ЖАВОРОНОК Повесть

Глава первая, в которой читатель знакомится со стариками родителями и дочкой, кумиром их жизни, а также узнает про хлопотные сборы в одно степное имение

На диване с высокой спинкой вместе с трехцветными тесемками, обрывками веревок, клочьями бумаги валялась разодранная газета с черными буквами вверху: «Шарсегский вестник, 1899».

На освещенном ярким солнцем табель-календаре рядом с зеркалом виднелись месяц и день: «Сентябрь, 1, пятница».

А расписные часы в резном деревянном футляре со стеклянными стенками, рассекавшие медным маятником на кусочки бесконечный этот день, показывали точное время: половину первого.

Отец с матерью укладывали вещи в столовой.

Они возились с потертым коричневым чемоданом. Наконец, засунув во внутренний кармашек частую гребенку, стянули чемодан ремнями и спустили на пол.

Там, до отказа набитый всякой всячиной, он и водворился, раздув бока, как кошка, готовая окотиться девятью котятами.

Оставалось только положить в стоявшую на обеденном столе дорожную корзину разные мелочи, предусмотрительно приготовленные дочкой: кружевные панталоны, блузку, домашние туфли, крючок для застегивания ботинок.

— Зубную щетку, — сказал отец.

— Ой! Зубную щетку, — встрепенулась мать. — Так и забыли бы.

Качая головой, поспешила она по коридору в комнату дочери взять щетку с эмалированного умывальника.

Отец разровнял напоследок вещи в корзинке, легонько приминая, чтобы улеглись получше.

Шурин его, Бела Божо, много раз уже приглашал их к себе в Таркё на лето, отдохнуть.

Трехкомнатный «барский» дом, окруженный ветхими хозяйственными постройками, возвышался как раз посередине небольшого, в сто хольдов[2], степного имения. Флигель попросторнее отводился для гостей; беленые его стены с развешанными по ним охотничьими ружьями, оленьими рогами до сих пор стояли у обоих перед глазами.

Они не бывали там целую вечность; но мать частенько вспоминала «имение» и заросший тростником и кугой ручеек под холмом, где она в детстве пускала бумажные кораблики.

Поездка откладывалась из года в год.

Но в этом году письма из имения стали особенно настойчивы: что же, мол, не едете, приезжайте поскорей.

В мае решено было навестить наконец родню. Но лето прошло за обычными занятиями: варкой на зиму варенья, завязываньем банок с вишневыми и черешневыми компотами. На исходе августа сообщили, что опять застряли дома — да и неохота трогаться, возраст уже не тот, а вместо себя лучше пришлют на недельку дочку. Ей бы в самый раз отдохнуть, заработалась совсем.

Родственники приняли это известие с радостью.

Почта стала ходить ежедневно. Дядя Бела и жена его, тетя Этелька, писали племяннице, та отвечала; мама слала письма невестке, папа — шурину, прося самолично встретить дочь на станции с коляской, до хутора ведь три четверти часа ходьбы. Условились обо всем. А за несколько дней полетели встречные телеграммы выяснить последние тонкости.

Отступать стало уже поздно.

Мама вернулась, принесла зубную щетку. Папа тщательно завернул ее в папиросную бумагу.

Они еще раз оглядели столовую и, удостоверясь, что ничего не забыто, с трудом прижали крышку.

Но замок никак не защелкивался, язычок все выскакивал. Пришлось перетянуть корзинку крепким шпагатом, и папа так навалился на нее впалой грудью, что жилы надулись на лбу.

Все трое рано встали в это утро и тотчас принялись за укладку, в страшном возбуждении мечась из комнаты в комнату. Даже за обедом не сиделось спокойно: то одно вспомнится, то другое.

Но вот наконец все готово.

Корзину тоже поставили на пол, к чемодану. По садовой дорожке, от уличного тротуара до самой веранды, выложенной кирпичом, застучала тележка.

Появился долговязый паренек, равнодушно установил чемодан с корзиной на тележку и, подталкивая, покатил ее на станцию.

Отец надел мышасто-серый костюм, в точности под цвет волос, которые уже изрядно поседели. В усах тоже серебрилась седина, а высохшая пергаментная кожа отвисала под глазами дряблыми мешочками.

Мать, как всегда, была в черном платье. Волосы ее, смазанные ореховым маслом и приглаженные, проседь чуть тронула; не заметно было и морщин. Только на лбу обозначились две глубокие складки.

И все-таки как походили они друг на друга! Тот же тайный испуг в глазах, одинаково заостренные хрящеватые носы, пылающие уши.

Оба взглянули на стенные часы. Отец сверился с карманными, которые ходили точнее. Выйдя на веранду, оба крикнули в один голос:

— Жаворонок!

В саду, возле клумбы, на скамейке под конским каштаном сидела девушка, вязавшая желтую бумажную скатерть или покрывало.

Виднелись только ее черные волосы, которые на три четверти затеняли лицо, как листва — землю.

Девушка пошевелилась не сразу. Может, просто не слыхала.

Да ей и нравилось так сидеть, склонив голову, глядя на свою работу, — она подолгу, невзирая на усталость, могла оставаться в таком положении, по собственному многолетнему опыту зная, что оно больше всего идет ей. И даже слыша иногда звуки, шум, не подымала головы, научась владеть собою лучше любой больной.

— Жаворонок! — крикнули отец с матерью погромче. И совсем уж громко: — Жаворонок!!!

Дочь глянула на террасу, на верхней ступеньке которой стояли родители. Они давно ее так прозвали, давным-давно, когда она еще распевала беззаботно, как жаворонок. С той поры это прозвище и пристало к ней: она носила его, как детское платьице, из которого выросла.

Глубоко вздохнув — она всегда вздыхала глубоко, — девушка сложила вязанье, сунула в рабочую корзинку и чуть вперевалку направилась к веранде, увитой диким виноградом. «Значит, ехать, — подумала она. — Сейчас на поезд, а спать буду уже у дяди в пусте[3]».

Старики ласково улыбались ей навстречу.

Но едва из кустов вынырнуло ее лицо, улыбка их словно бы поблекла.

— Пора уже, золотко, — опустив глаза, вымолвил отец.

Глава вторая, в которой мы проходим по улице Сечени[4] до самого вокзала и поезд наконец отправляется

Шли они под тополями по единственной асфальтированной улице Шарсега — улице Сечени, которая вела прямо к станции. Шли как на своей обычной прогулке: Жаворонок посередине, мать справа, а отец слева.

Мать ей говорила, что положила перед уходом в корзинку зубную щетку, и объясняла, где найти остальное. Отец нес шерстяной плед в белую полоску и фляжку, которую наполнил на дорогу хорошей, домашней колодезной водой.

Акош Вайкаи ничего не говорил. Он молча шагал, глядя на свою дочь.

На Жаворонке было легкое летнее платье и шляпа с огромными полями и вышедшими из моды темно-зелеными перьями. От солнца она прикрылась розовым зонтиком, который бросал яркий отсвет на ее лицо.

Девушка она была хорошая, очень хорошая, единственная их отрада. Акош непрерывно повторял это себе и другим.

Он знал, что бедняжка некрасива, и долго от этого страдал. Но потом ее облик заволокся в отцовских глазах словно легким флером, который скрадывал, смягчал все черты, и он полюбил ее такой, какова она есть, полюбил безмерно.

Вот уже пять, нет, десять лет, как отказался он от всякой надежды выдать ее замуж; перестал даже думать об этом. И все-таки, когда на дочь вдруг что-то находило и она меняла прическу или надевала к зиме шубку, а весной — новое платье, Акош чувствовал себя глубоко несчастным, пока и к этому не притерпелся.

И сейчас он тоже страдал, жалея своего Жаворонка и мучая себя самого, чтобы утишить жалость. Пристально, почти с обидно нарочитым вниманием рассматривал это невообразимое лицо, кверху мясистое, книзу худое; толстый этот нос с широкими лошадиными ноздрями; по-мужски сдвинутые брови и маленькие водянистые глазки, слегка напоминавшие его собственные.

Никогда он не разбирался в женской красоте, но одно чувствовал остро: дочь его — дурнушка. А сейчас вдобавок и увядшая, постаревшая. Настоящая старая дева.

В ярко-розовом отсвете зонтика это выступило с полной очевидностью, как у театральной рампы. «Гусеница под розовым кустом», — подумалось ему.

Так он шел в своем мышастом костюме и на площади Сечени — на единственной большой площади в Шарсеге, его рынке и форуме — невольно обогнал дочь, чтобы не идти рядом.

Здесь, на площади, возвышалась ратуша; здесь находились кофейная «Барош»[5] и гимназия со своими стертыми, расшатанными за многие десятилетия каменными ступенями и колоколом на деревянной башенке, сзывавшим гимназистов по утрам. Здесь был ресторан «Король венгерский», а напротив — гостиница «Сечени» с театром Кишфалуди[6] в боковом крыле. Наискосок же открывался вид на украшенный гипсовыми розами и золоченым громоотводом двухэтажный особняк — одно из красивейших в городе зданий, где помещалось Дворянское собрание. Ниже шел торговый ряд: магазин красок, две скобяные лавки, «Книги и канцелярские товары» Вайны, аптека Пресвятой девы и большой, вновь отстроенный, прекрасно оборудованный галантерейный магазин «Вейс и Товарищ». Владелец покуривал в дверях сигару, подставляя солнышку свою сангвиническую физиономию и круглую, как арбуз, голову. Широко осклабясь и вынув сигару изо рта, он поклоном приветствовал семейство Вайкаи.

Акош и его семья редко бывали в центре города. Всякое внимание, гласность стесняли их.

Завсегдатаи кофейной, сидевшие на террасе за послеполуденным пивом, оторвались от своих газет и посмотрели на Жаворонка. Не то чтобы непочтительно, нет, вполне пристойно, но и не без некоторого злорадного огонька под пеплом наружного дружелюбия.

В ответ на это, оставив свое мучительное самокопание, отец семейства замедлил шаг и нарочно поравнялся с дочерью, будто вместе с ней принимая этот злорадно-сочувственный вызов. Нервным движением он, по обыкновению, слегка приподнял левое плечо, словно пытаясь скрыть замешательство и восстановить нарушенное плотью от его плоти равновесие в природе.

Вышли к вокзалу. На путях уже попыхивал паровичок, таскавший поезд местного сообщения. Дали звонок на посадку.

Они бросились к купейным вагонам, чтобы устроить своего Жаворонка получше, в дамском отделении. Но, к великому их смятению, все места оказались заняты. Пришлось девушке, спотыкаясь, перебираться из вагона в вагон. Наконец в хвосте состава нашлось купе второго класса, где сидели всего двое: молодой человек и пожилой сухопарый католический священник. За неимением лучшего она решила обосноваться здесь. Отец тоже поднялся в вагон разместить багаж.

Он внес чемодан, сам закинул корзину в сетку, передал дочери плед в белую полоску и фляжку, чтобы не пить неизвестно какой воды в дороге, опустил занавеску, чтобы не напекло голову, даже присел — попробовать, не жестко ли сиденье. Потом расцеловал ее в обе щеки на прощанье. В губы он никогда ее не целовал.

Выйдя на перрон и надвинув черный котелок на самые глаза, Акош подошел к жене, которая заглядывала в окна вагона. Зачем скрывать: родители Жаворонка плакали. Тихо, благопристойно, но плакали.

Любопытные зеваки-провинциалы, шарсегцы, которые это наблюдали, не удивлялись.

Они уже привыкли, что Вайкаи плачут во всех публичных местах. Плачут в церкви по воскресеньям — на мессе и во время проповеди; плачут на похоронах и свадьбах; плачут в день пятнадцатого марта[7] в приподнято-умиленном настроении от знамен, речей и декламации. Поводов растрогаться они чуть не сами искали.

Дома жизнь у них текла без особых огорчений. Но подвернется случай, благовидный предлог, и слезы — рекой. «Всласть наревелись», — говаривали они потом, принужденно улыбаясь и вытирая глаза.

И на сей раз оба проливали слезы.

Дочь, устроясь в купе и облокотясь на опущенное окно, увидела вдруг, что старики ее плачут. Она приняла было деланно-безразличный вид, попыталась улыбнуться, но раскрыть рот не решилась: побоялась, что у самой прервется голос.

Долгим было это расставанье и трудным. Поезд все никак не отправлялся. Местные поезда не могут без сюрпризов. Сначала такой поезд припугнет вас, будто сейчас тронется, дернет даже раз-другой с превеликим лязгом и скрежетом. Но в последнюю минуту обязательно обнаружатся какие-нибудь досадные неполадки. Так что времени у них оставалось предостаточно. Все, что можно сказать, было сказано, и больше слов не находилось. Отерев глаза, старики переминались с ноги на ногу, желая одного: скорее бы уж кончилось это затянувшееся прощанье.

— Смотри не простудись, — с беспокойством напомнила мать. — Недолго ведь в такую адскую жару.

— Вода во фляжке, — еще раз предупредил отец. — Холодной не пей.

— И дынь не ешь. И салата из огурцов. Пожалуйста, Жаворонок, прошу тебя, ни в коем случае.

Паровоз испуганно свистнул. Все трое вздрогнули. Но поезд не тронулся с места.

— Ну, с богом, дочка, — собрав все свои силы и с мужественной решимостью кладя конец разговору, сказал Акош. — Господь с тобой, береги себя.

— Жаворонок! — зубами сжав кончик носового платка, чтобы удержать подступившие опять слезы, вскричала мать. — Доченька, как же ты надолго нас покидаешь.

— До пятницы, — удалось той наконец вымолвить слово. — До пятницы, всего на неделю.

— До пятницы, — отозвались отец с матерью, — до пятницы.

И в это мгновенье старенькие, низенькие вагончики неожиданно дрогнули и скрипя, шипя поползли вперед.

Поезд устремился вдаль, на просторы полей.

Девушка высунулась из окна, глядя на родителей. Прямо, неподвижно стояли они рядом, махая платками. Некоторое время она их различала, потом потеряла из виду.

Казармы, колокольни, стога сена, кружась, отступали назад, столбы бежали мимо. Лиловые цветочки кивали, пригибаемые ветром от поезда. Пыль и яркое солнце слепили глаза, а от дымной вони каменного угля она даже закашлялась. Все плыло, качалось вокруг.

Дочь была вся в отца. Обычно жила, как живется, со дня на день. Но сменявшиеся за окном картины, убегавшие поля привели на память то, чего никогда не изменишь, от чего никуда не убежишь, и сердце ее сжалось.

Она перешла к другому, закрытому окну, но увидала в стекле свое отражение. Она не любила смотреть на себя, это суетно, да и зачем?

И, словно спасаясь бегством, унося свою скорбь в укромный, надежный уголок, девушка по зыбкому полу вагона поспешила обратно в купе. Но сил не хватило.

Дойдя до отделения, где сидели молодой человек с сухощавым стариком священником, она не выдержала.

Глаза вдруг наполнились слезами.

Первыми ее чувствами были испуг и удивление, что случилось, чего она боялась, чего ожидала не сейчас, а потом, по приезде, или еще позднее. Сама еще себе не веря и инстинктивно таясь, пытаясь заслониться от попутчиков, она поднесла было руки к глазам. Господи, какие слезы. Неужто такое море разливанное бывает на свете!

И платок уже не стала искать. Море ведь не осушишь. Стояла перед двумя мужчинами и плакала в открытую, почти бесстыдно упиваясь своим необузданным страданием, напоказ выставляя безутешное свое проклятие — безвольно и вместе вызывающе. Ей все равно было, что на нее смотрят. Да она и не видела никого. Зрение вновь и вновь застилала пелена слез.

Потом дыхание перехватила судорога, нервная и мышечная спазма. Словно ком застрял в горле, стянув его терпкой, как от вина, невыносимо горькой оскоминой.

Древнее действо — плач — разыгрывалось перед ее спутниками. Грудь вздымал один бесконечный титанический вздох, подергивающиеся губы тщетно ловили воздух. Несколько таких схваток — и стиснувшая ее судорога завершилась тоже мучительным, но благим разрешением от бремени.

Она припала к двери купе, чтобы облегчить себе эту тяжкую работу. Гримаса физической боли уже не кривила ее лица. Только жаркие потоки лились из глаз, изо рта, из носу, все слезные хляби разверзлись. И тело, здоровое само по себе, от плеч до колен сотрясал какой-то незримый, ей одной ведомый недуг: то ли смутное, безотчетное воспоминание, то ли недодуманная, но неотступно гложущая мысль: никакими воплями не выразимая душевная мука.

Она опустилась на сиденье. Большое ее лицо пошло пятнами от солнца, мокрый нос распух и побагровел. В шляпе с перьями у бедняжки был совсем маскарадный вид.

Читавший что-то молодой человек, смазливый и недалекий, отложил книгу на колени и уставился на рыдающую девушку. Несколько раз порывался он открыть рот — предложить помощь, недоумевая, что с ней такое: плохо стало или постиг один из тех ударов, о которых писалось в его глупых книжках.

Но девушка не удостоила его внимания. С откровенной почти неприязнью устремила она взгляд поверх его головы. Ведь все молодые люди, когда она на них еще смотрела, словно сговорясь, отводили глаза, с умышленной холодностью встречая ее попытки к сближению. И теперь она защищалась таким образом от них.

Молодой человек понял это и, не любопытствуя больше, опять погрузился в чтение. А девушка, переменив место, села напротив священника, который вел себя все это время так, будто не заметил ничего. Читал себе свой напечатанный красным шрифтом молитвенник, прислонясь головой к окошку, выходящему в коридор. Болезненное лицо его с выступающими скулами сохраняло полное спокойствие.

Сутана у него была поношена, даже без одной пуговицы; целлулоидный воротничок потрескался. Этот рядовой служитель могущественной церкви, который возвращался к себе в деревню, где состарился в делах любви и добра, догадывался, в чем дело. Но чувство такта повелевало ему молчать, а участие — не проявлять интереса. Он знал, что мир сей — юдоль скорби.

Только теперь поднял он на девушку свои голубые глаза, взгляд которых от постоянного созерцания бога приобрел необычайную остроту и проницательность. Но этот пристальный взгляд уже не задел ее. Наоборот, она почувствовала, как внутренний жар ее словно остывает, и сама благодарным взглядом ответила на это внимание.

Припадок прошел. Она не рыдала больше, только всхлипывала. Потом совсем успокоилась и стала смотреть то в окно, то на усталого, обносившегося священника, который в свои шестьдесят с лишним лет, на краю могилы достиг такой удивительной простоты, что и молча умел ободрить, поддержать, утешить. Они промолчали всю дорогу.

Спустя полчаса молодой человек встал, вскинул на плечо двустволку, взял охотничью шляпу с пером и вышел. Девушка простилась с ним кивком.

В Таркё священник ей помог вынести вещи. Дядя Бела издали уже махал рукой, стоя в бричке. Добродушное крепкоскулое лицо его, выдубленное здоровым ветром пусты, сияло. В зубах дымилась сигаретка. Он был заядлый курильщик.

Жаворонок наш улыбнулся. У дядюшки борода была красновато-рыжая, совсем как его излюбленный трубочный табак, который он всегда курил. Родственный поцелуй его тоже отдавал табачком.

И еще встречал ее Тигр — охотничий пес. Едва они тронулись, он побежал рядом с бричкой и не отставал до самого хутора.

Глава третья, в которой сообщается кое-что о первом дне папы и мамы

Отставной комитатский[8] архивариус, кишвайкский и керешхедьский Вайкаи Акош и супруга его, урожденная Божо Антония из Кецфальвы, все смотрели вослед поезду, который, пыхтя, уносился вдаль и вскоре превратился в дымную черную точку на горизонте.

Смотрели, уставясь в пространство, с тупой печалью людей, которых сразила внезапная потеря, не в силах сдвинуться с места, где последний раз видели свою дочь.

Уехавший ведь исчезает, словно уничтожается. Да его и в самом деле нет. Остается лишь память о нем, которая живет в нашем воображении. Мы знаем, что он где-то там, но не видим его, как и умерших. А Жаворонок ни разу еще не покидал их надолго. Самое большее упорхнет на денек в Цеглед или на полдня — за город, погулять в тарлигетской роще. И то они никак дождаться не могли. И вот — трудно себе даже представить — надо возвращаться в опустелый дом.

Такие приблизительно мысли одолевали стариков. Повесив головы, взирали они на железнодорожную насыпь чуть не с такой же тоской, как на свежий могильный холм.

Одиночество уже их тяготило. Томительное, необъятное, нависало оно над ними, как сама тишина, наступившая после отхода поезда.

Стоявший на путях худенький железнодорожный чиновник с крылатым колесом на красной нарукавной нашивке нерешительно направился мимо них к зданию станции.

Лицо у него было бледное, хотя низкий лоб под фуражкой цвел ярко-вишневыми прыщами. Форменная одежда болталась на плечах, как на вешалке.

Дышал он с трудом, так как не вылезал из насморков, и даже в эту солнечную погоду левая ноздря была у него заложена. Чтобы замаскировать как-нибудь свое сопенье, он изредка вздыхал или покашливал, хотя кашлять ему не хотелось.

Старики сразу его узнали: Геза Цифра.

Жена тронула мужа за руку. Акош тоже его заметил, даже раньше, только не хотел говорить.

Посовещавшись, они отвернулись. Видеться с ним у них не было никакой охоты.

Тезу они знали вот уже девять лет.

В свое время, переведенный сюда, Цифра нанес им как-то визит, и Вайкаи приняли его с подкупающим радушием. Несколько раз звали к себе выпить чаю, поужинать. Геза Цифра принимал приглашения, но единственно от робости: он никому не решался сказать «нет». Хвалил чай, хвалил ужин, на балах женской католической лиги вторую кадриль танцевал с их дочерью, захватывал ее даже с собой на тарлигетское озеро покататься большой компанией на лодках, словом, оказывал ей внимание, насколько вообще умел оказывать его женщинам. И тогда без всяких на то оснований в городе заговорили о его женитьбе на Жаворонке — и Геза перестал к ним приходить.

Он нашел себе другое общество. Стал якшаться с какими-то писцами, темными личностями из канцеляристов, еще ниже его по положению, но ближе ему, больше под стать по убогому умственному уровню. Старых же друзей стал чураться, как иной стыдится жены, с которой сочетался неравным браком. Правда, и с новыми избегал показываться. Они сходились тайком у себя на квартирах и там уж чернили, подымали на смех все и вся, а особенно друг дружку. Какой-нибудь янтарный мундштучок, серебряный портсигар вызывали у них такую зависть, а подвалившие кому-нибудь деньжата или наследство такую злобу, что обойденные судьбой тотчас вступали в заговор против счастливчиков и старались — конечно, под личиной дружбы — самым злостным образом навредить, оклеветать анонимкой, подставить ножку.

Геза Цифра не был так завистлив и криводушен и временами испытывал настоящее отвращение к своим приятелям. Но порвать с ними не мог. Если тех прочно спаивали низкие страсти, мелкая зависть и злоба, то его привязывала к ним собственная неразвитость, необразованность. Ему по душе было их дурацкое школьничество, сальные анекдотцы.

Так что постепенно Геза Цифра и Вайкаи охладели друг к другу. Здоровались только да обменивались двумя-тремя словами при случайной встрече.

И Жаворонок этого имени больше не упоминал. Таких, как Геза, много ведь уже было. Но родители про него не забывали. Именно ему не могли простить, именно на него затаили обиду. Чем же он им так насолил, в чем провинился, он, кто и пальцем их дочери не коснулся, головы ей не кружил, многообещающих намеков не делал — вел себя в точности как все остальные мужчины?

Проступок его состоял лишь в том, что девять лет назад, в первый год знакомства, он из вежливости как-то подошел к ней мартовским вечером у ресторана «Король венгерский» и, разговаривая о плохой и хорошей погоде, проводил до кофейной «Барош», так что Жаворонок, к счастливому изумлению родителей, явился к ужину, который подавался на стол к восьми, с опозданием на несколько минут.

Этого-то и не могли забыть ему родители и даже по прошествии многих лет все поминали загадочную вечернюю прогулку. Имя Гезы Цифры окружила семейная легенда и, питаемая одним лишь воображением, стала расти, расти… Какими только гневными и презрительными укоризнами не осыпали, каким жалким рохлей или, наоборот, бесчестным, бесчувственным соблазнителем не рисовали они себе этого тщедушного и слабодушного, но отнюдь не столь уж злонамеренного юнца, кого меж собой называли только «он». Имени его вообще не произносилось.

Нет никакого сомнения, что Геза им одно время очень даже нравился. В самых дерзких мечтах не могли они себе представить лучшего жениха для своего Жаворонка. Им всегда рисовались некие «послушные», благонравные и благоразумные молодые люди, которые ходят в неглаженых суконных брюках и при каждом слове краснеют, мучительно морща узкие лбы и потея от напряжения.

Таков и был Геза.

Беспрерывно он смущался, а в присутствии людей сколько-нибудь поумнее совершенно терялся, и мучительное смятение отражалось на его лице. Просто жалко было смотреть.

Всего-то и всех он боялся. Боялся, что рано придет или поздно уйдет; что его обидят или сам он заденет кого-нибудь; пугался, что слишком болтлив или, наоборот, неразговорчив. Опасался даже, как бы не съесть непомерно много или очень уж мало, и в гостях обыкновенно дважды отказывался, прежде чем со склоненной набок головой и извиняющейся улыбкой положить себе что-нибудь на тарелку. И теперь на вокзале он тоже не знал, как поступить.

Геза и понятия не имел, как много значил для этих бедных стариков. Просто чувствовал, что отношение их к нему стало прохладнее, но приходилось считать это естественным. Подойти к ним или не подходить?

Больше всего ему хотелось бы скрыться, будто не замечая их. Так он и решил. Но подумал вдруг, что это полнейшая неприличность, скандал, черная неблагодарность, и, испугавшись, сделал, по своему обыкновению, как раз обратное тому, что собирался: подошел.

Акош, все еще остававшийся с женой на прежнем месте, очнулся, лишь когда рука в перчатке в знак приветствия поднялась к козырьку.

— Уехала? — спросил Геза.

— Уехала, — охрипшим голосом ответил отец.

На этом и оборвался разговор. А Геза пуще всего боялся таких перерывов.

— Собственно говоря… — начал он, ничего, однако, не прибавив.

Это у него была просто такая присказка, которой заполнял он пустоты в разговоре; на сей раз без особого успеха. Геза натянуто улыбнулся, потом помрачнел. Из холода бросило его в жар и снова в холод. С трудом проглотив слюну, он подумал, что довольно уже постоял с ними, но тут же — что еще недостаточно. Кадык вверх-вниз заходил по его худой, в чирьях, шее.

— Отправление в четырнадцать сорок семь, — посмотрев в замешательстве на карманные часы, объявил он языком железнодорожников. — Прибытие в семнадцать двадцать.

Отец не откликнулся. Но мать улыбнулась — сердечно, располагающе, как в былые времена.

— Вы думаете, не опоздает поезд?

— Нет, — ответствовал Геза Цифра.

И решив, что теперь и в самом деле можно удалиться, поднял было руку к козырьку, но, передумав, просто приподнял на штатский манер фуражку.

Старики двинулись к выходу.

Времени до вечера оставалось много, и, не зная, чем его занять, они направились домой. Шли торопливо, будто их ждали какие-то дела.

Акош вот уже пять лет, как оставил комитатский архив, уйдя по болезни на покой. Дни его побежали за днями, сливаясь в месяцы и годы. Не заметил, как пятьдесят девять стукнуло. Но по виду ему можно было дать и больше: по меньшей мере шестьдесят пять.

Перед выходом на пенсию купил он на скопленные гроши и перешедшие к нему от матери жалкие остатки прадедовского состояния одноэтажный домик на улице Петефи. Кроме этого домика у него не было ничего. По этому домику он обыкновенно и расхаживал, заложив руки за спину и томясь от безделья. Дожидался, пока жена с дочерью встанут, пока лягут, пока накроют на стол, пока уберут, и, не зная, за что приняться, слонялся из угла в угол с тоскливым беспокойством в глазах.

В обществе он не бывал уже много лет, не пил и не курил. По настоянию доктора Галя, их домашнего врача, и пештского[9] профессора, у которого пришлось побывать, он из-за атеросклероза отказался не только от спиртного, но и главного своего удовольствия — сигар.

Единственной страстью, которой остался он верен, было, усевшись в своей выходящей во двор и вечно сырой комнатушке, достать какой-нибудь том Ивана Надя о венгерских дворянских родах или полистать бесценную, упоительную книжечку, гербовник Гезы Чергё. Смыслил Акош и в геральдике — науке о гербах, и в дипломатике — науке о старинных латинских посланиях, и в сфрагистике — о печатях. Любовно рассматривал и скандировал «litteræ armales» — жалованные грамоты давно забытых королей, и не было такого кусочка пергамента, служившего жребием при разделах земли, старинного «executionale» — исполнительного листа — или так называемого «fassio» — вызова на допрос церковного капитула, о котором он тут же не мог бы дать нужной справки. Беглый взгляд — и не оставалось места сомнениям, к кому восходит родословная, что означает поперечина, простерший крылья орел или золотое ядро в гербовом поле. Всем своим существом наслаждался он этим занятием, для него воистину призванием. Какой радостью было вдыхать бесподобный, чуть кисловатый плесенный дух, разглядывая в лупу зазубренные следы мышиных зубов, проеденную молью круглую дырочку или извилистый ход древоточца. Это и была его жизнь: глубь веков. И как иные к гадалкам и прорицателям, так к нему долго еще стекались знатные господа из соседних комитатов — узнать не будущее свое, а прошлое.

В молодые годы Акош только для заработка возился с «дедукцией» и «филиацией», подтверждающей благородное происхождение. Но не мог от нее оторваться, когда и прямая нужда в этом отпала. Словно в решение шахматной задачи, погружался в изучение какой-нибудь «donatio regia»[10], доискиваясь до дедов, прадедов и прапрадедов вплоть до самого великого Предка, первоприобретателя, по-латыни — «primus acquirens», который своей ловкостью и находчивостью обеспечил благополучие целых поколений, озарил все потомство лучами своей доблести и славы. Голова его была полна разными стольниками, дамами Звездного креста[11], мальтийскими рыцарями, и в голосе сквозило глубокое почтение ко всем этим именитостям.

А не находилось заказа, обследовал он просто знакомых. Задался, например, целью выяснить происхождение Гезы Цифры, и генеалогическая таблица некоторое время успешно заполнялась. Съездил даже в архив соседнего комитата за новыми данными, но на том разыскания и прервались. Уже о прадеде Гезы Цифры с отцовской стороны ни сам он, ни документы не могли сообщить ничего вразумительного. Родословное древо, которое Акош начал рисовать, захирело, будто сломанное вихрем; зазеленевшие было ветви засохли. И, попадаясь среди бумаг, оно вызывало у него только язвительную улыбку. Геза Цифра даже дворянином не был — так, невесть откуда взявшийся безродный проходимец.

Зато сколько мог он порассказать о собственных предках, которые давным-давно опочили, но были ему ближе иных живущих: о прикарпатских Адамах и Шамуэлях Вайкаи, спускавшихся из неприступных своих орлиных гнезд похищать девушек; о разных Кларах, Каталин, Элизабет и прочих дамах, танцевавших на пудреных балах Марии-Терезии. Или о могущественных Божо из рода жены, об имениях, где они до самой середины восемнадцатого века роскошествовали, как вельможи; о каком-нибудь словечке, отпущенном ими в незапамятные времена, или золотой лилии на алом поле в их гербе. В жилах Божо текла кровь столь древняя, что никаких дворянских грамот у них просто не водилось. Дворянство их было еще жалованное, полученное с поместьем, герб тоже наследовался по праву древнего usus’а — обычая, который старше всех законов. В кабинете Акоша на стене висели и этот герб в рамке, и родословное семейное древо, которое ценой кропотливых десятилетних трудов возвел он до эпохи короля Эндре Второго и собственноручно раскрасил бледной акварелью. Скромная его должность и небольшие доходы не дозволяли испросить себе звание камергера, хотя он не однажды с полным правом мог бы на него претендовать. Но и не жалел об этом никогда. Человеку не тщеславному, ему довольно было одного этого права. Оно и питало его тайную гордость, а осуществимость мало заботила.

Труды свои к пятидесяти годам он закончил. Все Божо и Вайкаи разместились на ветвях его родословного древа. Что еще оставалось делать? Часами он просиживал в своем кабинетике на застланной поддельным турецким ковром скрипучей кушетке, роясь в старинных грамотах, пергаментах, документах и сам словно покрываясь седой пылью веков. Сидел и размышлял о будущем.

Но в будущем лишь одно вырисовывалось с достаточной определенностью: близкая смерть. О ней он говорил с беспощадной, старчески безразличной обстоятельностью, не раз вызывавшей слезы у дочери и жены.

На могиле своих давно опочивших родителей воздвиг он темно-коричневое мраморное надгробие с высеченной золотыми буквами надписью: «Фамильная усыпальница Вайкаи». Содержалась она им в порядке: газон поливался, по углам было посажено четыре кустика букса, а скамейка, на которой, приходя, предавался он своим думам, покрашена масляной краской.

Дома он объявил свою волю: положить его между отцом и матерью. Распорядился также выставить гроб с телом в гостиной, а коридор обтянуть черным крепом, но отпевать пригласить только двух священников. И в нижнем ящике письменного стола запер завещание в запечатанном конверте, сообщив жене, где его найти. Приготовления к смерти поглощали добрую долю его времени в последние годы.

Некоторое волнение Акош испытывал, лишь когда умирал кто-нибудь из членов Похоронного общества. Тогда с членской книжкой, именуемой им уменьшительно «книжечкой», спешил он в город, чтобы первым уплатить взнос на погребение, а по возвращении еще раз ее перелистывал, проверяя, сделана ли надлежащая отметка, и дрожащей пожелтелой рукой с синими отвердевшими жилами показывал домашним: уплачено.

И шагая теперь по асфальту уже без полосатого шерстяного пледа и фляги, он словно влачил бремя куда более тяжкое. И жена тоже беспомощно жалась к стенке, будто ища защиты.

