СЕМЬ ДНЕЙ НАШЕЙ ЖИЗНИ Роман

Перевод Т. РУЗСКОЙ

Часть первая ПОРТРЕТ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Два года назад Этнографический институт Академии наук решил устроить большую выставку родопской черги[1].

— Послушай, — сказал мне директор, — вот тебе удобный случай побывать в твоей любимой деревне Кестен. Там ты наверняка найдешь халишты[2], и именно такие, какие нам нужны. Хочешь туда съездить?

— Охотно, — согласился я. И с воодушевлением добавил: — Непременно поеду! И привезу вам чудесный экспонат, я-то уж знаю толк в тамошних халиштах!


Так я тогда сказал. И с этого началось. Выбраться за город мне очень хотелось, хотя бы денька на три. Но дело шло к зиме, надвигались снегопады. Нужна была важная причина, чтобы решиться на такую поездку.

Вы, конечно, не знаете деревни Кестен, зато я знаю ее очень хорошо. Укрылась эта деревушка от всего мира посреди сосновых лесов в пустынной глуши Триградской горы. В говоре ее жителей, дровосеков и овчаров, все еще переливается певучее «йо», ласково звучащее в устах длинноногих девушек и молодаек тех краев, словно теплый морской ветерок, что налетает под вечер с юга. В горницах низеньких домишек, сложенных из камня, лавки покрыты ткаными чергами в широкую алую, синюю и желтую полосу. Эти черги всегда выглядят как новенькие и всегда приветливо улыбаются. Алый цвет отливает медью — такой бывает закат над темнеющими по хребтам и котловинам сосновыми лесами; синий напоминает утреннее небо, бездонное и прозрачное, чистое, как вымытое стекло, а желтый — теплый, золотистый, это цвет спелых груш, сладкого южного винограда, маслянистого фракийского табака. Поэтому черги, которыми покрыты лавки в низеньких каменных домишках, всегда приветливо улыбаются и краски на них всегда свежи.

Но если вы думаете, что черги — единственная гордость женщин деревни Кестен, вы глубоко ошибаетесь. У кестенских женщин есть еще и халишты своей работы — чудесные козьи одеяла, каких нет нигде во всем мире. Халишты эти не улыбаются, потому что кестенские молодайки не выткали на них своими белыми руками того, о чем втайне мечтают. Эти халишты суровы и строги, и напоминают они о твердых и властных мужских сердцах и о железных мышцах; а еще напоминают о волчьих стаях и снежных бурях, о туманах, что тянутся, словно косматые кудели, с вершины на вершину, да еще о тепле в холодные и ветреные ночи, от которого огнем горят губы и щеки у молодых женщин. Вот какие халишты есть у кестенских молодаек. Подобных им нет больше нигде во всем мире.

А если вы думаете, что на халиштах и кончается все примечательное в Кестене, вы опять ошибаетесь. Вот уже несколько лет, как в деревне есть хозяйственный двор, и просторные овчарни под толстой соломенной кровлей, и новое радио в канцелярии кооперативного хозяйства, и несколько дюжин книжек на полках в побеленном известкой молодежном клубе. Парни в деревне долго не задерживаются, уходят на шахты добывать руду, но книжки стоят себе на полках и радуют глаз.

Есть и еще кое-что заманчивое в Кестене, например миндалевидные глаза Нурие, огромные и влажные, как у большинства ее длинноногих подружек; есть еще тонкорунные овцы-красавицы с черными пятнами вокруг глаз, дающие по нескольку крынок молока в день. И много других прекрасных вещей, но среди них пасека деда Ракипа, бесспорно, стоит на первом месте.

Чудесная пасека деревни Кестен! Даже ради нее одной стоит тащиться в горы, за тридевять земель! А попасть в эти глухие места не так уж трудно. Выйдя из Триграда, ступайте по дороге, ведущей к Даудовым кошарам. Это проселок, поросший травой, веселый и зеленый. Он пробирается меж папоротников и кустов, время от времени выбегая на солнечные поляны, и, если стоит раннее лето, вы можете набрать там сколько вашей душе угодно лесной клубники, красной, как рубины, сочной и манящей, как губы Нурие, внучки деда Ракипа. Вы отведаете этих ягод — они сами вас поманят, сами напросятся, не то что губы Нурие. А потом вы пойдете дальше. Дорога попетляет немного и нырнет в молчаливый и темный бор, в старый, дремучий бор, устланный ковром подгнивающей хвои, которой редко касается солнечный луч. Здесь так глухо и тихо, что если вы остановитесь, то услышите удары своего сердца и собственное дыхание. Так тихо, что вам может что угодно померещиться: могучие ели и гигантские сосны — словно призраки, явившиеся из глубины кошмарного сна. Но вы, разумеется, не будете останавливаться, а пойдете дальше, стараясь прогнать неприятные мысли. Неприятные мысли — назойливые гостьи, особенно когда растопыренные зеленые лапы закрывают от вас небо над головой, а вокруг зеленоватый полумрак, как в каком-то подводном царстве.

В зимнее время здесь бродят волки, шныряют по всему лесу с одной опушки на другую в надежде задрать неосторожную серну. Летом волки спускаются вниз, к Даудовым кошарам, поближе к летним пастбищам, к огороженным плетнями навесам и овчарням. Поэтому идите смело через бор, не думая ни о чем плохом и весело насвистывая. А если вдруг заметите скользнувшее, словно тень, меж дуплистых стволов лохматое коричневое туловище, не пугайтесь, вам, верно, померещилось. Если же глаза вас не обманули, знайте: лохматый лесной хозяин просто выискивает сладкие корешки, смотрит, нет ли где дупла со сладким медом диких пчел, и, уж во всяком случае, не заинтересуется вами. Идите себе спокойно подобру-поздорову и скажите спасибо счастливому случаю, который свел вас с одним из последних представителей дикой горной фауны.

Но вот наконец вы выйдете из сумеречного старого-престарого бора. Он останется позади со своим молчанием, со своими призраками, со своей сонной зеленой тишиной. Вам в лицо засмеется широкая солнечная долина. Трава здесь по колено, в ней пестреют ромашки, переплетаются кусты малины и ежевики. А там, где слегка пологая долина кончается, в низинке стоит пихтовая роща, реденькая, светлая. За нею в заросшей орешником ложбине скачет с камня на камень прозрачный ручей, образуя маленькие бочажки в более затененных и сырых местах. Вода в них редко бывает выше белых колен Нурие. Вода холодна как лед, и Нурие выходит на покрытый мохом и мелкими камушками берег с порозовевшей кожей, вся словно осыпанная рубиновыми бусинками.

Здесь, между пихтовой рощицей и ложбиной, находится пасека деда Ракипа. Она принадлежит кооперативному хозяйству, но почему-то все говорят: пасека деда Ракипа. В сущности, это не имеет значения — дед Ракип и кооператив неотделимы друг от друга.

Итак, речь зашла о пасеке. Добраться до Кестена и не побывать на пасеке — все равно что приехать в Париж и не посмотреть Эйфелеву башню. И не ради ульев надо побывать на пасеке. Хоть ульи там есть всякие: и плетеные из прутьев, и современные, сбитые из сосновых досок. Если вы посмотрите снизу на железное кружево Эйфелевой башни и не подниметесь на ее площадки, вы не бог весть сколько потеряете. Но если вы не полакомитесь медом деда Ракипа, об этом будете жалеть всю жизнь.

Знаете ли вы, что это за мед? Да где вам знать, деревушка Кестен далеко, затерялась за семью горами, укрылась от мира в глухих лесах! А мед там чудесный, в этом можете не сомневаться. Он пахнет пихтой и цветущей сосной, а еще букетиком горных цветов, собранным молодой девушкой, и лесными полянами, усеянными дикой геранью и ежевикой. Вот какой мед берет дед Ракип со своей притулившейся возле пихтовой рощицы пасеки! Окажите честь старику, уважьте его, зайдите к нему в гости хоть на часок. Его внучку Нурие вы вряд ли застанете: она бегает и скачет вокруг кооперативного стада коз, охраняет от них сливовые сады. Иногда она купается в холодных и прозрачных бочажках в ложбине, но и там вы вряд ли ее углядите — ложбина сплошь заросла орешником и грабом, да и Нурие пуглива, как серна. Но зато дед Ракип радушный, гостеприимный хозяин; он непременно угостит вас мисочкой меда. А мед и теперь такой же чудесный, мое вам слово, он и теперь такой же, каким был в незапамятные времена, когда в этих местах бродил Орфей…

Да, стоит тащиться в горы за тридевять, земель ради того, чтобы увидеть деревушку Кестен — величиной с ладошку, каменную, старее самых старых сосен в этом краю, притаившуюся в лесистой глуши, заманчиво дикую, удивленно разглядывающую новую жизнь влажными и темными глазами Нурие.


Я наполнил две канистры бензином, уложил в холщовую сумку кое-какой провизии и, оседлав своего ледащего Росинанта, то есть усевшись за руль престарелого, потрепанного «виллиса», храбро двинулся в путь наперекор метеосводке. Сводка предсказывала снегопады, но я старался не очень-то ей верить. «Ерунда, — убеждал я себя, — сколько раз, бывало, пообещают и солнце и жару, а весь день льет дождь как из ведра. Теперь сулят снегопады, но опять же, кто его знает! Того и гляди всю дорогу до Триграда за крупом моего «коняги» будет хвостом виться серая пыль! А с безоблачного неба будет улыбаться холодное солнце, холоднее самой холодной улыбки Нурие. Но все же улыбки, не так ли?»

Нет, я решил не верить, мне хотелось не верить в мрачный прогноз метеосводки. Поэтому я наполнил две канистры бензином, сунул в дорожную сумку хлеб, большой кус свежепросоленного сала и пакетик кофе высшего сорта, после чего дерзко пришпорил своего видавшего виды «конягу» и двинулся в путь.

У моего «виллиса» было по крайней мере два десятка лет за спиной. Его появление на свет совпало с концом второй мировой войны. Рано возмужавший в трудностях и невзгодах, потрепанный в опасных переделках, уставший от беспорядочной жизни, он после перемирия попал на болгарскую землю и, будучи зачислен на спецслужбу, несколько лет колесил по запущенным южным дорогам. Это была напряженная работа, овеянная героической романтикой, но обошлась она ему дорого: рессоры и ступицы не раз ломались, подшипники срабатывались, тормозные колодки быстро изнашивались. Пальцы поршня начали стучать, он стал задыхаться, взбираясь на высокие холмы, требовать добавочных порций масла, чтобы заливать клокочущие внутренности. Тогда его перебросили в тыл, где в компании таких же ветеранов он стал помогать по хозяйству, снабжая кухни домов отдыха маслом и мукой, а летом — арбузами и дынями. Затем его забраковали, продали «Вторичному сырью», а уж там местный народ обобрал его до такой степени, что он стал ни дать ни взять жалкий нищий Лазарь — без тента, без аккумулятора, с выдранным динамо, с зияющей пустотой там, где когда-то стучал мотор.

Прежний западноевропейский денди теперь стал похож на ограбленного и изувеченного странника. Такой убогий, он вряд ли вызвал бы сочувствие у себя на родине, там какая-нибудь мартеновская печь мигом заглотала бы его, как обжора теплый пирожок. Но в славянском мире склонность к романтике все еще присуща многим сердцам. Один добруджанский агроном, председатель кооперативного хозяйства, позарился на эту развалину: цена показалась ему ничтожной, а будущее, украшенное машиной-вездеходом, — мечтой, перед которой он не мог устоять. И вот после долгого ремонта «виллис» опять пошел колесить — теперь уже по добруджанскому чернозему. Сердце председателя ликовало, но кошелек его опустел: бесконечные ремонты съели его зарплату за год вперед. Будущее, хотя и украшенное машиной-вездеходом, уже не казалось розовым, предчувствия, одно другого мрачней, отравляли ему жизнь днем и ночью. Такая романтика может иногда довести до ручки.

А дойдя до ручки, совершают отчаянные поступки. С отчаяния председатель взял да и продал свой «виллис» мне. Тогда я писал картины в Добрудже, готовил первую самостоятельную выставку и был полностью уверен, что только машины мне не хватает, чтобы достичь успеха. Так утверждал и председатель — этот «виллис», дескать, еще сослужит тебе службу. Это не просто автомобиль, он может носиться и вверх и вниз, и по суху и по грязи, почва не играет для него никакой роли, дожди и бури ему нипочем, он их даже не замечает. Для художника все эти преимущества имеют огромное значение. Разве узнаешь людей и их жизнь, не имея возможности разъезжать вверх и вниз, по любым дорогам и в любую погоду? И только машина с двумя ведущими мостами может служить для такой цели. Председатель был агроном, человек начитанный, он прекрасно понимал насущные нужды художника. Поэтому он и продал мне свой «виллис» по сходной цене, и я поблагодарил его от всего сердца.

С тех пор прошло несколько лет, и с каждым годом я убеждался, что этот «виллис» — попросту заезженный одёр и что из-за него мои карманы всегда будут пустыми, потому что он часто подолгу хворает, а механики по сей день продают втридорога свои чудодейственные услуги. Но я не проклинаю свой «виллис» и не злюсь на него, а к тому председателю из Добруджи сохранил в душе самые лучшие чувства. Да разве я увидел бы, например, деревушку Кестен, если бы не имел в распоряжении своего верного «коняги»? Самим своим существованием он будит во мне мысли о дальних и трудных дорогах, а деревня Кестен, как вы знаете, находится на краю света. Да, много возни у меня было с этим «виллисом», много забот! Но черт побери! Я видел гигантские стройки, и они наполняли мне душу гордостью; я встречал интересных людей, могучих людей, которые своими руками и сердцами строят живописные системы шлюзов и настоящие заводы-дворцы; и этих людей я изображал на своих полотнах. Как же я могу ненавидеть своего ледащего «конягу»! Я люблю его.

А возня с ним? Ее искупает одна только мисочка чудесного меда деда Ракипа! А заботы? Я про них забыл, а не вспоминать о них очень легко. Я закрываю глаза и в знойном радужном мареве вижу пихтовую рощицу, солнечную и нежную. За нею есть ложбина, густо заросшая грабом и орешником. А в той ложбине скачет, прыгает по белым гладким камням ручеек, образуя синие прозрачные бочажки в более глубоких местах… Но чего только не привидится, когда закроешь глаза!

Итак, я оседлал своего «конягу» и пустился в путь.

2

Я перевалил Вакарелскую гору. И когда передо мной открылся горизонт, хмурый, плотно забитый тучами, стена, за которой, казалось, сгустился мрак со всего света, когда я увидел этот беспросветно-свинцовый небосклон, я тотчас вспомнил предсказание метеосводки. За этой стеной, наверное, уже шел снег.

Я отправился в Кестен в отличном настроении, радуясь, что опять встречусь с людьми, которых полюбил, увижу места, где я провел много приятных и счастливых часов. В последнее время я часто вспоминал домик деда Ракипа. В этом не было ничего удивительного — в одной из его горниц я прожил целое лето. Удивительное было в том, что я вспоминал его совершенно неожиданно и в самой неподходящей обстановке. Позавчера, например, мы рассматривали на дирекции проект бюджета на будущий год, и в этот момент, когда мы дошли до статьи «накладные расходы», ни с того ни с сего в моей памяти всплыл этот каменный домишко, весь как есть, с покосившейся трубой на замшелой крыше. А что общего могут иметь накладные расходы с домиком деда Ракипа?

И пушистая пихтовая рощица не имела ничего общего с портретами, которые я рисовал в последнее время, но я и ее вспоминал, хотя она частица старого-престарого мира гор, а мои модели от первой до последней — наисовременнейшие люди. Среди них есть, например, литейщик с завода «Электрометалл». Что общего может быть у этого литейщика с пихтовой рощицей или с той далекой глушью? Ничего, разумеется, и именно поэтому он у меня выходил бледным, бесцветным, как бы лишенным души. Мешала та пихтовая рощица, она стояла между ним и мною и отбрасывала тень на его лицо; может быть, поэтому оно выглядело бледным.

Так или иначе, работа над портретами моих современников застопорилась, и чем туже она шла, тем чаще я вспоминал и домик деда Ракипа, и ту реденькую пихтовую рощу в триградской глуши. Поэтому я пустился в путь в отличном настроении: втайне я надеялся, что стоит мне омыть глаза прозрачной студеной водой из ручейка, текущего рядом с пасекой деда Ракипа, как работа закипит и мои модели не будут получаться на полотне бледными, с натянуто-усталыми лицами.


Размышляя на эту тему, я время от времени дул себе на руки, чтобы их согреть, — пальцы коченели на проклятой стальной баранке. Будучи любителем комфорта, я соорудил брезентовые дверцы, закрывавшиеся изнутри на красивые металлические застежки. Эти дверцы вместе с брезентовым верхом образовывали нечто вроде коробки, в которой было очень приятно сидеть. Ветер обтекал ее со всех сторон, свистел, выл, хлестал по ее стенкам, а внутри было уютно и не приходилось дрожать от холода, особенно в теплом пальто на плечах. Так было когда-то, а теперь в брезенте светились дыры (мне надоело их латать), и в эти прорехи врывался жгучий холод. В сущности, врывался холодный ветер, очень порывистый, и мое брезентовое укрытие непрерывно делало отчаянные попытки превратиться в аэростат. Уюта и в помине не было.

В Ихтиман я прибыл на рассвете. Только что открыли закусочную, и мой «коняга» встал как вкопанный перед самым ее входом. О, эти маленькие, раным-рано открывающиеся харчевни с зовущими желтыми глазами, затуманенными утренним холодом! Внутри железная печка, набитая пылающей сосновой щепой, раскаленная докрасна; из кухни пахнет горячим варевом — этот соблазнительный запах распространяет кипящая в котле чорба[3]. Здесь было так хорошо, что, согревая над печкой руки, я забыл про все свои дурные предчувствия и в сотый раз уверился в том, что мир устроен разумно и что без случайных мелких неприятностей он не был бы так прекрасен.

Покончив с первой порцией чорбы, я заказал вторую и, пожалуй, уплел бы еще и третью, если бы не постыдился молодой краснощекой официантки. Надо же соблюдать какое-то приличие в присутствии женщины, даже если у тебя волчий аппетит.

То ли от чорбы, то ли от жаркой печки, то ли оттого, что я внезапно переменил обстановку, только я разомлел, и меня потянуло с кем-нибудь поболтать. Я чуть не заговорил с официанткой. «Слушай, — хотел я ей сказать, — зачем ты теряешь здесь время?» А потом, когда она присядет на табуретку у моего стола, застенчиво одернув юбку, чтобы прикрыть колени, предложить ей отправиться со мной в далекий путь, потому что у меня есть свободное место в машине, и не на заднем, а на переднем сиденье. И еще я хотел ей сказать, что, когда мы приедем в Кестен, я куплю ей халишту, чудесную халишту, которая может служить и одеялом, и ковром. Что-то в этом роде я собирался ей сказать или еще что-нибудь, что взбрело бы мне в голову. Я бы непременно разговорился с ней, с этой краснощекой ранней пташкой. Но только я собрался ей улыбнуться, как дверь неожиданно заскрипела и в харчевню с шумом ввалилась компания мужчин.

Я тут же забыл про официантку. Не было больше на свете никакой молоденькой женщины с румяными щеками, в фартуке, приподнятом высокой грудью. Была только распахнутая дверь, а за нею сумеречное утро, украшенное, как на новогодних открытках, пушистым снегом. На безлюдную улицу тихо опускалось целое море холодных белых цветов.

Может, вы подумаете, что я испугался? Что, охваченный мрачными предчувствиями, решил бежать, пока белая стихия не отрезала путь к отступлению? Глубоко ошибаетесь, если так думаете. Я заранее припрятал под задним сиденьем полотна, загрунтованные для зимних пейзажей. И потом не забывайте, я путешествовал не на каком-нибудь завалящем тихоходе, а на машине с двумя мостами, которая просто поет, летя по снегу.

Когда я выехал из ущелья, снег начал редеть и скоро перешел в холодную изморось. Я погнал быстрей машину, потому что хотел во что бы то ни стало приехать в Батак до обеда. Но в первой же котловине меня обступил туман, и волей-неволей пришлось сбавить скорость. Туманом заволокло и более высокие места, дорога была видна только там, где ее хорошо продувал ветер.

Я дотащился до Батака к часу пополудни. Вылез из машины промерзший, закоченевший и, наверное, синий от холода. Но я старался насвистывать как ни в чем не бывало, чтобы люди не сочли меня за избалованного городского неженку или за жалкого новичка в путешествиях по трудным и длинным дорогам. Я не хотел выглядеть перед этими людьми, в чьих жилах текла кровь дедов-героев, не хотел ни в коем случае выглядеть перед ними хотя бы внешне человеком низшей пробы. Поэтому я вошел в корчму, беззаботно насвистывая, и не бросился тотчас к печке, которая призывно гудела посреди комнаты, а остановился в дверях и сделал вид, будто размышляю — стоит ли терять здесь время и не продолжить ли немедля подъем в гору, как подобает опытному и закаленному в невзгодах человеку. Немного постояв так, я подошел к одному из столиков подальше от входа, сел на табуретку и закурил сигарету. Я заметил, что спичка дрожит у меня в пальцах, будь она неладна, и ругнул себя за то, что забыл зажигалку дома. Зажигалка — солидная штука: когда от нее закуриваешь, не так заметно, что пальцы дрожат. Я затянулся сигаретой и стал небрежно разглядывать помещение. Я промерз до костей и устал, земля словно бы все еще качалась подо мною, и поэтому отдельные предметы казались мне искривленными, сдвинутыми с мест, точно они сошли с ожившей картины Шагала.

Не помню, долго ли я разглядывал обстановку, но вдруг заметил перед собой графинчик с коньяком. Этот графинчик не плавал в воздухе и не был повернут горлышком вниз, как это могло бы выглядеть у Шагала. И я протянул к нему закоченевшую руку, схватил его и тотчас вылил содержимое себе в горло. Я люблю коньяк и с наслаждением пью его во всех случаях, даже когда мне не холодно.

Потом я вытер рот и огляделся вокруг. Теперь предметы, окружавшие меня, не расплывались, они обрели четкие формы, и каждый был на своем месте. Вокруг высокой печки сидели немногочисленные посетители, тихонько переговариваясь. За стойкой стоял толстяк в зеленой ватной куртке, застегнутой от середины доверху. Он был подвязан фартуком, а может быть, просто скатеркой — ни карманов, ни лямок не было заметно. Облокотившись на обитую жестью стойку, он смотрел на компанию у печки, но явно ничего не видел и не слышал, а сосредоточенно думал о чем-то своем. Да и люди у печки не обращали на него никакого внимания.

За моим столиком сидел еще один человек. Он смотрел на меня молча и задумчиво. Курил, делая глубокие затяжки. Крупный и плечистый, в своей толстенной овчинной шубе, крытой сукном, он казался почти гигантом. У него было удлиненное лицо, скуластое, смуглое, прорезанное складками по бокам рта, с массивной, резко очерченной нижней челюстью и тяжелым, костистым, почти квадратным подбородком. Это мужественное, суровое лицо, словно высеченное из гранита долотом каменотеса, украшал высокий лоб и густые сросшиеся брови, под которыми светились большие голубые глаза. Сила и неколебимая воля исходили от этого могучего человека, но он не казался грубым или суровым, хотя весь его внешний облик был суров и груб. Его смягчали, нет, скорее одухотворяли глаза — умные, сознающие свою силу и, видимо, поэтому немножко самоуверенные и ласково-снисходительные. Умные и красивые глаза сильного человека.

Но что-то в его внешности смущало. Смущали те приметы, которые дают людям повод говорить о человеке, что он «опустился». Он был тщательно выбрит, но явно давно не подстригался — клочья седеющих волос торчали над ушами. На шее у него болтался мягкий, верблюжьей шерсти шарф; наверное, очень элегантный когда-то, теперь он был мятый, слинявший, с обтрепанными краями. Две верхние пуговицы на его огромной суконной шубе были оторваны. На ручной вязки пуловере из толстой шерсти бросались в глаза спущенные петли и разлохматившиеся нитки. Штаны из красивого коричневого вельвета в крупную клетку были очень потерты и лоснились на коленях. В этом человеке чувствовалась запущенность, не свойственная его природе, вероятно потому и заметная с первого взгляда. Несмотря на седеющие волосы, на вид ему могло быть не более сорока.

Он сидел напротив меня и, когда я на него взглянул, слегка кивнул и едва заметно улыбнулся. Но в этой едва заметной улыбке я уловил снисходительность и почувствовал, что краснею.

— Это был ваш коньяк? — спросил я, стараясь говорить небрежным тоном. Коньяк меня согрел, и я чувствовал себя лучше.

— Не имеет значения, — ответил мой сосед. Теперь он разглядывал меня спокойно и равнодушно.

— Да, — согласился я, — разумеется, но я не люблю потреблять неизвестно чьи напитки.

Я громко постучал по столу и крикнул толстяку за стойкой, чтоб он принес графинчик коньяку.

Тот выполнил мой заказ очень проворно. Видимо, я его встряхнул своим окриком. Даже те, кто сидел возле печки, повернули к нам головы.

— Ну а я не люблю потреблять в одиночку, — сказал мой сосед и улыбнулся. На этот раз улыбка была широкой, открытой, и лицо его сразу стало приветливым и добрым. И все же прежняя снисходительность не исчезла совсем. — Я не люблю потреблять в одиночку, — повторил он.

И, не спрашивая, хочу я или не хочу пить, заказал еще коньяк, а сверх всего велел толстяку приготовить мне чего-нибудь поесть, хотя я вовсе не просил его делать от моего имени какие-либо заказы.

— Нарежь луканки[4] и подогрей ее на решетке, — приказал в заключение мой сосед.

— Слушайте, — сказал я с видом задетого за живое человека, — почему вы распоряжаетесь от моего имени и за мой счет?

Он отпил коньяка и не ответил. Тогда я начал насвистывать. Я хотел показать ему, что меня не больно интересует его ответ, пускай он хоть совсем не отвечает.

Так мы молчали некоторое время. Вдруг он заговорил, словно и не слышал моего сердитого вопроса.

— Наш приятель, — сказал он, — прячет луканку под стойкой. Режет от нее только постоянным клиентам.

— Его дело, — сказал я, пожав плечами.

— Дело его, — согласился он, — только тебе не видать бы ни одного кружочка, если бы я за тебя не походатайствовал!

Он говорил со мной на «ты». Ну и человек! Я не знал, рассердиться мне, и на этот раз всерьез, или махнуть рукой. Но мне стало уже совсем хорошо от коньяка, и я не сделал ни того ни другого.

— Он подает луканку только постоянным клиентам да еще видным людям из местных, — продолжал мой сосед. — Бывает, что и новичку подаст, но только если тот произвел на него хорошее впечатление.

— А с чего вы взяли, что я не произвел на него хорошего впечатления? — вскипел я.

Он смерил меня взглядом с головы до пят с таким ласковым и добродушным снисхождением, что мне стало даже неловко.

— Здешний народ судит о достоинствах человека по его росту, по тому, насколько он дюж в плечах и прочно ли стоит на ногах.

— В таком случае, — сказал я язвительно, — вы, видимо, подчистите всю луканку в этой харчевне! Вы в этом отношении, — подчеркнул я, — бесспорный чемпион!

Он оглядел меня с сожалением и примолк. Мне показалось, что в его взгляде мелькнула тень тоски не то обиды — ясные глаза потемнели, в уголках нервного рта дрогнула невеселая, даже вроде бы болезненная усмешка. В сущности, если кто из нас должен был обидеться, так это я. Правда, в отличие от него я не обладаю телосложением Геркулеса, но не такой уж я сморчок, чтобы смотреть на меня с сожалением. И даже будь я таковым, пристойно ли воспитанному человеку тыкать кому-нибудь в глаза его врожденным недостатком? Недостатком, в котором он ничуть не виноват? Я не помешан на культе красоты и отнюдь не считаю себя Аполлоном, боже сохрани! Но я вполне доволен своим ростом сто семьдесят сантиметров, пусть это и не так уж много для мужчины. Мне тридцать лет, я уже готовлю вторую персональную выставку и начал серию портретов современников — одного этого вполне достаточно, чтобы не обращать внимания на таких людей, как мой сосед, склонных похлопывать знакомых по плечу, держаться с ними покровительственно и взирать снисходительным оком на весь мир. Так я думал, но почему-то словно бы против своей воли достал пачку сигарет и любезно ему предложил. Ему полагалось взять сигарету — общепринято среди курильщиков не отказываться, когда тебе предлагают закурить. Но мой сосед по столу, этот учтивый человек, усмехнулся презрительно и покачал головой.

— Слишком слабые, — сказал он. И добавил: — Это женские сигареты.

Разумеется, для подобной оценки не было никаких оснований, потому что я курил первосортные сигареты, слывущие среди курильщиков самыми что ни на есть забористыми. Он, очевидно, захотел меня поддеть — во второй раз! — но я промолчал. Имело ли смысл вступать с ним в пререкания из-за каких-то сигарет? Дед Ракип утверждал, например, что в воловьей упряжке ехать мягче и удобней, чем в моем «виллисе», и я ему не возражал.

Он вытащил из кармана своей шубы смятую коробку «Бузлуджи», выбрал сигарету, постучал ею по столу и зажег ее. Он курил молча, медленно, делая глубокие затяжки. Про меня он словно бы забыл. Неотрывно смотрел в окно, но видно было, что его не очень интересовало происходящее на улице. За окном порхал мелкий редкий снежок. Улица была безлюдна.

Толстяк принес порцию луканки, слегка подогретой, и несколько кусков хлеба, румяных, тоже подогретых. И я сразу же почувствовал волчий аппетит, мне так зверски захотелось есть, что даже глотка заныла. Это меня, наверное, раззадорил запах, который шел от луканки. Но случилось то же самое, что и недавно, когда про себя я возмущался поведением этого человека, а сам вытащил пачку сигарет, чтобы его угостить. Вместо того чтобы схватить вилку и поддеть на нее кусочек луканки, я быстро вытащил карандаш и принялся с лету набрасывать его портрет на обороте меню. Пока он пристально смотрел в окно, я с бьющимся сердцем старался схватить выражение его лица — я говорю «с бьющимся сердцем», потому что у меня было такое чувство, будто я его обворовываю, будто я влез в чужой дом без стука. Я рисовал с таким же ожесточением, с каким только что готовился уничтожить хлеб и колбасу. А он курил медленно уже вторую сигарету, равнодушный и ко мне, и ко всему миру.

Когда основное было запечатлено на бумаге, я потянулся левой рукой за луканкой и запихал себе в рот сразу несколько кусочков; колбаса показалась мне пресной и жилистой, ноя ее кое-как сжевал. Однако больше не захотелось. А про хлеб вовсе забыл. Волчьего аппетита как не бывало. Я чувствовал себя сытым.

А кровь шумела в ушах, и сердце билось тревожно. Но радостно-тревожно. Меня вдруг словно бы озарило: я понял, что нашел то, что бессознательно искал в последние месяцы. Да ведь в этом человеке соединились почти все мои модели: и литейщик с «Электрометалла», и конструктор из Управления гидромелиоративного строительства, и профессор энергетики из Политехнического института. Они слились в нем, образовав сплав силы, мысли и чувств, и в то же время он абсолютно не был на них похож, он был «сам по себе». Именно такая модель мне требовалась, чтобы воплотить в одной картине, в одном ярком образе черты времени, в котором мы живем. Я смотрел на него и думал: не есть ли это живой символ эпохи? Человек, творящий эпоху, могуч, как он, ибо победил в битве со старым миром. Красив, как он, ибо мечтает о золотом руне аргонавтов и хочет полететь к далеким звездам. Бесстрашен, как он, ибо верит в свои идеи и никогда ни за что от них не отступится. Если в «Маленькой ночной серенаде» Моцарта эпоха рококо танцует менуэт или, придерживая розовыми пальчиками кринолин, зовет, позабыв про горести, присоединиться к церемонной кадрили господина герцога, то почему бы в портрете вот такого сильного, мужественного человека не отразиться нашей эпохе, в которую живем мы, его современники?

Если этот человек так же красив и душою… я мог бы написать его портрет и со спокойной совестью назвать его: «Герой нашего времени» или еще как-нибудь в этом роде. Вы улыбаетесь? А, позвольте, почему? Да надо шапку снять перед случаем, который навел меня на благодарный сюжет.

Но я не снял шапку, потому что вспомнил, что меня ждет длинная дорога.

3

Мой «коняга» стоял возле тротуара и, хотя казался ко всему равнодушным, имел весьма жалкий вид. Снег, мелкий и негустой, уже успел засыпать его и проник даже внутрь сквозь множество дыр в брезенте, и переднее сиденье казалось накрытым большой белоснежной салфеткой. Лежавшая за ним дорожная сумка с провизией и та побелела. Я знаю, что мелкий снежок имеет свойство пробираться сквозь самые маленькие отверстия. Поэтому я не удивился. А повернулся спиной к ветру, сложил ладони горстью и зажег сигарету. Нельзя было терять времени, но почему-то я не сел сразу за руль, а стоял на тротуаре, смотрел на своего «конягу» и курил.

И тут из корчмы вышел мой новый знакомый — человек, с которого я только что с величайшим рвением делал портретный эскиз. Он возвышался надо мной на целую голову и, пожалуй, был в два раза меня шире в своей овчинной шубе. Густой седеющий чуб кудрявился из-под сдвинутой назад шапки-ушанки. Он встал рядом со мной, помолчал, а потом спросил, куда я направляюсь, спросил так, будто это его совсем не интересовало. Наверное, просто чтобы не молчать. Я ему ответил таким тоном, словно речь шла о прогулке на другой конец села. Он оглядел меня не спеша, потом смерил «виллис» скептическим взглядом и опять уставился мне в лицо.

— До деревни Кестен на этом драндулете?

Я не понял, то ли он удивился, то ли спросил от нечего делать, однако и в его тоне, и в самом вопросе было что-то оскорбительное, и поэтому я не ответил, а только пожал плечами. Зачем ему понадобилось обзывать мой «виллис» драндулетом? Да будь он и вправду драндулет, ему-то меньше всего пристало так говорить. Если тент машины был изношен, то шарф моего нового знакомого, например, или штаны были отнюдь не в более блестящем состоянии. И потом, ты можешь знать, что у тебя драндулет и в то же время любить его, так ведь? В этом отношении для сердца человеческого закон не писан. После своей пасеки и внучки дед Ракип больше всего на свете любит своего старого пса — немощную, дряхлую тварь. Но я уверен, что старик не отдал бы его даже за настоящую золотую пендару[5]. Он его любит, хотя этот пес и стал уже немощной тварью. Вот какие мы, люди. Поэтому я никогда не сказал бы человеку, что его машина — драндулет или что-нибудь подобное.

Но когда мы стояли с ним на тротуаре, я был не столько оскорблен за свой «виллис», сколько огорчен тем, что этот человек своим грубым вопросом испортил мое представление о нем, составившееся у меня совсем недавно в харчевне. И испортил довольно основательно. Потому что положительный герой, который мечтает полететь к звездам, вряд ли скажет своему знакомому, да еще прямо в лицо, что его машина — жалкая развалина, достойная печальной эпитафии древних римлян: «Sic transit gloria mundi»[6], увы!

И я всерьез расстроился — прямо из рук ускользала чудесная находка, великолепный сюжет.

— В этом драндулете до деревни Кестен? — повторил мой знакомый и рассмеялся. — Ничего себе надумал!

— «Виллис» — надежная машина, — сказал я сердито, — у него два ведущих моста и два дифференциала.

Ответом мне была презрительная, насмешливая гримаса.

— В сухую погоду, — сказал он поучительно, — твой ветеран как-нибудь уж допыхтел бы до заставы у Доспата, но в такой снег ему не доехать и до горелой лесопилки. Или застрянет в сугробе, или сверзится на каком-нибудь скользком повороте.

— У него два ведущих моста, — повторил я машинально. Я горел желанием сразить его вескими доводами в пользу моего «виллиса», высмеять его мрачные пророчества, но ничего не приходило в голову. И чтобы повернуть в другое русло этот неприятный разговор, я спросил его, откуда он знает эти места и хорошо ли их знает.

Мой вопрос как-то не вызвал у него желания разговориться на эту тему. Он знает эти места, потому что изъездил их вдоль и поперек. Он по профессии бурильщик, нечто вроде разведчика рудных залежей. Теперь путь его лежит в Тешел, но вот чертова погода! Взяла да испортилась. И не смотри, что здесь только припорошило землю. Здесь-то припорошило, а в горах небось валит так, что ни зги не видать. Началось со вчерашнего утра. А вечером сюда добрался последний грузовик лесхоза — и крышка! Водитель, убрав машину, хватил целый стакан коньяку, чтобы отогреться. Снег нарушил связь, и теперь придется торчать здесь, пока снегоочистители не освободят дорогу в Доспат.

Так вот он какой человек! С виду герой, а сердце малодушное. Настоящий положительный герой, который мечтает взмыть к звездам, ни в коем случае не испугался бы какого-то снега. Вот как можно обмануться в человеке, если судить только по внешности.

Так я размышлял, в то же время решая про себя первейшей важности вопрос: ехать или не ехать. Я не трус, но предстоявшее мне путешествие не обещало быть легким. Что ни говори, приходится признать, что зимние поездки связаны с некоторыми осложнениями, даже если едешь в машине с двумя дифференциалами. Мне не доводилось путешествовать в зимних условиях, но я верю людям с богатым опытом, которые мне об этом рассказывали.

Я перебирал про себя все за и против, но так и не пришел ни к какому определенному выводу. Вопрос решился сам собой — очень просто, даже, можно сказать, машинально. Пока я ломал голову, руки мои сами достали щетку из-под переднего сиденья и принялись с усердием счищать снег — с сиденья, со стекла, с брезентовых боковин. Я сметал налипший снег с таким видом, словно не решал про себя никакого вопроса. Наверное поэтому мой знакомый спросил меня с удивлением:

— Ты в самом деле решил ехать?

Пускай себе удивляется! Смелость всегда вызывает удивление у малодушных. В сущности, о проявлении особой смелости и речи не шло — перевалить через эту гору не представляло бог знает какой непреодолимой задачи и, наконец, снег пошел только со вчерашнего дня, так ведь? Но все же мне стало приятно: всегда приятно кого-то удивить. Однажды я сказал Нурие (соврал!), что охотился на белых медведей во время своей поездки (воображаемой!) в Арктику. Нурие посмотрела на меня изумленно, и помнится, я испытал тогда громадное удовольствие.

— Разумеется, еду! — сказал я.

Мой знакомый помолчал.

— Застрянешь где-нибудь в заветренном месте, — заметил он. И добавил: — Наверху бывают густые туманы, а повороты над отвесами крутые. Обязательно где-нибудь загремишь.

— Это еще неизвестно, — усмехнулся я.

— Ты очень легкомысленный человек, — покачал головой мой знакомый.

Я ничего не ответил. Имело ли смысл с ним спорить? Я не сказал ни слова, а вылил в бак бензин из запасной канистры и с видом человека, сведущего в своем деле, стал готовиться к старту, то есть наглухо застегнул полушубок и принялся счищать снег с ботинок. А мой знакомый все это время наблюдал за мной с насмешкой и с сожалением, вовсе не стараясь при этом скрывать своих чувств; видно, он был человек откровенный, чуждый притворства.

Я сел за руль и согрел дыханием пальцы.

— Обожди-ка немножко, — сказал вдруг мой знакомым. Он вернулся в корчму, не объяснив, зачем надо его ждать. Я уже привык к его странностям и только пожал плечами. В конце концов, коли речь идет о нескольких минутах, почему не подождать, как раз прогреется мотор.

Он вышел из корчмы с огромным набитым рюкзаком за спиной. На ремнях висели две кружки и фляжка, лопатка, а под верхним клапаном был затянут ремешками какой-то инструмент, очень похожий на маленькую кирку, но все же не кирка. Все в нем — и рост, и шуба, и рюкзак, и его грубоватая манера держаться, — все било в глаза то ли крупными размерами, то ли силой, исходившей от этого человека.

Он подошел к машине, открыл правую дверцу, швырнул рюкзак на заднее сиденье и пристроил его возле моей сумки. Потом пригнулся, уселся рядом со мной и с силой захлопнул дверцу. Достал сигарету и закурил.

— Ну, включай и давай вперед, — пробормотал он, не глядя на меня. — Чего ждешь? — Он произнес это спокойно и почти тихо. И вдруг сердито прикрикнул: — Да поедем мы наконец?

Я включил первую скорость, отпустил медленно сцепление. Мой «коняга» задрожал, чихнул два раза и словно бы через силу пополз по запорошенной снегом дороге.


Мы ехали молча. Немного погодя он спросил меня о моей профессии, чем я занимаюсь, и я ему ответил. Даже сказал, что еду в деревню Кестен со специальным заданием — достать оригинальные халишты для выставки. Но я не был уверен, что он меня слушает. Он упорно молчал, как мне показалось, удрученно молчал, и я постепенно потерял желание с ним разговаривать. А почему мне показалось, что он удручен, я не мог себе объяснить. Подумать над этим у меня не было возможности: снегопад резко усиливался по мере того, как мы поднимались выше в горы, и ехать становилось все трудней и опасней.

Снег сыпал неслышно и густо, опуская перед нами зыбкую белую завесу, которая очень неохотно приоткрывалась, чтобы нас пропустить. «Дворники» скрипели по стеклу, с трудом сохраняя крошечные «окошечки». Кое-как мы все же продвигались вперед, но положение ухудшалось, когда мы попадали в туман. Туман и снег — это белая рыхлая масса, в которой нет ни правой, ни левой стороны, ни неба, ни земли. Никаких ориентиров, одно только ощущение тверди под колесами. Если бы не это — твердь под колесами, можно было бы подумать, что едешь не наяву, а во сне, плывешь в какой-то небесной молочной туманности.

Я включил передний мост — теперь мотор привел в движение все четыре копыта моего Росинанта, и тот, хоть и задыхался от напряжения, не буксовал на толстом слое снега, не вилял то влево, то вправо, будто пьяный, а продвигался вперед равномерно, хотя и с ничтожной скоростью.

Мы делали примерно десять километров в час. Спидометр был испорчен, и я не знал точно, как быстро мы едем, мог только предполагать. Я зажег желтые фары — желтый свет вроде бы должен пробивать туман, так ведь? Но желтый свет моих фар был не в состоянии пробить этот туманище, он просто растворился в нем, изменил цвет небесной туманности с молочного на желтый.

Мы двигались вперед, но куда? Влево или вправо? К скалам, ограждавшим нашу дорогу с правой стороны, или к пропасти, которая зияла слева от нас? Я не имел никакого представления и не пытался строить догадки, все равно из этого ничего бы не вышло или, выражаясь точнее, не вышло бы ничего хорошего. Поэтому я и не старался напрягать свое воображение, а внимательно слушал указания соседа. Он давал их по своему обычаю резко, в форме беспрекословных команд:

— Левей!

— Правей!

— Держи прямо!

Или:

— Больше влево!

— Больше вправо!

— Тормози!

Видно, такой был у него обычай — выражаться категорически и резко. У каждого человека своя манера. Я на него не сердился, я всегда старался понимать людей и принимать их такими, какие они есть.

В сущности, если бы мне пришлось самому решать дальнейшую судьбу нашего путешествия, я бы встал как вкопанный и не двинулся бы ни на метр вперед. Езда в непроглядном тумане во время сильного снега — это авантюра, может и романтичная, но чертовски легкомысленная. Я люблю романтику, но к авантюрам не имею пристрастия, да и легкомыслие мне чуждо. Когда, например, в прошлом году я был в деревне Кестен, то старался почаще оставаться с Нурие, но наедине с нею остерегался выдать взглядом или словом некоторые свои мысли и чувства. Знал, что из этого не выйдет ничего хорошего ни для меня, ни для нее, если она поймет или догадается кое о чем. Авантюра может превратить романтику в отвратительную прозу с весьма неприятными последствиями. Зачем усложнять жизнь? Я, и когда работаю, люблю чистые тона. Редко когда переношу с палитры на полотно мешанину из разных красок.

Так что если бы мне пришлось самому решать дальнейшую судьбу нашего путешествия, я бы непременно остановил своего «конягу» на каком-нибудь ровном месте и терпеливо дождался бы, пока не рассеется туман. И если мы все же кое-как продвигались вперед и не останавливались, хотя иногда нам и попадались ровные места, а упрямо штурмовали гору, то это была заслуга моего замечательного спутника. Я только механически исполнял его волю, полагаясь на его чутье, на его редкую способность ориентироваться. И хотя руль держал я, дальнейшая судьба нашего путешествия зависела только и исключительно от моего спутника и решал ее он.

Он был сильным человеком. Видимо, из породы властных людей, умеющих без всяких усилий подчинять чужую волю своей, а в трудные минуты распоряжаться, не впадая в гамлетовщину и не боясь ответственности, как человек, который привык крупно рисковать, идти ва-банк. Вот каким был мой спутник. Зря я тогда подумал, что мое первое представление о нем испорчено! По сравнению с тем образом, который теперь вырисовывался у меня в душе, то первое впечатление казалось жалким.

Так я думал о нем, но мысли мои скакали и путались; мокрая от пота рубашка липла к спине, глаза болели оттого, что я непрерывно всматривался в кипевшую перед фарами желтую муть, и я так напрягал слух, чтобы не пропустить ни одного из указаний моего соседа, что постепенно стал ощущать тяжесть в голове, словно в нее налили расплавленного свинца. Ощущение неприятное, и, когда оно длится долго, теряешь всякое желание разговаривать и становится муторно и тоскливо на душе.

Так мы ехали часа полтора-два. (Я не имел возможности взглянуть на часы — часы у меня карманные.) И наконец я заметил, что туман редеет, что перед фарами порхают золотые снежинки и что мы катимся по мягкой и рыхлой позолоченной дороге. Я знал, что это золотое видение — мираж, созданный желтым светом фар, но он был прекрасен и радовал глаз. Тяжесть в голове стала исчезать, я почувствовал облегчение. И ни с того ни с сего нажал на кнопку сигнала и рассмеялся. Не очень громко, но рассмеялся.

Постепенно мы выезжали из лесистой полосы, поднимались все выше, пересекали оголенные, открытые места. Бесшумный снегопад остался позади, а мы все глубже забирались в царство неистовых ветров. Золотые снежинки крутились в диком, вихре, яростно налетали на ветровое стекло, засыпали «дворники», мешали им двигаться. Вьюга взметала сухой снег с дороги и швыряла его сверху, словно гигантская чесальная машина изрыгала на нас шерстяные очесы.

Стало смеркаться. Еще не совсем стемнело, когда под брезент начал врываться резкий, кусающий холод. Он нес с собой снежную пыль — невидимую пыль, залетавшую сквозь отверстия для педалей и сквозь прорехи в брезенте, а их было не одна и не две. В сущности, это была даже не пыль, а облако иголок, заряженных холодом. Они кололи кожу лица, леденили руки и ноги и каким-то чудом проникали под пальто и под одежду. Вот посреди какой «благодати» мы очутились, когда оставили позади белое безмолвие густых туманов и бесшумного снега.

Вой ветра заглушал шум мотора. Впрочем, не вой, а оглушительный рев целой дюжины водопадов, как мне казалось, наверное потому, что у меня на голове не было такой шапки-ушанки, как у моего соседа. Каждую минуту я ожидал, что дырявый тент сорвется и взмоет в воздух. Такой бешеный ветер нас подхватывал, когда мы, поднимаясь все выше, попадали на открытые места.

И все же вьюга была не самым большим злом. Еще хуже пришлось, когда моего послушного «конягу» стало заносить на обледеневшей дороге то вправо, то влево, то к скалам, то к зияющей пропасти. В эти страшные минуты руль терял над ним власть, он вообще не желал знать никакой узды и, словно подхваченный какой-то сверхъестественной силой, делал все, чтобы отправить нас в небытие, а себя превратить в груду искореженного железа. Я знал, как действовать в этом случае, я позволял ему скользить вбок, а потом, в последнее мгновение, прежде чем нам рухнуть в пропасть или налететь на скалы, чуть-чуть поворачивал руль, и тогда мой «коняга» выравнивался и опять ехал по прямой, послушный и укрощенный.

Так я спасал положение несколько раз, но ценой предельного напряжения нервов; кто утверждает, будто встречи со смертью забавны или приятны, тот попросту лжец. Я совсем обессилел и при каждом новом скольжении буквально терялся, чувствовал отвратительную слабость и головокружение. Из-за этого я как попало нажимал на педаль газа, не поддерживал равномерной скорости, отчего проклятая машина стала вилять на открытых ветру поворотах еще чаще и отчаяннее.

Но мы продолжали двигаться вперед. Кое-как мы продвигались, а мой спутник погрузился в пугающее молчание. Такой разговорчивый в зоне непроглядного тумана, зорко следивший за дорогой, теперь он не то дремал, не то ушел в себя, погрузился в какие-то свои тяжелые мысли. Мы скользили к глубокой пропасти, нас несло на освещенные фарами ощерившиеся скалы, а он не шевелился, даже не вздрагивал и не говорил ни слова. А я чувствовал, что он и не спал, и не дремал. Он думал о каких-то своих делах и ничем не интересовался. Может быть, он вполне доверился моему шоферскому мастерству? Или легкомысленно полагался на свою счастливую звезду? Во всяком случае, его поведение казалось мне очень странным.

И то ли из-за его странного поведения, то ли потому, что мне осточертели опасные зигзаги, я мягко нажал сразу на обе педали — и тормоза, и сцепления, — и «виллис», мой добрый, верный «коняга», медленно и послушно остановился, слегка вильнув задом влево. Отклонение было незначительным, к тому же он повернулся мордой к скалам, а не к бездне, зловеще зиявшей по левую руку от нас.

Я вытер холодный пот со лба, перевел дух и тут же почувствовал дикую усталость. Мой спутник молчал.

— Очень скользко на поворотах, — сказал я.

Он пожал плечами.

— Снег заледенел, образовалась корка, — добавил я.

Он вытащил пачку сигарет и закурил. Ветер больше не оглушал нас своим ревом, он выл протяжно, надсадно, как голодная волчья стая (я не слышал, как воют волки, но думаю, что ветер выл тогда, точь-в-точь как голодная волчья стая). Мы стояли на дороге чуть-чуть наискось, с заглохшим мотором и погасшими фарами. В машине было очень темно. При сильных порывах ветра сухой мерзлый снег стучал в ветровое стекло.

— Тебе страшно? — вдруг спросил мой спутник.

Я встрепенулся, но ничего не ответил.

