КАМНИ МОЕГО ОЧАГА Рассказы и миниатюры

Рассказы

Под старым грабом

У него очень красивое армянское имя — Арсен. Арсен Погосбекян, если угодно. Но в селе все зовут его Верчапесом. По той лишь причине, что любит он это слово вставлять в разговор к месту и не к месту, особое имеет к нему пристрастие. А оно, слово это, режет слух карабахца — не здешнее, городское словечко. Над такими словечками в Норшене, как в любом другом уголке у нас в горах, где привыкли изъясняться на своем карабахском говорке, известное дело, подтрунивают.

Оговорюсь: «верчапес» — безобидное слово, означает: «в конце концов», «наконец», — ничего более. Но этому слову суждено было, пристав к нему еще в молодые годы, вместе с ним пройти нелегкую жизнь, начиная от комбедства, когда он в комитете бедноты состоял, с кулачеством боролся. Словечко это, неотступно следуя за ним, прошагало по полям Отечественной войны, с которой Арсен вернулся без единой царапины, увешенный орденами и медалями, вплоть до наших дней, когда ему за седьмой десяток перевалило.

Был у Арсена закадычный друг, с которым он побывал в плену еще в первую мировую воину. Бывает же такое чудо — оба попали в одно австрийское селение, хотя воевали на разных фронтах и ни разу за время войны не встречались.

Здесь они еще больше сдружились. До того привыкли друг к другу, что их теперь водой не разлить. Спешу заметить: друг этот, с которым нашего Верчапеса водой не разлить, — тоже с кличкой. Бо — величают его. И, надо полагать, тоже не без оснований. Бо — это восклицание, выражающее восторг, удивление.

Настоящее его имя Хачи. А по разным бухгалтерским книгам, по военному билету и наградным листам, которые хранятся в сундуке, обитом листовым железом, он — Хачатур Оганесян.

Вы спросите: почему надо было двух в общем хороших, почтенных людей села, не лишенных душевного тепла и щедрых на труд, упрятать под клички? Спешу ответить: сие от нас с вами не зависит. Так у нас уж повелось: кому следует — прицепят. Здесь нам, как говорится, ни прибавить, ни убавить. А в общем — не мы надавали эти клички, не нам отменять их.

В утешение могу сказать одно: в Карабахе под прозвищами живут не только отдельные личности, но даже чохом — жители целых селений. К примеру, село Схторашен, известное во всей области своим налаженным хозяйством, с именитым председателем во главе. Жителей его называют чесночниками. Должно быть, схторашенцы на своих огородах, кроме всего прочего, сеют и чеснок. В Карабахе известен Шушикенд своим хашем, и нате — прозвище готово: всех шушикендцев называют не иначе как хашечниками, то есть любителями этой, к слову сказать, вкусной пищи, густо перечесноченной и острой, приготовленной из ножек забитого животного. И нас, норшенцев, не обошли, называют то литейщиками, а то и танцорами. Водится такая слабость за моими земляками — любят они, крепко потрудившись, хорошо повеселиться. Не случайно же Согомон Сейранян, лучший тарист Армении, народный артист республики, — из Норшена, рос и взрослел там…

Возвращаясь к друзьям, о которых, собственно, наш рассказ, спешу выразить удивление по поводу этой дружбы. Мне, норшенцу, хорошо знающему обоих стариков, совершенно не понять — на чем держится эта дружба, если они в своей жизни еще ни разу не сошлись во мнениях. Если один, положим, взглянув на звездное небо, резонно замечает, что это сейчас ночь, то другой, сделав удивленное лицо, начнет доказывать обратное: дескать, какая это ночь, если сейчас чуть ли не полдень. Даже подтрунивать над другом станет, что тот сослепу или по старости солнце перепутал с луной.

А дружить они все-таки дружат. Был такой случай. Бо укатил не то в Баку, где у него много родственников, в том числе два брата, не то к дочери, которая была замужем и жила совсем в другом конце Карабаха. Друзья расстались почти на месяц. Словами не передать, как загрустил Арсен после отъезда Хачи. В деревне посмеивались:

— Как вместе — грызут друг друга. Теперь, видишь, скучает.

А грызли они друг друга за дело. В то время, как Верчапес, то есть Арсен Погосбекян, избрав ворчливость своим ремеслом, на каждом перекрестке кричит, что не с той стороны погоняем осла, Хачатур, то есть Бо, во всем перечит ему:

— Почему не с той, голова? Плох тот нос, который чувствует только дурные запахи.

Истощившись, друзья притихали, но до первого удобного случая, чтобы снова врезаться в спор.

Впрочем, они были разные и по многим другим признакам. Арсен ростом невелик, коротконог и, несмотря на преклонный возраст, широк в плечах, крепок; он не имел привычки часто бриться. Хачатур же высок, худощав, всегда брит. Правда, чуть-чуть рябоват, но это не портит постоянно улыбающегося лица. Особенно хороши были черные, приветливые, с прищуром глаза.

Если Арсен, как мы уже знаем, с кислинкой, все видит в мрачном свете, недоверчив и ничего не принимает на веру, то Хачатур кроток, незлобив и до крайности доверчив.

Еще электричества в селе и в помине не было, а Хачатур уже натянул по всему дому провода, даже лампочки повесил.

— Зачем они тебе? — спрашивали его. — Электричества у нас пока нет?

— Будет, — отвечал Хачатур. — План имеется. Раз власть говорит — подадут.

И очень часто получалось так, как предсказывал Хачатур. Через год к селу подвели кабель, и когда пришли монтажники проводить в дома электричество, то им не пришлось даже заглянуть во двор Хачатура — там все было готово — подключай свет.

Правда, бывало, что Хачатур попадал впросак. Так получилось совсем недавно, когда сверху вдруг спустили план посева кукурузы. Да еще наседали на пятки, чтобы поскорее отсеялись. Сеять-то посеяли, да урожая не собрали. Климат не тот, кукуруза выросла по щиколотку.

— Ну как, Бо, по душе тебе эти карлики? — злорадствуя, наседал на него Арсен.

Хачатур зло обрывал друга:

— Ну, маху дали. Не то спустили нам. Что зря зубы скалить?

Не скрою, бывали времена, когда Хачатур прямо не знал, как обороняться от злоязыкого Арсена. Особенно когда дело касалось приусадебного участка. С приусадебным участком у нас были большие нелады. В Карабахе люди живут скученно, дом к дому, зачастую двор одного хозяина служит как бы крышей для соседа, так сказать, снизу. А потому о приусадебном участке при доме и разговоров не могло быть. А нарезать участки вне села, где-нибудь поближе к источнику, по уставу запрещалось.

Правда, кое-где зубами вырвали, все-таки завели себе усадьбу вне села, но Норшену это не удалось. Как ни бились, так и не сумели норшенцы выторговать в районе приусадебной земли.

— Ну, что скажешь на это, верующая душа? — не пропускал случая поддеть своего друга Арсен. — Какие у тебя в запасе слова, чтобы оправдать такую несправедливость?

Не раз Арсен припирал Хачатура к стенке, говорил ему, что есть и другие неполадки в колхозе, на что тот, ничуть не теряясь, отвечал:

— Власти нам плохого не захотят. Раз не положено, значит, не положено.

Впрочем, их удобнее всего слушать вечером на шенамаче, где им всегда уступают место…

Наш шенамач — в самом центре села. Вот он, можете полюбоваться. Большие плоские камни, сложенные один на другой. Над камнями, отполированными от частых сидений, возвышается большое грабовое дерево. На толстом стволе его вбиты крючки, на которые вешают лиловые освежеванные туши забитых животных.

Рядышком — магазин сельпо, тоже большой, три окна по фасаду. И все три смотрят на шенамач, по вечерам освещая его электрическим светом.

Здесь все основательно, масштабно. В старину на том месте, где сейчас сельский магазин, была лавчонка приезжего мелочного торговца. Пришлый человек, этот мелочный торговец, и то понимал, где открыл свою лавку, снабдив ее вывеской, способной украсить любой магазин не только в Шуше или Гяндже (Кировабад), но и в Баку или Ереване. Для большей солидности вывеска была написана на русском языке, и в ней предлагалось покупателям даже то, чего не было в самом Багдаде. Вывеска сообщала еще, что это заведение принадлежит братьям Ованес-бековым. Лавочник Ходжа никаких братьев не имел, по крайней мере никто не видел их в лицо. Для пущей важности, видать, про братьев было сказано.

От себя только добавлю: в лавке братьев Ованес-бековых под многообещающей вывеской было пустовато, в ней можно было купить разве что конфеты «подушечка», скобяные изделия, гвозди, иногда керосин, спички и табак — разную мелочь для домашнего обихода. А туши, висевшие и тогда на крючках, так и оставались висеть до вечера, собирая тучи мух. Продавцов мяса не осаждали покупатели, аукциона не получалось, немногие могли покупать мясо, и, обманутые громким именем Норшена, обескураженные продавцы наутро снимали туши с крючков и уносили свой залежалый товар продавать в других селах…

Столетия могли бы пройти над Норшеном, над его видавшим виды шенамачем, и все осталось бы по-прежнему…

— На Терешкову-то, на Терешкову погляди, — держа в руках газету, кричит суховатый старик другому деду в ухо, — женщина, а самой Америке нос утерла. Сорок восемь витков вокруг нашей грешной земли отмахала.

— Сорок восемь витков? — переспрашивает дед, и оба старика заливаются мелким клокочущим смешком.

Когда-то Арсен и Хачатур были самыми просвещенными людьми шенамача. Еще бы! Чуть ли не всю Европу объехали. Правда, в качестве пленных, но все же. Не с закрытыми глазами они побывали там. Было им что поведать односельчанам.

Арсен без конца рассказывал, как цыплят без курицы выводят. Своими глазами видел в Австрии. Хачатур же, прежде чем попасть в эту самую Австрию, к своему дружку в село, побывал еще в самой Германии и видел, конечно, побольше Арсена.

В Норшене даже несмышленыши знали про все злоключения друзей, но все равно при случае старики, перебивая друг друга, вновь и вновь предавались воспоминаниям.

Мы уже знали, что австрийцы мало едят хлеба, все больше налегают за обедом на картошку и сало. И наш бедный Хачатур, не выдержав такой диеты, потихоньку таскал у хозяина хлеб, а однажды даже свернул шею курице, за что был жестоко наказан. Знали историю и с Арсеном, которого хозяин чуть ли не женил на своей дочери. То снаряжал дочь с ним пособить на покосе, то еще куда-нибудь. Все для того, чтобы Арсена оставить при своем хозяйстве. До работы лют был Арсен и за это очень приглянулся хозяину. А хозяйская дочь ничего была, не дурнушка, и Арсен всей душой привязался к ней. Но жениться Арсен на хозяйской дочери все-таки не стал. Так и ждали, что он вот-вот попросит руки девушки. Когда невмоготу стало ему от любви, он бухнулся перед хозяином, но сказал совсем другое.

— Знаешь, хозяин, что такое Джирин-багер?

Хозяин мотнул головой.

— А Качал-хут?

Оказалось — тоже не знает.

Арсен вошел в раж, стал перечислять все достопримечательности родного села, а хозяин ничего о них не знает.

— Это все мой Норшен. Если я женюсь на твоей дочери, не видать мне своего Норшена. А без него мне жизнь не в жизнь.

Хозяин оказался понятливым, не стал настаивать на своем.

А через месяц-другой сказал:

— Война давно кончилась. Ты уже свободный человек. Поезжай в свой Норшен.

Даже деньги на дорогу отвалил, харч в свертке…

Но вот незадача: как только Хачатур, предаваясь воспоминаниям, хотел что-нибудь рассказать, так сейчас же Арсен останавливал его:

— Брат Хачи, видно, совсем постарел, все выветрилось из головы. Это было совсем не так, как ты говоришь.

И с деловитой медлительностью принимался сам рассказывать, слово в слово повторяя то, что до него говорилось Хачатуром, прибавив разве только свое излюбленное словечко «верчапес».

— Бо, — в свою очередь, прерывал его Хачатур. — Что же ты нового сказал, брат, если не считать твоего «верчапеса»?

— Как не сказал ничего нового? — смеялся Арсен. — Без твоего «бо» обошелся. Этого тебе мало?

И оба, махнув рукой, добродушно и в голос принимались смеяться.

Первый серьезный удар по авторитету друзей, завсегдатаев шенамача, был нанесен летчиком, совершившим беспересадочный перелет Москва — Пекин. А там пошли челюскинцы, Чкалов, Беломорстрой…

Норшен не в верблюжьем ухе спит, докатились и до него всякие новшества. Было организовано товарищество по совместной обработке земли — ТСОЗ. Затем — колхоз. В селе появился трактор «фордзон» — других в то время не водилось. Даже молотилку из только что созданной МТС прислали. Конечно, конную.

Арсен и Хачатур первыми вступили в ТСОЗ, потом в колхоз, стали горячими энтузиастами новой жизни, но мнениями по-прежнему не сходились.

В то время, когда Хачатур ходил вокруг этих машин и не мог наглядеться на них, цокал от восхищения языком, Арсен только усмехался, пытаясь высмеять то трактор, то присланную из МТС молотилку.

— Что ты зацокался, Бо? Будто почище техники не видел! — набрасывался на Хачатура Арсен.

— Своя лучше, — коротко отвечал Хачатур.

Но в Норшене уже всем было ясно — от просвещенности друзей не осталось и следа. С каждым годом менялось лицо села, даже в колхозе свой инкубатор завели, цыплят без курицы стали выводить, под корень подрубив конек Арсена, в свое время будораживший многие умы.

Только не думайте, что Арсен, припертый к стенке, так взял и переменил свой характер.

— Не с той стороны погоняем осла. Не с той, — кричал он не только на шенамаче, но и на собраниях, перечисляя недостатки в колхозе, при этом загибая палец за пальцем. И, как правило, пальцев на обеих руках не хватало для счета, и он начинал загибать по второму заходу.

Не станем скрывать — было на что побрюзжать Арсену. Всех обид теперь не перечесть. Всякое бывало. Ели всухомятку, огня в очаге не зажигали, ужина не готовили. И досадно очень, что все это происходило из-за каких-то дураков, бюрократов, которые еще не перевелись. Вспомни-ка, что было сравнительно недавно, когда бюрократы — и надо же было додуматься до этого! — требовали сдачи мяса, шерсти, винограда, хлеба с прилегающих к селу каменных пустырей…

Хачатур торжествовал. Ведь в конце концов все получилось по его. Все труднее было Арсену препираться с соперником, почва явно уходила у него из-под ног. А в последние годы наш Арсен вовсе обмяк.

И если в Норшене, где теперь, в общем, живут безбедно, в достатке, горит в очаге огонь, готовят обед и ужин, все же услышите на шенамаче несколько повышенный голос Арсена, поносящего какие-то беспорядки с напоминанием излюбленного его присловия — не с той стороны погоняем осла, — не слишком обижайтесь на него. У него все-таки есть основание быть недовольным: до сих пор не прирезали им приусадебные участки…

* * *

У этой истории есть и эпилог. Хачатур Оганесян побывал в Москве. Его пригласил погостить у себя зять, проживающий там. Более двух недель гостил Хачатур в Москве. Куда только зять не возил его, чего только не показывал. Стоял Хачатур на одной ступеньке бегущей вниз лестницы, на всякий случай обнимая за плечи зятя. С другой лестницы, скользящей вверх, ему улыбались. Должно быть, его неловкости, неумению держаться в метро. Откуда им знать, этим улыбающимся юношам и девушкам, что он в Австрии был, в Германии, а такого нигде не видал. Вскоре он привык к метро, уже не держался за плечи зятя, когда лестница уносила его вниз или выносила вверх, перестал удивляться другим достопримечательностям столицы, каждый раз мысленно переносясь в Норшен и, конечно же, не переставая спорить с Арсеном:

— Ну, что ты скажешь, ненасытная твоя душа? С какой стороны погоняем осла?

Особенно понравилось Хачатуру в Москве на ВДНХ. Старательно осматривая павильон каждой республики, каким он был, каким стал, и снова перенесясь в Норшен, уже сурово выговаривал другу:

— За ушко бы тебя, милейший Арсен, со своим «верчапесом», да сюда. Это мы не с той стороны погоняем осла? Приеду, приеду, милейший, душу из тебя вытрясу, все свои присловья про осла забудешь.

Пришел срок, и Хачатур стал собираться в дорогу, домой.

— Все хорошо. Всем доволен, — сказал он на прощанье осевшим от волнения голосом. — Приеду — все расскажу. И про метро, и про выставку. Арсену укорочу язык, чтобы он зря не трепал им.

Затем доверительно взял зятя под локоток, добавил:

— Цены не было бы всему тому, что я тут видел, если бы в Норшене к столу подавали свежий огурчик со своей грядки или кисточку винограда. Не в городе пока живем. Свой огородик или садочек во как еще нам нужен!

Рубен Асриев и другие

I

Когда я произношу имя этого норшенца, вернее бывшего норшенца, вот уже более сорока лет живущего в Москве и ныне здравствующего в ней, я почему-то вспоминаю толстую, обитую ватой дверь с запиской, приколотой к ней: «Ключи у соседей, звони в дверь этажом выше».

Это означало, что, кто бы ты ни был, если пришел на порог этого дома, если тебе негде преклонить голову, можешь вполне рассчитывать на приют. Позвони, тебе вручат ключ, не учинив допроса, не задав ни единого вопроса. Неприлично же заранее оскорблять человека подозрением. Таков был наказ хозяина. Впрочем, два раза автор этой легкомысленной записки погорел, в дверь постучались недобрые люди, начисто ограбив «квартиру», но записка не сходила с дверей. Ключи от нее вручались по первому звонку.

Мимоходом скажем, почему слово «квартира» мы взяли в кавычки. Дело в том, что квартиры-то как таковой не было. Был какой-то закуток под широкой лестницей, приспособленный под жилье. Возможно, до него в нем обитал сапожник, да за непригодностью даже для мастерской бросил его. Закуток этот помещался во флигеле двора в одном из домов на Малой Дмитровке, напротив нынешнего театра Ленинского комсомола.

При имени — Рубен Асриев — у знающих этого человека лицо сейчас же расплывается в улыбке. Произнести имя «Рубен» и не улыбаться — невозможно. Взрыв хохота, смех, улыбка как бы выражали «лицо» этого человека, его сущность. Вы улыбаетесь? Дескать, нашли чем поразить нас, карабахцев, говоря о норшенце, пусть даже бывшем норшенце: веселый, говорун, пересмешник… Да ведь в этом самом Норшене, будь он неладен, каждый третий — готовый артист, да и только. Я здесь опускаю многие нелестные слова, сказанные в адрес моего Норшена, знаю истинную подоплеку их — злые слова — это сверху, с исподу же — гордятся, черти, нами, норшенцами, нашими серьезными делами и даже несерьезными. Имя, например, Рубена Асриева, который, как известно, подвигов не совершал, у всех на устах. Ведь так, дорогие мои карабахцы? Скажете, нет? Язык не поворачивается сказать худое? То-то.

II

Пусть Рубена Богдановича Асриева, нашего земляка, занесло слишком далеко. Подумать только — в самой Москве живет! Но ведь он норшенец, и, сколько бы ни жил вдали от него, в нем сидит наше, норшенское. Для несведущих скажем: Рубен Асриев — заведующий небольшой овощной «точкой», а по призванию…

Но прежде всего, как он попал в Москву. Шел пятый или шестой год Советской власти, когда Рубен, не успев вылупиться из яйца, покинул село. Какая невидаль, покинул село! В Норшене только и делают, что бросают его, уходят в город. Особенно подростки, пристраиваются к какому-нибудь ремеслу.

Подрос Рубен, повзрослел, уже бреется, что тут удивительного, если он взял да отбыл в город? Ничего решительно. И все-таки этому уходу немало удивились в Норшене, немало дней судачили по домам.

Есть, есть еще такая слабость у моих норшенцев: едят свой хлеб, жгут по вечерам, бодрствуя допоздна, свой керосин и перемывают чужие косточки.

Перемывать кости Рубена — скажем прямо — было за что. Отбыл мальчик не в Баку, не в Ереван или Закаспий, находились и такие смельчаки среди норшенцев, а в саму Москву. И не по литейному ремеслу пошел — учиться на рабфаке.

Тут-то прикусили норшенцы языки. Все поняли. Рубена переманил в Москву Хачатур. Хачатур Погосбекян, который, уехав еще задолго до этого в Баку и не задержавшись там, покатил дальше и тоже, кажется, учится на этом самом рабфаке.

Снова завертелись языки, теперь уже перемывая кости Хачатура, непутевого Хачатура, переманившего мальчика на край света.

Хачатур был на целых десять лет старше Рубена.

Я пытаюсь вспомнить Рубена, каким он был в деревне, до Москвы. Тщетно. Не получается. Я путаю его с братом, лохматым мальчуганом, носящим странное имя — Жоржик. Лохмак лохмаком, носил он глубокие, по щиколотки галоши — обувку, которая была у нас в ту пору непостижимой роскошью.

Это была причуда отца: бедняк бедняком, но вечно разыгрывал из себя богача, за что справедливо заработал прозвище Князя. Князь сам ходил босой, а детей своих старался одеть во все городское. Если вдруг на Жоржике мы увидели бы белую бухарскую папаху, мы ничуть не удивились бы. Галоши на босу ногу, должно быть, призваны были отличить Жоржика от детей деревенской бедноты.

Впрочем, у Жоржика было другое имя — Георгий, но так называли его в школе. Еще у Георгия были две макушки на голове — признак неоспоримого счастья.

Почему я так долго останавливаюсь на Георгии, если нам нужно сказать о Рубене? Очень просто. Видно, этот Рубен, приколовший к дверям своей квартиры в Москве удивительную записку, предлагавшую приют кому негде преклонить голову, как две капли воды был похож на своего брата, Жоржика, у которого тоже была «записка», своя записка, отличавшая его от многих из нас, норшенской ребятни. Рука его вопреки поговорке сгибалась не к себе, а от себя. Родовая у них мета такая, что ли, — быть столь непостижимо щедрыми.

Кто был в Норшене, видел большое, ширококронное грушевое дерево — шакарени — у въезда в село. На нижних ветках его вечно висели космы сена. Дерево это стоит у дороги, а арбы, доверху нагруженные сеном, оставляли на них эти космы.

Но не из-за этих косм запомнилось оно нам, это дерево. Оно врезалось в память из-за щедрого сторожа, приставленного к нему. Дерево принадлежало нашему Князю. Подумать только — Жоржик должен стеречь дерево от нас!

Как он стерег, можно судить по одной лишь фразе отца, который в срок пришел снять урожай. Князь осмотрел пустое, обобранное дерево, недоуменно пожал плечами:

— В толк не возьму, была ли на нем в этом году завязь.

«Должно быть, не была, раз и следов от нее нет», — подмигивая друг другу, резонно отметили люди.

— А-а, опять недород. Зря только мальчика приставил к нему, — сокрушался старик.

Судьба Георгия сложилась куда удивительнее, чем судьба старшего брата, Рубена. Придет срок, и он покинет село, укатит к брату, а там еще дальше, на север. Государство наше большое, каждый волен выбирать себе место жительства, работать, где ему привольнее, где по душе. Умные горячие руки нужны всей стране, занятой большими делами.

И ничего, что письма и переводы от Георгия шли к престарелым родителям не за неделю, как от Рубена, а за целых три недели, а то и больше. Подсчитай-ка, где теперь наш Георгий обитает?

Но это будет потом. Когда Георгий окончит сельскую школу. А пока Георгий жил в Норшене, его все-таки называли Жоржиком, как и меня Левушей…

Много разных плодов мы перевидали под небом Норшена в детстве, но вкус шакарени остался навсегда. Остался в памяти и Жоржик, наш добрейший Жоржик, по милости которого мы невозбранно лакомились плодами шакарени. Жоржик, который, уехав из Норшена, оставив позади Москву, подался на север, строил Комсомольск, и поныне, вот уже более тридцати лет, безвыездно живет в нем, наш норшенский старожил Комсомольска.

Георгий уехал как-то внезапно. Должно быть, сбежал. Старики не согласились бы расстаться с последним сыном.

Я пришел в свой час к шакарени, но лакомиться не пришлось. Дерево было в плодах, но Жоржика не было. Как в воду канул. Был человек, и нет его. С тех пор нет, и носа не кажет. Ай да Жоржик, стыд и срам. Подвел ты Норшен, носа не кажешь. Нехорошо!

III

И я был в этой обители, кособоком закутке под лестничной клеткой, в шутку названной караван-сараем — постоялым двором. Впрочем, что-то от караван-сарая в ней было. Сюда я вошел не позвонив даже к соседям.

До меня звонили другие.

Постучавшись, я спросил:

— Здесь живет Рубен Асриев?

— Входи!

Я понял: значит, здесь.

Посреди кособокой комнаты с неровным, как бы гофрированным потолком, ржавым и прокопченным, стояла времянка, раскаленная докрасна. Вокруг печи сидели трое и сушили отсыревшие трехи. Я присоединился к ним.

— Из Карабаха? — спросил я.

— Есть и из Карабаха. Из Гацы.

— Из Гацы. Соседи наши.

Я взглянул на говорившего и замер: да это же Геворг, который когда-то в драке подбил мне глаз.

Он тоже узнал меня. Должно быть, вспомнил о потасовке, покраснел.

Мы пожали друг другу руки.

— А я из Чардахлу, — сказал широколицый парень, продолжая сушить трехи. — Не совсем Карабах, но до нас рукой подать. Тоже, можно сказать, соседи.

— Неудобно как-то получается. Нас, гостей, набилось так много, что хозяину будет негде повернуться.

— Мне, наверное, придется уйти, — вздохнул третий. — Я не из Карабаха. Даже не сосед. Адрес дал мне один из знакомых, который гостил здесь. Я из Закаталов.

— Не волнуйтесь, — успокоил я. — Правда, хозяина я плохо помню по деревне. Он давно уехал. Но брата знаю хорошо. Если в нем есть хоть кусочек от него, мы все будем приняты хорошо и каждому найдется место у печи.

— Все же, — вздохнул закаталец.

Заявился хозяин, и сразу все как-то спокойно вздохнули. Куда-то исчезла неловкость, сковывавшая нас. Заулыбался даже закаталец, все время сидевший до этого как на иголках. Рубен Асриев, хозяин квартиры-караван-сарая, так был мил, ласков, предупредителен с каждым из нас.

И теперь, много-много лет спустя, вспоминая о первой нашей встрече с ним, не знаю, как отблагодарить его за ту ласку, то тепло, которое было проявлено к нам в далекую пору нашей юности. Впрочем, и в те годы чувство товарищества, взаимной поддержки, было развито исключительно сильно. Это было общей чертой людей того времени.

Как сейчас, помню этот день. Еще с порога, нисколько не удивившись непрошеным гостям, которых Рубен не знал в лицо, шумно поздоровался, спросил:

— Есть ли среди вас из Степанакерта?

— Из самого Степанакерта нет, но гостей хватает, — храбро выпалил я.

— Ого, норшенец, — по говору определил Рубен. — Дай-ка, парень, взгляну на тебя.

Скинув с плеч толстый тулуп, сразу похудев наполовину, он подошел ближе, высокий, румяный с мороза, и стал разглядывать меня.

— Ну, конечно, узнал. Наш Левуша.

Гацинца тоже узнал. Тоже по говору. Хоть села наши соседи, бок о бок живем, но резко отличаемся друг от друга по говору. Об этой разнице знаем только мы, карабахцы, безошибочно отличая гадрутца от джрабертца или дизакца — районы в Карабахе, — как отличают нас, карабахцев, по одному произнесенному слову.

Только сейчас я как следует разглядел Рубена. Конечно же, он похож на Жоржика, то есть Георгия. Очень похож. Те же сросшиеся на переносице густые брови, те же толстые губы. И, наверное, у него, как и у Георгия, две макушки на голове, не иначе. Был он в ту пору двадцати семи-восьми лет, не больше, холост, красив. Если хотите, по тогдашним временам даже щеголь первостепенный: на нем так и позвякивали металлические пластины-насечки от тонкого кавказского пояса — как на каком-нибудь удельном князе. Туго натянутые на ноги узкие шевровые сапоги тоже о чем-то говорили. Сразу видать, — наш земляк весь в отца: любит шик, любит фасон, выхвалку… Словом, норшенец, истый норшенец.

— А ты, парень, откуда будешь? — обратился Рубен к чардахлинцу. — Знакомый говорок, а не отличу.

— Я не из Карабаха, но сосед, — отозвался тот. — От Карабаха до нас рукой подать.

— Стоп, — прервал его Рубен. — Вспомнил. Лет шесть тому назад у меня гостил один такой же шельмец, как ты, с таким говорком. Теперь он аспирантуру кончает. Из Чардахлу. Угадал?

— Угадал, — весь просиял наш чардахлинец.

Крепко пожав руку все еще смущающемуся закатальцу, хозяин наш все время оглядывался на дверь.

— А как вы думаете, ребята? Парень не заблудится? Найдет нас? Ведь нашли же вы? И он найдет.

Оказывается, звонили ему на работу, сказали о парне, который приехал из Степанакерта, скитается по городу без пристанища. Рубен просил послать того парня к нему и теперь очень беспокоился, что его до сих пор нет.

— Вы еще ждете гостей? — упавшим голосом спросил закаталец, поспешно собирая вещи. — Нет, я лучше уйду. Здесь и без меня хватает.

— Сиди, — строго сказал Рубен. — На улице тебе будет не лучше, чем у моей печи.

Парень покорно присел. Наконец в дверь постучали, и наш Рубен возликовал. Появился скиталец из Степанакерта.

Мог ли тогда Рубен Асриев, рабочий овощной базы, знать, что минет время, и из этих ребят, которые жмутся у его печки, сушат трехи, потом выйдут известные на всю страну люди — инженеры, химики, врачи, генералы и академики? Даже маршал.

Устроив нового гостя поближе к печке, умиротворенный, счастливый, Рубен кинулся накрывать на стол. Но и мы не с пустыми руками явились в Москву. Знаменитая карабахская тутовка увенчала сервировку необычного для тех лет стола.

— Минуточку, — сказал Рубен, пораженный обилием яств на столе, — с моей стороны будет свинством сесть за такой стол без названого брата, хорошего дружка, с которым я много лет делю и хлеб и соль. Живет он близко, мигом обернется.

И ветром вылетев из комнаты, побежал к соседям позвонить по телефону. Я понял: дружок этот, названый брат, с которым он долгие годы делит хлеб и соль, — это Хачатур Погосбекян, тот Хачатур Погосбекян, который когда-то переманил его в Москву, с которым, несмотря на разницу лет, сидели за одной партой на рабфаке.

IV

С той поры прошло много времени. Я теперь знаю Рубена Богдановича очень хорошо. Знаменитый хлебосол, он еще отменный весельчак, самородок-артист в исконной своей сути.

Его шутки-прибаутки особенно в чести были в Норшене. Каждый наезд его в родное село, а он приезжал туда почти каждое лето, — целый праздник для односельчан.

Ему уступали место на шенамаче и, вытирая слезы от смеха, говорили:

— Вани-апер, черешню твою обирают.

Вани-апер — старожил Норшена в возрасте ста двадцати — тридцати лет от роду, под конец выживший из ума. Старику все мерещилось, что его черешню обирают мальчишки, черешню, которую он имел еще до колхоза, в единоличном своем хозяйстве. Дед только и делал, что, становясь на плоскую крышу своего дома, из-под ладони вглядывался в даль, посылал самую отборную брань посягавшим на его дерево.

Веселья было сколько! Весь шенамач давился от смеха, услышав вдруг живую речь старика.

По милости Рубена «оживали» и другие покойники со своими нехитрыми проделками, грехопадениями, доводя слушателей, хорошо знающих эти истории, до колик. До того было смешно и интересно.

Был даже случай: мимо шенамача во время одного «представления» проходила древняя старуха. Вдруг услышав голос «покойника», чуть не лишилась ума. Ее потом с трудом привели в чувство, разъяснив что к чему. Что скрывать, водилось за нашим Рубеном и такое: вдруг возьмет да разыграет какого-нибудь дружка. Хотя бы того же Хачатура Погосбекяна, без которого, как вы уже знаете, он и куска хлеба не переломит. Да, да, вы не ослышались. Именно ему, Хачатуру Погосбекяну, названому брату и шефу, больше всего доставалось на орехи.

На орехи попадало и другим, в том числе и пишущему эти строки, но Хачатуру… Нашего доброго насмешника и выдумщика не смущало, что выбранный им объект для очередного розыгрыша был уже немолод, не рабфаковец, — серьезный, степенный человек с лысиной ото лба до затылка, с солидным положением и, чего греха таить, лишенный чувства юмора.

Как бы сейчас мы ни толковали, Рубен любил розыгрыши, и очень часто жертвой его шутки становился Хачатур Погосбекян. Мы уже говорили, Рубен-артист умел подлаживаться под любой голос. Откуда ему, бедному Хачатуру, знать, что именно он, Рубен Асриев, которого он за брата почитал, и сыплет ему на голову эти орехи?

Посудите сами. Приезжает Хачатур из Норшена, куда он частенько ездил проводить свой отпуск, понятно, не с пустыми руками, и кого, вы думаете, он перво-наперво приглашает отведать норшенские гостинцы? Конечно же, Рубена. Стоит ли после этого удивляться, откуда у неведомого пасквилянта такая осведомленность?

Я должен признать, — заведовать овощной точкой, да еще в центре Москвы, — задача не из легких. Придирчивые покупатели-москвичи каждую гнилушку, случайно попавшую в кошелку, потом суют заведующему под нос. С таким народом нужно уметь ладить, удовлетворять их чрезмерные, но справедливые притязания. От иного покупателя нетрудно схлопотать гнилушкой, извлеченной из хозяйственной кошелки.

Словом, работы хватало. И однако же, в разгар наивысшего напряжения рабочего дня, выбрав минуту, он берет телефонную книгу.

— Алло! Товарищ Мартиросян? Извините, вы не из Карабаха?

— Нет, не из Карабаха. Не удостоился такой чести. А что такое?

— Да ничего. Думал, земляк, хотел порадовать вас.

— Порадуйте, не стесняйтесь. Приятные вещи полезно знать не одним карабахцам.

— Видите ли. Мне трудно вам объяснить. Приехал товарищ из Карабаха, привез два мешка мотала, норшенского сыра…

— Спасибо, товарищ, за внимание. Правда, я не из Карабаха, но про Норшен прослышал и о его сыре тоже. С удовольствием куплю, если это можно. А по какому адресу обращаться?..

— Не стоит благодарности. Запишите…

Снова палец бежит по страничкам телефонной книжки, отыскивая армянскую фамилию.

— Карапетян? Из Карабаха? Ну, вам-то объяснять нечего. Хватайте ведра и бегите по адресу… Сыра немного, поторапливайтесь, можете опоздать.

Таким манером Рубен звонит по многим адресам.

— На сегодня, кажется, хватит, — кладет он трубку и снова уходит с головой в свою неброскую, хлопотную работу.

На другой день еще десять — двенадцать человек посылает с ведрами по адресу Хачатура. И только через пяток дней Рубен является посмотреть на свою жертву. Хачатура он застает с перевязанной головой, зеленого от злости.

— Что с тобой, брат Хачатур? На тебе лица нет. Не болен ли? — Рубен садится рядом и участливо кладет руку ему на лоб.

Присутствие Рубена всегда успокаивающе действует на Хачатура. Через минуту он обмякает, рассказывает о своей беде, о паломничестве к нему любителей норшенского мотала.

— Узнать бы, кто это сотворил, голову бы оторвал, — искренне сокрушается Рубен.

К слову сказать, этот приезд Хачатура оказался очень урожайным для Рубена. Сокрушаясь, понося сотворителя сырного паломничества, Рубен узнает, что Хачатур в Норшене не баклуши бил, электрифицировал соседнее село, Чартар, работая там и за топографа и за монтажника, и за всю проделанную работу ни копейки не взял.

Проходит время, история с моталом забывается. И вдруг в поздний час в квартире Погосбекяна резко звонит телефон. Хачатур берет трубку.

— Алло! Слушаю.

— Дядя Хачатур, это вы?

Голос в трубке робкий, подростковый, с характерным карабахским говорком. Нет сомнения, что в конце провода деревенский парень, только что прибывший в Москву. Хачатур даже догадался откуда.

— Да не из Чартара ли будешь? — спрашивает он.

— Из Чартара, — заныл голос в трубке. — Приехал учиться. Наш председатель прислал вам вино…

Чартарец просит, чтобы дядя Хачатур заехал за вином на Курский вокзал — не толкаться же с ним по городу.

Хачатур забеспокоился. На улице лютует мороз. Надо встретить парня, привезти домой, обогреть, устроить, хотя за вино он и сердился на председателя.

— Но где искать тебя? Вокзал большой, — только спросил он.

Парень назвал свои приметы.

— Буду стоять у остановки такси на площади вокзала. Между моих ног будет бочонок.

Через минуту Хачатур уже мчится в такси на Курский вокзал. Парня на вокзале, разумеется, не находит.

Хачатур злой возвращается домой.

«Уж не разыграли ли снова меня?» — думает он.

Не успевает Хачатур скинуть пальто, как телефон снова звонит. Глупости, какой розыгрыш! В трубке тот же простуженный голос:

— Дядя Хачатур, вы еще дома? Я совсем озяб. Когда же приедете?

Хачатур мягко обрывает его:

— Да где же ты пропадаешь? Я только с вокзала.

— Холодно было, дядя, пошел в метро. Стою у телефонной будки. Между моих ног…

— Не двигайся с места. Еду.

И снова такси мчит его на Курский вокзал.

Через день-другой Рубен, по обыкновению, наведывается к другу. Хачатур снова в бешенстве.

— Опять разыграли меня. На этот раз очень жестоко. Два раза погнали меня на Курский вокзал.

И в сердцах снова рассказывает о своей беде.

— Подлец какой. Голову такому сорвать мало, — участливо разделяет гнев Хачатура Рубен.

Только много лет спустя Хачатур узнал автора бесконечных розыгрышей. Узнал и не обиделся. Другому бы не простил, а Рубену простил. Чего с него возьмешь, с Рубена? Он же не со зла, по натуре таков — весь как бы соткан из шуток, забав. Невозможно на такого обижаться.

V

Да, мы, норшенцы, — веселый народ. Любим всякие проказливые выходки. Охотников до разных веселых забав у нас хоть отбавляй. Но не это составляет лицо норшенца, нет, не это. Кто-кто, а вы-то знаете, мои карабахцы, чем мы, норшенцы, знамениты. Вспомните хотя бы такую «мелочь»: сто двадцать пять коммунаров. Сто двадцать пять моих славных односельчан, прослышав о Бакинской коммуне, ринулись ей на помощь, став на ее защиту в тяжелые для нее минуты! Ничего себе, правда, весельчаки?

Возвращаясь к нашему Рубену, я с грустью должен отметить — сейчас он без пяти минут пенсионер, собирается уходить на отдых. Собирается медленно, нехотя, месяц за месяцем отодвигая заслуженный отдых.

А пока он работает, нет-нет да кто-нибудь из бывших постояльцев его подлестничных апартаментов вспомнит об удивительной записке, некогда так щедро согревшей его сердце, добела накаленную времянку, у которой он сушил отсыревшие трехи, о добром, смешливом, простодушном хозяине и придет проведать его.

Иногда возле магазина останавливалась машина. Из нее выходил известный на весь Советский Союз маршал.

— Как живем, Рубен Богданович?

— Лучше всех, — отзывается Асриев и, взяв маршала за локоть, уводит его в свою каморку, именуемую «кибиткой», за фанерную дверь, откуда через минуту раздается рокочущий приглушенный смех, должно быть, маршала.

Работники точки, прислушиваясь к смеху, идущему из кабинета, добро улыбаются: Рубен Богданович на своем коне.

Желуди

Следуйте за мной, я поведу вас в дебри истории, в годы моей юности, когда я, только что окончивший девятилетку, приехал в село учительствовать. Это было время, когда мы меряли жизнь грандиозными масштабами, когда судьба отдельного человека порой не принималась во внимание, попросту сбрасывалась со счетов. Время и чья-то судьба. Что за соизмерение?

Работал я в Дашбулаке. Уже семь месяцев я числюсь учителем, должен обучать дашбулакских детей русскому языку, научить их читать и писать, но пока еще не приступил к своим прямым обязанностям. То колхоз проваливал жатву, надо было мобилизовать школьников собрать урожай, то до зарезу нужны были лишние рабочие руки, чтобы помочь колхозникам заложить силос — работа, к которой еще не приучились в колхозе… Не засидишься, конечно, дома, если тебя ждет в поле «дошедший» лист табака. Резка и низка табака — это же та область, где взрослым просто нечего делать. Не станут же взрослые, вооружившись иголками, нанизывать на нитку толстые желтые жилистые листья, когда это под силу подростку. Ну вот мы и трудимся, как говорится, не покладая рук, не давая роздыху рукам. А учеба? Учеба, она не волк, в лес не убежит. Так думали мы. Так думало постарше нас начальство.

А когда урожай был собран, силосные башни заложены, желтый табачный лист нанизан и высушен на солнце, из центра пришла бумага — комсомол Карабаха призывал молодежь подключиться к сбору желудей для скорма свиньям в попавших в беду колхозах. В самом деле, как можно сидеть сложа руки, если руки твои нужны стране?

В бумаге, присланной из центра, были такие слова:

«Комсомол, юные ленинцы. Еще раз покажите мировому капитализму вашу готовность служить Родине, укрепить ее мощь…»

После таких призывов ничего нам не оставалось, как снова запереть двери школы.

Сборы были недолгими. Лесной массив, где мы должны были показать свою мощь, собирая желуди, находился высоко в горах. Мы взбирались на толстые дубы, трясли с веток желуди, похожие на полированные газыри на черкеске какого-нибудь абрека из кинобоевиков. Время было позднее, желуди-газыри, освобожденные от скорлупы, едва держались в гнезде. Стоило слегка тряхнуть ветку, как они дождем падали на сырую землю. А там — загребай, наполняй мешки.

Целый день караваны ослов, навьюченные тяжелыми мешками, тряслись по узким лесным тропам, унося на спинах усилия наших рук, рук дашбулакских детей, в ближайшее село. Пусть кому надо на ус мотает, воочию убедится, на что способна молодежь Дашбулака, если на нее смотрит мировой капитализм.