Было первое сентября, и по улице шныряли школьники, возвращаясь с книжного базара. Продав там свои повытертые резинками учебники и накупив новых, они со смехом передразнивали учителей. Особенно доставалось двум самым строгим: преподавателю математики и физики Майвади и пьянице Сунегу. Уроков еще не задали: был только первый школьный день.

Полчаса, наверно, прошло, пока Вайкаи доплелись до улицы Петефи. Там асфальт кончился и по обе стороны потянулись заросшие бурьяном канавы.

Почтенный сосед их, Михай Вереш, с шилом и урезником сидел прямо на улице. Михай Вереш был сапожник, до седых волос перебивавшийся с хлеба на воду мелкий кустарь. Спозаранку и допоздна нехотя и вяло ковырялся он в своей нездоровой, темной мастерской в подвале под тремя кирпичными лестничными маршами. Оттуда вечно тянуло затхлой клейстерной вонью, которая доносилась и к Вайкаи. На большом грязном дворе среди хлевов и пустых каретных сараев резвились многочисленные сапожниковы сорванцы.

Домик Вайкаи стоял как раз напротив.

Этот аккуратный беленький особнячок дремал сейчас в тишине. Пять смотревших на улицу окошек были закрыты и занавешены. Кремовые кружева спускались до самой ваты: ее даже в жару оставляли между рам.

Акош извлек из кармана связку ключей, которая всегда была при нем, и отпер черную решетчатую калитку. Они вошли в сад.

Заперев за собой входную дверь, он тщательно завесил ее опять плотным ковром, который на двух медных гвоздиках висел там от сквозняков, зимой и летом.

Гулкая пустота встретила их. И тогда они наконец нарушили молчание.

— Как же мы выдержим столько без нее? — спросила со слезами мать в узком коридоре.

— Как-нибудь, — отозвался отец.

— Пятница, суббота, воскресенье, — стала считать по пальцам жена, словно перебирая розовые четки, — потом понедельник, вторник, среда, четверг… — Она остановилась со вздохом. — Пятница. Ровно неделя. Целая неделя, отец! Что мы будем делать одни?

Акош промолчал. Он меньше говорил, больше думал и чувствовал. Но так как жена все всхлипывала, заметил:

— Ну перестань. Нынче пятница. В пятницу плакать — значит, смеяться в воскресенье. Мы тоже еще посмеемся, мать, — без особого убеждения добавил он и вышел в столовую.

Там, на столе, освещенном ярким послеполуденным солнцем, оставались грязные тарелки, стаканы, крошки, которые дочка обычно тотчас все до единой сметала щеточкой. И все равно, какое внимание проявил и на этот раз их Жаворонок, какую заботу. Стулья в гостиной расставлены по местам; постели в спальной уже постланы, и папина и мамина, а на ночном столике приготовлены два стакана с водой. Даже ночник стоит на комоде возле золотых часов под стеклянным колпаком, и спички рядом.

Мать стала прибираться в комнате дочери. Акош, не зная, за что приняться, тоже заглянул туда.

Комнатка Жаворонка была когда-то похожа на светлую, белую часовенку.

От времени краска, однако, потемнела, шелковые подушки загрязнились, посерели. Шкаф был заставлен пустыми баночками из-под кремов и помад, завален молитвенниками, из которых высовывались узорчатые закладки с изображениями святых и немецкими надписями; альбомами в бархатных переплетах, бальными веерами, исписанными именами и перечнями танцев, мешочками с отдушками, накладными локонами на веревочках.

У двери в самом темном, северном углу висело зеркало.

Царила глубокая тишина.

— Как здесь пусто, — вздохнула мать, обведя комнату рукой.

— Да, пусто, — не найдя что сказать, повторил за ней Акош: долгие годы брака отучили его от самостоятельности.

Они вернулись в столовую.

Здесь за стеклом буфета поблескивали сувениры из Венеции, с Балатона, стаканы из Карлсбада — все, что набралось за целую жизнь и сохранялось с безотчетным пиететом. Посверкивали и другие вещицы — совсем уж никчемные, дешевые безделушки: какие-то чашечки, фарфоровые собачки, посеребренные кувшинчики, золоченые ангелочки, эти тиранствующие кумирчики провинциального быта, которые каждый день достаются с диванной полки, из своих разгороженных колонками святилищ, перетираются порознь и водворяются обратно, но стоит только присесть или прилечь под ними, дребезжа, валятся вам прямо на грудь. А со стен скорбно взирали литографии. Благородный венгерский герой Добози[12], который уносился от турок, прижимая верную супругу к обнаженной груди. Первое венгерское правительство и лысый Баттяни[13], который, расставив руки, на коленях ждал смертоносного залпа австрийских жандармов.

— Давай выйдем в сад, — предложила жена.

— Давай.

Вышли в сад. Недвижный слепяще-золотой зной встретил их. По смарагдовой траве грациозно переступали лапками белые кошечки. Радугой отливали стаканы в тазу с водой, стоявшем у колодца. Подсолнух-огнепоклонник благоговейно обратил свой лик к пылающему западу. Дикие каштаны, акации, кусты сумаха застыли в оцепенении; за ними, у стены, виднелись темные спелые ягоды фитоляки.

Они присели рядышком на скамейку, где любил вязать их Жаворонок.

— Бедняжка, — промолвила мать. — Хоть бы отдохнула там. И потом…

— Что — «потом»?

— Может, встретилась бы с кем-нибудь…

— Это с кем же?

— Ну, с кем-нибудь, — робко повторила мать и добавила внезапно с трогательным женским бесстыдством: — Вдруг бы счастье улыбнулось.

Отец отвернулся раздраженно. Неловко было опять слышать то, о чем уже столько напрасно думалось и говорилось, что доставило столько горьких минут и постыдных разочарований. Замечание жены показалось ему вульгарным.

— Где уж там, — передернув плечами, возразил он чуть слышно и вытащил карманные часы. — Во сколько, он сказал?

— Кто?

— Он, — повторил старик, и жена поняла: Геза Цифра.

— В пять двадцать.

— Половина шестого. Она приехала уже.

Эта мысль немного успокоила обоих. Они поднялись и пошли вдоль кустов сирени, мимо караулившего сад каменного гнома. В это время обычно выходили они с Жаворонком прогуляться по безлюдным окрестным улочкам, до голгофы[14] и обратно.

Но сейчас никуда не пошли, а просто вдвоем несколько раз обогнули сад, все убыстряя шаг. Поспешая за женой, Акош старался рассеять ее опасения, которые разделял и сам: лошади, мол, не понесут, Тигр не укусит. Да, эта неделя, которую им предстояло провести одним, сулила мало хорошего: казалась такой бесконечной, такой безотрадной.

Жаворонок обещался тотчас по приезде протелеграфировать домой. Телеграмму написали заранее, нужно было лишь подать готовый текст — всего из двух слов: «Доехала благополучно».

Понемногу смеркалось. Они еще подождали рассыльного, но, не находя себе места от беспокойства, вернулись в дом в надежде, что теперь уж он скоро придет.

Время, однако, шло, а его все не было.

Акош запер двери. Заглянул, как водится, за все стулья, диваны, пошарил в шкафах за платьями, не спрятался ли кто. Наконец часов в девять направился с женой в спальню. Усталый до изнеможения, он, как был, одетый, повалился на кровать и сразу уснул.

Во сне он снова шел с женой и Жаворонком на станцию по улице Сечени.

Но на этот раз с обычной дороги свернули они на менее знакомую, потом куда-то в туннель и, петляя, вышли к дровяному складу.

И тут вдруг Акош заметил, что дочери с ними нет. Взгляд, брошенный на жену, подтвердил ужасную догадку. Ибо в ее глазах прочел он не просто что дочь куда-то девалась, но что ее похитили, опять похитили темные бестии, смахивающие не то на средневековых рыцарей в латах, не то на клоунов в черных масках.

Бегом пустился Акош к складу, но, испугавшись этого пустынного места, повернул обратно. На мгновенье ему даже показалось, что он увидел ее. Умоляюще подняв свои косящие глаза и простирая к нему руки, будто тихо помешанная, дочь откуда-то из-за забора, похожего на их садовую ограду, просила освободить ее из заточения. Но едва Акош протянул ей руку, исчезла.

Тщетно он искал потом: ее нигде не было. Напрасно звонил у чьих-то ворот, расспрашивал в трактирах; даже в какой-то подозрительный дом заходил вроде загородного борделя, где его подняли на смех и чуть не избили мерзкие потаскухи. В конце концов он очутился в какой-то подземной мастерской, куда пришлось спускаться по бесчисленным лестницам.

Там, сгорбясь, в зеленом переднике сидел мастер, но не Вереш, а другой, хитрый и злобный, в форменной фуражке с жестяным номером. Он, конечно, давно уже все знал и, не взглянув даже на Акоша, с фамильярностью сообщника указал просто глазами на занавешенную стеклянную дверь. Акош рванулся туда и в полутемном проходе действительно обнаружил дочь: остриженный наголо и страшно изуродованный, его Жаворонок замертво лежал на полу с ножевыми ранами на обнаженной груди.

Жена что-то перекладывала, тихонько передвигаясь по комнате, боясь разбудить мужа, который беспокойно метался и прерывисто дышал, готовый вскрикнуть. Первый сон у него всегда сопровождался кошмарами, от которых он пробуждался со звериным воем и бешено бьющимся сердцем.

Подойдя, жена наклонилась и прикоснулась к его лбу.

Акош присел на кровати и выпил глоток воды.

Широко открытыми глазами неподвижно глядел он прямо перед собой.

Перед ним все еще стояли видения, которые без конца его мучили, повергая каждый раз в недоумение, почему та, которая ему всего дороже и в жизни — безобиднейшее создание, бедняжка, во сне оказывалась героиней самых чудовищных драм.

После таких кошмаров он еще сильнее любил своего Жаворонка.

Жена что-то толковала ему про телеграмму.

— Не пришла еще? — спросил Акош.

— Нет.

В эту минуту на кухне задребезжал звонок. Жена вскочила, побежала открывать.

— Вот она! — воскликнула она, возвращаясь и читая на ходу: «Доехала благополучно».

Акош взял телеграмму и долго, не веря своему счастью, смотрел на нее. «Доехала благополучно», — перечитывал он.

Окончательно успокоясь и улыбаясь своим недавним страхам, они разделись, погасили свет и задремали.

Да и пора уж: за полночь давно перевалило.

Глава четвертая, где читатель в ресторане «Король венгерский» знакомится с наиболее примечательными в Шарсеге лицами, Балинтом Кёрнеи в том числе

По субботам в город стекались хуторяне: это был базарный день.

Женщины прибывали еще затемно, трясясь на своих телегах по немощеным дорогам и усыпая их мусором. На базарной площади первым делом поились ревущие младенцы, которые гомозились в кузовах среди связок кольраби. Из-за голенищ вытаскивались бутылки с молоком и облепляемые мухами соски совались во рты голодным отпрыскам, которые жадно принимались глотать теплое, закисающее молоко.

Позже не спеша подходили сами кекбельские хозяева и останавливались на площади с коротенькими трубочками в зубах потолковать про падеж скота, про налоги. Ремесленники же открывали неподалеку собственный клуб, жалуясь друг другу, что деньги все куда-то подевались, нипочем не разживешься: господа свои придерживают, в сберегательные кассы кладут да в Аграрный банк — из пяти процентов.

Гудел, гомонил рынок, играл всеми цветами радуги на солнцепеке. Стручковый перец в мешках у торговок алел, как киноварь в лавке напротив. Разлопушили свои шелковистые бледно-зеленые воланы капустные кочаны. Лиловели виноградные грозди, белели тыквы, желтели снятые уже после Лёринцева дня переспелые дыни, источая тошнотно-тепловатый смрад. А дальше, к улице Петефи, в мясном ряду во всей своей варварской роскоши свисали с железных крючьев свиные полти и атлеты-подмастерья в белых рубахах дробили кости топорами. Внизу же, на углу улицы Бояи, постукивал, побрякивал глиняной посудой гончарный ряд. Птица квохтала, крякала, гоготала, служанки трещали языками, барыньки вздыхали, сетуя на дороговизну. И всех серебристо-серой фатой обволакивала вредоносная шарсегская пыль, которая уносила каждого десятого младенца в городе, а взрослым чуть не вдвое сокращала жизнь.

Картину эту наблюдал из зеркального окна кофейной редактор «Шарсегского вестника» Миклош Ийаш. На юном редакторе, которому едва исполнилось двадцать четыре, был высокий воротничок, модный английский костюм и узкий лиловый галстук.

Встав в половине десятого, Ийаш сразу поспешил сюда — просмотреть пештские газеты — и, хотя еще не завтракал, заказал себе черный кофе с ромом. В ожидании его курил он одну сигарету за другой.

Рот его кривился от отвращения. Каждый день одно и то же перед глазами. И все эти шарсегские именитости, как за стеклом аквариума, проплывающие за окном.

Вот прокурор Галло с коричневым портфелем шествует в судебное присутствие. Голова обнажена, высокий лоб наморщен; с приветливым видом обдумывает непреклонную обвинительную речь против одного убийцы-шваба. Вот и остальные отцы города проплывают, чинно помахивая тростями с набалдашниками из слоновой кости. Прибоцаи занял уже свое место в дверях аптеки Пресвятой девы, приступил к своей обычной утренней операции: чистит ногти перочинным ножичком. А вот Фери Фюзеш поспешает в Дворянское собрание.

У него там в гостиной встреча с секундантами противной стороны. Письменно надо засвидетельствовать обстоятельства одного щекотливого дела, которое тянется несколько недель, и худым ли миром, доброй ли ссорой, но завершить его наконец согласно кодексу чести. Дерзкий намек… побои… вызов… тяжелая кавалерийская шашка… бандаж на запястье… пять шагов форы… крайнее нервное истощение… и прочее в том же роде проносится у него в голове. Остроносые лакированные штиблеты поскрипывают по асфальту.

Фери Фюзеш восстанавливал все добрые имена в Шарсеге. Это был истый джентльмен, настоящий кавалер, подлинно благородный человек, распространявший вокруг запах одеколона. Ходил он всегда вприпрыжечку и улыбался. Умильная, ничего не означающая, бессмысленная улыбка не покидала его лица: он носил ее, как соломенную шляпу летом или гамаши зимой.

А это комитатские коляски летят. На козлах — гайдуки в нарядных ливреях с бело-синими шнурами, в островерхих шапках с развевающимися лентами. Появляется наконец на улице Сечени и желтоусый, исполинского роста господин: Балинт Кёрнеи.

По должности Балинт Кёрнеи — начальник шарсегской пожарной команды, но по роли — влиятельнейшее в города лицо: общий друг и вездесущий знакомый. Почетный председатель застольного общества «барсов», который мог перепить кого угодно, признанный спортсмен, запросто переламывавший серебряный форинт и присуждавший призы на школьных состязаниях, он, кроме того, славился еще как организатор увеселений и каждое лето устраивал на тарлигетском озере «венецианскую ночь» с иллюминацией и фейерверками. До сих пор там и сям трепались по стенкам июльские афиши, извещавшие о такой ночи почтенную публику.

Поднятием трости Кёрнеи приветствовал редактора. Ийаш кивнул небрежно в ответ, потому что его считали тут просто журналистом, не ведая о том, какой он незаурядный поэт.

Двенадцатый час, а в домике на улице Петефи еще тихо. Даже Вереш это приметил из своей темной, сырой мастерской. Обычно Вайкаи в семь уже на ногах; Жаворонок распахивает все окна, проветривает, убирается.

Сегодня заспались старики. Ночник все еще горел рядом с часами под стеклянным колпаком.

Открыли они глаза, лишь когда пробило уже половину двенадцатого, удивляясь тишине. Прислушались, но в соседней комнате — ни шороха, ни звука. И сердце защемила вчерашняя тоска. Опять нахлынуло пережитое накануне.

Но не меньше стало мучить другое: заурчало в желудке, который громогласно заявил о своих правах, заглушая прочие печали. Сон еще ухитрялся его обманывать лакомыми приманками, сладкими своими иллюзиями. Но, одеваясь, оба поняли, что он пуст, и схватились за животы.

— Ужасно есть хочется, — пожаловался отец.

— Мне тоже, — откликнулась мать.

И оба улыбнулись слабости человеческой.

Да и не мудрено было проголодаться. Поужинать вчера позабыли, да и обедали наспех, впопыхах. А наскоро проглоченным куском сыт не будешь.

— Вскипяти-ка чайник.

— Сейчас.

Мать вышла на кухню приготовить чай.

Служанки они шестой год как не держали. После Эржи, дочки комитетского гайдука, которая с двадцати лет работала у них и еще Жаворонка нянчила, нанимали нескольких, но ни одна не продержалась дольше двух-трех недель. Жаворонок слишком строг был с ними и требователен, все держал под замком, особенно сахар, они и сбегали раньше срока. Не хотелось брать в дом нового человека, тем более что приходилось экономить, считать каждый крейцер, а эти теперешние девушки не только сплетничают, но и воруют. Да и нужда в них скоро отпала. Жаворонок с матерью сами управлялись со всем — и гораздо лучше. Убирались с настоящим азартом, а стряпать так прямо пристрастились. Только и делали, что варили да жарили.

Старики попили чаю. Но, прополоскав пустые желудки, только раздразнили аппетит и сразу же стали подумывать об обеде.

Еще с Жаворонком они условились, что дома в эти несколько дней — всего ведь неделя — готовить не будут. Дочь, которая вела хозяйство, посоветовала им обедать в «Короле» — самом большом шарсегском ресторане, где кормят все-таки поприличней.

О ресторанах все трое были самого невысокого мнения, и, хотя почти в них не бывали, часами с брезгливо-соболезнующей миной могли распространяться, какие помои, какое несъедобное, жилистое мясо и слипшееся в лепешку сладкое подают там этим беднягам холостякам, одиноким молодым людям, которые позабыли, что такое хороший домашний стол. А как омерзительно нечистоплотны тамошние повара! «О, эти ресторанные супы, это ресторанное жаркое, это сладкое, брр», — твердили они, в том числе Гезе Цифре.

И теперь стоило немалых усилий подавить отвращение, которое они сами же вызвали у себя. По дороге оба старались подбодрить друг друга, но невольно поморщились и прищурились, входя в огромный, под стеклянной матовой крышей и даже днем освещенный четырьмя дуговыми лампами, чистый и приветливый зал ресторана «Король венгерский».

Вдвоем сели они за свободный стол.

Перед ними была сверкающая белизной свежевыстиранная скатерть. Посередине стояли букет цветов, солонка с нетронутыми горками соли и красного перца, перечница с черным перцем, горчица в баночке, уксус, растительное масло. С краю в прозрачной вазе на серебряной ножке красовались персики и яблоки, а в плетеных корзиночках — поджаристые румяные пышки, соленые рогалики и булочки с маком. В эту минуту в зал как раз вступили два мальчика-кондитера в белых колпаках с длинным подносом, на котором яичным тестом солнечно желтело невероятное множество пухлых кремовых пирожных с коричневатой коркой, густо обсыпанной сахарной пудрой. Но Акош только полупрезрительно покосился на них и, взяв со стола меню, подал жене.

— Закажи что-нибудь. Я и смотреть не стану.

— А чего бы тебе хотелось?

— Все равно. Абсолютно безразлично. Что угодно.

И он оглядел зал. Нельзя сказать, что неуютно, во всяком случае не настолько, как можно было ожидать.

Столы уже почти все заняты. Никто их тут не знал, и они никого. Вайкаи жили так уединенно, что свободно могли сойти здесь за приезжих. У них у самих было такое чувство, будто они попали в другой город.

Впрочем, вон знакомый, напротив: Вейс и Товарищ. Сидел он один, да и везде появлялся без «Товарища», которого лишь немногие видели в глаза. Тем не менее галантерейщика все в Шарсеге величали не иначе, как «Вейс и Товарищ».

Вейс и Товарищ поднял на Акоша стеклышки пенсне, слегка затуманенные паром, который подымался из стоявшей перед ним серебряной миски, и поздоровался — бегло, кивком, всецело поглощенный своим обедом. На фарфоровую тарелку с монограммой «К. В.» ложку за ложкой накладывал он гуляш и, перемешивая с кружочками картофеля, быстро, со вкусом поедал. А подливку — дивную, жирную подливку — подбирал кусочками булки, насаживая их на вилку.

Официант вылил им в тарелки коричневый мясной бульон, на горячей поверхности которого в масляных колечках плавали поджаренные крупинки блинного теста, На второе заказали они цыпленка с рисом — блюдо, которое часто готовили дома; на третье — бисквит с изюмом и орехами. Акош довольно быстро и с аппетитом управился со всеми тремя блюдами.

— Ну как? — осведомилась жена, которая ела понемножку, как птичка, не очень и разбираясь в таких вещах.

— Терпимо, — откликнулся старик, — даже, знаешь… — увлекшись, взял было он тоном выше, но тут же поправился: — Вполне терпимо.

Они уплатили, но остались посидеть, недоверчиво нахохлясь и озираясь принужденно.

Ложки, ножи, вилки мелькали всюду с серебряным перезвоном. Все ели, насыщались в полном убеждении, что совершают величайшей важности дело. Одинокие посетители держались замкнуто, семейные — с беспечным благодушием, по-домашнему подвязывая салфетки своим детишкам.

— Кто это? — поминутно наклонялся Акош к жене.

— Не знаю.

— А вон там?

— Тоже не знаю.

Рядом расположились офицеры-гонведы[15], вернувшиеся недавно из билекского гарнизона.

Молодые, статные, белозубые, они похрустывали солеными рогаликами, отправляя в рот сардинки в масле, которые извлекали из вскрытых жестянок деревянными зубочистками. Акош с грустью посматривал на юных офицеров. Но едва те засмеялись, обратив взоры на него, опустил глаза. Его задевала беспечность этих молодых людей, которые, уж конечно, весело проводят время в домах, где девушки на выданье, в спокойном расчете на приданое — вообще живут совсем другой жизнью, как бы в ином мире. И пытаясь скрыть замешательство, в которое его поверг смех юной компании, принялся рассматривать меню — просто так, чтоб отвлечься.

В дальнем углу, возле пальмы, под портретом короля Франца-Иосифа I в венгерском генеральском мундире, разместилось более людное общество, которое каждый день между завтраком и обедом заходило сюда перекусить. Официанты увивались вокруг их стола с особой предупредительностью. Туда несли отварную говядину, сосиски с красным перцем и пиво в кружках, которые опрокидывались одна за другой. Вайкаи знали из них только близорукого доктора Галя, своего домашнего врача, большого любителя светской жизни, который дневал и ночевал в кофейных, ресторанах, театрах — неизвестно, когда успевал и лечить, да скромного, симпатичного аптекаря Прибоцаи. Этот занимал за столом место вице-председателя и все кивал доброжелательно головой, покрытой редкими, русыми когда-то волосами, которые лет десять как утратили свой первоначальный цвет, но все не могли окончательно поседеть и приобрели непонятный лиловатый оттенок, будто крашеные.

Впрочем, были там и самые сливки городского общества.

Был управляющий шарсегским филиалом Аграрного банка папаша Фехер; был прокурор Галло, который произнес уже свою непреклонную речь против убийцы-шваба, и много, много других.

Фери Фюзеш завершил свое дело чести — доброй ссорой, поставив жесткие условия. Об этом он как джентльмен и благородный человек никому не говорил, кроме городского врача доктора Галя, которого отвел в сторонку, за длинный стол, и там, улыбаясь с наивозможной сладостью, сообщил, что господа дерутся завтра утром в роще, на обычном месте, надо бы все необходимое захватить. Диагноз? Смерть от истощения; конечно, от нервного истощения.

Двери отворялись каждые пять минут. Почти все новоприбывшие пополняли компанию доктора и аптекаря.

Спустя час, после занятий, явились и учителя: преподаватель физики и математики строгий Майвади и латинист Сунег.

Доктор Галь тут же усадил Сунега рядом, обхватил его запястье большим и указательным пальцем, левой рукой вынул золотые часы и, ни слова не говоря, стал считать пульс.

Бедняга Сунег успел уже подзарядиться. Года два назад родные упрятали его в санаторий с несомненными признаками белой горячки, и там он немного опамятовался. Но по выходе опять взялся за прежнее.

Когда-то это был незаурядный талант, но в Шарсеге начал пить и сделался форменным алкоголиком. Школьники передавали по секрету, что он всегда носит с собой заветную бутылочку палинки и даже во время урока нет-нет да и выбежит хлебнуть в коридор. Вот уже несколько месяцев он совсем потерял сон и никак не мог согреться, даже летом кутался в теплое пальто, а башмаки набил ватой, чтобы пальцы не мерзли. Одутловатое лицо его и двойной подбородок были багрового цвета, а детски-голубые глазки слезились. Даже сейчас, днем, он был вдребезги пьян.

Холодное, как лед, запястье Сунега дрожало в теплой руке доктора Галя. В зимнем пальто с поднятым воротником сидел он и робко, как ученики — на него самого, поглядывал на врача.

Тот захлопнул часы, мягко щелкнув золотой крышкой, и поднял глаза на Сунега, чтобы воззвать, как всегда, к его благоразумию. Обрисовал перед ним все привлекательные стороны жизни; напомнил о жене и дочке на выданье; попытался разбудить честолюбие, похвалив его ученые публикации в «Вестнике филологии». Не скрыл и того, какой ужасный конец его ожидает, буде он не изменит немедля своего образа жизни. Сунег слушал, мигая белесыми ресницами. Грузное его туловище раскачивалось из стороны в сторону, исхудалые коленки тряслись мелкой дрожью. Наконец, вняв совету, он заказал только стакан столового вина.

Вайкаи уже поднялись, когда вошел Балинт Кёрнеи в сопровождении двух человек.

Один был популярный в городе комик Сойваи. Другой, высокий, в цилиндре, элегантно, с иголочки одетый, — кумир местных дам и девиц, первый любовник Имре Зани.

Компания за длинным столом, которая и прежде вела себя непринужденно, разошлась вовсю. Кёрнеи встретил утробный рев. А тот, как и подобает предводителю барсов, расправил плечи и рявкнул зычно, словно принимая парад:

— Здорово, господа!

Застольное общество барсов образовалось в Шарсеге лет двадцать тому назад с достойной целью поощрять мужскую дружбу и потребление алкоголя. Барсу полагалось лить его в глотку, не отлынивая, от зари до зари, безразлично, лезет или уже не лезет.

Акош тоже со дня основания принадлежал к их числу, но быстро отстал — «скис», по их выражению, и больше с ними не знался. Другие выбыли, пав жертвами алкогольного отравления, цирроза печени: обычная участь всех мужчин в Шарсеге. На могилы их общество ежегодно возлагало венки, Кёрнеи произносил речь, и барсы — совсем котята и уже матерые — плакали от умиления, сознания, что вот до седых волос не уронили, не посрамили своего звания.

Для каждого найдя какое-нибудь теплое словечко, Балинт Кёрнеи устроился среди них и уже поднес было пивную кружку к губам, как вдруг заметил Акоша, давнего своего собутыльника, приятеля еще юношеских лет. Ба! От неожиданности Кёрнеи чуть со стула не свалился и помахал Акошу рукой.

— Сервус[16], старина! — крикнул он ему через весь зал, как водится в провинции.

— Сервус, сервус.

Все связи между ними, собственно, уже порвались. Иногда пришлет только Кёрнеи куропаток или диких уток, поохотясь у себя в имении.

Тем не менее оба обрадовались при виде друг друга.

Компания, услышав обмен приветствиями, примолкла и обратила лица к своему обожаемому председателю, который принялся им что-то растолковывать — с кем поздоровался, наверно. Некоторое время барсы почтительно, хотя не без тайного сожаления взирали на одинокую супружескую чету. Кёрнеи встал и направился к ней.

— Добро пожаловать, Акошка, — еще не доходя, прогремел он, поцеловал руку супруге и, обмениваясь с Акошем рукопожатием, прибавил со смехом: — Это в анналы надо занести. Какими судьбами?

— Да вот, обедали, — ответил Акош и начал путано что-то объяснять.

— Эх ты, — перебил его Кёрнеи, грозя пальцем, — старый барс, а изменил, совсем нам изменил. В клуб-то почему хоть не заглянешь?

— Да я, знаешь… Не пью, не курю, в карты не играю. Вообще постарел, — подумав, добавил он.

Оба кивнули понимающе и крутнули пальцем над головой, показывая, какую время выбрило тонзуру.

Поболтали о том о сем, припомнили знакомых, былые кутежи. Но Кёрнеи уже звали назад, к столу. Пришлось извиниться. Да и Вайкаи было уже пора.

Потихоньку выбрались они на улицу.

Ночью где-то прошел дождь и томительная жара спала. Солнце мягким, ласковым светом заливало все вокруг. Акош выпрямился, вздохнув полной грудью и ощущая приятное тепло во всем теле. Это началось пищеварение: съеденный обед оказывал свое действие, отдавая живительные соки организму.

Пробужденное ими в ресторане любопытство и здесь их окружило. На них оборачивались. Ничего особенно странного в них не было, просто были они как-то не к месту, вроде тех старых диванов, которые стоят себе обыкновенно в комнатах, а на вольном воздухе, куда их раза два в год выставляют проветрить, производят чудно́е впечатление.

Шли они чинно, не торопясь, по чисто выметенному асфальту с выложенными клинкером обочинами, раскланиваясь со всеми встречными, которые словно приветливей стали с ослаблением жары. Шли себе, отдаваясь покойному предвечернему настроению.

Колокольный звон. Бим-бам… В Шарсеге колокола почти не умолкали. То к заутрене звонили, то к вечерне, то за упокой. Особенно часто бывали похороны. На улице Сечени три лавки торговали гробами и две — каменными надгробиями. Кто попадал сюда впервые и слышал колокольный перезвон, видел эти лавки, мог, пожалуй, подумать, будто главная забота тут — не жизнь, а смерть. Однако лавочники, восседавшие рядом с надгробиями и гробами и, как все торговцы, фанатично верившие, что именно их товар потребен человечеству, благополучно жили в этой своей счастливой слепоте — и даже наживались, в барском достатке содержа семьи и растя детей. Акош заглянул в одну такую лавку. Рядами выстроились там металлические гробы всех размеров и детские гробики. Но хозяин спокойно покуривал сигару, хозяйка почитывала газету, ангорская же кошка умывалась, сидя в деревянной гробовой крышке. Все выглядело вполне благопристойно.

На аптечной вывеске мирно поблескивали в солнечных лучах, которые причудливо преломлялись во всех склянках, и золотые буквы «Прибоцаи», и покровительница его, попирающая змею пречистая дева, и бок о бок с ней — язычник Эскулап. Все дружно сияло.

Сияли и прочие ужасы. Во всем блеске представала, например, витрина магазина «Медицинские инструменты»: серебряные пинцеты, резиновые перчатки, складные операционные столы и анатомический муляж, который на общее обозрение выставлял свои стеклянные глаза в синевато-алых прожилках, кровавое сердце и вскрытые череп и живот, где петляли кишки и темнела печень с зеленоватым желчным пузырем. Прежде они никогда не осмеливались взглянуть на это, но сегодня отважились. Страшно — но интересно.

А остальные витрины — как все они кричали, звали, обещали! К нам, сюда пожалуйте: вот они, блага жизни; покупайте новое, с иголочки вместо старого, изношенного. Шелковые кошельки, соблазнительно раскинутые бархатные и шерстяные ткани, трости и носовые платки, обвитые ленточками флаконы, трубки и мундштуки, сигареты с золотым обрезом и хрусткие сигары.

Перед «Вейсом и Товарищем» остановились полюбоваться чемоданом из свиной кожи. Замок английский, патентованный: не сравнить с тем, что на их потертом матерчатом. И еще сумочка из крокодиловой кожи: от нее глаз не могла отвести жена. Ну что за прелесть, просто чудо. Акошу пришлось ее окликнуть, чтобы двинуться дальше.

У Вайны посреди пеналов и тетрадей в витрине стояли книги, изрядно уже повыцветшие на знойном солнце. После архаического стиля дворянских грамот старик почувствовал себя просто скандализованным всеми этими пештскими литературными новинками. Дьявольски оскаленные физиономии, обнаженные мужчины, исступленные женщины с распущенными волосами смотрели на него с экстравагантных обложек модных поэтических сборников.

Несколько раз перечитал он напыщенные, псевдосовременные заголовки: «Наперегонки со смертью», «Во тьме жизни», «Хочу тебя, Аспазия!» Жена, улыбнувшись, подтолкнула мужа, но тот лишь плечами пожал: бывает же такое на свете. Скорее странно, чем забавно, а впрочем, любопытно, ничего не скажешь.

Дома они, надев шлепанцы, присели перевести дух. Слишком уж много всего за один раз.

Солнце еще не зашло. Они отворили окна, и золотые пылинки заплясали в легком ветерке, потянувшем по квартире. Во дворе грязный, оборванный сынишка Вереша Дюрка жевал щедро залитую солнцем хлебную корку: казалось, он слизывает с нее густой мед. Издали донеслись звуки цыганских скрипок. Старики прислушались.

— Играют, — сказала мать.

— Да, гуляют где-то.

— «Черепичной крыши нету…» Слышишь?

Когда стемнело, Акош достал из почтового ящика столичную газету.

Выписывал он только одну, которую получал еще его отец. Подписка эта стала семейной традицией, потому что во время оно газета горой стояла за права венгерского дворянства. С тех пор в чьих руках она только не перебывала, совершенно переменив направление, и узнать ее стало невозможно. Теперь в ней провозглашалось прямо противоположное тому, что когда-то принесло ей славу и победу. Но старик ничего этого не замечал.

С прежним уважением отзывался он о «своей» газете и, разорвав бандероль, с серьезной, почти благоговейной миной углублялся в чтение. Если ж в статье вдруг почему-нибудь порочились его собратья и задевалось дворянское сословие, думал, что чего-то не понял, и, покачивая головой, но не желая перечить, листал рассеянно дальше. К статьям он поэтому поостыл и перестал их читать, перейдя на смесь, траурные и брачные объявления. Но потом забросил и это, неделями не раскрывая газеты. Номера ее так и валялись на столе нераспечатанные.

