НИКОЛА ШУГАЙ, РАЗБОЙНИК Роман{159}

Перевод Д. Горбова.

ШАЛАШ НАД ГОЛАТЫНОМ

Записывая на родине Николы Шугая{160} предания об этом невредимом человеке, который отнимал у богатых и отдавал бедным и никогда никого не убивал, кроме как для самозащиты или ради справедливой мести, автор этой повести, конечно, не мог не верить свидетельству стольких серьезных, достойных доверия лиц, что невредимостью своей Шугай был обязан зеленой веточке, которой он отмахивался от жандармских пуль, как в июльский день крестьянин отмахивается от роящихся пчел.

Ибо в этом краю лесов, изборожденном горами, измятом, словно кусок бумаги, который мы скомкали, перед тем как бросить в огонь, до сих пор совершаются дела, о которых мы слушаем, снисходительно улыбаясь, — только на том основании, что у нас ничего подобного не случается уже сотни лет. В этом краю громоздящихся друг на друга стремнин и круч, где в дышащем прелью сумраке первозданных лесов родятся источники и умирают древние яворы, до сих пор есть такие заколдованные места, из которых никогда еще не удавалось выбраться ни оленю, ни медведю, ни человеку. Полосы утренних туманов медленно ползут по вершинам елей ввысь, в горы, словно процессия мертвецов, а проплывающие над ущельями облака похожи на злых псов, бегущих, раскрыв пасть, за гору, чтоб кого-то там растерзать. А внизу, в узких речных долинах, в зеленеющих кукурузными полями и в желтеющих подсолнечниками деревушках живут упыри; они только и ждут вечерних сумерек, чтобы, перекатившись через колоду, обернуться волком, а к утру опять принимают человеческий облик. Там лунными ночами молодые ведьмы скачут верхом, превративши в коня спящего мужа, а волшебниц не надо искать за горами, за долами, между небом и землей: на любом пастбище можно увидеть, как злая колдунья посыпает солью три коровьих следа, чтоб пропал удой, а к доброй можно в любое время зайти в хату и, отозвав хозяйку от конопляной мялки, попросить, чтоб она заговорила змеиный укус или, окунув хилого ребенка в настой из девяти трав, сделала его сильным и крепким.

Там жив еще бог. В душной тишине первозданных лесов живет еще древний бог земли, который обнимает горы и долы, играет с медведями в чаще, ласкает отбившихся от стада коров и любит звуки пастушьей жалейки, сзывающей вечером скотину. Он колеблет своим дыханием вершины старых деревьев, пьет пригоршнями воду из источников, светит ночными кострами на пастбищах, шумно колышет листвой кукурузных полей и кивает золотыми щитками подсолнечников. Изначальный языческий бог, хозяин лесов и стад, который знать не знает ни того гордого, спесивого бога, что живет в золоте и шелку за пестрыми стенами иконостасов, ни старого брюзгу, скрывающегося за выцветшими завесами пурьохесов{161} синагог…

А все-таки шугаева зеленая веточка — выдумка!

— Нет, — сказал мне пастух с полонины над Голатыном. — Зря про нее болтают. Не так дело было.

И, жаря над костром наткнутую на ивовый прутик сыроежку, он поведал мне о роковом событии, оборвавшем жизнь разбойника Николы Шугая.

Вот о чем нужно рассказывать зимними вечерами в освещенной пламенем буковых поленьев хате, а не о зеленой веточке. Именно об этом! Тут сами собой навязываются такие выражения, как чудо и знамение. Но эти слова взяты из церковного лексикона и обозначают явления исключительные, которым приходится удивляться. А в данном событии нет ничего исключительного, и удивляться тут решительно нечему. Что в кукурузных посевах живут добрые феи-мавки, а в илистых речках — злые русалки, это всем известно, так же как и то, что хлеб созревает в июле, а конопля в августе. И если само собой понятно, что человек обязательно утонет, упав с плота в разлившуюся Тереблю во время лесосплава, то не менее верно, что он сойдет с ума, наступив на такое место, куда колдунья выплеснула остатки своего проклятого зелья.

Голатынский пастух начал свой рассказ о Николе Шугае, сидя в кругу волопасов у костра, пламя которого взлетало высоко в вечернее небо, а кончил он его в темном шалаше, на сене, потому что пошел дождь, тихий и теплый, какие бывают в начале июня. Пастухи, докурив свои трубки с островерхими медными крышечками, спокойно дремали, по кровле барабанил дождь, а за деревянной загородкой, где спала скотина, то в одном, то в другом углу слышалось позвякивание, легкое, нежное, словно журчанье ручейка по камням: это какая-нибудь корова, шевельнув во сне головой, заставила язычок висящего у нее на шее колокольчика коснуться металлической стенки; и странный звук этот придавал особую окраску всей ночи: как будто там кто-то ползает из угла в угол, подслушивает и тихонько поддакивает.

Вот эта макбетовская повесть{162} о невредимом Шугае, о разбойнике Николе Шугае, который отнимал у богатых и отдавал бедным и никогда никого не убивал, кроме как для самозащиты или ради справедливой мести. Ибо таковы правила поведения всех на свете разбойников там, где они еще окружены любовью и уважением как народные герои.


Это было во время войны{163}, возле фронта, в таком месте, где неделями прячутся от полевых жандармов дезертиры, говоря солдатам 52-го полка, будто ищут 26-й, а солдат 26-го расспрашивая о 85-м Балашдёрматском. В числе этих дезертиров был и Шугай вместе со своим товарищем — трансильванским немцем, по профессии механиком.

Оба скрывались тогда в хибарке у одной русской бабы. Баба была пребезобразная, а крытая соломой глиняная хибарка ее походила на сморчок, ни с того ни с сего вдруг выросший среди поля, или, еще лучше, на конусообразную шапку, под которой спрятано грязное яйцо, откуда ни за что не вылупится ничего путного. У нее было две дочери, глупые, волосатые, с ногами в блошиных укусах. Но вокруг — глухомань; к тому же солдаты не больно задумываются о красоте, а больше насчет того, как бы поразвлечься между двумя разрывами снарядов: так что они с этими девчатами гулять стали. Ходили с ними коров пасти и в ольшаник за дровами, а ночью по приставной лесенке лазали к ним на сеновал…

— Слушай, русин, — сказала как-то раз за ужином Николе баба, доставая себе из общей миски нарезанных кружочками соленых огурцов с луком. — Ты станешь славным в своей стране; армии и генералы бояться тебя будут. — Она сказала это между прочим, словно речь шла о какой-нибудь тележной чеке или о кровельном тесе. — Я хочу, чтобы ты женился на моей Васе.

«Чтоб ты ослепла! Дело — дрянь. Все знает», — подумал Шугай. А вслух промолвил:

— Отчего же…

Потом, хватаясь, как утопающий, за соломинку:

— А ежели меня завтра застрелят?

Баба в ответ ни слова.

— А ты, немец, — продолжала она, проглотив кусок, — станешь самым богатым в своей стране. Я хочу, чтоб ты женился на моей Евке.

— Ладно! — ответил немец. — Только бы уцелеть…

Было видно, что такой разговор ему шибко не по вкусу.

Понятное дело, солдаты вовсе не собирались на ее дочках жениться. Никола уже в то время любил Эржику; у немца дома тоже была зазноба. Они хотели удовольствие получить, кое-как время провести, а баба их окрутить вздумала.

Им даже ужинать стало противно. Евка чавкала, набив рот огурцами с луком, Вася скребла ручкой деревянной ложки в затылке, гоняя ползавшую под косой вошь.

— Но ежели вы меня обманете, трижды семь бед на вашу голову! — сказала баба, и заклятье это было тем отвратительней, что она произнесла его как будто равнодушно, глядя мимо, куда-то в потолок.

— С какой стати! — пробормотал немец еле слышно — так, чтоб можно было только подумать, будто он произнес что-то в этом роде.

Но на Шугая эта тишина и сгущающиеся сумерки произвели странное действие. Словно далеко отсюда, над его родиной, кто-то вырезал кусок воздуха, перенес сюда и опустил над этой хатой с высокой соломенной крышей. А там, дома, осталось пустое пространство, заколдованное место в первозданном лесу, откуда не выбраться заблудившемуся медведю, оленю, человеку. Он ясно различил запах прели и смолы, проникающий вместе с тишиной и сумраком через маленькие окна в хибарку.

— Давайте свои посудины, — сказала хозяйка.

Забрав котелки, она ушла, потом вернулась, наливши в них какого-то снадобья.

— Выпейте!

Снадобье было не сладкое и не горькое, не вкусное и не противное.

— Теперь вас ни одна пуля не тронет. Ни из ружья, ни из револьвера, ни из пулемета, ни снаряд из пушки.

Это было похоже на обряд. У Николы по спине даже мурашки забегали.

В тот вечер они рано легли спать. И ночью не полезли к девкам на сеновал. Но, прежде чем заснуть на сене у себя в сарае, долго говорили.

Какая чушь! Немец злился. Неужто она вправду думает поймать их на эту удочку? Пускай свои сказки таким же дурам-бабам рассказывает, как сама, а не старым солдатам. Он простить себе не мог, что уши развесил, одурачить себя позволил и выпил эту пакость.

И, надо сказать, злость его была искренняя, несмотря на то, а может, как раз потому, что он слышал, как какой-то настойчивый внутренний голос нашептывает ему: ведь было бы совсем неплохо, если б это оказалось правдой.

— Убежим! — сказал Шугай.

Правильно! Дня через два можно будет смыться. К черту бабу!

Но дней набралось не два, а побольше.

Здесь — мир и тишина: словно ты — за сто верст и за сто лет от войны. Никто сюда ни разу не заглянул. Охота лезть под дождь русских пулеметных очередей и молнии русской шрапнели! А чудесное ощущение безопасности — что может быть дороже? — заставляло молчать их нечистую совесть. И они попрежнему ходили с дочерями хозяйки пасти коров и в ольшаник за хворостом.

Но сидели они как-то утром вдвоем во дворе. Никола мастерил бабе косу с граблями; немец сидел на земле, прислонившись спиной к плетню, и играл на губной гармошке. Из хибарки вышла хозяйка. Приставила к сараю лесенку и полезла зачем-то на сеновал. Вдруг подул ветер, прямо ей под юбку, и всю ее заголил. И вдруг — вот так чудо! У нее оказался хвост — весь в шерсти. Как у козы.

Немец, глупый немец, знавший только свои машины да цифирь, ничего не понимавший и ни во что не веривший, залился дурацким смехом.

Но Шугай остолбенел… Потому что Никола Шугай был из Подкарпатья. А там еще жив бог. Был Никола из края Олексы Довбуша{164}, славного разбойника Олексы Довбуша, который семь лет с семьюстами удальцов по стране ходил, отнимая у богатых и отдавая бедным, и его ни одна пуля взять не могла, кроме серебряной, над которой, запрятанной в зерна яровой пшеницы, двенадцать обеден служили!

Никола Шугай сразу смекнул: на лесенке перед ним — баба-яга. Дьяволица. Колдунья. Ведьма, наводящая бурю…

— Она нам вред сделает. Убьем ее, — прошептал он.

— Э! Зачем? — махнул рукой немец.

Но для солдата жизнь какой-то бабы гроша ломаного не стоит. Он и сам порядком чужого народу перебил и своих немало убитых видал. Так отчего товарищу приятное не сделать? Особенно ежели тебе самому надо с этой бабой счеты свести за то, что она над твоим здравым смыслом издевается безнаказанно.

На другой день утром, только вошла баба в сарайчик, они ее дубинами прикончили и — наутек!

Побродили немного в той местности, потом вернулись к себе в полк: в 85-й, Балашдёрматский.

Опять стрелять начали, раненых на перевязочный пункт, а мертвых в ямы таскать, окопный запах гари нюхать. Опять у них от голода животы подводить стало. И опять, как все настоящие солдаты, принялись мечтать о каком-нибудь ловком выстреле, который не очень бы изувечил, а помог бы ежели не домой вернуться, так хоть на несколько месяцев в тыл попасть. О том, что жила на свете какая-то баба и существуют какие-то Евка с Васей, они и думать забыли.

И случилось им как-то раз вместе по старой дубраве патрулем идти. Ровно через трое суток после жаркого дела. Четыре часа без перерыва ревели орудия, кругом — сплошь белая тьма дыма и взвихренного песка, прорезаемая молниями огня. Три атаки русской пехоты, одна контратака, груды тел, — и, когда все кончилось, они сами не понимали, как вышли целы из этого ада. А теперь, после трехдневного затишья, противник опять зашевелился, и у них в окопах снова готовятся к бою. Видно, начаться танцу сначала. Как быть? Спрятаться? Но куда? Бежать? Из окопов — не выйдет. Сдаться в плен? Избави боже!

— Послушай, Шугай, — обратился немец к товарищу, шагая с ним среди редких стволов.

Поднял левую руку ладонью вверх, потом повернул ладонью вниз и сказал:

— Я этим всем сыт по горло. Пальни-ка в меня!

О таких вещах приходится просить товарища, а самому сделать трудно, — разве сквозь буханку хлеба, которая не позволит пороху края раны опалить, а то — мигом под военно-полевой суд!

— Ты хочешь?

— Да.

Шугай молча кивнул.

Немец приложил руку тылом к стволу дуба; белая ладонь его стала похожа на бумажную мишень, по которой учат стрелять новобранцев.

Шугай отошел на несколько шагов. Прицелился. Грянул выстрел.

Ба-а-ах! — грозно взревел лес.

Дубы, быстро погнав раскаленный звук выстрела, выкинули его на равнину, где он замер в отдалении.

Друзья переглянулись, озадаченные.

В чем дело?..

Пуля прошла мимо.

— Что такое? — удивленно и сердито воскликнул немец.

Шугай не ответил. В эту минуту что-то громадное обрушилось на землю. Что-то, не имеющее имени. Сверхъестественное! Все вокруг застыло, словно от прикосновения смерти. Стерлись все краски. Николу Шугая обуял ужас.

— Еще раз! Встань поближе!

Что это было? Смерть? Судьба? Бог?

— Чего дурака валяешь? Стреляй!

Голос товарища доносился словно из-под земли, словно из дальнего окопа. А ладонь была как бумажная мишень, страшно белая. Ну просто невиданной белизны!

Шугай прицелился — как во сне. Он был меткий стрелок, каких один-два на всю бригаду. Принялся раз майор кидать вверх кроны. Шугай сбил все до одной — без промаха!

Он нажал спуск.

Слышал, как в дальней дали прокатился звук выстрела.

Это где-то над Колочавой, над Красной, в его родном краю отозвалась гроза.

— Что ж ты делаешь, скотина? — возмутился немец, взглянув на свою нетронутую ладонь. — Стрелять разучился? Ведь наши услышат, что здесь такая стрельба, дурья голова!

Шугай ничего не ответил. Вскинул винтовку за плечо и пошел.

Немец — за ним, бранясь вполголоса.

Вдруг Шугай повернулся к нему. Бледный, с горящими глазами, произнес повелительно:

— Теперь ты!

— Я в тебя? — переспросил немец. — Ну что ж!

— Не отходи далеко.

— А куда стрелять?

— Стой там. Прямо в грудь.

— Дурак!

— Нет, не в грудь. Целься в голову.

— Осел!

Понятно, товарищу ни в грудь, ни в голову стрелять не станешь, и немец прицелился в плечо. Прицелился точно, с двадцати шагов. На таком расстоянии промахнуться невозможно.

Дубрава опять охнула от выстрела.

Шугай продолжал спокойно стоять возле могучего ствола, устремив взгляд куда-то поверх головы товарища, словно происходящее совершенно его не касалось, и думая о чем-то совсем другом.

— Что такое? — в изумлении воскликнул немец, тоже слегка побледнев. Повернул ружье в руке, осмотрел мушку.

— Идем, идем! — сказал Шугай.

Они пошли дальше между старых деревьев, отстоявших далеко друг от друга, так что между ними было много света, внизу зеленого, вверху голубого. И удивительное дело: лес был совсем другой, чем за минуту перед тем. Солнце уже склонялось к закату, а он весь сиял: на коре была видна каждая морщинка, зелень листвы стала ярче, ноги утопали во мху гораздо глубже, чем прежде. А хруст дубовой ветки под ногой, только что их так пугавший, теперь веселил сердце. Враг далеко. Да и существует ли он вообще? Есть ли война?

Долго шли они рядом в томительном молчании. И только под вечер, уже на равнине, когда они подходили к окопам, немец заговорил:

— Ну как? Ты веришь в эту чепуху?

Он хотел произнести это твердо, но голос его слегка дрогнул.

Шугай бровью не повел.

Потом опять потянулись долгие недели отвратительного прозябания в окопах и лагерях. И в то время как другие солдаты, следя за летящим снарядом, думали: «Если упадет на большом поле за той вон дикой грушей, останусь жив…», а дальше загадывать не решались. Шугай и его приятель жили, пряча удивительную тайну в сердце, но не говорили об этом ни слова: Шугай — потому что незачем, а немец боялся, что придется лгать себе и товарищу.

Потом они расстались и больше никогда в жизни не виделись. Немца откомандировали в связисты, роту сменили и отвели в тыл, потом перебросили на другой участок фронта, и, как бывает на войне, они потеряли друг друга из вида.

Но жена Шугая Эржика, старик отец его Петро, тесть Иван Драч, испытавшие немало преследований, и все его друзья — во всяком случае те, которые теперь, одиннадцать лет спустя не боятся признаваться в знакомстве с Николой, — подтвердят вам, что он часто вспоминал о немце и не раз выражал желание когда-нибудь встретиться с ним.


Так рассказывал мне пастух в шалаше над Голатыном.

Конечно, он знал конец жизни Шугая. Однако рассказ его ничуть не менее поучителен, нежели предания об Ахиллесе{165}, Зигфриде{166}, Макбете{167}, Олексе Довбуше и вообще обо всех обманутых судьбой. Ибо, не касаясь такого отвлеченного понятия, как бессмертие, нельзя все же не признать, что невредимости жаждем мы все. Но дьявол всегда найдет какую-нибудь щелку, чтобы добраться даже до такого человека, который огражден пророчеством и верой, и всякий раз разрушит и размечет их, так что от них камня на камне не останется.

КОЛОЧАВА

По одну сторону узкой долины — вечно повитая облаками вершина Стримбы и Стременош, Тиссова, Дервайка, Горб, по другую — Бояринский, Квасный Верх, Красна и Роза. Всюду — только горы. Пласты шифера и песчаника смяты, словно ненужный лист бумаги, перекручены, изогнуты, сдавлены и выпячены под облака. Горы, холмы, горы. Изрезанные стремнинами, ущельями и долинами шириной не более шеренги в четыре бойца, тысячью источников и десятками речных потоков, которые кипят на каменных порогах, а в заводях сохраняют зеленую прозрачность изумрудов.

Здесь пробивает себе дорогу Колочавка. Там, где она бежит под разрушающимися скалами, чтобы слиться с Тереблей (только бежит, уже не скачет и не летит стремглав), пользуясь своей давней победой, благодаря которой она отвоевала себе русло и долину хоть в сто шагов шириной, — в этом месте расположена Колочава.

Под крошащейся скалой бежит река; вдоль противоположного склона — большак. Село — между ними: оно такое длинное, что не удивительно, если неискушенный путник, шагая по долине, мимо хат и домишек с еврейскими лавчонками, потом мимо лугов и огородов, потом опять мимо ряда хат, начинает испытывать, в зависимости от своего характера, либо ярость, либо тупую покорность. Ибо и через час, и через два, и через три прохожие снова и снова отвечают ему, что он в Колочаве, в Колочаве-Негровце, в Колочаве-Горбе, в Колочаве-Лазах.

Имя Николы Шугая непосредственно связано как раз с Колочавой-Лазами, и об этой-то Колочаве пойдет дальше речь.

В ней — самые лучшие дома; есть даже униатская церковь{168}. Большак превращается здесь в улицу, обнесенную с обеих сторон изгородью и усыпанную речным гравием и галькой, которые так славно хрустят под ногами у людей и коров. В изгороди — будь то частокол, плетень из прутьев орешника или дощатый забор — имеются калитки и перелазы, то есть более низкие места, через которые человек может, с помощью двух скамеек или камней либо просто так, перебраться, а собака — но не скотина! — перепрыгнуть. За изгородью тянутся дворы. А между ними и рекой Колочавкой — огороды. Летом они придают Колочаве пеструю расцветку — зеленую, красную, желтую; полосы картошки и конопли — зеленые, ползучие побеги фасоли расцветают яркими каплями крови, а сотни подсолнечников, посаженных по краям гряд, — чтоб не остаться без постного масла, — сияют, как золотые. Желтеют поздним летом и цветы рудбекии (бог знает, кем, когда и из каких господских садов было занесено сюда это живучее растение), свисающие целыми шапками на высоких стеблях через заборы и покрывающие все кресты на распутьях, — удивительно массивные кресты из двух бревен, с аляповатым Иисусом.

Живут здесь русинские{169} пастухи и лесорубы, еврейские ремесленники и торговцы. Среди евреев — бедные и зажиточные, а русины — один другого бедней.

Правда, христианин-униат ни за что на свете не притронулся бы в петровский пост к молочной пище, а еврей скорее дал бы себя зарезать, чем выпил бы вина, которое пригубил гой[45]. Но за столетия каждый из них успел привыкнуть к странностям другого, религиозный фанатизм им чужд, и если русин смеется над евреем, что тот не ест свинины, сидит за столом в шапке и в пятницу вечером понапрасну жжет дорогие свечи, — смех этот совсем добродушный. И если еврей презирает русина за то, что тот молится какому-то умершему позорной смертью человеку и стоящей на полумесяце женщине (в конце концов только женщине!) поклоняется, как господу богу, презрение это имеет совершенно абстрактный характер. Оба заглядывают друг к другу в ритуальные проблемы и религиозные тайны запросто, так же, как на кухню и в комнаты. И если мужик-русин, придя поутру к еврею-ремесленнику, застанет его беседующим со своим господом богом, мастер, преспокойно оставив на плече полосатый талес{170}, на лбу пластинку тефилина{171} и на левой руке ремешки от него, пожелает соседу доброго утра и начнет обстоятельно с ним договариваться о цене за оковку колеса, за починку дырявых опорок, за вставку стекла в окно. Вечному торопиться некуда: он подождет… Оба связаны друг с другом житейскими потребностями, то и дело друг друга навещают, постоянно занимают друг у друга то кукурузной муки, то яичек, вечно друг другу должны за корм для скота, за перевозки, за работу или наличными. Связь между ними — подлинно повседневная. Но упаси боже высказать при них какую-нибудь мысль! Сразу обнаружится, что тут два разных мозга. И две разных нервных системы. И два разных бога, мечущих друг в друга молнии.

Впрочем, все это относится только к бедным евреям: ремесленникам, возчикам, мелким торговцам либо живущим неизвестно чем. Что же касается богатых евреев, Абрама Бера и Герша Вольфа (но только не Герша Лейба Вольфа), то и русины и евреи ненавидят их одинаково. Однако если у русинов ненависть к еврейским богачам пропорциональна нелюбви к остальным представителям еврейского населения, то у бедных евреев ненависть эта обострена завистью.

Хлеб здесь не родится, так как тень гор по утрам слишком поздно уступает место солнечному свету, и весна запаздывает; поэтому, кроме домов и огородов, здесь только леса да пастбища… Но жить было можно. Весной мужики скидывали с плеч косматые бараньи кожухи, брали топор на плечо и, спустившись вместе со снегом с гор в долины, шагали по лесным тропинкам вдоль еще не растаявших речных излучин. Шли в Колочаву к «керону» — подрядчику, который вез их на рубку леса в Галицию, Трансильванию, Боснию, Герцеговину. Конечно, он нередко сбегал от них со всеми деньгами, — и поминай, как звали! Был всегда заодно с предпринимателем, обжуливал их при расплате, при выплате проездных, при закупке продовольствия, и часто ему за это били морду. Но при всем том в июне можно было пуститься в обратный путь с поясом, в котором шуршат двадцатикроновые кредитки.

А пока не было мужчин, женщины сгоняли своих овец на пестреющий цветами луг и устраивали там праздник случки (как скромно держались при этом девушки, помня о той минуте, когда понадобится предъявить будущему мужу кровавый документ, подтверждающий девичью добродетель! И как веселились, подвыпив, замужние, как ликовали они, отплясывая под аккомпанемент двух скрипок и турецкого барабана!). Главный чабан с опытными людьми прикидывал, сколько примерно гелетов{172} молока даст каждая овца за лето, и уводил огромную отару далеко в горы. Потом выгоняли на пастбища крупный скот, вскапывали огороды и начинали ждать мужей. Те возвращались в начале июля. Скосив траву — по крайней мере на более низких склонах, где она уже вызрела, — они вместо топора брали на плечо косу и шли на Венгерскую равнину — работать за десятый сноп, а после жатвы возвращались в сопровождении венгерского батрака, подвозившего им к самому порогу мешки с пшеницей и золотыми зернами кукурузы. Осенью и зимой тоже не сидели сложа руки. Работали на лесопилках, орудовали топором в лесах, стремительно скатывались на плотах по Теребле до Тиссы, а оттуда — в Венгрию. Голодны не бывали. Хватало и на табак, и на водку, и бабе на красный платок да черный передник, на стеклянные бусы да пару шелковых рукавов.

Не в обиде были и евреи.

Но вот пришла война.

Будь она неладна!

У мужчин за плечами вместо топоров и кос появились винтовки. Женщины остались одни, как всегда, но разве можно было сравнить, теперешнее одиночество с прежним? Даже в погожие дни казалось, будто над долиной нависли мрачные серые тучи, не давая свободно дышать. О мужьях не было вестей — кто ж из них умел писать? — и, молясь в церкви перед чудотворной иконой божьей матери о здравии мужа, каждой женщине невольно приходило в голову: а не молится ли она за человека, от которого остались одни кости в земле? И так месяцы, годы. Только вдруг придет из Синевира старый почтальон Шемет, принесет и прочтет по складам письмо, где в напечатанный текст вписаны от руки имя и фамилия: Иваныш Андрей и еще какие-то слова о родине, о поле чести, и это обозначает, что человек мертв и больше никогда не вернется.

Но, господи Иисусе, так все-таки лучше, чем если кто приходил домой без руки, без ноги, а то слепой. Это уж все равно, как если бы в хате стало одним ребенком больше. И без того их ютилось в запечье слишком много, и вылезали они оттуда только для того, чтоб с ревом протянуть руку за ломтем кукурузного хлеба. А где взять?.. Снятого с огорода еле хватало до рождества, а мешков с кукурузой и пшеницей больше никто к порогу не подвозил. Являлись в сопровождении жандармов разные начальники, сгоняли скотину с полонин, отбирали последнее, что было — молоко и сыр, и платили бумажками, на которые ничего не купишь. Наступил голод. У ребят пухли животы, у матерей не было молока для новорожденных, оставшихся единственным напоминанием о побывке мужа. Такой голод, хоть вой, хоть режь!

«Но король одержит победу над врагом и вознаградит свои народы за все их страдания», — провозглашали с церковных кафедр униатские священники, и люди молились не о том, чтобы венгерский король победил, а о том, чтоб он победил скорее. Но король потерпел поражение. «Царь освободит вас, — шептали православные попы, — он даст вам мир и свободу».

Ах, чтоб вам пусто было! Каждый обещает свободу, а ни один не даст горстки кукурузы. Каждый сулит дать тебе мир, как только победит. Ну, будем молиться за царя. Но царь тоже потерпел поражение. Пришли гонведы{173}, начали вешать и хватать людей. Тогда, надеясь уже только на высшие силы, стали ходить к ворожеям. По их советам принялись со злостью вырезать портреты из газет, собирать открытки с изображением царствующих особ, и ворожеи произносили над всеми этими королями, царями, императорами непонятные заклятья, протыкали им булавками голову и сердце; а дома вешали эти заговоренные портреты в дымовую трубу — коптиться. Ну, удалось общими усилиями уморить Франца-Иосифа, а что толку? Против такой пропасти господ и помогающей им нечистой силы даже ворожеи ничего не могли поделать. Женщины потеряли веру во что бы то ни было и уже ни на что не надеялись.

В прошлом такие времена порождали знаменитых разбойников, «черных хлопцев». Праведных мстителей. Ласковых к бедным, беспощадных к панам. В прошлом. Но не в наши дни. Конечно, женщины махали кулаками перед конторой нотара{174}, отнимавшего у них коров, обкрадывавшего их при распределении пособий, угрожающе кричали в лавке Абрама Бера во время выдачи продуктов: «Погодите, вот вернутся мужья!» Но сами не верили своим угрозам. Уж больно мужчины стали трусы. Почему они не сопротивляются, когда у них отбирают последнее, почему не возьмутся за топоры и не начнут рубить головы, раз их детей голодом морят? Покорно пошли на войну, как бараны, жмутся, слушаются начальства, трусят смотров, а придя в отпуск, валяются по постелям, наслаждаясь бездельем и счастливым сознанием того, что в них никто не стреляет, да хвастаются своими подвигами.

Найдется ли среди них хоть один, не согласный молча мириться со всеми этими ужасами?

Вернулся Никола Шугай.

Он убежал с фронта. Домой. В родные горы. Потому что они — единственное, о чем стоит тосковать.

Колочава! Колочава!

Какое сладкое имя, какой от него приятный вкус во рту!

Остановившись в ночной тьме на дороге, он впивал молочный запах Колочавы. Мрак был твердый, как камень, и в нем желтыми пятнышками поблескивали несколько окошек, будто крупинки колчедана в угле.

Тишину нарушали глухие удары мельничной толчеи, валяющей домотканное сукно и слышной только ночью. В темноте от дома к дому прошла девочка с большой лопатой красных углей, освещающих ей только лицо и грудь, оставляя все тело во мраке.

Колочава! Колочава!

Удивительно, до чего все тут было — он сам! И этот воздух, который он вдыхал и выдыхал, и тьма с золотыми блестками, в которой он весь растворялся, и появившаяся на миг, озаренная сиянием, девчушка. А глухие удары мельничной толчеи звучали прямо у него в груди.

Он шел домой, в хату отца своего, Петра Шугая, расположенную в часе ходьбы от сбившихся в кучу домов села, — если идти вдоль Колочавки по направлению к Сухарским лесам — уже близко от них. Постучал в окно. За стеклом появилось лицо матери. Никола? Она вышла к нему…

Стояла против него на пороге, в одной рубахе. Оба глядели друг на друга и улыбались. О цели прихода не надо было спрашивать: ружье на плече объясняло все.

— Отец на фронте?

Нет, он был дома; ему перебило ногу шрапнелью, да в руке засело несколько пуль. Ну, отпустили на побывку. А потом опять уйдет.

— Ребятам ничего не говорите, мама!

Мать Николы еще рожала, и в горнице спали шестеро ребят, да над материнской постелью в подвешенной к стропилам, выдолбленной из колоды люльке покачивался пеленашка.

— Где Эржика Драчева по ночам лошадей пасет? — спросил Никола.

— «У ручья», — ответила мать.

На крыльцо вышел в солдатских брюках отец. Обменялся с сыном рукопожатием.

— Что? В досмотрщики подался? — промолвил он, подразумевая под этим «зеленых», то есть дезертиров. И в мозгу его промелькнула мысль: в конце концов чем это не выход?

В доме все же нашелся черствый ломоть кукурузного хлеба, и мать со вздохом насыпала Николе в вещевой мешок картошки из последних остатков.

Он пошел высыпаться под стоящим возле леса оборогом.

Потом три ночи ждал Эржику. Птичку Эржику. Рыбку Эржику. Розовую с черным Эржику, от которой пахнет, как от вишневого дерева. Эржику, по которой сходишь с ума даже за семью горами, за семью морями.

К вечеру он прятался в папоротниках на лесной опушке и ждал. Наконец, дождался. Увидал ее. Но она пришла на луг «У ручья» не одна. Вместе с ней пасли Калина Хемчукова, Гафа Суботова и какой-то парнишка, в котором он потом узнал Ивана Зьятинкова. Они развели посреди луга костер, притащили две колоды, одну сунули в огонь, на другую уселись. Чего тут путается Иван?

Маленькие гуцульские лошадки щипали траву, низко склоняя гривастые шеи; приблизившись к лесу и почуяв присутствие Николы, они поднимали голову, втягивали воздух, расширив ноздри, и ржали. Сидящие у костра тревожно оглядывались на них: уж не почуяли ли они медведя? Но лошади держались спокойно.

«Почему этого парнишку еще не забрали? — с сердцем подумал Никола. — Ведь он только на год моложе меня: ему уж исполнилось семнадцать!» Мрачно глядел он из тьмы в освещенное огнем пространство. «Пусть только тронет Эржику: прицелюсь хорошенько и уложу прямо у нее на глазах». У него заколотилось сердце при одной мысли об этом.

Но Иван не сводил глаз с Калины, и вскоре они скрылись вдвоем где-то во тьме, никого не вводя в заблуждение своим покрикиванием на лошадей.

Лежа на животе, Никола глядел на обеих оставшихся девушек. Ему хотелось выскочить, перелететь ту сотню шагов, что отделяет его от них, погнаться за испуганными девчатами, схватить — которая его, стиснуть ее в объятиях и не отпускать. Но он прижимает голову к холодному папоротнику, упирает подбородок в грудь. Нет! Он не может отдать свою судьбу в руки Гафы Суботовой! Но как мучительно ждать! Лицо Эржики, озаренное пламенем костра, каждый поворот ее тела, каждое движение босых ног повергают его в печаль. А ведь еще несколько недель тому назад чего не дал бы он, чтобы так вот глядеть на этот ночной костер!

Если б вдруг медведь! Вот было бы славно… Он уложил бы зверя в двух шагах от нее, и она даже не знала бы, кто ее спас. Но медведь не появится…

А может, Эржика пойдет в лес за хворостом? При мысли об этом он даже задрожал, с удивительной ясностью почуяв запах вишневого дерева. Но Эржика не пойдет в лес за валежником. У нее достаточно топлива: в костре медленно горит колода; она будет тлеть и обугливаться еще завтра днем.

Он не спал всю ночь вместе с пастухами, — до тех пор, пока все они не улеглись на спаленную траву, босыми ногами к костру, и не задремали, завернувшись в мешковину.

И еще одну ночь провел он возле них без сна.

На третий вечер вышел навстречу Эржике почти к самому селу, чтоб она еще не успела сойтись с остальными.

Увидел ее в вечерних сумерках на большаке. Она ехала на лошади, сидя не верхом, а по-женски, положив босую ногу на шею коню, с пятью нитками желтых и красных бус на груди и какой-то пестрой материей вместо седла. На ней была грубая холщовая рубаха и передник с простроченным поясом, несколько раз обвитым вокруг тела. Ей было шестнадцать лет: в черных волосах ее белели несколько ромашек; она была красива. Позади ее лошади шла другая.

Никола в полумраке встал на дороге.

— Ой!.. Как я испугалась! Это ты, Николка?

Он вскочил на вторую лошадь, сжал ей бока коленями, и все его существо взыграло, в жилах закипела кровь.

Потом, когда они стояли на опушке, держась за руки, он сказал:

— Я здесь останусь, Эржика!

— Останься, Николка!

И глаза ее, подобные двум черным омутам, стали еще глубже.

Тут показались верхами Калина, Гафа, Иван.

— Эржика! Эржика! — закричали они, приложив руки ко рту.

С тех пор Никола Шугай стал скрываться в лесах и на полонинах.

Если только не забредать в заколдованные места, где среди скал или на черных болотах водят свои хороводы злые духи и коварные русалки, так первозданный лес — самое безопасное место на свете. Уж он-то не выдаст! Есть там провалы, глубокие овраги, ущелья, широкие пространства бурелома, на чьих гниющих стволах всходят, подымаясь к солнцу, новые чащобы, сквозь которые не продраться оленю. Найти здесь Николу? Упорхнула пташка, поминай как звали! Первозданный лес пахнет тишиной и прелью. И этот запах, всю жизнь вызывавший в нем ощущение безопасности, еще ни разу его не обманул.

Он спал в заброшенных колыбах{175} или на полонинах, в оборогах.

Оборог — архитектурная форма, придающая особый характер всей Верховине, — как труба промышленному центру, готическая башня средневековому городу или минарет всему Востоку. Это сооружение состоит из четырех больших кольев, вбитых в землю по углам четырехугольника, и вздетой на них деревянной крыши. Крышу эту можно при помощи колышков подымать или опускать по мере того, как растет или уменьшается под нею стог сена. А между крышей и стогом — просторное место для ночлега, уютней и безопасней заячьей норы между скал. Извольте обыскать десять тысяч оборогов на горных лугах Верховины!

Там жил Никола Шугай. Не было пастуха, который отказал бы ему в молоке для кукурузной каши, не было чабана, который не напоил бы его жинчицей{176} у себя в колыбе. Отец носил ему на зимовку «У ручья» хлеб, Эржика таскала для него у своих кукурузную муку: Драчи были богатые. А он дожидался их обоих в лесу, постукивая топором о ствол дерева, чтоб им слышно было, где он скрывается. Какое было дело Николе, что его ищут жандармы? Когда ему говорили об этом пастухи и с испуганными (такими прекрасными!) глазами о том же твердила Эржика, он смеялся. Пускай гоняются! А стрелять вздумают, увидят, кому придется отведать пули!


В Колочаве жил жандармский вахмистр Ленард Бела, который выслеживал Николу, как хищного зверя. Он считал своим почетным долгом передать в руки короля этого дезертира; к тому же обязывала его и честь головного убора с петушиными перьями. Шугай был единственным дезертиром у него в округе и мог подать дурной пример другим.

Обыски в хате Шугаев ни к чему не привели. Напрасно скормил вахмистр шугаевским ребятишкам целый кулек конфет. Безуспешно угрожал их матери… А снова вызывать Петра Шугая в жандармский пост — безнадежное дело; бить фронтовика неудобно, а он, видимо, понимая это, твердит одно:

— Не знаю, не видал, не слыхал, ведать не ведаю.

Насчет Эржики вахмистру было невдомек: она рта не раскрывала, храня свою сладкую тайну. Вот пастухи с полонин «У ручья», Розы и Красной, Дёрдявы, Бояринской и Заподрины — те рассказывали, и вахмистр соблазнял их и грозил им: приведут к нему Николу — получай на водку, не приведут — под ружье и на фронт!

Ленард Бела стал похож на охотника, преследующего рысь. Он проводил целые дни в горах, всматриваясь в следы на топких местах, обшаривая пустые колыбы, взбираясь с биноклем на вершины, откуда далеко видно. Вечером шел домой, возлагая надежды на завтрашний день, ночью видел во сне Шугая. Как-то раз он в самом деле встретил его. На Красной. Тот шел прямо полониной. В каких-нибудь трехстах шагах. Как описать волнение охотника — полустрах, полувосторг, легкое ощущение смертельного ужаса, — когда он увидит на расстоянии выстрела дичь, которую так долго выслеживал?

Забежать вперед и выйти на Шугая из лесу было уже невозможно. И Ленард, прицелившись ему в ноги, выстрелил из карабина. Шугай повернулся, больше из любопытства, чем испугавшись, и, не пробуя схорониться, открыв все тело выстрелу, дал вахмистру выпустить еще одну пулю, а потом быстро зашагал в лес, провожаемый торопливой, яростной, бессмысленной пальбой побледневшего ловца.

Какой позор! Такие истории делают охотника совсем несчастным, лишают его сна, заставляют без конца осматривать мушку и патроны, проверять зоркость глаза и твердость руки стрельбою в цель, задумываться о возможности наваждения, помалкивать об этом скверном случае и казнить себя за промах.

Преследование Шугая стало страстью Ленарда. Как-то раз, после того как целую неделю лил дождь, вахмистр из разговоров с пастухами заключил, что Шугай скрывается в пустой колыбе «У ручья». Он переоделся в женское платье. Надел холщовую рубаху, передник, обмотал ноги белыми онучами, подвязал ремешками опанки, голову покрыл красным платком, на шею повесил стеклянные бусы, — и в лес. На плече он нес переметную сумку — будто с солью для овец либо кукурузной мукой для пастухов. За ним на некотором расстоянии следовал сельский стражник.

Никола заметил женщину издали. Увидев, что она идет прямо к колыбе и уже находится в каких-нибудь ста шагах, он вышел наружу с ружьем в руках:

— Стой, стрелять буду!

Но женщина продолжала идти, только замахала рукой. Дескать: «Эй, малый, не делай глупостей. Мне нужно спросить тебя кой о чем».

Подойдя к Николе, женщина вытащила из кармана револьвер, ударила его рукояткой по переносице, прыгнула ему на шею, вырвала из рук ружье и двинула прикладом по голове. Из лесу выбежал стражник, и они вдвоем долго били и топтали Шугая, пока тот совсем не обессилел. Тогда, одуревшего, связанного, они повели его в Колочаву. Ленард, у которого был спрятан в лесу узел с жандармским мундиром, переоделся и теперь, шагая по селу со своей добычей, весь сиял от сдержанной гордости, как охотник, который возвращается, внутренне ликуя, с удачного лова.

На другой день ефрейтор доставил Шугая в Хуст, а оттуда поездом в Балашдёрмат.

А что в Балашдёрмате?

Венгерский король не очень ценил тогда героические подвиги честолюбивых вахмистров; солдаты были ему нужны в другом месте, не в полевых судах да гарнизонных тюрьмах. Это успеется и после войны, если только преступник в расчете на помилование не загладит своей вины геройской смертью. Из маршевой роты Шугай опять бежал. С новой винтовкой и новыми патронами. Долго не раздумывал, как не раздумывает молодой волк, который сорвался с привязи и бежит, вытянув хвост и морду, куда влечет его инстинкт. В горы! К Эржике!

И вот в первозданных лесах, по кручам и плоскогорьям Тяпеса, Каменки, Стиняка, Стримбы, Красной, Бояринского опять повели облаву на волка, но уже на более обширном пространстве, более крупными силами и с большим азартом, чем прежде.

Вахмистр Ленард получил из Волового подкрепление. Главная засада была устроена в Сухарском лесу, в мрачном, заколдованном месте, которого все избегают. Но добычу взять не удалось. Наоборот, пострадал один из охотников.

— Не стреляйте! — крикнул Никола, завидя жандармские султаны.

Но жандармы открыли стрельбу. Он ответил тем же. В черной болотной топи остался лежать молодой жандармский ефрейтор с простреленной навылет головой.

Тогда-то Никола стал Николой Шугаем.

Во всем краю от Тяпеса до Стиняка и от Каменки до Хустской равнины не было хижины, где бы ему отказали в убежище или в ложке кукурузной каши. Он один не клонил головы перед бедой. Никола! Бесстрашный Никола! Он один говорит правду, а остальные бессовестно лгут. И пока все, у кого здоровые кулаки, не уйдут к нему в горы, пока не будут истреблены все эти жандармы, нотары, лесничие и богатые евреи, мученьям не будет конца.

— Скрывайся, Никола! Бей, стреляй, губи — за себя и за нас! А погибнешь, так ведь двум смертям не бывать, а одной не миновать.


Наступил мир.

Но, господи Иисусе, что это был за мир! Неужели ради такого мира было пролито столько горячих слез перед иконой?

Словно дьявол в людей вселился. Или где объявилась новая комета? А может, прежняя не потеряла силы? Потому что ни у знатных, ни у простых не было, не могло быть таких грехов, чтоб искупать их перед богом такими бедами… По-прежнему надо было ездить на равнину по ту сторону Тиссы за золотым кукурузным зерном для каши и мешком пшеницы для белого хлеба, попрежнему — в горы и оттуда быстрей ветра вниз по Теребле с плотами, а мужики все никак не могли образумиться.

Откуда им было знать, что делается на свете, коли приходский священник и староста Герш Вольф врали каждый свое?

Но вот в конце октября, когда Колочава была уже под снегом, стали понемногу возвращаться домой фронтовики. Одни с винтовками, другие без винтовок, но все обросшие, вшивые, злые. Они тоже представляли себе мир иначе. И уж никак не ожидали, что жены при виде их испугаются: дескать, вот еще один рот все на ту же бочку кислой капусты да горстку картошки, собранных с огорода. Только тут мужья увидели то, на что во время побывок предпочитали закрывать глаза: в хлеву пусто, под оборогом — ни соломинки, в доме хоть шаром покати — ни щепотки соли, ни горстки муки, только немного картошки да капусты, которых до святок не дотянуть. Теперь уж это касалось и их. Начали они собираться, толковать.

А тут еще кто-то подлил масла в огонь сообщением, что сельский нотар тайно сбыл агенту из Хуста партию сапог, предназначавшихся для продажи населению по твердой цене. Он к таким махинациям привык. Забыл только, что теперь дома фронтовики, в которых еще сильны фронтовой дух товарищества и потребность действовать.

Это сообщение было для них разрывом вражеской гранаты. Вечером все сбежались к Васылю Дербаку. Набилась полна хата. Поднялся крик: «Нас обкрадывать вздумали? Шалишь! Мы на войне были! В окопах подыхали! А они тут четыре года только и знали, что воровать! Теперь мы им покажем!»