Но мой рассказ будет не о молодежи, не о ратных делах комсомолии Дашбулака, о которой стоило бы говорить особо, а о филологе Павле Андрияне, преподавателе армянской литературы, с которым у меня уже завязалась дружба. Дело в том, что я уже тогда писал и очень нуждался в добром слове, подбадривающем меня. Не думаю, что я мог тогда написать что-нибудь путное, которое могло бы захватить моего филолога, не по летам умного, начитанного парня. Но каждый раз, когда я после уроков задерживал Павла, чтобы прочесть ему написанное, он внимательно выслушивал меня, одобрительно кивал, всячески поддерживая во мне дух.

Павел не какой-нибудь простофиля филолог, ему известны творения великих мастеров, от «Мадам Бовари» до туманяновского «Гикора». Слово Павла, если оно искренне, чего-нибудь да стоит. Иногда для пущей убедительности он призывал на помощь Маро, учительницу ботаники.

— Послушай, Маро, что наш писатель сотворил. Ей-богу, если он не сопьется, из него выйдет толк.

Почему-то мой филолог, Павел Андриян, несомненно знавший кое-что о негативной стороне писательской жизни, при всем своем пылком воображении, не представлял иных козней и подвохов на трудном пути писательской судьбы, кроме вина.

При всем моем уважении к Маро, тайной и тревожной симпатии к ее красивому лицу с ямочкой на круглой щеке, я относился к ее словам без особого доверия. Поди верь словам, если при чтении она постоянно испытывает скуку и не умеет это скрыть, если, дождавшись конца, счастливо вздыхает и в наигранном экстазе, хлопая в ладоши, восклицает:

— Коллега, у вас успехи. Сегодня вы мне больше нравитесь.

В повседневной жизни мы с Маро на «ты», но когда она высказывает мне свои соображения по поводу выслушанного ею рассказа, она говорит со мною не иначе как на «вы».

Но я опять сбился, ушел от темы. Я еще не сказал всего о своем коллеге, к которому я набивался в друзья. Это будет неточно, если нашу начавшуюся дружбу свести к корыстной цели, к поощрительному слову в адрес моих рассказов, хотя, конечно, было и это. С малых лет я терпеть не могу трескучих политиканов и бездумных благополучников. Павел тоже не любил тех, кто ни над чем не задумывался. Сам он всегда полон раздумий, всегда о чем-то тревожится, даже тоскует.

Итак, мы в лесу, собираем желуди, которые на ослах свозились в соседнее село, откуда они пойдут дальше, чтобы выручить колхозы, попавшие в беду из-за бескормицы. Работа, конечно, стоящая, и при всей нашей нелюбви к громким словам, оба мы были заражены энтузиазмом, в самом деле верили, что от наших пухлых мешков с желудями зависит судьба Родины.

Все бы хорошо, если бы по вечерам уставшие, измученные работой и дорогой, притащившись в село, мы нашли тепло, уют и миску горячей похлебки. Дело в том, что мы в поисках желудей все дальше и дальше уходили в горы. Менялись села, где мы останавливались на ночь, менялись хозяева, от сердобольности которых зависело наше благополучие.

От того, какой попадется тебе дом, куда ты будешь определен на постой (нас распределяли подомно, а там — кому как повезет), будет зависеть твой рацион. Как говорится в пословице: войти в дом — твое дело, выйти — дело хозяина. Вернее хозяйки, которая может тебя и сытно накормить, может помочь только червячка заморить — как на душу ляжет, с какой ноги встанет, кто ей указ?

Мы с Павлом Андрияном, конечно, держались вместе, вместе становились на постой. Но скоро я убедился, что поступил опрометчиво, избрав Павла себе в компаньоны. Хвалился, что я Павла знаю хорошо, а на поверку оказалось, что почти его не знаю. Вернее, главного в нем не знаю.

Время было нелегкое. В стране шло раскулачивание. Перегибы докатились и до наших гор. Вместе с действительными кулаками, врагами колхозов, выселялись и облагались налогом и ни в чем неповинные люди…

Раскулачивания боялись все: кулаки и некулаки.

Хозяева дома, куда ставили нас на постой, сами затевали скользкие политические разговоры и сами же шарахались от неосторожного слова, случайно оброненного кем-нибудь из нас. А политика была одна — это вопрос о кулаках. Кого считать кулаками? Правда ли, что всех кулаков должны выслать на Соловки?

Однако я не мог не заметить, что в крепких, богатых домах нас кормили плохо, хуже, чем у бедняков: боялись вызвать подозрение, прибеднялись перед нами. Должно быть, нас, учителей, тоже считали начальством. Все хозяева, без исключения, где бы мы ни стояли, соревновались перед нами в бедности. Должен сказать — этому давал повод Павел. Он ненавидел кулаков, в разговоре энергично нападал на них, пугая слушателей, и я не удивлялся, когда после такого разговора нас укладывали спать почти голодными.

— Слушай, ортодокс, давай договоримся, — однажды в сердцах сказал я Павлу, — если хочешь что-нибудь пожрать, помалкивай, за тебя буду говорить я. Положись на меня.

— Хорошо, — мрачно согласился Павел.

Три дня, отданные мне на откуп, прошли для нас как в сказке. Все эти три дня, пока Павел сопел, грозно вращал на меня глазами, ерзал на месте, но не нарушал условий перемирия, все шло хорошо. Мы жили как у бога за пазухой, ели вдоволь, что называется, по горло. Оказывается, я порядочный мастак по части сглаживаний конфликтов, попросту говоря, проявлял такт в выборе темы разговора. Прежде чем переступить порог дома, я уже кое-что знал о его владельце, каким-то внутренним чутьем постигал его сокровенные тайны и тут же, не дав ему открыть рта, сам навязывал разговор, от которого у хозяина сейчас же до ушей разливалась по лицу спокойная приятная улыбка, после которой мы сытно наедались, даже еду заворачивали нам на дорогу.

Секрет улыбки и следовавшей за ней обильной пищи был весьма зауряден. Войдя в дом бедного человека, какого-нибудь активиста, я выдавал себя и моего неразговорчивого компаньона за кума или брата то Арменака Каракозова, то Арзаняна, то Шагена Погосбекяна, тогдашних руководителей области, пользующихся любовью в народе, а то и сразу трех руководителей гамуза. Если же мы попадали в дома покрепче, с достатком, я непременно склонял разговор к дяде, богатому и хлебосольному человеку, которого все знали в Карабахе. Результат в обоих случаях — один — нас кормили, не ведая страха, привечали, как подобает привечать гостей в наших горах.

Бедный Павел! Он сопел, с отвращением отворачивался от меня, но еду, щедро расставленную на столе, уписывал за обе щеки.

Я знал: недолговечно наше счастье, оно покоится на пороховом погребе, когда-нибудь взорвется. Так оно и случилось. Сдавленная до предела пружина отдала назад, выпрямилась, опрокинув вверх тормашками все мои жалкие усилия.

В эти дни, как и во все другие, по возвращении из леса нас распределяли по домам. Мы с Павлом попали в каменный дом с железной крышей.

Хозяин дома, плотный, уже в летах человек с бегающими глазами, расспрашивает нас о мануфактуре, о ценах, о налоге.

Отвечает Павел. Я хотел было, по обыкновению, перехватить инициативу разговора, но Павел так глянул на меня, что все приготовленные слова застряли в горле.

Ужин затягивался. Шипя, жарился во дворе шашлык. Жирный запах мяса опьянял нас. Нам мучительно хотелось есть.

Хозяин говорил не спеша. Круг его интересов был широк. Казалось, не будет конца этим докучливым вопросам, как нет счета янтарным бусам на четках, перебираемым им в руках.

— Скажите, а можно единоличнику купить трактор? — осторожно спрашивает он, угодливо пододвинув к нам мелко нарезанный тонкий духовитый хлеб.

— А зачем единоличнику трактор? — спрашивает Павел, посуровев.

— Советская власть не любит зажиточных, я это знаю, — с деланным равнодушием говорит хозяин, — но это несправедливо. Кулак такой же труженик.

Я уже не смотрю на Павла, я знаю, как все в нем кипит. Покуда они спорили, вошла хозяйка и живо вынесла зажарившийся шашлык. Куда-то исчез пахучий тонирный хлеб.

«Вот паразит. Вот по ком плачут Соловки», — подумал я, с ненавистью разглядывая холодное лицо хозяина.

Справившись с ужином, жена пришла за самоваром.

Хозяин переменил тон.

— Я это так, — сказал он вяло. — Видите, мне даже гостей нечем кормить.

Мы вышли на улицу. Был поздний час. В домах не горели огни. Тявкнула где-то собачонка и смолкла. Мы шагали по притихшему селу. Жухлый месяц бросал нам под ноги мохнатые тени.

Я иду за Павлом, с грустью думая о том, как, должно быть, он презирает меня за наивную попытку сглаживать несглаживаемые конфликты.

Новый председатель

I

Акоп Сароян пришел в Мецшен года три назад. До него мецшенцы уже успели «прокатить» трех или четырех председателей.

Трудный был колхоз: председатели не держались. Провожая Сарояна на эту работу, Левон Манучарян, секретарь райкома партии, в сердцах сказал ему:

— Мецшен сидит у меня вот здесь. — Он показал рукой на горло. — Я знаю тебя как крепкого руководителя. Они режут все мои планы.

Вышло так, что Сароян пришел в Мецшен после страды — время, когда в селе обычно справляют свадьбы, — и угодил в самый разгар пирушек. Справедливость требует сказать: мецшенцы отмечали с помпой не одни лишь свадьбы. Родился у человека сын — как же такой случай проворонить? Девочка — опять не отмолчишься. А крестины? А помолвки? Или пришел в дом гость, может из самого Еревана, или родной кирва из Авда́ла [93] — как же такому не накрыть стол? Разве мецшенец позабыл слово отцов? Помните? Войти в дом — твое дело, выйти — дело хозяев.

Да если даже без гостей, без всякого повода, разве проймешь только одного Атанеса, который будто пришел на этот свет повеселиться сам, увеселять других, услаждать слух мецшенцев своими неиссякаемыми песнями. Такой человек.

Разумеется, нового председателя потащили на пирушку. И конечно же, он там немного выпил. Никаких речей он не произносил, но решил про себя: так дело не пойдет. И тут же поправился. А почему? Что из того, что в Мецшене любят попировать? Ведь не требуют же от тутового дерева орехов, а от орехового — туты. И хорошо делает, умно поступает природа, что тутовое дерево в свой срок осыпает ягодами тута, а ореховое — орехами. Что было бы, если бы на всех деревьях росли орехи. Или даже пшат. Скучно было бы человеку на свете.

Если так, почему же мы должны желать, чтобы мецшенец поступал с гостем так, как поступает гацинец, который никогда не отличался хлебосольством? Гацы — куда богаче Мецшена, но в нем не загостишься. Недаром же говорят в Карабахе: у бедного скорее пообедаешь, чем у богатого. Сароян улыбнулся: «Ну вот, нашлась тебе работа, председатель. Манучарян только и мечтал о том, чтобы ты пришел, разрешил наконец этот важный государственный вопрос: как лучше провековать свой век: таким щедрым хлебосолом, как Мецшен, или скаредным, мелочным скопидомом, как Гацы?»

Карабахские тутоводы говорят: если под тутовым деревом мало опавшей туты, не утруждай себя осмотром дерева — оно не принесет тебе богатого урожая.

Так поступил и Сароян. Он не прошел на фермы, на скотные дворы, не стал осматривать сады и пашни Мецшена, не заглянул в бухгалтерские книги, а пошел в дома колхозников.

На третий день приехал уполномоченный из райкома.

— Ну, как?

Сароян только что разговаривал с одним старцем, который отчитал его за неумение джигитовать на лошади, и был в самом веселом расположении духа.

Уполномоченный собирался уговаривать Сарояна, чтобы тот не делал слишком поспешных выводов, не поддавался первому впечатлению. Он за этим и пришел. Манучарян опасался, как бы Сароян, испугавшись «подмочить» репутацию хорошего председателя, не отказался от работы в Мецшене.

Сароян не заметил готовности уполномоченного дать ему бой в случае отказа, крепкий бой в случае отказа — он был целиком во власти впечатлений от разговора со стариком.

— Не знаю, как с хозяйством, — начал Сароян, — я его как следует еще не осмотрел. Но с людьми поговорил. Интересный народ. С таким народом любо работать.

Уполномоченный был немного удивлен таким ответом, но уехал довольный. Сароян не отказался от Мецшена.

II

Со многими колхозниками уже успел познакомиться Сароян, прежде чем удивил уполномоченного райкома своим ответом.

Здесь нужно оговориться. Собственно, Сароян разговаривал с двумя-тремя колхозниками, но ему казалось, что в Мецшене он живет давно и многих его жителей знает хорошо.

Атанес не в счет. Попробуй поживи хоть день в Мецшене, чтобы ты не знал Атанеса, не насладился его голосом, которым будто пропитан воздух Мецшена. Это о нем еще говорил Манучарян, предупреждал быть с ним покруче.

Но кто это? Длинный-предлинный, как аист, и худой, как сорока? Глаза у него тоже птичьи: маленькие, круглые, с лукавым прищуром, сквозь узкие щели разреза едва пробивается острый насмешливый взгляд. Кто он?

Сароян шел по полю и встретил его. Незнакомец держал на плече лопату на длинном черенке, должно быть подобранном по росту владельца.

Пошли вместе.

— Загорать приехали? — было приветственным словом спутника.

— Как придется, — неопределенно ответил Сароян.

— А сейчас куда? Знакомиться с обстановкой? — допытывался незнакомец.

— Предположим, так, что дальше?

Сарояна забавлял развязный тон его случайного спутника.

— Хорошо, что почву под ногами чувствуете. Не больно будет падать, — закончил незнакомец.

— А я и не собирался падать. Не хорошее это занятие — падать, — в тон ему ответил Сароян. — Впрочем, сам я иногда не прочь полюбоваться, какие они скорые на руки, бойкие на язык, — добавил он, изучающе рассматривая лицо собеседника.

Сароян, хоть и был не маленького роста, но рядом с непомерно высоким спутником казался подростком. Тот на целую голову был выше Сарояна.

Обменявшись взаимными любезностями, они свернули с дороги, спустились к роднику, ополоснули лица ключевой водой и присели на обнаженное корневище туты, как старые друзья. Только сейчас заметил Сароян, какой у незнакомца здоровый кадык.

— А я тебя уже знаю, — сказал он, заглянув в маленькие глаза собеседника. — Ты — Самвел.

Незнакомец удивился:

— Тебе кто-нибудь сказал?

— Нет, сам определил.

— Каким образом?

— Когда видишь перед собой перец, не нужно спрашивать, что это.

Самвел весело рассмеялся. Кадык от смеха задвигался по тощей шее энергичнее.

— Ну, если следовать твоим определениям, то я болгарский перец, сладкий. Настоящий перец — мой напарник, аробщик Согомон. Вот о его язык действительно обжечься можно.

Самвел встал, отряхнулся.

— Куда сейчас путь держать будете? — спросил Сароян, тоже поднимаясь.

Он уже не обращал внимания на ядовитые словечки Самвела.

— Хочешь посмотреть, что я еще умею делать, кроме как молоть языком? — осведомился Самвел. Он теперь смотрел на председателя сверху вниз, как в колодец.

— Не мешало бы, — сказал Сароян.

— Не советую, — мотнул головой Самвел, — наше дело не прибыльное, орудуй лопатой. Ты лучше загляни на птичник. Более интересный объект: курочки-мурочки, яички-мяички.

Длинными, как весла, ногами Самвел зашагал в сторону сада. Повернув голову, он бросил Сарояну:

— Сходил бы на птичник, право. Галуст не обидит тебя. Хлебосольный человек.

Через минуту высокая, как жердь, фигура Самвела скрылась в зелени тутовников.

III

Получилось так, что вторым человеком, с которым в этот день Сароян перекинулся словом, был Согомон.

Возвращаясь домой, председатель нагнал арбу в воловьей упряжке. Едва аробщик открыл рот, как Сароян сразу же определил: Согомон.

Аробщик, в свою очередь, тоже узнал Сарояна. Когда прислали из района нового председателя, Согомона в селе не было. Он только вернулся из зимовок.

— Садись, председатель, подвезу, — сказал Согомон. — Наше дело такое — катать председателей.

— В случае надобности постараемся не беспокоить тебя, в колхозе есть машина, — ответил Сароян.

— Аферим! — воскликнул Согомон, настегивая круторогих волов. — Теперь уж от председателей отбою не будет. Механизирован транспорт.

Согомон сидел на передке арбы, повернувшись вполоборота к собеседнику. В противоположность Самвелу он был небольшого роста, коротконогий, полный, даже толстый. Лицо было круглое, с пухлым ртом, готовым раскрыться в ехидной улыбке.

— Скажи, Согомон, в Мецшене много таких кусачей, как ты и твой напарник Самвел? — спросил Сароян.

— Мы только цветочки, председатель, а ягодки будут впереди, — невозмутимо ответил аробщик. Он снова стегнул волов.

Железные ободья колес грохотали по камням.

— Комбед Ишхан да птичник Галуст, пожалуй, кусаться не будут. Со всеми председателями они ладят. А вот от бондаря Назара или от тугоухого Саркиса потачки не жди, они похуже нас, — сквозь грохот донесся голос аробщика.

Арба уже подъехала к селу, но Согомон успел рассказать председателю еще одну мецшенскую историю. Возле дома он остановил волов.

— Зайдем, председатель, гостем будешь.

Арба въехала в тесный двор, наполовину затененный большим ореховым деревом.

По каменной лестнице, мелькая разноцветными платьицами, сбежали вниз с полдюжины девочек. Тесным кольцом они окружили арбу.

— Все твои? — спросил Сароян, помогая Согомону распрягать волов.

— Мои, — с гордостью ответил Согомон. — Мальчика не хватает. Он у меня с норовом. С девочками не водится.

На каменном крыльце, обвитом виноградной лозой, в прогале между облетевших ветвей с остатками на них желтой курчавой листвы, показалась высокая дородная женщина в сбившейся набок цветной косынке.

— Ну, пропащий, объявился? — бросила она Согомону с металлом в голосе.

Заметив возле него Сарояна, женщина развязала и снова завязала косынку.

— Что же в дом не зовешь председателя, Согомон Минаевич? — сказала она елейным голосом.

Сароян помог Согомону загнать арбу в угол двора. Только после этого вместе со всем девичьим выводком поднялись на крыльцо. Веселой гурьбой вошли в комнату. Был уже вечер. На столе горела десятилинейная лампа.

— Моя супружница, — представил жену Согомон.

Женщина подошла к Сарояну, по-городскому подала руку.

— Жасмен, — сказала она.

Через минуту она вышла в сени, должно быть, чтобы собрать на стол. Девочки тоже выпорхнули из комнаты.

— Да ты не слушай ее, — шепотом сказал Согомон. — Какая она Жасмен, если священник окрестил ее Варсеник. Это имя она прилепила себе недавно, после того, как побывала в Баку, где ее племянник живет. У тамошней известной артистки стянула.

Из сеней раздался могучий голос Жасмен, звавшей дочерей:

— Матильда… Розалия… Элеонора…

Сароян зажал рот, чтобы не прыснуть.

— Вся Европа, — вздохнул Согомон. — Племянничек в городе нотариусом работает. Вот и шлет ей эти имена. И другим наша супружница взаймы дает; полсела изуродовал чертов нотариус.

Помолчав немного, Согомон добавил, горделиво улыбнувшись:

— А вот сына я назвал по нашей линии, мужской. Наполеоном величаем.

— Это ничего, подходящее имя. Наш Багратион неплохо сражался с ним, — рассмеялся Сароян.

Согомон, не поняв шутки, залился мелким клекочущим смешком.

Вошла хозяйка с кучей тарелок, вилок, ножей.

— Уж не обессудьте, чем богаты, — сказала она, расставляя на столе тарелки, по три перед каждым. Вилки и ножи положила рядом.

— Чем богаты, — машинально повторял за ней хозяин.

— Что это за пир вы для меня устраиваете? — спросил Сароян, следя за приготовлениями.

— Мы всегда рады культурному человеку, — сказала хозяйка, продолжая хлопотать у стола. — Вы, товарищ Сароян, говорят, в Баку жили?

— Учился там, в школе подготовки колхозных кадров.

— Вот-вот. Культурного человека сразу видно. А что у нас… Правда, летом приезжают к нам дачники… Ну, а те, что здесь… Какая у них культура?

— Да, да, — согласно кивал ей хозяин.

В присутствии жены наш краснобай вдруг сделался косноязычным, был тише воды, ниже травы. По всему было видно, что в доме верховодит жена.

Хозяйка принесла еще две тарелки: в одной был нарезанный хлеб, в другой — небольшой кусок горного сыра. Пузатый графинчик с корочками апельсина на дне завершал убранство стола.

Варсеник наконец присела у стола, давая понять, что с приготовлениями покончено. На ее белом, наскоро припудренном лице, плохо вязавшемся с загорелой шеей и смуглыми, обожженными солнцем руками, сияла улыбка, от которой она еще больше молодела.

Согомон потянулся к хлебу, но взгляд жены остановил его. Он взял вилку.

— Пока вас не было, Согомон Минаевич, — сладеньким голосом пропела она, — мы избрали нового председателя.

— Скажи, — проголосовали, — обронил Согомон полным ртом, — избрали его за нас. Дай бог…

Хозяйка так глянула на Согомона, что тот не договорил.

— Согомон Минаевич имеет в виду рекомендацию райкома, — улыбнулась она в сторону гостя.

Согомон хотел еще что-то сказать, но раздумал, вероятно, под взглядом жены.

За столом говорила только хозяйка.

Согомон молча уплетал за обе щеки хлеб с сыром, совсем забыв о вилке.

— Плохой председатель — это камень на шее колхоза, — улучив момент, вставил Согомон.

— А плохой колхозник — камень на шее председателя, — ядовито заметила хозяйка, сверкнув на мужа глазами.

А за окном, пока они чаевали, где-то весело и молодо звенела песня. То пел Атанес.

IV

— С кем ты до меня толковал? — спросил тугоухий Саркис, прежде чем начать беседу. Как и все тугоухие, он говорил громко.

— С Самвелом и Согомоном, — ответил Сароян.

— И с Европой познакомился?

— Да, был у Согомона дома.

— И везет же тебе, председатель, — всплеснул руками Саркис, искренне сочувствуя. — Достались тебе пустотелки. — Саркис роста невысокого, коренастый, с багровым лицом, по самые глаза заросшим рыжей с проседью щетиной. У него густые рыжие брови, которые нависают над самыми глазами, бесцветными и колючими.

— Когда пшеницу моют в речке, — пояснил Саркис, — наливное зерно тянет книзу, а пустопорожнее, плевел, всплывает вверх. Вот на этот плевел, что остается наверху, ты и наскочил, — заключил он.

«Интересно, к какому зерну он относит себя, к пустотелкам или к тем, что тянут вниз?» — с улыбкой подумал Сароян.

Разговор этот происходил в доме Саркиса. Хозяин был немало польщен тем, что новый председатель посетил его раньше, чем других. Эту честь он целиком отнес за счет дома, не иначе. Ведь интересно же, простой человек, а поставил себе дом как какой-нибудь Манташев.

Что верно, то верно. Дом тугоухого Саркиса был не на последнем счету в Мецшене. Каменная лестница, резной петух с пробитым гребешком на крыше, стальной поскребок у лестницы, о который нужно очищать ноги, когда входишь в дом, — все честь по чести, как подобает дому в Мецшене.

Саркис строил этот дом всю жизнь, последний гвоздь был вбит перед самой революцией. Крепкий, стоящий дом, ничего не скажешь.

В глубине души Саркис был убежден — не будь землячества в Баку, которое так или иначе помогало ему, чем могло, не стоять бы так щегольски этому дому. Но при людях он предпочитал молчать об этом. Ему было более приятно утверждать, что дом этот поставлен им, его потом, его умелыми руками, — это льстило самолюбию.

Настроение Саркиса сразу упало, когда Сароян, навестив его, не пошел смотреть комнаты, граммофон с красной трубой — предмет обожания всей мецшенской ребятни, а попросил хозяина показать… поголовье скота в личной собственности хозяина.

Местом для беседы с председателем Саркис избрал висячий деревянный балкон, откуда открывался вид на все село и далеко за ним. На балкон был вынесен табурет для гостя.

Погода стояла переменчивая, как бывает, когда осень погасла, а зима еще не наступила. То густой туман закрывал весь горизонт, то вдруг открывалась просека, в которой, как в перевернутом бинокле, был виден давно покинутый молельщиками белый, почти игрушечный монастырь… И голос Атанеса, конечно, который все время звенит в воздухе, не поддаваясь никаким изменениям и переменам в погоде.

Возле балкона, в поредевшей листве тутовника, ветви которого заглядывали в окна дома, весело чирикали разжиревшие за лето воробьи.

— Разные бывают колхозники, — начал Саркис. — Да и председатели не на одну колоду.

Он поудобнее уселся на подоконник, видимо намереваясь завести долгий и приятный разговор.

— Вот ты поголовьем интересовался, — продолжал Саркис, выпуская дым сквозь прокопченные усы. — Спасибо, если только с добрым намерением. А то был у нас один председатель — на словах держи всякую живность, как полагается по уставу, а со двора не смей угонять, а живность-то разная бывает. Одна копается в навозе и сыта, а другая начхать хотела на разных червячков, ей свежую траву подавай. А председатель — ни в какую. Трава общественная, мол, а вы частники, не дам пасти на колхозном пастбище.

— Прокатили? — улыбнулся Сароян.

— Прокатили, — облегченно вздохнул Саркис.

— Или вот Подисюда, — немного погодя сказал он.

— Его так звали?

— По книгам он числился как-то по-другому. То только Гриша, наш счетовод, знает, а мы его так.

— За что же ему такое нехорошее прозвище прилепили?

— Кому следует — сразу прилепят, — отрезал Саркис.

— Чем же плох был Подисюда?

— Сладу не было с ним. Крепко зажал нас. При нем духу нельзя было перевести.

— Выходит, все председатели были у вас нехорошие?

— Нет, зачем все. Вот, например, Арменак был хороший.

— И все же прокатили?

— Прокатили. Но только за доброту. Сердцем был мягок больше, чем следует.

Сароян рассмеялся.

— Это как в сказке: пойдешь налево — коня потеряешь, направо — сам погибнешь. Какой же тропинки держаться?

Над крышей что-то треснуло, загрохотало, ударила молния, прочертив потемневшее небо кривыми зигзагами.

Пусть не удивляются далекие северные друзья. У нас грозы и молнии не редки и зимою, не то что осенью.

Звонко ударились о железный лист крыши первые крупные капли дождя, смешанные с легкими катышками града. В водосточной трубе весело захлопала вода.

— С урожаем будем, председатель! — воскликнул обрадованный Саркис. — Осенью дай туте хорошенько напиться, она тебя отблагодарит летом.

Дождевые капли и катышки града все усерднее стучали по железному листу, словно несметные стайки птиц, слетевшихся на крышу, клевали зернышки.

— Да, о нашем Арменаке, — прислушиваясь к шуму дождя, продолжал Саркис прерванный разговор. — Может, он сам по себе не плох, но по комплекции не вышел. Ни тебе брюшка, ни синих галифе. Так себе — недозрелый опадыш.

«Этот камень в мой огород», — подумал Сароян.

— Посмотришь на гацинского председателя, и зависть берет: вид как вид. Любо-дорого за спиной такого, — продолжал Саркис под шум дождя.

Вода, падавшая из водосточной трубы отвесно, отбивала дробь, далеко отбрасывая брызги, потом пошла струей.

На улице показались торопливые фигурки людей. Накрыв головы мешками и пиджаками, они куда-то спешили.

— Куда они в такую погоду? — спросил Сароян, прикидываясь непонимающим.

— А в сады, дождевую воду отводить под деревья, — ответил Саркис и, присев, стал торопливо разуваться.

— Хоть тута не по моей части, я свиньями командую, но совестно сидеть в такой день дома, — сказал он, уходя.

На улице становилось все больше людей. Вот промелькнула долговязая фигура Самвела с лопатой на плече. За ним мелко семенил Согомон. Через минуту к идущим присоединился Саркис. В воздухе прервалась и песня Атанеса. Должно быть, и наш мецшенский задавака не бил баклуши в этот час.

«Пустотелки», — вспомнил Сароян, с улыбкой провожая глазами спины знакомых колхозников, спешивших в сады.

Как я обманул макар-баши

Мне одиннадцать или двенадцать лет, но я уже джигит, если угодно и макар. Да, да, макар!

Впрочем, джигит — это понятно. Умею держаться на коне, когда он несется во весь опор, не цепляюсь судорожно за луку, не заваливаюсь то на одну, то на другую сторону седла, — то есть опытный всадник, чего же более?

Но макар! Как я мог в двенадцать лет стать макаром?

Все знают — этому нельзя научиться. Надо просто дорасти. Быть взрослым и состоять в родственных связях с женихом и невестой.

Для ясности скажем: макар — это тот, кто приглашается на свадьбу, кто составляет свадебный поезд. Тот стреляющий, скачущий шумный кортеж, который сопровождает свадьбу. Кто же такому заморышу, как я, маленькому, худенькому сосунку, позволит нос совать в дела взрослых?

Смешно даже. Свадьба, шумная, пышная, армянская свадьба и нате: какой-то заморыш. Что такое армянская свадьба, да еще карабахская, вы наверняка уже прослышаны: сплошной домострой. Невесту так просто из дома не выпустят, придется жениху раскошелиться, выкупить ее. И от мальчишек, которые преграждают путь свадебному поезду, перетягивают через улицу волосяную веревку, не отобьешься. Без солидной смазки, то есть вознаграждения, не обойтись. Я должен предупредить: все это — выкупы невесты и подкупы мальчишек на улице — лишь первые пробежки. Главное еще впереди. Взять хотя бы музыкальный аукцион. Произносится цветистый тост в честь того или другого макара, участника свадьбы, не говоря уже про царя и царевну — так называют жениха и невесту — или всего древа их родства — как же по такому случаю не кинуть смятую рублевку в тарелку, стоящую подле музыкантов: знак уважения к тому, в честь кого был произнесен тост. А танцы? Как ты можешь равнодушно смотреть, если царь и царица посреди круга, если они плавно кружатся в танце? Рублевые бумажки так и летят в тарелку…

Какой после этого может быть разговор о мальчике, пусть он трижды не сосунок и четырежды не заморыш, в роли макара? Разве не ясно, что тут какая-то передержка, желаемое наш заморыш выдал за действительность. Ни больше ни меньше!

Тем не менее, я говорю истину. Меня приглашали на свадьбу. Макаром. И никакой передержки. На то есть живые свидетели.

Раскроем скобки: для того, чтобы быть приглашенным, надо было отвечать одному весьма существенному требованию — иметь хорошего коня и быть умелым наездником. По этим требованиям я вполне подходил. У дяди, который долгие годы заменял мне отца — настоящий отец был в ссылке, — было несколько выездных коней под английским седлом, а к верховой езде я имел особое пристрастие, которое кончится для меня плачевно. Я свалюсь с разомчавшейся лошади, сломаю себе руку, которая срастется с укорочением. А что касается возраста… то мне спускали. То ли из-за дяди — он был богатым человеком, из почтения к нему или лести. То ли потому, что, сызмальства приученный к верховой езде, внушал доверие взрослым; они были спокойны за меня, в нужную минуту лицом в грязь не ударю; честь Норшена не уроню.

Чья сторона возьмет верх, что-нибудь значило для взвинченного самолюбия карабахца.

Вот, собственно, те обстоятельства, благодаря которым я рано приобщился к азартной верховой езде, скачкам на свадьбах, стоившим моей матери многих слез и страданий. У мамы были основания беспокоиться за меня. После одной такой скачки мою бабушку, еще молодую женщину, — я ее не помню, — принесли мертвую: она слетела с коня, сломала позвоночник. Бабушка Заруи была известна во всей округе. Образ бабушки, как ее рисуют предания, я описываю в другой книге. Здесь же я напомню о ней лишь в связи со страхами мамы за меня. И еще, чтобы читатель был предупрежден, знал.

По обычаю, свадьба должна состояться в доме жениха. От макара требовалось торжественно перевести невесту из дома родителей в дом жениха. А если невеста и жених из разных сел, сами понимаете, без скачек не обойтись: макары со стороны невесты и жениха мерялись силами.

Было это в селе Нахчиваник. Наш односельчанин женился на девушке из этого села. Сами понимаете, если жених уважает себя, чтит высоко незапятнанное имя Мецшена, каких должен приглашать макаров! Набралось до двадцати всадников, на тугоуздых горячих конях, должно быть не меньше нас переживающих за судьбу предстоящих скачек.

Самым маленьким среди макаров был я, конечно. Мне тогда и двенадцати не было.

Нашим макар-баши — главным макаром свадебного кортежа — был Бениамин Оганян, мой родич. Высокий, красивый, в заломленной назад папахе, на белом рвавшем удила коне, который слыл лучшим скакуном во всей деревне.

Когда церемония с выкупом невесты из дома, смазкой мальчишек, по обрядовой привычке перерезавших путь свадебному поезду веревкой, была закончена, заиграла музыка и в круг влетел всадник, уже немолодой, несколько даже грузный, в папахе, надвинутой на самые глаза, должно быть макар-баши с невестиной стороны, и потребовал соперника. Так полагается для затравки. Длинноногий поджарый жеребец плясал под ним, хищно вздувая ноздри.

Всадник, несмотря на немолодой возраст, выглядел заправским кавалеристом. В левой руке — уздечка, в правой — хлыст. Корпус чуть-чуть с наклоном вперед, ноги в стременах, без нажима. По всему видать — собаку съел на скачках.

Мы все были на конях — макары одной и другой стороны. Кони под нами от нетерпения мелко дрожали. Они хорошо понимали, что их ждет.

Я едва сдерживал своего такого же, как я, маленького, но задиристого жеребца — полукровку, готового понестись очумело вскачь.

Мы ждали. Вызов должен принять Бениамин. Какой может быть разговор? Он среди нас главный. Наш макар-баши. Ему и начинать.

Но он медлил. Всадник еще раз объехал круг, зазывая противника.

Ко мне подъезжает Бениамин. Шепчет на ухо, слегка наклонившись ко мне:

— Отзовись. Прими вызов! Посмотрю, что за джейран, какой у него ход.

Я обомлел. Хорошо сказать — прими вызов. Он в два счета обскачет меня. Не конь под ним, а молния, настоящий джейран. Всю жизнь мечтал о таком позоре. Иди сразись сам! Нечего прятаться за спину маленького.

Но я ничего ему не сказал. Только кивнул головой.

Когда противник еще раз вызвал соперника, я, ударив пятками по бокам полукровки, влетел в круг. Страха теперь не было. Одно нестерпимое желание скорее схлестнуться с взрослым джигитом охватило меня. И я ждал этой встречи страстно, тщеславно!

Нахчиваникский макар-баши посмотрел на меня, сперва удивился, потом страшно разгневался, что ему подсовывают соперника, которому в пору дудки дуть.

Я поднял свечой своего жеребца. Тугоуздый упрямец, он еще умел слушать руки хозяина. Противник мой во все глаза смотрел то на дыбом стоявшего коня, то на меня, слившегося с ним.

— Да кто ты будешь родом, желторотый? Каких ты кровей? — крикнул он мне, смягчившись.

Я назвался. Противник мой просиял.

— Внук Заруи? Орел, значит.

Потом добавил:

— Дядю твоего не очень уважаю. Богатых хлебосолов не терплю. А перед памятью бабушки готов шапку спять. Бой-баба была. Ну, давай, потягаемся, орленок. Такому сопернику и возраст можно спустить.

Мы вышли из круга. Село Нахчиваник, как все карабахские села, живописно расположилось на горе, на самой ее верхушке.

Отсюда, с этой высоты, стремительно падает вниз по косогору узкая белая дорога, которая тут же, на глазах, нырнув в густой тутовник, начисто исчезает, чтобы через несколько минут вынестись на равнину, хорошо обозреваемую из села, особенно если смотреть на нее с плоских крыш домов.

Когда мы ухо к уху, придерживая коней, проехали по селу, я успел поймать на себе завистливые взгляды нахчиваникской ребятни, хлынувшей на кровли.

Также тихо, не опережая друг друга, мы въехали в сады.

— Давай начнем, малыш.

И скомандовал:

— По-е-хали!

Я пригнулся к шее лошади, делая вид, что пустил ее во весь опор, а сам придерживал ее. Жеребец мой злился, что я сдерживаю, но подчинялся. Мой противник легко обогнал меня, скакал на почтительном расстоянии впереди меня и, должно быть совершенно уверовавшись в свою победу, умерил ход своего разомчавшегося скакуна. Успокоив коня, сам успокоился. Привстал на стременах, выпрямился, посмотрел назад, на село, и, задвинув папаху к затылку, громко запел, считая дело конченым.

Этой минуты я и ждал. Жеребец мой, получив полную свободу, будто расстелился по земле. Мой великовозрастный соперник не сразу догадался о моей хитрости. Он обернулся на приближающийся неистовый стук копыт позади себя, оборвал песню, взмахнул камчой и, отчаянно нахлестывая коня, ринулся за мной, но было уже поздно. Припав к шее коня уже по-настоящему, я ветром пронесся мимо него.

Противник мой что-то кричал за спиной, требуя остановить коня, что не перенесет такого позора, что я обманул его. Он даже два раза выстрелил мне вслед, чтобы устрашить меня, но куда там. Я несся и несся на виду у всего села впереди, пока дорога, к счастью, снова не нырнула в сады.

Победа была полная!

— Этот сосунок обманул меня. Я требую реванша, — неистовствовал потерпевший поражение нахчиваникский макар-баши.

Тогда в круг на своем аргамаке въехал Бениамин, наш макар-баши.

Через минуту они скрылись в садах. Все с нетерпением смотрели на равнину перед селом, на которую вот-вот должны вынестись скачущие. И каково было нам, норшенцам, когда во всаднике, отставшем от соперника на несколько шагов, мы узнали Бениамина, нашего макар-баши. Бениамин проиграл, опростоволосился, осрамил нас всех. С какими глазами мы теперь вернемся в Норшен?

И виною всему был я. Я не сказал о моей хитрости, о тонкостях моего обмана, принесшего мне легкую победу, тем самым усыпил бдительность Бениамина, дезориентировал его.

Простите, мои земляки, за этот обман, стоивший Норшену так дорого!

Улыбка, подаренная людям

Три тяжелые, плохо отесанные каменные ступени ведут в невзрачный домишко, похожий на сарай. Когда-то я входил в этот домишко затаив дыхание, усердно почистив подошвы о железный скребок, вбитый у самого входа. Должен признаться — столь подчеркнутое усердие и несомненное почтение к этому дому имели под собой прозаическую почву. Здесь располагалось степанакертское отделение Союзтранса, к которому приезжий человек не может быть равнодушен. В то время, о котором идет речь, приобрести билет на автобус было все равно что нынче получить место в космической ракете. И заправлял этим заведением Артем Айрапетович Арутюнян — Артем-даи, как называли его в Карабахе…

У каждого города свое неповторимое лицо. «Лицом» Степанакерта долгое время был Артем-даи, начальник степанакертского отделения Союзтранса…

Контора Союзтранса находилась у въезда в город, на улице, которая существовала еще в воображении архитектора. Теперь улица застроилась, двинулась дальше, оставив позади даже Ноти-Чан — местечко, находящееся далеко за чертой города. Теперь Ноти-Чан, который был степанакертской Камчаткой, считается чуть ли не центром. Вот как размахнулся наш город!

Каждого приезжего неизменно встречал и провожал сам начальник конторы Артем-даи. Отъезжающим желал доброго пути, призывая быть великодушным, не поминать лихом, простить, если что было не так. А если вы только прибыли, найдет он для вас сердечные слова, чтобы приветствовать на карабахской земле, где вас ждет несомненная удача.

С приезжающими дело ясное: они еще не изведали всех церемоний, связанных с приобретением обратного билета, и благодушно принимали чистосердечные изъявления гостеприимства. Но как мог Артем Айрапетович подойти к пассажиру, прождавшему этой счастливой минуты отъезда день, два, а может быть, все три, сказать ему положенные, безмятежно радушные слова, не боясь наскочить на грубость? А вот подходил, говорил людям добрые слова на прощанье, и ничего. Ни одной грубости. Даже благодарили.

— Как? — удивитесь вы. — После всего того, что произошло? После стольких часов, дней ожидания… Еще благодарность!

Сразу видно, что вы не знали Артема-даи, не встречались с ним.

Представьте себе ширококостного пожилого человека с задушевной улыбкой, которая не сходит с полных губ. Теперь вместо этого большого улыбающегося человека тесную конуру, отгороженную от внешнего мира доской с круглым отверстием — окошечком для общения с постоянно бодрствующей толпой. Это и есть контора Союзтранса. Единственное ее украшение — зеленая коробка телефона, висящая над маленьким, игрушечным столом. Все здесь казалось игрушечным — стол, телефон, сама контора, — настолько был громоздок ее владелец.

Вот он сидит за окошечком, степенный, сбитый крепко, с расчетом на многие годы жизни, полный спокойствия и доверия к окружающим.

За окошечком — гомон людей, ждущих автобуса. Машина будет, должна быть. Артем Айрапетович обещал. Блажен, кто верует…

Тут нужно пояснение: долгое время Союзтранс в Степанакерте существовал условно: контора была, а машин у нее не имелось. Жили на птичьих правах. Забредет случайный автобус, либо, вняв настойчивым звонкам начальника степанакертского отделения Союзтранса, Агдам пришлет какую-нибудь свою колымагу, — и контора живет, действует. Пассажиры, тесно набившись в колымагу, все же рады-радешеньки, улыбаются.

Так было вчера, позавчера. Так будет завтра, послезавтра. Но вы ждете чуда. Чудо должно совершиться для вас. Сегодня без задержки придет машина, вы укатите себе на здоровье!

Если ты устал ждать, загрызло сомнение, поднимись с лавки, подойди к окошечку, взгляни на человека за маленьким столом, готового обзвонить весь белый свет, взывая о помощи; взгляни на человека с большим и добрым лицом, которое даже в самые трудные минуты не теряет приветливого выражения, с лицом, как бы сотканным из доброты, — и у тебя рассеется всякое сомнение. Такой не обманет. Сказал — отправит сегодня, значит, непременно отправит. Наберись терпения.

