Английская литература

Сенека в елизаветинском переложении


Ни один автор не оказал более значительного и глубокого влияния на сознание елизаветинской эпохи[492] и на форму елизаветинской трагедии, нежели Сенека[493]. Для того чтобы представить елизаветинские переводы его трагедий в соответствующем контексте, необходимо принять во внимание три проблемы, на первый взгляд весьма слабо связанные между собой: 1) характер, достоинства и недостатки самих этих латинских трагедий; 2) направления, по которым эти трагедии влияли на елизаветинскую драму; 3) история самих переводов, та роль, которую они сыграли в распространении влияния Сенеки, а также их достоинства как переводов и как поэзии. Есть еще ряд вопросов, которые, благодаря большому количеству весьма значительных переводов, сделанных в тюдоровскую эпоху[494], вообще не возникают. Большинство наиболее известных переводов — это переводы авторов, чьи собственные достоинства неоспоримы; что же до самих переводов, то их реноме является производным от достоинств и известности переводимого автора. Значительная часть наиболее известных прозаических переводов обладает очевидной красотой стиля, обращающей на себя внимание даже со стороны совершенно неподготовленного читателя. Однако в случае со сборником переводов, известным под названием "Десять трагедий" (благодаря тому, что они принадлежат разным авторам), наше внимание прежде всего оказывается привлечено к римскому поэту, чья репутация может отпугнуть любого читателя, кроме самого любопытного; к переводам неодинаковых достоинств, поскольку они осуществлены разными латинистами; к переводам, выполненным таким размером ("четырнадцатисложником"), который на первый взгляд выглядит совершеннейшим архаизмом и буквально отталкивает читателя, не имеющего терпения приучить свои уши и нервы к его ритму.

Переводы эти обладают, как я попытаюсь продемонстрировать, определенной поэтической красотой и достаточной точностью, местами они достигают настоящего совершенства; их литературные достоинства превосходят любые более поздние переводы трагедий Сенеки, которые я изучил, будь то английские или французские. Однако оценка литературных достоинств этих переводов неотделима от оценки оригинала и его исторической значимости; так что, хотя на первый взгляд рассмотрение исторических проблем и может показаться неуместным, оно-то в конце концов и обусловливает наше восприятие перевода как самостоятельного литературного произведения.


I


В эпоху Возрождения ни один латинский автор не оценивался так высоко, как Сенека; в эпоху современную ни один латинский автор так последовательно не осуждался. Проза Сенеки, дантов Seneca morale (Сенека-моралист[495]) до сих пор получает свою порцию умеренного одобрения, хотя и не пользуется никаким влиянием; однако как поэт и автор трагедий он заслужил со стороны историков и комментаторов римской литературы одно лишь всеобщее осуждение. Литература на латыни представлена поэтами на самые разные вкусы, однако Сенека не пришелся по вкусу никому. Так, например, Маккейл[496], чей вкус к латинской литературе объемлет почти все написанное, отводит Сенеке всего лишь полстраницы в своей "Краткой истории латинской литературы" и награждает его привычными эпитетами, вроде "риторический". По своему воспитанию профессор Маккейл склонен скорее получать удовольствие от более классических и прозрачных авторов, по темпераменту — от романтических. Подобно Шенстону[497] и некоторым другим поэтам XVIII в., Сенека оказывается где-то посередине. Низар в книге "Poetes Latins de la decadence" ("Латинские поэты эпохи упадка")[498] уделяет много страниц и терпения, чтобы разъяснить различие условий, породивших великую трагедию в Афинах и всего лишь риторическую декламацию в Риме. Батлер после детальнейшего и гораздо более терпимого разбора, на сей раз с точки зрения литературы ("Поэзия послеавгустовской эпохи"[499]), не может удержаться от разрушающего предыдущие построения заявления, что "Сенека более, чем кто-либо, склонен к преобладанию декламационной риторики, которая характеризует всю западноевропейскую драму начиная с эпохи Возрождения до самого конца девятнадцатого века". Автор одной из самых недавних книг м-р Ф.Л. Лукас ("Сенека и елизаветинская трагедия"[500]) отмечает "утомительно фальшивую риторику сценических произведений Сенеки с ее натянутой и холодной сентенционностью". И это все о драматурге, которого Скалигер[501] предпочитал Еврипиду и которого единодушно почитала вся ренессансная Европа. Очевидно, что отделить автора от его репутации — задача довольно затруднительная.

Прежде всего следует признать, что трагедии Сенеки заслуживают той хулы, которая была на них направлена. С другой стороны, вполне вероятно, — и я считаю, так оно и есть, — что хулители, а в особенности английские, были настолько введены в заблуждение реальным и предполагаемым влиянием Сенеки на авторов эпохи Возрождения, что причислили недостатки его почитателей к его собственным грехам. Однако прежде чем мы приступим к оправданию, насколько это возможно, его славы, необходимо резюмировать все те критические замечания и негативные оценки, которые стали общими местами у исследователей творчества Сенеки. Во-первых, большинство из них признают, что пьесы Сенеки создавались не для сценического представления, но для декламации1. Благодаря этой теории "ужасы" в его трагедиях получают смягчающее оправдание, поскольку их вряд ли можно было воспроизвести на сцене даже при помощи самой изощренной театральной машинерии без того, чтобы они просто не казались смешными. Что же касается принятых в эпоху Возрождения условностей, то они, напротив, предполагали вполне приспособленные к этому вкусы, для чего не требовалось даже авторитета Сенеки. И если пьесы писались для декламации, вероятно, для одного актера (его так и называли "декламатором"), на этот счет можно отнести и другие их особенности. Я говорю "отнести на этот счет", так как не могу без надлежащих оснований утверждать, что это было единственной причиной; ибо самая главная причина крылась, скорее всего, в латинском темпераменте, благодаря которому подобная неразыгрываемая драма стала возможной. В основе лежало латинское мироощущение, выражаемое латинским языком. Но если мы представим себе такую неразыгрываемую драму, то тотчас же увидим, что прежде всего она, по сравнению с греческой драмой, весьма далека от реальности. За диалогом греческой драмы мы всегда ощущаем конкретную зримую реальность, а за ней — специфическую эмоциональную наполненность. За драмой, выраженной словами, кроется драма поступков, тембр голоса и сам голос, поднятая рука или напряженная мышца, а также определенная эмоция. Сама произносимая пьеса, ее слова, которые мы читаем, являются символами, своего рода стенограммой, и часто, как в лучших произведениях Шекспира, очень сокращенной стенограммой пьесы разыгрываемой, каждую минуту ощущаемой и потому всегда реальной. Как бы красиво ни было словесное высказывание, за ним всегда стоит нечто еще более прекрасное. Это всего лишь частный случай поразительного единства, которое присуще грекам, единства конкретного и абстрактного в философии, единства мысли и чувства, действия и рассудка — в жизни. В пьесах Сенеки драма вся уходит в слово, за словом же не кроется более никакой реальности. Кажется, что все его персонажи говорят одним голосом, при этом на самых высоких нотах; они просто поочередно декламируют.

Я отнюдь не утверждаю, что способ исполнения пьес Сенеки в корне отличался от постановок греческой трагедии. Вероятно, он даже был ближе к декламационности греческой трагедии, нежели к представлению римской комедии. Эту последнюю разыгрывали профессиональные актеры. Что же до пьес Сенеки, то мне кажется, их декламировал он сам совместно с другими любителями, равно как и в Афинах трагедии также, похоже, ставились любителями. Главное для меня заключается в том, что словесная красота греческой трагедии была лишь тенью еще более великой красоты — красоты мысли и чувства. В трагедиях же Сенеки ценностный центр сдвинут с того, что говорит персонаж, на то, как он это говорит. Очень часто поэтому единственной их ценностью остается одна цветистость. Следует, тем не менее, помнить, что и чисто "вербальная" красота — это тоже красота определенного рода.

Пьесы Сенеки идеально приспособлены для декламации перед искушенной публикой императорского Рима, наделенной грубыми чувствами, но и значительной изысканностью в понимании тонкостей языка. Их точно так же невозможно было бы поставить на греческой сцене, как и на английской. Внешне гладкие и отделанные, в сценическом отношении они отличаются абсолютной бесформенностью. Длинные монологи Вестников, ставящие в затруднение современных актеров и современную публику, не были чем-то непривычным для афинян. В этой условности заключались и некоторые преимущества: все другие продолжительные речи имели обычно определенный драматургический смысл, некое место в общей композиции драмы. Что же касается персонажей из пьес Сенеки, то они напоминают скорее членов труппы менестрелей, рассевшихся полукругом и поднимающихся для исполнения собственного "номера", а также перемежающих свою декламацию пением и быстрым обменом репликами. Я не могу представить себе, чтобы греческая публика смогла высидеть первые триста строк "Геркулеса в безумье"[502]. Лишь к 523-ей строке Амфитрион слышит шаги Геркулеса, поднимающегося из Аида, однако в этот неподходящий момент вмешивается хор и не замолкает на протяжении двух или трех страниц. Когда, наконец, Геркулес появляется, он, вроде бы, ведет за собой Цербера, который тут же испаряется, поскольку уже через несколько минут его на сцене нет. После того как Амфитрион довольно витиевато, хотя и короче, чем можно было бы ожидать, рассказывает Геркулесу об опасности, угрожающей его семье и всей стране, Геркулес решает убить Лика. В самый момент схватки, от результата которой зависят жизни всех участников, семья Геркулеса спокойно сидит и слушает, как Тезей[503] длиннейшим образом описывает области Тартара. Нельзя сказать, чтобы это был простой монолог, поскольку Амфитрион время от времени задает наводящие вопросы относительно фауны, управления и судебной системы подземного мира. За это время Геркулес успевает (в противоположность господствующему мнению, что Сенека убивает всех своих жертв на виду у публики) умертвить Лика за сценой. В финале же пьесы, когда Юнона поражает Геркулеса безумием, вообще неизвестно, уничтожает он свою семью прямо на сцене или нет. Резня сопровождается комментарием Амфитриона, главная задача которого состоит в предупреждении публики о том, что должно вскоре произойти. Если бы убийство детей происходило прямо на глазах у публики, такой комментарий был бы излишен. Амфитрион рассказывает также о том, что Геркулес лишается чувств, но вскоре тот приходит в себя, естественно, находясь на сцене, и замечает убитых жену и детей. Такую ситуацию трудно себе представить, если только не допустить, что пьеса была предназначена исключительно для декламации; подобно прочим пьесам Сенеки, она полна реплик, имеющих смысл только для публики, которая ничего не видит. Драматические произведения Сенеки можно, таким образом, считать практическими образцами для современной "радиодрамы".

Вряд ли стоит слишком детально исследовать историческую эпоху, которая не смогла породить настоящей драмы, но способствовала появлению такого странного курьеза, как драма, не предназначенная для театра. Театр — это дар, его удостоился не каждый народ, даже обладающий высочайшей культурой. Его получили индусы, японцы, греки, англичане, французы, иногда он появлялся у испанцев, в меньшей степени можно говорить о театре у тевтонов и скандинавов. Его так и не получили римляне, и им не были щедро наделены пришедшие на смену Риму итальянцы. Римляне несколько преуспели в низкой комедии, бывшей на самом деле адаптацией греческих образцов, однако присущие им инстинкты потребовали цирковых представлений, равно как в более позднее время итальянцы создали "комедию дель арте", которая до сих пор славится лучшими кукольными представлениями и которая приняла под свою крышу м-ра Гордона Крэга[504]. Ничто нельзя произвольно выбрать в качестве единственной причины, поскольку каждая причина тянет в свою очередь другую причину. Говорить о "духе языка" довольно удобно, и мы будем продолжать говорить о нем, однако возникает вопрос: почему язык воспринял именно этот дух? Во всяком случае, нам не следует придерживаться того критического направления, которое, объясняя недостатки и слабые места пьес Сенеки, ставило на первый план "декаданс", царивший в эпоху Нерона. В своих стихах — да, Сенека несомненно являет собою "серебряный век" или, точнее, он не является поэтом первого ряда из тех, кто писал на латыни. Вергилий превосходит его многократно. Однако, говоря о стихотворной трагедии, было бы большой ошибкой предположить, что более ранний героический век римской истории мог произвести на свет нечто лучшее. Многие недостатки Сенеки, кажущиеся признаком "декаданса", в конце концов изначально присущи римскому сознанию и (в более узком смысле) — латинскому языку.

Прежде всего это относится к характеристике персонажей. Им в пьесах Сенеки не присущи ни тонкость, ни какая-то своя "частная жизнь". Однако было бы ошибкой предположить, что они представляют собой лишь более грубую и неуклюжую копию греческих оригиналов. Они принадлежат другому народу. Они грубы в той же степени, в какой римляне были грубее греков в реальной жизни. Римлянин — существо гораздо более примитивное. Лучшее, что он вынес из процесса своего воспитания — это поклонение Государству, его добродетели — добродетели гражданские. Грек достаточно хорошо представлял себе идею Государства, однако он обладал также сильной традиционной моралью, осуществляющей, так сказать, прямую связь между ним и богами без всякого посредничества со стороны Государства; при этом ум его был скептичным и незашоренным. В результате римлянин оказывается более эффективным в деле, а грек — более интересным как личность. Отсюда и разница между стоицизмом греческим и стоицизмом римским[505], при этом именно последний повлиял на умы позднесредневековой Европы. В персонажах Сенеки нам следует видеть не столько детей своего века, сколько детей Рима как такового.

Драма Антигоны[506], воспроизвести которую Сенека так и не решился, вряд ли могла быть переложена на римский строй чувств. В драме Сенеки нет конфликтов, кроме конфликтов страсти, темперамента или рвения к исполнению долга. Литературным последствием такого положения вещей стала господствующая в современной Италии тенденция к "риторике", которую в самых общих чертах можно объяснить как результат того, что язык народа оказался гораздо более разработан, чем строй его чувств. Если сравнить Катулла с Сафо, Цицерона — с Демосфеном или какого-либо римского историка — с Фукидидом, можно обнаружить, что в первых преобладает совершенно иной дух, дух иного языка; утерянным же оказывается дар чувствовать. То же самое происходит с Сенекой при сравнении с греческими драматургами. Поэтому все длинные, напыщенные речи его героев, красивые, однако не имеющие никакого отношения к делу описания, удачные переходы от одного говорящего к другому в пределах одной строки являются скорее результатом особенностей латинского языка, нежели плохого вкуса самого драматурга.

В мою задачу не входит анализ конгениальности римского стоицизма и римской ментальности; да и сама попытка определить, что именно в диалоге и характеристике персонажей пьес Сенеки имеет своим истоком доктрину стоиков, а что — особенности избранной автором художественной формы, была бы тщетной. Сомнению не подлежит лишь ощутимое присутствие в пьесах доктрины стоицизма, вполне достаточное, чтобы признать и драматургию, и прозу принадлежащими руке одного и того же Сенеки. К тому же в пьесах стоицизм присутствует в такой форме, в какой именно они могли бы скорее привлечь внимание Возрождения, чем послания и трактаты. Половина всех общих мест у елизаветинцев, — и при этом наиболее банальная их половина, — восходит к Сенеке. Этика нравоучительных сентенций была, как мы убедимся, гораздо более созвучна душевному строю Возрождения, нежели мораль древнегреческих трагиков; впрочем, и в самом Возрождении латинский элемент преобладает над греческим. В греческой трагедии, как отмечал Низар и многие другие вместе с ним, морализирование не является выражением осознанной философской "системы"; греческие драматурги морализируют постольку, поскольку законы нравственности пронизывают всю ткань их идеи трагического. Их нравственные законы исходят из строя чувств, выработанного многими поколениями, эти законы являются врожденными и религиозными, подобно тому как драматические формы греков сами являются результатом развития ранних религиозных обрядов. Этика мысли греков совпадает с этикой их поведения. Драматическая же форма Сенеки оказывается не результатом развития, но уже готовой конструкцией, как и его нравственная философия, да и вообще философия всего римского стоицизма. Если вместе с Низаром считать римский скептицизм последствием слишком быстрой и широкой имперской экспансии, а также смешения народов с диаметрально противоположными верованиями, но никак не продуктом пытливого разума, то "убеждения" стоиков — последствие скептицизма; что же до этики пьес Сенеки, то она принадлежит веку, который возмещал отсутствие укорененных традиций нравственных правил системой моральных воззрений и позиций. Общественный темперамент римлян только способствовал этому. Этика Сенеки — чисто ситуативная. Ситуацией же, дающей наибольшие возможности для произведения эффекта, является момент смерти; смерть позволяет его персонажам произносить наиболее нравоучительные афоризмы, — традиция, которой драматурги-елизаветинцы последовали с сугубой готовностью.

Несмотря на такое большое количество оговорок, можно еще довольно много сказать в пользу Сенеки-драматурга. И я убежден, что правильный подход к его пониманию и восприятию состоит не в процедурах сравнения и противопоставления, к чему критики более всего склонны в случае Сенеки, — а в обособлении. Я произвел тщательнейшее сравнение "Медеи" и "Ипполита" Сенеки (вероятно, лучших его пьес) с, соответственно, "Медеей" Еврипида и "Федрой" Расина[507] и отнюдь не считаю, что изложение результатов такого исследования различий в драматической структуре или разработке характеров может привести к каким-либо положительным выводам. Сравнения такого рода уже проводились; они преувеличивают недостатки и затемняют достоинства трагедий Сенеки. Если их и сравнивать, причем только в отношении версификации, силы описания и повествования, а также вкуса, то исключительно с произведениями более ранних римских поэтов. Подобное сравнение было бы только справедливо, хотя оно и оказывается далеко не в пользу Сенеки. Его просодия монотонна; несмотря на мастерское владение несколькими метрами, хоры, написанные им, звучат довольно тяжеловесно. Иногда ритмы его хоров оказываются где-то на полпути между более гибкими размерами его предшественников и несколько неповоротливыми, но более впечатляющими ритмами средневековых духовных песнопений2. Однако, оставаясь в рамках своих декламационных задач, Сенека то и дело достигает великолепных эффектов. Никто так и не смог превзойти его по части вербальных coups de theatre. Финальный возглас Ясона, обращенный к Медее, улетающей на колеснице[508], просто уникален; я не могу припомнить пьесы, где бы такой завершающий шок был бы прибережен до самого последнего слова:


Per alta vada spatia sublimi aethere;

testare nullos esse, qua veheris deos3.


Лети среди эфира беспредельного:

Ты всем докажешь, что и в небе нет богов.

Перевод С. Ошерова


Всякий раз эпиграмматическая сентенция по поводу жизни и смерти самым выразительным образом приурочивается к самому выразительному моменту. В своих кратких словесных выплесках Сенека достигает настоящих высот. Те шестнадцать строк, которые хор адресует мертвым сыновьям Геркулеса ("Геркулес в безумье", с. 1135) и которые великолепно переданы переводчиком-елизаветинцем, кажутся мне исполненными высокой патетики. Описательные пассажи весьма часто полны очарования, причем отдельные фразы буквально преследуют читателя помимо его воли. Такие, например, строки из "Геркулеса" —


ubi sum? sub ortu solis, an sub cardine

glacialis ursae?


Что здесь за край? Страна? В котором поясе?

Где я? Под осью ледяной Медведицы?

Перевод С. Ошерова


надолго застряли в памяти Чапмена, прежде чем обнаружили себя в "Бюсси д'Амбуа" следующим образом:


…беги туда, где люди ощущают,

Как ось вращается, иль к тем, кто страждет

Под колесницею Медведицы в снегах[509].


Несмотря на то, что периоды у Сенеки весьма пространны, они не рассыпаются на части; автор способен заключить свою мысль в емкую, краткую форму, его сильным формулам присуща даже некая монотонность. Однако многие из его кратких высказываний производят на нас такое же ораторское впечатление, как некогда на елизаветинцев. Как, скажем (если взять наименее истрепанный пример), горькие слова Гекубы при отъезде греков:


concidit virgo ас puer;

bellum peractum est.


Убита дева, мальчик мертв.

Окончена война[510].

Перевод С. Ошерова


Даже самые назидательные максимы из общих мест стоической доктрины сохраняют торжественный строй той самой латыни, которая способна передать эти мысли гораздо величественнее, нежели какой либо другой язык:


Fatis agimur; cedite fatis

non sollicitae possunt curae

mutare rati stamina fusi.

quidquid patimur mortale genus,

quidquid facimus venit ex alto,

servatque suae decreta colus

Lachesis nulla revoluta manu.

omnia secto tramite vadunt

primusque dies dedit extremum.

(Oedipus, 980 ff.)


Нас ведет судьба: не противьтесь судьбе!

Суета забот не изменит вовек

Непреложный закон ее веретен.

Все, что терпим мы, смертный род, на земле,

Все, что делаем мы, свыше послано нам,

И Лахеза блюдет предрешенный ход[511]

Пряжи, и никому эту нить не развить.

Первый день нам дает и последний наш день.

Перевод С. Ошерова


Однако цитирование Сенеки — это еще не критический разбор; это лишь своего рода приманка для вероятного читателя. Мы бы оказали автору плохую критическую услугу, если бы оставили впечатление, будто в приведенных отрывках он превосходит свои возможности, что ему удается нечасто. Одно из основных качеств Сенеки — постоянство его письма, умение все время находиться на уровне, ниже которого он редко опускается, но и выше которого он также редко возвышается. Сенека не принадлежит к тем поэтам, которых помнят, потому что они время от времени поднимаются до интонации и словаря еще более великих поэтов. Сенека всегда остается самим собой. Что он предпринят, то он и выполнил: создал свой собственный жанр. А это приводит нас к необходимости решить вопрос, постоянно возникающий в уме при анализе его последующего влияния: можем ли мы всерьез рассматривать Сенеку как драматурга? Критики склонны рассматривать его драму как некую ублюдочную форму. Однако здесь заключена ошибка, присущая большинству критиков драмы; формы драмы столь разнообразны, что лишь немногие из критиков способны удерживать в сознании более одной или двух при вынесении вердикта, что является "драматичным", а что — "недраматичным". Что же является "драматичным"? Если бы кто-либо целиком посвятил себя изучению японского театра Но, Бхасы с Калидасой[512], Эсхила, Софокла и Еврипида, Аристофана и Менандра, европейского средневекового народного театра, Лопе де Беги и Кальдерона, равно как и великой английской и французской драмы, если бы он еще при этом (что невероятно) в равной степени оказался восприимчив к ним всем, смог бы он без колебания вынести суждение, что одна форма драматичнее другой? А драма Сенеки, без — сомнения, — самостоятельная "форма". Она не подпадает ни под одну категорию, определяющую недостаток драматичности. Существуют так называемые "драмы для чтения", на самом деле представляющие собой драмы несколько более низкого уровня. Это пьесы Теннисона, Браунинга и Суинберна. (Предназначал ли автор свою пьесу для сцены или нет, — значения не имеет, главное — годится ли она для представления.) Существует и другая, более интересная разновидность, когда автор пытается создать нечто превосходящее или же не укладывающееся в возможности сцены, однако с расчетом на представление, в результате чего образуется смесь драматических и экстра-драматических элементов. Это современная и изысканная форма; сюда можно причислить "Династов" Гарди, "Фауста" Гёте и, вероятно, "Пер Гюнта"[513]. Пьесы Сенеки не принадлежат ни к одному из этих типов. Если же, как я полагаю, они предназначены для декламации, то обладают своей собственной самостоятельной формой; а я уверен, что они были предназначены для декламации, поскольку именно к декламации они более всего приспособлены, их лучше декламировать, нежели просто читать. Нет у меня и сомнений, — хотя для этого не имеется достаточно свидетельств, — что Сенека, скорее всего, сам довольно часто декламировал свои пьесы. Таким образом, его вполне можно было бы считать драматургом, обладающим практическим опытом театра, наподобие Шекспира и Мольера. Его драматическая форма приспособлена к практике; я даже осмелюсь предположить, что эту форму было бы интересно попытаться воплотить в наше время, когда возрождению театра препятствуют многие из тех трудностей, которые делали сценические представления невозможными в эпоху Сенеки.

Какие именно уроки елизаветинцы усвоили у Сенеки и были ли эти уроки теми же, что мы сами могли бы вынести из них, станет следующим предметом нашего рассмотрения. Однако, вне зависимости от того, обогатило ли драматургов-елизаветинцев изучение его пьес или же, неумеренно заимствуя у понравившегося автора, они лишь нанесли ущерб собственному творчеству, нам следует помнить, что правильно оценить влияние Сенеки мы сможем лишь сформулировав собственное мнение о нем, не поддаваясь этому самому влиянию.


II


Влияние Сенеки на елизаветинскую драму в гораздо большей степени привлекло к себе внимание исследователей истории литературы, нежели литературных критиков. Исторический анализ был осуществлен с большой тщательностью. В превосходном издании трудов сэра Уильяма Александера[514], графа Стерлинга, осуществленном Кастнером и Чарлтоном (Издательство Манчестерского университета, vol. I. 1921), имеется полное перечисление примеров подобного прямого влияния во Франции и Италии. Во вступлении к данному изданию можно найти самую лучшую библиографию по теме. Доктор Ф.С. Боас, особенно в своем издании пьес Кида[515], отвел этой проблеме довольно много места. Книга профессора Канлиффа "Влияние Сенеки на елизаветинскую трагедию" (1893) остается в рамках своей темы наиболее полезной из всех книг. В более обобщенном виде м-р Канлифф трактует ту же проблему в книге "Ранние английские классические трагедии"[516]. Косвенное влияние Сенеки также было детально исследовано, как, например, в книге проф. А.М. Уитерспуна "Влияние Робера Гарнье на елизаветинскую драму"[517]. Нынешние же исследования раннего периода английской драмы (например, недавно вышедшая книга д-ра А.У. Рида "Ранняя драма эпохи Тюдоров", 1926) помогают нам лучше осознать связь сенекианского влияния с национальной английской традицией. В задачу литературного критика не входит подробный обзор всех этих высоконаучных трудов: как расхождение, так и согласие с ними выглядели бы в его устах наглостью; однако все эти научные изыскания могут помочь нам сделать некоторые обобщающие выводы.

Пьесы Сенеки осуществляли свое влияние разными способами и с разными результатами. Результаты эти сказались трояко: 1) в общедоступной елизаветинской трагедии; 2) в "сенекианской" псевдоклассической драме, сочинявшейся немногими для тех немногих, кто не испытывал симпатии к современной общедоступной драме, так что сочинялись подобные пьесы главным образом из протеста, вызванного недостатками и уродствами популярных сценических сочинений; 3) в двух римских трагедиях Бена Джонсона[518], которые, судя по всему, находятся где-то посередине между упомянутыми противоположностями и представляют собой попытку активно работающего драматурга улучшить форму традиционной драмы, взяв за образец Сенеку, и при этом без всякого рабского ему подражания приспособить к своим целям, чтобы сделать традиционную общедоступную драму законченным произведением искусства. Что же касается путей, которыми Сенека проник к елизаветинцам, то мы должны иметь в виду, что проникновение никогда не осуществлялось просто, а со временем еще усложнилось. Итальянская и французская драма того времени уже была проникнута духом Сенеки. Сенека входил в школьные программы, в то время как греческая драма не была известна никому, кроме нескольких выдающихся ученых мужей. Каждый школьник, хоть как-то овладевший латынью, держал в памяти один-два стиха Сенеки; не исключено, что значительная часть публики вполне могла узнать происхождение отдельных фраз Сенеки, цитируемых по-латински в нескольких популярных пьесах (например, у Марстона[519]). А ко времени, когда на сцене с успехом шли "Испанская трагедия" и первоначальный "Гамлет"[520], любой английский драматург так или иначе ощущал влияние Сенеки, поскольку находился под влиянием своих предшественников. В этом отношении особую важность приобретает влияние Кида: коль скоро в такой моде оказался явный сенекианец Кид, то подражание ему должно было привести к верному успеху любого трудолюбивого и малооплачиваемого драмодела.

Свою единственную задачу я вижу в том, чтобы проанализировать некоторые заблуждения относительно влияния Сенеки, которые, как мне кажется, до сих пор присутствуют в нашем восприятии елизаветинской драмы, несмотря на отсутствие их в специальных научных исследованиях. Для этой цели елизаветинские переводы приобретают особую ценность; вне зависимости от того, насколько они повлияли на понимание Сенеки или же расширили его влияние, в них отразилось, каким Сенека представал в глазах англичанина того времени. Я не говорю, что влияние Сенеки преувеличено или преуменьшено в критике нашего времени; я лишь полагаю, что в одних аспектах его влиянию придано слишком большое значение, в других же — слишком малое. Впрочем, в одном и, пожалуй, единственном пункте сходятся все: своим пятиактным членением современная европейская пьеса обязана Сенеке. Мое же внимание привлекают, во-первых, его ответственность за то, что со времени Саймондса[521] называют "кровавой трагедией", т. е. в какой степени Сенеке принадлежит авторство тех ужасов, которые искажают лицо елизаветинской драмы; во-вторых, его ответственность за напыщенность елизаветинского драматического стиха; и в-третьих, его влияние на философию (или то, что считается философией) в драме Шекспира и его современников. И если первое, по моему мнению, было переоценено, то второе понято ошибочно, а третье — недооценено.

Несомненно, среди всех европейских национальных драм елизаветинская трагедия особо отличается той степенью, в какой она использует все ужасное и отталкивающее. Верно и то, что, не существуй подобные вкусы и театральная практика, мы бы никогда не имели ни "Короля Лира", ни "Герцогини Амальфи"[522]; настолько трудно отделить в елизаветинской трагедии пороки от достоинств, а поделки от шедевров. Мы не можем порицать привычную практику, без которой был бы закрыт путь к высочайшим проявлениям человеческого духа, даже если она нам не по душе; точно так же мы не можем отвергать что-либо, могущее так или иначе обогатить наши познания о человеческой душе. И даже, отставив в сторону Шекспира, гений какого другого народа мог бы преобразовать трагедию ужаса в величественный фарс Марло или величественный кошмар Уэбстера? Нам, следовательно, надлежит сохранять две меры для сравнения; одну — между низким уровнем трагедии своего времени и высшими ее проявлениями, другую (скорее меру морального порядка, приложение которой увело бы нас слишком далеко от нашего предмета) — между трагедией той эпохи в целом и другой трагедией ужаса (на ум приходит дан- тов Уголино и Софоклов Эдип[523]), в которой, в конце концов, разум, похоже, побеждает. Здесь вопрос о влиянии Сенеки приобретает главное значение. Если вкус к ужасам был результатом чтения Сенеки, он тогда не имеет ни оправдания, ни привлекательности, если же речь идет о чем-то изначально присущем народу и своему веку, а Сенека оказался лишь оправданием и прецедентом, тогда подобный феномен заслуживает внимания. Оттенок фальсификации сохранился бы даже при взгляде на Сенеку как на формальное оправдание и прецедент, поскольку он подразумевает, что в противном случае елизаветинцы ощущали бы некоторое неудобство при потворстве подобным вкусам, а это довольно смехотворное предположение. Они просто считали, что вкус Сенеки подобен их собственному, чего нельзя полностью отрицать, и что Сенека представляет собой всю классическую древность, а это уже совершенно неверно. Замешан же Сенека прежде всего в воздействии на тип интриги; благодаря ему одна из тенденций возобладала над другой. Если бы не Сенека, мы бы имели гораздо больше пьес вроде "Йоркширской трагедии"[524], иными словами, своего рода эквивалент репортажей об убийствах из "Мира новостей"[525]. Сенека, особенно в его итальянизированной разновидности, поощрил вкус к иностранному, отдаленному или экзотическому. Несомненно, "Мальтийский еврей" или же "Тит Андроник"[526] заставили бы Сенеку, будь он жив, с ужасом отшатнуться в искреннем эстетическом неприятии, однако именно его влияние способствовало одобрительному восприятию произведений, с которыми сам он имел мало общего.

При внимательном изучении пьес Сенеки становится ясно, что ужасов там не так-то уж много и что сами они совсем не такого уж кровожадного свойства, как многие полагают. Наибольшее количество крови проливается в "Фиесте"[527]; этот сюжет, насколько мне известно, ни один греческий драматург воспроизвести так и не решился. Но даже в данном случае, если верно предположение, что трагедии предназначались только для декламации, культурная римская публика воспринимала на слух сюжет, являющийся частью ее позаимствованной у эллинов культуры и, более того, — принадлежностью общего фольклора. Сюжет был освящен временем. Что же до сюжетов елизаветинских трагедий, то они, по крайней мере в глазах публики, обладали новизной. Сюжет "Фиеста" не использовал ни один из елизаветинцев, хотя сама пьеса, как ни одно из произведений Сенеки, несомненно, имеет гораздо более общего с "кровавой трагедией", особенно с ее ранними формами. В ней присутствует чрезвычайно надоедливый призрак. В ней проводится, и при этом гораздо очевиднее, чем где бы то ни было, мотив мщения, не обусловленного никакой божественной санкцией или идеей справедливости. Тем не менее, даже в "Фиесте" нагнетание ужасов проводится с определенным тактом; единственное представленное на сцене проявление ужасного — это, судя по всему, неизбежная демонстрация свидетельства — детских голов на блюде.

Наиболее значительной из репертуарных пьес, написанных под влиянием Сенеки, является, конечно, "Испанская трагедия". Да и принадлежность перевода псевдосенековской "Корнелии" Гарнье тому же Киду также говорит за то, что именно он является прямым последователем Сенеки. Однако в "Испанской трагедии" не всегда достаточно отличимо от всего сенековского начала присутствует, тем не менее, еще один элемент, который (даже имея аналог в итальянской ренессансной сенекиане) связывает ее с чем-то более самостоятельным и восходящим к национальным традициям. Весь сенековский инвентарь, разумеется, впечатляет. Призрак и Мщение, сменившие Тень Тантала и Фурию из "Фиеста" используют весь круг инфернальных образов, — Ахерон, Харон[528] и проч., — столь дорогие сердцу Сенеки. Временное помутнение рассудка — прием хорошо известный Сенеке. Однако в самом сюжете не присутствует ничего классического или псевдоклассического. "Сюжет", в том смысле, в каком мы находим его в "Испанской трагедии", для Сенеки не существует. Он брал истории, хорошо знакомые каждому, и заинтересовывал свою аудиторию исключительно красотами описаний и повествования, а также энергией и остротой диалога; напряженное ожидание и неожиданность относились лишь к словесным эффектам. Что же до "Испанской трагедии", то она, как и серия пьес о Гамлете, включая шекспировскую, имеет сходство с нашей современной детективной драмой4. Интрига, которую по ходу пьесы плетет Иеронимо для осуществления своей мести, связывает ее с небольшим, но интересным классом драмы, ничем принципиальным не обязанным Сенеке; в нее входят "Ардён из Февершема"5 [529] и "Йоркширская трагедия". Обе эти значительные пьесы берут в основу современные им или совсем недавние преступления, совершенные в Англии. Если не считать намеков на божественное воздаяние в финале "Ардена", в обеих пьесах нет никаких признаков иностранного или классического влияния. Тем не менее они достаточно кровавы. Муж в "Йоркширской трагедии" убивает двух своих юных сыновей, сбрасывает служанку с лестницы, так что она сворачивет себе шею, и почти что доводит до конца убийство жены. В "Ардене из Февершема" жена со своими двумя сообщниками закалывает насмерть мужа прямо на сцене, после чего вся пьеса посвящена примитивному, но эффективному полицейскому расследованию. Удивляет лишь то, что мы не имеем больше образцов такого рода пьес, поскольку, судя по свидетельствам, публика питала такой же большой интерес к ужасам из зала полицейского суда, что и сегодня. Одно такое свидетельство ассоциируется с именем Кида; это небольшое занятное описание дела об отравлении под названием "Убийство Джона Брюэна"[530]. (Несколько позднее отсутствие в то время желтой журналистики восполнил Деккер своими "Чумными памфлетами"[531].) У Кида (вне зависимости, принадлежит ли авторство "Ардена" ему самому или же его подражателю) мы обнаруживаем соединение сенековского и национального начал, в результате чего выигрывают оба. Сенековское влияние более ощутимо в структуре пьесы: структура "Испанской трагедии" более драматична, нежели в "Ардене" или "Йоркширской трагедии", в то время как материал "Испанской трагедии", как и двух других пьес, совершенно отличается от материала Сенеки и гораздо более соответствует вкусам необразованной публики.

Худшее, в чем можно обвинить Сенеку как ответственного за все отвратительное в елизаветинской драме, заключается в том, что именно он мог послужить драматургу оправданием или поводом для использования всякого рода ужасов, при этом совсем не сенекианских, но вне всякого сомнения пришедшихся публике по вкусу, — вкусу, все равно так или иначе получившему бы удовлетворение, существуй на свете Сенека или нет. Против моего подхода к "Йоркширской трагедии" можно возразить, что эта пьеса (отраженное в ней преступление было совершено только в 1603 г.), как и "Арден", была написана уже после успеха "Испанской трагедии" и что вкус к ужасам развился только после того, как получил своего рода лицензию от Сенеки. Доказать обратное я не могу. Однако следует заметить, что ужасов там гораздо больше, чем Сенека мог бы сам допустить. Даже в одном из худших образцов подобного рода и вообще одной из глупейших и лишенных какого бы то ни было вдохновения пьес, в пьесе, в связи с которой невозможно и помыслить об авторстве Шекспира, пьесе, где лучшие пассажи не сделали бы чести и Пилю[532], в "Тите Андронике"6, - даже в нем нет ничего по-настоящему сенекианского. Есть там лишь полная произвольность, безразличие по отношению к преступлениям, в котором Сенеку никогда нельзя было упрекнуть. Эдип Сенеки имеет традиционное оправдание для своего самоослепления; да и само ослепление подано гораздо менее вызывающе, чем в "Лире". В "Тите" герой отрубает себе руку на глазах у публики, при публике также происходит лишение Лавинии рук и языка. В "Испанской трагедии" Иеронимо откусывает собственный язык. У Сенеки ничего подобного найти невозможно.

Однако, при всей несхожести с Сенекой, все это очень напоминает итальянскую драму того времени. Ничто так наглядно не иллюстрирует случайный характер литературного "влияния" (случайного в отношении произведения, оказывающего такое влияние), как разница между сенекианской драмой в Италии и во Франции. Французская драма изначально сдержанна и благопристойна; с французской драмой, особенно с Гарнье, связана сенекианская драма Гревилла, Дэниела[533] и Александера. Итальянская — до крайности кровожадна. Кид знал обе; однако именно к итальянской и он, и Пиль ощущали особую симпатию. К тому же не следует забывать, что именно в Италии особое развитие получила техническая сторона театрального дела, а сценическая машинерия достигла высот совершенства. Для постановки самых пышных английских "масок" приглашались итальянские постановщики, инженеры и артисты. Помнить надо и о том, что пластические искусства приобрели наибольшее значение именно в Италии и что, соответственно, зрелищный и сенсационный элементы драмы воспринимались там как необходимость. Короче говоря, итальянская цивилизация обладала всем, чтобы потрясать воображение неотесанных северян, для которых настал период благоденствия и роскоши. Я не знаком непосредственно с итальянскими пьесами той эпохи; это собрание произведений, которое редкий читатель раскроет, рассчитывая получить удовольствие; однако их общий характер и их влияние на английский театр хорошо известны. Вряд ли стоит говорить о каком-то влиянии Сенеки на эту самую итальянскую драму, — он был просто использован ею и целиком адаптирован, так что в глазах Кида и Пиля Сенека выглядел полностью итальянизированным.

"Кровавая трагедия" в очень малой степени является сенекианской, иными словами: несмотря на обширное использование сенековской драматургической техники, она в значительной степени итальянского происхождения; к этому еще следует прибавить оригинальность сюжета, выросшего на родной почве.

Если бы мы хотели найти объяснение тому большому количеству крови, которое пролилось в елизаветинской драме за весь период ее существования, нам бы следовало пуститься в отчаянные обобщения относительно духа той эпохи. По тщательном размышлении и окончательном осознании, насколько более классичной в глубоком смысле этого слова является та более ранняя общедоступная драма, что достигла своей высшей точки в "Человеке"[534], я могу лишь заключить, что перемены произошли благодаря какой-то фундаментальной отмене всех сдерживающих моментов. Вкусы, требующие удовлетворения, существуют подспудно всегда; тогда их удовлетворяла драма, теперь — криминальная хроника в ежедневных газетах. Делать Сенеку ответственным за данный аспект елизаветинской драмы так же неразумно, как связывать Эсхила или Софокла с "Джудом незаметным"[535]. Я не уверен, что вышеупомянутую ассоциацию никто не проводил, хотя никто не станет предполагать, что Гарди начинал свою собственную работу с тщательного изучения древнегреческой драмы.

В этом контексте весьма уместно задаться вопросом, каково было влияние Сенеки в отношении заимствования всяких ужасов на то малое число драматургов-"сенекианцев", которые вполне целенаправленно его имитировали. Однако подобный экскурс связан помимо всего с вопросом о влиянии Сенеки на язык драмы, поэтому, прежде чем проводить сравнение, стоит сначала рассмотреть эту последнюю проблему. В данном случае огромное влияние Сенеки не поддается никакому сомнению. Можно приводить цитату за цитатой, параллель за параллелью; наиболее яркие даются у Канлиффа в его "Влиянии Сенеки", другие — у Лукаса в книге "Сенека и елизаветинская трагедия". Влияние это настолько велико, что невозможно решить, было оно благодетельно или вредоносно, поскольку трудно себе представить, каким бы был елизаветинский драматический стих без него. Прямое влияние ограничивается кругом Марло и Марстоном[536]; Бен Джонсон и Чапмен, более образованные и независимые, восприняли его каждый по-своему; более поздние драматурги эпохи короля Якова — Мидлтон, Уэбстер, Тёрнер, Форд, Бомонт и Флетчер[537] — получили драматический язык у своих непосредственных предшественников, главным образом у Шекспира. Однако каждый из этих авторов, не колеблясь, обращался к Сенеке при всякой удобной возможности; Чапмен более всех как плохим, так и хорошим в своем драматическом стиле обязан своему пристрастию к Сенеке. Наилучшие же примеры пьес, которые, будучи совершенно далекими от Сенеки по форме, испытали его громадное воздействие в отношении языка — это "Правдивая трагедия Ричарда, герцога Йоркского" и шекспировские "Ричард II" и "Ричард III"[538]. С произведениями Кида, Марло и Пиля, а также с некоторыми пьесами, включенными в корпус шекспировских апокрифов, они имеют очень много общих черт.

Буквальные заимствования и парафразы были уже тщательно каталогизированы и теми учеными, которых я упомянул, и многими другими. Мало какой драматург периода между Кидом и Мессинджером[539] не был многократным должником Сенеки. Вместо того чтобы повторять этот труд, я бы хотел привлечь внимание к влиянию Сенеки в более общем плане. Тень Сенеки легла не только на эволюцию драматической структуры, но и на эволюцию метрики белого стиха; не будет преувеличением сказать, что Шекспир не смог бы сформировать свой стиховой инструментарий, оставленный им своим преемникам Уэбстеру, Мессинджеру, Тёрнеру, Форду и Флетчеру, если бы сам он не получил в наследство стих, уже достаточно разработанный гением Марло и испытавший влияние Сенеки. Белый стих до 1600 года или около того представляет собой грубую, необработанную музыку по сравнению с белым стихом после этой даты; однако его развитие в течение пятнадцати лет оказалось поразительным.

В первую очередь я полагаю, что укоренение в качестве главного инструмента драмы именно белого стиха, а не старого четыр- надцатисложника или героического двустишия или (что вполне могло случиться) какой-то разновидности ритмической прозы, в значительной мере обязано тому, что он вполне очевидно оказался наиболее близким эквивалентом торжественных и весомых ямбов Сенеки. Сравнение эквиритмического размера[540] наших переводов с переводом Вергилия, сделанным Сёрреем[541], демонстрирует, как я полагаю, что при всем неоспоримом поэтическом очаровании первого последний может предоставить уху драматурга гораздо больше ресурсов. Версификация до Марло — вполне уверенная, но чрезвычайно монотонная; это в буквальном смысле однотонность, в ней не содержится музыкальных ритмических перебивок, введенных Марло, как нет в ней и ритмов каждой индивидуальной речи, которые были добавлены позднее.


Когда моя бессмертная душа

Жила в тенетах этой грешной плоти,

Служа последней, как и та служила ей,

Я был придворным в замке короля.


"Испанская трагедия", Пролог, ххх


Однако в качестве иллюстрации раннего использования этого размера, возникшего под влиянием Сенеки, для наших целей более подойдет менее совершенная пьеса; ее полностью сенекианское содержание оправдывает столь длинную цитату из "Локрина"[542], пьесы более ранней и не имеющей абсолютно никаких достоинств7. Вот как выглядит Возрождение Учености в понимании третьестепенного драматурга:


Гумбер


Где мне найти такую глушь в лесах,

Где мог бы изрыгнуть я все проклятья

И землю напугать зловещим воем;

Чтоб эха каждый отзвук

Помог оплакать собственную гибель

В моих стенаньях, жалобах моих?

Где мне найти ту голую скалу,

Где б мог проклясть я горькую судьбину,

И ад, и небо, и огонь, и землю,

Хулы извергнуть к небесам нависшим,

Которые, собрав все вместе тучи,

Сразили б громом Локрина Британца?

О, вы, в Коцит низвергнутые духи,

Сломавшие все зубы о стенанья;

Вы, псы, что воют в водах черной Леты,

Пугая всех своей разверзстой пастью;

Вы, души смертных, что бегут от псов,

Покиньте все вы волны Флегетона,

Сверитесь вместе и с зловещим воем

Спешите вслед за Локрином победным.

А вы, Эринии со змеями в власах,

Вы, Фурии с язвящими бичами,

Ты, Тартара зловещий судия,

Все воинство кругов проклятых ада,

На кости Локрина обрушьте боль и муки!

О, боги, звезды, почему меня

Не погребли вы на полях Фетиды!

Проклятье морю, что волною бурной

Корабль мой, как щепку, не швырнуло,

Разбив о скалы горной Кераннии,

Не погребло меня в пучине вод!

Зачем, зачем ты, всемогущий Бог,

На берег нас не выбросил к Циклопам

Иль к кровожадным, злым Анторопофагам,

Что рвут зубами человечью плоть!


(Входит призрак Альбанакта)


Но почему кровавый призрак Альбанакта

Идет умножить нашу скорбь и боль?

Иль мало было нам позора бегства

И надо, чтоб ужасным видом тени

Вселяли в нашу душу новый страх?


Призрак


Отмщение! Отмщение за кровь!


Гумбер


Ничто тебя не успокоит, призрак,

Но только месть и Гумбера паденье

За то, что в Олбени тебя он победил.

Так вот, душой клянусь, скорее Гумбер

На Танталовы муки согласится,

На Иксионов круг и раны Прометея,

Чем пожалеет о твоем убийстве.

Когда умру, то протащу твой призрак

По всем потокам гнусного Эреба

По серным водам, что клокочут в Лимбе,

Чтоб утолить то мстительное чувство,

Что жжет огнем неутолимым душу.


Призрак


Месть. Месть.


(Уходят).


Это та самая напыщенность, которую высмеивали Шекспир, Бен Джонсон и Нэш. Отсюда далеко даже до "Тамерлана"[543], абсурдность доведена до такой степени, что не может восприниматься даже как пародия на Сенеку, но зато в метрике есть что-то сенекианское. От этого стиха еще очень долгий путь до мелодичности таких пассажей:


Спешит любимая походкой легкой лани

И в волосах своих несет мои желанья[544].


или


Привет, мой сын; что за фиалки ныне

Устлали заново подол весны зеленой?[545]


или


Но вот и утро, рыжий плащ накинув,

Ступает по росе восточных гор…[546]

Перевод М. Лозинского


Путь, таким образом, оказался долог до лирической фазы белого стиха; пока Шекспир не произвел работу по дифференциации стиха внутри драмы, стих этот целиком принадлежал первой, декламационной фазе. Йо сама декламация, хотя бы по своему первоначальному импульсу, если не по результату, была исключительно сенекианской; прогресс был достигнут не в результате ее отрицания, но в результате дифференцирования внутри подобного рода стиха, после чего каждый конечный продукт стал обладать своим особым качеством.

Следующая ступень также была достигнута с помощью приема, взятого у Сенеки. Некоторые ученые, в частности Батлер, привлекли внимание к характерному для Сенеки повторению одного слова из предыдущего предложения в предложении, следующим за ним, особенно при стихомифии, т. е. когда фраза одного из участников диалога подхватывается и переиначивается другим. Это был эффектный сценический прием, однако есть здесь и кое-что другое: перебивка одного ритмического рисунка — другим.


Sceptrone nostro famulus est potior tibi?

Quot iste famulus tradidit reges neci.

Cur ergo regi servit et patitur iugum?


Раб для тебя жезла дороже царского?

О, сколько раб жестоких истребил царей!

Что ж у царя ярмо он носит рабское?


"Геркулес", перевод С. Ошерова


Сенека к тому же достигает удвоения этой схемы, разбивая строки на минимальные антифоны:


Rex est timendus.

Rex meus fuerat pater.

Non metuis arma?

Sint licet terra edita.

Moriere.

Cupio.

Profuge.

Paenituit fugae.

Medea,

Fiam.

Mater es.

Cui simvides.

(Medea, 168 ff.)


Но страшен царь.

— Отец мой тоже царь.

Войска…

— Не страшны, пусть хоть из земли взойдут.

Погибнешь!

— Смерть зову.

— Беги!

— Закаялась.

Медея!

— Стану ею.

— Дети…

— Вспомни, чьи.


Перевод С. Ошерова


Не только Марло, но даже люди с меньшей, чем он, ученостью и меньшим даром к употреблению слов не могли бы не вынести из этого определенные уроки. Во всяком случае, я уверен, что изучение Сенеки сыграло свою роль в таком построении стиха:


Зачем бесчестить? Царская в ней кровь!

Чтоб жизнь ее спасти, я отрекусь.

Но эта кровь — ей лучшая защита.

За эту кровь ее погибли братья[547].


Перевод А. Радловой


Отсюда лишь шаг (несколькими строками далее) до каламбура: "Племянники, чей дядя уничтожает собственное племя[548]." Некоторые эффекты в таких пьесах, как "Ричард II" и "Ричард III", явно восходят к образцам, более ранним, чем Марло, например:


Эдвард, мой сын, был Ричардом убит;

И Генрих, муж мой, Ричардом убит;

И твой Эдвард был Ричардом убит;

И Ричард твой был Ричардом убит[549].


Перевод А. Радловой


То же самое мы видим и в "Локрине":


Борей, взвихрившись, ждет суровой мести,

Искал вершины ждут жестокой мести,

Чащоба леса ждет ужасной мести.


Но уже в следующих строках, описывающих сон Кларенса, мы видим необыкновенный прогресс по сравнению с "Локрином" в умении использовать набор инфернальных образов:


Тут буря началась в моей душе,

И будто мрачный лодочник, воспетый

Поэтами, через поток печальный

Меня в край вечной ночи перевез.

Скитальческую душу первый встретил

Мой знаменитый тесть, великий Уорик

И крикнул мне: "Какая кара, Кларенс,

Клятвопреступника ждет в черном царстве?"8 [550]


Перевод А. Радловой


Выражение "край вечной ночи" и две последние строки являют собой настоящее приближение на английском языке к величию лучших образцов сенековской латыни; они очень далеки от простого неумеренного преувеличения. В данном случае лучшее, что есть у Сенеки, оказалось усвоено по-английски.

В "Ричарде II", который обычно датируется несколько ранее, чем "Ричард III", я нахожу такие интересные варианты версификации, что начинаю считать его более поздней пьесой9 или же находить в ней гораздо больше чисто шекспировского. Там есть такая же игра слов:


Величьем бренным светится лицо;

Но бренно, как величье, и лицо[551].


Перевод М. Донского


Но зато там меньше стихомифии, меньше простых повторов и больше мастерства в умении сохранять и развивать тот же самый ритм с предельной свободой и минимальным расчетом, (См. длинные речи Ричарда в акте III, сц. и и сц. iii и ср. с более тщательно сбалансированными стихами из тирады королевы Маргариты в "Ричарде III", акт IV, сц. iv).

Когда белый стих поднялся до этого уровня и попал в руки величайшего мастера, нужда в свежих вливаниях из Сенеки отпала. Он сделал свою работу, поэтому в дальнейшем единственным влиянием на развитие драматического белого стиха было влияние Шекспира. Нельзя, конечно, утверждать, что более поздние драматурги совсем не обращаются к пьесам Сенеки. Чапмен их использует и применяет старые технические приемы; однако влияние Сенеки на Чапмена было влиянием на его "философию". Бен Джонсон вполне сознательно обращается к Сенеке; замечательные прологи Зависти и Призрака Суллы[552] являются адаптацией сенековских прологов, произносимых призраками, а не подражанием Киду. Мессиндокер, наиболее совершенный драматург и версификатор, тоже иногда, как ни прискорбно, прибегает к помощи призраков и привидений. Тем не менее, стих сформирован, и Сенека больше не несет никакой ответственности ни за его пороки, ни за его достоинства.

Несомненно, истоки елизаветинской напыщенности можно возвести к Сенеке; сами елизаветинцы высмеивали подражание его стилю. Но если мы обратимся не к гротескным преувеличениям, но к драматической поэзии первой половины этого периода в целом, то увидим, что Сенека тесно связан как с ее достоинствами и прогрессом, так и с недостатками и топтанием на месте. Разумеется, вся она "риторична", но какой бы она была в противном случае? Разумеется, возвращение к строгому, сжатому языку "Человека" или к простоте мистерий дает отдохновение, но, не появись новых влияний, не угасни старые каноны, как бы мог язык познать собственные скрытые возможности? Без напыщенности мы бы не имели "Короля Лира". Не следует забывать, что искусство языка драмы настолько же близко к искусству ораторскому, насколько к искусству поэзии и простой повседневной речи. Нельзя себе позволять тонких эффектов, пока не овладел примитивными. И хотя елизаветинцы в какой-то степени искажали и пародировали Сенеку, хотя они учились у него лишь трюкам и приемам, которые применялись ими достаточно неумело, они одновременно научились у него основам декламационного стиха. Дальнейшее его развитие — это процесс разложения примитивной риторики, получения из нее более тонкой поэзии и тонких обертонов разговорной речи, впоследствии слившихся. Как ни в какой другой драматургической школе у елизаветинцев соединены ораторское начало с разговорностью, изысканноес простым, а прямое — с витиеватым, так что они смогли написать пьесы, остающиеся пьесами в сравнении с другими пьесами и поэзией — в сравнении со всякой другой поэзией.

Было бы неверно завершать разговор о влиянии Сенеки на "кровавую трагедию" и на язык елизаветинской драмы, не упомянув группу "сенекианских" пьес, написанных членами кружка графини Пемброк[553]. История такого рода пьес принадлежит скорее истории учености и культуры, нежели истории драмы; она восходит в некотором смысле к домашнему кружку сэра Томаса Мора[554] и поэтому двойным образом оказывается связана с нашим сюжетом фигурой Джаспера Хейвуда[555]; далее она продолжается в кембриджских беседах м-ра Эшема, м-ра Уотсона и м-ра (впоследствии сэра Джона) Чика[556]. Первым, кто открыто обрушился на общедоступный театр, был сэр Филип Сидней, слова которого хорошо известны:

"Наши Трагедии и Комедии (не без причины вызывающие общие хулы), не соблюдают ни правил истинной благопристойности, ни искусной Поэзии, за исключением "Горбодука" (говорю лишь о тех, что я видел), который, тем не менее, полон благородных речей и благозвучных фраз, достигающих высот Сенеки по стилю, и столь же полон наставительной морали, которую он восхитительнейшим образом преподносит, достигая тем самым истинных целей Поэзии, хотя, по правде говоря, и весьма ущербен по части представленных обстоятельств, что омрачает меня, поскольку не может по этой причине стать точным образцом для всех Трагедий. Потому что есть в нем несовершенства как по части времени, так и места, двух необходимейших спутников всяческих телесных действий… Но если таков "Горбодук", насколько больше явлено все это в других пьесах, где Азия находится перед вами с одной стороны, а Африка — с другой, точно так же, как и прочие мелкие королевства, так что Актер, по выходе на сцену должен всегда начинать с того, чтобы сообщить, где он находится, в противном же случае рассказ его не будет понятен. Или же, например, три Дамы идут, собирая цветы, мы же в таком случае должны поверить, что сцена представляет собою Сад. Со временем на том же месте нам сообщат о кораблекрушении, и тогда нам останется винить лишь себя самих, ежели мы не сочтем его Скалою"[557].

Уже после смерти Сиднея его сестра графиня Пемброк попыталась собрать кружок университетских умов, которые сочиняли бы драмы строго в сенековском стиле, чтобы противопоставить их популярной мелодраме того времени. Великая поэзия должна соединять в себе одновременно и искусство, и развлечение; у обширной и культурно развитой публики, какой были афиняне, она таковой и оказывается; что же до робких затворников из кружка леди Пемброк, то они были обречены на неуспех. Однако нам не следует проводить слишком резкую линию разграничения между прилежным тружеником, пытающимся создать в Англии классическую драму, и теми, кто гнался за немедленным театральным успехом; между обеими сферами существовало взаимодействие, так что деятельность ранних сенекианцев принесла-таки свои плоды.

Роль, которую "Десять Трагедий" сыграли в поддержании сенековской традиции, я собираюсь раскрыть в третьей части моего эссе. Здесь же хочу лишь привлечь внимание к некоторым характерным чертам сенекианской трагедии в ее чистой форме: как они проявились в произведениях Гревилла, Дэниела и Александера. Напомню читателю, что эти откровенно сенекианские пьесы были написаны после того, как исчезли последние надежды на изменение и реформирование английской сцены. В ранние годы елизаветинского периода появилась целая группа трагедий, исполнявшихся, в основном, в юридических школах; постановки эти не были широкодоступны, благодаря чему могли возникнуть условия для бытования сенекианской драмы. Из них особенно известны "Горбодук"[558] (упомянутый Сиднеем), "Иокаста"[559] и "Жисмонд Салернский"[560] (три из четырех пьес, вошедших в сборник Канлиффа "Ранние английские классические трагедии"). С появлением "Испанской Трагедии" (содержащей, как я уже отметил, абсолютно неклассические элементы) эти слабые огоньки оказались задуты. Я перехожу к законченным сенекианским произведениям, поскольку единственная моя задача— выявить, как сказались результаты воздействия Сенеки на его усердных почитателях и имитаторах, которые считали себя, да и на самом деле были людьми, обладавшими вкусом и культурой.

"Монархические трагедии" Александера, графа Стерлинга, стоят последними в нашем списке; написаны они при покровительстве высокоученого короля Якова I [561]. Они настолько убоги, что скорее могут заинтересовать историка Соединенного Королевства, нежели историка драмы, поскольку демонстрируют, что титулованный шотландец предпочел писать стихи по-английски, а не на шотландском диалекте. Свои недостатки они разделяют с другими пьесами этой же группы, хоть и не обладают их достоинствами. В двух пьесах Фулка Гревилла, лорда Брука, друга и биографа Сиднея, есть несколько великолепных пассажей, особенно в хорах; Гревилл обладал настоящим даром назидательной декламации. Но в них есть и боль- лиое количество скучных мест; к тому же они не настолько близко подражают Сенеке, как пьесы Александера или Дэниела. Гревилл не только не мог обойтись без хора, но ввел однажды хор "Вашей, или Кадиев", а после следующего акта хор "Магометанских Священнослужителей". Ему же принадлежит еще более сомнительная практика использования сверхъестественных персонажей, "диалога Доброго и Злого Духов" и даже дуэта двух аллегорических фигур, "Времени и Вечности" (заканчивается он превосходной строкой Вечности: "Я — мера блаженства"). Лучшими, наиболее цельными, наиболее поэтичными и лиричными являются две трагедии Сэмюела Дэниела "Клеопатра" и "Филот". В них можно найти много прелестных пассажей, они удобочитаемы с начала до конца и к тому же очень хорошо выстроены.

Итак, принимая во внимание утверждение, что своим варварским характером и ухудшением языка елизаветинская трагедия обязана Сенеке, что же мы находим в пьесах тех критиков общедоступной сцены, кто избрал Сенеку в качестве модели для подражания, вроде Дэниела, который в своем посвящении "Клеопатры" графине Пемброк провозгласил себя врагом "Чрезмерного Варварства"? Смерти там, разумеется, тоже присутствуют, однако нет среди этих трагедий ни одной, которая бы не была намного сдержанней, намного трезвей не только "кровавых трагедий", но и самого Сенеки. Персонажи умирают настолько пристойно, настолько далеко за сценой, а известия об их смертях помещены в столь пространные монологи вестников, изобилующие таким количеством нравственных сентенций, что по мере их чтения мы можем забыть, что кто-то вообще умер по ходу пьесы. В то время как авторы общедоступной драмы перекраивали на свой лад сенековский мелодраматизм и взвинченность, сенекианцы брали от него сдержанность и стремление к внешнему декоруму. Да и язык у них интерпретирует сенековский совсем по-другому. Насколько неопределенными становятся наши понятия напыщенности и риторичности, будучи приложены к стилю и словарю, столь разных авторов, как Ювд и Дэниел! Крайности, в которых можно упрекнуть и сенекианцев, и авторов общедоступной драмы, находятся на противоположных полюсах. Язык Дэниела — чистый и сдержанный, выбор слов и экспрессия — ясны, нет в них ничего притянутого за уши, прихотливого или неестественного.


Клеопатра


Что, есть еще у моего лица власть завоевать любовника?

Могут ли эти истрепанные останки настолько мне послужить,

Чтобы с их помощью открыть тайные замыслы Цезаря,

Что он намеревается сделать со мной и моими приближенными?

Увы, бедная красота, ты сослужила мне последнюю

И наилучшую службу из всех, что могла для меня свершить;

Ибо теперь ты открыла предо мной время смерти,

Которое в моей жизни служило лишь для того, чтобы меня

уничтожить.


Первые две строки просто великолепны; остальные — хорошие, надежные строки; почти каждый пассаж из "Клеопатры" столь же хорош, а некоторые — еще лучше. Все произведение отличает превосходный вкус. Тем не менее мы можем только недоумевать, почему для формирования нашей августианской поэзии[562] оказалось совершенно безразлично, что писал Дэниел и его друзья; почему Драйден и Поуп оказались гораздо более связаны с Каули и гораздо более обязаны Марло, чем чистейшему вкусу XVI столетия. Дэниел и Гревилл — хорошие поэты, от них можно многому научиться; и все же они, как и сэр Джон Дэвис[563], чем-то их напоминающий, не оказали никакого влияния. Единственным из кружка леди Пемброк, кто как- то воздействовал на поэтическую традицию, был Эдмунд Спенсер[564].

В рамках одного эссе имеется возможность лишь прикоснуться к теме влияния Сенеки на "философию" елизаветинцев или, точнее, на их мировоззрение, насколько оно может быть сформулировано в словах. Я только позволю себе напомнить читателю, что воздействие Сенеки на драматическую форму, на версификацию и язык, на восприятие и философию в конечном итоге следует оценивать в едином комплексе, не проводя никаких разделений. Насколько влияние Сенеки соотносилось в сознании елизаветинцев с другими влияниями, скажем, Монтеня и Макиавелли, я не знаю; эта тема все еще ждет своего исследователя. Однако частота, с которой цитата из Сенеки, мысль или фигура, позаимствованные из него, используются в елизаветинской драматургии всякий раз, когда требуется размышление на темы морали, слишком поражает, чтобы остаться без внимания. Когда елизаветинский герой или злодей умирает, он обычно делает это в духе Сенеки. Факты эти известны исследователям, но, будучи известными, часто игнорируются литературными критиками. При сравнении Шекспира с Данте, например, предполагается, что Данте опирался на принятую им цельную систему философии, в то время как Шекспир создал свою собственную, или же, что Шекспир приобрел некое экстра- или ультраинтеллектуальное знание, которое выше всякой философии. Такую оккультную по своему происхождению информацию иногда называют "высшим знанием" или "прозрением". И Шекспир, и Данте были всего лишь поэтами (а Шекспир к тому же и драматургом); наша оценка интеллектуального материала, воспринятого ими, никак не влияет на нашу оценку их поэзии ни абсолютно, ни при сравнении друг с другом. Но и наше видение их фигур, и наш подход к ним должны определяться тем фактом, что, например, за Данте стоит фигура Фомы Аквинского, а за Шекспиром — Сенеки. Возможно, воплощение такого рода союза и оказалось той ролью, которая была предназначена Шекспиру в истории, возможно, его особое в ней значение и заключалось в том, чтобы выразить посредственную философию в величайших стихах. Несомненно, это одна из причин, того ужаса и благоговения, которые он вселяет в нас.


Omnia secto tramine vadunt

primusque dies dedit extremum.

non ilia deo vertisse licet

quae nexa suis currunt causis.

it cuique ratus prece non ulla

mobilis ordo.

multis ipsum timuisse nocet.

multi ad fatum venere suum

dum fata timent.


Все, что делаем мы, свыше послано нам,

И Лахеза блюдет предрешенный ход

Пряжи, и никому эту нить не развить.

Первый день нам дает и последний наш день.

Не в силах бог ни один изменить

Роковой череды, сцепленья причин.

Для любого решен свой порядок: его

Не изменит мольба. Пред судьбою страх

Многим пагубен был: убегая судьбы,

К своей судьбе приходили они[565].


Перевод С. Ошерова


Сравните с "Эдуардом III", акт IV, сц. iv (см. Cunliffe, "Influence of Seneca", с. 87) и с "Мерой за меру"[566], акт III, сц. i. А также:


Человек

Не властен в часе своего ухода

И сроке своего прихода в мир.

Но надо лишь всегда быть наготове10.


Перевод Б. Пастернака[567]


III


"Десять трагедий" были переведены и напечатаны по отдельности на протяжении около восьми лет, за исключением "Финикиянок", переведенных Ньютоном в 1581, для того чтобы завершить работу и издать все вместе. Интересны порядок и хронология некоторых переводов. Первым и лучшим из переводчиков был Джаспер Хейвуд11; его "Троянки" были напечатаны в 1559, "Фиест" — в 1560, "Геркулес в безумье" — в 1561. "Эдип" Александра Невилла (переведен в 1560) был напечатан в 1563. В 1566 появилась "Октавия" Ньюса; "Агамемнон", "Медея" и "Геркулес на Эте" Стадии[568] — в 1566, а также "Ипполит" Стадли, возможно, — в 1567. Прошло еще четырнадцать лет, пока Ньютон не выпустил свое полное издание, так что, скорее всего, он перевел "Финикиянок" именно для этого издания12.

Несмотря на дошедшие до нас едкие насмешки Нэша, никто никогда не выдвигал идею, что кто-либо из драматургов- елизаветинцев многим обязан именно этим переводам13. Многие из драматургов, как я предположил ранее, могли познакомиться с Сенекой в школе; двое из авторов общедоступной драмы, оказавших решающее влияние в надлежащий момент, — Кид и Пиль, — знали несколько языков и таким образом могли сами оказаться под самыми различными влияниями. Однако, взглянув на даты выхода переводов, нельзя не допустить возможности того, что эти переводы как-то связаны с общим ходом событий. Все они (за исключением одного) появились между 1559 и 1566. Среди первых пьес, выдержанных в сенёковской форме и при этом пользовавшихся популярностью, были "Гордобук" Сэквилла и Нортона, появившийся в 1561, "Иокаста" Гаскойна (1566) и "Жисмонд Салернский" (1567). Надо также не забывать и о том, что как пьесы самого Сенеки, так и их имитации ставились на латинском языке в университетах14. "Троянки" были представлены на латинском языке в кембриджском колледже Троицы в 1551. Повторную постановку колледж осуществил в 1559 — в год появления "Троянок" Хейвуда. Далее в промежуток между 1559 и 1561 в колледже на латинском языке ставились еще четыре пьесы Сенеки. А уже в 60-е годы сначала в двух университетах, а затем и в юридических школах сочинялись и исполнялись на латинском языке пьесы, скроенные по модели Сенеки. Несомненно, все это произошло бы, даже если бы Хейвуд никакого Сенеку не переводил. Но так же несомненно, что его переводы свидетельствуют о рождающемся интересе к новой драме на национальном языке, которая бы соперничала с драмой классической, тем самым стимулируя собственное дальнейшее развитие. В те же знаменательные времена произошло и другое событие первостепенного значения, которое, в соединении с работой по усвоению Сенеки, способствовало появлению на свет английской трагедии. В 1557 вышел перевод Второй книги "Энеиды", осуществленный Сёрреем с употреблением нового "белого стиха", инструмента, без которого была бы невозможна елизаветинская драма. Первые ее плоды, — "Горбодук", — еще незначительны; однако эта пьеса знаменует новую эпоху; во всей истории английской литературы нет более точно прочерченного водораздела.

Итак, в рамках приблизительно сорокалетнего периода мы видим три твердо обозначенные фазы в развитии английской трагедии: первая, — с 1559 до начала 80-х, — знаменуется переводами Хейвуда; вторая — период расцвета Кида и Пиля, на которых в свою очередь повлиял неожиданно вспыхнувший и тут же угаснувший гений Марло; третья — эпоха Шекспира вплоть до его "великих трагедий". Далее следует период драмы эпохи короля Якова, принадлежащий уже не столько Шекспиру, чьи последние произведения приходятся на первые годы периода, сколько Бомонту и Флетчеру. Это период главным образом не трагедии, а трагикомической романтической пьесы.

В предыдущем разделе я делал упор на различие между влиянием Сенеки на общедоступный театр и на утонченных сенекианцев, стремившихся соблюдать законы драмы. Однако различие этих двух тенденций слабо проявляется в первый период, до появления Кида и Пиля. На его протяжении мода, которую устанавливали университеты, подхватывалась в юридических школах. Пьесы, поставленные законниками, иногда представлялись при королевском дворе, поскольку юридические корпорации имели с ним своего рода формальную связь. В свою очередь, пьесы, шедшие при королевском дворе, оказывали влияние на более общедоступную драму15. За "Горбодуком" последовал "Жисмонд Салернский", аза "Жисмондом" — популярный и кошмарный "Локрин" (к которому Пиль, наверняка, основательно приложил руку). Пьеса "Несчастья Артура"[569], вероятно, слишком запоздала, чтобы сыграть значительную роль в процессе преобразования. Другой важной пьесой, которая подтверждает постоянное влияние университетов на общедоступную драму, был "Richardus Tertius" ("Ричард Третий"), хроника Легга на латинском языке, представленная в кембриджском колледже Св. Иоанна в 1573 и, судя по всему, повторенная в 1579 и 1582. Именно эта пьеса породила "Правдивую трагедию Ричарда III" и, соответственно, весь выводок исторических хроник.

Другой вопрос, которого я уже касался, но заслуживающий повторного упоминания, хотя и в другом контексте, — это отношения Сенеки с итальянским Сенекой и их обоих — с тенденциями литературы на национальном языке. Итальянский Сенека особенно не бросается в глаза до периода Кида и Пиля; но даже в переводах Хейвуда можно найти свидетельства того, что он не был там нежеланным гостем. Помимо всех прочих особенностей этих переводов, которые нам следует изучить, существует интересное добавление, сделанное Хейвудом к "Троянкам". У Сенеки призрак Ахилла не появляется, имеется лишь упоминание, что его видели. Пьеса "Троянки" была переведена первой, и есть все основания полагать, что перевод предназначался для сцены. "Разнообразные и отдельные" добавления, придуманные Хейвудом, делают это предположение тем более вероятным, поскольку они именно такие, какие бы понадобились переводчику, имей он в виду сценическое будущее для своего перевода, а не простое чтение; в последнем случае от него ожидалось бы более близкое следование тексту. Между вторым и третьим актом "Троянок" Хейвуд позволяет себе интерполировать целую сцену собственного сочинения, являющуюся длинным, в тринадцать двустиший монологом Призрака Ахилла. Причем этот независимый "Дух" позволяет себе разлагольствовать в таком стиле, какой вряд ли мог превзойти даже Пиль:


От горящих озер я угрожаю гневом фурий,

И огнем, который ничто не может погасить, кроме потоков крови.

Гнев ветра и морей разобьет их суда,

И боги совершат над вами глубокую месть,

Духи воскричат, земля и моря содрогнутся,

Воды Стикса поглотят неблагодарных греков,

Пролитой кровью отомстят за смерть Ахилла.


Следует отметить, что Невил и Стадли оба входили в юридическую корпорацию, что Невил познакомился там с Гаской- ном, автором "Иокасты", и что Хейвуд знал или, по крайней мере, слышал о Сэквилле и Нортоне до того, как они написали "Горбодука". Импульс движения в сторону "кровавой трагедии" уже присутствует в этих переводах, причем авторы, не колеблясь, прибегают к дополнениям и изменениям: искажение Сенеки начинается уже с его переложения.

Переводы эти представляют для нас интерес не только как документы, содержащие в эмбриональной форме елизаветинскую трагедию. Они демонстрируют трансформацию старой формы версификации в новую, а также, соответственно, трансформацию языка и мироощущения. Редко что в истории нации может сравниться по важности с изобретением новой формы стиха. Ни в какой другой стране, кроме Англии, ни в какое другое время достижение Генри Говарда графа Сёррея не имело больших последствий. Для французов, как и для итальянцев, оно не могло оказаться столь же важным. Их чувственный опыт уже научился выражать себя по большей части в прозе: Боккаччо и Макиавелли в одной стране и хронисты Фруассар, Жуэнвиль, Коммин[570] — в другой, уже произвели значительную работу по формированию национального сознания. Но вот сознание елизаветинской эпохи в гораздо большей степени, нежели в какой другой стране, росло и созревало не столько через посредство прозы, сколько стиха. Развитие прозы между Элиотом и Бэконом[571] прошло, разумеется, значительный путь, однако сопоставление стилей, скажем, Латимера и Эндрюса[572], демонстрирует более медленный процесс перемен в сравнении с тем, что происходило тогда же со стихом или в аналогичный промежуток времени — с прозой следующего столетия. С другой стороны, изучение стилей, синтаксиса и метров белого стиха от "Горбодука" до Шекспира и даже после Шекспира в произведениях Уэбстера и Тёрнера открывает взору процесс просто поражающий.

"Десять трагедий", судя по всему, окончательно продемонстрировали для наиболее чувствительных ушей, что четыр- надцатисложник себя исчерпал; стало очевидно, что именно стих Сёррея из его перевода "Энеиды" оказался тем самым инструментом, с помощью которого оказалось возможным передать помпезность и величественность ритмов Сенеки. А более медленный ямбический пентаметр принес с собой и изменения в словаре. Четырнадцатисложник сослужил хорошую службу в грубой комедии; он весело журчит в "Ройстере Дойстере" и в "Иголке кумушки Гёртон"[573]. Но он совершенно не подходит для высокой трагедии, и то, что Хейвуд и Стадли сумели сделать с ним, выглядит просто чудом. Четырнадцатисложник и родственные ему свободные метры плохо приспособлены к чрезвычайно латинизированному словарю; они подходят для лексикона, содержащего значительное количество коротких и односложных слов германского происхождения; лексикона, который скорее мог бы показаться, как он сейчас и кажется, наивным и "деревенским" при всей своей свежести и силе. Язык ранней эпохи Тюдоров, действительно, в какой-то степени является ухудшенным вариантом языка Чосера. Одной из причин, без сомнения, было изменение в произношении, стягивание слогов; пропала мелодичность старой речи, а с ней и значительная часть ее достоинства; ощущалась настоятельная потребность в новых ритмах, новых вливаниях извне. Поначалу, действительно, нововведения перегрузили язык; елизаветинская напыщенность была скорее разгулом слов, нежели эмоций; лишь в прозе Драйдена и Гоббса английский язык обрел нечто вроде трезвости.

В "Илиаде" Чапмена[574] мы видим, как новое вино рвет старые мехи; вся поэма — великолепный tour de force, в ходе которого Чапмену иногда удается приспособить новый словарь к старому "растянутому" метру. Но в результате и получилась поэма с блестящими пассажами, нежели нечто целиком удавшееся. Хейвуд и Стадли, в особенности Стадли, не предпринимают подобной попытки; их четырнадцатисложник принадлежит ранней, а не поздней эпохе Тюдоров; он совершенно отличен от чапменовского. Только в рифмованных хорах, написанных пентаметром, их чувства становятся более осовремененными; интересен контраст между стихом их диалогов и хоров. Вот случайно выбранный пример из Стадли:


О, тусклая пасть черного Аверна и мрачные пропасти Тартара,

О, Лета, озеро скорбящих душ, откуда уплыла радость,

А также вы, мрачные водовороты, уничтожьте, уничтожьте

меня, отвратительное существо,

И пусть в пучину мук я буду погружен денно и нощно.

Ну же, ну, поднимитесь вы, мрачные Гоблины из потоков вод…


Большинство рифмующихся слов — односложные. Наиболее звучные и певучие латинские имена и названия — усечены (позже Марло открыл, а Мильтон усовершенствовал музыкальные возможности классических имен, употребляя их почти как заклинания). Что же до аллитераций, то они, наоборот, присутствуют в такой же примитивной форме, как в "Петре Пахаре"[575]. Как, например, у Хейвуда:


.. shal Sisyphus his stone

That slipper restles rollying payse uppon my backe be borne,

Or shall my lymmes with swifter swinge of wirling whele be torne?

Or shal my paynes be Tytius panges th increasing liver still,

Whose growing guttes the gnawing gripes and fylthy foules do fyll?


Или Сизиф свой камень

скользкий, неостановимый, вечно катящийся, взвалит мне на

загривок?

Или члены мои будут разорваны в быстром стремлении

вертящегося колеса?

Или муки мои будут муками Тития с вечно увеличивающейся

печенью,

Чьи растущие внутренности терзают и грызут гнусные птицы?


Рассматривать подобные строки под микроскопом было бы несправедливо по отношению к ним; энергичность языка и колебания метра лучше всего заметны, когда читаешь длинные описания или повествовательные пассажи. В той же пьесе ("Фиест") рассказ вестника о преступлении Атрея (акт IV) передан великолепно.

В отношении хоров переводчики на так скрупулезны. При переводе диалогов они буквальны, насколько возможно, допуская отдельные неточности или неправильные толкования; хоры же они иногда удлиняют или сокращают, а иногда совсем опускают и придумывают что-нибудь свое. В целом их изменения направлены на то, чтобы сделать пьесу более драматичной; иногда их можно заподозрить в привнесении какого-нибудь политического намека в сентенции Сенеки о тщете власти и общественного положения. При этом именно в хорах мы можем иногда находить особую меткость выражения, присутствующую в переводах тюдоровской эпохи в большей степени, чем, быть может, в переводах какого-либо другого периода на какой-либо другой язык. Например, весь хор в конце IV акта хейвудовского перевода "Геркулеса в безумье" выглядит вполне хорошо, однако последние шесть строчек кажутся мне исполненными исключительной красоты; а поскольку и оригинал здесь очень неплох, было бы справедливо и поучительно процитировать как оригинал, так и перевод. Хор здесь обращается к мертвым детям, которых Геркулес убил в приступе безумия.


ite ad Stygios, umbrae, portus

ite, innocues, quas in primo

limine vitae scelus oppressit

patriusque furor;

ite, iratos visite reges.


Так ступайте на Стикс, на берег теней,

О невинные, вы, которых сгубил,

Лишь входящих в жизнь, отцовский недуг

И преступное зло.

К разгневанным вы ступайте царям.


Перевод С. Ошерова


А вот Хейвуд:


Goe hurtles soules, whom mischiefe hath opprest

Even in first porch of life but lately had,

And fathers fury goe unhappy kind

О litle children, by the way ful sad

Of journey knowen. Goe see the angry kynges.


Идите, невинные души, коих злая судьба постигла

уже в первый период жизни, но так недавно,

А также ярость отца. Идите, несчастные

Малые дети печальной дорогой

Всем известного путешествия.

Идите пред очи грозных царей.


Ничего нельзя сказать о подобном переводе кроме того, что он совершенен. Это последний отзвук более раннего наречия — языка Чосера — с обертонами того христианского благочестия и сострадания, которые исчезают в елизаветинском стихе. В хоровых разделах по большей части мы не встречаем этой чистоты; чувствуется некое напряжение, с которым старый словарь приспосабливается для передачи новых понятий. Оттенки различия между старым и новым миром заслуживают тщательнейшего изучения; подобная неопределенность, видимо, и придает этим переводам ту уникальную тональность, которую можно ощутить и извлечь после терпеливого пристального чтения. Эти переводы нельзя читать торопливо, они не так-то просто открывают свои красоты.


Such friendship finde wyth Gods yet no man myght,

That he the morowe might be sure to lyve.

The God our things all tost and turned quight

Rolles with a whyrle wynde.


Ни один человек не может найти такой дружбы с богами,

Чтобы быть уверенным, что доживет до завтрашнего дня.

Бог все вещи нашего мира, разбросанные и застывшие,

Крутит в вихрящемся смерче.[576]

Примечания


1 Должен признать, что подобный взгляд был недавно с большой убедительностью оспорен Леоном Эрманном в книге "Le Theatre de Seneque (Paris, 1924). См. с. 195 этой книги.

2 Например:


О mors amoris una sedamen mali

О mors pudoris maximum laesi decus

(Huppolytus, 1188–1189)


О смерть благая, ты одна утишишь страсть.

О смерть святая, ты одна мне честь вернешь.

Перевод С. Ошерова


3 Переводчик-елизаветинец, как мне кажется, сумел передать весь смысл: "Свидетельствуй, нет Божьей благодати, там, где ты появляешься". Современный переводчик (проф. Миллер в издании Loeb) дает: "Свидетельствуй там, где ты появляешься, что нет никаких богов". Мне кажется, было бы правильнее видеть в тексте утверждение, что богов нет там, "где (когда-либо) появляется Медея", а не простой выплеск атеизма. Впрочем, в старом издании Фарнаби есть следующий комментарий: "testimonium contra deorum justitiam, vel argumento nullos esse in caelo deos (свидетельство против справедливости богов, или доказательство, что на небесах нет никаких богов).

4 Я полагаю также, что и в "Гамлете", и в "Макбете", и до некоторой степени в "Отелло", если обратиться к главным шекспировским трагедиям, также присутствует этот элемент "триллера", в то время как он отсутствует в "Короле Лире", "Антонии и Клеопатре" или "Кориолане". Есть он и в "Царе Эдипе".

5 Я расхожусь с д-ром Боасом и присоединяюсь к мнению тех, кто приписывает авторство "Ардена" Киду, т. е. Флея, Робертсона, Кроуфорда, Дигдейла Сайкса, Олифанта.

6 См.: Дж. М. Робертсон. Введение к изучению шекспировского канона[577].

7 Обычно она приписывается Грину и датируется где-то около 1585 г. (см. Brooke, Shakespeare Apocrypha)[578]. Ни авторство, ни дата для моих целей не имеют значения; пьеса была явно написана кем-то, еще не успевшим испытать влияние Марло.

8 Однажды я высказал мнение, что эти строки, несомненно, принадлежат Шекспиру. Сейчас я не настолько в этом уверен. См. J.M. Robertson. The Shakespeare Canon, Part II.

9 Я не отрицаю, что отдельные куски или строки "Ричарда III" написаны позднее, чем "Ричард II". Обе пьесы могли время от времени подвергаться редактированию, так что в любом случае их следует датировать как более или менее одновременные.

10 М-р Ф.Л. Лукас в своей книге "Сенека и елизаветинская трагедия" пишет (с. 122): "Относительно корпуса предполагаемых шекспировских заимствований из Сенеки следует сказать раз и навсегда, что скепсис по этому поводу все более нарастает". То, что сказано раз и навсегда, не мне оспаривать, но я бы хотел отметить, что речь у меня идет не о шекспировских "заимствованиях" (здесь я скорее согласен с ученым), но о Шекспире как голосе своего времени, а в поэзии, когда речь идет о жизни и смерти, это чаще всего голос Сенеки. Я готов подписаться под наблюдением Канлиффа (цит. произв., с. 85): "Здесь (в "Короле Лире") мы видим безнадежный сенековский фатализм, выражающийся не только в катастрофе, но и постоянно выражаемый по ходу пьесы".


Как мухам дети в шутку

Нам боги любят крылья обрывать[579].

Перевод Б. Пастернака


11 Некогда член колледжа Всех Душ, позднее — известный иезуит; помнят его, однако, как дядю Джона Донна. Много информации о Хейвуде и его семье можно почерпнуть в книге Reed A. W. Early Tudor Drama[580].

12 Все эти факты подробно изложены у Канлиффа в книге "Влияние Сенеки на елизаветинскую трагедию". Незначительные текстуальные различия между первоначальными изданиями и изданием 1581 даны в: Е.М. Spearing. The Elizabethan Translations of Seneca's Tragedies[581].

13 См.: Е.М. Spearing. Op. cit.

14 Удобный свод движения Сенеки по Европе с упором на Англию см. в упоминавшемся уже издании Александера, осуществленном Кастнером и Чарлтоном[582].

15 См. введение Дж. М. Мэнли (p. v) к изданию трагедий Сенеки в переводах Ф.С. Миллера (1907).

Комментарии


Сенека в елизаветинском переложении ("Seneca in Elizabethan Translation). Впервые — в 1927 г. как предисловие к лондонскому (Constable & Со) и нью- йоркскому (Alfred A. Knopf) переизданию "Десяти трагедий" Сенеки (изданы Томасом Ньютоном в 1581 г.). Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. Selected Essays. L.: Faber and Faber, 1963. Публикуется впервые.

Шекспир и стоицизм Сенеки


Последние несколько лет стали свидетелями своеобразного возрождения Шекспира. Появился Шекспир усталый, некий отставник индийской службы, представленный м-ром Литтоном Стрейчи[583]; есть Шекспир мессианский, несущий в себе новую философию и новую систему йоги, представленный м-ром Мидлтоном Марри[584]; есть еще Шекспир неистовый, эдакий яростный Самсон, представленный м-ром Уиндемом Льюисом[585] в своей весьма интересной книге "Лев и лис". В целом нельзя не согласиться, что все эти печатные выступления принесли определенную пользу. Во всяком случае, неплохо, что в отношении такой важной темы, как Шекспир, мы время от времени меняем наши взгляды. Со сцены изгоняются последние традиционные интерпретации Шекспира, а их место занимают многочисленные нетрадиционные его прочтения. Весьма возможно, что о таком гении, каким является Шекспир, мы никогда не сможем знать всей истины; а раз так, то лучше время от времени менять собственные заблуждения. Никто еще не смог доказать сомнительного утверждения, что Истина всегда должна возобладать, однако совершенно очевидно, что от старых заблуждений лучше всего избавляться с помощью новых. Смогли ли м-р Стрейчи, м-р Марри или м- р Льюис подойти ближе к истине о Шекспире, чем Раймер, Морган, Уэбстер или С. Джонсон[586], сказать трудно; однако в нашем 1927 г. они воспринимаются с большим интересом, нежели Кольридж, Суинберн или Дауден[587]. Если они не представляют нам настоящего Шекспира, буде таковой существует, то по крайней мере нам выдается несколько осовремененных Шекспиров. И коль скоро единственным способом доказательства, что Шекспир не чувствовал и не думал точно так же, как люди чувствовали и думали в 1815 или в 1860 или 1880 г., является демонстрация того, что он чувствовал и думал, как сами мы чувствовали и думали в 1927 г., то подобную альтернативу следует принять с благодарностью.

И все же, эти недавние интерпретаторы Шекспира наводят на размышления относительно литературной критики и ее границ, относительно эстетики в целом и о пределах человеческого разумения.

Существует, естественно, большое количество интерпретаций, связанных с текущим моментом, то есть вполне сознательных мнений о Шекспире, интерпретаций в изначальном, так сказать, смысле слова. В них он выглядит то журналистом-тори[588], то журналистом-либералом, то журналистом-социалистом (хотя м-р Шоу сумел несколько отвадить сторонников своей религии[589] как от присвоения себе Шекспира, так и вообще от того, чтобы находить что-либо духоподъемное в его творчестве). Есть у нас Шекспир-протестант, есть Шекспир-скептик, существует возможность вылепить Шекспира-англокатолика и даже паписта. Позволю себе высказать неортодоксальное мнение, что в частной жизни Шекспир мог придерживаться взглядов, весьма отличных от тех, которые мы можем извлечь из его довольно разноголосых опубликованных произведений; что во всем им написанном нет и намека на то, как он проголосовал на прошедших и проголосовал бы на ближайших выборах, и что мы находимся в полном неведении относительно его мнения по поводу ревизии текстов, помещенных в молитвенниках. Должен признаться, что мое положение одного из "малых поэтов" вполне могло добавить желчи в нарисованную мною картину, поскольку сам я уже привык к тому, как из моих собственных произведений далекими энтузиастами извлекаются космических масштабов значения, о коих сам я и не подозревал, и как меня ставят в известность, что, если говорить всерьез, истинное содержание мною сказанного — это vers de societe. Привык я и к тому, как мою биографию реконструировали на основании пассажей, которые я на самом деле извлек из книг или придумал из одного лишь соображения, что они хорошо звучали; а также к тому, как реальная моя биография неизбежно игнорировалась при обращении к написанному мной на основании личных переживаний. В конечном итоге я склонился к мнению, что ошибочные суждения в отношении Шекспира можно исчислять в той же пропорции, в какой фигура Шекспира превосходит мою. И еще одно замечание личного порядка. Я полагаю, что моя оценка величия Шекспира как поэта и драматурга ничуть не меньше, чем у кого-либо из живущих на этой земле; я безусловно уверен, что ничего более великого просто не существует. И единственное в моих глазах обстоятельство, которое дает мне право пытаться говорить о нем, заключается в том, что я не нахожусь в заблуждении относительно хоть в какой-то степени возможного сходства Шекспира ни с тем, каков я есть на самом деле, ни с тем, каким бы я сам хотел себя представить. Мне кажется, что главная причина, заставляющая сомневаться в существовании Шекспира м-ра Стрейчи, м-ра Марри и м-ра Льюиса, заключается в чрезвычайном сходстве каждого их этих Шекспиров как с м-ром Стрейчи, так и, соответственно, с м-ром Марри и м-ром Льюисом. У меня нет ясного представления о том, каков на самом деле был Шекспир. Однако я не представляю его себе похожим ни на м-ра Стрейчи, ни на м-ра Марри, ни на м-ра Уиндема Льюиса, ни на меня самого.

Шекспира объясняли как продукт самых разнообразных влияний. Его объясняли с помощью Монтеня и с помощью Макиавелли. Я представляю себе, почему м-р Стрейчи предпочел бы объяснять Шекспира с помощью Монтеня, хотя это был бы Монтень м-ра Стрейчи (поскольку все любимые м-ром Стрейчи персонажи имеют физиономии, сильно смахивающие на самого м-ра Стрейчи), а не м-ра Робертсона[590]. Мне кажется, что м-р Льюис своей уже упомянутой чрезвычайно интересной книгой внес значительный вклад, привлекши внимание к важности фигуры Макиавелли для елизаветинской Англии, хотя этот Макиавелли — лишь персонаж "Анти-Макьявеля"[591], но ни в коей мере не реальный Макиавелли, человек, которого елизаветинская Англия не могла понять точно так же, как Англия георгианская[592] или какая-либо другая. Тем не менее, я полагаю, что м-р Льюис абсолютно неправ, если считает (я не совсем себе представляю, что он вообще считает), что Шекспир и елизаветинская Англия в целом находились "под влиянием" доктрины Макиавелли. Я думаю, Шекспир и другие драматурги использовали популяризированные макиавеллевские идеи исключительно для конкретных сценических эффектов, однако эти идеи имели отношение к реальному Макиавелли, итальянцу и римо-католику, не большее, чем идеи Ницше в изложении м-ра Шоу[593] — к самому Ницше.

Я предлагаю вашему вниманию Шекспира, находящегося под влиянием стоицизма Сенеки. Хотя и не считаю, что реальный Шекспир находился под влиянием Сенеки. Предлагаю же я его более всего потому, что полагаю: после Шекспира монтенианца (не то, чтобы у Монтеня вообще была какая-нибудь цельная философия) и после Шекспира макиавеллиста Шекспир стоик-сенекианец появиться просто обязан. Мне хочется лишь предварительно обеззаразить Шекспира сенекианца прежде, чем он объявится. Замысел мой окончательно осуществится, если я смогу с помощью этих действий вообще предотвратить его появление на свет.

В определении возможного влияния Сенеки на Шекспира я хочу быть абсолютно точным. Имеется большая вероятность, что Шекспир мог читать некоторые трагедии Сенеки в школе. При этом маловероятно, что Шекспир знал что-либо о скучнейшем и неинтересном собрании прозы Сенеки, которое было переведено Лоджем и напечатано в 1612 г.[594]. Так что если и говорить о влиянии Сенеки на Шекспира, то оно ограничивается воспоминаниями о школьной зубрежке и общим влиянием в то время трагедий Сенеки через посредство Кида и Пиля[595], а более всего Кида. О том, что Шекспир вполне сознательно воспринял свое "мировоззрение" от Сенеки, нет, похоже, ровно никаких свидетельств.

Тем не менее, в некоторых из великих трагедий Шекспира присутствует какое-то новое мироощущение. Оно отнюдь не является мироощущением Сенеки, хотя и восходит к нему. В нем есть некоторое отличие от того, что можно обнаружить во французской трагедии, в Корнеле или Расине, оно вполне современно и получило свою кульминацию, — если вообще какая-то кульминация имела место, — у Ницше. Я не могу утверждать, что это "философия" Шекспира. Тем не менее многие жили согласно именно ей. Впрочем, со стороны Шекспира это могло быть всего-навсего каким-то инстинктивным признанием чего-то вроде требований театрализации. Речь идет о неком подчеркнутом драматизировании своего состояния, к которому прибегают отдельные шекспировские персонажи в момент трагического напряжения. Шекспир в этом отношении не был уникален; то же самое бросается в глаза у Чапмена: Бюсси, Клермон и Бирон[596], — все они умирают аналогичным образом. Этот же прием использует Марстон, один из наиболее интересных и наименее исследованных елизаветинцев[597]; а ведь и Марстон, и Чапмен были в высшей степени сенекианцами. У Шекспира, разумеется, это получается гораздо лучше, чем у кого-либо; все выглядит у него гораздо более цельно, в полном согласии с человеческой природой его героев. Драматизация у него более реальна и менее вербальна. Я всегда ощущал, что мне никогда не приходилось читать более ужасающего обнажения человеческой слабости, — слабости человека как такового, — чем последний большой монолог Отелло. (Не знаю, разделяет ли кто-нибудь такой взгляд, быть может, он слишком субъективен и до крайности фантастичен.) Этот монолог обычно воспринимают совершенно буквально как выражение величия благородной, но заблуждающейся души, потерпевшей поражение.


Сперва позвольте слово или два.

Потом пойдем. Я оказал услуги

Венеции. Но это знают все.

Речь не о том, я вот с какою просьбой.

Когда вы будете писать в сенат

Об этих бедах, не изображайте

Меня не тем, что есть. Не надо класть

Густых теней, смягчать не надо красок.

Вы скажете, что этот человек

Любил без меры и благоразумья,

Не ревновал, но, раз заревновав,

Сошел с ума. Что был он, как дикарь,

Который поднял собственной рукою

И выбросил жемчужину, ценней,

Чем край его. Что, в жизни слез не ведав,

Он льет их, как целебную смолу

Роняют аравийские деревья.

Прибавьте к сказанному: как-то раз

В Алеппо турок бил венецианца

И поносил сенат. Я подошел,

За горло взял обрезанца-собаку

И заколол. Вот так.


Перевод Б. Пастернака


Как мне кажется, Отелло, произнося свою речь, просто взбадривает себя. Он пытается уйти от реальности, он уже совсем не думает о Дездемоне, но думает о себе самом. Из всех добродетелей труднее всего дается смирение; ничто так не живуче, как желание думать о себе хорошо. Отелло удается представить себя вызывающей жалость фигурой благодаря скорее эстетической, нежели моральной позиции по отношению к самому себе, драматизируя свое положение на фоне собственных обстоятельств. Он красуется перед зрителем, однако главный его мотив — покрасоваться перед самим собой. Как мне кажется, никто из пишущих не разоблачил этот боваризм, это желание видеть все в превратном свете, откровенней, чем Шекспир.

Если сравнить сцены смерти нескольких шекспировсих героев, — не говорю всех, поскольку ко всем произведениям Шекспира можно приложить слишком мало обобщений, — но главным образом Отелло, Кориолана и Антония, — с аналогичными сценами таких драматургов, как Марстон и Чапмен, явно находившихся под влиянием Сенеки, то можно обнаружить между ними большое сходство, с той лишь разницей, что у Шекспира они и более поэтичны, и более жизнеподобны.

На это можно возразить, что Шекспир сознательно или бессознательно воспроизводит именно человеческую природу, а совсем не Сенеку. Но меня здесь интересует не столько влияние Сенеки на Шекспира, сколько то, в какой мере произведения Шекспира становятся иллюстрацией принципов Сенеки и стоической философии. Как показал недавно профессор Шолль[598], Чапмен по большей части почерпнул свое знание идей Сенеки из Эразма[599] и других источников. Меня же больше всего интересует тот факт, что именно Сенека является литературным представителем римского стоицизма и что римский стоицизм оказался важным компонентом елизаветинской драмы. То, что стоицизм должен был появиться во времена Елизаветы, вполне естественно. Стоицизм при своем зарождении, особенно в Риме, был философией, более всего подходившей для рабов, отсюда такое легкое его усвоение ранним христианством.


Стремление человека в своем полете соединиться со Вселенной

Ив каждой мелочи сливаться с этим Целым[600].


Человек не соединяется со Вселенной, если ему уже есть к чему присоединиться; люди, которые могли принять участие в жизни процветающего греческого города-государства имели к чему присоединиться; то же самое относилось и к христианам. Стоицизм — последнее пристанище для индивида в безразличном или враждебном мире, слишком большом для него; он становится постоянной питательной почвой, откуда можно почерпнуть разнообразные способы поднятия собственного духа. Наиболее очевидный современный пример того, как поднимают собственный дух, — это Ницше. Стоицизм — обратная сторона христианского смирения.

Условия жизни в елизаветинской Англии явно отличались от того, что происходило в императорском Риме. Но это был период разложения и хаоса, а в подобный период любая эмоциональная настроенность, которая дает человеку что-то прочное, даже если она предполагает: "Я совершенно одинок", — с готовностью берется на вооружение. Едва ли необходимо, — да это и выходит за рамки моей задачи, — привлекать особое внимание к тому, с какой готовностью во времена, подобные елизаветинским, гордыня Сенеки, скептицизм Монтеня и цинизм Макиавелли1 достигали некоего слияния в елизаветинском индивидуализме. Этот индивидуализм, этот грех Гордыни эксплуатировался главным образом благодаря тем возможностям, которые он предоставляет для драмы. Однако ранее существовала другая драма, не зависящая от этой человеческой слабости. Ее не найдешь ни в "Полиевкте", ни в "Федре"[601]. Но даже Гамлет, наломавший столько дров и вызвавший смерть по крайней мере трех невинных людей, плюс еще двух менее значительных персон, умирает вполне довольный самим собой:


Все кончено, Гораций.

Ты жив. Расскажешь правду обо мне

Непосвященным…

Каким

Бесславием покроюсь я в потомстве,

Покуда все в неясности кругом!

Перевод Б. Пастернака


Антоний говорит: "Еще Антоний я" (перевод Мих. Донского), а Герцогиня: "Но все же герцогиня я Амальфи"[602] (перевод П. Мелковой). Интересно, сказал бы так каждый из них, если бы Медея в свое время не заявила: "Medea superest"[603]? Я совсем не хочу выглядеть проводником идеи, будто герой елизаветинцев и герой Сенеки совершенно идентичны. Влияние Сенеки гораздо более проявляется в елизаветинской драме, нежели в пьесах самого Сенеки. Влияние, которое какой-либо человек оказывает, не имеет отношения к нему самому. Герой елизаветинцев, таким образом, гораздо более стоик и последователь Сенеки, нежели герой самого Сенеки. Ибо Сенека следовал греческой традиции, которая не имела никакого отношения к стоицизму; он разрабатывал знакомые темы и подражал великим образцам. Поэтому огромная разница между его эмоциональным настроем и настроем греков более скрыта в его произведениях и более заметна в произведениях эпохи Возрождения. Герой же елизаветинцев, герой Шекспира, не оставался неизменным даже в елизаветинской Англии. Заметным исключением является Фауст[604]. Марло, хотя и несколько незрелый, однако наряду с Шекспиром и Чапменом самый глубокомысленный и философски настроенный ум среди драматургов-елизаветинцев, сумел создать героя, обуянного гордыней, вроде своего Тамерлана[605], но одновременно достигающего такой степени ужасного, на которой отбрасывается даже гордыня. В недавней книге о Марло мисс Эллис-Фермор[606] очень хорошо показала эту особенность Фауста под углом зрения, несколько отличающимся от моего, однако в словах, которые только подтверждают мою мысль:

"Марло следует за Фаустом по ту сторону границы между самоосознанием и полным распадом дальше, чем кто-либо из его современников. И у Шекспира, и у Уэбстера смерть — это внезапное прекращение жизни; их герои умирают, осознавая до самого конца все или почти все, что их окружает. Это сознание поддерживает их, они сохраняют свою личность и те качества, которыми обладали в жизни… И только в случае с Фаустом все совершенно меняется. Он еще глубже погружается в то состояние ума, которое отделено от прошлого и полностью поглощено осуществлением собственного разрушения".

Однако Марло, самый глубокомысленный и самый богохульный (и поэтому, возможно, наибольший христианин) из своих современников, всегда был исключением. Что же до Шекспира, то он всегда был исключением благодаря своему неизмеримому превосходству.

Из всех шекспировских пьес наиболее сенекианским по духу считается "Король Лир". Канлифф находит, что он буквально пропитан фатализмом Сенеки[607]. И здесь мы снова должны провести границу между самим человеком и его влиянием. Различия между фатализмом греческой трагедии, фатализмом трагедий Сенеки и фатализмом елизаветинцев заключаются в тончайших оттенках; при ретроспективном взгляде из нашего времени видна и единая линия развития, но очевиден и яркий контраст. У Сенеки под слоем римского стоицизма вполне различима этика древних греков. У елизаветинцев римский стоицизм вполне различим под слоем возрожденческого анархизма. В "Короле Лире" имеется несколько знаменательных фраз, тех, что привлекли внимание профессора Канлиффа; есть в нем также и общий тон характерного для Сенеки фатализма: fatis agimur[608] [609]. Но этого одновременно и мало, и много. И тут я должен разойтись во мнении с м-ром Уинде- мом Льюисом. М-р Льюис предлагает нам Шекспира, который является позитивным нигилистом, интеллектом намеренно разрушительным. Я не могу увидеть у Шекспира ни явного скептицизма, как у Монтеня, ни намеренного цинизма, как у Ма- кивелли, ни обдуманной покорности судьбе, как у Сенеки. Я отчетливо вижу, что он использует и то, и другое, и третье для создания драматического эффекта: в "Гамлете" вы найдете немного больше Монтеня, в "Отелло" — Макиавелли, в "Лире" — Сенеки. Но я никак не могу согласиться со следующим утверждением:

"За исключением Чапмена Шекспир является единственным мыслителем среди драматургов-елизаветинцев. Под этим подразумевается, что в его произведениях помимо поэзии, фантазии, риторики и наблюдений за нравами своего времени содержится некое начало, передающее непосредственную работу интеллекта, которая могла бы снабдить такого философа- моралиста, как Монтень, исходным материалом для его эссе. Однако само качество этого мышления, неожиданно расцветающего на фоне самых совершенных проявлений его искусства, обладает, как это часто бывает у подобного рода людей, поражающей силой. И даже если оно не систематизировано, общая его физиономия все равно узнаваема".

Вот это-то общее понятие "мышления" я и хочу оспорить. Мы всегда встречаемся с трудностями при употреблении одних и тех же слов для обозначения разных вещей. Мы как-то несколько неопределенно говорим, что Шекспир, Данте, Лукреций — это поэты мыслящие, а Суинберн — поэт не мыслящий, что даже Теннисон — поэт не мыслящий. Однако на самом деле мы имеем в виду не разницу в качестве мысли, но разницу в качестве эмоции. Поэт-мыслитель — это всего-навсего поэт, который может выразить эмоциональный эквивалент мысли. Однако сам он совсем не обязательно заинтересован в мысли как таковой. Мы основываем свои рассуждения на том, что мысль точна, а эмоция не точна. На самом деле эмоция может быть точной, а может быть и неопределенной. Для того — чтобы выразить точную эмоцию, требуется не меньшее интеллектуальное напряжение, чем для выражения точной мысли. Но под "мышлением" я подразумеваю нечто совсем другое, нежели то, что я нахожу у Шекспира. М-р Льюис и другие почитатели Шекспира как великого философа много вам наговорят о шекспировской силе мысли, однако так и не смогут продемонстрировать, что его мышление было на что- то направлено, что он обладал каким-то последовательным мировоззрением или что он предлагал какие-то определенные методологические основания. "Мы имеем много свидетельств того, — говорит м-р Льюис, — что именно Шекспир думал о боевой славе и военных действиях". Так ли? Да и думал ли Шекспир вообще? Он был занят тем, что превращал поступки людей в поэзию.

Я полагаю, что ни одна из пьес Шекспира не имеет "законченного смысла", хотя точно так же было бы совершенно ошибочно утверждать, что пьесы Шекспира бессмысленны. Всякая великая поэзия создает иллюзию некоего обобщенного взгляда на жизнь. Когда мы входим в мир Гомера, Софокла, Вергилия или Данте и Шекспира, мы склонны верить, будто постигаем нечто такое, что может быть выражено интеллектуально, ибо каждая точная эмоция стремится к тому, чтобы быть интеллектуально сформулированной.

В заблуждение нас вводит пример Данте. Вот, полагаем мы, поэма, представляющая собой законченную интеллектуальную систему; у Данте есть "философия", следовательно, каждый поэт масштаба Данте также должен обладать собственной философией. Данте имел за своими плечами систему св. Фомы[610], которой его поэма соответствует по каждому пункту. Следовательно, за плечами Шекспира находятся Сенека, Монтень или Макиавелли; а если его произведения не соответствуют по каждому пункту любой из вышеназванных систем или какому- то их сочетанию, он, надо полагать, сам производил какие-то мыслительные операции и превзошел каждого из перечисленных в их профессиональном занятии. На мой взгляд, для уверенности, что и Данте, и Шекспир самостоятельно выступали в качестве "мыслителей", нет никаких оснований. Люди, которые считают Шекспира мыслителем, это всегда те, кто никогда не писал стихов, но кто так или иначе связан с интеллектуальной деятельностью, а ведь всем нам нравится считать, что великие люди похожи на нас самих. Различие между Шекспиром и Данте заключается в том, что Данте действительно имел за своими плечами одну стройную систему, однако с ней ему лично просто повезло, с точки же зрения поэзии как таковой это чистая случайность. Просто во времена Данте мышление было упорядоченным, сильным и красивым, и сконцентрировано оно было в одном гениальном человеке. Поэзия Данте получила импульс, которого она в некотором смысле не заслужила, поскольку мысль, стоявшая за ней, была мыслью такого же, как сам Данте, великого и восхитительного человека: Св. Фомы. Мысль, стоявшая за Шекспиром, принадлежала людям, которых сам Шекспир во много раз превосходил. Отсюда и две взаимоисключающие ошибки: первая, что, поскольку Шекспир такой же великий поэт, как Данте, он должен был силою собственной мысли сгладить различия в качестве между, скажем, Св. Фомой, Монтенем, Макиавелли или Сенекой, и вторая, — что Шекспир ниже Данте. На самом деле ни Шекспир, ни Данте совсем не занимались созданием умозрительных систем, это просто не входило в их задачу; что же до сравнительной ценности философской мысли, бытовавшей во времена каждого из них, то есть того материала, который был дан им изначально в качестве средства выражения их чувств, она значения не имеет. Она не делает Данте великим поэтом, из нее не следует, что мы можем почерпнуть у Данте больше, чем у Шекспира. Разумеется, у Аквината мы можем почерпнуть больше, чем у Сенеки, но это уже совсем другое дело. Когда Данте говорит:


la sua voluntade е nostra расе,

Его воля — наш мир[611],


это великая поэзия, за которой стоит великая философия. Когда Шекспир говорит:


Как мухам дети в шутку,

Нам боги любят крылья обрывать…[612]

Перевод Б. Пастернака


это такая же великая поэзия, хотя философия, стоящая за ней, совсем не великая. Однако главное заключается в том, что каждый поэт выражает совершеннейшим языком некий постоянный человеческий импульс. С эмоциональной точки зрения последнее высказывание столь же сильно, истинно и благодетельно (в том смысле, в каком поэзия вообще может быть полезна и благодетельна), сколь первое.

Каждый поэт прежде всего исходит из собственных эмоций. А в этой области различия между Шекспиром и Данте не так уж велики. Хулы, источаемые Данте, его собственная раздражительность, иногда слегка прикрытая проклятьями пророков Ветхого Завета, его тоска, его горькие сожаления о былом счастье (вернее, о том, что кажется счастьем, оказавшись в прошлом), а также его мужественные попытки соткать нечто прочное и священное из собственных животных чувств, как в "Новой Жизни", — всему этому можно найти соответствия у Шекспира. Шекспир точно так же весь находился в борениях, которые, собственно, и составляют жизнь поэта, стараясь переплавить свои глубоко личные страдания в нечто богатое и странное, иногда общезначимое и внеличное. Гнев Данте, направленный против Флоренции, Пистойи и вообще всего на свете, глубины шекспировского цинизма и разочарования были просто попытками гигантов придать другие обличья собственным неудачам и несбывшимся надеждам. Великий поэт, описывая себя, описывает свое время2. Так Данте, вряд ли сознавая это, стал голосом XIII века; Шекспир, вряд ли сознавая это, стал выразителем конца XVI столетия, поворотной точки в истории. И все же, вряд ли можно утверждать, что Данте был или, напротив, не был последователем томистской философии; вряд ли можно утверждать, что Шекспир был или, напротив, не был последователем путанного ренессансного скептицизма. Возможно, будь философия, в согласии с которой писал Шекспир, гораздо лучше, его поэзия была бы гораздо хуже; в его задачу входило выразить величайшую эмоциональную напряженность своего времени, какой бы ни была ее философская основа. Поэзия не является заменой ни философии, ни теологии, ни религии, как иногда, похоже, полагают м-р Льюис и м-р Марри; у нее свои задачи. Но коль скоро задачи ее относятся к области эмоций, а не интеллекта, ей нельзя дать точного определения, используя интеллектуальные понятия. Можно, например, сказать, что она несет "утешение"; однако что же это за утешение, которое одинаково могут принести такие совершенно разные авторы, как Данте и Шекспир.

То, что я изложил, можно было бы выразить более точно, хотя и длиннее, используя философский язык: все это проходит по тому разделу философии, который я бы назвал "теорией убеждения" (причем термин взят не из психологии, а из философии, а еще точнее — феноменологии). Первооткрывателями в этой области являются Мейнонг и Гуссерль[613], они исследовали различные значения, приобретаемые внутренними убеждениями в разных сознаниях в соответствии с той деятельностью, на которую эти сознания направлены. Я сомневаюсь, связаны ли убеждения как таковые с деятельностью великого поэта как поэта. То есть как поэту Данте не требовалось верить или не верить в космологию или теорию души Фомы Аквинского: он лишь использовал ее с единственной целью — творить поэзию, иными словами, произошло слияние между изначальными эмоциональными импульсами и теорией. Поэт творит поэзию, метафизик — метафизику, пчела — мед, паук ткет паутину; вряд ли можно утверждать, что каждый из них имеет убеждения: он просто действует.

Проблема внутреннего убеждения очень сложна и, возможно, просто неразрешима. Следует принимать во внимание различия в эмоциональной наполненности убеждений не только в зависимости от характера занятий разных людей, скажем, философа или поэта, но и от характера разных эпох. Конец XVI в. был тем периодом, в рамках которого особенно трудно связывать поэзию с философскими системами или рациональными мировоззрениями. Занимаясь самыми элементарными разысканиями в связи с "философией" Донна, я обнаружил полную невозможность сделать заключение о том, что у Дожа были какие-то определенные убеждения. Создается впечатление, что в то время мир был наполнен различными осколками философских систем, а люди, вроде Донна, просто подхватывали, словно сороки, разные блестящие фрагменты идей, попадавшие в их поле зрения, и вставляли их то там, то сям в свои стихи. Мисс Рамзей в своем высокоученом и исчерпывающем исследовании источников поэзии Донна[614] пришла к выводу, что он был "мыслителем Средневековья". Я лично так и не смог найти у него ни "Средневековья", ни какого-либо философского мышления, за исключением беспорядочного нагромождения отрывочных знаний, которые он использовал для чисто поэтических целей. Как свидетельствует недавняя работа профессора Шолля об источниках творчества Чапмена, этот последний занимался тем же самым, так что "глубина" и "темнота" мрачных чапменовских раздумий объясняются прежде всего тем, что он заимствовал длинные пассажи из произведений таких авторов, как Фичино[615], и вставлял в свои произведения, вырывая из контекста.

Я ни в коем случае не хочу сказать, что метод Шекспира хоть в чем-то напоминал этот. Шекспир был гораздо более тонким передающим инструментом, чем любой из его современников, быть может, даже тоньше, чем Данте. К тому же, для усвоения всего, для него необходимого, ему требовалось гораздо меньше непосредственного контакта. То, что пришло от Сенеки, оказалось наиболее полно усвоено и переработано, поскольку мир, в котором Шекспир существовал, успел более всего пропитаться именно этим началом. Влияние Макиавелли было, возможно, самым косвенным, влияние Монтеня — самым непосредственным. В свое время говорили, что Шекспиру не хватает цельности; равным образом можно было бы сказать, что Шекспир-то и являет собой пример цельности, ибо объединяет, насколько это возможно, все тенденции своего времени, которому как раз цельности недоставало. Единство, вот что есть у Шекспира, но никак не универсальность; никто не может быть универсальным: вряд ли Шекспир нашел бы что-либо общее между собой и своей современницей св. Терезой[616]. Влияние, совместно оказанное, как мне кажется, произведениями Сенеки, Макиавелли и Монтеня на ту эпоху, и наиболее ярко проявленное у Шекспира, состоит в проявлении нового типа самосознания; самосознания и самодраматизации, характерных для шекспировских героев, из которых Гамлет лишь один пример. Оно знаменует собой определенный, пусть даже не очень приятный, этап истории человечества, как бы мы его ни называли: прогрессом, деградацией или просто сменой эпох.

В свое время римский стоицизм был этапом развития самосознания; усвоенный христианством, он снова вырвался на волю при разложении Ренессанса. Ницше, как я уже говорил, является поздним вариантом; его мироощущение — это своего рода стоицизм наизнанку, поскольку не так уж велика разница между отождествлением себя со Вселенной и отождествлением Вселенной с самим собой. Влияние Сенеки на елизаветинскую драму было исчерпывающим образом изучено в плане формы, а также в части заимствований и переделок отдельных фраз и ситуаций. Гораздо труднее проследить проникновение мироощущения Сенеки в сознание.

Примечания


1 Я имею в виду не самого Макиавелли, который не является циником, но тех англичан, которые что-то о Макиавелли слышали.

2 Реми де Гурмон говорил приблизительно то же самое о Флобере.

Комментарии


"Шекспир и стоицизм Сенеки" (Shakespeare and Stoicism of Seneca). Выступление перед Шекспировской ассоциацией 18 марта 1927 г. Впервые опубликовано отдельным изданием: L.: Oxford Univ. press, 1927. Перевод сделан по изданию: T.S. Eliot. Selected Essays. L.: Faber and Faber, 1963. Публикуется впервые.

Ланселот Эндрюс


Его Преосвященство Ланселот, Епископ Винчестерский[617], умер в сентябре 1626 г., двадцать пятого числа. На протяжении своей жизни он славился как замечательный проповедник, как глава своего епископата, как человек, способный выстоять против кардинала Беллармине[618], славился он также благолепием и молитвенностью своей личной жизни. Спустя несколько лет после смерти Эндрюса лорд Кларендон в "Истории бунта"[619] выразил сожаление по поводу того, что Эндрюс не был избран архиепископом Кентерберийским[620] вместо Эббота[621], поскольку тогда события в Англии разворачивались бы по- иному. Для тех, кто знает историю англиканской церкви, место Эндрюса в ней очень значительное; людям, интересующимся вопросами веры, известны его "Личные молитвы". Однако тем, кто читает сборники проповедей как образцы английской прозы, — если такие люди вообще есть, — Эндрюс известен мало. Его проповеди слишком хорошо выстроены, и из них нелегко цитировать; они настолько точно придерживаются темы, что никак не могут быть развлекательными. И, однако, они находятся в одном ряду с лучшими произведениями английской прозы своего времени, да и любого времени. Прежде чем пытаться захоронить навсегда останки его славы на скучном литературном кладбище, стоит напомнить читателю о месте Эндрюса в истории.

Англиканская церковь — совсем не порождение правления Генриха VIII или Эдуарда VI[622], она порождение правления Елизаветы. Via media[623], являющийся духом англиканства, во всем был духом Елизаветы; последняя в скромной валлийской династии Тюдоров оказалась первым наиболее полным воплощением английской государственности. Оценки и мироощущение Елизаветы получили развитие благодаря ее интуитивному умению определить правильную политику на данный момент, а также ее способности выбирать людей, которые могли бы такую политику проводить, — это и определило будущее Англиканской церкви. В своей настойчивости найти среднее между Папством и Пресвитерианством[624], Англиканская церковь в правление Елизаветы превратилась в своего рода олицетворение всего лучшего в Англии того времени. Церковь стала отражением не только личности самой Елизаветы, но и наилучшего сообщества всех ее подданных. Во времена следующих двух монархов гораздо более настойчиво суждено было самоутвердиться иным религиозным устремлениям[625], чья духовная ценность весьма различна. Однако Церковь в конце правления Елизаветы, продвинувшись также в определенных направлениях и при следующем монархе, была шедевром церковного установления. Та же властная инстанция, что использовала Грэшема, Уолсингема и Сесила[626], произвела Паркера[627] в архиепископа Кентерберийского; той же волей позже в тот же сан будет произведен Уитгифт[628].

Для обычного образованного исследователя культуры история Церкви не представляет собой большого интереса и, в любом случае, мы не должны смешивать историю какой бы то ни было Церкви с ее духовной значимостью. Для обыкновенного любителя истории Англиканская церковь отождествляется в истории с Хукером и Иеремией Тейлором[629] — но должна также отождествляться с Эндрюсом, а это значит, что и с поэтом Гербертом[630], и с архитектором Реном[631]. Это не ошибка: любую Церковь должно оценивать по ее интеллектуальным плодам, по ее влиянию на мировосприятие наиболее восприимчивых и на умы наиболее умных, и ее необходимо делать реальной для зрительного восприятия при помощи памятников, обладающих художественной ценностью. У Англиканской церкви нет литературного памятника, равного Данте, нет интеллектуального памятника, равного св. Фоме Аквинскому, нет молитвенного образца, равного Хуану де ла Крус[632], и нет здания, столь же прекрасного, как собор Модены или базилика св. Зенона в Вероне[633]. Однако существуют люди, для коих церкви лондонского Сити представляют такую же ценность, как любая из четырехсот с лишним церквей Рима, не находящихся под угрозой уничтожения, собор св. Павла ничуть не уступает собору св. Петра; а английская религиозная поэзия XVII в. — со скидкой на один сложный случай смены вероисповедания, случай Крэшо[634] — для этих людей превосходит поэзию любой другой страны и любой другой религии того времени.

Интеллектуальное совершенство и стиль прозы Хукера и Эндрюса завершили становление структуры Англиканской церкви, подобно тому как философская мысль XIII в. увенчивает церковь Католическую. Данное утверждение не означает сравнения "Законов церковного государственного устройства"[635] с "Суммой теологии". XVII век не был эпохой, когда Церковь занималась вопросами метафизики, и ни одно из писаний отцов англиканской церкви не относится к типу спекулятивной философии. При этом заслугой Хукера и Эндрюса явилось то, что они сделали Англиканскую церковь более достойной внутреннего интеллектуального согласия. Ни одна религия не может устоять перед судом истории, если лучшие современные ей умы не содействовали ее устроению; если елизаветинская церковь достойна эпохи Шекспира и Джонсона, то благодаря трудам Хукера и Эндрюса.

Писания и Хукера, и Эндрюса демонстрируют ту решимость придерживаться основного и необходимого, то осознание потребностей времени, то стремление к ясности и точности в делах важных, и безразличие к предметам неважным, которые и составляли генеральную линию политики Елизаветы. Иллюстрацию этих качеств можно усмотреть в определении Церкви во второй книге "Церковного государственного устройства"1. Как у Хукера, так и у Эндрюса, — а последний был другом и доверенным лицом Исаака Кэйзобона[636], — мы находим также ту широту культуры, ту свободу ориентации в гуманистической и ренессансной учености, которые помогли им быть на равных с континентальными оппонентами и возвести свою Церковь на позиции более высокие, чем позиции местной еретической секты.

Они были отцами национальной Церкви и были европейцами. Сравните любую проповедь Эндрюса с проповедью другого, жившего ранее, священника, Латимера[637]. Дело не в том только, что Эндрюс знал греческий язык, и не в том, что Латимер обращался к менее образованным людям, а также не в том, что проповеди Эндрюса приправлены аллюзиями и цитатами. Дело, скорее, в том, что Латимер, проповедник при Генрихе VIII и Эдуарде VI, всего лишь протестант; а голос Эндрюса — голос человека, за чьими плечами стоит сформированная, зримая Церковь, человека, говорящего с позиций старинного авторитета и новой культуры. Это различие негатива и позитива; Эндрюс является первым великим проповедником англо-католиком.

Читать проповеди Эндрюса нелегко. Это проповеди лишь для того читателя, кто способен возвыситься до их содержания. Наиболее явных характеристик их стиля три: организация — иначе говоря, расположение и структура, — точность в употреблении слов и, соответственно, насыщенность. Последнее свойство надо еще определить. Все они становятся наиболее ясными при сравнении с прозой, значительно более известной, но заслуживающей, по моему мнению, более низкого места, — с прозой Донна. Проповеди Донна или фрагменты из проповедей Донна, конечно же, известны сотням людей, едва ли слышавшим об Эндрюсе; и известны они именно по тем причинам, по которым они уступают проповедям Эндрюса.

В предисловии к замечательно подобранным выдержкам из проповедей Донна, опубликованным несколько лет назад "Оксфорд Пресс"[638], мистер Логан Пирсолл Смит, сначала попытавшись объяснить проповеди Донна и прояснить их "удовлетворительным образом", замечает:

"И однако, в них, как и в его поэтических произведениях, остается нечто неясное и таинственное, что так и не поддается нашей конечной интерпретации. Когда читаешь эти древние наставляющие и поучающие страницы, приходит мысль, что Донн часто говорит нечто иное, нечто задевающее душу и личностное, и, однако, в конце концов, нечто для нас невнятное".

Можно придраться к слову "невнятное" и задаться вопросом, не является ли невнятное часто смутным и неоформленным; но по сути своей утверждение верно. В отношении Донна к своему предмету маячит какая-то тень мотивации не вполне ясной; а неясные мотивации способствуют поверхностному успеху. Он в некоторой степени религиозный заклинатель, преподобный Билли Санди[639] своего времени, возбудитель нервов, провокатор эмоциональных вакханалий. Мы усиливаем этот аспект до гротеска. Донн обладал натренированным умом; однако, не приуменьшая интенсивности и глубины его переживаний, мы можем предположить, что эти переживания не были совершенно контролируемыми и что ему недоставало духовной дисциплины.

Епископ Эндрюс, однако, принадлежит к сообществу духовных от рождения,


che in questo mondo,

contemplando, gusto di quella pace.


… кто, окруженный миром зла,

Жил, созерцая, в неземном покое[640].


Перевод М. Лозинского


Интеллект и чувство находились в гармонии; и отсюда проистекают особые свойства его стиля. Желающим эту гармонию обосновать стоит проанализировать, прежде чем переходить к произведениям, том Preces Privatae. Эта книга, составленная им для частного молитвословия, была опубликована лишь после его смерти; несколько рукописных экземпляров, возможно, были розданы разным людям при его жизни — на одном из них стоит имя Уильяма Лода[641]. Книга, судя по всему, была написана Эндрюсом на латыни и переведена им на греческий; частично она написана на древнееврейском; несколько раз ее переводили на английский язык. Самое последнее ее издание — перевод Ф.Е. Брайтмена 1903 г. с интересным предисловием. Это почти целиком подборка библейских текстов, а также других теологических текстов из огромного круга чтения Эндрюса. Каноник Брайтмен замечательно разбирает эти молитвы в одном из абзацев, который стоит процитировать целиком:

"Однако структура — это не просто внешняя схема или рамка: внутренняя структура столь же точна и компактна, как и внешняя. Эндрюс развивает некую содержащуюся в его уме идею: каждая строка что-то сообщает и добавляет. Он не распространяется, а продвигается вперед; если он повторяется, то потому, что повтор обладает поистине выразительной силой; если он набирает аргументацию, каждое новое слово или фраза представляет собой новое развитие мысли, существенное дополнение к тому, что он говорит. Он ассимилирует привлекаемый материал и с его помощью движется далее. Его цитирование не является украшением или чем-то незначительным, цитаты говорят то, что он хочет сказать. Отдельные его мысли, вне сомнения, часто навеяны теми словами, что он заимствует, однако эти мысли он осваивает, и его собственными являются созидательная мощь и воспламеняющий их огонь. И эта внутренняя, прогрессирующая, часто поэтическая структура отмечена и внешне. Издания не всегда воссоздают эту черту Preces, да вряд ли и возможно представить структуру адекватно на обычной странице; но в рукописи намерение достаточно очевидно. Молитвы организованы не просто в параграфы, но и в строки, продвигающиеся вперед и прерывающиеся так, чтобы, как в метрически организованной речи, отмечалась внутренняя структура, ступени и стадии движения. И по форме, и по содержанию молитвы Эндрюса часто возможно описать скорее как гимны".

Первую часть этого отличного анализа можно столь же успешно применить к прозе проповедей Эндрюса. Сами молитвы, достойные — на что, похоже, намекает каноник Брайтмен — занять у англикан место рядом с "Духовными упражнениями" Лойолы и сочинениями Франциска Сальского[642], демонстрируют приверженность личной молитве (говорят, что Эндрюс проводил за молитвой около пяти часов в день) и публичному ритуалу, завещанному Эндрюсом Уильяму Лоду; а его страстное желание упорядоченности в религии отражается в его страстном желании упорядоченности в прозе.

Читатели, не решившиеся приступить к пяти большим томам проповедей Эндрюса в серии "Библиотека англо-католического богословия", могут с большей легкостью начать ознакомление с "Семнадцати проповедей о Рождестве", опубликованных в отдельном томе, изданном Гриффитом, Фарраном, Океденом и Уэлшем в серии "Древняя и современная библиотека богословской литературы"[643]: его все еще можно кое-где отыскать. Дополнительным преимуществом является также и то, что все эти проповеди посвящены одному и тому же предмету — Воплощению; они были произнесены в присутствии короля Якова в первые дни Рождества между 1605 и 1624 гг. И в этих проповедях, произнесенных в присутствии короля Якова, также известного богослова, Эндрюс не ограничивал себя, как ему иногда случалось делать при обращении к более простой конгрегации. Его эрудиция здесь проявлялась в полной мере, а его эрудиция — неотъемлемая часть его самобытности.

Епископ Эндрюс, как можно догадаться из сказанного выше, старался в своих проповедях ограничивать себя прояснением того, что он считал основополагающим для догмы; он сам говорил, что за шестнадцать лет ни разу не упомянул вопроса о предопределении, которому пуритане, вслед за своими континентальными собратьями, придавали столь большое значение. Важнейшим догматом было для него Воплощение; имеется возможность сравнить семнадцать вариантов раскрытия той же самой идеи. Читать Эндрюса на такую тему — все равно, что слушать лекции великого эллиниста, поясняющего текст аристотелевой "Аналитики": изменяющего пунктуацию, вставляющего или убирающего запятую или точку с запятой, чтобы сделать затемненный по смыслу отрывок неожиданно проливающим свет, задерживающегося на отдельном слове, сравнивающего употребление этого слова в его ближайших и самых отдаленных контекстах, проясняющего прерванную или загадочную глоссу до ясной глубины. Людям, чей ум привык питаться невнятной тарабарщиной нашего времени, когда для всего находятся слова, но ни о чем нет точных представлений; когда слово, понятое наполовину, вырванное из своего места в какой-то неизвестной или полусформированной науке, например, в психологии, скрывает и от автора, и от читателя абсолютную бессмысленность утверждения; когда все догмы под сомнением, за исключением догматов естественных наук, о которых мы прочли в газетах; когда самый язык богословия под влиянием необузданного мистицизма популярной философии то и дело становится языком уверток, — таким людям Эндрюс может показаться педантичным буквалистом. И лишь когда мы проникнемся его прозой, проследуем за развитием его мысли, мы обнаружим, что его исследование слов завершается торжеством согласованности. Эндрюс берет слово и производит из него мир; он давит и давит слово, до тех пор пока не выдавится весь сок значения, наличие которого мы не могли бы даже и представить ни в одном слове. Для этого процесса необходимы качества, ранее нами упомянутые, — упорядоченность и точность.

Возьмем, почти наугад, отрывок из пояснений Эндрюса к тексту "Ибо ныне родился вам в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь" (Лк 2: 11). Любой отрывок, взятый для рассмотрения, должен быть жестоко вырван из своего контекста.

"Кто это? Три вещи сказаны об этом Ребенке Ангелом. (1) Он — "Спаситель". (2) "Который есть Христос". (3) "Христос Господь". Три из его именований, основательно и упорядочение выведенные одно из другого хорошей последовательностью. Мы не можем пропустить ни одно из них; они необходимы все. Наш метод на земле — начинать с великого; на небесах начинают с благого.

Во-первых, следовательно, "Спаситель"; это Его имя, Иисус, Soter; и в этом Имени Его милость, Salus, "сохранение здоровья или спасение". Такое имя, как глаголет о нем великий Оратор, Soter, hoc quantum est? Ita magnum est ut latino uno verbo exprimi non possit. "Это имя Спаситель настолько великое, что нет другого такого слова, которое может выразить его мощь".

Но мы не столько собираемся рассматривать ессе, какое оно великое, сколько gaudium, какая в нем радость; вот о чем мы будем говорить. И в этом отношении, что бы ни говорили, конечно же, нет в мире радости, подобной радости человека спасенного; нет радости столь великой, нет вести столь желанной, как для человека, готового погибнуть, — если нет ему спасения, — услышать о том, кто его спасет. Для погибающего от болезни — услышать о том, кто его снова сделает здоровым; для ожидающего приговора — о том, кто помилует и спасет его жизнь; для страшащегося врагов — о том, кто выручит и надежно укроет. Расскажите любому из них, дайте им уверенность лишь в Спасителе — это лучшая весть из всех полученных человеком за всю его жизнь. В имени Спасителя — радость. И именно таким образом, этот Ребенок также Спаситель. Potest hoc facere, sed hoc non est opus Ejus. "Это Он может сделать, но это не Его работа"; есть более отдаленные материи, и ради более великого спасения пришел Он. И возможно, нет у нас ни одной из упомянутых выше нужд; мы сейчас не больны, не в страхе перед законом, вне опасности со стороны врагов. И возможно, когда такая нужда вдруг появляется, мы воображаем себе, что помощь и облегчение придут откуда-то еще. Но в том, ради чего Он пришел, в том Спасении нужда есть у нас всех; и никто, кроме Него, не может нам здесь помочь. У всех у нас поэтому есть повод радоваться Рождеству этого Спасителя"[644].

А затем, после этой череды коротких предложений, — никто так не владеет искусством короткого предложения, как Эндрюс, — где он стремится найти точный смысл и сделать этот смысл живым, он слегка, однако существенно, меняет ритм и переходит к более общим рассуждениям.

"Я не знаю, как это получается, однако, когда мы слышим о спасении или слышим, что упоминают Спасителя, в нашем сознании немедленно возникают идеи спасения плоти, нашего временного бытия, нашей телесной жизни, а о дальнейшем спасении мы не думаем. Но есть и другая жизнь, о чем не следует забывать, и есть более великие опасности и разрушение, коего надо страшиться более, чем того, что мы имеем здесь, и было бы хорошо, если бы нам иногда об этом напоминали. Помимо кожи и плоти мы имеем душу, и это наша значительно лучшая часть, также испытывающая необходимость в Спасителе; она тоже подвержена разрушению и у нее тоже есть разрушитель, и от них-то она хотела бы быть спасенной, и об этом-то надо задуматься. Вот о чем должны быть все наши мысли и беспокойства: как избежать гнева, как спастись от грядущей погибели, к которой наши грехи обязательно нас приведут. Именно грех погубит всех нас."[645].

В этой удивительной прозе, по видимости повторяющейся, топчущейся на месте, но, однако, развивающейся самым что ни на есть обдуманным и упорядоченным образом, часто встречаются сверкающие фразы, навсегда остающиеся в памяти. В эпоху смелых дерзаний и эксперимента в языке Эндрюс стал одним из наиболее изобретательных авторов, чьи приемы захватывают внимание и запечатлеваются в памяти. Фразы, такие, как "Христос не сумасброд. Что говорите вы о двенадцати днях?"[646] или "слово в слове, бессильном промолвить слово"[647], остаются с нами; остаются и предложения, создающие — прежде чем Эндрюс извлечет из текста весь его духовный смысл — эффект конкретного присутствия.

О мудрых мужах с Востока, Волхвах, он пишет:

"То было вовсе не летнее путешествие. В холод шли они в это время года, в самое худшее время года для путешествия, и особенно долгого путешествия. Дороги раскисшие; погода пронизывающая, дни короткие, солнце в наибольшем отдалении, in solstitio brumali, "в самую глухую зимнюю пору"[648].

И снова о Воплощенном Слове:

"Добавлю и далее; какая плоть? Плоть младенца. Как, Verbum infans, Слово-младенец? Слово, а не сможет вымолвить слова? Как плохо это сочетается! Это Он устроил. Как родился, как забавлялся? В пышных хоромах, в колыбельке из слоновой кости, в княжеском одеянии? Нет, всего лишь хлев — Ему дворцом, ясли — Ему колыбелью, бедные лохмотья — Ему облачением"[649].

Он не колеблясь втолковывает, прибавляет окончания, даже играет словом ради разъяснения смысла:

"Примем же это приятное время, само по себе вдвойне приемлемое нашим приятием, которое Он приязненно примет из наших рук".

Теперь мы можем лучше оценить суть приема, названного нами уместной насыщенностью, так как мы видели достаточное количество отрывков из Эндрюса, чтобы признать всю безмерность его отличия от Донна.

Всем известен отрывок из проповеди Донна, приведенный мистером Пирсоллом Смитом под заголовком "Я не весь здесь".

"Я говорю сейчас с вами здесь, но между тем, в то же мгновение думаю о том, что вы, вероятно, будете говорить друг другу, когда я закончу, и вы тоже не целиком здесь; вы сейчас здесь, слушаете меня и, однако, одновременно думаете, что ранее где-то слышали лучшую проповедь по поводу этого текста; вы здесь и, однако, думаете, что, кажется, слышали, как где-то еще, для вас с большим назиданием, гладко излагалось какое-нибудь учение о явном Предопределении и Осуждении; вы здесь и вы сами припоминаете, что сейчас думаете: "Время было бы самое подходящее, теперь, когда остальные в церкви, сделать такой-то и такой-то частный визит"; и поскольку вы бы хотели быть там, вы находитесь там"[650], — после чего мистер Пирсолл Смит очень удачно помещает отрывок о "Несовершенных молитвах":

"Воспоминание о вчерашних удовольствиях, страх перед завтрашними опасностями, солома у меня под коленом, шум у меня в ухе, свет у меня в глазу, любое нечто, любое ничто, фантазия, химера в моем мозгу, — все смущает меня в моей молитве. Так что, конечно же, нет ничего, ничего в духовном смысле, совершенного в этом мире"[651].

Подобные мысли никогда бы не возникли у Эндрюса. Когда Эндрюс начинает свою проповедь, от начала до конца ее вы уверены, что он целиком в своем предмете, ни на что больше не отвлекается; что по мере того как он все глубже проникает в свою тему, его эмоция возрастает, что, наконец, он остается "наедине с Единственным", с тайной, которую он пытается все более точно постичь. Вспоминаешь слова Арнольда о проповедях Ньюмена[652]. Эмоция Эндрюса чисто созерцательна; она целиком вызвана объектом созерцания, ей соответствующему; его эмоция целиком содержится в своем объекте и им объясняется. А у Донна всегда есть нечто еще, то "смущающее", о чем говорит в своем введении м-р Пирсолл Смит. Донн — "личность" в том смысле, в каком Эндрюс ею не является: чувствуется, что проповеди Донна — "способ самовыражения". Он постоянно находит объект, адекватный его чувствам; Эндрюс же целиком поглощен объектом и потому отзывается адекватной эмоцией. Эндрюс обладает gout pour la vie spirituelle[653], не присущим Донну. С одной стороны, было бы большой ошибкой помнить лишь то, что Донн был призван к священническому служению королем Яковом против воли и что он принял приход, так как не имел другого способа зарабатывать на жизнь. Донн имел неподдельную склонность как к богословию, так и к религиозному переживанию; но он принадлежал к тому типу людей, которому в новое время всегда находятся один-два примера; это люди, ищущие в религии убежища от смятения своих ярко-эмоциональных натур, не могущих найти полного удовлетворения нигде больше. Он, в целом, несколько родственен Гюисмансу[654].

Однако ценности Донна это не умаляет, хотя по этой причине он тем более опасен. Можно сказать, что из них двоих Эндрюс, в силу своей большей чистоты и связи с Церковью, с традицией, более сохранил черты средневековые. Его интеллект утолялся богословием, его чувства — молитвой и богослужением. Донн же — более человек нового времени, — если употреблять это понятие с точностью и осторожностью, без какой-либо ценностной подоплеки или намеков на нашу, по всей вероятности, большую близость с Донном, нежели с Эндрюсом. Донн гораздо менее мистик; его прежде всего интересует человек. Он гораздо менее традиционен. В своем мышлении Донн имеет, с одной стороны, гораздо больше общего с иезуитами, а с другой — гораздо больше общего с кальвинистами, чем Эндрюс. У Донна неоднократно выдают себя последствия иезуитского влияния в начале его жизни[655] и его последующие штудии в области иезуитской литературы; они проглядывают в его хитроумном знании слабостей человеческого сердца, в его понимании человеческого греха, в его умении с помощью улещивания и уговоров добиваться от изменчивого человеческого ума внимания к божественным предметам, а также в какой-то улыбчивой терпимости посреди угроз проклятья. Он опасен только для тех, кто находит в его проповедях послабление для своей чувствительности, или же для тех, кто заворожен "личностью" в романтическом смысле этого слова, — для тех, для кого "личность" представляет абсолютную ценность, — и кто забывает, что в духовной иерархии есть места выше, чем место Донна. У Донна, конечно, всегда будет больше читателей, чем у Эндрюса, по той причине, что его проповеди можно читать в разрозненных отрывках, а также потому, что их могут читать не интересующиеся самим предметом. Он владеет многими способами привлечения, и привлекает многие темпераменты и умы, среди прочих — тех, кто способен к некому духовному распутству. У Эндрюса никогда не будет многих читателей ни в одном поколении, и не для него уготовано бессмертие в антологиях. И тем не менее его проза не уступает прозе любых других проповедей на нашем языке, за исключением, возможно, отдельных мест у Ньюмена. И даже той более широкой публике, что его не читает, не помешает помнить о его выдающемся месте в истории — о месте, самом первом по значимости в истории формирования англиканской церкви.

Примечания


1 "Христова Церковь, которая существовала с начала, существует и пребудет до конца".

Комментарии


"Ланселот Эндрюс" (Lancelot Andrewes). Впервые — в "Times Literary Supplement" 23 сентября 1926 г. (без подписи). Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. For Lancelot Andrewes. Essays on style and order. L: Faber and Faber, 1970 г. Публикуется впервые.

Поэты-метафизики


Собрав в этой книге стихотворения того поколения поэтов, которое чаще упоминают, чем читают, и чаще читают, чем плодотворно исследуют, профессор Грирсон сделал важнейшее дело. Конечно, читатель найдет здесь много стихотворений, уже встречавшихся ему в других антологиях, но вместе с тем откроет для себя стихи, например, Орелиана Тауншенда[656] или лорда Герберта Черберийского. Однако задача у антологии такого рода иная, чем у прекрасно изданной профессором Сейнтсбери антологии Каролинских поэтов[657] или "Оксфордской антологии английской поэзии"[658]. Книга профессора Грирсона сама по себе — образец критики и вызов критикам; думается, он был прав, включив в нее так много стихотворений Донна, доступных и в других (хотя и не слишком многочисленных) изданиях, как убедительные свидетельства по делу о "метафизической поэзии". Это определение долго служило уничижительным ярлыком[659] или же обозначением причудливого и игривого вкуса. Вопрос же в том, в какой мере так называемые метафизики представляли собою школу (в наше время принято говорить "движение"), и насколько эта, так называемая школа, или движение, является отклонением от основного русла английской поэзии.

Крайне трудно не только дать определение метафизической поэзии, но и решить, кто из поэтов создавал ее и в каких именно стихотворениях действительно был метафизиком. Поэзия Донна (хотя порой Марвелл и епископ Кинг ближе ему, чем кто-либо иной из поэтов) принадлежит позднеелизаветинскому периоду, по мироощущению она очень напоминает поэзию Чапмена. От Бена Джонсона, вольно заимствовавшего из латыни, идет линия "придворной поэзии"; она истощается в следующем веке в чувственной остроумной поэзии Прайора[660]. Наконец, существует религиозная поэзия Герберта, Воэна и Крэшо (много лет спустя нашедшая отклик у Кристины Россетги и Фрэнсиса Томпсона[661]); Крэшо, иногда более глубокому и широкому в своих воззрениях, чем остальные, свойственно начало, восходящее через елизаветинцев к раннеитальянской поэзии. Трудно найти какой-то конкретный пример использования метафоры, сравнения или иного "концепта" — причудливого образа, общего для всех этих поэтов и в то же время достаточно важного в качестве элемента стиля, позволяющего выделить их как особую группу. Донн, а часто и Каули, использует прием, считающийся порой типично "метафизическим": тщательную разработку, развертывание (в противоположность краткости) фигуры речи до максимального предела, доступного искусству поэта. Так Каули развертывает банальное сравнение мира с шахматной доской в нескольких пространных строфах (в стихотворении "К судьбе"), а Донн, с большим изяществом, в "Прощании, запрещающем печаль" сравнивает двух влюбленных с ножками циркуля. Но нередко, вместо простого разъяснения сути сравнения, мы наблюдаем его разрастание путем быстрого ассоциативного хода мысли, требующего от читателя значительной сноровки и смекалки.


Из небытья

Картограф вызовет на глобус вмиг

Европу, Азиатский материк…

Так округлилась в шар слеза моя,

Неся твой лик:

В ней мир возник

Подробным отражением, но вот

Слились два наших плача, бездной вод

Мир затопив и захлестнув потоком небосвод.


"Прощальная речь о слезах". Перевод Д. Щедровицкого


Здесь мы наблюдаем, по крайней мере, две ассоциации — географического глобуса со слезой и слезы с потопом, не заложенные изначально, имплицитно в первом образе, а нарочито введенные поэтом. С другой стороны, порой самые удачные и характерные находки Донна — результат использования им кратких слов и неожиданных противопоставлений:


Браслет из светлой пряди на кости[662],


где наиболее сильное впечатление производит внезапный контраст сочетания "светлой пряди" и "кости". Такое "телескопирование" образов и способ умножения ассоциаций характерны для стиля некоторых, известных Донну драматургов того периода: не говоря уж о Шекспире, оно часто у Мидлтона, Уэбстера и Тернера, это один из источников энергетики их языка.

С. Джонсон, который ввел в обиход определение "метафизические поэты", явно, в основном, имея в виду Донна, Кливленда и Каули, замечает, что в их творчестве "насильно сопрягаются самые разнородные понятия"[663]. Обвинение это вызвано неудавшимися попытками их объединения; понятия зачастую сводятся вместе, но не сочетаются, не образуют единого целого; и если судить о поэтических стилях по их недостаткам, то можно найти достаточно примеров у Кливленда, чтобы оправдать упреки С. Джонсона. Но некоторая степень разнородности материала, объединяемого в единое целое в процессе работы творческого сознания, присуща поэзии как таковой. Приведем в качестве примера хотя бы такую строку:


Notre ante est ип troi-mats cherchant son Icarie;

Наша душа — трехмачтовое судно, стремящееся в свою Икарик[664].


Мы найдем ее и в лучших строках самого Джонсона ("Тщета человеческих желаний"):


Унылый был ему судьбой назначен брег,

Ничтожный замок и сомнительный успех;

Оставил имя он, внушающее страх,

Героем сказки став иль притчей на устах[665].


Перевод А. Дорошевича


Здесь эффект основан на контрасте понятий, не столь разительном, но в сущности своей тождественном тому, что Джонсон мягко порицает. А в одном из самых прекрасных стихотворений, созданных в том веке (оно не могло быть написано ни в какое иное время) — "Траурной элегии" епископа Кинга в высшей степени удачно использовано развернутое сравнение: там, где епископ пишет о своем нетерпении увидеть умершую жену, идея и сравнение образуют единое целое в рамках образа путешествия:


Ты верь, и як тебе приду —

В юдоли слез я встречи жду.

Знай, не могу я не прийти,

Ведь я давно уже в пути.

С той скоростью к тебе стремлюсь,

Какую порождает грусть.

Да, отдыхал я ночью, но

К закату жизни все равно

На семь часов я ближе стал,

Чем в миг, когда я засыпал…

Но пульса тихое биенье

Есть нашей встречи приближенье,

И как ни медленно он бьет,

Но нас в конце концов сведет.


Перевод В. Лунина


(Последние несколько строк порождают тот эффект ужаса, которого не раз добивался один из поклонников епископа Кинга — Эдгар По.) Или вот еще вполне оправданный пример — катрены из "Оды" лорда Герберта[666] — строфы, принадлежность которых к метафизической школе, на наш взгляд, сразу очевидна:


Когда отступит жизни шум,

Уйдя, друг друга сохраним.

И двое — станем мы одним,

И каждый станет равен двум.


Она очей не опустила,

К зениту устремлявших взгляд, —

Так звезды, пав с небес, глядят,

Знакомые ища светила.


В тот миг их осенил покой,

На чувства снизошла дремота,

И, кажется, незримый кто-то

Увлек их души за собой.


Перевод Т. Гутиной


К этим строкам (за исключением, возможно, сравнения со звездами, не сразу воспринимаемого, но прекрасного и вполне оправданного) никак не применимы общие суждения С. Джонсона о метафизической поэзии в эссе о Каули. Многое здесь определяется богатством ассоциаций, слово "покой" одновременно — его источник и результат; но смысл ясен, язык прост и изыскан. Следует заметить, что язык этих поэтов, как правило, прост и безупречен; в поэзии Джорджа Герберта простота доведена до предела — эту простоту безуспешно пытались превзойти многие современные поэты. Вместе с тем структура предложений порою далеко не проста, но это не порок, а верность передачи мысли и чувства. В результате, в лучших проявлениях, — впечатление несравнимо меньшей искусственности, чем в оде Грея[667]. И эта верность порождает разнообразие как мысли и чувства, так и звучания, музыки стиха. Маловероятно, чтобы в XVIII в. можно было найти два стихотворения, написанные одним размером и при этом столь разные, как "Стыдливой возлюбленной" Марвелла и "Святая Тереза" Крэшо; в первом — благодаря использованию коротких слогов возникает эффект стремительности, во втором — благодаря использованию долгих слогов — впечатление церковной торжественности:


Любовь ты — абсолютная, единственная властительница

Жизни и смерти.


Если столь проницательный и тонкий (хотя такой ограниченный) критик, как С. Джонсон, не смог определить своеобразие метафизической поэзии по ее недостаткам, то стоит задаться вопросом, не преуспеем ли мы в большей мере, прибегнув к противоположному методу: признаем, что поэты XVII в. (вплоть до Революции[668]) были прямыми и естественными наследниками традиции предшествующего века; и, отказавшись от предубежденного отношения к ним, присутствующего в прилагательном "метафизические", задумаемся, не были ли их достоинства чем-то вечно ценным, что впоследствии исчезло, но не должно было исчезнуть. Джонсон уловил, возможно, случайно, одну из их характерных особенностей, заметив, что "они всегда пытались быть аналитичными"; он бы не согласился с тем, что после "анализа", разложения на компоненты, они создавали новое целое.

Несомненно, драматическая поэзия поздних елизаветинцев и ранних якобитов выражает мироощущение такой степени развития, которая неведома прозе, как бы хороша она ни была. За исключением Марло, человека незауряднейшего ума, на всех этих драматургов прямое или косвенное влияние оказал Монтень (по крайней мере, эта теория вполне убедительна). К исключениям также можно отнести Б. Джонсона и Чапмена: оба они, вероятно, были эрудитами и явно, без всяких сомнений, — людьми, чьи знания стали органичным компонентом их мироощущения: то, что они читали, их размышления непосредственно и живо воздействовали на их чувственное восприятие мира. Особенно Чапмену присуще такое же непосредственное чувственное восприятие мысли, или претворение мысли в чувство[669], какое мы находим у Донна:


…в одном лишь этом состоит

Наука воспитания и зрелости;

В стремлении человека в своем полете

Соединиться со Вселенной, и в каждой мелочи сливаться

с этим Целым;

Не отделяя от него плоть жалкую свою,

Стремится человек, однако, вернуться в убожество, или ничто,

Желая целый Мир заставить

Подчиниться себе — ничтожеству,

Но вынужден столкнуться с Божьим промыслом[670].


Сравним это с одним отрывком из поэзии XIX века:


Но лишь когда в душе идет борьба,

Тогда хоть что-то стоит человек. Склоняется над ним Господь,

Выглядывает снизу Сатана — и каждый тащит в сторону свою,

А сам он остается посередине; вот тут душа его родится и

Растет. Пусть битва эта длится всю жизнь его[671].


Возможно, не очень правомерно, хотя и очень соблазнительно сравнить (поскольку обоих поэтов занимает тема увековечивания любви в потомстве) уже процитированные строфы из "Оды" лорда Герберта со следующими строками Теннисона:


Жена и дочка с двух сторон,

Размеренно и важно вышагивает он,

Лишь изредка серьезно улыбаясь.

Его благоразумная жена,

Опершись на него, идет, верна, мила, нежна,

Подобна розе женственности.

И защищенная любовью их вдвойне,

Малютка-дочь скромно прошла передо мной,

Потупив взор невинный свой. —

При виде этого, столь милого союза

Забилось сердце оледеневшее мое,

Припомнился жар прошлого[672].


Различие здесь — не просто различие уровней дарования поэтов. Оно рождено тем, что произошло с национальным сознанием Англии в промежутке между эпохой Донна или лорда Герберта Черберийского и эпохой Теннисона и Браунинга; это различие между интеллектуальным поэтом и поэтом рефлексирующим. Теннисон и Браунинг — поэты, и они мыслят, но они не чувствуют свою мысль так же непосредственно, как запах розы. Мысль ддя Донна была переживанием, она воздействовала на его мироощущение, изменяла его. Когда сознание поэта полностью готово к работе, оно постоянно сплавляет воедино разнородные виды опыта. У обычного человека опыт хаотичен, беспорядочен, фрагментарен. Обычный человек влюбляется или читает Спинозу, и эти два вида опыта не имеют ничего общего друг с другом или со стуком пишущей машинки и запахом кухни; в сознании поэта все эти виды опыта всегда образуют новое целое.

Мы можем объяснить это различие посредством следующей теории: поэтам XVII в., наследникам драматургов XVI в., присущ механизм мироощущения, способный воспринимать опыт любого рода. Они просты, искусственны, трудны или фантастичны, как и их предшественники; не меньше и не больше, чем Данте, Гвидо Кавальканти, Гвиницелли или Чино[673]. В XVII в. происходит распад цельности мировосприятия[674], от которого мы так и не оправились; и этот распад, совершенно естественно, был усугублен влиянием двух самых крупных поэтов века — Мильтона и Драйдена. Каждый из них выполнил некоторые поэтические функции столь великолепно, что сила воздействия их поэзии скрыла невыполнение ими других функций. Язык продолжал развиваться и в некоторых отношениях стал совершеннее; лучшие стихи Коллинза, Грея, С. Джонсона и даже Голдсмита[675] больше отвечают нашим самым придирчивым требованиям, чем стихи Донна, Марвелла или Кинга. Но если язык стал более изысканным, мироощущение, чувства стали грубее. Чувство, мироощущение, выраженные в "Сельском кладбище"[676] (не говоря уж о Теннисоне и Браунинге) грубее, чем в "К стыдливой возлюбленной".

Другой результат воздействия Мильтона и Драйдена стал следствием первого и поэтому проявился не сразу. Эпоха сентиментализма наступила в начале XVIII в. и продолжалась дальше. Поэты восстали против рациональности, описатель- ности; они мыслили и чувствовали порывисто и неуравновешенно; они рефлексировали. В одном или двух отрывках из "Торжества жизни" Шелли, во втором "Гиперионе"[677] видны следы напряженных попыток восстановить цельность мировосприятия. Но Китс и Шелли умерли, а Теннисон и Браунинг все продолжали размышлять.

После этого краткого изложения теории (возможно, даже слишком краткого, чтобы быть убедительным) мы можем задать вопрос: какой была бы судьба "метафизиков", стань основное течение поэзии их прямым, непосредственным продолжением, так же как в свое время они были его прямым, непосредственным продолжением? Конечно, их бы не прозвали "метафизиками". Потенциал интересов поэта безграничен; чем поэт умнее, тем лучше; чем он умнее, тем вероятнее, что у него будут серьезные интересы: наше единственное условие, чтобы он превращал их в поэзию, а не просто поэтично размышлял о них. Философская теория, проникшая в поэзию, утверждается прочно, ибо, с одной стороны, оказывается неважным, истинна она или ложна, а с другой стороны, ее истинность становится несомненной. Поэтам, о которых идет речь, как и всем поэтам, свойственны разные недостатки. Но в своих лучших произведениях они решали важную задачу — пытались найти словесный эквивалент для адекватного выражения состояний ума и чувства. А это значит, что они — более зрелые и устарели меньше, чем более поздние поэты, несомненно, литературно не менее одаренные.

Интерес поэтов к философии или какому-нибудь другому предмету не является постоянной необходимостью. Заметим лишь, что поэты нашей цивилизации, той, что мы имеем, должны быть сложными. Она сама разнообразна и сложна, и воздействие этого разнообразия и сложности на тонкое мироощущение порождает разнообразные и сложные результаты. Поэт должен становиться все более и более разносторонним, более иносказательным, ассоциативным, непрямым, — лишь тогда он сумеет заставить и, если потребуется, даже перестроить, язык, чтобы он стал адекватен выражению замысла. (Блестящее и доведенное до крайности изложение этой точки зрения, которую не обязательно разделять, представлена в книге Жана Эпштейна "La poesie d'aujourd'hui".)[678] В результате мы получаем нечто, очень напоминающее "концепт", эксцентричный, причудливый образ, построенный на неожиданном сочетании разнородных явлений, и фактически, — метод, необычайно сходный с методом "метафизических поэтов"; сходство есть также и в использовании неясных, туманных слов и музыкальной фразировке:


О, колдовство войны, мерцание гераней,

Навязчивые святотатства!

Покровы и разврат, касания! Пора

Мускатных гроздей. О, закаты!

О гончих голоса!

Шкатулки, тирсы, мрачные леса!

Возмездия судьбы, переливанья крови,

Мольбы, компрессы, вечные микстуры,

Заутреня! И силы больше нет

Для свадебных кровопролитий![679]


Перевод Ю. Денисова


Тот же поэт мог написать и просто:


Она так далеко, она плачет,

Резкий ветер тоже рыдает…[680]


Жюль Лафорг, а также и Тристан Корбьер[681] во многих стихотворениях ближе к "школе Донна", чем любой современный английский поэт; Но поэты, более классические, чем они, обладают тем же существенно важным достоинством — преобразовывать идеи в ощущения, трансформировать наблюдения в состояние сознания.


Для отрока, в ночи глядящего эстампы,

За каждым валом — даль, за каждой далью — вал.

Как этот мир велик в лучах рабочей лампы!

Ах, в памяти очах — как бесконечно мал![682]


Перевод М. Цветаевой


Во французской литературе великий мастер XVII в. — Расин и великий мастер XIX — Бодлер в некоторых отношениях ближе всего друг другу. Два величайших мастера языка поэзии — одновременно два величайших психолога, пытливейшие исследователи души. Интересно поразмыслить, не является ли неудачей то, что два величайших английских мастера поэтического языка, Мильтон и Драйден, имеют колоссальный успех, несмотря на свое поразительное пренебрежение к жизни души. Если бы мы продолжали рождать Мильтонов и Драйденов, возможно, это бы не имело особого значения, но при современном положении вещей, очень жаль, что английская поэзия осталась такой неполной. Те, кто выступает против "искусственности" Мильтона и Драйдена, иногда советуют нам "заглянуть в собственные сердца и писать". Но это значит заглянуть недостаточно глубоко; Расин и Донн видели гораздо больше, чем сердце. Нужно заглянуть в кору головного мозга, нервную систему и пищеварительные тракты.

Таким образом, не означает ли это, что Донн, Крэшо, Воэн, Герберт и лорд Герберт, Марвелл, Кинг, Каули (в его лучших стихотворениях) принадлежат к основной линии английской поэзии, и их недостатки следует судить с этой позиции, а не относиться к ним, как умиляющийся антиквар? Их уже достаточно оценивали в понятиях, намекающих на их ограниченность, потому что они "метафизические" или "эксцентрично остроумные", "причудливые" или "заумные" и "туманные", хотя все это свойственно им — в их лучших произведениях — не более чем любому серьезному поэту. С другой стороны, мы не должны отвергать критику С. Джонсона (с ним спорить опасно), тщательно не изучив ее, не усвоив джонсоновские критерии вкуса. Читая в его эссе о Каули знаменитое высказывание, мы должны помнить, что понятие "остроумие" (wit) для него явно означает нечто более серьезное, чем для нас в настоящем; рассматривая его критику их стихов, мы должны помнить и каким узким был круг представлений, которым его обучили, и как хорошо он был обучен; нам следует помнить, что язвительность Джонсона направлена, в основном, против его главных обидчиков — Каули и Кливленда. Было бы весьма плодотворно, — но для этого потребовалось бы написать капитальную книгу, — разрушить систему определений С. Джонсона (а с тех пор не было никакой другой) и представить этих поэтов во всем многообразии их видов и уровней — от монументальной музыки Донна до слабого, приятного звенящего звучания поэзии Орелия Тауншенда, чей "Диалог между пилигримом и временем" вполне достоин быть помещенным в превосходную во всех других отношениях антологию профессора Грирсона.

Комментарии


"Поэты-метафизики" (Metaphysical Poets). Впервые — 20 окг. 1921 г. в "Times Literary Supplement" — как рецензия (без подписи) на антологию "Метафизическая лирика и стихотворения XVII века" (Metaphysical Lyrics and Poems of the Seventeenth Century. L., 1921), составленную литературоведом Гербертом Грирсоном (1866–1960), известным также тем, что в 1912 г. он издал стихи Донна. Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. Selected Essays. L.: Faber and Faber, 1963. Публикуется впервые.

Метафизическая школа — направление в английской поэзии 1-й половины XVII в. Ее основоположником считается Джон Донн (1572–1631). Обычно в нее включают Джорджа Герберта (1593–1633), Роберта Крэшо (1613–1649), Генри Воэна (1622–1695), автора сборников "Искры из-под кремня" (1650) и "Лебедь Юска" (1651), Эндрю Марвелла (1621–1678), Томаса Траэрна (1637–1674), Эдварда Герберта, лорда Черберийского (1583–1648), Генри Кинга, епископа Чичестерского (1592–1669), Авраама Каули (1618–1667), Джона Кливленда (1613–1658). Их сближают как поэтов маньеризма и барокко. Для них характерны интенсивный лиризм, сосредоточенность на личном опыте, драматизм, остроумие, склонность к парадоксам, изощренным, причудливым, эксцентричным, основанным на эффекте неожиданности метафорам-концептам, трудно расшифровываемым символам и аллегориям, религиозная тематика, мистические настроения. В их поэзии (прежде всего Донна) сочетались ренессансная традиция со средневековой концепцией мира, наука и теология, логика, трезвые аналитические суждения с всплесками страсти, чувственность и платонизм, идеализация и цинизм, душевный разлад и поиски духовной гармонии, размышления о смерти и гедонистическое мировосприятие, что придает их поэзии особую амбивалентную тональность, источником которой был "метафизический Разум", "ирония" (wit), основанные на принципе слияния противоположностей. Понятие "школы" применимо к ним довольно условно. Как группа они не объединялись и существенно отличаются друг друга.

Эндрю Марвелл


Трехсотлетний юбилей бывшего члена Парламента от Гулля[683] достоин не только празднования, предложенного этим осчастливленным городом, но и некоторого серьезного размышления о творчестве Марвелла. Это будет актом почитания, весьма отличным от попытки воскресить прошедшую славу. На протяжении ряда лет репутация Марвелла оставалась очень высокой; лучшие его стихотворения, а их не так много, по-видимому, не только хорошо известны по "Золотой сокровищнице" и "Оксфордской антологии английской поэзии"[684]; но и, похоже, пользуются успехом у достаточно большого числа читателей. Его надгробие не нуждается ни в розах, ни в руте, ни в лаврах; никакую воображаемую справедливость восстанавливать не приходится; мы сможем поразмышлять о нем, буде такая необходимость возникнет, ради нашего собственного, а не ради его, блага. Вернуть поэта к жизни — великая, вечная задача критики — в данном случае означает выжать капли квинтэссенции из двух-трех стихотворений; даже ограничившись этим, мы можем обнаружить драгоценный напиток, неизвестный нашему времени. Не определять ранг, а выделять это свойство — вот в чем заключается труд критика. Если из всех стихов Марвелла, — а их и так не очень много, — настоящую ценность представляет лишь весьма малое количество стихотворений, — это свидетельствует о том, что неизвестное свойство, о котором мы говорим, — свойство скорее литературное, чем личностное; или, еще вернее, — это свойство некой культуры, некого традиционного образа жизни. Поэт вроде Донна или, скажем, Бодлера и Лафорга может считаться чуть ли не изобретателем определенного отношения к жизни, системы мироощущения и нравственной позиции. Донна анализировать трудно: то, что однажды показалось любопытным индивидуальным углом зрения, иной раз может выглядеть, скорее, точным и концентрированным выражением типа мироощущения, рассеянного в атмосфере его времени. Донн и его саван[685], саван и мотивы, побудившие Донна в него заворачиваться, неотделимы, однако не суть одно и то же. Иногда кажется, что XVII век более чем на момент собрал и претворил в своем искусстве весь тот опыт человеческого сознания, от которого (с той же точки зрения) последующие столетия, кажется, будут то и дело отрекаться. Донн, однако, был бы индивидуальностью в любое время и в любом месте; лучшие стихи Марвелла — произведения европейской, то есть латинской, культуры.

Из высокого стиля, развившегося от Марло через Бена Джонсона (поскольку Шекспир подобной генеалогизации не поддается), XVII век выделил два свойства: "остроумие" и велеречивость. Ни одно из этих свойств не настолько просто и понятно, как может показаться из их обозначений, и на самом деле они не противоположны; и то, и другое осознанно культивируется; ум, культивирующий одно из них, способен культивировать и другое. Поэзия Марвелла, Каули, Мильтона и других поэтов по сути является сочетанием этих свойств в различных пропорциях. И нам следует употреблять эти термины с осторожностью, не допуская их слишком широкого осмысления; ведь как и другие подвижные термины, распространенные в литературоведении, они от эпохи к эпохе меняют свое значение и в целях точности их понимания мы должны в какой-то мере полагаться на образованность и вкус читателя. "Остроумие"[686] поэтов каролинской эпохи[687] — это не "остроумие" Шекспира и не "остроумие" Драйдена, великого мастера насмешки, и не "остроумие" Поупа, великого мастера ненависти, и не "остроумие" Свифта, великого мастера омерзения. Имеется же в виду некое свойство, общее и для песен "Комуса"[688], и анакреонтических стихов Каули, и "Горацианской оды" Марвелла. Это нечто большее, чем техническое мастерство или словарь и синтаксис эпохи; это то, что мы приблизительно обозначаем как "остроумие", жесткие причинные связи под поверхностным лирическим изяществом. Вы не найдете его ни у Шелли, ни у Китса, ни у Вордсворта; всего лишь отзвук его найдете у Лэндора[689]; еще менее того — у Теннисона и Браунинга. Если же посмотреть на современников, то м-р Йейтс — ирландец, а м-р Гарди — современный англичанин, то есть м-р Гарди совершенно лишен этого свойства, а м-р Йейтс вообще находится вне этой традиции. С другой стороны, поскольку "остроумие" точно присутствует у Лафонтена, в значительной мере есть оно и у Готье. Что же касается велеречивости, намеренного использования всех возможностей пышного языка, который употреблял и которым злоупотреблял Мильтон, то в поэзии Бодлера также можно найти подобное употребление и даже злоупотребление.

"Остроумие" не является свойством, привычно ассоциирующимся с "пуританской" литературой, с Мильтоном или Марвеллом. Но если это так, значит, мы частично заблуждаемся в нашей концепции "остроумия" и частично — в наших обобщениях относительно пуритан[690]. И если "остроумие" Драйдена или Поупа не единственный вид остроумия в языке, то и все остальные не сводятся просто к некоторой веселости, к некоторому легкомыслию, к некоторой непристойности или к некоторой эпиграмматичности. С другой же стороны, человека типа Марвелла лишь в ограниченном смысле можно назвать "пуританином". Люди, находившиеся в оппозиции к Карлу I, и люди, поддерживавшие республику при Кромвеле[691], были не совсем из той породы людей, что впоследствии создавали общества "страстных земельных реформаторов"[692] или "Объединенные Общества Трезвости Эбензера". Многие из них принадлежали к классу "джентльменов" своего времени и просто считали, проявляя при этом значительную долю разума, что правление Парламента, состоящего из джентльменов, лучше, чем правление Стюарта. И хотя они, в определенной степени, были сторонниками Свободы совести, но вряд ли могли предвидеть "чаепитие" и распространение сект Диссидентов[693]. Будучи людьми культурными и образованными, даже повидавшими мир, некоторые из них оказались восприимчивы к тому духу времени, который постепенно становился французским духом времени. Этот дух, что весьма любопытно, был совершенно противоположен подспудным тенденциям и действующим силам пуританства; дух религиозной непримиримости наносит большой ущерб поэзии Мильтона; Марвелл, активный слуга народа, однако прохладный приверженец идеи и поэт меньшего масштаба, терпит от этого значительно меньший ущерб. Его строку на постаменте статуи Карла II: "Такого короля ни одному резцу прикрасить не удастся"[694], — можно сопоставить с его критикой Великого Восстания[695]: "Люди… обязаны и могли бы верить королю"[696]. Таким образом, Марвелл более человек своего времени, нежели пуританин, говорит более ясно и недвусмысленно голосом своей литературной эпохи, чем это делает Мильтон.

Этот голос необычайно звучен в "Стыдливой возлюбленной". Тема представляет собой одно из великих традиционных общих мест европейской литературы. На эту тему написаны "О моя возлюбленная", "Собирай бутоны роз", "Прощай, милая роза"; она звучит в обнаженной суровости Лукреция и чрезмерном легкомыслии Катулла. Ту же тему "остроумие" Марвелла обновляет разнообразием и расположением образов. В первой из трех строф Марвелл играет с с причудливым допущением, начинающимся с комплимента и кончающимся удивлением.


Сударыня, будь вечны наши жизни,

Кто бы стыдливость предал укоризне?

………………………………………

А я бы в бесконечном далеке

Мечтал о вас на Хамберском песке,

Начав задолго до Потопа вздохи.

И вы могли бы целые эпохи

То поощрять, то отвергать меня

Как вам угодно будет — вплоть до дня

Всеобщего крещенья иудеев!

Любовь свою, как семечко, посеяв,

Я терпеливо был бы ждать готов

Ростка, ствола, цветенья и плодов.


Перевод Г. Кружкова


Мы отмечаем высокий темп, последовательность концентрированных образов, при этом каждый усиливает изначальное фантастическое допущение. Когда процесс доведен до конца и ему подведен итог, стихотворение неожиданно делает удивительный поворот, заключающий в себе одно из важнейших средств достижения поэтического эффекта со времен Гомера:


Но за моей спиной, я слышу, мчится

Крылатая мгновений колесница;

А перед нами — мрак небытия,

Пустынные, печальные края…

Перевод Г. Кружкова


Вся цивилизация пребывает в этих строках.


Pallida mors aequo pulsat pede pauperum tabernas,

Regumque turns… (I, iv, 13–14)


Бледная ломится Смерть одною и тою же ногою

В лачуги бедных и в царей чертоги[697].

Перевод А. Семенова-Тян-Шанского


И не только Гораций, но и сам Катулл:


Nobis, cum semel occidit brevis lux,

Nox est perpetua una dormienda. (V, 6)


Помни: только лишь день погаснет краткий,

Бесконечную ночь нам спать придется[698].

Перевод С. Шервинского


Стих Марвелла не обладает величественной звучностью катулловой латыни; однако образ Марвелла, конечно же, более емок и прозревает большие глубины, чем у Горация.

Современный поэт, достигни он таких высот, скорее всего и завершил бы стихотворение этим нравственным размышлением. Но три строфы Марвелла находятся по отношению друг к другу в чем-то вроде силлогического соотношения. После непосредственного приближения к донновскому настроению:


И девственность, столь дорогая вам,

Достанется бесчувственным червям…

В могиле не опасен суд молвы,

Но там не обнимаются, увы!


Следует заключение:


Всю силу, юность, пыл неудержимый

Сплетем в один клубок нерасторжимый

И продеремся, в ярости борьбы,

Через железные врата судьбы[699].

Перевод Г. Кружкова


Вряд ли кто-либо будет отрицать, что в этом стихотворении присутствует "остроумие"; однако не столь, пожалуй, очевидно, что это "остроумие" образует целую нарастающую и спадающую гамму образов огромной мощи. "Остроумие" не просто сочетается с воображением, но сплавляется с ним. Мы с легкостью осознаем "остроумие" причудливого допущения в образной последовательности ("любовь свою, как семечко, посеяв", "до дня всеобщего крещенья иудеев"), но эта фантазия, как иногда бывает у Каули или Кливленда, не довлеет самой себе. Она является формальным украшением серьезной мысли. В этом ее превосходство над мильтоновскими L'Allegro ("Веселый"), И Penseroso ("Задумчивый")[700] или над более легкими и менее удачными стихотворениями Китса. Фактически этот союз легкомысленности и серьезности (серьезность углубляющий) характерен именно для того типа "остроумия", что мы пытаемся определить. Его можно найти у Готье:


Le squelette etait invisible

Au temps heureux de I'artpaien!


Был скрыт скелет, был чужд искусству,

Душе языческой не мил[701].


Перевод Ю. Даниэля


и в дендизме Бодлера и Лафорга. "Остроумие" присутствует в процитированном выше стихотворении Катулла и в вариации на него Бена Джонсона:


Неужель с тобой вдвоем

Мы глаза не отведем

Соглядатаям тупым?

Неужель не усыпим

Мужа бдительность с тобой

Хитрой, ловкою игрой?

Плод любви украсть не грех

Быть же пойманным при всех,

Уличенным, словно вор,

Вот воистину позор![702]


Перевод П. Мелковой


Оно присутствует у Проперция и Овидия. Это свойство интеллектуальной литературы; свойство, расцветающее в английской литературе как раз накануне того момента, когда изменится английское сознание; но поощрения ему от пуританства ожидать не приходится. Когда мы подходим к Грею и Коллинзу, интеллектуализм остается лишь в языке, но исчезает из мироощущения. Грей и Коллинз[703] были мастерами, но они утратили то соприкосновение с человеческими ценностями, то непосредственное ощущение человеческих переживаний, которое стало огромным достижением поэтов елизаветинского периода и эпохи короля Якова. Эта мудрость, возможно, циничная, однако не выдохшаяся (у Шекспира — устрашающее ясновидение), ведет к религиозному знанию, и им только и завершается; она ведет к тому самому моменту, когда ainsi tout leur a craque dans la main [все, им принадлежащее, хрустнуло в руке] Бувара и Пекюше[704].

Различие между воображением и причудой, в свете этой поэзии "остроумия", весьма невелико. Очевидно, что образ, сразу же и ненамеренно вызывающий смех, — просто причудливая фантазия. В стихотворении "Дому Эплтон" Марвелл опускается до одного из таких нежелательных образов, когда описывает отношение дома к его хозяину:


Однако так свинцовый дом покрывается потом

И едва терпит своего великого хозяина,

Но, когда он приезжает, напыщенная зала

Приходит в движение, и квадрат становится шаром.


Независимо от того, что хотел выразить автор, образ получился более абсурдным, чем было замыслено. Марвеллу также свойствен еще более общий недостаток: создание образов, чрезмерно разработанных и отвлекающих, не несущих в себе ничего, кроме своей собственной бесформенности:


А теперь влажные ловцы лосося

Начинают поднимать свои кожаные лодки;

И, подобно жителям Южного Полушария в туфлях,

Обули головы в свои каноэ.


Отборную коллекцию образов такого рода можно найти в "Жизни Каули" С. Джонсона. Образы в "Стыдливой возлюбленной", однако, не просто остроумны, но и удовлетворяют разъяснению по поводу Воображения, которое дал Кольридж: "Эта сила… проявляется в уравновешенности или примирении противоположных или несогласующихся свойств: одинаковости с различием; общего с конкретным; идеи с образом; индивидуального с типичным; чувства новизны и свежести со старыми знакомыми объектами; преувеличенной эмоциональности с преувеличенной упорядоченностью; вечно бодрствующей рассудительности и устойчивого самообладания — с энтузиазмом и чувством, глубоким или страстным…"[705]

Утверждение Кольриджа применимо также к следующим стихам, выбранным за их соответствие сказанному, а также поскольку они демонстрируют ярко выраженную цезуру, столь часто используемую Марвеллом в короткой строке:


Затем вступают смуглые косцы,

Что, как народ Израилев, идут

Через расступившуюся зелень волн…[706]


И свежеокрашенные луга

С травой, покрытой влажными мазками

Кажутся выстиранной зеленой шелковой тканью…[707]


И апельсины так ярки,

Что каждый плод в листве густой

Подобен лампе золотой…[708]

Перевод А. Г. Сендрыка


Но радость пятится назад

К зеленым снам в зеленый сад..[709]

Перевод Г. Кружкова


Живи он дольше, видит Бог,

Он сделаться б снаружи мог

Лилеей, розой изнутри..[710]

Перевод И. Бродского


Все стихотворение, из которого заимствована последняя из этих цитат ("Нимфа и олененок"), выстроено на очень несерьезном фундаменте и можно вообразить, что бы в таком случае получилось у наших современных разработчиков легкомысленной тематики. Ни к чему, однако, снисходить до отталкивающих проявлений современности, чтобы отметить разницу. Вот шесть строк из "Нимфы и олененка":


Свой сад есть у меня: зарос

Лилеями, кустами роз,

Как дикая он чаща весь.

Весеннюю порою здесь

Он пасся.

Перевод И.Бродского


А вот пять строк из "Песни нимфы к Гиласу" из "Жизни и смерти Ясона" Уильяма Морриса:[711]


Я знаю маленький тайный сад,

Весь в лилиях и алых розах,

В нем я бродила бы, если б могла,

С росистой зари до росистой ночи,

И со мной бы бродил кое-кто еще.


Пока что сходство более явно, чем различие; хотя и возможно просто отметить в последней строке уклончивое упоминание какого-то неопределенного лица, фантома или какой-то формы и сравнить его с более откровенным соотнесением эмоции и объекта, которого ожидаешь от Марвелла. Но далее в стихотворении Моррис отходит очень далеко:


Пусть и слаба я и шаг мой неверен,

Все же во мне еще теплится жизнь

И я ищу, уже будучи в пасти смерти,

Вход в то счастливое место;

Ищу незабвенное лицо,

Когда-то виденное, когда-то целованное, когда-то отнятое у меня

Вблизи шелестящих волн.


Это если и напоминает что-либо, то, скорее, последнюю часть "Стыдливой возлюбленной". Что же касается различий, — они совершенно явные. Эффект очаровательного стихотворения Морриса создается туманностью чувства и неопределенностью его объекта; эффект стихотворения Марвелла — яркой, жесткой определенностью. И эта определенность не связана с тем, что Марвелла занимают более грубые, более простые или более плотские чувства. Чувство у Морриса ни более утонченное, ни более духовное; оно попросту более туманно: если кто-то усомнится в том, что более утонченное или более духовное чувство может быть определенным, пусть изучит выражение самых разных неплотских чувств в дантовом "Рае". Любопытный результат сравнения стихотворения Морриса со стихотворением Марвелла заключается в том, что первое из них, хотя и выглядит более серьезным, оказывается более легким; а "Нимфа и олененок" Марвелла, выглядящее более легким, оказывается более серьезным.

Так плачет бальзамина ствол,

Ножа познавший произвол;

Так плакали, творя янтарь

По брату Гелиады[712] встарь.

Перевод И. Бродского


Эти стихи обладают суггестивностью истинной поэзии, а стихи Морриса, являющиеся не чем иным, как попыткой создать суггестивность, на самом деле никакой пищи воображению не дают; и мы склоняемся к заключению, что суггестивность представляет собой ауру вокруг яркого, ясного центра, причем аура сама по себе существовать не может. Мечтательное, как сон наяву, чувство Морриса по сути своей незначительно; Марвелл же обращается к незначительной теме, чувству девушки к своему любимому ручному существу, и связывает ее с той неизбывной и страшной туманностью эмоций, что обволакивает все наши конкретные и явные страсти и с ними смешивается. Вот, например, как Марвелл делает это в стихотворении, вполне способном благодаря своим формальным пасторальным приемам показаться легкой вещицей:


Клоринда:

Здесь рядом текучий колокол фонтана

Звенит внутри вогнутой раковины.


Дамон:

Могла бы душа искупаться в нем, очиститься,

Или утолить свою жажду[713]?


Мы обнаруживаем, что метафора внезапно захватывает нас, заставляя вообразить духовное очищение. Здесь есть элемент неожиданности, как у Вийона:


Necessite faict gens mesprendre

Et faim saillir le loup des boys,


С пути сбивает нас нужда,

Волков из леса гонит голод[714]


Перевод Ф. Мендельсона


— той самой неожиданности, которой такое значение придавал По; здесь есть также сдержанность и спокойствие тона, делающие неожиданность возможной, А в стихах Марвелла, процитированных здесь, присутствует претворение знакомого в необычное, а необычного — в знакомое, что Кольридж считал свойством хорошей поэзии.

Стремление создать мир мечтаний, столь значительно изменяющее английскую поэзию в XIX в., мир мечтаний, совершенно отличный от визионерских реальностей "Новой жизни" Данте или поэзии его современников, представляет собой проблему, имеющую, вне сомнения, различные объяснения. Как бы то ни было, в результате поэт XIX в. одного масштаба с Марвеллом оказывается фигурой более тривиальной и менее серьезной. Как личность Марвелл ничем не превосходит Уильяма Морриса, но за ним стояло нечто более прочное: он находился под значительным и всепроникающим влиянием Бена Джонсона. Джонсон не написал ничего, что было бы прозрачнее "Горацианской оды" Марвелла; но эта ода обладает тем же качеством — "остроумием", растворенным во всем творчестве елизаветинцев и сконцентрированным в творчестве Джонсона. И, как было сказано ранее, это "остроумие", которым насыщена поэзия Марвелла, более латинского свойства, более утонченное, нежели что-либо пришедшее на смену. Большую опасность, но и большой интерес и увлекательность английской прозе и стихам, по сравнению с французскими, придает то, что здесь допускается и оправдывается утрирование отдельных качеств за счет исключения других. Драйден был велик в "остроумии", как Мильтон в велеречивости; однако первый, изолируй он это качество и преврати его, само по себе, в великую поэзию, а второй, начни он вообще обходиться без него, возможно, повредили бы языку. У Драйдена "остроумие" становится почти что забавой и тем самым утрачивает некоторую связь с реальностью; оно становится чистой забавой, чем почти никогда не является "остроумие" французское.


И ощутив рукой сей твердый лоб,

Сказала повитуха: "Остолоп"…[715]


Святоши полусонные сменили

Тех забияк, что нынче спят в могиле[716].


Перевод А. Дорошевича


Это дерзко и блестяще; это принадлежит к области сатиры, рядом с которой "Сатиры" Марвелла — произвольный лепет, но это, возможно, столь же утрированно, как и следующее:


Считал Самсон, что лик свой гневный

Скрыл от него навеки Бог,

Но минул миг, и гибели плачевной

Герою Газу он обречь помог,

И стал могилой град надменный

Для тех, кто шел на торжество,

Так отомстил творец вселенной

Гонителям избранника его

И снова возвратил покой блаженный

Сынам народа своего[717].


Перевод Ю. Корнеева


Как странно из великолепных изгибов предложения Мильтона выскакивает резкая дантовская фраза: "гибели плачевной… Газу… обречь…"!


…Того, кто из тиши садов,

Где жил он, замкнут и суров

(Где высшая свобода —

Утехи садовода),


Восстал и доблестной рукой

Поверг порядок вековой

В горниле плавки страшной

Расплавив мир вчерашний

……………………………


Предатель Пикт в ночи и днем

Напрасно молится о том,

Дрожа под пледом в страхе,

Чтоб с ним избегнуть драки[718].

Перевод М. Фрейдкина


Здесь есть уравновешенность, мерность и пропорция интонаций, что, хотя и не может поднять Марвелла до уровня "Драйдена или Мильтона, вызывает одобрение, которого вышеупомянутые поэты от нас не получают, и сообщает чувство удовольствия, по меньшей мере иного вида, чем могут дать они. Это то, что делает Марвелла классиком; во всяком случае классиком в том смысле, в каком ни Грей, ни Коллинз классиками не являются; поскольку последние, при всей их общеизвестной прозрачности, сравнительно бедны в оттенках чувств и не могут создавать контрасты и обобщать.

Мы бываем озадачены, пытаясь перевести то качество, на которое указывает туманный и устаревший термин wit ("остроумие"), в равным образом неудовлетворительную терминологию нашего времени. Даже Каули в состоянии определить его лишь от обратного:


Он чуден и тысячелик,

Меняет образ каждый миг:

То он приобретает ясный вид,

А то незрим и, словно дух, сокрыт[719].


Перевод Д. Щедровицкого


Этот термин совершенно выпал из нашего литературно-критического обихода, и ему в замену не был выкован никакой другой; это качество редко встречается и никогда не распознается.


Ума творенье все в себе взрастит

И мирно совместит,

Так со зверьми в своем ковчеге Ной,

Вражды не зная, жизнью жил одной,

И так прообразы всего

(У малого — с большим родство)

Несмешанно соседствуют, чтоб в них,

Как в зеркале, был виден Божий лик[720].


Перевод Д. Щедровицкого


До сих пор Каули говорит хорошо. Но если бы мы сделали попытку определения, хотя бы такую же, как Каули, то, поставленные в отношение к своему предмету более отдаленное, должны были бы пойти на риск значительно больший, чем стремление к обобщению. Продолжая смотреть на Марвелла, мы можем сказать, что "остроумие" не есть эрудиция; эрудиция его иногда душит, как, по большей части, она душит Мильтона. "Остроумие" не есть цинизм, хотя и обладает своего рода жесткостью, которую люди нежные могут с цинизмом путать. С эрудицией его путают, поскольку оно является принадлежностью образованных умов, богатых опытом многих поколений; с цинизмом — поскольку оно подразумевает постоянную проверку и критику опыта. Оно, возможно, включает в себя подразумеваемое при выражении какого-то одного опыта признание иных возможных видов опыта, что мы с ясностью обнаруживаем как у самых великих, так и у поэтов типа Марвелла. Столь общее утверждение, вероятно, покажется уводящим нас слишком далеко от "Нимфы и олененка" или даже от "Горацианской оды"; но оно может быть оправдано желанием объяснить тот безошибочный вкус, который помогает Марвеллу найти верную степень серьезности в трактовке каждой темы. Погрешности вкуса, когда они встречаются, все же никогда не грешат против этой добродетели; они проявляются в его концептах, развернутых метафорах и сравнениях, но никогда не в чересчур серьезном или чересчур легком обращении с темой. "Остроумие" не есть особое свойство малых поэтов или малых поэтов одной эпохи или одной школы; это качество интеллекта, оказывающееся заметным как таковое в творчестве не самых великих поэтов. Более того, оно отсутствует в творчестве Вордсворта, Шелли и Китса, чья поэзия служит основным материалом для литературной критики XIX в., неосознанно для последней. Для лучшего, что есть в их поэзии, "остроумие" несущественно:


Скиталица небес, печальная луна,

Как скорбно с высоты на землю ты глядишь!

Не потому ли ты бледна

Не потому ли ты грустишь,

Что между ярких звезд свершать свой путь должна

Всегда, везде — одна,

Не зная, на кого лучистый взор склонить,

Не зная ничего, что можно полюбить![721]


Перевод К. Бальмонта


Было бы трудно провести какое-либо дельное сопоставление между этими строками Шелли и чем угодно у Марвелла. А у более поздних поэтов, для кого качественность марвелловского стиха была бы не лишней, оно-то как раз и отсутствовало; даже Браунинг рядом с Марвеллом выглядит каким-то образом странно незрелым. И в наши дни мы можем иногда набрести в стихах на добротную иронию или сатиру, однако в них отсутствует внутреннее равновесие "остроумия", так как их звучание направлено, в основном, на какую-нибудь внешнюю сентиментальность или глупость. Или же нам попадаются серьезные поэты, как будто опасающиеся обрести "остроумие", чтобы не пострадала серьезность. Качество, присущее Марвеллу, — это скромное и, конечно же, не ему одному присущее достоинство; назови мы его "остроумием" или здравым смыслом или даже светскостью, нам явно не удастся его определить. Но как бы мы его ни называли и какое бы ни дали определение своему названию, оно остается чем-то ценным, нужным и, судя по всему, вымершим; именно оно должно сохранить доброе имя Марвелла. C'etait une belle ame, comme on ne fait plus a Londres[722] [723].

Комментарии


"Эндрю Марвелл" ("Andrew Marvell"). Впервые — в "Times Literary Supplement" 31 марта 1921, затем в книге статей к трехсотлетию поэта: "Andrew Marvell. Tercentenary tributes". Ed. by W.H. Bagguley, H. Milford. London, Edinburgh a. o., 1922. Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. Selected Essays. L.: Faber and Faber, 1963. Публикуется впервые.

Джон Драйден


Если ждать от поэзии наслаждения (а ведь одно оно оправдывает внимательное ее чтение), то о величии Драйдена прочтешь только в учебнике литературы. То, что, возможно, многих ныне живущих любителей поэзии оставляет безучастным его поэтический дар, можно прокомментировать так: эта безучастность не свидетельствует об их невосприимчивости к сатире и остроумию, а, скорее, — о невозможности постичь некие качества, не сводящиеся исключительно к сатире и остроумию; эти качества присутствуют в произведениях и других поэтов, которые эти люди, как им кажется, понимают. Тем, чьи поэтические пристрастия целиком определяются английской поэзией XIX в. (а таких большинство), трудно объяснить или оправдать Драйдена: XX век по-прежнему остается ХIХ-ым, хотя, возможно, со временем и обретет собственное лицо. Девятнадцатый век, как и любой другой, отличался узкими пристрастиями и специфическими модными поветриями и, как и любой другой, не осознавал своей ограниченности. В его вкусах и пристрастиях не было места Драйдену, и все же творчество Драйдена остается одним из критериев подхода к поэзии со всеобъемлющей, кафолической точки зрения.

Он преемник Бена Джонсона и, следовательно, последователь Марло; он прародитель всего лучшего, что есть в поэзии XVIII в. Стоит нам постичь Драйдена (под постижением подразумевается полное и совершенное знание, а не знание чего- то единичного и эксцентричного), и тогда мы сумеем понять всю прелесть и поучительность творчества его современников: Олдема, Денема или менее представительного Уоллера[724], а также многих его последователей — не только Поупа, но и Филлипса, Черчилла, Грея, Джонсона, Купера, Голдсмита[725]. Он оказал влияние также на Крэбба[726] и Байрона, и, как убедительно доказал м-р ван Дорен, даже на По. Даже поэты-бунтари были знакомы с его поэзией: его произведения хорошо знал Вордсворт, к его помощи прибегал Китс. Нельзя знать или правильно оценить сто лет английской поэзии без знакомства с творчеством Драйдена, но, чтобы постичь его, надо преодолеть ограниченность XIX в. и выйти на новую ступень свободы.


Повсюду одно и то же!

Охотишься ты только на зверя,

Твои войны кончаются ничем,

Любовницы тебе не верны.

Хорошо, что заканчивается Старый век,

Пора приходить Новому![727]

……………………………….

В мир вновь приходит величие,

Возвращается Золотой век.

Земля обновляется, как змея,

Изношены ее траурные зимние одежды:

Небеса улыбаются, пробуждаются веры и державы,

Пробуждаются, как обрывки полузабытого сна[728].


Первый отрывок принадлежит перу Драйдена, второй — Шелли, его мы находим в "Оксфордской антологии английской поэзии"; первого там нет, но мы никогда не согласимся с тем, что он хуже. Легко понять, почему второй больше по душе XIX в. и тому, что осталось от него под названием ХХ-го. Не так легко смириться с уместностью образа, лишающего змею "траурной зимней одежды", и это тот недостаток, на который скорее обратил бы внимание современник Драйдена, чем современник Шелли.

Все эти мысли пробудила замечательная книга, посвященная Драйдену, которая появилась как раз в то время, когда вкусы стали более гибкими и открытыми всему новому1. Эту книгу должен знать каждый, кто занимается английской поэзией. Исследование столь основательно, изложение емко, оценки справедливы, точны и даже вдохновенны и, кроме того, подкреплены изрядным количеством тщательно выбранных поэтических отрывков, а совокупность умело собранных сведений настолько сильно будоражит нас, что можно говорить только о двух упущениях, нисколько не умаляющих ценности работы: в книге ничего не говорится о прозе Драйдена и мало — о драматургии. Особенно впечатляет демонстрация широкого спектра его творчества, что подчеркнуто цитатами из разных произведений. Все знают "Мак-Флекно"[729] и части "Авессалома и Ахитофеля"; в результате Драйден оказался среди тех, чей известности сам способствовал, — Шедуэлла, Сеттла, Шефтсберри и Бэкингема[730]. Драйден был больше, чем просто сатириком; назвать его только так означает возвести преграду на пути к пониманию его творчества. В любом случае нам приходится удовлетвориться нашим определением сатиры; но мы не должны позволить, чтобы привычное значение этого слова заслонило от нас все его тонкости и различия; мы не должны считать, что сатира — нечто неизменное, присущее только чему- то прозаическому, подходящее только прозе; нам следует признать, что два непохожих друг на друга гениальных писателя пользуются ею по-разному. Близость значения "сатира" и "остроумие" может оказаться всего лишь предрассудком XIX в. После прочтения книги ван Дорена мы, возможно, поймем, что лучше узнаем Драйдена, если начнем знакомство с ним не с прославленных сатирических произведений, а с каких-нибудь других, но даже в них гораздо больше поэзии, чем принято считать.

Самое занимательное произведение Драйдена, каждая строчка которого не перестает поражать нас своим остроумием, — "Мак-Флекно". Здесь стиль Драйдена приближен к пародии; его язык, образы и приемы эпически роскошны, что заставляет его противника выглядеть особенно смешным. Однако такой эффект, "пусть и сокрушительный для последнего, очень отличается от того, который порождается юмором, принижающим противника, — то, что мы видим у Марка Твена. Драйден же постоянно приподнимает объект изображения: он становится у него, вопреки ожиданиям, возвышенным, и окончательное впечатление связано с перерождением комического в поэтическое. Примером этого может послужить отрывок, в основе которого — стихи Каули, хорошо известные Драйдену и даже процитированные в одном из его предисловий. Вот Каули:


Там, где широко раскинула свои воды мать-река,

И дремлет в тиши, не потревоженная лунным светом…

В окружении рощ, где зарождаются будущие бури

И юные ветерки пробуют нежные голоса[731].


В "Мак-Флекно" это становится:


Там, где широко раскинули свои сети матери-бандерши

И дремлют, не потревоженные стражами порядка,

Там поблизости зарождаются питомники,

Тде растят королев и будущих героев,

Там юные артисты учатся смеяться и плакать,

Новички пробуют свои слабые голоса,

А маленькие Максимины бросают вызов богам[732].


Стихи Каули не назовешь бездарными. Но все же это достаточно заурядное описание вещей, считавшихся повсеместно достойными поэтическими объектами; здесь нет элемента неожиданности, столь важного для поэзии, который присутствует у Драйдена. Опытный версификатор мог бы написать стихи, сочиненные Каули, но то, во что их превратил Драйден, под силу только настоящему поэту. Его стихи нельзя назвать "прозаическими": переведите их на язык прозы, и они претерпят изменения: исчезнет аромат. Обвинения в прозаичности, предъявляемые Драйдену, связаны с тем, что часто путают "поэтические" чувства (во многом зависящие от моды) и поэтическое воплощение чувств; существуют и такие виды поэзии, где описываются сами чувства — примером такой поэзии является "Завещание" Вийона. Под поэтическим "взглядом на мир" мы, кроме того, подразумеваем наличие интеллекта, оригинальности, независимости и ясности мысли. Короче говоря, наша оценка поэтического творчества зависит от нескольких соображений, некоторые из которых неизменны, другие же меняются редко. Предпринимая попытку вычленить из стихов то, что является безусловно поэтическим, мы в конце концов находим нечто несущественное; наши критерии меняются со стихами каждого нового автора. Все, что можно сделать, пытаясь хоть как-то упорядочить наши пристрастия, это уяснить для себя, что доставляет нам наслаждение в поэзии, которую мы предпочитаем.

По отношению к Драйдену мы можем это сделать. Наш вкус в английской поэзии во многом определяется нашей верой в непререкаемую ценность поэзии Шекспира и Мильтона, имеющей в основе возвышенность темы и действия. У Шекспира есть и многое другое, у него есть почти все, что хочется видеть в поэзии. Отрицательное или пренебрежительное отношение к Драйдену объясняется не тем, что его произведения не поэтические, а ложным представлением, будто бы в основе его творчества лежат не поэтические чувства. Так, Мэтью

Арнольд, говоря о Драйдене и Поупе, замечает, что "их стихи возникают и рождаются из головы, истинная же поэзия рождается из сердца"[733]. Возможно, Арнольд был не совсем объективен, когда писал эти строки: он пылал желанием защитить собственную поэзию, возникавшую и рождавшуюся из сердца оксфордского выпускника середины века. Пейтер пишет, что Драйден "любит подчеркнуть различие между поэзией и прозой, однако призыв не смешивать их с трудом воспринимается от человека, чья поэзия столь прозаична"[734].

Однако прав Драйден, а слова Пейтера — просто дешевый журнализм. Хэзлит[735], обладавший, наверное, самым острым разумом среди наших известных критиков, говорит:

"Драйден и Поуп — величайшие мастера искусственного стиля в поэзии, в то время как поэты, о которых я уже писал, — Чосер, Спенсер, Шекспир и Мильтон, — мастера естественного стиля".

В одном предложении Хэзлит совершает, по меньшей мере, четыре ошибки. Неверно объединять столь разных поэтов, как Чосер, Спенсер, Шекспир и Мильтон, под одним определением; неверно причислять Шекспира к поэтам "одного стиля"; неверно объединять Драйдена и Поупа; и наконец, самая большая нелепость противопоставлять Мильтона, нашего величайшего мастера искусственного стиля, Драйдену, чей стиль (словарный состав, синтаксис и логика мысли) в высшей степени естественный. Повторяем: все эти рассуждения — следствие неприятия материала, из коего строится поэзия Драйдена.

На самом деле будет правильнее сказать, хотя бы и в форме парадокса, что Драйден славен именно своими поэтическими способностями. Мы ценим его, как и Малларме, за то, что он делает из находящегося в его распоряжении материала. Наше суждение — лишь частично оценка его мастерства: в конечном счете результат — поэзия. Многое из уникальных достоинств Драйдена заключается в его способности превращать незначительное в великое, прозу в поэзию, банальное в исключительное. Это отличает его не только от Мильтона, которому изначально нужно огромнейшее полотно, но и от Поупа, который, напротив, тяготеет к миниатюре. Если сравним сатирический персонаж у Поупа с подобным у Драйдена, то увидим, что метод и намерения у поэтов различные. Лоуп стремится к преуменьшению, он мастер миниатюры. Так, например, его мастерство в создании портрета Аддисона в "Послании к Арбетноту"[736] сводится к беспристрастности и сдержанности, явной решимости не преувеличивать. У Поупа нет дара сатирического изображения. Драйден же в своих описаниях стремится превратить объект изображения в нечто большее, подобно тому, как он поступил со стихами Каули, процитированными выше.


Рвущаяся наружу пламенная душа

Источила бренное тело,

Наполнив смыслом глиняный сосуд[737].


Эти строчки не просто великолепная дань памяти. Они воссоздают предмет размышлений поэта. В действительности Драйден стоит гораздо ближе к величайшему мастеру комического, чем Поуп. Как и у Б. Джонсона, цель Драйдена далека от того, чтобы вызвать только смех; комическое для него — средство, конечная цель — поэзия. Вот описание Родосской гражданской гвардии:


Повсюду звучат сигналы боевой тревоги,

На полях толпятся необученные новобранцы;

Только и умеют что есть — их содержание влетает в копеечку,

В мирное время — обуза, в военное — слабая защита.

Раз в месяц они решительно маршируют под бравурную музыку;

Они всегда под рукой, кроме того времени, когда действительно

нужны

Этим утром, проявляя бдительность, они стояли в строю

Готовые отразить атаку воображаемого врага,

А затем резво поспешили напиться — этому занятию они

предаются каждый день[738].


Иногда остроумие поэта проявляется как пикантная приправа к общему великолепию:


И царь, волнуем струн игрою,

В мечтах сзывает рати к бою;

Трикраты враг сраженный им сражен;

Трикраты пленный брошен в плен…[739]


Перевод В. Жуковского


Преимущество Драйдена перед Мильтоном заключается в том, что Драйден контролирует подъемы и спады интонации, управляя ею по своему желанию (и как умело, подобно собственному Тимофею[740], осуществляет он эти переходы!), а Мильтон, раз и навсегда забравшись на высокий насест, с которого не может позволить себе сойти, находится в постоянной опасности свалиться.


…Будучи сполна

Духовными, нуждаются они,

Подобно вам, разумным тварям, в пище,

Поскольку чувства низшие равно

Имеются у тех и у других:

Вкус, обаянье, осязанье, слух

И зрение. Вкушая пищу, мы

Ее усваиваем, претворив,

Телесное — в бесплотное[741].


Перевод А. Штейнберга


Под пером Драйдена все это стало бы поэзией; его переводы из Лукреция — поэзия. У нас есть, однако, простой пример, позволяющий показать различие между Драйденом и Мильтоном; он содержится в "Сочинениях" Драйдена под названием "Состояние невинности и грехопадение человека", о котором хорошо сказал в своем предисловии Натаниель Ли[742]:


Мильтон напал на золотую жилу

И грубо вскрыл ее — ты сделал это лучше:

Он изобразил — в старомодной манере —

Хаос, потому что не нашел совершенного мира,

Но вот сквозь эти завалы сверкнул твой мощный гений.


В авторском предисловии Драйден великодушно признает, что многим обязан Мильтону:

"За основу взята одна из величайших, благороднейших и возвышеннейших поэм, какие только были созданы каким- либо народом за всю историю человечества". Поэма начинается весьма знаменательно:


Люцифер:


И этот край отдал нам победитель?

И на него должны мы променять Рай?

Эти места и это царство достались мне в результате моих

сражений;

Эта мрачная обитель — удел проигравшего:

Пребывать либо в кипящей лаве, либо в сухом огне —

Вот и все печальное разнообразие ада.


Это раннее произведение Драйдена и в целом слабое; оно не идет ни в какое сравнение с "Потерянным Раем". Но "печальное разнообразие ада" — это здорово! Драйден уже умеет взволновать; он взял что мог от Мильтона и показал, что может писать не хуже.

Способность усваивать чужой опыт и двигаться дальше — примечательные качества Драйдена. Он развивался и демонстрировал разнообразие своих возможностей, делая множество переводов: его переложения Горация, Овидия, Лукреция великолепны[743]. Считается, что больше всего его недостатки выявляются в драматургии, но, думается, если бы его пьесы больше читали, то больше бы и хвалили. Если сравнивать их с елизаветинской или с французской драмой, то они, безусловно, стоят ниже, однако такое заявление утратит часть силы, если допустить, что Драйден не пытался тут конкурировать, а преследовал собственные цели. Драйден не создает характеры, и хотя он проявляет чудеса изобретательности в выстраивании сюжета, однако именно стиль, поэтический стиль дает жизнь его пьесам:


Как я любил

Проводить дни и ночи, все часы

У твоих ног, а ты следила, как разгоралась моя страсть.

Вот день уж миновал, одну любовь лишь видя;

Другой пришел — картина та ж;

Солнцу наскучило видеть одно и то же,

Но меня не утомила любовь к тебе.

Я видел тебя каждый день, не оставляя ни на час,

И каждый новый день был как первый,

Так мне хотелось видеть тебя вновь и вновь…

Когда я лежал в твоих объятьях

С каждым часом мир все больше переставал для меня

существовать.


Это типично драйденовский слог; по своему звучанию он, говоря словами м-ра ван Дорена, "похож на гонг". Драма "Все за любовь", откуда взят этот отрывок, — лучшая пьеса Драйдена и, возможно, вообще его высшее достижение. Если попытаться обобщить, то больше всего ему удаются пьесы, где ситуации не требуют большого эмоционального напряжения, когда они достаточно банальны, и писатель может продемонстрировать свое искусство превращать незначительное в великое. Перепалка между Императором и Императрицей Нурмахал в "Ауренгзебе"[744] — пример яркого комизма:


Император:


Такая добродетель — наказание для человека:

Добродетельная женщина и одновременно сварливая жена.

Напрасно кичишься ты своим целомудрием:

Мне легче снести грубые речи проститутки,

Чем пронзительные визги добродетельной женщины.

У неверных жен

Есть, по крайней мере, приятная манера общения;

Сознание своей греховности делает их скромными, они

стараются угодить.

А как защититься от крикливой добродетели?

Она затыкает нам рот шумными претензиями…

Что может быть милее родного дома?

Мы приходим туда, ища покоя и отдыха;

Дом — священное убежище в нашей жизни:

Там можно укрыться от всего, кроме жены.

Если мы оттуда бежим, причина, без сомнения, ясна:

Никто, кроме живущего там врага, не мог бы выгнать нас.

Постоянная ругань нарушает уединение:

Потревоженные птицы покидают свои гнезда, а звери — норы.


Но драматургическая форма — смешанная: одних пышных стихов мало. Поэт, пытающийся создать пьесу с помощью одной лишь силы слова, провоцирует (как бы мощно он ни проявлял здесь себя) сравнение с поэтами, наделенными другими талантами. Корнель и Расин добились всеобщего признания не подобной пышностью слога; они умели также сосредоточиться на объекте изображения, за их фразами стоял нерушимый интерес к человеческой душе — как они ее понимали.

Нельзя сказать, что Драйден непревзойден в своей исключительной способности преобразить смешное или банальное в великое.


Avez-vous observe que maints cercueils de vieilles

Sont presque aussipetits que celui d'un enfant?


Гроб старушки, наверное, вы замечали,

Чуть побольше, чем детский…[745]


Перевод В. Левика


Эти строки принадлежат человеку, чьи стихи не уступают в великолепии стихам Драйдена и который видел более глубокие возможности в острословии и в изощренном сочетании ярких образов, чем Драйден. Ведь Драйден, несмотря на весь свой интеллект, не обладал оригинальным умом. Мы считаем, что его возможности были шире возможностей Мильтона, но не выше их; он был так же ограничен определенными рамками, только у него они были не такими тесными. Драйден любопытным образом соотносится со Суинберном, являясь как бы полной его противоположностью. Суинберн тоже был мастером слова, но в словах у него нет явно выраженного смысла — в них таится намек. Они ничего не выражают, ибо выражают слишком многое. Язык Драйдена, напротив, очень точен, его слова несут большую информацию, но многозначности у него обычно не встретишь.


Этот короткий темный путь к будущему состоянию,

Эта грустная загадка: куда уйдет наше дыхание после смерти?


Это действительно загадка, но не такая уж грустная в прекрасных стихах Драйдена. Тут напрашивается вопрос: могут ли стихи Драйдена считаться настоящей поэзией, учитывая то, чего им не хватает? Кто может решить, что есть поэзия? Язык Драйдена, в отличие от Суинберна, не расслабляющий и не деморализующий. Чтобы окончательно убедиться в своей правоте, возьмем элегию, посвященную Олдему, которая заслуживает того, чтобы привести ее целиком[746]:


Прощай, тот, с кем я познакомился не так давно и кого мало знал,

Но о ком уже начал думать как о близком;

Ведь, сомнения нет, наши души были родными,

И твоя отлита в той же поэтической форме.

Мы извлекали сходные звуки из своих лир,

Одинаково не терпели плутов и дураков.

Наши труды вели к одной цели;

Ты выехал позже, но раньше добрался.

Так Hue упал на скользком месте,

И его молодой друг выиграл состязание.

О, зрелость, пришедшая рано!

Что могли бы прибавить годы к твоему изобилию?

Они могли бы (молодым это не дается от природы)

Разве что изощрить твой стих.

Но сатира может обойтись и без этого:

Остроумие блещет и в неровном ритме шершавой строки.

Редко случается такой блистательный промах,

Когда поэта подводит собственная мощь.

Щедрые плоды, хотя и собранные тобой до зрелости,

Показывают однако большую остроту ума.

Время же размягчает то, что мы пишем,

До вялой сладости рифмованного стиха.

Последний раз окликаю тебя и говорю: прощай

Прощай, мой юный друг!

Как рано ты ушел, наш Марцелл![747]

Высокое чело, увенчанное лавровым венком,

Теперь твой удел могила и вечная ночь!


Мы не можем отрицать достоинства этой элегии; отсутствие подтекста с лихвой компенсируется здесь убедительной полнотой высказывания. Драйдену недостает того, чем обладал его учитель Бен Джонсон, — масштабного и оригинального взгляда на жизнь; ему недостает интуиции; ему недостает глубины. Но того, чего нам не хватает в Драйдене, не может дать и XIX век; этот век осуждают именно за то, за что он осуждал Драйдена. После следующего переворота в области вкуса поэты, вполне возможно, станут изучать творчество Драйдена. Он остается одним из тех, кто установил нормы английского стихосложения, и это невозможно игнорировать.

Комментарии


"Джон Драйден" (John Dryden). Впервые — 9 июня 1921 г. в "Times Literary Supplement" как рецензия на книгу американского поэта и прозаика Марка ван Дорена "Джон Драйден" (Mark van Doren. John Dryden. N.Y.: Harcourt, Brace & Howe, 1920). Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. Selected essays. London: Faber and Faber, 1963. Публикуется впервые.

Если "открытие" Элиотом поэтов-метафизиков в 1920-е годы проходило на общей волне реабилитации барокко, то возрождение им репутации Драйдена (1631–1700) — его личная инициатива. В XIX в. Драйдена считали слишком искусственным. И в политико-этическом плане у него была зыбкая репутация конформиста, хамелеона, в 1658 г. написавшего "Героические стансы" на смерть Кромвеля, а в 1660 г. — поэму "Astrea Redux" во славу вступившего на престол Карла II. Драйден — историограф и первый официальный поэт-лауреат при дворе Стюартов. Элиот написал о нем эссе "Джон Драйден" (1922), триптих "Джон Драйден, поэт, драматург, критик" (1932), главу "Век Драйдена" в книге "Назначение поэзии и назначение критики" (1933). Он нашел в Драйдене сочетание интересующих его видов литературной деятельности с импонирующей ему идеологической позицией: Драйден — реформатор языка, поэзии, драмы, обосновавший свой поэтический опыт в литературной критике, заложивший основы общеупотребительного прозаического стиля, нормы литературного языка; "барочный классицист" в литературе, роялист в политике, англокатолик, а позже католик — в религии.

Мильтон I


Хотя мы и должны признать Мильтона по-настоящему великим поэтом, совсем не просто ответить на вопрос, в чем заключается его величие. При строгом анализе доводы, какие можно выдвинуть против него, оказываются более многочисленными и более вескими, чем те, что говорят в его пользу. Как личность Мильтон малосимпатичен. С какой бы стороны мы на него ни посмотрели, — глазами моралиста, теолога, психолога, политического философа, в конце концов, с точки зрения обыденных норм человеческого общежития, — Мильтон выглядит неудовлетворительно. Однако мои сомнения относительно него куда более серьезны. Мильтона достаточно превозносили как великого поэта, хотя, думается, по ошибочным причинам и без надлежащих оговорок. Его поэтические оплошности не остались незамеченными, например, со стороны Эзры Паунда, но обычно о них упоминалось вскользь. Мне же представляется необходимым не только подтвердить его величие, — когда Мильтон был на что-то способен, то делал это лучше всех, — но и одновременно выдвинуть против него серьезные обвинения, напомнив о том ущербе, ущербе особого рода, что он нанес нашему языку.

Многие согласятся с тем, что можно быть великим художником и все же дурно повлиять на тех, кто идет следом. В убогости плохих стихов XVIII в. Мильтон виноват больше, чем кто-либо еще: он определенно принес больше вреда, чем Драйден и Поуп, и, возможно, значительная часть хулы, выпавшей на долю этих поэтов, особенно второго из них, из-за оказанного ими влияния, должна быть переадресована Мильтону. Но просто обвинить поэта в "дурном влиянии" еще не значит выдвинуть против него серьезные аргументы, потому что в этом случае значительная часть ответственности может быть переложена на самих стихотворцев XVIII в.; они были слишком плохими поэтами, чтобы воспринять любые иные влияния, кроме дурных. Но Мильтона есть в чем упрекнуть помимо этого, и обвинения будут куда более серьезны, если допустить, что его поэзия всегда оказывала только дурное влияние на любого поэта. Обвинения будут еще более серьезны, если допустить и то, что негативное влияние Мильтона не ограничилось одним только XVIII в. и кругом лишь посредственных поэтов; особенно, если речь идет о влиянии, с каким нам приходится бороться до сих пор.

Существует обширная категория людей, куда входит немало известных критиков, расценивающих любое порицание, высказанное в адрес "великого" поэта, как вероломное нападение, как акт неоправданного иконоборчества, а то и просто хулиганства. Та нелицеприятная критика, какой я собираюсь подвергнуть поэзию Мильтона, предназначена не для этих людей, не способных понять, что в некотором жизненно насущном смысле быть хорошим поэтом важнее, чем быть поэтом великим. Поэтому единственными справедливыми судьями всего, что мне придется здесь сказать, я считаю лишь самых компетентных поэтов-практиков нашего времени.

Для моего анализа главным обстоятельством в отношении Мильтона является его слепота. Я не имею в виду, что слепота, поразившая человека в расцвете лет, сама по себе способна наложить неизгладимый отпечаток на его поэзию. Слепоту нужно рассматривать в совокупности с психикой и характером Мильтона, а также в свете особенностей полученного им образования. Ее также следует связать с его пристрастием к музыке и искушенностью в этом виде искусства. Будь Мильтон человеком очень острых чувств, — я имею в виду все пять чувств, — его слепота не имела бы такого значения. Но для человека, чьи способности к восприятию окружающего мира, какими бы они ни были, рано завяли под грузом книжных знаний и чьи таланты от природы были связаны со слухом, она значила многое. Кажется даже, будто слепота Мильтона помогла ему сосредоточиться на той стороне творчества, где он был особенно силен.

Ни ранняя, ни поздняя поэзия Мильтона не свидетельствует о зрительной четкости его воображения. Здесь можно было бы привести несколько примеров того, что я понимаю под визуальным воображением. Возьмем отрывок из "Макбета":


Гость лета,

Обитатель храмов, стриж

Гнездом своим ручается, что небо

Привольно дышит здесь. Нет фриза, кровли,

Угла, колонны, где бы он не свил

Висячую птенцовую постель:

А где у них обильны стол и кров,

Там, я заметил, воздух чист всегда[748].


Нетрудно видеть, что подобный образ, так же как и хорошо знакомая цитата из той же пьесы:


Смеркается, и черный ворон

Летит устало в свой грачиный край[749].


не просто являют некую картину, видимую глазу, но и обращаются, так сказать, к здравому смыслу. Я хочу сказать, они передают ощущение присутствия в определенном месте в определенное время. Сравнение с Шекспиром позволяет обнаружить еще одну характерную особенность Мильтона. В поэзии Шекспира, и в этом с ним не сравнится ни один другой английский поэт, словосочетания постоянно поражают новизной; они расширяют значение отдельных слов, соединенных вместе: таковы "птенцовая постель", "грачиный край". В сопоставлении с шекспировскими, образы Мильтона не дают такого ощущения конкретности, и отдельные слова в его стихах не получают дополнительного значения. Язык Мильтона следует назвать, если можно воспользоваться этими определениями без уничижительного оттенка, искусственным и условным.


Сквозь лесной финифти гладь..[750]


….и мрачный лес,

В бровях тенистых пряча спящий ужас,

Страшит заблудших, потерявших путь[751].


("В бровях тенистых" — слабый отголосок строки из "Доктора Фауста", где эти слова имеют совсем иной вес:


…Отражая

В тени бровей воздушных красоту…[752]

Перевод К. Бальмонта


Образность в L 'Allegro и Il Penseroso целиком условна:


Пахарь ходит за сохой,

Свистом будит край глухой,

Соловей поет в лесу,

И косарь точит косу

И летит напев веселый

Пастуха над вешним долом[753].


Перевод А. Борисенко


Это не конкретные пахарь, косарь и пастух, встающие перед глазами Мильтона (как они могли бы предстать перед глазами Вордсворта); чары этих строк воздействуют только на слух читателей, соединяясь с общими представлениями о пахаре, косаре и пастухе. Даже в наиболее зрелом своем произведении Мильтон, в отличие от Шекспира, не наполняет слова новой жизнью:


Мне тьма закрыла свет,

И солнце — как луна,

Когда она таит

В селеновой пещере свой ущерб[754].


Слово "селеновая" несомненно отмечено печатью гения, но при этом скорее механически соединено со словами "пещера" и "ущерб", нежели дает им и получает от них новую жизнь. Так что не будет большим преувеличением, как поначалу кажется, сказать, что Мильтон пользуется английским словно мертвым языком — достаточно посмотреть на его запутанный синтаксис. Но извилистый стиль, если его изощренность служит смысловой точности (как у Генри Джеймса), совсем не обязательно мертв; он перестает быть живым, если стилистические трудности порождены потребностями словесной музыки, а не потребностями смысла.


"— Престолы, Силы, Власти и Господства!

Коль ваши званья пышные пустым

Не стали звуком с некоторых пор,

Когда приказ Другому власть вручил

Над нами, наименовав Царем

Помазанным, всех выше вознеся;

Затем и этот спешный марш ночной,

И этот срочный сход: какой почет

Неслыханный измыслим для Того,

Кто раболепства требует от нас

Доселе небывалого? Платить

Подобострастья дань и падать ниц

Перед Одним — безмерно тяжело;

Но разве не двукратно тяжелей

Двойное пресмыканье — пред Всемощным

И Тем, кого Он образом Своим

Провозгласил?."[755]


Перевод А. Штейнберга


Достаточно сравнить с этим:

Однако он ничего не имел против мысли о том, что если Сис- си удостоверит все, что и так было достаточно очевидно, тот факт, что у них есть общий интерес, неизбежно окажет свое практическое содействие; хотя мораль всего этого, скорее, сводилась к предзнаменованию, в котором Высокомерие, к тому же, в наименьшей степени пыталось его разубедить, — предзнаменованию того, до какой степени туземные джунгли скрывают данный образец женской породы и до какой степени их внешний покров, эта обширная равнина смешанных порослей, колышащихся волнами под любым дуновением, имела склонность быть опознаваемой всего лишь как простое дрожание мельчайшей детали среди украшений на женской шляпке.

Эта цитата, выбранная почти наугад из романа "Башня из слоновой кости"[756], отнюдь не гипотетическое "лучшее" место у Генри Джеймса, как и указанный величественный отрывок из "Потерянного Рая" не образец некого "худшего" места у Мильтона. Дело в различии намерений, следуя которым оба автора, стремясь усложнить свой стиль, столь далеко отступают от прозрачной ясности. Звучание, конечно, всегда играет большую роль, и стиль Джеймса, несомненно, во многом зависит от звучания голоса, голоса самого Джеймса, мучительно объясняющего свою мысль. Но все же Джеймс усложняет свой стиль из стремления избежать упрощений, чтобы при упрощении не потерялись реальные хитросплетения и лазейки ускользающей мысли; тогда как трудность мильтоновской фразы носит самоценный характер, это трудность, намеренно привносимая в изначально простую и абстрактную идею. Ангел Тьмы здесь не размышляет и не разговаривает, но произносит заранее подготовленную речь, и порядок слов здесь служит музыкальности стиха, а не смыслу. Прямое изложение мыслей, в духе персонажей Гомера или Данте, делает образ говорящего правдоподобнее, но правдоподобие не входит в замысел Мильтона. Мы никогда не получим художественного впечатления от этого отрывка, если будем читать его, вникая в смысл каждого слова. Это не значит, что у Мильтона нет идей, какие он считал бы важными и достойными внимания своих читателей, просто синтаксис его в первую очередь определяется потребностью в музыке, игрой акустического воображения, и лишь затем — желанием следовать естественному ходу речи или мысли. По крайней мере, удовольствие от чтения Мильтона в большей мере связано с шумом, — и его здесь почти что можно отделить от других составляющих стиха, — чем удовольствие от чтения Шекспира, в чьих стихах акустическое воображение и воображение, даруемое другими органами чувств, слиты теснее, причем слиты воедино с мыслью. В результате, обращаясь к Мильтону, мы, в определенном смысле этого слова, имеем дело с риторикой. Я употребляю этот термин без всякого пренебрежительного оттенка. Такая "риторика" не обязательно оказывает дурное влияние; дурным его можно счесть лишь с точки зрения исторической перспективы существования языка в целом. Мне уже приходилось писать, что живой английский язык, на котором говорил Шекспир, в своем течении разделился на два рукава; по одному из них следовал Мильтон, а по другому — Драйден. Из них двоих Драйден, на мой взгляд, пошел по более благотворному пути, поскольку именно Драйден сохранил, насколько это вообще возможно, способность прибегать в поэзии к разговорному языку, и можно добавить, что к здоровому языку, на мой взгляд, легче вернуться от Драйдена, чем от Мильтона. При всей спорности нижеследующего обобщения, Мильтон повлиял на поэзию XVIII в. куда более прискорбным образом, нежели Драйден.

Учитывая ряд важных оговорок и исключений, думаю, небесполезно будет сравнить творческие судьбы Мильтона и Джеймса Джойса. От природы они имели много общего: музыкальный вкус и талант, развитый музыкальными занятиями, широкую и скрупулезную эрудицию, способность к изучению языков и поразительно цепкую память, возможно, усилившуюся из-за болезни глаз. Важное различие заключалось в том, что воображение Джойса изначально не носило столь ярко выраженного акустического характера, как у Мильтона. Ранние его работы и, по крайней мере, значительная часть "Улисса" продиктованы воображением зрительного типа и другими видами воображения самой высокой пробы; и мне кажется, хотя, быть может, не вполне обоснованно, что в последних главах "Улисса" автор отворачивается от видимого мира в сторону фантасмагории. Как бы там ни было, можно предположить, что в последние годы Джойс все более скупо прибегает к зрительной образности; вот почему мне думается, что в "Поминках по Финнегану"[757] слуховое воображение неестественным образом заострено за счет визуального. И все-таки там есть кое-что, на чем можно остановить взгляд, и на это стоит посмотреть. И если, повторю еще раз, подобная особенность зрения у Джойса сложилась, на мой взгляд, главным образом под воздействием внешних обстоятельств, то про Мильтона можно сказать, что он никогда ничего не видел. Следовательно, Мильтон, сконцентрировавшись на звуковой стороне стиха, лишь выиграл от этого. В самом деле, наибольшее удовольствие при чтении "Потерянного Рая" я получаю от страниц, где содержание в минимальной степени требует воплощения в зрительных образах. Неотчетливый Ад Мильтона не шокирует глаз, как это происходит в его Эдемском саду, когда мне, чтобы получить удовольствие от стихов, приходится прилагать усилия, чтобы не представлять себе внешний вид Адама, Евы и их окружения.

Я не собираюсь проводить слишком близких параллелей между "риторикой" Мильтона и стилем позднего Джойса. Их музыка различна, причем Джойс никогда не идет на окончательный разрыв с разговорной интонацией. Но творчество обоих в равной степени представляет собой тупик с точки зрения будущего развития языка.

Одним из недостатков риторического стиля в поэзии является смещение, вызванное преобладанием акустического воображения над зрительным и тактильным, так что содержание стиха отделяется от формы и стремится стать чем-то бесплотным или, по крайней мере, не способным тронуть читателя, пока тот не поймет во всех тонкостях, о чем идет речь. Для того чтобы получить по возможности полное впечатление от "Потерянного Рая", его стоит прочесть дважды и по-разному, сперва обращая внимание только на звучание, а потом — только на содержание. Вряд ли мы сумеем насладиться красотой длинных предложений Мильтона, одновременно сражаясь с их смыслом, тогда как мелодии стиха, ласкающей слух, смысл, кажется, и вовсе не нужен, за исключением, наверное, нескольких ключевых слов, задающих эмоциональный тон того или иного отрывка. Конечно, Шекспира или Данте тоже можно перечитывать бесконечно, но каждое новое прочтение будет содержать в себе всю полноту поэтического впечатления. В их стихах нет разрыва между формой, предлагаемой читателю, и внутренним содержанием. И пусть я не возьмусь утверждать, что проник в какую-то "тайну" этих поэтов, я чувствую, что впечатление, которое я способен получить от их стихов, ведет меня в правильном направлении, тогда как мое впечатление от Мильтона не ведет никуда, кроме лабиринта звуков. Для того чтобы разобраться в нем, потребуется, наверное, отдельное исследование, как при чтении "Пророческих книг" Блейка[758]; подобная работа, может, и стоит потраченных на нее усилий, но никак не связана с моим интересом к поэзии. В поэме Мильтона, насколько я способен ее постичь, имеются какие-то зачатки теологии, по большей части отталкивающего свойства, выраженные через мифологические образы, которым лучше было бы остаться в "Книге Бытия"[759], поскольку превзойти ее Мильтону не удалось. В Мильтоне я наблюдаю раздвоенность — философ и теолог в нем не совпадают с поэтом, причем я подозреваю, что последний в силу своей склонности к акустическому воображению страдает (по крайней мере, временами) легкомыслием. Мне нравится рокот его перечислений:


… От Камбалу, где Хан Катайский правил,

От Самарканда, где струится Оке,

Где Тамерлана горделивый трон,

И до Пекина — пышного дворца

Китайских Императоров; потом

Свободно взоры Праотец простер

До Агры и Лагора — городов

Великого Могола; дальше, вниз,

К златому Херсонесу; и туда,

Где в Экбатане жил Персидский Царь,

А позже в Исфагани правил Шах;

К Москве — державе Русского Царя,

И к Византии, где воссел Султан,

Рожденьем — турок…[760]


Перевод А. Штейнберга


и так далее, но я чувствую, что это не серьезная поэзия, не та, что занята своим прямым делом, а, скорее, какая-то напыщенная игра. Правда, гораздо чаще Мильтон использует имена собственные более сдержанно, добиваясь с их помощью того же впечатления величественности, какое можно встретить у Марло, — и, пожалуй, нигде это не удалось ему лучше, чем в следующем отрывке из "Ликида"[761]:


Быть может, у Гебридов, в царстве вьюг,

Он увлечен водоворотом в бездну

К насельникам ужасным тьмы подводной,

Или, не слыша зов наш бесполезный,

Под легендарным Беллерусом спит,

Близ той горы, откуда страж небесный

К Наманке и Байоне взор стремит?


Перевод Ю. Корнеева


Это место, если брать только богатство его звучания, не имеет себе равных в поэзии.

Я не пытаюсь судить о "величии" Мильтона, поставив его рядом с поэтами, обладающими, на мой взгляд, более глубокой эрудицией и более тонким вкусом; я посчитал, что полезнее будет указать на сходство между "Потерянным Раем" и "Поминками по Финнегану". Оба они, и Мильтон и Джойс, столь прославлены каждый в своей области и вообще в литературе, что единственно, с кем их можно сравнивать, это с авторами, направившими свои усилия на нечто совершенно отличное. И в любом случае, наши оценки Джойса пока могут считаться не более чем предварительными. Но творчество любого поэта можно и нужно оценивать с двух сторон. Сперва мы должны рассмотреть его изолированно, чтобы понять правила авторской игры, усвоить авторскую точку зрения. Затем, пусть это и менее привычно, нам следует сравнить его с общими нормами, причем уместнее всего здесь будут нормы языка и каноны того, что носит имя Поэзии, как в нашей собственной литературе, так и в истории литературы всей Европы. Вот с этой, второй позиции я и берусь критиковать творчество Мильтона, с этой, второй точки зрения, мы можем взять на себя смелость заявить, что Мильтон, пусть и блестяще владевший одной из важных сторон поэтического мастерства, все же нанес английскому языку вред, от которого последний до сих пор не оправился в полной мере.

Комментарии


"Мильтон I" (Milton I). Впервые — в книге "Эссе и исследования Английской ассоциации" (Essays and Studies by Members of the English Association. Vol. XXI / Coll. by H. Read. Oxford: Clarendon press, 1936). Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. On Poetry and Poets. L.: Faber and Faber, 1957. Публикуется впервые.

Эссе Элиота написано на волне выступлений "модернистской критики" (Э. Паунда, Ф.Р. Ливиса, Г. Рида, М. Марри) против Мильтона как кумира "деканов" и профессоров, оплота "нафталинного" литературного вкуса и добродетели, "фальшивого бога".

Мильтон II


Сэмюел Джонсон, обратившись в субботнем номере "Рэмблера"[762] от 12 января 1751 г. к исследованию мильтоновских стихов, счел необходимым извиниться перед читателями за то, что берется писать о предмете, давно и всесторонне изученном. В оправдание своей попытки этот великий критик и поэт отмечает: "Каждый век страдает от собственных ошибок, кои нуждаются в исправлении, и собственных предрассудков, кои должно искоренить". Я свое оправдание должен сформулировать по-иному. Ошибки нашего века были исправлены решительными руками и предрассудки искоренены внушительным тоном. Некоторые из этих ошибок и предрассудков оказались связаны с моим именем, и я нахожу, что обязан высказаться о них особо; надеюсь лишь, что мое убеждение в том, что никто не имеет больше прав на исправление ошибок, нежели тот, кого в них обвиняют, припишут скорее моей скромности, чем тщеславию. Но есть еще одно обстоятельство, помимо только что указанного; оно-то и позволяет мне обратиться к Мильтону. Почти все современные защитники Мильтона, за одним примечательным исключением, являются учеными и университетскими преподавателями. Я не могу причислить себя ни к тем, ни к другим; я вполне сознаю, что, собираясь говорить о Мильтоне или каком-то другом великом поэте, могу привлечь ваше внимание, лишь высказав нечто любопытное, в надежде, что кому-то захочется узнать мнение обычного стихотворца наших дней о его предшественниках.

Я полагаю, что в области литературной критики ученый и поэт-практик должны дополнять друг друга. Критические суждения поэта, разумеется, только выиграют, если он не будет всецело чужд научным изысканиям; равным образом и ученому полезно в какой-то мере познакомиться с трудностями практического стихосложения. Однако конечная цель у них различна. Ученый в большей степени стремится понять, как литературный шедевр соотносится со своим автором и его средой: миром, этого автора окружавшим, характером его эпохи, формированием его интеллекта, книгами, им прочитанными, влияниями, на него воздействовавшими. Поэта-практика больше занимает не автор, а само произведение, причем в той мере, в какой оно связано с сегодняшним днем. Он хочет знать: что за пользу поэты нашего времени могут извлечь из этих стихов? Кроется ли в них живая сила, в какой нуждается еще не написанная поэзия на английском языке? Таким образом, мы не ошибемся, сказав, что ученый интересуется вечным, а поэт — актуальным. Ученый может указать на объект, достойный нашего уважения и восхищения, тогда как поэт, — если только это подлинный поэт говорит о другом подлинном поэте, — должен суметь оживить старый шедевр, придать ему актуальное значение, убедить своих читателей в том, что перед ними интересное, волнующее, захватывающее и современное произведение. Мне известен лишь один образчик современной мильтонистики, автор которого принадлежит к тому же типу критиков, что и я, если меня вообще можно считать критиком. Речь идет о предисловии к изданию "Английских стихов" Мильтона, выпущенному в серии "Мировые классики" покойным Чарлзом Уильямсом[763]. Его эссе нельзя назвать всеобъемлющим. Оно привлекает прежде всего тем, что представляет собой наилучшее введение в поэтику "Комуса"[764] из числа доступных современному читателю. Но каждая его страница (и это в равной степени верно для большинства работ, вышедших из-под пера Уильямса) отмечена особой эмоциональностью; и автору удается заразить ею своих читателей. Насколько я знаю, о Мильтоне сегодня так не пишет больше никто.

Собираясь предпринять исследование, подобное нашему, всегда полезно вспомнить кого-нибудь из критиков прошлого, достаточно близкого нам по духу, чтобы можно было свериться с его взглядами, но при этом жившего достаточно давно, чтобы ошибки и предрассудки его эпохи не совпадали с нашими. Вот почему я начал это эссе цитатой из Сэмюела Джонсона. Вряд ли можно усомниться в том, что поэзию Джонсон критиковал как поэт-практик, а не как ученый. Он и был поэтом, причем поэтом хорошим, и нам следует со вниманием отнестись к его критическим опытам. Правда, чтобы судить об их достоинствах и недостатках, необходимо знать его собственное поэтическое творчество и хорошо разбираться в нем.

Жаль, что в наше время рядовые читатели знают, помнят и находят в цитатах в основном лишь те немногие высказывания С. Джонсона, с какими его позднейшие критики яростно не соглашались. Ведь отметать с порога, не разобравшись, любое мнение Джонсона, представляющееся нам неверным, мы не в праве; конечно, и у него были свои "ошибки и предрассудки", но, не проявив к ним должного внимания, мы рискуем противопоставить ошибкам ошибки и предрассудкам — предрассудки. Между тем для своих дней Джонсон был человеком передовых взглядов — его занимал вопрос, какой должна быть поэзия его времени. Тот факт, что он скорее завершает старый стиль, чем начинает новый, что его время стремительно истекало, а каноны вкуса, каких он придерживался, вот-вот должны были выйти из моды, не делает его критику менее интересной. Вот и мне вероятность развития нашей поэзии в ближайшие пятьдесят лет совсем не в том направлении, какое мне бы хотелось исследовать, не мешает поставить вопросы, которыми задавался еще Джонсон: как следует писать стихи сегодня? И какое место в ответе на этот вопрос отводится Мильтону? И я думаю, ответы на эти вопросы будут сильно отличаться от тех, что были правильными еще двадцать пять лет назад.

В отношении Мильтона существует предрассудок, очевидный на каждой странице джонсоновской "Жизни Мильтона"[765], и, по-моему, все еще широко распространенный, хотя нам благодаря более длительной исторической перспективе легче, чем Джонсону, распознать и учитывать его. Не свободен от этого предрассудка и я: речь идет об антипатии к личности Мильтона. Само по себе это чувство не заслуживает отдельного разговора: нужно только убедиться, что я отдаю себе в нем отчет. Но с этим предрассудком обычно бывает связан другой, куда менее очевидный, и я не уверен, вполне ли сам Джонсон понимал различие между ними. Дело в том, что гражданская война середины XVII в., — а Мильтон был одним из ее символов, — все еще не закончилась. Эта гражданская война идет до сих пор; я вообще сомневаюсь, может ли серьезная гражданская война когда-нибудь прийти к завершению. В тот период английское общество подверглось таким потрясениям и такому расколу, что их последствия ощущаются по сю пору. Читая "Жизнь Мильтона", нельзя не заметить, с каким упорством и пылкостью Джонсон подчеркивает, что находится в оппозиции к своему герою. Ни один другой английский поэт, не исключая Вордсворта и Шелли, не являлся современником и участником столь грандиозных событий, как Мильтон; поэтому ничьи стихи не бывает так трудно оценивать просто как стихи, без того чтобы наши теологические и политические предубеждения, осознанные или бессознательные, унаследованные или приобретенные, не искажали наших суждений. И опасность искажения тем более велика, что в наши дни эти побочные эмоции выступают в иных одеяниях. Нелепо сегодня считаться политическим сторонником короля Карла[766], как нелепо, я полагаю, быть приверженцем пуританской морали, да и религиозные взгляды обеих сторон кажутся большинству наших современников чем-то давно канувшим в прошлое. И все же страсти до сих пор не потушены, и если мы не будем постоянно помнить об этом, от их жара может искривиться стекло, сквозь которое мы смотрим на поэзию Мильтона. Конечно, не обошлось без попыток убедить нас в том, будто Мильтон на самом деле никогда не примыкал ни к одной из сторон, а пребывал в несогласии со всеми. Так, в книге Уилсона Найта "Колесница гнева"[767] говорится, будто Мильтон был скорее монархистом, чем республиканцем, и уж во всяком случае не являлся "демократом" в современном смысле слова, а профессор Сора приводит доводы, в свете которых теология Мильтона выглядит в высшей степени экстравагантной, скандальной как для протестантов, так и католиков, — оказывается, он был кристадельфианином[768], да еще не вполне правоверным; в то же время К.С. Льюис оспорил профессора Сора[769], блестяще показав, что Мильтон, по крайней мере, как автор "Потерянного Рая" может быть освобожден от любых обвинений в ереси, даже с точки зрения такого строгого ортодокса, каким является сам Льюис. На все это мне нечего возразить: возможно, сомнения в том, что Мильтон был стойким приверженцем отделения церкви от государства и членом Либеральной партии[770], способны принести какую-то пользу, но я думаю, нам все еще следует опасаться бессознательного влияния политических пристрастий, если мы хотим изучать его поэзию ради самой поэзии.

Но довольно о наших предрассудках. Теперь пора обратиться к более существенному возражению против Мильтона, возникшему уже в наше время, то есть к обвинению в том, что его авторитет имел вредное влияние. От него я перейду к "упрекам вечного осуждения" (как называл их Джонсон) и, наконец, расскажу о причинах, побуждающих меня считать Мильтона великим поэтом, изучение которого может пойти на пользу поэтам нашего времени.

Для того чтобы сформулировать обобщающее мнение о пагубности мильтоновского влияния, я приведу цитату из "Небес и земли" Мидлтона Марри[771] — книги, в которой наряду с главами, отмеченными глубоким проникновением в суть предмета, есть места излишне, на мой взгляд, резкие. Марри переходит к Мильтону после длительного и кропотливого разговора о Китсе, и поэтому смотрит на Мильтона китсовскими глазами:

Китс, — пишет Марри, — как художник, не уступающий никому со времен Шекспира, и Блейк как проповедник духовных ценностей, занимающий уникальное место в нашей истории, оба судили о Мильтоне, по существу, одинаково: "То, что являлось жизнью для него, было бы смертью для меня". И как бы мы ни относились к английской поэзии, написанной после Мильтона, мы должны признать правоту Китса, считавшего, что пышность мильтоновского языка не открыла новых путей. "Английский язык должен быть сохранен", — говорил Китс. Он чувствовал, что влияние мильтоновской поэзии, простершееся далее определенной черты, само по себе стало преградой для созидательного движения английского гения. Этими словами Китс, я полагаю, и выразил самую суть английского гения. Подпасть под чары Мильтона означает обречь себя на подражание ему. Это совсем не то, что Шекспир. Шекспир озадачивает и раскрепощает; Мильтон проясняет и сковывает.

Это очень веское суждение, и я берусь рассуждать о нем с чувством некоторой неловкости, поскольку не могу похвастать тем, что изучал Китса так же долго и так же глубоко проник в трудности его поэзии, как Марри. Но мне кажется, что в данном случае Марри пытается извлечь из незавидной ситуации, в какую попал конкретный поэт, писавший с определенными целями в определенный исторический момент, основание для того, чтобы произнести над ним приговор, неподвластный времени. По всей видимости, он утверждает, что способность к раскрепощению, отличающая Шекспира, и скованность, которой угрожает Мильтон, суть вечные характеристики двух этих поэтов. Однако любой стихотворец пострадает от влияния какого бы то ни было мастера, если оно простирается "далее определенной черты", и не имеет значения, идет ли речь о влиянии Мильтона или кого-то другого; а так как мы не можем предугадать, где именно пролегает эта черта, то, может, уместнее назвать ее //^определенной? Если находиться под чарами Мильтона — это плохо, то хорошо ли находиться под чарами Шекспира? Отчасти это зависит от того, какой из поэтических жанров вы собираетесь развивать. Китс хотел написать эпическое произведение, но, как и следовало ожидать, обнаружил, что время для появления на свет нового английского эпоса, сравнимого по великолепию с "Потерянным Раем", еще не пришло. Он также пробовал свои силы в драматургии, и еще неизвестно, не повредил ли Шекспир его "Королю Стефану" больше, чем Мильтон — его "Гипериону"[772]. Ведь как бы там ни было, "Гиперион", этот возвышенный эпический фрагмент, хочется читать снова и снова, тогда как с пьесой "Король Стефан" можно ознакомиться, но ее не станешь перечитывать ради удовольствия. Мильтон отнял у последующих поколений возможность создать великий эпос; Шекспир отнял у них возможность написать великую поэтическую драму — от этого никуда не денешься, и так будет, пока язык не изменится настолько, что утратится сама возможность, а с ней и опасность, подражания. Всякий, кто захочет сочинить поэтическую драму, даже в наши дни, должен помнить, что половина его усилий уйдет на то, чтобы стряхнуть с себя сковывающую власть Шекспира: стоит ему чуть-чуть ослабить внимание или утомиться, и он заговорит вялыми шекспировскими стихами. И долго еще после такого эпического поэта, как Мильтон, или такого драматурга, как Шекспир, нельзя будет создать ничего стоящего. Но мы не должны оставлять попыток, потому что не можем знать заранее, когда настанет время для появления нового эпоса или новой драмы; и когда такой момент придет, может статься, что гений какого-нибудь поэта поставит точку в процессе изменений языка и стиха, чтобы явить миру новую поэзию.

Слова Мидлтона Марри о пагубности влияния Мильтона я назвал выше обобщающими, поскольку в них косвенным образом ставится под сомнение вся его личность в целом: не собственно его верования, его язык или стихи, но верования, воплотившиеся в особенностях его личности, и поэзия, ставшая выражением этих особенностей. Говоря же о пагубном влиянии Мильтона в точном смысле слова, необходимо обратить внимание на его язык, синтаксис, стихосложение, образность. Я не хочу сказать, что два эти подхода совершенно различны по своему содержанию — речь идет о различных углах зрения, о различных фокусах интерпретации, отличающих философскую критику от критики литературной. А поскольку я не знаток туманных материй и испытываю интерес к поэзии, т. е. в первую очередь интерес к техническим деталям, то и задачу перед собой ставлю более ограниченную, хотя, возможно, и более поверхностную. Будем же далее смотреть на влияние Мильтона именно так — глазами сочинителя поэзии нашего времени.

Пожалуй, из всех, кто ставил Мильтону в упрек дурное влияние, оказанное его поэтической техникой, самым строгим критиком был ваш покорный слуга. Не далее как в 1936 г. я написал, что подобные обвинения против Мильтона

…будут куда более серьезны, если допустить, что его поэзия всегда оказывала только дурное влияние на любого поэта. Обвинения будут еще более серьезны, если допустить и то, что негативное влияние Мильтона не ограничилось одним только XVIII в. и кругом лишь посредственных поэтов; особенно, если речь идет о влиянии, с каким нам приходится бороться до сих пор…

Когда я писал эти слова, то не позаботился о том, чтобы прокомментировать их тройной смысл, но сегодня это кажется мне необходимым. Здесь следует различать три разных утверждения. Согласно первому из них, плохое влияние распространяется на прошлое: это означает, что хорошие поэты XVIII и XIX вв. писали бы лучше, если бы не попали под влияние Мильтона. Второе утверждение касается настоящего: на сегодняшний день Мильтон — это мастер, чьего влияния нам лучше избегать. Третье утверждение предполагает, что влияние Мильтона, подобно влиянию любого другого поэта, всегда будет нежелательным, и, следовательно, можно с уверенностью говорить, что, где бы мы это влияние ни обнаружили, пусть в сколь угодно отдаленном будущем, оно будет негативным. Так вот, сегодня я бы не стал защищать первое и третье из этих утверждений, поскольку они, взятые отдельно от второго, кажутся мне бессмысленными.

Что касается первого, то, когда мы рассматриваем великого поэта прошлого, а также одного или нескольких поэтов, на кого он, по нашему мнению, оказал дурное влияние, мы должны признать, что ответственность за это, если здесь вообще можно говорить об ответственности, лежит скорее на поэтах, поддавшихся влиянию, чем на поэте, кому это влияние приписывается. Мы, разумеется, можем показать, что определенные приемы или особенности поэтической манеры, являемые нам эпигонами, есть результат вольной или невольной имитации и подражания, но упрека за это заслуживает тот, кто легкомысленно отнесся к выбору образца для подражания, а не сам образец. И мы никогда не сумеем доказать, будто кто-то из поэтов писал бы лучше, сумей он избежать подобного влияния. Даже если допустить, если мы сумеем в это поверить, что Китс создал бы по-настоящему великую эпическую поэму, не будь среди его предшественников Мильтона, разве разумно оплакивать ненаписанный шедевр, предпочтя его другому, уже написанному и получившему признание? А что касается далекого будущего, то что можем мы знать о поэзии, какой еще только предстоит быть написанной, кроме того, что мы, скорее всего, не смогли бы понять и оценить ее по достоинству и, следовательно, не способны рассуждать о том, что в будущем будет считаться "хорошим" и "дурным" влиянием? Так что вопрос о влиянии, дурном или хорошем, значим лишь в одном отношении — в отношении ближайшего будущего. К этому вопросу я намерен вернуться позже. А пока хочу напомнить о другом упреке Мильтону, который можно сформулировать словами "распад цельности мировосприятия".

Много лет назад в эссе о творчестве Драйдена, я написал следующее:

В XVII веке происходит распад цельности мировосприятия, от которого мы так и не оправились; и этот распад совершенно естественно был усугублен влиянием двух самых крупных поэтов века — Мильтона и Драйдена[773].

Более пространный пассаж, из которого заимствован этот отрывок, д-р Тилльярд[774] цитирует в своем "Мильтоне", отзываясь о нем следующим образом:

Касаясь лишь того, что в этом абзаце относится к Мильтону, я бы отметил, что истина здесь перемешана с ложью. В некотором роде распад цельности мировосприятия, не обязательно нежелательный, у Мильтона действительно присутствует; но то, что Мильтон повинен в подобном распаде мировосприятия у других поэтов (особенно до того, как этот всеобщий процесс стал неизбежностью), не соответствует действительности.

Я думаю, что общая идея, выраженная фразой "распад цельности мировосприятия" (одна из двух или трех формул, изобретенных мною, — вроде "объективного коррелята"[775], — и завоевавших успех, удививший их автора), сохраняет свою значимость и сегодня; но теперь я готов согласиться с д-ром Тилльярдом в том, что возлагать подобное бремя на плечи Мильтона и Драйдена было ошибкой. Если подобный распад и имел место, то причины его, я полагаю, были слишком сложны и слишком глубоки, чтобы наше объяснение произошедших перемен, выраженное только на языке литературной критики, посчитать удовлетворительным. Мы можем сказать только следующее: нечто подобное действительно произошло; оно как-то было связано с гражданской войной; неразумно винить одну гражданскую войну в его возникновении; ибо явление это само стало следствием тех же причин, которые привели к гражданской войне; мы же должны искать эти причины в Европе, а не в одной только Англии; и каковы бы ни были эти причины, мы можем докапываться и докапываться до их корней, пока не проникнем на такую глубину, где слова и мысли откажутся нам служить.

Прежде чем вернуться к обвинениям против Мильтона, с которыми поэты имели дело двадцать пять лет назад — во втором и единственно важном значении слов "дурное влияние", — правильнее всего будет, на мой взгляд, рассмотреть, какие здесь были бы уместны "упреки вечного осуждения", т. е. порицания, высказанные с оглядкой на бессмертные законы вкуса. Квинтэссенцию упреков такого рода следует искать, я думаю, в эссе С. Джонсона. Здесь не место разбирать те или иные частные и ошибочные суждения Джонсона; объяснять его недовольство "Комусом" и "Самсоном-борцом"[776], которые он судил по драматическим канонам, вышедшим сегодня из употребления; или объяснять его неприятие стихов "Ликида", вызванное скорее своеобразием чувства ритма у критика, чем отсутствием у него этого чувства вообще. Все самое важное о Мильтоне Джонсон сказал в трех абзацах, и я с позволения читателя процитирую их полностью:

Все его наиболее великие творения, — говорит Джонсон, — отмечены единой особенностью поэтического языка, тона и склада выражений, коих мы не найдем ни у кого из его предшественников и кои настолько далеки от норм словоупотребления повседневного, что читатель неученый, впервые взявший в руки книгу его стихов, с изумлением обнаружит, что она написана на языке, для него незнакомом.

Тот, кто не находит у Мильтона никаких недостатков, приписывает сию необычность настойчивым усилиям поэта найти слова, подходящие для грандиозного замысла его. "Наш язык, — говорит Аддисон, — рухнул под его тяжестью". Истина же заключается в том, что как в прозе, так и в стихах Мильтон основывал свой стиль на принципах превратных и педантичных. Английские слова он желал соединять с иностранными оборотами речи. Все, кто читал его прозу, отметили это и признали за недостаток, потому как могли судить ее свободно, не будучи умягчены красотой стиха и поражены величием мысли. Но такова сила поэзии Мильтона, что устоять перед ней невозможно, и читатель легко покоряется рассудку более возвышенному и более благородному, и критика уступает место восхищению.

Стиль Мильтона не меняется в зависимости от содержания; все, что столь наглядно демонстрирует "Потерянный Рай", можно найти уже в "Комусе". Важная причина подобного своеобразия кроется в знакомстве Мильтона с поэтами тосканской школы; сам порядок слов его зачастую кажется итальянским, а порой словно бы заимствованным из других языков. В итоге можно сказать, воспользовавшись словами Бена Джонсона о Спенсере, что Мильтон не писал ни на одном языке, но создал то, что Батлер называлвавилонским наречием[777], по сути грубое и варварское, однако благодаря возвышенному гению и огромной учености поэта способное преподать читателю столько знаний и доставить столько удовольствия, что мы, подобно другим его почитателям, находим изящество в самой его бесформенности.

Эти замечания в основном кажутся мне верными: без них, я полагаю, нам никогда не оценить своеобразного величия Мильтона. Его стиль нельзя назвать классическим, то есть возникшим в результате завершающего прикосновения гения к обыденному стилю, благодаря чему последний возносится к величию. Его стиль до самого основания, во всех своих деталях, остается индивидуальным, он не основан ни на общераспространенной речи, ни на общепринятой прозе, ни на правилах прямого выражения смысла. Очень трудно бывает понять, благодаря чему, какому неуловимому прикосновению, некоторые великие произведения поэзии решительно порывают с ясными фразами, каковыми изъясняется всякий человек; в чем состоит то незначительное изменение, которое, оставляя ясные фразы ясными, всегда приводит к максимальному, и никогда — к минимальному, изменению обыденного языка. Любое нарушение конструкции, иностранный оборот, использование слова на иностранный манер или в значении того иностранного слова, откуда оно было образовано, а не в его привычном английском значении, любое индивидуальное предпочтение есть отдельный акт насилия над языком, впервые совершенный Мильтоном. В его языке нет клише, нет поэтической манерности в худшем смысле слова, есть лишь нескончаемая последовательность первородных актов беззакония. Из современных сочинителей стихов в этом отношении к нему наиболее близок, на мой взгляд, Малларме — поэт куда меньшего масштаба, и все равно великий. И сами личности, и поэтические теории обоих более, чем различны; но с точки зрения насилия, совершенного ими над языком и получившего из их уст оправдание, между ними есть отдаленное сходство. Поэзия Мильтона есть поэзия, максимально далекая от прозы, а его проза слишком похожа на полусформировавшуюся поэзию, чтобы быть хорошей прозой.

Слова о том, что чьи-то стихи максимально далеки от прозы, когда-то казались мне обвинительным приговором, но теперь, когда речь идет о Мильтоне, я вижу в них всего лишь точное определение специфики его мастерства. Как поэт Мильтон кажется мне, пожалуй, самым великим из всех оригиналов. Его произведения не могут служить образцом универсальных законов поэтического мастерства; единственные законы, какие из них можно извлечь, могли сослужить службу одному только Мильтону. Есть два вида поэтов, обычно приносящих пользу другим сочинителям. Это те, у кого тот или другой их последователь может почерпнуть нечто, до чего не смог додуматься сам, а также те, кто находит новую дорогу к уже известному результату: это, как правило, не самые великие, а скорее средние, невыдающиеся поэты, сродни своим последователям. Но есть и великие поэты, у кого можно научиться тому, как не надо писать: ни один поэт не может научить другого секретам мастерства, но некоторые из великих могут показать другим, чего следует избегать. Чего именно избегать, они учат нас, показывая, как великая поэзия может обходиться без всего лишнего — какой безыскусной она может быть. К их числу принадлежат Данте и Расин. Но если нам когда-нибудь придется воспользоваться уроками Мильтона, мы должны будем действовать по-другому. Даже слабый поэт может чему-то научиться, читая Данте или разбирая Чосера: но нам придется ждать появления великого поэта, прежде чем найдется тот, кто способен извлечь пользу из изучения Мильтона.

Тот факт, что стихи Мильтона далеки от обыденной речи, как и то, что он изобрел собственный поэтический язык, кажется мне, повторю еще раз, свидетельством его мастерства. Другими свидетельствами такого рода я считаю присущее Мильтону чувство композиции (касается ли оно общего замысла "Потерянного Рая" и "Самсона" или синтаксиса его предложений) и, наконец, но все же не в последнюю очередь, — его безошибочную способность, вольную или невольную, писать так, чтобы наилучшим образом раскрыть все свои таланты и спрятать все свои слабости.

Едва ли стоит подробно говорить о том, насколько удачно была выбрана тема "Самсона": та, пожалуй, единственная драматическая история, какую Мильтон мог превратить в шедевр. Гораздо реже обращают внимание на то, что и тема "Потерянного Рая" наилучшим образом подходила Мильтону. Несомненно, интуитивное предчувствие неудачи помешало ему продолжить работу над замыслом эпической поэмы о короле Артуре. Прежде всего, он мало интересовался человеческими индивидуальностями и плохо в них разбирался. Работая над "Потерянным Раем", Мильтон не стремился к пониманию своих героев, ибо оно проистекает из неравнодушного наблюдения за мужчинами и женщинами. Подобный интерес к человеческим индивидуальностям и не требовался — напротив, его отсутствие было необходимым условием для создания таких персонажей, как Адам и Ева. Они не принадлежат к числу обычных мужчин и женщин из числа наших знакомых; если бы это было так, они не были бы Адамом и Евой. Они — изначальные Мужчина и Женщина, не типы, но прототипы. Они наделены общими чертами мужчин и женщин, и, наблюдая за их искушением и падением, мы различаем в них первые движения будущих пороков и добродетелей, ничтожество и благородство их потомков. Они в необходимой мере наделены обычной человечностью, и все же не являются и не должны являться простыми смертными. Будь они более конкретизированы, мы почувствовали бы фальшь, и, испытывай Мильтон больше интереса к человеческой индивидуальности, он просто не смог бы создать своих персонажей. Критики давно уже обратили внимание на то, насколько точно, без натяжек и преувеличений, речи Молоха, Ваала и Маммона[778] из второй книги поэмы соответствуют тем грехам, какой каждый из них представляет. Было бы неправильно наделять обитателей Ада характерами в человеческом смысле слова, потому что характер всегда многопланов; а в руках у инфернального кукловода они легко превращаются в простые гуморы[779].

Насколько сюжет "Потерянного Рая" соответствовал достоинствам и недостаткам мильтоновского гения, становится еще более очевидно при изучении зрительных образов поэмы. Мне уже доводилось отмечать — в эссе, написанном несколько лет назад, — присущую Мильтону слабость зрительного восприятия, слабость, на мой взгляд, свойственную ему изначально, — слепота могла лишь развить у него компенсирующие качества, но не усилить уже имеющийся недостаток. Уилсон Найт, подробно изучавший устойчивую образность в поэзии, обратил внимание на пристрастие Мильтона к образам из области инженерного дела и механики, тогда как мне кажется, что Мильтону больше всего удались образы, передающие ощущения необъятного пространства, безграничной протяженности, бездонной глубины, света и тьмы. Ни одна другая тема или обстановка, кроме темы и обстановки "Потерянного Рая", не дали бы ему такого простора для образности, где он наиболее преуспел, и не предъявили бы меньше требований к способностям визуального воображения, чего ему явно не хватало.

Большая часть тех нелепостей и непоследовательностей, на какие обращает внимание Джонсон и какие он — при условии, что их можно рассматривать изолированно, — подвергает справедливой критике, предстанут перед нами в более выгодном свете, если мы рассмотрим их в связи с этим общим замечанием. Я не думаю, что мы должны пытаться со всей ясностью увидеть каждую сцену, нарисованную Мильтоном: все это следует воспринимать как зыбкую фантасмагорию. Жаловаться на то, что сперва мы видим, как Архивраг "разлегся на волнах, прикованный к пучине", а минуту спустя наблюдаем, как он летит к берегу, значит требовать логической последовательности, в чем мир, куда вводит нас Мильтон, не нуждается.

Эта слабость визуального воображения, наряду с отсутствием у Мильтона интереса к человеческой природе, оказывается даже не мелким недостатком, но важным достоинством, когда мы оказываемся в Раю, рядом с Адамом и Евой. Насколько неуместной была бы большая конкретизация характеров Адама и Евы, настолько менее райское впечатление производила бы более живая картина земного Рая. Будь Эдемский сад выписан с большей определенностью, будь детальнее представлена его флора и фауна, он слился бы с земными, хорошо знакомыми нам пейзажами. Но прочитав поэму, мы получаем наиболее подходящее впечатление об Эдеме, которое к тому же наилучшим образом отвечает возможностям Мильтона, впечатление от света — дневного света и света звезд, света от восхода солнца и света сумерек, света, который в воображении слепого человека обретает сверхъестественное великолепие, незнакомое людям с нормальным зрением.

Поэтому при чтении "Потерянного Рая" мы не должны вглядываться в его образы, мы должны прикрыть глаза, чтобы обострился наш слух. "Потерянный Рай", подобно "Поминкам по Финнегану" (поскольку второго такого примера для сравнения найти невозможно: две книги двух великих слепых музыкантов[780], писавших каждый на своем языке, созданном на основе английского), предъявляет своему читателю специфическое требование — поменять способ восприятия. Здесь упор делается на звук, а не на изображение, на слово, а не на идею, и в конечном итоге уникальная версификация Мильтона служит наиболее ясным признаком его интеллектуального мастерства.

О стихе Мильтона, насколько мне известно, написано не так уж много. Я знаю эссе Джонсона в "Рэмблере", которое заслуживает более пристального изучения, чем до сих пор, и небольшую монографию Роберта Бриджеса "Просодия Мильтона"[781]. О Бриджесе я привык отзываться с почтением, поскольку никто из современных поэтов не уделил вопросам стихосложения больше внимания, чем он. В своей монографии Бриджес каталогизировал систематические вольности, бесконечно разнообразящие мильтоновский стих, и я нахожу этот анализ безупречным. Но, как бы ни были интересны его выкладки, не думаю, чтобы с помощью подобных методов мы могли в полной мере оценить своеобразный ритм какого бы то ни было из поэтов. Мне кажется также, что стих Мильтона будет особенно упорно хранить свои секреты, если его анализировать построчно. Потому что Мильтон строит свою поэзию по-другому. Единицей его стиха является фраза, предложение, скорее даже целый абзац, а внимание к строению отдельных строк в последнюю очередь может помочь нам понять внутреннюю структуру его периодов. Нужно прочитать целую фразу, чтобы почувствовать длину волны его стиха: умение Мильтона придавать совершенный и уникальный ритмический рисунок каждому абзацу, так что красота отдельных строк в полной мере обнаруживается лишь в контексте целого, а также его способность писать более пространными, чем у других поэтов, музыкальными пассажами — вот что кажется мне наиболее убедительным свидетельством его выдающегося мастерства. Рифмованный стих никогда не доставит такого особенного чувства, почти физического ощущения от захватывающего дух прыжка, какое могут дать длинные периоды в стихах у Мильтона, и только у него одного. Безусловно, мастерство такого рода более убедительно свидетельствует об интеллектуальной мощи поэта, чем способность ворочать идеи, заимствованные или оригинальные. Умение управлять таким количеством слов одновременно есть признак ума, отмеченного исключительной силой.

Здесь интересно было бы напомнить общие выводы по поводу белого стиха[782], к которым Джонсон, разбирая "Потерянный Рай", приходит к концу своего эссе:

Музыка английских героических двустиший трогает ухо прикосновением настолько легким, что ее трудно расслышать, если слоги в каждой строке не вступят в тесное взаимодействие; такого взаимодействия можно добиться, лишь позволив каждой строке не смешиваться с остальными, превратив ее в независимую систему звуков; а эту независимость можно обеспечить и сохранить лишь искусной рифмовкой. Разнообразие пауз, коими так похваляются любители белого стиха, подменяет размер, принятый среди английских поэтов, декламационными периодами; и я знаю лишь несколько умелых и восторженных чтецов Мильтона, коим удавалось сообщить своим слушателям представление о том, где кончается одна строка и начинается другая. "Белый стих, — заметил один остроумный критик, — это стих только для глаз".

Кое-кто из моих читателей наверняка припомнит, что последнее замечание, почти слово в слово, часто звучало среди представителей старшего поколения нынешних литераторов в адрес "свободного стиха" их эпохи: даже без напоминания Джонсона я бы не преминул объявить Мильтона величайшим мастером свободного стиха, написанного на нашем языке. Однако приведенная цитата интересна тем, что представляет нам суждение человека, ни в коем случае не лишенного поэтического слуха, но обладавшего специфическим слухом к музыке слов. В рамках поэзии своего времени Джонсон был надежным судьей скромных заслуг нескольких авторов, писавших белым стихом. Но в целом белый стих его эпохи более точно может быть назван нерифмованным стихом; и нигде это различие не проявляется столь наглядно, как в стихах его собственной трагедии "Ирина": Джонсон великолепно владеет интонацией фразы, стиль его возвышен и правилен, но каждая строчка страдает от отсутствия пары с рифмой на конце. Действительно, лишь благодаря значительным усилиям или случайным взлетам вдохновения или же под влиянием драматургов прошлого сочинители XIX в., писавшие белым стихом, добивались того, что отсутствие рифмы у них выглядело столь же оправданно и неизбежно, как у Мильтона. Даже Джонсон, по его собственным словам, не хотел бы, чтобы Мильтон пользовался рифмой. XIX век не смог также добиться от белого стиха гибкости, необходимой для передачи тона обыденной речи, касающейся повседневных предметов; поэтому как только современные сочинители белых стихов оставляли в стороне возвышенные темы, они часто становились нелепы. Мильтон довел недраматический белый стих до совершенства, одновременно наложив на него ряд жестких условий, почти непреодолимых, предписывающих правила употребления этого стиха при извлечении всех преимуществ его музыкальности.

Наконец мне осталось сравнить собственную позицию поэта-практика, бывшего, вероятно, типичным представителем поколения, пришедшего в литературу двадцать пять лет назад, с моей сегодняшней позицией. Я полагал, что будет правильно двигаться в таком порядке, сначала рассмотрев обвинения и выпады, сохраняющие, на мой взгляд, силу перед лицом времени и наилучшим образом сформулированные Джонсоном, чтобы проще было объяснить причины и правомерность враждебного отношения к Мильтону со стороны поэтов сегодняшнего дня. И еще я хотел показать преимущества Мильтона, кажущиеся мне особенно впечатляющими, прежде чем объяснить, почему, на мой взгляд, изучение его стихов могло бы в конечном итоге принести пользу нашим поэтам.

Мне уже несколько раз доводилось писать о том, что важные изменения в языке английской поэзии, связанные с именами Драйдена и Вордсворта, были по сути успешным бегством поэтов из-под власти поэтического стиля, утратившего связь с живой речью их эпохи. Таков основной смысл знаменитых "Предисловий" Вордсворта[783]. К началу нынешнего столетия новая поэтическая революция — а такие революции несут с собой изменения в метрике, предъявляют новые требования к поэтическому слуху — стала необходима. И как всегда в таких случаях молодые поэты, вовлеченные в эту революцию, принялись превозносить достоинства тех своих предшественников, кто являл им пример и звал на бой, и ниспровергать достоинства тех, кто не отвечал их настоятельным требованиям. Это было не просто неизбежно, это было закономерно. Закономерно также и, разумеется, неизбежно было и то, что стихи молодых поэтов, имевшие куда больший отклик, чем их теоретические рассуждения, неизбежно привлекли внимание читателей к тем авторам, под чьим влиянием находились они сами. Влияние такого рода, несомненно, способствовало пробуждению вкуса (если мы сумеем отличить вкус от моды) к поэзии Донна. Я не думаю, чтобы хоть один современный поэт (разве что в припадке необъяснимой раздражительности) когда-нибудь оспаривал виртуозное мастерство Мильтона. И нужно заметить, что поэтический стиль Мильтона — не обычный стиль, подобный обесценившейся валюте: когда Мильтон попирает английский язык, он никому не подражает и сам не поддается подражанию. Но Мильтон, как я уже отмечал, создал поэзию, максимально удаленную от прозы, а мы в то время полагали, что стихи должны обладать всеми достоинствами прозы, что язык искусства должен приспособиться к современной образованной речи, прежде чем возноситься к высотам поэзии. И еще мы полагали, что поэтические сюжеты и образы должны распространяться на область тем и явлений, составляющих жизнь современных мужчин и женщин; что нужно искать непоэтический материал, материал, способный сопротивляться переводу на язык поэзии; что нужно искать слова и фразы, не востребованные поэтами, жившими до нас. И в этом поэзия Мильтона не могла нам помочь — тут она была, скорее, препятствием.

Литература, как и жизнь вообще, не может непрерывно пребывать в состоянии революционного переворота. Если каждое поколение поэтов будет стремиться привести поэтический стиль в соответствие с современным разговорным языком, поэзия не сможет выполнить одну из наиболее важных своих обязанностей. Ведь поэзия должна способствовать не только совершенствованию языка своего времени, но и предохранению его от слишком быстрых изменений: если язык начнет развиваться чересчур стремительно, такое развитие обернется прогрессирующим вырождением — вот опасность, угрожающая нам сегодня. Если поэзия последующих десятилетий нашего века будет развиваться в направлении, какое мне — человеку, наблюдающему за поэтическими достижениями последних тридцати лет, — кажется правильным, она откроет новые и более сложные варианты стиля, существующего сегодня. Двигаясь по этому пути, она могла бы многое почерпнуть из пространной структуры мильтоновского стиха; она также могла бы избежать опасности оказаться в рабской зависимости от просторечия и современного жаргона. Она также могла бы усвоить, что музыка стиха сильнее всего слышна в поэзии, выражающей точный смысл при помощи наиболее уместных для этого слов. Поэты могли бы согласиться с тем, что знание родной литературы, вкупе со знанием других литератур и грамматических конструкций иных языков, — весьма ценная часть поэтического инструментария. И они могли бы, как я уже не раз упоминал, внимательнее изучить Мильтона как величайшего мастера нашей литературы (я не говорю о театре), свободно владевшего заданной формой. Разбирая "Самсона", они могли бы научиться ценить оправданные отступления от нормы и избегать отступлений неоправданных. Изучая "Потерянный Рай", мы могли бы прийти к пониманию того, как бесконечно оживляют стих отклонения от правильного поэтического размера и последующие возвращения к нему; мы узнали бы, что никто из поэтов, пытавшихся писать белым стихом после Мильтона, не выдерживает сравнения с ним по части поэтической свободы. Мы также задумались бы над тем, что монотонный характер неметрического стиха более утомителен, чем монотонная последовательность абсолютно правильных стоп. Короче говоря, теперь мне кажется, что поэты достаточно освободились от влияния мильтоновского авторитета, чтобы изучать его творчество безо всякой опасности для себя и с пользой для своей поэзии и английского языка.

Комментарии


"Мильтон II" (Milton II). Лекция, прочитанная в Британской академии в 1947 г., а затем в Музее Фрика в Нью-Йорке. Первая публикация — "Proceedings of the British Academy. Vol. 33. L., 1947. Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. On Poetry and Poets. L.: Faber and Faber, 1957. Публикуется впервые.

Сэмюел Джонсон как критик и поэт


I


В первую очередь мне хотелось бы поговорить о Джонсоне как о критике, авторе книги "Жизнеописания поэтов"[784]. Впрочем, мне придется коснуться также и его стихов: когда изучаешь критическую работу о поэзии, написанную критиком, который и сам поэт, то, полагаю, его критические достижения — критерии оценки, достоинства и недостатки подхода — можно правильно оценить только в свете его собственной поэзии. Я считаю Джонсона одним из трех величайших английских критиков поэзии; два других — Драйден и Кольридж. Все они поэты, и, изучая их критическое наследие, уместно будет уделить внимание и их стихам: ведь каждый из них проявлял интерес к определенному виду поэзии.

Если в случае с Джонсоном эта уместность не столь очевидна, как в случае с Драйденом и Кольриджем, то причины здесь весьма тривиальные. О Джонсоне существует обширная библиография, хотя конкретно о его творчестве написано сравнительно мало: две поэмы по сути преданы забвению, а что касается "Жизнеописания поэтов", то мало кто из образованных людей прочел более полдюжины жизнеописаний, да и из них запомнил лишь те места, с которыми все не согласны. Одна из причин такого равнодушия к его критике — то, что Джонсон не был родоначальником какого-либо поэтического движения: он всего лишь второстепенный поэт, завершающий поэтическое движение, инициированное более крупными поэтами, а его поэзия — личный вариант сложившегося до него стиля. Драйден и Кольридж вместе с Вордсвортом являют для нас нечто новое в поэзии своего времени. Поэтому то, что писал о поэзии Драйден, волнует нас больше, чем критика Джонсона. В своих эссе Драйден определил в общих чертах закономерности развития поэзии на два поколения вперед; взгляд Джонсона, напротив, обращен в прошлое. Драйден, желая защитить свою манеру письма, движется от общего к частному: сначала он утверждает определенные принципы, а затем разбирает творчество отдельных поэтов только для того, чтобы проиллюстрировать свои мысли; Джонсон же, подвергая критическому разбору стихи некоторых поэтов — в том числе тех, чей жизненный путь уже завершился, — напротив, идет от частного к общему. Эти два поэта жили в очень разных исторических ситуациях. Когда мы размышляем о значительности того или иного писателя, на нашем суждении не должно сказываться знание времени, когда он писал — в начале эпохи или в конце, хотя мы склонны ошибочно склоняться в сторону первого. На нас всегда производят впечатление писатели, о которых известно, что они оказали большое влияние на современников: ведь влияние есть форма власти. Что касается Джонсона, то тут сказать нечего. Но когда влияние некоего писателя, нарастая за жизнь одного-двух поколений, достигает своего апогея, другое мощное влияние, перехлестывая предыдущее, направляет поток в иную сторону; потом то же самое происходит с ним и так далее, и так далее; что же касается больших писателей, то эти смены направлений на них никак не отражаются, и они сохраняют потенциальную возможность влиять на будущие поколения. Это так, даже если влияние Джонсона в литературе, как и влияние его друга Эдмунда Бёрка[785] в политологии, только ждет своего часа, а поколение, которое воспримет эти уроки, еще не родилось.

Очевидным препятствием к тому, чтобы извлечь удовольствие, от чтения "Жизнеописаний поэтов" с начала до конца — а эту книгу необходимо прочесть всю, чтобы оценить значительность труда Джонсона, — является незнание нами произведений, о которых он пишет; кроме того, нет никакого побудительного мотива, обещающего наслаждение или пользу от их прочтения. Я внимательно изучил стихи нескольких второстепенных поэтов XVIII в., чтобы понять, почему они нравятся Джонсону; с другими — только бегло ознакомился; а некоторых, которых Джонсон хвалит умеренно или вообще отзывается весьма небрежно, вообще не удосужился раскрыть. Вряд ли кому-то захочется читать стихи Степни или Уолша[786], и я не думаю, что какому-нибудь аспиранту его научный руководитель посоветует написать диссертацию о творчестве Кристофера Питта[787]. Утверждение Джонсона, что стихи Ялдена[788] "заслуживают внимательного прочтения", не более убедительны, чем рекомендательное письмо, отданное назойливому посетителю, чтобы поскорее от него отвязаться. Студента, изучающего историю литературных стилей, может поразить замечание Джонсона, что, "возможно, ни одно сочинение, написанное на английском языке, не читалось больше "Выбора" Помфрета[789]", и он захочет узнать, почему. Но у рядового читателя, скорее, возникнет недовольство по поводу пробелов в книге Джонсона, чем любопытство, почему он включил в нее того или иного писателя. Каждому понятно, что состав определяла группа книгопродавцев или издателей, предполагавших, что произведения этих поэтов могут покупаться, и, несомненно, думавших, что предисловия, написанные профессором Джонсоном, с лихвой компенсируют отсутствие авторского права и привлекут внимание публики к изданиям. Можно не сомневаться, что сам Джонсон, хотя он и постарался отозваться о всех поэтах как можно лучше, не считал, что все они достойны упоминания. Тем не менее, нам известно, что у Джонсона было право расширить список имен, чем он и воспользовался, предложив еще трех поэтов, об одном из которых, сэре Ричарде Блэкморе[790], я расскажу поподробнее.

Предшественники и современники Шекспира, а также поэты-метафизики, писавшие до Каули, были в то время непопулярны, и это оправдывало бы книгопродавцев, наложи они вето на включение этих поэтов в состав книги. Впрочем, нет никаких свидетельств того, что Джонсон стремился их включить; напротив, известно, что он знал их недостаточно хорошо, и потому его вполне устраивало стать редактором поэтической серии, открывшейся бы именами Каули и Мильтона. Великолепное предисловие к Шекспиру[791] — отдельная работа, и она никак не выдает стремления автора оценить поэта, сравнив его с предшественниками и современниками в литературе. Однако именно незнание методов исторического и сравнительного анализов, считающихся современным литературоведением необходимыми, идет во благо, и особенности Шекспира, к которым Джонсон привлекает внимание — по большей части, те, что свойственны только ему: их не найдешь, даже в зачаточной стадии, у других драматургов.

Это сужение границ английской поэзии — характерная и важная вещь. Будет большой ошибкой приписывать узкий круг поэтических интересов Джонсона исключительно его невежеству, или отсутствию понимания, или и тому, и другому. Сказать, что его неведение обусловлено отсутствием понимания, будет, возможно, ближе к истине, чем сказать, что отсутствие понимания обусловлено его неведением; однако все не так просто. Если мы беремся осуждать критика XVIII в. за то, что у него отсутствует современный исторический и всесторонний подход, с которым сами к нему подходим, то должны постараться не быть узкими, обвиняя его в узости, или предубежденными, обвиняя его в предубежденности. У Джонсона собственная точка зрения, мы ее не разделяем; чтобы ее понять, нужно изо всех сил напрячь воображение; и, если нам это удастся, мы увидим его невежество или его безразличие совсем в другом свете. Уолтер Рэли[792] говорит о Джонсоне, что тот "прочитал немыслимое количество литературы для "Словаря", но знание английской литературы, приобретенное им таким образом, не всегда помогало в других целях. В каких-то случаях это являлось помехой. "Словарь" Джонсона предназначался, главным образом, для установления норм изящного словоупотребления, соответствующего классическим идеалам нового века. Поэтому он был вынужден не принимать во внимание второстепенных "елизаветинцев", чей авторитет никем не признавался и чьи свобода и экстравагантность не соответствовали его целям".

Для поэта и критика XVIII в. достоинства языка и литературы были связаны более тесно, чем это представляется писателям и читателям нашего времени. Эксцентричность и грубоватость языка были неприемлемы: поэта превозносили не за новаторство и оригинальность, а за вклад в разговорный язык. Джонсон и его современники отметили, что за их жизнь язык заметно усовершенствовался и стал более точным, также и манеры стали более изысканными и утонченными; оба эти достижения оценивались высоко. Джонсону ничего не стоит осудить Драйдена за плохие манеры и неумение достойно вести дискуссию. Людям свойственно, добиваясь успеха в одном, избранном ими направлении, забывать о многих вещах, которыми пришлось пожертвовать ради этого. Нам не приходит в голову, что, преуспевая в одном, непременно теряешь в другом. Тропа истории усеяна этими утраченными ценностями, такое будет продолжаться и впредь; возможно, каждому, кто стремится стать политическим или социальным реформатором, необходимо выработать в себе определенную толстокожесть, чтобы не обращать внимания на эти потери. Усовершенствование языка, проходившее в XVIII в., было действительно шагом вперед, а о неизбежных при этом потерях могли судить лишь последующие поколения.

Джонсон, конечно же, смотрел на английскую поэзию с точки зрения своего времени, считавшего неоспоримыми прогресс и усовершенствования, достигнутые в языке и стихосложении, и не сомневавшегося в правильности и неизменности установившегося стиля — мы не способны так слепо защищать стиль или стили, сложившиеся в нашем веке, и потому не можем не считать такой взгляд недостатком Джонсона-критика. Предпочтение разговорной манеры и установленных правил, каковое обнаруживает Джонсон, и что, похоже, заставляет его подходить к исключительному таланту с теми же мерками, что и к заурядному дарованию, может привести к преувеличению ценности бескрылой, конформистской поэзии и принижению творчества самобытного и не столь законопослушного гения. И все же недалекость, которую мы склонны видеть в Джонсоне, редко встречаешь в его утверждениях — скорее, она проявляется в умолчаниях, — и эти умолчания свидетельствуют не о его личной нечувствительности, а об особом подходе, нам трудно понятном. С точки зрения Джонсона английский язык в предыдущем веке "не был достаточно развит: он находился в младенческом возрасте"; язык поэтов того времени, был слишком грубым, что не давало возможности ставить этих поэтов в один ряд с поэтами более продвинутого времени. Их произведения, за исключением творчества немногих гениев, больше пристало видеть в лавке торговца древностями, чем в руках утонченного читателя XVIII в. Нам всегда кажется, что любой период в прошлом уступает нашему по уровню развития личности: мы остро ощущаем, что наши предки не осознавали того, что понятно нам, и не задумываемся, что и в нас самих нет понимания того, что было ясно для них. Мы можем задаться вопросом, а нет ли капитального различия между ограниченной восприимчивостью, — помня при этом, что по причине нашего знакомства с большим периодом истории мы склонны считать все умы прошлого в какой-то степени ограниченными, — и плохой восприимчивостью; и одновременно с этим спросить себя, а не является ли Джонсон в доступных ему пределах чутким и рассудительным критиком, и не остаются ли те достоинства, которые он превозносит в поэзии, достоинствами и в другие эпохи, а подмеченные им недостатки — нежелательными в любое время.

Даже если мне не удалось четко выразить свою мысль, надеюсь, я переключил ваше внимание на нужную волну, подготовив к выяснению, почему Джонсона обвиняли в том, что он нечувствителен к музыке стиха. Современный читатель, прочитавший "Жизнеописания поэтов", лучше всего запомнит высказывания Джонсона по поводу стихов Донна и "Ликида" Мильтона. Даже если нам не вспомнится ни одно другое суждение Джонсона, это мы не забудем:

Поэты-метафизики были учеными людьми и стремились продемонстрировать свою эрудицию; к несчастью они решили сделать это в стихах, но то была не поэзия, а всего лишь рифмованные строчки — подчас тяжелое испытание для уха: модуляция в них столь несовершенна, что эти сочинения можно признать стихами, только пересчитывая слоги[793].

Данное суждение справедливо в отношении произведений Кливленда и еще нескольких второстепенных поэтов-метафизиков, но Джонсон точно так же порицает и Донна; это видно из его слов, что Бен Джонсон напоминает Донна "скорее неряшливостью стиха, чем настроением". В наши дни мы считаем Донна выдающимся поэтом, блестящим виртуозом; а то, что Джонсон называет "неряшливостью", воспринимается нами как сладчайшая музыка. Точно так же и его оценка "Ликида", которую принято считать оценкой всех поэтов-метафизиков, оскорбляет наши чувства. По мнению Джонсона, в этом стихотворении "язык грубоват, рифмы сомнительны, а ритм неприятен". Однако с некоторыми другими замечаниями Джонсона по поводу "Ликида" можно согласиться. Если мы сойдемся на том, что в элегии должна присутствовать мотивировка подлинного искреннего горя, то ее можно счесть здесь холодноватой. Соединение христианской и классической образности не противоречит стилю барокко, но раздражает человека XVIII в.; должен признаться, что и меня не радует зрелище Отца Камуса и Святого Петра, идущих в одной процессии[794], как два профессора, направляющиеся на службу в университетскую церковь. Однако исключительная музыкальность стихотворения заставляет забыть все погрешности и принять его целиком. Приходится задать вопрос: а что, Джонсон был до такой степени нечувствителен к музыкальной стороне поэзии? И он, и все его поколение страдали дефектом слуха?

Пожалуй, непримиримее всего почтенные критики поэзии в расхождениях по части "слуха"; под "слухом" я подразумеваю молниеносное улавливание двух вещей, которые можно рассматривать в отдельности друг от друга, но необходимый эффект они производят только вместе: размер и стиль. Они тесно связаны друг с другом; стиль — язык и композиция — определяют размер, а избранный поэтом размер определяет стиль. Если при первом прочтении размер и стиль произведения импонируют нам, мы его принимаем и тогда знакомимся с ним подробнее, находя и другие причины его привлекательности. Эта непосредственность восприятия может отсутствовать, когда знакомишься с поэзией другого поколения. Только когда литература достигла зрелости или даже, скорее, прошла этот пик и двинулась дальше, критики могут понять, что размер и стиль не просто становятся лучше или хуже от поколения к поколению, а меняются принципиально и с этой переменой что-то всегда утрачивается, а что-то приобретается. Можно заметить, что по мере совершенствования стиля в нем происходят изменения, похожие на те, что происходят в личности по мере ее созревания: некоторые потенциальные возможности раскрываются только после утраты других; известно, что удовольствие от чтения литературы более ранних веков сродни удовольствию от общения с детьми, оно — в сознании тех скрытых возможностей, которые в них таятся, которые иногда нельзя предугадать. В этом отношении древняя литература может быть богаче всех последующих. Литература отличается от человеческой жизни тем, что может вернуться в свое прошлое и начать развивать какое-то отброшенное качество. Мы видим, как в наши дни возродился интерес к Донну, а помимо Донна и к поэтам более раннего времени, вроде Скелтона[795]. Литература может также обновиться, усвоив уроки литературы на другом языке. Но век Джонсона был еще недостаточно стар, чтобы чувствовать потребность в подобном возрождении: он только что ступил в пору зрелости. Джонсон мог думать, что литература его времени достигла эталона, и по нему можно судить о литературе прошлых веков. Во время, подобное нашему, когда самым необходимым свойством поэзии часто называют новизну, так как она привлекает наше внимание в первую очередь, а репутации "пионера" или "новатора" ценятся необычайно высоко, понять такую точку зрения трудно. Мы видим всю ее нелепость и поражаемся той убежденности, с какой Джонсон порицает "Ликида" за отсутствие тех качеств, которые нам меньше всего нравятся, и сбрасывает со счетов Донна за якобы грубый стиль. В статьях Джонсона о Шекспире нас поражает, что он ни слова не говорит о мастерстве стихосложения поэта. Здесь, правда, нет никакого предубеждения против манеры письма, как в том случае, когда Джонсон пишет о поэтах-метафизиках, или личной неприязни, как в случае с Мильтоном, — только проницательные наблюдения, высочайшая оценка, справедливая и щедрая хвала: он считает Шекспира величайшим из поэтов во всем, кроме размеров и стиля.

Я считаю, что не следует рассматривать это кажущееся столь странным для нас упущение как личный недостаток Джонсона, умаляющий его значение как критика. Что здесь отсутствует — так это историческое чутье, тогда еще не сформированное. Тут Джонсон может нас кое-чему поучить: коль скоро мы прониклись чувством истории, единственный путь — развивать его дальше, и одна из возможностей такого развития — постараться понять критика, у которого подобного чувства нет. Джонсон не способен оценить размеры и стили, кажущиеся ему архаичными, не потому, что не восприимчив к красоте, а потому что его восприимчивость особого рода. Если бы XVIII век восхищался поэзией прошлых веков так, как способны восхищаться мы, результатом был бы полный хаос, а того XVIII века, который мы знаем, вообще не существовало бы. Этот век не считал необходимым совершенствовать те виды поэзии, которые он, тем не менее, улучшал. Глухота Джонсона к некоторым ритмам являлась необходимым условием его повышенной чуткости к красоте других. Для своего времени и своей среды Джонсон обладал слухом не хуже, чем у других. Когда он привлекает наше внимание к удачам или, напротив, к недостаткам в произведениях поэтов, о которых пишет, нам вновь и вновь приходится признавать, что он прав и что он подмечает то, чего мы сами могли бы и не заметить. Это доказывает, что его критерии перманентно верны.

Заслуживает внимания еще одно соображение, касающееся проблемы расхождения в предпочтениях, проявляемого в разные столетия. Это вопрос о том, что считать более важным — форму или содержание. Думаю, мы все согласимся, что великая поэзия выдержит самый строгий экзамен и в том, и в другом. Но есть много хороших поэтических произведений, совершенных только в чем-то одном. Современная тенденция состоит в том, чтобы простить некоторую бессвязность текста, быть терпимыми к поэтам, толком не знающим, что хотят сказать, при условии, что их стихи звучат музыкально, а поэтические образы необычны и впечатляющи. В мелодично оформленном бреду есть определенные достоинства, их можно считать подлинным вкладом в литературу: ведь он удовлетворяет вечную потребность человечества в праздничном звучании барабанов и кимвалов. Всем нам хочется иногда опьянеть, независимо от того, позволяем мы это себе или нет: хотя исключительное пристрастие к определенному типу поэзии таит в себе опасности, аналогичные упорной тяге к алкоголю. Помимо поэзии, основанной на музыкальном звучании, существует поэзия, представляющая попытку расширить пределы человеческого сознания, поведать о вещах неведомых, выразить невыразимое. (Эта поэзия, можно сказать, занимает серединное положение между первыми двумя видами.) Из двух крайностей — магических заклинаний и смысла — на сегодняшний день нас, думаю, легче соблазнить музыкой пьянящей бессмыслицы, чем интеллектом и мудростью, выраженными прозаическими средствами. Век Джонсона и сам Джонсон были больше расположены как раз к последнему. Джонсон называл поэзией то, что нам кажется всего лишь здравым смыслом; мы же, скорее, сочтем поэзией то, в чем его нет ни капли. За музыкальность и образность мы можем многое простить. Джонсон же мог простить многое за ясное содержание. Если двигаться и дальше в том или ином направлении, есть риск ошибиться и принять временное за постоянное. Джонсон иногда совершал ошибки. Я уже упоминал ранее о его оценке творчества сэра Ричарда Блэкмора.

Находясь под впечатлением от слов Джонсона, что, будь Блэкмор автором всего лишь одного стихотворения "Творение", этого было бы достаточно для того, чтобы будущие поколения считали его одним из самых больших любимцев Английской Музы, а также того, что именно по совету Джонсона Блэкмора включили в серию, к которой Джонсон написал предисловие, я с любопытством прочел это стихотворение и пришел к выводу, что, расхваливая его, Джонсон совершает две прискорбные ошибки. Во-первых, в стихотворении с самого начала нарушаются правила (установленные самим Джонсоном, когда он разбирал творчество более крупного поэта), касающиеся применения триплета и александрийского стиха в рифмованных двустишиях. Вместо того чтобы приберечь триплет (три рифмованные строчки, из которых третья — александрийский стих) на конец периода, где он прозвучал бы очень эффектно, Блэкмор вводит триплет почти с самого начала, причем александрийский стих — вторая строчка. Но всего хуже, что сами стихи не лучше ученических проб какого- нибудь школяра. Впрочем, Джонсон, как добрый христианин и последовательный тори, питал глубокое отвращение к Гоббсу — известному атеисту и тоталитаристу[796]. Должно быть, он закрыл глаза на недостатки, которые не простил бы Драйдену или Поупу[797]: слишком большое удовольствие доставили ему строчки, касающиеся этого философа:


Наконец земля (soil) Британии, неувядаемой дамы (dame),

Произвела на свет прославленного мудреца,

С презрением попирающего святую Религию,

Высмеивающего все ее правила и отрицающего ее Бога[798].


Если применить к этому стихотворению детальный анализ, в чем так силен сам Джонсон, можно сказать, что первая строка грамматически неверна, потому что dame относится к soil, а не к Britannia, а по поводу второй можно сказать, что Гоббс прославил свое имя только через много лет после своего рождения. Удивительно, что персонификация Религии в образе некоего беспомощного существа женского рода, которую "попирает" Гоббс, не показалась Джонсону безвкусной. На мой взгляд, такого рода промахи непростительны критику: ведь он отступил от собственных принципов. Дальнейшее изучение стихотворения убедило меня, что, несмотря на устраивавшее его содержание, Джонсон все равно должен был бы его раскритиковать. Ведь Джонсон — что очень важно, когда о нем говоришь, — был одним из самых ортодоксальных церковников — так же, как и одним из самых набожных людей своего времени, а Блэкмор, как мне кажется, был выразителем чистейшего деизма. Могу только предположить, что атмосфера столетия настолько пропиталась деизмом, что нос Джонсона уже не воспринимал его запах.

Хотелось бы, однако, провести различие между ошибками такого рода — когда критик противоречит им же установленным нормам — и теми, что вытекают из принципов того или иного мыслителя, живущего в определенное время, и перестающими восприниматься нами как ошибки в первоначальном смысле, если посмотреть на вещи с его точки зрения. Такие ошибки мы тоже найдем у Джонсона и будем поначалу сбиты с толку его многочисленными замечаниями о белых стихах. Здесь он отдает пальму первенства Эйкенсайду[799], о котором говорит, что "по стихотворному мастерству он, возможно, стоит выше всех, кто пишет белым стихом". Даже если не принимать во внимание творчество великих драматических поэтов предыдущего столетия, писавших белым стихом, или лучшие стихотворные драмы Отвея[800], и то подобное заключение выгладит достаточно экстравагантным.

В наше время мы употребляем слова настолько неточно, что иногда не улавливаем мысль писателя только потому, что он сказал именно то, что хотел. Чтобы извлечь точное значение из утверждения Джонсона об Эйкенсайде, нужно в первую очередь сравнить стихосложение последнего со стихосложением других сочинителей белых стихов его столетия, и еще нужно сравнить отзыв Джонсона с тем, что он писал о Мильтоне. Как вы помните, в своем эссе Джонсон соглашается с Аддисоном, сказавшим о Мильтоне, что "язык рухнул под его тяжестью". Джонсон далее пишет, что Мильтон "создал свой стиль на принципах превратных и педантичных" и что "английские слова он желал соединять с иностранными оборотами речи". Однако после этих критических высказываний он произносит в адрес Мильтона слова высочайшей хвалы, говоря, что он "в полной мере владел языком". А упомянув о неминуемых недостатках использования пятистопного ямба в белом стихе и особую трудность сохранения метрической четкости при чтении вслух, словом, сказав все, что только можно, против белого стиха, он неожиданно делает очаровательное признание: "Я не могу заставить себя хотеть, чтобы Мильтон писал рифмованные стихи, потому что не хочу, чтобы его произведения были другими; но должен сказать, что им, как всяким героем, надо восхищаться, а не пытаться подражать". Джонсон недвусмысленно говорит о величии Мильтона-версификатора. Однако существуют определенные правила использования слов и конструкции предложений, которыми Мильтон пренебрегает. А правонарушителя нельзя восхвалять за его прегрешения, и второразрядный поэт может быть более законопослушным, чем гениальный поэт. И "стихотворное мастерство" Эйкенсайда может оказаться более правильным, чем у Мильтона, а если мы ценим эту правильность, то в ней он превосходит последнего.

Не думаю, что история белого стиха с мильтоновских времен опровергает в целом слова Джонсона. "Музыка английского эпического стиха едва различима на слух, — говорит он, — ее трудно уловить". Это правда; другая же опасность — однообразный шум при отсутствии всякой музыки. Джонсон однако не отметил, что Мильтон отлично использовал белый стих при написании героических поэм, применив все те же эксцентрические приемы, осуждаемые им.

Джонсон, однако, считает тут Мильтона исключением. Он признает, что существуют задачи, которые лучше всего разрешать с помощью белого стиха, но не дает себе труда определить и подробно остановиться на этих задачах. О "Ночных раздумьях" Юнга[801] он пишет: "Эта одна из немногих поэм, где применение рифмованного, а не белого стиха было бы нецелесообразно. Рифмы стеснили бы и ограничили бешеный разгул чувств и прихотливые вспышки фантазии".

Подобным образом он одобряет и использование Томсоном белого стиха во "Временах года"[802]: "Это как раз одно из тех произведений, где с успехом применен белый стих. Частые перебивки смысла — побочный эффект использования рифмы — мешали бы, создавая препятствия рассуждениям Томсона на общие темы и на множество случайных".

А теперь вернемся к Эйкенсайду, о чьих стихах так высоко отзывается Джонсон. Контекст здесь таков: "В целом по стихотворному мастерству он, возможно, стоит выше всех прочих авторов белых стихов; его стихи льются свободно, паузы музыкальны; но периоды слишком растянуты, и конца каждой отдельной фразы надо ждать достаточно долго. Смысл запрятан в длинные предложения со многими придаточными, и так как ничего не выделено, то ничего и не запоминается.

Та свобода (продолжает Джонсон, переходя от разбора творчества Эйкенсайда к обобщениям), какую предоставляет белый стих, где можно не заканчивать мысль в конце каждого двустишия, позволяет наделенным богатым воображением активным личностям дать себе волю, нагромождая образ на образ, орнамент на орнамент; они с трудом поддаются необходимости вообще прийти к концу высказываемой мысли. Поэтому, боюсь, что белый стих мы часто встречаем в пышных описаниях, многословных доказательствах и утомительном пересказе".

Говоря, что в стихах Эйкенсайда периоды растянуты и смысл сокрыт в длинных предложениях со многими придаточными, Джонсон таким образом критикует поэта, что представляется нам, ознакомившимся с его стихами, непредвзятой критикой; однако, справедливости ради, отметим, что Мильтон управлялся с большим блеском со всеми этими периодами и сложными предложениями. Но общий обзор опасностей, подстерегающих авторов белых стихов, заслуживает того, чтобы писатели хорошенько задумались над этим. Джонсон никак не мог представить, что будущие поэты, почувствовав желание раздвинуть жесткие рамки рифмованного двустишия, добьются обновления формы, принятой лучшими поэтами XVIII в., и внесут в рифмованные стихи ту же "пышность", то же "многословие" и ту же "скуку" — признанные пороки белых стихов. В качестве примера можно привести стихи Уильяма Морриса[803].

Можно согласиться, что из всех поэтов, чье творчество представляет Джонсон, Томсон и Юнг — единственные, оставившие после себя поэмы, написанные белым стихом, которые можно худо-бедно читать и которые необходимо знать студенту, изучающему английскую поэзию. Расхваливая их творчество, Джонсон демонстрирует знание того, как нужно писать белые стихи. К его положительной оценке творчества Эйкенсайда следует также прибавить одну оговорку: он весьма умеренно хвалит его "Утехи воображения", где средние способности Эйкенсайда достигают предела своих возможностей:

"От изобилия слов теряется смысл, внимание рассеивается, слышишь только звучание слов, не вникая в смысл. Читатель плутает в ярком многословии, иногда что-то поражает его, иногда восхищает, но, проблуждав долго в этом лабиринте, он оказывается на том же месте, где вошел. Ему мало что запомнилось; по сути, он ничего не удержал в памяти".

Это прямое указание, что стихи читать не надо. Я сделал попытку прочесть поэму до конца и все же не могу сказать, что осуществил ее: как и предсказывал Джонсон, "внимание рассеялось". Так что я прочел только отдельные места. Однако у меня сложилось впечатление, что поэма музыкальнее стихов Томсона или Юнга, хотя они и являются более значительными поэтами, чем Эйкенсайд. В стихотворении хорошо расставлены слоги, а паузы и структура предложений продуманы так, чтобы избежать монотонности, но при этом не нарушить совсем размера; и хотя поэт всегда скучноват, но редко пишет нелепости. Если вы заглянете во "Времена года" Томсона, то встретите там не один раз описание прекрасных пейзажей, однако поэт также часто пытается возвысить нечто незаметное, приукрасить обыденное, что подчас звучит смешно. Вот, например, как он увещевает рыболова:


Не насаживай на крючок несчастного червяка,

Который извивается в мучительных конвульсиях.


Эйкенсайд никогда не говорит ничего дельного, но о безделицах пишет умело. Конец третьей книги его поэмы (она осталась не дописанной поэтом, остановившимся в середине четвертой книги) достоин того, чтобы его процитировать:


Когда же, наконец,

Явилось Солнце вновь и осветило рощу,

Увидел я, что недалек от цели:

В том месте, где тропа меж кипарисов

Вилась от Кносского дворца к пещере Зевса.

Пошел по ней я, вскоре склоны Иды[804]

Взметнулись предо мною, и пещера

Разверзлась в твердокаменной скале.

Войдя в нее, на пол скалистый тут же

Я рухнул, обессилев от трудов.


Перевод А. Дорошевича


Если не знать, кто автор этих строк, можно подумать, что их написал более крупный поэт. Но, повторяя слова Джонсона об одах того же поэта, скажем: "Зачем говорить о тех произведениях, которые никто не прочтет?" И все же полагаю, что теперь мы можем понять и, с некоторыми оговорками, согласиться, что "в целом, по стихотворному мастерству (Эйкенсайд), возможно, стоит выше всех прочих авторов белых стихов".

Я продолжаю задаваться вопросом, как много поэм, написанных белым стихом в XIX в., будут прочитаны потомками с большим удовольствием, чем мы читаем сейчас произведения Томсона, Юнга и Купера[805]. В их памяти останутся "Гиперион"[806], "Прелюдия" (которую следует читать от начала до конца, несмотря на множество скучноватых мест), несколько небольших замечательных стихотворений Теннисона, некоторые драматические монологи Браунинга. Однако в целом, мне представляется, что XIX век запомнится больше рифмованной поэзией.

Можно сделать вывод, что Джонсон считал белый стих более соответствующим произведениям для театра: ведь он явно выделял "Все за любовь" Драйдена из прочих героических драм писателя, а также потому, что собственную трагедию "Ирина" он предпочел написать белым стихом. По этой пьесе видно, что Джонсон не понимал особенности драматического белого стиха: тот явно вышел из-под пера писателя, думавшего и чувствовавшего в форме рифмованного двустишия. Как я уже говорил, высокие и справедливые хвалебные слова, сказанные Джонсоном о Шекспире, относятся, прежде всего, к точно переданному смыслу в его произведениях, словно звучание стихов вовсе не важно: в статьях нет ни слова о музыкальности поэзии Шекспира. Джонсон полагает, что белый стих больше подходит для сцены просто потому, что он ближе к прозе: другими словами, люди, разговаривая друг с другом, могут случайно употребить ямбический пентаметр, но почти никогда — рифму. Не думаю, что это убедительный довод. Джонсон не только не слышит особой музыки белого стиха в драме, он также ошибается, полагая, что белый стих ближе к разговорной речи. Еще давно я обратил внимание на то, что там, где Драйден использует рифмованный стих, он, на мой взгляд, гораздо ближе по тону к разговорной речи, чем в драме "Все за любовь". "Ирина" обладает всеми достоинствами, которые ждешь от поэзии Джонсона; для него, обычно не затрачивавшего много труда на свои произведения, эта драма — пример усердной работы. Его стих лишен драматизма, он правильный, но эта правильность без всего остального сама превращается в недостаток. Будь драма написана рифмованным стихом, она бы лучше воспринималась в наши дни; ее было бы легче читать вслух, и удачные места легче бы запоминались; при этом она не утратила бы своей великолепной композиции, мысли, слога и образности. То, что с применением рифмы стало бы мелодичным, без нее звучит монотонно.

До сих пор я был занят, в основном, тем, что пытался снять до какой-то степени преграды, мешающие оценить Джонсона как критика. Под конец мне придется рассмотреть два характерных мнения Джонсона, иначе меня могут обвинить в сознательном уклонении от этих вопросов. Первое касается отношения Джонсона к хоровой драме, оно было отрицательным; второе — к религиозной или благочестивой поэзии, оно было снисходительным. Для полноты картины я должен привести свидетельства по обоим пунктам.

"Если "Возвращенный Рай" сильно недооценили, то "Самсона- борца", напротив, чрезмерно возвысили. То, что в качестве образца Мильтон избрал античные трагедии с обузой в виде хора, а не французскую или английскую драму, объясняется слепой приверженностью к общепринятым мнениям и предрассудкам; а то, что хвалят драму, в которой центральные части не имеют ни причины, ни следствия, не приближают и не оттягивают катастрофу, можно объяснить только слепой случайностью".

Пользуясь моментом, напоминаю, насколько подчеркнуто современным был Джонсон для своего времени: предпочтение французского и английского театра греческой драме — только один из примеров. По поводу же порицания Мильтона в том отрывке, который я только что цитировал, хочу сказать следу- щее: не думаю, что Мильтон написал пьесу, следуя греческому образцу, исключительно из слепой приверженности к общепринятым мнениям и предрассудкам. Полагаю, прежде всего это обусловлено знанием — сознательным или бессознательным — сильных сторон своего дарования. В "Самсоне" Мильтон разрабатывал близкую ему тему, а греческую трагедию выбрал в качестве образца, потому что был поэт, а не драматург, и в этой форме мог лучше всего проявить свое мастерство и скрыть слабости. Однако еще более странно то, что Джонсон, приводя в пример французскую и английскую драму как образец для подражания, ни словом не упоминает о "Гофолии" Расина — пьесе, противоречащей его утверждению. Расина больше, чем кого-либо другого, можно назвать поэтом театра. В "Гофолии", пьесе, которую я считаю великой, он выводит на сцену хор. Но, за этим исключением, Джонсон судит хоровую драму, следуя драматическим критериям, которые, не думаю, чтобы большинство из нас приложили к "Самсону". Для многих "Самсон" — самое доступное из лучших произведений Мильтона, и уж, конечно, более удобочитаемое, чем "Возвращенный Рай". Мы можем даже получить удовольствие от "Самсона", поставленного на сцене, как получаем удовольствие от "Комуса". Однако я не верю, что кого-то эти пьесы восхитят непосредственно как драмы: нужно или прекрасно знать текст, или иметь очень чуткое ухо, быстро реагирующее на красоту слова. Иначе, не думаю, что сюжет или характеры в обеих пьесах надолго удержат наше внимание.

Я склонен думать, что в целом Джонсон, если уж ему позволено критиковать драматургическую основу "Самсона", прав. Не думаю, что он оценил драматическую силу греческих канонов по законам их собственного времени и места. На самом деле я сомневаюсь, чтобы это удалось сделать кому-то еще, исходя из недостаточного развития археологических знаний в его время: несомненно, что наше понимание греческой драмы как формы драматического искусства значительно возросло, благодаря недавним исследованиям и открытиям. Но основной вопрос: можно ли приспособить форму греческой трагедии к современности? И я подозреваю, что главным оправданием Мильтона, как и более поздних поэтов, подражающих форме греческой драмы, является это использование хора, позволяющее даже неискушенным в театральном искусстве поэтам добиваться больших успехов и скрывать свои недостатки.

Взгляд Джонсона на религиозную поэзию наиболее полно выдержан в его "Жизни Уоллера[807]" именно там он замечает:


"Да не оскорблю я ни одно набожное ухо, заявив, вопреки мнению многих крупных специалистов, что от религиозной поэзии часто не получаешь никакого удовольствия".

"Созерцательное благочестие, связь Бога и человеческой души не может быть темой поэзии…"


Подобные высказывания можно найти и в его "Жизни Уоттса[808]", что подытожено в следующем утверждении: "Религиозная поэзия Уоттса, как и всех остальных поэтов, оставляет желать лучшего. Однообразие тем ведет к постоянным повторам, а святость предмета не допускает никакого стилевого украшательства".

По отношению к Уоттсу эти слова справедливы. Однако поколению, сумевшему по праву оценить религиозные сонеты Донна, лирику Джорджа Герберта, Крэшо и Воэна[809], они кажутся слишком уж категоричными. Думаю, нужно принять во внимание не только ограниченность литературных пристрастий времени Джонсона, но и ограниченность религиозных представлений того века. Эти два явления взаимосвязаны: Джонсону не приходило в голову, что в прежние времена тоже случались значительные поэтические достижения, утраченные в его время; когда стали отдавать предпочтение совершенствованию других ценностей; полагаю, он не задумывался и над тем, что раньше существовало другое восприятие религии, также ныне исчезнувшее. Суждения Джонсона применимы к большинству религиозных стихотворений, написанных в его время и после него. Однако его резкий приговор во многом теряет силу из- за одинакового подхода к религиозной поэзии, предназначенной для церковного обихода, и религиозной поэзии, обращенной к личному чувству. В церковном гимне, хорале, секвенции свидетельства личного характера абсолютно лишние, и поэтому здесь так уместно безличное красноречие латинского языка. Иногда, правда, встречаются религиозные стихи, одинаково хорошо подходящие к обеим категориям. Некоторые стихотворения Джорджа Герберта стали религиозными гимнами; и все же я никогда не признаю их столь же подлинными, как гимны Уотса, потому что индивидуальность Герберта не спрячешь, а индивидуальность Уотса полностью скрыта. Однако большая часть религиозной поэзии XVIII в. не выдерживает требований ни той, ни другой категории. Причины, по которым в этом жанре не было хорошей поэзии, и причины, по которым Джонсон не мог осознать ее возможностей, лежат в ограниченной религиозной отзывчивости этого столетия. Я сказал: "ограниченной", а не отсутствующей вовсе: нельзя читать "Молитвы и размышления" Джонсона или "Тревожный зов" Лoy[810] без того, чтобы не признать: и в этом веке есть свои памятники религиозного благочестия.


II


Я не предлагаю обсуждать поэзию XVIII в. или даже созданные Джонсоном жизнеописания Драйдена и Поупа[811] — я всего лишь собираюсь взять из них несколько утверждений, говорящих о сути критических установок автора. Мне также придется немного порассуждать о поэзии самого Джонсона, исходя из уже сформулированного мною принципа: понять критическое наследие поэта можно, только хорошо зная его поэзию. О его небольших стихотворениях можно сказать, что большинство из них обладает теми двумя качествами, которые Джонсон называет единственно необходимыми для малой поэтической формы: четкостью и изяществом. Одно из них "Долгожданное двадцать одно" интересно сравнить (не в ущерб Джонсону) с "Парнем из Шропшира": стихи Хаусмана тоже четкие и изящные, но по части поэтического языка и назидания — как мы увидим, они входят в систему критериев Джонсона — стихотворение последнего превосходит произведение Хаусмана. Однако лишь одно стихотворение Джонсона представляется мне чем-то большим, чем просто четким и изящным: такого никто до него не мог написать и такому никто после не смог подражать, — это элегия на смерть доктора Леветта, человека "неброской мудрости и скрывающейся за внешней грубоватостью доброты", — стихотворение уникальное по нежности, благочестию и мудрости. Славу Джонсона как поэта обеспечили две поэмы: "Тщета человеческих желаний" и "Лондон". В "Лондоне" 364 строки, в "Тщете человеческих желаний" — 263. Джонсон — поэт созерцательный: ему трудно полностью выразить себя в произведении меньшего размера; именно это свойство мешало ему создать по-настоящему масштабную поэму.

В "Лондоне" есть отличные строчки и даже отрывки, но в целом произведение не кажется мне удачным. Вступление, или пролог к поэме, выглядит искусственным. Скучна речь, где обличается столица; ее произносит "оскорбленный Фалес" перед провожающим его в Гринвиче другом; Фалес садится в лодку и плывет на корабль, который доставит его в Пембрукшир, в добровольное изгнание. Здесь, как и в других местах поэмы, ощущается некоторая фальшь. Джонсон хотел написать сатиру в стиле Ювенала и обличить в ней пороки людской жизни; однако трудно представить, чтобы сам Джонсон когда- нибудь подумывал покинуть Лондон и поселиться где-нибудь на отдаленном мысе Сент-Дэвиде; это совсем не в его характере и нисколько не соответствует тем настроениям, в которых он признавался в более зрелом возрасте. Вот уж кто никогда не поселился бы на Сент-Дэвидсе, а попав туда, вряд ли сумел бы оценить красоту этого романтического места.


Кто безвозмездно оставил бы ирландские просторы

Или бросил скалы Шотландии ради Стрэнда?[812]


Ответ прост: если есть такой человек, то это Сэмюел Джонсон. Со стороны может показаться, что я придираюсь, но эти его промахи лишь усиливают мои сомнения в его способностях сатирика. Джонсон — моралист, ему недостает некой божественной легкости, играющей в каждой строке двух великих английских сатирических поэтов. В основе поэтического произведения может лежать негодование, но оно должно быть передано обдуманно и спокойно. В "Лондоне" вместо подлинного негодования ощущается подделка. В сатире Драйдена, так же, как и в несколько иной форме, в сатире Поупа, объект, подвергаемый осмеянию, растворяется в поэзии, являясь едва ли чем-то большим, чем просто предлогом для нее. У Драйдена высмеиваемый человек становится до нелепого гигантским; а под пером Поупа ядовитое насекомое превращается в нечто странное и прекрасное. В "Лондоне" же основное настроение — ворчливость. Осуждение целого города не вызывает доверия: трудно представить, чтобы, даже в XVIII в., нельзя было выйти поздним вечером на улицу, не подвегшись приставаниям шумных гуляк, или спокойно спать дома, не опасаясь, что тебя убьют грабители. Джонсон обобщает, но его обобщения неверны; поэму оживляет лишь подспудно ощущаемое личное чувство автора, горечь от неудач, пренебрежения, несправедливости, нужды — всего, что с лихвой пережил Джонсон в юности.

Сознание Джонсона имеет склонность к общим раздумьям, подпитываемым отдельными примерами. В известном отрывке Джонсон влагает в уста Имлэка, наставника Расселаса, слова:

Задача поэта — исследовать не одну личность, а весь человеческий род, отмечать общие свойства и крупные явления; он не пересчитывает прожилки в тюльпане и не описывает множество оттенков лесной зелени. Он должен выявить в своих зарисовках природы такие бросающиеся в глаза, поразительные черты, чтобы каждый мог представить себе оригинал, отбросив мелкие различия, на которые один человек обратит внимание, а другой не заметит — ведь все сводится к зоркости или невнимательности.

Эта приверженность к общему оказывает влияние даже на поэтический стиль Джонсона. "Основное правило поэзии, — говорит он в "Жизни Драйдена", — заключается в том, что все присущие искусству способы выражения должны свестись к общим впечатлениям: поэзия должна говорить на универсальном языке. Это правило действует еще сильнее в области негуманитарных наук, далее всего отстоящих от общеизвестных знаний" (тут он начинает критиковать Драйдена за употребление технических терминов, применяемых в морском деле, большинство из которых, вроде спая, киянки, парусины, мы считаем теперь вполне приемлемыми в поэтическом тексте). Пока я еще не касаюсь представлений Джонсона о поэтическом стиле: я только хочу сказать, что поэтические каноны, упоминаемые им, в какой-то степени определены собственным творчеством.

В "Тщете человеческих желаний" Джонсон разрабатывает тему, прекрасно соответствующую его дарованию. Основная мысль, заявленная в названии, не нова и никогда таковой не была. Но для подобного произведения новизна не нужна и даже нежелательна: главное, чтобы читатель ни на секунду не сомневался в правильности самой мысли. Можно сказать, что как поэма созерцательного типа "Тщета человеческих желаний". превосходит "Элегию" Грея — в последней есть одна-две спорные мысли, вызывающие сомнение: так, очень мала вероятность того, что на одном деревенском кладбище покоятся тела потенциальных Хэмпдена, Мильтона или Кромвеля[813]. Произведение Грея, конечно, не сводится к чистой созерцательности: важно и то, чего он достигает в описаниях, вызывая в памяти картины сельской Англии. С другой стороны, ограничь Джонсон себя одними обобщениями, не подкрепляя их примерами, от "Тщеты человеческих желаний" мало что сохранилось бы в нашей памяти. Чаще всего цитируют отрывок, посвященный Карлу[814], королю Швеции. Эти тридцать две строчки составляют отдельный кусок, замечательный по форме: взлет честолюбивых устремлений, внезапный удар судьбы, постепенное угасание и деградация, — так предстает перед нами жизнь завоевателя, который


Вынужден ждать простым просителем

Пока кончат болтать дамы и препираться слуги,


а в конце концов


Унылый был ему судьбой назначен брег

Ничтожный замок и сомнительный успех…


Впрочем, этот отрывок, вырванный из контекста, не представляет самостоятельной ценности — его надо рассматривать в совокупности с тем, что идет перед ним и после него: в поэме он занимает вполне определенное место.

Тип поэзии, представленный в "Тщете человеческих желаний", редко поднимается до поэтических высот, и поэтому мы не можем укорять Джонсона за то, что он не писал больше в таком роде. Подобная поэзия по своей природе не способна достичь величия, ибо обладает довольно рыхлой структурой; основная мысль заявлена в самом начале, и так как она бесспорна, то не получает достаточного развития — только вариации на одну тему. Джонсон не владел искусством композиции. Для более совершенной композиции — а я считаю ее важным элементом поэтического произведения — требуется целый набор талантов: изобразительный, повествовательный, драматический. Мы не ждем строгой композиции от произведения, написанного рифмованными двустишиями; оно может подчас начаться или закончиться по воле автора где угодно. Однако есть одна поэма, написанная современником и другом Джонсона, которая имеет совершенную композицию. "Покинутую деревню" я ставлю выше любого произведения Джонсона и Грея. В этой поэме Голдемита[815] искусство переходов доведено до совершенства. Если вы внимательно прочтете его, двустишие за двустишием, то увидите, как точно, в нужный момент происходит переход — от описания — к размышлению — к лирическому отступлению — и снова к размышлению — к пейзажу с людьми — к изображению личностей (священник и учитель) — и все это с мастерством и выразительностью, редко встречающимися со времен Чосера. Все части гармонично соразмерны. И наконец, основная мысль, хотя и она тоже не вызывает сомнений, как и у Джонсона, более оригинальная и даже пророческая:


Зло правит миром, бедных не жалеет,

Богатства копятся, а человек хиреет.


Я сделал это отступление, потому что не думаю, что Джонсон демонстрирует большое мастерство композиции в своих поэтических произведениях и вообще придает ему значение при оценке поэтического произведения. Теперь перейдем к перечислению тех качеств, которые Джонсон считает необходимыми в поэзии, применяет их сам и хвалит у других.

Большое значение Джонсон придает оригинальности. Оригинальность — одно из тех многочисленных понятий, чей смысл меняется от поколения к поколению, и поэтому нужно особенно внимательно уяснить, что оно означает для Джонсона. Следующий отрывок из "Жизни Томсона" показывает, в каком смысле он употребляет это слово:

"Как писатель, Томсон заслуживает самой высокой оценки: его ход мысли и способ ее выражения всегда оригинален. Его белые стихи так же не похожи ни на стихи Мильтона, ни на стихи любого другого поэта, как стихи Прайора[816] на стихи Каули. Его размер, паузы, стиль — все неповторимо: никакого копирования, никакого подражательства. Он всегда мыслит по-своему и всегда, как человек гениальный; на Природу и Жизнь взирает он глазами, которые даруются только поэту; глазами, из всего, что представлено их взору, выделяющими то, что любо воображению, а разум, тотчас же оценив это множество, выбирает нечто свое. Читатель, ознакомившийся с "Временами года", недоумевает, как это он никогда не видел прежде тога, что ему показывает Томсон, и никогда до сих пор не испытывал чувств, которыми с ним поделился Томсон".

Под "оригинальностью" Джонсон понимает тут "ход мысли и способ ее выражения". Сама по себе мысль, положенная в основу произведения, не должна непременно быть новой или трудной для восприятия и усвоения; она может быть (как в большинстве случаев у Джонсона) банальной или настолько легкой для восприятия, что читателю остается только удивляться, как это ему самому не пришло в голову. Такая оригинальность не требует отрицания устоявшихся понятий. Мы же на протяжении прошлого и нашего столетия привыкли к такому буйству самых разных стилей, что можем забыть, что оригинальность важна не только во время постоянных перемен, но и в спокойный период жизни; мы так привыкли к разнообразию поэтических манер, признаваемых всеми, что уже не так чутки к тончайшим вариациям внутри какой-нибудь формы, которые непременно уловили бы ухо и сознание человека, воспитанного на ней. Однако оригинальность, когда она становится единственным или самым ценимым требованием, предъявляемым к поэзии, перестает быть положительным свойством; а когда несколько поэтов, поддерживаемых и уважаемых поклонниками, перестают придерживаться каких-либо общих правил стихосложения, общих пристрастий или убеждений, то критика может скатиться просто к вкусовщине. Оригинальность, одобряемая Джонсоном, ограничена определенными требованиями, которые он предъявляет к поэзии.

Джонсон придает важное значение поэтическому наставлению. Это понятие стало уже объектом для насмешек, хотя того, что стоит за ним, возможно, нам никогда не избежать. То, что поэзия должна воспитывать в человеке мудрость или учить добродетели, большинству людей кажется чем-то вторичным, даже чуждым; некоторые же вообще считают это несовместимым с истинным назначением поэзии. Однако заметим, что Джонсон, когда ему не изменяет критическое чутье, никогда не восхваляет произведение только потому, что оно проповедует безупречную мораль. Он считает, что стихотворение должно быть интересным и дарить сиюминутное наслаждение. Мне даже кажется, что он придает слишком большое значение этому требованию, когда пишет в "Жизни Каули":

"Произведение, претендующее на то, чтобы приносить пользу путем наслаждения, должно делать это без промедления. Разуму доставляет удовольствие только внезапное и неожиданное; то, что возвышает дух, должно также и удивлять. То же, что постигается постепенно, может принести нам ощущение самоусовершенствования, но никогда не подарит истинного наслаждения".

Я согласен, что стихотворение, не производящее сиюминутного впечатления, не приковывающее тут же нашего внимания, вряд ли способно вызвать глубокое волнение спустя какое-то время. Но мне кажется, Джонсон не допускает даже мысли о возможности постепенного нарастания эстетического наслаждения, постепенного постижения все новых красот, происходящего, когда лучше вчитываешься в поэтические строки; он также не допускает возможности эстетического развития самого читателя, развития его восприимчивости по мере наращивания опыта и знаний. Впрочем, я процитировал его суждение вовсе не для того, чтобы выразить свое с ним несогласие, а для того, чтобы подчеркнуть, насколько эстетическое наслаждение и поучительность прочно связаны в сознании Джонсона. Говоря о "произведении, претендующем на то, чтобы приносить пользу путем наслаждения", он делает вывод: "то, что возвышает дух, должно всегда удивлять". Поучительность — это не некий довесок к поэтическому произведению, а то, что органически в него входит. У нас нет двух переживаний (эстетического наслаждения и постижения внушаемого нам наставления) — переживание едино, и только потом мы подвергаем его анализу.

Говоря о прочности принципов критика, жившего в эпоху, отличающуюся от нашей, мы должны все время соотносить употребляемые им понятия с нашим временем. Полагаю, что в самой общей форме "поучение" сводится к тому, что только хорошая поэзия и, уж безусловно, великая поэзия приносит нам и пользу, и наслаждение. Если мы сведем "поучение" к пропаганде нравственных понятий эпохи Джонсона — понятий, которые христиане могут счесть замаранными деизмом, а все прочие — слишком уж христианскими — мы не увидим, что за прошедшее время изменилось всего лишь наше представление о поучении. Когда Мэтью Арнольд говорил, что поэзия — это критика жизни[817], он тоже не выходил за рамки поучения. Даже теория "искусства для искусства" — всего лишь разновидность поучения под личиной протеста, а в наше время попытка представить поэзию заменителем религии или другая попытка, не всегда украшающая поэзию, выразить в стихах социальную философию или даже пропагандировать ее, показывает, что с течением времени меняется только содержание "поучения".

Если мы, таким образом, расширим, насколько возможно, смысл понятия "поучение", то в конце концов придем к утверждению, что поэзия должна нести читателю нечто важное; с этим никто не будет спорить, и потому утверждение едва ли нуждается в доказательствах. Единственное, в чем мы не сойдемся, это в вопросе о конкретном содержании поучения. Взгляд Джонсона на данную проблему вызывает у нас совсем другие возражения. Мы проводим более четкую границу между тем, что намеревался сделать писатель, и тем, чего он добился. Мы с большим сомнением относимся к стихам, в которых автор открыто поучает нас или пытается в чем-то убедить. Джонсон таких границ обычно не проводит. Однако я полагаю, что ему важнее конкретное нравоучение, содержащееся в поэтическом произведении, чем моральные принципы написавшего его поэта.

"Боссюэ[818] считает (пишет Джонсон в "Жизни Мильтона"), что главная задача поэта заключается в том, чтобы найти моральную позицию, провозгласить ее и проиллюстрировать в сочинении. В полной мере это делает только Мильтон — мораль, содержащаяся в поэтических произведениях других поэтов, случайна и зависит от разных причин. У Мильтона же она непременна и изначальна".

На мой взгляд, это суждение верно, хотя, будь Джонсон лучше знаком с творчеством Данте, он не считал бы Мильтона единственным в своем роде. Тем не менее, эти его слова показывают, что Джонсона больше занимает энергия и мощь содержащегося в поэтическом произведении нравоучения, чем намерения поэта.

На всех нас при оценке конкретного произведения искусства, конечно же, оказывают влияние идеи и личность автора, вызывая симпатию или, напротив, антипатию. Мы стараемся, и в наше время обязаны стараться, не принимать во внимание это наше отношение при оценке художественных достоинств произведения, дабы оценка была справедливой. Живи мы, как Джонсон, в век относительно прочных и единых убеждений, это было бы не так существенно. Если бы мы сходились во взглядах на природу мира, в котором живем, на место и на судьбу человека в нем, а также на то, что есть мудрость и что хорошо для личности и общества, мы могли бы столь же уверенно, как это делает Джонсон, подходить к поэзии с определенных нравственных позиций. Но в наше время, когда не найдешь даже двух писателей, полностью разделяющих одни и те же воззрения, когда мы признаем, что поэт, чьи взгляды на жизнь нам кажутся ошибочными, может писать лучшие стихи, чем тот, с которым мы во всем согласны, приходится абстрагироваться от содержания, и, делая это, мы испытываем искушение (что приводит к печальным результатам) вообще не учитывать нравственный аспект поэзии. Поэтому, когда речь идет о мировоззрении поэта, мы склонны спрашивать, не "правильны ли его взгляды", а "оригинальны ли"? Так что один из моих тезисов при обсуждении критики Джонсона сводится к тому, что последний находился в положении, в каком с тех пор не был ни один критик такого ранга: он занимался чисто литературной критикой, потому что мог допустить, что существует общий подход к жизни и общее мнение о месте поэзии в ней.

Я подхожу к употреблению Джонсоном термина поэтический язык. Мне кажется, в наше время для большинства людей "поэтический язык" означает использование идиом и устаревших слов, которые, скорее всего, даже в лучшие времена не были удачны. Если мы придерживаемся умеренных взглядов, то имеем в виду использование идиом из словаря, заимствованного у поэтов прежних поколений, чей поэтический язык уже устарел. Если же мы разделяем крайние взгляды, то считаем, что эти идиомы и словари, только возникнув, уже никуда не годились. Вордсворт в своем Предисловии[819] пишет: "В этих томах мало того, что называют поэтическим языком". Джонсон же употребляет этот термин с хвалебным оттенком. В "Жизни Драйдена" он замечает:

Таким образом, до Драйдена не было поэтического языка, не существовало такой словарной системы, которая, с одной стороны, была бы свободна от грубости повседневного языка, а с другой, — от терминов, существующих в разных искусствах. Поэту в равной степени мешают слова, как слишком привычные, так и слишком редкие. На нас не производят сильного впечатления и не рождают восхитительных образов слова, которые мы слышим при заурядных обстоятельствах; слова же, которые слышишь редко, тут же приковывают наше внимание к себе и к стоящим за ними вещам.

В отношении словаря писателя и словесных конструкций мы не должны забывать то, о чем я раньше говорил в более общем смысле: представление о языке как о чем-то, находящемся постоянно в процессе изменения, в век Джонсона не казалось существенным. Оглядываясь на два столетия назад, он находил, что в языке и манерах происходили постоянные улучшения. Те улучшения, о которых он говорит, действительно имели место, однако Джонсон при этом не отдает себе отчета в том, что нечто и утрачивалось, и не осознает, что грядут новые, неизбежные перемены. Вордсворт тоже, подобно Джонсону, никак не показывает, что понимает неизбежность изменений в языке: то, что он считал своим достижением, было возвратом к простому народному языку, чистоте языка крестьянина. Он был прав, полагая, что литературный язык не должен терять связи с каждодневной речью, но его представление о правильном поэтическом языке столь же субъективно, как и у Джонсона. Нам же, напротив, следует признать, что у каждой эпохи свои представления о правильном поэтическом языке, не полностью совпадающем с обычной речью, но и не слишком удаленном от нее; следует также допустить, что нормы поэтического языка через пятьдесят лет будут не такими, как сейчас. Я имею в виду, что словарный состав, идиомы и грамматика в поэзии сильно отличаются от того, что присутствует в прозе. Ограничения, налагаемые Джонсоном на выбор слов, остаются в силе: нужно избегать "слов, которые мы слышим при заурядных обстоятельствах" (я бы прибавил: за исключением тех случаев, когда поэт собирается говорить о чем-то повседневном или вульгарном), — "слова же, которые слышишь редко, тут же приковывают наше внимание к себе и стоящим за ними вещам" — за исключением, прибавил бы я, когда выбранное слово — единственное, коим называют эту вещь, или когда поэту нужно привлечь внимание к некоему определенному слову.

Критиковать поэтический язык поэзии XVIII в. — это одно, критиковать теорию поэтического языка, существовавшую в XVIII в., — другое. Мы должны помнить: если не будет никаких общих установок по поводу "поэтического языка", у нас не будет критериев, позволяющих отделить хорошую поэзию от плохой: отрицать, что есть некий общепризнанный стиль, так же опасно, как настаивать, что поэтический язык нашего времени должен быть тем же самым, что и поэтический язык XIX в. Наш современный словарный запас включает в себя много относительно новых слов, которые для уха Джонсона звучали бы по-варварски. Мы изобретаем, открываем/вводим в практику и теоретизируем с невиданной прежде скоростью, и новое слово закрепляется теперь в языке гораздо быстрее. Ни одно слово, если оно требуется поэту для определенной цели, не покажется слишком новым — так же, как ни одно, если только с его помощью можно выразить нужную мысль, не покажется слишком архаичным. А ситуации, могущие показаться Джонсону "незначительными" или "грубыми", нам кажутся вполне достойными для того, чтобы воспеть их в стихах. Представление Джонсона о поэтическом языке продолжает оставаться вполне разумным, но мы должны применять его с умом.

То, что Джонсон был чуток к такому литературному грешку, как манерность, видно из другого места в "Жизни Драйдена"; его нужно прочувствовать каждому, кто хочет писать хорошие стихи:

Тому, кто много пишет, трудно избежать некой манерности, вроде повторения одних и тех же оборотов и приемов, и это легко заметить. Драйден всегда тот же самый и одновременно другой; он никогда не выразит дважды в одинаковой форме одну и ту же изящную мысль и в тот же время сохраняет свой стиль, ясно и страстно выражая себя. Его манере нелегко подражать — ни всерьез, ни пародийно: этот стиль — ровный и одновременно разнообразный — не обладает какими-то бросающимися в глаза, отличительными чертами.

Мне хотелось привлечь особое внимание к проблеме поэтического языка, потому что это один из основных критериев критики Джонсона и еще потому, что я полагаю: отсутствие каких-либо общих критериев при оценке поэтического языка — уязвимое место и в современной поэзии, и в критике. Я намеренно обратился к этому вопросу после того, как затронул взгляд Джонсона на поучительность в поэзии. В его рассуждениях о поэтах, постоянно проводится мысль, что поэзия, провозглашающая некую духовную истину или внушающая представление о добродетели, больше достойна похвалы, чем та, которая этого не делает, а поэзия, которая учит дурному или пытается посеять его семена или направляет читателя на ложный путь, заслуживает осуждения. Однако в своем положительном отзыве об "Утехах воображения" Эйкенсайда Джонсон сказал: "Мне нет никакого дела до философских или религиозных взглядов автора, я рассматриваю только его поэзию". Джонсон отделяет то, что пишет автор, от того, как он это делает. Я же неоднократно замечал, что в современной критике, посвященной проблемам поэзии, и в обзорах поэзии на самом высоком уровне эти вещи часто путают. Нравоучительные принципы распались на множество предрассудков, и при отсутствии единого представления о том, чему должна учить поэзия, критик, у которого могут отсутствовать нравственные критерии, часто объявляет поэтическое произведение хорошим или плохим в зависимости от того, разделяет он взгляды поэта или нет. Нередко бывает и так, что критик узнает о пристрастиях автора вовсе не из произведения, представленного на его суд, а из других источников, и это влияет на его мнение. Что же касается того, хорошо или плохо написано поэтическое произведение, музыкально ли, тщательно ли и грамотно выбраны слова, удачны и на месте ли образы, правилен ли синтаксис, оправданы ли нарушения стереотипных конструкций, то таких вопросов стараются избегать, словно они навлекают на критика подозрение в педантизме. В результате появляется много такой критики, от которой автору нет никакой пользы, кроме рекламы, если отзыв положительный; это так называемая партийная критика, и рецензенты дружно выступают в защиту определенного поэта или против него в зависимости от своих взглядов.

То, что в наши дни нет определенных критериев в отношении поэзии, — частично результат общественных условий и исторических обстоятельств, не зависящих от нас и за которые мы не несем ответственности. Возможно, самое большее, что мы можем сделать и что определенно стоит делать, — это научиться признавать выгоду существования признанного стиля в поэзии для писателя и критика. Действительно, только когда существует стиль, от которого поэт не может отходить слишком далеко, чтобы не вызвать осуждения, понятие поэтического языка не несет унизительного оттенка. Если есть нормы единого стиля, автор, заявивший о своей оригинальности, вынужден писать намного лучше общего уровня. Быть оригинальным, не выходя за рамки общепринятых норм, требует большего таланта и трудолюбия, чем полная свобода в этом вопросе, выставляющая основное требование к писателю — быть ни на кого не похожим. Для того чтобы работать намного лучше общего уровня, писатель должен добиваться большей точности и ясности; современных писателей много критикуют за сознательную невнятность их творчества — следствие отсутствия общего стиля и вытекающих отсюда трудностей в общении. Такие условия способствуют процветанию того, что в избытке присутствует и в стихах самого Джонсона: красноречия. Красноречие — качество, ассоциирующееся с великим ораторским искусством: оно отличается от более низкой и значительно более примитивной политической риторики тем, что затрагивает ум и сердце, а не возбуждает грубые и быстро вспыхивающие страсти. Красноречие — то, что пробуждает чувства у людей разумных и здравомыслящих. Однако красноречие присутствует, на мой взгляд, не во всякой поэзии, оно есть, когда поэт взывает к чувствам, которые могут переживать разумные и здравомыслящие люди сообща; говоря другими словами, поэт обращается не к одному читателю, а ко многим. Нельзя сказать, что эта способность в поэзии универсальна; в некоторых случаях она приносит результаты, но в других бессильна; однако большинство великих поэтов прибегали к ней по необходимости. Она способствовала своеобразной мощи поэзии Джонсона и Голдсмита, а до них — поэзии Драйдена и Попа; и я готов это подтвердить, сказав, что у этих поэтов каждое слово и каждый эпитет находятся на нужном месте. В отличие от них, большинство поэтов, писавших позже, подбирали слова, чтобы создать подтекст, привнести ассоциации и неопределенные намеки. Великие поэты тоже это делали; и мы должны признать, что можем совершить ошибку, если отдадим явное предпочтение какому-то одному типу письма.

В "Жизни Поупа" Джонсон, исходя из творчества поэта, называет три качества, присущие поэтическому гению. Он подчеркивает, что Поуп обладал всеми этими качествами в "гармоничном соотношении", тем самым напоминая, что у настоящего поэта они существуют не сами по себе, а находятся в определенной связи друг с другом, — то есть, нужно стремиться к их идеальному соотношению. Джонсон пишет следующее:

Он обладает изобретательностью, с помощью коей возникают все новые вереницы событий и создаются новые образы, — как, например, в "Похищении локона", а знакомая тема обрастает дополнительными, необычными примерами и преувеличениями, как в "Эссе о критике". Он обладает воображением, кое оказывает, мощное воздействие на сознание писателя, побуждая его знакомить читателя с разнообразными человеческими типами, случаями из жизни и сильными страстями, что он делает в "Элоизе", "Виндзорском лесу" и "Этических посланиях". Он обладает рассудительностью, коя помогает ему выбрать из жизни или природы то, что требуется в настоящий момент, а потом выделить суть, отбросив все несущественное, а это подчас делает изображение более ярким, чем сама реальность; у него в распоряжении все краски языка, готовые в любой момент украсить сюжет каким-нибудь изящным выражением, — как в том случае, когда он приспосабливает свой стиль к удивительному многообразию чувств и описаний Гомера.

При попытках классифицировать способности поэта нас подстерегают два вида опасностей. Во-первых, такая классификация может оторвать друг от друга те его способности, которые встречаются только вместе, а во-вторых, к ней могут отнестись слишком серьезно, как к конечной психологической или философской истине в то время, как это всего лишь попытка прагматического анализа, помогающая понять достоинства некоторых поэтов. Благоразумнее не просто выбрать ряд определений, кажущихся нам наиболее подходящими, или сделать вывод, что самое последнее определение — более точное, но сопоставить все определения, делавшиеся знатоками в разное время. Мы увидим, что у них много общего. Джонсон следует за Драйденом в использовании термина "изобретательность", однако ставит его рядом с "воображением", тогда как Драйден считает "изобретательность" разновидностью воображения так же, как "фантазию" и "красноречие"; Джонсон не упоминает "красноречие", но вводит "рассудительность". Кольридж сосредоточивается на "воображении", в котором находит многое, о чем не догадывались ни Драйден, ни Джонсон, преуменьшая "фантазию" и резко отделяя ее от "воображения"[820], что, как мне представляется, трудно осуществить на практике. Изменение значения слов и изменение акцентов — часть истории нашей цивилизации. Современный критик, занявшись тем же анализом, придет к другому и более сложному выводу, на который, возможно, окажет влияние изучение новейших наук. Современная точка зрения больше соответствует нашим познаниям, но она совсем не обязательно по этой причине верна; из-за неустойчивого состояния естественных наук, лежащих в ее основе, она может заметно отойти от того, что является истинной целью таких классификаций, — помочь уяснить достоинства и недостатки тех или иных поэтических произведений. Мнения Драйдена и Джонсона и по сей день весьма полезно знать, потому что они в своей критике имели дело с литературой как таковой, а не с психологией или социологией, а также из-за цельности их взгляда. В критике Джонсона особый интерес представляет употребление термина "рассудительность", напоминающего, как важно обладать критическим чутьем при создании художественного произведения.

"В наше время поэт (хочу уточнить, что не имею в виду кого- нибудь конкретно, а произношу суждение общего порядка) избирает себя в качестве главного объекта своего творчества и, что самое характерное, создает новые, поразительные образы, а также вводит эпизоды, вызывающие симпатию или пробуждающие любопытство. Как его герои, так и описания необычны и оригинальны, насколько это возможно, и подчас кажутся чуть ли не портретными зарисовками. А вот стиль и размер могут быть весьма неряшливы"[821].

Это не мое наблюдение — оно принадлежит Кольриджу. Его слова не утратили актуальности и в наши дни, хотя, я уверен, что и Джонсон одобрил бы содержащийся в них принцип. Точно так же, если сравнить наблюдения Кольриджа, касающиеся поэтического языка, с выводами Джонсона, то мы увидим значительное сходство по вопросу различного использования языка в стихах и прозе. Во времена, подобные нашим, когда отсутствуют общие установки, поэтам следует напоминать себе, что недостаточно полагаться только на природные способности, которые они с легкостью применяют: хорошая поэзия должна обладать несколькими качествами, находящимися в соразмерной пропорции, и одно из них — здравый смысл. К нему нужно прибегать, чтобы уяснить для себя источники своей силы и слабости, сдерживая избыток сил и избегая моментов, когда могут проявиться слабые стороны. Помнится, знаменитая теннисистка как-то сказала, что ее не смущает, что некоторые удары ей не удаются: попытки преодолеть эти недостатки, а также избежать моментов, когда они могут быть заметны, помогли ей развить изобретательность. В этих словах есть смысл, над которым стоит поразмышлять поэту.

Тщательное изучение критики Джонсона потребует, во-первых, основательного знакомства с реалиями XVIII в., во- вторых, знакомства с самим Джонсоном — я имею в виду не анекдоты из его жизни, а творчество, религиозные и политические взгляды, — и наконец, доскональное знание его критических работ о творчестве величайших поэтов: Шекспира, Мильтона, Драйдена, Поупа, Грея. Такая работа будет представлять большую научную ценность, чем предложенная вашему вниманию моя статья. Я же всего лишь хочу привлечь внимание всех, изучающих английскую поэзию, и критиков поэзии к предмету, который заслуживает более серьезного исследования, чем те, что предпринимались до сих пор. И в заключение хочу выделить основные моменты, которые, как мне кажется, имеют непосредственное отношение к критике, имеющей дело с современной поэзией.

Во-первых, знаменательно, что "Жизнеописания поэтов" Джонсона — единственное, обладающее непреходящей исторической ценностью собрание критических статей, посвященных английским поэтам на их родном языке, составленное последовательно и полно, чему не найдется более аналогов в английской критике. Стоит задаться вопросом, почему не было подобной работы в более позднее время. Критика XIX в., когда она не принадлежала собственно к категории научного исследования и не представляла установленных фактов относительно того или другого писателя, тяготела к тому, чтобы не быть чисто литературной. Критические работы Кольриджа затрагивают философские и эстетические проблемы; Арнольд касается вопросов этики и пропедевтики, а литература представлена у него как средство формирования личности; у некоторых критиков, к ним относится и Пейтер, предмет критики становится поводом, чтобы поговорить о чем-то другом. В наше время очень заметно влияние психологии и социологии на литературную критику. С одной стороны, воздействие этих социальных дисциплин расширило поле деятельности критика и подтвердило (в мире, который склонен недооценивать важность литературы) связь литературы с жизнью. С другой стороны, это принесло и ущерб: чисто литературные ценности отошли на задний план, литературу перестали оценивать по ее собственным законам, стали приниматься во внимание и другие соображения. То, что произошло, нельзя вменять в вину одним критикам, тем самым способствуя одобрению других. Дело в том, что теперь отсутствуют условия, при которых литература могла бы оцениваться только как литература и ничто другое. Для того чтобы литературная критика была нормальным и естественным делом для специалиста, должно существовать стабильное общество, определенный и ограниченный круг читателей, а уже среди них — еще более ограниченный круг знатоков, и все это на фоне образованного и воспитанного общества. Это общество должно быть уверено в себе, его не должны разрывать религиозные и политические страсти. Только в таком обществе возможны общие нормы хорошего стиля, не подверженные оспариванию. Именно для такого общества писал Джонсон. То, что, пытаясь объяснить самому себе и моим читателям специфические особенности критики Джонсона, я вынужден встать на точку зрения, очень отличающуюся от его собственной, и дать социальный фон, без чего теперь не проводит анализ ни один критик, говорит о том, что в обществе произошли перемены, которые в наши дни совершаются все быстрее, неизбежно внося изменения и в сознание литературного критика.

Вывод, что в наши дни не может быть написана такая работа, как "Жизнеописания поэтов", — не является основанием ни для того, чтобы возносить Джонсона на пьедестал и оплакивать упадок образованности, делающий невозможным появление подобной критики, ни для того, чтобы относиться к этим статьям как к курьезу, не могущему оказать никакого влияния на актуальные проблемы. Во-первых, они представляют для нас ценность как любое изучение прошлого: они увеличивают наше знание о себе и о наших недостатках, давая более полное представление о мире, в котором мы теперь живем. Во-вторых, изучая эти статьи и тем самым пытаясь встать на точку зрения автора, мы можем вновь обрести некоторые критерии анализа, утраченные критикой поэзии. Нам нет необходимости перенимать взгляды Джонсона или соглашаться со всеми его суждениями, чтобы извлечь подобный урок. Необязательно также переоценивать поэзию того времени, границы которого обозначены именами Драйдена и Джонсона. Среди хаоса, окружающего нас сегодня, присутствует и хаос языка с отсутствием всяких литературных норм, нарастает равнодушие к этимологии и истории употребления тех или иных слов. Нужно постоянно напоминать нашим поэтам и критикам об их ответственности за сохранение языка.

Комментарии


"Сэмюел Джонсон как критик и поэт" ("Johnson as Critic and Poet"). Лекция, прочитанная в Университетском колледже в Северном Уэльсе в 1944 г. Первая публикация: T.S. Eliot. On Poetry and Poets. L.: Faber and Faber, 1957. Перевод выполнен по этому изданию. Публикуется впервые.

Уильям Блейк


I


Если проследить, как на протяжении нескольких стадий поэтической жизни Блейка изменялось его восприятие мира, станет невозможно видеть в нем наивное существо, человека дикого, своею дикостью притягивающего умудренных да искушенных, которые к нему относятся как к особенно любимой игрушке. Ощущение странности пропадает, сменяясь чувством, что эта поэзия отмечена уникальностью, всегда отличающей выдающиеся поэтические явления; то же самое чувство возникает (правда, не всегда) у читающих Гомера и Эсхила, Данте и Вийона, а особенно острым и глубоким оно становится при чтении Шекспира, — как и Монтеня или Спинозы, — хотя там оно по-иному проявляется. Вообще говоря, тут просто безупречная честность, однако в мире, слишком запуганном, чтобы сохранить честность, она особенно сильно страшит. Против честности мир восстает немедленно и единодушно, поскольку она ему неприятна. И поэзия Блейка неприятна — как великая поэзия. Подобное свойство не присуще ничему из того, что может быть названо отвратительным, отталкивающим или патологичным, ничему, что олицетворяет болезненность времени и его пристрастий; неприятны свидетельства неискоренимой болезненности или силы человеческого духа, — те, что добыты особенно упорным трудом, имеющим целью, упрощая, добраться до изначальных вещей. Такого рода честности непременно сопутствуют выдающиеся свершения собственно профессионального характера. Рассуждая о личности Блейка, следует говорить об обстоятельствах, помогавших тому, чтобы его произведения обрели эту честность, но и предопределяющих их ограниченность. Благоприятствовали его поэзии, среди остальных, вероятно, вот эти два внешних момента: с раннего возраста приученный заниматься ручной работой, он не испытывал принуждения приобретать каких бы то ни было познаний в литературе, помимо тех, которые хотел приобрести по собственной воле, — стало быть, знакомился с литературой исключительно в меру своих склонностей и соответственно их характеру; кроме того, оставаясь рядовым гравером, он не мог и думать о какой-то общественной или литературной карьере.

Иначе говоря, ничто не отвлекало его от вещей, которые на самом деле были ему интересны, и на его интересах не сказывалось растлевающее воздействие извне: ни амбиции родителей или супруги, ни принятые в обществе нормы, ни искушения успеха, да к тому же не существовало стимулов, которые заставили бы его подражать другим или себе самому в минуты удач. Вот эти обстоятельства — а вовсе не та вдохновенная, безыскусная спонтанность, которую ему приписывают, — способствовали его неведению. Ранние стихи обычно выявляют особенность, какой и следует ожидать от неопытного пера очень одаренного юноши, — исключительно развитую способность перенимать чужое. Вопреки обычному суждению, не следует их ценить за неуклюжие попытки добиться того, что юному поэту не по силам; напротив, если автор действительно талантлив, они оказываются по-своему вполне зрелыми и удавшимися, поскольку и не замахиваются на многое. Так обстоит дело с Блейком: его ранние стихотворения написаны со впечатляющим профессиональным мастерством, однако они оригинальны лишь в меру того, что время от времени в них попадается необычный ритмический ход. Особого внимания заслуживают стихи из "Короля Эдуарда III"[822]. Впрочем, приверженность Блейка отдельным елизаветинцам не так удивляет, как сродство с поэзией его эпохи, причем в ее лучших образцах. Он очень схож с Коллинзом[823], очень пропитан XVIII веком. "На склонах Иды затененных"[824] — чистый XVIII век, об этом говорит и ритм, и фактура стихотворения, и его синтаксис, и выбор слов:


Ослабли струны, звуки скудны,

Нот мало, искренности нет!

Перевод В. Потаповой


— сразу чувствуется, что пишет современник Грея и Коллинза и что такие стихи могут появиться только в том случае, если языку уже известна строгая дисциплина, которую воспитывает проза. До двадцати лет Блейк остается явно традиционным поэтом.

Иными словами, в своих истоках его творчество столь же соответствует привычным канонам, как шекспировское. И в зрелых произведениях метод, при помощи которого им создаются стихи, в точности тот же, что у других поэтов. Начинается все с идеи (с чувства, с образа), затем происходит приращение, экспансия, в результате чего часто меняется сам стих, так что найти окончательное решение поэту непросто1. Идея, конечно, приходит сама собой, однако, возникнув, она подвергается длительной разработке. На первой стадии Блейк озабочен красотой слова, на второй он точно бы превращается в наивного человека, хотя в действительности тут и заявляет о себе его истинная интеллектуальная сила. И лишь после того как идеи приобретают более явственную самопроизвольность, более свободно рождаются и меньше прорабатываются, мы начинаем догадываться, что источник, откуда эти идеи черпаются, мельчает.

В "Песнях Неведения и Познания"[825], как и среди стихов из манускрипта Россетти[826], встречаются произведения, написанные человеком, у которого глубокий интерес к человеческим чувствам и глубокое их знание. Чувства воссоздаются в крайне упрощенной, абстрактной форме. Эта форма — одно из свидетельств вечной борьбы между художественным инстинктом и просвещенностью, между писателем с настоящим литературным чутьем и языком, постоянно подвергающимся порче.

Важно, чтобы для художника не было секретов в его искусстве, однако подобному знанию скорее мешают, чем способствуют принятые в обществе порядки, которыми определяется и характер образования, получаемого обыкновенными людьми. По большей части дело сводится к накоплению обезличенных сведений и идей, лишь затрудняющих нам понимание того, кто мы в действительности такие и какие чувства испытываем, к чему стремимся, что пробуждает наш интерес. Разумеется, вред причиняет не сама по себе информация, которую мы усваиваем, но состояние конформизма, приходящее с ее широким усвоением. Теннисон — очень наглядный пример поэта, почти целиком погребенного под коркой перенятых им суждений, слившегося со своим окружением почти до неразличимости. Напротив, Блейк точно знал, что именно ему интересно, и поэтому в его стихах мы находим только существенное, только то, что, собственно, и должно быть выражено, не нуждаясь в разъяснениях. И поскольку ничто его не отвлекало от сути, ничто не внушало ему страх и не заставляло расходовать силы на что-то помимо точной формулировки своих мыслей, он умел понимать. Он был наг, и человека он видел в его наготе, рассматривая его из центра своего магического кристалла. Согласно его представлениям, нет никаких причин считать Сведенборга более безумным, чем Локк[827]. Сведенборга он принял, а затем отверг, руководствуясь только своими критериями. Ко всему он подходил с позиции, незамутненной мнениями, которые тогда были в моде. В нем нет ничего от человека, ощущающего, что он выдающаяся личность. Это и внушает страх вступающим с ним в общение.


II


Однако, если ничто не могло воспрепятствовать его искренности, выявлялись и те опасности, с которыми сталкивается каждый, кто наг. Его философия, точно так же как его видения, прозрения, стих, оставалась сугубо его собственной. И оттого он был склонен придавать ей слишком серьезное значение, чего художник делать не должен, — вот отчего он кажется эксцентричным, а форма его стихов иногда становится неряшливой.


А от проклятий и угроз

Девчонки в закоулках мрачных

Чернеют капли детских слез

И катафалки новобрачных[828]


нагое видение;


Нет, себялюбица любовь

Готовит всем беду свою

Те слезы льют, порою — кровь:

С любовью горе и в раю[829]!—

Перевод С. Маршака


нагое наблюдение; а "Бракосочетание Неба и Ада" — философия в ее обнаженном виде. Но периодически устраиваемые Блейком бракосочетания поэзии и философии, увы, не такой уж праздник.


Тот, кто желает сделать добро другому, должен делать

его Делами Микроскопическими и Конкретными.

Общественное Благо есть аргумент мерзавцев, лицемеров и льстецов;

Ведь Искусство и Наука способны существовать лишь

в микроскопически выверенных конкретностях…[830]

Перевод В. Топорова


Ощущаешь, что форма выбрана не слишком удачно. У Данте и у Лукреция позаимствованная ими философия, возможно, не представляет большого интереса, однако она не так заметно вредит форме их произведений. Блейк не владел тем, свойственным по преимуществу уроженцам Средиземноморья, даром формы, который подсказывает, как заимствовать, подобно тому как Данте заимствовал свою философию души, зная, что эта философия, оставаясь самой собой, должна и созидать поэзию. То же самое пренебрежение формой сказывается и на его графике. Этот недостаток, понятно, в особенности портит его большие поэмы, вернее, те произведения, в которых важна структурная выстроенность. Невозможно написать очень большую поэму, если отсутствует относительно безличная точка зрения или же точка зрения не предстает как совокупность нескольких различающихся взглядов. Слабость больших поэм Блейка не в том, что они слишком перегружены видениями, сверх меры далеки от реальности. Их слабость в том, что Блей- ка слишком занимают идеи, и он недостаточно видит.

К философии Блейка (возможно, и к философии Сэмюела Батлера[831]) мы испытываем то же уважение, какое вызывает самодельная мебель, когда она толково сработана: как не восхититься человеком, который соорудил нечто вполне ладное, обходясь тем материалом, что отыскался по закоулкам. В Англии было не так мало подобного рода головастых Робинзонов Крузо, но право же, мы не настолько удалены от остальной Европы, да и от своего собственного прошлого, чтобы лишаться преимуществ, даваемых культурой, если у нас есть в ней нужда.

Без всякой конкретной цели можно было бы задуматься вот о чем: не оказалась бы благотворной для севера Европы и конкретно для Британии более последовательная религиозная история, чем та, что у нас была. Языческие италийские божества не были до конца искоренены христианством и не подверглись превращению в карликов из детской игры, как случилось с нашими троллями и эльфами. Эти тролли, эльфы, как, впрочем, и могучие божества саксов сами по себе не такая уж чувствительная утрата, однако на их месте осталась пустота; а отход от Рима еще заметнее обеднил нашу мифологию. Мильтоновские райские кущи и адские бездны впечатляюще просторны, но скверно обставлены, так что заполнять эти помещения приходится одними только тяжеловесными рассуждениями; что же до мифологии пуритан, бросается в глаза, до чего она неизобретательна. Говоря о сферах сверхъестественного, куда уносит нас Блейк, как и об идеях, с которыми, очутившись там, мы как будто бы должны познакомиться, невозможно удержаться от замечания, что все это плод несколько скудной культуры. Тут только иллюстрация той причудливости и эксцентричности, которая так часто становится приметой творчества писателей, остающихся вне пределов латинских традиций, — порок, который уж наверняка должен был бы подвергнуться осуждению со стороны такого критика, как Арнольд. А вдохновение Блейка явно не нуждалось в опоре на эти традиции.

Блейку была дана способность достаточно глубокого понимания человеческой природы, соединившаяся с замечательным и оригинальным чувством языка и музыки языка, а также даром ясновидения, напоминающего галлюцинацию. Если бы эти таланты контролировались уважением к разумности, которая выше всего личного, к здравому смыслу, к научной объективности, творчество Блейка от этого только бы выиграло. Что было так необходимо его дарованию — и так прискорбно отсутствует в написанном им, — это фундамент общепринятых и традиционных идей, которые не позволяли бы ему чрезмерно увлекаться своей доморощенной философией, зато заставили бы больше внимания уделить собственно поэзии. Путаница мыслей, чувств, образов — вот что собою представляет произведение, озаглавленное "Так говорил Заратустра"[832], и это явно не латинская особенность. Сконцентрированность, являющаяся результатом твердо усвоенной мифологии вкупе с философией и богословием, — одна из причин, в силу которых Данте классик, тогда как Блейк лишь талантливый поэт. Повинен в этом, возможно, не сам Блейк, а окружение, которое оказалось неспособным предоставить поэту то, в чем он нуждался: а может быть, обстоятельства сложились так, что ему приходилось заниматься этим рукодельем, или причина в том, что рядом с поэтом не было философа и знатока мифов, — впрочем, Блейк, вполне допустимо, никогда и не задумывался о подобных вещах.

Примечания


1 Не могу понять, отчего Берже[833] в книге "Уильям Блейк: мистика и поэзия" безапелляционно заявляет, что "преклонение перед духом, который жил в нем и подсказывал ему слова, не позволяло Блейку что бы то ни было исправлять". В оксфордском издании Блейка[834] доктор Сэмпсон дает понять, что, по убеждению поэта, его творчество в большой степени носило самопроизвольный характер, но при этом делает важное уточнение, что стремление к "тщательной отделке видно каждый раз, когда можно сопоставить текст с черновиком… одно исправление за другим, перестановка на перестановке, что-то выбрасывается, другое добавляется, третье переделывается…"

Комментарии


"Уильям Блейк" (William Blake). Впервые как рецензия "Naked Man" [ "Обнаженный человек"] — на книгу: Gardner, Charles "William Blake the man" (1920) — в журнале "Athenaeum". L.,1920, 13 Feb., № 4685. С исправлениями и дополнениями под названием "Blake" в сборнике: T.S. Eliot. The Sacred Wood: Essays on Poetry and Criticism. L.: Methuen, 1920. Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. Selected Essays. London: Faber and Faber, 1963. Публикуется впервые.

Уилки Коллинз и Диккенс


Хочется надеяться, что какой-нибудь ученый и философски настроенный литературовед нынешнего поколения может вдохновиться и написать книгу по истории и эстетике мелодрамы. Правда, золотой век мелодрамы прошел прежде, чем хоть одна живая душа осознала его существование: в самой середине прошлого столетия. Но среди не очень молодых живы многие, кто помнят театральную мелодраму до того, как ее сменил кинематограф; кто сидел в передних рядах партера столичных или провинциальных театров, завороженный представлением "Ист Линна", "Белого раба" или "Без напутствий матери"[835]; а среди тех, кто не так уж стар, многие с интересом и любопытством наблюдали, как драматическая мелодрама заменяется кинематографической и как элементы старого трехтомного мелодраматического романа распадаются и создают различные типы современного романа в триста страниц. Те, кто жил до изобретения таких терминов, как "интеллектуальная литература", "триллеры" и "детективная литература", осознают, что мелодрама существует всегда, а значит, всегда существует и должна удовлетворяться жажда мелодрамы. Если мы не получаем подобного удовлетворения от того, что издатели представляют публике как "литературу", что ж, — будем читать, все менее и менее лукавя, то, что сейчас называется "триллерами". Но в золотой век мелодраматической литературы различий подобного рода не было. Лучшие романы захватывали, как "триллеры". Жанровые различия между таким-то и таким-то современным глубоким "психологическим" романом и таким-то и таким-то современным профессионально написанным "детективным" романом значительнее, чем жанровые различия между "Грозовым перевалом" или даже "Мельницей на Флоссе"[836] и "Ист Линном", при том, что последний "достиг огромного и моментального успеха и был переведен на все известные языки, включая фарси и хинди". Мы допускаем, что некоторые из современных романов тоже "переведены на все известные языки"; но мы уверены, что между ними и "Золотой Чашей", "Улиссом" и даже "Карьерой Бьючама" меньше общего, чем между "Ист Линном" и "Холодным домом"[837].

Для того чтобы с интересом читать Уилки Коллинза и знать истинную цену его творчества, нам следует собрать воедино те элементы, которые в современном романе существуют по отдельности. Коллинз — современник Диккенса, Теккерея, Джордж Элиот; современник Чарльза Рида[838] и почти что современник капитана Мэрриэта[839]. Со всеми этими романистами у него есть нечто общее; но особенно и явно не случайно — с Диккенсом. Коллинз был другом, а иногда и соавтором Диккенса; творчество обоих надо изучать совместно. К несчастью для литературоведа, полной биографии Уилки Коллинза не существует, а "Жизнь Диккенса" Форстера[840] с этой точки зрения совершенно неудовлетворительна. Форстер был знаменитым биографом, но его критические оценки творчества Диккенса отличаются узостью суждений. Для любого, кому известны лишь факты относительно знакомства Диккенса с Коллинзом и кто изучил творчество обоих, характер их отношений и их влияние друг на друга представляют собой важный предмет для исследования. А сравнительное исследование их романов может внести большую ясность в вопрос о различии между драматическим и мелодраматическим в литературе.

"Лучший роман" Диккенса, скорее всего, — "Холодный дом"; таково мнение мистера Честертона, лучшего из ныне живущих авторов, писавших о Диккенсе[841]. Лучший роман Коллинза — или, по меньшей мере, единственный из романов Коллинза, который знают все, — "Женщина в белом"[842]. При этом "Холодный дом" — роман, где Диккенс ближе всего к Коллинзу (после "Холодного дома" то же можно сказать о "Крошке Доррит" и отдельных частях "Мартина Чеззлвита"); а "Женщина в белом" — роман, где Коллинз ближе всего к Диккенсу. Диккенс — прежде всего создатель характеров, по своей мощи его характеры превосходят обычных людей. Коллинз не всегда силен в создании характера, но он был мастером сюжета и интриги, — элементов драмы, наиболее существенных для мелодрамы. "Холодный дом" — самое совершенное произведение Диккенса с точки зрения построения сюжета, в "Женщине в белом" Коллинз добился наибольшего успеха в создании живых характеров. Каждый из нас близко знаком с графом Фоско и с Мэрион Холком; лишь самый идеальный читатель Коллинза может вспомнить хотя бы полдюжины имен из других его произведений.

Граф-Фоско и Мэрион для нас и вправду персонажи реальные, не менее чем гораздо более великие создания. Они настолько же реальны, как Бекки Шарп или Эмма Бовари[843]. По сравнению с персонажами Диккенса, им недостает лишь того типа реальности, который почти сверхъестествен, который, кажется, вряд ли присущ персонажу естественным образом, но скорее представляется снизошедшим на него как некое вдохновение, как благодать. Лучшие характеры Коллинза производят впечатление собранных, изготовленных с величайшим мастерством на наших глазах; в лучших персонажах Диккенса не видно ни приема, ни расчета. Персонажи Диккенса — из сферы поэзии, как персонажи Данте или Шекспира, в том смысле, что одной фразы, произнесенной ими или о них, может быть достаточно для нашего полного о них представления. У Коллинза таких фраз нет. Диккенс может одной фразой создать характер из плоти и крови. "Что за жизнь была у молодого Бейли"[844]! — звучит, подобно словам Фаринаты: "Chi fuor gli maggior tui?"[845] [846] — или подобно описанию Клеопатры: "При мне ей как-то захватило дух/ От сорока шагов"[847] [848]. Персонажи Диккенса реальны, так как подобных им нет, персонажи Коллинза — так как они тщательно выписаны и жизнеподобны. В то время как Диккенс часто вводит великий характер походя, так что до определенного момента в сюжете мы не осознаем, с каким мощным созданием имеем дело, Коллинз, по крайней мере в вышеупомянутых персонажах "Женщины в белом", использует всякую возможность для драматического эффекта. Многое в нашем представлении о Мэрион зависит от тех слов, которые вводят ее в повествование:

Я был поражен красотой ее фигуры и непринужденной грацией ее позы. Высокая, но не слишком, в меру полная, с гордой головкой на стройных плечах; талия ее, гибкая и тонкая, была совершенством в глазах мужчины, ибо находилась в надлежащем месте и не была изуродована корсетом. Она не слышала, как я вошел, и я несколько минут любовался ею, прежде чем придвинул к себе стул — невинное средство, чтобы привлечь ее внимание. Она быстро обернулась. Врожденное изящество ее движений заставляло меня тем сильнее желать увидеть ее лицо. Она отошла от окна, и я сказал себе: "Она брюнетка". Она прошла несколько шагов, и я сказал себе: "Она молода". Она приближалась — и, к моему удивлению, я должен был сказать себе: "Да ведь она некрасива!". (Перевод М. Лещенко-Сухомлиной.)

Описание знакомства с графом Фоско — слишком длинное, чтобы процитировать его целиком, — требует большего количества мелких мазков; но стоит заметить, что, поскольку Мэрион Холком уже представлена, наше впечатление о графе усиливается, поскольку преподносится как впечатление о нем Мэрион:

В его наружности, одежде, поведении есть особенности, которые я самым решительным образом осудила бы или безжалостно высмеяла в любом другом человеке. Почему же я не могу ни осудить, ни высмеять этого в нем?

(Перевод М. Лещенко-Сухомлиной.)

Кто после этого забудет белых мышей, канареек или то, как граф Фоско обошелся с угрюмой собакой сэра Персиваля? Если "Женщина в белом" — лучший из романов Коллинза, то именно благодаря этим двум персонажам. Если проанализировать книгу, исключив Мэрион и Фоско, придется признать, что это не самая лучшая работа Коллинза в области сюжета и композиции и что некоторые из его специфических талантов к созданию мелодраматического эффекта проявляются в других книгах ярче. Роман драматичен благодаря двум персонажам; он драматичен в том смысле, в каком драма отличается от мелодрамы. Сэр Персиваль Глайд — картонный персонаж, а тайна и фабула, в центре которых находится его фигура, — почти что гротескны. Одна-единственная из книг Коллинза, представляющая собой совершеннейший образец композиции и гармонии между сюжетом и характером, — это "Лунный камень", одна-единственная, достигающая величайшей мелодраматической насыщенности, — "Армадейл".

"Лунный камень" — первый и величайший из английских детективных романов. Мы говорим английских, потому что существуют также произведения По, имеющие исключительно детективный интерес. Детективная новелла в исполнении По специфична и интеллектуальна, как шахматная задача; в то время как лучшая английская детективная литература основывается в меньшей мере на красоте математической задачи и в гораздо большей — на неуловимом человеческом факторе. Своей детективной литературой Англия, возможно, превосходит другие страны, — однако речь идет о жанре, созданном Коллинзом, а не По. В "Лунном камне" тайна в конечном итоге разгадана не только благодаря человеческой находчивости, но во многом благодаря случаю. Начиная с Коллинза, лучшим героям английской детективной литературы свойственно, подобно сержанту Кафу, допускать ошибки; они играют свою роль в распутывании загадки, но никогда не главную. В каком- то смысле исключением является Шерлок Холмс, не совсем типичный английский сыщик; но даже Холмс существует не только благодаря своему мастерству и доблести, но во многом потому, что он, с его иглой, с его боксом, с его скрипкой, — персонаж "юмористический" в джонсоновском смысле слова[849]. Однако сержант Каф в гораздо большей степени, чем Холмс, является литературным прародителем здорового семейства симпатичных, умелых, знающих свое дело и все же допускающих ошибки полицейских инспекторов, среди которых мы живем сейчас. А "Лунный камень", книга в два раза превышающая по объему "триллеры" наших современных мастеров, ни на минуту не отпускает читательский интерес и напряжение. Это достигается приемами типа диккенсовских; ведь Коллинз, обладая своими собственными достоинствами, чем-то напоминал Диккенса, однако не одаренного гением. Его книга — комедия чудачеств. Эксцентричность мистера Фрэнклина Блейка, сатира на фальшивую филантропию в характере мистера Годфри Эйблуайта (не говоря уже о Жизни, Письмах и Трудах мисс Джейн Энн Стэмпер), Беттеридж с его "Робинзоном Крузо" и дочерью Пенелопой, — все это включено в повествование. В других романах Коллинза прием перехода повествования от одного к другому, а также использование возможностей писем и дневников становится надоедливым и даже нереалистичным (например, в "Армадейл" ужасная злодейка мисс Гвилт слишком уж часто и слишком уж откровенно доверяется бумаге); однако в "Лунном камне" с помощью этих приемов всякий раз удается вновь оживить наш интерес как раз в тот момент, когда он вот-вот мог бы ослабнуть.

Кроме того, в "Лунном камне" Коллинзу удается пустить в ход такое подспорье, как создание "атмосферы", в чем проявил свою гениальность Диккенс (да и сестры Бронте) и в чем весьма преуспел Коллинз — однако без их гениальности. Для достижения необходимых ему целей все работает не так уж плохо. Возьмите описание того, как раскрыта смерть Розанны в Зыбучих песках и, отметив, как тщательно и заранее мизансцена Зыбучих песков для нас готовится, сравните это с кораблекрушением Стирфорта в "Давиде Копперфильде". Можно сказать: "Это несравнимо!" — однако сравнение напрашивается; и даже если оно не в пользу Коллинза, оно не может не преисполнить нас уважения в отношении его мастерства.

Существует еще одна черта в творчестве Уилки Коллинза, также сближающая его с Диккенсом; она имеет большую ценность для создания мелодраматического эффекта. Сравните романы Коллинза с произведениями уже упоминавшейся миссис Генри Вуд, и вы увидите, насколько важно для мелодрамы присутствие или отсутствие этой черты. Форстер в "Жизни Диккенса" замечает:

На совпадениях, сходствах и неожиданностях жизни Диккенс любил останавливаться особо, и мало что еще столь приятно стимулировало его воображение. Мир, говаривал он, настолько меньше, чем нам кажется; мы все, сами того не сознавая, настолько связаны судьбой; люди, считающиеся очень далекими, постоянно касаются друг друга; а завтра ни с чем не имеет столь же разительного сходства, как со вчера.

Форстер упоминает об этой особенности, рассказывая о раннем периоде жизни Диккенса, задолго до его знакомства с Коллинзом. Вполне допустимо, что это чувство у Диккенса и Коллинза было общим, и что оно-то и могло послужить причиной их столь большой симпатии и влечения друг к другу после того, как они познакомились. Оба они явно разделяли горячую любовь к драме. Каждый из них имел качества, недостающие другому, а некоторые качества были у них общими. Весьма небезосновательно считать, что их отношения, — о которых Форстер говорит лишь самыми скупыми и не удовлетворяющими нас намеками, — глубоко повлияли на позднее творчество обоих. Следы этого влияния мы, похоже, находим в "Крошке Доррит" и в "Повести о двух городах". Но Коллинзу ни за что бы не выдумать Дурдлза и Депутата[850]; хотя и Дурдлзу, и Депутату было явно суждено сыграть свою роль в целом bien charpente[851] романах Коллинза, при том, что романы Диккенса до "Холодного дома" таковыми посчитать нельзя.

Одно из второстепенных произведений Коллинза, особенно демонстрирующих это пристрастие к "совпадениям, сходствам и неожиданностям жизни", — "Замерзшая бездна". Ее сюжет составлен по кусочкам из мелодрамы, написанной Коллинзом ранее и сыгранной несколько раз с грандиозным успехом в узком частном кругу, причем главную роль в ней играл Диккенс. Коллинзу лучше удавались пьесы для сцены, а Диккенсу, как нам представляется, лучше удавалось сыграть в этих пьесах. Возможно, Диккенс вложил в Ричарда Уордора, играя его, ту индивидуальность, которой персонажу явно недостает в сюжете. Этот сюжет, добавим мы для тех, кто не читал пьесы, держится на исключительно немыслимых совпадениях: два человека, никак не предназначенные для встречи друг с другом, — удачливый влюбленный и отвергнутый — все-таки сталкиваются и при самых что ни на есть невероятных обстоятельствах: не зная один другого, оба становятся участниками полярной экспедиции.

"Замерзшая бездна" Коллинза — чистейшая мелодрама. В том смысле, что кроме мелодрамы там ничего больше нет. Нам предлагается принять невозможное просто ради того, чтобы увидеть возникающую вследствие этого захватывающую дух ситуацию. Однако граница между драмой и мелодрамой размыта; различия, главным образом, зависят от размещения акцентов; возможно, ни одна драма никогда не имела большого и постоянного успеха, без привлечения мелодраматического эффекта. В чем разница между "Замерзшей бездной" и "Царем Эдипом"[852]? Это разница между случайным совпадением, подстроенным безо всякого колебания и смущения, и — роком, накладывающим свой отпечаток на характеры. В высокой драме не обязательно совсем не учитывать элемента случайности; определить пропорцию допустимых случайностей просто невозможно. Но в великой драме характер всегда должен ощущаться, если и не более важным, чем сюжет, то как бы неотделимым от сюжета. По крайней мере, остаешься с убеждением, что, не сложись обстоятельства определенным образом и не приведи они к определенному исходу, персонажи, оставаясь самими собой, в конце концов пришли бы к более или менее тому же — будь то хорошее или плохое. А иногда мелодраматическое — случайное — становится для Коллинза в его поисках драматизма фатальным. Существует одна короткая повесть, не из самых его известных и далеко не из самых лучших — повесть с совершенно невероятным привидением, — при этом она почти драматична. Ее название — "Отель с привидениями"; среди вполне читабельных второстепенных рассказов о привидениях она выделяется тем, что судьба в ней вовсе не просто дергает персонажей за ниточку. Главный персонаж, роковая женщина, сама в плену идеи рока; мотивы ее поведения мелодраматичны; по этой причине она вынуждает случайности осуществляться, при этом чувствуя себя принуждаемой принуждать их. В этой истории, несмотря на внутреннюю мелодраматичность героини, сам сюжет перестает быть просто мелодраматическим и в чем-то достигает уровня истинной драмы.

Существует еще одна черта некоторых сюжетов Коллинза, принадлежащая, скорее всего, мелодраме, вернее, мелодраматической составляющей драмы. Она состоит в оттягивании на куда более длительное время, чем возможно себе представить, само собой разумеющейся и совершенно предсказуемой развязки. Сюжет, вроде "Новой Магдалины", с определенного момента становится попросту этюдом нагнетания сценического напряжения; denouement[853] откладывается снова и снова с помощью всевозможных ухищрений; ситуации, в смысле эффектности, театральны, однако, в смысле более глубоком, не драматичны. Это редко ситуации конфликта между значительными личностями, как в "Женщине в белом"; чаще это конфликты между шахматными фигурами, занимающими на доске противоположные позиции. Такова, например, затянувшаяся борьба между капитаном Рэггом и миссис Леконт в Олдборо ("Без имени").

Среди романов Коллинза самым типичным или лучшим из типичных следует считать "Армадейл"; его-то мы и порекомендуем в качестве примера мелодраматической литературы эпохи. Достоинств помимо мелодраматических в нем нет, но в нем есть каждое из возможных достоинств мелодрамы. Если бы на долю мисс Гвилт не пришлась столь значительная часть бремени по обнаружению своего собственного злодейства, конструкция была бы почти совершенной. Как и большинство романов Коллинза, этот имеет огромное достоинство, все более в наши дни редкое: он никогда не скучен. Он в очень высокой степени обладает особым ранее упоминавшимся коллинзов- ским достоинством, которое можно определить как атмосферу ложной фатальности. Механизмом этой книги управляет Сон. Сознание читателя очень тщательно подготовлено к приятию реальности Сна; сначала тщательно инсценированным совпадением, благодаря которому двоих родственников оставляют на потерпевшем крушение корабле, где задолго до того отец одного из них держал, как в ловушке, отца другого; далее, тем, каким образом Сон разъясняется доктором. Объяснение доктора настолько убедительно, что читатель немедленно готов принять Сон за правду. Далее, сам характер сновидца показан как достоверно наделенный интуицией; и те стадии, на которых различные части Сна реализуются, созданы мастерски. Особенно это относится к сцене, когда после замечательной комедии характеров, происходящей во время лодочной прогулки, мисс Гвилт прибывает под закатным солнцем к уединенному берегу Норфолкских озер. С помощью Сна нас держат в состоянии напряжения, которое способствует восприятию характеров, иначе казавшихся бы абсурдными.

В самых великих романах содержится нечто такое, что обеспечит им хотя бы самое малое число читателей, даже если роман как литературная форма со временем отомрет. Романы Уилки Коллинза вовсе не претендуют на такого рода нетленность. Они интересны, только если нам нравится "читать романы". Однако романы пишут и по сей день; и нет ни одного современного романиста, кому бы нечему было научиться у Коллинза в его искусстве заинтересовать и заинтриговать читателя. До тех пор, пока не прекратят писать романы, необходимо будет время от времени вновь открывать возможности мелодрамы. Современному "триллеру" грозит опасность стереотипа; типичное убийство обнаруживается в первых главах типичным дворецким, а убийцу находит в последней главе типичный инспектор, — уже после того, как читатель сумел его вычислить сам. По сравнению с этим, потенциал Уилки Коллинза неистощим.

И даже если бы мы отказались принимать самого Коллинза всерьез, нам вряд ли удастся отнестись к нему совсем несерьезно, если признаем, что искусство, мастером которого он был, — это искусство, не презиравшееся ни Чарльзом Ридом, ни Диккенсом. Невозможно определить Драму и Мелодраму так, чтобы они взаимно исключали друг друга; великая драма несет в себе нечто мелодраматическое, а лучшая мелодрама достигает величия драмы. "Лунный камень" очень близок "Холодному дому". Похищение бриллианта имеет примерно то же гибельное воздействие на затронутые им жизни, что и процесс в Канцлерском Суде; Розанну Спирмен бриллиант губит так же, как Канцлерский Суд губит мисс Флайт. Романы Коллинза выдвигают вопросы, которые нельзя игнорировать никому из изучающих "искусство художественной литературы". Возможно, художник может чрезмерно переоценивать свое "искусство". Может быть, Генри Джеймс, умевший в своей собственной практике быть не только "интересным", но обладавший проницательностью и мастерством в создании тончайшей мелодрамы, в качестве критика[854] мог оказывать дурное влияние. Нам непозволительно забывать, что первое — и далеко не самое простое — требование и к прозе, и к стиху заключается в том, что они должны быть интересными.

Комментарии


"Уилки Коллинз и Диккенс" ("Wilkie Collins and Dickens"). Впервые — 4 августа 1927 г. в "Times Literary Supplement"(London). Без подписи. Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. Selected Essays. London: Faber & Faber, 1963. Публикуется впервые.

Арнольд и Пейтер


Несмотря на то, что Пейтер, чьи "Очерки истории Ренессанса" вышли в 1873 г., принадлежит в равной степени как 70-м, так и 80-м годам, я предпочел написать о нем в данном томе, поскольку именно в 1885 г., в самой середине десятилетия появился роман "Марий эпикуреец"[855]. Разумеется, "Ренессанс" оказал гораздо большее влияние на современников, однако "Марий" иллюстрирует другой, хотя и связанный с первым, аспект творчества его создателя. Пейтер продолжал писать и в 90-е годы, однако я сомневаюсь, что его последующие книги и статьи занимают такое же существенное место в социальной и литературной истории, как два отмеченных мною произведения.

Задачу настоящей работы я вижу в том, чтобы обозначить линию развития, идущую от Арнольда и через Пейтера к эпохе 90-х годов, не теряя при этом маячащей где-то на заднем плане одинокой фигуры Ньюмена[856].

Прежде всего необходимо очертить эстетические и религиозные взгляды Арнольда, в которых, используя его собственное самокритичное высказывание, присутствует и элемент литературы, и элемент догмы. Как удачно отметил м-р Дж. М. Робертсон в своей работе "Новый взгляд на современных гуманистов"[857], Арнольд не обладал ни даром точного определения, ни последовательности в изложении. Не владел он также и умением логически развертывать длинный ряд аргументов: полет его мысли был либо короток, либо осуществлялся кругами. В конечном итоге испытания пристальным анализом не выдерживает ни одно из его прозаических сочинений, и мы остаемся с ощущением, что положительное содержание многих его терминов весьма невелико. Нам говорится, что самое главное — это Культура и Самоконтроль, но что именно представляют собой Культура и Самоконтроль, я с каждым последующим прочтением понимаю все меньше и меньше. И все же Арнольд продолжает привлекать к себе наше внимание, по крайней мере такими сочинениями, как "Культура и анархия" и "Венок дружбы". Я могу с уверенностью сказать, что для нашего поколения он был гораздо более привлекательным прозаиком, нежели Карлейль или Рёскин; хотя достигает он своего эффекта точно такими же, как и они, способами: с помощью риторики и высказывания точки зрения, являющейся очень личной и при этом трудно определимой.

Интерес к Арнольду, возродившийся в наши дни, — а я считаю, что его читают и почитают не только больше Карлейля и Рёскина[858], но больше Пейтера, — имеет в своей основе совсем другие причины, нежели влияние, которое он оказывал на общество в свое время. Мы обращаемся к нему не как ученики, но для того, чтобы найти освежающий пример точки зрения, в чем-то схожей с нашей. Поэтому наиболее доступны для чтения именно те две книги, которые я уже упомянул. Даже "Критические опыты" нельзя читать слишком часто, что же до таких произведений, как "Литература и догма", "Бог и Библия", а также "Последние очерки о церкви и религии", то они уже отслужили свой срок и едва ли могут претендовать на то, чтобы быть внимательно прочитанными. В этих последних Арнольд берется за проблемы, подходить к которым нужно строго и безлично, обладая мощной силой рациональной аргументации, что обычно ему не удается. Более того, разрешителей тех же самых проблем в наше время хоть отбавляй. При этом некоторые из них гораздо больше усовершенствовались и поднаторели в подобного рода умственных спекуляциях, чем когда-то Арнольд. Соответственно, и это мой первый тезис, его термин "Культура" сохранился лучше его же термина "Самоконтроль", поскольку он гораздо легче переносит неопределенность дефиниции. Хотя, разумеется, во времена Арнольда и Культура, и Самоконтроль были одинаково важны.

У термина "Культура" имеется три аспекта, если судить по тому, как он употребляется в "Культуре и анархии", в "Критических опытах" и сам по себе. В первой из этих двух книг Культура выглядит наиболее привлекательно. И вполне понятно, почему: Культура выступает здесь на контрастном фоне таких понятий, как невежество, вульгарность и предрассудок. В качестве инвективы против грубости индустриального века книга Арнольда является своего рода совершенством. При сравнении с Карлейлем она отличается ясностью мысли и еще большей ясностью изложения; что же касается Рёскина, то он на фоне Арнольда часто выглядит просто многословным брюзгой. Арнольд научил английскую эссеистику и критику сдержанности и корректности, которых им так недоставало. И, конечно же, мы едва ли можем подвергнуть сомнению значение понятия "Культура", содержащееся в этой книге, прежде всего потому, что такой потребности просто не возникает. Даже читая, что Культура — это "познание совершенства", мы в этом месте не поднимаем брови в восхищении от того, сколько, оказывается, Культура позаимствовала у Религии. Ибо незадолго до этого мы слышали что-то о "воле Божьей" или же о совместном предприятии под названием "разум и воля Божья". Несколько позже нам демонстрируют м-ра Брайта и м-ра Фредерика Харрисона[859] в качестве амальгамы Культуры; оказавшись таким образом между волей Божьей и м-ром Брайтом, Культура в данном случае получает достаточно выразительную характеристику, чтобы быть узнаваемой. "Культуру и анархию" можно рассматривать в том же ряду, что "Прошлое и настоящее" и "Последнему, что и первому"[860]. Идеи этой книги на самом деле ничуть не яснее, и здесь, кстати, кроется одна из причин, почему Арнольд, Карлейль и Рёскин пользовались таким влиянием, поскольку одной точности и исчерпывающей полноты мысли не всегда достаточно, чтобы такое влияние оказывать. (Арнольд, правда, имел в запасе еще кое-что: он создавал некую иллюзию точности и ясности, по крайней мере признавал эти качества как идеал стиля.)

Разумеется, все пророки периода, предшествующего тому, о котором я должен писать, больше преуспели в разоблачениях (каждый по-своему), нежели в созидательной работе; при этом каждого из них легко можно обвинить в утомительной бранчливости. Что же до идеи, такой, например, как "Культура", то она способна привести ее автора к выводам, которых он не только не мог предвидеть, но и вряд ли бы одобрил. Уже в "Опытах" Культура начинает выглядеть несколько более формальной ("начинает" — не в хронологическом смысле) и несколько более анемичной. Там же, где появляются сэр Чарльз Эддерли и м-р Рэбек[861], жизни гораздо больше, чем в разделах исключительно литературно-критического характера. Арнольд, как мне кажется, сильнее всего в сатире и в апологии литературы, когда он либо защищает, либо провозглашает ту или иную точку зрения.

Для нас, как я уже отметил, Арнольд скорее друг, чем лидер.

Он был "глашатаем идей", но большинство этих идей уже никто не воспринимал всерьез. Его "Культура" не способна ни помочь, ни навредить. Но он, по крайней мере, является предшественником того, что нынче называют Гуманизмом, и о котором необходимо сказать здесь несколько слов хотя бы для противопоставления и сравнения его с Эстетизмом Пейтера. В какой мере Арнольд ответствен за рождение Гуманизма, сказать трудно, достаточно отметить, что это течение довольно естественно вытекает из его доктрины, а также что американский вариант Гуманизма обязан прежде всего Чарльзу Элиоту Нортону[862], и, следовательно, Арнольда вполне можно зачислить в число возможных предков. Однако сходство слишком явно, чтобы его игнорировать. Различие заключается в том, что Арнольд вполне мог породить и нечто совсем отличающееся — мировоззрение Уолтера Пейтера. Сходство заключается в том, что литература, или Культура, имеет у Арнольда тенденцию узурпировать место Религии. С одной точки зрения, принадлежащие Арнольду теория Искусства и теория Религии вполне гармонируют друг с другом, а Гуманизм просто представляет собой некое более стройное целое. Прозаические произведения Арнольда распадаются на две части: те, что написаны о Культуре, и те, что написаны о Религии; при этом в книгах о Христианстве снова и снова повторяется, похоже, лишь одна мысль: христианская вера для человека культуры, разумеется, невозможна. Они до утомительности негативны. Но их негативность особого рода: главная цель, поставленная там, — убедить, что эмоции, присущие христианству, можно и должно сохранять без веры. Из подобной посылки два разных типа читателя могут извлечь два разных вывода: (1) что Религия — это Мораль, (2) что Религия — это Искусство. Следствием религиозной деятельности Арнольда является отделение Религии от мысли.

В самом Арнольде, как и в большинстве его современников, сколь различны бы они ни были, содержался сильный элемент пуританской морали. И сама сила его нравственного чувства — плюс слепота, добавим мы, — не позволяла ему увидеть, насколько странно могли выглядеть осколки того строения, которое он так опрометчиво разрушал. "Сила христианства заключалась в той необыкновенной эмоциональности, которую оно возбуждало", — говорит Арнольд; он совершенно не понимает, что это просто рекомендация извлечь из христианства весь эмоциональный кайф, какой только можно, абсолютно не заботясь о вере как таковой; он слеп в отношении будущего и потому не предвидит появления ни "Мария эпикурейца" ни, наконец, "De Profundis"[863]. Более того, в своих книгах по проблемам христианства он как будто нарочно выставляет на обозрение тот самый провинциализм, с которым так сражался в других. "Месье де Лавелайе[864], — пишет Арнольд в предисловии к книге "Бог и Библия" с такой почтительностью, словно цитирует самого месье Ренана[865], — поражен, как может только быть поражен всякий благоразумный католик, высшей свободой, порядком, стабильностью и религиозной серьезностью протестантских наций по сравнению с нациями католическими". И самодовольно продолжает: "такими их сделала их религия". В данном случае меня интересуют не действительные различия между католицизмом и протестантизмом, но только тон, который избирает Арнольд в этом предисловии и во всей книге, тон, ничуть не более либеральный, чем у сэра Чарльза Эддерли, м-ра Рэбека или "теннисоновского громадного широкоплечего англичанина"[866]. Он насмехается над Гербертом Спенсером[867] за то, что "Непознаваемое" занимает у него место Бога, совершенно не сознавая, что это именно его собственное "Вечное", а совсем не мы, приходит к тому же, что "Непознаваемое". И когда мы читаем рассуждения Арнольда о Религии, то начинаем смотреть на его "Культуру" с некоторым подозрением.

Ибо арнольдовская Культура, на первый взгляд столь просвещенная, умеренная и разумная, с такой благопристойностью разгуливает в обществе воли Божьей, что мы можем проглядеть тот факт, что она стремится разработать собственные строгие правила и ограничения.

Разумеется, культура никогда не заставит нас считать ее главным содержанием религии, основываем ли мы нашу церковную дисциплину на "общепризнанном авторитете старших", как говорит Хукер[868], или же на епископальных установлениях.

Разумеется, "культура" как таковая никогда не заставит нас так считать, как не сможет она заставить нас считать квантовую теорию главным содержанием физики, хотя люди, интересующиеся этим вопросом, вне зависимости от степени их культуры твердо придерживаются того или иного мнения; Арнольд же на самом деле подтверждает, что для Культуры все теологические и церковные различия безразличны. Это, впрочем, еще достаточно для нее позитивная догма. Но вот когда мы, с одной стороны, берем "Культуру и анархию", а с другой — "Литературу и догму", наши души постепенно омрачаются подозрением, что возражения Арнольда против сектантов частично вызваны их твердой крепостью в собственной вере, а частично — отсутствием у них оксфордского диплома Магистра искусств. Будучи сам Магистром искусств, Арнольд мог бы несколько аккуратнее употреблять те или иные слова. Но вот уже в предисловии ко второму изданию "Литературы и догмы" он пишет:

"Гардиан"[869] объявляет "чудо воплощения" "фундаментальной истиной" для христиан. Довольно странно, что именно мне приходится взять на себя труд указать "Гардиан", что фундаментальной вещью для христиан является не Воплощение[870], но подражание Христу!

Испытывая сильное сомнение, что собственное "подражание" Арнольда является хотя бы хорошей мимикрией, мы замечаем, что он использует слова "истина" и "вещь" как взаимозаменяемые. Даже приблизительное знание поля, на котором он ведет свою полемику, должно было бы подсказать, что "фундаментальные истины" в теологии и "фундаментальные вещи" из его собственного довольно свободного словоупотребления не имеют даже отдаленного сходства. В итоге Арнольд помещает Культуру на место Религии и оставляет Религию во власти анархии чувств. А ведь культура — это понятие, которое каждый не только может интерпретировать, как ему заблагорассудится, но прямо- таки обязан делать это. В результате благовествование Пейтера вполне естественно следует за пророчеством Арнольда.

Еще до наступления седьмого десятилетия века Пейтер, похоже, уже написал, хотя еще не опубликовал следующие слова:

Теория, идея или система, требующая от нас пожертвовать любой частью жизненного опыта ради каких-то интересов, совершенно нам чуждых, или какая-либо абстрактная моральная установка, с которой мы никак не можем себя идентифицировать, или еще что-нибудь совершенно условное, не должны никоим образом заявлять на нас свои права[871].

Будучи более откровенным в отрицании любой меры вещей, кроме человека, Пейтер на самом деле не говорит ничего более разрушительного, нежели следующий пассаж из Арнольда:

Культура, в своем незаинтересованном преследовании совершенства старающаяся увидеть вещи такими, как они есть, показывает нам, сколь достойна и божественна религиозная сторона в человеке, пусть даже она и не исчерпывает всего человека. Но признавая величие религиозной стороны в человеке, культура, тем не менее, заставляет нас избежать неправильного понимания идеи человеческой полноты.

Религия, следовательно, является лишь ""стороной" в (sic) человеке"; стороной, которая, так сказать, должна знать свое место. Но когда мы обращаемся к Арнольду, чтобы выяснить, что же такое "человеческая полнота", поскольку нам тоже хочется достичь этого столь привлекательного конечного состояния, мы так ничего и не узнаем; во всяком случае, не больше, чем о "секрете" Иисуса Христа, о котором у автора находится так много слов.

Деградацию философии и религии, искусно инициированную Арнольдом, умело продолжает Пейтер. "Философия, религия и культура служат человеческому духу тем, — говорит он в заключении 1873 года к "Ренессансу", — что они побуждают его находиться в состоянии постоянной готовности к внимательному созерцанию". "Вряд ли у нас найдется время, — продолжает он, — создавать теории о вещах, которые мы видим и трогаем". Тем не менее мы должны "с интересом проверять новые взгляды"; так что выходит, — если считать взгляды как-то связанными с теориями и не допускать полной их прихотливости и неразумности, — что эти самые взгляды, проверяемые нами, могут для нашего удовольствия поставлять разве что какие-то несчастные трудяги, которым недоступна наша вольготная жизнь, поскольку все свое время они тратят (у нас-то время "вряд ли найдется") на создание теорий. И все это лишь развитие интеллектуального эпикурейства Арнольда.

Если бы только Пейтер не обладал даром, которого Арнольд был начисто лишен, его преобразование арнольдова взгляда на жизнь представляло бы мало интереса. Но он имел вкус к живописи и пластическим искусствам, а особенно — к итальянской живописи, с которой нацию успел познакомить Рёскин. У него было визуальное воображение, он соприкоснулся уже с другим поколением французских писателей, отличавшимся от того, какое знал Арнольд; ревностное пуританство Арнольда проявлялось у него в гораздо более смягченной форме, однако страсть к культуре поглощала его в такой же степени. Поэтому его путь к присвоению религии культурой шел через эмоциональность, вернее, через эмоциональное восприятие, но патент на подобное присвоение был выдан ему Арнольдом.

"Марий эпикуреец" знаменует собой одну из фаз меняющихся взаимоотношений между религией и культурой в истории Англии после Реформации, именно поэтому столь важна эта дата — 1885 год. Ньюмен, покинув англиканскую церковь, отвернулся от Оксфорда. Рёскин, тонко чувствовавший определенные виды искусства и архитектуры, сумел успокоить свою душу, немедленно переведя все на язык нравственных правил. Неопределенные религиозные разглагольствования Карлейля и более острый, более грамотно выраженный социальный протест Рёскина отступают перед убеждающей сладкоречивостью Арнольда. Пейтер — новая вариация той же темы.

Однако мы бы впали в заблуждение, если бы назвали эту новую вариацию "эстетом". Как и другие только что упомянутые мною авторы (кроме Ньюмена), Пейтер был моралистом. Если вслед за Оксфордским словарем считать, что эстет — это "тот, кто объявил поклонение прекрасному своей профессией", то их существует по крайней мере два вида: те, кто наиболее громко заявляет об этой своей профессии, и те, чьи суждения наиболее профессиональны. Для того чтобы научиться понимать живопись, не надо призывать на помощь Оскара Уайлда. Для этого есть специалисты, вроде м-ра Беренсона или м-ра Роджера Фрая[872]. Даже в той части своих трудов, которые можно назвать чистой литературной критикой, Пейтер прежде всего моралист. В эссе о Вордсворте он пишет:

Если мы хотим пронизать жизнь духом искусства, надо сделать так, чтобы цели и средства в ней совпадали: именно в поддержке подобного подхода и заключается нравственное значение искусства и поэзии.

Такова была его главная задача: найти "нравственное значение искусства и поэзии". Как бы там ни было, писатель несомненно будет считаться моралистом, даже если его морализирование кажется несколько подозрительным или извращенным. Примером такого рода в наши дни может служить месье Андре Жид[873]. Как правило, выбирая других писателей в качестве объектов критического анализа для своих воображаемых портретов, Пейтер склонен подчеркивать в них все болезненное или связанное с физическими недостатками. В свой восхитительный этюд о Кольридже он, например, вставляет такую приманку:

Больше, чем Чайльд Гарольд (говорит он о Кольридже. — Т.Э.), больше, чем Вертер, больше, чем даже Рене[874], во всем, что он делал, чем он был и что он не смог сделать, Кольридж проявляет ту неистощимую неудовлетворенность, томление и ностальгию, ту бесконечную тоску, отзвуки которой звучат во всей нашей современной литературе.

Точно так же и в Паскале он подчеркивает болезнь и как ее последствия отразились на его мысли; однако мы чувствуем, что самое важное о Паскале так и оказалось не сказанным. Однако дело совсем не в том, что о философах он повествует исключительно "художественно"; при чтении очерков о Леонардо и Джорджоне возникает чувство, что автора от его предмета отделяет та же озабоченность. Пейтер, весьма на свой собственный лад, морализирует по поводу Леонардо и Джорджоне, древнегреческого искусства и современной поэзии. Вспомним его знаменитое высказывание: "И больше всего житейской мудрости именно в поэтической страсти, в стремлении к красоте, в любви к искусству ради искусства. Ибо искусство приходит к нам с простодушным намерением дать наивысшую радость быстролетным мгновениям нашей жизни, и просто ради этих мгновений"[875]. В сущности, это теория этики, здесь гораздо больше сказано о жизни, чем об искусстве. Вторая часть данного высказывания явно не соответствует действительности, а если и соответствует, то не в части о бессмысленности искусства вообще. Но это серьезное суждение из области морали. И неодобрение, с которым был встречен первый вариант Заключения к "Ренессансу", является косвенным признанием этого факта. Понятие "Искусство для искусства" прямо вытекает из арнольдовой "Культуры"; вряд ли кто осмелится заявить, что оно извращает доктрину Арнольда, настолько сама доктрина неопределенна и двусмысленна.

Когда религия находится в цветущем состоянии, когда дух всего общества достаточно здоров и упорядочен, связь между искусством и религией проста и естественна. И только когда религия находится где-то на втором плане в своем тесном закутке, когда какой-нибудь Арнольд может сурово напоминать нам, что Культура шире Религии, только тогда на сцене появляется "религиозное искусство", а вслед за ним — "эстетическая религия". Пейтер, несомненно, с детства имел склонность к религии и к тому же любил ее литургическую и обрядовую сторону. И это, разумеется, важная и существенная сторона религии, так что его нельзя обвинять в неискренности и "эстетизме". Позицию Пейтера следует рассматривать как в связи с его собственной силой интеллекта, так и с моментом истории, на который пришлась его жизнь. Люди, похожие на него, существовали; их немало было и среди его друзей, им просто не хватало его литературной одаренности. На страницах Томаса Райта[876] Пейтер более всех его преданных друзей выглядит несколько абсурдно. Его проникнутость идеалами Высокой Церкви несомненно не имеет ничего общего с Ньюменом, Пьюзи и трактарианцами[877], которые, при всей их страстности в догматических вопросах, были исключительно индифферентны к чувственно выражаемым проявлениям ортодоксии. Ничего не объединяло Пейтера и с приходским священником, работающим с обитателями трущоб. Он был "христианином по природе", но в очень узко очерченных пределах, во всем прочем он оставался изысканным преподавателем Оксфорда и учеником Арнольда, для которого религия была не более как проблемой чувства и метафизикой. Неспособный к последовательному логическому мышлению, он не мог всерьез заниматься философией или теологией; равно как оставаясь прежде всего моралистом, он не был способен рассматривать ни одно произведение искусства само по себе как таковое.

"Марий эпикуреец" представляет собой тот момент английской истории, когда отречение интеллектуальных лидеров и людей культуры от религии Откровения совпало с возобновившимся интересом к визуальным искусствам. Этот роман стал для Пейтера самой отчаянной попыткой создать произведение литературы, поскольку "Платон и Платонизм" буквально рассыпается на отдельные эссе. "Марий" и сам очень неровен, он движется какими-то рывками, каждый раз словно начинаясь заново, его содержание представляет собой винегрет из учености университетского филолога-классика, впечатлений восприимчивого туриста, вынесенных из Италии, и долгого флирта с литургикой. Даже А.К. Бенсон, представляющий книгу в наилучшем свете, замечает в своем превосходном разборе[878]:

Слабость же заключается в том, что вместо того, чтобы подчеркнуть силу сострадания, христианскую концепцию любви, которая отличает христианство от всех других религиозных систем, автор в конце концов обращает Мария, вернее подводит его к самому порогу веры, что выглядит больше как результат ее чувственной привлекательности, ее литургической торжественности, т. е. элементов, разделяемых христианством со всеми религиями и по сути своей наиболее приземленных и человечных. Более того, даже тот самый мир, который Марий обретает в христианстве, — это все тот же самый душевный покой философа.

Критика достаточно обоснованная. Однако, — и это д-ра Бенсона в данном случае просто не интересовало, — все вышеизложенное скорее можно отнести в заслугу Пейтеру, заслугу, достойную признания, поскольку она проясняет всю картину. Религиозность Мэтью Арнольда гораздо более путаная, поскольку он скрывает под дымовой завесой мощных и иррациональных моральных предрассуждений совершенно то же самое, во всяком случае ничем не лучшее: стоицизм и приверженность философии киренской школы[879], характерные для любителя классической древности. Арнольд эллинизирует и гебраизирует по очереди, в пользу Пейтера говорит хотя бы то, что он только эллинизирует.

О сущности христианской веры, как откровенно констатирует д-р Бенсон, Пейтер не знал почти ничего. К этому можно добавить, что его интеллект был недостаточно мощным, чтобы уяснить, — я имею в виду уяснить так же прочно, как многие не столь знаменитые ученые-классики, — суть платонизма, аристо- телизма или неоплатонизма. Поэтому он, вернее, его Марий, существует, будучи совершенно не затронут интеллектуальной работой, которая в те времена соединяла греческую метафизику с христианской традицией; точно так же его совершенно не интересовали реалии римской жизни, чей отзвук мы находим у Петрония или хотя бы в книге Диля о правлении Марка Аврелия[880]. Марий просто дрейфует по направлению к христианской церкви, если вообще применительно к нему можно говорить о каком-либо движении; точно так же ни он, ни его создатель, похоже, не имеют ни малейшего представления о той пропасти, что следует преодолеть на пути от размышлений Марка Аврелия к Евангелию. До самого конца душа Мария остается пробужденной лишь наполовину. Даже когда герой лежит на смертном одре во время ритуала, которым его почтили, автор рассуждает: "Когда-то давно ему часто приходило в голову, что умирать в пасмурный или дождливый день было бы чем-то таким, что уже само могло нести в себе оттенок некой облегчающей благодати", вызывая в нашей памяти "цветение фиалок на могиле" из Заключения к "Ренессансу" и смерть Флавиана[881].

Я отметил эту книгу, как нечто значительное. При этом я совсем не хочу сказать, что ее значение как-то связано с тем влиянием, которое она могла оказать. Я не считаю, что этой книгой Пейтер мог повлиять хоть на один серьезный ум в более позднем поколении. Его взгляды на искусство, изложенные в "Ренессансе", запечатлелись в сознании довольно многих писателей 90-х годов и оказались побудительной причиной к смешению искусства и жизни, что оказалось не столь безобидным для отдельных неупорядоченных судеб. Теория (если ее можно назвать теорией) "искусства для искусства" до сих пор сохраняет свою привлекательность в той степени, в какой ее можно считать побуждением художника оставаться верным своему ремеслу; она никогда не была и не может быть привлекательной для зрителя, читателя или слушателя. Насколько "Марий эпикуреец" мог способствовать нескольким религиозным "обращениям" в последующем десятилетии, я не знаю; уверен лишь, что с направлением дальнейшего религиозного развития он не имеет ничего общего. Что же до направления религиозного — или любого другого, столь же важного — развития, то "Марий" гораздо более обязан контакту самого Пейтера (не более близкому, чем самого Мария) с тем, что происходило и произошло бы без его участия.

Истинное значение книги Пейтера заключается, как я думаю, в том, что это документ, свидетельствующий об одном эпизоде из истории мысли и художественного сознания XIX в. Разложение философской мысли в эту эпоху, изоляция друг от друга искусства, философии, религии, этики и литературы прерывается разнообразными попытками произвести их несовершенный химический синтез. Религия становилась моралью, религия становилась искусством, религия становилась наукой или философией; все время проводились неудачные попытки создавать альянсы между различными ответвлениями мысли. Каждый полупророк считал, что обладает полной правдой. Альянсы оказались столь же пагубны, сколь и разделы. Настоящей практике "искусства для искусства" посвятили себя Флобер и Генри Джеймс; Пейтера нельзя найти среди этих людей, его место скорее рядом с Карлейлем, Рёскиным и Арнольдом, хоть и слегка их ниже. "Марий" знаменателен прежде всего как напоминание, что одной религии Карлейля, или Рёскина, или Арнольда, или Теннисона, или Браунинга явно не достаточно. Он демонстрирует, а сам Пейтер демонстрирует еще определенней, чем Кольридж, о котором сам писал когда-то, "ту неистощимую неудовлетворенность, томление и ностальгию… отзвуки которой звучат во всей нашей современной литературе".

Комментарии


"Арнольд и Пейтер" (Arnold and Pater). Впервые под названием "The place of Pater" [ "Значение Пейтера"] // "The Eighteen-Eighties. Essays by Fellows of the Royal Society of Literature" [1880-е. Эссе членов Королевского общества литературы]. Ed. by Walter de la Mare. Cambridge: Univ. press, 1930. В сб. "Selected Essays" (1932) под названием "Арнольд и Пейтер". Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. Selected Essays. London: Faber and Faber, 1963. Публикуется впервые.

Мэтью Арнольд (1822–1888) — поэт и самый значительный английский литературный критик второй половины XIX в.; пришел к убеждению о необходимости и возможности реформировать общество с помощью культуры. В "Критических опытах" (первый цикл 1865, второй — 1888 г.) утверждал, что в будущем поэзия займёт место, отведенноё ныне религии и философии, заполнит духовный вакуум в век безверия. Близок Элиоту своей критикой английского утилитаризма, провинциализма, национального самодовольства, напоминанием англичанам-"островитянам" о том, что они — европейцы. Среди его книг, упоминаемых Элиотом: "Культура и анархия" (1869), "Венок дружбы" (1871), "Литература и догма" (1873) — о толкованиях Библии, "Бог и Библия" (1875), "Последние очерки о церкви и религии" (1877).

Фрэнсис Герберт Брэдли


Необычно, чтобы книга, столь знаменитая и столь блистательная, оставалась неопубликованной столь долго, как "Исследования по этике" Брэдли[882]. Единственное прижизненное издание появилось в 1876 г.: Брэдли ни разу не поколебался в своем отказе ее переиздать. В 1893 г. в сноске к "Видимости и реальности" в характерных для него выражениях он написал: "Я чувствую, что появление других книг, а также и исчезновение тех предрассудков, против которых моя книга по большому счету была направлена, предоставили мне свободу соотноситься в этом вопросе с собственными желаниями". Годы изданий его трех книг — "Исследования по этике" (1876), "Принципы логики" (1883) и "Видимость и реальность" (1893) — не оставляют сомнений относительно того, что его желания заключались единственно в мышлении и не сводились к гораздо чаще встречающемуся желанию писать книги. Брэдли всегда казался крайне неуверенным относительно своих работ — те, кто его не знал, принимали это за странное сочетание самоуничижения с иронией. Он говорил нам (вернее, нашим отцам), что его "Исследования по этике" не имеют своей целью "возведение системы нравственной философии". Открывая предисловие к "Принципам логики" он заявляет: "Представленная работа не претендует на то, чтобы дать систематическую трактовку логики". А вот так он начинает предисловие к "Видимости и реальности": "Я описал данную работу как метафизическое эссе. Ни по форме, ни по содержанию она не соответствует понятию система". Для каждой книги — почти одинаковые по мысли слова. И многие читатели, помня о полемической иронии Брэдли и о его явном стремлении ее использовать, о его привычке обезоруживать оппонента неожиданным признанием своего невежества, неспособности понять или неспособности к глубокой мысли, решили, что это всего лишь поза — и даже, как будто, недобросовестная. Однако более глубокое изучение сознания Брэдли убеждает нас в том, что его скромность истинна, а его ирония — оружие скромного и в высшей степени чувствительного человека. И действительно, если бы все это было позой, философия Брэдли не выглядела бы столь убедительной. Нам же предстоит поразмыслить о природе влияния Брэдли и о том, почему написанное им и его личность столь притягательны для тех, кого они и правда привлекают; а также о том, останется ли он во времени.

Конечно же, одним из оснований того влияния, которое он до сих пор оказывает, а также несомненной жизненности является его огромная стилистическая одаренность. Именно для его целей, — а его цели более разнообразны, чем обычно полагают, — требуется совершенство стиля. Это совершенство не допускает изъятия ни одной великолепной фигуры в антологиях прозы и учебниках литературы, ибо стиль совершенно сплавлен с материалом. Работы Рёскина[883] крайне впечатляют во фрагментах даже тех многочисленных читателей, у кого нет ни крупицы интереса к предметам, столь страстно интересовавшим Рёскина. Поэтому он живет в антологиях, в то время как книги его, к сожалению, спросом не пользуются. Книги Брэдли не могут перестать пользоваться спросом в том же смысле, так как они никогда не достигнут такой широкой популярности; они попадают лишь в руки тех, кто способен относиться к ним с почтением. Возможно, однако, что более глубокое различие между стилем Брэдли и стилем Рёскина заключается в большей незамутненности и сфокусированности целей. Чувствуется, что эмоциональная насыщенность Рёскина частично — уклонение от чего-то неразрешимого в жизни, в то время как Брэдли, подобно Ньюмену[884], целостно и непосредственно является тем, чем он является. Ведь секрет стиля Брэдли, как и стиля Бергсона[885], - которого он по меньшей мере в этом напоминает, — заключается во всепоглощающей приверженности исключительно интеллектуальной страсти.

Ближайшее соответствие в стиле, однако, мы найдем не у Рёскина, а у Мэтью Арнольда. До сих пор не было отмечено, что Брэдли использует те же средства, что и Арнольд, для тех же целей. Возьмем, во-первых, наиболее образцовое соответствие: мы находим у Брэдли тот же тип юмористического изложения, что и у Арнольда, когда он обращается к своему юному другу Арминию[886]. В "Принципах логики" есть знаменитый отрывок,^ где Брэдли критикует теорию ассоциации идей профессора Бейна[887] и объясняет, как, согласно такому принципу, ребенок приходит к осознанию, что такое кусок сахара:

Маленькому ребенку или же одному из низших животных дают в понедельник круглый кусочек сахара, он его ест и находит сладким. Во вторник он видит квадратный кусок сахара и опять его ест… Ощущение вторника и образ понедельника не просто отдельные факты, схожие между собой и поэтому не одни и те же; они ощутимо различны как по качеству, так и по окружающей обстановке. Что же заставляет сознание принять одно за другое?

Неожиданно в этой трудной ситуации, сжалившись над бедой, на быстрых крыльях спускается с небес богиня Простодушная Доверчивость. Она шепчет в ухо озадаченного младенца: "То, что случилось однажды, случится опять. Сахар был сладким, и сахар будет сладким". И отныне и впредь Простодушная Доверчивость воспринимается как хозяйка нашей жизни. Она шаг за шагом ведет нас по тропе опыта, до тех пор, пока ее погрешности, далеко не всегда приятные, не становятся наконец подозрительными. Мы просыпаемся в негодовании на тот добродушный обман, с помощью которого богиня столь долго вводила нас в заблуждение. И тогда она встряхивает крыльями и, улетая к звездам, где нет философов, оставляет нас здесь под руководством — не могу помыслить, чего.

Подобная серьезная насмешка — это как раз то, чем готов наслаждаться поклонник Арнольда. Однако далеко не только в юморе и не в нейтральном своем стиле Брэдли подобен Арнольду; они подобны в своих витиеватых пассажах. Можно сравнить два следующих. У Арнольда:

И все же, окутанный эмоциями, простирающий свои сады к лунному свету и шепчущий последние заклинания средних веков со своих башен Оксфорд — кто станет отрицать? — своим несказанным очарованием постоянно призывает нас приблизиться к истинной нашей цели, к идеалу, к совершенству, короче, — к красоте, которая есть единственная правда, увиденная в иной перспективе, — приблизиться, возможно, ближе, чем позволят все науки Тюбингена. Восхитительный мечтатель, чье сердце было и остается столь романтичным! Отдающий себя столь расточительно, отдающий себя партиям и героям, не моим, зато филистерам — никогда! Прибежище неосуществленных деяний, оставленных верований, непопулярных имен и невозможной верности! Какой еще пример мог бы столь вдохновить нас на подавление филистерства в самих себе, какой еще учитель мог бы так спасти от сковывающих всех нас уз, тех самых, о которых говорит Гёте в своих несравненных строках на смерть Шиллера, где превыше всего восхваляет своего друга (и никто, как Шиллер, не заслужил этой похвалы) за то, что тот так далеко отбросил от себя узы, "was uns alle bondigt, das Gemeine![888]".

Отрывок из "Принципов логики" известен не столь хорошо:

Возможно, это проистекает из погрешности моей метафизики или из слабости плоти, которая продолжает лишать меня зрения, однако представление о том, что бытие, быть может, — то же самое, что понимание, поражает своею холодностью и призрачностью, подобно скучнейшему матерьялизму. То, что великолепие этого мира в конце концов — лишь видимость, делает мир лишь еще великолепнее, коль скоро мы чувствуем, что оно есть внешнее проявление какого-то большего блеска; однако чувственная пелена — всего лишь обман и подделка, если она скрывает какое-то бесцветное движение атомов, какую-то призрачную ткань неосязаемых абстракций или же неземной танец бескровных категорий. Хотя эти выводы нам навязывают, мы не можем их принять. Наши принципы могут быть верными, однако они не являются реальностью. Они не составляют то Целое, которое вызывает наше поклонение, — так же, как разорванные клочья человеческой одежды не заменяют той теплой и живой красоты плоти, которой наслаждались наши сердца.

Кто угодно, если только у него есть чувство стиля, опознает здесь сходство тона, напряжения и ритма/Совсем не очевидно, что отрывок из Брэдли уступает предшествующему; по крайней мере, такое выражение, как арнольдовское "несказанное очарование", явно не прижилось.

Однако если эти двое сражались одинаковым оружием, — и, по большому счету, вопреки выступлениям Брэдли против Арнольда, за одно дело, — оружие Брэдли опиралось на более мощную поддержку, и оно было более точным. За что в точности боролся Брэдли и против чего он в точности боролся, оставалось до сих пор не вполне ясным; ясность замутнена пылью, поднятой его логическими баталиями. Обычно считают, что Брэдли уничтожил логику Милля[889] и психологию Бейна. Сделай он это, такая заслуга померкла бы в сравнении со всем, им сделанным; сделай он это, данный факт сам по себе вовсе нельзя ставить ему в заслугу, как повсеместно делают, поскольку в логике Милля и в психологии Бейна есть много хорошего. Но Брэдли не пытался разрушить логику Милля. Тот, кто читает "Принципы", поймет, что его удар направлен не против логики Милля в целом, а лишь против некоторых ограничений, неточностей и искажений смысла. Он не расшатал возведенной Миллем структуры и никогда к этому не стремился. С другой стороны, "Исследования по этике" представляют собой не просто изничтожение утилитаристской теории поведения, но и сокрушение утилитаристского мышления в целом. Ведь утилитаризм, как знает каждый, кто читал Арнольда, был великим храмом филистерства. И в этом храме Арнольд скалывал украшения и свергал образа, а его лучшие фразы всегда звучат в нашей памяти насмешкой или порицанием. Брэдли, однако, в своей философской критике утилитаризма подорвал его основы. Духовные наследники Бентама[890] построили впоследствии все заново, как будут делать всегда; но, по крайней мере, возводя другой храм для того же культа, они должны были использовать иной архитектурный стиль. Но вот в чем состоит социальная основа заслуг Брэдли, а социальная основа вызывает даже большую нашу ему благодарность, чем основа логическая: он заменил философию неотесанную, незрелую и провинциальную философией, которая в отличие от предыдущей есть философия кафолическая, цивилизованная и универсальная. Да, конечно, он находился под влиянием Канта, Гегеля и Лотце[891]. Однако Кант, Гегель и Лотце не так жалки, как хотели бы нам их представить некоторые энтузиасты-любители старины, и по сравнению со школой Бентама они кафоличны, цивилизованны и универсальны. Сражаясь в баталиях 70-х и 80-х годов, Брэдли сражался за европейскую, зрелую и мудрую философию против островной, незрелой и с причудами; ту же битву вел Арнольд против "Британского знамени", судьи Эдмондса, Ньюмена Уикса, Деборы Батлер, старейшины Полли, брата Нойеса[892], мистера Мерфи, владельцев ресторанов с правом на спиртные напитки и коммивояжеров.

Говоря, что эту работу придется проделать опять, мы вовсе не хотим сказать, что усилия Арнольда были тщетны; мы ведь должны знать заранее, если готовы к конфликту, что в будущем сражении могут быть перемирия, но мира быть не может.

Если мы примем самый широкий и мудрый взгляд на Дело, то Дела проигранного не существует, поскольку не существует Дела выигранного. Мы сражаемся за проигранные дела, потому что знаем, что наше поражение и смятение могут быть прелюдией к победе тех, кто придет нам на смену, пусть даже их победа не будет долговечной; мы сражаемся, скорее, ради того, чтобы поддержать жизнь в чем-то определенном, а не в надежде на триумф всего что угодно. Если философия Брэдли сегодня несколько не в моде, следует заметить: то, что вытеснило ее и что пользуется сейчас успехом, является, по большей части, сырым, необработанным и провинциальным (при всей специализированное™ и научности) и также обречено в свою очередь на гибель. Поворот Арнольда от радикализма середины века отмечен наблюдением: "Внезапно появилась какая-то новая сила". Какая-то новая сила имеется всегда; но та новая сила, которой суждено вытеснить философию, вытеснившую Брэдли, возможно, окажется чем-то одновременно более старым, более терпеливым, более гибким и более мудрым. Основные свойства большей части современной философии суть новизна и непродуманность, нетерпимость, негибкость в одном отношении и текучесть в другом, а также безответственность и отсутствие мудрости. Мудростью Брэдли был наделен щедро; мудрость заключается по большому счету в скептицизме и нециничной разочарованности; и этими качествами Брэдли был наделен щедро. А скептицизм и разочарованность — полезное оснащение для религиозного понимания; и этим Брэдли был также наделен.

Читавшие "Исследования по этике" будут готовы возразить, что именно Брэдли своей книгой в 1876 г. вышиб почву из-под "Литературы и догмы"[893]. Это не означает, однако, что два автора не стояли на одних и тех же позициях; это означает лишь, что "Литература и догма" не характерна для основных взглядов Арнольда, изложенных в "Критических опытах" и в "Культуре и анархии", что главной слабостью культурного багажа Арнольда была слабость его философской подготовки и что Брэдли в философской критике демонстрирует тот же тип культуры, который Арнольд демонстрировал в критике политической и социальной. Арнольд совершил вылазку в область, для которой у него не было оснащения. Нападки Брэдли на Арнольда не занимают много места, но Брэдли был экономен в словах; всё сказано — в нескольких абзацах и нескольких сносках к "Заключительным замечаниям":

Однако тут снова "культура" приходит нам на помощь и показывает, что здесь, как и везде, изучение изящной литературы, способствующее кротости, делает также ненужным всякое дальнейшее образование; и у нас уже возникло чувство, будто облака, которыми метафизика окутала материю, начали рассеиваться в свете нового и свежего знания. И, обратившись к восходу, мы вздохнули над бедным Гегелем, не читавшим ни Гёте, ни Гомера, ни Ветхого, ни Нового Заветов, ни вообще ничего из той литературы, что сформировала "культуру", но при этом — не зная фактов, не читая книг, никогда не задаваясь "вопросом новичка, что в реальности есть бытие", — извлекающим из собственной головы эти глупые противоречия, которые не обманут ни одного человека с утонченным вкусом.

А вот пример того, как оружие Арнольда, заостренное, наподобие лезвия бритвы, обращается против самого Арнольда.

Однако "поток" и "тенденция", отслужив свое, как афиши прошлой недели, теперь отступают на задний план, и мы, наконец, узнаем, что "Вечное" вовсе не вечно, если мы только не называем так все, что происходит на глазах у любого поколения и что, по мнению этого поколения, произошло и произойдет, — точно так же привычку мыться можно было бы назвать "Вечным "не-мы", способствующим чистоте", а обыкновение "Рано в кровать — рано вставать" — "Вечным "не-мы", способствующим долголетию", и так далее, — так что "Вечное", короче, есть не что иное, как трескучая литературная фраза. В результате, единственное, с чем мы остаемся, это утверждение, что "праведность" есть "спасение" или благоденствие. И что есть еще некие "закон" и "Власть", имеющие к данному факту некоторое отношение; здесь опять нам надо не постыдиться сказать, что не в состоянии понять смысла ни одной из этих фраз и, похоже, идем по следу очередного дешевого эффекта.

В сноске продолжается более оживленная травля Арнольда:

"Есть ли Бог?", — спрашивает читатель. "О, да", — отвечает мистер Арнольд, — "и я могу установить Его истинность опытным путем". "И что же Он есть?" — восклицает читатель. Ответ таков: "Будьте добродетельны и, как правило, вы будете счастливы". "Ну а Бог?" — "Это и есть Бог", — говорит мистер Арнольд, — "здесь нет обмана, а чего вам еще нужно?". Я полагаю, что нам все же нужно гораздо более. Большинству из нас — и, конечно, тем, к кому обращается мистер Арнольд, — нужно что-то, чему возможно поклоняться: а такой объект поклонения не найдешь в гипостазированной сентенции из школьной тетрадки, не предлагающей ничего более восхитительного, чем высказывания типа: "Честность — лучшая политика" или "Красив тот, кто красиво поступает", которые пока что не канонизированы.

Подобная критика окончательна. Она со всей очевидностью демонстрирует огромную победу острого ума и огромное наслаждение видеть, как чьи-то методы, почти что языковые трюки, так обращаются против своего автора. Но если мы всмотримся в эти слова и в ту главу, откуда они взяты, более пристально, то увидим, что Брэдли был не только блестящ в полемике, но и прав по сути. Арнольд, при всех его великих достоинствах, не всегда был достаточно терпелив и не всегда достаточно стремился к чему-либо, кроме непосредственного эффекта, и поэтому не мог избежать непоследовательности, что с усердием отмечает м-р Дж. М. Робертсон[894]. В "Культуре и анархии", самой, вероятно, великой книге Арнольда, мы слышим что-то по поводу "воли Божьей"; однако "волю Божью", судя по всему, по важности превосходит "наше лучшее я, или верное умозрение, которые мы хотим наделить верховными полномочиями"; и это "лучшее я" уж очень напоминает самого Мэтью Арнольда, разве что слегка замаскированного. Уже в наше время один из самых замечательных критиков, в большинстве вопросов высказывающий фундаментальные истины и часто в полном одиночестве, — профессор Ирвинг Бэббит — вновь и вновь повторяет, что старые сдерживающие факторы классовых различий, властных полномочий правительства и религии должны в наше время возмещаться тем, что он называет "внутренним контролем". Внутренний контроль очень напоминает "лучшее я" Мэтью Арнольда; и, хотя за термином стоит более широкая эрудиция и более тщательная аргументация, он, возможно, уязвим для тех же возражений. У Брэдли в той же главе, откуда мы уже цитировали, есть слова, на первый взгляд, как будто, подкрепляющие две эти знаменитые доктрины:

Как может идеал Человеко-бога когда-либо быть объектом моего воления? Ответ таков: объектом вашего воления он никогда быть не может, коль скоро речь идет о вашем частном "я", ибо ваше, частное "я" должно в таком случае стать совершенно неиспорченным. Для этого "я" вы должны умереть и через веру слиться в единство с идеалом. Вам надо твердо отказаться от своей воли как воли того или иного человека, и вам надо вложить всего себя, всю свою волю в волю божества. И это должно стать вашим единственным "я", поскольку это ваше истинное "я"; его должны вы придерживаться и вашими мыслями и вашей волей, а от всего остального следует отказаться.

Существует, правда, одно направление, которое можно навязать этим словам и, на самом деле, всей философии Брэдли, что было бы опасно; — это направление в сторону умаления ценности и достоинства личности, принесения ее в жертву Церкви или Государству. Однако в любом случае эти слова невозможно интерпретировать в арнольдовском смысле. Различие здесь проводится не между "частным я" и "публичным я" или "высшим я", оно. между индивидом как таковым и не более чем таковым, простым пронумерованным атомом, и — личностью в единении с Богом. Различие ясно проводится между "просто волей" человека и "волей Божества". Можно также отметить, что Брэдли тщательно обозначает процесс, чтобы ни воля, ни интеллект не получили преобладания за счет друг друга. И во всяком случае это процесс, который не могли бы принять ни Арнольд, ни профессор Бэббит. Однако если существует "воля Божья", как Арнольд походя допускает в какой- то момент, тогда также необходимо допустить и какую-либо доктрину Благодати; иначе "воля Божья" — это попросту та же самая недейственная благожелательность, которую все мы время от времени испытываем — и не приемлем — со стороны наших собратьев. В конечном итоге это злоупотребление доверием и мошенничество.

Те, кто возвращаются к чтению "Исследований по этике", и те, кто сейчас, по прочтении других трудов Брэдли, читают их впервые, будут поражены единством мысли Брэдли в трех книгах и в собрании эссе. Однако это единство не есть единство простой фиксированности мысли. В "Исследованиях по этике", например, автор говорит об осознании своего "я", о понимании своего существования как несомненного и равного самому себе. В "Видимости и реальности", семнадцать лет спустя, он всмотрелся в эту проблему намного глубже и увидел, что ни один изолированный "факт" опыта не реален и ни о чем не свидетельствует. Единство мысли Брэдли — это не единство, достигнутое человеком, никогда не меняющим своего мнения. Если у него столь мало поводов его менять, то оттого, что он обычно с самого начала видел свои проблемы во всей их сложности и во всех взаимосвязях — видел их, иными словами, с мудростью, — и еще оттого, что его никогда не могли ввести в заблуждение собственные метафоры, — которые, надо сказать, он использовал очень экономично, — и к тому же он нйкогда не соблазнялся модными универсальными лекарствами.

Если все написанное Брэдли в каком-то смысле эссеистично, дело здесь не только в скромности или осторожности и, конечно же, не в безразличии и даже не в плохом здоровье. Дело в том, что он постиг смежность и неразрывность различных областей мысли. "Размышление о нравственности, — говорит он, — "ведет нас за ее пределы. Оно ведет нас, коротко говоря, к осознанию необходимости религиозной перспективы". Нравственность и религия не одно и то же, но, дойдя до определенного пункта, их далее невозможно рассматривать в отдельности. Система этики в законченном виде является эксплицитно или имплицитно системой теологии; и пытаться воздвигнуть исчерпывающую теорию этики без религии — означает все же занять какую-то особую позицию в отношении религии. В этой книге, как и в других, Брэдли последовательно эмпиричен, в значительно большей степени эмпиричен, чем те философии, которые он оспаривал. Он хотел лишь определить, какую долю нравственности можно надежно обосновать без того, чтобы вообще вдаваться в религиозные вопросы. Как в "Видимости и реальности" он допускает, что наше обычное каждодневное знание в целом в каких-то своих пределах истинно, хотя мы не знаем, где эти пределы, так и в "Исследованиях по этике" он всегда начинает с допущения, что наше обычное отношение к долгу, удовольствию или самопожертвованию является правильным в своих пределах — однако где эти пределы, мы также не знаем. И здесь он целиком следует греческой традиции. Это в основе своей философия здравого смысла.

Философия без мудрости тщетна; а у более крупных философов мы обычно ощущаем такую мудрость, которая ради большей понятности и в наиболее точном и глубоком смысле могла бы быть названа даже житейской мудростью. Здравый смысл не означает, конечно, ни мнения большинства, ни злободневного мнения; это не то, чего можно достичь без зрелости, без ученых занятий, без размышления. Его отсутствие порождает те невзвешенные философии, подобные бихевиоризму[895], о которых мы столь много слышим. Чисто "научная" философия приходит к отрицанию того, истинность чего нам известна; с другой стороны, большая слабость прагматизма в том, что он в конце концов становится бесполезным для кого бы то ни было. Опять же, легко Гегеля недооценивать, но легко и переоценить зависимость Брэдли от Гегеля; в философии, подобной брэдлиевской, точки, где она останавливается, — всегда важные точки. В невзвешенной или неразработанной философии слова имеют обыкновение изменять свои значения, — как иногда у Гегеля; или же их заставляют самым безжалостным и пиратским образом ходить по рее: слов, которые профессор Дж. Б. Уотсон[896] выбрасывает за борт, — а ведь все они имеют значение и ценность, — почти бесчисленное множество. Но Брэдли, подобно Аристотелю, отличается своим безупречным уважением к словам, так что их значение не будет ни затемненным, ни преувеличенным; и все его труды направлены на то, чтобы британская философия стала как можно ближе к великой греческой традиции.

Примечания


1 Ethical Studies. By F.H. Bradley, О. M., LL. D. Second Edition (Oxford: Clarendon Press. London: Milford).

Комментарии


"Фрэнсис Герберт Брэдли" ("Francis Herbert Bradley"). Впервые 29 декабря 1928 г. как рецензия в "Times Literary Supplement" (London) на вышедшую в том же году вторым изданием книгу Брэдли "Исследования по этике". Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. For Lancelot Andrewes. Essays on style and order. L., 1970. Публикуется впервые.

In Memoriam


Теннисон — великий поэт по причинам совершенно очевидным. Он обладает тремя качествами, одновременно свойственными лишь великим поэтам: плодовитостью, разнообразием и совершенным мастерством. Поэтому мы не можем оценить его творчество, пока не прочитаем много его стихотворений. Возможно, мы будем не в восторге от его целей, но, за что бы он ни взялся, все ему удается с мастерством, дающим нам то ощущение сокровенности, в котором состоит одно из главных наслаждений, получаемых от чтения поэзии. Разнообразие его метрических возможностей поразительно. Он не сделал ошибки — не попытался писать латинские стихи по-английски, хотя о латинском стихосложении знал все, что нужно английскому поэту для сочинения стихов; и он говорил о себе, что ему кажется, будто он знает количество звуков каждого английского слова, за исключением, возможно, лишь слова scissors (ножницы). Среди всех английских поэтов после Мильтона у него самый совершенный слух. Теннисон был учителем Суинберна; стих же Суинберна, — помимо всего, ученого-классика, — по сравнению с теннисоновским, кажется корявым, а иногда легковесным. Теннисон очень широко раздвинул границы употребления метрических форм английского стиха, в одной только "Мод" их разнообразие поразительно. Однако новаторство метрики не следует измерять лишь масштабом отклонений от общепринятой поэтической практики. Это явление связано с исторической ситуацией: в некоторые времена требуются более решительные изменения. Проблемы каждого периода различны. Порой радикальные изменения могут быть и невозможны, и нежелательны; в такие времена любое изменение, по видимости очень незначительное, осуществляется крупным поэтом. Новаторство Поупа, после Драйдена, может показаться не очень явным; но это и есть признак мастера, способного осуществлять небольшие изменения, которые потом окажутся крайне важными, а в иные времена способного осуществить радикальные изменения, возвращающие поэзию к ее норме.

Есть одна ранняя поэма, опубликованная лишь в официальной биографии, уже свидетельствующая о том, что Теннисон — мастер. Согласно комментарию, Теннисон позже жалел, что изъял эту поэму из сборника юношеских сочинений; это фрагментарные "Геспериды", в которых завершена лишь "Песнь трех сестер". В поэме очевидно знание Теннисоном античности и владение размером. Первая строфа "Песни трех сестер" такова:


Золотое яблоко, золотое яблоко, священный плод,

Охраняйте его хорошо, охраняйте его бдительно,

Напевая воздушно,

Окружите магический корень.

Все вокруг погружено в молчание,

Как снега на горных вершинах,

Как пески у подножий гор.

Крокодилы в соленых устьях

Спят и не шевелятся; все молчит.

Если не будете петь, если сфальшивите,

Мы утратим вечное наслаждение,

Равное вечному желанию покоя.

Не смейтесь громко: Внимательно следите за сокровищем

Мудрости Запада.

В уголке слышен шепот мудрости. Пять и три

(Пусть не будет это широко известно)

создают ужасную тайну:

Ибо цветение начинается под трехдольные ритмы;

Всегда оно зарождается вновь,

И жизнь пробуждается под музыку,

Из корня,

Произрастающего во тьме,

До плода,

Возрастающего по душистому стволу,

Текуче-золотому, сладкому, как мед.

Сестры, остроглазые и поющие воздушно,

Смотрящие бдительно

По сторонам,

Охраняйте яблоко денно и нощно,

Чтобы никто с Востока не пришел и не унес его.


Молодому человеку, который может так писать, не нужно много изучать науку стихотворных размеров, а молодой человек, написавший эти строки примерно между 1828 и 1830 г., создавал нечто новое. Создавал нечто, чего не было ни у кого из его предшественников. В некоторых ранних стихах Теннисона ощутимо влияние Китса — в песнях, в белых стихах; и менее благотворное влияние Вордсворта, например, в "Доре". Но в только что процитированных строках, а также в двух стихотворениях о Марианне, в "Морских феях", в "Лотофагах", в "Леди Шалотт" и кое-где еще создано нечто совершенно новое.


Весь день в сонном доме

Скрипели на своих крючках двери;

Синяя муха пела в окне; мышь

Пищала за разрушающейся обивкою

Или выглядывала из щели[897].


The blue fly sung in the pane (строка будет разрушена, если вместо sung употребить правильную форму прошедшего времени sang) — одного этого достаточно, чтобы увидеть, что произошло нечто важное.

Ныне большие поэмы не очень-то читают; во времена Теннисона к ним относились лучше. Ведь тогда не только было создано очень много больших поэм, но они и широко читались; и уровень их был высоким: даже второразрядные большие поэмы того времени, например "Свет Азии"[898], гораздо достойнее прочтения, чем многие объемистые современные романы. Однако большие поэмы Теннисона — это не совсем то же, что большие поэмы его современников. Они по типу весьма отличаются от "Сорделло" или "Кольца и книги"[899], если вспомнить наиболее великие поэмы, из написанных великими поэтами — его современниками. И "Мод", и "In Memoriam" — это ряд стихотворений, источник формы которых — величайшее по масштабу и разнообразию лирическое дарование, когда- либо присущее поэту. Достоинства и недостатки в "Королевских идиллиях" — те же, что и в "Принцессе". Идиллия — это "короткое поэтическое произведение, содержащее описание какой-либо живописной сцены или происшествия": в выборе названия Теннисон, возможно, показал, что сознает пределы своих возможностей. Ведь его произведения всегда описательны и живописны; они никогда по-настоящему не повествовательны. "Королевские идиллии" не отличаются по типу от некоторых из его ранних произведений; "Morte d'Arthur" ("Смерть Артура") — на самом деле раннее произведение. "Принцесса" — тоже все еще идиллия, однако идиллия чрезмерно длинная. Теннисон здесь, как и всегда, мастер стихосложения: это поэма, которую мы должны непременно прочитать, но под любыми предлогами избегаем второго прочтения. Стоит осмыслить, почему мы вновь и вновь возвращаемся к лирическим вкраплениям в "Принцессе", неизменно трогающим нас и принадлежащим к лучшим образцам лирической поэзии, однако не склонны читать саму поэму. Дело не только в старомодной трактовке отношений мужчины и женщины, как нам может показаться при чтении, и не в раздражающих нас взглядах на брак, безбрачие и женское образование — не это отталкивает нас от "Принцессы"1. Мы можем снисходительно отнестись к самым неприемлемым теориям, если нам предоставят увлекательное повествование. Но дара повествования у Теннисона нет вообще. Чтобы понять, что такое статичное и что такое подвижное поэтическое произведение на одну ту же тему, нужно лишь сравнить "Улисса" Теннисона[900] с лаконичным и крайне захватывающим повествованием о том же герое у Данте в XXVI песни "Ада". Данте рассказывает историю. Теннисон всего лишь выражает элегическое настроение. Величайшие поэты представляют вам реальных людей, переносят вас от одного реального события к другому. Теннисон вообще не мог рассказать истории. Дело не в том, что в "Принцессе" он старается рассказать историю, но ему это не удается: дело, скорее, в том, что идиллия, растянутая до таких размеров, становится нечитабельной. Таким образом, "Принцесса" — скучная поэма; это одна из тех поэм, о которых можно сказать, что они красивы, но скучны.

Однако в "Мод" и в "In Memoriam" Теннисон делает то, что делает каждый умный художник, — он превращает свои недостатки в достоинства. "Мод" состоит из нескольких очень красивых лирических фрагментов, таких как "О, если крепкая земля", "В саду в усадьбе без забот поют ликующие птички", "Я весел безумно… Но радость не вечна" (перевод А.М. Федорова), вокруг них с величайшей виртуозностью выстраивается нечто вроде драматической ситуации. Но ситуация в целом нереальна: безумства влюбленного на грани сумасшествия, как и воинственные вопли, кажутся неестественными, — от них мурашки по коже не побегут. Глупо было бы полагать, что Теннисону нужно было бы самому испытать хоть что-то подобное описываемому: у поэта, наделенного драматическим даром, а ситуация, весьма далекая от его личных переживаний, может вызвать сильнейшие эмоции. И я ни на минуту не допускаю, что Теннисон был человеком умеренных чувств или вялых страстей. В его поэзии нет свидетельств переживания бурной страсти к женщине; но есть много свидетельств сильных чувств и ярости, неистовства — правда, столь загоняемых вглубь, столь подавляемых, даже перед самим собой, что это ведет, скорее, к чернейшей меланхолии, а не к драматическому действию. И именно эти глубинные чувства, насколько я могу понять из прочитанного, не нашли выхода и конечного очищения. Я бы упрекнул Теннисона не в умеренности или теплохладности, а, пожалуй, в отсутствии у него спокойствия, безмятежности:


… сердце бедное мое,

Окаменелое в безвыходном страданье!

Не спрашивай: "Зачем?"…[901]


Перевод А.М. Федорова


Ярость в "Мод" скорее пронзительна, навязчива, чем глубока, хотя в каждой части ощущаешь, как Теннисон пытается найти точное, тонкое соответствие поэтического ритма душевному состоянию. Я считаю, что то впечатление немощной ярости, которое производит поэма, — результат фундаментальной погрешности формы. Поэт может выразить свои чувства в драматической форме столь же полно, как и в лирической; но "Мод" — не то, и не другое: точно так же, как и "Принцесса" — больше, чем идиллия, но меньше, чем повествование. В "Мод" Теннисон не отождествляет себя с влюбленным и не отождествляет влюбленного с собой: в результате реальные чувства Теннисона, как бы глубоки и бурны они ни были, так и не находят выражения.

А вот как раз в "In Memoriam" Теннисону, на мой взгляд, удается полностью выразить себя. Одного только совершенства поэтической техники уже достаточно, чтобы увековечить эту поэму. Поэтическое мастерство Теннисона везде высоко и несомненно. "In Memoriam" не имеет себе равных среди всех произведений. Перед нами 132 части, каждая состоит из нескольких четверостиший одной и той же формы, при этом нет ни монотонности, ни повторений. И эту поэму нужно воспринимать как целое. Мы не можем ограничиться запоминанием нескольких фрагментов, мы не можем привести "типичный пример"; нам нужно понять все произведение в целом, то есть во всем его объеме. Мы можем запомнить:


Темный дом, рядом с которым я опять стою

здесь, на длинной некрасивой улице,

Двери, перед которыми мое сердце

когда-то билось

Так часто, в ожидании руки,

Руки, которую больше пожать невозможно, —

Смотрите на меня, я ведь не

в состоянии заснуть,

И, как виноватый, я крадусь

Ранним утром к дверям.

Его здесь нет; но вдали

Опять зарождается шум жизни,

И призрачно, сквозь моросящий дождь,

На голой улице занимается пустой день[902].


Это великая поэзия, экономная в словах, общечеловеческие переживания соотносятся в ней с конкретной реальностью; и она вызывает во мне такую дрожь, которую ничто в "Мод" вызвать не в состоянии. Но этот фрагмент сам по себе не есть "In Memoriam": "In Memoriam" — это поэма в целом. Она уникальна: это большая поэма, созданная из собранных вместе лирических произведений, объединенных в единое, последовательное целое дневника, насыщенного переживаниями дневника, в котором человек исповедуется. В этом дневнике нужно читать каждое слово.

Очевидно, современники Теннисона, коль скоро они приняли "In Memoriam", рассматривали поэму как послание надежды и подтверждения своей несколько угасающей христианской веры. Время от времени случается так, что поэт по воле странной случайности выражает настроение своей эпохи и одновременно свои собственные настроения, весьма далекие от настроений эпохи. Дело не в неискренности: просто на подсознательном уровне существует сплав, возникающий из усвоенных общепринятых ценностей и взглядов и того, что им сопротивляется. Сам Теннисон, на сознательном уровне дающий интервью и позирующий перед фотокамерой, если судить по замечаниям, высказанным им в разговорах и зафиксированным в мемуарах его сына[903], последовательно, твердо, хотя несколько поверхностно и хаотично, придерживался христианской веры. И был другом Фредерика Денисона Мориса[904], — а в ту эпоху особенно странно уважение, испытываемое друг к другу знаменитостями. Тем не менее, мое впечатление от "In Memoriam", кажется, сильно отличается от впечатления современников Теннисона. Мне видится намного более интересный и трагичный Теннисон. Авторы его имевших успех биографий не упускали случая отметить, что у него во многом был темперамент мистика, но склад ума отнюдь не богослова. Он отчаянно старался сохранять веру истинно верующего человека, не очень четко сознавая, во что ему хочется верить: он был способен к озарениям, не будучи способен понять их. "Сильный Сыне Божий, бессмертная Любовь", воззванием к которому начинается "In Memoriam", имеет лишь смутное отношение к Логосу или Богу Воплощенному. Идея вселенной без Бога, механистической вселенной, причиняет Теннисону страдание; он, оплакивающий друга, естественно, лелеет надежду на бессмертие и воссоединение в иной жизни. Однако возобновление дружбы, о котором он мечтает, производит впечатление в лучшем случае лишь ее продолжения или заменителя ее земных радостей. Его стремление к бессмертию всегда не совсем стремление к Вечной Жизни; он, скорее, думает об утрате человека, а не об обретении Бога:


…Будет ли он,

Человек, ее последнее произведение, —

который казался столь прекрасным,

Со столь великолепным предназначением в глазах,

Чей псалом возносился в зимние небеса,

Кто строил себе храмы из бесплодной молитвы,

Кто верил, что Бог, действительно, есть любовь,

А любовь — конечный закон Творения,

Хотя Природа, с добычей в окровавленных зубах и когтях,

Вопияла против его верования,

Кто любил, кто страдал от бесчисленных тягот,

Кто сражался за Истинное, за Справедливое, —

Будет ли он развеян по пыли пустынь

Или запечатан внутри железных гор[905]?


Эта странная абстракция, "Природа", становится настоящим богом или богиней, возможно, подчас более реальной для Теннисона, чем Бог с большой буквы ("Значит, Бог и Природа враждуют?"). Надежда на бессмертие смешивается (что типично для эпохи) с надеждой на постоянное и последовательное улучшение этого мира. Много сказано об интересе Теннисона к современной ему науке и о впечатлении, произведенном на него Дарвином. Как бы то ни было, поэма "In Memoriam" написана за несколько лет до "Происхождения видов", а вера в социальный прогресс на основе демократии существовала намного ранее; и я допускаю, что вера теннисоновской эпохи в человеческий прогресс была бы столь же сильной, даже если бы открытия Дарвина задержались лет на пятьдесят. И в конце концов, тут нет логической связи: поскольку вера в прогресс уже распространилась, открытия Дарвина оказались с ней в одной упряжке:


Больше уже нисколько не подобный зверю,

Поскольку все, что мы думали, любили, делали,

На что надеялись и от чего страдали, — всего лишь семя

Тогоf что в них цветет и плодоносит;

Следовательно, человек, который вместе со мной ходил

По этой планете, был благородным видом,

Появившимся до времени,

Этот мой друг, который живет в Боге,

В том Боге, который всегда живет и любит,

В одном Боге, одном законе, одной стихии

И одном далеком чудесном событии,

К которому движется все творение[906].


В этих строках выявляется интересный компромисс между религиозной позицией и совершенно иным явлением — верой в человеческое совершенство; однако для современников Теннисона это различие не было столь явным. Они могли впасть в заблуждение, но я не думаю, что Теннисон мог ему поддаться, во всяком случае не полностью: его чувства были честнее его ума. Существуют и другие свидетельства — например, даже в раннем стихотворении "Локсли Холл" — свидетельства того, что Теннисон вовсе не с благодушием смотрел на все происходящие вокруг него перемены — развитие промышленности, возникновение класса торговцев, предпринимателей, банкиров; и возможно, с годами, он все более мрачно представлял себе будущее Англии. По натуре он был чужд доктрине, которую что-то побудило его принять и восхвалять.

Я сказал, что чувства Теннисона были честны; но они обычно таились в глубинах его души. Думаю, "In Memoriam" может по праву считаться религиозной поэмой, но не по той причине, по которой она казалась религиозной его современникам. Она религиозна не из-за его веры, а из-за его сомнения. Его вера бедна, а его сомнение — очень сильное переживание. "In Memoriam" — это поэма отчаяния, но отчаяния на религиозном уровне. А определить ее отчаяние прилагательным "религиозное" означает возвысить эту поэму над большинством произведений той же темы, наследовавших ей. Потому что "Город страшной ночи" и "Парень из Шропшира"[907] и стихотворения Томаса Гарди по сравнению с "In Memoriam" — произведения малые: "In Memoriam" более великое произведение и охватывает собой их все2.

Приближаясь к концу, оглянемся на начало и вспомним, что "In Memoriam" не было бы великой поэмой, а Теннисон — великим поэтом, не обладай он совершенством поэтической техники. Теннисон — великий мастер стихосложения и великий мастер меланхолии; не думаю, что какой-либо другой поэт, писавший по-английски, имел более тонкий слух к гласным или тоньше чувствовал некоторые состояния боли, тональности страдания:


Дорогие, как незабвенные поцелуи после смерти,

И сладкие, как поцелуи, воображенные безнадежной фантазией

На губах, предназначенных другим; глубокие, как любовь,

Как первая любовь, и безутешные полной мерой сожаления[908]


И этот дар поэтической техники, свойственный Теннисону, — отнюдь не мелочь. Теннисон жил в эпоху, когда время уже остро осознавалось: казалось, происходило очень многое, строились железные дороги, совершались открытия, менялось лицо мира. Это были времена, старавшиеся поспеть за переменами, быть современными. Им по большей части не удавалось сохранить непреходящее — вечные истины о человеке и Боге, жизни и смерти. На поверхности поэзии Теннисона — рябь и волнение времени; и ему не за что крепко держаться, кроме уникального и непогрешимого чувства звучания слов. Но в этом он преуспел, как никто иной. Поверхность поэзии Теннисона, его техническое мастерство сообщается с ее глубинами: первое, что мы сразу видим у Теннисона, — это то, что движется между поверхностью и глубинами, — то, что маловажно. Простодушный взгляд на поверхность, скорее, приведет нас к его глубинам, к пучине печали. Теннисон — не только малый Вергилий, он также, — вместе с Вергилием, увиденным Данте, Вергилием среди Теней, — печальнейший из всех английских поэтов, среди Великих, находящихся в Лимбе, преддверии ада, самый инстинктивный бунтарь против того общества, в котором он был самым безупречным конформистом.

Похоже, что с "In Memoriam" Теннисон достиг пределов своей духовной эволюции; ни примирения, ни разрешения не последовало.


И теперь ничто священное не расцветет,

Никакой приветственный хорал не привлечет к свету

Дух, больной ароматом и сладостью ночи[909],


— или, скорее, сумерек, поскольку Теннисон на склоне лет не видел ни тьмы, ни света. Его гений, его поэтическое мастерство не угасали до конца, однако дух сдался. Его конец мрачнее, чем у Бодлера: у Теннисона не было singulier avertissement (единственного, странного предзнаменования)[910]. И, отказавшись от путешествия сквозь ночной мрак, чтобы стать поверхностным льстецом своего времени, он был вознагражден презрением последующей эпохи, превзошедшей своей поверхностностью его собственную.

Примечания


1 Для раскрытия викторианского отношения к этим предметам и мнений, с которыми Теннисон, вероятно, бы согласился, см. "Предисловие" сэра Эдварда Стрейчи, баронета, к его урезанному изданию "Morte d'Arthur" Мэлори, до сих пор не вышедшему из употребления[911]. Сэр Эдвард высоко оценивал "Королевские идиллии".

2 Существуют иные виды отчаяния. Великое произведение Дэвидсона "Тридцать шиллингов в неделю" не подражательно по отношению к Теннисону. С другой стороны, существуют иные подражания Теннисону, кроме "Аталанты в Калидоне"[912]. Ср. стихотворения Уильяма Морриса с "Путешествием Мэлдуна" и "Баллады казармы"[913] с некоторыми из поздних произведений Теннисона.

Комментарии

"In Memoriam". Впервые — как предисловие к "Poems of Tennyson" [Стихотворениям Теннисона]. London, Edinburgh а. о., 1936. Под настоящим названием вошло в сб.: T.S. Eliot. Essays Ancient and Modern. L.: Faber and Faber Limited, 1936. Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. Selected Essays. London, New York: Faber and Faber, 1963. Публикуется впервые.

В названии эссе об английском поэте Альфреде Теннисоне (1809–1892) обыграно название поэмы "In Memoriam" (1850), написанной им в память о своём близком друге — поэта Артура Хэллеме (1811–1833). В эссе упоминаются поэмы Теннисона "Леди Шалотт" (1832, новая редакция 1842), "Лок- сли Холл" (1842), "Принцессса" (1847), "Мод: монодрама" (1855), "Королевские идиллии" (см. коммент. 9 * к "Эзре Паунду…"); "Локсли Холл шестьдесят лет спустя" (1886); ранние юношеские стихи "Марианна" (1830) и "Морские феи"; а также "Марианна на Юге" (1832) и "Лотофаги (Вкушающие лотос)" (1833), вошедшие в сборник "Леди Шалотт и другие стихотворения", 1842); "Дора", "Улисс" (1833) и "Смерть Артура" (1833–1834), включенные в сборник "Английские идиллии и другие стихотворения" (1842).

Суинберн как поэт


Решить, в каком объеме читать любого поэта, — вопрос довольно тонкий. И дело не только в значительности поэта. Существуют поэты, у которых каждая строка представляет уникальную ценность. Существуют и такие, у кого достаточно прочесть несколько всем известных произведений. Есть и такие поэты, чьи стихи надо читать лишь в подборках, однако что из избранного читать, не имеет особого значения. Из Суинберна мы бы хотели иметь целиком "Аталанту"[914], а также книгу избранного, безусловно включавшую бы "Прокаженного", "Laus Veneris"[915] и "Триумф Времени"[916]. Книга должна бы содержать и многое другое, но нет, возможно, ни одного другого отдельного произведения, не включить которое было бы ошибкой. Изучающему Суинберна надо будет прочитать одну из пьес о Стюартах и окунуться в "Тристрама из Лионесса"[917]. Но почти никто в наши дни не захочет читать всего Суинберна. И не потому, что Суинберн необъятен; некоторые поэты, написавшие столь же много, должны быть прочитаны целиком. Необходимость и сложность выбора связаны с особой природой творчества Суинберна, в высшей степени отличающегося (и это вряд ли будет преувеличением) от творчества любого другого столь же известного поэта.

Тот факт, что Суинберн внес свой вклад в поэзию, явно не подлежит сомнению; он сделал то, что никто до него не делал, и сделанное им не окажется подделкой. И, исходя из этого, мы можем начать задаваться вопросами, каков же именно его вклад и почему, какие бы критические растворители мы ни применяли для разрушения структуры его стиха, этот вклад останется невредимым. Тест таков: допустим, нам не особенно нравится Суинберн (а я думаю, что нынешнему поколению он не нравится), и допустим (еще более серьезный приговор), что в какой-то период нашей жизни он нам нравился, но теперь нравиться перестал; и все же, слова, необходимые для объяснения нашей позиции нелюбви или безразличия, неприменимы к Суинберну в том смысле, в каком они применяются по отношению к плохой поэзии. В словах осуждения уже выражаются его качества. Можно сказать "многословный". Однако многословие очень важно: будь Суинберн более способным к концентрации, его стихи стали бы не лучше, оставаясь в том же роде, а совершенно иными. Его многословие — одно из его замечательных достоинств. То, что столь небольшой материал, использованный в "Триумфе Времени", породил столь поразительное количество слов, нельзя, — да и не стоит, — определить иначе, как гениальность. Передать "Триумф Времени" в сжатой форме было бы невозможно. Остается только делать сокращения. Но такая попытка разрушила бы произведение; хотя ни одна строфа и не кажется особенно важной. По той же причине необходимо значительное количество, целый том избранного, чтобы представить Суинберна качественно, хотя, возможно, в этом избранном не будет ни одного особо важного произведения.

И если нам следует с большой осторожностью использовать слова осуждающие, подобные слову "многословный", надо быть не менее осторожными в похвалах. Говорят, что "красота суинберновского стиха — в звучании", и поясняют: "Ему недоставало зрительного воображения". Я склонен полагать, что слово "красота" вряд ли вообще должно употребляться в отношении стихов Суинберна; но в любом случае красота звукового эффекта не связана ни с музыкой, ни с поэзией, которую возможно положить на музыку. Не существует причин, почему бы стихам, предназначенным для пения, не представлять ярких зрительных образов или серьезного интеллектуального смысла, — они ведь дополняют музыку иным способом воздействия на чувства. У Суинберна же мы получаем выражение через звучание, никоим образом не ассоциирующееся с музыкой. То, что получаешь от него, это не образы, идеи и музыка, это нечто единое, интересно сочетающее в себе потенциал всех трех.


Доплыву ли я? Ты знаешь, волны высоки;

Долечу ли я, милая Любовь моя, к тебе[918]?


Это Кэмпион, и это пример той музыки, которой у Суинберна не найти. Здесь именно аранжировка и выбор слов имеют звуковую ценность и в то же время внятный постижимый смысл, причем оба аспекта — музыкальный и смысловой — существуют отдельно. Но у Суинберна нет красот в чистом виде: ни чистой красоты звучания, ни — образа, ни — идеи.


Пусть отзвучит гармоничное, нежное пенье, —

В памяти все еще звуки ревниво дрожат;

Пусть отцветает фиалка, проживши мгновенье, —

В венчике бледном хранится ее аромат.


Светлые розы, склонившись, толпой погребальной

Искрятся в пышных букетах, как в небе звезда;

Так я с тобой разлучен, но твой образ печальный

В сердце моем, убаюканный, дремлет всегда[919].


Перевод К. Бальмонта


Я процитировал Шелли, потому что Шелли считается учителем Суинберна; и потому что в его песне, как и в песне Кэмпиона, есть то, чего нет у Суинберна, — красота музыки и красота содержания; кроме того, она здесь ясно и просто выражена, всего лишь двумя прилагательными. А вот у Суинберна значение и звучание едины. