонять к сдержанности, самостоятельности, которые не оставят места идолопоклонничеству. Думаю, он намеренно был жесток и суров в своих отзывах — они не то чтобы оглоушивали нас, но повергали в горячечно-изумленную растерянность: как же так? Не может быть! Властители наших дум, и вдруг — мармелад, фельетоны, темень?! Мы воздевали руки, спорили после ухода Александра Трифоновича до надсадного хрипа, хватались за головы, но, так или иначе, докапывались, понимали, что умышленная заостренность характеристик Александра Трифоновича все же ближе к истине, чем наша однозначная, бездумная восторженность. Думаю даже, что его знаменитый завет: «Сурово спрашивать с себя, с других не столь сурово» — невозможно понять и усвоить без предварительной науки строгого, даже с перехлестом, разбора литературных фактов и явлений.


…Даже в автографах был сдержан до какого-то усмешливого небрежения или, вернее, до какой-то лукавой отчужденности к этой невинной человеческой страсти. Вышел юбилейный номер «Нового мира» и тотчас же стал библиографической редкостью. Один любитель автографов при нас долго упрашивал Александра Трифоновича написать что-либо на книжке журнала. Тот долго отнекивался: «Да зачем вам? Это не моя книжка, я постольку поскольку» и т. д. — наконец уступил, неторопливо вывел несколько слов в правом углу листа с началом своей статьи. Мы прочитали: «Такому-то, в честь Дня выборов в местные Советы А. Твардовский».

…Видел я его и во гневе. Он пришел днем, когда я был один. Сначала разговор тянулся довольно вяло, но, постепенно воодушевившись, Александр Трифонович с жаром заговорил о том, что подлинный эпос, в прозе и поэзии, под силу поднять только мужику, выходцу из мужиков… Что-то дернуло меня, и я вклинился в его горячую речь, напомнив, что и графу это под силу. Он бешено, прозрачно округлил глаза — зеленоватые иглы, брызнувшие при этом, показалось, физически укололи меня в переносицу, в лоб, в щеки. Он побледнел, немедленно вспотел от гнева, и, хоть ничего не говорил, я понял: как я смел перебивать?!

Он сдержался, так ничего и не сказал, устало махнул рукой:

— Да, да. И графу, конечно.

Он с любопытством наблюдал за нашим странным, полумонашеским, полурасхристанным бытом. Порой вмешивался.

— Ну кто же так яичницу жарит?! Сухой блин будет, а не яичница. Давайте-ка покажу. — Резал мелко сало, ссылал в сковородку, давал подплавиться кусочкам, прозрачно зажелтеть, потом разбивал яйца. Снимал пышную, с ярко-янтарными глазами, в шипящих, булькающих фонтанчиках.

— Вот как это делается! — Но сам, как правило, за стол не садился. — Ешьте, ешьте, аппетиты у нас, к сожалению, разные.

Заходил нахмуренный, строгим баском неточно цитировал сам себя, из «Родины и чужбины».

— Вот сейчас я строжайше и наставительно направлю указательный палец на вас. Снег у крыльца источен ржавыми щелями. Этого не делать!

— Есть не делать! — Охотно вытягивались мы, даже каблуками прищелкивали — ох и горазды тогда были дурака повалять…


…Неожиданно, среди отвлеченного разговора, задумается, как-то искоса, сочувственно посмотрит, спросит:

— Ребята, а как у вас дома-то? На что живете, квартиры есть? Ну, сколько вы в газетах заработаете? На это разве проживешь? На авансы тоже надеяться чревато. Пока-то дождешься. Раньше проще все же было. Помню, примерно в ваши годы, принес я в журнал стихи. Редактор посмотрел, отобрал парочку, открыл ящик и сразу со мной рассчитался. Я — на седьмом небе. Сразу пошел шубу купил…

Попутно вспомнил, как впервые просил квартиру:

