АННА ПРОЛЕТАРКА Роман о 1920 годе{116}

Перевод Т. Аксель.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

«Анна пролетарка» — роман о революционном 1920 годе в Чехии. Сейчас, через двадцать пять лет, перечитывая его и стилистически (только стилистически) выправляя для нового издания, я кажусь себе одним из эпизодических персонажей этого романа, старым ткачом Оуграбкой, который тоже, в обстоятельствах уже совершенно иных, возвращался к воспоминаниям о том, каков был мир и рабочее движение пятьдесят лет назад. Как и он, я отмечаю: какие перемены со времен 1920 года! Как поразителен этот поход, проделанный за четверть века, — все вперед и вперед!

В те годы мы еще воевали против аграрных вельмож, национал-демократических банкиров и крупных промышленников, против правых элементов в социал-демократической и социалистической партиях, — короче говоря, против наследия Австрии — буржуазной демократии. Когда умерла полуфеодальная Австрия — отчасти от собственной дряхлости, отчасти в результате толчка извне — во владение наследством, согласно всем историческим и человеческим законам, вступил ее совершеннолетний сын — буржуазная демократия. Но к моменту дедушкиной смерти уже существует на свете и понемногу подрастает следующий наследник, тот, кто рано или поздно заявит о своих правах: революционный пролетариат. В 1920 году его сплачивающийся авангард громко подал свой голос. Революционные чешские рабочие по примеру своих русских товарищей отмежевались от старой партии{117} и в тяжелой борьбе с нею, идейно самой близкой им, — это часто случается в ходе исторических переломов, — создали новую партию, боевую, не отягощенную политическими компромиссами прошлого.

Об этом и рассказывает моя книга. На тему о революционном 1920 годе написан еще один роман — «Социалистическая надежда» видного поэта Иозефа Горы{118}. Обе книги имели сходную участь: в старой республике их не переиздавали; мой издатель распродавал неразошедшиеся экземпляры «Анны пролетарки» со скидкой через букинистов. Роман Горы был слишком локален по теме и материалу, пражскому и внутрипартийному; зарубежному читателю он едва ли был бы понятен. «Анна пролетарка» вышла в русском, украинском, японском и немецком переводах. Когда к власти пришел Гитлер, ее жгли на кострах вместе с другой коммунистической литературой.

А вот теперь я вживаюсь в роль старого ткача Оуграбки, вспоминаю Иозефа Гору и передовых писателей тех лет и говорю себе: как мы были правы уже тогда! Я думаю о героях этой книги, русой служанке Анне и Тонике, литейщике с завода «Кольбен». Наверняка они еще живы, ведь тогда они были совсем молодыми. В последний раз я видел их, когда они рядом, плечом к плечу, с голыми руками вступали в бой против вооруженной полиции. «Вперед, вперед, Тоник и Анна!» С этими же словами я обратился бы к ним и теперь: «Вперед, вперед, Тоник и Анна!» Тогда — в борьбе за лучшую жизнь, ныне — к ее созиданию.


Иван Ольбрахт

Прага, май 1946 года.

МОЛОДОЙ БАРИН

В первый же вечер на кухню к Анне зашла хозяйка. Утром этого дня Анна приехала в Прагу из родной деревни близ Пелгржимова и, держа в руках картонку со своими пожитками, вышла из Масарикова вокзала. Беспомощно, как заблудившийся щенок, брела она по шумным улицам, расспрашивая прохожих, как пройти к дому № 33 на Вацлавской площади.

Когда хозяйка к вечеру зашла на кухню, Анна провела в квартире Рубешей уже пять часов, познакомилась с семью комнатами и двумя выходами из этой квартиры, научилась зажигать газ, спускать воду в уборной и запирать дверь на цепочку.

Хозяйка держала в руке пачку газетных вырезок. Дородная, солидная, пятидесятилетняя, она остановилась около светловолосой служанки и сказала:

— Вы, Анна, неискушенная деревенская девушка и не знаете, что такое столица. Я принципиально не беру в прислуги пражских девушек, потому что все они испорчены. В Праге вам грозят страшные опасности, и я хочу по-матерински предостеречь вас. Если я расскажу вам все эти ужасы, вы, пожалуй, не поверите, так вот прочтите-ка это! — И она положила вырезки на стол. — Внимательно прочтите! А сейчас барышня покажет вам, как стелить постели, потом вы вымоете посуду и можете идти спать. Дверь на цепочку сегодня не запирайте, барин на заседании и вернется поздно. Ну, идите в спальню.

Барышня Дадла, семнадцатилетняя красивая брюнетка, научила Анну стелить постели.

— Поглядите, девушка! Вот это сюда… а здесь вот так… подушку сюда — шлеп! Ночную рубашку надо до половины вывернуть наизнанку и положить на одеяло, чтобы ее сразу можно было надеть, вот так. Для мамы каждый вечер ставьте на ночной столик стакан с водой… вот этот самый. Погодите, сейчас не наливайте, это делается перед сном. А если вы утром увидите в этом стакане кое-что, похожее на зубы, не пугайтесь, — это действительно будут зубы. Здесь, в Праге, вы увидите еще и не такие чудеса!

Потом они пошли в будуар барышни. Здесь все было розовое — стены розовые, и мебель розовая, и ленточки на одеяле, подушках и белье розовые, и даже на шее у большого медвежонка из коричневого плюша, сидевшего в углу в розовом креслице, была повязана розовая ленточка. В комнате сильно пахло духами.

— Всей квартирой правит мама, а здесь мой уголок, здесь командую я; и это куда хуже! Ну, смотрите во все глаза! Вот так надо встряхнуть одеяло. Ночная рубашка кладется сюда, чепчик рядом, на ночном столике всегда лежит зеркальце и прибор для маникюра… вот эта штука. Это туалетный столик, а здесь умывальник. Поняли? Запомните хорошенько, как стоят флаконы, коробочки и вазочки, завтра присмотритесь к ним получше, сегодня вы еще какая-то ошалелая. И если во время уборки вы переставите их иначе, быть скандалу! Ну, а теперь идите себе с богом… Вас зовут Анна, не так ли?

— Да, барышня.

— Мама уже дала вам эти увлекательные вырезки о Кише и Ландру?

Анна не поняла вопроса, а у барышни был такой вид, что не поймешь, говорит она всерьез или подшучивает. Анна смутилась.

— Ну, конечно, дала, — продолжала Дадла. — Они лежат там, в кухне на столе. У нас их получает каждая прислуга. Прочтите, — это роскошное чтение, после него каждая служанка ведет себя образцово не меньше двух недель. Если у вас от этого чтения разболится живот, приходите утром ко мне, я угощу вас шоколадкой.

В черных глазах барышни прыгали веселые искорки. Ее, видимо, забавляла беспомощность этой новой служанки, деревенской девушки со светлыми косами и испуганными глазами, в дешевеньком платье с засученными рукавами.

Барышня Дадла засмеялась весело и мило, почти так, как смеялась сама Анна с девочками в школе.

— Хочешь? — осведомилась она таким тоном, каким спрашивала Анну ее подружка в деревенской двухклассной школе.

Дадла выдвинула ящик ночного столика, вынула оттуда плитку шоколада, отломила кусок и протянула Анне.

— На, возьми! Живи по-царски!

— Спасибо вам! — воскликнула удивленная Анна.

— А теперь можете идти, — заключила Дадла.

И перед Анной была уже не школьная подруга, а барышня, привыкшая распоряжаться прислугой.

Пока Анна мыла в кухне посуду и ставила ее на полки, супруга архитектора Рубеша еще три раза заглядывала на кухню. Потом Анна пошла спать в каморку около ванной. Каморка была крохотная, три шага в длину и три в ширину, но чисто выбеленная и с электрической лампочкой под потолком. Узкое, забранное решеткой окно выходило на лестницу. Не будь Анна так ошеломлена впечатлениями, ей бы здесь даже понравилось.

Однако еще не все испытания этого дня были закончены.

Анна села на кровать и, послушная приказанию барыни, стала читать газетные вырезки. Это были жуткие, полные ужасов кровавые истории об ограбленных, обманутых и умерщвленных служанках. Вот, например, в Париже жил некий Ландру, дьявол в образе красивого мужчины; он заманивал девушек в свою виллу, убивал их и, искромсав тела на куски, сжигал в печке. Анна представила себе эти обнаженные тела и лужу крови, струйки которой текут до самых дверей; рядом стоит Ландру с налитыми кровью глазами и, криво усмехаясь, точит нож… Нож так скрипит на сухом бруске, что у Анны бегут по спине мурашки.

Анне чудится печь и около нее жуткий убийца. Озаренный алым отблеском пламени, он, засучив рукава, сует в печь ноги, руки, головы… Горят волосы и обугливаются щеки, черепа скалят зубы на того, кого они хотели любить…

В венгерском городке Цинкоте жил жестянщик по имени Киш. «Образованность» и вкрадчивые манеры стяжали ему успех у женщин. Но горе той, которая, поддавшись чарам Киша, переступала порог его дома: жестянщик превращался в мясника, хватал девушку, как овечку на бойне, и перерезал ей горло! Трупы своих жертв он укладывал в железные бочки, запаивал их и прятал в погребе, превратив его в жуткое кладбище без крестов…

В Праге тоже были свои Ландру и Киши, они подстерегали девушек на Вацлавской площади и у Масарикова вокзала, улыбаясь подходили к ним, клялись в любви, обещали жениться, — по все это только для того, чтобы убить, ограбить или, по меньшей мере, выманить все сбережения у своих доверчивых жертв и сделать их на всю жизнь несчастными.

Анна сидела на кровати, погрузившись в чтение вырезок из «Народни политики»{119}, и в голубых глазах девушки было не меньше ужаса, чем в глазах умерщвленных возлюбленных жестянщика Киша. Высоко под потолком горела электрическая лампочка, и в ее свете крохотная выбеленная каморка казалась холодной и мертвой, как тела жертв страшного убийцы Ландру.

Анне вдруг стало страшно за свою судьбу. Этот страх появился еще утром, когда она с замирающим сердцем сошла с поезда и, держа картонку подмышкой, брела по шумным улицам. Но особенно остро она ощутила его сейчас. Ее потянуло к родному дому, к теплой хате с дырявой крышей, залатанной старой фанерой и рекламными табличками страховых компаний и фабрик суррогатного кофе. Потянуло к веселым лужайкам, где она пасла мамину козу и соседских коров, потянуло к тополям родного края и веселым кострам, у которых она сиживала с пастухами, прикрыв голову мешком. Ей стало жалко мать, пьяницу-отца и пятерых младших сестер…

Анна расшнуровывала ботинки и плакала, раздевалась и поливала слезами каждую складку своей деревенской одежды из синего в крапинку ситца. Забравшись в постель, она натянула одеяло на голову и долго вздыхала. Ей было очень страшно и тоскливо, и она до утра не могла уснуть.

— Ну, Анна, прочли вы эти вырезки? — спросила утром хозяйка.

— Да, — прошептала бледная Анна.

Архитекторша прошлась по кухне, ее мощный бюст колыхался под халатом. Она потрогала рукой всю посуду, вымытую вчера Анной, и взглянула на палец — нет ли жира. Потом стала выдвигать и задвигать ящики буфета, поглядела, как отвернуты краники у плиты и правильно ли горит газ.

— Чистота важнее всего, Анна, — сказала она. — У нас, в Праге, ничего нельзя держать открытым, — здесь не то, что у вас в деревне: сразу садится сажа и пыль. Сейчас вы подадите барину завтрак; я вам покажу, как это делается. В девять часов зайдете к барышне — узнать, когда она хочет завтракать. Если она еще будет спать, не шумите и ходите потихоньку.

Затем хозяйка перешла к самому главному.

— Так, значит, вы прочли о совратителях неискушенных девушек? — Архитекторша сделала строгое лицо. — Будьте осторожны, Анна, будьте осторожны! Вы молоды, и мой долг перед вашей матерью — предостеречь вас. Около нас, в соседнем доме, тоже был такой случай. Девушка потом утопилась с горя. Соблазнителя присудили к двум годам тюрьмы, причем выяснилось, что это уже его восьмое преступление. Не вздумайте дружить с прислугами из нашего дома, это не доведет до добра. И вообще лучше ни с кем не болтайте. В воскресенье после обеда можете пойти в церковь, а если вы любите читать, у нас есть много хороших книг. Сидите-ка лучше дома, тогда с вами ничего не случится. Это вам же пойдет на пользу. Я вас многому могу научить, не только хозяйству — это само собой разумеется, но и хорошим манерам. Такое место, как у нас, трудно найти: барин — известный архитектор, а я из семьи крупного чиновника. Мой отец занимал пост бургомистра. Я говорю об этом не ради хвастовства, а просто, чтобы вы знали, у кого служите. Меня вы скоро узнаете. Я вице-председательница благотворительного общества «Чешское сердце», и для меня нет большей радости, чем делать людям добро. Я люблю людей и горжусь тем, что хорошие люди любят меня. Вас я тоже полюблю, если вы будете вести себя достойно. Вы будете жить у нас, как в родной семье. Я неохотно меняю прислугу, и если вы окажетесь послушной и усердной, вам будет у нас так хорошо, как нигде.

Для измученной души Анны эти слова были как бальзам. Ей было уже знакомо это целительное чувство облегчения: дома, на проповеди в пелгржимовской церкви, священник, закончив живописание котлов с кипящей смолой и прочих ужасов ада, распахивал перед прихожанами завесу небес, за которой сияет рай и слышится ангельское пение. Сейчас Анна узнала, что и в Праге существует не только ад с железными бочками и раскаленными печами, куда попадают нескромные и легкомысленные служанки, но и вечный рай для служанок усердных и послушных.

— Вы меня поняли, Анна, не правда ли? — приветливо сказала барыня и добавила более строго: — Будьте же послушной, избегайте знакомств. И не заводите дружбы с привратницей.

— Не буду, барыня, не буду! — ответила искренне благодарная Анна.

— Ну, то-то! — сказала архитекторша. — Однако уже семь часов, скоро встанет барин. Сходите-ка за булками. Булочная в соседнем доме. Скажите, что вы от нас, вам дадут все, что нужно.

Предостережения барыни были вполне справедливы, Анна убедилась в этом в ближайшие дни. Прага подобна дьявольской мельнице, которая непрерывно крутится и мелет со звоном и дребезжанием. У каждого голова пойдет кругом в этой столице, все соблазны существуют здесь только для того, чтобы приносить людям неприятности. Вот, скажем, заглядишься ты на Вацлавской площади на шествие громадных рекламных макетов-бутылок, у которых внизу шагают ноги в брюках, — просто потеха, так и хочется прыснуть со смеху! — и вдруг какой-то прохожий едва не сбивает тебя с ног. Залюбуешься у витрины на роскошный, совсем как живой манекен в великолепном корсете чуть не до колен — и вдруг у тебя выбивают из рук сумку с картофелем, и приходится собирать его по тротуару под ногами у прохожих. А когда ты на главной улице бросаешься в сторону от трамвая — можешь быть уверена, что за спиной у тебя рявкнет автомобиль и ты с перепугу чуть не угодишь под тележку, которая движется тебе навстречу. И если услышишь: «Ослепла ты, что ли, дурища этакая?» — то можешь еще радоваться, что с тобой не стряслось чего-нибудь похуже. Барыня права: лучше сидеть дома.

Да и зачем ходить куда-то, если у доброй барыни в доме живется сытно и безопасно. Анна ела почти то же, что хозяева, а обилие работы ее не пугало, — дома в деревне она привыкла к более тяжелому труду. Барыня строга, но сердце у нее доброе. Она состоит в благотворительном обществе, и ни один нищий не отходит от ее дверей, не получив чашки кофе и ломтя хлеба или остатков обеда.

Вид нужды искренне удручал архитекторшу.

— Ах, сколько на свете горя! — вздыхая, говорила она. — Сколько ужасной нужды, милая Анна! Как приятно хотя бы немного уменьшить ее, помогая людям. Я счастлива, что мои средства дают мне такую возможность. Это моя единственная радость. Вы сами видите, как мало я пользуюсь жизнью. Я бы раздавала еще больше, если бы могла. Отрадно думать, что обо мне, быть может, вспомнят с благодарностью. Теперь наша страна получила независимость, — добавляла она, — и, наверное, жить станет легче, как только мы залечим раны, нанесенные войной.

Анна слушала, опустив глаза, и была глубоко тронута.

Обслуживать барина было совсем просто. Четыре раза в день он мелькал в передней, коренастый, бритоголовый, с коротко подстриженной седоватой бородкой и сокольским значком{120} на лацкане пиджака. Анне он не давал никаких поручений, всем хозяйством распоряжалась жена. Рубеш уходил рано утром, возвращался поздно вечером и дома задерживался только на один час после обеда — прочитать газеты и немного приласкать барышню Дадлу. Видно было, что он ее любит. Но его ласки были какие-то торопливые, словно он все время напоминал себе, что, собственно, у него нет на это времени. Рубеш обнимал дочь за плечи, заглядывал ей в глаза и похлопывал по спине, как лошадь.

— Ну, как дела, жеребеночек?

Он дарил ей духи, кружева, чулки и шелк, но часто забывал эти подарки в карманах своего кожаного пальто. Иногда за обедом он спохватывался, словно вспомнив что-то, поглядывал на дочь и говорил небрежным тоном:

— Сегодня твой папа заработал кое-какую мелочь. Что тебе купить?

— Лучше дай мне денег, папочка.

Отец качал головой.

— Не проси денег, девочка. Деньги — это дрянь, с ними надо уметь обращаться. Ладно, дам тебе наличными, но немного. Зато когда-нибудь приведу тебе принца.

— А чернобурку принесешь?

Он улыбался и кивал в знак согласия.

Обслуживать барышню было не так легко, как хозяина. Она становилась страшно придирчивой, когда дело касалось белья. Свои вещи она очень любила, ласкала их, называла уменьшительными именами — рубашечка, штанишки, халатик, кружевца. Стоя перед зеркалом, она прижимала к себе любимые вещи, нежно поглаживала их, терлась о них щекой, словно это были живые существа, и терпеть не могла, когда с ее вещами обращались небрежно или портили их. Но и барышня была незлая и нередко, швырнув Анне плохо выглаженный лифчик, через час приходила на кухню и угощала прислугу шоколадом или сладким миндалем.

— Хочешь? — говорила она тоном школьной подруги. — Только не говори маме, а то она скажет, что я тебя порчу.

Впрочем, у Дадлы были причины не ссориться с Анной. Иногда, вечерами, когда мать уходила на заседание своего благотворительного общества, Дадла появлялась в кухне нарядно одетая, в лакированных туфельках и самой шикарной шляпке.

— Я на минутку к приятельнице. Но маме вы не говорите, Анна, — небрежно бросала она. А возвратившись за полчаса до прихода матери, барышня подходила к Анне и угрожающе глядела на нее черными глазами: — Никому ни слова, Анна! — В дверях своей комнаты она снова оборачивалась: — Я подарю вам прелестную рубашечку.

Но барышня Дадла была не единственной представительницей младшего поколения Рубешей. В одной из комнат квартиры недавно кто-то жил; когда Анна поступила к Рубешам, в той комнате еще чувствовался мужской запах: пахло табаком и брильянтином; на ночном столике оставалась горстка пепла, лежал журнал «Игры и спорт» и раскрытый номер «Ла ви паризьен».

Эта комната манила Анну своей таинственностью.

— Барыня, чья это комната возле гостиной? — спросила она однажды хозяйку, когда та шпиговала на кухонном столе зайца.

Архитекторша испытующе взглянула на Анну.

— Воспитанный человек не задает вопросов, запомните это, Анна. Воспитанный человек ждет, пока ему скажут то, что считают нужным… Но у меня нет причин что-то скрывать от вас. Эта комната моего сына Честмира. Он в отъезде… в Париже…

Архитекторша вдруг бросила работу и начала беспокойно ходить по кухне, бесцельно беря в руки то одну, то другую вещь и упорно отворачиваясь от Анны. Потом она уставилась в окно, вынула из халата платочек, высморкалась и снова принялась за зайца. А когда Анна подняла глаза от миски с кнедликами, то увидела, что барыня плачет.

Анна страшно перепугалась. Хозяйка заметила, что девушка смотрит на нее.

— У меня было два сына, Анна, — начала она. — Старшего я потеряла во время войны. Муж с большим трудом устроил его в министерство в Вене, и я благодарила бога, что его не посылают на фронт, — думала, это бог весть какое счастье! А он там умер. Сейчас он был бы уже архитектором. — По щекам хозяйки скатились две крупные слезы. Она снова вынула платочек. — Жизнь жестока! Вам легко живется, Анна. А вот мне даже некому выплакаться. Муж вечно занят, а дочери я не хочу омрачать молодость своими горестями. Даже выплакаться некому… — повторяла хозяйка и громко всхлипывала. И это сочетание подлинного горя с эгоистической жалостью к самой себе, вид этой пухлой руки со шпиговальной иглой и кусками сала, — рука не прекращала работы, хотя заячье филе было орошено слезами, — вызывали в Анне удивление и жалость.

Знай Анна все, она бы еще больше пожалела хозяйку. Но тогда Анна еще не знала, что архитекторша оплакивает не только сына, умершего в Вене, но и младшего сына — Честмира. Никто еще не рассказал Анне, что этот молодой человек за три месяца прокутил с русской эмигранткой, княжной Ковалевской, сумму, которой хватило бы отцу Анны на сытую жизнь со всей многодетной семьей до конца его дней. Анна еще не знала, что Честмир получил по подложным векселям на имя отца больше двухсот тысяч крон и уехал с Варварой Николаевной в Германию, где его сейчас ищут нанятые отцом частные сыщики. Анна не знала, что причина слез архитекторши — не только двое ее сыновей, но и старшая дочь Зденка, которая на студенческом балу влюбилась в бедного чахоточного студента, и, когда отец решительно сказал: «Нет», она столь же решительно сказала: «Да!» Получив от отца пощечину, Зденка не проронила ни слезинки, взяла наутро свои драгоценности и сберегательную книжку и уехала к возлюбленному, в дом его отца, деревенского пекаря на Сазаве.

Зденка была совершеннолетняя, и влиятельные друзья Рубеша сказали ему: «Весьма сожалеем, господин архитектор, но силой ее вернуть нельзя». Рубеш хотел было помешать дочери получить деньги по книжке, доказывая, что эти деньги его, но находчивые сазавские пекари сумели привлечь к защите богатой наследницы местную газету и деятеля национал-социалистической партии. Архитектор получил номер «Голоса Средней Чехии» со статьей об этой истории. Рабочие одной из его строек в Бенешове тоже прочли ее и разнесли весть по всем другим стройкам, а привратница дома № 33 на Вацлавской площади показывала вырезку всем жильцам. В то время, когда происходил описываемый нами разговор Анны с хозяйкой, муж Зденки умирал от туберкулеза в Швейцарии, в Давосе, и его молодая жена была с ним.

Все это Анна узнала позднее. Не имела она представления и о том, что каждое утро, на рассвете, хозяйка встает с постели и, нащупав на ночном столике бумажник мужа, крадет оттуда пятидесятикроновую или двадцатикроновую кредитку, чтобы, накопив приличную сумму, послать ее в Давос и облегчить последние дни зятя, которого она видела только раз в жизни, на том самом балу.

Да, хозяйка Анны не была счастлива. Даже ее единственная отрада — благотворительность — подчас не приносила ей желанного удовлетворения.

Анне запомнился ужасный случай.

Однажды она варила в кухне обед, а хозяйка вытирала пыль в гостиной. У дверей позвонили, и Анна пошла отворить.

Перед ней стояла бедно одетая женщина со свертком в руке.

— Госпожа Рубешова дома? — спросила она дрогнувшим голосом.

— Дома. Что ей передать?

Но незнакомка нажала на дверь и прошла мимо Анны в переднюю. Она открывала одну дверь за другой и заглядывала в комнаты. Анна бежала за ней.

— Сударыня, так нельзя, так нельзя! — испуганно шептала она и хватала женщину за рукав. Но та уже добралась до гостиной и очутилась лицом к лицу с хозяйкой.

— Вы госпожа Рубешова, да?

— Что вам угодно? По какому вы делу? — строго спросила хозяйка.

— Сейчас я скажу вам, что мне угодно, — незнакомка старалась говорить спокойно, но видно было, что она очень волнуется. — Вы мне прислали из «Чешского сердца» вот эти брюки и два кочана капусты. Получите их обратно! — Она положила сверток на стол; он раскрылся, и Анна увидела старые брюки хозяина и два кочана капусты. Незнакомка толкнула эти вещи в сторону хозяйки.

— И вот что я хочу вам сказать: подите вы к черту с вашей благотворительностью! — В голосе женщины слышалось ожесточение.

Хозяйка побледнела.

— Не надо нам ваших подачек, мы хотим получать свое по праву! — кричала женщина. — Знаете вы, кто мой муж? Тридцать пять лет он работал каменщиком у вашего мужа и его отца. А теперь ваш муж выбросил его на мостовую, потому что он стал стар, износился, нажил ревматизм, охромел, потому что из него уже ничего не выжмешь! Страхкасса не платит ему ни копейки, а когда неделю назад он доковылял до стройки, ваш муж велел полицейскому вывести его! Поглядите на меня, вы, благотворительница! — Женщина засучила рукав и показала высохшую руку, совсем без мышц — кожа да кости.

— Это увечье тоже на вашей стройке, и мне платят за него тридцать две кроны пенсии в месяц! А много ли я еще могу приработать? Мы подыхаем с голоду! Думаете, можно старыми брюками возместить все это? Ловко вы распределили роли со своим мужем: он дерет с нас три шкуры, а вы посылаете нам старые брюки, чтобы прикрыть нашу наготу!

— Что вам здесь нужно? — заикаясь, твердила архитекторша. — Я вас не знаю и не посылала вам этих вещей. Это подарок «Чешского сердца». Зачем же вы говорите все это мне? Это, конечно, ужасно, я знаю, но при чем здесь я? — Архитекторша с трудом сдерживала слезы.

— При чем здесь вы? — закричала женщина, и на ее впалых щеках выступили багровые пятна. — А откуда у вас все эти гостиные? Вся ваша квартира пропахла духами! Откуда у ваших сыновей деньги на кутежи с потаскухами? Ну, конечно, вы здесь ни при чем! — кричала она, язвительно смеясь. — Конечно, вы здесь ни при чем! — повторила она с презрением. — А ради кого, как вы думаете, ваш муж обдирает нас? Ради себя? Мы его знаем уже тридцать пять лет, сударыня; знаем, как он живет, как одевается, что ест и пьет. На девок у него уходило не много, — ведь он водил работниц со стройки к себе в контору и прибавлял им за это по пятачку в час. Это ради вас он выжимает из нас соки!

Женщина обвела гостиную взглядом, ее глаза были как два огнемета.

— Вот для чего он это делает! — кричала она, тыча пальцем в диваны, кресла, статуэтки и картины. — Вот для чего! Ради вас! Ради вас! — Она наступала на архитекторшу, и та, бледная и перепуганная, шаг за шагом отступала к роялю. — Чьим трудом приобретены эти вещи? Моим и моего мужа! На наши деньги! Это кровь моего старика, это мое молоко! — Она ударила себя в плоскую грудь. — Вот из этой груди я отдавала молоко, я обкрадывала собственных детей, для того чтобы толстели вы!

— Прошу вас… — шептала архитекторша. — Пожалуйста, прошу вас… Право, я здесь ни при чем… ведь я даже не знакома с вами…

Женщина закашлялась.

Перепуганная Анна слегка потянула ее за рукав.

— Сударыня, пожалуйста…

— Полнотой вы меня не попрекайте, — говорила архитекторша. — Она меня очень тяготит, поверьте. Я всячески стараюсь похудеть, ем очень мало, это вам и Анна подтвердит…

Кашель незнакомки перешел в отрывистый, судорожный смех, потом опять сменился сильным приступом кашля. В груди у женщины хрипело и свистело.

Анна все еще тянула ее за рукав:

— Сударыня, пожалуйста…

— Ладно, девушка, — усталым голосом сказала женщина. — Дура она, твоя барыня! Ни слова не поняла из того, что я ей говорю. Она и впрямь верит, что она тут ни при чем… Ведь она лечится от полноты в Карловых Варах! И у нее добрая душа! Ловко они разделили роли со своим мужем!

Она подошла к столу и вытащила из-под брюк и капусты платок, в который они были завернуты. Брюки остались на столе, а оба кочана скатились на пушистый ковер.

Женщина пошла к выходу. У дверей она обернулась, погрозила кулаком; и голос ее неожиданно окреп:

— Нашему сыну пятнадцать лет. Придет время, он отомстит за нас!

— Сударыня, прошу вас! — умоляла Анна.

Но изнуренную жену каменщика уже не надо было уговаривать. Анна заперла за ней дверь и вернулась в гостиную, чтобы унести оттуда старые брюки и капусту. Хозяйка стояла посреди комнаты, бледная, как алебастровая статуэтка в углу у дивана, и смотрела перед собой остановившимся взглядом, в котором были жалость, обида, стыд и справедливый гнев.

Анна ушла на кухню. Она тоже была бледна, вздрагивала, и работа валилась у нее из рук; ей хотелось плакать. Как несправедливо обидели хозяйку! Анне было стыдно за чужую женщину. Но и для этой женщины у нее не нашлось бы резкого слова. Ведь Анна знает, каково живется семье каменщика, когда у него нет работы, а лавочник не дает в долг даже осьмушки дробленого риса. Но разве виновата хозяйка в том, что на свете есть нищета, есть изувеченные каменщики и их доведенные до отчаяния жены? Как тяжело все это! Как тяжко жить в этом Вавилоне, имя которому Прага! Насколько легче и проще было у них дома, в родной деревне.

В передней щелкнул замок, хлопнула дверь, и в кухню заглянула барышня Дадла. Она вернулась с урока английского языка.

— Где мама?

— В гостиной, барышня, — испуганно сказала Анна.

Дадла прошла в гостиную. Она не добилась от матери ни слова и вернулась на кухню.

— Опять что-нибудь случилось? — воскликнула она.

— Ах, господи боже, барышня… — сказала Анна, хватаясь за голову. Только сейчас у нее нашлись слова, и она рассказала Дадле о случившемся.

Барышня бросилась в гостиную.

— Плюнь ты на эту свою идиотскую благотворительность! — кричала она. — Сколько раз я тебе говорила! Что от нее толку? Одни огорчения и неблагодарность! Почему вы не выгнали эту бабу? Почему не вызвали полицию? Сейчас позвоню папе, чтобы он велел немедленно арестовать ее. Уж он-то доищется, кто она такая! Сто раз тебе говорила: найми горничную! Чего еще можно ждать от Анны, этой деревенской телки! Живем, как лавочники, квартира у нас — проходной двор, даже в гостиную лезут всякие каменщицы. Вот до чего доводит твоя дерьмовая гуманность! Вот до чего доводит дурацкая экономия на прислуге!

Она хлопнула дверью так, что посыпалась штукатурка, пошла в кабинет отца, позвонила ему оттуда, потом направилась в свой розовый будуар и тоже хлопнула дверью.

— Вот видите, Анна, как благодарят меня за добрые намерения, а хозяина за то, что он дает работу людям, — сказала на следующий день барыня, когда они готовили обед. В ее голосе была горечь. — Эта женщина говорила неправду. Если мой муж и зарабатывает что-нибудь, то не на их труде — от него одни убытки! — а на казенных поставках.

Анна молчала.

— Вы не судачите с Дворжаковой?

— Нет, барыня.

— А с Марженой с четвертого этажа?

— Тоже нет, барыня.

Дворжакова была привратницей, а Маржена служила прислугой в квартире этажом выше. Анна несколько раз видела ее во дворе и в лавке. Маржена была бойкая девушка. В булочной она подшучивала над другими прислугами: связывала их друг с дружкой завязками от фартука, незаметно щекотала им шею стебельком; девушки почесывались, смущенно озираясь по сторонам, а вся лавка хохотала. Анна, собственно говоря, больше слышала, чем видела Маржену: по утрам обе служанки, распахнув окна, убирали свои квартиры, и Маржена обычно пела за работой. Ее песенки — «Щеголи», «Дубовый листочек» и «Либенский мост» — разносились по двору. Маржена пела для всего дома, и, видно, ей хотелось, чтобы ее песня через крыши домов разносилась по всей Вацлавской площади, по всей Праге. Анна слушала, прячась за портьерой. Ей тоже было весело, и она улыбалась. Песенке «Либенский мост» она даже подпевала. По лестнице Маржена обычно скакала через три ступеньки, а если болтала с кем-нибудь, ее смех раздавался по всему двору.

— Это опять та сумасшедшая, с четвертого этажа, — говорила архитекторша, когда Маржена вихрем проносилась мимо их двери. А привратница Дворжакова, заслышав шум, выбегала из своей каморки:

— Это что еще за шум?

Но, увидев Маржену, она смягчалась и сердилась только для виду:

— Ах ты ветрогонка этакая! Вот как угощу тебя шваброй!

Она хватала швабру и шлепала девушку. Маржена взвизгивала, хваталась за бока и с хохотом выбегала на улицу.

Однажды утром Анна вышла за покупками и на площадке лестницы столкнулась с Марженой. Та подошла к ней и приветливо улыбнулась.

— Что ж это ты, блондиночка, все торчишь дома со своей старухой? Пойдем-ка с тобой подцепим кавалеров да на гулянку!

Анна зарделась и опустила глаза. Маржена засмеялась.

— А что, вашего барчука еще не нашли? — спросила она. — Он лихой франт, ого!.. А что сказала твоя старуха, когда Нехлебова отчитала ее? Ты не знаешь, кто такая старая Нехлебова? Это та, что приходила с брюками и капустой. Чего ты вытаращила глаза? Нам с Дворжаковой все известно; так-то, моя милая!

Анна чувствовала себя, как на раскаленных угольях. Чем больше Маржена смеялась, тем больше Анна краснела.

Не дождавшись ответа, Маржена сбежала вниз по лестнице. Внизу она остановилась и со смехом взглянула на Анну, которая все еще не двигалась с места.

— А ты, я вижу, еще порядочная недотепа! — воскликнула она, надрываясь от хохота.

До сих пор Анна ни с кем не встречалась и не разговаривала. «Какие у вас красивые волосы, девушка!» — говорили ей в распивочной Шенфлока, куда она ходила за литром черного пива к ужину. Но Анна потупляла взор и в ответ на все вопросы и шутки упорно отмалчивалась. «Ишь какая гордячка!» — усмехался буфетчик в белой куртке, беря у нее пивные кружки. А если у входа какой-нибудь парень, в надежде познакомиться, бросал ей: «Куда вы так торопитесь, девушка?», Анна вбирала голову в плечи и бежала так быстро, что пена из кружек выплескивалась ей на передник. Кроме как за покупками, она никуда не выходила. Да и зачем? Работая с шести утра до девяти, а то и до десяти вечера, она бывала рада поскорее лечь в постель, уснуть и спать до тех пор, пока хозяйка, открыв рано утром дверь в каморку, певуче не окликнет: «Анна!» Стучать в дверь или звать Анну из-за двери было напрасно, иногда приходилось даже трясти ее за плечо: «Эй, Анна, пора вставать, слышите!»

По воскресеньям, после обеда, хозяйка выдавала Анне книги для чтения. Это были повести о гуситских войнах{121}, старые чешские предания, а также рассказы о Шерлоке Холмсе, Леоне Клифтоне и Нике Картере. Начитавшись историй о сыщиках, Анна долго не могла заснуть и несколько раз вставала с постели, чтобы проверить, хорошо ли заперта входная дверь. В хозяйской библиотеке была еще одна чудесная книга — стихи о весне, о луне над прудом и о сладостных томлениях сердца. Эти стихи будили в Анне воспоминания о межах, поросших мятой, о домике с латаной крышей, где жили пять ее сестер. В табачной лавочке, куда Анна ходила за сигарами для хозяина, она покупала открытки с видами заката на озере, где солнце было словно из настоящего золота, переписывала на открытки четверостишия из этой книги и посылала их своим сестрам и деревенским подружкам. Ей хотелось напомнить о себе и немного прихвастнуть.

У барышни Дадлы тоже были книги, она их прятала в комоде под бельем.

— Бросьте вы эти сказочки для младенцев, Анна, — сказала она однажды. — Я дам вам кое-что получше. Только маме ни гугу и читать, когда ее нет дома!

Книги Дадлы были совсем не то, что хозяйкины: в них было много картинок, изображавших элегантных мужчин и полуобнаженных дам. Анна даже покраснела, когда впервые перелистала такую книжку. Но, взявшись за чтение, она убедилась, что это гораздо интереснее, чем описания гуситских войн или похождений сыщиков. От чтения этих романов у Анны иногда даже кружилась голова. Девушка проводила рукой по раскрасневшемуся лицу, вставала из-за стола и, пройдясь по кухне, распахивала окно, чтобы освежиться. В одной из книжек была красивая картинка: элегантно одетый господин держит в объятиях даму. Он — сын стального короля, а она — супруга престарелого герцога. Дама в одной рубашке и кружевных панталонах, с левого плеча у нее спустилась бретелька, так что видно грудь. Подпись под картинкой гласила: «Люблю тебя, люблю!» — стонал Джо, прижимая ее к своей мужественной груди».

Анна часто и подолгу смотрела на эту картинку. Ее голубые глаза принимали мечтательное выражение. Прижмет ли кто-нибудь и ее, Анну, к мужественной груди, услышит ли и она стон: «Люблю тебя, люблю!»?

Анна сидела на табурете между кухонным столом и раковиной для мытья посуды, под лампочкой, низко спущенной на шнуре, и мечтательно глядела перед собой. Картинка в книжке чем-то напомнила ей о комнате молодого барина, пропахшей брильянтином и табачным дымом и исполненной тайны. Придет ли молодой барин? Придет ли Джо? Ей казалось, что она уже любила его.

И он пришел. Неужели это был не сон и он действительно позвонил у дверей? Она сразу узнала его, и у нее сильно забилось сердце. Он стоял перед ней на плетеном коврике прихожей, в сером пальто, мягкой шляпе, американских перчатках и модных ботинках. Он стоял, молодой, красивый, с интересной бледностью лица и синеватыми тенями под глубокими томными глазами. У дверей в учтивой позе застыли два пожилых господина.

— Мама дома? Я Честмир Рубеш. Вы наша новая прислуга?

Его голос прозвучал твердо и ясно.

— Никого нет дома. Барыня с барышней ушли в город, — заикаясь, сказала Анна.

— Bitte[37], — произнес Честмир, обернувшись к своим спутникам, и уверенно прошел прямо в свою комнату. Спутники последовали за ним.

— Когда придет мама, — сказал он Анне, даже не взглянув на нее, — скажите ей, что я приехал.

И он исчез в своей комнате.

Анна осталась стоять в передней. Появление Честмира было подобно чуду. Словно сияющее облако вдруг спустилось в квартиру. Анна смотрела на красную ковровую дорожку, по которой прошел молодой барин, и ей казалось, что на дорожку легла серебряная нить и тянется в замочную скважину его комнаты.

В кухне Анну ждала грязная посуда в раковине с теплой жирной водой. Она принялась за работу. Но те полчаса, что она оставалась одна дома, Анна была рассеянна и несколько раз выходила в переднюю поглядеть, не откроется ли дверь из комнаты молодого барина, не выйдет ли он приказать ей что-нибудь. И каждый раз у нее учащенно билось сердце.

Потом щелкнул замок, и вошла Дадла, обремененная множеством пакетов с покупками. Анна вышла ей навстречу.

— Барышня, молодой барин приехал! — прошептала она.

— Какой молодой барин?

— Господин Честмир.

Дадла как-то странно прищурилась, отвела взгляд и, не сказав ни слова, ушла в свой розовый будуар. Через несколько минут пришла архитекторша.

— Барыня, господин Честмир приехал, — радостно доложила Анна.

— Где он, где? — воскликнула та. Глаза хозяйки расширились, ее увядшее лицо помолодело и даже стало красивее от румянца, залившего щеки.

— У себя в комнате, барыня. С ним еще какие-то господа.

Хозяйка бросила пакеты на руки Анне и устремилась к комнате сына. Она нажала на дверную ручку, но дверь была заперта. Мать постучала.

— Мирек, Мирочка, открой! Это я, мама!

Ее голос звучал молодо, как голос влюбленной женщины.

Дверь открылась, и хозяйка упала в объятия сына.

— Мирочка! — ликующе воскликнула она.

Минутой позже мимо кухни прошла Дадла, уже успевшая переодеться и причесаться. Она тоже постучала в дверь к брату.

— Эй, Мирек, открывай, старый кутила! — воскликнула она с деланой веселостью.

Зайдя в комнату, она только поздоровалась с ним и отправилась прямо в кабинет звонить отцу.

В кухню влетела хозяйка. Обычно она двигалась медленно и степенно, сейчас же носилась, как девочка.

— Анна, ведь он еще ничего не ел! — сообщила она шепотом, видимо сильно обеспокоенная этим. — Он с утра в пути! Быстро, Анна, пожалуйста, быстро! Не ждать же ему до ужина! Сбегайте к мяснику за бифштексами, возьмите три штуки посочней да зайдите в магазин Чадила за коробкой омаров, — Честмир их любит. И майонез. Купите бутылку вина, — молодой барин не пьет пива. У Чадила знают, какое вино нужно. Только, пожалуйста, быстрее, бегите со всех ног. Под майонез возьмите посуду.

Анна помчалась.

Когда она, запыхавшись, вернулась с покупками, хозяйка топила на сковородке масло, жарила картофель и резала лук.

— Так, так, Анна. Теперь подите накройте на стол в комнате молодого хозяина. Три прибора! Да сбегайте за пивом для тех господ, что приехали с ним.

— Слушаюсь, барыня! — сказала Анна зардевшись. С бьющимся сердцем она подошла к двери Честмира и, взявшись за ручку двери, почувствовала, что у нее подкашиваются ноги.

В комнате горел яркий свет и было очень накурено. Молодой барин лежал на диване и курил, глядя в потолок и стряхивая пепел в переполненную окурками китайскую пепельницу, стоявшую у него под рукой. Он был в черной шелковой домашней куртке и легких туфлях. На вошедшую Анну он не обратил внимания. За столом сидел один из его спутников и читал книгу. Другой стоял у шкафа и разглядывал Анну.

Анна покрывала стол скатертью и не сводила глаз с молодого барина. Боже, как он красив! Какое у него бледное и печальное лицо! Анне очень хотелось, чтобы он взглянул на нее, хоть на минутку. Она даже вздрогнула от острого желания. Но молодой барин упорно смотрел в потолок, и в его черных глазах была такая тоска, что сразу становилось понятно: мыслями он далеко, ему видится что-то печальное и прекрасное.

Анна ставила тарелки, раскладывала серебряные приборы и салфетки и думала: «Поглядит он на меня или нет? Что, если поглядит?» Но молодой барин не поглядел. Только иностранец, стоявший у шкафа, не сводил с Анны глаз. Она заметила, что у него угрюмое и грубое лицо.

Потом в комнату вошла хозяйка.

Хозяин заставил себя долго ждать, он вернулся только к вечеру, хотя и несколько раньше обычного, и прошел прямо в кабинет. Через минуту он позвонил Анне.

— Где барыня?

— У господина Честмира.

— А барышня?

— У себя.

— Позовите ее сюда.

Хозяин был серьезен и строг, как всегда.

Барышня Дадла прошла в кабинет отца, и они некоторое время разговаривали. Потом барышня вышла из кабинета, постучалась к Честмиру, вызвала одного из немцев и проводила его в кабинет. Вернувшись в свою розовую спаленку, она посадила на стол плюшевого медвежонка и стала повязывать ему на шею розовую ленточку, уделяя этой забаве преувеличенное внимание.

Хозяин долго беседовал с немцем. Когда они кончили, немец вызвал в переднюю своего товарища, они о чем-то посовещались, потом один из них надел пальто, нахлобучил котелок и вышел из дома, а второй вернулся в комнату Честмира.

За ужином было уныло и тихо. Ужинали в столовой; за столом сидели только родители и Дадла. Хозяйка была еще румяная, может быть даже румянее, чем прежде, но радостный блеск в ее глазах уже угас: при муже надо было скрывать свою радость.

После ужина Анна постелила постель для Честмира и для немца на диване. Хозяйка уже опять была в комнате сына. Она сидела за столом, положив свои полные руки на тонкие, красивые руки Честмира, и нежно глядела ему в глаза. Когда вошла Анна, они прекратили разговор и долго молчали — видно, не хотели говорить при ней. Около сидел с книгой немец, он не понимал по-чешски и ни на что не обращал внимания. Его тоже не замечали. Анна возненавидела его: что ему здесь нужно? Видит ведь, что он тут лишний. Второй немец ушел, должно быть, ночевать в гостиницу.

Анна вымыла посуду и пошла спать. Но ей не спалось. Молодому барину грозит опасность, в доме происходит что-то таинственное и непонятное, молодому барину нужна помощь. А она, Анна, лежит вот тут, в каморке, и глядит в потолок, не видя его. Всегда, если нужно было что-нибудь сделать, здесь ли, или в отчем доме, Анна была готова. «Сделай!» — говорили ей, и она делала. Но сейчас ее никто не звал на помощь. Что здесь происходит? Почему в спальне хозяев не гаснет свет? Ночью Анна несколько раз вставала и приоткрывала дверь своей каморки. И каждый раз она видела свет в спальне; он пробивался сквозь замочную скважину и желтым пятнышком падал на стену прихожей. Это пятнышко, живое, но неподвижное и тихое, как весь дом, было недобрым признаком. Молодому барину нужна помощь! Да, ему нужна помощь, как она бывала нужна маленьким сестрам Анны, когда они болели, и в доме всю ночь горела керосиновая лампа, и Анна клала холодные компрессы на горячий детский лоб. Сегодня ее помощь отвергнута. Почему? В глазах молодого барина столько тоски и грусти. Анна думала об этих глазах, и ей хотелось плакать, ибо она уже полюбила молодого барина…

Утром она услышала скрип двери и вскочила с кровати. Боже, как сегодня выглядела хозяйка — бледная и увядшая, с покрасневшими, угасшими глазами!

— Сходите на Водичкову улицу за миндальным печеньем в кондитерскую Берга, — распорядилась она, не глядя на Анну.

Анна вышла из дому. Внизу в парадном, около каморки привратницы, стояли Дворжакова и Маржена; в руках у Маржены была сумка для провизии. Увидев Анну, Маржена поспешила к ней, — видимо, она поджидала свою новую знакомую.

— Ваш Мирек вернулся? — спросила она напрямик.

— Да, — прошептала Анна.

— А те двое — это берлинские сыщики?

Анна пожала плечами. Ей вспомнились Шерлок Холмс, Ник Картер и Леон Клифтон.

— Ну, конечно, сыщики! — заявила Маржена. — Сразу видно легавых.

— Сыщики? — прошептала Анна.

— Не знаешь ты, что ли, что его ищут уже четыре месяца?

— Нет.

— И не знаешь, что Мирек стянул у вашего старика двести тысяч?

— Нет.

— Фьюить! — присвистнула Маржена. — Так ты вообще ничего не знаешь, недотепа ты этакая! А что у вас было вчера?

Анна рассказала то немногое, что знала, а Маржена прерывала ее множеством вопросов. Ее интересовали все подробности.

— М-да, — сказала она, наконец. — Вот оно что! — И добавила с удивлением: — Так ты вправду ничего не знаешь о молодых Рубешах? Вся Прага о них говорила, в газетах писали, — только тебе ничего неизвестно! Ох, и лихие ребята были эти Мирек и Ферда, умели перевернуть вверх дном всю Прагу! Мирек уже в шестнадцать лет сделал ребенка одной тут, на Виноградах. Папаше оба сынка влетели в копеечку. Ох, и бабник был этот Честмир! Однажды он и от меня заработал оплеуху тут, на лестнице. — Маржена засмеялась. — Пойдем-ка, я тебя немножко провожу.

Анна шла, как в полусне, а Маржена была возбуждена новой сенсацией.

— Наш дом принадлежит твоей хозяйке. Пока было можно, она брала под него деньги, а потом архитектор пронюхал об этом, закатил страшный скандал, и пришел конец Мирековым гулянкам. Ферде-то в Вене было сподручнее, ему из дому посылали деньги, и он кутил там с офицерами. А Мирек залез в долги. Он как раз влюбился тогда в одну русскую княжну. Знаем мы их, все они тут княжны! Я ее видела один раз, когда они выходили из машины около Лионского торгового дома. Этакая размалеванная лахудра! Ох, и денег он на нее потратил! А когда у маменьки уже не осталось ни гроша, он подделал на векселях папашину подпись, получил двести тысяч и смотал удочки. Ваш старик обратился в частное сыскное бюро «Глаз», и там выяснили, что Честмир с княжной уехали в Германию. Тогда отец начал розыски в Берлине.

Девушки уже дошли до кондитерского магазина на Водичковой улице и остановились у входа.

— Значит, они его арестовали? — испуганно спросила Анна.

— Что ты! — сказала Маржена. — Разве частные сыщики могут арестовать? Это вправе сделать только полиция.

— Так почему же он поехал с ними домой?

— И ты еще спрашиваешь, почему поехал! Думаешь, я знаю, как это было? Наверное, они пришли к нему утречком, когда он еще спал со своей княжной, и сказали: «Молодой человек, пожалуйте с нами в Прагу, иначе мы сообщим здешней полиции, что вы сперли у папаши двести тысяч». Что ему оставалось делать?

— А княжна?

— Нашла о чем беспокоиться! — рассердилась Маржена. — Поплакала, верно, что денежки тю-тю и придется снова идти кельнершей в кабаре.

У Анны заколотилось сердце.

— Что же теперь будет, Марженка?

— Не называй меня Марженкой, я — Маня. Что теперь? Ах, моя милая, — протяжно сказала Маня. — Заварилась каша! Не посадят же они его в тюрьму… Постой-ка, я, кажется, знаю, что теперь будет! — Она подняла брови и произнесла таинственным полушепотом: — Мирека отправят в Америку! Так всегда делают с беспутными сынками богачей. Сыщики все еще у вас? Ну, значит, головой можно ручаться, что Мирека отправят в Америку! Эти двое отвезут его в Гамбург, купят ему билет, посадят на пароход и — с богом, сыночек, кланяйся там Америке и зарабатывай сам себе на жизнь! Говорю тебе, Анна, так и будет!

Анна стояла на тротуаре, тупо глядя перед собой, не замечая, что ее толкают прохожие.

— Ты идешь за пирожными для Мирека? Ну, иди, иди, недотепа, а то твоя старуха будет лаяться. Мне тоже пора. Счастливо! Завтра я опять подожду тебя в парадном.

Анна купила миндальное печенье и со всех ног побежала домой. Хозяин был еще дома, и она подала ему завтрак в столовую, потом отнесла Честмиру в комнату две чашки кофе и печенье.

Молодой хозяин еще не вставал. На стуле сидел сыщик. Не тот, с книгой, который ночевал здесь, а другой, который вчера стоял у шкафа и так назойливо разглядывал Анну. Честмир курил, лежа в постели, одетый в полосатую шелковую пижаму. Он был прекрасен. И опять он так же скорбно смотрел в потолок.

Анна поставила завтрак на ночной столик и поглядела на молодого барина. «Наверное, он вспоминает свою княжну, — подумала она с жалостью. — Русскую княжну! И почему только ему не позволяют любить ее, почему его не пускают к этой княжне? Ведь его родители богаты и могли бы разрешить ему это. Как все было бы просто! Бедный молодой барин!»

В этот момент Честмир посмотрел на нее. Взгляд его больших глаз на секунду остановился на ее светлых волосах и скользнул по груди. Что-то похожее на едва уловимую улыбку мелькнуло на его губах.

Сердце Анны затрепетало, кровь бросилась ей в голову, по спине пробежал холодок. Молодой барин улыбнулся ей! Анне хотелось подойти, пожать ему руку и сказать: «Скажите мне, как ободрить вас? Ах, скажите же, скажите, я сделаю все, что вы пожелаете!»

Но молодой барин снова уставился в потолок, и сердце Анны постепенно успокоилось.

Подавая кофе сыщику, она думала: «Ах ты мерзавец! Если бы это помогло молодому барину, я пошла бы сейчас на кухню, взяла большой нож и всадила его тебе в глотку!»

Ей не хотелось уходить из комнаты. В дверях она еще раз взглянула на Честмира. Но он уже не смотрел на нее. Белыми длинными пальцами он стряхивал пепел в китайскую пепельницу.

Потом Анна взялась за уборку квартиры, но мысль о Честмире не покидала ее. Она распахнула окно, и ветерок заколыхал портьеры. Было слышно, как в четвертом этаже Маня поет «Дубовый листочек». Анна была одна в квартире. Архитектор уже ушел, и, как ни странно, хозяйки тоже не было дома. Анна тщетно ломала голову: куда барыня могла уйти в такую рань?

Убирая гостиную, она вдруг остановилась. Ей показалось, что из маленькой комнаты в глубине квартиры доносятся какие-то звуки, такие странные, что в темноте Анна, наверное, испугалась бы их. Она открыла дверь и ужаснулась: на полу ничком лежала хозяйка, билась лбом о ковер и издавала глухие стоны, которые звучали, словно из могилы: «Гу-у… Гу-у!»

Перепуганная Анна наклонилась к ней:

— Барыня! Ах, господи, барыня!

Архитекторша подняла на нее измученные глаза. Ее бледное, дряблое лицо было страшным, как у покойницы, растрепанные седоватые волосы, потеряв блеск, приняли грязнопепельный оттенок.

— Он как каменный… как каменный!.. — твердила она, тяжело вздыхая и глядя на Анну широко раскрытыми глазами.

— Господи боже мой! Барыня, опомнитесь хоть на минутку, пока я сбегаю за барышней.

Хозяйка пришла в себя. Она с трудом подняла свое грузное тело и встала на ноги.

— Нет, нет, не надо звать Дадлочку!

Она дотащилась до кушетки и тяжело упала на нее, так, что скрипнули пружины.

— Он как каменный… Он как каменный, Анна!

Анна поняла, что речь идет об архитекторе. Ей стало страшно, она стояла около хозяйки и не знала, что делать.

— Идите работайте, Анна, — устало прошептала архитекторша. — Не беспокойтесь обо мне. Вы хорошая девушка, Анна…

Анна вышла.

Потом в квартире Рубешей вдруг настало необычное оживление, но такое тягостное и мрачное, словно там готовились к выносу покойника. Маня, очевидно, угадала: в квартиру принесли два больших дорожных чемодана, а сыщики поочередно куда-то уходили и возвращались. Хозяйка, как неживая, ходила по квартире, иногда останавливалась в кухне, отдавала Анне какое-нибудь распоряжение или машинально поднимала крышку кастрюли и пробовала вкус подливки. «Подбавьте еще томатного соусу, Анна», — говорила она, но эти слова произносились словно не ею, потому что она не думала ни о томатах, ни о баранине и говорила только для того, чтобы скрыть свои мысли. Казалось, она ждала чего-то очень тягостного, чему могла бы воспротивиться, но мысль об этом не приходила ей в голову. Она только ждала, и в ее широко раскрытых глазах застыл испуг. Уезжал сын, в котором была вся ее жизнь, и некому было помочь ей. Она заходила в комнату Мирека, помогала укладывать вещи и чувствовала себя так, словно убирает покойника и прощается с ним перед тем, как захлопнуть крышку гроба.

