Хотя ложь еще живет, но совершенствуется только правда.
Свадьбу справляли через несколько дней после того, как молодые побывали в загсе и Джемма уже больше недели жила в доме своего мужа.
На торжество пригласили и директора завода, и подруг Джеммы по цеху. Хотя жених работал на том же предприятии, все заводские считались приглашенными со стороны невесты, потому что у нее не было никакой родни, выросла в детдоме, жила в общежитии.
Зато у жениха родни оказалось много. Еще бы — такая уважаемая семья! Маленькой Джемме здорово повезло. Месяца три проработал молодой инженер Марутян на заводе — и вот уже свадьба!
Работницы пришли все вместе. Никто из них робостью не отличался, а тут притихли и держались кучкой. В большой комнате накрывали на стол. Оставаться там было неловко — будто рассматриваешь угощение. У свекрови разместились уважаемые, солидные гости. Девушки забились в комнату молодых.
Сперва Ким ухаживал за ними — поил лимонадом. И они сдержанно-церемонно благодарили, опуская глаза, будто не эти же девушки в цехе называли его на «ты» и задирали по каждому поводу.
Наконец Ким догадался уйти:
— Джемма, я посмотрю, не нужно ли чего маме.
— Подожди.
Она подвела мужа к окну, оглядела, поправила кудрявую прядку, слегка прикоснулась к галстуку. Потом оттолкнула и строго сказала:
— Ну, теперь иди.
Все поняли: маленькая Джемма утверждала свое право на того, кто был до сих пор инженером, товарищем Марутяном, а теперь стал ее мужем. И никто не улыбнулся. Только Софик крикнула вслед Киму:
— Обратно не торопись, нам без тебя лучше.
Девушки плотно закрыли дверь и обступили Джемму.
— Что молчишь? — накинулась на нее Софик. — Мы все на твою свадьбу новые платья пошили. Видишь?
— Ой, вижу! — сказала Джемма.
— Ну, говори — как живешь? Это ваша комната будет?
— Наша.
— А что тебе свекровь подарила?
— Часы, — ответила Джемма.
— Золотые! А еще что?
Теперь можно было без помех рассмотреть новые шелковые одеяла на кроватях, новое платье Джеммы, свадебные подарки, сложенные на низком круглом столике.
— Честное слово, девочки, я еще сама ничего не видела! — уверяла Джемма.
— Сейчас увидишь, — пообещала Софик, — тут от завода подарок должен быть. Я сама слышала — директор месткому сказал: «Не вздумай что-нибудь безвкусное купить. Помни, в какой дом пойдет. Солидную вещь бери».
У Софик были цепкие руки и зоркие глаза. Недаром, когда на нее находило настроение, она выполняла по три нормы в день, а в сезон сортировки фруктов никто не мог с ней равняться.
Сейчас из груды свертков она ловко вытащила коробку с наклейкой ювелирного магазина и аккуратно развязала шпагат.
— Ну вот, «От коллектива консервного завода». Смотри, два подстаканника и сахарница. Серебро! А коробка какая! Ты подстаканники поставь в буфет, а коробку на туалетный стол — для красоты. Ну, что там еще есть?
Девушки разворачивали пакеты и ахали над розовым шелковым бельем, тонкими чулками. Софик прикидывала на себя серую материю и вертелась перед зеркалом, тряся изжеванными перманентом кудряшками.
— Ладно, это все так, — сказала голубоглазая Мелине, — подарки, больше, меньше, — они у всех бывают. Ты скажи — свекровь какая?
— Свекровь очень хорошая, — горячо ответила Джемма, — она веселая. Я ничего не умею — она смеется. Говорит: «Ты без матери выросла, откуда тебе уметь! Теперь научишься».
— Больше не будешь на заводе работать?
— Не знаю. Ничего я, девочки, не знаю…
— А ты не теряйся, — наставительно сказала Софик, — человек никогда не должен теряться. Что значит «не знаю»? А кто знает? Сама ты хочешь работать? Это ты решай.
Отчитывая Джемму, она продолжала копаться в ворохе свертков, но тут раскрылась дверь и в комнату плавно и быстро вошла полная моложавая женщина с приветливым лицом.
— Вот где скрываются наши розы, — певуче произнесла она, — а там молодые люди, товарищи Кима, скучают, требуют общества…
Девушки расступились перед Варварой Товмасовной. Она легкими шагами подошла к Джемме, обняла ее за плечи, притянула к себе.
Джемма будто замерла в руках свекрови. Ей было непривычно всякое проявление нежных чувств, она не умела ответить на ласку этой женщины. Было трудно даже улыбнуться, и детское лицо Джеммы напряженно застыло.
— Будь хозяйкой, пригласи подруг к столу, — ласково наставляла невестку Варвара Товмасовна, прижимаясь щекой к ее каштановым волосам.
Девушки не трогались с места. Они, не скрывая любопытства, рассматривали Варвару Товмасовну, ее синее шелковое платье, волосы, уложенные волнами, руки с длинными красными ногтями.
— Я ее самое замуж бы выдала, — шепнула подругам Софик.
— К столу, дорогие, к столу! — скомандовала хозяйка.
Джемма молча потянула подруг за руки.
За длинным, блестящим от сияния хрусталя столом уже сидели гости. На месте тамады — директор завода Григорий Александрович Толоян. Дальше сослуживцы Варвары Товмасовны, родственники. Другая половина стола была отведена молодежи. Напротив тамады усадили молодых, а девушек, как они ни противились, Варвара Товмасовна разделила и разместила среди товарищей жениха.
— Что здесь происходит? — с деланным недоумением спрашивал Григорий Александрович. — Я ничего не понимаю. Для чего нас сюда позвали, что у нас торгуют, кого забирают? Еще неизвестно — согласимся мы или нет…
— Молчи, молчи! — гремел ему в ответ полный красивый человек, один из бесчисленных родственников Кима — дядя Степан. — Молчи, — кричал он, озорно подмигивая, — недоглядел, проворонил лучшее яблоко из своего сада. О чем теперь говоришь?
— А кому мы это яблоко отдали? — не сдавался Григорий Александрович. — Нет! На нас одним глазом не смотрите! Мы на мокрое место не сядем! Мы это яблоко не на сторону отдали — своему человеку, со своего завода! Как было нашим — так нашим и осталось!
Все это относилось к Джемме. Директор, которого она до сих пор видела только издали, на собраниях, говорил о ней. Этот стол был накрыт в ее честь, эта нарядная женщина, которую все так уважали, звала ее дочкой… А главное, о чем Джемма даже забывала в сутолоке дней, было то, что она теперь замужем и у нее есть муж.
Когда-то она над ним смеялась, как все девушки. Она тоже называла его «инженер-дитя» и повторяла вслед за Софик, что у него даже со спины видно, как щеки торчат. Но это было неправдой. Девушки над всем смеются. Софик смеется и над Арто, хотя сама в него влюблена. А Ким красивее, чем Арто. И щеки у него не торчат, и волосы кудрявые.
Джемма тихо тронула мужа за рукав. Ким взглянул на нее и улыбнулся.
Хлопали в ладоши люди за столом, звенели бокалы.
Старая мастерица Санам сказала, вытирая слезы:
— Хороша ли, плоха — вот она вся перед вами. Сирота, никого за спиной нет. Если уж теперь она ваша — ей перед вами отвечать, вам за нее отвечать.
Но лучше всех говорила Варвара Товмасовна — свекровь Джеммы. Она встала между молодыми, охватив их обоих за плечи раскинутыми руками.
— Я не хочу другой дочери, чем та, которую выбрало сердце моего сына…
Голос Варвары Товмасовны, проникновенный, взволнованный, растрогал всех. Женщины вытирали слезы.
— Молодые люди нашли друг друга, полюбили — и вот я счастлива их счастьем. Говорят, мать не может быть беспристрастной. Но я горжусь своим сыном не как мать, а как человек. И сейчас, на пороге новой жизни, я повторю ему: будь честным, будь принципиальным, будь мужественным…
Варвара Товмасовна переждала, пока стихли аплодисменты.
— В старину свекровь, проверяя невестку, заставляла ее подметать пол, готовить обед. Мне это не нужно. От моей Джеммы я потребую только одного: чтоб она была полезным членом нашего общества.
Трудно было сказать лучше и красивее. И снова все хлопали и кричали «ура». А кричать «горько» Варвара Товмасовна запретила:
— Мещанству нет места в нашем доме!
Зато все смеялись, когда Варвара Товмасовна расцеловалась с директором Толояном.
— Спасибо тебе за хорошую дочку, спасибо вам всем, — благодарила она заводских.
Что и говорить, свадьба получилась прекрасная, и все остались довольны. Все, кроме Софик.
— Что за веселье, — заявила она, — речь, речь, речь… Как будто на собрании сидели. Даже не потанцевали вволю.
А кто ей мешал танцевать? Товарищи Кима играли и на пианино, и на таре. Сын дяди Степана Рубик бил в большой медный поднос, как в бубен.
Сама Варвара Товмасовна танцевала — плыла, сдвинув брови, округляя руки.
Плясал дядя Степан, лихо перебирая ногами.
Гости хлопали — таш, таш, таш…
Нет, конечно, это была веселая свадьба!
Уже на рассвете в своей комнате Джемма сказала мужу:
— А мама лучше всех. И красивая, и умная.
Ей было неловко и радостно произносить слово «мама». Она каждый раз чуть запиналась, выговаривая его.
— Мама у меня действительно мировая, — подтвердил Ким, развязывая у зеркала галстук.
— А как мама с товарищем Толояном поцеловалась! — счастливо рассмеялась Джемма.
— Ну и что! — пожал плечами Ким. — Он не чужой человек. Тоже дядей мне доводится.
Через год у Джеммы родился сын. Джемме хотелось назвать мальчика Игорем. Ей нравилось это имя, оно было как будто из сказки, из незнакомой жизни.
Варвара Товмасовна сказала:
— Ты знаешь, я никогда не вмешиваюсь. Я только советую. Но если у такого талантливого народа, как наш, столько прекрасных, овеянных славой имен, стоит ли искать их на стороне? Например, Тигран. Это был царь царей. При нем наша страна простиралась от моря до моря. Старинное армянское имя.
— А тогда почему ты своего сына Кимом назвала? — недовольно спросила Джемма.
Она уже привыкла говорить свекрови «ты» и называть ее мамой.
— О, то другое время было! — охотно пояснила Варвара Товмасовна. — Тогда мы увлекались революционной романтикой. Детей называли Марлен — в честь Маркса и Ленина, Ор — охрана республики. А теперь каждый народ должен беречь свои традиции, свою самобытность.
— Еще есть такое старинное великое имя — Врамшапух, — вмешался Ким и подмигнул Джемме, — будем называть Шапулькой.
— Не над всем можно смеяться, — сдвинула брови Варвара Товмасовна, — я считаю, что, например, Ваган — прекрасное имя. Оно означает — щит.
Джемма не могла спорить со свекровью по такому поводу. Вообще полагается, чтоб имя первому внуку дала бабушка. А уж тем более такая бабушка, как Варвара Товмасовна. Когда Джемма еще лежала в клинике, весь персонал удивлялся тому, как о ней заботились.
Мальчик родился ночью, а уже на заре в палату принесли корзину свежих цветов. Еду Джемме доставляли из дому. В записках Варвара Товмасовна писала: «Прошу, не ешь ничего больничного, чтоб не повредить себе и ребенку». А сладостей присылали столько, что Джемма закормила сестер и санитарок.
— Видно, хороший у тебя муж, — говорила старшая сестра. По вечерам, после процедур, она любила посидеть в палате и потолковать с женщинами о жизни.
— Это не муж. Это все свекровь, — объясняла Джемма.
Она знала, что Ким тут ни при чем, — он ведь еще совсем молодой и неопытный. Когда ночью у Джеммы начались первые боли, он испугался и стал просить: «Не рожай, потерпи как-нибудь до утра…» Сонный, в одних трусиках, он был похож на растерявшегося мальчика.
А потом в комнату быстрыми шагами вошла Варвара Товмасовна, сразу стало спокойно, и все дела сделались как надо. Джемму одели, позвонили дяде Степану, он прислал свою новую машину, и Варвара Товмасовна сама отвезла Джемму в больницу.
— Значит, эта полная в габардиновом пальто твоя свекровь? — допытывалась старшая сестра. — Хорошая, солидная женщина. А родителей у тебя нет? Сироту, значит, взяли. Что ж, бывает. Счастье иметь надо.
Все считали, что у Джеммы счастье. И она сама так думала.
В больницу за ней приехали Ким, Софик и Рубик.
Мать велела Киму одарить санитарок, когда они вынесут ребенка. От этого у Кима испортилось настроение. Он мял в кулаке бумажки и думал не о сыне, а о том, как ему передать деньги.
— Не могу я это, — жаловался он.
Рубик пришел ему на помощь, отобрал измятые, влажные деньги, непринужденно, с шутками и прибаутками рассовал их по карманам белых халатов санитарок.
— Этот ребенок первый, и пусть с вашей легкой руки сотня за ним, — провозгласил Рубик.
И няня осторожно вручила ему шелковый сверток. Все посчитали, что Рубик — отец, и смотрели на него добрыми, улыбающимися глазами.
А Ким шел позади и пытался поддерживать Джемму за локоть. Он смотрел ей в лицо и видел, что она изменилась. Сейчас уже нельзя потрепать ее по щекам, дернуть за волосы, подразнить, как он любил это делать раньше. Что-то ушло из их отношений, и, наверное, что-то должно прибавиться. Женщину, которую Ким осторожно вел под руку, он будто и не знал. Она улыбалась ему иначе, чем маленькая Джемма, и смотрела с тихой, умиротворенной нежностью.
У машины Рубик передал мальчика Софик, а сам сел к рулю.
— Кукла! — восхищенно сказал он. — Любой подъем берет.
Джемма улыбалась и кивала, хотя сама думала только о ребенке. Ей казалось странным, что можно говорить о чем-нибудь другом, когда на свете появилось это новое существо.
А Софик только разок приподняла угол лилового одеяла — показала Киму красное припухшее личико — и тут же со свойственной ей горячностью принялась говорить о заводских делах, как будто это было подходящее время для такого разговора.
— Слушай, если мы Пироева не отстоим — не люди будем! Ты должен категорически сказать. Понимаешь?
— А как же, — отвечал Ким, — я им скажу, они почувствуют. Нам такого специалиста терять нельзя. Я скажу!
— У-у-у, это все Газияна дела, — закипела Софик, — Пироев пятнадцать лет на заводе. Мне наплевать на его анкету. Сейчас о ней вспомнили? Где справедливость? Для чего мне знать, кто его отец? Я его самого знаю!
Джемма сказала:
— Дай мне мальчика. Ты его еще уронишь.
Софик засмеялась.
— Нет. Я его в дом внесу. Пусть твоя свекровь на меня добрым глазом посмотрит.
Варвара Товмасовна ждала на лестничной площадке. В ее глазах дрожали слезы. Она надела Джемме на палец кольцо с блестящим камешком.
Лиловое одеяло развернули на широкой родительской кровати. Вызывая умиление столпившихся вокруг него людей, мальчик изо всех сил потягивался, сжимая крохотные кулаки. Потом зевнул и стал вертеть головой, шевелить губами.
Джемму уложили в постель. Она кормила ребенка и украдкой вытаскивала из пеленок его ручки с удивительно красивыми ноготками, поглаживала темные волосы, такие мягкие, что пальцы их почти не ощущали.
В соседней комнате Варвара Товмасовна разливала по рюмкам пахучий коньяк и приговаривала:
— Это Киму за хорошего внука, это Софик за то, что внесла его в дом, это Рубику за то, что отвез в больницу одну, а привез двоих.
— Машина моя такая счастливая, — ввернул Рубик.
И тут уже Софик не могла смолчать:
— Гордишься, будто на свои деньги ее купил.
— А то на чьи? На сбережения от своей стипендии, — благодушно рассмеялся Рубик.
— Немножко и мы знаем, сколько машина стоит, — не унималась Софик, — за все время учения столько не скопишь, а ты всего на третьем курсе.
Рубик уже стал сердиться:
— У меня отец много получает…
— Ну, я не понимаю, как живут люди? Семью кормят, одевают и еще на сбережения машину приобретают. Почему я так не могу?
— Если государство выпускает машины в индивидуальное пользование, значит, каждый трудящийся может их купить на свои трудовые сбережения.
Софик не стала слушать. Она собралась домой.
Джемма шепнула ей:
— Приходи в субботу. Гости будут.
Софик невесело усмехнулась и кивнула на соседнюю комнату.
— Ничего, она добрая, — успокоила подругу Джемма.
— Я злая, — покачала головой Софик.
Злая не злая, а умела она создавать людям душевное беспокойство. Недаром после такого богатого событиями дня, после первого купания мальчика, в минуту, когда Ким стоял над его кроваткой, Джемма спросила мужа:
— А где работает дядя Степан?
— В Заготзерне, что ли, — неохотно ответил Ким. — Посмотри, честное слово, он улыбнулся!..
— Это пока рефлекс, — важно ответила Джемма. Она изучила книгу «Мать и дитя».
— Дядя Степан человек умный, — пояснил Ким, — он и дом себе построил будто бы на сбережения…
— А мама об этом знает? — строго спросила Джемма.
Не отвечая, Ким испуганно зашептал:
— Ой, он плакать хочет… Что с ним делать?
В доме опять готовилось торжество, и, как всегда в таких случаях, появилась дальняя родственница тетя Калипсе. Она загоняла домработницу, все время требовала:
— Мясо должно быть изысканно хорошее. Рыба должна быть высшего сорта. Я не допущу, чтобы на этом столе было что-нибудь не изысканное.
Джемма не любила тетю Калипсе. Неуловимым движением глаз и бровей старуха выказывала пренебрежение молодой невестке. Джемма слышала, как она говорила соседке: «Бедная Варвара! Единственного сына женила — и ни сватьев, ни родни. В гости не к кому сходить, совета не с кем держать. Этому дому разве такую невестку надо!»
Но теперь тетя Калипсе была совсем другая. Она шумно восторгалась Ваганчиком:
— Невиданный ребенок! Красавец! Богатырь! Давид Сасунский!
А Джемме сказала:
— Теперь ты настоящая хозяйка. Укрепилась.
В эти дни входные двери не запирались — непрерывно появлялись гости. Заехал и директор завода Григорий Александрович. В подарок привез большие банки варенья и компотов. Он на минутку остановился у кровати Ваганчика, двумя пальцами неловко похлопал по щечке новорожденного.
— Приглашали в субботу, а я уж решил сегодня. В субботу у нас собрание — то да се.
Варвара Товмасовна увела его в свою комнату — пить кофе. А вечером она осторожно спросила Кима:
— Ты что, собираешься выступить против директора?
— Дядя Толоян уже нажаловался?
— Неважно кто, — спокойно сказала Варвара Товмасовна.
— Они все на поводу у начальника отдела кадров, вот мы им и дадим по носу, — пообещал Ким.
Варвара Товмасовна промолчала. Разговор возобновился на другой день.
— Ты, наверное, завтра задержишься? Ведь у вас, кажется, собрание? Между прочим, я выяснила: вопрос об увольнении этого Пироева согласован в соответствующей инстанции. Вы зря собираетесь ломать копья.
— Откуда они знают Пироева! — угрюмо сказал Ким. — Пироев прекрасный мастер и человек, на заводе много лет. А мы понимаем, кто его хочет съесть.
Варвара Товмасовна выпрямилась:
— Выбирай выражения. Не распускайся. И откуда такая уверенность в том, что ты, новоиспеченный специалист, понимаешь все лучше старых, испытанных товарищей?
— Нечего тут понимать. Газиян — перестраховщик и подлец. Копается в своих бумагах, и ему нет дела до людей. Он нашел в анкете Пироева…
— Меня не интересует, что он нашел в анкете Пироева. Но мне кажется, что ты идешь на поводу у недисциплинированной части молодежи. А ты только начинаешь свою общественную жизнь, и тебе надо быть особенно осторожным.
— Я знаю, что Пироев полезный и честный работник. И для меня это вопрос принципа.
— Ким, — проникновенно сказала Варвара Товмасовна, — как ты думаешь — я могу посоветовать тебе плохое? Ты имеешь представление о том, что такое настоящая принципиальность? Это когда человек выполняет волю своего начальника, как солдат волю командира. Не рассуждая. Даже иногда, как сказал Владимир Маяковский, «наступая на горло собственной песне».
Она то понижала голос до шепота, то выговаривала слова громко и четко, будто вколачивая их в сознание сына.
— А потом? — вдруг крикнул Ким. — Что потом? Промолчать? Все знают мое мнение.
Мальчик, задремавший у груди Джеммы, закряхтел и снова открыл глаза. Джемма с досадой замахала рукой.
Варвара Товмасовна, моложавая и красивая в своем сером блестящем халате, взяла под руку сына и вывела его из комнаты.
— Ты ни в коем случае не можешь промолчать. Ты как раз непременно должен выступить…
Она еще долго говорила в столовой, говорила и утром, перед тем как уйти на работу. Джемма сквозь сон слышала мягкий, мелодичный голос свекрови. Ее интонации можно было пропеть как песню.
День выдался хлопотливый. Джемма выкупала сына пораньше — сразу после обеда — и к вечеру нарядила в кофточку, вязанную из гаруса, и в такой же чепчик. В белом мальчик был как муха в молоке — черноволосый, темноглазый. Уже ясно, что глазки не серые, мамины, а черные, отцовские. Чистенький, сытый ребенок лежал в кроватке, важно моргая.
Одеваясь, Джемма все оглядывалась на него и думала: «Вот он, первый по крови родной мне человек. Хочу, чтоб он был моим другом с самого детства. Я ему скажу: «Не капризничай, сынок, не огорчай свою маму…» Только так, ласково буду воспитывать моего маленького».
И, радостно ощущая в теле прежнюю девичью легкость, Джемма в первый раз за много месяцев надела нарядное платье и туфли на каблуках. Она расчесала и собрала в пышный узел свои недлинные каштановые волосы, слегка подкрасила губы. Пусть все видят, какие они красивые — мать и ребенок!
Она действительно была красивая, ей хотелось, чтоб и муж это заметил. Но Ким пришел усталый, раздраженный, будто и не на праздник в честь своего первенца.
— Перемени хоть рубашку, — обиженно сказала Джемма.
А Ким все сидел у стола и даже не посмотрел на сына.
— Перемени рубашку, — еще раз повторила она.
Ким наконец поднялся и снял пиджак. В это время в передней прозвучал резкий звонок. Кто-то нетерпеливо нажимал кнопку.
— Верно, дядя Степан! — Джемма побежала в переднюю и распахнула дверь.
В подъезде стояла Софик. Она пришла не в гости. Измазанный ватник был надет на синюю спецовку, растрепанные волосы выбивались из-под платка.
— Твой муж пришел? — сквозь стиснутые зубы спросила она.
Джемма отстранилась от двери и обернулась. В глубине передней стоял Ким без пиджака и без галстука, в расстегнутой на груди сорочке. Он смотрел на Софик, и Джемма увидела, что Ким боится ее. Жалким и испуганным было его лицо.
— Инженер-дитя, — брезгливо сказала Софик, — я плюю на твою совесть, инженер-дитя.
Она резко повернулась и застучала по лестнице грубыми туфлями.
Тогда, не понимая, что произошло, не понимая, зачем она это делает, Джемма бросилась за ней, цепляясь за перила. Она выбежала на холодную улицу, протягивая руки, чтоб удержать и вернуть подругу.
Сверху кто-то встревоженно кричал:
— Ах, ах, без пальто, без пальто…
На последнем курсе медицинского института Джемма полюбила. Любовь вторглась в ее спокойную жизнь как несчастье. Она приносила больше страданий, чем радости, но отказаться от нее было невыносимо трудно.
В первые годы учения Джемма чувствовала себя в институте одинокой и обособленной.
Первокурсники — вчерашние школьники — занимали друг у друга по пятьдесят копеек, бегали между лекциями в булочную за пончиками, всей группой отправлялись в кино. К занятиям они относились легкомысленно, на лекциях болтали, перекидывались бумажными шариками. Однажды преподаватель латыни, высокий старик, поймал такой шарик и строго обратился к Джемме:
— Это вы сделали?
Джемма была не столько обижена, сколько удивлена. Неужели она похожа на этих девочек? Ей казалось, что она намного старше, — жена, мать, серьезная женщина!
Но скоро безликая шумная масса распалась на отдельных людей, и все они стали ее товарищами. Теперь, засидевшись в лаборатории или институтской библиотеке, Джемма не отказывалась от своей доли булки и вместе со всеми убегала с лекции в кино на дневные сеансы.
Часто товарищи занимались у нее дома. Варвара Товмасовна варила им черный кофе, приносила сладости и забирала из комнаты маленького Ваганчика.
— Да, так можно учиться, — завидовали подруги, — какие у тебя заботы!
Забот действительно не было. В налаженном, благоустроенном доме все делалось вовремя. И все-таки Джемма училась не очень хорошо. Ей было неприятно брать в руки человеческие кости, трудно было привыкнуть к анатомичке, и она со страхом думала о том, что когда-нибудь ей придется самой разрезать скальпелем живое человеческое тело.
С самого начала Джемме не хотелось учиться медицине. Она предпочла бы вернуться работать на завод. Джемма робко заговорила об этом, но одобрения не получила.
Варвара Товмасовна рассудила так, что с ней нельзя было спорить:
— Государство предоставляет тебе право на образование. Семья создает условия для учения. Если ты не получишь диплома, люди просто перестанут тебя уважать. А насчет выбора профессии — так самая благородная, гуманная, подходящая для женщины — это профессия врача! И когда дома свой врач — это тоже как-то спокойнее.
Вот так Джемма поступила в медицинский институт. На последнем курсе она поняла, что любит Сергея, товарища, с которым проучилась пять лет. Это произошло неожиданно. Во всяком случае было время, когда Джемма поправляла Сергею галстук, критически оглядывала его единственный костюм и наставляла, как вести себя на свидании с хорошенькой филологичкой, в которую Сергей был влюблен.
Потом Джемма и Сергей проходили практику — курировали больных в терапевтической клинике. Джемме досталась старуха, у которой обнаружились симптомы всех болезней. Один день она описывала ярко выраженную язву желудка, другой раз подробно рассказывала все признаки воспаления почек. Кроме того, у нее было повышенное кровяное давление и хрипы в легких. Джемма поставила четыре диагноза — и все под вопросом. Профессор Симонян, язвительный и безжалостный, весело сказал:
— Ого! Да у нас тут целый букет!
А Сергей вел наблюдение за мальчиком с какой-то сложной и тяжелой болезнью крови. Мальчика скоро выписали из клиники.
— Пусть умрет дома, — сказала мать, и врачи с ней не спорили.
Но Сергей не оставил больного. По нескольку раз в день он бегал на окраину города, делал уколы и внутривенные вливания.
Потом он связался с республиканским Институтом крови, завел переписку с Москвой, получал новые препараты и таскал к больному профессоров, просаживая на такси свою стипендию.
Джемма говорила ему:
— Оставь. Ну что ты там можешь сделать?
Он, будто не слыша ее, просил:
— Пойдем со мной, а? Посмотри свежими глазами. Кажется, есть некоторое улучшение.
Однажды глубокой ночью в квартире Марутянов раздался телефонный звонок.
— Джемма, — говорил Сергей, задыхаясь, — кажется, у кого-то из твоей родни есть машина. Заезжай в аптеку, возьми кислородную подушку.
Ким поднял голову:
— Начались прелести врачебной профессии?
— Что же делать? — Джемма растерялась. — Попрошу Рубика…
— Не звони Рубику, — ответил сонный Ким, — мама против.
Верно. Дядя Степан больше не бывал в их доме. Произошла какая-то неприятность, и его сняли с работы. По этому поводу у него было длительное объяснение с Варварой Товмасовной. Очень убедительно получилось, что он ни в чем не виноват. Кто-то воспользовался неопытностью и доверчивостью дяди Степана и запутал его.
Варвара Товмасовна слушала очень внимательно, вопросов не задавала, а под конец беседы объявила: «У нас «просто так» человека не снимут. Пока ты не будешь восстановлен, я думаю, тебе лучше не показываться на людях».
Джемма решила, что дядя Степан обидится. Но он не обиделся. В гости не приходил, но звонил по телефону и обстоятельно докладывал Варваре Товмасовне запутанные ходы своего дела. Она коротко отвечала: «А у Мамиконяна был? А с Иваном Сергеевичем говорил?»
При таких обстоятельствах беспокоить семью дяди Степана было неловко. Но из квартиры Варвары Товмасовны, которая всегда все слышала, раздался властный голос:
— Нечего церемониться. Раз вам нужно — звони. За счастье сочтут.
В самом деле, ведь не могла Джемма бежать ночью через весь город! А Сергей не сомневался, что она приедет. Он и не просил прийти, а коротко сказал: «Приезжай».
Краснея у телефона, Джемма позвонила Рубику. Хорошо еще домашние не знали, что она не имеет никакого отношения к этому больному.
Ночью стоять одной на улице было страшновато. Джемма прислушивалась, не идет ли машина, и злилась на Сергея.
Рубик подкатил «Победу» к парадному и в ответ на робкие извинения сказал с достоинством:
— Мы для своих родственников на все готовы. Хорошо, если бы некоторые получше это знали.
В машине злость на Сергея прошла. Джемма снисходительно подумала: «Наверное, растерялся, струсил».
Освещенные желтым светом окна в маленьком покосившемся черном доме уже вызывали тревогу. Во дворике сидели две сгорбленные старухи. В разворошенной, неприглядной комнате металась женщина, неподвижно сидел у стола человек с дрожащим лицом.
Только Сергей был удивительно собран и спокоен. Женщина бросилась к Джемме, как будто она принесла спасение.
— Что надо? Что надо делать? — свистящим шепотом спрашивала мать.
Сергей быстро разобрал ампулы и наполнил шприц. На тахте под сбитыми простынями лежал обессиленный ребенок с черными провалами у глаз и носа.
Джемме хотелось скорее уйти, убежать из этой душной, охваченной горем комнаты. Для чего она здесь? Ведь видел же Сергей, что спасти мальчика нельзя!
Только уловив последний вздох и закрыв усопшему глаза, Сергей опустил руки. Пронзительно крикнула женщина, раздались глухие рыдания отца, в комнату, причитая, вползли старухи.
Джемму пугало чужое горе. Она с раздражением думала о том, что незачем было Сергею подвергать ее да и себя такому тяжкому испытанию. И вместе с тем именно в эту минуту Сергей показался ей удивительным, ни на кого не похожим.
Они до утра ходили по городу. Сергей просил:
— Побудь со мной…
С той ночи они стали искать друг друга в клиниках, в институте, в библиотеке. По вечерам, оглядываясь, боясь, что ее увидят, Джемма уходила с Сергеем на окраину города — к мосту через реку Зангу. Им хотелось быть вместе каждый день, каждый час, всегда.
Раньше, бывало, Сергей приходил запросто заниматься домой к Джемме. Сейчас он перестал бывать у Марутянов.
— Я и тебя оттуда вытащу!
— А Ваганчик? — тихо напоминала Джемма.
— Ребенок — это тоже ты.
Иногда они отправлялись к старой и самой близкой подруге Джеммы. Пополневшая, будто выросшая, Софик была теперь старшей мастерицей цеха, членом бюро парткома. Но в остальном она нисколько не изменилась. Недосягаемый Арто уже был ее мужем, а в новой пустоватой квартире бегали, ползали и шумели трое черных, как жуки, ребят.
Счастье, что по вечерам дети рано засыпали.
Софик угощала гостей чаем и пирогами собственноручного производства. Она ими очень гордилась, хотя Джемма объявляла их несъедобными.
Софик не обижалась:
— Ну да, у вас, конечно, зефиры-пломбиры. А мои ребята все, что помягче камня, сжуют и спасибо скажут.
От подруги у Джеммы секретов не было. Но Софик являлась сторонницей решительных мер. Тряхнув головой — эта привычка у нее осталась, — она требовала:
— Надо скорей кончать. Забирай сына и уходи. Я тут большой трагедии не вижу.
Джемма горько усмехалась. Разве это так просто? Какой удар будет для Варвары Товмасовны! А Ким, который ее так любит!
— Ну и сиди тогда с ними! — сердилась Софик. — Ким ее любит! Не бойся, ничего с ним не сделается. Он уже налево-направо глазами косит.
Софик плохо относилась к Киму. А ведь не легко сломать налаженную, спокойную жизнь.
— Просто ты меня не так уж крепко любишь, — говорил Сергей.
Нет! Джемма его любила. Она любила его за то, что не все в нем понимала, за то, что могла ему удивляться, за то, что чувствовала в нем силу, которой не было в ее душе.
Наконец они договорились. После экзаменов в день окончания института Джемма уйдет из дому, и они отправятся в любое место, куда назначат молодых врачей. Было начало лета. Под ногами клубился тополевый пух, на перекрестках продавали мелкие розы, связанные в тугие пучки и обложенные душистыми, прохладными листьями сусанбара.
В один из вечеров Ким вырвал из рук жены шляпу и швырнул на пол.
— Довольно тебе, — крикнул он срывающимся голосом, — сказку из меня сделала… Сиди дома!
Джемма еще не научилась врать. Она покраснела. Неуверенно спросила:
— Что с тобой?
— А то, что надо мной все товарищи смеются! Ты что, меня на улице нашла? И кто он такой, чтоб отнимать у меня жену? Кто он такой?
На это было очень трудно ответить. Джемма, собравшись с силами, сказала:
— Я от тебя уйду.
— Нет! — еще громче закричал Ким. — Я уже сказал — не уйдешь!
«Не понимает», — с тоской подумала Джемма.
Ей стало жаль мужа, будто он был такой же ребенок, как Ваганчик. Все так же бессмысленно Ким требовал:
— Нет, мне интересно — а кто он такой? Какой-то студент несчастный…
В комнату без стука вошла Варвара Товмасовна:
— Если ссоритесь, то по крайней мере тише. Нельзя так распускаться.
Она говорила шутливо, а сама оглядывала сына и невестку зоркими, осторожными глазами.
— Пойди успокойся, — приказала она Киму.
И он вышел, опустив кудрявую голову.
Свекровь подошла к Джемме:
— Ты меня называешь мамой. И я прошу только одного — будь со мной откровенна, как с матерью. Поделись тем, что тебя мучает. Мне все равно — Ким или ты. Вы оба мои дети и оба мне дороги. Я не дам тебе плохого совета, дитя мое.
Джемма сказала:
— Я хочу развестись с Кимом.
На лице Варвары Товмасовны ничего не отразилось. Оно осталось таким же участливо-внимательным, а ее красивая белая рука поощрительно гладила плечо невестки.
Так же участливо Варвара Товмасовна выслушала короткую и сбивчивую исповедь Джеммы. Она не оттолкнула ее от себя с гневом и презрением. Она сказала:
— Видишь, Джемма, это все очень серьезные вопросы, а ты собралась решать их наспех, очертя голову. Ты забыла о ребенке. Ему не легко будет расти без материнской ласки. Я уже не говорю о том, что Ким ни в чем не виноват перед тобой. За что же ты хочешь разрушить его семью?