Сколько раз смотрел в окошечко и я…

Рассердившись на коня, бьют по седлу. Я часто думаю, как мог он, наш милейший Артем-даи, пройти свой долгий, трудный служебный путь, ни разу не выйдя из себя и не вызвав на свою голову гнев толпы, исторгавшей гром и молнии.

Впрочем, один такой музейный экспонат нашелся. Ему не сиделось на лавке. Он то и дело вскакивал с места, прижав коленями объемистый фанерный чемодан, с которым боялся расстаться. Гордый собой и своим полным чемоданом, он разглагольствовал:

— Подумаешь, улыбками подкупает. Афоризмами. Я и здесь добуду, что мне нужно. Меня Агаларом зовут, я из самого Шушикенда. Тертый калач. Меня на мякине не проведешь…

Все это он говорил тихо, отвернувшись от окошка, чтобы слова его не дошли до уха человека, от которого зависел отъезд.

Наконец пришел черед, экспонат с большим чемоданом взгромоздился в машину. Уютно устроившись, еще раз пощупав чемодан, точно еще не веря, что они — он и чемодан — в машине, подозвал начальника и обрушил на него извержение Везувия.

Артем Айрапетович спокойно выслушал невозможную брань. Лицо его, большое и доброе, было невозмутимо. Он даже улыбнулся краешком полных губ.

Когда экспонат кончил свою отповедь, Артем Айрапетович очень предупредительно, с хорошо имитированным сочувствием, приложив руку к сердцу, сказал:

— От имени моих покойных родителей, которых вы вспомнили, благодарю вас. От себя выражаю свое глубокое соболезнование вашим родителям, подарившим миру такого молодца. Мне искренне жаль их!

Говорят, разбушевавшийся пассажир сразу сник, поверженный обходительным тоном Артема-даи. Убийственное значение ответных слов до него не сразу дошло.

Жил человек на пороховом погребе, и погреб этот взорвался. Почему? Головоломная задача? Ничуть! Ищите ответ в характере Артема Айрапетовича, в его особом даре общаться с людьми, в его миролюбии. Впрочем, я расскажу одну историю — может, она поможет разгадать эту загадку.

Однажды на окраине города Артем-даи встретил двух подвыпивших дружков. Шли они в обнимку и, тем не менее, переругивались. Стояло раннее утро, солнце только всходило.

— Папаша, — обратился один из дружков к Артему Айрапетовичу, — разреши наш спор. Это солнце всходит или луна?

Артем Айрапетович прикинул: сказать «солнце» — проспорит один, сказать «луна» — проспорит другой.

— Не знаю, добрые люди, я не здешний, — был ответ.

Дружки, забыв о споре, проследовали дальше, горланя песни.

Много времени прошло с тех пор. Степанакерт теперь другой. Другая теперь контора. Машин много, прибывают и убывают строго по расписанию. Артем Айрапетович все это видел. Он действительно жил много лет, умер совсем недавно, в окружении внуков и правнуков.

Много сменилось после него начальников в Союзтрансе, в степанакертском отделении. Добрых и недобрых. Но они в памяти не задержались. А Артем Айрапетович остался. Осталась и его улыбка, подаренная людям. И теперь, когда я вспоминаю Степанакерт, я вижу Артема-даи в своей конторе, маленькой конуре, отгороженной от наседающей на него толпы пассажиров фанерной перегородкой с пробитым в ней отверстием… Вижу подвыпивших дружков, умиротворенных Артемом Айрапетовичем. До сих пор звенит в моих ушах его добродушный, находчивый ответ:

— Не знаю… Я не здешний!..

В заключение хочу сказать: Артем-даи — отец известного армянского поэта Микаела Арутюняна.

Я написал эти строки и сейчас же почувствовал немой укор степанакертцев. Будь они рядом, немедленно поправили бы меня:

— Микаел — сын нашего Артема Айрапетовича!

Ну что ж! Поправку эту я принимаю; у достойного отца — достойный сын.

Он из Ашана

В Норшене, известно, не нахвалятся именитыми земляками-односельчанами в беседе с посторонними — лишь бы нашелся наделенный терпением, снисходительный слушатель — и, загибая палец за пальцем, обстоятельно знакомят его с каждым, расписывая их славные деяния и подвиги. Скажем мимоходом — это их право. Были бы вы из Норшена, поступали бы так же. Кому не интересно быть земляком-односельчанином человека, у которого семь пядей во лбу?

Не скрою от вас и другого пристрастия норшенцев. Перечисляя своих знатных людей, они иногда не прочь прихватить под горячую руку и тех, кто не из Норшена, не удостоился чести родиться в нем, а жил только по соседству, раздувая и без того раздутые списки именитых людей, людей с семью пядями во лбу.

Такая метаморфоза, впрочем, произошла и с Левоном Мирзояном, уроженцем села Ашан, земли которого упирались в поля нашего села. Норшенцы решительно объявили Левона своим, норшенским, наш да и только. И дрались за это. Еще бы не дрались! Кто в Закавказье не знает Левона Мирзояна! Известный большевик, один из первых руководителей Коммунистической партии Азербайджана, а затем Казахстана — именитее именитого. И чтоб такой человек прозябал в каком-то Ашане, которого дальше района и не знают и знать не хотят?!

Впрочем, мои норшенцы отчасти и правы. В чем-то справедливы их притязания. Левон Мирзоян наполовину ашанец. Другая половина наша, норшенская. Мать Мирзояна из Норшена. Набад-баджи, дочь норшенского рассыльного Бали-апера. Это раз. Затем другое. Он учился у нас, в Норшене. Станет такой человек учиться в этом сером, ничем не примечательном Ашане, когда рядом — Норшен, знаменитая норшенская школа, с единственным учителем на всю школу, пароном Михаилом, равного которому, это знают все, ей-же-ей, не найти во всем Карабахе. Здесь следует заметить: наша школа была нелегальная. Она была без парт, без обычной школьной доски, без карты полушарий, прибитой к стене, без глобуса. Это было бы слишком роскошно для школы, которая существовала на птичьих правах, конспиративно, преследовалась правительством, и царские ищейки, пронюхав о ней, уже шныряли вокруг да около, то и дело налетая на село, намереваясь «накрыть» школу во время занятий. Но стражники приходили-уходили, а школа жила, в свой час раздавался ее призывный колокол, собирая учеников на занятия. И жила она ровно столько, сколько жил сам учитель, парон Михаил, за долгую свою жизнь обучивший не одну смену учеников.

Если к этому еще прибавить то обстоятельство, что, учась в Норшене, Мирзоян обрел здесь много друзей, взрослел среди норшенцев, перенимая у них все, чем они славны, то я не понимаю, что же остается на долю Ашана? По-моему, ничего. Левон Мирзоян тоже наш, норшенский. Только вот почему-то памятник ему стоит не в Норшене, а в Ашане. Это, по-моему, досадная ошибка.

Я здесь, разумеется, не стану рисовать портрет нашего земляка Левона Мирзояна, не собираюсь даже конспективно дать его богатую, яркую и печальную биографию. Для этого нужно было бы писать не такую книгу. Дай бог памяти рассказать только об одном его приезде в Норшен (дорога в Ашан лежит через Норшен) — это когда он жил в Баку и был уже секретарем Центрального Комитета Коммунистической партии Азербайджана.

В то время председателем исполкома Варандинского района был Сергей Айрапетович Арутюнов, наш, норшенский. Приезд же большого человека из Баку совпал с одной нехорошей историей, которая произошла в Ашане. Был арестован отец Левона Мирзояна, Асри-даи. А арестован он был по распоряжению Сергея Арутюнова, и, надо полагать, не без оснований. Сергей Арутюнов с Мирзояном учился в школе, был с ним в крепкой дружбе и души не чаял в его отце, тихом, кротком, трудолюбивом крестьянине, Асри-даи, как звали его в округе. И вдруг — арест. Разве не ясно, что Арутюнов пальцем бы не тронул его, не будь за ним грехов. Не хотелось делать этот досадный промах нашего Асри-даи достоянием всех, а пришлось.

Прослышав о сыне, о его высокой должности, Асри-даи вдруг переменился, выше поднял голову. Если бы только голову! Обзавелся камчой, с односельчанами разговаривал не иначе как только через плечо. Даже замахиваться камчой на людей стал.

О поведении Асри-даи дознались в районе. Решили одернуть зазнавшегося старика, проучить его. И проучили. Теперь он сидит в районном арестантском помещении, клянет всех, обещая всем расправу.

Ну и было разговоров в Норшене! Все жалели Сергея, посадившего Асри-даи, мысленно журили за опрометчивость, считая непростительной оплошностью с его стороны этот арест. Жалели Сергея и в Ашане. Ну, зачем ему понадобилось арестовать старика? Подумаешь, задаваться стал, какое преступление! Разве нельзя было поснисходительнее? Теперь пеняй на себя, сердечный. Не уважил дружбу товарища, с которым ты не один пуд соли съел в детстве, даже высокой должности его в грош не поставил. На что же ты рассчитываешь, голубчик? Не посмотрит Мирзоян на все твои добродетели, подомнет тебя под себя, даст по рукам за превышение власти. И будет поделом! Если каждый будет хватать отцов секретарей ЦК, не считаться с их авторитетом, что же получится? И, однако, было жаль Сергея. Было жаль человека, так обидно опрометчиво опростоволосившегося в глазах всего района, подмочившего свою незапятнанную репутацию.

И никто не сомневался, что судьба председателя райисполкома предрешена. Кровно обидевшись на поступок подчиненного, Мирзоян, конечно, прогонит с высокого поста зазнавшегося руководителя. И никто, конечно, не подозревал, что в то самое время, когда кости Арутюнова мыли и перемывали в Норшене и в Ашане — кто жалея, а кто и злорадствуя, не без этого, Левон Мирзоян, закрывшись в кабинете предисполкома, вел с Арутюновым самый мирный и деловой разговор о нуждах района.

Покончив с деловым разговором, Арутюнов спросил:

— Будем говорить об отце?

— Нет, не будем. Без вины не посадили бы.

— Может, поговорить хотите?

— Думаю, не стоит. Пусть он покрепче осознает свою вину.

Вечером того же дня все видели, как Сергей Арутюнов и Левон Мирзоян, покинув кабинет райисполкома, смеясь и шутливо переговариваясь между собой, сели на коней и отправились в Норшен пообедать вместе у Ехса-баджи, матери Сергея.

Так рассеялись те тяжкие тучи, которые грозили разразиться громом. Улеглись все страхи и тревоги за судьбу любимца района Сергея Арутюнова. Пронесло.

Тьфу ты, что я говорю. Этого не хватало, чтобы отпрыск Норшена, учившийся уму-разуму у нашего парона Михаила, подпольщик-коммунист, облеченный ныне большой властью и доверием народа, вел бы себя иначе, недостойно звания коммуниста.

Спасибо тебе, кумир моего детства, Левон Мирзоян, преподавший всем нам урок Справедливости! Низкий поклон твоей светлой памяти за этот великий урок!!

Увы, и здесь не обойти одного разговора, который возник после того, как этот рассказ был опубликован. Ка-ак? Мирзоян — норшенец? — возроптали наши соседи, ашанцы. Кто смеет отнять у нас нашего Левона? И если до сих пор не переломали мне ноги, то это чистая случайность. Во избежание всяких кривотолков, поясняю: Левон Мирзоян — из Ашана. Чистокровный ашанец. И если я немножко приписал его к себе, моему Норшену, то от этого же ни у кого не убыло?

Сага о тутовом дереве

В Москве есть царь-колокол, в Москве есть царь-пушка, — в Карабахе есть шах-тута. Не улыбайтесь, — речь в самом деле пойдет о царь-туте.

Приходилось ли вам лакомиться ее ягодами? Нет? Тогда мне вас просто жаль. Ведь это все равно что побывать, скажем, в Ялте и не искупаться в море.

Но я вас запутал: царь-пушка, царь-колокол и вдруг какая-то там ягода величиною с красный плодик кизила. Впрочем, разберитесь сами.

Много разных плодов и ягод зреет под небом Карабаха, но всем плодам и ягодам мои земляки предпочитают шах-туту. Поистине — это царь-ягода!

Видели ли вы огромное дерево с роскошной кроной, усыпанной белыми, в продолговатых пупырышках, ягодами, которые, как сахар, тают во рту? Это и есть шах-тута.

Ни с какими другими деревьями тутовник не спутаешь. Как застывший фонтан, он встречает вас на склонах гор и на каменистых крутоярах. Нет, пожалуй, такой земли, на которой не могли бы утвердиться эти мощные деревья, обильно посыпанные тутой.

Кажется, что эти ягоды вбирают в себя всю силу южного солнца и другим ягодам и плодам ничего не остается.

Велико уважение карабахца к царь-дереву. Никто не швырнет в шах-туту камнем. Если человеку надо снять ягодку, он осторожно пригнет ветку. Но можно и не трудиться — под тутовыми деревьями всегда достаточно свежей опавшей туты. Надо только сдуть приставшие к ягоде сухие травинки.

Шах-тута любит влагу, но может долгое время расти и плодоносить без полива. Она любит ласку и уход, но неприхотливость ее вошла в поговорку. Заброшенное, оставленное надолго без присмотра тутовое дерево тотчас же преображается, как только его коснется рука человека.

А когда здоровенное дерево вдруг начинает поддаваться старости, когда начинают никнуть и чахнуть ветки, садовник берет топор и подрубает их. Не пройдет и года, глядишь — выросли другие ветки, молодые, полные жизни и соков. Корни старые, а дерево молодое.

Я не знаю, все ли целебные свойства туты известны ученым? Если у вас язва желудка, кушайте нашу царь-ягоду. Если сердце ваше работает неважно, отправляйтесь к нам в Карабах и кушайте шах-туту. Ревматикам великолепно помогает бочка с перебродившим соком этой ягоды. Малярики излечиваются от своего тяжелого недуга, если каждое утро они натощак принимают бокал бекмеза — густого сладкого сиропа, приготовленного из тутовых ягод. Если вы здоровы — все равно ешьте туту натощак, ешьте ее после обеда, ешьте до самого вечера и никогда не говорите: «Спасибо, наелся», потому что тутой наесться нельзя. Пока не устанете сдувать травинки, отправляйте царь-ягоду в рот, — вот и все.

Я забыл упомянуть еще о крепком напитке, приготовленном из ягод шах-туты, о так называемой «тутовке». Ну, тут уж слова не повинуются мне; приезжайте к нам сами, познакомьтесь с этим напитком в натуре. И не слушайте, пожалуйста, разных басен, будто он, этот напиток, вредит зрению. Будете у нас в гостях, я познакомлю вас со старухами, которые в свои сто — сто десять лет без очков вдевают ниточку в ушко иголки, и стариками, ушагавшими за сто с неизбывной силой в руках. Не твоих ли это рук дело, шах-тута, что наш маленький край, Карабах, считается чемпионом мира по… долголетию. Читайте статистические данные… В то время, когда в США на каждые сто тысяч жителей приходится 1,5 человека в возрасте ста лет и старше; во Франции — 0,7; Японии — 0,1; Англии — 0,6; в Нагорно-Карабахской автономной области — 144!

Не спроста же шах-туту еще называют деревом жизни. Право, приезжайте, не прогадаете. Ешьте нашей шах-туты сколько душе угодно. Тутовые сады у нас не охраняются.

Вам надоело слушать? Но ничего не поделаешь: заговорили с карабахцем о шах-туте, пеняйте на себя. Итак, шах-тута? Откуда взялось это название? Вы думаете, чужеземное? Нет, шах-тута — наша, местная культура, взращенная нашими дедами. То, что Нагорный Карабах до сих пор единственное место, где шах-тута растет в таком изобилии, говорит само за себя. Слово «шах» никого не должно смущать: у нас принято называть этим словом большое, высокое. Так и русские говорят: царь-пушка, царь-колокол.

Царь плодовых деревьев — вот что значит слово «шах-тута». Аллаверан — так называют еще шах-туту в народе. По-русски это означает плодоносящий милостью бога. Такое название дано туте за ее выносливость, за ее мощную живительную силу, не подчиняющуюся капризам природы. В один сезон с дерева снимают до восьми урожаев. Не успевают обобрать ягоды одного урожая, как поспевает другой.

Дробный стук падающих ягод по натянутому полотнищу, раздающийся там и здесь из глубины садов, заставляет тебя прислушиваться к сладкому перестуку ягод. На твоих глазах созревает великое таинство: стопятидесяти-двухсотлетнее дерево, не ведая старости, приносит свои бесценные дары человеку…

Вот почему в Карабахе так любят шах-тату. В колхозах около двух тысяч гектаров этой культуры.

Для несведущих скажем: шах-тута — один из кормильцев Карабаха. Специалисты подсчитали: доход от шах-туты превосходит расходную часть бюджета области. От себя добавим: для Норшена тоже.

В Москве есть царь-колокол, в Москве есть царь-пушка. В Карабахе есть шах-тута — дерево жизни. Вечно юное, хорошее дерево, красивое дерево!

Гайк-даи

— Хотите, я вам покажу карабахского Дон-Кихота, с мечом в руках защищающего шах-туту? — сказал мне в Степанакерте Багиш Джангиров, азербайджанец, хорошо говоривший по-армянски.

Джангиров — заядлый остряк, но на этот раз он, кажется, не шутил.

— Он все лето проводит в садах, — продолжал Багиш. — Шелководам к нему дорога заказана.

Для ясности скажем: туте угрожают не только бульдозеры, ее еще притесняет шелкопряд. Облшелк, предлагая колхозам планы выращивания коконов, не принимает во внимание простейшую вещь: а хватит ли корма? Полагается кормить шелкопряда листьями бесплодных тутовых деревьев. Но таких деревьев не хватает, чтобы вырастить столько коконов, сколько требуется по завышенному плану. И коконы потихоньку уничтожают плодовые деревья, дающие обильный урожай прекрасной ягоды.

Я все-таки решил, что Джангиров не шутит. Ну, что может сделать старик, пусть он дважды рыцарь, если туту сводят открыто, с благословения областного начальства?

Через полчаса машина уже волокла нас по разбитой горной дороге, полыхавшей зноем. Был разгар тутового сезона. По дороге попадались тутовые сады, вернее, их остатки. Деревья посохли от частой обрубки ветвей. В голых стволах, лишенных пышной развесистой кроны, трудно было признать великанов, которыми я любовался, когда они стояли в полном наряде, не искалеченные топором.

Джангиров, видно, не без умысла возил меня по местам, где тутовые сады особенно пострадали. Я ведь не новичок здесь. Я хорошо знаю эти места. Нинги, Спитакшен, Мушкапат. В этих селах тутовые насаждения погублены начисто.

Разгулявшемуся топору, к счастью, не всюду зеленая улица. Я могу назвать колхозы, где ему преградили путь. Это — Чартар, Сос, Гергер. Еще и еще.

Но не утешайте себя, друзья: наше чудо-дерево, шах-тута в опасности. В опасности и наши родники, которым тута не дает иссякнуть. Надо остановить руку, вооруженную топором…

Мне могут возразить: после выступлений печати в защиту туты, наверное, ведь приняты какие-то меры?

Нет, шах-туту по-прежнему в Карабахе сводят безнаказанно. Правда, не в таких масштабах, как прежде. Ушли бульдозеры, выкорчевывавшие громадные деревья, снят запрет собирать урожаи. А то ведь решили, таким способом бороться с самогоноварением. Но звенит в садах топор, рубит ветви туты для кормления шелковичного червя.

Крестьяне Карабаха всегда занимались шелководством, и, хотя оно играло большую роль в экономике этого горного края, шелководы почти никогда не использовали листья шах-туты для кормления червей.

Характерно: в планах, поступающих из областных управлений, в районы, в колхозы, нет ни одного слова о шах-туте. Словно план составлен не для Карабаха, где так много тутовых садов, а для какого-нибудь сибирского колхоза.

Колхозы, конечно, выполняют в первую очередь задания по плановым культурам, а внеплановая тута, оставленная на свободное время, ждет своего, часа, пока дойдут до нее руки. И, как правило, руки не доходят. Следует ли после этого удивляться, что в отдельных колхозах нет-нет да и срубят здоровую шах-туту на дрова.

Джангиров то и дело останавливал машину, показывая мне родники, то высохшие, то обмелевшие. Более пятидесяти карабахских родников иссякло. Тутовые деревья от частых рубок хиреют, высыхают, обнажают каменистую землю, а обнаженная земля, лишенная тени, не дает воды.

Я слушал Джангирова и думал о том, что никакого рыцаря, защитника туты, мы тут не встретим.

И вдруг за поворотом дороги открылась пленительная зелень садов. Была пора сбора туты. Вот она, наша шах-тута с морщинистой корой на толстом стволе! Ветки пригнуты к земле. Белые ожерелья ягод тянутся вниз. Милая, близкая сердцу картина!

Ухоженный, защищенный оградой сад возник после искалеченных деревьев так неожиданно, что я невольно залюбовался им.

Машина остановилась.

— Гайк-даи! — открыв дверцу, крикнул Джангиров.

— Эй! — отозвалось из глубины сада.

— Иди, открывай калитку. Принимай гостей.

Тутовые сады вообще не охраняются. Но этот сад, видно, охранялся надежно, он был огорожен колючим кустарником.

А вот и Гайк-даи, которого окликнул Джангиров. Пробирается по саду, настороженно вглядываясь в нашу машину. Он очень стар, опирается на длинную толстую палку.

Хотя Гайк-даи, видимо, сразу узнал моего спутника, но все же спросил:

— Кто такие? Откуда прибыли? Для какой надобности нужен вам старый Гайк-даи?

— Открой калитку, все узнаешь. Плохого человека я не приведу.

Не сводя с нас настороженного взгляда, старик освободил проход от колючек.

— Если добрые люди, входите! Мой дом — ваш дом! — и несколько торжественно представился: — Даниелян Гайк Петрович, рождения тысяча восемьсот семьдесят четвертого года, шестнадцатого мая. А это, — он кивнул на миловидную девушку, читавшую книгу, — моя внучка. Из Баку, в институте учится.

Предложив нам отдохнуть с дороги и отведать туты, он начал разговор издалека. Рассказал, сколько в саду было деревьев, сколько осталось, сколько лет каждому дереву. Я узнал, что многие деревья намного старше самого Гайка, посажены еще его отцом или дедом.

— Земли у нас мало, урожаи скудные были, а детей я вырастил кучу, всем дал образование, вывел в люди. Тута помогла. Весь наш Большой Таглар кормила она. Вырубить тутовое дерево — все равно что увести со двора дойную корову… Слышали про маршала авиации Худякова? Он же наш, тагларский. Вырос на туте, кормился ею!..

Гайк Петрович Даниелян не зря прожил свой век (буквально век — ведь ему почти сто лет!). Вступив в колхоз с первых дней его возникновения, Даниелян работал честно, не покладая рук. Был коноводом, снимал рекордные урожаи шелка. По его почину колхозники провели канал через горы и назвали его именем старика.

Сад, который он так ревниво охраняет, когда-то принадлежал ему, Гайку. Потом он стал колхозником, и сад стал колхозным. Сейчас здесь совхоз. Но деревья посажены для людей, пусть ими люди и пользуются. А топору здесь нечего делать.

Сбивчиво говоря о наболевшем, Гайк-даи по-прежнему настороженно поглядывал на меня. Джангиров рассмеялся:

— Что же ты, дорогой Гайк-даи, понапрасну тратишь слова? Мой спутник не меньше нашего болеет за туту. Это он написал о ней в газете «Известия», защитил ее.

Старик обрадовался, не зная, с какого дерева потчевать меня тутой, но вскоре строго сказал:

— Не очень-то защитил. Только от бульдозеров… Но все-таки хорошо, что приехал. Аида, — позвал ой внучку, — оставь свою книгу. Иди посмотри на нашего гостя. Из самой Москвы. На помощь нам прислали.

Я поправил Гайка, сказав, что я не из Москвы и никто меня не посылал к ним. Но старик не обращал внимания на мои слова. Он все время называл меня человеком из Москвы. Видно, что это его очень устраивало: еще бы, к нему в горы приехали из самой Москвы, там знают об их беде, прислали человека помочь.

Старик повел нас в самый дальний угол сада и, опустившись в буерак, показал три источника, бьющие из-под земли.

— Вырубишь деревья — завтра же их не будет. Обмелеют, исчезнут. Шах-тута — кормилица и им!

Теперь я понял: Джангиров не шутил. Гайк-даи — истинный рыцарь!..

Доброе вино

Несколько лет назад я прочел в одной газете записки врача, работающего на Камчатке. Потом имя этого врача стало появляться в газетах уже совсем по другому поводу.

В 1967 году три камчатских комсомольца прошли на двух самодельных плоскодонках от берегов Камчатки до Черного моря, преодолев более тридцати двух тысяч километров водного пути по морям и рекам страны.

Михаил Шолохов, следивший за подвигами смельчаков-камчадалов, назвал их «моряками-землепроходцами».

Одним из этих землепроходцев был врач Зорий Балаян, записки которого попались мне в газете.

Интересно, подумал я, кто он, этот Балаян? Уж не наш ли, карабахский? Ведь нас, карабахцев, теперь уже ничем не удивишь. Наша земля вырастила писателей и воинов, выдающихся ученых, певцов, спортсменов… И все-таки хотелось, чтобы и этот Балаян, кем-то в шутку названный армянским Туром Хейердалом, камчатский землепроходец, оказался нашим, из Карабаха…

И в газетном очерке Балаяна читаю: «Я живу на Камчатке. Камчатка — моя вторая родина. Я ее люблю. Для меня она — центр вселенной». И в скобках: «…а вообще-то, центр вселенной, конечно, Карабах».

Ну что ж! Был у нас, у карабахцев, адмирал флота, пусть будет и мореплаватель-путешественник, свой Тур Хейердал, так сказать.

А спустя год судьба свела меня в самом Карабахе с Балаяном.

Мы как-то быстро сдружились. Я напомнил Зорию о центре вселенной. Зорий весело, в голос смеялся:

— И вы запомнили эту шутку?

— Запомнил, Зорий. Хорошая шутка. Она помогла мне демаскировать тебя.

Зорий снова рассмеялся:

— Дорогой земляк, вы ведь тоже под маской ходите.

И вот два «демаскированных карабахца», беспамятно влюбленные в свой край, скитаются по родной земле, исколесив ее из конца в конец.

Десять дней — срок немалый. За это время я успел много выудить у своего, не любящего говорить о себе, знаменитого земляка. Всего здесь не перескажешь — для этого целую книгу нужно писать. Но об одной истории, случившейся с Балаяном, не могу умолчать.

Любовь к путешествиям однажды забросила Балаяна на север Камчатки. Пурга застала его в тундре. Отрезанный от мира снежной круговертью, Зорий Балаян сорок два дня провел в юрте старого коряка, ел полусырую оленину, сушил рыбу… О вертолете, даже собачьей упряжке, нечего было и думать в такую беспросветную метель.

Зорий, не раз бывавший во всяких переделках, видавший виды, затосковал. Не без зависти почувствовал тот психологический барьер, разделявший его и старого коряка. Зорий был пленником севера, коряк — его хозяином. Ничто не волновало его: ни пурга, ни однообразная пища, ни оторванность от мира.

«У него даже борода не росла», — с улыбкой вспоминает Балаян.

«Пурга, ни зги не видно. С уверенностью могу сказать, что цивилизация была создана в перерывах между пургами» — такую запись сделал Балаян, сидя в чуме старого коряка.

И я почти явственно вижу этот небольшой чум из шкур, старого коряка во власти белой круговерти на краю света, где писались эти строки.

Во время своего водного путешествия, перетаскивая свою плоскодонку по суше, Балаян повредил себе мышцы на правой руке. Приехав в Ереван, он пошел в больницу, показал руку. Балаяна уложили, требовалось долгое лечение. Но Зорий потребовал, чтобы операцию произвели немедленно: через месяц его команда продолжит свой путь и к этому времени рана должна зажить.

Хирурги были уверены, что за месяц рука не заживет. Они не разделяли оптимистических взглядов Балаяна на этот счет, но операцию провели. Со всей больницы сбежались врачи: шла операция, сшивали без наркоза порванные мышцы, а больной пел. Операция продолжалась два часа, и все два часа Зорий пел и пел. И ни разу голос его не дрогнул. Не осекся.

Но удивительнее другое — в срок, назначенный Балаяном, рана зажила! Зорий поспешил в Одессу, где ждали его камчатские друзья — Анатолий Сальников и Анатолий Гаврилин. Отсюда они должны были продолжить прерванный зимой маршрут…

По радиостанции «Маяк» из Москвы передается иногда шуточная песня о камчатских моряках-землепроходцах:

«Мы, не зная броду, лезем в воду

И боимся только комаров…»

Текст этой песни написал Балаян.

«Газик», задыхаясь, фыркая и грохоча, то преодолевая немыслимые подъемы, как бы ввинчивался в небо, то по тем же охотничьим тропам спускался в узкие расщелины гор, охваченные начавшимся пожаром осени. Справа, слева от нас мелькали прильнувшие к склонам, отягощенные плодами гранат и грецкий орех, от которого еще трудно отделялась кожура и при попытке полакомиться молочным ядрышком немилосердно пачкаются руки — их потом водой не отмоешь — его время еще не пришло, как не пришло время и граната, который по-своему мстит: если ненароком попробуешь — сейчас же набьешь оскомину… И памятники старины, дары духовного богатства предков, которых в Карабахе великое множество: хачкары — камни-кресты с ажурной резьбой, циклопические крепости, о которые ломали себе зубы самые отпетые завоеватели, башни и постоялые дворы.

В одном селе, закинутом высоко, Зорий в начавшей желтеть кроне мощного тутового дерева углядел две ягодки и, забравшись на ветку, сорвал их. Прежде чем отправить сморщившиеся, почти сухие ягоды в рот, сказал, лукаво скосив свои узкие, насмешливые глаза на меня:

— Здравствуй, шах-тута Леонидовна. Вот и ты дождалась меня!

Так назвал шах-туту в шутку первый секретарь Мардакертского района Бадунц, и Зорий счел нужным поддеть меня этой шуткой.

Я заметил: шутки шутить — это, как говорят, вторая натура Балаяна. И я не удивился, когда через день-другой дворовые дети, дирижируемые самим Зорием, хором запели под моим окном: «Инкер мер Гурунц, кепт унцаунц» — шуточный стих, посвященный мне. Его сочинил Зорий тут же, не отходя, как говорится, от кассы.

И надо полагать, это у него возрастное.

Возраст у меня, увы, не тот. Зорий мне бы в сыны годился, но и я в долгу не остался. Выслушав шуточную песню о себе и о туте, с большим опозданием нашелся чем отплатить.

— Зато не боимся комаров, — выдал я, довольный своей находкой.

Но я заметил: мой землепроходец, любящий шутки, сейчас же преображался, становился совсем другим, когда мы оказывались у памятников, какого-либо сооружения, доставшегося нам из прошлого. И чем старше была постройка, тем внимательнее и серьезнее он становился.

— Что это, Зорий, потянуло тебя к монастырям? — пошутил я. — Уж не собираешься ли ты постричься в монахи?

Зорий не сразу отозвался. Против обыкновения, он был очень серьезен.

— В монахи я не постригусь, не та квалификация, но прописать моих карабахцев на своей земле силенки хватит.

Я знал, чем озабочен Зорий, о какой прописке идет речь. Кто-то из недоумков от науки черным по белому написал о нас как о кочевниках, которых приютили здесь по доброте.

— И ты собираешься этого недоумка уму-разуму учить?

— Хотя бы считать памятники.

— Напрасный труд. На территории Карабаха более трех тысяч памятников, построенных в разные эпохи. Некоторые из них начисляют 4–6-тысячелетнюю давность. Что твой писака с этим может поделать? Кто вообще в силах отменить эту прописку? Оставь, Зорий. Побереги нервы. Они тебе еще пригодятся в твоем путешествии в самую Америку…

— И все-таки, — продолжал кипятиться Балаян. — Я ему, этому прохвосту, дам прикурить. Он у меня забудет пути-дороги в Карабах…

После того, как мы расстались с Балаяном в Карабахе, он писал мне: «А я уже дома. На самом краю географической карты. Кажется порой, что дунешь, и я свалюсь за край карты… А помнишь песню, которую спели нам в моем Агорти [94]: «Ахчи, Гурум, Гурымы мерал а…»? Я всегда пою эту песню корякам, и они смеются. Они думают, что я исполняю гимн Армянской ССР»…

В этом же письме:

«Готовлюсь на Чукотку. Морозец там отменный, по ночам до минус 60 °. А так хочется на Аляску. Но русские цари продали ее. А очень хотелось бы…»

Видите ли, этому карабахцу все мало. Ему бы еще раздвинуть рамки нашей необъятной земли. Неуемный мой Зорий!

У нас в горах говорят: «Из кувшина может вытечь то, что в него налито». Из кувшина Зория Балаяна льется доброе вино.

Мой первый гонорар

…Профессию писателя я не избрал, она сама избрала меня.

Случилось это в Москве. Учился я в одном из институтов. Девушка моя, Лена, которую я любил, надела тетушкину шубу. Роскошную для тех времен, очень нарядную. Кто-то это засек. И пошло, и пошло. Лену вызывали в деканат, в ячейку, в райком комсомола, делали запросы.

Походя отобрали у нее рационную книжку, по которой мы обедали в студгородке. В то время была карточная система. Хлеб, другие продукты питания выдавались только по карточкам.

А пока выясняли, судили да рядили, рационную книжку и на хлеб у Лены предусмотрительно отобрали. Конечно, все это утрясется через неделю-другую, обеденную книжку ей вернут, но пока она сидит без обеда, без куска хлеба.

Разумеется, я не мог остаться безучастным и предложил Лене свою книжку. Вернее, половину книжки. По ней мы могли обедать вдвоем, наперед отрывая талоны. Лена упиралась, она не хотела «грабить» меня и несколько дней отказывалась от еды, обходилась как могла. Наконец я ее уломал.

Лена сказала:

— Хорошо, я согласна. Но что мы будем есть завтра, послезавтра?

— О завтра поговорим завтра, — отрезал я, пообещав что-нибудь придумать.

День проходил за днем, «шубная история» еще изучалась, талоны в обеденной книжке, которая выдавалась на месяц, таяли, и я казнил себя за свое хвастливое обещание.

Посмотрим, что ты придумаешь, чтобы спасти свою девушку и себя от голода. В Москве деньги валяются на улице, ждут тебя — сгребай их лопатой.

Но талоны немилосердно таяли, и надо было и в самом деле что-нибудь предпринимать. Ночами не спал, все придумывал планы спасения, один заманчивее другого. Но планы возникали в моем воображении и тут же рассеивались, ни один из них не имел под собой реальную почву. Чем я могу помочь Лене? Я перебирал в памяти все, что умел делать. А умел делать многое. Я мог лепить и обжигать кувшины и ковшики — этому делу научил меня дед еще в детстве; мог хорошо ездить на коне, слыл в селе хорошим наездником. Среди сверстников не имел равного по труске туты. Вспомнил многое другое, что я умел, но все это было здесь ни к чему, ни при чем. Кувшины в Москве не вылепишь, не обожжешь, не поразишь умением укрощать лошадей, а о туте нечего и говорить. Не все в Москве знают, что за диковинка такая — тута.

И вдруг вспомнил: да ведь я когда-то писал в газету. Еще в школе, учась в Баку, куда я переехал из деревни, был юнкором, немало писал заметок в газету «Молодой рабочий», которая была размером чуть ли не с носовой платок. Помнится, мне ужасно нравилось, когда меня, снабдив редакционным блокнотом, посылали куда-нибудь выполнять задание. Целыми часами, после школы, я мотался по заводам, учреждениям, небрежно сунув редакционный блокнот в наружный карман так, чтобы виден был корешок с грифом редакции. Сколько он, этот блокнот, доставлял мне тщеславной гордости и ошеломляющей радости одним своим ослепительным грифом, торчавшим из наружного кармана.

Я поспешил воспользоваться этим скрытым талантом и отправился на другой же день в город, в поисках какой-нибудь редакции. Мне нужно было заполучить бумагу, которая давала бы право побывать на любом заводе, предприятии, интервьюировать какую-нибудь знаменитость. И я был уверен: такая бумага у меня будет, не могут мне ее не дать. Я же — юнкор, умею писать, при этом позабыл о масштабах, спутав Москву с Баку, а молодежную газету с носовой платок с какой-нибудь столичной «полнометражной» газетой.

Бумаги, разумеется, мне не дали. Даже удивились моему предложению. Только в одной редакции — то был журнал «Говорит СССР» — круглолицая немолодая женщина небрежно, через плечо бросила мне:

— Никаких бумаг мы никому не даем. Тем более незнакомым людям. Нам пишут писатели, и они обходятся без наших рекомендаций.

Потерянный, ошеломленный неудачей, я вышел на улицу. Ночью ко мне снова вернулось самообладание. Меня вдруг осенило.

«Положим, ты уже был на заводе, самонадеянный норшенец, встретил человека, о котором собираешься писать, — лихорадочно думал я. — В чем же задержка! Развернись, покажи свои таланты».

Человек, которого я мысленно интервьюировал, был не кто иной, как тот мастер в Баку, у которого я когда-то учился токарному делу. И сразу мне стало легче. Я видел его водянистые глаза, залысину, толстые губы. Мастер был ко мне добр, как-то с особым вниманием смотрел на меня, готовый понять меня и помочь.

Но с мастером этим у меня были нелады. Он иногда посылал меня за водкой. Дознавшись об этом, меня однажды изобразили в стенной газете верхом на поллитровке летящим в цех. От стыда я не знал, куда девать глаза. Произошла ссора. Я перестал бегать за водкой, мастер затаил обиду. Но потом снова подружились. Он перестал пить.

Об этой размолвке с мастером я и написал рассказ.

На другой день я снова отправился в редакцию. Немолодая женщина с круглым лицом, как и тогда, не повернув головы ко мне, через плечо бросила:

— Отдайте в секретариат.

— А когда прийти за ответом? — решился спросить я.

— Через три дня, — сказала женщина, так и не взглянув на меня.

На улице было морозно. Чтобы хоть немного отогреть окоченевшие руки, я глубоко засунул их в карманы худого, довольно просторного пальто, в котором ходил еще в школу, купленного, должно быть, с расчетом на вырост, и зашагал по улице Тверской, ныне улица Горького, направляясь к себе. Было так весело на душе, что я почти не ощущал холода.

— Ну что ж, норшенец, — утешал я себя, — все пока идет как нельзя лучше. Рассказ твой та женщина с круглым лицом прочитает, он ей, конечно, понравится, не может не понравиться, ведь тебе нужны деньги, отвалит она за мое почтение, и ты выручишь Лену. — Рационная книжка стоила тридцать два рубля.

Эта мысль так мне пришлась по душе, что я почти явственно ощущал в руках желанные кредитки. Мне даже показалось, что та женщина за редакционным столом была ко мне очень добра, внимательна и, пообещав ответить через три дня, мило смотрела мне вслед. Милый взгляд придумал я и вполне верил в его реальность.

Всю обратную дорогу в общежитие я летел, словно на крыльях, не чувствуя ни холода, ни снега, забившегося мне за широкий, порыжевший от времени ворот пальто.

Я никогда не умел тратить деньги, никогда они у меня не водились, если не считать тех копеек, какие мне давала мать перед школой на покупку булки в буфете, а тут такая новость.

Через три дня разбогатею. Я даже придумал сумму, которую мне выложат за рассказ. Не то триста целковых, не то целых пятьсот.

С талонами рационной книжки тоже обращался как великий мот. Я их, можно сказать, не тратил, а просто истреблял, чего жалеть-то. Ведь через день-другой я могу приобрести не только Лене, но и себе новую книжку. Зачем поджиматься, если все это совершится вот-вот!

В условленный день я отправился за ответом. Женщина с круглым лицом на этот раз и в самом деле повернулась ко мне в анфас, улыбнулась приветливо и широко, сказала, что рассказ читали, он принят, поздравила меня с первенцем и никак не могла нарадоваться тому, что я написал хороший рассказ.

Поначалу мне было интересно слушать лестные слова в мой адрес, но потом мне стало скучно и тягостно. Ведь я не собирался стать писателем. Мне надо выручить Лену, до зарезу нужны деньги. А она как раз об этом ни слова. Зачем мне ее похвала, если на нее книжку не купишь? Лену не выручишь, не вызволишь из беды?

Выслушав все эти хорошие слова в честь первенца довольно кисло, я собрался было уйти, как вдруг услышал:

— Постойте, товарищ. Может быть, вы получили бы аванс? Деньги ведь всегда бывают кстати, особенно когда мы молоды, только начинаем жить.

Эту великую идею, наверное, подсказал ей я. Подсказал всем своим видом, порыжевшим воротником купленного когда-то на вырост пальто, своим замедленным движением, с каким я повернулся, чтобы уйти, особым выражением глаз, взывающих о помощи.

Как бы там ни было, через двадцать — тридцать минут, не больше, я уже бежал по той же Тверской, придерживая в кармане пальто полученный аванс, на который можно было купить чуть ли не три рационные книжки.

Когда мы говорили о начале тридцатых годов, о юности нашей, знавшей карточную систему и разные невзгоды, в том числе и об издержках, вроде «шубной истории», нельзя было не вспомнить о той доброте к людям, которая была, окружала нас, нашу юность, поднимала, растила.

И хотя прошло всего три дня после того, как я переступил порог редакции, после той многообещающей беседы с женщиной, мне вдруг показалось, что зима переломилась, до чертиков хотелось сбросить пальто и зашагать по улице без шапки, в распахнутом пиджаке, с расстегнутым воротом рубахи.

На деньги, полученные авансом за рассказ, Лена приобрела рационную книжку, а там и история с шубой разрешилась.

После моего первенца семь лет я не касался ручки. То есть ручку-то брал в руки, — учился, работал на заводе, где выпускал стенную газету, писал какие-то тезисы, готовясь к выступлениям на комсомольской ячейке, но рассказов не писал. Даже забыл о своем первенце.

Случай заставил меня снова обратиться к литературе. С отцом случилась беда, его оклеветали, а из-за него я потерял работу. Мы с больной матерью остались без копейки. Тогда-то я снова вспомнил о первенце.

«А что, если я попробую писать?» — подумал я, засев за работу.