Обед прошел безрадостно. Архитектор обедал с Дадлой в столовой; хозяйка осталась с сыном и сама подавала ему кушанья. Сыщики по очереди ходили куда-то в ресторан. После обеда мать и дочь переодевались, и Дадла при этом плакала. Хозяин сидел в столовой у неубранного стола, курил сигару и делал вид, что читает газету. Потом шофер и сыщик пришли за чемоданами, а из комнаты Честмира вышли хозяйка, Дадла и молодой Рубеш. Анна стояла в прихожей, чтобы в последний раз взглянуть на него. Он вместе с матерью прошел по красной дорожке прихожей.

У двери в столовую хозяйка остановилась.

— Пойди, Мирочка, простись с отцом, пойди, сыночек, — попросила она.

Честмир колебался.

— Пойди, мой милый. Ты ведь сам когда-нибудь пожалеешь, если не выполнишь последнюю просьбу матери.

Рубеш младший открыл дверь столовой и, стоя на пороге, сказал учтиво и церемонно:

— Честь имею кланяться, господин архитектор!

Отец не ответил.

Честмир с матерью и сестрой вышли. Хлопнула входная дверь, и этот короткий и тупой звук болью отозвался в сердце Анны.

Она долго стояла в полутемной передней, и ей казалось, что мир опустел и в нем нет никого, кроме нее. Потом она ушла в свою каморку, опустилась на колени возле кровати, зарыла голову в подушки и заплакала.

Слышно было, как ушел архитектор, потом вернулись хозяйка и барышня. Анна быстро встала, вытерла слезы, отряхнула пыль с колен и вышла на кухню.

В этот и следующий день в квартире было как после похорон: пусто, уныло, тихо. Все молчали, старались не встречаться взглядами и ходили чуть не на цыпочках, чтобы не обеспокоить громким звуком того, кто еще незримо пребывал здесь. Хозяйка большую часть дня проводила в крайней комнате на диване, а барышня не выходила из своего будуара. К обеду, однако, все должно было быть на своем месте — приборы, салфетки и солонки, и суп должен быть достаточно горяч, — хозяйка и барышня следили за этим, потому что они понимали, что нарушить тишину может только хозяин; и если произойдет взрыв, он будет страшен.

На третий день пришла ужасная телеграмма. Хозяйка прочла ее в кухне, пошатнулась и схватилась за дверцу буфета, чтобы не упасть. Анна и Дадла отвели ее в спальню; Дадла вызвала врача и отца.

Честмир застрелился.

Через два дня мать получила письмо, написанное рукой, которая теперь уже была мертва. Но письмо это не могли вручить матери, потому что она тяжело заболела.

Честмир застрелился в третьеразрядном гамбургском отеле, ночью в постели, в присутствии двух сопровождавших его сыщиков. Он выстрелил себе в глаз и умер, произнося имена матери и своей русской княжны.

Дадла надела траур, хозяин тоже нацепил черную ленту на рукав и на шляпу. И только Анна никому не смела поведать свою скорбь. Когда она в спальне подавала хозяйке бром и опускала жалюзи, чтобы свет не беспокоил больную, ей так хотелось обнять эту бледную женщину, заплакать у нее на груди и воскликнуть: «Барыня, милая барыня, какое у нас несчастье!» Но хозяйка лежала, глядя перед собой мертвенно-неподвижным взглядом, безразличная ко всему, не замечая Анны.

Однажды утром душа молодого барина прилетела к Анне. Анна убирала квартиру, окна были распахнуты, и по комнатам гулял сквозняк. Когда Анна открыла дверь в гостиную, хрустальная подвеска на люстре закачалась и слегка зазвенела. Это прилетела душа молодого барина. Она прилетела навестить Анну, и только ее одну. Анна тотчас догадалась, что Честмир здесь, в комнате, и преисполнилась счастьем.

Потом опять потянулись дни, похожие один на другой.

Когда хозяйка немного поправилась, она велела перенести свою кровать и туалетный столик в одну из свободных комнат, твердо решив, что никогда больше не вернется в общую с мужем спальню.

ТЯЖЕЛЫЙ ДЕНЬ

Волнения и разговоры о романе и смерти молодого Рубеша сблизили Анну с прислугой Марженой, которая живо интересовалась событиями в доме Рубешей и обычно по утрам поджидала Анну в подъезде.

Маня была славная девушка. Она знала многое, и ее рассказы открывали перед Анной двери всех квартир их дома и даже дверь в мир.

— Ваш архитектор — самый большой жулик во всей Праге, — объявила Маня. — Он обжулил казну при покупке старых военных материалов, а магистрат — на прокладке канализации. У него семь доходных домов, а с рабочими он обращается, как с собаками. Знаешь, какую о нем сложили песенку?

Анна не знала, и Маня тут же во дворе, где они стояли, держа в руках сумки для провизии, запела:

Есть у нас строитель Рубеш,

У него работать будешь —

Только лишь здоровье сгубишь.

— Маня, Манечка, замолчи, ради бога, окна же открыты! — перепугалась Анна.

— А какой им прок от их миллионов? — продолжала Маня. — Хороши господа! Сыновья стреляются, а дочери только и глядят, с кем бы спутаться! Ваша старуха все ходит и убивается, а думаешь, ее кому-нибудь жалко? Знаешь, сколько людей сжил со света ваш архитектор, а ведь у них тоже были матери и дети?! А твоя барыня? Такую скупердяйку поискать! Миллионерша, квартира из семи комнат, а держит одну прислугу! Ты, дура этакая, даешь на себе ездить, работаешь с утра до ночи, да еще со стиркой! А она на тебе экономит и посылает деньги дочери в Швейцарию, чтобы та могла прохлаждаться с муженьком на курорте. Дурная ты, вот что! Сидишь дома, никуда носу не кажешь, даже в воскресенье торчишь на кухне. Не знаешь, что ли, что по закону она обязана отпускать тебя? В это воскресенье пойдешь со мной гулять! Если у тебя нечего надеть, возьми мое платье — у меня два.

Анна колебалась.

— Что ж ты?

— Да ведь я еще такая глупая, Маня… Я боюсь.

— Что? Боишься? Чего ж ты боишься?

— Ну, я еще не знаю Праги… Я не такая опытная, как ты… И Анна рассказала Маржене о Ландру и Кише.

Та уставила на нее свои большие карие глаза, охнула: «Господи боже мой!» — и, согнувшись так, что стали видны черные завитки на затылке, захохотала на весь двор.

— Ох, батюшки, держите меня! Мой кавалер как раз жестянщик, — как бы он не запаял меня в бочку! — Маня прямо задыхалась от хохота. — Анка, ты страшная дурища!

— Маня, Манечка, ради бога! Окна же открыты!

Насмеявшись досыта, Маня сказала серьезным тоном, сверкнув глазами:

— Вот видишь, какая она бессовестная. Внушает деревенской девушке черт знает что, лишь бы удобней было выжимать из нее соки. Работай, работай, ни о чем не думай, оставайся дура дурой, а когда сработаешься, выгонят тебя на улицу и подохнешь ты с голоду.

— Она совсем не такая, — вступилась Анна за свою хозяйку.

— Такая иль не такая, а делает так. Все они так делают, ее муж тоже. Она выжимает пот из одного человека, а он из сотен — один черт!

На весь двор вдруг разнесся резкий голос, звук был такой, словно с полки посыпалась жестяная посуда:

— Анна, долго вы еще будете там судачить?

В окне кухни виднелся мощный бюст архитекторши. Анна вспыхнула, отскочила от Маржены и побежала домой.

— Ну, ну, старайся, лезь из кожи, дурная! — крикнула ей вслед Маржена.

Архитекторша была мрачна, как туча.

— Хуже компании, чем эта Маржена с четвертого этажа, вы не могли выбрать, — сказала она, грозя пальцем. — Берегитесь, Анна!

Но в воскресенье после обеда Анна все-таки собралась с духом и попросила разрешения пойти погулять. К этому разговору она готовилась всю субботу и почти все воскресенье, и Мане долго пришлось отчитывать ее за робость, пока Анна, наконец, отважилась сказать:

— Барыня, разрешите мне пойти погулять?

Хозяйка посмотрела на Анну.

— Ага, уже начинается! — недовольно сказала она. — Что ж, помойте посуду и идите с богом. Только будьте осторожны, Анна!

Днем, после обеда, обе девушки отправились гулять. Маня отлично нарядила Анну. Манины хозяева уехали за город, так что она смогла позвать подругу к себе в кухню и дала ей свое новое клетчатое платье и старую соломенную шляпку с синей розой. Маня долго прилаживала эту шляпку на голове Анны, и, наконец, получилось просто прелесть. Сама Маня надела розовое платье с голубым корсажем и клетчатую шапочку. Обе девушки выглядели очень нарядно, и Анна не могла налюбоваться на себя в кухонное зеркальце. Настроение у нее было праздничное. Сегодня, покончив с посудой, она старательно вымыла шею, руки, ноги до колен и надела белоснежное белье, пахнувшее утюгом. И, наконец, вот это нарядное платье. Как же не быть в праздничном настроении!

— А теперь пойдем форсить на Пршикопы! — сказала Маня.

Прогулка с Маней была такая отрада! В этот погожий день большинство пражан проводило время на берегах Влтавы или в Крчском лесу, и движение на улицах было меньше обычного, но Анну и оно пугало. А Маня вела ее между вагонов трамвая и автомашин так спокойно и уверенно, словно у себя дома, в деревне.

Внизу на Вацлавской площади им преградил дорогу курчавый растрепанный парень в черном развевающемся галстуке.

— Куда, куда, красотки? — воскликнул он, расставив руки. — Куда вы, блондиночка и смугляночка?

Маня, чуть наклонив голову, искоса взглянула на него:

— Отцепись, франт морковкин!

Анна страшно перепугалась, но Маня сказала это беззлобно и с такой непосредственностью, что парень громко расхохотался. Маня тоже хихикнула, но тотчас втянула голову в плечи, схватила Анну за руку и пустилась наутек. Они завернули за угол, и Маня, притаившись за громадным почтовым ящиком, продолжала смеяться.

Немного погодя девушки вышли на Пршикопы и долго осматривали витрины магазина шелков, потом на Целетной улице — меха и шляпки, а на Староместской площади — памятник Яну Гусу.

— Вот видишь, тут монахи сожгли Яна Гуса, — объясняла Маня.

Они постояли перед магазином игрушек, потом перед галантерейным магазином, где Маня тоном знатока рассказывала подруге, как застегиваются пряжки и пуговицы, завязываются тесемки на дамском белье и корсетах. Потом тенистыми уличками Старого Места девушки вышли к реке, перешли Карлов мост и поднялись по склону холма Петршин.

Наверху они сели на скамейку. Анна старательно подобрала юбку, чтобы не помять выглаженное платье подруги, и стала рассматривать Прагу и сверкающую на солнце Влтаву. Праздничное настроение не покидало ее. Впервые в жизни у нее было полностью свободно полдня, это время принадлежало ей и не было занято никакой работой. Ее очаровала широкая панорама города, раскинувшегося в синей дымке, и тишина, прерываемая лишь трамвайными звонками. Нет, ни красивые стихи из книги, что она читала у Рубешей, ни песенки, которые она пела в деревне, когда вместе с подружками пасла коз, не отвечали ее настроению. Ей хотелось читать вслух какое-нибудь забытое стихотворение школьных лет или вспоминать предания о чешских королях. Но овладевшие ею чувства она выразила только тихим возгласом:

— Ой, ой, сколько домов!

Сидевшая рядом Маня коротко засмеялась. Это был смех польщенного собственника, который показывает свои сокровища восхищенным зрителям. Но и шалунья Маня сегодня необычно притихла, ей тоже хотелось спокойно сидеть и, глядя на раскинувшийся внизу город, глубоко вдыхать летний воздух. Кстати, кругом было мало взрослых людей, балагурить было не с кем, да и развлечения были еще впереди, и Маня втайне предвкушала их.

— Ну, пошли, — сказала она, когда солнце склонилось к Градчанам.

— Уже домой ужинать? — с огорчением спросила Анна.

— Ничего подобного! В крайнем случае не поужинаешь сегодня, если твоя старуха тебе ничего не оставит…

Девушки не спеша спустились в город и направились к Народному дому на Гибернской улице. Там сегодня общество «Карл Маркс»{122} устраивало вечер, на котором Маня назначила свидание своему дружку жестянщику Богоушу.

Уже смеркалось, когда девушки подошли к дому. Они миновали монументальные ворота в стиле барокко, такие огромные, что в них помещалась лавчонка парикмахера и табачный киоск, и очутились на первом дворе Народного дома. Потом через Новый проезд они прошли во второй двор. В садовом павильоне уже горел свет. Второй двор, немощеный и поросший чахлыми вязами, по старой памяти все еще называли садом. Народный дом когда-то был дворцом князей Виндишгрец и графов Кинских, потом вокруг этого здания в стиле барокко были построены четырехэтажные корпуса, где разместились типография и конторы. Деревья на дворе, окруженном кирпичной стеной, сохранились еще с тех пор. Садовый павильон, уже светившийся в сумерках, когда-то, очевидно, был барской оранжереей. Фанерная крыша павильона упиралась в брандмауер высокого жилого дома, служивший задней стеной павильона, а передняя стена была вся стеклянная, из оранжерейных рам. Сейчас павильон сиял огнями, словно фонарь, и все, что происходило в нем, было видно как на ладони.

В голубом табачном дыму, за круглыми столиками с клетчатыми скатертями, в тесноте, сидело человек триста, среди них много таких же девушек, как Маня и Анна. Анна увидела все это, едва они вошли в сад, и сердце у нее встрепенулось в предвкушении чего-то нового, что она узнает сегодня. Она не ошиблась: садовый павильон Народного дома сыграл решающую роль в ее судьбе.

У дверей Маню встретил жестянщик Богоуш, веселый кудрявый парень с крупными зубами.

— Здорово, Манечка! — сказал он, пожимая им руки. — Так это та Анна, что работает у Рубешей? О ней ты мне и рассказывала?

— Она самая, наша недотепушка!

Богоуш приставил к столику еще два стула, и девушки оказались в компании рабочих и работниц. Стол был заставлен кружками пива без пены, зеленоватыми бутылками содовой воды и переполненными пепельницами.

В зале была маленькая сцена для любительских спектаклей, на ней выступали парни и девушки, — они поодиночке и группами декламировали стихи, пели песни; играл самодеятельный оркестр. Музыка и пение понравились Анне, декламацию она поняла плохо.

Рядом с Анной сидел молодой металлист. Когда музыка смолкла и в зале раздались рукоплескания, он обратился к ней:

— А ты здесь впервые, товарищ?

Обращение на «ты» и слово «товарищ» смутили Анну, она покраснела. Но Маня выручила подружку, сообщив ее соседу, что Анна уроженка Пелгржимовского края и в Праге недавно: служит она у Рубешей, и хозяйка у нее — хитрая бестия, никуда не пускает свою прислугу. Разговор завязался. Собеседник Анны знал Пелгржимов, он ездил туда на профсоюзные собрания, побывал в родной деревне Анны и, кажется, видел даже домик, который она ему только что описывала. Смутившаяся вначале Анна оживилась. Она очень обрадовалась этому разговору — ей было приятно вспомнить мать, сестер, отца и родной домик с крышей, залатанной рекламной жестянкой с изображением голубки. Собеседник Анны знал и Рубеша. «Это один из самых бессовестных эксплуататоров во всей Праге», — сказал он. Анна впервые услышала слово «эксплуататор», оно ей понравилось и показалось интересным.

Тем временем на сцену вышла группа молодежи, и началась хоровая декламация каких-то стихов, в которых часто повторялись слова «массы», «сила», «миллионы», «поступь» и «раз, два, левой, левой, левой». И вправду, эти стихи напоминали о поступи многих тысяч людей на Вацлавской площади. Когда замолкли бурные аплодисменты, собеседник Анны снова заговорил о Рубеше и рассказал о недавно происшедшей у него крупной забастовке рабочих.

Рядом сидела Маня, ее полусжатая рука лежала на скатерти, где стояли пивные кружки. Богоуш прикрыл ее своей ладонью, такой громадной, что Манина рука совсем исчезла под ней. Оба счастливо улыбались, девушка заметно похорошела, взгляд ее темных глаз был необыкновенно мягок; от обычно колючей Мани не осталось и следа.

Оркестр играл бодрый марш.

— Это «Марсельеза», французская революционная песня, — объяснил Анне ее собеседник.

— Да-а? — удивилась Анна и на секунду встретилась с ним взглядом. Этой секунды было достаточно, чтобы увидеть, что у Тоника — так его назвал жестянщик Богоуш — красивые голубые глаза.

За другим столиком, впереди, вполуоборот к Анне, сидел молодой светловолосый парень, одетый лучше других. Лицо у него было почти девичье. Он уже не раз поглядывал на Анну, а теперь надолго остановил на ней взгляд, и девушка не могла не заметить этого. В этом взгляде не было назойливости, только восхищение. Маня тоже заметила это.

— Ты что это, Яроушек? — крикнула она парню. — Приглянулась тебе наша Анна, а?

Парень улыбнулся, а Анна зарделась.

— Это Яроуш Яндак, студент, сын депутата парламента, — сообщила Маня.

Сам депутат, сидевший рядом с сыном, тоже смотрел в их сторону. Это был красивый мужчина с гладко выбритым веселым лицом и курчавыми волосами, его можно было скорее принять за брата, чем за отца студента.

— Так как, девушки, будет из него толк? — спросил он и, похлопав сына по плечу, обнял его.

— Оставь, папа! — сердито, но дружески проворчал покрасневший Яроуш.

Третий собеседник, сидевший за столиком Яндаков, тоже повернулся в сторону девушек. Взгляд его темных глаз был суров, пронзителен и остр, как лезвие ножа. Чувствуя на себе этот взгляд, вы уже не замечали никого другого. Волосы и борода человека были черны как смоль, и через все лицо тянулся шрам, перерезавший правый ус. Какой-то пожилой рабочий, пробиравшийся между столиков, положил ему руку на плечо и спросил:

— Как тебе у нас нравится, товарищ Плецитый?

— А чем мне могут нравиться ваши детские забавы? — без улыбки ответил Плецитый, подняв на него суровые глаза. — Уж не собираетесь ли вы победить буржуазию стишками?

Анне очень не понравился такой ответ.

— Это очень хороший товарищ, — сказал Тоник, наклоняясь к Анне. — Он недавно вернулся из России. Там он сражался в Красной Армии, попал в плен к Деникину и едва не был казнен. Я тебе расскажу о нем в следующий раз.

Анна снова взглянула на Тоника и сказала:

— Да?

И в этом вопросительно-утвердительном «да» была радость, вызванная словами Тоника — «в следующий раз».

Под конец любительский оркестр сыграл «Интернационал». Все встали, и каждый, кто умел, запел пролетарский гимн. Это была песнь победившей русской революции. Анна тоже встала. Но слов «Интернационала» она еще не знала.

В десятом часу Богоуш и Тоник пошли проводить обеих девушек. Вечера в Народном доме обычно кончались в начале десятого, чтобы их участники успели вернуться домой, прежде чем запрут парадное, так как иначе приходилось платить привратнику. На улицах было еще людно. Маня снова стала задирой. Громко смеясь, она шла по тротуару мимо сияющих витрин и переливающихся цветными огнями реклам. Элегантные парочки, выходившие из театров и дансингов, неодобрительно оглядывались на нее.

Проводив девушек до Вацлавской площади, Тоник попрощался.

— Приходи к нам опять, товарищ, — сказал он, подавая Анне руку.

Она кивнула с благодарностью.

— Ты ведь редко выходишь из дому, а?

— В семь часов вечера за пивом! — со смехом вставила Маня.

Тоник направился куда-то в сторону узких уличек Старого Места, а обе девушки с Богоушем пошли по Вацлавской площади. Маня еще немного постояла в подъезде со своим возлюбленным, а Анна поднялась наверх. На кухонном столе ей были оставлены холодные сосиски с хлебом, — хозяйка все-таки проявила благородство. Никого из Рубешей Анна в тот вечер уже не видела.

Это был чудесный вечер!

В понедельник Анна стирала в прачечной в полуподвале. Она возилась с бельем в мыльной воде, напевала и предавалась воспоминаниям о воскресном вечере. Эти воспоминания не покидали ее и во вторник, когда она катала и складывала белье.

В следующее воскресенье обе девушки снова отправились в Народный дом и сидели в той же компании. Самодеятельных выступлений на сцене на этот раз не было, но время прошло не хуже. А во вторник вечером, выбежав из парадного с тремя пол-литровыми пивными кружками, Анна увидела, что по тротуару прохаживается Тоник. Кровь бросилась ей в лицо. Тоник проводил Анну до пивной и обратно. В среду он пришел снова, и она немного постояла с ним у парадного. Привратница Дворжакова за это время дважды выходила из своей каморки и с усмешкой поглядывала на них, а когда Анна поднялась наверх, хозяйка подозрительно покосилась на опавшую пену в кружках. В третий раз Анна после ужина сошла вниз уже минут на десять, а потом, потупив взор, попросила хозяйку разрешить ей уходить по вечерам.

— Ага, — сказала та, — вам уже сказали, что вы имеете на это право. Но будьте осмотрительны, Анна. Вы изменились, я уже давно наблюдаю за вами. И вот что я вам скажу: никто не посягает на ваши права, но если вы будете делать только то, что обязаны, то и от меня будете получать только то, что вам полагается.

И хозяйка вышла из кухни, нервно хлопнув дверью. Через минуту там появилась барышня Дадла. Она усмехнулась, заглянула в кухонное зеркальце и взбила волосы на висках.

— Вы его только заарканьте, Анна. Вот выйдем с вами замуж, и шутки в сторону! Мама воспитана в старом духе. Ей хочется, чтобы мы вели себя, как в старые времена, когда девушки вечно сидели дома и вышивали подтяжки и комнатные туфли для дедушек.

Анна даже удивилась, что ее так мало огорчило недовольство хозяйки. Она с детства знала, что ничто в жизни не дается даром, а сердитые слова барыни были недорогой ценой за встречу с Тоником, который уже ждал внизу.

Стояли долгие летние вечера. Тоник и Анна ездили трамваем на Жижков, на заросшие кустарником склоны Виткова к Инвалидному дому или к Еврейским Печам. Для жижковских пролетариев Еврейские Печи — это Королевский заповедник и сад Кинского, их Ницца и Аббация, их отель «Гарни». Еврейскими Печами зовется песчаная пустошь на окраине Праги — унылое место, поросшее бесцветной, истоптанной травой. И все же даже под пальмами Капри и маслинами Бриона не встретишь более пылкой любви, чем здесь. На этой пустоши много больших и малых овражков неизвестного происхождения — то ли их вырыли люди, то ли создала сама природа. В овражках валяются битые горшки, дырявые рукомойники и всякий строительный мусор. Город неудержимо наступает на эту местность, он взял ее в клещи с двух сторон, и его дома уже прорвались на пустошь. Скоро от нее ничего не останется. Но пока над Еврейскими Печами еще расстилается широкий небосвод, не омраченный грязноватыми облаками столицы. В теплые дни женщины предместий выходят сюда отдохнуть на чахлой траве. Они сидят, расстегнув пуговицы ворота, и вяжут чулки, приглядывая за малышами, чтоб они не брали в рот цветных бутылочных осколков. Днем молодежь гоняет здесь футбольный мяч, а ночью воры зарывают свою добычу. По вечерам здесь обнимаются влюбленные с Жижкова, — песчаные овражки заменяют им уютные изолированные комнаты отеля. Из одного овражка не видно, что делается в другом, а вместо освещенного электричеством потолка над ними сияет звездное небо. Вечерами на улицах Жижкова старики рабочие, придя с заводов и фабрик, стоят без пиджаков у порогов своих домов и, покуривая трубки, наблюдают, как к Еврейским Печам устремляются молодые парочки: девушки в свежевыглаженных ситцевых платьях и тщательно умытые парни в чистых воротничках. Старики вынимают изо рта трубки, улыбаются какому-то давнему воспоминанию и говорят: «Ну вот, повел ее на расправу». Ночью полицейские патрули обходят пустошь и светят в лица влюбленным электрическими фонариками.

Анна и Тоник тоже ходили туда. И когда они усаживались в укромном овражке и, взявшись за руки, долго разговаривали и долго молчали, пустошь, называемая Еврейскими Печами, была для них ничуть не хуже, чем будуары и прибрежные рощи из книжек барышни Дадлы.

Здесь Тоник впервые поцеловал Анну крепким, долгим поцелуем, и у Анны закружилась голова; она вздрогнула и прижалась к милому. «Люблю тебя, люблю!» — стонал Джо, прижимая ее к своей мужественной груди…» Нет, Тоник не стонал и ничего не говорил, только Анна прошептала: «Тоничек!»

Так хорошо было рассказывать друг другу о своей жизни. Эти беседы были подобны дуэту скрипки и виолончели или гобоя и охотничьего рога, исполнявших одну мелодию. А еще больше они напоминали игру детей в мяч: лови обеими руками, лови правой, лови левой, теперь хлопни в ладоши и лови, теперь лови с коленки! И мяч летает…

Тоник рассказывал Анне о своем детстве, прошедшем в полуразрушенном домике в Погоржельце. В этой трущобе, где жили четыре вечно ссорившиеся многодетные семьи, пахло прелой кашей, нечистотами и помойкой. Тоник рассказывал о своем отце, ткаче с фабрики Перутца, которая была настоящей душегубкой. Отца, состарившегося в сорок лет, Тоник видел только по вечерам и по воскресеньям. Одежда его всегда была покрыта мохнатой хлопковой пылью, и эта же пыль густо осаждалась у него в легких. Старик постоянно хмурился, его вечно угнетали заботы: то посягательства хозяев на заработок рабочих, то страх безработицы. Рассказывал Тоник и о двух своих братьях — один стал пекарем, другой умер в детстве от золотухи, — и о сестре, которая с десяти лет помогала матери. Мать была поденщицей: стирала у людей белье, помогала по хозяйству, шила мешки, носила корзины с рынка, мыла лестницы и уборные в трактирах, работала у садовника — словом, бралась за все, что сулило хоть какой-нибудь заработок.

Тоник бросил Анне мяч воспоминания, и она, поймав его, рассказала ему о своем родном доме. Крыша у домика была дырявой, одну из дыр залатали жестяной табличкой с рекламой фабрики суррогатного кофе: голубка с пакетиком цикорного кофе в лапках, которая, казалось, вот-вот улетит куда-то далеко, выше облаков, на небо, к ангелам и деве Марии. Анна очень любила эту голубку, в мечтах играла с ней и видела ее во сне. Тогда она не знала, чем ее так привлекает эта голубка, теперь ей стало это понятно: ей тоже хотелось улететь далеко, далеко, туда, где… ну… где я найду тебя. Отец Анны то работал каменщиком, то батрачил в богатых поместьях. Вечные заботы о корме для коровы, о том, где достать тридцать крон на проценты под заложенный дом, превратили его в пьяницу и мучителя семьи. А мать надрывалась от работы и у людей и у себя дома, носила на базар в Пелгржимов корзины грибов, черники, ежевики, малины и брусники, узелки с маслом и творогом. Кроме Анны, в семье было еще пять девочек, одна из них постоянно хворала. Младших сестер Анна таскала на спине с собой в поле, а старшие, которые уже ходили в школу, нанимались к богатым мужикам пасти гусей, снимать фрукты и собирать колосья в дни жатвы. За это они получали краюху хлеба и три геллера в час.

— Теперь мы должны отплатить за все это, — твердо сказал Тоник. — За себя и за тех, кто жил до нас.

Утром, перед школой, Тоник останавливался у новостроек, — там для него всегда находилась работа. Возчики, нещадно эксплуатируемые хозяевами, сами были не меньшими эксплуататорами: за сотню сгруженных кирпичей они получали двенадцать геллеров, а Тонику платили три. Школьник, работающий на стройке, конечно, зачастую опаздывает на уроки, его брюки и босые ноги измазаны кирпичной пылью. Учитель же, который не знает, как приятно зарабатывать и как вкусен кусок дешевой кровяной колбасы, злится, кричит, ставит этого ученика в угол и снижает ему отметку за поведение. Тоник вымещал злость на сынках богачей, которые всегда были хорошо одеты и приносили на завтрак булки с ветчиной. Из всех учителей Тоник любил только одного — за то, что тот был одинаково строг со всеми. С этим учителем у них произошел однажды смешной случай. Тоник и его друзья Лойза Пол и Эда Врана ходили колядовать, изображая трех волхвов. Под пальто они прятали бумажные короны, цветочные горшки, заменявшие кадильницы, и выпрошенные у матерей сорочки, а в карман — жженую пробку, которая была нужна, чтобы начернить лицо тому, кто будет изображать чернокожего волхва. Наряжались они в подъезде дома, где собирались петь, а потом нужно было снова приводить себя в порядок и оттирать лицо платком, смоченным слюной, потому что ходить ряженым по улице не разрешалось — гоняли полицейские.

Ребята обходили квартиры. Из одних дверей, у которых они позвонили, вдруг высунулась голова их старого учителя.

— Ах вы бездельники! — закричал он на них, совсем как в классе. — Из какой вы школы?

Ребята на секунду обомлели, потом стремглав кинулись вниз по лестнице. Никогда в жизни Тоник не удирал так стремительно. Лойза Пол поскользнулся и целый пролет съехал на спине. Внизу они пришли в себя и безудержно хохотали, радуясь, что учитель не узнал их. Сняв свои наряды, они выскочили на улицу и там долго смеялись, а потом галдели просто из озорства, чтобы позлить почтенных граждан.

Анна обеими руками подхватила мячик воспоминания.

Да, она тоже зарабатывала. Летом в пелгржимовских лесах много грибов, но надо уметь найти их. Мальчишки, когда идут по грибы, насвистывают: гриб любопытен, ему хочется знать, кто это там свистит, вот он и высунется изо мха. А девчонки не умеют свистеть, поэтому они берут грибы лаской: поцелуют найденный грибок и скажут: «Слава богу, пошли, господь бог, во сто крат больше».

Рыжики, лисички и поддубники Анна приносила домой — их клали в картофельную похлебку, — а белые грибы чистила, складывала в глиняную миску, завязывала ее в узелок и шла на базар в Пелгржимов. Когда не было грибов, она собирала ягоды, а глубокой осенью ходила в лес за хворостом. При этом надо было держать ухо востро, чтобы не попасться лесничему, потому что ни уговоры, ни плач ему нипочем, тотчас отнимет вязанку. Когда Анна с сестрой возвращались домой с большими вязанками хвороста, деревенские девчонки дразнили их: «Карр, карр, карр!» Это значило, что, мол, они украли вороньи гнезда и теперь вороны гонятся за ними.

Пасти стадо осенью тоже нелегкое дело. Пока скотина спокойно жует траву, можно греться у костра, петь и посмеиваться над мальчишками, которые важничают, щелкают бичом и прыгают через костер. Но когда скотина задурит и приходится бегать за ней по картофельным полям и жнивью, бывает, так застынешь, что рада согреть босые ноги в свежей коровьей «лепешке». Может быть, Тоник думает, что Анна не колядовала? Еще как! Старший учитель у них был хороший человек, командовал местной пожарной дружиной, держал двадцать два улья и, кроме своих пчел, ничем не интересовался, но Анне он все-таки ставил двойку за прилежание, потому что она часто пропускала уроки; отец однажды даже отсидел двенадцать часов под арестом за то, что не посылал своих детей в школу.

Тоник рассказал о голодных годах своего ученичества. Ах, как ему хотелось есть! В полдень, когда ревел заводской гудок, Тоник, как молодой звереныш, выбегал из литейного цеха и бежал в лавочку напротив. Толстая добродушная лавочница по дешевке отдавала мальчику раскрошившиеся булки. Став на колени около корзины с черствым товаром, Тоник рылся там и собирал кусочки в свой засаленный картуз.

— И где этот чертов мальчишка находит столько кусочков? — добродушно посмеивалась торговка, получая с него пятак. Но однажды, незаметно подойдя к мальчику, она увидела, что он нарочно ломает и крошит на дне корзины целые булки. Тоник получил встрепку, хотя увертывался, как волчонок, и с тех пор вход в лавку был для него закрыт. Мысль о том, как хорошо можно было бы досыта наесться «обрезками», что продаются у колбасника для кошек (это были кусочки колбасы разных сортов, ветчинная кожица, обрезки несвежего свиного сала), вызывала у него яростный аппетит, а при виде бочонка с солеными огурцами, стоявшего около продуктовой лавки, у Тоника буквально текли слюнки. И все-таки он с симпатией вспоминает жуликов-возниц и добродушную лавочницу, — не будь их, не вырасти бы ему здоровым парнем.

Анна тотчас же откликнулась своим воспоминанием.

Ах, как она мечтала в детстве о куске хлеба с маслом! У родителей Анны была корова, держать ее могли только благодаря тому, что по ночам дети ходили на панские поля воровать клевер. Но масла от собственной коровы дети никогда не получали, потому что его носили продавать в Пелгржимов, — нужно было платить проценты по закладной. Самое раннее детское воспоминание было тоже безрадостным. Мать сбивала масло, а маленькая Анна стала приставать к ней, чтобы та намазала ей кусочек хлеба. Она хныкала, потом расплакалась и упала на пол, дрыгая ногами. Ни окрики, ни тумаки не помогали. Мать сжалилась и намазала ей ломоть хлеба. Но не успела девочка проглотить даже первый кусок, как в дверях появился отец. От его взгляда содрогнулись и мать и дочь. Девочка уронила хлеб, метнулась к двери и помчалась по косогору к ручью. За ней, топая, бежал отец, позади слышался крик матери. Около ручья отец догнал Анну, схватил ее сзади за платье, поднял в воздух и с силой отшвырнул от себя. Охваченная смертельным ужасом, девочка перелетела через ручей и упала в мягкие заросли вербы на другом берегу. Только там она раскрыла судорожно зажмуренные глаза. Ее подобрала перепуганная мать…

Детство и юность Анны и Тоника были схожи. Но потом жизнь их пошла по-разному. Для Тоника забили военные барабаны армейских походов, зазвучала грозная симфония итальянского фронта — рулады свистящих пуль и гулкие взрывы. Потом потянулись тоскливые, унылые песни плена и, наконец, зазвучала веселая песенка о возвращении домой. Но только начало этой песенки было веселым…

Тоник работал литейщиком на металлургическом предприятии Кольбена.

— Расскажи мне о своем заводе и что ты там делаешь, — просила Анна.

И он рассказывал ей о больших литейных цехах, о формовочном песке и жидком металле, о сотнях рабочих, которые там трудятся. В вагранках и мартенах клокочет добела расплавленный металл, а когда выпускают плавку, черные литейные цехи заливает ослепительный белый свет. Литейщики спешат набрать в ковши на длинных ручках пылающую жидкость и вылить ее в замысловатые песчаные формы, выложенные в земле. Под потолком, над головами литейщиков, проносятся мостовые краны, развозя в огромных чанах жидкий металл. Работа здесь опасна, бывают случаи, что рабочего убивает сорвавшейся стальной плитой, обжигает горячим шлаком. Во время заливки металла в формы нередко случаются маленькие взрывы, тогда струя железа на лету превращается в раскаленные дробинки, которые падают на голову рабочему. Тоник рассказывал об администрации, об инженерах и мастерах, о конфликтах при распределении работы и установлении расценок, о рабочем коллективе и его солидарности.

Анна понимала далеко не все. Ей представлялось что-то громадное, черное, иногда вспыхивающее белым светом и тогда горячее и грозное. Было прекрасно, пренебрегая опасностью, укрощать этого хищника, и Тоник умел делать это, потому что он, ее Тоник, силен и смел.

Тоник был действительно сильный парень. Когда он обнимал Анну за талию в овражке Еврейских Печей, можно было спокойно опереться о его руку, она никогда не слабела. Губы у него были крепкими, и его слово твердым, будь это «да» или «нет».

— Ты меня любишь, Тоничек? — ластилась к нему Анна.

— Да, — говорил он, спокойно глядя ей в глаза.

— Хорошо жить на свете, верно?

— А ты как думаешь?

— Хорошо! Куда лучше, чем раньше.

— Это верно, что лучше. Но еще не хорошо. — Он задумывался. — А почему ты думаешь, что нам стало лучше жить, Анечка?

— Ну, потому, что мы любим друг друга.

Но у Тоника был другой ход мыслей, и его «мы» было гораздо шире.

— Нам живется лучше, — говорил он, — потому что этого добились товарищи, которые жили до нас. Кое-что сделали и мы сами. Но надо завоевать еще больше для себя и для тех, кто будет жить после нас.

— Да? — удивлялась Анна и, прижавшись к Тонику, заглядывала ему в глаза.

В сумерках, а иногда уже ночью, они возвращались в город. В обнимку, медленной походкой влюбленных, которым не хочется расставаться, они шли мимо расположенных в шахматном порядке маленьких садиков с крохотными грядками и миниатюрными заборчиками, за которыми семьи почтальонов и банковских рассыльных с детским увлечением играют в собственное сельское хозяйство; они шли мимо огромной мусорной свалки, куда по утрам вереницы автомашин свозят золу, кухонные отбросы и вычесанные волосы чуть не со всего города. На этой свалке всегда что-нибудь тлело, распространяя едкий серо-желтый дым.

Однажды вечером они встретили чернобородого человека со шрамом, которого Анна видела на вечере в Народном доме. Он шел с сыном депутата, студентом Ярдой Яндаком. Тоник и Анна в сумерках не сразу узнали их, а когда приблизились к ним, Анна хотела отстраниться от Тоника, но он удержал ее немного сердито, словно говоря: «Зачем это? Не думаешь ли ты, что я стесняюсь нашей любви?»

— Честь труду! — приветствовал их Плецитый, и в его колючих глазах на обезображенном шрамом лице мелькнула неприятная, пренебрежительная улыбка, которая словно говорила: «И в такие дни ты тратишь время на любовь?»

— Честь труду! — мягко произнес Ярда Яндак, не сводя голубых глаз с Анны, пока парочка не прошла мимо них.

Анна покраснела. Ярда словно погладил ее взглядом по лицу и волосам, и в этой ласке было робкое обожание. У Анны мелькнуло смутное воспоминание о комнате Честмира Рубеша.

Встреченные товарищи исчезли в полутьме, а влюбленные еще долго молчали. Рука Тоника непроизвольно оставила талию Анны, он нахмурился. Что это за усмешки со стороны Плецитого? Разве он, Тоник, пренебрегает своими обязанностями? Разве он так много времени проводит с Анной? Разве не говорит он часто, прощаясь с ней в подъезде дома на Вацлавской площади: «Завтра я не приду, завтра у меня собрание актива, а послезавтра спортивный кружок. Значит, в четверг, Анечка… э-э, нет, в четверг профсоюзное собрание».

Руки Тоника и Анны снова нашли друг друга только на светлой улице предместья, близ конечной остановки трамвая. В вагоне на передней площадке, за спиной вожатого, он опять глядел ей в глаза, и они стояли, тесно прижавшись друг к другу.

— То-ни-чек! — беззвучно повторяла Анна, радуясь, что ему понятны эти немые звуки. Пустой трамвай, дребезжа, мчался по безлюдным улицам к центру.

В подъезде дома Рубешей Тоник, целуя Анну на прощанье, сказал:

— Завтра у меня пленум. Послезавтра суббота — значит, собрание марксистского общества… Постой-ка, не хочешь ли ты пойти со мной? Будут интересные споры. Мы собираемся в садовом павильоне Народного дома.

Конечно, Анна хочет! Она сумеет уйти из дому, на нее теперь уже не действуют ледяные взгляды хозяйки.

— Я приду. Покойной ночи, Тоничек!

— Покойной ночи, Анна. Приходи!

Но в субботу Анна не попала в Народный дом. В Прагу из Черновиц приехали какие-то родственники Рубеша, румын с женой. Они поселились в отеле «Черный конь», и было видно, что архитектор очень заинтересован в них. Еще в середине недели Рубеши приглашали их ужинать, и Дадла специально для этого случая купила Анне черную блузку и белый фартучек и повязала ей волосы белой лептой. А в субботу румыны пригласили Рубешей на ужин к себе, в «Черный конь». Хозяйка старательно готовилась к этому визиту и долго советовалась с Дадлой, как одеться понаряднее, но так, чтобы и траур соблюсти. Днем она послала Анну к сестре, живущей у Денисова вокзала, от которой надо было принести какую-то картонку.

Анна снимала передник и спускала засученные рукава, когда в кухню вбежала чем-то взволнованная барышня Дадла. Она оставила дверь полуоткрытой, чтобы вовремя заметить, если кто-нибудь войдет. Когда мамаша заглянула в кухню, Дадла, вертясь перед зеркальцем, сказала Анне так, словно они разговаривают о стирке:

— А манжеты вы тоже простирните в мыльной воде…

Потом мамаша ушла, и тогда барышня дала Анне письмо и деньги на трамвай и попросила после Денисова вокзала тотчас же отвезти это письмо на Винограды. Адрес написан на конверте, надо подняться на второй этаж, вторая дверь направо, и спросить инженера Рудольфа Фабиана. В общем, на конверте все указано. А вот еще записочка: на обратном пути купить в гастрономии Липперта на Пршикопе три бутылки вина го-сотерн, дичи и колбасы ассорти высшего сорта на тридцать крон, масла и сыра. Вот еще крона — на случай, если Анне придется ехать с пересадкой. Покупки пусть пока спрячет в уголке около погреба. И живей, живей, чтобы никто не заметил задержки!

Анна вышла из дома с намерением точно выполнить все поручения. Она, правда, сомневалась, что этот Фабиан — инженер, потому что Маня говорила, что он актер из кабаре, но Анне все это было безразлично, — она радовалась, что вечером ее не станут задерживать дома и можно будет встретиться с Тоником.

Получив у хозяйкиной сестры большую картонку, Анна села в трамвай и поехала на Винограды. Проехав три остановки, она вдруг увидела на улице Тоника.

— Тоничек! — крикнула она.

Он не слышал, и Анна, высунувшись, замахала рукой и закричала громче:

— Тоничек, Тоничек!

Тоник обернулся и просиял. Он был в пиджаке поверх синей спецовки, а на голове у него была старенькая кепка. По субботам его смена на заводе кончалась в четыре часа, и он уже шел с работы.

Тоник тотчас повернулся и поспешил вслед трамваю. Анна выскочила на остановке и побежала ему навстречу. Они пожали друг другу руки и улыбнулись. Анна рассказала о полученном поручении, Тоник взглянул на адрес и сказал, что проводит туда Анну. Они снова сели в трамвай, поехали мимо музея на Винограды, вышли на следующей остановке и пошли по тихой Бальбиновой улице, круто поднимающейся в гору. В нескольких десятках шагов от них мальчишка из лавки, худенький, в грязном белом халате, тащил тележку, груженную плоскими ящичками, видимо с копченой рыбой. Тележка была тяжело нагружена, штабель ящичков, обвязанных веревкой, высился над головой мальчика. Колеса тележки медленно катились по брусчатке мостовой, и видно было, что мальчуган выбивается из сил.

— Бессовестные эксплуататоры! — нахмурился Тоник. — Погоди-ка, я ему помогу.

И он поспешил вперед. В этот момент силы мальчика иссякли, а может быть, он споткнулся и выпустил поручни. Передок тележки стукнулся о землю, и ящики с грохотом посыпались на мостовую. Два господина с дамой, проходившие мимо, разразились хохотом. Красный от напряжения и испуга, мальчик обернулся в их сторону и тоже засмеялся, явно от растерянности. Из соседней лавчонки выбежал плотный мужчина в черном сатиновом халате и с карандашом за ухом. Он подскочил к мальчику и размахнулся. Раздалась оплеуха, за ней другая. Мальчик пошатнулся и, отброшенный к колесу тележки, закрыл лицо руками. Лавочник ударил его ногой в спину.

— Собирай ящики, паскуда! — крикнул он на всю улицу.

Тоник, который был уже недалеко, передернул плечами. В несколько прыжков он очутился перед лавочником и отвесил ему две пощечины.

— Вот тебе, буржуйская свинья!

Губы и подбородок лавочника окрасились кровью. Крепкая рабочая рука Тоника была тяжела, она привыкла иметь дело с железом. Лавочник вытаращил глаза на Тоника, и было видно, что его удивление сильнее боли.

Два господина и дама, которые смеялись над мальчиком, подошли ближе. С другой стороны улицы к месту происшествия устремилось еще несколько зевак. Анна не успела опомниться, как вокруг тележки собралась толпа. Был слышен возбужденный спор и голос Тоника. Лавочник, прижимая платок к носу, нагнулся за упавшим карандашом и снова сунул его за ухо.

Анна подбежала к месту происшествия, но протолкаться к Тонику уже не смогла. Она видела, что перед ним стоит пожилой, гладко выбритый человек в светлом клетчатом костюме и роговых очках, делавших его похожим на китайского мандарина.

— Хорошо, — говорил он Тонику, — но разве можно на жестокость отвечать еще большей жестокостью? Поглядите, как вы его окровавили! Так нельзя себя вести в нашей молодой республике. Демократия несовместима с жестокостью!

— Плюю я на демократию, которая разрешает эксплуатировать и мучить детей! — крикнул Тоник.

После такого ответа настроение толпы сразу изменилось.

— Это что ж такое, он оскорбляет республику? — нервно воскликнул молодой человек с портфелем подмышкой.

— Неслыханная наглость! — рассердился старичок, раньше державшийся в стороне, и протолкался поближе.

— А, вот он что за птица! — сказал господин в светлом клетчатом костюме. — Вы, наверное, большевик?

— Да, я большевик, — вызывающе ответил Тоник.

В толпе мрачно засмеялись.

— Ах, вот как! — злобно крикнул кто-то, а дама, которая раньше смеялась над мальчиком, взвизгнула:

— Он большевик! Вы видите, он большевик!

Толпа вокруг Тоника заволновалась. Эти мелкие буржуа, никогда не видавшие большевиков, каждый день читали о них в газетах всяческие кровавые небылицы, а по воскресеньям слушали пошлые куплеты в кабаре. Впервые встретив большевика из плоти и крови, они вспомнили все ужасы русской революции, расписанные буржуазной печатью: …расстрелы в подвалах револьверной пулей в затылок и погребение заживо в выгребных ямах; графини, поджариваемые на раскаленной плите, и перчатки из человеческой кожи, содранной с рук юных кадетов. Комиссары, обезумевшие от убийств, заказывают себе на обед жареного младенца, сына не угодившего им начальника станции…

Обыватели, стоявшие в толпе, уже представляли себе еврейское засилье, общность жен, княгинь в лохмотьях, оскверненные храмы, гибель и распад культуры, разграбленные музеи, полотна Тициана и Корреджио, повязанные каменщиками вместо фартуков, уничтожение всех почтенных граждан и захват их имущества убийцами, ворами и евреями. Разумеется, большевики погубили бы Чехословацкую республику!

Из круга, сомкнувшегося около Тоника, какой-то столяр с Бальбиновой улицы закричал:

— Не выпускайте его! Сходите за полицией. Постовой! Постово-о-ой!

Двое юнцов, вдруг объятых жаждой деятельности, выскочили из толпы и помчались в полицейский участок с такой быстротой, словно спасали свою жизнь. Вдогонку им, щелкая подметками по тротуару, побежал еще один доброволец.

Страх за свое добро заставил тревожно забиться сердца людей, окруживших Тоника. Это была боязнь лишиться новой американской печки, на которую ее обладатель три года копил деньги и, наконец, в прошлом году водрузил эту печь у себя в столовой. Это был страх за вишневое шелковое комбине жены, страх потерять восемьсот пятнадцать крон сбережений и проценты, которые наросли за текущие полгода в сберегательной кассе города Праги.

Обывателям уже мерещились евреи, немцы, гибель республики, расстрелы у стены и варвары в награбленных лаковых ботинках, зашнурованных лавочным шпагатом…

— Не выпускайте его, не выпускайте! — шумела взбудораженная толпа.

Дама, которая раньше смеялась, взвизгнула, словно в погоне за кем-то:

— Держите его! Не пускайте!

И когда толпа уже начала затихать, дама, словно спохватившись, стала продираться вперед, локтями расталкивая людей:

— Обыщите его! Обыщите его, нет ли при нем чего-нибудь запрещенного!

Двое молодых людей, готовые ее послушаться, подошли ближе к Тонику, но тот принял оборонительную позу и, блеснув глазами, крикнул:

— Только попробуйте!

И молодые люди остались на месте.

Тоник отнюдь не проявлял намерения скрыться. Он стоял, волнуя толпу своим присутствием и сдерживая ее смелым, бесстрашным взглядом. Толпа росла, но около тележки все еще был пустой круг, напоминавший воздушный пузырь в бутыли с сиропом. В этом кругу стояли Тоник, лавочник, мальчишка и гладко выбритый господин в очках и светлом костюме, который явно пользовался здесь авторитетом.

Лавочник утирал нос и говорил этому господину:

— Знаете вы, сударь, во что мне обошлись эти копчушки? Я еще даже не рассчитался за них и ломаю голову, где взять на это денег. А вчера он мне разбил бутыль с маслом.

— Нет, нет, — помахивал рукой очкастый господин, — все равно бить мальчика нельзя!

Лавочник наклонился к мальчишке, взял его за плечо и подтолкнул поближе к господину.

— Ну-ка, скажи господину, плохо тебе у меня живется?

Мальчик отрицательно качнул головой.

— Хорошо я тебя кормлю?

Мальчик кивнул.

— Бью я тебя?

Мальчик снова покачал головой.

— В этом мы только что убедились, — усмехнулся Тоник.

— В чем вы убедились? Ни в чем вы не убедились! — хорохорился лавочник. — Вы назвали меня буржуйской свиньей. Меня! Я, сударь, бо́льший пролетарий, чем вы! Мне по субботам не к кому идти за получкой, у меня нет восьмичасового рабочего дня, я работаю, как вол, с шести утра до десяти вечера.

— И ученик тоже. Только вы получаете прибыль, а ему достаются одни затрещины, — вставил Тоник.

— Прибыль! А знаете вы, сударь, каковы налоги? — вознегодовал торговец, а разъяренная дама крикнула:

— Он их не платит!

— Конечно, сударыня, он не платит! — повернулся к ней торговец, а дама кричала:

— Большевики не платят налогов, налоги приходится платить нам! Понимаете вы это, темная личность?

— Знаете ли вы, сударь, сколько я плачу за аренду помещения? Об этом небось никто не спросит! — Лавочник нагнулся и осторожно потеснил людей. — Не топчите, пожалуйста, ящички… Собирай! — рявкнул он на ученика.

Перепуганная Анна, держа в руках картонку, стояла в толпе и со страхом наблюдала, что людей становится все больше и никто из них не сочувствует Тонику. На этой улице жили только торговцы, кустари и господа, рабочих здесь не было. С трепетом ища глазами заступника, Анна возложила надежды на господина в светлом костюме, который, кажется, старался быть беспристрастным. Анна протолкалась к нему и слегка потянула его за пиджак.

— Сударь, — сказала она, — лавочник-то ведь бил мальчика.

— Это нам уже известно, — строго ответил господин, окинув ее сквозь очки холодным взглядом. — А вы не мешайтесь в это дело.

Анна робко отошла.

Тоник улыбнулся ей спокойной и веселой улыбкой.

— Не бойся, Анна, — сказал он, подбадривая ее. — Они меня не укусят. Зубы поломают. Да и смелости у них не хватит. Буржуазия не дерется сама, она привыкла, что за нее это делают другие.

Кто-то презрительно засмеялся.

— Охота нам с тобой пачкаться! Вот мы тебе покажем буржуазию!

Над толпой взметнулись две трости, послышались ругательства.

Тоник уже терял терпение. Он выпрямился и шагнул вперед.

— Нет у меня времени с вами разговаривать, — проворчал он и правой рукой отпихнул одного зеваку, а левым локтем толкнул в грудь другого.

— Не выпускайте его! — крикнул сзади какой-то охотник драться чужими руками.

Тоник расталкивал людей направо и налево. Анна проталкивалась за ним; несколько раз ее ударили в спину.

— Пойдем! — сказал ей Тоник, когда они выбрались из круга, и взял ее за руку.

Они пошли вверх по улице. Кучка людей преследовала их. Разъяренная дама, единственная из всех, расхрабрилась настолько, что попыталась задержать Тоника. Она нагнала его, размахивая зонтиком. Тоник обернулся и поднял руку:

— Слушайте, дамочка, я в жизни еще ни разу не ударил женщину, но, если вы не отстанете, будет плохо.

Спутники дамы увлекли ее прочь.

Вдруг поредевшая толпа преследователей оживилась и разразилась торжествующими возгласами:

— Сюда, сюда, держите, не пускайте его!

Вверх по улице торопливо шли двое полицейских. Перед ними опрометью бежали трое юнцов:

— Сюда, сюда!

Тоник усмехнулся.

— Погоди, — сказал он Анне, — не бежать же нам от них.

И он остановился в ожидании. Через минуту полицейские и толпа догнали их. Господин в светлом костюме снова взял на себя инициативу.

— Я доктор Кетнер, министерский советник, — сказал он полицейским. — Я официально заявляю вам, что этот человек поносил республику.

Вскоре полицейские, Тоник с Анной, очкастый господин и лавочник уже шли вниз по улице. Лавочник запер лавку и пошел явно неохотно. Он пытался увильнуть, но ему не удалось. Он все еще вытирал платком нос, посматривая, не идет ли кровь. Удовлетворенная толпа расходилась, и лишь несколько любопытных поплелись вслед за Тоником и полицейскими. Анна вертелась возле полицейского с золотыми галунами на рукаве. Она была в ужасе: уводили ее милого! Это был страх деревенской жительницы перед штыками полицейских и беспощадностью суда. Анне потребовалось много мужества, чтобы отважиться взять полицейского за рукав, но она собралась с духом и взяла.

— Господин полицейский, этот человек бил мальчика.

— Не вмешивайтесь в действия полиции! — гаркнул человек в синем мундире с золотыми галунами.

— Уходи, Анна, не впутывайся в это дело, — сказал Тоник.

Потом Анна долго стояла перед стеклянной дверью полицейского участка, где на красной табличке было выведено белыми буквами: «Полицейский участок». Туда увели ее Тоника.

Вокруг шумела улица, по тротуарам шли пешеходы, но все это расплывалось, словно в тумане. Звуки переплетались, как спутанная пряжа, и в сознании Анны отчетливо стояла только красно-белая табличка, на которую она не решалась глядеть.

Из застекленных дверей выходили какие-то люди, но Тоника среди них не было. Вот вышел лавочник, потом опять какие-то люди, потом господин в светлом клетчатом костюме, равнодушным взглядом скользнувший по Анне.

И вот, наконец, в дверях показался Тоник.

— Тоничек! — воскликнула Анна, хватая его за руки. — Тоничек!

— Не веди себя, как ребенок, Анна. Пойдем, — сказал он, слегка отстраняя ее от себя.

— Они ничего с тобой не сделали, Тоничек?

— Что они могли сделать? Ну, пойдем, пойдем.

Они пошли. Анна сжимала его руку.

— А тебе ничего не будет, Тоничек?

— Ну, отсижу пару дней, только и всего.

Анна стиснула его пальцы в своих.

— Тоничек!

Он повел ее к трамвайной остановке, и она шла послушно, готовая следовать за ним, ни о чем не спрашивая.

— Поезжай-ка, Анна, тебе и так влетит дома. У меня собрание, да еще надо забежать домой. Приходи в Народный дом, если сможешь.

Смеркалось. Тоник посадил ее в трамвай и проводил взглядом. Когда он исчез из виду и Анна хотела войти внутрь вагона, она вдруг увидела перед собой Плецитого — бородача со шрамом — и студента Яроуша Яндака.