Спихнули старосту Герша Вольфа, выбрали нового — Васыля Дербака. Начальника себе выбрали — фельдфебеля Юрая Лугоша. Решили завтра пораньше собраться всем и чтоб каждый привел кого может. Первый грабитель — нотар Мольнар! Второй — Герш Вольф! Третий — Абрам Бер!

Утром сошлись. Много топоров, много штыков, изрядное количество револьверов, немного винтовок и унтер-офицерских шашек. Небритые солдаты в рваных мундирах, шагающие тем размеренным шагом, каким воинские части идут в окопы, малокровные подростки, жаждущие видеть, что будут делать старшие…

Испуганные женщины стояли кучками у дороги. Теперь, когда пришла пора действовать, они вдруг оробели: словно невесты, которых страшит осуществление их заветных чаяний. Как бы чего не вышло… Юрай Лугош, опоясанный длинной фельдфебельской саблей, подал команду:

— Шагом марш!

В Колочаву-Горб! Громить нотара Мольнара!

Но для того чтобы достичь каменного домика нотара, надо было пройти мимо жандармского поста. Ну, так прежде на него! Ввалились без лишней суеты и шума, как пристало солдатам. Но в посту — никого. Вахмистр Ленард знал насчет вчерашней сходки у Васыля Дербака и утром, получив донесение о том, что в Лазах собираются вооруженные, скрылся вместе со всеми своими людьми. В помещении поста нашлась только винтовка, ее взяли. Принялись разбивать обстановку. Точными ударами, умело и спокойно, работали на совесть. Стоящие снаружи женщины были взволнованы треском сокрушаемой мебели и вышибаемых изнутри оконных рам, звоном стекла и каким-то новым, профессионально сосредоточенным выражением лиц у мужей. Так вот как это выглядит! А если вам вложить побольше страсти в свое занятие, мужики?

В одноэтажном домике нотара Мольнара люди метались, как во время пожара. Тут о бунте узнали только что, когда толпа разгромила жандармский пост. Нотар надел узкие белые шерстяные штаны и куртку своего кучера, жена его нарядилась в холщовую рубаху и овчинный кожух, а плачущая служанка подвязала ей на ноги опанки, обвив ремни поверх онуч. Дети, закутавшись в одеяла, убежали прямо по снегу, через огороды, и по ледяной воде Колочавки — в лес на том берегу.

Когда солдаты ворвались в контору нотара, там уже никого не было. Им бросился в глаза большой стальной шкаф. Деньги! И наверно — много! Ведь нотар выплачивает военные пособия всем трем Колочавам. Над шкафом заработали топоры лесорубов. Но лезвия отскакивали от стальных стенок, не причиняя последним никакого вреда. Пошли в ход обухи, но они только сбивали краску, а острые грани оставляли в металлических плитах одни вмятины. Каждый норовил оттолкнуть другого: погоди, мол, ты не умеешь, ну тебя, дай я! Каждому хотелось испытать свою силу. Ах ты, черт! Ну никак. Взломать? Принесите-ка хороший лом!

А пока принялись громить жилище нотара. Но тут пошел уже не хладнокровный солдатский разгром: в дело вмешались женщины. У них щеки пылали, перехватывало дыханье. Четверть секунды, не больше, медлили они, ошеломленные невиданной роскошью.

— Вот из-за него мы мучились! — взвизгнула вдруг Евка Воробцова и пнула какой-то столик с вазочками, фарфоровыми фигурками. Столик опрокинулся; вазочки и фигурки зазвенели. Женщины нуждались только в примере: они тотчас, словно отведав радостей любви, стали вкладывать в дело больше страсти, чем те, кто их научил. Ринулись на обстановку. На мягкие кресла и диваны, на зеркальные шкафы, на скатерти и подставки для цветов, на все, оплаченное их деньгами, их слезами и кровью, на все, из-за чего сами они четыре года недоедали, а их ребятишки умирали с голоду. Разбили зеркало и стеклянные дверцы шкафов, сорвали на кухне полки с посудой, разломали мебель и, хрипло друг другу крича, но друг друга не слушая, возмущались каждым платьем, каждой шелковой комбинацией, рвали их и кидали в окна, на голову тем, кому не удалось попасть внутрь. Вспороли перины и, под ликующие возгласы стоящих снаружи, пустили перья по октябрьскому ветру. Рояль? Ах, это тот самый цимбал, из которого вылетали песенки, что они иногда слышали, проходя мимо! Ему подрубили ножки, он застонал, и они разнесли его в щепы.

С жилыми комнатами было покончено, а в конторе солдаты еще бились над несгораемым шкафом. Он лежал облупленный, весь в щербинах от ударов топором. К кузнецу его, расплавить в горне? Нет, на огне нельзя: ведь в нем бумажные деньги! Наконец, притащили сани, взвалили его на них; несколько мужчин, впрягшись, отвезли его к хате нового старосты Васыля Дербака и скинули там у дороги, прямо в снег.

Было уже далеко за полдень, когда фельдфебель Лугош привел свое войско обратно в Колочаву-Лазы. У женщин глаза горели, как после любовных объятий, и нервы их дрожали после жаркого дела, на которое они не пожалели сил. А теперь — на старосту Вольфа! На Герша Вольфа, перед чьей лавкой они целые дни простаивали в огромных хвостах, а подошла твоя очередь — оказывается, ни зернышка кукурузы не осталось… Ведь Вольф отпускал пайки только тем, кто носил ему цыплят и яйца, потому что посылал продукты целыми ящиками родным в Воловое и Будапешт, а пайковую кукурузу сыпал своим курам и откармливал ею гусей.

И еще — на Бера! На Абрама Бера, у которого всегда есть припасы в закромах, только он с тебя за них шкуру сдерет. Которому они относили все свои холсты, шерсть, овечьи шкуры, ягнят и кур; чьих коров за мешочек кукурузной муки всю зиму держали у себя в хлеву и кормили своим сеном, которого не хватало, так как его отбирал еще нотар для армии. Под напором этих воспоминаний ослабевшие нервы женщин вновь натянулись, как струны скрипки; по жилам их снова потоками побежала кровь. Полететь бы вперед! Они уже дрожали от нетерпения, с ненавистью оглядываясь на спокойно шагающих по дороге, словно равнодушные быки, мужиков.

Разграбили лавку старосты Герша Вольфа, разгромили его квартиру. Он тоже успел убежать с семьей. На складе оказался большой запас кукурузы, в лавке — несколько жестянок с картофельной патокой, немного цикория и кое-какие ткани, а в кладовой — пропасть гусиного сала, яиц и муки. Все это они со страшным криком расхватали — как пришлось, кому что досталось; сбежались ребятишки, засновали по деревне, потащили продукты в дома, волоча узлы по снегу. Мужики нашли в погребе бочонок вина, а в сарае, за дровами, — две бутылки спирта и выпили все это — не ради пьянки или от радости, а чтоб утолить солдатскую жажду.

Потом двинулись на Абрама Бера. Он тоже бежал. Разгромили и его квартиру, пух из перин вытрясли, но без увлечения, наспех, потому что хотелось не столько громить, сколько добраться до запасов муки, фасоли, шкур и материй. При дележе много было крику и споров, которые командир Лугош, привыкший к таким вещам на фронте, вокруг полевых кухонь, усмирял фельдфебельскими окриками, толчками и ударами.

Потом пошли на Мордухая Вольфа, Иозефа Бера, Кальмана Лейбовича и Хаима Бера. Расхищение их лавчонок прошло мирно, без крика; владельцы ожидали толпу почтительно у входа, под вывеской, и лица их выражали порядочный страх перед мощью народа, но в то же время не были полны невыносимого отчаяния, так что при взгляде на них не возникало желания закусить удила. Ну, квартиры хоть остались нетронутыми. Да там почти нечего было взять; проверили только, не спрятано ли чего.

А мольбам Герша Лейба Вольфа, старца в возрасте восьмидесяти одного года, винокура и самого крупного колочавского землевладельца, всевышний в конце концов внял. Да и как же возможно, чтобы он, пекущийся лишь о делах еврейского народа, пренебрег столькими молитвами, возносимыми к нему с самого утра, в минуту опасности, и столькими возгласами: «Господи боже всех евреев, услышь меня!» Господь подал старцу совет, говоря: «Выйди навстречу врагам своим и попотчуй умышляющих на тебя злое». Герш Лейб Вольф послушался. Он приказал своим женщинам выкатить из погреба на дорогу два бочонка вина, а в сене под оборогом позади дома у него спрятана бочка спирта: так чтоб выкатили и ее.

Уже вечером, завидев приближающуюся к его корчме толпу, он вышел ей навстречу и, обращаясь к начальнику и старосте, произнес как можно громче, чтоб все слышали:

— Я старик. Мне понятно, что делается на свете; знаю я, что все меняется. Отдаю вам всю свою недвижимость. Завтра, послезавтра или когда пожелаете, пойду с вами в окружной суд, в Воловое, и велю переписать ее на ваше имя. А товаров, вы знаете, у меня нет. Так зачем громить? Зачем слушать детский плач? Все, что я имею, — перед вами, и я прошу вас: пользуйтесь всем этим на здоровье.

Ох, старый пройдоха-ростовщик! Правду ли ты говоришь?

Запасы-то в доме есть! Да опыт целого дня ясно говорил о том, что на каждого слишком мало придется. К тому же брала свое усталость, и грабеж не доставлял уже радости. А бочки манили. И манил отдых.

На дороге были разведены костры. Старик принес все стаканы, какие были в корчме, а женщины из его дома — всю трефную посуду, то есть такую, из которой не смеет есть ни один еврей, так как в ней подается пища, с ритуальной точки зрения нечистая. И пошло пирование. Ибо пора было подвести счастливый итог этому счастливому дню.

Дочери Герша Лейба Вольфа и жены его внуков с тревогой смотрели из окон на веселье вокруг костров: что-то будет, когда все перепьются? Они дрожали за своего патриарха, который вышел защищать всю их фамилию. Старик с длинной белой бородой не уходил из толпы, ни единым взглядом не выдавая владевшего им нервного напряжения, он улыбался, со всеми разговаривал и относился снисходительно к присутствию бедных еврейских подростков, тоже прибежавших, чтобы выпить как следует — если не вина, так разбавленного спирта; в другое время он бы их прогнал.

Зрелище кишащей вокруг ярких костров толпы доставляло большое удовольствие детям младших дочерей Герша Лейба Вольфа и его правнукам — девочкам с большими глазами и мальчикам в бархатных шапочках, с черными, белокурыми и русыми пейсами. Они теснились к окнам и, не понимая серьезности момента, попробовали было затянуть еврейскую песенку, которой научились от матерей:

Ой-ой-ой,

Нализался гой!

Пьянчуга скверный

Пропадет, наверно.

Ой-ой-ой,

На то он и гой!

Но матери поспешно зажали им рот и прогнали их спать.

Среди дня повстречал народ в деревне Николу Шугая.

— Пойдем с нами, Никола!

Но Шугай только рукой махнул.

— Ничего я не хочу. Рад, что домой попал.

Поглядел на деревню, на толпу перед домом Герша Вольфа, Абрама Бера и вернулся в отцовскую хату возле Сухара. Николе Шугаю фронтовой дух товарищества был чужд. Никола был похож на рысь. Она тоже выходит на дорогу одна, одна дерется и одна умирает — от пули, либо забравшись, обессиленная, в чащу.

Ночью у костра перед корчмой Герша Лейба Вольфа произошло несчастье. Пьяные мужики стали отнимать друг у друга взятую в жандармском посту винтовку. Грянул выстрел, и двое — Иван Маркуш и Данило Леднай — повалились мертвые. Толпа затихла. Потом опять зашумела тревожно. «Что-то будет?» — пронеслось в мозгу побледневшего Герша Лейба Вольфа. Его дочери, жены его внуков отпрянули от окон и, схватившись за головы, зашептали:

— Шма, Исруэль![46]

Но, выглянув опять наружу, увидали, что старик продрался сквозь толчею к пьяному старосте и что-то объясняет ему, говорит командиру, приказывает еврейским парням унести мертвых. Ах, что за человек — наш дед! Святой старец! Толпа хлынула за парнями, уносившими убитых; шумя, стала расходиться. И через минуту перед корчмой остались только костры, почти пустые бочки да кровь на снегу, истоптанном так, что стала видна черная земля.

Да будет благословенно имя господне! Ни одной дуре не пришло в голову крикнуть с перепугу, будто стреляли из Вольфова дома, никто не упился до потери сознания, нельзя было поэтому взбаламутить толпу подозрением: а что, мол, спирт и вино — не отравленные? Измученный и окоченевший, Герш Лейб Вольф вернулся, наконец, домой. Усталым жестом старчески желтой руки остановил кинувшихся было к нему встревоженных женщин — дескать, не докучайте! — и прошел к себе в каморку. Перед тем как лечь, побеседовал с вечным, произнеся «Кришму»{177}. А ежели в четверг или во время шабаша в синагоге будет выставлена тора{178}, он вознесет перед ней благодарственную молитву — «Гоймл беншн», такую пламенную, какой не возносил с самого рождения своего младшего — Бонды.

«Хашем исбурех!»[47] День пережит.


Утром, когда бо́льшая часть Колочавы еще крепко спала, кузнец Сруль Розенталь, великан в кожаном фартуке, с черной, как уголь, бородой и такими же пейсами, застучал молотом по несгораемому шкафу возле дома старосты. Он обрушил на него чудовищные удары. Ни в какую! Тогда каждый из кучки веселых зевак попробовал свою силу. Но в конце концов шкаф, облупленный, с вмятыми стенками, весь щербатый, так и остался лежать в снегу у дороги.

На другой день перед церковью собрался сход мирян и духовенства. Был утвержден в должности новый староста Васыль Дербак. Потом Юрай Лугош — командиром. И больше не о чем было говорить, нечего решать. Назначили только людей в дорожные заставы с наказом, чтобы никто ничего из села не выносил и чтоб каждого вновь прибывшего сейчас же вести к командиру. Но из этого получились одни неприятности. Прибывали только солдаты с фронта; когда Лугош пробовал проверять их вещевые мешки, они кричали, ругались. Сын нового старосты, капрал Мишка Дербак, обросший щетиной, худой, измученный от долгого пути (он притащился откуда-то из Тироля), устроил Лугошу целый скандал: вынул револьвер и хотел застрелить командира, с которым имел какие-то счеты еще на фронте.

Но самоуправление продержалось всего-навсего еще день. Нотар Мольнар и вахмистр Ленард бежали за тридцать километров от Колочавы — в Воловое. Но Абрам Бер и Герш Вольф выбрали более удачное направление. Они двинулись в Хуст и сейчас же явились в комендатуру. Рассказали, какое создалось опасное положение. А комендатура относилась к таким случаям с особенным вниманием. Она направила на место происшествия роту солдат под командованием молодого поручика Менделя Вольфа, сына единственно законного колочавского старосты — Герша Вольфа.

На пятый день бунта, в пять часов утра — еще до света — воинская часть, осыпаемая легким снежком, вступила в Колочаву.

Поручик Мендель Вольф приказал своим солдатам:

— Вперед! Не давать пощады мерзавцам!

Нет, он — не прежний студентик, у которого колочавское сено торчало из сапог, а поручик Вольф! Он покажет им, как расхищать добро, которое должно перейти к нему!

— Ребята, вперед! Завтра старый пан привезет вина.

Солдаты звеньями разошлись по деревне. Но поручик Вольф не мог отказать себе в удовольствии навестить своих старых знакомых — командира Лугоша и старосту Дербака. С помощью четырех солдат он вытащил Лугоша из постели, и впятером они избили его так, что тот, весь окровавленный, рухнул к их ногам. На него вылили два ведра воды, велели ему одеться и, связанного, увели. Потом пошли к Васылю Дербаку. Дербак был разбужен дребезгом разбитых окон, в которые просунулись ружейные дула, и оглушительным стуком в дверь. Жена открыла, муж вскочил с постели, и перед ним, еще заспанным, появился Мендель Вольф с двумя солдатами.

— Доброе утро, господин староста. Я к вам с визитом.

Поручик погасил об нос Дербака сигарету. Потом кинул ее в сторону, вынул револьвер и прицелился в лоб Дербака, будто собираясь его застрелить. Мгновение он наслаждался этим зрелищем. Потом дал ему две оплеухи, велел его связать и увел.

— Господин староста, пожалуйте вперед.

Между тем солдаты орудовали в хатах. Избивали всех без разбору. У кого находили оружие, тех забирали. Одежду, инструмент, продукты — и принадлежащие хозяевам и отнятые ими у торговцев — выкидывали на улицу, в бочки с кислой капустой лили керосин, а не было под рукой керосину — мочились.

Ах, мужики, мужики! Какую же вы кашу заварили! Выходит, без вас лучше было!

Рота пробыла в Колочаве два дня.

Поручик Мендель Вольф опять все привел в порядок. Прежде всего отпер маленьким ключом лежащий у дороги перед хатой Васыля Дербака несгораемый шкаф, вынул из него тысяч триста с лишним крон и все ценные бумаги; деньги и документы взял себе, а шкаф приказал поставить обратно в разгромленную контору нотара. Все, что было выкинуто из хат, велел отвезти в отцовский сарай: отец вернется — торговцы получат возможность отобрать из этой груды каждый свое. Потом нанял двадцать местных парней — евреев и русинов — и составил из них «национальную гвардию»: выдал им ружья и велел унтер-офицерам своей роты обучить их.

На третий день вернулись нотар Мольнар и вахмистр Ленард Бела со своими жандармами. Вахмистр принял командование над «национальной гвардией».

Месть — сладкое блюдо, и Ленард Бела стал мстить. Мстили и евреи — за пережитый страх и от страха перед будущим страхом. Мстили за прошлый ужас еврейские матери, готовые полдеревни перевернуть, чтобы только найти недостающий горшок с гусиным салом. «Национальная гвардия» искала оружие и продукты, воровала и грабила. В хатах, кроме глиняного пола и кое-какой обстановки, ничего не осталось. Только патриарх и ростовщик Герш Лейб Вольф держался, как всегда, с достоинством и никому не мстил. Какая ему от этого прибыль? Или его внукам и правнукам?

Мало-помалу все стало опять на свое место. Опять хождение на поклон к Абраму Беру и Гершу Лейбу Вольфу за деньгами: под расписку либо под залог хаты и огорода, коли еще не все заложено. И богатые евреи опять стали сдержанны и уступчивы. Все как надо, как полагается.

В мирных условиях «национальная гвардия» была не нужна. Но вахмистр Ленард решил, прежде чем распустить эту свору негодяев и бездельников, обделать с ней еще одно дельце, он ждал только удобного случая. Шугай! Старая боль. Нет, он не заснет спокойно, пока не поймает этого хищного зверя, который столько раз от него уходил. Ноябрь будил охотничью страсть, а наст и радость всех звероловов — поро́ша — манили на промысел.

Ленард узнал, что Шугай живет в колыбе отца. Это — в трех часах ходьбы от деревни, вверх по течению Колочавки, в Сухарском лесу, — там, где лесосека с небольшой полянкой. Добраться туда можно: снегу немного, и вдоль Колочавки тянется тропа.

— Пойдем, ребята! — сказал он своей гвардии. — Сделаем из него говядину!

Двинулись в поход.

По дороге, возле Сухара, зашли к отцу Шугая, связали ему руки, увели его с собой.

Подойдя к цели, на минутку остановились в старом лесу отдохнуть. Ленард, рассматривая издали потонувшую в снегу колыбу на полянке, принимал последние меры и отдавал последние распоряжения. Построил гвардейцев цепью, сам поместился в середине, по краям поставил по жандарму. При виде гладкого снежного пространства, без единого следа на нем, у гвардейцев дух захватило. Как? Пройти двести шагов по открытому месту, подставив себя под пули Шугаева ружья? Но они боялись шелохнуться или дать тягу. Да, может, еще там никакого Николы и нет? Правда, над строением подымается дымок, но это ничего не значит: иной раз колода на очаге тлеет двое суток.

«Пускай бы парочку подстрелил, — думал вахмистр Ленард. — Хоть узнали бы, за что им деньги платят!» Он связал Петру Шугаю руки за спиной, стянув их так, что у того на лбу холодный пот выступил, а конец веревки намотал себе на руку.

— Вперед!

Стрелковая цепь выступила из леса. В несколько рывков наступающие преодолели полузамерзшую речку. Им хотелось, перелетев полянку, сразу очутиться возле колыбы, — но не тут-то было: ноги вязли в снегу — еле вытянешь! Ленард использовал Петра Шугая, как прикрытие: подергивая веревку, гнал его вперед, не давая ни метнуться в сторону, ни упасть на землю и, таким образом, сделать его, Ленарда, мишенью для Николы.

Все взгляды были устремлены к колыбе. Вдруг сбоку из окна выскочил Никола. Было хорошо видно, как он с ружьем в руке большими прыжками мчится к лесу.

— Стой! Стой! Стой!

Лес взревел. Грянул выстрел. Загремела вся цепь. Радость при виде убегающего живого существа унаследована нами от прапредков. Бег Николы сопровождался беспорядочной пальбой гвардейцев и тщательно нацеленными выстрелами жандармов.

На глазах у всех он скрылся в лесу.

— Вперед! За ним! — крикнул Ленард, дергая Петра Шугая за веревку, словно лошадь за узду.

Бежали, еле переводя дух и увязая в снегу.

Но вдруг спереди, из лесу, послышался голос. Отчетливый и грозный:

— Что вы ко мне лезете? Чего вам от меня надо?

— Стой! Стой! Стой!

По голосу можно было понять, что говоривший находится на самой опушке, скрытый за каким-нибудь старым буком. Стали стрелять в этом направлении. Выстрелов Николы за шумом не было слышно. И никто не заметил, как это случилось, но вдруг на снегу оказались лежащими два гвардейца: Ицко Шафар и Олекса Хабал. Ицко лежал навзничь, из шеи его фонтаном била кровь, окрашивая снег вокруг.

В первое мгновение гвардейцы как будто даже не поняли, что произошло. Стрельба затихла. Теперь стреляли только жандармы. А ясный, полный ярости голос из лесу кричал:

— Бегите, а то перестреляю всех до одного!

Они немедленно повиновались приказу. Помчались по снегу обратно в лес, спотыкаясь в своих собственных следах, только что проложенных. Окрики вахмистра Ленарда не произвели никакого действия.

И вот при виде этого смятения он, рванув веревку, повернул к себе Петра Шугая, прижал его спину к своей и, полувзвалив его на себя, полутаща по земле, зашагал обратно.

— Стреляй, Никола! Не бойся, стреляй! — закричал Петро, обезумев от боли.

Над его головой выдавалась часть головы Ленарда. Никола дважды наводил дуло на эту узкую полоску. И оба раза опускал ружье.

Жандармы скрылись в лесу за Колочавкой.

Воцарилась мертвая тишина. На равнине лежали двое. Ицко, среди окрашенного в розовое снега, был уже мертв. Олекса, раненный в грудь, старался приподняться, опираясь на руку:

— Николка, Николка!.. Что ты со мной сделал?

— Чего вы ко мне лезете? — еще раз прорычал из лесу голос Николы, как бы в озлобленное оправдание.

Между тем Колочава ждала возвращения гвардии. Взволнованная, она считала часы. Нетерпение женщин достигло предела, когда в село прибежали ребятишки из Сухара и рассказали, что жандарм подрядил там сани, которые должны были выехать как можно дальше навстречу отряду. Кого же это привезут? Отец наш небесный! Неужто Николу? Но вот сани приехали, и женщины, увидев, что с них сняли и внесли в помещение жандармского поста два мертвых тела, облегченно вздохнули. Бей их, Никола, герой наш, сокол! Почему наши мужья не такие? Почему они, что ни начнут, никогда не доведут до конца?

Поход на Николу Шугая был последней операцией «национальной гвардии». Вскоре ее распустили.

Но и владычество вахмистра Ленарда недолго длилось.

С удивлением заметив, что в деревне давно не видно ни одного жандарма, жители Колочавы узнали только о его исчезновении вместе с подчиненными неизвестно куда. Уехал и нотар Мольнар, и колочавцы несколько дней ходили вокруг запертой на замок конторы, глядя сквозь новенькие оконные стекла на облупленный несгораемый шкаф, теперь пустой. Никто не понимал, в чем дело. Но евреи знали: в Венгрии назревала революция и Ленардовы винтовки понадобились там.

Колочава осталась без начальства. Но жизнь шла своим чередом. И, право, не хуже и не лучше, чем при нем.

Вдруг одним зимним днем, в трескучий мороз, извозчик в бараньем кожухе подвез на санях к дому Абрама Бера двух закутанных в меха панов. Одного колочавцы узнали: это был драговский торговец дровами Соломон Перл. Другой — какой-то незнакомый юноша. Может, тоже торговец, приехавший нанимать людей на работу. Но теперь, в такие морозы? И везет его Перл? И лошади что-то слишком уж хороши! Абрам Бер тоже надел кожух, валенки и пошел с молодым приезжим по селу. Повел его по дороге в один конец, в другой. Они осмотрели вместе мостик через Колочавку, потом поднялись повыше на холм над селом и стали глядеть вниз.

Молодой человек был румынский офицер. На следующее утро в Колочаву вступили румынские войска.

И там остались.

Господи, за что на нас еще такая напасть?

Румыны грабили сено из оборогов вокруг деревни, грабили скот, а так как ходить за ним на зимовки было трудно, хватали у крестьянина последнюю корову в хлеву, оставленную дома для того, чтобы иметь зимой немного молока. За все это они выдавали расписки, по которым будто бы заплатят чехи, когда придут. Лезли в хаты, приставали к девушкам, останавливали на дороге прохожих вопросом:

— Эй, хозяин! Деньги есть?

И у кого не было, тому — в зубы.

Господи Иисусе, избави нас от такого мира! А ежели нельзя иначе, пусть уж лучше будет опять война! Тогда мы получали хоть пособия за мужей на фронте.

Зачем Никола Шугай вернулся в село? Зачем не захотел он быть лучше других? Зачем спрятал винтовку где-то в обороге, уподобившись их мужьям, которые ничего не делают и, бессовестные, только болтают, как малые дети, что вот, мол, сойдет снег, они ее вынут и добудут кабана либо оленя? Зачем не захотел, если уж не избавить их от насильников, так по крайней мере мстить?

Нет, Никола Шугай не был Олексой Довбушем. Он спустился со своих гор. Ради женщины. Ради горстки спелых вишен, которыми отзывалась Эржика. Он поселился у отца, возле Сухара, и, кроме как в церковь по воскресеньям, никуда не ходил. Словно никак не мог насладиться пышущим из хлебной печи теплом, словно никогда не желал ничего другого, как только играть с ребятишками да глазеть сквозь проделанную ребром руки на вспотевшем стекле полоску наружу, на высокие сугробы. Он стал таким же, как все. Может быть, даже немного хуже, так как вызвал слишком большое восхищение своим разбойничьим топориком, а сам выпустил его из рук. Трусливый солдат, дезертир.

Как-то раз, в воскресенье после обедни, Шугай вошел в хату к старому Ивану Драчу.

— Кум Драч, отдайте мне Эржику.

Вдруг, нежданно-негаданно. Эржика, залившись румянцем по самые бусы на шее, выбежала вон из жарко натопленной горницы. Старый Драч, ничего не знавший, не понял:

— Что? Эржику? Зачем? Почему?

Но тут был сын его Юрай, друг Николы, только постарше. Он недавно вернулся с войны и еще донашивал солдатский мундир, как Никола. Юрай любил сестру. Поднявшись с лавки, он встал перед Шугаем.

— За тебя, грабитель? Да лучше я брошу ее в Тереблю.

— Я никого не ограбил.

Больше ничего не было сказано.

Они стояли друг против друга, немного бледные, с горящими глазами. В горнице было тихо. Но ясно чувствовалось, что, продлись это напряжение еще минуту, оно разрешится выстрелом. Солдатские мундиры напоминали об убийстве.

Но натянутых нервов Николы вдруг коснулось благоухание вишневого дерева, разлившись по всему его телу. Он пожал плечами. Повернулся к выходу.

— Не отдадите за меня Эржику, спалю вам хату, Драчи.

И ушел, уводя за собой большое облако пара.

Во время румынской оккупации Колочавы Никола Шугай был арестован. Однажды утром за ним пришли солдаты с винтовками. Это случилось после того, как Абрам Бер обратил внимание военных властей на опасного человека, у которого как-никак на совести три убийства. Абрам Бер сделал это не из желания угодить румынам и познакомиться поближе с господами, хоть это тоже стоящее дело для торговца, а потому что у него были совсем особые, очень сложные планы насчет Петра Шугая. А так как он не знал — пора действовать или нет, то не поленился: велел запрячь лошадь в сани и совершил пятичасовую поездку в Воловое, чтобы разузнать насчет Шугая мнение большого начальства. Господа выслушали, потолковали с ним, расспросили, сколько, положа руку на сердце, можно еще взять в Колочаве хлеба и сена, и, когда он ушел, решили:

— Не держать же в этом голодном краю мужика на казенных хлебах. Это дела военного времени, пускай в них чехи разбираются, когда придут.

Через две недели Николу Шугая выпустили. И Абраму Беру ничего больше не оставалось, как наморщить лоб и проворно перебирать пальцами в русой бороде, словно играя на арфе. Значит, надо ждать. Сколько же еще?


Никола получил Эржику.

Потому что страх старого Ивана Драча оказался сильней даже, чем ненависть его сына Юрая.

Никола сколотил еще одну широкую кровать, похожую на большие ясли, — ложе на высоких ножках и с таким же низким изголовьем, как спинка в ногах. Поставил ее в светелке отцовского дома и постлал на ней постель из сена и овчин. Потом принялся рубить деревья на лесной опушке и, привязав к лошади, спускать их волоком по снегу в долину, чтобы весной поставить себе отдельную хату.

Сыграли свадьбу. Обвязали Эржике правое запястье белым платком, надели ей на голову венец с жестяными блестками и множеством белых звездочек. После длинной-длинной службы в церкви перед пятьюдесятью ликами святых на иконостасе, после многократных возгласов священника «Господу помолимся!» и дьяконовых «Господи, помилуй!» священник одной рукой прижал к губам жениха и невесты деревянное православное распятие, другой окропил их из кропильницы и соединил их руки под епитрахилью. А перед родным домом Николы, после того как молодые прошли под двумя связанными караваями хлеба, мать осыпала их овсом, а младшая сестра Николы, взяв в руку пучок соломы, окропила их водой из разукрашенного ведра. Потом танцевали под монотонный напев одной-единственной скрипки, поели мяса кабана, добытого старым Петром (чего смотрят лесники казенных заповедников!), а пили только воду. Потом, уже поздно вечером, в светелке, подруги невесты сняли с ее головы венец, она простилась с ним троекратным поцелуем; Никола в свою очередь трижды поцеловал его и отдал Эржикиной матери. Потом он трижды накидывал на Эржику головной убор замужних — платок; дважды кидала она этот платок обратно, но в третий раз подруги обвили его ей вокруг головы и завязали по-бабьи. Никола Шугай стал колочавцем. Он мог теперь рассчитывать на то, что, прежде чем наступит старость, прежде чем его задавит деревом в лесу, прежде чем плоты на крутых излучинах Теребли переломают ему руки и ноги, у него будет много ребят и мало кукурузной каши, много горя и мало коротких радостей.


На горах южней Колочавы еще лежал снег, а по северным склонам уже цвела мать-мачеха.

Дошло до Николы, что румынам требуются лесорубы: где-то далеко, возле Вучкова, но платят деньгами, не расписками. В доме кончилась кукуруза.

Никола надел бараний кожух, косматой шерстью наружу, топор — на плечо и пошел: только бы взяли на работу!

Миновал холмы на юге, перешел водораздел двух рек и спустился по теплому горному склону, лесом, вдоль реки, к Вучкову. Земля налилась весенними соками, бурлящий потоп катил высокие волны, скрыв от глаз уступы порогов. Никола подошел к залитой солнцем лужайке. К той самой, где бьет серный источник и куда вучковские еврейки тащат с самого низа свои корыта, чтобы камнем, раскаленным на костре, согреть в них воду и купать свой нажитый в лавчонках ревматизм.

На просеке было пятеро мальчишек с лошадьми. Они развели костер и жгли можжевельник, который глушит здесь траву. Весенний дух зажег им кровь и сделал их буйными, как тот жеребенок, на котором скакал взад и вперед один из них. Другой мальчишка, маленький, коренастый, гонял остальных лошадей, щелкая над ними длинным кнутом на коротком кнутовище.

Встав на большой камень и ловко крутя кнутом над головой, коренастый производил с его помощью короткие выстрелы, раздававшиеся по всей долине.

— Я — Шугай! Я — Никола Шугай! — кричал он.

Шугай замедлил шаг.

Улыбнулся.

Но не столько от радости, сколько от неожиданности.

Так вот какова его слава? Даже сюда дошла!

Сойдя с тропинки, он направился к мальчишке, уклоняясь от затейливых зигзагов, описываемых длинным кнутом. Грозно нахмурившись, крикнул:

— Хо! Я — Шугай и сейчас тебя съем.

Парнишка опешил. Но, заметив в глазах Николы веселые искры, осклабился. Сбежались остальные, и он, указывая на Николу, воскликнул:

— Будто он вот и есть Шугай!

Пастушата залились озорным смехом и, на всякий случай отступив чуть подальше, загалдели:

— Шугай! Шугай! Шугай!

— Настоящий Шугай! — с улыбкой подтвердил Никола.

— Коли вы — Шугай, дайте нам миллион, — сказал сидевший верхом на лошади.

— А где у вас веточка? — спросил другой.

— Какая веточка?

— Вы не знаете, что у Шугая есть веточка?

— Нет, не знаю.

— И что он отгоняет ею пули?

— Нет.

— Не много ж вы знаете!

И ребята опять захохотали.

Шугай с улыбкой повернулся и пошел.

— Шугай не такой хлипкий, как вы! — крикнул ему вслед верховой, готовый стиснуть пятками бока жеребенка и умчаться, в случае — Никола ненароком обернется.

— И усы у него куда больше, — добавил маленький, коренастый.

Но Никола больше не оборачивался.

— Где у вас веточка? — послал вдогонку третий, и остальные, приложив руки ко рту, закричали:

— Одолжите нам веточку, Шуга-а-а-й!.. Одолжите зеленую веточку!

Никола миновал лужайку и опять вошел в лес.

Вот как велика его слава!

Ритм ходьбы пробудил в нем воспоминания, и они потянулись друг за другом вереницей, как его шаги.

Может, и впрямь у него зеленая веточка? Ребятишки правы. Сколько раз в него стреляли. И на фронте, и здесь. Из какого только огнестрельного оружия не палили! Под Красником из всей его роты уцелело только трое, он в том числе. Даже ранен не был. С предмостья на Стоходе вернулся один-единственный. А Красна! Черное Болото! Сухар! Есть ли на свете человек, который остался бы жив под этим градом пуль? Разве все это могло получиться само собой? Нет, это не само собой! И что еще удивительней: он всегда знал, что останется невредим. И под Красником, и на Стоходе, где всякая надежда казалась безумием, и в сотне других мест: и на Красне, и на Черном Болоте, и в Сухаре. Он знал, что с ним ничего не может быть. Что его никакая пуля не тронет. Ни ружейная, ни пулеметная, ни орудийный снаряд. Значит, у него талант такой? Да, такой талант.

При этой мысли мурашки пробежали по спине у Николы.

Крика ребят давно не было слышно.

Или он в самом деле мог бы стать Олексой Довбушем? Или в самом деле упустил свою славу ради женщины? Закопал свой великий талант в землю, не сумев ничего от него добиться, кроме нищенского существования?

Никола Шугай замедлил шаги. Земля стала мягкая, и их не было слышно. Налево шумел и ревел поток, катя мутные волны там, где должны были быть водопады.

Как же можно, обладая волшебной веточкой, жить так бедно, так убого?

Или она имела силу только во время войны, а теперь ее потеряла?

НИКОЛА ШУГАЙ

Абрам Бер только что беседовал у себя в комнатке с господом, своим повелителем и другом. С косточкой тефилина на лбу, обмотав ремешки от него вокруг левой руки, ибо в ней пульсирует кровь, что исходит из сердца, и завернувшись в белый с черным полосатый талес, он возносил утреннюю молитву «Шахрис»: «Ма тойви ойгулеху Янкойв» — «Как прекрасны шатры твои, Иаков».

А теперь он стоял перед своей лавчонкой, где весь товар можно было купить за три сотни и унести в корзине на спине. Стоял и раздумывал о своих делах. А дела эти были сложны и запутаны, и требовалось много внимания, размышления и труда, чтобы их размотать, распутать, расправить и снова намотать как следует. Левый угол рта был у него приоткрыт и приподнят, левая ноздря — тоже приподнята, левый глаз — прищурен, лоб нахмурен; руки перебирали пряди русой бороды, будто струны арфы. После шабаша все колочавские евреи стоят так перед своими лавками, и дела у всех у них запутаны и полны проблем, которые можно решить десятью разными способами, а то и не решить вовсе. Потому что торговля — это не только деланье денег. Это философия, политика, вся сложность жизни, ее смысл и страсть, нисколько не уступающая страсти любовной. Дела — созданья вечного, посланные на утеху детям божьим. И, право, нет большей радости, чем двигать их и играть ими.

«Плохо! — думал Абрам Бер. — Опять новые хозяева: чехи. А где порядок? Кажется, должен бы быть. Но нет порядка. Чехи пришли, а кто их знает, как они себя покажут? Президентом — профессор, книги пишет{179}, — но скажите на милость, что может профессор понимать в торговле? Говорят, написал какую-то книгу о ритуальных убийствах — насчет этой самой Анежки Грузовой и бедняги Гильснера{180}, которого недавно выпустили. Это бы не плохо. Да все равно — хорошего не жди. Кто его знает? Конечно, нам надо быть с чехами. Что поделаешь? Жить нужно… Все-таки лучше, чем в Польше или в Румынии. А в Венгрии-то? Ай-ай-ай-ай-ай! Бела Кун{181}. Упаси Боже! Еврей, который от своего господа бога отступился, — хуже десяти тысяч христиан! Голова еврейская, а душа гойская. Всемогущий жестоко его покарает. Ц-ц-ц! Уж лучше чехи.

Только с кем они пойдут? С этим мужичьем или с нашими людьми? Поймут, что в этой стране нельзя управлять без евреев? А вдруг не поймут? А может, и поймут, да через два года, через три, через десять лет. Конечно, рано или поздно даже христианский мозг должен это понять. Ну, а до тех пор? Ах, беда! В торговле застой; скота нету, с зерном никаких сделок, еще спирт туда-сюда, — Вольфы могут радоваться. Ай-ай-ай-ай! Вот, может, с землей что выйдет? Эх, горе! И когда только от Николы Шугая избавимся? Негодяй, разбойник, чтоб ему пусто было, злодею!»

Абрам Бер приоткрыл еще чуть-чуть левый уголок рта, подтянул еще немножко кверху левую ноздрю. Потому что самый больной вопрос — это как раз вопрос о Шугае.

Положение было сложное, и вот в чем оно заключалось: люди, рожденные в этих горах, больше не принадлежали к одному государству, а были разделены между Польшей, Венгрией и Чехословакией{182}. Глупо, конечно, ставить человеку прямо перед носом таможенные преграды, но хороший торговец должен уметь и такие вещи использовать. И второе: узкие полоски огородов и лугов все время еще больше дробятся. Отец выдает замуж дочь и дает за ней несколько квадратных саженей земли под конопляные посевы, или отец умирает, и его полоску делят сыновья. Куски эти разбросаны по всей долине — один здесь, другой там, и хозяева, желая иметь цельный участок, выменивают отдельные полоски друг у друга, давая впридачу кто корову, кто три овцы, кто десять метров холста. Понятное дело — без всяких адвокатов и окружных судов, на которых нет ни времени, ни денег, а просто так, по-приятельски, по-соседски. Оттого-то в поземельных записях числится не теперешний хозяин участка, а какой-нибудь старинный владелец. Но многие из этих прежних владельцев очутились теперь как раз в Венгрии либо в Галиции. И уж это дело Абрама Бера — съездить в Воловое, заглянуть в поземельные записи, проверить. И написать в Коломыю Мойделю Зисовичу либо в Дебрецин Целигу Лейбишу. А Зисович или Лейбиш зайдут у себя там к Михалю Хемчуку либо Митру Вагеричу и скажут ему:

— Эй, ты! Есть у тебя в Колочаве какая земельная собственность?

— Эх! — ответит Хемчук либо Вагерич. — Откуда она у меня возьмется? Ты же знаешь: я дрова рублю. Осталось мне там кое-что после отца; судились даже тогда, а потом кое-как поладили с сестрой и зятем, да только и у них уж ничего не осталось. Клочок продали, клочок променяли. Насчет этого в Колочаве спрашивай.

— Постой, — скажет Зисович или Лейбиш. — Я знаю. Но у этих новых властей — всякие придирки. Надо, чтоб ты написал, что продаешь мне ту землю.

— А что ты мне дашь?

— Что дам? Три злотых дам.

Хемчук и Вагерич задумываются. Они ни черта не понимают. Но отчего не продать то, что тебе не принадлежит? А ежели еврей задумал кого обмануть, тебе-то какое дело?

— Дай пять!

— Бога не боишься! — кричит Зисович или Лейбиш. — За что? За твои три крестика, которые мне ходить заверять каждый раз придется? Ну, что ж, не хочешь — не надо: устрою в другом месте.

И Зисович или Лейбиш купит клочок земли за три злотых двадцать грошей либо за пятьдесят венгерских крон и перепродаст его Абраму Беру в Колочаве за двести чехословацких крон. А Абрам Бер отправится со всеми относящимися к этой сделке документами в воловский окружной суд и перепишет участок на свое имя. Так он поступил и с лугом, на котором косит сено Петро Шугай.

Выражение лица у Абрама Бера становится все более озабоченным.

Видит бог, двести крон — огромные деньги за товар, который не знаешь, когда получишь. На еврейского Петра и Павла? Ай-ай-ай-ай! То есть можно, понятно, перепродать его дальше, кому-нибудь из Мукачева или Хуста: ясное дело, лучше, ежели с этим деревенщиной станет тягаться кто-нибудь посторонний. Да беда в том, что продать-то невозможно. Луг этот граничит с лугом Абрама Бера. Но луг Абрама Бера прошлый год весной Колочавка на трое суток заняла под свое русло, а когда она опять вошла в берега, этот славный участок, — тысяч на шестьдесят, не меньше, — превратился в груду валунов, на котором не взойти и ветле. Шугаев луг обязательно надо приобрести, такой случай упустить невозможно. Старому Шугаю Абрам Бер не побоялся бы объявить, что Шугаев луг на самом деле принадлежит ему, Беру. Но как отделаться от сына? У того из каждого глаза семь ножей глядит, и таким разбойничьим рукам задушить человека ничего не стоит. Ох, беда! Да как еще поведут себя чехи?

Но что это? Куда бежит Изак Герскович с парнишкой Дейви Менчелем?

И ловкач же этот Изак Герскович из Гемёзфальвы! Такой пройдоха. Сколько поставил овчин на драгунские полушубки! Ц-ц-ц! Кучу денег загреб, паралич его разбей!.. Но куда же это они так спешат? Будто кто им пятки жжет!

— Ну? — спрашивает Абрам Бер, когда они пробегают мимо него, но спрашивает только оскалом зубов да руками с растопыренными пальцами.

Но Изаку Герсковичу, видно, некогда. Махнув рукой, он кричит: «Не до разговоров!» — и бежит дальше.

«Ну-ну, — думает Абрам Бер, глядя им вслед. — Что случилось с этим пройдохой?»

А с Изаком Герсковичем в самом деле кое-что случилось.

Они с Дейви бежали на жандармский пост.

Там Герскович, волнуясь, все рассказал вахмистру.

Нынче, 16 июля, он должен был послать на полонину Довги Груни, общинное пастбище для мелкого скота окрестных деревень, за обычной годовой выручкой от шести своих овец — шестью гелетами, то есть семьюдесятью литрами молока или выделанной из последнего брынзой. При этом, желая иметь сыр кошерный и опасаясь, как бы чабаны не приготовили его руками, за минуту перед тем, может быть, державшими кусок свиного сала, или еще каким-нибудь способом не сделали его трефным, он хотел сам проследить за изготовлением и отнести туда для закваски кусок сычуга от теленка, зарезанного по ритуалу. Он взял приготовленный еще накануне мешок с точно отмеренным количеством кукурузной муки, которое обязан был отпустить чабанам и собакам на пропитание; в другой мешок положил деревянные ведра для сыворотки, попросил своего племянника Дейви помочь ему тащить все это и, помолившись богу, пустился с ним в путь. Вскоре после полудня, потому что на Довги Груни надо идти Сухаром, потом карабкаться по тропинке, которая тянется вдоль Заподринского ручья, потом пересечь табунное пастбище, потом шагать по крутому берегу Тиссы — в общем, добрых пять часов ходьбы. Там предполагали переночевать.

