Я перешагнул уже за середину жизни, как вдруг однажды, весенним ветреным днем, вспомнился мне Корнел Эшти. Я решил навестить его и возобновить нашу былую дружбу.
Мы не встречались с ним уже лет десять. Какая кошка пробежала между нами? Бог весть. Друг на друга мы не сердились. По крайней мере не так, как прочие люди.
Просто, когда мне минуло тридцать, он стал тяготить меня. Мне надоели его старомодно высокие открытые воротнички, узенькие желтые галстуки, мальчишески грубоватые остроты. Утомляло его оригинальничанье. Он беспрерывно впутывался в какие-то скандальные истории.
Например, идем мы с ним по аллее, гуляем, и вдруг он ни с того ни с сего выхватывает из внутреннего кармана пиджака кухонный нож и на глазах у оторопевших прохожих принимается точить его о керамитовые кирпичи, обрамлявшие дорожку. Или остановил как-то несчастного слепца и с величайшей любезностью выразил готовность вытащить у него из глаза якобы только что попавшую туда соринку. А однажды был такой случай: я ждал к ужину несколько весьма именитых гостей, от которых зависела карьера моя и судьба, главных редакторов, политиков — все сплошь превосходительных и высокопревосходительных особ; приглашен был и он, — и вот, что же? Сговорившись у меня за спиной с моими слугами, он велел им протопить в ванной, гостей же моих, как только они входили, тотчас отводил в сторонку и доверительно сообщал им, что в моем доме бытует некая издревле ведущаяся таинственная традиция или суеверный обычай — вдаваться в суть его он, увы, не вправе — в силу чего все без исключения гости перед ужином обязаны выкупаться, в настаивал на неслыханном этом требовании с такой дьявольской обходительностью, изобретательностью и красноречием, что доверчивые жертвы, в первый и последний раз почтившие меня своим посещением, все, как один, вместе с женами, проследовали в ванную комнату, и при полном моем неведении искупались, и лишь после того, изобразив хорошую мину при дурной сей шутке, сели как ни в чем не бывало за стол.
Подобные студенческие выходки некогда меня забавляли. Однако, вступая в пору зрелости, я все более раздражался ими. Меня тревожило, как бы они не повредили моей репутации серьезного человека. Ему я и не заикнулся об этом. Тем не менее — признаюсь — не раз из-за него краснел.
Да и он, надо полагать, испытывал ко мне примерно те же чувства. Про себя, в глубине души, он, без сомнения, смотрел на меня свысока за то, что я не ценю его эскапады, как они того заслуживали бы. Возможно, он даже презирал меня. Считал обывателем, ибо я купил себе настольный календарь, чтобы расписывать дела наперед, ежедневно трудился и в общем приспособился к принятым в обществе нормам. Однажды он даже бросил мне прямо в лицо, что я забыл свою молодость. Что ж, в этом была толика истины. Но ведь таков порядок жизни. Так поступают все.
Медленно, незаметно мы становились чужими. И все же, несмотря ни на что, я понимал его. Как и он меня. Однако втайне мы уже судили друг друга. Всяческие объяснения на тему, что мы друг друга понимаем, но притом и не понимаем, обоих нас раздражали. Каждый пошел собственным путем. Он налево. Я направо.
Так прожили мы долгих десять лет, не подавая о себе никаких признаков жизни. Однако же я, разумеется, помнил о нем. Едва ли проходил день без того, чтобы я не подумал: а что бы он сказал-сделал в том или ином случае? Остается предположить, что и он обо мне помнил. В конце концов, память о нашем прошлом была пронизана, переплетена такой живой, пульсирующей системой общего нашего кровообращения, что увянуть столь скоро никак не могла.
Рассказать всю подноготную о том, кем был он для меня и что собой представлял, дело нелегкое. Да я бы и не взялся за это. Наша дружба родилась раньше, чем моя память. Ее начало теряется в первобытном тумане моего младенчества. С тех пор как я сознаю себя, он всегда был со мной рядом. Перед глазами или за спиной, защитником или противником. Я то боготворил его, то ненавидел. Безразличным он не был для меня никогда.
Как-то зимним вечером после ужина я строил на ковре башню из разноцветных кубиков. Матушка моя хотела уложить меня спать. Она послала за мной няню, я ведь в те поры ходил еще в платьице. И я уже было поплелся за няней. Но вдруг голос, его незабываемый голос, проговорил у меня за спиной:
— А ты не ходи, и баста!
Я обернулся и, испуганно-счастливый, увидел его. Увидел впервые в жизни. Он ободряюще мне ухмылялся. Я уцепился за его руку, чтобы он помог устоять, но няня оторвала меня от него и, как я ни артачился, уложила в кровать.
С того случая мы встречались с ним ежедневно.
Утром он подскакивал к моему умывальнику:
— Не умывайся, ходи чумазым, да здравствует грязь!
Стоило мне за обедом, поддавшись на мольбы и уговоры родителей, приняться, вопреки собственному разумению, за «питательный и полезный» чечевичный соус, как он шептал мне на ухо:
— Выплюнь, стошни прямо в тарелку, дождись жаркого, пирожных.
Он был со мною не только дома, за столом или в постели. Он сопровождал меня и на улице.
Навстречу нам шел дядюшка Лойзи, толстый судья, ста килограммов весом, папенькин старый добрый приятель, которого я до тех пор крепко любил и уважал. Я приподнял шляпу и вежливо с ним поздоровался. Корнел прикрикнул на меня:
— Покажи ему язык! — И сам тотчас высунул язык так, что достал им до подбородка.
Нахальный он был парнишка, но интересный, не скучный.
Он совал мне в руку горящую свечу.
— Подожги занавески! — подталкивал он меня. — Подожги дом! Подожги весь мир!
Он совал мне в руку и нож.
— Пронзи им себе сердце, — кричал он. — Кровь алая. Кровь горячая. Кровь красивая.
Я не смел следовать его советам. Но мне нравилось, как он смело высказывал то, что было у меня в мыслях. Я слушал его, лихорадочно улыбаясь. Боялся его и тянулся к нему.
Как-то после летней грозы я нашел под кустом ракиты насквозь промокшего воробышка, птенчика. Как учили нас на уроке закона божьего, я взял его в ладони и, творя в помыслах и на деле акт милосердия, занес в кухню, чтобы он высох возле плиты. Я накрошил ему хлеба. Укутал тряпьем. Я нянчил его на руках.
— Вырви ему крылья, — шептал Корнел, — выколи ему глаза, брось в огонь, убей.
— Ты сумасшедший! — заорал я.
— Ты трус! — орал он мне в ответ.
Оба бледные, мы уставились друг на друга. Оба дрожали. Я — от возмущения и жалости, он — от любопытства и жажды крови. Я бросил ему птенца, пусть делает с ним что хочет. Корнел поглядел на него и пожалел. Его била дрожь. Я презрительно скривил губы. Пока мы спорили самозабвенно, птенец выпорхнул в сад и исчез из наших глаз.
Итак, он тоже не смел всего. Он любил бахвалиться, врать.
Помню, осенью на закате, часов в шесть, он вызвал меня к воротам и объявил со значительным и таинственным видом, что умеет еще и колдовать. Приоткрыв ладонь, показал какой-то сверкающий металлический предмет. Сказал, что это волшебный свисток; стоит только дунуть в него, и можно любой дом поднять в воздух, до самой луны. Сказал, что в этот вечер и наш дом поднимет в воздух — ровно в десять часов. И еще сказал, чтобы я ничего не боялся, только наблюдал внимательно, как и что будет.
Тогда я был уже не совсем малышом. Я и верил ему и не верил. Но влетел домой взбудораженный. И то и дело посматривал на стрелки часов. На всякий случай я подвел итоги прожитой жизни, покаялся в своих прегрешениях, на коленях помолился перед девой Марией. Около десяти часов я услышал в воздухе шорох и музыку. Наш дом медленно, плавно стал подыматься, ненадолго остановился в вышине, затем, покачиваясь, но так же медленно и плавно, как поднимался, вернулся на землю. На столе звякнул стакан, наша висячая лампа качалась. Все это заняло несколько минут. Домочадцы ничего не заметили. Только маменька, взглянув на меня, вдруг побледнела.
— У тебя головокружение, — воскликнула она и отправила меня в постель.
Наша дружба с Корнелом по-настоящему углубилась, когда на лбу у нас заиграли первые прыщи, весенние пурпурные почки отрочества. Мы стали с ним неразлучны. Вместе читали и спорили. Я боролся, пылко опровергал его богопротивные взгляды. Одно непреложно: во все дурное посвятил меня он. Это он просветил меня в свое время, рассказав, как рождается ребенок, он впервые развил передо мною мысль о том, что взрослые не что иное, как желтые, провонявшие табаком, надутые тираны и что они вовсе не заслуживают почтения оттого лишь, что противней, чем мы, и раньше умрут; он подначивал меня не учиться, по утрам как можно дольше предаваться лени, оставаясь в постели, даже если из-за этого случится опоздать в школу, он подучал меня тайком взломать ящики стола моего папеньки, вскрывать его письма, он приносил мне ужасные книги и открытки, которые полагалось рассматривать против света, против зажженной свечи, учил меня петь, лгать и писать стихи, подговаривал вслух произносить постыдные слова, подряд, одно за другим, подсматривать летом в щели кабинок, где раздевались девушки, смущать их в танцевальной школе нескромными претензиями, он заставил меня выкурить первую сигарету, выпить первый стакан палинки, привадил меня к телесным радостям, к сластолюбию и распутству, он открыл для меня, что и в боли есть тайное наслаждение, срывал корочку с моих зудящих ран и доказывал, что все относительно и какая-нибудь жаба точно так же может обладать душой, как, скажем, директор-распорядитель; он заставил меня полюбить молчаливых животных и молчаливое одиночество; однажды, когда я задыхался от слез у катафалка, он утешил меня, пощекотав в паху, отчего я тут же расхохотался над глупой бессмыслицею смерти; он тайком подмешивал к моим чувствам насмешку, к отчаянию моему — протест, он советовал быть на стороне тех, кого большинство презирает, бросает в тюрьмы и вешает; он провозглашал, что смерть есть конец всему, и он же хотел заставить меня поверить в смутительную ложь — против коей я протестовал руками и ногами, — утверждая, что бога нет. Моя неиспорченная, здоровая натура никогда и не воспринимала в себя все эти учения. И все же я чувствовал, что лучше бы мне освободиться от его влияния, порвать с ним окончательно. Да только я был уже слаб для этого. Как видно, он оставался мне по-прежнему интересен. И потом я чувствовал себя у него в долгу. Он был моим учителем, и теперь я полагал, что обязан ему жизнью не меньше, чем обязан черту человек, продавший свою душу.
Мой папенька не любил его.
— Где этот дерзкий мальчишка? — влетел он как-то вечером в комнату для занятий. — Где ты его прячешь? Где скрываешь?
Я раскинул руки. Показал, что сижу один.
— Вечно он торчит здесь, — громыхал папенька. — Вечно тут вертится, бездельник. Совсем обратал тебя. Вы же из одной тарелки едите, пьете из одного стакана. Кастор и Поллукс — И добавил насмешливо: — Дружки закадычные.
Он искал Корнела за дверью, за печкой, в шкафу. Даже и под кровать заглянул — может, там спрятался?
— Ну так вот что я тебе скажу, — загремел отец вне себя от гнева. — Если он еще раз, один только раз переступит наш порог, я его изувечу, я прогоню его плеткой, как собаку, и тебя вместе с ним… ступай куда хочешь, я больше знать тебя не желаю. Одним словом, его ноги больше не будет в моем доме. Ты понял?
Заложив руки за спину, он ходил по комнате взад-вперед. Старался подавить душивший его гнев. Туфли его скрипели.
— Этот шалопай. Этот злоумышленник. Не можешь найти себе друга получше. Он же морочит тебе голову. Сводит с ума. Или ты хочешь стать таким же растленным типом, как он? Да ведь он никто, ничто! Из него никогда ничего не получится.
Появляться у нас в доме Корнелу было запрещено. Он даже улицу нашу обходил стороной.
Мы встречались за городом, тайно: на площади скотного базара, где каждое лето разбивал свой шатер бродячий цирк, или на кладбище, среди могил.
Обхватив друг друга за шею, мы бродили без цели. В одну из таких страстно желанных прогулок мы обнаружили, что оба, он и я, родились в один и тот же год, день, больше того — в тот же час, в одну и ту же минуту: 29 марта 1885 года, в вербное воскресенье, на рассвете, ровно в шесть часов утра. Эта таинственная случайность произвела на нас глубокое впечатление. Мы поклялись, что как в один день и час увидели свет, точно так же в один день и час умрем, ни один из нас не переживет другого ни на секунду, и с восторженностью юности были свято убеждены, что клятву нашу мы исполним с великой радостью и ни для того, ни для другого это не окажется ни жертвой, ни мукой.
— Уж не сожалеешь ли ты о нем? — допытывалась у меня маменька, когда я сонно куксился возле керосиновой лампы и думал о Корнеле. — Так будет лучше, сынок. Он не подходил тебе. Ты подружись с другими, с порядочными, достойными мальчиками из хороших дворянских семей, с маленьким Мереи, с Эндришке Хорватом, с Илошваи. Они тебя любят. А этот и не любил тебя вовсе. Он только портил тебя, пугал, нервировал. Сколько раз в ноябре ты вскакивал среди ночи, сколько раз кричал во сне. Он был недостоин тебя. Он бессодержательный мальчик. Пустой. Бездушный. Ты у меня, сыночек, совсем другой. Ты хороший, благородный, с чувствительным сердцем, — сказала она и поцеловала меня. — Ты, сыночек, совсем, совсем другой!
Так оно и было. В мире не сыскать двух таких разных людей, как я и Корнел.
Тем более дивился я случаю, который произошел через несколько дней после этого разговора.
В яркий солнечный день я торопился домой из школы с учебниками, перехваченными ремешком. Кто-то сзади окликнул меня:
— Корнел!
Мне приветливо улыбался господин в зеленом пальто.
— Послушай-ка, Корнел, сынок… — И он попросил меня, придя домой, заглянуть к ним, по соседству, и передать пакет.
— Простите, но я… — заикнулся я.
— В чем дело, сынок? — спросил господин в зеленом пальто. — Ты, как видно, не понял меня?
— Нет, я понял, — отозвался я. — Только вы изволили ошибиться. Я не Корнел Эшти.
— То есть как? — удивился господин в зеленом. — Что за шутки, малыш? Разве вы живете не на улице Гомбкётё?
— Простите, нет. Мы живем на улице Дамянича.
— Так ты брат Корнела?
— Прошу прощения, нет. Мы учимся вместе. Я его одноклассник, он сидит рядом со мной, на второй скамье. Но только Корнел уже и в первом полугодии провалился по двум предметам, и тетрадки у него очень неряшливые, и поведение не совсем хорошее… я же — первый в классе ученик, у меня все оценки «похвально», тетрадки всегда чистые, аккуратные, поведение отличное, а кроме того, я по собственному желанию занимаюсь французским и еще учусь музыке.
— Право, я мог бы поклясться, — пробормотал себе под нос господин в зеленом пальто. — Странно! — И он высоко вздернул брови.
Не раз случалось также, когда мы вместе уходили за лес и бродили там вдоль железнодорожной насыпи, что прохожие, совсем незнакомые люди, нас окликали и спрашивали, не близнецы ли мы.
— Поглядите-ка на эту пару, — подталкивали они друг друга. — Нет, вы только поглядите на них! — И радостно хохотали.
Они ставили нас друг к дружке затылками и клали нам на головы руки.
— Ну ни на волос разницы нет, — удивлялись они, покачивая головами, — ни на волос, да и только. Можно это понять, Боди? Ну можно это понять?
Позднее, когда мы немного оперились и оба стали пописывать, кто там, кто здесь, я и сам уже многого не понимал.
Так нежданно-негаданно я получил от незнакомых мне людей письмо с просьбой вернуть ту безделицу, какою они ссудили меня на вокзале в Кашше, или Вене, или в Коложваре, перед отправлением поезда, когда я поведал им, что утерял кошелек и принял одолженные мне деньги под честное слово вернуть их в течение двадцати четырех часов. Меня обвиняли в непристойных телефонных розыгрышах, в составлении подлых анонимных писем. Мои ближайшие друзья видели собственными глазами, как я зимой под проливным дождем часами слонялся по кривым улочкам и закоулкам, пользовавшимся дурной славой, или как, совершенно пьяный, храпел в питейном заведении какого-нибудь предместья, уронив голову на красную скатерть. Старший официант кабака «Купорос» положил передо мною счет, который я не оплатил якобы, сбежав через заднюю дверь. Многие достойные доверия свидетели слышали, как я в больших компаниях высказываюсь самым непристойным образом о высокопревосходительных особах, об известных всей стране, увенчанных лаврами писателях. Меня разыскивали секунданты с заносчивыми моноклями в глазу, носильщики, потрясавшие моими визитными карточками, девицы с порушенными цветками невинности, требуя исполнения моих клятв и обещаний жениться. Как-то явилась некая пожилая и весьма плотная провинциальная дама и, обращаясь ко мне на «ты», своеобразным местным говорком угрожала востребовать с меня через суд содержание на детей.
Холодея от ужаса, смотрел я на эти порождения бреда, несомненно они жили некогда в чьем-то воображении, в какой-то неизвестной мне жизни, дышали, пылали, но сейчас они были черны, холодны и мертвы, словно раскаленные угольки, уже отгоревшие, остывшие, обратившиеся в пепел… Я их не знал. Но они-то знали, они узнавали меня. Всех их я направлял к Корнелу Эшти. Они на это лишь улыбались. Просили описать его. И сразу же насмешливо указывали на меня. Просили они также и адрес его. Но тут я ничем не мог им помочь. Мой друг большей частью скитался по заграницам, спал в аэропланах, останавливался то тут, то там на несколько дней и, насколько мне известно, еще никогда не объявлял в полиции своего места жительства. Корнел Эшти существовал в самом деле, но он не был, если можно так выразиться, узаконенной личностью. И потому, сколь бы ни чувствовал я себя невиновным во всех этих ужасающих прегрешениях, судебное разбирательство вряд ли кончилось бы для меня добром. И я не хотел — хотя бы только из-за Корнела — подвергаться неприятной процедуре очной ставки. Приходилось брать на себя все его долги, все озорные выходки и бесчинства, как если бы совершал их я сам.
Я платил за него. Платил много. И не только деньгами. Платил также своей честью. Повсюду на меня смотрели косо. Люди не знали, как им со мною держаться, к правым я тянусь или к левым, лояльный я гражданин или опасный подстрекатель, пристойный отец семейства или опустившийся развратник и вообще — человек я или ночное наважденье, кошмар, привидевшийся во сне, пьяный двурушник, лунатик-пугало, который даже драный плащ свой, с господского плеча, умудряется поворачивать куда ветер дует. Я дорого заплатил за нашу дружбу.