Она говорила, а Джемма в это время думала, что Сергей ждет у последней остановки автобуса. Он терпеливый, он будет долго ждать, может быть, она еще успеет…
— А сегодня я тебе не советую выходить из дому. Обдумай все, о чем мы с тобой побеседовали. Прими ванну. Почитай Ваганчику книгу. Ребенок совсем тебя не видит.
На другой день Ким оформил отпуск. Он был уже начальником цеха. Отпуск в начале лета не входил в его планы, но Варвара Товмасовна посоветовала ему окружить Джемму вниманием и заботами. Ким каждый день провожал жену в институт и ждал на улице. А институт уже, собственно, можно было и не посещать — оставался всего один экзамен. И Джемма перестала выходить из дому.
За это время с Сергеем удалось встретиться только один раз.
— Если позволишь, я одним словом прекращу все это, — убеждал Сергей. — Или, наконец, просто скажи ему, что он тебе не нужен. После этого ни один мужчина не будет навязываться женщине. Поверь мне.
У Сергея и у Софик были примерно одинаковые взгляды и одинаковые суждения о жизни.
Джемма попробовала говорить с Софик вескими словами Варвары Товмасовны, но подруга пренебрежительно отмахнулась:
— Как-нибудь наше Советское государство не покачнется, если ты бросишь мужа. Очень уж вы с этим делом носитесь. Весь завод гудит. Ким характеристику потребовал — на трех страницах. Так расписали — прямо человек будущего. Недостатков нет. А ты, глупая, не хочешь с ним жить, ай-ай-ай!..
За два дня до последнего экзамена Джемму вызвали в комитет комсомола института. Ким собрался пойти с ней. Она взмолилась:
— Не надо… Прошу…
Джемма вошла в кабинет, еще не зная, о чем придется говорить. Слабо надеялась — может быть, о предстоящем назначении.
За столом сидели секретарь Семен Каспарян и два члена бюро — девушка-лаборант Галиева и студент четвертого курса Усанов. Некоторое время все молчали. Каспарян прокашлялся, для чего-то постучал карандашом о стол.
— Так вот, значит, как, товарищ Марутян, — начал он, — значит, нам хотелось бы поговорить с тобой по душам… И попутно, значит, выяснить некоторые обстоятельства твоей личной жизни…
Джемма молча наклонила голову. Секретарь беспомощно огляделся и сделал знак Галиевой. Та нахмурилась и пожала плечами.
Тогда Каспарян спросил:
— Ты уже получила назначение?
— Нет, — ответила Джемма. — Не знаю, — поправилась она.
Ей было известно, что она оставлена в городе и должна работать в лаборатории поликлиники. Но она дала слово поехать в район вместе с Сергеем.
— Как это не знаешь? — сказал Каспарян, раздражаясь оттого, что не мог начать нужного разговора. — Вот твое направление… вот личное дело…
— Я хочу поехать в село, — возразила Джемма.
— Что значит в село? У тебя, кажется, здесь муж, семья.
— Нет, так мы ни до чего не договоримся, — резко, без улыбки, сказала Галиева. — Товарищ Марутян, нам надо разобраться в твоем семейном деле. У нас есть заявление, что ты хочешь оставить мужа и ребенка…
— Я не хочу оставить ребенка! — встрепенулась Джемма.
Галиева, не слушая ее, продолжала:
— …И связать свою жизнь со студентом Азизовым. Вот об этом мы хотели с тобой поговорить. — Она откинулась на спинку стула.
Теперь Каспаряну было уже гораздо легче. Он вытянул из вороха бумаг исписанные на машинке листы и положил их перед собой:
— Здесь характеристика твоего мужа с завода, где он проработал больше семи лет. Мнение о нем положительное, но бывает, что человек в личной жизни ведет себя иначе, чем на производстве. Что ты скажешь?
Джемма молчала.
Каспарян спросил:
— Он пьет? Или, может быть, как-нибудь нехорошо поступает по отношению к тебе?
Что могла ответить Джемма? Разве могла она объяснить, что с Кимом ей неинтересно и скучно, что ее раздражает каждое его слово и движение, что она перестала уважать его, а любви, может, никогда и не было…
— Я его разлюбила, — хрипло, с трудом выговорила она слово, которое почти невозможно было произнести в этой комнате, перед столом, застланным красным в чернильных пятнах сукном.
Третий член бюро, Усанов, резко встал с места и, подхватив портфель, сумрачно сказал:
— Ну, я ухожу. Это, знаете, не для меня.
Каспарян молча проводил его взглядом. Галиева сказала грустно и негромко:
— А потом разлюбишь Азизова. Так ведь можно без конца. И о ребенке ты не подумала. Хорошо ли ему будет без матери?
«Почему без матери?» — хотела спросить Джемма. И вдруг поняла: дома уже все решили — ей не отдадут мальчика. Варвара Товмасовна не отдаст.
— Знаешь что, товарищ Марутян, — дружески качнувшись в сторону Джеммы, сказал секретарь, — давай так: мы это дело пока прикроем. А то им, знаешь ли, даже в райкоме заинтересовались — звонили мне. Ты постарайся все же сохранить семью. Разбить легко, а создать трудно. Это общий закон. А у тебя семья неплохая. Ты была работницей, а сейчас уже врач. Значит, ты выросла в своей семье. Верно? И у тебя нет серьезных оснований для развода. Ну, договорились?
Он ждал ее согласия, но Джемма молчала. На обратном пути она встретила Сергея и не таясь пошла с ним по улице. Он заглядывал ей в глаза:
— Через два дня мы будем вместе, да?
— Тебя вызывали в комитет комсомола? — спросила Джемма.
— Мне переменили назначение. Копейск, на Урале. Но ведь это все равно.
— Это все она сделала, — с ненавистью сказала Джемма. — А потом не отдаст мне Ваганчика…
— Мальчик будет с нами. Я обещаю тебе. Ты мне веришь?
— Я никому больше не верю. Я не знаю, что мне делать. Все говорят, что нам нельзя быть вместе.
— Это неверно. — Он взял ее руки в свои большие ладони. — Если мне не веришь, пойдем в партийный комитет! Там поймут. Семья должна быть радостью, а не оковами.
Она покачала головой:
— Никуда я больше не пойду…
И на этом все кончилось. После экзамена у ворот института ее встретил Ваганчик в новой матроске, с букетом цветов. Ким сказал:
— Сыну не терпелось поздравить тебя.
В доме были гости. С веранды тянуло шашлычным чадом.
— Поздравляю тебя, дочка, с высшим образованием. Вот мы с тобой и достигли цели. Поздравляю! — громко и торжественно провозгласила Варвара Товмасовна и поцеловала Джемму в лоб.
Как будто ничего не было — ни разговоров, ни объяснения. Как будто она не знала, что Джемма больше не любит ее сына. Как же так можно!
В своей комнате Джемма заплакала.
Через полчаса дверь приоткрылась. В щель втолкнули Ваганчика, за ним просунулась голова Варвары Товмасовны:
— Скажи: «Мамочка, гости хотят выпить за здоровье нового доктора», — шепотом подсказывала она внуку. — Скажи: «Мамочка, выйди к столу». Скажи, Ваганчик, скажи, деточка!
Марутяны купили новую мебель. Дорогую, из дерева «птичий глаз». Джемма три недели ездила в магазины, как на службу, выстаивала у прилавка по нескольку часов. Туда же приезжали жена академика Бадьяна, мать писателя Малунца и еще многие видные люди. Было точно известно, что мебель получена. Но никто не знал, сколько комплектов и когда ее «выбросят». Директор магазина ходил с непроницаемым лицом. Дамы провожали его подобострастными улыбками и заигрывали:
— Как этот мужчина всех нас мучиться заставляет!
— Только одного слова ждем: когда?
Джемма числилась седьмой в очереди, а комплектов, по слухам, было только четыре. Кроме того, директору непрерывно звонили по телефону. Женщины в очереди замолкали и вытягивали шеи. Двери маленького кабинета выходили прямо в магазин. Оттуда доносились односложные ответы:
— Да. Получено. Нет. Меньше. Сделаю. Да. Возможно. Сообщу.
Определенно речь шла о мебели. Джемма нервничала. Наконец Ким рассердился:
— Что ты в самом деле такой простой вещи устроить не можешь? В котором часу этот магазин закрывается?
Он подъехал к тому времени, когда из магазина вышел последний посетитель, молча отстранил уборщицу и ступил в кабинет, подталкивая перед собой Джемму. Там он огляделся и покачал головой:
— Да! Плохо, плохо заботятся о ведущих специалистах торговли. В каких условиях приходится работать!
Директор скорбно склонил голову на плечо и развел руками:
— Кто о нас думает…
Поговорили о последнем футбольном матче, о новой марке коньяка, и Ким между прочим заметил:
— Кстати, наш завод начал выпускать продукцию из отборного сырья. Я там несколько баночек захватил. Экстра.
Шофер втащил в кабинет большой ящик.
— Как-то неудобно… — поежился директор.
— Почему неудобно? — удивился Ким. — Я вам, дорогой товарищ, не взятку даю. С вас семь рублей тридцать две копейки. Себестоимость. Позвольте получить.
Пока директор отсчитывал деньги и звякал копейками, Джемма смотрела на пол.
— Могу выдать чек, — пошутил Ким.
О мебели не было сказано ни слова.
В машине Ким объяснил жене:
— А продавщице ты сама что-нибудь сунь. Какие-нибудь женские штучки — духи, чулки. Неужели и этому надо учить?
— Вы действительно варенье экстра стали делать?
— Какое там! — усмехнулся муж. — Самые обыкновенные консервы. Пусть эта мебель обойдется нам дороже. Зато нечего тебе бегать в магазин каждый день. Сами сообщат.
Дня через три Джемме позвонили — приходите.
В магазине ей выдали чек, помеченный завтрашним числом, и предупредили — с утра пораньше, прямо в кассу.
Никто из стоящих в очереди мебели не получил. Перед Джеммой в кассу уплатил незаметный человек в обтрепанном пальто, затем дама в каракулевом жакете. Во дворе быстро грузили упакованные гарнитуры на платформы автомашин.
Новая обстановка очень украсила квартиру. Хрустальная посуда великолепно выглядела в обтекаемом буфете. Ким одобрил:
— Стоило этому жулику взятку дать. Ничего не скажешь.
Варвара Товмасовна тоже одобрила:
— И строго, и стильно.
Больше всех восхищалась тетя Калипсе:
— Вот это уже по-моему! Вот это изысканно! Ах, как я люблю все изысканное!
Только одному человеку в доме обстановка не понравилась. Десятилетний Ваганчик презрительно сказал:
— На черта! Лучше бы машину купили.
— Что значит «на черта»? Так нельзя говорить, деточка. Ты посмотри, как в комнате стало красиво, — убеждала внука Варвара Товмасовна.
Мальчик передернул худыми плечами.
— Очень надо. Теперь из-за этого на кухне обедаем. Купить бы «Победу» — вот это да! А то у всех «ЗИСы», а у папы даже «Москвича» нет.
— Вот вырастешь, посмотрим, что у тебя будет, — всерьез обиделся на сына Ким.
— Смешно было бы, чтоб я на «Москвиче» ездил, — усмехнулся мальчик. Он был слишком остер на язык.
Варвара Товмасовна уверяла:
— Это все улица. Я тебя прошу, Джемма, не пускай его в школу одного. Если сама не можешь — пусть его водит Калипсе. Сколько я вложила в ребенка, а сейчас все мое сводится на нет.
Маленьким Ваганчик был очень забавен. Он знал наизусть все свои детские книжки. Каждому, кто приходил в дом, Варвара Товмасовна демонстрировала внука:
— Ну, скажи, детка, как ты умеешь, только не спеши…
Пока ребенок, торопясь и заглатывая окончания, произносил стихи, она, шевеля губами, про себя повторяла за ним каждое слово.
Ваганчик мог показать на географической карте Москву, Ереван и Тбилиси.
— Какой развитой ребенок! Вот что значит воспитание! — восторгались гости.
Варвара Товмасовна сияла.
Если Ваганчик шалил, бабушка долго и проникновенно его убеждала:
— Разве ты видел когда-нибудь, чтоб бабушка залезла руками в тарелку, а потом размазывала кашу по столу?
— Личным примером воздействуешь? — смеялся Ким.
— Что ж, неплохой пример, — с достоинством отвечала Варвара Товмасовна. — Для вас, молодых, ребенок игрушка, а ему надо уделять внимание.
Действительно, получилось, что Джемма начала заниматься сыном, только когда он уже пошел в школу.
Окончив институт, Джемма около года работала в лаборатории. Ничего интересного не было в бесчисленных однообразных анализах. Ей казалось наигранным и неестественным увлечение, с которым заведующий лабораторией обращался к сотрудникам:
— Подойдите, взгляните, какая клинически ясная картина! Какой удивительно четкий, красивый препарат!
Ничего красивого Джемма увидеть не могла. Она с радостью ухватилась за первый же повод уйти из лаборатории: ее глаза не выносили длительного напряжения. Ким сказал:
— Кому это нужно, чтоб ты работала? Сиди дома.
Так вышло, что Джемма занялась хозяйством.
А Варвара Товмасовна продолжала работать. Трудно было представить себе, что она не пойдет в свое учреждение. Подтянутая, благодушная, она по утрам появлялась в столовой, по особому рецепту варила себе кофе. Джемма не смотрела в сторону свекрови, не пододвигала ей хлеба. Она говорила с ней только тогда, когда невозможно было не говорить. И как-то само собой получилось, что Джемма перестала называть ее мамой.
Каждая из этих двух женщин будто знала про другую что-то скрытое и молча несла это в своем сердце.
Перед посторонними Варвара Товмасовна вздыхала:
— Так обидно, что Джеммочка временно оторвалась от своей работы…
Собеседники понимающе кивали.
— Я, например, так и умру в упряжке. Но сейчас женщину призывают уделять больше внимания дому, воспитанию детей. Что ж, я нахожу, что и это правильно.
Она смотрела на Джемму с ласковой улыбкой, и все вокруг тоже улыбались.
Но Ваганчик раз спросил у матери:
— Почему ты не любишь бабушку?
— Что за глупости ты говоришь! — рассердилась Джемма.
— Не любишь, — упрямо повторил ребенок, — вот я знаю, что не любишь…
Джемма шлепнула сына. Это был самый плохой способ заставить его замолчать. Но она не знала, что делать. Когда Ваган подрос, стало еще труднее. Мальчик ко всему приглядывался, все запоминал.
Бывало, Ким говорил жене:
— Приготовь в субботу обед получше. Человека три привезу с собой.
— Кто такие? — интересовалась Джемма.
— А черт их знает. Прислали из главка. У нас хорошего никто не сделает, а подгадить может всякий.
Джемма уже перестала спрашивать: «А чего ты боишься? Ведь у тебя на работе все в порядке? Ведь ты честно работаешь?» Кима такие рассуждения раздражали: «Что значит «все в порядке»? Все в порядке ни у кого не бывает. А если человек за моим столом кусок съест, ему потом труднее мне пакость сделать».
Обед готовился по сезону. Весной — отборная севанская форель и спаржа, летом и осенью — долма и шашлык, зимой — плов. За столом слегка опьяневший Ким превозносил достоинства своих гостей:
— Я человека ценю за его личные качества, независимо от его служебного положения и даже независимо от того, как он ко мне относится. Вот когда Иван Самсонович Колманов вошел в мой цех, он нагнулся, поднял проволоку и положил ее в сторону, чтоб она не мешала людям. Помните, Иван Самсонович? Все! Больше мне ничего не нужно! Я уважаю товарища Колманова. Я понял его душу. Я пью за его душу.
Джемма мило улыбалась товарищу Колманову, от которого ее мысли были бесконечно далеки.
На веранде сидел Ваганчик. Гости уже выпили обязательный тост за молодое поколение и по очереди чокнулись с мальчиком. Когда Джемма за чем-то вышла на веранду, Ваганчик поднял к ней серьезное лицо:
— Они все врут, мама, да?
Мать испугалась.
— Замолчи сейчас же! — шепотом сказала она. — И вообще — для чего ты здесь сидишь? Ступай во двор.
Десятилетнего мальчика уже нельзя было отшлепать, как маленького. Но что ему сказать? Как объяснить то, чего Джемма не умела объяснить себе? Но ведь она была хорошей матерью, заботливой, внимательной. Ребенок имел все, что положено, — свой угол, свой столик, игрушки, книги. Она водила его в школу и на сольфеджио. Она следила за тем, как он готовит уроки, и никогда не давала ему денег, зная, что дети от этого портятся. Она не позволяла Киму возить мальчика в школу на машине, потому что это непедагогично…
Но Ваганчик с возрастом все же перестал быть образцовым, показательным мальчиком, которым так гордилась бабушка…
Во время самых горячих поучений Варвары Товмасовны он, сощурив глаза, смотрел в сторону и даже как-то позволил себе насвистывать. Ким не вытерпел и выпорол сына ремнем. Сделал он это неумело, неловко, взволновался, каждый удар сопровождал истерично-визгливым криком:
— Вот тебе, негодяй! Вот тебе, мерзавец!..
Бабушка с каменным лицом ходила взад и вперед по комнате, а Джемма рыдала, уткнувшись в подушку. Потом ей стало плохо, и Калипсе бегала в аптеку.
Улучив минуту, когда Джемма лежала одна в комнате, Ваганчик подошел к ней. Не глядя, он сказал:
— Мне не было больно. Ничуточки.
— Папа и не хотел сделать тебе больно. Он хотел, чтобы ты… — Джемма запнулась. — Он хотел, чтоб тебе было обидно, как было обидно бабушке, когда ты свистел ей в лицо.
— А мне не было обидно, — угрюмо ответил мальчик, — ты не плачь. Ничего мне не было — ни больно, ни обидно.
Попозже пришла Софик — навестить подругу. Она теперь редко показывалась в доме Марутянов, разве только когда болела Джемма. И то — придет, кивнет Варваре Товмасовне, скажет два слова Киму — и в комнату к Джемме. Даже к чайному столу не выходила.
— Загордилась, — пояснял Ким, — как же, секретарь райкома!
Варвара Товмасовна мечтательно, с легким вздохом говорила:
— Вот ведь растут люди. Вчерашняя фабричная девушка — сегодня руководящий работник. Уважаю. Ничего не могу сказать — уважаю.
Софик вошла в комнату, как всегда шумная и веселая:
— Это вы кого наказали? Бабушка голову завязала, у отца руки дрожат, у матери сердце болит, а сын в кино пошел…
Была у Софик удивительная способность: расскажет о событии по-своему — и действительно все становится на место. Могла посоветовать своему сыну: «А ты дай этому парню разок, если он заслуживает…»
Ее дети уже с первого класса без провожатых бегали в школу, хотя им приходилось дважды пересекать улицу. В ее квартире не было той сияющей чистоты, которой гордилась Джемма. Все это помогало Джемме устанавливать внутреннее равновесие в негласном соревновании с подругой. Пусть Софик шла по жизни своим путем. Для Джеммы на долгое время дом стал источником радости.
Ей доставляло удовольствие вычищать и приводить в порядок все уголки квартиры, переставлять по-новому мебель, придумывать украшение для стены между буфетом и дверью. Ее тщеславию льстило, когда знакомые восхищались яркими чехлами из ситца, бумажными абажурами, которые Джемма сама разрисовала. Зимой к срезанным голым веткам деревьев она привязывала лепестки, вырезанные из белого шелка, — получались букеты цветущей яблони.
День был заполнен. Уплатить за телефон, отдать в чистку костюм мужа, купить нафталин, занести в починку разбитое блюдо. Надо было бы еще воздействовать на домоуправление, чтоб засыпали канаву. В самом деле, для чего-то прорыли ров, теперь он наполнился грязной водой — получился рассадник инфекции! Из-за этого Ваганчика нельзя выпустить побегать на воздухе.
— Заяви лучше в райсовет, — посоветовала Варвара Товмасовна. — Я всегда считаю, что надо непосредственно к начальству обращаться.
Мысленно Джемма отвечала свекрови: «Конечно, ты сразу к начальству…»
Она часто так про себя разговаривала с матерью своего мужа. Даже правильные суждения свекрови, высказанные ее доброжелательным, убеждающим голосом, вызывали в сердце Джеммы протест и раздражение.
А лицо ее, располневшее, розовое, и широко расставленные глаза не выражали в эти минуты ни гнева, ни внимания — ничего.
Прежней маленькой Джеммой она чувствовала себя только в доме Софик.
Инструктор, или секретарь райкома, Софик оставалась прежней, по крайней мере для Джеммы.
Арто до сих пор работал механиком на том же заводе, и Джемма находила, что он мало считается с общественным положением жены. Он был очень общительным человеком, у него дома часто собирались товарищи — механики, мастера, рабочие. Софик должна была угощать их, сидеть с ними за столом. Иногда Арто снимал со стены гитару, и Софик сильным, гортанным голосом пела народные песни.
Джемме казалось, что подруга должна вести себя иначе. Особенно когда Арто зазывал райкомовского шофера, который возил Софик, и при нем кричал:
— А ну, жена, собери нам обедать… Да поторапливайся!
Детей он тоже воспитывал по-своему. Забирал их с собой в горы охотиться на диких кабанов и косуль. Однажды двенадцатилетний Ваник сорвался со скалы и сломал ногу.
Вот тогда Джемма и высказала Софик, что думала о ее семейной жизни.
Софик рассмеялась.
— Насчет детей — Арто молодец, — сказала она хвастливо, — пусть настоящими мужчинами будут! А в остальном есть твоя правда. Иногда я устану или работа срочная есть, а к мужу друзья пришли — и ничего не поделаешь, надо с ними сидеть.
— Просто он у тебя эгоист.
Софик покачала головой:
— Не понимаешь ты… Он гордый! Ему иной раз трудно бывает. Жена на ответственной работе, жена депутат, у жены ордена. А он тогда кто? Вот для него и важно доказать и себе и другим: на работе — одно, а дома — другое. Дома — я мужчина, я голова, как скажу, так и будет!
— Дикость. — Джемма пожала плечами. — И ты этому потакаешь.
— А я его люблю! — весело ответила Софик.
Таковы были семейные дела у подруги. А у Джеммы… Что ж, у нее все шло нормально. Даже о свекрови Джемма не могла сказать ничего плохого. Иногда рассказывала Софик свои сны:
— Понимаешь, вот живу, и все у нас хорошо. А потом вдруг приснится сон. Ах, это трудно передать! Будто кто-то меня любит, но не просто, а особенно, как в жизни не бывает. Не могу описать — кто, я его даже не вижу, но знаю, что он меня ждет. Бегу, открываю какие-то двери, и вот последняя дверь — и вдруг просыпаюсь. Все вокруг знакомое, обычное. И такое на меня отчаяние нападает, такая тоска ни с того ни с сего, что и жить не хочется. Потом день, два вспоминаю сон. Закрою глаза и вспоминаю…
Софик порывисто обнимала подругу:
— Ах, ты у меня как заноза в сердце!..
Почему? Джемма не спрашивала. Мало ли что придет в голову Софик! Иногда она могла такого наговорить! И разве Софик не приставала к Джемме: «Ну, поведи меня к своей портнихе, выбери мне фасон платья!» Или требовала: «Научи — чем лицо мазать?» Кожа у Софик была обветренная, с кирпичным румянцем, как у крестьянок. Иногда она до ночи оставалась за городом, в поле, на испытаниях какого-то электрического трактора или часами простаивала на заводе у печей, от которых шел обжигающий жар. И когда она возвращалась с работы веселая или огорченная, ни в этой радости, ни в этой грусти не было места участию и сочувствию Джеммы. Тогда она заставляла себя думать, что занавески у Софик не первой свежести, что один из мальчиков захватил где-то стригущий лишай, что завтра Софик придется встать в пять часов утра и снова испытывать этот трактор, из которого еще неизвестно что получится.
Но все это не могло затушить недовольства собой и зависти.
Она завидовала наслаждению, с которым Софик ела разогретый суп, удовольствию, с которым она стягивала пыльные сапожки, завидовала делу, которое заставит ее подняться на заре…
Джемма ходила по комнатам своего дома, поправляла в вазочках белые неживые цветы, перемывала хрустальные бокалы и вазы. От этого уже нельзя было уйти. Никакие сны ничего не могли изменить. В субботу по вечерам собирались родственники, знакомые. Дом оживлялся. За чайным столом Варвара Товмасовна вела разговоры главным образом о своем внуке. Она демонстрировала его гостям, как и тогда, когда он был крошкой.
— Я человек объективный, но, право, такого остроумного мальчика в наши дни не часто встретишь…
Ваган потешал всех, рассказывая, как школьники старших классов ездили помогать пригородным колхозам.
— Лично я устроился на уборку винограда. Сколько мог — убрал, — он выразительно хлопал себя по животу.
— И все у вас так работали? — спрашивал кто-нибудь из гостей.
— Нет, отчего же! Всегда находятся ишачки.
— Ваганчик! — укоризненно восклицала бабушка. — Вас направили, чтобы помочь колхозникам. А ты как-то несерьезно относишься к этому большому делу. Мне это не нравится.
Голос звучал строго, а в глазах, которые она переводила с мальчика на присутствующих гостей, было приглашение: «Полюбуйтесь, ну что за ребенок!»
— Бабушка, представь себе, я точно так сказал на собрании! И как мне хлопали!
Варвара Товмасовна объясняла:
— Трудный переходный возраст. Но голова у мальчика прекрасная. Марутяновская голова. И очень доброе сердце.
Джемма молчала. Она знала: сын принадлежит не только ей, Варвара Товмасовна имела на него такие же права.
Джемма пыталась поговорить с мальчиком. Как-то ночью, когда он собирался лечь, подошла и положила руку ему на голову. Волосы, которые были когда-то такими нежными, теперь лежали непокорно-курчавой шапкой.
— Детка моя… — Джемме хотелось найти что-нибудь очень убедительное, — мне не нравится, как ты живешь, — с болью сказала она.
— Почему? — спросил Ваган.
Потом погладил руку матери:
— Мама, ты ничего не знаешь о жизни!
В его голосе Джемма услышала превосходство и, как ей показалось, презрение.
Она хотела верить в доброе сердце сына, но мальчик ничем не подтверждал этого.
Ким считал, что слишком долго засиделся на месте начальника цеха. И винил в этом Толояна:
— При другом директоре я, может, давно был бы главным инженером. А этот и меня продвинуть не хочет, и с завода не уходит.
Варвара Товмасовна на правах родственницы полушутливо говорила:
— Надо растить людей, Грикор. Выдвигать. Доверять.
Но у Толояна, видимо, были свои соображения. Он хмуро поглядывал в сторону Кима и бормотал:
— Не все сразу, не все сразу…
Ким нервничал:
— Нет, пока он на заводе, мне вперед не шагнуть. Старик, верно, боится, что ему пенсии не хватит.
Эти слова пятнадцатилетний Ваган повторил в лицо дяде Грикору:
— Думаешь, тебе пенсии не хватит! Ты ведь уже старый, песок сыплется. Из-за тебя папе ходу нет!
Спокойно и даже дружелюбно он сказал это старику, который носил его на руках.
Дядя Грикор шарил по вешалке, отыскивая свое пальто. Варвара Товмасовна убеждала его:
— Пустяки, ну пустяки, Грикор… ребенок ведь… Не обращай внимания… Ай-ай-ай, стыдно тебе!
Но когда вернулась в столовую, удовлетворенно сказала:
— Ничего. Один раз выслушал правду в лицо. Теперь уйдет.
Через две недели Толоян ушел на пенсию. Варвара Товмасовна решила устроить кутеж и пригласить нового директора. Марутяны уже давно к себе никого не звали, а тут был и повод — годовщина свадьбы Кима и Джеммы.
Список приглашенных все разрастался. Варвара Товмасовна напоминала:
— А Сарумянов ты пригласила? Ведь они вас позвали в прошлом году, когда новую квартиру получили. А Софик позвонила?
Три раза на дню она повторяла:
— Софик обязательно надо позвать. Арто на таре поиграет.
Меньше всего старухе нужны были Арто и его тара.
Джемма отмалчивалась. Ни к чему сейчас Софик ее душе. Не хотела она видеть понимающие глаза старого друга. Так и не позвонила. И не позвала.
Когда уже все было готово и дом, в парадном блеске, наполненный вкусной едой и напитками, затих, готовясь принять гостей, Джемма в своей комнате принялась рассматривать новое платье.
Как меняются моды! Теперь даже странно вспоминать о подкладных плечиках. Первый раз она вышла на свидание с Сергеем в пальто с широкими прямыми плечами. Тогда казалось красиво…
Кто это говорил ей недавно, что Сергей женат и у него есть дочка? Все проходит, забывается…
Наконец она нашла хорошую портниху. Линия безукоризненная. Юбка и рукава одинаково плавно суживаются книзу…
Кто скажет, что она плохо устроила свою жизнь? О чем ей жалеть?
Уже звонят. Неужели гости? Нет, кажется, телефон…
— Возьмите кто-нибудь трубку! — крикнула Джемма.
Нитка жемчуга запуталась, никак ее не разобрать. Вот наказание!
В передней работница долго и бестолково спрашивала:
— Кого? Чего? Это квартира… Да, Марутянов квартира…
Джемма не вытерпела и выскочила в переднюю.
— Вас беспокоят из третьего отделения милиции. — сказали ей. — Задержан ваш сын Ваган Кимович Марутян.
Затрепетало и замерло сердце. Надо было что-то сделать — и все вдруг стало безразлично…
Словно поняв недоброе, в переднюю выглянула Варвара Товмасовна.
— Что? — тревожно спросила она.
Работница все же кое в чем разобралась.
— Ваганчика нашего в милицию утянули… Машину угнал… — запричитала она.
Джемма молча смотрела на свекровь, и под этим взглядом с Варвары Товмасовны сходило сияние благодушия и доброжелательности. Лицо ее стало недобрым, серым, напряженным. С отчаянием она охватила пальцами щеки:
— Мой внук…
А потом, широко раскрыв черные глаза, крикнула в лицо Джемме:
— Твой сын!
И Джемма ушла, чтобы не видеть ее и не слышать того, что она еще может сказать.
Отменить званый вечер оказалось невозможно.
— К чему давать людям повод для сплетен? — сказала Варвара Товмасовна. — Главное — чтоб никто ничего не заметил.
Она подкрепилась чашкой черного кофе. Только очень близко знающие ее люди могли уловить темную настороженность глаз на спокойном лице.
Недовольно брюзжа, Ким отправился в отделение милиции:
— Какая-нибудь мальчишеская выходка. Блюстители порядка перестарались. Я его сейчас приведу.
Гости собирались. Звонок, еще звонок…
— Здравствуйте, здравствуйте… Наконец-то мы вас у себя видим. Выглядите чудесно… Да что вы! Как провели лето?
Еще десять минут назад Джемме казалось, что она не сможет произнести ни одного слова. Но слова были такие привычные, что выговаривались сами, и губы тоже улыбались сами.
Кто-то спросил: «А где наследник?» Кто-то ответил: «О, там уже, наверно, свои интересы…»
Джемма улыбалась.
Где сейчас был ее маленький ребенок, «муха в молоке», ее худенький мальчик с пытливыми глазами, ее взрослый красивый сын? Что он сделал, что сделали с ним?
Вернулся муж. Джемма увидела его, когда он уже обходил гостей за столом:
— Да вот задержался… Дела, дела… Даже в такой день — дела! А ты, Серго, похудел, помолодел. Сусанна Артемьевна, берегите мужа, а то как бы…
Варвара Товмасовна следила за Кимом тяжелым, вопрошающим взглядом. Он в ответ покачал головой. Потом они оба куда-то исчезли. Джемма осталась за столом — в неведении, в тревоге. Ей невозможно было пробиться сквозь ряд сидящих людей.
Улыбаясь, она спрашивала:
— С лимоном? С вареньем?
Варвара Товмасовна снова появилась в столовой. У нее ничего нельзя было спросить. Ким отводил глаза.
Как она была одинока, как страшно одинока! Никто не думал о ней.
Звать к себе гостей — означало их кормить, удивлять обилием и разнообразием угощения. Едва убрали со скатерти чай и сласти, как заставили стол закусками, бутылками, блюдами.
Долго усаживались. Долго выбирали тамаду. Пока не выпьют за каждого гостя с длинными тостами, ответными речами, с музыкой, никто не встанет из-за стола. Надо сидеть с улыбкой, от которой легкими судорогами подергивается лицо.
Джемма сидела. Она слушала хорошие слова о себе и о своем муже. Она пила за здоровье своего сына.
В двенадцатом часу прозвучал резкий звонок. Запоздалый гость? Кого не хватает?
Варвара Товмасовна обвела стол округлившимися в тревоге глазами. Потом заулыбалась.
Это, наверное, Софик. Ну, ее можно извинить за опоздание. Человек на такой работе… И у нас она запросто. Девчонкой была — не выходила из нашего дома.
Джемма знала, что Софик не придет. Джемма не звала ее на свой праздник. Но вошла Софик. Она стояла, опершись рукой о косяк двери, ослепленная ярким светом лампочек, блеском хрусталя, оглушенная нестройным шумом голосов и звяканьем ножей и вилок.
— Гром, разразись над моей головой! — негромко сказала Софик. — Что это, праздник у вас?
Навстречу желанной гостье торопилась, переваливаясь на ходу, Варвара Товмасовна.
— Ну, наконец-то, наконец-то… А мы уж ждали, ждали — да сели за стол без тебя.
Софик смотрела мимо нее.
— Где твой сын? — резко спросила она у Джеммы.
Сразу стало тихо. Джемма поднялась с места.
Спасением был гнев, прозвучавший в голосе Софик. Джемма сразу забыла чужих людей, сидевших за столом. Голос Софик снял мучительное напряжение с ее лица, губ, сердца. Она зарыдала.
Варвара Товмасовна повторяла:
— Это ничего, ничего…
Кто-то закричал:
— Воды, воды дайте…
Джемма отстранила все руки. Она шла к Софик. И Софик увела ее в спальню и закрыла дверь.
— Что ты теперь плачешь? — непримиримо спросила Софик. — Иди веселись, развлекай гостей. — И она снова страстно повторила старые народные слова, выражающие крайнюю степень удивления и возмущения: — Гром, разразись надо мной! Что вы за люди!
— Софик, что он наделал? Что он сделал, Софик?
— Если я тебе скажу, что он украл, ты поверишь? Если я тебе скажу, что он убил, ты поверишь? Горе твоему сыну, ты всему поверишь!
Да. Это было самое страшное. Самое тяжкое, что она не бросилась туда, где обвиняли ее мальчика, не кричала, что все ложь, ошибка, что он не может ни украсть, ни убить, ни оскорбить. Она боялась узнать и была готова поверить всему.
— Машину чужую угнали, — сухо и горько сказала Софик, — четверо их было. Вести никто толком не умел. Выехали за город, сшибли с ног старика. Испугались. Хотели удрать — машина перевернулась. Парень, который сидел за рулем, погиб. У одного рука сломана. Ваган здоров.
— Здоров, — простонала Джемма, — он здоров!
— А ведь я своими руками внесла ребенка в этот дом! Для чего ты жила? Что у тебя есть, кроме сына? Это? Это?
Она с ненавистью указывала на резные деревянные кровати, на кружевные занавеси.