На Довгих Грунях колыба совсем простая. Только покатый навес из хвороста и перед ним — маленькая изгородь, чтобы овцы ночью не приходили лизать спящим носы; на изгороди — несколько деревянных подойников. Вечером Герскович и Дейви сели вместе с чабанами у костра, достали пшеничный хлеб, сыр, лук и поужинали. Потом растянулись на траве, глядя на пылающий костер и кверху, на звезды. Вдруг собаки кого-то почуяли. С диким лаем помчались куда-то. Раздался выстрел. За ним другой. Изак Герскович видел, как одна собака перекувыркнулась через голову.

— Рибейней шел ойлэм![48] — воскликнул Изак Герскович и бросился ничком на землю.

Тьма огласилась выстрелами. Частыми, близкими. Лес вокруг повторял их. Изак Герскович, вдавившись всем телом в траву и уткнув нос в холодную землю, зашептал быстро-быстро, без передышки:

— Шма Исруэль! Шма Исруэль! Услышь, господи! Еврей взывает к тебе!

Вдруг над ним раздалось:

— Подымайся!

Но для того чтоб Изак Герскович послушался, к многократному требованию должен был присоединиться пинок. Рядом с ним встал бледный, как сыр, Дейви. И против — два молодца. Чабанов — как не бывало: разбежались. Молодцы были в старых солдатских мундирах, а нижняя часть лица — завязана платком. Один был без шапки; черные волосы его свисали на лоб; в руках он держал винтовку. У другого на голове была военная фуражка с опущенными бортами, застегнутыми под подбородком, как зимой у солдат на фронте, чтоб уши не мерзли. При свете костра Изак Герскович увидал, что шагах в двухстах лежат еще три парня с наведенными на него винтовками. Парень в фуражке пнул ногой в костер, чтобы приглушить огонь, и разметал головни.

— Руки вверх! — крикнул он.

Ах, поднять руки выше, чем их держал Изак Герскович, было уже невозможно.

— Что тут у вас в колыбе?

— Сыр, — ответил Изак, стуча зубами.

— Мы его заберем. Иди домой.

Но другому приглянулись отличные сапоги Герсковича.

— Разувайся!

Он взял их себе. Потом оба пошли в колыбу, вынесли оттуда брынзу и бочонок урды — овечьего творога. Когда они катили бочонок мимо костра, у парня в фуражке с опущенными бортами сдвинулся платок с лица, и Изак Герскович узнал Николу Шугая.

«Никола Шугай!» — задумался жандармский вахмистр.

Изак Герскович взволнованно рассказывал о пережитом страхе, о том, как парни отняли у него восемьсот крон и еще раз — о похищенных сапогах.

Вахмистр размышлял. Никола Шугай? Он хорошо знал этого молодчика: ему рассказывал о нем Абрам Бер, требуя, чтоб этого злодея арестовали. Но так как Шугай вел себя смирно, не доставляя жандармам никаких хлопот, и, кроме того, было не совсем ясно, как смотреть на действия Николы: как на подвиги в боях с венграми или же как на тройное убийство, — вахмистр послал о них рапорт в областное жандармское управление. Но теперь — совсем иное дело. Официальные распоряжения относительно Подкарпатской Руси очень строги; в Словакии еще идут бои; в Венгрии захватили власть коммунисты{183}. Допускать здесь образование разбойничьих шаек ни в коем случае нельзя. Вахмистр задушит их железной рукой.

Однако дело было не совсем так, как изображал Изак Герскович. Ни одной собаки не было убито. Никакие три парня с расстояния двухсот шагов в Герсковича не метились из винтовок. На Довгих Грунях были только Никола Шугай и Васыль Кривляк, который позже в Хусте признался. Но сомневаться в правдивости Изака Герсковича из-за этих двух ошибок все же нельзя, так как он действительно все это видел. А вот насчет восьмисот похищенных крон его можно заподозрить в неискренности, хотя опять-таки надо сказать, что он этим заявлением решительно никому не хотел повредить. Дело в том, что положение его было довольно сложное: на другой день он должен был уплатить Менделю Блутрейху из Горба семьсот с лишним крон, сумму, получившуюся в итоге весьма запутанных и бурных подсчетов взаимных — своих и чужих — долгов, но не имел возможности сделать это, так как означенная сумма была нужна ему для покупки овчин. Мендель страшно рассердится и не поверит, даже если Изак Герскович присягнет, выступая свидетелем по делу Шугая, так как ему, Менделю, как любому еврею, прекрасно известно, что господь бог не понимает по-гойски и не захочет уделить ни секунды внимания какому-то чехословацкому суду в Хусте. Но может ли торговец упускать такой случай?

— А Шугай заметил, что вы его узнали? — спросил вахмистр.

— Боже правый! Конечно, нет. Ведь он меня убил бы!

— Вы кому-нибудь рассказывали об этой встрече?

— Нет. Я кинулся прямо сюда, только забежал к шехтеру{184} попросить сапоги на время. Но там никого из взрослых не было дома, а детям я ничего рассказывать не стал.

Вахмистр решил сперва несколько дней понаблюдать за Шугаем. Надо уничтожить всю банду!

— Ладно, — сказал он. — Никому об этом не говорите. А ты если будешь болтать — посажу! — вдруг гаркнул он на Дейви Менчеля. Дейви так и не понял, почему тот на него кричит.

Прошло два дня, в течение которых вахмистр не заметил ничего подозрительного.

На третий день Николу арестовали. В горах, на Дёрдяве, где он косил с Эржикой сено. Там есть оборог. Они спали в нем на сене под самым навесом. Эржика положила голову на плечо Николе, а он прижался лицом к ее волосам. В таком положении жандармы их и застали. Солнце уже стояло над Розой.

К полудню его привели, связанного, угрюмого, на жандармский пост. Заставили ждать.

— Ну, кто был с тобой на Довгих Грунях? — начал допрос вахмистр.

— Нам нечего было есть. Всем нечего есть… Ни зерна кукурузы, ни чашки творогу, ни кочна капусты. Не помирать же с голоду?

— Тебя об этом не спрашивают. Кто эти четыре парня, которые были с тобой?

Шугай удивленно взглянул на жандарма.

— Со мной был только один. Но я не скажу, кто.

— Ишь ты, деревенский рыцарь! — сдержанно промолвил вахмистр. — Ну-ка, наденьте на него кандалы!

Когда Шугая сковали по рукам, вахмистр дал ему оплеуху.

— Говори, кто были те четверо? — заревел он.

Шугай вобрал голову в плечи и хотел ударить жандарма в живот лбом, как баран. Но один из ефрейторов схватил его сзади. На Шугая градом посыпались удары.

— Говори, кто были четверо?

Он заскрежетал зубами, пустил в ход локти, ноги. Три раза его валили на землю, и три раза он вставал. Только несколько ударов плетью из бычьей жилы заставили его сдаться.

Тогда ему спутали ноги и привязали к стоявшей тут же, в служебном помещении, швейной машине вахмистровой жены. Зная Николу Шугая, побоялись сажать его в холодную: она была полуразрушена осенними бурями, а румыны не позаботились о ремонте.

Слух об аресте Шугая прошел по всем шестистам хатам, сбившимся в долине Колочавки и рассеянным на пространстве двенадцати квадратных километров по горным склонам.

Шугай? Никола Шугай? Значит, Эржике Драчевой не удалось надеть на него ошейник и привязать его к супружеской кровати; все они возводили на него напраслину. Никола арестован? Черта с два! Николка убежит от чехов, как уже бегал от венгров и румын. Николка убежит в горы и будет их бить.

Абрама Бера это известие привело в восторг. Ну! Как? Где? Когда? Да будет имя господне благословенно! Наконец-то! Завтра или послезавтра он пойдет к Петру Шугаю и объявит ему, что его, Шугаев, луг — на самом деле луг Абрама Бера.


Что это был за голос в ночи?

Чей голос?

Ни у одного из жандармов не было времени отвести Шугая в Воловое, и Никола уже вторую ночь сидел на полу возле швейной машины.

Боль от ударов плетью прошла, мучительное онемение ноги — тоже. Утих и первый безумный приступ ярости. Но все тело, даже в покое, не чувствовалось, казалось чужим. В комнате светила стоящая на трехногом столе маленькая керосиновая лампа, а за окном — звезды. На койках спали три жандарма. Никола уже оставил занятие, которому посвятил первую ночь и на которое весь день возлагал большие надежды, то есть попытки выпростать руки или дотянуться зубами до узлов; попытки эти ничего не дали; от них только сильней разболелось все тело. Глаза его блуждали по жандармским винтовкам на стене, и блеск их затворов при свете маленькой лампы действовал на него усыпляюще.

«Выберусь я отсюда?» — вот единственная мысль, заполнявшая его сознание. И сегодня она была последней.

«Выберусь!» — ответил он себе в сотый раз, и усталое сердце его в сотый раз стало биться спокойней.

Положив голову на железную подставку швейной машины, он заснул тем тяжелым сном, когда чувствуешь, что малейшее движение причиняет боль, все тело ноет, но нет сил проснуться. С реки долетала странная музыка колочавской ночи: глухие удары мельничной толчеи, валяющей сукно. Никола слышал этот звук, но словно в дали, в бесконечной дали, до которой никогда никому не добраться.

Он спал. Он наверное знает, что спал.

И вдруг в тишине — опять тот голос:

— С тобой ничего не может быть!

Он прозвучал в ночи звонко и удивительно отчетливо, словно выкованный из металла.

Никола рванулся. Но веревки врезались ему в мышцы. Была нестерпимая боль. Он очнулся. Что это было? Три жандарма спали на койках — ни один из них не пошевелился.

И опять из безмерной дали, оттуда, где прежде была мельничная толчея, еще раз, уже тише, послышалось:

— Ты выберешься отсюда!

Никола вперил безумный взгляд в желтый огонь лампы.

Что ж это за голос говорит с ним? Может быть, его собственный волшебный голос?

Теперь мельничная толчея подошла к самому окну жандармского поста, и тупые удары дерева о дерево, с суконной прокладкой между ними, громко слышны.

Никола не спал до утра. Старался заснуть и не мог.

Чей был этот голос?

В окнах опять стало светать, зазвенел будильник, жандармы встали, оделись, позавтракали, делая вид, будто его не замечают, потом отвязали от машины и вывели на минутку во двор, потом опять привязали и один за другим ушли, оставив, наконец, его наедине с помощником жандарма Власеком.

Время к полудню. Власек сидит за столом с сигаретой в зубах, спиной к Николе, и что-то пишет в толстой книге. Больше никого нет. Взгляд Николы перебегает от ключа в двери к трем оконным задвижкам и скользит по их блестящей меди. Голова его опять заработала. Он до сих пор весь полон тем ночным голосом.

Да, он отсюда выберется. Ему случалось попадать и не в такие переделки. У него зеленая веточка. Ни одна пуля его не возьмет: ни ружейная, ни револьверная, ни пулеметная, ни орудийный снаряд. Но как действовать? Насилием? Пока нет. Просьбами? Чушь. Ждать помощи друзей? Она возможна, только когда его будут переводить. Или ждать, пока отправят в Воловое либо в Хуст, где его положение станет гораздо хуже? Нет! Он попробует еще одну штуку. И не с кем другим, как вот с этим самым Власеком, который сидит перед ним. Почему Никола выбрал его, он сам не знает. Ему пришло это в голову вчера, когда он увидал, как тот смеется. Может, тут сыграл роль взгляд Власека, может смех. Он не раздумывал над этим.

— Я не нищий, — вдруг промолвил Шугай. — У меня скотина есть. Продать — тысяч шестьдесят выручить можно.

Помощник жандарма не счел нужным даже повернуть голову в его сторону.

— Чехи здесь не останутся, — помолчав, произнес Шугай.

Жандарм курит, продолжая писать в книгу. Тишину нарушает лишь скрип пера. Зеленое сукно туго обтягивает широкую спину.

— Были немцы — отступили. Были русские — ушли. Румын — как не бывало. Венгров — тоже.

Власек не обернулся, но оторвал от листа клочок бумаги. И этот звук поразил слух своей резкой неожиданностью. Жандарм записал на оторванном листке слова Шугая.

— Через несколько недель вы тоже уйдете, и никто не спросит, что сталось с Николой Шугаем.

Снова тишина. Слышно, как кровь стучит в ушах. Хорошо пахнет сигаретой.

Наступила роковая минута в жизни Николы. Но он не подозревал об этом: он знал только, что вот сейчас решится, оставаться ли ему привязанным к швейной машине, или можно будет выйти на волю, где воздух и солнце.

В полдень пришла Эржика, принесла обед.

Жандарм повернул к ним свой стул и положил себе на колени винтовку с примкнутым штыком.

Шугаю не хотелось кукурузной каши; он от нее отказался, так же как в первый и во второй день ареста; взял в связанные руки кружку с молоком и стал пить, пристально глядя на Эржику.

— Продай обе коровы из твоего приданого! — зашептал он между глотками. — Абраму Беру. Отец пускай продаст лошадь… Гершу Вольфу… Сейчас же… Быстро… Займи, сколько сможешь… И неси сюда! Жандарму… Сейчас же… Слышишь?

Эржика ушла, и жандарм опять повернулся к книге.

«Слышал он или нет?» — подумал Никола, и сердце его заколотилось. И еще: «Успеет ли Эржика вернуться, пока нет никого, кроме Власека?»

Эржика успела. Она принесла тридцать тысяч и положила их на стол перед жандармом. Но Власек был так поглощен своим занятием, что не имел времени взглянуть ни на пачку банкнот, ни на уходящую Эржику.

Тишина была невыносима.

Июльский полдень лил в окна широкие потоки солнечных лучей. Жандарм лениво закурил новую сигарету, и дым ее поплыл в голубом воздухе волнистыми змейками.

«Сколько же тут? — думал Власек, поглядывая искоса на пачку кредиток. — Двадцать пять? Тридцать? Вряд ли больше. По нынешним ценам на эти деньги можно купить корову. Ну, скажем, две». Он наклонился, будто ища чего-то в нижнем ящике, и, заслонив деньги своим телом, сунул их себе в карман. Кто докажет? Да вообще, ну ее к черту, жандармскую службу в этой Сибири!

Он встал, окинул Шугая равнодушным взглядом.

— У тебя все руки опухли. Дай я маленько ослаблю. Потри себе суставы.

Он снял с Николы кандалы и вышел из комнаты.

Никола развязал веревки, мучительно потянулся, так что голова закружилась, и выскочил через окно на огород.

Вернувшись, жандарм уже точно знал, сколько у него в кармане. Кинув взгляд на открытое окно, он заметил на письменном столе листок с бунтовщическими высказываниями Шугая, чиркнул спичкой и сжег его, а пепел растер пальцами.

Потом стал ждать бури, то есть возвращения вахмистра. Будет скверно! Пускай. Эти деньги — нужные. Что ж, понадобилось выйти, в доме никого не было — Шугай и сбежал. Станут на допрос таскать? Со службы выгонят? Пускай!


Вследствие строгого соблюдения служебной тайны Абрам Бер через два часа после переполоха на жандармском посту, ничего не подозревая, отправился в Сухарский лес объявлять Петру Шугаю о своем намерении этим летом косить сено на лугу возле Колочавки. Перед опасным предприятием он вознес молитвы «Твилес» и «Дерех»{185} и продолжал беседу с богом уже по дороге.

«Разве не твоя святая обязанность помочь мне? — говорил он. — Разве я накапливаю богатства не на пользу народу твоему и не во славу твою? То есть не для тебя самого? Помоги мне, господи! Ты должен помочь!»

Он остановился перед хатой Шугая с бьющимся сердцем. Но ребятишки сказали, что отца нету дома — пошел в Сухар, на полонину. Это недалеко. Абрам Бер направился туда. И в лесу, за излучиной реки, на перекрестке двух тропинок, там, где через Колочавку переброшен вместо мостика ствол ели, ему пришлось испытать то, что испытала жена Лота, когда она, оглянувшись, увидела, что господь пролил с небес на Содом и Гоморру дождь серы и огня{186}.

На перекрестке стоял Никола Шугай с винтовкой на плече.

— Шма Исруэль! — прошептал Абрам Бер, чувствуя, что кровь стынет у него в жилах и он весь превращается в соляной столб.

Шугай смотрел на него исподлобья. Потом быстро подошел к нему. Абрам Бер задрожал.

— Скажите им, что уж больше голыми руками меня не возьмут! Живым не дамся! — горячо воскликнул он.

Потом резко повернулся. И широкими шагами пошел наверх, в лес. Его движения всегда отличались энергией, а походка быстротой.

Абрам Бер еще несколько мгновений стоял соляным столбом. К Петру Шугаю на полонину он уже не пошел. Ибо всевышний послал ему знамение.

Он сунул руку за пазуху, подмышку, понюхал пальцы: это полезно в минуту испуга; наверно, оттого, что начинаешь снова сознавать себя. Пустился в обратный путь. Но еще долго чувствовал слабость в коленях и шагал нетвердо.

Домой вернулся уже в сумерках.

Мрачней тучи.

В лавке под потолком горела керосиновая лампа с большим абажуром, заливая середину комнаты желтым светом и оставляя темными углы. В помещении опять были покупатели: товар уже появился, только с геллерами они расставались неохотно. Собралась здесь и еврейская молодежь — несколько парней и две девушки; все сидели на ящиках, облокотившись на бочки и прилавок, смеялись, болтали о том о сем, мешали. Жена Абрама Бера занималась с покупателями, а семнадцатилетняя Ганеле, — слава господу богу, уже последняя незамужняя его дочь, — при поддержке своих юных друзей доказывала какому-то старому, подпоясанному широким поясом крестьянину, что на косе, которую он с сердитым видом поминутно заставлял звенеть сгибом пальца, уступить пятьдесят геллеров никак невозможно.

Абрам Бер прошел через лавку, не останавливаясь. Он не любил этих сходок в своем торговом заведении. Не обращая ни на что внимания, он только окинул злым взглядом какого-то развязного еврейского юношу, усевшегося на прилавок. Тот сейчас же слез.

Абрам Бер удалился к себе в каморку. На небе уже взошли три звезды, и пора было вознести молитву «Майрив»{187}. Надвинув поглубже шапку на голову, он стал молиться, обратившись лицом в угол:

— «Хвала тебе, господи боже наш, вседержитель, словом своим вызывающий рассвет, в премудрости своей отворяющий врата небесные, в предвидении своем устанавливающий смену часов и чреду времен, по воле своей управляющий путями звезд на тверди небесной».

На этот раз он произносил слова «Майрив» с особенным жаром и выразительностью, так как ясней, чем когда-либо, чувствовал близость бога своего. Знал, что господь бдит над ним. Слава всевышнему, предостерегающему от опасностей народ свой! Слава царю царей, всегда, от века, только и помышляющему о благе народа своего! Господу, пекущемуся о каждом еврее, господу, знающему, что на ступенях Израиля покоится звездный трон его и что молитва каждого раба его более могучая, чем ангелы, умножает могущество и славу его. Как премудр господь, в нужное время уславший Петра Шугая на полонину, поставивший на перекрестке Николу Шугая как раз в ту минуту, когда там должен был пройти Абрам Бер, и тем самым спасший жизнь рабу своему!

Мысль Абрама Бера, обращенного лицом к пустому углу возле кушетки, ничем не тревожимого и не развлекаемого, раскачивающегося взад и вперед, приплясывающего, бормочущего, подпевающего и прищелкивающего пальцами, была сосредоточена исключительно на молитве и всевышнем.

О чудесном явлении в Сухарском лесу пришлось весь вечер молчать: заговорить — значило бы рассказать о нем всей еврейской общине. Потому что и за ужином этих дерзких мальчишек был полон дом («хорошо ли присматривает за дочкой мамаша?»), а эти вечно голодные кузнецовы девчонки ходят к Ганеле только для того, чтобы получить от ее матери кое-чего из остатков ужина на кухне.

Только ночью, лежа с женой в постели, Абрам Бер сказал ей:

— Нынче господь избавил меня от великой опасности!

— Да будет имя его благословенно! — горячо промолвила пани Эстер.

А когда выслушала с широко раскрытыми от ужаса глазами рассказ мужа об этом происшествии, воздела над периной свои полные руки, словно для того, чтобы кого-то благословить, и, закрыв глаза, еще раз восхвалила имя господне:

— Хашем исбурех!

Абрам Бер стал читать «Кришму», молитву на сон грядущий:

— «Во имя господа бога Израиля, по правую руку мою — Михаил, по левую — Гавриил, передо мной — Ариил, позади меня — Рафаил, а над головой моей — слава божья…»

Тут он вспомнил еще кое о чем.

Тронул пальцем плечо засыпающей жены.

— Дочке ты ничего не говори. Только испугаешь. О побеге Шугая и так скоро будет известно… Не получилось бы из этого чего скверного.

Уж не вышел ли в Бразах из-под земли Довбушев мушкет? Знаменитый в здешних горах разбойник перед смертью закопал кремневое ружье свое глубоко в землю. И оно каждый год чуть-чуть больше подвигается из темных недр к поверхности земли, а когда опять заблестит на солнце все целиком, словно герань либо анемон весной на горном пастбище, в мире появится новый Олекса Довбуш, такой же, как тот, что отнимал у богатых и отдавал бедным, бил панов и никогда никого не убивал, кроме как ради справедливой мести или для самозащиты.

Да! В Бразах мушкет показался на поверхности.

Царит в лесах Никола Шугай. От Каменки и Попади до Тисской равнины, от Гропы и Климовой до самого Стоя меряет он весь край длинными, похожими на оленьи шагами. Питается в пастушьих колыбах и хижинах горцев, платя по-королевски за миску кукурузной каши, спит в оборогах и под деревьями, смеется, увидев утром, что впадина у него на груди полна росы.

Высоко на Греговище, там, где у самой высокой точки взбегающего круто вверх большака стоит деревянный крест из двух бревен, нападает он на почту из Волового.

В горных ботинках с солдатскими обмотками, в старом солдатском мундире, безоружный и не пряча лица, становится на дороге, подняв руку:

— Стой! Я — Никола Шугай!

Позади него стоят четверо, лица их до глаз завязаны платком. Двое из них — с наведенными на телегу винтовками военного образца, и если кто из пассажиров осмелится выглянуть наружу, так увидит, что дула обоих ружей смотрят ему в лоб.

— Все выходи вон и руки вверх! Отдавай все, что есть, ежели только ты не бедняк, которого мы знаем…

В узкой долине Теребли нападает он на телеги, направляющиеся на ярмарку в Хуст.

По большаку едет повозка, битком набитая людьми. Еврей-хозяин шагает с кнутом возле лошадей. На вопрос прохожего:

— Скажите, пожалуйста, сколько же это вы народу берете к себе зараз?

Хозяин, не заметив иронии, любезно отвечает:

— Сколько влезет, пуриц[49]. Садитесь!

Кузов похож на улей, в котором гудит целый рой пчел, колеса скрипят, лошади еле плетутся. Поперек моста через ручей стоит пустая, распряженная телега. А перед ней — четверо либо пятеро молодцов, причем у двоих ружья. Один из невооруженных, тот, что с незавязанным лицом, предостерегающе приложив палец к губам, смелыми широкими шагами идет навстречу повозке. Это выглядит таинственно. Лошади останавливаются. Никола Шугай машет рукой:

— Все вон из повозки!

Он делает это молча, но сдержанный жест его производит впечатление столь же таинственного, рокового приказа. Никто не смеет ослушаться. Шугай молча, не спеша, подымает руки, и они, как во сне, зачарованные, медленно делают то же. Он манит пальцем ближайшего, и тот послушно выходит вперед. Затем повторяется одно и то же. Звонкая пощечина. Быстрое обшаривание карманов. И — марш в канаву. Ложись! Ничком! Второй: пощечина, осмотр карманов, в канаву. Третий. Евреи, богатые крестьяне, подрядчики, «американцы», вернувшиеся после войны из-за моря с долларами, — их Никола обирает с особенным удовольствием. Скоро в канаве образуется длинный ряд неподвижно лежащих людей, а на дороге стоит, выпучив глаза, извозчик с кнутом. Товарищи Шугая сводят телегу с моста и становятся позади пленных.

— Все в повозку! — гаркает Шугай, и громовой голос его еще страшней, чем прежняя тишина.

Все вскакивают и бегут к повозке.

— Трогай! Живо!

Еврей хлещет лошадей кнутом, и те, вытянув шеи, стараются даже перейти на рысь. Сзади на повозку наведены винтовки обоих вооруженных. И только отъехав на ружейный выстрел или за поворот дороги, ограбленные начинают кричать и выходить из себя, «американцы» отчаянно палят в воздух из браунингов, хотя их, конечно, никто не слышит и не поспешит на помощь; при этом они делают вид, будто хотят ехать обратно и вырвать у разбойников свое добро. А Никола в это время уже ждет новой повозки. Повторяется в точности та же история. И когда вторая повозка уезжает, Никола Шугай теми же спокойными широкими шагами уходит в лес над большаком, уводя своих товарищей.

Многие встречали его в Сухарском лесу. Таким, каким знали его, когда он еще жил у отца: черноглазый, черноволосый, с усиками, с маленьким подбородком и выпуклым лбом наездника и отчаянного стрелка; в широком поясе лесоруба с цветными кожаными нашивками, оберегающем ребра при падении или ударе бревном, в узких штанах, в опанках с несколько раз обвитыми над лодыжкой ремешками и в холщовой рубахе с пестрыми стеклянными пуговицами. Одно ружье на плече, другое висит за спиной, как у кавалеристов. На прикладах обоих ружей ножом вырезан большой крест… Иногда он расспрашивает о своих деревенских, о жандармах, иногда пошутит, посмеется, иногда вдруг ни с того ни с сего даст ребятам и старухам денег. Если же встретит у брода через реку или на большаке какого-нибудь видного колочавца, священника или учителя, то поговорит с ним, осведомится о здоровье жены и детей, а прощаясь, скажет:

— Я хочу кое о чем попросить вас, батюшка…

— Что такое, Николка?

— Скажите, пожалуйста, жандармам, что вы меня видели. Пускай похлопочут.

А иногда он спешит, идет хмурый и ни на кого не обращает внимания.

Пошли раз три еврея в горы, на полонину, под Тиссовую; тащат на плечах перекидные мешки с солью для скотины и кукурузной мукой для пастухов. Вдруг перед ними — Шугай. Как из-под земли вырос! Молчит, смотрит, а они побледнели, давай молитвы читать.

— Эй, Шлоим Нахамкес, не хватайся одной рукой за дерево, а другой за голову. Слушай: завтра пускают с торгов корову Эржики. Вот тебе деньги. Купи эту корову. Когда будет нужно, я за ней приду.

И можете быть уверены: во всей Верховине не найдется коровы, которая видела бы лучший уход, более заботливый надзор, более сытный корм, чем эта.

Иногда он грабит, иногда нет.

«Только бы Заброд миновать, — думает Берка, то есть Бернард Ган из Горба. — Дальше уж Николу не встретишь».

И настегивает лошаденку.

Но Никола и за Забродом — тут как тут! Вдруг в ста шагах перед Ганом на большаке — поднятая рука Николы. Ган спрыгивает с телеги; вся кровь кидается ему в лицо; в душе — решимость отчаяния.

— Ты не возьмешь у меня этих денег, Никола! Я еду в Хуст покупать башмаки детям, — заявляет он, стараясь, чтобы голос не дрожал.

— Показывай, сколько у тебя! — командует Шугай.

Ган вытаскивает засаленную записную книжку, открывает ее в том месте, где лежат кредитки, но отступает назад, прижимая книжку к груди: нипочем, мол, не отдам!

— Дай сюда! — сердито кричит Шугай, вырывает у него книжку из рук и начинает ее перелистывать.

— У тебя пятеро детей?

— Семеро.

— Ну, так тут не хватит, Берка. Вот тебе еще. И купи хорошие… — говорит Никола, вкладывая в книжку несколько зеленых сотенных бумажек. — Как звать твою меньшую?

— Файгеле.

— Кланяйся ей от меня.

Он появляется в господской одежде и резиновом плаще даже в Хусте. Зайдет в гостиницу, сядет под электрической лампочкой, закажет себе, что надо, и сидит незнакомцем, слушает, что господа болтают о Шугае; потому что нет большего наслаждения, чем присутствовать, не выдавая себя. А после его ухода кельнер находит на его столике, под пивной кружкой, листок, на котором написано то единственное, что Шугай научился писать за время службы в венгерском полку: «Шугай Миклош». Посетители вскакивают, теснятся вокруг пустого стула, как будто на нем еще можно что-то увидеть, читают записку, тянут ее друг у друга из рук, волнуются…

Переночует на большом скотном дворе на горе Стиняк, напоив немецких коровниц сладкой водкой и наплясавшись с ними под напев коломыйки. А утром ограбит в долине Мокранки чешского инженера, отняв у него призматический бинокль и деньги, и через час — нотара из Немецкой Мокры, а после полудня стоит уже у Соймы над мелководьем Рики, где как раз купается со своей собачкой жена окружного начальника из Волового. Шугай смотрит, улыбаясь и покручивая свой маленький черный ус.

— Вы — ничего себе дамочка. Но моя Эржика лучше, Я — Никола Шугай.

Та стоит в голубом купальном костюме по колени в воде, не зная, что делать, как быть, а Шугай смеется:

— Передайте поклон мужу, госпожа начальница!

И широкими шагами уходит прочь.


Жандармы просто голову потеряли. Совсем озверели. Бьют Эржику, бьют старого Петра Шугая, бьют Ивана Драча, бьют Николовых братьев и сестер. Переарестовали его товарищей или тех, кто могли быть ими. На Колочаву, которая явно поддерживает разбойника, была наложена контрибуция в тридцать тысяч.

Чешские жандармы не ушли, как предсказывал Власеку Никола. Наоборот: они еще больше упрочивали свою власть. И пробным камнем для них должен был стать сам Шугай. Не может быть порядка, не может быть никакого авторитета у нового государства до тех пор, пока он хозяйничает в этом краю, пока вокруг него создаются легенды, пока любопытные глаза с тайной радостью следят за безуспешной борьбой жандармов с бандитом, пока имя Николы Шугая — у всех на устах, от Вигорлата до Говерлы, и стало обозначением отваги и геройства. Это понимают и на колочавском жандармском посту и ужгородское начальство, а краевое жандармское управление шлет строгие приказы, требования, директивы, которые только зря нервируют: ведь колочавскому вахмистру и без них все прекрасно известно.

В Колочаву пригнали подкрепление: теперь здесь уже тридцать жандармов. Они заняли школу, поселились на сеновале у Кальмана Лейбовича и целый день толкутся в его корчме, наполняя ее табачным дымом, пробками от пивных бутылок и запахом сапог. Командиром соединенного отряда назначен капитан, а прежнего — вахмистра — оставили до поры до времени, главным образом для того, чтоб он ознакомил новых жандармов с местными условиями и с краем. Поэтому он всей душой ненавидит Власека, допустившего побег Шугая, и подал в дисциплинарную комиссию рапорт, содержащий самые ужасные подозрения на его счет. Да и остальные жандармы относятся к Власеку недружелюбно, хоть он хороший товарищ и веселый малый, — потому что в конце концов именно по его вине им приходится жить в этом разбойничьем селе и нести дурацкую службу в горах.

— Всех мало-мальски подозрительных арестовать! — приказал капитан.

Пошли аресты. Не трогали только родных Шугая, так как капитан рассчитывал, если не удастся поймать Николу иначе, — приманить его на Эржику. У них делали только обыски: по три, по четыре раза в ночь. Дадут несколько дней передышки, чтобы усыпить внимание семьи надеждой, будто отказались от бесплодных поисков, и опять сначала. Три раза в ночь вставай с постели, в доме все вверх дном, допросы, запугивания, три раза в ночь — к груди штыки! Потому что — не доведешь этих людей до отчаяния и не вымотаешь им все нервы, они тебе ничего не скажут. Но Матея Пацкана, Ивана Гречина, Васыля Кривляка, сына старосты Мишку Дербака, Ивана Дербака, Горженого посадили. И многих других. А понадобится — посадят полдеревни, никого не обойдут! Но эти люди, чей каждый шаг в господский лес — за дровами, за зверем, за дикими грушами и яблоками либо просто скотину попасти — является почти всегда сознательным нарушением закона или по крайней мере самоуправством, умеют молчать. В Хусте они безбожно лгали и, глядя прямо в глаза своим судьям, даже не старались скрыть, что лгут.

Но как же случилось, что во время этих повальных арестов забыли про Васыля Дербака Дербачка и его сына Адама Хрепту?

Дело в том, что Васыль Дербак Дербачок не внушал подозрения; он имел хорошую хату, отличное хозяйство, и ничего такого за ним не замечали. А в краю, где люди проводят целые дни на полонинах, конечно, невозможно брать под подозрение каждого, кто нынче не ночевал дома.

Как-то раз пастушонок принес жандармам солдатскую винтовку, которую нашел в лесу, спрятанную во мху. Она была, видимо, недавно начищена, в полном порядке. Находку положили опять на место и пять суток караулили возле нее. На шестые сутки подстерегли Адама Хрепту. Они, правда, думали выследить владельца оружия, но, так как не знали Адама, а он только поглядел на винтовку и пошел обратно, — задержали его. Медведей пугать? Ну, эти сказки рассказывай ребятам, приятель! Обыскали его, нашли триста крон.

Заработал? Где же это, нельзя ли узнать? Сделали обыск в хате его отца — Васыля Дербака Дербачка, которого в тот день не было дома. Но ничего не нашли. Адама посадили.

Адам Хрепта был незаконный сын Дербака Дербачка, но жил в отцовской семье, и Дербак Дербачок никого из своих детей так не любил, как этого красивого белокурого парня. Может, потому что тот напоминал ему молодость и единственное радостное время в жизни…

Вернувшись с полонины и узнав о том, что́ произошло, Дербак Дербачок, потрясенный, подумал: «Побегу на жандармский пост, упрошу их, чтоб отпустили сына!..» Безнадежное дело! Кто когда слышал в Колочаве, чтобы жандармы поддались на уговоры? И кто когда о чем их просил?

Но Дербак Дербачок добился своего.

Он кое-что рассказал. За два с половиной часа можно много рассказать, даже если ты хочешь главное оставить при себе и приходится всячески изворачиваться, чтобы давать на бесчисленные вопросы сколько-нибудь правдоподобные ответы.

Он не сказал всего. Особенно следил он за тем, чтобы как-нибудь не выдать Игната Сопко и Данила Ясинко, которые знали о нем ничуть не меньше, чем он о них. Но рассказал он все же достаточно, и жандармский капитан, пойдя на сделку, молча предлагаемую этим крестьянином, решил, что арестовать и отца и сына он всегда успеет, а пока неплохо использовать их обоих в своих целях. Вопрос о Шугае имеет слишком большое значение. От него многое зависит, особенно для самого капитана. Ладно, пускай Адам Хрепта идет домой. Выпустить его!

Дербак Дербачок и Адам покинули здание школы, превращенное в жандармские казармы: Адам — счастливый, улыбающийся, Дербак Дербачок — с мокрым от пота лбом, полный тревоги.

Расчет капитана был правильный: поимка Шугая зависела не от каких-нибудь из ряда вон выходящих случайностей, какого-то таинственного везения или загадочного стечения обстоятельств, а от предметов совсем обыденных: родного дома и возлюбленной. Родной дом Шугая — хата возле Сухара, возлюбленная — Эржика. На это его и надо ловить. И он будет пойман на это. Сам он теперь скрывается большей частью в долинах Сухара; туда ходят навещать его и отец и жена. Ладно!

— Несколько дней не трогайте их, — сказал он вахмистру, подразумевая семью Шугая и ночные, обыски. — А установите за домом наружное наблюдение.

На полонине между хижиной Шугая и Сухарским лесом стояли два оборога метрах в трехстах друг от друга и примерно на таком же расстоянии от жилья. В одном из них спрятались три жандарма, выполняя приказ. Но, явившись туда поздно вечером, они не подозревали, что в другом обороге уже целый час, как спят Эржика с младшей сестрой Николы, Анчей. Обе предпочитали осеннюю мглу ночным вторжениям жандармов.

И вот туманным утром, только они слезли с сеновала, по горам и долам пронеслось:

— Стой!.. Стой!.. Стой!..

Обе женщины пустились бежать со всех ног. Загремели выстрелы: жандармы думали, что вон та, вторая — переодетый Шугай. Мигом перебежав выгон, женщины скрылись в лесу.

Некоторое время шли, еле переводя дух. Потом силы оставили Эржику. Она не то что села — повалилась под ель. Голова ее стала клониться, клониться и в конце концов упала на выступающий из земли корень.

— Что с тобой, Эржика?

Анча видит: Эржика бледна, как смерть, и холщовая рубаха ее пропитана кровью. Так много крови!

— Господи боже! Ее застрелили!

Но девушка ошиблась: Эржика просто скинула.

Анча помчалась дальше по лесу; побежала к долинам и горным пастбищам, где Никола мог нынче ночевать. На бегу все время кричала:

— Никола!.. Никола!.. Никола-а-а!

Голос ее звучал в тумане безнадежно, страшно.

Сперва жандармы сгоряча кинулись в лес. Некоторое время они преследовали беглянок. Но вскоре сообразили: какой смысл? Три человека в дремучем лесу… Кого тут найдешь? И вернулись, хмурые, злые.

С лесной опушки они видели, как Петро Шугай, его жена и трое старших ребят глядели вокруг: что случилось? И как потом Петро вернулся к оборогам. Они накинулись на него. Потащили старика к хате. Оба младшие парнишки, крича, бежали за ними. А четырнадцатилетний Юра вступил в драку. Его два раза бросали на землю, он два раза вставал и, как волчонок с оскаленными зубами, с горящими ненавистью глазами, снова кидался в бой. В конце концов ему выкрутили руку и тоже потащили с собой.

Петра толкнули к стене, и один приставил ему штык к груди, а другой принялся его бить. Юра, получив несколько ударов, лежал ничком на траве и выл.

— Где Никола?.. Где Эржика?.. Куда они побежали?.. Говори, а то — конец тебе!

В это мгновение со стороны леса послышался страшный крик. Рев, в котором не разобрать слов. Это был Никола. Он стоял во весь рост. Жандармы, повернувшись к нему, хотели было приложиться. Но — прогремел выстрел. Один из них рухнул наземь.

Остальные двое, спрятавшись за угол хаты, открыли оттуда бешеную стрельбу в сторону леса.

В тот же день вечером Шугаева хата сгорела.

Вспыхнула, как куча хвороста.

Больную Эржику вынесли.

Так поступали они в Сибири с деревнями, где бывал убит из-за угла кто-нибудь из них. Ужас! Нагнать ужас! Неужели они спаслись от русских, сербских, итальянских, австрийских, немецких и большевистских пуль только для того, чтобы их убивали здесь бандиты? Для того бились на сибирских равнинах и между скал Доломитовых Альп, чтобы погибнуть в этой разбойничьей деревне?


На третий день хоронили убитого ефрейтора… Нет, это были не похороны, это был смотр вооруженных сил перед лицом неприятеля, военная демонстрация в сибирской деревне, среди чьей молчаливой ненависти они очутились.

Из Хуста пришла рота солдат в полном снаряжении, как подобает при воздании почестей павшему легионеру, и тяжелая поступь ее среди плетней и заборов Колочавы напоминала дни войны. Даже в воздухе был ее оттенок, ее запах, словно над долиной плыла тяжелая пепельно-серая туча, мешавшая глубоко вздохнуть.

Солдаты вынесли из школы украшенный венками гроб с телом убитого. Раздалась военная команда. Рота пехотинцев и жандармы взяли перед мертвым товарищем на караул. Барабан военного оркестра прогремел в тишине, как отдаленная канонада, и замер. А прячущиеся за дворовыми изгородями и окнами домов колочавцы глядели на черно-золотое облачение католических священников и одеяния служек, на представителей государственной власти в мундирах, на все это множество господ, которые одним росчерком пера могут уничтожить Колочаву, отомстив за смерть одного из своих. Мрачное прохождение жандармских шеренг, по четверо в ряд, грохот барабана между домами, медленный военный шаг, под которым хрустит щебень и гравий дороги, — все это производило тяжелое впечатление, вызывая представление о голоде.

С церкви поплыли двойные удары единственного оставшегося колокола, грозно опускаясь на деревню, как ночью во время наводнения.

Колочава безмолвствовала.

Только старые евреи, стоявшие под вывесками своих лавок и мастерских, понимая, что́ предвещает подобная правительственная демонстрация, и не забывая при этом о самом главном, не поддавались впечатлению от происходящего.

«Плохое дело! — кривя губы и шевеля ноздрями, думали они. — Надо посадить Эржику, а товарищей Николы отпустить. Ведь человек попадается не на том, что в нем хорошее. Человек попадается на том, что в нем дурное».

Белобородый хасид{188} Герш Лейб Вольф нашел этот член символа веры не то в книгах Моисеевых, не то у пророка Захарии. И евреи приняли его к руководству.

Тактику жандармов они не одобрили.

ОЛЕКСА ДОВБУШ

Разбойники! «Черные хлопцы»! Улыбнутся им обстоятельства да удача молодецкая, они основывают королевские династии. Но гораздо чаще тела их качаются на виселицах, а еще чаще они кончают жизнь, повалившись головой в мох, в кровавую лужу, сраженные ударом в спину. Но и в этих случаях удел их — тоже слава, даже громче королевской. Потому что эти павшие принадлежат к ним, к жителям здешних гор. Тем они и славны, что не перешли в чуждые ряды правителей, не оставили по себе династий, а, взяв на свои плечи общие страдания и тяготы, доказали возможность того, на что жители этих гор не отваживались, хотя так страстно этого жаждали: возможность мстить за обиды, бить панов, отнимать у них награбленное, а то, чего нельзя унести, предавать огню и мечу — для потехи, ради мести, на страх будущему и из страха перед ним. Эти люди — их воплощенная мечта. Мечта тех, кто ни разу в истории не отважился на восстание, кому не пришлось изведать счастья дружной мести.

Взгляните вон на тот плоский камень: он служил пиршественным столом Олексе Довбушу. У этого колодца сходились его черные хлопцы. Под этой столетней пихтой делили они сокровища, там отплясывали дикий аркан, ставши в ряд и обняв друг друга за шею, с пеньем и топотом, вприсядку. В ту сторону пошел он жечь панский замок, заранее выманив его охрану в другое место. Здесь стояла корчма, где он навестил еврейскую свадьбу, с которой унес целые мешки денег и драгоценностей. В той стороне находится трижды проклятое село Космачи, где жила его вероломная возлюбленная Дзвинка, а вон там — Черная Гора, где похоронен он среди своих сокровищ.

Это все неправда, что о нем господа выдумали. Неправда то, что о нем в книгах пишут, стремясь умалить его славу.

Олекса Довбуш жил не в середине восемнадцатого столетия, в смутный период польской истории, когда Август воевал со Станиславом Лещинским{189}, после пожара восстания Ракоци{190} в Венгрии, во время тяжелых внутренних неурядиц в Румынии, ведшей войну с Россией{191}. Он не разбойничал семь лет в краю, кишащем беглыми солдатами из войск Ракоци, Сенявского{192} и Гольца{193}, в горах, полных крестьян, скрывшихся из поместий Юзефа Потоцкого{194} и готовых лучше пойти на виселицу, чем переносить самоуправство всякой солдатни да грабеж княжеских подстарост и атаманов. И уж вовсе неправда, будто его застрелил в селе Космачи Степан Дзвинка, когда Олекса пришел к нему и стал угрозами требовать возвращения приданого его другу. И дата 1745 год — тоже господская выдумка. Олекса Довбуш не жил в какой-то определенный период. Он жил тысячи лет, жил сотни лет тому назад, живет теперь и будет жить завтра. Потому что Олекса Довбуш — не один человек. Олекса Довбуш — народ. Олекса Довбуш — всполох мести и неистовая жажда справедливости.

Как же было дело с Олексой Довбущуком?

А вот как.

Был он хилый овечий пастух, бедный, убогий, глупый. Ибо — говоря словами проповедей и священного писания — каждый из нас, робких, смиренных, бедных, может совершить великие дела, коли будет на то воля божья. На деньги, заработанные пастьбой овец, Довбуш купил себе пистолет и, прихрамывая, бродил по деревням, смеша и радуя ребятишек, которые бегали за ним по пятам. И если кому из пастухов случалось быть битым, так уж это ему. Люди не ставили его ни во что.

Но господь бог наградил его великой силой. За Тиссой, на Черной Горе есть утес Кедроватый, а под ним — страшная пропасть, над которой нависла скала. Там жил черт. И смеялся над богом. Сидит на скале и поносит его. Бог в него молнией, а черт в дыру. Молния ударит в скалу и кусок от нее отшибет. А черт опять вылезет и опять давай насмехаться. Господь бог опять в него молнией. А нечистая сила опять в дыре скроется. Долго так над господом богом издевался. Увидел раз эту потеху Довбуш. Стал спиной к молнии, прицелился в дьявола и пальнул в него. Черт в пропасть свалился, вниз головой глубоко в землю ушел, и только облако дыма от него осталось. Встал над Довбушем архангел Гавриил. «Больно ты богу угодил, говорит, что черта со света сжил. Проси у бога, чего хочешь!» Задумался Довбуш. «Люди не ставят меня ни во что, и хочется мне доказать им, что я кое на что годен и могу пользу им принести. Пускай бы мне бог такую силу дал, какой ни у кого на свете нет, чтоб мог я побеждать врагов и неправду карать, — и никто бы меня не одолел и никакая пуля не брала». Когда он вернулся к пастухам и они снова стали его на смех подымать и побить хотели, он их всех как каменья раскидал.

