Богаче всех на селе был дедушка Йордан Герак. Деятельный и трудолюбивый, он работал всю жизнь и добился того, что удвоил, а то и утроил оставшееся от отца наследство. Наделенный практическим умом и коммерческими способностями, он сумел и капитал приобрести, и первым на селе человеком стать. Сердце у него было мягкое, доброе. При всей своей скуповатости он не прижимал народ, а даже помогал ему, интересовался общественными делами. За это все его любили и почитали.
Большой белый дом, где жило все его многочисленное семейство, стоял посреди села на самом видном месте. Заметный издали, он всем своим обликом показывал, что принадлежит богатею. Среди широкого двора, по размерам своим равного целому кварталу и окруженного со всех сторон, словно крепость, белыми стенами, вздымалась стройная, прямая как стрела, одинокая развесистая сосна — единственная во всей округе. В незапамятные времена, еще маленькой сосенкой, ее принесли со святых Рильских гор и посадили здесь прадеды Гераковых. Это было их семейное знамя, которым они гордились. Под ее святой сенью выросло несколько поколений. Немало стариков в этом роду провело под ней свои последние дни.
У дедушки Йордана было три сына, все трое погодки: старший — Божан, средний — Петр, младший — Павел. У каждого — жена, дети. Все жили вместе, в одном доме со стариками, большом, красивом и достаточно просторном, чтобы вместить еще столько же народу.
Сыновья и снохи Герака, под его верховным надзором, вели домашнее хозяйство и работали в поле; им помогали два молодых батрака да Матей Маргалак — старый бобыль, которого дедушка Йордан взял к себе в дом из милости. А сам дедушка Герак держал корчму в низком и длинном старом здании у дороги, выделявшемся, как крупный камень, в кольце из стен, окружающих двор.
Дедушка Йордан не допускал сыновей к работе в корчме, управляясь с нею один. Они уже привыкли к этому и, когда им все же случалось заменять в корчме отца или просто зайти туда по какому-нибудь делу, чувствовали себя там не хозяевами, а слугами. Зато в поле, на пашне, на лугу они были сами себе господа, особенно старший — Божан. Работа в поле была его стихией. Все его помыслы и заботы были связаны с ней. Даже лицо его имело цвет перегоревшей пшеницы, а душа взирала на небо, тучи и солнце, испытывая те же надежды и тревоги, что и плодородная земля.
С началом жатвы в доме Гераковых закипала работа. Рано утром, еще до рассвета, на дворе уже громко раздавался бодрый голос старого Герака, заглядывавшего в конюшню и под навес, где спали батраки:
— Вставайте, ребята! На работу пора.
Рядом с ним, радостно махая хвостом и весело прыгая у его колен, бежала большая желтая собака. Стая белых гусей, лежавших на дворе, разбегалась, испуганно гогоча. С крыши сарая подымалась туча голубей и летела на жнивье. Молодые воробышки дрались в ветвях сосны. Работники — мужчины, женщины, дети, — окончив сборы, группами шли в поле. Дедушка Йордан провожал их до ворот и, поглядев на восток, уже светлый, побледневший в ожидании зари, восхищенно говорил:
— И денек же нынче погожий будет! Опять умоется земля-матушка человеческим потом…
Потом он ненадолго отпирал корчму, сам поливал и подметал пол, варил себе кофе и садился у двери пить его на чистом воздухе.
Проходившие по дороге крестьяне и крестьянки почтительно кланялись ему. Он всем приветливо отвечал, всем говорил: «Бог в помощь!» — и желал хорошего урожая. А когда время подходило к обеду, садился на свою лошадку и ехал, как выражались крестьяне, погонять по полю, то есть навестить работников.
Главным и единственным помощником Герака по корчме была жена его, бабушка Марга, — крупная, рослая женщина, хорошо сохранившаяся, здоровая и энергичная, отличавшаяся веселым нравом и коммерческой сметкой. Если дедушка Йордан был главой, то бабушка Марга была душой корчмы. Она заботилась обо всем, неустанно налаживала свое хозяйство: чистила и мыла посуду, убирала обе горницы, предназначенные для ночлега проезжающих, поддерживала огонь в очаге, проветривала погреб, выпаривала бочки и прислуживала посетителям вместо сидельца.
Целых сорок лет — и молодой женщиной и старухой — хлопотала она в корчме среди мужиков, улыбающаяся, жизнерадостная, то с прялкой и веретеном, то с ребенком на руках, и никто не мог сказать о ней ничего дурного. Она не допускала в корчме ни ссор, ни сквернословия и тотчас выгоняла пьяниц. Все ее уважали, крестьяне не смели отпускать при ней своих любимых крепких словечек.
Герак ценил ее способности, доверял ей во всем, полагаясь на ее ум и предусмотрительность, гордился ею. Они жили душа в душу, помогали друг другу и думали только о том, чтоб оставить детям доброе имя и хорошее наследство.
Бабушка Марга и в доме была полной хозяйкой. Она любила снох и внучат, но обращалась со всеми строго и требовала, чтобы каждое ее приказание было непременно исполнено. Когда она за что-нибудь бранила сыновей или делала им выговор, они, уже взрослые, стояли перед ней опустив голову и не возражали ни слова. Целый день бегала она из корчмы в дом и обратно, ходила по двору, проверяя, все ли в порядке, кормила кур, свиней, гусей, разговаривала с ними, точно с людьми, и, когда сзывала их, голос ее раздавался на весь околоток. Она говорила громко и смеялась звонко, как девушка.
Но весной бабушка Марга вдруг померла. С нею из дома Гераковых ушел добрый и строгий гений, поддерживавший во всем порядок. Волосы дедушки Йордана скоро посеребрились, сильная хозяйская рука его ослабела, отпустила поводья, и домашняя колесница, до тех пор катившаяся так ровно и спокойно, выбилась из колеи и затряслась по каменистому целику.
В дом вползли, словно змеи, неизвестно откуда взявшиеся вспышки гнева, недоразумения, ссоры, отравившие милый домашний уют, столько лет ласково согревавшийся отрадным теплом семейного очага.
Никто не знал, как это произошло, отчего возникли зависть между снохами и недоверие между братьями, порождавшие взаимную подозрительность. Дедушка Йордан пробовал положить этому конец своим строгим словом, но оно потеряло прежний вес. Он выговаривал энергично и сердито, но чувствовал, что слова плачут в душе его, и делал неимоверное усилие скрыть эту слабость. Он знал, что и добро и зло вырастают из малого зерна, но не мог понять, почему именно зло должно было взойти в душах его детей. Почему? Он долго думал об этом. От этих-то мыслей у него побелели волосы и пропал сон.
Чуть не каждый день слышал он резкие пререкания и свары между снохами, полные грубой, непристойной брани. Возникали эти свары всегда по самым нелепым, ничтожным поводам. Как-то раз один из ребят Петровицы обрызгал грязью ребенка Божаницы; та кинулась и ударила его. Петровица, обиженная, заступилась за плачущего сына:
— Пойди, милый, пойди ко мне; эта гадюка съест тебя!
— Тебе бы впору змей рожать! — ответила Божаница.
Петровица была мягче Божаницы и, в сущности, даже добра, но в то же время чрезвычайно самолюбива; вспыхнув, она уже не могла сдержаться.
— Чтоб тебе змеи глаза высосали! — крикнула она в ответ.
Божаница держала большую миску с отрубями. Она запустила туда руку и кинула полную горсть отрубей в лицо Петровице. Обе вцепились друг другу в волосы, и двор огласился нечеловеческими воплями и проклятиями. Дедушка Йордан выбежал из корчмы. При виде того, как снохи его, растрепанные, окровавленные, наскакивают друг на друга, словно две разъяренные курицы, он почувствовал, что вся его гордость главы дома возмутилась. Он подошел к ним, поднял свою тяжелую руку и изо всей силы влепил каждой по оплеухе.
— Коли не меня, хоть детей постыдились бы! — сказал он.
Петровица, сконфуженная, скрылась в погребе, но Божаница встала перед ним с видом наседки, у которой отняли цыплят, и крикнула злобно:
— Не суйся не в свое дело, старый хрен!
Потом, схватив миску, из которой высыпалась половина отрубей, удалилась походкой волчицы, оторвавшей кусок мяса от живой жертвы.
После этого происшествия обе невестки целый месяц друг с другом не разговаривали. Ходили по дому хмурые и шипели, как змеи. Срывали свою злобу на детях, а больше всего на жене Павла, младшего сына дедушки Йордана, — тихой, нежной, доброй, мечтательной Элке. Теперь на нее свалилась вся работа по дому. И она работала усердно, молчаливо, безропотно. Она никому не желала зла. Она хотела, чтобы в дом вернулись мир и согласие, чтобы ее невестки помирились. А они ворчали на нее, придирались к ней из-за всяких пустяков, бранили ее ребенка — маленького Захаринчо — и вечно на нее дулись.
Дедушка Йордан ходил задумчивый, встревоженный. Ему уже не сиделось в корчме. Он попробовал продолжать дело вместе с сыновьями, но из этого ничего не вышло. Божан, которому было уже под сорок, страшно любил деньги, дрожал над ними, был жаден и хитер. Он утаивал часть выручки, делал неправильные записи в торговых книгах, устраивал мошеннические сделки, обманывая бедных крестьян. Средний сын дедушки Йордана, Петр, был совсем другой. Легкомысленный и беспечный, широкая натура, он вечно пропадал на охоте, пил и отпускал направо и налево в кредит. На его маленьком лице всегда сняла беззаботная, веселая улыбка, делавшая его необычайно привлекательным. Он был наивен, доверчив и способен душу отдать каждому, кто сумеет ловко к нему подольститься и провести его.
Дедушка Йордан увидел, что так дальше продолжаться не может, и вскоре закрыл корчму. Это ему было нелегко. Он держал корчму сорок лет, благодаря ей нажил деньги, в ней чувствовал себя хозяином, сильным человеком, в ней наслаждался уважением и страхом, которые внушал крестьянам.
«Будь дома Павел, — думал старый Герак, — тогда другое дело, но кто знает…»
Младший сын дедушки Йордана, Павел, был человек энергичный, смекалистый, хваткий. Отец когда-то возлагал на него большие надежды. Он послал его учиться, и тот дошел до седьмого класса; поэтому, говоря о младшем сыне при посторонних, старик никогда не упускал случая напомнить:
— Как-никак Павел получил образование…
Чтоб он не сбился с пути, отец женил его восемнадцати лет на самой красивой девушке в селе. На Элке. Она была из бедной семьи, но Павел страстно влюбился в нее. Эта стройная, изящная девушка с маленьким смуглым личиком и большими печальными глазами, полными ласки и доброты, отличалась живым, веселым нравом; когда она пела в поле, голос ее разносился далеко вокруг, и люди прерывали жатву, чтобы послушать.
Вскоре после свадьбы Павла взяли в солдаты. В казармах все его полюбили: он был веселый, красивый, а главное — имел деньги и угощал каждого встречного и поперечного. Там он избаловался, запил. Военная служба пришлась ему по вкусу, он не пожелал увольняться и остался сверх срока.
Этот поступок огорчил отца и озлобил братьев. Снохи стали коситься на его жену, жившую с ними и покорно, молчаливо работавшую. Но тогда еще жива была бабушка Марга. Она любила Элку, как родную дочь, жалела ее и покровительствовала ей. А после смерти свекрови молодая женщина осталась беззащитной.