Он рассмеялся, как мне показалось, горьким смехом, потом вздохнул и опять умолк. Я чувствовал, что ноги мои немеют от холода, а глаза слипаются. Я засунул руки поглужбе в карманы пальто и закрыл глаза.

— Приехали! — сказал мой сосед. — А теперь что будем делать?

Он спросил без всякого раздражения, просто удивленно, но я расслышал в его голосе минорные нотки, которые не вязались с его грубой и властной натурой.

— А теперь, — ответил я, стараясь принять беспечный тон, — а теперь мы поспим вволю, отоспимся, а когда проснемся… когда проснемся, — повторил я и невольно застучал зубами от холода, — будет солнце, будет светло, и мы поедем дальше.

Он, верно, со мной согласился, потому что не возразил. А зачем бы ему возражать? Завтра будет солнце, будет очень светло, на серебряном насте заблестят алмазы, дорога станет похожа на гигантское ожерелье, обвившееся спиралью вокруг торы. А с обеих сторон ожерелья будут стоять на страже старые побелевшие сосны в снежных шапках… Это дивная картина, стоит на нее полюбоваться… И зарисовать ее в альбом — может, когда-нибудь послужит материалом для большого полотна на зимний сюжет… Рядом со старыми побелевшими соснами должны красоваться пихты, эти заснеженные царицы из сказок. Если их нет, их выдумают, чтобы было красивей… Разве можно без фантазии? Когда человек перестанет фантазировать, он превратится в двуногую математическую формулу… Во что-то вроде деревянных Пиноккио, маленьких деревянных Пиноккио с электронным мозгом, помещенным в коробочки разной геометрической формы. Такой мозг не может выдумать заснеженных красавиц!.. Никаких пихт, никаких сосен в белых шапках… Он скажет, этот электронный мозг: «Дорога подобна параболе, она изогнулась подобно гиперболе, она кружит подобно эллипсу, она имеет форму эллипсоида!» Ах, он никогда не скажет, что дорога похожа на ожерелье… Что она серебряная, расшитая золотыми нитями, среди которых сверкают мелкие, как морские песчинки, брильянтики… Нет, этого он не скажет, ведь это иллюзия, а электронный мозг не знает иллюзий, он не умеет фантазировать…

Такие мысли кружились у меня в голове, но я не сознавал, сплю я или бодрствую. Да и какое это имело значение — спал я или бодрствовал? Никакого, разумеется, и зачем было мне мешать, ведь я ничего не хотел от своего спутника? А он тряс меня, и довольно грубо, за плечо, рука у него была тяжелая, и я спросил, что случилось, почему он всполошился.

Тогда, услышав мой голос, он открыл дверцу машины и вылез на снег.

— Пересядь на мое место! — приказал он.

Он мог, разумеется, не быть таким грубым, но я уже привык к его манере держаться и не сделал ему никакого замечания. Я был хозяин, а он гость, уступить гостю — в порядке вещей. Раз ему захотелось сидеть слева, за рулем, милости прошу! Мне все равно.

Я пересел на его место, оно было даже удобней, можно вытянуть ноги, не мешают разные педали. Я выполнил его просьбу, а он расстегнул свою огромную шубу, снял ее и накинул, мне на плечи. То ли она ему мешала, то ли он хотел этим жестом поблагодарить меня за то, что я уступил ему место за рулем. Я попробовал воспротивиться, но он, словно догадавшись о моем намерении, поспешил захлопнуть дверцу.

Потом он обежал машину, сел за руль и зажег фары. Включил зажигание, дал полный газ, и мотор взревел. Он еще не совсем остыл, поэтому мой спутник с первой же подачи газа сумел вдохнуть в него жизнь.

Впереди в свете фар продолжали бешено кружиться золотые созвездия.

Я почувствовал, как он потянул рычаг скоростей на себя, но не сделал ничего, чтобы ему помешать. Я чувствовал себя вконец вымотанным, мне ужасно хотелось спать. А руль казался детской игрушкой у него в руках. Колосс, оседлавший пони, мелькнуло в моем сознании. Мне стало смешно, и я улыбнулся. И в тот же миг машина тронулась и поехала плавно, медленно, без опасных виляний, которых я втайне с тревогой ожидал. У моего соседа явно был опыт езды в зимних условиях. Что за человек! Не было смысла ему мешать.

Снежные рои заплясали еще бешеней передо мной, водопады опять загрохотали вокруг брезента. Но под его овчинной шубой, крытой сукном, было приятно и тепло. Только ноги ныли от холода, потому что шуба, хотя и покрывала колени, не доходила до ступней. Веки мои отяжелели, и я закрыл глаза.


Наверное, мы ехали часа два, а может, и больше. Он что-то говорил, и его голос быстро разгонял дремоту, которая меня обволокла и которая была очень похожа на недавнюю туманность, Прежде чем его слова дошли до моего сознания, я уже понял, скорее, почувствовал, что мы стоим, что мотор заглох, что не горят даже подфарники. Только ветер воет за брезентом и снег все так же сыплет в ветровое стекло.

— Я спрашиваю, ты можешь вылезти из машины? — гудел его голос.

— Почему бы нет? — сказал я. И добавил тверже: — Разумеется, могу, сейчас вылезу.

Я нажал на ручку брезентовой дверцы. Открыть ее было легко, но вытащить ноги наружу оказалось довольно трудно. Они одеревенели, затекли, стали словно чужие. Я ступил на снег и провалился по колено — с этой стороны дороги ветер намел его особенно много. Снежинки роями летели прямо мне в лицо.

— Узнаешь, где мы? — громко спросил меня мой спутник, стараясь перекричать ветер.

Я не ответил. Что я мог разглядеть в темноте? Все время, пока мы ехали, я был занят своими мыслями, и мне не приходило в голову интересоваться, какими местами мы проезжаем.

— Хижина Атема! — крикнул мне в ухо мой спутник.

Хижина Атема? Что ж, пусть хижина деда Атема. Вполне возможно. Я знал, что в стороне от дороги здесь и там прячутся старые-престарые хижины из камня и глины, но которая из этих древних построек, давно брошенных пастухами, хижина деда Атема, не знал. Во всяком случае, я сообразил, что мы где-то возле Лык, всего лишь на полпути до деревни Кестен, и от этой мысли мне стало еще холодней.

— Иди за мной, ступай след в след! — приказал мой спутник и пошел вперед.

Несколько раз я спотыкался и падал лицом в снег, потому что проклятая шуба тянула меня книзу, а полы путались в ногах. Падая, я каждый раз зарывался в сухой и рыхлый снег, но тут же поспешно вставал, чтобы не отстать. Я знал, что, если отстанешь в метель, да еще ночью, это может кончиться плохо. И я упорно шел за своим вожаком, балансируя руками, полуслепой от снега, налипшего на глаза, без шапки (шапка слетела сам не знаю где), задыхаясь, отчетливо ощущая лишь одно — удары своего сердца: оно стучало в ребра, как кузнечный молот.

Я не имел ни малейшего представления, куда мы идем в этой кромешной тьме под ледяным ветром и дойдем ли когда-нибудь до хижины Атема. Казалось, вьюга сровняла все дороги в мире, а время безвозвратно исчезло под толщей снега. Но надо было идти, и я шел.

И наконец-то мы на что-то наткнулись. На эту самую хижину, наверное. Мой спутник толкнул дверь (я догадался по треску) и крикнул:

— Входи, только пригнись, чтоб не стукнуться о притолоку! — И он потонул в темноте еще более густой и непроглядной, чем та, в которой находился я.

Я послушно шагнул через порог вслед за ним.

Вот какой примечательной была моя первая и, в сущности, последняя и единственная встреча с моим героем. Я тогда не знал, разумеется, не мог даже подозревать, что в ближайшие дни, недели и месяцы мои мысли будут неотступно кружить вокруг его образа. И что гораздо позднее, через два года после нашей встречи, я буду мучиться над десятками этюдов, чтобы докопаться до сути, до большой правды его характера, которую я, по крайней мере для себя, до сих пор не уяснил. Тогда, в ту холодную вьюжную ночь, я не подозревал о том, что мне предстояло.

Но некоторые мелкие подробности я запомнил. Например, когда в очаге запылал ворох сосновых веток и в хижине стало светло, он выпрямился, отряхнул руки и посмотрел на меня. Прошло уже две-три минуты, а я еще стоял у двери. Он на меня взглянул и расхохотался — громко, весело и крайне бесцеремонно. Как будто ему и в голову не могло прийти, что он может меня оскорбить своим смехом и что вообще некрасиво смеяться таким образом над человеком. Когда я спросил его холодно, чем вызван его смех, он искренне удивился:

— Да ты знаешь, на кого ты похож?

Откуда мне было знать? Я пожал плечами.

Верно, он заметил, что меня покоробило это его чересчур буйное веселье. Он вдруг стал серьезным и подошел ко мне.

— Почему ты не стряхнешь с себя снег? — спросил он мягко и заботливо. Не ожидал я таких ласковых, бархатных ноток у этого самонадеянного насмешника! Он снял с меня шубу и повесил ее по другую сторону очага на деревянный крюк, забитый в глиняную обмазку между двумя ребристыми камнями. Он двигался мягко, упруго, как двигался бы сильный дикий зверь — только зверь, взятый еще сосунком в комфортабельный дом и выращенный в культурной обстановке.

Он поднял с пола сухую сосновую ветку и дал ее мне.

— Обмети себя этой веткой, пока снег не растаял, — посоветовал он, — а потом садись к огню, хоть на этот чурбан, и грейся, только не суйся сразу близко к жару. И подбрасывай сушняк в огонь, а я сбегаю на дорогу, принесу багаж.

Он сбегает! У меня мурашки поползли по спине, когда я представил себе темноту и снежные вихри, ожидавшие его за дверью. Он может провалиться в какую-нибудь яму. Или пойти не в ту сторону, где стоит машина, и заблудиться. В такую страшную ночь все может статься. Он будет идти, идти, а машины все нет. Ни дороги, ни тропки, одни кусты, даже не кусты, а белые холмики. Впрочем, он не разберет в темноте, белые они или черные. Просто наткнется на них и тогда поймет, что это кусты. Возможно, пока он будет плутать в темноте, он встретит волков; волки любят в такую погоду совершать набеги на селения. Недаром такие ночи называют волчьими ночами.

Вот о чем я размышлял, пока грелся у огня. Я отодвинул чурбан к стене, чтобы удобней было сидеть. «Только бы волков было немного, — думал я. — А самое главное, чтоб он не сбился с дороги, не заблудился в этих кустах. Ведь под снегом они похожи на все, что угодно, только не на кусты. — И тут заработало мое воображение: — Да эти кусты вообще ни на что не похожи, беззвездная ночь надела на них шапки-невидимки, шапки-невидимки! Как в сказках. Только волчьи глаза светятся в такую ночь…»

Я очнулся от звука хлопнувшей двери. То ли я глубоко задумался, то ли меня одолела дремота, только я испуганно вздрогнул, потому что он очень громко хлопнул дверью. Он вошел, принеся с собой ледяное дыхание метели, словно северный бог, огромный, засыпанный снегом, могучий и в то же время светлый и улыбающийся, как и подобает настоящему северному богу. Я смотрел на него изумленно.

— Эх ты, проморгал огонь! — Бог покачал головой и слегка нахмурился. Но он не выглядел сердитым.

— Я, кажется, задремал, — сказал я сконфуженно и поспешно потянулся к вороху сосновых веток. Схватил две сухие пышные верхушки и бросил их на тлеющие угли. И сразу почувствовал тупую боль в коленях и плечах. И если в этот миг я сделал гримасу, то не от боли — я терпеливый. Однажды на пасеке деда Ракипа меня ужалили сразу две пчелы, две злые-презлые пчелы… Они меня ужалили, и стоявшая рядом Нурие это видела, но я только слабо взмахнул рукой; хотя у меня потемнело в глазах. Другой на моем месте, наверное, стал бы скакать и кричать. Так должен сказать, что сморщился я не от боли, когда потянулся за ветками; я просто почувствовал себя очень виноватым перед этим человеком и показался сам себе мелким, ничтожным, как песчинка.

Он швырнул на пол свой рюкзак и мою дорожную сумку. Подошел к очагу, раздул, огонь и наложил сверху веток. Потом опять вышел на мороз и через некоторое время вернулся, неся в руках два больших, осыпанных снегом полена. И, только ловко уложив-их в очаге так, чтобы огонь хорошо разгорелся, он поглядел на меня и улыбнулся приветливо, ободряюще.

— Теперь я напою тебя горячим сладким чаем, — сказал он. — У меня есть чудесный чай, попробуешь, какой он вкусный. Тебе надо хлебнуть горяченького, а то, как я погляжу, ты порядком промерз. Эта штука, что у тебя на плечах, по-твоему, называется пальто? Кто же едет зимой в дальнюю дорогу в такой одежонке — она, может, и красивая, только не греет. В этих местах зимой ездят в такой шубе, как моя. Хоть она грубая и не больно приглядная, зато, если я тебя упакую в нее по всем правилам и выброшу на снег, бьюсь об заклад — до завтра не замерзнешь. Будешь спать, как в пуховой постели, и видеть сладкие сны. Такая у меня шуба.

Он, разумеется, перехваливал свою шубу, но я ему не возражал. Этому своенравному человеку (все боги своенравны!) ничего не стоило сказать, например: «Ах так! Не веришь? Давай в таком случае попробуем!» — и взять да и вправду упаковать меня в эту овчину и вышвырнуть за дверь! Он мог это сделать, я видел по его глазам, что мог. Его голубые глаза могли быть ласковыми и теплыми, как весеннее утро, и жесткими и холодными, как кусочки льда. Твердые, резкие черты его лица и главным образом его массивная львиная челюсть говорили о том, что этот человек умеет держать слово, он не откажется так просто и от самого малого своего замысла и что навряд ли у него есть что-то общее с людьми, склонными разделять слова и дела. Такое впечатление он производил, и поэтому я решил, что будет благоразумней ему не возражать. Пускай нахваливает свою шубу сколько хочет, раз это доставляет ему удовольствие! Нурие, например, говорила, что ее любимая козочка похожа на серну. Она горячилась, убеждая меня в этом, ну а я-то знал очень хорошо, что ее сравнение не имеет ничего общего с правдой, потому что бородатых серн вообще не бывает. Но я ей не возражал.

Пока я размышлял в таком духе, мой спутник молча развязывал рюкзак. Он извлек оттуда два котелка, выскочил за дверь и тотчас вернулся с ними, плотно набитыми снегом. Затем он поставил их в очаг, поближе к жару, и, когда снег растаял, перелил воду из одного в другой. Он еще несколько раз выходил за снегом, пока тот котелок, что стоял в очаге, не наполнился водой доверху.

Мы выпили чай молча, с жадностью.

— Теперь тебе лучше? — спросил он меня.

Я кивнул.

— Постели свое пальто вон на тех ветках, забирай мою шубу и ложись спать!

Пожалуй, надо было его спросить, чем он сам укроется, если я заберу его шубу, но почему-то я ничего не сказал. Молча встал с чурбана и, с трудом двигая отяжелевшими ногами, поплелся в угол, где был свален сосновый сушняк. Прежде чем завернуться в его овчинную шубу, я вдруг засмеялся. Мы проделали вместе немалый путь, я только что пил чай из его кружки, я укрывался его шубой, а все еще не знал его имени, а он не знал моего. Вот что меня рассмешило.

— Как тебя зовут? — спросил я. Я перешел на «ты», потому что было самое время и мне перенять его тон.

Он оглядел меня, свернувшегося клубочком под его шубой, словно взвешивая, стоит ли мне отвечать, даже помолчал немного. Мне стало обидно, шуба вдруг показалась тяжелой, как гора.

— Меня зовут Эмилиян, — промолвил он наконец. — А фамилия моя Киров. Эмилиян Киров. — И повернулся к огню, показав мне спину. Спина что стена.

«Постой, — подумал я. — Ты ко мне относишься с пренебрежением, но я тебя проучу! Я тебя прижму к стенке, ты тысячу раз пожалеешь, что так со мной обращался. С гордецов надо сбивать спесь». Я назвал ему свое имя, хотя он сидел ко мне спиной и делал вид, что забыл про меня. И добавил, что я художник, что он, вероятно, это заметил, когда в корчме я набрасывал его портрет. Я был уверен, что тогда он ничего не заметил, но нарочно так сказал. А потом я выложил свой козырь.

— Эмилиян, — сказал я, стараясь скрыть коварные нотки в своем голосе, — какие из мировых художников тебе больше всего нравятся? И почему?

Вот такой я сделал ход и, наверное, в эту минуту был похож на охотника, который держит под прицелом крупную дичь.

Он постучал по головешкам, чтоб они разгорелись, потом выбросил из очага сырую ветку и закурил. И только тогда повернулся ко мне. И так насмешливо меня оглядел, с таким ироническим снисхождением, что я почувствовал, будто лицо мое обдало жаром.

— Какие из знаменитых художников мне больше всего нравятся, об этом спрашиваешь? — Он усмехнулся и помолчал. — В этой области я всего лишь невежественный дилетант, но, раз ты спрашиваешь, отвечу. Больше всего мне нравятся, разумеется, импрессионисты. Ранние импрессионисты — Мане, Моне, Ренуар, Дега и другие… Спросишь: но откуда ты их знаешь? По картинкам в журналах? Может быть, и по картинкам… а может быть, мне случалось взглянуть мимоходом на работы некоторых из них, как говорится, в оригиналах. Но даже если бы я ничего не видел в оригиналах, а знал только цветные репродукции, картинки, я бы опять сказал, что больше всего мне нравятся они… А почему — это особая статья, дело личное. Из русских реалистов я люблю Левитана. И Репина до некоторой степени, но предпочитаю Левитана… — Он улыбнулся. — Ты удовлетворен? Или у тебя есть еще вопросы?

Я был сражен. Моя карта была бита. Все вопросы, которые я собирался ему задать, вылетели у меня из головы, прыснули во все стороны, как вспугнутые цыплята. Я был сражен и молчал.

— Ну, — сказал он, поворачиваясь к огню, — подоткни шубу себе под ноги и укладывайся. Тебе пора спать.

Удивительный человек! Он обращался со мной как с ребенком! Я очень хорошо сознавал, что надо обидеться. Да любого на моем месте обидело бы такое снисходительное отношение, не так ли? Но почему-то в душе я не чувствовал никакой обиды, даже намека на обиду. Хуже — я радовался! Да, как ни унизительно в этом признаться, я искренне, от всего сердца радовался этому человеку.

Но про себя, разумеется. А так я сделал то, что сделал бы всякий на моем месте: сладко зевнул, повернулся к стене и закрыл глаза.

И сразу же полетел, словно тень в белой вселенной, посреди бесчисленных, тихо порхающих белых звезд. Я знал, что это никакая не вселенная, что вокруг меня нет никаких звезд, а порхают самые обыкновенные снежинки. Но это было красиво, удивительно красиво, и я улыбался. В конце концов, и снежинки могут походить на звезды. Я где-то читал, что в нашей галактике много белых звезд. А что значит — много? Значит, им нет числа. И я летел посреди бесчисленных белых звезд и улыбался.

Не знаю, долго ли я странствовал в безмолвном мире снов, но вдруг я проснулся словно от толчка и испуганно открыл глаза. А пугаться было нечего — я лежал на том же месте, вокруг меня ничего не изменилось. Только метель завывала за стенами вроде бы еще яростней, а дверь еще сильнее сотрясалась под напором ветра, скрипела в своей раме, словно живая, словно кто-то свирепо хлестал ее плетью.

Я посмотрел на огонь. И там, у очага, не произошло ничего особенного. Языки пламени тихо колыхались, и их отражения лениво лизали противоположную стену. Эмилиян сидел в той же позе, слегка ссутулясь, положив руки на колени, с застывшим лицом — он словно окаменел.

Я вгляделся в него и не поверил своим глазам; лицо его показалось мне очень странным, знакомым и в то же время незнакомым. Будто чья-то нежная рука убрала с него и суровость, и дерзкую мужественность, и ту ярко выраженную силу, самонадеянную, насмешливую, которая сразу бросалась в глаза, с первого взгляда.

У очага сидел другой Эмилиян — скорбный Эмилиян, чуждый и этой метелице, и этой каменной хижине, ушедший в себя, убитый, подавленный, словно он блуждал в безрадостном море нескончаемых мук. Губы были плотно сжаты, глаза закрыты, в углах рта обозначились резкие складки — он был похож на человека, только что выслушавшего ужасный, но справедливый приговор себе и всей своей прожитой жизни.

Я затаил дыхание и почувствовал, что сердце словно придавила чья-то холодная тяжелая рука. Больше не было белого звездного мира. Метелица выла в сто волчьих глоток, толстая сосновая дверь испуганно подскакивала в своих петлях, стонала, как живая.


Какое утро, милые мои! Весь мир бел и чист, как в сказке.

Снегу в некоторых местах по пояс. Там, где есть овражки, впадины, снег еще глубже — бог знает что может случиться, если провалишься в такую яму! А в заветренных местах намело огромные сугробы — от молодых сосенок торчат одни верхушки. Да и эти пышные зеленые верхушки тоже в белых колпаках. Весь видимый мир: поляны, леса, горы, — все бело и чисто, все покрыто свежим, излучающим свет девственным снегом.

Мой одёр и тот, бедняга, почти целиком засыпан этим чудесным снегом. Как будто он стоял на этом месте от сотворения мира и простоит на нем, неподвижный, безнадежно занесенный, до скончания веков — так он выглядит.

Пускай себе отдыхает. Радость и благодарность переполняют мое сердце. В такое белое тихое утро я ни на кого не мог бы сердиться.

Я возвращаюсь в хижину и спешу отряхнуть снег.

В очаге гудит сильный огонь. Эмилиян сидит на трехногом стульчике и смотрит на меня весело — и следа не осталось от его самоуверенной надменности или болезненной тоски. Он улыбается открытой, сердечной улыбкой, у него ласковые глаза, и я чувствую всей душой, что он мне рад.

Мы расстилаем на полу кусок парусины, сооружаем богатый завтрак и с жадностью набрасываемся наведу. Глотаем горячий чай, уминаем поджаренную, на углях соленую свинину и, когда освобождается рот, обмениваемся деловыми соображениями о том, что надо сделать в ближайшие часы.

А перспектива не очень утешительная. Эмилиян говорит, что из нависших туч скоро посыплет на землю новый снег. Он готов спорить, что через несколько часов опять повалит. Там, где дорогу продувает ветер, снег неглубокий, и наш «виллис», пожалуй, его пробороздит, хотя шины у него — между нами — потерты сильней, чем локти его, Эмилияна, великолепной шубы. Но такие места чередуются с заветренными, и там, по его мнению, мой одёр завязнет по брюхо. Его два моста гроша ломаного не стоят в таких сугробах. А до ближайшего села Лыки целых девять километров. Он-то уж как-нибудь их одолел бы, но я… Далеко ли я уйду в этих штиблетиках? И как глупо было отправиться зимой в горы в таких хлипких башмаках! Хотя, будь я и в добротной обуви, эти девять километров по занесенной снегом сугробистой дороге мне не по плечу! Для него это, дескать, совершенно очевидно, само собой разумеется, поскольку он считает меня весьма изнеженной городской особой.

На этом месте я прервал его монолог. Сказал, что у него слишком беглые впечатления обо мне, что я ничуть не изнежен и не раз проезжал по этим местам. А что касается девяти километров… Я лихо махнул рукой, желая показать, что ему нечего беспокоиться. В конце концов, девять километров не так уж много. Пожалуй, пойдем в Лыки, предложил я, а денька через два, когда погода улучшится, вернемся и заберем машину.

Это мое разумное предложение он оставил без всякого внимания, а продолжал излагать свои мысли, словно я его не прерывал. Продуктов, которые есть у нас в сумках, хватит еще на день. Если на второй день погода не улучшится и снег не прекратится, он сам поднимется до Лык. Достанет санную упряжку и кое-какой еды, одолжит кожух и пару лопат. Если он выйдет отсюда на рассвете, на другой день после обеда он будет обратно. Так он надумал расчистить дорогу для моего «коняги» — пара лопат и санные полозья должны были нам помочь.

Пока я обдумывал его слова, он присел на корточки возле своего рюкзака и достал оттуда коричневый чехол со сложенной в нам двустволкой.

— Сейчас я пойду пройдусь, — сказал он, — если повезет, может, подстрелю какую дичинку. А ты в это время погуляй возле хижины, смотри только не отморозь ноги. Ох уж эти твои штиблетики…

Он вскинул на плечо двустволку и вышел из хижины.


Время приближалось к полудню. Я направился к дороге и вдруг услышал заливистые колокольчики, которые всегда возвещают миру одно и то же: едут сани, запряженные парой лошадей. Забытый звон, напоминающий о старых временах.

Я поспешил к дороге. В воздухе уже начал порхать снег.

И вот они выскочили из белой завесы, сани, запряженные парой лошадей. Точь-в-точь как в старину — у лошадей на лбах красная бахрома, на козлах сидит усатый молодец в толстом кожухе и островерхой бараньей шапке. А сани совсем простые, деревенские, даже без шин на полозьях. Позади возницы угнездился на ворохе сена еще один человек. Тоже в кожухе, но в более современном, городском. На голове ушанка, на руках огромные меховые рукавицы.

Когда возница придержал лошадей и сани встали в нескольких шагах от меня, человек в ушанке замахал мне рукой, по-дружески приветствуя меня, словно мы были старые приятели.

— Это ты и есть друг Эмилияна? — спросил он громко.

Лицо у него было краснощекое, по-молодому бодрое и свежее для его довольно зрелого возраста.

Я ответил. Он приподнялся в санях, подхватил полы кожуха и легко соскочил на дорогу.

— Очень приятно, — сказал он и протянул мне руку.

Мы закурили, пряча сигареты в ладонях, чтобы их не размочил снег. Его зовут Иванаки Стефчов, он местный участковый врач. Его срочно вызвали в деревню Боровка к роженице, поэтому он и тащится к черту на кулички в такую мерзкую погоду. Да что там, лишь бы благополучно кончилось, а трудности, связанные с этими внезапными вызовами, легко забываются. Достаточно чарки подогретой ракии с медком. Хватишь ее, кровь закипит в жилах, и черт тебе не брат! Сразу позабудешь и сугробы, и вьюги, и все собачьи мытарства. В душе останется одно хорошее… А с Эмилияном он знаком давно, уже два с половиной года…

— Вот как? — удивился я. — Вы, верно, друзья?

Он бросил окурок в снег и пожал плечами. По его лицу пробежала тень, омрачила его и состарила на несколько лет.

— Друзья! — Доктор помолчал некоторое время, поковырял ногой снег и сдержанно улыбнулся. В этой улыбке не было ни веселья, ни грусти. Скорее, она выразила недоумение, разочарование, глубоко задетое самолюбие доброго человека. — Друзья! — повторил он. — Когда двое, милейший, прожили под одной крышей не день и не два, а месяцы, и когда за это время они ни одного вечера не провели врозь, и частенько пили пиво, сидя бок-о-бок, и на одной спиртовке варили кофе, и о чем только не спорили до полуночи, — когда два таких человека встречаются не только через два года, а даже через двадцать лет, они встречаются как родные, крепко жмут друг другу руки и, как бы ни были заняты, как бы ни спешили, всегда выберут часок, чтобы поболтать о том о сем, вспомнить старое. Мы с ним прожили одиннадцать месяцев в одной квартире, потом я уехал на специализацию, наши дороги разошлись, мы потеряли друг друга из виду. И вот нынче нам довелось встретиться спустя столько времени вон за тем овражком, где дорога уходит в лес. Ты ему друг, поэтому я тебе все это и рассказываю. Когда-нибудь и с тобой случится то же самое. Непременно случится, имей в виду! Эмилиян пожал мне руку, но так, словно мы только вчера познакомились. И тут же поспешил сообщить, что он здесь в засаде, подстерегает зайца, так что сам, мол, понимай, нечего тебе здесь торчать, езжай своей дорогой. Я его просил зайти ко мне в Лыках, а он только рукой махнул, неопределенно так: он, дескать, с приятелем, надо его проводить, может, и до Лык, если останется время… Потому что он очень спешит… Мы выкурили по сигарете и расстались. Ты спрашиваешь, друзья ли мы! Я его друг, и я его люблю, а вот поди ж ты! Так ли встречаются друзья!

Доктор застегнул кожух и посмотрел на сани. И сани, и лошади, и возница на облучке — казалось, все было оплетено белой сеткой снега, который бесшумно сыпал и сыпал с пасмурного неба.

— А я с ним познакомился только вчера, — сказал я. И поскольку доктор молчал, добавил: — Мне кажется, он интересный человек.

— Тут и казаться нечего, — отрезал доктор. — Приходи ко мне в Лыках, я тебе о нем порасскажу. Он из тех экземпляров, о которых не скажешь, из какого они теста, хорошие они или плохие, и насколько хорошие, насколько плохие. Но встретишься как-нибудь с таким человеком, сойдешься поближе, и он тебя покорит, ты к нему привяжешься, полюбишь его и будешь носить в сердце всю жизнь. Так ты давай приходи ко мне в гости в Лыках, куда тебе спешить в такую погоду? Пройдет снегопад, откроются дороги, тогда валяй, езжай дальше! Угощу тебя на славу, я так давно не принимал гостей. И расскажу тебе о нашем общем знакомом прелюбопытные вещи.

Он подал мне руку. Тень больше не омрачала его лицо. Он воодушевился. Даже похлопал меня по плечу и посоветовал не стоять здесь на ветру, а идти в хижину и там, под крышей, в тепле, дожидаться возвращения Эмилияна.

— Только ему ни слова о том, что мы с тобой о нем болтали, — сказал он мне на прощание.

Я смотрел вслед саням, пока они не скрылись из виду. Сыпал, докуда хватал глаз, нежный, тихий, пушистый снег.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Дальше события развивались так, как предрешил Эмилиян.

На второй день к вечеру мы прибыли в Лыки. Завели санную упряжку на кооперативный двор и горячо поблагодарили председателя. Когда мы остались одни, Эмилиян вытащил из машины свой рюкзак, вскинул его на плечи и протянул мне руку. Я оторопел.

— Ведь мы собирались вместе заночевать у доктора, — сказал я.

Он крепко стиснул мою руку, так крепко, что я поморщился.

— Ты один заночуешь у доктора, — сказал он. — А я должен вернуться назад. В Балутин. Возле Балутина есть рудник, я там задержусь дня на два.

— А потом?

Он пожал плечами.

— Значит… — начал я и осекся.

— Об этом не стоит говорить, — сказал он. Помолчал и холодно продолжил: — И не подумай, что я совершил эту прогулку только ради тебя. Сохрани меня бог от подобного рода сентиментальности! Просто решил проветриться… Я люблю ездить в здешних местах.

Мы стояли на дороге, ветер щипал наши лица.

— Подождал бы до завтра, — сказал я. И добавил, что, по-моему, не очень разумно ехать одному в зимнюю ночь в непогоду.

— А кто тебе сказал, что я еду один? — сдержанно улыбнулся Эмилиян. — Из сельсовета идет попутный грузовик в Рахневский лесхоз. Он пройдет в трех километрах от Балутина. Я с самого утра все узнал и рассчитал, за меня не бойся. Я человек верный.

— Оставь адрес хотя бы, — сказал я. — Ты знаешь, что я сделал несколько набросков. Когда твой портрет будет готов, я хочу, чтобы ты обязательно его посмотрел.

Он поправил лямки рюкзака и еще раз подал мне руку.

— Я постараюсь разыскать тебя в Софии, — сказал он. — Ну, будь здоров! И в другой раз не отправляйся в дорогу в городских штиблетиках. — Он сделал несколько шагов, но вдруг обернулся: — Не забудь спустить воду из радиатора. Той ночью, я сам это сделал!

— Не забуду! — прошептал я.

И больше я его не видел.

Доктор Иванаки Стефчов жил на краю села в кирпичном доме — редкой ласточке нового времени в этом старом-престаром царстве камня и дерева. Дом этот построил год назад Сали Саидов, сменный бригадир с балутинского рудника. Этот Сали Саидов оказался ловким и способным малым: меньше чем за два года заработал хорошие деньги, женился на дочери балутинского партийного секретаря и перебрался в большой каменный дом своего влиятельного тестя. А в лыкинском доме осталась жить его мать Фатма, хорошо сохранившаяся сорокапятилетняя женщина, крепкая, как столетние сосны, вдовевшая, по словам ее соседей, с незапамятных времен. (Двадцать лет назад ее мужа заели волки где-то неподалеку от страшного Змеиного лога.) В этот самый дом, кирпичный, крытый черепицей, вызывающе молодой и нарядный среди поседевших каменных собратьев, доктор Иванаки перенес свое холостяцкое имущество — два чемодана и связку медицинских журналов и книжек. Он снял верхний этаж с балкончиком и верандой, а Фатма осталась жить в нижнем, где ей было удобней, — там ее сын Сали поставил красивый умывальник с двумя блестящими бронзовыми кранами и широким корытом, облицованный глазурованными плитками, такими роскошными, что к ним страшно было даже прикоснуться.

Сали уже не чтил веру своих дедов, ему было все равно, правоверное или какое другое лицо будет смотреться в алую глазурь… Да и чего было ждать от этого отступника? Нахальные взгляды ощупывали фигуру его жены, ее белую шею, ее плечи, которые она, бесстыжая, обнажала в летнее время до самых округлостей груди, а он не бесновался, кровь не вскипала у него в жилах, рука не хваталась за кривой нож, засунутый за пояс. Ах, он не носил пояса, этот басурман, а к ножам был вовсе равнодушен. Но Фатма все еще уважала обычаи дедов и, хотя сама давно забросила чадру, все же старалась уберечь алые плитки умывальника — эту святая святых ее дома — от чужих рук и глаз.

Она все еще оберегала эту красоту, но не так ревниво, как делала это, скажем, десять лет назад. Десять лет назад ей и в голову не пришло бы, что когда-нибудь она выйдет без чадры за каменные ворота своего вдовьего дома. А теперь она не только расхаживала по саду без проклятой чадры своих бабок и прабабок, но частенько собирала ужинать Иванаки, да и сама угощалась с ним и засиживалась, когда он выпивал лишку ракии из глазурованной кружки ее супруга, погибшего от волчьих зубов.

Такова жизнь, как принято говорить. Все это мне рассказал Иванаки, который в свои почти пятьдесят лет был жизнерадостен и весел, как юноша, и не скрывал своего пристрастия к невинным маленьким радостям жизни.

Фатма сварила нам курицу и обжарила ее в свежем сливочном масле. У лыковских кооператоров была своя скотоводческая ферма и мандра[7], и они украшали и дополняли свой стол вкусной белой брынзой и маслом, которое вскипало морской пеной на закопченных сковородах и наполняло комнаты аппетитным дразнящим запахом. В таком масле Фатма обжарила для нас сочную курицу.

А когда мы отужинали, Иванаки увел меня в свою комнату. Здесь приятно гудела квадратная чугунная печка, пахло смолой и сосной. Доктор предложил мне прилечь на его кровать, а сам сел на корточки перед печкой, подбросил дров и стал не спеша набивать резаным табаком свою вместительную баварскую трубку. Мы поговорили о местных жителях. Парни уходят на шахты, многие уже не возвращаются, оседают в тамошних селах, женятся на тамошних девушках. Те, кто остался в Лыках, работают на лесозаготовках в лесхозах или овчарами и скотниками в кооперативе, а в летнее время — на покосе и вывозе сена. Женщины работают в поле, на ферме доярками и скотницами, варят брынзу и бьют масло в мандре, ткут черги зимой, рожают и растят детей.

Так рассказывал Иванаки, выпуская колечки дыма, а я и слушал его и не слушал: перед глазами у меня маячила моя любимая деревня Кестен, величиной с ладошку, старая, как мир, с пустеющими домами и дворами из-за этих прибыльных рудников, которые заманивают парней поденным заработком и соблазнами нового, на городской лад устроенного быта. Притаившаяся в диких горах деревушка, где много скота и пастбищ и мало рабочих рук. И кто его знает, почему в моем воображении назойливо возникала одна и та же картина — пихтовая роща и заросшая ложбина, над ложбиной полянка и на ней длинноногая девушка бежит за стадом строптивых коз. Одно слушаешь, а другое вертится перед глазами — удивительна иногда человеческая природа! Особенно когда за окном волчья ночь, а в комнате гудит раскаленная докрасна чугунная печка.

— Старое уходит, — сказал доктор, — уходит неудержимо, и слава богу! — В его голосе проскользнуло какое-то особое злорадство, словно он был очень заинтересован в том, чтобы старое как можно скорей убралось из этого мира. — Лет через десять-двадцать, — продолжал он, — новые промышленные центры высосут всю кровь из этих глухих деревень. Здесь останутся только скотоводческие фермы и мандры. Дизели придут на смену мулам. О каменных домишках будут вспоминать только старики, а их сыновья и дочери заживут в зданиях из кирпича и бетона. И врачи больше не будут трястись в допотопных санях по занесенной снегом дороге, а будут летать на вертолетах из промышленного центра до ферм и обратно…

Так он размечтался, злорадствуя по адресу зажившейся старины и предвкушая близкое кирпично-бетонное будущее с его вертолетами, всегда готовыми к услугам участковых врачей. Иванаки специализировался за границей, был уже в летах, в быту любил комфорт. Вполне понятно, почему он так жадно мечтал о близком кирпично-бетонном будущем.

Что до меня… Я слушал его, и мне было немножко грустно, хотя в принципе я был полностью с ним согласен. Дело в том, что мне просто не по душе вертолеты. Современным белым буфетикам я предпочитаю старые дедовские лари, вот так-то! Удовольствие самому наколоть дров и развести большой огонь в очаге я не променял бы ни на какие электрические батареи, честное слово! А что касается саней, тут я готов спорить с Иванаки! Можно ли сравнить ужасный рев винта с медноголосым звоном колокольчиков? А мягкое скольжение полозьев — с бешеным воем мотора на скорости триста километров в час? И зачем нужна такая скорость, скажите? Скорость нужна, когда надо преодолеть большое пространство, не так ли? А лететь от Доспата до Тешела — одно мгновение. Что получит человек, пережив его в вертолете? Путешествуя, то есть летя на вертолете Иванаки, вы не услышите шепота снега, не увидите его блеска под солнцем, не порадуетесь на заснеженные сосны в нахлобученных белых шапках. Но это еще не все! А дремота, мирная сладкая дремота, которая, словно колыбельная песня, смежает вам веки, после того как вы долго вслушиваетесь в мягкий топот лошадей! Есть ли более приятная дремота, скажите мне? Ну а если день пасмурный и с хмурого неба сыплет снег и вокруг тихо, пусто и дико? Вы угощаете сигаретой возницу, сидящего перед вами на козлах, болтаете с ним о разных пустяках, а в вашем воображении проносятся мохнатые волки с горящими глазами и другие страшные видения, и вы все чаще спрашиваете возницу, не сбился ли он с дороги и скоро ли вы доедете до места. В вертолете вам, разумеется, и в голову не придет спрашивать кого-нибудь о подобных вещах.

Вот почему я слушал с легкой грустью рассуждения Иванаки о близком будущем. Оно будет чудесным — с его зданиями из бетона и пластмасс, с его широкими асфальтированными магистралями, с его вертолетами. Ну а та пихтовая рощица возле заросшей ложбины? Ее, наверное, превратят в уголок какого-нибудь большого парка. А сани? Про них никто и не вспомнит. Люди будут спать на воздушных подушечках, в спальнях будет идеально свежий воздух, очищенный химическим способом. И климат будет, какой они захотят — более или менее влажный, по вкусу… В добрый час! Я же предпочитаю валяться на траве, смотреть в небо и слушать кузнечиков.

Закончив первую, информационную часть своего монолога, доктор снова набил трубку, помолчал и начал — наконец-то! — свой рассказ об Эмилияне.

— С этим человеком я познакомился в Софии три года назад. Тогда я служил в тридцать седьмой городской поликлинике, заведовал терапевтическим отделением. Мне предстояла заграничная командировка, великолепная длительная командировка, нечто вроде специализации по болезням желчного пузыря и печени, поэтому я был в приподнятом, праздничном настроении и, как всегда бывает накануне подобных событий, все окружающее представлялось мне в радужном свете. Я вообще оптимист, но в то время мой оптимизм вышел, как говорится, из берегов. Я сшил себе костюм из отличной шерсти в полоску, и, когда надел его перед зеркалом, мне показалось, что я выгляжу на добрый десяток лет моложе. Жаль, что темя уже облысело, а то вполне сошел бы за молодого. Я так воодушевился, что даже записался в школу бальных танцев — не из любви к танцам, а на всякий случай. Пригласят тебя, скажем, на встречу Нового года и какая-нибудь фрейлейн обратится к тебе с улыбкой: «Битте, герр» — и подаст тебе ручку, а ты готов сквозь землю провалиться со стыда, потому что не знаешь ни одного бального танца. Да, в то время мой оптимизм действительно вышел из берегов: я похлопывал своих больных по плечам, уверял их, что с такими болезнями люди живут по сто лет и больше; даже безнадежным, у которых сердца скрипели, как старые паровозы, ползущие вверх по Владайскому ущелью, и тем сулил дожить до глубокой старости, советовал купить удочки и ходить ловить пескарей.

И доложу тебе, если бы тогда какая-нибудь девица посмышленей предложила мне свою руку, я бы непременно на ней женился. Ведь я, старый холостяк, по годам был далеко не стар — всего пять-шесть годочков за сорок… Так я хочу сказать, что, когда я познакомился с Эмилияном, я находился в очень приподнятом душевном состоянии. Откуда мне было тогда знать, что обещанная близкая командировка была еще в стадии добрых намерений, росточек в переписке министерства, слабенький, ненадежный.

Ты знаешь улицу Марина Дринова? Это улица-красавица, ты не можешь ее не знать! А дом шестьдесят девять — ее жемчужина. На третьем этаже этого дома я занимал две комнаты — спальню и маленький кабинет. После рабочего дня в поликлинике я принимал дома пациентов — три раза в неделю. Пациенты редко появлялись, но все же, случалось, приходили. Обычно знакомые — друзья друзей, дальние родственники или съемщики квартир с других этажей нашего дома. А незнакомым трудно было меня разыскать, даже если бы они и захотели: дощечка, которую я повесил у парадного, была меньше детского платочка… Спросишь — почему? Сам посуди: с утра принимай больных в поликлинике, а после обеда — еще и дома. А послеобеденный сон, газеты, кружка пива, разговоры с друзьями? Где взять на это время? Поэтому я повесил совсем маленькую дощечку, приемные дни ограничил тремя в неделю, а часы — двумя: от четырех до шести. Я мог прожить, конечно, и без всякой частной практики, но есть у меня, как говорится, особый голод в крови — потребность что-то делать, и не что попало, а что-то, связанное с профессией. Мой отец был в свое время часовщиком. Когда годы согнули его плечи, он оставил работу, засел дома, но каждый день проводил по несколько часов в кухне за самодельным верстачком, как паук в своей паутине. Иной раз мне казалось, что он нарочно ломает свои часы, чтобы их чинить… А в остальное время, когда отец не спал и не копошился в своей паутине, он торчал в ближайшей кофейне, рассказывал армянские анекдоты и играл в кости с пенсионерами.

Итак, я снимал две комнаты — спальню и кабинет. Напротив, в той же квартире, жили две женщины, тетка с племянницей, работавшей на парфюмерном предприятии «Арома». Тетушка была веселая толстуха. Ее разрывали две страсти — печь блинчики и жарить картошку в сливочном масле. Когда она не делала ни того ни другого, то отдыхала за вязанием разных пуловеров и кружев или же раскладывала пасьянсы. Что касается племянницы, та была, доложу я тебе, само очарование, мечта на стройных ножках, с тонкой талией и пышным бюстом. Ставлю кружку пива, что, попадись тебе на глаза такая красотка, ты непременно захотел бы ее нарисовать. Но, попадись тебе именно она, ставлю две кружки пива против пустой бутылки, что она отказалась бы наотрез. Красиво изогнутые губки и капризный подбородок вроде бы указывали на легкомыслие, однако держалась она очень серьезно и на меня всегда смотрела строго. «Товарищ доктор!» — так она ко мне обращалась, и только на «вы». «Таничка — ее звали Станка, — Таничка, — пытался я навести мост между нами, когда на меня нападала скука, — пожалуйста, зайдите ко мне в кабинет, мы поболтаем на химические темы». — «Благодарю, — отклоняла она мое приглашение с ледяной улыбкой, — Что вы понимаете в промышленной химии?

Мне было сорок шесть. В таком возрасте холостяки, подобные мне, уже имеют установившиеся привычки. Я с трудом отказался бы, например, от двух часов послеобеденного сна, а по вечерам — от кружки пива в соседней корчме. И вряд ли променял бы субботний бридж на любое другое развлечение. Но должен тебе сказать, я был готов вдвое сократить все привычные удовольствия, если бы она… догадываешься? Одним словом, ты меня понял. Я был готов жениться на ней — и баста! Первый раз в жизни, решительно и без всяких колебаний.

И я упорствовал в достижении этой цели, и как упорствовал, старый дуралей! Стоило нам остаться на минутку наедине в холле, как я начинал издалека заводить разговор на брачную тему. Я начинаю издалека, осторожно, а температура у нее в глазах ниже нуля. Она смотрит на меня строго и только что не топнет ножкой и не прикрикнет: «Кыш!» А то прервет меня и пошла рассказывать о своем предприятии: как они что-то там внедрили, в производство, как она предложила главному технологу то или се, ну а он, главный технолог… и так далее, все в том же роде.

В таких отношениях мы были, когда на сцене появился Эмилиян.

Он явился как Вильгельм Завоеватель, во всем великолепии своей молодости, с самочувствием человека, снарядившегося открывать новые миры. В общем, он пришел жить к нам в квартиру и поселился в четвертой комнате.

В этом не было ничего удивительного. И эта комната, и вся квартира, и весь наш дом были в ведении жилищной комиссии райсовета, и именно эта комиссия выдала ему ордер на вселение! Эмилиян был здесь ни при чем. Он и во сне не видел этой комнаты, и с этой девушкой не был знаком.

Я, признаться, люблю молодежь, но Эмилияну я никак не мог обрадоваться — он мне показался каким-то чересчур ладно сработанным. Как только я его увидел, у меня сразу упало сердце, я пожалел, что он появился между нами. Инстинкт мне шепнул, что случится нечто неприятное и непоправимое. И я не ошибся.

В тот день тетушка встретила его первая, а мы уже от нее узнали, что он геолог, работает в Институте разведки рудных месторождений, что на столе у него микроскоп и другие приборы, а кровать походная, вроде солдатской койки. Вечером он пришел к нам в холл, крепко пожал мне руку, почти на меня не взглянув, а с химичкой проделал обратное — едва коснулся ее кисти, но задержал на ней долгий взгляд. А ты, конечно, знаешь, какая силища в глазах у этого человека! Потом он спросил меня, всегда ли мы болтаем по вечерам в холле, на что я ответил утвердительно. Он нахмурился и сказал без всяких церемоний, что лучше бы мы не болтали в холле, хотя бы некоторое время, потому что у него срочная работа и шум его раздражает. Я хотел ему возразить в том смысле, что холл на то и есть холл, чтобы людям было где собираться по вечерам и разговаривать, но химичка меня опередила.

— Не беспокойтесь, — сказала она, — мы не будем вам мешать.

Она сказала «мы», не спросив меня, как я к этому отнесусь. И я промолчал. Неловко было возражать ей при третьем человеке, Да и в любом случае я промолчал бы — во имя общего согласия! Согласие и хорошее настроение в компании — это нечто вроде озона в повседневной жизни.

— Да, — подтвердил я, — раз у вас столько работы, мы не будем вам мешать.

Я ожидал услышать от него хотя бы «спасибо», но он пропустил мои слова мимо ушей. Или считал это вполне в порядке вещей, чтобы мы все из-за его срочной работы ходили здесь на цыпочках, а если захотим что-то сказать друг другу, шептали бы на ухо или объяснялись знаками, как глухонемые. Так или иначе, он ничего не сказал, зато моя химичка разговорилась, да еще как! За несколько минут она успела осведомить его, кажется, о тысяче вещей: что она окончила факультет промышленной химии, что работает лаборанткой в «Арома», что у них в цеху…

— Вы сказали «Арома»? — прервал ее Эмилиян и задумался. Потом вдруг спросил, кому принадлежат стулья в холле и круглый стол и кто заботится о порядке и чистоте.

Я объяснил, что стулья мои, и собирался продолжить дальше в таком же духе, но он стал насвистывать какой-то мотивчик, отошел от нас и остановился перед литографией, на которой была изображена испанская девушка с кувшином на голове. Это была отличная литография, и я прервал свои объяснения насчет стульев, чтобы он мог спокойно ее рассмотреть. Литография тоже была моя. Я получил ее в подарок в иванов день, не помню, правда, от кого. Рамка у нее была бронзированная и блестела, словно золотая.

Так, значит, он стоял и рассматривал литографию, а я, признаться, растаял. Пускай моя химичка видит, подумал я, что мне не чуждо искусство и что люди ценят мои картины. И дал себе слово непременно купить еще одну.

А он повернулся, смерил меня взглядом с головы до пят и спросил довольно холодно, не врач ли я по внутренним болезням.

— Да, я терапевт, — подтвердил я.

— Так я и ожидал, — сказал он и громко рассмеялся.

— А почему, скажите?

Но он не ответил на мой вопрос прямо, а опять рассмеялся сокрушающим язвительным смехом, который ты, наверное, уже имел удовольствие слышать. Особенный смех! Язвительный, а не оскорбляет, громкий, а грубости в нем нет. Чувствуешь, что он подавил тебя, пришиб, а сердиться не можешь. Только берет грусть… Не потому, что над тобой посмеялись, а потому, что ты слаб и не способен сам так смеяться… А потом он обрушил лавину нападок на современную терапию. Это самая захудалая область медицины, и нечего даже спорить по этому вопросу. Дело совершенно ясное! Взять, например, такое, пустячное явление, как насморк. Ну что можно сказать? А ревматизм или язва? Не говоря о сложных заболеваниях сердца, о циррозе, о раке… Только и знаем лечить кофеином и сульфамидами. Ах, пардон! И антибиотиками! А дальше что?

— Физики, — заявил он, — заглянули в мир атома, открыли античастицы, вот-вот создадут антивещество и разгадают тайны материи, а вы, терапевты, все еще не можете справиться даже с ерундовым кашлем… Вот вы каковы! — Он остановился посреди холла и оглядел меня не очень дружелюбно: — Люди уже полетели на космических кораблях, а ваши знания все еще на уровне деревянного колеса.