— Нет, — твердила Джемма, — нет, Софик, нет… Скажи, что мне делать…
— Боль моя! — Софик обхватила руками плечи подруги, прижала ее к себе. — Утешать не буду. Все, что положено по закону, он получит.
Мягкие плечи Джеммы содрогнулись. Софик крепче прижала ее к себе и заговорила быстро и горячо:
— Слово тебе даю — человеком станет! Он еще молодой, он еще жить будет по-настоящему. Ты верь мне.
Теперь они говорили вполголоса, почти шепотом.
В квартире все затихло. Гости, видимо, разошлись. В коридоре раз-другой скрипнули половицы. Это Варвара Товмасовна в мягких туфлях ходила у дверей.
Как же остаться здесь — одинокой, с таким горем на сердце, никого не любя, никого не уважая?
— Софик, я уйду с тобой.
— Ах, я давно должна была увести тебя отсюда!
Она помогла Джемме надеть пальто, накинула ей на голову шарф.
Джемма взяла со стола сумочку, выдвинула ящик — надо было захватить главное: паспорт, аттестат, чтоб больше не возвращаться.
— Идем, — сказала Софик, морщась, — тряпки потом возьмешь. А не возьмешь — тоже не жалко.
Джемма оглядела комнату. Все тут было чужое. Уже невозможно открыть дверцу шифоньера или тронуть один из хрустальных флаконов на столе.
Они прошли через настороженно притаившуюся квартиру. Варвара Товмасовна из глубины коридора проводила их внимательным взглядом. Ким сутулился у стола, заваленного грязной посудой.
Ожесточение не позволило Джемме замедлить шаг. Если б ее попробовали остановить, она закричала бы. Но никто не мог подумать, что Джемма уходит навсегда. Она понимала ход их мыслей: «Джемма уговорила Софик похлопотать за мальчика, Софик найдет доступ к человеку, от которого зависит судьба Вагана».
Дверь захлопнулась.
Улица была пустынная, незнакомая. Софик сказала:
— Все равно не уснем. Пойдем в нагорный парк. Там хорошо дышится.
В этот парк Джемма возила в колясочке сына. Потом водила за руку. За маленькими столиками они ели мороженое. Ваганчик всегда бежал прямо к столикам.
— Софик, ты сама его видела?
— Нет. Его видел мой Ваник. Говорит — держался как мужчина. Вину взял на себя. Потом я позвонила, расспросила. У Вагана только рука оцарапана.
Больше они ни о чем не говорили.
Парк очень разросся с тех пор, как Джемма перестала туда ходить. Дорожки, обсаженные молодыми деревцами, превратились в тенистые аллеи. Пахло цветами, мокрой травой. За поворотом вдруг открылся весь город. Он лежал будто огромная звезда из сияющих точек. От звезды отходили прямые, четко очерченные лучи — магистрали проспектов, ведущих к новым районам города. У горизонта трепетало зарево.
— Заводские печи, — тихо сказала Софик.
Свежий ветер овевал лицо Джеммы. Где-то среди мерцающих огней была маленькая точка — дом, который она покинула.
Джемма глубоко вздохнула. Ей показалось, что впервые за много лет в грудь ее врывается струя чистого воздуха.
— Никогда бы мне больше не видеть этих людей!..
Но ей пришлось еще раз встретиться с Варварой Товмасовной.
Прошло три года.
Джемма возвращалась с работы. Она нарочно не открыла дверь своим ключом. Позвонила. Было так приятно слышать шаги мальчика. Еще не прошло ощущение счастья от того, что он рядом, что на вешалке висит его пальто, на столе сложены его книги, а к обеду ставятся два прибора.
Но сегодня Ваган пообедает один. Джемма едва успеет переодеться. В шесть часов конференция, и она просила, чтоб за ней заехали пораньше. У Вагана было странно растерянное лицо.
— Там бабушка ждет. Она пришла к тебе.
«Какая бабушка?» — чуть не спросила Джемма. Потом сразу поняла. Медлить было не к чему. Смиряя волнение, она пошла навстречу женщине, которую когда-то называла матерью.
Многое изменили эти годы. Оплыла и осела фигура Варвары Товмасовны, поседели волосы, обвисли щеки. Но глаза, по-прежнему внимательные, быстрые, оглядели Джемму, все увидели, все оценили. К Джемме приветственно потянулись руки. Сделай она движение — и старуха обняла бы ее.
Джемма сказала:
— Садитесь, пожалуйста…
Варвара Товмасовна сцепила в воздухе пальцы протянутых рук:
— Как давно мы не виделись!
Жест получился вполне естественный.
— А я тут браню Ваганчика — редко, редко он стал баловать нас своим вниманием. Нехорошо, нехорошо, мой мальчик. Папа нуждается в твоем присутствии…
Джемма подумала: «Не о внуке она пришла со мной говорить. Не начала бы она так прямо».
Ваган ускользнул за ширму. Джемма села. «Что ей надо?» — думала она.
Варвара Товмасовна огляделась.
— Эти однокомнатные квартирки маловаты, но удобны. Софик тебе выхлопотала?
— Нет. Мне ее дали на работе.
Старуха покачала головой:
— В свое время ты не хотела работать. А ведь как я тебя уговаривала!
Джемма молчала.
— Ты не думай, что я на тебя сержусь. Я понимаю: ты не любила Кима, он был тебе неподходящим мужем. Как ты знаешь, я объективный человек. Что ж! Все в жизни бывает. Единственно плохо, что ты покинула нас в такую трудную минуту, не сказав ни слова. Разве я не заслужила твоего доверия?
Знакомые интонации, которые можно пропеть как мелодию! Но для чего она пришла? И чем она встревожена?
— Стоит ли вспоминать старое? — сказала Джемма.
— Нет, это я так, между прочим. Конечно, о чем говорить! Ты живешь, работаешь. Ким тоже устроил свою жизнь. Его жена — милая женщина, хотя между нами нет полного понимания, как было с тобой. Я верна своему принципу: не вмешиваться в жизнь молодых. Спросят — посоветую. Не спросят — своего мнения не навязываю.
Джемма представила себе, как в доме Марутянов женщина бьется в этих ловко расставленных словах. Ей стало жалко вторую жену Кима.
— Сердцу не прикажешь, — вздохнула Варвара Товмасовна. — Ким очень любил тебя. Тосковал. Но что он мог сделать? Ты ушла сама, по доброй воле… Не правда ли?
— Да. Это верно, — подтвердила Джемма.
Варвара Товмасовна, прищурясь, взглянула на нее.
— Напиши это, дочка, — сказала она и будто спохватилась: — Уж прости, я привыкла так тебя называть…
«Вот для этого она и пришла», — догадалась Джемма, еще не понимая, что именно она должна написать.
— Дай справку, что ты ушла от Кима сама, по своему желанию.
Джемма подумала: «Как с работы. Уволилась по собственному желанию».
— Для чего это нужно?
Старуха ответила уклончиво:
— Знаешь, у человека всегда есть враги. Возникают всякие кривотолки, сплетни…
— Прошло три года, — сказала Джемма, — он женат на другой. Какие сплетни?
— Когда возбуждают вопрос о моральном облике человека, принимается во внимание вся жизнь. И справка первой жены может иметь некоторое значение.
Варвара Товмасовна сказала это деловито и строго.
Джемма все поняла. Недаром она много лет жила в доме Марутянов. Киму что-то угрожает. Беду надо предотвратить. И уже все обдумано: у того взять справку, тому позвонить по телефону, с тем поговорить. Все пригодится. Как всегда, большие слова служили ничтожной цели. Но как много времени прошло, прежде чем она это разгадала! «Почему я должна что-то писать? Почему они снова запутывают меня в свою, жизнь?»
Варвара Товмасовна выжидательно смотрела на нее. Пальцы с удлиненными ногтями постукивали по столу.
— Мама! — глухим голосом позвал Ваган.
Она обрадовалась возможности хоть на минуту уйти. Ваган стоял у открытого окна.
— Дай ты им эту справку, — сказал он. — Дай, прошу тебя…
Его лицо брезгливо кривилось.
Варвара Товмасовна прочла несколько строк, написанных мелким почерком Джеммы, и спрятала бумажку в сумочку. Больше ей здесь ничего не надо. Ее лицо замкнулось.
На прощание сказала холодно:
— А ты, кажется, полнеешь. Нехорошо!
Ваган помог бабушке спуститься по лестнице.
Джемма подошла к окну. Стояла лучшая пора года в Армении — время сбора винограда и персиков, время прозрачных, безветренных дней и теплых, звездных ночей.
Раздался шум подъехавшей машины. Два коротких негромких сигнала.
Она еще раз взглянула в зеркало. Разгладила морщинку у лба.
— Надо идти…
Иван Ногайцев умирал. Его жена Ольга говорила в клубе:
— Ой, надо нам, девчата, торопиться. Доктор Ване не дает больше десяти дней. Значит, если пятнадцатого спектакль сыграем, восемнадцатого Ваня умрет, а уж двадцатого я уеду.
Никого это не удивляло, потому что все привыкли и к Ольгиным разговорам и к болезни бывшего директора леспромхоза Ногайцева. Еще полгода назад врачи сказали, что жить ему осталось не больше недели.
Ольга тогда же распродала всю хозяйственную утварь:
— На что это мне все? Уеду в родной город Ростов.
Женщины осуждали Ольгу, но украдкой бегали к ней покупать посуду и барахло.
Доторговалась Ольга до того, что не в чем было вскипятить Ивану Семеновичу молоко.
Соседка Ногайцевых Варвара Федотова укоряла мужа:
— Друзья, товарищи, а как до дела дошло — и нет вас. Собрались бы проведать Ивана Семеновича. Уморит ведь его Ольга.
— А я что сделаю? — хмуро отвечал Федотов. — Там не очень сунешься помогать.
Но он сговорил Рябова, Свободина, Первова. Это все были старые работники леспромхоза. Они давно знали Ногайцева, работали и с ним рядом и под его началом. Для них он был и Иван Семенычем и Ванькой, смотря по обстоятельствам.
Они все побрились, надели новые костюмы и долго топтались, вытирая ноги перед крыльцом маленького домика Ногайцева. Такие особнячки строили для рабочих в годы первых пятилеток. В поселке вытянулась длинная улица этих домов с палисадниками, в которых росли высокие, ядовито-розовые мальвы и лиловые граммофончики. Зеленели грядки с укропом и редиской. В редком дворе не было пристройки для поросенка или отгороженного закутка, где бродили куры с цыплятами.
В палисаднике у Ногайцева не росло ни травинки. Серая земля была крепко прибита. «И при Анне Захаровне так было, — подумал Федотов, — нехозяйственные все бабы ему попадались».
В передней их встретила Ольга. Видно, собиралась уходить из дому. Губы крашеные, на волосах капроновый шарфик.
— Ой, Ваня, — крикнула она в комнату, — смотри-ка, гости к тебе!
Федотов вошел первый. Он увидел, как метнулся на кровати Иван Ногайцев, резко поднялся, сел, опираясь руками на матрац. Глаза его, прежние, острые глаза, вскинулись навстречу Федотову, устремились поочередно к Рябову, к Свободину, к Первову. И когда все они уже вошли, неловко толпясь у порога, Иван Семенович еще смотрел на дверь, а потом, поняв, что ждать больше некого, подломился в руках и сполз на подушки.
— Вань, Вань, тебе доктор не велел подниматься! — заверещала Ольга, втаскивая новые свежеобструганные табуретки, — черт знает, где она их взяла, комната была совершенно пустая, только кровать да тумбочка у ее изголовья.
Иван Семенович обессилел от своего минутного порыва. Он лежал с черными провалами у глаз и у носа, плоский под зеленым плюшевым одеялом.
— Вы садитесь, садитесь, — суетилась Ольга, подтягивая табуретки к кровати.
Гости по очереди подошли, осторожно подержали большую, вялую руку больного.
— Птица, ты нам сообрази, — хрипло распорядился хозяин, но Федотов предостерегающе поднял руку и отрицательно мотнул Ольге головой.
— Они не хотят, — сказала Ольга, — они с тобой так посидят, а я в клуб сбегаю.
— Иди уж, иди…
Мужчины проводили ее глазами и молчали, пока не хлопнула входная дверь.
Федотов сказал:
— А не лучше тебе обратно в больницу, Иван Семеныч? Там все-таки медицина.
— Належался я в больнице, — медленно, с расстановками ответил Ногайцев, — от одного запаха помрешь. Мне только уколы помогают, а уколы Ольга умеет.
Гости молчали. Иван Семенович уловил в этом молчании неодобрение.
— А на кой мне надо, чтоб надо мной раньше времени слезы лили? Она молодая, пусть живет как хочет. Наплачется еще.
«Как же, заплачет она по тебе, жди», — подумал Федотов, но согласно закивал головой.
Дальше повелся обычный разговор. Поругали нового директора леспромхоза, человека чужого, присланного. Ругать его было не за что, но и хвалить при Иване Семеновиче казалось неудобным. Один простодушный Рябов высказался, что в отношении лесопосадок Мокеев вроде подвинул дело, но на него дружно накинулись:
— А работа? Так ли работали в прошлые годы…
Говорили напряженно, неискренне. Каждый боялся сказать лишнее слово. Свободин начал было:
— А вот в будущем году… — и замолчал. Мог ли Ивана Семеновича интересовать будущий год?
Но он сам сказал:
— Эх, лет через пяток, да при мне бы… Большие я дела замысливал…
Пугаясь своих слов, Федотов утешил его:
— Встанешь еще.
— Хорошо бы. Я в двадцатом году так же в тифу лежал. Думал — ну, все. А там день за днем — и пошел. Сегодня вроде полегче, завтра, глядишь, еще полегчало…
— Это бывает, — сказал Свободин.
Рябов убежденно доказывал:
— Сюда бы мою бабку, покойницу, она бы тебя враз на ноги подняла. Такая бабка была — всякую болезнь рукой снимала.
Помолчали. Все знали, что Ногайцев по целым дням лежит один, но уйти, не дождавшись Ольги, было невозможно. Она пришла, когда уже совсем стемнело, притащила печенья, конфет, зашумела, завертелась, заставила гостей выпить по стакану чая.
Потом, переминаясь с ноги на ногу, каждый на прощанье говорил:
— Ну, поправляйсь.
— Будет тебе лежать.
— Подымайся.
Иван Семенович устало закрывал глаза в ответ и едва улыбался темными губами. Но когда посетители, осторожно ставя ноги, выходили из комнаты, он забеспокоился, заметался, сбивая подушки, и прохрипел:
— Федотов, Гриш…
Федотов вернулся.
Комкая руками одеяло, обдавая наклонившегося к нему Федотова тяжелым дыханием, Иван Семенович с трудом говорил:
— Друг, прошу, Уварову Николаю Павловичу скажи — пусть придет на час. Я прошу. Мол, дело есть. Непременно. Сходи. А?
Федотов попробовал успокоить его:
— Ну чего ты, Иван Семенович, какой труд! Конечно, схожу, не сомневайся.
Но больной все метался и, уже не глядя на Федотова, повторял:
— Главное, скажи, дело есть. Ждать буду. Непременно…
Ольга набирала в шприц лекарство, ласково приговаривая:
— Ванечка, ты только не волнуйся, тебе доктор не велел волноваться…
Дома Федотова допрашивала жена:
— Ну как у него там? Подушки-то хоть есть? Белье на нем чистое?
Федотов отвечал угрюмо:
— Есть подушки.
Варвара сердилась:
— Слова от тебя не добьешься. Расскажи толком — что вы там делали?
— «Что, что»… Ну, говорили, чай пили.
— Эх, у тебя спрашивать! Ты даже того не увидел, что из своего стакана чай этот пил. Ольга-то сюда прибегала. И стаканы ей дай, и заварку займи. Как хочешь, а я Аннушке писать буду.
— Пиши, пиши. Он тебе спасибо скажет.
— Может, и скажет. Не чужая она ему. Двадцать лет жили. А делить ей с Ольгой нечего. Теперь ему жена — земля.
Федотов отмахнулся.
На другой день он пошел в механическо-ремонтные мастерские. Ему повезло. Уваров сидел в своем закутке. Вокруг него было полно людей, но легче переждать, чем бегать за главным механиком по всей территории.
Николай Павлович приветственно приложил руку к седеющей голове и спросил:
— Ко мне?
— Ты кончай, кончай.
Федотову неловко было передать просьбу Ногайцева на людях. И когда механик всех отпустил, он тоже не сразу изложил свое дело:
— Вот понимаешь, пошли мы проведать Иван Семеныча…
Уваров слушал, положив кулаки на стол. Григорий не мог передать тоскливое волнение Ногайцева. У него не было в запасе таких слов. Он только повторял:
— Непременно велел прийти. Наказывал не медлить. Совсем плох.
Уваров сдвинул брови, стал искать что-то на столе, посмотрел на часы.
— Значит, передам, что зайдешь, так?
Николай Павлович встал:
— Зря не обещай.
Федотов изумился:
— Ты что?
— Я к Ногайцеву не пойду.
— Это как же не пойдешь? Помирает он, Николай Павлович. Перед кончиной тебя желает видеть.
— А я не желаю. Все.
Уваров сосредоточенно и угрюмо смотрел в сторону.
— Николай Павлыч, ты, может, не понял…
— Разговору об этом больше не будет, — сухо отрезал Уваров.
Анна Ногайцева никому не сообщила о своем приезде. С маленьким чемоданом в руках шла она по улице поселка к своему дому. Варвара как посмотрела в окно, так и ахнула. В чем была выскочила на улицу, обхватила Анну руками, заплакала. Так они стояли обе, покачиваясь, превозмогая волнение. Анна Захаровна первая отстранилась и спросила, глядя в сторону:
— Живой?
— Живой еще. Не сегодня-завтра. Врачи надежды не дают. Ты-то как, Аннушка? И не изменилась совсем…
— Она там?
Варвара вытерла слезы:
— Не больно она там сидит. Бегает, поди, где-нибудь. То в клуб, то еще куда. С утра поставит ему стакан молока: «Я, Ванечка, в сберкассу пойду, ты уж без меня не помри». И закрутила хвост. Все подчистую продала, размотала…
— Ладно, — оборвала Анна, — пойду я.
Она подошла к крыльцу дома, открыла калитку. Все было как восемь лет назад. Разболтанная щеколда, сучок в деревянной перекладине. Отсюда вынесли гробик с ее покойным сыном. Здесь она прощалась с мужем, уходившим на войну, здесь встретила его после победы. А в последний раз, уезжая в гости к сестре, у этой калитки давала Ивану наставления, как жить месяц без нее. И не знала, что вдогонку ей полетит письмо:
«Сознаю, что я перед тобой подлец. Прости, не вини, если можешь… Я тебя глубоко уважаю и ценю как человека и товарища, но любовь между нами кончилась и никогда не вернется».
Она думала доживать с ним жизнь тихо, строго, по-стариковски. А ему в сорок пять лет еще нужна была любовь.
У двери Анна помедлила. Вдруг ослабли ноги. Она постучала — никто не отозвался. Тогда ей показалось обидным стоять у порога и стучать в двери своего дома. Она рванула створку.
Громко и гулко отозвались ее шаги в пустой кухне. Анна поставила чемодан на холодную печку, сняла пальто, размотала платок с головы, провела ладонями по седоватым, затянутым в тугой пучок волосам.
До сих пор, в поезде, в машине, Анна крепилась и старалась не думать о том, как она встретится с Иваном. Долгие годы она не позволяла себе думать о муже. Только иногда, в бессонные ночи, на ум приходили горькие и тяжелые слова, которые ей хотелось бы сказать ему. Но никогда ничего не написала она Ивану. Первое время он посылал деньги. Анна брала. Ей надо было освоиться в новой жизни. Потом устроилась на работу, отослала очередной перевод обратно. Она и думала о нем, как о двух людях. Первый — Ванюша, верный друг ее молодости. Он всегда был немного у нее в подчинении, всегда тянулся за ней, всегда она у него была на первом месте.
А потом незаметно, понемногу он переменился. Похоронили мальчика. Появились у обоих седые волосы. Анна горевала тяжко и долго. А ему все некогда. У него лесхоз на руках. Он в командировку в краевой центр, он в Москву на совещание. У него жизнь заново открылась…
Анна постояла, решительно вышла в коридор и отворила дверь в комнату.
Ногайцев лежал на спине, согнув ноги. Из-за поднятых колен не было видно его лица.
— Птица, ты что, вернулась? — спросил он, и Анна испугалась его натужно-хриплого голоса.
Неслышно ступая, она быстро подошла к кровати, жадно глядя на мужа. От его измученного лица, от глаз, видящих и невидящих, все перевернулось в ее сердце. Ушли и обида и гнев. Единственный родной, дорогой человек лежал перед ней.
Анна опустилась на край кровати.
Иван Семенович уже плохо видел. Его глаза точно возвращались издалека. Он пристально рассматривал жену.
— Смотри-ка, Анюта, — тихо сказал он.
Не отвечая, она кивнула головой.
— Анюта, — еще раз назвал он ее именем далеких молодых лет. Потом спросил: — Прощаться приехала? Хоронить меня?
— Будет тебе, по делам приехала. За справками. Пенсию хлопочу.
— Похоже и на правду, — Иван закрыл глаза, — только врать ты и тогда не умела.
Она отпустила его руку. Иван Семенович точно проснулся:
— Ты не уходи. Скоро Ольга придет. Это ничего. От нее вреда нет. Люди плетут, будто она за мной не смотрит. Брехня это. Она уколы умеет делать.
На крыльце застучало, затарахтело. Вбежала Ольга:
— Ой, вы уже здесь! А мне сказали, что вы приехали, я на автостанцию кинулась — да оттуда бегом, бегом…
Анна привстала. Она не смотрела на Ольгу. Отчужденно сказала:
— Я еще дорогу не забыла.
Ольга ответила с обезоруживающей простотой:
— Я боялась, что вы у кого другого остановитесь. А зачем же? Места много.
— Птица, — позвал Иван Семенович, — человек с дороги.
— А ты молчи, молчи, Ванечка. Лежи себе. Мы сейчас все сами.
Только когда они сидели в кухне за чаем, Анна Захаровна разглядела Ольгу. Совсем еще молодая. Легкие, светлые кудерьки, глаза голубые, навыкате, нос круглый, стан прямой, точно сбитый.
Вот она, Ванина любовь.
Женщины в поселке лесхоза судачили о том, что живут у Ногайцева две жены, спят на одной кровати, одним одеялом укрываются. Где это видано?
Допытывались у Ольги:
— Ну, как вы там ладите?
Ольга охотно отвечала:
— Ой, Анна Захаровна такая культурная женщина! Ванечка очень доволен, что она приехала. Ему даже легче стало.
Бабы посмеивались:
— Тебе тоже, поди, полегче?
— Конечно! — соглашалась Ольга.
А по существу для нее ничего не изменилось. На другое утро после приезда Анны Захаровны Ольга предложила:
— Я сбегаю в магазин, возьму мяса, а вы сготовьте.
Анна спросила:
— Иван что ест?
— Ванечке ничего, кроме молока, нельзя. Кашку жидкую и то не принимает.
— Ну и мне ничего не надо. Я смолоду от кастрюль бегала, а сейчас и вовсе разучилась. Чаю попью — и ладно.
Она подолгу сидела у кровати мужа и, надев очки, ровным голосом читала ему газеты. Больной никогда не прерывал чтения, лежал с полузакрытыми глазами, и было непонятно — слушает он или нет.
Когда, тяжело всхрапывая, Иван забывался, Анна вставала и бродила по пустому дому. Из окон была видна улица и горные склоны, покрытые лесом.
В поселке многое изменилось. Виднелись многоэтажные белые корпуса. Маленький домик отделения связи, где Анна проработала почти двадцать лет, исчез с лица земли… Над одним из высоких домов блестели золоченые буквы: «Почта, телеграф».
Это был новый поселок, которого Анна не знала. Но ей и не хотелось посмотреть, каким он стал. Пройдешь по улице, встретишь знакомых — начнутся расспросы. А что отвечать? Здешние люди связаны с ее отошедшей жизнью, а она хоронила эту жизнь восемь лет.
Был здесь только один человек, который сам должен бы прийти.
Больше чем дружба, больше чем родство связывало их троих — Анну, Ивана, Николая. Они были первыми комсомольцами поселка, первыми работниками лесхоза. Вся молодость прошла рядом, одни мысли, одни желания.
— А Уваров не проведывает Ивана?
— Это какой, механик? — переспросила Ольга. — Грубый он человек!
И по ее словам Анна поняла, что эта старая дружба разорвалась.
Каждое утро Ольга меняла Ивану белье, обтирала его высохшее тело. Делала она все быстро, ловко и при этом всегда весело болтала.
— Некоторые такую глупость выдумали — жалеют меня, что я свою молодость гублю. А я за Ваней всегда должна ухаживать, потому что он мне много хорошего сделал. Мы дома совсем бедно жили, поверите, у меня платьишка сменить не было. Иван Семенович меня в одну минуту по своему вкусу как картинку одел. И куда мы с ним только не ездили! И в Москву, и в Сочи. Ведет он меня, бывало, в ресторан, я только глазами хлопаю, а он меня все учит, как ступить, как сказать. Сам такой представительный, жена молоденькая, все на нас внимание обращали. Как же мне теперь его бросить? Это совсем неблагодарной надо быть!
Она трещала, расчесывая серые волосы больного, вкатывая под него чистую простыню, обмывая лицо. По временам спрашивала:
— Ведь правда, Ванечка? Верно я говорю?
Анна никогда не была ни в Москве, ни в Сочи. Никогда ни одной нитки не купил ей Иван по своему вкусу. Это он, бывало, заглядывал ей в глаза, спрашивая: «Так ли я сказал? Так ли сделал?»
Когда за Ольгой захлопнулась дверь, Анна подошла к кровати. Она уже привыкла к переменам в муже. Темные тени и худоба не мешали ей снова видеть знакомое широкоскулое, губастое лицо. Ей захотелось сказать ему что-нибудь обидное, но она сдержалась и только спросила:
— С Колей-то чего не поделили? Или при новой жене и друзья не нужны стали?
Иван повернул к ней серые с желтизной глаза.
— Анна, — голос его прозвучал громко, совсем по-прежнему, — сходи за ним, он тебе не откажет.
— Это зачем? Захочет, так и сам придет.
— Не придет. Приведи Николая, прошу. Одно мне осталось — повидать его. Анна, недостоин я тебя просить, пойди. Тебя он послушает…
Иван Семенович затосковал. Он отбрасывал одеяло, перекатывал по подушке большую голову. Анна взяла его руку с бледными ногтями.
— В чем не поладили? Да пойду я, ладно, пойду.
Поселок и вправду сильно вырос. Раньше все здесь знали Анну и она всех знала. Новый человек был приметен. А теперь она шла мимо больших белых домов, вокруг сновал народ, и Анна никого не узнавала. Появилось много молодых парней, девчат. Воскресное утро — все на улице. Изредка кто-нибудь останавливался: «Анна Захаровна…» Она кивала головой и проходила мимо.
Уваров жил в собственном доме у самого леса. Анна не любила его жену. В девках та была слишком бойкой, а потом быстро обабилась, раскисла.
Анна сдвинула брови, готовясь встретиться с Таисией. Та уж обязательно слезу уронит. Но дверь раскрыла молодая женщина с удлиненным смуглым лицом и светлыми волосами.
— Верочка, что ли? — У Анны дрогнул голос. — Забыла меня? Не помнишь тетю Аню?
— Тетю Аню? — неуверенно повторила Верочка. — Ногайцева тетя Аня? — вдруг радостно вспомнила она и неловко ткнулась головой Анне в грудь.
Вера была на год моложе умершего сына Анны. Раньше ее в шутку звали «Митина невеста».
— Как живешь-то? Замужем уже, поди?
Вера кивнула. Анна удержалась от слез.
— Мать дома?
— Ой, мама в город уехала!
Больше Анна ни о чем не спрашивала. В дверном проеме показался хозяин. Гостья отстранила Верочку и пошла ему навстречу:
— Тебя и время не берет… — голос ее прервался.
Николай Павлович неумело раскинул руки:
— Анна, Анна…
Он повел ее в свою комнату и усадил в жесткое креслице у стола.
— Приехала, значит. Мне говорили…
Крикнул дочери:
— Вера, чаю нам подай.
Анна воспротивилась:
— Не надо ничего. Я ведь за тобой, Коля.
Уваров точно не расслышал. Темными пальцами скрутил папиросу.
— Все у сестры живешь?
— Давно уж перебралась. Комнату мне дали. Одной лучше.
Он согласился:
— Свой угол всего дороже.
Анне надо было спросить про Таисию, про детей, про здоровье. Но она молчала. Вдруг почувствовала усталость от бессонных ночей, от напряжения душевных сил, в котором жила все эти дни.
Все здесь было ей знакомо, все напоминало прошлое. В комнате по-прежнему пахло табаком и металлической пылью. Так же, со строгой мужской аккуратностью, были сложены журналы на столике и инструменты на подоконнике. Даже голубоватое, истонченное временем пикейное одеяло на узкой кровати то же, что и много лет назад.
Сколько раз она бывала в этой комнате с Иваном!
Анна сказала:
— Что же ты о дружке своем не спросишь? Или не интересуешься?
Уваров скороговоркой ответил что-то нескладное, вроде «будет уж тебе, будет», и спросил с наигранным оживлением:
— Поселок наш видела? На город тянет!
— Не заговаривай меня, Николай, — жалобно попросила она, — устала я. Собирайся лучше, пойдем.
Уваров встал.
— Не зови. Разошлись наши дороги с Иваном и никогда не сойдутся.
— Кончилась его дорога. Забывать надо старые счеты.
Она подождала, но Уваров ничего не ответил.
— Высоко себя ставишь, Николай. Ты оглянись на меня. Уж наши ли дороги не разошлись? А я вот здесь. Так неужто твоя обида больше моей?
— Не в обиде дело. Я хотел бы и вовсе забыть, что он есть на свете.
Тяжело падали его слова. Вконец измученная Анна крикнула:
— Да что он такое сделал? В чем его вина непрощенная?
Николай Павлович смотрел в окно. Он слишком все хорошо помнил. В глазах точно живой стоял Иван, как, бывало, взбегал он по крутой дорожке к этому дому.
Бежал, прятал глаза и все же не мог не идти.
Смолоду это было у Ивана. Натворит что-нибудь — и нет ему покоя, пока не вырвет у друга признания или, на худой конец, прощения своему поступку. Убедит, улестит, уговорит.
И когда приехал он из отпуска с новой женой, в тот же вечер явился.
Таисия увидела его в окно:
— Идет… Хорошо, один догадался. А с ней не пустила бы, ни за что не пустила бы! Прямо от двери поворот бы дала. Аннушке-то, Аннушке каково…
— Хватит! — прикрикнул Николай Павлович и ушел в свою комнату.
Минут через пять дверь без стука открыл Иван Ногайцев.
— Судишь? — спросил он сдавленно-счастливым голосом.
Уварову показалось, что Иван выпил. Но он был трезвый. Сел на табурет, полы его шинели разошлись, брюки на нем были новые, серые в голубую полоску.
— Коля, друг, пойми, я Анне уже и не нужен. Для нее это лишняя нагрузка — сготовить, постирать. Рассказываешь ей что-нибудь — никакого интереса. Сейчас ее удовольствие — книжку почитать, радио послушать. А материально я ее всегда обеспечу…
Уваров рассердился:
— Тебя послушать — осчастливил ты Анну. А это надо у нее спросить. Ты лучше о себе скажи.
— А я себя виноватым не считаю. Что, мне доли на земле нет? Или про любовь только в книгах пишут?
Вот этим он и сшиб своего дружка. Николай Уваров и вправду думал, что о любви больше пишут в книгах. И этих книг он читать не любил.
— Не поздно о любви-то?
— Не поздно, — твердо ответил Ногайцев, — ты точно с Анной спелся. Она тоже чуть что: «Нам не по восемнадцать лет». А в восемнадцать лет люди как кутята глупые. Ничего понимать не могут.
И пошел, понес Иван про море, про пароходы, про чаек, про пальмы…
Таисия сперва стояла у двери, потом очутилась в комнате:
— Шубу это ты ей купил? Хвалилась она в булочной. Дорого, поди, отдал?
— Не дороже денег.
— Панбархату на платье набрал, верно?
Любопытная Таисия все выспрашивала. Иван отвечал охотно, как всегда немного бахвалясь.
Уваров не мог поговорить с другом как должно. Ему мешало счастливое возбуждение в голосе Ивана, в блеске его глаз, в заливчатом смехе.
— Бесноватый какой-то, — проворчал хозяин, когда Ногайцев вышел из дома и побежал, прыгая с камня на камень.
— Вот закрутила его баба, вот захороводила, — с завистливым восхищением причитала Таисия, — денег-то, денег сколько на нее извел! — И уже рассудительно оправдывала Ивана: — И то — дома у него чисто могила была. Анна и патефон в клуб отдала. На что, мол, нам после Митеньки. А Иван все же не старик. Живое о живом думает.
Не с этого ли времени начался разлад между друзьями? Нет. Если уж все вспоминать, то надо начинать много раньше, еще с войны.
Темной ночью первого военного года часть, где служили старший политрук Уваров и лейтенант Ногайцев, отошла за реку Сомную и укрепилась в наскоро вырытых окопах. Пользуясь затишьем, усталые люди уснули.
Уваров сидел в пещерке, оборудованной под временное жилье. Настроение было тяжелое, и много душевных сил уходило на то, чтоб скрывать это от бойцов, от товарищей, от самого себя. Потом эти дни вспоминались как самые трудные за всю войну.
От непривычной тишины стали путаться мысли. Уваров еще не спал, но был на той грани бодрствования и сна, когда пробуждение особенно болезненно.
Ему показалось, что в пещеру вкатился огромный темный клубок. Уваров очнулся.
На полу лежал человек в серой шинели. Он обхватил голову обеими руками. Лица его не было видно. Над ним, большой, плечистый, стоял Ногайцев:
— Мразь, гадина…
Человек на полу еще больше наклонил, прятал голову.
— Выхожу, понимаешь, я на него с берега, из камышей, а он бросает оружие — и от меня. Испугался, думал, что немцы реку перешли. А если бы и вправду немцы… Трус, паскуда…
Ругаться Иван умел.
Политрук сказал хриплым от дремоты голосом:
— А ну, встань.
Боец поднялся на ноги. Парень совсем молодой, курносый. Губы от страха белые.
— Фамилия как? Имя?
— Красков Алексей.
Уваров задал еще несколько вопросов и приказал:
— Ступай пока.
Парень скрылся в темноте. Ногайцев не мог успокоиться:
— Воюй с такими! Как шарахнется от меня! И винтовку бросил. Я, мол, думал — немцы. Дезертир.
— Необстрелянный, молодой, — неохотно отозвался политрук, — однако трибунала не избежать.
— Сукин сын, — охотно подтвердил Ногайцев, — а насчет трибунала — ты это, Николай, брось.
Уваров молчал.
— Брось. Сам видишь — мальчишка. Целый день под огнем был. Легко это? Ну?
— Как сказал, так и будет. Не такое время, чтоб нянькаться.
— Колька, — угрожающе сказал Ногайцев, — кто тебе это рассказал — я? Ну так вот, знай, что я отопрусь. Не было ничего. Слышишь. Не было…
— Ты дурака не валяй, — устало отмахнулся политрук, — ты лучше ляг отдохни, пока музыки нет.