Сегодня же, встав поздно и даже после долгой ходьбы не ощущая никакой сонливости, опять взялся за нее.

Только видно плохо. Люстры у Вайкаи висели высоко, под самым потолком. Кроме того, из четырех лампочек три выкручивались, чтобы сэкономить на электричестве. На остальное денег вылетало куда больше; но тут экономия соблюдалась неукоснительная, так что передвигались вечно ощупью, впотьмах.

— Не вижу ничего, — пожаловался Акош.

— А ты возьми лампочки подкрути.

Акош взобрался на стол и подвинтил их. Зажглись все четыре. Мягкий, ровный свет разлился в комнате.

— Как весело стало, светло! — воскликнула жена.

— Да, читать можно.

Старик водрузил на нос очки и принялся читать вслух.

— «Вторичное разбирательство дела Дрейфуса. Подсудимый перед реннским военным трибуналом». Это тот капитан французской армии, знаешь, о котором было столько разговоров. Секретные документы выдал немцам. Обвиняется в измене родине и за свое преступление должен опять предстать пред судом. Пишут, смертный приговор ожидается.

Это не заинтересовало жену.

— «Император Вильгельм в Эльзас-Лотарингии».

— Германский император?

— Ну да, объявить поехал, что эта провинция была и будет немецкой.

— Эльзас-Лотарингия?

— Ну та самая, мать, которую они в тысяча восемьсот семьдесят первом назад отобрали у французов. Эх, какими мы тогда еще были молодыми. Мне только тридцать исполнилось.

Акош улыбнулся; жена тоже, с нежностью положив на его руку свою.

— Лишь бы опять не было войны, — вздохнула она.

— Немцы и французы — они до сих пор друг друга недолюбливают — объяснял Акош. — Но, похоже, поладят все-таки в конце концов.

Вести из-за рубежа стекались в комнату, электричеством заряжая воздух, в котором они жили, втягивая в бурлившую в мире жаркую, ожесточенную, но и небезынтересную, небесславную борьбу. Не очень-то они в ней разбирались, но все же чувствовали, что не совсем одни. Миллионы и миллионы точь-в-точь так же боролись за свое существование. И бои эти прорывались сюда, к ним в дом.

— «Стрике», — прочел Акош. — Это английское слово. Выговаривается: «страйк». Рабочие отказываются работать.

— Почему?

— Потому что не хотят.

— А почему их не заставят?

Акош пожал плечами.

— Вот, послушай, мать, — ответил он уклончиво, поправляя очки на переносице. — В Бразилии пять тысяч забастовало. «Работодатели наотрез отказались удовлетворить требования рабочих».

— Бедные, — сказала мать, сама не зная, кого ей жаль: рабочих или работодателей.

В остальном как буквально каждый месяц: опять открыли верный способ излечения туберкулеза, что, бесспорно, доказательство прогресса.

— Ого! — воскликнул Акош. — И у нас тоже. «Бессовестные подстрекатели смущают народ». «От имени премьер-министра сулят по сто сажен земли крестьянам». Пишут, что это «коммунизм». Землю хотят разделить.

— Кто?

Но политика им уже наскучила. Гораздо интересней разные бедствия и катастрофы.

— «В штате Огайо с железнодорожного моста упал в реку поезд, — читает отец. — Двое погибло, тридцать тяжело ранено».

— Какой ужас, — вздрагивает мать. — А что же с бедными ранеными? — чуть не плача, спрашивает она.

Оба ищут, но ничего не находят.

— Нынче об этом газеты не пишут, — замечает отец.

Так или иначе, оба окунулись в поток идей, общечеловеческих интересов, и это их освежило, рассеяв тупое безразличие, которое въелось во все поры, в платье и мебель.

Посидели с отсутствующим видом.

— Ты как, мать? — спросил Акош.

— Я ничего. А ты, отец?

— И я.

Акош подошел, коснулся ласково губами ее лба.

Пора было зажигать ночник, но спички куда-то подевались. Всегда лежали на комоде, у часов под колпаком, а сейчас нет как нет.

Мать весь дом перевернула. Наконец нашла в кухне: взяла утром чайник вскипятить, да там и позабыла. Вернувшись, отдала мужу коробок.

Они переглянулись. Обоим пришло на ум одно и то же.

Но оба промолчали.

Глава пятая, в которой кишвайкский и керешхедьский Вайкаи Акош съедает гуляш по-пастушески, телячье челышко, ванильную лапшу и закуривает сигару

На карте Шарсег — крошечная точка. Достопримечательностей тоже никаких, если не считать музыкальной школы да плохонькой публичной библиотеки. Мало кто и бывал в нем, а побывав, отзывается с пренебрежением. Но и здесь воскресным утром в голубых небесах над собором святого Иштвана парит сам господь бог, незримый и неумолимый, справедливый и милосердный, вездесущий и единосущий в Шарсеге ли, Будапеште, Париже или Нью-Йорке.

В половине двенадцатого в храме начинается тихая месса.

Посещают ее сословия привилегированные: комитатская знать, чиновники поважнее, буржуа побогаче, выделяющие себя из прочих заурядных смертных. Являются с женами, дочерьми на выданье, которых сопровождают кавалеры. Эти пристраиваются где-нибудь сзади, меж колоннами, у кропильницы. Дочки же сидят с маменьками, потупясь над молитвенниками, а прозвонит колокольчик — вздыхают, прикладывая платочек к глазам, будто отирая слезы. В воздухе разносятся запахи духов, диссонирующие между собой и гармонирующие. Настоящий концерт ароматов. Потому-то тихую мессу именуют также и «благовонной». Она не только души облагораживает, а всю общественную атмосферу.

Отсутствие Вайкаи сразу обратило на себя внимание. Обычное их место в правом ряду, на второй скамейке с краю, осталось незанятым.

Акош лежал в своем сыром, окнами во двор кабинетике на кушетке, покрытой поддельным турецким ковром. Как и вся их мебель, кушетка была неудобная: узкая, короткая. Даже его поджарое тело не умещалось на ней целиком: ноги нельзя было вытянуть, разве что положив на валик. Но он уже привык и никакого неудобства не испытывал.

Укрывшись, хотя не было холодно, толстым теплым пледом из верблюжьей шерсти, разглядывал он узоры на потолке. Потом, наскучив этим занятием, протянул руку к книжной полке, до которой и лежа доставал, вытащил стоявший между «Магнатами Венгрии» и Готским альманахом[17] одиннадцатый том Ивана Надя о дворянских родах и принялся рассеянно его перелистывать.

Ничего достойного внимания не нашлось. Книгу эту он знал вдоль и поперек и вскоре выронил из рук, отдавшись совсем иным размышлениям.

«Ванильная лапша. Что это может быть? Сроду не едал и не видывал. Понятия не имею, как она выглядит. Ваниль — да, ваниль я люблю, особенно запах ее, тонкий такой, дразнящий обоняние, и вкус у нее приятный. Но где она там, эта черная африканская пряность? Сверху, что ли, посыпано нежно-желтое тесто или отдельно подают? И название только мелькнуло где-то между сладкими творожниками, ореховым тортом и шарлотками с муссом. Как во сне. Но не идет из головы».

Он нахмурился, гоня прочь недостойные эти, вздорные мысли.

«Жаворонок хорошо готовит, спору нет. Все так говорят, по крайней мере. Конечно, хорошо, даже просто замечательно. Бывало, нахвалиться не могут ее кулинарным искусством. Помню, когда мы еще гостей принимали, так прямо чествовали ее. И Цифра тоже, жулик этот; да, и он. Ну, правда, готовит она по-своему, по-особому. Ни паприки тебе, ни черного перца, ничего пряного — и жирное тоже в меру. Экономит. И правильно: тает состояньице-то, а приданое трогать нельзя. Нет, нет, ни в коем случае. Я первый не позволил бы. И потом: зачем нам эта тяжелая, нездоровая пища? Нам легкая, французская кухня нужна».

Он привстал, принюхиваясь. Странно: до сих пор преследует этот ресторанный запах, упорно, въедливо, неотвязно; вонючий этот аромат или ароматная вонь, в которой смешались жирный чад жареного лука, тминная амбра соленых рогаликов и приятный горьковато-хмельной дух пива. Старик опять откинулся на подушку.

«Суфле паровое. Это ведь тоже еще сообразить надо. Суфле: сладкое что-то представляется, фруктово-ягодное, а это ведь мясо, теплое, нежное, тающее во рту. Недурно. Особенно после всех этих закусок, которые у них в меню. Какая-нибудь там «рыба заливная по-русски». Одно чудней и мудреней другого: «печенка куриная в гоголь-моголе», «щука под белым вином», «мозги, подрумяненные в масле». А, хватит уже этой белиберды».

Он поправил подушку поудобней.

«Слаба она желудком, бедняжка. Что же, что полная, а тяжелой пищи не выносит. Часто тошнит ее даже от нее. Да и всем нам рационально питаться только полезно. Зато как ей разные приправы удаются, сытные гарниры, особенно мясо с рисом. Да что там рис. А эти нежнейшей бледности бисквиты? Сладкие крупеники? Нет, голодными мы от стола не вставали никогда. Кормили бы так где-нибудь в ресторане. И там не плохо, согласен; но домашняя кухня — это домашняя кухня».

Утомленный, Акош закрыл глаза и окончательно перестал сопротивляться.

«Ну что, например, было у нас вчера на обед? Мясной бульон, цыпленок с рисом, бисквит с изюмом и орехами. Ни больше ни меньше. Это я точно помню. А вот Вейс и Товарищ совсем не то ел: гуляш в котелке по-пастушески. Да-да, великолепный, жирный, багрово-красный от сегедской паприки гуляш, и подливка капала с картофеля, который еще дымился. Как я его любил в молодости, этот гуляш, когда еще бедная мамочка была жива, и тушеную говядину или телятину с луком и перцем; а когда ел их в последний раз? Богу одному известно. И помыслить не смел ни о чем таком — ему, что ли, в угоду, даже когда в ресторане очутился».

Он чуть не прослезился от жалости к себе.

«Грех разве это? Пустынника, говорят, черт искушает. Грех? Ну, и пусть, тем он слаще. Гуляш, его все равно ни в рай, ни в ад не возьмешь. Тут он, в этой жизни, на столе: перед Вейсом и Товарищем, в меню — между бараньим седлом и говяжьим антрекотом, со свежезажаренной вырезкой и тушеным огузком по-соседству. И остальное тоже: свиная грудинка, рагу на деревянном блюде по-трансильвански, ножка баранья в сухарях, не говоря уже об английских, французских, итальянских блюдах, всех этих бифштексах, tournedos[18] и fritto misto[19]. Одни эти иностранные названия возбуждают аппетит… Или сыры, жирные и нежирные: палпуштский, пуштадёрский, траппистский. И вина — чопакское, эгерская «бычья кровь», мадское сладкое, «тысяча благ», хмельное игристое… И легкая «леанька»[20] в стройных узкогорлых бутылках. «Леанька». Милая моя, родная леанька…»

Дверь отворилась.

Кончив убираться, вошла жена. Домашние дела не очень у нее ладились. Возилась целый час и вот только управилась. Не привыкла одна.

Вошла она тихонько, думая, что муж задремал. Но Акош испуганно открыл глаза при звуке ее шагов.

— Спал? — спросила она.

— Нет.

— Я думала, заснул.

— Нет.

— Бледный ты какой.

— Совсем не бледный.

— Болит что-нибудь?

Акош с невольным чувством стыда поднялся с кушетки, как ребенок, застигнутый в постели за чем-то нехорошим. В смущении отвел он глаза, не решаясь посмотреть на жену.

— Проголодался, только и всего, — сказала она. — Есть захотел, дружочек. Опять ведь со вчерашнего вечера не ел. Идем-ка в ресторан, а то все места займут. Поздно уже.

Они поспешно собрались и так быстро добрались до «Короля», что сами удивились. В зале творилось что-то невообразимое. Тарелки гремели, младшие официанты носились с винами на подносах, официанты сновали туда-сюда. Сам обер-кельнер летал взад-вперед на ласточкиных крыльях своего фрака, быстро выводя на сигаретной коробке итог, отсчитывая из горсти сдачу серебром, вынутым из кармана, выслушивая жалобы, исчезая на кухне и вновь появляясь, умиротворяя гостей и сохраняя неизменно предупредительное, безукоризненно вежливое спокойствие посреди всей этой воскресной горячки.

Вайкаи направились было к своему вчерашнему месту. Но там уже обедала веселая компания из трех человек. Ну вот, пожалуйста. Остальные столики тоже заняты. Они постояли, подождали.

Но в воскресенье люди едят с толком, с расстановкой, в приятном сознании, что спешить нынче некуда. Даже в зубах поковыривают ленивее и шарики катают из хлебного мякиша.

Обер-кельнер бросил им на лету несколько слов в извинение и опять упорхнул на своих фрачных крыльях.

Жена предложила пойти в другой ресторан, «Барош». Но Акош надулся недовольно. Он и так был страшно голоден, а при виде кушаний, еще больше раздразнивших аппетит, и подавно уперся. Вдруг кто-то замахал им сразу двумя руками. Это Балинт Кёрнеи, выпрямись во весь свой богатырский рост, звал их к себе, под пальму, к длинному столу подковой.

— К нам, к нам пожалуйте!

— А не помешаем?

— Садитесь, садитесь. Хотите здесь, хотите там. Мы уже кончили. Сделайте одолжение.

Стол был весь в крошках. Барсы уже отобедали и теперь покуривали за бокалами вина. Завидев Вайкаи, все встали, чтобы встретить гостей приличествующим образом. Даже Сунег поднялся, которому постоянное опьянение и восемьдесят кило собственного веса мешали твердо держаться на тонких, исхудалых ногах. Каждый представился.

Барсы показали себя хозяевами любезными и предупредительными. Звоном вилок по бокалам подозвали официантов, те быстро обмахнули стол, принесли тарелки, еще бокалы, подали меню новоприбывшим.

Акош занял место между председательствующим и комиком Сойваи, на конце стола.

Жена оказалась во главе стола, рядом с лилово-русым аптекарем, у которого обычно покупала желудочные капли и пудру для Жаворонка. Другим ее соседом был тот вчерашний высокий элегантный господин в цилиндре, которого она еще тогда заприметила, только не знала, кто он, и сейчас его имени не расслышала во время краткого взаимного представления.

Господин этот церемонно, как у почтенной матроны, поцеловал ей руку, окружив тактичным, ненавязчивым вниманием. Одно блюдо порекомендовал, другое отсоветовал по праву завсегдатая, знакомого со здешней кухней.

У него было открытое, располагающее лицо, недавно, по-видимому, побритое. На подбородке еще оставался след рисовой пудры, а кожа распространяла — нельзя сказать, что неприятный — аромат парикмахерской.

Внезапно к этому господину подлетел обер-кельнер и, что-то шепнув, увлек его в угол зала. Там он передал ему письмо, на которое ожидал ответа посыльный. Писала примадонна Ольга Орос, с которой они еще летом жили вместе, прося о последнем свидании перед окончательным разрывом. «Приходите непременно» (теперь она его называла на «вы»). Имре Зани сунул письмо в карман и знаком дал понять, что ответа не будет. Приелись ему уже эти комедии.

Воспользовавшись его отсутствием, г-жа Вайкаи осведомилась у аптекаря, кто с ней, собственно, сидит, и, услыхав, что это первый любовник Зани, очень удивилась. Ей думалось, сказала она Прибоцаи, что это скорее какой-нибудь молодой священник, хотя модная визитка и светские манеры с самого начала заставляли подозревать другое. Вот, значит, это кто. На сцене ей видеть его не приходилось, но слышать о нем она, конечно, слышала.

Актер вернулся и снова стал ухаживать за своей соседкой: расспрашивал, выслушивал, значительно поджимая красивые тонкие губы. Потом сам принялся говорить в декламационной манере французских салонных пьес, словно произнося нескончаемый плавный монолог и чуть манерно поднося ладонь ко лбу (жест этот он охотно применял и на сцене). Дама его была очарована. Только в юности ей случалось встречать таких деликатных, обходительных молодых людей. Эта юношеская непосредственность и светскость, богемная непринужденность и вместе с тем умение держаться… Она не преминула сообщить, как приятно ей наконец лично с ним познакомиться. Артист встал и, поклонясь почти без рисовки, в свой черед заверил, что почитает за честь знакомство со столь почтенным, «доподлинно родовитым» семейством.

Мужчины на конце стола толковали про политику: о венгерском представительстве в имперском совете, австрийских беззакониях, о Кальмане Селле[21].

— А, что вы мне толкуете, — твердил Кёрнеи. — Селл — это голова, политический деятель большого ума.

— Да? И на открытие памятника герцогу Альбрехту тоже от большого ума поехал? — горячился Прибоцаи, энтузиаст еще партии сорок восьмого года[22]. — И это венгерский премьер-министр называется! Стыд и позор!

— Это все тактика, — возражал Кёрнеи.

— Тактика, — горестно качал Прибоцаи головой. — А когда наших же сыновей, венгерских гонведов, в Пеште в почетный караул к памятнику Хенци[23] ставят, — это тоже тактика? Банфи[24] этого не допустил бы, он уж никогда. А этот — мамелюк[25] обыкновенный.

— Государственные интересы требуют, — ввернул Фери Фюзеш.

— «Право, закон, справедливость»?[26] — окончательно рассвирепев, поддел Прибоцаи верноподданничающего юнца. — Эх, ландскнехт ты черно-желтый[27], венский лакей.

Этого Фери уже не мог снести. В таком тоне говорить про облеченного высшей властью премьер-министра Венгрии? Нет, это уж слишком. И он, суеверно чтивший все официальные авторитеты, отважился на ответный выпад.

— А ваш Ференц Кошут[28] хваленый? На тарелочке вам, что ли, венгерскую таможню да венгерский командный язык[29] преподнесет?

— А ты его не тронь. Он Кошута, отца нашего, сын. Тебе этого не понять, сосунок.

— Я Лайоша Кошута уважаю и политику его тоже, — вспыхнув и с некоторым даже горделивым высокомерием заявил Фери. — Но у Лайоша Кошута, как у всех, и достоинства свои есть, и недостатки, — ядовито подпустил он и огляделся победоносно вокруг.

Но все только расхохотались — даже Кёрнеи, даже мамелюки самые замшелые. Ни для кого не было секретом, что, создавая этого образцового дворянина, умом его природа не наделила.

Фери Фюзеш смешался на мгновенье, потом попытался сообразить, следует ли джентльмену в этом случае оскорбиться, и стал уже примериваться, кого вызвать. Но его быстро утихомирили, и он опять заулыбался.

Акош в споре не участвовал. Какое ему дело до Селлов да Ференцев Кошутов. Его занимали вопросы посерьезней, заботы поважнее.

С отрешенным, выдававшим нечистую совесть лицом сидел он, погрузясь в свои утренние грезы. Но вот взгляд его упал на жену, давно уже занятую едой там, во главе стола.

Тогда, словно решась, Акош поднял брови, оседлал нос своими массивными очками и основательно, со знанием дела принялся изучать меню.

Гектографическая краска расплылась во многих местах, и различить буквы стало трудно. Поэтому он из верхнего кармашка жилета достал еще и лупу, через которую разбирал обычно жалованные грамоты, удвоив тем самым увеличительную силу стекол.

На благородном генеалогическом древе кулинарии отыскивал он нечто, о чем мечтал непрерывно второй уж день. Отыскивал с такой всепоглощающей страстью и усердием, словно каких-нибудь гипотетических Вайкаи или Божо XVI века. И наконец нашел: скромно, но многообещающе, на сей раз меж фаршированным филеем и свиной отбивной, затаился он, «гуляш в котелке, по-пастушески». Акош ткнул пальцем — и официант во мгновение ока водрузил его перед ним на стол.

— Запах роскошный, — заметил Фери Фюзеш.

Акоша даже покоробило. Ему-то что, «роскошный» или не «роскошный»! Вот он сам сейчас распробует. И низко-низко, к самой пурпурной подливке опустил в серебряную миску свой хрящеватый, почти мертвенно-бледный нос, словно для себя одного приберегая это наслаждение, глубоко вдыхая пахучий пар. Фери Фюзеш был прав: запах роскошный; но вкус, господа, вкус и того роскошней.

С жадностью поглощал он гуляш, подчищая тарелку кусочками хлеба, совсем как галантерейщик, Вейс и Товарищ.

— Илонка! — раздались голоса. — Илонка, булочек, рогаликов соленых!

Подошла Илонка, пятнадцатилетняя дочка ресторатора, которой вменялось в обязанность восполнять убыль в плетеных сухарницах. В бесплодной надежде на артистическую карьеру болталась она тут, в отцовском ресторане. Мечтой ее было попасть в шарсегский театр Кишфалуди. Но заветным этим желанием она ни с кем не делилась и, с немой тоской воззрившись на Имре Зани, отошла со вздохом к другому столу. Была она бледна, как пресная лепешка.

— Выпьешь чего-нибудь? — спросил Кёрнеи у Акоша.

— Нет, нет. Я, знаешь, пятнадцать лет ничего не пью.

Сунег обратился в слух.

— А под гуляш хорошо идет, — настаивал председательствующий. — Надо же хоть запить. Ну, старина? Стаканчик.

— Тогда, может быть, пива немножко, — сказал Акош, вопросительно глядя на доктора Галя, своего домашнего врача. — Там алкоголя поменьше. Кружку пива, — бросил он официанту и крикнул вдогонку: — Только самую маленькую, голубчик!

Осторожно отпил он несколько глотков. Белая пена осела на его серых усах. Он обсосал их.

Потом заказал телячье челышко, ванильную лапшу, которая, по счастью, еще не кончилась, и оказалась превкусной; съел эментальского сыру и напоследок — два яблока.

— Не вредно ли будет, отец? — с ласковой заботой осведомилась жена, которую опекали артист и аптекарь.

— Какое там вредно, — откликнулись все за него вместе с домашним врачом и предложили: — Еще кружечку?

— Нет, спасибо, хватит, — воспротивился Акош. — Лукуллов пир, — с усмешкой добавил он, чувствуя, что наелся до отвалу.

Сыт, как говорится, и пьян, только что нос не в табаке.

Но в это мгновенье Балинт Кёрнеи извлек из внутреннего кармана портсигар с изображением головы борзой, откинул кожаный клапан и, развернув два ряда сигар, без дальних слов положил перед ним: угощайся, мол.

Акош вынул великолепную темную «тису», самым что ни на есть естественным движением сорвал ярлычок и, прежде чем комик успел подать перочинный нож, откусил кончик и сунул сигару в рот. Сойваи поднес спичку.

Жена с некоторым изумлением наблюдала за всем этим, но, видя, что доктор Галь не возражает, не стала ему портить удовольствие, продолжая болтать со своими кавалерами.

Чмокая блестящим слюнявым кончиком, с младенческой жадностью сосал старик сигару, эту свою горько-ароматичную пустышку. Дым ласкал его девственно-нежное, отвыкшее от табака нёбо, приятно щекоча обоняние и туманя голову — будоража ленивую старческую кровь, будя давно забытые ощущения. Что ему теперь до национальных прав и козней Вены, Дрейфуса и Лябори?[30] Откинувшись на спинку стула, отдался он пищеварению. Позже, правда, и сам отважился на два-три замечания. Но охотней беседовал с мудрецом Сунегом, который, как водолаз — сокровища, извлекал свои погребенные на дне винно-водочного моря познания, поделясь с Акошем кое-какими бесценными профессиональными сведениями о языке королевских жалованных грамот: средневековой латыни. Компания уютно посиживала, окутавшись клубами дыма и даже не помышляя о возвращении домой, хотя ресторан уже почти опустел.

В половине четвертого явился какой-то человек под пятьдесят в грязно-синей фланелевой рубашке и заношенном пальто табачного цвета — явный чужак в столь изысканном обществе.

— Ваш покорнейший слуга, — поздоровался он слезливо, как попрошайка, и кланяясь низко, как цыган.

Его тут же усадили, обращаясь к нему на «ты».

Это оказался директор театра Арачи. В руках у него был зонтик, с которым он не расставался и в ясную погоду — не то чтобы выглядеть еще жалостней, не то в напоминание о палках, с которыми бродячие актеры, «поденщики нации», скитались по дорогам. Писклявым голоском, которым когда-то своды потрясал в трагических ролях, принялся он плакаться на судьбу и невзгоды. Тем не менее были у него и домик в городе, и виноградничек, и в банке тысчонок двести.

Каждодневной своей обязанностью почитал он, помимо прочего, заглядывать после обеда на полчасика к «Королю», потереться в избранном обществе. Представленный Акошу, Арачи тотчас начал его обхаживать.

С приятнейшей, почтительнейшей улыбкой выразил он изумление, что не имел еще счастья видеть его в театре.

— Мы, изволите ли видеть, живем потихоньку, — вперяя взор в пространство, отвечал Акош. — Потихоньку живем в скромном нашем домике.

— Но теперь, надеюсь, окажете честь, — молвил директор, выкладывая на стол два розовых билета.

«Ложа бенуара» — стояло на них.

— Не знаю уж.

Акош покосился на жену.

— О, — сказала та, покраснев и неловко пожимая плечами. — Не привыкли мы в театры ходить.

— Не лишайте нас удовольствия, сударыня, — вмешался Имре Зани.

— А на какое число? — спросила г-жа Вайкаи.

— На завтра, на вечер, — с готовностью отозвался первый любовник. — Что у нас завтра?

— «Гейша», — подсказал комик, который исполнял роль Вун Чхи — с неизменным шумным успехом.

— Прекрасная вещь, — заверил Кёрнеи. — И музыка великолепная. Не смотрели еще?

— Нет.

— Куда лучше, чем «Дама в голубом» или эта новомодная оперетта, «Суламифь».

— Жидовская эта оперетка? — свысока переспросил Фери Фюзеш.

— Ага, — кивнул Кёрнеи. — Я тоже завтра приду.

— Неужто мне угрожает отказ? — с комическим ужасом замигал директор, театрально заламывая руки.

— Что же, сходим, отец.

— Слово дамы — закон, — ответствовал Акош под общий смех, вызванный этой не вяжущейся с его обликом галантностью.

Ерническим жестом сунул он билеты в карман.

— Сходим, бог с ним. Спасибо большое.

На улице они ни словом не обмолвились о событиях дня. Ни об обеде, ни о пиве, ни о сигаре. Мысли их целиком были заняты предстоящим спектаклем.

На углу, где на ржавой проволоке висела деревянная рама с афишей, оба, не сговариваясь, остановились и внимательно прочли:

Г е й ш а,
или Японский чайный домик.
Оперетта в 3-х действиях.
Музыка Сиднея Джонса. Текст Оуэна Холла.
Перевод Белы Фая и Эмиля Макаи.
Начало в 7 час. 30 мин. вечера.
Окончание: после 10-ти.

Зани, к сожалению, в спектакле не участвовал. Только Сойваи.

Имена остальных исполнителей были им незнакомы.

Глава шестая, в которой Вайкаи смотрят шарсегскую постановку «Гейши»

Днем в понедельник зашел разговор о необходимых приготовлениях.

— Надо бы тебе все-таки постричься, отец.

— Зачем?

— Нельзя же в театр в таком виде идти. Смотри, какие ты космы отрастил. И с боков и сзади.

Седые кудри поредели у Акоша только на маковке, а вокруг лохматились тем буйнее. Подстригался он последний раз весной и с той поры совсем оброс, запустил себя. На отворотах пиджака белела перхоть.

— Идем-ка в город, — сказала жена. — Мне все равно к «Вейсу и Товарищу» надо, сумку купить. Бинокль положить не во что.

Акош проводил жену в галантерейный магазин. Покупателями занялся лично господин Вейс, разложив перед ними великолепные, только что из Англии, товары.

Супруги разглядывали чемоданы, дивясь, как легко они запираются. Да, им тоже нужен бы такой; но пока придется ограничиться лишь сумочкой из крокодиловой кожи — вон той, что на витрине.

Господин Вейс сделал знак какому-то тощему унылому субъекту, который за грудой конторских книг сидел в глубине магазина, в озаренной слабым светом стеклянной будке. Тот вышел, проскользнул в витрину, принес сумочку и снял с полки еще несколько, приставив лестницу и прогнусавив что-то жалобным голосом. Это и был Товарищ — обойденный, непризнанный, загубленный Талант, чье имя всеми было предано забвению, а кислое лицо несло печальный отпечаток несварения желудка. Уж он наверняка не ел таких отменных гуляшей, как господин Вейс.

Пришлось поторговаться. Сумочка была дорогая: девять пенгефоринтов; да и досталась им за целых восемь пятьдесят, но стоила того. Г-жа Вайкаи сразу понесла ее домой.

Старик же направился к парикмахеру на улицу Гомбкете.

Тот долго над ним трудился. Подвязав спереди салфетку, покрыл лицо облаком теплой пены. В белом нагруднике Акош стал похож на мальчика, который за фантастическим ужином из одних пирожных по уши измазался сливочным кремом.

На совесть побрив его, мастер принялся за волосы. Снизу подровнял, аккуратно пройдясь кругом машинкой, подбрил височки, по бокам подстриг ножницами, расчесал как следует и причесал. Потом выстриг бережно кусты седой щетины из ушей, а усы нафабрил первосортным только что полученным тисауйлакским фиксатуаром (шесть крейцеров банка), который обладает тем замечательным свойством, что держит самые строптивые мадьярские усы. Наконец, смахнув остатки волос, пригладил затылок мягкой щеткой и наложил повязку.

Когда он снял ее, Акош, развлекавшийся тем временем россказнями вымышленного зубоскала-школяра в «Мартоне Какаше», отложил юмористический журнал на мраморную доску и взглянул в зеркало.

Лицо его омрачилось. Он не узнавал себя.

На бархатной подушке вращающегося кресла сидел перед ним совершенно другой человек. Волосы у него, хотя и подстриженные, были гуще; усы торчали пиками — Акош таких никогда не носил. Кроме того, от тисауйлакской фабры они почернели, сделавшись твердыми и блестящими, точно кованными из железа. Подбородок же стал гладким, свежим, упругим на ощупь. Помолодел, решительно помолодел, лет этак на пять. Но главное — изменился, вот что беспокоило его.

Водянистыми глазками подозрительно вглядывался он в свое отражение. Какое-то совсем непохожее лицо, к которому трудно и привыкнуть.

— Не нравится? — заметив его сомнения, осведомился парикмахер.

— Нравится, нравится, — буркнул Акош недовольно, словно желая сказать как раз обратное.

Уплатив и взяв трость, он еще раз глянул в зеркало и заметил, что и щеки у него пополнели, порозовели. Совершенно явственно округлились и порозовели.

Жена была довольна происшедшей в нем переменой.

Она тоже причесывалась и как раз зажгла спиртовку на подзеркальнике, подогреть щипцы. Подвив мелкие прядки на лбу — не из кокетства, а приличия ради, она припудрила лицо. Труднее было удалить лишнюю пудру замшевой пуховкой: глаза плохо видели, и на щеках там и сям остались мучные точечки. Потрескавшиеся от домашней работы руки смазала она глицерином. Потом достала свое единственное нарядное платье.

Покрытое простыней, оно висело в шкафу у задней стенки и надевалось всего несколько раз в году, обыкновенно в день тела Христова, на пасху и тому подобные праздники. Поэтому выглядело оно как новое, хотя шилось давно.

Это было длинное платье лилового шелка с черными кружевными прошивками, белым кружевным жабо и рукавами с буфами. К нему полагались и митенки — черные нитяные полуперчатки. Приколов к груди брошь, г-жа Вайкаи вдела в уши брильянтовые серьги — перешедшую к ней от матери фамильную драгоценность, а в новенькую сумочку крокодиловой кожи положила перламутровый бинокль и лорнет, подаренный дочери: им они пользовались вместе.

Акош провозился дольше. Сборы у него всегда затягивались. Костюм ему жена приготовила, но остальное он никак не мог найти и все сердился. Воротничок не сходился, на жесткой накрахмаленной манишке сломались одна за другой две пуговицы. И галстук куда-то запропастился. Черный сюртук, показавшийся было свободным, немилосердно жал, так что Акошу с сожалением подумалось о старом, мышастом. Но наконец одевшись и встав рядом с женой, он себе понравился. Бравый, свежий, элегантный. Припомнилась серебряная свадьба, как они тогда снимались у фотографа. Раздражало только надменное выражение лица, которое бросилось ему в глаза еще в парикмахерской. Напрасно он умывался, расчесывал волосы щеткой: оно не пропадало. Усы упрямо топорщились. Пригладишь — они опять вверх.

Театр Кишфалуди помещался в одном из самых больших зданий в городе. Одно его крыло занимали гостиница и кофейная. Наверху был бальный зал, а в другом крыле — театр, имевший и боковой вход, с переулка.

Этим входом, не желая привлекать внимания, и прошмыгнули Вайкаи в фойе, откуда поднялись в бенуар, к ложе номер два. Капельдинер распахнул перед ними двери, вручил программку.

Госпожа Вайкаи села впереди, разложила перед собой эту программку с дамский носовой платочек и стала ее просматривать. Акош остался сзади, наблюдая за музыкантами, которые прямо под ним, в глубокой, ниже пола нише для оркестра перелистывали ноты и пробовали инструменты. Лампа высвечивала лоб флейтиста белым пятном. Скрипачи переговаривались по-немецки. А один трубач, который демонстрировал свое искусство обычно на похоронах, — чех, что ли, с носиком-кнопкой на апоплексически красном лице — как раз надевал витую валторну на шею, будто борясь с каким-то златокожим удавом.

Публика только собиралась, но в зале было уже душно. По воскресеньям давали два представления — кроме вечернего, еще дневное, и зал хранил его непростывший след. В ложах по углам — брошенные билеты, конфетные бумажки, апельсиновая кожура. Театр не проветривался и не подметался. К тому же — стыд и позор! — несмотря на все понуждения местной печати, в театре Кишфалуди еще не было электрического освещения, и керосиновые лампы распространяли тяжелый горький смрад. Этот убогий чадный запах у Вайкаи так и назывался «театральным».