— Что с тобой, товарищ? — спросил Яроуш и, здороваясь, задержал ее руку. Его рука была теплой и дружеской, а взгляд участливым.

Сдерживая слезы, Анна с трудом рассказала им о случившемся.

— Разве он не мог скрыться? — безразличным тоном спросил Плецитый, когда она кончила свой рассказ.

— Он не хотел, — ответила Анна.

Бывший красноармеец искоса посмотрел на Яроуша и сказал небрежно:

— Идиотство! Почему он не агитирует на заводах среди рабочих? Какой смысл препираться на улице с обывателями да еще дать отвести себя в полицию?

Плецитого не интересовали судьбы отдельных людей. Его интересовала лишь революция.

Анна удивленно и непонимающе взглянула на него. Неужели он так говорит о Тонике?

— Да нет же, — сказал Яроуш, и Анна сразу поняла, что это сказано ради нее. — Тоник, конечно, агитирует на заводах… Он молодец.

Анна проехала с ними две остановки, ни разу не взглянув на обоих попутчиков. Она чувствовала, что смертельно ненавидит Плецитого. На Вацлавской площади она сошла с трамвая. Яроуш опять пожал ей руку своей мягкой и теплой ладонью, но это рукопожатие не было таким долгим, как ему хотелось бы, потому что Анна выдернула руку и выскочила из вагона чуть ли не на ходу.

«Дома тебе влетит», — сказал, расставаясь, Тоник, и он оказался прав. Бывают такие дни, когда на человека обрушиваются все кары за его былые и будущие прегрешения, они сыплются ему на голову, словно посуда, с грохотом падающая с полки.

Едва Анна вошла и закрыла за собой дверь, как в переднюю выскочила хозяйка.

— Где вы были? — взревела она.

Анна от испуга не смогла ответить.

— Где вы были? — кричала архитекторша. Она была уже в вечернем туалете, в кружевах и драгоценностях, причесанная и напудренная. — Дрянь! Дрянь ты этакая!

Дверь комнаты отворилась, выглянул Рубеш.

— Идем, не нервничай и не связывайся с ней. С первого числа мы ее выгоним. Вещи-то она принесла?

— Принесла. Разумеется, с первого выгоним! — крикнула хозяйка, вырвала из рук Анны картонку и ушла в комнату.

В передней появилась барышня Дадла.

— Вы отнесли письмо, Анна? — сладко шепнула она, делая вид, что идет в уборную.

— Нет, барышня.

Дадла остановилась и побледнела. Потом она испуганно и вопрошающе уставилась на Анну, но, не дождавшись ответа, оскалила зубы и отчаянным движением вцепилась в свою прическу, словно хотела рвать на себе волосы. Но тут она вспомнила, что задерживаться нельзя, родители могут заподозрить неладное.

— А-ах, сволочь! — прошипела она с непередаваемой яростью и, смачно сплюнув, исчезла в уборной. Бедняжке даже не удалось сорвать злобу, — нельзя было хлопать дверью.

Анна все еще стояла в передней, понурив голову, когда Дадла снова прошла мимо и плюнула в ее сторону с такой же яростью, как в первый раз.

Анна ушла в кухню. Она опустилась на табуретку около кухонного стола, положила голову на руки, закрыла глаза, чтобы не видеть и не слышать: будь что будет! До нее донесся звук шагов уходивших хозяев и шум автомобиля во дворе. Потом стало тихо.

Минут через пятнадцать в кухню ворвалась Дадла. Анна не подняла головы.

— Почему ты не отнесла письма? — закричала Дадла срывающимся голосом. — Дрянь этакая, стерва, скотина! Убила бы я тебя, потаскуха проклятая! — Барышня не скупилась на ругательства. Она хлопнула кухонной дверью так, что посуда задребезжала на полках. Наконец-то можно было вознаградить себя за сдержанность, на которую она была обречена при родителях! Дадла носилась по всем семи комнатам квартиры и хлопала дверьми так, что сыпалась штукатурка, звякали подвески на люстрах и дрожал весь дом. Анна ни разу в жизни не видела ничего подобного! Бывало, отец, озлившись, стукал ее кулаком по голове, — а рука у отца была тяжелая, — но до такого неистовства он не доходил.

Через минуту барышня Дадла снова появилась на кухне.

— Что вы со мной сделали! О господи боже мой, что вы со мной сделали! — Дадла расплакалась. — Ну просто зарезали, убили! — она ударилась лбом о посудную полку.

Анна подняла голову.

— Что вы делаете, барышня! Опомнитесь!

Дадла отошла от плиты, закатила глаза и схватилась за виски.

— Анна, ради бога, ведь этот вечер я ждала две недели, как дар божий! Вы и не знаете, как вы меня подвели. Просто убили! — Держась за голову, барышня в полном отчаянии бегала по кухне. — О господи, господи!

— Барышня, — прошептала испуганная Анна, — может, я еще успею сходить туда?

Дадла подскочила к ней и вцепилась ногтями в ее плечо.

— Идите, Анна, — прохрипела она. — Бегите, Анна, я вам подарю за это чудную батистовую рубашечку с кружевами. Бегите! Руди уже нет дома, но вы сбегайте в кафе «Метрополь», а если там его не будет, то загляните в «Арк», «Эдисон» или в «Лувр». Кроме того, он может быть в «Рококо», внизу, в винном зале. А если и там его не найдете, езжайте на Градчаны к «Медведю». Знаете вы, где «Метрополь»?

— Нет, барышня.

— О господи, ничего она не знает! — простонала Дадла.

Схватив перо и бумагу, она стала записывать названия кафе, ресторанов и кабачков, улицы и номера трамваев и нетерпеливо топала ногой, когда Анна не понимала.

— Бегите, Анна, бегите, милая, обязательно найдите его, я вас отблагодарю, дам вам еще и кружевные панталоны! На Градчаны поезжайте первым номером, где садиться, вы знаете, а там, наверху, спросите. Домой потом не возвращайтесь, мама с папой придут не раньше полночи, возьмите пять крон, посидите в кафе, посмотрите картинки в журналах. Бегите, Анна, бегите. Ключ не забыли?

— Вот только сперва постели постелю.

— Не надо, не надо, я сама. Бегите!

Анна вышла на улицу. Какой ужасный день! Проклял ее кто-нибудь или заколдовал, что ей приходится сегодня искупать грехи всей своей жизни? Разве она обидела кого-нибудь? Барышня дает поручение, не думая о том, выполнимо ли оно. «Бегите и найдите его!» — словно посылает за булкой. Господа всегда так, не считаются ни с чем. Анна шла по тротуарам, ехала в трамваях, заходила в кабачки и кафе. Пешеходы на тротуарах толкали ее, она путалась во вращающихся дверях и, обернувшись дважды в этой карусели из стекла и дерева, оказывалась в зале, залитом ослепительным светом люстр, среди зеркал и белых скатертей. Никто не обращал внимания на служанку в бумазейной блузке, робко стоявшую у портьеры близ входа; ее даже не принимали за нищенку, она была слишком здорова и чисто одета. Кельнерам, пробегавшим мимо с подносами, заставленными кофейными приборами, винными бутылками в серебряных ведерках и кушаньями на фарфоровых тарелках, было вечно некогда, а юные ученики кельнеров слишком гордились своими фраками и белыми манишками, чтобы снизойти до разговора с Анной. Только гости у ближних столиков замечали, что Анна хороша собой и что у нее красивые белокурые волосы. Сколько раз среди всей этой суетни Анна робко говорила: «Будьте добры…», но на нее не обращали внимания, а иногда, выслушав, говорили: «Его здесь нет», или, что еще хуже: «Не знаю», или: «Нам такой неизвестен». Это было выше ее сил. А когда в «Лувре» кельнеры четыре раза подряд проворчали в ответ что-то невнятное и толстый господин за крайним столиком, подмигнув, поманил ее к себе, Анне захотелось бросить поиски, убежать на набережную Влтавы и утопиться.

Но случилось неожиданное, и случилось оно так просто, словно это было не чудесное спасение, а самое заурядное событие: в десятом часу в кабачке «Рококо» Анна нашла инженера Фабиана. Она стояла в гардеробной этого заведения на красном, как сырое мясо, ковре, и добродушный кельнер ответил на ее вопрос: «Да, он здесь» — и вызвал господина инженера.

Это был молодой, элегантно одетый мужчина, пожалуй, даже слишком элегантно, как показалось Анне. Она заметила, что Фабиан сильно надушен и напудрен, на нем — светлые гетры и великолепный галстук, на запястье золотые часы, а на среднем пальце кольцо с большим зеленым камнем, таким большим, что он закрывал оба сустава.

— Что вам угодно? — свысока спросил инженер. В его тоне была претензия на барственность, но Анна заметила, что это только претензия, Фабиану не хватало той уверенности в себе, с которой к Анне обращались ее хозяева.

— У меня для вас письмо, сударь.

— Дайте сюда, — проговорил инженер, вскрыл конверт и пробежал глазами письмо. В углах его рта мелькнула самодовольная улыбка. «Отлично!» — заключил он, вынул из жилетного кармана бумажку в две кроны и широким жестом подал ее Анне. Анна покраснела, но деньги взяла.

Инженер надел светлое пальто и долго поправлял перед зеркалом пестрый шарф, а Анна, держа в руке кредитку, поднялась по покрытой красным ковром лестнице и вышла на улицу. Итак, она свободна, хождение по мухам окончено. Анна поспешила в Народный дом, надеясь застать там Тоника. Но собрание уже кончилось, и люди разошлись. Анна зашла в сад и сквозь стеклянную стену заглянула в павильон. Там горела только одна лампочка и были заняты два столика. За одним столиком играли в марьяж, за другим три товарища о чем-то спорили, а четвертый читал газету «Држеводельник»{123}.

«Что теперь делать?» — подумала Анна, идя к трамваю на Гибернской улице. Предложение барышни Дадлы зайти в кафе и листать журналы никуда не годилось, — Анна была по горло сыта всеми этими кафе, кабачками и ресторанами. Лучше два часа, опустив голову, чтобы не привлекать мужских взоров, торопливо ходить по улицам, чем еще раз испытать этот стыд в кафе. Хозяева — страшные эгоисты и на все смотрят со своей колокольни.

Анна вдруг вспомнила о Мане и поспешила на Вацлавскую площадь. Открыв своим ключом парадное, она по темной лестнице поднялась на четвертый этаж. Забранное решеткой окно Маниной каморки выходило на лестницу. Анна стукнула в стекло, сперва легонько, потом сильнее. Но Маня не просыпалась. Анна застучала совсем громко.

— Кто там? — раздался, наконец, заспанный голос. — Это я, Анна.

Окошко осветилось, потом распахнулось, и за узорчатой решеткой появилась голова Мани. Она мигала и щурилась, но, увидев расстроенное лицо Анны, широко раскрыла глаза:

— Что с тобой, милая?

— Манечка, пожалуйста, пусти меня к себе.

— Ну конечно иди!

Маня тихонько отворила дверь на лестницу, взяла Анну за руку и в темноте провела ее в свою каморку. Они сели рядом на постель. На вопрос подруги Анна только смогла сказать: «Манечка, я так несчастна!», потом слезы подступили у нее к горлу, и вместо слов раздались рыдания. Маня поняла и не расспрашивала. Они долго сидели рядом, держась за руки, эти две девушки, одна белокурая, другая черноволосая, одна в платье, другая в одной рубашке; белокурая плакала, а черноволосая сочувственно смотрела на нее, гладила по голове, похлопывала по колену и говорила: «Ну, ну!»

Наконец, начался разговор.

— Ну, рассказывай!

И Анна поведала об ужасах сегодняшнего дня, обо всем, начиная с того момента, когда барыня послала ее к сестре за картонкой. Только о том, как обидно отозвался Плецитый о Тонике, она не обмолвилась ни словом. Когда она рассказывала об аресте Тоника, у нее опять навернулись слезы, и она закрыла лицо руками. Маня, чье любопытство было уже частично удовлетворено и страх за подругу прошел, стараясь развеселить Анну, повалила ее на постель и принялась щекотать.

— Дурочка, ревушка-коровушка, все это пустяки, сущие пустяки! К таким делам в Праге надо привыкать, тут не то, что у вас в Пркеницах.

Она разула Анну, сняла с нее платье и чулки, уложила в свою постель, закутала до шеи одеялом и поцеловала.

— Ну, ну, глупышка!

Потом она погасила свет и легла рядом. Ночью они еще долго шептались. Сцена с хозяевами особенно заинтересовала Маню, а когда она услышала о том, как неистовствовала барышня Дадла, ее вдруг осенило, она приподнялась на постели, подняла указательный палец и свистнула.

— Ого! — Она с минуту сидела в этой позе, словно проверяя правильность своей догадки, потом потребовала:

— Ну-ка, расскажи мне еще раз все по порядку.

Ей хотелось хорошенько просмаковать это событие.

И Анна снова описала неистовство барышни Дадлы. Выслушав все, Маня резюмировала:

— Дадла влипла, это как пить дать. Она здорово перетрусила. Погоди, это еще только начало, будут дела и похлеще. Надо утром все рассказать Дворжаковой.

В заключение Маня еще раз свистнула, на этот раз совсем коротко, словно поставила точку.

Девушки заснули, повернувшись спиной друг к другу и поджав ноги.

— Мы похожи сейчас на австрийского государственного орла, — засыпая, сказала Маня. Это были ее последние слова.

ОРУЖИЕ, НАМ НУЖНО ОРУЖИЕ!

Диагноз оказался неверным: судороги, сотрясавшие в 1919 году Центральную Европу, не были послеродовыми схватками в результате появления на свет нескольких новых государств. Это были схватки, предшествовавшие новым родам. Диагноз оказался ошибочным, потому что слишком стремителен был ход событий.

На Жижкове, в комнате под крышей, где квартировал Тоник, в его постели уже десять дней ночевал эмигрант-революционер из Венгрии{124}. Он жил у Тоника до тех пор, пока товарищи достали ему фальшивый паспорт и нашли место уличного продавца газет. У эмигранта, человека в последней стадии чахотки, были горячечные темные глаза и характерный рот, в котором среди черной пустоты виднелось только три зуба — два наверху и один внизу; зубы были удивительно белые и здоровые, как у белки. Венгра звали Шандор Керекеш, когда-то он работал токарем. Однажды, в конце сентября, он пришел в Народный дом, где находился секретариат профсоюза металлистов. Керекеш был тощ, как бродячий пес, оборван, без документов и без денег. В то время в рабочие организации обращалось за помощью немало людей, выдававших себя за венгерских революционеров, — находчивые мелкие мошенники, а иногда и полицейские шпики, приходившие с фальшивыми партийными документами венгерской социал-демократической партии. Но Шандору Керекешу товарищи поверили, и Тоник взял его к себе.

Тоник и Керекеш объяснялись жестами и рисунками, которые оба набрасывали карандашом на полях старых номеров «Право лиду»{125}, а также с помощью двадцати словацких слов, которые знал Керекеш, и тридцати немецких, которые знали они оба. Им приходилось тратить немало времени, пока удавалось понять друг друга, но оба они были рабочие, которых труд приучил к упорству, и они всегда умели договориться.

— Понимаешь, меня связали, арестовали… тюрьма. Понимаешь, вот такая маленькая, — Керекеш показывал размеры камеры, потом тыкал пальцем в разные предметы мебели. — Постели нет, стола нет, стула нет… Я был там десять, двадцать и еще три дня. Каждый день — heute, gestern, morgen[38], — открывается дверь и приходит один гонведский{126} кадет и два гонведа — обер-лейтенант граф Имре Белаффи и кадет барон Тасилло Ценгери. С меня снимают одежду, все снимают, я совсем голый; кладут меня на пол, рот прижимают к земле, вот так. И держат. У кадета бутылка, вот такая, как стоит там, на твоем чемодане. В бутылке кислота… Понимаешь? Вот — H2SO4, я тут написал на газете. Ага, понял?! А в бутылке гусиное перо. Его надо нарисовать. Вот, смотри, это гусь, а вот, выдернем у него из крыла перо. Кадет мочит перо в бутылке и сует мне в зад. Я ору: «А-а-а!» И так каждый день — понимаешь — heute, gestern, morgen. Десять, двадцать и еще три дня. Обер-лейтенант и кадет стоят надо мной и злятся: «Говори!» Я: «Нет!» Они: «Говори, скотина!» Я: «Нет!» Они: «Скажи, где Алдар Ач, где Фехер, где Сабо». Я: «Не скажу!» У них плетка. Бьют меня, я теряю сознание. Приносят ведро воды, польют меня — я открою глаза. «Говори!» Я: «Нет!» Они курят и прикладывают мне горящую сигарету к груди. Я страшно кричу, извиваюсь. Они говорят: «Где Сабо, где Ач, где Гутман Вилмош, где Лакатош?» Я говорю: «Не скажу». Они лупят меня по щекам. Вот видишь? — Керекеш показывает голые десны, потом снимает рубашку. Вся спина у него в шрамах, грудь испещрена зажившими ожогами. — Моего товарища Пало Ковача забили до смерти. Знаешь, мешком с песком. Это надо нарисовать. Вот, смотри: мешком бьют по голове. Человек шатается и падает мертвый. Для палачей это очень удобно. Придет доктор, поглядит сквозь очки, освидетельствует мертвого, пожмет плечами: никаких следов — лицо чистое, белое, на теле ни ран, ни крови. «Что ж, — скажет доктор, — помер, унесите его». Обер-лейтенант и кадет смеются, потирают руки: «Ничего не заметил». Так они убили многих. Hundert[39], много hundert социалистов и коммунистов. Мешком с песком очень удобно убивать. «Меня тоже так убьют», — думал я. Что делать? Сижу в тюрьме уже двадцать третий день. Входит тюремщик. Не обер-лейтенант и не кадет, а тот, что ходит с ключами на поясе, отпирает и запирает дверь и приносит еду. Пожилой и довольно приличный человек. Я уже совсем ослабел. Колени дрожат, во всем теле слабость, чуть не падаю с ног. Но я напряг все силы, выпрямился, сжался и — на него. Прокусил ему горло. Мы катались по земле, я вцепился и не разжимал зубов, вот этих трех, что у меня остались после побоев. Видишь, они у меня торчат, как у белки. И вот надзиратель умер, а у меня во рту было сладко от его крови. Противно! Лучше не вспоминать. Мне еще и сейчас делается нехорошо, когда вспомню это. Этот надзиратель был ни при чем, во всем виноваты граф Имре Белаффи и барон Тасилло Ценгери. Ох, какие же они кровавые звери! Убью их, если когда-нибудь встречу! — Керекеш выкрикнул длинную венгерскую фразу. — Да, чешский товарищ, — продолжал он, — свою боль и жажду мести я в силах выразить лишь на родном языке, потому что только на нем могу страшно проклясть материнскую утробу и отцовское семя, породившие кровавых собак палача Хорти…{127} Ах, как я раскашлялся! У меня чахотка, я знаю… Но я убью их! Ну, извини, буду рассказывать дальше. Я снял с мертвого тюремщика его форму и оделся в нее. И бежал! Денег у меня не было ни гроша, пришлось все время идти пешком. И прятаться. Ел я только то, что удавалось найти на полях, у людей просил редко, это было опасно. Только один раз я снял фуражку перед каким-то барином и попросил у него спички. Он дал. Danke schön![40] Огонь — хорошее дело. Warm[41]. Я свернул шею курице и спек ее. Наконец, пришел в Прагу. Тут у меня камень с души свалился. Здесь организация, пролетарии, коммунисты… хорошие товарищи… — Керекеш снова произнес что-то на родном языке. — Разве можешь ты, товарищ, не понять, что я говорю тебе спасибо, если я при этом жму тебе руки и гляжу в глаза?

Да, диагноз 1919 года был неправилен: это были не послеродовые схватки, а приближение новых родов. И в мае 1919 года была совершена крупная ошибка. Народ провел этот день под лозунгом «Последнее предостережение спекулянтам!» и верил, что он покончит с пережитками австрийской монархии.

Впервые после переворота{128} массы вновь вышли на улицу. Но в этой демонстрации уже не видно было веселых глаз и танцующей походки, как в те ликующие дни конца войны, когда чехи, обретя свободу и радуясь своей национальной независимости, выходили на улицы с возгласами «Наздар!»[42] и гимном «Гей, славяне!» Сейчас демонстранты выглядели угрюмо и сурово, как год назад, когда на всех фронтах еще зияли жерла орудий и разверстые могилы, и эти люди, собравшись на Староместской площади, кричали в окна ратуши свое тысячеголосое, отчаянное и яростное «Ми-и-р!» Сегодня они снова выстроились в ряды и двинулись к центру города. Пришли демобилизованные солдаты, которых полгода свободы научили, что голод в домах предместий ничуть не лучше, чем голод в окопах и лагерях для военнопленных, где у них по крайней мере не было перед глазами озлобленных жен и голодных детей, где никто не дразнил их мясными тушами, копчеными окороками и пирамидами винных бутылок в витринах. Пришли бывшие дезертиры австрийской армии. Жизнь в лесах, голод и преследования научили их мудрому правилу: «Спасай себя сам! Убивай, если не хочешь быть убитым!» Пришли легионеры{129}, ибо за полгода они еще не отвыкли от решительных действий и не отказались от мечты о свободной родине, ради которой сражались пять лет и сквозь все преграды пробивались домой. Здесь были и большевики. Их было немного, но они прошли через горнило русской революции, понимали смысл событий и свой долг. Из полуподвальных квартир выбегали изнуренные женщины, чтобы отомстить лавочникам, которым отдавали последнее одеяло за мешок отрубей. Были здесь матери погибших сыновей и вдовы убитых — женщины, над которыми не сжалилось освобожденное отечество, потому что государственным мужам недосуг, да и женщин этих слишком уж много; они давно уже не плачут, слезы словно застыли в них и камнем лежат на сердце. Пришли жены инвалидов войны, — для этих женщин «мир и свобода» принесли только лишний рот. В демонстрацию втерлись и завзятые воры, тунеядцы и жулики, которые в этот майский день раз и навсегда уразумели, что при республиканском начальнике полиции Бинерте можно будет так же удобно и прибыльно красть, как при императорских полицейпрезидентах Кршикаве и Кунце. Жулики чуяли поживу и приветствовали друг друга:

— Здорово, Пепик! Сегодня, видать, можно будет добыть по дешевке блузки и чулочки для Божены.

Пришли и социал-демократические организаторы с красными повязками на рукавах, понимавшие политическое значение сегодняшней демонстрации и получившие от своих вождей точные инструкции о том, до какой степени можно допустить активность масс и какого предела не следует переступать. Им было сказано, по каким улицам вести демонстрацию и к какому часу надо привести ее на Староместскую площадь, где на митинге выступят социал-демократические министры. На соседних улицах стояли полицейские патрули — в подмогу социал-демократическим организаторам, на тот случай, если не помогут красные повязки на их рукавах.

Угрюмые демонстранты шагали по улицам Праги и всех чешских городов и местечек. Над крышами домов взметнулась песня «Долой тиранов, прочь оковы!»;{130} молодежь пела куплеты о спекулянтах:

Спекулянты, торгаши,

Отдавайте барыши!

Больно пасть у вас зубаста,

Нажились, хапуги, баста!

Демонстранты несли макет новенькой виселицы с петлей из конопляной веревки и надписью большими красными буквами: «Последнее предупреждение спекулянтам!» Останавливаясь перед лавками известных обирал, демонстранты врывались туда, выводили посиневших и потных от страха лавочников, прятавшихся в ящиках и мешках, ставили их под макетом виселицы, надевали им на шею петлю и требовали торжественного обещания никогда не спекулировать, не наживаться на бедняках, а стать достойными гражданами молодой республики. Мясники, мукомолы, пекари, пивовары, бакалейщики, галантерейные и обувные торговцы, запинаясь и с трудом проглатывая слюну, приносили клятву, а толпа хмуро молчала. Потом торговцев вели, как пленников, через весь город, и женщины, с глазами, полными гнева, осыпали их проклятиями, а молодежь пела им в уши обидные куплеты; пленники в это время думали о том, что все это пагубно отзовется на их здоровье — у одного был диабет, у другого порок сердца, у третьего больные почки, — и вспоминали, как дома неистовствуют от злости и бьются в истерике их жены и дочери. Торговцев привели к ратуше, и там на митинге ораторы еще долго произносили над ними громкие фразы о честности, демократической республике и последнем предупреждении.

Какой ошибкой была эта майская демонстрация! Массы думали, что искореняют последние остатки монархического строя, и не сознавали, что стоят лицом к лицу с буржуазной демократией. Не в силах решить, что же делать со спекулянтами — убить их или не убивать, — демонстранты радовались, что нашли выход в этом символическом повешении.

В провинциальных городах демонстрации прошли по указке социал-демократического руководства. А в Праге в этот майский день, в былой резиденции чешских королей, впервые решался вопрос: допустимо ли в свободной республике посылать против освобожденного народа вооруженные силы и проливать его кровь. Социалистических министров пугала мысль об этом: демонстрации были организованы в поддержку их политики, для того чтобы показать силу социалистических партий и оказать давление на неуступчивую правобуржуазную часть правительства. Но разве наряду с этим в сложившейся тревожной обстановке не было государственно мудрым шагом дать народу исчерпать свои разочарование и гнев в безобидной игре в виселицы? Однако буржуазные министры рассуждали иначе. По их мнению, виселицы, даже не настоящие, — плохая игрушка для масс, а сохранность имущества и личная безопасность почтенных и ни в чем не повинных торговцев должны быть обеспечены во что бы то ни стало.

Днем социалистические министры стали терять выдержку и самоуверенность. Из полиции поступали сообщения, что намеченный план демонстрации нарушен: после митинга на Староместской площади демонстранты не расходятся, скопляются группами, которые бесчинствуют, создавая угрозу общественной безопасности. Начальник полиции Бинерт не покидал телефона, соединявшего его с советом министров, и в голосе его было беспокойство. Ему доносили, что легионеры становятся за прилавки продовольственных и обувных магазинов, сами назначают цены и на глазах у бессильных владельцев за несколько минут распродают весь товар. Но в таких случаях еще сохраняется какой-то порядок — легионеры не допускают грабежа и отдают собранные деньги торговцу. Есть, однако, и такие безответственные элементы, которые, крича, что спекулянты уже выжали из народа в тысячу раз больше, чем они понесут сегодня убытков, вламываются в магазины белья и тканей, выбрасывают оттуда на улицу кипы мануфактуры, и товар расхватывают все, кому вздумается. В кабачках на Жижкове за пять крон продают шелковые чулки, блузки и лакированные туфли.

Телефонограммы о положении в городе становились все тревожнее. На улицах идет агитация. Депутат Яндак разъезжает в автомобиле и выступает перед народом. Полицейское управление не берет на себя смелости давать оценку его речам, но считает своим долгом доложить, что в сложившейся обстановке эти речи крайне опасны. За господином депутатом следует группа лиц, которых приходится характеризовать прямо как большевиков. Они влезают на крыши трамваев и на пьедесталы памятников и произносят оттуда подстрекательские речи. Они говорят о примере России, призывают к оружию и внушают народу, что игру в виселицы надо превратить в настоящую революцию. И люди прислушиваются к этим речам, горячо одобряют ораторов и приветствуют русскую революцию. Полиция бессильна, ибо ей запрещено применять оружие. Начальник полиции просит снять этот запрет. Несколько полицейских уже избито, многие разоружены. Опасность велика, и нужны быстрые и решительные меры.

В конце дня социалистических министров удалось уговорить, и на пражские улицы были посланы воинские части. Не против народа — о, конечно, не против него! — ведь народ после митинга на Староместской площади спокойно разошелся по домам, — а против безответственных элементов.

Итак, пятница была днем рухнувших иллюзий. «Последнее предупреждение спекулянтам» не подействовало. Хотя лавочники клялись под петлями бутафорских виселиц и обещали все, что от них требовали, — ни каравай хлеба, ни литр молока не подешевели. Дело было, видно, не только в алчности торговцев. С пережитками австрийской монархии еще не было покончено. Но трудящимся массам становилось ясно, что борьба идет не с силами прошлого, а с жизнеспособной и жадной до власти буржуазией. Массы медлительны, подчас так же тяжелы на подъем, как тяжела их поступь, но они уже начали понимать, что шесть с половиной месяцев упоения свободой — это только передышка между минувшей и грядущей борьбой. Радость освобождения теперь связана со стремлением к лучшему будущему, ибо на башнях московского Кремля развеваются красные флаги и над Царским Селом поднят флаг с серпом и молотом. Да здравствует Ленин!

На заводах было шумно и оживленно. Рабочие приходили на работу уже осведомленными о политических событиях. Дома, за завтраком, они торопливо просматривали газету, правой рукой машинально берясь то за кружку кофе, то за ломоть хлеба, а из левой не выпуская газетный лист, еще пахнущий типографской краской.

— Ешь, ешь, а то опоздаешь! — сердились жены. И мужья, сунув газеты в карманы, выбегали из дома, прыгали в переполненный вагон трамвая и даже там, в немыслимой тесноте, пытались читать. Весь мир пришел в движение, и это движение направляли уже не дипломаты и генералы в шитых золотом мундирах, а рабочие массы. Рабочие массы пришли в движение в Венгрии, в Германии — в Мюнхене и других городах, в Финляндии, Эстонии, Италии. И в России, главное — в России!

В битком набитых трамваях и в утренних поездах шли политические споры. Люди обменивались новостями на бегу от трамвайной остановки к заводским воротам, переодеваясь у шкафчика со спецодеждой, дискуссировали, засунув одну руку в рукав синей блузы и другой ища отверстие второго рукава. В цехах, среди литейных форм и поковок, около мартенов, на угольных складах и в песочных карьерах обменивались мнениями энтузиасты и скептики, сознательные и несознательные. Так было на всех фабриках и заводах, у токарей и деревообделочников, у швейников и красильщиков, у бурильщиков и металлургов, у пекарей и мукомолов. В грохоте ткацких станков ткачи кричали друг другу на ухо о новостях, а девушки в экспедициях и упаковочных цехах, перебирая проворными пальцами бумагу и станиоль и обсуждая достоинства кавалера своей подруги, интересовались сейчас уже не тем, брюнет он или блондин, а тем, состоит ли он в «Соколе» или в «Рабочем спортивном союзе», потому что революция проникала повсюду.

Собрания были бурными и волнующими. Тоник бывал на всех наиболее важных из них, зачастую вместе с Анной. Рубеши не уволили ее с первого числа, и она с отчаянным упорством завоевала себе право уходить по вечерам. Сидя в пригородных трактирах за столиками с клетчатыми скатертями, Тоник и Анна, увлеченные общим настроением, не сводили глаз с ораторов. Они уже не держались за руки, как в мирные времена. Тоник был слишком захвачен темпом событий. И почти на всех собраниях он выступал сам.

— Товарищи!

Как красив был Тоник на трибуне и как гордилась им Анна! Его фигура выпрямлялась, и синяя сталь глаз, как магнит, притягивала к себе все взгляды, а слово «товарищи» в его устах было звонким, как удар молота по наковальне. Тоник на трибуне был не тот, каким его знала Анна, словно это был уже не он, а кто-то другой, румяный, с горящими глазами. Таким Тоник становился только в эти вдохновенные минуты да еще в минуты ласк и любовных объятий.

— Товарищи! — воскликнул Тоник со сцены садового павильона в Народном доме. Застекленный зал светился в ночи, и все, что в нем делается, было видно из сада, словно внутренность зажженного фонаря. Зал был переполнен, люди вплотную сидели за круглыми столиками, стояли у стен, заполняли пространство перед сценой. Над их головами в волнах табачного дыма носились, казалось, отзвуки событий и надежд. К сцене был придвинут длинный стол, за ним сидели социал-демократические депутаты парламента.

— Товарищи, нас обманули! — говорил Тоник. — Республика создана нашими руками! Мы сражались за нее в иностранных войсках, убегали в горы, организовывали мятежи в армии, вели подрывную работу в тылу. Мы воевали, умирали и голодали, а буржуи тем временем уклонялись от военной службы, богатели на спекуляциях, заставляли наших жен отдавать последнюю сорочку за миску картошки. А кто сейчас правит республикой? Они! Мы как были, так и остались рабами. Что изменилось? Взгляните на свои руки, кузнецы! Разве они мягче, чем были при австрийской монархии? Разве меньше хлопковой пыли в ваших легких, текстильщики? Разве у вас, землекопы, меньше согнуты спины? Разве меньше на улицах нищих? Меньше бедняков умирает от чахотки? Взгляните на своих детей, жены рабочих! Разве они не так истощены, как прежде?

— На Пршикопах гуляет много сытых детей! — крикнул полный ненависти женский голос из глубины зала.

— Нам сулили молочные реки и кисельные берега, — с силой продолжал Тоник. — Не выполнять обещания умели и монархи. В те времена такой посул назывался императорским рескриптом{131}, нынче он зовется Вашингтонской декларацией{132}. А где же обещанное обобществление шахт и тяжелой промышленности?

— Нас обманули! — раздался резкий возглас в притихшем зале.

Это был голос секретаря Союза малоземельных крестьян, тощего, жилистого, горбоносого человека. Его темные глаза вспыхнули.

Великан-каменщик, чье лицо было словно вытесано из камня, положил кулак на стол и медленно сказал:

— Они хотели усыпить нас и выиграть время, а потом навести в республике свои порядки.

— Где обещанный раздел помещичьей земли? Где конфискация имущества спекулянтов? — Тоник метал в зал короткие фразы, словно зажигательные снаряды. — Где отделение церкви от государства?

В аудитории послышался смех.

— Табор — наша программа!{133} — воскликнул кто-то, и смех усилился.

— На той неделе… — закричала какая-то женщина, но в общем шуме ее не было слышно, и она выждала несколько секунд. — На той неделе в Вышеграде арестовали одного банковского рассыльного за то, что он не снял шапки, увидев священника с дарами!

От смеха снова дрогнули стеклянные стены зала.

— А где замена регулярной армии милицией? — продолжал Тоник. — Правительство с каждым месяцем увеличивает армию. Для чего? В прошлом году мы это узнали: для того, чтобы наши солдаты стали наймитами мирового капитала и утопили в крови венгерскую революцию! Для того, чтобы они убивали венгерских пролетариев, которые добиваются человеческих условий жизни!

— Позор! Позор! — загремело в зале. В этих возгласах были негодование и чувство стыда. — Как это могло произойти?! Почему мы позволили обмануть себя? Наши рабочие организации тоже пошли на это палаческое дело!

В зале словно грянул динамитный взрыв:

— Позор, позор!

— Да, товарищи, позор! — воскликнул Тоник. — Несмываемый позор тем, кто приказал армии, созданной революцией, задушить революцию в Венгрии, кто пытался задушить и русскую революцию. Несмываемый позор тем нашим вожакам, кто согласился на это, кто послал отряды наших спортсменов в Словакию{134}.

Тоник замолчал в волнении. Зал тоже молчал: оратор коснулся больного места. Стояла угрюмая тишина, лишь некоторые хмуро говорили: «Да, это так». Никто не отваживался сказать большего, потому что каждый знал, что стоит произнести страшное слово «измена», и живому телу партии будет нанесен тяжелый удар. Этого боялись все. И только секретарь Союза малоземельных крестьян обвел собравшихся ястребиным взглядом, поднялся с места, показал пальцем на стол, за которым сидели депутаты, и крикнул:

— Это ваших рук дело!

Присутствующие содрогнулись.

— …Нас обманули! — продолжал Тоник, стараясь снова привлечь внимание зала. — Мы обмануты всеми. Нам твердят: «Потерпите!» Мы слышали это в течение четырех лет войны. До каких еще пор ждать! Я вам сейчас скажу. До тех пор, пока буржуазия окрепнет экономически и возьмет в свои руки армию и полицию. Тогда капиталисты схватят нас за глотку и скажут: «Хватит с вас, рабочие! Хватит этой игры в демократию и свободу. Заработки снижаем, восьмичасовой день отменяем! Теперь попляшете под нашу дудку!»

Анна гордилась своим милым. Вот он стоит, с раскрасневшимся лицом, вбирая своими стальными глазами взгляды всего зала, вбирая гнев, боль и чаяния этих людей, и, претворив эти чувства в слова, согретые кровью своего сердца, возвращает их толпе.

«Какой он красивый!» — думала Анна, и ей очень захотелось, чтобы он вспомнил, что она здесь, и посмотрел в ее сторону. Но Тоник не смотрел на нее, взгляд Анны слился для него со всеми остальными. Анна уже не понимала слов Тоника, она только слышала его голос, и это было наслаждением. Его поднятые руки источали силу и еще что-то неуловимое, от чего ее охватывала дрожь и слезы навертывались на глаза. Ах, как она его любит!

Тоник заканчивал свою речь. Он взмахнул рукой, и глаза его сверкнули.

— В России идет великая борьба, борьба за нас всех. В России льется рабочая кровь ради нас всех. В России строят новый мир для нас, пролетариев всего земного шара. Не останемся же и мы в стороне, покажем, что и мы сумеем быть достойными участниками этой борьбы! Да здравствует русская революция!

Садовый павильон Народного дома дрожал от восторженных криков. Тоник подошел к краю сцены:

— Да здравствует мировая революция!

Аудитория бушевала: «Да здравствует!.. Слава Ленину! Слава революции!» В зале взметнулся вихрь рукоплесканий, клубился табачный дым, мелькали восторженные лица людей и алые знамена. Разрумянившийся Тоник, стоя у самой рампы, воскликнул:

— Да здравствует революция в Чехословакии!

Стеклянная стена павильона чуть не разлетелась вдребезги. Все словно закружилось — кулисы, изображавшие лес, председательский столик, стаканы, переполненные пепельницы, клетчатые скатерти, лампочки под потолком. Назло врагам: «Да здравствует революция в Чехословакии!» В этом возгласе была страстная ненависть к прошлому, мечта о будущем счастье и восторг освобождения, кипение грядущих уличных боев, возмездие и победа. Люди вставали с мест, махали руками.

— Да здравствует Третий Интернационал! — крикнул Тоник. — Слава ему, он поведет нас к борьбе и победе!

— Слава! Слава! Слава Ленину!

Тоник сошел в зал. Его лицо было красным от возбуждения, на висках обозначились жилки. Он пробирался среди столиков. Зал все еще шумел и гремел аплодисментами. Тоник сел рядом с Анной, приветствуя ее взглядом и легкой улыбкой. Она вся потянулась ему навстречу, ласково глядя на него голубыми глазами.

Председатель, старый деревообделочник, стоял за своим столиком, ожидая, когда стихнет зал, чтобы дать слово следующему оратору. Но не успел он сделать этого, как на сцену вбежал черноволосый человек. Бывший красноармеец Плецитый! Анна побледнела, она его терпеть не могла!

— Товарищи! — крикнул Плецитый, не обращая внимания на председателя. Тот, видя, что тут ничего не поделаешь, уселся на свое место.

Голос Плецитого звучал совсем иначе, чем у Тоника. Резкий и острый, как отточенный нож, он вызывал в Анне неприязнь и страх.

— Криками и рукоплесканиями вы ничего не добьетесь, — начал Плецитый. Он сказал это бесстрастно и как-то свысока, словно в его глазах трагическая дилемма, стоявшая перед собранием, не заслуживала даже усмешки. Анна поняла, что этот человек не только остр, как нож, но и холоден, как металл ножа. — От болтовни тоже не будет толку, — продолжал Плецитый. — Предоставьте ее социал-демократическим пустомелям…

Зал дрогнул — оратор грубо и безжалостно коснулся больного места. Что такое он говорит, разве все они не социал-демократы?

Старый рабочий за председательским столом встал.

— Товарищ! — мягко сказал он и потянул оратора за рукав.

— Иди к черту! — огрызнулся тот. — Оставьте болтовню социал-демократам, а сами действуйте! Добудьте себе оружие! К оружию, к оружию!

Председатель встал и поднял руку.

— Товарищ! — строго и серьезно сказал он.

Его прервали возгласами:

— Пусть говорит! Дайте ему сказать!

Начался беспорядок, люди вставали с мест, председатель что-то кричал. Один из депутатов парламента, сидевший за столом около сцены, поднялся и холодным взглядом смотрел в зал, видимо оценивая силу оппозиции.

— Тихо! — крикнул в зале чей-то громовый голос, но никто не послушался.

— Пусть говорит, он прав, пусть говорит! — воскликнула седая работница. На лице у нее выступили красные пятна.

— Пусть говорит, дайте ему сказать! — кричали в зале.

Большинство участников собрания вскочило с мест, в разных концах зала образовались группы. Было ясно, что здесь два враждебных лагеря, что уже нет единства партии, за судьбу которой все так боялись. Мысль об этом наполняла людей гневом. Люди кричали друг на друга и старались протолкаться ближе к своим. В левой стороне зала какой-то бледный юноша, вскочив на столик, тянул «Ти-ихо!» Беспорядок от этого лишь усиливался. Юношу стаскивали со стола, женщины ругали его. Стол депутатов был окружен стеной тел, люди кричали и жестикулировали. К рампе проталкивались рабочие, их становилось все больше, они толкали и теснили сидящих за передними столиками, не обращая внимания на протесты и женский визг. Стоя полукругом, эти люди махали руками и кричали председателю: «Дайте ему сказать!», «Мы не позволим лишать его слова!», «Его-то мы и хотим послушать, вас мы уже слышали тысячи раз!»

Председатель что-то сказал Плецитому, но тот сделал отрицательный жест.

Страшно взволнованная, Анна следила за всем происходящим. Ей очень хотелось присоединиться к одной из сторон и чтобы там был Тоник, но, конечно, не было ненавистного ей Плецитого. Почему он вызывает раздоры всюду, где появляется?

Сзади, совсем в углу, тихо сидел Шандор Керекеш. На лбу его выступил пот, глаза горели. Справа у стены стоял Ярда Яндак, сейчас забывший о глазах Анны, с которой он встретился взглядом в начале собрания. Тоник был впереди, среди мужчин. Зал кипел и дрожал от криков.

Плецитый подошел к самой рампе и что-то крикнул. Был виден его открытый рот, но слов не было слышно. Жестами он заставлял людей, скопившихся перед сценой, отойти назад. Его послушались, толпа перед сценой поредела. Стало ясно, что президиум должен будет уступить и Плецитый произнесет свою речь. В зале послышался торжествующий смех. Группа молодежи захлопала в ладоши, их примеру последовала половина зала.

Плецитый выпрямился и поднял руку в знак того, что хочет говорить. Голоса стихли. Люди, сидевшие около сцены, в толкотне прижатые к своим столикам, отодвигали стулья, какая-то женщина вытирала платком залитое платье и бросала кругом сердитые взгляды, бормоча что-то об «этих сумасшедших».

Плецитый заговорил:

— Без оружия вы пропадете! Буржуазия вооружена. Если вы позволите ей опередить вас, вы пропали. С оружием в руках вы, может быть, тоже потерпите поражение, но без оружия потерпите его наверняка. Буржуазия не признает сентиментов. — На лице оратора дрогнул белый шрам. — Уж не думаете ли вы всерьез, что если в нашей стране в таком ходу гуманистские и пацифистские фразы, то можно избежать жертв? Как бы не так! Рабочие будут умирать, даже если не произойдет кровопролития. Если вы не падете в уличных боях, вы умрете от чахотки. Если вы уклонитесь от борьбы, потому что боитесь оставить своих детей сиротами, они умрут от золотухи и рахита. Не забывайте одного: при нынешнем способе производства и распределения материальных благ наша страна не сможет прокормить вас. А эмигрировать некуда! Безработица и нужда растут, вы сами это видите. Голод и вымирание ждут и вас! — Теперь Плецитый уже не говорил холодно и пренебрежительно, он согнулся, словно перед прыжком, глаза у него сверкали, он потрясал кулаками. — Понимаете ли вы, как выиграл бы пролетариат и все человечество, как выиграл бы каждый из нас, если бы тысячи людей, обреченных на гибель, но еще живых, осознали свое положение и поднялись для удара? Когда буржуа падает с простреленной головой у стены, его видит весь мир, газеты всех стран голосят в ужасе. А вашей агонии не видит никто. Вы можете умирать миллионами на войне, тысячами на заводах, на операционных столах, на нарах бараков, никто на вас не оглянется. На мертвого рабочего обращают внимание только тогда, когда он убит полицейской пулей в уличном бою, да и то не потому, что он умер, а потому, что сражался. Вот тогда обыватели проникаются праведным негодованием на безответственных подстрекателей, погнавших народ против вооруженных полицейских. А руку этих полицейских направляли именно те, кто исполнен негодования! Те самые добросердечные буржуа. Они не хотят этих ужасов, ведь это подрывает заграничный кредит! Их гораздо больше устраивает, когда вы умираете незаметно. Но именно десятки революционеров, павших в уличных боях, спасают жизнь миллионов… К оружию, товарищи! — страстно крикнул Плецитый, и звук «р» прокатился, как боевой сигнал. — С оружием вы победите! Взгляните только, сколько вас и сколько их! Один удар — и власть в ваших руках. Отнимите у богачей их богатства, покарайте изменников, организуйте по-своему хозяйство и всю жизнь страны. Хозяевами станут трудящиеся; кто не трудится, тот не будет есть. Наше время еще не ушло, хотя скоро будет поздно. Буржуазия укрепляет свои позиции, и ей помогают в этом наши вожди. Но она еще не готова к бою, и шансы на нашей стороне. Если же мы дадим ей время укрепиться, она разгромит нас.

В зале стояла напряженная тишина, но не такая, как во время речи Тоника. Взгляды людей уже не сливались в едином потоке, порождавшем источник новой силы в глазах оратора. Теперь эти взгляды, подобно электрическим разрядам и молниям, скрещивались и поражали друг друга. Это была невиданная сила. Оратор, новый здесь человек, рисовал людям картины, которые вызывали и восторг и страх.

— В борьбе, только в борьбе ваше спасение! А для борьбы нужно, во-первых, оружие, а во-вторых, надо изгнать из своих рядов тех, кто удерживает вас от борьбы, кто усыпляет вас. Гоните прочь Тусара, Габрмана, Винтера, Гампла!{135} Вот кто ваши главные враги! Гоните их беспощадно!

Побледневший председатель вскочил с места.

— Я не позволю оскорблять партию и заслуженных рабочих вождей! Лишаю тебя слова! — крикнул он неверным от волнения голосом.

Поднялась суматоха. Люди вскакивали из-за столиков, звенели подносы и пивные кружки. Плецитый приложил руки ко рту и крикнул, заглушая шум:

— Я кончил, больше мне вам нечего сказать. Гоните вождей и вооружайтесь, таковы два условия вашей победы!

Он сбежал по лесенке вниз и стал пробираться сквозь толпу. Зал грохотал. Стол депутатов был снова окружен людьми, там бушевали страсти, рушились старые авторитеты вождей. Председатель собрания стоял на краю сцены и, низко наклонившись и жестикулируя, что-то доказывал людям, стоявшим внизу. Плецитый оглядывался, ища, где сесть. Он заметил два свободных стула за столом Тоника и направился к ним. Анна побледнела от прилива ненависти. Плецитый кивнул им и улыбнулся.

— А, влюбленные!

Одновременно с ним на другой стул сел человек, которого Тоник никогда раньше не видел: низкорослый, тощий, с жидкими волосами, весь какой-то потертый, в очках, похожий на приказчика из магазина или мелкого чиновника.

— Отлично, товарищ! — льстиво сказал он Плецитому. — Правильно ты все это им выложил!

Бывший красноармеец скользнул по нему взглядом. Тоник обратил внимание на странный тон, которым человек произнес слова «ты» и «им». Так говорят люди, не совсем уверенные, что имеют право на это «ты». Тоник недоверчиво посмотрел на человека в очках. Тот снова улыбнулся как-то принужденно.

Зал все еще гудел.

— Собрание продолжается, — крикнул председатель. — Слово имеет товарищ Оуграбка.

Его слова услышали только передние ряды. Гнев толпы еще не утих, но толпа перед сценой уже поредела. На сцене ждал старый Оуграбка, ветеран партии, семидесятилетний текстильщик. Он стоял около кулис, изображавших лес, и его бесцветное, как небеленое полотно, лицо и редкие, похожие на клочки джута, волосы резко выделялись на яркозеленом фоне декорации. Ноги у него были совсем кривые. Этот потомственный прядильщик был зачат на груде пряжи в цехе текстильной фабрики Поргеса, родился там же, на тюках сырого хлопка, и с семи лет работал на этой фабрике, насаживая шпульки и получая пятнадцать крейцеров в день. Окна фабрики всегда были покрыты толстым слоем хлопковой пыли, сквозь которую ничего не было видно. Эта пыль навсегда въелась и в старого Оуграбку. Сейчас он стоял на сцене и терпеливо ждал, пока люди рассядутся по местам.

— Тихо! Слово имеет товарищ Оуграбка.

Зал затих, и пионер социал-демократической партии, покачиваясь на кривых ногах, подошел к рампе.

— Товарищи! — начал он. — Не хочу вас утомлять долгими разговорами, но одно надо сказать… — Голос его был невыразителен, словно и он пропитался хлопковой пылью, но звучал твердо. За свои семьдесят лет Оуграбка немало поораторствовал на сотнях собраний и дискуссий со старочехами, младочехами{136}, национальными социалистами, анархистами, аграриями и клерикалами. — Скажу вам прямо: обидно, что на наших собраниях происходят вот такие прискорбные случаи, как сегодня; обидно, что среди нас, социал-демократов, нет единения. Ведь только благодаря солидарности рабочему классу удалось завоевать сколько-нибудь сносные условия жизни. Все вы моложе меня, товарищи, и мало кто из вас помнит, как тяжело нам жилось, когда мы еще только начинали организовываться…

Слушатели сделали участливые лица и запаслись терпением. Каждый уже слово в слово знал, что скажет старый Оуграбка, все уже столько раз слышали рассказы этого делегата Маркетского съезда{137} и мученика времен Расточила{138}.

За столиком Тоника человек в очках, похожий на приказчика, снова наклонился к Плецитому:

— Хорошо ты говорил! Правильно!

— Ты так думаешь? — улыбнулся тот.

— Ну, конечно! Я тоже считаю, что нам необходимо оружие. Без него мы ничего не добьемся.

— Как, по-твоему, надо нам достать оружие?

Тоник, сидевший рядом с Плецитым, толкнул его коленом, но тот под столом отвел ногу Тоника.

— Я думаю, что да, — ответил тип в очках. — Это было бы очень хорошо.

— Хорошо, я достану оружие.

Тоник, ужасаясь доверчивости Плецитого, вмешался в разговор:

— Я что-то не знаю тебя, товарищ, вижу тебя тут в первый раз.

— Может быть, ты мне не доверяешь? — быстро и так громко спросил незнакомец, что с соседнего столика сердито шикнули: «Ш-ш-ш!» Торопливо вытащив из кармана партийное удостоверение, он протянул его Тонику.

Со сцены старый Оуграбка рассказывал, как тяжело жилось рабочим полвека назад. Текстильщики работали семь дней в неделю, по тринадцать — четырнадцать часов, и зарабатывали от пятнадцати до тридцати крейцеров. Рабочие и ели и спали на фабрике, зачастую тут же умирали, работницы тут же рожали детей. Мастера били пожилых рабочих по лицу, а детей хлестали веревкой. Полиция была частым гостем в цехах, людей забирали за присвоенную тряпку или за одно слово протеста. Мастера бесстыдно приставали к молодым работницам и понуждали их к сожительству. Вечерами, когда рабочие шли с фабрики, обыватели, завидев их, делали большой крюк, потому что от рабочих пахло машинным маслом, джутом и водкой и они не скупились на грубые слова.

Неблагодарные слушатели равнодушно внимали старому ветерану, даже не притворяясь заинтересованными. Что им до всех этих ужасов, с которыми уже давно покончено? Все знали, что будет дальше: тусклый голос Оуграбки оживится, в блеклых глазах мелькнет огонек, и старик заговорит о первых собраниях социалистов на песчаных отмелях Влтавы, о подпольных рабочих организациях и газетах, о том, как взошла заря свободы. Людям в зале хотелось сказать оратору: «Мы очень уважаем тебя, старый товарищ, мы никому не позволим обидеть тебя даже словом, но пойми, что не об этом сейчас речь. Сойди с трибуны! Мы любим тебя! Когда ты умрешь, мы засыплем твой гроб красными цветами и всегда будем помнить о тебе, но только, пожалуйста, оставь сейчас эту тему. Ты весь в прошлом, а перед нами сейчас раскрывается будущее».

Тоник вернул «приказчику» партийное удостоверение.

— Ты из жижковской организации, товарищ Маржик? И мы не знали друг друга?

— Я жил за границей и вернулся только месяц назад.

Плецитый усмехнулся.

— Пражане очень осторожный народ, всего боятся, — сказал он Маржику. — А я знаю своих людей. Так что, товарищ, согласен ты доставить сюда оружие?

— Охотно, — ответил тот. — Где ты живешь, товарищ?

Тоник яростно лягнул Плецитого в лодыжку.

— В Карлине, Королевская улица номер шесть, второй этаж, квартира Шлегровой. Но дома ты меня не застанешь, я через три дня еду в Гамбург, оружие там, на одном пароходе, в порту. Можешь ты приехать туда?

— Безусловно!

— Наверняка?

— Даю слово! А я не съезжу зря?

— Нет, в этом я тоже даю тебе слово.

— Когда надо приехать?

— Ровно через неделю. Адрес: Гамбург, Санкт-Паули, Альтер Дамм сто двадцать семь, постоялый двор Вестермана. Там ты получишь от меня пулемет и ящик ручных гранат. Переезд через границу мы устроим. Идет?

— Идет! — сказал человек, несколько ошеломленный, и подал Плецитому руку.

— Теперь давайте послушаем оратора, — заключил Плецитый, — а то на нас все время оборачиваются. — Он повернулся к Тонику: — А что, этот дряхлый старикашка на сцене сам вылез или его подсунул президиум?

— Нет, — ответил Тоник, и Анне стало досадно, что он разговаривает с Плецитым. — Товарищ Оуграбка бывает на всех крупных собраниях.

— Я тоже всегда был против союза с буржуазией… — доносился голос Оуграбки; старик понемногу добрался и до современности.

Человек в очках вытащил новенький толстый блокнот, записал там пражский адрес Плецитого и еще раз переспросил гамбургский адрес.

— Я обязательно приеду, — сказал он.

— Приезжай. Можешь на меня положиться, я буду тебя ждать.

Старый Оуграбка говорил еще долго. Он распространялся о солидарности, которая избавила рабочих от всех былых бед и обеспечит им лучшую будущность. Социал-демократическая партия должна быть сильной и единой, всякий раскол на руку только ее врагам.

— Да, товарищи, надо порвать с буржуазией, я тоже такого мнения, — закончил он. — Наши вожди должны подчиниться воле рабочей массы. Раскол в партии недопустим, это было бы самое ужасное. Давайте же выступать на собраниях и разъяснять это рабочим. А если наши вожди сами не поймут, что нужно порвать с буржуазией, то они безусловно подчинятся воле рабочего класса. Я кончил.

Раздались аплодисменты, но хлопали больше по привычке. Оуграбка, кривоногий, маленький и бесцветный, как небеленое полотно, сошел со сцены.

— Старик ошибается, — сказал Тонику Плецитый. — Он уже не разбирается в обстановке. Раскол будет, и вожди не выполнят воли рабочих масс. — И, повернувшись к человеку в очках, он спросил: — А ты какого мнения?

— Конечно, он ошибается, — ответил Маржик, захваченный этим вопросом врасплох.