— Коля, я тебя как друга прошу. Ну, поучили, пробрали. Ты думаешь, он забудет? Никогда! Я за него ручаюсь. Мое слово знаешь? Мне веришь?
И пошел, и пошел. Битых полчаса говорил. Слюна на толстых губах кипела. Договорил до того времени, когда грохнула вражеская артиллерия.
Выбегая, Ногайцев споткнулся о мягкое. Алексей Красков лежал у самого входа в пещеру. Иван легко поднял его за ворот и крикнул прямо в ухо:
— За мной следуй. Чтоб на моих глазах был! Чтоб я тебя каждую секунду наблюдал!
С тех пор Лешка Красков всюду следовал за Ногайцевым. И войну прошли они вместе, и в леспромхоз Иван привез его за собой. У обоих грудь в орденах, оба целые, невредимые.
А Уварову не повезло. В том бою у реки Сомной его тяжело ранило в грудь. Простреленное легкое не дало дослужить до победы. Года за полтора демобилизовался.
При первой же встрече Иван похвастал Лешкой:
— Каков крестничек? — И еще добавил: — А ведь это Красков тебя тогда в медпункт доставил. По моему приказу, конечно.
Лешка, раскормленный, чистый, затянутый в ремни, губ не мог свести от улыбки.
Встречу праздновали у Ногайцевых. Красков со стаканом вина подсел к Николаю Павловичу:
— Вы, так поглядеть, сухощавый, а на деле тяжелый. Я вас тащил, думал — не дотащу. И так прилажусь, и этак. Если бы вы еще в сознании, а то никакой помощи от вас. Все же дотащил. Доктор сказал: чуть бы позже — и конец.
Немного пьяный, он значительно таращил большие голубые глаза.
— Еще бы немного — и пиши похоронную.
Уваров сдержанно благодарил:
— Ну, спасибо.
Дочка Вера, ей тогда только семнадцать исполнилось, открыв рот, глядела на парня. Еще бы — отцов спаситель!
Иван кричал с другого конца стола:
— Ты хвали, хвали его, Лешку, он это любит! Он за ласковое слово в огонь полезет.
И все же не лежала душа у Николая Павловича к Лешке.
Назначенный директором леспромхоза, Ногайцев сделал Алексея начальником Затонного участка, самого богатого строевым лесом. Работал парень весело, не придерешься, но при встречах с ним Уваров отводил глаза и в беседу не вступал. А встречаться приходилось частенько. То прохаживался Лешка возле уваровского дома, то бежал по тропинке от крыльца, а раза два заметил его Николай Павлович со своей Верой.
Он сказал дочери:
— Рано начала с кавалерами ходить. Не об этом надо думать.
Впервые Вера посмела возразить отцу:
— Он не кавалер вовсе.
— Кто б ни был. Нечего ему у дома околачиваться.
На время Лешка исчез. Месяца через два Николай Павлович снова увидел его с дочерью. Не прячась, не таясь, оба стояли у дома. Уваров молча прошел мимо, но Вера побежала за ним:
— Пап, погляди-ка. Здесь про Алексея Васильевича пишут.
Она сунула отцу под нос газету.
Лешка стоял напыжившись от удовольствия. Пришлось позвать его в дом. Не читать же на холодном ветру.
За столом Алексей старался держаться скромно.
— Я считаю — про меня преждевременно написали. Действительно, это было мое предложение, чтоб на опушках и после порубок сразу корчевать и засаживать. Ну, меня здорово поддержали. Иван Семенович поддержал, ученые приезжали. Главное, я обращал внимание на посевной материал. Другим все равно, что в землю ткнуть. А я выбирал семена от лучших, мощных экземпляров. Это дело, конечно, совсем меня не касалось, но я его на себя взял. Тут это все описано.
Вера тут же хватала газету и торжественным голосом читала строчки, подтверждающие Лешкины заслуги.
И все равно, когда люди стали плохо говорить о Краскове, Николай Павлович слухам поверил.
Первую весть принесла Таисия:
— Лешка-то Красков затонного леса продал на большие тысячи. Иван в отпуску, вот у него руки и развязаны.
— Что же он, дурак, что ли? — усомнился кто-то из домашних.
— То-то, что и не дурак. Лес был какой-то незаприходованный. Объездчик Рябов сказывал. «Слышу, говорит, машины гудят, гляжу, говорит, волковцы лес возят. «Откуда?» Молчат. А лес-то приметный. Затонный лес. И ехать машинам больше неоткуда». Теперь Ногайцева ждут.
Потом у себя в мастерских Уваров слышал, как люди говорили о Краскове:
— Тысяч пять в карман положил.
— Гляди, не десять ли…
А Лешка не таился. Ходил посмеивался. Вечерами провожал Веру из кино. Николай Павлович вышел ночью к калитке, подождал, пока они появились на дорожке, Веру шугнул домой, а у Лешки спросил:
— Что это про тебя люди болтают?
Ничуть Алексей не смутился:
— Не слушайте вы людей, Николай Павлович. Никто и ничего не знает… Кроме меня, конечно. И как это у людей получается: чуть что — деньги взял! Будто уж лучше денег нет ничего. Не понимают!
— Не доросли еще, ты всех умней, — сказал Уваров. — Лес отпустил? Не виляй только!
— Вот и вы тоже! Ничего сейчас сказать не могу. Время придет — все откроется.
Ушел он, весело насвистывая. А Уваров, может быть, впервые в жизни, не знал, что ему думать о человеке.
Из отпуска Ногайцев приехал с молодой женой. О Краскове на какое-то время забыли. Не до того было.
Вера на зимние каникулы уехала с экскурсией в Москву. С тех пор Лешка не показывался. Увидев его у крыльца, Николай Павлович отмахнулся:
— Не приехала, не приехала еще.
— Мне с вами поговорить надо, — попросил Алексей.
Прежней веселости в голосе не было. Он похудел, осунулся и сразу стал похож на того парня, каким его увидел Николай Павлович первый раз в землянке.
В комнате Красков опустился на стул.
— Вы одни можете, — сказал он, — внушите Ивану Семеновичу — пусть он оформит лес, обелит меня.
Он замолчал, ждал вопросов. Но Уваров не стал ему помогать. Лешка глубоко вздохнул.
— Он мне по междугородному телефону позвонил, когда в отпуску был, чтоб я волковцам лес отпустил. Без документов. По одному слову. Я вам скажу: у нас есть такой лес, заготовленный на случай, если план не выполним, чтоб пополнить. Незаконно, но все же не преступление, сами видите, из лесу бревна тайно не вывезешь. Вот из этого фонда.
Уваров слушал нахмурясь:
— Деньги брал?
— Ни копейки! — твердо ответил Лешка. — Я от вас и не ожидал, Николай Павлович, что вы такой вопрос мне зададите. Я вам…
— Ладно, — почему-то чувствуя неловкость, оборвал его Уваров. — Что ты ко мне пришел плакаться? Иди к директору. Он что, отказывается от своего приказа?
— Не отказывается он. «Ладно, говорит, завтра оформлю». А потом — опять «завтра». А сам недовольный. Мне уже и говорить неловко. Каждый день в глаза ему засматриваю. Конечно, у него дела, но ведь люди на меня валят.
— Заяви куда следует.
— На Иван Семеныча?! — вскинулся Лешка. — На командира своего? Как это можно! Вы сами знаете, чем я Иван Семенычу обязан. — И уже тише добавил: — А не захочет он, кто мне поверит? Ведь ни бумажки, ни записки. Один словесный приказ по телефону.
— Так что ж, ты думаешь, что Иван деньги взял? Смотри, Красков!
— Они ему тогда нужны были, — просто сказал Лешка, — он Ольгу по свету возил, удивлял.
— Уйди, — приказал Уваров, — я ему скажу.
Разговор с Иваном был короткий. На улице.
— Ты кончай эту историю с Красковым. По дружбе советую. Грязь к тебе липнет.
— Да нет там никакой истории, — поморщился Иван, — одни сплетни.
Что теперь Ногайцеву советы друга! Теперь он не мальчишка, своим умом живет. Очень возгордился ты, Уваров, думая, что по одному слову послушает тебя директор.
А о Краскове заговорили все громче. Почтальон, старый знакомый Уварова, вручая ему газету, сказал:
— Повестку сегодня Краскову отнес. Прокурор вызывает. А не блуди, не воруй…
В этот же день Алексей Красков выстрелом из охотничьего ружья покончил с собой, оставив записку:
«Я ни в чем не виноват. Жить виноватым не могу».
Дверь открыла Ольга. Уваров оттолкнул ее плечом и прошел в комнату.
Иван обедал. Отодвинул тарелку, расплескал борщ, встал навстречу Уварову.
— Слышал? Эх, Лешка, Лешка, что наделал! С собой покончил, а?
Сдерживаясь, Николай глухо сказал:
— Это не Лешка с собой покончил. Это ты его убил.
Он увидел, как испугался Иван. Серые кошачьи глаза его округлились, толстые губы обмякли, кожа на щеках задрожала.
— Николай, опомнись, ты что…
Говорить было нечего, оправдываться нечем, хватался за пустые слова. Но, взглянув на лицо Уварова, напряженное, яростное, крикнул не своим, сдавленным, тонким голосом:
— Кабы не я, ты б его десять лет назад кончил! Ты его трибуналом судить хотел…
Не слушая, Уваров спросил:
— Сколько ты на Алексеевой смерти заработал?
Иван замахнулся. Может, и ударил бы, но открылась дверь, заглянула Ольга. В шубе, в новых ботах.
— Вы здесь беседуете, а мне это неинтересно. Я пойду погуляю. Ладно, Ванечка? — И наставительно сказала Уварову: — А все же невежливо, когда мужчина с женщиной не здоровается. — Она кокетливо помахала варежкой на прощанье.
Ее приход будто придал Ивану силы:
— Кому Алексея больше жаль — мне или тебе? Он мне вместо сына был!
— Замолчи! — крикнул Уваров. — Я сюда шел — думал, в тебе хоть зерно коммуниста осталось. А ты вор и убийца, и я это докажу.
Иван усмехнулся:
— Не горячись. Ничего ты не докажешь. Лешку теперь не поднимешь, а смерть — она все спишет.
И тогда, задушенный ненавистью, Уваров медленно и раздельно сказал бывшему другу:
— Деньги, что украл, вернешь. Все, до копейки. Десять дней сроку даю. А дальше имя мое забудь, как я твое забуду.
Кровь шумела в ушах.
Вышел — чуть не упал.
А Ногайцеву, видно, суждено удивлять людей. Восемь тысяч, как одну копеечку, внес за своего дружка Краскова. Так и объявил: «Вношу, чтоб очистилась его память». Вот он какой, Иван Ногайцев!
Восемь лет прошло с тех пор. И вот зовет старый друг.
Анна последний довод приводит:
— Перед смертью все грехи человеку прощаются.
— Нет, — твердо сказал Уваров, — не позволено жизнь на земле пачкать. Жить надо светло.
Опустила голову Анна.
Он сказал еще:
— Все будем умирать, и ты, и я. Смерть прощения не дает.
Еще не проснувшись, Петр Савельевич понял, что кто-то идет по его участку. И не идет, а крадется. Поставит одну ногу, утвердится и подтягивает другую. Так несколько раз. А до этого он слышал, как человек перепрыгнул через забор, шмякнулся и замер — пережидал время. Все это пришло во сне, мешалось с лесными шумами, с треском сучьев, со скрипом веток, с шуршанием опавших листьев.
Проснулся Петр Савельевич не сразу, хотя уже знал, что проснуться надо. А встать не рывком, а тихо и выйти неслышно задней дверкой через другую половину дачи, чтобы не спугнуть раньше времени того, кто вдруг, плюнув на осторожность, пробежал по дорожке к кроличьим клеткам.
Накидывая телогрейку, напряженными руками отпирая дверь, Петр Савельевич почуял, как завозились по клеткам потревоженные кролики. Крольчатник находился в отдалении, по-настоящему слышать это было невозможно, но он явственно различал топот и трепыхание зверьков, потому что в точности знал, как это все бывает. А когда его обдало промозглой сыростью октябрьской ночи и духом перепрелой листвы, то уже явственно донесся жалобный писк зверька, которого хватают за уши.
Петр Савельевич остановился за яблоней. Упустить вора хуже, чем вовсе проглядеть. Спешить надо с умом. Единственный вору путь — к калитке и через лес на станцию. В глубь участка ему податься некуда. Было бы хоть какое-нибудь ружьишко для виду! Если там двое, то с палкой не очень справишься, хотя по слуху один.
Хозяин осторожно отделился от яблони. Небо одного цвета с землей пропадало в плотном тумане. Но Петр Савельевич и слепой прошел бы по своему участку, не споткнувшись. Он переждал еще за скирдой сена, сложенного у крольчатника. Теперь в сером тумане он увидел движущуюся тень. Уже не надо было прислушиваться, и уши, точно отдыхая, перестали ловить шорохи. Зато обострилось зрение. Большой темный человек судорожными движениями отбивал клетки, нагибался, шаря в клетках, распрямлялся, подтаскивая мешок.
Трудно было стерпеть, но Петр Савельевич для верности выждал, пока вор, пригнувшись, завозился над очередным замком. Потом, напрягая до отказа мускулы рук, он ударил вора по спине лопатой, навалился сверху своим крепким костистым телом и завернул вору руки приемом, которому в годы войны научился у одного разведчика.
С ним все как-то поступали несправедливо. Зла против него никто не имел, просто не везло. Пенсию ему определили после ранения, а через несколько месяцев вышел новый закон, и товарищ его в том же майорском звании получал теперь вдвое больше.
Опять же с участком. Сперва Петр Савельевич вовсе не хотел брать никакой земли: только лишняя забота. Тесть тоже сперва не советовал, а потом стал подбивать: ягоды, огурчики разведешь, яблочки, вполне возможно…
— Дом обязывают построить.
— А чего дом? Ну, чего дом? Работникам платить, что ли? Вот они, наши работники.
Тесть протянул старые руки. Но, правда, золотые это были руки, все могли.
Пока Петр Савельевич убеждался, что неплохо бы выстроить дачку, пока прикипал сердцем к мысли о своем будущем саде, умные люди разобрали хорошие участки, а ему стали предлагать что-то совсем неудобное: и от города далеко, и от станции еще идти несколько километров. Никакого расчета не было соглашаться. Обидно стало.
А тут подвернулся человек, не то чтоб знакомый, но известный, в том же майорском звании, раненный в ногу. Участок ему достался завидный: езды на электричке меньше часа и от станции недалеко. Земля не бог весть какая, но место веселое, открытое.
Хозяин участка сам строиться не хотел, не надеялся на свои силы. С Петром Савельевичем договорился:
— Нужна мне одна-единственная комната, чтоб иметь возможность летом отдохнуть, поскольку у меня здоровье подорванное.
Петр Савельевич не сразу решился. Так и этак думал.
— Черт с ним, — сказал тесть, — слепим ему куточек из досочек.
Но этого Петр Савельевич никогда себе не позволил бы. Построил добросовестно. Как себе, так и соседу. Перегородку поставил основательную, чтобы наглухо отделить свою часть дома. О веранде слова не было сказано, — себе веранду и ему веранду. Листовым железом весь дом покрыл. Ковырялись с тестем без малого два года. Сперва наездами, а как покрыли крышу, так Петр Савельевич и домой ездить перестал. Жена даже обижалась. А как уедешь: кругом материал, каждая доска, каждый кирпич за свои сбереженные рубли куплены.
Тесть это не очень понимал. Взбредет ему в голову — он и уедет на несколько дней: то ему праздник, то ему в баню. А Петр Савельевич не мог оторваться от участка ни на один день. То ли изголодался по настоящей мужской работе, то ли очень ему понравилось возводить дом, пробуждать тяжелую лесную землю, создавать сад.
В помощь никого не нанимали. Самое ценное и было в том, чтоб все сделать самим. Тесть был мастером на все руки, но характер имел легкомысленный. Взять хотя бы то же кровельное железо. Долго Петр Савельевич его добивался. И бумаги на руках, и резолюция, а железа нет. И вот возвращается он как-то из сельсовета, а возле дома грузовая машина. Тесть еще издали кричит:
— Где тебя в нужный час носит? Давай поспешай, я тут человека заморил!
— А в чем дело?
— Давай деньги.
— Какие деньги?
— «Какие, какие»… Гляди!
А железо уже сгружено, досочками аккуратно прикрыто — все в порядке.
— Откуда?
— Нас не касается. Наше дело — заплатить.
Нет, Петр Савельевич на это не пошел. Ему надо, чтоб у него все обстояло без сучка, без задоринки. Чтоб у него на каждую щепку оправдание было, чтоб чувствовал он себя честным перед людьми.
Погрузили железо обратно. Продавец сначала ругался, потом цену скинул, совсем дешево обошлось бы железо. Но не мог себе позволить Петр Савельевич действовать против своей совести. Тесть с досады взял в ларьке пол-литра, выпил и изливал душу:
— Чистоплюй ты — вот ты кто…
А потом уже совсем несообразно:
— Жадная твоя душа…
— Ладно, ладно, спи.
Что говорить со стариком?.. Он понять не может. Но и ссориться с ним нельзя: вся отделка дома за ним — он и монтер, и маляр, и стекольщик.
Построили дом. Все сделал Петр Савельевич по-хорошему. Получил майор за свой участок веранду, кусок земли перед окнами — на цветочки, на всякую клубнику-смородину.
Стояла дачка на расчищенном, светлом месте. Окна глядели на зеленый лес. В первую же весну зацвели яблоневые деревца. Пусть всего по два-три цветочка, а смотреть приятно.
Но ведь не выходит так, чтоб все было по-честному, по-уговоренному.
Сосед приковылял, когда Петр Савельевич сажал тоненькие вишенки.
— Неладно получается, — сказал он сумрачно, — участок пополам поделить надо.
И уперся на этом. Никаких резонов не признал. От своих прежних слов начисто отказался. Подавай ему двенадцать соток. Но ведь дом строен на четыре комнаты. На каждую комнату падет по пять соток, если по справедливости.
Первый разговор кончился криком. На второй день жены поскандалили. Петр Савельевич понял, что так дело не пойдет. Дисциплина в нем взяла верх. Подавил он обиду и сказал без всякой злобы:
— Ну вот что: ты майор и я майор. Ты меня уважаешь, и я тебя уважаю. Для чего нам ссориться? Давай подадим в суд. Как присудит суд, так и подчинимся.
Суд решил в пользу соседа. Сколько трудов пропало! Яблоньки едва прижились, едва расцвели, пришлось опять их переносить. Ну, а землю, которую удобрял и песком, и известью, и торфом, с собой не заберешь. Осталась она соседу. Жена плакала. Тесть по-всякому поносил майора. Петр Савельевич и виду не подавал: и здоровался, и беседовал…
Вор был здоровый, рослый. Сопротивляйся он — так еще неизвестно, кто кого осилил бы. Но от страха парень весь обмяк.
— Бей меня, дядечка, дорогой, бей, — сипел вор, — шибче бей!
— Сволочь!
— Бей еще… Только в милицию не веди… Убей на месте — слова не скажу…
— Встань, пакость!
Вор поднялся, втягивая голову в плечи, готовый принять удар. Только руки его вздрагивали от желания защищаться, хоть заслонить лицо.
Петр Савельевич больше не стал его бить.
— Клади кролей, откуда взял!
С лопатой в руках он неотрывно следил за каждым движением парня. Его не обманывала суетливая готовность, с которой вор рассовывал кроликов по клеткам и даже пытался приладить к дверцам сорванные замки. В любую минуту Петр Савельевич ждал рывка, удара, подножки, готовился к этому и, едва парень разогнулся, снова вывернул ему руки:
— Иди давай!
— Куда, дядечка, куда ведешь?
— Куда следует.
Парень завыл и повалился на землю. В клетках опять забились кролики. Темные верхушки деревьев качались и скрипели. Хорошо, если вор один, а если где-нибудь за елкой сидит его приятель? Время такое, что на дачах мало кто живет, все больше старики да старухи…
Первая клубника со своих грядок вызывала умиление. Верно сказал тесть:
— За эти ягодки десять рублей дать дорого, а отдать их за десять рублей — дешево…
Много было возни с этой клубникой, с этой землей, которая от начала времен заросла лесными травами. Под войлоком корней лежал серый, твердый, как асфальт, глинозем. Первый год сорняки лезли так, что перепалывать приходилось каждые три дня. Жена Петра Савельевича весь отпуск просидела на грядках, руки стерла до крови.
— Не захочешь этой и ягоды, — жаловалась она.
А когда наварила трехлитровые пузыри варенья да закатала тридцать консервных баночек компота на зиму, так небось была довольна.
И поели вдоволь. Гости приезжали. Больше всего к тестю. У него внук женился. Приехали в одно воскресенье молодые с братьями, сватьями, с тетками и детками. Ходили по участку, осматривали. Тесть, конечно, угощал.
— Рвите, ешьте, чего там, свое, не купленное. На рынке она небось кусается, а у нас она тихая, прирученная.
Ну, и не стеснялись. Свои же! Ребятишки и смородину зеленую оборвали, и яблоки с молодых яблонь посбивали. И вроде сказать неудобно.
— Ну и какая от этой родни польза? — выговаривал Петр Савельевич жене. — Они тебе сочувствуют? Кто-нибудь в апреле, скажем, приехал хоть раз: не надо ли, мол, что помочь? А в июле они все тут.
— Ладно тебе, — тоскливо отговаривалась жена, — не чужие ведь.
На следующий раз Петр Савельевич в субботу с утра собрал всю ягоду, с килограмм дома оставил, а остальное сдал в магазин. Хотя цена не базарная, а все пятерка в кармане.
Тесть сперва промолчал, а когда по случаю приезда гостей выпил, стал обижаться.
— Я его хлеба не ем! — кричал он. — Нам со старухой пенсии хватает, а если живу здесь три месяца в году, так весь дом этот моим горбом строен! А ему дай волю — он всех заездит. Это беда — у него кусок хлеба съесть.
— Будет, будет, папаша, — унимал отца старший сын, а сам подмигивал Петру Савельевичу: дескать, не обращай внимания.
Теща увела старика спать, а Петр Савельевич, бросив гостей, ушел в лес за торфом.
Не нужны ему были эти семейные праздники. Выпить хорошо с усталости, после работы или при встрече с товарищем, лучше всего с фронтовиком, с которым есть что вспомнить. А старик с сыном начнут обсуждать заводские дела: какие станки поставили, какие цеха достроили, кто на пенсию пошел, кто на повышение да как план выполнили. Старик на заводе всю жизнь прожил, а сын его там же от фабзайца до инженера поднялся. Им это все, конечно, интересно, а Петр Савельевич при этих делах вроде посторонний. Лучше привезет он десять мешков торфа на сырой кусочек земли, что за домом, прибавит мешков пять опилок, песка, сдобрит навозцем, и тощая, клеклая земля распушится, потемнеет. И на другой день бросовый участок, где густо росла неистребимая трава водянка, оборачивался двумя высокими, пухлыми грядками.
И от этого Петр Савельевич добрел:
— Чего посадим, жена: ягоду или огурцы?
Жена только проснулась. Сердится на вчерашнее:
— Ничего мне не надо, гори оно все зеленым огнем.
Петр Савельевич знал, когда сказать, а когда промолчать. Он опять ушел в лес, приволок большой полуистлевший пень и закопал его под молодой яблонькой. Истлеет пень — подпитает дерево.
Теща позвала его:
— Иди уж завтракать. И чего ты с самой зари как каторжный?
Жена на коленках копошилась у новых грядок.
— Уй-юй-юй, дядечка, не веди меня в милицию!.. — Здоровый парень вопил тоненьким, ребячьим голоском: — Только три дня, как из тюрьмы вышел, до дому добираюсь, денег не хватило, поимейте жалость.
Ворюга повторял заученные слова, на которые отзывались сердца жалостливых женщин. Но Петр Савельевич к этим словам сочувствия не имел. Именно таких людей, без устоев, без совести, он считал самыми вредными на земле.
— Из тюрьмы, — значит, считаешь, герой? — зло сказал он.
Парень рванулся, но Петр Савельевич намертво держал его вывернутую руку и туго затянул парню запястья тонким ремнем, которым подпоясывал ватник.
— Дай закурить, — хрипло потребовал вор.
— Обойдешься.
— Ну, веди!
Конечно, сейчас Петр Савельевич отведет и сдаст его в милицию. Там придется писать длинное объяснение, да еще на суд вызовут, дадут этому бандюге несколько месяцев, а он выйдет да и подпалит дачу. Вот навязалось дело на голову!
Петр Савельевич со злобой пнул парня в спину:
— Иди вперед, пакость…
От кроликов, во-первых, мясо, во-вторых, удобрения, в-третьих, шкурка. За шкурку дают от полутора до трех рублей, смотря по качеству. А шкурок этих в год больше ста. Мясо покупать не приходится. Каждый кролик кило на два тянет.
Только это все, конечно, не так просто. Если уж что-нибудь делать, то как следует. Клетки Петр Савельевич построил поднятые от земли, с сетчатым полом. Для молодняка — утепленные, для производителей — особые. Ну, само собой, кормить нужно кроликов.
Потому летом ни минуты не посидишь. В лесу всегда найдется поляна, пусть маленькая, которую можно скосить. Можно косить по обочинам лесных дорог, на опушках. По охапке, по мешку вырастает к концу лета копенка у кроличьих клеток. Никому это не в убыток. Все законно. А что приходится иной раз везти на тачке скошенную траву километра два-три по непроторенным лесным тропинкам, так это его труд, его дело, оно впустую не пропадет.
Другие в его положении часами «козла» забивают или сложа руки сидят. К примеру, тесть получает газету и сидит над ней два часа, пока всю не прочитает. Будто ему очень нужна критика на спектакль, который он никогда не увидит, или статья о науке, в которой он ни черта не смыслит.
Старика избаловала пенсия. Иной раз и есть работа по дому, а он норовит в лес, по грибы. И добро бы себе на зиму запасал, а то насушит и раскидывает по деткам и по внукам. А тем что ни дай — все мало.
Ну, их-то Петр Савельевич приучил. Приезжать приезжают, но сейчас даже вспомнить страшно, как они по грядкам хозяйничали. Теперь если кто нагнется за ягодкой, так сперва на четыре стороны оглянется. А к обеду на стол Петр Савельевич всегда сам выставляет полную тарелку. Если ребятишкам, так и на дорогу корзиночку насыплет. На то они и ребятишки. Это понятно. Но ведь если всерьез, то с какой это радости всю родню угощать каждую субботу? Выпить гости привозят, так водка ему не нужна. Это тестю праздник, напьется старик и тянет песню:
Эх, это что же за любовь:
Ты домой и я домой!
Нам такая нужна любовь:
Ты домой и я с тобой.
А то кричит:
— Петя, ты у нас скопидомок, упаси от тебя бог! Жадный ты!
А чем жадный? Что чужих зря кормить не любит? Вот прошлой осенью поехали жене пальто покупать. Пять магазинов обошли, пока купили. И хорошие пальто попадались, жене нравились, а Петр Савельевич отвергал. Искал подороже, посолидней, чтоб материал был видный, и мех, и все как полагается. Сто пятьдесят отдал, не охнул. Разве жадный так сделает?
Или когда из поселка ученых попросили его на одном участке пни выкорчевать. Подрядились за десять рублей. А пни оказались трухлявые, корни неглубокие, работа десяти рублей не стоила. Петр Савельевич так прямо и сказал:
— Хоть я с вами договаривался за десятку, а больше пяти не возьму.
Возвратился в тот день Петр Савельевич домой и все вспоминал серьезный разговор, который завязался у него с владельцем дачи, человеком ученым, в профессорском звании. И по всему этому разговору выходило, что правильно живет Петр Савельевич, не в чем ему себя упрекнуть, и даже людям есть чему у него поучиться.
Кое-кто это понимал.
— Гляжу я на тебя, Петр, хороший ты был бы председатель колхоза, — сказал как-то старший брат жены.
Только тесть и тут не согласился. Наперекор завопил:
— И, что ты! Такой председатель людей дешевле картошки считать будет. Он всех в землю носом навечно уткнет. В этом вся его и радость.
Ну и что? А если он сам в земле целые дни? Эх, да что там говорить! В слякотную осень, в зиму длинными вечерами сидит Петр Савельевич на даче один в четырех стенах. Куда уйдешь от кроликов? А там, глядишь, перекопаешь землю у забора, сунешь в нее лишний кустик смородины.
И радость в этом. Яблоня вся в желтых, один к одному, яблоках, смородина черная, крупная — с вишню. Зеленые пупырчатые огурцы на грядке… Все своими руками. Честно. Правильно. Остальное — блажь. Бывает, это налетает на человека. Но ни к чему.
Копал раз Петр Савельевич землю. Осень, под вечер. Тихо было, тепло еще Где-то звучал репродуктор. Музыка легко доносилась. И почудилось ему в этой музыке что-то такое знакомое, такое близкое, будто вот сейчас вспомнишь, где ты ее слышал, вот сейчас поймешь, что она тебе напоминает.
Петр Савельевич даже копать перестал. Небо зеленело, как неспелое яблоко, и на нем лежали розовые облака. И это было знакомо. Под таким небом с ним когда-то что-то случилось. То ли когда выиграли первый бой, он упал на землю и смотрел на такое небо, то ли когда после победы ехал домой и стоял у окна вагона, а над поездом летели такие розовые облака…
Петр Савельевич отшвырнул лопату, переоделся и поехал в город. Всю дорогу электричка выстукивала музыку. Он сам не знал, зачем едет домой в неположенный день. Ему хотелось, чтобы жена ни о чем не спросила его, чтоб была она веселая, нежная и стыдливая, как в молодые годы.
Ну, и все было как полагается. Жена бросила стирку, напоила, накормила. Лишний раз Петр Савельевич выкупался. Поговорили о делах, посоветовались семейно — решили телевизор присматривать.
А утром Петр Савельевич уехал на дачу. День был серенький, с неба сыпала холодная крупка, голодные кролики топали лапами в клетках.
…По-волчьи вытянув книзу голову, парень шел вперед. И не парень он был, а здоровый мужик, опухший от водки, с вялыми, нетрудовыми руками.
От безнадежности он обнаглел и говорил хрипло, сквозь зубы, и будто не Петру Савельевичу, а самому себе:
— Погоди еще Я твою пристанищу знаю. Я твоего добра не забуду…
— Ты это про что?
— Это я так. Ни про что.
Отпирая у калитки замок, Петр Савельевич не спускал с вора глаз, а на секунду обернувшись, увидел свою дачку — ладную, с цветными стеклами по верху веранды. Одной спички довольно — и уйдет дымом весь его труд.
А вор смотрел на дачу — равнодушно, но внимательно.
«Запросто спалит», — подумал Петр Савельевич.
Он толкнул вора на лесную тропинку. В конце концов кролики были его собственные, он их уберег, и черт с ним, с этим пропойцей.
— Дяденька… — снова жалобно затянул вор.
— Ну, гляди, встречу я тебя еще раз…
— Да провалиться мне… Да сдохнуть мне… Дяденька, родной…
— Пес тебе родной!
Петр Савельевич стал развязывать ремешок. Тугие узлы никак не поддавались.
— Ты режь, режь его! — захлебывался парень.
Он все дергался, мешая Петру Савельевичу. Пришлось оттянуть его снова к опушке, где было посветлее, и тут, в кустах орешника, Петр Савельевич увидел что-то ярко-белое, похожее на развешенную простыню. Странно нелепый посреди леса, стоял небольшой холодильник.
Еще не хватало!
— Где взял? — От злобы у Петра Савельевича дрожала челюсть.
— Да-а-а, теперь, конечно, теперь все на меня… А я знать ничего не знаю… Вы мне это дело не шейте…
Петр Савельевич открыл дверцу У стенки холодильника лежал тонкий брусок колбасы, две банки консервов и что-то завернутое в бумагу.
«У Липкиных или у Сазоновых!» — сообразил Петр Савельевич. Потом он явственно вспомнил, что такой маленький холодильник стоял на терраске у профессора и профессорская дочка доставала из него холодный кофе.
И такая вдруг на него напала тоска, такая безысходность! Теперь он уже ясно видел, как все происходило. Бродяг этих было двое, холодильник они взяли в пустой даче — ничего более ценного там не нашли. Осмелели. Один потащил холодильник лесом к станции, другой решил по пути еще попытать счастье и полез за кроликами. Напарник его услышал шум и либо убежал на станцию, либо отсиживался где-нибудь в лесу под елкой.
А для Петра Савельевича все плохо. Задержать вора теперь вдвое опасно. Другой-то на свободе. Минуты покоя не будет. И не уследишь. Сколько угодно таких примеров рассказывают.
Если отпустить парня, как быть с холодильником? Бегай по дачам, ищи владельца, а там милиция собаку приведет, вора поймают, а ведь он глуп, по всему видно, что глуп, наговорит чего не надо…
Парень опять дернулся. Вырваться не удалось, и он, тяжело дыша, стоял, ожидая своей участи.
А чего ждал Петр Савельевич?
— Ты мне это дело не шей. Ты лучше сделай, как раньше думал, — вдруг сказал вор. — Ты в это дело лучше не встревай.
Отчего он осмелел? Что понял? Почему они вдруг стали как равные в этом темном лесу?
Петр Савельевич перерезал складным ножом ремешок:
— Забирай холодильник!
— Куда мне его?
— Куда знаешь.
— Не унесу я.
— Унесешь.
Он своими руками погрузил холодильник на спину вору.
— Выше поддень… веревку дай…
Он поддел выше. Приладил веревку. Он все сделал основательно, толково, как всегда. Только про себя просил: «Уходи, уходи скорей, чтобы я тебя видеть не видел и слышать не слышал…»
А вор уходил медленно, точно нащупывая землю перед тем, как поставить ногу, шел раскорякой, ненавистный в каждом своем движении.
Лицо у Петра Савельевича стало мокрым от измороси, опущенные руки онемели. Он пошел к своему участку. Было слышно, как в клетках топотали потревоженные кролики.
На остановке «Бега» из трамвая вышли почти все пассажиры, и среди них Люба. Было солнечно, морозно, и она подумала: «Ладно, хоть подышу свежим воздухом». Ей хотелось найти какое-то оправдание своему поступку, который в душе она считала сумасбродным, даже чуть стыдным. С чего это она, мать своего ребенка, обстоятельный человек, пошла на бега?
Но Антонина Васильевна очень уж уговаривала, а под конец привела и этот довод: «Хоть воздухом подышите».
Люба приехала раньше назначенного времени. У самой трамвайной остановки был большой магазин тканей, и она постояла у каждой его витрины, рассматривая пестрый штапель, блестящий шелк и спокойную шерсть.
В одном из стекол удачно упавший свет, как в зеркале, отразил Любу — пышный воротник из черно-бурой лисы, сапожки на каблуке, пуховый платок.
«Не хуже других, — подумала она, — и чернобурка опять в моду вошла, а он где-то шляется, шляется, и самое, чего я всю жизнь боялась, — ребенок без отца будет расти…»
Тут подошел трамвай с противоположной стороны, и среди высыпавшихся из него людей оказалась Антонина Васильевна. Пошла она навстречу Любе с широкой улыбкой, нисколько не заботясь о том, что, хотя верхние зубы уже вставлены, на нижние никак не набираются деньги и потому торчат внизу одни пеньки.
