Огромный шар солнца висит в небе. А на горной тропе — два солнца. Два путника. Встретились они на крутом склоне: старик неторопливо спускается под гору, а молодой джигит спешит по склону вверх.
— Что ты стал, сынок, передо мной, как восклицательный знак? — спрашивает согбенный старик.
— Хочу воскликнуть, отец, на весь белый свет, как прекрасно устроена жизнь! — восторженно вскидывает руки горец и смотрит в синее небо. — А ты что же, отец, согнулся, как знак вопроса?
— Хочу спросить, сынок, у этого белого света, почему так несправедливо устроена жизнь! — отвечает старик, ощупывая палкой тропинку.
— Да здравствует солнце, отец!
— Да здравствует, сынок!
Старики умирают весной, говорят горцы, весной умирают старики. Почему? Потому что весна — обновляющее начало на земле. Так ли это, не так — поди докажи. У кого спросить? У солнца. А солнце молчит, солнце великодушно, и что от него еще требовать, если оно начало всех начал — я нашего бытия, и нашего разума. Солнце? Да, солнце.
Весной то ли мы ближе к солнцу, то ли оно ближе к нам. Солнце живое, золотое, румяное, словно чурек, только что извлеченный из кари[6] чурек, который ломается на столько ломтиков, сколько детей в семье. А хлеб разве не солнце? Что вызывает улыбку у ребенка и румянец на щеках, что озаряет его большие, чистые, как небо, ясные глаза? Ломтик солнца-хлеба. И разве сам улыбается ребенок? Нет, это солнце радуется в нем. Да, солнце всюду: и в глине, что месит гончар, и в персике, что цветет у окна, и в глазах сороки, что сидит на спине буйвола, и в журчании ручейка.
На солнце не смотрят — его ощущают, его понимают, о нем поет свой вечный гимн живая природа. Поет мать у колыбели, поют птицы, цветы, травы и деревья. Вы спросите, недоумевая: а разве дерево чувствует? Отвечу: да. Дерево чувствует добрый человеческий взгляд, понимает ласку. Продал один чиркеец своему соседу саклю вместе с персиковым деревом, которое росло во дворе, и вот загрустило дерево, зачахло, перестало плодоносить и высохло. Об этом поведала надпись на камне, оставленная триста лет назад одним из жителей в «Гнезде Орла», и с тех пор люди верят этому. Люди — это народ, а народ, говорят, ошибается один раз в тысячу лет.
Солнце — это огромное поле со снопами спелой пшеницы — золотыми лучами, которые лаской своей согревают все земное, даже снежные вершины. И горы, эти могучие твердыни, греют свои скалистые бока, натруженную спину. Снег на вершинах тает, плачут ледники, и прозрачные ручейки талой воды сбегают в мутные, шумные потоки…
Старики умирают весной, пережив в своих каменных саклях трудную пору холодов, прощаются с жизнью, последний раз ощутив в себе желание жить. Жить, жить, жить — скрипит, как несмазанная арба на подъеме Эрпели, старое сердце. Оно, сердце человеческое, могло бы гореть и светить, как солнце. Вы спросите: а разве можно сравнить сердце с солнцем? А почему бы и нет, если цена жизни человека — это не только солнце, но и вся вселенная с ее раскрытыми и нераскрытыми тайнами.
Старики умирают весной. Суждение это можно подвергнуть сомнению, но стоит ли нам тревожить тени надгробных плит на кладбище аула Чиркей, откуда сейчас старый горец гонит с остервенением случайно забредшего бычка. Ох и достанется хозяину! Посмотрите, сколько их, этих застывших в раздумье надгробий, у подножия вершины Мусни-Цурби, где на известковых обнажениях будто отпечатались и окаменели краски радуги. Кладбище — это тихое, священное место, здесь не повышают голоса, здесь присутствует трепет глубоких волнений, здесь нет места спорам.
Сегодня почтенные чиркейцы хоронят всеми уважаемого человека. Именно сегодня, в первые теплые дни весны, когда солнце ласкает лучами все живое и заметно пробивается трава, когда цветут безлистые еще деревья и подснежники на склонах высыпали, как веснушки на лице рыжего мальчугана, ушел из жизни Дингир-Дангарчу. Не было еще ему восьмидесяти лет, ровно билось его сердце в этих суровых горах. Рано стали умирать люди, как заметила председатель сельсовета, молодая горянка Султанат, скорбным голосом оповестившая по местному радио о постигшем аул несчастье.
Музыки на кладбище не было, неуместной считается музыка в таких случаях. Музыка — это солнце, солнце — это музыка. Солнце молчит, и музыка должна хранить тишину скорби. Так понимают горцы.
Женщинам не положено быть на кладбище, их удел оплакивать усопшего в его сакле, с причитаниями и плачем вперемежку с разговором о разного рода иных житейских тревогах и заботах. Ведь Дингир-Дангарчу не первый и не последний, и до него умирали, и после него будут умирать люди. А жизнь продолжается, жизнь берет свое.
— Бажу, Бажу, я вчера приготовила пироги из требухи и свежей крапивы и ждала тебя с детьми…
— Разве это дети, моя Вермисед, сам дьявол семиглавый не сладит с ними, — отвечает Бажу, вытирая краем черного шелкового платка слезы. — А лук ты не позабыла положить в пироги?
— И лук положила, и толченый чабрец, — отвечает Вермисед.
— Душистые, видно, получились. И со сметаной, наверное… Да, жаль, жаль нашего Дингир-Дангарчу. Аги, аги, аги! — плачет Бажу и причитает протяжно и жалостливо:
Несчастны мы в горе,
Как сгоревшая степь,
Как пальма аравийская
Со срезанной макушкой.
В полдень померкло в небе
Солнце для нас,
Чернеют дали, и в сердце
Настанет темная ночь.
— Аги, аги, аги! — вторят ей горянки. У горящего очага они готовят угощения для тех, кто вернется с панихиды.
— Вчера среднего отвезла в больницу, — продолжает Бажу, — головные боли его одолели, подозревают менингит. Просили разрешения взять спинную жидкость для анализа, а как я, бедная мать, могла дать такое согласие без отца их? А он с отарой в пути на горные пастбища.
— Нельзя, нельзя, Бажу, ни в коем случае. Врачи всякое выдумают. И названия-то какие странные…
— Очень даже странные, раньше люди не ведали этих болезней и куда было спокойнее.
— Как, ты сказала, называется болезнь? — отозвалась одна из горянок, стоящих у очага.
— Говорят, менингит.
— Вот и перепутали, ой, не верьте, женщины, этим врачам. Вчера вот сын мой собирался купить удочку и называл ее что-то в этом роде, спи… спиннингит, что ли. Аги, аги, аги!
Родной наш и славный,
Как гость трехдневный,
Ты пришел в жизнь
И ушел, унося с собой
Золотую печать на спине.
Долгой да будет память о тебе
Среди бесчисленной родни.
Незыблем обычай у горцев: идешь на кладбище — надевай папаху, в кепке не положено, в шляпе тем более — настоящие мужчины их не носят, а без головного убора нельзя. Вон возьмите пример с Махмуда Эсамбаева, даже в президиуме не снимает папахи. В папахе честь, в папахе достоинство.
— Кепки носят гяуры.
— А ботинки? Ведь раньше не было их.
— Ботинки — другое дело. Ботинки на ногах, а тут ведь голова.
Вот почему сегодня на кладбище много папах. Папахи и шубы, бешметы и куртки, сапоги и ботинки. Ночью прошел благодатный дождь, небо ясное, в нем нет ни пылинки — добрый, значит, был человек.
Хоронят Дингир-Дангарчу на старом, как и сам аул, кладбище. Молчат односельчане, но в голове у каждого ворочаются валуны мыслей:
«Солнце лишилось человека, человек лишился солнца… Вот как бывает в жизни».
«Я ему остался должен тридцать семь рублей, знают ли об этом его близкие, оставил ли покойный завещание?»
«Бычка прирезали для шурпы на поминки, кому же достанется шкура?»
«Нелегкой была его ноша, на иные три жизни хватило бы…»
«Да, грехов у него хоть отбавляй, в рай, конечно, не попадет, гореть ему в огне ада».
«Коммунист, раскулачил моего деда, чтобы род его с корнем вырван был!»
«Прощай, Дингир-Дангарчу…»
«Все смертны, и ничто не вечно… А память? Память о добром человеке жива, пока живы люди».
В ауле свои заботы: у родников женщины полощут белье, где-то лает собака, урчит мотор машины, смех детей доносится со школьной площадки. Над крышами саклей ровно струятся сизые дымки и, рассеиваясь высоко в небе, образуют легкую, прозрачную синь. Весна пахнет рыхлой сырой землей, которую лихо поддевает на свои рога резвящийся бычок.
У почтенных жителей аула свои неписаные законы, и, когда Султанат приготовила прощальную речь с перечислениями деяний и достоинств покойного, они сказали ей: «Ты хоть и сельсовет, но женщине нечего делать на кладбище, тем более что васият[7] Дингир-Дангарчу, его последняя и беспрекословно исполняемая воля, гласит: „Никаких речей!“» Да, таково было желание усопшею. «Никаких речей!» — в полном, ясном сознании говорил он потому, что старики уходят из жизни, не теряя сознания, они просто устало уходят на покой. А завещал он это не только потому, что никто еще, как подобает взволнованному человеку, без бумажки, от души не говорил на похоронах, не только потому, что он сам не терпел и не любил произносить речей на кладбище, но и потому, видимо, что он знал: незаменимой в эти минуты бывает тишина. Тишина, молчание куда многозначительнее, чем любая самая хвалебная речь.
И лишь Чантарай, одноглазый старик, шевеля толстыми потрескавшимися губами, пробормотал подобие какой-то молитвы. Кто знает, может быть, он клял покойного, что в такой прекрасный день испортил людям настроение — ведь любая смерть всегда некстати — и доставил им немало хлопот. Кто знает, что у него на уме сейчас; тем более если учесть, что Чантарай избрал себе это занятие — отпевать усопших — после многих подножек судьбы. А может быть, благородные мысли у него.
— Прощай, Дингир-Дангарчу. Ты был нашим другом…
Чантарай, похожий в эти минуты на нахохлившегося индюка, хватает медный кувшин и окропляет землю на свежей могиле водой, давая понять папахам, что можно покинуть кладбище.
— Прощай, Дингир-Дангарчу…
Дингир-Дангарчу был человеком обычной судьбы, среди людей его возраста ничем не выделялся. Был красным партизаном, а кто не был им, когда за свое место под солнцем восстали сыны гор? Сразу же после утверждения власти Советов стал сельским милиционером, владельцем маузера в деревянной кобуре, убил в кукурузнике Бавтугая, своего троюродного брата — бандита. В Араканах воевал с имамами, на Анцухских высотах был свидетелем гибели Кайтмаса Алиханова с его тремя сыновьями — ярый и жестокий был враг, но смерть принял достойно, унося с собой и сыновей, продолжателей рода своего… Дингир-Дангарчу строил колхоз, поместив контору в своей сакле, был солдатом и на самой большой — Отечественной войне. Сорок с лишним лет был коммунистом Дингир-Дангарчу. Разве те, которые сейчас спешат покинуть кладбище, не помнят этого? Помнят, они хорошо знали его, жили и трудились рядом, спорили и ссорились, а потом мирились за добрым хинкалом. Всякое случалось, всякое бывало под этим солнцем — такова жизнь.
Лучше всего знал старого Дингир-Дангарчу его сподвижник и друг Ашурали. Вот он, этот старик с белыми усами и окладистой бородой, в каракулевой папахе, так плотно и низко надвинутой, что его уши от этого стоят торчком. Он в старом, бессменном бешмете из грубого домотканого сукна, на ногах давно не чищенные сапоги… Но главное — его лицо, похожее на осколок скалы, глаза острые, глубоко сидящие, как два гнезда под козырьком скалы, угловатый, со шрамом подбородок, впалые щеки, резко очерченные губы. В его чертах — благородство, смешанное с суровостью характера и прямотой, таким выпало повелевать и верховодить.
«Странное дело, — думает сейчас старик Ашурали, — с годами человек замечает, что ему часто напоминают о том, что он сам давно знает, как кончики своих белых усов… Отчего бы это: чаще стали напоминать человеку о его долге, о чести и совести. И, странное дело, нередки случаи, когда жулик учит других добропорядочности, пьяница — трезвенной жизни, не бравший в руки соху учит, как пахать, не знающий, как взнуздать коня, учит верховой езде. И все это они проделывают с важностыо пророков, ссылаясь на самые наивные и обыденные истины, обнаруживая убогость мыслей и собственное ничтожество, не стесняясь ничуть своей ограниченности… Хоронили народного поэта, дальнего родственника Ашурали, три часа искали машину, чтоб отвезти покойного в родной аул. А вот умер человек, о котором люди с неприязнью говорили „пройдоха и жулик“, так сразу несколько машин стояли у ворот его… Как понимать? И солнце терпит такое, солнце великодушно, солнце не вмешивается в земные дела… Думы горькие, подчас противоречивые, их трудно высказать, чтоб кого-то не обидеть… Что это? Болезнь, черные пятна на солнце, а может быть, слабость? К черту все, под хвост шайтану, успокой свою душу и будь выше всего этого… Так лучше? Нет! Даже зверь не скрывает своего гнева и рычит в злобном оскале и царапает когтями. Но ты ведь человек, надо быть великодушным, как солнце, уметь прощать…»
Солнце светит в ясном небе всем одинаково.
Прощай, Дингир-Дангарчу…
Еще вчера ночью говорили старики о больном Дингир-Дангарчу, что если он доживет до полудня, когда солнце выйдет в зенит, то протянет и до следующей весны, но он не дожил даже до восхода солнца.
Отходя от могилы, люди пожимали руки родственникам покойного, говорили каждый свое:
— Да прибавятся вам и вашему роду годы жизни, что не пришлось дожить Дингир-Дангарчу.
— Да прибавится вам здоровье.
— Да будет порог ваш освящен добрыми вестями.
— Да сбудутся все ваши надежды.
— Да будут частыми радости.
— Да будет солнце.
Вот прошел мимо и Ашурали с младшим из трех сыновей, Мурадом. Род Каттаган, к которому принадлежит Ашурали, древний род, и, если не изменяет мне память, он чем-то связан в начале своего происхождения с одной из провинций в Афганистане. В горных аулах можно встретить самые, казалось бы, невероятные родовые имена, такие, как род Шама, что значит Дамаск, род Мисри — Египет, род Хартум — Судан, род Акка — Палестина, род Урус — Россия, род Иван… Их много, если покопаться. Да будет солнце!
Ашурали — старожил в ауле Чиркей. Может быть, если разобраться, он моложе некоторых почтенных стариков, однако ему удалось внушить всем, что он старший и потому слово его не должно вызывать сомнений. Все сознательные годы Ашурали слыл приверженцем суровых законов гор, проводником и защитником неписаных обычаев и традиций предков. У него три сына: старший, у которого есть уже внук, стал капитаном дальнего плавания, второй сын служит в армии в Заполярье, а Мурад, младший, любимец, статный, широкоплечий, с добрыми, мягкими чертами лица, похожий на мать, живет и работает в столице республики. Он летчик махачкалинского авиаотряда, прославился своими полетами на вертолете в горы в любую погоду. Это о нем писали, что он спас людей, оказавшихся в дороге во время большого снегопада, за что был награжден орденом «Знак Почета». Только вот семейная жизнь не сложилась у него, была жена, но не согрела она семейного очага, ушла, оставив записку: «Прости меня, мы слишком по-разному смотрим на жизнь…» А ведь люди говорили: «Как они подходят друг другу, счастливые!» Одно утешение, что не было у них детей, иначе разлуку с ними не вынес бы Мурад.
Приехал Мурад в аул вчера вечером, лелеял надежду встретить ту, с которой так неожиданно свела его судьба и которая теперь крепко запала ему в душу. Отец же, не ведая о подлинной причине приезда сына, благодарил его за то, что тот явился вовремя, чтобы проститься с Дингир-Дангарчу.
— Зря вы похоронили его по старому обычаю, — горько и с досадой вздыхает Мурад. Он перелез через каменную изгородь кладбища и тут же снял с головы старую отцовскую папаху. — Ведь есть новое кладбище…
— А ты погоди… Лучше дай мне руку, помоги перелезть, — говорит Ашурали, обращаясь к сыну. В правой руке у него сучковатая, обструганная им за неторопливыми беседами на гудекане кизиловая палка. — Все правильно.
— Неправильно, отец, — хмуро возражает Мурад.
— Прощай, Дингир-Дангарчу, — обернувшись, произнес Ашурали. — Его любимая поговорка была: «Кривой несчастен — так мы говорим, а ведь слепой мечтает быть кривым».
— И ты идешь с чувством исполненного долга?
— Похоронить его здесь была последняя воля покойного! Мне не веришь, спроси Амирхана или того же Хромого Усмана.
— Не могу понять, как это можно…
— И я не могу понять, как это можно перевести туда школу, — и взмахом палки старик показывает куда-то в сторону, — а здесь, в ауле, оставить детей без учебы… Магазины закрывают…
— Это неизбежно. Аул должен переселиться в новый поселок.
— А пока что здесь живут люди, а не стадо коров, живут и умирают. Прощай, Дингир-Дангарчу.
— Непонятно, как такое мог завещать Дингир-Дангарчу.
— Не веришь, отцу своему не веришь?
— Он же один из первых коммунистов в Салатау.
— Да… Он был моим другом и не из робкого десятка, мы с ним в девятнадцатом в Араканах с имамами сражались, когда нас крепко поколотила шайка предателей. Был он и членом ревкома, и первым сельсоветом. В Отечественную мы с ним добровольно вступили в кавалерийский эскадрон Кара Караева. В Карпатах мы были ранены осколком одного и того же снаряда. Сорок с лишним лет он был коммунистом, а вот вчера перед смертью попросил меня, чтоб я молитву прочитал…
— И ты рад был услужить?
— Щенок, выбирай слова, когда разговариваешь с отцом. Никто не бывает рад, когда умирает друг, мы с ним сотни раз смотрели смерти в глаза, — глядя исподлобья, говорит сыну отец. — Он первым выскакивал на бруствер, когда надо было идти в атаку. А я шел за ним, потому что звал друг.
— И такой человек дрогнул…
— Замолчи!
— Каким бы высоким ни был минарет, отец, ему не под силу удержать восход солнца. Пойми же ты, последний из могикан…
— Это ты меня так называешь? Спасибо, я не Могикан, я, к твоему сведению, из рода Каттаган.
— Пойми, хотим мы этого или не хотим, новое будет наступать гусеницами тракторов, скрежетом кранов, салютом заводских труб, гудками многотонных машин, запахом солярки, новое будет шагать железными растопыренными опорами высоковольтных линий во все тысячи ущелий и на тысячи вершин. Оглянись вокруг, отец, перед этим не устоять никому и ничему.
— Нет, нет, устоял Дингир-Дангарчу, устоял, не сказал ведь он, что хочет, чтобы его похоронили на новом месте… — усмехнулся Ашурали, будто на самом деле испытывая в душе торжество от того, что дразнил сына, не отдавая себе отчета, для чего он это делает. Все это было похоже на злорадство, и Мурад в упор посмотрел на отца, взгляды их скрестились — это не предвещало ничего доброго.
— И не оттого ли радость сияет в тебе, отец, что ты сумел под конец своротить с пути друга?
Это уже было дерзостью. Старик побледнел, нахмурились брови, свисающие со лба, как мох с козырька, задвигались желваки: не думал он, что сын способен на такое. Помутился на миг его рассудок, он вздрогнул и занес палку над головой сына.
— Не смей, отец! — вскинул руки Мурад, но было поздно: палка больно ударила по голове.
— За что?
— Ты смеешь подозревать отца в недостойном?
— Отец, успокойся, люди смотрят. — Мурад почувствовал, как по щеке пробежала горячая струйка. Он потрогал рану на голове и, отдернув руку, посмотрел на свою ладонь, она была в крови. — Не думал я, что ты можешь так…
— А ты думай. — Хотя в душе старик уже испытывал сожаление и даже раскаяние, но виду не подал, не к лицу мужчине показывать слабость.
— За что? Не за то ли, что я сказал правду?
— Ты сказал неправду… А это за то, что в детстве я не бил тебя! Иди, сюда иди, говорю. — Он схватил сына за локоть и потащил к речке, что протекала по выложенному руслу мимо кладбищенской стены. — Нагнись!
И в это мгновение Мурад заметил на террасе сакли, что стоит над самым обрывом, женщину в белом платье… Да, это была она, та, к которой он приехал вчера, но увидеться помешали эти похороны. Она ждала его. Белое платье вдруг исчезло. «Чего доброго, бросится сейчас сюда…» — с тревогой подумал Мурад.
Ашурали, черпая в ладони прозрачную речную воду, стал смывать кровь с головы сына. Потом огляделся, сорвал свежих листьев подорожника и приложил к ране.
— Держи рукой вот так! Ничего страшного, будь мужчиной: при виде крови только бабы надают в обморок… Заживет как на собаке, по себе знаю.
— Ты злой, отец! И зря все это, пусть люди живут на новом месте, не мешай им.
Ашурали промолчал.
— В жизни всегда надо утверждать новое.
— А старое, не разбираясь, сметать? Я, значит, старое, а ты новое? Хи-хи! И, значит, старые все обряды, традиции все сметать, уничтожать? Впрочем, и не осталось уже из старого почти ничего, ни хорошего, ни плохого, нечего даже на зуб попробовать. А взамен что дали, взамен, я спрашиваю, для души, для человека?
— Для души — свободу, отец.
— Возьмем, родился человек…
— И мы его приветствуем, разве не так? Ты же ведь сам рассказывал, что раньше не всякий мог радоваться рождению сына: лишний рот в семье — обуза. Разве не так? Молчишь? О рождении дочери стыдились и говорить.
— Но честь дочери берегли свято! И не терпели таких вертихвосток, как сейчас. Ты в этом видишь свободу? А во что превратили вы само цветение человека — свадьбу, этот древний обряд?
— Ты имеешь в виду новый обряд?
— Я имею в виду твою так называемую комсомольскую свадьбу… Что? Краснеешь? Стыдно?
— Но я, быть может, исключение.
— Это глупо и неуважительно.
— Почему же?
— Хотя бы потому, что свадьба детей — в первую очередь радость для старших, родных и близких, их гордость. Это они празднуют свою победу, радуются, что сумели вырастить детей и скрепить новую семью. А что получается на вашей свадьбе? То, что у тебя получилось.
— Не напоминай об этом, отец, прошу тебя.
— Почему ж? Надо и горькое вспоминать. Ну хотя бы взял да пригласил Дингир-Дангарчу, если не соизволил меня пригласить… Стыдно?
Сколько лет прошло, и до сих пор отец не может простить ему, Мураду, свою обиду. Что ж, ветреным был тогда его сына, но со временем понял, осознал, и ему больно сейчас слушать упреки отца.
— Где же были твои родственники, близкие, родные, твои братья, где был твой род, благородное и неистребимое в человеке чувство родства? Молчишь? Ты считаешь это предрассудком? Ошибаешься! А, да что там говорить, уже в горах люди перестали узнавать своих троюродных братьев и сестер, а скоро, есть опасность, перестанут узнавать и двоюродных, а там недалеко и до того, когда брат у брата будет спрашивать: «Чей ты сын?» Разве не страшно это? Я не говорю, чтоб хранился неизменно старый род, теперь все смешалось, и кровь и нации, но дайте тогда новый род, укрепите, углубите его, сделайте прочными, жизнеспособными и корни и крону родства.
— Ты живешь старым понятием родства, отец, но рождается новое — родство людей, общества.
— Без рода и племени? Без кровного родства?
— Да, в моем понимании. Новая общность людей, советских людей, без этих двоюродных и троюродных. И расцветет на земле духовная их общность с мощными корнями и могучей кроной.
— Не верю я в это, не верю.
— Но это не зависит от того, что кто-то не верит.
— Я не «кто-то», а твой отец… Ну, а как же, скажи мне, связать с этим то, что иные люди стараются искать невест и женихов обязательно в своей среде? Роднятся, например, директор совхоза с председателем колхоза, мясокомбинат с молокозаводом и так далее. Как такое понимать мне, старику?
— Это капля в море.
— Но капля может очернить море.
— Нет. Это не страшно для здорового общества.
— Все это желаемое. Я остаюсь при своем… А возьми тот же обряд похорон. Он ведь остается таким, каким был тысячи лет. Не приемлют люди речей по бумаге, не приемлют. Одно чье-нибудь выступление, как, например, речь Махамада, сына Рабадана, и на целый год хватит разговоров, насмешек. О чем он говорил на похоронах Али? И о его работе, и о его личной жизни, и даже о профсоюзных взносах не забыл упомянуть. Ну как? Вот я и толкую: прежде чем отвергать старое, надо подумать, что дать взамен.
Добрый мастер акварели, окажись он здесь, изобразил бы сейчас старика Ашурали на серо-зеленом фоне стены у родника легкими, плавными мазками, выделив ярко-желтой краской лоб, нос, скулы и мочки ушей, вдохнув в них щедрость солнца, коричневой с желтым нарисовал бы его усы и округлую бороду, темно-синей — бешмет с расстегнутым воротом, наметив узлы-пуговицы, а папаху обязательно сделал бы, как есть, лохматой и абсолютно черной; глаза спрятал под брови, чтоб они смотрели задумчиво. И получился бы современный портрет.
— Это ты внушил Дингир-Дангарчу, чтоб он завещал похоронить его здесь? — продолжал сын.
— Не говорил! Не говорил! Я скажу это, когда буду сам умирать, скажу, чтоб меня похоронили тоже здесь, именно здесь, рядом с предками моими. — Старик указал палкой в сторону кладбища. — Где лежат мой отец, мой дед, мой прадед. Это вы, неблагодарные потомки, можете ничего не завещать, пусть хоронят где попало и как попало…
— Ты не подумал о том, что ты не один, что ты ответствен за многое, потому что тебя слушаются люди…
— Я горжусь тем, что люди внимают мне!
— А почему они это делают?
— Я прожил честную жизнь и ни у кого куска хлеба не отнимал, потому-то они и уважают меня.
— Нет, ты ошибаешься, отец, тебя не уважают, тебя боятся ослушаться.
— Откуда ты набрался такой наглости? — Лицо старика обрело цвет чахлой травы.
— От удара твоего!
Старик осекся и, сдерживая себя, на этот раз тихо, примирительно проговорил:
— Кровь опять просочилась, смой!
Но от этой минутной мягкости гнев вспыхнул с новой силой. Старик судорожно вскочил и, не желая больше оставаться наедине с сыном, заторопился — подальше от греха.
А сын испытующе смотрел вслед отцу и впервые так отчетливо видел его согбенную спину, сутулые плечи, кривые ноги кавалериста в заплатанных, нечищеных сапогах. Жаль стало ему отца, и не успела эта мысль укрепиться в нем, как старик от быстрого шага споткнулся и потеряв равновесие, упал. В одно мгновение Мурад оказался рядом, чтобы помочь отцу подняться, и в это время они услышали знакомый окрик: «Эй, Ашурали, не то место выбрал ты для молитвы!» Старик пропустил мимо ушей глупую остроту Хромого Усмана, обернулся к тому, кто, бережно поддерживая его, помогал встать на ноги, и увидел сына, а сын смотрел в помутневшие, слабые глаза отца, полные грусти и усталости. Две слезинки росой блеснули в глубоких впадинах глаз старика, и он отвернулся.
— Ты идешь домой? — спросил Ашурали, не оборачиваясь к сыну, и услышал ответ:
— Нет, отец!
И они разошлись. Мурад пошел вверх по той скале над обрывом, на которой когда-то случилась катастрофа, еще памятная людям: из-за беспечности водителя, поставившего на крутой, скалистой дороге автобус, машина, снявшись с тормозов, съехала вниз и задавила двух работников киносъемочной группы…
Мурад углубился в свои мысли и не слышал, как за ним бежала, окликая его, маленькая босоногая девчонка в коротком платьице и с торчащими, как козьи рожки, косичками. Он обратил на нее внимание, когда она очутилась рядом. Она протянула ему свернутый вчетверо листок бумаги и побежала обратно, но вдруг остановилась и, обернувшись, посмотрела на него, прикусив палец, и с лукавинкой в глазах улыбнулась. Развернув записку, Мурад увидел только три слова: «Я буду там». И больше ничего, даже подписи не было. Но Мурад понял все, он сейчас направлялся именно туда, где его ждали: записка лишь напоминала о волнении человека, который ее писал, его сомнениях… Мурад прибавил шагу, думая о встрече, хотя разговор с отцом, глубоко расстроивший его, не выходил из головы.
В чуткой тишине на лесистом склоне горы Сахли с раздражающим однообразием отсчитывала обещанные людям годы одинокая кукушка.
Какое-то необъяснимое возвышенное волнение охватывает при виде одиноко стоящей горянки, задумчивой, углубленной в свои мысли. Явление это необычное в горах и поныне очень редкое, вызывающее у блюстителей старых суровых законов лишь недовольство и возмущение, будто женщине и не положено думать, страдать или просто любоваться окружающей природой.
Вот стоит она, одинокая, в белом платье, стоит на скале, как вызов заходящему солнцу, задумчиво глядя на переливающиеся от закатных лучей волны озера, и белое платье ее кажется позолоченным. Еще совсем недавно этого озера не было, оно образовалось после того, как в верховьях перекрыли реку Ак-су — Белую реку, ту самую, что шумит, бьется в пене, как загнанная лошадь, и спешит вырваться из глубоких теснин у старого Чиркея. Над ровной гладью озера царит покой, нарушаемый лишь тихим всплеском легких волн… И вот здесь, вдали от аула, от людей, появилась невесть откуда эта женщина. Что привело ее сюда? Какие мысли и тревоги волнуют ее? Стоит она, будто прекрасное изваяние скульптора, решившего украсить берег этого необычного озера, похожего на вправленную в золотые зубцы бирюзу — слезу любви, самый излюбленный камень Востока. А может быть, ее делают такой привлекательной именно это женское одиночество и эта удивительная в своей живописной суровости окружающая природа? Красоту в женщине горцы понимают по-своему. «Ну что же, — говорят они, — тебе нужно? Не кривая и не слепая, не хромая и не горбатая, красный румянец на щеке, не глухая и не немая, хотя женщине и положено быть немой… Чего ты еще хочешь? Да если к этому добавить душевные качества: доброту и приветливость, покорность и рассудительность!»
Вот скользнули по ней ласковые лучи солнца.
Да, это она, доброе дитя суровой природы.
Это Султанат.
Это она прислала записку.
Казалось бы, зачем ей, председателю сельсовета, эта женственность и привлекательность? Ну а что, неужели лучше, если бы председателем сельсовета была кривая или хромая? Раз люди выбрали ее, значит, нашли в ней что-то отличающее ее от других, не избрали же ее для того, чтоб любоваться. Хотя на нее и заглядеться не грех. И пусть, на то и даны людям глаза, чтоб отличить родинку на шее от чечевицы, лебяжью шею девушки — от холки лошади, алый мак с каплями росы — от юных губ, с которых, как лепестки мака, готовы сорваться поцелуи… О чем мы говорим? Взрослые люди, а толкуем о чем? Разве к лицу носящим папаху судачить о том, о чем им не положено говорить, о чем надо молчать.
Она тянется к солнцу, а может быть, солнце не хочет закатиться за горы и не гаснет, чтобы подольше удержать на ней свой светлый взор?
Белая птица над голубой равниной озера!
Диво-озеро — вот как бы я назвал его, это голубое чудо в горах, созданное руками человека. Где вы, поэты? О чем ваши думы? Прислушайтесь: сколько здесь пленительной музыки, сколько красок вокруг этой белой птицы в облике горянки, пришедшей на свидание с любимым.
Встрепенулась она, вот-вот сорвется с места и поплывет по сверкающей глади озера. Но нет, она не поплыла — полетела навстречу тому, кто спешил к ней, кинулась в объятия птицей и не с криком радости, а с рыданием. Мурад прижал ее к груди, не может понять, почему она в слезах.
— Кого оплакиваешь? Дингир-Дангарчу или меня? Но я еще жив. — Он гладил ее мягкие волосы, смутно понимая, что нет теперь ему ближе и дороже человека, если не считать отца и матери. — Что с тобой?
— Ничего…
— А почему ты плачешь?
— Я боялась, что ты не приедешь, и даже говорила себе в душе: «Лучше бы не пришел».
— Я могу уйти, — сказал Мурад, но не для того, чтобы и в самом деле уйти, а просто так, из-за неосознанного желания услышать нежное: «Не уходи».
Султанат еще теснее прижалась к груди Мурада.
— Почему же ты плачешь? — спросил он, почувствовав, как она дрожит.
— Я уже сказала… Плачу потому, что ты пришел, — невнятно ответила она, не решаясь поднять голову.
— А если бы я не пришел?.. — Как жесток порой бывает горец, не слишком ли он самоуверен? И можно ли так испытывать женское сердце? Ведь он уже успел убедиться в том, что она своенравна и в мимолетном порыве своем неизвестно что может сказать и на что решиться.
— Значит, не услышал бы ты… как я плачу. (Достойный ответ, говори правду, горянка, тебе ли скрывать свои мысли и чувства!) Потому что не знаю, заплакала бы я или нет.
— Ты прости меня… Я издали глядел на тебя, ты была прекрасна, как белая птица. — И вот он растаял, как лед в теплой воде, этот горец, вот он уже чувствует запах ее волос. Ведь он шел сюда, торопился, надеясь на близкую радость встречи.
— Погоди, ты просишь прощения? Я не прощаю, я измаялась, я измучилась, я ждала тебя вчера… Ты не знаешь, что это такое — месяц не видеть тебя. И вот ты приезжаешь, ты рядом, а я до самого утра жду тебя. Ты камень, ты…
— Но ты пойми, я не мог. — Он слегка отстраняет ее, а может, она отстранилась, смутившись своей дерзкой страсти.
— Раньше ты мог, раньше…
Ее упреки и льстили ему, и настораживали.
— Какая же я дура… — Султанат рассмеялась, но в смехе этом не радость, а страх и стыд. — Вчера, после полуночи — ты слушаешь меня? — после полуночи, когда аул спал, я притащилась к твоему окну с лестницей, да, да, с тяжелой лестницей… А как я несла ее, уму непостижимо. Попробовала поднять сегодня утром, не смогла.
Такое откровение горянки — верный признак простодушия и преданности.
— Ты сумасшедшая: в той комнате спал и отец, — испугался Мурад и тут же смутился.
— А мне было все равно… Но подумай, если бы меня встретил кто-нибудь и спросил, куда я иду с лестницей, что бы я ответила?
— Ну сказала бы… — Мурад запнулся.