И все это, однако же, я разом забыл и простил ему в тот весенний ветреный день, когда решил навестить его.
Сумасбродный был этот день. Не первое апреля, но близко к тому. Сумасбродный, суматошный денек. Утром подмерзло, ледяные зеркальца потрескивали на чугунной решетке уличных деревьев, голубое небо сияло. Потом начало таять. Зажурчали ручьи. На горы опустился туман. В воздухе стояла теплая морось. Почва исходила паром, словно вконец замученная, взмыленная лошадь. Зимние пальто пришлось сбросить. Радуга пестрым обручем перекинулась через Дунай. После полудня повалила крупа. Сахарным песочком покрыла листву. Кашицей расхлюпывалась под ботинками. Свистел ветер, где-то там, в вышине, вокруг труб, крыш, телеграфных проводов. Все двигалось. Постанывали дома, скрипели чердаки, вздыхали потолочные балки и мечтали пустить ростки, ведь и они когда-то были деревьями. В этом движении, в этом кипении вступила в город весна.
Я слушал свист ветра, и мне вспомнился Корнел. Я почувствовал неудержимое желание как можно скорее увидеть его.
Я бросился звонить, обзвонил все кафе, увеселительные заведения. Поздним вечером мне удалось разузнать всего лишь, что он в Будапеште. Я упорно держал его след, брал таксомотор, брел пешком. Перед рассветом, в два часа, я узнал, что его можно найти в гостинице «Летучая мышь». Покуда я туда добирался, вокруг меня бушевала русская пурга, на воротнике моего плаща сугробом осели лохматые снежинки.
Швейцар в «Летучей мыши» направил меня в седьмой номер на шестом этаже. Лифта не было, я взобрался туда по узкой винтовой лесенке. Дверь седьмого номера распахнута настежь. В комнате свет. Я вошел.
Я обнаружил пустую неубранную постель, скомканное белье, на ночном столике — тусклую электрическую лампочку. Должно быть, на минуту выскочил куда-то, подумал я. Сел на диван, решив подождать.
И вдруг увидел, что он сидит у зеркала, лицом ко мне. Я вскочил. Он тоже вскочил.
— Сервус, — сказал я.
— Сервус, — сказал он непринужденно, словно продолжая начатый разговор.
Он нимало не удивился, что я ворвался к нему в столь поздний час. Вообще ничему не удивлялся. И даже не поинтересовался, каким ветром меня к нему занесло.
— Как поживаешь? — спросил он.
— Спасибо. А ты?
— Так же, — ответил он.
Он смотрел на меня и смеялся.
На нем был плащ. На воротнике плаща тоже снег.
— Ты только что пришел?
— Только что, — кивнул он.
Я оглядел его номер. Это была жалкая дыра. Узкий ветхий диван, два стула, шкаф. На столе газета пятидневной давности. Засохший букетик фиалок. И еще, бог знает зачем, — маска. На полу — окурки. В футляре от скрипки — желтые очки и айвовый мармелад. Открытые чемоданы. Несколько брошюр, главным образом расписания поездов. Ни ручки, ни листка бумаги. Вот загадка: где же он работает?
Мой отец был прав. Из него ничего не вышло. Здесь только бедность отшельника, свобода и независимость нищего. Когда-то и я хотел того же. Глаза мои наполнились слезами.
— Ну а вообще какие новости? — полюбопытствовал он.
За окном свистел ветер. Свистел, завывал пронизывающий весенний ветер. Ему подвывала сирена.
— «Скорая помощь», — проговорил он.
Мы подошли к окну. Снежная буря уже улеглась. Небо сияло хрустально чистое, блестел и подмерзший асфальт. Вой «скорой помощи» состязался с весенним ветром.
Не успела она промчаться, как мимо прогромыхали куда-то пожарники на своей электроповозке с электрофакелом впереди.
— Несчастные случаи, — заговорил я. — Нынче весь день валятся кирпичи, срываются вывески на головы прохожим. Люди обливаются кровью, падают, поскользнувшись на тротуарах, ломают себе руки, вывихивают ноги. В домах и на заводах вспыхивают пожары. Чего только не было нынче. Заморозки, жара, туман, яркое солнце, дождь, радуга, снег, кровь и огонь. Это и есть весна.
Мы сели и закурили.
— Корнел, — нарушил я тишину, — ты не сердишься на меня?
— Я? — Он пожал плечами. — Дуралей. Я на тебя никогда не сержусь, не могу.
— А ведь причина нашлась бы. Вот я, видишь ли, на тебя сердился. Я стеснялся тебя перед чванными зазнайками, мне нужно было пробиться, и я отрекся от тебя. Уже десять лет как я и не поглядел в твою сторону. Но сегодня днем, когда разгулялся ветер, я вдруг оттаял и вспомнил о тебе. Я уже не молод. Неделю назад мне стукнуло сорок. Когда ты немолод, становишься мягче и способен простить все. Даже молодость. Помиримся.
Я протянул ему руку.
— Ну, ты не изменился, — усмехнулся он. — Все такой же чувствительный.
— Но ты изменился, Корнел. Пока мы были детьми, взрослым был ты, ты вел меня за собой, ты открывал мне глаза. А теперь ты — ребенок.
— Разве это не одно и то же?
— Вот это я и люблю в тебе. Потому и возвратился и уж теперь принимаю тебя целиком и навсегда.
— Какая муха тебя укусила, что расхваливаешь меня почем зря?
— А кого же еще мне расхваливать, Корнел? Кого бы я мог любить вот так независтно, как не тебя? Кем мне восхищаться в этом поганом мире, как не тобой, брат мой и мой антипод? Во всем един со мной и во всем — иной. Я копил, ты расточал, я женился, ты остался старым холостяком, я боготворю народ мой, язык мой, я живу и дышу только здесь, на родной земле, ты же бродяжишь по всему свету, паришь над народами, свободный как ветер, с клекотом провозглашая революцию. Ты мне необходим. Без тебя я пуст и мне скучно. Помоги мне, или я погибну.
— Я тоже нуждаюсь в ком-то, — сказал он, — мне нужна опора, перила, что ли, иначе, сам видишь, я просто рассыпаюсь. — И он указал на свою комнату.
— Будем держаться вместе, — предложил я. — Объединимся.
— Каким образом?
— Давай напишем что-нибудь. Вместе.
Он вытаращил на меня глаза. Выплюнул на пол окурок.
— Я уже не могу писать, — сказал он.
— А я только писать и могу, — сказал я.
— Ну, видишь, — отозвался он и сурово поглядел на меня.
— Не пойми меня превратно, Корнел. Я тоже не хвастаюсь, я всего лишь жалуюсь, как и ты. Дополни меня собой, как встарь. Прежде, когда я спал, ты бодрствовал, когда я плакал, ты смеялся. Помоги же мне и сейчас. Вспомни то, что я позабыл, и забудь про то, о чем я помню. А я тоже тебе помогу. Ведь и я чего-то стою. Все, что знаю, — твое. У меня есть домашний очаг, там все приспособлено для работы, он также и твой теперь. Я усерден, пылок и верен. Я такой верный, что даже мысленно не способен обидеть человека, с которым хотя бы однажды перекинулся словом. Я такой верный, Корнел, что из-за моего славного старого пса ни разу не позволил себе погладить чужую собаку, я никогда не играю с ними, даже не гляжу в их сторону. Так же верен я и неодушевленным предметам — иногда, например, отодвигаю все мои пятнадцать великолепных вечных перьев, достаю старенькое, карябающее бумагу перо, писать которым мука мученическая, и кое-как царапаю им только затем, чтобы его ободрить, чтобы оно, бедное, не чувствовало, будто я им пренебрегаю. Я — сама верность. А ты рядом со мной будь — неверность, порханье, безответственность. Станем компаньонами. Чего стоит поэт без человека? И чего стоит человек без поэта? Будем авторами-компаньонами. Один человек слаб, чтобы поспевать и писать и жить. Все, кто посягал на это, рано или поздно терпели крах. Такое было под силу лишь Гёте, этому безмятежному, ясному духом бессмертному, — у меня при одной мысли о нем по спине бегут мурашки, ибо не бывало еще на земле человека более умного и устрашающего, это достославное олимпийское чудовище, по сравнению с которым и Мефистофель — невинный простофиля. Да, он оправдал и освободил Маргариту, которую земное правосудие швырнуло в темницу, он вознес в рай мать-детоубийцу, посадил ее среди архангелов, ученых богословов и заставил таинственные хоры возгласить ей в защиту вечную славу женственности и материнству. Однако несколько лет спустя, когда ему, советнику в Веймаре, довелось вершить суд над подобной же детоубийцей, сей воспевший Маргариту рыцарь, не моргнув глазом, подал голос за смертный приговор несчастной девице.
— Словом, и ее отправил в рай, — пробормотал Корнел. — Выходит, он был последователен и верен себе.
— Ты прав, — подхватил я. — Да только мы с тобой, по отдельности, не способны были бы на столь отвратительную и божественную мудрость. Но если мы объединимся, Корнел, ты и я, тогда, быть может, мы смогли бы к нему хоть приблизиться. Будем вместе, как Ночь и День, как Реальность и Воображение, как Ариман и Ормузд. Что скажешь?
— Беда в том, — пожаловался он, — что мне надоели, невыразимо надоели буквы и фразы. Сидишь, пишешь-чиркаешь, а под конец видишь, что слова-то всё одни и те же. Сплошные — «нет», «но», «как», «однако», «все же». Это может свести с ума.
— Писание я беру на себя. А ты будешь просто говорить — этого и довольно.
— Я могу говорить только о себе. О том, что случалось со мной. А что, собственно, случалось? Позволь-ка… Да право же, ничего. С большинством людей почти что ничего не случается. Впрочем, я много фантазировал. А это тоже часть нашей жизни. Ведь правда — это не только то, что мы поцеловали женщину, но и то, что втайне желали ее, хотели поцеловать. Часто сама женщина — ложь, но желание — истина. И сон, он тоже действительность. Если мне приснилось, что я побывал в Египте, я вполне могу писать путевые зарисовки.
— Итак, это будут путевые зарисовки? — допытывался я. — Или биография?
— Ни то, ни другое.
— Роман?
— Избави боже! Все романы начинаются так: «По темной улице шел молодой человек с поднятым воротником». Потом выясняется, что этот молодой человек с поднятым воротником и есть герой романа. Нарочитое щекотанье. Кошмар.
— Но тогда что же?
— Сразу и то, и другое, и третье. Путевые зарисовки, в которых я расскажу, где хотел бы попутешествовать, романизованная биография, в которой я поведаю, сколько раз герой ее умирал во сне. Впрочем, я ставлю одно условие. Не вздумай склеивать все это каким-нибудь дурацким сюжетиком. Пусть все останется тем, что и приличествует поэту: отрывками.
Мы договорились, что отныне будем встречаться чаще в «Торпедо» либо в «Купоросе». На худой конец довольно и телефона.
Он пошел меня проводить.
— Позволь, — стукнул он себя по лбу, когда мы уже шли по коридору. — Кое-что мы забыли. А как же со стилем?
— Будем писать вместе.
— Но ведь наши стили — прямая противоположность. Ты последнее время предпочитаешь покой, простоту. Классики — твои образцы. Поменьше украшений, поменьше слов. Мой же стиль, напротив, все еще беспокоен, всклокочен, многословен, пестр, живописен. Я остался неисправимым романтиком. Много эпитетов, много сравнений. Выхолостить все это я не позволю.
— Знаешь что, — примирительно сказал я. — Мы и здесь поделимся поровну. Все твои рассказы я буду стенографировать. А потом почеркаю немного.
— Но как, в каком ключе?
— Из десяти твоих сравнений останется пять.
— А из ста эпитетов пятьдесят, — добавил Корнел. — Идет.
Ударили по рукам. Сделка состоялась. Облокотись на перила, он смотрел, как я спускаюсь по винтовой лесенке.
Я был уже на первом этаже. И вдруг вспомнил.
— Корнел! — крикнул я ему вверх. — А кто же будет автором нашей книги?
— Все равно, — прокричал он в ответ. — Пожалуй, будь автором ты. Поставь на ней свое имя. А мое имя пусть станет названием. Пусть название наберут шрифтом покрупнее.
Как ни удивительно, слово свое он сдержал. Целый год мы встречались с ним регулярно, один-два раза в месяц, и он всякий раз приходил с какими-нибудь путевыми впечатлениями или главой из романа своей жизни. В промежутках он уезжал, но лишь на несколько дней. Я переносил его рассказы на бумагу, либо пользуясь своими стенографическими записями, либо по памяти, и располагал их согласно его указаниям. Так сложилась эта книга.
1933
Был тысяча восемьсот девяносто первый год, 1 сентября.
В семь часов утра его мать открыла дверь в длинную и узкую комнату их скромной, окнами во двор, квартиры, где спали трое ее детей: он, его младший брат и маленькая сестренка.
Мать на цыпочках проскользнула к кровати старшего, шестилетнего, сына, отстегнула плетеную из зеленого гаруса боковую сетку и легонько коснулась его лба, чтобы пробудить ото сна. Сегодня ему предстояло первый раз отправиться в школу.
Он тотчас открыл глаза. Над ним, совсем близко, блестели голубые глаза его матери. Он улыбнулся.
Корнел был хилым малокровным мальчуганом с прозрачными ушами. Он все еще не оправился от последней тяжелой болезни — плеврита. Как-то — впрочем, довольно давно — он несколько долгих месяцев пролежал из-за этого плеврита в постели. Его сердце билось уже с правой стороны, уже заговорили о том, что удалить жидкость придется оперативным путем, как вдруг, нежданно-негаданно, ему стало лучше и жидкость опала. Потом он выздоровел, но тут им овладела «нервозность». У него появились самые разнообразные причуды. Он стал бояться старух в платке, полицейских в их киверах с петушиными перьями. Боялся, что отец — бог весть почему — застрелится, и в такие минуты судорожно зажимал уши ладонями, чтобы не услышать пистолетного выстрела. Боялся, что ему вдруг не хватит воздуха, и, бродя из комнаты в комнату, изо всех сил обнимал столы и стулья, чтобы от мышечного напряжения грудная клетка расширилась и он не задохнулся. Боялся лавок с гробами и смерти. Не раз, когда зажигали лампы, он собирал вокруг себя своих близких и наказывал им, как его следует хоронить, кому какие раздать игрушки, если он вдруг ночью умрет. Домашний врач не считал его положение тяжелым. Но все же родителям казалось, что первый класс ему лучше всего окончить с частным учителем, и потому решили не отдавать его в школу. Свое решение они изменили в самую последнюю минуту.
И вот он сидел теперь на краю постели с запухшими от сна глазами. Зевая и почесываясь.
Он знал: рано или поздно этот день наступит. Но не верил, что это случится так скоро.
Как хотелось бы ему отодвинуть этот день подальше!
Кое-как натянул он длинные черные чулки, перекрутившиеся на ногах колбасками. Потом долго стоял возле умывального таза. Обмакивал в него руки и вынимал их. Следил за трепещущими кругами света на поверхности воды.
Мать умыла его сама. Надела ему чистую рубашку. Приготовила праздничное платье — темно-синий костюмчик, отороченный белым, который она скроила из своей старой блузы; костюмчик украшали женские перламутровые пуговицы сердечком. Волосы она расчесала ему мокрой расческой.
Потом поставила перед ним чашку с кофе и дала рогульку буквой «S». Но сегодня ему не хотелось пить кофе. Он сказал, что у него нет аппетита.
Тогда мать сунула ему в руки «Азбуку», грифельную доску и грифель и повела в школу.
Осенний день уже во всей красе сиял над алфёлдским городом. В желтых облаках пыли катились тряские крестьянские телеги. На маленьком мосту гудел паровоз. На рынке продавали в мешках отборную красную паприку и сухие белые бобы.
Корнел сердито семенил рядом с матерью. Он чувствовал себя скованным, смешным, а главное — похожим на девчонку в этом своем «лучшем» наряде, прекрасно зная, что хуже наряда не бывает, что он дешевый и жалкий. Как ему хотелось бы сорвать его, швырнуть наземь, растоптать. Но он знал, что его отец бедный учитель гимназии и на что-нибудь получше у них просто нет денег. Малыш вознаградил себя тем, что за всю дорогу не произнес ни слова.
Не успел он оглянуться, как они уже подходили к «Рыжему быку».
«Рыжий бык» — это и была начальная школа. Двухэтажный храм народного образования получил столь своеобразное наименование потому, что когда-то на его месте стояла старая-престарая развалюха корчма, на вывеске которой был намалеван рыжий бык. Развалюха давно сгорела, с тех пор сменилось целое поколение. Но забулдыги этого пьянь-города все еще с умилением вспоминали здешние разгульные ночи и милостиво перенесли название корчмы и на школу — оно, таким образом, как бы в наследство перешло от отцов к сыновьям.
Войдя с матерью в сумрачный вестибюль школы, он побелел. На него нашло «тяжелое дыхание». Он привычно бросился к ближайшей колонне и изо всех сил прижался к ней, раскинув руки. Мать наклонилась, спросила, что с ним. Он ей не ответил. Только сжал ее руку и сжимал все крепче.
Первый класс находился наверху, на втором этаже. Перед двустворчатой коричневой дверью мать его поцеловала. И хотела идти. Однако он не отпустил ее руку.
— Я боюсь, — прошептал он.
— Чего ты боишься?
— Я боюсь, — повторил он.
— Не бойся, золотко мое. Смотри, здесь много детей. Все пришли сюда. Слышишь, как им весело? Ступай же к ним.
— Не уходи, — взмолился он и уцепился за юбку матери.
Она прощально помахала сыну свободной рукой, оторвалась от него и медленно пошла по коридору. На повороте она достала носовой платочек и вытерла глаза. Потом оглянулась на него еще раз, чтобы подбодрить улыбкой. И вдруг исчезла.
Малыш стоял словно вкопанный и все ждал, ждал, смотря матери вслед. Он надеялся, что она, может быть, вернется и что все это лишь шутка. Но это не было шуткой.
Когда он это понял и понял также, что остался один, совсем один, как еще никогда не бывало с ним за всю его жизнь, его тело свело судорогой, более всего напоминавшей желудочные колики. Он сделал попытку удрать. Вдоль стены прокрался до лестницы, где только что таинственно растаяла, исчезла та юбка. Но там перед ним разверзся лишь пустой лестничный пролет, до ужаса незнакомый и унылый, с гулкими, серыми, отдающими эхо сводами. Чтобы спуститься по этой лестнице вниз, ему следовало обладать мужеством человека, которому смерть нипочем. Инстинкт терпящих бедствие подсказал ему, что разумнее прокрасться обратно, где он потерял ту, которую ищет, к дверям начального класса. Да и вообще это место было уже для него словно привычнее.