Оттого-то и не ходил Жаворонок в театр. Стоило бедняжке ощутить эту вонь и духоту, увидеть незнакомую толпу, волнующуюся внизу и вокруг, как у нее начиналось что-то вроде морской болезни: тошнило, разбаливалась и кружилась голова. Как-то купили они билеты в партер — было три места рядом; но пришлось уйти с середины первого же акта. С тех пор они совсем отказались от театра. «Лучше дома посижу, порукодельничаю», — говорила дочь.

Мало-помалу зрительный зал запестрел людьми.

Напротив, в ложе первого яруса сидели Прибоцаи: мама — приветливое русое создание, папа — образцовый семьянин и четыре дочки — все одинаково причесанные, с пробором посередине и в одинаковых розовых платьицах. Как четыре розочки, распустившиеся одна за другой.

Соседнюю ложу занимал судья Доба с женой — худенькой кокетливой брюнеткой, которая была без ума от театра, а главное, от актеров и мужа вечно таскала с собой. Он и сегодня скучал здесь, уныло подперев рукой преждевременно лысеющую голову.

Да и было отчего прийти в уныние. Жена вовсю изменяла ему с помощниками присяжных поверенных, актерами, гимназистами-старшеклассниками. Говорили, будто любовников своих она даже снабжает отдельным ключом, так что они свободно к ней проникают в отсутствие мужа. Сам же он ровно ничего не знает — во всяком случае, не показывает виду. Почтенные свои судейские обязанности выполняет образцово, всех умеет рассудить по справедливости, а с женой и ее друзьями придет в кофейную, сядет, закурит «Виргинию» и молчит. Молчал он и сейчас.

Из клубной ложи, облокотись на барьер, выглядывали Фери Фюзеш, Галло и еще пропасть чиновников — членов муниципалитета и театральной комиссии заодно. Вот они встали все разом: это к ним вошел Дялокаи, назначенный Кальманом Селлом новый губернатор.

Дялокаи и впрямь казался человеком «энергическим», как его не раз аттестовал «Шарсегский вестник». Живой, подвижный, как ртуть, с такими густыми, взлохмаченными усами, будто, расчесывая, и щетки в них позабыл из-за своей энергической поспешности — по одной с каждой стороны. То и дело вскакивает, наклоняется, жестикулирует; вертится, как на раскаленных угольях. Точно заводной: на месте не может усидеть. Губернатор напоминал какого-то беспокойного, неугомонно снующего грызуна, вроде выдры.

Обменявшись с чиновниками рукопожатиями, Дялокаи поклонился в сторону Вайкаи. Акош, выступив из глубины и обратись к ложе губернатора, тоже отвесил поклон. Все бинокли попеременно устремились на него и губернатора. К счастью, это продолжалось недолго. Дирижер постучал палочкой, грянула увертюра.

Многие уже на память знали задорные мелодии «Гейши». А барышни Прибоцаи, несколько раз посмотрев спектакль и выучив песенки наизусть, даже наигрывали их на рояле. Но для Акоша все было еще внове. Не только публика, но и освещенная рампа, и занавес с изображением маски, у которой из раскрытого рта свисало писчее перо.

А едва взвился занавес, у него вовсе дух захватило. Он даже вперед подался, чтобы ничего не упустить, все видеть и слышать. Ожил волшебный мир восточных преданий. Пурпурное, желтое, лиловое, зеленое: все цвета радуги заплясали перед глазами, мешаясь с движениями, звуками, словами, будя неизведанные, новые чувства и старые, знакомые мечты.

Сцена ослепляла великолепием.

Прямо перед глазами был фасад японского чайного домика. Сзади, на фоне густо-синего неба, раскачивались фонарики, а крохотные девушки из домика, гейши, пели хором.

Слуха его коснулись обрывки песенки:

Япония,

Благодатный край.

Зеленая,

Вся как вечный май…

Душистым чаем

Вас угощаем,

Всех приглашаем,

Пеньем встречаем!

— Япония, — шепнул он жене.

— Да, да, Япония.

Япония — в Шарсеге.

Оба не в силах были внимательно следить за представлением. Происходившее в зале и на сцене, события временны́е и пространственные перетасовывались, свиваясь в один пестрый, бесформенный клубок, который трудно было размотать, распутать. Г-жа Вайкаи отвлеклась на некоторое время, разбирая имена хористок в своей афишке: Марта Вираг, Анни Йо, Терез Феледи, Ленке Лабанц.

Вот и за кулисами запел кто-то, тоже на мотив хора. Все обратились в слух, ища глазами невидимую артистку. Наконец она вынырнула, стуча каблучками, и зал разразился аплодисментами. Из оркестра протянули ей огромную корзину цветов. Присоединившаяся к хору первая гейша, наклонясь, приняла ее и поставила в сторонку. Это и была примадонна — знаменитая, коварная, обольстительная Ольга Орос, про которую ходило столько сплетен.

Попросив у жены бинокль, Акош приставил его к глазам, покрутил колесико. Примадонна впорхнула в кристальные овалы увеличительных стекол.

Она играла Мимозу, первую певицу из чайного домика, чья профессия, подобно остальным, — любовь: ремесло, по японским понятиям, не зазорное, а просто заработок, как и любой другой. На ней было просторное, вышитое цветами кимоно и белые шелковые туфельки. В причесанные под Мимозу волосы с обеих сторон кокетливо воткнуты две хризантемы. Обращенные к Акошу миндалевидные глаза ее неопределенно блуждали под черными дугами бровей.

В отраженном свете рампы нельзя было толком разобрать, карие у нее глаза или голубые. Даже бинокль не помогал. То совсем черными кажутся, то светлыми, а чаще отливают лиловатым — чем-то средним между тем и другим. Вдобавок она словно бы немножко косила. Но это шло ей.

И взгляд у нее своеобразный. Будто смотрит в глаза всем одновременно, весь зрительный зал завлекая сразу, каждого стараясь обворожить мимолетной многообещающей гримаской. Голос ее нельзя было назвать красивым: слишком глуховат, недостаточно звонок и ясен. Переходя на прозаическую речь и принимаясь щебетать, она каждую фразу заканчивала чуть хрипловатым смехом. Говорили, что она много курит и пьет шампанского, оттого и хрипота.

Фабула Акоша сама по себе не интересовала. Ученый гербовед, знаток геральдики, он был приверженцем исторической достоверности и невысоко ставил разные выдумки. Романы, пьесы — все это для него были вещи несерьезные, и он даже в руки не брал ничего, где фантазия оставляла волшебный свой след. В молодости пробовал, но безбожно скучал. И если в обществе речь заходила о книгах, отделывался замечанием, что на чтение тратит ровно столько времени, «сколько оставляют служебные дела». Но они совсем его не оставляли, так что он вообще не читал.

Однажды пришлось ему проштудировать сочинение Адама Смита о человеческом характере. Вот эту книгу он хвалил и долго рекомендовал всем знакомым. Вообще в принципе он признавал только наставляющие на ум «положительные» сочинения, где хаотически непонятные факты приводились в связь и из них извлекались нравоучительные выводы вроде таких: «Труд вознаграждается» или «Зло рано или поздно будет наказано». Словом, сочинения, которые убаюкивают приятной надеждой, будто никто безвинно не страдает и беспричинно от рака желудка не умирает. Только какая тут связь?

Мимозу поцеловал английский капитан Реджинальд Ферфакс, которого играл высокий, стройный актер.

Девушка не сопротивлялась. Напротив, сама тянулась к незнакомцу из Европы, сама его учила искусству любви, отбросив всякую женскую стыдливость.

Объятия не размыкались. Мимоза беззастенчиво прижимала к себе молодого человека. Эта особа вообще не стеснялась. Поцелуй длился; губы ненасытно присасывались к губам, упиваясь сладострастием, которому не было конца. Тела сплетались все теснее, все яростней, так что шарсегские обыватели, мужчины и женщины, направив на них бинокли, даже затаили дыхание: что же будет дальше? Они словно сами хотели научиться — запомнить, как это делается, будто школьники урок.

Стекла настолько приблизили к Акошу эту сцену, что он невольно отшатнулся и, помрачнев, неодобрительно отложил бинокль. Потом взглянул на жену, точно спрашивая, что она скажет про этакое безобразие.

Жена ничего не сказала. Мнение об актерах у нее давно сложилось самое уничтожающее. Частенько рассказывала она про одну шарсегскую актрису былых времен, Этель Пифко, которая отравилась, оказавшись в интересном положении, и даже похоронена не в освященной земле, а за кладбищенской оградой: церковь отказала ей в последнем благословении.

Немного развлек обоих Вун Чхи. Китаец с косой, содержатель чайного домика «Тысяча наслаждений», бегал, носился взад-вперед, неистощимый на разные выдумки.

— Знаешь, кто это? — спросил Акош.

— Кто?

— Сойваи.

— Не может быть.

— Сама в программе посмотри. Вун Чхи — это Сойваи.

— Интересно. Вот никогда бы не узнала. Какая искусная гримировка.

— И голос, голос, обрати внимание. Как сумел изменить!

А Сойваи все гнусавил, картавил, шепелявил. После каждого его коленца Вайкаи весело переглядывались. Улыбка не сходила с их лиц.

Когда же явился маркиз Имари под алым зонтиком, грозя отобрать у Вун Чхи его домик, и китаец в страхе повалился ничком, весь театр покатился со смеху. Захохотали и Акош с женой.

Они так смеялись, что даже не слышали, как к ним в конце акта постучались. Вошел Кёрнеи.

— Ну? Нравится? — поинтересовался он.

— Очень, — ответила г-жа Вайкаи.

— Ничего, занятно, — смягчил Акош ее отзыв. — Забавно, во всяком случае.

— Погодите, еще не то будет.

Как завсегдатай Кёрнеи разглядывал в бинокль публику, а не актеров.

— Видели? — спросил он, указывая на одну из лож второго яруса, где сидел Имре Зани с какой-то сомнительной наружности желтоволосой дамочкой. — Каждый вечер тут. Но только когда играет Она. Она, несравненная Ольга Орос. Смертельно в нее влюблен. Два года уже.

С разгоревшимся любопытством Акош стал переводить бинокль с Ольги Орос на Зани и обратно.

В антракте Кёрнеи принялся развлекать г-жу Вайкаи городскими сплетнями. Акош между тем в своем безукоризненном сюртуке, причесанный и с нафабренными усами отправился в клубную ложу засвидетельствовать почтение губернатору. Тот встретил его очень любезно, вскочил, опять сел, переломив пополам свое легкое, не знающее покоя тело, и тут же пригласил к себе завтра на обед, где должен быть правительственный комиссар из Будапешта. Они порассуждали о выборах без коррупции, да так доверительно, проникновенно, что не заметили, как антракт пролетел. Второе действие Акош смотрел уже из этой ложи.

В середине его, после рабочего дня в редакции, прибыл Миклош Ийаш и занял постоянное кресло «Шарсегского вестника». На сцену он, по своему обыкновению, даже не глядел. Сидел со скучающим видом вполоборота, небрежно облокотясь на спинку стула впереди, как бы говоря: а, что тут может быть, в этом захолустье.

Представлениями Ийаш никогда не бывал доволен, хотя не пропускал ни одного. Особенно доставалось в его рецензиях Сойваи. Вот как о нем было написано в последней:

«Он угождает нетребовательным вкусам райка, а его Вун Чхи просто возмутителен. Столичная публика не потерпела бы такой откровенно невежественной балаганщины».

Эту рецензию, наделавшую шума, одни находили слишком резкой, другие — несправедливой, включая самого Сойваи. Сначала он было призадумался над ней, но через денек-другой опять взялся за свои антраша, которые вызывали неудержимый смех у зрителей.

Юный редактор даже губы кривил, до того все это его раздражало. Переменил он позу лишь при выходе исполнительницы роли Молли, субретки Маргит Латор. Эту Ийаш считал прирожденной актрисой, хваля в газете ее свежий импровизационный дар и голос, несравнимый с голосом Ольги Орос по диапазону. Уподобляя ее Кларе Кюри[31], он неоднократно подчеркивал, что ей место не здесь, а в столице. Все были убеждены, что и любовные стихи его в «Шарсегском вестнике» посвящались Маргит Латор.

Зайдя по окончании второго акта в клубную ложу, Кёрнеи повел Акоша во двор покурить. Они долго пробирались крытыми переходами, пока не оказались на втором этаже гостиницы у красной мраморной лестницы. По широким ее ступеням подымались когда-то Акош с женой и дочкой в бальный зал. На площадке меж двумя кипарисами по-прежнему стояло большое зеркало — дамы поправляли перед ним свои прически. Но дверь в зал была заперта и в коридоре было темно и неуютно. Коридорная — толстушка в белых чулках и лакированных туфлях на высоких каблуках — слонялась с медным подсвечником, по временам облокачиваясь на перила и делая недвусмысленные авансы молодым людям. Да, нравы здесь были вольные, что и говорить.

Быстро сойдя по ступенькам, Кёрнеи с Акошем через маленькую дверцу попали во двор театра и закурили там.

В резком свете ацетиленового фонаря серела холстинная изнанка декораций. Какие-то неопрятные подростки снимали с них и носили на склад сиявшие недавно на сцене китайские фонарики.

Посередине, под большим платаном, на столике вроде ресторанного сидел Сойваи в своем китайском наряде, отхлебывая вино с содовой.

— Блестяще, — поздравил его Кёрнеи.

— Блестяще, блестяще, — со счастливым смехом подхватил Акош. — Просто блестяще.

Он все жал комику руки и, смеясь, глядел на него, не мог наглядеться. Ох и бестия. Он и не он. Сидит себе с этой косицей на плешивой голове, с толстым слоем грима на вспотевшем лице. Просто невозможно удержаться от смеха.

Сойваи же вполне серьезные вещи сообщал окружающим про Имре Зани и Ольгу Орос: о том новом обороте, который приняла старая любовная история.

Среди его слушателей был доктор Галь — театральный врач и член многих комиссий; были и другие театралы, друзья искусства, в том числе папаша Фехер из Аграрного банка. За неимением лучшего обнимал он одну из гейш с густо подсиненными веками.

— Скандал был страшный, — продолжал комик начатый рассказ. — На целых полчаса пришлось вчера опоздать с началом третьего действия «Кардинала». Публика не знала уже, что и думать. А это безумец наш, в чем был — в пурпурной мантии, с золотой цепью на шее, кинулся после второго акта в город, прямо к Ольге Орос на квартиру. Ревность вдруг обуяла. Все стекла побил, баталию учинил там страшнейшую — и назад с окровавленными руками. Из кофейной видели, как он обратно бежал, подоткнув свою мантию. Ну, потеха. Ему это в месячное жалованье влетит.

Собравшиеся ахали, расспрашивая о подробностях.

— Ольга знать его не хочет теперь, — добавил Сойваи. — Замуж выходит. Говорят, Дани Карас женится на ней.

Дани? Сын помещика Иштвана Караса, у которого тысяча хольдов, берет в жены актрису? Это всех взбудоражило. Посыпались новые вопросы. Но комик, завидев Ийаша, который направлялся к ним из уборной Маргит Латор, отбросил сигарету и удалился величаво, как мандарин. После той рецензии они друг с другом не разговаривали.

Кёрнеи, подхватив Ийаша под руку, представил Акошу.

— Незнакомы? Акош Вайкаи — редактор Ийаш.

Ийаш поджал губы. Он недолюбливал это свое звание. Однако снял шляпу, поклонился.

— Сервус, — поздоровался Акош.

— Сервус, — ответил тот.

Вместе, поглядывая друг на друга, но не говоря ни слова, дошли они до кондитерской и там расстались.

Акош купил перевязанную золотой тесемкой коробку шоколадных конфет и отнес жене в ложу.

От всего увиденного и услышанного голова у него шла кругом. Не все он сразу уловил, не все понял; скорее с толку был сбит и даже обрадовался, когда занавес опять взвился вверх. Опять можно было погрузиться в вымышленные, но все-таки более простые и обозримые перипетии пьесы.

Гейши, переодетые подружками невесты, пели и танцевали на свадьбе маркиза Имари в праздник хризантем. Танцевала и та, которую обнимал папаша Фехер. Все они, полненькие и худые, беленькие и темноволосые, жили, глупышки, в предвкушении каких-то удовольствий, подарков судьбы.

Срывала те цветы удовольствий Ольга Орос. Успех ее становился все бесспорней. Она безраздельно царила на сцене. Все говорили о ней, смотрели лишь на нее, И правда: до чего ж соблазнительно хороша эта чертовка, эта вкрадчиво-бесстыдная кошка. И не молодая ведь: наверно, за тридцать уже, а то и за тридцать пять. Но тело пышное, томно-сладострастное, точно разомлевшее во всех этих чужих объятиях, на постелях, в которых она валялась; лицо нежное, как спелая мякоть банана, а грудь — две маленькие виноградные грозди. Какую-то обольстительную испорченность источало все ее существо, поэзию увядания и умирания. И воздух хватала она, словно студя разгоряченный, распутный свой ротик, будто конфетку обсасывая или втягивая шампанское.

Пенье ее было почти не настоящее — так, писк да щебет, небрежный речитатив. Но публика и другие исполнители во все глаза глядели на нее, беспредельно ей преданные, готовые на все ради нее.

Где же справедливость? Огонь и сера должны бы пасть на блуд этот, библейскую скверну, на мерзкую эту особу, а на нее сыплются цветы. Ее безнравственная жизнь и грязные интрижки, продажность всем известны; что это — тварь, на которой клейма негде поставить, — ни для кого не секрет. И вот, однако, нянчатся с ней, окружают поклонением. Все ей; она — первая среди женщин, выше самых добрых и кротких; ей — вся любовь, хотя какой же любви, какого уважения она заслуживает, эта воплощенная насмешка над всем прекрасным и возвышенным? Где тут справедливость? И в помине нет.

С биноклем у глаз раздумывал Акош, что бы он сделал, попадись она ему на улице. Отвернулся бы, смерив взглядом с ног до головы, или просто плюнул.

От этих мрачных мыслей его опять отвлек Вун Чхи, который вышел, пританцовывая, на сцену и на сей раз действительно блеснул. Горестно обмахиваясь длинной своей косой, запел знаменитые куплеты:

Да, да, ужасно:

голова с хвостом.

Но разве не страшно,

что и все — вверх дном?

Что с изъяном краса,

где ни поглядишь?

Брысь, на место, коса!

Кыш! Кыш! Кыш!

Успех был такой, что пришлось надолго прервать представление. Аплодисментам не было конца.

Хлопали все: ложи, партер, галерка. Хлопал, перевесясь в пылу восторга через край своей ложи и самозабвенно отбивая такт на барьере, и Акош. Его уже не заботило, что на него смотрят. Общая буря увлекла и их с женой. Оба смеялись до слез.

— Да, да, ужасно, — хихикала жена.

— Кыш, кыш, — повторял Акош, в шутку замахиваясь на комика, рубя воздух рукой.

Это было, однако, не все. Последовали строфы, ловко приноровленные к местной и политической злобе дня. Шарсег тоже был ужасен, да, да, потому что тонет в грязи, канализации нет, а в театре — электричества. Зал бушевал.

Сам губернатор оценил намек и, первый подавая пример, соизволил похлопать в ладоши, показывая, что благосклонно принимает строгую, но справедливую критику неполадков.

Вскочил он — мгновенно, как автомат, — лишь когда и памятник Хенци, и черно-желтое знамя тоже были объявлены «ужасными». Вскочил и отпрянул в глубь ложи. Большего он не мог себе позволить. Престиж венгерского правительства, которое он представлял, тоже как-никак надо соблюсти.

В этой накаленной атмосфере окончился спектакль. С недоумением смотрел Акош, как занавес опускается в последний раз и публика устремляется в гардероб.

Несколько мгновений оставался он на месте, глядя в программу и потирая руки. Достал из наружного кармана сюртука сложенный вчетверо носовой платок, вытер разгоряченное лицо. Жена шарила по стульям в поисках сумочки.

Когда они спустились, давки внизу уже не было.

Стоявший у кассы Арачи елейно с ними поздоровался и пожал Акошу руку. Тот с восхищением отозвался о спектакле, пообещав еще прийти с женой. Но тут распахнулась дверь и к директору порхнула примадонна.

Она даже не смыла грима и, торопясь куда-то, завернулась только в легкую шелковую накидку.

Старик уставился на нее в нерешительности.

Арачи его представил.

Акош поклонился — разве чуть небрежней, чем губернатору перед спектаклем, и, так как артистка протянула ему руку, принял ее.

— Поздравляю. Вы… вы были великолепны, — пробормотал он.

— Ну что вы, — заскромничала артистка.

— Нет, нет… Я, знаете, не имею привычки комплименты говорить. Просто великолепно.

— Правда? — спросила Ольга Орос и рассмеялась хрипловатым своим смехом.

Одуряющим ароматом веяло от нее — запахом новых, модных духов «Гелиотроп».

Приятная, мягкая ручка на несколько мгновений задержалась в руке старика. И он вернулся к жене, которая поджидала его у подъезда.

— Совершенно так же смеется, как на сцене, — отметила она.

— Да, очень натурально играет, очень.

Побрели домой. Было еще совсем тепло.

— Говорят, она в Зани влюблена, — на площади Сечени нарушила молчание г-жа Вайкаи.

— Нет. В Дани Караса, — возразил Акош. — И замуж выходит за него.

В эту минуту мимо пронеслось открытое ландо, запряженное парой отличных, сытых гнедых. В нем рядышком сидели Ольга Орос и Дани Карас.

Двое стариков уставились им вслед.

Глава седьмая, в которой со стариками беседует один неоперившийся провинциальный поэт

Во вторник стол их в «Короле венгерском», который приберегал для них обер-кельнер, остался незанятым.

Акош обедал у губернатора. А жена, воспользовавшись случаем, пошла к своей старой знакомой, председательнице католической женской лиги, вдове-полковнице Захоцкой. У нее каждый вторник собирались дамы — за компотом, за кофе со сливками и печеньем обсудить текущие дела.

В последнее время они усиленно занялись благотворительностью. Открыли дом найденыша, учредили патронат девы Марии для благородных девиц и очаг св. Марфы для прислуги, где можно было всегда нанять хорошую, работящую. Не обошли заботой и растущую в городе нищету: раздавали бесплатные обеды, одежду беднякам без различия исповеданий. Жертвовали, кто сколько может, и все их поминали добром.

Сюда к шести зашел за ней муж, рассказав по дороге, что было у губернатора.

Пришло человек сорок, в том числе правительственный комиссар из Будапешта — приятный, обходительный господин, так что время очень славно провели. Подавали бульон, но не в тарелках, как дома или в «Короле», а в чашках. Была еще рыба двух сортов, мясное филе с подливкой, пышечки соленые с ветчиной и сладкое, которого он уже и пробовать не стал. Но полстаканчика французского шампанского выпил все-таки.

Жена в свой черед рассказала про кофе у Захоцкой. Особенно понравились ей сладкие сдобные булочки.

На площади Сечени встретились они с Миклошем Ийашем.

Шарсегцы волей-неволей друг с другом встречались по нескольку раз в день. Так уж был распланирован город: никто не мог миновать площадь, куда бы ни шел. И здоровались при таких встречах одними глазами, без особый эмоций, как с членами семьи у себя в квартире.

Заранее было даже известно, кто когда появится на площади. У каждого был свой час.

Майвади, к примеру, всегда проходил точно в половине восьмого со своими учениками, с которыми тем приветливей бывал вне школы, чем строже на уроках. Ученики несли разные физические тела, фигуры из картона, железные стержни для опытов, иногда — кроликов или воробьев, которых учитель накрывал потом стеклянным колоколом и умерщвлял, выкачивая воздух. Сунег в пальто с поднятым воротом появлялся после восьми и при звуке гимназического колокола, возвещавшего начало занятий, нередко припускал бегом из страха перед директором и боязни опоздать. Девять — это был час доктора Галя. В десять знакомую уже нам операцию производил Прибоцаи: чистил ногти перед своей аптекой. В одиннадцать, обычно на легкой линейке и сам правя, выезжал Кёрнеи. Рослый темно-серый битюг пожарной команды стрелой проносил его по площади. В двенадцать выходили прогуляться актеры. С полудня же и до вечера оживление на площади поддерживали барсы, которые обосновывались либо в кофейной, либо в ресторане.

Ийаш выходил пройтись часам к восьми вечера, освободясь в редакции. С единственным своим другом — улыбчивым, краснощеким и сметливым еврейским юношей Ференцем Фрейндом, который его понимал, поощрял и сам пописывал, любил побродить он по переулкам. Но обыкновенно гулял один, как и на этот раз.

Нежданная встреча с Миклошем накануне в театре, хоть и мимолетная, долго не шла у Акоша из головы. Когда-то ведь он на колени его себе сажал, награждал подзатыльниками. Но это было давно. Об этом он ему не напомнил, да и Миклош, наверно, уже все позабыл.

А было время, когда Вайкаи часто хаживал к Ийашам на их гостеприимную тарлигетскую виллу, пока одно зловещее обстоятельство не разметало эту блестящую, хорошо известную в городе семью.

Однажды вечером к отцу Миклоша, Яношу Ийашу, принадлежавшему к самым верхам комитатского общества, явились два детектива и прямо с виллы увезли его в полицию. Там его задержали.

Случай был загадочный. Ведь само имя, не говоря уже о состоянии, служило порукой его порядочности. Не секрет, что он много тратил, случалось, и в карты играл, но все его знали как человека исключительной честности. Уверяли, что это просто ошибка, сговор тайных недоброжелателей, а улик против него нет никаких. Дело в том, что Ийаш через посредников продал одно из своих имений и те уже получили деньги от первого покупателя: сто пятьдесят тысяч форинтов; но подвернулся другой, предложивший больше, и они заключили сделку с ним. Тогда первый в отместку за ускользнувшее имение донес якобы на Ийаша, утверждая, будто денег обратно не получал, а покупка уже и в земельный кадастр занесена.

Подробности публика представляла довольно смутно. Дошло ли до суда, никто не знал. Фактом, однако, остается, что подследственного держали под арестом и не выпускали ни под какой залог. Только через полтора года вышел старик из тюрьмы и, сломленный нравственно и физически, уехал за границу, где и умер. Жена же еще во время его заключения скончалась от пережитых волнений.

Занимались в свое время этим делом и газеты. Особенно когда за трагедией отца последовала трагедия старшего сына, Ене, служившего лейтенантом-гонведом в Шарсеге. На основании круживших в городе слухов и его вызвали на суд чести: выяснить, достоин ли он после всего случившегося офицерского темляка. Но Ене, не дожидаясь разбирательства, отправился в одно прекрасное утро в родовое тарлигетское поместье и там под большим ореховым деревом застрелился из своего офицерского пистолета. «Это самое малое, что могу я отдать за честь моего отца», — стояло в записке, которую приколол он к свой атилле[32].

Всю землю и виллу между тем продали, а деньги прожили; семья распалась.

Остался один пятнадцатилетний Миклош, которого родственники взяли к себе на хутор. Там скакал он верхом, развивал мускулатуру, ел и спал вволю, а потом записался в Коложварский университет на юридический. Но экзамены сдавать не стал, а изучил английский и, когда шум, вызванный скандалом, поулегся, объявился ко всеобщему удивлению в Шарсеге в качестве журналиста.

Миклош мало с кем встречался из-за двусмысленного своего положения. И Фюзеш его задирал, восстанавливая всех против него, и в клуб его не принимали. Поэтому утро он проводил в кофейной, обложившись газетами, а вечерами закрывался у себя в меблированной комнате и писал. За ним укрепилась репутация оригинала, поклонника новейшего художественного направления — «сецессиона»[33]. Он и сейчас бродил, вынашивая стихотворение, которое брезжило в голове. Но надежда, что оно наконец выльется, не оправдывалась. Сколько ни кружил он по улицам, вместо слов шел один избитый, надоевший, пустопорожний шлак.

Был он в английском костюме, узком лиловом галстуке, с непокрытой головой и мягкой шляпой в руке. Каштановые волосы пышной волной ниспадали на его крутой лоб, придавая лицу неизъяснимо юное выражение.

Подняв глаза, он увидел супружескую чету и поспешил навстречу. Застенчивое молчание Акоша еще вчера пришлось Ийашу по душе, и, подойдя, он протянул ему руку.

— Сервус, дорогой дядюшка Акош.

Тот ответил сердечным пожатием, словно от лица всех прося прощения за случившееся.

— Сервус, братец, сервус, дорогой.

— Вы куда? — в нерешительности постояв, спросил Ийаш.

— Домой.

И не зная, как поступить, устав уже выжимать из себя стихотворение, Ийаш присоединился к ним.

— Если позволите…

Акош поклонился. Г-жа Вайкаи растерянно смотрела на Ийаша. Все молодые люди повергали ее в растерянность.

Они шли в теплых вечерних сумерках между рядами неподвижных домов, которые застыли с некоей даже аффектацией, будто у них было еще что-то впереди.

— Много дела в редакции? — спросил Акош, чтобы сказать что-нибудь.

— Достаточно.

— Могу себе представить. Газету каждый день делать. Статьи писать. В такое трудное время, когда все перевернулось. Стачки эти, дело Дрейфуса.

— В Бразилии пять тысяч рабочих бастует, — робко вставила мать.

— Где? — переспросил Миклош.

— В Бразилии, — уверенно объяснил Акош. — На днях мы в столичной газете читали.

— А-а. Может быть. Мне тоже припоминается, — рассеянно протянул Ийаш и вздохнул. — Только сейчас я не над этим работаю.

Он подразумевал свои стихи, которые, не привлекая ровно ничьего внимания, появлялись в воскресных номерах «Шарсегского вестника», и потянул себя многозначительно за нижнюю губу: жест, выражавший неудовлетворенное честолюбие и жажду признания.

Но намек его остался непонятым. Акош не читал стихов. Жена, если и читала, не смотрела, кто автор. Ей это было не важно.

На углу длинной, безлюдной улицы Петефи, молчаливо уходившей вдаль, Миклош остановился.

— Что за унылая дыра этот Шарсег. Не пойму, как здесь можно жить. В Будапешт бы. Я был там на прошлой неделе. О, Будапешт!

И на это он не получил ответа. Но слушали его как будто доброжелательно, и у него пробудилось доверие к этим старикам, захотелось им излиться.

— После смерти отца я не бывал в Будапеште, — сознался он.

Упоминание о том, про кого он никому не говорил, чью память хранил бережно и стыдливо, расположило к нему стариков.

— Бедняга, — оба сразу отозвались они.

— Ты ведь знал его, — сказал Миклош, взглянув на Акоша.

— Знал. И любил. И уважал. Мой добрый, старый друг.

Они пошли медленней. Акош хмурился. Сколько приходится детям страдать из-за родителей, а родителям из-за детей!

— Мы были знакомы домами, — сказала г-жа Вайкаи. — Они к нам ходили, мы — к ним. Вы еще, Миклош, малышом были тогда, семи-восьми лет. С Ене в войну играли. А мы на веранде сидели, за тем длинным большим столом.

— Редкой души был человек, — заговорил опять Акош.

— Лица его я почти уже и не помню, — с грустью признался Ийаш.

Остановись под газовым фонарем, Акош поглядел на Миклоша.

— Ростом ты как раз с него. Вы похожи. Он тоже был высокий, только поплотнее.

— Потом-то он сдал. Худой-худой стал, все переживал. Да и все мы настрадались. Мама плакала по целым дням. А брат, ты знаешь. Ну, и я.

— Ты-то ребенком был.

— Да. Я и не понимал тогда всего. Но позже… Тяжело было, дядя Акош, очень тяжело. Отдали вот право изучать. Место в комитате для меня нашлось бы, но люди… В Гамбург поехал, в Америку хотел бежать. Куда шулеры и растратчики удирают, — засмеялся он.

Смех этот неприятно задел Акоша. Как можно так открыто говорить о сокровенном, бахвалиться собственной болью? Или, может, ему и не больно уже? Раз он смеется.

— Но не убежал, — продолжал Миклош. — Здесь остался, нарочно. Писать начал. И поверишь, отдалился, гораздо больше отдалился от всех, чем если б в Америке жил.

Что? Этого Акош уже не мог понять. Это показалось ему похвальбой, детской бравадой. Но, взглянув юноше в лицо, он что-то особенное приметил в нем. Слегка оно напоминало Вун Чхи в густом желтом гриме. Этот юноша тоже будто загримирован, маску носит. Только его маска резче, тверже, точно окаменела от боли.

— Мне, — заметил Ийаш, — теперь совершенно безразлично, что там про меня Фери Фюзеш болтает и прочие.

Видимо, он правду говорил, потому что в голосе у него зазвенел металл, а шаг приобрел стальную упругость.

Чудны́е они все-таки, эта богема. Бездельничают, а говорят, что работают; несчастные, а уверяют, будто счастливы. Бед у них тоже хоть отбавляй, а справляются с ними лучше остальных. Страдания их как будто закаляют.

Вот и Зани: не так уж и подавлен тем, что бросила его Ольга Орос. Так непринужденно развлекал дам на обеде у губернатора, изящно жестикулируя заклеенной тонким английским пластырем рукой. А вечером опять наложит грим и будет по-прежнему играть. Сойваи часто поужинать не на что, у папаши Фехера занимает, а держится с каким достоинством… И этот несчастный мальчик: ему плакать впору, а он вон хорохорится, учит жить. Это меня-то, кто уже столько пережил; мне советует, наставляет, не признавая никаких возражений.

Поди к ним подступись. Живут как на острове, вдали от людей, от мирских законов. Найти бы туда дорогу, в это царство грима и уверенности. Но дороги нет. Жизнь — не комедия, не переодевание. На чью-то долю остается лишь боль, безликая и беспощадная. От нее никуда не уйдешь, никуда не денешься, только глубже будешь в нее зарываться, в эту свою бесконечную шахту, мрачную штольню, пока она не обрушится на тебя, и тогда конец, спасенья нет.

Акош не в силах был сосредоточиться на словах юного своего друга, который что-то путаное нес о вечности страдания, разглагольствуя о своих стихах, уже написанных и тех, что еще напишет.

— Трудиться надо, работать, — все повторял он. — Да, да, работать, — подхватил Акош. — Труд, мой дружок, только труд. Только он украшает человека.