Первые годы Павел часто приезжал в отпуск. Он все время пил с крестьянами, нанимал цыган увеселять его, бился об заклад на большие суммы, пел какие-то похабные русские песни и во время хоровода при всех щипал молодую жену за щеки, так что та ие знала, куда деваться от стыда. Ее угасшие черные глаза не поднимались от земли, и взгляд их был полон тоски и какой-то глубокой тайной думы. Она никогда не смеялась громко, как другие женщины на селе, а только сдержанно улыбалась своим маленьким ртом. При этом сверкали ее красивые острые белые зубки и она еще больше хорошела.
Потом Павел стал приезжать все реже, только по большим праздникам, да и то на два-три дня.
— На дольше не отпускают, — важно заявлял он. — Ничего не поделаешь: служба.
Отец то и дело получал от него отчаянные письма, в которых он жаловался на свое положение, просил выслать денег и грозил, что иначе покончит с собой.
Старик спешил исполнить его просьбу и целые дни проводил в тревоге.
В конце концов снохи и братья стали завидовать Павлу и жестоко возненавидели его. Они постоянно толковали о долгах отца, увеличившихся за последние годы, сердились, что им приходится нести всю тяжесть хозяйства на своих плечах, укоряли брата в том, что кормят его жену и ребенка, а он знать ничего не хочет.
Старик всегда встречал Павла с отцовской нежностью и лаской, забывал о домашних раздорах, прощал ему все и не расставался с ним. Это еще больше сердило старших сыновей, но он делал вид, будто ничего не замечает. Только утром, уйдя по старой привычке в покинутую корчму, затянутую паутиной, тихую, пустую и темную, он, скрывшись от всех, долго слонялся там, понурив голову, раздумывая и вздыхая. Павел понимал, что братья злы на него, догадывался о страданьях отца и чувствовал себя чужим в доме, где родился и вырос, тяготился пребыванием в нем и старался поскорей уехать. Жизнь братьев, отца, крестьян и всех здешних жителей представлялась ему грубой и глупой. Он охладел к Элке. Она стала казаться ему некрасивой, непривлекательной; он сам удивлялся, как мог жениться на ней, и слезы, которые она молча лила перед ним по ночам, раздражали и бесили его.
В одну из зим он вызвал было Элку к себе в город — жить, но скоро отослал обратно. После этого невестки из зависти прозвали ее «горожанкой» и при всякой ссоре язвили:
— Что ж, мы люди простые, в городе не жили!
В конце концов Павел совсем перестал ездить домой. К тому же его перевели в другой полк, стоявший в одном из дальних придунайских городов, и с тех пор о нем не было никаких вестей. Только время от времени в село доходили темные слухи, будто он совсем сбился с пути, спился, завел содержанку и ударился в разврат. Откуда шли эти слухи, неизвестно, но они упорно держались, росли, и народ верил им. Когда в праздник Элка шла в церковь, все глядели на нее с сожалением и говорили у нее за спиной:
— Бедная, видно, так уж на роду ей написано. Что только терпеть, как мучиться-то приходится!
Элка делала вид, будто не слышит, и шла со своим Захаринчо, не глядя по сторонам. Но эти соболезнования причиняли ей страдание, раздирали сердце, как шипы.
Нередко невестки злобно накидывались на нее и твердили с ненавистью:
— Мы не нанимались к твоему мужу на жену его работать. Пускай берет тебя к себе — и живите как знаете. Он там и в ус себе не дует, а завтра, глядишь, явится — долю его подавай. Нет уж, дудки! Он до этой земли и не касался. А мы на ней здоровье свое губим. Так давайте-ка лучше разделимся заранее: пусть каждый свое знает!
Дедушка Йордан, которого нарочно изводили такими разговорами, говорил глухим голосом:
— Пока жив, не дам делиться, а помру — тогда делите хоть барахло мое.
И долго в душе его проклятия боролись с просьбами, и он умолкал, бледный, полный горечи и обиды, едва находя в себе силы произнести:
— Дети, дети, чего вы ссоритесь? Всем хватит, на всех я припас. Почему не живете по-родственному, зачем мучаете меня на старости лет?
Старик брал на колени маленького Захаринчо и долго ласкал его. Мальчику было около трех лет. Это был тихий, болезненный ребенок; от матери он унаследовал печальные глаза, а от отца — смело вздернутый нос. Двоюродные братья и сестры, науськиваемые своими матерями, часто колотили его. Тетки гнали прочь, ненавидели. Когда он, как все ребята, начинал хныкать, прося хлеба, они кричали:
— Ну, этого обжору никогда не накормишь!
И, если не было матери, замахивались на него и шлепали. Тогда ребенок бежал к дедушке, заливаясь слезами, и никак не мог успокоиться.
— Молчи, внучек, — говорил старик, утирая ему слезы. — Они скоро и дедушку твоего бить станут!
Ласковые утешения дедушки Йордана, исходившие из глубины обиженного стариковского сердца, еще больше злили снох. Божаница, не выдержав, угрюмо говорила:
— Тебя, папаша, никто не трогает — и помалкивай!
Захаринчо не понимал того, что происходит в доме, но чувствовал, что его мать страдает, и когда тетки бранили и обижали ее, он, положив ручку ей на колени, ласково говорил:
— Мама, мама, не плачь!
Злее всех в доме была Божаница — худая, высокая, с длинным, грубым, скуластым лицом, усеянным крупными жирными бородавками и украшенным, как у мужчины, усами. Она ругалась со всеми и всех ненавидела, даже своего мужа. Он часто жестоко избивал ее из-за пустяков. Тогда она тайком напивалась водки, которую держала в шкафу, запиралась у себя в комнате и, прикидываясь больной, не выходила целую неделю. Все знали, что она назло не встает, и не жалели ее. Только ее старшая дочь, Йовка, ухаживала за ней, подолгу сидела у ее постели и спрашивала:
— Ну как ты, мама? Не надо ли тебе чего? Хочешь еще водки? На, выпей!
Божаница жадно осушала графинчик. Щеки ее начинали пылать, как в лихорадке, глаза становились красными; противно причмокивая, она говорила дочери:
— Спрячь графинчик, а то как бы эти злодеи не увидали!
Йовка была такая же высокая и некрасивая, как мать, но сердце у нее было мягкое, доброе. Худое лицо ее отличалось почти прозрачной бледностью. Она постоянно болела. Какая-то непонятная немочь подтачивала здоровье этого нежного, милого подростка, и она чахла, увядала день ото дня, как цветок, в чьих корнях поселился червяк. Она всех любила, всем старалась угодить. Домашние ссоры терзали ее. Ей было жаль тетю Элку. Ее она любила больше, чем остальных в доме, — всем своим бесконечно привязчивым сердцем. Часто она спала у нее в комнате, прижавшись к маленькому Захаринчо, и ей снились странные, страшные сны. Она любила сидеть по вечерам на высоком крыльце перед домом и глядеть, как солнце заходит за далекие незнакомые горы, оставляя на небе горящий пожаром кровавый след. Взгляд ее был задумчив, и лицо походило на лик святой. Бедная девочка о чем-то мечтала — никто не знал, о чем: она никогда не говорила о себе. Чаще всего Йовка думала о тете Элке. Их души понимали и любили друг друга без слов. Когда Божаница в бешенстве накидывалась на Элку, яростно осыпая ее бранью и попреками, Йовка, бледная, с широко раскрытыми от ужаса глазами, протянув руки, кричала не своим голосом: «Мама, мама!» — и замертво падала на землю.
Смерть бабушки Марги, поведение Павла и домашние ссоры совсем сломили старого Герака. Эти жизненные невзгоды избороздили доброе круглое лицо его глубокими морщинами. Поседевшая голова склонилась на грудь и словно вросла в плечи. Поступь стала медленной, тяжелой; в глазах появилось виноватое выражение; нрав, когда-то веселый, резко изменился, сердцем овладела тоска, лицо помрачнело.
Теперь он равнодушно встречал жатву — самое радостное для него время, когда он обычно оживал, молодел, рвался к работе, становился сильным, веселым и непоседливым, как ребенок. Он по-прежнему вставал раньше всех и звал на работу остальных, но голос его уже не звучал так бодро: в нем не чувствовалось былой силы. Сыновья и снохи уже не слушались его беспрекословно, а поступали так, как считали нужным. Это глубоко обижало старика, но он молчал, не зная, на кого сердиться. Утром, встав с постели и по старой привычке поглядев на небо, он уже не говорил: «Ну и денек нынче погожий будет! Опять омоется земля-матушка человеческим потом», а, вздыхая, медленно произносил:
— Не поймешь, какая нынче будет погода. Того и гляди еще дождь пойдет. Не всякому утру верь.
В доме дедушка Йордан теперь редко бывал. Дом казался ему страшным, проклятым. Там, где он с такой радостью и любовью растил детей, теперь не было ни радости, ни любви. Ничто уже не могло привлечь его туда и удержать там, кроме неотступных старых воспоминаний да маленьких внучат, которых он любил ласкать и о которых говорил, что у них белые крылатые душеньки.
«Что ждет их? Что ждет их, бедненьких?» — думал он, с тоской глядя на них долгим, ласковым взглядом, словно никогда раньше их не видел.
Иногда какое-нибудь дело заставляло старика дольше задержаться в доме. Тогда его охватывало беспокойство; ему казалось, что его что-то душит. Войдет в одну комнату, войдет в другую, словно чего-то ищет и нигде не может найти. Порой замечали, что он разговаривает сам с собой улыбаясь. Так как сыновья нарушили старинный обычай обедать всем вместе за общим столом и приходили каждый когда ему вздумается, а то и вовсе не являлись, то и старик обедал в разное время. Иной раз, когда он был занят поблизости во дворе какой-нибудь работой, одна из снох кричала ему с порога:
— Иди обедать, папаша. Мы тебя ждем. Похлебка остынет!
Но дедушка Йордан всегда улавливал какую-то насмешку в этих словах и продолжал работать, погруженный в безрадостные думы. Тогда у него за спиной слышалось недовольное, сердитое ворчанье:
— Не хочешь — твое дело. Старый человек, а капризничает, словно дитя малое. Кто голоден, тот без зова придет.
В праздник или когда не было работы дедушка Йордан проводил большую часть времени в брошенной корчме, ключ от которой всегда держал при себе. Он и ночевал там. В этой корчме, угрюмой, мрачной, неприветливой и печальной, как его душа, было тихо и пусто; сюда не доходило никакого шума — ни с улицы, ни из дома, и он мог спокойно отдаваться здесь своим мыслям.
«Чем я был и чем стал!» — вздыхая, думал он, часами неподвижно сидя на своей постели.
Сквозь щели в закрытых ставнях проникали веселые солнечные лучи, озаряя пыльные предметы и медленно-медленно передвигаясь, пока не исчезали совсем и в корчме не становилось темно. Старик поднимал голову, озирался, словно ища этих лучей, и тер лоб рукой, как человек, обманутый сновиденьем.
В доме Гераковых, да и во всем селе, знали — и передавали из уст в уста, как таинственную волшебную сказку, — что у старого Герака припрятаны деньги. Молва исчисляла его богатство в несколько тысяч золотых. Сыновья его не верили этому, — во-первых, потому что это было неправдоподобно, а во-вторых, потому что у отца были долги. Но этот слух дразнил их воображение. Божаница и Петровица украдкой друг от друга подсматривали за стариком, стараясь обнаружить его тайник. Напившись, Петр говорил в корчме при всех:
— Правильно делает старик! Пускай прячет их, окаянных. Придет время, я же на них и погуляю.
Наоборот, Божан, человек хитрый и скрытный, уверял всех, что это ложь, что у отца его нет ни гроша наличного, что все деньги ушли на покупку земли и домашнего имущества. Так он говорил, но на душе у него было неспокойно. Ему хотелось наложить руку на эти деньги, и в уме его роились всевозможные планы.