— Простите, — возразил я, — вы ошиблись адресом, эти упреки не имеют ко мне никакого отношения. Ведь я не творец и не исследователь, вообще никакой не ученый, я всего лишь скромный врач по внутренним болезням. Мне не по силам, да и не мое это дело — искать средства против рака.

А он оглядел меня с таким убийственным состраданием, что мне стало холодно, хотя погода стояла жаркая: помнится, было начало июля.

— Так, — сказал он, — вы скромный врач, иначе говоря, вы, как Пилат, умываете руки и вытираете их полою вашего докторского халата. Пускай о здоровье людей думают профессора и ученые! А мы, скромные, будем латать фактическое положение дел чем бог послал. Зато мы будем жить спокойно: после работы ходить с женами в гости, или пить пиво с приятелями в модном ресторанчике, или играть в картишки, пока не придет время спать. Чудесно! — И он закончил с язвительностью, тебе уже, наверное, знакомой: — Как раз в стиле эпохи, а?

Иначе говоря, он выставил меня явлением чуждым современному стилю, современной жизни.

Я не знаю, что он понимал под стилем эпохи, но думаю, что во все эпохи, и в прошедшие, и в будущие, были и будут исследователи и практики — люди, которые делают открытия, и люди, которые применяют в жизни их результаты. Что же до пива и до карт — в них я не видел и не вижу ничего дурного. Лишь бы ими не злоупотребляли! Лишь бы человек соблюдал разумную меру. Пускай себе пьет пиво и пускай играет в карты. А почему бы не ходить в гости? Да, здесь, в Лыках, меня одно только и мучает: знакомых домов, куда бы я мог пойти в гости, раз-два и обчелся. Поэтому я жду не дождусь того дня, когда наконец откроется окружная больница и я переведусь туда. В окружном городе я заведу дружбу не меньше чем с десятью семьями, попью в свое удовольствие выдержанного пива и непременно женюсь. И пускай он говорит, что это не в стиле эпохи!.. Да, в тот вечер я крепко обиделся и решил встать и уйти к себе в комнату. Я хотел глазами дать знак моей химичке, чтобы она не слушала больше этого человека, я был уверен, что и ей неприятны его необдуманные наскоки.

Я только взглянул на нее, и, должен тебе сказать, мне стало еще горше. Она смотрела на этого человека с восторгом, полуоткрыв ротик, как смотрят, например, на картину знаменитого художника. Я замечал такие восторженные взгляды, когда однажды меня повели в Третьяковскую галерею в Москве. Юные существа легко воспламеняются, это вполне объяснимо. Одно дело видеть репродукцию в журнале, слышать, как говорят о какой-нибудь картине, и вдруг — вот она, настоящая, перед тобой! Можно прийти в восторг, особенно если ты эмоционален по природе. Но этот геолог был не картиной, а живым человеком из плоти и крови. К тому же пришельцем, только что заявившимся в нашу квартиру, и сверх всего пришельцем весьма нетактичным и не стеснявшимся в выражениях. Но она смотрела на него с восторгом… И я не встал со стула, до сих пор не знаю почему.

А он подошел ко мне и положил руку мне на плечо. Лицо его стало вдруг добрым, ласковым, он улыбался такой хорошей улыбкой, которая могла все искупить, даже самую тяжелую обиду, самое резкое слово. И в ту минуту я почувствовал, что не сержусь на него, что у меня никогда не достанет сил на него рассердиться. Вот такое необъяснимое чувство пронизало мою душу. И должен тебе сказать, это чувство сохранилось до нынешнего дня. Скажешь, я слишком романтичен или чересчур чувствителен! Ничуть не бывало. Болезненной впечатлительностью я не страдаю, за двадцать лет практики повидал всяких людей, привык к любым странностям, и хорошим и плохим, душа моя в этом отношении, как говорится, закалилась. Но когда этот человек надо мной склонился, я почувствовал, что не увижу от него добра — такое у меня было фатальное чувство, представь себе! Я знал — может, это не вполне подходящее слово, — но так или иначе, я в точности знал, что он меня ограбит, что он причинит мне боль, а я не рассержусь на него, а, напротив, его полюблю, как какой-нибудь древний христианин, исповедующий всепрощение.

Может быть, ты думаешь, что он захотел смягчить впечатление от своих слов? Как бы не так! Он спросил меня с самой обворожительной улыбкой, не обидел ли он меня случайно, и тут же заявил прежде даже, чем услышал мой ответ, что ему, дескать, не по сердцу те, кто не носит маршальского жезла в ранце! То есть он причислил меня — ни больше ни меньше — к категории людей, не ставящих перед собой больших целей, людей серых и бескрылых. Он прямо в глаза мне сказал, что, по его мнению, я отношусь к разряду людей равнодушных, которых он презирает и в которых мир не нуждается. Он сказал мне это в глаза, открыто, в присутствии третьего лица и еще спросил, не обидел ли он меня случайно! Вот с каким экземпляром я встретился в тог вечер.

Но позвольте, какой же я равнодушный? Будь я в самом деле таким, разве я разъезжал бы в свои-то солидные годы по разным специализациям? Сам посуди, ведь надбавка к основной зарплате не бог весть как велика. Кроме того, я не из тех, кто гоняется за деньгами. Порасспроси кого хочешь в Лыках, много ли я беру с тех, кто приходит лечиться ко мне на дом. Люди скажут, они не соврут, в наших краях вранье не в почете. Так что суди сам, из равнодушных ли я и имел ли он хоть малейшее право нападать на меня так оскорбительно, да еще в присутствии третьего лица.

Теперь я скажу несколько слов об этом третьем лице, о моей химичке. Эмилиян отнял ее у меня, отнял сразу же, в первый вечер нашего знакомства. Но я человек справедливый и должен сказать: он ничего не делал для того, чтобы ей понравиться, — не ухаживал за ней, не любезничал, не старался чем-нибудь перед ней блеснуть. Еще в тот, первый вечер он показал одну свою, я бы сказал, очень скверную черту. Он говорил с нами, а вроде бы нас не замечал, как будто мы были для него только зацепкой, толчком, который побуждал его излагать свои мысли, рассуждать, спорить. Я врач по внутренним болезням — прекрасно, вот повод разразиться филиппиками на отсталость нашей терапии. Я не занимаюсь научными исследованиями, не открываю новых злокачественных вирусов и защитных средств против них. Тем хуже для меня! Я человек, чуждый эпохе, равнодушный лентяй. Общество, как он заявил напрямик, наше современное общество не нуждается в таких лентяях. Он меня критиковал, уничтожал своим сарказмом во имя человеческого блага, и в то же время ему и в голову не приходило посмотреть на мою милость по-человечески, выслушать меня, вникнуть в мою работу — одним словом, понять меня, как человек понимает человека.

Подобный экземпляр может вызвать у окружающих, мягко говоря, недоумение. И разные другие чувства, но уж только не симпатию. Было бы естественно, если бы мы не подпустили этого человека и близко к своим сердцам, отнеслись бы к нему по заслугам холодно. А произошло как раз обратное, как это ни странно. И по сей день не понимаю, почему так вышло. Объясняй сколько хочешь! Хоть я был обижен и огорчен, я не только на него не рассердился, но — представь себе! — в душе у меня шевельнулось дружеское чувство к нему — одним словом, этот необузданный человек уже начал завоевывать мою симпатию. Есть тут логика или нет, не знаю, но вышло именно так, как я тебе говорю.

Я слушал, как другие люди высказывались на всякие спорные темы о добре, счастье, долге и тому подобном. Про себя я одобрял их мысли, но они меня не волновали. А наш Эмилиян говорил не сказать чтобы с жаром, или с запальчивостью, или наслаждаясь своим красноречием! Нет! Просто он сам был в своих речах сильный и дерзкий, словно гладиатор, убежденный, словно фанатичный пророк, самоуверенный до предела, мужественно-красивый! Кто знает! Может быть, именно эти его качества проторили дорожку к нашим сердцам и мы отнеслись к нему как к другу, хотя он нас почти не замечал и не больно нами интересовался. Я принял его с открытой душой, несмотря на то что он насмехался надо мной и решительно отвел мне место в мусорной яме для равнодушных, вместе с лишними людьми, которые живут вразрез со «стилем» нашей эпохи.

Извини, я отвлекся. Я начал говорить о третьем лице, о моей химичке. Я видел, что она еще в тот, первый вечер им увлеклась. Я тебе уже говорил, что он ничего не делал специально, чтобы вскружить ей голову. Но она увлеклась, а потом и влюбилась, как говорится, по уши. Симптомы ее любовного заболевания были настолько очевидны, что мне стало неловко с ней встречаться и заговаривать. Она и раньше держалась со мной холодно, но теперь я стал для нее попросту пустым местом. А когда она все же бывала вынуждена меня заметить, поскольку мы жили в одной квартире, я чувствовал на себе ее враждебный взгляд. Я ничего плохого ей не сделал, ничего от нее не хотел. И не собирался ее упрекать или досаждать ей. Зачем ей надо было смотреть на меня как на врага?

А он? Ты спросишь, как вел себя он? Я тебе уже сказал, что он не искал ее любви. И не думал притворяться влюбленным. Влюбленные дарят своей любимой цветы, водят ее в театр, в кино или просто на прогулку в парк. Да вот и мне, признаться, хотелось так поступать. Я и поступал так, но мысленно, в мечтах. А в действительности ничего не делал, потому что до смерти боялся попасть в жалкое и смешное положение навязчивого ухажера — ведь, она не дала мне никакого повода для проявлений сердечных чувств! Вот почему я не носил, цветов своей химичке и не приглашал ее на прогулки. А Эмилиян — тот даже в мыслях, я в этом абсолютно уверен, даже в своем воображении никогда не делал ничего подобного. И не потому, что такие вещи были ему чужды по природе — он был олицетворением жизненных сил! Если бы энергию, клокотавшую в этом человеке, превратить в шум, она грохотала бы, как водопад, если бы превратить ее в свет, она сияла бы, как праздничные разноцветные ракеты в вечернем небе. Но он просто не интересовался моей химичкой. Его сердце было заперто от нее на сто замков.

Сердце его было заперто, но это не мешало ему любезно отпирать дверь своей комнаты и отвечать на ее поцелуи. Спросишь: откуда я знаю? Знаю, потому что она иногда обнимала его нарочно в моем присутствии, с каким-то жестоким умыслом. Хрупкая, нежная, органически чуждая всему грубому и злому в мире, она прижималась к нему у меня на глазах и при этом смеялась так, чтобы я непременно почувствовал о с о б е н н ы й характер ее смеха. Я думаю, что у нее была какая-то неодолимая потребность показывать свою любовь, и поэтому она от меня не таилась. А он не придавал никакого значения этой любовной игре: его приглашали в ней участвовать, и он играл. Какая нужда была ему-то прятаться? Мы оба — и химичка, и я — были всего лишь поводами для остроумных разговоров, для высказывания оригинальных мыслей, а иной раз даже для игры. Передышка, глоток воды перед тем, как запрячься в работу.

Он не любил говорить про свои дела, но до нас дошло, что на него было возложено тяжелое ответственное задание по разведке рудных залежей, что у него были неприятности с большими людьми, специалистами, как и он. Что это было за задание и какие неприятности, я не знал, да и не мог узнать: моя дорога нигде не скрещивалась с дорогами геологов. Но было заметно, что он всецело поглощен своей работой, что он и в работе такой, каким показал себя перед нами, — широко шагающий к далеким целям с маршальским жезлом в ранце, не терпящий равнодушных, откровенный и грубый.

Чего могла ждать моя химичка от такого человека? Серьезной связи? Предложения? Во всяком случае, я предчувствовал плохой конец этой интрижки, и он наступил очень скоро. Он наступил в самую счастливую, я бы сказал, в самую безоблачную пору их любовной игры. Как раз тогда, когда она смеялась особенным смехом, о котором я тебе говорил. Прошло всего три месяца с нашего первого знакомства. Всего каких-то три месяца для них, а для меня — ты, наверное, догадываешься, — пожалуй, целых три года.

Итак, была суббота. Самые скучные, самые противные предвечерние часы! Я немного вздремнул, а потом решил пойти побродить по улицам, посмотреть витрины, как-то убить время, пока не ударит наконец час вечернего пива. Только я открыл дверь в холл, как в уши мне плеснул ее смех, обдал меня, словно кипятком. Она прижималась к его плечу, смеялась и смотрела на меня безо всякого стыда, а я очень хорошо знал, что за дверью напротив стоит и слушает тетушка с вязаньем — она ожидала, конечно, близкую свадьбу. Все это выглядело невыносимо вульгарно, и я поспешил к выходу, сделав вид, что очень занят.

— Доктор! — крикнул мне вслед Эмилиян. — Одну секунду! Пойдем вместе.

Рука моя застыла на ручке двери; раз речь идет о секунде, подожду.

И тут случилось то, что неизбежно должно было случиться.

— Где мы встретимся вечером? — спросила она, уперев глаза в меня и не глядя на него.

— Где скажешь, — пожал плечами Эмилиян.

Его стихией были большие проблемы, он избегал думать о мелочах. На какой улице встретиться, в каком месте — было для него ничтожной мелочью.

— Жди меня около моего предприятия, у входа, — сказала она. И было заметно, что ей очень хочется, чтобы сотрудницы увидели ее с ним.

Он кивнул — дескать, добро — и пошел к двери. Но, поравнявшись со мной, спохватился:

— А какое твое предприятие? — спросил он.

Он спросил очень спокойно, мимоходом, словно спрашивал официантку в кондитерской: «А пирожные у вас свежие?» На первый взгляд не было ничего особенного в его вопросе. Но моя химичка вздрогнула, отступила назад и прижала руки к груди — вот-вот вскрикнет. Она стояла, полуоткрыв ротик, глядя на него как человек, оглушенный ударом. И все крепче прижимала руки к груди, а пальчики то сгибались, то разгибались. Признаюсь, что-то кольнуло меня в сердце, мне стало ее жалко, хотя она держалась со мной как с совсем чужим ей человеком.

— Какое твое предприятие? — повторил Эмилиян теперь уже с удивлением и раздражением в голосе. Он сердился, что его задерживают, и удивлялся ее молчанию.

А она-то ведь повторяла ему по крайней мере раз сто, что работает на «Арома», в таком-то цеху, что «Арома» в последнее время изготовляет то-то и то-то, что главный технолог сказал то или се об ее предложении и прочее и прочее в таком духе. Да будь он рассеян как тысяча профессоров или обладай куриной памятью, и то, наверное, запомнил бы, что она работает на знаменитом и единственном в своем роде предприятии «Арома».

Но он никогда не проявлял признаков рассеянности, а уж если говорить о памяти, то она у него действительно не уступала памяти тысячи профессоров, вместе взятых. У него в комнате были образцы более ста видов минералов, геологический атлас в тысячу страниц, справочник, включавший не меньше пятисот заглавий, и, должен тебе сказать, он безошибочно ориентировался во всем своем хозяйстве. Он точно знал, какое заглавие на какой странице, какой индекс в каком разделе, какой минерал где лежит и в какую бумажку завернут. Откуда я все это знаю? Милый мой, да в часы, проведенные вместе, мы говорили главным образом на геологические темы, и изо всего высказанного девяносто девять процентов падало на него. Оставшийся один процент мы с ним делили так: две трети ему и одна треть мне. Этот процент — опять-таки по его почину — мы посещали маршальскому жезлу, чтобы он мог разражаться филиппиками против мертвых душ, подобных мне, которые лентяйничают и ведут жалкую и ничтожную жизнь. Так я хочу сказать, что своими глазами видел, как ловко и безошибочно он управлялся со всеми своими справочниками, таблицами и образцами. Думаю, что это все же говорит о наличии памяти, согласен?

Он был наделен поразительной памятью, бесспорно, а оказалось, что не запомнил того, что ему говорили и повторяли тысячу раз. И не кто-нибудь, а девушка, с которой он, прошу прощения, целовался. Моя химичка была девушка с норовом, но как работник, несомненно, обладала положительными качествами. Она любила свою профессию, я бы сказал, горела на работе и в этом отношении была очень похожа на Эмилияна. «Сегодня я сделала то-то, позавчера то-то, а какой опыт задумала, вы не представляете!» — с увлечением рассказывала она. Она получила премию за отличную работу, ее даже выбрали в партийное бюро. Правда, она щеголяла на высоких каблучках, но одевалась скромно — я не видел ее в модной юбке с разрезом или в такой коротенькой, чтобы открывались колени, когда она сядет. Признаться, я неважнецкого мнения о женщинах, которые ходят в таких юбках! Я бы не женился на женщине, если бы она таким манером показывала свои колени.

Так я хочу сказать, что этого названия «Арома» он не должен был забывать. Все, что угодно, он мог забыть, но это название — ни в коем случае. Хотя бы из уважения к человеку.

Так она стояла, прижав пальчики к груди, и, казалось, не могла вздохнуть. Вот-вот потеряет, сознание, грохнется на ковер. Я бросился к ней, спросил, что с нею, придвинул Стул, чтобы она могла сесть. Я знал, что с нею, я все прекрасно понимал, но притворялся наивным. Пусть лучше она считает меня дурачком, чем сознает, что я понимаю, в какое унизительное положение поставил ее возлюбленный.

Но она не дотронулась до стула. Только сказала: «Убирайтесь!» — и быстро отняла руки от груди. Видимо, она овладела собой. Теперь она стояла, неестественно выпрямившись, одеревенев в какой-то странной позе. Мускулы тела напряглись, как струны.

Все это заняло несколько секунд, не больше. Потом она передернула плечами, губки ее искривились в горькой улыбке, веки прикрыли глаза, словно защищая их от слепящего света. Тряхнула головой и пошла в комнату, к тетке.

Я был потрясен. Мне хотелось сказать что-нибудь очень злое и крепкое человеку, стоявшему в дверях, но я не находил слов. Самые хлесткие казались слабыми и бледными.

А он улыбнулся обычной снисходительно-иронической улыбкой, пожал плечами — женские капризы, пройдет! — потом открыл дверь и любезно пропустил меня вперед.

Мы шли некоторое время молча.

— Доктор, — сказал он и нагнулся, чтобы заглянуть мне в лицо, — она всерьез обиделась?

— Ты ее оскорбил чудовищно, жестоко, — сказал я гневно.

Эмилиян закурил и помолчал.

— Я и сейчас не могу вспомнить это идиотское название, — сказал он со вздохом.

— «Арома», — сказал я.

— «Арома», — повторил он. — Наверное, происходит от «аромат».

— Слушай, — я схватил его за локоть и остановил, — ты любишь эту женщину?

Он посмотрел на меня удивленно, словно старался понять, серьезно я говорю или шучу.

— Ты ее любишь или просто играешь в любовь? — повторил я.

Недобрые огоньки блеснули в его глазах, но тотчас угасли.

— Доктор, — сказал он, — если тебе удастся диагностировать мои чувства, ты найдешь во мне самого благодарного, самого признательного пациента изо всех, какие прошли через твои руки.

Он подхватил меня под руку и потащил к одной из пустых скамеек Докторского сада — мы как раз остановились у входа туда со стороны улицы Обориште.

Мы сели, я закурил сигарету, а он продолжал:

— Потому что, если хочешь знать, в данном случае я и не люблю, и не играю в любовь. В бедненьком, ограниченном мирке твоих познаний о жизни все расписано по категориям — точным, ясным и непреложным. Для тебя существует или любовь, или игра. Тридцать шесть и шесть по Цельсию — признак здоровья. Одна десятая больше вызывает тревогу. А две десятых градуса над красной черточкой — это уже опасность. По-твоему, раз человек целует девушку, он должен быть или влюбленным, или подлецом. Ты меришь поведение людей своим докторским градусником. А я тебе скажу, что твой градусник врет. Потому что я не могу себя признать ни влюбленным, ни подлецом. Я целую не любя и при этом внутренне глубоко убежден, что я честный человек. И ты не можешь доказать обратное. Я похож, скажем, на человека, которого пригласили в гости. Хозяйка угощает гостя коньяком. Должен ли гость спрашивать хозяйку: «Гражданка, этот коньяк вы мне даете бесплатно или в долг?» Или, может быть, хозяйка должна сказать гостю: «Гражданин, я вас угощу коньяком только при одном условии: если вы наперед поклянетесь, что любите коньяк»? Вы прекрасно знаете, доктор, что таких вопросов обычно не задают. Хозяйка подносит рюмку коньяку, и гость выпивает. Только и всего. Она мне дала понять, что ей приятно, когда я ее целую, вот я и целую. Никаких предварительных условий мы не заключали. А ты меня спрашиваешь, люблю я или играю? — Он весело рассмеялся. — Типичный вопрос, между прочим, для врача по внутренним болезням!

Вот, голубчик, какую защитительную речь он выдал! А говорил-то как! С убеждением, с верой в свою концепцию и с помощью своей проклятой логики вышел чище горного хрусталя.

— А ты не подумал, — спросил я, — что девушка могла испытывать более серьезные чувства? Что ее поцелуи не рюмки коньяку, а выражение красивой, чистой любви?

Он пожал плечами.

— Хочешь верь, хочешь нет, твое дело — не подумал. Ничего не думал по этому вопросу. Мне даже в голову не приходило, что надо задуматься! Другое волновало меня в то время — речь идет о настоящих волнениях, пойми меня правильно, а не о сентиментальных глупостях. — Он вдруг насупил брови, и его красивые глаза сузились и заблестели, стали холодные и острые, как два клинка. — И не о себе я думал, доктор. — Он помолчал, словно вслушивался во что-то. — Не о себе, — повторил он тихо.

То, что он почти не думал о себе, было сущей правдой. Он вообще не относился к людям, которые много думают о своих удобствах. Спал на самой простой раскладной солдатской койке. Сидел на деревянном табурете. Гардероб его состоял из двух костюмов. По вечерам он никуда не ходил, хотя это было бы естественным для человека его лет. Болтал часок-другой со мной или с химичкой, потом садился работать. И работал до полуночи. Зато какие редкие книги по специальности у него были! Какие инструменты, какая коллекция графитов! А его минералы? Про них я тебе уже говорил. Ну а что касается так называемых предметов комфорта, тут он был бедняк из бедняков. По сравнению с ним, несмотря на всю свою скромность, я был Крезом. В то время я имел три выходных костюма, из них два черных, официальных, для торжественных случаев. Я спал на чудесной кровати, хотя немного старомодной, я был обладателем кожаного дивана, кожаного кресла и массивного, весьма представительного письменного стола. Всю эту мебель я продал, когда уезжал на специализацию, но тогда она была у меня. А доходы у нас были почти одинаковые, потому что у меня была еще хоть и небольшая частная практика, а он получал хорошую зарплату, так как занимал высокий служебный пост. Так я хочу тебе сказать, что он мог жить на широкую ногу, хорошо одеваться, обзавестись добротной мебелью, как это прилично солидному человеку. Он имел возможность проводить несравненно веселей свои вечера — с друзьями ли в клубах и ресторанах, за рюмкой ли в интимном кругу. В этом отношении, должен сказать, у него было по крайней мере втрое больше возможностей, чем у меня: ведь он был моложе меня почти на целый десяток лет. Все преимущества были на его стороне, а он жил замкнуто, ограниченно, я бы даже сказал, как пуританин. Но из этой истории ты видишь, что он отнюдь не был пуританином, а, наоборот, был весьма безответственным и бессовестным человеком в моральном плане. Если судить по его возможностям, он действительно по отношению к себе был скуп. Но только по отношению к себе. В других случаях, даже если дело касалось денег, он ничуть не скупился! Напротив! Когда квартальная организация Отечественного фронта собирала добровольные пожертвования на оборудование детского сада, он один дал почти столько же, сколько остальные члены организации. Это была кругленькая сумма! Думаешь, он сделал это напоказ, чтобы люди сказали: «Посмотрите на него, вот как поступает настоящий коммунист!» Вряд ли. Он не посещал собраний, не знал никого в нашем квартале, никем не интересовался и не старался вызвать интерес к себе. А как узнал про этот садик, тут же дал большую сумму — может быть, половину своей месячной зарплаты.

Зная, как замкнуто и ограниченно он живет, погрузившись с головой в свою работу и в свои неприятности, я поверил ему, когда он сказал, что его волновало в эти месяцы «другое», а не какие-то «сентиментальные глупости» и что он думал не о себе. Прекрасно! То, что его волновало «другое» и что он не имел времени думать о своих личных удовольствиях, все же не давало ему оснований называть свои отношения с девушками «сентиментальными глупостями», не оправдывало полнейшего равнодушия к жизни женщины, с которой он целовался. И как человек, и как врач я не мог ни оправдать такого равнодушия, ни извинить его любой занятостью или самыми крупными неприятностями.

— Все это время ты поступал нечестно, — сказал я ему. — Ты обидел девушку, оскорбил ее самым бессовестным образом и теперь должен искупить свою вину, попросить прощения, сказать, что в ту минуту ты был рассеян или еще что-нибудь такое.

Он встал, застегнул наглухо пальто и посмотрел на меня с таким презрением, словно я только что подбивал его на самый гнусный поступок, какой способен совершить человек.

— Ты заставляешь меня лгать, — сказал он. — Признавать вину, которой я за собой не чувствую, выражать чувства, которых я не испытываю, обвинять себя в рассеянности, которой никогда не страдал. Другими словами, ты заставляешь меня изворачиваться, как это делают подлецы, обманывать и лгать. Ты знаешь, чего ты заслуживаешь за такие советы?

Вот что получилось. Из обвинителя я стал обвиняемым! Я так растерялся, что просто не знал, что и сказать.

— Все же девушка страдает, — наконец произнес я со вздохом. Я сказал это тихо, с горечью, потому что мне в самом деле было горько. А он рассмеялся — неожиданно, как это часто с ним бывало, и его смех, так же неожиданно, был веселым и добрым.

— Доктор, — сказал он мне, — ты наивный добряк, и поэтому я на тебя не сержусь. Твоя жизнь пуста и бесцельна, твой мир мелок: из нескольких поцелуев ты делаешь драму, из оскорбленного самолюбия — великую трагедию. Живи себе в своем галантерейном мирке, раз тебе это доставляет удовольствие, но не навязывай каждому свой товар, научись быть тактичным и догадливым. Люди решили купить плащи, а ты предлагаешь им блестящие пуговицы. Решили купить новые сапоги, а ты суешь им сапожную ваксу. Это довольно мило, но в то же время очень смешно и очень нелепо. Мелкая галантерея — это не стиль нашей жизни.

Как тебе нравится: любовь этой девушки он уподобил пуговице, внимание к человеку — сапожной ваксе… Мягко говоря, оригинал!

Скажешь, никакой не оригинал, а холодный, бездушный человек. Прошу тебя, не спеши с выводами. Не пытайся определить, что он, мол, такой или сякой. Предоставь аптекарям лепить ярлыки на бутылочки, во всех других случаях это — зряшное занятие. Лучше послушай еще немного и увидишь, что я прав.

В нашем доме жило пятьдесят человек, но Эмилиян ни с кем не был знаком. И не испытывал желания с кем-либо познакомиться или подружиться. Встречая соседей на лестнице, очень любезно раскланивался, но на этом все и кончалось. Не желал он сближаться с нашим маленьким мирком, разместившимся в четырех этажах, и все тут! Скажешь, нелюдим? Постой!

Наверху, под самым чердаком, в двух мансардных комнатах, жил шофер автобазы с очень миловидной женушкой. О ней ходили кой-какие разговоры, и я думаю, что в данном случае, пожалуй, можно было применить пословицу: «Нет дыма без огня», но не в этом дело. Эта женщина не играет особой роли в том эпизоде, который я тебе расскажу. Сама по себе, однако, она была очень привлекательна, с округлыми формами, а сверх всего еще и курносенькая. Я говорю «сверх, всего», потому что вздернутый носик придавал ее лицу задорное и легкомысленное выражение. Конечно, тут и глаза были виноваты, она ими искусно, как говорится, играла, чего вроде бы не положено серьезной женщине. Но, доложу я тебе, так называемая «серьезность» женщины — понятие, изобретенное мужем-собственником и, по существу, весьма эгоистичное. Муж требует от своей собственной жены «серьезности», чтобы застраховаться от неприятных неожиданностей, и предпочитает, чтобы все другие женщины были «несерьезными», чтобы иметь к ним доступ. То ли из-за носика, то ли из-за глаз эта женщина с первого же взгляда располагала к интимности, и, по-моему, это было хорошо, ибо всякой интимности в этом мире сопутствует радость и другие приятные вещи.

Итак, в мансарде жила супружеская пара с единственным сынишкой лет двенадцати. Будучи врачом, я был вхож в некоторые семьи и скажу тебе, положа руку на сердце, что в маленькой славной семье шофера было куда больше веселья и песен, чем в семьях, живших в более удобных нижних этажах.

И вот однажды вечером сынишка курносой красавицы постучался в нашу дверь.

— Дома товарищ геолог?

Мальчик был прехорошенький, только слишком толстый для своих лет. Ни одна черточка в его лице не напоминала легкомысленного облика матери, хотя глаза — черные, широко распахнутые — были как у нее. Он смотрел серьезно и важно — выражение, я бы даже сказал, немножко комичное для двенадцатилетнего «мужчины» и, может быть, именно поэтому подкупающее и прелестное. И это прелестное существо спрашивало, дома ли геолог. Я провел его в свой кабинет. Эмилиян варил кофе на моей спиртовке.

— Товарищ геолог! — обратился к нему мальчуган. В тонком голоске не дрожало ни единой нотки смущения. Видимо, он унаследовал здоровый дух своей матери.

Эмилиян повернулся к нам с выражением полнейшего безразличия на лице и тихо спросил:

— В чем дело?

Он не соблаговолил даже улыбнуться мальчику, ободрить его взглядом, как это обычно делают взрослые, когда к ним обращаются дети. Мальчик протянул руку, разжал кулак, и на его ладони блеснул камушек величиной с лесной орех, зеленоватой окраски.

В тот же миг, когда камушек появился на ладони у мальчика, в тот же самый миг полнейшее безразличие исчезло с лица нашего знакомца. Так, если ты видел, солнце сгоняет тени, когда буйный ветер мчит облака по небу, — мгновенно и, как говорится, с молниеносной быстротой. Жизнь заиграла в этом лице, душа проглянула, оно стало красивым и, хочешь верь, хочешь нет, засияло, начало испускать мягкий, теплый, какой-то бархатный свет. Глаза как бы обняли мальчика, а потом остановились на зеленом камушке и заулыбались. Ах, какая улыбка, мой милый! Если бы он улыбнулся так хотя бы один раз моей химичке в медовые дни их дружбы, ручаюсь, она проглотила бы обиду, которую он ей нанес позднее. Проглотила бы как миленькая и не рассердилась! То была улыбка Аполлона, который вдруг обнаружил, что и в жалких смертных может запылать хоть на короткое время божественный огонь бессмертия. Ты уж прости, что я выразился высокопарно, приплел сюда Аполлона. Я не имею ничего общего с этим божеством искусств, помилуй! Я его упомянул лишь потому, что ты художник, тебе близок его образ, и ты можешь представить себе ту улыбку, о которой я тебе рассказываю. Во всяком случае, если бы я мог так улыбаться, как тогда улыбнулся Эмилиян одними глазами, уверяю тебя, положа руку на сердце, ни одна девушка в мире не отвергла бы моего предложения, тут же согласилась бы стать моей женой. Любая почувствовала бы, что во мне горит искорка того огня, который делает иногда людей похожими если не на Аполлона, то хотя бы на Эскулапа. Но это все болтовня, а суть в том, что я увидел в его глазах такую улыбку, какой не видывал ни на службе, ни на домашнем приеме, ни вечером, когда мы с друзьями разговаривали, потягивая пивцо, о разных, в том числе и об очень забавных вещах.

— Это берилл? — спросил мальчик.

Минерал берилл был именно такой — зеленоватой окраски, прозрачный и очень легкий. Когда руководитель кружка естественной истории водил их в музее по отделу кристаллов, он сказал, указывая на один из экспонатов: «Это берилловая руда. Из нее добывают бериллий — металл будущего. Легчайший из легких». Его спросили, не из этого ли металла будут строить межпланетные станции. Он сказал, что очень возможно, но берилловая руда — редкое явление в природе и люди будут строить межпланетные космодромы из пластмасс, хотя бериллий был бы предпочтительней.

— Вчера нас водили на экскурсию на Витошу, — продолжал мальчуган, — и я нашел этот камушек под большой скалой. Я никому ничего не сказал, потому что наш руководитель кружка говорил, что этот минерал имеет большое значение для авиации. А все, что касается авиации, государственная тайна, мы это знаем от командира дружины. Поэтому я пришел прямо к вам. Я могу привести вас точно на то место, где я нашел камушек. Я его отметил стрелочками.

Этот эпизод начался в моем кабинете и закончился в комнате Эмилияна. Не знаю, был ли мальчишка разочарован, когда Эмилиян ему сказал — очень осторожно, понятно, — что его камушек — цветная разновидность кварца и потому не имеет и не может иметь ничего общего с бериллом. Я тебе уже сказал, что мальчуган был прелестный — умел владеть своими чувствами, как настоящий мужчина, и в этом отношении отличался от своей матери… Так я не знаю, огорчился ли он из-за этого камушка, только он ушел, задаренный всякими минералами — и желтые были среди них, и зеленые, словно изумруды, и синие, и еще такие розовые, будто они вобрали в себя самый прекрасный миг утренней зари. Эмилиян просто совал их ему в руки: «И этот возьми… и этот, и этот!» И в довершение всего дал ему складную лупу и стальной молоток для откалывания пробных кусочков от больших камней и скал.

А когда мальчик ушел, он посмотрел на меня глазами, полными торжествующего света, с победоносным видом, словно он доказал всему миру, что он умеет мыслить, и теперь весь мир может жить с верой в будущее, потому что он, Эмилиян, будет мыслить за него. Должен сказать, что я никакой не знаток древней истории, но думаю, что Цезарь, например, в самые приятные минуты своей карьеры диктатора мог смотреть на мир таким образом.

— Вот что, — сказал он мне, подняв палец, — хорошенько присмотрись к этому мальчугану и сделай вывод для себя. В этом мальчике, хотя и в наивной форме, отразились как в капле воды все величие и дерзость нашей эпохи. В нем горит исследовательский огонек, этот ребенок уже сознает, что он делает что-то важное, нужное для общества, мало того, он мыслит с позиций своего класса: хочет сберечь это важное и нужное для с в о е г о общества. Вот как отражается в этом человечке стиль эпохи! — Он сделал несколько широких шагов по комнате и опять остановился передо мной. — А ты, пожилой человек, врач по внутренним болезням, ты по способу своего мышления и жизни, прости меня, сплошная рутина. Ископаемое из другой эпохи — вот что ты такое!

Это было так оскорбительно и так грубо, что мне оставалось только дать ему пощечину или просто демонстративно выйти из комнаты, не сказав ни слова. Я не исследователь, согласен, и не открываю великих истин, но все же я лечу людей, так ведь? Делаю все по силе своих возможностей, чтобы они меньше кашляли, чтобы у них меньше болела голова, печень и так далее. А он назвал меня «ископаемым из другой эпохи». Я не знаю, существовали ли бы вообще человеческие эпохи, если бы не было таких «ископаемых», таких «рутин», как моя милость!

Итак, мне оставалось или ударить его, или уйти. Я ни разу никого не ударил в своей жизни — это было мне противно, как смерть. Значит, я мог уйти, показать ему спину… Но я остался.

Смейся сколько хочешь, но это было так. И сказать по чести, я остался не из малодушия. Чтобы выйти из комнаты, показать кому-то спину, не требуется особой решимости. Это каждый может сделать, даже отъявленный трус. Я остался просто потому, что был не в силах рассердиться на этого человека. И как я мог на него рассердиться! Он словно околдовал меня блеском своих глаз, светом, струившимся от его лица, уверенным мужественным голосом и, если хочешь, своими твердыми словами. Другой вопрос, что по отношению ко мне они были оскорбительны и несправедливы. Но это совсем другой вопрос. В его устах они звучали искренне, убежденно, несли в себе что-то от красоты, заключенной в мелодиях лучших революционных и солдатских маршей. Знаешь, что эти марши зовут «на бой кровавый», то есть на что-то жестокое и антигуманное, чему ты чужд и телом и душой, а услышишь их — и чувствуешь, что они понесли тебя на своих крыльях, вдохнули в тебя опьяняющее мужество, и ты невольно сам зашагаешь в ногу, как солдат. Понимаешь — как солдат!

С того дня Эмилиян взял сынишку курносой красотки под свою опеку. Дня не проходило, чтобы он ему чего-нибудь не принес — книжку, чертежной бумаги, циркуль, линейку, цветные карандаши. И разные минералы ему приносил, и специальные весы ему купил — всего и не упомнишь. И каждый раз в придачу пакетик лиловых леденцов. И сейчас в толк не возьму, почему он всегда упорно покупал именно эти леденцы. За те же деньги он мог купить и других конфет, но он приносил только леденцы.

Наверное, ты уже подумал, что он поднимался наверх, в мансарду? Что через мальчугана подружился с его семьей? Или хотя бы только с курносенькой, которая — и это очень скромно сказано — не была женщиной незаметной. Заблуждаешься, милейший, если так думаешь. Скорей бы ты поскакал через ступеньку в мансарду, чем он! Могу поклясться с чистой совестью, что его нога не переступала того порога.

«А подарки?» — спросишь ты. Подарки? Мальчик или сам их брал, когда приходил вечером к нему в гости, или Эмилиян оставлял их у привратника, чтобы тот передал ему утром, или в крайнем случае их относил я. Не так уж трудно было подняться на два этажа. Всего-то сорок ступенек!

Но сейчас послушай самое интересное из этой истории. Послушай, а уж после суди о благородстве этого человека.

Однажды под вечер — это было в ноябре — мы оба немножко захандрили и решили развеять скуку где-нибудь вне дома. Только мы вышли на площадку, как вдруг сверху по лестнице сбегает наша красотка и окликает меня. Окликает-то меня, а глазищи — на Эмилияна. Сама в блузке, по-домашнему, в руке держит сверточек.

— Здравствуйте, — обратилась она к Эмилияну.

— Здравствуйте, — ответил Эмилиян, и я заметил, что он довольно фамильярно задержал ее руку в своей.

— Я мать Николая, — объяснила она.

— Так я и ожидал, — улыбнулся Эмилиян. — Всегда думал, что у Николая мать непременно красавица.

Ах, мой друг, как вспыхнули ее щеки! Как она стрельнула в него своими большими и влажными глазами и как опустила их!

— Я вам очень благодарна за ваше отношение к моему Николаю, — сказала она. Повела плечиками и, все еще смущаясь, но уже осмелев, протянула ему свой сверточек: — Тут одна вещица, — продолжила она. — Мое рукоделие, скромное, зато от всего сердца. Возьмите, пожалуйста, на память от меня и от Николая!

Эмилиян взял сверточек, поблагодарил с сердечной теплотой и поцеловал ей руку. А она опять вспыхнула, еще сильней. Смутилась, бедняжка, пробормотала что-то и кинулась вверх по лестнице, словно ее кто подгонял.

— Трогательно! — засмеялся уже на улице Эмилиян.

Что верно, то верно, это действительно было трогательно, и потому веселый смех Эмилияна показался мне неуместным, но я промолчал. Я уже попривык к странностям этого человека.

Мы зашли в ресторанчик возле Орлова моста, у троллейбусной остановки. Зал был переполнен, и мы с трудом нашли свободный столик. Я заказал бутылку вина, а он — коньяк. Признаться, меня удивил его вкус к крепким напиткам, но еще больше удивила его выносливость в этом отношении. Правда, он был богатырь, но и коньяк был первейший. Я пью коньяк, только когда сильно простыну, чтоб согреться. Мы, значит, пили потихонечку, болтали о том о сем, и, между прочим, я вспомнил про сверточек.

— Давай, — сказал я ему, — посмотрим твой подарок. Мне хочется взглянуть на рукоделие этой женщины.

Он развернул сверточек, и перед нами расцвела алыми узорами дивно красивая скатерть. Небольшая, правда, на маленький столик, но орнамент был такой наш, такой болгарский, что я даже прослезился от умиления, и должен заметить, вино тут было ни при чем. Эта скатерка напомнила мне нашу старую семейную гостиную, где моя мать потчевала гостей вишневым вареньем. В нашей гостиной был низкий круглый столик, покрытый такой же скатеркой, расшитой красным болгарским орнаментом. Оттого я и растрогался и сказал Эмилияну, что эта скатерть — чудо из чудес.

Он согласился, скользнул одобрительным взглядом по вышивке, но особого восторга не высказал. А потом пустился в длинные рассуждения… о национальном элементе в этом орнаменте, о психологическом начале в его мотивах и так далее. Ну а я его не слушал, я думал о давнишних временах, о нашей гостиной и о нашем старом доме в Элене (я уроженец города Элена, к твоему сведению). Мы чокнулись несколько раз в честь этой чудесной скатерки и наконец поднялись из-за столика.

На улице моросил дождь, дул холодный северо-восточный ветер, напоминая о зиме, которая уже стучалась в двери. Зима, доложу я тебе, самое поганое, самое неприятное время года для стареющих холостяков. И вообще для одиноких. Летом можно развеселить душу, просто шатаясь бесцельно по улицам. Вокруг тебя шум, гам, смех, блестят молодые глаза, сверкают витрины — в общем, кипит жизнь. А зимой всяк торопится, всяк норовит забраться куда-нибудь в тепло, к людям, только бы не остаться одному. Тяжко тому, у кого нет хороших друзей. Потому что без душевной компании и дом не манит, будь он обставлен самой что ни на есть дорогой мебелью, и вино не услаждает, даже если оно натуральное, выдержанное, искрящееся, как бенгальские огни.

Задумавшись на эту невеселую тему, я шагал рядом с приятелем, как вдруг вспомнил про скатерть нашей красотки. Занятная штука — человеческая голова! К примеру, думаешь о жареном зеркальном карпе, которым полакомишься завтра, в николин день, с добрыми друзьями, под гудение жаркой печки, и — гоп! — неожиданно вспомнил про теткино письмо, на которое вот уже скоро полгода как не удосужился ответить…

— Ты взял скатерть? — спросил я.

Мы уже дошли до моста на улице Шипки. Он сунул руку в один, в другой карман. Пожал плечами. И ничего не ответил.

— Ты что, в самом деле ее забыл? — не поверил я.

— Видимо, забыл, — сказал Эмилиян.

Мы стояли на мосту и смотрели на воду, бурлившую в тесном русле. Дождь припустил сильней. Или это ветер с силой подхватывал дождевые капли — место было открытое — и заливал нам лица.

— Вернемся, — сказал я. — За пятнадцать минут мы будем там, если поторопимся.

— Вернемся? — удивился Эмилиян.

Я всмотрелся в его лицо — оно было холодным, спокойным, непроницаемым, как гранит.

— Эта скатерть… — начал я и осекся. Не было смысла говорить. Когда чувствуешь, что нет смысла говорить, слова сами вылетают из головы.

— Скатерть не пропадет, — сказал Эмилиян, — ее подберет наш официант. Если он человек честный, отдаст заведующему, и она пролежит у него в столе «до востребования». Если же официант шельма, он сунет ее в пальто, а дома отдаст жене и соврет: «Смотри, что я тебе купил!» А жена обрадуется. И это будет великолепно. И в конце концов, доктор, — он поднял воротник пальто, поежился и утомленно зевнул, — в конце концов, мне все равно, кому она достанется. Откровенно говорю, все равно. Я не имею слабости к такого рода вещам. Пошли!

— Да, но женщина трудила глаза над этой вышивкой для тебя, а не для кого другого! — воскликнул я с возмущением.

— А при чем тут я? — грубо, срыву бросил Эмилиян.

Этот человек мог смотреть с таким убийственным пренебрежением, что тебя бросало в дрожь. Замечу, что в его пренебрежении было множество разнообразных оттенков: то оно было жестоким, то снисходительным, то вдруг благодушным, а то полным презрения… Да, брат, это был не только чародей лучезарных подкупающих улыбок. Он еще владел злыми чарами. Пренебрежение, которым он обдал меня в тот вечер, просто уничтожало. И я обиделся не на шутку.

Весь остальной путь до дома мы прошли, не обменявшись ни словом. Не помню даже, ответил ли я, когда он пожелал мне спокойной ночи. И не помню, когда я заснул и спал ли я вообще. Я думал об этом человеке. И ничем не мог объяснить это странное сочетание — лучезарная, обаятельнейшая улыбка под одной, как говорится, крышей с отвратительной надменностью, разящим пренебрежением. Должен сказать, что эту загадку его характера я так и не разгадал по нынешний день.

Но иногда я думаю, что плохое в нем не было органичным, не было естественным свойством его характера. Ведь если бы эти отвратительные черты были п р и с у щ и его характеру, он, скажем прямо, был бы отвратительным человеком. И никакие лучезарные улыбки, никакие рассуждения о высоких материях не могли бы прикрыть безобразия его души. Ах, голубчик, я наперед знаю, как ты мне возразишь! Если человек по природе ангел, то, окуни его хоть в бочку с дегтем, он все равно останется и лучезарнейшим, и чистейшим. Но, милый мой, должен тебе сказать, что ангелов в жизни нет, они есть только в Евангелии да еще в шалых головах разных наивных фантазеров. А в жизни есть просто хорошие люди, которые, не будучи ангелами, ни при каких обстоятельствах, однако, не могут стать мерзавцами. В этих хороших людях дремлют разные задатки, разные предрасположения, и от тысячи причин зависит, которое из них разовьется и даст плоды.

В Эмилияне, поначалу добром и сильном духом человеке, почему-то буйно разрослось такое предрасположение — относиться к н е к о т о р ы м людям как к стертым монеткам, как к медным грошам, к тому же изъятым из обращения. Я подчеркиваю — к н е к о т о р ы м людям, потому что я знаю только крошечную галерею лиц, с которыми он вошел в случайное соприкосновение, поселившись в нашем доме на улице Марина Дринова. В то же время он, конечно, встречался со многими другими людьми, но я не знаю, что это за люди и как он с ними держался. И химичка, и курносая красотка из мансарды, да и я — все мы, выражаясь астрономически, это сейчас модно, — случайно пересекли его орбиту, мелькнули в его мире и исчезли, продолжая каждый свой путь. А у него, несомненно, была постоянная среда, ежедневные контакты с разными людьми, связанными с ним и работой, и общими интересами. Как он держался с ними, у меня, к сожалению, нет сведений. Вскоре после того, о чем ты от меня услышал, я уехал на специализацию, а он отправился в горы во главе геологической экспедиции искать медь.

И наши дороги разошлись… Случайно мы встретились вчера, но я спешил, у меня был срочный вызов, да и погода не позволяла застаиваться. Он произвел на меня впечатление человека, пережившего за эти два года столько, сколько другой не переживает и за десять. Но видно было, что он не настроен разговаривать, что он меня забыл и не жаждет возобновлять старое знакомство… Дело его! Бывало, вылечишь кого-нибудь от легкой простуды, а человек тебя запомнил, шлет поздравления к Новому году, встретит — рад, как другу, и зовет пропустить с ним рюмочку. А другой — скажем, я спас его ребенка от дифтерита или от воспаления легких — едва кивнет и пройдет мимо. Пускай, говорю я себе, ничего. Ребенок-то ведь у него поправился. И иду в корчму выпить рюмочку коньяку в одиночестве.

Позвольте, о чем я говорил? Да, о том, как держался наш общий друг с людьми, с которыми работал, имел общие интересы, спорил и решал большие проблемы. Потому что он большой человек, бесспорно. И по своим знаниям, и по должности, и по ответственности, лежавшей на его плечах. Интересно бы узнать, как он держался с теми людьми? Проходил ли мимо них, как богач проходит мимо грошей? Равнодушно, потому что в мыслях у богача, большие суммы, хотя в конечном счете, как известно, всякая большая сумма складывается из грошей… Но богач смотрит равнодушно на гроши, таков закон.

Когда я лечу кого-нибудь, я делаю это, чтобы человек поправился, чтобы он мог пить пиво вечером, заниматься своим делом, играть, если он любит, в картишки — одним словом, чтобы он был весел и чтобы людям было приятно его общество, все равно, на работе или за столом. Когда я лечу кого-нибудь, я не думаю ни о каком человечестве, ни о каких великих делах во имя человека; делаю что могу и что от меня требуется, такая у меня профессия, и, в конце концов, мне за это платят. Эмилиян говорит, что такой подход к работе отдает мещанством, что он узок, ограничен и не в стиле эпохи! Хорошо! Может быть, так оно и есть. Не протестую. Наверное, так и есть, потому что, откровенно говоря, когда я лечу кого-нибудь, я не помышляю ни о каком человечестве, ни о каком обществе, кроме как к случаях эпидемий или массовых заболеваний каким-нибудь опасным гриппом. Тогда я принимаю соответствующие меры в участковом или районном масштабе, смотря по тому, что обязан делать по службе.

Так что я, как врач, может, и не «в стиле эпохи», но готов побожиться, что здоровье каждого человека мне дорого, хотя меня и не больно заботит человечество и я пользуюсь чужими открытиями. А Эмилиян много говорит о человечестве, печется о благе общества и, несомненно, совершает большие дела и для настоящего, и во имя будущего, потому что он способный, деятельный и сильный человек. Он, как говорится, человек вполне «в стиле эпохи». Молодчина! Да, но тот же Эмилиян, как видишь, имеет привычку иногда не замечать человека, смотреть на него как на медный грош.

Как и почему это произошло? Почему он, благородный, красивый, великодушный, человек с маршальским жезлом в ранце, — почему он стал похож на того богача, который смотрит с холодным равнодушием на гроши? Как это произошло? В нем ли самом вина или надо ее искать где-то помимо него? Моя чудесная и мудрая хозяйка ответила бы так: «Один аллах знает!» Я вроде бы пограмотней ее, но, если спросишь меня, отвечу так же: «Одному аллаху известно!» Я бы за этого аллаха и медного гроша не дал, но так уж говорится! Так вот, на этот вопрос, как видишь, я бы не мог дать тебе никакого ответа!

Да и мое ли это дело? Я не ношу маршальского жезла в своей докторской сумке, не мечтаю ни о больших, ни о малых открытиях. Я лечу больных, потому что надо лечить, и мне приятно, когда я поднимаю их с постели. Вот и все. Не мое это дело — отвечать на сложные и запутанные вопросы. Я предпочитаю выпить пива вечером и потолковать с друзьями о более простых вещах.