Он заглянул в щель приоткрытой двери.
И увидел детей, столько детей, сколько ему никогда еще не приходилось видеть вместе. Это была толпа, толпа, состоявшая из похожих на него и совершенно чужих маленьких человечков.
Итак, он не был одинок. Но хотя только что его повергало в отчаяние именно чувство полного одиночества в мире, теперь он впал в отчаяние еще большее оттого, что он настолько в этом мире не одинок и что, кроме него, существует так много, много-много людей. Это было, пожалуй, еще страшнее.
Дети болтали наперебой. Кто что говорил, понять было невозможно. В классе стоял гул, он устрашающе ширился, полнился, грохотал, точно гром в грозовую ночь.
Мальчик задумчиво смотрел в приоткрытую дверь, как вдруг какой-то человек — взрослый, совсем ему незнакомый — поднял его и поставил в класс. Малыш так и остался стоять у двери в помятой шляпчонке на голове.
Он ждал: вот сейчас произойдет чудо. Ждал, что все это множество детей вскочит вдруг и в один голос прокричит его имя. Ждал, что они все замахают платками, приветствуя его. Но никакого такого чуда не случилось. Его просто не заметили.
Он сдернул с головы шляпу. Вежливо поздоровался. Никто ему не ответил.
Это была комната, но не обычная комната, в которых стоят диваны и висят гардины, — она была холодная, официальная, обнаженная. Сквозь три больших голых окна неприветливо струился трезвый свет. На возвышении будто страж расположился стол. Позади него — черное — доска, желтое — губка, белое — мел. Перед ним — чванные и суровые, напоминающие безумца, счеты. На побеленных стенах, куда ни глянь — цветные изображения животных: лев, лисица и листы картона с надписями: «че-ло-век», «жи-вот-но-е», «иг-ра», «ра-бо-та». От растерянности малыш прочитал их все подряд. Он писал и читал с четырех лет.
Все его одноклассники уже сидели. Ему тоже хотелось бы где-нибудь сесть.
На первых скамьях, словно это само собой разумелось, расположились «господские дети», сыновья помещиков, городских советников. Эти веселые белокурые толстощекие мальчуганы одеты были в матроски с накрахмаленными воротниками и шелковыми галстучками. Лица у всех — кровь с молоком. Соблюдая приличие, но с достоинством они расселись вокруг кафедры, словно правительственная партия, поддерживающая господствующее направление, вокруг бархатного кресла премьер-министра. Новенький также считал себя «господским ребенком». Поэтому, изобразив на губах неловкую полуулыбку, он подошел к ним, чтобы сесть на первую скамью. Однако здесь почти все места оказались уже заняты. Потесниться, чтобы высвободить для него местечко, никто не спешил. Дети перешептывались, словно закадычные приятели, и с холодной вежливостью, но и с некоторым недоумением оглядывали робкого новичка, умудрившегося опоздать и остаться без места. Кое-кто из них не скрывал злорадной ухмылки.
Пристыженный и оскорбленный, он поплелся в конец класса. Коль нельзя быть самым первым на самой первой скамье, думал он, что ж, он будет, по крайней мере, самым последним на самой последней скамье. Там, в конце класса, сидели крестьянские дети, сильные, мускулистые парнишки, кто босиком, кто в сапогах. Они уже разложили перед собой снедь, принесенную из дому в красных платках. Ели с ножа черный хлеб, подсоленное сало, арбузы. Малыш исподтишка огляделся. Тяжелый дух, шедший от их сапог и платья, выворачивал ему желудок. Однако он охотно уселся бы среди них. Он молил глазами, чтобы хоть они приняли его. Надеялся, что вот сейчас кто-то из них его позовет, хотя бы подаст знак. Но и у этих детей нашлись занятия поважнее. Они весело швырялись бумажными катышками или завернутыми в бумагу свиными ошкурками и корками арбузов; одна такая солидная бумажная бомба угодила ему прямо в лоб. Страх оказался куда сильней, чем самый удар. Однако же он пошатнулся, привалился к стене. Тут же захохотали все, и верхняя палата и нижняя, без партийных различий.
С яростью и злобой в душе поплелся он прочь и отсюда. Куда идти ему, он не знал, не знал, где и с кем его место. И тогда просто стал возле печки, один-одинешенек. Стоял, стыдясь себя, своей робости и беспомощности. И с бесконечным презрением смотрел от печки на всю эту безграмотную компанию. Им и невдомек, сколько знает он всякой всячины. Он знал, например, что нормальная температура человеческого тела — 37 градусов, а у кого жар подымается до сорока, того почти невозможно спасти. Знал, что существует обычное письмо и скоропись. Знал, что хинин горький, а ипекакуана сладкая. Знал также, что в Америке сейчас вечер. Он знал уже очень много. Да они-то не знали, что он все это знает.
Маленький колокол в башенке, возвышавшейся над крышей «Рыжего быка», мелодичным динг-донг сообщил, что уже восемь часов и сейчас начнутся занятия. Колокол звонил быстро-быстро, с надрывом, звонил так же печально, как поминальный колокол, и за эти минуты малыш распрощался со всем, что было ему дорого, с комнатами, в которых жил, с садом и играми, так много значившими для него — мыльными пузырями и воздушными шариками. Близкий к обмороку, он стоял, прислонясь к холодной жести печурки.
Вдруг стало тихо. На пороге появился учитель, приземистый дядечка с коротко подстриженными темно-русыми волосами, в чрезвычайно просторном тускло-сером костюме. Топая, как слон, он взобрался на кафедру.
Учитель по очереди опросил учеников, все ли принесли с собой грифельную доску и грифель, потом стал рассказывать о том, как много прекрасного, благородного и полезного предстоит им узнать в школе. Но вдруг словно поперхнулся.
Его взгляд наткнулся на малыша, который съежась стоял возле печки.
— А ты что там делаешь? — спросил он, обратив к нему большое лицо. — Кто тебя поставил туда? Ну-ка, подойди.
Мальчуган со всех ног бросился к кафедре. Смертельно испуганный, сам не свой от обиды, он быстро залепетал:
— Пожалуйста, прошу вас, отпустите меня домой.
— Это почему ж? — полюбопытствовал учитель.
— Я больше не хочу ходить в школу.
Класс расхохотался.
— Тихо! — прикрикнул учитель. — Почему же ты не хочешь ходить в школу?
— Потому что меня здесь никто не любит.
— Тебя кто-нибудь обидел?
— Нет.
— Так что же ты чепуху несешь? И не стыдно тебе, маменькин ты сынок?! Видно, избаловали тебя дома. Запомни: здесь ты такой же, как все. Здесь исключений нет. Здесь все равны. Понял?
Класс одобрительно загудел.
Учитель еще раз взглянул на испуганного мальчугана. И тут заметил, что лицо у него совершенно зеленое.
— Тебе дурно? — спросил он мягче.
— Нет.
— Болит что-нибудь?
— Нет.
— Ну, тогда ступай на свое место. Где твое место?
— Нигде.
— Нигде? — удивился учитель. — Ну так сядь куда-нибудь.
Мальчик повернулся к классу. Лица, лица, множество маленьких лиц ухмылялись ему, сливаясь в одно-единственное огромное лицо страшного идола. Запинаясь на каждом шагу, он шел между скамей, голова кружилась. Ему опять пришлось миновать первую скамью, где для него не было места. Наконец примерно на середине класса он нашел свободное местечко, с ладонь, на самом краю скамьи. Он примостился бочком, почти на весу. Но и так ему было лучше, здесь он был скрыт от множества глаз, исчез в общей массе.
— А теперь, дети, достаньте свои грифельные доски и грифели, — приказал учитель. — Мы будем писать букву «i».
Загремели грифельные доски. Он тоже хотел положить на стол свою доску, но сидевший с ним рядом мрачный черноволосый мальчик враждебно отпихнул его на самый край, не давая писать.
И тут он горько, отчаянно зарыдал.
— Что случилось? — спросил учитель.
— Он плачет, — доложил мрачный черноволосый мальчик.
— Кто?
— А вот он.
Все дети на него обернулись. Многие даже привстали, чтобы лучше видеть.
— Мышей поит! — закричали они на разные голоса.
— А ну-ка, тишина! — прикрикнул учитель и стукнул камышовой указкой по столу.
Он сошел с подмостков. Остановился возле рыдающего малыша. Потрепал его по щеке мягкой, пахнувшей табаком рукой.
— Не плачь, — проговорил он, утешая. — Садись-ка на скамью, да поглубже. Вот так. Почему вы не подвинетесь, почему не пускаете его? Здесь еще многим хватит места. Вот так, видишь? Положи перед собой доску, возьми в руку грифель. Утри нос. Сейчас мы будем учиться писать. Или тебе не хочется научиться писать?
— Хочется, — всхлипнул малыш.
— Ну, то-то, — удовлетворенно сказал учитель.
И вывел на классной доске букву «i».
— Пишите, — скомандовал он, — сперва чуть-чуть вверх, нажать и назад, вниз, а теперь округло закончить.
Грифели повизгивали, словно поросята.
Учитель опять сошел с подмостков, обошел весь класс, проверяя выведенные детьми каракули. Увидел он и букву «i» на доске только что плакавшего малыша. Буква у него вышла красивая, четкая. Учитель похвалил его. Малыш уже не плакал.
— Как тебя зовут? — спросил учитель.
Малыш встал. И что-то пробормотал, очень тихо.
— Я не понял, — сказал учитель. — Отвечай всегда смело и ясно. Так как же тебя зовут? — повторил он вопрос.
— Корнел Эшти, — ответил мальчуган смело и ясно.
1929
— Словом, летишь со мной? — спросил Корнел Эшти.
— С радостью! — воскликнул я. — Мне уже до чертиков приелась здешняя подлость, нечистоплотность.
Я вскочил в аэроплан. Мы гудели, кружили.
Мы кружили, описывали круги с такой умопомрачительной скоростью, что горные орлы возле нас испытывали головокружение, а у ласточек повысилось кровяное давление.
Вскоре мы опустились на землю.
— Вот он, — сказал Эшти.
— Да? Но ведь этот город ничем не отличается от того, где мы были.
— Только по виду. А по сути здесь все иначе.
Мы пошли в город пешком, чтобы рассмотреть все как можно подробнее.
Прежде всего мне бросилось в глаза, что прохожие почти не приветствуют друг друга.
— Здесь приветствуют только тех, кого в самом деле любят и уважают.
На асфальте сидел нищий в черных очках. С жестяной тарелочкой на коленях. На груди — картонка с надписью:
«Я не слепой. Черные очки ношу только летом».
— Зачем же он написал это?
— Чтобы его не приняли за попрошайку.
Широкий проспект, на нем по обе стороны магазины, один роскошней другого. В зеркальной витрине одного из них я прочитал:
«Обувь погибель для ног. Мозоли, абсцессы гарантированы. Многим нашим покупателям пришлось ампутировать ноги».
Выставленная на всеобщее рассмотрение картина изображала орущего мужчину, которому двое хирургов отрезают ногу от бедра огромной стальной пилой, причем кровь струится вниз алыми лентами.
— Это что же, шутка, что ли?
— Ни в коем случае.
— Ага. Коммерсант обязан сам заклеймить себя по решению суда?
— Ну что ты! — презрительно махнул рукой Эшти. — Это — правда. Пойми: правда. Здесь никто не старается утаить правду. Критическое отношение к себе достигло в этом городе такого уровня, что в судах просто нет больше необходимости.
Мы пошли дальше, и я не переставал дивиться виденному.
На магазине одежды криком кричало следующее объявление:
«Дорогая и скверная одежда. Просим торговаться, иначе мы вас обманем».
На ресторане:
«Несъедобные блюда, отвратительные напитки. Хуже, чем дома».
На кондитерской:
«Изготовленные на маргарине и яичном порошке несвежие пирожные».
— Они все спятили? — заикаясь вскричал я. — Или кандидаты в самоубийцы? Или святые?
— Они мудрецы, — твердо ответил Эшти. — Они никогда не лгут.
— И им не грозит банкротство с этой их мудростью?
— Загляни в магазин. Везде толпы народа. Все процветают.
— Но как же это возможно?
— Послушай. Здесь каждый знает о себе, как и о своих ближних, что все они — честные, откровенные, скромные люди, которые скорей принижают себя, нежели возвеличивают, скорее занизят цены, чем их взвинтят. Поэтому здешние жители не принимают за чистую монету то, что они слышат или читают, точно так же, как и вы у себя дома. Между вами и ими только в том и разница, что у вас от каждого утверждения следует отнять какую-то часть, и притом значительную, здесь же всегда нужно что-то прибавить — совсем немного. Ваши товары и ваши люди не столь великолепны, как это утверждают. Здешние товары и люди не столь скверны, как это утверждают. Собственно говоря, одно другого стоит. Однако, по моему суждению, последний способ честнее, откровеннее, скромнее.
В витрине книжной лавки опоясанные красной бумажной лептой новинки возвещали о себе:
«Неудобочитаемая пакость… Последнее творение старого маразматика, не продано ни единого экземпляра… Самые тошнотворные, самые жеманные стихи Эрвина Хёргё».
— Невероятно, — бормотал я холодея. — И эти книги здесь покупают?
— А почему бы и нет?
— И читают?
— А разве у вас такое не читают?
— Ты прав. Но там, по крайней мере, иначе подают их.
— Повторяю: это город, где в чести самопознание. Если имярек отчетливо понимает, что вкус его дурен и что он любит громкие фразы — то есть дешевку, пустоту, самодовольство, — он и покупает стишки Эрвина Хёргё и отнюдь в них не разочаровывается: они же действительно отвечают его потребностям. Все это вопрос тактики.
Чувствуя, что голова у меня идет кругом, я попросил Эшти завернуть в кафе — мне хотелось чем-то подбодрить себя.
Эшти повел меня к безвкусно заляпанному золотом кафе, означенному как «место встречи жуликов и дармоедов» и завлекающему посетителей объявлением: «У нас всегда чудовищные цены и грубые официанты».
Я в первый миг отшатнулся. Но мой друг буквально втолкнул меня в дверь.
— Здравствуйте, — поздоровался я.
— Зачем ты врешь? — укорил меня Эшти. — Разве ты зашел, чтобы пожелать им здравствовать, ты хочешь получить хороший кофе, но не получишь, потому что здесь кофе подменяют цикорием и вкус у него как у второсортного лака. Я просто хотел показать тебе здешние газеты.
Газет было здесь великое множество. Я выбрал для первого раза «Ложь», «Корыстный интерес», «Трусливый разбойник» и «Наймит».
На первой странице «Наймита» жирными буквами набран был постоянный эпиграф-врезка, уведомляющий публику о нижеследующем:
«Каждая буковка этой газеты оплачена. Наша газета одинаково зависима от любого состава правительства, она никогда не высказывает собственного мнения, кроме тех случаев, когда этого требует грязная выгода. А потому мы предупреждаем наших читателей, коих вместе и по отдельности глубоко презираем, чтобы они не принимали наших статей всерьез и презирали также и нас, презирали настолько, насколько мы того достойны, если только это в человеческих возможностях».
— Великолепно, — обрадовался я. — Вот видишь, это мне и в самом деле нравится.
— Говорить правду здесь общий закон, — продолжал мой друг, — так что ему одинаково следуют все. Вот послушай, например, мелкие объявления. — И он стал читать мне из разных газет: — «Кассир с предосудительным прошлым, многократно судимый и подвергавшийся тюремному заключению, ищет места… Нервнобольная воспитательница готова пестовать маленьких детей… Учитель французского языка, говорящий на нем с гёчейским[63] акцентом и желающий усвоить правильное произношение от своих воспитанников, располагает еще несколькими свободными часами…»
— И они находят себе место? — спросил я ошеломленно.
— Разумеется, — ответил Эшти.
— Но почему?
— Такова жизнь, — пожимая плечами, ответствовал Эшти.
Он ткнул пальцем в толстую тетрадь, на темно-серой обложке которой было что-то напечатано темно-серыми буквами.
— Это здесь лучшее литературное обозрение. Очень читаемое.
— Я и название-то не разберу.
— «Скука», — прочитал Эшти. — Называется «Скука».
— Но что же в этом интересного?
— Да то, что называется он «Скука».
— И журнал действительно скучный?
— Я не хочу влиять на тебя. Полистай сам.
Я прочитал несколько публикаций.
— Н-ну, — сказал я, кривя губы, — не такой уж он скучный.
— Ты строг, — упрекнул меня Эшти. — Ничего не поделаешь, ожидания, каковы бы они ни были, никогда невозможно удовлетворить. Из-за этого названия ты ожидал чего-то уж совсем несусветного. Могу тебя заверить, если бы ты прочитал такое там, у себя, тебе это показалось бы достаточно скучным. Все зависит от того, под каким углом мы смотрим на вещи.
На площади возле парламента кто-то ораторствовал перед многотысячной толпой:
— Вам достаточно только взглянуть на мой узкий лоб, на мою искаженную животной жадностью физиономию, и вы сами поймете, с кем имеете дело. Я ничего не понимаю в науках, не владею ремеслами, я решительно ни к чему не пригоден, разве что могу объяснить вам смысл жизни и вести вас к цели. К какой цели? Раскрою вам и это. Я хочу в два счета разбогатеть, хочу накопить денег, чтобы у меня их было как можно больше, а у вас как можно меньше. Поэтому моя задача состоит в том, чтобы еще пуще оглуплять вас. Или вы полагаете, что и так уже достаточно глупы?
— Нет, нет! — завопила возмущенная толпа.
— Итак, поступайте согласно велению вашей совести. Моего противника все вы знаете. Это благородный и бескорыстный муж, светлая голова, ясный ум. Найдется ли в этом городе человек, который пожелает голосовать за него?
— Нет таких! — в один голос завопила толпа. — Таких нет!
В воздухе грозно замелькали кулаки.
Стемнело.
Я брел по ночному городу. Вдруг черное небо запылало, как если бы неожиданно взошло солнце, да не одно, а целая система солнц.
«Воруем, обманываем, обираем!» — сверкали огненные буквы.
— Что это? — спросил я Эшти.
— Светореклама здешнего банка, — равнодушно ответствовал он.
Поздним вечером добрались мы до дома. Небывалые впечатления, как видно, меня измотали. Поднялась температура. Я чихал, даже кашлял. Пришлось вызвать врача.
— Дорогой господин доктор, я немного простыл, — пожаловался я, — у меня насморк.
— Насморк? — встрепенулся доктор и поспешно отступил в дальний угол комнаты, прикрыв лицо носовым платком. — В таком случае, прошу вас, отвернитесь, ведь вы и так, на расстоянии пяти метров, можете заразить меня. А у меня дети.
— Вы даже не осмотрите меня?