Так как старик держал ключ от корчмы при себе и сам отпирал и запирал ее, когда кому-нибудь из домашних нужно было туда войти, Божан заподозрил, что отец именно там прячет деньги, и стал за ним следить. Он часто заходил к отцу без всякой надобности. Придет, побродит вокруг, как в полусне, будто чего-то ищет, побормочет себе под нос и опять уйдет. Старик не допускал дурных мыслей и сомнений насчет сына, но эти маневры раздражали его. Божан это почувствовал и принял хитрые меры предосторожности: он окружил отца особенной заботой. Когда старик, чем-нибудь обиженный или огорченный, долго не появлялся за общим столом, Божан шел к нему и, нежно глядя на него, говорил ласковым голосом:
— Пойдем, папаша… Хоть для меня. Обидно мне, папаша. Мы твои дети, а ты нас чураешься. Все — люди, все — человеки!.. Ну, согрешили мы. А ты нас прости!
С таким же притворством Божан защищал отца от нападок Петровицы и своей злоречивой жены.
Стоило одной из них сказать в его присутствии старику что-нибудь грубое и резкое, как Божан накидывался на нее, и острый нос его белел от гнева. Не раз он поднимал даже руку, чтобы ударить обидчицу, но старик дрожащим голосом останавливал его:
— Не надо, сынок. Не ссорься из-за меня!
Божан искал случая побыть с отцом наедине и, когда это ему удавалось, говорил старику с притворным участием:
— Не тревожься и не кручинься, папаша. Все уладится. Мама, царство ей небесное, ушла от нас, — видно, так уж суждено было… Но мы ведь живы и тебя не оставим. Ты баб не слушай. Да и насчет Павла не беспокойся. Он тоже образумится, вернется. Вон пичужка малая и та гнезда своего не забывает… Не печалься, папаша! Будь опять таким, как прежде. Помнишь — когда мы еще махонькими были? Когда ты веселый, папаша, — и в доме весело!
Мягкое сердце дедушки Йордана таяло от этих слов. Он качал головой, как бы желая сказать: «Нет, все миновало! Все кончилось!»
Но только вздыхал тяжело, и глаза его наполнялись слезами.
Летом, вскоре после Петрова дня, вдруг явился Павел.
Было ясное, солнечное утро, еще сохранявшее следы ночной прохлады. Село уже проснулось, и по улицам торопливо шли крестьяне, направляясь в поле.
Дедушка Йордан сидел без шапки у дверей корчмы и чинил разорвавшийся недоуздок, беседуя с дедушкой Матеем Маргалаком, который стоял перед ним с вилами на плече.
Павел подошел к ним, поздоровался. Рослый, широкоплечий солдат в белой полотняной рубахе, с саблей на боку… Отец поднял голову и стал вглядываться в него, не узнавая. Лицо у Павла было бледное, худое, болезненное. Под глазами — большие темные круги. Он наклонился, поцеловал отцу руку, но тот все глядел с недоумением, не зная, что сказать.
— Как живешь, папаша? Как себя чувствуешь? — спросил Павел, отирая пот с лица.
— А, Павелчо?! Здравствуй, сынок! — воскликнул старик, подымаясь, и стал целовать сына в лоб. — Как же это ты, милый? Я уж думал, ты нас совсем забыл… Весточки не пришлешь. Худой-то какой… Садись, садись — отдохни. Так, сыночек, приехал, значит… Вспомнил отцовский очаг!
— Птичка, Йордан, и та — где вылупилась, туда и летит, — промолвил дедушка Маргалак тонким, хриплым голосом, бессильно качая белой, как снег, головой. — Порадовал ты отца, Павелчо, и жене-то радость какая, и Захаринчо, и… Он то и дело вечером заберется на орешину: «Папа, папа, кричит, иди посмотри, как я вырос!»
Павел сел на порог, а отец стал перед ним с разорванным недоуздком в руках, не зная, как лучше выразить свою радость и нежность. Он только повторял:
— Смотри-ка, смотри-ка! Приехал, а?
Глаза его были полны слез, голос дрожал.
Дедушка Матей, низенький старичок с почерневшим, изможденным лицом, с бородой, как у святого, свалявшейся и такой же белой, как волосы, снял с плеча вилы и принялся тереть себе глаза. Он остался на старости лет без жены, без детей, без родных. Была у него дочь, но ее еще девочкой отвезли в город, в прислуги. Там она выросла и куда-то исчезла. Никто не знал, что с нею сталось. Говорили, что она сбилась с пути. Глаза у нее были синие-синие, как монисты, какие привязывают к конским недоуздкам. Дедушка Йордан купил у дедушки Матея двор — они были соседи — и одну-две полоски земли, которыми тот владел, а самого его взял к себе, чтоб помогал, сколько может, по хозяйству и не помер с голоду. Это была душа, привыкшая покоряться судьбе, мягкая, ласковая, полная веры и надежды на то, что всякое зло имеет конец, что мир не останется таким, каков он есть, а в один прекрасный день исправится.
— Я всегда говорил отцу твоему, — промолвил сквозь слезы дедушка Матей, — и жене твоей говорил: «Сердце не камень — приедет Павел». А она, Элка-то, от горя просто великомученица стала, сынок. Никто никогда жалобы от нее не слыхал. Чистое сердце…
Павел опустил голову и промолчал. Этот разговор был ему неприятен. Он выставил ноги и, подтянув повыше к коленям собравшиеся в складки сапоги, грубым, сиплым голосом сказал:
— Экая пылища! На станции ни одной телеги не было, пришлось пешком шагать. Ну, а ты, дедушка Матей, как живешь?
— Слава богу, сынок. Как все, так и я. Вот пошел в логу сено ворошить, да с отцом твоим заговорился и опоздал. Прощай, сынок. Пойду: пока дойдешь ведь… Постарел я, прежней-то силы нету…
И дедушка Матей, опять вскинув вилы на плечо и пошатываясь на своих слабых ногах, скрылся за углом.
Из-за лесистых горных вершин на востоке показалось солнце. Большие тени от холмов и маленькие, лежащие в долинах, пришли в движение. Потоки света хлынули на поля, затопили долины, залили землю. Широкие ворота возле корчмы медленно растворились. Оттуда, возбужденно о чем-то разговаривая, вышли снохи дедушки Герака. Босые, в белых платках на голове, с серпами в руках, они спешили в поле. Элка, выйдя последней, закрыла ворота.
Увидев Павла, все три остановились в изумлении.
— Батюшки, да ведь это братец Павел! — воскликнула Петровица, толкнув локтем Божаницу. — У нас гость, а мы-то ничего не знали!
И обе весело подошли здороваться.
Элка осталась в стороне, смущенная, растерянная, бледная от волнения. К ее хорошенькому личику очень шел белый платок со свободно висящими концами. Большие печальные глаза ее наполнились слезами и глядели испуганно. Словно неопытная девушка, она не знала, что делать в присутствии этого человека, чей образ, хранимый в душе, стал для нее образом умершего, в воскресение которого она не верила. Она была похожа на горлинку, которая, укрывшись в густой листве, следит оттуда за медленным парением сокола.
— Элка, Элка, что ж ты стоишь столбом? Пойди сюда, скажи ему: «Добро пожаловать!» — шутливо крикнула ей Петровица, которая в хорошие минуты бывала по-настоящему добра.
Элка, от стыда неуверенно переступая босыми ногами, подошла, словно тень, и, не в силах проронить ни слова, молча подала Павлу руку. Павел пожал эту руку резким, сухим пожатием, поглядев на жену с холодным любопытством. Элка отошла в сторону, еще более смущенная, и отвернулась, чтобы скрыть слезы.
— Рано поднялись, — заметил Павел, обращаясь к невесткам, которые стояли перед ним, расспрашивая о разных разностях.
Элка глядела на мужа со стороны, прежним взглядом испуганной горлицы, с удивлением, исподлобья, сама себе не веря. Ей казалось, что это сон, уже столько раз ее обманывавший.
Дедушка Йордан, опустив руки с недоуздком, глядел и никак не мог наглядеться на сына. Ласковость снох и радость их, в эту минуту как будто непритворная, растопили ему сердце; он забыл в душе прошлые обиды, все простил.
«Уладится, — думал он. — Не век длиться злу. Добро — вот хозяин человеческого сердца».
— Ну, пока прощай, братец Павел! Мы пойдем, время не ждет, — промолвила Петровица. — Наши жницы уже в поле. Пора и нам туда. Петр с Божаном на верхнюю ниву пошли, снопы вязать. Вы тут с папашей угощайтесь чем бог послал, а мы вечером вернемся пораньше.
— Ступайте, ступайте, сестрица! — ответил Павел.
— Элка лучше пускай дома останется, голубушка, — сказал старик, обращаясь к Божанице.
— Пускай останется, коль хочет. Что с ней, что без нее — разницы нет; толку от нее мало, — злобно ответила Божаница и, притворно засмеявшись, сердито прибавила: — Идем, идем, опоздаем!
Обе невестки, обернувшись словно по уговору, кинули на Элку полный насмешки и зависти взгляд и пошли.
Элка постояла, смущенная, глядя то на Павла, то на отца; но те ничего не сказали, и она, потупившись, молча пошла за невестками, убыстряя шаг. Концы ее белого платка реяли позади, словно голубиные крылья.
Старик, удивленный внезапной злобой своих снох, печально сел на порог и в молчанье опять принялся за недоуздок.
Павел проводил глазами Элку, пока она не скрылась в переулке за рекой, потом встал и, расправив плечи, устремил взгляд в поле.
Отсюда была видна большая часть села — та, где протекала речка, где Павел ребенком так любил играть и где он юношей встречался с Элкой.
Теперь там было безлюдно, тихо. Откуда-то доносились по временам только сонные детские голоса да стук телег. Широкая песчаная дорога посреди села, неогороженные грязные дворы, красные черепичные крыши, высокие вербы и орешник у реки — все вокруг, только что пробужденное приходом нового дня, дышало свежестью, радостью, спокойствием, во всем чувствовалось довольство этим прекрасным утром.
За селом, широко раскинувшись, уходили вдаль созревшие нивы, позолоченные солнцем, украшенные темными ветвистыми грушевыми и сливовыми деревьями, зелеными кустами и травянистыми межами, полные жнецов и жниц. По полю вилась дорога. Павел видел, как невестки его и жена шли по этой дороге. Петровица и Божаница шли вместе впереди, а далеко позади, совсем одна, шагала, опустив голову, Элка. В руке у нее блестел серп; концы платка по-прежнему трепетали, как крылышки.
Павел долго-долго глядел на нее, пока она не скрылась за хлебами. Глядел и не испытывал ничего — ни жалости, ни боли, ни радости, ни любви. Глядел как на что-то чужое, далекое и с равнодушным любопытством думал: «Как живет эта женщина?»
За полем, разбросанные по огромному пространству, загромождая горизонт, неподвижно синели далекие горные вершины. Над ними, отливая на солнце серебром, повисло белое, как вата, облачко.
Павел смотрел на эту широкую картину. Душа его раскрывалась перед ней, как книга, страница за страницей, и он невольно читал далекие, неясные и милые, навевающие грусть воспоминания.
Старый Герак видел, с какой злой насмешкой поглядели его снохи на Элку и как она пошла за ними, одинокая, вся в слезах. Ей, видно, хотелось остаться, но после стольких лет унижений и оскорблений она не посмела. Ни глаза, ни сердце Павла не позвали, не удержали ее. Слова старика прозвучали напрасно. Он заплакал. Склонившись над работой, он не решался поднять глаза на сына, боялся, что тот заметит его слезы, и не решался заговорить, боясь разрыдаться.