Так я снова вернулся к литературе, но на этот раз навсегда. И рад, что не я избрал ее, мою писательскую профессию, а она избрала меня. Писательская работа — адова работа. Только тот выдерживает, кто ее не выбирает.

С крыши моего села

Один умный человек сказал, что при нынешнем бурном развитии современных коммуникаций мир уменьшился до размеров футбольного мяча. И этот футбольный мяч у меня на ладони. Я вижу на нем, как на глобусе, все части света. Все города. Даже наш маленький Степанакерт. Такая зоркость находит на меня, когда на мир я смотрю с крыши моего дома, с крыш Норшена.

Да, мне с крыши Норшена далеко видно. Отсюда я совершаю путешествия не только в далекую Монголию, на север нашей страны, Дальний Восток или в близкий Зангезур, но и в Карабах, к людям моего края, и, конечно же, не могу быть здесь просто путешественником. И если иногда хорошее и плохое я вижу в сильно преувеличенном виде, так это только от любви, от большой заинтересованности, чтобы хорошее стало во сто крат лучше, а худому было бы тесно в наших краях.

А вот и мой Норшен, закинутый высоко-высоко, под самые облака, он разбежался по гребню горы белокаменными частыми домами, тускло поблескивая, они налезают друг на друга ржавыми железными крышами. Вот и проселочная дорога, знакомая мне с детства каждой выбоинкой на ней, дорога, которая через горы и долы соединяла наше село со всем миром. Узкая горная тропа, истоптанная копытами лошадей, изъезженная одноосными арбами, зеленая по краям от придорожной травы. Это дорога моего Норшена. Мое начало, осветившее мне путь на долгие-долгие годы.

Четверка быков, пара за парой, тянут маленький плуг. За дымчатым пластом переворачиваемой земли вперевалку ходят дикие голуби и, взлетая, вступая между собой в драку, ловко выклевывают из борозды червей. Дойдут по вязкой борозде до конца гона — снова назад, все охотясь, охотясь за поживой.

На перемычке первой пары быков мальчик. Он еще очень мал, но, как говорится, шапкой не свалишь, уже работник, а потому он погоныч, второй год погоныч. Сидит важный и несколько надутый — работа ему, видать, по душе — и без особой на то нужды лихо пощелкивает кнутом над спинами быков. Лица мальчика почти не видно. Самодельная соломенная шляпа, порыжевшая от солнца, налезает ему на глаза. Виднеется лишь облупившийся от солнца нос и подбородок, обветренный и загорелый дочерна.

Иногда, зацепившись за корень, лемех натужно звенит. Если корень попался здоровый, лемех сразу не в силах одолеть его, быки пригибаются к земле, для большего упора падают на передние ноги, тянут изо всех сил, пока корень с треском не поддается.

С мальчуганом на перемычке ярма тоже происходят разные превращения. Сперва слетает с него шляпа. Потом летит через головы быков он сам. Быки снова в борозде, и плуг вновь тянет свою заунывную песню из однообразных скрипов, а мальчик с головой, утонувшей в шляпе, снова важный и надутый, будто с ним ничего не произошло, уже на ярме. Ни мальчику, ни его шляпе не привыкать к таким потасовкам.

Мальчик-погоныч — это я.

Вот на круче горы паренек собирает ежевику. На его босых ногах белые сапожки. Белые сапожки — это от серебряной паутины, которая в это время опутывает все вокруг: кусты ежевики, можжевельника, репейник, скалы и расщелины. Ежевика — темно-фиолетовые ягоды, до ломоты в зубах сладкие, сочные. Пройти мимо ежевичного куста и не отведать его ягод — одна мука.

Паренек на круче не столько собирал ягоды, сколько ел, отправляя их в рот горстями.

Губы и зубы у него синие-синие. От ежевики. А ноги и руки в царапинах. Тоже от ежевики. Такая расплата за угощение, за сказочное удовольствие. Ветки ежевики снабжены несносными шипами, которые, как неусыпные стражи, охраняют сладчайшие ягоды от животных, диких зверей, даже птиц. От кого угодно, но только не от деревенских мальчишек, которые целыми днями паслись в горах, на самых недоступных кручах. К слову сказать, ежевика росла всюду, но мы забирались повыше в горы, где ее потруднее собирать, а потому она слаще, заманчивее. Заманчивым нам казалось все, что трудно доставалось, что было под запретом. Виноград из чужого сада, черная тута, которая у нас редко встречалась. От нее тоже губы и зубы синели.

Паренек в белых сапожках, собирающий ежевику, — тоже я.

По проселочной дороге, тихо поскрипывая несмазанными колесами, взбиралась в гору, в село, арба. В кузове ее — полуживой юноша. С юношей случилась беда: желая похвастаться перед своими сверстниками, он сел на необъезженного, не обученного к верховой езде коня, и тот, не поняв его тщеславных помыслов, сбросил его через голову, осрамив неумелого наездника. Юноша этот, вдрызг разбивший себе руку из-за глупой спеси, — тоже я…

Нам всем в жизни все отпущено большими пригоршнями, и доброе и недоброе, печальное и радостное, но почему я, проживший долгую жизнь, снова и снова возвращаюсь к первым шагам моей жизни, в них ищу ответа на тревожащие меня вопросы?

Я редко отличался благоразумием, когда дело касалось Карабаха. Не могу и сейчас судить о нем беспристрастно.

Людям моего возраста хорошо известна песня: «Взвейтесь кострами, синие ночи». Песня эта и сейчас будоражит память, переносит нас, взрослых, через даль лет к тому первому костру, когда горячими угольками запали в сердце слова пионерской клятвы.

Вот таким костром, светящим мне и сейчас, для меня являются Норшен, та четверка быков, тянущая маленький плуг; тот ежевичный куст, который, прежде чем одарить сладчайшими ягодами, до крови царапал мне руки и ноги; та паутина, одевшая меня в белые сапожки, опутавшая нежной серебряной тканью мое детство.

Даже не представляю себе, чтобы я мог родиться в каком-нибудь ином месте, детство мое могло пройти под другим небом… А если вы, мой читатель, родились не в Карабахе, то в этом нет большой беды. Вы тоже где-то родились, где-то протекало ваше детство, и это где-то — ваша вселенная.

А вот и дорога, дорога моего детства, истоптанная копытами, изъезженная колесами, со следами железных ступиц арб, теперь уже густо перечеркнутая шинами машин, горная дорога, начинавшаяся бог весть где и бегущая невесть куда!

По этой дороге мои предки несли послание Петру Первому, в котором карабахцы просили помощи у России в освобождении Карабаха от восточных нашествий. Не по этой ли дороге Атобековы, жители села Касапет, Вани-юзбаши и его брат Акоп, 18 июля 1805 года незаметно от неприятеля подкрались к малочисленной горстке русских воинов и вывели их из окружения? Двое храбрецов, которых потом военный историк тех лет В. Потто назовет «спасителями отряда»… На этой дороге еще несколько веков назад, вон у того родника, царевич Вачаган встретил крестьянскую девушку по имени Анаит, поразившую его своей мудростью. Вачаган, как повествует предание, покоренный умом девушки, женился на ней и был счастлив.

Дорога, дорога моего детства! По этой дороге в Отечественную ушел мой друг, мой побратим Васак Погосбекян, и не вернулся. Ушли многие, многие норшенцы, мало кто вернулся. У въезда в село в мраморе высечены их имена. Эту рану я несу в сердце, и она не заживает…

Сколько бы карабахец ни жил вне Карабаха — это уже проверено, — Карабах останется для него извечным, тем Карфагеном, который нелегко разрушить.

Прошло более сорока лет с тех пор, как я покинул Норшен, но я ни на миг не сомневался, что когда-нибудь вернусь сюда.

Я сейчас живу в Ереване, по праву названном одним из красивейших городов страны. Мне радостно, что он час от часу растет, застраивается, хорошеет. Но каким бы он ни стал, мне не забыть своего Карабаха, и ереванцем себя не считаю. Я карабахец — и этим сказано все!

Помните, как поется в песне: «С чего начинается Родина?» С трех берез. С тех «берез» начинается и моя Вселенная. И люди этой Вселенной — моя большая родня, мои братья и сестры.

По праву близкого человека, родственника, я вхожу к ним. Вхожу без стука, не снимая с плеч фотоаппарата. Пусть себе живут, работают, не замечая наставленного на них фотоаппарата сердца.

Мне могут возразить: «А что, ваш Карфаген так и будет блистать в веках, если с каждым годом город властно наступает на него, забирает у него людей? И в твоем Норшене, поди, людей уже кот наплакал, уменьшилось чуть ли не наполовину?»

Да, это верно, население в деревне убывает. Но верно и то, что, как бы город ни звал, ни забирал у деревни людей, земля остается землей, она кормила и будет кормить нас, неизменной останется забота человека о хлебе и об урожае… А коли это так, значит, будет стоять и мой Карфаген, будут и люди, преданные ему…

Кажется, теперь все встало на свое место, яснее стало, почему я в этой своей зарисовке снова вернулся к первым краскам своего детства, снова забрался на крышу своего дома в Норшене. Когда у тебя есть крыша, нечто нетленное, земной шар уменьшается до размера футбольного мяча, до глобуса, который можно взять в руки.

Миниатюры

— Почему твои песни так коротки? — спросили раз птицу. — Или у тебя не хватает дыхания?

— У меня очень много песен, и я хотела бы поведать их все.

Эффенди Капиев

Журавли

Дороги

От нашего села бегут в разные стороны дороги. Одни разрисованы следами шин и гусениц, другие разбиты железными ободьями колес, на третьих — почерк наших давних вездеходов, частый переступ быстрых крохотных копытец ослов, которые еще не перевелись в наших горах, и, конечно же, следы человека, а если хорошенько присмотреться, то и тонкие черточки птичьих лапок. Птицы любят на сельских дорогах, купаясь в пыли, охотиться за поживой.

Я здесь родился. С детства хорошо знаю все дороги, начало и конец каждой из них. Если я пойду по этой, что вьется по крутизне, взбираясь вверх, к скальным вершинам, перережу вон ту гору, поросшую ореховым подлеском, потом ту, совсем без леса и растительности, то незаметно выйду на луговину с высокой перестойной травой, пестрой от избытка цветов и гулкой от пчел. А тропинки под ногами уже не будет. Она исчезнет неожиданно, уткнувшись в луговину, потеряется в ней, как бы до конца исполнив свой долг. Ведь и короткие дороги нужны людям!

Если же пойду по той, что стремительно бежит в долину, она приведет меня в царство туты, как бы принеся себя в жертву за доставленное мне удовольствие. А если вон по той… Начав свой путь, как и все другие наши дороги, с края села, счастливо обойдя все перипетии, за пределами нашего колхоза дорога эта выходит на большак, а там идет все дальше и дальше, пересекая чужие границы и города, соединяя наше маленькое село со всем миром. Не хитрое дело в наши дни по этому проложенному пути обойти весь свет.

Но из всех этих дорог я выбрал ту, которая еще не пробита. Веди меня, моя дорога, прокладывай свой путь по нехоженым кручам, и если мы не выйдем на большак — не беда, по нашему первопутку пойдут другие.

У подножия Мовас-Дага…

У подножия Мовас-Дага, высокой горы в Карабахе, стоит пшатовое дерево. Огромный пшат, помнящий времена персидских завоевателей. Земля, на которой он стоит, — камень. А камень есть камень — в нем нет соков для жизни. Чтобы вскормить свой богатырский ствол, отягощенный мохнатыми ветками, пшат вонзил в камень корни. Корни эти необычные: они толстые, как слоновые ноги, и острые, как мечи.

И дерево стоит. Его не сгибает буря. Его не старит время. Каждое поколение наносит на толстую кору свою мету: надрезы на живом теле дерева. Ничего. И это переносит оно. Как милые знаки прошлого, немного стершиеся от времени, они глядят на нас. И мы нанесем свою метку, и наша надпись будет светить в веках как дорогие знаки для другого поколения…

Стоит пшат, прочно вжившись в камень. Возле него бьет из расщелины вода: холодная летом, теплая зимою. Прохожий, напившись, часок-другой посидит под его сенью. И дерево щедро награждает путника: летом живительной прохладой, осенью — плодами… Каждый раз, задумываясь о тебе, мой родной очаг, я вспоминаю это дерево.

Летят перелетные птицы

Каждый год в одно и то же время — я даже точно знаю когда — над нашим городом по своей постоянной воздушной трассе летят перелетные птицы.

Как только до моего слуха доносится их первый страстный вскрик, я бегу в ближайший сквер.

Соседи не понимают, куда это я несусь так стремительно. Даже домашние удивленно смотрят на мои поспешные сборы. В сквере хорошо наблюдать за птицами. Слышите? В лазоревой выси стоит литой, серебряный звон. Его и городской шум не в силах заглушить. А во-он там, смотрите, смотрите, живой, причудливый треугольник! Вон еще. Это журавли…

Лебеди летят очень высоко. Над городом поднимаются еще выше. Только и успеешь увидеть в разрывах огненных облаков ломаную линию полета, золото перьев, как у жар-птицы. Еще мгновение, и все исчезает за облаками.

Гуси летят ниже всех, и я вижу их длинные, будто сдавленные клювы, которые они несут перед собой, как плоские штыки, слышу их воинственные, призывные крики…

И я вспоминаю свое детство!

Наш двор был маленький, тесный, но дед, ни в чем не желая уступать состоятельным соседям, обнес его высоким каменным забором. Деду всегда хотелось, чтобы у нас было как у людей, и потому в нашем дворе водилась всякая живность. Тут тебе и куры, и гуси, и утки, даже надутые цесарки с пышным красным гребнем, похожим на корону.

Надо было видеть всю эту пеструю пернатую братию, когда над селом высоко-высоко появлялись перелетные птицы.

Куры кудахтали, цесарки издавали тревожные, захлебывающиеся звуки. Даже всегда спокойные утки и те проявляли беспокойство: вдруг начинали возню между собою или шипя гонялись за петухами-забияками.

А наши дворовые гуси, взобравшись на забор и подражая голосам диких, бойко размахивали сильными крыльями, грозя в любую минуту сорваться и улететь с попутным ветром вслед за перелетными птицами.

Каждый раз, когда над моей головой раздается серебряный звон, я вспоминаю детство и наш маленький двор, высокий забор, на который забирались гуси, наивно полагая, что они оттуда непременно полетят.

Вот и сейчас, запрокинув свою седеющую голову, я смотрю на пролетающие птичьи косяки.

И я славлю вас, мои гуси! За ваш порыв, за вечное желание лететь!

Я не знаю его родословной…

Я не знаю его родословной. Не знаю, когда он пришел к нам, откуда родом. Мои деды и прадеды пота не проливали, выращивая его. Он растет сам по себе, в свой срок неизменно принося свой посильный дар — продолговатые красные плоды, из которых в наших горах гонят спирт, варят варенье.

Он очень невзрачен, наш кизиловый куст. Ветки его растут прямо от земли. И, как бы боясь оторваться от нее, сейчас же устремляются вниз, тесно прижимаясь к корню.

В самом расцвете кизиловый куст едва подернут легкой розоватой дымкой. В другое время на него лучше не смотреть: зряшный куст, портящий вид наших живописных склонов.

А какая бьется жизнь в этом маленьком деревце, если бы вы знали!

Придет зима, закрутит поземка — и, смотришь, кизила нашего нет: ушел под снег.

Другие деревья зимой делаются будто ниже, а наш кизил исчезает совсем. Как же ему, деревцу-невеличке, сохранить голову, если даже орех в такой кутерьме выглядит крохотным, мертвым фонтаном, охваченным морозом.

Крутит поземка, слизывая снег в одном месте, наваливая в другом. Покачиваются оголенные, озябшие ветки ореха. Кажется, нет конца этим вихрям снежной пыли, поглотившим и горы, и склоны.

И вдруг в белой кутерьме вспыхивает красное пламя.

Это кизил, почуяв запах весны, выбросил цвет, пробуя скинуть с себя ничего не подозревающую зиму. Но тщетно. Обозленная зима взвихрилась, зашумела, остервенело бросилась на маленький куст, погасив в нем первые робкие брызги жизни.

Опять вокруг белым-бело. Крутит поземка, покачивает орех озябшими ветками, и — о наваждение! — кизил снова выбросил свой цвет.

Зима с прежним задором кидается на маленький упрямый куст, но видит кизил: не та уж зима, не тот у нее запал.

Только орех по-прежнему уныло и безропотно покачивает озябшими ветками.

С трудом зима гасит вспыхнувшую новую жизнь. Немного погодя, как бы собирая силы после неравной, жестокой схватки, кизил, еще не верящий в перемену, ринулся снова в бой.

На этот раз старуха зима ничего уже не может поделать. Она сама угасает с каждым часом.

А маленький кизил, покрывшийся розоватой пеной, всем своим существом как бы говорит: не думай, зима, что ты меня победила. Я ведь выбрасывал пустоцвет. Настоящий, плодовый, цвет я сберег в сердце.

Капля света

Робкий, откуда-то льющийся свет манит к себе. Чем темнее, тем больше этих зыбких огоньков вокруг меня.

Я еще мал, но знаю, что это за огоньки. То свет прячущихся в траве светлячков. Хоть и мал, но уже работник — я пасу овец и не ради светлячков торчу здесь в этот поздний час, когда небо так густо вызвездило.

Мне бы повыше подняться в горы со своим стадом, хорошенько накормить овец, а до светлячков мне нет никакого дела.

Так думал я, выбирая получше лужайки на круче для пастьбы. Но чего греха таить! Заботясь о корме для овец, я ловлю себя на том, что глаза мои сами собой ищут в траве светлячков.

Осторожно, крадучись, я подбираюсь к мерцающему огню, беру его в руки, и горячий светлячок гаснет у меня на ладони. Что за диво?

Я снова ловлю каплю света, и снова она мгновенно гаснет от прикосновения моей руки.

Вечером я делюсь с дедом своим открытием.

— А ты не дотрагивайся, и они всегда будут светить, — говорит он мне.

Я чабан. Мое дело — пасти стадо. Я пасу овец и очень часто нарочно задерживаюсь в горах, будто для того, чтобы получше накормить свое стадо. От моих овец не убудет, если, лишний часок оставшись на пастбище, я еще раз погляжу на заманчивые огни светлячков.

Сегодня я снова задерживаюсь. Померкшее небо по-летнему высоко и чисто горит звездами. Такие же звезды светятся на склонах горы, где я пасу свое стадо. Будто кто-то плеснул на наши горы звездное небо.

И я знаю: звезды — это светлячки. Дотронусь рукой — сгинут. Я не трогаю их, и они в темноте неугасимо горят вокруг меня.

На быстрине

Река наша быстрая, шумная, только около села она вдруг затихает, умеряет бег, разливаясь по краям узкого русла, образуя светлые затоны.

Мальчишки нашего села давно облюбовали эти места: тут водилась рыба.

Я тоже ходил на рыбалку, ловил пескарей и гольцов, которых было в затонах великое множество. Один только Бадунц Нерсес ловил рыбу в верховьях реки.

Повадился ходить с ним и я. Из всех рыб здесь попадалась одна уклейка. Махонькая такая, меньше малька. Но попробуй ее поймать! Не рыба, а удар молнии. Чиркнет по воде — и была такова. Ну и глупец же этот Нерсес! Что он нашел в ней?

Разными хитростями наловив уклеек, мы пускали их в банку с водой и переносили в низовья.

Мой дед посмеялся над нами.

— Напрасный труд, — сказал он, — уклейка привыкла жить в быстрине. Вы этим только губите ее.

Слова деда подействовали на нас: мы с Нерсесом оставили уклеек в покое.

И теперь, по прошествии многих лет, я готов повторять за дедом: каждой рыбе своя вода.

Пусть живет в быстрине моя рыбка!

Смерть, которая не огорчает

На верхушке дерева я увидел галочье гнездо. Вот еще. Вчера, позавчера не было видно этих гнезд, а сегодня не одно или два — множество гнезд обступает меня со всех сторон.

Не слышно пения птиц, шума листьев. Тишина давит на уши.

Прислушиваюсь: как будто кто-то ворошит в мешке орехи. Это граб. Маленькие листочки его давно посохли, но не успели облететь. При ветре они теперь не шумят, как прежде, а издают этот сухой шорох. Листья на дикой яблоне порозовели, но еще не осыпались. Некоторые свернуты в трубки и обмотаны паутиной. Клейкие, красноватые листочки липы, падая, цепляются за кусты и стволы деревьев, лепятся к уцелевшим листьям и висят неподвижно, как самоубийцы. Кривые ракитки, тронутые осенью, пылают золотом. Осенние краски лежат повсюду: на каждом дереве, на каждом кусте, где погуще, где послабее. Только пшат стоит белый-белый. Он, как и человек, под старость седеет.

Умирает лес, но смерть эта не огорчает. Придет весна, лес снова зашумит молодой листвой, наполнится густым, веселым птичьим гомоном.

Песня, которая не умолкает

По утрам, едва подняв голову, я слышу одну и ту же песню. То цикада. Она поет о своей короткой, однодневной жизни.

Найти на огромном тутовом дереве маленькую цикаду не трудно. Она живет в трещине коры тутовника. Там могилы ее предков, там ее дом.

Я подхожу к стволу дерева и без труда нахожу певунью. Но это не та, которая пела вчера. Это дочь ее, мать успела передать ей и жизнь свою, и недопетую песнь.

У молодой цикады прозрачные, воздушные крылья, которые легко носят ее острое, длинное тело. У нее много сегодня дел: надо поесть, найти друга, насладиться жизнью и начать свою песню, чтобы завтра передать новой смене и жизнь, и песню…

На тутовом дереве пела цикада. Она пела о своей короткой жизни, полной неистребимой силы.

Соседи

У корня виноградной лозы кто-то обронил семя, и выросло деревцо. Пока оно росло и нуждалось в помощи, великодушная лоза не обижала его, делилась с ним и пищей, и водой.

Но вот дерево стало большим. У него теперь такие корни, что оно уже не просит пищи, а само берет сколько ему нужно.

Виноградная лоза потеснилась. Она привыкла в обыденной жизни обходиться малым, и того, что оставалось от забывчивости соседа, вполне хватало ей, чтобы в свой срок налить грузные кисти винограда сладчайшим соком.

Все бы хорошо, если бы дерево не отняло солнце у виноградного куста. Оно раскинуло над ним ветви, раскудрявило крону. Только скупые пятна света проникали теперь между листьями.

Тут уж лоза не выдержала, попросила соседа потесниться, не заслонять солнца. Дерево только усмехнулось и поплотнее сомкнуло над ней ветви.

Но проходил срок, и виноградная лоза снова радовала глаз новыми гроздьями — она ведь привыкла обходиться малым.

А дерево и сейчас растет без помех, безраздельно захватив солнце, но что-то никто не помнит, чтобы оно завязало на своих мощных ветвях хоть один плод.

Сосна

Она лежала на земле, будто прилегла отдохнуть. Поверженные ветви ее шевелились, были еще теплые…

Час тому назад сосна жила. Она стояла на опушке леса как-то особняком.

Вокруг нее просторно, пусто. Чуть подальше начинался лес: тесно белели тоненькими стволами сосенки и березки.

И было солнечно одинокой сосне. От привольной жизни сосна разрослась, подняла высоко голову, раскинула широкую крону. Только изредка нет-нет да находила на нее тоска: не с кем было перекинуться словом на своем лесном языке.

Буря нагрянула нежданно-негаданно. Лес неподалеку забушевал. Тоненькие сосенки и березки гнулись к земле, жалобно стонали, но не ломались. Еще теснее переплетая ветви, как бы взявшись за руки, они поддерживали друг друга. Только сосна на опушке с гулом рухнула. Ее не спасли ни толстый сильный ствол, ни мощные корни. В трудную минуту они не заменили локоть товарища…

…Сосна лежала на земле, будто прилегла отдохнуть. На свежем щербатом пне еще не просохла клейкая прозрачная смола.

Жила бы сосна в лесу, среди братьев и сестер, век бы простояла несокрушимо.

Ветка сирени

На моем столе в вазе стоит ветка сирени. Из окна через крыши соседних домов я вижу ржавые проталины за чертой города, голые, унылые склоны, даже снег на макушках деревьев в самом городе, а в комнате у меня весна.

Мой товарищ в долине, на километр ниже меня. Весна к нему приходит на добрые десять дней раньше, и каждый год он из щегольства приносит мне в горы кусочек своей весны. Я рад бесценному подарку: в моем доме товарищ, приносящий сирень из низовья, самый дорогой гость.

Все знают, недолговечна жизнь сирени в комнате: день-два покрасуется она в вазе, щедро одаряя людей свежестью, благоуханием, а там, глядишь, закрылись глазки крохотных цветов, побурели, завяли листья. И, как ни жаль сирени, нужно осторожно, чтобы не осыпались на пол цветы, вынести ее из комнаты.

Но я не спешу это делать. Я знаю одну хитрость: если заново подрезать ветку и опустить ее в горячую воду, сирень снова будет жить. Я проделываю это, и сирень оживает. Правда, ненадолго — вспыхнет и сгорит.

За моим окном вьется серебристая пряжа — пух тополя и одуванчиков, заметая белыми пушинками крыши домов, тротуары, аллеи скверов.

Весна пришла и к нам.

Теперь уже не трудно и самому достать свежую сирень, но я по-прежнему верен себе: раньше срока не выношу ее из комнаты.

Вот и сегодня. Я беру ветку увядающей сирени, подрезаю ее и опускаю в горячую воду…

Пусть сгорает моя сирень, не зная старости!

Лист кувшинки

Услышав мои шаги, лягушки шлепнулись в омут. Я подошел ближе. Как все непроточные воды, омут был недвижный, тихий, затянутый зеленой тиной. Только лягушки оживляли этот незавидный пейзаж здесь и там, задрав лупоглазые головы, готовые скрыться под ряску при малейшем шорохе.

Я рыболов. Мне нипочем ни захламленное дно, ни водоросли, затруднявшие мои шаги. Я иду, по пояс погруженный в омут. Что с того, что зуб на зуб не попадает? Я знаю: не замочив ног, не наловишь рыбы.

И вдруг я вижу: перечеркнув мертвую неподвижность, слегка покачиваясь, плывет по воде лист кувшинки. Вглядываюсь. Лист несется, увлекаемый светлой, прозрачной струей, бегущей посреди омута.

Я смотрю на эту струю, вижу чистое дно, обточенные камешки, шныряющих взад и вперед мальков, золотой песок. Смелее закидываю лесу в воду. Теперь я знаю: омут вовсе не омут, а речная заводь, где всегда хороший улов…

Вот если бы так, с упрямством рыболова, мы открывали в человеке эту светлую струю.

Комолая

В детстве, помнится, была у нас корова — тихая, комолая, без рогов. Каждый год на радость многоротой семье дедушки и бабушки она приносила по теленку и давала много молока. Молочных, плодовитых коров в наших горах почитали и, боясь сглаза, вешали им на лоб амулет. Такой амулет с двумя янтарными бусами украшал и нашу корову. Бусы также были призваны защитить ее от всяких напастей.

Любо было смотреть на нашу корову, когда она вечером возвращалась с пастбища. Шла она медленно, важно, гордо раскорячив задние ноги, между которыми мощно темнело огромное вздутое вымя.

Но у этой тихой, многородящей буренки была точка, ахиллесова пята, которой лучше не касаться. Любила наша корова при дойке красть молоко — не все отдавала, завела своего рода НЗ, который хранила для потомства.

Бабушка, доившая комолую, знала о ее воровских приемах и не пыталась досаждать ей, урывая у нее последнюю каплю.

Но как-то бабушка захворала и вместо нее комолую стала доить тетушка. Она, видать, перебрала, коснулась той пяты, и нашу буренку словно подменили. Сперва она храпнула, хищно раздув ноздри. Потом подойник полетел в сторону, молоко разлилось.

Я стоял поблизости и едва узнал нашу буренку: это уже была не тихая комолая корова, а сама грозная, слепая ярость.

На тротуаре

Весна рано приходит в этот город и почти всегда застает меня здесь. На этот раз она опередила меня…

Я иду по улице, вдыхая аромат раскрывшейся азалии. Что азалия, если по весне здесь цветет пшат, которого так много во дворах и вдоль тротуаров, пшат, источающий самый нежный, самый тонкий запах в мире!

Но что это? Посреди нового тротуара образовался небольшой шатер толстого, растрескавшегося асфальта, и люди осторожно обходят его.

Я подхожу ближе. В разорванной толще асфальта блеснула буйная молодая поросль. Это она, прорываясь к солнцу, поднимала на своих плечах тротуар.

Ясаман — обидчивое дерево

Кто живет на нашей улице, тот, верно, видел этот небольшой сад, огороженный голубой затейливой оградой. Много разных деревьев растет в этом саду, и среди них ясаман, белая сирень.

Жители нашей улицы знали все деревья наперечет, знали даже их привычки: когда выбрасывает свои белые свечи каштан, когда покрываются ранним, нежным цветом абрикос или вишня, различали очень схожие между собою запахи ели и азалии, и, конечно, все вместе любовались сиренью, красавицей ясаман, которая как бы делилась с людьми своей щедрой красотой, овевая сад и всю улицу густым, сильным, ни с чем не сравнимым запахом своих цветов.

Я переехал на эту улицу недавно, успел полюбить сад, но у меня была обида на садовника, который, по-моему, по-разному относился к своим подопечным. Его долг охранять сад, все девяносто деревьев за оградой, не отдавая предпочтения никому из них. Старый, почтенный садовник, о нем в нашем городе идет добрая слава, а вот, поди же, какой несправедливый. На его глазах мальчишки, которые нет-нет да и проникали в сад, безнаказанно ломали ветви ясаман, обирали ее цветы. Даже многие юноши, становясь на ограду, обрезали белую метельчатую кипень сирени и тут же на виду у всех преподносили своим девушкам, а садовник будто и не замечал.

Я решил при первой же встрече высказать ему свое неудовольствие.

Садовник не обиделся, он только улыбнулся и повел меня в сад, к тому самому дереву, которое больше всего обижали мальчишки и влюбленные.

— Ясаман — обидчивое дерево, — сказал он. — Если его не замечают, не срывают цветы, на другой год уже не цветет. — И садовник показал на обрубленный сук, который вместо одной ветки выбросил густую метелку молодых побегов.

Я извинился, и с тех пор у меня с садовником мир и согласие. Я теперь не огорчаюсь, когда юноши ломают ветки сирени для своих любимых, и, чего греха таить, в пору цветения и у меня на столе не переводится сирень, которую я рву в том же саду.

Сейчас на дворе весна, цветет сирень, она уже благоухает и над моим столом.

Я благословляю тебя, ясаман, твою щедрость, твою благородную обидчивость.

Ясаман — обидчивое дерево!

Все ей нипочем

Все нипочем нашей речке, все ей под силу. В минуты гнева — не струится, а скачет среди скал, громыхая большими камнями, грозя раздвинуть гранитные берега. Шальная горная наша речка, бегущая невесть куда и невесть откуда…

Сегодня она необыкновенно тиха. Снег растаял, а весенние дожди еще не разыгрались. Течет тихо, мирно, в ней и небо, и облака; повернутое вниз головой, удлиненное, несуразное дерево, какая-то нарядная пичужка на ветке, тоже смешно опрокинутая вверх тормашками.

Она может стать и такой, тихой и умиротворенной — хоть глядись в нее как в зеркало.

Течет она, отражая и солнце, и небо, и нарядную пичужку на ветке — весь окружающий мир, — не отражая лишь самое себя.

Случай в Ялте

Это ни на что не похоже! Ведь договорились же, клялись друг другу раньше шести утра не стучать на машинке, щадить сон товарища, коллеги по ночным бдениям — это было в доме творчества писателей в Ялте, — ан нет, нашелся отступник, который чуть свет — а светает здесь, на юге, сами знаете, ранее раннего — садится за машинку и… пошел трещать. Коллегой называется, в грош не ставит ни сон товарища, ни данный зарок, нарушает все клятвы…

Во время завтрака плохо выспавшиеся писатели с укором и обидой смотрели друг на друга, стараясь угадать: кто все-таки этот отступник? Но тщетно — все одинаково были обижены, никто не опускал глаз перед осуждающим взглядом товарища. Никто себя виновным не считал!

И все-таки каждый думал про себя: «Хоть ты и великий артист, дорогой коллега, но совесть все-таки у тебя есть, не съел же ее до дыр, с завтрашнего дня угомонишься, дашь своему товарищу поспать, не поднимешь его чуть свет своей трескотней».

Но напрасно обольщали себя надеждой: отступник и на другой день как ни в чем не бывало в свой час начинал стучать.

И решили писатели выследить, изобличить негодника. И выследили. Негодником оказался… дрозд-пересмешник, который с удивительной точностью передавал все нюансы нехитрой работы машинки — движение каретки, речитатив клавишей со всеми паузами!

Близко сияли огни…

Изюбр бежал от преследователя.

Минутой раньше он безмятежно обгладывал гладкие, подмерзшие побеги.

Тайга — друг и враг ему. Она укрывает его от невзгод, но она насылает на него и беду.

Как молнии сверкали между деревьями раздвоенные изюбровые копытца. Еще мгновение — и он потонул в белом сумраке тайги.

Изюбр умерил бег, отдышался. Казалось, он ушел от преследования. Но когда повернул голову, то увидел: за ним несется на лыжах охотник.

Долго бежал изюбр, роняя пену, но, как только оглянется назад, видит: за ним неотступно идет охотник.

Теперь копытца уже не высекали молний. Израненные, они оставляли на снегу розовые следы.

Преследуемый, изюбр вышел из тайги. Близко сиял огнями поселок.

Изюбр остановился, вскинул красивую голову с кусочком заеди на дрожащей усатой губе, испуганно посмотрел на огни, на шумный поселок и… ринулся вперед. Туда, где огни, где люди, ища спасения от браконьера.

Чайки над Севаном

Они были очень красивы, чайки над Севаном. То падая в кипящие воды, то взлетая высоко, они носились над нашими головами будто для того, чтобы еще раз блеснуть перед нами своим пилотажем, неправдоподобно белым подбоем крыльев.

Как подобает в таких случаях, за борт полетели куски хлеба. Чайки мгновенно исчезали в волнах и тут же взмывали, зажимая в клювах добычу. Особенно ловкие хватали хлеб на лету. А те, которым не доставалось ничего, все равно, ликуя, чертили воздух, гортанно, с клекотом, кричали.

Еще через минуту-другую чайки стали отставать, их становилось все меньше и меньше, и наконец они вовсе исчезли.

— Как странно. На море чайки летают за пароходом далеко. Могли бы долететь до другого берега, — заметил один из пассажиров.

Капитан, немного обидевшись, возразил:

— Не могли. Чайки мерят море не длиной, а высотой. Высоте же Севана позавидует и океан.

Виноградный ус

Щедр виноградный куст. Но сколько бы ни висело на нем добрых гроздей, ветки не гнутся, не никнут под их тяжестью.

Вглядитесь и увидите почему. Ветку с виноградом надежно охраняет неприметный глазу вьющийся ус, который, цепляясь за опору, накрепко обвивая ее, поддерживает лозу. Засохший усик даже через много лет выдерживает тяжесть.

Когда за пышным армянским столом первый тост поднимают во славу виноградной лозы, я хочу, чтобы не обошли добрым словом и этот маленький ус.

Завязи, схваченные морозом

Пришла весна, несмело прошлась по земле, трогая на ней каждую былинку, и от этого прикосновения все вокруг оживало, цвело, ярилось.

От ласки пробудились и деревья, весь сад, вспыхнув бело-розовым пламенем. Но ударил мороз — в жизни чего только не бывает, — он убил завязи. Деревья остались бесплодными. Сад опустел.

У меня был друг. Жизнь часто обижала его, обходила стороной. Одни сочувствовали ему, другие советовали:

— Пустое, не переживай!

А он жил, принося людям свое большое необласканное сердце, и умер в безвестности, как те завязи, схваченные морозом.

Соболи

В соболином заказнике переполох: соболи вырождались, становились хилыми, их делалось все меньше и меньше, того и гляди вовсе исчезнут.

Отстрел разрешался далеко от заказника, на недоступных кручах гор, браконьерство было полностью изжито, но все равно соболиный род в заказнике заметно убывал.

Администрация сбилась с ног, что за беда стряслась над соболями — разгадать не могли. И наконец поняли: жертвой отстрела на трудных охотничьих тропах становились самые сильные и выносливые соболи, потомство же шло от слабых и хилых, оттого и выводились в заказнике соболи. В науке это называется отрицательной селекцией.

Прекратили отстрел сильных соболей на дальних подступах заказника, и соболиный род снова ожил.

Идет нерест

Рыба шла косяками, волна за волной, заполнив тихую таежную реку от берега до берега. Шла, поблескивая жаберными тычинками и ярко-серебристой чешуей. Рыбаки знают: на нерест рыба облачается в брачный наряд…

Идет промысловая рыба, и все неводы мира, от ставных ловушек и кошельковых сетей до мальчишечьей закидной удочки с живцом, отступают перед ней.

В это время школьники переносят свои пионерские костры подальше от берегов. Взрослые, проходя мимо реки, стараются не шуметь, а машины пробираются впотьмах с погашенными огнями и без гудков…

Есть неписаный закон у рыбаков: во время нереста рыбу не тревожить.

Белый вожак

Мощные, витые рога, устремленные вверх, белая бородка. Белая шубка на всем его теле, чуть-чуть бурая под брюшком… Козел был как козел, какого мы привыкли видеть в горах, во главе отары овец.

Мы знаем, власть белого вожака в стаде непререкаема. Овцы бездумно следуют за ним, и вожак никогда не подводит их: он всегда со стадом, всегда впереди его, открывая ему и новые пастбища, и безопасные пути.

Но этот нарядный хлыщ в белой шубе, которого мы увидели на мясокомбинате, не искал для ведомых зеленого пастбища или безопасных путей. Совсем для другого он употреблял свою власть.

Овцы на мясокомбинате неохотно идут в электрическую бойню, где их убивают током. Они упираются, недоброе чувство сковывает их.

Для облегчения этой процедуры кто-то придумал такой прием: впереди легковерных овец пускали козла… За услугу козел вознаграждался сахаром.

И не знал сластена, что, щедро облагодетельствованный сахаром, он презрительно назывался козлом-провокатором.

Путь тебе чистый…

Серые внимательные глаза токаря смотрят на кончик резца. Взвихрилась металлическая стружка. Поймав блеск дня, она с мягким звоном отрывается от резца.

Первая операция окончена. Грубая заготовка, поступившая из кузнечной, идет дальше — на новые станки.

На девятой или десятой операции деталь начинает обрастать неизбежными спутниками. На нее наденут полюса… Наконец ее водворят в статор. С этой минуты она будет именоваться генератором. Это — последний этап превращений.

Умные руки литейщиков, кузнецов, токарей осуществили замысел конструкторов, чертежников…

И вот вбит последний гвоздь в ящик, в котором заботливо упаковано электрооборудование. Зорик Кешишян, репатриированный армянин, еще совсем недавно чистивший сапоги у господ на чужбине, благоговейно сдерживая дыхание, выводит:

«Москва… Братск…»

Путь тебе чистый, генератор!

Альбатрос

Есть такая океанская птица — альбатрос — красивая, бесстрашная птица, неутомимый паритель, овеянный песенной романтикой.

Когда альбатрос не в полете — беспомощен и неумел, его даже трусливые гагары клюют. У альбатроса слабые ноги. Чтобы взлететь, он подползает к береговому обрыву и камнем падает вниз. Только в полете, расправив свои узкие длинные крылья, он становится таким, каким живет в песне…

Друг мой в работе — зверь, великан. Но его всю жизнь били. Били крикливые завистники. Друг злился, и эта злость придавала ему силы. От ударов у него как бы вырастали крылья. Как у альбатроса, когда он в полете.

Журавли

Летят журавли. И ночью и днем. И днем и ночью. В дождь и в вёдро.

Днем они летят без песни, крыло к крылу, словно отдыхая, а ночью… Слышите?

— Курлы… Курлы…

Это журавли посылают свое курлыканье вперед, и головной журавль улавливает отражение звуков и уводит стаю в сторону от препятствия.

Трудно журавлям. Особенно трудно головному. Он первый принимает на себя ветер, он должен быть сильным!

Белый гребень волны

У берега моря лежит валун, обточенный до совершенства. Белый гребень воды, набежав на камень, на мгновение обнял его и снова с легким плеском ушел в море. А камень будто еще ярче засиял, стал еще совершеннее.

Посмотрел молот на работу волны, позавидовал — ему захотелось вытесать камень, похожий на прибрежный валун. Но сколько он ни старался, ничего у него не выходило. От удара молота скалывался кусок, а камень по-прежнему оставался уродливым.

— Как ты добилась этого, вода? — в отчаянии спросил молот.

— Я не бью. Я ласкаю, — был ответ.

Абрикосовое дерево

— Как разыскать мне хоть одного земляка в вашем городе? — спросил я у старожила Владивостока.

— Идите по дворам, как увидите абрикосовое дерево перед домом, постучитесь, и вы не ошибетесь дверью.

Я выбрал свободный час, заглянул в первый же попавшийся двор. Стоит посредине абрикосовое дерево.

Я смелее нажимаю на кнопку звонка. Здесь уж наверняка живет кавказец.

Дверь приоткрылась, и в просвете показался вихрастый русский мальчуган.

— Кто здесь живет, мальчик?

— Здесь мы живем, Савельевы.

Меня это не огорчило. Я рад, что наши кавказские посланцы хорошо прижились под живительным дальневосточным солнцем.

На литературном вечере

Это было на литературном вечере, в Приморье. Мы читали тихоокеанским морякам свои произведения. Первым выступаю я. Аудитория никак не реагирует. Ни одного хлопка. «Не понравилось», — подумал я. Читаю другую миниатюру. Безуспешно. Слушатели мои молчат.

Товарищи уже волнуются за меня, подсказывают:

— Смешное, смешное читай.

Я выбираю самый смешной рассказ, но результат тот же. Ни звука.

С тяжелым сердцем я покидаю трибуну. Но едва только схожу с нее, как раздается грохот, сыплются хлопки.

Оказывается, по издавна сложившейся традиции здесь все аплодисменты приберегают под конец.

Если бы награды, заработанные честно, выдавались вовремя, не оставлялись к концу! Как легко тогда дышалось бы человеку!

Кянкяны

Среди голых, выжженных солнцем холмов я увидел село, а вокруг него сады, посевы, густая зелень. Местность была безводная.