— Совершенно излишне. Против насморка лекарств нет. Эта хворь неизлечима, все равно что рак.
— Может, мне пропотеть?
— Извольте. Только и это не поможет. Вообще научный опыт свидетельствует: ежели мы пытаемся вылечить насморк, он может продержаться даже месяц, а если не лечим — исчезает иной раз на другой же день.
— Но вдруг у меня окажется воспаление легких?
— В таком случае вы умрете, — объявил он.
Немного подумав, доктор добавил:
— Однажды Фридрих Великий прогуливался после битвы по полю брани. Какой-то умирающий солдат с воплем протянул к нему руки. Император, поворотясь к солдату, взмахнул хлыстом и громовым голосом возгласил: «Ах, негодяй, ты что же, вечно жить хочешь?» Обыкновенно я рассказываю моим больным эту маленькую историю. В ней заключена глубокая мудрость.
— Поистине так, — ответил я. — Но у меня болит голова. Просто раскалывается от боли.
— Ваше личное дело, — сказал доктор. — Это не важно. А знаете, что важно? Важно то, что у меня в настоящий момент голова не болит. А еще важнее, что вы заплатите мне за ночной визит по двойной таксе. Так что поторапливайтесь, ибо я спешу.
Он был прав. На следующий день я выздоровел. Посвежевший, веселый, я поспешил в ратушу, чтобы попросить себе права на жительство и навсегда обосноваться в этом честном городе.
— Бесконечно рад… — проговорил я, оказавшись наконец перед лицом градоначальника.
— О себе я бы этого не сказал, — холодно ответил градоначальник.
— Не понимаю, — пролепетал я. — Я пришел к вам засвидетельствовать свое почтение и принести клятву верности.
— Ваше непонимание свидетельствует о том, что вы дуралей и олух. Объясню, почему я не рад. Прежде всего я не рад потому, что вы меня беспокоите, а я между тем даже не знаю, кто вы и что вы. Я не рад, во-вторых, потому, что вы меня тревожите по делу общественному, тогда как я занимаюсь исключительно моими личными спекуляциями. Я не рад, в-третьих, потому, что вы лжете, будто рады, из чего я заключаю, что вы лицемерный тип, недостойный жить среди нас. А посему я вас высылаю.
И не прошло и часу, как меня скоростным тюремным аэропланом доставили в тот самый город, откуда я сбежал.
С тех пор я здесь и живу. Очень многое там мне было больше по сердцу. Но должен признаться, здесь все-таки лучше. Ибо, хотя тамошние и здешние люди примерно одинаковы, многое можно сказать в пользу здешних людей. Среди прочего хотя бы то, что здешние, иногда по крайней мере, врут друг другу красочно и приятно.
Корнел Эшти вернулся домой из Португалии. Всего месяц провел он на Иберийском полуострове, укатил туда отдохнуть. Его отдых состоял в том, что все это время он разговаривал исключительно с португальцами — по-португальски, «на языке цветов».
Он явился ко мне поздно ночью, прямо с вокзала, запыленный и грязный. Его плащ еще овевали лиссабонские ветры, на туфлях поскрипывал прибрежный песок Тахо.
Эшти потащил меня в Буду в корчму. Я думал, он тотчас пустится выкладывать свои путевые впечатления. Однако сейчас он не склонен был высказываться на эту тему. Он заговорил о здешних делах, стал вспоминать наш родной город, наши студенческие годы, людей и события давних, еще довоенных времен.
В эту ночь я узнал его с новой стороны. Сознаюсь, прежде я часто принимал его за этакого непоседливого привереду, которому лишь бы слоняться по свету, этакого литературного чудака с зайчиками в голове. Но сейчас я увидел: это человек, человек с головы до ног, и земляк мой. Все в нем — наше бачкайское, каждый его вздох, даже бездумные его выходки и молодецкое хвастовство. Бачка это наша Гасконь. Чудачества вообще отдают провинцией.
Он пил вино стакан за стаканом. Начал с бадачоньского, перешел на чопакское, потом на густой и душистый золотой нектар, зревший по тридцать лет на лежнях в подвалах священников Арача.
На рассвете, когда пустые бутылки из-под «кекнелю» и других вин выстроились на нашем столе тесными рядами и тема беседы была на излете, ибо мы уже прикончили большинство наших здравствующих знакомых и воскресили большинство дорогих нам мертвецов, Эшти спросил меня:
— А помнишь ли ты Жужику? Да, Жужику Сюч. Дочку того крестьянина, богатея, ну, помнишь? Он жил возле пожарной части, в точно такой же ветхой развалюхе лачуге, что и другие крестьяне. Но денег у него была прорва.
В детстве я слышал, что свое золото он держит в сундуке, а мешок для соломы набивает тысячными банкнотами. Правда ли это, не знаю. Факт тот, что он был просто начинен деньгами. А жил как любой батрак. Носил синюю гу́бу[65], круглую шляпу, сапоги. Курил прескверный табак. Носогрейку разжигал самыми вонючими спичками. Зимой дремал на припечке, завернувшись в шубу, словно медведь, впавший в зимнюю спячку. Когда же наступала весна, перебирался на скамейку перед домом и сидел там до самой осени. Ни с кем словечком не перемолвившись. Сидел и молчал. Словно на деньгах своих сидел.
Скуп был старик чудовищно. По нему, хоть весь мир сдохни с голоду. Но, правда, на дочку свою тратился щедро. Так ведь у него только она и была, единственная дочка. А больше никого. Жену свою он давно схоронил.
Училась Жужика в монастыре, и французскому научилась, и на пианино играть. Она уже и шляпки носила, как наши девушки. Жужика была красива и несчастна. Она нигде не находила себе места в нашем проклятом обществе, в котором столько причуд, столько непознаваемых законов и ситуаций, что перечислить их, обучить им по-настоящему не способны никакие школы, никакие учебники хорошего тона. Если к ней обращались, она вспыхивала до ушей, протягивали руку — бледнела и тотчас испуганно отдергивала свою ручку. Когда следовало выглядеть опечаленной, она улыбалась, и наоборот. Да только что за важность? Так ли, эдак ли, она была прелестна.
Говоришь, всего один-два раза и видел ее? Да ведь она и не бывала нигде. Жила с молчуном отцом и сама стала такой же молчуньей, как он. Вечно пряталась где-нибудь. Если случалось быть в городе, людей избегала. Всегда стыдилась чего-то. Ни за какие сокровища мира невозможно было, например, уговорить ее заглянуть в кондитерскую и съесть там пирожное.
Она и замуж не выходила долго. А уж сколько было у нее женихов — только успевай отказывать. Собственно говоря, не знала она, где ее место. На крестьянских парней смотрела свысока, они и приблизиться к ней не смели, а в так называемых «барчуках» видела охотников за приданым, которым нужны только деньги ее, в их присутствии ее охватывало замешательство — благоговение и презрение одновременно — своего рода лихорадка. Знаешь, что это было? Это была историческая лихорадка ее тянущегося вверх социального класса, который еще не играл главной роли на исторической сцене, чье имя еще не вписали в театральные афиши истории, ибо он всегда оставался где-то на заднем плане, одобряя или ворча, и притом всегда безымянно.
По воскресеньям она ходила обычно на «благовонную мессу» — в половине двенадцатого утра, в старинную церковь монахов-францисканцев. Тут-то я ее обычно и видел. Обворожительное было создание, право! Летом она надевала белое платьице с красным кожаным поясом; лучи жаркого алфёлдского солнца пронизывали красный шелковый зонтик и бросали розовый отсвет на ее бледное личико. Словно лилия среди греческих огней. Словно букет полевых цветов, белое и красное, цикута и мак, белое и красное вместе. Словно переодетая барышня или герцогиня-крестьяночка в маскарадном наряде. Смотри-ка, вроде бы и я был влюблен в нее?
Одним словом, как-то в воскресенье, когда городская золотая молодежь по окончании мессы располагается полукругом на церковной площади и, помахивая тростями, новенькими лайковыми перчатками, сверкая моноклями, устраивает по рыцарскому обычаю смотр выходящим из церкви дамам, ее увидел Пишта Борош и смертельно в нее влюбился. Он бросился за ней следом, заговорил с ней.
Лицо Жужики исказилось от страха. Пишта продолжал говорить. Жужика заткнула уши. Тогда Пишта перешел на шепот. Жужика отвела ладони от ушек, прислушалась, взглянула на него и улыбнулась — улыбнулась именно тогда, когда следовало.
Чем, спрашиваешь, достиг Пишта такого успеха, каким не мог похвалиться никто из нас? Видишь ли, он был превосходный малый, славный парень. Прежде всего, он был красив, с вьющимися волосами и орлиным носом. Одевался как Имре Лублои, наш местный актеришка, первый любовник, когда изображал богатого графа. Пишта даже летом носил гетры. Кроме того, он обладал той истинной, до нутра пронизывающей образованностью, какую и невозможно приобрести, с нею можно только родиться.
Он в самом деле знал все. Знал, по меньшей мере, тысячу венгерских народных песен, досконально знал и мелодию и слова, умел обходиться с цыганами, распорядиться ими и держать в узде, одним взглядом отвадить от фамильярности и тут же завоевать любовь, подмигнув братски-приятельски, но и господски-снисходительно, безукоризненно завопить «эй, романе!», прикрикнуть на примаша[66], если он недостаточно тихо заиграет «Тихо, тихохонько», и на цимбалиста, если «Бушующий Балатон» недостаточно гудит и ухает на металлических струнах цимбал, растревоженных ватными палочками; он умел расцеловать рябую физиономию альтиста, пнуть ногой виолончель, разбить бокал, зеркало, три дня подряд глушить вино, пиво и самогон тоже, да большими стаканами, восхищенно щелкнуть пальцами при виде капустного супа и холодной тушеной поросятины, долго, смакуя, прищуря глаз, тасовать карты, полчаса отплясывать стремительный чардаш, притопывать, прикрикивать, разжигая, возбуждая себя до безумия, высоко подбросить свою даму и поймать ее легко, словно пушинку, одною рукой — словом, как я сказал, он знал и умел все, что возвышает человека над животным, делает его истинно человеком.
Умел он говорить и на языке Жужики. Ведь он вырос в чантаверской пусте. Да и остался, по сути своей, крестьянином, сыном пусты. Когда он открывал рот, это был голос самого народа. Он являл собой живое собрание народной поэзии, переплетенное в человечью кожу.
Не знаю, как уж там распалил он Жужику. Но, думается, минут через пять-шесть рассыпа́лся перед нею примерно так: «Жужика, целую ручки, целую ваши прелестные лапки, да ради вас я согласился бы на два года овчаркою стать!» Только получалось это у него куда ловчее, непосредственнее. Тут наша фантазия пасует. Ну, неважно. Покуда он проводил ее до дому, Жужика тоже по уши в него влюбилась и тоже смертельно.
Что верно, то верно, им пришлось нелегко. Встречаться они могли только по воскресеньям, после мессы, и лишь на самое короткое время. Старик оберегал свою дочь, словно какая-нибудь злая овчарка. К слову сказать, во дворе у них были две настоящие злые овчарки. Под вечер их спускали с цепи, и, стоило кому постучаться, они мчались к воротам с налитыми кровью глазами и подымали на ноги всю округу неистовым лаем. Так что бедняги и знака друг другу подать не могли. Пишта некоторое время горевал, пил, заставлял цыган играть себе и слушал до одури. Наконец решил по всем правилам и обычаям просить ее руки.
Надел он сюртук а-ля Ференц-Йожка[67], на голову водрузил шляпу а-ля панама, попросил взаймы у Тони Вермеша золотые часы с двойной крышкой на золотой цепочке и отправился к богачу мужику. Надеяться на особо радушную встречу ему не приходилось. Был он тогда всего-навсего писаришкой, двадцати трех лет от роду. Жалованья, какое он получал, только только хватало, чтобы хоть немного сдерживать нетерпеливых кредиторов. Единственным козырем были его звучные и длинные родовые дворянские прозвания, но он знал, что здесь они особого впечатления не произведут.
В этот знойный летний полдень старик сидел на увитом ипомеей крыльце, наглухо застегнутый, в сапогах и в шляпе. Он взглянул на Пишту. Но только однажды. Единым взглядом смерил его и — счел легковесным, хилым, назвал про себя фатоватым барчуком и никчемным бездельником, вовсе не подходящим для роли супруга. Старик тут же от него отвернулся, словно говоря: «Там, снаружи, вам будет просторнее». Он даже не пригласил Пишту в дом. Остались на крыльце. И сесть не предложил. Пишта сел сам и выпалил то, с чем пришел. Старик не сказал ни да, ни нет. Он молчал. А это было хуже всего. Того, кто возражает, еще можно как-то убедить. Но против молчания аргументов нет. Посрамленный, Пишта поплелся прочь. Уходя, протянул было руку, но старик ее не заметил. Лишь поднял указательный палец — медленно, чопорно, вовсе не торопясь — к полям шляпы.
Тогда мы жили наискосок от них на той же улице, пыльной, поросшей сорной травой. Потому я и знаю, что случилось затем. Собственно говоря, в течение нескольких месяцев ничего не случалось — до начала октября. Помню, была прохладная и ясная осенняя ночь. Полная луна светила так ярко, что при ее свете можно было хоть фотографировать, бриться. Время шло к одиннадцати. Вдруг я услышал отчаянные вопли и крики о помощи. Визжали женщины, кричали мужчины. Кто спал, вскочили с кроватей. Люди бежали к их дому. Пока я добежал туда, все стихло. Во дворе валялись веревки, лестницы, длинный шест для сбивания орехов. Кто-то светил, держа на весу фонарь со свечой. Вокруг колодца стояли безмолвные, потрясенные люди — некоторые наклонялись вперед, другие стали даже на колени, — а посреди этой темной группы лежала в одной рубашке мокрая как мышь Жужика, которую только что вытащили из колодца. Воду из нее уже вытрясли. Теперь она лишь отплевывалась и мелко дрожала, у нее были синие губы под синим светом луны. Промокшая рубашка прилипла к молодой груди. Бедняжка, она решила утопиться, словно Офелия.
Да, Жужика сиганула в колодец, обычный крестьянский колодец с колесом. Видишь, какова природа. Что из того, что Жужика училась в монастыре, знала наизусть по-французски басню Лафонтена о муравье и стрекозе, бренчала две-три легкие пиески, упражнения для пальцев, «школы Кёлера», — на роковом повороте судьбы, послушная смутным инстинктам и суровым традициям предков, она поступила, как поступали бесчисленные крестьянские девушки и женщины на протяжении веков, мыслившие себе самоубийство только так: в ледяной воде колодца, ночью, среди покрытых зеленым мхом кирпичей и жаб они примут смерть в свои объятья.
Отец, чуть в стороне от толпы, стоял под акацией, стиснув руки. Вот это и ему было понятно. Если девица бросается в колодец, значит, она кого-то любит. Такая речь внятна, ясна, разумна. Тут рассуждать не приходится. Он и не рассуждал больше. Сразу согласился на свадьбу, сердце его открылось, чудесным образом открылся и его кошелек. Он дал своей дочери в приданое сорок хрустящих тысячных билетов. Еще до рождества Пишта повел ее к алтарю.
А теперь слушай. Старик с этого времени стал хиреть, сохнуть, половина прежнего осталась. Сломился вдруг. Думали, скоро отбросит копыта. Что ты сказал? А вот и ошибся. Какое! Да вовсе не был он потрясен, что дочка в колодец сиганула. И то не слишком его печалило, что Жужика уехала от него и на старости лет оставила одного. Деньги, вот что его мучило, это море денег, эти сорок тысячных билетов, которые — он и сам не понимал, какой бес его попутал, — выманили у него. Этого он не простил никогда.
Итак, больше не показывался он людям на глаза, исчез, даже на скамейке перед домом его не видели. Сидел сиднем в своей лачуге с земляным полом, в сапогах, шляпе, с палкой в руке, ни дать ни взять простой мужик, что в зале ожидания третьего класса ждет-пождет нужного поезда. Сидел, тыкал концом палки в земляной пол и то и дело сплевывал. Кто сплевывает, тот размышляет. Допускаю, что Иммануил Кант, сочиняя «Критику чистого разума», размышлял несколько иначе. Но ведь сколько домов, столько и обычаев. У старика это сплевыванье всегда было знаком напряженного мышления. Он думал о своем зяте, об этом невесть откуда взявшемся ловце приданого, который так хитро обвел его вокруг пальца и ограбил.
Между тем Пишта вовсе не был ловцом приданого. Он женился бы на Жужике и без этих сорока тысяч, он взял бы ее голую, в той самой рубашечке, в которой она бросилась ради него в колодец. Он любил Жужику. И любил все крепче. Я еще не видывал мужа, который бы так обожал свою жену. Без каких-либо обетов себе или ей он внезапно попросту умер для мира кутил, перестал пить, забросил карты. И все сидел возле нее, словно пришитый. Он укрыл ее в своей холостяцкой квартире, там они и зажили, даже новой квартиры не сняли. Деньги свои положили в банк. Купили только бричку, на которой и раскатывали куда вздумается. Вечером, держась за руки, бродили по пустынным улочкам. Если бывал когда-либо брак по любви, то это их брак.
Разумеется, и брак по любви имеет свои недостатки. Кто привносит в брак свой любовь, поступает не намного мудрее, чем тот, кто приводит себе в дом великолепного грациозного леопарда, дабы тот оберегал его покой. Не очень-то он на это пригоден.
Они тоже частенько ссорились. Пишта ревновал жену, она еще больше — его. Даже к мыслям его ревновала. Оба были еще очень молоды, можно сказать дети. После бурь вспыхивала радуга. Они мирились со слезами на глазах. Словом, ссорились и целовались, как голубки.
Спустя месяца два после свадьбы они опять сцепились из-за какого-то пустяка. Было это ясным весенним утром. Хлопнув дверью, Пишта бросился к себе в контору. Когда в полдень он вернулся домой, квартира была пуста. Плита на кухне не топилась. Жужика даже не приготовила обед. Некоторое время он искал ее повсюду, лазал даже под кровать. Он ждал ее до трех часов дня. Затем пошел к тестю.
Старик, с которым после свадьбы он виделся лишь однажды — да и то они сами навестили его, принял зятя холодно. Он и на этот раз не подал ему руки и говорил с ним на вы. Услышанному не удивился. Только тряс головой, пожимал плечами да хмыкал, твердя, что дочь к нему не приходила, где она сейчас, бог весть, а он знать ничего не знает. И вообще не его это дело.
Пишта, выйдя во двор, заглянул даже в колодец и сломя голову помчался к себе. Он надеялся, что, воротясь, непременно застанет Жужику дома. Но дома ее не было. Он стал уже нервничать. Где она может быть, куда могла убежать? Жужика дружбы ни с кем не водила. Зайти в ресторан одна страшилась по-прежнему. Пишта обыскал весь город, заглянул на каждую улицу, в каждый закоулок. Искал и в городской роще. Вечером в полном отчаянии дал знать в полицию. Полицейский офицер посоветовал еще раз наведаться к старику.