С тех пор стал Олекса Довбуш атаманом. За правду стоял и неправду людскую наказывал. К панам был суров, а к народу милосерден и ласков. Отнимал у богатых и отдавал бедным. Набрал пятьдесят «черных хлопцев», стал с ними замки злых панов и дома их приспешников жечь. На еврейские торговые заведения налеты устраивал, брал водку для себя и для парней, а остальное выливал; выкидывал на улицу вещи, оставленные в залог, чтобы каждый взял свое обратно. Однажды напал на помещичью усадьбу в Богородчанах и захватил там мешки с червонцами. Велел своим хлопцам взвалить их себе на спины, а сам взял свой топорик — палку с секирой, служившую ему и посохом, — да пропорол эти мешки. Куда ребята ни пойдут, всюду золотые сыплются, а бедняки бегут, их подбирают. Паны и богатые евреи добрей стали: боялись его.

Жил он на Кедроватом. Там ребята вытесали ему в скале сиденье, на котором он сидел и распоряжался.

Даже в Румынию, в Турцию совершал набеги, деньги там у басурманов отнимал и к себе на Кедроватый увозил. Кто нуждается, придет, бывало, к нему и не уйдет с пустыми руками. А что не роздано, то он в пещеры прятал. Велел ребятам своим те пещеры наглухо закрыть, чтоб больше никто никогда открыть не мог; те так и сделали. Нынче железные дороги строят, целые горы в воздух взрывают, но те пещеры до сих пор закрыты, не разворочены. Там — золото, серебро, камни драгоценные, оружие, маслом смазанное, и, кабы открылась внутренность Кедроватого, клады эти так бы на весь мир и засияли. Но ждут они нового Довбуша, который должен прийти. Потому что закопал Олекса в Бразах перед смертью ружье свое кремневое глубоко в землю. И каждый год подвигается оно на маковое зернышко все ближе к земной поверхности, а как выйдет все целиком на свет божий, так появится в мире новый Олекса Довбуш, на радость людям, на страх панам, боец за правду и мститель обид.

Все войска, какие против Довбуша ни выступали, разгонял он, как стаи птиц. Дошло до государя-императора, что есть на свете такой человек, которого никакая сила не берет, и приказал он ему явиться в Вену: хочу, мол, с тобой мир заключить. А это он обмануть Довбуша задумал: подпустил поближе и послал против него свое войско, чтоб его убить, а сам из окна высунулся, смотрит. Только все пули от Довбуша обратно в солдат отскакивать стали — так и косят. Приказал тут император сейчас же стрельбу прекратить и — с Довбушем на мировую: дал ему волю по всей стране воевать, только чтоб императорского войска не трогал, — грамоты такие с печатями выдал. Три дня и три ночи угощал Довбуш императора и его двор.

А потом семь лет воевал по всей стране — и пока он жив был, бедноте жилось нехудо.

Погубила его женщина, вечный враг мужчины, поганое племя, от которого на свете одно зло. Стал с бабой цацкаться, забыл дело свое и пропал. Ах ты, чертово племя подлое! Дзвинкой звали, в Космачах жила, замужняя. Приласкалась и выведала у него тайну, девять раз богом поклявшись, что никому не расскажет. Невредимого Довбуша только серебряная пуля брала! Нужно было ее в миску с яровой пшеницей спрятать, и пшеницу эту в течение года на двенадцати великих праздниках в церкви святить, чтобы двенадцать священников двенадцать обеден над ней отслужили. Дзвинка взяла да все это мужу своему Степану и рассказала.

Пошел Довбуш с «черными хлопцами» Кутский замок добывать.

— Ложись спать, ребята. Завтра придется пораньше подняться. Остановимся в Космачах. Навестим Дзвинку…

— Олексик, отец наш родной, не ходи в Космачи. Нам скверный сон привиделся.

— Соколы мои, удальцы, чего блажите? Пусть каждый забьет по две пули в ружье и станьте под горой, а я пойду спрошу, не даст ли нам Дзвинка поужинать.

Подошел он к ее окну, облитому лучами заката.

— Спишь или не спишь, милая кума? Угости нас ужином!

«Не сплю я, слушаю, ужин стряпаю. Славный будет ужин, всем на удивление», — думает Дзвинка.

— Спишь или не спишь, сердце мое? Приюти на ночь Довбуша!

— Ох, не сплю я, слушаю, только разбойнику приюта не дам. Степана дома нет, и ужин не готов.

— Отвори, коль не хочешь, чтоб я вышиб дверь, сучка!

— Не хочу, чтоб ты вышиб дверь, да и отворять не пойду.

Рассердился Довбуш. Налег на дверь. А Степан на чердаке заряжает ружье серебряной пулей. Затрещала дверь, замок подался. Дзвинка в страхе шепчет сквозь щель Довбушу:

— Олексик, душа моя, не входи. Не по своей я воле это делаю. На чердаке Степан стережет.

Дверь прогнулась внутрь. Выстрелил сверху серебряной пулей Степан. Прямо в сердце метил. Попал в правое плечо. Да из левого бока кровь тоже хлынула. Лежит Довбуш в крови перед хатой. Хлопцы далеко.

— Ох, убил, Степан, ты меня из-за сучки!

А Степан с чердака отвечает:

— Не надо было любиться с ней, не надо было ей правду говорить. Сучке верить, что бегучей пене речной.

Где его хлопцы, его соколы? Закричать — не докричишься, засвистеть — не досвистнешь! А он закричал — докричался, засвистел — досвистнул. Прибежали хлопцы его, как стадо овец.

— Олексик, отец наш родной, зачем ты нас не послушал? Довбушик наш, зачем не убил ее?

— Как же мог я убить ее, когда я так ее люблю? Пойдите, спросите у нее, любит ли она меня.

Заплакала Дзвинка:

— Кабы не любила я его, не надевала бы платье белое. Не надевала бы платье белое, златом-серебром не украшалася.

— Ох вы, хлопцы, мои соколы! Тяжко мне. Унесите меня отсюда. Положите под бук: прощусь я там с вами и умру по-разбойничьи.

Положили его под серебристый бук.

— Олексик, отец родной, убить нам сучку или застрелить?

— Не убивайте и не стреляйте. Хату спалите, а ее не трогайте.

А хлопцы в ответ:

— Олексик, отец родной, куда мы денемся без тебя, как будем жизнь свою молодую коротать, как замки добывать? Дай совет: может, нам в Венгрию уйти либо в Румынию?

— Не ходите больше на разбой, братцы, — ступайте по домам. У вас — три груды золота. На одну похороните меня, другую сучке отдайте, а третью меж собой разделите. Оставьте топорики свои, перестаньте людскую кровь проливать. Людская кровь — не вода, нехорошо проливать ее. Будет вам по свету бродить да разбойничать. Атамана ведь у вас больше нету. Удальцы мои, соколы, подымите меня на топорики, отнесите на Черную Гору: там я любил, там и помереть хочу. На Кедроватом две ели растут — это сестрицы мои; растут там два явора — они братья мне. Там и схороните меня!

Отнесли они его на топориках своих на Черную Гору. Там он умер и там погребен; под тенью диких скал, на месте незнаемом, посреди кладов, которые, коли их открыть, так бы на весь мир и засияли.

Бог любит Довбуша. Даже после смерти прославил его.

Не раньше, не позже, как раз в тот день, когда первый раз в году, проникнув в тень скал, упадет к нему на могилу и коснется сердца его солнечный луч, наступает в мире светлое Христово воскресенье, самый великий праздник для всех душ христианских.


О тяжести, нависшей над Колочавой в день похорон жандарма, остальная Верховина не знала.

Она знала только, что Никола Шугай жив. Что он живет в лесах. А молодец в лесу, как рыба в воде: все знают, что он там, а где точно — никто не ведает. В темных глубинах воды и леса есть что-то таинственное, манящее охотника, рыболова и прохожего.

В мягком солнечном свете осеннего дня перед хатами сидят женщины. На левом боку за поясом фартука у каждой заткнута палка с пуком овечьей шерсти; правой рукой они вертят веретено, а левой, слюня нижней губой большой палец, сучат толстую нить. При этом они уже не толкуют о тех славных созданиях, которые, бог весть почему, — может, по воспоминаниям о прежних богах, или о библии, или о собственных сновиденьях, — так милы их сердцу — о змеях. Уж не рассказывают о повелителях змей, умеющих в любое время вызвать их свистом и пропустить сквозь рукава своего кожуха, о заклинании змей в праздник благовещения, когда все твари подземные выползают на солнце, ни о благополучии, которое они приносят тому дому, где живут, ни о их мести на детях, рождающихся со змеиной головой и чешуей на теле. Нет, теперь говорят об Олексе Довбуше, о Довже, о Пинте{195}, которому, после ареста, пандуры{196} прикладывали к телу раскаленные двадцатигеллеровики. Об этом рассказывают старухи, хорошо знающие, как было дело. Покуривая коротенькие трубки с островерхими крышечками, они, похожие на колдуний, слезают с печи, выходят на крыльцо и начинают вспоминать…

И рассказывают о Николе. О невредимом Николе. Бесстрашном в бою и верном в любви. Он в горах. Жандармы облавы на него устраивают, стрелковой цепью его окружают, пулями осыпают, а он стоит себе на камне в лесу да побегом зеленым помахивает, пули отгоняя, а потом идет, куда ему вздумается: может, к сокровищам своим, скрытым в какой-нибудь расселине на Сухаре, в пещере, которая роскошью все храмы мира превосходит, но даже самым верным друзьям его неизвестна, потому что ходит он туда, привязавши к опанкам оленьи копыта, чтоб не оставлять следа человечьего. И опять бродит по всему краю, налетает на почту, на богатых евреев, на подрядчиков, на панов:

— Я — Шугай!

Двух этих слов довольно, чтоб у всех подкосились ноги, пот выступил на ладонях и бумажники раскрылись. Чтобы люди позволили набить себе морду и, как миленькие, легли рядком в канаву, будто ступеньки сложенной стремянки. Хо-хо! Слыхал кто еще на свете о такой потехе? Ха-ха-ха!

А знаете, что вышло с бароном? Живет где-то в Чехии один пан. Купил он себе тут право охоты и нанял двух лесников, чтоб они оленей ему охраняли. Вдруг медведь в лесничестве объявился! У Андрея Колобишека, у бедняги, на Заподрине лошадь задрал. Только лапой так вот дал ей — и мозг у нее выгрыз. Стали его лесники малиновым соком подманивать, чтоб он сам искать себе корм отучился. Он к ним за поживой прямо на вырубку повадился. Ну известное дело: медведь от этого такой толстый да ленивый становится, что ты его хоть дубиной охаживай, он только рычать да щериться будет, а от жратвы не отойдет. Вырыли они для барона окоп, откудова стрелять, прикрыли окоп бревнами, — пушка не прошибет! — и скорей телеграмму: «Пожалуйте, мол, ваша милость: промаха не будет». Наехало панов — три автомобиля, со съестными припасами, с вином, с котлом — кашу варить, — ну целый поход! Здесь лошадей наняли да восьмерых парней и — на медведя, в горы, где у барона охотничий домик. Да только наверх взошли и домик между ветвей увидали, «Что такое?» — думают. На дверях будто что-то большое краснеется. Пошли быстрей. Что за притча? Как в лавке мясной! Подбегает барон с лесниками. И остановились как вкопанные. Медведь! На дверях медведь прибит! Да ободранный. Без шкуры. Никола ее, можно сказать, из-под носа у них вытащил: дескать, не трудитесь. Ха-ха-ха!

Марийку Иванышеву из Точки знаете? Хата ихняя напротив Каменки, высоко стоит. Время к вечеру. Марийка в окно увидала: кто-то к ним идет. Кого ж это бог принес? Кажись бы, некому быть: поздно уж. Мать пресвятая богородица! И ружье на плече! Она мужа позвала. Тот обомлел.

— Марийка! Да ведь это Николка!

Тот входит, здоровается:

— Слава Христу спасителю!

— Во веки веков! — Марийка отвечает, а сама ни жива ни мертва.

Все стоят, друг на друга смотрят — и ни слова. А Николка только улыбается. Наконец, собрался с духом Иваныш:

— Кто вы такой будете, куманек?

Засмеялся Николка, сверкнул белыми зубами.

— Вы же знаете, кум, кто я?

И говорит:

— Я тут оленя повалил, помогите донести. Уложите мясо в бочки какие, в рассол, либо закоптите часть. А я как-нибудь приду за ним.

Зашел раза два и перестал.

А к Циле Гавейовой на Кальновец приходил кабана отведывать.

А у Гафы Гурдзановой увидал, что в хате хоть шаром покати, — детям деньги роздал. А немкам-коровницам на Стиняк ликеры носит, чабанов на Стременоше сахаром оделяет. Что ему сотни? Что ему тысячи? Пойдет к себе в пещеру и возьмет, сколько нужно.

О Николе можно целый день рассказывать. От Говерлы до Вигорлата нет человека, который не узнал бы Николы, как бы тот ни был одет: крестьянином, паном, охотником, священником, солдатом, женщиной. А люди со слишком слабым воображением, никогда его не видавшие, уж, конечно, слыхали в сгущающихся сумерках звуки жалейки на лесной опушке, печальные и тоскливые, — и это была как раз жалейка Николы, потому что никто не умеет играть на пастушьей свирели так чудесно, как он. Его тоже иной раз печаль за сердце берет в лесу: он по Эржике тоскует.

О Николе можно еще толковать в вечерних сумерках у печки, когда там догорают красным пламенем буковые поленья, а старухи за печью докуривают свои короткие трубочки, набитые табаком пополам с листьями орешника.

— Эй, ребята, не приставайте. Нет у меня больше кукурузной каши. Смотрите, Никола услышит!

И дети глядят в темноту расширенными глазами, и Никола представляется им в виде какого-то сказочного существа, и по спине у них пробегают мурашки — от страха и восхищения. Может, он и вправду слушает под окном. Притулился и слушает, что о нем говорят. А встретишь его, даст сахару и горсть золота.

Кто же друзья Николы?

По воскресеньям парни из горных хижин, собираясь вниз, в село, надевают бараньи кожухи длинной шерстью наружу и с рукавами, закрывающими всю руку, вместе с пальцами. Собираются возле церкви в белые группы и, поздоровавшись друг с другом именем Иисусовым, заводят речь о Шугае. Потому что какая это радость — услыхать новые подробности об ограбленных панах, которые мучают тебя, таская в суд — то в Воловое, то в Хуст, и не хотят оплачивать расписки, выданные румынами, о богатых евреях, которым не пошли впрок твои денежки! Пускай, пускай Никола стреляет жандармов, — мать их так! — которые таскают тебя в кандалах за решетку, забирают у тебя винтовку военного образца или старую берданку, штрафуют за каждое полено из лесу, за каждую форель, пойманную в речке, и шарят, дьяволы, в картофельных грядах — не посажено ли там табака. Видите вон того толстомордого в господской одежде и зеленой охотничьей шляпе, что расхаживает перед церковью и всех сторонится? Это «керон», подрядчик, скотина, бессовестный вор, который, по сговору с нанимателем, кладет себе в карман то, что причитается лесорубам, обсчитывает их на железнодорожных билетах и на артельной закупке продовольствия; такой же неграмотный мужик, как они, а разгуливает, задравши нос, с сигарой во рту, хотя рожа его хорошо знакома с кулаками лесорубов. Косматые кучки бараньих кожухов не оборачиваются на него — только косятся. Ха-ха! Видно, на душе кошки скребут, хоть и притворяется, будто ничего не случилось: Никола отобрал у него деньги возле Драгова, которые он из Хуста вез.

Но кто же среди этих парней — друзья Николы?

Они тоже здесь! Крестятся вместе с другими по-православному перед иконостасом, поют, как все: «Господи, помилуй!» Может, каждый день встречаются и здороваются с остальными. И в то же время держат связь с Николой, ходят с ним, закрыв лицо синим платком. Кто же это? Которые среди них? Эта тайна волнует, как темные глубины реки и леса, как мысль о повелителях змей.

Но вопрос о сообщниках Шугая (тут уже не говорят: «друзья») очень интересует также еврейскую молодежь Колочавы. Эти юные существа, превращающиеся из хорошеньких мальчиков в некрасивых, угреватых подростков, с длинными пейсами и слишком ранним пухом на подбородке, никогда особенно много не работали; а теперь, после того как все дела их отцов — извоз, торговля, ремесло — встали, они вообще ничем не занимаются: целый день ходят друг к другу в гости. Сидят на порогах лавок, качаются на дышлах телег во дворах, валяются на токарном станке и на досках в столярке Пинкаса Глезера, от нечего делать помогают Срулю Розенталю раздувать кузнечный мех, заглядывают в кухню и соображают, где бы достать чего съестного либо папироску. Друг над другом подшучивают, друг с другом ссорятся, спорят. Все о Шугае.

Скажите, пожалуйста, где Шугай меняет свои доллары? Э?! А кому он спустил ящик велюровых шляп, который захватил при ограблении воловской почты? Ну-ка?! А сахар? А две штуки материи Герша Вольфа?

Неужели Абраму Беру?

Кто говорит об Абраме Бере?

Никто не говорит ни про того, ни про другого. Спрашивается только — куда деваются доллары, куда девалась материя, куда девался сахар, куда девались велюровые шляпы? Не съел же он их? О, это продувная бестия!

Абрам Бер? — думают сидящие на глезеровых досках, пересыпая с руки на руку опилки и вспоминая о Ганеле. Неужели Абрам Бер? Паршивый польский еврей, отец которого пришел сюда голодранцем? Чтоб ему, паршивому, живым на куски развалиться. Все сам сожрать хочет. Богатому черт даром люльку качает, а бедному и за деньги не станет.

Ну, а на какие деньги Петр Шугай новую хату себе ставит, ни у кого ни гроша не занявши: ни у Герша Вольфа, ни у Абрама Бера, ни у Герша Лейба Вольфа? А где взял Федор Буркало денег на корову? А откуда берет Адам Хрепта на сигареты, коли у него в семье никто не работает? Ну-ка? Послушайте восьмилетнего парнишку, этого самого Ицко Кагана с Майдана, что живет у Герша Лейба Вольфа и кормится по еврейским домам, потому что в Майдане нет ни одного еврейского учителя, а ведь мальчику нужно учиться древнееврейскому в хедере. Парнишка все знает, потому что при нем говорят обо всем. Спросите-ка его! Спросите, не вывозит ли старый Изак Фукс по ночам из Колочавы доски? И не спрятано ли кое-что под этими досками?

Право, кругом — сплошь одни разбойники. Разбойники и убийцы. Но хуже всех — Абрам Бер. Живешь, как в лесу. Один другого норовит сожрать. Но в конце концов всех сожрет Абрам Бер.

Старые евреи соблюдали все сроки, предусмотренные писанием для молитвы: утром, перед восходом и после захода звезд, перед сном, перед едой, после еды, перед питьем воды и после питья. А в свободное от молитвы и размышлений о своих чрезвычайно сложных предприятиях время обдумывали вопрос о Шугае. «Плохо дело!» — говорили они.

И когда в Колочаву приехал жандармский майор проверить, в каком состоянии сводный отряд, еврейская депутация прямо высказала ему свое мнение:

— Ловите Шугая не на Эржику, а на его товарищей. Человек попадается не на том, что в нем хорошее, а на том, что в нем дурное. Посадите Эржику, а товарищей его отпустите!

Жандармский майор этой талмудской мудрости не понял и ничего не ответил. Сейчас у него, мол, нет времени, и он просит, чтобы кто-нибудь из господ — ну, хоть господин Абрам Бер — зашел к нему завтра.

А ночью велел привести в школу с заднего крыльца Васыля Дербака Дербачка. И сказал ему:

— Голову морочишь, бездельник? Водишь нас по свежим шугаевым следам, но всякий раз туда, где его уже нет. Ни разу не привел в то место, где он находится.

— Да нешто я могу с гор в Колочаву как птица прилететь? Вы умеете как птицы летать?

Это была правда.

Но жандармский майор тоже был прав. Хотя Васыль Дербак Дербачок старался задобрить жандармов (это было не так легко!) и водил их по свежим следам Шугая, он все же остерегался предать им в руки спящего Николу. Потому что ничего на свете он так не боялся, как ареста Шугая. И его показаний. Он надеялся, твердо верил, что Николка спасется, и страстно желал этого. Может, убежит, может, скроется навсегда, может… нет, ничего другого Дербак Дербачок не мог себе представить. Чего ждет Никола? И ему самому надоело и товарищам его тоже. А жандармы напирают: где был вчера Шугай? Где спал? Кто с ним был? Где он сегодня? Отведи нас к нему. Эта двойная игра и двойная опасность страшно измучили Дербака Дербачка в особенности потому, что невинных он называть не хотел, а Игната Сопко и Данила Ясинко — не мог. Его прямолинейный ум не выносил подобного раздвоения. Дербак Дербачок потерял сон, похудел, осунулся. Чего ждет Никола, почему не выручит их всех из этого тяжелого положения? Но если господь бог, наперекор всем желаниям Дербачка, решил, чтобы Никола попал в руки жандармов… тогда… тогда… тогда он выдаст им его — уже безгласного.

— Слушай! — сказал Дербаку Дербачку жандармский майор. — Даю тебе сроку шесть недель. Пропасть времени. К этому моменту ты должен навести нас на Шугая. Если нет, посадим тебя и твоего побочного сына. Ему уж двадцать лет исполнилось, так что имей в виду… До этого момента можешь ходить с Шугаем. Но только ты, а сын — нет. И скажешь нам, кто еще ходит. Всех назовешь! Понял?

Он вперился тяжелым взглядом Дербаку Дербачку прямо в глаза, старавшиеся не выдать тревоги. Потом повернулся к капитану:

— Господин капитан, будьте добры заметить сегодняшнее число. Ровно через шесть недель прикажите их обоих арестовать и отдать под суд!.. Ты можешь идти!

Дербак Дербачок вышел от жандармов с головой еще более тяжелой, чем пришел.

На другой день майора посетил Абрам Бер.

Если Дербак Дербачок колебался, что лучше: чтобы Шугай спасся или погиб, то Абрам Бер эту проблему давно разрешил. Да, пусть жандармы получат Шугая! Но мертвого!

В остальном Абрам Бер разделял мнение еврейской общины; он перевел офицеру богословское наставление Герша Лейба Вольфа на язык практики:

— Посадите Эржику, а товарищей его выпустите, господин майор! На Эржику его не поймаешь, господин майор, поверьте мне, бог свидетель! Эржика — главная его шпионка на селе, но связь с ним она поддерживает через других: ведь каждый ребенок знает, что, куда она ни пойдет, за ней по пятам — переодетые жандармы, и ей это, конечно, тоже известно. Пока Эржика в Колочаве, ничего не выйдет. И живым он капитану тоже не дастся. Пх-хе! Найдите иголку в сене. Для этого капитану пол-армии чехословацкой нужно иметь! Отпустите товарищей Шугая, обещайте им безнаказанность, назначьте награду за его голову, господин майор. Еврейская община тоже назначит, и через две недели — все устроится: кто-нибудь его застрелит, либо топором зарубит, либо приведет к вам связанного, либо… да мало ли что?.. Как пить дать, господин майор!


Ранней весной, когда солнце ударило по рыхлым снежным сугробам и в ледяном своде, скрывающем бег текучей воды, появились первые полыньи, в Николу словно вселился бес.

Он, чтивший исконную разбойничью традицию — убивать только для самозащиты, косил теперь всех подряд. Он, герой, выступавший всегда с открытым лицом и против многих, не гнушался теперь ночной работы, пуская в ход топор и заливая потолки хат кровью.

Вечером после ярмарки в Воловом, на большаке, в каких-нибудь пятистах шагах от последних домишек воловской окраины, нашли трех застреленных евреев-торговцев из Мукачева, ехавших на крестьянской телеге. И как застреленных! Николе, этому чудесному стрелку, никогда не дававшему промаха ни по оленю, ни по медведю, ни по человеку, вдруг на расстоянии тридцати шагов изменила рука. Торговцы были ранены в живот, и он, не сумев уложить их выстрелом, переехал им горло в снежной каше колесами телеги. Но и после этого они жили еще несколько часов и могли даже отвечать на вопросы следователя. В одной хате возле Буштины ночью была зарублена целая русинская семья, только что вернувшаяся из Америки. В горах, на Розе застрелили и ограбили Нагана Файгенбаума… Убийства, убийства. Не проходило недели, чтобы не было слышно о каком-нибудь новом злодеянии.

Что только творил Никола Шугай!

Весь край был охвачен ужасом. Сводная жандармская часть получила подкрепление в шестьдесят человек. Но все усилия выследить преступника разбивались о твердые лбы жителей этого разбойничьего села. Из этих людей ничего нельзя было выудить. Они молчали, как про́клятые.

Ничего не видали, ничего не слыхали, ничего не знаем. Николу не встречали целый месяц, в лесу и на полонинах он никому не попадался, молоко пить на зимовки не ходил. Два каменобойца, в момент воловского убийства сидевшие каждый у своей кучи камней и застигнутые еще с мокрыми животами, прямо как лежали, затаившись, на талом снегу канавы, куда залезли при первых выстрелах, — оказывается, не слыхали того, что делалось в трехстах шагах от них, и вообще знать ничего не знают. Девушка, бывшая свидетельницей разбойничьего нападения на драговском шоссе, ото всего отперлась. А сойминский Арон Зисович, ограбленный в своем собственном доме и только чудом оставшийся в живых, сказал в Хусте следователю, еще весь дрожа:

— Ничего не знаю, господин следователь. Я лишился денег, но хоть жизнь хочу сохранить!

Весь край был охвачен ужасом. У женщины, сообщившей приметы одного из убийц «американцев», сгорела хата.

Что только творит Никола! Он мстит жестоко, видимо зная, что делает. Но не выросли ли у Николы крылья? Ночью он грабит в Немецкой Мокре, днем совершает убийство близ Хуста, вечером поджигает дом в Быстре! Как это может быть?

— Посадите Эржику! Отпустите шугаевых приятелей! Назначьте награду за его голову! — кричали евреи, а так как у них каждое сформулированное мнение становится заповедью, они вопили это во всю мочь, упорно, страстно, неистово. Они жужжали это в уши жандармским офицерам, бомбардировали этим окружное жандармское управление в Воловом и гремели на страницах еврейских газет в Мукачеве, посылали об этом жалобы в Прагу. А жандармы, разъяренные неудачами, издерганные домогательствами евреев, газетами, выговорами, упрямством русинов, стали испытывать приступы антисемитизма.

Они продолжали допрашивать Дербака Дербачка. Грозили ему все более страшными карами.

Но Дербак Дербачок уперся, как баран:

— Знать не знаю, ведать не ведаю, где он. Не видал его уже два месяца.

— Врешь!

— Не вру!

И вдруг, когда казалось, жандармский капитан вот-вот кинется на него, позовет вахмистра, чтобы тот сейчас же посадил его под арест, Дербак Дербачок крикнул ошеломляющее признание:

— Никола тут вообще ни при чем!

На какую-то долю секунды капитан онемел: этот крестьянин высказал вслух самое тайное его подозрение. Но сейчас же вскочил.

— Врешь! Врешь, собака!

И схватил его за горло.

— Врешь! Врешь! Врешь!

Однако топанье ногой сейчас же сменилось быстрым беганьем по классу.

— Откуда ты знаешь? — крикнул он, снова встав перед допрашиваемым, и, не ожидая ответа, опять забегал из угла в угол.

Вещь как будто совершенно неправдоподобная, невозможная, а ведь она все время приходила ему в голову: Дербак Дербачок выразил его же собственную мысль. Потому что в самом деле: у Шугая, должно быть, выросли крылья, если он может утром грабить здесь, а ночью — за семьдесят километров отсюда! Эта быстрота уже давно казалась капитану подозрительной. Но, значит, кто-то совершает убийства, прикрываясь Шугаем? Какой ужас! Значит, тут не один бандит? И даже не банда злодеев? Мы имеем дело с целым округом грабителей и убийц? Ужас! Ужас!

Допрос Дербака начался снова.

Капитан опять сел за стол.

— Откуда ты знаешь?

— Никола никогда не убивает, — ответил Дербак Дербачок. Но сейчас же поправился: — Кроме жандармов, — прибавил он, вызвав в ответ пронизывающий взгляд офицера.

— Я тебя спрашиваю: откуда ты знаешь, что все эти преступления совершил не он?

— Этого мне никто не говорил. Но я знаю: Никола всегда бьет без промаха — и по зверю и по человеку… Он не стреляет людям в живот. И не рубит их топором. И не входит ночью в дома.

— Где он сейчас?

— Я ничего не знаю о нем уже два месяца.

— Жив он?

— Не знаю.

— Так кто же это делает?

— Не знаю.

Дербак Дербачок в самом деле не знал. И когда капитан, сам измученный, протерзав его два часа, под конец опять перешел к угрозам, он крикнул:

— Что ж, арестуйте! И меня и Адама! Сажайте обоих! Николова пуля страшней вашей тюрьмы… Все село знает, что вы меня по ночам сюда водите!.. Лучше бы мне черт ноги переломал, когда я первый раз к вам шел! Ничего не знаю, не знаю, не знаю!

«Арестовать или отпустить? — думал капитан, дрожа мелкой дрожью от усталости и тревоги. — Ужас! Целые полчища убийц!..» — Он нервно провел тылом руки по лбу.

Дербак Дербачок приготовился ко всему. Ничего не боялся. Дело в том, что сегодня при одном вопросе капитана в голове у него блеснула некая мысль, которая теперь приобретала убедительные формы и размеры. А может, Николы уже нет в живых? И во всяком случае — он не здесь. Наверно, бежал. Может, навсегда скрылся. Устроился в безопасном месте. Господи Иисусе, сделай, чтоб это было так, чтоб он больше не вернулся.

Но надежда Дербака Дербачка была напрасной.

Шугай был жив.

И никуда не бегал. А скрывался. В Зворце.

Зворец — поселок возле Стримбы из четырех хат, расположенных на расстоянии полкилометра друг от друга — в лощине, такой узкой, что ее могут перегородить четверо солдат, ставши в ряд с вытянутыми в стороны руками, и такой глубокой, что солнце освещает ее лишь семь часов в сутки, и траву со склонов нужно свозить в санях — летом в санях! — по утренней росе либо после дождя, так как зимой на них не вскарабкаться ни человеку, ни лошади.

Удивительным способом Никола туда попал.

Мать Дербака Дербачка — старая Олена Дербакова — дала ему что-то выпить. Еще тот раз, зимой, когда он у них ночевал в деревне и за ним пришла Эржика… Он не обратил тогда внимания на странный привкус у молока, — вспомнил об этом только потом, когда змеиное снадобье начало действовать и было уже поздно. А ведь насчет Дербаков его предостерегали и Эржика и брат Юрай. Правда, Дербак Дербачок все отрицал. Он ходит к жандармам? Да кого же в селе не вызывают в жандармский пост? И Никола ему поверил. Но мать Дербачка была ведьма. Она наводила порчу, приготовляла волшебные напитки, умела заклинать змей и превращаться вечером в жабу или черную кошку. За ней это давно знали. Но Никола не верил — и поплатился.

Однажды ночью в колыбе на Сухаре у него начались страшные боли в животе. Поднялся сильный жар, в голове зашумела сотня горных потоков. Когда он утром выполз потный на мороз и сделал несколько сот шагов по лощине, ему захотелось лечь где-нибудь под деревом прямо на снег и лежать, а там — будь что будет! С великим трудом удалось ему удержать в больной голове мысль о том, что этого делать нельзя, так как овладевающая им нечистая сила только того и ждет. И он пошел дальше, не останавливаясь и видя вокруг одну белизну да круги перед глазами. Но он знал: надо идти!

Как он добрался по лощине и снежным сугробам до Майдана, он не помнил. Но майданская ворожея, самая знаменитая из всех ворожей Верховины, была дома.

— Слава Иисусу Христу! — поздоровался он, входя в хату. Голова у него раскалывалась.

— Во веки веков! — ответила ворожея. — Ты — Никола Шугай.

Он не очень удивился, что она узнала его.

— Я знала, что ты придешь. Ты должен был раньше прийти. Я уж тебя три дня и три ночи жду.

Он чувствовал только пристальный взгляд ее блестящих глаз.

— Какая-то ведьма опоила тебя зельем. Змеи у тебя внутри поселились.

В памяти его промелькнула фигура старой Олены, отвратительные седые космы, выбивающиеся из-под платка. И та ночь, когда к нему пришла Эржика.

— Змеи из тебя выйдут.

Зрение его как-то странно прояснилось, но только в отношении говорящей, как будто она была одна на свете и кроме нее — ничего другого нет. Он видел, как она набрала из печи красных угольев на сковородку и поставила ее посреди хаты.

— Ну вот, сейчас выйдут. Огонь их пожрет.

Она дала ему чего-то выпить.

— Молись!

Никола стал читать про себя «Отче наш», а она, бормоча какие-то заклинания, принялась ходить, а потом бегать вокруг него. Она кружилась волчком, а слова заклинаний превращались в живые образы. Шугай видел только ее глаза.

Что-то страшно сдавило его. Ему показалось, что из него лезут все внутренности и душа с телом расстается.

Вдруг он увидел: его блевотина кишит змейками — мелкими, крупными, змеи вырываются у него изо рта, ползут, трепыхаясь, к сковороде и попадают в огонь, который их поглощает. Он почувствовал приступ слабости. Готов был упасть.

— Теперь ты здоров. Пойди на чердак, выспись. Утром силы к тебе вернутся.

В самом деле, утром он проснулся здоровым. Майданская ворожея — могучая ворожея.

— Спасибо, — сказал он, прощаясь и давая ей пригоршню денег.

— И тебе спасибо, Никола Шугай.

Он пошел в лес, к оставленной колыбе. В тот день он свалил самого большого медведя в своей жизни.

— Хей-хо! — крикнул он зверю, увидев его в трехстах шагах от себя на лесной тропинке.

Медведица встала на дыбы, и он выстрелил ей прямо в сердце. Видел, как она судорожно кинулась на старый бук, срывая когтями кору и куски дерева. В этот день все кругом было светлое, веселое; у Николы душа радовалась.

Но чары Олены Дербачковой оказались слишком сильными. Опять начались схватки, а с ними горячка, еще хуже прежней. Ее приступы перемежались ознобом, от которого не спасал огонь в открытом очаге, сколько Никола ни подкладывал дров, еле перемогаясь. Задремав на минуту, он тотчас вскакивал, так как всюду видел пламя, и ему казалось, что колыба горит. Рассвет! Только бы дождаться рассвета…

Он не знал, утро сейчас или середина дня. Знал только, что нужно идти. И повторял: «Идти! Идти! Идти!» — без конца, поднимаясь на колени, нащупывая бараний кожух, надевая его. И вдалбливал это «идти, идти!» в свою бедную голову, выходя на мороз, словно до смерти боялся, как бы вдруг не забыть такое необычайно важное слово…

Подошел к одной хате. В Зворце. Это была хата Юрая Токара. Вошел внутрь.

— Я — Никола Шугай. Приведите кого-нибудь, кто грамоте знает.

Через мгновение он уже сидел один на лавке в горнице с земляным полом. На него смотрела большая печь для хлеба, и на ней, как неотъемлемая часть ее, высовывались из-за дымохода какие-то ребятишки. Было там еще что-то совсем чудовищное, заполнявшее большую часть горницы, оставляя место только для кровати и стола, и пришлось несколько раз моргнуть (господи, да что ж это такое?), прежде чем оно приняло форму ручного ткацкого стайка.

Перед Николой встал человек с куском бурой бумаги из-под табака и карандашом в руках. Сразу видно, умеет писать. Хозяин, хозяйка и еще какие-то люди стояли в сенях и глядели через открытую дверь на происходящее в горнице.

— Пиши! — сказал Никола. И продиктовал следующее:

«Приезжай меня лечить! Если кто узнает, где я, сын и дочь твои пропали.

Никола Шугай».

— Отнесите это в Воловое, к доктору!

Качаясь, мутным взглядом оглядел присутствующих:

— Это Зворец?

— Зворец, — ответил умеющий писать.

— Если кто узнает, где я, — спалю.

И снова впал в беспамятство. В сознании успело промелькнуть только: «Со мной ничего не случится. У меня такой талант от бога».

Окружному врачу стыдно. Ужасно стыдно. Пока шарабан подымается по самой крутой дороге республики, он думает:

«Как страшно! Который уж раз еду я по этой скверной дороге — вверх, на Греговище, потом опять вниз, в долину Теребли, — четыре часа езды, да еще час пешком, — лечить бандита?! Смешное положение! Сюжет для фарса! Для самого дурацкого фарса на свете! Но что поделаешь? Конечно, осуществление угрозы маловероятно, друзья — народ ненадежный (тут он вспомнил какой-то случай из своей биографии), они и не подумают хранить верность покойнику и подвергать себя опасности по приказу человека, которого уже нет на свете. Но все же: ответственность за жизнь детей, и этот ад, эти истерические припадки, если бы пришлось сказать обо всем жене! Конечно, представление о неодолимом и вездесущем Шугае, — просто массовый психоз. Но — легко быть мудрым задним числом, зная, что ничего решительно не было бы, и так хорошо изучив Шугая. А произнеси-ка при жене слово «Шугай»!.. Так, может, выдать его теперь? Ха-ха! «Господин доктор! Бог с вами! Вы сообщаете нам об этом сейчас, спустя два месяца? А знаете, во что обошлось преследование Шугая за это время? И потом — вы, врач, состоящий на государственной службе, не сообщили нам сразу о случае тифа?»… Скверно!»

Лошади становится все трудней тащиться вверх, на Греговище, местами еще по снегу, а местами по камням. Где-то внизу, ниже дороги, поет на солнце жаворонок. Доктор отпускает вожжи, закуривает сигару — и, так как времени у него достаточно, отдается мыслям о своем положении.

«Как борются с тифом? Жаропонижающее, камфарные инъекции для поддержания сердечной деятельности… Ну, конечно, диета. Но в Зворце ее невозможно соблюдать, если только дело не дойдет до того (ха-ха!), что я стану возить ему продукты из Волового. Впрочем, этот богатырь (какое все-таки великолепное племя — эти Шугаи!), с медвежьей грудной клеткой и лошадиным сердцем, который в сорокаградусном жару бегал черт знает куда по снегу, сам вылезет. Только бы не налопался кукурузной каши! Так зачем же я туда езжу? Влюбился в Шугая, что ли? Или отцовские советы ему давать? «Бросьте, мол, все это, Никола, и отдайтесь добровольно в руки правительства». Какая чушь! Или: «Покайтесь, Никола!» Это все равно, что зверю лесному — волку или медведю — сказать: «Покайся!» Так какого же черта? Зачем я туда езжу? Брр… Очевидно, только затем, чтобы когда-нибудь выступить перед краевым судом в Хусте свидетелем защиты и подтвердить алиби Шугая в таких-то и таких-то преступлениях. А этот противный шарабан еле-еле ползет — качается во все стороны, — годовалый ребенок и тот на четвереньках обгонит. Н-но-оо! Пошевеливайся, пегий! А кто мне оплатит эту поездку? Сына надо после праздников в Чехию в гимназию отправлять, дочь тоже всю жизнь в этом еврейском местечке проторчать не может. Деньги нужны до зарезу. Прошлый раз Шугай опять давал пачку сотенных, была между ними и тысячная. Кажется, он гонорар повышает. А я ему опять сердито: «Пока не надо, успеется». Гм-м, пока! А как они пригодились бы. Взять, что ли? Деньги, вынутые из кармана какого-нибудь проезжего… Это тоже сулит неприятности. Проклятый край! Из этого села вместе со священником и ста крон не выжмешь; врача вызывают по ночам только к умирающим — и зря и бесплатно. Да, вот она — знаменитая Верховина! Отсюда, с Греговища, — вся как на ладони: горы, ель да сосна, изредка — светлозеленое пятно долины. Все это красиво только на картинках. И даже рожь здесь не родится; разве кое-где на склоне встретишь полоску овса, — стебель не больше пяди вышиной. Здешние говорят: на камнях одни камни растут. Гм-м… Деньги, отнятые у проезжего! Фу! Нет. Конечно, если Шугая возьмут живьем, все равно получится страшный скандал (да еще отделаешься ли одним скандалом?), но денег я у него не возьму… Вся надежда только на то, что он живьем не дастся…»

Окружной врач продолжал ездить в Зворец. Давал Шугаю жаропонижающее, впрыскивал ему камфару для поддержания деятельности сердца. В самом деле привез ему как-то раз бутылку коньяку — подливать в молоко. И молчал.

Молчал и Зворец. Потому что для людей, живущих одиноко, среди панских лесов, и вынужденных чуть не на каждом шагу, даже в тех случаях, когда на это смотрят сквозь пальцы, нарушать права частной собственности, молчанье дороже золота. Боязнь поджога оказывала свое действие. Да и с какой им было стати выдавать Николу, если никогда еще они так хорошо не жили, как после его прихода? Деньги нужны? У Токара Никола поселился!

Стал к нему ходить Данило Ясинко, черный, корявый колочавский мужик. Николе пора уже понемногу мясной бульон есть. А где взять, коли еврейский резник в Колочаве не продает говядины и за ней надо ехать за тридцать километров в Воловое? И вот Данило стал водить Николе целых коров. Понятно, некупленых. А ведь корову один человек не съест.

— Не помрешь, Никола? — спрашивает Данило Шугая, с сочувствием глядя в его ввалившиеся, горящие черные глаза на прозрачно-белом лице.

— Нет, — отвечает слабым голосом Никола.

Потом спрашивает, приподнявшись на своей дощатой кровати с высокими ножками, больше похожей на ясли, чем на кровать:

— Что нового?

— Да что ж нового? Ничего нету, — врет Данило.

— На разбой не ходите?

— Э-э-э!

Данило умеет ничего не говорить даже тем, кого любит.

— Не ходите, ребята, — произносит Никола, и черные глаза его, устремленные в глаза товарища, приобретают более мягкое выражение. — А что делает Эржика?

— Да что делает? Живет у Ивана Драча, у отца.

— Никто за ней не ударяет?

— Не слыхал.

И опять день за днем проводит Никола в полном молчании, погруженный в свои мысли. Раненый волк, который залез в чащу и ничего не хочет, только ждет, чтобы бог леса опять ожил в нем либо покинул его, поднявшись куда-то вверх, к кронам буков.

Окна у этих старых хат маленькие, всего две пяди в ширину, две в высоту — только голову просунуть, но не плечи: это для защиты от разбойников. В окошки видны два квадрата зеленого леса на противоположном склоне, залитые лучами мартовского солнца. Говорить не с кем. Хозяин запряг лошадей в таратайку, поставил в нее два ведра и уехал на двое суток на Шандровский родник за ропой — соленой водой, которая к весне кончилась. За печным дымоходом клюют носом ребятишки в одних рубашонках. Хозяйка сидит за станком, ткет из шерстяной основы и утка материю, станок скрипит, громко стучит дерево о дерево. Время от времени к ней подходит, ковыляя, двухлетний ребенок и просит груди.

У Николы — талант от бога. Но благотворную силу этого таланта нужно ревниво оберегать: говорить о ней нельзя никому, даже самому себе, из опасения, как бы она, таинственная и безыменная, не пострадала от чьего-нибудь грубого прикосновения. Она покоится глубоко под всеми слоями души, — светлая, ярко сияющая точка, пронизывающая лучом своим все слои.

Нет, с ним ничего не может случиться в этой мрачной горнице с огромной печью и светящимися зелеными квадратами, полной скрипом и деревянным стуком ткацкого станка. Колдовство Олены могуче, но его сила еще сильней.

Что будет дальше?

Этого он не знает — знает только, что все кончится хорошо. Что он выйдет отсюда в зеленое сияние, которое вон там, на противоположном склоне. Что люди опять будут любить и бояться его. Что он снова увидит Эржику. И что его никогда не поймают. И никакая пуля не тронет его: ни ружейная, ни револьверная, ни пулеметная, ни орудийный снаряд.

Хозяин привез ропу.

Прежде всего он принялся ругать досмотрщиков у родника, которые дерут с приезжих по пятнадцати геллеров с ведра. Какого-то рассола черпнешь — и то плати! Потом стал рассказывать новости. О преступлениях, совершающихся в краю. Об убийстве возвращавшихся с ярмарки в Воловом, об истреблении семьи «американца» возле Буштины, о кровавом ограблении на полонине Роза. А теперь вот по дороге в колыбу на Стиняке был застрелен венгерский торговец Наси Федор; застрелены евреи Шварц и Абрамович, тяжело ранен и ограблен крестьянин Иван Тернавчук. Весь край говорит об этом. Будто и в газетах пишут; даже в заграничных. Пригоняют все больше жандармов.

Никола — весь внимание.

— Тебя ищут. Думают, это все ты.

У Николы мучительно бьется сердце.

— И что же? Люди верят? — спрашивает он.