Я спросил, откуда все это.

— Здесь кянкяны прошли, — ответили мне люди.

Я иду дальше по выжженной земле и снова вижу цветущие сады, посевы.

— Откуда? — снова спрашиваю я, и снова люди отвечают мне:

— Здесь кянкяны прошли.

Кянкяны — мастера артезианских колодцев. Как сказочные богатыри, они несут живую воду людям, скупым, бесплодным полям.

И мне чудится: идет кянкян, а за ним, там, где ступает его нога, поднимается жизнь.

Впереди показались коричневые железные крыши домов, буйная зелень вокруг них. И я подумал:

«Вот если бы так сквозь жизнь людей кянкяном пройти!»

Без семи мудрецов

Воробьи

Наши места богаты птицами. Но из всего пернатого мира только воробьи по-настоящему были верны нам.

Другие птицы прилетали и улетали, не привязывались к нашей земле, а воробьи даже зимой не покидали села.

Вообще воробьи зимою — это не то что летом. Зимою, если хорошенько поохотиться, воробья можно голыми руками поймать.

А летом?.. Попробуйте летом близко подойти к воробьям! Веселыми брызгами они перелетают с одного места на другое, ливнем падают на деревья. Шумный, вертлявый народ.

В детстве я почему-то был уверен, что воробьи привыкают не к месту, а к людям, считал, что есть воробьи наши и есть воробьи соседские. И совершенно был убежден, что, когда мать сзывает кур, чтобы насыпать им зерен, на ее зов слетаются вместе с курами одни только наши воробьи. Даже знал их приметы. А какие они ручные, жалкие зимою! Озябшие, взъерошенные. Или прикидывались они такими? Разве узнаешь, что в голове у этих хитрых птах?

Были наши воробьи большие лакомки. А лакомиться у нас в горах летом всегда есть чем. Тут тебе и черешня, и груши, и виноград, и мушмула. Но особенно обожали они туту. И не то чтобы воробьи были прожорливы! Перелетая с ветки на ветку, резвясь, они ссыпали много спелой туты.

У нас в доме из-за этого терпеть не могли воробьев и гнали их из сада. А сколько проклятий высыпала на их головы только одна наша бабушка, не говоря уже о дедушке, который целый день покрикивал на них «киш-киш» и размахивал палкой! Гоняли воробьев все. Даже пугало в садах и на огородах выставляли, чтобы они держались подальше от дома.

Мне было не то восемь, не то девять, когда в нашей местности пронесся слух: идет саранча.

Забили церковные колокола. Дед, бабушка, мать, мой старший брат, все взрослые в доме, схватив что попало под руку, выбежали на улицу. Через минуту село опустело. И стар и млад — все двинулись навстречу саранче.

По тому, как в селе переполошились, я смутно догадывался, что случилась беда, и со всех ног кинулся за взрослыми.

Вот она, саранча! Грозная, белесая лава, заполняя собой траншеи и ямы, которые выкапывались на ее пути, все надвигалась и надвигалась.

Я пришел в ту минуту, когда люди уже выбились из сил, а саранча все шла и шла. Вот она перевалила через зеленый бугор, оставляя за собой голую землю, вот подбирается к другому склону. До нашего села уже рукой подать!

Если саранча пройдет по нашей земле, по нашим садам и полям, все станет таким, как этот голый бугор!

Но вдруг небо потемнело: воробьи! Сотни, тысячи, тучи воробьев.

Я, как сейчас, вижу, с какой яростью они сражаются с саранчой. Воробей не поедал саранчу, он только поражал ее. Ударит клювом, как молоточком, поведет им по земле, снова ударит.

Неподалеку, весело журча, бежал маленький звонкий ручей. Уставшие, потемневшие от пыли воробьи с лету окунались в звенящую струю, плескались в ней и, взъерошив пух, отряхиваясь, снова бросались в бой.

Саранча была остановлена. Получив такую подмогу, люди добили ее.

Теперь воробьев в нашем селе не гонят из садов, не посылают им проклятий. Они по-прежнему летом перелетают с одного дерева на другое, осыпают с веток спелую туту, но никому и в голову не приходит обижаться на них.

Ачан

В нашем селе у новорожденных щенят обрезали уши, а иногда и хвост. Сторожевой пес с обрезанными ушами и без хвоста бывает очень злым. Злость у собак почему-то люди считают достоинством.

Когда у нас появилась Ачан, дед обрубил ей уши да вдобавок еще посадил ее на цепь.

И все же собака не стала злой.

Я не помню, какой была Ачан маленькой, но взрослая Ачан была очень добрая. К людям она привыкала с первого же знакомства. Подойдет, обнюхает ноги незнакомца, порой даже ощерит желтые зубы, слегка поворчит, а через минуту уже помахивает хвостом, ждет ласки.

Обычно Ачан у нас называют собак-брехунов, шумных, неспокойных. Не такой была наша собака. Если ее спускали с цепи, она только и делала, что гонялась за воробьями или, садясь у плоского камня возле ворот, принималась ловить мух. И все это спокойно, без ярости, без единого звука.

Должно быть, ее назвали Ачан в насмешку. И только в одном она проявляла свой собачий норов: терпеть не могла чужих петухов, которые иногда появлялись у нас. Ачан хорошо знала всю живность в нашем дворе, всю, до последнего цыпленка, и по-хозяйски опекала ее.

С петухами-чужаками, забредавшими к нам во двор, Ачан обращалась круто. Она гонялась до тех пор, пока обессиленный петух, пошатываясь, не свалится, не забьется. Только после этого прекращалось преследование жертвы.

Забредали к нам и куры. Но это редко. Куры — это тебе не петухи, которые переносили преследования мужественно. Куры поднимут такой галдеж, раскудахчутся, захлопают крыльями, взметая клубы пыли, что Ачан только и оставалось, поджав хвост, удирать со двора. Она не терпела возни и шума.

Раз был случай: петух, преследуемый Ачан, ткнулся о землю и притих. Крылья его даже как-то бессильно раскинулись в стороны.

Надо было видеть Ачан! Она забилась в угол двора, целый день скулила и ничего не ела, по-своему, по-собачьи оплакивая смерть петуха.

И хотя ее никто не наказывал, она долго не могла прийти в себя.

— Добрый пес во дворе — все равно что отмычка от хлева в кармане у вора, — жаловался дед.

Почти каждый год Ачан приносила щенят. Дед уставал подсовывать их соседям. При этом он начинал так расписывать Ачан, ее чистую кровь, ее несомненные достоинства, что мы с братом готовы были поверить каждому слову деда. Впрочем, соседи уже знали правду о «чистых кровях» Ачан.

У каждого соседа во дворе была уже своя Ачан, потомок нашей, — будь дед втрое красноречивей, все равно ему не сбыть бы с рук уже ни одного щенка.

И вот однажды Ачан принесла сразу шестерых. Дед оставил двух щенков себе, а остальных, положив в мешок, унес куда-то.

С этого дня наша Ачан переменилась: не гонялась за воробьями, не преследовала чужих петухов, даже мух не трогала. Целый день она была со щенятами, кормила их, облизывала или, положив голову на лапы, задумчиво смотрела в одну точку.

Иногда она оставляла щенков и убегала со двора.

Мы с братом решили проследить за Ачан.

За нашим домом был заброшенный саманник с провалившейся крышей. Ачан пролезла через дыру в стене и скрылась в саманнике.

Мы подошли поближе и видим: лежит наша собака в углу саманника, а четверо пушистых дымчатых щенят, точь-в-точь как те, что у нас во дворе, припали к ее соскам. Оказывается, Ачан нашла своих детенышей, спрятала их от деда в саманнике.

Вечером за едой мы рассказали об этом деду. Он поднял голову от миски, на минуту перестал есть, попросил пересказать то, что мы видели, и залился хорошим, добрым смехом.

Спрятанных щенков из саманника мы перенесли во двор. Так велел дед.

Теперь Ачан никуда уже не отлучалась. По-прежнему неудачно она гонялась за воробьями, преследовала чужих кур и с еще большей свирепостью гоняла петухов с нашего двора.

На охоте

Дед мой — в нашем селе все знают об этом — меткий стрелок и заядлый охотник. Еще говорят, что будто бы удачливее охотника, чем мой дед, не только в нашем селе, но и во всей округе не сыскать.

К этим словам прибавить или убавить я ничего не могу. Дед не имел привычки брать меня с собой на охоту. Не только меня, и других внуков, которых у него было великое множество. Все отнекивался, не хотел брать, да и только. От себя могу только прибавить: охота не была для него ремеслом.

Взгромоздившись на осла, перекинув через спину его переметную суму — хурджин с двумя лямками, в которых лежали кувшинчик с водой и еда, и отправляясь за горы жать чужой хлеб, он брал с собой свой дробовик, двустволку, бережно придерживая ее поперек палана — облезлого седла, сшитого из грубой домотканой материи, набитого тряпьем и соломой. В лямках же, кроме кувшинчика и еды, был еще видавший виды зазубренный серп, обернутый тряпкой.

А за дедом неотступно, куда бы он ни подавался, — Казбек, пес с обрезанными ушами и хвостом.

Вечером дед таким же манером возвращался домой, но с пухлыми от травы лямками для осла, с тем же серпом, торчащим из хурджина, и непременно с подстреленной в пути птицей или парой-другой зайчиков, перекинув их через палан, чтобы люди видели, знали — пусть он трижды дед, но еще не уступит никому из молодых в меткости стрельбы.

Получилось так, что однажды дед смилостивился, взял меня с собой. Вернее, я увязался за нам, несмотря на уговоры и посулы.

Рядом со мною, потряхивая гривой, трусит Казбек и, конечно же, не обращает никакого внимания на меня. Я для него никто. У собаки бывает один хозяин. У нее он есть. Она избрала деда.

Над нами косяками носятся какие-то птицы. Казбек, повеселев, азартно бежит вперед, обгоняя деда, призывным собачьим взглядом зовя его за собой.

Дед наконец легко спрыгивает с осла, держа ружьецо наготове. Казбек останавливается и бдительно принюхивается к воздуху. Остатки ушей, торчащие из густой шерсти кудлатой головы, от нетерпения дрожат.

Оставив осла пастись у дороги, дед нетерпеливым шагом идет по косогору, поросшему мелколесьем, время от времени исчезая за кустарниками.

Казбек трусит чуть впереди, вывалив язык, задрав вверх куцый хвост. Сразу видно: пес теперь при деле.

Казбек вдруг принюхивается и, рванувшись, бежит вперед, в заросли. В воздух с шумом взлетает перепелиное семейство.

Дед стреляет дуплетом. Перепела разлетаются в стороны, не роняя даже перья. Ничего, у охотников, наверное, так бывает. В другой раз повезет.

Казбек снова бежит вперед. Выстрел. Опять промазал. Но вот птица с бурым подбоем крыльев садится на ветку. Куропатка. Дед на цыпочках подбирается к ней, высунув из веток ствол, с деловитой неторопливостью, прикрыв один глаз, долго и мучительно целится. Наконец над веткой вспыхивает облачко дыма. Куропатка тяжело взлетает и как ни в чем не бывало улетает восвояси.

Я от смущения прячусь за кусты. Даже Казбек заметно приуныл и умерил пыл и, провожая птицу долгим непонимающим взглядом, непрощающе смотрит на деда.

Дед неистово бранит свое ружье. У него, оказывается, и мушка неправильно посажена, и ствол раздут! Вот наказание! У такого охотника и вдруг отказало ружье!

Правда, злые языки, узнав о знаменитом провале деда, стали поговаривать, что ружье тут ни при чем. Что дед просто постарел. Ему бы давно бросить охоту. И другие зловредные слова…

И никому в голову не приходило, что дед не попадал в птицу из-за меня. Он не хотел ожесточить мое детское, незащищенное сердце.

Повесть моей юности

Тута! Тута! Щедрая, веселая многородящая тута! Не знаю, сколько лет стоит наше село на этом склоне, но деревья, окружающие его, растут здесь давно. Это от них белым-бело в садах, и аромат сладких, перезрелых плодов преследует вас повсюду.

Самые ранние воспоминания детства у меня связаны с тутой. Вот наши собираются в сады, сегодня начало труски туты.

Я еще в том возрасте, когда весь запас слов родного языка ограничивается одним: «агу».

В арбе — кадки, ушаты. Колеса стучат по придорожным камням, кадки и ушаты гулко бьются друг о друга. Арба выносит нас за село…

Отец приставляет к толстому, морщинистому стволу дерева лесенку и медленно взбирается вверх. Гулкий удар дубинки по ветке — и шум падающих ягод на полотнище. Такие же удары дубинки и шум падающих ягод раздаются то там, то здесь.

Я сижу на краю циновки, передо мной горка ягод. Я ем свежую туту. «Агу», — возвещаю я, требуя к себе внимания взрослых, которым нет до меня дела. «Агу», — ору я, отбиваясь от роя мух, атакующих меня со всех сторон. «Агу», — бросаю в прохладу утра единственное слово, которое знаю, слово, которое означает благодарность за щедрое угощение.

Колеса снова стучат по камням, деревянные кадки и ушаты бьются друг о друга, и арба опять катит нас в сады. Но теперь по приставной лестнице на дерево взбираюсь я…

Тута! Тута! Радость моя, радость друзей моего детства, моих сверстников, радость и матерей, потому что ты избавляла их от забот о куске хлеба для нас на все лето. Какое еще лакомство полезет в рот, если в садах так много опавшей туты!

Но постой, что это? Я ударяю дубинкой по ветке дерева, а ягоды летят мимо.

— Куда бьешь, не видишь, где полотно? — кричит на меня дед и тут же замолкает.

Мимо дерева проходит девушка. У нее две толстые, длинные косы: одна перекинута через плечо на грудь, другая струится по спине. А лицо…

Какое мне дело до кос этой девушки, до ее лица! Я ударяю по ветке, снова ягоды летят мимо полотна. Дед больше не делает мне замечаний, только бубнит под нос что-то вроде «молодо-зелено» и долгим взглядом провожает девушку.

Но это уже не дни моего детства, это повесть моей юности.

Кузнец Верди-даи

В наше село приехал на машине человек. Это была первая машина, которую мы видели. Все жители высыпали на улицу, один только кузнец Верди-даи не тронулся с места, продолжал работать у наковальни. Незнакомец вышел из машины и послал мальчиков позвать кузнеца.

— Дедушка Верди, тебя зовут! — крикнул мальчик, подбегая к кузнецу.

Верди-даи, не отрываясь от дела, ответил:

— Передай, что я занят.

Мальчик передал человеку у машины слова кузнеца, и тот улыбнулся.

— Скажи, что по важному делу зовут.

Мальчик побежал к кузнецу и скоро вернулся.

— Что он сказал? — спросил гость.

— Сказал, что он занят самым важным делом, какое только есть на свете.

Гость достал папиросы, закурил, дал закурить другим и сказал:

— Ну что ж, раз так, придется подождать.

Кузнец кончил работу, вытер руки о фартук и подошел к незнакомцу.

— Чем ты занят, мастер, что не уважил просьбу приезжего? — спросили кузнеца.

— Я и сейчас понапрасну не терял бы времени, если бы не уважение к гостю, — ответил кузнец.

— Хорошо, — сказал незнакомец, и глаза его лукаво засветились. — Я не буду тебя задерживать. Скажи, в чем ты испытываешь нужду?

Кузнец оглядел незнакомца с ног до головы, потом перевел глаза на машину и сказал:

— Я вижу, ты простой человек. Но у тебя машина! Может, и вправду в твоих руках есть сила? Советы дали людям землю, а вот пахать нам нечем. Не можешь ли ты нам помочь? Нет у меня железа для лемехов.

— Хорошо, я постараюсь помочь вам, — пообещал незнакомец и уехал.

Через три дня в кузницу Верди-даи привезли железо для лемехов.

Человек, который прислал кузнецу железо, сказывают, был Киров.

Живая летопись

У детей свой нюх на время. Вглядитесь, в какие игры играют они, по ним не трудно определить, что переживает мир в этот час.

Я даже больше скажу: если кто-нибудь вел бы запись этих игр, цены бы не было ей. Такая запись свободно сошла бы за живую летопись быстротечной нашей жизни…

Судите сами. Где-то далеко в России шла война, а мы у себя в Норшене собирали патроны, стреляные гильзы. В своем селе мы не видели еще живого дашнака, а уже играли в Нжде и Дро. Были такие предводители у дашнаков. Мы, норшенская ребятня, играли в предводителей дашнаков. С таким же успехом мы играли в белых и красных. Это натурально и естественно.

Моя пятилетняя дочь Майя с утра, сопя носом, что-то мастерит в своем уголке. Я уже не сомневаюсь: она собирается пустить в окололунную орбиту свой новый спутник.

Ерикский мечтатель

В каждом селе есть свои чудаки и философы. Таким чудаком в Ерике был Петрос-кери.

Много воздушных замков строил Петрос-кери, и все они разбивались при столкновении с суровой жизнью. Каждый раз, когда рушилась мечта, люди видели, как у Петроса-кери ниже опускались седеющие брови да глаза наполнялись задумчивой грустью.

Тому лет двадцать пять будет, как я попал в это село. Помню, как сейчас, длинный матерчатый сачок, которым ерикские пионеры «ловили» ветер. Помню желтеющие нивы зрелой пшеницы, которая уже не потечет в амбары богачей…

Петрос-кери был еще молодым. Он тогда только что пережил большую беду.

На своем участке он разбил фруктовый сад и не обнес его забором. «Злодеев-богачей теперь нет, а свой своего не обидит», — так думал Петрос-кери. Пока молодые деревца росли, никому действительно не было до них дела, никто не трогал их. Но вот завязался первый плод. Тут и нагрянула беда.

Однажды, придя в свой сад, Петрос-кери застал его начисто обобранным…

Я запомнил тогда его длинные, опущенные книзу брови, задумчивую грусть темных глаз.

Случилось так, что через много лет я снова попал в Ерик. Все было в нем, как прежде: тот же полосатый сачок у въезда в село, те же нивы, те же склоны, тот же аист у берега быстрой горной реки, прыгающей по камням, аист, расточающий свой юный, вечно ликующий шум.

Но что это? Прямо у проселочной дороги золотятся груши, пылают розовым румянцем пушистые персики, и никто их не сторожит. Нет ни заборов, ни колючей изгороди. Однако никто не заходит в неохраняемые сады, ничья рука не нагнет ветки.

Вдруг я увидел своего старого знакомого — Петроса-кери. Он шел навстречу мне и улыбался. В этой улыбке было все: и горечь пережитых неудач, и радость сбывшихся надежд.

Мы крепко пожали друг другу руки. Или, может быть, ты приснился мне, мой добрый ерикский мечтатель?

Чабан Авет

На плоском камне возле ворот сидит старик. Сухие ладони его лежат на гладкой загогулине палки, как бы вдетой между колен.

Это чабан Авет. Он стар, очень стар. Когда-то у него был громовой голос, крепкие, не знавшие усталости ноги, зоркие глаза, отличавшие на далеком склоне своих овец от чужих.

Впрочем, каким был Авет в молодости, одни горы тому свидетели.

Чабана Авета уважали в селе. Никто не пройдет мимо, чтобы не остановиться, не поговорить с ним, не пожелать ему доброго вечера или утра.

Во-он, смотрите: на отлогом склоне дом над домом, как пчелиные соты. Это Веришен. Оно закинуто высоко, это село, под самые облака.

Вечером, когда в домах Веришена вспыхивает электрический свет, его частые огни издали кажутся огнями созвездий Большой Медведицы.

И я знаю, если взберешься на эту высь, непременно увидишь старика Авета: он сидит на плоском камне возле своего приземистого дома с палкой между колен, на которой покойно лежат его сухие ладони.

Стоял погожий весенний день. Старик сидел на камне, оглаживая загогулину палки.

Из ворот выскочил большеголовый мальчишка, держа в руках ломоть хлеба. Должно быть, правнук или праправнук старика.

— Дедушка! Завтра у нас будут гости, — выпалил мальчик, кусая хлеб, — дома пекут много, много гаты.

— А что? Праздник какой-нибудь? Или чьи-нибудь именины?

— И никакие не именины. Завтра тебе исполняется сто лет. Вот и будет праздник.

Сказав это, мальчик стремительно помчался по кривой деревенской улочке.

«Сто лет?» — прошептал старик, задумчиво посмотрев вслед мальчику. Потом встал, словно отряхнулся от воспоминаний, прошел во двор.

— Сноха, — стукнул он посохом о порог, — вынеси-ка торбу с едой, пойду на ферму, на стадо погляжу.

Уже десять лет, как старик покинул стадо — плохо стали видеть глаза, да и ноги не носили, — но почти каждый день под каким-нибудь благовидным предлогом он уходил в горы, к своим овцам.

В этот день в селе не дождались возвращения старика. Люди пошли за ним в горы и нашли его среди стада: он лежал неподвижно распростертый на мокрой от дождя тусклой зелени.

Овцы, плотно обступив чабана, тупыми влажными мордочками обнюхивали его. В раскрытой ладони старика был кусок хлеба, но овцы не трогали его, только дробно и тревожно постукивали копытцами. А рядом сиротливо лежал пастушеский посох с гладкой, кривой загогулиной.

Во-он, смотрите: на отлогом склоне теснится дом над домом, словно пчелиные соты. Это наш Веришен, созвездие Большой Медведицы на горе.

И, однако, каждый раз, когда я вступаю в это село и вижу знакомый камень, сердце мое наполняется грустью: будто Веришен уже не тот Веришен.

Человек все может

Кузнецову Е. И.

Не успел я приехать к товарищу, который жил под Москвою, в нарядном поселке, утопающем в зелени, как он потащил меня показывать дерево, которое, по его уверению, способно потрясти хоть кого своей необыкновенной красотой.

Я шел за товарищем, снисходительно улыбаясь про себя. Ну, что ты покажешь, чем удивишь меня, мой дорогой москвич, меня, кавказца, избалованного щедрой природой, наглядевшегося не на таких щеголих.

Так оно и получилось. Дерево, должное потрясти меня, не потрясло. Признаться, я даже в мыслях прикинуть не мог, чем могло подкупить это обыкновенное низкорослое дерево, едва видное из-за невысокой ограды сада, моего друга, бывалого человека, знавшего не одно свое Подмосковье.

— С выводами можешь не торопиться, — предупредил товарищ. — Мы с тобой на него поглядим через час, потом еще через час. В полдень и вечером. Тогда и скажешь.

Мы притащились сюда через час. Потом еще через час. Теперь тащил его я, так заворожило меня это дерево.

Чудо какое! Сколько раз на него ни посмотришь, столько раз оно предстает перед тобой в новом наряде, то в синем, то в лиловом, то в сиреневом, словно светясь живым огоньком, теплившимся в глубине чудесного самоцвета.

Я теперь только и делаю, что хожу любоваться деревом, которое, не уставая, несколько раз в сутки меняет окраску.

— А знаешь, как называется это дерево? — спросил товарищ.

Я мотнул головой.

— Гортензия, — сообщил он, упиваясь своим открытием.

— Гортензия? — не поверил я своим ушам. — Кустовой цветок, да и на дереве? Быть того не может!

— Гортензия, — повторил товарищ, сам немало удивляясь этому превращению. — И надо полагать, не по собственной прихоти она стала деревом. Человек все может.

И он назвал человека, сделавшего ее такой.

Я часто приезжаю к товарищу, на его дачу. Бывало, прихвачу с собою случайного попутчика, показываю ему наше чудо-дерево, в свою очередь заранее наслаждаясь преждевременным его обманчивым разочарованием, но всегда благодарный человеку, создавшему это чудо.

— Не торопись, дружище, с выводами, — на всякий случай предупреждал я своего спутника.

Двое в лесу

Два человека вступили в лес. Похоже, пришли без дела. Без ружья. Не охотники. И, видать, не грибники. Пришли, наверное, просто поразмяться, развеяться.

Лес, в который они пришли, нехоженый, дикий. В нем особенно не разгуляешься.

Было раннее утро. Лес только пробуждался ото сна, золотом горели верхушки деревьев, окропленные пятнами солнечных зайчиков. От сосны к сосне, от березы к березе, от дуба к дубу шел пряный добрый дух леса, настоянный могучими запахами силы, крепости лесной. В запахах леса есть что-то вечное и неистребимое, особо ощутимое в теплые, мягкие, прощальные дни уходящей осени.

Лес встретил моих путников тревожной тишиной. Были бы у них ружья, сороки, эти неусыпные стражи леса, такой хай бы подняли. Ему, лесу, тоже, должно быть, небезразлично, кто к нему пожаловал в гости.

Неподалеку одиноко застрекотала сорока. Потом другая, третья. Одна из них прокричала уже совсем близко, перепрыгивая с ветки на ветку, нахально вертясь перед самым носом, как бы стараясь получше разглядеть путников. Сорока-разведчица в последний раз застрочила и смолкла. Должно быть, был дан отбой, лес сразу зашумел, вроде бы приветствовал людей, которым ничего не нужно, ни дичи, ни грибов, ни даже обильного сушняка, который другие охотно тащат на радость леснику. Выносить сушняк, начавший гнить валежник — это прежде всего нужно самому лесу. Для профилактики, так сказать, для здоровья…

Два человека шли по лесу, но по-разному видели его. Один только и делал, что примечал путь, старательно оставляя на деревьях зарубки. Десятки раз проверял по солнцу, продумывал каждый свой шаг, весь отдавшись заботам о себе. Он спешил вперед, не замечая ни уловок хитроумной сороки, вещуньи, бдительно оповещавшей жителей леса о грозящей им опасности, ни пряного прощального духа осени, ничего не видя, не ощущая всей прелести лесной жизни. И когда в глаза ему ударил столб солнечных лучей, прорвавшийся в темноту леса, увидел опушку, залитую дневным светом, он облегченно вздохнул…

Другой же мог брести и час, и два, забыв обо всем на свете. Стоп! Ватажка маслят и сыроежек. Как не подойти, не полюбоваться на них? Но, чу, что это? Не ягода, а багряная капля закатного солнца. Красотища-то какая — жаркая лесная земляника. Земляничные поживы здесь не какая-нибудь невидаль, но каждый раз предстают перед глазами как бы неожиданно, по-новому поражая тебя буйством красок.

А следы зверья, птичьи базары, от которых можно было оглохнуть? «Фи-фи-фи», — насмешливо зудит, будто поет, какая-то явно безголосая птаха. «Чо-че, чо-че», — частит другая, кажись, с голосом. Где-то уже без такта, невпопад бьют скрипуны-коростели. А над всем этим бодрый стук по дереву дятла, оповещавшего о неиссякаемой жажде деятельности…

Человек ходил по лесу как неприкаянный, не замечая ни времени, ни себя. И, конечно же, не ставил на пути зарубки. Куда там! До зарубок ли, если здесь каждый гриб — зрелище, если каждое дерево по-своему звенит и поет.

Как и следовало ожидать — человек этот заблудился. Не смог найти обратной дороги. Его потом с трудом нашли в лесной чащобе и крепко отругали…

А мне мил этот недотепа, забывший ставить за собой зарубки… Осторожному всегда сто солнц светят, но открывать ему не дано.

«Бари галуст!»

Со сцены сельского клуба в колхозе «Риту ашура» в Литве на меня смотрела надпись, взволновавшая до глубины души. Армянскими буквами на армянском языке она приветствовала нас, армянских писателей, приехавших сюда, в Литву, в гости к своим братьям.

«Бари галуст!» — «Добро пожаловать!»

Мы привыкли к тому, чтобы нас привечали, встречали хлебом-солью. Куда бы ни лег наш путь, мы как в родном доме…

Но эта надпись далеко-далеко от земли армянской, старательно выведенная непривычными руками литовских колхозников…

Где только мы не были за свое кратковременное пребывание в Литве! Каунас, Тракай — древняя столица Литвы, резиденция великих князей, ныне районный центр, городок, сверкающий среди зеленых холмов и синеоких озер; многие другие города и села, как бы выписанные яркими красками.

Краски Прибалтики! Удивительные они здесь, в Литве, — чистые, звонкие… Все здесь щедро. Если трава — иссиня-зеленая, высокая, сочная. Если корова — великанша с огромным выменем.

Я смотрю на траву, на корову, пасущуюся на лужайке, на силуэт далекого леса, дымчато горящего в лучах закатного солнца, слышу над лесом привычный журавлиный крик, радуюсь щедрым краскам, а сам думаю о своем.

Литва, далекая Литва…

И вспоминается мне житель села Туми в Карабахе, инвалид войны Оганес Оганесян.

— В моих жилах течет кровь двух наций, — с улыбкой сказал он мне совсем недавно.

В годы Великой Отечественной войны это было. Раненого, истекающего кровью солдата принесли в дом литовской крестьянки Марии Палтусене.

В деревне были гитлеровцы. Мария Палтусене, рискуя собственной жизнью, спрятала раненого в подполье своего дома, выходила, дала ему свою кровь, спасая жизнь после тяжелого ранения…

— Бари галуст! — говорит нам на армянском языке председатель «Риту ашура» — крепко сбитый, веселый Генрикас Крестояничюс, у которого мы гостили, а я мысленно переношусь в памятные дни войны, в ту крестьянскую избу, где был спасен от верной смерти мой земляк, житель села Туми, Оганес Оганесян…

Из-за оград красивых благоустроенных домов, утопающих в зелени, смотрят на нас жаркие, кудрявые пионы. Пионы здесь тоже необычные — пышные, свежие.

— Бари галуст! — слышу я голос председателя и ловлю себя на том, что и он, этот голос, бесконечно мил.

И догадываюсь: все здесь мне мило и дорого, как мила и дорога память о литовской патриотке — Марии Палтусене, о братстве, скрепленном кровью.

Литовские писатели приедут к нам в Армению. Мы ждем дорогих гостей и, приветствуя их, заранее говорим:

— Бари галуст!

След на земле

У него крупное, задубленное от загара лицо. Изрядно лыс. Смирный, безответный, молчаливый.

Первый раз увидев его, я принял за птичника, полевода, пасечника, кого угодно, но только не за председателя. Уж слишком он был тихий, безголосый.

Я знал, что за ним водится репутация председателя-неудачника. Где бы он ни работал, что бы ни делал — результат один: снимали, перебрасывали в другой колхоз. Давали возможность исправлять ошибки. Но председатель не исправлялся. Приходилось снова снимать. И если от него все-таки не отказались, — все еще ждали, что он развернется, покажет себя. Даже те, что снимали, чувствовали: неудачлив, но талантлив. Недюжинные силы бродят в этом молчаливом, тихом человеке, того и гляди, как подпочвенные воды, вырвутся на поверхность.

Подпочвенные воды не вырывались, и неудачник-председатель продолжал свой вояж. Но странно, изгнанный с должности, он оставался в памяти людей. В делах своих, которые оставались жить после него.

Теперь он председатель нашего колхоза. Уже три года председатель. Жизнь его здесь тоже не сахар. Затеял водопровод, родниковую воду хочет провести в село. Потратил уйму денег, нарушил финансовую дисциплину. Схлопотал три выговора, но вода вот-вот пойдет…

Конечно, могут его и тут освободить. Но водопровод останется. И скотный двор, и птичник, и жилые дома, и дорога, которая пролегла через гору… Останется добрый след на земле!

Как охотник Акоп не узнал друга

Охотника Акопа часто видели в нашем селе. В неделю раз, а то и два он привозил на осле продавать убитую дичь. Он был издалека и потому возвращался к себе домой лишь на другой день. И каждый раз он выбирал для ночлега дом Аслана, хлебосольного норшенца.

В доме Аслана так привыкли к нему, что когда его голос, громко предлагавший товар, раздавался в селе, то все уже готовились встретить дорогого гостя. Акоп возвращался к себе, довольный хлебосольным другом.

Но вот случилось так, что Аслана каким-то ветром занесло в село Акопа. Акоп встретил Аслана у порога своего дома и не признал его. Напрасно Аслан перечислял своих домочадцев, называл маленькую Арев, которую охотник баловал, носил на плечах; напрасно приводил разные приметы — охотник Акоп ничего не помнил.

Огорченный, Аслан повернулся и ушел.

Но вот и недели не прошло, как охотник снова появился в наших краях.

Продав дичь, он как ни в чем не бывало пошел ночевать в знакомый дом.

Аслан, ничего не сказав ему, снова обласкал друга, только, ложась спать, пожаловался, что беда постигла его: повадился к нему ходить в виноградник медведь и от него большой убыток.

— Медведь, какой это еще медведь?

— Да такой, каким его нам послал бог, — проказник и лакомка.

Охотник Акоп вскочил и стал заряжать двустволку.

— Отведи меня на виноградник, Аслан, будь другом.

Аслан успокоил его:

— Не нужно беспокоиться, Акоп. Ты спи, а я сам покараулю, как придет медведь, прибегу за тобой.

С трудом уложив гостя в постель, Аслан вышел во двор, отвязал в хлеве осла, на котором приехал Акоп, отвел его в сад и пустил пастись, а сам, примчавшись домой, стал будить охотника.

Акоп быстро поднялся, подхватил прислоненное к стене ружье и вслед за Асланом побежал на виноградники. В саду один за другим прогремели два выстрела. Когда на радостях Акоп подбежал ближе, то увидел, что перед ним лежит его осел.

— Вай, вай, что я наделал. Это же мой осел! — сокрушался Акоп.

— Видно, бог наказал тебя, Акоп, — сказал многозначительно Аслан. — У себя на селе ты друга не признал, а в чужом саду — своего осла.

Грех отца Оганеса

Отец Оганес со своим дьяконом шли куда-то. По дороге им повстречался крестьянин, ведший за собой на веревке осла. Осел приглянулся священнику.

— Послушай, — шепнул священник дьякону, — это вислоухое создание вошло мне в сердце. Сделай так, чтобы оно стало моим.

Дьякон задумался.

— Хорошо, преподобный отец, но пусть ваше священство сделает то, что я прикажу.

И священник сделал то, что посоветовал сметливый дьякон: подкрался сзади к ослу, осторожно снял недоуздок, надел на себя. Повод натянулся. Обернулся крестьянин, чуть ли не обмер: вместо осла идет за ним священник.

— Батюшка, что с тобой? Почему ты здесь? — едва вымолвил он.

— Э, не говори, сынок, божья кара, — отозвался печально священник, — за одно прегрешение я был обращен в осла. Видно, срок прошел, снова всемогущий обратил меня в своего раба.

Крестьянин в испуге упал перед священником на колени.

— Прости меня, преподобный отец. Третий год, как купил я тебя. Бывало, недокормлю, недодам овса, бывало, проезжался палкой по твоей спине.

— Бог простит, сынок, — поднял крестьянина священник. — Сними с моей головы недоуздок и иди своей дорогой. Я помолюсь за тебя.

Крестьянин немедленно исполнил его просьбу. Снимая недоуздок, он все-таки сказал ему в сердцах:

— Большой урон понес я, отец. Не греши больше, чего доброго, снова ко мне попадешь.

Прошло немного времени, и крестьянин снова увидел своего осла: какой-то человек гнал его впереди себя, награждая сильными ударами палки.

Крестьянин подошел к навьюченному ослу и сочувственно прошептал ему на ухо:

— Как это тебя снова угораздило, отец? Не я ли говорил тебе: не греши!

Завтра

Каждый день Абел приходил к шапочнику за своим заказом и каждый раз слышал одно и то же: «Завтра».

Однажды шапочника в мастерской не случилось, ученик выпроводил Абела.

Шапочник вернулся.

— Мастер, заказчик приходил, — сообщил ученик.

— А что ты сказал ему? — спросил мастер.

Перед самой мастерской торчал низко спиленный пенек. Ученик посмотрел на него, хитро сощурился.

— Сказал, что, когда этот пенек вырастет в дерево и принесет плоды, тогда и заказ будет готов.

Мастер в сердцах швырнул в угол ножницы.

— Как ты мог пообещать такое! Пень может стать деревом, а «завтру» конца нет.

Сон Амбарцума

Портного Амбарцума знали у нас все: сошьет чуху или архалук — залюбуешься. За тридевять земель приходили к нему заказчики. Хороший был мастер, плохого о нем не скажешь. Но у этого мастера была дурная привычка: любил он часть сукна заказчика оставлять себе.

Однажды Амбарцуму приснился сон: на огромном дереве висели вместо листьев обрезки тканей — те самые, которые он своровал у заказчиков.

Проснулся Амбарцум мокрый от пота. Придя на работу, он рассказал ученику про этот сон и поклялся никогда больше не обманывать.

Но вот поступил новый заказ. Едва заказчик скрылся за дверью мастерской, Амбарцум развернул сукно и отрезал добрый кусок.

Ученик напомнил мастеру о его недавнем сне.

— Молчи, щенок, — оборвал его Амбарцум. — На том дереве такого обрезка не было!

Капля меда

Мы сидели неподалеку от пасеки и смотрели на занимающийся вечерний закат. Пчелы пульками пролетали мимо и нас не трогали. Пасечник Ерем, как и подобает ему быть, — человек уже не первой молодости. Старые, жилистые его руки постоянно искусаны. Миф о том, что пчелы знают своего хозяина, не жалят его, сочинен не пасечником.

Я не часто бываю в родном селе и, когда приезжаю, непременно направляюсь к нему на пасеку, вижусь с Еремом. Мы с ним почти одногодки. По нему я сужу о себе и мысленно повторяю про себя известные стихи поэта: «Стареем, Паруйр Севак, стареем, дорогой!»

Время не прошло мимо нас. Мы не только старожилы, но и волы времени, трудная у нас была дорога, она все время шла в гору. Но ведь и время течет со шлаком, с отбросами, что скрывать, шлака и отбросов в жизни было немало…

Пока мы беседовали, вспоминая о прошлом, закат спускался все ниже и ниже, готовый свалиться на край неба. А как он богат красками. Как он немыслимо красив, этот уходящий день, залитый ровным предзакатным огнем.

Пчелы, как пульки, пролетают и пролетают мимо, и, чего греха таить, я то и дело внутренне поеживаюсь: как бы какая-нибудь шальная с дуру не ужалила меня.

— Ты не очень кланяйся этим свистунам. Они ведь только пугают. После того, как пчела укусила, она погибает. Неохотно они это делают, по нужде. Видно, что-то соображают.

Ерем как может утешает меня, а сам ладонью растирает искусанную руку. Иди теперь, надейся на благородство этих самоубийц, если они даже своего шефа не щадят.

Одна из пчел, просвистев у самого уха, села на каплю меда, случайно оброненную у наших ног.

Я посмотрел на обросшее лицо Ерема и едва узнал его, оно было искажено внезапным гневом, досадой. Я, конечно же, не сразу понял причину этой перемены.

Рядом с Еремом покоилась палка — толстый крючковатый посох, на который он опирался при ходьбе. Ерем палкой прицелился в пчелу, лакомившуюся медом, и метким ударом убил ее.

— Зачем ты убил бедную труженицу? — спросил я, досадуя.

— Пчела, которая пробовала есть готовый мед, уже не труженица, паразит. А такую в улье держать опасно, может заразить других, — сказал Ерем, небрежно скинув концом палки убитую пчелу в сторону.

Прыжок

Учебный самолет набирал высоту. Сегодня первый прыжок. Вчера он сам укладывал парашют, ровнял кромки купола, стропы.

Вардкес старался не смотреть вниз. Он вглядывался в знакомый профиль инструктора, сидевшего слева от него, и думал о своем. Интересно, как поведет он себя, если инструктор поднимет руку, скажет коротко: «Пошел». Не забьется ли под лавку? Не сделает ли «паучка»? Это когда руками и ногами упираешься в кромку двери и никакая сила не способна вытолкнуть тебя за борт.

Пропеллер гудел. Юноша огляделся. Инструктор подбадривающе смотрел на него. Через минуту-другую он шагнет за порог дюралевой двери. Рубашка на нем намокла. Лямки парашюта оттягивали плечи. Вардкес облизнул сухие губы.

Самолет пошел тише, ровней. Двигатель почти не слышен — сброшены обороты.

— Пошел, — раздалась команда.

Вардкес поднялся, пошел к двери. Правая рука лежит на кольце. Левая крепко сжимает стальной трос, идущий от фюзеляжа к концу плоскости. Вардкес знал, он подходит к какому-то рубежу в своей жизни. И этот рубеж надо взять. Только одна секунда нужна ему, чтобы, дойдя до конца плоскости, ринуться в боковой люк. Одна секунда. А там все по инструкции, не раз вытверженной им. Надо только не сбиться, отсчитать трехзначную цифру. Раньше времени раскрывать парашют нельзя. Вихрем пронесся в голове весь порядок прыжка: как отделиться от самолета, отсчитать положенные пять секунд. Он даже придумал трехзначную цифру, которую он должен произнести за эти пять секунд: 101, 102, 103…

Дошел, осторожно глянул вниз, в открытый люк. Там, под крылом самолета, кружился далекий, как в перевернутом бинокле, игрушечный квадрат полигона. Черт возьми, как унять дрожь в коленях?

Пересиливая дрожь, которая предательски проняла его, он хотел повторить условия прыжка, что за чем следует, и тут же сбился. Он лихорадочно принялся снова перебирать в памяти хорошо известные, вытверженные условия инструкции и снова сбился. Будто его никогда и ничему не учили.

Вардкес покачнулся, неловко схватился за тросы и почувствовал, как сознание покидает его. Он не помнит, как захлопнулись перед ним дюралевые двери, как сильная рука инструктора оттащила его назад. Пришел он в себя от легких толчков. Самолет катил по полигону. По обе стороны его к месту посадки бежали встревоженные люди. Среди них Вардкес узнал девушку, с которой познакомился накануне. Теперь она пришла с цветами. Девушка бежала, на ходу кусая гвоздику. «Шляпа, нашел чем хвастать», — корил он себя.

Самолет стал. Подбежавшие люди окружили его. Инструктор сказал:

— Случилась маленькая заминка с самолетом, придется отложить прыжок.

Бек

Его звали Беком, а он был всего лишь пес, обыкновенный лохматый пес с желтыми подпалинами на могучей шее.

С Беком свел меня случай. Мой приятель пригласил меня и еще нескольких других своих друзей на шашлык. Он жил на окраине города, снимал угол у одинокой старухи. Бек сторожил у старухи дом.

День был летний, жаркий, и мы устроились прямо во дворе. Бек лежал под абрикосовым деревом, привязанный к стволу на коротком поводке.