Ийаш умолк, поняв, что они говорят на разных языках. Но, благодарный уже хотя бы за внимание, перешел ближе к г-же Вайкаи — ее занять разговором.

— А Жаворонок не вернулся еще?

Та вздрогнула. Странно так, неожиданно — впервые за пять дней услышать ее имя. Да еще ласкательное.

— Нет, — ответила она. — В пятницу только ждем.

— Представляю, как вы скучаете по ней.

— Ужасно, — вздохнула мать. — Но здесь она заработалась совсем. Послали вот на степной хутор отдохнуть.

— Отдохнуть, — подтвердил отец.

В нервном напряжении он всегда механически повторял последнее услышанное слово, как бы заглушая донимающие его мысли.

От Ийаша это не ускользнуло, и он заглянул старику в лицо, как тот недавно в его собственное. Острая жалость кольнула его. Несколько слов, а какие глубинные, первобытные пласты боли они зацепили.

Но, не довольствуясь этим, стал он копать, бередить дальше.

Мать обрадовалась его участию, хотя не очень понимала, чем оно вызвано.

— А вы не знакомы с ней, Миклош? — обернулась она к молодому человеку.

— Нет, не пришлось. То есть видел, правда, несколько раз. На одном собрании в патронате. Очень усердная она у вас.

— О, еще какая старательная.

— И с вами вместе видел. Когда вы гулять ходили, вон туда, втроем. Она посередине всегда.

— Да, да.

— Простая такая, отзывчивая.

— Добрая душа, — подымая глаза к небу, сказала мать.

— Видно, что девушка славная, деликатная. Не то, что здешние девицы.

— Как было бы ей приятно слышать это, — вздохнула мать. — И с вами познакомиться. Она ведь тоже любит хорошие стихи. У нее даже книга есть, куда она их переписывает, — верно, отец?

Акош тростью постукивал по стенам. Ему нужен был шум, потому что он слышал внутренний голос, кричавший громче говорящих. Его он и хотел заставить замолчать. Ийаш между тем разузнавал о том о сем, вплоть до мелочей, допытываясь, какие у девушки привычки, и ставя иногда вопросы такие четкие, как доктор Галь у постели больного. А потом нарисовал им портрет, который в точности совпал.

Бедным Жаворонком за всю жизнь никто так не интересовался — и с таким добрым участием, такой теплотой.

Миклош не стал говорить, красива она или уродлива. Лгать он не хотел и, лавируя между двумя крайностями, обходя опасные места, нашел иной, более возвышенный путь: путь примирения. И в душе матери, которая жадно его слушала, шевельнулась робкая догадка, смутная надежда, в которой она сама себе не смела признаться.

— Загляните как-нибудь, если время будет, правда, Миклош, — сказала она. — Приходите к нам в гости.

— С вашего разрешения, — поклонился Ийаш.

Они были у своего домика. И проводил их молодой человек. Давно с ними этого не случалось.

— Спасибо, Миклош, — пожал ему руку Акош и вошел торопливо в ворота.

Железная калитка захлопнулась за ними.

Миклош смотрел через решетку в сад. Там было тихо и пустынно.

Виднелись стеклянные шары и будто стороживший что-то каменный гном на газоне. Подсолнух склонил в сгущавшихся сумерках свою голову, точно ослепнув: разыскивая солнце на земле, которое привык видеть в небе, а теперь не находя нигде.

Изнутри, из дома слышалась возня: старики укладывались спать. Миклош как наяву видел перед собой их жалкие комнаты со всеми скопившимися за долгие годы горестями, невыметенным мусором целой жизни по углам. Закрыв глаза, вдыхал он горький аромат сада. В такие минуты ему «работалось».

Долго стоял он так, терпеливо, как поджидающий подругу влюбленный. Хотя он-то не ждал и не любил никого — по крайней мере, обычной, земной любовью. Любовь его была небесной: он умел понять другого человека и, обнажив, освободив его жизнь от бренных телесных покровов, обнять, прочувствовать ее как свою собственную. Из этой величайшей боли рождается величайшая радость: знать, что и тебя когда-нибудь поймут; что и твои слова, твоя жизнь будут в свой черед как собственные приняты другими.

Узнанное об отце сделало его восприимчивей и к чужим страданиям. Прежде ему казалось, что посторонние ровно никакого отношения к нему не имеют, а он — к ним: к Кёрнеи этому, к пьянице Сунегу, кривляке Сойваи, молчуну Добе, даже к бедняжке Жаворонку. Конечно, на первый взгляд все они не интересны: изломаны и искалечены, глубоко запрятались в себя. Это фигуры не трагические, их здесь и быть не может. Но все-таки какие сложные и близкие, ему родные. И если уж он крикнет когда-нибудь, так про это. Только к ним имеет касательство его жизнь.

Этот вывод он и понес с собой, тверже, решительней зашагав по улице Петефи. Стишок, который вертелся у него в голове, никуда не годился, и он бросил о нем думать. О другом надо написать — быть может, об этих стариках и услышанном от них: о веранде и длинном-длинном столе, за которым когда-то сидели все вместе, но больше уже не сидят.

На площади Сечени пустился он бегом, торопясь на улицу Гомбкете, к издателю и ответственному редактору «Шарсегского вестника» Кладеку, который жил рядом с парикмахерской.

Этот бородатый, туго соображавший, но образованный и доброжелательный пожилой господин перестал уже и бывать в редакции, требуя от помощника только наведываться к нему раз в день. А сам сидел невылазно за керосиновой лампой в своей запущенной комнате с грудами книг на полу и беспорядочными, в человеческий рост баррикадами старых газет на окнах. Стар он уже стал для проклятой этой современности и рукой махнул на новое поколение. Пусть себе делает что хочет, пускай хвалит в газете свой сецессион.

Из набитого бумагами кармана вытащил он передовицу, сочинение Фери Фюзеша «Как уберечь виноградники от заморозков» и протянул Ийашу, попросив занести в типографию. Должно же быть в газете какое-то чтение и для шарсегских крестьян.

Оставалось еще принять телефонограмму из Будапешта о деле Дрейфуса и последних политических новостях. Ийаш прибавил шагу: Будапешт звонил обыкновенно в девять.

Глава восьмая, где можно прочесть письмо от Жаворонка в полном объеме

На следующий день, едва выйдя за ворота, Акош столкнулся с почтальоном: тот нес заказное письмо.

От Жаворонка. Акош сразу, по адресу, узнал ее острые, колючие, похожие на готические, буквы, слегка напоминающие почерк матери.

Прямо на улице вскрыл он конверт. Обычно для этого ему служил перочинный нож: во всем, даже в мелочах, любил он аккуратность. Но сейчас просто разодрал его и от волнения повредил вместе с конвертом письмо: порвал пополам и с краю. Пришлось складывать половинки.

Натыкаясь на прохожих, которые оборачивались на него, он прямо на ходу принялся читать. Безукоризненно ровные, убористые строчки, без помарок, только написанные против обыкновения карандашом, и очень твердым: вместо букв — бледные, еле различимые царапины. Акош разбирал их до самого парка.

Там сунул он письмо в карман и стал прохаживаться, заложив руки за спину. Только случайные гуляющие попадались в этом чахлом, реденьком парке, где росло всего несколько огороженных кустов боярышника да худосочных роз. Газетные клочья валялись на замусоренной, выжженной солнцем траве. Присев на скамейку, Акош снова разложил письмо на коленях.

Жаворонок писал у них без ошибок, грамотно и толково: недаром женскую гимназию окончил. Но стиль был суховат. Стоило девушке взяться за перо, и она оказывалась в плену школьных прописей, которые не давали выражаться как хотелось. Тотчас начинала ей мерещиться прежняя ее учительница, г-жа Янец: строгая, в накрахмаленном воротничке с черным бантиком, и страх ошибиться подсказывал слова, которых она никогда не употребляла в разговоре.

Написанное утрачивало поэтому естественность — становилось скованней и высокопарней, чем обычно.

С начала и до конца перечитал Акош длинное письмо, которое содержало подробный отчет обо всем увиденном и пережитом.

«Таркё, хутор, понедельник, 4 сентября. Половина седьмого вечера.

Милые мои, дорогие родители!

Простите, что до сих пор вам не написала. Но радости деревенской жизни и старания наших гостеприимных родственников развлечь меня настолько поглощают все мое время, что лишь сегодня вечером удалось улучить свободную минутку.

Несколько дней искала я ручку.

Вчера нашлась на столе у дяди Белы, единственная в доме, но и та с заржавленным пером, чернила же в чернильнице от жары все высохли. Наконец мой кузен Берци предоставил вот этот карандаш в мое распоряжение. Приходится писать карандашом, за что также прошу вашего извинения.

Но начну сначала.

Ехала я отлично. Как только тронулся поезд и вы, любимые родители, скрылись из виду, я вернулась в купе, к своим спутникам, людям приятным и благовоспитанным. Один из них был молодой человек, другой — католический священник преклонного возраста. Но я отдалась созерцанию пейзажа, который живым своим разнообразием и прелестью красок целиком поглотил мое внимание; стала наблюдать природу, которая лишь за городом предстала предо мной во всем великолепии, лишь там молвила мне тихое слово утешения. С ней и беседовала я всю дорогу.

Вспоминала о прошлом, а больше всего о вас. Время пролетело быстро. Прибыли мы без опоздания. Коляска меня ожидала. Вечер провела я уже среди родных за вкусным, горячим ужином и непринужденным разговором.

Приняли меня все очень сердечно — и дядя Бела, и тетушка Этелька, а также Берци.

Один только Тигр не рад был моему приезду.

Добрый, верный пес меня не узнал и все лаял, рычал, скалил зубы. Я даже боялась выходить одна несколько дней. Но сегодня утром на террасе мы наконец помирились. Я размочила в молоке свою булочку и дала ему. Теперь мы добрые друзья.

Семь лет не была я здесь, и с тех пор многое переменилось. Представьте: на холме разбит сад с разными южными растениями, клумбами рододендронов, а вниз по склону змеится дорожка к самому ручью, который тоже расчистили, кугу всю выпололи, так что даже на лодке можно кататься, — конечно, весной; сейчас он пересох. Словом, настоящий рай.

Берци, которого я видела в последний раз у нас, в Шарсеге, когда он был еще гимназистом четвертого класса, сдал этим летом в Пеште на аттестат зрелости в каком-то частном пансионе, правда, не без труда, но во всяком случае теперь «созрел» и поступает в сельскохозяйственное училище в Мадьяроваре.

Дядя тоже изменился. Виски у него посеребрила седина, и вообще я себе его немножко иначе представляла, так что вначале даже не могла привыкнуть. Посмотрю на него и улыбнусь. Он тоже посмотрит на меня и улыбнется. «Что, постарел?» — спрашивает. «Нет, — говорю, — что вы». Все засмеются, и он тоже.

Тетя Этелька частенько на него ворчит, что он много курит, но отвыкать ему, как видно, уже поздно. Он теперь даже ужинать перестал, стакан молока без сахара только выпивает под вечер с алейроновыми хлебцами[34], которыми и меня все угощает — в шутку, конечно.

Я и на этот раз у него в любимицах. Посадит рядом, обнимет, поцелует и скажет, как, бывало, маленькой: «Не бойся, Жаворонок, пока я с тобой. Бойся, когда меня не будет». И мы оба посмеемся.

В первый вечер за ужином всё про вас расспрашивали, удивлялись, и чего вы за меня так тревожитесь. «Дырявый грош, хошь не хошь, сбережешь», — пошутил с милым своим юмором дядя Бела.

Болтали до полуночи, потом отвели меня в комнату для гостей, и я скоро там уснула в теплой, мягкой постели.

Но утром меня разбудил ужасающий шум и визг на террасе. Из Будапешта приехали гости — какие-то «барышни Турзо», которых приглашали еще до меня, а они теперь явились.

За завтраком они представились и попросили разрешения поставить ко мне в комнату четыре большущих чемодана. Я охотно разрешила, и они все утро разбирались. Но так как мне больше нравится одной, я сама вызвалась перейти на эти несколько дней к тете Этельке в боковушку, а они пускай там остаются.

Так что я сейчас сплю рядом с тетушкой на диванчике, но мне так лучше. Барышни эти не вызывают у меня особенной симпатии. Старшая, Зельма, вся какая-то сецессионная. Сигареты курит и ходит без корсета. Трижды в день переодевается: к обеду, к ужину и когда в теннис идет играть. Смеется надо мной, что я каждый день приношу большой букет полевых цветов.

По ее мнению, у полевых цветов никакого вида нет. Сама она одни орхидеи да камелии признает.

Берци за младшей, за Клари, ухаживает. Ей только шестнадцать, совсем еще девочка. Они с ней прячутся в комнате, а вечером убегают потихоньку в рощу, одни, и не возвращаются допоздна.

Вчера тетя попросила меня с ними пойти, но больше я в этой роли не собираюсь выступать. Дети совершеннейшие. Тем не менее дело, кажется, серьезное. Дядя Бела поддразнивает их все за столом. Берци краснеет до ушей, Клари же — как ни в чем не бывало.

Вчера прибыл еще один гость, Фери Олчваи, который, по-моему, Зельмой интересуется. Вот он — юноша внимательный, вежливый. Со мной долго разговаривал. Выяснилось даже, что мы дальняя родня. Я посмотрела его перстень с печаткой, и, судя по лилии, мы и правда из одного рода — видимо, Божо. Только в нашем гербе поле алое, у них же, по его словам, золотое, а лилия, наоборот, алая. Впрочем, Фери затрудняется даже сказать, из каких он Олчваи, кишвардских или надьвардских. И никто не может пока этого установить. Отец его думает, что они из кишвардских Олчваи, а в Национальном музее им сказали, что скорее всего из надьвардских. Так бедный мальчик и не знает, к каким принадлежит. Я посоветовала ему к тебе обратиться, ты сразу определишь. Фери обещал зайти, когда будет в Шарсеге.

В остальном отдыхаю прекрасно. Так приятно просыпаться под звуки хуторской жизни: под голубиное воркованье, мелодичные колокольчики коров. А как прелестны эти крохотные желтенькие цыплятки, которые, попискивая, забираются наседке под крылья! И как хорошо в поле, как увлекателен сельский труд! Сейчас готовятся к сбору винограда, повыкатывали бочки из подвалов, и дядя Бела тоже окуривает свои. Урожай ожидается хороший, отпразднуют на славу.

А теперь расскажу, как проходят мои дни. Встаю рано, уже в шесть, и любуюсь величественным зрелищем солнечного восхода. Потом гуляю с тетей Этелькой и помогаю ей по хозяйству. Она говорит, что на кухне я ее правая рука. После обеда мы с садовником Йожи идем на пчельник, где я не могу надивиться хлопотливому прилежанию пчелок. А Йожи мне удивляется: вот, мол, девушка, а какая храбрая. Барышни Турзо, чуть увидят пчелу, такой писк и визг подымают.

Еще довязываю желтое покрывало, скоро будет готово. Вы ведь знаете, я не люблю сидеть без дела. Но только сейчас темнеет очень рано.

Если зажигают лампу, то вечером, часов в шесть, сажусь читать Йокаи[35] — «Сыновей человека с каменным сердцем». Роман этот я читала, но лишь теперь оценила по достоинству. Всплакну над несчастьями Эдена Барадлаи, посмеюсь над Зебулоном Таллероши[36]. Как глубоко знал великий наш писатель тайны человеческого сердца, как красноречиво умел их описывать. Жаль только, что здесь один второй том, первый запропал куда-то.

Нынче вечером бал в Таркё, и вся веселая компания, барышни Турзо, Берци, Фери Олчваи с тетушкой Этелькой, отправились туда на двух колясках. Меня тоже очень звали, но я не поехала. Сказала, что платья нет. Мне все равно там плохо было бы без вас, да и общество барышень Турзо меня, по правде говоря, не очень прельщает. И потом вчера около часу ночи у меня вдруг разболелся зуб — тот, запломбированный. Пришлось даже тетушку разбудить. Не беспокойтесь, недолго болел, положила на него ватку с ромом, и все прошло. Но, побоявшись, что он опять дурить начнет, я осталась с дядюшкой дом стеречь. Дядя лег уже, а я пишу это письмо в своей уютной боковушке.

Но какая же я все-таки эгоистка! Все о себе болтаю, то жалуюсь, то хвастаюсь, а про вас забыла совсем, не спрошу даже, как вы там одни. Что папа, много ли работает? Чье еще родословное древо нарисовал? А ты, мама? Бедненькая — устала, наверно, от домашних дел. Как ресторанное питание, не очень плохое? Здоровы ли вы? Скучаете немножко по скверной своей неблагодарной дочке? Нашли ли ключик от чулана? Я его в последнюю минуту под синюю салфетку сунула.

Мысленно я неразлучно с вами, мои дорогие. Часто даже представлю вдруг среди общего веселья, как вы там сидите в столовой одни, и загрущу. Тут мне все равно не жизнь. Меня удерживают, уговаривают наперебой остаться еще на недельку. Но, хоть и соблазнительно отдохнуть еще немного, дольше я ни под каким видом не останусь и в пятницу, как обещала, в половине девятого вечера (в восемь двадцать пять) буду обратно.

А пока спешу поставить точку. Хочу поспеть еще сегодня отправить письмо на станцию с кучером, который после двенадцати поедет за барышнями.

Ваш Жаворонок».

Вот и все. На этом письмо кончалось.

Акош вздохнул и тщательно уложил очки в картонный футляр. Письмо оставалось у него на коленях.

В голове у старика вертелось имя, которое он не то простонал, не то выдохнул наконец себе под нос:

— Ольга Орос.

И рисовались ему все время не степной хутор, не диванчик, на котором спит дочь, и не барышни Турзо. Нет, еще ярче, чем позавчера на сцене, возникала перед ним в воображении она, целующая Реджинальда Ферфакса прямо в губы.

Ольге Орос не понять этого письма. Не понять ей и того, почему каждое его слово, как нож, вонзается в сердце — почему так странно близки ему все эти наблюдения: и что рододендроны на холме, и что дорожка змеится вниз по склону, и что лампу зажигают уже в шесть, и готовятся к сбору винограда. Ольга Орос только посмеялась бы надо всем этим, рассыпалась своей хрипловатой трелью.

Ребятишки, игравшие в парке в разбойников и жандармов, убежали. Солнце уже садилось, а в провинции дети обязаны дома быть после захода солнца.

Появились солдаты. С молоденькими горничными и дебелыми армейскими феями — замызганными кухарками прохаживались они, заграбастав и мерно раскачивая их корявые руки своими короткопалыми крестьянскими лапами. Но была в этой неуклюжести и своя нежность. Здоровенные, неровно остриженные деревенские парни, в казармах они матерились, получали от вахмистра по шее и ходили в наручниках, а сейчас витали в облаках, млея от глупого восторга, ничего не видя, не слыша вокруг.

Голубоглазые и курносые, с порозовевшими от палинки полудетскими лицами, они смахивали на замечтавшихся младенцев, которых за ручку водят по волшебному саду любви. То и дело останавливались со своими милыми и подолгу глядели друг дружке в глаза или присаживались на скамейки в ожидании темноты.

Какая гадость — и тут, и в театре, среди облезлых декораций, везде. Ольга эта и все они. Жизнь идет своим чередом. И все низкое, гнусное, ничтожное считается жизнью. Нет справедливости, нет и нет. Все бессмысленно и не нужно никому.

Акош чуть не задохнулся от ненависти, таращась с отвисшей челюстью на гуляющие парочки, и очнулся только когда его кто-то взял за руку.

— Ты здесь?

Это была искавшая его жена. Они условились встретиться в парке, чтобы пойти поужинать.

— Что с тобой? — спросила она, отойдя на несколько шагов.

— Ничего. То есть письмо. От Жаворонка.

— Где оно?

— Тут.

Он полез в карман — нет. В другом тоже не нашел.

Вернулись к скамейке, поискали; но и там не было ничего.

Письмо куда-то подевалось. Может, на землю упало и ветер унес, закинул его в драные газеты, в остальной мусор.

Акоша это расстроило вконец.

— Что же она пишет? — спросила жена.

— Все в порядке, отдыхает хорошо.

— Здорова?

— Здорова. Зуб только немного болел.

— Бедненькая.

— Но она ватку с ромом положила — хорошим, крепким ромом, — и прошло.

Мать успокоилась.

Они поужинали с Кёрнеи, просидев до одиннадцати, и не в таком уж плохом настроении. Акош даже две рюмочки красного себе позволил в виде исключения, потому что жареная свинина с красной капустой была порядком жирновата.

Глава девятая, которая содержит описание «журфикса» — знаменитого увеселения барсов

Четверг же… Четверг — день незаурядный. Красными буквами в календаре он не обозначен, но в Шарсеге равносилен воскресенью. Потому что по четвергам бывает «журфикс».

«Журфикс» барсы устраивают в клубе, чтобы хоть раз в неделю побыть одним, запросто поболтать друг с другом без всякого бабья. И шарсегские жены всерьез побаиваются этих «журфиксов». Мужья только на рассвете, а то и вовсе утром заявляются домой и целый день слоняются с воспаленными глазами, жалуясь на изжогу и ворча.

Акош до сих пор не мог без тошноты вспоминать об этих четвергах, и когда Кёрнеи накануне торжественно пригласил его в клуб от лица честной компании, попробовал отговориться: не могу, мол. «Нет, брат, шалишь». Но если обещался в одно место с женой… «Знаем мы вас». Пришлось в конце концов уступить: ладно, дескать, загляну ближе к вечеру, но на четверть часика, не больше. «Руку, старина!» По слабости характера Акош подал ему руку, дал честное благородное. Теперь надо идти.

Днем он предусмотрительно соснул часок и встал бодрым, освеженным. В серо-голубых замшевых перчатках и с тростью с серебряным набалдашником вошел он в высокую стеклянную дверь Дворянского собрания, поднялся на второй этаж.

В коридоре попался ему старый знакомец, гайдук Башта: он как раз нес в библиотеку два огромных блюда кочанной капусты в уксусе с кружочками крутых яиц. Водрузив оба на пустую книжную полку — сюда по четвергам сносилось вечернее угощение, — Башта щелкнул каблуками, принял трость у его благородия и провел в клуб.

В этом не было нужды. Акош знал дорогу. Все здесь оставалось по-старому.

В читальном зале, как и много лет назад, одиноко горбился, молчаливый Шарчевич — богатый холостяк-рантье, который по-прежнему читал «Фигаро». Он неизменно читал «Фигаро» и потому слыл в городе европейски образованным человеком.

Налево был зал побольше — гостиная с длинными кожаными диванами по стенам.

Уже издали слышались голоса собравшихся там барсов.

Туда и направился Акош.

Открыв дверь, он сначала ничего не мог разобрать. Одни густые облака сигарного и сигаретного дыма клубились перед ним предвестьем близкой вечерней бури, застилая даже лампы на стенах и на потолке.

Человек тридцать — сорок смутно выступали из этой полумглы. В замешательстве Акош на мгновенье остановился.

Но его уже заметили и приветствовали торжествующим ревом. Повскакав с мест, барсы, эти усатые хищники кутежей, подбежали к нему и нарасхват потащили, вопя наперебой:

— Акош, Акошка, входи, садись, к нам, сюда! Какие-то незнакомцы, гораздо моложе его, представлялись, называя сразу на «ты»:

— Servus humillimus[37], честь имею, где ты пропадал до сих пор?

— Ну, старина, на твоем счету много набралось, надо сегодня скостить, — с укоризной выговаривали другие.

Но всех перекрыл голос Кёрнеи:

— Прощение кающемуся грешнику!

Довольный хохоток прокатился по логову барсов.

В василькового цвета атилле с золотыми шнурами, на две головы выше остальных, Кёрнеи своей ручищей, ломавшей надвое серебряный форинт, стиснул хрустнувшую в ней узкую руку Акоша и как предводитель барсов приветствовал его с величавой любезностью. Нечто торжественно-суровое, даже грозное было во всей его повадке.

Поговорить им толком, правда, не дали. Кёрнеи везде приходилось поспевать в этот день, всех принимать, толковать с персоналом о вине и ужине. И сейчас его тоже отозвали в библиотеку посмотреть салат. По четвергам у него хлопот было больше, чем на одном памятном пожаре, когда паровую мельницу тушили.

Но событие, во всяком случае, было беспримерное: Акош объявился.

Прибоцаи заключил его в объятия и долго не выпускал, щекой прижавшись к щеке. Потом запечатлел на ней целомудренный мужской поцелуй.

Сердце у аптекаря легко оттаивало, глаза тоже, и он даже слезу пустил. Каждый раз при виде доброго старого знакомого Прибоцаи размякал, как масло, от избытка теплых чувств.

И сейчас искал по всем карманам носовой платок.

Осушив слезы, он схватил Акоша за обе руки и подвел под самую люстру — разглядеть получше.

— Старина, — сказал он с удивлением, — да ты помолодел.

— Ну что ты.

— Ей-богу, — с глубоким убеждением повторил аптекарь. — Вид у тебя цветущий.

Окружающие его поддержали.

Лицо у Акоша и впрямь разгладилось после дневного сна, кожа порозовела, как у священника. Нежный румянец рдел на лбу, на щеках, скрадывая даже мешочки под глазами.

— Ух, черт, — выругался Прибоцаи, косясь на перчатки, которые Акош стягивал с рук, — каким ты франтом. И держишься молодцом, сутулиться перестал. Canis mater[38]. Скажи, как это тебе удается? Что ты употребляешь?

— Постригся, — пробормотал Акош, — от этого, может быть.

— Нет, решительно помолодел. Лет этак на десять. На пять. Вот что значит спокойная жизнь.

Усы Акоша, на которых все еще каменела тисауйлакская фабра, воровато раздвинула довольная усмешка. Но, устыдясь, он тут же ее согнал со словами:

— Старик я, старый хрыч, чего уж там. Все мы старики.

И уронил голову на грудь с деланным сокрушением.

Прибоцаи под руку обошел с ним зал, знакомя с теми, кто сидели вразбивку за вином или делились новостями в оконных нишах.

Да, постарели былые собутыльники, постарели. Кое у кого золотые, а чаще вставные зубы спереди на каучуковых деснах. Куда девались черные кудри, что реяли бывало на четвергах! Седина тронула головы, разве лишь в усах еще проглядывала щетина потемнее. Иные совсем облысели, и блестящие оголенные черепа смахивали у кого на яйцо, у кого — на круглый бильярдный шар из слоновой кости.

Только столы прежние — черные мраморные, с батареями длинногорлых винных бутылок и пузатых с вонючей минеральной, и обтянутые зеленым сукном карточные со врезанными медными пепельницами.

Да еще граф Иштван Сечени на портрете во всю стену.

Он тоже не постарел.

Откинув полу венгерки и уперев левую руку в бедро у перевязи, со спутанными волосами над выпуклым лбом по-прежнему стоял он и беспокойным взором, горящим жаждой деятельности, которая обуревала эту нервную натуру, смотрел, во что обратилась благородная идея дворянских клубов, этих очагов культурного досуга и умственного общения, насаждавшихся им для воспитания своего сословия. Впрочем, и он вряд ли мог что различить в этом зале, задымленном, хоть топор вешай.

Перед Акошем вырос гайдук Башта в бело-синей парадной ливрее и усами, закрученными с таким искусством, что острые, нитевидные кончики их почти незаметно сходили на нет, словно растворяясь в воздухе где-то за пределами щек. В руках у него был огромный, застланный салфеткой поднос с вином, которым обносил он господ, по-солдатски вытягиваясь перед каждым.

Прибоцаи взял бокал.

— С возвращением.

Акош осушил свой до дна, как подобает, и сказал:

— За твое здоровье.

— И за твое.

Пожав друг другу руки, уселись они на диван. Спустя четверть часа Акош завозился.

— Ну, теперь мне, правда, пора.

— Ничего не пора, старина.

Кёрнеи как бдительный хозяин всегда был начеку и тотчас предупреждал опасность, если кто норовил улизнуть.

— И разговора быть не может, — запротестовал он и на этот раз. — Никуда ты не пойдешь.

И, забрав руку старика в свои стальные тиски, повел в угол зала, где дым был всего гуще. Там под висячей лампой сгрудились игроки в тарокк[39]. Как раз собирались сдавать.

— Подсаживайся пятым, — указывая на них, предложил Кёрнеи.

Тарокк! Это была слабость Акоша и его сила.

Никто не играл в тарокк с таким мастерством, с такой неистощимой изобретательностью и страстью. Познания его в этой игре были столь велики, что в спорных случаях клубные завсегдатаи обращались к нему как к высшему авторитету за окончательным приговором.

— В «Паскевича»?[40] — небрежно осведомился он у сидящих.

— Ага, — подняв высокий лоб, отозвался из тучи сигарного дыма вежливый прокурор Галло, сам прославленный игрок, и встал из-за стола. — Сдам потом.

За ним поднялись остальные: Доба и плотный, коротко остриженный господин в чесучовом костюме с черной от загара головой — тот самый Иштван Карас, отец Дани и владелец тысячи хольдов. Только четвертый остался сидеть, Ласло Ладани, депутат вольного королевского города Шарсега от партии сорок восьмого года, а позже — независимости, своей седой подстриженной бородкой и печальными глазами напоминавший Миклоша Зрини[41].

Они с давних пор были с Акошем в натянутых отношениях.

Депутат — его прозвали «кровожадным» — принадлежал к самым яростным экстремистам, к крайним из крайних и не скрывал в узком кругу, что стоит за решение дебреценского Национального собрания 1849 года о детронизации Габсбургов, которых в любой момент согласен низложить за преступления против венгерской нации. Деда его австрийские солдаты в сорок девятом повесили на груше, и Ладани часто в полный голос, надтреснутый от патриотических скорбей, поминал об этом перед избирателями, когда они являлись к его особняку с факелами и национальными знаменами. Акоша он знал хорошо; знал, что в душе он, может, и за него, но голосовать будет всегда за правительственную партию — по робости своей, потому что драться не любит, в мире хочет жить с семьей, самим собой и со всеми; потому что Акош — за соглашение, любое соглашение, а значит, и шестьдесят седьмого года[42].

Поэтому он не раз отзывался об Акоше с осуждением.

Но сейчас, видя его перед собой и понуждаемый остальными, тоже встал. За стаканом вина мадьяр всегда поймет мадьяра, и Ладани подал Акошу руку.

— Садись с нами, — проскрипел он своим надсаженным голосом.

Такое приглашение нельзя было отклонить. Друзья тарокка, словно заморскую знаменитость, встречали Акоша. Да и сами карты соблазняли — огромные, с серым крапом. Трудно было устоять, и Акош сдался.

— Ну, так и быть, — засмеялся он.

Кёрнеи с облегченьем удалился.

Акош меж тем примостился у стола, на мраморной доске которого блестело несколько пролитых винных капель. На аккуратных черных табличках заранее очиненным мелком написали имена играющих и поставили перед каждым.

Галло сдал карты.

Акош взял свои девять, мгновенно растасовал привычным движением и обозрел любовно весь веер, напоминавший о добрых старых временах. Вот дама в испанском кринолине и с кастаньетами; пагат со своей лютней, увенчанной человеческой головой, и саблей на боку; всесильный шкиз в раздвоенной чалме и пестром цирковом наряде; могущественное «двадцать одно» — скрестивший ноги турок с чубуком в руке. Все тут, «онёры»[43], которые любую карту могут побить, оттого им и честь такая. Милые, добрые знакомцы: обнимающиеся влюбленные, расстающийся с подружкой солдат в старинном мундире, кораблик в волнах. Карты как на подбор.

Игроки посмотрели в свои, а потом с не менее внимательным, острым прищуром — в лица друг другу. Лицо — оно тоже важно, еще важнее карт! Что он там затевает, какие мины подводит, какие каверзы готовит и ловушки?

— Пас, — сказал Акош.

— Пас, — откликнулся сидящий рядом Карас.

Доба и Ладани тоже спасовали.

Акош от души наслаждался положением. Даже сигару закурил, чтобы мозгами получше пораскинуть.

Тарокк ведь — не какая-нибудь там легковесная игра из тех, что изобретаются нынче. Это игра благородная, уходящая корнями в глубокую древность; игра замысловатая, для которой потребны восточный склад ума, неусыпная бдительность, находчивость и самообладание. Она пришла из Азии вместе с доблестными нашими предками и длинна, как затейливая сказка с мудреным зачином, интригующим продолжением и неожиданно простой концовкой. Голову, правда, заставляет поломать, зато мозгов не сушит; словом, чрезвычайно приятная игра. Целые поколения шлифовали ее, пока не довели до столь интеллектуальной тонкости.

Карас прикупил три карты из колоды.

— Козырь двадцатка.

— Я пас, — отказались опять и Доба и Ладани.

Акош потеребил усы и весело объявил:

— Контра[44].

Все призадумались.

Акош играл с Ладани, своим новоприобретенным другом. Партнером Караса был Доба, который сидел напротив Акоша и не уставал удивляться, глядя на него: как посвежел.

А тот в свой черед наблюдал судью. Сидит, помалкивает, как в театре возле своей кокетливой худышки жены, причесанной под Ольгу Орос. Жены, которая даже с этим голяком Сойваи путалась — по крайней мере комик так уверяет. А знает ли он сам, достойнейший этот человек, догадывается ли, бедняга, о чем-нибудь? Слова никогда не проронит. И сейчас усталость одна и безучастие на лице.

— Реконтра[45], — принял судья вызов Акоша. — Tout les troix[46].

«Эхе-хе, — сказал Акош про себя. — То-то и оно, что три; вечно трое; жизнь втроем».

Вот о чем ему думалось, и в этом-то, наверно, и заключалась ошибка.

Он, старый матадор, перестал внимательно следить за картами, и это в конце концов привело к роковому исходу: Доба с Карасом одолели Акоша с Ладани.

Стоявшие вокруг только диву давались.

— Невероятно.

— Ну, по такому случаю выпить надо, — сказал Карас.

Обер-лейтенант австрийского егерского полка Вернер, молча сидевший возле Акоша как благожелательный наблюдатель, наполнил бокалы. Два года уже стоял его батальон в Шарсеге, но он так и не научился ни одному венгерскому слову. Трезвый, Вернер еще объяснялся по-немецки; но под градусом не только немецкий, а, наверно, и родной свой, моравский, забывал. Но барсом был образцовым и в их компании чувствовал себя превосходно. Только и знал, что пил да наливал, улыбаясь чему-то про себя.