— Что? — Ее обида стала рассеиваться по мере того, как она всматривалась в его лицо, показавшееся теперь растерянным и озабоченным.
— Что идешь на базар.
— На базар? Зачем?
— Продавать лестницу, — обратил все в шутку Мурад.
— Тебе смешно. А мне страшно, за себя страшно, — со слезами в голосе проговорила она. — Ты ведешь меня по краю пропасти, я могу сорваться.
— Поэтому я и говорю: положим конец! — повышает голос Мурад. — И мне надоели эти опасные тропы, да, надоели. Брось все, аул, свой сельсовет и переезжай ко мне. Женой моей, полновластной хозяйкой. И тогда требуй от меня все, что хочешь. Ты же обещала.
— Да, обещала, но только тогда, когда переселю всех в Новый Чиркей, вручу им ключи от новойжизни…
— Но они никогда не переселятся, эти упрямцы…
— И прежде всего твой отец. Вот и помоги мне их убедить.
— Ты говоришь о невозможном… Где теперь твой муж? — резко повернул разговор Мурад.
— Со мной.
— Где?
— Вот он, рядом.
— Я серьезно спрашиваю: где он?
— Как будто ты не знаешь?
— Мне сказали, что он вернулся…
— Нет у меня мужа, нет! — Она схватила Мурада за плечи и начала трясти его, это была уже другая Султанат, она могла, не задумываясь, толкнуть его в воду, в это холодное глубокое озеро. Мурад даже попятился.
— Ты боишься меня!
— Ну что ты?
Султанат расстегнула ворот, с каким-то нервным ожесточением сняла с себя платье, бросив его на камни, сбросила туфли.
— Что с тобой? Такой ты никогда не была, — спросил Мурад.
— Не была потому, что так, как сейчас, никогда не жгло внутри… Ну что стоишь? Трус. — И она, оттолкнув Мурада от себя, бросилась в озеро. Только тугие длинные косы, как плети, взмыли в небо, где уже искрились ранние звезды. Звезды отражались в озере, колыхаясь на медленно расходившихся кругах.
Мурад оцепенел. Он, испытавший всякое в нелегкой своей жизни летчика, сейчас был растерян. Что она задумала? Что делать? И вдруг в его воображении всплыло искаженное лицо отца и тут же исчезло. Мурад закричал: «Султанат!» — и побежал, огибая выступ скалы, к пологому берегу.
— Султанат! Султанат!
— Чего кричишь? — услышал он спокойный голос. Султанат выбралась из воды и сейчас проворно распускала мокрые косы. — Иди одежду мою принеси.
— Я не мальчишка, — вспылил было Мурад, — чтоб… — и, не договорив, пошел за одеждой. — И ты не девчонка.
Султанат улыбнулась про себя: «Ничего, злись, злись, сильнее будешь любить».
За полночь раздался тревожный стук в ворота. Залаяла собака, старая, как и хозяин этой сакли Хромой Усман, мастер на все руки, лудильщик и сельский почтальон, знавший все тайны аула, хотя никто еще не уличил его в том, что он читал чужие письма. Он не спал, когда раздался стук. Ворочался с боку на бок и размышлял о том, что вот никогда не подумал бы, что человеку могут мешать спать его собственные руки. Это для Хромого Усмана было целым открытием, и это открытие отогнало сон.
— Кому это я понадобился в такое время? — недовольно проворчал он, натянул штаны и вышел во двор. Звезды сверкали на синем бархате неба, как бисер…
— Клянусь, кто бы ты ни был, если пришел набить трубку моим табаком, то зря. Считай, что ошибся…
— Дядя Усман, открой! — раздался робкий голос за воротами.
«Сказать „Хромой Усман“ не решился, значит, учтивый», — подумал про себя старик.
Хозяин сакли отодвинул щеколду, похожую на бревно, и открыл ворота.
— Ах, это ты, сосед?
— Да, дядя Усман.
— С каких пор я тебе стал дядей Усманом? Как я помню, ты всегда, не стесняясь, называл меня Хромым Усманом, а то и просто Хромым бесом.
— Прости меня.
— Чего там прощать, если я на самом деле хромой. Говори, что тебе надо? Может, и тебе лестница понадобилась? А то сегодня я свою лестницу нашел у стены Ашурали. И кто ей ноги приделал — ума не приложу, — почесывая под мышкой, проговорил Хромой Усман. — Да тебя же целый год не видели, сосед, когда вернулся?
Сегодня под вечер. Почему же не приглашаешь меня в дом?
— В доме-то все спят. Посидим вот здесь, на ступеньках. Так что у тебя за дело ко мне? — Старик сел на камень и, хитро прищурившись, посмотрел на соседа.
— Простудиться не боишься?
— А мы с рождения простуженные, чего нам бояться. Вон сегодня Дингир-Дангарчу простился с солнцем. Ты выразил свое сочувствие?
— Да, — ответил гость, присаживаясь на ступеньки, — Скажи мне, дядя Усман, где моя жена?
— Дома, наверное. Где же ей быть? Ты все еще считаешь ее своей женой? — недовольно проговорил Хромой Усман.
— Что ты, старик, конечно, считаю.
— Странно, очень странно, Хасрет, — молвил Хромой Усман.
— А что случилось? Она вышла за другого?
— Нет. — Хозяин сидел, сложив на коленях руки, похожие на старую виноградную лозу.
— А что, кто-нибудь ухаживает за ней?
— Старик один все присматривается, неравнодушен. Берегись его… — Усман лукаво усмехнулся.
— Я серьезно спрашиваю.
— А я разве отвечаю не серьезно? Или ты думаешь, стар Мухтадир. Старый конь борозды не портит. Ты слышал об этом?
Хасрет промолчал, а сердце почему-то защемило.
— Ее дома нет, — сказал он тихо. — Ты вручал ей мои письма?
— Ах, да, да, погоди… Я сейчас. — И старик, вспомнив о чем-то, поспешно встал и поднялся на лестницу к себе в дом.
Он был недурен собой, Хасрет Шарвели, лет тридцати пяти, а в горах до сорока лет человек молод. Красота же мужчине ни к чему, считают горцы, предпочтительнее в нем сила и выносливость, ловкость и храбрость. Род Шарвели известен всем у подножия Шалбуз-Дага своим крутым нравом и мужеством. Но откуда у них эти жесткие черные вьющиеся кудри, откуда эти густые, как перья стрижа, усы, это худое лицо? Впрочем, сила, говорят, не в мясе, а в костях. Да, он худой, словно скроен из натянутых жил. Но как этот сын высот Шалбуз-Дага оказался в горах Салатау? Любовь… да, да, это чувство в роду Шарвели считали единственно уважительным, неотвратимым, как болезнь.
…Он увидел ее на базаре в Акуша, где купил тогда коня и искал седло. Влюбившись с первого взгляда, он решил обратиться к ее дяде, у которого выросла и жила эта девушка-сирота, потерявшая еще в детстве отца и мать. И дядя ее Навруз-Муслим благословил их. Сел Хасрет со своей любимой женой на скакуна, и они ускакали в безбрежную жизнь. Небо было светлое, солнце улыбчивое, дорога широкая, и жизнь, неизведанно добрая, звала их. Остановились они в этом ауле, в ауле Чиркей, в горах Чика-Сизул-Меэр, где была старая отцовская сакля у избранницы Хасрета. Привыкли, сжились, появились у них знакомые, друзья. Она работала в ауле, а он на стройке, сначала прорабом, затем начальником отдела кадров — Как-никак строительный институт окончил.
— Вот твои письма, Хасрет. Хорошим ты был соседом, но если бы мне предложили теперь избрать соседей, то тебя бы я не захотел. — Хромой Усман спустился с лестницы к гостю и протянул ему кипу нераспечатанных писем, перевязанных шнурком.
— Ты не вручал ей? — встревожился Хасрет. — Все здесь? Все? Нераспечатанные, нетронутые? Как это понимать?
— Очень просто. Та, которую ты все еще продолжаешь называть женой, не хотела их получать. А я их сберег, складывал у себя… Ее нет, говоришь, дома?
— Нет, — чуть слышно промолвил Хасрет.
— А может быть, она перебралась в Новый Чиркей?
— И там я был, нет ее… — Голос Хасрета дрогнул, горький комок словно застрял в горле, не проглотить. «Терпение, терпение», — повторял Хасрет, сдерживая себя. Он встал, опершись о стену, подождал, пока пройдет в ногах противная дрожь. — Прости меня, что потревожил, — проговорил он, не поднимая глаз на хозяина.
— Что с тобой? — Старик забеспокоился, уловив в голосе Хасрета что-то неладное. — Успокойся, иди домой, она вернется, куда ей деться… — Усман проводил гостя и закрыл за ним ворота. — Повинись перед ней — и все тут… Только смотри без глупостей! — сочувственно наставлял старик скрывшегося за воротами Хасрета.
А тот, пройдя несколько шагов, устало опустился на землю. «Что же ты со мной делаешь? Почему так жестоко караешь меня? Да, я достоин твоей мести, но лучше ослепи меня, режь меня, убей меня, но не терзай так душу мою… Прости же меня, прости, жестокая, смягчи свое сердце, я ведь был любим тобой, я же сорвал тебя первой фиалкой на скале… Нежность моя, ласка моя!» Ему кажется, что ни один человек на земле не ведал таких мук, какие испытывал сейчас он. «Что делать? Исчезнуть, скрыться… Но ведь здесь меня знали люди, здесь обо мне говорят, кто смеется надо мной, кто сочувствует, а кто осуждает, знают, что я сам опорочил свое имя, и, если я сбегу от них, что они подумают? Был человек, и не стало, погубил себя сам, продав душу дьяволу в бутылке». Тягостные мысли одолевали Хасрета. «Нет, никуда я не убегу, никуда не скроюсь от людей, я человек, во мне мое солнце, и я должен вернуть его. Но мне нужна помощь, кто мне поможет? Люди, да будет добрым ваш сон». Хасрет встал, опираясь руками о стену, и побрел по переулкам ночного аула.
«Прощай, Дингир-Дангарчу».
Хасрет вспомнил о другом старике, об Ашурали. Он уважал его, считался с ним и теперь вспомнил о нем. Да, Ашурали, может быть, он согреет его душу, поддержит в беде, утешит.
И Хасрет пришел к Ашурали. Вот сидит он у разбуженного старика в тавхане, рядом с его тахтой — нетронутая постель Мурада, приготовленная заботливыми руками матери. Хасрет молчит, не зная, с чего начать разговор.
— А ты «поправился», Хасрет, сын Шарвели, — говорит Ашурали с превеликой неохотой, позевывая и набивая табаком свою длинную трубку. Эту трубку искусной работы привез ему из Бангладеш старший сын, капитан дальнего плавания.
— Я на девять кило похудел, почтенный Ашурали.
— Я не кило имею в виду, по весу определяют скот, когда ведут на бойню. А людей — по цвету кожи и по свежести крови. Думаю, что нелегко там тебе было…
— Не сладко…
— Еще бы, чего там сладкого, как в неволе. Это что же, вроде тюрьмы, что ли?
— Хуже. Больница. Поначалу не раз пытался подвести итог жизни, спасали. А потом привык…
— Но, но, не так-то мрачно… Не стар, не увечен, вылечили, теперь живи и радуйся.
— Пока что радостного мало.
— Странно все это… Никогда в жизни своей я не думал, что придет время, когда люди сами себе будут выдумывать болезни, подтачивающие здоровье.
— Простите, я сам себе противен. Не надо ворошить прошлое. Все кончено.
— Если ты пришел, чтобы я тебе заупокойную молитву прочитал, то не жди.
— Я жить хочу.
— Одинаково преступно губить чужую или собственную жизнь! — дымил трубкой, размышляя о чем-то своем, Ашурали. — Ты сам себя сглазил, все у тебя было хорошо.
— Да, отец. И я вину на других не перекладываю.
— Один раз человек проявит слабость, скажет «ничего», и потом всю жизнь приходится мучиться. Выходит, что «ничего» — это не пустое место.
— Выходит, так, отец.
— Слушаю, тебя, сынок, ты хочешь что-то мне сказать, я вижу, говори, — с состраданием и на сей раз как-то мягко прозвучал голос Ашурали, немного хриплый, как у страдающего астмой.
— Да, да, ты должен мне помочь, отец.
— В чем?
— Я хочу все вернуть.
— Все не вернешь. А новую жизнь начать следует. Не зря говорят: пей родниковую воду, в ней много солнца.
— Сейчас мне, отец, очень трудно… горит у меня все внутри. Мне стыдно за себя, что я так ослаб… Думал, время я оседлал, а оказалось, что седло-то на мне.
— Ты говори, говори.
— Я не только говорить — кричать готов на весь свет, я люблю ее, отец, — с трудом вымолвил Хасрет.
— Вы же развелись.
— Она развелась, я не давал развода!
— Потише, сынок, старухе моей что-то нездоровится, ветры, сквозняки…
Наступила тягостная тишина. Потом Ашурали приблизился и спросил в упор:
— Ты бил ее?
— Да… нет, это не я бил, не я…
— Я слышал, что ты издевался над ней?
Хасрет молчал.
— Ты уже видел ее?
— Нет, отец.
— И не ходил домой?
— Ходил, ее нет, нигде нет.
— Ничего, придет. Поговори с ней, только не унижайся, они этого не любят, и ее достоинство уважь, она женщина, да и на такой работе… Как-никак сельсоветом заправляет.
— Я не могу, отец, выручи меня. Вот, вот. — Он достает из-за пазухи пачку писем. — Это я писал ей. А она их не хотела брать.
— Так много ты писал? И не получал ответа?
— Не получал.
— Гм… Озадачил ты меня, сынок, я постараюсь… Ты есть не хочешь ли?
— Нет, я устал.
— Тогда ложись. Вот здесь, на этой постели. Ты можешь спать, это Мураду старуха постелила, а его до сих пор нет…
— Мурад приехал?
— Да, приехал на похороны Дингир-Дангарчу. И где-то с друзьями, видно, загулял, а может, в Дубки подался… Ложись.
— Спокойной ночи!
Долго не могли они заснуть: Ашурали потому, что выкурил трубку, а Хасрет потому, что чувствовал себя глубоко несчастным и одиноким, и надежда на то, что этот старик Ашурали сумеет помочь ему, постененно меркла, как далекая утренняя звезда. И все же Хасрет под утро заснул, а Ашурали так и не сомкнул глаз, пока не настало время утренней молитвы. Только тогда вернулся домой Мурад. Отец не спал.
— У нас гость?
— Да. Ложись где-нибудь.
— Хорошо, отец.
— Ты где так долго был?
— У строителей… — соврал Мурад, и ответ его совпал с предположением отца, поэтому тот не стал больше ничего спрашивать, а Мурад, пристроив несколько стульев рядом с постелью гостя, бросил на них что помягче и, примостившись, заснул крепким сном…
— Да здравствует солнце!
Опять его приветствуют люди, как и во все времена с тех самых пор, когда на земле человек понял, что он человек, а то, что греет его, солнце. Оно сияет над горами Чика-Сизул-Меэр, и все радостно встречают его. Вот через маленькие окна сакли лучи проникли в комнату, где спокойно спали Хасрет и Мурад. Теплые лучи, падающие через стекло, коснулись плеча Хасрета. Он открыл глаза, чувствуя в себе свежесть и бодрость, и увидел, что кто-то лежит рядом с ним. Он узнал в спящем сына Ашурали, осторожно снял с себя его тяжелую руку. Мурад проснулся, удивленно уставился на Хасрета.
— Доброе утро, — сказал Хасрет, — хотя уже наверняка полдень.
— Это ты?..
— Удивлен?
— Нет, просто не ожидал. — Мурад встал и принялся расставлять стулья.
— И я бы удивился на твоем месте… Но что делать, друг, обстоятельства сложились не в мою пользу, и вот пришлось искать ночлег в чужой сакле. Ты, наверное, поздно вернулся, ложись на кровать, досыпай. — Хасрет оделся и вышел из сакли.
Мурад прилег на кровать, хотя сон его как рукой сняло, да он и не думал теперь спать! Подложив под голову руки и глядя отсутствующим взглядом на края почерневших балок под потолком, он погрузился в мрачные раздумья. Странные, противоречивые чувства охватили Мурада. Признание своей вины перед этим человеком смешивалось в душе Мурада с неприязнью к нему, хотя ничего плохого этот человек ему не сделал и ничего дурного против него не замышлял. Может быть, эта неприязнь и исходила от того, что он понимал, осознавал порочными, недостойными носящего папаху собственные поступки. Еще бы! Всю ночь нежился с Султанат, обнимал, ласкал ее и, явившись домой под утро, заснул рядом с ее мужем, Хасретом. Может, рассказать ему все? Но для этого смелости у Мурада не хватит, и, конечно же, он ничего не скажет. «Подло все, пошло… Но ведь она разошлась с Хасретом, развод по закону оформлен через суд… Она не жена ему! „Закон“, „суд“ — разве это оправдание? А что скажут люди, что скажет отец? Воспользовался тем, что человек споткнулся, воспользовался его несчастьем… А как бы он, Хасрет, поступил на моем месте? Разве он был бы виноват, если бы его полюбила женщина и он сам полюбил ее?»
При виде горного хребта Салатау человек может вполне утвердиться в мысли, что если и был прикован Прометей, похитивший у богов огонь и отдавший его людям земли, к Кавказским горам, то, бесспорно, он был прикован железными цепями именно к этим грозным и неприступным скалам! Только боги могли придумать такую жестокую казнь за добро.
Хребет Салатау. Здесь проходит самый глубокий, самый впечатляющий и захватывающий воображение человека Сулакский каньон. Вид каньона поразителен, когда он открывается под тобой непостижимой, страшной бездной. А если смотреть снизу, то видится узкая и мрачная отвесная теснина, вздымающаяся на головокружительную высоту. Наверху, сквозь просветы в облаках, сияют снега вершин горного хребта, а тут, рядом, в клубах пара, грохочет белый от пены Сулак. Извиваясь средь каменных громад, сжимающих русло, река в неистовстве бьется об утесы, и ее воды рассыпаются тысячами радужных брызг. Кое-где склоны каньона покрыты шлейфами осыпей, они почти лишены растительности, и лишь местами по расщелинам скал лепятся коряжистые кустарники фриганы, шибляка, можжевельника, кое-где мелькнет неприхотливая сосна или березка.
В одном из расширений каньона, в котловине, окруженной известковыми горами, называемой «Гнездом Орла», и притаился аул Чиркей, аул самоотверженных и суровых людей, такой же древний, как и камни этих нагромоздившихся одна на другую саклей — жилищ неприхотливых в быту горцев. Говорят, этому аулу пятьсот лет, а некоторые находки свидетельствуют, что первые камни для жилья в «Гнезде Орла» были сделаны из гончарной глины куда в более древнее время.
Не будем углубляться в древность, тем более что имеются более поздние, точные сведения и имена, связанные с этим аулом. Здесь русский художник Гагарин писал свои этюды к картине «Каньон реки Сулак», здесь проезжал в сопровождении князя Багратиона и был восхищен увиденным француз Александр Дюма, опальный Александр Полежаев писал здесь свою поэму «Чир-юрт», а живший в Дербенте декабрист Александр Бестужев-Марлинский не раз посещал берега Сулака. Случай, описанный в «Кавказском пленнике» Львом Толстым, произошел здесь, у Евгеньевской крепости, руины которой виднеются еще на подходе к аулу Чиркей. Лермонтова знают здесь все и считают своим поэтом.
— Вы что, забыли о них, горцы? Почему не ставите им памятники у дороги? Вы помните о них?
— Да, помним. А человеческая память — памятник вечный!
Пятьсот лет стоит в этом каменном мешке аул, у края пропасти, где в глубокой расщелине грохочет Ак-су и так пенится, что кажется, будто течет в этой теснине не вода, а молоко. Сакли, поднимающиеся вверх террасами, тесно прижимаются друг к другу, словно боятся, что вот-вот горы сомкнутся и раздавят их… Пятьсот лет немалый срок, чтобы дать каждой вершине и каждому ущелью свое имя, чтоб не блуждали люди и могли назвать место, где искать не вернувшуюся со стадом корову или теленка, а может быть, бесхвостого ишака, того самого, который не вмешивается в людские суждения, хотя мог бы оказаться мудрее многих.
А там, в низине, под единственным арочным мостом, что связывает аул с внешним миром, там, где развалины бывшей Евгеньевской крепости, откуда были похищены горцами русский унтер и солдат и которым помогла молодая черкешенка бежать из плена, течет Сулак, буйная, яростная река, рожденная солнцем от ледников и вечных снегов. И эта река стала первопричиной всего того, что происходит теперь здесь, в горах. Пятьсот лет люди жили, грелись под солнцем, умирали — и заходило их солнце, рождались, чтоб вырасти, качались в расписных с выжженным узором деревянных люльках под сладостные колыбельные песни матерей и бабушек:
Я хочу, чтоб сильным
Подрастал ты, сынок,
Чтоб с солнцем вставал
И с солнцем ложился.
Ты богатства не будешь
Ни жалеть, ни беречь,
Солнце — богатство, солнце — радость,
Если светится оно в тебе,
Подрастешь ты и будешь
И умен и хорош,
Ты всю землю обскачешь
И пешком обойдешь.
Ты, сынок, побываешь
И у туч на груди,
Где, пред тем как пролиться,
Притаились дожди.
Ты солнцу дай руку —
Оно укажет путь.
Пусть взор твой будет
Зорок и смел.
Росли дети, делали первые шаги по земле, резвились у берегов Сулака. Занозы иголкой из ступни вынимали, ели неспелые абрикосы, ходили в ночное, жарили в золе картошку, в лес ездили на ишаках, старше становились в одежде старших. Обуреваемые дерзким желанием схватить за пенную гриву неукротимую реку, тонули, захлебывались в ней, но бились с волнами, и спасение казалось победой. Отцовские папахи носили, отцовским оружием гордились, больше невест любили коней. Свободу любили, волю, но ни воли, ни свободы не было: погибали от набегов, выезжали на заработки в Баку, в Хажтархан, в Кизляр, на чужбине набирались ума и учились бороться за честь и свободу, за декрет о земле, за власть пролетариев; спасали, лечили красноармейцев, строили новую жизнь. И когда беда вновь нагрянула в том жестоком сорок первом году, вновь пошли умирать. И многие не вернулись в Салатау…
Все ветры времени прошли через эти горы, все беды отозвались здесь.
И радости делили, как головку подсолнуха,
Старые горы, старый аул, старые дороги,
Старое, усталое солнце.
Но вот совсем недавно, в шестидесятые годы, у этого аула появились странные люди, их привез сюда большой автобус; они вынесли свои рюкзаки, разбили в тени под ореховым деревом палатки, разожгли костры. Вечером зазвенела здесь гитара, и новая песня эхом прокатилась по глубокому каньону… Были среди них бородатые молодые люди в разноцветных рубашках, были и девушки в ярких платьях, и, видимо, потому многим казалось, что это цыганский табор. Но если это табор, какие видят горцы-чабаны, перегоняющие отары в Ногайские степи, около города Кизляра, то где же их дети и лошади с кибитками?
— Если они цыгане, то почему не гадают? — спрашивали люди.
— Помяните мое слово, не к добру это.
Да, странное занятие они избрали себе, все рассматривали, изучали, записывали, мерили воду в реке, высоту вершин… Кто эти люди? Не золото ли они тут нашли? Вот было бы здорово, а? Пятьсот лет жили здесь люди и не ведали о том, что под ногами золотые россыпи? Всюду тащат они с собой длинные шесты-линейки с черно-бело-красными делениями, треножники, на которых ставят подзорные трубы… Кто они? Геологи, археологи, геодезисты? Кто бы они ни были, таких специальностей раньше не знали жители Салатау, где большинство людей — чабаны или садоводы. Вот у какой овцы какое мясо и когда лучше всего резать ее, как делается из овечьего молока сырберта, чьи персики вкуснее — это знали и знают горцы хорошо…
Зачем они здесь, эти странные, учтивые люди? Что им нужно?
Чиркейцы подозрительно смотрели на них, недоверчиво косились, какое-то предчувствие недоброго тревожило их, за детьми стали присматривать. И вот случилось однажды неприятное и даже позорное. Когда эти «странные, любопытные люди» были заняты в горах своим делом, обокрали их палатки, всё очистили… Кто это мог сделать? Чужие? Вряд ли: чужие редко заходят сюда. Конечно, это дело рук чиркейцев.
Покраснела, побледнела от стыда председатель сельсовета, красивая Султанат, когда к ней явились гости и сообщили о случившемся. Они видели, как стыдно, неловко было этой пышногрудой красавице с тугими длинными косами, с длинными подвесками в ушах — они, безусловно золотые, с мелкими глазками бирюзы. Свежая, как парное молоко, с бархатно-гладкой кожей, она, говорят, жена какого-то молодого инженера, только что окончившего строительный институт. Есть же такие счастливые на земле надо же заиметь себе столько солнца.
Явившиеся к Султанат с жалобой, кажется, даже забыли, зачем пришли: любуются ею, смущенно опускают глаза. Она приветлива, добра к ним, обещает помочь и уверена, что сумеет это сделать. И они уходят даже несколько смущенные и растерянные…
— А что я вам говорил?
— Вот это горянка!
— Если бы все председатели сельсовета были такими…
— И что ты хочешь этим сказать?
— Ничего, кроме того, что жить было бы радостней.
— Дай ей трон, одень в парчу — и королева.
— И все ты испортил. Зачем, зачем ей быть королевой? Она тем и хороша, что не королева.
— Я не знаю, о чем вы, а меня беспокоит это воровство. Даже чайника не оставили, чтоб согреть воду…
Как только гости ушли, Султанат, встревоженная плохим известием, решила обратиться по местному радио ко всем жителям аула, к почтенным и уважаемым старожилам, взывая к их чести и совести. Говорила так взволнованно, что, казалось, даже по камням саклей пробежала дрожь стыда и раскаяния. Между тем сама подала людям повод для оправдания, мол, этот акт, конечно, совершен не со злым умыслом и вряд ли кто из взрослых позволил бы себе такое, это просто баловство детей, кто из сознательных в наше время может посягнуть, позариться на чужое. Ее правильно все поняли. И к вечеру, к возвращению новых людей в свои палатки, все было поставлено на место, все возвращено, кроме волейбольного мяча, что убеждало и доказывало — «воровство» было совершено малолетними озорниками…
Есть изречение, что, мол, после хорошей драки бывает крепче дружба. И эта неприятность между «странными» людьми и чиркейцами, как ни странно, и вправду послужила толчком к взаимопониманию и сближению.
Палаточные гости обрели в лице жителей Чиркея доброжелательных друзей, помощников. Были заключены между ними и негласные торговые соглашения. Чиркейцы обещали поставлять им каждое утро парное молоко, яйца, кур, мясо, тоже парное — только что из-под кинжала, румяные чуреки, сыр, фрукты. За все это «палаточные» люди платили наличными деньгами, не прибегая к посредству банковских операций, которые могли бы усложнить выполнение договорных условий. И так, на основе дружбы, и взаимовыгоды, и взаимопонимания, были укреплены добрососедские отношения. Границей служил старинный каменный арочный мост через бурный Сулак, и этот мост стал связующим звеном. Такое общение давало свои плоды: ходили друг к другу в гости в свободное время, вместе сидели у костра, вели дружеские беседы, пели песни, играя на пандуре и на гитаре. Все это называлось обменом культурными ценностями. Чиркейцы в душе щедрый народ, в праздничные дни они тащили с собой хорошего барана для шашлыка, а «палаточные» люди доставали импортные напитки, в шутку называя это интеграцией потребностей.
Все, казалось, уладилось, все шло как полагается, «палаточные» люди стали частыми и желанными гостями у горцев. А раз так сблизились, то не могло здесь обойтись и без любви. Дружба рождает любовь, как мудро заметил почтенный Мухтадир, воинствующий вдовец. Так обычно говорит тот, кто не знает, что варится у него в котле. Участник всех похорон, Мухтадир, старик с лицом заросшим седой щетиной, — он не бреется, а просто ножницами ровняет свой ворс. Вы скажете, это грубо? Но спросите самого Мухтадира, и он воскликнет: «Да будет солнце!» Спросите, при чем тут солнце, и он ответит: «А при чем тут твой вопрос?» Вот и пойми его… О чем это мы говорили? О да, о любви. Колхозный шофер Кайтмас, что значит «Невернувшийся», сын этого старика, Мухтадира, по самые уши влюбился в одну из «палаточных» девушек, да, да, в ту самую, что ходит без платья, только не подумайте, что обнаженная, нет, она ходит в брюках. «Астахпирулах! — воскликнул Мухтадир, увидев ее впервые. — Ну и времена настали! Мужчины, слышал я, в юбках ходят, а женщины, вот тебе на — в брюках. Плакал же, говорят, чей-то малыш, не желая надевать штанишки, чтобы не походить на девочку».
Светлая была девушка, которую полюбил Кайтмас, как сноп пшеницы под солнцем, да и звали-то ее так — Света. Глаза темной бирюзы, как небо над горами Салатау. Русская она, улыбчивая, озорная. Ну и озорницы же эти русские девушки, кого хотят заполонят своими чарами и обворожительным чувством собственной свободы, верой в себя. А разве горец устоит перед таким свободолюбием? «Да здравствует свобода!» — с этим кличем умирали горцы в Араканах, дрались в ущелье Ая с контрреволюцией, слова эти бросали в лицо шариатского суда обреченные на смерть.
Правда, девушка в брюках — это смешно для горцев и непривычно, хотя и горянки носят шаровары, однако они поверх надевают платье. Шоферу Кайтмасу, которого теперь часто стали встречать с девушкой в брюках, много приходилось выслушивать острот и этаких «предостережений» относительно брачной ночи. Кайтмас все слушал, Кайтмас все пропускал мимо ушей и так заразительно смеялся, что людям не оставалось ничего другого, как отвечать ему веселой улыбкой.
Они любили друг друга. Сказать о его чувстве: «он любит» — это значит ничего не сказать. Он не представлял себя без нее, не мыслил, чтоб без нее светило солнце, поднималась луна, цвели луга, ягненок щипал траву, пели птицы. Не будет ее, не будет луны, не будет солнца, ничего не будет… Так лучше пусть будет все.
Пусть будет он и она.
Пусть будет любовь.
Какое-то время все шло хорошо. Но вдруг случилось такое, отчего во взаимоотношениях «палаточных» людей с чиркейцами наступил период настороженности. Долго не понимали чиркейцы, какие цели у «палаточных» людей, хотя и следили за ними с неистощимым упорством. А цели у них, о которых они, видимо, забыли упомянуть в своих основополагающих соглашениях, оказались просто вероломными, да, да. Они, эти «странные» люди, цыгане или кто там еще они — геологи, геодезисты, географы… Они посягают на самое незыблемое, на твердое, устоявшееся, на самое святое, прочно стоящее пятьсот лет.
— Слыханное ли дело?
— Что вы, люди, разве же такое бывает?
— Успокойтесь, это вести для легковерных.
— Не позволим! Советской власти будем жаловаться.
— Кто вам сказал?
— Кайтмас, сын Мухтадира.
— И отец полоумный, и сын, как видно, пошел в отца, нашли кому верить. Человек, который влюбился в девушку в брюках, может все, что угодно, придумать…
— А кто ему сказал?
— Девушка в брюках.
— Вот времена!
— Я вам говорил, не к добру эти люди появились у нас, ох не к добру. Хорошие люди останавливаются, как кунаки, в ауле, а они… — пояснял Ашурали на гудекане у родника, где сидели почтенные и грели на солнце свои кости. — Куш — стоянку они разбили под ореховым деревом, а ведь под ореховым деревом нельзя спать, все знают, после этого мозги кружатся, вот и закружились…
— Нас еще не спрашивали.
— Если мы не хотим, нас никто не сдвинет с места.
— Подобное насилие противозаконно. Где такой закон?
— Да что вы говорите, все это пустое.
— Как это пустое?
— Ты замолчи, без ветра и камыш не шумит.
— И твоя правда.
Да это просто невообразимо, и поверить в возможность такого, конечно же, горцам было трудно.
Чтоб здесь над аулом было море.
Чтобы целый аул пустить под воду.
Чтоб здесь была построена плотина.
Чтобы переселили чиркейцев на новое место, в новый современный поселок.
Чтоб были асфальтированные дороги, белые набережные, белые паруса в горах.
Ума не приложишь, зачем этим изыскателям понадобилось выбрать для себя именно это место, дикое и далекое, недоступное и трудное. По их замыслу встанет здесь, меж отвесных скал, арочная бетонная плотина, выпуклая, словно грудь атланта, и преградит путь Сулаку, который прогрыз себе глубокое каменное русло. Плотина поднимется более чем на двести тридцать метров! Разольется водохранилище на два миллиарда семьсот тысяч кубометров — кто знает, что это такое? И, говорят, эта вода оросит четыреста тридцать тысяч гектаров земли. Вода, вот эта вода Сулака будет вращать гигантские турбины. А мощность станции миллион киловатт! Можете вы все это себе представить здесь, в горах Чика-Сизул-Меэр? Старые люди, которых давно ничего не удивляло, и те вдруг заговорили:
— В наше время все возможно.
— А что? Век такой.
— Ничего в этом нет удивительного, удивляйтесь другому: вот сейчас мы сидим здесь, разговариваем, а придет время — на этих самых камнях будут сидеть и разговаривать рыбы. А?
— Рыбы не разговаривают.
— Это Мухтадир так думает. У дельфина, говорят, есть свой язык.
— Дельфин не рыба.
— А что это?
— Это зверь.
— Сам ты зверь. Добрее дельфина ничего на свете нет.
— А люди?
— Люди, люди разные бывают.
У Мухтадира непременная ушанка с оборванными ушами, изъеденная кое-где молью, он время от времени снимает ее и гладит локтем, будто она у него из лучшего золотистого каракуля, а не из шкурки какого-то дешевого зверька. И на гудекане у него чаще, чем у других, бывает обнажена лысая голова с несколькими бородавками, очень похожая на макушку птицы марабу. У Мухтадира хитрые, лукавые глаза, как говорят, ненасытные.
В старые времена Мухтадир непременно пошел бы в какой-нибудь гарем евнухом, так думают многие. Как увидит где-нибудь на картинке красивую женщину, обязательно вырежет и сохранит; у него уже целая коллекция картинок. Эх, было когда-то и его время, с ума сводил степных кумычек, правда, говорят, и сам ходил от них без ума. Бедовый был парень, джигит что надо. Только сварливая попалась ему жена, скрутила его, и он запел: «О, что делать мне, люди, у первой жены был один недостаток, у второй — два, а у третьей — четыре». Люди сочувствуют Мухтадиру, но вместе с тем и смеются над ним, острят, но кожа у Мухтадира толстая, дубленая, так просто его не возьмешь.