— Ну да. Верят, дураки такие.

Кто-то совершает убийства, прикрываясь его именем! Кто-то трусливо прячется за его спиной! Кровь кинулась ему в голову, застучала в висках. Вскочить, схватить винтовку и сейчас же туда! Идти, бежать, уничтожить трусов-убийц! Но руки, на которых он хотел приподняться, подломились, он снова упал на сено. Просто хоть волком вой!

Когда через несколько дней верный Данило Ясинко притащил теленка, Никола долго не сводил с приятеля твердого взгляда своих черных глаз.

— Так не разбойничаете?

— Э-э-э! — ответил Ясинко, глядя на Николу честными глазами.

— Говорят, в крае убийства идут.

— Слухи есть. Убили, кажись, еврея одного.

— И будто на меня все валят.

— Да никого не поймали.

Тут глаза Николы загорелись в сумраке горницы страшным огнем. Снова прежним черно-зеленым огнем, каким горят глаза рысей и волков в темных чащах. Потому что в Шугае опять проснулся бог леса.

— Убью. Видит бог, убью. Скажи всем.

Давило глядит в глаза Николы. Но внутри у него трепещет крыльями целая стая вспугнутых птиц.

Он знает, что Никола слов на ветер не бросает.


В хате дни тянутся серые, печальные, а на противоположном склоне сияет солнце, и зеленые ветки колышет ветерок, который освежил бы голову. По ночам душно и за обоими окошками холодно сияют звезды.

Никола Шугай выздоравливал. Пробовал передвигаться по комнате, несмотря на запрещение врача; ел, несмотря на его запрещение, и много спал…

Это было весной, в воскресенье.

С северного склона Розы сходили последние пятна снега, на склонах Стримбы расцвели анемоны, и быстро высыхали дороги. Хозяева Николы оделись в белое, хозяйка надела все свои красные и золотые ожерелья, закутала младшего в белый платок, и все пошли — первый раз в этом году — в колочавскую церковь.

Никола выполз на порог дома. Подставил лицо солнцу и стал глубоко вдыхать его аромат, от которого здоровеют люди, звери, деревья. Любовался на зелень лесную, вслушивался в ропот текущего поблизости потока, и ему стало грустно смотреть на все это, не имея возможности прикоснуться. Он думал об Эржике, которую напоминал ему этот солнечный воскресный день.

Вдруг он насторожился.

Неподалеку от него, ниже поселка, из лесу вышел человек и быстро зашагал по тропинке к хате. Кто ж это и чего ему надо? Никола хотел было скрыться. Но не успел подняться на свои слабые ноги, как уже узнал приближающегося.

Мгновенье оба глядели друг другу в глаза: Никола, сидя на пороге, а в нескольких шагах от него — брат его, Юрай, пятнадцатилетний парнишка, худой и слишком длинный для своего возраста, но с такими же лучистыми глазами, выпуклым лбом и маленьким подбородком. Смотрели друг на друга молча, не удивляясь встрече, но полные радости, что увиделись.

— Не помрешь, Никола?

— Не помру, Юра.

Юра подсел к брату на порог, и оба стали глядеть на то, что делается вокруг.

Долина сияла, в ущелье шумел поток.

Только бы руку в него опустить, почувствовать напор его стремительной, холодной струи! Когда же я выйду из своей норы и сольюсь со всем, что меня окружает?

«Как будет хорошо!» — молча откликается его мыслям Юра.

Кругом пахнет солнцем, землей и водой.

— Кто тебе сказал, что я здесь?

— Никто не говорил, Николка.

— Как же ты нашел?

— Я долго тебя искал, а нынче ночью вдруг понял, что ты здесь.

Для этого времени года было слишком знойно, солнечные лучи жалили. Сзади надвинулась и нависла над ущельем туча, закрыла полнебосклона, потемнела. Будет гроза!

Братья долго молчали. В этом краю народ молчалив. Глубокие горные долины, где можно часами идти, не слыша ничего, кроме шума воды, первозданные леса, чью тишину не нарушают ни малый зверь, ни птица, горные пастбища, где только скотина похрустывает стеблями трав, — не учат людей говорить. Слова здесь — только для повседневных нужд. А чувство выражается взглядом, рукопожатием, напевом жалейки или молитвой.

Да, Юрай пришел к Николе и останется у него. А как Никола выздоровеет, уйдет с ним в лес. Домой больше не вернется. В краю хозяйничают жандармы. Поминутно — и днем и ночью, даже по нескольку раз за ночь — врываются в их недостроенную хату, стаскивают с постелей, раскидывают вещи, больно дерутся. Отец тоже решил бежать. Отведет скот на полонину, оставит где-нибудь там мать с младшими ребятами, а сам уйдет в Польшу либо в Румынию. Но он, Юрай, останется с Николой.

Никола взглянул вверх, на горный гребень. Гора до половины закрыта темносиней завесой, огромной завесой, свешивающейся прямо с неба. Посреди нее клубятся яркие белые облачка, смешные своими малыми размерами и суетливостью. Зворецкая хата уже погружена в полутьму. А долина еще озарена солнцем.

— Ты верил, что все эти убийства дело моих рук?

Юрай с удивлением посмотрел на брата.

Почему же не верить? Ведь и он, пятнадцатилетний парнишка, пришел, чтоб убивать.

Но кто же это делает?

Может, Игнат Сопко, может, Данило Ясинко, может, Васыль Дербак Дербачок со своим побочным сыном Адамом Хрептой, может, все они вместе, а может — никто из них. Юрай не знает. Он знает только, что Дербак Дербачок — предатель, а мать его — баба-яга. Что Дербак Дербачок ходит к жандармам, и как раз он-то и натравливает их на семью Шугая.

— Знаешь, я убью того, кто свои убийства валит на меня!

— Знаю.

Как же Юраю не знать? Никола может сделать все, что захочет.

— И Дербачка нужно убить.

— Пожалуй, — ответил Никола.

Страшно синяя завеса придвинулась к ним. Заполнила все ущелье. Перед ней теперь — только маленькие пригорки, за ней — ничего не видно, а по ней бешено мчатся несколько белоснежных облачков. Стало холодно, почти как зимой. Мертвая тишина вокруг. Деревья неподвижно застыли в напряженном ожидании — поскорей глотнуть первых капель, которые упадут.

Налетел резкий порыв ветра. Одиноко стоящие деревья низко наклонились. Долина сразу скрылась из глаз — на виду остались только часть крыши над головой да кусок яркозеленой лужайки впереди. По крыше застучали первые крупные капли. Тьму пронизала молния, разъяв полосой весь небосвод. Из широко раскинувшихся туч прокатился удар.

Над тучами и вокруг них зазмеились молнии. Здесь! Там! Бьют по лужайке перед ними. Небеса обрушились на землю ливнем и громом.

Парни остались сидеть на пороге. Юрай положил руку на колено брату, Никола накрыл эту руку своей. Они любовались грозой, глядя вокруг веселым взглядом.

Внизу в долине евреи при каждом ударе грома молились: «Слава тебе, боже наш, боже всесильный!» Но Никола с Юрой знали, в чем дело: это господь бог преследует черта своей молнией. «Тебе меня не убить!» — крикнул дьявол богу. «Нет, убью!» — «Я в скотину спрячусь». — «Убью скотину. Другую людям дам». — «В человека спрячусь». — «Человека убью. Другого создам». — «А я спрячусь в воскресную щепку»… И бог промолчал: над щепкой, отколотой в воскресенье, он не властен.

Все небо в огне, весь мир гремит. Кнуты молний хлещут лужайку. Там! Там! И там! Видно, черт спрятался где-то здесь.

Братья не испытывают страха. Того, что приходит из леса и гор, днем нечего бояться. Бояться нужно только того, что приходит от людей, снизу. А происходящее их не касается. Тут спор между богом и дьяволом.

Оба парня — рука в руке — глядят прямо в лицо богу земли.

Это одно из тех мгновений, когда бог земли говорит. В человеке и вне человека.

Одно из тех мгновений, когда решается вопрос жизни и смерти.


— Ну, а теперь как, Шугай? — подняв брови, спросил врач у Николы, после того как объявил, что больше не приедет. — На что вы рассчитываете? На друзей? Друзья — народ ненадежный: изменят.

У Николы слегка сжалось сердце.

— Нет, денег ваших я не возьму, — продолжал врач, отводя руку Николы, полную кредиток. — Я считаю, что действовал, подчиняясь грубому насилию и вымогательству. Но надеюсь, вы не отплатите мне тем, что станете рассказывать о моих посещениях.

И, радуясь, что нашел правильную формулу, он удалился с видом рассерженного кредитора.

Никола остался стоять в одиночестве посреди горницы.

Что-то слегка сдавило ему горло.

Друзья изменят. Доктор прав… А Эржика — тоже изменит?.. Ах, как он тосковал по ней теперь, когда тело его наполнялось новой кровью. Как желал ее!

Так и она — изменит ему, и он останется один-одинешенек против всех в мире?

Ну что ж!

Он повел плечами, как бы стряхивая с себя тягостное чувство, выпрямился. Почувствовал, как твердо стоят расставленные ноги его на земле и какая сила струится в него из этой земли. У него талант от бога. И он-то уж не изменит! Хоть бы ему, Николе, против всех на свете пойти пришлось!

Он стал на пороге и, вложив два пальца в рот, свистнул. Потому что Юра был в лесу, скрытый от доктора.

Юра пришел.

— Завтра перебираемся отсюда, Юрай.

С той поры братья друг с другом больше не разлучались.

И с той поры люди снова стали встречать Николу Шугая в лесу, на дорогах. Но все реже — в сопровождении обвязанных платками друзей. Теперь они ходили вдвоем: Никола в своих альпийских ботинках с обмотками и долговязый пятнадцатилетний подросток в верховинской одежде — опанках, узких штанах и куртке из грубой овечьей шерсти, с поясом, защищающим ребра от ударов. Кружат по краю, появляясь то здесь, то там, не убийцами из-за угла, а благородными разбойниками, которые глядят прямо в лицо другу и недругу.

Опять стали нападать на почту и обозы. Выйдут из канавы на дорогу двое: подросток с винтовкой на изготовке и злым огнем в глазах и невозмутимый Никола с винтовкой на плече. Он подходит и произносит в виде заклятия: «Я — Никола Шугай». И никого уже не нужно ошеломлять оплеухами; довольно этого грозного имени; никто не решается сопротивляться; все его знают; знают и ямщики с почты, которые, спрятав денежные посылки в сапог либо под сиденье, в страхе улыбаются самой беззаботной улыбкой.

— Нынче, Николка, много у нас не найдешь.

Какая радость для Юрая — быть разбойником!

Какое наслаждение для того, кто до сих пор сам был полон страха, наводить ужас на других! Какое великолепие — стоять на большаке с винтовкой на изготовке, смотреть на бледные лица людей, на их поднятые вверх руки и думать: «Вот захочу и застрелю тебя, господин чиновник, а захочу — застрелю не тебя, а вон того позеленевшего от страха рыжебородого еврея с выпученными глазами». Какое глубокое удовлетворение — сидеть с Николкой в лесу, за буком, смотреть сквозь листву, как в десяти шагах от тебя по тропинке шагают два жандарма, и знать, что их существование зависит от маленького нажатия твоего указательного пальца на спуск. Молите Юру Шугая, собаки, чтоб он не сделал этого движения, и остерегайтесь малейшим жестом повысить хоть на сотую долю градуса пыл его черных глаз.

Вот что произошло как-то раз, когда они, в обход Каменки, спустились за Синевиром на большак.

Долина тут сильно сужается, оставляя место только для дороги да для реки Теребли. Усевшись на скалистом берегу, братья стали смотреть на стремительно несущиеся вниз, обгоняя течение, плоты.

— Счастливого пути! — по старому обычаю кричали они плотовщикам, махая им рукой.

— Спасибо, — отвечали те, узнав Николу, хотя их уже не было слышно. Стоя по краям, они направляли веслами движение плотов, летящих наперегонки с самим дьяволом и легко проносимых волнами там, где через несколько недель над поверхностью выступят огромные подводные камни и плетеные подпоры берегов.

— Кто-то едет, — промолвил Юрай, сидевший выше брата.

Кивком головы он указал на изгиб дороги.

По щебню двигалась запряженная парой лошадок телега. На ней в типичной еврейской позе стоял бородатый человек в дырявом порыжелом кафтане; приподнятый угол рта говорил о внимании человека к своему занятию и в то же время о мучительной тревоге. Он ехал рысью, держа вожжи в одной руке.

— Э-э, да это Пинкас Мейслер из Негровца, — промолвил Никола. — С него взятки гладки.

— Спросим все-таки, что он везет и кому, — сказал Юрай.

Но Мейслер никому ничего не вез. Только себе — курицу, зарезанную полянским резником по всем правилам ритуала. Поэтому-то он и ехал по ухабистой дороге рысью: была уже пятница, и он торопился скорей домой, так как курица предназначалась для субботнего ужина, а жене надо было покончить со всеми хлопотами и готовкой, прежде чем взойдут первые три звезды.

Юрай выскочил на дорогу.

— Стой! Я — Шугай!

И приготовился стрелять.

— Шма Исруэль!

Мейслер хлестнул коней и закрыл глаза; лицо его исказилось гримасой смертельного ужаса; в мозгу мелькнула мысль о курице и печи.

Телега промчалась мимо Юрая.

Бах! — послал Юрай пулю ей вдогонку.

Пинкас Мейслер выпустил вожжи из рук, повалился навзничь; лошади понесли, хрустя колесами по щебню.

— Го-го-го! Как смешно!

На дорогу выбежал Никола.

В ужасе мгновенье смотрел на закусивших удила лошадей, на волочащиеся по дороге вожжи. Он словно глазам своим не верил.

Потом его охватило бешенство. Кажется, одним ударом так и сбил бы брата с ног!

— Что делаешь? Разрази тебя гром! — взревел он.

Юра посмотрел на него с удивлением. В чем дело? Чего он обозлился? Не все ли ему равно, убью я одного или десяток? Или еврея жаль? Непонятно.

Никола быстро пошел вслед телеге, словно хотел догнать испуганных лошадей, которые где-нибудь запутаются в постромках и остановятся либо переломают себе ноги. Юрай — за ним.

И только много времени спустя, когда они с дороги уже свернули в лес и молча, как строгий отец с провинившимся сыном, направились к Точке, Никола промолвил:

— Никогда больше не делай этого!

Он произнес это с досадой, но все же как отец, у которого отлегло от сердца.

Не мог он долго сердиться на Юру из-за какого-то Пинкаса Мейслера.

В ту же ночь, после похода в Негровец, где он сунул в окно вдове Мейслера четыре кредитки по тысяче крон, Никола, найдя Юру спящим в обороге, накрыл его своей курткой и потом с нежностью смотрел на него при свете месяца. Какая радость, что этот парнишка пришел к нему! Может быть, Никола только его и любил. Но уж вполне доверял, наверно, только ему одному.

Ну, конечно, была еще Эржика!

Он думал о ней, глядя с Заподрины на двойную вершину Дервайки, так похожую на женскую грудь. Его волновало воспоминание о ее теле, когда он сидел на камне, подперев подбородок руками, и смотрел на течение реки, на мягкие линии волн. С мыслью о ней, полный ее благоуханья, засыпал он в обороге, а играя на жалейке, испытывал легкое ощущение ее присутствия: как будто она стоит у него за спиной, слушает и, как только он доиграет, обнимет его сзади. В солнечные дни он часами лежал среди скал над Колочавой и упорно смотрел в похищенный им бинокль на хату старого Драча. И тут повторялись минуты, пережитые после возвращения с войны, когда он ждал в ночном лесу, на полонине «У ручья», и, дрожа от тоски и ревности, не сводил глаз с костра, возле которого она сидела с Гафой, Калиной и Иваном Зьятинковым… Выйдет она из отцовской хаты? Увидит он, как, подобрав рубаху и заткнув края за пояс передника, она идет с бадейкой по воду? А кто ж это прошел три раза мимо их дома? В глазах у Николы, как тогда, вспыхнул дикий огонь. Коли войдет, Никола застрелит его, как только тот выйдет снова! Прицелится хорошенько и уложит даже на этом расстоянии!..

О да, он любил Эржику. Но она — не то, что Юрай. Этот парнишка был лесной, повседневный. А Эржика не имела ничего общего с повседневностью; она походила на весенний воскресный день, или, пожалуй, на зарницу в горах, или, еще лучше, на напев его пастушьей свирели. Почему Юра так не любит Эржику?

Были еще товарищи!

Но они принадлежали к прошлому, и отношения с ними, пока еще сохранявшиеся, уже превратились в привычку, которая быстро отмирала. Товарищи навещали его, приходили брить, носили ему на Сухар брынзу и кукурузную муку, иногда еще участвовали в нападениях… Игнат Сопко, Данило Ясинко, Васыль Дербак Дербачок со своим побочным сыном Адамом Хрептой — те, что не в тюрьме… Но какая стена холода встала между ним и ими! Они смотрят друг другу в глаза, словно через заиндевевшее окно хаты в мороз. Прав Юра, что всегда при них угрожающе хмурится и не выпускает из рук заряженной винтовки…

Вот Дербак Дербачок с хитрыми, бегающими глазами, который ходит теперь так редко к нему и так часто к жандармам, — а мать его, ведьма, подмешала Николе змеиного снадобья! Вот Адам Хрепта, который все шатается возле хаты Николова тестя Драча! И конечно, среди этих четверых, сидящих здесь, не зная, о чем говорить, присутствует участник убийства семьи «американца», человек, застреливший трех евреев в день воловской ярмарки и переехавший им потом горло телегой! И все это — прикрываясь его именем! Все его именем! У Николы закипает кровь; он переводит взгляд с одного на другого, чуть задерживаясь на каждом, и они понимают этот взгляд, и, хотя не опускают своих глаз — мороз подирает их по коже.

— Адам, — сказал как-то раз Никола Хрепте в орешнике на Сухаре, спокойно жуя хлеб с сыром. — Скажи своему отцу, что на Заподринской полонине его лошадь лежит. Юра штыком ее заколол, я не знал об этом. Твой отец — предатель и поэтому к нам больше не ходит. Предупреждаю… И тебя тоже, Адам.

При этом Никола взглянул на него пронзительным взглядом.

Адам Хрепта побледнел.

Юрай сидел поодаль на трухлявом пне, и черные глаза его светились, как у рыси. Он держал на коленях заряженную винтовку. Только тут остальные заметили, что он находится в четырех шагах от них и одним движением пальца может уложить на месте — кого вздумается.

ЭРЖИКА

Почему Юрай так не любил Эржику?

Это был исконный страх всего живого перед неизвестным, которое слишком близко и потому может грозить смертью. Страх, заставляющий лисицу, которая почуяла носом опасность, распушить хвост и удирать, петляя, а оленя в несколько прыжков достичь ближайшей чащи. Эржика тоже была неизвестна, слишком близка и могла причинить смерть.

Она жила теперь в центре села, у отца своего Драча, вместе с братом Юраем. Встречаться с ней стало гораздо трудней, чем до пожара, когда она жила в хате Шугаев, далеко от села, на краю леса. Но от старого сруба осталось только несколько обгорелых балок, а новый дом торчал на лугу без крыши, потому что Петр Шугай отвел скотину, жену и младших ребят в горы, на полонину Красна, а сам убежал в Румынию.

И все-таки Никола с ней встречался! Ну как жить без Эржики? По ночам она убегала от отца и брата Юрая, ускользала в потемках, быстрая как ласка, из окруженной жандармами хаты и шла на свидание с милым. Кроме того, два раза в неделю она ходила в горы, на полонину, за молоком от отцовских коров; несмотря на то, что всякий раз из канав, из-за деревьев за ней следили жандармские дозорные, она, улучив безопасную минутку, ныряла в укромное местечко, где он уже ждал ее, где можно было друг другу улыбнуться и наспех друг друга обнять. А если Эржика долго не приходила, нарушив условленный срок, Никола покидал свое ложе рядом с братом в ночном обороге и рисковал добираться до самого села, ползком между подсолнечников, между оплетенных побегами фасоли жердей, лежал часами в конопле, определяя местоположение караульных, и перепрыгивал через перелазы.

— Кровинка моя! — будил он ее шепотом, проникнув к ней в каморку и прижавшись щекой к ее щеке.

Ну, как можно жить без этого тепла, без этого запаха вишневого дерева, без этого гибкого тела, напоминающего мягкие линии волн?

Если б Юрай Драч не любил так сестру, он возненавидел бы ее за все это. Он ругался, кричал, клялся ей и себе, что убьет Николу, а она ходила спокойная, деловитая, безучастная к его ревности, думая о своем. Зачем сердиться, раз все равно ничего не изменится, если брат любит ее и не станет бить, а потрясет, обозлившись, за плечи, — так это не больно.

Юрай Драч стерег Эржику. А Юра Шугай — Николу. За ужином, догадываясь по лицу брата о надвигающейся беде, он следил подозрительным взглядом за каждым его беспокойным движением, а ночью, видя, что Никола, только что лежавший у его бока, уходит неизвестно куда, приподнимался на сене и глядел ему вслед печальными, полными упрека глазами.

Вчера Никола провел весь день на голом уступе над Колочавой, лежа за камнем и глядя в бинокль на дворик и окна драчевой хаты. Вот уже десять дней, как он не видел Эржики. Но вышло так, что ночью, преодолев лабиринт деревенских оград, он все же не сумел пробраться к жене. То ли скрипнула дверь, когда он тихонько входил в сени, то ли просто так, случайно, только из большой горницы вдруг выбежал Юрай Драч, и на бешеный вопль его: «Кто тут?» — сбежались жандармы. Никола еле успел выскочить вон, во тьму.

Он вернулся в горы, чуть рассвело. Несчастный и злой.

Юра Шугай уже не спал. Как ревнивая жена, ждал брата. Сидел возле оборога, жуя ломоть кукурузного хлеба. Завидев Николу, устремил на него испытующий взгляд.

Но Никола не пошел под навес оборога спать. Он тоже сел, откинувшись на стог, прислонил рядом винтовку и стал глядеть на светлеющий восток. Он молчал.

Заговорил Юра:

— Ты был у Эржики.

Никола ничего не ответил.

— Ты был.

Солнце еще не взошло над Красной, но холод рассвета уже предвещал его появление. На шесте противоположного оборога неподвижно сидел ястребенок, зябко ожидая первого луча, который согреет его.

— Оттого ты и бледный такой. Ты всегда от нее утром бледный приходишь.

Никола слышал голос брата, но не вникал в смысл его слов. Они не доходили до него, как будто останавливались в двух шагах. Словно кто-то посторонний говорит другому, тоже постороннему.

— Смотри, Никола! — продолжал Юра с тревогой в голосе, как старший брат, предупреждающий младшего. — Олекса Довбуш тоже невредимый был, и никто не знал, как его убить. Но Дзвинка, милая его, эту тайну из него вытянула.

Над Красной начался восход. Первые лучи солнца ударили братьям в глаза, причинив боль. Золото быстро разливалось по всей окрестности. Противоположные вершины гор ярко озарились, и сияние стало спускаться вниз, к долине. Никто не имеет права отнимать у него жену, данную богом. Может, Юру Драча застрелить? За что он ненавидит Николу? Ведь Никола не сделал ему ничего плохого. Ястребенок на шесте оборога продолжал сидеть неподвижно, как чучело.

И тут Юра произнес страшное слово, которое давно его угнетало:

— Эржика — ведьма.

Он произнес это тихим голосом, глядя в землю, полный боязни.

Над черной лесистой ложбиной напротив появилось белое облачко, единственное на чистом, блистающем небосклоне. И, плотное, хорошо замешанное, как хлебный каравай, покатилось вверх по зубчатым верхушкам елей, не зацепляя за них. Что скажет Эржика, если ее брата найдут на полонине мертвым?

— Я знаю, что Эржика ночью творит над тобой и отчего ты утром всегда такой бледный.

Достаточно длинная цепь слов, пусть отрочески тихих и робких, в конце концов не может не дойти до сознания.

— По ночам в коня тебя превращает и до утра на тебе ездит.

Что там болтает мальчишка?

— Ты бы, Никола, попробовал, сделал, как хозяин в Верецках.

Хозяин в Верецках? Никола знал, что рассказывают о верецком крестьянине. У него тоже жена ведьма была и по ночам в коня его превращала. Но он, по совету ворожеи, притворился раз, будто спит, а когда жена наклонилась над ним, чтобы заколдовать, крепко схватил ее за волосы — и глядь: волосы превратились в гриву, жена в кобылу, и он всю ночь до рассвета скакал на ней. А утром велел кузнецу кобылку подковать и отвел ее в конюшню. Потом на работу пошел. Вернулся домой обедать, видит: жена в постели лежит, помирает. Смотрит — руки и ноги у ней гвоздями пробиты и на них — подковы… Ну, ладно. Но Николе-то какое дело до хозяина в Верецках?

— А еще лучше: убей ее, Никола!

Взгляд Николы блуждает по очертаниям гор и лучезарному небосклону.

Что говорит этот парнишка?

— Или нет, Никола. Не надо. Я сам ее застрелю.

Только тут Никола взглянул на брата. Устремил на него пристальный взгляд, вроде того, каким смотрят на щенка, который, идя рядом, от страха за нас ощеривается и готов нас укусить.

— Эржика не виновата.

Весь мир полон сверкания. Ястребенок втянул голову в оперенье шеи, напрягся, раскинул крылья и быстро полетел вдаль.

Одиннадцать дней Никола не видел Эржики! Это неспроста? Эржика начинает охладевать? Ну, конечно, неспроста. Он это чувствует. По незаметной разнице в объятии, по мгновенной дрожи, заметной только истосковавшемуся любовнику, да и ему не вполне ясной.

Но Юра, у которого чувство и рассудок не так разъединены, знает. Знает и чует приближение смертельной опасности.


— На что вы годны, ребята? — сказал жандармский капитан. — Никак не уломаете девятнадцатилетнюю бабенку? А по ночам постель ее караулите…

Капитан упорно держался прежнего плана: поймать Шугая на Эржику.

И вот однажды вечером, только корова вернулась с пастбища и Эржика принялась в сумерках доить ее, за спиной Эржики, у входа в хлев вдруг появилась какая-то тень. Эржика обернулась и от испуга чуть не опрокинула подойник, стоявший между колен. По силуэту фуражки она узнала жандарма. Они уже давно не тревожили ее.

— Как поживаете, Эржика? — весело произнес мужской голос.

Нет, не надо пугаться: он не по делу пришел, он слышал только, что у Эржики остались от мужа кое-какие медвежьи шкуры, а ему хочется послать такую шкуру зятю в Чехию. Они потолковали минутку возле хлева. Он был любезен, сказал, что нет решительно никакого смысла мучить Николову семью, и на прощанье хотел погладить ее по голове.

С этого началось.

Может, Никола правильно говорил: может, Эржика была не виновата. Может, всему виной был Юра Драч, который провожал ее теперь даже на полонину и так долго не давал им встречаться. Может, виноват был жандармский капитан. Но возможно, ничьей вины и не было. Может, Эржика была вынуждена уступить насилию ефрейтора, слишком важной особы, которой нельзя было оказывать сопротивление. Может, она хотела облегчить участь Николы и свою собственную, а может, ей немного понравилась могучая фигура жандарма, его кудрявые волосы и белые руки с кольцом на пальце. Как бы то ни было, уже чувствуя, как у нее слабеют колени, она еще отталкивала его руками, а потом сидела вся красная, молчала и заплакала бы, если б умела плакать.

Колочава — проклятое село. Она очень напоминает сибирские деревни. Живешь, словно в осажденном городе, у всех лица угрюмые и в то же время насмешливые, а с тех пор как на Колочаву за помощь, оказываемую бандиту, была наложена контрибуция в тридцать тысяч крон, тут появился не один Шугай, а целые сотни Шугаев, жаждущих убийства. Здешние крестьянки — робкие, неразговорчивые; завидев жандарма, они сходят с дороги и делают большой крюк. Еврейские девушки, стоя за прилавками и сидя на крылечке, любезно разговаривают и завлекательно смеются, но всегда — под строгим надзором матери; а поодаль, засунув руки в карманы и посвистывая, с самым равнодушным видом стоит какой-нибудь брат. С ними по улице не пройдешься, а дотронуться — и думать нечего! Так что, если тебе не хочется, лежа за жандармской казармой, смотреть весь день, как от Дервайки к Красной тянутся облака, и надоело с утра до ночи играть в марьяж, остается только пьянствовать в корчме Кальмана Лейбовича или Герша Вольфа.

«Какая прелесть!» — думал ефрейтор Свозил.

Эти слова доставляют ему наслаждение, и он каждый вечер, до развода жандармских караулов, пробираясь огородами между Колочавой и домом Драчей, повторяет их — для удовольствия и для самооправдания. Он тоже осторожно шагает по тропинкам и целую четверть часа дожидается среди подсолнечников и вьющейся фасоли, с волнением следя за домом: скоро ли выйдет Эржика?

Служебное рвение уступило место сердечной потребности. Он хотел отличиться перед товарищами — и молчит; хотел доставить капитану верные сведения о местопребывании Шугая — и даже забыл думать об этом. Такая прелесть! Любит она его? Неизвестно. И хотя он старается убедить себя в том, что эти встречи — только минутная забава, неизвестность мучит его. Сама она ничего не говорит (ах, эти здешние умеют хранить страшное молчанье обо всем!), ни когда он ее целует и тискает ей грудь и плечи, ни когда он с ней нежен; а если он вынудит у нее ответ, — спокойно скажет: «Люблю тебя» (ах, чего стоило добиться, чтоб она говорила ему «ты»!), но это звучит, как если б она сказала: «Люблю красные бусы». Нет, не так, потому что она сказала бы: «Я очень люблю красные бусы». Кошка, кошка, кошка, которая всегда молчит, только смотрит широко раскрытыми глазами, и, глядя в них, никогда не знаешь, что там, в глубине. Кошка, которая думает о чем-то своем и тихонько приходит и уходит, когда ей вздумается.

Но когда в сумерках на дворике появляется силуэт Эржики, и над перелазом мелькнут ее босые ноги, да блеснут на мгновение бусы, похожий на цыгана, высокий, кудрявый парень улыбается во весь рот. «Ах ты, моя прелесть! — думает он. — Я тебе жемчужинки принес. Или ты звезду хочешь с неба?» И бежит к ней навстречу. И целует.

Однажды вечером, когда уже совсем стемнело и она сказала: «Мне пора, как бы брат не хватился…» — ефрейтор Свозил вспомнил:

— Откуда майданской ворожее известно, что я с тобой гуляю? — спросил он, смеясь и щекоча ее под ребрами.

Майданской ворожее, конечно, ничего не известно. Никому об этом не известно.

— Я третьего дня по делам ходил туда, так попросил ее погадать, и она мне смерть напророчила. Даже близкую. Когда — не сказала, но, сдается мне, я по глазам заметил, что знает и месяц и день. А ведь это ежели случится, так только из-за тебя.

И он засмеялся, как будто пошутил.

Она выскользнула из кольца его рук. Спокойно поглядела на него своими черными глазами, в которых ничего не видно. Ей мил этот огромный парень. Жалко его! Не из своих, а такой ласковый, подарки ей носит. Жалко! Коли майданская ворожея говорит, значит — правда.

— Что ты на это скажешь? — весело спросил он.

— Ничего. Мне пора.

И она убежала, а он долго еще стоял, огорченный и полный ее прелестью.

В ту же ночь, лежа на соломе в школьном помещении, он был вырван из мира снов о ней.

На жандармский пост прибежал Васыль Дербак Дербачок. Это было во втором часу.

Дербак Дербачок сообщил:

Никола Шугай и Юра Шугай ночуют нынче под Тиссовой, в уединенном обороге, на поляне в молодом лесу. Днем туда всего три часа ходу. Поляна небольшая, ее нетрудно оцепить.

Дежурный жандарм сейчас же разбудил капитана и старого вахмистра. Они, одеваясь, быстро ориентировались по карте. Тревога! Всех на ноги! До рассвета стремительным маршем — на место! Там ждать дальнейших приказаний. Дорогу знаете, вахмистр? Капитан был в волнении.

В школе внезапно разбуженные жандармы, с неприятным ощущением холода на спине, поспешно натягивали мундиры, обувались, опоясывались ремнями. А те, что спали у Герша Вольфа и Кальмана Лейбовича на сеновалах, спускались полуодетые по приставным лестницам в густой ночной туман. Сквозь туман виднелись расплывчатые светящиеся кружки двигающихся по двору фонарей.

Сводный отряд потонул в белесоватой мгле, оставив позади ни о чем не подозревающее, крепко спящее село.

Рано утром, в половине четвертого, Эржика погнала на речку гусей. Выйдя за ворота, она увидела бегущего рысью в полном вооружении Свозила. Задержавшись в селе по служебным надобностям, он старался теперь догнать товарищей.

При виде Эржики он улыбнулся с некоторым смущением и замедлил шаги. Потом остановился. Сказать ей или нет?

Решил сказать.

— В обед приведем тебе Николу. А может, и принесем.

Опять смущенно улыбнулся, словно не зная, обрадовал ее или огорчил, и сам не понимая, чего себе желать. И снова исчез, поглощенный туманом.

«В обед!» — пронизало ей сознание.

Срок совпадал: она тоже знала, где последние дни ночует Никола, и третьего дня была у него.

Бросив гусей на дороге, кинулась в хату — надевать опанки. «А может, и принесем». Но в то же время в мозгу ее всплыл еще один образ: майданской ворожеи. Жалко парня! Она поспешно обвязала онучи ремешками. Отец и брат еще спали.

Побежала в горы.

Долина была вся залита туманом, как молоком. Хаты потонули в нем; на расстоянии двух шагов ничего не было видно. Она ни о чем не думала, не задавала себе никаких вопросов: ни о времени, ни о том, поспеет ли раньше них. Бежала — и только. По лугам, по тропинкам.

В пять часов остановилась у лесной опушки. Тяжело дыша, отерла рукой пот с лица и глаз. Кажется, опередила!

Опять зашагала по тропинке в гору.

Пошла лесом.

Вдруг где-то в стороне зашуршали камни, словно под ногой человека или зверя; один покатился вниз. Она пробежала несколько шагов вперед. Господи Иисусе! Впереди, в тумане — жандармы. Направо, налево. С винтовками наперевес. Раскинувшись цепью, поднимаются вверх.

Раздумывать нечего, да и некогда. Она побежала вправо, чтобы обойти цепь. Прыгала через скалы, через корни, увязала по икры в грязь на берегах ручьев. Падала, расшибала себе коленки. Все напрасно. Всюду в тумане были они, тихие, словно неживые, спокойно шагающие в гору, вперед.

Царь небесный, что делать? Взять опять влево? Там тоже. Совсем из сил выбилась, а через минуту будет уже поздно. До вершины, верно, уж недалеко. Километра полтора, не больше.

Она тихо прошла в своих опанках тридцать шагов по следам жандармской цепи, еле различая в белой пелене тумана отдельные каски на головах без туловищ. Ступала мягко, как кошка, подкрадывающаяся к добыче. Потом остановилась перевести дух, и впервые после того, как она вышла из дому, заработал ее ум: она им не нужна, они хотят поймать Николу и поостерегутся в такой близости выдавать свое присутствие стрельбой. Она быстро перебежала некоторое расстояние, прячась за деревья и скалы, и очутилась прямо позади цепи. Выбрала просвет побольше между двух жандармов.

Трижды перекрестилась по-православному.

И пулей вперед. Промчалась между жандармами, понеслась, почувствовала у себя за спиной какое-то движение, там посыпались камни, затрещали ветви — и сразу все стихло. Опанки сами понесли ее через валуны, в обход скал, через заросли папоротников, сквозь кустарники, которые сами перед ней расступались. Бог земли был с ней. «Никола! Никола!» — закричало что-то внутри нее; чаща, по первому ее требованию, стала редеть, и открылось озеро блестящего тумана с темным пятном оборога посредине.

— Никола-а-а, беги!

Она сама испугалась раскатистого стона, который взорвал тишину.

Успела увидеть, как от темного пятна оборога отделились две человеческие тени, соскочив с него вниз, как длинная тень побежала и скрылась в сияющей белизне долины, а другая, поменьше и поплотнее, приложилась к винтовке. Но тут, одновременно с выстрелом, что-то вскочило ей на спину, на нее посыпались удары, сбившие ее с ног, что-то навалилось ей на голову, вдавив лоб и нос в щебень. Она слышала выстрелы. Много выстрелов. Впившийся в лицо щебень причинял страшную боль.

Первыми в то утро, уже после того как совсем рассвело, вошли в село четверо мрачных жандармов, из которых двое несли носилки. На носилках лежал посиневший, по, кажется, еще живой человек. Не Никола — жандарм. Колочава, узнавшая о ночной экспедиции на Тиссовую от Герша Вольфа и Кальмана Лейбовича, стояла безмолвно у дверей домов и за заборами огородов, где в это летнее утро среди зеленых побегов пламенем алели цветы фасоли и раскрылись первые щитки подсолнечников, и над ней опять нависла страшная тень того осеннего дня, когда хоронили убитого вахмистра. Зловещая процессия прошла, но никто не двигался с места. Что же произошло? Потому что ведь это было только начало, а хотелось узнать все.

После длинной паузы, полной напряженного ожидания, появилась Эржика под стражей. Колочава вздрогнула. Эржика шла бледная, с расцарапанным об камни и распухшим от жандармских кулаков лицом. Но шагала твердо и глядела прямо в лица окружающим; черные глаза ее выражали полное спокойствие, в них не было ни страдания, ни торжества.

В полдень вернулся весь отряд. Он шел походным строем, по четыре человека в ряд, отделенный от всех заборами по обе стороны улицы, как на плацу, на параде, топча гальку и голыши дороги. Лица у жандармов были хмурые, злые. Среди других и в ногу с ними, чуть ниже склонив головы, шли двое, только мундиром сходные с товарищами, а мыслью блуждавшие в иных местах, далеко. «Прочь! Скорей прочь отсюда! — думал помощник жандарма Власек. — Пускай самое суровое взыскание, лишь бы с этим было покончено! Жив еще раненый? Это уже второй убитый в отряде!» А цифра тридцать, обозначающая количество полученных им тысяч, воскрешала в мозгу его школьное воспоминание о библейской истории и черном изображении Иуды Искариота на горе Елеонской{197}, вызывавшем такую ненависть, что ему прокалывали булавками глаза. А на несколько рядов впереди шагал великан с кудрявой головой, детская душа которого плакала: «За что? Боже мой, за что? Что я сделал ей? Или она до сих пор любит убийцу, разбойника?»

Прошел и отряд.

Выходит, колочавцам смотреть больше нечего! Николу так и не поймали?

Да, смотреть нечего. Тишина и горячий полдень над долиной. Надо будет через час, через два пойти порасспросить в еврейских лавках: там к этому времени все будут знать. Крестьяне, крестьянки в красных платках, ребятишки в отцовских шапках и одних рубашках до пят разошлись по домам.

Но колочавские евреи суетились, как пчелы возле летка. У входа в лавки таинственно перешептывались, разговаривали, кричали, пожимали плечами и разводили руками фигуры с черными, рыжими, светлыми и седыми пейсами, бородатые и безбородые, в кафтанах и в костюмах из магазина готового платья в Хусте. Из всего виденного они делали естественные выводы и, ударяя тылом одной руки по ладони другой, горячились:

— Дурьи головы! Мы им целый месяц долбим: «Посадите Эржику! Отпустите товарищей!» Куда там. Христианин — это осел. Мойше бехейме![50]

Среди них был Абрам Бер. Он не кричал, не кипятился, только перебирал пальцами в бороде да покачивал головой в черной сатиновой ермолке, уныло повторяя:

— Ай-ай-ай!

Жизнь в нем замерла, на ладонях у него выступил пот. Сколько мучений пережил он с утра, узнав, что на этот раз жандармы напали на верный след. До самого полудня длилась жестокая игра совершенно чужих для него людей, в которой ставкой была его жизнь, — игра тем более страшная, что он никаким способом не мог вмешаться в нее и был обречен только ждать. До полудня его терзали мысли о том, что сегодня вечером он навсегда погибнет для Ганеле, для жены, для всего, что составляет смысл его существования; но в то же время не оставляла его и мысль о возможности сегодня же вечером стать счастливым, как ангелы в раю. А получилось совсем неожиданно — что-то серенькое, тусклое. Он не выиграл: жандармы не принесли Николу убитого. И не проиграл, то есть пока остался жив, слава создателю: не привели они и живого Николу. Пока! Но, значит, снова начинается страшная неизвестность.

Ай-ай-ай! Зачем только он спутался с Николой? Впрочем, это вышло как-то само собой; и он не мог отказаться — из боязни рассердить Николу. Ну да, он на этом заработал, это верно. Большие деньги, целое состояние — на размене долларов и на товаре. Но вечно так продолжаться не может. В конце концов кто-нибудь догадается, что старый Изак Фукс, по ночам выезжая из Колочавы с возом теса, останавливается в двадцати километрах от нее возле одинокой хаты, грузит на телегу сложенные там ящики и отвозит их в Мукачево. Либо заметят, что сам Абрам Бер ездит туда эти вещи оценивать. Либо — и это хуже всего — пронюхают что-нибудь эти еврейские сопляки, которые целый день шатаются по селу, сбиваются на каждом дворе в целые стаи, как собаки, бредят сионизмом{198} и ненавидят Абрама Бера за то, что господь бог посылает ему больше, чем им. Либо схватят кого из товарищей Николы, тот что-нибудь скажет, а жандармы докопаются до остального. Либо… да мало ли что может быть? Он охотно бросил бы. Видит бог, бросил бы. Но как это сделать? Может, дать кому десять тысяч и сказать: «Пойди убей Николку»? Ох… ох… ох! Царь небесный, сохрани от этих мыслей!.. Все уж испробовано.

— Больше я с тобой торговли вести не буду, Никола. Это мне неудобно, — заявил Абрам Бер Шугаю на ночном свидании, которое у них было выше села, на косогоре.

— Твое дело, — ответил Никола. — Только ежели в Хуст об этом напишешь, я вам дом сожгу.

Сколько раз Абрам Бер уговаривал его, настаивал: «Уезжай! Беги в Америку!» Он сам помог бы Николе добраться до Натана Абрамовича, в Левочну, в Галиции, тот переправил бы его к Шлойму Вейскопфу в Краков, тот — к Герману Когану в Бреславль, а тот помог бы ему доехать до Америки. Но Никола — сумасшедший. Воображает, будто одолеет весь мир. А может, и не думает этого, а просто спятил. Ай-ай-ай-ай! Какая жизнь сложная! И какая тяжелая! Абрам Бер ездил даже в Тарнополь советоваться с одним вещим раввином и подарил ему целую тысячную кредитку. «Не уехать ли мне из Колочавы, равви?» Раввин долго смотрел на него своими мудрыми глазами. «Бедный — как мертвый. Уедешь, Шугай сожжет твой дом и уничтожит все твое добро. Не оставляй Колочавы! Вечный не допустит твоей гибели». Конечно, слова эти сильно укрепили дух Абрама Бера, но… но… а если вечный все-таки допустит? Ай-ай-ай! Какая жизнь тяжелая!

На ступеньках перед его лавкой кричали, разводили руками, спорили евреи, но Абрам Бер молча стоял среди них, перебирая нервными пальцами пряди бороды, будто струны арфы, и никого не слушая. Николу не привезли убитого. Какой смысл препираться об остальном?

А в нескольких сотнях шагов оттуда бесцельно слонялись по хате, хлеву и огороду Васыль Дербак Дербачок и сын его Адам Хрепта, не зная, о чем говорить, за что приняться, и вялая кровь их текла не быстрей, чем кровь Абрама Бера. Они тоже ждали возвращения отряда, полные внутренней дрожи, и появление на улице жандармов с носилками заставило их сердца сжаться в груди, а их самих наклониться над изгородью и вытянуть шеи, чтобы хоть на сантиметр приблизиться к лицу мертвого или раненого и хоть на долю секунды раньше узнать, того ли несут, кого они ждали; и разочарованье было для них — как удар по лицу. Стали ждать дальше. Вот провели связанную Эржику. Они продолжали ждать. Кровь стучала в висках, время остановилось. Наконец, прошли угрюмые ряды жандармов. И больше ничего, ничего, ничего, и они увидали, как надежда их уплывает вместе с волнами Колочавки, исчезая вдали.

Вот они ходят вдвоем по тропинке среди картофельных гряд, между хатами и Колочавкой, не говоря ни слова, и за их слегка вспотевшими лбами застыл вопрос: «Что будет теперь, после того как такой случай упущен?»

А в это время на вершине Тиссовой, высоко над лесами, сидели на траве Никола с Юраем: опасность позади, кровь их остыла. Над ними сияет безоблачное небо, чистая, необъятная синева, и в ней пылает яркое полуденное солнце. Внизу, в долине, наверно, жара. А здесь веет ветер, налетает порывами, волнует низкую траву, вздувает им рубахи. Юрай нарвал гвоздичника, герани, лютиков и украсил ими свою шляпу. Никола переполнен чудным ощущением безопасности. Винтовки отброшены в сторону, они ненужны, потому что здесь, над вершинами деревьев, сидишь, как на городской башне, откуда все видно как на ладони, а туда никто не взойдет. Тело его охватывает волна ликования. Он впитывает ее всею грудью, всею поверхностью тела. Он — птица, парящая в поднебесье.