Пока на огне жарился шашлык, Бек ничем не выдавал своего присутствия. Лежал в тени, положив рыжую остромордую голову на широкие мохнатые лапы. Иногда в настоянном духом спелых плодов воздухе раздавался сухой короткий выстрел. Это Бек охотился за наседающими на него мошками.

Подали шашлык, и я тотчас же забыл о Беке и его охоте.

Присутствие собаки я ощутил вместе с жадным взглядом, устремленным мне в спину. Я сидел спиной к Беку.

Я мельком взглянул на собаку. Бек сидел на том же месте, повиливая коротким обрубком хвоста. Он тихо скулил.

Я взял обглоданное ребрышко, хотел подкинуть ему. Приятель остановил меня, показывая глазами на пожилую женщину на террасе.

— Моя хозяйка не терпит, когда чужой кормит ее собаку. Она боится общения Бека с людьми, — сказал он.

Женщина на террасе ссучивала нитку и нет-нет строго посматривала на нас. Я оставил кость. В самом деле, какая цена сторожевому псу, если он может снизойти до общения с каждым.

Хозяйка на минуту удалилась с террасы, и я все-таки подкинул собаке косточку. Бек в воздухе схватил добычу, мигом расправился с ней и снова уставился на меня, теперь уже нетерпеливо и требовательно стуча коротким хвостом.

Улучив удобный момент, я снова бросил косточку, Бек с той же лихостью уничтожил и ее.

Я кинул еще косточку. Но косточка упала, не долетев до собаки. Бек рванулся вперед, но короткая привязь осадила его назад. Попробовал достать лапой, не дотянулся. Тогда он жалобно заворчал, вздыбив шерсть на шее.

Хозяйка на террасе завозилась с ниткой, и я встал, подошел к кости, чтобы пододвинуть ее к собаке.

Осторожно, чтобы не вызвать подозрения хозяйки, я кончиком носка тихонько толкнул кость. Но Бек вместо кости схватил мой ботинок, больно сдавив ногу…

Не случалось ли с вами, когда за усердие, за добрый порыв души, вам делают больно?

Теплые руки

В колхоз приехали шефы. Городской народ, не приспособленный к сельскому труду.

Председатель долго ломал голову, не зная, кого к какой работе приставить. Особенно вызывал беспокойство один из них — высокий, худой, в больших очках.

— Что ты умеешь делать, товарищ? — просто спросил его председатель. — Какие знаешь ремесла?

Шеф почему-то снял очки, протер стекла, сказал:

— Переводчик я. Перевожу на русский язык стихи. С английского.

— С английского? Стихи? — переспросил председатель, с явным почтением раздельно произнеся каждое слово. Но все же он расстроился. — А живую лошадь видел? Знаешь хоть, с чем ее едят?

Переводчик рассмеялся:

— Видел. В цирке.

Потом добавил беспечно:

— Не бойтесь. Давайте мне любую работу. К труду я приучен.

Председатель вздохнул, но все же распорядился, чтобы выдали ему конные грабли…

Кобыла явно пренебрегала неопытным возничим, плохо слушалась вожжей. Шарахалась из стороны в сторону. Железные зубья то и дело втыкались в кочки. Особенно не спорилась работа, когда в воздухе вдруг пронзительно зазвенит, бывало, овод.

Лошадь брыкалась, запутывалась в постромках, бесилась, но избавиться от въедливого звонаря не могла. Овод знал свое дело, он пристраивался к вымени кобылы. Там ему безопаснее: лошадь не достает его ни языком, ни густой метелкой хвоста.

Шеф сразу разгадал хитрый маневр овода и, как только тот пристраивался, прилипал к розовому вымени, останавливал кобылу и, подойдя сбоку к ней, метким шлепком ладони убивал паразита.

Животные отзывчивы на ласку. Лошадка теперь сама останавливается, если это нужно. Если надоедливый овод снова впивается в вымя.

И каждый раз странный возничий в очках спрыгивает с высокого сиденья, и мертвый овод падает под ноги.

Кобыла перестала шарахаться от овода, не ломала более валков сена, слушалась вожжей. Так началась эта дружба.

Через месяц шефы уехали. Уехал и возничий в больших очках. В день его отъезда, как бы чувствуя разлуку, лошадка долго-долго шеей терлась о плечо ездового, стараясь влажными твердыми губами прихватить загорелые его пальцы, по-своему, по-лошадиному, выражая благодарность за доброту.

Хорошее дело — тепло рук. Теплые руки нужны всему живому.

Будни

Парк, в котором я сижу, почти пуст. Будний день, люди работают. Вокруг меня дымится тропическая зелень, но это всего лишь Горис, а деревья, увенчавшие парк яркими красками, не кокосовые пальмы, не манговые великаны, а наши стройные иссиня-зеленые чинары, серебристый пшат, невысокие тополя.

Старик, присевший на соседней скамейке, разминает в руках сигарету. Мне хотелось бы, чтобы он достал из кармана сложенную во много раз газету, оторвал от нее клочок бумаги, насыпал на бумагу табак и свернул «козью ножку». Старикам больше пристало курить «козью ножку». Так думалось мне.

Знакомимся. Макич Миракян. Он штукатур. Бывший штукатур. Ему за восемьдесят. Пенсионер. Он почти ровесник Горису. Когда Миракян поселился в нем — городу было всего двадцать лет. Построил дом-халупку, под стать городу, который только возник на пустыре. Но год за годом город рос, застраивался, вместе с домами росли и взмывали вверх деревья, посаженные вдоль улиц.

В Горисе много строят. Строят школы, техникумы, жилые дома, магазины. И среди строителей — Макич Миракян. В Горисе его знают чуть ли не все. Известный среди строителей человек.

Вместе с бригадой Миракян выезжал в колхозы, принимал участие в благоустройстве села. Шли годы, а Макич все строил, строил.

Горис обновился, обновлялись села под рукой мастера. А про свой дом Макич забыл. Развалилась халупка на глазах, вызывая улыбку у людей:

— Сапожник без сапог!

Вызвал его как-то председатель горсовета и сказал:

— Надо строить новый. Мы тебе поможем.

Макичу Миракяну за восемьдесят перевалило, когда он взялся возводить для себя новый дом. Ему помогли. Посадили цветы, сад разбили.

Ярится зеленью Горис. Ему скоро сто. Сто лет, скажем прямо, возраст не юношеский. Но когда есть такой патриарх, как Ереван, которому уже исполнилось ни много ни мало 2750 лет, что там какие-то сто годиков! Возраст, в сравнении с Ереваном, конечно же, подростковый. Но у этого подростка прорезались зубы уже батькины…

Сидит старик на скамейке, разминает сигарету. Ему теперь все дни — отдых, включая и будни. Живут себе два ровесника — город Горис и штукатур Миракян.

Смерть поденки

Знаете ли вы, как умирает поденка? Она погибает, не дождавшись утра, сгорает в огне лампы. Цикада, жизнь которой исчисляется одним днем, не прекращает песни до последней минуты…

Когда к нему подвели горячего, норовистого скакуна, он обошел его с одной, другой стороны, подумал и сказал:

— Что вы подсовываете? Это же неук, дикарь! Он в два счета скинет меня с седла.

И велел привести другого. Но когда тот, другой, лениво передвигая ноги, задел ими за порог, он не поехал и на нем, заявив, что с такой хворобой не пустится в дорогу. С ней не меньше наживешь неприятностей. И отправился в путь пешим…

Этот человек жил долго, так и не познав радости поденки, что умирает, не дождавшись утра, или летней цикады, что не ведает ни весны, ни осени. Вероятно, достаточно долог и день, если его прожить как цикада или поденка, что умирает, сгорая в огне.

Карабахский бамбук

Как бы Карабах ни рос, какие бы новинки ни меняли его лицо, размышляя о нем, я всегда буду видеть перед собой зеленую дымку тутовых деревьев. Могучие, стройные фонтаны по своей судьбе напоминают бамбуковые деревья героического Вьетнама.

Как бы тутовое дерево ни били, ни терзали, какой бы грубый ветер ни обкатывал его, оно живет, упрямо и гибко распрямляясь после каждого удара. И, подобно вьетнамскому бамбуку, может рассказать историю, полную страданий и все же победную. Загляните в наши горы и вы сами убедитесь: «жив курилка»!

Снова в горах рубят тутовое дерево. Снова слышу ненавистный свист топора. И я говорю: «Не прощай, а здравствуй. Здравствуй, шах-тута, наш карабахский бамбук».

Обида старого нара

Умирает старый нар — головной верблюд в караване. Перед смертью его хозяин — караван-баши спрашивает:

— Нар, вот твой конец пришел. Перед тем как расстаться, хочу спросить у тебя, не обиженным ли ты от меня уходишь? Не скрою, не всегда я был с тобой ласков. Бывало, недоедал ты, недосыпал, подолгу я оставлял тебя без воды. Верой и правдой ты служил мне. Я готов извиниться перед тобой, если что не так было.

— В жизни все бывает, хозяин, — ответил старый нар. — Знаю, будь на то твоя воля, не ведал бы я никаких бед. Все я тебе прощаю. Но одного я тебе не могу простить и ухожу, неся в сердце обиду, что ты частенько ехал впереди меня на осле. Осел вел меня.

Случайная улыбка

Кто был на войне, знает, что за шутка такая командирская улыбка в солдатском быту. Промахнулся, одарил улыбкой не того, кого надо, случайного бойца, значит, ранил другого, который действительно ее заслужил, достоин ее. Случайному бойцу досталась улыбка — людей своих не знаешь, все тебе на одно лицо. Такого на фронте не прощают…

Ну, а если пушки не гремят? Люди всегда чувствительны к правде и не прощают тому, кто щедр на ласку не по достоинству, если даже пушки молчат.

Птицы, корабль и война

В Средиземном море это было. Корабль шел из Монреаля… Стая пернатых птиц, летящая вблизи от корабля, вдруг заметалась, в воздухе поднялась кутерьма, посвист тысяч крыльев заполнил каюты. Вся масса птиц, сбившись с дороги, бросилась к кораблю, садясь на палубу, на спасательные шлюпки и крепления.

Это было в те дни, когда на Ближнем Востоке шла война. Зарево огней и сбило с толку стаю. Она то садилась на корабль, то взмывала в воздух, чтобы снова в отчаянии и смятении ливнем падать на палубу. Птицы летели на юг, в Египет, а корабль на север, в противоположную сторону. Он был им не по пути. Но лететь своим курсом тоже не могли, там была война, и всполохи огня преграждали им путь.

Всю ночь птицы то поднимались, то садились на палубу. А наутро птичьей стаи не стало. Матросы убрали совками трупики птиц и побросали за борт…

Птицы погибли, не изменив намеченного пути.

Левак

Он на устах всего района. Хлопотун и выдумщик, целый день мотается по всем весям и дорогам, что-то достает, хлопочет. Хлопот у него всегда полон рот. Разладился камерон, движок на ферме, дояркам вручную приходится таскать коровам воду, а запчасти к камерону на улице не валяются. Придется потрудиться, найти окольные пути.

Строят клуб, нет стекла, гвоздей… Не будем прибедняться, председатель колхоза найдет пути, через игольное ушко пройдет, но своего добьется. Интересы государства, кажется, не ущемит, но и своих не забудет. Вспомни-ка, где раньше всех в округе была освоена «елочка» — новая доильная площадка, — как не здесь, в этом колхозе. Кто первый посеял сельдерей, от которого шарахались все в области? Или африканское сорго? Даже кукурузу. Правда, последняя не пошла, через года два была снята как кормовая культура, но если начальству угодно, пожалуйста. Какой может быть разговор?

Урон от кукурузы был небольшой, посеяли не по-настоящему, а для сводки. Но дело было сделано, начальство ублажено. И сельдерей, и сорго вроде большого убытка не принесли, тоже для сводки были посеяны, но выгода налицо — всякие поблажки в верхах ему делают. Попадет колхоз в беду, глядишь, его вызволили: скосили старые долги, новый кредит выдали.

Положа руку на сердце, скажите: многие ли из соседей имеют приусадебный участок, — а он имеет. Все знают, с этим делом во всем Карабахе было худо: при доме не было земли, люди жили скученно, дом к дому, где уж тут взяться приусадебному хозяйству, а отрезать от общих угодий не разрешали. В уставе об этом вроде не предусмотрено.

Сарушенский председатель и здесь не промах, достучался до нужных людей, участки им прирезали. При ликовании всего колхоза. Если во дворах у колхозников в Сарушене увидели мотоцикл, даже легковую машину, не удивляйтесь. У сарушенского председателя и в городе есть рука… И все знали, левшит председатель, не совсем благопристойным путем добивается он всего этого…

Кормиться из рук такого председателя, конечно, легче. Но все же людям было неуютно и холодно возле него!

Обидная кличка

В нашем селе, в Норшене, здравствует семейство, которое называют воровским.

Я спросил, почему им такая обидная кличка. Оказывается, кто-то в далеком прошлом, дед, а может прадед, украл барана, и с тех пор кличка эта закрепилась за ними. Три поколения сменилось с тех пор, а кличка осталась. Остался и стыд. Стыд за неблаговидный поступок прадеда.

Хорошие люди, которых разделяет от предков, совершивших нехороший поступок, добрых двенадцать десятилетий, глаз не поднимают, стесняются за украденного барана.

Много лет спустя я видел должностное лицо, уличенное в больших хищениях. Помимо всего прочего, он ежедневно в течение многих лет брал бесплатно на мясокомбинате по девять — двенадцать килограммов обрезного мяса. Специалисты подсчитали: это составило около восьми тысяч семисот голов овец.

Про этого оголтелого жулика я писал в газету. Написал и чуть сам не попал в большую беду. Жулик оказался в непроницаемой броне, его взяли под защиту. И не потому, что не поверили. О нет. А по ложному и дешевому разумению. Неудобно, мол, такого работника уличать в краже.

Это верно. Стыд и позор, если человек, облеченный властью, вдруг проворовался. Ну, а если он все-таки вор? Что тогда? Амнистировать, дать пищу для разных кривотолков?

Еще раз хочу напомнить, в Норшене живет и здравствует семейство — хорошие, работящие люди, но под обидной кличкой. Все за то же. За поступок прадеда.

Тем, кто за мнимой заботой об авторитете не видит зла, я бы посоветовал кое-чему научиться у норшенцев. Хотя бы чувству стыда.

На футбольном матче

Это произошло на футбольном матче. Играли «Арарат» (Ереван) и «Спартак» (Москва). Команды лидируют, идут к финишу, игра обещала быть интересной.

В разгар игры, после красивого гола в ворота Москвы, на поле произошла свалка. Вратарь «Арарата» Абрамян, оставив ворота, побежал на место происшествия. Судья не остановил игру, хотя обе команды, сбившись в кучу, обсуждали пренеприятный инцидент.

Воспользовавшись суматохой, один из спартаковцев отделился от общей кучи игроков и преспокойно загнал мяч в незащищенные ворота «Арарата». Судья зафиксировал гол.

И в эту самую минуту разъяренный стадион в едином порыве загудел. Публика, возмущенная несправедливостью, топала ногами, неистовствовала…

Но почему мы так глухи к несправедливости, когда происходит она не на футбольном поле? Когда мы один на один со своей совестью, чужой бедой?

Без семи мудрецов…

«Прошу обеспечить меня и мою семью тишиной». Это я выписал в районе из подлинного заявления одного колхозника. Ездил к нему, интересовался его странной жалобой. На поверку жалоба оказалась не такой уж странной…

Репродуктор «Октава», установленный на деревенской площади, круглые сутки гремел на все село, не давая людям спать. Особенно страдали колхозники, дома которых находились поблизости.

В районе к жалобе колхозника отнеслись несерьезно, с улыбочкой. Я же только за одну ночь, проведенную под неусыпным ангельским голоском «Октавы», возненавидел весь род радио во всех его коленах.

Когда-то громкоговоритель питался энергией от батареи, тихо бормотал себе под нос из своего раструба и никому не мешал. Охота слушать — слушай. Нет — он тебе не помеха, поворачивайся на другой бок и спи. Но вот в село пришла мингечаурская электроэнергия большой мощности. «Октаву» перевели на мингечаурский ток. С этого и началось…

Я позвонил в район, попросил приехать в село того самого работника, что посмеялся над жалобой колхозника, требующего тишины для себя и своей семьи. Встретились в правлении колхоза — не очень близко от площади, на которой был установлен репродуктор.

— Вы меня слышите? — кричал я в ухо приезжему из района.

Тот мотал головой.

— Не смешно, правда? — допытывался я.

Вечером, выбрав момент, когда репродуктор на минуту примолк, я снова вернулся к странной жалобе, которая уже не казалась странной работникам района.

— В самом деле, почему не угомоните репродуктор? Ведь можно же немного поубавить голос? — обратился к председателю колхоза ответственный товарищ из района.

— У нас нет штатной единицы. Некому этим заниматься, — был ответ.

— Тогда уберите совсем. Нет же пользы людям от него. Одни жалобы.

— Убрать тоже не могу, — не моргнув глазом, ответил председатель. — За него уже внесены деньги на год вперед. Пусть и отслужит. Не пропадать же денежкам. Не на улице берем.

Ответственный товарищ из района, до этого серьезно слушавший председателя, не выдержал, расхохотался.

— А-а, деньги внесены авансом, на год вперед. Это действительно головоломная задача, без семи мудрецов такую задачу не решишь. Нельзя же, в самом деле, чтобы пропадали денежки.

Ответственный товарищ оказался довольно веселым человеком. Он надоумил расчетливого председателя, должно быть смеха ради, на положенный срок перенести репродуктор на ферму.

— Говорят, коровы любят музыку, прибавляют молоко. Вот и пусть слушают на здоровье, — посоветовал он.

Кажется, далекий от юмора председатель так и поступил. Не пропадать же денежкам!

Дорога к тебе

Ларисе Гурунц, моей жене

Родной язык

Пески. Чужбина. Чужое небо над головой…

Старик в рваной одежде на горячем песке одну за другой выводит буквы алфавита. Возле него в таких же лохмотьях — мальчишки. Старик — учитель. По песочному букварю он обучает детей родному языку.

Раздается сигнал. Колонна снимается и идет дальше. Проходят вдаль синие тени беженцев.

Куда идут эти странники в рубищах, что ждет их впереди?

Вглядись, моя маленькая, вглядись! Может, найдешь в этом потоке людей бабушку свою или деда, счастливо уцелевших от кривого ножа турецкого янычара.

Снова привал. Костры. В закопченных мисках скудный обед. А чуть подальше, в кругу тесно обступивших детишек, старый учитель выводит и выводит свои песочные буквы…

Бессмертен ты, родной мой язык, если метельные ветры тебя не замели.

Карабахская мальва

Уколовшись об острые иглы шиповника, я сорвал цветок. Цветок как цветок. Нежен, красив, пахуч, как, впрочем, многие, многие другие цветы, яркими мазками разбросанные по склонам наших гор. И если я говорю сейчас о нем, то, пожалуй, лишь потому, что его можно встретить только у нас, в Карабахе, растущим в кустах шиповника, на чьи иглы я и накололся, срывая безымянный цветок.

Впрочем, у него должно быть какое-то имя. Но я его не знаю. И не ищу в справочниках, боюсь оскорбить его латынью. Я ему дал свое имя. Мальва. Карабахская мальва.

Я смотрю на мальву и диву даюсь. Нежный, красивый цветок с вохристыми лепестками на высоком статном стебельке избрал себе в спутники низкорослый, колючий кустарник. Любовь эта так велика, что их раздельно почти не увидишь.

Рука моя горит от несносного шиповника. Я дую на нее, чтобы умерить боль, и нежно шепчу цветку:

— За что же ты такого избрала, мальва?

Мальва закрыла вохристые лепестки, погасила красоту, как бы сказала:

— За то, что у него — иглы. Что он защищает меня, когда обижают. Мне с ним хорошо. Отпусти меня, прохожий. Я живу только для него.

Я послушно отпустил уже увядший цветок. Если вы повстречаете в наших горах этот нежный, привлекательный цветок с тоненькими-тоненькими листочками, не спешите украсить им свой букет. Мальва, отлученная от шиповника, не живет. Она тотчас же умирает, как умерла она в моих руках.

Девочка с косичками

— Ребята! Не видели девочку, такую, с косичками? Она на этой улице жила?..

Была такая пора: я гонял свой полосатый тряпичный мяч под окнами темного окраинного домика, гонял в тот самый час, когда из дому выходила девочка с толстыми косичками и с книгами под мышкой.

В это время она отправлялась в школу.

Я даже имя дал девочке: Арев, что означает «солнце».

Арев идет, я — за ней, между нами — мяч, который я все время подгоняю кончиком носка.

Мяч — это моя хитрость. Я не боюсь, что меня назовут ветрогоном, уличным мальчишкой, самым последним словом.

Пусть думают люди что им угодно, вешают на меня всех собак — от этого мне ни холодно, ни жарко.

Я иду следом за Арев, на два шага позади нее, и, улучив минуту, легонько ударяю мячом по задникам ее стоптанных туфель. Это не больно, удар не сбивает девочку с шага, но она оборачивается и через плечо презрительно бросает мне:

— Хулиган!

Это обидно, но все же на душе весело: как ни суди, она со мною поговорила…

Много времени прошло с тех пор.

Я снова на этой улице.

Того дома, под окнами которого я играл в мяч, уже нет. На его месте высится новый дом. И вдруг я вижу: под окнами высокого незнакомого дома какие-то мальчишки гоняют полосатый тряпичный мяч…

— Ребята! Не видели девочку, такую, с косичками? Она на этой улице жила?..

В зимнем лесу

Тихо в лесу. Ни шороха, ни звука. Свежий снежок опушил деревья. Куда ни кинь взор, белым-бело. Только на вершинах чернеют пустые, покинутые гнезда.

В памяти еще свежи спевки зябликов, дробный перестук дятлов — шумный зеленый лес, полный веселого птичьего переполоха, заповедные ягодные места, где так приятно было ворошить лесную траву, отыскивая броскую, жаркую землянику.

Не умер лес. Он живет в игривых беличьих побежках, в хитрых сплетениях заячьих поскоков.

Угольно-черные вороны метнулись в одну, потом в другую сторону. Летали парами, тревожно каркая. Догадываюсь: они выследили зверя.

На полянку светлым клубком выкатился беляк. Я наблюдал за ним из-за ствола дерева. Косой, почувствовав недоброе, на мгновение встал на задние лапки, осторожно огляделся по сторонам, запетлял, сбивая след.

Я понял: где-то поблизости лежка. Заяц на пути к лежке больше хитрит. И действительно, из-под звездной пороши высыпали навстречу юркие зайчата в белых шубках — семейство косого.

Недалеко раздалось воронье карканье.

Зайчиха, должно быть, привыкла к такого рода концерту и безо всяких предосторожностей повалилась на бочок. Я видел, как зайчата жадно припали к соскам матери.

Вороны кричали совсем уже близко.

Эй вы, пустомели-вещуньи, угомонитесь, не выдавайте тайну заячьей лежки!

Пеструшка

В лесной чащобе вспыхивает жаркий костер. На широкой ярко-красной шляпе белые-белые пуговки.

Я знаю, что это за каналья, и стороной обхожу его. Возле такого гриба приляжешь на часок и больше не встанешь: он усыпит тебя…

Я иду по лесу. Лето. Полдень. Кругом дымятся в зное скалы, кручи. На склонах не видно пасущихся овец. Даже ласточка не чертит воздух причудливыми зигзагами. Все живое прячется от зноя.

В такой час хорошо в лесу: свежо, пахнет перестоявшейся смолой, грибами, земляникой. Куда ни повернешь голову, вокруг тебя так и полыхают кострами нарядные мухоморы.

Невдалеке от меня в своей неприкосновенной красе дремлет мухомор. Маленькая степная пеструшка, привлеченная прохладой леса, кружится над его красной шапкой. Она то садится на мухомор, то, словно раздумав, взлетает вверх. Что нашла ты в нем, глупая степная птица?

Я спешу отогнать ее, но не успеваю: пеструшка клюет белую губительную мякоть.

Я поднимаю ее, уже мертвую… Птица отравилась красотой.

Возвращение отца

— Вставай, Левуша, сегодня у нас большая радость: едет папа.

Я с трудом разлепил веки. У моей постели стояла тетушка Нубар. Сухое морщинистое лицо ее сияло.

— Папа? Какой папа? А разве у меня есть другой папа? — не понял я.

Мне тогда было девять лет. Папой я называл дядю. Отца своего я не видел, он еще при царе был сослан пожизненно в Сибирь, никто не верил в его возвращение, скрывали это от меня, чтобы не ранить мне сердце.

— Глупенький, — поцеловала меня тетушка, — есть, есть у тебя еще папа!

Меня умыли, причесали, облачили в новую рубашку, сшитую на скорую руку тетушкой Нубар, и повели на край села. Вместе со мной тетушка привела толпу мальчишек со всего околотка.

Наконец на проселочной дороге показался всадник. Не доезжая до нас, всадник спешился. Он шел, опустив сильные плечи, ссутулившись, будто стесняясь своего огромного роста.

Тетушка Нубар пошла ему навстречу.

— Брат мой, — сказала она, обнимая его, — твой сын среди этих детей. Угадай — который?

Тетушка Нубар, вытирая слезы, подозвала нас. Мы все скопом, наступая друг другу на пятки, подошли к незнакомому человеку. Тот стоял посреди дороги и как-то радостно, тревожно и зорко всматривался в нас. Черные, с проседью густые волосы, падая на лоб, прикрывали глаза. Всей пятерней он отбросил их со лба, еще раз острым ищущим взглядом обежал всех, точно ощупывая каждого, снова обжег меня взглядом и только после этого, бросив кому-то повод, раскинул мне руки:

— Вот он, мой жаворонок!

Отец подхватил меня, высоко вскинул и крепко прижал к груди. Так у меня стало два папы: папа старый и папа новый.

Много времени прошло с тех пор, но из памяти не изгладилась ни одна минута этого дня. Я вижу наш Басунц-хут, небольшую гору, поросшую до самого верха мелким лесом, желтые тыквы, дозревающие на плоских крышах домов. Помню каждый листок, тронутый желтыми красками осени, его дрожь, его особое свечение. Я вижу светлые слезы, застывшие на глазах у женщины, пришедшей на эту встречу с веретеном в руках, вижу мальчика, грызущего яблоко, и отца с упрямой прядью седеющих волос, упавшей на глаза… В деревне тихо, и слышно, как под тяжелыми шагами отца со слабым треском лопаются ржавые стручки акации, стоявшей у самого въезда в село.

Валентина

Его исключали из комсомола. Только одна рука поднялась за него. То была Валентина.

Тигран не был знаком с нею, хотя работали они на одном заводе. Только раз он видел ее. С нарядами в руке девушка бежала в механический цех.

Она была табельщицей.

Запомнилось Тиграну ее смуглое лицо с родинками около рта да смелый, вызывающий взгляд больших карих глаз. Рука Валентины не спасла Тиграна, он таки хлебнул горя. Но пришел срок, и Тигран вернулся домой. Он спросил о Валентине.

— Валентина? Какая Валентина? — не могли вспомнить друзья.

Но Валентина пришла сама. Она была такой, какой он помнил ее, по крайней мере так ему казалось: с молодым смуглым лицом, с родинками около рта да с большими карими глазами, смотревшими на мир смело и вызывающе.

Она пришла поздравить лучшего токаря завода с возвращением. Знала ли табельщица Валентина, что это ее рука грела сердце Тиграна, вела его по трудным путям, не давала ему пасть там, где он непременно упал бы, не будь ее? Стоило жить, перенести страдания, если на свете есть такая рука? Но Валентина не знала обо всем этом. Она была просто рада, что вернулся хороший человек.

— Спасибо, Валя!

Повилика

У обочины проселочной дороги, неподалеку от нашего села, росло грушевое дерево. Каждый год по весне его нежно, точно голубя, обвивала повилика.

В детстве я подолгу стоял у этого дерева: меня привлекала красивая повилика. Казалось, не растение, а сама радуга, спустившись на землю, обвила дерево.

В свой срок дерево это приносило плоды, но мы их не трогали: они были маленькие, кислые, почти несъедобные, вязали рот, как дички.

Если бы я знал тогда, отчего они такие, кто отбирает у них живительные соки!..

Дерево это с каждым годом на наших глазах хирело: его душила красивая повилика.

Жар-цвет

Из моего окна хорошо заметны перемены в природе. Еще вчера в ложбинке перед домом одиноко горел зажженный молодым весенним солнцем белоголовый подснежник, а сегодня он утонул в созвездии других цветов.

А во-он раскрыл свою злато-багряную чашечку жар-цвет. Когда-то я любил гадать на нем, срывая лепесток за лепестком и приговаривая: «Любит — не любит».

Не помня себя я направляюсь к двери и останавливаюсь на полпути.

— Не ходи, старина, — слышу голос, — не тебя ждет этот цветок, ты свой уже сорвал.

За моим окном раздается веселый смех. Я снова смотрю в окно. Над злато-багряным цветком моей юности склонился парень. Это его ждал жар-цвет.

Верность

Отара овец спускалась с гор, с летних пастбищ, на зимовку в низины. На полдороге старший чабан вдруг обнаружил, что нет в своре лучшей сторожевой собаки.

— Карабаш! — звал чабан собаку. Эхо далеко отдавалось в горах, а собака не отзывалась. «Наверное, издохла», — решил чабан. Собаки, чувствуя свою кончину, уходят от хозяина.

Погоревал, погоревал чабан, а там и забыл о ней. Вслед за пропажей собаки чабан не нашел и своей бурки. Должно быть, позабыл на летней стоянке. Чабан пожалел и о бурке.

Ранней весной колхозное стадо снова поднялось в горы, на летний отгон. И здесь чабан увидел свою бурку, а возле нее Карабаша, пропавшую собаку. Чабан понял все: собака осталась сторожить бурку.

Вокруг бурки и собаки вся трава была измята, обгрызана. И сама собака была другая, остались от нее кости и кожа, да клочьями торчала бурая свалявшаяся шерсть.

— Карабаш! — кинулся к собаке чабан, доставая из сумки хлеб. Но собака не приняла ни хлеба, ни ласки. Она отчужденно ощерила желтые зубы. Потом ушла, поджав хвост, не оборачиваясь на зов. Ушла совсем, не простив хозяину его забывчивости.

Будь я охотник…

В глубине леса поет птица. Это глухарь. Я узнаю его по голосу, по особой песне. Осторожно пробираюсь к птице. Глухарь поет, и я подхожу к нему близко. В другое время его насторожил бы малейший шорох, теперь же, когда он поет, не слышит моих шагов.

Будь я охотник, я не поднял бы ружья на глухаря, не воспользовался бы его минутным самозабвением: чуткая птица, не подпускавшая к себе охотника на расстояние ружейного выстрела, легко дается ему в руки во время пения. Глухарь, погруженный в свою песню, слышит только себя. Я подхожу еще ближе. Теперь я вижу певца очень хорошо. У него бородатая, краснобровая голова, седой клюв, и весь он большой, черный, похожий на цесарку.

Милая птица! Если бы ты знала, что всего за несколько шагов от тебя стоит человек, такой же уязвимый, как и ты.

Непоседа

Она назначила мне свидание, а сама не явилась. «У этой девушки короткая память», — думал я.

Женя готовилась стать геологом и при встрече говорила только о минералах.

Делать нечего, я подлаживался под ее вкус.

— Это булыжник? — спросил я, показав на каменную глыбу у нее на письменном столе.

— Аметист, — ответила Женя. — Его облепил песчаник, но жалко снимать облицовку.

Каким щедрым огнем загорались Женины большие смешливые глаза, когда она говорила о камнях!

«Ах, если б у нее нашлась в душе одна такая искорка для меня!» — подумал я.

Вскоре она окончила институт. И, хотя ее оставили при институте, она частенько выезжала на геологические изыскания.

Сегодня она снова назначила мне свидание. На стук вышла старуха мать.

— Уехала. Просила извиниться, — передала она.

«Просила извиниться! Это уже не так плохо, старина», — подбадриваю я себя.

Я вышел на улицу. Свет в ее комнате не горел.

Где скитаешься ты, непоседа?

Синие цветы

Я нашел тебя, горюн-трава. Теперь меня унылым видом не отпугнешь, не оттолкнешь от себя.

Видел я твоих сестер, отменных красавиц. Посмотришь: синие-синие. И красивые, и ароматные. А склонишься к ним — ослепнешь. У других ягода как вишня. Отведаешь — всего тебя в дугу сведет.

Я нашел тебя, горюн-трава! Вечный старатель — я вознагражден за долгие поиски. Я нашел тебя!

Сколько рубцов у меня, а на сердце — ни одного. Не ожесточили сердце мое своим обманчивым запахом и ягодами твои сестры, не убили в нем любви к красоте, к жизни.

Горюн-трава! Ты лечишь раны людей, хранишь их от болезней, но не все замечают тебя. Так бывает. Сладкую землянику не сразу увидишь. Она хоронится под густой тенистой листвой.

Я нашел тебя, горюн-трава.

Но это лишь во сне. По-прежнему я склоняюсь к синим цветам, срываю ядовитые ягоды.

Скороспелка

Я сорвал с ветки яблоко-скороспелку, обманчиво приняв броский вид за зрелость, и был наказан за опрометчивость: красивое, румяное яблоко набило мне оскомину.

Вот так однажды первый толчок сердца я бездумно принял за любовь, а когда пришла большая любовь, растерянно опустил перед ней руки.

Доброе утро

Левону Мкртчяну

В древней Армении женщину сравнивали с утром. «Грудь твоя как утро… утренняя роса на ней…» — писали поэты. Когда встречали весенних и прекрасных, как утро, женщин — говорили: «Доброе утро». Женщины опускали глаза и краснели. Поэты сравнивали их с розами. Поэты были тогда соловьями, и им это было очень близко.

Другие теперь времена, другие поэты и сравнения. А женщины по-прежнему прекрасны, как утренние розы.

— Доброе утро, мои хорошие.

Я не боюсь…

Я не боюсь молвы, пусть пустомели говорят что угодно — пойду своей дорогой. Я не боюсь крутизны, изольюсь потом — на вершину взойду. Я не боюсь непризнания завистников — терпение и труд уберут с моей дороги и их. Не боюсь длинной ночи — в конце концов наступит утро. Не боюсь, сердце, твоих подозрительных перебоев — полечусь, пройдет…

Боюсь твоей выгнутой брови, любимая, если под ней вдруг погаснет огонек, светящий только мне.

Если ветер…

Я не люблю мертвый пейзаж. Если ветер — так чтобы он свистел в ушах, трепал на голове волосы. Тропинка — чтобы по ней скакал мальчишка с раздувшейся за спиной рубашкой. Если тишина — чтобы в глубине ее звенел водопад…

Умри, мое сердце, разорвись, если тебя коснется спокойная, нежаркая любовь.

Ты пришла, любимая!

Всюду, куда ни посмотришь, зелень, цветы. Как вчера, позавчера, как это бывает в начале мая. Ничто не напоминало осень. Но не вздумайте подщелкнуть соловью, он не отзовется, его уже нет, у птиц свой календарь…

Ты пришла, любимая, и будто юность тревожная вернулась.

Так приходит к нам мужское бабье лето.

Буквы запали в кору…

Буквы запали в кору, обросли толстой кожей, но не стерлись. Это имя когда-то пастушьим ножом вырезал я.

Годы, годы!

Девушка стала матерью, говорят, даже бабушкой. Да и я не тот.

Все переменилось, все ушло: и первое робкое признание, и первый поцелуй. Только дерево хранит память о той.

Здравствуй, дерево, юность моя!

Запоздалый ручей

Майечке, моей дочери, которой сейчас…

Весенний ручей запоздал, не успел сбежать с горы и теперь струится, струится по склону, торопясь вдоль…

Трудно бедняжке: травы кланяются ему, прося воды, цветы взывают: «Пить!» А поток, в который он должен сбросить свою влагу, так далеко.

Дорого обходится ручью любая ошибка, самая малая щедрость. Он рискует не дойти до цели, потеряться в пути.

Моя маленькая! Открыв глаза, ты увидишь мое лицо в морщинах, голову, побитую сединой. Как знать, не потеряюсь ли я в пути, как тот запоздалый ручей.

Баллада о любви

У самого въезда в село, возле дороги, стояло дерево. Одинокое дерево, которое по весне расцветало так, что ночью, не зная дороги, по одному его свету можно было добраться до нашего села. Но яркие цветы все же увядали, не завязав плода.

Говорили, что дерево это пришло издалека. Человек, принесший его, не взял с собой его друга, и с тех пор дерево в темноте светит, чтобы не заблудился тот, кого оно ждет.

Человек, посадивший это дерево, давно умер, состарившись, умерли его дети. А дерево и поныне стоит возле дороги, у въезда в село, по весне в ночи освещая путь далекому другу, который непременно придет.

Прохожий, остановись, поклонись низко этой любви!

Подобно чайкам и волнам…

Подобно чайкам и волнам морским, мы встречаемся с тобою, ссоримся, расстаемся. Мечтаем о новой встрече, забыв про обиды.

Но улетают чайки, но отбегают волны — и ни ссоры между нами, ни встречи. О, как хотел бы вернуть самую злую ссору! Но прошлое необратимо. Мы не чайки и не волны.

Дятел

Бьет носом дятел по дереву. Посорка летит по лесу, белесой пылью падая вниз.

Бьет дятел. Дятлову работу я вижу на стенках деревьев, издолбленных насквозь. Гляжу и дивлюсь, сколько же нужно было тюкать носом, чтобы пробить эту дыру в коре, какое нужно было упорство!

Никто его не видит. Дятел мал, сер, только мелькает, мелькает среди листвы его алая шапочка. Дятел в работе, он весь в деятельности, врачует, врачует лес, избавляя его от всякого недуга.

Никто не знает, как дятел умирает. Он падает, сраженный сотрясением мозга.

Приснилось мне, что ты звезда…

Приснилось мне, что ты звезда. Приснилось мне, что ты не моя. Проснулся, ты рядом, даже во сне полная земного тепла.

И я не нарадуюсь, что ты не звезда.

Как странно все это…

Как странно все это. Еще вчера, совсем недавно, мы нагрызлись досыта, до чертиков, а разлучились — такая на сердце зеленая тоска. И я не стыжусь признаться — это от боли, от страха потерять тебя.

В такую пору человек особенно остро чувствует точную цену того, что теряет, и вдруг обнаруживает, что он, вопреки всем чертям, снова влюблен в свою жену, как много лет назад.

Я протянул тебе руку…

Я протянул тебе руку, а ты немного задержала ее в своей… Не отсюда ли все это началось?

А может, началось это чуть позже, когда свалилась на меня беда — остался я без дома, без детей? С женщинами так бывает: любят они иногда от доброты, из-за жалости…

А я полюбил тебя еще чужую. Ты для меня была звездой, Вергилием. Но ты сказала:

— Оставь меня. Я твоей никогда не буду.

Неисповедимы пути любви! Отвергнутый, я стал твоим мужем. Скажи мне, жена моя, где всему этому начало?

Июньский сад

Июньский сад полон цветов. Я выбираю самую красивую розу и нежно шепчу ей свои песни. Роза благосклонно принимает их. Но не успеваю отойти от избранной, как ее чаруют другие песни, кто-то другой склоняется к ней…

О сад мой, июньский сад! Дай мне в жены одну из твоих роз, к которой я бы мог вернуться, рассчитывая на любовь.

Троянский конь

Каждый человек, если он не от рождения неумеха, появляется на свет способным воздвигнуть свою башню.

Такую башню я себе воздвигнул. Всю сознательную жизнь я работал на нее. Час за часом. Год за годом. Клал камень за камнем. И когда башня была выстроена, работа завершена, в нее въехал рыжий прохвост на своем троянском коне.

Я знаю улочку…

Я знаю улочку, на которую ты вступаешь, оглядываясь по сторонам. Улочка глухая, непроезжая, по ней не ходят даже легковики, но ты все равно идешь по ней, словно боясь, что вот-вот на тебя налетит шальная машина.

Остановись. Под твоими ногами мое сердце. Ему больно от твоих шагов.

Не ходи по той улочке…

Хочешь, превращусь в дерево, буду дарить тебя тенью и плодами, только не ходи по той улочке.

Хочешь, камнем обращусь, травой, чтобы ты отдыхала на ней. Может, воздухом, чтобы легче дышалось тебе. Может, луной, чтобы ночью лучше виделось. Только не ходи по той улочке…

А может, певчей птахой обернусь, чтобы усладить твой слух. Только не ходи по той улочке…

Тебе сорок восемь…

Время не движется вспять, скоро тебе сорок восемь. Но природа к тебе добра, возраст почти не коснулся тебя, прошел стороной. Ты по-прежнему красива, и я по-прежнему влюблен в тебя.

Птице, которая хотела бы услаждать твой слух своей песней, окно отворю, пусть влетит. Тени, бегущей вослед, говорю: беги, догоняй. Жестокому ветру не чиню преград, пусть буйствует, играет волосами, густо окрашенными хной. Седой пряди, от которой хна отошла, говорю: не прячься, ты так мила.

Люблю, когда колосья тяжелые. Созрели. Люблю, когда подсолнух сбит, все зерна в нем налиты. Люблю, когда Любовь хмельна.

Говорят, когда ты была маленькая…

Говорят, когда ты была маленькая, еще школьница, у тебя были длинные, толстые косы и ты знала им цену. Говорят, ты еще тогда была кокеткой и любила, когда от тебя мальчишки шалели. И был среди них мальчик Юра, который был без ума от тебя. Он сперва на весь тротуар, по которому ты шла в школу, мелом расписал: «ЮРА ЛЮБИТ ЛАРИСУ».

Однажды он остановил тебя на улице после школы, сказал:

— Я тебя люблю.

Ты ответила:

— Дурак, еще рано.

Оскорбленные в лучших своих чувствах, Юрины друзья решили проучить тебя — отрезать косы. Говорят, оскорбленный Юра был даже польщен мстительным заступничеством товарищей. Даже девочки, твои подружки-школьницы, задрали носы, перестали с тобой здороваться. Все за то же, за оскорбленного Юрика.

Но когда час расплаты настал, Юрик этот преградил дорогу друзьям, не дал им обрезать косы.

Случись какая беда, я поступлю, как некогда Юрий поступил. Не отрежу тебе косы. Мне нужна Лариса с косами, какая она живет в моем воображении, — красивая, моя любовь, моя Лаура.