«А что сталось с химичкой?» — наверное, спросишь ты. Да и не спросишь, я все равно скажу. Я про нее не забыл и, наверное, никогда не забуду. В тот же день, вернувшись домой, я ей сказал: так, мол, и так, Эмилиян совсем случайно забыл название твоего предприятия. Человек заработался, устал. Рассеян, как большинство ученых, потому и забыл. Ты не должна на него сердиться и делать из мухи слона. Так я ей сказал, прекрасно сознавая, что лгу и что, обманывая ее, иду и против своих собственных интересов. Ведь во мне все еще тлел уголек надежды — вот произойдет чудо, у нее откроются глаза и она поймет, что, хоть я и не обладаю бог весть какими качествами, все же не такой уж я никудышный человек. Да, я все еще надеялся, но хотел ей помочь и защитить честь друга. Я продавал душу дьяволу, чтобы их помирить, снова свести вместе. Я сам не знал, почему так поступаю — то ли ради Эмилияна, то ли потому, что не мог видеть, как она страдает. Но думаю, что другой на моем месте вел бы себя так же, как вел себя я. Итак, я ей солгал, что Эмилиян совсем случайно забыл это название. Думаешь, ей стало легче? Ее страдания утихли? Как бы не так! Нет, голубчик, ничего подобного не могло произойти. Она выслушала меня холодно, и если скажу, почти враждебно, то не ошибусь. Сказала, что этот вопрос ее больше не интересует, и попросила — сухо и неприязненно — больше не вмешиваться в ее дела. Так позорно завершилась моя миссия парламентера доброй воли — полным провалом… Но и те отношения, которые у нее были с Эмилияном, словно бы развеяло ветром. Она не показала ему спину, как какая-нибудь дурочка, напротив! Здоровалась с ним, иногда разговаривала, но так, как здороваются со случайным человеком и как разговаривают на перроне, ожидая запоздавший поезд.

А что Эмилиян? Он и не загрустил, и не потерял аппетита. Для него словно бы ничего и не было — ни до того субботнего вечера, ни после. С нею или без нее, ему было все равно. Равнодушие у моей химички было маской, конечно, за которой ее душа, наверное, корчилась от боли. Ну а его равнодушие было самое что ни на есть настоящее, естественное, как все в природе. Скажи, ты можешь сердиться на такого человека? Сердятся на лжеца, на лицемера, а он не был ни лжецом, ни лицемером.

И наш маленький квартирный мирок начал мало-помалу распадаться. Сначала нас покинула химичка — перебралась с теткой на другую квартиру. Потом Эмилиян уехал в горы искать медь. Пока я его ждал — а я его действительно ждал, — наконец-то состоялась моя командировка за границу. Через год, а то и побольше после того, как мне велели складывать чемоданы…

Теперь, пока достраивается городская больница, я здешний участковый врач. Было бы у меня здесь с кем поговорить вечерком, выпить вина, я бы не тужил. А впрочем, может, так оно и лучше. Того и гляди подружусь с человеком, проживем вместе под одной крышей несколько месяцев, а потом встретимся случайно где-нибудь на дороге через год или два и он мне скажет: «Видишь ли, друг мой, я очень занят! Мне некогда с тобой тут разговоры разговаривать. Будь здоров!» — и покажет спину. Нет, голубчик, премного благодарен. Я предпочитаю, чтобы в душе у меня были мир и тишина. Не люблю, когда в ней ковыряются чужие руки, будь они трижды золотые, как у Эмилияна.

Плохо то, милейший, что я-то помню этого человека и не поминаю его, как говорится, лихом. Я знаю как свои пять пальцев его недостатки, а ненавидеть его не могу. Поди объясни такую логику, а? Откуда проистекает его обаяние? Ведь и химичка поняла, что он вел себя с ней как негодяй, но ставлю миллион золотом против медного гроша, что она и до сегодняшнего дня носит его в своем сердце и долго будет носить, может быть всю жизнь.

И про себя я думаю: не есть ли эта наша привязанность к нему красноречивое доказательство того, что мы поистине всего лишь «гроши» в жизни. Ведь «гроши» всегда склонны кого-нибудь боготворить, даже если знают, что их кумир надменен, суров и жесток, как бог Саваоф в представлении иудеев.


Этими словами Иванаки завершил свой рассказ об Эмилияне. Приближалась полночь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Я вернулся в Софию с чудесной халиштой и с еще более чудесным портретом в своей душе. «Экий романтик, — скажете вы, — н о с и л в д у ш е п о р т р е т». Манерно и банально, не правда ли?

Прошу прощения! Говорите по этому поводу все, что вам угодно, ну а я загрунтую большое полотно и, когда месяца через два закончу своего «Современника», приглашу вас к себе в мастерскую и спрошу: «Ну как, приятель, узнаете себя?»

Вот в каком отличном настроении вернулся я из деревни Кестен. Я был весел, полон сил, а руки рвались к работе. Я похлопал своего верного «конягу» по крупу и сказал: «Имей терпение». Улыбнулся загадочной улыбкой ближайшим друзьям и им тоже сказал: «Имейте терпение». Мне хотелось крикнуть всем, знакомым и незнакомым, всем, кто выходит по вечерам из мастерских и канцелярий, с заводов и фабрик: «Имейте терпение, мои дорогие, скоро, очень скоро появится на полотне ваш образ, ибо в душе у меня есть изумительный сюжет! И какой сюжет! Вы целиком в нем отразитесь — сверху донизу. Вот какой это сюжет».

Но я не любитель громких фраз, а уж подобную речь никогда не произнес бы вслух.


Это, разумеется, шутка. Теперь неуместная, я бы даже сказал, легкомысленная и грубая, потому что напоминает об отличном настроении, от которого ничего не осталось, и о великолепных намерениях, которые до сегодняшнего дня не принесли никаких плодов. Вы, наверное, догадываетесь, да и нетрудно догадаться, что работа над портретом не движется. И если бы эта моя давнишняя идея — воплотить черты современника в одном образе — не пустила бы такие глубокие корни в моем сердце, я давно и с огромным облегчением отказался бы от дальнейшей работы над этим портретом. Да мало ли других замыслов у меня в запасе? Я мог, например, нарисовать Нурие на фоне пихтовой рощицы или своего литейщика с завода «Электрометалл», озаренного отблесками искрящейся стали, с железной пикой в руке. Девушка-пастушка из сельского кооператива и представитель нашей сталелитейной промышленности — современные люди, и в их портретах я мог отразить достаточно характерных черт нашей современности.

Но надо ли отказываться от своего сюжета? Да, в образе Эмилияна жило и романтическое очарование Нурие — в нем отражалась природа во всем великолепии своей суровой первозданной красоты; в его образе жил и дух бескорыстного товарищества — иначе разве он стал бы моим спутником в ту вьюжную морозную ночь, когда мы с ним в первый раз встретились в горах? Была в его образе и мужественная сила того литейщика с завода «Электрометалл», и тысяча других вещей; этим вещам нет названия, но, вместе взятые, они делают нашу эпоху — время, которое мы претворяем в большие и малые мечты и во всевозможные дела, невиданные в истории и присущие человеку еще со времен Одиссея.

Если бы я и захотел отказаться от своего замысла, я был бы не в силах это сделать. Эмилиян приходил в мои сны, и я видел его как наяву. Снег бесшумно сыпал с низкого потемневшего неба, а он шагал по снежной пустыне — такой, каким я его видел своими глазами и каким носил в своем воображении и в душе. Он шагал по снежной пустыне, могучий и суровый, словно рожденный в белой стихии севера, чтобы стать ее повелителем. Северный бог с железной волей, с холодным умом и с горячим сердцем. Он мог изменять вековые русла великих рек и преграждать их течение громадными плотинами. Он мог все. Он воздвигал новые города там, где вчера бродили дикие звери. Он проникал в глубины земли и стремился к звездам. Он смотрел на них не томным взглядом мечтателя, а дерзкими глазами Александра, снарядившегося завоевать мир. Это был завтрашний путешественник по неизведанным трассам беспредельной галактики, суровый аргонавт, готовый вступить в единоборство со всеми бурями земных океанов, со всеми ураганами, снежных и песчаных пустынь, чтобы овладеть золотым руном и для себя, и для своих более слабых собратьев. Таким был мой современник.

В своих снах я видел его как наяву. А когда я наяву брал в руки кисть, я сверялся с карандашным наброском, сделанным в горной корчме. Эмилиян был там почти такой же, каким я его видел в своих снах. И работа над портретом закипала.

Но иногда он вспоминался мне другим: глаза безжалостные, улыбка презрительная, ранящая своим оскорбительным снисхождением. Людей вокруг себя словно бы не замечает, а если и замечает, то равнодушно скользит по ним взглядом, как богач, обладатель миллионов, равнодушно скользит взглядом по медным грошам. Почему я видел его таким? Потому что в моей памяти оживали — невольно, разумеется! — некоторые из моих впечатлений о нем и некоторые эпизоды из рассказа доктора Иванаки, которые подействовали на меня отталкивающе, как запах хлорки.

Спросите: а что з н а ч и т е л ь н о г о было в моих впечатлениях и в мелких случаях из рассказа доктора Иванаки?

В самом деле!.. Не обижайтесь на мою улыбку. Я не обладаю дурной привычкой улыбаться снисходительно. Просто я думаю — на это я имею право, не так ли? — я думаю, что во многих случаях человек проявляет самые существенные черты своего характера в самых незначительных на первый взгляд мелочах. К большим событиям человек может приспосабливаться, иногда насиловать себя, а в мелочах и в своем отношении к ним он в с е г д а голый, всегда такой, какой есть от природы.

Итак, я вспоминал некоторые из своих первых впечатлений и некоторые эпизоды из рассказа доктора Иванаки и чувствовал, что они никак не вяжутся с образом бога, который я носил в своей душе. И я опять начинал всматриваться в карандашный набросок Эмилияна. И странно! Теперь он выглядел почти таким же бездушным и надменным, каким рисовался в моем воображении после того, как я вспоминал о тех неприятных вещах. С наброска на меня смотрел человек со взглядом Цезаря — этот взгляд, возможно, искал пирамиды и, наверно, видел на их верхушках римского орла. Но меня, и доктора Иванаки, и химичку, и мать того парнишки с улицы Марина Дринова не замечал.

Я хватал палитру и со всей силой швырял ее в полотно. Краски смазывались, и лицо становилось похожим на безобразную маску. Северный бог и римский Цезарь превращались в жалкого клоуна, самого жалкого из всех, когда-либо существовавших на свете.

Чем все это могло кончиться?

Однажды — я тогда начал не то десятый, не то одиннадцатый вариант, уже не помню — ко мне пришел незнакомый человек.

Был конец октября. На улице лил дождь. В мастерской было сумрачно. Я зажег большую лампу над мольбертом.

— Проходите, пожалуйста, — сказал я и предложил гостю табуретку. Сравнительно чистую табуретку, не запачканную красками, на нее можно было спокойно сесть. Но незнакомец замотал головой и остался стоять в дверях, смущенно улыбаясь. — Как вам угодно, — сказал я или хотел сказать что-то в этом роде. В конце концов, я не мог насильно усадить его на свою табуретку, а разговаривать меня не тянуло, потому что и в тот день работа над портретом не шла.

— Я принес вам письмо от Эмилияна Кирова, — сказал тихо незнакомец.

— Вот как? — удивился я. Это было неожиданно и очень интересно. И почему-то я сам уселся на табуретку и начал глупо улыбаться. Письмо! С того вечера, как мы расстались в Лыках, а с тех пор прошло много времени, я не видел его ни разу. Я не знал его адреса, не имел ни малейшего представления, где его искать. — Письмо? — сказал я, и глаза мои неожиданно остановились на страшной маске, глядевшей на меня с другого мольберта. Этот мольберт притулился в нише под слуховым окном моей мансарды — я его зашвырнул туда вчера после того, как шмякнул об него свою палитру с размазанными красками. — Письмо? — повторил я и вдруг ощутил тяжесть в сердце — отвратительное чувство, словно там что-то заело и кровь перестала течь по жилам. — Я бы хотел знать, где я могу с ним увидеться, — сказал я, — потому что письмо, все равно какое, меня не устроит. Я хочу знать, где я могу его найти! — крикнул я вне себя. Эти два года бесплодной работы над портретом вымотали мне нервы, сделали меня чуть ли не психопатом.

Брови незнакомца дрогнули. Он отвел взгляд от моего лица и нахмурился. Это был маленький сухой человек в коротком макинтоше, в котором он казался еще меньше. У него было энергичное, мужественное лицо, чересчур смуглое для нашей поздней осени.

Итак, я его спросил, где же в конце концов я могу найти своего друга. Прошло два года с того вечера, как мы расстались в Лыках, и с тех пор он ни разу не показался мне на глаза.

— И уже не покажется, — сказал незнакомец и многозначительно помолчал. Потом сказал, что не может показаться на глаза тот, кто уже не существует.

Он был прав, и я с ним согласился. Надо было быть суеверным дурачком, чтобы утверждать обратное.

Я зажег сигарету, сделал несколько затяжек и спросил его, когда и где Эмилиян скончался. И машинально встал с табуретки и так же машинально подошел к окну, под которым притулился мой второй мольберт, и повернул его лицом к стене.

Два года назад в Мали отправилась группа инженеров. Среди них был и Эмилиян. Он много сделал, открыл ценные залежи, малийское правительство наградило его орденом. Наступило время возвращаться на родину, и тогда с ним произошло несчастье. Эмилиян очень дружил с туземцами, любил их как братьев, жил с ними в глиняной хижине, ел с ними из одной миски. И туземцы считали его своим, любили как брата, были готовы за него пройти сквозь огонь или пересечь джунгли во время самых сильных ливней. Таким дружелюбным, скромным, всеми любимым был этот человек! Молодые и старики, дикие и обученные грамоте — всяк находил себе место у него в сердце. Оно было открыто для всех.

Он часто ходил на охоту с молодыми мужчинами. И эта страсть к опасной охоте его и погубила. И если бы его погубили кривые когти пантеры или острые зубы льва! А то какая-то ничтожная колючка! Какой-то ядовитый шип!.. Пантера его не осилила, осилила его смертоносная колючка. Он даже не заметил ее, когда оцарапал колено!

Этот неизвестный яд действует медленно, убивает жизнь постепенно. Человек теряет силы, слабеет, высыхает, не чувствует никакой боли, а только удушье и страшную слабость в последние несколько дней. Когда Эмилиян понял, что его состояние ухудшается, когда стал сомневаться в том, что поправится, он решил вести дневник и каждый день делал записи в толстой тетради.

Незнакомец достал из портфеля пухлый конверт, отряхнул его ладонью, словно он был запылен, а потом подошел к столику и торжественно положил его на тюбики с красками.

— Ваш адрес я узнал в Союзе художников, — сказал он.

Я кивнул.

— Очень вам благодарен! — сказал я. А может быть, ничего не сказал — не помню. Но что кивнул, это точно.

Когда он ушел, я разорвал конверт и дрожащей рукой вынул письмо и тетрадь. Письмо содержало всего несколько строк.

Близ Бамако. За несколько дней до конца.

Сад Луи-Филиппа.

В этой тетради я набросал кой-какой биографический материал. Если работа у тебя не спорится, используй его. Если же дело идет, растопи им печку. И в том и в другом случае горячо жму твою руку.

Эмилиян.

Я открыл окно. Над мокрыми крышами здесь и там вились серые кудели дыма. Подхватываемые слабыми порывами ветра, дождевые капли то громче, то тише стучали по жестяному карнизу, словно работала с перебоями старая ржавая швейная машина.

Я постоял некоторое время, облокотившись на подоконник, чувствуя, что дождь заливает мне лицо, и не испытывая желания уйти. Я всячески старался остановить глаза на какой-нибудь мелочи, но все эти крыши были такие знакомые, что не могли ничем меня заинтересовать.

Потом, когда все это мне надоело — и дождь, и красные крыши, и серый дым над мокрой черепицей, — я отвернулся, вытер ладонью лицо и, еле передвигая ноги, дотащился до выключателя. За секунду до того, как его повернуть, мне показалось, что я стою на дне глубокого пруда. Лишь едва белели не то верхушки моих мольбертов, не то руки утопающего, не то бог его знает что. Это было глупо, разумеется, и я принялся насвистывать. А когда сел за стол и раскрыл тетрадь Эмилияна, прислушался и сконфуженно пожал плечами: я насвистывал какой-то старый-престарый боевой марш, наверное еще времен Балканской войны.

Часть вторая СЕМЬ ДНЕЙ

ЛИЛИАН

1 июня, 8 часов утра

Не знаю, спал ли я хотя бы урывками или всю ночь провел в полузабытьи в тисках бесконечного кошмара, в котором чередовались все те же картины.

Открываю глаза. Какое-то странное слово застряло в голове: к а т м а н д у. Я не слышал такого слова и в книгах не встречал. Оно ползает на ничейной полосе между сном и пробуждением и заставляет меня строить самые разные догадки. Во всяком случае, я не знаю ни растения, ни живого существа, ни понятия, носящего подобное название.

В сущности, катманду не ползает в тумане, который все еще передо мной, все еще слоится раздерганной куделью между сном и пробуждением, а просто шелестит. Но шелестит вяло, безжизненно: я не могу уловить звуков этого шелеста.

Я видел кустарник в самой северной части страны, в пустыне, который так же шелестит. Я наблюдал этот кустарник и в зной, когда нестерпимо палит солнце, и во время песчаной бури, когда самум ревет, надув свои сто тысяч волынок, и напоминает суеверным и малодушным грешникам о страшном дне апокалипсиса, В тихие часы шершавые листья этих кустов, жалкие, словно истертые подметки, висят недвижно на ветках, как, наверное, висят удавленники на веревках. Но взвоет ураган, и эти желто-коричневые тряпки задергаются в такой безумнейшей пляске святого Витта, какую может представить себе только больное воображение. Они дергаются в этой неистовой пляске-трясучке, не касаясь друг друга и не производя абсолютно никакого шума. Ни одной своей нотки не добавят к вою самума. Шелестят, ко беззвучно, мертво, как мой (моя, мое) катманду.

Вот с каким странным, несуществующим словом в голове проснулся я этим утром, звукосочетанием, вероятно навеянным каким-нибудь местным диалектом (например, языковой группы манде), может быть, народностей бамбара и сонгаи… Или же оно звучит в стиле древних языков волоф и банту… Впрочем, любой побег может вырасти в этих языковых джунглях, особенно от корневища манде.

Но я не исключал и другой вероятности: быть может, здесь виновата какая-то энциклопедия, какой-то энциклопедический словарь. Два дня назад, например, я наказал купить мне в Бамако английский энциклопедический словарь экваториальной африканской флоры. Слово «Катманду» могло перепорхнуть ко мне в голову со страниц этого словаря. Мелкие буковки угнездились где-то в складках моей памяти и через два дня вдруг выскочили как раз перед тем, как мне проснуться. Точнее, перед тем, как я совсем проснулся. Ибо словечко «совсем» имеет свое значение, его нельзя опускать. Одно дело — человек проснулся, а другое — проснулся с о в с е м.

Я закрываю глаза, вслушиваюсь в тишину и лежу так несколько мгновений, почти не дыша. Теперь я знаю, что совсем проснулся. Сон пропал, прошло и состояние «спросонья», а к а т м а н д у, которого не существует, провалилось ко всем чертям, в небытие. Даю слово, что больше о нем не вспомню.


В комнате темно, жалюзи спущены, их планки плотно прижаты одна к другой. А там, где между ними есть щелки, куда заглядывает солнечная лава тропического дня, словно бы сверкают острия бритв. И перед моим мысленным взором вытягивается наша улица. Она единственная, потому что остальные — переулки. В сущности, даже не переулки, а просто маленькие площади причудливых очертаний, окруженные раскиданными как попало домишками с оградами и без оград. Бросьте горсть бобов на блестящий серебряный поднос. Проведите пальцем прямую линию среди бобовых зерен. Это наш город. От Бамако до него один день пути по железной дороге. Прямая, которую вы провели пальцем, и есть наша улица. До освобождения она кичилась звонким именем прославленного французского полковника. Теперь она называется бульвар Свободы. Это маленький, метров восемьсот длиной, зеленый бульвар, обрамленный двумя рядами высоких пальм, блистающий белыми фасадами ресторанов, магазинов и банков, всегда веселый благодаря пестрым солнечным навесам. Эти навесы, дающие тень магазинам, защищают от палящих лучей головы двух моих добрых друзей — Жака и Ахмеда, продавцов апельсинового сока. Красная, желтая и синяя краски буйствуют на этих навесах. Яркие краски и смех, опьяняющий жизнерадостный смех, — единственные владыки, с которыми малийцы, по-видимому, никогда не расстанутся. Жак — черный и низенький. Ахмед — шоколадно-бронзовый, вытянутый вверх, словно готическая статуя. Они улыбаются мне радостно, дружески, и я машу им рукой.

— Жак, — говорю я, — налей мне стакан сока!

— Сейчас, господин! — Зубы черного Жака блестят как перламутровые, и я думаю, что это от фруктов: Жак редко ест мясо.

— Ты до каких пор будешь называть меня «господин»? Ведь мы договорились, что ты будешь звать меня «друг»?

Не знаю, с каким цветком можно сравнить улыбку Жака. Навряд ли есть такой цветок. Представьте себе человека, который до вчерашнего дня не имел ничего, а, сегодня владеет всем миром. До вчерашнего дня этот бульвар был неприкосновенной «авеню» акционеров из «Месажери Африкен», и, если Жаку и случалось пройти по нему с какой-нибудь ношей на спине, он чувствовал себя незваным чужеземцем, попавшим не по своей воле в жестокую и враждебную страну. А сейчас этот нарядный бульвар принадлежит ему так же, как солнце, как знойный воздух, которым он дышит, а сеньоры из «Месажери Африкен» и «Сосьете де Бамако», которые еще появляются тут и там, — чужеземцы, незваные гости, спешно складывающие свои чемоданы. Поэтому улыбка Жака — улыбка человека, который вчера не имел ничего, а сегодня владеет всем миром.

— Это дурная привычка — называть господином своего друга.

Я сержусь и единым духом выпиваю холодный апельсиновый сок. Разумеется, я не сержусь, а только выражаю свое огорчение. Я кладу монету на полированный прилавок и спешу скорее убраться, пока Жак не налил мне второй стакан. За второй стакан он ни за что не захочет взять с меня деньги. И я спешу куда-нибудь удрать из-под его навеса прежде, чем он нажмет ручку огромного цилиндрического сифона.

Я чувствую его взгляд на своей спине — неудержимый поток бурного восторга и суеверного обожания с примесью легкой грусти. Грусть относится ко второму стакану, которого я никогда не выпиваю.

Да, серое, пепельное небо пышет невыносимым жаром на белые здания с плоскими крышами, выстроившиеся, как солдаты, по всему бульвару Свободы, и на серые глиняные хижины, хаотично разбросанные, словно их разметал самум, — на весь этот маленький тропический мир. Под раскаленным свинцовым куполом мучительно душно, поэтому пешеходы-европейцы редкость на бульваре, несмотря на тени от похожих на свечи пальм и разноцветные солнечные навесы. Местный народ — туареги, бена, мавританцы — не чувствует духоты, да и палящее солнце не производит на них особого впечатления. Им хорошо, как хорошо рыбам в прохладных водах Нигера, ибисам и фламинго — в его тучной пойме. Они на своей земле, а на своей земле любой человек чувствует себя хорошо.

Я протягиваю руку в темноте и нажимаю кнопку настольной лампы. Комната наполняется зеленоватым светом. Моя коробочка — самая лучшая в «Отель де пальм»! — словно потонула в светло-зеленой морской глубине. Так мне кажется, хотя я никогда не нырял глубоко. У нас в северной Болгарии реки мелкие, нырять некуда. А здесь вода полноводного Нигера какая-то особенно плотная, «густая» и не очень гостеприимная — кишит хищниками всех размеров. Встреча с этими гадами не всегда приятна и безопасна, и поэтому пловцы избегают нырять глубоко. Но мне кажется, что я попал в какие-то глубины, на речное или на морское дно — так зелено и невообразимо тихо в моей комнате.

Я ищу глазами термометр, солидный термометр, укрепленный на дощечке эбенового дерева, с двумя шкалами — Цельсия и Реомюра. Дама в смешном длинном платье и в широкополой соломенной шляпе ступила ножкой на шкалу Цельсия и кокетливо кому-то улыбается. В те дни, когда я был здоров, мне все казалось, что дама улыбается не к о м у-т о, а именно м н е. Я старался представить себе ее ноги под длинной юбкой, закрывшей их до самых ступней, но больше смотрел ей в лицо — красивое вызывающее лицо южного типа. С ним ассоциировались темно-зеленые южные виноградники, южное вино и много других приятных вещей. Что-то близкое моему сердцу было в этой даме — немного задорное, немного вульгарное, и поэтому я очень радовался, когда она устремляла на меня кокетливый взгляд.

А над шкалой Реомюра ухмыляющийся шимпанзе держит в косматых руках спелый банан. Обе фигуры выжжены. Обозначены только контуры, но я могу представить себе и краски. Платье на даме белое, муслиновое, словно она одета в белые облачка, ее шляпа небесно-синяя, украшенная желтыми цветами. Глаза у нее то черные, то синие, но губы всегда карминовые. Шерсть у шимпанзе коричневая, почти черная, а банан, который обезьяна держит в руках, зрело-желтый, янтарно-желтый. Красотка и бесстыжий шимпанзе — вот так термометр!

На шимпанзе я вовсе не обращал внимания, даже в те дни, когда был вполне здоров. Ко всем чертям проклятую обезьяну, думал я, пускай здесь распоряжается дама в соломенной шляпе! Если обезьяна ей мешает, раздражает ее своим красным задом, я вышибу ее отсюда пинком! Никогда никому я не давал пинка, но в глубине души знал, что способен на это. Знал даже, что делал нечто подобное, и в том, что я про это знал, состояло мое несчастье. Но в дни, когда я не думал о том, что было, я все равно смотрел на шимпанзе со злостью. Я мерил его взглядом и скрежетал зубами, как будто он и вправду был живой и держал в руках настоящий банан.

Я был зол на него из-за этой дамы в соломенной шляпе. Но не будь этой дамочки, я бы все равно его ненавидел. Этот шимпанзе был символом вчерашнего дня, он символизировал веселые деньки Лионского банка и компании «Месажери Африкен». «Месажери Африкен» пожирает бананы туарегов и показывает мне свой красный зад. Жадный и хитрый, но недальновидный шимпанзе! Где ему было догадаться, что порабощенные бронзовые гиганты когда-нибудь свернут ему шею… Взять хотя бы месье Шарля Денуа, бывшего владельца великолепного «Отель де пальм». Даже в самых страшных кошмарах господину Денуа не могло такое привидеться: бронзовая дощечка на мраморном фасаде его отеля с именем полковника Боне, завоевателя, заменена другой дощечкой, тоже бронзовой, но с новой надписью: «Бульвар Свободы».

Вот так. А термометр все же лезет мне в глаза. Я смотрю на рубиновый столбик — он уперся головкой в черточку, против которой стоит цифра «двадцать», выписанная в стиле рококо. Я смотрю на рубиновый столбик и на эту затейливую цифру и ничуть не интересуюсь дамой в соломенной шляпе — она улыбается к о м у-т о, но меня это не задевает. Я думаю о кондиционной установке в моей комнате. На улице солнце накалило знойный воздух, термометр показывает пятьдесят градусов в тени, а в моей коробочке царит северное лето, как в тихом скандинавском фиорде. Вот что значит отличная кондиционная установка — она переносит северное лето почти на самый экватор. Прекрасно знал свое дело дражайший Шарль Денуа. Я всегда уважал людей, знающих свое дело. Снимаю шапку перед умными деловыми людьми, каковым, без сомнения, является господин Шарль Денуа. И вот что мне приходит на ум: я ему кланяюсь, как у нас старушки кланяются святому Георгию Победоносцу. А потом зову Жака и велю ему прикрутить господина Денуа толстыми веревками к спине самого сильного верблюда и отправить в пустыню на разговор с самумом. Я могу, разумеется, это сделать сам, но не хочу лишать Жака такого удовольствия. А когда господин Денуа уже окажется в пустыне и начнет свой разговор со ста тысячами беснующихся душ самума, мы с этой красоткой с термометра будем горько вздыхать и вспоминать свои собственные грехи. А потом я подниму трубку и закажу виски со льдом. Два стакана — для меня и для благосклонной дамы в соломенной шляпе.

Двадцать градусов по Цельсию. Если бы мне месяц назад кто-нибудь сказал, что я буду обливаться потом при такой ничтожной температуре, я бы пощупал лоб у такого пророка, чтобы проверить, нет ли у него у самого температуры. А если бы он еще сказал, что я до такой степени ослабею, что мне понадобится вся моя сила, чтобы поднять руку, я бы подумал, что он надо мной издевается, и поступил бы с ним так, как поступил бы всякий, кто не привык, чтобы над ним издевались. И я не стал бы звать Жака, а сам расправился бы с ним, собственными руками.

Далее в то время, когда я отказался от всего — от звания инженера, от денег, от хороших вещей, когда я спал на голой земле рядом с самыми темными и подозрительными личностями, которые не задерживались на буровых больше одной — двух недель, когда я забросил привычку ежедневно бриться и мне было все равно, чистая на мне рубашка или грязное тряпье, — даже в то время я никогда не оставался в долгу у насмешников и негодяев, которые пытались надо мной издеваться. Я не имею ничего общего с людьми, подобными князю Мышкину, и слава богу! Если хотите знать, я презираю мягкотелых страдальцев, презираю сильней и с большей страстью, чем, например, мошенников и воров.

Спросите моего друга, туарега Луи-Филиппа, он скажет, чего я стоил месяц назад. В то время мы договаривались о большой охоте — надо было убить льва, царя-вора, это и привело меня в хижину Луи-Филиппа. А Луи-Филипп как раз грузил бананы на машину. Свои собственные бананы, со своей усадьбы, около двадцати корзин. Каждая весила от пятидесяти до шестидесяти килограммов. Ближайший приемный пункт находился в сорока километрах от деревни, и надо было спешить, чтобы засветло проехать через джунгли. Грузовик был с машинно-тракторной станции, и водил его болгарин из добруджанского села Пчелинки, по имени Стилиян. Стилиян, степной житель, не любил джунглей, особенно ночью, поэтому он нервничал, сидя за баранкой, и то и дело покрикивал на туарега, чтобы тот поторапливался. То ли ради Луи-Филиппа, то ли ради своего соотечественника, не знаю, но я засучил рукава и взялся помогать.

Луи-Филипп примерно двухметрового роста, дюж в плечах и силен как вол. Но он сжимал зубы, подымая корзину, пыхтел и сопел, а когда сваливал свой груз в кузов, слал ко всем чертям (на языке туарегов!) всех злых духов, обучивших человека труду. Ну а я делал свое дело, весело насвистывая и подшучивая над его дочерью Сильвестрой, которая вертелась вокруг нас в одной только цветной набедренной повязке. Эта Сильвестра вымахала почти с отца, но кожа у нее была темней — в мать-берберку. Она хохотала не умолкая, стреляла глазами и вся тряслась от смеха. Она была похожа на маленький вулкан, извергавший раскаленную лаву смеха. От этого смеха у нее все подскакивало — и округлые плечи, и желтые стеклянные бусы, и острые груди, свежие, как ароматные, но еще недозрелые бананы.

И я взваливал на грузовик огромные тростниковые корзины, насвистывая и балагуря с Сильвестрой, чтобы быстрей прошло время, а ведь каждая корзина весила от пятидесяти до шестидесяти килограммов.

Подумать только, что это было всего месяц назад!

А теперь даже эта потаскуха в соломенной шляпе, кокотка на потребу проезжих торговцев — даже она смотрит на меня с состраданием. Сострадание — сахарный сироп, которым здоровые люди поддерживают дух больных! Я плюю на такой елей!


В тот же день, через час

На сверкающей белой скатерти поставлена карточка: «Emilian Kiroff». Это мое место в глубине бара, у огромного квадратного стекла витрины. Я прохожу между столиками походкой невыспавшегося человека и медленно опускаюсь на стул. Было время, когда я проходил между столиками походкой действительно невыспавшегося человека, но то время осталось где-то позади, бесконечно далеко. Я приезжал на «джипе» из своего района, затерянного среди саванн и джунглей примерно в ста километрах отсюда, и прямо с дороги завертывал в Центральное управление как был — покрытый пылью, в пропотевшей походной одежде. Я садился за чертежный стол и превращал в координаты, цифры и топографические карты работу, проделанную мною за неделю, — обозначал, говоря канцелярским языком, места, где обнаружил залежи марганца, железа, меди. Благословенные дни! Чем больше координат я наносил на белые листы, тем быстрее бежало время.

Так наступал вечер. Я ехал в «Отель де пальм» (господин Денуа был еще владельцем отеля), принимал ванну, надевал летний белый костюм и спускался в бар, чтобы превратить тропическую ночь в праздник. Этот ночной праздник — святое право человека, который проводит шесть дней в неделю в выжженной солнцем саванне, по соседству с примолкшими джунглями, под покровом чужого, невообразимо черного неба. После того как он с остановившимся взглядом слушал свист и шуршание питона за брезентом своей палатки, дурные вопли обезьян и тоскливый вой диких собак, гость из джунглей очень дорожит своей праздничной ночью. И я не отказывался от своего права праздновать — я был здоров и силен, а разведка залежей марганца и меди шла отлично. Когда наша группа болгарских специалистов была приглашена на правительственный прием, я сказал министру горнорудной промышленности: «Если через несколько месяцев я не сделаю ваше ведомство хозяином миллиардных богатств, я поселюсь в джунглях с пигмеями или уйду к львам — пускай они меня съедят!» Конечно, этот человек подумал, что я болтливый хвастун. Он наверняка подумал так обо мне, потому что через полтора месяца, когда мне вручали благодарственную грамоту от правительства, он долго тряс мне руку и повторял, что первое время немножко грешил против меня в душе. Он признавался в своем грехе, крошечном грешке, потому что сердце малийца не терпит лжи. Оно чисто в этом отношении, как алмаз. Итак, я имел право превращать в праздник черную тропическую ночь. Думаю, победитель имеет бесспорное право на радость, когда его победа создает радость для других. Но если я и искал развлечений в эти часы короткого отпуска из саванны, то делал это главным образом потому, что боялся остаться один. Остаться одному с питонами саванн или с атласными пантерами джунглей — даже это я предпочел бы зеленому одиночеству в своем номере. Страшно в этом зеленом одиночестве, когда у человека есть что-то, замкнутое в груди.

На рассвете я выходил из отеля походкой невыспавшегося человека. Я шел на бульвар, где меня ждал мой «джип». Кроны высоких пальм розовели в свете зари, а от моего «джипа» исходил ощутимый только мной запах выжженных трав, гниющих лесных зарослей, прогретых солнцем тучных просторов. Благословенные дни!

Я велю официантке принести мне виски, апельсинового и лимонного сока. От этого хваленого виски мне сводит горло, я с удовольствием заменил бы его стаканом нашей охлажденной ракии. Но какая там ракия в тропиках! Ракия в тропиках все равно что рученица[8] в парижском «Фоли-Бержер». Я смешиваю все три жидкости в большом стакане и в этом отвратительном коктейле растворяю таблетку витамина и еще одну, содержащую сильную дозу кофеина. Размешиваю ложечкой этот чертов коктейль, морщусь и пью.

Идиотский коктейль, такой же идиотский, как все эти виски, кальвадосы и абсенты, но он освежает. Он действует на мои мысли, как сержант на солдат — выстраивает их по порядку. Теперь я обвожу бар более уверенным взглядом: в знакомой картине нет существенных перемен. Большой светлый зал почти пуст; немногочисленные посетители — иностранцы, специалисты из Чехословакии, из ГДР. Управляющий-мавританец, инвалид второй мировой войны, объясняет безлюдье тем, что «испарились» некоторые постоянные клиенты: плантаторы, владельцы магазинов, сутенеры, крупные акционеры «Месажери Африкен» и «Офис де Нижер». Одни вернулись в метрополию, другие — авантюристы, торговцы живым товаром, специалисты по усмирению непокорных — ринулись в Катангу, Родезию и Южно-Африканскую Республику.

— Наш бар потерял нескольких богатых клиентов, господин, — говорит с хитрой улыбкой мавританец, — а страна — банду акул.

Я соглашаюсь с ним, что это счастливая потеря, и невольно вспоминаю о бывшем владельце отеля, господине Шарле Денуа.

Между тем официантка приносит мне в фарфоровой вазе полдюжины очищенных бананов, поджаренных в масле и залитых медом и сахарным сиропом. Я смотрю вслед девушке и думаю: она изгибает талию и покачивает бедрами так же, как черная пантера. Даже если я скажу это вслух, сравнение не прозвучит надуманно и книжно, потому что я видел вблизи, как движется черная пантера, и не в клетке, не на площадке длиной в несколько шагов, а шириной и того меньше, а в естественной для нее среде, на границе между саванной и джунглями, где редеет и кончается лес и начинается волнистая степь. С одной стороны от нее — сумрак, в котором сверкают яркие цветы на кустах, бромелии, орхидеи, а с другой — расплавленное серебро накаленной солнцем бескрайней равнины. Пантера движется на рубеже этих двух противоположных миров. Конечности у нее гибкие, а туловище словно резиновое. У нее поступь кокотки, отлично знающей цену своим прелестям. Ее страшные лапы обуты в невидимые бархатные туфельки, такие мягкие и шелковистые, что хочется погладить их рукой. Я видел вблизи эту дикую красавицу, потому могу с полным правом сказать, что девушка с шоколадной кожей на нее похожа.

Я премного доволен собой. Яд проклятой колючки продолжает делать свое дело в моих жилах, даже, возможно, уже его заканчивает, а мне приходят в голову такие глупости, как бархатные лапы пантеры…

Вчера меня посетил начальник канцелярии премьер-министра. Два советских самолета «ИЛ-18» обслуживают линию Бамако — Марсель — Париж. Достаточно позвонить по телефону в канцелярию… Премьер-министр беспокоится о моем здоровье.

Я ни на йоту не сомневаюсь в добрых чувствах премьер-министра. Мои товарищи и я поработали на совесть — нашли много новых месторождений медных, марганцевых и железных руд. Премьер-министр обратился ко мне «mon cher monsieur»[9], а мне стало немножко неловко. Я нашел для туарегов, для мавританцев, для бронзовых, кофейно-черных и черных жителей Мали такие богатые рудные залежи, что даже внуки их детей будут еще извлекать их из земли. Но мне кажется, что я мог бы сделать больше, что горячее чувство, вложенное в это обращение «mon cher monsieur», относится и к тому, чего я мог достичь, но не достиг. Сейчас эти добрые люди жалеют, что я не вернулся сразу же на родину, когда истек срок нашего договора. Они жалеют, что я остался здесь, потому что любят меня, потому что боятся, что я умру на ч у ж о й земле, хотя и д р у ж е с т в е н н о й. Поэтому они так заботливо предлагают мне «ИЛ-18», который летит п р я м о в Париж.

А я не тороплюсь. Если я в самом деле умру через несколько дней, какой смысл отправляться в дорогу, хотя бы и на великолепном «ИЛ-18»? К тому же добрые люди повсюду братья и сестры человеку — они чтят его память, если он при жизни сделал для них что-то х о р о ш е е.

За эти семь-восемь дней — если в самом деле мне столько осталось — я заново переживу и хорошее и плохое в своей жизни, переберу в памяти многих людей, а с некоторыми из них поговорю так, как говорят перед тем, как отправиться в очень далекий и в очень длинный путь. Потому что обычно мы ведем себя в жизни, как пассажиры на вокзале — стоим на перроне, болтаем, суетимся без толку и все посматриваем на свой вагон: как бы не упустить хорошее место у о к н а! Кого-то опередить, кого-то оттолкнуть…

Если же я не умру через несколько дней и яд не доделает своего дела, у меня будет достаточно времени для полета прямым сообщением в Париж. Неделей или двумя позже прибыть на родину ничего не значит. Но прожить на неделю или на две больше в стране, которую я люблю, и среди людей, которые меня любят, — это все же что-нибудь да значит.

Итак, я снова возвращаюсь к воспоминаниям о Шарле Денуа. И не по случайной прихоти, а потому, что девушка с шоколадной кожей напомнила мне другую девушку, такую же шоколадную, которая сновала между столиками этого бара, возможно с тем же подносом, примерно год назад. Посетители бара звали ее Лулу, а настоящее ее имя было Лилиан. Теперь Лилиан из племени туарегов, работавшая одно время официанткой в «Отель де пальм», та самая Лилиан — водитель самосвала. Она вывозит спекшуюся от жары желтую землю на трассе оросительного канала Накри-Сосе. Лилиан готовит место воде, которая оросит луга, поля проса и хлопка. В этом Шарль Денуа не принял никакого участия, но, чтобы девушка смогла попасть на канал Накри-Сосе, я сыграл с ним в свое время веселую шутку.

Я опять глотаю свой витаминизированный коктейль. Вытираю губы салфеткой и чувствую, что кто-то стоит у меня за спиной.

— Дорогой Луис, — говорю я не оборачиваясь, — ты сегодня что-то запоздал!

Это Луис Гренье, до недавнего времени заведовавший единственной в городе аптекой, собственностью «Сосьете де Бамако».

— Я-то пришел вовремя, — говорит Луис, — это ты поторопился!

Он усаживается напротив и долго смотрит на меня с легким укором в добрых, немножко грустных провансальских глазах. Глаза у него темные, шоколадно-черные, с золотистыми точечками вокруг зрачков — в них жаркий юг, аромат апельсинов, искристость крепкого южного вина. А подернувшая их грусть — легкие пушистые облачка, гонимые приморским ветром над свежей зеленой равниной.

— Ты все упорствуешь с отъездом? — спрашивает Луис.

Он улыбается официантке, которая принесла ему виски, и пристально смотрит ей вслед.

— Не все ли равно, где умереть! — отвечаю я с улыбкой и, дождавшись, когда он опять обратит на меня глаза, в свою очередь спрашиваю его:

— А ты как решил, Луис? Уезжаешь?

— Господи боже мой! — воскликнул Луис со вздохом. — Разве я знаю! — Этот молодой человек, смуглый и кудрявый, похож на неопытного леопарда, попавшего в капкан. — Разве я знаю! — повторяет он.

Не так уж сложна его драма, но он переживает ее остро, с повышенной эмоциональностью южанина. А произошло с ним следующее. Тотчас после освобождения правительство национализировало аптеку, и «Сосьете де Бамако» предписала своему служащему немедля возвратиться во Францию. Луис, левый радикал, сочувствовал освободительному движению, и потому малийское министерство социального обеспечения предложило ему остаться на своем месте, даже выразило готовность увеличить ему жалованье на сто малийских франков. Луис обрадовался этому предложению, но из дирекции «Сосьете де Бамако» ему напомнили, что он французский подданный и что, если он останется в Мали, на службе у малийского правительства, это навряд ли понравится некоторым влиятельным лицам на Кэ д’Орсэ.

— Был бы здесь хоть один опытный человек, который смог бы сразу меня заменить! — вздыхает Луис.

— Значит, ты решил уехать?

— Я?

Самолюбие южанина наносит молниеносный удар по благоразумию чиновника.

— Ты.

Благоразумие оказывается в положении «нокдаун», и Луис переходит на «вы».

— Вы, видимо, плохо меня знаете, мсье Киров!

Я снисходительно улыбаюсь и молчу.

Благоразумие, видимо, оправилось после нокдауна, и теперь оно в свою очередь атакует южный гонор. Резкие прямые удары слева, справа, в печень, в диафрагму… Луис сопит, глотает слюну, глаза у него мутнеют, он похож на обессилевшего боксера, который не в состоянии продолжать бой.

— Когда я вернусь туда, — он кивает в северном направлении, — меня раздавят там как гниду, уверяю вас. Ведь я, мсье Киров, не имею миллиона, чтобы купить концессию на собственную аптеку. Я не имею даже восьмой Части того, что называют миллионом. Придется обивать пороги в поисках службы, но тогда мне припомнят: «А, это вы были глухи, когда отечество вас призывало?» Скажете, «Сосьете де Бамако» — это еще не отечество… Ах, бросьте, мсье Киров, вы можете сказать все, что угодно, но они захлопнут дверь перед моим носом, непременно захлопнут… Или загонят меня в какой-нибудь приальпийский ларек продавать аспирин туристам!

— Оставайся здесь, Луис, — говорю я. — Люди тебя любят.

— В том-то и суть, и я их люблю.

— Так за чем дело стало?

Этот южанин сидит в своем углу на ринге, сжавшийся, угасший. Мне противно смотреть на игрока, который вышел из игры. Вместо сочувствия он почему-то пробуждает во мне необъяснимую злобу.

— Вот что, Луис, — говорю я, глядя поверх его головы, — у тебя один выход, единственный, который соответствует благородству твоей души.

— А именно? — спрашивает Луис с надеждой.

— Иди к Нигеру, выбери место поглубже и бросайся вниз головой.

— И ты даешь мне этот совет, отлично зная, что я не умею плавать?

— Именно поэтому я его и даю.

Луис сидит молча, потом подзывает девушку с шоколадной кожей и высыпает ей в руку горстку монет — может быть, все свои деньги. Он делает трагическое лицо, говорит мне: «Прощай!» — и выходит из бара, опустив плечи.

«Ну как утопится в самом деле? — думаю я. — От этих провансальцев можно всего ждать, любых глупостей».

Но я ничуть не тревожусь — мне совершенно безразлично, что сделает этот человек: утопится ли в Нигере или пойдет накачиваться виски в соседний бар.

Я возвращаюсь мыслями к истории той девушки, Лилиан, и мне опять становится хорошо. Мне всегда хорошо, когда эта история всплывает у меня в памяти.

Капитан полиции Жюльен Лемэтр был ближайшим помощником Шарля Денуа. Жюльен Лемэтр поставлял красивых цветных девушек для «Отель де пальм», а господин Денуа оплачивал его труд чеками на марсельское отделение «Месажери Африкен». Этот промысел, бывший всегда прибыльным в городских поселениях из-за вопиющей нищеты, в которой жили туземцы, особенно расцвел в последние месяцы перед освобождением: иноземные господа сорили деньгами направо и налево, чувствовали, что их дни на малийской земле сочтены. Усиленные полицейские и военные части, присланные руководителями Пятой республики спасать режим, увеличили в несколько раз клиентуру баров и притонов. Почувствовался острый недостаток т о в а р а. Режим безнадежно катился ко всем чертям, и в мутном водовороте этой колониальной заупокойной господин Денуа вылавливал последних золотых рыбок.

У Лилиан было три брата и две сестры — все пятеро моложе нее. Их отец, носильщик, часто возвращался домой с вокзала без кусочка хлеба. Тогда Лилиан брала самых маленьких — двух сестренок — за руки и вела их в европейский квартал искать еду в жестяных помойных бадьях. Однажды вечером эта маленькая компания сделала набег на двор «Отеля де пальм», и здесь Жюльен Лемэтр впервые увидел Лилиан. Глазом знатока он оценил прелести девочки, одетой в одну рубашонку, подпоясанную шнуром, подсчитал возможные проценты и потер руки. Капитан не был злым человеком, но в Нормандии у него осталась дочь на выданье, а капитанского жалованья не хватало на приличное приданое для будущего жениха.

Потерев руки, он сказал девочке сладчайшим голосом:

— Ты зачем, паршивка эдакая, занимаешься таким недостойным делом — роешься в отбросах? Разве ты не знаешь, дурочка, что можешь подхватить нехорошую болезнь?

Девочка слушала, опустив голову, а Жюльену казалось, что перед ним стоит великолепная, но исхудавшая молодая пантера с горящими от голода глазами.

Так Лилиан попала в кухню отеля. Ей велели мыть овощи и убирать помещение. Ее до отвала кормили питательной пищей, чтобы округлились плечи и вздулась блузка на исхудавшей от недоедания груди. После восстановительного курса господин Денуа приказал отвести ее в бар. Лилиан поставили напротив высоких стульчиков и научили наливать и подносить клиентам виски и джин. В своем платье из желтовато-золотистой ткани, достаточно прозрачной, чтобы можно было разглядеть, где начинаются ее умопомрачительно длинные, как у степной газели, ноги, она сразу привлекла к себе взгляды элегантно одетых мужчин — в военной форме и в штатском, — золотой элиты избранной клиентуры господина Денуа.

И проценты потекли бы золотым ручейком в глубокие карманы капитана Жюльена, если бы не эти горящие глаза Лилиан. Они горели, как у настоящей пантеры, отливая сталью, когда кто-нибудь заговаривал с ней по с у щ е с т в у той работы, ради которой ее привели в бар. Девушка и слышать не хотела о том, чего настойчиво добивались от нее эти элегантные мужчины в военной форме и в штатском. И не из-за каких-то моральных устоев. Этому ее никто не учил. Просто она испытывала — вероятно, по своей неиспорченности — непреодолимое физическое отвращение к белым мужчинам.

Тогда Жюльен приказал арестовать отца Лилиан, а девушке сказал:

— Твой отец спасет свою поганую шкуру, если подкинуть чего-нибудь начальству. Поговори об этом со своим хозяином, господином Денуа.

Лилиан поговорила об этом с господином Денуа. Через два дня владелец «Отель де пальм» сообщил ей, что дело улажено, но что понадобится пять тысяч франков.

— Пять тысяч франков! — ахнула девушка. Эта сумма была больше ее годового жалованья.

— Не расстраивайся, мы что-нибудь придумаем, — утешил ее Денуа.

Он достал из портфеля вексель, проставил на нем сумму, потом позвал двух свидетелей, а ее заставил приложить палец к месту подписи должника.

На другой день ее отца выпустили из тюрьмы. Лулу по-прежнему наливала виски и джин в рюмки посетителям и знать не хотела о т о й работе, ради которой ее привели в бар.

Пришло освобождение, и Жюльен Лемэтр вернулся в свое отечество. Исчезли полицейские и военные формы оккупантов и усмирителей, словно бешеный самум подхватил их и отнес за пределы песчаной пустыни. Поредели богатые клиенты бара. Начали прибывать новые гости — инженеры, геологи, строители, белые друзья мавританцев и туарегов, бенийцев и берберов. Эти деловые люди, будучи мужчинами, не могли не заметить прелестей Лулу, но, будучи гражданами, не могли оскорбить ее предложением купить ее любовь за деньги.

Но однажды Лулу пришла ко мне в слезах.