— Пришел к одному из тогдашних руководителей Союза, он газеты свежие читает. Я робко ему говорю, что угол надо, что семья у меня… Он спрашивает, читал ли я сегодняшнюю передовую. Нет, говорю, не успел. «Ну, вот! — он мне с этакой отцовской укоризной. — Узбекистан цветет, Таджикистан цветет, а ты этого даже и не знаешь. И еще квартиру просишь». Ну, я понурился, думаю: ладно, что ж, действительно мелкая просьба. Поднялся уходить. А он останавливает: посиди, посиди. «И книгу мою, конечно, не читал?» Тоже, говорю, не успел. А она у него на столе лежит. И вот берет он книгу и читает страницу за страницей. Сам хохочет, сам плачет, про меня уже забыл! И все с удивленным восхищением восклицает: «Как дано! А? Как дано!!!»


…О деньгах, как о предмете серьезном и особо существенном в жизни литератора, говорил не то чтобы часто, но всегда с живою, если можно так выразиться, философической заинтересованностью. То вспоминал, как однажды, в конце июня, когда пробрызнули первые грибы, к нему на дачу пришел тяжелый, мрачный мужик с лукошком этих грибов: «Купи, хозяин».

— Я вынес — почему-то случились такие — несколько новых рублевок. Мужик удивился: у-у, какие новые! Я пошутил, что, мол, сам их печатаю, потому и новые. И представьте, он испугался до синевы. Начал пятиться от крыльца, бормотать, что раздумал продавать. Еле успокоил его и вернул.

То рассказывал, как покупал дачу и был очень удивлен желанием хозяйки, недавней вдовы, получить сумму, весьма солидную, наличными.

— Поудивлялся, но делать нечего. Поехал в сберкассу, в самом деле набил чемодан деньгами, привез. Вдова принялась за пересчет, а я про себя все удивляюсь: куда бы проще было перевести на сберкнижку. Вдруг слышу, в соседней комнате шорох, приглушенное покашливание. Я осторожно заглянул: в комнате, в углу, стоял маленький, этакий бальзаковский человечек и тихонько, робко, сам себе улыбался… Разумеется, удивление мое действиями вдовы немедленно улетучилось.

То учил, как надо отстаивать профессиональное достоинство. В одной центральной газете ему начислили построчную плату, ниже установленной.

— Я вернул деньги в бухгалтерию газеты и позвонил редактору, высказав свое недоумение. Он со странною пылкостью стал ратовать за экономию: вы поймите, у нас же газета, мы не можем вам столько заплатить… Тогда я сказал, что везде в Советском Союзе мне платят за строку сколько положено, и что я не вижу причин, по которым бы газета, руководимая им, отклонилась от правил. Согласился, хоть и пытался придать голосу этакое брезгливо-снисходительное звучание…

Между прочим, иные наши издательства и журналы с охотой строят брезгливо-снисходительные мины, как только автор заводит речь об авансе, очередном проценте выплаты — отчего-то дурным тоном считается любой разговор о литературном заработке как таковом, а уж как о составной и немаловажной части профессионального достоинства — упаси боже, низкая тема, оскорбление высоких и нетленных понятий: вдохновение, творчество, поиск художника… Стеснительность, конфузливость, всевозможные умолчания, как только речь заходит о материальном положении писателя, необъяснимы, если добросовестно перечитывать эпистолярное наследие великих и малых литераторов: озабоченность заработком, частой нехваткой денег, тревога из-за задержки гонорара — в сотнях, тысячах писем эта «низкая» тема равноправно соседствует с блестящими мыслями о ремесле. И продолжает соседствовать в разговорах и письмах нынешних литераторов, особенно провинциальных, которым, можно смело предположить, еще далеко до материального благоденствия. Странно, например, но поясные коэффициенты в Сибири не распространяются только на заработок писателя, то есть никаких надбавок к этому заработку, положенных всем остальным трудящимся того или иного района Сибири. В зиму нашего знакомства с Александром Трифоновичем мы как-то не сталкивались и не задумывались вплотную об этом странном выделении сибирских писателей в «особооплачиваемую» группу — он бы наверняка выказал живое внимание и живое участие…


…Мы не ждали его в день открытия съезда писателей РСФСР и добросовестно сидели по комнатам. Вдруг часа в два дня его голос.