— Люди, а как же наше кладбище? — вдруг замечает Ашурали. — Мы-то живые, с нами можно все, что угодно, сотворить, но с мертвыми… как же наши покойные предки?
— Кто посмеет нарушить их покой?
— Нет, они не потерпят такую неблагодарность потомков.
— Думаешь, поднимутся из могил и восстанут?! — в желчной усмешке задвигались губы Мухтадира.
— Не они, их память восстанет, завопит, сотрясется в лихорадке гнева… Это я вам говорю, я, Ашурали из рода Каттаган!
— А где их память? Если на этих разноцветных лоскутках, что вешают на святые деревья, то бедна же эта память!
— Не кощунствуй, сын дьявола, — щурит глаза Ашурали в сторону Мухтадира. — Память предков в нас, это их кровь течет в наших жилах, раз течет кровь — они живы, жива их память, она бессмертна.
— Бессмертно только солнце!
— Хотят построить здесь солнце. Пожалуйста, но при чем тут аул? — после долгого размышления замечает старик с золотыми зубами, которого зовут Рабадан. Это у него вчера волки растерзали теленка, это его прозвали в ауле «Фу-ты ну-ты!» из-за частого употребления этих слов, которые он не забыл добавить и сейчас — Фу-ты ну-ты!
— Вам добра хотят…
— Добро, а зачем нас возмущать? — говорит Амирхан.
— Люди мы или не люди, пошли, все пойдем! — вскакивает с места, опершись о палку, Ашурали, резкий в своих движениях, как и в поступках.
— Куда? — спрашивает Хромой Усман.
— К Советской власти, к Султанат, пусть она объяснит нам.
— Правильно, уважаемый Ашурали, очень правильно, пусть и парторг нам объяснит.
— Парторга нет, он уехал сегодня на пастбища.
— Пошли, пусть выложат все на ладонь… — говорит Дингир-Дангарчу, он тогда еще был жив и о смерти не думал, жил-был, и солнце грело его.
— К Султанат так к Султанат, — встает и Мухтадир, — к ней я с удовольствием, любо на нее посмотреть — просто жизнь светлеет…
— А если и муж ее, Хасрет, окажется там?
— Пусть. А что, он запретит, что ли, мне любоваться ею?
И вот старики бредут гуськом по узкой, как теснина скал, улочке: впереди Ашурали, за ним Дингир-Дангарчу, Хромой Усман, Рабадан, Чантарай, Амирхан, Мухтадир, Али, Вали, Шапи, Рапи, Ашрани, я бы сказал: и другие, но других не было, а дети ведь не в счет. Дети — лопоухие и лупоглазые, опрятные и чумазые, босиком и голышом — есть дети, они пока не знают жизни, они ее еще узнают. Дети думают, что старикам хорошо, а старики думают, детям хорошо. Пусть думают, это развивает ум.
Направились почтенные прямо туда, где размещается сельсовет, — к ветхой, но большой двухъярусной сакле, с нехитрыми, без узоров, деревянными перилами на втором ярусе. Шли они, решительные, нетерпимые к насилию воли, кто в ватной телогрейке, кто в бараньей шубе, кто в современном, уже поношенном костюме — не подобает почтенному горцу щеголять в новом костюме. Прежде чем надеть купленную обновку, старики сначала дают ее поносить молодым или сами надевают, но только в темноте, чтоб никто не видел, а когда поносят таким образом недели две, тогда только решатся выйти на люди. Вот и убеди их после этого в преимуществе нового. Некоторые идут в галифе образца военных лет. Сколько времени прошло, а к солдатскому особая любовь. У некоторых богатая папаха, да, да, папахи сейчас шьют новые из лучшего каракуля сур, новая папаха — это гордость, у иных победнее и полохматее. Детей собралась целая ватага: неспроста мол, старики всполошились, значит, что-то будет.
— Киш, киш! Голопузые… А вы куда?
— Туда.
— Куда туда?
— Туда, куда и вы.
— Зачем?
— Посмотреть.
— На что?
— На то, как вы сельсовета будете колошматить! — говорит босоногий, с черным от спелой ягоды тутовника лицом мальчуган.
— Откуда ты это взял?
— Дедушка Мухтадир сказал.
Вот так-то, разве что-нибудь от кого-нибудь скроешь в нашем ауле. Ха! Старики будут колошматить… Разве это не смешно, а? Да еще кого — Султанат! Какое грозное имя дано родителями самой, казалось бы, нежности и ласке, а может, это имя и надо понимать в том смысле, что она в самом деле Султанша добра, нежности и ласки. Даже просто глядеть на нее — истинное удовольствие.
Из раскрытого окна конторы сельсовета доносится голос: «Да, да, это я говорю. Кто я? Председатель сельсовета Чиркея. Да, я женщина… Эй, слушай, ты, безусый красавец среди уродов, это твои тракторы портят наши пастбища на зимовье? А ты спросил меня? Ты не геолог-разведчик, а геолог-разбойник… Брось эти свои любезности и комплименты… Да, я пошлю своего мужа… чтоб он вытряс твою душу. Что? К дьяволу!» — и слышно, как Султанат со звоном бросает на рычаг трубку. Да, это говорила она, вот тебе и нежность и ласка. Послушаешь ее — уши хочется заткнуть, но такое с ней случается нечасто.
— А это что еще за шум во дворе? — спрашивает Султанат у своего секретаря Абала Абдал-Урши — очень худого, низенького роста молодого человека. Она недавно хотела его отправить учетчиком на кутаны, договорилась было и с председателем колхоза, но секретарь ни в какую, взмолился: «Не гони меня в колхоз, оставь здесь, я готов хоть бесплатно работать, но только тут, Султанат». И она уступила. Но вместе с тем заинтересовалась, что же его удерживает, почему этот молодой человек, неженатый, хочет работать только здесь. И вскоре поняла. Эх, мужчины, мужчины, и почему только вас называют сильным полом? Султанат всегда вела себя в присутствии секретаря совершенно свободно, не обращая внимания на него, распускала, когда надо, и вновь сплетала косы, гляделась в зеркальце. Она иногда даже спрашивала у него, идет ли ей то или иное платье. И подобные вопросы окрыляли Абала Абдал-Урши. Он каким-то образом достал и хранит у себя ее фотографию. Как он хочет, желает, чтобы она была с ним совсем откровенна, не стеснялась его ни в чем. Только бы любоваться ею… «Бедный ты человечек, несчастный ты, Абала Абдал-Урши», — скажете вы ему. «Почему же? Нет. Я самый счастливый! Мне светит яркое солнце!» — воскликнет он.
— Это люди, товарищ Султанат! — отвечает секретарь, выглянув из окна во двор, готовый всегда исполнить любое ее желание. А вы прислушайтесь к сочетанию слов: «Товарищ Султанат!» А как он их произносит! Он не только к ней так обращается, но и к ее мужу: «Товарищ Хасрет». Он гордится им, ее мужем, радуется за него, всегда с любопытством рассматривает его, смотрит на его большие руки, которые имеют право обнимать ее, ласкать, гладить волосы, на губы, которыми он целует это солнце, — ведь он единственный на белом свете, кто имеет на это право. Правда, Абала Абдал-Урши бывает и недоволен им, когда тот является в контору навеселе, как говорят горцы, наладив нежные струны души на мелодию грубых желаний, приходит в контору к ней как к жене… Разве же можно? Он даже ревнует ее здесь к мужу. Там, дома, после работы пожалуйста, а здесь…
— Слышу, что люди, а что за люди? — Султанат отрывает глаза от бумаг и смотрит на секретаря, стоящего у окна.
— Старики и дети, дети и старики.
— А что им-то нужно? — спрашивает Султанат и направляется к выходу на веранду.
Объединенные одними мыслями, одним порывом, почтенные чиркейцы вошли во двор сельсовета. Двор широкий, вдоль стен — скамеечки. Все основные сельские сборы проходят здесь. Пришельцы были решительны и хотели раз и навсегда положить конец всякого рода хабарам, неприятным слухам. Все шумели, говорили, перебивая друг друга. И вот на балкон вышла Султанат. На ее спокойном лице тихая, светлая улыбка. И это простодушие придавало ее красоте неповторимый оттенок.
— Эх, что за женщина, — потирает руки Мухтадир. — Ведь есть, возможно, в ауле и покрасивее, но так подчеркнуть в себе все прелести.
— Друг мой любезный, ты опоздал ровно на семьдесят лет.
— Как это опоздал на семьдесят лет?
— Очень просто. Не надо было родиться так рано.
С ее появлением на балконе шум прекратился, притихли все, даже дети.
— Что случилось, уважаемые отцы? — обратилась Султанат к собравшимся, она старалась быть с ними особенно почтительной и ласковой.
— Ответ перед нами будешь держать, — выходит вперед Ашурали, думая, только бы не опозориться перед ней, как тот атаман, что хотел лихо выхватить из ножен саблю, да в руке оказался только эфес без лезвия.
— А я-то думала, весть мне принесли о том, что отары вернулись с чабанами, — иронически заметила Султанат. «Какой нежный, мягкий голос, напоминающий шорох тополиных макушек в лунную ночь», — подумал, прислушиваясь к ее речи, Мухтадир.
Султанат продолжала:
— Ну что же, ответ так ответ. Вы подниметесь ко мне или мне сойти к вам, уважаемые?
— Сойти, сойти… скажите, чтоб сошла, — повторил Мухтадир.
— Сходи к нам! Сюда… — И старики усаживаются, кто на скамейку, кто на каменные выступы, кто на бревно, на то самое кривое бревно в три обхвата, которое не нашло применения в строительстве, привезенное в аул из ущелья Каракан упряжкой из двенадцати быков. Из этого бревна вышел бы хороший желоб для водопоя скота или лодка для индейцев.
— Эй, ты… ты о чем шепчешь? При чем тут индейцы, лодка, скот, бревно? Ты туда смотри, туда. Но притворяйся слепым, — толкает соседа Мухтадир.
В просветах перил мелькало светло-голубое платье до колен, ох, эти коленки, с чем их сравнить, нет сравнения. Разве только с мраморными колоннами у райских ворот. А ты бывал там? Нет. Ты видел эти колонны? Не видел. Почему же сравниваешь ее ноги с невиденным? Потому что виденное все меркнет перед ними. Султанат в теплые дни не носит платка, косы у нее толстые, длинные, зачем же их прятать от солнца; в золотых подвесках, от которых тени на шее, прыгают солнечные зайчики. Вот она небрежно придержала край платья, чтоб ветер-озорник ненароком не поднял его, и стала осторожно спускаться с лестницы. Из почтительности некоторые отвернулись, потупили взор.
— Какие ноги, — не вытерпел Мухтадир. — Клянусь, ее мать родила на лесной опушке в лунную ночь, а может быть, на широком альпийском лугу, подперев небо ногами.
— Ты что бормочешь?
— Эх ты, чучело, луженая твоя башка. Ты же слепой, если не умеешь восхищаться прекрасным!
— А ты зрячий чурбан. Тут вопрос стоит: быть или не быть нашему аулу, а он, видите ли, о лунной ночи.
— Не о лунной ночи, а о ней.
— Подумаешь, ну и что из того, что у нее груди пышные и тугие…
— А какая прозрачная кожа, ей-ей, не нужен рентген. И вряд ли какой художник сможет подобрать краски, чтоб передать этот божественный цвет.
— Да что ты в ней нашел? Жена моего соседа куда красивее. Ну что в ней? Толстые бедра, большие груди.
— Ах, ты уже заметил все эти прелести, вот не думал…
Султанат спустилась на самую нижнюю ступеньку. От смущения немного зарделась, щеки стали более румяны, чем обычно, что не мог не заметить с балкона секретарь Абала Абдал-Урши. И в это время подбегает к ней грязный мальчуган и говорит:
— Сельсовет Султанат, дальше не идите, они хотят тебя расколошматить, я сам слышал, так они и сказали: расколошматить, как бычью шкуру.
Это услышал Абала Абдал-Урши и вмиг оказался впереди председателя, встал с воинственным видом: «Никто не посмеет и пальцем ее тронуть». Она спокойно, положив руку на плечо своему секретарю, отстранила его и, ласково улыбнувшись, обратилась ко всем:
— К какому же ответу вы призываете меня, почтенные?
— Мы хотели спросить у тебя, сельсовет, — заговорил Ашурали, немного выйдя вперед.
— Спрашивай, почтенный Ашурали из рода Каттаган, — проговорила Султанат, обнажая ряд жемчужных зубов.
— Правда это? — спрашивает Ашурали, теребя бороду.
— Что? — Засветились нежным светом ее добрые, щедрые глаза.
— То, что услышали наши уши, что по аулу несется ветром горячим, холодной змеей заползает в душу, то, от чего нам стыдно перед памятью предков: говорят, что хотят нас затопить, что над нами… — Ашурали ткнул палкой в небо, — будет море.
— Да, уважаемые, это правда, — услышали все, к немалому своему огорчению, и сказала она это без всяких утаек, откровенно.
— II что нас переселят…
— Тоже правда.
— Что построят плотину.
— Правда.
— И это все окажется под водой? — развел он руки.
— Да, — ответила Султанат.
— Стало быть, все это правда, — глубоко разочарованным голосом говорит Ашурали и оглядывает всех непримиримым взглядом из-под бровей. Он хотел еще что-то сказать, став спиной к Султанат, но потом махнул рукой: «Пошли отсюда, люди!» — и направился к настежь открытым дощатым воротам, поняв, что напрасно обольщал себя надеждой, будто все это пустые сплетни.
За ним последовали остальные, недоумевая и теряясь в догадках, почему вдруг старик Ашурали так круто прервал разговор. Одно было несомненно, что он никак не ожидал категорических ответов от сельсовета и понял, что самое лучшее после этого бесплодного разговора в другом месте поразмыслить, как быть дальше.
— А я-то думал, что будет драка, — с досадой пробормотал мальчуган, вытер локтем под носом и побежал вслед за стариками.
Время было обеденное, и, прощаясь со всеми, Ашурали сказал:
— Вы не глухие, сами слышали. Теперь подумайте о том, что предпринять, чтоб предотвратить беду. Дело, как вижу, зашло далеко, и оно серьезнее, чем мы предполагали. Подумайте…
— Подумайте, люди, — говорит Мухтадир, копируя Ашурали. — Подумайте, может быть, снесете яичко мудрости, а я пошел доедать вчерашнюю жареную колбасу. Эй, кто со мной? Идем ко мне, Дингир-Дангарчу, чайком согреемся. — Дингир-Дангарчу тогда еще был жив и свое солнце носил с собой на земле.
Недолго пришлось старикам раздумывать. Вечером к ним на гудекан пришел парторг Мустафа, средних лет мужчина из рода Мичихич, сын старого учителя, который никогда за всю свою жизнь не бывал на гудекане, считая, что это не для серьезных людей, что именно это место рождает разного рода сплетни, кривотолки и раздоры. Мустафа крупный мужчина, с круглым здоровым лицом, ворот рубахи у него всегда раскрыт, летом и зимой, из-под которого видна крепкая шея, широкие плечи. Все это на первый взгляд делает его неуклюжим, хотя в танце он стремителен, как вихрь… Сначала учился Мустафа в Тбилиси в театральном институте, но артиста из него не вышло. В студенческом спектакле играл он однажды Отелло и так вошел в роль, что онемел от ярости и чуть не наговорил глупостей, отсебятины. Несерьезным показалось ему это занятие для мужчины, и на третьем курсе он оставил учебу. К тому же среди студентов он выделялся начитанностью и исключительным знанием истории, это в конечном счете и определило ею дальнейшую учебу: он перешел в университет.
Мустафа не думал долго задерживаться на гудекане. Он, конечно, знал больше, чем другие, о будущей крупной стройке в горах Чика-Сизул-Меэр. И предстоящее глубоко радовало его, оно рисовалось ему прекрасным. Разговор о будущем старого аула он хотел начать с сочувствия тем, кому, по его словам, со многим привычным придется расстаться.
— А что с него взять? У него два вола в упряжке, а за душой ничего, — тихо проворчал Ашурали, когда парторг свернул с дороги и направился на гудекан. Но Мустафа услышал слова Ашурали, и все с любопытством наблюдали, что будет дальше.
— Как это понимать? — Голос у Мустафы, однако, был спокоен.
— А так, как я сказал. У тебя в жизни, как видно, два главных пункта: агитпункт и заготпункт, а цель одна. В этом твоя задача. А вот что с людьми, чем они живут, о чем думают…
— А что тебя беспокоит, почтенный Ашурали?
— Меня? Всех в ауле беспокоит. Ты мастер организовать в колхозе выполнение плана, а колхозникам что? Тушенка свиная в магазине и килька? Вот и вся твоя забота.
— Если в магазин что-то не завезли, надо разобраться. Это райпо виноват.
— А райпо чей? Не твой? Ты парторг, тебе люди доверили свои надежды, — вмешивается Дингир-Дангарчу, — и правильно Ашурали говорит. А ты хоть видел, как зимуют на кутанах наши чабаны?
— Видел, сам спал с ними, — с некоторым раздражением сказал Мустафа и тут же подумал: «Раз они вдруг взяли не ту тему, значит, гром с молнией берегут на потом».
— Стыдно даже их небритые рожи в газетах печатать!
— Да, чабаны пока неважно устроены.
— А вы, парторг, о море думаете, о какой-то там невиданной плотине… Для овец шифером покрыты помещения, а чабаны как жили когда-то в землянках, так и живут. А простыни ты их видел?
— Видел, отцы, видел.
— Лучше бы, чем о море думать, для смены чабанам простыни приобрести.
— Право же, вы путаете разные вещи…
— Кто думает о том, что у колхозников есть свой личный скот? Где для него сено заготовить? Завтра люди станут на крышах люцерну сеять, другого выхода нет. Да. Говорили мы об этом на собрании, и не только об этом…
— Почтенные, понимаю ваше волнение, и я не раз говорил об этом в райкоме… Но не все же сразу. Будет вам и сено.
— А скажи, парторг, зачем нам сейчас эта большая стройка?
— Вот именно… Это же для блага делается! Все в корне изменится.
— Гм, да.
Наступила напряженная пауза. На небо надвигались полосой кучевые облака, низко над землей летали ласточки, доносился шум реки и журчание родника, где-то заблеяла испуганная коза. И эту неприятную, угнетающую тишину нарушает Мухтадир, лукаво улыбаясь и локтем гладя свою ушанку. Очень симпатичным делается старик, когда улыбается.
— А знаете, сельчане, что я вам предложу? — И он глядит из-под ладони на вершины гор.
— Знаем, что ничего путного не вырвется из твоей глотки, — шамкает беззубым ртом Амирхан.
— А вы подумайте. Давайте продадим весь свой личный скот… — Видно, что-то замышляет Мухтадир.
— Зачем?
— А на вырученные деньги купим знаете что? Ни за что не догадаетесь… фанеру. Ха-ха-ха, вот не думал, что я так скажу.
— Что-что, фанеру? Чудак, зачем нам столько фанеры?
— Мы построим из нее большой-пребольшой дирижабль.
— А зачем? Фу-ты ну-ты!
— Как зачем? Разместимся на этом дирижабле всем аулом и полетим знаете куда — ни за что не догадаетесь…
— На Марс! Ха-ха-ха, — смеется Дингир-Дангарчу. — Клянусь, дельное предложение, ведь все равно нас хотят отсюда выжить!
От души хохотал и Мустафа, он смеялся, сотрясаясь всем телом, даже уши побагровели.
— Нечего на всякую глупость зубы скалить. Таким был Мухтадир, таким и останется, — серьезным тоном заметил Ашурали.
— Валлах, не останусь! — А что сделаешь?
— Поступлю как все честные люди: умру. Оставаться я не намерен. Говорят, непривычная для нас жизнь придет сюда, надо улетать. Вон орлы улетают, уже чуют.
— Ты на нас не сердись, парторг, — сказал повеселевший Дингир-Дангарчу. — Мы так прямо говорим не потому, что хотим власть нашу в чем-то упрекнуть, нет. Мы сами ее установили, нашли справедливой. Только вот замечается у нас за последнее время: собрания и решения есть, а дела-то бывают с прорехами.
— А может, души людские мельчать стали? — насупился Ашурали. — Лень-матушка одолела? Ведь оно как бывает: если мысли свежей у человека нет, нечего сказать — мусолит, жует одно и то же. И получается странная вещь, вроде нас за Советскую власть-то агитируют… А нас не надо за нее агитировать. Мы ее знаем, и она нас. Вот скажи мне, кто лучше осведомлен о нашем ауле и колхозе? Ты или тот же райком, который за десятки километров отсюда?
— Я так думаю, кое-что мне видней на месте, конечно.
— Если так, то возьми и скажи им, в райкоме, все скажи. Не уходи от них, пока не решат все наши вопросы.
— Райком знает о предстоящих работах в каньоне?
— Конечно, знает, — отвечает Мустафа.
— А почему нас не спросили?
— Что, с нами уже перестали считаться?
— Поймите же, вопрос касается не только нашего аула, а будущего всей нашей республики, дело масштабное. А когда решается такое дело…
— Все равно и нас должны спросить.
— Спросят и вас.
— А если мы не захотим здесь никакого строительства?
— Мы просто не желаем.
— И тебе, как парторгу, об этом говорим.
— Ничего не выйдет, отцы, нельзя так узко думать и не видеть ничего дальше собственного носа, это называется ограниченностью мышления, местничеством. Но хочу вас заверить: то новое, что ждет нас, достойно восхищения.
— Нам, откровенно говоря, и со старым неплохо.
— Со старым неплохо, но с новым будет во сто крат лучше. Не рубите сгоряча, отцы, подумайте.
— Подумать, конечно, не мешает, — заметил Дингир-Дангарчу. Он был тогда еще жив и новое в глубине души своей приветствовал. — Всех подробностей мы пока не знаем.
— Я одно знаю, старики, что дело это не одного, не двух лет, на это потребуется время.
— А мы будем жаловаться! — заявил Амирхан, шумно высморкавшись в платок. — Я только что построил свою новую саклю и, значит, должен бросить ее? Кто мне возместит расходы?
— Построят новый аул, и каждой семье будет предоставлен бесплатно новый дом.
— И Мухтадиру?
— Да, и ему и всем.
— У меня новая сакля — мне новый дом, у него старая сакля, и ему тоже новый дом? Это же несправедливо, — не унимался Амирхан, — я все равно буду жаловаться.
— Ты на меня хочешь жаловаться? — сказал, гладя локтем свою шапку-ушанку, Мухтадир. — И не стыдно тебе будет бумагу марать? Вот не думал… — И, надев свою шапку, он пристально посмотрел на Амирхана, будто хотел узнать, насколько соответствует его решимость только что высказанной угрозе. По его разумению, мужичина вообще никогда не должен жаловаться.
— Ну а если будут жалобы и веские на то причины, я думаю, все учтется, в этом и я вам помогу. Интересы людей превыше всего, — говорит парторг Мустафа, поднимаясь с места и давая понять, что собирается уходить.
Спокойный, доверительный тон в разговоре парторга со стариками утихомирил почтенных, и их категоричности поубавилось. Как видно, ни та, ни другая сторона еще глубоко не осознала всех сложностей предстоящих событий. К тому же таким уступчивым, как сегодня, никогда ранее не казался сельчанам Мустафа. Нелегкую ношу взвалили на его плечи, избрав парторгом, сам Мустафа, признаться, не очень этого хотел. Тогда, во время выборов, кто-то ему язвительно заметил, что, мол, соглашайся: кто становится парторгом, часто перестраивает или строит новую саклю, и ты построишь себе, у вас ведь сакля совершенно старая. И об этом с иронической усмешкой вспомнил на гудекане Мустафа, подумав про себя: «Вот и не придется строить новую саклю, государство само построит в Новом Чиркее».
Беспокойными были у чиркейцев сны в эту и последующие ночи. Еще бы, грозил нарушиться их многовековой уклад. Предстоящим переменам радовался лишь один человек, муж Султанат — Хасрет, который, конечно же, при нынешнем положении не мог в полной мере употребить своих инженерных знаний. К тому же родился он не здесь и единственное, что связывало его с аулом, — любовь к своей Султанат, чувство, которое он, как горец, нигде не подчеркивал и даже позволял себе иногда при случае демонстрировать этакое свое превосходство над женой и подчеркивать ее обязанность быть покорной. Вот, мол, какая послушная она у меня, хотя для вас она и сельсовет. Султанат и в самом деле исполняла все его желания.
И вот однажды в хмурое, неприветливое утро глянули чиркейцы на то место, где стояли палатки «странных» людей, и не нашли их. Не было палаток, не было людей, только следы костров и мокрая от моросящего дождя зола говорили о том, что здесь некогда обитала живая душа. В тот же день исчез из аула и Кайтмас, сын Мухтадира. Машина, на которой он работал, сиротливо стояла в колхозном гараже. «Да, вот какие времена настали в горах, девушки в брюках похищают из аула джигитов!» — сказал кто-то на гудекане, на что Мухтадир, горько усмехнувшись, ответил: «Голова о камень или камень в голову, какая разница! Вот не думал, что Кайтмас сваляет такого дурака».
Со временем горцы успокоились, тревоги улеглись, как туман, что исчезает по утрам в складках ущелий, привычные заботы их размеренной жизни заставляли забыть о многом. Продавали и покупали сакли, строили новые, сажали на своих маленьких участках деревья. В семьях рождались дети, умирали старики, все шло своим чередом, все было как всегда. Постененно затеплилась надежда: раз так внезапно исчезли «палаточные» люди, то, может быть, им показались неприемлемыми эти места для осуществления их планов, и они ищут теперь новые где-нибудь в других районах, на полноводном Тереке, у Кизляра или на реке Самур. Да, что-то ведь в газетах писали о намечающихся больших преобразованиях в дельте Самура.
Год-полтора после исчезновения палаточного стойбища на его месте никто не объявлялся, и мало-помалу об этой истории стали забывать. И если затевали разговор, то с насмешкой — от души хохотали, вспоминая о готовившейся стройке как о чистейшей выдумке.
— Эй, Мухтадир, не утонул ли случайно твой сын в том море, что над нами, а? — загадочно прищурив глаза, спрашивал на гудекане Амирхан.
— Как там Новый Чиркей рождается? Головой вперед или ногами?
— Где был? В новом белом городе в горах Чика-Сизул-Меэр? Ха-ха-ха!
— А плотину видели? А белые паруса, а? Эй, Дингир-Дангарчу, не ты ли в лодке на рыбалку вышел спозаранку?
— Кому шашлык из гидробарана? — Мухтадир злобно косился на Амирхана, но общее настроение поддерживал: — Гидробаран… вот не думал, что я так скажу.
— Вкусно, правда?
— Жирно. Ха-ха-ха!
Но их насмешки, выдумки и остроты оказались, к их глубокому сожалению, преждевременными, им пришлось вскоре понять свою оплошность. Ай-ай! Разве достойно так ошибаться почтенным! Надо же, как подвело их здравомыслие, проницательность. Неловко, некрасиво получилось. Все это спокойно прошедшее время оказалось лишь затишьем перед хорошо подготовленным и по-деловому серьезным штурмом освоения диких мест гидростроителями… И вот в одно обычное летнее утро всю округу в горах Чика-Сизул-Меэр огласил рокот десятков тяжелых машин. Сюда с завершенной стройки Чир-Юрта перебрасывали мощную технику, первые вагоны-времянки. От этого гула дрожала земля, звенели стекла в саклях, перед ним даже притих шум Ак-су и Сулака. Были разбужены, растревожены склоны остроконечных вершин, унылые каменистые склоны с полями-лоскутками, с ржавой травой.
Сконфузились старики: какая все-таки досада, им пришлось, как говорят, закусить удила на подъеме. А время торопило решение первоочередных проблем, важных и насущных, которые не терпели отлагательств. В первую очередь нужна здесь дорога. Дорога в первую очередь. А что такое дорога в горах? Сорок тысяч рублей — всего один километр… Ну и что же? Мы строители! Плохая дорога укорачивает жизнь. Жизнь — это дорога, а дорога — жизнь.
Дайте дорогу, новая жизнь идет в горы.
— Куда путь держишь?
— В Чиркей.
Из горных аулов, из долинных поселков и городов стекаются сюда, как чистые ручейки, отряды молодых энтузиастов — стройка объявлена ударной, комсомольско-молодежной… Вот он, уже раскинулся палаточный городок, а рядом строятся времянки-бараки. Городок называется «Дружба». Неужели другого названия не могли придумать романтики? А зачем? Именно «Дружба»! Но это такое избитое название. Нет, только «Дружба»! Спроси ты их, молодых, загорелых, с комсомольскими значками на груди, кто они и откуда. Представители не одного, а десятков народов, это они и назвали так свой новый городок, а эмблемой избрали крепко сжатые руки. Зачем же подчеркивать то, что есть, что само собой подразумевается и не вызывает сомнений? Потому что такое слово что клятва — от повторения не стареет, не стирается, оно становится еще ярче и чище.
И слышатся разноголосые выкрики:
— Где отдел кадров?
— Вон в той палатке.
— Ваши документы, кто вы и откуда? С аттестатом — это хорошо.
— Национальность?
— Русский!
— Лезгин!
— Украинец!
— Татарин!
— Даргинец!
— Таджик!
— Осетин!
— Латыш!
— Специальность есть?
— Нет!
— Ничего, получите здесь. Нам нужны будут ребята всех профессий: каменщики, плотники, водители, сварщики, скалолазы, механики, бетонщики, арматурщики, крановщики, штукатуры, маляры… Молодые, сильные, здоровые.
— Вот вам палатка, поживите пока, а там…
— Вам ордер на квартиру. Не забывайте, уходя гасить свет, закрыть краны, с газом надо обращаться осторожно, детям не давайте играть со спичками.
— Крупная стройка, всякое может быть, страхуйте жизнь!
— Брак хотите зарегистрировать? Пожалуйста.
— Свадьбу, давай свадьбу, первую свадьбу.
— Сын родился? Поздравляю, какое имя ты дал ему?.
— Разве дело в имени?
— И хорошее имя неплохо.
— Икбал!
— Что это значит?
— Удача.
— Подходящее имя, да будет он удачлив!
— Трактор сорвался в пропасть, погиб человек.
— Хороший был человек, добрый. Говорят, у него семья осталась.
— Надо помочь! Где профком?
— В партию хочешь вступить? Передовик?
— Нет.
— Тогда рано еще! Пусть о тебе другие заговорят.
— Где бригадир?
— Какой бригадир?
— Наш бригадир!
— А я ищу своего!
— Камни подавай, эй!
— А кирпичи?
— Можно и кирпичи, но говорят, дом из кирпичей стоит восемьсот лет, а из камня — вечно.
— Расчет правильный, прицел дальний, если мы не будем живы, будут жить наследники.
— Нам положена премия!
— Положено? Получай!
— Безобразие. Магазины наши пустые, почему не подвозят новые товары? Подавай нам все добротное, все хорошее, что есть.
— Тут начальству не хватает…
— Начальство подождет. Мы рабочие.
— Сегодня май! Да здравствует Его Величество рабочий класс! Ура, товарищи! В колоннах соблюдайте порядок. А где же песни? Давайте песню!
— Какую песню?
— «Наманганские яблочки».
— «Подмосковные вечера».
— «Сулико».
— «Я люблю тебя, жизнь…»
— А кто ее не любит?
— По горным дорогам…
— Днепр широкий…
— А Сулак глубокий.
— Эй, кто там шумит, мешает песне. Это ты? Ты пьян, иди отоспись.
— Гражданин, пройдемте.
— Кто вы и почему вы хватаете меня за руки?
— Мы народные дружинники. Но, но, осторожно…
— Ребята, простите меня, прошу вас, простите, я выпил…
— Ум не пропивай, ты человек, а не скотина.
— А скотина разве пьет?
— Вот именно.
— Простите меня…
Жизнь закипела, забурлила в горах Чика-Сизул-Меэр. Непривычны горцы к такому шуму, к таким темпам — все нарушено и расстроено. Все затыкают уши, нет покоя ни днем, ни ночью. Что это, конец света? Нет, это начало! Люди механизируют землю, и, говорят, скоро незачем будет летать к иным мирам на ракетах, они будут управлять движением Земли, и на этой же Земле, как на гигантском корабле, они будут бороздить вселенную. Хотят потерять солнце? Нет, они рождают свое солнце на Земле. Но все равно от солнца уходить нельзя. Все возможно, все может быть в этом шуме. Говорят, в больших городах от шума люди скорее умирают, говорят, через десять — двадцать лет в Токио невозможно будет жить, говорят, уже сейчас существуют автоматы, которые за деньги чистый воздух продают.
— Слышали? Кайтмас вернулся со своей женой в брюках.
— Не может быть!
— Валлахи, биллахи, таллахи, я сам видел своими глазами, как тебя вижу. Мы с ним даже перебросились несколькими фразами. Я говорю: «Это ты?», он говорит: «Это я!», я говорю: «Неужели Кайтмас?!», он говорит: «Да!» Тогда я хлопаю его по плечу и говорю: «Молодец!» А он? Он ничего не сказал и ушел на стройку. Я и с его женой за руку поздоровался, такая раскрасавица, волосы что спелая пшеница.
Вот времена. Сыновья делают все, что хотят, старших не спрашивают. Да, приуныли старики в ауле, их будто оглушили, удивив этим размахом созидания: строят Новый Чиркей, строят город Дубки для рабочих, строят гидростанцию. Фары десятков машин ночью выискивают на горных склонах места, куда дотоле не ступала нога человека. Днем гудки этих машин разносит эхо от скалы к скале. Сюда, в дикие, заброшенные горы Чика-Сизул-Меэр, протянулись самые лучшие в республике, самые надежные, широкие бетонные, асфальтированные дороги, соединяющие крупнейшую на Северном Кавказе стройку с промышленными центрами, железной дорогой и государственной трассой: со стороны города Кизил-Юрта и со стороны города Буйнакска.
Растет новый город Дубки с многоэтажными красивыми домами. Здесь уютно и светло. Правда, на этой высоте ясных дней в году бывает не очень много, и нередко горное плато обволакивается туманом. Кто-то из проектировщиков, видимо, не учел эту незначительную деталь. Но воздух здесь чистый, это тот самый воздух, которого недостает людям, тот самый воздух, от которого легкие очищаются и кожа делается румяной, как корочка чурека, тот самый воздух, от которого кровь обретает силу и сердце радостно бьется в груди, тот самый, от которого поднимаются дух и настроение…
Все, что вокруг происходит, не могло не отразиться на жизни старого Чиркея, волей-неволей и жителей аула коснулись эти головокружительные и соблазнительные темпы. После школы дети горцев получали на стройке дотоле неизвестные и неслыханные в этих местах профессии; дети чабанов и земледельцев, дети садоводов и мельников становились очевидцами, участниками уникальной стройки, оповестившей о себе весь мир. Старики и те, казалось, вошли в новый ритм жизни, уже недолгим стал их досуг на гудекане: как же, ведь теперь есть где подзаработать, чтобы положить лишний рубль на сберкнижку. Некоторые из них пристроились кто сторожем, кто водовозом, кто ночным дежурным в конторе. Все это, разумеется, расшатывало авторитет Ашурали, и его влияние на людей получило ощутимую трещину.