— Тебя кто-нибудь обидел? — испугался я. Словно я отвечал за мораль и за поведение всех этих белых людей. «Шею сверну мерзавцу», — подумал я и почувствовал, как кровь молоточками застучала в висках. Я мог запросто расправиться с кем угодно: я был здоров, мускулы — стальные пружины — перекатывались под кожей, как живые. — Тебя кто-нибудь обидел? — спросил я еще раз Лулу, чувствуя, что меня душит гнев: неужто т е п е р ь должна пропасть эта девушка? Лулу уцелела в то время, когда акционеры «Офис де Нижер», офицеры и солдаты из недавно еще существовавших «сил порядка» и господа из «Сосьете де Бамако» сделали разврат в городских поселениях единственным доступным источником пропитания для многих девушек с бронзовым и черным цветом кожи — туарежек, мавританок, бена! Неужто теперь она должна быть погублена, когда жизнь людей очищалась от разврата, так же как экономическая жизнь страны очищалась от акций чужеземцев из «Офис де Нижер»?

Лулу отрицательно помотала головой. Слава богу! Я вздохнул с облегчением. Мне захотелось даже — может, с радости! — ущипнуть ее смуглую щечку, но я удержался, потому что девушка была в моей комнате, к тому же я знал об ее отношении к белым мужчинам.

С нею случилось следующее. Ее вызвал Шарль Денуа и сказал:

— Ты, Лилиан, должна мне пять тысяч новых французских франков. Вот по этому векселю. Тогда пришлось подбросить кое-что начальнику полиции, чтобы освободить твоего отца из тюрьмы. Такие уж были времена! Но теперь ты должна вернуть мне деньги. Есть такой закон.

Лулу не знала, какой есть закон. Она помолчала, стараясь представить себе эти пять тысяч новых франков. Это ей не удалось, она только смутно почувствовала, что такая сумма для нее нечто недосягаемое, вроде луны или звезд, и что достать ее — все равно что остановить руками великое течение божественной реки Нигер.

— Дня за три ты должна со мной рассчитаться, — сказал Денуа.

Лилиан пожала плечами. Даже хихикнула: действительно, глупо и смешно думать, что она может остановить своими руками течение божественной реки.

— В таком случае, — сказал Денуа и улыбнулся с сожалением, — я вынужден продать вексель другому человеку, и, если у него злое сердце, он сделает с тобой что захочет: пять тысяч франков — большие деньги. Например, — продолжал Денуа, — очень возможно, что я продам вексель Альберту Касиву, владельцу парусного судна на Нигере и ночного заведения в Бамако. По всей вероятности, он возьмет тебя в ночное заведение и заставит работать на его счет, пока ты не отработаешь эти пять тысяч. Когда берут деньги взаймы, полагается их возвращать. Есть такой закон.

Лилиан стояла молча передо мной. Растерянность перед с т р а ш н ы м, которое упало на нее камнем, словно степной орел-стервятник, отчаяние, безысходность — все эти чувства, смешавшись, сковали ее. Она была похожа на молодую неопытную пантеру, по глупости попавшую в хитро замаскированную яму-западню.

— Иди, Лулу, — сказал я. — Постараюсь что-нибудь придумать. И ни слова господину Денуа.

Теперь Лилиан — водитель самосвала. Вместе со своими сестрами и братьями она вывозит высохшую желтую землю на строительстве оросительного канала Накри-Сосе. Через год-два по обеим сторонам этого канала зазеленеют пастбища, зацветут хлопковые поля, заволнуется густое малийское просо. Но чтобы Лилиан попала на канал Накри-Сосе, я устроил веселую забаву, которая едва не стоила мне головы. Вот что произошло у меня с Шарлем Денуа.

— Мсье Денуа, — сказал я ему в тот же день после разговора с Лилиан. — Знаете, я готов погасить этот вексель Лулу. Девчонка мне нравится, и я, пожалуй, возьму ее к себе и сделаю своей любовницей, если вы продадите мне ее вексель. Я расплачусь долларами. Вы, вероятно, знаете, что нам, иностранным специалистам, платят жалованье в долларах.

Шарль Денуа пришел в восторг от такого предложения.

— Я к вашим услугам, — расплылся он в улыбке, — буду счастлив сделать вам приятное! Девочка стоит такой пустяковой суммы.

— Мы оформим сделку сегодня же после обеда, — предложил я. — В павильоне «Южная звезда» на другом берегу Нигера, у меня там текущий счет в долларах.

— Пожалуйста! — воскликнул Денуа и сделал широкий учтивый жест рукой. — Как вам угодно! Где я получу эту сумму, мне безразлично. — Он подал мне руку. — До встречи после обеда!


Я нанял маленькую лодку на двоих и вытащил ее на берег в сотне шагов от пристани. Прежде всего я просверлил буравом дно, затем расширил отверстие и плотно заткнул его просмоленной паклей и концами. Поврежденное место прикрыл решеткой, на которую ставят ноги, но прикрыл так, чтобы можно было незаметно в нужный момент выбить пяткой затычку. Вытащил из рюкзака две бараньи лопатки, нарезал их на куски и эти куски насадил на крючки под килем лодки.

Около пяти часов я поставил парус под углом к ветру и подплыл к пристани. Как раз вовремя: на безлюдной песчаной площадке уже торчала длинная фигура Шарля Денуа, напоминавшая фламинго. Он был одет в сверкавший белизной полотняный костюм.

— Алло, мсье Денуа! — весело замахал я ему рукой:

— Вы сами поведете лодку? — удивился он.

— Я старый яхтсмен, шестикратный чемпион страны, — сказал я смеясь, — не беспокойтесь! Да и по правде сказать, — продолжал я, подавая ему руку, чтобы помочь спуститься в лодку, — я не очень доверяю лодочникам-мавританцам. А вы какого мнения об этих людях?

У него не было времени на колебания — я оттолкнул деревянную скорлупку от берега так стремительно, что мой пассажир едва не упал в воду. А как только он занял свое место на сиденье, я с силой натянул шкот, и парус, круто выгнувшись, затрепетал под ветром, как птичье крыло.

Мутная вода Нигера закипела за кормой. Правый песчаный берег быстро отдалялся, а противоположный — затянутый дрожащим маревом — еще не был виден, только, кроны самых высоких пальм смутно обозначались вдали, как крошечные дамские зонтики. Минут через десять наша лодка вышла на стремнину. Я ослабил шкот, и наша скорлупка резко уменьшила скорость.

— Так гораздо лучше! — сказал Денуа. Он снял панаму и крепко прижал ее к груди. На лбу и на темени у него блестели капельки пота. — А вы, как вижу, отлично владеете этим искусством! — промолвил он, улыбаясь через силу.

— Когда судьба мне покровительствует, я способен делать чудеса, мсье Денуа! — сказал я и добавил: — Я мог бы гнать эту рухлядь еще быстрей, да боюсь, не выдержит материал. Эти досочки мало того что гнилые, они еще и тонкие, как яичная скорлупа. Знаете, я просто чувствую ногами, как они гнутся под напором воды. Вы не замечаете?

— Ведите медленней! — попросил Денуа.

Я еще потравил шкот, и лодка лениво закачалась на волнах. Ступней правой ноги я нащупал затычку, и тут что-то сдавило мне горло и я сглотнул слюну.

— Смотрите, смотрите! — вдруг закричал Денуа. В голосе его была не просто тревога или удивление, а настоящий ужас.

Я посмотрел в воду. С обеих сторон нашей лодчонки, перед носом, за кормой — отовсюду высовывались отвратительные заостренные сплющенные морды маленьких нигерских крокодилов. Эти гады, безобидные на берегу, злые и коварные в воде, упорно кружили вокруг нас, ныряли под киль и выскакивали оттуда с еще разинутой пастью и жадно сверкавшими желтоватыми глазками.

— О боже! — прошептал в ужасе Денуа. Пальцы его судорожно комкали панаму.

— Такое случается со мной в первый раз, — сказал я мрачно. — Сколько я ни плавал по этой реке, никогда меня не преследовала такая свора разбойников. В другой раз ни за что на свете не поплыву с вами!

— Но почему же? В чем виноват я? — спросил Денуа.

— Во всяком случае, вы искушаете судьбу, — сказал я и начал выталкивать ногой затычку. В горле у меня пересохло, и я крикнул как мог громче, чтобы он услыхал: — Если вы упадете в воду, эти красавчики обглодают вас до костей! Будьте осторожны!

Мы тихонько покачивались на середине Нигера. Оба берега таяли в молочной дымке далеко-далеко от нас, даже крошечные зонтики пальм канули в небытие. На спокойной, слегка волнистой насколько хватал глаз поверхности реки блестели гладкие зеркала, а между ними серели зубастые морды и плоские спины крокодилов.

Вдруг Денуа вскочил как ошпаренный, выпучил на меня глаза, опять сполз на сиденье, показал себе под ноги и завопил не своим голосом:

— Мы тонем!

— Тонем? — спросил я и тоже посмотрел вниз, хотя у ж е с полминуты чувствовал, как вода хлюпает под моей ступней, быстро подымается, вот-вот покроет решетку. — Это и в самом деле гнилая скорлупка, — сказал я, — но если бы не вы, ничего плохого не случилось бы.

— Не болтайте глупостей, а действуйте, действуйте! — орал Денуа.

— Как действовать? — пожал я плечами. — Это вас преследует провидение, что я могу сделать против него? Вы должны действовать, а не я!

— Господи! — прошептал посиневшими губами Денуа.

— Слушайте! — сказал я и нагнулся к нему. — Если вы немедля не освободитесь от того греха, который вы носите в своем портфеле и который я хотел выкупить у вас за пять тысяч франков, через пять минут мы оба станем добычей крокодилов! Вы понимаете? Я не могу шевельнуть пальцем, пока вы не освободитесь от этого греха! Это не случайность, а божье знамение, разве вам не ясно?

Денуа огляделся. Мутная вода, знойное марево, пустота и страшная, ужасающая тишина. Вокруг зубастые челюсти и плоские спины. Над головой серое, пепельно-серое небо и жестоко палящее солнце.

«Заткну дыру, а потом брошу этого мерзавца крокодилам!» — промелькнуло у меня в голове. Я почувствовал, что губы у меня трескаются от жажды. Но я сидел неподвижно, словно отдался во власть судьбы.

Денуа вытащил свой портфель.

— Что я должен сделать? — прошептал он.

— Порвите вексель и бросьте кусочки крокодилам! — прошептал я.

Через несколько минут искупительная операция была завершена — за кормой мелькнули клочки бумаги и исчезли из глаз.

Одна пядь, не больше, отделяла нас от поверхности воды.

Я встал на колени, нащупал под решеткой просмоленный клубок и заткнул дыру. Потом, стараясь не наклонять борта́, натянул шкот. Хотя и потяжелевшая, лодка понеслась вперед. Я снял рубашку — она была из нейлона, — сделал нечто вроде черпака и стал отливать воду. И Денуа не сидел сложа руки. Он превратил в черпак свою тропическую панаму.

Я направил лодку обратно к правому берегу. Сколько мы ни отчерпывали, вода в лодке оставалась на том же уровне — затычка разболталась и дыра все же давала течь. Для такой перегруженной лодки резкие повороты были опасны, и потому я доверился течению, и оно отнесло нас больше чем на два километра западнее города. Здесь берег вдавался в реку, образуя нечто вроде маленького полуострова, заросшего тростником и высокой густой травой. Когда мы приблизились к нему и прибрежная полоска песка блеснула перед моими глазами в тридцати шагах вправо от нас, я сделал н а р о ч н о резкий поворот почти на девяносто градусов, не ослабляя шкота. Лодка легла на левый борт, и мы оказались в воде, окруженные, как и раньше, сворой крокодилов, которая нас преследовала.

Эти нигерские крокодилы, злые и хищные на середине реки, вблизи от берега становятся смирными и безобидными, как карпы. Но Денуа, видимо, не знал об этой изменчивости их нрава. Бултыхнувшись в воду, он начал визжать и вопить как сумасшедший. Он то беспомощно шлепал по воде руками, то неожиданно уходил под воду и исчезал посреди ленивых горбиков волн, и это его странное поведение, видимо, раздразнило любопытство гадов. Они взяли его в кольцо, словно зеваки на улице какого-нибудь скомороха. Бедняга Денуа не умел плавать! Да если и умел, ужас перед дюжиной окружавших его заостренных морд до такой степени сковал его мозг, что он больше походил на агонизирующее тело, чем на живого и разумного человека, потерпевшего аварию. Я добрался до него, обхватил его левой рукой за плечи, и через минуту под торжественным эскортом крокодилов мы дотащились до прогретого солнцем берега.

Когда Денуа немножко оправился после пережитого ужаса, он пожал мне руку.

— Вы спасли мне жизнь, — сказал он тихо, но торжественно, — я вам бесконечно обязан и бесконечно благодарен.

Я отвернулся, чтобы он не видел выражения моего лица. Меня душил смех.

— Я оплачу стоимость лодки, — продолжал Денуа. — Я выпишу вам из Парижа полдюжины великолепных рубашек самой знаменитой фирмы… — Он помолчал и вздохнул: — А Лилиан я скажу о вас несколько добрых слов. Хорошо бы они вам помогли!

— Хорошо бы! — прошептал я.

И вдруг мне стало мучительно грустно. Без всякого перехода радость сменилась гнетущим чувством, мною овладела беспричинная тоска. Случается! После огромного напряжения, когда человек поставил все, даже свою голову, на о д н у цифру, на о д и н цвет.

Солнце клонилось к закату, верхушки тростников горели над нашими головами красноватым пламенем.

На другой день я уехал в свой район — между джунглями и неоглядной ширью пожелтевших от засухи саванн. Когда я вернулся через два месяца, новый управляющий «Отель де пальм» сообщил мне, что Лилиан уже учится на шоферских курсах в Бамако. Шарль Денуа продал свой отель «Офис де Нижер» новой «Офис де Нижер», собственности государства Мали.

Я вспоминаю все это, и мне становится хорошо. Медленно пью свой коктейль и чувствую, как приятное тепло разливается по моему исхудавшему телу. Я похож на старика, который греет руки на том хорошем, что было у него в жизни, на древнего старика, который уже слеп и глух к настоящему. Но я не слеп и не глух к настоящему! Я еще молод! Я вижу, например, эту молодую черно-коричневую пантеру, занявшую место Лулу, и думаю, что на свете есть по крайней мере тысяча вещей, о которых стоит жалеть, расставаясь с жизнью. Сквозь стекло витрины я вижу, как аптекарь Луис волочит ноги в сандалиях по раскаленному мягкому асфальту. Он идет так, словно тащит непосильную ношу на плечах. Ко всем чертям этих мужчин с опущенными плечами и кисельными душами! Они мне не по нутру, меня воротит от них!

Луис садится напротив и смотрит на меня виновато.

— Если я останусь, то там, в метрополии, они непременно занесут меня в списки неблагонадежных. Если я вернусь, то они предъявят мне счет за мои симпатии к Суданскому Союзу и заставят расплачиваться безработицей, бесконечными скитаниями по учреждениям или жалкой службой в каком-нибудь захудалом городишке. А собственная аптека мне даже и во сне не приснится! Откуда мне взять столько денег, чтобы купить концессию?

Я притворяюсь рассеянным и не отвечаю.

Он молчит, посасывает сигарету. Пальцы у него белые, пухлые, чересчур белые для человека, который живет и работает в тропиках.

— Вы слышали, — говорит Луис с вымученной улыбкой. — Моя Иветта меня бросила. Вы ее знаете, да?

Я киваю. Многие из нас знали е г о Иветту, и знали ее как следует, как мужчины. Смуглая мавританская красавица, жадная до любви и ярких украшений. Она жила в его квартире, но, когда он работал в аптеке, принимала у него дома почти каждого белого, улыбнувшегося ей с улицы. Лишь бы он был красив и хорошо одет. Принимала без всяких условий, но на прощание непременно выпрашивала pourboire[10]. Она покупала сладости и свои любимые засахаренные фрукты, но всегда оставляла и Луису.

Таких Иветт были тысячи, и ни об одной из них не стоило тосковать.

— Я так к ней привык! — вздыхал Луис. — Она была большое дитя: любила шалить, проказничать. — Он молчит некоторое время, потом машет рукой: — Она убежала с одним румыном. Может быть, вы его знаете — инженер, нефтяник.

Я говорю, что не знаю никакого румына, никакого нефтяника. Луис просит его извинить. Он думал, что мы, специалисты, знаем друг друга — ведь мы коммунисты. Я пожимаю плечами: коммунисты есть везде. Даже на Соломоновых островах, на Сандвичевых островах, на островах Самоа. Везде, но я не знаю этого нефтяника.

— Она убежали с ним! — повторил Луис.

— Велика важность! — засмеялся я.

— Действительно! — Луис пытается шутить. — Она не пропахнет бензином, бедняжка, как вы думаете?

— Идите вы к черту! — не выдерживаю я. — Ведь вы было пошли к реке? Почему не утопились?

Луис несколько раз подряд глубоко затягивается сигаретой, потом тушит ее в пепельнице, не докурив до конца.

— Я испугался крокодилов, — говорит он.

— Напрасно, голубчик! Крокодилы примутся вас глодать, когда у вас прекратятся судороги. То есть когда вы уже будете наполовину покойником.

— И я не почувствую их зубов?

— Гарантирую.

Луис некоторое время молчит, потом одним духом выпивает рюмку виски.

— Все же это какое-то разрешение проблемы, — говорит он и смотрит на меня печальными глазами. Потом спрашивает: — Другой возможности разве нет?

Этот человек меня злит. Я его презираю. Всегда презирал, еще до того, как встретил, до того, как случай свел меня с ним. Не выношу людей такого душевного склада.

— Другой возможности нет, — говорю я. — Идите и топитесь, пока не поздно. Или берите билет до Бамако, а оттуда давайте деру прямо в Марсель. В первом случае вас сожрут крокодилы, во втором — чиновники министерства здравоохранения в Париже!

— Вы очень любезны, — грустно улыбается Луис и подает мне руку.

Он идет между столиками к выходу, но вдруг возвращается.

— À propos[11], вы принимаете те порошки, что я для вас приготовил?

— Регулярно, — вру я ему.

— Они вам непременно помогут, — говорит Луис.


Тот же день, 12 часов

Я лежу в своей зеленой коробочке и опять думаю о Лилиан. Она вывозит спекшуюся желтую землю по трассе канала Накри-Сосе. Она мчит на своем самосвале, а за нею клубится пыль — длинный хвост пышных облаков пыли. Мне хорошо, когда я думаю о Лилиан, о ее самосвале, об оросительном канале Накри-Сосе. Я вспоминаю случай с лодкой и спрашиваю себя: «А что было бы, если бы Шарль Денуа не порвал вексель? И вообще отказался бы его порвать?»

Всякий раз, как об этом подумаю, я испытываю очень неприятное чувство. Нигерские крокодилы смирные, но только вблизи от берега или когда вытягиваются на песке. Если бы у Шарля Денуа вовремя не заговорил инстинкт жизни (а спасая Лилиан, я рассчитывал именно на этот инстинкт), я бы почувствовал зубы гадов, непременно почувствовал бы прежде, чем д о с т а т о ч н о наглотался воды для того, чтобы потерять сознание. Имел ли я в виду этот риск? Если я скажу «да», благоразумные люди сочтут меня авантюристом, если же скажу «нет», решат, что я наивный человек, блаженный. Я сам не знаю, кто я такой, да мне и не надо знать. Я думал тогда о Лилиан, о том, что молодая жизнь должна быть непременно спасена для жизни. И ни о чем больше.

ТАНЕЦ ПРОСА С ВЕТРАМИ

2 июня, 5 часов вечера

Деревня, в которой живет мой друг Луи-Филипп, на восемьдесят километров юго-восточнее нашего города, близко к тем местам, где джунгли граничат с ровной безбрежной степью. С юга деревню огибает приток Нигера — река, полноводная в пору тропических ливней, как наша Марица. Она пересекает часть джунглей, врезавшуюся клином в степь, и в засушливое время, длящееся семь-восемь месяцев в году, спасает от невыносимой жажды бесчисленное зверье — деревенский скот, зверей джунглей, быстроногих обитателей саванн. Грациозные фламинго, деловитые птицы-секретари, ибисы и другие крупные и мелкие пернатые таких, ярких расцветок, как уборы красавиц племени бамбара, — весь этот пестрый крылатый народ находит здесь, на тучной пойме, приют и пропитание для себя и своего потомства.

Меня забросил сюда «джип» с тракторной станции. Шофер, словоохотливый мавританец, торопился куда-то по своим делам (у него была невеста в соседней деревне), и я сразу его отпустил.

День был уже на исходе, а деревня казалась необитаемой.

Эта деревня состоит примерно из полусотни островерхих хижин. В центре, посреди большой круглой площади, возвышается хижина старейшины, возле которой ютятся несколько маленьких хижин, где живут его жены. Центральную площадь окружают четыре улицы, шагах в пятнадцати одна от другой. На этих улицах размещается вся деревня. И хижины с дворами, и улицы — весь этот мирок из плетней, глины и пожелтевшей соломы живет под широкими раскидистыми ветвями благословенного вечнозеленого манго. Двор Луи-Филиппа, единственного католика в деревне (впрочем, он такой же католик, как я, например, брахман), находится на самой крайней улице и обращен к темнеющим таинственным джунглям. Джунгли от его двора в двух бросках камнем или в одном выстреле из его старого кремневого ружья.

Для его отца, когда он был еще в силе, это расстояние равнялось всего двум броскам тонкого бамбукового копья. Прямо со двора он стрелял из лука по шимпанзе, которые во время засухи стадами нападали на его манговые деревья. Теперь с копьями и луками играют дети и юноши, а настоящие мужчины ходят на охоту с кремневыми ружьями, с бракованными одностволками, которые можно достать в городах у старьевщиков, большей частью мавританцев, за два мешка очищенного риса. Это высокая цена, если учесть, что в города ведут очень длинные и подчас труднопроходимые дороги. Но мужчина бамбара платит, не особенно огорчаясь, потому что иметь охотничье ружье (кремневое, или иглянку[12], или нечто среднее между ними, или все равно что, лишь бы стреляло) — это вопрос чести и достоинства. Итак, от двора Луи-Филиппа до джунглей примерно восемьдесят шагов. Это дикая пустошь, заросшая ползучим кустарником, зеленым бамбукообразным папоротником, высокой, в человеческий рост, жесткой травой. Здесь опасно ходить босиком — это место кишит змеями, особенно в самое жаркое и сухое время.

Во дворе у Луи-Филиппа две хижины из жердей, оплетенных прутьями, обмазанные снаружи глиной, с островерхими крышами под толстым слоем слежавшегося сена. В главной живет он сам с женой Саной, магометанкой, а в меньшей — их дочка Сильвестра, рослая семнадцатилетняя девушка. Когда надо получить отпущение какого-нибудь пустячного грешка, Сильвестра превращается в фанатичную католичку (бежит исповедоваться к кюре-миссионеру в соседнюю деревню). А когда празднуются праздники плодородия (сбор урожая риса, проса), в ее душе пробуждаются анимистические настроения далеких веселых предков, настроения, которые никак не вяжутся со строгими заповедями Корана. Но здесь, между джунглями и саваннами, кто дал бы себе труд соблюдать какие бы то ни было заповеди и религиозные нормы? Бамбара, туареги, бена имеют свои обычаи, свои нормы поведения, приспособленные к среде, к климату, к инстинкту продолжения рода. Все это привязывается механически либо к культу Магомета, либо к культу христианской святой богородицы и насыщенно анимистическими поверьями о добрых и злых духах. Так что смешение культов дает возможность Сильвестре из тропиков жить согласно своей природе, как живут, в сущности, все братья католика Луи-Филиппа и все сестры магометанки Саны. Кюре и хаджи там, где они имеются, сами давно перестали требовать от «верующих» того, что н е о т в е ч а е т их природе, их вековым обычаям, естественным законам жизни.

Как бамбара, так и туареги не запирают своих домов. Редко можно увидеть замок на дверях хижины. Луи-Филипп отважится выйти против двурогого носорога со своим жалким кремневым ружьем, но он никогда не отважится открыть ч у ж у ю дверь.

Я тихонько толкнул дверь и шагнул через порог. Когда глаза привыкли к полумраку, я огляделся и не обнаружил ничего нового, в знакомой обстановке не было никаких перемен. Я и не ожидал увидеть особых перемен — в домах у туарегов за годы ничего не меняется, а тут прошло всего несколько недель! Я, впрочем, искал глазами то, что мне было нужно, и скоро нашел. Нашел в одном из углов (если можно говорить об углах в огромной круглой комнате!) посреди нескольких мешков с рисом и просом, заваленных всевозможными тыквенными сосудами — огромными, средними и маленькими, покрытыми рисунком и гладкими, совсем свежими, видимо из тыкв, недавно снятых с бахчи. Я вытащил из этой груды то, что мне было н у ж н о, — удобный гамак, сплетенный из крепкой упругой травы, с планками по обеим сторонам из черного, как уголь, дерева. Это стоило мне больших усилий — колени задрожали, на лбу выступил холодный пот.

Посередине хижины было небольшое возвышение, примерно две пяди над уровнем пола — нечто вроде подиума. Оно было сделано из глины, покрыто циновками и украшено по углам шкурами антилоп. Это ложе Саны и Луи-Филиппа. Хотя я знал, как неприкосновенно это место, я опустился на циновки. Я должен был сесть — у меня закружилась голова, а в хижине не было стульев.

Я посидел несколько минут, прислушиваясь к биению своего сердца. Оно словно скрипело — с трудом сжималось и с еще большим трудом выталкивало кровь. Яд проклятой колючки продолжал делать свое дело, в этом не было никакого сомнения.

Но я не хотел думать о яде. Я разглядывал стены хижины так, словно попал сюда в первый раз. С большим любопытством. Прежде всего бросались в глаза десятки рогов, насаженных на крюки, вбитые в глиняную облицовку стен. Здесь были всевозможные виды рогов антилоп, газелей, коз — прямые, изогнутые, ветвистые, гладкие, как штыки. Тут же были растянуты шкуры: бархатистые — черных пантер, пестрые, одни в желтых и коричневых пятнах, другие в белых, более крупных, — шкуры леопардов. Между шкурами скалили зубы безглазые высушенные головы шимпанзе, буйвола, двурогого носорога. Мой взгляд, обежав стены, остановился на маленьком примитивном станочке Саны. На нем был натянут коврик, вытканный из шерсти яркой расцветки. В середине коврика блестел кусочек зеркала, закрепленный узкими полосками желтого лыка. Сиденьем ткачихе служил кованый сундук, продолговатый и низкий, покрытый косматой, местами свалявшейся шкурой буйвола. В нем, наверное, хранились праздничные уборы Саны, а может быть, и запасы дроби для ружья Луи-Филиппа. А само ружье этого страстного охотника висело на огромном бледно-желтом бивне слона, прибитом к центральному опорному столбу хижины.

Я вспомнил нашу последнюю охоту с Луи-Филиппом и посмотрел на его проклятое допотопное ружье с неприязнью. Если бы тогда кремень зажег порох, может быть, все сложилось бы иначе и я не напоролся бы на роковую колючку. Но разве в этой нелепой случайности виновато только ружье?

Отдохнув, я перекидываю через плечо гамак и выхожу из хижины.


Теперь я лежу в густой тени двух соседних деревьев манго. Я не вижу даже крошечного кусочка неба — над моей головой непроглядное море листвы. Здесь и там сквозь зелень проблескивают желтые, желтовато-розовые, охровые пятна. Это плоды, сочные ароматные плоды манго. И по цвету, и по вкусу они представляют собой удивительное сочетание персика, груши и белой сливы. Достаточно протянуть руку — и сорвешь персик, грушу и сочную белую сливу. Но я не могу протянуть руку. Мне не хочется даже пошевелить пальцами. Я нахожусь между двумя вечностями — джунглями и саванной. Я хочу вслушаться в их язык, вникнуть в него, понять его… Какая тишина! Можно сойти с ума от такой тишины, можно схватить карабин и одним выстрелом прошибить себе череп… Было бы только желание пошевелить пальцем. Потому что у карабина есть спуск, на который надо нажать пальцем.


Тот же день, поздно вечером

Вряд ли я спал больше часа. Когда я открыл глаза, воздух вокруг меня казался красноватым — солнце скатывалось за саванну.

Когда солнце заходит, небо над всем этим миром лесов, равнин и болот становится похожим на купол из искрящегося рубина. Красноватые отблески сияют в его глубине, словно там невидимые мехи раскаляют докрасна гигантские куски блестящей стали. В этот час между днем и ночью над землей разливается море розовости, возбуждающей, освежающей розовости, и каждый раз мир пробуждается, шалея от жажды жизни. К поречьям и разливам скачут стада антилоп: короткохвостые куду с ветвистыми рогами, бейза с тяжелыми мордами и рогами, загнутыми назад, как у наших коз, гну — диковинные создания с телом лошади, роскошными хвостами до земли, усатыми, как у буйвола, мордами и рогами вола. К поречьям и водопоям устремляются истомившиеся от жажды зебры, слоны, буйволы. Обезьяны кричат и прыгают по сучьям дуплистых от старости гигантских деревьев, скалятся, сами не зная на кого, размахивают руками и делают петли из своих голых хвостов. Пантеры, покинув свои логовища, выскакивают из лесных чащ, мурлычут, как огромные кошки, и точат когти о шершавую кору старых стволов. В сторонке от этого шума, топота и толчеи, на мелководье, стоя на одной ноге на еще теплом, обточенном водой камне, застыли задумчивые марабу. Задумчивые только с виду; на самом деле они зорко всматриваются в воду, чтобы выловить рыбешку пожирнее и закончить ею свой сытный ужин.

И деревня туарегов с ее островерхими хижинами, молчаливыми, безлюдными дворами, притихшими садами тоже оживает в этой предвечерней прохладной розовости. Галдеж, какой у нас можно услышать разве только на самых бойких ярмарках, стоит во дворах, выплескивается на улицу, несется к небу. Жители вернулись с полей, с огородов. И рис, и просо, и овощи общие, всей деревни, и каждый рот получает свою долю риса, проса и овощей. Каждый посильно копался в земле, и все имеют право утолить голод, хотя и не все одинаково жадны на еду. «Лучше пусть у кого-нибудь останется, чем кому-то не хватит, — говорит старейшина. — Когда рис остается, люди не тужат, а когда его не хватает, у них пропадает охота смеяться». В этих краях мерило благополучия в хозяйстве — смех. А поскольку детей не числят в «ртах», деревня дает каждой матери еще и свой, отдельный участок земли. Она сама засевает его просом и рисом и обрабатывает, чтобы ее дети были сыты и беззаботно смеялись, не отрывая ничего от доли своих родителей, от смеха своих отцов и матерей.

— А ленивцы, — спросил я однажды Нуну Нхваму, старейшину деревни, — дармоеды, обманщики?

Он погладил свою длинную седую бороду, посмотрел на меня снисходительно и добродушно рассмеялся.

— Человек поддается лени, когда обрастает жиром, а жир на теле появляется от безделья. Разве не так? Поэтому мы заботимся о том, чтобы наши люди были заняты работой. Но бывают дни, когда у них нету дела. Тогда мы посылаем их на участки матерей — в помощь. Или идем всей деревней с тамтамами впереди на государственные поля. Работаем, чтобы у наших солдат было больше еды, а в государственных амбарах больше зерна. Это веселая работа, мы ее очень любим. В государственных хозяйствах есть машины — наши люди на них помешаны. Они готовы идти без отдыха целых полдня, чтобы на них посмотреть. А иногда мы охотимся. Собираются молодые мужчины, устраивают облаву, а вечером женщины жарят на раскаленных углях лопатки куду и бейзы. Если охотники убьют опасного хищника, разводим большой огонь на площади и празднуем. Девушки и юноши танцуют, а старики сидят вокруг огня, курят трубки и обдумывают дела на завтра. Времени для лени нет, как видишь, разжиревших от безделья среди нас редко встретишь. Но если все же найдется ленивец, не больной, а притворщик, — с таким человеком мы поступаем так же, как поступаем с замужней женщиной, о которой прознаем, что она тайно ходит к другим мужчинам. Такую женщину мы прогоняем из деревни. Мы даем ей на дорогу мешочек риса — пускай ищет счастья в городах или в портах по Нигеру! А тому лентяю, который хитрил, мы не даем на дорогу ни одного зернышка риса. Мы прогоняем его в джунгли или в саванну, такой человек не нужен людям. Ну а если через несколько дней он вернется живой, то уже без своей лени. И начнет работать наравне со всеми, потому что видел своими глазами, слышал своими ушами закон джунглей, порядки саванн. А мы, старики, когда убедимся, что он набрался ума, забываем все, что было раньше. Даем ему место у огня, чтобы он курил и ел праздничного барана наравне со всеми.


Сана очищала рис во дворе, высоко и ловко вскидывая длинный, в ее рост, гладко обточенный деревянный пест с закругленным концом. Сколько раз падал пест в глубокую ступу с рисом, столько раз она, охваченная бурным экстазом, резко вскрикивала, как цапля. При этом она ритмично покачивала телом, дергала плечами, трясла головой. Тот же обряд совершался таким же образом и в других дворах — и рядом и напротив, по всей деревне разносились ритуальные восклицания и песни. Но и Сильвестра, грациозная Сильвестра, не отставала от матери; очищая лук и разрезая огурцы огромным ножом, которым впору было колоть свиней, она прыгала с ноги на ногу, изгибалась и пела звонкую песенку, такую веселую, что сама закатывалась неудержимым смехом. Такие Сильвестры были почти во всех дворах, и вместе с криками цапель к небесам фейерверками летели ликующие трели девушек. Этому хору вторили басистые покрикивания мужчин, разводивших семейные костры, мычание волов в общем деревенском хлеву, блеяние овец. Примитивное счастье этих людей согревало душу, как огонь, разведенный на поляне, издревле согревает руки иззябшего бродячего охотника.

Мы с Луи-Филиппом покуривали и болтали о том о сем. Он украдкой посматривал на меня с тревогой, и я знал, что сердце его сжимается от боли. Сколько дней он мне отводил еще? И чувствовал ли себя виноватым в моем несчастье?

Немного погодя он куда-то исчез, и я подошел к Сильвестре.

— Ты сильно исхудал, — сказала она, оглядев меня критически.

— Теперь я гожусь разве только для псов.

— Ты победил льва, — улыбнулась Сильвестра. — Все победители красивые.

— Даже когда тощают, как степные гиены?

— Всегда красивые.

— А ты вышла бы за меня замуж?

Зубы ее блеснули — она улыбнулась.

— Нехорошо так шутить, — сказала она. — Победители так не шутят.

Я отошел, сел на прежнее место и закурил.

Луи-Филипп скоро вернулся. Перед ним важно шагал Нуну Нхвама в белом одеянии, строгий и задумчивый.

Мы приветствовали друг друга по обычаю, после чего он сел, скрестив ноги, на циновке, принесенной Саной, и долго на меня смотрел.

— Мы тебя любим как друга и нашего брата, — начал старейшина.

Я кивнул. Глаза Сильвестры, казалось, говорили: «Почему бы мне не выйти за тебя замуж?» Но говорили без воодушевления и даже с грустью, и я отвернулся.

— Ты разговариваешь с нами как друг и брат, — продолжал тихо и ровно Нуну Нхвама. — Ешь с нами наш рис, пьешь с нами молоко из наших мисок, стреляешь в льва, чтобы спасти от его зубов наших волов.

— Нуну Нхвама, — сказал я, — не стоит об этом говорить.

«Сильвестра раньше смотрела на меня иначе, — вспомнил я и про себя усмехнулся. — И ведь не только смотрела иначе, но делала вид, что не замечает, когда я обнимал ее за талию».

Старик опять вздохнул.

«В сущности, обнимал ли я ее когда-нибудь или только собирался это сделать?» — усомнился я.

— Надо было тебе меня послушать, — сказал Нуну Нхвама, — и лечиться травами, что я тебе дал. Если бы ты меня послушал, сейчас твоя душа рвалась бы к охоте, твои глаза смотрели бы на джунгли, а твой рот смеялся бы сытым и довольным смехом, каким смеются молодые здоровые мужчины.

— Разве ты не видишь, Нуну Нхвама, что мне весело и что я смеюсь? — спросил я.

— Сильные люди смеются и тогда, когда им тяжело, — кротко напомнил мне старик и запустил пальцы в бороду. — Когда я был молодой, помню, в нашем роду был охотник по имени Вай. Ростом на целую голову выше тебя, а в хижине у него была шкура льва, три шкуры леопарда, а антилопьих шкур столько, сколько может взвалить себе на спину только очень сильный человек. Мы тогда охотились со стрелами и с копьями, и эти шкуры он добыл ловкостью и силой, по-мужски. Ему всегда во всем везло, и жил он в сытости. Две самые красивые женщины деревни были его женами. Но он ходил хмурый, сердитый, никогда не засмеется, и, если бы не его добрый нрав, мы, наверное, относились бы к нему как к чужому. Но случилось так, что леопард оторвал ему правую руку, это было во время большой охоты, оторвал по самое плечо. Когда несчастный Вай вышел через месяц из своей хижины и мы окружили его, лица наши были печальны — теперь он был калекой, счастье от него отвернулось. Мы стояли вокруг, вздыхали, а он оглядывал нас холодными глазами и молчал. А потом — чего никто из нас не ожидал — вдруг проклял Магомета и всех добрых и злых духов джунглей и саванн! И рассмеялся так весело, что у нас по спине словно заползали полчища лютых и жадных муравьев. Тех муравьев, что кусают, прокусывая мясо. Но человек смеялся, смеялся по-настоящему, как мы сами смеемся, когда нам весело. Месяц спустя Вай остался с одной женой — молодая ушла от него. Такой у нас был обычай — когда мужчина из-за ран, полученных на войне или на охоте, не мог прокормить домочадцев, жены его, забрав детей, уходили к своим родичам и жили с ними до тех пор, пока он не поправится и не сможет опять натягивать лук и охранять своих овец от хищных зверей. Но Вай, конечно, не надеялся поправиться, потому что ни у кого не отрастает новая рука на месте старой, оторванной по плечо. Поэтому в конце концов он стал жить один в хижине, а когда человек долго живет один, он становится похож нравом на слонов-самцов: злым, сварливым, неприятным и для своих и для чужих.

Но с нашим Ваем случилось обратное. Теперь уже никто не видел его хмурым — он смеялся, ходил прямой, как пальма, шутил, встречая прежних друзей-охотников. И чем больше слабел он от недоедания, тем чаще мы слышали, как он поет и насвистывает птицам, клевавшим манго в его пустом дворе. Правда, если мы убивали крупную дичь или закалывали барана, мы приносили ему мяса, совсем-то его не забывали. Сначала он принимал наши приношения, но стыдился и смущался, а потом стал отказываться и нас прогонять. Говорил, что с него хватит и плодов манго, что у него болят кишки, когда он смотрит на мясо. Мы ему не верили, знали, что он обманывает нас, но не уговаривали его. И уносили мясо в свои хижины. Так прошел год. Он совсем исхудал, даже больше тебя. Но по-прежнему пел, смеялся и свистел птицам, будто в хижине у него самые красивые из наших красивых женщин, а на столе — горячая, только что зажаренная баранья лопатка.

Сильный человек был Вай! Однажды он ушел в джунгли, исчез в зарослях, и все. Больше мы его не видели. Но как сейчас слышу его голос, хотя с тех пор прокатилось пять раз по десятку лет. Идет он к джунглям и поет, весело, словно отправился на свадьбу. В левой руке держит копье, а рука сухая, тонкая, как бамбуковая ручка его копья! Кожа натянулась на ребрах, позвоночник что сухой корень! А тело держит прямо, и диву даешься, откуда берется эта сила и это веселье духа!

Таким я помню Вая, охотника. Сильных мужчин легко не забывают, они живут долгие годы в памяти людей.

Случись несчастье с человеком в наше время — это не страшно. У нас хватает скота, и если мы не объедаемся мясом, то и не голодаем. А риса и проса сколько хочешь. Прокормим беднягу, и ему не будет совестно, что он ест чужой кусок, и мы не почувствуем, что он нам в тягость. Но в те годы было трудно: твои белые собратья оттеснили нас в самые дикие места, в джунгли, к львам и пантерам, в саванны, к змеям, в такое безводье, куда даже птицы не долетают. В то время человек и с двумя руками с трудом себя мог прокормить, куда уж однорукому!

Но Вай был сильный человек: он щадил свою гордость потому, что убил льва. А тот, кто убил льва, никогда не примет милостыни. У Вая было суровое лицо, но сердце доброе. Он не хотел нас обременять, потому что знал нашу бедность. Вот почему он ушел в джунгли — чтобы снять с нас заботу о себе, не оскорблять наши души немощью своего тела. Он был сильный человек. Только сильные из сильных умеют смеяться, когда их постигает большое несчастье, такое несчастье, которое уносит человека из жизни…

Начало смеркаться. Розовость растворилась в синеве коротких сумерек: ночь разливается над землей быстро и неожиданно, как воды Нигера в пору больших ливней.

Нуну Нхвама поднялся и приложил руку мне ко лбу, словно хотел проверить, не сжигает ли меня уже пламя тропической лихорадки. Но я знал, что мой лоб холоден, как холодны руки, ноги и губы. А прикосновение старческой руки перенесло меня назад, в безжизненный мир воспоминаний и теней. И почему-то опять мой мозг пронизала та мысль: все же может случиться, что о н а не доделает своего дела д о к о н ц а?.. Что-то во мне бунтовало против прикосновения старческой руки, уже пахнущей тленом.

— Оставь меня, Нуну Нхвама, — сказал я.

— Надо разогреть тебе кровь, — сказал задумчиво Нуну Нхвама. Меня он словно бы и не слышал. — Надо непременно разогреть тебе кровь, — повторил он.

Здесь, между джунглями и саванной, слова старейшины имеют силу закона. Когда Нуну Нхвама приказал развести на площади большой праздничный костер, никто из туарегов не возражал — каждый с усердием нес сучья и поленья, потому что знал, что над раскаленными углями будут изжарены на вертелах вкусные жирные бараны, что Сильвестра и ее подружки будут разносить в тыквенных сосудах густое питье, от которого искры летят из глаз.


Пир на площади продолжался до полуночи. Когда бараны были съедены, кости обглоданы и напиток выпит, Нуну Нхвама позвал мастеров тамтама. Шестеро музыкантов расселись полукругом у костра со своими конусовидными инструментами, и старейшина кивнул головой. Палочки ударили по натянутой коже, звуки посыпались дождем, закрутились вихрем, и тогда первобытные джунгли и саванны, тысячелетия и божественный Нигер подхватили нас и мгновенно оторвали от земли. Тамтам… Он напоминает о прародине человека, о глуби веков, о стихии вечного движения, он причастен первичному и вечному в жизни — зову крови, быть может…

Начались танцы. Высокие и стройные мужчины разыгрывают охоту, но не обычную — охоту опасную, царственную игру со смертью, преследование льва. Нуну Нхвама поднимается и торжественно указывает на меня пальцем. Палец его в бараньем жиру — он блестит в свете огня, как оскаленный зуб старого зверя. Луи-Филипп ударяет себя кулаком в грудь и издает во всю силу легких боевой клич туарегов. Сотни глоток подхватывают этот клич, и черная ночь, пронзенная крупными желтыми звездами, пляшет над глухими чащами и степью, а пламя костра лижет ее колени. Это чествуют меня — горячо, торжественно, и я встаю. В эту минуту Нуну Нхвама забыл, что он правоверный мусульманин, он изламывает самым невероятным образом свое длинное высохшее тело, машет руками, словно его осаждают тысячи призраков, шепчет заклинания и выкатывает на меня глаза. Он призывает добрых духов своих дедов, просит их взять меня под свое покровительство, обессилить яд, проникший в мои жилы, подарить мне долгую-долгую жизнь. И пока он призывает духов, тамтамы ведут таинственный разговор с желтыми звездами над нашими головами, с соседними галактиками, со всей вселенной.

Закончились чествование, моления о моем долголетии, и опять продолжились танцы. Но темные и мудрые глаза Нуну Нхвамы словно все еще недовольны тем, что было для меня сделано. Он позвал Сильвестру и шепнул ей что-то на ухо, а она с видом заговорщицы шепнула что-то на ухо музыкантам.

— Теперь ты увидишь танец проса с ветрами, — сказал Нуну Нхвама с загадочной улыбкой. — Наши девушки танцуют его раз в год, в ночь на праздник плодородия. В эту ночь совершаются помолвки, а свадьбы играют в начале сезона дождей. Но чтобы развеселилась твоя душа, я велел самым красивым девушкам танцевать этот танец сегодня для тебя.

Тамтамы забили напевно и призывно. То было зов крови. Влажный юго-западный ветер, рожденный в далях невидимого океана, летел к нам. Я слышал тамтамы и ощущал живительное дыхание приближающихся ветров. И снова промелькнула т а мысль у меня в голове, но я не обратил на нее внимания, я уже к ней привык. К костру вышли, танцуя, девять девушек. Их вела Сильвестра. Вместо цветных набедренных повязок на них были короткие юбочки из пучков страусовых перьев.

Музыканты усиливали ритм, били по натянутой коже все быстрей, все бешеней, каждая девушка закружилась в безумном вихре, страусовые перья взлетали, словно маленькие зовущие крылья…


Сейчас глубокая ночь. Я лежу в своем гамаке, но еще чувствую обжигающее дыхание Сильвестры на своих губах, влажную прохладу ее тела.

Жареные бараны, густой напиток, танец проса с ветрами — все то, что благословил Нуну Нхвама, и огромные костры, которые зажглись тут и там между хижинами, погасили желтые звезды и оттеснили темноту к самым дальним окраинам деревни. Тамтам завладел миром, отодвинул время на тысячелетия назад.

В РОДНОМ КРАЮ

3 июня, вскоре после полуночи

Этой веселой ночью я обязан Нуну Нхваме. В молодости Нуну Нхвама убивал и львов, и леопардов, и пантер, и великое множество всякого рогатого зверья; раскроил своей палкой голову одному белому господину, который был лютее пятнистого леопарда и похотливей косматой гориллы джунглей. Нуну Нхвама был сильным человеком и великим охотником. И теперь, в свои восемьдесят лет, он мог пальцем продавить череп заколотого барана и высосать его мозг до капли; взглядом заставить своих туарегов попрятаться в хижинах, как прячутся куду, когда навстречу им внезапно выскочит гривастый царь зверей; мановением руки изменить обычаи, установленные испокон веков, — устроить, например, праздник плодородия не вовремя, между сушью и дождями. Таким сильным человеком был Нуну Нхвама. И этот человек помрачнел, увидев меня исхудавшим и слабым, и не постыдился своей скорби, а положил руку мне на лоб, и сквозь заскорузлую кожу я почувствовал всю боль, терзавшую его душу. И он рассказал мне историю охотника Вая, чтобы меня утешить, и он устроил праздник плодородия на полтора месяца раньше, чтобы р а з о г р е т ь мою кровь кострами, хмельным напитком и ритуальными танцами племени туарегов. Все это сделал ради меня он, великий охотник Нуну Нхвама, вождь и старейшина, ради меня, всего лишь чужеземца, пришельца, белого человека.

И, думая о силе, которая не задубляет сердце человека, и о величии, которое с отеческой любовью кладет руку на лоб слабому, я вспоминаю другую ночь, такую же веселую, пережитую мною двадцать лет назад в родном краю.

Я закрываю глаза, и мне улыбается манящей улыбкой синеватая гора, обвитая лиловыми сумерками, с кудрявыми кисейными облачками, плывущими над ней, с ее полянами, высокими буками, прозрачными ручьями и душистой дикой геранью. Там, где солнечный южный край плато круто спускается в глубокую, заросшую кустарником лощину, отделяющую большую гору от холмов, с ранней весны до николина дня бурлит вода. Это и не река, и не ручей, а речушка, которую наши люди называют Марина лужа. Так ее прозвали, и, думаю, несправедливо, потому что, когда говорят «лужа», представляешь себе грязную, мутную, застойную воду, а наша — быстрая и прозрачная, как расплавленное стекло. Но так уж ее окрестили когда-то, неизвестно почему, и это название сохранилось до наших дней. Она вытекает на свет божий из-под темного гранитного свода в полутора километрах западней села. Подземное русло уходит в глубь холма — можно залезть под свод и некоторое время ползти, преодолевая сопротивление воды, но для этого нужны крепкие нервы, немалая сила и опыт. Не каждому это по плечу! Вобрав в себя несколько лесных ручьев, пересыхающих летом, Марина лужа несется вскачь вниз, в ложбину. Маленькая, быстрая, она похожа на серну, за которой гонится голодный волк-одиночка: мчит наугад через поляны и овражки, чтобы только спастись от волчьих зубов.

А в устье ложбинки ее подстерегает мельничка моего отца, которая жадно хватает ее и, зажав в деревянном желобе, швыряет сверху изо всех сил на лопасти деревянного колеса. Вода внизу гудит, ревет, пенится, словно настоящий водоворот. Какое наслаждение стоять в этом водовороте лицом к бешеным брызгам, летящим от колеса! Не всякий может и не всякий отважится там встать.

Эту мельничку отец унаследовал от моего деда и вспомнил о ней, только когда его в тридцатые годы уволили из школы, где он учительствовал. И сейчас не знаю, какая была от нее польза и вообще давала ли она хоть какую-нибудь прибыль, потому что зажиточные крестьяне мололи свое зерно на вальцовой мельнице с другой стороны села, а к отцу шли одни бедняки, испольщики. Я их помню — бредут не спеша за своими ослами, плетутся по дорожке, вьющейся между буками, босиком, надвинув на глаза островерхие бараньи шапки. А в мешках, наполовину пустых, мягких, как дырявые мехи, кукурузные початки да пшеница, смешанная с рожью. Вот что нам везли для помола. Но жернова смалывали эти крохи усердно, на совесть, и, когда трещотка поднимала треск, в нашей мельничке пахло теплым, хорошо пропеченным просяником.

Наш дом в верхнем конце села, у самого леса, двухэтажный, веселый, с алой геранью на окнах и с палисадником, засаженным настурциями и розами, словно стоит перед моими глазами. Я до половины скрыт низкой изгородью, и кажется, вот сейчас позовет меня из дома мягкий, грудной голос матери, печальной и усталой женщины, как все жены, которые озабочены одним — терпеливо выносить деспотичную волю своих мужей.

Сухой долговязый человек, стоящий на крыльце, — мой отец. Он смотрит на меня холодными синеватыми глазами, и взгляд его равнодушен, рассеян, словно он меня не замечает, а если и замечает, его интерес ко мне не больше пшеничного зерна. Это взгляд человека, который всматривается вдаль, поглощенный мыслями о чем-то большом, важном. Когда человек смотрит вдаль и думает о чем-нибудь важном, он не замечает обычных, будничных вещей, например обыкновенных людей с их обыкновенными радостями и заботами. Поэтому человек, стоящий на крыльце, меня не видит, зато я отражаюсь целиком в его глазах, я вижу себя в них так, как мог бы видеть свое отражение в глубокой, синевато-черной воде.