Память сердца

Ко мне постучался однополчанин…

С чего начать? Начать ли с того, как прошумела …надцатая послевоенная весна и забились, засверкали ключи? Но не даются мне длинные описания.

И вот, когда я мучительно грыз карандаш, не зная, как начать повествование, ко мне без стука вошел Васак. Он мог позволить себе это, капитан Васак Погосбекян. Младший лейтенант не станет отчитывать капитана за фамильярность.

Устало опустившись на стул, он осведомился, как идут дела. Я показал чистый лист бумаги.

— Ну и хорошо, — сказал капитан. — Значит, время еще не пришло.

— Что же тут хорошего, капитан? Я, кажется, разучился писать. Муза покинула меня.

— Плохая муза хуже неверной жены. Не надо тосковать по ней, если она покидает тебя.

— Что это значит, капитан? Не ты ли взял с нас клятву: после войны, кто останется в живых, написать о наших друзьях?

— Да, правильно. Я этого желал. Не перебивай меня, Арсен. Мы же с тобой знаем, что такое плод, сорванный раньше времени. Отложи перо и жди.

Я молча отложил пустой лист. Капитан прав: спелое яблоко само падает.

Трудную загадку загадал Васак. За ночью следует день, а за осенью — зима. Где гарантия, что яблоко упадет прежде, чем настанет зима? Не забывай и наш возраст, капитан. Ведь, почитай, каждый из нас за пятый десяток ушагал. Но ты молчишь? Тебе вообще трудно говорить, как всем тем, кто не вернулся. За тебя буду говорить я. Как уговорились. Я, оставшийся в живых из многих наших фронтовых друзей.

Белый волос

Тишина. На фронте тоже бывают тишина и спокойствие.

Когда случается затишье, воины, не успевшие еще поостыть от боя, от только что пережитого, дрожащими руками, просыпая табак, сворачивают цигарки и, нещадно дымя, предаются мечтам. Мечтают обо всем. И, конечно же, о той, с кем разлучила тебя война, о будущем своем счастье.

О смерти не думают. Никто на войне не верит в свою смерть.

Не верил в смерть и я, находясь в трехстах метрах от злобного, отступающего врага, ушедшего в землю, но способного тебя сжечь, опалить огнем, убить.

Это было на Кубани, перед штурмом сильно укрепленного пункта, названного немцами «Голубой линией» — линией надежды. Немцы еще надеялись, прикрываясь хитроумными укреплениями, задержаться на нашей земле.

Через час — атака. Еще не началась артподготовка. Еще косяки наших воздушных армад не поднялись в воздух, а вокруг такая тишина. Я даже слышу, как в лесу, находящемся не так близко от нас, мирно кукует кукушка, кому-то отсчитывая годы, а может быть, — часы.

Если верно, что будто бы кукушка может отгадать, сколько нам жить, то она отсчитывала мне целую вечность.

Я начинаю считать, сколько мне осталось жить. Оказывается, много. Много лет жизни.

Может быть, она насчитала бы куда больше, если бы не внезапно начавшийся орудийный огонь, если бы косяки бомбардировщиков, наполнивших воздух нарастающим свирепым гулом, не прервали счет, не проглотили бы разом далекий уютный голос кукушки.

Готовясь к броску, который мог стать последним — не раз до этого наше наступление захлебывалось, — почему-то обдергивая на себе гимнастерку, не зная, как скоротать считанные минуты перед броском, я вдруг расстроился. Расстроился от одной фразы товарища, который в моей шевелюре (будучи рядовым, я ухитрился сохранить шевелюру и очень гордился своей хитростью) обнаружил белый волос и нашел нужным прокричать мне об этом в ухо.

Первый белый волос! Седой волос! Один во всей шевелюре. Рядом же знаменитая немецкая «Голубая линия», о которую мы не раз расшибали лбы, теряя молодые буйные головы, не знавшие ни единого седого волоса. А я перед новой смертной атакой расстроился от одного седого волоса.

Самовар

Вечером в школе прифронтовой станции собрался батальон, отмечавший вторую годовщину боевой своей жизни.

Играл баян. Седой майор, перегнувшись через стол, показывал капитану фотографию своей дочери. Почтальон Мария и медсестра Галина отплясывали с бойцами старинные русские танцы: гопак, «барыню», «коробочку» — все, что умел играть баянист — сероглазый русый парень, на чьей груди горел орден Отечественной войны 1-й степени.

В разгар вечеринки старшина внес дымящийся самовар. Это был обыкновенный русский самовар с крутыми медными боками, но появление его взволновало людей, напомнив им мирную жизнь, песни, которые они пели до войны, девушек, с которыми так приятно было ходить по зеленым аллеям. Черноволосый лейтенант и почтальон Мария, отплясывавшие «коробочку», засмотрелись на необычного гостя. Седой майор спрятал фотографию и стал вглядываться в медные, по-русски широкие бока самовара, отражавшие нелепо расплывшиеся лица бойцов. Даже баянист, веселый баянист, опустив мехи, задумался.

Молча смотрели все на простой, медный пузанчик, излучавший нездешний покой.

Тишиной завладел самовар. Он потрескивал и пел на разные лады, и люди слушали его затаив дыхание, как волшебную музыку.

Зимний пейзаж

Снег, снег на дороге, снег на полях, снег на крышах домов. Рыхлый, дряблый, твердый.

По дороге идут войска. Снег ложится на массивные стволы орудий, липнет к броне танков, качается на штыках пехоты.

Снег плывет. Войска идут… А по обочинам дороги валяются те, которые хотели шагать по нашей земле победителями. Рядом с ними — разбитые машины. Их тоже земля наша не приняла.

Идут войска. Мерно кружится снег над остриями штыков. Синие трупы и остовы машин за дорогой…

Другого пейзажа в эту военную зимнюю пору я бы и не желал.

Песня о герое

Унану Аветисяну, Герою Советского Союза

Снега. Снега. Снега. Как он много видел вас на дальних дорогах войны!

Судьба моя, солдатская доля. Где мой отчий дом? Что поделываешь, мать? Ты плачешь? Утешься, мать, я жив!

Холодно. Холодно ногам, холодно рукам. Холодно всей России.

Любимая! И ты познала трудные дороги войны, и тебя коснулись горе и нужда. Утешься и ты, жена моя!

Пусть длинны дороги войны, пусть жестока судьба солдата. Но жива Армения, но стоит и будет стоять Москва! Пусть это будет нашим утешением!

Страна моя, народ мой. Мне слышен твой дальний зов. И я иду. Благослови меня, мама!

И солдат Унан шагнул в бессмертие. Затих пулемет, захлебнувшись кровью героя. Рванулись, пошли вперед однополчане героя. И безутешная мать стояла у бездыханного тела героя…

Или это ты склонилась над своим сыном, Армения?

Живица

Деревья светились. Фронт был далеко, я шел по лесу во весь рост, и меня не тревожил свет в ночной мгле, идущий от белых деревьев.

Чем-то бесконечно близким и родным веяло от этих берез, от шороха листьев, от всего леса, так непохожего на тот, какой я видел в моем Карабахе…

Здесь был лес без подлеска, сплошь из берез. Нет, вру. Была еще одна пленница — ель, которая рядом с высокой белой березой казалась недоростком. Но я знал — у этого недоростка свои преимущества: израненная ель сама себя лечит, выделяя смолу, которая и заживляет рану. Красивая береза лишена такого счастливого свойства. И поэтому, наверное, хвойные деревья долговечнее лиственных. Война пришла и сюда. Лес обстреляли из тяжелых орудий. Я с трудом узнал его. Здесь снаряд отсек вершину, там дерево выворочено с корнем. А раненая береза умирала от ничтожной царапины.

И вдруг среди печального запустения я вижу нетронутое дерево, словно войны и не было. Я подхожу ближе. Ствол его весь иссечен осколками. Зацепило даже корни. Но дерево выталкивало куски металла из ствола и заливало их следы спасительной живицей. Ба, да это ты, дружище ель. Как я мог забыть тебя!

Ель стоит и поныне, как и в тот благословенный час, когда леса еще не коснулась война.

Однажды ночью

Под вечер, с котелком в руке идя на кухню за ужином, я встретил девушку со снайперской винтовкой за спиной.

Было холодно, втянув голову в поднятый воротник шинели, она подошла к двум другим девушкам, тоже со снайперскими винтовками, стоявшим у разрушенной избенки, и сказала им:

— Такая большая станица, и ни один дом не улыбается нам.

Двух девушек я не разглядел, вернее, не задержали они мой взгляд, но ту, которая сказала эти слова, я запомнил. У нее был маленький носик, чуть-чуть вздернутый кверху, налитые круглые щеки, прихваченные морозцем, и большие прищуренные глаза с длинными ресницами. От всей фигуры девушки веяло нетронутой юностью.

Пошептавшись, девушки завернули за угол, и я пошел своей дорогой…

Я жил на окраине станицы. Наша часть саперная, мы наводили близ станицы мосты. Хозяйка моя, сердобольная, хлопотливая старушка, вместе со стариком перебралась в переднюю, ближе к печке, уступив мне двуспальную кровать. Это было время нашего наступления на Кавказе: наши войска бесконечным потоком шли через станицу на запад. Стояли зимние морозы, и в хату то и дело вбегали погреться бойцы, а то и переночевать.

Ночью к нам постучались. В темноте звякнула щеколда двери. Вошедшие долго топтались у порога, должно быть отряхивая с себя снег. Вспыхнул огонек спички, и через открытую дверь я увидел знакомые лица. То были девушки-снайперы, которых я видел на улице.

— Вот и улыбнулся вам дом, — крикнул я через комнату.

Хозяйка устроила их спать на полу в моей комнате. Я дал им шубу. Девушки сразу уснули.

Уснул и я. Проснулся среди ночи от шороха шагов. Я слышу, в тишине топ, топ. Ко мне шла девушка. Она остановилась у моей кровати и тронула меня за плечо.

— Мне там холодно, можно на кровать? — говорит шепотом девушка.

Я отодвигаюсь. Ощупью отыскивая край кровати, она влезла на постель.

— Я буду у стенки, — сказала она. — Только, чур, без баловства.

Девушка скользнула под одеяло.

Конечно, это она, та, что с длинными ресницами, которая приглянулась мне накануне. Немного погодя я спросил:

— Как тебя зовут, девушка?

— Не надо. Зачем это тебе? Ведь мы все равно никогда больше не встретимся.

Я не стал настаивать.

Вскоре девушка уснула.

А я сомкнуть глаз не могу, разбирает любопытство, хочется узнать, кто она, моя ночная подруга. Я некурящий, спичек при себе не держу. Долго я томлюсь в ожидании рассвета.

Увы, это была не та, за кого я ее принял.

Рядом со мной лежала незнакомая девушка. На ее широком, усеянном зернами веснушек лице застыла счастливая улыбка. Она, как и я, должно быть, мысленно обнимала и ласкала другого, с которым, может быть, разлучила война.

Неслышно я одеваюсь и выхожу из хаты, чтобы, проснувшись, она не увидела меня и не разочаровалась так же, как я.

Маро

Она служила младшим приемщиком на почте.

Когда наша Мария, стоя у деревянного ящика, раскидывала по клеткам письма-треугольнички, две русые косички, выбегавшие из-под платка, казались струйками родниковой воды, падавшими с горных вершин.

Наша часть — тыловая, нас девушками не удивишь. Но все же, когда у нас на почте появилась Мария, все солдаты как-то подтянулись. При ней мы лишнего не говорили, а при других девушках, случалось, распускали языки: нет-нет кто-нибудь да ввернет анекдотец. Девушки обижались. Они не терпели фамильярности.

Перемены произошли и в посетителях. Кто из бывавших на войне не помнит военно-полевую почтовую станцию — ППС, как называли ее фронтовики? Не успеешь пристроить на новом месте сортировочный ящик, как уже у блиндажа толпится народ в ожидании почты. Это военные почтальоны, они несут письма и газеты в полки, батальоны, роты.

Удивительный народ — военные почтальоны. Где бы ни стояли, где бы ни настигла их ночь, без координат, без адреса, они находили нас.

Но это между прочим. Не об этом сейчас разговор. Итак, с приходом Марии произошли большие перемены в посетителях. Вернее, в составе посетителей. Обычно за почтой приходили почтальоны по должности, рядовые бойцы, сержанты, старшины. И вдруг среди погон гладких, без знаков различия, и погон с поперечными нашивками засверкали звездочки…

Зачастил ходить к нам и капитан Воронин, командир стрелковой роты, любимец бойцов, до этого никогда не бывавший на почте. Это был человек еще довольно молодой, с простым, немного грубоватым лицом и темными, задумчивыми глазами. До войны он работал на заводе экономистом.

Капитан Воронин не старался, как другие, заговорить с Марией. Он не делал, казалось, никаких попыток сблизиться с нею. Но, разговаривая с другими работниками почты, он нет-нет да и кидал задумчивый взгляд через плечо собеседника туда, где стояла девушка, где косички-ручьи сбегали вниз по спине.

Вскоре мы узнали, что капитан Воронин сделал предложение Марии и получил отказ.

Не мог похвастаться успехом и лейтенант Калинин, очень красивый, самонадеянный молодой человек с двумя рядами орденов и медалей, любивший покрасоваться и внешностью, и наградами.

Сказать правду, я тоже в мыслях сватал ее, увозил после войны к нам в Армению, знакомил ее со всеми в колхозе, гордясь ею, ее красотой. Но на что мог надеяться простой повозочный при почте?

Я утешал себя тем, что называл ее по-своему — Маро, и она откликалась.

Работа почтовика не из легких, как может показаться с виду. Иногда тыл так завалит письмами или во время затишья на фронте так распишутся бойцы, что круглые сутки не смыкаешь глаз, а горы писем вокруг тебя не тают.

В такие минуты без боли нельзя было смотреть на Маро. Сон клонил ее голову. Она встряхивала головой. Косички концами метались из стороны в сторону, словно вспугивая сон. Маро выбегала во двор, где подле колодца стояло ведро со студеной водой. Освежив лицо, снова принималась за работу.

Марию теперь меньше осаждали. Среди погон с поперечными нашивками или вовсе без нашивок стали реже попадаться звездочки.

И вот, когда вокруг меня стало снова просторно и остерегаться было теперь некого, Мария вдруг сама избрала себе друга сердца… Счастливец этот был старший сержант Михаил Волков — командир орудийного расчета: он возвращался в свою часть из штаба дивизии, где ему была вручена медаль «За отвагу», по дороге забежал к нам на станцию за почтой для своего расчета и увидел Марию. После этого он стал изредка появляться у нас вместо дивизионного почтальона.

Не буду рассказывать, как сблизились старший сержант Волков и наша Мария. Мне, знаете, говорить об этом не так-то легко. Но за давностью времени… Впрочем, все ясно: Мария полюбила старшего сержанта и была любима.

Недолго продолжалось это счастье. Оно оборвалось жестоко и внезапно, как может оборваться только на войне.

Дивизионный почтальон, приносивший записки от Миши, запинаясь, пряча глаза, передал девушке известие о гибели артиллериста Волкова во время бомбежки. Надо ни говорить, как пережила это известие Мария.

Прошло несколько дней. На имя Волкова пришло письмо. Такие письма уже не могут быть вручены адресату, на почте они отделяются от остальных. На нашем языке они называются «категорными». Из предосторожности их возвращают отправителю не сразу, не раньше чем через пятнадцать дней. А вдруг адресат жив!

Пятнадцать дней лежало письмо на имя старшего сержанта Волкова в клетке со зловещей надписью «Категорные», перед самыми глазами Марии. На исходе пятнадцатого дня дивизионный почтальон, видя, как убивается девушка, отвел ее в сторону и открыл секрет. Волков был жив, старший сержант не верил в свое счастье и хотел испытать любовь девушки.

Мария не бросилась на шею почтальона, не обрадовалась известию, молча отвернулась от вестника. Через день она была переведена на базу, сама настояла на том, оттуда еще куда-то.

Вскоре наше движение на запад превратилось в стремительные марши, мы не могли догнать наступающие части. В суматохе наступления я потерял след Маро. Ушел от нас и артиллерийский дивизион, где воевал Волков, — он был придан другой дивизии.

Но я все-таки встретил Волкова. Это было уже под Кюстрином. Наши войска неудержимо рвались к Берлину. На груди старшего сержанта и новые ордена, но он был грустен. Я спросил о Маро.

Волков покачал головой:

— Не знаю, где она. У нас ведь все поломалось с тех пор. Она не простила мне обмана.

Подсолнух

Противогаз съехал у него вперед, бил по коленям. Потертый, побывавший в делах, трофейный автомат сверкал на груди, на поясе болталась граната.

Сперва я принял его за подрывника или разведчика, готового в опасный путь, не меньше. Но он оказался всего лишь полковым поваром, обыкновенным армейским кашеваром, при исполнении своего долга — он готовил «шрапнель» — перловую кашу для своей части.

Я ждал приема к капитану и от нечего делать наблюдал за странным поваром. Все в нем по-армейски подтянуто. Подворотничок подшит, как положено по уставу. На загорелой до черноты жилистой шее узкий краешек материи кажется ослепительно белым. Только две верхние пуговицы гимнастерки расстегнуты: жарко. По-молодецки ладный, с пилоткой набочок и с неожиданно густыми размашистыми усами запорожца на сухом жестком лице.

Уже которую неделю солдаты не наведываются на кухню, им давно надоело котловое довольствие, — что варилось, все потом выливалось, — тем не менее все эти дни Яценко справно готовил обед. Вот и сегодня…

Для своей «шрапнели» повар заколол свинью, потом барана. Принюхался, поморщил лоб, не стал их свежевать. Подошел к корове, привязанной к дереву, на пути пробуя лезвие кухонного ножа. Но тут меня вызвали к капитану, и я не узнал о судьбе коровы.

Не успел обмолвиться с капитаном, — мне нужны были сведения о части для газеты, — как в дверь постучались. Привычным строевым шагом в комнату вошел знакомый повар в полном своем великолепии — в противогазе, с пилоткой набочок и с автоматом.

Пуговицы на выцветшей гимнастерке были застегнуты до последней.

— Разрешите обратиться, товарищ капитан, — отчеканил он.

Я посмотрел на повара вблизи. Его добрые глаза суровы. И я вижу — этот исполнительный, подтянутый, усатый человек уже не молод.

— Ну, что тебе, Яценко? — устало спросил капитан.

— Товарищ капитан! Разрешите спалить вон тот дом! — глухо пророкотал голос.

— Опять ты за свое. Сколько раз нужно говорить! Нельзя. Приказом запрещено. Иди лучше поторапливайся с обедом. У нас сегодня гость.

— Есть поторапливаться с обедом!

Четко откозырнув, Яценко ушел. Но не прошло и минуты, как он снова вошел в комнату.

— Товарищ капитан! Разрешите спалить хотя бы вон тот махонький домик!

— Иди готовь обед, Яценко, сказал — нельзя, — голос командира стал еще мягче, добрее.

Повар вышел и тут же вернулся.

— Ну, хотя бы вон ту хатку!

— Иди пали, Яценко. Ну иди. Я тебе разрешаю!

— Спасибо, товарищ капитан.

Яценко птицей выпорхнул из комнаты, а я уже не мог больше сосредоточиться. Я знал, случись такое: Яценко сожжет дом, — хлопот не оберешься.

— Понимаете. Я с ним ничего не могу поделать, — пояснил капитан. — Немцы сожгли его дом, надругались над женой, вывезли дочерей. Теперь мы на их территории. Видели, как он «шрапнель» готовит? У человека все горит внутри, требует мести.

Я задержался у капитана с полчаса, но хата, которую грозился Яценко спалить, не зажглась.

Уходя из части, я все же разыскал Яценко. Он стоял у котла с тремя гранатами на поясе и поварешкой в руке. Я подошел и тронул его за плечо.

— Что, Яценко, пожалел хату?

Яценко тяжело повернул голову, узнал меня.

— Не смог. Там, за огорожкою, подсолнух растет.

Письмо

В доме переполох. Инженер Самсон Марутян, отец троих взрослых детей, получил письмо:

«Дорогой Самсон! Меня, наверное, забыл. Ведь мы знали друг друга так мало… Даже не знаешь, что у нас родилась дочь, Наташа, которой сейчас двадцать два года. Как видишь, мне ничего от тебя не нужно. Я только хотела, чтобы Наташа видела своего отца».

Внизу приписка:

«Папа, приезжаю в субботу. Поезд… Вагон… Наташа».

Письмо это прочитали всем семейством. Марутян действительно во время войны проходил по тем местам, откуда пришло письмо.

Поезд должен прибыть сегодня. Марутян ходил по комнатам, почему-то изучая каждую из них, будто он видит их впервые. Ему не понравилось, что кактус стоит в передней, возле вешалки. Очень часто гости кололись об его иглы. Он обхватил тяжелую кадку и перенес в столовую. Там ему свободнее, и он никому не угрожает.

Астхик, жена Самсона, маленькая, больная женщина, вечно обвязанная платками, ничего не сказала мужу, но глаза ее были влажны.

Пообедали молча. До прихода поезда осталось меньше часа.

— Собирайся, Самсон. Нам пора на вокзал.

— Ты прости меня, мать. Это какое-то недоразумение, — еле выговорил Марутян.

Жена убирала со стола.

— Поторапливайся. Дочку нашу надо встретить, — сказала она, стараясь вызвать на заплаканном лице улыбку.

— Спасибо, мать.

Через минуту супруги отправились на вокзал. На лестничной площадке своего же подъезда они встретили Аиду, жену Сергея — старого, закадычного друга Марутяна, человека, как бы излучающего смех и радость. Сергей отяжелел, уже немолод, но всегда шутник и заводила. Они жили этажом выше.

— Ты куда, Аида?

— На вокзал. Сергей едет.

Она показала телеграмму.

— Шестой вагон? — удивился Самсон. — Какое совпадение. Наташа тоже едет в шестом вагоне, — сказал и осекся. Он хорошо знал Аиду, добрую, отзывчивую, но любопытную женщину. Теперь от ее расспросов не отобьешься.

Астхик, чуть поотстав от мужа, коротко пошепталась с Аидой, которая тут же бросила на Марутяна полный откровенной укоризны взгляд.

Ехали на такси. У первого же цветочного магазина Астхик, сидевшая рядом с шофером, коснулась рукой его плеча, и машина остановилась. В магазине долго собирала букет. Аида, продолжая укоризненно поглядывать на Марутяна, помогла Астхик выбирать цветы.

Тепловоз прошел вдоль перрона, встал. Вот и шестой вагон. Из окна показался легкомысленный серебряный чуб Сергея. Пожимая ему руку, Марутян рассеянно, через его плечо смотрел на выходящих из вагона пассажиров.

— Наташу ждешь? Нет, брат, ее среди нас. Она решила остаться в неизвестности. Вместо нее парад принимаю я. Давайте свои цветы.

Марутян даже разочарованно махнул рукой.

— Так это ты сочинил письмо?

— Каюсь, я, — признался Сергей. — Устроил себе маленький парад.

Шутка? Нет, это не шутка. Это повесть о большом сердце маленькой женщины.

Ласточкин домик

Война. Как легко она связывала людей, но зато как потом тяжело ранила сердца разлукой, потерей друга, с которым ты уже побратался, полюбил, связавшись крепкой солдатской дружбой.

Георгий пришел к нам в роту разведчиком из госпиталя, после ранения. Был он невысокий, крепкий в кости, в висках серебрилась первая проседь. Георгий и до ранения был разведчиком, имел опыт, и потому вместе с ним отправляли в разведку новичков, чтобы те учились у него трудному военному делу. В части много уже было у него учеников.

Не раз Георгий, рискуя своей жизнью, спасал товарищей. А один из них, дагестанец, которого раненый Георгий, сам обливаясь кровью, вынес с поля боя, сказал ему:

— Смотри, Георгий, наша кровь слилась. Раньше мы были братья. Теперь мы кровные братья.

С Георгием мы крепко сдружились. Он любил рассказывать об Осетии. Я же, влюбленный в свой край, рассказывал ему о Карабахе. Мы даже, бывало, в редкие минуты затишья вместе пели «Келе, Сато, келе» — шуточную армянскую песню, которой Георгий научился от меня. И конечно, клялись после войны непременно побывать друг у друга в гостях.

Но однажды Георгий пошел в разведку и не вернулся. Его срезал в пути снайпер, который давно охотился за ним. Помня наказ Георгия, я решил проведать его родной Цхинвали. Я не нашел в Цхинвали ни дома, ни родни друга, — должно быть, он был из соседней деревни. В Цхинвали было много солнца, яркой зелени, добротных, на городской лад построенных домов. Я ел вкусную осетинскую сдобу и знал, что ее называют хабиджын, а когда в одной гостеприимной компании первый тост подняли за меня, я не удивился, я знал от Георгия — гость в Осетии в почете. Знал, как называется этот тост: нуазан — гостевой бокал, который осетинцы пьют стоя.

Мы идем по Цхинвали. За невысокими домами Лияхвы не видно, но ее сдержанный, глухой рокот, удары волн о берег, смягченные расстоянием, заглушают наш разговор.

Мой друг, молодой поэт, чем-то мне напоминающий Георгия, поворачивает то в одну, то в другую сторону, показывая достопримечательности родного города. Мы остановились у двухэтажного красивого дома, который утопал в зелени. Но первое, что бросилось в глаза, — это гнезда ласточек. Гнезда лепились к карнизам, к пышным наличникам, капителям, гроздьями висели над парадным входом, лепились даже у дверей. Было такое впечатление, что в этом доме, кроме птиц, не обитает никто.

— Что это? — спросил я.

— Дом правительства, — ответил мой спутник. И, тут же поймав на моем лице недоумение, продолжал: — Обычай есть у нас такой — птиц не тревожить. Когда дом этот был выстроен, были сняты с него леса, вдруг оказалось, что ласточки уже заселили вход. Пришлось открыть другую дверь.

Я долго смотрю на дом, на гроздья гнезд и почему-то вспоминаю Георгия.

Так вот та благодатная земля, которая вскормила, вспоила тебя, наградив всем тем, чем ты был дорог для всех, знавших тебя, Георгий.

Я сижу в кругу друзей. Неподалеку Лияхва катит свои шумные воды. На столе доброе осетинское вино.

Мир праху твоему, Георгий! Мир твоей Осетии, которую ты так любил.

Мы дружно спели «Келе, Сато, келе», и песня наша неслась над шумной Лияхвой, над притихшим вечерним Цхинвали, озаренным тысячами огней.

На Кубани

Среди развалин подожженной гитлеровцами станицы целый день стучали топоры. Люди, вернувшиеся к своим опустевшим очагам, обстраивались как могли. Мимо старика, стучавшего топором, проходил солдат.

Взглянув на часы, он подошел к старику:

— Дай-ка, отец, бревно тебе обтешу.

Топор в стосковавшихся руках молодого бойца весело забрызгал щепой. Обтесав одно бревно, он брался за другое.

Я смотрел на бойца, с упоением тесавшего бревно, и мне казалось — это Россия склонилась над израненной, обожженной землей.

Добрый ветер

На обочине дороги, по которой идут наши войска, стоит старый болгарин.

— Два ветра дуют на Балканах: один зовется «аустру» — это ветер с запада, немецкий ветер. Он несет полям засуху, — говорит болгарин. — А другой ветер зовется «кравиц», он пригоняет тучи к горам, и тогда над полями проливается хороший хлебный дождь.

— Значит, рад, отец? — спрашивают его.

А старик не замечает слез, которые бегут по его морщинистому лицу. Он качает толовой! Во всем мире этот жест означает «нет». Но здесь, в Болгарии, когда хотят сказать «да», то качают головой из стороны в сторону.

И, когда бойцы узнают смысл этого жеста, стариковского кивка, он запоминается им сразу — и на всю жизнь.

Надпись на Рейхстаге

И вот каменное нагромождение, именуемое рейхстагом. Сейчас даже трудно представить, как он выглядел раньше. Отбитая нога коня Вильгельма, простиравшего руку на восток, и куча битого камня — вот все, что осталось от былой бюргерской спеси.

Боец смахнул пот со лба, по-солдатски сказал: «Порядок», и острием штыка как можно выше выцарапал на руинах гитлеровской канцелярии:

«Германия, запомни навсегда и мой штык! — Сын Армении».

Я не знаю, кто оставил эту гордую надпись. Может быть, кироваканский или кафанский медник, может, карабахский тутовод или мегринский виноградарь. Но кто бы ни был ты, мой современник, собрат по оружию, Родина снимает перед тобой шапку.

Соловьиный день

Какая ирония судьбы! Мы пришли в Берлин второго мая, в день, который у нас называют «соловьиным днем».

В этот день в Берлине отгремели последние выстрелы, фашистская армия вынуждена была прекратить сопротивление. В этот день, по поверью, при благоприятной погоде, в средней России начинает запевать соловей.

Погода нынче благоприятствует нам. Соловей вернулся в мертвый парк Тиргартен. Тревожно поет он над пустынной местностью, как некогда грустил он по разоренному гнездовищу в Курске или на Украине.

Да, есть же праведный суд на свете!

Русский хлеб

Два отощавших мальчонки попросили у нас хлеба. Мы знали: Берлин голодает. Колченогий Геббельс обещал, уходя, так хлопнуть дверью, чтобы содрогнулся весь земной шар, вот он и хлопнул. Берлин без воды, без хлеба, без электричества. Он был стерт с лица земли, затоплен водами Шпрее, если б не подоспели советские войска, помешавшие гитлеровским заправилам осуществить свой зловещий замысел.

Товарищ, с которым я шагаю по Берлину, — будущий писатель Лазарь Карелин. Он — еврей. Я — армянин. Об армянах еще совсем недавно Геринг писал в листовках: «Учесть недружелюбность армян к немцам». Еще не остыли печи Освенцима, где жгли детей и взрослых…

Мальчики, попросившие у нас хлеба, смущенно отводили глаза. Молча, не сговорившись, мы развязываем свои вещевые мешки, в которых лежал наш пайковый русский хлеб.

Цветы на руинах Берлина

Две молоденькие девушки, напросившись в гости, как маленькие зверьки, набросились на еду. Стол для тогдашнего времени был неслыханно богатым: ржаной солдатский хлеб, банка шпрот и ломтик сала — остатки нашего сухого пайка, который мы получили еще в Москве, отправляясь военными корреспондентами сюда, в горящий еще, поверженный Берлин.

Мы оба — я и мой товарищ Лазарь Карелин — только перед самым концом войны были произведены в офицеры. Будучи солдатами, мы мечтали, как и другие, о Берлине, о мести. Теперь в этом самом Берлине мы кормили хлебом и салом двух немецких девушек.

Если бы в те далекие времена, когда дымили печи Майданека, вся Родина наша обливалась кровью, сказали бы нам, что мы способны на такую щедрость, то, наверное, не сговорившись, мы отвесили бы обидчику по хорошей оплеухе.

Девушки уписывали наш русский хлеб за обе щеки, и, не боюсь признать, мы не жалели. Мы знали — Берлин голодает. Знали также, что не эти девушки зажгли тот всемирный пожар, который принес человечеству так много горя.

Покончив с едой, девушки покорно ждали расплаты.

— Все! Можете идти, — по-немецки сказал им Карелин.

Девушки, видимо, не поверили своим ушам, не сразу ушли. Мы решили пожертвовать остатками пайка, дали им хлеб и сало.

Уразумев наконец, что нам от них ничего не нужно, девушки не знали, как отблагодарить нас. Одна из них, задержавшись в дверях, преодолев, радостное смущение, сказала:

— Мы сестры, наш отец — профессор, врач. И очень строгих правил. Если мы придем домой с хлебом, он не поверит, что вы его дали безвозмездно. Может, зайдете, поговорите с отцом?

Мы пообещали зайти. Девушки ушли, оставив нам свой адрес. В окно мы видели, как бережно несли они наш скромный подарок.

Мы все-таки решили исполнить свое обещание — поговорить с отцом девушек.

Берлин был в руинах, еще дымились развалины, но мы без труда нашли нужный нам дом. Еще издали, за обгоревшей штакетной оградой мы увидели высокого пожилого человека с непокрытой головой, в жилете, в белоснежной сорочке. Это был отец наших девушек. Он поливал из лейки цветы.

Солнце только всходило. Мы стояли как вкопанные, потрясенные до глубины души этим необыкновенным видением: немец, побежденный, поставленный на колени, среди руин поверженного Берлина, на рассвете нового, наступающего дня поливает цветы.

Карабахская тутовка

Отгремели последние выстрелы в Берлине. В честь Победы знакомый генерал пригласил нас, меня и Карелина, отобедать у себя.

Идя в гости, я прихватил с собой бутыль с карабахской тутовкой. Как она попала в Берлин, недолго рассказывать. В годы войны мы с Лазарем Карелиным, тогда еще рядовым солдатом, вместе писали книгу о связистах. И где только мы не побывали, собирая материалы для будущего произведения!

Оказались мы и в Карабахе, и конечно же, не без участия Карелина. У отца моего, который жил в Карабахе, со здоровьем было плохо, мне надо было повидать его, и мой соавтор, идя мне навстречу, устроил эту поездку — убедил начальство, что для написания книги нам нужно побывать и в Карабахе.

Это было не более месяца тому назад. В воздухе уже пахло победой, и отец, снабдив нас бутылью с тутовкой, наказал распечатать ее в Берлине.

Просьбу отца я выполнил. Хоть и велик соблазн: так порой хотелось вынуть отцовский подарок, ознаменовать им какой-нибудь салют, коими так богат был конец войны!

Теперь этому событию рад даже Лазарь, от которого, что скрывать, тоже приходилось спасать эту разнесчастную бутыль.

И все-таки, попеременно со мною бережно неся наш презент, загадочно завернутый в газету, он нет-нет да прокатывался насчет его не очень импозантного вида.

Да, это верно, наша бутыль особой импозантностью не отличалась. Была она из темного толстого стекла, непроницаемого для простого глаза, вдобавок перехвачена в горле не пробкой, а особой затычкой из тряпок, обмотанных сверху суровыми нитками.

У генерала нас сразу ослепил сервированный стол с расставленными на нем изящными бутылками. Особенно бросались в глаза красивые на них этикетки.

При виде всего этого мы уже не знали, куда деться со своей злополучной бутылью.

— А что это, ребята, вы за спиной прячете? Давайте-ка его на божий свет! — обратился к нам генерал.

Делать нечего, мы стали разворачивать газетные листы. Пока я освобождал горлышко бутылки от суровых ниток, вытаскивал из него тряпочную затычку, Карелин рассказал генералу о нашей поездке в Карабах, о наказе моего отца.

— А что же! Надо уважить старика. Давайте попробуем для затравки.

Я разлил по стопке.

— За Победу, — провозгласил генерал и первым опорожнил стопку. Отдышался, словно обжегся имбирем, вытер слезы, позвал ординарца: — Петров! Убери со стола всю эту батарею. Будем пить карабахскую тутовку…

И сегодня, по прошествии многих-многих лет, пользуясь случаем, рад сообщить своим землякам, что первый тост за Победу в самом Берлине был отмечен карабахской тутовкой.

Живая память

В Горисе, районном центре Армении, в честь воинов, погибших в Отечественной войне, сооружался памятник-родник. На открытие его был приглашен гусан Ашот — народный певец.

Война только что кончилась, дорогой ценой завоевана победа: сколько прекрасных жизней оборвалось в одном только маленьком Горисе. И среди них Арменак, его друг детства…

Идя к трибуне, гусан еще не знал, что он скажет. Но вот его острый взгляд отыскал в толпе скорбную фигуру Астхик, матери Арменака. Старуха стояла слегка опершись на плечо невестки, молодой вдовы. Лицо ее было торжественно-печально.

Гусан теснее прижал к груди саз, и слова полились сами собой…

Вечно струится вода в роднике, вечно будет жива память о героях.

Сказки старого дуба

Старый дуб

Иного лоботряса люди называют «дубом». Это несправедливо. Правда, сердце у меня деревянное, но память…

Я помню твоего отца, деда твоего, а может, и прадеда. Они родились здесь, тянули свою лямку и теперь лежат на погосте под камнем. Я видел их маленькие радости и большие горести. Я ведь живу на этом свете очень давно…

Я дуб, я старый дуб. У меня деревянное сердце и ясная память.

Среди нас чужих нет, здесь все свои. Не скрою от вас: я стар, очень стар. И дубы умирают. Пока я жив, пока держат меня мои старые корни, я хочу поведать людям о виденном и услышанном на этом свете.

Я дуб. Я старый дуб. У меня деревянное сердце и ясная память. Я помню…

Горис

Выражение «въехал в город» применительно к Горису не точно. В Горис, окруженный пиками острых гор, въехать нельзя. В него можно только свалиться с неба. Дорога, ведущая к Горису, несется стремительно вниз, на поворотах земля осыпается из-под шин прямо в пропасть.

И мы сваливаемся на своем «газике» головокружительно быстро, едва успев с высоты «Медной горы» уловить очертания города, ровные улицы с квадратным открытым пространством в центре…

В Горисе родился и жил Аксель Бакунц. Он мне почти ровесник, но его давно нет. Я спешу к нему, к памятнику, чтобы низко поклониться ему, учителю и другу.

Баллада о крылатом мальчике

В одном селе родился крылатый мальчик. Рос мальчик, вырастали и его крылья. Поначалу он летал вокруг своего дома, потом вокруг деревни, задевая крылом облака.

Крылатый мальчик стал юношей. И задумал он вступить в бой с орлом.

А тем временем в доме, где родился необычный мальчик, царил непокой. Убитые горем родители не жалели денег, со всего света сзывая лекарей, чтобы избавить сына от недуга, сделать его таким, как и все.

Лекари приходили-уходили, а мальчик рос и рос, на своих сильных крыльях поднимался все выше и выше, теряясь в облаках.

Но нашелся лекарь, который взялся вылечить юношу. И нашелся он в тот самый час, когда юноша должен был вступить в бой с орлом.

Ночью, когда юноша безмятежно спал, набираясь сил для дерзкого полета, лекарь незаметно срезал ему крылья.

Наутро, поднявшись и ничего не подозревая, юноша ушел в горы, на орлиную скалу, чтобы оттуда ринуться в синь неба, в полет.

Только в воздухе, стремительно несясь вниз, к своей гибели, юноша понял, что он бескрылый.

Два путника…

Два путника ехали на верблюдах по степи. Ехали день, ехали другой, несколько дней. Путники были не новички в этом крае, они хорошо знали язык пустыни, молчали, берегли силы для дальнего пути. За день если они обменялись двумя-тремя словами, считай, что разговорились.

Горячий песок поскрипывал под копытами верблюдов, колокольчики слабо позванивали, не нарушая тишины и зноя, тени от путников вытягивались, неотступно шли рядом, молчали, как и путники.

На исходе пятого дня впереди показались верхушки минаретов.

— Минареты… Слава аллаху, подъезжаем, — сказал один путник другому.

— Какой ты болтун, приятель, — ответил тот. — Эти минареты вижу и я.

Хитрый вор

Амбарцум-даи, подбадривая осла палкой, приближался к своему саду и вдруг увидел: кто-то в нем хозяйничает, режет виноград и кладет себе в корзину. Он подъехал близко и крикнул через забор:

— Кто там режет виноград? Эй?

Из сада послышался ответ:

— Амбарцум-даи, хозяин сада. Кто беспокоит его?

— Бо, — опешил Амбарцум-даи. — Если ты Амбарцум-даи, кто же я?

— Что ты меня спрашиваешь? Я тебя не крестил. Ступай лучше спроси в селе, кто ты?

Старик, повернув осла, помчался в село.

— Люди, кто я? — вопрошал он.

— Амбарцум-даи, — ответили ему немало удивленные односельчане.

— Если это я, то кто же тот, что в моем саду режет виноград? — сказал старик.

Мальчик из Карабаха

Мальчик был хилый, хворый. Долго размышлял отец, как помочь сыну избавиться от недуга, стать сильным.

Думал, думал крестьянин, и вот что он придумал. Во дворе только что отелилась корова. Отец поместил новорожденного теленка на крыше своего дома, и сын должен был каждый день утром и вечером перед дойкой по шаткой лестнице спускать теленка с крыши и снова водворять его на место после дойки.

Теленок махонький, и хилый сын легко это делал. Но с каждым днем теленок прибавлял в весе, юноша как ни в чем не бывало спускал и поднимал его по лесенке. Теленок стал быком, а юноша по привычке без труда поднимал его.

Когда ваш сын не ест то, что ему дают, ленится ходить в школу пешком, расскажите ему эту притчу о мальчике из Карабаха.

Жили два соседа…

Два соседа, два села — Спитакгюх и Кармиргюх. Спитакгюх раскинулся на склоне одной горы, Кармиргюх — на склоне другой. Их разделяла небольшая долина, хорошо ли, худо ли, кормила оба села.

И хоть в беде соседи не оставляли один другого, но частенько ссорились. Все из-за этой долины. Летом, кто раньше проснется, раньше спустится в долину, тому и урожай. Кто снесет такое?

— Бог всевидящий! — жаловались спитакгюхцы, простирая руки к небу. — То, что ты на этой горе создал Спитакгюх, ты поступил правильно. За это тебе земной поклон. Но что напротив нас посадил этот вздорный Кармиргюх… Прости нас, господи, малость промахнулся. Просим тебя, исправь свою ошибку.

Кармиргюхцы не оставались в долгу.

— Бог всевидящий! — взывали они. — Ты поступил правильно, создав на этой горе наш Кармиргюх. За это тебе низкий поклон! Но к чему напротив нас посадил этот вздорный Спитакгюх…

Спитакгюх и Кармиргюх живут и поныне. Золотая долина и сейчас кормит оба села, но что-то никто не помнит, чтобы соседи ссорились из-за нее, призывая в помощь всевышнего.

Не те времена!

Дрессировщик

Молодой дрессировщик вдруг почувствовал страх. Ему казалось, что львы так и ждут случая, чтобы накинуться на него.

Дрессировщик знал — с такими мыслями нельзя входить к зверям, и мужественно отгонял их от себя. Но каждый раз, когда он оказывался в вольере, его била дрожь: он боялся зверей.

О своих подозрениях молодой укротитель поведал учителю, старшему дрессировщику. И попросил, чтобы тот пришел проверил.

Старший дрессировщик, побыв со львами, тоже остался недовольным.

— Как же быть? — спросил ученик. — Может, отказаться? Сдать их в зоопарк?