Старый аул, древний Чиркей, стал для приезжающих сюда строителей местом прогулок, экзотическим уголком, своеобразным музеем под открытым небом. Здесь даже есть знаменитое местечко Узунтала, где сохранились средневековые склепы. А разве сами чиркейские сакли не являются музейными экспонатами, только здесь и сохранились до наших дней плоские крыши. И не потому ли киносъемочные группы разных студий останавливают выбор именно на этом ауле. Конверты с видами этих мест летят во все края страны. Название давно позабытого аула Чиркей стало популярным. И не только в силу сохранившихся в его облике черт древности.
Чиркейгидрострой. Чиркейская плотина. Чиркейские будни. Чиркейское море.
— Был в Дагестане?
— Был.
— Что видел?
— Чиркей.
— Ну, как?
— Грандиозно!
— А что именно?
— Люди.
— В папахах?
— Нет, в строительных касках.
А время шло неумолимо, пролетали недели и месяцы, похожие и непохожие друг на друга, насыщенные значительными событиями, героическим трудом людей, которые объединили свои усилия для покорения Сулака. Разве каждый горец с детства не мечтал схватить этот неукротимый горный поток за гриву? И вот жизнь в горах Чика-Сизул-Меэр стала необычно бурной и шумной, как сама река Сулак, которая веками неистово бьется в узкой глубокой теснине скалистых громад — в большом многометровом каньоне. В эти дни река особенно неистовствует, словно предчувствует неминуемость усмирения. Она бешено пенится, проявляя свою строптивость и нежелание сдаваться. Сулак — река необычная, питается притоками почти из тысячи ущелий, она берет свое начало с высочайших вершин Гутон, Диюльти-Даг, Алахун-Даг, с самого Кадарского перевала и хребтов Самурского, Богосского и Нукатлинского, вбирая в себя воды четырех известных рек: Казикумухская Койсу, Кара-Койсу, Андийская Койсу и Аварская Койсу.
Койсу в дословном переводе значит — оставь эту воду. А более широкий смысл таков: если хочешь сберечь жизнь, смотри не шути с этой рекой, не будь самоуверенным.
Кроме всем известных Койсу, в могучий Сулак сбегаются и десятки других безымянных рок и речушек.
Сулак — гордость Кавказа.
Сулаг; — свидетель былого, настоящего и будущего Страны гор.
Сулак — символ единства.
Сулак дает воду столице республики, орошает поля и виноградники.
Сулак будет вращать турбины. Сулак — слово из новой песни. Сулак — солнце. Да будет солнце!
Когда-то в горах Чика-Сизул-Меэр, в этих диких, сонных местах, текла размеренная, неторопливая, как беседа горцев, жизнь. Эта спокойная размеренность и неприхотливость всегда считалась отличительной чертой местных жителей. На первый взгляд казалось, что горец ленив и беспечен, что его ничто не интересует, если он уверен, что на завтра есть чурек. Время круто перевернуло устоявшееся представление, многое изменило в самом укладе жителей гор. Конечно, привыкнуть ко всему новому нелегко, как бывает нелегко усвоить привычку носить очки тому, кто никогда раньше в них не нуждался. Дни бурлят, насыщенные интересными, увлекательными делами людей, одержимых беспокойством. Горцы увидели такое, что и во сне не доводилось видеть. Удивительные машины, управляемые метростроевцами, прогрызли в гранитной скале наклонный туннель почти километровой протяженности. А когда устанавливали висячие краны над пропастью, то просто дух захватывало.
— Ты видел, как взрывали скалы?
— А ты видел, как клали первый бетон?
И этот темп новой жизни в горах, хотя и несколько своеобразно, передавался старым жителям Чиркея. Вы посмотрите, какими они стали проворными. Все, что плохо лежит на стройке, оказывается во дворе или в сакле какого-нибудь чиркейца… Вы только обратите внимание, что выкатывают со двора Мухтадира — целый автоприцеп! Зачем он ему? Но разве старик виноват, это же дети, ох, озорники. Исчезла бетономешалка на стройке. Непременно ищите во дворе Амирхана, он, говорят, собирается сделать из нее соковыжималку. Что, пропал целый мешок проволоки? А катить его можно? Можно. Ну тогда ищите у Ашурали, нет, нет, ошибся, простите, дети вкатили его во двор Хромого Усмана. Ох уж эти озорники! Знают они, что Хромой бес — мастер на все руки, и жестянщик, и лудильщик… А кому понадобились арматурные железные прутья? А кого соблазнил тяжелый железный крюк от автокрана? А кабина сгоревшей машины, а выброшенные шоферами пришедшие в негодность покрышки? Не собирается ли кто-нибудь из почетных чиркейцев открыть свою мастерскую по ремонту автомашин?.. Но стоит ли дальше перечислять все что исчезает со стройплощадки? Войдите в любой двор и вы под навесом сакли сможете найти то, чего недосчитались: шифер, доски, носилки, лопаты, ремни скалолазов, всякие баллоны. Рабадан, представьте себе, стал коллекционировать шпингалеты и дверные ручки.
А если кто из представителей стройки и обнаружит пропавшую вещь у кого-нибудь во дворе, то хозяин, расплывшись в подобострастной улыбке, тут же невинно разведет руками, как вот, например, Мухтадир:
— Ах, это? Пожалуйста, берите, зачем мне. Это все дети озоруют… Смотрите: все они в ваших туннельных шлемах, как рыцари, вот не думал, что я так скажу…
Один из людей, заглянувших к нему во двор в милицейской форме, что, видимо, взволновало Мухтадира, полюбопытствовал:
— Как твоя фамилия?
— Моя? Зачем? У внука моего спросите фамилию, пожалуйста.
— А как фамилия внука?
— Вообще-то у нас фамилии нет. Я — Мухтадир, а внук мой — Надир, — старик имел в виду сына своего Кайтмаса.
— Мы спрашиваем не имя, а фамилию.
— Вот я и говорю: я Мухтадиров Мухтадир Мухтадирович, а внук мой, значит, будет Надиров Надир Надирович. У нас так, кто как хочет, кому как и что нравится. Простите, мне молиться пора. Вот не думал, что так скажу.
— Где можно увидеть внука?
— Моего, что ли? Он сейчас отдыхает в люльке… Что вы пристали, не мешайте правоверному служить службу.
Довод был убедительный.
— А за что молиться?
— За то, чтоб он покарал вас всех с вашим будущим морем и вашей плотиной… Это вы отняли у нас самое дорогое — покой… Зачем все затеяли? Зачем имущество бросаете без присмотра, чтобы дети его тащили? У нас говорят: если у вора одна вина, то у неряшливого хозяина три вины. Здорово я сказал, вот не думал, что так скажу.
— До свидания!
— Прощайте. Лучше к соседу загляните, он коммунист, он не молится. — Мухтадир берет свой древний медный кумган и, оглядываясь по сторонам, начинает омовение. Этой процедурой, говорят, еще пророк Магомет, будучи погонщиком верблюдов в аравийской пустыне, укреплял свое здоровье. Мудрый был пророк Магомет. Да, для своего времени и для тех, кто верует. Но сейчас куда мудрее любой озорник из аула Чиркей.
Ох, эти юные озорники! Вчера сто́рожа Амирхана, футы ну-ты, говорят, нашли в кабине башенного крана. И, говорят, сонного. Кто его туда поднял? Конечно же, озорники, так как никогда ранее не замечали, чтоб Амирхан был лунатиком.
Постепенно чиркейцы входили в новую жизнь, проявляя в равной мере интерес и осторожность ко всему обновляющему и давая себе полный отчет в том, что подобное, конечно же, могло случиться только с ними. Так воспринимали все новое те, кто носил папахи. Ну а как реагировали те, которым суждено быть носителями платка? Даже самому непредубежденному наблюдателю не могла не броситься в глаза одна существенная деталь — какая-то торжествующая радость на лицах женщин. Особенно же великое любопытство в глазах. Так бывает в природе, когда упадут утренние лучи солнца на тот участок дубравы, что до поры был затенен густыми кронами деревьев. Трава изумрудно зеленая, каждая былинка, каждый стебелек будто пронизаны, просвечены яркими лучами, а вспыхнувшие от солнца цветы — как бы живой венец радости. Даже внешне преобразились женщины. Посмотрите на их по-городскому пестрые наряды, посмотрите, как нарядны их дети, все это — ласкающее глаз зрелище. Теперь только в дни траура можно увидеть темные одноцветные тона. Люди усваивают правила хорошего тона. А как же иначе, ведь теперь создаются городские условия жизни. А сколько магазинов, а сколько в магазинах всего, за чем приходилось когда-то выезжать в город. Разве дети видели здесь раньше мороженое эскимо, пломбир, а взрослые — пиво? Нет, что ни говорите, а женщины оказались более восприимчивыми к новизне, чем мужчины, они так и говорят: мы не слепые, чтобы не видеть, мы не глухие, чтобы не слышать, мы не немые, чтобы не радоваться…
Заговорил беспроволочный телеграф, существующий здесь с тех самых времен, как первые поселенцы избрали это место, «Гнездо Орла», для своих жилищ.
— Эй, Айшат, не знаешь, что сегодня привезли в Дубки? — обращается соседка, стоя на крыше.
— Говорят, мебель, холодильники, — отвечает ей Айшат с балкона.
— А какой цены мебель? Дешевая? Нам такая не нужна. А еще что?
— Транзисторы.
— Ой, транзисторы, ты слышишь, Хадижат, говорят, в магазине есть транзисторы.
— Кто говорит? — спрашивает со двора вторая соседка, кормящая птицу.
— Айшат.
— А ты спроси, плоских телевизоров не привезли еще?
— Что значит — плоские? — интересуется горянка, идущая с кувшином по воду.
— Ну, чтоб, как картину, можно было повесить на стену и смотреть, а то коробки много места занимают, не знаем, куда ставить.
— Хорошие комбинации есть…
— А это что? — спрашивает с веранды дородная женщина, вывешивающая белье на сушку.
— Это под платье надевается, такая безрукавка.
— Не надо, мой муж ничего подобного не терпит.
— Что делать, не знаю, беда нам с детьми.
— А что случилось?
— Дома не хотят кушать, в столовую бегают. Видите ли, им надоела домашняя еда.
— Я же говорила, все это задумано, чтоб детей от дома оторвать, от семьи, — заключает старуха со сморщенным лицом, перебирающая в руках четки из ливанских камней.
— Я уже давно дома не готовлю, это же лучше, — говорит Лишат.
— А мои одним мороженым живут. Знаете, что сказала жена Ашурали, старуха Заза, после того, как отведала эскимо? Она сначала, говорят, спросила, сказано ли что-нибудь об этом в Коране. Когда ей ответили, что в Коране о мороженом ничего не сказано, она воскликнула: «Так чего же шестьдесят лет мне морочили голову каким-то раем, не может быть лучшего рая, чем эскимо в жаркий день!»
У юных горянок свои заботы:
— Жамила, пойдем сегодня в Новый Чиркей?
— Зачем? Отец сердится.
— А мы тайком, никому не скажем…
— Хорошо, после обеда.
Да, все, все без исключения ходили смотреть Новый Чиркей, куда скоро должны переселиться, любовались им, но только тайком друг от друга. На ровном горном плато, где, правда, пока еще сухо и уныло от безлюдья, где нет зелени и ничего не растет, кроме полыни, ковыля и колючих кустарников, которые выжигаются первым летним солнцем, где всегда было пусто, теперь по единому плану строится новый современный поселок с учетом будущего моря и всех необходимых коммуникаций. Ровными рядами тянутся широкие улицы, дома расположены на большом расстоянии друг от друга, чтоб хозяева могли еще разбить палисадники. Дома строятся по одному проекту, но разные по площади. У кого большая семья, тому больше площадь; у кого меньше, тому и площадь меньше. Все они из синеватого твердого горного сланца на цементном растворе, крытые шифером. Правда, есть во внешнем виде и монотонность, однако дома светлые, уютные, с просторными верандами и большими окнами. А в будущем, когда придет сюда вода, когда люди приложат руки — зазеленеют улицы, появятся виноградные навесы, все здесь преобразится.
Даже сегодня, хотя все выглядит незаконченным и тоскливо сливается с окружающей выжженной землей, души многих чиркейцев наполняет радость: это строится для них, скоро они будут здесь жить. А какая большая школа, а какое раздолье для детей! Вот где им играть в футбол… Игра эта, конечно, родилась в равнинной местности, а не в горах — где уж тут на наших склонах гонять мячи. Мячей не напасешься. А искать их попробуй в пропасти, в ущелье! Но кто устоит перед этим кожаным дьяволом? Сейчас в футбол не играют только бабушки.
Неистребима у молодых тяга к неизведанному, к живой, насыщенной новизной жизни. В число этих одержимых не входят по известной причине почтенные аула Чиркей. Не разделяют они общего энтузиазма, общей радости, и все тут. Наедине, быть может, они и не терзаются, но когда вместе, в присутствии Ашурали, всегда высказывают недовольство, и делают это не от души, а скорее потому, что считают ниже своего достоинства признаться в ошибочности своих взглядов. Хотя находятся и такие, что признаются. И редеют единомышленники Ашурали. Не потому ли в последнее время этот степенный и уравновешенный человек стал ощущать в себе какую-то раздражительность? Он бессилен предотвратить все, что, как он думает, насильственно внедряется в «Гнезде Орла». От этого он порой приходит в отчаяние. Но как бы ни было велико его отчаяние он не в силах отрицать величие того, что творят на его глазах человеческие руки. Да и не он ли, Ашурали, с прыгающим, как хвост козленка, сердцем когда-то восторженно спешил на первую всенародную стройку в Дагестане — канал имени Октябрьской революции, который тянули от Сулака до Петровки? Он помнит создание первой гидроэлектростанции в горах Гергебиль. Тогда все строилось при помощи лопаты и кирки, арбы и носилок, не было этой техники, как сейчас, тогда все было проще. Может быть, старику досадно, что он не в состоянии участвовать, засучив рукава, и в нынешних стройках, может быть, понимает, что он безнадежно отстал, что здесь уже непригодны его знания, теперь везде моторы, машины, кнопки, без них шагу не ступишь… Может быть, именно от сознания всего этого и приходят к старику минуты отчаяния.
Старики, старики… Ашурали, Мухтадир, Рабадан, Амирхан, Чантарай, Хромой Усман, Дингир-Дангарчу — он был тогда еще жив и пожимал приветственно руки сельчанам. Некоторые старики, как Али и Вали, предпочли небесный покой. А такие, как Шапи, Рани, Ашрапи, просто признались перед совестью, что они ошиблись, противясь всему тому, что шагает навстречу им, и стали лицом к новостройке, спиной к Ашурали, вызвав у него яростный гнев. Амирхан даже включился в работу — стал сторожем на шестой стройплощадке. А куда еще им, старикам? Профессий они не имеют, а без знаний теперь и в разнорабочие не пойдешь. Лучше сидеть на гудекане и слушать старые притчи, вроде той, что об охотнике и соловье.
Ее любил всегда рассказывать Дингир-Дангарчу. Вот о чем эта сказка. Был, говорят, такой охотник, который никогда не приходил с пустыми руками. Но однажды ему не повезло, и возвращался он ни с чем. Как вдруг услышал чудесную песню, пел соловей на колосе пшеницы.
— Эй, соловей! — крикнул охотник. — Хороша твоя песня, но честь охотника дороже. Чем возвращаться ни с чем, лучше подстрелю тебя.
— Ну что же… — отвечает ему гордый соловей, — только прежде выслушай три моих наставления.
— Я слушаю тебя, певец!
— Запомни. Не верь тому, во что нельзя поверить. Не жалей о том, что сделал. Не протягивай руку туда, куда дотянуться не можешь.
Подумал-подумал охотник, понравились ему эти наставления, и опустил он ружье.
— Так и быть, я поступлюсь своей честью. Дарю тебе жизнь! — И охотник решил уйти.
Соловей в это время взлетает на ветку высокого дерева и говорит:
— Эй, охотник! Я обманул тебя. Мне смерть не страшна. У меня в желудке алмаз величиной с гусиное яйцо. Семь царей вместе не смогут купить его. Я не хотел, чтоб этот драгоценный камень попал в руки такого бессердечного человека, как ты…
Охотник схватился за ружье и стал целиться, но не мог различить за листьями соловья, хотя и слышал его голос. Тогда он бросил ружье и полез на дерево. Досадно ему было и обидно, что сразу не подстрелил эту наглую птицу. Когда поставил ногу на тонкую ветку, ветка сломалась, и он свалился на землю и сильно ушибся.
— Спасите, помогите! — закричал он.
Соловей прилетел, опустился рядом с охотником и говорит:
— От всех бед есть лекарство, но для тебя нет его.
— Почему? — взмолился охотник.
— Я дал тебе три наставления, но ни одно из них не пошло тебе впрок. Я с трудом проглатываю чечевичное зерно, а ты поверил, что у меня в желудке алмаз, да еще с гусиное яйцо. Ты подарил мне жизнь, а когда я сказал о драгоценном камне, ты пожалел. Я держусь на тоненьких стебельках колоса, на тоненьких веточках, а ты полез за мной на дерево, чтобы протянуть руку и поймать меня… И поэтому не зря сказано, что глупость — самая неизлечимая из всех болезней.
«Вот так!» — всегда гордо заключает, рассказав свою излюбленную, повторенную много раз на гудекане притчу, Дингир-Дангарчу.
По какому-то случаю и сегодня на гудекане вспомнили эту сказку отцы аула, которые усерднее, чем когда-либо, пыхтят трубками и сигаретами, позабыв даже про обед. Многие места на гудекане сейчас пустуют, люди заняты делом. На гудекане ведь, как и в палате лордов, у каждого свое место, и никто другой не имеет права его занять. Вот сидит Ашурали на своем излюбленном месте, а три места слева, ближе к аулу, и два справа, со стороны кладбища, пустуют. Третье место справа занимает Дингир-Дангарчу, на четвертом слева сидит Хромой Усман, а там, поодаль друг от друга, — Мухтадир, Амирхан, который, кстати сказать, уже бросил работу сторожа, и один кунак, приехавший к Амирхану из аула Эки-Булак, к сожалению оказавшийся глухим, как темная ночь. Он то и дело подсаживался к говорящему, насторожив свое огромное ухо. Уши у него действительно большие, как будто вытянувшиеся от чрезмерного желания прислушаться к тому, что говорят другие. Имя его Харахур, странное и непонятное, не похожее ни на что. Пахнет от него овчиной и собаками, будто он провел ночь в хлеву. Лицо у него помятое, похожее на залежалую тыкву. И все, что говорили окружающие, он, не расслышав, понимал превратно.
— Как у вас с приплодом в этом году? — спросил его Дингир-Дангарчу, когда тот подсел к нему.
— Да, да, весна запоздала. А у вас как весна? — оживился он.
Нелепым показался собеседнику этот вопрос, потому что аул Эки-Булак от Чиркея расположен самое большее в тридцати — сорока километрах, разве может быть у них разная весна?
— Ты что, слепой, что ли, сам не видишь? — думая, что тот его разыгрывает, возмутился Дингир-Дангарчу, на что Харахур вполне серьезным тоном ответил:
— Да, моя жена умерла!
— Жаль, что ты сам не околел раньше!
— Вон кунак что-то хочет сказать, — говорит Харахур из Эки-Булака, затем встает, чтобы подойти к Амирхану, и добавляет: — Спасибо, очень хорошая была женщина…
— Эй, Амирхан, — обращается Хромой Усман, — твой кунак когда уезжает?
— Как продаст свой зеленый лук!
— Сколько он просит за весь лук? Я плачу, — заявляет, похлопывая по карману, Дингир-Дангарчу.
— Шутишь?
— Клянусь всеми потрохами его ишака.
— Не смейтесь над несчастным, почтенные, — хмурится Амирхан, — это после контузии у него… на войне.
— На войне?..
И это слово вдруг преобразило всех, они другими глазами глянули на этого человека, пришли в замешательство и даже смущение. Некоторые из них сами были на войне, видели все, что было в лихую годину. Многие не вернулись, и места их на гудекане до сих пор пустуют, еще с той поры. Много солнц погасло на войне. Выходит, и Харахура война искалечила, а они-то думали… II всем присутствующим этот Харахур из Эки-Булака показался удивительно хорошим и близким человеком.
— Прости меня, Амирхан. — Дингир-Дангарчу подходит к нему и с признательностью пожимает его и кунака руки.
— Очень милый человек! — замечает Харахур, глядя на Амирхана и показывая рукой в сторону Дингир-Дангарчу.
И опять наступила тягостная минута. Неожиданное слово «война» призвало эту тишину, как память, оно растревожило воспоминания… Да, именно потому, что так дорога эта память всем живым, парторг Мустафа и «сельсовет Султанат» не забыли о том, чтобы на площади строящегося Нового Чиркея был воздвигнут обелиск погибшим на войне чиркейцам. Над этим памятником, говорят, работает сейчас племянник Дингир-Дангарчу — молодой талантливый скульптор, живущий в одном из крупнейших городов страны.
— А ты видел, почтенный Ашурали, Новый Чиркей? Видел, построило государство из своего кармана для твоих односельчан? — спрашивает Хромой Усман.
— Не видел и не хочу видеть, — раздраженно отвечает Ашурали, скрывая то, о чем уже всем известно. Под разным предлогом — то ли корова со стадом не вернулась, то ли кунака провожал, он десятки раз бывал у строящегося нового «аула». Незаметно садился где-нибудь в укромном месте и так долго-долго, глядя перед собой, размышлял… О чем? Кто его знает. А может быть, он просто не находит в себе силы признаться, что он тоже восхищен и в душе давно радуется всему не меньше других. Ведь он хотя и маленький, но вождь, у которого есть единомышленники, как же он может самоликвидироваться… Да и стыдно ему, почтенному человеку, менять мнение, как папаху. Вы не бывали в роли вожаков, и вам не понять, как тяжело и мучительно им приходится: сумел убедить в одном, а жизнь преподносит совершенно другое.
— А новый аул уже, можно сказать, есть. Сейчас в домах окна и двери вставляют. Но знаете, что там плохо, — угодливым тоном произносит Амирхан, чертя хворостиной на песке, — дома далеко друг от друга, очень неудобно.
— Да, да, твоя правда, дорогой Амирхан, — поддерживает его Хромой Усман. — У нас, когда потухнет в очаге огонь, можно за угольком или спичкой к соседу руку протянуть, а там умирать будешь — соседа недокличешься.
Очень приметные, броские в такие минуты черты лица у Амирхана. И первое, что вспоминаешь, глядя на него, это чубук-трубку с изображением человеческой головы: лицо у него сплющенное, с выдающимся вперед носом, крючком свисающим над тонкой верхней губой, и подбородком, который будто стремится коснуться кончика носа. К этому надо добавить маленькие, с искоркой, зеленые глаза. Внешний облик Амирхана не будет полным, если не представить его с перочинным ножом в правой руке и берцовой кистью вареной баранины в левой… Ох, с каким наслаждением он выковыривает, срезает куски мяса с кости и ест. Это единственное удовольствие Амирхана.
— Знаю я эту новую городскую жизнь, — говорит он. — Бывал в городах, новостей там хоть мешки наполняй… Люди в одном большом доме живут десятки лет и друг друга не знают.
— В одном доме — и не знают друг друга? — удивляется Мухтадир. — Что же это за люди? Пещерные, что ли? Вот не думал, что я так скажу.
— А если поздороваешься утром с незнакомцем, тот тебя за сумасшедшего сочтет.
— Вот какие времена пришлось нам пережить, люди добрые… — говорит долго молчавший Ашурали. — Но ничего, я одно скажу: на все воля всевышнего, мы еще посмотрим, чем все это кончится! На все воля аллаха! Запомните это!
А что остается говорить старикам перед неизбежностью перемен. Раньше, быть может, они еще могли позволить себе сказать: «Все в нашей воле». Но вот когда страшная очевидность перед глазами, они с печалью пополам произносят: «На все воля аллаха! Запомните это!» Что ж, вспомнили сказанные Ашурали слова; никто, конечно, не предполагал, что слова эти со временем станут пророческими и представится возможность восхвалить его способность предвидения. «На все воля всевышнего».
Может быть, под всевышним многие подразумевают солнце? Что может быть лучше, чем солнечный день, когда небо нежно-голубое, когда все напоено весной, все пробуждается, прибавляется бодрости.
На все воля солнца.
И может быть, правы были фараоны, чьи пирамиды всегда устремлялись к небесному светилу.
Это они рисовали солнце с лицом человека.
— Проклятье! Не хватало еще этого ливня! — выругался Кайтмас, цепко сжимая баранку.
Ливни в горах Чика-Сизул-Меэр бывают устрашающие. Рокочет гром, ударяясь об отвесные скалы, и, отдаваясь эхом, прокатывается по ущельям и вновь взмывает в небо, в ярости разрывая его на части. Молнии вырываются из темных, причудливых туч, словно искры из-под копыт неслыханного чудовища. Будто какой-то гигант скручивает жгутом тучи, выжимая из них обильную влагу. Даже не верится, что столько воды может удержаться в небе, чтоб разом, как из лоханки, пролиться на землю. О, эти первые, прохладные весенние дожди!
Именно такой дождь застал в дороге Кайтмаса, который вез на машине соль в магазины строителей. Хорошо, что успел закрыть кузов брезентом, хотя покрывало-то оказалось дырявым, как и само небо в эти минуты. Настроение у Кайтмаса было испорчено. Да и вообще в последнее время он что-то выглядел задумчивым, подавленным, каким бывает человек, к которому вдруг зачастили неудачи. Его семье выделили в Дубках квартиру, правда, не ему, а жене, Свете. Она несказанно радовалась, ей давно хотелось оставить саклю в старом Чиркее. Чувствовалось, хотя об этом она не заговаривала с мужем, что ей не нравится жить вместе с его отцом Мухтадиром. Человек он, конечно, неплохой и души не чаял во внуке, их Надире, за которым ухаживал так, как ни один горец: он позволял себе даже стирать пеленки внука. Любил его безмерно. Часами просиживал возле него, убаюкивал не хуже иной няньки, играл с ним, разрешал ему все, что тот захочет. Радовался старик, смеялся старик, будто у него в руках каталось солнце. И самым желанным занятием для него было сидеть вечерами на веранде сакли возле люльки внука, пока молодые родители его смотрели в клубе новую кинокартину или слушали концерт. Любил старик и на луну глядеть сквозь листву пирамидальных тополей и слушать гульканье внука, ручки которого так и тянутся к луне…
А разве внук для дедушки — это не луна, не солнышко?
Весь преобразился Мухтадир, даже помолодел. Но Свете, воспитанной в другой среде, не нравилось многое, чему учили ее сына.
— Разве можно давать в руки малыша вместо соски кусок курдюка? — возмущалась она.
— Это чтоб он вырос крепким.
— Разве можно вместо игрушки давать ему головки чеснока?
— Это чтоб он вырос здоровым.
— Разве можно кормить ребенка бульоном от хинкала, что едят взрослые?
— Но на такой еде выросли все горцы — и ничего.
— Разве можно оставлять ребенка без присмотра во дворе на сене? Там собака!
— А что здесь такого предосудительного? Это ведь щенок. Два щенка вместе — пусть играют.
— Разве можно привязывать ребенка к колыбели семью ремнями?
— Отца его привязывали, деда, прадеда и всех предков.
— И острый кинжал под голову? Он же может порезаться…
— Ну и что же, будет храбрым.
Столько было у Светы «разве» и «почему», что Кайтмас не знал, куда от них деваться. И с отцом приходилось ему затевать неприятные разговоры, угрожал, что вообще снимет комнату и переберется, но Мухтадир очень боялся этого и давал клятвенное обещание не делать ничего такого с внуком, чего они не позволяют. Но все оставалось по-прежнему. Вернувшись домой как-то вечером, молодые нашли голого малыша в только что освежеванной теплой бараньей шкуре.
Это Мухтадир сделал, чтоб согреть его неокрепшее тело. А когда они однажды увидели, что дедушка кормит внука горячей кровью только что зарезанного ягненка, как молоком, у них лопнуло всякое терпение. Схватив со слезами ребенка, Света выскочила из сакли, бежала прочь от всего, что ей казалось диким и невыносимым, бежала, чтоб никогда больше не вернуться. Огромных усилий стоило Кайтмасу вновь вернуть жену домой. Он пообещал ей, как только дадут квартиру, немедленно перебраться в Дубки, ни на минуту не задумываясь, что тем самым он должен будет обречь отца на тяжелое одиночество, что он отнимет у него его маленькое солнышко.
Последний, страшный разговор состоялся у него с отцом, когда Кайтмас со Светой приехали на машине, чтобы забрать свои вещи и сына. Они переезжали в Дубки в двухкомнатную, чистую, как улыбка, светлую, как ясный день, квартиру со всеми удобствами. Мухтадир сел на ступеньки лестницы, как-то сразу постаревший, придавленный тягостным чувством. Со Светой он отмалчивался: не подобает носящему папаху снизойти до такого, чтоб говорить в подобных случаях с невесткой. Старик закурил свою видавшую виды самодельную кизиловую трубку:
— Значит, перебираешься, сын мой?
— Прости, отец, так надо.
— Но, но…
— Так лучше будет и тебе и нам.
— Ты позволяешь себе за отца судить? И не спрашиваешь, нравится мне это или нет… Будь ты проклят, сын мой.
— Отец, прошу, не выходи из себя.
— Будь проклят тот день, когда мать умерла, родив тебя… — тихо, почти неслышно, говорил Мухтадир, и именно в этом полушепоте была выражена вся его боль. — Не отнимай у меня солнце! Не будь жестоким, зачем плюешь в родник… Прошу, живите у меня. — И он с надеждой посмотрел на сына.
— Нет, отец, я по-новому хочу жить, — промолвил Кайтмас, укладывая в рюкзак мелкие домашние вещи.
— Оставь тогда со мной хоть это маленькое солнце, а вы живите как хотите! Дай сюда Надира, дай мне его… — Мухтадир вскочил, сейчас он был похож не на птицу марабу, а скорее на раненого барса. Он выхватил из рук матери мальчугана, который еще не понимал, что происходит, почему у его дедушки, всегда веселого, сейчас в глазах слезы. Редко плачут горцы, а если и появляются у них слезы, то, значит, боль в душе настолько тяжела, что ее не сравнить даже с болью самых страшных кинжальных ран. Малыш своим пухленьким, с ямочками на сгибах пальчиком придавил застывшую росинку на щеке дедушки. — Не отдам я вам его, не отдам! — Старик все крепче прижимал к себе ребенка.
— Что он делает, он же задушит его. Разве можно… он еще курит, дымит, ребенок задохнется, — взмолилась мать и, рыдая, подбежала к старику. — Отдайте, прошу вас, умоляю, отец!
Малыш обернулся, услышав голос матери, и сам жалостно заплакал. И у Мухтадира, словно от сильного толчка в спину, расслабли мышцы, он почувствовал, как сами собой разгибаются пальцы и руки отпускают от груди теплый плачущий комочек: нет, ребенок не должен страдать… Света выхватила из рук старика ребенка и побежала к машине.
— Поехали, ничего не надо, ничего не хочу, поехали скорей, прошу, — стала умолять она мужа.
— Ты прости, отец, до свиданья!
— Прощай! Будь ты проклят, да накажет тебя твой сын страшным судом, чтоб ты вспомнил меня…
— Отец, зачем все это?
— Почему же ты не просишь, чтоб и я перебрался с вами, почему ты не думаешь о том, что одиночество для меня — смерть в этой сакле? — Мухтадир был охвачен ужасом перед неодолимостью судьбы.
— Потому что я знаю, ты не бросишь эту саклю, этот обреченный аул… — И как повернулся язык у Кайтмаса сказать такое отцу, но он был уверен, что отец его ни за что не уйдет из аула.
— Ты так думаешь?
— Да!
— Тогда ты ошибся, сын мой. Возьми меня с собой. Надир — мое солнце, дай мне провести последние дни с моим солнцем.
— Как, ты и вправду сможешь бросить все это? — Кайтмас не ожидал от отца такой решительности и потому растерялся, не зная, как быть. Его охватило чувство сострадания к одиноко остающемуся отцу.
— Нет, ничего не жаль, пропади оно пропадом: и эти камни, и это кладбище, все, все… Так ты берешь меня, сын мой? — Легко и решительно перешел старик на примирительный топ: сказано, и все, назад не воротишь.
— Может быть… может, не сейчас, отец, а потом, погодя…
— После? После не будет! — взревел Мухтадир, словно у него оборвалось сердце. — Значит, и это мне не позволено?
— Но вы можете в любое время приходить к нам, оставаться у нас, и внук будет рад… — сжалилась над стариком Света.
— Внук-то будет рад, да вы, наверно, не очень. Прощайте… — Старик отвернулся, с трудом заковылял вверх по лестнице, добрался до тахты в кунацкой, сел спиной к окну и услышал доносящийся со двора шум заведенного мотора, который увозил его солнышко.
— Это конец… — прошептали сухие стариковские губы.
Все померкло для Мухтадира. Жестокость близких свалила его в постель, он долгими часами лежал без движения, глядя в одну точку, отказывался есть и пить, чувствуя себя обреченным.
А через три дня совсем погасло солнце Мухтадира. Перед смертью старик пожелал увидеть не друзей, не сына, не родственников, а Султанат. Было странно и не очень понятно, почему ее?.. Когда ей сказали об этом, она удивилась и, теряясь в догадках, поспешила к старику. Мухтадир кивком предложил ей сесть у изголовья, а остальных попросил выйти.
— Ты пришла, спасибо тебе, — тихим голосом заговорил он.
— За что?
— За то, что украсила последние минуты моей жизни, стрелки моих часов отсчитывают их… Я умираю с почтением к твоей красоте, прости меня, доченька, прости глупого старика… Я открою тебе одну свою тайну, которую хотел унести с собой, но теперь и ты узнаешь об этом. Однажды я подошел к твоему окну, как сейчас помню, это было в пятницу. С высокой лестницы я увидел через помутневшее стекло, как ты купалась… прости меня, не надо, не возмущайся, прошу тебя. — Он смотрел на нее умоляюще. Она потупила взор, щеки ее горели огнем стыда; усилием воли она попыталась придать лицу мягкое выражение. — Я видел тебя непостижимо прекрасную… я ведь в жизни никогда не видел нагое тело, хотя был женат не однажды… Глупый и смешной я старик, доченька, ужасный я старик. Прости меня, смилостивись надо мной, дай мне уйти спокойно с прекрасным видением…
Вышла Султанат и сообщила людям, что Мухтадир умер. У каждого свой полдень и своя полночь.