«Ничего не поделаешь, — думал он. — Видно, плетью обуха не перешибешь. Нет любви в сердцах человеческих, перестали люди быть братьями».
Отец с сыном долго молчали. Отец не мог вымолвить ни слова из-за душивших его слез, а сын томился скукой, не знал, о чем завести речь.
Наконец измученная душа старика не выдержала: из груди его вырвалось рыдание. Он откинул недоуздок и, протянув дрожащие руки к сыну, который стоял перед ним, прерывающимся от слез голосом заговорил:
— Видишь, как ее обижают, сынок? И некому заступиться. Ты пропал, меня больше не слушают, а она молчит и молчит. На нашей душе грех будет. Человек ведь! Наша семья загубила ее молодость.
Слова старика не тронули Павла. Наоборот, они пробудили в душе его какое-то мутное, мерзкое чувство, словно в нее плюнули. И его охватило трусливое тупое раскаяние в том, что он сюда приехал.
— Не любят они ее… Видно, мешает она им, коли не любят, — сухо ответил он, не желая продолжать разговор.
— Ничем она им не мешает, сынок, чем же она может помешать? — примирительно промолвил старик. — Работает, как все… А они ее поедом едят, бога забыли, смирения в душе нет. Каждый о себе только думает, а о других и знать не хочет. Каждый разинул пасть, норовит схватить, утащить, припрятать, словно целые веки жить на земле собирается. Кажись, всего вдоволь. На всех хватит и еще столько же останется, а они из-за крошек воробьиных свары заводят. Захаринчо — дитя малое, кроткое, милое — любит их, а они его в капле воды утопить готовы. Просто жить в доме нельзя стало. И братья и снохи — все делиться хотят, вынь да положь. Чтоб каждому свое выдать и он только бы свое знал. А почему не жить по-братски, друг другу помогать, друг дружку любить? Не тут-то было! Зависть мешает, своекорыстие, злоба. Дьявол — вот главная причина: он их в руках держит. Лавку в душе у них открыл, добром и злом торгует.
Старик задыхался от волнения. Наконец он умолк, подперев голову рукой.
— Думай о своих делах, папаша. На всякую болезнь лекарство найдется, — сухо, равнодушно промолвил Павел, которому надоели рассуждения отца.
Он принялся нетерпеливо расхаживать взад и вперед, покручивая свои длинные серповидные усы и бродя рассеянным взглядом по селу.
Излив перед сыном всю накопившуюся за долгие годы боль и не найдя у него ни сочувствия, ни утешения, дедушка Йордан снова почувствовал себя обиженным, одиноким, покинутым. Он устремил взгляд в ту сторону, где между четырьмя высокими стройными тополями синела сельская церковь с красной черепичной крышей, над которой в виде звезды высоко блестел крест, и долго, не отрываясь, глядел туда. Потом опять наклонился над недоуздком, и нельзя было понять, плачет он или просто задумался.
Неожиданный приезд Павла ничего не изменил в доме и никому не принес радости. Оскорбленная, выжженная, как безводный сад, душа Элки не получила удовлетворения. Элка страдала теперь еще глубже, так как ее унизил тот, кого она любила, о ком постоянно думала, кого день и ночь ждала. Павел не приголубил ее, не приласкал. В первый вечер она переступила порог его комнаты с трепетом молодой невесты, впервые оставшейся наедине со своим избранником. Она жаждала объятий, томясь вечным желанием взаимности, ласки, излечивающей от мук одиночества. Задыхающаяся, смущенная, робеющая, припала она к нему на постель, словно раненый солдат, с мукой дотащившийся в жару до живительного источника. Но Павел спал или делал вид, что спит. От него веяло неодолимым холодом, как от мертвеца. Склонив свое бледное лицо над его лицом, она взяла его откинутую руку и сжала ее со всей силой владевшего ею любовного порыва. Павел открыл глаза и поглядел на нее холодно, враждебно, как будто хотел сказать: поди прочь! Она поняла. Разбитое сердце ее закровоточило. Но она прижимала к груди свою мечту о счастье, свои грезы и надежды, единственное свое упование, и не хотела отпускать, хотела удержать все это, завладеть им. Она обняла мужа страстно и нежно, обвила его тонкими руками, покрыла своим телом, прижалась к нему грудью, впилась губами в его губы. Сильные руки Павла грубо оттолкнули ее.
— Отстань. Чего лезешь, — резко промолвил он.
Элка почувствовала весь пронизывающий холод этих слов, все равнодушие этого человека. Она молча встала, погасила свечу и легла возле Захаринчо, спокойно и сладко спавшего в углу под иконостасом. Она почувствовала себя всеми оставленной, покинутой, никому не нужной, словно сброшенной в пропасть, где не услышишь ни одного ласкового слова, не встретишь ни одного сердечного взгляда. Только вот это маленькое существо, чье невинное нежное дыханье овевает ей лицо, только оно одно — близкое ей, родное. Она обняла сына, как единственное свое спасение, и всю ночь проплакала возле него.
Павел был холоден и к ребенку. Он несколько раз брал его к себе на колени, разговаривал с ним, но мальчик смотрел на него, как на чужого, и никак не мог к нему привыкнуть. Этот странный усатый человек, которого он видел впервые, был занятен: сабля, пуговицы, золотые галуны на рукавах привлекали детское любопытство; но слова приезжего были не похожи на отцовские и не доходили до сердца.
Божаница и Петровица видели, что Элка страдает, догадывались о причинах ее тоски и печали и втайне злорадствовали. Они относились к ней с уничтожающим сожалением, которое она чувствовала на каждом шагу. Они не заставляли ее работать, не звали с собой по утрам, когда шли в поле жать. Говорили с ней осторожно, мягко, хитря, как с безнадежно больным, и этим еще больше огорчали ее. Только Йовка со своей обостренной чуткостью понимала, до какой степени тетя Элка нуждается в ласке и участии. Она была постоянно с ней, помогала ей по дому и занимала Захаринчо, когда тот начинал капризничать и не слушался матери.
Братья встретили Павла тоже холодно, особенно Божан, знавший, что у отца слабость к младшему сыну. Приезд Павла показался Божану подозрительным. Зачем это он явился в рабочую пору и так неожиданно, после того как пропадал целые годы? Божан стал чаще думать о скрытом богатстве отца, начал следить за отцом и Павлом, когда им случалось беседовать вдвоем.
Петру подозрительность была чужда. Ненависть к Павлу, которая все усиливалась в доме, не пустила корней в его широком, открытом сердце. Он встретил брата добродушной улыбкой и долго расспрашивал его, как тот живет. А в ближайшее воскресенье повел его по корчмам — на людей посмотреть и себя показать; при этом он всюду требовал вина и угощал брата, радуясь, что вот довелось им снова встретиться.
— Ты, Паля, брось свою дурацкую службу, — заговорил он, уже сильно выпивши. — Довольно тебе по городам рыскать. Возвращайся-ка сюда — и давай жить вместе, как господь велит! Ты вот трехаршинные усы себе отпустил, а все никак не поймешь, что эта проклятая служба — не для тебя. Ну, будь мы нищие, не имей гроша за душой, тогда ступай, броди по белу свету. А то ведь что получается? Разве мы не первые богачи на селе? Чем слугой всюду шататься, не лучше ли здесь хозяином быть? Как выйдешь в поле, да снимешь шапку, словно в церкви, да поглядишь кругом, да обведешь рукой: «Все мое!» И денежки есть у отца, Паля. Пускай себе прячет их, чтоб солнце не сожгло, — все равно наши будут!
Петр говорил это, стоя посреди корчмы со стаканом в руке, делая широкие, плавные жесты, как оратор, полностью овладевший своей вдохновенной мыслью. Присутствующие слушали, недоверчиво улыбаясь. Посыпались насмешливые замечания:
— Божан, Божан — вот кто ухватит золотого черта за хвост, как пить дать!
— Божан мне — брат родной… Пускай пользуется, коли сумеет. На бога надейся, а сам не плошай.
Петр опьянялся не только вином, поглощаемым стакан за стаканом, но и собственными словами, которые он разбрасывал перед присутствующими, как художник, — яркие, пышные, словно большие цветы.
Павел старался уклониться и от разговоров и от выпивки. Всякий раз, как Петр совал ему под нос новый стакан, он говорил:
— Довольно, брат. Я неважно себя чувствую… Больше не хочется.
Но Петр не отставал:
— Пей, Паля! Сухая ложка рот дерет. В кой-то веки встретились, давай хоть выпьем как следует!
И Павел не мог отказаться.
Домой они вернулись поздно, пьяные. Домашние успели поужинать и лечь спать: надо было выспаться за короткую летнюю ночь и чуть свет идти в поле жать. Элка не ложилась. Она ждала мужа и деверя, чтоб подать им ужин. Так как утром она ходила в церковь, то одета была по-праздничному. Она забегала, засуетилась по дому. Ее ножки в зеленых чулках и легких узорчатых туфельках тихонько затопали по затихшим комнатам. Где-то тонким голосом настойчиво трещал сверчок. Тень Элки быстро скользила по стенам, озаренным ласковым огнем очага. Молодая женщина накрывала на стол, нагибалась и выпрямлялась, уходила и приходила опять. Павел, разгоряченный вином, следил за ней глазами, и трепет ее молодых грудей, угадываемых под рубашкой, пробуждал в нем желание. Но это не было святое желание, внушаемое любовью: это был умысел развратника.
После ужина, когда они ушли вдвоем к себе в комнату, он протянул к Элке руку, попробовал обнять ее. Она тихо отстранила его с улыбкой прощающей, печальной и растерянной.
— Чего тебе надо от женщины, которую ты не любишь?
Он засмеялся и опять полез к ней. На лице его была отвратительная, циничная улыбка. Элка отшатнулась, возмущенная таким грубым обращением. Но, сильный, крепкий, он схватил ее и стал целовать мокрыми, пьяными губами, бормоча скверные слова, которых она никогда не слыхала, унизительные, заставлявшие ее задыхаться от стыда. Она плакала, умоляла оставить ее, билась, как пойманная рыба, чувствуя себя не в объятиях мужа, а в когтях какого-то кошмарного чудовища оскверненной, обесчещенной. Но он душил ее рыдания могучими объятиями, безумно наслаждаясь своим победоносным насилием.
Зачем Павел приехал? Отпуск он имел только двухнедельный. Непохоже было на то, что его привело сюда желание видеть родное гнездо, близких, жену, ребенка. Он страшно скучал, не зная, как убить время. День казался ему бесконечно длинным. Дома ему не сиделось, домашние разговоры раздражали его, — он их не выносил. Днем все уходили на работу, и село пустело. Только дряхлые и больные старухи в лохмотьях дремали в придорожной тени или ползли к источнику. Даже дети и собаки убегали в поле.
Над селом дрожало нестерпимо душное марево. Павел сидел на галерее перед домом, вялый, разомлевший, и лениво глядел на сверкающее зрелыми хлебами поле, постегивая себя по сапогам тонким ивовым прутиком и безостановочно покачиваясь на стуле, как дервиш. Потом медленно спускался с лестницы, бродил по двору, поглядывая на солнце, чтоб определить, который час, глазел с равнодушным любопытством на усеянную воробьями большую сосну, выходил на дорогу, опять глядел на солнце и лениво шел искать по корчмам, с кем бы перекинуться словом. Там всегда находился какой-нибудь прохожий либо кто из крестьян, удравший с поля, чтобы пропустить чарку или купить табаку.