На сцену вышел Антонин Немец{139}, депутат парламента и председатель исполнительного комитета социал-демократической партии. Это был полный мужчина лет шестидесяти, с розовой лысиной и в золотых очках. Его встретили молчанием, отражавшим смешанные чувства аудитории — гнев, волнение, любопытство.

— Уважаемые товарищи! — неторопливо начал Немец. — Предыдущие ораторы во многом правы. Обстановка в нашей республике уже давно не такова, чтобы мы, рабочие, могли быть довольны. — Немец непринужденно, но твердо повторил пункт за пунктом обвинения правительству, выдвинутые Тоником и Плецитым. — Я, со своей стороны, присовокупил бы к этой оценке еще один, не менее важный, пункт: в промышленности заметны признаки кризиса, тяготы которого своекорыстные капиталисты пытаются переложить на нас. Они не хотят поступиться хотя бы частью своих громадных военных барышей…

Бывший красноармеец, с усмешкой смотревший на оратора, крикнул:

— Хорошо поешь! Я все жду, когда же ты скажешь: «но все-таки» или «несмотря на это».

В зале засмеялись.

— Ш-ш-ш!.. Тихо! — сердито крикнул кто-то.

Выкрик с места не смутил искушенного оратора. Поправив золотые очки, он с достоинством посмотрел в сторону, где сидел Плецитый.

— Простите, гражданин, — сказал он, отчеканивая слова, с подчеркнутым спокойствием. — Насколько я помню, я не прерывал вас, и, надеюсь, вы тоже дадите мне сказать. Я называю вас гражданин, а не товарищ, ибо еще не ясно, принадлежите ли вы к нашей партии…

— Здорово ты наловчился во всяких трюках на собраниях, — засмеялся Плецитый. — Не удивительно: многолетняя практика!

— Мы знаем его! — раздались голоса. — Мы все его знаем! Это товарищ Плецитый. Мы знали его еще до войны.

— Господин депутат тоже знает меня, — усмехнулся бывший красноармеец.

— Верю, что вы его знаете, — не растерялся Немец. — Однако немало людей, которых мы знали до войны, а потом потеряли из виду, вернулись такими, словно их подменили. Я не хочу обижать кого-нибудь незаслуженными упреками. Если вы ему доверяете — значит, у вас есть на то основания. Что касается меня, — он постучал пальцем по груди, — то я не очень-то доверяю людям, которые на собраниях публично говорят о бомбах, динамите и адских машинах.

Анна была довольна этой отповедью Плецитому, так довольна, что ей захотелось смеяться. Она не удержалась, чтобы не бросить веселый взгляд на Тоника. Но тот был другого мнения.

— Разумеется, он врет, — сказал он, кивнув на оратора. — Но если сейчас встать и заявить об этом, он скажет, что он, мол, имел в виду не сегодняшнее собрание, а другие, когда Плецитый говорил о бомбах.

Плецитый усмехался, и от этого заметнее становился его белый шрам. Но Маржик, человек неискушенный, расхохотался вовсю. Его одернули, и он тотчас замолк.

— Но давайте все-таки продолжать, — сказал оратор. — Итак, Чехословацкой республике грозит тяжелый экономический кризис…

Депутат Немец еще не скоро произнес свое «но», которого ждал Плецитый. Позиции партийного руководства на этом собрании были довольно шаткими, и лидерам было выгодно, чтобы после Немца не успел выступить никто из оппозиции. Рабочие собрания редко кончаются позже десяти часов вечера, причем в таких случаях большинство участников обычно уходят раньше, чтобы после десяти не платить привратнику. Сейчас было уже девять часов, и оратору следовало бы говорить покороче; но он нарочно затягивал свое выступление и перешел к пресловутому «но» только через пятнадцать минут. Помолчав, он снова со спокойной уверенностью взглянул сквозь золотые очки в сторону Плецитого.

— А теперь, — произнес он, — перейдем к этому самому «но». Навострите уши, гражданин Плецитый! Но зададим себе вопрос: как же выйти из этого тяжелого положения? — Впервые за все время своей речи оратор повысил голос и загремел. — Вы считаете, что нужно погнать рабочих против штыков, пулеметов и пушек, гражданин Плецитый? Вы считаете, что нужно залить мостовые столицы благородной пролетарской кровью? Вы думаете, гражданин Плецитый, что наше положение станет лучше, если появятся тысячи новых вдов и сирот?

В разных углах зала шумно и демонстративно захлопали. Какая часть аудитории одобряет оратора? Одна пятая, одна шестая? Все головы оборачивались на рукоплещущие группы, ибо это интересовало всех, а особенно Немца; из-под очков он шарил глазами по залу.

Когда стало тихо, Плецитый встал и крикнул:

— Мы выйдем на улицы не умирать, а побеждать!

Зал откликнулся громом рукоплесканий. Они были громче и длительнее, чем доставшиеся на долю депутата. Молодежь явно была на стороне Плецитого.

Немец спокойно стоял на сцене и ждал. С его уст не сходила легкая усмешка. Подняв правую руку к подбородку, он покачивал указательным пальцем. Этот жест возбудил любопытство аудитории.

— Нет, нет, гражданин Плецитый, — толстый палец оратора, как маятник, качался из стороны в сторону, — мы слишком хорошо сознаем свою ответственность перед пролетариатом и собственной совестью и поэтому не только не допустим подобного преступления, — оратор выкрикнул это слово, подавшись всем корпусом вперед, — но приложим все силы к тому, чтобы помешать безответственным, легкомысленным или авантюристическим элементам совершить его! Как видите, гражданин Плецитый, я выражаюсь сдержанно, потому что хочу верить в искренность ваших опасных заблуждений. Я далек от того, чтобы называть вас провокатором. И для нас священна русская революция, гражданин Плецитый, и для нас священна борьба наших русских братьев. Но наши условия отличны от русских, и потому нам надо идти другим путем.

— В союзе с Крамаржем! — раздался выкрик.

— Мы не в союзе с Крамаржем, — с непоколебимым спокойствием ответил оратор. — Наоборот, как вы знаете, мы удалили Крамаржа из правительства{140}.

— Швегла{141} не лучше! Один другого стоит!

— Мы вообще не идем на союз с буржуазией. А если мы вошли в правительство, то по другим мотивам. Участие в правительстве дает рабочим не только возможность контроля…

В зале засмеялись.

— По-вашему, было бы лучше, если бы буржуазия одна управляла государством? — спросил оратор.

— Нет! Мы сами хотим управлять! Хотим диктатуру пролетариата! — раздались крики.

— Правильно! — снисходительно кивнул Немец. — Безусловно, товарищи, лозунги рабочего правительства и диктатуры пролетариата издавна содержатся в социал-демократической программе. К этому мы должны стремиться, и я не сомневаюсь, что со временем мы эти лозунги осуществим. — Оратор приятно улыбнулся. — Но я серьезно опасаюсь, — продолжал он приветливым тоном, — что нам трудно будет разговаривать, если мы станем все время прерывать друг друга. Дайте мне, товарищи, спокойно договорить, а кто со мной не согласен, тот получит слово и выступит. Итак…

Плецитый подошел к сцене и заглянул в список ораторов на председательском столике.

— После него записан депутат Гавлена, а потом директор Хуммельганс, — с усмешкой сказал он, вернувшись, Тонику. — Но они уже не успеют выступить и записались только на всякий случай. Я ухожу. Вы останетесь, влюбленные?

— Мы тоже пойдем, — сказал Тоник. — Анне надо вернуться раньше, чем запрут дом.

— А ты останься, товарищ Маржик, — повелительно сказал Плецитый человеку в очках. Тот замялся. — Останься, останься! Надо учиться азбуке подполья. Если мы уйдем все сразу, это покажется подозрительным. Итак, приезжай обязательно, я все приготовлю.

— Обязательно приеду!

Анна, Тоник и Плецитый вышли. Анна была недовольна, что с ними пошел Плецитый, и старалась не глядеть на него. Они прошли по двору. Сквозь стеклянную стену павильона лились снопы света. Через ворота они вышли на первый двор. Там их догнал студент Ярда Яндак.

— Почему ты уходишь? Я хотел с тобой поговорить, — сказал он Плецитому, но Анна чувствовала, что Яндак побежал за ними ради нее.

— В половине одиннадцатого я уезжаю с Вильсонова вокзала, а до того еще надо зайти домой, — ответил тот. — Старый Немец заговорит людей, они разойдутся через четверть часа, и все собрание не даст никакого результата. Чертовски плохо вы работаете! Каким идиотством было уступить им руководство собранием!

Через два двора Народного дома они прошли к задним воротам. В типографии только что начала работать ротация, в окнах редакции было светло.

— Куда ты едешь? — спросил Ярда.

— В Вену. Здешняя полиция уже охотится за мной. А отсиживаться в безопасных местах сейчас нет времени. Да, кстати, здесь и делать нечего; если бы было, я бы остался. У вас ведь все еще одни разговоры.

— Ты поверил этому Маржику, товарищ Плецитый? — спросил Тоник.

Бывший красноармеец засмеялся.

— Поразительно, до чего глупы у вас шпики! — сказал он. — Новенький блокнот, партийное удостоверение и немедленная готовность везти через границу пулеметы и бомбы! Но я действительно буду через неделю в Гамбурге.

— А зачем ты пригласил его туда?

— Хорошо, если бы он приехал! Но он не поедет: начальник пражской полиции Бинерт просто напишет гамбургским полицейским, чтобы они занялись этим делом. Там в порту действительно стоит один заокеанский пароходик, и на борту его есть надежные товарищи. Такую сволочь, как этот шпик, они заведут куда-нибудь в трюм или в кубрик, стукнут по башке гаечным ключом и бросят в грязную воду порта. Если такого гада не уничтожить, он погубит десятки товарищей.

Анна содрогнулась при этих словах.

Они вышли из Народного дома на шумные, ярко освещенные ночные улицы Праги. Плецитый оглянулся и, убедившись, что за ним не следят, крепко пожал руки обоим мужчинам и вскочил в вагон трамвая.

Ярда Яндак проводил Анну и Тоника до Вацлавской площади, хотя вначале он сказал, что выбежал из зала только затем, чтобы догнать Плецитого и поговорить с ним. Анна заметила эту уловку. Ей было приятно, когда перед домом Рубешей Тоник обнял и поцеловал ее. Она ответила ему горячим поцелуем, а потом, зардевшись, протянула руку смущенному Яроушку. Оба они отвели глаза, но рукопожатие Анны, теплое и дружеское, словно говорило сочувственно: «Мое сердце уже занято, Ярда…»

Студент и Тоник остались вдвоем.

— Мне бы хотелось поговорить с тобой, — сказал Ярда, подавляя волнение. — Зайдем куда-нибудь в кафе.

— Ладно.

Рядом сиял огнями «Пассаж», роскошное кафе с золочеными люстрами и мраморными стенами. Оттуда доносились звуки струнного оркестра, исполнявшего сентиментальную мелодию. Студент направился к входу в кафе.

— Сюда? — спросил Тоник.

— Да.

— Сюда я не пойду.

— Почему?

— Не пойду, и все.

— Почему же? — удивился студент. — Или ты боишься чистой посуды и серебряных ложек? Придет время, когда пролетариат будет есть на фарфоре и пользоваться серебряными приборами.

— Все это одни слова! — сердито сказал Тоник. — Не пойду я туда, где буржуи! Если хочешь, зайдем в какое-нибудь кафе на Жижкове, а не то я пойду домой.

— Ну, зайдем! — ответил удивленный студент.

Они молча зашагали на Жижков.

Раздражение Тоника скоро прошло, и он стал думать о сегодняшнем собрании, снова переживая волнения прений, отмечая ошибки, оценивая тактические возможности. Плецитый безжалостен, как гильотина, но он, как всегда, прав: какая глупость — дать им вести собрание! Вот они и завели его в тупик! Ясно, что старого Оуграбку они нарочно подсунули для этой цели, хотя он сам не сознает своей роли. Тоник мысленно все еще был на собрании, а студент думал только об Анне. Яроушку было грустно. Поцелуй Анны и Тоника болью отозвался в его сердце. Он все еще переживал рукопожатие Анны, понимая, что оно значит. Ему было стыдно, и он думал, краснея: «Чем было порождено это взаимное раздражение около кафе «Пассаж»? Столкновением рабочего и интеллигента или антипатией двух мужчин, влюбленных в одну женщину?»

Они шли к жижковскому виадуку. Ночная улица уже становилась безлюдной.

— Как ты думаешь, будет раскол в партии? — вдруг спросил Тоник. Вопрос был задан так внезапно, что студент опешил, — все его мысли были об Анне, — но он тотчас взял себя в руки. В памяти у него возник садовый павильон Народного дома, лампочки в табачном дыму под потолком, слова об оружии, лозунги, красные флаги с серпом и молотом. И он начал говорить о революции. От этого ему стало легче, он словно оглушал себя словами, радуясь, что пыл его чувств переключен на другое. Он говорил о примере русских товарищей, о Ленине, о завершенном этапе завоевания пролетарских масс и о захвате власти, о прыжке в будущее, о «празднике на нашей улице».

— Безразлично, будет раскол в партии или нет, — с жаром уверял он. — Это уже ничего не решает. Революция началась, и ее не остановишь. Она как стихия, как пожар, как наводнение!

— Не знаю, — холодно сказал Тоник. — Может быть. Но революцией надо руководить. Плецитый прав: необходимо оружие.

Студент заговорил о своем отце и партийном товарище, депутате Яндаке, и изложил его взгляд на единство социал-демократической партии. Яндак считал, что часть вождей не пойдет с революцией, они слишком обуржуазились, а революционному крылу не удастся повести за собой всю партию. Поэтому раскол неизбежен. Пролетариат должен создать новую партию, свою, пролетарскую, которая станет его боевым авангардом. Это надо сделать немедленно и во что бы то ни стало!

Они подходили к жижковскому виадуку. Тоник молчал. Студент пересказывал мнения отца, который примыкал к крайнему левому крылу, был связан с левыми в Вене и Берлине, а через них с Москвой. На этой неделе у него собрание в Кладно. Шахтерское Кладно революционнее Праги, первый взрыв произойдет именно там!

Тоник не отвечал.

— Жалко, что отца не было сейчас в Народном доме! У него собрание в Либне, он там сражается с Гамплом.

«А зачем ты пришел в Народный дом? — думал Тоник. — Ради Анны?»

Студент почувствовал холодность и нарочитость молчания своего собеседника.

— Что ж ты молчишь? — нервно спросил он.

Тоник пожал плечами.

— Что ж ты молчишь? — раздраженно повторил студент.

— Твой отец не пойдет с нами, — сказал вдруг Тоник.

Эта мысль уже не раз возникала у него, бегло, как искорка, которая, вспыхнув, тотчас гаснет; не будь этого разговора, Тоник никогда бы не высказал ее.

Они были уже под виадуком. Яроуш преградил Тонику дорогу, и оба остановились. Над их головами грохотал поезд. На стене под фонарем виднелась пестрая афиша с изображением Чаплина.

Студент схватил Тоника за руку.

— Ты с ума сошел?!

Тоник поглядел на него в упор и покачал головой.

— Известно тебе что-нибудь порочащее отца?

— Нет, ничего.

— По какому же праву ты говоришь?

Тоник не отвечал.

— Не отмалчивайся, это не выход. Твой товарищеский долг — ответить мне.

— Оставим это, Ярда, не хочется мне говорить на эту тему.

— Ты должен! — воскликнул студент.

— Ладно, я скажу, — произнес Тоник. — Дело в том, что я видел твою мать в белых перчатках и лаковых туфлях и твою сестру в шелковом платье.

Яроуш выпустил руку Тоника и схватился за голову.

— Ты с ума сошел!

— Нет.

— И поэтому мой отец не может быть коммунистом?

— Поэтому.

Студент нервно засмеялся. Они молча зашагали по вечерним улицам Жижкова и зашли в третьеразрядное кафе, где сидела компания ремесленников с какой-то тощей женщиной. За одним из столов играли в карты. Два сутенера, чуть ли не школьного возраста, ждали, пока их подруги принесут им деньги, и от скуки опускали монетки в оркестрион{142}. Гремела ария тореадора из «Кармен». На стекле оркестриона был нарисован зимний пейзаж с мельницей.

Тоник и Ярда сели за раскрашенный под мрамор железный столик. Размалеванная буфетчица подала им два стакана суррогатного кофе.

Студент сидел, опершись локтями о стол, сжав виски руками, и покачивал головой, в упор глядя на Тоника. Тот не отводил взгляда. Оркестрион все еще грохотал и гремел, изрытая арию тореадора, картежники за соседним столиком шлепали картами.

— А ведь это ужасно, — печально сказал студент. — Это просто ужасно — такое недоверие между рабочими и интеллигенцией!

Тоник потягивал сладковатую жидкость.

— Итак, все дело в белых перчатках, лакированных туфлях и шелковом платье? Понятно! Это слишком буржуазно, так же как чистые чашки и серебряные вилки в «Пассаже»? А если Анна купит себе шелковую блузку, ты перестанешь ее любить?

— Я сам купил бы ей такую блузку, будь у меня деньги.

— Вот видишь!

— Но у меня их никогда не будет.

— Ах, вот оно что! Значит, у кого есть деньги, тот не может быть революционером? Или ты думаешь, — и студент нахмурился, — что мой отец на жалованье у буржуазии?

— Оставим этот разговор, Ярда. Я уже сказал, что не знаю ничего плохого о твоем отце. Но с нами он не пойдет.

Тоник не отступался от того, что сказал однажды.

— Мне ты, значит, тоже не веришь — ведь у меня часы на золотой цепочке? Устроит тебя, если я сниму ее и отдам вон тем двум прощелыгам?

— Ты говоришь вздор!

— Завтра я продам ее и отдам деньги в партийную кассу.

— Не болтай зря! Сейчас я тебе верю. Но если тебе придется выбирать между нами и отцом, ты выберешь отца. Да и что тебе останется делать? Ведь тебе надо кончать ученье, а пойти в рабочие ты уже не можешь. Это было бы глупо и никому не нужно. Посмотрим, что будет через год, а может и раньше.

Студент все еще сидел, сжав руками виски и опустив глаза. «Спор это между рабочим и интеллигентом, — думал он, — или между двумя влюбленными — счастливым и отвергнутым?» В каком он невыгодном положении!

Он опять подумал об отце.

— Это ужасно, Тоник, это величайшая несправедливость! Тридцать лет отец борется вместе с вами, работает для вас, только и думает что о ваших успехах, а вы все еще не простили ему то, что он интеллигент. Мы воспитывались на учении социализма, мы росли среди вас, а вы нас не приняли в свою рабочую семью. Это ужасно!

— Ты — да, о тебе это можно сказать. Ты хоть и не вырос среди нас, но много бывал с нами. Ты — исключение. И все-таки даже ты отличаешься от нас…

— Чем? — Студент поднял голову.

— Откуда я знаю? Этот пример с кафе, конечно, чепуха. Но послушай, вот ты много болтаешь о серебряных ложках и чистой посуде, а тебе и в голову не приходит, что рабочего зло берет видеть в таких «Пассажах» всю эту сволочь, которая его обирает, что он одет не так, как они, что он не умеет вести себя в таком кафе и не знает, как надо брать в руки все эти красивые вещи. Во всем ты отличаешься от нас! А ведь это ты! Ну, а возьми партийных вождей, депутатов парламента, разных секретарей и редакторов, перебери всех и назови мне хоть одного, чьего сына или дочь ты когда-нибудь видел среди нас! Можно ли после этого удивляться нашему недоверию? А особенно сейчас, когда миновало мирное время и надвигаются серьезные события?

Студент долго смотрел на него печальным взором. На глазах у него, казалось, вот-вот покажутся слезы.

— Как же ты представляешь себе сотрудничество рабочих и интеллигенции? — спросил он.

— Никак не представляю! Интеллигенты, которые выйдут вместе с нами сражаться на улицах, будут наши. Но интеллигенция не решает дела. Не решает его и расправа с отдельными предателями, как этот Маржик, хотя она полезна. Решение в руках рабочих масс!

«ЧЕРНАЯ РУКА»

Анна стала женой Тоника. Это произошло не в роскошной спальне с душным запахом тубероз, не в приморской пальмовой роще и даже не в овражке Еврейских Печей под тысячами звездных лампочек на небесном потолке. Была такая горячая минута ночью в подъезде дома № 33 по Вацлавской площади, когда Тоник и Анна вместе вошли в парадное, чтобы поцеловаться еще несколько раз по пути на второй этаж, и никак не могли расстаться…

«Почему было написано столько книг о сладости любовных объятий? Целоваться куда приятнее», — думала Анна. Вся отрада этих минут была в сознании того, что так хочет Тоник и она уступает ему. В ту ночь Анна долго не гасила свет в своей каморке и лежала, уставившись в потолок. Это был поворотный день в ее жизни.

— Черт возьми! — сказала Маня, когда Анна поделилась с ней своими опасениями.

Через несколько дней Маня по дороге в лавку снова спросила Анну, как дела, и, услышав, что без перемен, наморщила нос.

— Вот ты и влипла. Хочешь избавиться?

Анна не понимала, и Маня объяснила ей, что это значит.

Нет, Анна не хочет избавиться!

Что же тогда делать?

Тоник стал завсегдатаем в очередях у жилищных отделов. Выходя из ворот завода, он отправлялся искать депутатов парламента, партийных главарей и всяких влиятельных знакомых, которые могли бы помочь с квартирой. Он, Антонин Кроусский, никогда ни о чем не просивший, объяснял, рассказывал, просил и чувствовал себя при этом, как пришибленный. В ответ он встречал рассеянные взгляды и шаблонные, никчемные вопросы. Пожимание плечами и постукивание пальцами по столу сопровождались обычной фразой: «Трудное это дело, мой друг». Депутаты писали рекомендательные записки на своих визитных карточках, а влиятельные знакомые посылали Тоника к другим влиятельным знакомым, и он снова высиживал в приемных, приходя в бешенство от всего этого. Из-за этих хождений Тоник терял заработок, а начальник цеха уже стал хмуриться, когда Тоник снова и снова просил отпустить его на полдня за свой счет. Но все усилия оказались тщетными, столица новорожденной республики была перенаселена. Состоятельные люди, разумеется, находили квартиры, и не было ни одного депутата парламента от рабочих, ни одного профсоюзного или партийного лидера или редактора, которому негде было бы приклонить на ночь голову. Но для рабочего заводов «Кольбен», его возлюбленной и их будущего ребенка в Праге не нашлось жилья.

«Что теперь будет? — думала Анна, и сердце у нее замирало от страха. — Беременность долго не скроешь». Анна была уже на четвертом месяце и, по утрам ощупывая свой живот, сама удивлялась, что ни барыня, ни наблюдательная в таких делах Дадла все еще ничего не заметили. Что будет потом? Она поселится в какой-нибудь рабочей семье, если ее там примут, проживет несколько десятков крон, которые скопила себе на приданое, Тоник из-за нее влезет в долги. А что, если ее нигде не примут? Анна в страхе просыпалась по ночам, и лоб ее покрывался испариной. Вернуться домой? Ни за что! Она слишком хорошо знала, какие насмешки ждут ее в деревне и как отнесется к этому отец. Нет, лучше утопиться во Влтаве!

Но архитекторше и барышне Дадле было не до Анны. Барышня захворала. Однажды днем, когда хозяина не было дома, мать привезла Дадлу в машине и вместе с каким-то незнакомым господином помогла ей подняться по лестнице и уложила в постель. Хозяйка была при этом страшно взволнована, ее пухлое лицо приняло землистый оттенок. Когда посторонний господин ушел, хозяйка подошла к Анне, подбородок у нее дрожал и глаза сверкали.

— Анна! — воскликнула она. — Дадлочка вывихнула ногу и будет лежать несколько дней. Ей необходим образцовый уход. Образцовый, понятно? Горе вам, если его не будет!

И хозяйка помахала кулаком перед носом Анны.

Эта горячность матери, полной тревоги за единственное уцелевшее дитя, была непонятна Анне, которая подумала: «И что это она на меня напустилась, разве я обижаю барышню?»

Вечером пришел Рубеш. Он был не в духе, это сразу было видно по нахмуренным бровям, но когда он присел на постель дочери, его лицо прояснилось.

— Ты что ж это, жеребеночек? Вот до чего доводят эти злосчастные высокие каблуки! Ладно, молчи, доктора приведут тебя в порядок, а потом мы отправим тебя куда-нибудь на массаж. Я тоже однажды вывихнул ногу, это чертовски больно, я знаю. — Он потрепал дочь по плечу. — Ну, лежи смирненько, я тебе сделаю хороший подарок.

Дадла велела придвинуть к постели туалетный столик, причесывалась, пудрилась, повязывала розовую ленточку на чепчик и любовалась в трельяже, как ей к лицу кружевная рубашечка. Видимо, она не очень страдала, потому что обычно при малейшей боли изводила всех домашних, а сейчас, не унывая, шутила с Анной.

— Жизнь страшно забавная штука! Правда, Анна? — сказала она, смеясь и потягиваясь, когда Анна принесла ей на подносе завтрак. Потом Дадла вдруг вспомнила что-то. — Слушайте, Анна, папа говорит, что ваш милый — большевик. Это верно?

Анна молчала.

— Не отпирайтесь, мы все равно знаем. Вот что, вы передайте ему… — Барышня снова засмеялась, но теперь скорее зло, чем весело. — Скажите ему, пусть большевики разрушат весь мир, да не забудут и наш проклятый дом! — Дадла взглянула в зеркало и поправила волосы. — А вам чертовски хорошо живется, Анна!

Анна даже побледнела: да, ей чертовски хорошо живется. Как это только у барышни поворачивается язык!

— Ну, что ты смотришь, как обалделая? Можешь идти, ты мне больше не нужна. Хочешь шоколадку?

— Нет, спасибо, барышня, — своенравно отказалась Анна.

— Ну, как хочешь.

Нездоровье барышни Дадлы было еще не самым неприятным происшествием в семье Рубешей. Сам хозяин был, пожалуй, в худшем состоянии: что ни день, то крик и внезапные вспышки гнева. Господа ссорились из-за каких-то тысяч, которые архитектор не поделил с братьями хозяйки, а кроме того, из-за денег, которые она заняла у сестры, — та передоверила этот долг братьям, а они в свою очередь потребовали деньги от Рубеша… в общем, запутанная история. При Анне господа старались молчать о таких вещах, и, когда она подавала обед или убирала со стола, Рубеши обрывали разговор на полуслове и только злобно глядели друг на друга. Но если ссоры продолжаются целую неделю и в доме ни о чем больше не говорят, можно и по обрывкам фраз понять многое. А когда хозяин орет на весь дом, то прислуге все становится ясным.

— Уж не думаете ли вы, что у меня денег куры не клюют?! — вскричал за обедом Рубеш и, выскочив из-за стола, начал бегать по столовой, комкая салфетку. — Каковы твои братья, каковы мошенники! Таким в тюрьме место! В тюрьме, поняла? — Он швырнул салфетку на пол. — Сто двадцать тысяч! Вы что же думаете, что я всю жизнь работал, как вол, только для того, чтобы пихать в вас деньги? Бессовестные пройдохи! Воображают, что я буду платить и помалкивать! Ошибаются, черт подери! С моей стороны это была вполне законная сделка. А вот их я посажу за решетку!

Однажды он пришел домой в необычное время, сел у себя в кабинете, позвонил Анне и велел ей позвать жену. Барыня побледнела, когда Анна передала ей это, но пошла.

В кабинете начался разговор. Моментами хозяин повышал голос, но тут же понижал его — видимо, жена напоминала ему, что прислуга может услышать, или он спохватывался сам. Один раз он все-таки раскричался так, что было слышно в кухне:

— В последний раз спрашиваю: куда ты дела эти шесть тысяч? Не рассказывай сказки, меня не проведешь, мне все ясно! Эти деньги ты взяла у сестры, а она покрыла твой долг за счет этих жуликов, твоих братьев! Куда ты дела деньги?

Хозяйка плакала и что-то взволнованно объясняла.

— Перестань, пожалуйста! — оборвал ее хозяин. — Я скажу тебе, куда ты их дела: послала в Давос, этой негодяйке и ее бездельнику.

И тогда хозяйка пронзительно закричала истерическим голосом, полным смертельной ненависти:

— Клянусь, что я не послала Зденочке ни одного геллера! Клянусь в этом самым святым для меня — жизнью двух моих детей, которых ты мне еще оставил! Понял? И моя Зденочка не негодяйка, слышишь? Ты… ты — убийца!

Долго слышался только горький плач и шаги хозяина по кабинету. Потом опять начались приглушенные разговоры.

— Анна!

Этот резкий окрик раздался из будуара Дадлы. Анна заглянула туда.

— Что изволите, барышня?

В груде подушек и кружев горели черные глаза Дадлы. Она лежала с книгой.

— Опять они там лаются?

Анна молча кивнула.

— Черт бы их подрал! — сквозь зубы процедила Дадла. — Что за проклятая жизнь! — Она швырнула книгу в другой конец комнаты и уткнулась в подушки.

Так шла жизнь в доме Рубешей — ссоры, крики, и все из-за денег. По вечерам хозяева ссорились еще и в спальне. Решение навсегда покинуть общую спальню, принятое хозяйкой после смерти Честмира, оказалось недолговечным: в отдельной комнате она ночевала не дольше месяца. Однажды, получив письмо со швейцарской маркой, она, бледная, пришла на кухню:

— Пойдемте, Анна, помогите мне с кроватью.

И ее постель и туалетный столик были перенесены обратно в спальню, потому что Здена не могла жить в Давосе без тех кредиток, которые хозяйка каждый день на рассвете крала из бумажника мужа. Немало жертв принесла мать ради детей, и эта жертва была тяжелее всех. Хозяйка долго ходила в слезах по квартире.

— Девушка, на пару слов, — вполголоса окликнула рано утром привратница Анну и стала в воротах так, чтобы их не было видно из окон квартиры Рубеша. — Как чувствует себя ваша барышня Дадла? Болит еще ножка? — Дворжакова хитро улыбнулась. — Слушайте, девушка, тут вчера в три часа приходил какой-то господин в светлом костюме. Не был он у вас наверху?

Маня тоже поджидала Анну каждое утро.

— Вывихнула лодыжку? — сказала она, когда они шли вверх по Вацлавской площади с корзинками в руках. — И кому они заливают, скажи, пожалуйста! Нам с Дворжаковой все доподлинно известно: Дадлочка ваша влипла, вот оно что, моя милая! Влипла, и ей пришлось во всем сознаться маменьке. Руди им нашел доктора, и тот за три тысячи сделал ей аборт. На это ушло, стало быть, только три тысячи, а ваш старик орет о шести. Дело тут вот в чем: этот Руди страшный жох, он хочет около Рубешей кормиться всю жизнь. Видела ты его? Я его вчера встретила, одет с иголочки, трость с золотым набалдашником. Тянет деньги у твоей хозяйки, вкручивает ей, что, мол, ассистент того доктора его шантажирует, грозит скандалом и кутузкой. Экую чушь придумал. Разве ассистент пойдет на такое вымогательство? А ваша старуха перетрусила, занимает деньги у сестры и дает ему. Вот какие дела, моя милая!.. Не говорила я тебе, что заварится страшная каша? Хороша семейка! Берегли, берегли свою барышню, как зеницу ока, на улицу ее не пускали одну, в театр не пускали, в кино тоже, а она на пять минут сорвалась с цепи — и вот, пожалуйте! А нас, дур, пугают жестянщиками, которые запаивают девушек в железные бочки! — Маня вдруг остановилась, озаренная внезапной мыслью. — Слушай-ка, Анна, а нога у нее перевязана?

— Да.

— В лубках или просто бинтом?

— Просто.

— А кто перевязывал, доктор?

— Нет, хозяйка сама.

— Ах, черти! Ах, пройдохи! Это чтобы надуть Рубеша!

Анна отвечала рассеянно, она думала о другом. Подумать только, барышня Дадла «избавилась»! Взгляд Анны блуждал по Вацлавской площади, и ей казалось, что эта оживленная улица где-то далеко от нее, словно Анна глядела в перевернутый бинокль. Все кругом выглядело чужим и необычным. Барышня Дадла «избавилась» — эта мысль не давала Анне покоя. Маня, помахивая сумкой с провизией, рассказывала ей о братьях хозяйки: один из них служит в министерстве общественных работ, другой занимает пост советника пражского магистрата. С Рубешом они делают дела, устраивают ему заказы, а он делится с ними барышом. На постройке канализации в Дейвицах Рубеш обжулил магистрат на два с половиной миллиона!

Анна слушала невнимательно. Улица кругом казалась ей бесцветной, прохожие были подобны теням на экране. Так вот оно что, барышня Дадла «избавилась»! И с ней ничего не случилось, — полежит несколько дней в постели, и все будет, как прежде. Так просто!

Анна вдруг отвела глаза от площади и уставилась себе под ноги. «Нет, — мысленно сказала она. — Нет! Решительно нет!» И это «нет» было так же твердо, как «нет» или «да» Тоника.

Маня все еще рассказывала о жульничествах при получении казенных заказов: архитектор, мол, не поделил со свояками двухсот тысяч. О восьмидесяти они договорились, а из-за ста двадцати все еще ссорятся.

«Что же делать?» — думала Анна. Квартиры у нее с Тоником нет. Тоник тщетно обивает пороги. Вчера барышня Дадла дольше обычного задержалась взглядом на фигуре Анны.

«Обращусь за помощью к «Черной руке», — хмуро сказал вчера Тоник, и Анне вспомнились похождения Шерлока Холмса и Ника Картера. «Черная рука» — это было тайное общество на Жижкове и гроза тамошних домовладельцев. Больше ничего Тоник о нем не знал!..

«Нет, нет, ничего из этого не выйдет», — вздрогнув, подумала Анна.

…Маня рассказывает о миллионах убедительным, полным таинственности голосом. По Вацлавской площади громыхают красные трамваи, гудя проносятся автомобили. Анна все еще видит их словно в перевернутый бинокль. «Может помочь эта «Черная рука»?..»

— Ну, пойдем, красотка, — сказала Маня с порога бакалейной лавки, — а то твои бабы будут ругаться.

Но архитекторша уже не глядела на кухонные часы, считая минуты отлучки своей прислуги, она даже не замечала, задержалась та или нет. Когда Анна вернулась с покупками, хозяйка стояла у кухонного стола и отбивала бифштекс для Дадлы. В одной руке она держала деревянный пестик, а другой солила и перчила мясо, поливая его слезами.

— Ах, Анна, — вздыхала она, уже не таясь перед прислугой. Из ее заплаканных глаз катились слезы, пухлая правая рука била мясо, а левая машинально брала из фарфоровых баночек щепотки соли и перца. Бифштекс стал уже весь черно-белый.

— Ах, Анна, — твердила хозяйка и все била и перчила бифштекс. — Ах, господи боже мой! — она взяла еще щепотку соли. — Как легко живется вам, людям низших классов. Хотела бы я быть на вашем месте.

Анна уже не впервые слышала эти слова, почти то же самое ей сказала барышня Дадла. Удивительное дело: жена и дочь миллионера завидуют ей, прислуге, которой скоро негде будет приклонить голову с ребенком. «Хотели бы они быть на моем месте, если бы знали все?» — думала Анна и не находила ответа.

Но пришел день, когда она сказала себе: «Да, они завидовали бы мне, даже если бы знали все!» Потому что они одиноки, а Анна не одинока — она член великой семьи. И эта семья пришла ей на помощь в трудный час.

Однажды днем, когда Анна была одна в квартире и мыла посуду, кто-то позвонил у дверей. Анна пошла открыть. В дверях стоял долговязый человек и улыбался ей, обнажая желтые зубы. Это был Франта Зауэр{143} из Жижкова, полурабочий и полуторговец, свой человек для жижковских гуляк и для многих партийных товарищей, этакий добродушный сорокалетний ребенок. Рядом с ним стоял рабочий помоложе, Анна часто видела его на собраниях, но не знала по имени.

— Мы — «Черная рука», — сказал Франта. — И пришли за вами, Анечка!

Анна смутилась и немного испугалась. «Черная рука»? Та самая «Черная рука», что выгоняет из квартир богачей и вселяет туда бедняков? «Черная рука» — это Франта Зауэр? Смеются они, что ли?

— Что ж вы нас не впускаете, Анечка? Это Лойзик Котрба. Разве вы не знакомы с ним? — продолжал Франта.

Анна впустила их в переднюю.

— Для тебя есть квартира, товарищ, — сказал Лойзик Котрба. — Поживей собирай вещи, и пошли!

Анна провела их на кухню. Для нее и Тоника есть квартира? Неужели это правда? Анна испугалась еще больше и стояла, не зная, что сказать. Ведь она одна дома. Она не брала у хозяйки расчета, ни слова не говорила ей об уходе.

Анна колебалась.

— Я…

Ей хотелось объяснить им, в чем дело, но нужные слова не находились, и она только переминалась с ноги на ногу, вытирая руки о замазанный фартук.

— Я…

— Только без долгих разговоров, товарищ. Дело срочное. Мы должны быть там не позже, чем без четверти пять, а это не близко. Где твой чемодан?

Анна поняла, что разговор идет всерьез.

— Значит, мне надо идти? Вправду?

Она ввела их в свою каморку и дала им потертый чемодан, который купила еще до знакомства с Тоником, на свою первую получку. Зауэр и Котрба стали беспорядочно бросать туда Аннины вещи, хватая все, что попадалось под руку, как это делают только мужчины. Через минуту все было готово.

— Есть у тебя еще что-нибудь?

— Нет, ничего, но я хотела…

Она не успела сказать, что хочет переодеться; товарищи уже ухватили чемодан за железные ручки, быстро вынесли его на лестницу и устремились вниз по ступенькам. Взволнованная Анна вышла на площадку. Господи боже, а как же быть с квартирой? Анна не знала, что делать, потом вдруг решилась: захлопнула дверь и побежала вслед за товарищами. Они были уже в самом низу, почти на улице.

Они пошли по Вацлавской площади, вниз к Пршикопам. Анна шла следом. Франта и Лойза не говорили ни слова. Анне очень хотелось расспросить их, но она отважилась на это, только когда они уже дошли до шумного перекрестка у Пороховой башни. Прибавив шагу, Анна пошла рядом с Зауэром.

— А куда мы идем? — робко спросила она.

— На Жижков, Анечка, на Есениову улицу, — улыбнувшись, ответил долговязый Зауэр. — Там будет страшная грызня с домовладельцем, придется уж потерпеть. Но зато квартирка — загляденье! Гнездышко для двух канареек! Депутат Яндак сказал нам, что надо устроить вас, а мы его уважаем. Муженек уже ждет вас там.

Ошеломленная Анна попыталась выяснить подробности у младшего товарища, но он был серьезен и неразговорчив и, в ответ на ее тревожный взгляд, сказал только:

— Не беспокойся, все устроится.

Анна ждала, что он расскажет, как именно все устроится, но так и не дождалась. Некоторое время она шла рядом с ними, потом снова отстала. Так шли по улицам Праги эти двое рабочих с черным чемоданом, который они несли за железные ручки, а за ними женщина в синей блузке и тапочках, в том самом виде, как она стояла у кухонной раковины. Они шли по трамвайным путям, давая дорогу трамваям, автомобилям и тяжелым грузовикам, груженным дребезжащим железом.

В три четверти пятого они остановились перед облупленным домом на Есениовой улице. У ворот стоял полицейский. При виде его у Анны екнуло сердце. Они были на месте, — она поняла это, увидев тележку, стоявшую у тротуара. На тележке были пожитки Тоника — складная деревянная кровать, соломенный матрац, перина в красном полосатом чехле и два стула. Значит, Тоник где-то здесь близко. Это немного успокоило Анну.

— Как там дела, Пепик? — спросил Зауэр мальчугана, стоявшего у тележки.

— Всё ругаются с хозяином насчет ключа. Уже ходили в полицию, и комиссар пришел сюда, и вон тот фараон тоже. Еще один там, внутри.

— Остается десять минут, — сказал Зауэр своему молчаливому товарищу. — Постой здесь, я схожу на разведку.

Он прошел мимо сохранявшего официальную невозмутимость полицейского и исчез в доме. Анна осталась с безмолвным Котрбой. «Так вот как обстоит дело, — думала она. — Квартиры-то еще нет, только идут переговоры. Да и полиция здесь! Вот вам и надежды на «Черную руку», вот вам и волнения сегодняшнего дня! Неужели Тоник верит, что они въедут?» Анне хотелось заплакать. Котрба закурил, не обращая внимания на Анну. Вид у него был такой, словно его ждет здесь работа, которую он выполнял уже много раз.

Тем временем во втором этаже, в квартире домовладельца, уже с полудня тянулись переговоры. Анна еще мыла посуду на кухне у Рубешей, когда к домовладельцу пришли Франта Зауэр, старый гончар Чермак, типограф Вик, подсобный рабочий Котрба — тот самый, что сейчас стоял внизу с Анной, и столяр Гонза Колар. С ними был и Тоник.

— Вам чего? — проворчал домовладелец, стоя в дверях. Это был белобрысый краснощекий толстяк лет сорока, разбогатевший во время войны на продуктовых поставках.

— Серьезный разговор, ваша милость, — сказал Франта Зауэр. Они втиснули домохозяина в переднюю и прошли прямо в комнату.

— Ну, в чем дело? — гаркнул домовладелец.

— Ваша милость, — начал Франта Зауэр, — у вас тут в третьем этаже есть пустая квартирка, одна комната с кухней, так вот мы пришли вас вежливенько попросить, чтобы вы сдали ее товарищу Кроусскому. Он тут с нами, разрешите представить: товарищ Антонин Кроусский, литейщик с заводов «Кольбен», очень порядочный человек, и господин домовладелец — Козлик. А я — Франта Зауэр с Жижкова.

— У меня нет свободных квартир, — проворчал домовладелец.

— Есть, ваша милость, есть! — возразил Франта Зауэр.

— Нету, — отрезал хозяин. — Эта квартира уже сдана.

— Знаем, ваша милость, знаем: сдана под склад. А это очень нехорошо — сдавать квартиры спекулянтам под склад, когда в Праге столько людей без жилья.

— Да и закон этого не разрешает, — вставил гончар Чермак.

— Вот именно, не разрешает! — подхватил Франта. — Но господин домовладелец — чуткой души человек, поглядите только, какое у него доброе лицо. Он уступит нам и без ссылок на законы, не правда ли, ваша милость?

Домохозяин побагровел.

— Я с вами больше не намерен разговаривать. Сказано, и точка! Нет у меня свободных квартир.

— «И точка»… Ай-ай-ай! Кто бы мог подумать, что вы такой несговорчивый! — удивился Франта Зауэр.

— Прошу вас больше не беспокоить меня и немедленно покинуть мой дом.

— Этого никак нельзя, ваша милость. Мы, видите ли, и есть «Черная рука» с Жижкова, и мы не уйдем отсюда, пока товарищ Кроусский с женой не получит квартиры в третьем этаже.

— Что вы такое затеяли? — взбеленился хозяин.

Тоник шагнул вперед. Глаза у него горели.

— Вы знаете, как не хватает квартир в Праге, — воскликнул он. — А вы спекулируете квартирой, сдаете ее под склад! Да понимаете ли вы…

— Погоди, Тоник, погоди, — прервал Франта, положив ему на плечо свою огромную руку. — Разве можно так сплеча? Надо не спеша и с толком. Ты не волнуйся сам и не нервируй господина домовладельца. Что, если его вдруг хватит удар? Это ведь будет на твоей совести. Уж ты лучше помолчи, Тоник. Что мы затеяли? — обернулся он к хозяину. — Очень простое дело, в котором мы не новички. Это дело мы уже провели раз тридцать, ха-ха! Товарищ Кроусский с женой въедет в квартиру, вот тогда мы и откланяемся. Очень просто, а?

— Ладно, — надулся хозяин. — Что мне тут с вами разговаривать! — Он смерил рабочих уничтожающим взглядом и выкрикнул угрозу, которая должна была ошеломить их: — Вот вызову полицию, пусть она с вами разбирается.

— Ой-ой-ой! — Франта хлопнул себя по бокам. — Это здорово придумано, ваша милость! Как это нам не пришло в голову! Сходим-ка в полицию, я там еще не бывал!

Хозяин схватился за телефонную трубку, но долго не мог дозвониться в участок. Рабочие посмеивались. Наконец, ему удалось соединиться с полицейским комиссаром.

— Ко мне в дом ворвалось шесть человек… совершенно незнакомые… — рассказывал взбешенный Козлик. — Требуют, чтобы я сдал им квартиру. Я обращаюсь в полицию за защитой!

Ему что-то ответили.

— Да! — крикнул он в телефон и повесил трубку. — В последний раз, — обратился он к рабочим, — спрашиваю вас: уйдете вы отсюда или нет?

— Нет! — крикнул Тоник.

— Погоди, Тоник, я ж говорил тебе, что надо не спеша и с толком. Ты же мне обещал…

— Нет! — хладнокровно ответил хозяину Чермак.

— Мы бы с удовольствием ушли, ваша милость, — сказал Франта Зауэр, — но только этого никак нельзя сделать, ведь на карту поставлена честь «Черной руки».

— Тогда пойдем в полицию! — загремел домовладелец.

— Пошли, ребята, в полицию, — ухмыльнулся Франта, — потолкуем о том о сем. До пяти часов еще много времени.

Они вышли на улицу. Франта Зауэр и Котрба отправились за Анной, а все остальные пошли в полицейский участок.

Полицейский комиссар сердито поглядел на вошедших. Это был не первый визит «Черной руки», и двоих из четырех посетителей он уже знал.

— «Черная рука»? — гаркнул он.

— Да, — угрюмо ответил старый Чермак.

Комиссар принял суровый и официальный вид.

— Слушайте, ребята, — сказал он, — вы хватили через край. Эти штучки плохо кончатся, вы на них чертовски обожжетесь… Итак, в чем дело, господин Козлик?

Козлик взволнованно заговорил. К нему, мол, вторглись какие-то самозванцы… где же демократия и порядок? У него уже получен задаток за эту квартирку, налоги платит он исправно… Комиссар слушал, скучая. Все это он слышал уже бог весть сколько раз и заранее знал, что ответят рабочие, если вступить с ними в спор. Комиссару было хорошо известно, насколько беспомощны жилищные отделы, он знал, что в его районе люди живут черт знает в каких трущобах — в подвалах, прачечных и сараях. Попусту тратить слова на все это не имело смысла, а пресечь нарушение порядка можно было только силою полицейского оружия, как это когда-то делали в старой Австро-Венгрии. Но это было запрещено. Правда, в стране все так быстро катилось к старому, что, отважься он, комиссар, на самочинные крутые меры, он, быть может, сделал бы блестящую карьеру. Но может случиться и обратное: за такую инициативу он поплатится головой, по крайней мере в переносном смысле слова.

Поэтому, выслушав всю историю, комиссар сказал кисло:

— Пойду сам посмотрю, в чем там дело.

Он надел форменную фуражку, взял с собой двух полицейских и пошел. В доме на Есениовой улице комиссар осмотрел однокомнатную квартирку в третьем этаже. Там стояли два ящика и множество бутылок с минеральной водой. Кухонное окно выходило на лестницу.

Домохозяин нервничал все больше, а рабочие сохраняли хладнокровие и знай твердили свое: «Дайте нам ключ!»

Франта Зауэр, вернувшись с Анной, застал всю компанию в кухоньке. Хозяин кипятился и повторял свои доводы, а комиссар хмуро отвечал ему. Потом все пошли к домовладельцу. Там канитель продолжалась: Козлик волновался и кричал, а рабочие с однообразием граммофонной пластинки твердили, что превращать квартиру в склад — незаконно и вообще свинство, потому что в Праге столько людей без крова; это, мол, должен признать и сам господин полицейский комиссар. Как ни старайся домохозяин, они не уйдут, пока не получат ключ от квартиры. Тоник хмурился и молчал. Типографщик Вик вынул часы и проверил их по большим настенным часам с золоченым циферблатом и узорными гирями.

Домохозяина особенно бесило добродушие Франты Зауэра, — тот закурил папироску и стряхивал пепел за печку.

— Не смейте курить! — рявкнул на него Козлик. — Вы что, в хлеву?

Франта ухмыльнулся и сделал еще одну глубокую затяжку.

— Нет так нет! — мирно сказал он, снова стряхнул пепел за печку и спрятал окурок в жилетный карман.

Домохозяин бегал по ковру. Его массивное лицо и толстая шея налились кровью, — казалось, его вот-вот хватит удар. Сознание того, что он, богатый делец и человек со связями, бессилен против этих трех рабочих из предместья, несмотря на свое неоспоримое право собственности и на то, что с ним тут трое полицейских, приводило его в ярость. Он не даст ключа, не даст, не даст! Лучше умрет на месте, а не даст!

— Разве я не плачу налогов, черт побери?! — кричал он уже охрипшим голосом. — Господин комиссар, защитите меня! Или закон уже ничего не стоит?

Комиссар флегматично сидел в красном плюшевом кресле.

— Может быть, вы все-таки договоритесь добром? — твердил он унылым голосом.

Позолоченные часы на стене, в унисон с церковными часами на башне, бой которых услышала и Анна, пробили пять. Анна все еще стояла на улице с неразговорчивым Котрбой и двенадцатилетним Пепиком. Ее нервы не вынесли ожидания, и она заплакала. У них нет и не будет квартиры! Зачем их зря обнадеживают? Анна была вся в слезах, платочек в ее руке промок — хоть выжми.

— Не плачь, товарищ, через десять минут ты будешь уже в квартире, — сказал ей угрюмый Котрба, и впервые в его голосе прозвучало участие.

Было пять минут шестого. В нескольких стах шагах от Анны почти безлюдная улица вдруг наполнилась людьми. Молодые рабочие выбежали после работы из ворот соседней фабрики. Глубоко вдыхая свежий воздух, толпа молодежи полилась по улице в сторону Анны. Потом фабричные ворота выбросили новые группы людей, и они зашагали, догоняя предыдущих. Авангард этой армии труда быстро устремился вниз по Есениовой улице. Теперь из ворот лился сплошной людской поток. Во всю ширину улицы бурлила черная река, фабричные ворота выбрасывали все новые и новые волны людей, и густой поток, еще не растекшийся по соседним улицам, тяжело катился к дому, около которого стояла тележка с вещами Тоника.

Первая волна толпы уже докатилась до Анны. Трое парней в пиджаках поверх синих спецовок, с юношески свежими, но чумазыми лицами, спросили почти разом:

— Что это тут такое? Переселение? Вас не впускают?

— Домовладелец, стерва, спекулирует квартирой, сдал ее под склад и не дает ключа. Эта бедняжка осталась на улице, вы только поглядите! — объяснял неожиданно оживившийся Котрба.

Парни весело и сочувственно засмеялись, сверкнув молодыми, белыми зубами. Один из них, вихрастый блондин, повернулся лицом к толпе, сунул в рот два пальца и оглушительно свистнул разбойничьим посвистом. А самый маленький и чумазый приложил руки ко рту и закричал:

— Ребя-а-а-та, айда сюда! Здесь пересе-ле-е-е-ние!

Полицейский, стоявший у ворот, вошел в подъезд и запер его за собой.

Рабочие окружили Анну.

— В чем дело?

— Что такое?

— Переселяетесь?

— «Черная рука»?

Кругом раздался смех.

Котрба разъяснял, словно произносил агитационную речь:

— Этот жулик спекулирует квартирой: сдал ее под склад. У самого пять комнат и ряшка, что у борова. А бедняков не пускает в крохотную квартиру. Они ждут тут уже третий час, а у спекулянта там сидят полицейский комиссар и два фараона.

Кто-то снова свистнул в два пальца. Посвист, перекликаясь, повторился несколько раз. Взбудораженная кипучая толпа окружила Анну.

— Пойдем вселим их в квартиру! — крикнул кто-то.

— Пошли туда, айда!

Толпа устремилась к подъезду. Но подъезд был заперт. Послышались гневные возгласы. Чьи-то руки затрясли ручку двери, шесть ног забили в филенку. Но дверь была прочная.

Это был момент, когда сто пятьдесят рабочих жижковской фабрики стали коллективом. Это сделало препятствие, преградившее им путь, — дверь, трещавшая от ударов. Люди теряли индивидуальные черты, сливались воедино.

Вот так же возбужденная и ликующая толпа доисторических людей, одетых в звериные шкуры, волновалась на краю ямы, в которую попался громадный мамонт; они предвкушали близкое пиршество, злились на последнюю помеху, рычали от радости и от голода, швыряли в зверя каменья, протыкали ему брюхо заостренными кольями.

Вот такая же, жаждущая справедливости толпа, отстаивая веру божию, выбросила вероломных городских советников из готических окон пражской ратуши{144} прямо на дреколья и копья гуситов.

Вот такая же отважная масса граждан и гражданок Франции, провозгласивших лозунг «Свобода, равенство и братство!», готова была растерзать каждого, кто попытался бы убеждать ее, что гранитные стены и башни Бастилии непреодолимы. И такие же объятые небывалым подъемом народные массы с винтовками в руках штурмовали в октябрьский день ворота московского Кремля, за которыми засели юнкера.

Теперь такой же коллектив людей родился перед домом на Жижкове. В нем было наследие тысячелетий — страсть и воля, ярость и голод, и прекраснейшее из духовных достояний человечества — жажда справедливости.

Ручка двери и ясеневые филенки гудели от ударов. Новый человеческий поток докатился от завода до дома. Улица была запружена толпой.

В окнах соседних домов, среди цветочных горшков и подушек, уже показались любопытные: одни смеялись, у других были серьезные и строгие лица.

— Подайте нам этого гада, посмотрим, каков он есть!

— Позо-о-ор! Позо-ор! — кричала толпа.

Пожилая работница из толпы заметила беременность Анны. Она вскочила на колесо тележки и, опираясь о плечи мужчин, закричала, волнуясь и покрываясь красными пятнами:

— Она, бедняжка, беременна, на девятом месяце, а этот пес выгнал их на улицу!

— Позо-ор! Позо-ор! — ревела толпа.

— Пойдем вселим их! — пронзительно закричал кто-то.

Это был призыв, которого жаждала толпа. Она ответила свистом и криками: «Вселим, вселим!»

Эти крики уже звучали грозно. Соседние окна стали захлопываться. И вдруг открылись ворота вражеской твердыни: двери дома распахнулись, в них появилось трое рабочих. Один из них поднял руку. Толпа разом смолкла. Так всегда бывало в веках, когда осажденная крепость выкидывала белый флаг. Сейчас таким флагом стала правая рука старого Чермака.

— Выберем депутацию для переговоров с хозяином, товарищи рабочие! — воскликнул он громким голосом.

Этот призыв прокатился по рядам, всюду находя отклик. Вслед за рабочими из ворот вышел полицейский комиссар.

— Господа, — начал он, — дело это чисто приватное, полицию оно не интересует. Мы приняли меры, чтобы уладить его миром. Оно будет улажено!

Кто-то засмеялся. Конечно, будет улажено! Разве это не было ясно с самого начала всем, в том числе и полицейскому комиссару?

— Но порядок должен быть соблюден во что бы то ни стало, — продолжал комиссар. — Я не могу допустить никаких сборищ. В ваших интересах не вынуждать меня к крайним мерам.

Если комиссар действительно хотел, чтобы все обошлось мирно, он совершил сейчас тактическую ошибку, посягнув на суверенитет толпы.

— Заткнись, пустобрех чертов! — крикнул кто-то.

— Этим нас не испугаешь, чертополох!

— Широко шагаешь, штаны порвешь!

В этих возгласах уже звучало раздражение.

Несколько парней и девушек-упаковщиц откровенно смеялись над комиссаром. У него чуть дрогнул подбородок.

— Депутацию! — раздался громовый голос около ворот. Сквозь толпу уже пробиралось пять человек.

— На кой черт депутацию? — закричал чубатый парень в спецовке. — Тащите этого домовладельца на улицу!

— Давайте нам его сюда на расправу! — вторил его товарищ.

Но это были голоса недисциплинированных одиночек. Депутация уже входила в ворота. На нее были устремлены все взоры.

Наступила тишина.

Толпа не шелохнулась в ожидании.

Такое молчание можно выдержать лишь несколько минут. И оно продолжалось не дольше.

Улица вдруг заликовала. В дверях дома появились Тоник, Чермак, Вик и рабочая депутация. Все улыбались, а сияющий Чермак держал в поднятой руке ключ — обыкновеннейший ключ на колечке, какие продаются в скобяных лавках за три кроны. Но этот ключ был символом победы.

Ни один актер на сцене, ни один оратор на трибуне не знали такой бури восторженных рукоплесканий, какой был встречен Чермак, появившийся с ключом в руке. Победные возгласы и смех потрясали окна домов Есениовой улицы, врывались в квартиры, взлетали над крышами к закопченному небу.

Бастилия пала!

Рабочие ликовали и смеялись. Ликовали потому, что добились своего, а смеялись над потерпевшим поражение буржуа-домовладельцем и посрамленной полицией.

Анна стояла бледная, как простыня. К тележке вдруг устремились люди — десять, пятнадцать человек, много больше, чем нужно, чтобы перенести мебель Тоника. В одно мгновение десятки рук развязали веревку, схватили вещи, десятки плеч проложили дорогу в толпе, десятки ног вбежали в дом и с топотом устремились на третий этаж, шагая через две ступеньки. За три минуты квартиру в третьем этаже обставили скромной мебелью Тоника, и она готова была принять новых жильцов. А те, кто принес вещи, снова с шумом ринулись вниз по лестнице, и топот их ног отдавался в голове домовладельца, как удары молота.

Благодарность Тоника была немногословна: несколько крепких рукопожатий, дружеская улыбка. Потом Тоник и Анна поднялись по лестнице в свою новую квартиру, а две тысячи рабочих фабрики боеприпасов, предприятий Данека и государственного машиностроительного завода стали расходиться. Живая масса толпы растеклась по соседним улицам, по жижковским домам, по своим квартирам. Но и потом, когда эта толпа превратится в две тысячи разных людей — мужчин, стоящих обнаженными по пояс перед умывальниками с теплой водой, женщин, разжигающих плиту, чтобы приготовить ужин, рабочих парней и девушек, надевающих перед зеркалом чистые воротнички и блузки, чтобы выйти на гулянку этим весенним вечером, — и тогда еще на губах у многих из них не исчезнет улыбка, а в груди какое-то теплое чувство. И когда эти люди будут ложиться спать, многие из них вдруг засмеются в постели и скажут себе, что сегодня на Есениовой улице была здоровая заваруха!

Анна стояла посреди своей новой квартиры и плакала, уткнувшись в грудь Тонику. Был уже вечер, и заходящее солнце бросило пригоршню золотой пыли в угол комнаты.

— Так что же, Тоничек, можно нам тут остаться?

— Да, — ответил Тоник. — Дело решилось быстро. Мы пришли и говорим: «Давайте ключ, а то мы войдем и без ключа!» Тут уж он не стал долго думать. Конечно, мы здесь остаемся.

— А который собственно час? — вдруг спохватилась Анна и так заволновалась, что у нее даже закружилась голова. — Ехать мне обратно к хозяйке или нет?

Тоник задумался, нахмурившись.

— Эх, не езди! — сказал было он, по потом спохватился. — А паспорт твой где? Нет с собой? Вот видишь! Хозяйка заявит в полицию, что ты пропала. Значит, надо ехать.

— Надо ехать?

— Да, поезжай!

Они вышли из квартиры и заперли дверь. Щелкнул замок, и этот знакомый для Анны звук прозвучал для нее совсем ново и необычно, как будто она никогда его не слышала. Тоник проводил Анну до трамвая, и она поехала на свою старую квартиру.

Хозяйка, открыв ей дверь, пронзила ее уничтожающим взглядом.

— Где вы были? — спросила она сухим, резким тоном.

— Мы с Тоником нашли квартиру. Я выхожу замуж.

Сердце у Анны бешено колотилось, но она не заплакала и ответила спокойно и уверенно. Это обезоружило хозяйку. Она молча отвернулась и вышла, хлопнув дверью.

Анна наверстывала в кухне упущенную работу, подавала на стол, стелила постели. За все время никто не сказал ей ни слова, словно она вообще не существовала. Но господское пренебрежение сегодня не действовало на нее. Разве могло оно подействовать, если она и Тоник стали, наконец, мужем и женой! Ведь днем своей свадьбы они считают не тот день, когда узнали друг друга, и не тот, когда они распишутся в магистрате. Их свадьба сегодня, когда они обрели общий кров.

Но разве хозяйка и барышня могут понять это? У Рубеша восемь собственных домов. Дадлу в день свадьбы нарядят в белый шелк и фату с миртовым веночком, и невеста (уже несколько попорченная гинекологом) вместе с принцем-женихом проследует в автомобиле — одном из вереницы — в церковь, где для них будет расстелен красный ковер. «Сколько у вас, барышня, будет гостей на свадьбе? — мысленно спрашивала Анна хозяйскую дочку. — Тридцать? Сорок? Уж во всяком случае не больше пятидесяти. А знаете вы, барышня, сколько их было у меня? Две тысячи! Полная улица друзей — с фабрики боеприпасов, с завода Данека, с государственного машиностроительного! А вы думаете, барышня, будет у вас на свадьбе такое ликование, какое было на моей?..» Анна даже вздрогнула от переполнивших ее радости и гордости.

Анна убирала будуар Дадлы, стелила батистовое постельное белье с кружевами и думала: «Бр-р-р, как противно пахнет ваша постель, барышня: духами, пудрой, всякими туалетными водами. Моя постель будет благоухать! Она будет благоухать Тоником, барышня! Будет благоухать чугунным литьем его завода!»

Перед сном барышня Дадла зашла в кухню для дипломатических переговоров. Она сделала вид, что ей нужен стакан воды, напилась и взбила волосы перед кухонным зеркальцем.

— Говорят, вы выходите замуж, Анна?

Анна мыла посуду, стоя спиной к Дадле.

— Выхожу, барышня. У нас уже есть квартира.

— Гм… А где?

— На Есениовой улице, на Жижкове.

Дадла помолчала.

— С вашей стороны это не очень-то хорошо, Анна, — сказала она. — Вы поступили неблагодарно. Мы всегда хорошо относились к вам, а вы даже словом не обмолвились о своих намерениях. Вы, значит, хотите оставить маму без прислуги?

Анна промолчала. Пауза тянулась мучительно долго, но Анна твердо решила не отвечать.

— Что ж вы молчите и стоите ко мне задницей, Анна? Я с вами разговариваю! — сердито крикнула Дадла.

Анна выпрямилась, повернулась к Дадле и вытерла руки о фартук.

— Я не могла предупредить, барышня, потому что никого не было дома, а ждать было нельзя, мы прозевали бы квартиру. Если барыня хочет, чтобы я осталась, пока она найдет новую прислугу, я согласна. Квартира у нас теперь есть, а несколько дней задержки для нас ничего не значат.

— Ну, так не делайте глупостей, Анна, и утром поговорите с мамой. Но повторяю вам еще раз: сегодня вы показали себя неблагодарной!

Лежа потом в своей каморке на постели, в ожидании, когда в спальне у хозяев потухнет свет, Анна размышляла о своей неблагодарности. Упрек Дадлы слегка встревожил ее, почему-то вспомнилась школа и рука господина священника, которую целовали школьники; рука пахла сигарой и потом. Но эта легкая тревога была очень недолгой, к Анне тотчас вернулись гордость и спокойствие сегодняшнего дня. «Нет, — сказала она себе, — нет, я не была неблагодарной!» Она сама не в силах была объяснить своей уверенности в этом, потому что еще не могла ясно разобраться во всем. Но если бы она умела объяснить все, она сказала бы: «Да, у вас действительно жилось неплохо, архитектор Рубеш. Гораздо лучше, чем дома, в деревне, и, наверное, немного лучше, чем другим прислугам в нашем доме. Барыня подарила мне две рубашки, только чуточку рваные, барышня дала нижнюю юбку, которая впору и графине, а на рождество мне пожаловали материю на платье. Но разве вы выписали меня из деревни для того, чтобы облагодетельствовать? Разве эти подарки делались из христианской любви? Идите-ка вы к чертям с вашей благодарностью, архитектор Рубеш! Вы не видели сегодня эту массу рабочих на Есениовой улице и не знаете, что они мне подарили! Вы никогда не поймете, что они подарили мне Тоника, подарили мне домашний очаг. От них я получила все, что у меня сейчас есть. А знаете вы, что я им даже не сказала это противное «благодарю вас», которое вы требуете за каждую чашку кофе, поставленную для меня на кухонный стол? Знаете ли вы, что я сейчас вся полна любви и благодарности, так полна, что мне хочется смеяться и плакать. Если бы я хотела сказать им «спасибо», не то лакейское «спасибо», которое говорят вам, а наше, рабочее «спасибо», я бы не нашла, кому его сказать. Потому что те, кто помог мне, не были знакомые мне мужчины и женщины, парни и девушки, это был пролетариат. А я — одна из них; я, глупая, несознательная служанка из квартиры во втором этаже; я, белокурая, голубоглазая простая девушка, все еще немного растерянная; я, прислуга в синей ситцевой блузке и стареньких туфлях. Когда таких, как я, миллионы, мы вырастаем над трубами заводов и доменными печами, над антеннами радиостанций и мачтами кораблей, над небоскребами всего мира! Что мне до вас, архитектор Рубеш? Я ухожу к своим. Что мне ваш гнев, ваши горести и заботы, ваши дети? Я не принадлежу вам. Вы здесь сгниете, сожрете друг друга!»

Сквозь щель под дверью было видно, как в спальне у хозяев погас свет. Тогда Анна встала с постели и потихоньку пробралась наверх, на четвертый этаж. Надо же рассказать Мане о своем счастье! Анна постучала в решетчатое окно, и подруга впустила ее в свою каморку.

Выслушав рассказ о событиях сегодняшнего дня, Маня зацеловала и защекотала Анну. Она радовалась за подругу чуть не до слез. Кратким рассказом она, разумеется, не удовольствовалась, ее интересовали все подробности, все, от первой до последней. Хозяева Мани были в театре, а дети спали. Маня надела нижнюю юбку и повела подругу в кухню. Там они уселись на скамейке у еще теплой плиты, и Анна должна была снова рассказать все сначала и подробнее. А когда рассказывать было уже нечего, Анна попросила у подруги почтовую открытку: ей хотелось сообщить домой о своем счастье. Маня дала ей роскошную открытку с незабудками и ленточкой, и Анна написала своим крупным ученическим почерком:

«Милые родители! Шлю вам сердечный поклон и сообщаю, что выхожу замуж, потому что у меня уже есть квартира. Моего жениха зовут Тоник, он литейщик у Кольбена, это очень хорошая работа. Фамилия моя будет — Кроусская; и пишите мне по адресу: Прага, Жижков, Есениова улица, дом номер…» Но номер дома Анна не помнила, пришлось оставить пустое место. Открытка была уже почти вся исписана, потому что Анна начала писать слишком крупно, поэтому под конец она приписала бисерными буквами: «Низко кланяюсь сестрам, пускай приедут погостить ко мне в Прагу. Если мы с Тоником будем жить безбедно, я им пошлю денег на доро…» Слог «гу» не поместился на открытке, да и «доро» было изображено крохотными каракулями в самом углу.

В ДОМЕ НА ЕСЕНИОВОЙ УЛИЦЕ

Анна проработала у Рубешей еще месяц: архитекторша все искала деревенскую девушку. Меблировка квартиры стоила молодоженам страшных денег, хотя они покупали только подержанные вещи. Приказчики, которым нравилась белокурая Анна, всячески шли ей навстречу и охотно лазили под прилавки и в дальние углы склада, чтобы посмотреть, не завалялась ли там в соломе какая-нибудь бракованная посуда. Сто крон за месяц работы у Рубешей будут Анне очень кстати.

Тоник уже жил на Есениовой улице.

— Мы еще с вами сочтемся, господин Кроусский! — ледяным тоном сказал хозяин, принимая у него квартирную плату, но было ясно, что это говорится, только чтобы показать, что домовладелец не признал поражения. Он отлично знал, что выселить жильца из квартиры не легче, чем найти квартиру через жилищный отдел.

Ночь с субботы на воскресенье Анна проводила с Тоником в их новой квартире, а потом возвращалась к Рубешам, это тоже было выговорено у хозяйки. Такие ночи были неописуемо хороши именно потому, что они не следовали непрерывно одна за другой, а словно золотые звенья были вплетены в стальную цепь будней, — шесть стальных звеньев, а седьмое из золота! Нет на свете большей радости, чем проснуться и увидеть рядом голову любимого.

— Ты любишь меня, Тоничек? — шептала Анна и, насмотревшись на мужа вдоволь, будила его поцелуем.

— Знаешь ведь! — отвечал он сквозь сон, еще с закрытыми глазами. Произнести такие нелепые, по мнению Тоника, слова, как «я тебя люблю», у него не поворачивался язык.

Тоник открывал свои светлые стальные глаза; его освеженное сном лицо сияло, и сильные пальцы сжимали плечо Анны так крепко, что Анна слегка стонала.

— Как это хорошо! Как хорошо! — шептала она. — Верно, это хорошо, Тоничек?

Но Тоник знал только слова труда и революционной борьбы. О его желании говорили его объятия, о его привязанности к Анне — его труд. Каждую субботу Анна находила, что в квартире сделано что-нибудь новое: Тоник переложил печь, выбелил комнату и кухню, дощечками от старого ящика зачинил дыры в полу. Как-то он смастерил кухонную табуретку и выкрасил ее белой масляной краской. Это было больше, чем слова любви.

В три из этих четырех субботних вечеров Тоник говорил ей: «Ты не заснешь? У меня, видишь ли, собрание, и я вернусь в десять». И он ни разу не сказал: «Жаль, что надо идти на собрание». Ничто не заставило бы его произнести такую фразу. Он был солдат, в казарме которого сейчас трубят боевую тревогу.

Анна была счастлива, даже оставшись одна. Оглядывая свою комнату, она думала: «Вот бы еще сюда диван и шкаф, а на окна цветы, как у нас дома, в деревне. Ах, скорей бы пришел Тоник с собрания!»

В один из таких субботних вечеров к ней пришла в гости Маня и, развернув большой бумажный сверток, поставила на стол великолепную бронзовую лампу с совершенно новым фитилем и стеклом.

— О господи, зачем же это, Манечка?

— Она все равно никому не нужна, валялась там у нас на чердаке.

Но новое стекло и фитиль наверняка не валялись на чердаке.

— Маня! — повторяла восхищенная Анна.

— Это тебе мой свадебный подарок, — смеялась Маня.

— Ты посиди у нас, Манечка, — сказала Анна, и ей было так приятно впервые произносить это «у нас», обращаясь к своей первой гостье.

— Куда там! В Народном меня ждет Богоуш.

Маня вскочила и устремилась вниз по лестнице. Анна едва успела проводить ее до дверей. Спустившись на один пролет, Маня что-то вспомнила и остановилась.

— Да! Дворжакова велела узнать у тебя, почему твоя старуха сегодня ходила как в воду опущенная?

— Хозяин опять ругался и кричал.

Маня захохотала и помчалась дальше.

Уходить в воскресенье из квартиры на Есениовой улице Анне очень не хотелось, но к девяти утра нужно уже было быть у Рубешей. Она поцеловала Тоника, который, пристроившись за столиком, писал какие-то партийные бумаги, и открыла дверь на лестницу. Одновременно с ней на площадку вышли, как бы случайно, две соседки: тощая и длинная супруга унтер-офицера Клабана и жена торговца Эндлера. Унтер-офицерша была в красных домашних туфлях и пестром халате из материи, которая идет на абажуры («Вот так вид! — воскликнула бы Маня. — Точь-в-точь настольная лампа!»). Обе соседки уже некоторое время сторожили у полуоткрытых дверей, чтобы не упустить возможности взглянуть на молодоженов. Тут же торчала семнадцатилетняя Слава Кучерова с маленьким братишкой на руках. На ней была только короткая нижняя юбка и рубашка, под которой обрисовывались острые груди. Она поджидала Анну на ступеньках, нисколько не тая своего любопытства. Сама не зная почему, Анна покраснела и быстро пошла вниз по лестнице.

Теперь на трамвай! И вот, наконец, Анна идет по безлюдной Вацлавской площади к дому № 33. Всю дорогу она думала о Тонике, ее тело еще полно сладости этой ночи, и она знает, что пройдет целая неделя, пока она сможет снова вернуться домой; она невольно замедляет шаги и чувствует себя, как школьница, которая опаздывает на урок и знает, что господин учитель будет браниться.

Хозяйка уже варит суп, в кухне пахнет свежим мясом и овощами. Анна здоровается с ней и, как всегда по воскресеньям, идет в гостиную вытирать пыль. Хозяин сейчас принимает ванну. В гостиной развалилась на диване непричесанная барышня Дадла в синем шелковом халате. Закинув ногу на ногу и отвернув полу халата, она с удовольствием разглядывает свои красивые икры. Анна снимает туфли, подставляет стул к буфету и становится на него, чтобы снять большую желтую вазу. Подняв руки и вытянувшись всем телом, она достает эту вазу и замечает, что барышня внимательно смотрит на нее.

Дадла вдруг вскакивает с дивана и, став перед Анной, пронзает ее взглядом.

— Анна! — кричит она, как полицейский, застигнувший преступника. — Анна, вы в положении!

Анна краснеет до корней волос. Дадла разражается неистовым хохотом, в котором нет ничего веселого, и выбегает из комнаты.

Анна продолжает убирать комнаты. Она смущена, но сейчас ее уже не пугает разоблачение, которого она так долго боялась. Что для нее Рубеши? Что для нее барышня Дадла?

Через минуту барышня возвращается. Она идет к окну, делает вид, что смотрит на улицу, потом подходит вплотную к Анне. В глазах у нее скачут огоньки.

— Ты думаешь, я здесь долго останусь? — говорит она. — Убегу с первым встречным мужчиной!

Анна приходит в ужас от злости, с которой это сказано. Но она лишь слегка пожимает плечами. Какое ей дело до всего этого? На Есениовой улице ее ждет новая квартира и Тоник. Недолго ей оставаться у Рубешей.

Дни действительно проходили, но страшно медленно. Иногда по вечерам Тонику удавалось урвать четверть часа и погулять с Анной в саду у Вильсонова вокзала. Но эти короткие прогулки только усиливали стремление Анны к своему очагу. А в семикомнатной квартире Рубешей попрежнему бродила бледная и обрюзгшая архитекторша, командовала прислугой, потихоньку плакала над письмами из Давоса, крала на рассвете кредитки из бумажника мужа и вздыхала в кухне над плитой:

— Ах, насколько легче живется вам, людям низших классов!

В этих словах была зависть больных к здоровым, ненависть старости к молодости.

Но вот прошли условленные четыре недели. Архитекторша нашла, наконец, подходящую прислугу. До этого у нее уже побывали две кандидатки и поработали несколько дней вместе с Анной, но одна из них оказалась забитой недотепой, и ее не взяли, а другая — социалисткой: однажды вечером хозяйка подслушала, как эта девушка разговаривала с Анной о богатых и бедных, — и она тоже не была принята. Первую из них звали Матильда, она была родом из Валашске Мезиржичи, ходила в церковь, вставала в половине пятого утра и целовала хозяйке и барышне руки.

«Не надо, не надо!» — говорила хозяйка, однако не вырывала руки. Но Дадла защищалась: «Вы что, спятили? Перестаньте лизать мне руки!» Матильда упорно цеплялась за руку барышни, и та смеялась: «Боже, какая глупая!.. А дала вам мама читать о Кише и Ландру?»

Вскоре Анна окончательно переехала на Есениову улицу. На прощанье хозяйка подала ей два пухлых пальца, а барышня вытащила пару потрепанных ботинок, три пары чулок со спущенными петлями, розовый шелковый платочек с монограммой, совсем новенький, и три куска мыла. Все эти подарки пришлось спрятать от Тоника, потому что он выбросил бы их в окно, а Анне было их жалко.

Прощай навсегда, семейство Рубешей!

«Домой!» Это было новое и блаженное чувство! Оно еще усиливалось оттого, что на последнюю получку Анна купила отличную посуду. Теперь у нее были и противень и сковородки с разводами такого цвета, как мраморные колонны в шикарных кафе. Анна сварила свой первый семейный обед, сильно волнуясь, потому что была не уверена в новой духовке, и накормила мужа рулетом, который она торжественно резала и накладывала ему на тарелку, полную кнедликов с капустой.

И вот она живет у себя, в третьем этаже старого жилого дома на Есениовой улице, в квартире с коридором, куда выходят еще четыре двери.

Анна начала знакомиться с домом и с соседями. Все пять квартир на этаже были одинаковы — в одну комнату, с двумя окнами, выходящими на двор, за которым виднелся заросший кустарником косогор; к вечеру его освещают косые солнечные лучи. Кухоньки здесь темные и крохотные. В общем коридоре по вечерам светятся их забранные решетками окна, закрытые белыми или пестрыми занавесками. В коридоре всегда полутьма, свет сюда проникает только сквозь матовые стекла двух окон на площадках лестницы, причем одно из этих окон освещает также площадку нижнего этажа, а другое — верхнего. Воздух в коридоре всегда затхлый от сладковатой смеси разных запахов; здесь пахнет жареным луком, картофельной похлебкой, серым мылом и керосиновыми лампами, которые приходится зажигать уже во второй половине дня.

Днем в таких домах на Жижкове вы найдете только женщин, — мужья на работе, дети в школе или на улице. А если кто-нибудь из мужей работал в ночную смену и сейчас дома, — он отсыпается на кровати с пестрым постельным бельем, и из-под одеяла виден только клок его волос. Соседки знают друг о друге все: что у кого варится на обед, сколько у кого денег в кармане и заплат на белье. Нравы здесь не такие, как в буржуазных квартирах, запертых на французские замки и неприступных, как сейфы их обитателей. В общих коридорах жижковских домов двери всегда открыты настежь, чтобы выходил пар от корыт и кастрюль. А если чья-нибудь дверь и закрыта, всегда можно заглянуть в окно и, убедившись, что соседка дома, войти, пожелать доброго утра, попросить ненадолго терку, немного тмина или пять крон до завтрашнего дня. В коридоре же находится общий водопровод и две уборных — повод вечных споров и ссор.

Женщины в доме всегда судачат. Темы у них две: деньги и женская доля — два столпа, на которых стоит мир. В других кругах общества эти проблемы облечены в экономические формулы, включены в программы политических партий, положены в основу эстетических школ и светских условностей, здесь же деньги и женскую долю воспринимают с самой простой материальной точки зрения: если в субботу муж приносит на десять крон больше, чем в прошлую получку, это такое же важное событие в семье, как и тот факт, что лавочник снова накинул на маргарин полкроны. Нет большего огорчения, чем если какая-нибудь из соседок «опять влипла», потому что денег всем хочется иметь побольше, а детей поменьше.

Кроме этих основных тем, разговоры идут о мужьях, детях и соседях. Дни домохозяек заполнены мелкими заботами, интересом к чужой беде и к уголовной хронике в газетах, пустяковой ревностью и спорами об очереди мыть коридор и уборную.

Но все это только по будням. В воскресенье картина меняется, потому что по воскресеньям дома мужья. В субботу вечером они до пояса вымылись в лохани с теплой водой и надели чистые рубашки, но в пиджаки они облачатся только в воскресенье, после обеда. Дом выглядит уже по-иному, почти празднично. Занавески на кухонных окнах спущены, каждая квартира стала крепостью. Соседки ходят мимо друг дружки торопливо, как чужие. У каждой сейчас дома муж, самый лучший из всех, несмотря на все его недостатки, и каждая жена немного ревнует своего к соседкам. Его рубашка должна быть белее, чем у всех, его воротничок и каждая пуговка должны быть в образцовом порядке, потому что соседки смотрят и сравнивают. И беда той соседке, которая осмелится косо взглянуть на чужого мужа.

Анна познакомилась с соседями. Рядом жила востроносая унтер-офицерша Клабанова. Анна уже знала ее «абажурный» халат и красные шлепанцы. У госпожи Клабановой были дети-близнецы; с соседками она не особенно дружила, потому что муж у нее получал постоянный оклад и квартиру они занимали одни. За следующей дверью жила семья чернорабочего Кучеры с семью детьми. Муж работал то на стройках, то на прокладке городской канализации, жена — в прачечной. Когда они работали оба, то еще кое-как сводили концы с концами, но если отец был без работы, семье приходилось очень туго. Они держали жильцов, то двух, то трех, а в прошлом году, когда Кучера пять месяцев был без работы, продали одеяла, и теперь им нечем было укрываться. Иногда и у матери не было работы, тогда младшие дети шли побираться. Они входили в чужие кухни, взявшись за руки, молча становились у дверей, не отвечая ни на вопросы, ни на шутки, и долго смотрели на взрослых своими доверчивыми и глупыми глазами, пока, наконец, получали что-нибудь съестное. В соседних домах их уже знали, и только очень редко хозяйка, семье которой жилось едва ли лучше, чем семье Кучеры, говорила им: «Сегодня идите к другим, чертенята, у меня у самой ничего нет». Домашнее хозяйство в семье Кучеры вела семнадцатилетняя Слава, тощая девчонка, вечно ходившая в полосатой нижней юбке и рубашке с короткими рукавами.

В следующей квартире жила гардеробщица Ставовского театра, вдова Эндлер, с сожителем, мужчиной неопределенного возраста и занятий. В прошлом году он обходил дома, продавая туалетное мыло в пользу слепых ветеранов войны, в этом году распространял лотерейные билеты Общества заботы о материнстве и младенчестве, работая из двадцати процентов. Когда всем этим комбинациям пришел конец, он занялся торговлей «произведениями живописи, с выдачей гарантий в их оригинальности». Они держали жильцов: шофера, парня в кожаной куртке, и кельнершу из ночного кабачка, которые вдвоем занимали одну кровать и спали на ней по очереди — шофер ночью, когда курва была занята у себя в кабачке, а она днем, когда он был на работе. Слово «курва» здесь не считалось обидным. Если вы, например, спросите жену закройщика с четвертого этажа: «Госпожа Стейскалова, а чем занимаются ваши дочери?» — она ответит: «Марженка работает у Маршнера, младшая — ученицей у портнихи, а Эмилька — курвой». Это такая же работа, как всякая другая, и, когда отец, мать, Марженка или младшая девочка ночью идут по нужде в коридор, они проходят через кухню, где Эмилька как раз зарабатывает свой хлеб.

В квартире направо живет семья рабочего Чинчвары. Чинчвара и его жена состоят в социал-демократической партии. Но разве это настоящие партийные товарищи? Тоник только рукой махал, когда речь заходила об этой паре, которая только и делает, что работает и копит деньги. В доме много судачили о сбережениях Чинчвары, и в сердце Анны тоже закралась зависть. В ней заговорила жадность крестьянки и эгоизм будущей матери. Тоник заметил это.

— До чего глупо живут эти люди, — сказал он. — Кому нужно, чтобы одна рабочая семья нечеловеческим трудом добилась буржуазного достатка? Разве цель жизни в том, чтобы дать сыну университетский диплом? Если бы старый Чинчвара не тратил все вечера на то, чтобы приработать, а активнее участвовал в партийной жизни, он бы больше сделал этим для пролетарских детей, в том числе и для своих собственных.

Анна видела Чинчвару и его жену на нескольких собраниях, и они ей запомнились, во-первых, потому, что у них такая странная фамилия, а во-вторых, потому, что они вели себя как-то иначе, не так, как все: никогда не выражали согласия или несогласия, никогда не просили слова, а только пили пиво, всегда одну кружку на двоих. Чинчвара закуривал трубку и потом, не докурив, прятал ее в карман. На собраниях часто бывали сборы пожертвований, рабочие давали, кто сколько может. Кто не мог дать ничего, не давал, и на него не обижались. Старый Чинчвара давал всегда, и всегда не слишком много и не слишком мало.

Во всем эта чета отличалась от других рабочих. Чинчвара был печником и работал на фабрике. Приходя с работы, он не переодевался и не отдыхал, как другие, а брал ведерко с глиной и отправлялся по домам чинить и складывать печи. Работал он и по воскресеньям. Его жену Анна всегда видела в мокром фартуке и с засученными рукавами. Чинчварова вечно стояла у плиты или у корыта и стирала на своих или чужих. В погожий воскресный день, когда даже самые бедные семьи шли погулять за город, она стояла в кухне у гладильной доски, а ее муж ходил где-нибудь со своим ведерком. Детей у них было четверо — два мальчика и две девочки. Старший, Пепик, изучал юридические науки, Ярда ходил в реальное училище, Божена была в ученье у модистки-шляпницы, а Фанда еще училась в школе. Вся семья питалась кониной и спала в тесной кухоньке, потому что комнату они сдавали трем девушкам, служившим продавщицами. Каждый вечер в кухню вносили два тюфяка, а наутро их снова укладывали в кровати квартиранток. В семье Чинчвары спали по двое: муж с женой, братья и сестры. Свет у них на кухне горел долго после того, как все соседи улеглись. Дочери и отец уже спали, мать гладила или стирала, а за кухонным столом занимались при керосиновой лампочке оба сына. И если третьеклассник Ярда начинал клевать носом над книгой, мать отвешивала ему оплеуху и кричала: «Учись!»

Эта крупная, плечистая, немного располневшая женщина была главой семьи, а низкорослый бородатый печник рядом с ней походил на воробушка. Деньги, надо зарабатывать деньги! Чинчварова знала цену деньгам еще и потому, что она не экономила на еде, ее семья ела досыта. Она не забывала печального примера семьи из соседнего дома, вечно сидевшей на одном кофе: оба сына там умерли от туберкулеза, не закончив ученья. Деньги, надо зарабатывать деньги!

Однажды был такой случай. Столяры, работавшие во дворе, зазвали к себе в сарай пятнадцатилетнюю Божену, рыжую, как лисичка, допытывались, вся ли она такая веснушчатая, и посулили, что сложатся по пятидесяти геллеров и отдадут ей, если она разденется перед ними. Соседки донесли Чинчваровой, что ее дочь поддалась на этот соблазн. Мать потом трясла Божену за плечи: «А куда ты дела эти деньги, стерва?»

У Чинчваровой были холодные и суровые глаза, Анна их побаивалась. «Мы знакомы», — строго, без улыбки, сказала Чинчварова, когда она и Анна впервые встретились в коридоре, и подала Анне руку, от бесконечных стирок белую, как бумага. Ее рукопожатие было совершенно равнодушным. Быть может, она ненавидела всех окружающих за то, что ей, для того чтобы воспитать детей, приходилось работать, как вьючному животному, а все другие соседи, по ее мнению, вели жизнь, полную удовольствий и развлечений.

Этажом выше жила разведенная дамочка с крашеными волосами и намазанными губами. Она была на содержании у какого-то коммерсанта, который регулярно навещал ее по понедельникам и четвергам от десяти до двенадцати дня. Дамочка питалась в ресторане и держала прислугу.

Однажды днем Чинчварова подстерегла эту дамочку и, увидев, что та спускается по лестнице, вышла из кухни на площадку.

— На пару слов, сударыня!

— О, пожалуйста, госпожа Чинчварова, — ответила та с приторной вежливостью.

— Пепа! — позвала Чинчварова.

В дверях кухни показался двадцатилетний студент. Лицо его залилось краской, и он не сводил глаз с матери.

— Сюда, сюда, подойди поближе! — прикрикнула Чинчварова, и молодой человек безропотно повиновался.

Мать уперлась мокрыми руками в бока.

— Так вот что, сударыня, не воображаете ли вы, что я растила этого парня для вас?

— Ах, что вы, госпожа Чинчварова!

— Не вздумайте нахально отпираться! Этот дурень был у вас. Три раза! Я его заставила сознаться. Вы его соблазняете, вы, крашеная дрянь, вы, потаскушка…

— Мама, ради бога, прошу тебя…

— Молчи! — крикнула Чинчварова и замахнулась на сына. — Это мой сын, мой, сударыня! Вот этими руками я его выходила, — поглядите на мои руки, на что они стали похожи за двадцать лет! Вам мальчишка, конечно, нравится, еще бы! Но это мой сын, и если вы от него не отстанете, я вам покажу, что эти руки, — она протянула их к волосам блондинки, — умеют не только работать! Вот так-то, зарубите себе это на носу! А ты марш домой, глупый мальчишка! Я выбью у тебя эту дурь из головы!

Красный как рак, студент исчез в дверях, а разведенная дамочка, презрительно пожав плечами и кисло улыбнувшись, пошла вниз по лестнице. Чинчварова погрозила ей вслед кулаком: «Дрянь ты эдакая!»

В открытых дверях кухни стояла унтер-офицерша Клабанова, из соседней двери вышла Слава Кучерова с маленьким братишкой на руках и с пятилетней сестренкой, цеплявшейся за ее пеструю юбку. Анна была в кухне и слышала всю эту сцену. В жижковских домах ничто не остается тайной.

Вечером Анна рассказала об этом случае Тонику.

— Ну, конечно, у Чинчваровой всегда так: «Мой, мой, мой!» — засмеялся он. — Однако этой буржуйской дармоедке поделом досталось!

Уже живя на Есениовой улице, Анна познакомилась с мучеником венгерской революции Шандором Керекешем. Она и Тоник однажды встретили его на Жижкове. У Керекеша были глаза умирающего, руки горячие.

— Как поживаешь, товарищ Керекеш? — спросил Тоник.

— Умираю, — сказал тот просто.

— Ты ведь выдержал кое-что и потяжелей.

— Теперь уже не выдержу.

Керекеш получил документы одного словацкого товарища и остался жить в Праге. Под чужим именем он поступил токарем на завод Данека. Но тяжелая работа была ему уже не по силам, и врач страховой кассы написал на его листке буквы «ИПТ», что значит по-латыни: «infiltratio pulmonum tuberculosa»[43], а рабочие расшифровывают их: «инвалид, послезавтра труп». И врачи и рабочие редко ошибаются в таких случаях.

Керекеш зарабатывал на жизнь продажей газет на улицах. Он проводил Тоника и Анну до дому. Разговор шел о партии, о венгерской эмиграции, о белом терроре в Венгрии.

— Домой я уже не вернусь, — сказал Керекеш слабым голосом чахоточного. — Не дождаться мне нашей победы. Вы здесь делаете еще только первые шаги. Эх, сколько бы я дал за то, чтобы еще чем-нибудь помочь революции!

Они стояли перед домом, где жили Тоник и Анна. Керекеш смотрел наверх, разглядывая лестницу, — может быть, он делал это, чтобы не встречаться глазами с собеседниками.

— Ты теперь живешь здесь? — спросил он и даже не заметил, что Анна кивнула утвердительно.

— Есть у тебя какие-нибудь новости из дому? — нарушил молчание Тоник.

Керекеш покачал головой.

— Брата повесили, о жене и детях я ничего не знаю.

Он торопливо пожал руки Тоника и Анны своей горячей рукой и ушел, не оглядываясь. Они смотрели ему вслед, и им стало грустно. Жалко Керекеша! Жалко не только умирающего человека — слишком много их умирало тогда! — жалко бойца, вынужденного покинуть строй.

ИСТОРИЯ ШАНДОРА КЕРЕКЕША

Близилась решительная политическая схватка. Депутат Яндак организовывал массы. Он не побоялся громко провозгласить лозунг, который другие еще только произносили вполголоса: «Создадим новую партию, которая поведет пролетариат к революции! Долой отжившую социал-демократию!»

Этим лозунгом он завоевал горняков Кладно и рабочих пражских заводов. Теперь надо было склонить на свою сторону шахтеров и металлургов Остравы, ткачей, прядильщиков и деревообделочников Брно, железнодорожников крупных узлов, рабочих пльзеньских военных заводов. Яндак возглавлял все движение. Он был хорошо информирован, всегда был начеку и умел опровергнуть многословные доводы оппонентов. Он был быстр, как стриж, смел, как лев, увертлив, как форель. Каждый день он выступал на каком-нибудь митинге, не проходило недели, чтобы в «Право лиду» не появилась его статья, остроумная, смелая, убедительная. Яндак стал самым популярным политическим деятелем. Его имя повторяли на всех заводах и рабочих собраниях, и, когда Яндак, наклонив голову и словно готовясь к атаке, поднимался на трибуну, аудитория встречала его бурными рукоплесканиями сотен крепких рабочих рук.

Правительственные партии бешено травили Яндака в газетах. Писали, что Яндак подкуплен евреями, что он продал чешский народ немцам, что он виновник убийства легионеров, что он получал бриллианты и золотые цепочки из России, что у него роскошный автомобиль, а у его жены и дочери тысячные туалеты, и так далее.

Яндак, депутат Яндак! Крепкий мужчина сорока пяти лет, с красивым крутым лбом, чувственными губами и мощными скулами, — любопытное сочетание атлетического, интеллектуального и пикнического типов, удивительная смесь пролетарской настойчивости, интеллигентской утонченности и хищной хватки. Яндак стал предметом общего внимания.

«Твой отец не пойдет с нами», — сказал когда-то Тоник Яндаку-младшему. Так говорило Тонику его рабочее чутье, но и оно может обмануть человека. С тех пор Тоник не раз имел возможность убедиться, что супруг элегантной дамы и отец изящной девушки может быть хорошим вожаком революционного пролетариата. Тоник не привык извиняться, в его словаре не было слова «прости», но он долго досадовал на себя за разговор под жижковским виадуком и не мог простить себе этого.

Однажды, на бурном собрании в Народном доме, когда стала очевидной победа левого крыла в рабочем движении, Яндак, закончив свою речь, под громкие аплодисменты сошел с трибуны и подсел к столику Тоника и Анны. Тоник хмуро взглянул ему в лицо. В душе его шла ожесточенная борьба. Наконец, он сказал насупясь:

— Долго я тебе не верил, товарищ, потому что видел твою жену в шелковом платье, а дочь в лакированных туфлях. Но теперь я тебе верю.

Не легко далось Тонику это признание. Он и Яндак покраснели в эту минуту, и Анна тоже.

— Ну, ничего! — сказал Яндак и улыбнулся. — Надо хорошо узнать друг друга, прежде чем вместе идти на смертный бой.

Этот день запомнился Тонику еще и по другой причине. Когда около десяти часов вечера, он и Анна возвращались с собрания домой, на Есениовой улице их поджидал Шандор Керекеш.

— Мне надо поговорить с тобой, — сказал он Тонику. Анна заметила волнение в слабом голосе венгра и сама встревожилась.

Они привели Керекеша к себе в квартиру, и Анна пошла на кухню согреть кофе, а оба мужчины сели в комнате.

— …поговорить с глазу на глаз, — добавил гость.

Тоник кивнул и закрыл дверь в кухню.

— Граф Имре Белаффи в Праге! — сразу объявил Керекеш; он был сегодня бледнее обычного.

— Это кто же такой? — не понял Тоник.

— Не помнишь? Это тот, кто мучил меня в тюрьме, гонведский обер-лейтенант граф Имре Белаффи. Он поселился в отеле «Синяя звезда», в комнате номер шестнадцать. Я его выследил. В отеле на меня никто не обратил внимания, а граф меня, конечно, не узнал.

— Зачем он приехал?

— Организовать террор против коммунистов и подавить наше движение в зародыше — это во-первых. А во-вторых, выследить венгерских эмигрантов и добиться от чехословацкого правительства выдачи их Венгрии, чтобы там отправить их на виселицу. Он эмиссар Международного союза борьбы с коммунизмом.

На пергаментном лице Керекеша выступили алые пятна.

— Это ты узнал или только предполагаешь?

— Доказательств у меня, конечно, нет, но это ясно как день.

Тоник подумал.

— Надо предупредить партию.

Керекеш махнул рукой.

— Чехословацкую социал-демократию?

— Ее левое крыло.

Керекеш снова махнул рукой.

— Я разделаюсь с ним сам.

— Как?

— Убью его.

Тоник не отвечал.

— Этим я отлично закончу свою жизнь. Белаффи — это зверь в человеческом образе. Если оставить его в живых, он наделает много вреда революционному движению. Мне осталось жить несколько недель, революции я уже не дождусь. Убив Белаффи, я по крайней мере отблагодарю этим чешских коммунистов и помогу моим венгерским товарищам.

В комнату вошла Анна с двумя чашками кофе и поглядела на мужа и на гостя. Инстинктом будущей матери она почуяла опасность, сердце ее слегка сжалось. «Что случилось?» — встревожилась она и почувствовала, как в животе у нее шевельнулся ребенок. Мужчины замолчали. Анна никак не решалась выйти из комнаты.

— Поди в кухню, Анна, у нас есть дело.

Анна вышла.

— Надо будет сообщить обо всем этом партии, — повторил Тоник.

— Ты против индивидуального террора?

— Нет, если он проводится организованно и полезен делу революции. Но не может же любой из нас сам определять это в каждом отдельном случае. Мы с тобой одни не можем решить, нужен ли этот террористический акт. Для этого мы недостаточно знаем политическую обстановку.

Керекеш горько усмехнулся.

— Удивительное дело, как партийные товарищи не верят в опасность контрреволюции, и пролетарии всех стран вынуждены сами убеждаться в этом. Кого в партии ты намерен предупредить об этом? Парламентскую фракцию? Секретариат? К чему? Ты только осложнишь все дело и наведешь полицию на след. Белаффи должен умереть!

— Хорти пошлет сюда еще десяток таких же.

— Таких, как Белаффи, среди них не будет. Я его знаю, а вы нет.

Они попрощались, и Керекеш ушел.

Ночью, когда Анна легла рядом с Тоником и нашла удобное положение для своего уже очень большого живота, она спросила, волнуясь, но придав своему вопросу безразличный тон:

— Что ему было нужно?

— Пока не спрашивай! — строго ответил Тоник. У Анны опять сжалось сердце, и снова ребенок дважды шевельнулся в животе. «Вот и дитя беспокоится», — подумала Анна.

Тоник не спал. Он думал всю ночь и уснул только к утру, придя к выводу, что посоветоваться не с кем. Хорошо все, что служит делу революции. Пусть же свершится это убийство!

Рано утром, когда Тоник собирался на работу, а Анна побежала вниз за молоком, пришел Керекеш.

— Костюм, который на мне, я получил от одного венгерского студента-эмигранта, — сказал он. — Я похож в нем на опустившегося интеллигента, а это может вызвать подозрение служащих отеля. Одолжи мне свою спецовку.

Тоник вынул ее из шкафа и дал венгру.

— Ты идешь туда? — спросил он.

— Да.

— Сейчас?

— Да.

У Тоника учащенно забилось сердце. Он хотел проводить товарища, но тот сказал:

— Не ходи, нас никто не должен видеть вместе. Если меня арестуют, я превращу суд надо мной в процесс против венгерской контрреволюции. От моих обвинений содрогнется мир. Эту спецовку я украл у тебя сегодня утром, когда у вас никого не было дома, имей это в виду. Я воспользовался минутой, когда твоя жена ушла за молоком, а ты вышел по нужде. Понял? А если меня не поймают, я сегодня вечером брошу эту спецовку из коридора в ваше кухонное окно.

И Керекеш пошел убивать графа Белаффи. Он переоделся на складе старого железа, где обычно спал, и там же пришил петельку для топорика на внутренней стороне рабочей куртки. Потом он отправился в отель «Синяя звезда» и пришел туда в восьмом часу утра. Швейцар видел, как он поднялся по лестнице, но не обратил на него внимания. Во втором этаже Керекеш постучал в дверь комнаты № 16.

Ответа не было.

Керекеш постучал еще раз.

— Кто там? — спросил по-немецки сонный голос.

— Откройте! — по-венгерски ответил Керекеш.

За дверью послышались шаги.

— Кто там? — повторили вопрос по-немецки.

— Откройте, граф, для вас есть важная новость.

Дверь открылась. Перед Керекешем стоял граф Имре Белаффи в пижаме и ночных туфлях. Керекеш выхватил топорик и ударил своего врага обухом по голове. На лице графа появилось удивленное выражение. Керекеш размахнулся и ударил еще раз. Граф зашатался и, согнув колени, повалился на бок.

Керекеш закрыл дверь. Подойдя к шкафу, он вытащил оттуда несколько штук грязного белья, нагнулся над Белаффи, расстегнул его пижаму и пощупал, бьется ли сердце. Оно билось, граф Белаффи был жив. Рукавами грязных рубашек Керекеш связал ему ноги и руки за спиной и заткнул рот платком. Потом он стал приводить графа в чувство. Раны на голове были не страшны, граф был высокого роста, и раны пришлись не по темени, а в лоб. Вторая рана вообще была легкой, топорик только скользнул по кости.

Керекеш похлопал графа мокрым полотенцем по груди. Белаффи открыл глаза, хотел было опять закрыть их, но вдруг понял, в каком положении он находится, и глаза его широко раскрылись. С минуту враги глядели друг на друга. Керекеш сел на стул.

— Узнаете вы меня, гражданин Имре Белаффи?

Связанный граф отрицательно качнул головой.

— Верю, что вы меня не помните. Мы классовые, а не личные враги. Меня зовут Шандор Керекеш. Вы истязали меня в Будапеште и убили бы мешком с песком, если бы мне не удалось бежать. Вы добивались у меня признания, где скрываются мои товарищи. Ваши догадки были правильны, я знал, где они. Повторяю, мы не личные враги, и я пришел не мстить. Я пришел казнить вас, гражданин Белаффи.

Удивительное дело! Все получилось в точности так, как много раз представлял себе эту сцену Керекеш: он сидел на стуле, перед ним лежал поверженный враг пролетариата, и он, Керекеш, произносил над ним обвинительную речь.

В широко раскрытых черных глазах Белаффи был ужас. Сонливости в них не осталось и следа.

— Вы ошибались и ошибаетесь, гражданин Белаффи. Ваши идеи не победили и не могут победить. Вы только временно одержали верх в Венгрии. Победит мировая пролетарская революция, ваши козни против нее напрасны.

На пергаментных щеках Керекеша выступили красные пятна.

— Вас послали сюда с заданием, — продолжал он. — Не знаю — кто, может быть — собака Хорти или Союз борьбы с коммунизмом.

Граф беспокойно завертелся, уставив свои вытаращенные глаза на Керекеша. Грудь Белаффи вздымалась, он что-то кричал через платок, и эти глухие звуки раздавались, как из глубокого погреба.

— Вам поручено выследить венгерских эмигрантов и отправить их на виселицу. Кроме того, вы хотите помочь чешской реакции подавить коммунистическое движение.

Глаза Белаффи чуть не вылезли из орбит. Они словно кричали: «Ничего подобного, это чудовищная ошибка!» Он вертел головой, отчаянно твердя: «Нет, нет!»

— Не отпирайтесь, нам все известно. Вы должны умереть.

Белаффи дергался, как в судорогах. Он бился головой о ковер и мычал, как замученный, обезумевший зверь. «Освободите мне рот, — кричали его глаза. — Я вам все объясню! Здесь ошибка, ужасная ошибка! Дайте мне сказать, освободите меня, освободите!»

Керекеш наклонился и двумя пальцами сжал ему ноздри.

— Вы слишком шумите, граф. Перестаньте, или я задушу вас.

Отпустив нос графа, Керекеш снова уселся на стул.

— Мне все-таки хочется как следует объяснить, что происходит с вами. Я не хочу, чтобы вы считали меня простым грабителем и убийцей. Вы умираете не за прежние ваши злодеяния, а для того, чтобы вы не совершили новых преступлений против революции.

Граф отчаянно замычал. Согнув ноги в коленях, он подбросил свое тело и заметался, колотясь головой об пол. Он мычал, как скотина на бойне. Керекеш подскочил к нему и, схватив за горло, прижал к ковру. Голос революционера, до сих пор холодный, как острие топора, был теперь накален страстью:

— Ты думал, негодяй, что мы дадим убивать себя, как овцы? Ты думал, сукин сын, что мы не станем защищаться?

Он схватил топорик.

— Издохни, свинья!

Набросив на голову Белаффи угол ковра, он убил его, затем устало выпрямился, шагнул к еще теплой постели, свалился на нее и пролежал несколько минут с закрытыми глазами. Потом встал, подошел к мраморному умывальнику и тщательно вымыл намыленной мочалкой руки и лицо, как когда-то после работы на металлургическом заводе в Темешваре. Затем он безо всякого содрогания переступил лужу крови, подошел к двери и прислушался. В коридоре было тихо. Керекеш отпер дверь и вышел…

Навстречу ему шел человек. Это был рослый мужчина с черными как смоль бакенбардами, в костюме спортивного покроя. Он был уже в трех шагах от Керекеша и явно направлялся в комнату Белаффи.

У Керекеша дрогнуло сердце. «Конец!» — подумал он, но все-таки не спеша закрыл за собой дверь и спокойно зашагал по серой ковровой дорожке к лестнице. «Теперь это уже не важно, — мелькнуло у него в мыслях. — Дело сделано». И еще: «Я превращу суд надо мной в суд над венгерской контрреволюцией, какого еще не видел мир!»

Керекеш слышал, как за его спиной неизвестный постучал к Белаффи раз, другой, потом открыл дверь и вошел.

И тут произошло удивительное — совсем не то, чего ждал Керекеш. Не раздалось крика: «На помощь!», в отеле не поднялась тревога.

Дверь комнаты № 16 снова захлопнулась, и Керекеш услышал торопливые шаги по ковру. Но никто не схватил его сзади за плечо, никто не крикнул ему: «Убийца!» Человек в спортивном костюме торопливым шагом прошел мимо него и спустился вниз. С поворота лестницы Керекеш заметил, как швейцар поздоровался с человеком и оглянулся на него. Незнакомец быстро вышел через вращающиеся двери. Керекеш тоже прошел мимо швейцара и вместе с двумя пожилыми дамами в черном вышел на улицу. Там он еще успел заметить, что незнакомец вскочил на ходу в трамвай.

Керекеш пошел в сторону Жижкова.

Сообщение об убийстве появилось уже в утренних газетах. В доме на Есениовой улице о нем рассказала ротмистрша Клабанова. Она, правда, не очень-то дружила с соседками, но разве можно умолчать о таком происшествии!

Выйдя в коридор за водой, Анна увидела там госпожу Клабанову и гардеробщицу Эндлер.

— Слышали вы об убийстве в «Синей звезде»? — спросила унтер-офицерша.

А Эндлер, которая уже собиралась к себе в театр и застегивала подвязку, поглядела на Анну снизу вверх и сказала:

— В газете пишут, что он приехал в нашу республику с темными целями. Не иначе — фальшивомонетчик!

— Нет, — решительно объявила унтер-офицерша. — Наверняка это шпион, уж будьте уверены!

Во время обеденного перерыва Тоник купил в табачной лавочке утреннюю газету и развернул ее еще на улице. Но сколько он ни перечитывал сообщение, он ничего не мог понять. Ясно было одно: полиция напала на след товарища Керекеша. У Тоника голова шла кругом. Он сидел в заводской столовой, и похлебка не шла ему в горло, а кусок хлеба, который он обычно приносил с собой из дома, остался почти нетронутым.

После обеда Тоник снова работал на дне своего песчаного окопчика. Был уже четвертый час. Вокруг кипела работа. В литейном цехе весь пол на метр в глубину покрыт песком, и в нем, как в окопах, роются формовщики — сооружают постройки, похожие на укрепления, и домики вроде тех, какие строят дети. Сюда потечет расплавленный металл, здесь он застынет и превратится в деталь машины, маховик или станину. Тоник заглаживал неровности на стенках своей формы, увлажнял песок и вгонял в форму длинные проволочные распорки, чтобы она была крепче. Но сегодня он не мог сосредоточиться, работа валилась у него из рук, и он беспрестанно вынимал часы, с нетерпением ожидая плавки, после которой можно идти домой. Его неотступно преследовала мысль о Шандоре Керекеше.

Сообщение в газете «Ческе слово»{145} было очень странное:

УБИЙСТВО В ОТЕЛЕ «СИНЯЯ ЗВЕЗДА»

Перед самым выпуском газеты поступило следующее сообщение. Сегодня утром в отеле «Синяя звезда» на Пршикопах совершено чудовищное убийство, жертвой которого пал фабрикант Густав Бреуэр из Ганновера. В девять часов утра горничная отеля постучалась к Бреуэру. Не получив ответа, она вошла в номер и увидела постояльца на полу, в луже крови. Убитый был в пижаме. Оружие убийства, топорик с короткой ручкой, валялось рядом. На голову убитого был накинут ковер, через который убийца наносил удары, — видимо, для того чтобы не быть забрызганным кровью. По заключению судебно-медицинской экспертизы, убийство совершено около половины восьмого утра. Мотивы его совершенно загадочны, ибо все принадлежавшие убитому ценности не тронуты. Тем не менее полиция уже напала на след убийцы. Поимке его помогут показания швейцара отеля Иозефа Мюллера, который видел одного из убийц и дал его подробное описание. Расследование убийства поручено опытному следователю, полицейскому комиссару Бубнику. В вещах убитого обнаружены доказательства того, что он приехал в нашу страну с темными целями. Возможно, именно в этом направлении следует искать загадочный мотив убийства.

Газетное сообщение было, таким образом, лаконичным, но наводящим на многие размышления. Тоник перечитал это сообщение столько раз, что знал его почти наизусть. Но яснее оно от этого не стало.

Ганноверский фабрикант Густав Бреуэр? Что за чепуха! Может быть, Керекеш ошибся и убил кого-то другого? Или это был не настоящий Густав Бреуэр и под этим именем скрывался Имре Белаффи? Швейцар отеля заметил Керекеша и даже подробно описал его. Полиция напала на след венгерского товарища!.. Тоник подумал о своей спецовке и об Анне.

— Ты сегодня что-то бледный, Кроусский. Здоров ли ты? — сказал старый чернорабочий Блажек, который подносил Тонику ведра с водой для увлажнения песочной формы, и Тоник, словно очнувшись, увидел себя в литейном цехе, увидел вокруг металл и песок, а под потолком грохочущий подъемный кран. Вон на другом конце цеха мастер дает знак выбить глиняную пробку из вагранки. А сам Тоник сейчас сидит на корточках в песочной яме и бесцельно водит лопатой по грани литейной формы…

Он ничего не ответил старому Блажеку, но испугался и рассердился на себя за то, что так плохо владеет нервами.

Вагранка, словно раненая, пустила струю огненной крови. Густой белорозовый расплавленный металл тек по желобу, озаряя белым светом песок и лица рабочих. К печи попарно подходили литейщики и подставляли под желоб ковши на длинных ручках. Ковши наполнялись раскаленным, мечущим искры металлом. Литейщики шли к песочным формам и заливали их. Весь цех озарен белым светом, в горячем воздухе распространился едкий кисловатый запах.

Рабочий день подходит к концу. Вот сейчас в соседнем цехе выпустят плавку из печей Сименса, а там, глядишь, загудит гудок.

И вот, наконец, слышится звук гудка.

Тоник спешит к шкафчику с одеждой, надевает пиджак прямо на синюю спецовку и, даже не моясь, бежит на улицу. Только бы кто-нибудь из товарищей не задержал его. Он покупает в киоске вечерние газеты и шагает в гору, к Кбелам. Отойдя от завода подальше, Тоник на ходу разворачивает газету.

АРЕСТ УБИЙЦЫ ИЗ «СИНЕЙ ЗВЕЗДЫ»

Сердце Тоника учащенно забилось. Итак, убийца арестован! Тоник пробежал глазами по столбцам, ища имя товарища Керекеша.

«У б и й ц а з а д е р ж а н», — гласит подзаголовок. Тоник пробегает глазами по строчкам, схватывая отдельные слова:

Милан Иованович… Швейцар отеля… показал следующее… обер-кельнером и горничными… на станции Радотин… арестовать убийцу… Полицейский комиссар Бубник… Двадцатидевятилетний Милан Иованович.

Глаза Тоника лихорадочно летают по строчкам.

Ага, вот «Допрос убийцы»!

Иованович… заявил… убитого не знал и никогда не слышал о нем… у незнакомой ему проститутки… Багаж Иовановича…

Здесь нет того, что он ищет! И Тоник отчаянно глотает следующие строчки:

Милан Иованович с несколькими свидетелями…

Черт подери! При чем тут какой-то Милан Иованович?!

Тоник заглянул в конец сообщения:

…настаивает на своих показаниях. Следствие продолжается. Подробные сообщения об этом сенсационном убийстве мы опубликуем завтра в утреннем выпуске нашей газеты.

Все? Все! О Керекеше ни слова!

Тоник еще раз возвращается к подзаголовку «У б и й ц а з а д е р ж а н» и перечитывает этот абзац:

Радотин… вокзал… полицейский участок… Арестованный убийца оказался двадцатидевятилетним Миланом Иовановичем из Загреба.

Как же так?

Арестованный убийца оказался двадцатидевятилетним Миланом Иовановичем из Загреба, неоднократно судившимся международным аферистом, хорошо известным пражской полиции.

Что это значит? Почему Милан Иованович?

У Тоника сильно бьется сердце. Он снова напряженно впивается глазами в эту фразу. Да, нет никаких сомнений, так и написано: «М и л а н И о в а н о в и ч».

Тоник останавливается посреди улицы, широко раскрыв глаза, потом быстрым движением сует газету в карман, почти бегом направляется к окраине города и через поле идет наверх, к Кбелам. Там он сворачивает на межу и садится на землю. Скрытый колосьями, он снова принимается за чтение. Сперва надо еще раз прочитать «У б и й ц а з а д е р ж а н», а потом все остальное по порядку.

В ЛОГОВЕ МЕЖДУНАРОДНОГО АФЕРИСТА

Уже беглый осмотр комнаты убитого Густава Бреуэра вызвал сенсационный поворот в этом деле. Прежде всего сыщики обнаружили ручной чемодан с пакетами фальшивых банкнот достоинством в две кроны, на общую сумму около десяти тысяч крон. Эти фальшивые деньги были контрабандой ввезены из Венгрии или из Австрии. Вскоре полиции стало ясно, что в комнате № 16 жил опасный международный вор, аферист и поставщик публичных домов. Эта комната была тайным складом краденого: здесь обнаружено более двухсот пяти тысяч крон в чехословацкой и иностранной валюте — марках, долларах, фунтах стерлингов и голландских гульденах.

Далее обнаружено пять мужских и двое дамских золотых часов, два золотых портсигара, пять крупных бриллиантов, серебряная дамская сумочка. Все это, очевидно, добыча карманников. Владелец одних часов уже нашелся. Остальным пострадавшим предлагается явиться в полицейское управление.

Кроме того, в комнате Бреуэра найдена целая коллекция фотографий и обширная переписка, свидетельствующая о том, что он занимался вербовкой проституток для домов терпимости в страны Ближнего Востока.

Убитый, несомненно, был одним из опаснейших международных преступников. Удивительно, что документы его были, по-видимому, в полном порядке и в полицейских альбомах его фотографий нет. Пражская полиция уже связалась по этому поводу с ганноверскими властями.

ЗАГАДОЧНЫЙ МОТИВ УБИЙСТВА

Несмотря на усиленное расследование, мотив убийства в «Синей звезде» все еще окутан покровом тайны. Обращает на себя внимание несколько обстоятельств: во-первых, наличные деньги и ценные предметы Бреуэра не были похищены, хотя они даже не были заперты; во-вторых, убитый был связан по рукам и ногам; в-третьих, Бреуэр был найден в пижаме, на полу, вблизи двери.

Таким образом не без некоторых оснований можно предполагать следующую картину убийства.

Бреуэр был участником преступной шайки. Сегодня утром один из членов этой шайки постучал у его дверей, и Бреуэр, узнав его по голосу или условному знаку, открыл дверь. Убийца сразу же накинулся на него, связал его и заткнул ему рот. Зачем? Это пока остается тайной. Может быть для того, чтобы угрозами или пытками вытянуть из него какую-нибудь тайну или заставить его отдать документ или предмет, ценный для убийцы или компрометирующий последнего. Ибо иначе зачем было связывать ему свою жертву, почему было не убить его сразу? А может быть, это убийство — акт мести в восточном духе? Возможно, что эта месть связана с похищением какой-нибудь женщины. Но все это, разумеется, только догадки. Будем надеяться, что полицейское расследование и допрос Милана Иовановича дадут ответ на все эти вопросы.

УБИЙЦА ЗАДЕРЖАН

Как мы уже упомянули, убийца был задержан еще в первой половине дня. Большую помощь оказали полиции показания швейцара отеля «Синяя звезда» Иозефа Мюллера. Вот что он рассказал полиции и нашему корреспонденту:

«Без двадцати трех минут восемь я увидел, что по лестнице спускается человек, который около пяти минут назад поднялся во второй этаж. Он был в сером костюме спортивного покроя, коричневых гетрах и клетчатом кепи. На вид ему было лет тридцать, у него были очень черные бакенбарды, темные глаза и в целом типично еврейская внешность (Милан Иованович по национальности серб. — Ред.). Я внимательно поглядел на часы, висевшие за конторкой, потому что этот человек привлек мое внимание. В четверг на прошлой неделе, когда у меня был выходной день, я со своим приятелем обер-кельнером Иозефом К. и девицами Павлой Ш. и Иозефой Р. отправился в увеселительное заведение «Сектпавильон». Мы пришли туда в третьем часу утра. В одной из лож сидела компания — четверо мужчин и несколько дам полусвета. Мы обратили на них внимание, потому что они очень шумели и сорили деньгами. Они пили шампанское марки «Поммери» и угощали им цыганский оркестр. Безусловно, они потратили много денег, по моим предположениям — шесть или семь тысяч. В этой компании был также ныне убитый Густав Бреуэр: он уже тогда жил в нашем отеле, и я знал его. Там же был и человек, который сегодня, после половины восьмого, спускался по лестнице. Ошибки тут никакой быть не может, потому что в этот ранний час никто из проживающих не входил в гостиницу и не выходил из нее. По лестнице поднимались и спускались только служащие отеля и кровельщики, работавшие на чердаке. В этот час в отеле бывает малолюдно, так как поезда главных магистралей отходят еще до семи утра. Между семью и восемью из отеля вышли двое мужчин, дама с девочкой и две пожилые дамы, все они перед этим сидели за завтраком в кафе отеля. Я не могу сказать точно, когда человек с еврейской внешностью и в спортивном костюме поднялся во второй этаж, потому что в тот момент я давал справки двум упомянутым старым дамам и не смотрел на часы. Однако я полагаю, что он пробыл наверху четыре или пять минут, и уж во всяком случае никак не дольше четверти часа».

Получив эту чрезвычайно ценную информацию, полиция немедленно начала энергичное расследование. Всем полицейским участкам в Праге и окрестностях было передано описание убийцы и приказ задержать его. Под особенно бдительным наблюдением находились вокзалы. Уже в одиннадцать часов утра из Радотина пришло донесение об аресте убийцы, который купил там билет на Марианске Лазне и ждал поезда. Полицейский комиссар Бубник немедленно выехал в Радотин и доставил арестованного в Прагу, где тот был подвергнут подробному допросу. Он оказался двадцатидевятилетним Миланом Иовановичем из Загреба, неоднократно судившимся международным аферистом, хорошо известным пражской полиции.

ДОПРОС УБИЙЦЫ

Иованович предъявил радотинской полиции документы на имя варшавского коммерсанта Макса Ганевского. Но ему не удалось ввести полицию в заблуждение, ибо его фотография и оттиски пальцев имеются в альбомах пражской полиции, которая его хорошо помнит. В 1917 году пражский суд присяжных осудил Иовановича на полтора года тюремного заключения за сводничество, карманные кражи и мошенничество. Он отбыл наказание в пражской тюрьме Панкрац, а затем был передан югославским властям.

После недолгого запирательства Иованович подтвердил свою личность. Больше он, однако, ни в чем не сознается и уверяет, что не причастен к убийству. По его словам, в отеле «Синяя звезда» он сегодня утром не был, убитого не знал, об увеселительном заведенье «Сектпавильон» представления не имеет. Иованович упорно настаивает на этих показаниях. Свое пражское местожительство он скрывает, утверждая, что приехал только вчера и провел начало ночи в каком-то кафе, а конец — у незнакомой ему проститутки. На вопрос, почему он не поехал в Марианске Лазне с пражского вокзала, а предпринял двухчасовую прогулку пешком до станции Радотин, он ответил, что после ночного кутежа чувствовал себя разбитым и хотел пройтись. При аресте у него было обнаружено пять с лишним тысяч крон. Подозрительного ничего не найдено. Багажа у Иовановича не было, по-видимому, он спрятал его где-то в Праге. Полиция приняла меры для обнаружения этого багажа.

В ПОСЛЕДНЮЮ МИНУТУ

Перед самым выходом газеты нам стало известно следующее.

Сегодня арестованному Милану Иовановичу была устроена очная ставка с несколькими свидетелями. Швейцар отеля «Синяя звезда» с несомненностью опознал Иовановича. Кроме того, кельнер и обер-кельнер «Сектпавильона», девица Павла Ш. и проститутка Иозефа Р. опознали в нем участника ночного кутежа. Несмотря на эти неопровержимые улики, Иованович продолжал настаивать на своих показаниях. Расследование продолжается.

Тоник был совершенно озадачен прочитанным. Он сидел на меже, опустив руки и тупо глядя на полоску затоптанной травы. По обеим сторонам стеной стояли хлеба.

Милан Иованович, Густав Бреуэр! Какая неразбериха! Что же это творится! Ни слова о товарище Керекеше, ни слова о графе Белаффи…

Тоник просмотрел еще несколько вечерних газет. Все сообщения совпадали, и ничто не помогло ему разрешить загадку.

Усталый, как от тяжелой работы, он встал с межи и пошел к трамвайной остановке. Темнело. Тоник поехал в центр, на улицу, где Керекеш обычно торговал газетами. Но венгра там не было. Тоник не нашел его ни на одном из соседних перекрестков, а где живет Керекеш, он не знал.

Домой он вернулся почти затемно.

— Тоник! — весело окликнула его Анна, гладившая белье. — Ты уже заходил домой?

— Нет.

— Нет? — удивилась она. — А кто же вынул твою спецовку из шкафа?

Тоник покраснел.

— А я уж бог весть что подумала! — продолжала Анна. — Я почти весь день была дома, а к вечеру вдруг нахожу эту спецовку в кухне на столе. Уж не воры ли, думаю. Но дома все цело.

— Хватит об этом, Анна.

Анну удивило и даже смутило то, что он так сухо оборвал разговор.

Тоник через силу заставил себя сесть за ужин, Анна подала ему тарелку картофельного супа. Но ему не хотелось есть, и он положил ложку.

— Не могу, Анна. Ты не сердись, суп очень вкусный.

Анна озабоченно смотрела на него.

— Что-нибудь случилось, Тоничек? — спросила она.

— Нет, — ответил он строго, зажег керосиновую лампу, сел к столу и погрузился в партийные дела. Кончив их, Тоник умылся и собрался лечь спать. Анна начала стелить постель. Она убрала с покрывала вечерний выпуск «Право лиду», раскрытый на сообщении об убийстве в «Синей звезде». Тоник заметно смутился. Как это он упустил из виду, что их газета хотя бы кратко сообщит об убийстве и, стало быть, Анна тоже узнает о нем!

Они легли в постель и молча лежали рядом. Анна по-матерински погладила мужа по голове. Так она гладила дома заболевшую сестру, когда клала ей холодные компрессы.

Тоник не шевельнулся.

Анна уже давно спала, мерно дыша во сне, а Тоник все еще не мог уснуть. В голове у него стремительно проносились лица и события. Коммерсант из Ганновера, Милан Иованович, Шандор Керекеш, швейцар отеля, кельнеры, проститутки, цыгане-музыканты… Тоник то ненадолго засыпал свинцовым сном, то снова просыпался.

Утром он закрыл глаза и, притворяясь спящим, дождался, пока Анна ушла за молоком, потом вскочил, наспех оделся и выбежал за газетой. Он купил «Ческе слово», начал читать на ходу и дочитал уже дома, за столом.

СЕНСАЦИОННЫЕ ПЕРЕМЕНЫ В ДЕЛЕ ОБ УБИЙСТВЕ В «СИНЕЙ ЗВЕЗДЕ»

Вчера вечером в деле об убийстве в отеле «Синяя звезда» произошли сенсационные перемены. Арестованный Милан Иованович сделал некоторые признания. Он, правда, отрицает свою причастность к убийству, но полиция не сомневается в том, что это дело его рук. На основе его показаний вчера вечером и ночью в Праге был проведен ряд арестов. Большая часть шайки международных грабителей, карманных воров, сводников и шулеров уже находится за решеткой. Остальных разыскивают на курортах в западной части страны, куда, по имеющимся сведениям, они намеревались уехать. На основании показаний Иовановича установлена также подлинная личность убитого. Это бывший гонведский офицер граф Эмерих Белаффи (Имре Белаффи) из известной венгерской аристократической семьи. Члены шайки пользовались фальшивыми именами и документами, в том числе и Имре Белаффи, называвший себя Густавом Бреуэром. В полицию уже явилось несколько потерпевших. Обнаружен также чемодан убийцы, содержимое которого уличает Иовановича. Этот чемодан передал в полицию швейцар отеля «Гарни», прочитавший в газетах описание убийцы. Под тяжестью новых улик арестованный сделал частичные признания.

ВЕРСИЯ УБИЙЦЫ

Иованович пытается убедить полицию в истинности следующей фантастической версии. Вчера утром он якобы хотел вручить мнимому Бреуэру, то есть Эмериху Белаффи, очередную добычу карманников, а также передать ему поручение от некоей «дамы», занимающейся сводничеством. Членам шайки было, правда, запрещено навещать Белаффи в отеле, но Иованович отважился на это, потому что получил из Марианске Лазне сообщение, требовавшее его немедленного выезда туда. Когда он подошел к комнате Белаффи, оттуда якобы вышел какой-то человек, которого Иованович принял за рабочего, что-то чинившего в комнате. Он не может точно описать внешность этого человека, но помнит, что он был среднего роста и болезненного вида, лет примерно пятидесяти пяти. Иованович вошел в комнату и нашел графа мертвым, в луже крови. Он хотел было поднять тревогу, но спохватился, что это может поставить под угрозу его самого и остальных членов шайки. Поэтому он поспешил скрыться. Убийцу он обогнал на лестнице, но был так взволнован и занят мыслью о бегстве, что даже не заглянул ему в лицо.

Нечего и говорить, что никто не верит этой фантастической версии. Были допрошены кровельщики, работавшие в тот день в отеле, и устроена их очная ставка с Иовановичем. Он не смог опознать никого из них. Все они честные люди, и невиновность их несомненна.

РАЗЛОЖИВШИЙСЯ АРИСТОКРАТ

Об убитом графе Эмерихе Белаффи Иованович сообщил следующее: Белаффи родом из знатной аристократической семьи, прославленной в истории Венгрии. В Будапеште он был известен своей бурной жизнью, из-за которой у него часто бывали ссоры с семьей. Во время войны Белаффи был обер-лейтенантом гонведского полка, в дни большевистского мятежа бежал в Румынию, а при правительстве Хорти снова поступил в армию. Иованович знал Белаффи, когда еще тот был на действительной военной службе. Белаффи был выдающимся шулером. Иованович тоже промышлял этим делом; вскоре они объединились. Прошлой осенью начальство Белаффи обнаружило, что он растратил казенные деньги, около десяти тысяч долларов (приблизительно один миллион чехословацких крон). Граф не был предан суду, потому что семья покрыла растрату и замяла дело, но растратчику пришлось покинуть полк и уехать за границу. Он поддерживал связь с Иовановичем, они вместе переехали в Варшаву и жили там игрой в карты и сводничеством. С течением времени они познакомились еще с несколькими подобными типами и организовали шайку, которая орудовала в Варшаве, Бухаресте, Вене, Праге и на западночешских курортах. Белаффи был главарем шайки и ее казначеем, ему повиновались все сообщники…

Дочитав до этого места, Тоник даже сплюнул.

— Эх, какая глупость, какой промах! — хмуро проворчал он.

Вошла Анна, вернувшаяся из лавки. Тоник встал и прошелся по комнате.

— Какое идиотство… Какая глупость, Анна! Так переоценить это ничтожество, эту мразь!

— В чем дело, Тоничек? — спросила она, обрадовавшись, что он сердится, — значит, не грустит больше.

Тоник махнул рукой.

Позавтракав, он ушел на работу, захватив с собой «Ческе слово». Вскоре разносчица принесла «Право лиду». Анна убрала квартиру, поздоровалась в коридоре с соседками, потом взяла в руки газету. На первой странице ей бросился в глаза заголовок: «В о т к а к о в ы в е н г е р с к и е к о н т р р е в о л ю ц и о н е р ы!» В статье говорилось о графе Имре Белаффи и об отеле «Синяя звезда». Анна сразу же вспомнила Шандора Керекеша и его странный позавчерашний визит. Вспомнился ей и загадочный случай со спецовкой Тоника, и она поняла, что здесь есть какая-то связь. Всякие ужасы полезли ей в голову. Сердце у Анны сжалось, глаза приняли испуганное выражение. В голове стало как-то страшно пусто.

День тянулся нестерпимо долго. Анна не знала, как убить время, работа у нее не ладилась. Иногда она успокаивала себя мыслью, что весь тот день Тоник, видимо, провел на заводе… Но это только видимо… и потом он пришел домой поздно, раздраженный, ничего не ел… Да еще этот случай со спецовкой. А что такое Тоник сказал утром о мрази? На лбу Анны выступили капельки пота. В полдень она, сидя на ящике с углем, попыталась съесть несколько ложек супа, но не смогла.

В коридоре шлепали туфлями соседки, набирали воду, стучали посудой. Анна боялась выйти, чтобы не встретиться с кем-нибудь. Никогда в жизни время не тянулось для нее так медленно.

Тоник вернулся поздно, около девяти часов. После работы он долго ходил по перекресткам и вокзалам, где обычно стоят продавцы газет, и тщетно искал товарища Керекеша. Потом он пошел на собрание.

Когда он, наконец, вернулся домой, изнервничавшаяся и уже отупевшая Анна снова начала волноваться, но в сумерках Тоник не заметил этого. Он пришел спокойный, обнял ее, поцеловал и спросил заботливо: «Как ты себя чувствуешь, Анна? Что нового?» Потом он зажег лампу и с аппетитом поужинал.

Спокойствие Тоника лишило Анну решимости задать ему вопрос, мучивший ее в течение тринадцати часов. И только ночью, когда они лежали рядом, она, после внутренней борьбы и колебаний, собралась с духом, приподнялась на локте, наклонилась над мужем и прошептала:

— Ты не убивал его, а, Тоничек?

Тоник сначала опешил, потом сердито ответил:

— А тебе его жалко, что ли?

Анна испугалась и опять легла на спину. Сердце ее сильно билось.

После долгого молчания Тоник сказал мягко:

— Нет, я его не убивал.

Сердцебиение у Анны улеглось. Она лежала, глядя в потолок расширенными зрачками.

— А если бы убил, — медленно сказал Тоник, — ты бы разлюбила меня?

Анна склонила голову на его плечо, с минуту лежала так, потом поцеловала его в шею и прошептала:

— Нет. Но, наверное, я бы немного боялась тебя. Тебе ничто не грозит, Тоничек?

Анна почувствовала, как он покачал головой, и снова наступило молчание, слышалось только тиканье будильника.

— Эдакая глупость, Анна: так переоценить эту мразь!

ИЗМЕННИК

Тоник искал Шандора Керекеша по всей Праге. Он справлялся у продавцов газет, ходил по кирпичным заводам Смихова, по складам на Жижкове, по лесным дворам в Голешовицах — всюду, где, как говорили, ночевал товарищ Керекеш. Но венгра нигде не было. Беспокойство Тоника росло. Он чувствовал свою ответственность в этом деле. Что, если суд поверит показаниям Иовановича, по-видимому правдивым? Что, если Керекеш сознается? А может быть, он уже арестован и сознался? И почему еще никому не пришло в голову, что убийство совершено венгерским революционером? Ведь газета «Право лиду» сама невольно навела читателей на эту мысль.

Интересы партии были под угрозой, дело слишком серьезно и дальше умалчивать о нем нельзя.

Тоник решил поговорить с Яндаком. Ни в редакции, ни в секретариате партии депутата не оказалось, и Тоник отправился к нему домой. Кабинет Яндака несколько ошеломил Тоника, потому что литейщик с завода Кольбена всегда ощущал инстинктивную неприязнь к состоятельным людям. Это была светлая, не без роскоши обставленная комната с большой библиотекой. Над письменным столом висел портрет Ленина.

Яндак усадил Тоника в кожаное кресло и предложил ему сигарету. Тоник отказался, он некурящий.

— Я совершил большую глупость, — сказал он. Ему было трудно говорить в этой обстановке, и он хмурился.

— Ты совершил глупость? Рассказывай, товарищ Кроусский.

Тоник рассказал историю Шандора Керекеша. Яндак почесал в затылке и сморщил нос.

— Черт возьми! Может быть, все обойдется благополучно.

Тоник ожидал другого ответа. Ему очень не понравился этот легкомысленный тон. Оба мужчины взглянули друг другу в глаза — Тоник с угрюмым упрямством, депутат в раздумье.

— Есть у тебя какая-нибудь идея насчет того, что следует делать? — сказал, наконец, Яндак.

— Да. Надо исключить меня из партии, — побледнев, сказал Тоник.

— Почему?

— Ясно, почему, — сказал Тоник неверным от волнения голосом. — Если меня арестуют в связи с этим делом, обвинения будут направлены не столько против меня, сколько против партии. Несомненно, это дело будет преподнесено публике как убийство с целью грабежа. Исключите меня, пока еще ничего не случилось, чтобы в случае ареста я уже не был членом партии.

Депутат с уважением смотрел в лицо своего гостя. Больше, чем с уважением, — с любовью. Он знал, что значит партия для этого человека, что значит для него пролетарская честь, на какую он идет жертву.

— У нас нет причин исключать тебя, — сказал Яндак мягко.

— Об этом я тоже подумал. Я сборщик членских взносов в моей организации. Я растрачу партийные деньги.

Он с трудом проглотил слюну.

— Нет, Тоник, это не годится. Через несколько дней начнется открытая борьба, социал-демократические министры намерены дать буржуазии свое согласие на снижение заработной платы. Они не допустят съезда партии, ведь уже сейчас ясно, что он дал бы нам подавляющее большинство. За нынешним руководством идет только часть партийной бюрократии, их не более пятнадцати процентов во всей партии. Они будут причиной раскола, и борьба разгорится жестокая. Ты слишком заметная фигура в партии. В сегодняшней обстановке гораздо хуже, если партийный организатор на заводах Кольбена товарищ Кроусский окажется растратчиком, чем если член партии товарищ Кроусский будет иметь отдаленное отношение к убийству венгерского контрреволюционера. Не на пользу партии был бы и твой добровольный выход из нее накануне решающей борьбы. Приходится предоставить дело Имре Белаффи воле счастливого случая. Храни его в полной тайне. Я тоже буду молчать.

Тоник хмуро посмотрел на депутата и, неудовлетворенный, вышел из его квартиры.

Суд над Миланом Иовановичем и шайкой грабителей состоялся раньше, чем можно было ожидать. Как раз в это время оппозиционные газеты разоблачили злоупотребления и взяточничество при поставках угля государству. Были скомпрометированы видные парламентарии, нити злоупотребления сходились в некоторых министерствах. Пока не улегся шум вокруг этой аферы, надо было отвлечь внимание публики. Процесс Иовановича и его сообщников продолжался восемь дней, были заслушаны показания более восьмидесяти свидетелей. Перед судом предстало девять подсудимых — семь мужчин и две женщины, обе смазливые блондинки, чья кабацкая элегантность сильно полиняла в предварительном заключении. В целом это была разношерстная компания, в жилах которой текла венгерская, словацкая, румынская, еврейская и цыганская кровь. Обвиняемые держались то со светской учтивостью, то с воровской дерзостью, но ни один из них ни на минуту не оставался спокоен. Среди них был и смазливый Тасилло Ценгери, барон, а в прошлом гонведский кадет, тот самый, что вместе с Белаффи мучил в тюрьме Шандора Керекеша.

Милан Иованович сознался в большинстве краж, но с отчаянным упорством отрицал убийство. Одним из наиболее волнующих моментов судебного следствия было, когда этот рослый брюнет встал с места и, воздев руки, воскликнул:

— Я вел легкомысленную жизнь, но я не убийца! Я никогда не мог бы совершить ничего подобного, для этого я слишком труслив.

И он истерически расплакался. Было непонятно, крик ли это души ложно обвиненного или проявление южного темперамента, склонного к драматургическим эффектам.

Все остальные подсудимые запирались с упорством опытных рецидивистов, которые не верят, что полное и чистосердечное признание будет для них смягчающим обстоятельством, и предпочитают быть осужденными только за то, в чем они неопровержимо уличены. Милан Иованович выдавал их одного за другим, приводя улики и рассказывая о преступлениях, совершенных в Праге, Карловых Варах, Марианских Лазнях, Вене, Варшаве, Будапеште и Бухаресте. Он изо всех сил помогал прокурору, надеясь снискать этим снисхождение присяжных. Остальные обвиняемые дружно ненавидели его за это. Они пронзали изменника злобными взглядами, и между ними и Иовановичем пришлось даже поставить конвойного, иначе они накинулись бы на него. Красотка Мария Флореску, оскалив зубы, осыпала его градом румынских ругательств, которых, правда, никто не понял, однако, судя по сверкавшим глазам красотки и по тому, как она дралась с конвойными, это были убийственные проклятия. Подсудимую вывели из зала.

Депутат Яндак с интересом следил за судебным процессом. Он был доволен: все шло благополучно для Тоника. Относительно Иовановича Яндак пришел к выводу, что этот мошенник вполне заслужил петлю на шею. Очень занятый, Яндак, конечно, не мог ежедневно бывать на процессе, но в день вынесения приговора он не удержался, чтобы не поехать в суд. «Только на минутку», — решил он, потому что в половине пятого у него была назначена встреча с министром народного просвещения Габрманом, а вечером он должен был выступать на митинге в Коширже.

Зал суда наполняла возбужденная публика, на местах прессы было полным-полно, и, несмотря на открытые окна, в зале стояла страшная духота. Когда Яндак вошел, председатель суда допрашивал швейцара «Синей звезды» Мюллера. Мюллер, правда, был допрошен на второй день процесса, но во время судебного следствия в свидетельских показаниях обнаружилось несколько противоречий, и присяжные потребовали, чтобы до вынесения вердикта свидетель Мюллер был допрошен еще раз.

Показания Мюллера были очень важны, и об упомянутых им «четырех или пяти минутах» много говорилось в зале суда. Еще в полиции Мюллер показал, что, по его мнению, подсудимый пробыл во втором этаже отеля четыре или пять минут. «Я не настаиваю на четырех или пяти минутах, — сказал он, — но твердо уверен, что он пробыл наверху менее четверти часа». То же самое Мюллер заявил на суде. Это показание легло в основу судебного следствия. Возможно ли за срок от четырех до пятнадцати минут связать человека, заставить его отдать деньги, документ или выдать тайну, убить его двадцатью ударами топорика, налить в умывальник воду, вымыться мылом и мочалкой и уйти? Прокурор уверял, что вымогательство денег, документа или тайны ничем не доказано, все же остальное можно легко сделать за четверть часа и даже за пять минут, не говоря уже о том, что правильность определения времени свидетелем Мюллером не поддается никакой проверке. Защитник, разумеется, с горячностью объявил вздорным предположение, что за такой короткий срок можно совершить всю эту совокупность деяний. Швейцар отеля «Синяя звезда» стал мишенью перекрестных допросов со стороны председателя, прокурора, защитника и присяжных.

Такому же допросу он был подвергнут и в день вынесения приговора. «Так сколько же минут прошло?» — повторяли допрашивающие, каждый на свой лад, а перепуганный подсудимый не сводил черных глаз со свидетеля, от ответов которого зависела его судьба.

Но Мюллер не колебался.

— Минут пять. И уж конечно не четверть часа, — упрямо твердил он.

Председатель положил на стол часы и спросил свидетеля, как долго, по его мнению, длится этот допрос.

— Полчаса или немного больше, — ответил тот, и председатель объявил, что допрос длится двадцать шесть минут. Учитывая необычную и волнующую свидетеля обстановку, нельзя было не признать, что время определено им довольно точно.

Но прокурор не сдавался.

— Скажите, свидетель, — спросил он, — а может быть, все-таки подсудимый пробыл там больше четверти часа? Минут восемнадцать, двадцать?

— Нет, — недовольным тоном отвечал свидетель.

— Вы говорите «нет», но откуда такая уверенность? Может быть, это только упрямство? Есть немало людей, готовых скорее дать, разрезать себя на куски, чем сказать «да», если они раньше сказали «нет». Стало быть, вы считаете совершенно исключенным, что могло пройти больше четверти часа?

— Да.

— Мотивируйте в таком случае вашу уверенность, ведь вы сами признали, что не смотрели на часы.

— У меня в таких делах наметан глаз.

— Эх, — махнул рукой прокурор, — разве можно верить вашему наметанному глазу! Вот вы с такой же уверенностью сочли подсудимого Иовановича евреем, да еще типичным. Если для вас каждый брюнет — еврей, весьма возможно, что пять минут превращаются у вас в минуту. Кстати говоря, это всем нам хорошо известно, — колко прибавил он. — У вас говорят постояльцу: «Через пять минут все будет готово», а ждать приходится полчаса!

Защитник энергично запротестовал против таких выпадов обвинителя.

После выступления представителя обвинения и защиты присяжные удалились на совещание. Прокурор, еще знакомясь с делом, усомнился в том, согласятся ли восемь из двенадцати присяжных признать Иовановича виновным в убийстве и отправить его на виселицу, учитывая полную необъяснимость мотивов этого преступления и спорные «четыре-пять минут» свидетеля Мюллера. Поэтому прокурор на всякий случай взвалил на Иовановича обвинения во всех грабежах, кражах и похищениях женщин, совершенных за последнее время в Праге, Карловых Варах и Марианских Лазнях, в том числе и в таких, по которым против Иовановича, да и вообще против кого бы то ни было, не было никаких улик.

Присяжные совещались сорок пять минут. Депутат Яндак, не привыкший пропускать условленные встречи, нетерпеливо поглядывал на часы. Но вот присяжные гуськом вошли в зал и уселись на свои места. В зале разом смолк шум и воцарилась напряженная тишина. Старшина присяжных, управляющий винодельческой фермой, торжественно огласил вердикт:

— «Присяжным был задан первый вопрос: «Виновен ли Милан Иованович в том, что двадцать восьмого мая текущего года, около половины восьмого утра, он, в номере отеля «Синяя звезда», связал венгерского графа Имре Белаффи и, нанеся ему с целью убийства более двадцати ударов по голове железным топориком, этими действиями вызвал смерть Имре Белаффи?» На этот вопрос присяжные ответили пятью голосами «да» и семью голосами «нет».

В глазах обвиняемого, не сводившего отчаянного взгляда со старшины присяжных, погасло выражение ужаса. Депутат Яндак удовлетворенно усмехнулся. Председатель снял пенсне и положил его на стол. В зале стояла мертвая тишина.

В этой гнетущей тишине старшина продолжал читать решение суда:

— «На второй вопрос: «Виновен ли Милан Иованович в том, что…» — далее следовал тридцать один подпункт об отдельных преступлениях — грабежах, кражах, аферах с фальшивками, шулерстве, сводничестве, преступлениях против нравственности, нарушениях законов о прописке, хранении оружия и азартных играх. Присяжные единогласно ответили на них «да»! Они поняли тактику прокурора и тоже решили, что если нельзя осудить Иовановича за убийство с целью грабежа, то нет никаких сомнений в том, что этого негодяя надо хорошенько взгреть за другие преступления. И все двенадцать присяжных троекратно ответили «да».

Иованович знал чешский язык настолько, чтобы понять это. Он понурил голову и тупо уставился перед собой.

Яндак не стал ждать приговора суда, потому что часы показывали уже четверть пятого и ему было пора в министерство. Он поспешил на улицу. О приговоре он узнал на следующее утро из газет. Иованович получил двенадцать лет тюрьмы, остальные обвиняемые — от одного до пяти лет. Оправдан был только один бывший гонведский офицер барон Тасилло Ценгери. Среди присяжных были две дамы, на которых подействовала юность барона, милая непринужденность его манер, черные как вороново крыло волосы и пылкий взгляд. Кроме того, в отличие от остальных обвиняемых, которые говорили на плохом немецком языке, юный барон бегло изъяснялся по-словацки; мелодичная мягкость этого языка умиротворяюще повлияла на присяжных.

Депутат Яндак выбежал из здания суда, на ходу вскочил в трамвай и поехал на Малую Страну, во дворец министерства народного просвещения. Он был доволен решением присяжных и все еще улыбался, но думать об этом процессе у него уже не было времени. В министерство его пригласил сам министр Густав Габрман, и это было удивительно. Что нужно министру Габрману от революционера Яндака, когда, быть может, уже завтра они пойдут разными путями? Яндак удивился, получив сегодня утром пригласительное письмо министра, написанное энергичным мелким почерком, в котором еще сохранилось что-то от пролетарской угловатости, хотя в последнее время почерк министра заметно округлился. В письме ничего не говорилось о цели приглашения, министр лишь по-товарищески просил депутата прийти поговорить по важному делу. Отказываться не имело смысла. Габрман стареет, на новом посту он стал разговорчивым, и, если даже этот визит не даст никаких особых результатов, Яндак во всяком случае разузнает что-нибудь.

Швейцар дворца в стиле барокко, помещавшегося на Кармелитской улице, уже был предупрежден о визите депутата Яндака. Министр встретил депутата в своем кабинете и дружески пожал ему руку.

— Извини, что я сам не навестил тебя, — сказал он приветливо, — но я занят с утра до вечера. Просто ужас, сколько работы! В дни, когда я бываю на заседаниях исполнительного комитета партии, мне приходится здесь, в министерстве, наверстывать работу ночью.

Яндак усмехнулся чуть-чуть злорадно. Он знал, что рабочих министров умышленно загружают массой ненужной работы, чтобы у них больше ни на что не оставалось времени.

— Ты еще не бывал у меня здесь? — спохватился Габрман.

— Нет, не бывал. Тут у тебя красиво, — сказал Яндак, оглядываясь и не переставая улыбаться.

— Пойдем, я покажу тебе, как мы тут устроились.

Министр провел гостя по белому залу, украшенному колоннами и кариатидами, и по великолепным покоям дворца, превращенным в отделы и департаменты министерства. Он показывал гостю ковры и гобелены, библиотеки, картины кисти старинных и современных мастеров. Сияющие глаза и благодушный тон министра словно говорили: «Вот она, демократия, товарищ Яндак! Когда-то в этих залах феодальные тираны совещались о том, как угнетать чешский народ, как выжать из него побольше доходов. А у тех, кто сейчас находится в этих стенах, нет других помыслов, кроме как о благе чешского народа. Еще два года назад здесь хозяйничали чужеземные аристократы — князья Камилл и Аллан Роганы, сейчас здесь хозяин я, Густав Габрман, токарь, который в восьмидесятых годах отсидел четыре года в тюрьме за участие в запрещенных рабочих союзах».

Показывая гостю картины Швабинского{146}, Габрман словно спрашивал взглядом: «Видишь, как мы поощряем чешскую живопись? Нашим художникам уже не придется голодать, как во времена Австро-Венгрии, под нашим рабочим руководством искусство будет расцветать».

Яндак шел по салонам и залам, кивал головой и снисходительно улыбался, как улыбается взрослый, слушая похвальбу ребенка. Он слишком хорошо знал, откуда и для чего в министерстве вся эта роскошь. Буржуазия дала рабочим министрам игрушки, и министры были довольны. Буржуазия укрепляла свои позиции в армии, государственном аппарате, промышленности и финансовой системе, а доверчивые рабочие министры забавлялись игрушками — дворцами, автомобилями, американскими бюро своих образцово оборудованных канцелярий. В течение дня эти министры принимали несколько учительских депутаций, представителей от писателей, художников, актеров; министрам стоило немалых усилий сохранять солидный вид и скрывать от окружающих, насколько чуждо им все, к чему они здесь сейчас проявляют притворный интерес. По вечерам министры брали уроки французского языка, справляясь у преподавателя, как написать без ошибок Monsieur et Madame N. N., ministre de… prie de lui faire l’honneur de venir au thé[44]. А ночью, уже в постели, они зубрили по школьным учебникам совершенно не нужные им имена голландских живописцев и мастеров эпохи Ренессанса.

Габрман и жил и работал в исторических дворцах; его квартира была во дворце графов Лобковиц на Микулашской улице. Там по вечерам, если у него оставалось время, он уходил из гнетущих высоких покоев с картинами кавалерийских и морских боев и, забравшись в теплую кухоньку, заказывал себе большую кружку сладкого кофе, раскладывал свои бумаги на кухонном столе, покрытом синей в крапинках клеенкой, и здесь, в тишине, разрабатывал заветный проект демократизации школы — великое начинание, которое он считал своей лебединой песнью… и которому не суждено осуществиться, ибо никто не даст ему на это денег.

Депутат и министр вернулись в кабинет и уселись друг против друга в кожаные кресла, стоявшие на дорогих персидских коврах. По серьезному выражению лица старого Габрмана было видно, что близится главная цель встречи — разговор на политическую тему.

Яндак уже давно не виделся с Габрманом лицом к лицу. В прошлом рабочий и провинциальный журналист, этот человек преобразился в элегантного американского джентльмена, гладко выбритого и гладко причесанного, в костюме, обуви и белье, словно вчера купленных в лучшем нью-йоркском магазине. Только глаза Габрмана не изменились, в них сохранились былое сердечное выражение и особый мягкий блеск, который всегда очаровывал собеседника. Яндак знал, что это выражение в глазах старого социал-демократа родилось в тюрьме. Оно навсегда осталось у печального узника, который в течение четырех лет видел лишь белую стену в пяти с половиной шагах от себя, постоянно нагонявшую глубокую тоску. Министр выглядел плохо, заметно было, что он переутомлен и что ему уже стукнуло шестьдесят лет.

После долгой паузы Габрман наклонился к Яндаку и положил свои руки на руки гостя, сложенные на коленях.

— Яндак, — сказал он дрогнувшим голосом, и глаза его стали грустны. — Старый товарищ Яндак! Что вы делаете!

— Ну, что же мы делаем? — улыбнулся депутат.

— Вы ведете ошибочную политику, ужасную политику, Карел! — Министр схватился руками за седую голову. — Пойми же, пойми это, друг мой!

— Я тебя слушаю, — сказал депутат.

Но все, что сказал министр, было менее убедительно, чем его взгляд и теплое рукопожатие. Габрман был велик только в чувствах. Революция? Ну конечно, он за революцию! Разве вся его жизнь и труд не посвящены революции? Но ведь главное в революции — чтобы пролетариат победил, а не оказался побежденным. Сейчас для этого неподходящее время. А искать опору для чешской революции в революции русской было бы страшной ошибкой. То, что произошло в России, это, с марксистской точки зрения, совсем не революция, а всего лишь запоздалое решение аграрного вопроса. У нас оно осуществилось еще в 1848 году. Героическая борьба русского пролетариата глубоко трогает и Габрмана, но…

— Неужели ты думаешь, что западные капиталисты допустят, чтобы одной шестой частью мира управляли рабочие? — говорил Габрман. — Капиталистические хищники слишком сильны, они задушат революцию в России.

«Вот оно что! — думал Яндак. — Так же говорят и сторонники капиталистического строя!»

— И на этом основании мы должны предать социализм и перейти в услужение к капиталистическим хищникам? — спросил он.

— Не будь несправедлив, Карел, выслушай меня. Через полгода от Советов в России не останется и следа. Какой там будет строй, неизвестно. Дай бог, чтобы это была демократия, но есть веские основания полагать, что это будет реакция в самом страшном виде… А вы ставите судьбу чешского пролетариата в полную зависимость от судеб русской революции.

— Год назад вы с такой же уверенностью говорили, что Советы не продержатся и трех месяцев! — возразил Яндак не без некоторого злорадства.

— Да, мы так думали и ошиблись. Но разве Колчак, Деникин и белополяки — это пустяки? Русский пролетариат выдержал эти последние удары, но теперь конец русской революции близок. В стране разруха, транспорт расстроен, промышленность не работает, голод и нужда ужасающие. Государство потерпело полную финансовую катастрофу. Это конец! Не помогут никакие жертвы, никакой героизм!

Министр сделал паузу. Он сел на кончик кожаного кресла и снова положил руку на колено Яндаку.

— Я открою тебе кое-что, хотя должен бы хранить это в тайне. Но на карту поставлено слишком многое, и потом, какие могут быть секреты между нами, партийными товарищами? — Он заговорил медленно, отчетливо и выразительно, и Яндаку невольно вспомнилось сегодняшнее чтение вердикта. — Готовится грандиозный поход против России. Ей будет нанесен сокрушительный удар извне. Одновременно вспыхнут восстания внутри страны. Этот удар будет последним, ослабленная Россия не выдержит его. Через полгода все будет кончено. Это крайний срок, товарищ Яндак.

Но это сообщение явно не оказало на депутата того действия, на которое рассчитывал министр. Яндак даже улыбался, и это показалось старому Габрману неуместным легкомыслием.

— Ты думаешь, русские мужики отдадут помещикам землю? — спросил Яндак.

— Нет, не отдадут, они будут защищать ее до последней капли крови. Но с мужиками беспощадно расправятся.

— У нас есть другие сведения о прочности советской власти.

— Они однобоки и ошибочны, Карел. Наши источники надежнее. Как бы ни была сильна Россия, разве она устоит одна против всех?

Яндак пожал плечами. Какой смысл спорить? Он хорошо знал все доводы за и против. Нет, спорить бессмысленно. Все, что обе стороны могли сказать на эту тему, уже было сказано на сотнях рабочих собраний. Но Габрман не знал об этом. О политической обстановке он узнавал только из газет да на заседаниях правительства. На общение с массами у него не хватало времени, — ведь он был министром.

— Товарищ Яндак, я говорю тебе то, чего не должен был говорить, — серьезно произнес Габрман, встав с кресла и подойдя к Яндаку. — У нас есть сведения, что вы готовите переворот. — Он тяжело вздохнул и схватился за голову; было видно, что ему мучительно говорить об этом. — К чему вы готовитесь, Яндак! Капиталисты встретят вас пулеметным огнем! — воскликнул он трагическим тоном.

Яндак нахмурился. Это было уж слишком!

— Во главе правительства стоит социал-демократ, — ответил он, стараясь овладеть собой. — Власть в ваших руках. Без вашего распоряжения полиция не выйдет против рабочих с пулеметами. Или вы уже настолько продались буржуазии, что пойдете и на это?

Министр отвел глаза перед горящим взглядом депутата.

— Яндак, — по-отечески сказал он. — Выслушай меня. Допустим, вы сумеете захватить власть и ценою ужасающих жертв удержите ее несколько недель. Ну, а потом, через полгода? Продумал ты это дело до конца, товарищ Яндак, друг? — Министр умоляюще сложил руки. — Знаешь ты, кто окажется потом у власти? Уже не рабочие, как сейчас, а крайняя реакция, крупные промышленники, банкиры, клерикалы, военщина… Пощади чешских рабочих, Яндак! — Глаза Габрмана затуманились слезами. — Спаси их от кровавой бойни! Не отнимай у них то, чего мы для них добились!

Министр снова сел в кресло и, вынув из нагрудного кармана батистовый платочек, вытер глаза. Яндак сидел насупившись. Не очень-то приятно видеть слезы на глазах мужчины, особенно если он тщетно просит вас о чем-нибудь. А когда вы знаете, что это искренние слезы, становится тягостно вдвойне.

Оба с минуту молчали. Потом Габрман снова заговорил:

— Слушай, Яндак, вот ты говоришь, что ваша информация о России…

Дикая ненависть к министру вдруг охватила Яндака. Не в силах совладать с собой, он встал.

— Почему ты все время болтаешь о том, что прольется рабочая кровь! Пулеметы капиталистов? Это ваши пулеметы! Власть в ваших руках! Долг социалистов обратить ее против буржуазии. Но ты, конечно, не сделаешь этого. Наоборот, ты хнычешь, что тебе придется стрелять в нас из этих пулеметов! И ты сделаешь это по приказу буржуазии! Тогда не причитай! Признайся, что ты телом и душой продался буржуям, и не строй из себя защитника рабочих!

Они стояли друг против друга, и Яндак бросал эти обвинения в лицо министру. В широко раскрытых глазах Габрмана он увидел удивление, горечь, скорбь.

— Я? — сказал Габрман.

— Ты! — был яростный ответ.

— Я хочу проливать кровь рабочих? Это ты мне говоришь, Карел?

— Именно тебе!

— Я? — И глаза министра снова наполнились слезами от этой незаслуженной обиды.

Яндак махнул рукой и зашагал по кабинету. «Нечего мне здесь делать и ни к чему весь этот разговор», — подумал он и быстро подошел к Габрману.

— Ну, будь здоров!

Габрман испуганно ухватил его за рукав.

— Нет, нет, Карел, не уходи, мы не можем так расстаться. Ты должен выслушать меня до конца.

И он снова заговорил. Яндак угрюмо слушал, злясь на себя за то, что остался.

— Обещай мне, товарищ Яндак, что вы ничего не предпримете в течение ближайших шести месяцев.

— Этого я не могу обещать. Полгода, потом еще полгода, а буржуазия тем временем укрепляет свои позиции. Окончательно укрепившись, она прогонит и вас, вы будете больше не нужны ей.

Министр погрустнел.

— Обещай мне по крайней мере, что ты подумаешь о моих словах.

— Это я обещаю.

— Так, так. Это очень мало, но все же лучше, чем ничего. Подумай о них, подумай, друг мой!

Яндак счел на этом разговор законченным и встал. Министр тоже. Он проводил гостя до дверей.

— Как поживает твой сын Ярда? — спросил он по дороге.

— Ему предстоит отсидеть две недели в тюрьме. Это вы его приговорили, — иронически ответил депутат.

У Габрмана вспыхнули глаза, он сжал руку Яндака.

— Это хорошо! В тюрьме он научится ненавидеть. Страдание закаляет человека. Он мне всегда нравился. Передай ему привет от меня и скажи, что когда за ним захлопнется дверь тюремной камеры и он увидит, что с ее внутренней стороны нет ручки, пусть вспомнит обо мне. Ты понимаешь, почему я говорю это? Такие вещи не забываются. И скажи ему, что только там он научится ненавидеть.

Яндак содрогнулся. «Неужели ты не понимаешь, — подумал он, — что Ярда научится ненавидеть тебя, Густав Габрман?»

Покачивая головой, он вышел в приемную министра. Два года прожили эти люди во дворце, меньше двух лет! И уже стали политическими мертвецами!

В приемной сидел чиновник министерства внутренних дел Подградский. Завидев депутата, он вскочил и поспешил к нему.

— А-а, господин депутат Яндак! Мое почтение! — Они обменялись рукопожатием. — Как поживаете, что поделываете?

Во времена Австро-Венгрии Гуго Подградский служил в министерстве в Вене и там встречался с чешскими политическими деятелями. Это был блондин лет сорока пяти, с английскими усиками, всегда элегантно, но не кричаще одетый, веселый, со светскими манерами; Яндак познакомился с ним еще в Вене. После переворота Подградский переехал в Прагу, они вместе кутили и даже перешли на «ты». Но теперь, когда отношения между рабочими и правительством становились все напряженнее, Яндаку было неудобно дружить с ведущим чиновником министерства внутренних дел. Впрочем, Подградский держался корректно: встречая Яндака на улице, он только вежливо здоровался и даже сейчас не обратился к нему на «ты».

— Загляните и ко мне, господин депутат. Я буду очень рад. Мой кабинет здесь в коридоре, в нескольких шагах… Прошу вас!

— Как-нибудь зайду.

— Зачем же как-нибудь! Зайдите сейчас.

Яндак вынул часы и попытался сослаться на недостаток времени.

— Ах, не глядите вы на часы! Зайдите на минутку, я уже давно хотел поговорить с вами. И пожалуйста, не думайте, что нам говорить не о чем, вот увидите — найдется. Уж если мы так удачно встретились здесь, зайдите, прошу вас!

«Что ж, — подумал Яндак, — и в самом деле, раз уж я здесь…»

— Ладно, — сказал он.

Они вышли в коридор. Подградский отпер одну из дверей и пригласил Яндака войти. Усадив депутата в кресло, он стал рядом, дружески глядя на гостя.

— Ну, как живется? — Он подвинул к Яндаку коробку сигарет, спички и пепельницу. — Курите!

— Я не курю казенных, — сказал Яндак.

Подградский извлек из кармана собственный портсигар и открыл его.

— Мои собственные, господин депутат!

Он сказал это так дружески, что отказаться было невозможно.

— Расскажите что-нибудь о себе, — продолжал Подградский. — Бываете еще в «Золотом пауке»?

И он просиял от приятного воспоминания.

Но для Яндака это воспоминание было мало приятным. Именно в этом ночном кабаке он вместе с Подградским кутил несколько ночей в конце 1918 года.

— Ох, шальное было время! — усмехнулся Подградский.

— Да, все мы были опьянены этой мнимой свободой.

— Почему же мнимой?.. Впрочем, не будем сегодня говорить о политике. Все-таки это были веселые дни! Я часто вспоминаю вас и вашу песенку «Разгромили мы вчистую эту Австрию гнилую!» М-да… И рыжую Эрночку я тоже помню. Да, кстати… — Он что-то вспомнил и усмехнулся. — Могу вам показать кое-что интересное. Я нашел это случайно в старых делах. — Он подошел к письменному столу, на котором лежали две казенные папки, раскрыл одну из них и перевернул несколько страниц. — А, вот она!

Это был сильно увеличенный фотоснимок, сделанный при плохом освещении, но все же вполне отчетливый. Подградский весело посмотрел на него и передал Яндаку.

— Вот, взгляните!

На снимке был запечатлен кутеж в отдельном кабинете «Золотого паука». На переднем плане виднелось серебряное ведерко с шампанским, дальше стол с бокалами, сладостями и смятыми салфетками. Слева, вполоборота, был очень хорошо виден депутат Яндак; на коленях у него сидела девушка из бара. Сзади стояла Эрна. С одной стороны ее обнимал депутат Петак, член партии чехословацких социалистов{147}, с другой стоял с бокалом в руке улыбающийся Подградский. Такой снимок можно было поместить в любой рабочей газете как фотодокумент, обличающий паразитический образ жизни буржуазии.

Яндак покраснел.

— Это что такое?

— Что такое? — засмеялся Подградский. — Сами видите: «Золотой паук». Такими фотографиями нас развлекает полиция. Они там воображают, что это бог весть какая заслуга — сделать в «Золотом пауке» такой снимок. Вот, мол, сенсация: депутат Яндак, депутат Петак и начальник департамента Подградский! Экие провинциалы! Я узнал — разумеется, много позднее, — что обслуживавший нас кельнер был полицейским информатором. Он обрадовался возможности заснять такую почтенную компанию. Фотообъектив был спрятан у него в булавке для галстука. Ловкий парень! Снимок, разумеется, сильно увеличен.

Яндаку вдруг пришла в голову прямо-таки ошеломляющая догадка. Он обдумывал ее, нахмурив брови. Ага, так вот оно что! Он зашел сюда, уступив просьбе Подградского, чтобы не обидеть старого знакомого, а оказывается, этот знакомый заманил его в ловушку и хочет накинуть ему петлю на шею… Яндак был возмущен. Нет, это вам не удастся, господа!

— Слушайте, господин начальник департамента, — сказал он, неторопливо отчеканивая слова. — Похоже на то, что вы пригласили меня сюда только затем, чтобы продемонстрировать эту фотографию.

— Ничего подобного, просто мне пришло в голову, что она может показаться вам интересной, — невозмутимо ответил Подградский.

— Вы собирались угрожать мне ее опубликованием…

— Господин депутат! — воскликнул Подградский. — Что вы говорите, господин депутат!

— …и политически шантажировать меня!

— Право, это даже оскорбительно! Как вы можете подозревать меня в этом! Ведь мы знакомы не первый день! Возьмите с собой этот снимок, прошу вас.

— У вас есть негатив!

— Разве я могу шантажировать вас? Вы засмеетесь мне в лицо и скажете, что ведь и я тоже запечатлен на этом снимке. Не думаете ли вы, что я ради политики готов развестись с женой и настроить против себя детей?

— На другом отпечатке ваше лицо может быть смазано.

Подградский молчал.

— Негатив можно так отретушировать, что вы будете неузнаваемы, — повторил Яндак, в упор глядя на собеседника.

— Да, мне это тоже говорили, — серьезно ответил тот и с неменьшей серьезностью взглянул на депутата.

Яндак вскочил с кресла и зло рассмеялся.

— Ах, и вам это тоже говорили? — Он подошел к Подградскому. — Ошибаетесь! Не думайте, что я боюсь вас. Можете опубликовать этот снимок. Моя жена достаточно разумна и примет мои объяснения.

— Господин депутат! — спокойно ответил Подградский, не пугаясь воинственного тона Яндака. — Снимок не будет опубликован, даю вам в этом честное слово. Теперь, надеюсь, вы мне поверите, я никогда не давал вам оснований считать меня вероломным. А поскольку вы все-таки выразили подозрение, разрешите мне сообщить вам следующее: когда обсуждался вопрос об опубликовании этой фотографии — заверяю вас честным словом, что я был против! — речь шла не о том, как отнесется к этому ваша семья, а о том, какое впечатление снимок произведет на рабочих.

Яндака охватило негодование. Использовать факты из личной жизни для политического шантажа — какая низость! И вместе с тем какая наглость! Этот человек обещает не предавать снимок гласности и одновременно угрожает ему разоблачением перед рабочими!

— Можете публиковать его, я не возражаю! — крикнул Яндак.

— Я не сделаю этого, господин депутат! — очень вежливо повторил Подградский.

Яндак зашагал по кабинету, потом остановился около Подградского и смерил его презрительным взглядом.

— Негодяи! Ах, какие негодяи! — воскликнул он. — И ты один из них! А я, старый осел, когда-то верил вам! Так мне и надо. Не думаешь ли ты, глупец, что я продамся за эту фотографию?

— Не шуми, Карел, — успокоительно произнес Подградский, кладя ему руку на плечо. — Рядом могут услышать…

Яндак пронзил его взглядом, но все же понизил голос.

— Я знаю, чего вы хотите! Вам надо, чтобы я склонил рабочих на вашу сторону, предал их буржуазии. Вы дрожите перед революцией и в борьбе с ней не гнушаетесь никакими средствами. Глупцы! Вы думаете, что эту борьбу можно выиграть с помощью фотографии? Только что меня уговаривал Габрман…

Яндак произнес это имя, и его вдруг осенило. Он хлопнул себя ладонью по лбу и, подойдя вплотную к Подградскому, упер руки в бока.

— Послушайте, господин шеф департамента, вы ведь служите в министерстве внутренних дел…

Подградский смиренно смотрел на него, с видом чиновника, которого разносит начальник.

— Так что ваш кабинет не может быть в этом здании! — заключил Яндак.

Подградский молчал.

— Это не ваш кабинет, вы заняли его лишь на время и специально принесли сюда эту фотографию. Наша сегодняшняя встреча не случайна, она подстроена, вы поджидали меня. Габрман известил вас по телефону, что я буду здесь.

Подградский смотрел ему в лицо.

— Так это или нет? — загремел Яндак.

— Не совсем так, господин депутат. Министр Габрман не звонил мне. Господин министр… как бы это сказать, чтобы не проявить неучтивости… Вы извините, господин депутат, я скажу напрямик: господин министр очень неловок в таких делах… Но нам было известно, что вы здесь.

— Ты шут, старый шут! — презрительно сказал Яндак, сделав жест отвращения. — Ну и компания же подобралась! Давно пора выбросить вас на свалку… А что ты собственно от меня хочешь?

Подградский с готовностью перешел на «ты», как только это сделал господин депутат.

— Мне надо поговорить с тобой, — ответил он. — Почему именно со мной?

— Ты же не хуже меня знаешь, какова политическая обстановка. Влияние депутата Немца и господина Соукупа{148} на пражских рабочих сильно упало. На рабочих сейчас влияешь ты и Шмераль{149}.

— Почему же ты не поговоришь со Шмералем? Или у вас нет его фотографии, нечем шантажировать?

— Хватит об этой фотографии! Шмераль не поддается на уговоры.

Яндак засмеялся.

— А меня, вы думаете, вам удастся уговорить?

— Да.

Яндак снова засмеялся.

— Наверняка?

— Наверняка, Карел. — В голосе Подградского была твердая уверенность.

Яндак сел, не сводя насмешливого взгляда с собеседника.

— Вот видишь, я уже слушаю тебя. Продолжай свои угрозы.

— Прежде всего мне хотелось бы информировать тебя кое о чем, что тебе неизвестно.

— Гм…

— Например, вот об этом.

Подградский подошел к столу, раскрыл другую папку, извлек оттуда лист и положил его перед Яндаком. Депутат взглянул и расхохотался. Это был по-настоящему веселый, а не злой, как прежде, смех.

— Скорей возьми обратно да спрячь! Смотри, чтобы у тебя его не украли. Над этой выдумкой смеются даже дети. «Список лиц, которые будут казнены большевиками»! На первом месте президент, на втором Немец, на третьем Соукуп! Мне уж и смотреть не нужно, я знаю эту сказку наизусть. И вы воображаете, что я попадусь на такую приманку? Меня, стало быть, тоже казнят большевики? — Яндак снова засмеялся. — Я не думаю, что ты сам веришь этому документу, но скажи, неужели тебе не совестно?

— Этот документ ничуть не хуже любого другого. Не мое дело проверять его достоверность. Если ты к нему безразличен, дело твое. Но верен этот документ или нет, он уже отчасти достиг своей цели. А стыдиться у меня нет причин, время сейчас слишком ответственное. «Вы дрожите перед революцией», — сказал ты. Верно! Но мы дрожим не за свое благополучие или за свои богатства, как утверждаете вы. Ты отлично знаешь, что у меня нет никакого состояния, в сравнении с тобой я бедняк. Мы боимся гражданской войны, которую вы хотите развязать. Мы боимся за жизни тысяч людей, за республику, судьбы которой нам вверены. В напряженные дни, когда обществу грозит такая катастрофа, годится любое средство, которое предотвратит ее.

«Какое фарисейство, какая претензия на искренность, какая омерзительная маскировка низких побуждений высокими идеями!» — думал Яндак. Он вдруг ощутил острое желание оскорбить Подградского, но не просто бранью, какой от него уже много услышал этот человек, а чем-то более унижающим. И он сказал:

— Когда в Вене ты, будучи чиновником императорского министерства внутренних дел, втерся в нашу компанию, мы решили, что ты провокатор. Потом мы забыли об этом первом впечатлении, и это была ошибка. Сейчас я твердо уверен, что эту грязную работу ты выполнял для его величества Франца-Иосифа с такой же охотой и усердием, как сейчас выполняешь для чешской буржуазии.

Яндак сказал это со злым спокойствием. И впервые за все время этого разговора и напряженного состязания в выдержке собеседник Яндака отвел глаза и даже покраснел. Но это смущение было минутным, словно Подградский сразу же вспомнил, что он не должен волноваться и не имеет права ответить ударом на удар, что ему не разрешено даже ускорить темп своего наступления, а он обязан спокойно и размеренно двигаться к намеченной цели.

— Насчет этого ты ошибаешься, — возразил он. — Но я и тогда добросовестно выполнял свои служебные обязанности, и в этом нет ничего дурного. Я не стыжусь того, что и тогда заботился о сохранении порядка в стране.

Яндак саркастически засмеялся.

— Вот именно! Я как раз это и говорю: поддерживал порядок. Все вы поддерживали его так усердно, что дело кончилось мировым побоищем. — Он перестал смеяться и посмотрел на Подградского. — По-моему, наш разговор окончен и я могу уйти.

— Прошу тебя задержаться еще на минуту.

— Что еще такое?

— Я хотел бы поговорить с тобой о политике.

— О политике? Этим уже занимался Габрман.

— Он сказал не все.

— Что ж, пожалуйста. Это даже становится интересным. Так, значит, вы боитесь гражданской войны? Верю. Я мог бы на это сказать тебе, что против нее есть одно-единственное средство: ваш добровольный отказ от экономических и политических привилегий. Ты мне ответишь, что это невозможно, и наш спор не сдвинется с места. Итак, вы боитесь. Ладно. Что же дальше?

— Существующий правопорядок действительно не допускает экспроприации. А менять этот порядок мы не хотим, ибо убеждены, что он нравится большинству населения.

— То есть вам.

— Да, я тоже среди этого большинства. У нас, однако, есть другой способ самозащиты. Мы хотим создать как можно более многочисленный слой довольных людей, которые будут опорой нашего строя. Удовлетворить всех, разумеется, невозможно.

— То есть невозможно удовлетворить пролетариат?

— Да, удовлетворить его широкие слои пока невозможно. Ты знаешь, что в этом направлении было сделано много попыток. Добрая воля была налицо, ваши лучшие люди введены в правительство… Но экономические условия мешают этому.

— Ты откровенен.

— Наша аграрная реформа, наша торговая и финансовая политика направлены на то, чтобы в государстве стало больше независимых, зажиточных, довольных и преданных государству граждан.

— Среди всех слоев населения, но не среди рабочих. Все это делается за их счет.

— Среди рабочих мы тоже хотим создать прослойку довольных.

— Впервые слышу!

— Разумеется, невозможно удовлетворить весь пролетариат, но можно сделать зажиточными и довольными его вождей и лучших рабочих, на основе естественного отбора. Целый ряд ваших людей был назначен членами правлений банков и различных предприятий. Мы обеспечили им солидно оплачиваемые посты в политических, культурных и других учреждениях. Как ты думаешь, почему мы сделали это? Из личных симпатий? Ничего подобного! Мы хотели сделать их независимыми от настроений улицы, дать им возможность вести действенную, укрепляющую государство политику, ибо в конечном счете только она идет на пользу рабочему классу.

— Гм! — иронически улыбнулся Яндак. — Может быть, ты хочешь и меня подкупить?

Подградский пропустил это замечание мимо ушей и продолжал:

— В конце концов… к чему отрицать? Мы делали все это для того, чтобы приручить рабочих лидеров. Многим из них мы дали возможность разбогатеть другим способом — торговлей. Они проявили к ней блестящие способности. — Подградский сдержанно усмехнулся и заговорил чуть-чуть медленнее и выразительнее, но все тем же учтивым тоном светского человека. — В этом деле нам отлично помогли их жены и дочери. В конце концов по-человечески все это вполне понятно: почему бы жене социалистического лидера не жить в комфорте, не ездить в автомобиле, не одеваться в шелка и меха, не абонировать ложу в Национальном театре? Женщины податливее мужчин, которых подчас трудно склонить к переходу от твердых принципов к гибкой практике. Итак, торговля тоже оказала нам хорошую услугу. Если политический деятель из рабочих выполняет полученный от нас казенный заказ не так добросовестно, как мы могли бы требовать от профессионального коммерсанта, то… к нему нужно быть снисходительнее. Уж если говорить вполне откровенно, то мы были даже довольны, когда такой поставщик оказывался немного неточным, ибо эта неточность связывает. Тот, кто свершил с нами не совсем добропорядочную сделку, должен все время помнить, что мы можем в любой момент довести об этом до сведения его избирателей.

— Гм! — сказал депутат Яндак и попытался улыбнуться, но это ему не удалось. — Ты рассказываешь интересные вещи. Коррупция в Чехословакии? Не хочешь ли ты и меня подкупить? Может быть, тебе поручено предложить мне место в правлении какого-нибудь банка?

— Об этом, несомненно, можно будет со временем поговорить. Но сегодня я не могу тебе предложить этого.

— Чем же ты хочешь меня подкупить в таком случае?

Яндак пытался произнести это иронически, но иронии не получилось.

— Подкупить? — протянул Подградский, чуть пожал плечами, слегка наклонил голову и искоса взглянул на депутата. — В этом уже нет надобности.

Депутат стал бледен, как лежавшая перед ним бумага.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил он, тщетно стараясь говорить спокойно.

— Это уже произошло.

Депутат вскочил.

— Что уже произошло?

— Садись, Карел, и не нервничай.

— Нет, нет! — кричал депутат, все повышая голос. — Что такое произошло? Ты имеешь в виду огнетушители?

— Да, — спокойно ответил Подградский.

— Какое мне до них дело? — яростно крикнул депутат. — Какое мне дело до этих огнетушителей? — Глаза его сверкали, он сжал кулаки, словно готовясь к нападению. — Какое мне вообще до вас дело?

— Садись, Карел, и выслушай меня.

— На это вы меня не возьмете, господа!

Голос Яндака стал хриплым.

— Садись, Карел. Вот увидишь, мы договоримся.

— Я не боюсь вас! — сказал Яндак уже слабеющим голосом.

— Убедительно тебя прошу, выслушай меня.

— Пожалуйста! — Яндак сделал величественный жест и сел. — Продолжай! Итак, огнетушители. Продолжай, это очень интересно!

Подградский тоже сел, глядя в упор на депутата, исполненный решимости не выпускать противника, загнанного в угол.

— Я неохотно начинаю разговор на эту тему и, как видишь, прибегаю к ней как к крайнему средству. Обстановка сейчас слишком серьезная, и ты слишком опасный для нас противник. Ты должен отказаться от пропаганды большевизма. Другого выхода у тебя нет. Ты должен сделать это. Я не выпущу тебя отсюда, пока ты не пообещаешь мне это.

— Хотел бы я знать, чем ты меня принудишь?

— Угрозой предать гласности акт об огнетушителях.

Глаза Яндака вновь блеснули.

— Эту сделку заключал мой брат.

— Эх, — махнул рукой Подградский, — разреши затруднить тебя изложением всего этого дела не так, как оно представляется тебе, а так, как оно известно нам, с нашей точки зрения. Твой брат всего лишь пекарь в городке Нова Пака, это верно. Но разве нам нужен был твой брат, исправный обыватель, далекий от политики, рядовой избиратель, не более? Нам нужен был ты, депутат Яндак, один из вождей пражского пролетариата, человек с опасной фантазией… Дело было весной прошлого года. Шло строительство и оборудование сотен казенных зданий, возможности получения заказов открывались невиданные. Твой брат — сообразительный человек, и он почуял это. И вот однажды ты обратился к нам с вопросом, не может ли твой брат получить заказ на огнетушители для какой-то там промышленной школы, которая строилась в вашем городе. Ты, очевидно, представлял себе дело так, что твой брат сможет заработать тысячу — полторы, которые ему очень пригодятся. Самая невинная протекция, не правда ли? В политической жизни тогда была полнейшая гармония, все мы общались между собой, партийных различий как бы не существовало, мы были опьянены свободой, как ты выразился. Кому могло прийти в голову, что через год мы станем заклятыми врагами? И вот, признаюсь тебе: нам это пришло в голову.

С помощью наших дипломатов за рубежом мы были лучше информированы, чем ты. Мы понимали, как пойдут события, и, зная характер депутата Яндака, догадались, на чью сторону он станет. Вождь пражских рабочих был нам очень нужен. Вот почему, когда ты обратился к нам с пустяковой просьбой о протекции, мы решили не упускать тебя и не ограничиваться полутора тысячами крон. Депутата Яндака нам надо было прибрать к рукам. И мы совратили тебя, откровенно сознаюсь в этом. Мы пропустили мимо ушей твой запрос об огнетушителях для школы и ответили тебе, что твой брат может получить заказ на двадцать тысяч штук. Это выглядело довольно дико: пекарь в роли поставщика огнетушителей в общегосударственном масштабе! Но таких случаев было больше, чем ты думаешь. Твой брат, очевидно, очень удивился этой цифре и сперва не знал, что делать. Но дело пошло на лад. Вы создали товарищество по торговле огнетушителями под названием «Спасение». Компаньонами были ты, твой брат, аптекарь Ржегак из вашего города и архитектор Вайгл из Праги.

Ты был негласным компаньоном. Но ты налогоплательщик, и из твоих налоговых деклараций было видно то, что мы и так знали: что ты компаньон этой фирмы… Вы заказали в Германии большую партию огнетушителей и продавали их чехословацкому государству по пятьсот двадцать крон за штуку, то есть на пятьдесят крон дороже любой другой фирмы.

— Они были лучшего качества.

— Не сомневаюсь. Лучший материал, бо́льшая прочность и полная гарантия — как все это называется на коммерческом языке. Допустим, что чистая прибыль со штуки составляла всего пятьдесят крон. Двадцать тысяч огнетушителей дают круглую сумму в миллион крон, — разумеется, на четверых, то есть двести пятьдесят тысяч крон на каждого. Это, конечно, не бог весть какое богатство, но все же небольшое состояние, достаточное для того, чтобы человек стал хозяйственно устойчивым, или, как мы говорим на политическом языке, благонадежным. За депутата Яндака стоило заплатить такую сумму. Но тем самым депутат Яндак взял на себя некоторые обязательства. Минимум — это не вредить нам. Пока он это обязательство выполняет, мы неизменно остаемся добрыми друзьями. Если нет, то нам придется вступить в борьбу. — Подградский помолчал. — Слушай, Карел, — сказал он мягко, — ты говоришь, что ваши огнетушители были лучше других? Верю. — Он отошел к письменному столу, вынул из папки какой-то документ, снова сел и заглянул в него. — Мы подвергли их экспертизе. Скажу по правде: мы сделали это всего две недели назад, когда столкновение с тобой казалось нам уже неизбежным. Скажу больше, мы дали понять обоим экспертам, что нас устраивает самый неблагоприятный отзыв. Вот он. Он начинается словами: «Огнетушители «Спасение», поступившие на экспертизу, представляют собой изделия крайне низкого качества. Если нельзя признать, что они полностью неэффективны, то безусловно весьма несовершенны…» Далее следует специальный анализ металлических частей, химического состава и так далее. В этом ты, наверное, понимаешь так же мало, как и я. Отзыв кончается так: «Поскольку в апреле прошлого года за огнетушители «Спасение» было уплачено из расчета пятьсот двадцать крон за штуку, следует считать, что переплата на каждом из них достигала двухсот пятидесяти крон». Таким образом, как видишь, ваша прибыль, очевидно, составила не один миллион, а пять.

— Это ложь, наглая ложь! — крикнул Яндак.

— Я тоже уверен, что экспертиза пристрастна. Но акт подписан двумя экспертами, и они ручаются за свой отзыв. Представляешь себе, что будет, если мы предадим его гласности?

Депутат Яндак курил уже третью сигарету из лежавшей перед ним коробки, забыв о том, что они казенные.

— Это неслыханно! Я привлеку экспертов к суду!

— Не привлечешь. Тебе не надо объяснять, какие политические последствия имел бы для тебя такой процесс, даже если ты его выиграешь.

Яндак вскочил с кресла. Он был бледен.

— Вы звери! Звери в человеческом образе!

— Отнюдь нет, Карел. Мы только защищаем республику, она священна для нас.

— Что вы, собственно, от меня хотите? — крикнул Яндак.

— Сядь, Карел! — И Подградский тихонько толкнул Яндака в кресло.

— Что вы от меня хотите? — повторил тот, сверкнув глазами.

Подградский с минуту молча стоял около гостя, потом сказал спокойно и серьезно:

— Мы хотим, чтобы ты в течение недели написал в «Право лиду» статью против большевизма и подписал ее своей фамилией.

— Я лучше застрелюсь!

Подградский пожал плечами.

— Тогда мы опубликуем отзыв экспертизы и напечатаем в газетах снимок из «Золотого паука». Оба эти документа относятся, правда, к разному времени, но общественное мнение найдет между ними связь. А если будет нужно, мы привлечем фирму «Спасение» к суду за мошенничество.

В воображении депутата встал сегодняшний зал суда, жадная до сенсаций публика, лица присяжных и вызывающая усмешка прокурора. Но эта картина тотчас изгладилась из его сознания, ибо на него смотрели голубые, спокойные и холодные глаза Подградского.

— Так, значит, вы все-таки опубликуете снимок? — слабо улыбнулся Яндак. — На твое честное слово можно положиться!..

Человек с холодными голубыми глазами ответил:

— Плохой я был бы слуга государства, если бы собственная честь была мне дороже, чем его благо. А впрочем, я давал свое слово в уверенности, что все уладится наилучшим образом, и я не отказываюсь от него. Снимок не будет опубликован. Не будет потому, что у тебя нет другого выхода и ты согласишься.

— Нет, я застрелюсь!

Депутат Яндак спокойно произнес это и встал. В комнате было тихо. Весь дворец словно вымер. Служебные часы закончились, и, кроме них двоих и швейцара внизу, в здании, видимо, никого не было. Окна выходили в сад, там было пусто.

Подградский молча сидел за письменным столом, Яндак неслышно ходил по ковру. Наконец, он остановился перед чиновником.

— Да, я застрелюсь! — повторил он.

Подградский в упор посмотрел на депутата. Тот не отвел взгляда.

— Я как раз обдумывал такую возможность, — после паузы сказал Подградский. — Но и в этом случае наша цель будет достигнута. Нам грозит гражданская война. Перед лицом такой опасности нас не остановит смерть одного человека. Но кому будет полезна твоя смерть? Никому, кроме нас, твоих политических противников. Мы предлагаем тебе путь более выгодный и единственно разумный: ты напишешь эту статью…

— Нет!

— Не в течение недели, я необдуманно выдвинул такое условие. Это было бы слишком скоропалительно. Ты напишешь ее через месяц, а до тех пор не будешь выступать против нас и перестанешь будоражить рабочих. Все это можно устроить очень просто: ты переутомился, хвораешь и нуждаешься в отдыхе. Можешь подвизаться в каком-нибудь культурном или кооперативном рабочем объединении. Как ты знаешь, мы очень ценим культуру и охотно поддерживаем рабочие кооперативы. Через месяц мы поговорим снова… на более утешительные темы. Кстати говоря, я убежден, что обстановка вскоре резко изменится и нам уже больше никогда не придется возвращаться к этому неприятному разговору… Согласен ты на это?

Они снова замолчали. Стояла полная тишина, в кабинете не было даже часов, тиканье которых нарушило бы ее; грохот трамвая не доносился в этот уголок старой Праги. Депутат, как пришибленный, сидел в кожаном кресле, Подградский стоял у открытого окна, опираясь о подоконник. Сражение окончилось, напряжение ослабло, на поле боя спускались сумерки, проникая через окно из сада князей Роганов.

— Страшная кара! — прошептал депутат и замолк. — Страшная кара за трехмесячную дружбу с буржуазией! Вы хитры, как змеи, и подлы, как шакалы!

Молчание становилось мучительным.

— Ну, — сказал вдруг Яндак, нахмурившись, встал и, подойдя к Подградскому, холодно подал ему руку. — Ну, будь здоров!

— Всего хорошего, господин депутат! — Подградский пожал протянутую руку и вежливо поклонился.

Он проводил гостя до дверей и сказал веселым тоном, словно соглашение уже достигнуто и о нем можно больше не вспоминать:

— А сына своего ты обуздай малость. На митингах на Смихове он говорит такие вещи, что волосы встают дыбом. Скажи ему, что эти две недели отсидки — только легкое предупреждение, а когда-нибудь мы его посадим по-настоящему, накрепко.

Яндак только рукой махнул.

И вот он едет домой — игрок, проигравший всю получку; боксер, мечтавший о славе мирового чемпиона и нокаутированный незаметным новичком; воин, который на марше вдруг ощутил легкий толчок в позвоночник, а через несколько секунд почувствовал, что его ноги подкашиваются и что он умирает…

Яндак поднялся по лестнице в свою квартиру. Ему повезло: дома никого не было. Он вошел в кабинет и с минуту стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу. В голове у него не было никаких мыслей. «Будь что будет, но я сейчас лягу спать», — подумал он, отошел от окна и бросился на диван.

На стене напротив висел портрет Ленина. Яндак смотрел на это лицо с проницательными глазами и выпуклым лбом. Впервые после возвращения из министерства он смог отчетливо рассмотреть что-то, и это был ленинский портрет. В голове Яндака стала разматываться нить мыслей.

Застрелиться? Это был бы наиболее достойный выход. Яндак с минуту играл с этой мыслью, вернее — она играла им. Вон там, у окна, за письменным столом, он мог бы пустить себе пулю в лоб. Мертвый он останется сидеть в кресле, а браунинг свалится на ковер. Жена упадет в обморок, дети будут плакать. Но разве Подградского остановит его смерть? Через два дня после похорон в «Ческе слово» появится заметка: «В связи с самоубийством депутата Яндака распространился слух, что…» Яндаку мерещится эта заметка с жирным заголовком, он представляет себе все, что будет написано в ней… Подградский восторжествует. Его цель — внести разброд в ряды коммунистов, и он добьется своего. Это палач в лайковых перчатках… Нет, стреляться бессмысленно. Как бы перехитрить Подградского? Похитить документы? Подкупить чиновников министерства? Организовать ночной взлом? Что за романтические бредни!

С портрета над диваном смотрели на него глаза Ленина, проницательные, насмешливые.

Что же, значит — конец?

«Нет! — кричит все существо Яндака. — Есть выход, должен быть выход!»

Яндака вдруг осеняет новая мысль, и он удивляется, почему она не пришла ему раньше. Он пойдет к рабочим и расскажет им все. «Если буржуа наживаются на казенных поставках, почему бы и рабочему вождю не заработать на них»? — скажет он. Яндак представляет себе зал трактира «У Забранских»{150} — небольшое тусклое помещение с окнами на потолке, лампочками на длинных шнурах, трапециями и кольцами, закинутыми за стропила. По обеим сторонам плохонького зеркала стоят гипсовые бюсты Маркса и Лассаля. Депутат Яндак с трибуны обращается к собравшимся. Он пламенный оратор, его речи всегда захватывают. «Да, товарищи, — говорит он, — почему бы рабочему не экспроприировать буржуазное государство, чтобы иметь возможность спокойно работать для дела пролетариата, для революции?» Сказав это, он окидывает собрание взглядом, и слова застревают у него в горле. Две тысячи глаз — и во всех лишь холодное презрение! Над головами толпы густеет иней, он наполняет весь зал, холод пронизывает до костей. Его чувствует и Яндак, он хочет застегнуть пальто, но в этот момент из зала раздается возглас: «Изменник!» И все в один голос кричат: «Изменник, изменник!» Вздымается ледяная метель, страшный вихрь. Пронзительный ветер с кусками льда хлещет Яндака по лицу, депутат закрывает лицо руками, вихрь швыряет его о стену, выносит из зала, несет, колотя о крыши и телеграфные столбы…

Яндак вскакивает с дивана, садится, сжимает голову руками. Лоб его холоден. Яндак смотрит в пространство.

Что же теперь? Что?

Есть выход! Он вернет деньги, все до последнего геллера. Это меньше миллиона, а может быть, даже меньше пятисот тысяч. Он бросит им эти деньги в лицо. Но… хватит ли у него денег? Нет! Жена и дочь привыкли к обеспеченной жизни, сын покупает массу социалистической литературы, он сам, Яндак, немало потратил… Вчера у них был архитектор, на той неделе они начнут строить особнячок в Тройе{151}, — жена страшно увлечена этой затеей, буквально грезит ею… Да, у него уже нет этих денег!

Ах, мерзавцы, они все-таки поймали его! Как ни вертись, ни бейся, не вырвешься из этих когтей!

На стене висит русский революционный плакат, яркий и темпераментный рисунок: на каменном пьедестале мечется смертельно раненная гидра капитализма. Одна из ее трех голов уже отрублена, из раны хлещет кровь. Внизу под пьедесталом волнуется толпа рабочих. Они вбивают клинья в каменный пьедестал, сокрушают его кирками и молотами, карабкаются наверх, становятся на плечи товарищей, рвутся к гидре с ножами в руках и зубах, такие же неистовые, как чудовище наверху. Те, кто добрался до гидры, вцепились в нее, прижались всем телом к телу врага и вонзают в него оружие, а гидра давит людей лапами, кусает их, душит щупальцами, потоки крови текут по пьедесталу. Но фигурки не ослабляют своего натиска, их боевое ожесточение не ослабевает, тысячи людей борются с чудовищем!

Яндак вглядывается в эту страшную картину и обращает внимание на одну из фигурок. Гидра обхватила и душит ее концом хвоста. Лицо человека посинело. Когда чудовище ослабит свою смертоносную хватку, на землю упадет труп. Яндаку кажется, что в лице задушенного он узнает свои черты. Да, это он! Он, депутат Яндак, трагическая жертва в борьбе с капиталом. Гидра сжала его, как мышонка, и не отпустит. Он погиб. Такова судьба бойца. Яндак верит этому, и его глаза увлажняются от жалости к самому себе. Он поворачивается на бок и зарывается головой в шелковую подушку. Эту подушку вышивала его дочь в подарок папе. Несчастные дети, несчастный отец!

Что это за мотив возник в памяти Яндака? Какая-то глупая эстрадная песенка. Ага, он узнает ее, — у этой песенки есть припев, и он начинается так: «Яндак переметнулся…» Эти куплеты были когда-то сочинены о редакторе газеты «Право лиду» Стивине{152}. Он был одним из первых большевиков в Чехии, писал коммунистические статьи в газетах, подписывая их полным именем, выступал на митингах, завоевал для партий горняцкое Кладно. Стивина любили рабочие и люто ненавидела буржуазия. И вот однажды в «Право лиду» появилась контрреволюционная статья за его подписью. За одну ночь Стивин повернул на сто восемьдесят градусов. Никто не знал, почему это произошло. С того дня началась карьера Иозефа Стивина. Он развелся с женой, женился на молодой красотке, одел ее в меха и шелк, переехал из двухкомнатной квартиры во дворец, заказал свой портрет знаменитому живописцу. Эстрадный сатирик Винца Баритон выступал тогда в кабаре «Сиринкс» с куплетами, припев которых гласил: «Стивин переметнулся». Сейчас эту строчку можно перефразировать в «Яндак переметнулся»…

Депутат глубже втиснул голову в расшитую подушку. Его лицо исказилось. «Яндак переметнулся, Яндак переметнулся! Яндак переметнулся к правым!»

…Как лихо он переметнулся,

Одним прыжком, одним прыжком!

Посыпать надо бы песком,

Чтоб сей прыгун не поскользнулся!

Песенка стала такой назойливой, что Яндак никак не мог отогнать ее от себя, она повторялась, словно граммофонная пластинка. Этот глупый въедливый мотивчик заставил Яндака трезво взглянуть на вещи. Ведь если отбросить всю лживую чепуху, которая глушит простую мысль этого куплета, отбросить все эти размышления о самоубийстве и слезы умиления над революционным плакатом, то пластинка зазвучит ясно и отчетливо. Да, Яндак переметнулся. Да, Яндак напишет статью, которую требует Подградский. Он уже не пойдет на рабочее собрание в Коширже, а по телефону передаст, что он серьезно заболел… Никогда Яндак не был пролетарским революционером, он всегда был только жадным до жизни честолюбцем. А революция разоблачает всякую фальшь.

В передней щелкнул ключ в замке. Депутат вскочил с дивана и торопливо пригладил перед зеркалом волосы.

В комнату вбежал двадцатилетний Ярда, полный жизни.

— Папа! — радостно воскликнул он, обращаясь к отцу, как к товарищу. — Я бежал со всех ног. Отличные новости из Германии! Немцы заодно с нами. В Центральной Германии уже все готово, и они только ждут сигнала.

Яндак поглядел на сына. Образ раскрасневшегося юноши расплывался в его глазах, как в тумане. Депутат Яндак почувствовал страшную слабость.

— Что с тобой, папа? — удивленно спросил Ярда.

И тогда отец собрался с духом.

— У меня есть другие сведения, — нетвердо начал он и продолжал с ненатуральной решительностью: — Немцы не пойдут с нами. Всякое наше революционное выступление обречено на провал.

Студент подскочил к нему и ухватил его за рукав. В глазах юноши было отчаяние.

— Ты с ума сошел, папа! — крикнул он.

ЗДРАВСТВУЙ, ЮНЫЙ ПРОЛЕТАРИЙ!

Осенние дни коротки. На фешенебельных улицах Праги, Народном проспекте и Пршикопах, это, конечно, незаметно. Там, едва начнет смеркаться, загораются фонари, вспыхивают витрины ювелирных и галантерейных магазинов, за стеклом ослепительно сверкает белоснежное мужское белье и тонкий фарфор, на фасадах домов сияют светящиеся буквы реклам. А Есениова улица уныла и неприглядна осенью. Столбы электрических фонарей расположены далеко друг от друга, желтые шары на них болтаются, как головы казненных. Освещенное окно бакалейной лавочки выглядит сиротливо на темном фасаде большого дома и никого не веселит своим видом. Так же уныло и в доме. В узком подъезде горит под потолком десятисвечовая лампочка, а в полутемном общем коридоре, холодном и пропахшем всякими запахами, торжествующе светится только одно окно, закрытое полосатой занавеской. Это квартира унтер-офицерши Клабановой, единственной обладательницы электросчетчика. За кухнями, из окон, выходящих на запад, еще видна тоненькая полоска блеклого неба, в комнатах уже не светло, но еще и не темно; лампу зажигать не стоит, потому что керосин дорожает с каждым днем.

Анна с тревогой ждала родов. Конечно, роды — это самое обычное дело, все рабочие жены в этом доме рожали детей, делали аборты, хоронили новорожденных. Детские гробики — обыденное явление на Есениовой улице. Но как ни вспоминала Анна обо всем этом, все равно дома одной жутко и тоскливо. В этом, конечно, нельзя никому сознаваться, — Анна знает, что соседки стали бы смеяться над ней, а Чинчварова сказала бы: «Ишь какая чувствительная графиня! Не хочешь ли ты уже сейчас завалиться в постель? Я родила семерых живых и двух мертвых и всегда на другой день уже стояла у плиты или у корыта».

Анне было очень тоскливо без Тоника в такие сумрачные вечера. На этой неделе в литейном цехе готовили модель станины для большого токарного станка, Тоник работал сверхурочно и возвращался поздно. Но почему-то сегодня догорающий осенний день особенно гнетуще подействовал на Анну. Сердце ее сжалось, как сжимается перед бурей сердце птички, прижавшейся к стволу большого дерева.

Она не могла усидеть дома. Набросив на голову платок, она пошла встретить мужа и долго прохаживалась у решетчатых ворот завода, боясь отойти далеко, чтобы не разминуться с Тоником. Уже совсем стемнело. При свете, падавшем из окон цехов, был виден только посыпанный песком двор завода. Наконец, Анна увидела Тоника. В группе других рабочих он вышел из литейного цеха и торопливо прошел в проходную, к контрольным часам. Оттуда он увидел Анну, которая стояла, держась за железные прутья ограды. Тоник издалека улыбнулся ей.

Сторож открыл ворота. Тоник сжал руки Анны. Ее голубые глаза сказали ему: «Мне скучно без тебя и очень страшно, Тоничек». Его твердый взгляд ответил: «Я тоже беспокоюсь о тебе, Анна. Но мы сделаем все возможное, чтобы роды прошли благополучно. Не бойся!» Все это было сказано глазами, а губы не произнесли ни слова. Плечом к плечу Тоник и Анна пошли по улице.

— Я провожу тебя до дому, Анна, — сказал он. — А потом поеду в Коширже. Яндак выступает там на митинге, мне надо поговорить с ним. Но я не останусь до конца и скоро вернусь.

— Приходи скорей! — сказала Анна, прильнув к нему.

Дойдя до первого углового фонаря, он увидел в тени фонарного столба Ярду Яндака, шедшего какой-то нетвердой походкой. «Легок черт на помине… или хотя бы чертенок», — хотел пошутить Тоник, но не пошутил, заметив, что студент понурил голову и лицо у него расстроенное. Тоник и Анна остановились. «Что случилось с Яроушком?» — подумала Анна.

Увидев своих друзей, студент не удивился и даже не поздоровался. При свете фонаря его лицо казалось еще бледнее.

— Я был у вас, — сказал он. — Чинчварова сказала мне, что ты на сверхурочной…

«Правильно. Но почему он как-то странно говорит все это?» — подумали Тоник и Анна, вопрошающе глядя на Ярду.

— У меня к тебе просьба, товарищ Кроусская. Разреши мне переночевать у вас несколько дней.

— Ну конечно, — ответил Тоник.

— Приходите, Яроуш! — добавила Анна.

Но это еще не было объяснение. Оба они ждали, что скажет дальше Яндак-младший.

— Я больше не вернусь домой. Перееду к дяде. Он, правда, тоже буржуй, но у меня больше никого нет. Его сейчас нет в городе, он вернется дня через три…

Кроусским оставалось только удивляться и ждать какой-то недоброй вести.

Брови юноши дрогнули, в глазах мелькнуло отчаяние.

— Отец изменил нам! — воскликнул он.

Это было как взрыв бомбы. Тоник тоже побледнел, ему вдруг вспомнились лакированные туфли жены Яндака. Он воинственно выпрямился и чуть наклонился вперед, сжав кулаки. В его глазах сверкнула ненависть. Так они несколько секунд стояли друг против друга. Ярде хотелось только одного: упасть кому-нибудь на грудь и заплакать. Рядом стояла Анна, сочувственно глядя на него.

— Пойдем, рассказывай! — твердо сказал Тоник.

Они пошли. Рассказ Ярды был недолог. Отец вдруг переменил ориентацию. Он за сохранение прежней политической линии социал-демократов и против создания новой партии. Он считает, что надо выждать. Сейчас всякое революционное выступление было бы обречено на неудачу. Отец ссылается на примеры Финляндии и Венгрии и утверждает, что революционная волна в Германии идет на убыль, а против России готовится вооруженная интервенция всех стран. Рабочее государство неминуемо будет разгромлено…

— Что-то странное случилось сегодня с отцом, — заключил Ярда.

— Ты ему доверяешь?

— Нет, — был тихий ответ.

— Может быть, у него есть какие-нибудь сведения, которых нет у нас?

— Нет.

— С кем он сегодня виделся?

— Насколько мне известно, ни с кем. С утра он работал дома, потом поехал на процесс..

Тоник даже не спросил о приговоре, хотя еще не знал о нем.

— Знает еще кто-нибудь об измене твоего отца?

— Нет, ты первый.

Тоник быстро зашагал к ближайшей телефонной будке. Бросая кроны в автомат, он стал искать по телефону партийных руководителей и, наконец, дозвонился до секретаря районной организации.

— Депутат Яндак изменил нам! — взволнованно сообщил ему Тоник и передал свой разговор с Ярдой. — Собака Яндак! — воскликнул он в заключение, вспомнив, как он в Народном доме извинялся перед депутатом. Трубка молчала. — Ты слушаешь? — беспокойно крикнул Тоник.

— Сволочь он! — раздалось в ответ.

— Сегодня в Коширже митинг, — продолжал Тоник. — Наверное, он уже там начнет свои выпады. Надо немедленно ехать в Коширже и разоблачить изменника.

— Я поеду, — сказал секретарь, потом, помолчав, добавил словно в раздумье: — Подлец!.. Вот что, — продолжал он, — На сегодняшний вечер у нас были другие планы, но придется перестроиться, это дело важнее всего. Ты единственный свидетель против Яндака, тебе тоже придется ехать в Коширже. Революционный долг, разумеется, требует, чтобы сам Ярда разоблачил изменника перед лицом рабочих, но на такую стойкость с его стороны я не рассчитываю. Яндака нужно политически уничтожить!

— Ладно, я поеду, — сказал Тоник, вешая трубку.

Анна и Ярда ждали его около телефонной будки.

— Я еду в Коширже, Анна. Когда вернусь, не знаю, но, наверное, поздно, — сказал он. — Честь труду!

Он быстро пожал ей руку и лишь мельком взглянул на нее, потом обратился к студенту:

— Иди с Анной, она устроит тебя на ночлег. Но у нее каждую минуту могут начаться роды. Если это случится, разбуди соседку Чинчварову и сходи за акушеркой.

Он побежал вдогонку за трамваем и вскочил на ходу. Мелькнула мысль об Анне и Керекеше. «Все это сейчас не самое важное, под угрозой находится рабочее дело. Надо разоблачить изменника!»

И Тоник поехал разоблачать Яндака, а Анна и Яроуш пошли домой.

Анна и Яроуш сидели в комнатке. Подаренная Маней керосиновая лампа с бумажным абажуром бросала желтый круг на стол, покрытый дешевой скатертью. Лица Анны и ее гостя оставались в полутьме. Анна чинила белье. Оба молчали. Иногда Анна сочувственно поглядывала на юношу, а он поднимал глаза и безмолвно благодарил ее за ласковый взгляд, в котором сейчас так нуждался. Он видел голубые глаза Анны, ее лицо, которому близкое материнство придало особую прелесть. Вот их взгляды ненадолго встретились, и Анна, чуть смутившись, сказала мягко:

— А что случилось, Яроуш?

— Страшная вещь, товарищ Анна.

И вот они сидят, словно под стеклянным колпаком. Дом полон движения и шума, но здесь царят безмолвие и неподвижность. На лестнице и в подъезде непрерывно раздаются шаги, открываются и захлопываются двери, в коридоре журчит водопровод. В квартире Кучеры Славка шлепает ревущего четырехлетнего Франтика, рядом унтер-офицерша укачивает своих близнецов, напевая им модное танго:

Милый жиголо{153}, грустный жиголо, вспоминай свою юность,

Юность знатную и богатую, невозвратную юность!

Тоник всегда посмеивался над этой песенкой русских белоэмигрантов. Но сейчас в комнате Анны не смеется никто. Гнусавое танго унтер-офицерши и все другие звуки не проникают на островок под стеклянным колпаком, они разбиваются об этот колпак, скользят по нему и падают вниз. Синие глаза Анны подобны большим сапфирам, и вокруг ее белокурой головы — ореол от света лампы. Ее руки слегка шевелятся, кончики пальцев ласкают иглу. А в это время где-то в Коширже политически казнят отца Яроуша…

— Что вы теперь будете делать, Яроуш?

— Не знаю, товарищ Анна.

Кто-то медленно и с трудом поднимается по лестнице, словно неся тяжелое бремя. «Брось игрушки и учись, бездельник!» — кричит рядом жена Чинчвары. «Тоник — хороший коммунист, — думает Ярда. — Он сильный, он сокрушит моего отца, он хорошо выполнит свой долг перед партией, это несомненно. Тоник и Анна — цельные натуры, им все ясно, и они никогда не колеблются. Им чужда трагичность, она чужда вообще всем партийным товарищам, только он, Ярда, колеблется, он надломлен и подавлен. Никто его не поймет и никто ему не поможет. Он чужой здесь. Рабочие принимают его у себя, советуются с ним, верят ему, но они никогда не считали его своим. Анна, которую он втайне любит, жалеет его, смотрит на него так ласково, как не посмотрела бы никакая любовница, но Анна никогда не сказала ему «ты», как запросто говорят друг другу партийные товарищи. Да, это самое страшное: те, кого он любит, делу которых он посвятил свою жизнь, кому он выдал сегодня на казнь своего отца, не принимают его в свою семью. Он чужой им…»

В коридоре кто-то идет к водопроводу, слышен плеск воды, льющейся в большое жестяное ведро. У Клабанов открылась дверь. «Божена!» — сердито кричит в коридоре Чинчварова. «…Божена? Ах, это та рыжая девочка, у которой была история со столярами во дворе…» Звуки разбиваются о стеклянный колпак, покрывающий комнату Анны.

Ярда встает, подходит к полке с книгами Тоника, берет «Государство и революцию» Ленина, садится и пытается читать.

— Когда захотите спать, скажите мне, Яроуш. Я буду ждать Тоника, — говорит Анна.

Студент кивает. Он пробует читать, но это ему не удается. Однако спокойно сидеть с книгой и делать вид, что читаешь, все-таки менее мучительно, чем выдавливать из себя надуманные фразы. Но если притворяешься, что читаешь, надо время от времени переворачивать страницы, а это делает притворство унизительным. «Зачем, собственно, я здесь, — думает Ярда. — Легче ли мне оттого, что рядом сидит Анна, оттого, что я смотрю на ее розовые пальцы, в которых мелькает игла? Иногда эта игла вдруг блеснет так, словно в ней жар Анниного сердца. Да, мне легче, когда я вижу ее».

В комнату входит Тоник, — он вернулся много раньше, чем они ожидали.

— Тоник! — восклицает Анна, зардевшись от радости.

У Ярды замирает сердце, и он не сводит глаз с лица товарища.

— Честь труду! — говорит Тоник.

— Честь труду! — тихо отзывается Ярда, и в его глазах отчаянный вопрос.

— Он не пришел, — говорит Тоник.

— Не пришел! — Ярда весь под впечатлением этих слов. Сердце у него колотится, но уже не так, как минуту назад. Он взволнован, но чувствует облегчение: казнь отца отсрочена на несколько часов.

— Дашь мне поужинать, Анна? — спрашивает Тоник.

— Там есть кофе.

— А хлеба нет?

Анна жалобно смотрит на мужа. Нет, хлеба нету. Рано утром, еще до ухода Тоника на работу, к ним заходил безработный товарищ Стрнад, и Тоник отдал ему последнюю четверть каравая и кусок шпика. Денег тоже нет. Вчера вечером Тоник взял у Анны последнюю десятку, потому что был сбор средств на левую газету. То, что у него осталось от этих денег, он сегодня вечером истратил на телефон-автомат. Получка только завтра. Кофе тоже осталось немного, большую кружку Анна дала Ярде. Ему очень не хотелось пить этот скверный кофе, о еде он не мог и думать, но не рискнул обидеть Анну.

Тоник сел пить кофе.

— Что было на митинге? — робко осведомился Ярда.

— Шмераль выступал с докладом о политической обстановке. Борьба обостряется.

— Ты говорил с ним, знает он уже об отце?

Тоник кивнул.

— Что он сказал?

— Ничего особенного. Расспросил обо всем и пожал плечами. Тебе привет.

Они стали ложиться спать. Тоник с Анной — на кровати, Ярда — на тюфяке на полу.

Этой ночью родился молодой пролетарий, которому суждено стать не бойцом, как его отец, а строителем будущего.

Ярда уснул на рассвете, но вскоре его разбудил шум и свет лампы. Тоник быстро одевался, Анна лежала на кровати, ее голубые глаза были устремлены в потолок, губы закушены. Она тяжело дышала и тихо стонала.

— Побудь с ней минутку, — сказал Тоник студенту и торопливо ушел.

Ярда поспешно оделся и босиком, на цыпочках подошел к кровати, двигаясь тихо, потому что каждый неосторожный шаг был бы сейчас святотатством. Он стал в ногах постели. У Анны начались схватки. Глаза ее были закрыты, губы закушены. Она вцепилась пальцами в складки одеяла и с трудом сдерживала стоны.

Чувствует ли Анна, что он здесь, около нее? Хорошо, если нет. И что ему делать? Нельзя же бездеятельно смотреть в ее страдающее, лицо, переживать ее боль и мучения, оставаясь беспомощным и подавленным, и ничем не помочь ей, Анне!.. «Ах, все это фальшь и пустые слова, — твердит себе студент. — Разве ее боль — это моя боль? Кому нужно мое сострадание? Что делал бы Тоник на моем месте?» Ярда пытается представить себе это. Да, правда, они совсем разные люди.

Анна, не открывая глаз, жалобно просит:

— Яроушек, уйдите, пожалуйста, мне стыдно.

Ярда густо краснеет и уходит на кухню. Там он стоит в темном углу у плиты и думает: «Зачем я здесь? На что я годен и кому нужен?» Его охватывает острое желание упасть в чьи-нибудь объятья, склонить голову на чье-нибудь плечо. Но на свете нет такого близкого ему человека. Сжав голову руками, Ярда прижимается лбом к кафельным плиткам. Из комнаты доносятся громкие стоны Анны.

Возвращается Тоник с акушеркой. В квартире начинается возня. Тоник зажигает в кухне свечку, растапливает печь, приносит из коридора в ведрах воду, ставит ее на плиту, моет корыто. Все это он делает быстро и ловко, не произнося ни слова. Его длинная тень колеблется на стенах и потолке. На Анну он почти не смотрит. «Вот какова она, простая, настоящая любовь», — мелькает у студента Ярды.

Акушерка делает свое дело. Разбуженная шумом, прибежала Чинчварова в нижней юбке, прикрыв плечи цветастым платком.

— Ничего, ничего, матушка, — говорит она, подойдя к Анне. — Этого не миновать, все мы это испытали. Только не хнычь! Перину уберите прочь! А если уж очень больно, покричи как следует, это помогает… Позвольте-ка, тетка… Ого, какая роскошь — свивальнички! У меня бывала просто холстинка.

Стоны роженицы все усиливались, переходя в крики.

— Так, так, — приговаривала Чинчварова. — Не жалей голоса. Пусть-ка там, за стеной, Клабаниха уймет свои нервы. Может спеть себе свое любимое танго «Жиголо».

«Вот, — терзался Яроуш, — насколько даже это грубоватое дружелюбие полезнее, чем вся моя никчемная любовь!»

Тоник продолжал хлопотать. Он варил кофе для акушерки, ибо ей полагалось дать кофе. Тоник всегда знал, что и в каком порядке нужно делать.

— Тоничек! — раздался из комнаты испуганный крик Анны. Тоник пошел туда. Ярда остался в кухне. Он стоял там в углу, босой и полуодетый, никому не нужный, чужой, лишний. Чинчварова заметила его, проходя через кухню.

— А вы тут зачем, молодой человек? — спросила она, смерив его взглядом. — Уходите-ка отсюда, вам тут сейчас не место. Идите куда-нибудь в кафе.

Ярда проскользнул в комнату за своими вещами. Там, словно в тумане, он увидел Анну, обнаженную, с широко раскрытыми глазами, любимую Анну, охваченную страшной, стихийной болью. Ее белокурые волосы разметались вокруг головы. У постели стоял Тоник, Анна вцепилась в его руку. На этот раз она не заметила студента.

Отчаяние овладело юношей.

Крадучись, выбрался он из комнаты с охапкой своей одежды в руках. Никто не обратил на него внимания. Ярда одевался на темной площадке лестницы, одевался долго, прижимаясь лбом к холодной стене и замирая в такой позе.

Когда привратница выпустила его на улицу, уже светало. Ярда решил ждать около дома, пока выйдет кто-нибудь из жильцов второго этажа и можно будет разузнать о бедняжке Анне.

ДЕКАБРЬ

Над крышами заводов Кольбена высится вагранка. По ночам она сияет алым заревом, а иногда извергает к небу языки огня, привлекая внимание прохожих. Эта вагранка представляет собой громадный металлический цилиндр, основание которого находится внизу, в чугунолитейном цехе, где работает Тоник.

Наверху, у жерла вагранки, на узких железных мостках, работают старый Литохлеб и Эда Ворел — плечистый кудрявый парень. Рукава у Эды засучены, рубаха на груди распахнута; он вечно измазан угольной и ржавой железной пылью. Подъемник подает сюда со двора вагонетки с железным ломом, собранным во всех концах города — на складах, на свалках и задних дворах. Чего только тут нет — лопнувшие котлы и сломанные ключи без бородок, отслужившие свое вагонные колеса, старые обручи и радиаторы и даже шрапнельные стаканы и снаряды крупного калибра. Восемь часов в день Эда Ворел работает лопатой, бросая весь этот лом в жерло печи, чередуя металл со слоями кокса и извести. И вагранка ненасытно пожирает металл, топливо и белую известь и лихорадочно переваривает их при температуре в тысяча двести градусов Цельсия.

Внизу, в литейном цехе, бурый мощный ствол вагранки похож на дерево с ободранной корой. В гладкой поверхности этого ствола прорублено окошечко, не больше чем в дверях тюремной камеры. Металлическую ставенку этого окошечка можно в любой момент откинуть и через слюдяную пластину заглянуть в нутро вагранки, простое, как желудок червя, превращающий пищу в кровь. Сквозь кокс и известь, похожие на белый лед с розовым оттенком, падают красноватые капли, сливаясь в темные струйки. Металл, который еще час назад был железным ломом, сейчас превратился в кровь вагранки, а еще через час станет деталью машины. Кровь вагранки, как и кровь рабочих литейщиков, принадлежит капиталу, ибо ни людей, ни печи здесь не кормят даром. Кровь вагранки будет выпущена через отверстие величиной с ладонь, — сейчас оно замазано глиной, и его не видно.

Четыре часа дня. Приходит литейный мастер с длинным стальным шестом и подкалывает им печь, словно скотину на бойне. Из брюха вагранки брызжет густая бело-розовая огненная кровь и течет по желобу, озаряя белым отблеском цех и лица людей. У желоба становятся рабочие, как всегда попарно, держа в руках ковши на длинных рукоятях. Они наполняют эти ковши огненной кровью вагранки и быстро переливают ее в литейные формы. В цехе вдруг словно расцветают десятки алых цветов. Воздух становится горячим, наполняется едким, кисловатым запахом. Если песчаные формы плохо просушены, литье брызгает чуть не до потолка и оттуда горячими дробинками падает на головы и за воротник литейщикам…

Вот и конец рабочего дня. Эда Ворел стирает рукавом с лица смесь пота и угольной пыли и закуривает сигарету, а старый Литохлеб садится на кучу железа и, опершись на рукоять лопаты, тупо смотрит перед собой.

Наверху работает Эда, внизу Тоник. В большом продолговатом цехе повсюду кучи песка и железа. Серый песок, черное железо, запах металла и сырой земли. Формовщики возятся в песке, строят в нем сложные постройки. Сюда потечет металл и станет деталями машин. Но душа этой работы — люди. Машины оживают потому, что рабочие своим трудом передают им свой разум, восприимчивость своих нервов, силу своих мышц, отдают им теплоту своей крови и с нею часть жизни. Когда остов турбогенератора, форму для которого готовит Тоник, станет машиной, где бы он ни работал, его будет двигать и сила Тоника. И машины, которые приведет в действие энергия этого генератора, будь это ткацкие станы или прядильные машины, механические кузнечные молоты или токарные станки, тоже будут биться в такт с сердцем Тоника.

Сто товарищей работают вместе с Тоником в чугунолитейном цехе. Труд и борьба с огнем и металлом придали их лицам выражение упорства, сделали черными их руки.

В десяти метрах над головой Тоника ездит на кране его друг и партийный товарищ Петр Ма́лина. Он — мозг этого подъемного механизма. Петр сидит в железной клетке и ведет кран, который с дребезжаньем и грохотом катится на роликах по железным полозьям. С крана спускаются цепи с мощными крюками, они подхватывают чугунные плиты, детали машин или сушильные печи, и эти предметы, грозно покачиваясь в воздухе, переносятся в другой конец цеха. А когда идет отливка особенно крупной детали, кран подъезжает к самой вагранке, подхватывает громадный чан с расплавленным металлом, поднимает его и на высоте полуметра несет над кучами песка, опоками и чугунными плитами — к сложной песчаной форме. Эта процедура похожа на торжественное шествие. Под музыку цепей подъемного крана рабочие с серьезным выражением лиц провожают медленно плывущий в воздухе чан, баграми удерживая его в равновесии. В блеске литейных огней, среди великолепной иллюминации, какой не увидишь ни в одной церкви, процессия останавливается над формой будущей машины, литейщики наклоняют чан, расплавленный металл течет, шипя и сверкая, и яркий красный отблеск озаряет лица и руки рабочих и контуры мостового крана…

Рабочий день окончен. Петр Ма́лина вытирает нос черными пальцами и, высунувшись из своей клетки, ищет глазами Тоника.

Рядом с чугунолитейным цехом — цех белого литья. Днем и ночью там в мартенах кипит, как вода, железо. С другой стороны — сталелитейная; там литейные формы маленькие, как детские игрушки. На дворе находятся мельницы для песка, кузницы, столярки, экспедиции, угольные и железные склады, конторы. В этом городке, где повсюду кругом лишь заводские корпуса и трубы, неустанно работают рабочие руки. Две тысячи девятьсот сорок рук, тысяча четыреста семьдесят рабочих обоего пола. Тысяча четыреста семьдесят современных промышленных пролетариев!

Это уже не те пролетаризирующиеся кустари — поколение наших дедов, — незадачливые конкуренты крупных промышленных предприятий, разоренные этой конкуренцией, что пришли, наконец, наниматься на завод, не забыв еще о золотых днях своего ремесла и мечтая отомстить своему врагу — машине, уничтожить его. Это уже не беззащитные рабы тринадцатичасового рабочего дня — поколение наших отцов, — рожденные под грохот машин на тюках джута и кучах мешков, отупевшие, вечно голодные люди, которых сваливала с ног первая же рюмка в день получки; уже прошло то время, когда из этой порабощенной массы только еще начинали выдвигаться будущие бойцы, мученики и герои. Рабочие организации, созданные в трактирах предместий, прошедшие преследования и тюрьмы, пробудили самосознание пролетарских масс. Классовое самосознание пролетариата стало величайшим откровением нового века, оно завоевало не меньшее влияние, чем религия и патриотизм, и даже восторжествовало над ними. Оно вдохновило массы, раскрыло перед ними новый смысл любви и борьбы. Любви, которая не боится смерти; борьбы, которая ведет к победе. Классовое самосознание давно уже вошло в плоть и кровь Антонина Кроусского и его товарищей. Они поняли, что они, рабочие, — творцы и хозяева всех вещей на свете, и созданное их руками должно принадлежать им. В них уже нет ненависти к машинам и к заводу. Понятие «наниматель» утратило для них свою конкретность, ибо теперь фабриканты не выезжают, как когда-то, по праздникам в экипажах из фабричных ворот, а рабочие не возглашают здравицу под окнами их особняков в благодарность за пожалованную бочку пива и ведро сосисок. Вельможный фабрикант обезличился в пакетах акций; эти акции стали содержимым ящиков письменного стола в буржуазной квартире. Они превратились в туалеты жен и семейные особнячки, поэтому рабочему кажутся эксплуататорами все, кто живет богато. Класс стал против класса. Бойцы с обеих сторон уже побывали в перестрелках и позиционных боях, они знали численность и силы друг друга, методы борьбы и понимали, что ни миру, ни соглашению не бывать. Смерть или победа!