Да больше и нечего было делать. Однако прежде он подошел к дому сзади, с другой улицы. И здесь увидел в окошке свет. Старик за всю свою жизнь ни разу не зажег лампы, денег жалел. Там могла скрываться только Жужика. Он постучал в окно. Лампу тотчас погасили. Это была она, конечно, она.
Действовать силой он не посмел. Знал ее. Такая же упрямая, как отец. На насилие отвечала еще большим насилием. Он позвонил у ворот. Прошло немало времени, покуда старик открыл ему. Пишта заявил твердо: жена его скрывается здесь. Старый Сюч этого не отрицал, впрочем, и не подтвердил тоже. Пишта стал умолять, просить тестя, чтоб смягчил сердце дочери, помирил их, а уж он за это отблагодарит — словом, готов был пообещать что угодно. Старик раздумывал долго. Наконец вымолвил: это обойдется зятю в пять тысяч.
Пишта принял его слова за шутку, даже и посмеялся, — но то была вовсе не шутка. На другой день тесть даже не впустил его в дом, лишь коротко что-то буркнул из окна и, убедясь, что зять пришел с пустыми руками, молча захлопнул створки. Добраться до Жужики было невозможно. Писем она тоже не принимала. Словом, Пишта не получил обратно жены до тех пор, пока не взял из банка пять тысяч и точнехонько не отсчитал всю сумму старику в руки.
Так он в первый раз выманил деньги у Пишты. Но это повторилось еще дважды. В следующий раз примирение обошлось дороже, старик вытребовал себе пятнадцать тысяч. Однако самым тяжким оказался третий случай; это было на масленицу на втором году их свадьбы.
Тут уж и вправду дело вышло не шуточное. Они возвращались домой с бала-маскарада — первого бала, на который повел Жужику муж, — и на улице так поссорились, что Пишта, едва вступив в дом, прямо в прихожей два раза подряд ударил жену по щеке. Жужика повернулась на каблуках и, как была, в легоньких лаковых туфельках, в маскарадном платье феи Илоны, выбежала на улицу в морозную ночь и, рыдая, побежала к отцу. Пишта, который уже сыт был по горло бесконечными выяснениями и примирениями, а также все более непомерными контрибуциями, решил на сей раз прибегнуть к новой боевой тактике: не обращать внимания, терпеливо ждать, когда жена смягчится и вернется по своей воле. Сказано — сделано. Шли дни, потом недели. Минуло долгих три недели, а жена все еще не подавала никаких признаков жизни. Он не знал даже, добралась ли она к отцу в ту лютую зимнюю ночь, не знал, жива она или нет. Однажды вечером он прошелся перед домом тестя. Дом стоял запертый, мрачный и темный, словно крепость.
Пишта пил до утра. На рассвете он опять появился на нашей улице, но уже вместе с цыганским оркестром, чтобы взять эту неприступную крепость с помощью скрипок. До самого утра заставлял цыган без конца повторять под самым окном жены ее любимую песню — «Много ль звездочек в глазах твоих, Жужика?», до самого утра пел-орал эту песню под окошком ее, под затянутым снеговыми тучами небом, под звездами, словно ждал конкретного ответа на этот чисто риторический вопрос, на это простительное поэтическое преувеличение. Но никто ему не ответил. Только надрывались протестующе псы.
Миновала и четвертая неделя. Прошел уже целый месяц. Пишта потерял терпение. Он поручил адвокату отправиться в дом тестя и повести переговоры от его имени. Жена объявила адвокату, что желает во что бы то ни стало развода и просит мужа поладить дело миром. Адвокат вел переговоры еще неделю. Наконец принес ответ старика: на сей раз примирение обойдется в круглых двадцать тысяч крон.
Что уж тут тянуть? Пишта кинулся в банк, взял последние остатки приданого, девятнадцать тысяч семьсот шестьдесят крон — остальное пришлось занять у друзей — и заплатил как миленький. Наконец, почти шесть недель спустя, он на руках вынес жену свою, торжествующе усадил на бричку и покатил с нею домой.
Я слышал это от людей, клявшихся, что все было именно так, от слова до слова. И я им верю. Только одно остается загадкой. Была ли Жужика в сговоре со старым разбойником, который обманом себе вернул приданое дочери до последнего крейцера? Возможно. Но возможно и то, что молодая женщина была лишь слепым орудием в его руках, сама же хотела только вернуть себе мужа, подороже отдать ему любовь свою. Это тоже возможно.
Есть тут и еще одна загадка. С тех пор они никогда больше не ссорились. Это странно. Я не нахожу объяснений. Может, попробуешь ты?
Да, да. Как только они лишились всего, тотчас стали счастливы и довольны. Хотя нередко жили в нужде. Правда, они знали, что их ждет огромное наследство, когда старик закроет глаза. А это могло случиться со дня на день. Да только старый Сюч помирать не собирался. Успешное возвращение денег его поистине оживило, он сразу расцвел. По-прежнему сидел на скамейке перед домом и молчал.
Многие годы он жил себе, поживал, здоровый и крепкий. Скажи, пожалуйста, чему ты приписываешь тот факт, что скупцы всегда живут долго? Кое-кто утверждает, что скупость сама по себе проявление необоримого жизнелюбия и, как всякая сильная страсть, не убивает, а продлевает жизнь. Другие утверждают, что эта надолго рассчитанная, постоянная жадность и не поселяется в слабом организме, способном погибнуть преждевременно. Утверждают также, что скупцы от сгущающейся вокруг них неприязни лишь закаляются, обретают упорство, что горячая ненависть их ближних помогает им жить, поддерживает, как поддерживает людей добрых усердная молитва их ближних. И, наконец, некоторые утверждают, что скупцов удерживает сама земля, она не отпускает их, прижимает к своей заплеванной и грязной груди, ибо скупцы все оплеваны и грязны, как и родственница их, земля. Все это теории. С помощью теорий ничего решить невозможно. Но все решает основательное кровоизлияние среди ночи. Оно-то убило и старика. Пишта с женой получили наследство, больше даже, чем надеялись, чуть ли не полмиллиона золотых довоенных крон.
Клянусь богом, хотелось бы мне закончить по возможности радужно эту новоявленную народную сказочку и в живых картинах, сопровождаемых фейерверком, показать Жужику и Пишту, который наконец был вознагражден и с той поры живет припеваючи, купается в золоте. Увы, это невозможно. Старик умер второго июня 1914 года, а двадцать восьмого июня — как ты, думаю, слышал, — разразилась война. Пишта, прапорщик в запасе, был призван в первый гусарский полк. Перед тем как уйти на поле брани, он решил вложить все свое состояние в военный заем. Жужика, как и пристало недальновидной, ничего, кроме земли, не видящей крестьянской дочери, поначалу была против. И предложила какую-то часть их денег истратить все же на золото и участок земли. Она отступилась лишь тогда, когда муж ее, который, будучи мужчиной, лучше разбирался в политике, объяснил ей, что по окончании войны они получат свои деньги назад умноженными от учрежденного для благодарного потомства всемирно-исторического объединения капитала. О том, что все случилось не совсем так, Пиште узнать не довелось. И не по его вине. Ибо при первой же конной атаке в него так точно угадала ручная граната, что не осталось от него ни коленной чашечки, ни медной пуговицы, и даже лошадь его, с хвостом и гривою, словно поглотила земля или же оба они в полном обмундировании умчались по Млечному Пути[68], по золотому небесному мосту, с которого влетели прямо в расчудесный и великолепный воинский рай. Жужика некоторое время его ждала. Что было у нее, понемногу прожила. Некоторое время мыкалась, перебивалась на вдовью пенсию. Потом уехала из города. Недавно, побывав там, я слышал, что нанялась она на какой-то хутор батрачкой, совсем окрестьянилась, разводит кур, откармливает гусей.
Не правда ли, как изменчива жизнь? Да, уж тут нам жаловаться не приходится. Однако добавим, что она не только изменчива, но имеет также преглубокий смысл. Вот так-то. А что, мы уже никогда и не выпьем?
В одиннадцать утра он собрался принять ванну.
Встав с постели, как был — в коротких трусах, уже без ночной сорочки, с голыми руками и грудью, сунул ноги в зеленые шлепанцы и побежал в ванную. В этой старомодной квартире, чтобы попасть в ванную, нужно было миновать три комнаты.
В третьей комнате, собственно говоря гостиной, стояла женщина, с головы до ног одетая в черное, под густою вуалью.
Увидев совершенно незнакомую женщину, Эшти отшатнулся. Он не понимал, как она здесь оказалась.
Прежде всего он подумал о своей наготе. Отдавая дань вежливости, обеими руками прикрыл мохнатую грудь.
Дама испуганно вскрикнула. Отступила назад, поклонилась. Она была в отчаянии: встретиться так с человеком, которого столько раз пыталась увидеть и вот увидела — первый раз в жизни! Она не сомневалась, что все испорчено.
— Простите, простите, — твердила она, совсем потерявшись.
— Что вам угодно? — спросил Эшти.
— Прошу вас, — выдохнула женщина, — умоляю, простите… может быть, мне зайти позднее… я не знаю… право, не знаю… простите, пожалуйста…
— Будьте любезны выйти в переднюю.
— Сюда?
— Туда, — грубо отрезал Эшти, — туда.
Женщина, словно черное облако, заполнившее собой всю гостиную, удалилась, а Эшти проследовал в ванную, где его уже поджидала теплая утренняя ванна.
Он сердито позвонил.
Явилась горничная. Остановилась на пороге ванной.
— Йолан, — крикнул ей, уже из ванны, Эшти, — Йолан! Вы там перебесились все, что ли? Впускаете кого попало.
— Не я впустила ее. Виктор.
— Куда?
— В переднюю.
— Но она здесь была! Тут, у меня перед носом. Неслыханно. Чего ей нужно?
— Она хотела вас видеть, ваше благородие. Уже не в первый раз приходит.
— По какому делу?
— Этого не знаю. Может быть, по какому-нибудь литературному делу, — просто выговорила служанка.
— По литературному делу, — передразнил Эшти. — Собрание чьих-то трудов навязать хочет. Попрошайка. Авантюристка какая-нибудь. Воровка. Она же могла все здесь обчистить. Весь дом вынести. Тысячу раз говорил: нищим подайте что-нибудь и пусть себе идут с богом. Я принимаю только по воскресеньям, с двенадцати до часу. И больше никогда. Вы поняли? Но и по воскресеньям принимаю только тех, кто заявил о себе загодя. Сейчас меня нет дома. Ни для кого. Я умер.
— Слушаюсь, — проговорила девушка.
— Как? — воскликнул Эшти, слегка озадаченный тем, сколь быстро и будто само собой разумеющееся принято это к сведению. — Одним словом, спровадьте ее. Пусть придет в воскресенье. С двенадцати до часу.
Горничная, услышав плеск воды и поняв, что хозяин купается, удалилась. Ее легкие шаги шелестели уже в другой комнате. Эшти крикнул ей вслед:
— Йолан!
— Что прикажете?
— Скажите ей, чтобы подождала.
— Слушаюсь.
— Я сейчас буду готов.
Он даже не стал мылиться, вылез из ванны, оделся и позвал незнакомку в гостиную.
Женщина в трауре вошла. Гостиная опять вся заполнилась ею. Белая стеклянная люстра, сиявшая в это сумрачное зимнее утро всеми своими свечами, сразу потемнела, словно на нее надвинулась черная туча.
За окном сыпал снег.
— Чем могу служить? — осведомился Эшти.
Дама не ответила. Просто расплакалась. Тоненько, робко, по-старушечьи всхлипывая, глотала она слезы. Можно было уловить лишь отдельные слова:
— Помогите… помощь… помогите…
Словом — помогите.
Между тем она откинула вуаль, чтобы вытереть мокрое лицо. У нее оказались темно-зеленые глаза. Темно-зеленые глаза были обрамлены подернутыми инеем кудряшками — им еще не достало времени поседеть. Растрепанные, как бы безумные кудерьки выплескивались из-под черного навеса шляпки.
«Вдова, — думал Эшти, — повергнутая в прах вдова. Кошмар».
Вдова громко высморкалась, не заботясь о том, какая она в этот миг безобразная, смешная. В замешательстве она вошла с зонтиком, словно не решилась оставить его в передней. Зонтик наплакал уже целую лужу на натертом до зеркального блеска паркете.
Ее туфли, ее платье рыдали.
Но откуда она взялась здесь, из каких оккупированных земель, из какой вшивой тюрьмы, из какой окраинной трущобы или сарая и почему к нему, именно к нему, не будучи никем представлена, без рекомендательного письма?
Потому что знала его. О, не лично. По его произведениям.
Эшти это было знакомо.
Он знал этих людей, которые знают его произведения.
Вдова заговорила. Не может быть, чтобы такой добрый человек, как он, не понял ее.
«Я отнюдь не добрый человек, — возразил ей про себя Эшти. — Я дурной человек. И даже не дурной. Просто такой же, как любой другой. То, что я сохранил мои прежние чистые чувства — только и исключительно с целью выражения их — есть секрет моего ремесла, такое же техническое ухищренье, как у анатомов, умеющих в формалине десятилетиями держать в целости и сохранности сердце, долю головного мозга, кои давно уже не чувствуют и не мыслят. Жизнь и меня охладила, как всех, кто достиг определенного возраста».
Посетительница ссылалась на сборники его стихов, ею читанных.
«Это совсем иное, — продолжал Эшти свой молчаливый спор. — Не надо все валить в одну кучу. Это литература. Было бы ужасно, если бы все, что я написал, осуществилось. Однажды я назвал себя в стихах газовым фонарем. Но я горячо протестовал бы, вздумай кто впрямь обратить меня в газовый фонарь. А где-то еще упомянул, что хотел бы непременно утонуть в морской пучине. Однако в бассейне, плавая там, где глубина три метра, я неизменно представляю себе, что не мог бы стать на ноги, и всякий раз испытываю облегчение, выплыв на мелкое место».
— Ах, на этих страницах отражается такая утонченная душа, такая исключительно утонченная душа!
«Тонкая, черта с два она тонкая! — продолжал плести свои мысли Эшти, которого слова «утонченная душа», по-видимому, окончательно вывели из равновесия. — Знали бы вы все, сколько нужно твердости, жестокости, сатанинского здоровья тому, кто исследует чувства! Далее: человек мягкий не может не быть именно поэтому и груб. Мягкость всего лишь один из потаенных обликов грубости, как грубость есть один из потаенных обликов мягкости. Да-да, добро и зло, милосердие и жестокость именно в таких странных отношениях состоят меж собой. Они неотделимы и действуют вместе, одно нельзя представить без другого, как нельзя представить, чтобы человек с безукоризненным зрением не видел равно синее и красное, бабочку и червя. Противоположности, два поистине полюсных конца, но они всегда находятся в естественном взаимодействии и, соответственно обстоятельствам, меняются местами, принимают имя друг друга, кружатся, преобразуются, как положительные и отрицательные заряды в переменном токе. Но оставим это. А то, что на бумаге воспринимают как «утонченность», существует лишь потому, что все здесь точно, инженерски выверено и за всем стою я, я, который, ежедневно, черт побери! — в хорошую погоду и в дурную погоду, когда есть настроение и когда нет настроения, часами пишет, упражняет строптивые пальцы, шипя и скрипя зубами. Это я-то — утонченный? Тогда и кузнец утонченный тоже. Я скорее кузнец, сударыня. Я бью молотом по наковальне, кую моему коню подковы, превосходные стальные подковы, чтобы он проворней мчался по дорожной пыли. Ибо заметьте, крылатый конь не умеет летать. Это только кажется, что он летит, нет, он скачет по земле — и как еще по земле. Одним словом, я ремесленник. Взгляните на эти широкие кости, эти лапищи, эту грудь, которую вы только что видели обнаженной — такой, какой она вышла из мастерской творения. Скажите, но откровенно: похож я на омерзительного хиляка поэта? Или все-таки скорее на кузнеца?»
Эшти даже встал, демонстрируя подлинного себя, и ближе подошел к посетительнице, чтобы сама эта грубая близость его принудила ее перейти наконец к делу.
И мало-помалу она стала рассказывать.
Она выкладывала свои жалобы, вынимала их из себя по одной, словно из открытого ящика.
На нее это подействовало хорошо. Она уже не плакала.
Боль в своей отвлеченной целостности, с птичьего полета, всегда ужаснее, чем вблизи: перебирание деталей нас отрезвляет, обезоруживает, во всяком случае, требует от нас внимания, самодисциплины, чтобы навести в хаосе какой-то порядок. И тут мы находим то колесо, то винт, то обруч, из которых и состоит адская машина. Все это уже просто бирюльки, игра. Мелочи успокаивают.
Эшти был готов ко всему. Он ожидал смерти и голода, тюрьмы и нищеты, скарлатины, менингита, психической болезни.
Последовали детали, объективные факты.
Покойный муж посетительницы был некогда директором школы в небольшом сельском городке, умер он прошлым летом после долгих страданий, пятидесяти двух лет, от рака.
— Так, — сказал Эшти решительно, словно одобряя рак.
Они перебрались из провинции в Будапешт, живут сейчас в крохотной квартире — комната и кухня — впятером. У нее, видите ли, четверо детей. Семья большая, пенсия маленькая, так уж нынче принято. Младшему двенадцать лет, перенес воспаление среднего уха, операцию, ушко до сих пор не закрылось, течет.
— Так.
Его старший брат поступил на завод, учится на электромонтера, жалованья еще не получает.
— Так.
Старшая дочь белошвейка, но в эту зимнюю стужу не может выйти на улицу — нет башмаков.
— Так.
Эшти ожидал уже только чахотки, и вот чудеса: не успел об этом подумать, как женщина произнесла «чахотка». Чахотка была у младшей дочери.
Что же до самой посетительницы, то она желала бы найти работу, какую угодно, ведь она еще может работать, и, конечно, мечтает о табачной лавочке или газетном киоске, где сидела бы зимою и летом, с утра до вечера.
— Так-так.
Эшти услышал куда меньше того, на что было настроился.
В конечном счете это те самые незатейливые — и неинтересные — жалобы, которые жизнь поставляет, можно сказать, фабричным способом, с устрашающим однообразием. Крупное производство не может распыляться на уникальные случаи.
Но, должно быть, именно это отсутствие воображения и поразило его, эта серость, банальность: ему показали самый завалящий товар и все же для тех, кому так определено, в этом проходит вся жизнь.
Он думал: «Так это все?»
И ждал.
Но это было все. Жалобы иссякли.
Эшти сел. Повернулся к посетительнице.
— Чем я могу вам помочь?