Иногда, ближе к вечеру, когда жара немного спадала, Павел шел гулять в поле и навещал жнецов. Там были его отец, братья, жена и невестки со всеми ребятишками. Была и хворая Йовка. Она не работала, а, усевшись где-нибудь под деревом, плела венки из колосьев и смотрела за детьми.
— Бог в помощь! — говорил Павел, останавливаясь в небрежной позе на жнивье и играя тонким прутиком, который он всегда вертел в руках.
Десяток молодых батрачек из Загорья громко и весело отвечали на приветствие. Петр тоже сердечно отвечал ему, прерывая работу, чтобы скрутить папироску. Рубаха его была мокра от пота. По покрытому пылью лицу текли черные ручейки. Он снимал соломенную шляпу, вытирал лицо, поправлял узорчатый платок на шее, садился в тень, распахивал рубаху, чтобы охладиться, и начинал жадно и шумно курить, сильно затягиваясь.
— Ну и жара! Плачет нива, просто плачет. Зерно, будто слезы, роняет, — говорил он, окидывая взглядом окрестность, полную жнецов, то поднимающих, то низко склоняющих голову, словно кладя молитвенные поклоны перед благословенной матерью-землей.
Невестки Павла жали вместе с загорскими. Элка — тоже, но в стороне, особняком, будто изгнанная из пестрого ряда, не принимая участия ни в разговоре, ни в смехе девушек, который время от времени вдруг раздавался, звучный, звонкий и сильный, и сразу смолкал, словно вспыхнув и сгорев в зное.
При появлении Павла у Элки захватывало дыхание, сердце начинало сильно и часто биться, — ей казалось, оно вот-вот выпрыгнет из груди и пропадет во ржи, как куропатка. В глазах рябило от мелких искр, сыпавшихся, будто звезды. Она выпрямлялась, чтобы отдохнуть и перевести дух, но не глядела на мужа. Чувствовала, что все глаза устремлены на нее, и в этот момент готова была провалиться сквозь землю.
Две маленькие девочки и старуха собирали колосья, а Божан с Петром вязали снопы свяслами, которые быстро вил дедушка Йордан, выдергивая из связываемого снопа самые длинные стебли.
Божан был теперь в своей стихии. В расстегнутой рубахе, в огромной, как стол, соломенной шляпе он кидался вязать снопы, будто драгоценную добычу. Работал быстро, неутомимо, словно наперегонки. Поднимал каждый связанный сноп, как скряга поднимает мешок с золотом, и крестцы складывал, священнодействуя, словно сооружал жертвенник.
Павел садился в тень, рядом с Йовкой. Снимал фуражку и растягивался на боку, полулежа, опираясь на локоть. При этом он болезненно морщился, словно бередил какую-то рану, и щурился от досады и от блеска золотых хлебов. Йовка с детским простодушием радовалась ему и наивно спрашивала:
— Скажи, дядечка, а где ты живешь, женщины там — барыни или крестьянки?
— Барыни, — нехотя отвечал Павел.
— И с зонтиками ходят, да?
— Конечно.
— А мы тут на солнце жаримся!
Павел молчал.
— А правда — есть люди, которые лягушек едят?
— Немцы, итальянцы.
— Фу! — возмущалась Йовка с гримасой отвращения.
Малыши, прислушивавшиеся с любопытством, вытаращив глаза, к разговору старших, разбегались, крича и отплевываясь, словно в них запустили лягушкой.
Павлу не хотелось разговаривать. Это был не прежний веселый, жизнерадостный, общительный Павел. Так как дети продолжали его расспрашивать, он вставал и, бесцельно потоптавшись на месте, рассеянно, полусонно брел через жнивье в скошенные, опустевшие луга.
Он не ходил по дорогам и тропинкам, а пробирался по межам, за кустами, избегая встреч с людьми. Когда кто-нибудь из знакомых или сверстников осведомлялся, как он живет, когда приехал, — ему чудилось, что это неспроста, и он отвечал виноватым тоном, запинаясь и не глядя в глаза собеседнику.
Как-то раз, навестив жнецов и побродив вокруг них, Павел спустился в соседнюю долину и сел там в тени возле холодного родника, выбивавшегося из-под старых корней трех дубов-братьев. Здесь было тихо, спокойно, сонно, прохладно. Павел долго лежал на спине в отупении, без единой мысли в голове. Вокруг непрерывно, однообразно свистели коростели. Павел слушал, и ему казалось, что весь он разбегается тонкими металлическими кругами, словно в стоячую воду кинули камень, а по краям этих кругов уселись кузнечики и быстро, равномерно дергают, расширяют их, увеличивают их число, и круги вращаются и звенят, звенят.
Рядом в кустах что-то зашуршало. Павел поднял голову. Возле родника остановился, сняв шапку, его отец. Вечерело. Громадные тени дубов протянулись через долину на прилегающее жнивье. Где-то поблизости горлинка настойчиво и нежно звала друга.
— Ты здесь? — промолвил дедушка Йордан, и в голосе его была отцовская ласка. — А я думал, уж на село ушел.
— Тут так хорошо: не захотелось уходить, — ответил Павел. — Да, верно, я и задремал слегка.
— У тебя плохой вид. Ты не болен?
— Так… пустяки…
Павел стал молча вертеть кольцо на пальце. Он заметно смутился.
— Ты приехал какой-то невеселый. Всех сторонишься, будто мы чужие.
Герак произнес это непринужденно, шутливо, но в голосе его звучала боль. Он сел рядом на траву. Впервые после приезда Павла отец и сын оказались наедине.
— Ну, как ты там живешь, Павел? Отчего не вернешься и не примешься за дело? Я уже стар. Скоро уйду, куда ушла твоя мать… А ты на чужбине… Служишь… Что это за служба, не знаю. Зачем она тебе?
Солнце склонялось к закату. Тихо спускался вечер. И свет, и тени, и воздух приобрели мягкие тона. Колючее жнивье, поле, скошенные луга, река, нивы — все на земле стало как-то нежней, словно обласканное чьей-то невидимой рукой.
Так же мягка и нежна была в эту минуту душа старого Герака.
— Что делать! Уж я пошел по этому пути и не могу вернуться, — печально ответил Павел.
— А какое добро ты нашел на этом пути? Ничего. Ни денег не заработал, ни пользы никакой для жизни не получил. Живешь далеко от нас, бог знает как, по разным городам скитаешься… Остыл сердцем ко всему, оторвался от земли, которая родила тебя и вскормила. Погляди! Эти луга и нивы перед тобой — все наши. Для вас я все это собирал, вам думал оставить. Земля хорошая, плодородная, мягкая, как душа: родит сторицей. Каково?.. А твои руки сохой брезгуют…
Герак говорил мягко, тоном нежной, ласковой, сердечной укоризны. За его словами угадывалось затаенное страстное желание убедить сына.
Павел ничего не ответил. Он не глядел отцу в глаза, а, потупившись, быстро и нервно рвал травинки возле себя.
— Ты не думаешь вернуться? — спросил отец после долгого молчания.
— Нет! — твердо ответил Павел. — У меня другое в голове.
— Что?
— Хочу торговлей заняться в городе.
— Это куда умней, чем киснуть на твоей службе дурацкой. Только ведь для торговли нужен капитал.
— Я затем и приехал, — оживившись, сказал Павел. — Ты мне поможешь, папаша. Я хочу открыть магазин — вроде бакалейной лавки, только покрупнее.
— Опоздал, сынок, — со вздохом ответил старик, покачав белоснежной головой. — У твоего отца больше нет денег.
Павел побледнел. По спине его пробежал озноб. Отец не заметил его волнения. Просьба Павла изумила и обидела его. Задумчиво глядел он в землю, покачивая головой, словно старался удержать рвавшиеся наружу горькие слова.
— Ты же видишь, папаша, служба и мне опостылела. Она избаловала меня, сам понимаю. Я очень виноват и перед вами, и перед самим собой. Хочу теперь исправить свою ошибку, и вся моя надежда на тебя. Думал: он мне отец, он поможет. А ты вон что говоришь…
Старик почувствовал жалость.
— Сколько тебе надо? — спросил он.
— Пять тысяч левов…
— Пять тысяч левов! — удивился Герак. — Да ты знаешь, что такое пять тысяч левов?
Старика задело за живое. Он тщательно скрывал от всех, что у него есть деньги. И теперь ему показалось, что сын изобличает его, прося такую сумму.
— Пять тысяч левов! Пять тысяч левов! — повторял он. — Вы что? За миллионера меня принимаете? Откуда у меня может быть пять тысяч левов? Я в глаза не видел таких денег.
— Коли нету, заложи часть имущества и возьми из земледельческого банка. Только ты можешь помочь мне, папаша!
— Как? — перебил отец, вставая. — А что скажут твои братья? Нешто они допустят? Ты сам не знаешь, что говоришь, сынок!
— А нельзя, — твердо сказал Павел и тоже встал, — а нельзя, так я опять поеду в полк и пропаду на этой службе. Без твоей помощи я не могу сделать такого шага.
Отец с сыном сами не заметили, как тронулись в обратный путь, вышли из долины и направились через жнивье к селу.
Огромное огненное солнце наполовину уже скрылось за горным хребтом.
Они шли рядом, плечом к плечу, и молчали. Павел видел, что отец, не глядя по сторонам, курит и нервно покусывает кончик уса.
В село со всех сторон возвращались жнецы, усталые, измученные работой и зноем. Впереди, широко шагая, шли мужчины, а позади, далеко отстав от них, тащились женщины, обожженные солнцем, подурневшие, с разной поклажей или с маленькими детьми на руках. Тут и там девушки запевали песню, но тотчас с громким смехом обрывали ее. Поля погружались в сон; несжатые полосы, освеженные вечерней прохладой, подымали колосья к небу, как бы вздыхая с облегчением. Запоздалые голуби парами быстро улетали в лес, сытые и довольные.
Павел с отцом вошли в село. Вдруг старик остановился.
— Ты хорошо обдумал это дело, Павел?
— Кабы не обдумал, не заговорил бы.
— Ладно. Я дам тебе эти деньги, но ты дай мне слово, что никому не скажешь об этом. Даже братьям!
— Не скажу никому!
Тут их нагнал Божан верхом. Кинув на них подозрительный взгляд, он придержал лошадь и сердито спросил:
— Где это вы пропадали?
— Заболтались у родника…
Божан недовольно фыркнул и, стегнув лошадь, поехал вперед.
Лил дождь. Уже два дня, как прекратились все работы. Мокрое поле отдыхало; осиротевшее жнивье, утратив свой золотистый оттенок, потемнело. Дороги развезло; мужики, словно мухи, набивались в корчмы, пили и толковали о ненастье да о преющих в поле снопах и гниющих крестцах.
Божан прилег у себя в горнице. Он жаловался на простуду. Жена его месила тесто, Петровица стирала под навесом, а Элка хлопотала по дому. От скверной погоды Божаница с Петровицей стали еще злее; они поругались из-за какого-то пустяка и не разговаривали друг с другом. Йовка сидела на галерее; облокотившись на перила и подперев голову рукой, она глядела, как моросит дождик, и уносилась на крыльях мечты в свое таинственное, неземное, счастливое царство. Вокруг нее теснилась детвора, забавляясь белыми камешками, набранными на речном берегу.
На сухом месте, под стрехой, Петр чинил колесо. Он был без шапки и весь ушел в работу. Павел сидел на ступеньке лестницы и в десятый раз перечитывал только что полученное письмо. Подписанное какой-то Любицей, оно начиналось нежными излияниями не то на сербском, не то на болгарском языке, а кончалось угрозой: «Ты, болгарская свинья, не воображай, что, коли без денег явишься, я тебя приму». Всякий раз, дойдя до этой фразы, Павел скрежетал зубами, так что видно было, как у него двигаются челюсти. И все же он, казалось, был доволен и никак не мог начитаться.