А лицо у нее было счастливое и чуть сконфуженное, верно, потому, что за Антониной Васильевной шел мужчина в неприметном пальто и шапке-ушанке. Мужчине было лет за сорок, но познакомила его Антонина Васильевна с Любой как-то несолидно, скомканно сказала: «Вот это Витя…» И тут же заторопила всех в глубину улицы, где наверху, над огромным зданием, летели каменные кони. Народ шел туда рядами, как на демонстрацию. Люба ничего тут не знала. Распоряжалась Антонина Васильевна. Витю послала за билетами и сказала: «Возьми по сорок…» Люба тут же хотела отдать ей сорок копеек, но Антонина Васильевна не взяла.
У всех в руках были книжечки с конской мордой на обложке. Антонина Васильевна размахивала такой книжкой и убеждала Любу, понизив голос:
— Сегодня особые призы. Русские тройки. Хорошие деньги кто-то возьмет.
В больших холодных залах у буфетов толкались любители с утра пораньше выпить пива.
А на овальном белом поле лошадей готовили к очередному параду, состязанию, празднику.
На паре легких колес, вытянув по оглоблям ноги, проезжали наездники мимо трибун — делали пробежку, показывая стать и норов своих коней, а люди на трибунах — завсегдатаи и знатоки — оценивали и наездников и рысаков, восхищались, браковали, предсказывали им победу и поражение.
Антонина Васильевна знала, какую лошадь как зовут, и называла Любе странные, смешные имена: Гегемония, Наплыв, Бахрома, Жар…
Показала знаменитую женщину-наездницу Пашкову.
— Надо же, — сказала Люба, — такой раскорякой при народе!..
В общем, ей было интересно, особенно когда выехали на разминку тройки и проскакали мимо трибун, как на картинках: коренник — прямо, а пристяжные — отвернув в стороны округлые шеи. Любе понравилась одна тройка — мышино-серого цвета.
Антонина Васильевна очень радовалась тому, что Люба оживилась. Если уж пришла беда, надо ее перебарывать. Что толку горевать да киснуть! Не она первая, не она последняя. Тем более что уже не вернешь, не склеишь. Это Антонина Васильевна сразу поняла после разговора с мужем Любы.
До этого разговора она его почти не знала, всего-то несколько раз видела, когда он заходил за женой. Поэтому ей было неловко вмешиваться, но Люба настояла:
— Поговорите, он вас очень уважает…
Сергей, конечно, не мог уважать почти незнакомую женщину, и потому Антонина Васильевна сразу сказала:
— Вы имеете полное право послать меня к черту за мое вмешательство, и я не обижусь. Но я старше вас, сама много пережила, и в данном случае у меня одна цель: помочь вам наладить семейную жизнь.
Он сидел, уткнувшись взглядом в пол, и молчал.
— Если не хотите говорить, это — ваше право. Я уйду. Только вы и самой Любе не объясняете никаких причин.
— Она знает, — ответил он, не поднимая головы, — она все отлично знает. Она сама этого хотела.
— Как она могла хотеть, чтоб ребенок отца лишился?
— А я своему ребенку всегда отец. Я ребенка никогда не оставлю.
Антонина Васильевна давно уже избавилась от заблуждения, что откровенный разговор двух людей может разрешить жизненные противоречия. Сейчас она знала — правых и виноватых почти никогда нет: правда всегда где-то в середине и понемногу склоняется то в одну, то в другую сторону.
Уже не веря в успех своего предприятия, она сделала еще попытку:
— Сколько лет вы вместе прожили, мальчик у вас, квартира. Люба и хозяйка, и работница. В чем вы ее упрекаете? Изменяла она вам?
— Нет, этого не было.
— Значит, в самом главном грехе против мужа Люба не виновата. И у вас вроде никого на стороне нет. Почему же вы у себя дома кусок хлеба съесть не хотите? Почему к матери ходите ночевать?
— Ну, невозможно мне вам все это рассказать! — вдруг закричал он. — Двенадцать лет я с ней как в предбаннике живу. Я, если хотите знать, измену простил бы. А отраву день за днем, скрипение ее, учет да расчет… Да, я здесь больше куска не съем! Слишком много меня этим куском попрекали. А! — Он махнул рукой. — Нет у меня возврата. Нет и не будет! Хочет — пусть замуж идет. Я ей развод хоть завтра дам!
— Уж тогда вы сами на развод подавайте.
— Мне он ни к чему. Но жить я с ней не буду. А ребенка не брошу.
Люба выслушала точный пересказ разговора. Выслушала жадно, в решительных местах деловитой скороговоркой приговаривала: «Так, так, так…»
Потом вдруг удивила Антонину Васильевну спокойной уверенностью:
— Ничего. Перебесится. Никуда не денется.
Но шло время, и все чаще Антонина Васильевна слышала покорно-скорбный голос Любы:
— А может, у него баба есть… Нет, в самом деле, откуда я знаю?
И женщины их смены горестно соглашались — конечно, очень возможно и скорее всего. И давали Любе разные советы.
— Вы посмотрите, как я исхудала. — Люба оттопыривала пояс юбки. — Не подумайте, что я за ним так переживаю. У меня к нему уже все отсохло. Мне только Володечку жалко. Ребенок все понимает. В этой четверти по английскому отставать стал. Я учительницу спросила: может быть, это потому, что у нас в семье драма? Она говорит: «Очень может быть».
Или в разгар работы, упаковывая заказ, вдруг скажет, как простонет:
— Нет, вы подумайте только, какой дурак! Володя и то говорит: «Мама, у нас папка дурачок, не хочет с нами жить…»
Антонина Васильевна все это понимала. Когда-то она сама горела на таком огне. Правда, давно и зря, потому что муж ее был не золото и жизнь без него оказалась куда прекрасней. Но тогда потеря мнилась невозместимой. Пугало одиночество — страшный спутник стареющих женщин, душила обида, возмущала неблагодарность. Выходила, выучила, спасибо, прощай! Хотя из благодарности с женами не живут. А она его, сероглазого пьяницу и хвастуна, любила. Даже травиться хотела и Зинку убить мечтала. Господи! Убить Зинку! Смешно…
И потому она не могла оставить Любу углубляться в переживания и позвала ее с собой на ипподром, чуть конфузясь, словно в этом увлечении бегами было что-то предосудительное. И, не упоминая о своих проигрышах и редких выигрышах, она соблазняла мрачно-настороженную Любу красивым зрелищем, спортивным интересом и, наконец, добила свежим воздухом.
Но теперь ей надо было поставить на дубли и ординары, надо было посоветоваться с Витей — они всегда играли вместе, — и все это хотелось проделать не то чтобы тайком от Любы, а так, не очень заметно.
Люба уже сконфузила Виктора:
— Вы что же это, каждое воскресенье сюда ездите?
Он покраснел:
— Да, почти что…
— А жена небось дома сидит, детей нянчит?
Бедный Виктор совсем растерялся. Жена его нянчила уже не детей, а внуков, подолгу уезжала к дочери в Донбасс, и вообще у них, как в каждой семье, были свои сложности, которые он превозмогал как мог.
И Виктор предпочел отойти от этих расспросов подальше. Антонина Васильевна насилу разыскала его, и они, склонившись над книжечкой, принялись гадать над прекрасно звучащими строками:
«Русские тройки. Большой Московский приз. Коренник Наш Подарок — от Персика и Ниагары, правая пристяжная Апогей — от Люцифера и Интуиции…»
Все зрители ипподрома — старые, молодые и совсем юные — углублялись в свои книжки и бегали к кассам покупать билеты, связывающие их судьбу с красавцами, верняками, фаворитами.
Здесь каждый знал свою тайну и рвался узнать чужую.
Высокий мужчина в распахнутой шубе шел по проходу между скамейками и наткнулся на Любу.
— Какая возьмет? — требовательно спросил он, тыча в нее пальцем.
— А не все равно? — Она даже улыбнулась ему, поддаваясь царящей здесь общности интересов.
— Как это может быть все равно?
Он облокотился близко возле нее, почти прижался к ее плечу.
— Первый раз здесь?
— Да уж конечно.
От мужчины приятно пахло одеколоном и пивом. Он был не пьян, а словно охвачен радостью.
— Играть надо, женщина, — сказал он, — кровь полировать надо, прекрасная вы женщина.
— Так ведь здесь, наверное, все обман?
— Обман, — значительно подтвердил он. — Они хитрят, а наше дело их хитрости предусмотреть и в контр свои выставить. Вот войдите в долю со мной, прекрасная женщина!
Он взял ее руку, но тут Люба опомнилась и отодвинулась. Куда девалась Антонина Васильевна? Завела и бросила ее тут одну.
Диктор громким, чистым голосом объявил по радио первый заезд русских троек. Все бросились к барьерам, и этот сумасшедший, даром что называл прекрасной женщиной, тоже куда-то ринулся, а на дорожку ипподрома выехала машина, и ее, привычную, неживую, было так странно видеть рядом с пышногривыми конями.
Машина ехала впереди троек, распустив по сторонам металлические крылья, преграждающие лошадям возможность вырваться вперед. А они горячились, вскидывали копытами снег, и наездники трудились изо всех сил, сдерживая их до поры.
Рядом с Любой незаметно оказалась Антонина Васильевна. Они с Виктором поставили на самую перспективную тройку костромских жеребцов, и в долю с ними вошел Игорь Иванович, водитель такси, постоянный член их компании. Он сегодня работал, но плюнул на план, поставил машину возле ипподрома и погасил зеленый глазок. Маленький, легко одетый в кургузую курточку, Игорь Иванович поднимался на цыпочки, чтобы не пропустить самой главной секунды.
И вот она настала. Щелкнул выстрел. Машина, медленно ехавшая впереди коней, сорвалась куда-то вбок, убирая свои железки, а свободные тройки помчались, полетели, яростно, страстно, будто от этого бега зависела их жизнь. И весь ипподром затих, пока они летели мимо трибун; только когда они заехали за круг, люди зашевелились, и Антонина Васильевна зашептала:
— Первые, первые, голубчики мои, первые!..
— Да кто первые? — спросила Люба.
— Наши…
— Рыжие, что ли?
А ей больше нравились мышино-серые, хотя пробежали они последний круг последними, но так мчались, так мчались…
И по второму кругу костромские сначала были впереди, и народ радостно кричал им навстречу, а потом, когда они удалились от трибун, что-то с ними сделалось, и громкий дикторский голос объявил:
— Геркулес дал проскачку.
— А-а-а-а-х! — горестный стон прокатился по ипподрому.
Антонина Васильевна сразу разочаровалась, а маленький таксист, стоящий впереди Любы, еще сильнее задрожал в своей курточке, рассчитанной на теплую кабину такси.
Теперь бежали две тройки, и так случилось, что резвые карие, которые сначала были впереди, отстали, а круглобокие серые шли и шли, вырывались вперед, седок их почти сполз на дорогу, чтобы облегчить ход, а наездник подался вперед, и серые пришли первыми.
Люба была довольна.
— Как в воду глядела, — сказала она.
— Если б угадать!.. — растерянно улыбалась Антонина Васильевна.
— Ну и что бы?
— На них и не ставил почти никто. Вдесятеро взяли бы.
— Вот как, за здорово живешь? — удивилась Люба.
Ее защемила злая досада. Конечно, если б знать, она и трех рублей не пожалела бы. Ведь угадывала она!
Издали замаячил Витя, и Антонина Васильевна предложила Любе погреться. Огромное фойе показалось теплым, только теперь почувствовалось, как замерзли руки и ноги. Антонина Васильевна опять скрылась, правда неуверенно предложив Любе:
— Выпьем по стаканчику горячего вина?
— Какого еще вина? — изумилась Люба.
И Антонина Васильевна не стала настаивать — пропала и пропала. А народ вокруг кипел, как в хорошем универмаге, все больше мужчины, хотя и женщины попадались.
Вдоль стен стояли деревянные кресла. Люба высмотрела одно свободное и села рядом с женщиной. Женщина была совсем молоденькая, сильно беременная. Люба поняла, что она пришла проследить за мужем, чтоб он не проиграл последних денег.
— Шарашкина фабрика это, — сказала Люба. — Дураков обманывают.
Молоденькая взглянула на Любу холодными, пустыми глазами и отвела их в толпу, а потом к ней подошел парень, и они оба склонились над книжечкой, да все шепотом, шепотом. Люба только услышала: «Будимир, Будимир…» И вдруг это имя звучало то тут, то там: «Будимир, Будимир…»
Какой-то ветхий старичок сел рядом с Любой — на что он ей сдался? — и всерьез тихонько спросил:
— Вы как, на Будимира или на Фабулу?
— А я никак! — рассердилась Люба и ушла из прокуренного этого зала на чистый морозный воздух.
А про себя решила, что Будимир ни за что не выиграет, вот всем назло. И когда диктор стал выкликать лошадей, она загадала на кобылу с красивым именем Мольба, хотя не знала, какая из десяти готовых к бегу Мольба.
Антонина Васильевна прибежала таинственная и возбужденная. Пустили слух про Будимира. Но он не будет фаворитом. Большие деньги рядом ходят! Они втроем поставили на «темную» лошадку.
— Вина-то выпили? — спросила Люба.
И снова выехала машина, все затихло, и прогремел выстрел.
Вперед вырвался Будимир. Сам конь белый, литой, на наезднике камзол и шлем голубые, рукава и лента бордо. Как в кино. И почти весь круг он шел впереди, и ипподром ревел от радости, а потом с ним поравнялись серая в яблоках и рыжая лошади, бежали голова в голову, не отставая.
Люба прилегла на барьер, так, кажется, и прыгнула бы, чтоб помочь серой лошади, хотя она еще не знала, что именно это Мольба, та самая «темная» лошадка, которая в конце концов обогнала Будимира. А Антонина Васильевна поставила на какую-то Помпу, которая приплелась последней. Люба не ожидала, что так взволнуется. Ей казалось, что она всем говорила про Мольбу, а они ее не послушались… Надо же! Сколько можно было выиграть!
Уже не таясь, Антонина Васильевна стала складываться с Виктором и таксистом. Победителя следующего заезда они знали точно.
«А вдруг? — подумала Люба. — Берут же люди».
Но только всем ни к чему было знать про ее деньги. Она отвела Антонину Васильевну в сторону и дала ей три рубля. Волновало ее то, что она не могла сама разобраться, какие билеты брать, сколько на какую лошадь ставить. Впереди еще были и главные призы, и тройки, и выдающиеся фавориты.
Она кричала со всем стадионом, когда первой пришла Верная Знакомка, и выдача была большая, но Антонина Васильевна взяла в долю не только таксиста, а еще какого-то постороннего человека, и он за свои двадцать копеек отхватил полтора рубля.
— И на что вам это сдалось? — рассердилась Люба.
А Антонина Васильевна, чувствуя себя виноватой, оправдывалась:
— Надо же выручить человека. Другой раз и нас выручают…
Выигранные деньги тоже пустили на ставки. Любе никто не сказал, сколько осталось от ее трешки, как ее распределили. Она и сама не спрашивала. Как околдовали ее! Опять рублевку отдала Антонине Васильевне. Сделали ставку на Булочку, золотистую лошадку. И так она их подвела! Не успели кони взять разгон, как на весь ипподром диктор закричал:
— Булочка засбоила!
И тут Люба чуть не заплакала. Все добрые кони бежали, а Булочка вовсе сошла с круга, и уже было ни к чему смотреть, кто придет первым. И это был уже конец бегам.
Таксист Игорь Иванович совсем посинел. Люба ему сказала:
— Мало того, сколько денег потеряли, еще и заболеете, скорее всего. Вы, конечно, меня извините, я прямой человек. Я что думаю, то и говорю.
Он зло посмотрел на нее коричневыми глазами и промолчал. А что ему сказать?
Люба сразу хотела уйти, но Антонина Васильевна задержала ее. Оказывается, им еще следовало получить какой-то выигрыш.
В кассовом зале люди толпились у окошек, весь пол был усыпан разноцветными билетиками. Буфетчицы полоскали стаканы.
Выигрыш оказался пустяковый. Витя раздал по семидесяти копеек. Дал и таксисту и еще какому-то чужому человеку. Так ли, не так — ни проверить, ни понять Люба не могла, только на сердце у нее все больше накипала горькая злоба. Три тридцать, не считая дороги, пущено псу под хвост! Трудовые, не лишние для ее ребенка. Это же ужас!
А мужчин вокруг тысячи. Чем посидеть бы в выходной дома, женам по хозяйству помочь, оставили здесь деньги, утаенные от семьи. И для чего, спрашивается? Пьяницу и то больше понять можно, тот хоть в себя… А ее просто завлекли и обдурили.
Но Люба ничего не сказала Антонине Васильевне: все же та постарше и по годам и по стажу работы.
А короткий день уже синел. Народу на трамвайной остановке собралось множество. Антонина Васильевна стояла с Витей, и у нее еще что-то было на уме. Улыбаясь своей щербатой улыбкой, она сказала Любе:
— Есть предложение пойти в чебуречную. Портвейну выпьем.
— Нет уж, спасибо, меня дома ребенок ждет, — только и ответила Люба.
В автобусе ее затолкали. Так стиснули, что и билет взять не смогла. Хоть пятачок сберегла.
— Мне ведь теперь больше надеяться не на кого. — Люба повторяла это, рассказывая о том, что сама покрасила в квартире окна и двери, купила Володечке новую форму, когда быстрее всех в отделе управлялась с работой.
Если заведующая «столом заказов» Алла Трофимовна просила: «Вы, девочки, на этот раз поживее. Я обещала, что к трем закончим», — Люба ее заверяла: «Я постараюсь. Я вас никогда не подведу. Я должна трудиться. Мне теперь больше надеяться не на кого».
Женщины в отделе горько поджимали губы и качали головами. Они жалели разбитую семью. И Алла Трофимовна жалела. Она уходила в свой кабинетик и, осторожно склонив на руки начесанную башенкой голову, грустила о том, что на свете нет прочной любви. Но долго мечтать на эту тему ей не давали. У дверей уже толклось несколько человек. Одному хотелось заменить в стандартном наборе лапшу на макароны, другому срочно требовалось составить заказ для свадебного стола, третий был с запиской от лучшей подруги Аллы Трофимовны, в которой она просила устроить ее знакомому воблы и бутылку «Твиши».
А за отдел она могла быть спокойна. Девочки ее никогда не подводили. Особенно Антонина Васильевна и Люба. Обе служат здесь чуть не с первых дней открытия «стола заказов», и когда они делают свое дело, то просто приятно смотреть.
Свертки так и летают у них в руках — брусок масла, пакет сахара, банка сайры — раз, раз, плотно пригоняется одно к другому, бумага точно сама сгибается как надо, шпагат ложится крест-накрест — и готово!
Директор магазина Владлен Максимович и тот заворожился этой красивой работой. Минуты две он стоял в дверях и смотрел. Женщины его заметили и разом притихли. Только та, что находилась спиной к двери, все говорила и говорила:
— Добро бы молоденькая, а то женщина на возрасте, юбка до колен, а села — и вовсе ляжки заголила. А в автобусе все самостоятельные мужчины и смотрят на этот кошмар. А себе думаю: ну мода, ну мода…
Владлен Максимович возвышался над женщинами, как большой холодильник. Халаты ему крахмалили особо — с блеском. Его синие глаза, оглядев комнату, зацепили что-то стоящее внимания.
— Травма? — коротко спросил он, и все вокруг, проследив его взгляд, уставились на Любины пальцы, обмотанные белой тесемкой.
— Нет, нет, — радостно заверили директора женщины.
А Люба с беличьей проворностью размотала тесемку и показала плоские пальцы:
— Ни мозольки, ни порезика… А как же… Надо приспособляться. Шпагат целый день руки жжет. У других волдыри не сходят… А мне ведь надеяться не на кого…
Он выслушал, коротко спросил:
— Фамилия? — и двинулся дальше по своим делам, а довольная Люба победно договаривала свое:
— Мне теперь свое здоровье беречь надо. Умру — мой ребенок никому не нужен будет.
Ах, если бы открыться директору, Владлену Максимовичу, самостоятельному мужчине! В Любе жила уверенность, что кто-то могущественный, если захочет, поправит все в ее жизни. Раньше ей казалось, что это сможет сделать Антонина Васильевна, но после того воскресенья на бегах Антонина Васильевна потеряла в ее глазах вес и значительность.
С утра Люба и Антонина Васильевна готовили индивидуальные заказы. Товары, больше чем на пятьсот рублей, лежали горой на подсобном столе. Антонина Васильевна подбирала по списку: крупа, конфеты, два батона, мясо, творог… Люба, в зависимости от величины заказа, упаковывала его в бумагу или в коробку.
Вот даже по заказу можно определить человека. Другой раз видишь — настоящая хозяйка составила, а другой раз не поймешь, черт-те что… Два кило гороху лущеного! На что такую прорву? Жуков только разводить, сердилась Антонина Васильевна.
— А мы этого знать не можем, и не наше это дело. — У Любы было внутреннее желание сказать наперекор.
Антонина Васильевна это почувствовала и молча стала воевать с горой продуктов, подгоняя себя: «А ну я тебя сейчас уничтожу…» Такая у нее была тайная игра. А когда всё уходили и уходили коробки, картонки, свертки, а потом оставалось продуктов точно по последнему списку, у нее появлялось чувство одержанной победы. Но сегодня на столе лежал лишний брусочек масла. Маленький, всего двести граммов. Но это было настоящим поражением. Это значило, что в какой-то из десятков заказов не доложен этот кусочек. Человек, получивший заказ, недоищется его в своем свертке и станет звонить в магазин, черня всех работников торговли.
Люба, обкручивая шпагатом последнюю коробку, неотрывно смотрела на злосчастный кусочек. Если бы Антонина Васильевна выписала масло для себя, она сразу успокоила бы Любу. А так все было ясно. Подсобница Милочка выносила готовые пакеты в коридор и громоздила их друг на друга. Алла Трофимовна уже составила список стандартного набора, и можно было начать собирать тушенку с пакетом риса и маленькой баночкой красной икры — для привлечения покупателей. А тут столько времени промаешься с проверкой!
Антонина Васильевна собрала все копии заказов, в которых требовалось двести граммов масла. Их, по счастью, оказалось только десять. Пять в маленьких. Там ошибиться трудно. А вот большие, рублей в двадцать, где множество мелочей, и соль, и горчица, и минеральная вода…
— Проверять придется, — сказала Люба бесстрастным голосом. Такая она всегда тактичная, выдержанная.
Но Антонина Васильевна затосковала и сообразила, как выйти из положения. Она решила сунуть в каждый большой заказ еще по брусочку масла. Скорее всего, люди найдут лишний предмет, сообразят, что произошла ошибка, и потом доплатят. Так что деньги, может быть, даже частично вернутся. А кто не заметит и не вернет, пес с ним. Все проще, чем ворошить десятки ящиков!
Но у Антонины Васильевны не было денег. Пять пачек масла — три шестьдесят. А деньги все проиграны на бегах. До получки она могла продержаться на домашних припасах, есть кое-какая мелочь на метро и автобус. А настоящих денег нет.
Она сошла вниз, где в подсобных помещениях располагались кладовые «стола заказов». В бакалее у Поли всегда можно было прихватить взаймы. Кому другому — нет, но Антонине Васильевне Поля доверяла до десяти рублей.
— Палочка-выручалочка моя, одолжи пять ре! — Она сказала это с ходу, весело и только потом заметила, что Поля сидит нахохленная, смотрит в одну точку и губы у нее дрожат.
— В винном отделе норма боя какая высокая, а у меня вовсе не положена… — Поля говорила, даже не взглянув в сторону Антонины Васильевны. — Наставят мне бутылок, а я отвечай. Уходила за лапшой — все целы были. Когда пришла, слышу, пахнет. И вот они лежат — обе вдребезги. А я отвечай!
В помещении плавал спиртной дух. Антонина Васильевна пыталась что-то сказать, но Поля утешений не слушала.
— Водка петровская, дорогая… Мне за нее больше двух дней работать. Хоть какую-нибудь норму боя дали бы!
Она наконец заплакала.
— Хватит тебе, — сказала Антонина Васильевна, — люди умирают, а за это уж слезы лить, тьфу!
— Проплюешься, пожалуй, — сквозь рыдания огрызнулась Поля, — мне три дня задаром работать…
Все не ладилось. Антонина Васильевна поднялась к заведующей. Она знала, что Поля проревет до вечера, а с места не сдвинется.
Алла Трофимовна сперва плотно закрыла двери своего кабинета, чтобы посторонние не узнали про их внутренние дела, потом рассердилась:
— Норму боя ей, еще чего! У нее за целый месяц тысячи бутылок не бывает. Поаккуратней надо, вот что. Руки как крюки.
— Плачет, — сказала Антонина Васильевна. — Водка-то петровская.
— А что толку плакать? Москва слезам не верит.
В дверь постучали только для проформы, потому что тут же ее распахнули. Вошел директор.
— Как хотите, Владлен Максимович, нам нужна норма боя в бакалейном, — пропела Алла Трофимовна. — Мне уж теперь все равно, но я объективно скажу: нужна!
Она необычно кокетливо улыбнулась и распахнула полы халата, показывая юбку джерси и коленки, обтянутые кружевными чулками.
А он совершенно ее не слушал и говорил свое, с чем пришел:
— Это выходит, мы получаемся какая-то кузница кадров. То Мурзину из мясной гастрономии на заведование, теперь вас в министерство. А с кем я останусь?
— Так ведь я не по своей воле, Владлен Максимович, я как солдат — куда пошлют.
— Вы-то уйдете, а на ваше место кого назначить? Из своих кадров приказано выделить… Намечайте, пожалуйста, вы их лучше знаете.
— Ну и ничего страшного, и наметим и выделим. Уж как-нибудь без дела не сидели, выращивали кадры! — Голос Аллы Трофимовны успокаивал, умиротворял. — Вот хоть Антонину Васильевну выдвинем. Она на этой работе и Крым и Рим прошла.
Антонина Васильевна засмеялась и застеснялась:
— Ну что вы… Разве я одна…
— Одна из многих! — строго оборвала ее Алла Трофимовна. — У нас все кадры проверенные.
— Ну, мы это обсудим, — сказал Владлен Максимович. — Мы еще с людьми посоветуемся, кой с кем. Должность всячески ответственная.
Антонина Васильевна вышла взволнованная, как девушка, которой назначили свидание. До чего любила она перемены, переезды, неожиданности, а в ее жизни их было так мало! С самого рождения жила она на одной улице, в одном доме и до сих пор все чего-то ждала. Умом понимала, что ждать уже нечего, а в мечтах и воображении еще хорошо помнила, как миндально пахнут белые граммофончики сорной городской повилики, как саднят разбитые в счастливом беге коленки, как сладостным предвкушением дня звучит на заре шарканье дворничьей метлы.
Новая должность была счастливой переменой, расширением границ жизни, неизведанным краем.
А Люба ворочала ящик за ящиком, развязывала, а то и резала неподатливый бумажный шпагат, перебирала свертки, снова собирала и снова, сжав губы, раздирала тугие узлы. Брусочек масла измялся, потерял свои геометрические формы и никак не находил пристанища. Этот кусочек задерживал отправку всей партии. Шофер, развозчик заказов, «загорал», притулившись к дверному косяку, а Люба страдала за чужую вину жертвенно, безропотно.
Антонина Васильевна пришла в ту секунду, когда заказ нашелся, и не большой, а как раз маленький, в котором и всего-то было пять предметов.
— Как с полем управилась, — облегченно вздохнула Люба.
Антонина Васильевна наскребла копеечки, сбегала в отдел мясной гастрономии и взяла сто граммов карбонаду. Она знала, что Люба никогда не ходит в столовую. Милочка принесла большой чайник кипятку, и женщины сели обедать.
Любу трудно было угостить:
— У меня свое есть. Куда же мне его девать?
Но она все же взяла тоненький кусок мяса и положила его на свой, принесенный из дома ломтик хлеба.
— Ну, сюда хлеб носить, как дрова в лес возить, — засмеялась одна из женщин.
Люба сжала рот:
— Каждый по-своему живет. Я чужую копейку не возьму, а свою берегу. Там пятачок, там гривенник, а у меня ребенок растет.
Еще не кончили обедать, как снизу пришла Поля, грузная, с заплаканным, опухшим лицом. Пришла и встала у стола. Женщины потеснились, налили ей большую кружку кипятку, щедро насыпали туда сухого чаю и сахарного песку. Поля чай выпила молча, так же молча поднялась, чтобы уйти, и только в последнюю минуту вспомнила, зачем приходила, разжала короткие пальцы и выложила из кулака перед Антониной Васильевной скрученную в трубочку пятерку.
— Просила ты…
— Ой, Поля, а мне до получки не займешь? — заверещала Милочка.
Поля и глазом не повела:
— А тебе — нет.
Милочка ничуть не обиделась:
— Конечно, Антонине Васильевне теперь каждый займет. Когда она в начальство выходит.
Милочка все новости узнавала первой. Была она маленькая, незаметная и по работе вхожа во все отделы и кабинеты.
Полностью Милочкиным новостям не верили. Она любила поражать сведениями и часто сообщала непроверенные сенсации:
— Девочки, дожили! Хлеб и сахар бесплатно будут!
А всего-то услышала, как Владлен Максимович сказал кому-то по телефону:
— Вот станем при коммунизме хлеб и сахар бесплатно отпускать, тогда у меня работники освободятся.
Поэтому Милочкино сообщение сперва пропустили мимо ушей. Только потом, неведомо как, оно подтвердилось, и скоро все знали, что Антонина Васильевна идет «на повышение».
Во второй половине дня в отдел, как всегда с разбегу, ворвался Владлен Максимович, и за ним пришла неторопливая, но всегда всюду поспевающая Алла Трофимовна.
— Прошу внимания! — воззвал директор.
Но все уже и так бросили работу. Только одна Люба, очень стараясь не шуршать бумагой, продолжала паковать гречку с рыбными консервами.
— Мы к вам обращаемся за советом, — продолжал Владлен Максимович, опершись руками на оцинкованный стол. — Конечно, у нас есть и свое мнение по данному вопросу, — он оглянулся на Аллу Трофимовну, и она покивала головой, — но мы не боги Саваофы, можем ошибиться, и нам ценно мнение общественности.
Женщины завздыхали.
— Наша уважаемая Алла Трофимовна покидает свой пост в связи с переходом на другую работу, а именно в Министерство торговли…
Владлен Максимович сделал передышку, чтобы женщины выразили свое отношение к этому факту. Но долго проявлять чувства не дал. Сожалительные возгласы и поздравления прекратил поднятой рукой и громким голосом:
— Заменить Аллу Трофимовну на ее посту мы должны человеком, выдвинутым из наших рядов. В этом выражается доверие к нашему коллективу, и мы обязаны его оправдать. Поэтому кандидатуру надо подбирать, руководствуясь деловыми и моральными качествами. Принимая во внимание опыт и стаж работы.
Перенимая у него эстафету, выдвинулась вперед Алла Трофимовна:
— Имеются у нас кандидатуры — всем известная Антонина Васильевна и Люба Онина. Обе работают по десять лет, обе грамотные, знающие дело. Антонина Васильевна постарше, и общий стаж у нее выше. Теперь желательно, чтобы высказались товарищи по работе.
— Рассчитываем получить ваше добро! — добавил Владлен Максимович.
— Чего уж, ладно, мы согласны, — заговорили женщины, поглядывая на Антонину Васильевну, отчего она смутилась, невольно улыбнулась и закрыла рукой рот.
Но Алла Трофимовна постучала карандашиком по столу, призывая к порядку. И все, привыкшие к этому порядку, приготовились ждать.
Выступила молодая работница Ниночка и рассказала, какая Антонина Васильевна чуткая и как она помогает начинающим.
Ее никто уже не слушал, потому что главный вопрос был решен. И когда Люба вдруг сказала: «И я хочу, разрешите мне», — все стали кричать: «Хватит, довольно, вопрос ясный». И сам Владлен Максимович уже отшатнулся от стола. Но Люба сказала твердо:
— Нет уж. Я должна как человек принципиальный.
Тогда женщины замолчали, а Люба оглядела всех и втянула в себя воздух.
— А, это которая пальцы перевязывает, — одобрительно кивнул директор.
— Онина это, — пояснила Алла Трофимовна.
— Онина, — подтвердила Люба. — Я, знаете, привыкла в нашей жизни правду говорить. Может быть, вы не так подумаете, что я за себя стараюсь, так меня можете не назначать. Но я за правду стою. Хотя мы с Антониной Васильевной столько лет вместе работаем и я ее уважала, как мать, но я решилась… — Люба поджала губы и развела руками, — решилась, ничего не поделаешь!
— Говори, Онина, для этого мы и собрались, — позволила Алла Трофимовна и оценивающе посмотрела на Любу.
«Поспешили мы, пожалуй, — подумала она, — Онину бы на мое место. Моложе, представительней, приоденется еще. Кабинет заведующей — витрина отдела».
— Вот тут сказали, что человек должен быть строго моральный. А вы, — Люба повернулась к Антонине Васильевне, — простите меня, конечно, какой пример можете показать нашему молодому поколению, когда каждый выходной играете в азартные игры? Азартный человек над собой не волен, это уже известно. Его на все можно толкнуть…
Женщины слушали молча. Они знали, что Антонина Васильевна играет на бегах, посмеивались над ее увлечением и, не веря, захваченно слушали ее рассказы о мифических выигрышах.
— Все мы одинаковые, бабы, немного чокнутые. Я — на кошках, Тося — на лошадях, — подытоживала Милочка.
Но сейчас в страстности Любиных слов была убеждающая сила, и женщины, сами того не замечая, кивали головами.
— Деньги свои трудовые она проигрывает, а потом занимает у людей. А когда человек занимает, у него авторитет уже не тот.
Неизвестно, как идет от человека к человеку ток одобрения или осуждения. Люба чувствовала, что попала в колею благоприятную. Ни словом, ни движением Алла Трофимовна не поощряла ее, но Люба успокоилась и излагала свои соображения уже не волнуясь, но так же убежденно.
— Вот, по-моему, конечно, женщине, торговому работнику, не подобает в забегаловке у стойки вино пить. Не права я? — Она оглянулась, как бы ища поддержки. — Или в шашлычной сидеть. Ну хотя бы знать — с кем. Я про Антонину Васильевну ничего плохого не думаю, и на возрасте она, но если с чужим мужем пойти, кому это приятно? Жене его будет приятно? Ведь из-за этого могут аморально тень на нас всех бросить. Вот это все мещанство надо Антонине Васильевне изжить. И я посчитала своим долгом сказать, потому что современный человек должен быть на высоте. Особенно на руководящем посту.
Она замолчала. В секундной тишине из задних рядов раздался басовитый Полин голос:
— У тебя, что ль, занимала? Не у тебя, ну и помалкивай.
Алла Трофимовна постучала карандашиком. Ей было свойственно находить выход из сложных положений. А тут, пожалуй, все складывалось к лучшему.
— Вот мы и выслушали суровую, но дружескую критику одной из кандидатур, — сказала она.
Владлен Максимович посмотрел на нее несколько удивленно, но промолчал.
— А теперь дадим слово самой Антонине Васильевне.