— Нет, зачем отказываться? Сменить тумбы, — посоветовал учитель. — Эти тумбы слишком широки и удобны для львов, у них остается много времени на разные размышления.

Тумбы сменили, их заменили узкими и неудобными для сидения, и звери, занятые заботами о себе, забыли о дрессировщике.

Ветвь туты

Видели ли вы ветвь туты? Ветвь как ветвь, ничего необычного. Но, если приглядеться, на ней видны затвердевшие мозоли… Эти мозоли — засеченные места, по которым бьют дубиной, осыпая с веток ягоды, наши садоводы.

Сколько лет стоит это дерево, столько же лет сыплются на него эти удары. Но приходит срок, и дерево снова щедро украшает ветви белым ожерельем ягод.

Исстари известно: великий гнет создает великое сопротивление.

Магистр философии

Он славился ученостью и завидной судьбой. В двадцать три года он стал магистром философии. Назубок знал Канта, Фейербаха, Гегеля. Знал Эйнштейна, имел открытие в кибернетике, но был равнодушен к утренней росе на примятой траве, к горной вершине, озаренной восходящим солнцем, закрывал уши от пересвиста птиц. Не ощущал радости от первых подснежников, дружными семейками пробрызнутых среди проталин, пахнущих сыростью и пробуждением земли…

Таких я лично жалею, как людей, в чем-то ущемленных!

Треугольник улетающей стаи…

Видели осенью высоко в небе четкий треугольник улетающей стаи журавлей с вожаком впереди?!

А многие ли знают, какая предшествует потасовка, сколько раз перемешиваются, меняются местами журавли, пока не вытянется этот гармонически колеблющийся клин, этот строгий треугольник, пока не определится вожак.

Там, в стае журавлей, никакие заслуги, кроме летных, не могут обеспечить место вожаку. Каждому журавлю в стае.

Курица-несушка

Курицу-несушку заключили в золотую клетку и стали обильно кормить ее. А сделали это из любви к курице, по доброте. Зачем ей, курице-несушке, целый день слоняться по свету в поисках корма, если можно освободить ее от лишних забот-хлопот?

Курица ела, пила вдоволь, не зная недостатка, но только она стала носить взаперти, в клетке из золота, яйца без скорлупы.

Хозяин выпустил птицу на волю. Но и на воле курица приносила яйца без скорлупы. Она разленилась, разучилась собирать и отбирать необходимое для скорлупы вещество — известь.

Раздумье в приемной

Дверь была обита серой клеенкой. За ней ответственный товарищ, важное лицо. Когда-то мы с ним вместе учились. При встрече кланяемся, вспоминаем разные забавные случаи из университетской жизни, а теперь я жду приема к нему. Он знает, что я жду, и не торопится принимать меня.

Делать нечего, я начинаю перебирать в памяти университетских товарищей. Черт возьми, все вышло шиворот-навыворот. Лева Арзуманян, отличный студент с феноменальной памятью, которому все прочили карьеру ученого, стал журналистом средней руки. Серый, ничем не примечательный Геворкян, окончивший университет на тройки, стал кандидатом. Его имя известно в городе.

Бегут воспоминания. Вот и он, тот, кто теперь за дверью, к кому я пришел на прием. Тихий, улыбчивый, прилизанный. На темени уже просвечивает лысина. Он явно задержался в университете.

Учился он кое-как, но перед экзаменом не волновался, как другие. Заранее знал, что свою тройку сорвет. С первого же курса он наш бессменный профсоюзный вожак. Неудобно же, чтобы вожак плелся в хвосте. Ему всегда было уютно в тени палочек-выручалочек…

Пока мой бывший сокурсник мешкал с приемом, я о многом успел подумать. Мне было жаль, что мой однокурсник так и не узнал волнения перед экзаменом. Было жаль человека, заживо погребенного чрезмерной нашей лаской. Да, лаской, которая оборачивается ядом, если она равнодушна, если она достанется недостойным.

Я знаю, наш профсоюзный вожак далеко пошел. Но знаю и то, что он неуч, отстал. Палочки-выручалочки попортили ему жизнь, помешали расти. Его головой орехи бы колоть, а он отгородился от мира массивной дверью, власть свою показывает. И в этом есть своя закономерность. За высокой стеной бюрократизма легко скрыть свою душевную нищету.

Я жду приема, однокурсник!

Три тополя

Дом наш высокий, многоэтажный. Тянется он вдоль широкой улицы, чуть ли не с полкилометра длиною, заслоняя собою множество разных застроек, разбросанных как попало, жилые кварталы, оставшиеся от старого ереванского Конда.

У каждого города есть свой Конд, есть он и у нас, в Ереване.

Окна моей квартиры смотрят на одну такую пристройку в глубине двора, которая, впрочем, ничем особенным не выделялась от многих других кондовских домов. Тот же небольшой домик с палисадником, та же плоская крыша, покрытая толем, те же глинобитные стены.

Правда, они были модернизированы. Не чадили воздух густым дымом, жители этих домов не бегали с ведрами далеко за водой. Все у них было рядом. И водопровод, и паровое отопление, и газ.

Но на этот домик я обратил внимание сразу же, как только мы переселились сюда. Отчасти, может быть, потому, что он смотрел прямо на нас. А может быть, из-за тех трех молодых стройных топольков, которые росли перед ним, заметно украшая его.

Я уже знал: в нем живет пожилая женщина с сыном, который недавно женился. Сына и невестку я ни разу не видел, как-то не попадались они мне на глаза, а старушку видел часто. Она все время хлопотала возле дома, прибирала, подметала маленький дворик, обливая его водой, чтобы прибить пыль, которая густо заносилась со всех соседних крыш во время ветра, чаще всего я видел ее, сидящей на скамеечке возле тополей.

Но однажды, выглянув в окно, я не заметил белоствольных красавиц. Их кто-то спилил. А потом во дворе началось строительство: сооружали гараж. Дело житейское, сын купил машину.

Но в тот день, когда во дворе появилась машина и пришли дружки обмыть покупку, шумно веселились, старушка — хозяйка дома — не приняла участия в веселье. Весь вечер она просидела на своей скамеечке возле спиленных тополей в каком-то отчужденном, грустном одиночестве.

От соседей я узнал о драме, которая разыгралась в этом доме. Оказывается, старуха эта — солдатка, вдова путевого мастера-железнодорожника, который не вернулся с войны. Они поженились в сорок первом. Через год муж погиб под Туапсе, оставив новорожденного сына. Тополя под окном, посаженные мужем в память о мирной жизни, были бесконечно дороги ей. А спилил их, в отсутствие матери, сын. Надо было построить гараж для автомобиля, подаренного ему богатым тестем. И тополя были срублены под корень…

Можно спать на одной постели и видеть разные сны.

Дездемона

Они сидели на зеленой траве. Парень держал руку девушки в своей и говорил, заглядывая в ее карие, чуть раскосые глаза:

— Ты — Дездемона! Это решено!

Вокруг было тихо. В лесу бил коростель. Бежала невдалеке река, и сдержанно плескались ее струйки. На берегу, на зеленой лужайке, пощипывала траву оседланная лошадь.

Солнца не было. Над полями, над вершиной леса в мягком сумраке полз туман, пряча все от наступающего вечера. Только вблизи виднелись густые пятна разноцветной зелени да кое-где пробивался чистотел, прямой и ровный, как тополь.

На небе загорались звезды.

— Кна-а-рик! — раздался вдалеке голос.

Девушка встала.

— Ну, я пойду, на ферму пора, — сказала она. — А насчет «Отелло» — согласна. Дездемону буду играть я, если так решили драмкружковцы.

Девушка вышла на тропинку, синие васильки на платье поблекли вдали.

Девушка скрылась за плетнем молочной фермы. Послышался покорный коровий вздох и звон первых струй, ударившихся о цинковое донышко подойника…

Парень стоял и счастливо улыбался. На губах его оставались еще следы девичьих губ, полных тепла, как парное молоко.

Через минуту парень подошел к пасущейся лошади, взнуздал ее, вскочил в седло и поскакал в горы. Он был объездчиком колхозных полей, его работа начиналась с вечера.

В деревне зажглись огни. Звонко заливалось радио. Был обыкновенный вечер.

Улыбка мастера

Мастер остановил станок. Он стоял над законченной деталью. В срок, самый короткий из возможных, грубый полуфабрикат превратился в новую деталь. Мастер торжествовал победу над железом.

Не всегда железо было послушно ему. Бывали дни, когда молодой рабочий опускал руки перед его дремучей первородностью. И это было совсем, совсем недавно…

Мастер стоит над готовой деталью. Он улыбается. И мне понятна улыбка токаря. Это улыбка творца, созидателя, гордого совершенным делом.

Пока всадники едут в строю…

Пока всадники едут в строю, придерживая коней, трудно узнать: под кем лучший конь? Пока клинок в ножнах, не скажешь, и каков всадник.

Но вот ринулись в атаку. Только тогда выявляется отвага всадника и коня.

Как часто мы раскладываем людей по полкам, не проверив их атакой, по одной угодливой улыбке.

Кусок пирога

Он рвал и метал. За правду костьми мог лечь. Крепкий, молодой здоровяк, пишущий стихи.

Но вот его заметили, пригрели. Теперь он при должности. Сам начальник и творит зло.

Оказывается, ему нужен был пирог. Дорвался до него, подавился первым же куском. Хорош правдоискатель!

Вкусен пирог, бывший правдоискатель?

От избытка любви

Пришвин в своих рассказах приводит забавный случай: как однажды, играя с ребятами, один взрослый прикрыл его, маленького, подушкой и чуть совсем не задушил его…

Случается, что медведь от избытка любви душит в объятиях медвежонка. Уж не у того ли любвеобильного медведя, задушившего в объятиях собственное дитя, стянули мы ту зловредную «подушку»…

Что касается меня: я благодарен своей судьбе. Меня не обласкает медведь. Подушкой меня не прикроют. Мне не грозит смерть от ласки!

Он же раскаялся

Когда исключили из комсомола друга, с которым был неразлучен, он первым попросил слова. Достал комсомольский билет, поднял над головой, сказал:

— Я изменил этому билету. Был недостаточно бдителен. Судите меня строго…

Его не стали судить, учли чистосердечное признание.

Получилось так, что друга восстановили, оказалось — его оговорили.

И снова он первым попросил слова. Вынул комсомольский билет, сказал, что изменил ему, не защитил товарища в трудную минуту. И снова требовал:

— Судите меня строго.

Его снова не судили — он же раскаялся.

Талант

Я видел, как он говорил по телефону. Тихо, очень тихо, едва разжимая губы, нарочито невнятно…

Перед моим мысленным взором возникал тот, кто в конце провода. С кем говорил мой приятель. Конечно, он весь внимание, весь в трубке.

Смысл такого рода разговора по телефону я постиг, когда однажды сам оказался на конце провода. Впиваясь в трубку, вылавливая каждый им произнесенный звук, я поймал себя на том, что я весь во власти этого тихого голоса, этой трубки, прижатой к уху.

Этот человек рос и рос, продвигаясь по служебной лестнице вверх, не меняя тона разговора, по-прежнему заставляя слушателя впиваться в трубку.

Такой прием. Прием, заряженный аккумулятором гипноза огромной мощности. Талант!

К сожалению, он был писателем. И очень маленьким. Но выдающийся талант карьериста потянул за собой маленький талант писателя.

Кресло

Кресло было старое, с облезшим плюшем на сиденье и потертыми деревянными подлокотниками. Оно стояло в парикмахерской и ничем не выделялось среди других таких же кресел, не отличавшихся свежестью. Разве только планкой, протянутой от одной ножки к другой.

За этим креслом работал сам заведующий. Впрочем, планка была не только для украшения. На ней мастер разминал то одну, то другую ногу. Вот и все преимущество!

Как-то заведующий ушел в отпуск. В парикмахерской было три мастера. Одна женщина и двое мужчин.

Началась война между мастерами за кресло с планкой. Женщина еще куда ни шло, она быстро вышла из игры. Была молода, недавно поступила на работу, ей вроде не по рангу кресло. Зато два других мастера, оба солидные, в возрасте, сшиблись лбами, понося друг друга последними словами. Все из-за кресла с планкой. Притом на один месяц. А знали они друг друга десятки лет до этого.

Кормил до усов…

Есть возраст, когда мы живем в «долг» у общества. Но есть и возраст, когда с лихвой возвращаем долги, и даже нарабатываем на старость.

Все эти подсчеты, надо думать, ведутся не только ради отвлеченного научного интереса. Иначе зачем считать?

А как же быть, если долги не возвращаются, не нарабатывают на старость? Если живут по поговорке: «Кормил до усов — корми и до бороды»?

Когда молятся двум богам…

Когда молятся двум богам одновременно, обоих обманывают. Вспомним притчу об Амбарцуме, старом армянине из Карабаха.

Арабы, захватив наши горы, заставили народ принять ислам. Часть населения бежала, оставшиеся, чтобы уцелеть, приняли ислам. Пришел принять ислам и старый Амбарцум. Ему сделали все что положено. Но тут увидели у старика на груди под рубахой крест.

— Дозвольте оставить, — взмолился старик. — Я одной ногой в могиле стою. Коли на том свете Иисус выйдет навстречу, расстегну рубаху — покажу крест. Магомет выйдет — расстегну портки…

По притче Амбарцуму отрубили голову. Мы не в средние века живем, голову отрубать не будем, но наказать как следует за двоевластие должны.

Его след

Он не каменных дел мастер, его руки не венчают тонким орнаментом фронтоны наших домов. Он не токарь, не шлифует детали, которые потом войдут в организм машины. Он не учитель, не оставляет в незащищенном юношеском сердце свой неизгладимый след…

Жора Галстян — известный на нашей улице парень. У него темные большие глаза, маленький, слегка кудрявившийся чубик, который небрежно падает на чистый, загорелый лоб — без единой морщинки. На нем отличный костюм нездешнего покроя и ботинки на толстой подошве. У него много друзей, и его обожают в компании. Его товарищи называют ласково — Жорж.

А я хочу спросить, где твои следы на земле, Жорж? Что от тебя останется людям, кроме отпечатков твоих пальцев в милиции, о чем не знают твои друзья?

Лисий хвост

Лиса выставляет свидетелем свой хвост, кехва [95] же — своего кизира. Поговорка старая. Но она удивительно и новая. В этом я убедился, находясь в кабинете одного высокопоставленного лица.

У этого высокопоставленного лица была привычка: сразу принимал несколько посетителей. Когда он говорил, возражая посетителю, все остальные мило кивали ему, с расчетом, что эти кивки зачтутся потом…

Однажды я спутал все карты этого чиновника, лишил его одобрительных кивков, выставил посетителей. И что вы думаете? Оставшись один на один со мною, «лицо» обошлось без кивков. Трудно было поначалу лисе без свидетельства хвоста, но зато она привыкла думать самостоятельно, и кажется, с наибольшей пользой для дела.

Мы потомки старого дуба

Дубки

Мы потомки старого дуба. Нас называют дубками. Мы очень молоды, хотя нам по многу лет. Мы ведь дубы, а у дубов свое летосчисление.

Наше племя знаменито. Где только не растет наш брат! Ему нипочем сибирский мороз, да и знойное жаркое солнце ему не помеха. Недаром у людей про нас сказано: держись за дубок — дубок в землю глубок.

Мы дубки. Мы потомки старого дуба. Нам недостает житейской мудрости старших, но и трезвая мужская зрелость завидует юности.

Мы помним залп «Авроры», помним трактор, впервые взбороздивший нашу землю. Мы молоды. У нас хороший слух и зоркие глаза. Мы слышим и видим такое, чего наш престарелый отец не может ни видеть, ни услышать.

Мы дубки. Мы потомки старого дуба. Нам недостает житейской мудрости старших, но и трезвая мужская зрелость завидует юности.

Соловьиный хор

Ты ждешь ее, эту единственную в мире полюбившуюся тебе песню, а она приходит все равно неожиданно. И всегда для тебя нова.

Соловьиный хор уникален: то, что соловей поет сегодня, он уже не повторяет никогда.

Я зачарованно прислушиваюсь. Не хор, а гимн неистовой любви к жизни, исступленной страсти — гимн траве, солнцу, весне, и вместе с тем благородной ненависти к тем, кто мешает жить, кто пока перевертыш.

Я стараюсь, пока дневной свет не весь погас, разглядеть хоть одного из певчих. Но разглядеть соловья не так легко. Он не любит выставляться, мозолить глаза. Предпочитает оставаться в неизвестности.

Скройся из глаз, милая птица. Я не хочу, чтобы тебя видели. Не хочу, чтобы тебя назвали богом. Чтобы сама себе ты казалась богом. Если ты даже бог!

Блеск молнии

Блеск молнии осветил дерево. Четко обрисован каждый лист, ясно видна каждая морщинка на коре.

Минутой раньше не было ни дерева, ни морщин на коре. Ночная мгла поглощала все вокруг.

Был у меня друг, ничем не примечательный. Даже в доме, где он жил, не все знали его: тихий такой, в тени. Но ударил час — он открылся перед всеми, как то дерево в блеске молнии.

Путь мой дальний…

Вода бежала, спотыкалась о камни, бессильно падала в пропасть, выкарабкивалась и снова бежала, маленький горный ручей, каждой каплей стремясь к океану.

Я спросил у ручья: «Как дойти мне до океана, не потеряться в пути?»

Ручей захлебнулся в узкой гранитной расщелине, вышел из камней, сказал:

— Ступай за мной! Только помни: путь мой дальний и нелегкий, не на веселую прогулку я тебя зову.

Камешек

Яркий камешек на дне озера сверкает и переливается солнечными красками. Но попробуй вынь камешек из воды, и он мгновенно меркнет.

Вот он лежит на моей ладони, сухой и тусклый. Я бросаю камешек на дно озера, и солнце тотчас же возвращает ему все краски.

Мы все красивы в родной среде.

Царица цветов, роза…

Царица цветов, роза, не терпит близкого соседства и, встретившись в вазе с хрупкой резедой, немедленно убивает ее. Белоснежный ландыш не терпит весенние цветы. Гвоздика и роза, оказавшись рядом, изводят друг друга ненужной борьбой, и обе, обессилев, перестают пахнуть.

Но есть маленький, невзрачный, неказистый цветок — фиалка, которая не отравляется и не отравляет никого…

А каково тем цветам, которые, не трогая других, сами не защищены от ядовитого соседа?

Бессмертник

Крохотный, от рождения не особо яркий цветок. Кто на лугу в пору цветения обратит на него внимание? Но придите на этот луг поздней осенью или даже зимою и попробуйте найти след от тех броских, немыслимо красивых цветов, которые затмевали бессмертник. Их словно не было. Будто не они полыхали белыми, синими, желтыми, разноцветными головками, радуя глаз.

А бессмертник стоит все такой же, какой был: крохотный, неяркий, желтый. И аромат у него, как и летом, медовый, сильный.

Ему бы нажать кнопку…

Он не был бюрократом, к нему попал я по первому звонку. Выслушав, он отечески погладил меня по голове.

— Выбьешься… молодой еще.

Ему бы нажать кнопку… Но он не пошевелил и пальцем. Скрипнула дверь кабинета — мой благодетель, забыв обо мне, поднялся навстречу новому посетителю: он ведь не бюрократ, к нему можно попасть по первому звонку.

Я выбился… Только голова, которой некогда коснулась холодная рука, теперь седая.

Чужая боль

Одному крестьянину отняли больную руку, и он стойко перенес боль. Но вот та же участь постигла его соседа. Крестьянин, увидев его, по-бабьи заплакал.

Его спросили:

— Чего ты плачешь? Когда тебе самому отрезали руку, ты не издал ни одного вздоха.

— Оттого и плачу, — ответил тот, — что я сам испытал эту потерю, и мне лучше знать, какая это мука.

Осень

Попробуйте оголить лес в начале мая, когда он цветет в полную силу. А между тем, чтобы дерево сбросило листву, требуется всего лишь два-три осенних дня.

Так и во всем…

Ничто не приходит раньше времени и не уходит, не исчерпав себя.

О мое сердце, если бы я знал, как остановить твою осень!

Боль сердца

Из поломанной ветки капля за каплей, как тяжелая слеза, падает тягучий сок.

Кто-то неосторожно или утехи ради поранил дерево, и теперь оно плачет и не наплачется от незаслуженной обиды.

Вот так иногда с легкостью ранят нам сердце. Проходят годы — рубец затягивается, но все равно новая кожа хранит на себе след прежней раны — непреходящая боль сердца.

Перекаты на моем пути

Давят, крушат. Но я есть, я творю. Бьется мое израненное сердце.

Говорят, водопад тем сильней, чем больше на его пути перекатов.

Смешное утешение! Но ведь бывает и так, что растущее дерево придавят камнем, бьющий родник засыплют землей.

Я знаю: добро сильнее зла, но ведь и зло — сила!

Перекаты на моем пути, как вы мне надоели!

Желтый лист

Буйный, щебечущий сад. Откуда ни возьмись — ветер. Дерево покачнулось. В кроне блеснул желтый лист.

Я всматриваюсь. Сад как сад. Поют птицы. Ветер покачивает крону дерева. И опять этот лист, желтый лист в зеленой накипи сада…

Ночь

Горы спрятались за горами. Ни зги не видно. Близко раздался последний вскрик птицы. Гаснет все вокруг, залитое ночным мраком. Будто сказочный дракон проглотил и небо, и землю…

Но как красив этот мрак, в котором таится утро.

Сильная струя

Золото намывается крупинками. Но если на жилу направить сильную струю воды, вместе с песком уйдет и золото, те крупинки, которые с таким старанием намывают добытчики.

Асфальт

Тонкая травинка пробивает асфальт. Это известно всем.

Но многие ли знают, как недолговечна жизнь растения, если его давит асфальт. Такая былинка час от часу чахнет, гибнет от легкого ветерка, истощив все силы в неравной борьбе.

На цветах полевой кашки…

На цветах полевой кашки снуют муравьи… Что бы ни случилось со мною, полевая кашка будет цвести, муравьи — сновать по извечным своим неведомым путям.

Не отрываясь гляжу на муравьев, на кашку, на свою… бесконечность.

Горная речка

Диву даюсь, глядя на нашу речушку: иные реки побольше зимою притихают, замерзают, а ей — нипочем. Вечно звенит, скачет по камням, не прерывая свой бешеный бег в самый лютый мороз.

И я знаю: она не замерзает от бега, от собственной прыти, не знающей покоя.

Эдельвейсы

Цветок эдельвейса растет на краю пропасти, в заоблачной выси, пробиваясь сквозь снег, вечную мерзлоту, наперекор невзгодам, отвоевывая у жизни право на свет и тепло.

Наверное, и я бы зачах, как тот эдельвейс, сложись моя жизнь устроенной, уютной, без моих невзгод и недугов.

Цветы ромашки

Тихо плывут по Раздану сорванные где-то течением воды цветы ромашки. На каменистом берегу вдоль клокочущей горной реки полыхают огнем флоксы…

Время, остановись! Пусть зима поломает себе ноги по дороге к нам.

Огонь

Мой светоч — огонь. Я раздаю его пригоршнями и радуюсь, когда он занялся, полыхает на ветру костром, раздвигая мрак, кому-то освещая путь, несет людям какой ни на есть свет.

Но мне не дано греться у собственного костра. Я почему-то всегда ближе к дыму, чем к огню.

Как бы солнце ни светило…

Видели ли вы одинокое дерево, на отшибе, подальше от леса, от других деревьев? В погожий день и в ненастье — мечется из стороны в сторону, что-то ищет подле себя ветками. Я догадываюсь: оно ищет чьи-то руки и не находит.

Сколько бы дерево ни стояло на месте, томясь в одиночестве, как бы солнце ни светило ему, дерево это будет метаться из стороны в сторону, искать, искать недостающей руки.

Капля растаявшего снега

На моем оконном стекле капелька растаявшего снега. Я гляжу на нее и не нагляжусь…

О вереница лет, почти шестьдесят раз сменявших друг друга за моим окном. Не ей ли, этой веренице, научившей меня ценить жизнь, не пренебрегать каждой ее минутой, обязан я своей неистребимой любовью к капельке растаявшего снега на потеплевшем от весны оконном стекле?

Уходящий, уходи!

Уходящий, уходи, если пришел срок, если сердце не может больше отсчитывать дни.

Уходящий, уходи. Только оглянись назад: есть ли былинка, взращенная тобой?

Уходящий, уходи! Но оглянись: нет былинки за тобой — значит, не было тебя.

Встречный ветер

Птица учится летать против ветра. Чем злее встречный ветер, тем сильнее делаются у птицы крылья.

Сколько я помню себя — ветер не был мне попутным, всегда он яростно жег лицо. Злой, мудрый, встречный ветер.

Дед

Дед впервые в городе. Идет со мною по улицам и удивляется, как много народу.

— Сколько в этом городе людей? — спросил он меня.

Я назвал.

— Врут. Кто может сосчитать их, если все в разные стороны идут.

Минуты молчания

Есть у моря минуты молчания. Мгновение, когда все замирает на корабле. Судовые радиостанции прекращают свои передачи и ловят, ловят в эфире тревожные сигналы. Может, кому требуется срочная помощь?

Вот такие же минуты молчания бывают и в сердцах людей, отзывчивых на чужую беду!

Как в задачнике…

Дочка моя пыхтит над трудной задачей. Арифметика явно не дается ей. Иногда, вздохнув, заглядывает в конец учебника, где ответы.

Я смотрю на нее и завидую. Как хочется иногда найти готовый ответ, как в задачнике.

Ласточка

Ласточка, улетая далеко-далеко, за чужие моря и земли, возвращается в свое гнездо…

Маленькая птица, у которой такой легкий крохотный мозг, обладает загадочным и тонким чувством расстояния, высоты и направления.

Подари мне твой крохотный локатор, ласточка!

Птички-невелички

Я видел это на севере. Маленькие пичужки, величиною с грецкий орех, собрались на врага. Они ударялись о грудь и крылья ястреба, пламенея на солнце ярким опереньем.

Десятки отважных птиц погибали, но новые стаи вступали в бой, яростно накидываясь на хищника. Ослепленный и жалкий, ястреб падает сраженный.

Два верблюда

Два верблюда паслись в пустыне. Один сорвал пучок бурьяна и передал другому.

— Чем ты угощаешь меня, сосед? — сказал верблюд, получивший подарок. — Ведь и я ем этот бурьян?

— Я тебе его даю — значит, он уже другой, — ответил верблюд.

Столетник

Ландыши цветут, едва уберется зима. Хитрюга подснежник выглядывает уже из проталин, не дожидаясь весны. Но есть растение, которое, прежде чем выбросить свой цвет, сто лет по капле набирает силы…

На берегу нашей речки…

На берегу нашей речки не ждут парома. Со своими нехитрыми снастями не замирают мальчишки, ожидая клева. Река быстрая, рыб не водится.

Закатав штаны, перешел ее вброд — вся навигация…

Невелика наша речка, но без нее не было бы и большой Волги.

Тот уголок, где ты родился…

У каждого из нас под бескрайним небом есть свой заветный уголок, кусочек земли, где ты родился, и этот кусочек земли навсегда остается в твоем сердце.

Не хвались, что ты шире, любишь весь мир. Всю землю можно любить лишь любя тот уголок, где ты родился, где у тебя пуповина отделена.

В комнате пахнет гвоздикой…

В комнате пахнет гвоздикой. Густой, опьяняющий ее запах лежит в буфете с посудой, в складках тяжелой гардины, на книжных полках, путается в золотистых волосах куклы на руках бойко лопочущей девочки, тоже пахнущей гвоздикой…

Но вот в комнату вносят приемник, ставят рядом с гвоздикой в вазе. Пусть стоит. Это даже лучше. Теперь в доме и музыка, и песня…

Но что это? Не стало вдруг запаха гвоздики. Ошеломленная девочка не узнала даже свою куклу.

— Папа. Куда подевалась наша гвоздика? Почему она не пахнет?

Отец поднял девочку с куклой на руки.

— Давай отодвинем нашу гвоздику от приемника. Она не любит шумного соседства.

Вазу с цветами перенесли в другой конец, и в комнате снова запахло гвоздикой…

Лазоревая высь

Вчера редактор вернул рукопись. Горсовет снова отказал в квартире…

Мы с тобой, жена моя, идем рука об руку. Над нами весенняя лазоревая высь. Как жить, родная, чтобы за мелочами не проглядеть эту синь в вышине?

Два поэта

Два поэта пришли к богу и стали просить у него помощи. Одни просил таланта, а другой — удачи. Бог одарил каждого по его желанию.

По дороге домой поэт, наделенный талантом, спросил спутника, что он будет делать в поэзии без таланта.

— Вот придем на землю, увидишь, — ответил тот.

Белый султанчик

Я взял ветвь молодой березы, белый султанчик, и изо всех сил потянул вниз. Ветка покорилась моей силе, согнулась, повисла, но как только я отпустил ее, она со свистом унеслась ввысь…

Моя девочка спит в хитро придуманной, удобной коляске. Она не знает превратностей судьбы. Но что бы там ни было, я знаю, она не согнется, не покорится чужой силе, как и тот белый султанчик березы.

Ты перед глазами

Наташе

Идет ли дождь — ты перед глазами. Опояшется ли небо после дождя нежной полосой радуги — ты перед глазами. Услышу под окном воркотню птиц — ты перед глазами… Встречу незнакомую девочку — ты перед глазами…

Всюду, на беду мою, дочь моя, ты перед глазами.

Сторожевой пес

Ночью в кошару подкрался волк. Зазевался сторожевой пес, дал себя обвести серому…

В чабаньем быту потери неизбежны, за них с чабанов строго не спрашивают. Но прошел день-другой, и сторожевого пса на ферме не стало. Ушел из стада и больше не вернулся. Он не мог простить себе такого просчета.

Сквозь легкую дрему…

Сквозь легкую дрему вдруг мне почудилось: несусь высоко-высоко, где мне все подвластно. И небо, и звезды. Луна манит меня, суля свои неземные дары, но я не слышу вокруг себя щебетания птиц, не ощущаю дуновенья ветерка, не вижу кособокой яблони, что растет возле нашего села, от вечно недозрелых плодов которой только оскомину набьешь, и кричу:

— На землю! Домой! К своей кособокой яблоне!..

Мое кредо

Если б меня спросили, как живете, то я ответил бы словами Льва Толстого: «Слава богу, беспокойно».

Если б меня спросили, что мне мешает жить на свете, ответил бы, как Жерар Филип: «Постоянное ощущение чего-то несделанного».

В зоопарке

В парижском зоопарке проводился эксперимент над группой шимпанзе, которых учили рисовать. Только одна, наиболее способная обезьяна, сумела сделать рисунок: она нарисовала клетку.

Мои журавлики

Умирающая девочка от лучевой болезни в Хиросиме мастерила бумажных журавликов…

Как мы похожи друг на друга, люди. Я тоже каждый день мастерю своих журавликов, хотя и мои дни сочтены, как у той японской девочки. Сочтены тяжестью лет, безумным бегом времени, которому нет дела до моих журавликов.

Твои глаза

Когда я долго-долго вглядываюсь в звезды — они начинают походить на твои глаза.

Я киваю им. Они молчат. Не замечают. Только холодно мерцают в своей звездной высоте. И я не сомневаюсь: это твои глаза.

Всем бедам вопреки

Есть ветер, который волос не растреплет, не шевельнет даже листьев на дереве, но полон неизъяснимой тревоги за что-то далекое, подчас горькое, но бесконечно милое сердцу. И я, всем бедам вопреки, шепчу:

— Люблю!

Я ждал тебя

Я ждал тебя в эту полночь — ты не пришла. Я ждал тебя во сне — ты не пришла.

На рассвете, перед моим окном, прошелестев листьями на дереве, ветер вспугнул мой чуткий сон:

— Она не придет. Не жди.

Я прогнал ветер, заставил замолкнуть дерево под окном.

Сейчас полночь. Я жду. Вновь безответно взываю: «Приди, хотя бы во сне».

Ветки расцвели

Время источило дерево. Вместо сердцевины — здоровенное дупло, как большой теремок, где трем малышам нетрудно укрыться во время игры в прятки.

Но приходит весна, глядишь, ветки расцвели.

Мой Карабах

Карабах — мой дом, приют и оплот. Мое колыбельное, мое изначальное. Я одержим любовью к нему, к его горам, людям…

Вот проселочная дорога, бегущая от села в горы. Вот другая, ведущая в тутовые сады. Все здесь знакомо, непреходяще. Придорожные кустарники засыпаны пухом одуванчиков. Трещат кузнечики, как трещали они тысячи лет до нас.

Уверен, что нигде нет таких голосистых кузнечиков, как у нас. И такой жары нет. И жаворонки так сладко не поют, как у нас, пролетая над нашим селом. И никто не может разубедить меня в этом. Иллюзия детства неистребима.

Дом без углов

Великий армянский композитор Комитас как-то зашел в школу и увидел подростка, поставленного в угол. В глазах его было столько тоски и горечи, что Комитас понял: на него смотрит сама Несправедливость. Комитас поговорил с кем нужно, подростка простили. Когда они остались вдвоем, Комитас спросил:

— Что бы ты хотел изменить в мире, мальчик?

И подросток ответил:

— Я хочу, чтобы дома строились круглые, без углов.

Бежит речка

С высоких гор, по зеленым склонам, весело рокоча, бежит речка.

— Куда спешишь, безумец? Впереди море.

— К нему и спешу, приятель.

— Зачем? Влившись в него, ты потеряешь свое имя!

— Стану морем. Его каплей.

Заяц, преследуемый лисой…

Заяц, преследуемый лисой, забился под грузовик, стоявший на дороге в колонне машин. Раненый лось приходит в поселок и принимает помощь от людей…

Как ты хорош, человек. Как я люблю тебя такого.

Незабудки

* * *

Колос к колосу тянется, живой росток — к солнцу. А я, непутевый, к твоему сердцу, любимая.

* * *

Судьба не баловала меня. Да и ты немало видела горя… Нас соединила беда, чтобы мы не знали больше беды.

* * *

Вошла, не оглядывайся по сторонам, не ищи чужих следов. Лучше подумай о том, какие оставишь ты.

* * *

— Знаешь, как бог порадовал бедняка? Сначала спрятал его осла, а потом помог найти.

* * *

Не поворачивай стадо овец вспять, хромые могут оказаться во главе.

* * *

Лягушка только потому до сих пор без хвоста, что приклеить его оставила на завтра.

* * *

Кто слишком много думает о том, чтобы делать добро, тому нет времени быть добрым.

* * *

Высота отмеряется от земли, берет на земле начало… Об этом часто забывают. Зря забывают.

* * *

День мой догорает, а след мой в мире невелик, только намечается. Одно у меня утешение — с правдой жил в ладу.

* * *

Тучи часто закрывают луну. Но проходит минута-другая, пусть час, глядишь, она снова всплыла и сияет на своем высоком небосклоне.

А тучи? Что тучи? Они сейчас здесь, а через минуту их нет, будто и не было.

* * *

Все в тебе мне мило, все внове. И жар твоих губ, и погнутая шпилька от прически, забытая на теплой подушке. И все же эту любовь — первой любовью не назовешь.

* * *

Вода бежала из каменной груди горы — чистый, прозрачный свежий родник. Томимый жаждой, я припал к его прохладе.

Как хорошо испить воды, зная, что ее никто не замутит.

* * *

Цветущий подсолнух поворачивает свой огненный диск за солнцем.

Какому же солнцу молишься ты, поворачиваясь во все стороны, даже на зыбкий огонек светлячка?

* * *

Есть такое растение — неопалимая купина. Обыкновенный, невзрачный на вид желтый куст, каких немало в наших горах.

Но поднесите спичку, она сейчас же схватится пламенем. Схватится огнем и будет светить, не сгорая.

* * *

Я любил тебя, но не был любим. Чтобы забыть тебя, я выдумал другую. Но в выдумку можно верить, любить — нельзя.

* * *

Два умения он знал: любить женщину до слепоты, до глухоты и без памяти работать.

Но любимая женщина ушла от него, а работу… не признали.

* * *

Струя воды, направленная рукой садовника, побежала по канавке, падая в лунку вокруг ствола дерева. Когда лунка наполнилась водой, садовник взял да отвел струйку к другому дереву.

Так водяная струя переходила от лунки к лунке, равномерно поливая все деревья в саду…

Я снимаю шапку перед твоей справедливой лопатой, садовник!

* * *

Помогать добру и мешать, изо всех сил мешать злу — было моей первоочередной задачей, моим писательским кредо.

Если я чуточку справился с тем и другим, значит, жизнь в самом деле прожита не на ветер. Значит, я чего-то стою.

* * *

Мы стоим на земле, политой кровью революционеров, отцов и дедов. От нее будет идти сила нам и нашим детям. А тех, кто забудет об этой окровавленной земле, ничего радостного не ждет.

* * *

Стоит только хоть немножко поступиться честностью, как это тотчас же оборачивается против тебя.

Честность не так уж беззащитна, как может показаться многим сладколюбцам. Она может мстить за измену ей.

* * *

Не лги… Ложь в конце концов оборачивается предательством и изменой. Трус — тот же лжец, изменник и предатель.

* * *

Говорят, что из двух людей, которые смотрят себе под ноги, один видит луну, другой только лужу.

* * *

Я всю жизнь что-то преодолевал. Наверное, если я умру, гримаса преодоления так и застынет у меня на лице.

* * *

В середине топи, по непролазному болоту, струится ручеек. Он чист и светел. И журчит о том, что не бывает непроглядной безысходности, что при желании можно оставаться чистым в соседстве с самой несусветной грязью.

* * *

Трусливая собака каждому руку лижет и получает пинок. Такую собаку на Севере хозяин от чума гонит.

* * *

Худому мирволить — доброго обидеть, — читаю я у Даля. Но добрый часто в обиде, потому что порой в чести худое.

У Даля этого нет.

Никакой необходимостью нельзя оправдать несправедливость.

* * *

Почему осел любит золу? Чтобы в ней поваляться. Кому надо, пусть зарубит себе на носу и эту притчу про осла.

* * *

Хлебом его не корми, лишь бы была возможность дать свои руководящие указания. Такая у него была страсть.

* * *

Бойся реки, которая не шумит, а собаки, которая не лает…

* * *

Мне говорят: ты роешь колодец в самом себе. Пусть даже так. Но ведь и в колодец вода приходит извне!

* * *

Курица, чтобы высиживать свои яйца, пока не вылупились цыплята, зернышка не клюет, боится отойти от яиц.

Вот такой великий пост нужен иногда бывает писателю, чтобы родить свое дитя. Если, конечно, ты озабочен, чтобы дитя родилось не мертвым.

* * *

Если ты хочешь, чтобы твой сын стал человеком, научи его еще маленького жалеть бездомного щенка.

* * *

У кого не хватает силенок изменить себя, пусть не грозится мир изменить.

* * *

Если во главе стал орел, стая берет высоту. Если же ворон — стая сядет на падаль.

* * *

Надо жить так, чтобы другому человеку было легче от того, что ты живешь на свете.

* * *

Одно дело декларировать идею, другое — осуществлять. А пошел и ты сам по новому, неизведанному пути? Все твои слова о прекрасном — поповщина, если ты разговариваешь с людьми не сходя с проторенной дорожки.

* * *

Ветка багульника, поставленная в воду, расцветает даже зимой. Душа человека подобна багульнику, она расцветает в любом возрасте от ласки. Но ласка — дефицитный товар, она выдается строго по лимиту.

* * *

Лесть — разновидность трусости.

* * *

Слабость обретает силу, натыкаясь на препятствия. Лишенное опоры существо не гнется, а, наоборот, выпрямляется, само становится опорой.

* * *

Загробная жизнь сулила людям счастье. Никто из мертвых не возвращался, чтобы разоблачить эту ложь. Хитро было придумано.

* * *

Старше хлеба нет. Такая у чувашей поговорка. Хлебом силен не только человек, но и государство. Когда полны закрома, легче говорить и с другом, и с недругом.

* * *

Добрая наседка одним глазом зерно видит, другим — коршуна.

* * *

У мыши спросили: отчего она так мала? «От страха перед кошкой», — ответила та.

Когда говорят о твоих достоинствах — тебя обкрадывают. Когда говорят о твоих недостатках — тебя обогащают. Так гласит старая истина.

Я благодарен своим недругам: они неусыпно заботятся о том, чтобы обогатить меня.

* * *

В минуты слабости я иногда был готов вслед за Егором Булычовым повторить: «Не на той улице всю жизнь жил». И тут же осекал себя: «Нет, на той». Это смотря, брат, что ты ищешь в жизни? Одни ведь ищут покой, другие — бурю.

Я из последних. Я избрал бурю. И по-человечески жаль тех, у кого ее не было в жизни.

* * *

У каждого писателя есть своя «земля», припадая к которой, он, подобно Антею, обретает силы. Такой землей для меня является Карабах, его история, его судьба, его боль, радость, надежды — все то, что до краев переполняет меня. Карабах — мой дом, мой оплот, моя вселенная. И никакие голгофы не в силах оторвать меня от плоти моей и крови.

* * *

Виноградная лоза говорит:

— Подайте мне руку, и я дорасту до солнца.

* * *

Мир обрел меня покоем, а я на это ответил песнями.

* * *

И стебелек травки достоин великого мира, в котором живет.

* * *

Жизнь пишется сразу на беловик, возможны кляксы. Горе тому, у кого одни кляксы.

* * *

Подвиг совершается мгновенно. Но к этому мгновению человека готовит вся его жизнь.

* * *

Кто выдает себя за борца человечества, не считаясь с судьбой отдельной личности, одного человека, тот болтун и себялюбец. Судьба человечества состоит из судеб отдельных людей.

* * *

Кажется, Дантон сказал, что родину нельзя унести на подошвах.

Я бы еще прибавил: и в сердце не унесешь. Не поместится. Сердце разорвется на куски при мысли, что ты никогда больше не увидишь какой-нибудь кособокой яблони, растущей у края дороги возле твоего дома или села, с которой когда-то сорвал недозрелый плод, набивший на зубах оскомину.

* * *

Тому, кто печется о своем спокойствии, вряд ли знакомы бурные чувства. Если и есть на земле счастливое место, оно неведомо беспокойным.

* * *

У кавказских народов в древние времена был такой обычай: воины сливали капли своей крови в общую чашу и навсегда связывали себя братством, честью, славой…

С тех пор это братство стало нашим Солнцем. Берегите, люди, Солнце!

Загрузка...