Вдруг из маленькой двери корчмы вышел отец. Остановился на пороге и страшным голосом закричал:
— Вот… теперь… и до этого дошло! И до этого, да?
Лицо его было мертвенно-бледно, глаза широко раскрыты, волосы всклокочены. Сильно взмахивая руками, он в отчаянии стал бить себя по лбу и в грудь.
— Будь он проклят! Будь проклята душа его! — дико стонал он, уже не в силах кричать, словно его душила какая-то неодолимая сила.
Йовка, вырванная из мира грез, увидев деда в таком состоянии, с воплем ужаса вскочила и убежала. Павел и Петр кинулись к старику через двор, подхватили его под руки.
— Прочь, прочь от меня! — закричал он, стараясь вырваться. — Вы мне больше не дети! Обворовать отца! Будьте прокляты, будьте прокляты!
Братья переглянулись. Поняв, чем вызвано отчаяние отца, они остолбенели, не зная, что ему сказать. Старик повис у них на руках, потом рухнул на порог, как свалившийся со старой стены камень.
— Обокрали, обокрали! — опять застонал он, схватившись за голову.
Тут к нему подбежали в слезах Петровица, Божаница, Элка. Дети, уцепившись за материнские юбки, тоже заревели. Маленький Захаринчо и хворая Йовка, обхватив колени деда, рыдали навзрыд. Они не знали, что случилось, но страдание дедушки потрясло их.
Пришел и Божан.
— Что такое? В чем дело? — испуганно спросил он.
— Кто-то обокрал папашу, — плача, ответила ему жена.
— Известно, кто! — многозначительно промолвил Божан, бледный, дрожащий.
— Кто? — крикнули Павел и Петр в один голос.
Старик сразу выпрямился. На это у него еще хватило сил, хотя он весь дрожал.
— Слушайте, вы! Это ваша работа, — обратился он к сыновьям. — Верните мне деньги! В церкви вас прокляну. Вы у меня пятьсот золотых взяли. Верните, слышите? Кто взял, пусть вернет. Я прощу. А не то — в церкви прокляну за обедней…
— Кто взял, должен вернуть, — сказал Божан, глядя на Павла злобным взглядом Каина.
— Ты что? Меня обвиняешь? — гневно воскликнул тот и, задрожав от обиды, замахнулся на Божана. Элка, взвизгнув, обхватила мужа:
— Павел, Павел, не надо… Ради бога!
Павел оттолкнул ее. Петр встал между братьями.
— Ты не с добром сюда приехал! — кричал Божан. — Да еще руку подымаешь? Разбойник, грабитель!
— Нет, Божан, — обернулся к нему Петр, — не Павел, а ты, хитрая лисица! С каких пор подстерегаешь! Неужели ты думаешь, мы не видим?
Петр размахнулся и изо всех сил ударил Божана по голове. Женщины подняли визг на все село. Отовсюду начал сбегаться народ. Из-за ограды стали высовываться головы любопытных. Павел и Петр повалили Божана в грязь, и на него посыпался град ударов. Вокруг вопили женщины и дети. Элка рыдала над Йовкой, лежавшей без чувств. А дедушка Йордан, вырываясь из рук удерживавших его соседей, кричал:
— Деритесь, собаки! Перебейте друг друга! Лучше б вам на свет не родиться!
По улице в тревоге бежали люди.
— Что случилось? Что за крик?
— Гераковы друг друга колотят!
— Старика обокрали!
— Это Божанова работа, Павлу и Петру такого дела не поднять.
Некоторые громко смеялись.
Появились староста и полевой сторож с небритой щетинистой физиономией и с тяжелой «крымкой» за плечом. Они увели Герака в корчму и стали его допрашивать. Рядом стоял дедушка Матей Маргалак; по белой бороде его текли слезы. В корчме было темно и душно. С потолка свешивались длинные, тяжелые от пыли нити паутины. Герак подвел старосту к своей постели, сдернул пестрое одеяло и отодвинул одну из плит, которыми был выстлан весь пол. Под нею оказалось узкое углубление — такое, чтоб можно было руку всунуть, тщательно оштукатуренное и пустое.
— Вот, — промолвил в отчаянье Герак. — Тут я держал свое богатство: пятьсот золотых. Монетку за монеткой сорок лет собирал. А теперь… Будь они прокляты!
— Кто же, по-твоему, мог это сделать, дедушка Йордан? — спросил староста.
— Кто! Почем я знаю? Верно, Божан, убей его бог! Он тут все вертелся. А вчера больным прикинулся. Надо у него обыскать.
Староста, сторож и дедушка Йордан, взяв с собой Павла и Петра, пошли обыскивать горницу, в которой жил Божан. Все там раскидали, взломали два сундука, открыли шкафы, лазили на чердак, но ничего не нашли.
Божан сидел под навесом, на дышле одноколки, с окровавленной повязкой на голове и молчал. Рядом сидела его жена с плачущим ребенком на руках и сыпала проклятьями. Глаза у нее покраснели от слез. И без того некрасивое лицо ее в волосатых бородавках было искажено гримасой, которая делала его еще безобразней. Ее хриплый, плаксивый голос раздавался на все село:
— Чего вы у нас ищете, чума вас задави? Что мы, разбойники, что ли? Коли были деньги, берег бы! А этот вот, с саблей, не с добром приехал!
В толпе у ворот посмеивались. Все были убеждены, что отца обокрал Божан. Глядя на то, как он сидит под навесом, понурившись, с повязанной головой, народ толковал:
— Ишь лисица! Святым прикидывается!
Староста и Герак пошли в управление и долго беседовали там с глазу на глаз. После этого дедушка Йордан вернулся домой, опустив голову. Все уступали ему дорогу и провожали его соболезнующими взглядами. Но он ни на кого не смотрел.
Мало-помалу крестьяне разошлись по домам. У ворот дома Гераковых осталась только кучка испуганных и любопытных ребят.
Петр и Павел вошли в корчму. Вид у них был подавленный, печальный, словно они возвращались с похорон. Петр, сжимая кулаки к карманах, говорил обступившим его с сочувствующим любопытством крестьянам:
— Мне не денег, а старика жаль. Разорили его! Да и то сказать: ну кто нынче деньги в земле держит?
— Они ведь там упырями становятся! — насмешливо вставил один пьяница.
— Оттого-то я своих никогда в земле не держу, — заметил щуплый Ило Тырсиопашка, последний бедняк на селе. Он был до того оборван, что даже уши у него смахивали на лохмотья.
Слова его всех рассмешили. Он сам улыбнулся и отошел, продолжая отпускать шуточки.
Павел облокотился на стойку и завел длинный таинственный разговор со старостой. Позади них толпилась беднота, почесываясь, друг друга подталкивая и стараясь хоть что-нибудь да услышать.
Вечером дождь перестал. Тучи стали расходиться; выплыла луна — чистая, красивая, сияющая, будто прямо из бани. Скоро все попряталось по домам и затихло. Слышались только пьяные выкрики Ило Тырсиопашки, вопившего на пороге своего дома:
— Караул, обокрали! Плакали мои денежки!
При этом он громко смеялся зловещим, ехидным смехом, раздиравшим ночную тишину, словно крик филина.
Павел уехал, не дождавшись конца отпуска. Жизнь в родном доме стала для него нестерпимой. Перед отъездом он пошел проститься с отцом, который лежал в темной корчме и стонал, как раненый.
— Прощай, папаша, не убивайся так, — сказал Павел, прослезившись. — Мы тебя не оставим. Я подам об увольнении и вернусь.
Старик недоверчиво покачал головой и ничего не ответил. Отвернувшись к стене, он опять застонал.
Петр с женой и детьми проводили Павла за ворота; Элка и Захаринчо шли сзади. Когда Павел, попрощавшись, подошел к лошади, Элка заплакала; слезы ручьем полились у нее по щекам.
— Ну, ну, не плачь, — сухо промолвил Павел, которому это было, видимо, неприятно.
Он ущипнул сына за щечку, сел на лошадь, еще раз сказал: «Прощайте», — и тронулся в путь. Следом за ним заковылял на своих слабых ногах дедушка Маргалак. Он пошел пешком на станцию, чтобы привести обратно лошадь.
Какая-то тяжесть навалилась на всех в доме Гераковых. Словно украдены были не деньги старика, а честь и достоинство семьи. Божан подал на братьев в суд за побои. Ему не так уж сильно досталось, но он не вставал с постели и притворялся жестоко избитым. Петр вел все дела один. Старик целый день безвыходно сидел в пустой корчме. Его больше ничто не интересовало. Он или стонал, лежа в постели, или молча ходил взад и вперед по горнице, в глубокой задумчивости, удрученный горем. И звук его медленных, тяжелых, мерных шагов раздавался глухо, таинственно в этой маленькой пустыне. Ему все казалось, что кто-то, крадучись, ходит за ним, и он то и дело быстро оборачивался в испуге. Он ни с кем не разговаривал. По вечерам и в обеденную пору в корчму приходила Элка и приносила ему пищу, как заключенному. Она всем сердцем жалела старика и все хотела заговорить с ним, но он упорно молчал. Как-то раз она послала к нему Захаринчо. Ребенок никак не мог открыть дверь и позвал:
— Дедушка, дедушка, открой мне!
Старик впустил внучонка, взял его на руки и долго гладил по головке, смотря полными слез глазами.
Чем больше думал Герак, том сильней убеждался, что деньги украл Божан. Зная жестокосердие сына, он не надеялся, чтоб тот их вернул.
Он решил проклясть вора в церкви, но, когда наступил момент сказать об этом священнику, отцовское сердце сжалось от боли, и он промолчал.
Обстановка в доме стала невыносимой. Подозрению и преступлению не ужиться под одной кровлей. Вражда и обида, воцарившиеся в семье, тяготили всех. Божаница и Петровица, связанные между собой работой по дому, глядели друг на друга, как заклятые враги. Они даже детям не позволяли играть вместе. Между ними легкой тенью, странным, бесплотным призраком безмолвно мелькала Элка. Она молча, глубоко страдала. По вечерам, дождавшись, когда все лягут, она шла в горницу к Йовке. Больная сидела на постели, худая, бледная; казалось, под одеждой ее совсем уже нет хрупкого тела. В горнице царил таинственный полумрак, было чисто, тихо. У изголовья стоял зеленый глиняный кувшин. Больше ничего. Перед иконостасом теплилась лампадка, и дрожащая кружевная тень отворенной резной дверцы перед иконой покрывала чуть не полгорницы. В открытое окно был виден освещенный луной двор. Все предметы, вместе с их неподвижными тенями, там как будто спали: пустая телега с торчащим из боковой решетки стрекалом, прислоненная к крыше навеса лестница, веялка, кол посреди гумна, большая сосна с лежащей под ней и жующей жвачку буйволицей…
Элка тихо садилась у постели больной, нежно гладила ее по бледному лицу.
— Нынче ты лучше выглядишь, сестрица…
Йовка улыбалась так, словно перед ней было святое видение, и устремляла неподвижный взгляд в темное окно.
— Мама опять ругала тебя, — с виноватым видом говорила она.
— Ничего, ничего, я на нее не сержусь, — отвечала Элка.
— Что слышно, тетя? Правда — это папа взял дедушкины деньги? — спрашивала Йовка, искоса кидая на Элку тревожный взгляд.
Душа ее была полна смутного страха.
— Болтают люди, бога не боятся.
Обе долго молчали, уйдя каждая в свои одинокие, печальные мысли. Потом сидели, обнявшись, и плакали. Плакали тихо, горючими слезами, облегчающими, сладкими.
Старый Герак видел, что совместная жизнь семьи стала невозможной, и решил разделить сыновей.
После жатвы он созвал видных жителей села и прежде всего разделил снопы поровну на четыре части: одну для Божана, другую для Петра, третью для Павла, а четвертую оставил себе. Таким же образом разделил он и двор. О пахотных участках и лугах метали жребий. Дом, просторный, с двумя отдельными лестницами по обе стороны, он разгородил пополам и одну половину отдал Божану, другую Петру. А себе старик взял корчму с прилегающей к ней частью двора, к которой присоединил и часть, предназначенную для Павла. Элку и Захаринчо он взял к себе.
Дележ был справедливый и ни у кого не вызвал недовольства. Божан на другой день отгородил свой двор плетнем, быстро устроил гумно и нанял батрака. Он был доволен и счастлив. Все его желания осуществились. Целый день ходил он без шапки по двору, измерял, отдавал распоряжения и громко кричал на жену и детей. Прохожие останавливались на дороге и, заглянув за ограду, говорили:
— Теперь он будет царствовать, а другие станут его рабами.
Божан молотил и ссыпал зерно в амбар с лихорадочной, ненасытной жадностью. Он собирал колосья, застрявшие в плетне, и зерна, осыпавшиеся на землю. С бранью прогонял воробьев, пугливо отстаивавших свою крохотную долю. Крича и ругаясь, обрушивался на монахов и нищих, просивших подаяние в виде горстки зерна, которого бог послал ему полное гумно, и долго не мог успокоиться, как будто на него напали разбойники.
По вечерам он сидел дома один и при свете очага, с помощью большого плотничьего карандаша, делал бесконечные подсчеты, озираясь по сторонам: не видит ли кто?
Он никуда не ходил: боялся лишний грош потратить. Собирал яйца по насестам и в праздники сиднем сидел дома, как в засаде, ожидая, когда послышится крик Моше-куровода и можно будет продать эти яйца ему. Он долго с ним торговался, спорил, сердился и, получив деньги, дрожащими руками по три, по четыре раза пересчитывал их: все опасался, как бы тот не надул.
Алчность его вошла в поговорку. Среди крестьян о ней стали ходить целые истории. Ило Тырсиопашка клялся, что видел, как Божан подобрал несколько валявшихся на дороге арбузных корок и, смакуя, съел то, что ему удалось соскоблить с них ножичком.
У Петра было тяжело на душе.
На свой собственный новый очаг он смотрел без радости. Сердце его наполняла бессильная зависть к Божану. Прежде, когда Петр надеялся, что и ему перепадет кое-что из сказочных сокровищ отца, широкая натура его не знала забот, — он был спокоен.
Но теперь!
Теперь у него была только земля, просторная и неуступчивая, — земля, с которой надо бороться. Труд — и ничего больше. А легкий птичий нрав его жаждал привольного, бездумного существования. Труд пугал его. Петр глядел на эту обширную, поросшую бурьяном землю, взывающую к небу о благодати, и мысли его носились над ней, черные и безрадостные, словно воронья стая.
Он начал задумываться, сильно запил. Мечты окончательно убили в нем всякое желание работать. А пьянство сделало его совсем безвольным.
Жена ходила разыскивать его по корчмам, тащила домой, сердилась, жестоко бранила. Люди смеялись и шутили над ее бедой, а она оправдывалась, как виноватая, размахивала руками и, обращаясь ко всем, громко говорила:
— Да что ж это такое? Все на меня одну свалил. И никто мне не поможет. Дети еще малы, ни к какой работе не пригодны.
Вскоре после отъезда Павла Элка страшно изменилась, исхудала. Поблекшее лицо ее приобрело желтый, болезненный оттенок. Вокруг глаз появились большие темно-коричневые круги. Работала она с утра до ночи, но было видно, что через силу. Ее красивое, гибкое тело изнемогало, снедаемое каким-то недугом, ноги подкашивались на ходу, и она клонилась, словно вот-вот готовая упасть. У нее пропал аппетит, — она ничего не ела: проглотит два-три куска и встает из-за стола.
Это была уже не Элка, а ее странная блуждающая тень, с каждым днем бледнеющая, тающая.
Первое время она крепилась и никому не жаловалась. Когда ей говорили, что она похудела, спрашивали, что с ней, она, стараясь улыбнуться, отвечала, что чувствует себя хорошо. Но на сердце у нее был камень. Сожаление, с которым на нее глядели и близкие и чужие, сокрушало ее.
Наконец силы совсем ее оставили. Она еле могла донести ведра с водой от источника до дому: ей необходимо было отдыхать по дороге. Часто она падала где-нибудь в углу — в доме или под стрехой, свертывалась клубком и долго лежала, болезненно, страшно подвывая, словно побитая собака. А иногда затворялась у себя в горнице и лежала там, беспомощная, раздавленная, плача и с невыразимой горечью повторяя:
— Господи боже, господи боже, прибери меня поскорей!
Эти глухие стопы наполняли мрачную тишину корчмы. Словно глубоко в ее фундаменте был зарыт живой человек.
Старый Герак медленно выходил из своей темной, печальной горницы, уже покинутой золотым духом его сокровища, осторожно отворял дверь в ту, где плакала больная, и, остановившись на пороге, спрашивал убитым, бессильным голосом:
— Что с тобой, милая? Ты больна? Все плачешь да стонешь… Почему не скажешь, что болит?
— Плохо мне, плохо! Умру я! — с растерзанным сердцем, заливаясь слезами, глухо отвечала Элка и умолкала.
Всю работу по дому пришлось взять в свои слабые руки дедушке Маргалаку. Он таскал воду, подметал двор, встречал и провожал скотину, доил коров, иной раз даже месил тесто. С нежностью ангела-хранителя заботился он и об Элке, и о хозяине, и о Захаринчо, оплакивая их несчастья. Время от времени Петровица приходила помочь ему, навестить Элку и свекра, чем-нибудь их попотчевать. Йовка лежала дома, все время думая о тете Элке и о дедушке. Ей тоже хотелось навестить их, но мать не пускала, и она скорбела и по целым дням молилась перед иконостасом, обращая к кроткой матери божьей просьбы о ниспослании всем мира и выздоровления.
Относительно болезни Элки сперва ходили разные слухи. Говорили, что она порченая, что это Божаница ее околдовала, что ее отравил муж, Павел, чтобы жениться на другой. Но потом кое-кто догадался, в чем дело: Павел заразил жену дурной болезнью, которую она скрывала. И женщины в ужасе шепотом передавали друг другу об этом, жалея больную, но не имея смелости и стыдясь ее посещать.
Элка совсем перестала выходить из дому. Съежившись на постели, в углу у окна, повесив голову и скрестив руки на груди, она сидела молча и неподвижно, как каменная.
К ней ходили только две-три старушки — близкие родственницы, приносившие ей гостинцы. Засунув руку в широкие рукава грязных рубах, они переступали порог медленно, осторожно, будто пришли к умирающей, садились с унылым видом прямо на пол у ее постели и, опершись морщинистым подбородком на согнутые колени, только охали да с зловещей безнадежностью качали головой, словно богини судьбы.
— Бедная Элка, красавица наша, на кого ты стала похожа!
Эти посещения терзали Элку. Она стыдилась своих доброжелательниц и ненавидела их. Ей хотелось быть одной, исчезнуть, умереть в одиночестве.
Она непрестанно думала о Павле. Но в ее воображении был не тот Павел, не грубый муж, исковеркавший ее молодость, опозоривший ее и погубивший. Она думала о другом Павле, любящем, далеком и желанном, которого она, кажется, на самом деле и не видала, который только промелькнул когда-то в ее чудных девических сновидениях. И, уйдя в воспоминания, так похожие на мечты, она забывала на миг свои мученья и приветливо улыбалась далекому милому образу. Эта мимолетная улыбка на мгновенье озаряла ее лицо, как последний луч солнца озаряет вершину одинокой березы в лесу. Элка замирала, стараясь подольше удержать этот образ в своем воображении, и пересохшие губы ее шептали:
— Павел, Павел! Милый Паля!..
Наступила осень. Ветер время от времени закидывал в горницу Элки горсть желтых листьев. Дети и девушки украшали себя жесткими осенними цветами, болезненно-яркими и печальными. Старая сосна жалобно шумела, а по ночам шипела, словно в ветвях ее боролись змеи.
Элка следила со своей постели за тем, как вдали вокруг горных вершин собираются темные тучи и угрюмо глядят на поля. Душу ее терзала невыносимая мука. Она стала быстро таять и угасать.
Как-то раз к ней пришел Петр. Он был небрит, оброс щетиной до самых глаз; усы у него обвисли и на концах побелели, словно колосья. От него даже издали пахло водкой. Войдя, он, сам не зная почему, снял шапку. Элку это испугало. Она знала, что шапку снимают не при больном, а при покойнике.
— Элка, — взволнованно сказал Петр, — так нельзя. Я завтра запрягу волов и отвезу тебя в город, в больницу. Зачем мучиться?
— Нет, нет, не надо! Я не хочу! — застонала Элка.
Самое слово «больница» подействовало на нее устрашающе.
— Да нельзя же так. У докторов есть лекарства на всякие болезни. Ты нам не чужая. Разве мы можем тебя бросить, чтоб ты погибла?
— Не хочу, не хочу! — в ужасе воскликнула Элка, с мольбой подняв на Петра свои лихорадочно горящие прекрасные глаза.
Она забилась в угол, словно спасаясь от опасности.
— Ну чего ты?.. Почему не хочешь? Там ведь не зарежут, а лечить будут…
— Не хочу, не хочу! Ни за что!
Петр потоптался, помял в руке шапку, почесал себе затылок и ушел, промолвив:
— Я тебе добра хотел… Как знаешь…
Наступили последние дни осени. Из-за нахмуренного горизонта выплывали серые тучи; целые дни лежали они на горах и с тяжелой думой глядели в поле. На обнаженных ветвях деревьев трепетали умирающие последние листья и падали с сухим вздохом. По ночам подымался ветер и, бешено воя, мчался во мраке по пустым сельским переулкам, пел и плясал вихрем на площади, на неогороженных бедняцких дворах, колотил в ставни и двери, бегал домовым по крышам, завывал, как безумный, в печных трубах и безжалостно грозил бедноте.
Элка безвыходно сидела у себя в горнице, сжавшись в комок у окна, сложив руки на коленях, в низко надвинутом на лоб, как у вдовы, черном платке. Полузакрыв глаза, она глядела в окно — тоскливо, безнадежно. Мысли ее носились, как разорванные тучи; в них не было ни одного проблеска, ни кусочка радостной небесной лазури. В доме тихо, как в пропасти. Даже висящие на крючьях ведра позванивают от напряжения, не в силах выдержать этой тягостной тишины. Время от времени слух Элки улавливал мышиный шорох на чердаке и легкие шаги кошки по черепичной крыше. Герак не выходил из дому. Захаринчо играл на улице с ребятишками. Только дедушка Маргалак бродил, как отшельник, по этому мрачному дому, который казался необитаемым.
Днем было все-таки легче. Но по ночам Элка испытывала страшные мучения. Как только на улице исчезала тень от крыш и горницу наполнял мрак, душу молодой женщины охватывала смертельная тревога. До рассвета лежала она на спине, не в силах уснуть, глядя широко открытыми глазами во тьму, чуть озаренную тусклой лампадкой, и думы одна другой печальней томили ее. Ночь тянулась долго. Снаружи ни малейшего шума. Только иногда хлопнет ставня. Беспокойно зашуршат оголенные ветви деревьев. Собака взвизгнет спросонок. Вот и все. Элке казалось, что ее живой закопали в могилу, и она начинала глухо стонать.