А Антонина Васильевна все еще, как на грех, улыбалась. Ей было трудно, невозможно изменить выражение лица. С этой улыбкой она стояла перед товарищами, понимая, что надо оправдываться, уже не для того, чтобы занять высокий пост, а хоть уберечь себя от их скверного мнения. Но все, что говорила Люба, было правдой, и Антонина Васильевна не могла собрать слова.
— Ну, что я не так сказала? — в тишине надсадно крикнула Люба.
— Все ты врешь! — опять издалека прогудела Поля.
И Антонина Васильевна вдруг поняла, что она не опровергнет ни одного Любиного слова.
— Значит, с критикой согласны? — спросила Алла Трофимовна.
И Антонина Васильевна ответила даже весело:
— Согласна… Только что же бега? На них многие ходят… Интересно…
— А по-моему, в Большой театр интереснее, — сказала Алла Трофимовна. — Конечно, это мое личное мнение и в порядке шутки, — добавила она. — Ну что ж, может быть, обсудим теперь вторую кандидатуру?
— А чего ее обсуждать, — сказала Поля, — она денег не занимает, по театрам не ходит…
— Я мать своего ребенка! — выкрикнула Люба.
— И, кроме нее, в целом свете ни у кого детей нет…
По столу застучал карандашик.
— Полина Ивановна, вы просите слова?
— Ничего я не прошу. Я свое сказала.
И никто больше не хотел ничего говорить. Все проголосовали за Любу, за Любовь Петровну Онину, за которой ничего худого не водилось, которую подлец муж бросил, которая ребенка одна воспитывает.
Антонина Васильевна в этот день работать больше не могла. Как-то руки у нее опустились и настроение пропало. Не то чтобы очень она уж стремилась к руководящей должности, но что-то поманило, блеснуло интересное и исчезло. А женщины вокруг понимали ее состояние, им было неловко, они даже разговаривали с ней шепотом:
— Нам бы тебя желательней, да видишь, вот как…
И она, смущаясь, отвечала:
— Ну, почему же, все правильно…
И, чтоб не видеть сочувственных взглядов, пошла в гастроном из отдела в отдел, без всякой цели, посмотреть на людей. А был час пик, когда все спешат с работы и забегают в магазин купить чего-нибудь вкусного к чаю, или мяса на завтрашний обед, или бутылочку. В кассах и у отделов стояли большие очереди, все люстры горели, и желтые ливанские яблоки высились пирамидами.
«К Зинке, что ли, съездить? — подумала Антонина Васильевна. — Яблочек Коле взять бы».
Она потужила, что нет денег, безнадежно сунула руку в карман халата и обнаружила давешнюю Полину пятерку.
И тут стало радостно, что за яблоками ей не надо стоять в очереди, что в воскресенье она опять пойдет на бега, и пусть у нее такой характер, что не может она жить без удовольствий. На кой шут ей эта должность, где надо себя корежить!
Она пошла вниз, отобрала кило самых лучших яблок, взяла двести граммов «мишек» и мармеладу для Зинки.
Поля стояла в дверях своего отдела. Антонине Васильевне не хотелось, чтоб Поля ее пожалела. Она первая сказала:
— Ну что, успокоилась?
— Скинулись, — удовлетворенно кивнула Поля, — на троих. Алка, Максимыч да я. Всё не одной отдуваться.
Так и день прошел. И все уже было ничего, все понемногу забывалось, только когда надевали шубы и сапожки, Любовь Петровна сказала громко:
— Вы на меня не сердитесь, Антонина Васильевна. Я ведь по-простому, от души. Я искренний человек.
А она не сердилась. Не хотелось только еще что-то выслушивать и на что-то отвечать.
На улице Антонину Васильевну охватило вечерним морозом, перед глазами поплыли красные и зеленые огни машин, заскрипел под ногами снег, и она больше совсем не тужила о прошедшем дне, где все сделалось как надо. Она радовалась, что увидит Кольку, маленького, с гибкими птичьими ребрышками и серыми отцовскими глазами.
И еще по привычке мысленно корила своего покойного мужа за то, что бросил он ее ради нескладной, неумелой Зинки, которая и ребенка не может вырастить, если ей не помочь.
А снег падал крупными хлопьями, и пахло, как в молодые дни, свежими огурцами и бензином.
В пять Вера Петровна задержала Любу на работе. Часа два они провозились, а в начале августа дни уже заметно укорачиваются, и домой Люба пришла, когда в комнатах стемнело.
В кухне стояла немытая посуда, постель Володи с утра не прибрана, сам где-то во дворе. И без того на душе тошно, а уж если в квартире грязь, так впору удавиться. Люба принялась наводить порядок. Она любила работу и даже самую грязную умела делать быстро и красиво. Пока кипели щи да жарилась картошка, Люба перемыла полы в кухне и в ванной, убрала с дивана Володину одежку. В комнатах было чисто, но Люба каждый день протирала шкаф и сервант шерстяной тряпкой. Поэтому мебель у нее была как новая и книги в стеклянном шкафу так и блестели переплетами.
Раньше, когда Виктор жил дома, Люба заставляла его обертывать книгу газетой, потому что читал он неаккуратно и даже мог засыпать страницы пеплом от сигарет. Сейчас книги стояли плотно в рядочек. И вдруг Люба увидела в верхнем ряду дыру! Первая мысль была, что без нее приходил Виктор. Потом пригляделась, разобралась, какой не хватает. Оказалось — первого тома сказок из «Тысячи и одной ночи». Второй том на месте, а первого нет. Издание академии, с цветными рисунками. Эту книгу сейчас ни за какие деньги не купишь.
Люба посмотрела у Володи на столике, посмотрела в ранце, накапала себе валериановых капель и немного полежала, чтобы успокоиться. Потом поднялась, оделась, вышла к подъезду и села на лавочке возле пенсионерок, которых считала бездельницами и сплетницами. Посидела она не больше пяти минут — появился ее Володечка, растрепанный, потный; на сандалиях, которые Люба купила неделю назад, уже все носки сбиты. В футбол гонял.
Люба схватила сына за руку:
— Куда ты книгу дел?
— Какую еще книгу?
А сам в глаза не смотрит. Знает!
Пенсионерки на лавочке примолкли. Любопытно им.
Люба вывела сына на улицу:
— Где книга?
— Товарищу дал почитать.
Вылитый отец! Того тоже всю жизнь товарищи обирали.
— Веди меня к товарищу.
— Не надо, мам, он завтра отдаст… Честное слово…
— Веди к товарищу!
— Мамочка, милая, не надо…
Потом заплакал:
— Я туда не пойду… не могу я…
— Я сама пойду. Ты только адрес скажи.
— Мамочка, я сам принесу, я сейчас же принесу!
Но Люба, не выпуская маленькой жесткой руки сына, заставила его указать дом, сказать, какой этаж, какая квартира. И позвонила. Звонок красиво теленькнул, дверь открыл мужчина, еще молодой, в джинсах и клетчатой рубахе.
Люба сказала:
— Извиняюсь, мне вашего мальчика нужно.
— Пожалуйста. — Мужчина позвал: — Славка!
Вышел мальчик. Володечкин ровесник. Люба попросила мужчину:
— Вы уж, пожалуйста, не уходите от этого разговора. Вам как родителю нужно послушать.
Мужчина пригласил войти в комнату, но Люба отказалась, сразу же обратилась к мальчику:
— Ты книгу у Володи Онина брал?
Тот не стал запираться:
— Арабские сказки взял.
— А ты знаешь, какая это дорогая книга? Как ты мог без разрешения Володиных родителей ее из дома унести?
Мальчик нисколько не смутился:
— Я только прочитать взял.
— А вам я прямо-таки удивляюсь, — обернулась Люба к Славкиному отцу. — Вы видите, что у вашего сына такая ценная книга, и не поинтересовались, где он ее взял!
— В самом деле, — огорченно сказал мужчина, — совсем неподходящее чтение для детей. Загруженность, знаете. Вот только что с работы, а жены до сих пор дома нет. Конечно, им надо адаптированное издание. Академическое на этот возраст не рассчитано.
Люба решила, что он над ней смеется. Для кого же сказки печатают, как не для детей? Люба очень хорошо понимала, когда ей что-нибудь в насмешку скажут. Но тут мальчик вынес книгу, а это для нее было главное.
Мужчина еще извинился, тоже, может быть, в насмешку, но Люба уже отошла душой и не сердилась.
Дома Володечка лежал на диване лицом к стенке. Щей есть не стал и разговаривать с матерью не хотел.
— Смотри ты у меня. Я, как одинокая мать, тебя в два счета в интернат определю!
Думаете, испугался?
— Я к папе жить пойду… Я с тобой не хочу…
— Очень ты ему нужен… Там его баба тебя, как шайбу в ворота, выбросит!
— Врешь ты все! Он у тети Кати живет. Я знаю.
Конечно, ребенок. Его обмануть легко.
— Эх, дурачок ты, дурачок, — ласково сказала Люба.
Гадалкам и ворожеям Люба сроду не верила. Даже смеялась над этим невежеством. Но вот так получилось — сама к гадалке пошла.
Сначала как будто помогло, — три месяца Онина не было, а тут заявился. На другой день после того, как Люба побывала у ворожеи. Пришел, сел, набычился и молчит.
Володечка только из лагеря подмосковного приехал и, конечно, футбол гонял, не было его дома. Виктор, видать, прямо с работы. Может, рассчитывал пообедать? Ну, это уж извините! Всю жизнь мечтала чужих мужиков кормить! А кто он ей сейчас? Пусть тринадцать лет прожили, а развели по суду — и чужой. Чаю, правда, предложила — отказался. Даже не спросил: черт, мол, дьявол, как здоровье? В чулан поперся, как у себя дома. Усилитель какой-то понадобился. А может, он Володечке пригодится, когда мальчик подрастет? Хотела не дать — побоялась скандала. Он все одно: «Постыдись! Я ведь нитки из дома не взял». Ей еще стыдиться! Сам бросил семью, такую травму ребенку нанес, что Володечка учиться плохо стал, ей жизнь разбил. А за что? Нет, если разобраться? Сама аккуратная, дома порядок, на работе ее одобряют. Чего не хватало? «Я, говорит, с тобой как в предбаннике живу». Это про отдельную двухкомнатную квартиру. Один румынский шкаф сто двадцать рублей стоит, сейчас, говорят, они еще подорожали. Сервантик чешский. Ну, диван старый, клеенчатый, так и то можно софу купить. Со временем. Вот Люба округлит сумму на сберкнижке, потом будет на софу откладывать.
Она встала в дверях кладовочки, где возился Онин. Уж пускай одним разом забирает свои штативы, аппараты, усилители. А то будет за ними ходить да каждый раз нервы мотать. Сердце же не выдерживает все это терпеть да любезно молчать. Но все советуют — терпи. Гадалка сказала: «Не обижай его злым словом». Раньше-то она его не обижала. Уходил с утра до ночи — верила, дура, что на работе задерживают. В командировки ездил, в дома отдыха по два раза в год — за вредность будто бы. Никогда не проверяла. Да и как проверишь? Туда и по телефону не сразу дозвонишься. Когда уже совсем ушел Виктор, добилась она прямого телефона директора. Сказала: «Очень извиняюсь, вы знаете, что ваш сотрудник Онин жену с ребенком бросил? Вы в курсе дела?» Он сперва вроде ничего не понял. «Разрешите, — сказала Люба, — я к вам приду и все объясню». Так он даже испугался: «Нет, нет, меня не касается, обратитесь в общественные организации». Очень обидно было. Конечно, мужчина всегда мужчину защищает. Секретарь парткома у них женщина. Люба решила к ней сходить. Мало ли что разведенные. А Володечка? Это же одни красивые разговоры: «Я ему отец был, есть и останусь». А на деле в лагерь к сыну только один раз съездил!
Люба это ему высказала, пока стояла у кладовки.
— Что ты от меня хочешь? Алименты получаешь, это для тебя самое главное.
— Тебе, прохиндею, еще бы и алименты не платить, чтобы твоей новой больше оставалось!
Думала обойтись с ним по-хорошему, но не выдержала. Стала все высказывать, что накипело. А он — в переднюю и молча плащ на себя натягивает.
Тринадцать лет жили, обшивала его, обстирывала, кормила, а теперь ты ему и слова не смей сказать. Унижайся перед ним.
— Погоди, Витя… Ты и Володечку ведь еще не видел, Витя…
Нет, повернулся и ушел.
Люба легла на клеенчатый диван. Спина холодным потом облилась. Чтобы успокоиться, она стала считать, сколько у нее денег. Это всегда приводило ее в равновесие. Три сберкнижки. Одна — куда алименты складываются, другая — в своей районной сберкассе, а еще одна — в центре города. Так пришлось раскидать деньги перед разводом. Виктор хотя ничего про ее сбережения не знал, а все равно Люба боялась, что по закону делить с ним придется. Разметала деньги по разным сберкассам — никто никогда и не узнает, а для алиментов отдельную завела.
Вся ее жизнь, все труды, все молодые годы — в этих деньгах. Рубль к рублю прикладывала. Ни копейки зря на себя не тратила. Мечта была — до пенсии такую сумму собрать, чтобы в месяц рублей двадцать процентов набегало. Тогда у нее та же зарплата до конца жизни. А умеючи жить и опять откладывать можно. Пенсионеркой возьмется с чужим ребеночком погулять, по хозяйству помочь. Она зря дома сидеть не будет. У нее руки к работе привычные.
Злые отцовы дети и доучиться не дали, когда мать умерла. Сбагрили девчонку приезжим дачникам в домработницы. Не посчитались, что она по отцу им кровной сестрой приходится. Это сейчас Люба им простила: и принимает и угощает. Но зло помнит. Она и добро помнит. Вот, светлая ей память, певица Сарафанова, у нее Люба два года проработала. Присмотрелась она к Любе и говорит:
— Ах ты, такая-растакая, — очень простой человек была и по-простому выражалась, — ты что, думаешь всю жизнь чужие тарелки лизать? В какое ты время живешь? Какие у тебя права сейчас есть!
Устроила она Любу мойщицей в столовую.
Но жила Люба по-прежнему у нее. И по хозяйству помогала. А еще время прошло, Сарафанова и говорит:
— Ты себя на работе зарекомендовала с хорошей стороны, теперь иди к начальству и объяви, что я тебя с квартиры гоню и тебе жить негде. Какой-никакой угол дадут. Да ты не реви! Я тебя в жизнь толкаю!
Правда, не сразу, но все по ее словам сделалось. Дали Любе жилплощадь. Закуток под лестницей чуть пошире ванной комнаты. А радовалась больше, чем когда эту двухкомнатную со всеми удобствами получила. Тоже ей, а не Виктору за хорошую работу ордер вручили. У нее хоть зарплата небольшая, а почти вся целая остается, потому что доход есть. Редкий день Люба без даровых продуктов домой идет. Бывает, шеф-повар Вера Петровна тихо так скажет: «Останься на часок после работы». Все уйдут — они вдвоем за дело. С головизны щеки поотрезают, пашину два раза через мясорубку прокрутят — приготовят заготовки на котлеты, на голубцы, на бифштексы рубленые! Любе с собой — филейный кусочек на килограмм. А уж что сама Вера Петровна берет — это Любу не касается. Ее дело маленькое. Ей дали. Она сама ничего не взяла. Бывает, Вера Петровна скажет: «Иди в кладовую, отрежь себе колбаски, сыру, чего тебе надо». Люба всегда отказывается: «Дайте своей рукой». А в конце недели, когда шеф-повар остатки снимает, тогда Любе и масла шматок, и сахару мешочек, а то и полкурицы.
Вот такая она жена была.
Только это все, конечно, не дружков-товарищей кормить. А тут, извольте, собирается чуть не каждый вечер компания, и всякий раз чаем их пои, сыру да колбасы на стол поставь. Для чего это надо? Ну, поговорили, покричали, пол пластиковый, чистый, натоптали, исцарапали и шли бы себе по домам. Нет! Каждый раз один разговор:
— Сообрази нам, жена, чайку да пожевать что-нибудь.
Всю жизнь мечтала!
Люба ему высказала по-хорошему:
— А для чего это, Витечка, нам их поить, кормить, от своего ребенка отрывать? Они небось наше едят да над нами же смеются. Кто они нам?
— Товарищи мои, — говорит. — Неужели я на кусок колбасы не заработал?
Да за этот кусок Люба иной раз через проходную идет — у нее вся спина мокрая и руки от страха немеют. Только Витечка, конечно, ничего про это не знает. Он думает — с его заработка живут. Он принципиальный. А какой тут может быть принцип?
Другой раз, как приятели на порог, Люба все съестное попрячет да из дома. Иногда у подруги до десяти часов сидела. Онин сперва черной тучей смотрел, затем повадился вечерами уходить. Так и пошло. В будни его нет и в праздники нет. Всё его куда-то посылают, всё ему задания по работе дают. Сперва верила, потом забеспокоилась, да поздно. Распустился, разбаловался, наконец и ночевать дома не стал.
Это и была ее вина, что долго терпела, все надеялась — образумится, никаких мер не приняла, до развода довела.
Как перестал он домой приходить, Люба его в жэке выписала. Там сперва не хотели, так она всех соседей свидетелями поставила, что он месяцами не ночует и за квартиру не платит. Выписали его. Он либо узнал, либо почуял — пришел. Торт принес, портвейну бутылку. С Володечкой весь вечер сидел, уроки помогал делать.
Спать легли — все как полагается. А потом Люба возьми и скажи: «А ведь ты теперь и ночевать здесь права не имеешь. Я тебя выписала…»
Он как взорвется! Нехорошим словом обозвал, оделся — и уходит. Люба в дверях встала, он ее отпихнул, она — в крик. Соседи милицию вызвали.
Вот после этого Онин на развод подал. Три раза дело откладывали. Один раз — не пошла Люба. Другой раз судья давал две недели на примирение. Онин отказался: «Не надо мне!» Люба сказала: «А мне надо». Третий раз Онин в командировке был. Вот тут бы ей к гадалке и пойти. Да ведь не знала. Это потом, когда уже развели, старушечка научила. Сидела на суде рядом, сочувствовала Любе, а потом дала адресок — далеко, в Теплом Стане. Час туда добираться. Не так чтобы очень верила Люба, однако поехала на всякий случай — судьбу свою налаживать, последнюю попытку сделать.
В Теплом Стане все дома новые — один в один. Высокие, белые, как меловые. Место еще не обжитое, деревца у домов маленькие, невидные — вроде голо все вокруг.
На четвертый этаж Любу повез лифт. Открыл ей парень. Лет двадцать ему, в голубом свитере. Черный, красивый. Люба и спросить ничего не успела, он сразу крикнул:
— Мама, к тебе! — И ушел.
Люба так и осталась одна. Даже неудобно. На вешалке одежда, на тумбочке флаконы какие-то. Пропадет что-нибудь — на нее подумают.
Наконец женщина появилась. Полная, черная. В цветастом кримпленовом платье. В руке луковица, и полотенце через плечо перекинуто. Повела Любу в комнату. На стене ковер, подоконники вазами хрустальными заставлены.
Вот как люди живут!
И опять Любу одну оставили…
Зина вернулась на кухню, выключила горелку под кастрюлей, в которой тушилось мясо. Сын налил кофе в большую чашку и пил без молока.
— Смотри, с молодых лет сердце расшатаешь! — Она была недовольна мальчишкой.
Сын напомнил:
— Тебя там человек ждет.
— Это мое дело. А не хочешь в ГИТИС — подавай в МАИ. Эх, глупая твоя голова…
Рука сама потянулась к слитым тяжелым кольцам его волос.
— Мне МАИ до фени, — сказал сын, — я эту математику ненавижу.
Вот так. Все хотят жить по-своему. Человек верное дело в руки взять может. Приятное, красивое дело. Ему прямая дорога в ГИТИС. Его оттуда в театр «Ромэн» с руками оторвут. Собой хорош, и голос есть. Ну, не такой, как у Сличенко, зато молодость. Не хочет! А на что ему филология? И что это за наука, чтобы на нее пять лет тратить? Девчонка его тащит. Любовь. А что потом будет, когда любовь кончится, а филология останется? Специальность не жена, с ней не разведешься. Мать знает, где его счастье, но свою голову ему не приставишь.
— Пустое дело, — сказала она, — цыгане никогда филологией не занимались.
— Цыгане веками посуду лудили и коней крали. Кстати, тебя там женщина ждет.
Нарочно сказал. С намеком. Щенок. А на какие деньги ты в замшевом пальто ходишь?
Зина знала за собой не поддающиеся разуму секунды гнева. Она с размаху ударила сына по щеке. Он закрыл глаза, и длинные ресницы легли ему на щеки.
А как ей, гневной и встревоженной, сейчас к клиенту выйти? Разум у нее должен быть спокойный, глаза зоркими, голос твердым. А сейчас что поймешь? Чем поможешь? Самой кто-нибудь помог бы.
Вздохнула несколько раз, высоко поднимая грудь, чтобы успокоиться.
Вообще-то это ничего, что ждать заставила. Женщина, когда ждет, больше растревожится и больше себя откроет.
Зина сняла с плеча полотенце, смочила водой и пригладила волосы надо лбом.
Сын подошел к крану — помыть за собой чашку.
— Брось, — сказала она примирительно, — сама вымою.
Вышла из кухни в комнату и молча оглядела женщину.
Не старая. Глаза бегают. Жадные. Губы скорбные. Что ее привело? А первые слова надо сказать такие, которые доверие и уважение вызовут:
— Пропажа у вас…
Женщина еще горше губы поджала, подбородок задергался.
Вздыхает, а держится. Сама ни нет, ни да не скажет. Значит, со своей стороны тоже проверяет.
Зина пригласила:
— Садитесь.
Устроила у стола, чтобы свет на лицо падал, сама напротив села, карты из ящика вынула. Этим картам лет пятьдесят будет. Еще мать Зины по ним гадала. Карты темные, набухшие, с мечами да желудями. Иногда действительно правду показывают.
Тасовала Зина карты не торопясь, чтобы дать женщине время расслабиться.
— Что-то мне ваша личность знакомая, — робко сказала Люба.
— Вполне возможно. Я газетным киоском заведую здесь за углом. И «спортлото» продаю. Газеты покупаете?
— Я в этом районе в первый раз.
— А раньше я у Октябрьского метро работала. Тоже в киоске.
— Ну, там я вас, возможно, видела. Значит, вы тоже работаете?
— Неужели! — сказала Зина. — Мне, как и всем, бюллетень бывает нужен. И пенсию — в дальнейшей жизни.
— Ну да, да, — закивала Люба.
— А это я просто людям помогаю. Всякий раз думаю — брошу, не приму никого. А люди приходят, просят. Ну как откажешь? Надо помочь, раз у меня такая возможность есть.
— Ну да, да, конечно.
Зина шлепнула карты на стол.
— Положи левую руку на колоду и думай про свою заботу, — приказала она. — Сейчас я вам открою, какое ваше положение. За это — три рубля. А насчет помощи — другой разговор.
Король трефовый выпал, дама бубен и семерка пиковая — печаль. Вот и не верь картам!
— Мужчина вроде рядом, да не с вами. С разлучницей.
Заплакала Люба. Не вынесла.
— Увели его у вас! — уже совсем уверенно сказала Зина.
А уж как уводят — это Зина знала. Тут что ни скажи — все в точку.
— Сначала ласковый был, верный. Потом иначе дело пошло. Отходить стал — и сердцем и телом.
Люба заплакала.
— Теперь вроде и совсем его с вами нет…
— Отметила я его, выписала…
— Деньги тебе из казенного дома…
— Алименты, — вздохнула Люба.
— Ребенок возле тебя.
— Володечка…
— За него болеешь. Ты свою жизнь можешь устроить. Вполне можешь! Есть один человек, он возле тебя ходит. Но ты своему ребенку чужого отца не желаешь.
Что-то Люба такого человека не замечала. Но гадалке виднее. Вполне возможно, это завскладом Федор Иванович. Он, как встретится с Любой, всегда пошутит: «Как жизнь молодая? Какое самочувствие?»
— Врать не буду, карты показывают — остается тебе дорога долгая и тяжелая. На ближайшее время одинокая. А на дальнее время — это другое гадание нужно.
Зина собрала карты, отсчитала двадцать одну и раскинула — для дома, для сердца, что было, что будет, и остальные, как положено. А в самом конце — чем сердце успокоится. Вышло — надеждой.
Люба достала из сумочки три рубля. Ей за них целый день на работе вертеться, а эта за десять минут огребла да сунула куда-то, Люба, и увидеть не успела.
— А помочь как-нибудь можно?
— Трудно этому делу помочь. Сама виновата — до развода довела. Теперь вдвое тяжелей.
— А сколько все же вы за это взяли бы?
Зина подумала:
— На работе у него была?
— Директор отказал принять. Партийный секретарь у них женщина. Она в отпуску была, с понедельника заступает. Схожу к ней.
— Ты меня слушай. Я, сколько могу, буду помогать. Ты и так уж много упустила. На работу, конечно, сходи. А то и повыше можно. Другие в газету пишут — тоже иной раз помогает. Он выпивать любит?
— В компании, по праздникам. А так — нет.
— Это плохо. На алкоголь сейчас большое внимание. Ну, что я вам скажу? Дело очень трудное. Только вас, как женщину, жалею. А то и не взялась бы. В пятницу принесешь мне рубашку его — обязательно ношеную, — две пачки иголок да сто рублей денег.
— Сто рублей! — откачнулась Люба.
— Это деньги не мои будут, — строго сказала Зина. — Если за два месяца не вернется, я девяносто обратно отдам. А уж десять за труды пойдут. И тоже не мне — старухе одной, которая слово знает.
— Я ребенка одна воспитываю, скостили бы хоть половину, войдите в положение…
— Ох, не торгуйся, женщина! — предостерегающе подняла палец Зина. — Это дело не торговое.
— Нету же у меня ста рублей! И до получки еще неделю жить! — заплакала Люба, будто у нее и вправду не было денег.
— Последнее мое слово — восемьдесят. Вы, женщина, за счастье свое боретесь. Тут с расходами считаться не приходится.
Люба поняла, что больше ей не уступят. Настроение людей она всегда хорошо понимала. Бывало, Онин с сестрой своей в кухне тайком пошепчутся, а ей уже ясно, что ее, Любу, обсуждают. И тут поняла — рассердилась гадалка.
— Вы уж, миленькая, покрепче сделайте…
Зина усмехнулась:
— Меня учить не надо. Только если в ближайшее время придет, то постарайся, чтобы он твою вещь с собой унес. Духами пользуешься?
— Одеколон есть. «Лето».
— Ну, полей своим одеколоном хоть платок какой-нибудь и в карман ему заложи.
Зина все хорошо втолковала своей клиентке. Теперь она пойдет по начальству, по общественным организациям. А Зина свое дело сделает. Заколет иголками рубашку у сердца, у горла, рукава заколет — не просто, а с наговором. Душно человеку станет, сердце заболит, руки, ноги ослабнут. Домой потянет. И бывало — возвращались мужья к женам. Ну, а если нет, так деньги не просто отдашь, потянешь месяца три. Другой и надоест ходить. А придется отдать — тоже не убыток. Десятка останется.
— А вы не интересуетесь журналы получать? Я вам «Здоровье» могу выписать. Сейчас многие по «Здоровью» лечатся. Я даже «Работницу» могу оформить. Очень дефицитные издания.
Нет, не заинтересовалась Люба. Что ей журналы, когда жизнь разбита.
Проводив клиентку, Зина пошла на кухню. Сын чистил картошку. Сам догадался. Золотой ребенок. С детства приученный к труду. Когда Зина работала дворником, поднимала его в четыре часа утра, и они шли вместе очищать улицу и двор от снега. Не для помощи — какая от ребенка помощь? Боялась, что разболтается, разбалуется. До сих пор она его жизнь по-своему поворачивала и добилась того, что он ей принес золотую медаль из школы.
А теперь ее сын страдает душой. Ну не все ли равно, кем он будет? Лишь бы здоров да счастлив. Если не были филологами цыгане, пусть ее мальчик будет первым.
— Больно я тебя ударила? — сурово спросила Зина.
Он посмотрел на мать и улыбнулся:
— Мне твоя рука не тяжела.
Не помнит зла ее сын. Счастливая будет женщина, которой он достанется.
— Поступай куда хочешь, — сказала Зина, — делай, как тебе лучше. — И добавила на всякий случай: — Только потом уж не кайся…
Того, что велела ворожея, Люба не сумела сделать. Платок, одеколоном надушенный, так на трельяже и остался. Рубашку, правда, отнесла. Одежды Викторовой у Любы припрятано много. Он никогда не знал счета своим вещам, а у нее Володечка растет. Иголок две пачки тоже отнесла. Расход небольшой. А деньги отдавала с трудом. Три получки копила — только собралась на книжку положить, — а тут своими руками отдай. Ну, на устройство жизни не жалко, но, если не вернется Онин, Люба свои деньги вытребует. Она деньгами не швыряется!
В субботу Володечка попросил два рубля на абонемент. В городском лагере решили последние недели перед учением поводить пионеров по театрам и концертам.
Люба денег не дала:
— А ты скажи, сынок: мы с мамой одни живем, нас папка бросил. У мамы денег на театры нет. Не бойся, возьмут они тебя, не оставят одного.
А он даже в лице переменился:
— Есть у тебя деньги! В тумбочке лежат. И от папы ты алименты получила.
Вот они какие хитрые теперь, дети!
В воскресенье с утра Люба сыну и рубашку чистую приготовила, и галстук пионерский нагладила. А он твердо заявил:
— Не пойду!
Пришлось Любе самой тоже одеться, взять его за руку и силой привести в уголок парка, где собирался отряд.
Совсем молоденькая и ростом маленькая вожатая смутилась, покраснела, когда Люба отвела ее в сторону и сказала, что ей, одинокой женщине, не по силам выложить два рубля на развлечения сына. Однако оставить его одного, когда все товарищи будут по театрам ходить, нехорошо. И Люба надеется, что вожатая этого не допустит.
Володя изо всех сил крутил руку, чтобы вырваться. Он не переставая шептал:
— Мама, не надо, не хочу я, мама…
— Вы ж не бросите ребенка на влияние улицы?
Володя зарыдал в голос, чем сразу вызвал интерес ребят, которые обступили вожатую и мать с сыном.
— У нас никаких фондов нет, — растерянно сказала маленькая вожатая. Но тут же заторопилась: — Конечно, мы его не оставим… Не беспокойтесь, я за него внесу…
Это предложение Любу не устроило.
Сколько там она сама получает, эта пигалица.
— С какой стати вам тратиться! Пусть Володечке коллектив поможет. Как у пионеров положено — один за всех, все за одного. Кто сколько может.
— Мама, не надо! — рыдал и весь трясся Володя.
У ребят были сосредоточенно-серьезные лица.
— Пионеры, — растерянно сказала вожатая, — придем на помощь нашему товарищу…
Она знала, что подобные благотворительные сборы не поощряются, и ничего хорошего для себя в дальнейшем не ждала. Поэтому больше она ничего не сказала.
Володя приглушенно всхлипывал и тщетно выдирался на свободу.
Но среди детей нашелся инициатор, который всегда знает, что нужно делать и чего от него ждут. Он вынул из нагрудного кармана монетку, подошел к вожатой и сказал высоким, чистым голосом, которым выкрикивал стихи и лозунги на торжественных собраниях:
— В фонд абонемента Володи Онина! — И своей формулировкой определил сущность мероприятия.
Один за другим мальчики и девочки в белых блузах и чистеньких носочках отдавали свои монетки маленькой вожатой:
— В фонд Володи Онина.
Люба прослезилась. Чтоб достать из сумочки платок, она выпустила руку сына, подтолкнув его в круг детей. Вожатая обняла Володечку за плечи.
Теперь никуда не денется.
Любе все-таки везло на отзывчивых людей. И на работе к ней все хорошо относятся. Хотела она в понедельник поехать к Онину на место службы — Вера Петровна остерегла. Понедельник — день тяжелый.
Во вторник с утра Люба в партком позвонила, женский голос ответил. Ну конечно, разговор совсем другой: пожалуйста, приходите к трем часам.
В проходной, только назвалась, ей сразу пропуск выдали. И перед кабинетом ждать не пришлось. Встала ей навстречу женщина в джерсовом костюмчике, блузочка в прошивках — русское шитье называется. Молодая еще женщина, загорелая, видно, на юге отдыхала.
— Меня зовут Лариса Андреевна.
— Онина я, — сказала Люба, — жена вашего сотрудника.
И заплакала. Потому что какая уж теперь жена, когда разведенные?
Она какое-то время плакала и удивлялась, что ее не успокаивают, не уговаривают: «Возьмите себя в руки», «Выпейте водички…»
А Лариса Андреевна знала, что это пустые слова. Как взять себя в руки, если нестерпимо болит зуб? А душевная боль так же тяжела. Хлопоты вокруг да уговоры еще больше растравляют человека. Лучше помолчать. Она смотрела на миловидную скуластенькую женщину, которая понемногу успокаивалась и сморкалась в платочек. Ее мужа Лариса знала. Человек неразговорчивый, замкнутый. Работник хороший, из тех, про кого говорят: «Золотые руки». Общественно малоактивный, но поручения выполняет аккуратно.
Утром она говорила с Ониным. Разговор был короткий. «Все невозможно», — повторял он без конца. Лицо Онина сделалось каменным. Лариса знала — не ее дело сводить, уговаривать. Ее задача только подтолкнуть людей друг к другу, если в них еще сохранилась любовь.
Любовь… Сколько про нее говорят, сколько поют! «Любви все возрасты покорны» и «законов всех она сильней…» Что-то в свои тридцать пять лет Лариса Андреевна про нее почти ничего не знает. Дружба? Пожалуйста! Про дружбу она хоть сейчас диссертацию защитит!
«Ларочка, ты мой лучший друг!» — говорят мужчины, которых она готова была полюбить.
Первый раз это был муж ее подруги. Ларисе казалось, что это человек, созданный по ее идеалу. Между ними всегда была счастливая неловкость, и потому Лариса никогда не оставалась с ним наедине и не поднимала на него глаз. Подруга умерла в одночасье. Все дни пошли в угаре отчаяния. Пятилетнего Павлушу Лариса взяла к себе. Она по вечерам готовила еду и утром до работы относила неутешному вдовцу завтрак, обед и ужин. Она добыла ему путевку в санаторий. Она взяла на себя все заботы по его дому и устройству его дел. На вокзале он целовал ее руки, он доверил ей своего ребенка, свою жизнь. А вернулся из санатория влюбленный и проникновенно советовался с Ларисой, этично ли ему жениться через три месяца после смерти жены. Сейчас он ее лучший друг.
С Лешей было еще проще. Ему не хватило минуты, чтобы объясниться с ней. Все шло к тому, но вдруг зазвонил телефон. У Леши тяжело заболела мать. Конечно, Лариса не оставила его. Месяц она провела у постели его матери. Вместе поднимали грузную старуху. Лариса мыла и обтирала ее бессильное тело, кормила, обстирывала. Когда мать поправилась, Леша сказал: «Я этого не забуду никогда! Ты мой лучший друг!» Лариса и сама чувствовала, что месяц трудной и грязной работы, которую они делали вдвоем, уничтожил едва родившуюся любовь. Теперь ей Леша — брат. Позавчера он встал в пять часов утра, чтобы встретить ее на аэродроме на своей машине цвета «белая ночь». А его жена Симочка — лучшая подруга Ларисы.