— Выпьешь? — спросил Акоша Ладани. — Легкого сильванского.

И одним духом осушил бокал.

Название это выговорил он с таким смаком, что и Акош тоже выпил «легкого сильванского».

Ладани облапил его.

— Да ты, Акошка, парень что надо. Об одном только прошу, сделай ради меня. Выкинь ты из своего сада подсолнухи эти поганые.

— Почему?

— Потому что черно-желтые они. Провались он, этот «шварц-гельб»[47], и на цветах нам не надо его.

Выпили и за это.

Акош уж не одним сильванским угощался, но и другими винами: легкими, с песчаных почв, и покрепче, с нагорий.

— Так сколько там у нас? — принялся он считать, записывая мелом. — Контра, реконтра, это четыре очка, tout les troix — два, четыре короля — еще одно, итого — семь. Семьдесят крейцеров. Держите.

И, выложив деньги на стол, вытер табличку маленькой желтой губкой.

Потом снова закурил и даже очки снял, что всегда означало у него хорошее расположение духа.

Теперь уже он ничем не отличался от остальных. Не глядел на них со стороны, как, войдя, из дверей; не ощущал удушливого дыма; держался естественно, будто пролежал все эти годы в спячке и начал опять жизнь оттуда, где остановился. Все внутренние торосы растопились, голова пылала, и снежная шапка волос, казалось, подтаяла на ней. Даже в глазах появился счастливый влажный блеск, а уши зарделись майским цветом от прилива добрых, дружеских чувств.

Но с новой партией настал черед вражды и мщенья. Едва карты были сданы, Акош напряг все силы и, даже манжеты отстегнув, чтобы не мешали, с былым азартом ринулся в бой.

— Козырь восемнадцать! — не медля возгласил он.

Партнеры переглянулись не без ревнивого чувства: кто же его счастливый обладатель? Акош между тем забрал уже первую взятку.

Потом, хитровато на них поглядывая, выложил по очереди на стол своих орлов: сначала шкиза, потом «двадцать одно», потом девятнадцать и, наконец, восемнадцать.

— Ха-ха-ха, он у него был! — разразилась смехом компания.

— В своего козыря сыграл! — восторгались все.

— Нет, с ним не сладишь, он прежний, наш Акош, — обнимая, поздравляли его. — Выпьем, старина, черт тебя дери!

И стекла вздрагивали от громогласных восклицаний и взрывов смеха.

Одна партия следовала за другой, но Акош ухитрялся держаться, разгадывая коварные маневры противников, отбивая предательские удары. Это тянулось долго.

Но для него и всех игроков время летело незаметно. Кто знает, сколько прошло с тех пор, как пленила их эта влекущая, завораживающая забава. Играющие в тарокк попадают словно в отдельный, особый мир, наслаждаясь этой полной своей отрешенностью, за картами забывая все на свете.

— Волат![48] «Бык»![49] Пагат! — раздавалось в прокуренном зале. — Пагатультимо, пагатультимо![50]

И все только цыкали, делая большие глаза, качая головами.

Акош всех разгромил и лишь после того глянул на часы, тикавшие напротив на стене. Уже за половину десятого перевалило. И тут какая-то необъяснимая тоска овладела им. Понуро просидел он несколько минут, потеряв всякую охоту веселиться, как сквозь призрачные тени глядя на присутствующих в зале и за столом.

Официанты объявили, что ужин готов.

Перешли в читальню, где обыкновенно накрывали по четвергам.

Шарчевич, все еще не осиливший номер «Фигаро», пересел к стене, под электрическую лампу, и там углубился в чтение. Общество же уселось за уставленный цветами стол.

Ужин был на славу — настоящий мадьярский: тушеный цыпленок с луком и паприкой, сладкая лапша с творогом, с маком, с орехами, а сверх того приятно подванивающий рокфор, под который кисленькое винцо с содовой так само и шло.

Народу набралось много, человек пятьдесят, потому что к ужину подошли и новые гости. Пришел чиновник опекунского совета Мате Гаснер — нескладный кривоногий человечек, в ком не было ровно ничего симпатичного, но кого все очень жаловали и звали «Матенькой». Пришел некто Коштял — вышедший на пенсию учитель из соседнего городка и, как говорили за его спиной, «большой любитель дармовщинки». Был губернаторский писарь Верецкеи; этот знал много красивых итальянских песенок, выученных в бытность вольноопределяющимся в Тироле. Явился, само собой, и Фери Фюзеш, еще шире сияя по этому случаю направо и налево глуповатой своей улыбкой.

— Обожаю компанию, — твердил он за ужином. — Я парень свойский, компанейский.

Был даже Оливер Хартяни, «атеист».

Бедняга уже много лет страдал сухоткой спинного мозга, вот и стал атеистом. К вечеру велел он подкатить себя к дверям клуба, и два гайдука внесли его наверх в том же большом мягком кресле, в котором он обыкновенно сидел у себя дома, во дворе.

Ноги у него были укутаны мохнатым пледом, но вид довольно бодрый. Перед отправлением он впрыснул себе двойную дозу морфия, и глаза у него теперь блестели, а в расширенных зрачках горели огоньки. Худое зеленовато-оливковое лицо приобрело несколько вызывающее выражение. Только брови подергивались во время разговора.

Место досталось ему как раз рядом с Фери. Они с Фери терпеть друг друга не могли, но зато были не прочь поспорить.

Фери Фюзеш утверждал, что бог есть; Оливер Хартяни — что нет. Так они пререкались целые годы, не в силах переубедить друг друга. И сейчас тоже все свои доводы пустили в ход: в защиту идеализма и в пользу материализма. При упоминании о Дарвине Фери скривился презрительно, но не потому, что джентльменом его не считал. Просто держался о нем того же мнения, что о Кошуте: и у Дарвина, как у всех, были свои достоинства и недостатки. Тогда Оливер решился на последний шаг: ожесточенно, в нарочито грубых выражениях стал живописать единственное, во что верил: телесный распад, разложение — кишащий червями гниющий труп. Говорил он намеренно громко в надежде скандализовать соседей по столу. Но те ни малейшего внимания не обращали ни на него, ни на Фери. Оба им одинаково надоели.

Меж тем ударили в смычки цыгане-скрипачи. Знаменитый оркестр Янчи Чиноша выстроился у высоких двустворчатых дверей. Душой был сам Янчи — первая скрипка, давний знакомец и приятель веселившихся господ. Ни для кого не старался он так, как для них на этих вечерах. Вот с предупредительностью во всей фигуре, но из почтительного отдаления обернулся он к Иштвану Карасу, бросая на него изредка взгляды, в которых читались связывающие обоих воспоминания. Как-то на свадьбе еще играл у него Янчи и немало тысячных билетов выудил смычком из кармана. С тех пор помещик приглашал его к себе в имение ежегодно. Прошлый раз каждому цыгану повесил на шею по окороку; так и заставил играть всю ночь напролет.

При звуках скрипки сидевший между Акошем и Ладани Иштван Карас бросил есть и откинулся на спинку стула. Руки его неподвижно повисли, жилы на лбу надулись, взор устремился в пространство. Внешне сохранял он полное безразличие. Но сердцем целиком отдался во власть цыгана: пусть нежит его, выворачивает, делает что хочет. Протянул ему, развалясь с барственной невозмутимостью, как ногу для педикюра. Он Янчи еще больше доверял, чем Галю, домашнему своему врачу.

И скрипач проделал с его сердцем все необходимое: помучил, потерзал и понежил сладкой грустью, что твой денщик. Несколько песен — и крупная слеза скатилась по загорелой щеке помещика. Чего ему было плакать? Целые тысячи хольдов — все окрестности Шарсега — принадлежали ему одному. Числа не было его табунам, стадам свиней и отарам. Семья Караса — сыновья, дочери и внуки — тоже процветала. Какие давно забытые юношеские надежды, отгоревшие мечты всколыхнула в нем музыка? Трудно сказать.

И остальные, слившись в одно большое целое, подчинились этому ритуалу, его извечным правилам. Каждый по-своему отзывался на песню, на слова ее — эти переходящие от поколения к поколению родовые драгоценности.

Галло строго смотрел прямо перед собой, как на своих подсудимых, до последней минуты сопротивляясь всякой слабости. Доба явно думал о жене, которая бог весть где скитается этой ночью. Он целиком ушел в свою скорбь, растравляя раны, так что под конец сам спохватился и вздохнул глубоко, словно выбравшись из подземелья. Ладани с горькой укоризной изнывающего в четырехсотлетнем австрийском рабстве патриота обратил взоры в сторону Вены. Прибоцаи совсем разжалобился, раскис и впал в слезливую меланхолию. Фери Фюзеш петушился, Оливер Хартяни бурчал по-медвежьи; мертвецки пьяный Сунег покачивал низко опущенною головою вверх-вниз, как слон. Кёрнеи подбоченился, верный друг естественных наук Майвади шутил, Коштял брюзжал, а Мате Гаснер бесновался.

Даже гайдук Башта — он тоже ведь был мадьяр, из Трансильвании — перестал чиниться, тянуться в струнку и отмяк, расчувствовался заодно с господами. Официанты ходили на цыпочках, понимая, что тут происходит нечто необычное, чему помешать было бы святотатством.

Шарчевич досконально, вплоть до объявлений изучив «Фигаро», глядел на собравшихся и качал головой. Он-то никаких особых чувств не испытывал, только сожаление: сколько сил и времени пропадает даром! Какое мотовство, безумное расточительство! Так бросаться своими переживаниями, с вином на пол выплескивать. Где-нибудь на берегах Сены эта бездна благих порывов, море звуков и чувств претворились бы в здания, в книги. Расскажи все здесь присутствующие, что у них в голове в такое вот время, томов вышло бы больше, чем в шарсегской клубной библиотеке, куда никто и не заглядывает, кроме него самого, прокурора да бедняги Оливера, который побольше хочет разузнать о чудовищном нашем мире, прежде чем улечься в могилу.

Но этим нет дела ни до чего.

Янчи заиграл «Майского жука». Акош, подняв руку, остановил его. Это была его песня.

Поманив к себе скрипача, он велел наложить сурдину и, когда тот начал опять, принялся подпевать не сильным, но приятным тенорком — сперва неуверенно, потом все тверже, повелительно-небрежней, несколько томным старомодным жестом подымая указательный палец к виску:

Жук, майский жук, шалун весенний мой,

Мы летом уж не встретимся с тобой…

Шарчевич встал, пошел к дверям.

— Это старый Вайкаи? — с улыбкой спросил он у стоявшего возле Фюзеша.

— Да.

— Но он же, по слухам, какой-то бирюк, троглодит?

— Напротив, — отчеканил Фери, — очень приятный, общительный джентльмен.

Гостиную за время ужина обычно подметали, проветривали, и возвратившихся встретили порядок и чистота. Но вместе с дымом и атмосфера интимности словно улетучилась. В воздухе веяло неприветливым холодком.

В таком зале невозможно было уже продолжать прежнее, и вино сменилось палинкой, а тарокк и калабриас уступили место фербли и макао[51]. Всякому благодушию настал конец. Пошла выпивка серьезная, без дураков, игра суровая, без пощады: не флирт со счастьем, а вызов — мы или они.

Акош очутился за столом, где резались в макао по пять форинтов ставка и пили кантовую и другие крепкие польские водки.

Кёрнеи следил, чтобы никто не увиливал, исполнял свой долг.

Но стакан Акоша не пустовал.

И в макао ему везло.

— Девятка, — то и дело повторял он.

Кучами громоздились перед ним ассигнации, горками — медь, столбиками возвышались никель и серебро. Из кожаных бумажников повыползали уже внушительные, холодновато-голубые тысячные билеты. Деньги вопреки всему сами плыли Акошу в руки.

— Восьмерка, — объявляли партнеры.

— Девятка, — откликался он.

И смешно было и досадно. Из суеверия он даже карту сменил. Но счастье упорно не желало от него отворачиваться. Он велел откупорить шампанского на всех. Бокалы полетели об стенку.

В четверть третьего бой утих. Игроки повставали с мест.

— Возлияние святого Иоанна! — взревел Кёрнеи.

Разлили все, что осталось: вино, палинку, шампанское. Акош как раз распихивал деньги по карманам: брючным, пиджачным, верхним и нижним жилетным, когда к лицу его прижалась чья-то щетинистая щека и слюнявый рот влепил поцелуй прямо в губы.

— Старина. Милый, дорогой.

Депутат-независимец от города Шарсега Ладани рыдал у него на груди.

— Знаю, знаю, Лаци, ты верный независимец, — обнял его Акош.

— И ты, дорогой. И ты. Настоящий молодчага-мадьяр. И оба плакали, заливались.

Акош схватил поставленный перед ним полный до краев стакан палинки и опрокинул в рот. Спирт обдал его горячей волной, поднял настроение. Пульс бешено застучал в его старом мозгу, и такое блаженство разлилось в груди, что вот сейчас, на верху его, в зените, упасть бы и умереть.

Лицо его было бледно, глаза немного косили.

— Что ты, Акошка? — приметив это, окликнул его Кёрнеи.

Акош не отвечал.

Выпитый стакан палинки вдохнул в него нечеловеческие силы. Он понимал, что должен немедля идти домой, иначе конец. И со всей возвратившейся к нему юношеской предприимчивостью свернул внизу от клуба налево, к улице Сечени, скрывшись между домами.

— Акош! — закричали ему вдогонку. И еще раз — уже грубо, бесцеремонно: — Акош!!!

Это барсы рявкнули в ночи: оставленное им общество требовало его обратно, вынося ему официальное порицание.

Поступок и впрямь из ряда вон. Уйти не попрощавшись, сбежать втихомолку! Это все равно что изменить, приказ нарушить, знамя бросить, чего барсы ни под каким видом не прощают, даже другу.

Но Акош без дальних слов решительными шагами устремился домой.

Вдруг за его спиной раздались громкие хлопки. Один, другой, третий. Револьверные выстрелы.

Потом еще: раз, два, три — уже быстрее один за другим.

Акоша они не испугали. Он знал, что и это входит в программу увеселении. Кёрнеи, когда находил стих, любил попалить в воздух из своего револьвера. Как-то в кофейной — не со злости, а от хорошего настроения — все зеркала и потолок изрешетил.

Шарсегские обыватели тоже про это знали. И, просыпаясь ночью по четвергам от воинственной пальбы, спокойно переворачивались на другой бок, бормоча сквозь сон:

— Барсы гуляют.

А те, подождав еще Акоша, не вернется ли на предупредительный сигнал, с воркотней и чертыханьем разбрелись доложить еще: кто в кофейную выпить ликера, кто к тете Панне в кабак, который славился своим вином и не закрывался до утра.

Под аркадами ратуши Акошу удалось окончательно скрыться. Здесь было темно и пустынно, лишь глухо долетали пьяные выкрики да пошатывались запоздалые гуляки. В Шарсеге пили все.

Какой-то крестьянин, постояв на краю тротуара, попытался было с него шагнуть, но, как сраженный пулей солдат, растянулся на мостовой. Так и остался лежать, простертый на поле брани. Свалил всесильный спирт.

Акош не так сильно опьянел: он сознавал еще, что пьян. И шел прямо, твердо держась на ногах.

Редкие язычки газовых фонарей слабо светили в темноте. Теплая сухая погода сменилась влажной, душной. Все застлала мглистая, туманная пелена — верное предвестие близкого дождя. В веере света от дуговых ламп кофейной «Барош», придававшем шарсегской ночи нечто сказочно-нереальное, по площади сновали какие-то зыбкие тени. Вверху на ратуше спелой дыней желтели освещенные часы.

Под навесом летнего кафе еще угощались мороженым несколько молодых людей. Проходивший мимо Акош вдруг застыл на месте.

В глаза ему бросился один из них, в новой модной панаме и белом летнем костюме, сидевший над своим стаканом с краю, у куста олеандр. Это был Геза Цифра, который завернул сюда после ночного дежурства послушать цыганскую музыку.

Выглядел он угрюмей обыкновенного. Насморк у него разыгрался вовсю. Не только левую ноздрю заложило, но и правую. Нос у Гезы Цифры не хуже древесной лягушки отзывался на погоду: перед плохой совсем отказывался дышать. Тогда приходилось разевать рот. Перед молодым человеком стояла вода с малиновым сиропом, из стакана торчала соломинка.

Акош долго не отрываясь глядел на Гезу. Ему казалось, что на лице его написано полное довольство и счастье: мне, мол, море по колено, я железнодорожник, а на вас плевать хотел. Даже безобидный малиновый напиток, который тот как раз принялся потягивать, обернулся в глазах Акоша свирепой крепости ярко-красной палинкой.

— Гуляем, молодой человек, — пробурчал он, всеми силами души ненавидя его в эту минуту.

Эх, дать бы ему затрещину хорошую, сбить, смахнуть с головы эту его наглую хлыщеватую панамку с пестрой ленточкой.

Побагровев от ярости и напрягши все мускулы на худых руках, Акош шагнул ближе.

Да, сейчас у него достанет сил свалить мерзавца одним ударом, подмять под себя и бить, колотить по чем попало, за волосы оттаскать, глаза выдавить, заколоть, убить.

Убить, но чем? Кроме перочинного ножа ничего с собой нет. Скандал хороший закатить ему, по крайней мере? Акош сделал еще шаг к столику и, не здороваясь, вызывающе остановился.

Геза Цифра вскочил, стащил панамку, поклонился.

Акош не шевельнулся. Руки, чтобы не подавать, он глубоко засунул в карманы брюк, оттопырив их сжатыми кулаками. Постоял — и кивнул многозначительно: раз и еще раз, уже почти вполпоклона.

— Присесть не угодно ли?

Акош приблизился вплотную. Лица обоих почти соприкоснулись. Гезу, который не пил, обдало резким запахом палинки.

— Нет, не угодно, — глумливо ответил Акош. — Ничего мне не угодно. И вообще не нужно ничего. Поглядеть на тебя просто захотелось. И все.

И поклонился ему издевательски — теперь уже чуть не до земли.

— Присядьте же, дорогой дядюшка Акош. Сделайте одолжение.

— Не сделаю, — строптиво, непреклонно отрезал тот и прибавил, думая уже о другом: — Приятно повеселиться! Сервус.

— Сервус, мое почтение, — пробормотал Геза Цифра, радуясь, что разговор окончен и не надо ломать голову, как ответить и когда прощаться. — Доброй ночи, поклон супруге, спокойной ночи.

Акош, даже не притронувшись к шляпе, повернулся, но на тротуаре остановился, смерил Гезу пристальным взглядом и опять кивнул, как перед тем. Тот поежился и, не понимая, в чем дело, отвернулся, но, не в силах выдержать этот взгляд, схватил лежавшую на стуле «Эдетэртеш»[52] в камышовой рамочке и ею заслонился.

За колокольней собора святого Иштвана из-за туч вынырнул месяц и внезапно, будто кто кнопку нажал, залил спящий город своим скорбным сиянием. Акош направился к улице Бояи.

Он шел в лунном свете, и на лоб его падала тень от сдвинутого набекрень котелка. Зеленоватая эта мгла воскресила в его памяти последнюю поездку в Пешт, когда врачи запретили ему пить, курить — всякой отрады лишили в жизни — и он вот такой же ночью брел к себе обратно в гостиницу. На секунду прикрыв глаза рукой, Акош вдруг с пронзительной ясностью увидел себя самого в этом полумраке — свое прошлое и настоящее. Старый одер, который пятьдесят девять лет таскает уже свои кости и неизвестно, долго ли протаскает. Безмерная печаль охватила его.

Впереди и позади за заборами, встревоженные лунным светом, гавкали собаки. Припадая на поджарые зады и близоруко щурясь, с первобытной яростью брехали эти четвероногие лунатики на дырявый кусок сыра, который столько тысячелетий не удается им сцапать с небес. В тявканье находила выход их слепая злоба.

А на углу улицы Бояи опять послышалась цыганская музыка. Акош подумал было, что это клубный оркестр следует за ним по пятам. Но пиликали где-то впереди, у дома Ольги Орос.

Привстав от усердия на цыпочки, трое цыган выводили серенаду.

Под окном, где уже загорелся свет, стоял сын Иштвана Караса, Дани, и слезы, как у отца, катились по его щекам.

Заиграли как раз арию Мимозы — в честь примадонны.

Свернувший на улицу Петефи Акош стал ее насвистывать, но не получалось. Тогда он замурлыкал себе под нос песенку китайца — шутовские куплеты, которые начинались: «Да, да, ужасно…»

Глава десятая, где наступает час исподволь готовившейся расплаты и герои получают то самое воздаяние по грехам их и по заслугам, коего мы уже вправе ожидать

Пьяные летают.

Это только трезвым кажется, будто они еле-еле бредут, враскачку, вперевалку. На деле же незримые крылья несут их, доставляя к цели раньше, чем гадалось.

Неважно, что на это потребно время. Для них его не существует, а значит, и опаздывают не они, а те, кто думают о таких пустяках.

И плохого ничего с пьяными не случается. Ведь сама пресвятая дева относит их в конце концов в своем фартуке домой.

Только вот с калиткой помаяться пришлось. Долго вертел Акош ключом в замке, который никак не хотел отпираться. Еще дольше провозился он со входной дверью, пока не уразумел, что она вообще отомкнута.

Наконец ввалился, чертыхаясь и ворча, что в этом доме никакого порядка нет: тащи что хочешь, хоть из-под самого носа.

И правда, непорядок такой случался не часто.

Вышло это потому, что в девять жена начала беспокоиться: муж, сколько она помнила, всегда уже дома бывал к этому времени. Выйдя на улицу, г-жа Вайкаи стала его поджидать, вглядываясь в темноту, а вернувшись, забыла запереть дверь.

Нервы разыгрались: она просто в толк взять не могла, что с ним такое приключилось.

День весь она просидела дома. После того как муж на четверть часика ушел в клуб, у нее уже успели побывать две посетительницы. Одна — прачка; эта заходила условиться о стирке. Другая — Бири Силкути, единственная настоящая подруга Жаворонка: миловидная молодая женщина, вышедшая замуж за какого-то лесника, который сбежал от нее к кассирше из кофейной «Барош», так что она теперь собиралась с ним разводиться.

Бири Силкути поинтересовалась, как Жаворонок. Познакомились они уже после ее замужества и часто вполголоса о чем-то совещались на садовой скамейке под каштаном.

Мать угостила Бири шоколадными конфетами, оставшимися после театра. За смехом и болтовней они к восьми все их незаметно доели.

После ее ухода г-жа Вайкаи занялась починкой блузок и рубашек, разложив их на незастеленной кровати в комнате дочери. Потом, волнуясь и не зная, что делать, положила в рот кусочек сахара и стала разглядывать виденное уже сто раз: Добози с его благоверной, первое венгерское правительство, Баттяни. Пересмотрела по нескольку раз портреты Божо и Вайкаи в альбоме с застежками, фотографии Жаворонка в десять лет и в четырнадцать, с куклой, с воздушным шариком, на скале в мечтательной позе; но ничем не могла отвлечься от тревожных мыслей.

Встав, она прошла по фабричной ковровой дорожке с зигзагообразным узором через столовую в коридор, застланный старым рядном, и постояла у входной двери.

Тут ей стало страшно. Тогда она распахнула все комнаты настежь, одной сплошной анфиладой. А чтобы не угнетала темнота, одну за другой зажгла все люстры и лампы в комнатах и коридоре. Яркий электрический свет залил опустевшую квартиру.

Но при этом освещении тишина стала поистине пугающей. Ничто не шелохнется. Она прислушалась: не щеколда ли звякнула? Но царило глубокое молчание. Выглянула на улицу, не идет ли. Но и прохожих уже не было. Только половицы поскрипывали под ногами.

Тогда г-жа Вайкаи пошла в спальню, достала ключ из ночного столика Акоша и направилась с ним через всю освещенную квартиру в самую дальнюю комнату, гостиную. Там стоял ее черный «безендорфер», еще свадебный подарок родителей — всякое на своем веку повидавший, и веселье и горе, старый семейный рояль, который верой-правдой служил уже двум поколениям.

Сев за него на круглый табурет, г-жа Вайкаи уронила руки на колени и задумалась.

Когда она играла в последний раз? Очень давно. А ведь как, бывало, любила. И дочь взялась обучать; но той, бедняжке, не очень давалось, да и не тянуло к этому. И когда ей исполнилось восемнадцать, рояль для порядка заперли на ключ да так больше и не открывали. Она сама редко садилась за него.

Но сейчас, чтобы скрасить ожиданье и успокоиться, отомкнула крышку, которая со щелчком открылась, и негнущимися пальцами пробежала по таким же старым, потрескавшимся костяным клавишам.

Наизусть знала она одну-единственную песенку еще девических лет: «На пенных волнах Балатона…» Ее и принялась теперь наигрывать — беспомощно, то и дело запинаясь, ударяя не те клавиши; но так или иначе вскоре добралась до конца.

Тогда, порывшись в нотах, вытащила она из кипы тетрадей сонаты Бетховена и попробовала первую. Смело взмывшие вверх пассажи перенесли ее вдруг в далекое прошлое, пробудив щемящее чувство. Эту сонату она часто играла в двадцать лет летними вечерами. Сейчас она ей поначалу не давалась. Надев очки, чтобы лучше разбирать ноты, г-жа Вайкаи стала повторять ее и повторять, пока пальцы не стали послушней и расстроенный инструмент не запел чеканно и ясно о своей печали. Это было как упражнение, как волнующая погоня. Снова и снова, все лучше и лучше. Напряженное внимание и удивление застыло на ее лице, склоненном между ламп к самым нотам.

Наверно, часов около трех почувствовала она, что устала, и, не закрыв рояля, не собрав беспорядочно разбросанных нот, не гася даже света, побрела в спальню. Решила лечь, не дожидаясь больше мужа.

Она как раз натягивала на себя перину, когда неподалеку заиграли цыгане; потом залаяли окрестные собаки. Вскоре совершенно явственно послышалось, как загремела калитка. Г-жа Вайкаи облокотилась на подушку возле лампы.

На этот раз она не ошиблась. В спальню вошел Акош.

— Отец, — полувопросительно, полуукоризиенно и чуть удивленно сказала она.

Муж, не снимая шляпы, остановился посередине комнаты. Котелок вызывающе-задорно чернел у него на макушке. Очков на носу не было, он их где-то потерял.

— Что с тобой? — тихо спросила жена.

Акош по-прежнему молча, угрюмо глядел на нее с окурком вонючей сигары во рту, которая никак не хотела раскуриваться, несмотря на все его усилия.

«Пьян», — подумала жена, придя вдруг в такой ужас от этой мысли и этой загадочно неподвижной фигуры, будто перед ней совершенно чужой, вломившийся ночью в дом посторонний человек.

Вскочив с постели, она босиком, без шлепанцев подбежала к мужу — поддержать его под локоть.

— Садись.

— Не сяду.

— Ну ложись.

— Не лягу.

— Но как же тогда?

— Тут останусь, — привалясь к притолоке, бормотнул Акош.

Но все-таки сдвинулся с места и, подойдя к столу, вдруг изо всех сил хлопнул по нему ладонью.

— Тут останусь, — угрожающе, с детским упрямством повторил он. — Вот нарочно.

— Ну оставайся, — уступила жена.

— Спичку! — велел он.

Жена зажгла от ночника спичку, поднесла ему. Раскуривая прыгающую во рту сигару, Акош нечаянно дунул в пламя, оно взметнулось и опалило ему усы. Он стал отплевываться, вытолкнул изо рта окурок и ему тоже плюнул вслед.

На блестящем, натертом полу забелели плевки.

— Сигару! — потребовал он.

Жена отыскала сигарницу во внутреннем кармане его серого пиджака, вынула сигару. Акош откусил кончик, закурил.

Тут наконец удалось отобрать у него палку, снять с головы котелок. Но он все продолжал стоять.

— Ну, выпил лишнего, — желая его образумить, сказала жена, но, видя, что он оскорбился, поспешила смягчить выражение: — Повеселился немножко, — и улыбнулась примирительно вдребезги пьяному старику.

Тот непослушными руками принялся шарить в карманах брюк. Потом взял и вывернул оба кармана.

Золото, серебро, медяки со звоном посыпались оттуда и разбежались по полу, забившись под кресла, под кровать.

— Вот они, — вытаскивая новую горсть, гаркнул Акош, — денежки, вот. Вам принес.

И шваркнул их об пол.

Монеты испуганно дзинькнули.

Сама г-жа Вайкаи чуть не вскрикнула.

От всего этого беспорядка в чистенькой ее квартире какое-то дурное предчувствие шевельнулось у нее в душе, она сама не знала почему. Карточные выигрыши они с мужем считали делом нечистым и осуждали тех, кто играет всерьез, по большой.

Проводив взглядом монеты, которые раскатились по темным углам и затаились там, она спросила только:

— В карты играл?

Акош, таращась на нее, шагнул вперед — задиристо, неуступчиво, с намерением доказать: я не пьян. Добрался, пошатываясь, до ночного столика, но там потерял равновесие и ничком растянулся во весь рост на кровати с горящей сигарой во рту.

— Постель спалишь! — заахала мать. — Дом сожжешь!

— И пускай, — пробормотал Акош. — И прекрасно. И дом, по крайней мере, тоже тю-тю. И черт с ним, — добавил он печально, — все равно.

— Помолчи, сделай милость, — перебила жена, смахивая тлеющие крошки с подушки и перины.

Кое-как приподняв мужа, который опять сунул сигару в рот и принялся попыхивать, она подтолкнула его к столу и подставила кресло. В него он и плюхнулся.

— Неслыханно! — усадив его, сказала г-жа Вайкаи. — Что с тобой?

— Со мной? — спросил Акош и пожал плечами. — Что со мной?

— Да, с тобой?

— А то со мной, — начал он, стряхивая пепел с усов, — то со мной, — и низким решительным голосом докончил: — То, что я подлец.

— Ты?..

— Да, я, — кивнул он.

— Что ты только городишь, — запричитала жена, — это ты-то, такой добрый, такой славный…

— Замолчи! — рявкнул на нее старик. — Рот заткни. Да, подлец. Гнусный, мерзкий подлец. Вот я кто.

Охваченная внезапной жалостью, жена подошла к нему, хотела обнять.

— Отстань, — отпихнул ее Акош.

— Глупости какие, — сказала она, недоумевая. — Подлец! Почему это вдруг подлец?

— Потому, — ответил Акош, выплевывая на пол и эту сигару, едкий сок которой щипал ему язык. — Потому что, — повторил он устало.

Лишь сейчас у него по-настоящему закружилась голова. В душной этой комнате, хранившей еще вчерашнее тепло, его совсем развезло. Голова у него свесилась набок — похоже было, что он сейчас задремлет, но лицо все бледнело. Такая слабость изобразилась на нем, что жена обеспокоенно спросила:

— Чаю, может быть?

Он кивнул.

Как была, босиком, в рубашке, только вязаный платок накинув на плечи, жена выбежала в кухню, зажгла там спиртовку, загремела посудой: стала готовить чай.

Акош остался неподвижно сидеть в кресле. Только руками схватился за плюшевые подлокотники, потому что кресло стало подыматься и опускаться вместе с ним. Сначала невысоко, всего на вершок, потом выше и быстрее: на метр, на два, до потолка и обратно. Наконец завертелось. Было даже занятно: как карусель. Акош с интересом вглядывался в проносящиеся мимо кривые двери, пляшущее зеркало, которое вперевалку кружилось с остальной мебелью. Сознание то покидало его, то возвращалось.

В одно из таких мгновений он собрался с силами и поднялся, чтобы раздеться. Стащил с себя пиджак, брюки, сдернул галстук, который зацепился зажимом за пуговицу на рубашке. И стал их складывать с педантичной аккуратностью стариков, которые мелочам придают больше значения, чем вещам серьезным. Положил на столик часы, кольцо с печаткой, ключи, чтобы утром, как и все эти тридцать шесть лет супружества, взять и рассовать опять обратно по карманам.

Жена принесла чайник, чайную чашку и ром.

— На-ка, выпей, — сказала она Акошу, который сидел, уже раздетый, на постели. — Сразу полегчает.

Акош налил полную чашку рома, плеснул туда чаю, размешал. Жена, продрогшая в кухне, легла, чтобы согреться.

Старик отпил несколько глотков, больше не смог.

— Ложись теперь, — сказала жена.

Он бы и лег, не приди ему, как обычно, в голову, что надо осмотреть квартиру — поискать того вора, который никогда не находился. В одном белье потащился он в столовую.

Все люстры горели, и он не сразу сообразил, куда попал. Коридор тоже освещен и комната Жаворонка. Упрямо доковылял он до гостиной.

Там встретила его совсем праздничная иллюминация. Две лампы по бокам рояля, которые мать оставила зажженными, ярким светом заливали клавиатуру, поднятую крышку, раскиданные на пюпитре ноты.

Акош разразился неистовым смехом, который прокатился по всей пустой квартире до самой спальной, где жена, встрепенувшись, стала гадать, в чем дело, отчего хохочет муж. Тог скоро вернулся.

— Что здесь было? — грубо, как и по приходе, спросил он, остановясь опять посреди комнаты. — Что за балаган? Бал, что ли?

И снова расхохотался так, что даже закашлялся, захлебнувшись.

— Чему ты смеешься?

— Бал, — повторил Акош, — у нас в доме бал. Веселилась тут, а, мать?

— Тебя ждала и на рояле играла, — ответила та просто.

— Я и говорю, что бал, — сначала иронически, потом с укором повторил Акош. — Бал устроила.

Но горло у него перехватило, и, упав в кресло, он зарыдал. Судорожные бесслезные рыдания рвались из горла, сотрясая тело.

— Бедняжечка, — склонясь на стол, простонал он. — Бедняжка, ее вот только жаль.

Дочь стояла у него перед глазами, какой она ему привиделась однажды: обезумело косящая на него из-за забора, взывающая о помощи. Зрелище это и чувства, им вызываемые, невозможно было вынести. Он и не рыдал уже, а словно лаял от горя.