Все сделал Кайтмас, чтобы достойно, как подобает сыну, отдать последние почести отцу. Щедро тратил он деньги на похороны, на поминки, на резной каменный памятник, который не хуже тех многих, что безмолвным укором стоят на старом кладбище Чиркея. Может быть, сын хотел искупить свою вину перед отцом, может, хотел показать перед людьми свои сыновние чувства, разве он не любил, не уважал отца, разве кто упрекнет его в том, что преждевременная смерть отца вызвана его сыновней бессердечностью и жестокостью. К чему теперь все это, эти упреки и недомолвки… Понятно всем, что старики умирают весной — так говорят горцы. Разве кто посмеет сказать ему, Кайтмасу, что он убийца? Никто. И никто не осудит, если собственная совесть перестанет ловить его на этой мысли. А что он хороший работник, на лучшем счету у начальства, так это ни для кого не секрет. Вон сколько пришло их, друзей и сослуживцев, выразить ему сочувствие. В строительной многотиражке даже напечатали соболезнование, выраженное в трогательных, скупых словах, а кому из стариков аула Чиркей были оказаны такие почести и такое внимание… Ушел Мухтадир. Закатилось его солнце. Прощай, солнце. Тобой он жил, тобой светился. Ошибался не раз в людях. Но в тебе — никогда…
«Проклятье! Не хватало еще застрять здесь, посреди дороги, с грузом», — обрывая воспоминания, подумал Кайтмас, мотор закашлял, как чахоточный, и умолк. Кайтмас отпустил руль, откинулся устало на спинку сиденья и через плечо посмотрел в заднее оконце. Соль таяла от воды, неудержимо проникавшей через дырявый; брезент.
Он проклинал дождь, а кто-то радовался этому дождю: как кстати, как хорошо для урожая. Странно все устроено в мире: то, что одного радует, другого огорчает, то, что один любит, другой ненавидит. Разве бывает всем одинаково? Одинаково светит только солнце. Не везет последнее время Кайтмасу, удачи покинули его. Неужели его преследует проклятье отца? Поверить в это — значит быть суеверным. Нет, это не суеверие, это в нем говорит совесть.
Гулкий полдень стоит в горах, оглашая их неведомыми дотоле звуками. Смирись, старое, перед силой рабочим рук. И многое смирилось. Смирилось перед величием творца и фантастической поступью нового, перед мощью машин, перед автоматами, приводимыми в движение тонкими, нежными пальчиками девушки в коротком платьице и в легкой косынке. Вот стоит она у пульта управления, в белом халате, как врач хирургического отделения… Вглядитесь в нее. Узнаете? Да-да, это наша знакомая Света, «девушка в брюках», похитившая некогда джигита Кайтмаса из горного аула… Умыкнет джигит горянку — не оберешься потом неприятностей, а вот, оказывается, если девушка похитит джигита — ничего, будто так и положено. Не зря говорят, теперь сила женщины в слабости мужчины.
Новое не только поражает и восхищает, оно облагораживает и вместе с тем в некоторых людях обнаруживает их слабости. Еще бы, стройка большая, Всесоюзная стройка, тысячи рабочих. Новое не только радостное, но и трудное, опьяняющее и противоречивое. Не все бывает так гладко и безупречно, как иногда об этом пишется в бойких репортажах. Тут нетрудно и растеряться с непривычки. Некоторым кажется, что подобное новое обезличивает человека, делает его ничтожно маленьким перед громадами творений, в которых, быть может, немалый и его труд. И нужна сила воли, чтобы сохранить среди людей себя, свое лицо, не поддаться минутной растерянности, не расслабиться и не пуститься под откос… Не будь, человек, слабым! Не будь одиноким среди людей, шагай вместе со всеми в этом могучем потоке.
Чей это портрет на железном щите? Это лучший строитель Хасрет Шарвели. Вот какое у него чистое, ясное лицо, доброе и приветливое. И так идут ему черные тонкие усы. Каждая мать пожелает родить такого сына, а отец непременно будет гордиться им. Хасрет счастливчик, баловень судьбы. «Везет же ему!» — не раз с завистью в душе думал о нем Кайтмас. А сколько у него друзей, так и липнут к нему: он очень щедрый, он не копит деньги, как другие, да и жена его, Султанат, считает самым низким качеством в человеке скупость, скряжничество. Но вот со временем Султанат стала замечать, что не впрок Хасрету его щедрость, друзья появились такие, что так и норовят воспользоваться его слабостями, пить научили. Общение с подобными людьми стало для него пагубным. Но жена горца не имеет права судить друзей мужа, будь она даже сам сельсовет. Однако Султанат не молчала.
— Не твоего ума дело, я с ним хлеб-соль делил Он настоящий горец! — отвечал ей Хасрет.
— В чем же он настоящий, этот Макру, инженер с сомнительным дипломом?
Султанат знала, что в свое время Макру забрали на базаре Буйнакска за неблаговидные дела, из комсомола исключили. Но кто теперь об этом помнит?
Был такой случай, когда Хасрет обратился к нему с просьбой:
— Макру, будь добр, помоги мне.
— Что случилось?
— Понимаешь, беда, надо срочно помочь матери отремонтировать саклю — сообщила, что ветер крышу сорвал, весь шифер побил. У нас есть на складе кровельное железо, разреши мне взять немного за наличный расчет. Или пусть потом из зарплаты вычтут…
— Ну что ты, брат мой, о чем разговор, возьми, если такое несчастье, все оформим.
— Вот спасибо.
— Не стоит, мы же друзья. Если даже в этом мы не можем помочь друг другу, так для чего тогда жить?
Макру любил высокие слова, и никто не мог предугадать в такие минуты, что у него на уме. На лице же светится приветливая улыбка, и весь он — само доверие. И Хасрет, думая о нем, какой все-таки он отзывчивый, хороший, получил и отправил железо в аул. Но не ведал он, что Макру в тот же вечер через друзей сообщил куда следует, чтобы пришли и проверили строительный склад. А сам, довольный, потирал руки. Незадачливый проситель таким образом попался в ловушку, от него потребовали объяснения. И тут-то пришел «на помощь» Макру, «выручил» товарища из неприятной истории. Потом, как водится, последовала «благодарная» выпивка. О, ловкий Макру прошел хорошую школу. Это был человек, который любил занимать видное место в жизни, несмотря на свою мелочность.
…Хасрет и сегодня вернулся домой навеселе. Раньше он изредка позволял себе такое, но за последнее время это стало случаться довольно часто. На робкое замечание жены он ответил, небрежно обнимая ее: «Ну что ты, право, какой же это мужчина, если он не пьет!» А пил он последнее время с Макру и его собутыльниками. За столом Макру любил заставлять под любым предлогом пить других. Если маленькую рюмку не опорожнишь, даст тебе штрафной фужер, подзадоривая перед друзьями: «Он потому и не пьет, что рюмка мала, вы что, гиганта Хасрета не знаете?» Вдохновленный лестью, Хасрет, не моргнув, опрокидывал фужер под возгласы застолья: «Вот это да, вот это мужчина!»
— Я боюсь за тебя! — сказала однажды Султанат.
— А ты не бойся. — Хасрет протянул к ней руку.
— А меня ты не боишься потерять? — тихо, с оттенком грусти и даже отчаяния в голосе проговорила Султанат.
— Тебя? — И вдруг сознание Хасрета, как искра, пронзила тревожная мысль: никогда так не говорила с ним жена. Он насторожился: — О чем это ты? В чем дело? — Хасрет приподнялся и, наклонившись к Султанат, заглянул ей прямо в глаза, словно силясь прочесть в них какую-то тайну, сказал: — Раньше ты так не говорила. — Потом взял жену за плечи, словно и не было минуту назад нежности и ласковых слов, и стал трясти ее. — Скажи мне, что это значит? Откуда эти мысли? — Тревога, вдруг запавшая ему в душу, стала прорастать колючими шипами.
— А что я такого сказала? — испугалась Султанат, она знала крутой нрав мужа, хорошо понимала, что и хмель туманил ему голову.
— Может быть, у тебя на примете есть кто-нибудь другой?.. Я не слепой, вижу, какими жадными глазами сверлят тебя некоторые!
— Перестань! — пыталась она остановить его.
— Я, думаешь, не понимаю, виляешь бедрами, как лиса в долине…
— С ума сошел! Подумай, что говоришь! Ты пьян!
— Я трезв, как никогда, ты отрезвила меня!
— Оставь меня, что ты трясешь! Мне больно, с синяками стыдно будет завтра на люди показаться.
— Кому ты хочешь показаться? Покрасоваться перед этими ублюдками? Ты… — вспылил Хасрет и ударил жену по щеке. И в эту минуту ему почудилось, что треснул потолок. «Подумаешь, беда какая, кто из мужей не бил жену», — подумал было Хасрет в свое оправдание, но это не успокоило.
Казалось бы, ну и что тут такого, ну, сорвался в пылу необузданной ревности, с кем не случается. Ударил — значит, любит, ревнует, не надо обижаться, все пройдет, забудется. Однако замерла ошеломленная Султанат. Бледностью покрылись ее щеки. Было так горько и стыдно, будто муж опозорил ее перед всеми людьми. Вдруг, очнувшись, она вскочила и не помня себя закричала:
— Убийца! — В ее глазах блеснуло презрение.
— Чего орешь? Подумаешь.
— Ты убил во мне себя! Навеки! — Злое отчаяние охватило Султанат.
— Замолчи, соседей разбудишь. — Он хотел к ней приблизиться. — Ну, прости меня…
— Нет! Нет! — Султанат зарыдала, не как жена, оскорбленная мужем, а как одинокая, несчастная сирота.
И, стоя перед ней на коленях, Хасрет вдруг почувствовал себя мелким вором, которого поймали на месте преступления, увидел себя жалким и ничтожным…
А в горах Чика-Сизул-Меэр рождалась заря. Сквозь утреннюю дымку проступала величественная картина. на высоте почти трехсот метров, где протянулись канаты, над пропастью парили подвесные краны. Они укладывали бетон в тело будущей арочной плотины. Два берега, громады скал соединялись этой плотиной, и она будет тверже, чем эти скалы. С высоты берега человек на дне котлована кажется муравьем, но это могущество создано его руками.
В горах Чика-Сизул-Меэр происходило небывалое: гигантская стройка рождала новые характеры, закаляя и шлифуя их в этом грохоте, взрывах, в дробных очередях отбойных молотков, в шуме и скрежете машин, яростно грызущих скалы.
Неспокойно стало в «Гнезде Орла», стонут камни.
А разве новое рождается легко? Разве достойно предпочтения то, что дается просто?
А солнце?
Да. Солнце дается нам легко. А может быть, это заблуждение? Единственное и великое благо — солнце, оно в нас.
Но легко ли его уберечь, не потерять? Слава тому, кто хранит в себе солнце.
Запоздалой была весна семидесятого года не только в горах Чика-Сизул-Меэр. В день первой борозды пошел снег, скачки отменили, и люди, ожидавшие это зрелище, поеживаясь от холода, расходились по домам, чтобы одеться потеплее. И каждый из них на ходу съел свой праздничный чурек.
Потом зачастили холодные дожди. Напомнил о себе ревматизм — это быстро почувствовали старики, особенно после похорон Мухтадира, когда им пришлось сидеть на сырой земле и холодных камнях. Старое кладбище, занимающее узкую полосу у подножия высокой известковой горы Муза и распределенное сотни лет назад на семейные участки, уже не имело свободного места, плотный лес его каменных надгробий устало поднимался по крутому склону вверх.
Весна в горах первой приходит на кладбище. Здесь раньше, чем в других местах, появляются подснежники, первая трава, первые цветы — золотистые колокольчики, и деревья первыми распускают здесь свои листья. Почему? А кто знает… Может, потому, что эти места редко тревожат люди.
И вот пришел май. Май не слезливый, а улыбчивый, май теплый и ласковый, песенный Первомай. Раньше у горцев не было такого светлого праздника, да и до праздников ли было им в прошлом, когда каждая сакля являлась крепостью и главной целью жизни у каждого было — уберечь от целого мира эту саклю. Праздников печали хоть отбавляй, праздники радости не были учтены в лунном календаре.
А нынешний май особый — это пятидесятый радостный май для горца. Что пирамиды Мисри в сравнении с этим величием? Что Тутанхамон по сравнению с человеком в потертой кожанке, который в двадцатом году с островерхой горы последним выстрелом из маузера оповестил чиркейцев о победе Советской власти.
А что Нефертити по сравнению с горянкой Султанат — председателем сельсовета?
Пирамиды, сфинксы — мертвый камень для мертвых фараонов. А плотина Чиркея — живая сила для живых людей! И сотворена она будет не рабами, а людьми свободного труда, рабочим классом, творцами новой жизни для себя и для потомков.
Сияет чудо — город Дубки — этот солнечный, красочный, жилой центр всей стройки! И именно в этом по-весеннему молодом городе и отпраздновали рабочие пятидесятое в горах первомайское торжество. Здесь альпийские луга и приземистые, кряжистые дубовые рощи. Где еще можно найти более привольное место для отдыха? И самое главное — воздух, кристально чистый, ни единой пылинки в солнечных лучах, настоянный на аромате первых ярких цветов и трав. Не зря говорят, человек здесь на десять лот дольше проживет, а какой здоровый, пунцовый цвет на щеках у детей новоселов! Не сотни, а тысячи жителей уже здесь, а строительство продолжается, вон еще сколько поднялось новых домов… Колонны рабочих с семьями, с детьми в весенних обновках, веселые, возбужденные, проходят мимо здания управления строительством, где стоит трибуна, с приветственным «ура!», и никто из них — ни умудренные прожитыми годами, ни молодые, ни дети, — никто не предполагает сейчас, что их отделяет от нежданной беды всего лишь четырнадцать дней. Всего две недели оставалось до того рокового дня, когда охватит души и сердца людей смятение и горе.
Случилось это в полдень четырнадцатого мая. Каждый был занят своим делом, у каждого были свои планы, надежды. Малыши — в детсаду, школьники — в школе, рабочие — на своих местах: в туннелях, в котловане, верхолазы на отвесных скалах. Водители в машинах.
Ясный и солнечный выдался день, правда, кое-где в небе дремали похожие на шапки вечных снегов белые облака. Они парили высоко над землей, будто застыли в ожидании чего-то страшного. В природе было затишье, словно все прислушалось, насторожилось… И вот когда стрелки часов показывали полдень, а точнее, двенадцать часов двадцать минут, после отдаленного, непривычного, устрашающего подземного гула земля вдруг пришла в движение… Но еще раньше, еще до этого заметались, замяукали кошки, завыли, поджав хвосты, собаки, лошади срывались с привязи, мычали коровы, скот бежал к кладбищу, будто прося покойных о защите. А люди только после содрогания земли, когда зазвенели стекла в окнах, заходили стены домов, после минутного оцепенения пришли в себя и почувствовали близость смертельной беды.
Тревожно, предупреждающе завыли сирены, звали людей оставить работу и немедленно выбраться на безопасные места. Но где безопасно, кто укажет?
И понеслось, пронизывая души:
— Землетрясение!!!
В этом грозном явлении природы, когда земля вдруг задрожала, как поджилки быка с перерезанным горлом, было что-то внушающее трепет, подавляющее волю: вначале оцепенение мысли и действия, затем обострение слуха и зрения. И, наконец, единственное желание — бежать, бежать под открытое небо.
— Землетрясение!!!
Полдневный толчок был внезапным и кое-где разрушительным, но он был и спасительным: он был как бы сигналом, предупреждающим, чтобы все готовились к худшим испытаниям. И тут же передали по радио и по телеграфу всем жителям населенных пунктов, лежащих до ста километров от эпицентра: покинуть дома и не входить в них до особого на то распоряжения, властям на местах принять надлежащие меры, помочь населению всем, чем они располагают.
Всякие работы на строительных участках были прекращены, жители города Дубки и поселка Дружба, покинув свои дома, расположились на ровных, обозримых местах, некоторые из них разбили палатки. Чиркейцы же собрались на старом кладбище, где скопились и все бежавшие животные, всегда более чуткие к дыханию земли, чем люди. Если раньше было под строгим запретом пускать скот на кладбище, то теперь никто об этом даже не вспомнил. Люди в тревоге и растерянности смотрели друг на друга, немногословно говорили о случившемся:
— У нас сначала посуда зазвенела, потом смотрю: люстра качается.
— А я лежал, газету читал, сынишка на полу играл, и вдруг он мне говорит: «Папа, кто это меня толкает?»
— У меня было такое ощущение, будто проваливаюсь куда-то.
— А у меня неожиданно грудной ребенок заплакал. Думаю: что с ним? И тут будто сильный ветер ударил в стекла.
— Неужели еще будет?
…Хасрет сидел, удобно расположившись с друзьями на траве, на расстеленной перед ними газете — выпивка и закуска.
— Гора с горой не сходится, а Магомет с Магометом всегда сойдется. Эй, выпьем! Может быть, последний раз, — сказал Хасрет.
— Да, да, видно, природа опровергнет эту поговорку, и сойдется гора с горой.
— А нам-то и зацепиться не за что… — замечает многозначительно Хасрет. — День хороший сегодня. — И его блуждающий взгляд сосредоточенно остановился на черноглазой смуглянке, одиноко сидевшей поодаль, на небольшом пригорке. Эта кумычка Хамис из Эки-Булака, то ли дочь, то ли племянница Харахура. Хамис обосновалась здесь совсем недавно. При виде такой женщины горцу невольно приходят в голову отчаянные мысли и дерзкое желание похитить ее, да жаль, не те времена.
Хамис… С первых же дней, как она появилась на стройке, стали звать ее «Черная Хамис». Не для того, чтобы отличить от ее тезок в общежитии, а потому, что была она молчаливой, замкнутой, скрытной. Где жила до этой стройки, чем занималась, какие радости и горести были у нее — никто в общежитии не знал. На первый взгляд могло показаться, что она строга и лишена нежности, но это только на первый взгляд. А на самом деле она весьма даже мила. На шее сверкает золотая цепочка, черные волосы, черные брови дугой, ровный ряд белых зубов… И глаза, большие черные глаза, полуприкрытые черными ресницами, печальные и притягивающие, сейчас в них отражаются плывущие облака и островерхие горы.
Вот она встала и легкой походкой пошла по направлению к дубовой роще. Какая-то сила подняла Хасрета с земли и безотчетно толкнула вслед за пей. Зачем? Разве на этот вопрос ответишь? Когда вспыхивает любовь в сердце женщины? Заглянуть бы ей в душу, что там? Ясная ли погода или начало урагана, сметающего все на своем пути?
Теперь уже можно было сказать: горы дрогнули, а люди нет. Это была правда, но правдой было и то, что в ту минуту ожил страх, захватывающий, цепенящий. Прочное и привычное вдруг стало непрочным, шатким. Это чувство усилилось спустя несколько часов после того, как закатилось солнце и в ущелья спустились сумерки. В девять часов двенадцать минут вечера вновь напомнила о себе мрачная тайна природы. Горцы, у которых далеко не каждое поколение бывает свидетелем подобного бедствия, остро ощущают чувство своей беспомощности. Это даже не страх, а какое-то непостижимое для человека состояние неопределенности, заставлявшее самого ярого скептика на мгновение усомниться в отсутствии чего-то сверхъестественного… Именно тогда, когда уже устали в ожидании чиркейцы, когда на руках у матерей, тесно к ним прижавшись, заснули дети — горцы ложатся рано, чтоб не упустить восход солнца, — когда женщины, наконец, настояли идти по домам, говоря «будь что будет, детей жалко!» — в это самое время угрожающе загудела и вздрогнула земля.
Ашурали хорошо знал и помнил, что есть в Коране девяносто девятая сура — «землетрясение», которая гласит: «…Когда сотрясется земля своим сотрясением и обнаружит земля цену сокровищам и скажет человеку: „Что с нею, с землей?“ И в этот день он расскажет о себе по внушению господа. В тот день толпами выйдут люди, чтоб им показаны были их деяния; кто сделал на вес пылинки добра, увидит его, и кто сделал на вес пылинки зла, увидит его». Кто бы из пророков или шейхов ни писал эту суру, он, несомненно, был очевидцем подобного землетрясения, думал Ашурали.
Сотряслась земля, сила толчка достигла в эпицентре восьми баллов. Люди забыли обо всем незначительном в их жизни, о невзгодах и ссорах, о неполадках и дрязгах житейских, их прежние обиды показались им ничтожно мелкими в сравнении с этой бедой. Люди вспомнили о себе, люди вспомнили родственников, близких…
— Землетрясение!
Раскачиваются дома в Дубках, большие, многоэтажные дома. Перед глазами вздрагивают столбы, башенные краны, скрипят деревянные бараки. Из рабочих были срочно созданы аварийные группы, в которые вошли мужчины, все комсомольцы и коммунисты. Одну из них возглавил парторг колхоза Мустафа. В его группе до пятидесяти человек, она должна оказать помощь на стройке. Они готовы, и если беда вдруг разразится вновь, он поведет свою дружину. Думаете, пойдут?.. Пойдут, никто не дрогнет перед большой бедой. И все? Да, все. А так, в обычной жизни? Вот здесь уже обстоит сложнее. Нет абсолютно плохих или хороших людей, есть человек в совокупности присущих ему слабых и сильных сторон. Разве не бывает так, что инженер, ученый или художник как специалист талантлив, но как человек — никудышный, дрянной. Талантом, трудом своим завоевал признание, славу, а потом седлает он эту славу, как коня, и погоняет.
— А любит ли кого-нибудь такой человек?
— Угодников и подхалимов, которые подобострастно направляют ручейки лести на мельницу его славы.
— Неужели есть такие?
— Есть.
— Я бы не пошел с таким даже в лес орехи собирать.
— И он бы с тобой не пошел.
— Почему?
— Потому что орехи ему домой приносят на серебряном подносе с серебряными щипцами, чтобы, чего доброго, зубы не поломал.
…Стоят, сидят, лежат чиркейцы у могил своих предков. Трещат сакли, слышите, доносятся эти звуки, оседают крыши, вон стена отвалилась и с грохотом рухнула прямо в пропасть. Среди всех людей, собравшихся здесь, если и был кто внешне спокоен, так это Ашурали. Хотя, возможно, и его душа давно ушла в пятки, но он призывал всех к выдержке и самообладанию; он знает, что паника — это грозный поток, готовый прорвать плотину, слепой и безжалостный.
— Что вы охаете, ахаете? Эй, я к вам обращаюсь, носящие папахи! Чего дрожите, как хвост у ручной синицы, — тихо возмущался Ашурали, и к его голосу все молча прислушивались. — Подумаешь, большое дело! Землетрясение? Ну и что? Земля всегда трясется, только мы не замечали.
— Так никогда не бывало, почтенный Ашурали, — сказал Амирхан, все время шептавший молитвы, прислонясь к каменному надгробию.
— Нашли чего бояться. Ничего не случится, кроме того, что должно случиться. — Ашурали толкнул локтем Амирхана. — А ты знаешь, на чей памятник облокотился?
— На чей?
— На памятник моего деда.
— Потому, видно, ты и храбрый такой, — заметил Амирхан. — Был бы я у могил своих предков, небось набрался бы и я смелости.
— Набей-ка табаком мою трубку! — попросил Амирхана разговорившийся Ашурали.
— На кладбище не курят, — возразил тот.
— Это в обычные дни, а когда под тобой останки предков твоих не находят места — можно. Набей! — Он сунул в руки Амирхану трубку и обернулся на плачущие голоса женщин: — Эй, раскудахтались, хватит вам причитать, за детьми лучше присмотрите.
— Пожалуйста, Ашурали, твоя трубка. Зачем такая беда сейчас, а?
— Да у тебя, Амирхан, руки трясутся. Тебе-то чего терять?
— Дрожит ведь, — сказал Амирхан, поминутно оглядываясь.
— Чувствую. — Ашурали прикурил и, затянувшись сладким дымом, добавил задумчиво: — Землю под собой всегда надо чувствовать. Забыли о ней люди, зла стало много, вот она и напоминает о себе.
— Смотрите, смотрите, минарет качается…
— Вай, чья это сакля, сейчас завалится. — К собравшимся подошел Дингир-Дангарчу.
— Моя сакля, брат мой, моя, не тревожься, — глубоко вздохнул, поднимаясь с сырой земли, Ашурали. — Старая была сакля, особенно правая сторона, да и руки не дошли подкрепить эту стену подпорками.
— Ты удивляешь меня, Ашурали.
— Чем, Дингир-Дангарчу?
— Спокойствием. Неужели ты не думаешь, что с нами будет?
— Почему не думаю? Думаю, что после таких испытаний люди подобреют, станут лучше… Да успокойтесь вы, ну потрясет и утихнет.
— Не успокаивается ведь земля, гудит, дрожит.
— Это вы дрожите, а не земля…
В это время яростный свет фар прорезал участок улицы, и к кладбищу со стороны ореховой рощи подъехала грузовая машина. Из кабины выскочила Султанат, из кузова спрыгнули люди. Прибыла аварийная группа парторга Мустафы, да вот и он сам помогает разгружать машину. С машины снимают тяжелые тюки, узлы. Султанат подошла к собравшимся и, едва переведя дух, заговорила:
— Дорогие мои, милые мои, пожалуйста, вон там, на той стороне, где ореховые деревья, есть ровная поляна, мы привезли палатки и матрацы. Палатки, правда, старые, но ничего…
— В такое-то время и старые палатки нелегко найти, — заметил Ашурали.
— Очень трудно, всем надо, а их не хватает… Тут не на всех. Уважаемые Ашурали и Дингир-Дангарчу, на вас у меня большая надежда, уж вы, пожалуйста, распорядитесь.
— Да ты не беспокойся… они тут сами, — подбадривая аульчан, сказал Мустафа. — Я тоже останусь здесь.
— Вот спасибо. А мне в больницу еще надо успеть, там у них беда…
— И долго такое будет продолжаться, сельсовет?
— Откуда знать. Дожди могут быть, пожалуйста, разбейте палатки, разожгите костры, не жалейте ничего, детей берегите, милые. — Султанат была крайне взволнована, она уже кое-что знала о причиненных бедах первыми сильными толчками. — Хасрета не видели? — тихо, как бы между прочим, но с заметной тревогой в голосе спросила она.
— Нет, не примечал. Да ты не беспокойся, он, наверное, со строителями, — ответил Мустафа, чтобы успокоить ее. Но женское чутье Султанат подсказало что-то неладное, и щеки у нее в эту минуту вспыхнули огнем.
— Если вернется, задержите его здесь…
— Все сделаем! — сочувственно улыбнулся Ашурали, видя, как нелегко сейчас этой женщине.
Когда разгрузили машину, Султанат уехала, но сквозь ночную темень она ехала вовсе не в больницу, как сказала людям, а в поселок Новый Чиркей, полностыо разрушенный землетрясением: почти ровное место — ни одного целого здания. Вестью она не хотела будоражить и без того смятенные души горцев.
Как только Султанат уехала, старики подозвали остальных мужчин и общими усилиями возле ореховых деревьев, как советовала Султанат, разбили семь больших и две маленькие палатки. Все стали размещаться в них, потому что надвигалась черная туча, словно то, что происходило на земле, было связано с небом. И вскоре обрушился сильный ливень с громом и навесными молниями. Одна молния вонзилась в ореховое дерево и расколола его. будто топором.
Дождь вскоре прошел. Но люди оставались в палатках, многие, прислонившись друг к другу, заснули. Не спали только старики да молодые мужчины. Они выбрались наружу и увидели удручающую картину: ливень завершил то, что не успело сделать землетрясение.
— Смотрите, вон тоже чья-то сакля осела, — замечает Дингир-Дангарчу. Зоркие еще, должно быть, у него глаза, если он под светом редких звезд так хорошо видит. Дингир-Дангарчу тогда еще был жив, о смерти, как говорится, не думал. Амирхан такой зоркостью, к сожалению, не обладал, он уже лет девять носил очки, которыми очень дорожил, потому что за ними пришлось ездить в Одессу, к известному профессору.
— Валится, рушится все вокруг… Что это? Конец света? — вглядываясь сквозь очки, проговорил он.
— Гнев небесный, но за что?
— За грехи.
— За какие? У каждого свои грехи, — строго заявил Ашурали и вдруг, выйдя чуть вперед, оглянулся, пристально рассматривая всех в синем свете звезд, потом скинул бешмет, постелил его на лежащую рядом каменную плиту и, разувшись, стал на колени.
Все умолкли, не смея нарушить его молитву. Да, Ашурали часто любит говорить: «Вы как хотите, но я верю в своего бога, он у меня есть!» Его слова вспомнились и в эту минуту. Те, кто помоложе, чувствуя некоторое смущение, первыми нарушили неловкую тишину.
— Братцы, — попросил звонкий голос, — растолкуйте мне, как понимать грех.
— Как хочешь, так и толкуй.
— А вот если хорошенько помозговать…
— Лекцию на эту тему пусть прочитает секретарь сельсовета.
— Почему я? — удивился Абала Абдал-Урши.
— Потому что ты ближе к начальству, тебе виднее. — Кто-то подхватил его, маленького человечка, под мышки и посадил на старое надгробие.
— Что вы, с ума сошли?!
— Ничего, сегодня можно.
— Итак, грех.
— Грех… — вынужденно повторил Абала Абдал-Урши, не лишенный природного дара воображения. — Если вдуматься, то получается, что человек — плод греха? Так или нет? — осмелел вдруг Абала.
— Так! — подтвердили окружившие его, зная, что он в таких вопросах в самом деле слыл знатоком.
— Значит, — размышлял вслух Абала Абдал-Урши, — такая простая вещь, как опыление цветка, тоже грех, а? Так или нет?
— Так! — весело поддакивали ему ребята.
— Значит, и нерест грех?
— А искусственное осеменение вдвойне грех!
— Но, братцы, получается странная вещь: природа как таковая по сути своей грешна, существование жизни грешно, все грешно… А что же не грешно?
— Никто не ожидал от него такого крутого поворота.
— Что же не грешно? Я вас спрашиваю! Прах, тлен? Ведь все началось с воды, значит, вода грешна и солнце!
— Не трогайте солнце! — вырвался откуда-то, словно из-под земли, отчаянный крик, похожий на вопль. Абала Абдал-Урши даже слетел с надгробья. — Солнце не грешно! — Это кричал Ашурали, отвешивая поклон. Значит, он и молитву читал, и внимательно слушал их.
— Ребята, помогите, я подвернул ногу! — жалобно застонал Абдал-Урши.
— Небо, небо осудило тебя! — буркнул Ашурали, поднимаясь с плиты. — Говорите, все грешно, все рушится? — тихо продолжал Ашурали. — Вам-то чего огорчаться? Вам же строят или уже построили Новый Чиркей? — выкрикнул он.
— Нам? — удивились почтенные. — А почему только нам? И тебе!
— Нет! Мне не надо ничего! Я останусь здесь, вот здесь! Эту плиту я готовлю себе сам! Здесь будет моя могила!
— Так ты думаешь, пророк восстал против нас?
— Я ни о чем не думаю, на все воля его! Я ни о чем но думаю! — закричал, противореча сам себе, Ашурали. — Я… я думаю о детях, чем их кормить завтра, где брать продукты?!
— В домах. С собой никто ничего не успел взять.
— Так чего же вы стоите здесь на святом месте и рассуждаете о грехах? Или страх вышиб из вас всякое здравомыслие, чувство стыда и уважения? Вы, я к вам обращаюсь, дети послевоенных лет, чего смеетесь? О чем вы думаете? Землетрясение одно не приходит, за ним по пятам идут другие беды, подумайте о людях, о детях, о сестрах и матерях. — Ашурали гневно потряс кулаком. — Женщина, сельсовет, о вас печется, покоя не зная, а вы — носящие папахи…
— Как же войти сейчас в сакли, все валится?
— Кто это говорит? Ах, это ты, Амирхан… ну, с тебя какой спрос, а они!
— Прости нас, Ашурали, мы пойдем, мы сделаем… — засуетились молодые.
— Видите, холодно, дети в палатках мерзнут. Что скажешь, брат мой, Дингир-Дангарчу?
— Твоя правда, уважаемый Ашурали. Что, и мы пойдем?
— И мы пойдем!
Как-то неловко стало тем, кто долгом своим призван был стать помощником и защитником всех на случай беды, тем, кому от семнадцати до сорока пяти. Им стало стыдно оттого, что сами не догадались выполнить то, к чему призвал их Ашурали. Теперь им понятно, почему сельсовет Султанат положилась именно на него.
Человек тридцать из тех, кто был на кладбище, разбрелись по аулу и стали вытаскивать из саклей все, что могло пригодиться: и продукты, и ковры, и паласы, и бурки, и подойники (ведь утром надо доить коров), и всякую утварь… Подбодрив односельчан, Ашурали подошел к Дингир-Дангарчу.
— Мы свое сделали, пусть они теперь покажут, на что способны. Нам бы впору свои ноги таскать… Ты не хочешь ли чарку вина со мной выпить?
— Хочу.
— Так пошли! — Ашурали взял за руку Дингир-Дангарчу и кивком пригласил стариков, оказавшихся неподалеку от них. А в это время мимо спешили люди со всяким скарбом, с подушками и матрацами. — Эй, смельчаки, — окликнул их Ашурали, — мы у Дингир-Дангарчу будем. Ищите нас там.
— Хорошо, отцы!
Они вошли в саклю Дингир-Дангарчу, сели, скрестив ноги, на подушки в кунацкой. То ли от нового толчка, то ли от их шагов мелодично звякнула на стене медная посуда. Дингир-Дангарчу зажег свою допотопную керосиновую лампу, которую когда-то купил в магазине. Разжег огонь в очаге, обдав керосином поленья.
— А ну давай, где тут у тебя согревающее?
— Сейчас, Ашурали, сейчас, — засуетился хозяин.
— Я совсем продрог после дождя…
— А чем закусим?
— Тащи что есть. Мир рушится, а ты спрашиваешь, чем закусим. Хорошей беседой…
Старики заметно повеселели.