Далеко внизу, в долинах, в еле видных отсюда хижинах, живут люди. Они боятся господ, обманывают их, хлопочут, трудятся, и лоб им бороздят морщины, а на ладонях появляются мозоли. Человек, работающий по найму, это цепная собака, которую кормят. В труде нет радости. Может, еще когда строишь себе дом или убираешь богатый урожай… А то — нет никакой. Радость — сидеть на горячем камне над Тереблей, глядеть на синеву и зелень, слушать пенье воды на порогах. Радость — наслаждаться чувством безопасности на вершине Тиссовой: свет без теней внизу, яркое, жаркое солнце над головой да ветер вокруг. Счастье — любить Эржику. Радость — иметь дружину удальцов, таких же загорелых, отчаянных, полных духа товарищества, веселых. Радость — давать, то есть радоваться чужой радости. Радость — не пройти в жизни незамеченным, быть любимым и ненавистным. Радость — видеть в трех шагах от себя Юрая с преданными глазами и букетиком на шляпе. Радость — быть Николой Шугаем.

Куда ни кинешь взгляд, всюду высятся горы — Дервайка, Стримба, Красна, Роза. Всюду блестят серебряным блеском леса. А вон Колочавка в своей зеленой долине, и село, и крестьянские хаты, и огромный небосвод, и яркое, обжигающее солнце. Все это — одно. Как милы ему окрестные горы и леса, где всегда можно безопасно укрыться. Они ни разу его не предали, никогда не дадут погибнуть. Они и их бог. Потому что он, Никола Шугай, — плоть от плоти и кость от кости их. Радость льется в него из земли, навевается ему ветром, согревает его в солнечных лучах.

Юрай, брат Юрай!

Он тихо лежит тут рядом, большой, поджарый щенок, верный и преданный, положив голову на траву и устремив глаза на хозяина: как бы не потревожить!

— Нет, Юрай! Эржика не виновата. Эржика — хорошая жена.

Нет радости, которая не была бы слита с этим именем. Никола улыбается. Он рад, что может сказать это брату именно в такой счастливый день, напомнить ему об их прежнем разговоре. Ему хочется говорить об Эржике, о верной, самоотверженной, любящей, бесценной Эржике, которая рисковала сегодня жизнью, чтобы спасти его. Как было бы хорошо, если б брат тоже полюбил ее!

Но Юрай лежит неподвижно и попрежнему молча глядит широко открытыми щенячьими глазами.

Потом вдруг произносит:

— Пойдем спалим Дербачка!

Нет, Юрай не отдается чувству безопасности. Он думает об утренних событиях, о бегстве из оборога, нервы его еще ощущают свист жандармских пуль над головой. Их обоих предали, чуть не убили. Николу чуть не убили! Только из-за того, что на свете существуют и желают этого какой-то Васыль Дербак Дербачок, какой-то Адам Хрепта, которым Никола всегда делал только добро. И они непременно убьют его, если оставить их в живых.

Адам приходил вчера, приносил урду и мешок кукурузной муки, побрил Николу. Просил денег: свою долю за проданную материю. Теперь понятно, отчего ему вдруг загорелось. Конечно, Никола с Юраем, соблюдая закон первозданного леса, не были настолько беспечны, чтобы залечь при нем в свое убежище или показать дорогу туда: как только начало смеркаться, они простились с ним в двух километрах от оборога и, чтобы сбить с толку, пошли совсем в другом направлении. Но он их перехитрил. Тоже притворился, будто идет в село, а сам, видно, пошел за ними и выследил, где они ночуют. Ночь была светлая, и он мог пуститься напрямик и поспеть обратно в долину, прежде чем пал туман.

«Дербак Дербачок? — подумал Никола. — Что ж, Юрай прав. Но почему он говорит только о Дербачке? И ни слова об Эржике?»

— Дербачок и Адам — предатели. Их нужно убить, — промолвил Юрай.

Никола поглядел на брата. У Юрая букетик на шляпе. Он не сводит глаз с губ Николы.

Никола опять устремил взгляд на расстилающуюся вокруг картину.

Там внизу — Колочава: целая россыпь домишек, которые можно сгрести в кучку, как крошки, и всю поместить на ладони. А что, если сдунуть их с ладони и рассеять по ветру? Ровно ничего бы не случилось; никто даже не узнал бы, что была какая-то там Колочава. А внизу, запрятавшись где-то в ней, маленькие, незаметные, живут Дербак Дербачок со своим побочным сыном и валяются на сеновалах жандармы. Что они могут ему сделать, коли все это огромное, изумительное вокруг — леса и горы, облака и солнце — заодно с ним, и сам он — плоть от плоти их, кость от кости?

Никола глядит с улыбкой на брата.

— Они нам не страшны, Юрай!

— Ты что-нибудь сделал Дербачку и Адаму? — мрачно спрашивает Юрай.

Никола улыбается.

Он сдунет их с ладони. Не потому, что боится. А потому, что никто не смеет безнаказанно предавать Николу.

— Эржика — хорошая жена, Юра.

— Я страшно голоден, Никола.

В самом деле. Парень со вчерашнего дня ничего не ел!

Никола встал. Закинул ружье за плечо. Обвел взглядом весь кругозор на прощанье, вдохнул еще раз воздуху и силы гор.

— Так подымайся. Пойдем на Сухар.

Они пошли к лесу.

Солнце палило, ветер трепал их рубахи.

— Нынче вечером мы пойдем в Колочаву, Юра. Возьмем с собой побольше патронов.

Юрай не вполне понял, зачем. Но — все в порядке. Раз так хочет Никола — значит, в порядке!


Ночью сгорела хата Дербака Дербачка.

В одиннадцать часов вспыхнула, как куча хворосту, — и жаркий огонь без дыма взвился высоко к звездному небу.

Жена Дербачка Марийка проснулась только от яркого света во дворе и потрескиванья огня. С испуганным криком она бросилась к детям. Все повскакали с постелей и кинулись к двери. Но — о, ужас! Дверь оказалась загороженной снаружи. Принялись неистово толкаться в нее всем телом. Дверь не уступала. «Никола!» — промелькнуло в сознании Дербачка и Адама; яркий свет, метанье и рев скотины в хлеву придавали этому имени страшные размеры.

Мать кричала не своим голосом: «Топор! Топор! Топор!» Окна были слишком малы, не вылезешь. Пламя свистело. Наконец, где-то в сенях нашли топор.

Вырвались из хаты в последнюю минуту. Дом и хлев полыхали сплошным костром. Побежали было отвязывать скотину, но дверь в хлев тоже оказалась загорожена стволами молодых берез, вбитыми крест на крест между косяками.

Вдруг землю двора стали рыть пули. Кто-то открыл стрельбу. Откуда-то издали донеслись выстрелы.

Все в испуге понеслись вон со двора. Мать, с маленьким на руках, потащила другого ребенка за собой.

С колокольни медленно поплыли удары набата, наводящие такой ужас на жителей деревянных хижин. На порогах появились женщины в длинных холщовых рубашках, заспанные мужчины, торопливо натягивающие штаны. Несколько жандармов быстро прошли к месту пожара.

Что такое?

Вверху, над селом, кто-то стреляет? По десяти выстрелов подряд. Целыми обоймами. Все глядят в ту сторону.

Где горит?

У Васыля Дербака Дербачка.

Стрелять может только один-единственный человек, больше никто!

Вокруг пылающего строения светло, как днем. На четыреста шагов в длину, на триста в ширину. В этом пространстве — кусок улицы с блестящим щебнем. Резко выступают зеленые гряды огородов и два соседних строения, тени которых в этом полуденном свете кажутся страшно длинными. Яркий день среди ночи, резко очерченные стены человеческих голов, глазеющих на удивительный пожар, как будто ненастоящий, на котором никто не мечется, никто ничего не вытаскивает из огня, никто не вопит, не взывает к богу и святым угодникам, только бездымное пламя в мертвой тишине столбом подымается к звездам. В самую середину пространства, где царит день, сыплются пули из тьмы, роя землю и не позволяя никому войти в царство дня. Протяжные удары церковного колокола усиливают страшное впечатление чего-то фантастического, веющее от всей картины. А над огнем, над областью ночи и дня, нависло внушающее ужас имя знаменитого разбойника Николы Шугая — парит над ними, как хищная птица на неподвижных крыльях.

Дербак Дербачок предал.

Никто не смеет безнаказанно предавать Николу.

К утру от хаты Дербака Дербачка остались только две обугленные балки. Да на месте хлева лежали в пепле два обугленных коровьих трупа с лопнувшими брюхами, распространяя белый пар. Набат давно умолк. Стрельба прекратилась. В рассветном сумраке слышались только деревянные тупые удары колочавской мельничной толчеи.


Евреи смеялись, как безумные, — смехом, полным гнева и беспредельного презрения:

— Тупицы! Идиоты! Свиные головы! Выпустили Эржику!

Спокойное пребывание в белой тюремной камере при хустском окружном суде не затянулось. Она съела кукурузный хлеб, принесенный отцом, вымыла три раза камеру, познакомилась с несколькими женскими судьбами — по рассказам таких же, как она, заключенных, самолюбиво наслаждаясь их доверием, но не платя им той же монетой. Караульный несколько раз водил ее на допрос к следователю — в красивую комнату, где ее ждали чисто выбритый пан в пенсне и барышня, которая печатает на машинке. Эржика сидела на стуле, положив руки на колени поверх фартука, спокойно глядела в глаза пану в пенсне и врала, нисколько не заботясь о том, верят ей или нет. На третьем или четвертом допросе он сказал ей:

— Послушайте, Шугаева! Ваш выкрик «Никола, беги!» слышали человек десять, не меньше, а то, что вы вообще что-то кричали, — еще гораздо больше народу. Между тем вы утверждаете, что вовсе не кричали, а побежали только оттого, что испугались жандармов. Нами установлено, что там, где вы обогнали цепь жандармов, никто не ходит; и в тех местах на большом пространстве нет вовсе никаких пастбищ. А вы утверждаете, что в этот ранний утренний час случайно проходили там, направляясь на пастбище. Родной брат ваш, Юрай, заявляет, что был вынужден охранять вас от вашего мужа, что Никола Шугай, преследуя вас, пробирался даже к вам прямо в дом и однажды ваш брат сам застиг его там. А вы утверждаете, что почти целый год не видели Шугая. Как вы объясните все эти противоречия? Я хочу вам добра, Шугаева. Скажите правду! Этим вы значительно облегчите свою участь.

Но Эржика промолчала. И на дальнейшие бесконечные вопросы следователя твердила попрежнему: «Шла на полонину; не кричала; Николу с прошлого лета не видела. Это все жандармы выдумали; брат на нее злится; пастбище там есть».

— Ну, ваше дело, Шугаева. Запишем так. Но если вы думаете, что эта ложь вам поможет, то сильно ошибаетесь.

Следователь продиктовал показания Эржики барышне, та их отстукала, машинка напечатала, и Эржика поставила под ними три крестика.

Из Хуста ее вызволил колочавский капитан.

Нервы его пришли в полное расстройство. Когда Эржика провалила его экспедицию против Шугая, он был в отчаянии. Когда отряд, посланный за обоими Шугаями в ночную тьму во время пожара, уничтожившего хату Дербачка, вернулся с пустыми руками, он пришел в ярость. (Ах, трусы! Ясное дело, не захотели найти! Им, видно, приятно, что бандиты спокойно выбирают места, откуда стрелять! Теперь и жандармы мало-помалу начнут верить россказням о неуязвимости Шугая!) Но он продолжал упорно держаться своего плана. Эржика. Вот на кого возлагал он все свои надежды! От нее зависели успех и неудача его миссии. Его честь и карьера.

Он поехал к председателю краевого суда.

— Поверьте, господин председатель, она нам в Колочаве просто необходима, и, может быть, ее освобождение уже не помешало бы следствию. Нам известны только двое знающих о местопребывании Шугая: она и Дербак Дербачок. Но Дербак теперь бессилен. Это — страшное село, господин председатель! И страшный край!

Таким образом, Эржика снова стала гонять по утрам гусей на речку, копаться в огороде, доить корову и два раза в неделю ходить на пастбище за молоком, сопровождаемая на каждом километре скрытым в кустах жандармом, наблюдающим, не свернет ли она где в сторону. Она знала по опыту, что нетрудно было бы ускользнуть, но не делала этого, а шла спокойно — переметная сума, двойной мешок с ведрами, через плечо — и, не показывая виду, что знает, думала: «Вот где-то там один спрятался», потом, через четверть часа — опять: «А вон из гущи ветвей другой глядит». Бежать было незачем. О Николе — ни слуху ни духу; Игнат Сопко и Данило Ясинко на все ее вопросы отвечали, что ровно ничего не знают. Видно, он с Юраем где-то далеко, и, может, правду говорят люди, будто видели его на румынской границе: разъезжает верхом вместе с демаркационной комиссией, любуясь парадами чехословацких и румынских жандармов, церемониями чиновников при торжественной передаче населенных пунктов. Дома было невесело. Брат с самого ее возвращения из Хуста с ней не разговаривал, но иногда ночью тихонько отворял дверь к ней в комнату и заглядывал внутрь, а в сенях, на балке под потолком, у него всегда лежала наготове заряженная винтовка.

Ефрейтор Свозил иногда встречал Эржику. Может быть, чаще, чем другие жандармы, потому что ему чаще приходилось ходить мимо хаты Драча. Завидев иной раз Эржику на дворе или в огороде, он решительно проходил своим путем, полон справедливого гнева, ни слова не говоря, нахмурившись и не здороваясь. Но она, склонясь над грядкой или неся ведро воды, не замечала его либо делала вид, будто не замечает. И это было просто нестерпимо.

За что?!

Вот вопрос, навалившийся на него всей своей свинцовой тяжестью и не дававший ему ни минуты покоя.

Все дни его были наполнены сознанием стыда, унижения, позора. Он, храбрый солдат, привыкший всегда драться честно, в открытую, вынужден смотреть, как допрашивают Герша Вольфа и Кальмана Лейбовича с их семейными — о том, кто мог выдать Эржике тайну; глядеть, как капитан в припадке бешенства и антисемитской ярости рычит на них, тыча кулаками в лицо плачущим женщинам. Вынужден притворяться спокойным при виде того, как на жандармском посту бьют тринадцатилетнего мальчика, которого кто-то видел утром того рокового дня входящим в хату Драча. Вынужден выслушивать догадки товарищей насчет измены, пожимая плечами на прямые вопросы. А в ужгородской больнице, говорят, помирает раненый жандарм Бочек, тот, что рассчитывал, вернувшись домой, жениться. Наедине с самим собой ефрейтор Свозил плакал от стыда.

Понятие измены родине было низведено войной до уровня смешного, но в солдатском словаре нет более тяжкого обвинения, чем измена товарищам, измена общим интересам твоей части. От этого слова пахнет могилой и несмываемым позором. Ефрейтор Свозил думал обмануть женщину. Но, в солдатском рвении выполнить свой долг и стремясь сократить для себя и товарищей пребывание в этом проклятом месте, он переоценил свои силы. Помня кое-какие удалые проделки в Сибири, он подошел к Эржике с задней мыслью. Но натуре его был чужд обман. И на деле получилось обратное. Он не умел лгать. А она умела. Она, так вкрадчиво прижимавшаяся головой к его груди, так томно полузакрывавшая глаза, вдруг укусила. Да как больно!

За что? Ефрейтор Свозил вновь и вновь задавал себе этот вопрос во время своих бесконечных служебных хождений по первозданным лесам, повторял его, лежа на траве с устремленным в пустоту взглядом и куря сигарету за сигаретой. Это «за что» вместе с лицом Эржики будило его ото сна на соломе в школе. Неужели после всего, что между ними было, она до сих пор любит бандита? Или это темные подземные силы здешних гор заставили ее бежать на помощь против чужаков к человеку одного с ней бога? Кто ответит на эти вопросы? И он, твердо уверенный, что больше никогда в жизни не скажет с ней ни слова, ловил себя на том, что в уме его слагаются целые речи, полные горечи, с которыми он обратится к ней, как только ее увидит, встают настойчивые вопросы, которые он будет ей задавать, то с ненавистью тиская ее красивую грудь и плечи, то нежно, любовно с ней беседуя. На его вопросы никто не даст ответа. Разве может ответить кошка, которая не умеет говорить, в чьих широко открытых глазах ничего не прочтешь?

Однажды он увидел ее совсем близко. Только руку протянуть! Как раз в тот момент, когда она шла на полонину, и его обязанностью было следить за ней. Он прислонился лбом к стволу дерева, за которым прятался. Из груди его вырвался лишь судорожный вздох:

— Эржика!

Но его мужества хватило только на один раз.

В следующий он вышел из леса и встал у нее на дороге. Она сразу узнала его, но не замедлила шагов, а, глядя на него в упор, пошла навстречу.

— Куда вы идете, пани Шугаева? — спросил он строгим, официальным тоном, стараясь, чтобы голос не выдавал внутренней дрожи.

— На полонину, — ответила она, как ответила бы любому, нисколько не смущенная ни формой вопроса, ни внезапностью появления.

Она хотела обойти его, но он преградил ей путь.

Они встали друг против друга на зеленой лесной тропинке. Огромный жандарм и девятнадцатилетняя женщина с пестрыми бусами на шее, в одежде, которая, не подчеркивая форм, представляла собой все же лишь холщовую рубаху, надетую прямо на голое тело. Он видел всю ее красоту.

— Эржика…

Они смотрели в глаза друг другу.

В ее глазах что-то чуть дрогнуло. Что это было? Воспоминанье? Насмешка? Жалость? Детская душа его плакала. И голос тоже.

— Что ты мне сделала, Эржика!

Он шагнул к ней, протянул обе руки. Она вложила в них свои, без малейшего колебания, будто и не могло быть иначе.

— Что ты мне сделала, моя девочка!

И вдруг сжал ее в своих объятиях, по-мальчишески неистово, так что она совсем в них исчезла.

— Ненаглядная! Самая дорогая на свете!

Потом, весь дрожа — не то от печали, не то от радости, — стал жадно целовать ее куда попало.

— Куплю тебе бусы, шелковый платок, замуж тебя возьму, брошу службу и увезу домой, в Чехию.

Она не сопротивлялась. Как в тот раз, когда он впервые схватил ее в свои могучие лапы.

У них не было времени на разговоры о том, что произошло, и вообще о чем бы то ни было. После целого града поцелуев в губы, руки и колени (ах, как Эржике было смешно и приятно!) он сказал ей:

— Ты задержалась, милая. Ступай скорей дальше. А то сюда придет соседний дозорный — будет спрашивать, не проходила ли ты мимо меня и почему до сих пор не дошла до него.

Она не удивилась. Повязала как следует платок на голове, расправила фартук и пошла.

Он смотрел ей вслед. Ждал, что она обернется. Но она этого не сделала.

«Опять я выдал ей служебную тайну!» — подумал он.

Но все его существо оказало отпор уже подкрадывающейся скорби.

«Она мне дороже товарищей, — подняло оно голос в свою защиту. — Я женюсь на ней».

И, отбросив ложь, которая так долго сжимала ему горло и не давала свободно дышать, смущенный внезапностью принятого решения, счастливый вновь обретенной любовью и слегка испуганный принимаемыми на себя обязанностями, он принялся беспокойно шагать по лесной тропинке, глотая дым сигареты и время от времени останавливаясь с безмолвным, а иногда и громким, уверенным «да!»

С этого момента Никола Шугай стал его личным врагом. И с тех пор у Николы не было более заклятого врага, чем ефрейтор Свозил.

Добыть Николу! Эту задачу, пусть непосильную для всего отряда, разрешит он один! Хотя бы для этого пришлось спуститься в преисподнюю!

Он его добудет. И добудет мертвого!


Жандармский капитан писал донесение окружному начальству. Но дело не клеилось. Он бегал по комнате, сердито пиная ногой попадавшиеся на пути предметы и грызя ногти, потом выпивал рюмку коньяку, садился писать и опять вставал, чтобы на минуту прилечь на походную кровать.

Капитан болен. Он знает, что ему надо лечиться. Чувствует что нервы его здорово развинтились, что у него мутится рассудок. И он не один в таком состоянии: то же заметно и у рядовых, и если им придется гоняться за Шугаем по этим треклятым горам еще полгода, то все они как есть спятят либо сопьются. Либо то и другое сразу. У капитана разбаливается голова от громогласных рапортов вахмистра, он не выносит голоса некоторых жандармов, он выходит из себя по каждому пустяку, он боится, как бы вдруг идиотски не захохотать или не запеть песенку в присутствии подчиненных. И его одолевают приступы антисемитизма. Как он ненавидит этих евреев! Ненавидит их физиономии, такие печально-серьезные, когда никого нет, такие преданно-льстивые — во время беседы с посторонними. Ненавидит их нервную жестикуляцию, их взгляд — то испуганный, то твердый, как камень. Эх, был бы он здесь диктатором! Он бы четвертовал их всех, развешал бы на деревьях. Никто из них не смеет подойти к нему. Встретив Абрама Бера, почтенного патриарха Герша Лейба Вольфа или кого другого из них, достойного быть замеченным, он растопыривает пальцы обеих рук и кричит, как мальчишка:

— Ай-вай! Хосту гезен?[51] Фи!

Евреи мстят ему. Пишут на него анонимные письма в жандармское управление и в земскую управу, шлют о нем статьи в ужгородские газеты, в кошицкие газеты, в пражские, будапештские, венские: что он совершенно не отвечает назначению; что он не сумел сохранить в тайне от Эржики поход против Шугая; что о его приказе следить за тем, куда она ходит, всем известно; что каждый ребенок в Колочаве знает, где находится приставленный к хате Драча караульный; что Эржика дала жандарму Власеку взятку — тридцать тысяч (пусть проверят, не продала ли она в тот самый день, когда скрылся Шугай, скотину и сколько за нее выручила); что он не сумел изобличить ни одного сообщника Шугая, так как восстановил против себя все население и оно относится к жандармам враждебно; что он никуда не показывается, сидит дома и тайно глушит коньяк, который выписывает из Ужгорода… Экая сволочь! Резать их надо. Как Петлюра! Погром им хороший устроить! А то выгнать всех в Палестину. Пускай себе жрут там друг друга!

Но если капитана не сведет с ума их обрезанное племя, так это наверняка сделает окружное жандармское управление. Вот один из его миленьких приказов: дескать, в краю продолжается разбой; почему до сих пор не обнаружены хотя бы сообщники Шугая?.. Ну просто курам на смех! Сообщники… Если бы ему велели арестовать тех, кто не является сообщником Шугая, он, может быть, с некоторой натяжкой сумел бы отыскать двух-трех человек. Сообщники! Что же ему, посадить две трети округа — от малых детей до стоящих одной ногой в могиле старух?

Вот, например, что произошло три дня тому назад.

Ему сообщили, что последнее время Шугай ночует в Нижней Быстре, только неизвестно, у кого именно. Эти чешские сторожа и лесники наговорят с три короба, а толком никогда ничего не разузнают. Так вот не угодно ли самому — за сорок километров, в Нижнюю Быстру! Да с тридцатью рядовыми — почти всю дорогу в лесу, чтоб вас ни одна душа не заметила, и в деревню вступить, после того как стемнеет. А самое главное: не забудьте перед походом отслужить молебен о мало-мальски приличной погоде. Когда они туда пришли, лило как из ведра; промокли до нитки. Нельзя было ничего предпринять. Он разместил жандармов по хатам, а сам с шестерыми остановился у старосты. Хозяин отвел ему с вахмистром свою супружескую кровать, а для остальных навалил на земляной пол вонючей соломы. Славный ночлег в этом смрадном мусоре, с прыгающими по телу блохами! Чуть только утром дождь перестал — сейчас же назад. Встретили лесника-чеха. И будто бы ему лесорубы сказали, что Шугай этой самой ночью у старосты ночевал. «Что такое?» — «Ну да, у старосты». Обратно! К нему! «Каналья, скотина, мерзавец, говори!» Оказывается, вот как дело было. Заснули они, приходит через час к старосте Шугай. «Пусти переночевать!» — «Беги, Николка, скорей отсюда. У меня в хате семь жандармов!» — «Куда ж мне идти в такое ненастье? Я лягу на чердаке». Лег. И, видно, славно выспался… Они внизу, он наверху… Капитан чуть своими руками старосту не задушил. Схватил за горло и давай трясти, только голова взад и вперед болтается. «Почему молчал?» — рычит. А тот его жалобно обеими руками за рукав держит и так ласково говорит, ясным взглядом в глаза ему глядя: «Да как же я мог сказать, господин офицер? У вас — мамаша есть, господин вахмистр — женатый, другие господа жандармы — наверно, тоже. А ведь у него винтовка: он бы вас тут всех перестрелял».

Капитан тут же велел арестовать и увести его. Ужас! Семь против одного. И он перестрелял бы их. Тут кругом сумасшедшие. Поневоле и капитан с ума сойдет. И остальные.

Капитан мечется по комнате, как дикий зверь. Ему хочется хохотать! Неистовствовать!

— Нет! — кричит он уже в истерике, отталкивая стул ногой в сторону, к стене. — Просто рвет от всего этого!

Опрокинув еще две рюмки коньяку, он снова садится за столик — продолжать писанье.

Он старается выражаться по-деловому.

…«стоит только преступнику добежать до леса, который начинается тут же, в нескольких шагах от гумна, — он уже в безопасности, так как в условиях сильно пересеченной и малонаселенной местности систематическое преследование неосуществимо и вверенный мне сводный отряд вынужден рассчитывать главным образом на счастливую случайность. Соучастниками Шугая являются почти поголовно все здешние обыватели, так как они под влиянием упорной, настойчивой и организованной националистической пропаганды со стороны лиц иудейского вероисповедания относятся к чехословацкому правительству враждебно. На основании изложенного полагаю, что осуществить первоначальный замысел, то есть схватить бандита живым и заставить его назвать всех его соучастников, не представляется возможным, а следует пока удовлетвориться устранением Шугая. Я не вижу другого способа, кроме как объявить Шугая вне закона и назначить за его устранение возможно более крупную награду. (Ах, включить в текст своего послания еврейскую формулу: «Отпустите товарищей, посадите Эржику», — капитан все же не решился!)

Что же касается полученного краевым жандармским управлением анонимного письма, в котором помощник жандарма Иржи Власек обвиняется в получении 19/VII прошлого года взятки в размере 30 тысяч крон, за каковую Никола Шугай будто бы был им выпущен из-под ареста, — то данное обвинение расследованием не подтвердилось. Допрошенные Эржика Шугаева, ее отец Иван Драч и брат Юрай Драч факт продажи скота в означенный период отрицают, и на селе о нем никому неизвестно. Членов семьи Петра Шугая допросить не удалось, так как они все скрываются. Я отношу это письмо к числу тех клеветнических антиправительственных измышлений, с помощью которых местное венгрофильски настроенное иудейское население пытается подорвать авторитет республиканских властей. Относительно авторов анонимных писем веду расследование. Помощник жандарма Иржи Власек — образцового поведения, усерден. Ввиду того, что это один из самых способных людей в отряде, к тому же прекрасно знакомый с здешним краем, прошу до окончания расследования его не отзывать».

Капитан встал из-за стола, выпил еще рюмку и опять повалился на походную кровать.

«Ужас! — думал он. — Я приехал сюда порядочным человеком. А теперь пью горькую. Показываю старым евреям на улице язык… Проклятое племя! Перебить их всех, вырезать, истребить, как Ирод!»


Таким образом, к пожеланию, впервые высказанному Абрамом Бером о том, что хорошо бы добыть Шугая мертвым, присоединялось все больше народу. При этом ни Абрам Бер, ни Дербак Дербачок, ни Адам Хрепта, ни ефрейтор Свозил, ни жандармский капитан, наконец, не были из тех, кто откладывает исполнение своих намерений в долгий ящик. От Николовой гибели зависело слишком многое: безопасность и богатство, честь и карьера, любовь и самая жизнь. Если б удалось убедить власти в необходимости назначить за голову Шугая награду, быть может, было бы спасено немало дорогих человеку ценностей.

Со своей стороны, Данило Ясинко с Игнатом Сопко — единственные из колочавских друзей Шугая, остававшиеся по милости Дербака Дербачка до сих пор на свободе, — были полны неуверенности и страха, видя, какие силы подымаются на него. Пока только на него, не на них. Дербак Дербачок, да и Эржика еще заинтересованы в том, чтобы молчать, а Сопко и Ясинко осторожны и не сорят деньгами, так что никто ничего про них не знает; только Абрам Бер напрасно задает им разные каверзные вопросы. Но на что рассчитывает Никола? Сколько раз они говорили ему: «Николка, беги! В Галицию, либо в Румынию, либо в Россию, либо в Америку. Денег у тебя вдоволь, там тебе будет хорошо, и Эржика сможет к тебе приехать». Не тут-то было. Только засмеется или сверкнет глазами: «Избавиться от меня хотите?» Господа бога искушает. Ходит на село к жене, любит в трактирах слушать, что о нем народ толкует, разъезжает верхом с комиссиями, показывает туристам горы. Словно ослеп и не видит, какая сила со всех сторон обложила его; как будто это только его одного касается, а не товарищей, чья жизнь зависит от его безопасности… И от Колочавы — ни на шаг! Известно, почему: Эржику потерять боится. Пропадет Никола. Коли сам себя не доведет до погибели, так погубит его этот бешеный щенок — Юрай.

Что ж, и им погибать вместе с ним? Прежде они себе таких вопросов не задавали: когда только вернулись с войны, когда в крови и нервах у них еще жила смерть в многообразных своих обличиях, когда они не знали, что будет завтра, и было все равно, помереть от голода или от пули. Это время тихо, незаметно ушло; все вдруг стало совсем другим. А Никола у себя в лесах не хочет этого видеть. Что ж, связывать им свою судьбу с его судьбой? Но у них другое положение: для него нет возврата; для них, может быть… может быть, еще есть. Но как с ним порвать? Взять и сказать ему в один прекрасный день: «Ты уж извини, Николка, мы больше не принесем тебе кукурузной муки, не придем тебя брить, не пойдем с тобой завтра грабить почту, это нам больше не с руки»? О, они хорошо знают, что из этого вышло бы: Никола еще никому ничего не прощал, и достаточно одного его слова, чтобы они погибли — вместе с ним или сами по себе. И та дорога, по которой пошел, спасая свою жизнь, Дербак Дербачок, для них тоже закрыта, хотя бы уж потому, что у них на совести гораздо больше злых дел, чем у него. Так неужели для них больше нет отступления? Или они попали в то заколдованное место в первозданном лесу, где напрасно блуждают человек и зверь в поисках выхода?

Они идут вдвоем в горы. Черноволосый мужик средних лет Ясинко и другой — помоложе — Игнат Сопко. На плечах — топоры. Верховинцы никогда не ходят в лес без топора. Иной раз воткнешь его в дерево и придержишься за рукоятку, чтобы легче вскочить на камень; а то понадобится дорогу себе проложить в сучьях бурелома, либо нарубить дров для костра, либо укрытие над головой себе сколотить от дождя и утренней росы. Топор — это оружие, источник существования, все на свете, — и если не сам господь бог дал его людям, то да наградит он того, кто это сделал! Они идут на Заподринскую полонину, где летом пасутся колочавские лошади. В лесу опять начинается работа: лесничество нанимает возчиков, и Данило Ясинко идет на Заподрину за своими конями. Игнат Сопко провожает его.

Полдневное солнце жарит, и они шагают в гору молча. А ведь есть о чем поговорить: дело идет о жизни и смерти. Они долго жили вместе и знают друг о друге всю подноготную. Можно друг другу довериться?

Миновав узкую долину Колочавки, стали подыматься вдоль порогов Заподринского ручья. Лес стоит — не шелохнется в знойной тишине, нарушаемой лишь шумом мелких водопадов. Кажется, вот только остановиться, поглядеть друг другу прямо в лицо и сказать: «Так как же, Данило? Так как же, Игнат?» Но страшно: а вдруг тот не решится ответить? Оба смотрят на положение как будто одинаково и уже не раз давали понять это друг другу озабоченным выражением лица, отрывистым суровым словом, бранью по адресу Юрая, резким движением руки. А если все-таки нет? Вопрос слишком серьезный. Можно и жизнью поплатиться!

Ровными, широкими шагами подымаются они вверх по крутому склону. Оба держат топоры на плече. Молчат, друг на друга не смотрят. Можно довериться?

Подошли к Заподринской полонине. Но выходить из лесу в полдневное пекло не хочется. Они не спешат, время у них есть, за три часа успеют обернуться. Положив в сторону топоры, ложатся ничком на высохшую хвою, под деревья на краю поля. На пастбище — лошади со всего села. Но и они ушли от солнца на лесную опушку, встали там по две, одна задом к голове другой, и обмахивают друг друга хвостами.

Ясинко и Сопко лежат на боку друг против друга. Вот оба сразу поглядели друг другу в глаза. Пристально, вопросительно, как бы говоря: «Начни первый, скажи только слово, я думаю то же, что ты, ты можешь мне довериться…» А вдруг нет?

Жара. Пахнет хвоей.

«А вдруг нет?» — думает осторожный Ясинко, прищурившись. Но, наконец, решается:

— Так как же, Игнат?

— Как же, Данило?

— Плохо, Игнат.

— Плохо, Данило.

И там, возле Заподринской полонины, жарким полднем, ободренные тем, что их голоса звучат в унисон, они раскрылись друг перед другом до конца.

Не только при помощи слов. И, может быть, даже не столько при помощи слов. Потому что говорят здесь одни евреи. Нет, они увидели, что одинаково смотрят на вещи, и поняли, что в это мгновенье заключают союз, союз не на живот, а на смерть, совсем особый, совершенно отличный от прежних.

Да, конечно, они любят Николу, или, лучше сказать, очень любили его, готовы были полжизни за него отдать. Много с ним пережили, притом хорошего больше, чем дурного, и кое-чем обязаны его разбойничьему счастью, которое с ним делили. Данило Ясинко стал теперь богатым хозяином. А как только уйдут жандармы и шум вокруг Шугая поутихнет (эх, поскорей бы!), Игнат Сопко, пока что безземельный, работающий в людях поденщиком, тоже поставит себе хату и женится на Анче Гречиновой. Но Никола упрям и не поддается на уговоры. А с тех пор как возле него появился этот злобный щенок, он стал совсем другим. Страшно подозрительным. Правда, они устроили на свой страх несколько грабежей, и, между прочим, произошла эта ужасная, отвратительная история, при воспоминании о которой у них до сих пор мороз пробегает по коже (как могли они предвидеть, что этот бешеный «американец» вздумает открыть в доме стрельбу из револьвера?); но чтобы ни с того ни с сего убивать евреев, у которых все богатство — черная курица, этого они никогда себе не позволяли. Чего-он к ним привязался с воловской ярмаркой и тремя застреленными мукачевскими евреями? Зачем выслеживает их, потихоньку выпытывает одного о другом, допрашивает, как жандарм? Как перед богом, насчет Волового ни одному из них, ни Дербаку Дербачку, ни Адаму — ничего не известно: видно, тут кто-то прикрылся Николой. Он грозит виновникам смертью, и, право, даже самые близкие друзья Николы не чувствуют себя в безопасности перед винтовкой Юрая. Какая бессмыслица — угрожать товарищам! И хотя Дербак Дербачок был вынужден предать его, какая глупость — доводить его до крайности, какое безумие — отталкивать друзей в тот самый момент, когда в них так нуждаешься! И какое тупоумие — оставаться на месте!.. Никола погибнет.

Игнат Сопко от волнения не мог больше лежать: он сел. А Данило Ясинко повернулся на бок и стал смотреть в землю. Он долго глядел на сухую хвою. Его внимание привлек муравей, волочивший какое-то крылатое насекомое. Потом взгляд его упал на лежащий рядом топор. Какая удивительная штука этот топор! Игнат как будто в первый раз увидел его. Топорище было в тени, но на лезвии играли падающие сквозь ветви деревьев солнечные лучи. Наверно, оно теперь такое же горячее, как они; его тонко, остро отточенный край сверкал и переливался тысячью маленьких солнц.

А что, ежели Никола не погибнет в лесах? Ежели его возьмут живым? Товарищи, которые в хустской тюрьме, ничего не говорят; молчит и Дербак Дербачок; им выгодно молчанье. Но будет ли молчать Никола, честолюбивый Никола, который не может ждать и не ждет снисхождения, но который предпочтет быть повешенным только за свои грехи, — не за чужие? И будет ли молчать Юра? А тогда что?

У них обоих спирает дыхание. Муравей тащит свой груз через сучки, и одно крыло его добычи, прозрачное, напоминает крылышко елового семени. Солнце льет потоки лучей на полонину; лошади стоят, как неживые, только хвосты их двигаются. Узкое, отточенное лезвие топора блещет с каким-то вызовом.

Жандармам не удастся застрелить Николу. Этого не может никто. Он заговорен от пуль. Своей тайны не выдает, никогда не говорит о ней, а ежели кто спросит — увильнет либо засмеется, но шутить насчет нее не позволяет никому. Под градом пуль, что были в него выпущены, птице не пролететь, а он стоит себе, как ни в чем не бывало, и только выбирает, в кого бы самому смертельную пулю послать? Они своими глазами видели. Но огражден ли Никола и от любой другой смерти… ну, хоть… скажем… а лежащий вблизи топор назойливо блестит в глаза своим собственным, присущим ему самому сверканием… скажем, от удара топором?

Тут и Ясинко от волнения тоже сел.

— Как же быть, Игнат?

— Как быть, Данило?

Они уставились друг на друга.

Но слово, которое было у обоих на языке, ни тот, ни другой не произнес.


Колочава вынесла Николе Шугаю смертный приговор.

Остальная Верховина не знала об этом. Она не испытала даже доли того давящего ужаса, что навис, безыменный, седой, длительным гнетом над Колочавой!

Она попрежнему любила Шугая. За его чудесную силу, за его отвагу, за его любовь, за печальные звуки его жалейки. За то, что он поднял на свои плечи такое дело, на которое у них никогда не хватало смелости. За то, что наводил страх на господ, любил униженных, отнимал у богатых и отдавал бедным, мстил за все их беды и обиды.

При имени Шугая возникало представление о сумраке, запахе и звуках, наполнявших в воскресный день церковь, где присутствует тот, кого нужно любить, но нельзя не бояться.

Шугай! Никола Шугай! Забыты змеи — и те, что выползают на благовещенье из земли, и те, что живут в доме за печью и приносят счастье. Забыты их заклинатели, которые с помощью заговора и плевка табачным соком на ранку залечивают любой укус, колдовством на бруске для точки серпов снимают с коровьего вымени любую опухоль, появившуюся после того, как корову подоит на выгоне змея, умеют, накинув на пень куртку, свистом созвать змей со всей окрестности и заставить их проползти сквозь рукава. Нет уже разговоров о волшебницах — добрых и злых, о ведьмах, о чаровницах, накликающих бурю, о бабах-ягах, колдующих на трех коровьих следах, насылающих болезнь на человека и град на коноплю, а вечером оборачивающихся большими жабами. Потому что только и разговоров, что о Николе, который со злыми зол, а с добрыми — добр. И не проходит дня, чтоб о нем не появилась какая-нибудь новость.

В Изках, возле польской границы, живет еврейская девушка Роза Грюнберг. Она пользуется большим уважением среди подруг, так как знакома с Николой Шугаем. В конце войны, когда отца ее убило снарядом, они с матерью переселились из Колочавы в Изки, к дяде, и стали у него работать. Когда она и Никола были еще маленькими, он приходил к ним на двор — играть в «копай колодец» и в жмурки, а она с сестрой ходила летом на Сухар по чернику и малину. Об этом знает вся деревня. И по субботам, в единственный день, когда можно собираться вместе, она, сидя с подругами на лавочке перед дядиным домом, как только зайдет разговор о каком-нибудь новом подвиге Шугая, должна рассказывать о его юности. Какие у него глаза? Красивый он? Видный? Целовал тебя, когда вы в «копай колодец» играли? А отец позволял тебе играть с ним? С Юраем ты тоже знакома? И Роза гордится своей осведомленностью.

Вчера она получила из Америки от замужней сестры (какая счастливая эта Эстерка!) большую посылку с ношеными нарядами. Там оказались туфельки из змеиной кожи, только чуть-чуть стоптанные, и пара шелковых чулок, стиранных самое большее — ну, два раза! Роза влюбилась в туфельки. Но перед кем же в них покрасоваться? Неужели ждать до самого субботнего вечера, когда на пыльной дороге между Изками и Келечином начнут прогуливаться группами десять изских еврейских девушек и отдельно от них — восемь еврейских юношей, обмениваясь улыбками и взглядами в первом, еще несмелом любовном заигрывании и выставляя напоказ все, что у них есть самого нарядного. Нет, Роза была не в силах расстаться с туфельками: погнав пастись в лес корову, она взяла их подмышку. Пока скотина пощипывала траву, Роза то наденет змеиные туфельки на босу ногу, то опять снимет их, то приподымет юбку, то повернется, то сделает несколько танцевальных па. Наконец, она поставила свою драгоценность каблучками вместе, как в обувных магазинах, рисуя в воображении роскошную витрину с ботинками в Мукачеве. Легла перед ними и начала на них любоваться. Глядела-глядела, и стало ее клонить ко сну… «Что это там блестит на солнце в глубине леса? — подумала она в полудреме. — Ведь еще рано для сенокоса? Откуда же косе взяться?» — И совсем было заснула.

Но через мгновение открыла глаза, да так и обмерла! Над ней стоял Никола Шугай… «Корова!» — пронеслось у нее в мозгу. А потом: «Туфельки!» В нескольких шагах от Николы стоял Юрай и с ним еще два парня спиной к ней, очевидно, для того, чтоб не показывать ей лица. У всех на плече винтовки.

— Послушай, — промолвил Никола, видимо тотчас ее узнав. — Ты не видала в деревне жандармов?

— Нет, не видала, — еле выговорила она.

— Это правда, Розочка?

— Зачем я буду врать, Николка?

Он смотрел на нее, и на губах его играла улыбка. Он как будто что-то вспомнил — и улыбка была не очень веселая.

— Ты меня боишься?.. Неужели боишься, Розочка?

— Зачем мне тебя бояться, Николка? — с улыбкой отвечала она, стуча зубами. — Нет, я ни чуточки не боюсь, Николка!

И она попробовала улыбнуться пошире.

— Убей ее! Чего смотреть на еврейку! — проворчал Юрай.

— Разрази вас гром! — рассердился Шугай. — Я сколько раз из одной чашки кашу с ней ел… — Потом опять обратился к Розе: — Что поделываешь?.. На что живете?.. Работа есть?..

— Сам знаешь, Николка: у бедного пара рук — все богатство.

Шугай вынул записную книжку. У него была там какая-то крупная кредитка, потом сотенная и несколько мелких бумажек. Эти бумажки и сотенную он отдал Розе.

— Дал бы тебе еще, Розочка, да нету. А эта вот нужна.

И они пошли. Ружья у них на плече опять заблестели.

Как Розе сохранить до сумерек эту удивительную тайну? Величайшее событие, какое только происходило в Изках за все время их существования! И кругом — ни души, не с кем поделиться! В волнении, с пылающими щеками, она пересчитывала деньги и повторяла каждое сказанное слово, потеряв всякий интерес к змеиным туфелькам и нетерпеливо поглядывая на солнце: когда же, наконец, зайдет оно за вершины деревьев!

Но вот солнце скрылось за лесом, и она, с туфельками подмышкой, скорей побежала домой, погоняя корову хворостиной. Крикнула свою новость первому встречному подростку, которого увидала на перекрестке двух тропинок; тот подбежал и затрусил вместе с ней за коровой. Гордая своей потрясающей новостью, Роза принялась подробно ему рассказывать, а он, открыв рот, глотал каждое ее слово, которое через несколько мгновений взбаламутит всю деревню.

Дома она повторила свой рассказ, расписав великое событие самыми яркими красками, наслаждаясь изумлением дяди и испуганно расширенными глазами матери. А когда выложила все, умолчав лишь о кое-каких пустяках, побежала в ближайшую еврейскую хату и еще раз повторила там все — от слова до слова, — за одним только исключением: насчет денег. Много их в этот счастливый день упало на нее с неба, и много можно на них купить прекрасных вещей, которые она так любит и приобретение которых ни в коем случае нельзя ставить под удар. О деньгах она скажет только мамочке, в постели…

А вечером в Изки пришло известие, объяснившее подлинный смысл Розиного приключения: среди дня возле Подобовцев были ограблены два торуньских купца, возившие в Воловец тес для дороги и возвращавшиеся с деньгами.