В юности Лариса мечтала, что у нее будет пять мальчиков и все с голубыми глазами и черными волосами. Теперь она смеется: «Согласна на одну девочку любой расцветки». А у этой похожей на лисичку женщины есть сын и был муж, которого она потеряла…
У Виктора Онина стало беспомощно-затравленное лицо, когда Лариса заговорила с ним о его семейных делах. «Невозможно!» — отшатнулся Онин, когда Лариса попыталась убедить его в необходимости найти общий язык с женой. Люба спрятала платок в сумочку, глубоко, прерывисто вздохнула:
— Простите меня. Нервы так сильно расшатались, прямо никуда не годятся. Вы, наверное, знаете, как у нас получилось. Член партии, а сам семью разрушил. «Витечка, говорю, милый, скажи хоть словечко, за что ты нас бросаешь? Ты же, как партиец, должен пример жизни подавать».
Она быстренько поглядывала на Ларису, проверяя впечатление от своих слов.
— Ведь я тоже, как говорится, человек. Может, и я в чем не права? Мне учиться в жизни не довелось. А ты, говорю, развитой, партийный. Объясни мне мою ошибку, я исправлюсь. Верно я говорю?
Лариса молчала.
— Вы меня, конечно, не знаете, но можете хоть на работе справиться. Я такой человек, что меня все одобряют. Он у меня, бывало, весь накрахмаленный ходил. А прошлый раз смотрю — манжеты все обтерханные, воротничок черный. «Витечка, милый, говорю, что же она тебе рубаху не постирает?» Ну конечно, сердце не выдержало, обозвала ее. Поймите меня правильно, как женщина. А он стулом замахивается. Вы справьтесь в нашем отделении, сколько раз соседи милицию вызывали…
— Вы смолоду хоть любили друг друга? — спросила Лариса.
Это было ее личное любопытство, и поэтому вопрос был лишним. Но Любу он не смутил:
— Неужели! Я самостоятельная была. У меня комната своя, а он у сестры всю жизнь на раскладушке спал.
— Ну, а интересы общие у вас были?
— У меня были! — твердо ответила Люба. — Я его всегда просила: «Витечка, милый, давай сэкономим, софу румынскую купим». Это он и слышать не хотел. Ему подавай по рублю в день. На обед, на сигареты, на дорогу — насчитает, так и рубля не хватит. А приносил в аванс шестьдесят да в получку пятьдесят. А что-нибудь приобрести — у него к этому никакого интереса не было…
— Я имею в виду духовные связи.
Люба подалась вперед в готовности ответить как нужно, как правильно:
— Как это, простите, я недопоняла? Если насчет церкви, я, конечно, не хожу, а из праздников отмечаю Ноябрьские, Первый май. Тогда и пол-литра покупаю, и студень варю, и торт делаю. Так он, поверите, последние два года никогда и дома не посидел. То ему фотографировать надо, то дружками отговаривается. Теперь-то я, конечно, понимаю, куда он ходил…
— Я о другом, — обреченно сказала Лариса.
— А о чем? — с готовностью спрашивала Люба Онина. — Вы только мне скажите — о чем? Я вам на все вопросы отвечу. Например, он и ребенком не интересовался. Уроков не спрашивал, а пустяками голову забивал. То в шахматы учил, то как рыбу ловить. Я, бывало, скажу: «Витечка, он же по русскому отстает, а ты черт-те чем занимаешься!» Ну, разве я не права?
Люба волновалась. Она не могла понять, как расположить к себе эту женщину — такую обычную в своем джерсовом костюме. Люба таких костюмов может себе купить хоть десять, ей это по средствам. И жизнь она лучше понимает, хотя, конечно, образования не получила. Что ей еще сказать? Ну, жили как все люди. Чего не хватало? Получалось, что Лариса Андреевна это знала, а Люба — нет. Только вроде краешком веет, а уцепиться не за что…
— Чего же вы теперь добиваетесь? — спросила Лариса. — Дома он не хозяин, денег приносит мало, ребенка не воспитывает. На что он вам?
Можно ли так говорить? Недаром директор завода называет Ларису максималисткой и внушает: «Ну ладно — стратегия. А тактика где?»
Люба такого не ждала:
— Вот вы как рассуждаете! А позвольте вас спросить, должна я в своей жизни друга иметь?
— Да ведь не друг он вам!
— Он — отец, — непримиримо сказала Люба. — Плохо ли, хорошо ли, а я домой приду — все не одна. Вы не думайте — мужа я себе всегда найду. Наш завскладом, солидный человек, за мной по пятам ходит. Но я так рассуждаю, что отца ребенку не найду. Права я или нет? Ради сохранения семьи, понимаете?!
— Семью строят двое. У вас она не сложилась. По его ли вине или по вашей — мне трудно судить, да и к чему это сейчас…
— Какая же моя вина? Какая? Вот вы все вокруг ходите, а прямо не говорите. А мне можно сказать: я прислушаюсь, я переимчивая, я все сделаю, как вы скажете… Ради сохранения семьи…
— Что же я скажу? Тяжело ему с вами. Раньше надо было думать. Прояви вы больше щедрости…
Это Люба поняла:
— Значит, опять я виновата? Всю жизнь все заботы, все хозяйство на мне. Выкручивайся как хочешь! И еще ему щедрость проявляй. А с чего? С каких доходов? Я, простите меня, конечно, понимаю, что вы сторону своего сотрудника держите. Вам сор из избы выносить неохота. А в мое положение никто не входит…
— Я вам ничем не могу помочь, — резко сказала Лариса. — Между мужем и женой нет посредников. Не было у вас общей, единой семьи. Вот и все.
— Вы намекаете, что некультурная и ему не пара? Но вы учтите — телевизор не он, а я в дом приобрела и на книги, которые он выбирал — самые дорогие, — денег не жалела… — Люба вытерла платком глаза. — Простите, конечно, что я вас зря побеспокоила. Мне кругом советовали: пойди в его парторганизацию. Не может быть, чтобы там на такие поступки хладнокровно смотрели. Все же наше государство не стоит за то, чтобы семью рушить…
Надоело это Ларисе:
— Да какая семья? Никакой семьи у вас не было.
Шла Люба с этого завода — вся спина у нее была мокрая.
До сих пор все ей сочувствовали, Виктора ругали, а тут она виновата оказалась! Мучило ее, что не сумела она как следует ответить женщине из парткома, не смогла доказать свою правоту.
Какого счастья надо было Онину? Потакать всем его желаниям? Товарищей его кормить, поить, магнитофоны да новые аппараты покупать, по курортам ездить? Говорил, бывало, Виктор: «Съездим, Любушка, в отпуск на Карпаты?» Люба ему сейчас же: «А денег где возьмем?» А он не то чтобы сказать «заработаю», мол, или «обеспечу», так беззаботно отвечал: «Займем где-нибудь сотняжку».
Вот от этой беззаботности, от такого отношения к деньгам у Любы сердце закипало и она на крик срывалась. А Онин качнет головой: «Скучно с тобой, Любовь Яковлевна» — и шасть из дома.
Деньги у нее были, и занимать ничего не надо. Но он-то этого не знал!
Люба подумала — точно над пропастью встала: вдруг бы ей согласиться! Так, вроде небрежно, сказать: «Чего мы на Карпатах не видели, Витечка, поедем лучше на Черное море, в Сочи». Вот бы он взвился! И карточек бы там нафотографировал — память на всю жизнь.
А что, если открыться Онину? «Смотри, Витечка, сколько у нас денег? Только всегда помни — это жена твоя накопила!» Если он сейчас дома окажется — Люба так и сделает. Все книжки перед ним разложит: «Покупай, Витечка, «Жигули», как ты всегда мечтал, — в Малоярославец за грибами ездить!»
В жар бросило Любу от этого видения — как Виктор рассматривает сберкнижки, которые она всю жизнь по щелям прятала. Глазам небось не поверит, станет спрашивать: откуда да как? «Все своим трудом, своей экономией накоплено, за которые ты меня и бросил. А я такой человек — все для семьи».
Так ведь нет семьи, не придет домой Онин.
«Погибла любовь. Наше счастье промчалось. И сердце навеки разбитым осталось…»
Раньше пела Люба эту песню — не вникала. А теперь ей каждое слово чувствуется, словно про нее сказано…
Завскладом Федор Иванович в среду все внуком похвалялся. Всем под нос карточку совал, какой у него внук замечательный. Люба — так, с подходцем, — поинтересовалась:
— И жена у вас замечательная?
— Других не держим, — говорит.
Все у него замечательные. Как тут свою жизнь устроишь?
В месткоме была безвозвратная ссуда. Люба давно заявление подала — рассчитывала пальто Володечке на зиму купить. Майка Гаврилова, мать-одиночка, тоже на эту ссуду зарилась. У нее такое преимущество, что двое ребят. Но все склонялись к тому, чтобы Любе дать. Она человек положительный, работник образцовый, а Майка детей немытых, голодных дома бросает, а сама в самодеятельности танцы танцует. Работник никакой — день работает, неделю бюллетенит.
Вызвали их на заседание, Майка в три ручья плакала: и мать у нее заболела, и у детей корь, и сама слабая, а Люба стояла слушала и ничего не говорила. Жалко ей, что ли, стало Майку Гаврилову, которая перед получкой у людей по рублю занимала. Да ведь своего-то ребенка больше жалко, если он без пальто бегать будет. А потом вспомнила про свои деньги — гори все синим огнем, неужели я сыну пальто не куплю!
Без спору согласилась, чтобы ссуду Майке отдали. Пришла на свое рабочее место, ошеломленная собственным решением. И все рассказывала, как уступила Майке, и похвалялась, и жалела себя. Одни потери у нее. Про гадалку Люба раньше никому не говорила, а тут, растревоженная, поделилась с Верой Петровной.
— Я думала, ты поумнее, — сказала Вера Петровна. — Это же надо, своими руками такие деньги отдать! Она их тебе в жизни не вернет!
«Вернет», — подумала Люба. Она подсчитала свои убытки. Вместе с уступленной Майке ссудой — сто тридцать рублей. И хотя твердо надеялась, что с Зины свои деньги взыщет, все же расстроилась.
Дома пусто. Никто не встретил, никто не спросил, здорова ли? Как дела? Как настроение?
Положила Люба мясо, что с собой принесла, в холодильник, пошла в ванную руки вымыть и ужаснулась. Все грязное белье из ящика выкинуто на кафельный пол, и ящик пустой. А на дне под бельем хранились у Любы все ее сберкнижки!
Она так рассудила: кто туда полезет? Ни одной книжки в ящике не осталось. Первая мысль была — бежать по сберкассам, предупредить, чтобы не выдавали денег. Потом стала думать: кто украл? И сразу уверенно решила — соседка! Знает, что Любы целый день дома нет, а ключ к двери трудно ли подобрать? Куда сначала бежать — в милицию или в сберкассу? Сердце у Любы стучало и голова кружилась, еле дошла до серванта — валерьянки накапать.
И вдруг на обеденном столе увидела все свои книжки, раскрытые на страничках, где обозначена сумма. А поверх каждой книжки — грязный и рваный Володечкин носок.
Люба присела на стул. Ей стало легче. Книжки дома. Она их собрала, пересмотрела, спрятала на груди. Потом, по привычке к аккуратности, собрала Володечкины носки и протерла стол тряпкой. Еще когда он из лагеря приехал, Люба обещала купить ему новые носки, да все как-то забывала. А он хватился — чистых нет, полез в грязное белье да добрался до сберкнижек. А рванье положил, чтобы укорить мать. Вылитый подлый отцов характер!
Люба быстренько сообразила, как она объяснит сыну эти деньги. Ну, алименты она собирает, чтобы к совершеннолетию у Володечки сумма накопилась. А остальные деньги — чужие, ей доверенные на хранение. Сотрудники попросили на свое имя положить. Вера Петровна или еще кто.
Она уже совсем было успокоилась, но тут увидела на клеенке лист, вырванный из тетради, и на нем рукой сына написано: «Больше не приду».
— Как это «не приду», куда же ты денешься? — чуть не крикнула Люба.
Конечно, куда он побежал, Люба знала. К тетке своей, сестре Виктора, которую Люба называла убогой. Катерина была много старше брата. Замуж вышла за неделю до войны и через месяц уже осталась солдатской вдовой. Она по доброй воле пошла на фронт, провоевала два года, получила тяжелое ранение, осталась хромой на всю жизнь. Живет одна, всех жалеет, всех кормит. За душой — ни гроша. Сколько ей Люба внушала: «Наймись хоть с ребеночком гулять, за это сейчас хорошо платят». — «А ну его, говорит, хватит мне пенсии, всех денег не заработаешь». Целый день книжки читает да конфетки грызет. Поперек себя шире стала.
Раньше Люба приходила к ней по-родственному — посуду чистила, полы мыла, стирала. А теперь с какой стати? Как Виктор ушел, Люба у Катерины ни разу не была. Кончилось родство.
Володечка, конечно, к ней побежал. Все же сердце материнское тревожится. И телефона у Кати нет. Домишко, где она живет, давно подлежит сносу.
Потащилась Люба в Замоскворечье. Все здесь переменилось. Почти вся улица снесена — два последних домика своей очереди дожидаются. Дадут теперь Кате однокомнатную квартиру. Только у нее и там порядка не будет.
Все знакомо Любе в этом деревянном доме. Запах кислых щей и вечных стирок, двери, обитые рваным дерматином. Отскобленные добела полы в местах общего пользования. Она без стука открыла двери в Катину комнату и, убедившись, что Володечка тут, живой и здоровый, изобразила на всякий случай тяжелое душевное потрясение — бессильно опустилась на стул, прижав одну руку к сердцу, другой закрыв глаза. Но прежде успела увидеть стоявшего возле шкафа Виктора. Одет он был по-домашнему — в майке и заношенных тапочках.
— Смотри-ка, кто к нам пришел! Любочка, дорогой гость! — запричитала убогая, и Люба почувствовала, как мягкие руки обхватили ее голову и прижали словно к большой подушке.
И тотчас, как застопорившийся на одной бороздке патефон, забубнил Володечка:
— Не пойду с тобой… Не пойду…
Люба открыла глаза и, представляясь, будто еще не видит ни Катю, ни Виктора, с надрывом в голосе обратилась к сыну:
— Ты хочешь, чтобы мама умерла? Ты этого хочешь? Я пока сюда доехала, у меня десять раз сердце остановилось…
А сама с ликованием разглядела у стены старую раскладушку Виктора, несвежую наволочку на подушке, старенькое, знакомое Любе байковое одеяло.
Теперь она в два счета отобьет у гадалки свои деньги! Надо же так людей обманывать! Не было у Виктора никого! Нет никакой разлучницы! Живет он действительно у Кати по своей глупой причуде. Сразу уверилась Люба: вернется к ней Виктор! А уж если Володечка рассказал про сберкнижки, так и вовсе никуда не денется!
Но радости не показала.
— Собирайся сейчас же! — строго приказала сыну. Катерина заволновалась:
— Что ты, Любочка, уж в кои веки пришла, так погости. Чаю сейчас попьем. Может, в последний раз в родительском гнезде посидим. Переселяют нас.
Не обращая внимания на Катерину и уж точно совсем не видя Виктора, Люба строго выговаривала сыну:
— Что это за мода — из дома бегать? Расковырял, видите ли, что не следует, ничего толком не понял — и характер свой стал показывать!
Тут она не удержалась и быстренько взглянула на Виктора, чтобы понять, знает он или нет.
Виктор смотрел на нее с каким-то непонятным сожалением…
— Будет тебе, Люба, садись-ка лучше чай пить…
А Катя уже выставила на стол пряники медовые, карамельки лимонные.
Села. Чай пили молча.
Володечка домой не пошел:
— Я здесь буду жить.
— Да тебе тут и спать негде!
— Я на полу лягу…
Виктор сказал:
— Оставь его. Там видно будет.
И опять взглянул на нее с жалостью, как на больную.
А Люба эти его слова приняла как обещание, как отпущение. Вернутся! Оба прибегут! Только если Онин думает алименты не платить, пока Володечка у него поживет, так пусть не рассчитывает…
На другое утро, в субботу, Люба надела платье ацетатного шелка и красные босоножки, шарфик на шею. Прежде чем выйти из дома, заглянула к соседке:
— На всякий случай я вам адресок оставлю. Если к вечеру не вернусь — звоните в милицию. Пусть меня по этому адресу ищут.
И, сделав такое сообщение, отважно пошла отбивать у гадалки свои трудовые деньги.
Мальчиков туго привязали к лошади мохнатой шерстяной веревкой. Дядя ни разу не спросил: «Удобно вам, дети?» Он ни разу не пошутил, не засмеялся. Младший попробовал захныкать, но бабушка испуганно и жалобно сказала:
— Не плачь, дитя мое, терпи: турок услышит — беда будет…
Летняя кочевка снималась торопливо и тревожно. Прошел слух, что за Карадзором турки напали на армян, перерезали мужчин, а скот и женщин угнали на свою сторону. Бабушка хлопала себя по коленям и беззвучно причитала: «Горе нам, горе нам!..» Жалобно блеяли овцы.
У дяди дрожали руки, а лицо было покрыто крупными каплями пота. Вокруг стояли круглые тихие горы. Огромный вишап — черный камень, похожий на большую рыбу, — четко вырисовывался на вечернем небе.
Лошадь шла, покачивая головой; младший брат все время тыкался в спину; веревка больно врезалась в тело. Овцы, как мягкие серые клубки, катились по дороге. Оганес дремал, падая на гриву лошади, и, просыпаясь от толчков, ничего не мог разглядеть в темноте. А когда он еще раз проснулся, вокруг был редкий лес и тени деревьев лежали на ярко-желтой земле. Над лесом стояла большая круглая луна. Бесшумно двигались вперед овцы, и слышно было чье-то прерывистое, трудное дыхание.
Впереди кто-то испуганно вскрикнул. Смешалось стадо. Остановились повозки. Тревожно задрожало внутри у Оганеса. Все замерло. Неподвижны были узловатые, невысокие дубы. Навстречу обозу вышел чужой человек, ведущий под уздцы коня. Человек смотрел прямо перед собой, как будто не было рядом замерших людей, повозок, скота. Лошадь его ступала легко, почти бесшумно. Она была светло-желтой масти, с пышной золотой гривой и длинным золотым хвостом. Лошадь вышла на полянку, озаренную луной, и вся засветилась. Оганес видел золотое сияние, исходившее от ее разбросанной гривы, изогнутой шеи и удлиненного туловища. Шагая, лошадь высоко поднимала тонкие ноги. Оганес знал, что она легко может оторваться от земли и полететь над лесом. Он видел, как она неслышно перенеслась через большой черный пень. Это была чудо-лошадь, конь Джалали из бабушкиных сказок.
— Не уходи! — умолял Оганес. Ему хотелось и плакать и смеяться. Кончились все страхи. Ничего плохого не могло случиться в эту ночь.
Потом разом, точно вздохнул, заскрипел, задвигался и тронулся обоз кочевки. Как они шли дальше, как добрались до своего села, Оганес не запомнил.
Это было давно, лет сорок тому назад.
Председатель колхоза «Заря коммунизма» всегда что-нибудь выдумывал. Главное, очень трудно было угадать, что из его выдумок обернется на пользу, а что — во вред. Например, ранние овощи, выращенные в парниках, — сколько было забот и мороки с этими парниками! — дали колхозу триста тысяч чистой прибыли. А с новыми домами для колхозников получилась неприятность.
Дома были хорошие — на высоких фундаментах, с погребами, с большими печами. Председатель объявил, что ни в одном доме не будет тондира:
— Вселяйтесь, живите, но без тондира.
Сперва женщины смеялись и спрашивали:
— А где будем печь лаваш?
— Никакого лаваша. Пеките хлеб в духовках. Что такое тондир? Печь, вырытая в земле. Пережиток старого. Наши бабки и прабабки в такой печи готовили пищу. Должны мы от них отличаться? Надо переходить к высоким ступеням жизни.
Даже секретарь партийной организации Овсеп Азатян поддался этому красноречию. Женщины тоже согласились, но, въехав в новые дома, первым делом стали рыть тондиры.
Председатель с суровым лицом обходил дворы. За ним бежали мальчишки с лопатами и закидывали землей вырытые ямы. Два дня шла война. На третий день председателя и секретаря вызвали в райком. Вернулись они к вечеру. Неизвестно, как узнали на селе, о чем был разговор в райкоме, но на перилах всех балконов остывал свежий лаваш.
Колхозница Шушан, мать большой семьи, уважаемая на селе женщина, сказала Оганесу:
— Ладно, не сердись ты на нас, Оганес, трудно нам от старого обихода отвыкать. А в новом доме хорошо жить, это ты правильно придумал, спасибо.
Сейчас у Оганеса опять новая затея. Овсеп Азатян уже два дня думает, что получится из механизации горной фермы. Если уж это затевать, то лучше здесь, на селе. Автопоилки, грузоподъемники, кормозапарники и в других селах есть. А в горах? Где это видано, кто это делал? Непривычно! И во сколько это все обойдется? Конечно, раз в банке завелись деньги, Оганесу не терпится их растрясти. В горах у стада вода под рогами, еда под ногами. Для чего такой расход? Окупит он себя?
Овсеп хотел с кем-нибудь посоветоваться. Дело серьезное. А советоваться надо с человеком, который сведущ в деле и хоть иногда возвышает голос против Оганеса. Словом, надо идти к зоотехнику Арус.
Арус вышла к Овсепу в длинном халате, с распущенными волосами.
— У меня дело, — сказал Овсеп, глядя в землю, — приходи в сельсовет.
Арус пожала плечами, но послушалась, оделась быстро и догнала Овсепа на улице.
Стоял предвечерний голубой час, когда и звезды на небе и огни на земле еще неуверенные, неяркие. Село лежало у подножия большой горы, на пологом склоне. Новое здание сельсовета было выстроено на самой высокой точке. Остановившись у изгороди, Овсеп сверху видел ряды новых, крепких домов, поставленных на высокие каменные фундаменты. Внизу, у реки, под красной крышей белело здание школы. На другом конце, где тарахтела молотилка, стояли высокие холмы еще не обмолоченного хлеба. Откуда-то тянуло сладким дымком.
— Черт знает, как серо у нас! — недовольно сказала Арус, останавливаясь рядом с Овсепом. — Зелени мало, цветов нет. Некрасиво живем!
— Цветов на лугах много, — строго оборвал ее Овсеп, — и перед клубом цветы есть! Где надо, там они есть.
— Не пойду я в сельсовет, — заявила Арус. — Скажи здесь, что тебе надо.
— Оганес ферму в горах затевает, — помолчав, ответил Овсеп, — механизированную. Строительство далеко, осень подходит. Успеем, не успеем, — неизвестно. В механизацию большие деньги вложить надо.
— Это ты все «против» сказал. Теперь «за» скажи.
— Положительные стороны тоже есть, — неохотно отозвался Овсеп, — зимой и летом скот в горах, корм на месте. Оганес хочет целину поднять, там же кормовые культуры сеять. Сырзавод при ферме.
— А энергия откуда?
— Не знаю еще. Завтра хотим с Оганесом на место ехать.
— Я с вами поеду! — решила Арус.
И, будто разговор был окончен, Арус кивнула секретарю и ушла.
Овсеп посмотрел ей вслед недовольным взглядом. Слишком просто все решают люди, которые вчера пришли в колхоз. Если бы они, так же как он, по горсти зерна, по одному барану собирали, создавали хозяйство! Если б, так же как он, голодали, мерзли, боролись за каждого работника, тряслись над каждым рублем, — легко ли было бы им швырять сотни тысяч то на хлев, то на клуб, то на какие-нибудь цветы?
Быстро темнело. Окна в домах стали светлыми и приветливыми. Куда идти Арус? К себе? В комнате пусто и тихо. Не настолько она устала, чтоб лечь сейчас на тахту и радоваться покою. Лучше всего зайти к Оганесу, поговорить о той же ферме. Ведь и в технике и в механизации она понимает больше председателя.
Арус свернула в переулок, к высокому дому, и тут же представила себе усмешку, с которой встретит ее Афо — жена Оганеса. Всего понемногу в этой усмешке — и довольства, и превосходства, и снисхождения.
Презрительная враждебность к этой женщине возникла в Арус с того момента, когда она впервые увидела Афо.
Арус тогда только что приехала в село, никто ее не знал. Первым делом она отправилась на почту. В комнате с грязным, выщербленным полом было пусто. Только возле будки с междугородным телефоном сидели на скамейке женщина и старик. Вид у них был очень унылый.
За наглухо закрытыми окошечками фанерной перегородки раздавался низкий, хрипловатый женский голос:
— Нет, я правду говорю, что во мне люди находят, я просто не понимаю. Нос у меня ничего особенного собой не представляет, рот большой, сама черная. Ну, глаза… Только глаза и хороши.
— Ладно, ладно, Афо, не прикидывайся… Сама знаешь, что красивая.
Арус постучала в фанерное окошко.
— Подождите. Нет еще Еревана на линии! — резко ответили из-за перегородки, и разговор продолжался: — Что красота! Ты другое скажи. У кого из председателей жены образованные? А я? Хоть один день я дома сидела? И никогда не буду сидеть! На почте работаю, политзанятия посещаю, книги из библиотеки беру, с любым человеком могу поговорить. Ты вот это скажи!
Арус стукнула в окошко кулаком.
— Кто это там? Терпения не имеете?
В распахнутое окно высунулась женщина с угольно-черными глазами и крутыми завитками стриженых волос. Выглянув, она сразу замолчала и с откровенным интересом оглядела просторный серый плащ, замшевые туфли и сумочку Арус.
— Можно дать телеграмму?
Открылось и второе окошко. Телефонистка с наушниками тоже уставилась на Арус.
— Простите меня, — сказала черноволосая, улыбаясь, — вы жена полковника Заминяна, что к отцу приехал?
— Нет, — сухо ответила Арус. — Мне надо дать телеграмму.
Женщина подперла рукой подбородок и вздохнула:
— Может быть, вы жена нового директора школы?
— Нет.
Женщина опять помолчала, не сводя с Арус взгляда:
— А чья вы жена?
В ее голосе было нескрываемое любопытство.
— Ничья. Я зоотехник. Приехала на работу.
— А-а-а… — протянула Афо и добавила небрежно: — Ты телеграмму завтра дашь. Бланки заперты, а ключ у меня дома.
Несколько раз потом Оганес говорил Арус:
— Ты с моей женой ближе сойдись. Она у меня городская, культурная.
Арус с горечью думала: «Как плохо мужчины разбираются в своих женах! Всю жизнь рядом, а ничего не понимают».
Арус старалась посмотреть на Афо глазами других людей. На торжественном вечере в честь Первого мая Арус и Афо сидели в первом ряду и хлопали докладчику. Оганес с приезжими из города гостями был в президиуме, на сцене. Арус видела, как один из гостей наклонился к Оганесу и с улыбкой сказал ему что-то, кивнув на Афо. Оганес довольно усмехнулся и взглянул на жену. Афо заметила это. Она захлопала еще громче, подалась вперед, тряхнула кудрявой головой. Блестели ее большие черные глаза, ее белые зубы, блестел шелк пестрого платья, блестели серьги в ушах. Она была яркая, как жар-птица. Арус и на себя посмотрела со стороны — сухощавая, невысокая женщина в гладком синем костюме, загорелая, незаметная…
Арус подошла к дому Оганеса и, когда уже собиралась подняться по лестнице, услышала песню. Низким гортанным голосом Афо пела:
Лунная ночь… Что мне делать с собой?
Не идет ко мне сон, не идет ко мне сон…
Скажет прохожий, встретясь со мной:
«Знать, бездомный он, знать, бездомный он…»
Арус тихо прошла мимо дома председателя.
С гор возвращались уже под вечер. Оганес ехал недовольный. Откладывать строительство до весны ему очень не хотелось. Оганес ничего не любил откладывать. Ферма в горах должна была принести колхозу огромную прибыль. Ведь даже такой пустяк, как автопоилка, сразу повышает удой молока на тридцать процентов.
— Не такой уж пустяк сделать эти автопоилки. Кстати, где ты возьмешь воду? — спрашивала Арус.
Неужели Оганес такой дурак, что даже этого не предусмотрел? В широкой ложбине, куда сбегались три горы, булькал родник.
— Надо исследовать запасы. Родник может иссякнуть, — заявила Арус.
Оганес возмущался. Не может иссякнуть родник, который существовал еще тогда, когда они совсем маленькими детьми приезжали в горы на кочевку. Сколько лет приходят к этому роднику стада, даже из Азербайджана приходят. А вишап? Вон он стоит, черная каменная рыба. Всем известно, что вишапов в старину ставили охранять воду. Значит, родник существует с древних времен.
— Вишап, конечно, сильное доказательство, — холодно ответила Арус, — но лично я больше доверяю геологам.
— Для чего ты сюда поехала? Мешать мне?
— Помогать, всегда только помогать! — рассмеялась Арус. — А энергия откуда? — тотчас после этого придирчиво спросила она.
Оганес хозяйским жестом указал на линию передачи, уходящую за горы.
— С подстанцией я договорился. Ток дадут, — сообщил он.
Овсеп посмотрел круглым, птичьим глазом и недовольно сказал:
— Еще ничего не решили, а ты уже договорился!
— Значит, по-вашему, не строить?
— Строить, — сказала Арус, — только не этой осенью. Не успеем.
— Значит, не поддерживаете?
— Пока не поддерживаем.
Поехали обратно. Копыта коней звонко цокали по каменистой дороге. Горы возвышались одна за другой, как окаменевшие волны. Местами кудрявились на склонах леса. Небо густо синело, и только в просвете между горами, куда ушло солнце, тянулась нежно-зеленая полоса. Въехали в лес, и сразу стало темно. Шелестели осенними листьями невысокие кавказские дубы. Их шишковатые корни, вылезая из земли, в крутых местах были как ступени лестницы, по которой осторожно сходили лошади.
Арус казалось, что она понимает сейчас все, что происходит в сердце Оганеса. Конечно, в эту минуту он ненавидит и ее и Овсепа. Потом это пройдет, но сегодня он будет жаловаться жене — с какими тупыми, трусливыми людьми ему приходится работать! И Афо участливо скажет: «Душа моя, черной завистью завидуют они тебе. Плюнь на них…»
«Почему я не могу сейчас подъехать к нему и сказать, что нет у него большего друга, чем я?» — спрашивала себя Арус. Хорошо бы сказать об этом простыми словами, но как, чтоб он понял и навсегда поверил.
Оганес резким движением остановил свою лошадь. Остановились серенькая кобылка и пегаш Овсепа. Навстречу им на поляну вышел невысокий старичок. Он вел лошадь с золотистой гривой и длинным хвостом. Лошадь была очень светлой масти, и ее шерсть, казалось, отражала желтый свет луны. Арус привычным глазом оценила удлиненные формы коня, втянутый живот, маленькую головку, небольшие сторожкие уши. Но главным в лошади были не формы, а цвет. Она казалась золотой, вся блестела, а грива ее вздымалась, как пышное светлое облако. Старичок наклонил голову и приложил руку к сердцу, приветствуя встречных. Он прошел дальше, и еще долго в темных кустах колыхалось светлое пятно.
Оганес не трогался с места.
— Вот чудесная лошадь! — вздохнула Арус.
— С азербайджанских кочевок. Они такую масть любят, — равнодушно сказал Овсеп.
— Первый раз в жизни такую вижу!
— А я видел, — неожиданно сказал Оганес. — Я видел…
Лес кончился. Широкая дорога повела по полям. Внизу, как нанизанные на нитку, ровными рядами тянулись огоньки села.
— Вы езжайте, я сейчас… Я потом… — невразумительно проговорил Оганес и, хлестнув своего коня, поскакал обратно к лесу.
— Куда он? — растерянно обернулась Арус к Овсепу.
— Ты что, Оганеса не знаешь? — махнул рукой Овсеп. — Кто скажет, что взбрело ему в голову!
Ночью Оганес сидел на кошме у костра. Далеко в горы забралась азербайджанская кочевка. Среди больших каменных глыб и гладких валунов пристроились палатки.
Несмотря на поздний час, Оганеса угостили хорошо. Под костром, прикрытый слоем земли и золы, испекся молодой барашек. Старик отгреб красные угли и вытащил дымящиеся куски мяса.
Оганес знал, что сразу говорить о деле неприлично, но ему не терпелось.
— Ты меня знаешь? — спросил он у старика.
— Знаю, товарищ Амирян, — отозвался старик, — мы не первый год сюда скот гоняем.
— У вас председатель Кязимов? Я его тоже знаю, — сообщил Оганес, доставая измятую пачку папирос и протягивая ее старику.
Потом без всякой подготовки он приступил к делу:
— Эта лошадь, что я сегодня видел, — колхозная лошадь?
— Это мой конь, — ответил старик.
Оганес обрадовался. С человеком можно быстрее договориться, чем с колхозом.
— Ничего лошадь, — небрежно похвалил он, — светлая только очень…
— Хорошая лошадь. Породистая — кяглан. Золотая масть.
— Я не говорю — плохая. — Оганес сам чувствовал, как фальшиво звучит его голос. Ничего на свете не было для него желанней этой лошади. — Ты ее не продашь? — спросил он сразу.
Старик посмотрел на Оганеса и вздохнул:
— Нет! Я ее не продам.
— Продай, — попросил Оганес.
Афо всегда говорила: «Оганес покупать не умеет. Если ему что нравится, он это сразу показывает. Дорого, дешево — цены для него не существует».
— Продай! Я хорошо заплачу! — убеждал Оганес.
— Нельзя ее продать, — неохотно ответил старик.
— Почему нельзя? Какая причина? Пойдем, я посмотрю коня.
— Что его смотреть! — сказал старик, но поднялся с места.
Когда они проходили мимо шатра, женский голос окликнул:
— Ильяс!
Старик остановился. Его разговор с женщиной был похож на ссору.
— Видишь, и жена не хочет продавать, — недовольно пояснил он, подходя к Оганесу.
— С каких пор ты жены слушаешься? — подзадорил Оганес.
Стреноженный золотой конь пасся за камнями. У Оганеса забилось сердце, когда он положил руку на его тонкую переносицу и коснулся светлеющей в темноте пышной гривы. Ему казалось, будто сбылся давний сон, будто что-то недосягаемое далось наконец в руки и теперь только надо удержать, не упустить, иначе проснешься с чувством острого разочарования.
— Продай! — умолял он. — Нужен мне этот конь!
— Дорого стоит, — наконец решительно проговорил старик.
— Сколько?
— Дорого, — упрямо повторил Ильяс. — Двенадцать больших баранов стоит.
Цена была невозможная. Хорошая рабочая лошадь стоила две тысячи. Породистых коней Оганес покупал для колхоза по четыре-пять тысяч за голову. Если считать, что большой баран стоит рублей семьсот, то старик запросил за лошадь больше восьми тысяч.
— Много хочешь.
— Много хочу, — легко согласился Ильяс. — Не стоит покупать. Айда, спать пойдем.
— Ну, десять баранов! По рукам?