И я невольно вспоминаю того мальчугана, толстячка, сынишку курносой красотки из мансарды. Он стоит передо мной: пришел ко мне в гости что-то показать, о чем-то спросить, быть может; я же смотрю на него и почти его не замечаю, потому что думаю о громадных медных залежах в горах, которые я хочу найти для людей, чтоб им лучше жилось.

А вот моя соседка по квартире, химичка. Мы с ней дружили, целовались, но случилось так, что я не запомнил названия предприятия, на котором она работала лаборанткой, и она рассердилась. А не стоило сердиться, потому что в то время голова моя была полна забот: я должен был подтвердить свою гипотезу о тех г р о м а д н ы х залежах. Мы а ней целовались, но думаю, что когда она приходила ко мне в комнату, я смотрел на нее так же, как этот человек смотрит сейчас на меня с крыльца — холодными чужими глазами.

Я встретил неприветливо того мальчугана из мансарды, но потом подружился с ним, потому что открыл у него в сердце тягу к большим делам. Этот мальчик носил маршальский жезл в своей маленькой туристской сумке, он шагал широко, потому я его и полюбил. Я получил подарок от курносой красавицы, от его матери — вышитую скатерку, на которую она потратила уйму времени, густо-прегусто расшила ее разноцветными нитками. А я забыл ее где-то, не помню где, и не особенно огорчился, даже ничуть не огорчился — мне было не до таких пустяков. У меня были большие неприятности из-за тех залежей, я добивался возможности проверить свою гипотезу. А мой сосед по квартире, один мягкосердечный доктор, добряк, чуть не расплакался от огорчения. И не из-за скатерти! Он, помнится, посмотрел мне в глаза, а они сразили его равнодушием того человека, что стоит на крыльце. Такой удар, бог мой! Вот почему он чуть не расплакался. Он смотрел на жизнь сквозь розовые очки своего добродушия, исследовал мир с низкого порожка своих мелких, ограниченных интересов. Для таких людей пропажа скатерки-сувенира — целая трагедия, мелодрама, влекущая за собой всякие болезненные переживания. А мы с тем человеком с крыльца в подобных случаях только машем рукой. Или снисходительно пожимаем плечами.


Это случилось зимой тридцать второго года. Сельский учитель возвращался с охоты (тот самый человек на крыльце, в глаза которого я смотрюсь, — мой отец). Возвращался, что редко с ним бывало, с пустыми руками. На рассвете, когда он вышел из села в поле, было тихо, ясно, снежный покров казался атласным, синевато-розовым. Самая погодка для охоты! А немного погодя, когда он дошел до рощи деда Минчо, вдруг с горы задул ветер, который в селе прозвали «вихрун». Взревел, засвистал, заголосил, будто по покойнику, нагнал с Дуная полчища рваных тяжелых туч, небо потемнело, розовый снег стал серым. Забушевала вьюга.

Собака подняла зайца, потом еще одного, а перед мушкой одностволки словно опустился снежный занавес. Где тут попасть? Не то что зайца, вола не увидишь в такую адову погоду. Собака лает как безумная, гоняет зайца вокруг тебя, но как его увидишь? Весь мир превратился в белую кипящую кашу. Стрелять наугад глупо: шанс попасть ничтожен, а порох и дробь никто не дает даром, они стоят денег.

Промаявшись с часок, охотник решил вернуться. На душе у него было невесело — никто не радуется, возвращаясь с охоты с пустой сумкой.

Над рощей деда Минчо дорога вздымалась крутым горбом, и это место сельчане прозвали Седельце. Справа густой буковый лес, слева глубокий сырой овраг, заросший грабом и орешником, а спуск в овраг отвесный и голый, как стена. Несколько лет назад разбойники подстерегли здесь Лазара Паздеру, нашего односельчанина-богатея, имевшего свою молотилку. Разбойники устроили засаду в лесу и, когда на дороге появилась его бричка, остановили лошадей, отняли у него деньги и волчью шубу, а потом трахнули дубиной по голове и сбросили в овраг.

После того случая долго ни один местный толстосум не решался перевалить Седельце без провожатых, особенно в туманные и вьюжные дни. Поэтому велико было удивление учителя, когда из-за густой снежной завесы вдруг выступил, как привидение, рысак известного в тех краях Дочо Панкова, ярого сговориста[13] и богатея из нашего села. Этот Дочо имел больше трехсот декаров жирной пахотной земли, представлявшей в те годы большую ценность. Кроме тоге, держал корчму в Нижней — равнинной — слободе, где жили зажиточные крестьяне. Нравом Дочо был злой, жестокий, люди видели, как он гонялся с плетью за сыновьями на своем дворе и лупил чем попало двоих батраков. Сам был жаден на работу, летом не слезал со своего коня — с утра до вечера скакал в облаках пыли по мягким проселкам с одного поля на другое. И насколько он был привязан к своей земле, настолько ненавидел коммунистов. Эта ненависть, ядовитая, как жало гадюки, и привела его к самым злобным сговористам. В селе были и другие сговористы, но именно Дочо поднял вопрос о моем отце. «Мы не желаем учителя-коммуниста!» — заявил он околийскому начальнику и стукнул кулаком по столу. Так люди рассказывали. Дочо стукнул кулаком по столу начальника, потому что был богачом, держал корчму, да и начальник этого околийского начальника был должен ему большую сумму денег. «Не желаем, чтобы коммунисты учили наших детей, и баста!» — заявил Дочо, и вопрос об увольнении моего отца был решен.


Так вот, именно его рысака увидел учитель и очень удивился. Конь стоит на месте, опустив голову, словно к чему-то прислушивается, а седло пустое. Седока нет. Если увидишь коня без седока летом, когда вокруг зеленый лес и в листве щебечут птицы, а издалека волнами доносится протяжная песня жниц, — это не бог весть какое чудо. Слез человек с коня, чтобы вытянуться в кружевной тени возле дороги, под развесистыми ветвями старого бука. Ничего странного, ничего удивительного: дикая герань, богородицына трава, мох и ковер прошлогодней листвы манят путника. И трудно устоять перед таким соблазном, даже если человек едет на лихом скакуне. Но конь без седока в такую вьюгу…

Учитель узнал коня, хотя морда и спина его были засыпаны снегом. При виде пустого седла в душе у него на мгновение вспыхнула радость. Любое живое существо обрадуется, почувствовав, что его заклятый враг в беде. Это непреложный закон жизни. Мой отец обрадовался пустому седлу и тем самым заплатил дань этому закону. Затем, подавив этот природный инстинкт, он свистнул свою собаку и стал пристально всматриваться в снег. Стоя в кипящей белой каше, которую мешала вьюга вокруг него, он услышал злобное тявканье своей собаки шагах в десяти от неподвижно застывшего коня.

Он бросился на лай, но вдруг остановился и попятился, словно кто-то толкнул его в грудь: напротив него стоит на коленях Дочо, занесенный снегом, и воет, как раздавленная телегой собака, напрасно стараясь расстегнуть левой рукой шубу — хочет, наверное, вытащить пистолет, а не может. Пуговицы покрыла ледяная корка, и сукно вокруг них затвердело, стало как подметка.

— Пес паршивый, — прохрипел Дочо сиплым голосом, — раз я тебе попался, чего ждешь, стреляй! — И он скрепил свои слова злобной руганью.

Отец не остался в долгу, с лихвой вернул ему бранные слова, у него было в десять раз богаче воображение, чем у Дочо, и затем сказал:

— Так я и стану тратить на тебя порох и дробь, когда овраг рядом! И неужто ты думаешь, что я настолько глуп, чтобы самому выдать себя полиции?

Дочо опустил руку, так как понял, что ему не расстегнуть шубы, помолчал немного и сказал:

— Ты, паршивый пес, если б я мог встать на ноги, я бы и одной рукой вытряс из тебя душу. А теперь, когда я изувечен, ты, известное дело, сделаешь со мной все, что захочешь.

— Оставлю тебя волкам — пускай отведают падали, — сказал учитель. Потом спросил: — Может, скажешь, кто тебя так отделал, чтобы я знал, кому руку пожать?

— Никто не сможет меня отделать, когда я в добром здравии, на ногах и с пистолетом в кармане! — похвастал Дочо и опять попытался расстегнуть свои пуговицы-ледышки. — Я в бою за гору Каймак-чалан, красная ты чума, одной окопной лопатой отправил на тот свет троих арапов, имею крест за храбрость, неужто я не сладил бы с таким, как ты?

Что касается арапов, это было правдой. Учитель сам участвовал в том бою и про этот случай знал.

— Большое сражение было! — сказал он задумчиво.

— Конь поскользнулся и придавил меня, — сказал Дочо и вдруг стал оседать на снег, словно распоротый мешок. — Сильно придавил, покалечил, — простонал он и оперся рукой о бугор.

Оба молчали. Собака пристроилась возле коня, а вьюга завывала на голом горбе Седельца, кружилась и заметала снегом бугристую дорогу.

— Чтоб тебя черти взяли! — вздохнул учитель. — Если бы мне везло хоть самую малость, я бы не наткнулся нынче на тебя на т а к о г о! Гнида окаянная!

Он нагнулся к своему однополчанину и ударил его кулаком в лицо. Потом еще раз. Не расстегнул, а разодрал шубу, вытащил парабеллум и извлек из него патроны. Подержал пистолет в руках, плюнул себе под ноги и сунул его обратно, сопровождая свои движения самыми забористыми ругательствами.

Он здорово намучился, пока взгромоздил Дочо на седло. Привязал его ремнем и всем, что еще нашлось под рукой, чтобы он не упал, и осторожно повел коня по заметенной дороге. Дочо то стонал от боли, то начинал дремать от холода и слабости; тогда отец встряхивал его, толкал в грудь прикладом ружья. Так они добрались до перекрестка, откуда начиналась широкая и прямая дорога в Нижнюю слободу. Дочо не заметил, когда учитель повернул на извилистую дорожку в Верхнюю слободу, потому что уже стемнело и снег посыпал гуще. Но конь знал дорогу, он остановился как раз перед коваными дубовыми воротами дома сельского богатея.


Через два года, это было весной, учитель возвращался со своей мельнички, и только он вышел из леса на плато, навстречу ему Петко Гацов, щупленький, босой, оборванный, с пеньковой торбой через плечо и с ружьишком — из тех допотопных, что заряжают с казенной части, а с дула забивают пыж. Петко — бедняк из бедняков и с тех пор, как себя помнит, ходил в испольщиках, в батраках. Ружье было его единственным богатством. Он показал себя метким стрелком еще в сражениях под Битолем и Черны, и он подстреливал то зайца, то куропатку, благодаря чему его домочадцы (полдюжины ртов!) не забыли вкуса мяса. От тяжелой работы в поле и от постоянного недоедания он высох, съежился, ссутулился, лицо его потемнело и состарилось. Зато в душе у него словно бы цвели розы, астры, настурции и пионы, которые девушки сажают в своих дворах, — такой он был жизнерадостный, веселый и сердечный человек. Септемвриец[14], едва спасшийся от лап погромщиков в двадцать третьем году, он не испугался, а продолжал работать в нелегальной коммунистической организации, помогал учителю чем мог, был то курьером, то связным с партийными организациями других сел.

Они встретились случайно в жаркий полдень и теперь стояли друг против друга и молчали. Для них это было необычно — молчать при встрече, словно им нечего было сказать друг другу.

Вокруг пахло цветущей бузиной, прогретыми солнцем травами. Жужжали дикие пчелы, стучал дятел по стволу молодой осинки.

— Хорошая погодка! — сказал наконец со вздохом Петко Ганев. Он не имел привычки вздыхать, да кто вздыхает из-за того, что весенний день выдался ясным и солнечным?

— Ты вроде с поживой? У тебя в сумке что-то есть? — спросил лукаво учитель. В его голосе проскользнула вроде бы сочувственная, но вместе с тем коварная и неприязненная нотка. Как протянутая рука, которая поможет человеку перепрыгнуть через опасное препятствие, а потом совсем неожиданно влепит ему пощечину. — Зайца подстрелил? — полюбопытствовал он.

Петко Гацов предчувствовал, что эта рука непременно его ударит, смажет по лицу, потому что, хотя это и была дружеская рука, она не знала пощады. Когда дело касалось чего-то н е п р а в и л ь н о г о, для учителя не было с в о и х и ч у ж и х. Но Петко привык смотреть опасности в глаза.

— Да, подстрелил зайчишку, — сказал он весело, и беззаботная улыбка, которой он сопроводил свои слова, разгладила половину морщин на его лице. — Жирный и здоровый, что твой боров, не иначе как был сговористским кметом[15] в заячьей общине. Показать?

— Не трудись, — покачал головой учитель.

— Завтра попируем, — сказал Петко Гацов. — Приходи к нам на заячье жаркое, будем рады!

— Может, зайду, — кивнул учитель. — Благодарствую.

— Будем рады! — повторил Петко Гацов. — Заяц отменный!

— Да уж наверняка отменный, — сказал тихо учитель.

Они помолчали. От цветущей бузины шел сладковатый пьянящий запах. Дятел все долбил и долбил гладкий ствол осинки.

— Ну, охотник, поворачивай кругом и шагай передо мной, — приказал учитель, не повышая голоса.

— Ты чего надумал? — спросил холодно Петко Гацов. Они вместе сражались у Битоля и Черны, в одном окопе прятали головы от англо-французских снарядов. Вместе развернули красное знамя народной власти в своем краю в двадцать третьем году, вместе ждали виселицы после разгрома. Теперь они вместе работали в одной и той же партийной ячейке. Учитель — секретарем, Петко — курьером и связным. Потому Петко и задал вопрос ледяным голосом — холод страшнее самой лютой стужи, которой он натерпелся за все зимы, сжал ему сердце.

— Я отведу тебя в общину, — сказал учитель. И так как глаза Петко не хотели верить его словам, так как глаза Петко не ждали от него добра, но не могли поверить, что он н а с т о л ь к о безжалостен, он повторил: — Я отведу тебя в общину. — И добавил: — Чтобы на тебя составили акт.

Они были одни на плато, вокруг ни души. Дятел улетел куда-то, нагретый солнцем куст бузины издавал сильный, дурманящий запах. Над их головами кротко улыбалось голубое весеннее небо.

— Надо составить на тебя акт, — сказал учитель, — потому что ты охотишься в запрещенный сезон. Разве не правда, что ты охотишься в запрещенный сезон?

— А ты… — начал Петко и задохнулся, — ты с каких пор стал так уважать распоряжение властей? А? — Он передвинул сумку с зайцем назад и пристроил ее половчей на спине, а лицо его внезапно сморщилось, уменьшилось, будто даже посерело, как у человека, у которого быстро вытекает кровь из невидимой, но глубокой раны. — Защищаешь порядки этих разбойников, — прошептал он. — Хорошо! — И зашарил в карманах потрепанного пиджака — наверное, искал сигареты.

— Бери, — сказал учитель и протянул ему пачку.

Они закурили.

— Ты пошутил? — спросил Петко.

— Мне не до шуток, — сказал учитель. — Я не люблю плохих шуток.

В этот миг все розы, настурции и астры поникли в душе у Петко. Глаза его потускнели.

— Выходит, ты никогда не был мне товарищем, — сказал он.

— Не был и не буду товарищем браконьеру.

— Какой я браконьер, а? Тебе ли не знать моей нужды?

— Ничто не может извинить браконьерства, — сказал холодно учитель.

— Так… — Петко помолчал. — Мне ты, значит, не друг, а к ним нанялся в сторожа, ихние законы охранять? Так, выходит?

— Есть такие законы, Петко, под которыми и мы можем с легким сердцем подписаться, не запятнав своей совести.

— Поповские рассуждения! — Петко плюнул на сигарету, бросил ее на землю.

— Человеческие рассуждения, — сказал учитель.

— Ну и держи их за пазухой и убирайся с моей дороги! — ощетинился Петко.

— Это ты выбей из головы, — сказал учитель. — Я отведу тебя в общину, чтобы тебя наказали.

— Ты меня отведешь?

Петко стиснул дуло ружья, как палку.

— А ну, — сказал он, — попробуй!

— Если я попробую, от твоего ружья останутся одни щепки, — желчно засмеялся учитель. — А еще, — добавил он, — за то, что ты не подчиняешься своему партийному секретарю и поднимаешь на него руку, я тебе влеплю такое взыскание, что ты всю жизнь будешь ходить не поднимая глаз! Подумай хорошенько!

Жилы на висках у Петко вздулись, как крученые веревки. Холодный пот выступил на лбу. Он выглядел убитым и беспомощным, беспомощней даже, чем тогда, когда лежал избитый во врачанских казармах и ждал, когда палачи выведут его во двор и накинут петлю на шею.

— Наберись смелости, — сказал ему учитель, и теперь голос его был мягок и дружелюбен. — Ступай сам в общину как подобает солдату, мужчине. Лучше будет для тебя, если ты придешь сам, добровольно, а не я тебя приведу.

— А штраф? — тихо промолвил Петко.

— Штраф я заплачу, — сказал твердо учитель. — А тебе хватит и этого искупления — признать публично свой грех. Оставить такой грех, как твой, без искупления — это значит подсечь под корень все святое в жизни. Если есть грех — должно быть возмездие и искупление, — добавил задумчиво учитель.

Так закончилась эта неожиданная встреча — Петко пошел на подкашивающихся ногах к общине, а учитель двинулся своей дорогой через луга, они блестели на солнце, словно их посыпали серебряной фольгой.


Помнится, это было перед рождеством, зимой сорок третьего года.

Мы ждали «гостя» с гор, который должен был прийти поздно ночью или рано утром следующего дня. Я не знал этого человека, да мне и не полагалось ничего знать о цели его прихода — в то время я жил в городе, в околийском центре, делал там кое-что по ремсовской[16] линии, а в село пришел только дня на два — сменить одежду и забрать драгоценный мешочек с фасолью. Но я догадывался, что гость большой человек: мой отец, что было ему несвойственно, не скрывал беспокойства, ходил озабоченный и все проверял, хорошо ли замаскировано тайное укрытие — глухая кирпичная каморка на верхнем этаже. Туда можно было попасть через отверстие, пробитое высоко в дымоходе. Нужен был большой опыт и особый нюх, чтобы его обнаружить, а моему отцу в тот день все казалось ненадежным, наивным, доступным глазу даже самого тупого жандарма.

К вечеру начал порхать снежок. Сначала он бесшумно устилал землю, а потом поднялся сильный ветер, тысячи бешеных коней понеслись над белыми холмами, и тихий снегопад превратился в свирепую метель. Такие резкие и неожиданные перемены погоды у нас не редкость, потому что одно плато отделяет нас от большой горы.

Я только что пошуровал дрова в очаге, чтобы огонь разгорелся и накалил подницу, мать скоблила квашню, готовясь замесить тесто. И тут заскрипела дверь, ворвался холод, язычок пламени в лампе заметался и едва не потух. Весь в снегу, на пороге стоял отец.

— Плохие новости, — сказал он отряхиваясь. Он старался казаться спокойным, но волнение в голосе выдавало его тревогу. — Плохие, — повторил он, швыряя заиндевелый полушубок на лавку. — Только что из города приехал грузовик с жандармами. Расставляют посты на дорогах.

Мать, согнувшаяся над квашней, молча выпрямилась и уперла руки в бока. Я смотрел на ее тень на стене — неподвижный, застывший силуэт. Рисунок углем на серой бумаге — так мне показалось.

Отец закурил сигарету, сел на табуретку возле очага и погрузился в раздумье. Потом, не отрывая взгляда от огня, лизавшего закопченное дно подницы, тихо спросил меня:

— Ты хорошо знаешь дорогу до кошары деда Панко?

Я улыбнулся. Зачем ему понадобилось это предисловие?

Силуэт на стене ожил. Я увидел, как мать подняла руки и стала лихорадочно поправлять платок, хотя он был хорошо повязан и не спадал.

— Сейчас же собирайся, — сказал отец. — Наденешь мои сапоги — намело большие сугробы. У оврага дорогу обойдешь стороной, чтоб не наткнуться на посты. Наверное, они расставили их цепочкой, ты гляди в оба, прислушивайся. Начнут стрелять — ложись и ползи!

— Проберусь, будь спокоен, — сказал я.

— А деду Панко скажешь — пусть тотчас же во что бы то ни стало предупредит этого человека, что ему нельзя сюда идти — сразу попадет им в лапы. Так и скажи.

Я поднялся. Метель ломилась в дверь, оконные стекла позвякивали в старых рамах, ветер в трубе завывал, как голодный волк.

— Почему ты не пошлешь Илию, сына Цеко? — послышался голос матери — истончавший вдруг голос, похожий на нитку, на тоненькую ниточку.

— Сына Цеко, говоришь? — повернулся к ней отец.

Мать кивнула. Она помолчала, облизнула губы и добавила:

— У него еще двое, а наш…

— А наш единственный, — договорил отец. — Все?

— Да, — сказала мать. — Пускай идет сын Цеко.

Она дошла до лавки словно на деревянных, словно чужих ногах, опустилась на нее и положила руки на колени. Я взглянул на эти руки, и что-то сдавило мне горло. Это были святые руки, светлей и прекрасней, чем у рафаэлевских мадонн. Они безмолвно молили, я понимал их язык, но знал, что они молят напрасно.

— Ты говоришь вздор, — сказал отец. — И зачем ты вмешиваешься в дела, в которых ничего не смыслишь! Раз Илия не мой сын, им и рискнем? Ты этого хочешь? Свое чадо уберечь, а чужое пускай хоть пропадает — оно ведь чужое. Хорошее дело! Ну так я тебе скажу, а ты слушай и постарайся понять: все эти парни, которые служат нашему делу, — мои сыновья, пусть в их жилах и не течет моя кровь. И когда надо послать кого-то из них на рискованное дело, я, если я честный человек и если в груди у меня мужское, а не женское сердце, первым пошлю своего сына, потому что достойно и правильно будет распоряжаться прежде всего тем, что тебе принадлежит. И еще одно тебе надо понять, чтобы ты не смотрела на меня глазами мученицы, которую жестокие люди решили распять на кресте. Посылая Эмилияна, а не Илию, я делаю это не вслепую и не только из чувства справедливости, у меня есть свои соображения, и ты должна их выслушать и понять. Если, не дай бог, что-нибудь случится с Эмилияном, будут поранены только два сердца — твое и мое, а в нашем общем деле сгорит только одна ниточка. Одна-единственная ниточка. А у Илии много нитей в руках — такая у него работа. Если случится несчастье с ним, многое безвозвратно погибнет. И может статься, если хочешь знать, что не одно и не два, а больше сердец будет поранено, хотя и это не самое важное. Самое важное — соблюдать интересы дела, так как дело, которое мы начали, — святая святых нашей жизни. Поэтому я посылаю с опасным поручением Эмилияна, своего сына, а Илию, сына Цеко, оставляю здесь. — Он поднялся с табуретки, закурил новую сигарету и спросил, не поворачивая головы к лавке: — Ну, теперь ты поняла?

Мать молчала. На ее неподвижные руки падал желтоватый свет лампы, и они казались позолоченными. Такие руки, выписанные золотой краской, я видел на иконах. Может быть, мать плакала — тихонько, беззвучно, как всегда. Но почему-то в эту минуту мое сердце не отозвалось на ее боль. В моем сердце не было места для ее боли, оно было переполнено благоговением, восторгом, чувством безмерного удивления, безграничной гордости. «Вот какой у меня отец! — ликовал я. — Могучий человек, чуждый слабости и сентиментальных предрассудков, герой! Да, настоящий герой!»

В ту метельную ночь мне выпало нелегкое испытание. Но каким бы оно ни было, я сохранил добрую память о пережитом — о том, как я кубарем скатывался по снегу, как завязал по шею в сугробах, как прислушивался к выстрелам жандармов, — потому что в конце концов все кончилось благополучно. Дед Панко сумел догнать того человека, несмотря на вьюгу, и вовремя вернуть назад.

Когда через три дня я вернулся в село, блокада была снята. Мать еще во дворе бросилась мне на шею. Она целовала меня, плакала, смеялась. Все это выглядело несколько сентиментально. А отец, когда я вошел в дом, похлопал меня по плечу и спросил, не отморозил ли я ноги, не голоден ли я и не выпью ли рюмку ракии, чтобы согреться, хоть я ему уже сказал, что не замерз. И вдруг он решил послать меня во двор наколоть дров. Словно рассердился за что-то. Я вышел во двор и взмахнул топором. Руки болели, кожа на них потрескалась, из-под ногтей выступила кровь. Но я думал об отце: «Какой необыкновенный человек!» И старался так держать топор и так замахиваться, как это делал он, когда колол дрова для большого очага.

Я вспоминаю далекое прошлое — от него остались фотографии, открытки, моментальные снимки. Но мне кажется, что оно не такое уж далекое, я даже думаю, что все эти фотографии, открытки и снимки, которые я рассматриваю и перебираю, сделаны не так уж давно — может быть, позавчера, может быть, вчера… А может быть, все это не воспоминания, а настоящее, живущее во мне, в моем сознании, а я представляю его себе как мир теней только из-за чувства времени, которое для наглядности, для удобства мы обозначаем годами, месяцами, днями. Прошло столько-то лет, и мы говорим, что пережитое за эти годы — мир воспоминаний, мир теней: фотографии, открытки, моментальные снимки.

Но так ли это? Моментальный снимок: человек смотрит на меня с крыльца! Что бы ни говорили, но я-то знаю, что этот образ жив, что он живет в моей крови, живет во мне, в плохом и хорошем, что он для меня настоящее. Иначе разве я смотрелся бы в глаза этого человека и разве мог бы так четко в них отражаться?

Что касается чувства времени… В музыке его вызывает тамтам туарегов. Ну а если говорить о времени как о сущности, увольте меня, тут слово философам. Я же всего лишь малая частица времени, частица, в которой яд проклятой колючки довершает свою работу. Частица, которая будет жить как воспоминание в сознании Лилиан, в сознании Сильвестры. Так поэтична эта близкая перспектива, что мне хочется протянуть руку за своим карабином… Но ведь я дал слово, что последую примеру охотника Вая. Нуну Нхвама говорил, что Вай был великим охотником.

Итак, я лежу, закрыв глаза, в своем гамаке под густой кроной манго, в саду Луи-Филиппа, в деревне Нуну Нхвамы, в двух бросках камня от джунглей и на таком же расстоянии от саванны, и мне чудится, что в бездонном небе над моей головой идет вперевалку своей дорожкой Большая Медведица, что Наседка[17], как всегда, зорко стережет своих цыплят, что поблизости тихонько поет свою песню буковый лес под Тодориными куклами, а Марина лужа сонно журчит меж папоротников и кустов ежевики. Я смотрю на знакомые искорки этого родного неба, потому что уже нет манго над моей головой, нет ни бескрайних саванн, ни джунглей, старых как мир; я улыбаюсь и Большой Медведице, и Наседке, и Возничему, прислушиваюсь к песенке, рожденной во мхах и зарослях ежевики, сквозь которые пробирается Марина лужа, и в душе у меня оживает воспоминание о другой ночи. И не потому, что я хочу полюбоваться им, как мальчишка, или умилиться, как старые дамы умиляются, услышав по радио игривый вальс своей молодости… Да сохранят меня добрые духи, которым некогда поклонялись праотцы Нуну Нхвамы и Сильвестры, от подобной слабости! Потому что, когда яд колючки хорошо делает свое дело, можно действительно оказаться в положении старой дамы, упоенной игривым вальсом своей молодости.

Воспоминание это пробудили в моей душе большие праздничные костры, разведенные туарегами в мою честь; песни, и танцы, и смех — половодье всеобщего веселья, которому мог позавидовать даже божественный Нигер (недаром ибисы и марабу с ближней поймы исступленно кричали, завидовали). И когда я сейчас думаю о Нуну Нхваме, о Луи-Филиппе, о Сильвестре и о буйном смехе, я ощущаю, как от того старого воспоминания веет холодом. А ведь и тогда были праздничные костры, и песни, и много смеха. Как говорят мои друзья фаталисты-мавритане, так мне было суждено: лежать под густой кроной тропического манго и думать о тех кострах, от которых веет холодом.


Однажды в июньский день 1952 года бай Станчо, бригадир первой полеводческой бригады, заявился к нам сам не свой: без шапки, чуб растрепался, усы встопорщились, босой, штанины засучены до колен. Когда он вошел во двор, я стоял у окна за горшками с геранью. Он взглянул в мою сторону, как мне показалось, но, видно, меня не заметил. Он был явно чем-то встревожен, вернее, напуган и удивлен одновременно. В таком состоянии человек действительно может смотреть и не видеть.

— Матушка Сандовица! — позвал бай Станчо, встав перед крыльцом.

С тех пор как год тому назад умерла моя мать, в нашем доме хозяйничала тетя Сандовица, младшая сестра отца, вдовевшая с давних пор. Ее сыновья уже отделились, а она, еще чувствуя в себе силу, не хотела сидеть дома, в кукушечьем гнезде, а трудилась когда на ферме, когда на огородах, успевая и у нас навести порядок. Она была веселая женщина, статная и крепкая, с высокой грудью, а в молодости, как говорили, слыла красавицей.

Бай Станчо до сих пор приосанивался и подкручивал ус, когда она, колыхая бедрами, шла ему навстречу.

Меня он за геранью не заметил, а позвал ее и, вытирая рукавом потный лоб, ждал, когда она выйдет. Видно, он торопился, взбираясь к нам по холму.

— Какая нелегкая тебя принесла среди бела дня, когда все в поле? — удивилась тетя, выйдя на крыльцо.

Она вскинула обнаженные до локтей руки, поправляя синий ситцевый платок, сползший ей на лоб и закрывший непослушный завиток, уже не такой иссиня-черный, как несколько лет назад. Платок был окаймлен бисером, красным, как искры, летящие от сухой дубовой головни, он блестел на солнце, словно прозрачные капельки разбрызганного малинового сока.

Но бай Станчо не успел заметить их блеска, потому что вскинутые руки, обнаженные до локтей, вдруг подняли ее груди, и они обозначились под тонкой белой рубашкой, словно два подсолнуха. Бай Станчо посветлел, будто на него повеяло живительным лесным ветерком, пощипал двумя пальцами ус, но, вспомнив о чем-то на миг выскочившем у него из головы, тут же нахмурился.

— Тебе Илчо нужен? — спросила тетя. Это было первое, что могло прийти ей в голову. Бригадиру полеводческой бригады понадобился партийный секретарь — обычное дело. — Илчо нету, — сказала она. Веселые нотки в ее голосе словно бы говорили: «Его нету, и откуда ему быть дома, ведь он большой человек, партийный секретарь!» — Илчо уехал в город на конференцию. Он тебе очень нужен?

Бай Станчо почесал в затылке, посопел сердито по привычке и уставился на липу, свесившую ветви над крыльцом. Липа цвела золотым цветом, наполняя воздух сладким, дурманящим ароматом. Тетя, наверное, вдыхала этот запах полной грудью, а бай Станчо, надо думать, уставился на дерево, чтобы ему не лезло в глаза кое-что другое: боялся, как бы опять не выскочила из головы та забота, что язвила его, как шершень, всю дорогу до этого дома.

— Я пришел не к Илчо, — сказал он.

— Смотри-ка! — засмеялась тетя.

— Я пришел к Эмилияну, он мне нужен.

— Ах вот оно что, — сказала тетя, кажется еще не вполне уразумев, что именно меня хочет видеть бай Станчо.

Признаться, и я удивился. Я с удовольствием любовался из окна на этих крепких, цветущих людей, но дело принимало серьезный оборот. Я проводил в селе вторую неделю отпуска, и за это время бай Станчо ни разу про меня не вспомнил, а сейчас прибежал чуть не высунув язык — я ему потребовался. Зачем бы ему геология?

— Я здесь, бай Станчо! — крикнул я. — У тебя срочное дело?

— Срочное, мало сказать срочное… — И бай Станчо махнул рукой — видно, не мог подобрать подходящего слова.

Только я вышел на крыльцо, он тут же, ничего не сказав, схватил меня за руку и потащил на улицу.

— Куда уводишь парня? — крикнула нам вслед тетя.

— На Марину лужу, туда, где была Марина лужа! — ответил, не оборачиваясь, бай Станчо.

Когда мы вышли на улицу, он отпустил мою руку и перевел дух. Здесь не было ни теток, ни платков, ни подсолнухов, которые могли бы отвлекать его и мешать деловому разговору.

— Милчо, — сказал он (односельчане почти все звали меня Милчо), — сейчас, сынок, я отведу тебя на то место, где до полудня текла Марина лужа. Потому что теперь Мариной лужи там нету.

Я нагнулся к нему — проверить, не пахнет ли от него ракией. Еще с детства я помнил, что он имел слабость к спиртному.

— Ты не думай, что я ума решился, я дело говорю! — рассердился бай Станчо. Он был самолюбивый человек, к тому же бригадир и не терпел насмешек.

— Как это ее нету? — спросил я. Никогда я не любил глупых шуток. Пускай бай Станчо старше меня на двадцать лет, это все равно не дает ему права тащить меня за руку, как малое дитя, и говорить мне всякую чепуху.

— Вот так — нету! — пожал плечами бай Станчо. — Ушла. За какой-нибудь час. Я послал своих людей на поливку — ведь речка протекает как раз между моим полем и полем второй полеводческой бригады. Была ихняя очередь поливать, но они все мешкали. Я и говорю своим: «Ну-ка, обгоните их! Пока они раскачиваются, мы напоим хотя бы четверть поля!» Так я им сказал, а сам сел под Цонковым вязом и закурил трубку. На душе у меня было отрадно: сделаешь земле добро, и она в долгу не останется. Эту науку я знаю от отца, а он от своего отца. Выкурил я полтрубки, гляжу, бегут ко мне мои люди, которых я послал пустить воду. Чего-то кричат, руками машут, зовут меня…


Она была неширокая — женщина могла через нее перепрыгнуть, приподнят юбку; и неглубокая — помнится, в самых затененных бочагах вода редко доходила мне до плеч; и недлинная — не больше двадцати километров. Ее бассейн состоял из нескольких извилистых ручьев, пересыхавших в первую же летнюю жару. Такой была наша Марина лужа.

Но она обладала одним качеством, каким не может похвалиться ни одна из рек в нашем районе, околии и даже округе. Самым чудесным изо всех чудесных качеств в мире — постоянством… Именно постоянством.

Много ли стоит река, которая весной ревет, как буря, широкая, полноводная, буйная, а летом до того пересыхает, что становится похожа на жалкий ручеек. Польза от такой реки невелика.

И отдаленно не напоминала ревущую грохочущую бурю наша узкая и мелкая Марина лужа! Какой она была весной или поздней осенью во время больших дождей, такой она оставалась и в самые душные августовские дни, в зной и в засуху. Скромная подружка людей и земли, всегда постоянная и ровная в своих чувствах.

Когда-то очень давно, в другое время, живущее только в воспоминаниях, она вертела большой белый шершавый камень мельнички моего отца, поставленной, наверное, дедом моего деда в незапамятные времена. С этого начинался и на этом кончался — говоря современным языком — ее «полезный народнохозяйственный эффект». А теперь, стремглав сбежав на равнину, оставив позади густые тени буков и тишину, вырвавшись из объятий папоротников, мхов и кустов ежевики, прошумев мимо того места, где десять лет назад стояла столетняя мельничка, она, в полном согласии с новыми взглядами людей и с новым понятием «народнохозяйственный план», наполняет своими водами (необильными, но всегда постоянными) наш сельский пруд, орошает часть наших полей, засеянных пшеницей и люцерной, поливает наш сад — яблони и персиковые деревья, поит наши огороды… А сколько еще благ мы получаем в виде «гарнира» к «полезному эффекту»! Это жирные карпы, разведенные в пруду, это электростанция, дающая свет нашему летнему кино и зажигающая лампионы вокруг нашего спортивного «комплекса»… Да, еще и прачечная, разумеется построенная на краю села, и баня рядом с ней, где вода так нагревается на керосиновой печке, что, когда тетя Сандовица выходит из этой бани, щеки у нее становятся словно красные яблоки в нашем саду…


И эта наша красавица и благодетельница вдруг исчезла, как в сказках «Тысячи и одной ночи». Собственно, исчезла вода, а влажное русло темнело между низкими зелеными берегами — каменистое там, где речка спускалась с гор, тенистое и песчаное на равнине. Наши сельчане уже набежали, рассыпались по обоим берегам, и наверху и внизу. Они разглядывали землю и ковырялись в ней лопатами и кирками.

— Может, в том месте, откуда она вытекает, провалилась земля, — сказал уныло бай Станчо и развел руками. — Я слышал про такие чудеса. Откроется бездонная ямища. — и конец. А потом вода опять явится, к примеру, километрах в ста оттуда, в другом округе, скажем.

— Или в другом государстве, — засмеялся я.

— Пусть и не в другом государстве. Пусть в другом селе — все равно не у нас, так ведь? — Он подкрутил усы и посмотрел на меня исподлобья: — Я привел тебя, чтобы ты сказал свое слово как человек ученый. Мне не до смеха.

Мы стояли под Цонковым вязом, в полусотне шагов от того места, где два часа назад журчала и плескалась чистая горная вода. Беловатый парок над пшеничным полем обозначал извилистую линию безводного ложа реки.

— Мне не до смеха, — повторил в сердцах бай Станчо и стал набивать табаком глиняную трубку. Тяжелые уверенные руки этого плечистого здоровяка, узловатые, большие, как лопаты, подрагивали, словно жилы и мускулы вдруг размякли; резаный табак выскальзывал из пальцев и падал на землю.

— Дай, — сказал я. Я взял кисет у него из рук и набил трубку. От глиняной трубки шел терпкий запах никотина.

— Это большой удар для всех нас, — сказал он со вздохом, медленно выпуская едкий дым. — Одно дело добывать хлеб с поливной, другое — выколачивать его из спекшейся земли. Я так дрался за эту землю именно потому, что она у воды; все перелаялись из-за нее в совете, и вот на тебе!

— Бай Станчо, — прервал я его, — ты когда-нибудь лазил в тот проход под скалой, откуда вытекает вода?

Бай Станчо помотал головой.

— Мальчишкой я залезал туда с сыновьями Тодора Пантова, лекаря, того, что держал пчельник на Лесковой поляне.

— Он давно помер, — сказал бай Станчо.

— Его сыновья, Пантелей и Лазар, и сейчас занимаются горным спортом, — продолжал я. — Мы с ними лазили туда, но глубоко не забирались. Позавчера в читальне Лазар мне похвастался, что теперь они с братом состоят в альпинистской секции при околийском обществе туристов. Сходи к нему и попроси у него веревку, он знает какую.

— Уж не этой ли веревкой ты вытащишь Марину лужу из ямы? — спросил со снисходительной усмешкой бай Станчо.

— А потом, — продолжал я, — пойдешь в склад на каменоломню, возьмешь двадцать метров бикфордова шнура, взрывной патрон и детонатор.

— Ты чего это надумал? — вытаращил на меня глаза бай Станчо. — Да ты знаешь… — Поблизости вроде бы не было никаких подсолнухов, но опять нужное слово вдруг выскочило у него из головы. Он был нашим соседом с незапамятных времен, он боялся за «Илчева сынишку», ведь взрывные патроны и детонаторы — опасные штуки, и не след к а ж д о м у играть с ними когда вздумается.

— Бай Станчо, — сказал я, притворяясь обиженным (ведь люди обижаются, когда им не доверяют?), — неужто ты до сих пор не понял, что и это входит в мою профессию — прослушивать и исследовать землю и з н у т р и? Ну иди же. — И я легонько подтолкнул его в спину, хотя это было и не совсем прилично с моей стороны — ведь он нес на своих плечах добрых пять десятков лет, да еще был бригадиром. — Ступай к Лазару, — сказал я ему, — и принеси все, что я просил, ко мне домой. Да смотри без шума, без лишних разговоров. И ни слова о том, что я полезу в проход, понял?


Я взял электрический фонарик и две запасные батарейки и в четыре часа пополудни уже был у гранитной скалы, из-под которой вытекала Марина лужа. Времени терять было нельзя, и, хотя пот жег веки, а из-за жары перед глазами плыли круги и спирали ярчайших цветов солнечного спектра, я тут же опустился на колени, раздвинул густой кустарник и через минуту уже пролез под низкий свод, черневший в основании каменной стены.

Когда мы мальчишками лазили сюда, было очень трудно преодолевать эти несколько метров прохода, противясь напору воды. Высота его позволяла только держать голову над водой, ширина — метр, самое большее полтора. А поток, ледяной, обжигающе-холодный, словно пружина, выталкивает наружу, отбрасывает, заворачивает назад руки и отрывает ноги от гладкого каменного дна. Стоит на мгновение ослабить волю, испугаться, и вылетишь наружу, как щепка, и непременно приложишься о какой-нибудь выступ. Братьев Пантовых поток вышвыривал шутя не раз, они и тогда были маленькие и сухие, как скумбрии. У меньшого, у Лазара, с тех пор остался шрам над левой бровью.

Я был тяжелей и сильней их, не поддавался воде и всегда ее одолевал. Мне доставляло удовольствие тягаться с ней, чувствовать, как мои мускулы пересиливают ее сопротивление, и, наверное, поэтому, и только поэтому я погружался в быстрый поток. В отличие от братьев Пантовых я не видел ничего таинственного и загадочного в черном мраке прохода, меня давила его теснота, а ужасное клокотание воды вселяло в душу смутное беспокойство, почти страх.

Итак, я прополз эти несколько метров теперь пустого прохода, и вдруг обстановка изменилась так неожиданно, что, если бы я издавна не знал этого места, я бы непременно застыл, остолбенел от удивления. Узкий, как кишка, проход вывел меня в огромную пещеру — собор в представлении мистиков, форум, как сказали бы любители громких и торжественных слов. Для меня же эта пещера была освобождением, воздухом, пространством, где я мог расправить плечи и стоять во весь рост, не боясь удариться головой о свод.

Каждый из нас по-своему воспринимал этот огромный подземный зал, в котором Марина лужа казалась жалкой тесемкой вроде тех, какими тетя Сандовица обшивала в свое время праздничную юбку. На гладкой каменной стене и сейчас можно было разглядеть сердце и подпись под ним — «Верка». И сердце, и подпись выдолбил Лазар. Мы учились с ним в одном классе, а Верка сидела на первой парте. На нас по-разному действовало пространство этой пещеры. Пантелей, например, рядом с любовным символом брата нацарапал утку. Все это ожило в свете моего фонарика на мгновение и опять исчезло, не затронув моего сердца. Дальше, за стены этой пещеры, мы не лазили. Наверное, и никто не лазил, потому что узкая, как тесемка, Марина лужа вытекала в пещеру из-под другого низкого свода, страшно клокоча в теснине каменного прохода неизвестно какой длины, но н е п р е м е н н о более длинного и узкого, чем тот, первый.

Я проверил карманы куртки, убедился, что запасные батарейки на месте, подтянул ремни заплечного мешка с веревкой и бикфордовым шнуром, влез в этот второй проход и пополз по каменному руслу потока. Холод здесь был еще более леденящий, каменное дно еще более осклизлое, темнота еще более густая. Этот чертов проход то сужался так, что я едва протискивался меж его стен, то вдруг расширялся, и тогда я мог отдышаться, передохнуть. В эти мгновения я слышал раскаты грома у себя в ушах, словно грохотали водопады, но старался не думать об э т о м — о водопадах и раскатах грома. Во время одной такой передышки, двадцатой или тридцатой, у меня перед глазами мелькнули встопорщенные усы бая Станчо, и я громко рассмеялся. И тогда почувствовал, что холод стал острей, что меня знобит, и дал себе слово отдыхать меньше и, отдыхая, не смеяться вслух.

Так я полз в этой каменной норе, волочился по ее дну, и у меня было такое чувство, будто я ползу давным-давно, уже много часов. Но я не был новичком в таких делах, я по опыту знал, что чувство может обмануть. И решил себя проверить. «Прошло пятнадцать минут», — подумал я и тут же посмотрел на светящиеся стрелки часов. С того момента, как я влез в этот проход, прошло в с е г о одиннадцать минут.

Именно здесь, где я посмотрел на часы, проход так сузился, стены его так сдвинулись, что дальше я не мог протиснуться. «Эх, был бы я такой худенький, как братья Пантовы, я бы обязательно прополз еще вперед, еще немножко вперед», — подумал я, вздохнул и погасил фонарик.

И тут то ли из-за темноты (темнота обостряет слух), то ли потому, что я случайно прижался ухом к каменному дну, мне почудилось, будто где-то впереди булькает вода, журчит и плещется вода.

Я нажал рычажок фонарика и сразу заметил трещину, которая начиналась возле моего правого плеча, шла по своду, изламывалась и терялась примерно в десяти метрах передо мной. Я увидел, что там проход сильно расширялся, возможно, он вел во вторую пещеру. Но вход в нее был завален зубчатой островерхой глыбой потемневшего сиенита, которая плотно села основанием на каменный пол. Вода плескалась и текла, наверное, за этой глыбой.


Когда мы снова встретились с баем Станчо под Цонковым вязом, уже смеркалось. Дожидаясь, пока я заговорю, он набивал трубку, но делал это машинально — трубка была давно набита, а он все подсыпал табаку и уминал его пальцем.

— Произошел небольшой обвал, — сказал я. — Во втором, дальнем проходе треснул свод, упал кусок скалы, завалил русло и отвел воду в сторону. Если подорвать этот кусок, вполне вероятно, что вода опять потечет по старому руслу. Но сделать это должен кто-нибудь потоньше, — добавил я, помолчав, — проход там очень узкий, не для моих плечей.

— Вон какая петрушка! — сказал бай Станчо, и, хотя уже темнело, я увидел, скорее, почувствовал, как он просиял, как повеселели его глаза. — Так, значит, такое дело, — закачал он головой, — говоришь, вполне вероятно… — Но поскольку он был человек ответственный, бригадир, он спохватился, что выдал свое волнение, и спросил уже деловым тоном: — А ты кого имеешь в виду, я хочу сказать, кто это будет, тонкий-то, который полезет до того места, чтобы заложить патрон? Кого ты, к примеру, намечаешь на это дело?

— Одного из братьев Пантовых, — ответил я.

— Дело не совсем безопасное, — сказал он.

— Да, есть известный риск, — согласился я. — От сотрясения может произойти новый обвал, свод может треснуть в другом месте и опять может обвалиться глыба или несколько… Проход очень узкий, — заметил я. — Невозможно сделать заранее крепления, поставить подпорки.

Бай Станчо помолчал.

— Так, — сказал он. — Ты, наверное, имеешь в виду меньшего брата, Лазара?

Я отвернулся, чтобы не смотреть ему в лицо, пожал плечами.

— Не догадался, — сказал я. — Старший пойдет, Пантелей.

— Почему Пантелей? — повысил голос бай Станчо. — Ведь ты сам сказал, что дело опасное, может обвалиться свод и придавить человека.

— Ну и что? — спросил я.

— Пантелей семейный, — сказал бай Станчо. — Ты разве не знаешь?

— Знаю.

— Думаешь, Лазар не справится?

— Напротив!

Он заглянул мне в лицо. — А ежели напротив, зачем ты тогда прицепился к семейному человеку, к Пантелею?

— У меня есть свои соображения, — сказал я и зевнул. Мне не хотелось зевать, но я зевнул — разговор начал меня раздражать. Я сделал вид, что собираюсь уходить.

— Это дело ты должен обговорить с отцом, — сказал бай Станчо. — Непременно с ним посоветуйся. Он партийный секретарь, и такие дела без его согласия ты решать не можешь.

— А я и не собирался! — сказал я весело. — Как это тебе пришло в голову? Я могу предложить, но сделаем так, как он скажет.


Ночь была тихая, звездная. На западе небо все еще было шелковисто-синим и, казалось, просвечивало — за его темной завесой светлел, хотя и бесконечно далеко, но все же светлел океан серебряного света. А над головой свод был черным, непроницаемым, звезды блестели ярче и золотистей, и этот черный бархат с золотыми роями звезд нравился мне больше, был ближе моей душе, чем тот синий воздушный шелк.

Я спускался с горы, слушал пиликанье кузнечиков, ощущая на своем лице теплые сладкие волны, идущие с пшеничного поля, и думал о многих вещах, но больше всего думал о Лазаре и о его старшем брате Пантелее. В сущности, я держал их обоих в голове, а думал скорее о себе, о своем праве вмешиваться в чужую жизнь, о весах, на чашах которых моя совесть должна была взвесить все за и против и решить, кого из двух братьев послать на опасное дело.


Придя домой, я рассказал отцу все с начала до конца и притворился, что колеблюсь в выборе.

— Кого из двух послать? — спросил я его. Просто мне хотелось проверить себя, правильно ли я решил Трудную задачу.

Он посмотрел на меня строго, помолчал и пожал плечами:

— Что за вопрос? — удивился он. — Разве я не учил тебя, как надо поступать в таких случаях? — Он очень устал и хотел поскорее лечь спать. — Пантелея пошлешь! — сказал он, развязывая шнурки ботинок. — Раз потребовалось, чтобы один из них рискнул головой для общего блага, пускай рискует Пантелей! Потому что Лазар необходим обществу и общество нуждается в нем больше, чем в его брате Пантелее, ведь так? Подумай. — И он стал перечислять, загибая пальцы: — Лазар — директор сельского клуба, парторг, член общинного совета, плановик в сельском кооперативе. И все эти должности он занимает по праву — с работой справляется отлично. О нем очень высокого мнения в околийском комитете, его прочат мне в заместители. Слышал я, на будущих выборах его выдвинут кандидатом в депутаты Народного собрания! Только вот это чудачество — лазание по горам — вроде бы ему не к лицу. Но у кого нет странностей? А что такое Пантелей? Хороший человек, ничего не скажешь, старательный, трудолюбивый, даже табак не курит. Аккуратно платит членские взносы, аккуратно приходит на собрания, но чтобы от него была о с о б е н н а я польза для общества — вряд ли. Он знает только три вещи: трудиться в поле, играть дома в чехарду с сыновьями (троих наплодил, доброго им здоровья!), а в воскресенье — дразнить черта на скалах Седловишта. У него с братом только одно общее в характере — страсть к альпинизму. Но и здесь Лазар впереди. Он председатель общества, ездил в Софию на туристический съезд. А Пантелей всего лишь рядовой член. Даже в правление общества не пожелал войти, хотя, я слышал, в горном спорте ему равных нет, он самый ловкий.