— Ой, как жалко, ой-ой-ой, до чего же мне ее жалко.

— Отчего же тебе ее жалко?

Жена не желала вступать в игру. Да и роль была у нее легче. Голова ее, затуманенная из-за необычно позднего часа, сохраняла все же способность трезвого суждения. Кроме того, она ведь не видела того приснившегося мужу страшного образа и не читала письма, которое на него произвело столь тягостное впечатление.

— Перестань. Чего ее жалеть? — сказала она, пытаясь его успокоить здравым, рассудительным словом. — Уехала — вернется. И ей не грех поразвлечься. Не будь таким эгоистом.

— Как же ей сиротливо, — уставясь в одну точку, шептал Акош. — До чего сиротливо.

— Завтра приедет, домой вернется, — стараясь сохранить самообладание, продолжала жена, — вот и не будет ей сиротливо. Ну, ложись наконец.

— Не понимаешь ты меня, — с горячностью возразил старик. — Не о том я говорю.

— А о чем?

— О том, что тут болит, вот тут, — заколотил он себя в грудь. — Что тут у меня, вот о чем. Обо всем.

— Ложился бы ты лучше спать.

— Не лягу, — возразил Акош запальчиво. — Не лягу, и все. Поговорить хочу наконец.

— Ну, говори.

— Не любим мы ее.

— Кто это «мы»?

— Мы с тобой.

— Что это ты несешь?

— Да, да, — вскричал Акош, ударяя по столу, как перед тем. — Ненавидим ее. Терпеть ее не можем.

— Ты что, с ума сошел? — все еще лежа, воскликнула жена.

Но Акош, чтобы пронять, взбудоражить ее хорошенько, все повышал голос, который срывался, не слушаясь его.

— Да, не выносим и одни хотели бы остаться, вот как сейчас. И ничего не имели бы против, если б она вообще… хоть сию минуту…

Страшное слово не было сказано. Но тем было ужасней.

Жена, выскочив из постели, подступила к нему, чтобы положить конец этой безобразной сцене. Смертельно бледная, хотела она что-то ответить, но запнулась — хотя и вне себя, но проверяя подсознательно, прав ли муж с его страшным намеком. И, потрясенная, замерла, глядя на него во все глаза.

Но и Акош замолчал.

Ей теперь даже хотелось, чтобы он досказал, выговорился, излился. Она чувствовала: пробил час расплаты, последнего, окончательного расчета, о котором часто думала в надежде, что он все-таки не наступит — или, по крайней мере, не для нее и не так скоро. Дрожа всем телом и вместе с какой-то странной решимостью, даже любопытством, присела она в кресло напротив и, не перебивая, стала слушать мужа, который опять заговорил.

— А что, не лучше было бы? Для нее же самой, бедняжки. Да и для нас. Ты ведь и не догадываешься, сколько она перестрадала. Один я знаю, отцовское мое сердце знает. Шу-шу-шу: постоянные эти толки, пересуды, презрительное хихиканье за спиной. А мы? Скажи, мать, мы разве мало страдали? Из года в год все ждали, надеялись. Так и шло. Думали: это, мол, дело случая. Дай срок, все со временем уладится. Но со временем только разладится все. Целиком и окончательно.

— Почему?

— Почему? — переспросил Акош и вымолвил совсем тихо: — Потому что уродина она.

Впервые наконец было это между ними произнесено. И воцарилось молчание. Мертвая, гробовая тишина.

Мать вскочила. Нет, не так она себе все это представляла. Когда они между собой беседовали о дочери, деликатно избегая этого рискованного вопроса, ей всегда думалось, что рано или поздно придется, конечно, его коснуться, подробно все обсудить, поспорить; может, не один даже день и не вдвоем, а с родичами, Белой и Этелькой, как на семейном совете. Но вот так, прямо, с такой грубой простотой… Сказанное Акошем сразу отрезало путь к дальнейшим разговорам, возражениям, отнимало самую возможность их. Жестокая эта откровенность больно ранила ее и возмутила до глубины души. В лице дочери и ее женская честь была оскорблена. И, словно в этом лишь было дело, она крикнула сердито:

— Неправда! Неправда!

— Нет, правда, правда. Ужасная уродина! — с наслаждением заорал Акош, как можно некрасивей морща нос и растягивая губы. — Отвратительная старая карга — такое же пугало, как я.

И, выкарабкавшись из кресла, встал перед женой, чтобы показаться во всем великолепии.

Так стояли они, дряхлые родители девушки, глядя в упор друг на друга — босые, полуголые; два иссохшие тела, чьи объятия дали ей когда-то жизнь. Оба дрожали от возбуждения.

— Ты пьян, — презрительно бросила жена.

— Нет, не пьян.

— И бога гневишь.

— Будь она слепая, хромая, горбатая, — зарычал Акош, — и то лучше, чем такая уродина.

Тут наконец он заплакал. Слезами умывалось его измазанное пеплом лицо, кровью — истерзанная душа. Жена, наоборот, выпрямилась сурово.

— Попрошу так не говорить, — заявила она вдруг со строгостью, какой трудно было от нее ожидать, и ледяной ясностью во взгляде, какой никто из близких не видывал. — И повторила, повысив голос: — Попрошу так о моей дочери не говорить. Потому что это моя дочь! И твоя тоже. И от тебя же мне ее надо защищать. Стыдись!

— Что такое? — пролепетал Акош, оторопев.

— Не позволю, — сказала мать, в свой черед ударяя по столу. — Этого уж я не позволю. Ты сказал: балаган. Вот это и есть настоящий балаган.

Весь хмель соскочил с Акоша, он вдруг почти протрезвел.

— Ладно, поговорим по-хорошему, — уступил он. — Что же, разве со мной по-хорошему нельзя?

— Нет, нынче нельзя. Являешься под утро, переворачиваешь квартиру вверх дном, деньги по полу разбрасываешь, дом чуть не спалил, вздор несусветный несешь. Иди проспись сначала.

И сама направилась с этими словами к постели.

— Постой же, мать, — чуть не умоляюще удержал ее Акош, — погоди минутку.

Жена остановилась.

— Что с тобой, собственно, происходит? — жестко, в упор спросила она. — Чего ты раскричался? Почему плачешь? Мне это непонятно. — И, подождав, продолжала чуть мягче: — Ну, хорошо, замуж не выйдет. Ну и что из этого? Не она одна в девках остается. Ей тридцать пять, все еще может быть. Вдруг да явится кто-нибудь, когда и надежду потеряешь. Не на улице же мне жениха ей искать. Или объявление в газету дать прикажешь? Дворянская она дочь или кто? Выдумаешь тоже, в самом деле.

Она замолчала. Акош не мешал ей, испытывая от ее слов даже облегчение. Пускай бьет; чем больнее, тем лучше, ну, давай, еще сильней.

— Или, допустим, выйдет. Предположим на минутку. За первого, кто посватается. Такие всегда найдутся. Что ж, ее рай, по-твоему, ожидает? Время нынче не то. Вон Янка Гернад замуж выскочила, а на прошлый бал в женской лиге вся зареванная пришла, мне Захоцкая говорила. Какой-то проходимец-картежник взял ее, приданое спустил за полгода, вот и сиди теперь. А Магду Проснер муж и вовсе бьет. Бьет да еще пьет, к твоему сведению. Про Бири Силкути ты и сам знаешь. Сегодня как раз заходила, все выложила. Жаль, что тебя не было. Вот ты, значит, чего желаешь собственной дочери? Нет уж, пускай с нами дома остается, если иного не суждено. Лучше ей все равно нигде не будет. Так привыкла к нам.

На улице, под самыми окнами загорланили пьяные: ватага барсов, наверно, скиталась ночными своими путями. Они переждали шум.

— Чепуху ты городишь, — стараясь говорить рассудительно, стала г-жа Вайкаи развивать свою мысль. — Нет у нее разве чего? Все есть, чего не пожелаешь. Платьев одних девять штук, два только недавно сшитых. Туфель пять пар. Осенью попросила ей синее боа из перьев купить, замечательно красивое. Тут же купила без разговоров, несмотря на дороговизну страшенную: в целых четырнадцать форинтов обошлось. Ну, разве мы не холим, не содержим ее как полагается, скажи? Экономим, это верно, потому что жизнь тяжела. Но все, что я в дом приношу, это ее, ей на приданое, это неприкосновенно. Каждый свой крейцер откладываю, работаю на старости лет, всего себя лишаю, лишь бы ей досталось получше, покрасивей, что больше по душе. Или воспитания мы не дали ей? Школу, гимназию окончила, сама ее на рояле учила играть; тут она, правда, не очень преуспела, но каждый скажет, что девушка она образованная, интеллигентная. И рукодельничает вдобавок. Любые родители гордились бы такой дочерью. Ты только на покрывала эти дивные глянь. Все она ведь связала. Грешно тебе так говорить. Грешно и не умно. — Она умолкла, роясь в воспоминаниях. — В пять лет с чердачной лестницы упала, головку разбила. Сотрясение мозга подозревали, трещину в черепе. Помнишь, пештского профессора еще вызывали? Целых два месяца лед я клала на ее бедный окровавленный лобик, умучилась вконец, извелась. И ты меня теперь обвиняешь? И до сих пор: куда она, туда и я. Мы с ней одно, она — единственная моя подруга. Чем была бы моя жизнь без нее? Я только знаю, что люблю ее и что больше любить — невозможно. — И, обернувшись к мужу, она снова перешла в атаку: — Да ведь и ты ее любишь, отец, и даже очень! Зачем же отрекаться, добрый старый папочка? Как побежал тогда ночью профессору телеграфировать? Как сумасшедший помчался, — и прыгал от радости, когда тот сказал, что в его присутствии больше нет нужды. А прошлым летом, когда у нее желудок расстроился? И в школу всегда ее провожал, уже большую даже. А стоило ей домой не точно к половине первого прийти, пугался, не лошадь ли задавила. И платья теплые сам ей покупал, чтобы не мерзла; это по твоей ведь милости она в чулках-то вязаных все ходила, бедняжка. Забавный ты бывал. Мы с ней подтрунивали даже над тобой. Ох, и посмеемся же, бывало, иногда над нашим папочкой! Что, не правда, скажешь?

Акош улыбнулся вяло.

— Не тут ты оплошал, — продолжала жена. — А в том твоя оплошность, что людей ты чураешься. Совсем последнее время одичал, живешь как мизантроп. Нельзя такими отшельниками жить, как мы. Да и ей ведь хочется в обществе-то бывать, только она не говорит. Это из-за тебя ведь она дома сиднем сидит. Думает, папочке не по себе, папочка нервничать будет без меня, вот и остается. А ведь как все любят тебя, ценят, уважают — ты только посмотри. Кёрнеи, Прибоцаи, Фери Фюзеш… Да все решительно. Давай условимся с тобой в гости хоть раз в неделю ходить и ее брать с собой. А то ведь позабудут нас. С глаз долой — из сердца вон, знаешь? Разнообразие какое-то нужно. Тогда и все иначе пойдет.

Акош рад был, что жена его сразила своими доводами. А когда она напомнила шутливо, как бывал он смешон, окончательно сложил оружие и с готовностью сдался.

— Что молчишь? — допытывалась жена.

Но старик уже не нуждался в ободрении. Он обмяк и клевал носом. Хмель, разволновавший его кровь, прошел, а босые ноги мерзли на простывшем полу. Медленно, утомленный вспышкой гнева, прошлепал он к постели и растянулся на ней.

Приятно лежать — хоть глаза от жены отвести. Неловко было из-за всей этой комедии — безвольного чувствительного словоблудия, на которое так падки пьяницы и которого они сами стыдятся, протрезвясь. Акош буквально спрятался, схоронился в постели, укрывшись периной до самого носа, и ждал, что будет.

Но красноречие жены иссякло. Молча сидела она в кресле.

Ей самой теперь хотелось, чтобы муж заговорил: поддержал или ополчился на нее. Она ждала новых слов, резонов, которые подкрепили бы или окончательно опрокинули ее собственные. Ибо, несмотря на свой уверенный тон, в душе она была далеко не так тверда. В защитительных ее речах, адвокатских этих ухищрениях, подозрительно патетичных уговорах оставался, видимо, все-таки какой-то пробел, брешь, которую надо было заполнить. Но Акош никак не отзывался на море слов, которое жена вылила на него.

Предоставленная себе, она оказалась добычей еще более безжалостных сомнений, чем муж, которого утешала. И словно ища, кто же ей, кто им может помочь, встала. И множество воспоминаний, фигур ожило в ее мозгу. Даже Ийаш промелькнул, который проявил такую сердечность.

Но она тут же отбросила всякую мысль о нем. Ребенок еще, двадцать четыре едва минуло.

Акош безмолвствовал.

Пришлось заговорить все-таки женщине. И с ударением, словно для себя самой извлекая вывод из спора, она сказала:

— Мы очень ее любим, оба. Но люби мы ее хоть в тысячу раз больше, и то…

— Что — и то? — подстрекаемый любопытством, выпростал Акош рот из-под перины. — Что — и то?

— И то вряд ли бы могли еще что-нибудь сделать для нее, — вздохнула мать.

— Вот именно, — потухшим, безнадежным голосом отозвался Акош. — Что еще тут можно сделать? Ничего. Мы все сделали.

«Все, — подумала жена. — Все сделали, все выстрадали. Все, что в силах человеческих».

И оглянулась кругом. Но Акош опять ушел в свое молчание.

И она увидела, что осталась одна — в комнате и на целом свете, наедине со своей болью, и такое отчаянье сжало ей сердце, что силы чуть не изменили.

Но взгляд невольно упал на эбеновое распятие на стене, над тесно сдвинутыми супружескими кроватями.

На черном деревянном кресте поникло дражайшее изможденное тело — из гипса, покрытого дешевой позолотой: и худые ребра поблескивали, и выгнутая от мук грудная клетка, и завившиеся от смертного пота пряди густых волос.

Десятилетиями взирал на них этот впавший в полузабытье, витавший где-то между жизнью и смертью богочеловек. Ему-то известно было каждое их слово, каждое движение, и он, прозревавший сердца и души, знал, что сейчас они не лгали.

Руки свои героически раскинул он по крыльям креста, одним этим, от века ему лишь присущим движением вознеся до небес всяческое людское страдание. Но глава его с предсмертным безучастием уже поникла на грудь и лик застыл в крестных муках. Не мог протянуть он милосердную руку и этой женщине.

И все-таки присутствие его много значило в этой убогой, ничем не примечательной каморке. Истинной жизнью, величайшей трагедией, безмерной щедростью гения и высокой любви веяло от него, Иисуса сладчайшего, который ради обездоленных пришел в мир и умер за страждущих.

Женщина сделала шаг к распятию, и впервые за все это время слезы навернулись у нее на глаза.

— Молиться нужно, — словно ни к кому не обращаясь, опять первая начала она, — верить в господа, спасителя нашего. Я всегда молюсь. И ночью, если проснусь и не могу заснуть. И сразу легче станет, и уснешь незаметно. Молиться надо, отец, и верить. Господь поможет и ей и нам.

Акош не ответил ничего. Не по несогласию — человек он был тоже религиозный, а после сорока и вовсе сделался ревностным католиком: каждую пасху ходил исповедоваться и вкушать от тела господня. Просто в Шарсеге мужчины целомудренней скрывали свое благочестие — точно так же, как слезы. Слабость обнаруживать позволялось только женщинам. От них это даже требовалось.

Мать выключила свет и легла, тоже натянув перину до самого подбородка.

Так и не выяснили они того, что хотели. Ни к какому решению не пришли, но хоть устали, по крайней мере. Тоже лучше, чем ничего.

Помолчали минуты три.

Акош приподнялся, сел в постели.

— Слушай, — сказал он со значением, — опять я видел его.

Жена сразу поняла, о ком речь.

— Да?

— В кофейной «Барош» сидел. Поклонился мне.

— А ты?

— Я тоже. Чтобы не подумал чего. Сидел себе, выпивал.

— Вот, уже и пьет, — неодобрительно поджала губы г-жа Вайкаи.

— Я давно говорил: добром он не кончит. И выглядит скверно. Долго не протянет.

Бледность, худоба, загадочный недуг Гезы — все это с давних пор было постоянным предметом их бесед, и каждый раз они пророчили ему близкую смерть: то в марте, то в октябре. Но скромный железнодорожный чиновник жил себе да поживал со своими неотесанными друзьями, сезонным насморком и вечным недомоганьем.

— Бог накажет, — подумав, добавил Акош и улегся.

Но опять привстал. Жестокая изжога мучила его, подступая к самому горлу.

— Грешников жарят в животе, — пошутил он и, достав соду, стал неловко глотать ее, обсыпая рубашку, подбородок, жуя почернелыми зубами белый порошок.

Ночник не стали зажигать. И так уже было видно. На стене проступили белесые полоски от опущенных жалюзи, а с улицы доносился грохот тянувшихся на рынок крестьянских телег.

Светало.

Глава одиннадцатая, в которой речь пойдет о позднем вставании, о дожде и вновь появятся барсы

Тем, кто спят днем, а бодрствуют ночью, — праздным гулякам веселых столиц — не в диковинку, открыв глаза, опять очутиться в темноте, во мраке, с которым они расстались накануне.

Это их черное утро. Но их оно не пугает. Потянувшись и включив лампу онемелой от сна рукой, спешат они в свои ванные комнаты, умываются, бреются перед зеркальными шкафами и бодро выходят на неосвещенные улицы. Там все уже устали от дневной беготни, измотаны говорильней, грызней, едой. За плечами уже столько часов, и завтрак, и обед, а впереди — лишь ужин да постель. Ноги отяжелели, голоса потускнели: явное разочарование сквозит — и в доживаемом дне, и вообще во всем. Извозчичья кляча еле плетется, а утром еще резво бегала. Грустной истомой веет в воздухе. Но наших кутил это не смущает. Им, наоборот, дышится только привольней, только уверенней. Пружинистой походкой обгоняют они своих апатичных ближних, отстающих в неравной борьбе, во весь рот улыбаются электрическому свету, вспоминая солнечный, к которому поворотились спиной, радуются жизни — и с легкой душой и беззаботным, почти коварным торжеством вступают в мраморные вестибюли ярко сияющих увеселительных заведений, куда влечет их страсть или профессия, продолжая там свое прерванное вчера.

Но кто привык — где-нибудь в провинции — жить иначе и просыпаться только по утрам, тому позднее пробуждение несет одну тоску, одну тревогу и муку.

Тот, глянув на темное окно, решит, что еще не рассвело, и будет силиться опять уснуть — снова залечь в ночь, которая всегда была ему постелью.

Тело за день не отдохнет. И в памяти опять завертятся карты, бокалы, слова — встанут все необычные происшествия прошлой бессонной ночи, которая повернула его жизнь куда-то совсем в иную сторону. Но некогда и подумать куда, в какую: пора подыматься. Совесть мучает за потерянное зря время; пришпоривает сознание, что надо его наверстывать, браться опять за дела, возвращаться в прежнюю колею. С ощущением дурноты вскочишь, не узнавая ни комнат, ни привычных вещей, ни улицы. Все будто застлано тонкой копотью. Дневной свет самым естественным образом угас, пока ты спал; утро и полдень отгорели без твоего ведома, оставив, к вящему твоему смятению, одну золу, мертвую гарь. Все перепуталось, не разберешь, то ли сыт, то ли голоден, тепло или холодно. Так и слоняешься, пока не найдешь наконец себе место во времени и пространстве. Но тут навалится похмелье со своей головной болью.

Немногим лучше себя чувствовала и г-жа Вайкаи, которая открыла глаза часов около пяти пополудни. Она пробудилась первой. Муж еще спал.

С всяческими предосторожностями выбралась она из постели, надела бумазейное платье и, повязав косынку, принялась за уборку. С трудом волоча ноги, точно какая-нибудь пожилая служанка, перебиралась она из комнаты в комнату с совком и веником в руках.

Обе зажженные вчера лампы еще горели на рояле. Так и продежурили всю ночь и целый день. Она пожурила себя за это нелепое транжирство.

Дел нашлось много. Стулья несколько раз за эту неделю переставлялись по всей квартире. Надо было разобраться и каждый водворить на место, где он стоял десятилетиями. Долго искала она ту связанную Жаворонком салфеточку, под которой обнаружился ключик от чулана. Постелив ее на мраморный подзеркальник и прижав двумя альбомами с фотографиями, г-жа Вайкаи осмотрелась, не оставила ли чего-нибудь еще, выдающего их. Пожалуй, только на рояле прибрать, ноты снять, запереть. Ключ от рояля она отнесла в спальню и отдала мужу, который уже проснулся.

В спальне на коленях пришлось мыть, оттирать грязный, заплеванный, засыпанный пеплом пол, собирать валявшиеся повсюду монеты и ассигнации. Стук и шум от уборки подняли Акоша с постели. Он быстро оделся. Разговаривали на темы нейтральные.

— Сколько времени?

— Полседьмого.

Увидев в зеркале свой хранивший следы соды подбородок, Акош отвел взгляд. Вся вчерашняя сцена показалась ему ребяческой, недостойной, и он избегал о ней упоминать. Жена тоже.

— Темно как, — сказала она.

— Да, поздно уже. Скоро поезд придет.

— Прохладней стало.

— Да, дождик пошел.

Жена подняла жалюзи, открыла окно — проветрить. Неприятная сырость ворвалась в застоявшийся воздух. Заполоскали занавески.

Дождь лил вовсю.

Свистел ветер, гремели вывески. Струйки воды змеились по стеклам газовых фонарей. Зонтики влажными полушариями вздувались в руках прохожих, которые, гримасничая от напряжения, боролись с порывами ветра и в намокших брюках шлепали дальше по грязи. Пенистые потоки из водосточных труб сбегали в заросшие бурьяном канавы вдоль улицы Петефи. В сырой, полутемной мастерской Михая Вереша уже коптила керосиновая лампа.

Несколько минут оба наблюдали эту картину.

— Осень, — сказал Акош.

— Да, — отозвалась жена. — Совсем уже осень.

Они закрыли окно.

— Надень осеннее пальто, а то простудишься, — сказала жена. — И зонтик возьми.

— Поскорее ты не можешь? — поторопил ее Акош.

— Ты же видишь, я спешу.

Не так-то было просто привести все в надлежащий вид — пять комнат и коридор — после недельного беспорядка.

Оба толклись, суетились, но чем усердней старались, тем медленней получалось.

Время близилось к половине восьмого. Акош взял зонтик, раскрыл его в комнате — проверить, не заржавели ли шарниры, и надел свое старое бежевое демисезонное пальто. Очень просторное, оно еще больше подчеркивало его худобу.

Хотели уже трогаться, но Акош вдруг присел на корточки, заметив золотой у задней ножки гардероба. Поднял его, подал жене.

— Спрячь-ка.

А та, дойдя уже до улицы, повернула от калитки обратно.

— Подожди, вот это отнесу, — показала она сумочку из крокодиловой кожи. — Зачем мне с ней идти.

— Ладно, — кивнул Акош.

Ветер завывал, налетая, топорща пальто, пытаясь вырвать зонтик. Бесстыдно задувал он даже в рот, да так, что дыхание захватывало. И жену, поспешавшую сзади, чуть на воздух не приподымал. Боясь опоздать, они взяли извозчика.

Вокзал словно вымер. Нигде ни души.

Дождь припустил сильнее, мыл, отмывал пролетки от летней пыли. Несколько зеленых огней висело вдали, над уходящими в бесконечность путями. Отдававший сатанинским серным запахом дым носился в воздухе.

Вот и половина девятого минула; никакого звонка. Пакгаузы утонули в непроглядной тьме.

Только сбоку, на телеграфе, золотилось освещенное окошко. Там, в блаженной этой обители, куда не проникали ни сырость, ни ветер, в идиллическом уюте сидели над своими столами телеграфисты, разматывая, наподобие каких-то диковинных шелководов, длинные нити, которыми прочно опутан и связан весь мир. В багажном отделении на неструганых дощатых ящиках, испещренных дегтярными каракулями, вповалку лежали носильщики.

Вайкаи присели за покрытый скатертью столик на застекленной вокзальной веранде.

После девяти, скрипнув несмазанной дверью, из комнаты начальника станции вышел Геза Цифра. У него опять было ночное дежурство: наверно, замещал кого-то.

Второпях натянув красную повязку с крылатым колесом на рукав осеннего пальто, он поднес ко рту носовой платок, чтобы не дышать сыростью, и утер нос.

Был он очень бледен. Тоже, наверно, лег только на рассвете.

Профиль его в этой влажной мгле казался прямо-таки зловещим. У г-жи Вайкаи возникло совершенно определенное чувство, что этот человек способен на все: темные махинации, растрату, даже, пожалуй, на убийство. И какой больной вид, просто невозможно узнать. Старики переглянулись, опять молчаливо его хороня. Не позже марта, это уж непременно.

Геза поспешил к ним — рассеять вчерашнее недоразумение или хоть узнать на будущее, в чем дело, как себя держать.

— Сегодня приезжает? — гнусаво спросил он.

— Сегодня.

— Еще не скоро. — Он по привычке вытащил карманные часы. — Таркёйский опаздывает на два с половиной часа.

Сообщив это безразличным тоном, Геза удалился. Но стариков известие страшно взволновало.

— На два с половиной часа…

— Не случилось ли чего? — пошевелил губами Акош.

— Не думаю, — так же беззвучно ответила жена.

— Но почему он опаздывает?

— Он ничего не сказал, ты же слышал.

— Надо было спросить.

— Наверно.

— Я, пожалуй, телеграфирую.

— Но куда?

— Да, поезд ведь в пути.

Тем не менее Акош встал и вышел, позабыв зонтик. Сойдя на полотно, заковылял он по мокрому гравию, по лужам, ища под проливным дождем кого-нибудь, кто может дать разъяснение, успокоительный ответ. Но и носильщики уже заснули сном праведников, похрапывая на деревянных скамейках. У машинного зала он наткнулся на грязного, угрюмого истопника, который волочил какой-то железный прут и французский ключ. У него Акош и осведомился, почему опаздывает поезд.

— Придет. Обождите, — ответил рабочий.

— Скажите, а крушения не могло произойти?

— Этого мы не знаем.

Акош продолжал смотреть на чахоточного истопника.

— Туды вон, направо, пройдите.

Акош прошел «туды» — направо, потом «туды» — налево, даже «туды» — вбок, но не нашел никого. И Геза тоже зашел куда-то под крышу.

В первый этот осенний день все предпочитали сидеть по домам.

Одна г-жа Вайкаи виднелась на перроне.

Промокнув до нитки, вернулся он к ней.

— Узнал что-нибудь?

— Нет, ничего.

Снова примостился он у столика, то и дело глотая слюну. К горлу все выше подкатывала тошнота, сердце беспорядочно колотилось. Он боялся, что вот-вот лишится чувств, свалится со стула и умрет. Только теперь его начало отвратительно мутить с похмелья. Привалиться бы к железному столбу веранды или растянуться прямо на земле. Но он совладал с собой. Надо дождаться дочери.

— Плохо тебе?

— Немножко.

— Закажи что-нибудь.

Звонком вызвали официанта. Тот многословно ответил на их вопросы и в угождение им описал даже одну железнодорожную катастрофу, случившуюся много лет назад. Живописные подробности так и сыпались.

Они попросили холодного молока.

Вспотевший Акош снял шляпу. От кожаного ободка на лбу остался синеватый рубец. Без шляпы сразу стало видно, как он изменился. Лицо белее мела и в складках, точно мятая бумага. Жирок, который помогла за несколько дней нагулять кухня «Короля венгерского», нежный румянец — ничего этого не осталось. Опять худой, изможденный, серый, как и до отъезда дочери.

— Выпей же. Это тебя освежит.

Акош пил и думал: «Крушение».

«Не поезд опаздывает, а случилось что-то», — думала жена.

Судя по некоторым признакам, старик подозревал, что произошло столкновение поездов, только несчастье пока скрывают, не решаются объявить. Ему уже рисовались вставшие на дыбы вагоны, хрипящие окровавленные люди под обломками. Потом представилось другое: паровоз сошел с рельсов, поезд стоит в поле и, пользуясь ненастьем и темнотой, на него напали грабители. Между двумя этими предположениями он и колебался, не зная, которое предпочесть. Жена же с самого начала была уверена, что поезд давно прибыл, до них или после, только они не заметили, и дочь, поискав их, ушла домой, а может быть, поехала дальше — неизвестно куда — и теперь ее никогда уже больше не найти. Она сама затруднилась бы объяснить, почему это ей пришло в голову и как могло бы такое в действительности случиться. Но именно в силу своей загадочной непостижимости предположение это, пусть не столь кровавое, мучило ее еще сильнее, чем мужа.

Вслух же между ними шел такой разговор:

— Лучше тебе?

— Лучше.

— Который час?

— Одиннадцатый уже.

После десяти вокзал стал, однако, заполняться. Дождь прошел, а в четверть одиннадцатого ожидался скорый.

Шарсегская интеллигентная публика, ждала кого или нет, любила выйти к поезду — понаблюдать пассажиров, потешиться блестящими соблазнами столичной жизни. Это было одним из главных ее развлечений.

Пештский скорый минута в минуту подкатил к перрону. Огромный паровоз несколько раз свистнул и выпустил сноп искр: небольшой фейерверк устроил к вящему удовольствию простодушных шарсегцев.

Акоша с женой это не занимало.

Они следили за выходящими, словно среди них могла быть та, кого им не терпелось увидеть.

Но прибыли чванные будапештцы со своими роскошными пледами и чемоданами из свиной кожи. Швейцар «Короля венгерского», с поклонами принимая вещи, провожал гостей к застекленному освещенному омнибусу, чтобы затем доставить в отель, где их ждали чистые номера и горячий ужин.

Ехавшие же дальше едва удостаивали внимания эту захолустную станцию. Самое большее — отодвинут занавеску и задвинут пренебрежительно опять. Какая-то с европейским шиком одетая дама в шарфике, судя по всему иностранка, стояла в освещенном электричеством купе и, глядя на ржавый насос и герань на окне у начальника станции, думала, наверно: какая страшная глушь. А в кухонном окне вагона-ресторана промелькнул весело чему-то засмеявшийся румяный повар в белом колпаке.

Тут тревога родителей достигла высшего предела.

Любая мелочь, на которую мы обычно не обращаем внимания, от волнения вдруг вырастает в наших глазах. Даже неодушевленные предметы — какой-нибудь фонарный столб, посыпанная гравием дорожка, куст, наконец, — начинают жить изначально-отдельной, самодовлеющей и враждебной нам жизнью, словно напоказ выставляя свое неприступное безучастие, которое отталкивает и ранит. Люди же — чужие и эгоистичные, поглощенные собственными делами, — случайным жестом или словом лишний раз напоминают, как мы одиноки, и слово это, жест без всякой видимой причины западают в душу вечным символом бесцельности существования.

Такое впечатление произвел и смеющийся повар на двух стариков.

Увидев его, они не просто догадались, но поняли, ощутили со всей уверенностью, что ждут напрасно: ночь пройдет, а дочери они так и не встретят. Она не приедет вообще.

И ждали ее теперь даже не они. Все предметы вокруг, все люди были само ожидание.

Предметы ждали, стоя; люди — уходя и приходя.

На запад, клубясь, тянулись чернильно-черные тучи.

К любителям поглазеть на прибытие и отправление скорого принадлежал и Балинт Кёрнеи.

— Удрал, старина, — поздоровавшись, укорил он приятеля с громким смехом. — Старый барс, а бросил на произвол судьбы. Когда домой-то пришел?

— Часам к трем, — ответил Акош.

— Значит, выспался, — зевнул Кёрнеи в перчатку. — А мы, так около девяти по домам разбрелись. Да ты, я вижу, опять разлагаешься? — указал он на молоко.

— Голова болит, — сказал Акош.

— Смотри и учись, — подмигнул старый греховодник. — Официант, сапог пива сюда! Давай-ка, старик.

— Нет, это уж нет. С этим конец. Раз и навсегда.

Перед Кёрнеи поставили стеклянный «сапог», и он с наслаждением вылил в свою ненасытную глотку его холодное пенистое содержимое.

Примеру его, разумеется, последовали и остальные барсы и вместе с Кёрнеи подсели к Вайкаи. Все они явились из клуба, где за холодными поросячьими мозгами с маринованными огурчиками подсчитали свои потери, щедро окропив их красненьким. В строю осталось всего человек десять: Прибоцаи, «милый Матенька» — Гаснер, Имре Зани в своем цилиндре, Сойваи, который за неимением лучшего завернулся в этот неожиданный холод в какую-то допотопную альмавиву. Фери Фюзеш приторно улыбался; судья Доба молча посасывал свою «Виргинию».

Но всех превзошел доблестью Сунег. Он вообще со вчерашнего дня не ложился. Под утро забылся на несколько минут, но его по старинному обычаю водрузили на стол, зажгли в головах две свечи и затянули отходную. Тогда он очнулся и странствовал весь день из корчмы в корчму, угощаясь в каждой — но только водкой.

И сейчас оттолкнул пренебрежительно бокал с пивом.

— Etiam si omnes, ego non[53], — и заказал себе по-латыни палинку: — Aquam vitae, aquam vitae[54].

Только на этом языке и мог еще Сунег изъясняться — цитатами из классиков главным образом. Спирт словно ярким пламенем озарял их у него в памяти, и он единым духом выпаливал целые страницы из Горация, Вергилия. Пьяным, впрочем, его никто и не счел бы: прямой, с ясными голубыми глазами — ни дать ни взять самый трезвый из всей компании. Только желтая железистая вата торчала из вспухших, багровых ноздрей. Это аптекарь ему вчера насовал, когда у него к вечеру носом кровь пошла.

После третьего стаканчика палинки Прибоцаи повторил свою старую шутку: зажег спичку и поднес осторожно Сунегу ко рту. Все расхохотались.

— Берегись! — раздались возгласы. — Загорится! Взорвется!..

Сунег невозмутимо глядел в пространство.

— Castigat ridendo mores[55], — пробормотал он.

— Vino Veritas, батенька, vino Veritas[56], — кричали ему мерекающие по-латыни собутыльники.