Дингир-Дангарчу скинул бешмет. Всем известно в ауле, что Дингир-Дангарчу любил носить навыпуск гимнастерку с нагрудными карманами, подпоясав ее широким ремнем со звездой. А поверх — старинный бешмет, чтобы не ярко бросалось в глаза его пристрастие к военной одежде. Каждый год он приезжал в город к одному и тому же портному и заказывал себе гимнастерку из добротного материала защитного цвета. Глядя на его одеяние, и другие старики испытывали тревогу, связанную с памятью о минувшей войне. А разве забыты годы гражданской войны? Вместо бешмета Дингир-Дангарчу с удовольствием носил бы комиссарскую кожанку, но где ее достать?.. Да, с годами все меньше и меньше становится тех, кто шел на штурм старого мира, тех, кто когда-то ставил на колени мироедов. Теперь героев тех дней единицы.
Дингир-Дангарчу протянул всем эмалированные кружки с вином.
— Будьте здоровы, чтобы все кончилось благополучно!
— Да будет так!
Ашурали сидел лицом к огню, быстро разгоревшемуся в камине. Мастер акварели, взявшись рисовать его, на этот раз достал бы другие краски. Лоб, нос, скулы и мочки ушей он нарисовал бы пламенно-красным цветом, усы и бороду обдал бы белой краской, отмечая густую седину, а бритую щетинистую голову изобразил бы серой краской. И все это — на фоне темно-синей стены, на которой играют тени языков пламени.
Да, только теперь все оценили спасительное значение того дневного предварительного толчка, который, как предупреждающий сигнал, призвал людей к бдительности и готовности. Позже сообщили, что землетрясение 14 мая 1970 года в Дагестане зарегистрировано всеми сейсмическими станциями Советского Союза. Эпицентр его находился в 30 километрах к западу — юго-западу от столицы республики — Махачкалы. Энергия, выделившаяся в очаге этого землетрясения, в сто раз превосходит энергию очага ташкентского землетрясения.
«Разъяренная стихия нанесла тяжелые раны шестнадцати районам и четырем городам Дагестана, занимающим двадцать пять процентов территории республики, на которой проживает более половины населения. Без крова осталось около сорока пяти тысяч человек».
С каждым часом распространяются новые слухи и подробности. У всех на устах одно слово: землетрясение!
Слухи рождались, преувеличивались, росли, как снежный ком, катящийся с горы. Рассказывали очевидцы: загудела земля, засветилась ядовито-фиолетовым светом и задрожала. Пастухи в предгорьях по дороге в Эки-Булак заметили бегущие прямо на них земляные волны, словно пшеницу в ноле колыхнуло ветром.
Мощное землетрясение почему-то мало повредило ветхие сакли старого аула, стены которых были возведены из мелких камней на глиняном растворе, выветрившемся во многих местах, балконы держались на покривившихся подпорках, а плоские крыши — на сучковатых балках, утрамбованные после дождей небольшими каменными катками, имеющимися на каждой крыше. Эти похожие на пчелиный улей дома выстояли над обрывом, эти двух и даже кое-где трехъярусные строения устояли, если не считать образовавшихся трещин, нескольких покосившихся стен и рухнувшего минарета мечети.
Но вот сходите в новый город, да, да, перейдя несколько метров и преодолев крутые подъемы, поднимитесь на знаменитое плато, на берег будущего моря, туда, где построили Новый Чиркей… А ведь по-современному строили: жилые дома — крепкие, крытые шифером из синего сланца на цементном растворе, и на ровном месте, а не на склоне. И что всех удивило и поразило — многоэтажные дома, каменные и кирпичные, блочные и панельные, на альпийской высоте в Дубках выстояли (незначительные трещины не в счет), уцелели деревянные бараки и времянки, остались целы все сооружения в котловане, а вот Новый Чиркей, куда должны были переселиться жители старого аула, был уничтожен. Может, что-то недодумали те, кто выбрал это место для застройки.
Старик Ашурали безмятежно спал в своей полуразрушенной сакле, завесив одеялами брешь в стене, спал, усталый от тревог и волнений, и не слышал, как в покосившиеся ворота люди тревожно колотили кулаками. Старуха Заза с той первой страшной ночи не возвращалась из «табора» — так теперь назвали чиркейцы свой палаточный городок. Она была с внуками, со своей бесхвостой коровой.
— А может, нет его? — усомнился кто-то.
— Как нет? Ворота изнутри закрыты. Не беда ли с ним какая?
Еще сильнее заколотили, так, что чуть ворота не рассыпались. Наконец Ашурали проснулся, прислушался: что за шум, не снится ли это ему? Вспомнил о недавних тревогах, и сразу мелькнула мысль: «Неужели опять беда?» Он встал с постели быстро, насколько мог это сделать человек, старшему сыну которого уже под шестьдесят… Кстати, этот сын по имени Булат, что от первой жены, вырос сиротой: мать умерла при родах. И как обидно Ашурали, что живет он где-то очень далеко на Востоке — капитан дальнего плавания. Может быть, когда уйдет на пенсию, вернется в родные края. Наспех одеваясь, старик вспомнил о своих сыновьях, и в душе засветилась надежда: может быть, это один из них вернулся, отозвался на беду. А не средний ли это Хаджи, который служит в Заполярье? А может, младший, поздний цветок, как его называет мать, Мурад? Ведь он ближе всех, можно сказать, рядом — в Махачкале.
Стук в ворота повторился еще настойчивее.
— Сейчас я, сейчас, — проговорил старик тихо, будто тот, кто стучал, стоял рядом.
Он выбрался на веранду, но за воротами не было ни одного из тех, кого ему хотелось увидеть, — ни Булата, ни Хаджи, ни Мурада. Вместо них Ашурали разочарованно увидел шумную толпу аульчан, среди которых были и его почтенные друзья. Они махали ему, мол, выходи скорее, иди к нам.
Ашурали нашел на веранде кумган с водой и, поливая сам себе, стал умываться, предварительно, как всегда, заткнув уши ватой, выдернутой из прорехи в одеяле. Этим он сознательно смазал впечатление от новости, какую ему хотели сообщить возбужденные люди.
Старик не торопясь сошел с лестницы, подошел к воротам и открыл их. Все кинулись к нему и, размахивая руками, наперебой загалдели.
— Да подождите вы. Зачем разбудили? — Ашурали вынул вату из ушей, положил ее в карман и снова спросил: — Что случилось?
— Понимаешь… — начал было Рабадан.
Ашурали движением руки остановил его на полуслове и обратился ко всем:
— Старикам остаться, а всем остальным разойтись, и вам, женщины, — сказал он, но люди не хотели уходить. Тогда он по одному впустил своих друзей в ворота и закрыл их. — Так лучше… Я вижу, что вы хотите сообщить мне удивительную новость.
— Удивительнее не бывает, — начал Амирхан.
— Но, как бы сказать, радость это или печаль?
— Скорее всего большая беда, — заметил, войдя последним в ворота, Чантарай.
— Одним словом, сбылось то, что ты предсказывал, — проговорил Хромой Усман, вглядываясь в Ашурали, будто он видел его впервые. — Ты пророк!
— Может быть, без насмешек скажете, что случилось? Я ничего не предсказывал.
— Это ты говорил: «Мы еще посмотрим, на все воля его». Разве не ты? — заискивая перед Ашурали, начал издалека Амирхан.
— Все разрушено, — сказал и Рабадан, человек с золотыми зубами.
— Что все? — уставился на него Ашурали.
— Ну, все, все, что здесь затевали… — развел руками Хромой Усман, поворачиваясь лицом в ту сторону, где строилась плотина.
— Не может быть. — Переведя взгляд, оторопело посмотрел Ашурали вдаль. — И Новый Чиркей?
— И Новый. Дотла.
— И плотина?
— Плотины еще не было, но то, что сооружено, тоже разрушено.
— А город?
— Из города люди бегут, — подхватил Амирхан, сообщая весть, которую он сегодня где-то услышал.
После минуты раздумья Ашурали медленно опустился на камни; все, следуя его примеру, тоже сели, ожидая, что старик сейчас, с гордостью крутя ус, скажет: «Да, я говорил, я предсказывал вам, я предупреждал…» Но лицо Ашурали помрачнело, что не предвещало им ничего хорошего, потом оно сделалось пепельно-бледным…
— Беда, — глубоко вздохнув, сказал Ашурали неожиданно для всех. — И что же вы, уважаемые, злорадство в руках ласкаете? Вы спешили мне радость сообщить? — Его голос крепчал. — У народа беда, а вы… Как же это понимать?!
— Не горячись, Ашурали, — примирительно промолвил Чантарай. — Ты же не хотел, чтоб здесь строили море и на дно пускали аул…
— Сядь со мной, Чантарай. Пойми, против чего бы я ни возражал, вы же не можете сказать, что я хотел беды, и никогда никого из вас я не учил желать недоброго людям. — Старик немного успокоился; может быть, ему пришла в голову мысль о том, что, возможно, Чантарай искренне хотел обрадовать его, даже вопреки своей совести. — М-да, друзья мои, беда большая…
Услышав эти слова Ашурали, все печально умолкли.
— Нас теперь никуда не переселят, — после долгой паузы заметил Амирхан.
— Я должен все увидеть своими глазами. — Ашурали проворно вскочил. — Я не видел, я хочу увидеть.
— Мы с тобой.
— Тогда не будем терять времени. На попутную, и туда!
«Непонятным стал наш Ашурали, — думали почтенные, отправляясь в путь, — хотя, впрочем, он всегда был таким». Старики гуськом перешли мост через Сулак и возле столовой поселка Дружба сели на попутный грузовик. Всю дорогу до плато, где лежал в руинах безжалостно искореженный стихией Новый Чиркей, противоречивые чувства обуревали Ашурали; что это на самом деле, неужели воля аллаха, неужели он так жесток, думалось ему. И тут же старик отмахивался от этой мысли, зовущей его усомниться в деяниях всевышнего. Видано ли, потерять столько человеческого труда. Ему больно было сознавать это, но вместе с тем мелькнула мысль: может быть, теперь свернут стройку и оставят их аул в покое?
— Будьте печальны, братья мои, потому что беда касается не одного человека, не двух, а всего народа, — сдержанно заметил, сидя в машине, своим сельчанам Ашурали. — Не подобает носящим папахи радоваться непредвиденной беде или, может быть, ошибкам ученых, строителей, которые выбрали для своей стройки не то место. Будь оно подходящим, предки наши не прятались бы в котловине, а построили аул там, на открытом плоскогорье, — вон как повернул Ашурали: значит, люди не виноваты, а наука виновата, ученые ошиблись, за что и приходится теперь дорого платить.
Ашурали всегда обнаруживал в людях пристрастие к преувеличениям, но, когда перед его глазами предстала картина разрушения, у него самого сжалось сердце. Не успевший, как говорится, одеться и встать во всей своей красе, новый аул лежал мертвым. «Вот что получается, когда не прислушиваются к голосу разума, когда пренебрегают советами стариков, которые если не разумом, то хотя бы жизненным опытом понимают, что хорошо и что плохо», — снова заговорило сердце у Ашурали. Что было бы, если б люди, поддавшись уговорам сельсовета Султанат, переселились сюда? Ясно, что без жертв не обошлось бы. И теперь эти люди считают себя чуть ли не ясновидцами. А его, Ашурали, пророком. Но, видит аллах, он, Ашурали, не хотел столь горького пророчества…
— А аул-то наш старый стоит, стоит, как немой укор нынешним горе-строителям, — выразил свои чувства Чантарай, отец Асият, правда, все время оглядываясь вокруг, нет ли поблизости его зятя, с которым частенько ему приходится цапаться. Несносный этот Мустафа, о, как Чантарай сожалеет, что выдал свою младшую дочь за него.
— Предки много знали, хоть и грамоте не учились…
— Ашурали говорил, и не раз, что предки возмутятся, и правда это, вот их возмущение великое. — Лесть Амирхана и Хромого Усмана все-таки нашла место в душе Ашурали; она, эта лесть, запрыгала, как солнечный зайчик на глади озера. Удивительное дело, раньше он отвергал всякое лицеприятство, считал самым низким в человеке качество хвалить другого прямо в лицо. А тут…
— Священная память предков на земле! — сказал он многозначительно.
Среди развалин ходили несколько человек, что-то рассматривали и изучали, записывая на бумагу. Старики не могли не узнать среди них председателя сельсовета Султанат. На ней был необычный наряд: все темное, и платье и платок.
— Печаль не может рядиться в светлые одежды, — одобрили старики. — Правильно одета наша Султанат.
И никто из них не узнал всего горя, что сжимало сейчас сердце их Султанат. Вчера нашла она Хасрета бесчувственно пьяным в дубовой роще. Положив голову на колени смуглой, с распущенными черными волосами и совсем еще молодой женщине, он безмятежно спал, как будто не было никаких тревог и волнений на этой грешной земле.
Да, это была Хамис, женщина с большими печальными глазами. В минуты страха она не прогнала его от себя, она как бы нашла в нем утешение своему тайному горю. Она согласилась уединиться с ним в этом хаосе, в этом страхе, что объял людей; ничего не говоря, пошла и взглядом повела его за собой. Позвала, не вымолвив ни единого слова, позвала желанием, тем самым языком, который понятен без слов. И в этой всеобщей беде она будто находила себе утешение, ей казалось, что это ее большое горе взорвалось на земле, причинив людям боль.
«Пусть рушится все!» — В ней говорило накопившееся зло, в ней говорила глубокая обида, оскорбленная душа, которая искала выхода из несчастья, из большого горя, она мстила, и месть ее была беспощадной к самой себе.
Султанат долго искала своего Хасрета и нашла, нашла таким, каким не хотела бы видеть его никогда в жизни. Лучше бы мертвым, чем таким, лучше бы с ножом по рукоять в груди… Султанат увидела их, увидела сначала ее, счастливую в своей победе, красивую, как ядовитая змея. Она нежно гладила его голову на своих коленях, ноги ее были обнажены, загорелые, упругие ноги, ворот платья небрежно раскрыт, обнажая загорелую грудь. И наклонилась она к нему, как кормящая мать, которой нет дела до грубых посторонних взоров. Ее черные растрепанные волосы спадали на глаза. Султанат увидела их и в ярости оскорбленного самолюбия прикусила руку; метнувшись в каком-то вихре отчаяния, упала, поползла прочь, прочь… Ползла долго, она никогда не думала, что на четвереньках можно так легко передвигаться, — бежала, ползла, царапая руки, колени: «Прочь, прочь!»
Землетрясение! Все разрушено, все пошло прахом!
…Люди, среди которых была Султанат, приближались к тому месту, где стояли старики, опершись на свои палки. На глазах у Султанат были слезы, слезы горя, отчаяния, края губ вздрагивали, глубокая, еле сдерживаемая боль отражалась на ее лице. Раньше никто не видел ее плачущей. Оставив комиссию, Султанат подошла к сельчанам и обратилась, как всегда, к Ашурали:
— Беда-то какая, отец… — Голос у нее сорвался, и она уткнулась головой в грудь ему. Старик ласково положил ей на плечо свою сухую руку.
— Да, несчастье это, доченька, большое несчастье, — сказал он. И от его слов Султанат вздрогнула, она посмотрела на старика, будто желая найти в его взгляде оправдание. Неужели он догадывается о ее сокровенном горе?
— Вот, сельсовет, не послушались вы нас… теперь не нравится? — как сквозь сон, слышит она чей-то голос.
— А что было бы, если б мы, поверив вам, как безмозглые бараны, переселились сюда?..
— Эй! — крикнул Ашурали. — Замолчите вы, и впрямь бараны безмозглые.
Отпрянула Султанат, будто ее ужалила ядовитая змея, она пошатнулась, оглядела стариков, в ее затуманенных слезами глазах двоились лица.
— Люди, вы что?.. Вы пришли сюда потешаться над горем?
— Ты, сельсовет, успокойся, они сочувствуют, — хотел смягчить слова друга Ашурали.
— Кто? Они? Нет! Да будет проклят тот, кто греет за пазухой злорадство, да будет проклят тот, кого не трогает сегодняшнее наше горе… Как вы смеете? Стыдно мне за вас, стыдно… — И Султанат заплакала навзрыд.
— Аул-то наш старый стоит, сакли стоят, так как же в наше время могли построить такие непрочные дома? Вы, сельсовет, зря упорствуете, зря.
— Сакли стоят… а эти пробоины, а рухнувшие стены, а ваш минарет? Стоят? — обернулась Султанат, вытирая глаза краем платка. — Вы же говорите, на все воля его, так чего же он не сберег свой храм, ваше святилище?..
— Не наше, давно не наше. Там уже давно колхозный склад, — заявил Хромой Усман.
— Замолчите! — крикнул Ашурали, размахивая над головой палкой.
— А здесь нет мечети, нет храма, может, и выстоял бы, — вставил Рабадан.
— Руины — вот что осталось от вашего Нового Чиркея! Надо быть, слепыми, чтоб не видеть всего этого; я не поверю, что это не заставит вас призадуматься, — сказал Амирхан.
— Радуетесь!.. Как вы смеете? Пусть этот город разрушен, но мы построим новый, совсем новый город! Слышите вы, построим, именно здесь, сметем руины и построим! — Лицо Султанат вдруг преобразилось, прояснилось.
— Не будет здесь ничего! — возразил Амирхан.
— Будет!
— Не будет, потому что, я сам слышал, ученые ошиблись, избрав это место!
— Будет, не торопитесь желаемое выдать за действительность! Будет здесь плотина, старики, будет здесь электростанция, будет море. Солнце будет сиять в «Гнезде Орла». Солнце! Слышите вы меня, старики!
— Посмотрим.
— Запомните мои слова, будет здесь кипеть новая жизнь! Новая, новая, новая! — повторяла неистово Султанат.
И гордая женщина, выразив этими уверенными словами весь свой гнев и ярость, которые давно просились наружу, верная тому, что сказала, сознающая, что правда на ее стороне, отошла от них и заспешила к членам комиссии, осматривавшей разрушения. Ее, видимо, спросили, что за люди и о чем был разговор, потому что все обернулись и посмотрели в сторону стариков. Ашурали понял это, и ему стало неловко, он, не потерявший еще власти над этими людьми, буркнул:
— Уйдемте отсюда! Плохо, когда язык опережает мысли!
Вдруг люди заметили, что исчезла река, да, да, та самая река, на которой начали воздвигать плотину. И тут же по туго натянутым проводам полетела эта весть в центр — весть тревожная, повергшая всех в недоумение:
— Исчезла река!
— Какая река?
— Сулак исчез. Сулак, понимаете!
— Куда исчез?
— Река не корова, река не теленок, поищите, где-нибудь найдете, волк ее не может съесть.
— Вы смеетесь! Как может исчезнуть река, да еще такая река! Могучий Сулак исчезнуть не может. Вы с ума сошли.
— Вапабай, вахарай, он не верит, э, не верит, э! — возмутился Мустафа. — Да я с тобой на человеческом языке говорю. Нет реки, нет Сулака! — И парторг положил трубку, встал из-за стола, пожимая в недоумении плечами. — Попробуй докажи им…
— Ничего, строители позвонят, и тогда-то они поверят! — замечает Султанат.
— Да, но и нам надо что-то делать. Я пойду соберу людей и пошлю их по руслу реки, может быть, обнаружат, ведь не может она исчезнуть без следа.
— Это опасно, — предостерегает Султанат, — а если она притаилась? Хитрая и жестокая, она на все способна… Бесстыжая… — заговорила Султанат, на мгновение представив себе женщину с распущенными волосами.
— Ты это о чем? — с недоумением спросил Мустафа.
— О реке, о чем же, — смутилась Султанат. — Дай я еще разок попытаюсь связаться.
Парторг направился к выходу, а Султанат подошла к столу, взяла трубку:
— Алло, алло!
В это действительно было трудно поверить. Разве бывает так, чтобы исчезла река, да, да, целая река, которая обозначена на географической карте, и не какая-нибудь там безымянная речушка, а река, которая должна была двигать не мельничные жернова, а мощные турбины в двести пятьдесят тысяч киловатт каждая. И такая река вдруг исчезла:
— Алло! Дайте город! Город прошу! — кричала в трубку Султанат. — Штаб! Занят? Так что ж там, один телефон на весь штаб, что ли? — Султанат с досадой бросает трубку и вдруг замечает на себе пристальный взгляд стоявшей в дверях высокой смуглой женщины. Какие у нее большие глаза и сколько в них горечи! И эта глубоко затаенная на краях припухших губ улыбка. Во всем ее облике было вместе с тем что-то завораживающее и грозное. Черным дымом спадающие на плечи волосы делают ее похожей на цыганку. Султанат, кажется, где-то уже видела ее. И вдруг мелькнуло: «Неужели она?!»
Черная Хамис… Люди говорили, что она дочь актрисы, той знаменитой актрисы, в которую стреляли из-за угла, бросали камнями, оскорбляли… Это было в двадцатые годы. Но она не бросила театра, наперекор всему она пошла своей дорогой и сломила невежество, ограниченность тех, кто желал ей позора, жаждал ее смерти. А теперь они аплодируют ей, преподносят ей цветы, берут у нее автографы. Как меняются времена! И неужели эта незнакомка — дочь той актрисы? Да нет, это чья-то выдумка.
— Мне правду сказали, — утвердительно молвила женщина, не сдвинувшись с места; она четко, будто вбивала гвозди, произносила слова.
— Что сказали? — быстро спросила Султанат.
— Что у Хасрета красивая жена. Да, это правда, но я не завидую…
— А мне нет дела до того, завидуете вы или нет! — Это уже был голос Султанат, гордый и решительный. Теперь не было сомнений, что перед ней стояла Хамис. — Что вам угодно? — Султанат перебирала в руках разноцветные карандаши. Она всегда в минуты волнения перебирает в руках карандаши или сцепляет — одна к другой — скрепки.
— Где он? — спокойно спросила Черная Хамис.
— Кто? — словно очнулась Султанат.
— Ты хорошо понимаешь, о ком я спрашиваю. Напрасно думаешь, что я без ума от него. Но все равно трона к водопою проложена.
«Что она говорит, какая тропа, что за водопой, чего эта женщина хочет?» — Султанат уже еле сдерживала себя, но молчала, а говорила лишь та, другая; будто издалека, из какой-то бездны доносились ее слова.
— До вчерашнего дня я не знала, что у него есть жена. Он недостоин тебя…
— Уходите, умоляю вас, оставьте меня! — Карандаш выпал из рук Султанат и покатился по стеклу.
— Не будьте истеричкой, — переходя на «вы», ироническим голосом выдохнула Хамис. — Возьмите себя в руки. Выпейте воды и успокойтесь. — На минуту она будто прислушалась к какому-то отдаленному голосу. — Ну что же, я могу уйти, но все равно я его найду!
Глаза у Султанат потемнели, будто их коснулась черная тень хищной птицы.
— Он нужен мне, — продолжал ненавистный голос. — Нужен только сегодня, сейчас. Дома он? Пьяный? Ничего, он мне такой и нужен. И ничто не удержит его, если он познал сладость тайной страсти.
— Замолчите, прошу вас, умоляю… — Никогда Султанат не думала, что кем-то когда-то в жизни она будет так унижена и оскорблена. «Попросить ее, что ли, чтобы она отступила?» — подумалось вдруг, но тут же Султанат прочь отогнала эту мысль. Нет, нет, она не сделает этого!
— Прощайте! — сказала Черная Хамис, и в этот миг заметно преобразилось ее лицо; в глазах ее отразилась боль и такая решимость, что Султанат невольно отстранилась, уступая ей дорогу. И уже на пороге, обернувшись, эта женщина с какой-то отрешенностью и тоской вдруг сказала: — Простите меня. — И в этих словах, которые прозвучали совершенно другим голосом, были скорбь и глубокое сожаление.
Султанат, эта крепкая, уверенная в себе женщина, вдруг оказалась сломленной, из ее униженной души готов был вырваться крик отчаяния. Что делать, рвать волосы и кричать, взывать о помощи, что делать?
Рассудок помутился, мысли запутались, как мухи в паутине. Она забылась, как ей представилось, на какое-то мгновение и, когда очнулась, задыхаясь от ярости, выбежала из кабинета. На ступеньках лестницы она нечаянно столкнулась с поднимавшимся наверх Абдал-Урши. Тот растерялся от неожиданности, папка выпала у него из рук, и ветер разнес по всему двору хранившиеся в ней бумаги. Султанат бросилась по переулкам к себе домой. Не заметила, как промчалась это расстояние, и у самых ворот вдруг увидела мужа и эту женщину…
На миг Хасрет и Хамис застыли, испытующе глядя на Султанат.
— Ты ли это? — обратился Хасрет к жене. — Что с тобой? На тебе лица нет…
Не в силах больше держаться на ногах, Султанат прислонилась к стене и с неприязнью посмотрела на мужа. Хасрет был растерян и угрюм. Хамис первая сделала шаг; она, не оборачиваясь, медленно пошла, уверенная в себе, жестокая в своей власти… Что у нее сейчас на душе? Ковыльная степь, выжженная суховеем, с затаившимся где-то колодцем студеной воды, и змея, ползущая к этой воде. А зачем? Ведь змея не пьет воду, она утоляет жажду росой… Но что сделает Хасрет? Может, он сейчас взорвется и крикнет: «Оставьте меня все!» Но нет, он, как безвольная овца, шагнул за ней. Он пошел следом, еле слышно бросив: «Прости меня, Султанат!» Они удалялись. Он шел с трудом. «Да он же пьян! Что делать? Бежать за ним, бежать и вернуть? Нет! Пусть, пусть уходит… Пусть, пусть, пусть!» — застучало в висках. Султанат была убита, раздавлена, и солнце в небе, казалось, потемнело. Нет, это не солнце, это черное, закоптелое дно медного таза, Абала Абдал-Урши не видел, как удалились те двое, он видел только Султанат, это за ней он побежал следом, наспех собрав развеянные по двору бумаги и почувствовав тревогу. И он осторожно подошел к ней:
— Что с тобой, товарищ Султанат?
— Помоги мне! — еле вымолвила побледневшими губами Султанат.
Как ей помочь, озадаченно думал Абала Абдал-Урши, разве он посмеет прикоснуться к ней? И он стоит, обескураженный, растерянный, будто ему приказали прыгнуть со скалы.
— Какое ничтожество… — вдруг проговорила похолодевшая от ужаса Султанат. — Нет, нет, это я не тебе, Абала. Не бойся меня, иди сюда, что-то ноги у меня подкашиваются.
Абала подошел ближе, она положила свою руку на его маленькие, щуплые плечи. Она еле передвигала ногами. С помощью Абдал-Урши поднялась к себе по лестнице, едва переступив порог, упала на тахту и, уткнувшись лицом в подушку, зарыдала — горько, надсадно. Абала Абдал-Урши, смущенный и растревоженный, стоял в каком-то жутком оцепенении, не понимая, что делать, чем утешить ее, так стоял он, не зная, куда деть руки и самого себя. О, если б он мог успокоить ее, он считал бы себя самым счастливым человеком на свете. Он налил из графина стакан воды, и стакан дрожал в его руке.
Всего этого не знал Ашурали, не ведал он, что происходит сейчас в душе гордой и неуступчивой Султанат. Но когда ему стало известно об исчезновении реки, не мог сдержать своего явного удовлетворения. Ему, конечно, было понятно возмущение Султанат, когда они, почтенные старики аула, стояли на руинах Нового Чиркея, но было и обидно: как это она, девчонка, могла на них, убеленных сединами, кричать?
— Вот вам еще одно проявление воли всевышнего. Исчез, испарился наш Сулак. — Ашурали развел руками, на сей раз искренне поверив, что предсказанное им сбывается, гнев неба обрушился на всех.
— Значит, раз нет реки, — медленно проговорил Амирхан, будто открывал ему одному пришедшую счастливую догадку, — то не может быть и речи о плотине, так? — Он загнул на левой руке мизинец.
— Дурак строит плотину там, где нет воды, — хлопает по плечу Хромого Усмана Дингир-Дангарчу, — хе-хе-хе…
— Значит, — Амирхан загнул второй палец, — раз не будет плотины, не будет и станции.
— Это и ребенку понятно, не на воздухе же крутиться турбинам, — замечает Чантарай, палкой подперев вздрагивающую щеку.
— Значит, — Амирхан заламывает третий палец, демонстрируя свою дальновидность, — раз не будет станции, зачем нужны эти поселки и города? А?
— Не нужны, ясное дело.
— Значит, — уже четвертый палец пустил в ход Амирхан, — раз не потребуется все это, то мы можем преспокойно отремонтировать свои сакли и оставаться в «Гнезде Орла».
— Ты еще одно упустил, главное, — уточняет Хромой Усман.
— Что? Ничего не упустил.
— И не будет здесь никакого моря.
— Да, да, — заломил Амирхан еще и большой палец на руке и, выпрямив их все разом, захлопал в ладоши. — Все это пшик — и нету!
— Этого надо было ожидать.
— Вы знаете, сколько лет стоят эти горы? Тысячи и более.
— Ну и что?
— А то, что они устоялись, крепко упрочились на своих местах, и вот на тебе, приходит человек и говорит: «Ну-ка, потеснитесь немного в каньоне, здесь будет плотина». И вот каков ему, человеку, ответ.
— Что будем делать?
— Говорят, нам оказана помощь: выделили камень и лесоматериалы, чтобы мы восстановили сакли и привели в порядок аул, — спокойно заметил Ашурали.
— Правда? — живо спросил Амирхан.
— Да, утром Султанат сообщила.
— Ну, это явный признак, что нас не сдвинут с родного места и не будет здесь никакой электростанции.
— Дурак! — сказал, вдруг посерьезнев, Ашурали. — Советская власть не так глупа, чтобы швырять на ветер огромные затраты. Не будет воды, ну и что, придут и поставят между скал атомную электростанцию, — заключил он и сам испугался своей догадки.
— Да, коммунисты народ упрямый! Я по своему зятю знаю, — опустив глаза, пробурчал Чантарай. — И послал же мне бог такого зятя. Взял я однажды доску с лесосклада, чтоб починить табуретку, так дочь мне такой скандал учинила, что я готов был табуретку о ее голову разбить.
— А не жалко?
— Кого?
— Табуретку, хе-хе-хе…
Весть об исчезнувшей реке глубоко встревожила всех строителей и в первую очередь главных строителей, как называли рабочих, занятых непосредственно самой плотиной и электростанцией. Помимо них, были здесь и люди особых, так сказать, романтических профессий. Это метростроевцы и скалолазы. На стройке они на особом счету в смысле проявляемого к ним уважения. Все невольно старались подчеркнуть это. Но и те и другие сейчас недоумевали: «Как же так, была река, шумела, пенилась в теснине, и вдруг нет ее. Мистика!» Всеобщее волнение достигло своею, как говорят, апогея. Были крайне озадачены все, начиная от начальника строительства, украинца могучего телосложения — приделай ему усы, и сойдет за Тараса Бульбу — до рядового водителя автокрана. Взволновала эта несть и членов штаба Чрезвычайной комиссии: «Неужели все напрасно, неужто труд тысяч людей пропал зря и придется сворачивать работы на стройке, которую с гордостью все называли самой крупной на Северном Кавказе?»
И пошли разговоры, мудреные слухи, предположения:
— Что бы это все значило?
— Вон в ауле Чиркей говорят, что это предупреждение свыше.
— Чепуха, найдем ее, никуда она от нас не уйдет, из-под земли достанем!
— Вертолет! Вон вертолет летит…
В воздухе появился вертолет, тот самый, на котором летал Мурад, он направлялся к руслу реки — с неба все видно. А в это время пешком по каньону шла экспедиция, организованная Мустафой, с ним самим во главе. Люди шли тихо, прислушиваясь, оглядываясь, — так идут по уссурийской тайге звероловы на тигра. Но водяной «тигр», спрятавшийся в сулакском каньоне, куда страшнее, чем любой зверь. Неизвестно, откуда появится и хлынет всей своей мощью эта могучая река. А вдруг она ушла под землю и сейчас где-то здесь найдет себе выход, вырвется фонтаном и потечет стремительным потоком, сметая все перед собой.
Но вскоре уже стало известно, что река не исчезла, что никуда она не делась. Просто вследствие землетрясения произошел мощный обвал. С левобережного склона выше Чиркея в реку обрушился огромный оползень, за одну минуту природа сама воздвигла гигантскую плотину, и образовалось огромное озеро, емкость которого, судя по всему, была не менее пяти миллионов кубических метров воды.
Радость оттого, что нашли реку, что она живет, бьется, как рыба, в гигантском каменном мешке, была недолгой. Вскоре побывали здесь, на озере, ученые-гидрологи, посмотрели, пораскинули, сделали вычисления и вывели из всех расчетов заключение: беда.
— Опять беда?
— Когда этим бедам будет конец?
— Не слишком ли их много? Сколько можно испытывать людское терпение…
В случае внезапного прорыва запруды озеро угрожало затопить котлован строящейся Чиркейской плотины, снести не только близлежащие аулы, но и уже действующие Чирюртовскую гидростанцию и дальше, на предгорье, станцию «Спутник». Оно грозило прервать водоснабжение столицы Страны гор и затопить населенные пункты в нижнем течении Сулака. Была опасность, и очень серьезная, возраставшая с каждым часом, с каждой минутой; вода накапливалась, и в любое время стихийная плотина могла развязать ей руки.
Во все концы полетели директивы:
«Создать специальную аварийную группу во главе с парторгом Мустафой и направить ее в район обвала».
«Предложить райкомам партии Унцукульского, Гергебильского и Советского районов послать людей на помощь к месту оползня».
«Начальнику аэропорта подготовить вертолеты и другие средства доставки взрывников к месту обвала».
«Всем местным властям немедленно принять меры по эвакуации населения из наиболее опасных зон…»
— Ночью?
— Да, ночью и на рассвете — незамедлительно. Во всем этом самое дорогое, что надо сберечь, — это жизни людей.
Опять тревоги, опять волнения. У некоторых не выдерживали нервы, и они стали быстро собирать свой скарб, говоря: «Нет, с меня хватит, больше здесь ни дня и ни часа, скорее, скорее в машину!»
Откуда было знать лелеющим в своих сердцах надежду на то, что строители скоро уйдут и оставят их в покое, — откуда было знать им, положившимся доверчиво на волю всевышнего, что исчезнувшая река, образовавшая огромное озеро, в первую очередь угрожает их жизни, их существованию. Откуда все это могли знать чиркейцы, вернувшиеся в свои сакли после того, как подземные толчки поутихли. Они с надеждой думали, что волнения и страхи позади.
С вестью о новой беде прибежал к Султанат, которая осталась наедине со своим горем, никого не желая видеть, Абала Абдал-Урши. Он тихо вошел к ней в саклю, зябко поеживаясь от страха. Султанат лежала в постели, небрежно откинув легкое одеяло, обнажив плечи. Она услышала шаги.