Отец снял ботинки, улегся на топчане и вытянул ноги. Я заметил, что суставы на них распухли — в последнее время у него пошаливало сердце. Он задыхался, иногда кашлял долго и мучительно.

— Оба хорошие, — сказал он осипшим голосом и потер рукой лоб. Не верхней губе у него блеснули капельки пота. — Оба хорошие, — повторил он, — но если непременно надо одного из двух послать на рискованное дело, пошлешь Пантелея. — Он расстегнул ворот, повертел головой, словно что-то его душило, и категорично, как раньше, когда был сильным и здоровым, закончил: — И точка.

Я знал его слишком хорошо, чтобы представить себе, вообразить, что он может иначе думать или что ему вдруг придет фантазия как-то по-другому разрешить этот вопрос, и все же меня удивило, что в его мышлении не было места сентиментальным мотивам, которые так сильно волновали бая Станчо, его сверстника и как-никак товарища, и я испытал глубокое удовлетворение.

Стоя у окна в своей комнате, я смотрел глазами победителя на сверкающие рубины, рассыпанные по черному бархату неба. Мне было весело, хотелось запеть торжественную песню, гимн, прославляющий силу человеческого духа, силу людей, способных подняться над мелким и будничным в жизни, указать путь к великим свершениям.


Я дал Пантелею еще несколько метров бикфордова шнура, чтобы у него с лихвой хватило времени отползти на безопасное расстояние от места взрыва. Я положил ему в сумку молоток, сверло и пакетик гипса. А сам сел под скалой, у самой дыры. Бай Станчо, доктор и милиционер расположились в сторонке. Доктор развернул газету и, видимо, очень заинтересовался длинной передовицей. Милиционер вынул зеркальце из кармана куртки, укрепил между двумя сучками и принялся усердно выдавливать прыщик на щеке. Один бай Станчо ничем не был занят. Лежал, растянувшись на спине, время от времени поворачивая голову, чтобы сердито на меня посмотреть, и все пощипывал усы. Возможно, подыскивал ядовитое словечко, чтобы бросить его мне в лицо, да оно никак не приходило ему в голову.

Солнце припекало. Скала дышала на нас жаром, в воздухе стоял смешанный запах бузины, богородицыной травы и полыни. Я смотрел на часы — секундная стрелка резво бежала по циферблату, минуя черточки, а время еле ползло, еле тащилось за стрелкой.

На пятнадцатой минуте я не выдержал.

— Доктор, — сказал я, — о чем пишут в этой статье?

Доктор вздрогнул и начал искать заглавие. Милиционер забыл про прыщик на щеке, но продолжал упорно смотреть в зеркальце.

— Уф! — сказал бай Станчо и приподнялся, опершись на локоть.

Высоко над нашими головами кружил ястреб. В орешнике тревожно крикнула сойка.

И тут из глубины прохода до меня долетел шум, похожий на вздох, на внезапное дуновение ветра, только тихое, слабое. Потом словно бы пронеслись по мягкой гладкой дороге фаэтоны, запряженные конями, едва касавшимися земли своими копытами. И наконец я услышал стремительно нарастающее клокотание воды.

— Вода! — крикнул я и вскочил на ноги.

Клокочущая, вспененная, она вылетела из-под свода, как река из пасти апокалиптического змея.

— Ура! Ура! — закричал милиционер и подбросил в воздух свое зеркальце; я заметил, как оно сверкнуло на солнце, словно кусочек слюды.

Доктор подполз на коленях к потоку, стал горстями загребать воду и плескать ею себе в лицо.

Сойка снова крикнула где-то поблизости.

— Ой, славно, ой, хорошо! — волновался бай Станчо. Он залез по щиколотки в воду, впитавшую в себя ужасный ледяной холод подземного царства, и переступал с ноги на ногу. Словно что-то жгло ему снизу пятки. Но вдруг он застыл на месте и уставился на меня: — А где же Пантелей, а? — спросил он меня. — Где этот человек, а? Почему его нету?

Он только повторил вопрос, который я сам себе задавал.


Далее вкратце произошло следующее. Я нырнул под свод, как когда-то, только теперь мускулы мои были крепче, сильнее, я легко осилил поток и миновал опасный проход, не затратив много времени. Очутившись в большой пещере-форуме, я кинулся вперед, держась возле потока, бурлившего в каменном русле.

Там, где свод пещеры резко снижался и начинался второй проход, по которому с трудом можно было ползти, я нашел Пантелея. Он лежал ничком, прижатый к мокрой скале, всего в одной пяди от воды. Он, видимо, успел по проходу доползти до пещеры, и тут-то его настиг взбешенный, вырвавшийся на свободу поток, налетел на него, оторвал от гладкого каменного дна и швырнул на выступ свода. От удара раздробилась плечевая кость его правой руки. Позднее доктор сказал мне, что, когда я нес Пантелея через пещеру, рука висела на одном сухожилии.

Я и теперь не помню, как вытащил его наружу. Я чуть не захлебнулся, и, когда солнце блеснуло мне в лицо, я был, наверное, полумертвец.

И все же я запомнил глаза бая Станчо. Это были не глаза, а два огня, два острия — они хотели сжечь меня, пронзить, уничтожить.


Пантелея отвезли в городскую больницу — ампутировать руку.

А вечером молодежь устроила большое гулянье на открытом воздухе в мою честь. Были танцы, праздничные хороводы, парни разожгли большие костры, играли два духовых оркестра.

Все село ликовало, стар и млад, потому что Марина лужа опять потекла по своему руслу. Посевы не останутся без поливки, фруктовые деревья — без воды, дыни и овощи — без сладкого живительного сока. Это было чудесно, и люди веселились — никто не спешил идти спать в ту ночь.

Я танцевал с девушками и плясал хоро с молодайками, провозглашал здравицы, выпил много вина. А про те глаза вспомнил только раз или два. И то не помню почему. «В конце концов, — думал я, — важны большие дела, большие победы, а если начнешь ковыряться в мелочах, ничего не достигнешь».


3 июня, незадолго до рассвета

Над миром простерла умиротворяющую длань мудрейшая и прекраснейшая из богинь. Она пробуждается после полуночи, когда небесный Скорпион уже спустился за немую стену джунглей, а в гладкой и темной поверхности божественного Нигера отражаются огненные очи царя зверей. Наевшийся досыта горячего мяса, с окровавленными губами и дымящейся пастью царь с шумом утоляет жажду, поглощая одним духом столько воды, сколько ее вмещается в дюжине самых больших тыквенных сосудов Саны. А потом, довольный собою и жизнью, он шествует в свои покои в густых зарослях, медленно, с достоинством, как подобает сытому царю. И тогда появляется Тишина, мудрейшая и прекраснейшая из богинь. Никто не знает точно, откуда она появляется — из темных вымоин под берегами Нигера, или из джунглей, или же спускается с высот Млечного Пути — да и какое это имеет значение!

Я чувствую ее руку на своем лбу и закрываю глаза.

Все притихло, все спит: ибисы и марабу, обезьяны и пантеры, гиены и степные шакалы, листва над моей головой, кактусы, пальмы — весь мир. Нет огней, танцев, тамтамов и страусовых перьев. Есть только тишина, дно божественного Нигера, подводные камни у его берегов, оплетенные корнями гигантских макаранг. Их ветви подпирают небо, Млечный Путь, а рои звезд — это цветы: орхидеи и бромелии, бутоны цветущих лиан и кустарников, которые вот-вот лопнут и раскроются.

Тишина — мудрейшая и прекраснейшая из богинь. Но даже ее умиротворяющая длань, которая уже приманила сон к моим глазам, — макаранги, подпирающие небо ветвями, звездные заросли… — даже ее длань не может отогнать от моих глаз те два огня, два острия, которые хотят сжечь меня, пронзить, уничтожить.

И я хочу сказать той даме в соломенной шляпе с моего термометра, и мсье Шарлю Денуа, и Лилиан с самосвала на канале Накри-Сосе, и Сильвестре, и прежде всего таким великим охотникам, как Вай: грош цена самой большой радости, если последнее сознательное мгновение в жизни человека горько. Потому что в этом последнем мгновении отражается вся прожитая нами жизнь, и это мгновение человек уносит с собой в вечность.

ЦАРЬ-ВОР

4 июня, раннее утро

Я проснулся бодрым, веселым. Так я просыпался когда-то давно, не помню или не хочу вспоминать к о г д а, но знаю, что было такое время. Засыпаю с радостной песней, звучащей в душе, и мне кажется, будто сильные крылья птицы, будто целая стая могучих птиц носит меня над солнечными плато, над лугами, красными от цветущих маков, над полями смеющихся подсолнухов. Просыпаюсь, а песня как будто и не кончалась, словно пластинка на патефоне с автоматическим переключателем крутилась всю ночь у моей подушки. Опять меня несут те же крылья, та же стая птиц, а подо мной блестит плато, отделяющее наше село от горы, и подсолнухи смеются, как смеются проснувшиеся на заре молодые женщины.

— В добрый час!

— Спасибо! — машу я им рукой.

И мне весело и хорошо.

Я проснулся в прекрасном настроении. Кто-то подымает телефонную трубку, и чей-то очень приятный голос говорит мне, что яд колючки может и не доделать своего дела, что так случалось и вполне может случиться опять, что еще ничего не известно. Голос теплый и мягкий, как женская грудь, как бархатные груди Сильвестры. Ведь в ту ночь она была со мной после танца проса с ветрами, хотя сейчас я думаю, что, возможно, это был всего лишь короткий сон. Нет, она была со мной, была, иначе откуда мне пришло бы в голову это сравнение бархатного голоса с бархатной грудью?

Так или иначе, но я радуюсь, потому что яд может и не доделать своего дела до конца, и с надеждой улыбаюсь синей мозаике, эмалевой синеве множества плиточек, проглядывающих сквозь густую листву манго. Множество улыбок-малюток мне говорят: «Возможно, возможно, еще ничего не потеряно» — и подбивают меня выскочить из гамака, схватить карабин и махнуть в джунгли. Они подбивают меня на это, но я медлю, я боюсь, как бы не умолкла та песня, с которой я проснулся, как бы не кончилась пластинка, как бы не опустились сильные крылья, что носят меня над солнечным плато. Да и зачем спешить, когда я чувствую, что Сильвестра где-то поблизости, где-то во дворе возле хижины, с длинным пестом для очистки риса в руках или с большим ножом своего отца, таким смешным и нелепым, когда, она режет им овощи. С таким ножом смелые охотники выходят на пестрого леопарда и вступают с ним в схватку, а она режет им огурцы или перец.

Мне весело, я громко смеюсь.

— Сильвестра, — говорю я, — почему ты здесь, почему ты не пошла в поле с отцом и матерью?

Я прислушиваюсь, лежа в гамаке, но в уши лезет отвратительный гвалт с соседних дворов, где расселась стая пестрых попугаев — тысяча первоклашек орут во всю мочь бессмысленные слова из одних гласных. Но я все-таки прислушиваюсь — я уверен, что Сильвестра где-то рядом. Мне хорошо, я отлично выспался в эту ночь, и поэтому мне хочется, чтобы она была рядом. Мне хочется, чтобы все было хорошо в это утро, смеющееся и свежее, как улыбки над моей головой, как кусочки синей эмали, проблескивающие сквозь листву манго.

И я не ошибся — недаром мое ухо привыкло улавливать даже малейший глухой шепот земли. Пускай галдят тысяча пестрых первоклашек, земля мне говорит, что ко мне повернули, что ко мне идут босые ноги Сильвестры в браслетах из ярких бус, смуглые, сильные ноги, привыкшие к любым дорогам.

— Доброе утро! — смеется Сильвестра. Зубы ее блестят, словно нитка жемчуга. Она наклоняется, чтобы пролезть ко мне под ветвями манго.

У нее действительно такой же бархатный голос, как ее груди, и опять я себя спрашиваю, наяву она была со мной в ту ночь или мне это приснилось.

— Доброе утро! — говорю я и чувствую, что все улыбки-малютки слились в одну-единственную большую улыбку и что эта большая улыбка вместила в себя весь мир. — Почему ты не в поле? — спрашиваю я, срывая изумрудный листок манго.

— Я не в поле, — говорит Сильвестра. Она стоит в двух пядях от меня. Ее цветная набедренная повязка похожа на маленький, величиной с ладошку, кусочек того солнечного плато, над которым я носился несколько минут назад. — Мне велели остаться дома, — говорит она.

— А! — Я приподнимаюсь на локте, и кусочек солнечного плато еще сильнее слепит мне глаза.

— Сейчас я принесу тебе завтрак, — говорит Сильвестра.

— Зачем ты его принесешь? — спрашиваю я весело. — Или ты думаешь, что я не могу встать?

— Нет, — говорит Сильвестра, — я не думаю.

— Еще бы, — говорю я. — Мне даже хочется пойти сегодня поохотиться.

— Ты великий охотник, — говорит Сильвестра и смеется. Она говорила мне это много раз. И всегда смеялась. Но сейчас ее смех звучит как-то не очень весело. А может быть, мне показалось. — Ты великий охотник, — повторяет она, — ты убил льва и посрамил наших охотников. Лев таскал наших волов. Он унес самого жирного барана, Бабо. — И тут, упомянув Бабо, она неизвестно почему вдруг разражается буйным смехом, таким буйным, что даже цветной набедренник подскакивает у нее на животе.

— Значит, так, — говорю я. — Тебя оставили со мной.

Она повертывается на пятках, наклоняется поправить браслет на левой ноге, хотя он и не сполз. А потом, выпрямившись, говорит важно, как ее мать, Сана:

— Молоко вскипело, я налила тебе полную миску. Нуну Нхвама прислал курицу. У нас тоже есть куры, но он велел сварить тебе свою. Он прислал тебе еще одну вещь, я покажу, когда придешь пить молоко.

Она говорит очень важно, как хозяйка — большой человек в доме. «Какие они все одинаковые, — думаю я, глядя ей вслед. — На всех широтах!» Это не было открытием, но я чувствовал себя з д о р о в ы м, мне хотелось быть с в о и м в доме Саны и Луи-Филиппа.

— Иду, — говорю я ей вслед и спускаю ноги на землю.

Я сел перед миской с молоком, и тут же явилась Сильвестра; на свои широкие плечи она набросила львиную шкуру, хорошо высушенную и обработанную львиную шкуру. Страшная голова зверя лежала на ее левой груди, золотисто-синяя, лиловато-охровая грива царя разметалась по ее шее, кривые когти на широких лапах блестели свирепым блеском.

Сильвестра встает передо мной, наверное затем, чтобы я ею полюбовался, потому что ей, как всем ее сестрам на свете, нравится, когда ею любуются. Но ей хочется покрасоваться, надев что-нибудь на себя, а что можно накинуть на плечи более царственное, чем львиная шкура?

Насладившись моим немым восхищением, она сбрасывает с плеч шкуру и торжественно расстилает ее на земле у моих ног, почтительно расправив складки.

— Она твоя, — говорит Сильвестра, — это шкура льва, которого ты убил. Нуну Нхвама сам ее почистил и высушил, он знает от своего отца, как это делается. Никто из наших охотников не чистил и не сушил шкуру льва.

Я кладу руку на голову царя — безглазую, потому что Нуну Нхвама не располагает искусственными глазами, — тихонько глажу царственную гриву и улыбаюсь. Сам не пойму, о чем я думаю в эту минуту, только улыбаюсь невесело, я боюсь, что то плато с цветущими маками уплывет из-под моих ног. И тогда я делаю нечто неожиданное и для себя, и для Сильвестры.

Я встаю (правда, не очень быстро и ловко), беру шкуру и перебрасываю ее через плечо. Сильвестра смотрит на меня (скорее, на шкуру) очарованными глазами.

— Пойдем, — говорю я и грубо хватаю ее за руку, — отведи меня в свою хижину, открой дверь и дай мне войти первым.

Она смотрит на меня так, словно не понимает смысла моих слов, а потом широко улыбается — нитка жемчуга блестит в ее полных губах.

Она ведет меня к своей хижине, не высвобождая руки, открывает тяжелую дверь, сплетенную из стеблей лиан, и пропускает меня вперед. Эта конусовидная хижина не такая просторная, как хижина Луи-Филиппа и Саны, но светлая и приветливая, может быть потому, что она почти пуста. Мой взгляд останавливается на ложе — глиняном возвышении, приподнятом примерно на две пяди над земляным полом. Ложе покрыто циновками, расшитыми по краям цветным лыком, с аппликацией на углах из пестрых птичьих перышек разной величины.

Простое убранство, наивное и безыскусное, и потому прелестное, как прелестно все, что близко к природе.

Сильвестра стоит за моей спиной. Я слышу ее шумное дыхание. Она, наверное, волнуется. Мне неловко, словно я разыгрываю спектакль.

Я снимаю с плеча львиную шкуру и небрежно бросаю, ее на ложе.

— На память от меня, — говорю я Сильвестре. Я оборачиваюсь к ней, и бархат ее груди ласкает мне глаза. Она уже женщина и умеет, научилась понимать мужские взгляды. — Я тебе желаю родить и вырастить на этой шкуре великого охотника, когда ты выйдешь замуж, — говорю я и вытираю взмокший лоб.

— Я обязательно выращу великого охотника, — кивает она и так же, как недавно, когда упомянула о баране Бабо, заливается, буйным, неудержимым смехом. Все у нее прыгает от этого смеха — плечи, груди, цветная набедренная повязка.

Я выхожу из хижины, а она, стоя на пороге, спрашивает меня:

— Что мне сказать Нуну Нхваме?

— Что ж, — говорю я с улыбкой, — скажешь, что я сделал тебе подарок. Он не будет сердиться.

— Зачем ему сердиться? — пожимает плечами Сильвестра. — Шкура твоя. Ты убил льва.

— Да, — говорю я. — Я убил льва. «И черт побери, — думаю я про себя, — как только я мог это сделать!»

Я лежу в тени. Сонная вода Нигера ласкает песчаную полоску у моих ног и время от времени обдает меня холодными брызгами. Тихо, знойно, адски жарко, даже выносливый марабу убрался в холодок — в тенистое местечко между двумя большими прибрежными камнями.

В десяти шагах от меня Сильвестра, стоя на коленях, стирает. Надоест стирать, прыгает в воду, купается. Нарезвится в воде, выходит на берег, забрасывает отцовскую удочку и ждет, пока ленивый карп не схватит наживку. А попадется ленивец на крючок, проворно вытаскивает его и бросает в яму-холодильник, выкопанную вблизи от берега и защищенную от солнца папоротником и пальмовыми листьями. Когда надоедят карпы, опять принимается за стирку. И все время поет песни, игривые и веселые, разбивая мелодию паузами, по-моему, в самых напряженных местах. Во время этих пауз она делает ритмичные телодвижения, напоминающие о любви, о любовном зове, однако сдержанно, с чувством меры, без вульгарности.

Ну а я лежу на песке, слушаю тихое журчание воды, вздохи сонных волн у своих ног и думаю о льве, о царе-воре.

Произошло это так.

Незадолго до последних больших дождей мне случилось по дороге в город проехать через деревню Нуну Нхвамы. Как всегда, я завернул к своему другу Луи-Филиппу поболтать с ним о разных разностях, выпить миску холодного молока, поднесенную гостеприимной Саной, и пошутить с Сильвестрой насчет того, не нагрешила ли она опять и не бегала ли исповедоваться к кюре в соседнюю деревню. Но и Луи-Филипп и его домочадцы на этот раз были в плохом настроении, необычно задумчивы и печальны. Да и у соседей не слышно было веселья. Вся деревня показалась мне странно притихшей. Женщины молча очищали рис — плохой признак, и я спросил Луи-Филиппа, что у них стряслось, какое горе их постигло: уж не переселился ли Нуну Нхвама в тот мир, где блаженствуют деды его дедов?

— Нуну Нхвама, слава богу, здоров, — степенно ответил Луи-Филипп. — Он проживет дольше своего отца, а его отец, как говорят, видел восемь раз по десять, как Нигер выходил из своих берегов. Нуну Нхвама велик и долговечен. Он сказал, что не переселится к своим дедам прежде, чем не увидит, как кто-нибудь из молодых (а все наши дети — его дети, ты это знаешь, конечно) оседлает железного коня, на котором твои братья пашут землю, и научится им управлять, как это делают твои братья. А горюем мы и больше не смеемся потому, что за десять ночей мы потеряли трех волов — самых хороших, самых сильных, а еще самого хорошего барана, самого сильного — Бабо. Теперь у нас нет ни тех волов, ни Бабо, и мы не уверены, что этой или следующей ночью у нас не пропадет опять либо вол, либо корова, либо баран. А ты знаешь, как мы надеемся на скот. Если он будет так пропадать, земля останется без вспашки, сосуды — без молока, а мы — без жареного мяса на праздничных пиршествах…

Луи-Филипп попросил сигарету. Давясь дымом и кашляя с непривычки, он продолжил свой рассказ, и, хотя этот рассказ был невеселым, в некоторых местах меня подмывало рассмеяться. Но я сдерживался, чтобы его не огорчить. Итак, две недели назад к селу с западной стороны, из джунглей, вышел лев. Именно лев. Люди слышали, как он ревел, раскалывая ночь громовым рыком, и родители объясняли малышам, что у села бродит не кто-нибудь, а самый страшный из страшных обитателей джунглей. Малыши не знали, что такое лев. Тот, что появился возле леса, пришел неизвестно откуда, наверное из какого-нибудь очень далекого края. Пантеры, леопарды и рыси довольно часто встречались в этих местах, но вот уже несколько лет как здесь никто не слышал, чтобы даже упоминали о льве.

Внезапно рев царя зверей оборвался, и люди постепенно успокоились. Они не привыкли думать, лежа в постелях, и скоро их одолел сон.

На рассвете, когда скотники пришли во двор, чтобы выгнать волов, коров и овец на пастбище, сердца у них замерли от страха, колени задрожали. Ограда и двор во многих местах были обрызганы кровью, сторож — немолодой мужчина — лежал на траве с раздавленным черепом, а трава вокруг него была красной от крови. Подальше валялась овца с распоротым брюхом, и еще одна овца, целая, но с переломанным хребтом. Обе овцы, разумеется, были мертвы. Скотина еще дрожала от ужаса, сбившись в кучу в самом дальнем углу загона. Тут обнаружили пропажу Аная, сильного вола-двухлетка с рогами, похожими на загнутые дубинки. По кровавому следу и смятой траве было видно, куда уволок его страшный зверь. След вел прямо в джунгли, в заросли, откуда начиналось широкое, в несколько километров (или ружейных выстрелов, как говорил Луи-Филипп), преддверие Больших джунглей.

Вечером Нуну Нхвама распорядился, чтобы в загоне остались ночевать три сторожа с охотничьими ружьями (как ружье Луи-Филиппа, наверное!), с ножами (огромными и кривыми, мавританского типа), с длинными толстыми палками (из твердого, как железо, дерева кофейного цвета, которое до обработки целую неделю вымачивают в воде). С таким вооружением, заявил Нуну Нхвама, сторожа уберегут скотину не только от одного, а от двух, даже от трех львов. Да и сами сторожа молодые и сильные как на подбор. В деревне знали, что Нуну Нхвама сам сражался со львами и помнит их силу. Все ему верили и ничуть не сомневались в том, что на другой вечер будут танцевать и веселиться вокруг убитого зверя.

Но лев не пришел. И рева его не слыхали. Ни один из сторожей не увидел его огненных глаз, хотя все они всматривались в темноту так усердно, что веки у них распухли и покраснели, словно они перепились хмельного настоя манго.

А на следующую ночь лев вдруг заревел у самой ограды с такой силой, что ограда покачнулась, словно ее пригнул внезапный ветер. Лев не показался сторожам, и они не подозревали, что он рядом, поэтому совсем растерялись от неожиданности. Но дело не кончилось бы так трагично (ведь они были хорошо вооружены), если бы льву не вздумалось зареветь во второй раз. Когда он заревел во второй раз, его громоподобное рычание понеслось как вихрь, как Нигер в часы большого половодья, подхватило сторожей, завертело их и закинуло куда-то далеко за восточную окраину села, в поречье, к спящим марабу.

Так царь зверей унес второго вола.

— Нуну Нхвама, видно, забыл силу льва! — оправдывались трое сторожей. — Видно, он забыл, что львиный рык силен, как самый свирепый ураган. Если бы он не был таким сильным, разве он отбросил бы нас в поречье, к марабу?

— Это вы забыли силу и смелость ваших отцов и дедов! — отругал их перед советом старейшин Нуну Нхвама. Он велел тут же отобрать у них оружие и приказал целых полгода прогонять их с площади и не пускать к праздничному костру.

Наказание было суровым, но оно не могло спасти от гибели третьего вола и кудрявого шустрого Бабо. Сторожа, которых поставили в третью ночь, оказались храбрей. Они стреляли из своих кремневых ружей, но лев не обратил никакого внимания на их пули. А пойти на него с ножами было опасно из-за темноты. Он был невидим, только глаза сверкали, а легко ли выстоять против таких глаз?

Нуну Нхвама приказал разжечь костры с выходящей к джунглям стороны загона. Огромные костры, какие разжигают на пиршествах в самые большие праздники. Этот маневр оказался удачным — загон с западной стороны был защищен, лев туда не сунулся. Но именно в ту ночь пропал Бабо: царь джунглей перескочил ограду с восточной стороны, крепко вцепился в барана и спокойно утащил его в свое логово.

Эта война между львом и людьми Нуну Нхвамы была разорительной для деревни. Старики вздыхали, вспоминая былые бедствия. Пошел слух, что это не лев, а злой дух, вселившийся в шкуру льва. Некоторые предлагали просить помощи у соседних деревень, вызвать в крайнем случае войско. Теперь армия не чужая, а своя, помогут от всего сердца. Но пока прибудет войско, говорили другие, пройдет много времени: у солдат тяжелое оружие, а с тяжестью нельзя идти быстро. Пока прибудет войско и объявит войну льву, по крайней мере половина волов будет обглодана его страшными зубами.

— Сейчас, — завершил свою печальную повесть Луи-Филипп, — заседает совет старейшин. Я слышал, — добавил он, помолчав, чтобы собраться с мыслями, — кажется от Саны, что Нуну Нхвама хочет предложить вот что: жечь костры до полуночи вокруг всего загона.

Сана, которая стояла возле нас, молча слушая мужа, кивнула.

— Да, это так, — сказала она, — я слышала. Своими ушами слышала от старшей снохи Нуну Нхвамы.

— А знаешь ли ты, — обратился к ней Луи-Филипп, — что это значит — развести костры вокруг всего загона и поддерживать огонь до полуночи? Ты вряд ли можешь себе это представить. Это значит, Сана, что половине наших мужчин и женщин придется таскать дрова из леса и складывать костры, и на это у них уйдет весь день. А кто будет работать на рисовом поле, кто будет рыхлить просо, полоть огороды? Ты что-то там услышала от старшей снохи Нуну Нхвамы, ну а я тебе говорю — это она сама выдумала. Нуну Нхвама мудр, он не лишит наши поля половины рабочих рук.

— Пусть так, — сказала Сана, — а лев?

Упоминание о льве было сокрушительным доводом в пользу старшей снохи Нуну Нхвамы.

— Не знаю, — пожал плечами Луи-Филипп. — С какой стороны ни подойти к этому делу, не вижу, как с ним справиться.

Он вздохнул и замолчал.

— Луи-Филипп, — сказал я, — друг, давай соберемся с силами, убьем льва, а?

Оба выпучили на меня глаза. Словно я предложил им вырубить джунгли от края и до края с их гигантскими макарангами, кактусами, баобабами, чтобы разжечь праздничный костер на площади.

— Убить льва, — прошептал Луи-Филипп. — Нам убить льва…

Сана уронила руки на пестрый фартук. Она всегда ходила в фартуке до колен.

— Ты большой охотник, — сказал я. — Ты убил пестрого леопарда и черную пантеру. А лев такой же сильный, как, скажем, леопард и пантера вместе.

— Я убивал и леопарда, и пантеру, — отозвался Луи-Филипп.

— Мы спим на шкуре леопарда, — улыбнулась едва заметно Сана и посмотрела на своего мужа.

— Есть охотники, которые убили не одного и не двух, а много львов, — сказал я. — И эти охотники не храбрей тебя, друг.

— А ты их видел своими глазами, этих охотников? — спросил Луи-Филипп.

— Ага! — соврал я.

Они переглянулись.

— Мы возьмем с собой еще несколько человек, — сказал я. — Ты знаешь, кто у вас похрабрей. Предложишь им прогуляться с нами до джунглей, составить нам компанию. Льву довольно одной меткой пули, чтобы уснуть навек.

— Да, — сказал Луи-Филипп, — уснувший лев не ест волов.

— И Бабо, — засмеялась Сана.

Они опять переглянулись, восхищенные этой мыслью об уснувшем льве. И вдруг весело засмеялись. Пестрый фартук заколыхался на боках Саны. Они смеялись долго, от всего сердца. Потом Луи-Филипп сказал:

— Раз льву довольно одной меткой пули, я обязательно его убью. И Сана будет спать на львиной шкуре.

Сана посмотрела на мужа восхищенными, благодарными, влюбленными глазами.

— Нет, — покачала она головой и тихонько вздохнула. — Шкуру мы отдадим Сильвестре. Сильвестра скоро приведет мужа в свою хижину. Мы отдадим ей львиную шкуру.

— Можно, — согласился Луи-Филипп. Он расправил свои с ильные плечи и сказал: — Только надо сообщить Нуну Нхваме. Нуну Нхвама должен сказать «да». И тогда мы пойдем. Я припас пули на самого крупного зверя.


И на другой день рано утром мы п о ш л и. Нуну Нхвама проводил нас до конца деревни, до крайней хижины. Это была хижина Луи-Филиппа; поэтому Сана и Сильвестра тоже видели, как мы уходили, но стояли в сторонке.

— Он где-то близко отсюда, — сказал Нуну Нхвама, теребя длинную седую бороду. — Где-то совсем близко, будьте осторожны. Он очень злой, потому что это самец, все самцы злые. Но вас шестеро, и вы его одолеете. И охраняй белого друга! — обратился он к Луи-Филиппу. — И вы все тоже, слышите?

Туареги закивали.

Мы поклонились старейшине и двинулись в путь.

Расстояние до преддверия Больших джунглей, если прикинуть на глаз со двора Луи-Филиппа, казалось не бог весть каким — два броска камнем самое большее. Но это была земля, сплошь устланная и оплетенная цепкими ползучими растениями и корневищами, и мы потеряли больше получаса, пока выбрались из этого сухого болота.

Солнце поднялось на две пяди над горизонтом и уже припекало, когда мы наконец вышли на «твердую» землю. Это было ровное открытое место, поросшее густой травой. Здесь и там, далеко друг от друга, темнели кроны могучих деревьев — макаранг, напоминавшие раскрытые гигантские зонтики. А вдали вздымались стеной, черным берегом настоящие, Большие джунгли.

Нас было шестеро — Луи-Филипп, я и еще четверо молодых туарегов.

Я шел первым и, может быть, поэтому заметил его раньше других. И сейчас не понимаю, как это вышло, что мои глаза вдруг повернулись к нему. Ведь я смотрел вперед, на черный берег джунглей, а он стоял слева, в пятидесяти шагах от меня, закрытый до груди и боков высокой жесткой желтовато-зеленой травой. Но, может быть, мы в с е увидели его в о д н о и т о ж е мгновение, а мне показалось, что я заметил его первым. И может быть, из-за этого в тот миг, когда я его увидел, когда он притянул к себе мой взгляд, я почувствовал себя совершенно одиноким, одним как перст — не было ни Луи-Филиппа, ни молодых туарегов, не было никого вокруг.

Это было обманчивое чувство, разумеется, потому что и Луи-Филипп, и туареги стояли как вкопанные всего в нескольких шагах, как и я устремив на него свои взгляды.

А он стоял неподвижно, и можно было подумать, что это не лев, а изваяние льва.

Сколько времени это продолжалось — наше взаимное рассматривание? Несколько секунд наверное, самое большее полминуты. Во всяком случае, я не помню в своей жизни более длинных секунд, целую вечность из секунд. В сущности, в ту нашу первую встречу с ним время остановилось.

А потом он махнул хвостом раз, другой, тряхнул головой. И не спеша, словно он насмотрелся на нас, словно ему надоело смотреть на нас, повернулся задом, нырнул в траву и направился куда-то, наверное в джунгли.

Он не поднял брошенной ему перчатки, отказался драться. Он не был воинственно настроен; мы увиделись, посмотрели друг на друга — чего же еще? Он предлагал нам мирно разойтись.

Но мы опомнились и пошли за ним. Пошли по его следу; густая трава раздвигалась и снова смыкалась, образуя перед нами как живую извивающуюся дорожку.

У небольшого холма, рядом с разветвившимся, словно то был целый лес, баобабом, трава перестала волноваться — он остановился. Сделал еще несколько шагов, чтобы подняться на холмик, и встал под ветвями баобаба, в черной тени от его огромной густой кроны. Он стоял так же, как и в первый раз, — неподвижно, словно статуя, отлитая из рыжевато-красной бронзы.

Какое зрелище, боги мавров и туарегов и всех бамбара из поречий и долин божественного Нигера! Красота и сила, слитые в одном теле, в одном духе, в одной жизни! Я смотрел на него, я радовался на него и — да простят меня! — в этот миг я на него не сердился, я не мог на него сердиться, даже если бы он украл и съел еще сто волов с рогами, как заточенные дубинки, и еще сто шустрых Бабо с кудрявой шерстью! Сердце мое было преисполнено благодарности и удивления; я смотрел на это божество, как когда-то, очень давно, смотрел на Микеланджелова Давида.

— Подойдем поближе и будем стрелять! — шепнул мне Луи-Филипп, и я ощутил его жаркое дыхание на своем лице.

Мы сделали еще несколько шагов и наставили на него ружья.

Тогда он изогнул хвост, хлестнул себя кисточкой по бокам, вытянул гривастую шею и зарычал. Воздух, тишина, блестевший под солнцем простор — все, казалось, раскололось на мелкие кусочки. Он рычал, сердился, ревел — он принимал наш вызов, который мы ему бросили из-за волов и Бабо.

Я видел, как он прижался грудью к земле и напрягся, словно тетива. Потом я услышал выстрелы. Он сделал только два прыжка, навстречу этим выстрелам. И попал точно в группу туарегов, которые почему-то сбились в кучу. Кто-то отлетел и покатился по траве, кто-то рухнул на землю, скорчился и сжался в комок. Я слышал крики, вопли людей, черные тени метнулись в разные стороны, люди, не помня себя, спасались бегством.

Луи-Филипп стоял рядом со мной. Он нажал на спуск своего ружья, когда лев снова напряг свой хребет, словно тетиву, а хвост его описывал параболу над травой. Я услышал, как щелкнул курок — тупо, бессильно. Выстрела не последовало.

Что-то огромное, страшное взметнулось в воздух, заслонило голову Луи-Филиппа, закрыло солнце. И тогда я как-то непроизвольно нажал на спуск своего карабина. Грянул выстрел… А потом в мир снова пришел покой. Когда солнце снова засияло, стынущее тело льва лежало на траве. Оно не казалось ни страшным, ни особенно красивым и внушительным.

В груди у меня было холодно и пусто.


В этой схватке мы потеряли двух человек, но Луи-Филипп не особенно огорчился. Он даже сказал, что погибшим можно позавидовать — про нас певцы не споют песен, а про них споют, да еще будут рассказывать на праздничных пиршествах у костра, какими великими охотниками они были, и люди будут долго про них помнить, дольше, чем длится одна человеческая жизнь. Кроме того, они оба неженатые, значит, хижины не опустеют, лишившись мужчин, жены не будут спать в одиночестве, а дети плакать. Беда, когда осиротеет хижина и некому разжечь костер во дворе. Такая хижина становится прибежищем злых духов. Луи-Филипп — католик, но, когда дело касается злых духов, тут уж прощай католическая вера. Гибель хозяина — большая беда. Вдова, если она молода, беспокойно спит на своей циновке, и иные мужчины беспокойны, и жены этих мужчин, и это нехорошо. Нехорошо и для Нуну Нхвамы, который должен заботиться о детях погибшего, выделять сиротам долю из общего амбара, чтобы их накормить.

Поэтому Нуну Нхвама сказал Луи-Филиппу: «Возьми с собой хороших охотников, только неженатых. А уж если возьмешь женатого, смотри, чтобы у него была только одна жена и подросшие дети. Девочка чтоб уже привыкла очищать рис, а мальчик — пасти овец и охранять их от степных волков». Такой совет дал ему Нуну Нхвама. Но Луи-Филипп и сам знал, как ему поступить, он уже присмотрел молодых охотников.

— Друг, — спросил я его, — а Нуну Нхвама не был против твоего участия в охоте? Ведь у тебя есть хижина, жена и дочь.

Луи-Филипп засмеялся. Не только не был против, а так его напутствовал: «Иди, и если ты вернешься без белого друга, будешь чужим среди своих, недостойным среди достойных. Живым мертвецом для своего народа. В твоей хижине будет хозяин, но это будет хижина опозорившегося человека. Туареги, — сказал Нуну Нхвама, — ценят долг и верность другу дороже всех хижин, находящихся между великим Нигером и джунглями, вместе со всеми их женами и домочадцами».

Эти хорошие, мужественные слова были мне по душе. Так говорят и так думают сильные люди, охотники, у которых в хижине есть шкура пестрого леопарда или черной пантеры. Да, это были хорошие слова, они мне понравились, но почему-то в душе теперь стало совсем пусто и холодно. Мучительно холодно и ужасно пусто. Никогда я не видел над собой такого, обесцвеченного, такого блеклого неба, без единого клочка, хотя бы с ладошку, свежей и живой синевы.

Мы срубили длинное деревцо, очистили его ножами от ветвей и листвы. Крепко связали передние и задние лапы льва, просунули под узлы жердину и взвалили на плечи груз. Носильщиков было четверо, но зверь был тяжелый, и наша процессия очень медленно продвигалась вперед.

Я шел позади и немного сбоку. Если бы я шел по их следам, я, наверное, не споткнулся бы и проклятая колючка не оцарапала бы мне колено. Потом я узнал, что ядом этой колючки охотники мазали острия своих стрел — давно, когда Нуну Нхвама был еще ребенком. В старые времена. Но если бы я шел по их следам, я бы на нее не напоролся. Ни в коем случае, потому что мои друзья-туареги знали эту колючку и обходили ее, увидев еще издалека.


Вот такая история произошла с этим львом.

Теперь я лежу на песке и слушаю, как волны Нигера усыпляюще шелестят у моих ног. Песенка Сильвестры ускользает от меня, уносится куда-то, к крикливым чибисам или к неподвижным марабу. И я не удивляюсь, хотя Сильвестра всего в нескольких шагах от меня, приплясывая, выжимает яркий цветной платок, которым она повязывает бедра. Мне хочется ей сказать: «Остановись на минутку, и ты будешь похожа на фламинго, из бронзы разумеется, или из меди, как в саду «Отель де пальм». Но я ничего не говорю, потому что это глупость. В голове у меня вертятся всякие глупости, потому что надо мною словно бы течет Нигер, а небесный купол поднимается все выше, выше, уменьшается, превращается в яркий платочек, каким Сильвестра повязывает бедра. Это от слабости, от недостатка крови в мозгу. После бодрого пробуждения, после тех смеющихся лугов с маками!.. Но нельзя портить ей песню, это я знаю, знаю очень хорошо.

Сильвестра подходит ко мне, опускается на колени, расстилает на земле белый платок. А, это та курица, что прислал Нуну Нхвама.

Может быть, я чересчур много думал о льве? Или проклятая колючка хочет поскорей закончить свою работу? Сильвестра разламывает курицу, болтает, смеется. Ручеек, который скачет с камня на камень, образует заводь в две пяди глубиной, величиной с ладошку и опять бежит, несется сломя голову, боится куда-то опоздать.

— Ешь, Сильвестра, ешь! — угощаю я ее.

Она улыбается и протягивает мне кусок курицы.

— Тебе нравится львиная шкура? — спрашиваю я, а курицу кладу обратно на платок. Я зря ее отложил, потому что Сильвестра вздрогнула и посмотрела на меня пристально, долго, а кусок словно бы застрял у нее в горле.

«Ешь, Сильвестра», — хочу я сказать ей. Перед глазами у меня вертятся фиолетовые и оранжевые кружочки, заплетаются и расплетаются красные и лиловые спирали и эллипсы. Веселая разноцветная геометрия. И сквозь эту светящуюся кутерьму я вижу ее глаза — испуганные, печальные.

Я догадываюсь, что ее пугает что-то в моем лице. Я достаю зеркальце с шимпанзе на обороте — дешевое зеркальце за несколько су, которое мне подарила Лилиан перед своим отъездом на канал Накри-Сосе. Действительно, в моем лице есть что-то не совсем обычное. Я смеюсь и бросаю зеркальце на песок. Лихорадочные глаза, посиневшие губы, желтый лоб в капельках пота — не хочу иметь ничего общего со всем этим. Это не лицо великого охотника, который убил льва и подарил шкуру Сильвестре. Это лицо слабого и жалкого человека. Всю жизнь презирал слабых и жалких мужчин, ничтожных людишек, которые не носят маршальского жезла в своих ранцах…

— Ешь, Сильвестра, — говорю я, и на этот раз слышу себя. — Ну проглоти же свой кусочек! — говорю я весело и протягиваю руку за курицей.

Марабу сел на камень рядом с нами и задумчиво смотрит на белый платок и на разломанную курицу Нуну Нхвамы.

С МАРШАЛЬСКИМ ЖЕЗЛОМ В РАНЦЕ

5 июня, берег Нигера

Я вышел из хижины Луи-Филиппа затемно, прежде чем на небе загорелось красное зарево — предвестник восхода. Накануне, после ужина, я сказал Луи-Филиппу, что у меня руки чешутся поохотиться, что мое ружье стало похоже на забытую мужем молодайку и что я слышал об одном месте возле Нигера, наверное водопое, куда под вечер собираются стадами куду и бейза утолять жажду вкусной холодной водой. Луи-Филипп мне ответил, что он не знает такого места, куда собирались бы стадами под вечер куду и бейза, но такое место, наверное, есть где-нибудь на пойме: там самый низкий берег, ровный и удобный для водопоя. Я выразил сомнение, на пойме ли это место, но, сказал я, если пойти по течению реки, я его найду: не может быть, чтобы куду и бейза не собирались где-нибудь пить воду. Возможно, добавил я, туда забегают из степи и зебры, и буйволы. По зебрам я бы не стал стрелять, шкура зебры меня не соблазняет! Но буйвол — другое дело! Шкура буйвола может послужить для разных целей.

Луи-Филипп молчал, думая о чем-то: может быть, удивлялся, почему я равнодушен к расписной шкуре зебры, или же прикидывал в уме, сколько зебр и сколько буйволов он убил за свою жизнь.

Так мы с ним поиграли в прятки в тот вечер. Наш настоящий разговор должен был быть примерно таким:

«Луи-Филипп, мне кажется, что колючка хорошо делает свое дело в моей крови».

«Похоже…»

«Может быть, за два или три дня она его закончит, как ты думаешь?»

«Судя по твоему лицу и по губам, совсем посиневшим, да. От двух до трех дней».

«Это немало, Луи-Филипп».

«Да, немало».

«Я не хочу, чтобы эти дни вы провели в печали возле меня…»

Луи-Филипп отводит взгляд.

— Я пойду вместе с Нигером — вниз по течению. Может быть, подстрелю по дороге куду или бейза. Это все же какая-то радость.

— Я бы пошел с тобой, чтобы ты был не один. Но я знаю, что ты меня не возьмешь.

— Я предпочитаю быть один, Луи-Филипп. Спасибо.

Но мы оба боялись, я — вызвать к себе жалость, а он — унизить меня и оскорбить своим состраданием, и поэтому предпочли поиграть в прятки, поболтать о разных пустяках, о пойме Нигера, о куду и бейза.

А в общем, мы оба понимали, прекрасно знали, о чем идет речь и что кроется за нашими словами.

Итак, я вышел из хижины Луи-Филиппа затемно, больше чем за час до рассвета.


Место, до которого я дошел, до которого мне хватило сил дойти, было подходящим для водопоя, хотя на рыхлом песке не было видно следов от копыт. Никаких следов, несмотря на то, что берег здесь низкий, такой низкий и ровный, что совсем незаметно уходит под воду. За моей спиной — тень от двух кокосовых пальм, дальше — папоротники, кусты и жесткая трава преддверия джунглей, а еще дальше — непроходимая немая глушь Больших джунглей. А передо мной, перед моими глазами — золотистая полоска песка и великий Нигер, молочное марево над быстриной, сверкающие зеркальца здесь и там. И противоположный берег. Оттуда начинается саванна: ровная безлюдная степь под серым небом до самого мглистого горизонта. У меня есть все — охотничий карабин на плече (может быть, все-таки появится куду, истомленная жаждой куду), несколько плиток не тающего от жары шоколада и пачка кофеина в сумке. Я богат, у меня есть все, что надо для того, чтобы провести спокойные и тихие часы.

Но я проведу их не один, эти часы, я не отшельник и не человеконенавистник. И я не хочу прожить их под чужим небом и на чужой земле, хотя все небо над землей и вся земля — родина человека, и хорошие люди, будь то на севере или на юге, друзья и братья хорошему человеку.

Я это знаю, это так, но остаток здоровой крови в моем сердце просит с в о е г о неба, с в о е й земли, и это закон. Я не в силах ему противостоять, особенно с е й ч а с.

И я прислушиваюсь к своему сердцу. У меня с ним есть счеты, я его должник, я должен расплатиться быстро, покуда еще есть время, потому что часы мои сочтены. И как злодея судят на том месте, где он совершил преступление, так и я должен расплачиваться в том краю, где я наделал долгов, — на родной земле, под родным небом.


Я был тогда студентом первого курса Политехнического института, а случилось это на летних каникулах.

О той мельничке, которую унаследовал мой отец, никто уже не заботился, она стала похожа на дряхлую старушку, забившуюся в глушь дожидаться смерти в уединении и тишине. Не было белых камней — кто знает, кому они понадобились и зачем и как их отсюда унесли! Не было амбарчика для зерна, трещотки, исчез большой ларь для муки. Остались только голые стены под крышей, с ветхой дверцей, оплетенной паутиной, и с выбитым окошком (даже железную решетку выдрали). Но вода, как прежде, текла, журча, по старому руслу и, как прежде, наполняла затененную буками запруду. Река в этом месте была глубокой, тихой и синей. Давно было разломано то огромное деревянное колесо с лопастями, которое вспенивало воду и поднимало тучу яростных брызг. От него осталась одна ось — позеленевшая и щербатая, она торчала из-под пола мельнички.

Левый берег спускался отлого — там кончалась дорожка, по которой когда-то приходили крестьяне с зерном для помола. А правый берег, заросший буками, грабом и орешником, был крутым и высоким. По нему между кустами и деревьями вилась узкая тропа, которая вела к заброшенной вырубке за летними пастбищами. И по дорожке, и по тропе редко проходили люди, особенно в будни.

Тот день был будничным, и, подымаясь в гору, я думал, что не встречу ни одной живой души.

Я решил прогуляться до полян, до летних пастбищ — меня звали к себе пастухи. Из-за жары я поднимался по тропе медленно, лениво и подумывал, не вернуться ли назад. Меня не особенно интересовали пастухи и скотина, соблазняли меня только лесные ягоды, я слышал, что в этих местах их пропасть.

Так я дошел до мельнички, до запруды, и тут снизу до меня долетел смех и звонкие восклицания. Будь то мужские голоса, я бы пошел дальше не останавливаясь. Но от реки неслись женские голоса.

Некоторое время я колебался: посмотреть или нет, а сам уже выбирал местечко поудобнее. Внизу не только смеялись и болтали, там купались и плавали, я слышал всплески воды.

Я раздвинул кусты орешника и выглянул.

К своему удивлению, я увидел только двух девушек. Судя по голосам, я думал, что их пять или шесть, не меньше. Девушки уже подплывали к противоположному берегу. Они с шумом били руками и ногами по воде, я видел, как сверкают под солнцем их локти и пятки и как среди брызг, летевших во все стороны, вспыхивают и исчезают маленькие искрящиеся радуги. Девушки что-то кричали друг другу, я не мог расслышать, что именно. Они вылезли на берег, выжали волосы, прыгая с ноги на ногу, и быстро шмыгнули в мельницу, словно чего-то испугались, но я сообразил, что там, наверное, их одежда, потому что на песке ничего не было.

И только тут я посмотрел вниз и чуть не вскрикнул. Я взглянул туда машинально, не думая, что кого-нибудь увижу — ведь девушки уже были в мельничке и, наверное, одевались. И я с трудом удержал крик.

Внизу, на прибрежной полоске земли, стояла Магдалена, или Магда, как мы все ее звали. Она жила через два дома от нас. Ее отец, бай Стаменко, часто к нам заходил. Я звал его «дядей» и питал к нему симпатию за лихо подкрученные усы. Магда была худенькая, невзрачная девочка. По крайней мере такой она мне казалась, когда я начал ходить на посиделки с товарищами, поджидать девчонок в темноте и, выскочив с криком «гав!», гоняться за ними и ловить их, как ловил куропаток охотничий пес моего отца. Я привык не замечать Магду, такую будничную, и эта привычка сохранилась у меня до того времени, как я стал уже взрослым парнем, а она из подростка превратилась в девушку. Да где мне было ее замечать, когда на меня заглядывалось столько других девушек, которые сами были не прочь поджидать меня в темноте! Иногда, встречаясь с ней, я видел в ее глазах слишком много тепла — так на меня смотрели многие девушки, с которыми я не рос на одной улице, и на душе у меня становилось холодно. Наверное, я был избалован девичьим вниманием, но, так или иначе, те, другие, были «девушки», у них были губы, груди, а она так и осталась д о ч к о й дяди Стаменки, почти сестрой, и поэтому мне не приходило в голову замечать у нее женских прелестей. Ведь брат не смотрит на сестру глазами мужчины. Может быть, поэтому я не выносил этой теплоты у нее в глазах, не принимал ее.

Я чуждался Магды не только физически, мне был не по нутру и ее характер. Мы вместе с ней играли в детстве на улице и в поле, а позднее встречались в кружках, в читальне, в молодежной организации. Я был самонадеян, сознавал свою силу, заставлял окружающих подчиняться своей воле, меня влекли приключения, большие трудности, большие задачи. А она, всегда скромная, сдержанная, трудолюбивая, с фанатичной последовательностью и с какой-то внутренней кротостью, которой я терпеть не мог, — апостольской, христианской, черт ее знает какой! — тащила на себе воз работы и при этом оставалась незаметной… Именно такой стиль поведения был мне противен, я называл его «апостольским», всячески ругал про себя и не упускал случая поиздеваться над ним в ее присутствии. Но и тогда она не изменяла своей бесившей меня сдержанности, отвечала, должен признать, умно и находчиво, но не горячилась и не пикировалась со мной, оставляя без внимания мои остроты.