Оганес не знал, есть ли у него десять баранов, он и не думал об этом. Ходят какие-то его бараны в стаде. Не хватит — он их докупит. Торговался он потому, что так полагалось.
— Нет, — упрямо сказал старик, — двенадцать больших баранов.
— Ладно. Забираю лошадь.
Ильяс был раздосадован. Он пробормотал какое-то ругательство и крепко ударил животное по ребрам. Лошадь зафыркала и запрыгала в сторону.
— Баранов доставишь — заберешь, — угрюмо сказал старик.
Оганес ехал горными дорогами под звездным небом, радостный, как в день свадьбы. Он видел табун золотых коней; кони паслись на зеленых склонах, гривы их под солнцем — точно костры. Оганес не ощущал холода горной ночи, не чувствовал, что роса ложится ему на плечи. Он ехал по горам под звездным небом и пел:
Лунная ночь… Что мне делать с собой?
Не идет ко мне сон, не идет ко мне сон…
Скажет прохожий, встретясь со мной:
«Знать, влюбленный он, знать, влюбленный он!»
Пастух Мартирос сидел на камне, томился и ругал себя. Что такое коробка спичек? Пустая вещь, копейка! И видишь ее во всех подробностях, и слышишь, как в ней спички тарахтят, а нет ее, нет ее в руках! И ведь лежит где-то, никому не нужная, на печке, на столе, лежит где-то, а вот здесь, где она нужна, нет ее, сатаны! Папироска обсосана до самого табака, ночь длинная — что будешь делать? Жди до завтра, пока со стоянки придет напарник!
Овцы сгрудились в кучу. За ними недоглядишь — вся отара перелезет на свежие участки. Но Мартирос не уснет. Отоспался за день. И Топуш не уснет. Огромная черно-белая кавказская овчарка лежала у ног пастуха, навострив обрезанные уши.
«Не взял я эти спички или потерял?» — с тоской думал Мартирос, натянув бурку на плечи и десятый раз хлопая себя по карманам. Вдруг Топуш повел ушами, поднял голову и залаял.
— Э-ге-гей! — крикнул чей-то голос.
Вот редкая, небывалая удача! Сейчас Мартирос закурит!
— Э-ге-гей! — отозвался он.
— Спишь? — громким голосом спросил Оганес, подходя к пастуху.
— Дай закурить, — ответил Мартирос.
Они оба закурили и молча стояли, жадно затягиваясь и глядя, как желтело небо, как явственней открывались вокруг синие горы.
— Плохой у тебя характер, Мартирос, — сказал наконец председатель, — даже спросить не хочешь, зачем я к тебе ночью приехал. Может, случилось что?
— Плохого не случилось, — невозмутимо сказал Мартирос. — Ты веселый приехал.
Оганес засмеялся.
Уже совсем рассвело. Овцы зашевелились, и сейчас было видно, как их много. Они покрывали весь склон горы.
— Сколько тут моих гуляет? — спросил Оганес, махнув рукой в сторону отары.
Мартирос недоуменно посмотрел на него.
— Каких? — переспросил он.
— Ну, моих собственных, — нетерпеливо пояснил Оганес. — В прошлом году пять овец, что ли, было. Приплод какой-нибудь тоже, верно, есть.
Мартирос так же недоуменно покачал головой.
— Нет твоих, — сказал он. — Той осенью Афо трех овец забрала, к зиме опять пару взяла. Двух ягнят я ей этой весной пригнал. Ты со счету сбился, председатель. Спроси у жены.
Оганес почувствовал себя неловко:
— Я в эти дела не вхожу. Она хозяйка. Взяла — значит, ей надо было.
— Может, ты мне не поверишь — спроси у нее. Осенью трех забрала, к зиме еще двух. Это точно… Как же так…
Оганес тяжело опустился на камень. Золотой конь не давался в руки. Все отодвигалось, все становилось неверным. Пока купишь по одному этих баранов… Старик и так не хотел продавать коня, потом и вовсе раздумает. И ведь всего двенадцать баранов, двенадцать из этого моря, из этих тысяч! Да он их возьмет, в конце концов, — и все! Чьими руками это создано? Не его, Оганеса, руками? Что имел колхоз, когда Оганес стал председателем? Сто чесоточных овец имел…
Оганес сорвал с головы фуражку, с досадой швырнул ее на землю.
— Двенадцать баранов мне сейчас нужно, — сказал он сиплым голосом.
— Оганес, — тихо ответил пастух, — одного, ну, двух я могу. Незаконно, но я твое желание уважу. Потом оформишь. А двенадцать не могу.
— Ты и одного не можешь, — с горькой досадой сказал Оганес. — Я у тебя самовольно возьму. Получай мою расписку — и все!
— Нет, — вздохнув, ответил пастух, — не соглашусь я, товарищ председатель.
Оганес молчал. Пастух сбоку заглянул ему в лицо:
— На что тебе бараны, Оганес?
— Лошадь я думал купить. На азербайджанских кочевках. Золотая масть. Идет — блестит!
— Видел я, — вздохнул Мартирос. — Двенадцать баранов хотят! Совесть имеют?
Оганес злился на себя за то, что не мог переступить какую-то запретную черту и своей властью взять этих баранов. Что ему мешало? Он брал их не для забавы, не из прихоти. Будущее великолепие и богатство колхоза видел перед собой Оганес. Табун золотых коней на пастбищах. А на пути к этому стояли осуждающий и требовательный взгляд круглых глаз Овсепа и собственная трусость. Иначе Оганес не мог назвать чувство, которое мешало ему сейчас забрать овец. И, думая так, он сердился на себя, на Мартироса, на стадо.
— Этого коня я, конечно, видел, — повторил Мартирос, глядя на отару, — орел-конь, джейран-конь…
— А если их табун вывести? Человек глазам не поверит. Это еще невиданное на земле будет.
Мартирос слушал молча, сдвинув брови. Потом он скинул бурку и нырнул в глубь отары. Раздвигая овец сильными руками, рассматривая их одну за другой, пастух вытолкнул на дорогу кучку животных с тяжелыми, трясущимися курдюками.
— Пять моих собственных, — сказал он, подходя к Оганесу, — четыре — брата моего, три — племянника.
Оганес встал.
— Я в роду старший, — сурово продолжал Мартирос, — имею право распорядиться. Только не знаю, как брат и племянник пожелают — или ты им деньгами отдашь, или баранов взамен купишь. Это уж их дело, этого я не знаю.
— Я тебе расписку оставлю.
Оганес непослушными от холода и волнения руками полез в карман за блокнотом.
— Плевал я на твою расписку! — зло сказал Мартирос. — Спички оставь!
Оганес видел, что Афо лжет и выкручивается. Неестественными были ее многословие, суетливость и манера, с которой она изумленно поднимала брови.
— Я просто не понимаю: куда делись наши бараны? Не может быть, чтоб мы остались без баранов… Давай все проверим. Помнишь, ты сам сказал: «Отправь пару в город, пусть твоя мама себе каурму на зиму сделает». Помнишь? Ты мне так сказал!
Оганес ничего не помнил. Он сумрачно кивнул головой.
— Одного, правда, я дяде отвезла. Когда он сына женил, на свадьбу. Ты тогда не поехал. Как мой дядя обиделся! Разве можно родственников обижать? Нехорошо ты сделал, что не поехал на свадьбу. Вообще ты моих родственников не любишь…
— Ладно, — сказал Оганес, — довольно тебе!
Афо зорко следила за Оганесом. Не из-за баранов же он рассердился! На всякий случай Афо решила сама высказать свои обиды.
— О баранах ты спрашиваешь, — слезливо заговорила она, — а у меня ты спросил: «Здорова ты, жена? Ела ли ты? Пила?» Что я передумала, когда тебя всю ночь дома не было! Глаз с дороги не спускала. Овсеп приехал, эта ящерица Арус приехала, а тебя все нет. Для того я замуж выходила, чтоб всю ночь на дорогу смотреть?
— Разве я первый раз в горах ночую? — неохотно ответил Оганес.
— И всегда мое сердце болит, — подхватила Афо. — Смотри, на кого я похожа стала. Дома у отца я такая была? Соседи моей матери говорили: «У вас Афо веселая, как собачий хвостик». Где мое веселье? Люди глаза проглядели — завидуют тебе, что такую жену имеешь. А ценишь ты это?
— Хватит! — сказал наконец Оганес. — Теперь, раз баранов нет, мне деньги нужны.
Афо перестала плакать. Она подняла голову и посмотрела на мужа угольно-черными глазами.
— На что тебе деньги?
— Лошадь я купил, — ответил Оганес. — Пойдешь в сберкассу, снимешь с книжки.
— Ты что, меня за сумасшедшую считаешь?
— Афо, — сдерживая себя, проговорил Оганес, — послушай меня: я двенадцать баранов у Мартироса взял. Мне расплатиться надо. Я слово дал.
— Слово ты дал? — завизжала Афо. — Ветру свое слово отдай! Нет у тебя денег. Об этом ты подумал? Я должна восемь часов на почте спину гнуть, работать, копейки собирать, а ты их в одну минуту развеять хочешь! Ты со мной, с женой, советовался, Когда слово давал? Или я в этом доме ничто? Нет! Кончились те времена, когда женщина с завязанным ртом ходила. Ты меня по-старому не заставишь жить.
— Замолчи, — прохрипел Оганес и отшвырнул стул ногой, — чтоб я голоса твоего больше не слышал!
— Убей — не замолчу, убей — не замолчу! — надсаживалась Афо. Она взвинтила себя до истерики, била кулаками по голове, растрепав свои жесткие кудри.
Оганес, тяжело ступая, вышел на улицу.
…Овсеп недавно пришел с поля. Он сидел у своего стола, разминая в руках крупные зеленые листья табака. Рядом с ним стоял бригадир Серго Гамбарян. Секретарь и бригадир раздумывали, как повысить сортность сдаваемого табака, когда в комнату вошла возбужденная и шумная Афо.
— Куда вы ездили с Оганесом? — со слезами в голосе спросила она, облокотившись руками на стол.
— Оганес вернулся, я видел, — предупредительно сообщил Серго, — лошадь с собой пригнал. Такую красивую лошадь! — Бригадир покрутил головой и зацокал языком.
— Разрушила мой дом эта лошадь! — со злостью крикнула Афо. — У Оганеса разум унесла эта лошадь. Двенадцать баранов из стада отдал он за нее! Это поступки разумного человека? Я к тебе пришла, Овсеп. Ошибся Оганес, очень ошибся. Растолкуй ему ошибку, поправь дело.
Овсеп сморщил лицо.
— Ты ступай, — сказал он Серго, — мы потом все обсудим.
Он поднялся и закрыл за Серго дверь, но в комнату, помимо желания его, протиснулась Арус.
— Ах, Афродита, Афродита, — сказала она, — не очень ты уважаешь своего мужа! На все село слышно, как кричишь об его ошибках.
Арус часто называла жену Оганеса полным именем, которое ей дали при рождении. Афо при этом всегда настораживалась. Сейчас она с удовольствием ответила бы: «А ты, ничья жена, сперва сумей заполучить себе хоть какого-нибудь мужа, а уж потом учи других!» Но Афо знала, когда надо сдержаться, и сдержалась.
— Я не куда-нибудь пришла, — ответила она с достоинством, — я к старшему партийному товарищу пришла за советом. Человека поправлять надо. Пусть Оганеса в райком вызовут, пусть ему внушение сделают.
— Где, говоришь, он баранов взял? — угрюмо спросил Овсеп.
— У Мартироса, на кочевке, — охотно ответила Афо.
— Нет, Афо, милая, тут не внушением пахнет, — опять вмешалась Арус. — Тут дело серьезно. Хорошо, если только с председательства снимут. А если под суд отдадут? Будешь мужу в тюрьму передачи носить?
Арус и мысли не допускала, что Оганес в чем-то виноват. В его поступках не могло быть ничего корыстного, недостойного. Это Арус знала твердо. Все остальное не имело для нее значения. Но ей доставляло удовольствие дразнить Афо. Арус с усмешкой наблюдала, как испуганно глянули черные глаза, как щеки и шея Афо покрылись красными пятнами.
— А что ты думаешь, за такие дела и жена отвечает, — продолжала она, не обращая внимания на то, что Овсеп предостерегающе и строго сказал ей: «Брось, Арус!» — и не замечая, что дверь за ее спиной открылась и вошел Оганес.
— Моего мужа в тюрьму? Чтоб у тебя язык отсох! — не выдержала наконец Афо. Она растерянно огляделась и, увидев Оганеса, бросилась к нему: — Ты слышишь, что она говорит?! Ты слышишь?!
— Какие у тебя здесь дела? Ступай домой!
— Почему у меня не может быть здесь дел? Я тоже на государственной работе, — огрызнулась Афо. — Смотри, Овсеп, он слова не дает мне сказать!
Овсеп поднял глаза и коротким движением головы указал Афо на дверь. «Я тут как-нибудь слажу твое дело», — расшифровала Афо этот жест и, скорбно опустив голову, вышла из комнаты.
Арус шагнула к стене и опустилась на стул с тяжелым чувством непоправимости того, что произошло.
Оганес, не глядя на нее, подошел к столу Овсепа.
— Вот так, Овсеп, — сказал он, — живешь рядом с человеком, работаешь вместе не день, не два. Думаешь — он тебе товарищ, опора твоя в трудный час. А выходит — чуть что не так, этот товарищ первый кричит: «В тюрьму его!» За твоей спиной кричит. Ты мне скажи, Овсеп: можно свой труд делить с таким человеком?
Начал он тихо, а последние слова почти кричал. Что Арус могла ему сказать? Как объяснить? С трудом встала она со стула и вышла из комнаты.
— Это ты напрасно, Оганес, — тихо сказал Овсеп. — Совсем тут другое дело было…
Оганес будто не расслышал. Он подошел к окну и стал смотреть вниз, на село.
— Ты что, лошадь купил? — спросил Овсеп.
— Купил. Дальше что? — вызывающе ответил Оганес.
— Твое дело. Только каких овец за нее отдал? Афо говорит — из стада взял.
Оганес невесело усмехнулся.
— Эх, Оганес! — с горечью сказал он. — Кто у тебя спросил, о чем болит твое сердце? Жена спросила? Друг спросил? Всю жизнь мы с тобой рядом, Овсеп. Чего ты боишься? Думаешь, колхозных овец я забрал? Не бойся, мне Мартирос своих дал.
— Нет у Мартироса двенадцати овец.
— А ты все знаешь? И сколько у кого овец знаешь?
Овсеп молча наклонил голову.
— Он мне и Мисака овец дал, и Каро овец дал. Считай, считай! — устало сказал Оганес.
Овсеп вытащил из кармана потемневший деревянный портсигар и достал папиросу. Долгое время мужчины молчали.
— Ай, Оган! — проговорил наконец Овсеп, затушив папиросу. — Теперь ты сам скажи: разумно это? У нас столько дел, столько забот, а ты увидел блестящую игрушку и все забыл…
— Что я забыл? Ничего не забыл, — ответил Оганес. — Эта лошадь не игрушка. Породистая лошадь. Золотая масть. Как картина она красивая!
— Красивая, — повторил Овсеп. — Погнался ты один раз за красотой — что хорошего увидел? — Он вздохнул, посмотрев на понурую фигуру Оганеса, и опять заговорил своим негромким, глуховатым голосом: — А лошадь должна быть лошадью. От нее работа требуется — хоть от черной, хоть от золотой. Разве она лучше будет бежать, быстрее повезет тебя оттого, что золотая?
— Никак она меня не повезет, — горько ответил Оганес, — не может она везти. Больная лошадь. Задыхается. Запал у нее.
Афо знала, что в конце концов она все уладит и все будет так, как ей угодно. Недаром отец Афо, лучший в городе специалист по ремонту керосинок, говорил про дочь: «Моя Афо троих сыновей стоит. Глубокий разум имеет…»
То, что Оганес вторую ночь не спал дома, — тоже к лучшему. Афо знала, что он ночевал в табачной сушильне. Урона для жены в этом нет, а Оганес теперь настолько виноват, что у него на голове хоть орехи коли. Зато когда вечером явился с кочевок пастух Мартирос, Афо поговорила с ним с глазу на глаз.
Мартирос принес в дар Афо связку форели. Пастухи ловили ее в горных реках руками. Он сокрушенно справлялся, точно ли помнит Афо, сколько баранов у нее было и сколько она забрала. А то председатель задает вопрос: сколько в стаде его баранов? А пастух как потерянный стоит перед ним. Очень неудобно получилось!
— Ты передо мной спектакля не разыгрывай! — раздраженно накричала на пастуха Афо. — Неудобно ему было! Ты не за этим пришел. Ты за деньгами пришел, а денег не получишь. Если ты честный, порядочный человек, то сказал бы: «Не покупай, Оганес, лошадь». А ты перед председателем в хорошем свете хотел себя выставить, баранов ему отдал. Вот теперь пожалеешь.
— Что лошадь! — вздыхал Мартирос. — Лошадь хорошая — почему не купить? Ну, мое имущество — черт с ним! Я о своем не так думаю. Там Мисака и Каро бараны были…
— Откуда Оганес возьмет деньги? Нет у нас таких денег. Вон Овсеп говорит, что он за эту лошадь в тюрьму сядет.
— Кто в тюрьму? Оганес? О чем ты говоришь, женщина?
— Что я знаю? — плакала Афо. — Рухнул мой дом. Только одно средство есть. Ты сделал ошибку, ты сам исправляй. Съезди на кочевки. Скажи — совесть надо иметь. Пусть не губят человека, пусть вернут баранов и заберут свою лошадь.
Мартирос даже не переночевал дома, в тот же вечер отправился обратно в горы. Но не было Афо покоя от этой лошади. Утром жену председателя разбудили ребятишки. С самой зари вертелись они около сарая, где была заперта лошадь. Ловкие, как кошки, ребята карабкались по стене, добирались до окна и восхищенно визжали. Когда разгневанная Афо выскочила во двор, мальчики хором потребовали:
— Покажи коня Джалали!
Афо швырнула в них полынным веником.
— Ай, ханум, ай, красивая ханум! Зачем так сердиться? — сказал за ее спиной невысокий старичок. Он вошел во двор, широко улыбаясь. Низко поклонился Афо и спросил Оганеса.
— Скоро, скоро придет председатель, — заторопилась Афо.
Она выглянула на улицу: не видно ли баранов? Баранов не было. И Афо поняла, что ей придется пустить в ход все свое красноречие. Она ввела старика в дом, усадила его за стол. «Вино азербайджанцы не пьют, они чай любят», — решила про себя Афо, достала прошлогоднее засахаренное ежевичное варенье, коробочку рахат-лукума и налила гостю чай — темный, как виноградный мед.
Старик улыбался спокойной, благодушной улыбкой и живыми глазами осматривал все вокруг.
— Хорошо живет председатель Амирян, — любезно сказал он.
— Э-э!.. — вздохнула Афо. — Кто сочтет наши заботы? Из долгов не вылезаем.
— Наш народ говорит: «Если твой долг перевалил за тысячу, кушай плов с курицей!» — весело отозвался старик.
— Плов кушать вы будете, — не выдержав, сказала Афо. — За одну лошадь двенадцать баранов брать — можно плов кушать.
Старик снова улыбнулся.
— Я тебе так скажу, ханум. Вот весной я в городе был, костюм себе покупал. Был в магазине костюм — очень мне понравился. Посмотрел я на цену. Вижу — дорогой костюм. Не могу столько заплатить. Ну, я этот костюм не купил. Кто меня может заставить?
— А все-таки вот у кого хочешь спроси, нехорошо ты сделал, — игриво-обиженно заявила Афо. — Каждый год на кочевки к нам приезжаешь, скот на нашей земле пасешь, нашу воду пьешь, — можно было бы один раз и нам уважение оказать.
— Ай, ханум, — покачал головой старик, — все учитываешь: и землю, и воду, и солнце! Трудно нам будет с тобой сосчитаться.
Афо к этому и подводила. Тут она и хотела сказать: «Верни баранов, забери своего коня — и квиты!» Но в это время совсем некстати появился Оганес. Пришел он пыльный, встрепанный, в помятой гимнастерке.
— Здравствуй, Ильяс, здравствуй!
Двумя руками потряс руку старика, а на жену даже не взглянул.
— А мы тут без тебя, товарищ Амирян, сильно кутили, — посмеивался Ильяс, — чай пили — папиросы курили, папиросы курили — чай пили.
Оганес оглядел угощение.
— Собери на стол! — коротко приказал он жене.
— А как же, а как же, только тебя ждала! — заторопилась Афо.
Она поставила на стол желтую персиковую водку, форель и потонувшую в масле глазастую яичницу. Она металась от стола к шкафу, бегала в кухню, спускалась на огород за зеленью. Расширенными глазами она ловила каждое движение мужа, но Оганес не смотрел в ее сторону.
— Выпьем, отец, за честь. Хорошая вещь — честь! — сказал Оганес, поднимая рюмку.
— Обижаешься на меня, товарищ Амирян? — тихо спросил старик.
— Что обижаться! У нас говорят: «Если тебя обманул свой глаз, не держи обиду на чужой глаз!» — рассмеялся Оганес.
— Хорошо говорят, — согласился Ильяс. — У вас еще говорят: «Лучше потерять глаза, чем имя». Я твоих баранов пригнал, председатель. Они у пастуха Мартироса во дворе стоят.
— Ты знал, что конь больной?
— В ту ночь, когда мы встретились, я от ветеринара возвращался. Разве я хотел продавать коня? Я тебе и так говорил «нет», я тебе и по-другому говорил «нет». Цену назначил огромную, уступку не сделал. А ты был на все согласен…
— Так для чего ты теперь обратно баранов пригнал?
Старик усмехнулся:
— Это две жены виноваты. Две! — Он поднял вверх указательный и средний пальцы маленькой коричневой руки. — Одна моя — ну, старая, глупая женщина. Целый день говорит, говорит: «Почему ты больного коня продал? Плохо ты сделал, что этого коня продал». Голова у меня заболела! А другая — твоя жена, она большой ум имеет. Человека прислала, плачет: «Муж чужих баранов взял, денег нет, мужа в тюрьму посадят!» Пожалел я тебя, председатель.
Оганес поднес руку к лицу и на секунду закрыл ладонью глаза. Потом он сразу выпрямился и рассмеялся, широко раздвинув губы над крупными белыми зубами.
— Зря, зря ты пустых бабьих разговоров послушал, Ильяс! Погонишь своих баранов обратно.
— Это почему, председатель?
— Продано — кончено. Выпьем, вспрыснем куплю-продажу!
Резко хлопнула входная дверь. Афо выскочила из дома и побежала на улицу.
— Товарищ Амирян, — очень серьезно сказал Ильяс, — весь этот разговор в сторону отставим. Забери баранов, отдай лошадь!
— Ни за что не отдам, — смеялся Оганес. — Я вашего председателя через несколько лет в гости позову. Табун золотых коней у меня гулять будет. Пусть любуется. Тогда пару вашему колхозу на развод продадим. Дешево уступим, как близким соседям. По двенадцать больших баранов возьмем. Выпей, Ильяс!
Дверь распахнулась без стука. Открыла ее Афо, но сама быстро спряталась за спины мужчин. В комнату вошли Овсеп, кузнец Аслан Заминян и один из бригадиров — Никол Тотоян. Гости поздоровались за руку с Ильясом и, хотя все трое уже виделись утром с Оганесом, поздоровались за руку и с ним. Афо подкинула на стол стаканчики, тарелки. Оганес разлил водку.
— Ну, будем здоровы! — коротко сказал он.
— Твое здоровье! Будь здоров! Будь весел! — степенно ответили гости и выпили.
— Что замолчали? За вином говорить надо, — объявила Афо.
— Пришли, помешали немного. Гость гостя не любит, — сказал Заминян и подмигнул Ильясу.
— Какие мы гости! — возмущенно запыхтел Никол. — Я от молотилки шел, пыльный, грязный. — Он взялся за борта своего выгоревшего, рыжего пиджака. — Разве так в гости ходят? Афо встретилась, говорит: «Иди скорей к нам, Оганес для колхоза коня покупает». Ну, я за этим и пришел.
«Членов правления собрала», — подумал Оганес.
— Посмотрим, посмотрим коня, — сказал Заминян. — Оганес плохого торговать не станет.
Конь стоял в сарае, высоко подняв маленькую сухую голову и навострив уши. Широкая солнечная дорожка тянулась от окна, прорезанного под крышей, и падала на пышную гриву. Тщательно расчесанная шерсть лоснилась, и каждый волосок отливал металлическим блеском.
Оганес подошел к коню, вздохнул и провел рукой по морде с чуть вздернутым кончиком носа.
— Араб, — тихо сказал он.
— Кяглан-конь, — подтвердил Ильяс.
Оганес посмотрел на него и сказал громко и твердо:
— Однако у этой лошади запал. Ездить на ней нельзя, работать нельзя. Я думаю — мы с этим конем ферму создавать будем.
Только теперь Оганес посмотрел на лица своих спутников. Равнодушно смотрел на лошадь Овсеп, восторженно-радостно кузнец Заминян, а Никол поворачивал голову то к Овсепу, то к Заминяну, то к Оганесу.
— Такого коня испортить, ах! — с досадой выругался Заминян. — Какая ему сейчас цена после этого?
— Двенадцать баранов стоит, — коротко сообщил Оганес.
— Погубили коня, а? — не успокаивался Заминян.
Он обошел лошадь со всех сторон, осмотрел ноги, проверил подковы, заглянул в рот. Конь отфыркивался и мотал головой.
— Дорого, — сказал Никол, посмотрев на Овсепа. — Очень дорого! — быстро добавил он. — Над нами люди смеяться будут, что за больную лошадь такую цену дали.
— Совсем напрасно говоришь, товарищ, — вмешался Ильяс. — Мой отец за одну собаку овчарку десять баранов отдал — никто не смеялся.
Овсеп нахмурился, а Никол быстро подхватил:
— Овчарка! Овчарки бывают, что волка один на один загрызают. За такую овчарку можно десять баранов дать. А в этой больной лошади какой толк?
— Если ты в ней толку не понимаешь, товарищ, я тебе объяснить не могу, — сдержанно сказал Ильяс. — Ты не обижайся. Дедушка Крылов такую басню писал: «Петух и одна жемчужина». Не слышал? А коня я не продам. Я его обратно заберу.
— Куплен уже конь, — вдруг неожиданно сказал Овсеп. — Что зря говорить! Теперь надо думать, какую пользу он может дать.
— Пользу! — закричал Заминян. — Я на него смотрю, у меня душа радуется — уже мне польза! Спасибо, председатель, хорошо сделал, что купил. Такой конь по селу пойдет — людям праздник сделает.
— А я что сказал? — оправдывался смущенный Никол. — Я тоже говорю: праздник сделает. Только двенадцать баранов — дорого. Уступить надо.
— Ничего! Сделаем уважение соседям. Сколько просят, столько дадим. Наш колхоз выдержит отдать двенадцать баранов! — горячился Заминян.
Овсеп не переносил таких необдуманных заявлений.
— На правлении решим, — закончил он, натянув на голову черную фуражку. — Работать надо. Пошли! — И первый вышел из сарая.
Когда Оганес вернулся в дом, Афо стояла посредине комнаты. Ее лицо было взволновано ожиданием.
— Ну, что? Заплатят? — спросила она, едва Оганес закрыл за собой дверь.
— С грязью смешала ты имя своего мужа, женщина! Как мне теперь смотреть на твое лицо? — с гневным презрением сказал ей Оганес.
Арус ехала на бричке и плакала. У нее не текли слезы и лицо оставалось спокойным, но сердце содрогалось от рыданий. И Арус все больше растравляла себя, вспоминая, как презрительно говорил о ней Оганес, как, виновато опустив голову, вышла она из комнаты. Кто она была для него? Зоотехник Арус. А сейчас он на нее и смотреть не захочет. А что она для других? Пройдут ее лучшие годы, и для всех она будет зоотехник Арус. Никто и не заметит, что у нее маленькие, красивые руки, никто не узнает, какое у нее преданное, верное сердце. А рядом с ним будет всегда Афо. Афродита! И ничего не сделаешь, ничего! Как жить?
На окраине села Арус соскочила с брички. В послеобеденный час улица была пустынной. Опустив голову, Арус медленно шла к себе. Ее окликнул глуховатый голос Овсепа. Он стоял на дороге в своем обычном синем пиджаке и защитного цвета брюках, заправленных в пыльные сапоги.
— Ты вот что, сходи сейчас к Оганесу. Определи, что с этим конем. Опоен он, что ли? Посмотри — можно его лечить? Годен он на племя?
— Я не ветеринар, — сухо ответила Арус.
— Ветеринар в горах. Ты понимаешь не хуже его.
— Спасибо за высокую оценку моих знаний! — ядовито сказала Арус. — К Оганесу я не пойду.
Овсеп внимательно посмотрел на нее. Невысокий, невзрачный, он был такой простой, такой земной, что при нем невозможно было страдать о недостижимом.
— Он меня обидел, — пояснила Арус.
— Пустое! Оганес про это давно забыл. Ты сходи.
— Я не забыла. У меня хорошая память.
Арус быстро пошла по дороге, но Овсеп зашагал с ней рядом.
— Ты хорошую память береги на хорошие дела. Что за обиды в общем деле?
— У тебя все слишком просто, Овсеп!
— Я человек простой, — согласился Овсеп. — Плохого в этом не вижу.
— Это Афо опоила коня? — спросила Арус.
— Почему Афо? Такого купил. Не смотрел. Хозяин обратно баранов пригнал — Оганес не отдал лошадь.
— Оганесу все можно! — с горечью сказала Арус. — Ему все прощаете.
— Ничего Оганесу не прощаем, — тихо сказал Овсеп. — Мы его строго любим.
— За что? — почти крикнула Арус. — За что ты его любишь?
— Оганес — хороший человек, — твердо сказал Овсеп.
— А-а! Хороший, плохой — что это значит? Ты хороший? А я какая?
— Хороший — значит хороший, плохой — плохой, — спокойно пояснил Овсеп. — На кого сердишься? Лишнее это. Был я моложе — сам немного сердился. А потом подумал: одно дело делаем. Если Оганес далеко видит, я буду под ноги смотреть…
— А я не хочу под ноги смотреть! — вызывающе сказала Арус.
Овсеп негромко засмеялся.
— Ты тоже вперед смотри, — разрешил он, останавливаясь у перекрестка, и добавил серьезно: — Значит, определи, какой толк к этому коню дать. Люди очень интересуются. Приходят один, другой. Красивый — говорят. Было время — всякому радовались. Теперь красивого людям нужно. Что сделаешь? Это хорошо! Пусть будет красивый…
…Арус распахнула дверь сарая и вывела коня во двор.
— О чем ты думал? Двое суток держал такую лошадь без движения! — строго выговаривала она Оганесу.
Конь обрадовался воздуху и солнцу. Широко раздувая ноздри чуть вздернутого носа, он переступал с места на место тонкими ногами, будто собираясь танцевать. Ребятишки, весь день караулившие у двора, осмелели и пробились в ворота. Сперва они, притихшие от восхищения, держались на расстоянии, но, быстро поняв, что их не собираются гнать, обступили коня и заверещали:
— Дядя Оганес, это конь Джалали?
— Дядя Оганес, я поеду на нем! Один раз, один раз! Можно?
— Это племенной конь нашего колхоза, золотая масть, — важно отвечал Оганес. — Когда будем вас женить, у колхоза табун таких коней будет. За невестами поедете на золотых конях. Кто таким женихам откажет?
— Поведем коня к речке, — предложила Арус.
Они шли по селу, окруженные ребятишками. Оганес взял коня под уздцы.
— Если к этому цвету и осанке прибавить выносливость наших горных лошадей… какой конь будет! А? Какое дело сделаем! Получится, Арус? Как ты думаешь?
— Будем добиваться, — отвечала Арус.
Полчаса назад она входила во двор Оганеса, сдерживая волнение. Сперва думала завернуть домой, переодеться, умыться. Потом на все махнула рукой, заторопилась и пошла как есть — в короткой юбке, помятой блузке, пыльная, растрепанная. У самого дома председателя она спохватилась, вынула из кармана пудреницу, но тут же раздумала — ни к чему!
В дом Арус не вошла. Она сразу направилась к сараю. Дверь была полуоткрыта. Оганес сидел возле коня на какой-то деревянной рухляди и что-то жевал. Он не сразу узнал Арус, а когда присмотрелся, вздохнул и поднялся, вытирая руки о брезентовую куртку.
«Оганес, — сказала Арус, — все было не так… Ничего плохого я о тебе… Никогда!» — И она замолчала.
Она могла заплакать, если бы он не сказал просто и очень искренне: «Бывает, Арус, ошибается человек. Это ты хорошо сделала, что пришла. — И тут же попросил: — Посмотри коня. Хорош?»
Будь этот конь самой последней клячей, он показался бы Арус прекрасным. Она осмотрела и выслушала его.
«Ездить ты на нем не будешь, — определила она, скрывая за деловитостью беспричинную живительную радость. — На племя мы его пустим. Золотая масть — первый приз сельскохозяйственной выставки. Нравится это тебе, председатель?»
Оганес улыбнулся.
Он и сейчас улыбался, ведя лошадь по деревне. Он радовался тому, что люди останавливались и долго смотрели вслед…
— Завидный конь, — сказала матушка Шушан. — Только слух есть — обманули нас. Болезнь у него, работать не может. Верно это, Оганес?
— Что мы его, для работы брали?! — гордо сказал Оганес. — Мы его на племя брали. Нас легко не обманешь!
Когда они подошли к речке, солнце уже садилось. Широкие лучи, как развернутый сноп, вырывались из-за волнистой линии гор. Блестела река. По одну ее сторону лежало село, по другую тянулись поля — желтые там, где уже сняли хлеб, темно-зеленые там, где стоял табак.
Оганес и Арус стояли на берегу и смотрели, как золотой конь, вытянув шею, ловил губами быструю воду. Ребята расположились у самой воды, влезли по колено в реку; более взрослые уже купались, поднимая фонтаны брызг.
С пригорка к реке бежал во всю прыть маленький мальчуган.
— Опоздал! — засмеялась Арус.
Но мальчишка добежал до Оганеса, сосредоточенно пыхтя, снял с головы шапку и достал из нее белый листок.
— Телеграмм! — нахмурив брови, сообщил он.
Оганес развернул телеграмму.
— Завтра утром геологи приедут запас воды в горах определять, — сказал он. — Что в комнату геологам надо, Арус? Ты знаешь.
Арус беспричинно засмеялась.
— Я телеграмм нес, — сердито сказал мальчик. — Я на лошадь сяду.
Оганес подхватил мальчонку и посадил его на коня. Мальчик вцепился в пушистую гриву и блаженно замер.
Солнце уже совсем ушло за горы; розовый свет лежал на реке, на полях, на смуглых телах ребятишек, на золотом, пышногривом коне.
А Оганес вдруг увидел черные тени деревьев на желтой земле, услышал тяжелое дыхание бегущего скота и тягучий скрип арбы. Тревогой и страхом было охвачено все вокруг. А потом на лесную поляну вышел золотой конь и скрылся в лесу, перелетев через черный пень.
Оганес тряхнул головой и улыбнулся.
— Держи его крепче, малыш! — крикнул он. — Крепче держи!.. Теперь мы его уже не упустим!..