Абала Абдал-Урши, едва коснувшись ее взглядом, испуганно отвернулся к окну. За окном качались на ветру макушки тополей. Черные ветки, черные листья и сквозь них — бьющаяся, как рыба в сети, в угрюмых тучах луна. Ее ровный свет падал на Султанат, на ее плечи, шею, оставляя в тени лицо. Абала Абдал-Урши показалось, что она спит, и, осторожно обернувшись, он готов был вот так, не шелохнувшись, стоять бесконечно долго и смотреть на нее. Но тут он неожиданно вздрогнул, услышав:
— Это ты?
Необыкновенное смущение и благоговение охватило его, когда раздался этот голос.
— Я, товарищ сельсовет! — Наивное желание стоять и смотреть вмиг улетучилось, уступив место горькому сожалению: и почему только он не стал поэтом, художником, скульптором? Какие бы песни он ей посвятил, какие краски придумал, чтобы изобразить ее.
— Не называй меня так! — вскрикнула Султанат, и сердце у Абала Абдал-Урши екнуло и чуть не подкосились колени.
— Простите, товарищ Султанат, я пришел сказать, что беда близка…
— Какая еще беда? — Султанат всхлипнула. — Оставь меня в покое. У меня свое горе, понимаешь ты или нет? Уходи!
— Не могу! Я сочувствую всем сердцем, товарищ Султанат, скажите, чем я могу помочь. Если надо… — У Абала Абдал-Урши дрогнул голос, и он тихо добавил: —…хоть на смерть пойду. — Да, это было не бахвальство, не пустое слово, в этом звучало искреннее желание разделить ее несчастье, снять с нее тяжесть. — Позвонили и сказали, чтоб немедленно эвакуировали жителей, сказали, головой отвечаете за жизнь людей.
— А кто ответит за мою жизнь? Я что, не человек? Дай же мне остаться со своим несчастьем.
— Товарищ сельсовет… товарищ Султанат, каждая минута дорога, опасность…
— Что случилось?
— Обвал. Озеро огромное образовалось, и каменная запруда с минуты на минуту может прорваться и затопить все, — сбивчиво объяснил ей секретарь.
— Куда же выводить людей? Ночью? — изумленно спросила Султанат. — Люди спят! — Она встала, поспешно надевая кофту.
— Сейчас в ореховую рощу подходят машины…
— Я сейчас приду! Объяви по радио.
— Не работает.
— Тогда обеги и сообщи всем!
— Есть, товарищ Султанат! — И Абала Абдал-Урши ушел радостный, будто преодолел невиданный перевал, выдержал величайшее испытание на смелость.
Султанат натянула рабочую спецовку из грубой ткани, обула кирзовые сапоги. И вышла из сакли. Уже кое-где скрипели двери, ворота, лаяли собаки, люди окликали друг друга, спрашивали, что случилось, что еще за напасть ждет их.
Нелегко справиться в таких случаях с бедой без суеты, без паники. Кто-то кого-то звал, кричали, ругались, торопили. Хозяйки старались во что бы то ни стало забрать с собой скот, своих коров с телятами. Кто-то выволок к воротам сундук, просил помочь поднести его. Луна, как назло, зашла за тучи, стало темно. То здесь, то там мелькал свет карманных фонарей, в темноте дети плакали, звали матерей. И вдруг ярко блеснула молния, осветив все вокруг, загрохотал гром. Этого еще не хватало, сейчас хлынет дождь! Неистовствовала беспощадная природа, и люди растерялись, метались испуганные женщины, не зная, за что хвататься, прижимал малышей к груди: «Куда нам идти? Где паши? Помогите, помогите!» Лаяли собаки, будто тревога людей передалась им, мычали коровы.
То там, то тут слышался успокаивающий голос Султанат. И как здесь было не растеряться, но этого не имеют нрава делать те, кому поручено вывезти людей из опасной зоны, помочь им в трудную минуту. Всех вывезли на то самое плато, где в развалинах лежал Новый Чиркей. А уже к полудню следующего дня разнеслась весть:
— Опасность миновала!
Взрывники малыми «очередями» выпустили воду.
Султанат, усталая и заметно похудевшая за минувшую ночь, шла вместе с чиркейцами, которые, еще не веря, что все обошлось, медленно возвращались в свой аул. Пройдя мост, все увидели, как навстречу шли обескураженные чем-то мужчины, неся что-то на плащ-палатке. Среди них был и Мустафа. Они шли по тропе вдоль русла реки. Когда подошли ближе, люди окружили их. Султанат, утомленная и безучастная ко всему, хотела было пройти мимо, во вдруг услышала: «А какая красивая… молодая еще!» Султанат резко оглянулась, отстранила кого-то перед собой, протиснулась вперед и увидела на плащ-палатке мертвую женщину… Да, это была она, Черная Хамис. Даже при виде ее мертвой у Султанат в глазах блеснуло что-то похожее на ненависть. И долго она всматривалась в лицо, которое выражало теперь умиротворенность.
— Здравствуй, Султанат! — Слова Мустафы заставили ее вздрогнуть.
— Вот несчастье! Даже не знают, кто она такая, говорят, в Дубках жила в общежитии.
— Утопилась? — спросил один из стариков.
— Да неизвестно, может, несчастный случай.
— Разберутся…
— Нашли на дне образовавшегося озера. Когда воду выпустили — там и нашли.
Султанат не проронила ни слова, она отвернулась и побрела еще медленнее, потупив взгляд и о чем-то сосредоточенно думая. Потом она вдруг сорвалась и побежала в противоположную сторону, туда, в Дубки, где должен быть Хасрет. «Где он? Куда я спешу? И зачем?» — стучало в висках. Все перепуталось в ее сознании, мысли стремительно проносились, как тучи, гонимые ветром. Смерть соперницы не умаляла ее уязвленного самолюбия. Что же тогда ее торопит?..
Вот, кажется, и кончились беды, все спокойно вздохнули и стали по-деловому, без суеты разбираться, где что разрушено, какой нанесен ущерб, где и что надо восстанавливать, что заново строить. Люди стали залечивать раны, нанесенные диким натиском стихии. На трагедию в Дагестане отозвалась вся огромная страна. Что может быть более святого, более гордого и достойного хвалы, чем дружба людей, дружба пародов-братьев!
Телеграммы шли со всех концов страны — от Карелии до Армении, от Камчатки до Прибалтики.
«Сообщите, чем мы можем помочь?»
«Выслали две тысячи палаток и тысячу спальных мешков».
«Сообщите о возможности направить к нам пострадавших. Мы можем приютить тысячу пострадавших, дать им кров и пищу».
«Две машины муки и сто овец от нас пострадавшим!»
«Могу ли быть полезным в борьбе со стихией? Я техник-взрывник».
«Я коммунист, мастер-строитель. Готов приехать для оказания помощи пострадавшим районам».
«В нашем интернате есть места для школьников, детей приютим как родных».
«Мы построим вам школу!»
«Моя бригада готова выехать помочь строить дома!»
«Мы построим поселок, проектировщики выехали, встречайте!»
«У меня семья небольшая, есть хорошие условия, можем взять на воспитание двух детей».
В столице республики, в самом центре висит карта страны, испещренная линиями связей. Взгляните, сколько лучей протянулось к столице Дагестана: Москва, Ленинград, Куйбышев, Свердловск, Калинин, Киров, Фрунзе, Орджоникидзе, Горький…
Прислушайтесь к названиям этих городов, которые первыми откликнулись помочь Дагестану, прислушайтесь и вспомните прошлое — сегодня оно, как эхо, звучит в сердцах.
«9. IX.1920 г.
Реввоенсовет Кавказского фронта.
Орджоникидзе.
Быстрейшая и полная ликвидация всех банд и остатков белогвардейщины на Кавказе и Кубани — дело абсолютной общегосударственной важности. Осведомляйте меня чаще и точнее о положении дела.
«Трудящимся Дагестана.
С благодарностью принимаю дар — результат творческой инициативы трудящихся масс Дагестана.
Желаю успеха в трудном деле хозяйственного возрождения Дагестана.
12. I.1922 г. Предсовнаркома РСФСР
«10. XII.1919 г. Кавказскому краевому комитету РКП.
Посылаем Вам 5 миллионов рублей, снабжайте горцев. Вам послано с товарищем Отапенко 5 миллионов рублей, с товарищем Козловым на „Чайке“ 5 миллионов рублей, прибыл ли товарищ Камо? Переслано с товарищем Первушиным 10 декабря 1919 г.
«11. VI.1920 г. Темир-Хан-Шура. Преддагревкома.
Прошу передать съезду ревкомов Красного Дагестана мое братское спасибо и мои лучшие пожелания. Передайте представителям трудящихся Дагестана, что Советская власть, сокрушая силой своей непобедимой Красной Армии врагов рабочих, крестьян и стремясь на восток, на помощь борющимся массам против угнетателей мира — англичан, гордится славными горцами Севкавказа и особенно дагестанцами, с беззаветной храбростью сражавшихся против Деникина. Будьте уверены, что все возможное для облегчения экономических нужд Дагестана будет сделано нами.
А вот телеграмма спустя пятьдесят лет: 21.V.1970 г.
«Центральный Комитет КПСС и Совет Министров СССР выражают трудящимся Буйнакского, Гумбетовското, Казбековского и Кизилюртовского районов Дагестанской АССР глубокое соболезнование в связи со стихийным бедствием — землетрясением, повлекшим за собой человеческие жертвы и разрушения ряда населенных пунктов.
Особое сочувствие выражаем семьям и родственникам погибших по поводу безвременной тяжелой утраты дорогих и близких им людей.
Правительство СССР, Совет Министров РСФСР, местные республиканские органы принимают меры по ликвидации последствий землетрясения и оказанию помощи пострадавшим».
Дагестан вздыбился строительными лесами, башенными кранами. Огромная территория превратилась в строительную площадку. А строит кто?
Русские и украинцы, грузины и азербайджанцы, узбеки и латыши, чуваши и армяне, белорусы и осетины, чеченцы и ингуши, кабардинцы и балкарцы, эстонцы и туркмены, киргизы и карелы… Вот сколько кунаков явилось в Дагестан!
— Ассалам алейкум!
— Ва алейкум садам!
— Сколько друзей, как хорошо на душе! Тяжелое испытание легче преодолевать.
— А как же ты хотел? Все правильно. Одна страна у нас, одна власть, наша, Советская, один исток.
— А что за исток?
— Это Октябрь семнадцатого, Ленин, партия рабочего класса.
Не раз собирались чиркейцы на сходку во дворе сельсовета, чтобы решить насущные вопросы, поговорить о распределении помощи, оказанной им, говорилось, что пора привести в божеский вид свои сакли. Строители ГЭС прислали жителям старого Чиркея десятки машин пиленного камня и лесоматериалов — это ли не помощь? «Но зачем восстанавливать старый Чиркей, когда уже строится современный Новый Чиркей?» — рассуждали некоторые. «Надо, пока строится, надо».
Стало заметно, что люди смотрят на Султанат не так, как раньше, но почему, что произошло? Неужели душевное переживание состарило ее и она стала менее привлекательной? Нет, внешне Султанат не изменилась, она все такая же, разве что чуть засеребрились волосы и появились тонкие, еле заметные морщины у глаз. Но что же тогда случилось? Почему охладели к ней? И даже Абала Абдал-Урши, кажется, умерил свой восторг. Виной всему этому Хасрет. И тот день, когда нашли мертвой Черную Хамис, которая действительно оказалась родственницей бедняги покойного Харахура из Эки-Булака. Что еще стало известно о ней? Она училась в свое время в университете, там ее дерзко обманул один человек, нарушивший клятву в любви. И она бросила учебу, ушла в горы, но мучительное горе преследовало ее всюду…
В тот трагический день Султанат бросилась искать мужа, опасаясь, не случилось ли с ним что-нибудь. Она нашла его пьяным в рабочем общежитии в Дубках. Когда она увидела Хасрета таким, то подумала, лучше бы и не видеть его вовсе.
После несчастья с Черной Хамис Хасрета долго допрашивали следователи и чуть было не обвинили в ее смерти. Но, к счастью, у него было алиби, многие видели эту девушку и после того, как она оставила Хасрета. Смерть Хамис надломила его, он запил еще сильнее. Султанат вскоре разошлась с ним, а его отправили на принудительное лечение… Вот поэтому, видимо, и косятся на нее сельчане.
— Негодная, мужа куда запекла, — негодовали старухи.
— Такой был хороший человек.
— Пил, да, видно, не от хорошей жизни, она виновата. — Довела…
— Как это можно, а, чтобы горянка собственными руками в тюрьму человека, мужа своего…
— Не тюрьма это, а больница.
— Какая разница, милиция взяла.
— Стыда в ней нет, поглядите на нее. Бесстыжая.
— Чего ей не хватало?
— Не какой-нибудь там чабан, а инженер, умный человек был, добрый, щедрый, приветливый, всегда, бывало, идет: «Здравствуйте».
— Мало ли что пил…
Так рассуждали горянки, да, да, те самые, которым и от своих мужей достается немало хлопот и забот. Горцы так не думают, они более снисходительны к молодой женщине. Но эти жестокие горянки. Они во всех жизненных невзгодах и неприятностях винят только себя, а мужей оправдывают. Можно представить, как нелегко Султанат чувствовать на себе осуждающие взгляды. Теперь люди больше общались с парторгом, чаще шли к Мустафе. И если раньше Султанат даже не думала, что когда-нибудь придется расстаться с родным аулом, с любившими ее аульчанами, то теперь все настойчивее ею овладевала мысль бросить все и уехать. «Как только переселю аул, — думала она, — в Новый Чиркей, уеду».
Не все гладко шло и на стройке. У некоторых не выдержали нервы после стольких бессонных ночей, пережитых тревог. Такие покидали стройку, рассчитывались и уезжали. Уехала и Света со своим мужем Кайтмасом и сыном Надиром. Говорили, что Кайтмас струсил, кто его знает, может, верно, а может, появилась другая веская причина покинуть эти места. Несомненно одно: оставляли стройку прежде всего люди, не выдержавшие испытания. Чиркейцы провожали их с сочувствием, сдержанно прощались, желали всем счастливого пути, а старики при сем думали: «Если так мало будут уезжать, то, к сожалению, работы на плотине не приостановят». И к чести почтенных надо сказать, они были близки к истине, уезжало действительно мало, и стройка не сворачивалась. Главные отряды строителей, спаянные бригады не испугались трудностей, нашли в себе мужество сказать опасностям: «Нет, нас не остановишь! Мы завершим свое дело!» Ученые и инженеры заново пересмотрели все расчеты и приняли меры к возможным еще более сильным встряскам.
На участившихся во дворе сельсовета сходках разговоры касались самых разнообразных тем, но больной вопрос у пожилых чиркейцев был тот же: «Неужели нам отсюда придется переселиться?»
— Значит, уважаемый Мустафа, все это серьезно?
— Окончательно.
— И Новый Чиркей будет?
— Будет, коли строится.
— А если и этот разрушится?
— Э, нет, уважаемые, на этот раз нет! — Тревоги и волнения последних дней, кажется, еще сильнее закалили парторга.
— А если еще земля разбушуется?
— Ничего, не страшно. Дома строим сейсмостойкие и сами проверим на прочность.
— Что, сами будете трясти землю? — полюбобытствовал Амирхан, пряча в глазах хитрую усмешку.
— Да, сами.
— Ну, ну, посмотрим, — глубоко вздохнув, говорит Ашурали, он давно, кажется, в душе смирился, а вот признаться себе в этом не находил сил.
Что это там вдруг так поразило Ашурали? Тем более после всех пережитых удивительных потрясений. Старики повернулись в ту сторону, куда показывал Ашурали своей дрожащей старческой рукой. Там, напротив, был обрывистый скалистый склон, выше которого, на горном плато, среди желтеющего дубняка раскинулись приветливые дома нового города Дубки, первого города рабочих-строителей в горах.
— Где? Где? — Все стали напряженно всматриваться.
— Вон там, там, где гнездо орла, ну метров на двести левее скалолаза…
— Ну и что там?
— Как «ну и что», протри глаза и посмотри.
— Птица какая-то…
— Но какая?
— Орел, что ли?
— Какой там орел, — с досадой буркнул Ашурали.
— И что может быть в гнезде орла, кроме орла? — удивляется Дингир-Дангарчу.
Ох, этот Ашурали, куда он их привел!..
— Куда ты хочешь? Никак на стройку? — спросил его час назад Дингир-Дангарчу, ведь, насколько ему известно, его друг никогда раньше не интересовался стройкой.
— Да, только с этой стороны каньона. Я хочу тебе показать одну удивительную вещь.
— Я все там видел, насмотрелся и надивился.
— Нет, нет, того, что я хочу показать, ты не видел. Эй, у кого бинокль есть захватите… да и кое-чего… — А что он подразумевал под словом «кое-чего», кажется, поняли все.
И Ашурали с Дингир-Дангарчу пошли впереди, за ними последовали и другие горцы, свободные от забот. В ауле подумали, что старики хотят подняться на скалистую вершину, откуда видно предгорье и даже Чир-Юртовское море в низине, где Сулак вырывается из теснин и разливается на просторе. Видимо, отцы гор решили отдохнуть от тревог. Попутно они забрели в магазин, чтобы выйти оттуда не с пустыми руками. А секретарь сельсовета Абала Абдал-Урши, увязавшийся с ними, захватил и бинокль.
— Орлы давно уже покинули наши места, — вздыхает теперь Ашурали. — Хорошенько смотрите… Или вы настолько ослепли, что белое от черного не можете отличить?
— Да, это не орел, — говорил, глядя в бинокль, Абала Абдал-Урши. — Эта птица поменьше, да и цвет ее… Это белая птица.
— Вот именно, белая, но что это за птица?
— Не может быть! — о чем-то догадавшись, воскликнул Дингир-Дангарчу, потом встал, бесцеремонно вырвал из рук секретаря сельсовета бинокль и поднес к глазам. — Не может быть!..
— Вот и я так думал, — медленно опустился на свое место Ашурали.
— Неужели здесь, в наших горах…
— Но что там за птица, что так удивляет вас?
— Чайка.
— Чайка?
— Какая чайка, откуда чайка?
— Ну-ка, дайте и я посмотрю!
— В гнезде орла белая птица.
— Да, чайка в гнезде орла.
— Вы послушайте, какая она крикливая, эта птица, — заметил Ашурали и протянул пустой стакан Амирхану: — Вина мне налей!
Молча, по очереди брали горцы бинокль и удивленно смотрели на диковинную, непривычную для этих мест птицу — чайку. Никогда ранее не залетала она сюда, здесь веками слышен был только редкий, глухой клекот орла, здесь лишь орлы вили себе гнезда да дикая пчела откладывала мед в недоступных нишах скал. Вот она, белая птица, — предвестница нового в горах Чика-Сизул-Меэр. Раз эта птица здесь, то быть и морю в этом каньоне, о чем утвердительно хочет сказать чайка, занявшая гнездо орла. Все молча уселись за трапезу. Никто не думал, что этой новостью так будет поражен Дингир-Дангарчу, он вытер даже украдкой слезу, невольно накатившуюся на глаза, и сидит бледный, будто куст ежевики у пыльной дороги. И вдруг всем стало грустно.
Чайка вылетела из гнезда орла. Птица белая, чайка длиннокрылая, залетела ты от моря Чир-Юртовского, ввергнув в смятение души старых горцев.
Чайка — белая птица — в горах Чика-Сизул-Меэр.
— Добрый день, отцы. Вас, я вижу, что-то удивило? — обратился к старикам, поднявшись к ним со стороны обрыва, один из скалолазов, тянувший за собой трос, привязанный к широкому ремню. — Не удивляйтесь, это добрая птица. Чайка — вестница нового.
— Ты много говоришь, парень, даже не дал ответить на твое приветствие, — прочувствованно заметил хмурый Ашурали. — Налейте вестнику нового.
— Нет, спасибо, не пью, — проговорил скалолаз, сняв шлем и вытирая лицо вынутым из нагрудного кармана платком.
— Совсем?
— Да. Такая работа. Простите, если я помешал. Вам что-то не нравится? Вы, как я вижу, из Чиркея? — спросил парень, сматывая в бухту легкий трос.
— Смотри, какой догадливый, сразу узнал, кто мы, — раздраженно заметил Амирхан, подражая Ашурали. — Вот ты, умный, скажи нам, хорошо все это или плохо?
Такой недружелюбный тон не понравился скалолазу, сказанные Амирханом слова задели его: он по-хорошему, а они с ним говорят так, будто он убил их любимую собаку. И поэтому ответил грозно:
— Может быть и плохо, если вы сейчас же не уберетесь отсюда в укромное место. Хотя бы вон туда. — Он показал рукой на дальний холм. — Сейчас взрывать будем.
— Ты прости стариков. — К нему подошел Абала Абдал-Урши, желая сгладить неприятный разговор. — Как работается?
— Дух захватывает! Радоваться надо. Простите, что нарушил ваш покой. — И скалолаз понимающе похлопал по плечу Абдал-Урши. — Подальше, подальше, пожалуйста, туда, я думаю, не долетят осколки.
Едва все поднялись, собираясь в путь, как вновь услышали крик чайки, крик этой странной птицы и вслед тревожный протяжный вой сирены: «Все в укрытие!» Это был сигнал последнего предупреждения.
Вот мы и пришли к той последней главе нашей повести, но, прежде чем прочитать ее, просили бы припомнить события, происшедшие в первой главе, потому что во временной последовательности они связаны между собой, хотя события первой главы от события этой главы отделяют два года.
В неделе семь дней. Радуга — семицветная. А в сказке семь храбрецов, семь невест, семь чудес, семь загадок…
Семь родников в «Гнезде Орла».
У каждого дня в жизни человека есть свой цвет, хотя не бывает так, чтобы в каждой неделе понедельник, например, непременно был белым, а пятница — красной. Нет похожих дней в жизни, и не всегда солнце на небе. Вернее, солнце всегда на небе, но не всегда оно улыбается нам. Жизнь человеческая складывается из дней, недель, месяцев и лет, хотя в наш дерзновенный век можно было бы найти другое мерило жизни — по душевным качествам и по иным достоинствам, впрочем, и эти качества и достоинства подвержены изменению временем. Время… Было ли у него начало, начало у времени, и есть ли у него конец? Если есть начало, то и конец должен быть. Давайте не будем углубляться в дебри непостижимости.
Когда Амирхан попросил у покойного Мухтадира на время топор, то Мухтадир ему сказал: «Время — сколько хочешь возьми, но дать топор в твои руки не могу».
Да, время не топор и не лежит в одном месте.
Время не подвержено порче.
Время летит со всеми радостями и печалями в хурджинах, время скачет то на белом коне, то на черном. Не стало Дингир-Дангарчу, дважды выросла трава на его могиле. Смерть единственная не соблюдает очереди. Разве думал старик Ашурали, что он останется жить и что ему придется закапывать Дингир-Дангарчу на старом кладбище? Дважды выросла дикая трава на могиле Дингир-Дангарчу. Прощай, Дингир-Дангарчу. Все меньше и меньше людей на гудекане, все больше свободных мест. А вот не догадываются старики спросить у Султанат или у парторга, почему нет в Новом Чиркее гудекана, почему не предусмотрели такое строители… Может быть, и спросят, надо же о чем-то еще спросить, ну хотя бы для того, чтобы придраться. Ведь не так легко привыкнуть к новому, и не только старикам, но даже видавшим виды молодым, да, да, в наше время видавшими виды стали молодые. Парадокс времени.
— И Новый Чиркей уже закапчивают?
— Неужели забыли о землетрясении?
— Нет, не забыли, просто все учли.
Кто-то спустя уже много времени по-прежнему пугался, когда вдруг вздрагивала земля от тяжелых машин. Кое-кто даже сейчас просыпался ночами и выскакивал на веранду, ощупью искал оставленную там сигарету и зажигалку. Но зато, как гласит русская пословица, нет худа без добра: преобразился Дагестан после беды, и, главное, сколько новых кунаков обрел он, сколько указов подписано Верховным Советом Дагестана о награждении — в благодарность за помощь, за доброту. Вот почему любят часто повторять горцы народную мудрость: «Да не будет сакли без порога, а порога без того, чтобы переступали его друзья: не тот хорош, у кого хороший дом, а тот — у кого порог стерт ногами кунаков».
Вы только коснитесь ухом этой симфонии братства:
— Эй, слушай, помнишь Андрея из Ленинграда, так он на дагестанке женился. На племяннице Амирхана.
— Эй, слушай, у Петра сын родился, надо поздравить!
— Эй, слушай, сегодня свадьба, наш Зубаир женится на чувашской девушке. Какая чувашка! Лицо как луна, душа как луна, а сама — солнце светлое. Ты ее знаешь, ну что ты, помнишь, она так прекрасно пела на вечере студентов!
— Эй, слушай, помоги, молодоженам квартира нужна. Наш кунак из Сибири не хочет уезжать. Кто? Как кто, ты что, не знаешь его? Ибрахима? Ибрахим да еще из Сибири? Да, именно из Сибири, там родился, вырос и научился понимать людей.
— Эй, слушай, из московского интерната дети наши на каникулы возвращаются.
— Эй, слушай, новый поселок построили, название надо придумать. Старые названия остались на старых местах. Новую жизнь надо начать под новой звездой.
— Лучше сохранить старые названия аулов и добавить к ним слово «новый» как память, как назидание для потомков. Послушай, как звучат: Новый Зубутль, Новый Эки-Булак, Новый Каранай, Новый Ирганай, Новый Капчугай, Новый Шамхал-Булак, Новый Какаюрт, Новая Кумторкала, Новый Учкент, Новый Чиркей…
— Эй, слушай, помнишь поговорку, хорошую поговорку, мудрую поговорку: «Кто думает на год вперед, тот сеет пшеницу, кто думает о грядущем, тот должен позаботиться о молодежи»? Слышал? Так вот… давай спортивный комплекс.
— Эй, слушай, меня наградили орденом, а ты далее не пришел поздравить.
— И меня наградили, поэтому не смог. Прости меня, и я тебя прощаю.
— Эй, слушай, сентябрь на носу, школу надо сдать.
— Эй, слушай, ташкентцы нашу землю оккупировали, слышал? Вот завоеватели из-за Каспия. Прямо в столице нашей построили жилой массив — двадцать три тысячи квадратных метров жилья со своей архитектурой, со своими узорами и назвали: «Узбекистан». Садишься в такси. «Куда едешь?» — «В „Узбекистан“. Вах, так близко, совсем близко до Узбекистана, на троллейбусе шесть остановок». «С новосельем! Где получил квартиру?» — «В „Узбекистане“». — «Где живешь?» — «В „Узбекистане“». — «Пойдем, отметим день рождения в ресторане». — «Куда лучше пойти?» — «Конечно, в „Узбекистан“».
— Эй, слушай, пойдем в «Ленинград». Пешком? Да, тут три шага… Пообедаем там, хорошая гостиница, шестнадцать этажей и четыре ресторана. Очень вкусно готовят.
— Эй, слушай, вечером встретимся там же, в кафе «Тула», есть интересный разговор.
— Эй, слушай, что же это получается: «Узбекистан» есть, «Тула» есть, «Ленинград» есть, «Тбилиси» есть, «Украина» есть, а «Дагестан» где?
— Эй, слушай, ты знаешь, честное слово, наш Дагестан мне стал больше нравиться. Ты спроси, спроси меня: почему? Отвечу: честное слово, не думал, что у моего Дагестана столько верных друзей.
Да сохранишься ты во веки веков в кругу своих братьев! Ты прекрасен, Дагестан, потому что прекрасны твои друзья. Да здравствует наш Союз! Да будет солнце!
Разве это не песня, разве не в этом торжество человека, его победа над стихией?! Век наш подвержен частым бедам, но пока есть это чувство братства, ничего не страшно. Жизнь от этого станет куда светлее.
Да, хорошо, когда солнце, хорошо, когда доброе настроение, хорошо, когда хорошо на сердце, но что делать, если солнце не радует, если скверное настроение, если тяжко на сердце и печаль клонит голову? Что делать Хасрету, если не везет? Как все у него было на зависть хорошо и как все перевернулось вверх дном, удачи покинули, и радость перестала посещать его. Глаза его горели блеском неудовлетворенности, вновь волна за волной накатывали воспоминания. Как он был беспечен, когда, как говорят горцы, уздечка времени была в его руках и жизнь оседлана и ноги в стремени… А теперь? На кого он похож? На того, кого сбросил на полпути неподкованный аргамак. Бывшие друзья не узнают его, а те, кто и узнает, только сочувствуют. Начальник отдела кадров, тот самый Макру, который раньше подобострастно увивался возле него, просил помочь устроить своих знакомых, теперь сквозь темные очки смотрит свысока… Те, над которыми он позволял себе иногда не очень зло подшучивать, теперь зло смеются над ним, а те, которым он некогда помогал кое в чем, говорят о нем как о покойнике. А недруги, недруги просто злорадствуют… Как, как сказать этим людям, что жив еще Хасрет Шарвели и что он еще постарается доказать это?
Сложна жизнь, ох, как сложна… Упал человек, хочет подняться, протяни ему руку помощи, помоги ему стать тем, кем он был. Нет… Человек может помочь себе только сам… Но разве бывает так, что и лошадь не спотыкается, а ведь она на четырех ногах. Споткнуться — это ведь не значит сгинуть, нет.
— Очень сожалею, помочь ничем не могу, — слышит Хасрет Шарвели.
Нет, нельзя так дальше, невозможно терпеть это равнодушие и безразличие, это хладнокровие… Как же это так случилось: товарищи, которые когда-то хвалили его, состязаясь в красноречии, люди, которые о нем заявляли с нескрываемой гордостью: «Я его друг», сейчас не хотят даже дать ему отдельную комнату в рабочем общежитии. Говорят: отдельной нет, в общей комнате койку — пожалуйста. А что делать? Жена его, Султанат, к себе и близко не подпускает, а жить где-то ведь надо. Может быть, все станет на место, надеется Хасрет. И он пошел определяться на стройку к Макру.
О, Макру — человек очень скрытный, словами он всегда выражает не то, что у него на душе, скорее обратное; если на душе роса, он говорит с улыбкой об инее.
— Работы нет.
— Никакой?
— Рабочим, пожалуйста, нам нужны квалифицированные рабочие.
— Пиши!
— Что?
— Направление, распоряжение, приказ, что там у вас пишется, — заявил Хасрет, судорожно хватая пачку сигарет. Он закурил, сел на стул и тут же нервно встал.
— Рабочим на бетонный завод.
— Хоть к самому дьяволу!
Хасрет торопливо вышел из душного кабинета, на ходу расстегивая ворот рубашки. Бежать отсюда, — думает Хасрет, — бросить все и бежать. Но куда? Туда, где не знают тебя… Нет, на это смелости не хватит, как порвать со всем, что связывает тебя здесь? А здесь ведь самое дорогое, то, чего не умел ценить. Но неужели его Султанат… О, как он был беспечен, как он не берег ее, как он был самодоволен и уверен в себе, в своем счастье. А может быть, он не любит Султанат, может, он все еще любит ту, которая ушла, бросила его, как молодая кобылица непривычную подкову в пути? Может быть, он вообще не любит никого, кроме самого себя, может быть, то чувство, которое сейчас одолевает его, не что иное, как оскорбленный эгоизм?
Трудно, очень трудно сейчас разобраться Хасрету в своих мыслях и чувствах. Сумеет ли он сохранить вновь обретенную свободу, сумеет ли сказать себе: «Все, хватит!» — когда ему сопутствуют неудачи, неприятности и разочарования, когда со всех сторон слышится: «Пропащий человек», «Какой теперь толк от него», «Сам себя погубил…» Нелегко, но, может быть, в этом и есть проверка достоинства человека, испытание его воли вопреки всему?
— Что скажешь, Хасрет Шарвели? — спрашивает в нем голос другого Хасрета.
— Тяжело, друг, мне. Люди перестали меня понимать.
— А может быть, наоборот, ты перестал понимать людей?
— Нет, я стал лучше их понимать.
— Может быть, выпьем, поразвеемся?
— От одной этой мысли меня охватывает дрожь, отвращение.
— Это временно, а там, гляди, и пристрастишься. Пойдем по рюмочке…
— Оставь меня, — сплевывает сквозь зубы Хасрет.
— Легче станет, совсем малость!
И выпил Хасрет Шарвели, преодолевая страшное отвращение, вьпил, и стало ему легко. И друзья вдруг нашлись, но кто они — мелкие люди, со своими мелкими заботами и досадами, со своим вечным недовольством тем или иным. Вот сидят они с ним в кафе за одним столом.
— Ты в общежитии живешь? — сочувственно спрашивает один из друзей.
— А где мне жить? Жена не принимает меня… А я ее любил и люблю, очень люблю… — говорит Хасрет, какое необычное для горца признание, нет, это не его слова, это в нем говорит совершенно другой человек.
— Разве можно женщине такое прощать? — замечает другой.
— Ты брось, ни слова плохого о ней! — бьет по столу кулаком Хасрет. — Она моя жена!
— Какая там жена… Вон Абдал-Урши все увивается около нее.
— Ха-ха-ха, что ты… Да я его одним мизинцем… А смотреть никому не запрещено, пусть любуется, моя жена…
— Была! Я слышал, что она собирается переехать в столицу, как только переселят аул, там кто-то ее ждет.
— Хватит, подло это, если я позволил себе быть с вами откровенным, это не дает вам права плевать мне в душу… Ничтожные вы люди, ничтожные. Не хочу более знать вас… — И Хасрет хватает свой пиджак со спинки стула, выходит из кафе.
Вырос на берегу будущего моря Новый Чиркей — из кирпича и камня, и не такой серый, как прежний, а весь светлый. Дома построили по новому проекту, их стены воздвигнуты с сейсмическими поясами, которые выдержат любые колебания. В центре возвышается красивое здание средней школы. Уже работают здесь и магазины. В старый аул теперь мало завозят товаров, что вызвало недовольство стариков. И некоторая часть населения из старого аула уже переехала жить в новый. Надежда, лелеемая кое-кем, что стройка будет прекращена, оказалась тщетной, люди из неравной борьбы со стихией вышли победителями. Не сегодня-завтра и всех остальных жителей старого Чиркея попросят собрать сундуки, прочий домашний скарб и погрузить в машины. Да, волей-неволей скоро придется им распрощаться раз и навсегда с этим старым и привычным миром. Только старики, видно, будут твердить до последней минуты о своем нежелании, они всегда любят идеализировать прошлое. Как это поется в песне:
Говорят, что деды были
Боевой народ,
Уксус пили и хвалили,
Говорили: «Мед!»