Наступил вечер пятницы, начало шабаша; через несколько мгновений на небе взойдут три звезды. Еврейки до блеска все выскребли в хатах, вымыли окна, и в этих окнах, сияющих огнями на темный большак, стали видны покрытые белыми полотенцами субботние вечерние хлебы на столе и множество зажженных свечей в подсвечниках либо просто налепленных на банки из-под рыбных консервов — по одной свече на каждого члена семьи, живого или умершего. Ночью, когда все лягут спать, эти огни сами догорят, ибо нынче день господень, когда работать грех, а гасить свечи — это работа. Мужчины, празднично одетые, ушли к Хаиму Срулевичу молиться и вернутся через час. Но этого достаточно, чтобы все десять еврейских девушек сбежались к Розе и уселись, прижавшись друг к дружке, на лавочке перед освещенным окном, вокруг нее. Ай-ай-ай! Только одному из тысячи, да и то раз в жизни, выпадет такая удача: увидеть его! Ну, до чего хорош! Смуглый, как дерево в лесу, а рот маленький, красный, как черешня, брови тонкие, и черные глаза сияют, словно вот это субботнее окно за спиной! А Юра? Жестокий Юра? Ай, он хоть мальчик, а еще красивей, если только это возможно!

А на другой день, в христианскую субботу, на противоположном конце страны — в Хусте, возле самой венгерской границы — рабочие, возводившие дамбы на Тиссе, при выплате жалования вступили в спор с кассиром и после бурных сцен, напрасных требований вызвать предпринимателя и угроз по адресу служащих бросили работу. Гневной толпой повалили в город, неся на шесте бумагу с надписью крупными буквами:

Слава Николе Шугаю!
Шугай поведет нас!

Ночью накануне этого рокового дня Никола с Юраем шли по большаку, долиной Теребли, в сторону Драгова. Никола хотел навестить Михаля Грымита, потолковать с ним и переночевать у него. Ночь была светлая, и высоко над узкой долиной, над шумом Теребли, текла другая узкая река: река переливающихся звезд. Братья шагали с винтовками на плечах, ни о чем не тревожась, так как Колочава была далеко, а попадется навстречу патруль — будут два против двух.

Услыхав стук колес на дороге, они скрылись в чащу.

— Кто же это? — напряг зрение Никола.

Ого! В самом деле он! Рядом с телегой спокойно шагал Юрай Драч.

У Николы закипела кровь. Не от ненависти к Юраю, нет: при мысли о Эржике! Кровь переполнила его жилы знойной волной.

На телеге, обложенные соломой и привязанные веревками, — две бочки. Юрай Драч едет в Шандрову за ропой, соленой водой. Его два дня не будет дома! Эржика осталась одна с отцом! В его воображении мелькнули ее бедра.

Они подождали, пока телега проедет. Потом вышли на дорогу. Никола торопливо зашагал своими широкими шагами, чуть бегом не пустился — так что Юрай еле поспевал за ним. Когда они подошли к хате Михаля Грымита, Никола заявил:

— Мне не о чем говорить с Михалем. Ночуй у него один. А завтра в полдень жди меня на Бояринской полонине.

Юрай нахмурился.

К утру Никола отмахал все тридцать километров. Пришел в Колочаву в четыре часа, когда было совсем светло. Женщины уже встали, и хозяйка одной из крайних хат удивленно поглядела ему вслед с порога. Он свернул к Колочавке и оттуда, по перелазам между огородами, задами прокрался к избе Драча.

— Эржика!

Он настиг ее на пороге, при входе во двор.

— Эржика! Кровинка моя!

Схватил ее в охапку и втолкнул внутрь хаты.

В сенях кинул в угол винтовку, потом быстро запер на крючок дверь на улицу, дверь во двор.

— Отец где? — спросил, задыхаясь.

— Я одна, Николка.

В ее голосе был смех.

— Рыбка моя!

Он потащил ее, сдавив в объятии, — так медведь тащит в лес свою добычу, — через порог избы, к постели, а она не спускала глаз с его каменного лица, улыбаясь взглядом и ртом. Вдруг кто-то постучал в дверь со двора.

— Эржика! — послышался чей-то голос.

Он ничего не слыхал. Но женщины бывают умней и сообразительней в такие минуты, когда мужчины теряют голову.

— Погоди… погоди… — прошептала она, отталкивая его.

— Молчи! — крикнул он.

Но она изо всей силы уперлась ему в подбородок.

Стук повторился.

— Эржика!

Теперь услыхал и он.

— Кто это? — прохрипел он с ненавистью.

— Жандармы! — промолвила она, бледнея. — Беги!

Обуревавший его хаос чувств прорезала прямая огненная черта. Он бросился в сумрак сеней. Схватил оставленную там винтовку.

Эржика откинула крючок, приоткрыла дверь. В узком светлом пространстве появился вооруженный жандарм. Шугай сжал в руках винтовку. Эржика хотела выскользнуть из хаты, но жандарм уперся в косяк и втолкнул ее обратно.

— Я с дежурства. Соскучился по тебе; решил зайти, повидаться.

Что это? Где-то в глубине существа Николы забушевали буруны. Темные, но в то же время прозрачные. На поверхность взметнулись волны. Омут у порогов Теребли… Разве так говорят жандармы с колочавскими женщинами?

Ефрейтор вошел вслед за растерянно отступающей Эржикой в светелку.

Она спряталась от него за дверью, которую он оставил открытой, забилась там в угол, как преследуемая охотничьей собакой куропатка с перешибленным крылом, и когда он к ней подошел, чтоб обнять, она сжала его руки прямо у него перед глазами, стала ломать их до боли. И Свозил первый раз в жизни увидел, что ее глаза говорят. Нет, кричат, стонут!

— Что с тобой?

Вонзив ногти ему в щеки и прижавшись ртом к самому уху, она прошептала:

— Ради бога, молчи!

— Что с тобой?

И вдруг понял.

— Шугай дома! — громко крикнул он.

— Нет, — прошептала она.

У нее подкосились ноги.

— Он тут… Где он? — загремел Свозил.

В нем проснулся жандарм.

— Нету его! — крикнула она, испытывая желание убить, и быть убитой, и от всего отпереться этим пронзительным криком, и во всем признаться. — Нету!

Ефрейтор окинул быстрым взглядом хату: здесь спрятаться негде. Звякнул металлический затвор его винтовки.

Ефрейтор пробежал через сени, выбежал в дверь, но вернуться уже не имел времени: на углу дома стоял Шугай.

Эржика слышала, как на дворе бахнул выстрел. Если выстрелить между домами, получается всегда громче. Этот звук резко ударил Эржику по нервам. Она слышала, как звякнула винтовка, ударившись о камень. Как упало большое тело… Майданская ворожея!

В окне промелькнуло несколько жандармов. За ними кучка людей. С противоположной стороны улицы кто-то взволнованно крикнул:

— За хлев побежал!

От хлева послышался выстрел.

— В хлеву! В хлеву! — отчаянным голосом завопил какой-то еврей.

На улице гремели выстрелы. В окно, выходящее на огород, Эржика видела, как Николка промелькнул между фасолевыми тычинами, перепрыгнул через перелаз, побежал, скрылся из виду. Ока закрыла глаза и несколько раз судорожно выдохнула воздух из легких. Теперь, когда она это видела, ей захотелось сесть к столу и опустить на него голову.

Снаружи палили из винтовок, и долина отвечала гулким эхом; кто-то отдавал какие-то приказания, и снова стреляли, но все происходящее потеряло свою остроту, притупилось, доходило как будто из другого мира; оно не имело уже никакого отношения к Эржике, ей хотелось опустить голову на стол и заснуть.

Жандармы постелили убитому на койке в школе. Глядя на его простреленную голову, они опять подавляли подступающие к горлу рыдания и предавались гневу… Потом забегали, как бешеные, по словно вымершей деревне, избивая всех встречных, чтоб не ходили зря по улице, врываясь в дома и там тоже колотя всех без разбору.

— Всех перебьем!.. Всю деревню вырежем!

А заходя в еврейские лавки — что-нибудь спросить, снимали винтовку с плеча, орали и вели себя так, словно решили истребить всю семью.

Капитан бегал по казарме, бледный как смерть. Опять убийство! И опять все напрасно: из арестованных ни слова не выжмешь. Как ни лупи — ни слова. Который уж раз! Он сам приказал прекратить эти допросы с пристрастием, с битьем головой об пол и ударами по пяткам в доме Драчей. Просто смотреть невозможно! И этот нестерпимый рев Василины Дербаковой, жены Михаля Михалева… Господи Иисусе!.. А насчет Власека неужели правда? Капитан почувствовал, что силы оставляют его, что он теряет рассудок, что все это неминуемо кончится помешательством. Но его опять охватил гнев: почему они так скверно стреляют? Или эту каналью в самом деле пуля не берет?

Капитан начинает бегать по комнате. Потом орет, чтоб ему позвали вахмистра. Тот приходит. Капитан выкрикивает ему в лицо какие-то бессмысленные вопросы. Распекает. Рука его все время ощупывает у пояса кобуру с револьвером, и в самом деле становится страшно, как бы он вдруг не потерял голову. Вахмистр стоит навытяжку и сперва отвечает, как полагается по уставу:

— Не могу знать, господин капитан. Так точно; никак нет, господин капитан.

Но потом слушает все эти вопли уже равнодушно и только следит за тем, как бы не пожать плечами слишком явно.

— Они должны указать, где он скрывается! Должны! Слышите, вахмистр? Должны! А не станут говорить, убивайте! Всех! Я отвечаю. Вот вам мой приказ. Слышите? Исполнение поручаю вам. И насчет евреев! Это все они. Устройте им погром! Натравите на них население! Бейте их, стреляйте, вешайте!

Вахмистру кажется: у капитана вот-вот выступит пена на губах. Он не знает, отнестись ли ему к этим бешеным выкрикам, как к бессмысленным служебным приказам, которые для спокойствия лучше попросить дать в письменном виде, либо как к бреду полупомешанного.

— Поняли, вахмистр?

— Так точно, господин капитан.

Он выходит из помещения, нахмурившись, но за дверью совершенно спокойно машет рукой. Подать об этом рапорт в краевое жандармское управление? Или завтра все уляжется, и начальник даже не вспомнит про свои распоряжения?

Это был один из тех страшных дней, какие так часто приходилось переживать Колочаве.

На дворе у соседа Драчей — Михаля Михалева Дербака — лежали навзничь связанная по рукам и ногам Эржика и старый Петро Драч с тринадцатилетним сыном Иозефом, арестованные утром, тотчас по возвращении с полонины. А рядом с ними — Михаль Михалев Дербак и жена его Василина, брошенные сюда же неизвестно за что, — видимо, за то, что Никола, убегая, прежде всего перелез через их забор. Все они избиты, с опухшими лицами, с подбитыми глазами, в залитых кровью рубахах. Даже теперь, когда солнце начало склоняться к закату и, умерив жар своих лучей, перестало печь им лица, к ним еще подходили жандармы, усталые от пережитых волнений, но, при взгляде на арестованных, находившие в себе достаточно сил, чтобы пнуть того или иного из них ногой либо приставить ему к груди штык.

— Ну, куда пырнуть тебя, гадина?

И с трудом удерживались, чтобы в самом деле не прикончить.

Только неподвижного тела Эржики они не трогали.

Утром, когда их на этом самом дворе таскали за волосы, били кулаками по лицу, пинали ногами, она, увидев среди своих мучителей Власека, крикнула, мстя в его лице им всем:

— Вот этому я тридцать тысяч дала!

Он двинул ей в зубы и, чтобы смыть перед товарищами нанесенное ему оскорбление и в то же время во что бы то ни стало заставить ее замолчать, стал бить по щекам. Но она, между ударами, выплевывала ему прямо в лицо:

— Получил… тридцать тысяч… Выпустил Николу… ровно год назад!..

Он стал колотить еще ожесточенней. Она упала. Он, даже не стоя над ней на коленях, а прямо лежа на ней, схватил ее дрожащими руками за горло.

— Врешь! Врешь!

Но стоило ему только чуть ослабить пальцы, как она, обратив к нему окровавленное лицо и безумно расширенные глаза, опять хрипела:

— Получил… от меня… тридцать… тысяч… выпустил Николу… развязал его…

И эти выкрики сопровождались новыми ударами.

Остальные жандармы в изумлении отступили. Оставили их один на один. Ее, яростно наступающую, и его, отчаянно обороняющегося. Жандармам казалось, что перед ними бешеная кошка, царапающаяся, кусающаяся, цепляющаяся за жизнь.

Власек? Вот оно что? Это Власек виноват в гибели стольких человеческих жизней?

К нему подошел старый жандарм. Приподнял его за ворот, схватил за грудки́ и, держа на вытянутой руке прямо перед собой, вперил в него огненный взгляд. Он увидел, как горящие глаза Власека вдруг погасли и бешенство сменилось в них отчаянием.

— Оставь ее! — прошипел старый жандарм и оттолкнул Власека прочь, к забору.

Кто спокойно выдержит впечатления такого дня?

Когда стемнело, хата Драчей вспыхнула, как костер.

Жандармы бегали по вымершему селу, готовые размозжить голову каждому, кто высунется из хаты. Но всюду было пусто, мертво. Никто не решался зажечь огонь в доме, а еврейские лавки стояли закрытые еще с полудня.

На месте хаты Драчей в пустых безмолвных сумерках был воздвигнут огромный столб сухого, бездымного пламени в честь погибшего товарища. А набат провожал убитого похоронным звоном.


В тот же вечер Никола очутился на водоразделе двух рек — Теребли и Рики, над лужайкой с серным источником, где два с лишним года тому назад так удивил ребят, игравших в Николу Шугая.

— Шуга-а-ай! Дайте нам веточку! — кричали они ему вслед, приложив руку к губам.

Это воспоминание невольно промелькнуло у него в мозгу.

Он спустился по косогору в долину Рики. Он бежал, сам не зная от кого. Но сегодня первый раз в его жизни было то, что можно назвать бегством. Он не знал, куда идет, — только смутно, глухо сознавал, откуда. Лишь бы дальше, дальше, — и чтоб никаких людей, даже Юры!

Внизу мелькнул огонек, другой, третий. Вучково? Нет, туда не надо. Он свернул с тропинки, ведущей в деревню, и углубился в лес.

Увидал, что находится на небольшой просеке, на косогоре, над вучковским охотничьим домиком. Внизу шумела Рика. А за ней, на том берегу, в каких-нибудь трехстах шагах по прямой, виднелся домик с высокой крышей и двумя светящимися красноватым светом окнами.

Никола остановился. Над долиной плыл в тучах месяц, и деревья вокруг отбрасывали резкие синие тени. Долина тоже казалась удивительно синей и лежала, как покойник. Только красные, налитые кровью глаза домика тупо уставились в вечернюю тьму, говоря о наличии чего-то мутного, скверного за ними, внутри домика, о каком-то недуге, который там царит.

— О-го-го! — вдруг взревел Никола.

Он сам не знал, как это у него получилось, и был удивлен своим собственным голосом. — О-го-го! — И лес понес этот вопль во все стороны огромными волнами. — Вот он я — Никола Шугай!

Никола Шугай! Ему показалось, что это имя, его имя, вздымается над вершинами деревьев, заполняет всю долину — до самых облаков.

— Слышите? Я — Никола Шугай!

Но никто не ответил.

В охотничьем домике и в деревне была великая тишина. Тишина хороша в лесу: там она говорит об отсутствии опасности. Но возле людей она страшна.

З-з-з! Ба-а-ах! — вскрикнул лес от ружейного выстрела.

Пуля пробила крышу домика, темный мозг мерзкого здания.

З-з-з! З-з-з! З-з-з!

— О-го-го!.. — ревело в долине и в лесу. — Шугай!.. Никола Шугай!.. Невредимый… Которого пуля не берет!

Он посылал пулю за пулей в домик, прямо в его жалкую, тупую башку. Оба глаза погасли. Погасли и огоньки в деревне. Никола выпускал обойму за обоймой, гремели выстрелы, вся окрестность стонала в ответ… Никола знал, что, если он перестанет, наступит опять тишина, страшная, невыносимая.

Внизу люди впотьмах вскакивали с постелей и ощупью пробирались в самые отдаленные углы хат или хлевов. Матери волочили плачущих ребят, зажимая им рот рукой.

Над Вучковом бушевала буря. Могучий Шугай гневался.

И страшен был в гневе своем.

ДРУЗЬЯ

— Тсс! — произносили евреи, пожимая правым плечом по поводу сообщения из Хуста, что в ближайшие дни все заподозренные в соучастии с Шугаем и действительные его соучастники будут выпущены.

Это полное презрения «тсс!» означало: «Наконец, дождались через год! Подумать, сколько народу зря погибло, сколько имущества пропало даром!»

После гибели Свозила Эржика, наконец, попала-таки в тюрьму. Видно, новый начальник все-таки толковый…

Впрочем, вопрос о Шугае утратил в глазах еврейской молодежи прежнюю занимательность и отступил на второй план. Внимание ее было теперь сосредоточено на старом споре между двумя семьями: Вольфов и Беров, вылившемся в открытую войну за новую табачную лавочку, и на клеветах, интригах, ненавистях, с этим вопросом связанных. Да и это начинало уже надоедать: животрепещущее значение приобретал вопрос о замещении вакансии кантора{199} в хустской синагоге, вызвавший ожесточенную борьбу между хасидами, правоверными{200} и сионистами.

Однако молодых евреев очень сильно взволновало появившееся через несколько дней на углу Вольфовой и углу Лейбовичевой корчмы следующее объявление на чешском, русинском и венгерском языке:

Назначается награда

В хустском, воловском и смежных горных округах продолжительное время свирепствует грабитель и убийца Никола Шугай со своей шайкой. У этих бандитов, в особенности у главаря их Шугая, на совести несколько исключительно дерзких и жестоких убийств с целью ограбления. До сих пор, участникам шайки, имеющей приверженцев среди населения, удавалось избегать заслуженной кары.

Предлагаю всем, располагающим какими-либо сведениями об участниках этой банды, сообщить их, в интересах мирного населения, ближайшему жандармскому посту или органу власти.

Лицу, оказавшему существенное содействие в деле поимки главаря банды Шугая или хотя бы наведшему на его след, гражданским управлением Подкарпатской Руси в Ужгороде будет выдано вознаграждение в размере 3000 (трех тысяч) крон.

За вознаграждением обращаться к ближайшему органу власти.

Начальник гражданского управления

государственный советник Блага.

А рядом — другое объявление, маленькое, незаметное: еврейские религиозные общины хустского и воловского округов назначали за поимку Шугая награду в размере тридцати тысяч крон.

— Ну, наконец-то!

А теперь — пораскиньте мозгами, евреи! Вы же знаете: руки ничего не могут сделать; все делает голова. Наступил решительный момент.

Но местный нотар устроил евреям неприятность: велел вывесить оба объявления утром в субботу. И старикам пришлось важно расхаживать вокруг них, не читая самим, а только слушая, что говорят другие, менее набожные, и при том — не задавая вопросов. Нелегко весь день держать свой мозг в полной отрешенности от повседневных забот, устремив все помыслы к вечному, сохранять на лицах спокойствие, не хмуря бровей, ходить медленно, чинно, как на прогулке. Тела их то и дело порывались куда-то, на лица просилось озабоченное, напряженное выражение, души все время стремились думать не о господе и небесной царевне Саббат{201}, а о мирских делах, о Шугае. Но при наличии доброй воли и некоторого опыта по части общения с господом богом можно было найти компромисс и думать о том и другом: дело избранного народа божьего непременно победит, и, хотя бы через столетия, бог обязательно поможет; но, господи, как долго, на человеческий взгляд, приходится ждать, пока ты вспомнишь, что нас мучают враги, среди которых Шугай — не на последнем месте! Что нам с ним делать! Как быть? Не упрутся ли Вольфы? И где общинам верующих взять такую сумму? Ай-ай! Неужели это они серьезно? Собираются в самом деле выплатить?

И вот в субботний вечер, только на небе взошли три звезды, призывающие царевну Саббат вернуться к звездному трону вечного, старые евреи собрались в комнатке патриарха Герша Лейба Вольфа, за опущенными оконными занавесками. Руки ничего не делают, все делает голова, а рука понадобится — тоже найдется. Присутствующие тотчас разбились на группы, поднялись дискуссии, все стали кричать, настаивая каждый на своем предложении — самом благоразумном и единственном, обеспечивающем успех. Спор Вольфов с Берами не был забыт, но его отложили до завтра. Надо вызвать шугаевых друзей! Пусть капитан обещает им места лесников и обходчиков! Пусть обещает хоть луну с неба! Разделите их, пробудите в них зависть друг к другу, разожгите между ними соперничество; тридцать тысяч — большие деньги, страшно большие. Стрелять в Шугая никто не решится: они на самом деле верят, что пуля отскочит обратно и ударит в стрелявшего. Но разве у них нет топоров? А в лесах мало дубин растет? А старая Дербакова не умеет приготовлять разные снадобья?

Все ясно. Абсолютно ясно.

Ясно? Ну нет, вовсе не ясно.

Это обнаружилось сразу же, как только все уселись на кушетке, на стульях, на кровати, на подоконниках и Берка Вольф (ну конечно, пан Бернард Вольф не может без затей!) выдвинул, в форме совершенно невинного вопроса, проблему о том, как надо понимать то место объявления, где сказано: «Лицу, оказавшему содействие в деле поимки Шугая, будет выдано вознаграждение в размере 3000 крон». Что значит — поимка? Задержание, но не убийство? Кроме того, требуется содействовать задержанию, но не задерживать самому? А убивать Шугая запрещено? Или это только так сказано — для красоты слога, а понимать нужно иначе? Спор между Вольфами и Берами снова вспыхнул и достиг высшей точки, когда на обсуждение был поставлен также чрезвычайно сложный вопрос о допустимом и недопустимом с религиозной точки зрения, предоставлявший столько возможностей доказать свое знанье священного писания и сразить противника логикой, диалектикой, цитатами из крупнейших раввинских авторитетов, упоминанием о колочавской табачной лавочке и должности хустского кантора. Спорящие вскакивали с места, выкрикивали ядовитые замечания, разражались саркастическим смехом, друг над другом иронизировали и, раскрасневшись, ожесточенно жестикулируя, завязывали друг с другом словесные поединки.

— Вы будете учить меня талмуду, это вы-то, господин Иосиф Вольф? Который по субботам торгует водкой с заднего крыльца?

— Чего вы лезете со своим талмудом, приблудный польский еврей? Мы здесь хасиды. А у вас любая девушка ради хустского офицера креститься готова. Лучше заткнитесь!

В конце концов страсти так разгорелись и поднялся такой крик, что в битву вынуждена была вмешаться всем своим авторитетом белая борода восьмидесятилетнего Герша Лейба Вольфа.

Хасидский мудрец, до тех пор не пошевеливший бровью и не проронивший ни слова, спокойно поднялся с засаленной кушетки. Тотчас воцарилась тишина. Все знали: сейчас совершится что-то необычайное. Он слегка развел в стороны руки, как кантор перед торой, и, возведя глаза к небу, медленно, торжественно, пророчески произнес:

— Вы уже держите Шугая? Кто он — вошь или блоха?

Изрек и опять медленно сел.

Собрание почтительно молчало.

Какая мудрость! Старец прав, как всегда… Да, ничто так не содействует пониманию проблемы, как уподобление. Страсти утихли, мозги прояснились, мысль получила новое — единственно правильное — направление. Вошь во время шабаша убивать не разрешается: она ведь до завтра не убежит. А блоху — можно: блоха до воскресенья ждать не станет. В самом деле, Шугай еще не пойман и понадобится много усилий, чтобы его обезвредить. Нет, Никола — не вошь, которую бери, когда угодно. С Шугаем невозможно соблюдать букву писания. Но разве есть день священней субботы? И разве в любой другой день может быть запрещено то, что разрешено в субботу? Мудрость сказала свое слово; спор был окончен.

Абрам Бер участия в дискуссии не принимал. Но страшно, волновался.

На другой день, в воскресенье, после полудня новый капитан созвал в корчме Лейбовича собрание граждан. Сводный жандармский отряд уже неделю имел нового командира. Так как никто его не знал — от встречи с еврейской депутацией он вежливо уклонился, сославшись на чрезвычайную занятость, — и было неизвестно, чего от него можно ждать, всех мучило любопытство.

Под яворами возле Лейбовичевой корчмы собралось около трехсот человек: беседовали группами, сидели на ступеньках, у стены, стояли, прислонившись к забору. Войти в горницу, уставленную треногими столами, решились лишь немногие, самые важные. Остальные ждали, когда жандармский начальник придет и станет объяснять, чего ему от них нужно; тогда они начнут один за другим протискиваться в дверь корчмы и толкать вперед других. Лейбовичева лавочка была битком набита нетерпеливо ожидающими евреями. Среди собравшихся расхаживали четверо жандармов, но без винтовок и касок, совсем запросто, улыбаясь, заводя с мужиками разговоры о ценах на скот, об оплате перевозок, словно отродясь были в самых приятельских отношениях с соседями. Что делается!

В толпе ожидающих находились почти все обнаруженные и необнаруженные сообщники Шугая, выпущенные из предварительного заключения или осужденные условно: Васыль Кривляк, произведший вместе с Шугаем роковое похищенье бочки овечьего творогу из колыбы на Довгих Грунях; Юра и Никола Штайеры; Митер Дербак — Васыля Васылева, опознанный по разорванной штанине и поясу с нашитыми на нем солдатскими пуговицами, как участник ограбления почты на Греговище, Иозеф Грымит, Олекса Буркало, Митер Вагерич. Только Эржику и старого Драча оставили в Хусте. Но были здесь и Васыль Дербак Дербачок и побочный сын его Адам Хрепта. Был также немного взволнованный Игнат Сопко. Не хватало одного Данила Ясинко.

Он правильно сделал, что не пришел. Был опасный разговор. Увидев прислонившегося к забору Игната Сопко, Дербак Дербачок подошел к нему. Стал колотить себя в грудь кулаком.

— Довольно я молчал о приятелях Николы! Видит бог, довольно…

Игнат Сопко постарался взглянуть ему твердо в глаза.

— Зачем ты это мне говоришь? — огрызнулся он.

Но Дербак Дербачок как будто не слышал.

— А что сделали для меня мои приятели, когда я погорел? Да и до того?

Удары кулаком в грудь привлекли внимание окружающих: вокруг Игната и Дербака стал собираться народ.

— Довольно! Николу убью я. Найду его я. Я больше его не боюсь. А не найду, так ты мне его найдешь, Игнат!

— Почему ж это я?

Но Дербак Дербачок, полный гнева, досады и к тому ж еще жажды получить тридцать тысяч, как бы пронзая собеседника указательным пальцем, воскликнул:

— Ты! Никто другой как ты, Игнат!

Быстро, какими-то веселыми шагами подошел жандармский командир. Совсем молодой. Толпа стала перед ним расступаться, снимая шапки. Он с улыбкой отдавал честь, ласково глядя всем в лицо. Что только делается!

Перед дверью в корчму обернулся.

— Ну, входите, входите, соседи!

И сделал жест рукой, как будто погоняя гусей.

Потом стал продвигать людей от двери глубже в помещение, следя, чтоб был порядок, отпуская шутки, смеясь. Наконец, легко, как юноша, вскочил на лавку и обратился к набившемуся в корчму народу с такой речью:

— К сожалению, приходится признать, что отношения между гражданами местной общины, с одной стороны, и жандармерией, с другой, до сих пор не были дружескими. Причина — взаимное непонимание. Жандармерия не учитывала чувств населения и трудностей, связанных с возникновением новых, совершенно отличных от прежнего условий. А граждане не понимали тяжести и опасности тех задач, которые встали здесь перед жандармерией, не понимали ее огорчения, больше того — гнева при виде гибели стольких прекрасных товарищей от руки подлого убийцы и при мысли, — слава богу, ошибочной, — что преступник, быть может, пользуется поддержкой населения. С этим взаимонепониманием надо покончить. Власти сделают все от них зависящее; они отдали целый ряд новых приказов жандармерии… дали строгий пример, наказав помощника жандарма Власека, на которого поступили жалобы от населения… («Что врешь-то? — подумали мужики. — Будто мы не знаем, о чем кричала Эржика на пожаре». «Зря он это сказал!» — отметили про себя старые евреи. «Хазеркопф!»[52] — заговорила вполголоса еврейская молодежь, расположившаяся на прилавках, на ящиках и глядящая через открытые двери, поверх голов толпы в помещение корчмы, на оратора…) Жители Колочавы тоже должны забыть прошлое и взглянуть на нас, настоящих своих друзей, другими глазами. Давно пора нам установить взаимопонимание. Война, этот страшный бич человечества, кончилась, и нанесенные ею раны понемногу залечиваются. Напряженность военного времени всюду уступила место нормальным отношениям, и с ними вернулись уважение к законам, порядок, дух сотрудничества, благосостояние. И только в этом пункте земного шара, в виде какого-то пережитка, продолжается война; здесь идет самый жестокий из всех боев: бой с преступлением.

Речь была довольно длинная. Веселое настроение, вызванное мягким произношением говорящего и языком его, который не был ни колочавским наречием, ни украинским, ни русским, ни чешским языком, но все это вместе взятое, — понемногу исчезало: слушатели привыкли и стали скучать. И пока оратор перечислял социальные бедствия, вызванные Шугаем, крестьяне думали: «Ну-ну, валяй, валяй, коли тебе нравится… Та-та-та-та-та-та… Можно часок посидеть, выкурить трубочку…»

Но вдруг они встрепенулись.

— Никто из вас не может считать себя в полной безопасности от этого злодея («Это как сказать!» — возразили мысленно и колочавцы и пришлые) — ни бедный, ни богатый, ни еврей, ни христианин. Вы знаете, сколько он здесь народу перебил, знаете, что он сжег хату родного отца, чтобы правосудие не могло наложить руку на спрятанную там добычу, знаете, что он сжег дом гражданина Дербака из мести, что он устроил пожар во владении своего тестя Драча, не поделив с ним награбленное.

«Ишь чего прет, молокосос, будь он неладен! — заметили про себя мужики. — Голову задурять нам вздумал. Больно ловок… Да не на таковских напал, приятель!»

Но никто не пошевелился, все сидели серьезные, почтительно глядя на оратора. Старые евреи покачивали головой, а молодежь на прилавках, решив, что оратор окончательно обанкротился, махнула рукой:

— Э-э-э!

— Нужны совместные усилия: только при этом условии злодея удастся обезвредить. Одним жандармам поймать его не удастся, это теперь ясно («Ай-ай-ай; так не надо было говорить!» — в один голос беззвучно воскликнули все старые евреи). Мундир виден издалека, а отдельный жандарм, переодетый в штатское, может рассчитывать лишь на случайность, не слишком вероятную. Но население с преступником сталкивается. Сталкивается поневоле. Оно встречается с ним на полонинах и в лесу, где он с помощью насилия вымогает у вас нужные ему сведения («Опять врешь! Ничего не вымогает. Сам дает».), заходит к вам в хижины в ненастную пору переночевать. Не буду говорить о назначенном вознаграждении («Ага!»), не хочу говорить о нем («Ага!»). Я обращаюсь к вашему гражданскому чувству: обезвредьте Микулаша Шугая! Когда он к вам придет, пошлите кого-нибудь из ваших ребят за нами. И будьте всегда вооружены, друзья! Властям хорошо известно, что после войны у населения осталось много оружия, — почти в каждом доме имеется винтовка либо револьвер. Достаньте же их, граждане! («Ну да, чтоб ты потом отобрал!» — подумали граждане.) Закон предоставляет широчайшие возможности. В данном случае мы не будем говорить ни об убийстве, ни о нанесении ран или хотя бы о превышении необходимой самообороны, поскольку каждая встреча с Шугаем представляет, как мы, к сожалению, знаем на основании огромного количества случаев, крайнюю опасность для жизни и непосредственную угрозу существованию. Если вы в любой момент тем или иным способом его обезвредите, это будет лишь необходимой и законом дозволенной самообороной. Где б вы его ни встретили, застрелите его, друзья!

Тут слушатели чуть не покатились со смеху: «Ах ты, дурья башка!.. Он воображает, будто Николу можно застрелить!»

— Мы выпустили соучастников Шугая, убедившись, что вина их не так велика, как сперва казалось, что они действовали не столько из преступных побуждений, сколько под влиянием послевоенного психоза. Но мы ждем, что они оценят нашу снисходительность и загладят свою вину, оказав нам помощь в деле поимки убийцы. Вы читали, что нами назначена награда. Мы гарантируем безопасность. Но не только: мы обещаем, что каждый, активно участвовавший в обезвреживании бандита, получит возможность поступить на государственную службу. При наличии некоторых знаний гражданин, содействовавший поимке Шугая, может стать чиновником. Но, как я уже сказал, я не хочу говорить о наградах, которые для вас, как и для меня, имеют второстепенное значение. У нас у всех другие мотивы.

Тут капитан повысил голос:

— Гражданский долг, чувство законности и порядка!

Оратор закончил свою речь страстным, хотя, быть может, несколько растянутым призывом, который, однако, пробудил в слушателях твердую надежду на то, что собрание, слава богу, скоро кончится.

Уже к вечеру колочавские жители стали расходиться по домам.

— Хазеркопф! — сказали евреи. Это единственное жаргонное слово, которого им было достаточно, чтобы выразить свое мнение, значит: «свиная голова».

А пока капитан отдыхал у себя в комнатке, улыбаясь, чрезвычайно довольный своей дипломатической речью, мужики, сняв дома праздничные белые суконные куртки, толковали со своими любопытными женами:

— Врал, как сивый мерин!

— Да что говорил-то?

— Покорно просил нас, чтоб мы ему Николку поймали. Сам, мол, не могу…

Потом вспоминали:

— Дескать: а кто поймает, чиновником будет… Такой дурень!

— Ну, а насчет тридцати трех тысяч?

— Об них, мол, говорить не стану… Тут какое-то жульство!


«Игнат Сопко? — сидя на собрании, думал Абрам Бер, уже осведомленный о столкновении между Дербаком Дербачком и Игнатом. — Этот незаметный парень? До чего же мы слепы, воображая, будто видим каждого насквозь!»

Он стал рыться в памяти, стараясь обнаружить хоть какой-нибудь признак, на который в свое время не обратил внимания. Но так ничего и не обнаружил.

После собрания сам он вслед за Сопко не пошел. Было еще светло, поэтому он послал еврейского мальчика.

— Увидишь, куда войдет Игнат, приходи ко мне в лавку: получишь конфету.

Через минуту мальчик доложил:

— Сопко пошел к Даниле Ясинко.

Ага, Ясинко, старый хвастун и буян! Это другое дело. Прошлую зиму вернул сразу весь долг… Абрам Бер давно уже его подозревал.

Абрам Бер опять страшно взволнован. На щеках между глаз и бородой — красные пятна, сердце колотится, мысль лихорадочно работает, сопоставляя действительное с возможным. Бесспорно одно: если Николу не удастся убить теперь же, в ближайшие дни, этого вообще не удастся сделать. Новый жандармский начальник — дурак, не умеет использовать предоставленные ему возможности, проморгал все свое богатство. Абраму Беру придется самому этим делом заняться… Ясинко!.. Ясинко!.. Да, Ясинко — подходящий человек. Тут нужны как раз такие руки…

На дворе дождь? Тем лучше. По крайней мере Сопко никуда не денется. Переждав два часа, чтобы друзья могли наговориться, и помолившись об успехе предприятия, Абрам Бер взял зонтик и пошел.

Друзья сидели у Ясинко одни. Уже смеркалось, и от дождя в горнице было темно.

Не может ли Ясинко привезти ему воза четыре дров?

Почему нет? Завтра? Ладно.

Абрам Бер сел в углу на лавку.

— Дождь.

— Да, дождь.

С первых же слов все волнение улеглось. Сердце стало биться ровно, нервы успокоились. Абрам Бер подождал. Весь настороже. Ему ходить, а ставка крупная.

— Ну, как вам понравился новый командир?

Ответа не было.

— Ммм, — проворчал, наконец, Игнат Сопко.

И снова молчанье. Обороняются. Испытанным колочавским оружием… Обороняются — значит, чувствуют опасность. Но откуда? От него? Какое недоразумение! Он пришел вовсе не для того, чтобы делать им неприятности, а подбодрить их, подогнать. Пришел только довести до конца дело, так неудачно начатое капитаном. Только помочь им, чтобы в них скорей созрело то, что уже давно зреет.

— Никола — дурной человек, но теперь, когда ему скоро конец, его все-таки жалко, — произнес Абрам Бер медленно и раздельно.

Как бы он хотел в это напряженное мгновенье услыхать их голос, поглядеть им в лицо. Но они молчат, а лица их — просто расплывчатые красные пятна. Ему становится страшно. Он чувствует, видит воочию, как страх ходит по избе.

— Николу поймают, — говорит он.

Они ни о чем не спрашивают, не хотят. Но их праздничные белые рубахи — единственное, что ясно видно в сумерках, — неподвижны. Будто просто белье, развешанное в безветрие на заборе. Даже рукав не шелохнется.

— Живым возьмут… Это для него хуже всего.

Он чувствует, что они ловят каждое слово. Почти видит это.

— После собрания мы были у капитана… Говорили с ним…

Он встал, подошел к окну, наклонился над горшками базилика к самым стеклам, словно его страшно интересует дождь. Но даже и вблизи не мог рассмотреть их лиц.

— Дождь.

И так как это слово прозвучало одиноко, не вызвав ответа, повторил еще раз, возвращаясь снова на лавку, в угол:

— Дождь.

Потом опять заговорил. Медленно, осторожно, словно разматывал спутанную пряжу. В его словах не было обычной лжи; они представляли собой лишь исправление психологических ошибок, наделанных капитаном, лишь опыт, демонстрирующий, как с тем же самым материалом выступил бы он, Абрам Бер, если б это поручили ему. Но этот воображаемый опыт стал в глазах Абрама Бера самой подлинной реальностью.

— Капитан говорил не совсем то, что думал. Это неправда, будто он считает, что жандармы сами не в силах поймать Шугая. И чтобы кто ни увидит Шугая, сейчас же застрелил бы его — это он тоже не всерьез. Это всегда успеется. Сейчас он хочет захватить Николу живьем. Чтоб тот заговорил. Чтоб рассказал все, что знает. И он захватит его живьем. Он договорился с двумя выпущенными из тюрьмы товарищами Николы. Не знаю только, с кем. План с ними разработал. Говорит, на днях поймают. Этот капитан побашковитей прежнего. У него есть список всех, у кого Никола ночует; с ними он тоже договорился. Ежели тем двум не удастся, зимою мужики ему Николу, веревками связанного, с гор приведут. Если только эти тридцать три тысячи не заграбастает прежде Дербак Дербачок. Я слышал, он на собрании грозил до Николы добраться. Для него это вопрос жизни и смерти: либо Николка, либо он… Нет, Николе теперь не вывернуться… Кончено… Нипочем…

Две белые рубахи на заборе — неподвижны.

— Большие деньги. Ай-ай-ай! Целое состояние. Теперь ведь не то, что во время войны, когда за корову тысячи платили. За такие деньги брат брата, сын отца продаст.

Протянув левую руку вперед, в полутьму, Абрам Бер прижал к мизинцу большой палец правой.

— Первое: тридцать тысяч от еврейской общины. На бочку. Сейчас же. Без задержки. Уже приготовлены: у капитана в кассе лежат.

Он прижал большой палец к безымянному.

— Второе: три тысячи — от государства.

Большой палец передвинулся к среднему.

— Потом — тридцать тысяч контрибуции, наложенной на Колочаву. Ежели Николу поймают, ее снимут, и село, понятное дело, наградит того, кто помог поймать.

Наконец, Абрам Бер дошел до указательного.

— Теперь насчет службы, о которой говорил капитан, — вот как: хочешь лесником стать — становись лесником, обходчиком — будь обходчиком; хочешь всю жизнь ничего не делать, только господам пиво да колбасу носить, получай место рассыльного в какой-нибудь канцелярии в Ужгороде. И ко всему — еще пенсия… У-уй, сколько денег!

Абрам Бер посидел еще немного. Поглядел в окошко на дождь, сказал что-то о дровах и подводах. Потом ушел.

В горнице было тихо. И душно после теплого дождя.

Одна из праздничных белых рубах шевельнулась и сделала попытку встать. Но не встала.

— Николу поймают, Данило.

И лишь после долгого молчания глухой, упавший голос произнес в ответ:

— Поймают, Игнат!


Никола застрелил Дербака Дербачка!

Эту весть принесла на село девочка в красном платке, прибежавшая что есть духу с гор. Она кричала ее всем встречным, пока не оказалась перед хатой Дербачковой сестры.

— Где? Где? — спрашивал каждый, останавливаясь.

— На Черенинской полонине.

Жена и сестра Дербачка завопили. Из соседних хат выбежал народ.

Адам Хрепта с мачехой и теткой кинулись на Черенину. Ребятишки Васыля Дербака Дербачка и какие-то соседские подростки побежали за ними: как же упустить такое событие! Мать убитого, колдунья, смотрела с порога вслед уходящим, сжимая в тонких губах короткую трубочку. Женщины плакали, но глаза у них были холодные, злые.

Известие было даже слишком правдоподобное. В августе в Колочаве как раз сенокос, и Дербак Дербачок ушел утром на Черенинский луг косить участок, который арендовал у лесничества.

Бегущих подгоняла слабая надежда на то, что в раненом, может быть, еще теплится искра жизни.

На лугу уже собрались пастухи. Они стояли на выкошенном пространстве, не топча высокой травы, полукругом возле мертвого тела, с серьезными лицами, уважительные к причитанию женщин. Дербак Дербачок был мертв; может быть, уже несколько часов. Он лежал навзничь, на ряду скошенной травы, устремив остекленевшие глаза к небу. Рядом валялась его коса и торчал воткнутый в землю рог с бруском. У него была ранена рука и прострелен живот. Рубаха у локтя вся пропиталась кровью.

Тут же появились жандармы во главе с капитаном и стали ругать собравшихся за то, что они уничтожили все следы. «Какие же еще нужны следы? — с досадой подумали пастухи, расступаясь. — Неужели и так не видно, что он мертв? И разве неизвестно, кто его застрелил? Чего же еще?..»

Узнав о том, какие раны у Дербачка, Колочава поняла, что девчонка зря кричала насчет Николы, хоть капитан и поверил ей: нет, Васыля Дербака Дербачка убил не Шугай. Он никогда не стреляет по одному и тому же человеку дважды. Это сделал Юрай.

Игнат Сопко, бледный, прибежал к Ясинкам. Вызвал Данила на двор.

— Ты после собрания видел Николу? — выдохнул он ему сразу, как тот к нему вышел.

— Нет.

— Плохо, Данило!

И потащил Ясинко огородами к реке.

— Откуда же Никола узнал, что Дербачок грозится?

В глазах Игната был страх.

— Не знаю, Игнат. Я пойду к нему послезавтра: муку и сыр понесу. А ты его не видал?

— Видал. Утром встретил его с Юраем, когда на луг «У ручья» сено ворошить ходил. Они меня, видно, ждали. Но — странное дело — ни о чем не спрашивали…

— А о том, что Васыль грозился, ты ему ничего не говорил?

— Нет… Дело скверное.

В испуганном сознании Сопко всплыл вчерашний подозрительный взгляд Шугая, его мимолетный вопрос: что делает Дербак Дербачок? Верно, мол, после второго предупреждения — пожара хаты — больше не путается с жандармами?.. Всплыли и злые улыбки Юрая.

— Отчего не сказал? — спросил Ясинко.

— Побоялся. Ведь Васыль заставлял меня отыскать ему Николу.

Они стояли на каменистом берегу Колочавки. Глядели на текучую поверхность и на скалу над ней. Со скалы сбегал, крутясь, узенький белый водопад, похожий на сученую нитку.

— Плохо дело, Данило. Видно, у Николы есть связь с кем-нибудь из старых товарищей.

— Да, не иначе.

— Данило! Ведь Юрай нас всех перестреляет.

— Ну да, всех как есть перебьет.

— Убьем его, Данило!

Страшное слово, которого в знойном лесу возле Заподринской полонины ни один из них не решился вымолвить, наконец, было произнесено.

— Убьем, Игнат!

У обоих бешено колотилось сердце. Перед глазами Данила Ясинко мелькнуло острие топора, которое тогда на Заподрине… серебристое, искрящееся.

— Когда, Данило?

— В понедельник. Послезавтра.

В это время Адам Хрепта уже в третий раз заглянул к Сопко. Ему был нужен Игнат. Он в исступлении искал его по всему селу. Бегал по огородам, по хатам, вне себя от злобы и горя.

Ему все время мучительно ясно представлялся мертвый отец с остекленевшими глазами, лежащий на ряде скошенной травы, и душу его терзала жажда мести. Он уничтожит убийцу! Пускай на защиту злодея встанут все силы ада, пускай он напоен всеми колдовскими снадобьями, какие только существуют на свете, Адам уничтожит его! И тут должен помочь Игнат. А начнет упираться, Адам закричит на весь мир, кто убил возле Буштины семью «американцев», кто устраивал все эти грабежи весной, когда Никола больной лежал в постели. Он и себя не пощадит, все расскажет — только попросит у капитана отсрочки, чтоб отомстить. Он должен уничтожить убийцу! И уничтожит его! Бог свидетель — уничтожит!