А из соседней горницы слышатся то тяжелый вздох старика, то его медленные, размеренные шаги. Долго ходит он взад и вперед, словно зверь в клетке.
В одну из таких ночей дедушка Маргалак, спавший у очага, вдруг проснулся. Ему показалось, что кто-то вышел из дома, хлопнув дверью. За окном рыдала встревоженная ночь. Старик встал, зажег свечу. Грозно ревела буря, стены дрожали под напором ветра. Старик тронул рукой дверь. Она была отперта. Он поспешно открыл ее. Вихрь ворвался в дом, взъерошил его седые волосы, погасил свечу. Дедушка Матей выглянул наружу. Во мраке мелькнули белые рукава! Женщина шла к воротам. Он кинулся обратно, заглянул в горницу Элки: в тени иконостаса сладко спал Захаринчо; постель Элки была пуста. Страшная догадка смутно промелькнула в уме старика, наполнив его сердце ужасом и жалостью. Забыв даже взять шапку, он выбежал во двор, оттуда — на улицу. Всюду тьма. Буря неистовствовала; холодный ветер сбивал старика с ног, трепал ему волосы, бороду. Глаза его заволокло слезами, он ничего не видел. Деревья вокруг шумели, пригибаясь чуть не до земли. По небу страшными демонами неслись черные тучи. На мгновенье в прорыве между ними показался мертвенно-бледный, холодный лик луны, осветивший безмолвное село. Далеко впереди старик снова увидел белые рукава женщины, мучительно рвущейся вперед, наперекор ветру.
— Молодка! — что было силы крикнул дедушка Маргалак.
Буря заглушила его старческий голос.
— Молодка! — повторил он, но даже сам себя не услышал.
Тогда он побежал за ней. Ветер в бешеном порыве бросился ему навстречу, осилил, остановил его, заставил повернуть назад. Черные демоны опять заслонили луну. Старик собрался с силами и пустился дальше. Он бежал на своих слабых ногах, наклонившись вперед, словно хотел прорвать головой стихию и взлететь. Глаза, вперившись во мрак, ничего не видели. Он задыхался, и старое сердце его страшно билось в изнеможении. Но Маргалак не падал. Он бежал против ветра, спотыкаясь на неровной каменистой дороге и делая нечеловеческие усилия, чтобы закричать, послать спасительный зов одинокой сиротине, стремящейся в ночном мраке к своей погибели.
— Молодка!.. Элка!
Но напрасно раскрывались его губы: с них не слетало ни звука.
Темные тучи снова зареяли в небе, словно большие черные знамена, изорванные в боях. Из-за них выглянула бледная луна, и глазам дедушки Маргалака открылось взметенное бурей пустое поле.
Старик был уже за околицей. Он остановился, глядя вперед на дорогу. Где-то там, словно призрак, мелькала фигура Элки, с трудом шагающей против ветра. Вот она свернула в сторону, к мельнице. Сквозь вой ветра издали доносился шум воды у плотины. Жалость и отчаяние душили старика. К кому обратиться за помощью? Кого позвать? Подняв свою седую голову и воздев в отчаянии костлявые руки к мрачному небу, он воскликнул:
— Боже милостивый, спаси невинную душу!
В небе совершает свой путь холодная безучастная луна. На земле таинственно и безумно пляшут тени придорожных деревьев. В поле неукротимо бушует ветер, и где-то во мраке хохочут бешеные вихри.
Старик видел, как Элка быстро побежала под гору и пропала за темными деревьями.
— Молодка! — еще раз крикнул он и со всех ног кинулся вдогонку.
Ветер немного ослабил свой напор, и бежать стало легче. Но старик изнемогал, у него подкашивались ноги.
Шум мельничной запруды раздавался теперь близко. Старик уже видел огромные вязы у плотины, И среди них — самодиву с белыми рукавами, которая, скрестив руки и наклонив голову, смотрит в воду.
— Молодка!
Старик бежал, обезумев от отчаяния, махая руками, словно для того, чтобы рассеять мрак. Ценой нечеловеческих усилий, хватаясь за кусты терновника и ежевики, он поднялся на небольшой холм и наконец очутился среди вязов. Там, скрестив руки и пристально глядя в неподвижную темную воду, стояла как вкопанная Элка.
— Молодка! — крикнул дедушка Маргалак и, обессиленный, сел на землю.
Элка, вздрогнув, обернулась. Старик из последних сил протянул к ней руки, стараясь что-то сказать.
— Дедушка! — вскрикнула она, кидаясь к нему.
— Молодка, дитятко! Что ты тут делаешь? — Он схватил ее за руку. — Сядь, дитятко, сядь. Уморился я. Никак дух не переведу.
— Я хочу умереть, дедушка! Сил нет жить больше… Нет мне места на белом свете.
— Не говори так, милая, не греши, дитятко, — промолвил дедушка Маргалак, погладив ее по голове, как ребенка.
Из глаз Элки брызнули слезы. Эта родственная, сердечная ласка тронула ее больную, исстрадавшуюся душу; теплое участие старика дало ей почувствовать, что она не одинока. Она заплакала от умиления.
— Хочу умереть, дедушка Матей, хочу умереть!
— Слушай, Элка, не говори так. Подумай о ребенке. На кого ты его оставишь? Как он будет жить без матери? Уповай на всевышнего, он пошлет тебе исцеление.
— Никто не поможет мне, дедушка.
— Неправда, дитятко. Послушай меня. Я свожу тебя в Сеславский монастырь, — ты помолишься там чудотворной иконе пресвятой богородицы. Она, заступница наша милостивая, вылечит тебя, исцелит.
— Спасибо, дедушка Матвей, спасибо. Жизнь моя кончена… Кому я нужна? Кто обо мне пожалеет? — промолвила Элка, заливаясь слезами.
Босая, с непокрытой головой, она села возле дедушки Матея, дрожа от холода. Он накрыл ее своим зипуном.
— Поплачь, голубушка, поплачь — тебе легче станет…
Ветер бушевал с прежней силой. Старые вязы, печально шумя, махали голыми сучьями. Листья и сухие ветки падали на покрытую рябью поверхность запруды, отражавшую мертвенный лик луны.
— Ну как я буду жить, дедушка? Мне людей стыдно, — всхлипывая, промолвила Элка, посиневшая и дрожащая от холода, истерзанная душевной мукой.
— Не думай об этом, дитятко. Все мы грешны, у каждого свое горе. Бог милостив. Выздоровеешь и про все свои страданья забудешь. Вырастишь сыночка, будешь на него радоваться. Только не отчаивайся, не теряй надежды…
— Спасибо, дедушка, спасибо…
— А теперь вставай, пойдем домой. Смотри, ты совсем замерзла. Вставай, дитятко!
Старик встал и помог больной подняться. Потом, взяв ее за талию и нежно поддерживая, ласково, отечески промолвил:
— Пойдем, милая, пойдем.
И они побрели обратно, словно два призрака — милосердия и страдания. Буря бесилась, трепала им волосы. Падающая с плотины вода дико бурлила. Тучи опять закрыли луну.
Элка совсем слегла. Последняя надежда ее — приложиться к чудотворной иконе — не сбылась. Вскоре она умерла. Она лежала в простом деревянном гробу, навеки успокоенная, но страдание и в последний час не сняло своей печати с ее милого лица. Хоронили ее зимним днем, в распутицу. Земля тонула в грязи. Дедушка Матей, без шапки, вел лошадь. Белые, как снег, волосы его были всклокочены. На телеге, возле гроба, повязанная до глаз, сидела Йовка; она громко плакала, называя покойную самыми ласковыми именами. За телегой шли несколько старух да дедушка Йордан, подавленный горем. Его давно никто не видал, и теперь все удивлялись, какой он стал дряхлый, седой, слабый, как сморщилось его лицо. Он вел за руку Захаринчо. Ребенок шел медленно, утирая слезки рукой. Он не представлял себе отчетливо, что произошло, но общая скорбь и вопли тети Йовки потрясли его до глубины души. Петр плакал, не сдерживая слез. Божана на похоронах не было. Он в это время огораживал свою полосу в поле. Когда похоронная процессия проходила мимо него, он снял шапку, как посторонний, и только она прошла — тотчас опять принялся за работу.
Герак остался теперь с одним Захаринчо да дедушкой Маргалаком. Он жил в полном уединении, никуда не ходил. Силы его падали с каждым днем. Слух и зрение ослабели. Ноги не держали его. Зимой он целый день сидел дома, прижавшись к печке, и невозможно было понять, спит он или бодрствует. Весной, когда припекало, и летом он выходил во двор, ложился на горячие каменные плиты и целый день грелся на солнце. Петровица приносила ему еду, но сам он есть не мог — все проливал, прежде чем подносил ложку ко рту. Если его спрашивали, как он себя чувствует, он отвечал не сразу, как бы не поняв вопроса, потом говорил, но так, будто речь шла о ком-то постороннем:
— Здоров… На солнце греюсь.
Глаза его ввалились, сузились и стали слезиться. Он как будто все время плакал.
Все им тяготились. Никто его не жалел. Только Захаринчо, который быстро рос, часто ходил к нему, спрашивал о том о сем, помогал ему встать.
— Спасибо, внучек, спасибо, мой милый, — говорил старик, гладя его по головке.
Как-то зимой Петр позвал Захаринчо, обвязал ему голову платком и сказал:
— Пойдем!
Захаринчо пошел за ним, не зная куда. Ему было восемь лет.
За околицей им повстречались крестьяне.
— Куда это вы? — спросили они.
— В город веду его, места искать, — ответил Петр, не останавливаясь. И прибавил: — За ним смотреть некому.
У мальчика сжалось сердце. Он молча заплакал. Слезы замерзали у него на щеках. Дорога извивалась по безбрежной снежной пустыне. Они шагали дальше. Дядя шел впереди; он спешил. Захаринчо плелся за ним, стараясь не отстать. На сердце у него был камень. Что-то душило его. Он тел как во сне, все более удаляясь от села, где оставались его сверстники, дедушка, тетки, большая сосна. Увидит ли он их еще когда-нибудь?
Через год от обширного двора Гераковых ничего не осталось. Он был поделен, разгорожен; на нем в беспорядке теснились недостроенные сеновалы, навесы, стога сена. Всюду лужи и кучи мусора. У самой лестницы, где Петровица устроила помойку, копались свиньи.
Петр срубил большую сосну: она мешала ему расширить гумно. Это священное дерево, чтимое прадедами, рухнуло под топором внуков и долго лежало в грязи.
Божан скупал чужие участки. Жадность его не знала границ. Йовка поправилась и стала девушкой на выданье, но выглядела еще слабой и хилой.
Павел сгинул. Никто не знал, где он, что делает.
А старый Герак совсем одряхлел. Он уже с трудом выползал наружу и, греясь на солнце, как старая змея, все жаловался, что холодно.
Как-то раз в теплый, ясный весенний день дедушка Йордан выполз из корчмы и улегся ничком на припеке. Дедушка Маргалак, проходя мимо него, остановился о чем-то спросить. Старик лежал неподвижно. Над головой его жужжал целый рой мух.
— Йордан, Йордан! — позвал дедушка Матей, тряся его за плечо.
Дедушка Йордан не шевельнулся.
Маргалак наклонился, взял его за руку и, постояв, промолвил:
— Да он помер! Остыл совсем.
1904—1911
Перевод Д. Горбова.