Что это сегодня с гудеканом? Какое-то необычное оживление, собралось много людей, и места заняты не по старым обычаям: сидят кто где хочет. Здесь и почтенные и молодые, те, которым согласно традиции надо было бы прожить на свете еще столько же или вдвое больше, чтобы получить достойное право сидеть на этих священных камнях. Смирились, что ли, блюстители неписаного пизама перед неизбежностью? Старики уже не обращают внимания на то, что молодые ведут себя шумно — разве запретишь белой птице кричать, — хотя они по-прежнему сдержанны и угрюмы, они увлечены своими собственными думами. Правда, вместе с ними секретарь сельсовета Абала Абдал-Урши и парторг Мустафа, сын того старого учителя, который никогда не тратил время на гудекане. А сын вот сидит, и никто не догадался даже поздравить его — ведь сегодня в газете среди награжденных за активность в борьбе со стихией есть и его имя.
— Раньше обещали устроить над памятниками, что на кладбище, стеклянные колпаки, а где они? — спрашивает Амирхан.
— Об этом уже забыли, — ворчит Чантарай, который не любит распускать язык при зяте.
— А что говорят?
— Говорят, что заслуживающие внимания памятники будут перенесены на новое место.
— Заслуживающие внимания… — повторяет, попыхивая трубкой, Ашурали. — Твой род, значит, заслуживает, а мой род — нет. Так? Нет, не пойдет.
— Ты хочешь сказать, почтенный Ашурали, что готов лишиться двух коров, лишь бы я лишился одной коровы? Так, что ли?
— Я ничего не хочу сказать, — заявляет Ашурали, уже привыкающий к колкостям. Да, что делать, нет силы у него поддерживать свою пошатнувшуюся власть над людьми. — Я слышал, что и ты нацелился на Новый Чиркей, скарб свой собрал.
— Все равно переселят. Так не лучше ли заранее? — отвечает Амирхан. — А ты что же, Ашурали, думаешь здесь остаться? — лукаво подмаргивает он Мустафе.
— Да, — твердо говорит Ашурали, — лягу вот здесь — и не сдвинусь с места! — Это уже был крик отчаяния, вырвавшийся из сердца.
Старики постененно менялись в своих убеждениях, сначала робко, но потом все смелее и смелее говорили перед Ашурали о своем согласии переселиться и начать новую жизнь.
— Твои же сыновья поднимут тебя на руки, уважаемый Ашурали, и понесут, — объясняет старику Мустафа, желая дать понять ему, что сопротивляться — пустое теперь.
— Нет!
— Они у тебя коммунисты? Коммунисты. Они люди сознательные? Сознательные.
— У них свое сознание, а у меня свое…
— Вот им и скажут, чтобы с тобой поговорили, политико-воспитательную работу на старости лет провели, — поддерживая Мустафу, улыбаясь, говорит Абала Абдал-Урши.
— Ах, и ты, цыпленок, уже подаешь голос, — возмущается Ашурали. — Ну, ну давай, давай, теперь над стариком каждый может куражиться… Время ваше. Наше бессилие — ваша сила!
— И не бессилие ваше, а упрямство.
— Вы только послушайте, а, этого человечка я спас, когда бык хотел забодать его. Ведь он его на оба рога, как на вилы, нанизал бы, не знал я тогда…
— И что было бы?..
— Я тебе жизнь спас, неблагодарный!
— Вот я и говорю, спасибо, почтенный Ашурали. А теперь я хочу спасти твою жизнь, которую ты готов нанизать на упрямство. — Так смело никогда бы не стал Абала Абдал-Урши разговаривать, если бы не чувствовал, что старик одинок теперь в своей непокорности и что другие в душе будут поддерживать его, Абдал-Урши, а не Ашурали.
— Замолчи! — вскричал Ашурали.
— Ты не горячись, — говорит Хромой Усман. — Если хочешь знать, он прав.
— Ты не прав, Ашурали, — заявляет Амирхан. — Как ты ни убеждай, а я решил жить на новом месте.
— И я тоже! — говорит Хромой Усман. — Надоело все это! Половина моей семьи уже там.
— Идите! Все идите! К черту вас! — замахал палкой над головой Ашурали. — Никто вас не держит! — Таким свирепым его еще никто не видел.
— Ну что вы, почтенные, зачем же гневить друг друга? В конце концов это же неизбежно. Ашурали прекрасно все понимает и сам, просто ему неловко последним признаться в этом. Разве я не прав, Ашурали из рода Каттаган? — обращается к нему парторг Мустафа, поднимаясь с места и собираясь идти в контору.
— Не прав, Мустафа, не прав. Мне не в чем признаваться, — говорит Ашурали. — Каким я есть, таким и прожил свою жизнь, изменяться не собираюсь.
— Ну что же, желаю доброй беседы! — говорит парторг и уходит.
— Что-то наш парторг с утра сегодня был на гудекане. Не спалось ему, что ли? — замечает Амирхан. — И нарядный какой!
И опять-таки не вспомнили люди о его награждении, а может быть, они просто не знали, не слушали радио и не читали в газете.
Абала Абдал-Урши, заметив, что ему кто-то подает рукой знак, подошел к незнакомцу, и тот сообщил, что в ореховой роще его ждет один человек и просил срочно прийти. На вопрос, кто именно, тот ответил: «Сходи, узнаешь». Бедный Абдал-Урши, сколько разных мыслей нахлынуло вдруг на него, сколько мелькнуло догадок! И он ускорил шаг. Как ему хотелось, чтобы это была Султанат, а может быть, не она, но ведь она часто в непринужденном разговоре обещала ему найти хорошую девушку и познакомить с ней. Сколько мыслей перебрал Абала Абдал-Урши, пока шел в ореховую рощу. Вот он подойдет сейчас и увидит под деревом, под тем самым деревом, с которого так много раз он в детство падал, стоит она и ждет его… Ждет девушка, ну, пусть хотя бы такая, как дочь старшего чабана, внучка Амирхана, или такая, как племянница Хромого Усмана… Он подойдет к ней, она протянет руку и скажет: «Почему так долго заставляешь себя издать? Здравствуй, вон ты какой…» А что он скажет? «Здравствуй!» Светлые были у него мысли до тех пор, пока не увидел он в тени человека, стоящего к нему спиной.
— Кто ты и что тебе нужно от меня? — спросил Абала Абдал-Урши, сжимая в руке за спиной большой камень: мало ли с ним шутки шутили люди, он приучен всегда быть наготове. — Эй, ты глухой, что ли? Это я, Абдал-Урши, ты звал меня?
— Подойди сюда, — сказал человек, не оборачиваясь.
— Кто ты?
— Это я! — К нему повернулся, держа руки в карманах брюк, Хасрет…
— Товарищ Хасрет? А я-то думал… — Отбросив в сторону камень и вытирая ладони, шагнул к нему Абала Абдал-Урши, не догадываясь, что зря он так доверяется этому человеку. — Добрый вечер, товарищ Хасрет.
— Я тебе покажу, «товарищ», — сказал Хасрет, хватая Абдал-Урши за грудки и притягивая к себе, как мальчишку. — Ты, ирония судьбы, недоносок, червь несчастный… Ты…
— Отпусти, что тебе нужно от меня, я не червь, я человек, — растерянно пробормотал Абдал-Урши.
— Ты, червь, ты, слепыш, смеешь глядеть на солнце? Ты знаешь, как сегодня мне больно стало, когда намекнули, что ты виноват в моем несчастье? Как ты смеешь?..
— Отпусти меня. — Абдал-Урши попытался вырваться из крепких рук. — Ничего ведь предосудительного я не сделал. Что ты хочешь от меня?
— Ты касался ее.
— Мне лучше уйти. Ты пьян! Какой ужас, а я-то преклонялся перед тобой, завидовал тебе, да ты безвольная скотина, — Абдал-Урши гневно рванулся из рук Хасрета. — И, если хочешь знать, она любит другого. — Абалу Абдал-Урши очень хотелось оскорбить, ранить его за то, что он доставил столько горя Султанат.
— Что ты сказал? — Вдруг Хасрет вспомнил смутно проскользнувшие сегодня за столом в кафе слова: «Она собирается в город переехать, и кто-то у нее там есть». — Что ты сказал?
— То, что слышал.
— Кого она любит? — закричал Хасрет и, схватив Абдал-Урши обеими руками, бросил его наземь. — Говори! Не дай мне совершить убийство, говори! — Да, Хасрет не шутил, ревность бушевала в нем, захватив рассудок. — Кого она любит?
— Мурада, сына Ашурали!
Хасрет разжал руки, как будто коснулся нечаянно холодной змеи.
— Вот с ним и померься силой! — вскакивает Абала.
— Абдал-Урши. — Никак не думал, что ты можешь стать таким. Ты убил в себе человека. — Он отряхнул свою одежду, зло взглянул на Хасрета. — Ты лучше уезжай отсюда. Ты в тягость людям.
И Абала Абдал-Урши ушел.
Хасрет, оставшись один, представил себе вдруг Мурада, сына Ашурали, этого летчика, с которым он рядом проспал почти что в обнимку самую тяжелую в своей жизни ночь, когда, вернувшись в аул, не застал дома свою Султанат. Какая нелепость! И он, Хасрет Шарвели, уважая Ашурали, пришел к нему, как к последней надежде… Он просил помощи у отца того, кто отнял у него все, что связывает его сейчас с жизнью.
И Хасрет направился прямо на гудекан. Было на нем много народу. Когда же Хасрет увидел среди почтенных улыбающегося Ашурали, который о чем-то рассказывал, и люди внимательно слушали его, то вышел на самую середину круга и, оглядев всех сидящих, направился к старику. Люди недоумевали, что это Хасрет Шарвели, ни приветствия, ни доброго слова, явился как бешеный. Неужели опять пьяный?
— Кого вы слушаете, люди? — Хасрет вдруг вскинул руки над головой. — Кому вы верите? Этому старцу? Да вы приглядитесь к нему… Это же козел, да, козел, не ведущий отару, а давно плетущийся позади со своим облепленным язвами черным сердцем… Я тоже верил ему, как и вы, доверился, а он грязными копытами наступил на мою душу. Не верьте ему, люди! Снимите с него папаху, посмотрите, там, на голове, у него рога лжи и коварства…
Это было неслыханной дерзостью. Все оторопели… В горном ауле такое немыслимо. Мустафа, который первым увидел Хасрета еще из окна конторы и пошел за ним следом, оказался в эту минуту здесь, на гудекане. Он быстро схватил Хасрета, пытавшегося сорвать папаху с Ашурали, с растерявшегося старика, который не понимал, что происходит. Он был оскорблен, он был унижен. Никто за всю его долгую жизнь не смел с ним так разговаривать, тем более при людях. Голова его поникла, и палка выпала из рук.
— Ты что? Как ты смеешь? — Мустафа выталкивал из круга Хасрета, который яростно сопротивлялся, стараясь вырваться из крепких рук, и кричал: «Позор, позор на твою голову, Ашурали!»
— Прочь, прочь отсюда! Ты совсем рехнулся! — Когда обидчик немного присмирел, Мустафа отвел его в сторону, подозвал двух парней, сказав: — Уведите, чтоб духу его здесь не было. — Потом вернулся на гудекан и подсел к Ашурали.
— Он больной, не обращайте на него внимания.
— Он не больной, — заявил Амирхан, — он выживший из ума.
— Помогите мне дойти до дому, — обратился Ашурали к старикам. — Что-то мне плохо.
Амирхан успокаивающе взял его под руку.
— Что с ним? Я на самом деле ему добра желаю… Ему тяжело, я все понимаю, человек больной, но так унизить… Спасите его. Он еще может стать человеком, помогите ему.
Поддерживаемый с одной стороны Амирханом, а с другой Хромым Усманом, Ашурали остановился у ворот своей сакли и попрощался с ними. Вошел, опираясь на палку, во двор, но подняться по лестнице не смог. И он позвал жену. Согбенная, с четками в руках появилась на веранде Заза.
— Что с тобой, муж мой? Иди в дом.
— Если бы я мог подняться, не стал бы тебя звать. С трудом переступив порог сакли, Ашурали попросил старуху постелить ему постель и слег.
Горы Чика-Сизул-Меэр. Цепь горных вершин, похожих на шляпки амузгинских гвоздей на подкове. Во впадине этой подковы и находится старый аул Чиркей, а все это место называется «Гнездом Орла». Пять с лишним веков стоял аул, и вот сегодня жители прощаются с ним. Печально смотрят открытыми окнами сакли, покидаемые людьми, глубокая у стен каменных печаль, молчаливая. Ну а люди? Они возбуждены. Предстоит новоселье не одной семьи, не десятка семей, а целого аула. Такого не бывало. Дети бегают, визжат, торопят родных, им всякая обновка в радость.
Султанат, сегодня она в ярко-голубом платье, в желтых. перламутровых сапожках, сверкают золотые подвески с мелкими бирюзовыми камешками, пышные косы. Вот стоит она возле ореховой рощицы, где столько людей, машин! Во всем весеннее оживление, солнце теплое, ласковое сегодня, оно щедро греет. Ей, председателю сельсовета, доверено вручать ключи от новых квартир в Новом Чиркее жителям старого аула, которые уже грузят домашнее имущество на машины.
— Надо торопиться. Там возле каждого дома будут палисадники, земли много, надо оживить ее, успеть вспахать, обработать, посадить деревья, цветы…
— А морковь можно?
— И морковь можно, и чеснок, и лук, если хотите, и огурцы.
— И кукурузу?
— Да, и кукурузу, если кто хинкалу предпочитает хапламу. — Сегодня люди понимают Султанат лучше, чем когда-либо, они приветливы с ней.
— А скажи, доченька сельсовет, — спрашивает старуха с морщинистым лицом и улыбающимися глазами, — а кладбище там есть?
— Чего нет, того нет. Там еще никто не умирал.
— А как там с водой?
— С водой пока что трудновато, будут доставлять на водовозах, пока появится наше море.
— А газ будет?
— Будет.
— И отопление?
— Да, и отопление.
— И не надо будет на зиму заготавливать кизяк?
— Не надо.
— Все будет, все удобно. А что же люди будут делать? Лежать и «Технику — молодежи» читать? Или кроссворды разгадывать?
— Работать.
— Где?
— На полях, в садах. Разве горцы привыкли сидеть без работы?
— А где там поля и сады? Там же голая земля…
— Будет вода, будет орошение, будут сады и поля… и огороды и теплицы.
Разговоры вяжутся всякие, суетятся озабоченные сборами женщины. Старуха Заза тоже прислушивается к тому, что говорят, смотрит, как соседи собираются, а потом обо всем рассказывает больному Ашурали. Хозяин молчит, он понимает, что дни его сочтены, и про себя с горечью думает о сельчанах: «Ничего святого для них нет». И сам старается понять: «А что же есть святое? Святое — это человек и его жизнь, святое — это дети, святое — это будущее… Что же сыновья мои не отзываются? Неужели, старый и немощный, я не нужен теперь никому, даже сыновьям?» Он уже трижды спрашивал у старухи о них. Двое-то далеко, телеграммы, может быть, не получили, а где же младший, где его любимец Мурад? Неужели сын обиделся на него за тот случай? Так это не он, Мурад, а отец должен сердиться. Ашурали только потом, позже узнал о любовной связи Мурада с Султанат и тогда-то понял, чем был вызван у Хасрета его гнев. Но каким бы ни было его возмущение, разве можно дойти до оскорбления старика? Суровости нет, изменились отношения между старшими и младшими в горах, молодыми допускаются вольности, больше появилось свободы, самостоятельности. Может быть, это к лучшему? Но строгость и уважение должны же остаться, рассуждает больной Ашурали. Ему обидно, ох как обидно, что не видит, как переселяется аул, обидно, но еще обиднее признаться в этом.
— Старики, глядя на сборы, думают, прикидывают, — говорит Султанат, обращаясь к почтенным, собравшимся возле дороги.
— Сидят они тут и кальянами своими небо коптят. Думать поздно, делом надо заняться, — вытирая тряпкой руки, философски замечает юноша — шофер колхозной грузовой машины.
— Ты бы лучше молчал. Старших надо уважать.
— А за что, товарищ сельсовет, если они не правы?
— Если мы не правы, нас надо убедить, доказать нам.
— Вот-вот. Мы, младшие, должны их убеждать. Сами пошевеливайте.
— Иди, отцу своему это посоветуй.
— Был бы у меня отец…
— И что? Мир перевернул бы?
— Зачем переворачивать то, что правильно стоит? Был бы у меня отец, он бы бессмысленно не упрямился. Жизнь ведь не стоит на месте, движется…
— Смотрите, какой умный выискался. Эй, ты где до сих пор был?
— У вас под боком.
— Вот дьявол, порождение темной ночи.
— Пошли, старики, навестим нашего Ашурали и будем собираться в путь-дорогу! — говорит Амирхан. — Чего нам одним-то здесь делать? Без людей холодно будет в ауле.
— Скот вечером пригоните, старики! — кричит с кузова отъезжающей машины старуха с морщинистым лицом, придерживая руками деревянную люльку.
Все ключи раздала Султанат, кроме двух: один от маленького двухкомнатного дома, выделенного для Ашурали с его Зазой, и один — от ее собственной квартиры. Султанат подумала о предстоящих новосельях. И какое-то время задумчиво смотрела в сторону Нового Чиркея. К ореховой роще подъехал «газик», остановился, и из него легко выпрыгнул Мурад. Султанат рассталась с ним в городе несколько дней назад и сейчас очень обрадовалась. Подала руку, ласково посмотрела в глаза. Лицо его, кажется, похудело, и галочкой на переносице углубилась складка, губы обветрены, кадык на шее стал как-то заметнее, в глазах тревога.
Никогда, быть может, не сошлись бы пути-дороги Султанат и Мурада, если бы не один странный и вызывающий до сих пор у них обоих улыбку случай. А было это два года назад. Мурад ехал к себе домой в старый Чиркей проведать родных. Автобус довез его до Дубков, и он решил сойти осмотреть окрестности. Ему очень правился этот маленький, уютный городок. Побродив вдоволь, он пришел в кафе «Гнездо», где второй этаж был отведен под гостиницу. Светло, просторно и уютно в этом кафе. Он заказал себе салат, сто граммов коньяку, люля-кебаб и кофе. За соседним столом сидело четверо крепких парней, которые, как потом выяснилось, приняли Мурада за… диверсанта; то ли начитались детективов и насмотрелись фильмов о шпионах и разведчиках, то ли поведение и физиономия Мурада показались им подозрительными, только решили они задержать его и проверить документы. Как бы то ни было, а пришлось объясняться, чтобы развеять их подозрения.
Оставив Дубки, Мурад добирался в Чиркей на случайном, попутном «газике», за рулем которого сидел не обычный шофер, а сам председатель Чиркейского сельсовета — молодая красивая женщина по имени Султанат. Она приезжала сюда по делам. Уверенно сидя за рулем, она с интересом слушала эту историю и от души смеялась, поглядывая на незадачливого «диверсанта».
— Вот так в горах Чика-Сизул-Меэр был пойман первый шпион, — говорила с иронией Султанат. Как тут было не смеяться?
— Какая нелепая история! — Мураду было и смешно и горько.
— Интересно. Такое здесь случается раз в сто лет.
В ущелье сгущались сумерки. Султанат уверенно разворачивала машину на поворотах, оставляя клубы пыли на грунтовой дороге, выехала на ту колею, которую лихачи проложили напрямик, для сокращения пути. Здесь, на повороте, уверенность подвела Султанат, и машина на скорости с пологого берега съехала в реку. Мотор заглох. «Этого еще не хватало!» — подумал Мурад, открыл дверцу… Воды было почти по колено. Обогнув машину, он взял Султанат на руки и понес к берегу.
— Что это со мной? — удивляясь, спрашивала Султанат.
— Нельзя смеяться над неудачей другого, — с иронией заметил Мурад и, отойдя в сторону, начал снимать мокрую одежду.
— А могла ведь и утонуть, как слепой котенок.
— Оба чуть не отдали богу душу. — И Мурад вымученно рассмеялся.
— А может, было бы и лучше, — грустно сказала Султанат.
— В таком случае никогда не надо просить о помощи.
— Растерялась… Вот бы узнали об этом парни в Дубках, — голос у Султанат дрожал, она легко выжимала край намокшего платья, — несомненно, сказали бы, что это проделки шпиона.
Потом долго сидели они возле орехового дерева на траве, пока обсыхала одежда Мурада. Султанат вдруг вспомнила детство: когда она была еще маленькой, то иногда ходила с тяжелым кувшином к роднику, и однажды кувшин разбился. От страха Султанат боялась вернуться домой, убежала из аула и забрела к взрослым ребятам, которые пасли лошадей в ночном. Возле костра они угостили беглянку печеной картошкой, и, поудобнее устроившись на бурке, она сладко уснула. Утром ее вернули домой. «Сейчас тоже бежала бы куда-нибудь без оглядки», — думала про себя Султанат и молчала, когда в разговоре вопрос коснулся мужа, Хасрета, с которым она разошлась…
— Хорошо, что ты приехал, — обрадованно сказала Султанат, глядя на Мурада.
— Что с моим отцом? — спросил он.
— Я боялась зайти к нему, он уже знает о нас. Из Дубков я вызывала врача, который сказал мне, что отцу стало лучше.
— А что у него?
— Старость… Вот ключ от квартиры в Новом Чиркее. — Султанат достала из сумки ключ. — Передай матери.
— А ты как? Решила?
— Да! Конечно, я привыкла здесь, муж мой, но раз тебе так хочется… — Султанат согласно склонила голову и показала ключ от своего дома. — А этот передам кому-нибудь.
— Вот и хорошо… Ты что-то еще хочешь сказать?
— Да, — смущенно прошептала Султанат.
— Что, дорогая?
— Потом… потом… Торопись к отцу.
— Что случилось?
— Ничего. Иди. — Долго Султанат смотрела Мураду вслед, провожая его ласковым взглядом. Так и не осмелилась она сказать ему о том, что у них будет ребенок. Об этом и позже можно сказать, главное, ведь они будут вместе, она переедет к нему в город.
Ашурали лежал худой, ослабевший. Никогда бы он не подумал, что человеку могут мешать свои собственные кости, что они могут ныть и болеть. Это была старость.
Мурад спешно поднимается по лестнице, бросает на перила плащ и на веранде встречает мать.
— Что с ним, мама?
— Что бывает со стариками, сынок, — плачет, обнимая сына, Заза. «Какая она стала маленькая, хрупкая, легкая, еще больше согнулась», — подумал Мурад. — Неугомонный был всю жизнь, — продолжает мать, — если все болезни от головы, то это чудо, что столько лет живет… Другие о себе думали, а он все о других.
— Братья не ответили, едут они?
— Нет. Ответа пока не было. Он трижды спросил у меня о вас. Перепугалась я: окна закрыл, говорит, к темноте пора привыкнуть… Ничего не ест, что только я не готовила ему, а сегодня вдруг говорит: «Давай, старуха, раз мы никому не нужны, раз все покинули нас, ложись, умрем вместе…» Я-то готова, сынок, но некому корову подоить… Тем более соседи-то наши все перебрались…
— Эй, кто там? — раздался голос Ашурали из тавхана.
— Это я, отец! — Мурад открывает окна, подходит к отцу, пожимает его исхудавшую, костлявую руку. — Что с тобой, отец, не знавший болезни, как себя чувствуешь, что ты от дневного света прячешься?
— Сразу столько вопросов, сынок… — Ашурали рад, очень рад приезду любимого сына, руку его не отпускает. — Хорошо, что ты приехал, ты мне снился, сын мой, подойди поближе ко мне.
Да, здесь художник подобрал бы новые, совершенно иные краски, чтобы нарисовать старика — бледного, вернее, белого и светлого. Как ни странно, перед смертью человека окружает больше белое: бледный матовый цвет лба, нос заостренный, борода и усы седые, а вот мочки ушей почему-то синие, какие-то неестественные. Белая подушка, белые простыни, белое одеяло, только глаза живые, глядящие из глубины…
— Отец, поедем в столицу, там хорошие врачи.
— Спасибо. Этого уже не надо. Возьми стул, сядь сюда, чтоб лицо твое я видел. Вот так…
— Согласись со мной, поедем в город.
— Мне указана другая дорога, сын мой, дальняя дорога в вечность, на покой… Ты у меня самый младший, твоим рождением была украшена моя старость. Больше всех душой я близок к тебе, — говорит, тяжело дыша, Ашурали.
— Не узнаю я тебя, отец. Что с тобой?
— Да, таким слабым себя я и не помню. Ты прости меня, сын мой, порой я, возможно, бывал излишне суров к тебе. Выслушай меня… Почему-то мне хочется предостеречь тебя от тех ошибок, какие допустил я в жизни. Ты характером своим пошел в меня, это и радует и вместе с тем настораживает, ты горяч и упрям. Такой характер обрекает человека в конце концов на одиночество, а что может быть тяжелее, чем быть одиноким среди людей?.. Такой характер рождает много трудностей, препятствий, на преодоление их приходится тратить большие силы. И мне подумалось: я бы большего достиг в жизни, если бы эти силы направил на пользу. Пусть рассудок опережает твои поступки, будь терпим к слабостям людей…
— Отец, ты просишь, чтоб я прощал людям недостойные деяния?
— Нет, не сбрасывай с кручи споткнувшегося, помоги ему подняться… Учись ладить с людьми, терпи недостатки.
— Не могу кривить душой, отец.
— Трудно тебе будет, — вздыхает отец, сожалея, что сын не понимает его.
— А легкой жизни я не хочу. Чем ползать, лучше не жить. Чьи это слова, отец?
— Мои, но ты забудь их.
— Нет. Прекратим, отец, этот разговор. Оставайся до конца каким ты был. Иначе ты разочаруешь меня, — пытался улыбнуться Мурад.
— Тебе, сын мой, я скажу о своей последней воле.
— Слушаю тебя, отец.
— Не торопи меня.
— Я позову людей, отец.
— Нет людей, все покинули меня. Да и не нужны они сейчас.
— Ты ни с кем не хочешь проститься?
— Не хочу!
— Почему же ты не молишься?
— Не хочу. Я тебя понимаю. Ты хочешь сказать, что вот Дингир-Дангарчу был коммунистом, а в конце… Поверь мне, сын мой, и для меня самого это было…
— Неожиданностью, хочешь сказать?
— Да.
— Нет, отец. Это больше, это похоже на предательство.
— Сурово судишь. Помню, ты мне говорил, что люди послушны, что они пойдут за мной… Я разуверился в этом. Я вынужден идти за людьми…
— Что ты хочешь сказать?
— Вот тебе моя последняя воля, сын мой: похорони меня там, на новом месте, пусть новое кладбище начнется с меня… со старика.
— Больше чем удивлен, — после долгой паузы произнес Мурад.
— Ну, что же ты скажешь? Тоже предательство?
— Не знаю. — И сын снова замолчал.
— А почему не спросишь, зачем я это делаю? Не надо, ибо все равно не поймешь. Может быть, я хочу исправить ошибку друга Дингир-Дангарчу. Могу я это сделать или нет?
В это самое время к больному Ашурали вошли старики аула, среди которых были Амирхан и Хромой Усман. Они поздоровались, молча пожали руку Мураду, приветствуя его приезд. Больной был приятно удивлен их появлением, ведь ему казалось, что все переехали, переселились и даже не попрощались с ним.
— Как хорошо вы сделали, друзья, что зашли именно сейчас! — сказал Ашурали.
— А знаешь, старик, что в ауле теперь только мы и остались?
— Все переехали?
— Все.
— А вы почему остались?
— А как же мы без тебя?
— Спасибо. Хотя и неправда это, но утешительно для меня. Завтра вечером вы похороните меня там, на новом месте, я уже сказал свою волю сыну, пусть с меня, со старика, начинается новое кладбище. Вы слушаете меня, почтенные люди Нового Чиркея?
— Ну что ты, Ашурали, кто об этом думает?.. — Старики смущенно переглянулись.
— Не надо лгать себе самому и другим. Вот битый час я разговариваю со своим сыном, хотя бы одним словом спросил он себя, чем же омрачены были мои последние дни… Ни слова. Почему я приветствую ваш приход, почтенные? А потому, что представляется мне возможность перед вами упрекнуть сына в том, что он ускорил мою смерть!
— Отец, что ты говоришь, отец?
— Вы согласны со мной, старики? Наступила тягостная пауза.
— Не стесняйтесь, скажите правду.
— Да, — тихо говорит Амирхан.
— Слышишь, Мурад, сын мой. Ты еще не понял или, понимая, делаешь вид? Ты знаешь, что твоего отца оскорбил человек твоих лет, что позволил он перед людьми поиздеваться надо мной? Ты знаешь? Прошу только правду…
— Знаю.
— Спасибо. А знаешь, что человек, оскорбивший отца, достоин смерти?
— Знаю.
— Так почему же ты явился ко мне раньше, чем слух о том, что ты спас честь отца?..
— Но это старые предрассудки, как это можно в наше время убить человека, отец, — сказал до глубины сердца пораженный Мурад.
— Спасибо, я это признание и хотел получить от тебя. Ты говоришь: «Как это можно в наше время убить человека?» Да, я с тобой согласен. Но знаешь ли ты, что своим поступком обрекаешь на мучительную смерть его, Хасрета, который, быть может, не менее достоин, чем ты?
— Не надо, отец, об этом.
— Нет, надо… Человек споткнулся, и, вместо того чтобы дать ему руку и помочь, ты толкаешь его в пропасть…
— Я люблю ее, отец!
— Нет уж. Вот тебе моя вторая воля: ты простишься со мной навсегда, но так же навсегда ты простись и с ней, оставь ее.
— Отец, это невозможно, отец, отступись. Это поздно, отец!
— Нет.
— Это жестоко, отец!
— Вы слышали, старики? Что вы скажете?
— Хасрету мы поможем, почтенный Ашурали.
— О чем это вы? Я говорю о моем сыне…
— Твой сын любит Султанат, почтенный Ашурали. И будет ладная семья.
— Вы так думаете?.. Сын мой, иди, оставь меня с почтенными. Прощай, дай пожму твою руку. Обними меня, только осторожно — могу рассыпаться… Вот так… Спасибо. Прощай, сын мой!
— Пожелай мне счастья, отец!
— Прощай!
— Прощай, отец!
И выбрался Мурад на веранду в странном, мучительном состоянии, еще не укладывалось в сознании то, что случилось, то, что должен сделать он, следуя воле отца. Это же невозможно! Как так, из-за каких-то предрассудков он должен отречься от самого дорогого в жизни?! Да это же его личное, и никого это не касается…
Глядит на Мурада суровый мир, суровая природа, породившая эти суровые законы. И самое тяжелое — быть одиноким среди людей. Что имел в виду отец? Не отталкивать людей, не показывать им своего превосходства, а быть другом. Но всем ведь одинаково не угодишь… Растерян Мурад, охвачен тревогой, мысли зажаты в тиски, но в глубине сознания рождалось нечто похожее на этот рассветный луч, прорезающий утренний сумрак, это чувство, похожее на зарево, рассеивающее все тяжкое, кажущееся невозможным.
Из всех времен суток в горах самое таинственное, поражающее воображение — наступление утра, предрассветный час. В эту пору вас охватывает какое-то необъяснимое волнение, желание разгадать тысячи неразгаданных тайн. Природа… Какая в ней чарующая непостижимость, даже в ее суровости нечто величественное и гордое, и, кажется, в каждой травинке есть твоя частица, и в каждом цветке, что, просыпаясь, стряхивает с себя капли росы, и в тумане, что, по склонам подбирая свой сизый шлейф, сжимается в ущелье, и в каждом муравье, что с утра суетится, полный забот… Великое чудо стать и быть частицей всего этого, частицей, обладающей разумом, стремящейся постичь эту тайну. Особенно это ощущаешь в горах Чика-Сизул-Меэр, где рождается новый человек, воздвигнувший эту гигантскую плотину и эту станцию солнца, рабочий человек, создавший здесь свое земное солнце, обуздавший силу горного потока.
Встает над горами Чика-Сизул-Меэр новый день, не похожий ни на какой другой день за все прошедшие годы и века. На фоне огромного, поднимающегося солнца стоит над плотиной человек, восхищенный деяниями рук своих, правнук пастуха, внук лудильщика и сын кузнеца. Да, этот человек рожден для того, чтобы стоять обеими ногами твердо и уверенно на земле с обращенным вдаль взором. Солнцем озарено лицо его, и похож он на памятник, на символ торжества человеческого разума. Вот он парусиновой рукавицей вытирает со лба пот. И глядит вокруг, будто хочет воскликнуть: «Горы и вершины, я приветствую вас, поклон вам. Вы прекрасны, но я явился сюда сделать вас еще более прекрасными!»
Стоит этот человек, как Прометей, — живое олицетворение нашего века, свободного духа, будто готовый шагпуть по невидимым дорожкам, сотканным из солнечных лучей, к своей мечте.
А небо над ним голубое, бездонное.
И большое, утреннее солнце, солнце весеннее, солнце приветливое в горах Чика-Сизул-Меэр, в горах, где рождается рукотворное солнце — Чиркейская ГЭС.
Солнце в «Гнездо Орла».
На солнце не глядят.
Его отражение надо искать в своем сердце.
Нашедший да будет счастлив!
— Откуда ж я знала…
Хасбулат молчал, он боялся открыть письмо, адресованное Хартумом почему-то не матери, а ему.
— Ну открой же, читай, что пишет наш сын! — не выдержала Рабият. — А вдруг он вернется? Как ты думаешь, Сибхат, может нее быть такое, что он жив, жив мой Хартум?!
«Нет, Рабият, такого не может быть, ведь прошло тридцать с лишним лет!» — в отчаянии думал Хасбулат, не смея сказать это вслух.
Он осторожно развернул две мелко исписанные тетрадные страницы и начал читать:
— «Здравствуй, учитель мой!
Я все вспоминаю тебя и думаю о тебе. Ведь ты был первым, которому я доверил свою тайну, и твои добрые слова вдохнули в меня сто новых жизней, одну прекрасней другой. Ты помог мне увидеть из маленького окна горской сакли весь мир людей, с его сложностью и несовершенством. А здесь я вижу каждый день две грани мира: ночь и день, тень и свет, зло и добро, падение и взлет. Мне недосуг здесь писать стихи. Но, учитель мой, я ничуть не сожалею об этом. Пусть я не стал поэтом, но я боец за справедливое, за великое наше дело. И я учусь смело смотреть смерти в глаза…
Готовимся к штурму, седьмому по счету, высоты, похожей на ту высоту, на которой стоит наша школа. Где ты сейчас, учитель мой, ты, который, грея у маленькой печи свои озябшие руки, читал нам Некрасова, Лермонтова, Маяковского? Ты назвал меня поэтом, когда я осмелился прочитать свои несовершенные стихи. Поэтом, может, я пока и не стал, но честным солдатом я могу сегодня назвать себя, а это труднее. Вспоминаю я стихи Батырая:
Пусть у храброго отца
Не родится робкий сын,
Ибо должен будет он
Дать отпор врагам отца.»