Адам искал Игната Сопко. Ярость его росла с каждой минутой; он уже не расспрашивал людей, а рычал на них. Но они не обижались, понимая его состояние. Наконец, возле церкви кто-то сказал ему, что видел, как Игнат шел с Ясинко к реке. Адам кинулся туда.

Он нашел их там. Двинулся прямо к Сопко. Полный угроз и проклятий. Крикнул:

— Отец тебя перед смертью просил?

— Просил, — спокойно ответил Сопко.

— Чтобы ты отыскал ему Николу?

— Ну да.

— Теперь отыщи его мне.

— Да, да.

— Что — «да, да»?! — заорал Адам, сжимая кулаки.

— Я отыщу тебе Николу.

Игнат тоже вперил в Адама сверкающий взгляд.

— Ты… мне… отыщешь Николу?

— Ну да, отыщу.

— Когда?

— В понедельник. Послезавтра.

На другой день, в воскресенье, из Волового приехали в трех колясках господа: окружной начальник, окружной судья с помощником и секретарем, окружной врач, рассыльный и еще какие-то господа из Праги, прибывшие в эти края в качестве туристов и пожелавшие познакомиться с разбойничьим селом.

На покрытую травой лужайку в саду за Лейбовичевой корчмой поставили стол и положили на него обнаженный труп. Господа, стоя группами, беседовали. Вдоль забора, покрытого свисающими на длинных стеблях желтыми розами рудбекии (бог ведает, кто и из каких господских садов занес в Колочаву это живучее растение!), с внешней и внутренней стороны были расставлены жандармы. Потому что Колочаве совать сюда свой нос нечего!

Окружной врач надел белый халат, достал из сумки скальпели, пинцеты, зонд, маленькую пилу, разложил все это рядом с собой на доске, опустил таблетку сулемы в таз, приготовил полотенца, намазал себе руки вазелином.

«Которого ж я вскрываю в этом проклятом селе?» — подумал он и почувствовал легкое угрызение совести.

Он вспомнил темную горницу с земляным полом и средневековым ткацким станком. Вспомнил свои поездки в распутицу, горящие лихорадочным огнем глаза Шугая и его великолепную грудную клетку. Зворец — так, кажется, называлась деревня? Зачем он не послал туда жандармов? Из романтических, рыцарских побуждений? Ах, какие там рыцарские побуждения, когда ему перед этим угрожали! Просто из трусости! Жалкой, дрянной, подлой трусости! Дал себя загипнотизировать именем «Никола Шугай» — совершенно так же, как все здешние глупцы. Рыцарем оказался Шугай, который до сих пор никому не сообщил о визитах доктора, а тем, кто о них знает, велел молчать. Но — тут врача снова охватило то неприятное ощущение, которое уже столько раз вызывало появление морщин у него на лбу — как бы этот рыцарь Шугай не вздумал доказывать свою непричастность к отвратительным весенним убийствам, в которых он неповинен, ссылкой на алиби, подкрепленное показаниями доктора. Нет, уж если доктору суждено еще когда-нибудь встретиться с Шугаем, так пусть это будет не в Хусте, а здесь, на вскрытии шугаева трупа.

Он стал осматривать рану. Ввел в нее зонд.

— Эти разбойники всегда прекрасно сложены! — заметил помощник судьи.

— Да, — ответил врач и подумал: «Великан Свозил, бедняга, был сложен еще лучше».

— Вы знаете, доктор, что по-румынски «гуцул» значит разбойник?

— Здесь не говорят: гуцулы. Здесь говорят: бойки{202}.

— Гуцулы или не гуцулы, а разбойники. Да и «бойки» происходит, наверно, от слова «бой». А скажите, сколько здесь Дербаков?

— Точно не скажу, но, наверное, один из пяти жителей Дербак.

Врач продолжал свое занятие. Вскрыл скальпелем брюшную полость.

— Славная окрошка в брюхе, — сказал он. — Кровь пополам с калом.

Он осмотрел рану с внутренней стороны. Обнаружил в ней конопляные волокна дербачковой рубахи: значит, убийца стрелял издали.

— Попадание в тощие кишки. Перфорация кишечника. Внутреннее кровоизлияние в брюшную полость.

Жандармский капитан тоже следил за вскрытием. В Галиции и в Сибири он видел сотни застреленных, но на это профессиональное копание во внутренностях мертвеца смотреть было неприятно, — может, еще потому, что зелень сада, желтые цветы и обнаженное мертвое тело приводили ему на память жуткие впечатления, которые он испытал еще ребенком возле часовни в лесу. Кроме того, это дело слишком близко касалось его: он чувствовал себя виноватым в смерти Дербачка.

«Ничего у тебя не получится. Спятишь — только и всего», — сказал его предшественник, передавая ему командование сводным отрядом.

На самом деле, прослужив год в этом селе, говоривший явно нуждался в санатории для нервнобольных.

— Пуля — в теле? — осведомился судья.

— Нет, нет, — ответил доктор, раздвигая руками кишки. — Она вышла на спине — примерно возле первого поясничного позвонка. Видимо, это пехотная винтовка австрийского образца, как в случае Свозила и Бочека… Конечно, поражена и aorta descendens[53]. Поэтому столько крови. Ну, хоть смерть была скорая.

«Еще бы! — подумал капитан. — Шугай целился не куда-нибудь, а именно в тощие кишки и, главное, старался попасть в aorta descendens!.. Эх, к чему все это потрошенье? — Он почувствовал к доктору такую же неприязнь, какую накануне почувствовали к нему самому пастухи на Черенине. — Дело ясное: все эти ученые премудрости, вместе взятые, называются — смерть. И остальное все ясно: конечно, кто-нибудь из товарищей Шугая рассказал ему об угрозах Дербачка, которые тот произносил на собрании неделю тому назад. А кто именно, этого в брюхе у Дербачка не написано. Там и пули-то не найдешь!»

Капитана охватила мучительная тревога. Может, это безумие — сажать в тюрьму Эржику, единственную приманку для Шугая, и требовать (да еще так настойчиво!) освобожденья всей этой своры мерзавцев, которые шатаются теперь по селу, бездельничают в корчмах, разводят философию, ходят к Шугаю, замышляя с ним, конечно, новые злодейства, и вовсе не собираются выдавать его. А во всем виноваты евреи! Предшественник-то был прав. Эти колочавские евреи — страшный народ! Фамильярничают, бегают за тобой по пятам, ни на минуту не оставляют тебя одного, гудят у тебя над ухом, не дают покою. То вдруг выдумают какую-то мистическую чушь, будто люди погибают не из-за того, что в них есть хорошего, а из-за того, что в них — дурного. И так долго жужжат об этом, что в конце концов сам начинаешь верить. Да страшны и колочавские бойки! Пугай, мучай их, цацкайся с ними, как с малыми ребятами, проявляй ангельское терпение, — с места не сопрешь! Хоть режь на куски, а есть, мол, у Николы волшебная веточка, и старуха Дербакова умеет колдовать… Ну и наколдовала сыну!

Врач окончил вскрытие. Вымыл руки в жестяном тазу.

— Давайте составлять протокол, господин Ширек! — обратился он к секретарю суда.

В это мгновенье над забором, над желтыми розами рудбекии появилась чья-то бледная физиономия. Поднялся чей-то кулак.

Господа в саду оторопели. Их охватила невольная дрожь. Это была доля секунды, подобная той, какая бывает в жизни монархов, когда в пяти шагах от их коляски в воздухе промелькнет кулак, а из него — бомба!

Но из руки, поднятой над рудбекиями, бомбы не вылетело.

Взмахнув кулаком, незнакомец крикнул:

— Нынче режете тятьку, а через три дня будете резать Шугая!

Окружной начальник очнулся.

— Кто это? — растерянно воскликнул он.

Жандармы стащили незнакомца с забора.

— Сын убитого, — ответил капитан и махнул жандармам рукой, чтоб они отпустили Адама.

«Проклятое село! — подумал окружной начальник. — Как я испугался!»


На следующее утро, в понедельник, Игнат Сопко и Адам Хрепта пошли убивать Николу Шугая.

Адам явился за Игнатом очень рано. Сопко, немного бледный, вышел в сени — взять топор; в полутьме он три раза перекрестил лезвие. Потом поднял глаза к небу и три раза перекрестился сам. Отступать некуда. Господи, помоги!

Они вышли на улицу. Утро было пасмурное.

Два человека с топорами на плече не привлекут ничьего внимания: в лес иначе не ходят, а им как раз надо было в Сухарский лес, на полонину «У ручья», поработать: отец Сопко там участок под сенокос снимал. Это — в полутора часах ходьбы от села, на горном склоне над Колочавкой, пробивающей себе дорогу в лесистом ущелье, и недалеко от того места, где днем должна была произойти встреча Шугая с Ясинко. Получалось очень удачно: Игнат уже несколько дней работал на этом лугу, и не было ничего подозрительного в том, что ему пришел помочь товарищ. А Ясинко придет в полдень.

Обороги были уже сложены, и оба молодых крестьянина принялись огораживать их плетнем, чтобы, когда скотина будет пастись здесь осенью, — не растаскивала бы сена.

Тесали колья, вбивали их в землю вокруг оборогов и оплетали принесенными из лесу ветвями. День был пасмурный. Еще когда они шли сюда, небо было покрыто тучами и шел мелкий дождик, вернее какая-то мокреть, от которой куртки набухли и стали тяжелыми, а скошенная трава покрылась пеленой блестящей росы.

Адаму Хрепте трудно было работать молча, не давая нервам дрожать от страха в ожидании того, что им предстоит перенести. Он поминутно клал топор, подходил к Игнату и только для того, чтоб услышать человеческий голос, задавал ему вопросы, на которые либо сам прекрасно мог ответить, либо заведомо не могли ответить ни он, ни Игнат. Но Игнат был осторожней.

— Говорить — говори, но не подходи ко мне, — останавливал он Адама. — И не бросай работы. Может, он на нас откуда-нибудь из лесу смотрит.

Он был прав.

В лесу, шагах в четырехстах от них, сидели Шугаи. Николка глядел на товарища, — бывшего товарища, у которого Юрай третьего дня застрелил отца. Предателя, конечно. Но Никола знал, как сын с отцом любили друг друга.

Юрай держал на коленях винтовку.

Отчего Никола не позволяет немножко поближе к ним подобраться и застрелить обоих, раз выпал такой счастливый случай, что они вместе? Ни от того, ни от другого не жди добра. Так чего ж их щадить? Адам — враг, он вместе с отцом доносил жандармам и никогда не простит убийства отца. Игнат — тоже предатель. Еще во время последней встречи он покрывал Дербака Дербачка, ни словом не обмолвился об его угрозах. Почему же не обезвредить и того и другого? Будь Юра сейчас один, он не раздумывал бы ни минуты.

— Чего им здесь нужно? — задал он себе вопрос уже не в первый раз за сегодняшнее утро.

Никола посмотрел на него искоса.

— Оставь винтовку. Ты же видишь: они обороги огораживают. Сам ведь знаешь, что Игнат ходит сюда почти целую неделю.

— А Адам?

— Видишь: помогает ему.

— Берегись, Никола! Они хотят тебя убить.

— Э-э! — махнул рукой Никола.

Внизу Адам Хрепта с Игнатом Сопко продолжали оплетать торчащие колья еловыми ветвями, не подозревая, что Юрина винтовка и его палец на спуске — так близко от них.

Через час, уже около одиннадцати, в тумане, покрывавшем луг, появился Данило Ясинко. Он шел, опираясь на топор, как на палку; на плече у него была переметная сума — половина на спине, половина на груди: очевидно, с припасами для Шугая. Никола направил на него бинокль. Ясинко подошел к оборогу, поговорил минутку с Адамом и Игнатом; они тоже взяли топоры — и все трое зашагали к лесу.

Никола встал, чтоб идти к ним навстречу.

Юра вскочил.

— Не ходи, Николка!

— Отстань, Юра!

— Никола, не ходи!

Это прозвучало, как рыдание.

— Глупости, Юра! Ведь у нас винтовки.

И пошел.

Юра за ним.

Они спустились по лесной опушке к лугу и, выйдя на него, остановились в пятидесяти шагах от тех троих.

У Адама Хрепты страшно заколотилось сердце.

Они сошлись. Никола подал Ясинко и Сопко руку. На Адама не обратил внимания. В голове у Адама промелькнула вчерашняя сцена в саду Лейбовичевой корчмы: на столе — голый отец со вскрытым животом, рядом — господа, а на заборе — он, грозящий кулаками и стаскиваемый жандармами. Никола о чем-то говорит с Ясинко. Юра остановился поодаль, держит винтовку на боевом взводе, не спускает глаз с их топоров, следит за каждым движением.

— Что нового на селе?

Ясинко стал рассказывать о вчерашнем приезде господ, высмеивать нового жандармского капитана.

— Тебе не надо тут быть, Никола! — сказал Юра. Нет, почти крикнул.

Никола окинул взглядом луг и часть леса у себя за спиной.

— Правда, спрячемся от дождя.

Они пошли глубже в лес. Впереди Никола, за ним Ясинко, потом Сопко, последним Адам, а в четырех шагах позади него, с винтовкой на изготовке, Юра.

Ясинко, обернувшись, быстро обозрел всю картину и, при виде мрачного лица Юры, засмеялся:

— Что это ты, Юра, за нами, как жандарм с ружьем шагаешь?

Никола тоже обернулся, остановился. Весело поглядел на брата. Потом пробежал глазами по лицам товарищей. Кивнул на Адама.

— А ему здесь чего надо?

Адам почувствовал, что бледнеет.

Юра крепче сжал винтовку в руках и вперил в брата вопросительный взгляд.

— Помогал мне обороги огораживать, ну и пошел с нами, — ответил Игнат.

Веселые глаза Николы, его улыбка и чуть заметное покачивание головы ответили Юре: «Без глупостей, Юра!»

Странная процессия, похожая на группу пленных под охраной, молча двинулась дальше. Повернула к покрытому орешником косогору.

Остановилась на лужке посреди него. Дождик моросил, не переставая. Но был уже полдень и стало немного светлее.

Тут они сели полукругом. Никола на правом конце, рядом Игнат, потом Ясинко, Адам и слева, опять на несколько шагов поодаль, Юра. Братья оказались прямо друг против друга. Земля была здесь вся покрыта шуршащей ореховой листвой и усеяна мелким хворостом, так что если б кто захотел подойти незаметно, его приближение сейчас же выдал бы шум шагов. Никола был спокоен.

Но не Юра. У того было предчувствие беды. Почти уверенность. Как в тот раз, весной, когда бог лесов вывел его прямиком на Зворец, к больному брату. Он явственно чуял нависшую опасность. Она была здесь, рядом, касалась каждой точки его тела. А так как Никола не ощущал ее присутствия в каждом глотке воздуха, которым дышал, не замечал ее запаха вокруг, не догадывался о ней по тоскливому ощущению под ложечкой, Юра чувствовал, что вся ответственность падает на него одного. Его глаза и нервы были начеку. Только выдержать! Не устать! Отдых — после того как уйдут. Завтра. Может быть, всю жизнь. Только не сегодня!

Ясинко с Игнатом стали опять рассказывать о собрании, о новом жандармском капитане, о толках крестьян насчет его бессмысленных предложений, о том, что говорят выпущенные из тюрьмы. Обо всем, только не о Дербаке Дербачке. Но Никола как нарочно вдруг перебил их, обратившись к Адаму:

— Жалко отца-то, Адам?

Тот испугался.

— Понятно, жалко.

Никола пристально посмотрел на него.

— Ничего не поделаешь, — промолвил он.

И, помолчав, прибавил:

— Ты женишься, говорят?

— Женюсь.

— Приходи, дам на свадьбу.

«Ни черта уж ты мне на свадьбу не дашь!» — подумал Адам.

Тут Игнат принес в горшочке воды и стал брить Николу. Настороженность Юры напряглась до предела. Он видел только, как белая мыльная пена на щеке у брата постепенно исчезает от движений Игнатовой руки. Винтовка на коленях Юры стала как живая; он остро ощущал пальцами холодное прикосновение спускового крючка.

«Может… сейчас? — спрашивал себя Игнат, скользя бритвой по горлу Николы. — Уговор был другой, но подвернется ли нынче еще такой случай?» Но, взглянув искоса на Юру, увидев его рысьи глаза и будто случайно направленное в эту сторону дуло винтовки, не подавая вида, продолжал бритье. Намыленная физиономия Николы несколько раз ласково улыбнулась Юре.

«Господи, только зря убегают дорогие минуты, — думал Адам. — Игнат струсил… Неужто мы за весь день так ничего и не сделаем?»

Нервы Юры не выдержали такого продолжительного напряжения.

— Никола, Николка, уйдем отсюда!

Это было нетерпеливое рыданье упрямого ребенка. Глаза его впились в глаза брата.

Но Ясинко развязал переметную суму, свой двойной мешок, и достал оттуда харчи: брынзу, лук, еврейский пшеничный хлеб, бутылку спирта. Подбор не случайный: ежели запивать мягкий белый хлеб спиртом, быстро опьянеешь.

Вынули ножи, стали закусывать, прикладываясь к бутылке. Вокруг еды расположились немножко иначе: Ясинко с Адамом подсели ближе к Юре, Игнат Сопко оказался сейчас же позади Николы. Уперев конец топорища в покатый склон, он сидел на обухе.

И тут-то свершилось.

Когда Никола наклонился, чтобы взять бутылку со спиртом, стоявшую у его ног, Игнат Сопко, не спеша, поднялся, взял в руки топор и, медленно потягиваясь, поднял его кверху:

— Эх, что-то нынче поясницу ломит!

Но тут топор со свистом опустился вниз, впившись острием в голову, прямо в подставленные затылок и темя.

Юра выстрелил. Вскочил на ноги.

Адам схватил его сзади за плечи. А Ясинко спереди рубанул по голове. Но так как Юра рванулся и отклонился назад, чтоб освободиться из рук Адама, удар пришелся не на темя: лезвие, только оцарапав лоб, со всего размаху погрузилось в живот. Показались внутренности.

Юра выстрелил еще раз. Потом вырвался и с распоротым животом побежал. Ясинко поднял его винтовку и с шести шагов пустил ему пулю в спину. Юра упал. Несколько мгновений он дергался, царапая камни и кусая землю.

Кинулись к Николе, чтобы добить, если подаст признаки жизни. Но, повернув его навзничь, увидели, что у него уже мутнеют глаза.

«Конец… Дело сделано!» — пронеслось у них в мозгу.

В воздухе стоял горький запах прелого орехового листа. Было страшно тихо. Моросил дождь. В висках у Адама неистово стучала кровь.


Чтоб ни с кем не встречаться и не разговаривать, они до вечера оставались в лесу. Бродили без цели по тропинкам, отдыхая после отвратительной работы, осмотрели возле какого-то ручья свою одежду и обмыли топоры, потом долго сидели под старым буком, — сперва молча, потом начали советоваться, какое дать этому делу объяснение и о какой части шугаевых денег заявить.

Днем, когда прояснилось и воздух приобрел желтоватый оттенок, они вернулись на полонину «У ручья» и с удовольствием принялись доделывать плетни вокруг оборогов; все-таки это занятие успокаивало нервы, хоть и не позволяло совсем забыть об убитых, лежавших на лужайке, в траве и листьях густого орешника, под мелким моросящим дождем.

На полонине оставались до темноты. Потом, перейдя по бревну Колочавку, пошли дорогой вдоль берега — домой, как можно медленней, чтобы прийти попозже, когда в Колочаве все лягут спать.

Послали Адама в Колочаву-Горб — чтобы спрятал у сводной сестры двадцать тысяч; а шесть тысяч шестьсот решили отдать жандармам. Потому что, покончив дело в орешнике, они обыскали убитых. У Николы оказались золотые часы и в бумажнике на груди двадцать шесть тысяч шестьсот крон. Да у Юры нашли две золотые цепочки; на одной из них был перочинный ножик.

Игнат Сопко и Данило Ясинко пошли в корчму Лейбовича. Адам тоже должен был прийти туда.

Они сели за треногий стол под привернутой керосиновой лампой. В корчме никого не было, никто не слыхал, как они вошли, и у них не возникло желания сердиться на то, что им плохо прислуживают: наоборот, они были рады подольше побыть одним и сосредоточиться.

Дверь в комнату хозяина была открыта настежь. Там горела настольная лампа-молния. Вокруг стола, покрытого вышитой скатертью, собралась шумная, веселая компания жандармов и сборщиков налога; тут же находились Кальман Лейбович и его семнадцатилетняя дочь. Сборщики подучили какого-то новичка попотчевать Лейбовича вином из своего стакана. Наивный юноша принялся угощать, Лейбович отказывался, дочь улыбалась; юноша настаивал, потом обиделся; присутствующие, зная, что еврей ни за что не станет пить вина, от которого отхлебнул христианин, так как последний мог произнести над этим вином какие-нибудь ритуальные заклинания, громко смеялись. В ярком свете лампы плавали облака табачного дыма. Ясинко с Игнатом сидели в темном углу, глядя оттуда в соседнюю комнату, будто из зрительного зала на освещенную сцену.

Наконец, в корчму заглянул Лейбович. Но ему пришлось заслонить глаза рукой, чтобы увидеть сидящих.

Они потребовали бутылку пива. Когда он поставил ее на стол, Ясинко промолвил:

— Нам надо кое-что сказать вам, Лейбович!

— Ну, в чем дело? — нетерпеливо спросил он, так как боялся оставлять дочь одну в пьяной компании.

— Присядьте.

— Времени нет.

— Важное дело.

Это было сказано так решительно, что Лейбович посмотрел в лицо ему, потом Сопко, подошел к двери в комнатку и крикнул:

— Файгеле! Ступай на кухню. Мама зовет.

Сам закрыв за ней дверь, он подсел к Ясинко и Сопко под привернутою лампой.

— Ну, что такое?

Ясинко минуту помолчал, глядя ему в глаза.

— Что бы вы сказали, Лейбович, если б узнали, что Шугаев нет на свете?

— Как? — прошептал Лейбович, не решаясь сразу даже понять, о чем идет речь.

— Их нет на свете, — сказал Ясинко. — Мы убили их.

— Что? — Лейбович прижал все пять пальцев ко лбу. Но нетерпение превозмогло растерянность. — Когда? Где? Обоих? — зашептал он, схватив обеими руками Ясинко за руку ниже локтя.

Ему наскоро объяснили, что произошло.

— Ступайте, Лейбович, скажите вахмистру!

Лейбович побежал. На пороге комнатки сделал было движение вернуться. Но открыл дверь в накуренное и освещенное пространство.

— Пойдите-ка сюда! — шепнул он вахмистру.

И вышел с ним через черный ход на погруженный во мрак дворик.

— Оба Шугаи убиты. Ясинко и Сопко зарубили их топорами.

— Фу-у-у! — вырвалось у вахмистра.

Но он сразу оценил положение. Подумал. Приложил палец к губам.

— Никому ни слова, Кальман!

Лейбович хотел что-то сказать. Но вахмистр весь уже превратился в жандарма.

— Пошлите ко мне вахмистра Шроубека!

Потом повторил еще раз предостерегающе:

— И никому ни слова! Даже жене. Слышите, Кальман?

Целый год все только и думали о Шугае, целый год преследовали его, целый год ждали этой самой минуты. Вот она настала, — но вахмистр не радовался ей. Он как будто утратил смысл жизни. Драгоценную добычу подстрелил кто-то другой. И чем дольше он стоял в темноте двора, тем большее значение приобретала эта новость. Тридцать три тысячи. Благодарность начальства. Карьера и слава. Столбцы газетных статей с полными именами. И долг Кальману… Все пропало… Или нет еще?

Явился вахмистр Шроубек. Они стали совещаться, шагая по двору и присаживаясь на бревна.

Потом приказали трем жандармам остаться, а остальную компанию попросили разойтись. Опоясавшись ремнями, подсели впятером к Ясинко, Сопко и Адаму, который к тому времени тоже пришел. Суетливого Лейбовича выгнали, не позволив ему даже припустить огонь в лампе.

Вахмистр велел подать пива.

— Пейте! Я плачу!

А когда чокнулись, спросил товарищеским тоном:

— Ну, так как дело было?

Ясинко стал рассказывать, как было условлено и как они уже рассказали в общих чертах корчмарю. Дескать, Игнат Сопко позвал Адама Хрепту помочь огораживать обороги; Данило Ясинко тоже случайно оказался на лугу; из лесу вышли Шугаи, стали с ними толковать, позвали их всех в орешник. Там оба брата вели себя подозрительно, перемигивались, видимо замышляя что-то недоброе; и, когда Юра поднял винтовку, они втроем кинулись на Шугаев и убили их.

Пятеро жандармов постарались записать все — от слова до слова — в памятную книжку своих мозгов.

— Та-а-ак! — протянул вахмистр, поглаживая усы.

Как человек опытный, он сразу заметил, что Ясинко что-то слишком уж подробно описывал, как ставили плетни, как шли по лесу, а самого главного коснулся чуть не мимоходом. Страх перед Шугаями заставлял вспомнить речь капитана на собрании.

Он начал задавать вопросы, соображая, как было на самом деле. Конечно, теперь можно уже не держаться по-товарищески; можно вдруг приказать, чтоб прибавили огня в лампе, встать во весь рост, гаркнуть, ошеломить. Но положение все же тонкое: лучше держаться спокойно, дипломатически и удар нанести вовремя и наверняка. Вахмистр приготовился к этому моменту.

— Та-а-ак! — повторил он.

Ясинко, Сопко и Хрепта мгновенно почувствовали подвох.

— Иначе дело было, ребята.

Они насторожились.

— Вот как. Вы не случайно встретились с Николой. Особенно Хрепта, — вахмистр зловеще усмехнулся, — который нам еще вчера пророчил, что не дальше как через три дня нам придется вскрывать Шугая. Вы встретились с Шугаем для того, чтобы условиться с ним насчет какой-нибудь пакости. Но вам захотелось получить тридцать три тысячи. И вы боялись, что мы поймаем Николу живого и он будет показывать насчет вас. К тому же при нем, наверно, кое-какие деньги… Правда? Вот как дело было, приятели. Поверьте, нам о вас известно немножко больше и подробней, чем вы думаете. Ну, ладно!.. Ваша обязанность была — взять Шугая и привести его к нам, а не хватило смелости — так прийти и сказать; мы бы сами взяли его. А то, что произошло, чертовски пахнет убийством из-за угла. А может, даже убийством с целью ограбления. Разве не правда? В сущности моя обязанность — сейчас же всех троих вас арестовать.

Произнеся это ужасное слово, вахмистр сделал паузу. Посмотрел каждому из них — одному за другим — прямо в глаза, поглаживая себе усы и бороду.

— Но-о… пейте себе спокойно, ребята!.. Я этого не сделаю… Может быть, не сделаю… Только о тридцати трех тысячах забудьте, заранее вам говорю… Понятно?

Трое слушающих так и обмерли. Душа ушла в пятки! Ясинко вынул из кармана шесть тысяч шестьсот крон. Перед глазами Игната Сопко опять возникли два мертвых тела в орешнике и шугаева слава, мокнущая под мелким дождем. Может, лучше было не браться?

— Кто еще знает об этом?

— Никто, кроме Лейбовича.

— Еще, еще кто? — настаивал вахмистр.

— Больше никто.

— Послушай, Хрепта, ты пришел сюда позже. Где ты был, с кем говорил?

— Ни с кем. У меня голова болела, я пошел купаться в Колочавке.

Это было похоже на правду: Адам был очень бледен.

Вахмистр отвел одного из жандармов в темный угол и потолковал с ним о чем-то. Потом они вернулись к столу.

— Вы умеете держать язык за зубами? — строго спросил вахмистр.

— Умеем, — ответил Ясинко.

— Так вот. Чтоб никому не было обидно. Шугая поймали мы. Понятно? Награда пополам.

— Понятно.

Они толком не поняли. Но, может, так, правда, лучше? Ведь еще остался этот старый волк Петро Шугай, подрастают братья Николы, и будет гораздо верней, если никто не узнает, кто на самом деле убил его. Адам, Игнат и Ясинко опять вздохнули свободно. Правда, награда уменьшилась, сильно уменьшилась; и, конечно, жандармы прикарманят еще сверх этого; но ведь двадцать тысяч Адам хорошо спрятал, а это большие деньги. Лицо мертвого Николы там, на лужайке, опять перестало казаться угрожающим. Его невредимость, сраженная топором, больше не воскреснет, и рот его заперт накрепко…

— А теперь, ребята, пейте, не думайте ни о чем!

Пили до поздней ночи.

В полночь жандармы вскинули винтовки на плечи, и все двинулись в путь.

Светил месяц. Они миновали погруженное в глубокий сон село, пересекли луга и, светя себе под ноги электрическими фонариками, поднялись по покрытому лесом косогору на бегущую вдоль Колочавки каменистую тропинку. Перешли по бревну через реку и взобрались на обрывистый берег. Ясинко вел их, как будто это было днем.

Стали продираться сквозь густой орешник.

— Вон там! — промолвил Ясинко, показав пальцем.

Шагах в десяти от них, на лужайке, можно было различить два черноватых предмета. Пять светлых треугольников, отбрасываемых фонариками жандармов, вырвали из мрака зелень мокрой травы, ореховый куст и два трупа. Они лежали навзничь, раскинув окоченелые руки и ноги.

Луч вахмистрова фонарика обшарил лужайку, проникая в самую чащу орешника, освещая все ее тайники. Вахмистр выбирал подходящее место.

Отведя жандармов за кусты, он приказал им стрелять по трупам.

Они стреляли в Николу, стреляли в Юру, словно желая разом вознаградить себя за все промахи, сделанные за год. Посылали во тьму один залп за другим, как придется, изрешечивая пулями тела братьев Шугаев.

Над орешником появились первые проблески рассвета.

Ну, кончено! Слава тебе, господи! Честь имею, гнусная Колочава! Счастливо оставаться!

Послали одного из ефрейторов на село, к Лейбу Ландсману — за телегой. А сами, завернувшись в плащи, легли под деревьями — вздремнуть после бессонной ночи.

Теперь Ясинко, Хрепте и Сопко было все понятно. Ну да, так на самом деле, пожалуй, лучше. Теперь, после того как их действия получили официальное признание, им казалось, что на лужайке лежат совсем другие мертвецы, что братьев Шугаев уже давно нет на свете, и если они втроем имели к ним какое-нибудь отношение, то теперь это полностью им прощено, внешним подтверждением чего была стрельба жандармов. У них стало легко на сердце.

Лейб Ландсман приехал уже под утро; он подал телегу, по самому берегу Колочавки, прямо к откосу. Перед его появлением Хрепта, Ясинко и Сопко ушли в лес, чтоб он их не видел. Жандармы стащили трупы с обрыва и взвалили их на телегу.

К жандармскому посту в Колочаве подъехали, когда было уже совсем светло.


Это было во вторник. Весь тот день евреи ходили по камням колочавских улиц совершенно спокойно, почти как во время шабаша. Молодежь забыла о волновавшей еврейскую общину вражде Беров и Вольфов из-за табачной лавочки, перестала думать о своем тайном сионизме, об осторожном подрыве авторитета хустского раввина и опять почувствовала себя в одной семье со стариками. Еврейские девушки, надев чулки и нарядные блузки, прогуливались парами, подходили к группам парней и отвечали любезными улыбками на приветствия жандармов. Старые евреи беседовали у дверей своих лавочек; был тут и Адам Бер, сдержанная улыбка которого была полна небывалого ликования; когда мимо них проходил капитан, они кланялись ему сердечно, приветливо. Дурак. Но все-таки свой человек и дело сделал неплохо. Потому что их послушался. Ведь это они открыли вечную истину, что человека губит не то, что в нем есть хорошего, а то, что в нем — дурное, — мудрость, которую они из области теории перенесли в область практики, выдвинув лозунг: «Освободите товарищей! Посадите Эржику!» Кто будет отрицать, что смерть Шугаев находится в причинной зависимости от ареста Эржики и облегчения участи товарищей? Ну как можно закрывать глаза на факт? И какому безумцу придет в голову утверждать, что он познал связь вещей и проник в замыслы вечного, да будет имя его благословенно?

Торжествующий капитан, герой дня, человек, который пришел, увидел, победил, помчался на Горб, в лесоуправление — просить у заведующего фотографический аппарат.

Потому что в саду жандармского поста на траве лежали два трупа. Они лежали рядом, но слегка крест-накрест, как охотничья добыча: ноги Николы были положены на живот брата. Может быть, так было сделано для того, чтобы закрыть страшную рану Юры; а может быть, оригинальное положение это понадобилось, чтобы снять обоих на одну пластинку и чтоб получилось эффектно. На груди у мертвецов были скрещены две жандармские винтовки, а между ними по черному фону сделана красивая надпись мелом:

КОНЕЦ ШУГАЯ

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

На этом кончается повествование о Николе Шугае.

Что можно еще добавить?

У автора нет ни малейшей охоты теперь, спустя одиннадцать лет, заниматься собиранием и проверкой всяких исторических подробностей, связанных со знаменитым разбойником Полонинских Карпат и относящихся к периоду после его гибели. Нет ничего любопытного в том, что Эржика вторично вышла замуж — за крестьянина Илька Дербака Дичка (действительно, сколько этих Дербаков в Колочаве!), или в том, что после смерти Шугая у нее родилась в хустской тюрьме дочка Анка, причем Эржика, желая облегчить свою участь, отцом ребенка записала ефрейтора Свозила, — ложь, способная вызвать только улыбку, стоит взглянуть на эту прелестную девчонку с выпуклым лбом и маленьким подбородком, как у всех Шугаев, — да и по расцветке совсем такую, каким видела Николу Шугая Розочка Грюнберг: смуглую, будто дерево в лесу, с красными, как черешня, губами, тонкой бровью и черными глазами, сияющими, как окно во время шабаша. И право, нет особой надобности подчеркивать, что окружной врач из Волового, производя вскрытие братьев Шугаев («В конце концов и до тебя дошла очередь, Николка!» — думал он при этом, втайне чувствуя стыд), не мог не обнаружить с первого взгляда, что страшная рана на голове Николы и развороченный живот Юрая невозможно приписать жандармским пулям и штыкам, так что назначенной награды не получил никто. («Ай-ай-ай, сколько было бы злобы и ссор в синагоге, если б на самом деле пришлось собирать тридцать тысяч», — толковали между собой евреи.) И нет решительно никакого смысла излагать тягучие протоколы ужгородского дивизионного суда с материалами следствия по делу помощника жандарма Иржи Власека и делам целого ряда других лиц, обвинявшихся, помимо прочих преступлений, в поджоге: эти документы в конце концов ничего вам не дадут, так как вы не будете знать, чем эти дела кончились. И совершенно лишнее — распространяться о ходатайствах, просьбах, жалобах, о настойчивых домогательствах, которыми докучает земскому начальнику господину Бескиду{203} старый Иван Драч, добиваясь возмещения стоимости сожженной хаты и скота: этот глухой, как пень (может быть, от ударов, которых он получил в жизни немало), упрямый старик обязательно дождется, что его когда-нибудь посадят месяцев на восемь за дерзкий язык и оскорбление должностных лиц.

И уж совсем скучное дело — разбирать отвратительный почерк следователя при хустском краевом суде, изучая протоколы показаний Адама Хрепты, Данила Ясинко и Игната Сопко, находившихся почти девять месяцев в предварительном заключении по обвинению в убийстве из-за угла, но в конце концов освобожденных на том основании, что они объяснили совершенное ими убийство необходимостью самообороны: потому что, конечно, убийство есть убийство, но Шугай — ведь это только Шугай!

И, право, нет смысла хвалить государственные органы за то, что они выполнили свое обещание насчет предоставления службы тому, кто сумеет обезвредить Шугая. Или сообщать, что Адам Хрепта стал работать по договору в управлении казенных лесов и угодий и был бы вполне доволен, если б только его перевели из Колочавы, где он не чувствует себя в полной безопасности; что Игнат Сопко служит обходчиком в Воловском округе и что только Данило Ясинко предпочел государственной службе положение самостоятельного хозяина, продал свое колочавское хозяйство и купил где-то в районе Свалявы усадьбу, которая, правда, с тех пор, к несчастью, два раза выгорала.

И неужели для людей серьезных и солидных могут представить какой-нибудь интерес изучение книги записей недвижимого имущества при воловском окружном суде, просмотр материалов налогового обложения и констатация того факта, что Абрам Бер является в настоящее время не только официальным владельцем того луга на берегу Колочавки, но и фактическим его обладателем?.. Автор повествования о разбойнике Николе Шугае придает этим обстоятельствам мало значения. В самом деле, разве не очевидно, что какой-то удар топором в Сухарском лесу — хотя бы даже по голове самого выдающегося человека — не остановит ни бега воды на порогах Колочавки, ни теченья облаков в берегах, образуемых двумя горными хребтами, и дни, заполненные пестрой смесью событий, пойдут и дальше своей чередой?

С точки зрения автора важно другое: Горб, Дервайка, Тиссова, Стримба, Стременош, Красна, Роза и Бояринский Верх, возвышающиеся над узкой долиной Колочавки, задерживающие наступление в ней рассвета, ускоряющие приход вечерних сумерек и пропускающие туда весну с таким запозданием, не испытали в течение тысячелетий таких изменений, которые были бы доступны человеческому восприятию. На их косогорах и кручах, в их пропастях и ущельях стоят первозданные леса, темные, печальные, пахнущие прелью, и если там протянешь руку к обломившемуся суку, чтобы сделать себе палку, он рассыплется от твоего прикосновения, как трут, потому что пролежал здесь десятилетия, не тронутый ни зверем, ни человеком. Огромные мертвецы, сраженные бурей, молнией или старостью, считают делом чести никому не уступать своего места даже после смерти, не позволяют жить множеству малых живых существ, которые вступают в борьбу с их умершей славой, продираются к солнцу сквозь их засохшие ветви, разрушают их своими жадными корнями и добираются до самых их вершин, не зная и терзаясь страстным желанием поскорей узнать, кому из них суждено жить, а кому исчезнуть вместе с последними останками мертвеца. Здесь страшно тихо: нет ни певчих птиц, ни мелких зверушек. Если не считать совершенно ничтожных созданий — насекомых, мхов, грибов и плесени, на которых не стоит обращать внимания, здесь в состоянии выжить только тот, у кого всегда наготове оружие — ястребиный или орлиный крепкий, изогнутый клюв, клык, бивень, рысий коготь, медвежья лапа либо оленьи рога, самое страшное оружие, так как его обладателю чужда жажда убийства. А высоко в горах, над первозданными лесами, уже вблизи плывущих облаков, лежат залитые солнцем плоские пространства знаменитых полонин, чей роскошный пестрый наряд из горечавки, белых лютиков, желтых фиалок, анютиных глазок, ястребинки, поповника и кровавых гераней тем пышней, чем хуже трава для пасущихся там стад. Здесь жив еще бог. Древний бог земли. Он губит ледяными вихрями и весенними разливами рек все больное и хилое, любя всех, кто ему дорог, — деревья, речные пороги, зверей, людей, скалы, — одинаковой любовью, своенравной, суровой и щедрой, как средневековые властители. Склоняется в знойный полдень над источником, чтоб утолить жажду, зачерпнув воды горстью, и отдыхает в кронах старых яворов; играет с медведями в чащах, ласкает отбившихся от стада телок и любуется заснувшими во мху, в тени ветвей, человеческими детенышами. Изначальный языческий бог, бог земли, хозяин лесов и стад.

Только это существенно. И еще вот что.

В узких долинах, на склонах, где леса оставили немного места лугам, и наверху, на полонинах, живут люди. Они живут в хатах, напоминающих избушку на курьих ножках, либо сбившуюся в кучу семью подберезовиков. От мужчин пахнет ветром, а от женщин — дымом печей. Это пастухи и дровосеки, еще не успевшие подняться на земледельческую ступень и не дошедшие до изобретения плуга. Потомки пастухов, скрывшихся в эти неприступные горы от набегов татарских ханов на украинскую равнину; праправнуки взбунтовавшихся крепостных, бежавших от плетей и виселиц подстарост и атаманов пана Юзефа Потоцкого; правнуки повстанцев, поднявших оружие против вымогателей — румынских бояр, турецких пашей и венгерских магнатов; отцы, братья и сыновья тех, кто погиб на кровавых бойнях австрийских императоров, сами терзаемые еврейскими ростовщиками и новыми, чешскими, господами. И поголовно все в глубине души — разбойники. Потому что это единственный известный им способ защиты. Защиты, которая действительна — на неделю, на месяц, на год, на два года, как было с Николой Шугаем, на семь лет — как с Олексой Довбушем. Что в том, что она дорого обходится, что за нее платят самое меньшее жизнью? Все равно вечно жить не будешь. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Между тем каждая кровинка в их жилах хранит смутное воспоминание о прошлых обидах и жгучее ощущение нынешних, каждый их нерв полон неистовой жажды свободы. Это жажда Довбуша. Жажда Шугая. Они любят их обоих — за нее.


Близ окраины Колочавы, у самого большака, недалеко от впадения Колочавки в Тереблю, стоит конусообразный, обрывистый, каменистый пригорок, подобный глыбе, что скатилась с возвышающихся тут же рядом гор. На нем — ни куста, ни деревца, травы между каменной осыпью совсем мало, и коровам, перебирающимся из одной травянистой долинки в другую, почти не приходится здесь задерживаться, звеня подвешенным к шее колокольчиком, и чего-нибудь пощипать. Это колочавский погост. Вы всходите на этот холм, не проходя никаких ворот, не перелезая никакой ограды, и, только очутившись там, догадываетесь о том, где вы, по наличию нескольких торчащих между камнями совершенно одинаковых крестов, представляющих собой пару сколоченных гвоздиком планок, длиной каждая не более двух с половиной пядей; а остальные валяются здесь же в виде сырых, трухлявых обломков, так как, подгнив у основания, были повалены скотиной. Здесь не знают нежных воспоминаний о мертвых. «Приидите, последнее целование дадим, братия, умершему…» — с этим призывом священника, взмахом его кропила и возгласом дьякона: «Упокой, господи, душу усопшего раба твоего…» — все для тебя кончено, умерший: ты живешь теперь где-то в другом месте, не в Колочаве, — не возвращайся же, не пугай, не балуй; тут тебе больше нечего делать.

Здесь рядом, бок о бок, лежат останки братьев Шугаев. Но могилы их не укажет вам ни один из жителей стоящих внизу, у дороги, хат и никто из семейства Шугаев. Даже Эржика Дербакова Дичкова вынуждена всякий раз разобраться в этом нагроможденье камней и поискать немножко, прежде чем остановиться перед холмиком из щебня, давно сравнявшегося с землей, постоять полминуты молча и неподвижно, вздохнуть тихонько и пойти дальше своей дорогой.

Но слава Николы Шугая живет. В Колочаве, где у него остались друзья и где подростки, никогда его не видавшие, не доросли еще до первых девичьих венков из ромашек и первых кованых поясов, вы можете до сих пор различить под личиной разбойничьей славы Шугая человеческое лицо Николы. Но за пределами Колочавы образ его окружен тайной. О его подвигах и чудном стрелковом мастерстве поют песни, о его зеленой веточке и кладах, которые, если б их открыть, засияли бы на весь мир, рассказывают изумленным слушателям зимой на посиделках, когда на дворе валит снег, а в печи пылают буковые поленья. Никола Шугай стал легендой. Легендой о борьбе за свободу. Потому что он был другом угнетенных и врагом господ, и, будь он жив, не было бы на свете столько горя. Эх, кабы и они могли отнимать у богатых и давать бедным! Кабы и они могли мстить за мирскую обиду! Кабы и им — его веточку да его клады! Синими ночами, когда над головой твоей — бездонное ледниковое озеро звезд и в первозданном лесу пляшут болотные огни, пастухи, поборов страх и трижды осенив себя крестным знамением, отваживаются войти в лесную чащу, чтобы заметить место, где играют таинственные огоньки, и на другой день прийти выкопать клад Шугая. А в вечерних сумерках, у костра перед шалашом, наевшись кукурузной каши, достанут из-за пазухи свои жалейки и, чередуя слова песни со звуками свирели, огласят сгущающийся сумрак жалобой:

Стонет горькая кукушка,

плачет в темном гае:

не видать тебе вовеки

Николы Шугая!

Тут конец повествования о разбойнике Николе Шугае.

Нам хотелось бы только на минуту вернуться к началу: к шалашу над Голатыном. И вспомнить о том, что Шугай всем существом своим чувствовал себя частью этих гор, с их лесами и потоками, медведями, стадами и людьми, тучами и молниями, со всем — от зерна высеваемой нами конопли до грустной песни жалейки и мысли, с которой мы отходим ко сну.

Он не ошибся, сказав: «Я не умру». Никола Шугай жив. Он живет в этих горах, одной жизнью с ними. И будет жить. Мы не скажем «вечно», так как понимаем это выражение еще меньше, чем понимали его наши набожные прадеды, а удовлетворимся более простым словом: долго.

Так что прав был внутренний голос Николы, как правы и голатынские пастухи, которые, имея в виду его личное существование, были вынуждены ограничить пророчество о невредимости понятием невредимости от пули, оставив тем самым лазейку, в которую мог бы пробраться черт человеческой смертности.

Загрузка...