— Вы что же, думаете, в президиуме интересно сидеть? Доклад послушал и сбежал.

Он был оживлен и празднично массивен в темном парадном костюме.

— Есть предложение, ребята. Давайте вместе пообедаем. Мне сегодня должок один вернули, — он достал из кармана сотенную бумажку, положил на стол. — Сходите в магазин и купите съестного, на всю. Чтоб запасы у вас кое-какие были. Ну, и что там еще полагается к обеду. Догадаетесь?

Мы взяли санки и, по очереди запрягаясь, поехали в магазин.

Вернулись. Александр Трифонович в очках, в парадном костюме сидел уже за столом, солидно и строго листая какую-то книгу. Очень удивился, что мы купили болгарских очищенных помидоров. Долго вертел перед глазами банку:

— Вы не находите это сочетание противоестественным — томаты очищенные?


…Вижу некоторую связь только что написанного со следующей историей. Александр Трифонович, будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, вызволил из тюрьмы одного молодого поэта, неправильно осужденного.

— А как все вышло? Ко мне на депутатский прием пришла девушка и принесла тетрадку стихов. Просит: вы прочтите, не может преступник писать такие стихи. Я прочел, они действительно были талантливы. Напечатали в «Новом мире» одну подборку, потом другую. Я возбудил ходатайство об освобождении. К Генеральному прокурору ходил. Скоро ли, долго ли, но освободили его. Эта девушка поехала его встречать. Не знаю, что бы делали поэты без таких девушек?.. Перед поездом зашла ко мне. Я предложил ей немного денег, чтобы одеть на первое время нашего поэта. На обратном пути она привела его, так сказать, благодетелю поклониться. Стоит у порога, мнется, глаз не поднимает. В сереньком дешевом плащишке — он на нем этаким жестяным коробом, — костюмишко из-под плаща выглядывает, тоже новый, бумажный, убогий. Хрипло, невнятно, и в то же время с вызовом, сказал несколько слов. Уж так он смущался, видел, что я его смущение вижу, и, должно быть, ненавидел меня в эту минуту…


Все начало апреля мы его не видели и решили, что куда-нибудь срочно уехал. Так оно и было. Пришел грустный, осунувшийся, бледный.

— Мать похоронил. — Сел на табуретку, стоявшую почему-то посреди комнаты, — Теперь никто не загораживает.

За его спиной сквозь пыльное окно сияло апрельское солнце, дымящиеся, синеватые лучи как бы обхватывали Александра Трифоновича, одиноко выделяли его среди большой и пустой комнаты, усугубляли печаль опущенных плеч. Не торопясь, прерываясь, рассказывал о похоронах.

— Мы на машине поехали в Смоленск. Остановились в гостинице. Через час примерно позвонили мне из обкома партии… Спросили, не могу ли я к ним заглянуть. Я объяснил, что в Смоленске по горькой необходимости и она вряд ли оставит время для визитов. Тем не менее настойчиво просят зайти… Что ж, поехал… Оказывается, пригласили, чтобы сочувствие выразить… Потом, помня советы знающих людей, что смерть требует проверки и проверки, пошел в похоронное бюро. Успел как раз к обеденному перерыву, минут за двадцать… За конторкой сидит милая большеглазая девчонка. Объясняю, что бы я хотел заказать. Она как вскинется: «Вы что! Не видите — обеденный перерыв! И жить не умеют, и умирают бестолково. Фамилия?!» — и глазищи ее вроде опустели от этого крика. Называю фамилию. Она с завидной непосредственностью обернулась к открытой двери в другую комнату: «Девочки, девочки! Живой Твардовский пришел!..» Потом поехал на кладбище, проверить, как могилу копают. Могильщики, эти гамлетовские ребята с хмельным румянцем во всю щеку, говорят: «Отец, земля не отошла. Смочить надо». — «Сколько?» — спрашиваю. «Литровку, отец». Ну что ж, литровку так литровку. Скорей бы уж только, думаю…

Видимо, вскоре он и написал эти отмеченные высокой мудростью и высокой горечью строки:

Они минутой дорожат,

У них иной, пожарный, навык:

Как будто откопать спешат,

А не закапывают навек.