Однажды, это было во время массового кооперирования, я предложил устроить ночной рейд — пройти по дворам тех, кто, по нашим планам, должен был вступить в кооператив, но еще упирался, отобрать у них скот и отвести его на кооперативный двор.

— В коровнике и в овчарне больше нет места, — заметила Магда.

— Подумаешь, какая беда! — сказал я. — Найдем!

— И корма не хватит. Много ли у нас сена!

— Сколько есть, столько есть! Уменьшим нормы!

— Я не согласна! И наш скот будет страдать, и чужой.

— А чего ты хочешь? — вскипел я. — Дожидаться, пока они его перережут и распродадут? Ты этого хочешь?

Она задумалась и сказала с кроткой улыбкой:

— А почему бы твоему отцу с ними не поговорить? Они не такие уж плохие, может быть, поймут!

— Посмотрите на нее, на эту христианку! — обратился я к ребятам. — Ей не хватает только рясы, достойной Иоанны! А бьет себя кулаком в грудь — я, мол, активистка!

Иоанна была единственная монахиня, оставшаяся в маленьком монастыре святой Анны, притулившемся среди скал над дорогой в город.

Магда на меня взглянула, глаза ее расширились — я здорово ее подковырнул, задел за живое. «Так ей и надо! — думал я. — Мы делаем революцию, рушим царство собственности, а она боится, что какой-нибудь вол останется голодным или недокормленным, какая-нибудь паршивая овца останется без крова!..» Ребята поддержали меня, а она, помнится, не отступила, стояла на своем. Но не раскричалась, не расшумелась, а спорила спокойно, даже как-то грустно, но упрямо; именно такую манеру я больше всего ненавидел, она была мне противна. Эдакое тихое упорство, неколебимое, как гора.

И вот сейчас она стояла в низинке, у запруды, и расчесывала мокрые волосы, держа в левой руке зеркальце. Я смотрел, и мне казалось, что я сплю и вижу сон: у будничной, н е з а м е т н о й Магды, дочери дяди Стаменки, были плечи и грудь, талия и бедра! Капли воды блестели у нее на плечах и на груди, зеленый листок орешника прилип к правой ноге повыше колена. Я смотрел на эту белую фигурку, и в крови у меня не закипало никаких дурных чувств, просто я был поражен и удивлен безмерно, словно вдруг открыл в будничном дне что-то праздничное, о чем никогда не подозревал, в обыкновенном ящике — бутылку чудесного искристого вина.

А больше всего я, пожалуй, удивлялся своей слепоте, тому, что до сих пор питал к ней наивные братские чувства. Вдруг глаза наши встретились, взгляды приковались друг к другу, да так и застыли. Она медленно, очень медленно опустила левую руку, словно кто-то насильно тянул ее книзу. Зеркальце выскользнуло из пальцев, стукнулось о камни и раскололось на кусочки.

Я был грабитель, она — ограбленная. Мы стояли лицом к лицу, и обоим было ужасно неловко. Потом она сделала руками привычный жест, какой делают в подобных случаях все женщины, нагнулась, словно мои глаза пригибали ее к земле, и стала отступать назад. Почувствовав воду пяткой, она присела, быстро повернулась и, как мячик, скакнула в воду.

Я поспешил убраться, чувствуя легкое угрызение совести, и в то же время радуясь и вовсе не замечая жары, словно я только что вылез из прохладной воды тенистой запруды… Тенистой ли? Как сказать. Она сияла в моей памяти, точно огромный серебряный поднос, ослепительный, искрящийся под солнцем. На этом подносе боги поднесли мне, неверующему, большую радость. Когда человек носит м а р ш а л ь с к и й ж е з л в ранце, все боги на свете — в тогах, в чалмах, в мантиях — становятся его ординарцами, угодливыми слугами. Из кожи вон лезут, летят сломя голову, чтобы поднести ему радость на серебряном подносе. Мне было весело, хорошо, я подсвистывал птицам, срывал листочки с орешника и бросал их на тропу.

Через полчаса я дошел до летних пастбищ, можно сказать, долетел до них, не чувствуя подъема или крутогорья, как говорят в наших местах.

Я ее встретил на другой день — она шла в читальню. Когда она увидела меня, щеки ее едва заметно порозовели.

— Ты придешь посмотреть репетицию? — спросила она.

Они репетировали какую-то пьеску, но меня это не интересовало. Розовые пятна сошли с ее щек, они опять стали такими, как всегда.

— Не приду, — сказал я, стараясь заглянуть ей в глаза. И я почувствовал по ее глазам, что она не думает ни о какой репетиции, глаза ее говорили это очень ясно и недвусмысленно. Но и еще кое-что они шептали — может быть, то самое, в чем хотели признаться мне уже много раз, но теперь они шептали это еще теплей, еще ласковей, упорней, почти не стыдясь, хотя надо сказать, что ее кроткие глаза особенно застенчивыми никогда не были. — Не приду, — повторил я, — потому что завтра уезжаю и мне надо успеть еще кое-что сделать.

Как могло мне прийти это в голову! Да минуту назад я вообще не думал ни о каком отъезде!

— Уезжаешь? — спросила она очень тихо.

Если бы она спросила громче, и без этих минорных ноток, и без этого тепла и невысказанных ласковых слов в глазах, я бы непременно рассмеялся и помотал головой.

«Да нет, никуда я не поеду! — сказал бы я. — Да, мелькнула было у меня такая мысль — проехаться куда-нибудь, совершить небольшое путешествие, но это было п о з а в ч е р а. А вчера, именно в ч е р а я решил остаться».

«Вот как? — должна была сказать она весело. — Говоришь, вчера? — И посмотреть на меня опять открыто и прямо, без всякой тоски в глазах. — Уж не тогда ли, когда ты прогуливался возле мельнички, тебе пришла, в голову мысль остаться?»

«Как ты догадалась?» — должен был спросить я со смехом.

И она должна была рассмеяться от всей души, буйно, так, чтобы заколыхались ее груди под кофточкой. В конце концов, вчера я смотрел на них и видел их без всякой кофточки.

Так должна была бы разыграться между нами эта сцена.

Зачем ей было навязывать мне свои с е р ь е з н ы е чувства! Какое мне до них дело! Держала бы их при себе, тешила бы себя ими сколько душе угодно — это ее дело. Ну а у меня были свои заботы.

Она хотела слишком дорогую плату за в ч е р а ш н е е. Благодарю покорно! Для меня, милая моя, в ч е р а ш н е е было всего лишь приятным открытием. А чем еще оно могло быть?

— Я должен ехать, — повторил я, — мне надоело попусту терять здесь время.

Так мы с ней расстались.

А на другое утро я ехал в бричке на железнодорожную станцию и радовался огромным новым полям пшеницы, зеленому морю кукурузы, радовался миру, потому что мир был прекрасен, и я его любил. А про Магдалену, дочку дяди Стаменки, я и не вспоминал. А если бы и вспомнил, может быть, мелькнуло бы в голове то, что я увидел на запруде, но такие вещи не стоят того, чтобы о них много думать.


Случилось так, что я не приезжал в село несколько лет. Я был за границей, участвовал в геологических экспедициях, работавших на расстоянии в несколько тысяч километров от нашей Мариной лужи. Мы искали руду на далеком севере, исследовали бескрайние степи, песчаные пустыни юга. Я почувствовал безмерность неоглядных пространств, сопротивление земли, болот, безводья. Мы открыли драгоценные для блага человека рудные залежи. Я радовался руде, найденным месторождениям, но больше всего меня увлекали победы над пространствами, победы над трудностями, походы против болот, которые засасывали наши тела, и против песков, которые нас сжигали. На севере, среди слежавшихся, как войлок, мхов, среди жалких серо-синих лишаев и ледяных полей, когда красный столбик термометра опускался ниже пятидесяти градусов, я прежде всего спрашивал себя: «Выдержу ли я?» А потом, уже позднее, задавал себе вопрос: «Найду ли я?» И когда я находил, я говорил себе: «Выдержал» — и хмелел от радости, что выдержал битву с пятидесятиградусными морозами, что победил смерзшуюся от стужи землю. Радость от находки, от того, что я «учуял» и «поймал» рудную жилу, была большой и по-своему триумфальной — ведь это была победа, которую венчают лаврами, и все же она не шла в сравнение с той, п е р в о й победой — победой над трудностями.

Я вернулся закаленным, возмужавшим, как солдат с выигранной войны, я участвовал в великих сражениях с природой, с ее суровостью, я вырывал у нее ее тайны, а это что-нибудь да значит. Одно дело, когда ты намыливаешь щеку и вода тут же превращается в иней, и все-таки ты бреешься каждое утро, и совсем другое, когда ты проделываешь это дома с помощью горячей воды и газовой колонки или перед своей палаткой на поляне, благоухающей дикой геранью, покрытой травкой, только что обрызганной серебряными капельками росы. Есть разница, бесспорно, и говорит она в пользу пятидесяти градусов ниже нуля или ям, вырытых глубоко в песке, в которых за целый час едва наполняется водой почерневший алюминиевый котелок. Этот фронтовой опыт, когда я поступил на работу в институт, сыграл свою роль — меня очень скоро назначили руководителем сектора разведок. Этого поста обычно достигают после многолетней службы. Некоторые завидовали, ну а мне казалось, что эта должность не бог весть какая важная, и сначала я чувствовал себя как в мелкой водичке. Но постепенно втянулся в работу и со временем имел возможность убедиться, что и на мелях могут встретиться глубокие места, открытый простор для большого плаванья, для сильного пловца.

Я руководил работой сектора, отдавая ей много сил, потому что любил эту работу, и мало-помалу в дополнение к привычкам, которые у меня уже сложились, и к понятиям, которые я некогда усвоил от своего отца, вместе с годами приходили и наслаивались в моей душе новые привычки, новые понятия, родственные тем, первым. Так, например, я, как руководитель сектора, стал страстным приверженцем широкого шага — мне претили всякие мелкие шажки, робкие планы и несмелые эксперименты вызывали во мне раздражение. Но, поддаваясь тому, что издавна наслоилось в моем сознании, я увлекался, дали меня пьянили, как крепкое вино, я не мог отвести от них глаз. И я говорил себе, что те, кто их не видит, не стремится к их просторам, — люди без маршальского жезла в ранцах, люди равнодушные, в сознании которых не отражается наша эпоха.

И к оценке возможностей сотрудников я подходил со своей меркой, основываясь на возможностях самых сильных, самых одаренных. Я был нетерпелив и жаждал быстрых успехов. Я не хотел ждать, пока люди закалятся, научатся, переймут силу самых сильных и мудрость самых мудрых — постепенно, систематически. Я жал на все педали, требовал от каждого, чтобы он превзошел самого себя, в д р у г, словно по мановению волшебной палочки. От слабого я требовал того, что может сделать самый сильный, самый закаленный, и в этом отношении не умел и не желал отступать или кому-либо сочувствовать.

Помнится, как-то в очень суровую зиму оказалось необходимым разведать один голый скалистый высокогорный объект. Я вообразил, что сам руковожу разведочной группой, и спросил себя: «Сколько времени тебе потребовалось бы, чтобы выполнить это задание?» И ответил: «Десять дней. Ни днем больше».

В каждом члене этой группы я видел самого себя и поэтому не долго думая решил за всех, что работу можно выполнить в этот срок.

И я написал на приказе слева в верхнем углу: «Произвести опробование объекта за десять дней, начиная с . . .» И поставил свою подпись.

Ко мне зашел партийный секретарь и посмотрел на меня удивленно.

— Вы действительно считаете…

— Действительно! — прервал я его резко и развел руками. — Знаете что, — сказал я ему, — если бы я сам взялся за эту работу, то сделал бы ее не за десять, а за пять дней. Всего за пять дней. Пускай начальник разрешит мне возглавить группу, и вы сами увидите, что и пяти дней будет много!

— Но мороз…

— Уж не думаете ли вы, что я не принял его в расчет?

Мороз я, разумеется, принял в расчет, но я имел в виду свою собственную выносливость, свою личную подготовку. Я работал при пятидесяти градусах ниже нуля, я поднимался на ледники, ночевал на заснеженных равнинах. Я принял в расчет суровую зиму, я делал на нее скидку, и моя совесть специалиста была чиста. Только одного я не учитывал (просто мне не приходило в голову!), что, делая эту скидку, определяя ее размеры, я имел в виду самого себя, свои возможности, свой опыт.

Руководитель группы — мы были с ним на «ты», иногда играли в шахматы — пришел ко мне в кабинет на другой день рано утром. Он держал в руке приказ, смущенно улыбался и постукивал пальцем по тому уголку, где был обозначен срок разведки. Он смотрел мне в глаза и молча постукивал пальцем по этому уголку, указывая на сделанную мною надпись. И вышло так, что я вдруг забыл про наши шахматные бои, и про то, что мы были на «ты», и про то, что я однажды ужинал у них в доме, когда они праздновали день рождения сынишки, и про то, что у него славная жена, веселая и пухленькая, — про все забыл, глядя, как он постукивает пальцем с обручальным кольцом по тому месту, где была моя подпись.

— Чего вы хотите? — спросил я его грубо. — Может быть, вам неясно то, что здесь написано?

У него вытянулось лицо.

— Нет ли здесь ошибки? — спросил он и опять попытался улыбнуться, словно мы сидели перед шахматной доской и он меня хитро обошел и готовился прорвать мой фланг и взять моего ферзя, и в то же время ему было не особенно приятно видеть меня побежденным. Он был добрым, деликатным человеком.

Я встал, закурил сигарету (не предложив ему, вопреки обыкновению).

— Никакой ошибки здесь нет, — сказал я. И, чувствуя, как что-то закипает у меня в груди, добавил: — Может быть, вы боитесь простудиться наверху, схватить ревматизм?

— Исправь это на двадцать дней, — сказал он. — На двадцать, и ни одним днем меньше, прошу тебя. Хотя и двадцати дней… — Не договорив, он махнул рукой.

— Значит, так? — сказал я. — Вы отказываетесь ехать?

— Да нет, боже сохрани! — Он опять попытался улыбнуться. — Я просто говорю, что за десять дней невозможно опробовать такой объект, погода не позволит! — Он кивнул на окно. Белый кружевной узор затянул стекло, сделал его похожим на витраж.

— Погода мешает трусам и малодушным, — сказал я и притушил сигарету в пепельнице. — Что-нибудь всегда мешает трусам и малодушным. Дайте сюда приказ! — И я сам выхватил бумагу у него из рук. — Можете идти! — сказал я ему и стал быстро и нетерпеливо листать лежавшую передо мной переписку.

А потом я предложил на дирекции, чтобы его строго наказали. Я хорошо аргументировал свое предложение, но начальника отдела мои доводы, видимо, не вполне убедили, хотя он не опроверг ни одного из них. Он настоял на смягчении, и наказание свелось к пустячному «поставить на вид».

Мой приятель отправился на объект. Опробование было проделано за четырнадцать дней — с четырехдневным опозданием, потому что погода действительно, была отвратительной, все время шел снег. Дело не обошлось без происшествий — один из геологоразведчиков отморозил правую руку — ему пришлось ампутировать в больнице указательный и средний пальцы. Руководитель группы, мой приятель, потерял левое ухо. Но он был сам в этом виноват — забыл растирать его время от времени снегом, как делается в таких случаях.

Четыре дня — это не такое уж большое опоздание, чтобы я мог потребовать наказания для всей группы. Да и начальник отдела не был расположен наказывать кого бы то ни было. Этот начальник не носил маршальского жезла в своем ранце, он был неустойчивым человеком и в решительные минуты размагничивался. Но так или иначе, мы с моим приятелем уже не садились за шахматную доску, а если заговаривали, он обращался ко мне на «вы». Он говорил мне «вы», хотя я ему уже простил его малодушие и страх. На николин день, когда его жена праздновала свои именины, я пришел к ним, хотя меня и не звали, с букетом хризантем и большим шоколадным тортом. У них были гости, хозяин развлекал их, а со мной по-прежнему держался холодно. Я не злопамятен. Я хотел ему сказать: «Да хватит тебе дуться, я ведь забыл про тот случай». Но он сторонился меня, и эти добрые слова так и остались невысказанными. Зато его жена, еще более розовая и пухленькая, чем всегда, в своем розовом шелковом платье с оборками, бантиками и кружевами, старалась изо всех сил загладить невежливое поведение своего мужа. Славная женщина! Да ведь я не сердился на ее супруга, я просто его жалел. Не каждому дано широко шагать к далеким целям с маршальским жезлом в ранце. Большие и трудные задания я вряд ли буду теперь поручать этому человеку, но и он вряд ли дождется повышения по службе, по крайней мере пока я его начальник. Так я думал в тот вечер, а с его женой мы танцевали, чокались и до дна выпивали свои рюмки. И не будь я его начальником, я бы послал его ко всем чертям и назначил бы его жене свидание на другой же день или шепнул бы ей на ухо что-нибудь такое, от чего она стала бы еще розовей в своем розовом шелковом платье. Он заслужил такой урок, хотя бы за одно то, что проворонил свое ухо в какие-то двадцать градусов мороза!


Однажды я приехал летом в отпуск в село и случайно, в разговоре, узнал, что Магдалена вышла замуж за бывшего бухгалтера кооперативного хозяйства. Они уже три года как поженились и уехали из села в окружной город, где якобы «приобрели положение». Но до сельчан дошел слух, что живут они между собой плохо — семья дала трещину, и все это ничего хорошего не сулит.

Я слушал и сочувствовал Магдалене — все же мы вместе выросли, на одной улице. Но когда я вспоминал ее глаза, полные любовной тоски, меня разбирал смех: да если бы даже ее супруг был поэтом-лириком, и то ему скоро надоело бы смотреть в эти глаза, а в бедном бухгалтере столько же лирики, сколько в арифмометре — души. Как бы то ни было, я ей сочувствовал. Я не забыл про свое открытие, которое сделал, стоя над запрудой в орешнике. Не забыл, как встретились наши взгляды. Я улыбнулся, вспомнив тот эпизод, потому что в нем была жизнь, но не задержался на нем мыслями. Я его потерял из виду, как путешественник теряет из виду веселые домики в виноградниках, мимо которых мчит его поезд.


У меня были свои неурядицы, свои огорчения. И больше всего мне досаждал мой начальник — трусоватый, осторожный, ненавидящий смелые эксперименты, широкий шаг. Он был точь-в-точь как те игроки, которые не вступают в игру, если у них нет на руках по крайней мере трех крупных козырей. Если они все же вынуждены играть, рисковать без трех козырей — это одно горе, а не игра. Такой игрок раздумывает, прикидывает, старается обезопасить себя от неожиданностей, и если посередине игры не может нанести свой «удар», то бросает карты, даже когда среди них попадаются козыри, и признает себя побежденным; у него не хватает нервов переносить свое поражение до конца и до конца надеяться на неожиданный поворот. Зато если уж он признал что-то оправданным, разумным, если поставил свою подпись под каким-нибудь проектом, скорее горы могли сдвинуться со своих мест, чем он отступил бы от своего решения. И тогда весь институт — от директора до техников на точках бурения, до подсобных рабочих — знал, что авторитет учреждения поставлен на верную карту, которая непременно выиграет.

Я его ненавидел. Из-за него мне все время приходилось себя сдерживать, обуздывать, не выходить в своих экспериментах за рамки б е с с п о р н о г о, б е з у с л о в н о реального. Он хотел иметь под своим знаменем опытных, но остепенившихся бойцов. Я стремился к далям, а он заслонял от меня и то, до чего можно было добросить камень. Во всяком случае, я был не из тех, кто мог примириться с этой вечно торчавшей передо мной спиной; в моих жилах текла кровь учителя, моего отца, я вытащил Марину лужу из ее укрытия, я крутил колесо бура при пятидесяти градусах мороза, мои руки нащупали начало нескольких рудоносных жил. И наконец, можно послать ко всем чертям ограниченного руководителя во имя великого Б л а г а. Ограниченный руководитель бесконечно удлиняет путь к великому Б л а г у, потому что он боится фронтального наступления, стремительного широкого шага. Он ходит вокруг да около, прислушивается, присматривается, выжидает, пока людям вообще не надоест думать о том Б л а г е, которое вырисовывается в далях — величественное, изумительное, как пирамида Хеопса. Вот такие руководители, как мой начальник, заслоняют своими спинами эту пирамиду, мешают людям устремляться к ней, нестись к ее подступам на крыльях Икара, приведенных в движение атомным топливом… К чертям такого руководителя! Не один раз, а тысячу раз нужно убрать его с дороги или хотя бы отшвырнуть на обочину!

Но он меня любил, и это было ужасно, даже отвратительно. Его всегда усталые глаза с опухшими красными веками улыбались мне по-дружески, когда я входил к нему в кабинет, и он усаживал меня в самое удобное кресло, просил чувствовать себя как дома. Он молча выслушивал мои протесты, мои контрпредложения, мои гипотезы, одобрительно кивал, улыбался. А дотом говорил, что я чудесный человек, великолепный человек, но опасный, черт побери, и что если не отпилить острой пилой некоторые мои привычки и черты характера и не вырвать клещами некоторые мои увлечения, то жаль будет моих способностей, моего таланта и тех денег, которые потратило на меня государство, чтобы сделать из меня человека…

Он не понимал, этот руководитель с заплывшей жиром спиной и желтыми мешочками под глазами, с палеозойскими принципами и методами работы, — он не понимал, не догадывался, что я его ненавижу, что я неотступно слежу за ним, что я жду с в о е г о часа.

Магдалена… Веселый домик в виноградниках, мимо которого мчится поезд. Мне было тогда не до этих воспоминаний, у меня были более серьезные заботы; передо мной стояли важные задачи.


Надо было подкормить завод медью: не хватало руды, цеха работали не на полную мощность, производство было частично заморожено. Правительство забило тревогу, министр поднял на ноги наш институт. Надо было в минимальные сроки, в ничтожно малые сроки найти новые месторождения меди.

Мы бросились на поиски — лазили по горам, спускались в котловины, а потом заперлись на несколько суток в своих кабинетах и разработали проекты, которые должны были утверждаться на дирекции. Вечером, накануне представления проектов, Петр Иванов, мой начальник, вдруг совершенно неожиданно позвонил мне по телефону.

— Если не спешишь, зайди ко мне! — пробубнил он в трубку.

— Ладно, — сказал я. — Спешу, но зайду на минутку.

Он вытащил из ящика своего стола коробку дешевых шоколадных конфет, молча предложил мне, а потом убрал коробку обратно в ящик.

— Вот мой проект, — сказал он и показал рукой на стол, вокруг которого мы собирались на совещаниях. На зеленом сукне были в беспорядке разбросаны напечатанные на машинке листки, чертежи, топографические карты, справочники в пожелтевших переплетах. Эти справочники выглядели такими жалкими, они напоминали старость, ушедшее время, отжившие представления. — Это мой проект, — повторил он. — Садись, знакомься, будут замечания — выкладывай. Я послушаю!

Он устроился поудобней в кресле, вытянул ноги и шумно зевнул. Минуту спустя он уже тихонько посапывал. Щеки у него отвисли, лицо стало похоже на серый сморщенный футбольный мяч, из которого выпустили воздух.

В его разработке была логика, точность, академическая законченность, но проект страдал одним большим недостатком: автор его не был знаком с новыми геофизическими и радиометрическими методами разведки. Я набросал грубую схему в уме. Если бы сделать в его проекте поправки, используя эти методы, то район, который он наметил для опробования, передвинулся бы примерно до границы района, намеченного мною.

— У тебя есть замечания? — вдруг услышал я за спиной его усталый бас.

— Замечания? — переспросил я и помолчал. Потом встал, потянулся и зевнул. — Может быть, и есть кое-какие ошибки, — сказал я, — сейчас мне трудно сосредоточиться, я очень устал. Завтра, на заседании… — Я еще раз зевнул и пошел к двери, «Завтра на заседании, — усмехнулся я про себя, — ты загремишь, палеозойская окаменелость, и не будешь больше мне мешать, и я не буду себя чувствовать как стреноженный конь».

— Я могу посмотреть твой проект и помочь, если надо, — сказал он мне вслед. — Хотелось бы, чтобы мы произвели хорошее впечатление на дирекции.

Я остановился на секунду, и усмешка застыла у меня в душе.

«Тверже держись, не будь сентиментальным!» — пришпорил я себя.

— Спасибо, — сказал я вслух, — спасибо за добрые чувства.

— А, какие там чувства, оставь чувства, — вырвалось у него. — Нас, брат, так прижали…

— Именно, — согласился я с ним насчет чувств. — Завтра и поговорим поподробней на дирекции.

И я пожелал ему спокойной ночи.


Поскольку я лег спать в хорошем настроении, сны мои были один другого лучше. Когда еще только первый сон смежил мои веки, я уже увидел, как на моем третьем объекте, на который я возлагал самые большие надежды, извлекли большой кусок руды — а бур еще не глубоко ушел в землю, — и это была вроде бы самая обыкновенная медная рука, но блестела, как медь, больше того, сияла, как золото! Вокруг было множество людей; они заполнили поляны, склоны холмов, забрались на деревья, так что ветви зеленых буков стали похожи на гигантские гроздья. И все эти люди кричали «ура!», хотя голосов не было слышно, все усердно махали руками, шапками, платками; зрелище это напоминало торжественный митинг и, пожалуй, было еще прекрасней и величественней. «Вот что получилось, — думал я, — когда т о т убрался ко всем чертям и не мешается больше у меня под ногами. Теперь я уже не похож на стреноженного коня и никогда больше не буду похож на него!»

На другой день на дирекции я взял слово и разделал его проект под орех. Я подчеркнул, что мой начальник недостаточно осведомлен в новейших методах определения геологического строения почвы. Геохимия и радиометрические методы разведки внесли много новых элементов в картирование фактического и вероятного распространения рудных месторождений. Если бы он принял во внимание эти новые моменты, район, который он предложил для опробования, непременно приблизился бы, даже слился бы с некоторыми участками района, который зафиксировал в своем проекте я. Самые южные дуги обоих районов, заметил я, имеют общую касательную, а это означает, что мой начальник закончил свое исследование как раз в тех местах, откуда п о-н а с т о я щ е м у его надо было бы начать. Его смутил эрозионный срез, на поверхности которого отсутствовали признаки руды…

Иванов слушал, тер свои покрасневшие веки, поглядывал на меня искоса и улыбался такой улыбкой, которая почему-то вовсе не казалась мне неприятной.

Итак, директор института согласился с моими доводами — это был руководитель широкого размаха, ученый с мировым именем, но из-за своей больной печени он всегда казался угнетенным и вялым. Он вздохнул, помолчал, потом махнул рукой и предложил перейти ко второму вопросу — обсуждению моего проекта.

Здесь были геологи, инженеры, физики, заслуженные геологоразведчики, и все — даже мой начальник — согласились с моим предложением опробовать объекты номер один и номер два, а объект номер три, на который я больше всего рассчитывал и возлагал самые большие надежды, повис в воздухе, его никто не поддержал. А мой начальник просто его раздавил, проехал по нему, как танк. Объявил его «магмой», в которой бурлят, кипят и дымят одни только фантасмагории и пустые выдумки.

— Дайте еще факты, — предложил директор, — подкрепите свою гипотезу более вескими данными. — Он улыбался мне дружелюбно, но видно было, что и его не убедили мои доводы.

Факты! Я знал не хуже других, что они необходимы, но у меня их не было. Моя уверенность основывалась на теоретических предпосылках, на вторичных признаках, на ничтожных намеках. А главным образом — на интуиции, которая развилась у меня благодаря опыту и множеству наблюдений, накопившихся в закромах моей памяти.

— Можете ли вы в недельный срок пополнить свою документацию? — спросил меня сочувственно директор.

— Могу, — ответил я не задумываясь, хотя отлично знал, что мне нечем ее пополнить.

И вот тогда я встретился с Магдаленой. Я возвращался со своего объекта номер три — истекал шестой день срока, а в моем блокноте не появилось ни одного нового факта. Неудачи меня раздражали, я должен был собирать по крохам мельчайшие доказательства, чтобы убедить своих шефов в том, что есть хотя бы один гран реальности в «магме» фантасмагорий и пустых выдумок. «Тем хуже для них! — думал я. — Пробьет мой час, и тогда я им покажу, чего стоит моя «магма», я скажу им, что в современной науке нет места для малодушных, пускай они убираются ко всем чертям, дают дорогу сильным духом… Разве Магеллан отправился открывать свой пролив, основываясь на каких-то предварительно собранных фактах и документах? Сто лет, — думал я, — будет маячить перед нами великое Б л а г о где-то в далеких далях, недостижимое, как мираж, если мы будем ползти к нему т о л ь к о на тихоходе проверенных фактов и о ч е в и д н ы х доказательств, если мы не пустим вперед, в разведку, конные разъезды дерзкого вдохновения, если мы не дадим возможность мужеству и силе искать и выбирать прямой и самый короткий путь!»

В таком приподнятом и воинственном настроении я гнал свой «виллис». Погода была жаркая, душная, от размякшего асфальта пахло дегтем. Поэтому, когда я подъехал к дому отдыха текстильщиков — веселой пестрой конфетной коробочке, — окруженному полянами и акациями, я остановил машину в тени, закурил сигарету и пошел к нему по широкой мощеной дорожке, чтобы напиться и полескать себе на лицо холодной водой.


Она сидела у чешмы на белой крашеной скамейке и читала книгу. Над нею, до самых ее плеч, спускались тонкие ветви зеленой развесистой ивы, у ствола которой стояла скамейка. Женщина с книгой, дерево, фонтанчик с водой, струящейся из четырех трубок, — все это было пошло: старомодная картинка, лубочная живопись. Во мне кипела злость, мне было не до болтовни с женщинами, которые тратят время на сентиментальные книжки. Я даже хотел притвориться невежей и не поздороваться, не сказать обычного «добрый день». Я был отравлен этими педантами с их «очевидными» признаками и «бесспорными» доказательствами. Ко всем чертям их! Подождите, еще пробьет мой час, еще сойдутся мои стрелки на цифре двенадцать! Я не знал, что решит директор в последний момент. Я слышал, что больная печень развивает в людях скептицизм. А женщина тем временем подняла голову и уставилась на меня. Есть женщины, которые нарочно сидят на скамейке у чешмы, чтобы истомленный жаждой прохожий сказал им: «Добрый день!»

— Добрый день!

Но сказал ли я это вслух, одному богу известно. Может быть, я ничего не сказал. Может быть, я и хотел сказать, но из этого ничего не вышло.

Женщина вдруг как по команде поднялась со скамейки, и левая рука ее так же, как когда-то, медленно опустилась вниз.

— Здравствуй, — сказала она тихо и, как мне показалось, смущенно.

И протянула мне руку.

— О, — сказал я, — какая неожиданность!

Мы стояли рука в руке и были похожи на влюбленных из сентиментального романа. Она была в белом платье, с открытыми плечами и руками.

— Какой мировой женщиной ты стала! — не утерпел я.

И в этот миг мы оба, видимо, вспомнили о чем-то, потому что я улыбнулся (наверное, лукаво), а она густо покраснела и отвела взгляд. Это воспоминание явно не было ей неприятным; хотя она смотрела в сторону, я заметил, что глаза ее блестят, что они смеются. Раньше ее глаза не умели, не осмеливались так смеяться.

Те, кому надо от меня «очевидных» признаков и «бесспорных» доказательств, могут обождать несколько часов. Пускай катятся ко всем чертям! В конце концов, истекал всего лишь шестой день срока, оставался еще седьмой.

Домик в веселом винограднике стоял перед моими глазами, он напоминал мне о солнечном плато, о маках, об упоительном запахе богородицыной травы, полыни и цветущей бузины.

Вот что я узнал, пока мы сидели на примятой траве в редкой тени акаций.

Выйдя замуж, она уехала вместе с мужем в город, в окружной центр, где он поступил кассиром на большой завод, изготовлявший овощные консервы и мясные полуфабрикаты. Вскоре она обнаружила, что ее супруг ворует и мошенничает, и заявила, что, если он не бросит такие дела, она непременно сообщит о нем куда следует. Он рассвирепел и в бешенстве ударил ее ногой в живот, а она была уже беременной. Ей сделали аборт в больнице, и она едва не умерла. Хотя ее и спасли, но теперь не известно, сможет ли она когда-нибудь испытать радость материнства. Она сняла себе квартиру и стала жить одна — и не мужняя жена, и не разведенная, а потом сдружилась с одним учителем вечерней гимназии и решила подать на развод.

Помнится, поспешность была не в ее характере. Она дожидалась, пока все утрясется, встанет на свои места. Ждала, пока закончится следствие по делу о хищениях, о которых в свое время сообщила в партийную организацию и прокурору. Итак, кассира посадили в тюрьму на три года, но дело о разводе решили не в ее пользу. Какие-то свидетели доказали, что она якобы «гуляла» с учителем, еще живя с мужем. Поэтому ей не дали развода. Ее объявили непорядочной женщиной. Учителя наказали, перевели в другой город, но по всему было видно, что он и сам был рад улизнуть; в том городе он задержался всего на два месяца, а потом исчез, и ни она, ни их общие знакомые не знали, куда он делся.

Таким был ее старт на беговой дорожке жизни — с неожиданными препятствиями с самого начала.

А потом она поступила в текстильный техникум, закончила его с отличием, приехала в Софию и стала работать на заводе «Текстильная звезда». Один инженер, пожилой холостяк, серьезный мужчина, сделал ей предложение. И она согласилась, потому что ей не приходилось выбирать — в ее личном деле было черным по белому записано, что ее оставил муж, потому что она «находилась в незаконной внебрачной связи». Женщина с подобным ярлыком не могла позволить себе роскошь выбирать, колебаться, отказывать, даже если претендент на ее руку перешагнул за пятьдесят…

Но пусть, упаси бог, я не думаю, что она жалуется на своего мужа. Он человек спокойный, заботливый, из винного погребка идет прямо домой, очень любит хорошо сервированный стол и горячие острые супы. Рано ложится спать, рано встает, в воскресенье вечером водит ее в ресторан. Она громко рассмеялась, чтобы показать мне, как все это весело, но я заметил слезы в уголках ее глаз и отвернулся.

Теперь была моя очередь, и, хотя мне не очень хотелось распространяться о себе, я ей рассказал кое-что о своей работе в институте и о тех трусах, которые все еще не хотят верить в мой чудесный объект номер три.

— Ты не сдавайся, — сказала она, положив свою руку на мою. — Будь тверд до конца, раз считаешь, что ты прав.

— А ты сомневаешься? — спросил я, помогая ей встать.

Она мне не ответила. Только улыбнулась ласково и преданно, как-то чересчур преданно.


Мы долго гуляли, долго вспоминали наше плато, кукурузу выше плеч, нашу прозрачную, быструю и деловитую Марину лужу.

А вечером я пришел к ней в комнату. Она меня ждала и не очень меня стеснялась, потому что в душе у нее жило то старое воспоминание. Потом я вспомнил, что назавтра седьмой день моего срока, и сказал, что я должен спешить, но что я непременно зайду к ней через два, самое большее через три дня.

Я вышел и на самом пороге столкнулся с притаившимся у двери человеком.

— А, подслушиваешь! — Я выругался и замахнулся.

Человек отчаянно завизжал, и я понял, что ударил женщину.

ЕЩЕ О ЖЕЗЛЕ

6 июня, на берегу Нигера,

на том же месте

Вчера под вечер, незадолго до того часа, когда мир оживает в розовом свете заходящего солнца, я подстрелил куду. Антилопа появилась совсем неожиданно, справа от меня, в пятнадцати шагах от того места, где я расположился. Белая, с раздвоенными рожками, с коротким хвостом — как детская игрушка. Я прицелился в лопатку — она наклонилась мордой к воде — и нажал на спуск. Когда дым рассеялся, не было никакой куду — белело неподвижное пятно, большая белая заплата на желтом песке.

«Через час или два придет кто-нибудь из Сильных, — подумал я, — пестрый леопард, например; он утащит куду в заросли и поужинает ею — по-царски, как подобает Сильному».

В сущности, это была моя добыча, мой ужин, но я ничего не хотел, я чувствовал себя совсем сытым. Я закрыл глаза и пожелал пестрому красавцу — Сильному — приятного аппетита.


До и после полуночи.

Может быть, 7 июня

Итак… вопрос об объекте номер три был решен директором института. Со скрипом, неохотно, но все-таки он подписал приказ. А денежные средства оторвал от двух других объектов. «Ничего, черт побери! — думал я. — Магеллан открыл свой пролив, плавая в деревянном корыте, в плоской деревянной посудине с жалкими парусами». Я пожал руку директору — крепко, с силой, а потом мне стало совестно: его рука была худой, маленькой, болезненно-холодной. Может быть, не стоило так крепко ее сжимать.

Через месяц напряженной работы буры, которые я поставил на объектах номер один и номер два, начали давать пробы. Меди в них было очень мало, но все же кое-какой ничтожный процент был. Бур — единственный бур, который сверлил землю на объекте номер три, не давал никаких хоть сколько-нибудь обнадеживающих результатов.

Наступила осень, зарядили дожди, туманы окутали вершины гор. Они сползали по склонам вниз, застилали поляны, голые почерневшие верхушки деревьев торчали, как кресты, как странные надгробия под набухших свинцовым небом. Сырость, холод, запах гнилой листвы — таким выглядел мир в эти короткие осенние дни и длинные ночи.

Мы сколотили барак — свою главную квартиру, свой штаб — в центре трех участков, на поляне, летом цветущей и веселой, окруженной могучими елями, среди которых красовались, как девочки-подростки, стройные нежные пихты. Теперь, в дождливую пору, наша поляна выглядела унылой и дикой, а пихты были похожи на девочек из сказок, которых злые мачехи выгнали из дому.

В этом бараке мы жили вдвоем с техником, специалистом по бурению. Это был парень ловкий и сильный, из тех, которые за что ни возьмутся, все делают играючи, да еще с веселой песенкой. «Ткала Донка фартуки» и «Такой, как Пена, не найдешь» — вечный репертуар и в солнечные, и в пасмурные дни. С души воротило от этой одной и той же пластинки, так же как и от одной и той же присказки: «Перекурим, братцы, это дело!» Кроме буров, в ведении Александра было все наше делопроизводство, переписка, ведомости, походный телефон; он же был начальником «по кадрам». Мало того, я еще посылал его помогать на объекте номер три. Он не сердился, везде поспевал, работа кипела у него в руках, и Донка продолжала ткать свои фартуки.

В бараке пахло мокрыми сосновыми досками, сигареты горчили, табачный дым стлался по сырому земляному полу. Не стучали в наши два оконца крупные капли дождя, под торопливый разговор которых крепко уснешь, и проснешься освеженным, а моросил мелкий холодный дождичек, нудно, монотонно, напоминая о грядущих снегопадах, прогоняя сон.

Вот дневник за те дни (имеет ли значение, что он не был написан!).


31 октября. Дождь не прекращается. Александр вернулся с объекта хмурый, как никогда. Донка перестала ткать. Три бурильщика заявили, что уйдут — они недовольны нерегулярной выплатой поденных в последнее время. Звоню в центр. Бухгалтер отказывается переводить ассигнования из одних статей в другие. Это незаконно. Фонд заработной платы израсходован до последней стотинки[18]. Звоню директору. Ответ: «Снимай бур». Говорю: «Я переброшу рабочих с двух других объектов». Ответ: «Не делай глупостей — за подобное своеволие закон карает тюрьмой».

Александр спрашивает: «Вскипятить чай?» Я не отвечаю. Я думаю: не снять ли все же рабочих с других объектов? И вдруг срываюсь, не выдерживают нервы: «Иди ты к черту со своим чаем!»

Ложусь на нары, закрываю глаза. Александр растапливает печурку. Донка опять принимается ткать свои фартуки.


1 ноября. Пришел старший механик, мокрый, грязный. Те три бурильщика ушли. Вскинули сумки на плечи и поминай как звали. Спрашиваю, сколько человек осталось на объекте, будто сам не знаю. Старший механик — он уже лет десять на бурильных работах — отвечает, хотя ему прекрасно известно, что мне картина ясна: осталось три души — он и еще двое. «Так», — киваю я. «По крайней мере еще один человек нам нужен, чтобы мы могли крутить бур», — добавляет мастер, вытирая ладонью стекающие по шее струйки воды. «Еще один, — киваю я. — Ладно!» Как будто этот человек у меня в табакерке: щелкну крышкой, и пожалуйста! Откуда мне его взять, если эта проклятая статья полностью израсходована…

Механик уходит. Но прежде чем захлопнуть за собой дверь, он бросает как бы между прочим, что он и его товарищи и без этих поденных будут крутить, крутить на совесть, пока не подъедят все бобы и сухари, которые остались у них в сундучках. Но им позарез нужны еще две руки…

Я долго смотрю на дощатую дверь, потемневшую от сырости, и мне кажется, будто старший механик еще где-то там, у порога. Я оборачиваюсь, чтобы сказать Александру: «Поройся в сундуке, найдешь какие консервы, отнеси туда!» Но Александр уже открыл крышку сундука и, посвистывая, шарит по дну. «Сколько?» — спрашиваю я. Он смеется: «Три банки гороха!»


Тот же день, после обеда. Туман. И опять сеет этот отвратительный дождь. Три часа, а уже темнеет. Звонит телефон. С объекта номер один спрашивают, не нужен ли нам рабочий, но только в юбке. У телефона Ставрев, мой заместитель на объекте номер один, молодой инженер, холостяк. «Что за женщина?» — спрашиваю я. «Складная бабочка, что надо! — смеется Ставрев, и голос его вибрирует в трубке. — Ищет работу, спрашивает про тебя!» — «Пускай катится ко всем чертям! — кричу я. — И ты вместе с ней!» И бросаю трубку. Тем троим, на моем буре, нужна пара рук, а этот тип подсовывает мне какую-то бродячую стерву. Да таких, как она, надо собаками травить! Этим голубчикам на объекте номер один вольготно живется, вот они и развлекаются. Им достаточно одного процента меди в руде, ничтожного одного процента, чтобы лопать свою брынзу и хлеб с волчьим аппетитом!


3 ноября. Телефонограмма от директора: немедленно снять бур с объекта номер три. Приказ!

Откупориваю единственную бутылку коньяку, которая скромно приткнулась в уголке сундука рядом с документами и ведомостями, и пью большими глотками. Ложусь на нары, сено шуршит под одеялом. Вспоминаю, что мы его накосили два месяца назад. Нам было весело, когда мы его расстилали на досках. Донка только что начала ткать свои фартуки. Я закрываю глаза. Уже два дня Александр избегает смотреть мне в лицо. В чем он провинился?


Тот же день, немного позднее. Проклятый телефон! Скорей бы пять часов, чтобы он совсем заткнулся. Я поднимаю трубку. Голос Александра может разбудить мертвеца. «Что?» — спрашиваю, а земля качается у меня под ногами. Она качается, и это не от коньяка. «Ура! — кричит Александр. — Вытащили кусок с кулак, алло, с кулак! Самое меньшее — пять процентов, самое меньшее — пять! Шеф сказал, что может быть отклонение на один в ту или в другую сторону. Алло, значит, четыре или шесть!»

Не знаю, положил ли я трубку.

До бура было около двух километров.


Тот же день, не помню в котором часу. Они сидели на корточках вокруг костра, но, увидев меня, разом закричали, вскочили, замахали руками. У костра осталась только одна неподвижная фигура. Александр первый подбежал ко мне, мы расцеловались. С механиком мы по-мужски пожали друг другу руки! И тогда через его плечо я смог лучше разглядеть сидящую фигуру. И земля закачалась у меня под ногами — второй раз в этот день. Это тоже было не от коньяка — коньяк уже давно выветрился из моей крови — и не от радости, которая плескалась у меня в сердце и заливала его. И почему-то я прежде всего вспомнил про Александра — так вот отчего он избегал смотреть мне в глаза эти два дня. У костра сидела Магдалена и с равнодушным видом ворошила палочкой пепел.


Тот, же день, вечером. Александр растопил печку, положил рядом большую охапку дров, потом сказал, что сбегает на объект номер один, чтобы уесть их нашим процентом. И подмигнул мне лукаво: «Будь спокоен, шеф, я вернусь не раньше завтрашнего утра!»

Мы остались одни с Магдаленой. Она промокла до костей в своей ситцевой юбке и тонкой курточке, продрогла, посинела, часто и сухо кашляла, и тогда ей не хватало воздуха и губы ее дрожали. Дрожала на них и кроткая улыбка, знакомая мне еще с тех лет, когда мы играли в прятки у них во дворе. Но теперь она дрожала, как увядшая, совсем увядшая герань.

Я дал ей одежду, какая нашлась, чтобы она переоделась в сухое. Огонь гудел в печке, а снаружи все лил и лил беспросветный дождь, по стеклам окон стекали ручейки.

Я суетился вокруг нее, как Александр, стараясь что-то делать, чем-то занять свои руки. И как он в последнее время прятал от меня глаза, так я сейчас прятал глаза от нее. А она, стараясь удерживать кашель, рассказывала то, чего я не знал, но что мне следовало бы знать.

Я, конечно, помню тот вечер, летом, в доме отдыха. Как только я ушел, разразился скандал, ужасный скандал. Они, оказывается, за нами следили, шаг за шагом, видели, что я у нее в комнате, видели, что мы погасили свет. Когда завизжала та женщина, в коридор сбежалось много людей. Две женщины ворвались к ней к комнату и выволокли ее в коридор в чем была, в ночной сорочке. Кто-то привел директора, и тут же, на месте, был составлен соответствующий протокол. Потом директор ей говорил, что он ей сочувствует, но что она должна войти в его положение, ведь он обязан — просто должность его обязывает — охранять авторитет и добрую славу этого дома. Протокол послали на предприятие, где она работала, а с предприятия копию переслали мужу. Муж ее исколотил, а потом сказал, что она должна раскаяться публично в своем поступке на общем собрании профорганизации, и только тогда он еще подумает, оставить ее у себя в доме или вышвырнуть на улицу как собаку, чего она заслуживает.

Однако она заявила, что не собирается ни перед кем каяться и ни о чем не жалеет, а сама хочет подать заявление на развод. Впрочем, вопрос о разводе она уже решила, когда ждала меня у себя в комнате.

Она ушла жить к подруге; она была уверена, что я непременно ее разыщу, ведь я обещал.

Потом, когда у нее кончились деньги, она стала искать работу, но легко ли такой, с желтым билетом, устроиться на постоянную работу!

Так она попала в Институт разведки рудных, месторождений. Она узнала, что там всегда требуются рабочие. Из отдела кадров ее направили на объект номер два, а с объекта номер два отослали на объект номер один. Когда Ставрев позвонил мне по телефону, она стояла там, у его стола, и из разговора поняла, что я начальник этих объектов, что на объекте номер три не хватает рабочих рук, но что я ни в коем случае не хочу брать таких, как она. Ничего, она это проглотила, но, узнав, как обстоят дела на третьем объекте, решила помочь и поработать на буре хотя бы и без денег.

Такой была история, которой я не знал и которую мне следовало бы знать.

Потом я поборол свою проклятую гордость, опустился перед ней на колени, целовал ее руки, как, наверное, верующие целовали когда-то руки святых.

Удерживая кашель, она погладила мои волосы. Я сказал ей, что теперь мы уже никогда не расстанемся.

А снаружи все сыпал и сыпал нескончаемый дождь.


4 ноября, утро. Открываю глаза. Ее нет рядом со мной. Одежда, которую я ей дал вечером, аккуратно сложена на стуле у кровати. Пасмурно. Сквозь мокрые стекла видно, как с горных вершин сползает, спускается по хребтам густой беловатый туман.


Имеет ли значение, что дневник за те дни не был написан? Ведь я ношу в душе все, что в нем могло быть написано, и этого достаточно.

Но еще немножко, еще немножко… Пускай Пестрый не рычит так громко. Потом меня наказали: все же я нарушил дисциплину. Был и небольшой перерасход. А проценты меди в руде на моем объекте номер три были действительно огромными. Стоило радоваться. Через два месяца я узнал, что Магда скончалась в нашей окружной больнице от двустороннего воспаления легких. Эта весть дошла до меня, когда я работал в Добрудже бурильщиком. Что ж… Пускай Пестрый рычит… Я работал в Добрудже простым бурильщиком, мне опостылел этот маршальский жезл в ранце. В сущности, я не носил никакого жезла, я это понял, когда целовал те руки, потрескавшиеся от грязи и холода, от колеса бура и штанг. Они были влажными и горячими.

Чего хочет Пестрый? Разве ему мало моей куду? Или он думает, что я не в силах нажать на спуск карабина?

Я понял это — насчет маршальского жезла, — когда целовал ее руки. Они его носили, эти руки, потрескавшиеся от холода и загрубевшие от железа.

Такие загрубевшие, наверное, руки и у Лилиан.

Лес, нескончаемый лес рук перед моими глазами, и я удивляюсь, почему у Лилиан и Магдалены так много, так бесконечно много рук.

Пестрый… Пожалуйста, прошу тебя! Ты хочешь заплатить за мою куду? Да ведь я убил царя, дурачок, гривастого царя, так неужто я тебя испугаюсь? Постой, постой, в этом лесу рук ты похож на жалкого шакала, и я тебя проучу!

Я прижимаю приклад карабина к плечу. Как близок мне этот холод металла!

Я нажимаю на спуск. И ночь, и божественный Нигер, и притихшие джунгли, и моя бедная куду, и Пестрый — все, весь мир превращается в блестящее искрящееся пятно.


Перевод с французского.

Каи, государственная больница


Днем, седьмого июня сего года, старейшина деревни Мваба и житель той же деревни Луи-Филипп привезли в повозке в бессознательном состоянии вследствие упадка сердечной деятельности гражданина Эмилияна Ставрева Кирова, болгарского инженера-геолога, находившегося в командировке в Мали.

Были приняты срочные меры для восстановления деятельности сердечной мышцы.

С седьмого по четырнадцатое июня больной временами впадал в состояние коллапса.

Четырнадцатого июня в присутствии своих коллег и представителей министерства больной скончался вследствие наступившего паралича сердца.

Эмилиян Киров оставил завещание, в котором просил похоронить его на берегу Нигера, возле села Мваба.

Власти исполнили последнюю волю покойного.

Главный врач

(Подпись неразборчива)

Каи, 15 июня, 19 часов.

Загрузка...