Был канун великого боя на Западе. На Востоке, в России, битва была уже выиграна. Воинов обеих армий охватило возбуждение, которое обычно бывает перед битвой. В этой битве «Кольбенка», завод, где работал Тоник, стал одной из передовых позиций. И Эда Ворел, работавший наверху, у жерла вагранки, и Антонин Кроусский внизу, и Петр Ма́лина на подъемном кране были бойцами авангардного отряда.

Девятого декабря 1920 года, в четвертом часу дня, когда в песчаные формы тек алый, искрящийся, пылающий металл, на передовой позиции «Кольбенки» началась боевая тревога: из соседнего цеха прибежал кочегар Не́дела.

— Кроусский, Народный дом заняла полиция!

Тоник выпрямился, сердце у него встрепенулось, пальцы сжались, словно нащупывая ствол ружья.

— Какие подробности?

— Никаких. Наш завод должен идти на помощь.

Тоник побежал по цеху, перепрыгивая через разные инструменты и горячие куски металла, и поднялся по винтовой лестнице к жерлу вагранки.

— Эда, полиция заняла Народный дом. Мы идем на помощь. Собирай людей на дворах, я пойду по цехам.

Быстро спустившись вниз, Тоник подбежал к крану.

— Петр, Петр! — закричал он, подняв голову.

Петр высунулся из кабины, приложив руку к уху. Тоник влез на форму и крикнул, заглушая шум:

— Бросай работу, бросай работу! Товарищи, полиция заняла Народный дом. Не расходитесь, мы пойдем туда!

Со всех сторон сбегались рабочие. Даже безразличные прекращали работу, чтобы услышать, что случилось.

От вагранки бежал мастер, лицо его побагровело, он кричал Тонику:

— С ума сошел. Сейчас бросать работу!

Наверху, под потолком, Петр Ма́лина остановил кран, и в цехе вдруг стало тихо.

— Эй, Тоник, мы идем туда на выручку?

— Да!

Петр Ма́лина тоже выпрямился во весь рост на своем кране и закричал так, что слышно было даже в соседних цехах:

— Бросай работу! Полиция заняла Народный дом!

В цех вбежал инженер. Мастер махал руками и кричал на крановщика:

— Вы спятили, ребята!

Здоровенный черномазый литейщик протолкался к нему, сверкнув глазами, рявкнул:

— Не мешайтесь в наше дело! — И повернулся к товарищам: — Бросай работу!

Тоник соскочил с литейной формы и побежал в соседний цех. Оттуда он кинулся в сталелитейный:

— Бросай работу! Идем на выручку товарищей в Народный дом!

Тем временем Эда Ворел обегал дворы, песочные мельницы, склады и подсобные мастерские.

Рабочие на заводе Кольбена подняли тревогу не напрасно: девятого декабря полиция действительно заняла Народный дом. За осень события назрели. Восемьдесят процентов социал-демократов шло за коммунистами, и всем было ясно, что раскол партии неизбежен. В течение нескольких недель на страницах центральной партийной газеты «Право лиду» шла беспорядочная полемика, потом газета решительно заняла контрреволюционную позицию. Тогда рабочий актив перешел от слов к делу. Однажды в октябрьский вечер Шмераль собрал его в спортивном зале трактира «У Забранских». Рабочие пришли прямо с заводов, в спецовках, спокойные и серьезные, зная, что произойдет, и понимая, на что они решились. Собрание длилось недолго: доклад, не слишком шумные рукоплескания, несколько одобрительных выступлений. Выступал и Тоник, его «товарищи!» снова прозвучало, как удар молота по наковальне. Затем активисты пражских заводов вышли из рабочего трактира, и их ударный отряд зашагал по вечерним улицам к Народному дому.

Из полиции позвонили в редакцию Антонину Немцу: «К Народному дому приближается толпа человек в двести. Нужна ли вам охрана, господа?»

У старого Немца тревожно забилось сердце. Так вот до чего дошло! Он сам был когда-то рабочим, а теперь рабочие выступают против него.

— Спасибо, не нужно, — ответил он по телефону и, покраснев, с гордо поднятой головой, вместе с Иозефом Стивином покинул редакцию газеты, когда-то созданной его руками.

Сотрудники, оставшиеся в редакции, были коммунисты. Рабочие-активисты спокойно заняли Народный дом.

Поход рабочих по полутемным дворам Народного дома и наверх по лестнице не вызвал особого волнения в этом здании. В наборной, у ротации, в экспедиции, в конторе все шло обычным порядком, словно тех двоих, что ушли, здесь никогда и не было. Правда, формально здание Народного дома принадлежало главе партии, Антонину Немцу. Но разве не они, рабочие, экономили на ужинах и отказывали себе в папиросе, для того чтобы купить у своего уполномоченного отрывной листок из блокнота, на котором значилось: «Один кирпич на постройку Народного дома»? Разве в трудные для «Право лиду» дни рабочие не устраивали сборы средств, не шли агитировать по квартирам, не ходили по утрам, до работы, распространять свою газету? И вот теперь они снова вступили в свои права.

Два месяца они удерживали эти права, переименовав «Право лиду» в «Руде право»{154}. Два месяца шли переговоры между социал-демократическими депутатами и правительством о возвращении газеты ее «законному владельцу», и, наконец, стало ясно, что этого можно добиться только вооруженной силой. Но целесообразно ли социал-демократам применять оружие против рабочих? Безусловно нет! Это означало бы гибель партии. Где же выход? Выход нашелся: отставка социал-демократического правительства. Премьер-министр, социал-демократ Тусар, ушел в отставку, и его место занял старый австрийский бюрократ Черный, опытный в расправах с рабочими. И вот сегодня, девятого декабря, произошло то, о чем на заводе Кольбена узнали в конце рабочего дня: полиция заняла Народный дом.

Это было сделано с соблюдением всех формальностей. В половине четвертого в здание Народного дома явился чиновник пражского магистрата и вручил заведующему типографией казенную бумагу с печатью, в которой говорилось, что типография подлежит опечатанию. Этот официальный акт был проведен втихую, и время для него выбрали очень удачно: вечерний выпуск газеты уже вышел, а работа над утренним еще не начиналась; машины стояли, в помещениях было почти безлюдно. В этот час, когда спускаются сумерки и начинают освещаться витрины, на улицах было очень мало прохожих; люди, сидя в домашнем кругу, больше думали о приближающемся сочельнике, о рождественском пироге с изюмом и подарках детям, чем о революции. Бывшие рабочие лидеры хорошо знали уязвимые места крепости, которую атаковали чужими руками, хорошо знали ее гарнизон.

Скромное появление незаметного чиновника в Народном доме в это спокойное предвечернее время сопровождалось, однако, серьезной подготовкой всего государственного аппарата. Войска находились в боевой готовности. Полицейское управление с утра было начеку. Оно стянуло в Прагу всю окрестную полицию; телефонные разговоры с Народным домом контролировались. В тот час, когда незаметный чиновник вручал в типографии распоряжение об опечатании, премьер-министр Черный и его верный помощник Подградский, оба искушенные администраторы времен австрийского владычества, сидели в кабинете Черного и, куря сигары и стараясь сохранять невозмутимость, ждали телефонного звонка.

А на квартире юрисконсульта социал-демократической партии собрались ее вожди. Они были бледны и взволнованны. Впервые они решились пролить кровь рабочих. В глазах старого Антонина Немца, скрытых золотыми очками, было беспокойство. Он совсем не хотел, чтобы внутрипартийный конфликт привел к таким результатам, и сам не понимал, как он очутился здесь и чего ждет. Неужели адвокаты и министры завели его так далеко, что назад уже нет ходу?

— Нет, нет! — голосом, дрожащим от волнения и сдерживаемых слез, восклицал отставной министр Габрман. — Нельзя допустить, чтобы пролилась рабочая кровь. Позвони еще раз Черному и передай ему, что, если прольется хоть капля крови, я застрелю его собственной рукой.

Габрману вспомнились белые стены камеры, в которой он провел четыре года. С утра его тревожило смутное опасение: не были ли первопричиной происходящего все эти канцелярии рабочих министров, заново оборудованные американскими бюро и все-таки созданные по старому образцу?

— Он обещал мне, и я верю ему, что все обойдется относительно мирно, — ответил бывший премьер-министр. — Но вчерашнего дня уже не вернешь, дело ясное: у власти сейчас Черный.

Директор Народного дома, получив распоряжение об опечатании, позвонил в магистрат, но смог поговорить только со служителем, потому что служебные часы уже кончились. Тогда он позвонил в полицию. Но политические доводы не очень-то доходили до начальника полиции, а предостережений он вовсе не хотел понимать. Однако он согласился доложить премьер-министру. Через минуту в дирекции Народного дома зазвонил телефон: из министерства внутренних дел советовали уладить конфликт миром, по соглашению сторон. Министерство не хочет, чтобы это дело привело к обострению политической обстановки и стало достоянием гласности. Оно принимает к сведению, что в шесть часов в Народном доме состоится собрание заводских уполномоченных, на котором этот вопрос будет разрешен.

— А впустит полиция участников этого собрания в Народный дом? — спросил директор дома после долгой паузы на другом конце провода.

— Господина премьер-министра сейчас здесь нет, — был ответ. — Но я доложу ему. Если соберутся действительно только уполномоченные, то их, наверное, впустят. Вероятно…

Говоривший был начальник департамента Подградский. Рядом, скрестив ноги, сидел в кожаном кресле сам премьер-министр Черный, держа в руке параллельную трубку. На вопросительные взгляды Подградского он коротко кивал головой.

Пока шли эта бесплодные переговоры, триста полицейских заняли Народный дом. Они оцепили дворы и плотным кордоном замкнули оба подъезда. Рабочая крепость, захваченная в самый неожиданный момент, была отрезана от города и прочно заперта. Никого не впускали и не выпускали. Только телефоны еще действовали. Несколько рабочих-активистов, случайно оказавшихся в здании, обзванивали заводы: «Полиция заняла Народный дом, сообщите всем, кому можете! Известите товарищей на заводах Кольбена и Данека, на чешско-моравском машиностроительном, на заводе боеприпасов и у Рингоффера. В шесть часов вечера в садовом павильоне Народного дома созывается собрание заводских уполномоченных всей Праги. Сообщите об этом всем!»

Полиция, следившая на телефонной станции за переговорами из Народного дома, услышав эти призывы, выключила телефонную связь, и Народный дом оказался полностью изолированным. В этот декабрьский вечер он стал изгоем среди всех домов, отличный от них, поставленный вне закона.

На улице начали собираться кучки любопытных. Люди, выходившие из вокзала напротив, останавливались поглядеть, почему ворота Народного дома охраняются полицейским кордоном, и столько полицейских на улице. Впрочем, буржуа наперед знали, в чем дело: уже несколько недель газеты пугали их большевистской опасностью.

— Проходите, не задерживайтесь, проходите! — покрикивали полицейские на прохожих.

Любопытные, чтобы не ссориться с полицией, послушно проходили шагов сто и… возвращались. Толпа в несколько тысяч человек циркулировала, таким образом, по Гибернской и прилегавшей к ней Гавличковой улице. Через эту толпу медленно, непрерывно звоня, двигались трамваи. На улицах стало так тесно, что люди уже не могли слушаться полицейских, и полиция была не в силах сделать что-нибудь.

После пяти часов сюда пришла первая организованная группа рабочих завода боеприпасов, человек сто пятьдесят. Они четко промаршировали по улице, и толпа расступалась перед ними охотнее, чем перед трамваями. Шеренги рабочих, подойдя к воротам и очутившись лицом к лицу с полицейскими, остановились и чуть дрогнули. «Назад! — кричал из полутемного проезда полицейский офицер, укрывшись за четырьмя рядами вооруженных людей. — Назад, или я дам приказ применить оружие!» В ответ взметнулась буря негодования. Полицейские крепче ухватились за руки, образовав цепь в четыре ряда. С обеих сторон раздавались крики. Уполномоченный рабочих завода боеприпасов кричал полицейскому офицеру, что на шесть часов в Народном доме назначено собрание, на которое его, уполномоченного, надо пустить. Рабочие, вплотную подойдя к кордону, возмущенно доказывали полицейским, что те тоже пролетарии и что служба в полиции — не гарантия от нужды для них и их семей. Побледневшие полицейские, сохраняя ледяное выражение лиц, лихорадочно сжимали друг другу руки. В непрекращавшемся шуме слышались возгласы: «Вперед! Айда!» Мощный короткий толчок сзади, и вот рабочие и полицейские столкнулись. Защищая руками лица, рабочие с криками «ура» устремились вперед, сломив первую линию полицейского кордона. Подталкиваемый сзади, передовой отряд рабочих ворвался в ворота, узкий проезд гудел от топота бегущих. Толпа влилась во двор Народного дома, увлекая за собой всех, кто хотел идти с ней.

Ура, ура!

Группы рабочих, стоявшие среди любопытных на улице, торжествующими возгласами приветствовали успех своих товарищей. Обыватели глядели на них с любопытством, смешанным с ненавистью. Прорванный кордон снова сомкнулся и преградил доступ во двор. Лица у полицейских стали серые. Со всех сторон слышались насмешки над ними.

В большом торговом доме фирмы готового платья «Зигмунд Странский» с грохотом опустили железные шторы на ярко освещенных витринах. На улице стало темнее.

Вскоре рабочим с завода Данека тоже удалось прорваться в Народный дом. Потом подошло сто пятьдесят человек с завода Кольбена. По дороге они соединились со второй колонной рабочих завода боеприпасов.

Впереди шли Тоник, Петр Ма́лина и Эда Ворел. Издали было слышно, как подходила эта колонна. Двести мужских голосов пели «Красное знамя», и от этой песни и от топота ног дребезжали стекла в окнах нижних этажей. «Долой тиранов, прочь оковы!» — гремело на улице.

Но день настанет неизбежный,

Неумолимо грозный суд!

Песня летела к вечернему небу, колонна приближалась, и толпа зевак около Народного дома с боязливым уважением молча расступалась перед этой организованной силой. Двести металлистов, чьи руки были черны от работы, а глаза горели решимостью, рассекли толпу так легко, как нож разрезает хлеб. Полицейский офицер в воротах снова закричал что-то.

Из толпы зевак, помогая себе локтями, выбрался студент Ярда Яндак и устремился навстречу рабочей колонне. Глаза его сверкали. Он подбежал к Тонику.

— Пробьемся во двор! — воскликнул он, шагая рядом. — Возьмите меня с собой.

— Пойдем, — спокойно ответил Тоник, не замедляя шага, и продолжал петь.

— Мы двое пойдем впереди, Тоник! — сказал Ярда дрогнувшим от волнения голосом. — Мы должны прорваться! Надо предупредить товарищей там, внутри, что полицейские засели в кино на Гавличковой улице. Как только кончится сеанс, они через задние ворота проникнут в Народный дом.

Колонна была уже шагах в двадцати от полицейского кордона… Ярда Яндак вырвался на два шага вперед, поднял правую руку, крикнул: «Ура-а-а!» — и побежал прямо на полицейских. Четыреста ног сделали пятнадцать прыжков, пение сменилось криками «ура-а-а-а!», и металлисты, почти не встретив сопротивления, прорвали поколебавшийся кордон и стремительно, словно жидкость из бочки с выбитой пробкой, хлынули по тесному проезду в полутемный двор Народного дома. Никто уже не обращал внимания на прижатых к стене, уносимых человеческим потоком полицейских.

Со двора грянуло приветственное «ура» рабочих с заводов боеприпасов и Данека. Мощно зазвучала мелодия революционной песни «Красное знамя». Люди пели ее, преисполненные веры в свое дело. Только Яроуш Яндак пел рассеянно и вполголоса. Едва отзвучали последние слова, он воскликнул:

— На вас готовится нападение с Гавличковой улицы!

Рабочие начали строить баррикаду. Они притащили в сад ящики и ручные тележки, загородив ими старый, неиспользуемый теперь проход в кино. Кроме того, в воротах, в тылу у полицейских, были воздвигнуты баррикады из ящиков и рулонов бумаги. Таким образом, полицейские, преграждавшие улицу и теперь блокированные сзади, и те небольшие их группы, что стояли вдоль стен во дворе, были уже не страшны; понимая, что перевес сил на стороне рабочих, они держались мирно и даже посмеивались, глядя, как сооружались баррикады. Полицейский офицер на улице, увидев бессилие своих людей, послал агента в штатском платье просить по телефону подкрепления из города.

На балконе, выходившем во двор, появился рабочий и крикнул притихшей толпе:

— Товарищи уполномоченные с заводов! Немедленно идите в садовый павильон на совещание. Только уполномоченные, больше никто!

И говоривший снова исчез в доме.

Деревянный павильон со стеклянной стеной быстро наполнился людьми, и, как обычно по вечерам, бывшая графская оранжерея осветила сад подобно фонарю. Многие из рабочих, прорвавшихся во двор Народного дома, не были уполномоченными. Прижавшись лицом к стеклу, они наблюдали за тем, что делается внутри павильона. Они ждали решения и призыва.

На сцену вышел председатель совета уполномоченных Доминик Гавлин, рабочий химического завода. Он открыл собрание и вкратце рассказал о событиях дня. Потом слово взял директор Народного дома депутат Скалак. Едва он заговорил, как открылись двери и вошли несколько человек во главе с толстым лысым мужчиной. Тоник машинально обернулся в ту сторону и заметил среди них тощего очкастого человека, похожего на невзрачного конторщика. «Откуда я знаю его?» — мелькнуло у Тоника. И вдруг он вспомнил: это был шпик, который в разговоре с Плецитым так глупо напрашивался перевозить оружие из Гамбурга.

В этот момент кто-то крикнул из правого угла зала: «Шпики пришли!» Все глаза обратились на вошедших. «Эту плешивую сволочь я знаю!» — раздался чей-то возглас. Рабочие бросились к дверям. Шпики пытались удрать, но их схватили, надавали им хороших тумаков и выбросили за дверь. Этот короткий эпизод, который в другое время вызвал бы только смех, сейчас взволновал людей, и они не сразу успокоились.

Наконец, в зале стало тихо, и Скалак мог продолжать свою речь. Он не проговорил и пяти минут, как откуда-то со двора послышался крик. Люди вздрогнули и выпрямились. Все головы повернулись в ту сторону. В воротах, выходивших на Гибернскую улицу, полицейские прорвались через баррикаду и бежали во двор. Участники собрания вставали, шумно отодвигая стулья. Во дворе послышался короткий пронзительный свист — это было предупреждение. Тоник вскочил и кинулся к дверям. Звякнуло разбиваемое стекло, затрещали рамы, стеклянная стена павильона со звоном обрушилась внутрь. Это полицейские, рассыпавшись цепью, атаковали павильон со двора, ударами прикладов выбили тонкие оранжерейные рамы и ворвались в павильон. Другая группа полицейских проникла в зал через двери и начала избивать рабочих. Собрание пришло в ярость. Тоник прыгнул на полицейских, схватил за горло одного из них и, увернувшись от его штыка, швырнул противника на разбитую стеклянную стену. Полицейский застрял в сломанной раме, наполовину вывалившись в сад; ноги его остались торчать в зале. Кто-то ударил Тоника в бок, кто-то толкнул его. Тоник, схватив стул, снова бросился вперед и нанес удар. Стул разлетелся в щепы, ударившись о приклады и, кажется, о чью-то каску. В руках у Тоника остался кусок спинки, и он бил противников этим оружием.

Вокруг мелькали полицейские мундиры, появлялись и исчезали озверелые лица, разинутые рты, сверкали штыки. Тоник дрался как бешеный, не владея собой. Он слышал рев и смутно сознавал, что рядом с ним бьются товарищи. Прямо перед собой он на мгновение увидел занесенный приклад, а затем ощутил сильный удар в голову, зашатался и потерял сознание. Взмахнув рукой, он повалился на перевернутый стол. Люди перепрыгивали через него. В зале царила сумятица. Один поток людей устремился к узкому выходу, другой к проходу на сцену. Некоторые выскакивали в сад прямо сквозь рамы с выбитыми стеклами и ранили себе руки и лицо осколками. На полу лежали раненые, среди обломков мебели виднелись лужи крови. Двое товарищей, с трудом проталкиваясь, подобрали несколько раненых, которых могли растоптать, и перенесли их на сцену. Но на этот островок спасения набилось слишком много людей, дощатый настил не выдержал, и сцена провалилась. Полицейские, перепрыгивая через перевернутые стулья, набрасывались на людей и били их по головам. Все бежали кто куда мог, и узкий проход в ресторанчик был забит людьми.

Еще один отряд полиции орудовал во дворах Народного дома. А на Гибернской и Гавличковой улицах полицейские разгоняли толпу. Сыпались удары прикладов и резиновых дубинок, неслись вопли избиваемых и сбитых с ног женщин.

Тоник недолго оставался без сознания. Он очнулся на перевернутом столе, на коленях у него лежал стул. Первое, что он увидел, было неясное очертание электрической лампочки. Тоник никак не мог ясно разглядеть ее и только через минуту понял, почему: глаза его были залиты кровью. Опираясь о стол, он с трудом поднялся на ноги. Вокруг был полный разгром. Среди поваленных столов и стульев лежали раненые. Несколько человек перебегало с места на место. Тоник видел все это, как в тумане. Издалека, видимо с улицы, слышался глухой шум, очень странный в этой тишине. «Мы разбиты, — была первая мысль Тоника, — а кругом убитые товарищи…» Ему захотелось закрыть глаза, но более отчетливая мысль заставила его приподняться: «Что же теперь надо делать?»

Литейщик завода Кольбена Антонин Кроусский знал: никогда нельзя оставаться в бездействии, где бы ты ни был — на заводе, дома, в бою, даже если ты лежишь раненый. И эта мысль властно заставила Тоника подняться, хотя голова его нестерпимо болела. Он встал. Кто-то подхватил его под руки.

— Тоник! А я тебя ищу!

Это был Ярда Яндак. Лицо у него было в кровоподтеках. Он повел Тоника через сад и опустевшие дворы. Только у стен местами стояли полицейские.

— Какое вероломство! — повторял Ярда. — Какое подлое вероломство! Правительство само предложило уполномоченным рабочих собраться для переговоров, а когда они собрались, послало против них полицию! Чем это отличается от кровавой расправы маркиза Геро?{155}

Он отвел Тоника в наборный цех. Над залитым кровью умывальником кто-то перевязывал раненого. Трое других ждали своей очереди, один из них прижимал к глазу окровавленный платок. Перевязывал, очевидно, врач, потому что он уверенно делал свое дело. Один из наборщиков светил ему лампой на длинном шнуре.

Тоник стиснул зубы во время перевязки.

— У вас изрядно порваны покровы, — сказал врач Тонику, накладывая ему швы на голове. — Придется походить к доктору.

В наборную входили новые раненые.

От острой боли у Тоника прояснилось в голове.

— Есть тут кто-нибудь из Исполнительного комитета партии? — хмуро спросил он Ярду.

— Да, они там, в редакции. Как ты себя чувствуешь, Тоник?

— Хорошо, сам видишь. Что же будет завтра?

Ярда пожал плечами.

Они пошли на третий этаж, в редакцию. Когда они поднимались по лестнице, у Тоника разболелась ушибленная нога, но он не подал виду, боясь, что Ярда вздумает поддерживать его. Тоник злился на себя за то, что так оплошал в драке с полицейскими.

В коридоре они встретили Шмераля. Увидев повязку на голове Тоника, Шмераль остановился и сочувственно посмотрел на раненого.

— Что же будет завтра, товарищ Шмераль? — спросил Тоник.

— Ты товарищ Кроусский из Жижкова, не так ли? Что у тебя с головой?

— Э, ничего… Что будет завтра?

— Ярда, — сказал Шмераль студенту, взглянув в бледное лицо Тоника. — Немедленно уведи товарища Кроусского домой. Повязку пусть прикроет кепкой, чтобы его не арестовали при выходе.

— А что будет завтра? — повторил Тоник.

— Об этом ты не заботься, а иди ложись, — строго сказал Шмераль. — И не болтайся тут на лестнице. Слышал, что я сказал? Сейчас же иди домой! — Он говорил сурово, но в глазах его была отеческая нежность. И именно этот сочувственный взгляд обозлил Тоника. Кровь бросилась ему в лицо.

— Не говори глупостей! — крикнул он. — Что будет завтра? Я должен знать об этом, я уполномоченный рабочих Кольбена.

Это звучало так же, как если бы он сказал: «Я командир второй дивизии». И Шмераль уступил этому праву бойца.

— Сейчас я не могу дать тебе исчерпывающего ответа, — сказал он. — Всякий лозунг должен быть дан в свое время, ни на минуту раньше, ты знаешь это. Дело будет серьезное. Утром ты прочтешь этот лозунг в газете. Завтра мы все соберемся у парламента. А теперь иди домой, понял?

— Да.

Мимо стоявших у ворот полицейских Тоник и Ярда вышли на ночную улицу. Было холодно и сыро, над городом висело неприветливое, пасмурное небо. Около Народного дома было безлюдно, виднелись только полицейские патрули. Тоник и Ярда пешком пошли на Жижков, решив, что в трамвае повязка на голове Тоника может возбудить подозрения. Тоник молчал и хмурился, изо всех сил стараясь не хромать. У Ярды не выходили из головы кровавые слова: «Измена!» и «Отец предал».

Когда они подходили к дому на Есениовой улице, была уже половина двенадцатого ночи. В это же время в ворота Народного дома, будто в захваченную крепость, входили социал-демократические вожди. Полицейские расступились перед ними и, взяв под козырек, стояли, как почетный караул. Первым шел рослый Франтишек Соукуп, за ним старый Антонин Немец, потом Габрман, Стивин, Бинёвец, Коуделка{156}. Они шли через пустые и безмолвные дворы, по мостовой, орошенной кровью рабочих, шли немного смущенные новой обстановкой, немного взволнованные и гордые тем, как высоко они уже поднялись по общественной лестнице: они творят историю, несмотря на неизбежные при этом кровопролития. За вождями шла кучка редакционных сотрудников и профсоюзных работников, а с ними пятнадцать шпиков, среди них и те пятеро, недавно битые в садовом павильоне. Шпиков снова возглавляли плешивый толстяк и тщедушный человек в очках, похожий на конторщика.

Эти пятнадцать шпиков были здесь сейчас своего рода театральными статистами: на них в эту ночь была возложена роль возмущенных социал-демократических рабочих, и они ловко сыграли ее. Через четверть часа после вступления вождей в Народный дом они ворвались в редакцию и выгнали оттуда сотрудников «Руде право». Они с размаху толкнули об стену тщедушного престарелого поэта Антонина Мацека{157} и потащили Шмераля вниз по лестнице, разорвав на нем жилет и рубашку. Свирепей всех оказался очкастый человек, с которым Тоник когда-то познакомился в садовом павильоне.

К полуночи Народный дом снова был во власти своих «законных» владельцев.

Премьер-министр Черный и начальник департамента Подградский еще бодрствовали в кабинете министра внутренних дел. Они пили черный кофе и курили сигары. Получив по телефону сообщение о конечных результатах полицейского налета на Народный дом, премьер-министр позвонил президенту республики в его личные покои и коротко доложил ему обо всем. Потом он положил трубку и выпрямился.

— А что будет завтра? — произнес он, взглянув на Подградского.

— Наверно, будет жаркий денек, — отозвался тот.

— Нужно дать еще какие-нибудь распоряжения?

— По-моему, нет.

— Вы думаете, что завтра начнется всеобщая забастовка?

— Да.

Они велели служителю подать им шубы и спустились вниз к машине. Их «рабочий день» был тоже закончен.


Студент Ярда проводил товарища до дому и позвонил привратнику, прежде чем Тоник успел сделать это сам.

— Я доведу тебя до квартиры.

— Глупости! Ты же видишь, что со мной не случилось ничего страшного. Иди домой!

Они попрощались, и Тоник, придерживаясь за перила, поднялся по лестнице. В темной квартире он тихо разделся, чтобы не разбудить Анну. Но она почувствовала, что он здесь.

— Это ты, Тоник? — спросила она сквозь сон.

— Я. Спи!

— А почему у нас пахнет больницей?

— Ничего подобного. Я был в редакции. Спи, Анна, я тоже хочу спать.

Он лег на кушетку, но ему не спалось. Завтра, завтра, завтра! Завтра рабочие его завода пойдут к парламенту! Что будет завтра? Битва!

Тоник вспомнил указания Петроградского Совета в дни Октябрьской революции о том, что не следует собираться в таких укрепленных местах, которыми полиция или войска могут легко овладеть. «С каждым, кто будет призывать к этому, — поступать, как с провокатором или глупцом…»

Теперь, когда Тоник лег, боль в ноге при каждом движении усиливалась. «Против наступающих казаков ставьте лишь отдельных стрелков, которые, произведя несколько выстрелов, могут прятаться в домах, перелезать через заборы и появляться на других улицах. Не забывайте, что солдаты — наши братья, стреляйте только в офицеров; но казаков не щадить, на их руках слишком много рабочей крови!»

На кровати спокойно дышит спящая Анна, а около нее, в корзине для белья, спит их сын. Он будет уже не бойцом, как его отец, а строителем нового общества. Его назвали Владимиром, в честь великого вождя Владимира Ильича. Ленин работает в Кремле, на башне которого реет красный флаг. Туда обращены взоры всех пролетариев мира. «Вот и я рапортую Ленину о положении в Праге…»

У Тоника жар, не от этого ли у него такая путаница в голове? Возможно, возможно, ведь он еще ни разу в жизни не болел. Лицо у него горит, словно он стоит слишком близко к ковшу с расплавленным металлом. Тоник ворочается под одеялом. «Завтра», — думает он. В его памяти с необычайной отчетливостью встают сцены сегодняшнего дня. Вот Эда Ворел бежит по двору завода с криком: «Бросай работу!»… Вот рабочие шеренги маршируют к Народному дому, и их шаги гулко разносятся по вечерним улицам… В воротах за спиной полицейских товарищи строят баррикаду… Полицейские ударами прикладов сокрушают стеклянную стену павильона — ах, как резко звенит стекло! — и врываются в зал… «Дело будет серьезное, — говорит Шмераль. — Завтра ты прочтешь лозунг в газете». Завтра, завтра! «Городовых, если они не будут сопротивляться, только разоружать, но охранников уничтожать!» — призывал Петроградский Совет… Да, наверняка у Тоника жар. Голова у него кружится, во рту пересохло. Только бы не проспать из-за этого! Только бы не проспать! Какой был бы позор, если бы завод Кольбена вышел без Тоника!

Ночь пролетела.

— Тоник!

Испуганный голос прервал сумбурный сон Тоника. Он вздрогнул и открыл глаза. Было уже светло.

— Тоник!

Над ним стояла Анна, в глазах ее был страх…

— Что с тобой случилось, Тоник?!

В корзине заплакал ребенок.

— Который час?

— Еще рано, есть время. Расскажи, пожалуйста, что с тобой случилось!

Анна схватила его за руку.

— Э, ничего, вчера в Народном доме меня стукнул полицейский. Какой-то доктор сделал мне перевязку. Это пустяки, сама видишь. Будет бой, Анна, — говорил Тоник, быстро одеваясь. Рана на голове сильно болела.

— Какой бой, Тоник?

Ребенок плакал.

Тоник удивленно взглянул на Анну.

— Ты ничего не знаешь?

— Нет, Тоничек, — ответила она испуганно.

Тоник одевался, стиснув зубы. В нескольких фразах он рассказал о том, что произошло вчера.

— Будет бой, Анна! — воскликнул он, и глаза его вспыхнули.

Как ни странно, возбуждение Тоника не передалось Анне. В корзине плакал ребенок, плакал однообразно и упорно, как плачут голодные грудные младенцы, и Анна переводила испуганный взгляд с корзины на забинтованную голову мужа.

— Ты пойдешь к доктору, верно, Тоник? Я еще не готовила завтрак, ты не спеши, время есть. Вот сейчас накормлю ребенка и приготовлю.

Он снова с удивлением взглянул на нее.

— К доктору? — переспросил он.

Их недоуменные взгляды скрестились. «А может быть, ты останешься дома?» — тревожно спрашивали голубые глаза; а серостальные говорили: «То есть как?»

— Уж не собираешься ли ты на завод? — воскликнула Анна, начиная понимать, в чем дело.

— Конечно, собираюсь.

— Ты не пойдешь туда! — В ней проснулась энергия, и она подскочила к мужу. — Я тебя не пущу!

— Ты меня не поняла, Анна. Начинается бой. Начинается революция!

Она схватила его за обе руки и впилась глазами в его лицо.

— И ты… ты пойдешь на улицу?

— Конечно! — был спокойный ответ.

Анна подошла к двери и стала к ней спиной.

— Нет! — коротко сказала она.

В этом «нет» была решимость женщины, защищающей возлюбленного, страсть матери, оберегающей свое дитя. «Нет» Анны было так же твердо, как «да» и «нет» Тоника, как сталь завода Кольбена.

— Не дури, Анна, — сказал Тоник все еще сдержанно. — Не будь у тебя ребенка, твоим долгом тоже было бы идти со мной.

— Нет! — повторила она, тупо глядя в одну точку.

— С ума ты сошла! Ты что же, считаешь меня изменником? — От этого страшного слова глаза Тоника злобно сверкнули, голос стал резким. Он подошел к жене. — Пусти!

— Нет! — с отчаянием крикнула она, заглушив крик голодного младенца.

Тоник взял ее крепкой рукой за запястье, сжал и без труда оттолкнул от двери. Но Анна в припадке гнева сохранила женскую хитрость: за минуту до этого она, убрав руки за спину, незаметно вытащила из замка ключ и спрятала его под блузку.

— Где ключ? — крикнул Тоник, дергая дверь.

— Не знаю.

Тогда и он пришел в бешенство.

— Дай сюда ключ!

— Не дам!

Тоник схватил Анну за ворот и, смяв блузку, притянул жену к себе. Его глаза метали зеленые молнии. Никогда Анна не видела у него таких страшных глаз и с ужасом убедилась, что он смотрит на нее, как на чужую, как на классового врага. И он поступит с ней, как с классовым врагом! Он собьет ее с ног, швырнет на пол, разобьет ей голову о стену, ради своей цели не остановится ни перед чем. «Вот сейчас, сейчас он ударит меня», — думала Анна. Но зеленоватые молнии в глазах Тоника вдруг погасли.

— Не выводи меня из себя, Анна! Понимаешь ты, что такое изменник или изменница? Понимаешь ты, что такое контрреволюционерка? — И опять, словно подстегнутый этими страшными словами, он крикнул: — Ключ!

— Нет! — прошептала она, не сдаваясь даже беззащитная. «Вот теперь он меня убьет, непременно убьет!» — думала она, глядя мужу в глаза.

Но Тоник не убил ее. Он отпустил Анну, нахлобучил кепку и кинулся к двери. Ухватившись обеими руками за ручку, он уперся ногами и дернул дверь. Раз! — дверь затрещала, но не поддавалась… Тоник дернул снова, и дверь из комнаты в кухню с треском вылетела, так что он едва удержался на ногах.

Не оглядываясь, он выбежал из квартиры.

Анна несколько секунд стояла, как остолбенелая, потом выскочила на лестницу.

— Тоник, милый! — крикнула она в отчаянии.

Спустившись на несколько ступенек, она остановилась и заметалась по лестнице. Уходил ее любимый, нужно было бежать за ним. А за спиной кричал ребенок, и надо было вернуться к нему. Анна не сделала ни того, ни другого. Колени у нее подломились, она в отчаянии села на ступеньку и заплакала, опустив голову. Плечи ее тряслись.

И вдруг над головой у нее раздался презрительный голос:

— Ну, ну, графиня, стыдитесь! Фу!

Анна пересилила себя и встала. Она увидела холодные глаза Чинчваровой, которая стояла перед ней, уперев в бока побелевшие от стирки руки.

— Фу, стыдитесь! — повторила она, и этот упрек был словно ушат помоев.

Анна побежала к себе. Она взяла из корзины ребенка и дала ему грудь. Мальчик жадно ухватился за нее, его неистовый плач сразу оборвался и перешел в причмокивание. Но уже через минуту Анна забыла о сыне. Ее взгляд устремился в пространство. Тоник, Тоник! Она поняла, что должна идти и пойдет туда, где он, что она не оставит его и никому не отдаст. Она должна сохранить мужа для себя и для ребенка! В ней снова заговорила крестьянка, женщина из деревни, где каждый упорно держится за свое добро, которое так трудно приобрести. Тоник, Тоник, Тоник!

Анна не могла сию минуту бежать вслед Тонику. Сосущий ротик и струйка молока, которая текла из ее груди в тельце ребенка, заставляли ее оставаться у постели. Но мысленно Анна уже догоняла мужа. Она волновалась, и ее беспокойство передалось ребенку.

Без стука открылась дверь, и вошла Чинчварова. Она снова уперла белые руки в бока, глаза ее были, как обычно, холодны, а голос особенно сердит.

— И вам не стыдно? Вы, стало быть, жалеете, что наши мужья вышли на улицу, чтобы малость подраться за кусок хлеба для нас и наших детей? Мой муж тоже там, я его сама послала. Я бы ему плюнула в глаза, если бы он не пошел. Что они делают всю жизнь, эти мужчины? Ничего! А мы, женщины, работаем, как лошади. Мы!.. Ну, вы-то не особенно… — сердито добавила она. — А они что делали? Мой маленько возится с глиной, а ваш играет с формочками. Пусть-ка сегодня потягаются с полицией! Это всегда помогало, поможет и теперь. А вы стыдитесь, Кроусская!

Анна смотрела на нее глазами, полными слез.

— Ну, чего вы ревете? — резко спросила Чинчварова.

— Я больше не реву, госпожа Чинчварова.

Соседка ушла к себе. Накормив ребенка, Анна принялась ходить по комнате, баюкая его. Ей казалось, что во время этой ходьбы от окна до выломанных дверей — девять шагов туда и обратно — она думает, принимает решение… и вот, наконец, она решилась. Но это было неверно. Она ходила так торопливо и нетерпеливо убаюкивала сына потому, что все уже давно было решено. Положив заснувшего ребенка в корзину, Анна быстро оделась. Завтракать она не стала, ведь и Тоник ушел без завтрака. Анна только зашла к соседке.

— Госпожа Чинчварова, — сказала она, — Владя спит. Если он заплачет, загляните, пожалуйста, к нам.

Дети Чинчваровой, Божена и сын-четырехклассник, тащили из кухни соломенные тюфяки, чтобы уложить их в постели жиличек.

— Шевелись, шевелись! — покрикивала мать на мальчика. — А то опоздаешь в школу! — Она недовольно повернулась к Анне. — Вы куда? — спросила она и искоса посмотрела на Анну, но этот взгляд не был враждебным.

Анна не знала, где искать демонстрантов, и спросила:

— А куда они пошли?

— Не знаю. Наверное, на Староместскую площадь. Мой муж рано утром что-то говорил об этом. «Руде право» сегодня не вышло, но, говорят, выпущена какая-то листовка. Только у нашего газетчика ее нет. А зачем вам идти на площадь?

— К Тонику.

— Давайте ключ от квартиры, — хмуро сказала Чинчварова. — Если ребенок будет плакать, я возьму его к себе.

Анна вышла.

К утру Есениова улица покрылась снегом, но было не холодно, и он таял. Анна торопливо шла к центру города. На одной из соседних улиц она достала листовку, вышедшую вместо газеты «Руде право». «К р а б о ч и м Ч е х о с л о в а ц к о й р е с п у б л и к и!» — так было озаглавлено воззвание, и этот крупный черный заголовок наполнил Анну сознанием серьезности момента. «…О т в е т и м в с е о б щ е й з а б а с т о в к о й!» — говорилось дальше в листовке.

Сердце Анны сильно забилось. Пролилась кровь рабочих, и среди них был Тоник. Анна с лихорадочной торопливостью прочитала воззвание до конца:

Наш ответ на это насилие
будет мощным и решительным:
объявим всеобщую забастовку протеста!

Анна понимала, что такое всеобщая забастовка. Сердце у нее заколотилось еще сильней. Она вскочила в трамвай, шедший к Староместской площади. Все пассажиры уткнулись в газеты, и разговоров в вагоне было меньше обычного. Чиновники, ехавшие на службу, уже в течение многих недель читали в своих газетах о том, что коммунисты готовят в Праге кровопролитие. Сейчас они тревожно брали у попутчиков листовку с воззванием и вспоминали о кроликовых шубках, которые они собирались купить к рождеству своим детишкам, и об американской печке, которую можно было бы приобрести в рассрочку, если торговец уменьшит взносы еще на пятьдесят крон. Проезжая через центр, Анна все время глядела в окно — нет ли где толпы, или хотя бы групп рабочих. Но рабочих нигде не было видно. Так она доехала до площади. Там было пусто. Анна все-таки вышла из трамвая. На тротуарах и на трамвайной колее талый снег уже превратился в жидкую грязь, и только на памятнике Яну Гусу и гуситам он еще оставался чистой белой порошей. Промозглый день чем-то напоминал о казнях.

Анна пошла к парламенту. Там тоже было безлюдно, тихо и холодно.

Где же Тоник? Куда идти искать его? Анну охватила тревога. У нее было смутное чувство, что когда-то, страшно давно, она уже стояла вот так на улице, беспомощная, не зная, к кому обратиться.

Веселый женский голос окликнул ее:

— Вы Анна из Пелгржимова, не правда ли?

Перед ней стояла стройная, красивая дама в котиковом манто и приветливо улыбалась.

— Барышня Дадла! — удивленно воскликнула Анна и вдруг вспомнила, при каких обстоятельствах она когда-то стояла на улице, не зная, что делать. Это было давно, невероятно давно. «Приведите ко мне Руди, — сказала ей тогда вот эта барышня. — Если его не будет там, идите еще туда-то, туда-то и туда-то…» Ну, а где сегодня искать Тоника?

— Как поживаете, Анна?

— Спасибо, барышня, хорошо.

— Я уже не барышня… Вы разве не читали в газетах о моей свадьбе?

— Нет.

— Я вышла замуж за господина Урбана, директора банка.

Дадла улыбалась, в ее глазах играли озорные огоньки, казалось, она вот-вот скажет: «Хочешь шоколадку, Анна?»

Но Дадла заговорила совсем о другом:

— Мой муж знает вашего мужа. Он ведь у вас коммунист?

— Да.

— Ну да, я помню, — снова улыбнулась Дадла. Она с благожелательным любопытством разглядывала свою бывшую прислугу, и это было неприятно Анне.

— У вас не очень-то хороший вид. Когда вы жили у нас, вы выглядели лучше. У вас ребенок?

— Да.

— Идите-ка домой, Анна, — сказала Дадла повелительным тоном, так хорошо знакомым Анне.

Анна вопросительно посмотрела на нее.

— Идите, идите, — не переставая улыбаться, распорядилась молодая супруга банкира. — И никуда не пускайте мужа. В вас сегодня будут стрелять.

— О господи боже мой! — воскликнула Анна, в отчаянии хватаясь руками за голову и испуганно глядя в красивое лицо Дадлы.

Где же найти Тоника?!

Анна в упор смотрела на красивую даму, и вдруг ей показалось, что та стала меняться у нее на глазах. Это уже не была улыбающаяся барышня Дадла с барскими манерами и шоколадкой в руке. Такая Дадла давно не существует. Это уже не была приветливая дама, которая предостерегла Анну, выдав этим планы своего лагеря. В сыром воздухе декабрьского дня Анна увидела злобное лицо классового врага, слишком изнеженного, чтобы самому взять ружье и идти стрелять, слишком трусливого, чтобы в этот кровавый момент не прикинуться ласковым другом и доброжелательным советчиком. Но ведь именно ради этого котикового манто, подбитого вишневым шелком, будут сегодня стрелять в Тоника! Именно из-за этих модных туфелек и шелковых чулок будут убивать рабочих. Именно из-за этой прелестной шляпки, американских перчаток и пестрой шелковой бутоньерки на груди супруги банкира пролилась вчера рабочая кровь! У Анны мелькнуло давно забытое воспоминание: изнуренная жена каменщика швыряет под ноги благотворительнице подарки «Чешского сердца». И Анне показалось, что в глазах у Дадлы злоба и улыбка у нее кривая…

И тогда изменился взгляд и у Анны, из него исчезли робость и испуг, он стал твердым, глаза ее вспыхнули. Бывшая служанка выпрямилась, словно стала выше ростом. Ее смущение исчезло, и она сказала враждебно и сурово:

— Вы будете стрелять в нас? Мы в вас тоже, сударыня!

И, повернувшись, пошла прочь. Она уже знала, куда ей идти. Не к Тонику, а к рабочим, к своим. Ибо Тоник всегда со своим классом, где бы он ни был в данный момент — плечом к плечу с Анной или вдали от нее. Со своим классом! С теми, кто дал ей возлюбленного и мужа, кров и дитя, кто всегда был с ней в трудную минуту.

Она пойдет на завод!

И Анна твердым шагом направилась к трамвайной остановке, не обращая внимания на элегантную даму, охваченную негодованием, побледневшую от гнева. Какая неблагодарность и дерзость, как неслыханно бессовестны эти пролетарии, как грубо ответила эта прислуга ей, даме, которая, по доброте душевной, нарушив данное супругу слово, хотела спасти жизнь Анне и ее мужу — самое ценное, что есть у человека!

— Дрянь! — прошипела Дадла вслед Анне.

Анна поехала на завод. В ней уже не было ни страха, ни тревоги, сердце ее наполняла решимость. Когда трамвай подъезжал к району Карлина, Анна издалека увидела рабочую демонстрацию. И у нее взволнованно и радостно забилось сердце. Да, это они, это товарищи! Обыватели, ехавшие в трамвае, вставали с мест и глазели в окна. Анна выскочила из вагона.

Товарищи идут. Вот они!

Вот с красным знаменем шагает пролетарский Жижков. За ним Карлин и Либень, Голешовице и Высочаны. Тысячеголовая масса, суровая и молчаливая, идет по городу. Эти черные непреклонные шеренги вышли из ворот ткацких и прядильных фабрик, мукомолен и пекарен, столярных мастерских и лесопилок, угольных и дровяных складов, литейных цехов и вагоностроительных мастерских, механических и химических заводов, вокзалов и транспортных депо. Это рабочие, эксплуатируемый пролетариат, который, однако, сильнее всех стихий, ибо он сознает себя хозяином мира. Тысячи раз рабочих разбивали наголову, тысячи раз лилась их кровь — и все же они снова идут на штурм, уверенные в победе. В этот декабрьский день всех их объединяет идеал нового строя и над ними реет алое знамя. Колонны демонстрантов идут во всю ширину улицы, мостовая сотрясается от их поступи.

Навстречу демонстрантам бежит женщина. Это Анна, белокурая пролетарка.

— Кольбеновцы здесь? — восклицает она.

— Здесь! — отвечает кто-то.

Анна отступает к стене, толпа течет мимо нее, тысячи лиц проплывают мимо. Анна ищет глазами кольбеновцев. К ней подбегает юноша.

— Анна! Ты здесь?

Это Ярда Яндак. Он радостно жмет ей руку, глаза его сияют. Впервые он назвал ее на «ты».

— Яроушек!

Анна и Яроуш становятся в ряды, присоединяются к демонстрации, сливаются с ней.

— А где Тоник?

— Его и еще нескольких товарищей послали вперед. В парламенте с утра заседает Исполнительный комитет партии. Мы идем туда.

Многотысячная толпа марширует по городу, ее поступь гулко раздается среди домов. На крышах домов лежит снег. Торговцы с грохотом опускают железные шторы.

Демонстранты вступают на Староместскую площадь. Они у цели, и сознание этого волнует их. Их кровь словно течет единым потоком, все быстрей и быстрей… У толпы единый пульс, он бьется общим ритмом. Тысячи голов поднимаются, как одна голова. Шаг звучит громче. Тысячи голосов поют как один:

Долой тиранов, прочь оковы,

Не надо старых рабских пут!

Мы путь земле укажем новый,

Владыкой мира станет труд!

Рабочий гимн превратился в боевую песню, она вздымается бурным и грозным хоралом, она сотрясает стены старинных зданий на Староместской площади, отражается от готических окон ратуши и каменных плит Тынского собора. Многократно повторяемая эхом истории, эта песнь летит к верхушкам башен и взлетает с их шпилей к небесам, покрытым тучами, превращается там в бурю и молнии.

Слезами залит мир безбрежный,

Вся наша жизнь тяжелый труд,

Но день настанет неизбежный,

Неумолимо грозный суд!

Красное знамя в головных колоннах демонстрации уже миновало храм св. Микулаша, а далеко позади, на Целетной улице, еще не отзвучал припев:

…То наша кровь горит огнем,

То кровь работников на нем!

— Товарищ! — Кто-то нерешительно потянул Анну за рукав. — Твоего мужа тут нет? Где же он?

Анна не знает этого неприятного человека в очках, но он кажется ей подозрительным. Она хочет позвать Ярду, но человек, заметив это, спохватывается и исчезает в задних рядах. Через полминуты Анна снова видит его: он выходит из рядов и быстро исчезает в боковой уличке.

Демонстранты идут по Капровой улице. В пятистах шагах отсюда, перед парламентом, на площади с круглым цветником, запорошенным снегом, идет рабочий митинг. На этой самой площади, менее двух часов назад совсем безлюдной, Анна разговаривала с Дадлой. Сейчас площадь наполовину заполнена людьми. Но здесь только рабочие со Смихова, которые пришли с другой стороны, через мост. На том берегу Влтавы мало заводов, и главная масса демонстрантов еще только подходит от Жижкова, Либени и Карлина. Сейчас они уже на Капровой улице.

На парапете парламента стоит оратор. Это старый Штурц, ветеран рабочего движения, много сидевший в тюрьмах. В шестьдесят два года он такой же пламенный революционер, каким был в двадцать.

— Всеобщая забастовка! Только таким может быть наш ответ на вчерашнее кровопролитие! — призывает он.

Митинг отвечает бурным одобрением.

В здании парламента, в помещении социал-демократической фракции, заседает Исполнительный комитет партии. Но и сюда правительство послало полицию: в воротах, украшенных двумя каменными львами, стоит взвод полицейских в полном вооружении, а в восточной части площади видны вооруженные шеренги; они спокойно выжидают. К полицейскому офицеру подходит человек в очках, что-то докладывает и быстро отходит.

Толпа на площади слегка дрогнула. Люди чего-то ждут, напряженно прислушиваясь. Со Староместской площади доносится пение.

Оратор на парапете говорит о важных вещах, но его слова теряются в сыром воздухе, люди уже не слушают его. С Капровой улицы слышна песня! Все головы поворачиваются в ту сторону.

На Капровой улице гремит песня.

Гремит рабочая песня!

Демонстранты заполнили всю улицу. Пролетарии Большой Праги{158} идут сюда! Над их головой реет красное знамя. Боевой красный цвет ликует над тысячами голов. Ура-а-а! Какой это великий момент!

Знаменосец крепче сжимает в руке древко, выше поднимает знамя. Полотнище развернуто во всю ширину и полощется на ветру. Передние ряды ускоряют шаг. Анна и Ярда в первых рядах, около знаменосца.

Рабочие бегут по площади навстречу демонстрантам.

В этот момент выступает полиция. Выскочив из-под прикрытия, полицейские рассыпаются цепью и тоже бегут навстречу демонстрантам, сжимая в руках резиновые дубинки. Они хотят помешать двум потокам людей соединиться.

Но полицейские опоздали на несколько секунд. За спиной у них толпа, устремившаяся с площади, перед ними масса людей, текущая с Капровой улицы. Секунда — и полицейские сжаты между надвигающимися стенами человеческих тел. Толпа напирает, волнуется. Слышны громкие крики. На головы обрушиваются первые удары, в воздухе мелькают полицейские дубинки и палки демонстрантов. Откуда-то летит обломок кирпича, и полицейский хватается обеими руками за лицо. Начинается свалка.

И вдруг — щелк… щелк… щелк!.. — полицейские выхватили револьверы и открыли огонь.

Щелк… щелк… щелк!.. — звук совсем не страшный, даже какой-то пустяковый, словно игрушечный. Анне не страшно.

Щелк… щелк… щелк!

«Наши, видно, тоже стреляют», — думает Анна.

Красное знамя вдруг странно заколебалось и склонилось к земле. Знаменосец повалился ничком. К знамени подбегает Ярда Яндак и высоко поднимает его. «Ура-а-а!» — кричит он. Глаза его широко открыты.

Полицейский в упор стреляет ему в лицо. Несколько мгновений густая толпа еще держит убитого наповал студента, потом он падает лицом в талый снег.

Толпа бросает Анну то вперед, то назад, куда-то несет ее, опять тащит назад. На мгновение Анна видит, как из-под каменной галереи выбегают полицейские и, со штыками наперевес, бегут по площади, стараясь рассеять толпу и загнать людей на мост. Там тоже идет кровавая расправа, хлопают выстрелы. Очищенное от людей белое пространство на площади то увеличивается, то уменьшается. На снегу лежат раненые. Но Анне не страшно, все происходящее кажется ей нереальным и далеким.

Толпа снова несет ее. Вот она уже в боковой улице, среди волнующихся людей. Здесь немного просторнее. Сзади слышатся топот и крики, потом опять хлопают несколько выстрелов.

— Здесь нас не пустят, — кричит кто-то рядом с Анной. — Надо перейти через мост Легий и пройти по той стороне.

Толпа спешит по пустым улицам, Анна бежит вместе со всеми. Запыхавшись, люди переходят на шаг. Они идут мимо прохожих, которые еще ничего не знают. Они упорно идут вперед, нахмурив брови и блестя глазами, в которых не гаснет боевой пыл. Они идут, как бойцы на фронте.

Быстрыми шагами они переходят мост и по другому берегу спешат к парламенту.

Улица забита людьми. Толпа бурлит около трех вагонов трамвая — это рабочие, которых полиция отогнала от парламента, остановили трамвай и вытаскивают оттуда полицейских, пытавшихся пробраться в тыл толпе. Отняв у полицейских дубинки, рабочие волокут фараонов за шиворот и крепко молотят кулаками. Полицейские даже не обороняются, они только защищают руками глаза и пытаются удрать. На земле повсюду валяются их каски.

Демонстранты, подбежавшие вместе с Анной, перехватывают полицейских, оттесняют их к стенам домов. Анна останавливается посреди улицы.

— Тоник, товарищ Тоник! — кричит она, взмахнув руками.

Тоник держит за шиворот человека в очках, похожего на невзрачного конторщика. Он отбрасывает от себя этого шпика, отбрасывает небрежно, словно для такой мрази ему противно пустить в ход всю свою пролетарскую силу.

— Товарищ Анна! — восклицает он и бежит ей навстречу.

Откуда-то со Смихова слышится стрельба, более громкая и сосредоточенная, чем огонь полицейских пистолетов. Наверное, это солдаты.

— Около завода Рингоффера стреляют! — кричит кто-то.

Толпа кидается туда.

Впереди бегут Тоник и Анна. Их шаги гремят по улице.

Вперед, вперед!

Они бегут плечом к плечу.

Вперед, вперед!

Далеко, далеко осталась родная деревня Анны, крыша домика, залатанная жестянкой с изображением голубки, улетающей в мир, межи, поросшие мятой, тополя вдоль дороги. Далеко осталась кухня в квартире Рубешей и розовый будуар барышни Дадлы. В другом конце города осталась Есениова улица…

Вперед, вперед, Тоник и Анна!

Загрузка...