Некоторой суммой, о, совсем небольшой, — для него это сущий пустяк, — но в настоящий момент она поставила бы на ноги несчастную, заслуживающую лучшей доли семью. Однако да не поймет он превратно. Она и ее несчастные больные дети просят не милостыню и не подарок, нет, нет, только взаймы, они заработают эти деньги усердным трудом, если нужно, отработают и натурой, здесь или где-то еще, но во всяком случае выплатят все до последнего филлера, до самого последнего филлера, помесячно равными долями, обозначить которые можно хоть теперь.
Это привело Эшти в ярость. Все они предлагают подобные сделки, сулящие целые капиталы. И всегда стоят на чисто деловой основе. Они столь достойны доверия, что в сравнении с ними и Bank of England[69] учреждение чуть ли не сомнительное.
— В самом деле, — пробормотал он, — Bank of England. И едва не рассмеялся дурацкому сравнению.
Подобные глупые ситуации он любил.
И боялся только расхохотаться — перед лицом таких несчастий! Эшти кусал губы, чтобы физической болью предупредить скандал, потом вдруг быстро, не выбирая слов, стал говорить: он знал, что, заняв делом губы и мозг, легче удержаться от смеха.
— Словом, вот о чем речь, не так ли? Об определенной сумме, временно, ненадолго, знаю. Ну-с, видите ли, многоуважаемая сударыня. У меня ведь тоже есть обязанности. — Он слышал эту фразу несколько лет назад от банкира, которого умолял о ссуде в не меньшем отчаянии, хотя при более пристойных обстоятельствах, и, поскольку та сцена встала перед ним как живая, продолжал еще энергичнее: — У меня имеются родственники, друзья. Прислуга. И так далее и так далее. Я и сам тружусь. Работаю как каторжный. Достаточно работаю, поверьте. Сколько букв, столько и кусков хлеба. — «Булок, — вопил в нем какой-то яростный голос, — сдобных булок, подлец ты!»
Вдова молчала. Она спокойно смотрела ему в глаза.
Эшти все еще слышал в душе тот яростный вопль. Он вскочил. Выбежал в другую комнату.
Вернулся он уже не торопясь. Сжимая левый кулак. Положил на стол банковский билет. Положил, не глянув.
Но вдова невольно метнула туда взгляд, и на лице ее выразилось изумление: сумма была несколько больше той, какую она просила, жертвователь округлил ее.
Женщина вошла сюда заледеневшая, скованная, но теперь растаяла, как снег на полу. Она, право, не знает, сможет ли принять столько. Ну что вы, что вы, берите спокойно.
Она сжимала деньги в руке. И благодарила. Благодарила самым великим словом, выше которого нет:
— Господи! Господи!
— Хорошо, хорошо, — прервал ее Эшти. — Запишите мне ваш адрес. Ага, значит, вы живете в Кишпеште. Да, кстати, сколько лет вашей младшей дочери?
— Шестнадцать.
— Температурит?
— Только вечером, прошу прощения. Утром температуры никогда не бывает.
— Так. Я подумаю. Быть может, мне удастся устроить ее в туберкулезный диспансер. Пока не знаю. Но, во всяком случае, попытаюсь. Позвоните мне на будущей неделе. В любое время. Вот мой телефон.
На другой день он получил от них письмо, подписанное всеми пятью членами семейства. Письмо было длинное. Начиналось оно словами: «Ваше высокопревосходительство!»
Итак, в социальной иерархии он получил новый ранг, они его возвеличили, повысили в подвластном им кругу.
Они писали: «Сердце Вашего высокопревосходительства…» Эшти прижал руку к сердцу. К своему высокопревосходительному сердцу.
Обещание устроить младшую девочку в общественную больницу или куда-нибудь еще он и сам не принимал всерьез. С его стороны это было просто проявлением такта, формальностью, требуемой его отшлифованным чувством стиля, чтобы в минуту прощания отвлечь внимание посетительницы от суммы, которую она как раз дрожащей рукой вкладывала в ридикюль, и, направив ее мысли на будущую услугу, умерить неловкие и нескончаемые изъявления благодарности, ибо слушать их ему уже в самом деле было невмоготу.
По утрам, проснувшись, Эшти любил брать телефонный аппарат в постель. Он ставил его у подушки, под теплое одеяло, как другие берут к себе кошку. Он любил это электрическое животное.
Сладко потягиваясь на широкой своей кровати, чувствуя себя отменно отдохнувшим и наслаждаясь покоем, он поднял трубку и сказал номер. В постель к нему пришел город. Еще в полудреме услышал он на другом конце провода утреннюю суету далекого туберкулезного диспансера, бодрые голоса служителей. Он попросил к телефону главного врача, друга юности.
«Послушай, не найдется ли там у вас свободной койки?» — «Свободных коек, прошу прощения, у нас никогда не бывает, но всегда можно как-то исхитриться. Пусть девочка приходит с мамашей и документами, а там посмотрим».
Несколько дней спустя доктор позвонил ему сам. Сообщил, что его подопечную приняли.
Теперь оставалось только раздобыть газетный киоск.
Эшти чувствовал, что сделать это — его долг. Даже не человеческий, а родственный долг. С тех пор как он побеседовал со вдовой, он словно вступил с нею в родственные отношения.
Прежде всего он посетил ее семейство.
В комнате, где они жили, с потолка свисал голый провод, на нем — единственная лампочка без абажура, освещая их беспощадно.
Маргитка, младшая девочка, находилась уже в диспансере. Старшую дочь звали Анжелой, она была некрасива. И выглядела угрюмой. Говорила она нараспев. У нее был прямой, словно из мела высеченный нос. Лацика, гимназист с больными ушами, горбился над латинской грамматикой. После бесплодных поисков работы вернулся домой и электромонтер, он едва поздоровался и с угрюмостью пролетариев убрался в угол, оттуда меряя взглядом гостя, мрачно и пристально, словно собирался по крайней мере описать его. Эшти понятия не имел, что́ парень думает на его счет.
Добиться газетного киоска оказалось весьма нелегко. Там, где обивали пороги в надежде получить такое разрешение, советник с улыбкой сообщил Корнелу, что в Венгрии даже бархатное кресло министра заполучить легче, чем эту стеклянную клетку. Нечего и думать, что какой-либо киоск освободится в обозримое время.
Эшти принял это к сведению. Но поскольку он все же не мог посадить вдову в бархатное министерское кресло, — кое-кого, во всяком случае, это удивило бы, — то и решил от стеклянной клетки не отступаться. Он знал, что существуют законы, параграфы, решения, действительно суровые и неумолимые, но за каждым законом, параграфом, решением стоит простой смертный, которому не чуждо ничто человеческое и которого можно, при определенной сноровке, разоружить. Да и нет ничего невозможного, коль скоро нам желательно добиться чего-либо от людей. А посему он улыбался, лгал, льстил, ползал на животе, держался высокомерно или нагло, в зависимости от необходимости. В одном месте называл вдову своей близкой родственницей по материнской линии, благочестивой католичкой, в другом — непоколебимой потомственной кальвинисткой, оказавшейся без крова после заключения мира[70], еще где-то — жертвой белого террора[71], эмигранткой, вернувшейся из Вены на родину.
В таких случаях угрызения совести Эшти никогда не тревожили.
Однако что придавало ему сил? Эшти и самому это было крайне любопытно.
Вспомнив вдруг среди ночи семейство вдовы или же поднявшись спозаранку лишь для того, чтобы захватить нужное лицо в каком-то присутствии, он не раз задавал себе этот вопрос.
Быть может, он тешил себя мыслью, что можно кого-то спасти? Или нравился себе в роли заступника, движим был тайной жаждой власти, умилялся своей чувствительностью, способностью на жертву? Или искупал неведомые грехи? А может, им владела охотничья страсть, желание увидеть результат затеянного опыта, убедиться в способности влиять на людей?
Рассмотрев варианты один за другим, Эшти вынужден был на все вопросы ответить отрицательно.
Старался он по другой причине. Всего-навсего потому, что из-за минутного каприза швырнул зачем-то некую сумму, прямым следствием чего было устройство девочки на бесплатное место в больницу; из этого же следовало, что нужно как-то обеспечить и существование ее матери. Одно его деяние роковым образом порождало следующее. Теперь ему уже было бы жаль, если б все труды пошли насмарку. И хотелось сделать все получше, совершеннее, закругленнее.
Он теперь, как говорят на своем жаргоне торговцы, «собственные денежки догонял».
В конце концов вдова получила киоск, на прекрасном месте, на самом людном углу Кёрута.
Яркое сентябрьское солнце сверкало на стеклянной клетке, золотило иностранные журналы, венцом лучей охватывало Декобра[72] и Беттаура. Среди них, словно на сцене перед бесчисленными зрителями, с улыбкой выздоравливающей суетилась вдова, отделенная от жизни улицы и все же принимающая в ней участие.
Иногда Эшти останавливался у киоска — это было ему по пути — уже не как покровитель, а как обычный покупатель. Брал какую-нибудь газету, хотя она была ему не нужна. Справлялся, как чувствует себя Маргитка.
— Спасибо, — взмахивала вдова руками в митенках, продолжая раскладывать журналы, — большое спасибо. Все бы ничего. Только вот кормят плохо. Порции маленькие, — шептала она как бы по секрету. — Приходится нам добавлять. Через день носим ей немножко масла. Пешком. Трамваем-то накладно.
Потом она переключилась на гимназиста:
— Бедняжке нынче пришлось на второй год остаться. В прошлом году по трем предметам провалился. Из-за уха, изволите знать. Он же не слышит. Не слышит, что учителя говорят. На левое ухо оглох вовсе.
Эшти не верил, будто на земле возможно что-либо привести в порядок. Видел же: едва подлатал нищету в одном месте, как рвется в другом. Однако втайне он все же надеялся хоть на какое-то улучшение, пусть даже на видимость облегчения, относительного спокойствия, надеялся услышать хоть одно доброе слово, чтобы порадоваться, — оно было бы ему наградой. Теперь уже он ждал милостыни.
Зимой беспрестанно лил дождь. В этом потоке киоск стоял словно башенка маяка. Вместо вдовы покупателей обслуживала дочь белошвейка. Нервически веселым голоском она пропела:
— Мамочка простудилась. У мамочки болят ноги. Теперь я здесь сижу вместо мамочки.
Возвращаясь домой, Эшти думал о киоске, в котором, конечно же, мерзнет и старшая дочь, о вдове, прикованной к постели. Дома он сел у камина. Алые угольки бросали рыжий отблеск на светло-коричневые гардины.
Расстроенный Эшти встал.
— Надоело, — вздохнул он, — ужасно все надоело.
Теперь он уже лишь косился на стеклянную будку, издали, пока ожидал свой омнибус. Он был сыт ими по горло. При малейшей возможности обходил стороной.
— Пускай хоть перемрут все, — бормотал он. — Я тоже умру, умру, как они, в таком же ничтожестве. Все умрут.
Вдова и дети ему не докучали. Многократно выразив ему свою благодарность, заверив, что обязаны ему решительно всем, они пошли своей дорогой. Больше они не хотели быть ему в тягость.
Он их не видел, ничего о них не слышал.
Беспокойным майским вечером ветер гнал по улице пыль. Эшти сидел в кондитерской и пил шоколад. Выйдя из кондитерской, только что не наткнулся на вдову.
Она его не заметила.
Эшти окликнул ее. Стал расспрашивать, что у них нового, — он не видел ее тысячу лет.
Некоторое время вдова молчала.
— Мой Лацика, — запинаясь вымолвила она, — мой маленький Лацика… — И словно захлебнулась, умолкла.
Маленький гимназист уже два месяца как умер.
Эшти уперся глазами в землю, землю, в которой покоился прах мальчика.
Вдова по порядку все ему рассказала. У Маргитки теперь температура и по утрам, ее хотят отослать домой, они больше не могут держать ее у себя. Анжела потеряла место в швейной мастерской, так как ей постоянно приходилось заменять мать. Киоск они продали. Сама она не могла ведь торчать там с больными ногами. Да оно, может, и к лучшему.
— Конечно, конечно, — кивнул Эшти.
Они стояли под газовым фонарем. Он смотрел на лицо вдовы. Теперь оно не было таким взволнованным и смятенным, как тогда, в их первую встречу. Оно словно застыло, оно было спокойно.
Не будь она так похожа на его мать и на тех родственниц, что вот так же хирели и шли ко дну, все бы и обошлось. Но на ее лице было написано обвинение. Мучительный, почти бесстыдный укор.
Это и взорвало его.
«Да в чем же я виноват? — кипел он про себя. — Или вы полагаете, что я сам творю все эти свинства? И вообще какого черта-дьявола вы от меня хотите, всегда именно от меня?»
Он протестующе дернулся. Уцепился за вдову, схватил ее за руку. И вдруг стал трясти ее, худенькую старушку в черном платье, трясти изо всех сил.
— Хэй, — кричал он, — хэй! — словно пытался обуздать лошадь, взвившуюся на дыбы.
Опомнясь, он бросился в переулок.
«Что я наделал! — задыхался он. — О я злосчастный! Женщину! Слабую, жалкую женщину… Я сошел с ума».
Эшти привалился к стене. Он все еще тяжело дышал от возбуждения. И при этом был счастлив. Невыразимо счастлив оттого, что наконец, наконец-то поколотил ее.
1927
Купающиеся обыкновенно доплывали до середины Дуная, к венскому пароходу, и там с веселым визгом колыхались, покачивались на высоких волнах. Эшти, который всякий день валялся на берегу в купальных трусах, с завистью посматривал на веселые компании. Никто здесь не плавал лучше его, однако и воображение его работало лучше, чем у кого-либо. И следовательно, он трусил.
Однажды он решил, будь что будет, переплыть на другой берег.
Его мускулистые руки разрезали воду. Он и не заметил, как оказался на середине Дуная. Там он немного замешкался. И стал прислушиваться к себе. Он не задыхался, сердце работало ровно. Он мог бы плыть так еще долго. Но тут ему пришло в голову, что он не боится, и от мысли, что не боится, он так испугался, что его тут же охватила паника.
Он повернул было назад. Однако берег, от которого он плыл, казался более далеким, чем противоположный. Он решил плыть к нему. Вода здесь была какая-то чужая, глубокая и холодная. Левую ногу схватило судорогой. Эшти сильно ударил правой ногой, и на ней тоже узлами напружились мускулы. Он хотел привычно лечь на спину, но только переворачивался то вправо, то влево, крутился, ушел вниз, нахлебался воды, несколько раз выплывал на секунду-другую, а потом, все плотнее окутываемый темными пеленами воды, стал погружаться, глубже и глубже. Руки отчаянно колотили.
На берегу это заметили. Закричали: посреди реки кто-то тонет.
Некий молодой человек в голубых купальных трусах, стоявший, облокотись о перила, возле купальни, уже бросился в волны и стремительно плыл к утопающему.
Он подплыл еще вовремя.
Голова Эшти как раз показалась из воды. Спаситель схватил его за длинные волосы и потащил к берегу.
Там Эшти скоро пришел в себя.
Открыв глаза, он прежде всего увидел небо, потом песок, потом людей, стоявших под золотыми лучами солнца; их обнаженные тела серебристо поблескивали. Такой же голый, как все, господин в темных очках опустился возле него на колени и считал пульс. Вероятно, то был врач.
Люди, его окружившие, с великим любопытством смотрели на молодого человека в голубых купальных трусах, того самого, кто только что — как узнал теперь Эшти — на глазах у любопытной и взволнованной публики вытащил его из пасти смерти.
Подойдя к Эшти, молодой человек протянул ему руку и назвал себя:
— Элингер.
— Эшти, — представился Эшти.
— О, маэстро, — почтительно воскликнул молодой человек, — кто же не знает вас, маэстро!
Эшти попытался держаться как человек, которого «знают все».
Он был в смятении.
До сих пор чего только он не получал: великолепный альбом для марок в детстве, золотое кольцо на память о конфирмации, позже несколько одобрительных рецензий и даже одну академическую премию, — однако сразу столь много и притом от одного человека он не получал еще никогда. Лишь когда-то давно — от матери и отца, от обоих вместе.
Новый знакомец вернул ему жизнь. Если бы в этот день он по случайности не пришел купаться или в момент несчастья спокойно закурил, вместо того чтобы мгновенно броситься в воду, был бы сейчас Эшти где-то там, среди рыб, на речном дне… в неизвестности… бог знает… Да, он родился заново. Только что, тридцати двух лет отроду, он родился вторично.
Эшти поднялся на ноги, пожал молодому человеку руку.
С трудом выговорил:
— Спасибо.
— О, не стоит благодарности.
— Спасибо, — повторил Эшти, словно благодарил случайного прохожего за спичку; чувствуя затрепанность слова, он постарался восполнить его смысл интонацией и тепло повторил: — Спасибо.
— Право же, это пустяк.
«Моя жизнь пустяк?» — подумал Эшти и проговорил вслух:
— Ваш поступок, сударь, был прекрасен. Это героический поступок. Акт человечности.
— Я очень рад.
— А я, право, и выразить не могу… и выразить не могу, — запинаясь, повторял Эшти и, схватив теперь обе руки молодого человека, стал бурно трясти их.
— Ради бога, — неловко бормотал тот.
— После такого случая нам следовало бы сойтись поближе. Не знаю, располагаете ли вы временем…
— Когда угодно, маэстро.
— Сегодня? Нет, не сегодня. Завтра у меня, на чашку кофе. Или позвольте, лучше вечером. Знаете что? В «Глазго» на верхней веранде. В девять вечера.
— Бесконечно польщен.
— Словом, вы будете?
— Разумеется.
— До свидания.
— До свидания.
Молодой человек поклонился. Эшти обнял его, еще мокрого, и пошел к раздевалке. По дороге он то и дело оборачивался, оглядывался на молодого человека, несколько раз помахал ему рукой.
Ровно в девять он был на верхней террасе «Глазго». Поискал своего знакомца. Пока его нигде не было видно. У столов под электрическими вентиляторами прохлаждались соломенные вдовцы, угощали женщин фруктовым шампанским.
В половине десятого Эшти забеспокоился. Эта встреча была ему душевно необходима. Он очень сожалел бы, если б им случилось разминуться и из-за недоразумения он никогда больше не увидел бы своего величайшего благодетеля. Одного за другим подзывал он официантов и каждого спрашивал, не приходил ли господин Элингер.
При этом выяснилось, что описать его он бы не мог. Помнил только голубые купальные трусы и золотой передний зуб.
Наконец у самого подъемника, там, где за декоративными растениями снуют взад-вперед официанты, он увидел человека, сидевшего к публике спиной в скромном ожидании. Эшти подошел к нему:
— Простите… господин Элингер?
— Так точно.
— О, так вы здесь? Давно?
— С половины девятого.
— Вы меня не видели?
— О, конечно, видел.