Спешат, — меж двух затяжек срок, —

Песок, гнилушки, битый камень

Кой-как содвинуть в бугорок,

Чтоб завалить его венками…

Но ту сноровку не порочь, —

Оправдан этот спех рабочий:

Ведь ты и сам готов помочь,

Чтоб только все — еще короче.

…Апрельская, волнующе-влажная жара, по ближним деревням отогрелись уже, радостно прочищали горло петухи — пора было собираться домой. Жмурясь от луж, замирая от вешнего приволья, нужно было искать денег на дорогу. Я поехал в Москву, но не задержался, вскоре вернулся. Саня увидел меня в окно, выскочил на крыльцо:

— Ты в «Юность» заходил?! Давай, поворачивай, тебя там ждут. Тут что было! Пришел корифей, то да се, спросил, где ты. Да вот, мол, поехал выяснять, попадет на праздники домой или нет. Слово за слово — как-то так получилось — я ему сказал, что у тебя повесть в «Юности» лежит. Спросил: большая? Нет, говорю, три листа, по листу в месяц читают. Он изумился: три месяца не могут решить?! Замолчал, посидел малость, ушел. Возвращается через полчаса, говорит, позвонил в «Юность». Велел тебе немедленно зайти туда.

Легко догадаться, что я повернул и снова ударил в Москву. Меня принял С. Н. Преображенский. Спросил, давно ли я знаком с Твардовским. Я сказал. Читал ли он мою повесть? Не читал. Сказал, что собираются меня печатать. В мгновение ока оформили договор, и вечером я ехал в Пахру со всякой прощальной снедью и с билетом в Иркутск.

Александр Трифонович пришел назавтра ранним утром. Постучал в окно. Я открыл, и еще на пороге он сказал:

— А я вам деньги на билет принес. Если не ошибаюсь, до Иркутска за девяносто рублей можно долететь.

Выслушал мои сбивчивые благодарные слова. Присел, не раздеваясь, на кухне.

— Преображенский спрашивал, читал ли я вашу вещь?

— Да, я сказал, что нет.

— Напрасно. Сказали бы, что я этак партитурно просмотрел.

— Ну что вы!

На крыльце был ледок, на лужах, а в воздухе уже настаивалась и млела дневная теплынь.


Мы увиделись через год, в июльский широколиственный день, чуть колеблемый знойными сквознячками. Мы вышли от В. Ф. Тендрякова и увидели Александра Трифоновича — они жили через дорогу друг от друга. Он подошел, поздоровался. Постояли немного:

— У-у, как от вас вкусно натягивает. Надолго в Москву?.. Ребята, как у вас с деньгами? Чуть чего — не стесняйтесь.

— Спасибо, Александр Трифонович. Пока держимся.

Еще постояли. Мы, кроме каких-то междометий и незначительных слов, ничего не смогли сказать ему.

Попрощались, пошли. Он окликнул:

— Ребята! Я с нежностью вспоминаю те вечера, — и приветственно, грустно приподнял палочку.

— И мы! И мы! — все вскинулось в душе, рванулось к нему, но только пооглядывались, помахали еще и зашли в лес. Мы видели его в последний раз.

Мы шли тогда березовой рощей, по сухой веселой тропинке, напрямик к остановке автобуса, на тридцать шестом километре Старокалужского шоссе. Солнечные пятна, сквозящая листва, редкие, после полудня, птичьи голоса — все это так ясно ложилось в душу, но не успокаивало ее, донельзя растревоженную встречей. Я пытался про себя облечь это волнение в слова, усмирить ими его, но тоже не получалось. «Он внушил мне горячую и живую любовь к русской классике… Приобщил к суровой мысли, что горек хлеб и горька чаша у человека, рискнувшего служить русскому слову… Что для занятия литературой, помимо того или иного дара, надо иметь мужество… что…» — примерно так я думал тогда, и именно так я думаю сейчас.


1973—1979 гг.

Загрузка...