Шутка Прибоцаи очень по душе пришлась Фери Фюзешу.

Когда-то он учился у Сунега, частенько получая двойки за слабые познания в латинском, и теперь не упускал случая в отместку подразнить старика. Но так как соображал Фери туго, а вообразить и подавно ничего не мог, умел только повторять выдуманное другими, он тоже зажег спичку и, заранее предвкушая успех — удавшееся однажды получится и дважды, поднес ее к губам Сунега.

Но тот одним дыханьем задул и выбил ее у него из рук.

Все зааплодировали — кроме Фери, конечно.

— Пардон! — отрывисто отчеканил этот последний.

— Si tacuisses, philosophus mansisses[57].

— Что вы сказали? — с вежливым хладнокровием джентльмена и нескрываемой растерянностью плохого ученика осведомился Фюзеш и, смерив взглядом своего бывшего учителя, сделал шаг к нему.

— Silentium, — подняв трясущийся палец и с глубоким презрением глядя на рыцарствующее это ничтожество, промолвил Сунег, — silentium, — повторил он, теперь уже себе самому, погружаясь в свое опьянение, в тишь и покой, которые скоро, очень скоро окутают его навеки, — silentium[58].

Фери сел и стал раздумывать, посылать завтра секундантов к этому винному бурдюку или не стоит.

Пятница прошла у барсов как обычно. Целый почти день провалялись они по диванам, не раздеваясь и усердно лечась. Жены тоже сидели дома, ходили за больными. Готовили для них именуемый «опохмельным» суп — из квашеной капусты с колбасой — и растертую с лимоном, с репчатым луком икру на обед, одну за другой откупоривали бутылки с минеральной водой и лучшим, как известно, противоядием против алкогольного отравления — пивом.

Только перед самым обедом, часов в одиннадцать, мужья отлучились в аптеку Пресвятой девы к Прибоцаи, который как старый барс и верный собутыльник профессиональными средствами пользовал болящих: готовил в красивых граненых стаканчиках целебные микстуры по вкусу и недугу каждого. То горечавки, то хинного, то полынного настоя плеснет из разных склянок, которые доставал с полок, то каплю мятного добавит или какого-нибудь эфирного масла из пузыречков поменьше, сдобрив под конец свою смесь толикой спиртуозного. Спирт — он никогда не вредит.

Сунег особо получил свою дозу — чистого спиритус вини[59], и это ему сразу помогло.

Остальные, став в кружок, чокнулись, опрокинули, сказали, поморщась от горечи: «Бр-р-р», — и, глядь, стали приходить в себя.

И теперь на вокзале Кёрнеи окрепшим голосом потребовал внимания.

Ему во многом полагалось отчитаться: кто и где свалился, когда добрался домой, пешком или на извозчике, один или заботами тех благодетельных самарян, которые навалом перевозят мертвецки пьяных барсов; кто что пил: палинку, вино или шампанское — и наконец, сколько раз блевал. В Шарсеге это почиталось главнейшим мерилом веселья. Кого дважды вырвало, тот, значит, гулял веселее, чем кого один раз. Нескольких выворотило вчера и трижды: вот уж кто, стало быть, «на славу повеселился».

Под утро, когда все порядком осовели от доброго тети Панниного винца, Кёрнеи поднял ложную тревогу, вызвал к корчме пожарников, и те по его приказанию обдали пьяную компанию водой из насосов. Оттуда барсы на пожарных повозках, звоня во все колокола, помчались к месту последнего своего увеселения, в баню.

Был с ними и Вернер, «болевший» вчера за Акоша австрийский егерский лейтенант, молчун, который и по-моравски забывал в подпитии, но добрый малый. Так вот этот Вернер нипочем не пожелал в бане раздеваться. Но тем не менее искупался: как был, в желтом мундире с пуговицами, со звездочками в петлицах, в фуражке и с саблей на боку, так прямо и сошел в бассейн с горячей водой. Компания заорала ему «ура», как герою, а он, отсалютовав обнаженной шашкой, тем же четким строевым шагом проследовал в предбанник и оттуда на улицу. С мундира лило, и в холодном утреннем воздухе Вернера окутало гигантское облако пара, в коем он и удалился. Все это было, конечно, страшно весело, смешно, остроумно и заслуживало увековечения в протоколах общества барсов, которые вел Фери Фюзеш.

Барсы внимательно выслушали отчет, составленный с добросовестной пунктуальностью историка, который все до мельчайших подробностей стремится сохранить для благодарного потомства. Докладчика перебивали взрывами смеха, а то и ревом восторга; но лица у всех оставались бледные.

Тем временем прибивались к ним и чужие, совершенно неизвестные, запросто подсаживаясь к столу. Какой-то актеришка с птичьим носиком, похожий на скворца, хорист, что ли, протянул руку Акошу.

— Сервус, старина!

— Сервус, — ответил Акош рукопожатием.

— Кто это? — полюбопытствовала жена.

— Не знаю.

Очень много их объявлялось, с кем он, разгоряченный вином, пил вчера, вероятно, на брудершафт, не зная даже, кто это такие.

Стол вообще плавал перед ним как в тумане. При виде этих землистых лиц, понурых голов, особенно Сунега и Добы, чудилось ему, будто это сон и вокруг — выходцы с того света, да и сам он как призрак среди них.

Удерживал всех своими разговорами Кёрнеи, который уже пару «сапог» прикончил. Швыряя окурки на каменный пол, он говорил и говорил, не умолкая. Голос его монотонной пчелой жужжал над ухом. Сосредоточиться и разобрать отдельные слова Вайкаи были не в состоянии.

Акош поминутно поглядывал на часы.

— Вы что, ждете кого-нибудь? — спросил вдруг Кёрнеи.

— Дочку жду.

— Так она уехала?

— Уже неделю назад.

— А я и не знал. Куда?

— К Беле на хутор.

— И нынче возвращается?

— Да, сегодня.

Барсы поотодвигали стулья.

— Отдохнуть, знаете, поехала, — объяснила жена Фери Фюзешу.

— Обстановку поменять всегда полезно, — ответствовал Фери Фюзеш как галантный собеседник.

— Но поезд так сильно опаздывает. Мы с мужем ужасно беспокоимся. В восемь двадцать пять должен прибыть, и вот до сих пор нет.

— О, м-да, — посочувствовал Фери, — половина двенадцатого уже.

— Надеюсь, ничего не случилось, — вздохнула г-жа Вайкаи.

— Право, не знаю, — ответил со всей корректностью Фери Фюзеш, который ни при каких обстоятельствах не мог себе позволить сказать неправду, даже даме, — понятия не имею, сударыня.

Да и не интересовало его все это. Специфическим делом чести Вайкаи он не занимался и никаких разъяснений дать поэтому не мог.

— Будем надеяться на лучшее, — сказал он только. — Кистиханд[60].

И, приподняв шляпу, со сладкой улыбкой поспешил за остальными барсами, которые после всех благородных забав, пережитых вместе приключений — post tot discrimina rerum[61], выражаясь слогом Сунега, — отправились во главе со своим предводителем по домам спать.

Глава двенадцатая, в которой живописуются радости прибытия и свидания

Акош опять остался наедине с женой.

Беспокойство его перешло уже в такое состояние, когда и совесть перестает грызть, и голос рассудка умолкает — человек впадает в полное отупение, неспособный двух слов связать. Ни о чем он не думал, ничего не загадывал и не старался угадать, только вздыхал, раздувая свое неугасающее волнение.

— Ох, хоть бы уж поскорее приезжала.

— Сейчас приедет.

— Хоть бы пронесло на этот раз.

— Пронесет, пронесет.

Мать, которая нервничала не меньше, улыбнулась ему успокоительно и руку пожала. Пальцы у обоих были ледяные. Все казалось совершенно безнадежным.

Начали, чтобы отвлечься, вспоминать разные пустяки: куда положили ключик от чулана, заперли ли кабинет.

Вдруг прозвонил сигнальный колокол.

Оба вздрогнули. На перроне, кроме них, никого не оставалось: вокзал после ухода барсов опустел. Официанты стягивали скатерти со столов.

Сзади, на последнем пути спокойно, неторопливо остановился длинный товаро-пассажирский состав. Разный укрытый брезентом груз, керосиновые бочки, скот виднелись в бесчисленных теплушках. Из темноты донеслось несколько сиплых гудков, и по прошествии долгих минут потянулись пассажиры, всё невзыскательные обитатели третьего класса: крестьяне с мешками, торговки с ягодными плетенками на головах. Эти лезли у выхода за пазуху, подолгу нашаривая спрятанный там билет.

Геза Цифра уведомил стариков, что поезд еще не тот, но с предыдущей станции сообщили, что таркёйский отошел; значит, будет с минуты на минуту.

Так в точности и вышло.

Когда они и ждать перестали, вдали показался дряхлый паровичок, который ушел неделю назад.

Двумя красными фонарями, как воспаленными глазами, высматривая дорогу, осторожно, как бы на ногу кому не наступить, приближался он в темноте. Паровоз рос на глазах. Черный, до блеска вымытый дождем, он сопел и кашлял, будто простуженный. Вагоны постанывали, тормоза покряхтывали. Особенно импозантным зрелищем не назовешь.

Подрагивая на стрелках, словно прихрамывая, подвигался он и, внезапно изогнувшись, повернул не на задний, а на передний, первый путь, но, не в силах сразу остановиться, протащился до самого машинного отделения, так что последний вагон замер как раз перед стариками.

К нему они и подбежали.

Плохо видевший Акош полез по привычке в карман, но вспомнил, что потерял прошлой ночью очки; придется теперь новые покупать.

Дрожащий свет единственного дугового фонаря на столбе не рассеивал сумрака, а делал его словно еще более зыбким.

Вдобавок кругом шумели: выкликали номера носильщиков, перебранивались; в этом гаме тем трудней было ориентироваться.

Старики были ослеплены и оглушены. Неспособные от усталости как следует сосредоточиться, они все смотрели только на этот торчавший перед глазами вагон. Оттуда сошел какой-то мужчина вроде конского барышника, потом высокая незнакомая дама с мужем, два пожилых господина и еще одна супружеская пара, молодые муж с женой, которые вдвоем несли сынишку. Мальчуган в дешевой соломенной фуражке с зеленой кисточкой сладко спал у них на руках. Вагон опустел.

Людей на платформе больше не было. Пассажиры почти все отдали билеты контролеру, который повторял время от времени у выхода:

— Ваш билет, попрошу ваш билет.

Носильщики подталкивали к дверям тележки с багажом.

— Не видно ее что-то, — сказал Акош.

Жена не отвечала.

— Может, опоздала и приедет завтра, — больше для собственного успокоения сказала она вполголоса.

Затянись еще эта неопределенность, оба не выдержали бы.

Издали, из ночной тьмы к ним слегка вперевалку нерешительными шагами приближалась какая-то женская фигура. На ней была похожая на купальную шапочку черная коленкоровая шляпа для защиты от дождя и длинный, чуть не до пят, прозрачный резиновый плащ. В руке она держала птичью клетку.

Вайкаи в недоумении таращились на нее. Поверить они не решались, боясь нового разочарования. К тому же ни шляпы такой, ни резинового дождевика у дочери не было, и совсем сбивала с толку клетка, которую вместо всякой клади держала эта женщина в правой руке, поднося изредка к груди.

Она была уже в четырех-пяти шагах, когда позади нее мать приметила носильщика с оттопырившим бока коричневым матерчатым чемоданом. И перевязанная шпагатом корзина, и фляга для воды, и шерстяной плед в белую полоску у носильщика через плечо. Она, она!

И, раскрыв объятия, г-жа Вайкаи с диким воплем: «Жаворонок!» — опрометью кинулась к дочери.

— Жаворонок! — точно так же вскричал отец, в свою очередь стиснув дочь в объятиях.

Но пока они обнимались, целиком отдавшись радости встречи, чей-то незнакомый голос, как глумливое эхо, проблеял из темноты:

— Жа-воронок.

Какой-то озорник, сорванец, из тех, что подряжаются за несколько крейцеров донести вещи в город, передразнил папочку с мамочкой из вагона, потешаясь над чувствительной сценой, и тотчас спрятался.

Все трое встрепенулись, неприятно потревоженные в своем искреннем порыве. Улыбка застыла на их лицах.

Виновница происшествия подняла глаза, но ни на перроне, ни на полотне никого не было. Подумав, что ослышалась, она, будто ничего не случилось, пошла вперед с подхватившей ее под руку матерью.

Акош поплелся за ними, все озираясь на вагон и взглядом впиваясь в темноту. Он-то хорошо знал этот голос, подобный всем остальным, только грубо-безыскусный, более откровенный. По дороге он даже остановился с мыслью вернуться, но передумал и только взмахнул зонтиком — рубанул, что было силы, по воздуху, явно предназначая удар тому наглому болвану. Потом присоединился к своим женщинам.

Жаворонок был с ними ласков, шутил.

— Совсем не рады мне милые родители. Узнавать даже не хотят.

— Ничего подобного, — возразила мать. — Это все твоя шляпа.

— Что, не идет?

— Нет, почему. Непривычно только.

— Она мне мала. Прическу мнет. — Дочь поправила волосы. — Это тетушка дала. И плащ. Чтобы не промокнуть.

— Прекрасный плащ.

— А разве плохой?

— Нет, что ты. Только ты совсем другая в нем. Интересная такая, самостоятельная.

— И тетя так говорит.

— А это что?

— Ах, это. Клетка.

— А кто в ней?

— Голубь.

Они были уже у выхода. Девушка опять подняла клетку к груди и, пока отец передавал билет собравшемуся уходить контролеру, ласково заговорила со своим любимцем:

— Гуля, Гуля. Это его зовут так: Гуленька. Никому Гуленьку не отдам. Сама домой понесу.

За станцией отец хотел было кликнуть извозчика, чтобы доехать побыстрей. Но дочь, схватив его за руку, воспротивилась. Зачем деньги тратить. Да и приятней прогуляться после долгой езды. А багаж носильщик довезет.

Отец с матерью отдали ему свои зонтики, и он, все уложив, повез перед ними вещи, оглядываясь: поспевают ли.

Дождь перестал; утих и ветер. Только с веток уличных акаций изредка срывались неуютно холодные капли.

Не спеша они шли тополевой аллеей, мать с отцом по бокам, Жаворонок посередине.

Отец нес фляжку, в которой все еще плескалась вода, и шерстяной плед в полоску. Рассеянно глядел он себе под ноги, не слыша, о чем разговаривают дочь с женой. Левое плечо его опять судорожно напряглось под незримой, мало кому ведомой ношей, о которой он впервые обмолвился вчера. Но лицо у него было приветливое, возвращение дочери явно его радовало.

— Что у вас новенького? — спрашивала та у матери.

— Да ничего особенного; тебя ждали, роднуля, заждались совсем.

Вышли на площадь Сечени с ее тончайшей пылью, прибитой теперь дождем. Дома с закрытыми, занавешенными окнами сонно жались друг к дружке, словно еще ниже, меньше став в этом темном карликовом царстве.

И все уже спали. Спал Балинт Кёрнеи; спал Прибоцаи со своей тучной супругой и четырьмя розанчиками-дочерьми. Спали Сунег и Майвади, спали Зани и Сойваи, и молчаливый Доба рядом с черненькой, худенькой ветреницей женой, и Фери Фюзеш с приятной улыбкой на устах. Спали барсы и обыватели, даже господин Вейс в очень удобной металлической кровати; даже, может быть, и Товарищ — хотя, во всяком случае, в кровати похуже.

Дворянское собрание, чей первый этаж сияющими прямоугольниками озарял обычно шарсегские ночи, теперь, после разгульного четверга, погрузилось в траур. Лишь одно-единственное окно светилось слабым светом.

Там, как недремлющая совесть Шарсега, бодрствовал при угольной лампочке Шарчевич над своим «Фигаро»: поспешал по пути прогресса с образованным Западом, просвещенной Европой наравне.

И еще один человек не спал: редактор «Шарсегского вестника» Миклош Ийаш.

Из театра проводил он домой Маргит Латор, с которой действительно был в нежных отношениях — но лишь как юный поэт-провинциал со своею Музой, не более того. Клал ей, случалось, голову на колени, а она целовала его в каштановую шевелюру, в губы, в лоб. И в тот день они вместе выпили чаю, устроив с помощью синей лампочки «мистический полумрак» в ее комнатке, которую она снимала за пять форинтов в месяц. Оба мечтали попасть в Будапешт, это их и сближало. За чаем Ийаш, как и в рецензиях, хвалил голос Маргит, понося Ольгу Орос, а субретка — заодно содержанка папаши Фехера из Аграрного банка — слушала стихи юного поэта, которые пока дожидались публикации (бог весть сколько еще могло продлиться это «пока»), словом, дарила желанное признание.

После этого лирического свидания Ийаш завернул еще в кофейную, где за отсутствием оркестра уже погасили верхний свет, и в полутьме присел там у кассы за мраморный столик. Прихлебывая, несмотря на поздний час, черный кофе с ромом и жадно куря, стал он листать принесенный кельнером последний номер «Хет», еженедельника Йожефа Киша[62]. Несколько месяцев назад послал он туда свое стихотворение и с тех пор все следил, когда оно появится, но безрезультатно. Переведя свое разочарование в русло неизбывной мировой скорби конца века, он с подобающим выражением обратил взор на улицу. Но там вдруг увидел Вайкаи, всех троих, которые потихоньку брели за усталым носильщиком.

Сразу нахмурясь и помрачнев, он осторожно поднялся и, желая остаться незамеченным, стал за ними наблюдать из-за ликерных бутылок над кассой. Даже шею вытянул им вослед, пока все трое не скрылись из виду. Потом тут же, стоя, достал записную книжку и занес какую-то пометку — нечто важное, чего нельзя никогда, ни в коем случае забывать.

«Бедный Жаворонок за полночь на улице Сечени с родителями. Носильщик».

Он сунул было книжку в карман, но вытащил опять и задумался, созерцая эту запись.

Потом карандашом добавил три огромных восклицательных знака в конце.

Вайкаи поравнялись между тем с «Королем венгерским», откуда, щекоча обоняние, доносился запах жаркого.

— Фу, вонь ресторанная, — поморщилась девушка.

— Пришлось нам ее понюхать, — с легкой насмешкой заметила мать.

— Бедные.

Перед аптекой Пресвятой девы стояла крестьянская телега. На козлах сидел хуторянин в кожаном кушаке. Приехал он еще засветло и вот дожидался, пока аптекарский помощник при свече разотрет в своей фаянсовой ступочке все полтора кило мази для лошади. Поодаль тщетно зазывал шарсегцев мокрый, опустелый летний сад кофейной «Барош». Янчи Чинош проникновенно наигрывал модные арии из «Гейши» и «Суламифи» для пустых столов и стульев.

— А там тоже дождь был? — полюбопытствовала мать.

— К вечеру только. Утром стояла прекрасная погода. Мы даже погулять успели, сходили в Таркё в церковь, к обедне.

— А разве праздник сегодня?

— Да, — ответила девушка. — Рождество богородицы.

Ласточки в этот день собираются в стаи и улетают в Африку, в теплые края. Остается одно лишь короткое бабье лето.

Вот и парк. Каблуки застучали по асфальту. Они заглянули за ограду. Посередине, на газоне, возвышались беленые столбики со стеклянными шарами, на которые склонялись умирающие розы с почернелыми лепестками. Ветерок пробегал по темным дорожкам, шурша сухим листом. Скамейки — и та, где Акош во вторник грелся на солнышке, — были все мокрые. Из-под жухлой травы там и сям проглядывала земля. Ни души кругом, один полицейский расхаживал вдоль ограды, откозырявший по-военному Акошу Вайкаи. Была глубокая ночь.

Акош поежился. Какое-то движение почудилось ему вверху, высоко над головой, и он плотнее запахнул свое бежевое пальто.

«Осень», — подумалось ему.

Как быстро она пришла. И не по златым коврам листвы, в венке из плодов — пышная, погребально-величавая, а воровато, исподтишка, черная, мелочно-озлобленная: шарсегская. Подкралась и залегла в темноте по недвижным кустам, крышам, макушкам деревьев.

Поезд свистнул где-то на окраине и осекся. Мертвая скука опустилась на все. Теплу подошел конец, только и всего.

— Будет еще хорошая погода, — сказала дочь.

— Будет еще, — подтвердила мать.

— Будет, — откликнулся отец.

На углу улицы Петефи они прибавили шагу, торопясь домой. Жаворонок их плохо привыкал к деревенской жизни, каждый божий день мечтал поскорее вернуться и радовался теперь городскому уюту, который о многом позволяет забыть, предоставляя полное уединение тому, кому суждено остаться в одиночестве.

Девушке не терпелось переступить наконец порог родного дома.

Глава тринадцатая, в которой повесть в пятницу, восьмого сентября тысяча восемьсот девяносто девятого года, подходит к концу, хотя и далека от завершения

В комнате мать порывисто заключила ее в объятия.

— Дай-ка расцелую теперь хорошенько моего Жавороночка!

Чмок! Чмок! — раздались поцелуи.

— А ну, стань, покажись, — скомандовала мать с той ноткой безапелляционности, которая появляется у пожилых женщин. — Ты отлично выглядишь.

Дочь сняла шляпу и дождевик.

Она и в самом деле пополнела от щедрого хуторского молока, сливок и масла. И губы пахли у нее тоже молоком, волосы — сливками, а платье — маслом.

Но краше она не стала. Жир подушками отложился на груди, нос пошел прыщами, а шея все равно осталась тонкой. Тонкой и длинной.

— С возвращеньем, доченька, с возвращеньем под родной кров, — промолвил отец, питавший слабость к церемонным обращениям, и подождал, пока она приведет себя немножко в порядок. — Вот ты, слава богу, и опять с нами.

И тоже со звонким чмоканьем расцеловал ее в обе щеки.

— Ой, — воскликнула девушка. — Забыла на дворе.

— Что забыла?

Она притащила птичью клетку.

— Смотрите, славный какой. Гуля, Гуленька. Гулюшка, милый, хороший мой. Ну не прелесть?

Голубь завозился на свету, переступая когтистыми, узловатыми лапками, и, склонив набок свою глупую, безобидную головку, глянул на новую хозяйку круглым, как перечное зернышко, зрачком.

— Ручной совсем, — похвастала она, открывая дверцу клетки. — На плечи мне садится. Сам всегда прилетает.

Красотой голубь не блистал. Облезлый, низкорослый, взъерошенный.

— Я и пшенички ему привезла. Где чемодан?

Отец открыл матерчатый чемодан и корзину, уложенную дочерью с той же основательностью. В ту же папиросную бумагу увернуты зубная щетка, гребенка, в ту же газету — туфли. Любовь к порядку была у нее отцовская.

Горсть пшеничных зерен лежала в фунтике из воскресного номера «Шарсегского вестника» — как раз из первой страницы со стихотворением Миклоша Ийаша. Они покормили голубка пшеницей, потом водворили проволочную клетку с узником к Жаворонку на столик.

— А что я еще привезла!.. — сказала девушка.

Родственники прислали две банки малинового варенья, банку компота из ренклода, целый каравай зельца и торт — совместное произведение тети Этельки с Жаворонком.

Торт этот, из бисквитного теста с кофейным кремом, называвшийся у них «фамильным» или «тортом Божо», в пути немного помялся среди платьев, и начинка сбоку вылезла, размазавшись по белой бумажной обертке. Все втроем очень сокрушались, разглядывая повреждение и качая головами. Наконец попробовали соскоблить крем ножом, и торт стал выглядеть вполне прилично.

Вынимая рубашки, дочь достала вложенную в них фотографию и, смеясь, протянула матери.

— Вот я стою, красуюсь.

Снимал дядюшка, страстный фотограф-любитель. Все получились на снимке хорошо, даже Тигр: со значительной миной ученого охотничьего пса сидит, навострив уши и барственно свесив брюхо, в котором за много лет засело столько дробин, что они даже побрякивали, отчего дядюшка — по остроумной аналогии с якорным железом — подумывал собаку свою перекрестить в «кошку».

Фотография была групповая, изображавшая таркёйских дачников.

Спереди, взявшись под руки, стояли с теннисными ракетками барышни Турзо в своих сецессионных прическах и без корсетов. Возле Зельмы — чинный, с нерешительным взором Фери Олчваи, не знающий, бедняга, кишвардский он или надьвардский.

Рядом с Клари преклонил колени Берци, пародируя романтического влюбленного. Поза его явно потешает девушек, они еле сдерживают разбирающий их смех.

На заднем плане, тоже под руки — Жаворонок с тетей Этелькой.

— Отличный снимок, — сказала мать. — Это, значит, барышни Турзо?

— Да.

— Старшая мне не нравится. Младшая — славная девчушка, личико только невыразительное.

Акош попросил взглянуть, но рассматривал одну лишь дочь.

Вот она, у сарая, к отворенным дверям которого прислонен деревянный гребень для льна. Одну руку просунула под тетушкину, другой схватилась за стенку, словно в поисках опоры или защиты от чего-то. Ах, какая неприкаянная, даже среди близких. Одно это движение и вышло хорошо: жест панического отчаяния, хотя не лишенный своеобразной привлекательности. Лица же почти не видно: голову она по привычке опустила.

— Ну, как я?

— Милая, хорошая, — ответил отец, — лучше всех.

Дочь уже успела повесить свои платья в шкаф.

— Письмо мое вы ведь получили? — спросила она, закрывая дверцы.

— Получили, получили, — заверил поспешно отец.

— Очень, деточка, зуб болел? — спросила мать.

— Нет, сейчас же прошел. Так, пустяки.

— Который?

— Этот вот, здесь.

Встав под люстру, она раскрыла рот пошире, чтобы видно было матери, и ткнула указательным пальцем по направлению темного дуплистого зуба, обломанного наполовину. Остальные, спереди, были, правда, редковаты и мелковаты, но все чистые, белые, как рисовые зернышки.

— У-у, — приподымаясь на цыпочки, так как дочь была повыше, протянула мать. — Надо обязательно к врачу. Нельзя так запускать.

Акош не стал смотреть. Даже вида физического страданья, ран, болезней он не переносил.

Глядел только, не отрываясь, как она разевает рот, и при свете люстры яснее, чем на солнце, различил на ее лице словно какую-то пепельно легкую, но несдуваемую сеть, пелену — тончайшую и прочнейшую паутину старости, непоправимого безразличия ко всему. И это даже не кольнуло, не ужаснуло его; перемену в своей дочери принял он как должное — ради нее же самой. Все трое стали они теперь друг на друга похожи — вот так, рядом это было особенно заметно.

— А что там нового вообще? — поинтересовалась мать.

— Ничего, все благополучно.

— Тетя Этелька как?

— Здорова.

— А дядюшка?

— Тоже.

— Значит, все благополучно.

И на хуторе у нее то же самое спрашивали:

— А что нового вообще?

— Ничего, все благополучно.

— Мама как?

— Здорова.

— А отец?

— Тоже.

— Значит, все благополучно.

Но об этом она умолчала, прибавив только:

— Поклон вам передают.

И, расстегнув блузку, стала раздеваться.

— Словом, хорошо время провела, — констатируя факт, сказала мать.

— Чудесно. Да сегодня и не расскажешь всего. Завтра уж. Рассказов на целую неделю хватит.

— Отдохнула, во всяком случае.

— Ага. Но вы-то, — с ласковым раскаянием возвышая голос, сказала дочь, — вы-то как, бедные мои? Представляю, как вам тут отдыхалось. Ресторанная эта еда…

— Ужас, — махнул Акош рукой.

— А знаешь, — с шутливой гордостью вставила мать, — отец-то на обеде у губернатора был. Вон он у нас какой. Ел там, отъедался.

— Правда? — И дочь поглядела на отца испытующе. — А мне он не нравится что-то. Ну-ка, поди сюда, дай взглянуть на тебя.

Отец подошел послушно, но не посмел посмотреть дочери в глаза, решимости не хватило.

— Фу, бледный какой папуся у нас, — понизила она голос, — худой. И рученька как исхудала.

И крупная, но мягкая, женственная рука легла ему на запястье, поглаживая, лаская, как ребенка. Дочь нежно поцеловала старика.

— Ну ладно, вот я примусь за тебя, — с мужской почти решимостью заявила она. — Будем поправляться. Слышишь, папочка? Сама тебе что-нибудь приготовлю.

— И правда, что нам на завтра сготовить? — задумалась мать.

— Легкое что-нибудь. Довольно уж этой жирной деревенской пищи. Тминный суп, может быть, и мясо с рисом. Немножко манного крупеника. И торт есть.

— А на той неделе — стирка, — пробормотала мать.

Отец попрощался и пошел в спальню, прикрыв за собою белую дверь в комнату Жаворонка. Оттуда доносился голос жены, обсуждавшей с дочкой, которая легла, разные хозяйственные дела. Потом что-то о прачке и про Бири Силкути, которая хочет разводиться.

Акош зажег ночник. Но едва тусклый свет упал на столик, побледнел и отшатнулся, точно от привидения.

Там, с краю, лежала бумажка, не убранная в суете: розовый театральный билет на два лица в ложу бенуара — оставшаяся после контроля половинка, которую зачем-то сохранили, принесли домой.

Покосясь на дверь, он схватил эту предательскую улику, порвал на мелкие клочки, подошел к белой кафельной печке и, тихонько отворив заслонку, выбросил туда. В конце месяца или в октябре, когда первый раз затопят, они сгорят там вместе со щепками, сучьями и всем накиданным за лето сором.

Потом разделся. Вошла и жена — на цыпочках, покрепче притянув отделяющую их от дочери дверь.

Они шепотом стали разговаривать.

— Ну, тебе поспокойней теперь? — спросила мать у отца, который низко лежал на плоской своей подушке.

— Заснула? — ответил он вопросом на вопрос.

— Ага.

— Намаялась, бедняжка, за дорогу.

Мать бросила взгляд на дверь. Ее-то женское сердце знало, что Жаворонок не спит.

Дочь как раз повернула выключатель и осталась в темноте. Глубоко вздохнув, как всегда перед сном, она закрыла глаза. И вдруг ясно поняла: конец, всему конец.

Ничего не случилось, опять ровно ничего. Просто притворялась, улыбалась, стараясь всем угодить. Но в эту неделю, вдали от родителей в душе ее произошел какой-то перелом, который она осознала лишь сейчас, не видя уже таркёйцев, не слыша стука колес.

«Я», «я», — привычно думала она о себе, как все мы. Но этим «я» была только она и впервые ощутила это вполне, целиком. Она — вот это именно тело и эта вот душа со всеми их нервами, кровью и памятью, всем прошлым, настоящим и будущим, которые, как судьба, вмещаются в едином словечке: «я».

Дядюшка с тетушкой и в самом деле радушно ее встретили. Но очень скоро она догадалась, что лишняя там, в тягость всем, и попыталась отстраниться, сжаться в незаметный комочек — поэтому и спать ушла на диванчик. Не очень-то ей это удалось, несмотря на все старания.

Барышням Турзо она, что бы ни говорила и ни делала, все время становилась поперек дороги. Берци тоже мешала. Даже тетя Этелька уставала от нее, как она приметила однажды за ужином.

Все они были перед родителями на фотографии.

Но там не хватало еще одного.

Не было Йошки Сабо, мужиковатого сорокачетырехлетнего управителя, коренастого вислоусого вдовца, который в первый день заговорил с ней и даже провожал с фермы домой, а потом перестал приходить — избегал; при встрече же отводил глаза. А ведь у него целых трое сирот — два мальчика и шестилетняя Манцика, которую ей так нравилось по щечке трепать. И она еще ей перед отъездом медальончик свой подарила на тонкой серебряной цепочке, подарок Захоцкой ко дню конфирмации! Как глупо, как бестактно. Просто стыд один. Родителям не стоит про это и упоминать; сказать, что потеряла.

Ее и на следующее лето пригласили. Обещала приехать. Но теперь больше ни ногой. Да и зачем?

Через год ей уже тридцать шесть. А через десять лет? И еще через десять?.. Отцу пятьдесят девять сейчас; матери — пятьдесят семь. Лет десять, может, еще протянут, а то и меньше. А дальше что? Пресвятая богородица, что же дальше?..

Как над кроватями родителей Иисус, так у нее над изголовьем висела иконка с изображением девы Марии — богородицы с усопшим сыном на коленях, перстом указующей на грудь свою, пронзенную семью кинжалами материнской скорби. С давних пор внимала она, всеблагая мать, усердному ее, еще детскому лепету, как спаситель — молитвам родителей.

На мгновенье девушка даже приподнялась было, в жарком порыве простерев к ней обе руки; но смирила себя. Терпение. Есть и другие, которым гораздо тяжелей.

Так лежала она, все не открывая глаз, в своей лишенной благословения холодной девичьей постели, где только спала да болела и больше ничего: обременяла ее, как труп — свое смертное ложе. Зато в ней, правда, куда уютней и просторней, чем на узком, жестком таркёйском диванчике. И девушка уже трезво принялась обдумывать, что предстоит сделать завтра.

Значит, так: утром, еще до семи, она встает, варит мясо с рисом без перца и крупеник — бедного, доброго папусю подкормить. Днем довязывает желтое покрывало, которое все еще не готово: на хуторе ей не давали работать, отговаривали, и она уступала. А на той неделе — стирка.

Она открыла наконец крепко зажмуренные глаза. Густая тьма, непроглядная чернота обволокли их. И то ли от нежного воздушного прикосновения, то ли от полнейшего этого мрака, в котором ничего, ну ровно ничего не видно, глаза ее вдруг наполнились слезами. Обильная живая влага оросила сухую подушку, которая вмиг намокла, будто стакан воды опрокинулся с ночного столика. Рыданья рвались из горла. Но она перевернулась на живот и ртом припала к подушке, чтобы родители не услыхали. У нее уже выработалась в этом кое-какая сноровка.

Отец все еще не гасил электричества.

— Жаворонок, — указывая глазами на дверь и счастливо улыбаясь жене, пролепетал он.

— Домой прилетел, — сказала мать.

— Пташка наша, — добавил отец. — Домой вернулась наша пташечка.


1924


Перевод О. Россиянова.

Загрузка...