— Но почему же не подошли?
— Боялся помешать вам, учитель.
— Ну, знаете! Впрочем, мы ведь еще и не знаем друг друга! Странно, не правда ли? Друг мой, дорогой мой друг, прошу вас. Сюда, сюда. Оставьте это. Ваш стакан принесет официант.
Молодой человек был на полголовы ниже Эшти, худ и не так мускулист. Светлые с рыжинкой волосы посредине разделял пробор. На нем был белый летний костюм с поясом и шелковый галстук.
Эшти впился глазами ему в лицо. Так вот он каков. Вот так выглядит герой, истинный герой. Он рассматривал его долго, благоговейно. У Элингера крепкий лоб, явственно излучавший отчаянность, решительность. Эшти чувствовал: вокруг него жизнь, подлинная жизнь, от которой он отошел, которой пренебрег ради литературы. Ему думалось о том, как много бесценных душ живет затаенно, в безвестности, о том, что надо ему почаще бывать среди людей. Особенно завораживала Эшти простота Элингера, та великая простота, которая ему самому никогда не была доступна, ибо он, очевидно, уже и в колыбели был полон сложностей и комплексов.
— Прежде всего поедим что-нибудь, — предложил Эшти непринужденно. — Я голоден как волк. Надеюсь, вы тоже.
— Нет, я недавно полдничал.
— Жаль, — рассеянно отозвался Эшти, изучая меню. — Очень жаль. Словом, вы ужинаете. Метр, что там у вас? Судак на закуску, отлично. Зеленый горошек, тоже прекрасно. Цыпленок в сухарях, салат из огурцов. Пирожное. Клубника со взбитыми сливками. Превосходно. Пиво, потом вино. Бадачоньское. Минеральная вода. Подавайте все, — добавил он, разойдясь.
Элингер сидел напротив него, потупясь, словно проштрафился в чем-то.
Терраса на крыше, освещенная электрическими лампами, огненно взвивалась в знойное небо. Внизу, в черной африканской тьме, дышал город с его пыльными домами и мостами. Лишь полоска Дуная тускло поблескивала.
— Расстегните рубашку, — посоветовал Эшти, — эта адская жара все не спадает. Я целый день писал, раздетый. На мне только и было мое вечное перо.
Элингер молчал.
Эшти накрыл его руку своей. И тепло, заинтересованно спросил:
— А теперь расскажите что-нибудь о себе. Чем вы занимаетесь?
— Служу в частной конторе, — ответил Элингер чуть слышно.
— Где?
— «Первая венгерская нефть».
— Ну, вот видите, — отозвался Эшти, сам не зная, что хотел этим сказать. — Женаты?
— Нет.
— И я нет, — засмеялся Эшти прямо в небо, которое здесь, на этой крыше, было словно бы ближе к нему.
— Моя жизнь, — таинственно и значительно заговорил Элингер, — это истинная трагедия, сударь! — Он показал малокровную десну над золотым зубом. — Отца я потерял очень рано, мне не было еще и трех лет. Моя бедная матушка осталась вдовой, с пятью детьми, которых она содержала трудом своих рук.
«Сырой материал, — думал Эшти, — неинтересный и неосмысленный. Интересно и осмысленно только то, что имеет форму».
— Но, слава богу, — продолжал Элингер, — с тех пор мы все достигли гавани. Сестры удачно вышли замуж. У меня тоже есть какое-никакое местечко. Жаловаться мне не приходится.
Они оба ели с отменным аппетитом. Элингер изложил историю своей жизни, и больше сказать ему было нечего. Эшти время от времени старался подстегнуть замирающий разговор. Он спросил Элингера, когда и где он научился так превосходно плавать. Элингер ответил, скупо, бесстрастно. Затем погрузился в неловкое молчание.
После клубники принесли в ведерке замороженное шампанское.
— Выпьем, — ободряюще воскликнул Эшти, — давайте выпьем! Вам сколько лет?
— Тридцать один.
— Значит, я старший. Если ты позволишь…
В конце ужина Эшти сказал торжественно:
— Я всегда — пойми, всегда, в любое время к твоим услугам. И не так, как другие, которые говорят «в любое время» лишь для проформы. А действительно всегда — сейчас, вот в эту минуту, и завтра, и через год, через двадцать лет, пока я жив. Со всеми моими потрохами. Со всею душой. Того, что ты сделал, я никогда не забуду. И вечно буду тебе благодарен.
— Ты меня смущаешь.
— Нет, нет. Не будь тебя, я вряд ли ужинал бы здесь сегодня. Словом, приходи ко мне, чем скорее, тем лучше.
Когда настало время расплатиться, Элингер взялся за кошелек.
— Только этого не хватало! — воспротивился Эшти. И еще раз настойчиво повторил: — Приходи непременно. Предварительно позвони по телефону. Запиши мой номер.
Элингер записал помер телефона Эшти. Сказал и свой номер, в «Первой венгерской нефти». Эшти записал.
«Зачем я записал его? — недоумевал Эшти, оставшись один. — Ну, неважно. Разве что опять понадобится спасатель».
Телефонный номер долго маячил у него перед глазами на письменном столе, потом запропастился куда-то. Эшти не позвонил Элингеру. Элингер не звонил тоже. Долгие месяцы не подавал никаких признаков жизни.
А между тем Эшти часто о нем думал.
Люди, которых мы долго ждем, являются по большей части тогда, когда мы бреемся, или раздражены из-за разбитой новой граммофонной пластинки, или только что выковыряли из пальца занозу и рука еще вся в крови. Мелкие обстоятельства жизни никогда не позволяют торжественно и возвышенно обставить подобные встречи.
Перед рождеством царил сильный мороз. Эшти думал о чем угодно, только не о летнем купании и о том, как он тонул. Было воскресенье, половина двенадцатого утра. Он собирался на лекцию, начинавшуюся в час дня.
Тут-то и доложили ему об Элингере.
— Как я рад, наконец-то пожаловал! — воскликнул Эшти. — Ну, что новенького, Элингер?
— Я-то ничего, — заговорил Элингер, — а вот мать больна. Тяжело больна. На прошлой неделе ее отвезли в больницу с кровоизлиянием в мозг. Я был бы тебе благодарен, если б ты мог…
— Сколько тебе нужно?
— Двести пенгё.
— Двести пенгё? — переспросил Эшти. — В доме столько сейчас не найдется. Вот тебе сто пятьдесят. Остальные пятьдесят отошлю тебе завтра на квартиру.
Недостающую сумму Эшти переслал в тот же день. Он знал: это долг чести, подлежащий неукоснительно погашению. В конце концов, Эшти получил от него жизнь в кредит, а уж столько-то процентов с тех пор набежало.
Позднее, пока мать Элингера болела, он передал своему спасителю еще двести пенгё, большими или меньшими долями, и еще триста пятьдесят, когда мать умерла, после похорон, — эти деньги он сам взял уже в долг.
С этих пор Элингер стал наведываться к нему чаще. Под тем или иным предлогом брал у него пустяковые, решительно не заслуживающие упоминания суммы. Скажем, двадцать, а то и вовсе пять пенгё.
Эшти платил, испытывая странное наслаждение. И всякий раз после этого чувствовал облегчение. Вот только присутствия Элингера не выносил — эти его малокровные десны, золотой зуб и уныло падающие фразы.
«А ведь он, — размышлял Эшти, прозревая истину, — один из величайших ослов в мире. Только такой человек был способен спасти мне жизнь. Будь он поумнее, наверняка оставил бы меня тонуть».
Однажды, вернувшись домой на рассвете, он увидел в своем кабинете Элингера.
Элингер сообщил весело:
— Представляешь, меня вышвырнули из конторы. Безо всякого предупреждения и выплаты пособия. С первого числа у меня нет и квартиры. Я и подумал: на эту ночь попрошусь к тебе, пересплю здесь. Если позволишь.
— Разумеется, — ответил Эшти и протянул ему чистую ночную сорочку. — Тут и спи на диване.
Однако утром он все же спросил:
— Ну, и что же ты собираешься делать?
— Сам не знаю. Место ведь было препоганое. Корпеть с восьми утра до восьми вечера. За паршивых сто двадцать пенгё. Собственно говоря, не было в этом никакого смысла.
— Тебе нужно приглядеть себе что-нибудь получше, — заметил Эшти.
Много дней подряд Элингер мотался по городу, потом уныло объявил, что найти работу нет никакой возможности.
— Ты не должен отчаиваться, — подбадривал его Эшти. — Пока не найдешь подходящего места, можешь жить у меня. И на карманные расходы я буду давать тебе первого числа каждого месяца.
Элингер был тихий, скромный молодой человек. Эшти брал его с собой в свой артистический кружок обедать, ужинать, иногда водил и на генеральные репетиции. Дома Элингер постоянно валялся на диване. Он казался совсем безвольным. Видимо, последние душевные силы израсходовал, спасая жизнь Эшти.
Неприятно было только одно.
А именно: когда Эшти в муках, с искаженным гримасой лицом писал, Элингер садился напротив и с любопытством смотрел на него, словно на редкого зверя в клетке.
— Элингер, — говорил Эшти, бросая перо, — я тебя очень люблю, но ради бога не смотри ты на меня. Когда ты на меня смотришь, я не могу писать. Ведь я работаю нервами. Будь добр, потрудись перейти в другую комнату.
Несколько месяцев они так и прожили, без особых событий. Элингер поселился прочно. На пасху он купил на карманные деньги, выданные ему на месяц, какой-то новой конструкции пульверизатор и всех знакомых опрыскивал духами[73]. В свободные часы с исключительным вниманием читал театральную газету.
Однажды он сунул Эшти под нос газету с портретом киноактрисы на первой странице. И сказал:
— Слушай, а эта понимает.
— Что она понимает? — строго спросил Эшти.
— Ну, то да се, трали-вали, — засмеялся Элингер и подмигнул игриво.
Эшти вышел из себя. Он бросился в свой кабинет. И вот о чем были его мысли:
«Что свинство, то уж свинство. Да, я признаю: он спас мне жизнь. Но вот вопрос: для кого он спас ее — для себя или для меня? Если это будет так продолжаться, тогда мне моя жизнь не нужна, я ему возвращу ее по почте, беспошлинно, как образец, без указанной ценности, пусть делает с ней что угодно. Да и вообще по закону нашедшему ценную вещь почтенному обывателю полагается лишь десять процентов от ее стоимости. Я эти десять процентов давно выплатил, деньгами, временем, душевным спокойствием, наконец. И больше ничего ему не должен».
Он тут же решил высказаться.
— Элингер, — заявил он, — так больше продолжаться не может. Ты должен встать на ноги, Элингер. Я тебя поддерживаю, но помочь себе можешь только ты сам. Работай, Элингер. Выше голову, Элингер.
Элингер понурил голову. В его глазах было обвинение, тяжкое обвинение.
И все осталось по-прежнему. Он продолжал валяться на диване, читать театральную газету, по-прежнему посещал генеральные репетиции, на которые секретари посылали ему уже именные приглашения, как родственникам театральных парикмахеров, портных и гинекологов. Между тем шел месяц за месяцем.
Однажды декабрьской ночью они вдвоем брели домой вдоль Дуная.
Элингер назойливо, жадно расспрашивал про актрис — кому сколько лет, кто за кого вышел замуж, у кого сколько детей и кто собирается разводиться. Эшти, которого от таких вопросов трясло от ярости, отвечал, испытывая чувство глубокого унижения.
— Послушай, — сказал вдруг Элингер, — я написал стихотворение.
— Неужто?
— Прочитать?
— Ну, прочитай.
— «Моя жизнь», — начал он и выдержал паузу, давая ощутить заглавные буквы. — Это название. Как по-твоему?
Он читал медленно, прочувствованно. Стихотворение было безобразное и длинное.
Эшти шагал повесив голову. Мелькали мысли о том, до чего он докатился и что общего у него с этим омерзительным типом. Он поглядывал на Дунай, что шумел меж отвесных берегов, катя волны и льдины.
«Столкнуть бы его», — подумал Эшти.
Но не только подумал. В тот же миг он столкнул Элингера в воду.
И со всех ног бросился прочь.
1929
Дани Юрёги явился в семь часов вечера.
К сожалению, теперь лишь немногие знают, кто был Дани Юрёги. Он жив еще. Служит чиновником на керамитовом заводе, имеет и побочное занятие — обучает дам игре в бридж. Но почти не пишет. Хотя когда-то писал много и о нем много говорили.
В те времена, когда будапештские кафе различались не прейскурантом, крепостью кофе и колбасой, а исключительно их «литературным» направлением, он тоже посиживал на барочной галерее «Нью-Йорка»[74] с бледным своим лицом, словно некая бледная, но все ярче сиявшая на литературном небосклоне звезда.
Был у него один знаменитый сонет, было совсем короткое нерифмованное стихотворение, в котором слово «смерть» встречалось тридцать семь раз, и всякий раз с новым оттенком, всякий раз все более поразительно и ошеломляюще; наконец, ему принадлежала одна рифма, длиннейшая тринадцатисложная рифма, удачнее которой не удалось еще изобрести никому.
Но достаточно оказалось того, что разразилась мировая война и несколько революций, что на земном шаре погибло двадцать миллионов человек — на поле боя или от испанки, что несколько королей превратилось в безродных бродяг и несколько мировых банков, несколько государств полностью обанкротились, — и люди забыли эти стихи и его самого, забыли так, словно их никогда и не существовало.
Корнел Эшти не столь неблагодарен. Он не забывает ничего, что случалось в его жизни. Он помнит все действительно важное.
Вот он слышит, что к нему явился редкий гость, и лицо его светлеет. Увы, иной раз он не видит Дани годами. Но, увидев, всякий раз радуется. Словно вспыхивают вдруг разноцветные фонарики юности, где-то там, далеко, за летней листвой открытых ресторанчиков, за потрепанными занавесами театров.
Дани Юрёги бледен и лыс. Бедняга больше уже не звезда, а лишь бледный убывающий месяц за черной грозовой тучей мирового экономического кризиса. Дани беспокойно озирается. Он всегда был таков. Но теперь уж и ему перевалило за сорок, и с годами он стал еще беспокойнее.
— Я тебе помешал? — спрашивает Юрёги.
— Ну что ты, — говорит непринужденно Эшти.
— В самом дело?
— Я же сказал тебе.
— Я недолго буду отравлять тебе воздух, — сурово бросает Дани.
— Ну что же ты, право. Я рад тебя видеть. Садись. Закуривай, Дани. Прошу.
Дани садится. И даже закуривает. Но в то время как огонек спички танцует у него между пальцами, он взглядывает на Эшти, бросает в пепельницу спичку, вслед за ней сигарету и вскакивает.
Спокойным, но решительным тоном он объявляет:
— Я тебе помешал.
— Дурень.
— Нет, нет, не спорь. Я тебе помешал.
— Да с чего ты взял?
— Я чувствую.
— По чему же ты чувствуешь?
— По всему. Прежде всего по глазам. Обычно ты смотришь иначе. Теперь же в твоих глазах какой-то искусственный блеск, словно ты подключил к ним дополнительный ток. Это неестественно. Неестественна и эта ласковая ободряющая улыбочка хозяина дома, которую ты просто наклеил себе в мою честь. Наконец, неестественна — совершенно неестественна — самая интонация, с какой ты говоришь: «Не помешал».
— Ну и осел ты, — пожимает плечами Эшти. — Или тебе больше пришлось бы по вкусу, если б я прикрыл глаза и зевнул? Успокойся. Если я говорю тебе «не помешал», это только и значит, что ты не помешал, именно это и ничего более. А если бы ты мне помешал, понимаешь ли, в сказал бы «ты помешал», и это не означало бы ничего иного, кроме как — ты помешал. Уразумел? Тебе это ясно? Ну что не отвечаешь?
— Дай честное слово, что это и в самом деле так.
— Честное слово.
— Еще раз.
— Святое честное слово.
Эшти просит принести черного кофе побольше, в графине, он разливает его в большие стаканы, чтобы пить всласть, как когда-то.
Дани опять садится на свое место. Некоторое время молчит. Наконец решается заговорить. Рассказывает, как гулял в этот дивный лунный вечер по будайским горам — впрочем, это не имеет значения; потом вспомнил старого друга, решил зайти к нему, ворваться непрошеным — впрочем, это тоже не имеет значения; словом, он хотел бы обратиться к Эшти с просьбой, но об этом потом.
Его фразы катятся среди тысяч сомнений и оглядок, ковыляют, трясутся, как скрипучие колеса катящегося вниз по рельсам вагона. Вдруг посреди фразы он останавливается. Даже не заканчивает ее. Так и застывает, но закрыв рта. В его черных глазах мечется подозрение. Он опять вскакивает, устремляет на Эшти указательный палец и голосом, не терпящим возражений, возглашает:
— Ты работал.
— И не думал.
— Нет, ты работал, — повторяет он мрачно, как обвинитель. — А я тут сижу у тебя на шее, задерживаю, и ты тайно — с полным правом, разумеется, — посылаешь меня ко всем чертям.
— У меня в мыслях не было работать.
— Ты говоришь правду, Корнел? — спрашивает он с улыбкою человека, поймавшего ребенка на хитроумном обмане, улыбка эта маской застывает у него на лице, он же слегка сгибает обличительно вскинутый указательный палец и говорит другу с угрозой: — Корнел, Корнел, не ври.
— Я не вру, — возмущается Корнел. — Вот уже неделя, как я не в состоянии работать. Всякая работа мне опостылела. И в первую очередь моя собственная. То, что я корябаю сейчас, представляется мне таким никудышным, что даже мои враги и завистники, узнай они, сколь низкого мнения я о своих способностях, дружно встали бы на мою защиту и в конце концов одарили меня своей вечной дружбой. Вот и сегодня с самого утра я слонялся по комнате и скучал. Все надеялся, что какой-нибудь кредитор мой позвонит по телефону и развлечет хоть немного, но уже и они не звонят мне. Потом я вздумал было ловить мух, но у меня даже мух нет. Тогда я принялся зевать. Когда одолеет скука, и это развлечение. Я зевал часа два. Наконец и зевать надоело. Я перестал зевать и сидел просто так вот в этом самом кресле, в котором ты меня видишь, ждал, чтобы скорее шло время и я на несколько часов постарел бы, на несколько сантиметров приблизился бы к могиле. Пойми: в такие минуты мысль, что ко мне постучится тот ужасный знакомец мой, все остроумие которого на протяжении десятилетий заключается в том, что свою жену он называет не иначе как «о моя супружница», или что войдет вдруг просто неизвестный и под честное слово попросит сто пенгё, посулив погасить частями в течение десяти месяцев, или что какой-нибудь непонятый автор окажет мне честь, явившись почитать свой недописанный роман, — эта мысль сделала бы меня просто счастливым! Но мысль, что меня навестишь ты, Дани, которого я жажду видеть постоянно, ты, разделивший со мной годы нищеты, непоседливой моей славы, мой брат по чернилам и лихорадке, решительно заставила бы меня потерять голову, — нет, такая мысль уж слишком показалась бы соблазнительной, слишком далекой и волшебной мечтой, так что я не смел о таком и мечтать. Прости, не перебивай, теперь говорю я. Что же до моих рабочих планов на сегодня, то до девяти я совершенно свободен, полных два часа я в твоем распоряжении, мы будем спокойно пить кофе, болтать либо молчать вместе, затем я хотел бы немного пройтись, так как нынче еще не вылазил из своей берлоги. Если не возражаешь, я провожу тебя до дому. Идет?
— Идет.
Он с облегчением вздыхает, отпивает глоток кофе. Опять рассказывает об обстоятельствах, приведших его сюда, о не имеющих значения будайских горах, не имеющей значения мысли навестить друга и о просьбе, к которой он сейчас перейдет, но пока что не станет утруждать ею Эшти, ибо она важна лишь для него самого, для Эшти же не важна, так что в настоящий момент и это не имеет значения. Внезапно он умолкает. Что-то его осеняет. Он говорит:
— Собственно, я заглянул лишь на несколько минут. Знаю, знаю. Ты очень мил со мной, но ведь ты со всеми очень мил. Не следует принимать всерьез любезное предложение остаться. Самое большее я задержу тебя на семь-восемь минут. Я сказал — семь-восемь? Только семь минут! Ровно семь. Где твои карманные часы?
— А что?
— Будь добр, положи их на стол. А я подолгу свои. Вот так. Благодарю. Видит бог, мне спокойнее, когда я постоянно наблюдаю ход времени. Словом, как только стрелка подойдет вот сюда — смотри: вот сюда, — меня здесь уже не будет, и у тебя спадет пресловутый камень с души, ты вздохнешь: «Наконец-то ушел» — и будешь делать, дружище, все, что захочешь. Однако обещай мне напомнить. Как только время милосердия — назовем это так — истечет, ты встаешь и говоришь мне буквально следующее: «Дорогой мой Дани, я рад, что имел честь, но еще более рад не иметь ее, так что собирай свои манатки и ступай себе с богом». Да-да. Вышвырни меня отсюда, чтобы я летел вверх тормашками. Впрочем, можешь и не говорить ничего, просто посмотри на меня. Достаточно просто на меня посмотреть, и даже не долго, а так, как ты обычно на меня смотришь, вот так, как смотришь сейчас. Но уверяю тебя, и в этом не будет надобности, ибо через семь минут — прошу прощения, через шесть минут, ведь одна минута уже прошла — я попросту испарюсь и в этой комнате от меня останется лишь одно досадное воспоминание.
— Послушай, ты, психопат, — ласково говорит ему Эшти с доверительной интонацией их давней дружбы. — Я не хочу, чтобы ты ушел отсюда, напротив, хочу, чтобы ты остался. Но ежели ты во что бы то ни стало цепляешься за эти семь минут — или шесть минут, — условно согласен и на это. Прошу тебя лишь об одном. До тех пор, пока ты здесь, не подозревай меня ни в чем, не ерзай, не извиняйся, а чувствуй себя дома. Ну же, выкладывай быстро, что тебе нужно? А потом будем беседовать. Что-что? Можешь быть спокоен. Да, да. Я сделаю так, как ты хочешь. Если хоть на секунду почувствую, что ты надоел мне, церемониться не стану и смотреть на тебя не стану ни так, ни эдак, а просто поднимусь с кресла, схвачу тебя за шиворот и выброшу, даже, если прикажешь, еще и пинка дам на лестнице. Это, надеюсь, тебя успокоит?
С бурной радостью принимает Дани эти бескорыстные обещания, дружескую готовность на жертвы. Это даже как будто прибавляет ему сил, он допивает свой кофе. Однако как долго действует эта успокоительная инъекция? Одну-две минуты, не больше. И он опять принимается за свое, и снова нужно его чем-то обезоружить. Обуреваемый все более тяжелыми приступами самоедства и угрызений совести, он продолжает объяснять, почему не в его обычае красть время у тех, для кого оно дорого, он раздумывает, тянет, то и дело возвращается к ранее изложенным оправданиям и извинениям, затем к доводам и контрдоводам Эшти, а так как он стремится воспроизвести все по возможности дословно, слов же не помнит, то постоянно спотыкается, путается и, устремив глаза прямо перед собой, утирает потный лоб.
Эшти слушает все эти рассуждения, сопоставления, отступления, возвраты к сказанному, намеки, отсылки и соотнесения. Теперь он тоже бледен и смертельно устал. Иногда он затравленно поглядывает на потолок, на тикающие перед ним его собственные карманные часы. Девять часов, потом половина десятого. Наконец он медленно, почти торжественно подымается и сперва тихо, потом все громче говорит следующее:
— Послушай, дружище. Ты просил меня напомнить тебе, когда пройдет шесть минут. Сообщаю, что эти шесть минут миновали давным-давно. Сейчас по среднеевропейскому времени девять часов сорок две минуты, скоро уже без четверти десять, словом, тебе легко сообразить, что ты нудишь тут у меня два часа и три четверти, но до сих пор не выдавил из себя ни единой нормальной фразы и так и не мог решиться довести до моего сведения хотя бы то, какому дьяволу я обязан честью видеть тебя в своем доме. Дани, прими во внимание, я ведь тоже человек, у меня тоже есть нервы. Задерживаешь ли ты меня? Невероятно. Надоел ли мне? Надоел смертельно. Просто осточертел. Некоторое время назад ты любезно посоветовал мне, каким образом в нужную минуту я мог бы указать тебе на дверь и даже, будучи педантом, предложил для этой цели определенный текст. Этот текст, который я ощупал, опробовал про себя, приблизительно мог бы выразить мои чувства, но только лишь через час после твоего появления, что-нибудь около восьми. Признаюсь, в половине девятого я подумывал уже о том, чтобы подмешать тебе в кофе дозу цианистого калия и попросту отравить тебя. Затем, ближе к девяти, я начал склоняться к тому, чтобы, покуда ты тут бормочешь, вытащить мой шестизарядный револьвер и прикончить тебя, выпустив парочку пуль. Как видишь, ситуация несколько изменилась. Сейчас для меня твой текст не подходит — он бледен и беспомощен. Так что воспользоваться им я не могу, возвращаю его тебе, делай с ним что пожелаешь. В настоящий момент мне нужен текст покрепче и позаковыристей, такой красноречивый ливень ругани и оскорблений чести, в сравнении с которым проклятия шекспировских героев — лишь жалкий лимонад. Но я отказался и от желания изничтожить тебя, ядом ли, пулей или словом, ибо считаю тебя таким жалким червем, которого удостоить нельзя и этим. Я просто потихоньку, по-дружески тебе объявляю: прочь отсюда. Прочь отсюда, и немедленно. Понял? Убирайся. Клянусь, я не шучу, уноси отсюда свою шкуру, потому что я видеть тебя не могу, и никогда больше не смей у меня появляться, ты мне осточертел, надоел, надоел, тухлое яйцо, вот ты кто, скукота в томате…
Эшти уже орет, орет до хрипоты, его губы судорожно подергиваются, он отчаянно жестикулирует. Неловким движением сбрасывает со стола графин, графин разбивается вдребезги, и остатки кофе выплескиваются как раз на белый персидский ковер.
Дани хохочет. Хохочет свободно, весело. Только сейчас он понимает, что уговоры Эшти искренни и что он никому не в тягость. Он удобно откидывается в кресле, закуривает, его речь льется теперь свободно.
Он рассказывает, чего ради пришел.
Его просьба очень проста, совершенно проста.
Он умоляет Эшти о любезности, огромной любезности, которая, вполне возможно, огромна только в его глазах, для того же, кто просьбу исполнит, она не столь уж и огромна, ну, может быть, просто большая или значительная, хотя вполне возможно, что и вовсе пустяк, и все же он хотел бы заранее заметить, что его друг вправе и отказать, объяснить причину в двух словах. Эшти достаточно просто взглянуть на Дани, да и того не нужно, а просто промолчать, уж он и это поймет и не обидится, их дружба останется такой же незамутненной, как была до сих пор, словно бы ничего не случилось… Итак, вкратце, речь вот о чем: его интересует последний номер неоактивистско-симультанистско-экспрессионистско-авангардистского журнала «Моменты и монументы» и он просил бы одолжить ему этот журнал на двадцать четыре часа, минута в минуту, с тем условием, что по прошествии этих двадцати четырех часов он самолично принесет его, в целости и сохранности, — однако, само собой разумеется, если Эшти еще не прочел журнал или же пусть прочитал, но кое-что хотел бы перечитать еще раз, и даже не перечитать, а пробежать глазами, или время от времени заглянуть вновь, или из простого каприза иметь всегда при себе, или подарить кому-либо, или же, если у него возникнет малейшая тень подозрения относительно надежности Дани, если хотя бы промелькнет мысль, что он способен испортить экземпляр, истрепать, продать книготорговцу или бог знает что еще сотворить с ним, такое, что с ходу и не сообразишь, не придумаешь, — в таком случае он, Дани, и не принял бы этой любезности, невзирая ни на какие уговоры, да, в этом случае он заранее от всего отказывается, его просьба беспредметна и вообще должна рассматриваться как не имевшая места.
Эту фразу, которая в действительности намного более исчерпывающа и изнурительна, — он заканчивает в две минуты двенадцатого.
Тем временем Эшти подходит к корзине для бумаг и выуживает из нее новенький, еще не разрезанный номер «Моментов и монументов». Дани благодарит, попутно выясняет еще несколько туманных пунктов и идет к двери. Эшти провожает его на лестницу. Это также свершается не слишком быстро. Когда Эшти, закрыв за собою дверь, заперев ее на замок и на задвижку, возвращается в комнату, часы показывают семнадцать минут первого.
1932
— Бешено выл ветер, — заговорил Эшти. — Темнота, холод, ночь словно розгами исхлестали, исполосовали мое лицо.
Нос стал темно-багровым, руки синими, ногти лиловыми. Слезы лились из глаз, словно я плакал или во мне растаяла жизнь, которая еще не смерзлась в ледяной ком. Со всех сторон щерились темные переулки.
Я стоял, ждал, топтался на твердом как камень асфальте, дул на онемевшие пальцы. Прятал их в карманах зимнего пальто.
Наконец далеко-далеко в тумане возникли желтые светящиеся глаза трамвая.
Завизжал на рельсах вагон. Круто повернув, остановился передо мной.
Я хотел войти, но, едва потянулся к поручню, враждебные голоса закричали мне: «Вагон полон!» С подножек гроздями свисали люди. Внутри, в неверном сумраке, едва освещенном красным светом единственной лампочки, колыхались живые существа, мужчины, женщины, кое-кто даже с младенцами на руках.
Мгновение я колебался, затем с внезапной решимостью вскочил на подножку. Привередничать не приходилось. От холода у меня зуб не попадал на зуб. И потом я спешил, мне предстоял длинный путь, не приехать было нельзя.
Поначалу мое положение было более чем отчаянным. Я вцепился в человеческую гроздь, стал и сам одной из ее невидимых ягод. Мы мчались под мостами, по тоннелям с такой бешеной скоростью, что, случись мне сорваться, я умер бы мгновенно. Иногда по спине шуршали проносившиеся в обратном направлении брандмауэр, дощатый забор, ствол дерева. Я играл жизнью.
Еще больше, чем от опасности, страдал я от сознания, что мои спутники, все как один, меня ненавидели. Вверху, на трамвайной площадке, надо мною смеялись, внизу же, на подножке, те, с кем сковал меня рок, явно со вздохом облегчения со мной распрощались бы, сорвись я сейчас и сломай себе шею, — ведь они этой ценой освободились бы от обузы.
Прошло много времени, пока я очутился на площадке. Мне досталась крохотная пядь у самого края. Но все же я был наверху, на твердой почве. Распялив руки, изо всех сил держался за наружный остов вагона. Можно было уже не бояться сорваться вниз.
Правда, общее настроение и здесь обернулось против меня, и притом весьма бурно. Там, внизу, ко мне кое-как привыкли. Приняли к сведению мое существование как печальный факт, и, притерпевшись, больше не обращали на меня внимания. Наверху же я был втирушей, новым, свежим врагом. И сразу все объединились против меня в общей ненависти. Меня приветствовали — открыто или исподтишка, громко или сквозь зубы — злыми словечками, шутливыми проклятьями, грубыми, подлыми замечаниями. И вовсе не делали тайны из того, что с большим удовольствием увидели бы меня на два метра под землей, чем здесь.
Но я не сдался. Только продержаться, ободрял я себя. Выстоять, не отступить — назло всем врагам.
Мое упорство было вознаграждено. Мне удалось выцарапать ременную петлю, на ней я и повис. Вскоре кто-то толкнул меня. Я нырнул вперед, да так удачно, что оказался посредине площадки. Теперь уже я не болтался у самого выхода, а твердо и неприступно, как скала, красовался в центре сгрудившейся здесь толпы. Со всех сторон меня сжимали, согревали. Иногда нажим усиливался так, что у меня перехватывало дыхание. Иногда какой-нибудь предмет — зонтик или угол чемодана — впивался в живот.
Но если не считать этих преходящих неприятностей, жаловаться мне было не на что.
С этого момента мое положение постепенно все улучшалось.
Люди прибывали и убывали, входили и выходили. Я уже мог довольно свободно шевелиться, мне удалось левой рукой расстегнуть пальто, выудить портмоне из кармана брюк и внять наконец многократному торжественному, но до сих пор бесполезному призыву кондуктора заплатить за проезд. Какая это была радость — по крайней мере уже заплатить!
Тут опять приключилась небольшая сумятица. В вагон втиснулся толстый преважный контролер, и от его ста килограммов битком набитый вагон едва не выплеснулся, как доверху налитая чашка кофе, в которую бросили порядочный кусок сахара. Контролер спросил мой билет. Мне опять пришлось расстегнуться и на этот раз правой, оказавшейся свободной рукой выуживать портмоне, которое я только что опустил в левый карман.
Но мне определенно везло. Когда контролер, прокладывая себе тоннель среди живых тел, протискивался внутрь трамвая, человеческий водоворот затянул внутрь и меня, и я — отказываясь верить собственным глазам — также очутился в вагоне, в самой серединке, я был «на коне».
При этом кто-то стукнул меня по голове, от пальто отлетело несколько пуговиц, но какое мне было тогда дело до этого. Меня распирала гордость от собственных достижений. О том, чтобы сесть, разумеется, не могло быть и речи. Привилегированное общество сидящих, кстати, и не было доступно моему взору. Их скрывали от меня те, кто стоял, верней, висел на ременных петлях, время от времени опускаясь то на свои ноги, то на ноги соседей, скрывал грязный пар, — это был пробившийся в вагон промозглый зимний туман, настоянный на вонявшем чесноком и отрыжкой дыхании, на затхлых испарениях одежды.
Глядя на эту лишенную всякого человеческого достоинства, спрессованную, вонючую толпу животных, я испытал столь острое отвращение, что, хотя и был близок к цели, к исполнению своих желаний, уже готов был отказаться от борьбы и прервать мой путь.
И тут я увидел женщину. Она стояла в едва освещенном углу, прислонясь к стенке вагона, в стареньком пальто и с шарфом из заячьего меха. Она казалась измученной, печальной. У нее было простое лицо, ласковый чистый лоб, голубые глаза.
И когда стыд становился невыносимым, и ныли все мои члены, и сводило желудок, я искал среди всего этого тряпья, зверских рож и вони, искал ее, то и дело исчезавшую, словно при игре в прятки, за головами и шляпами. Почти все время она стояла, неподвижно глядя перед собой. Но однажды наши взоры встретились. С этой минуты она больше не замыкалась от меня. Мне казалось, что и она думает то же, что я, и даже знает, что́ именно я думаю об этом вагоне и обо всем, что клубится вокруг. Это меня ободрило.
Она позволяла мне смотреть на нее, и я смотрел в ее голубые глаза так, как смотрят больные на ту голубую лампочку, что включают ночью в больничных палатах, чтобы страдальцы все же не оставались в полном одиночестве.
Только ей одной обязан я тем, что не утерял окончательно боевого духа.
Четверть часа спустя мне удалось уже и сесть на скамью, медные поручни которой отделяли места на четырех пассажиров. Поначалу мне досталось совсем немного места на скамье, самый краешек. Сидевшие возле меня были отвратительные обыватели, они прочно расположились в своих широченных шубах и приобретенных правах, поступаться коими отнюдь не собирались. Я удовлетворился тем, что они мне выделили. Ничего для себя не требовал. Сделал вид, что даже не замечаю их пошлого чванства. Вел себя словно мешок. Я знал, люди инстинктивно ненавидят людей и куда скорей простят что-то мешку, нежели человеку.
Так и случилось. Увидя, что я бесстрастен, этакое ничто и никто, человек, не имеющий значения, они чуть-чуть потеснились и уступили мне самую крохотку положенного мне сиденья. Еще позднее я мог уже и выбирать, на какое сесть место.
Через несколько остановок мне удалось даже раздобыть местечко возле окна. Присев, я огляделся. Я искал ту женщину с голубыми глазами, но ее уже не было на прежнем месте, очевидно, она где-то вышла, пока я сражался в яростной схватке жизни. Я потерял ее навеки.
Я вздохнул. Поглядел в затянутое морозным узором окно, но увидел лишь фонарные столбы, грязный снег, темные и неприступные, наглухо запертые парадные.
Я еще раз вздохнул, потом стал зевать. Словом, развлекал себя как мог. Я сказал себе, что «боролся и победил». Достиг того, чего было можно достичь. В самом деле, возможно ли в трамвае достичь большего, нежели получить сидячее место у окна? Рассеянно, почти с удовлетворением вспоминал я отдельные эпизоды ужасной схватки, свою первую атаку, благодаря которой попал в трамвай, мучения мои на подножке, кулачный бой на площадке, невыносимую атмосферу и спертый дух внутри вагона и упрекнул себя за малодушие, за то, что уже готов был сдаться, что в последний миг едва не отступил. Я смотрел на вырванные с мясом пуговицы, и они представлялись мне ранами воина. «До каждого дойдет очередь, — говорил я с холодной опытностью мудреца, — нужно только дождаться. Награды на земле даются нелегко, но в конце концов мы их все-таки получаем».
Меня охватило желание насладиться одержанной победой. Я уже собрался было вытянуть замлевшие ноги, чтобы наконец отдохнуть и отдышаться, свободно и счастливо, но тут к моему окну подошел кондуктор, перевернул картонку с пунктами следования и крикнул: «Конечная!»
Я усмехнулся. И медленно вышел из вагона.
1932
Перевод Е. Малыхиной.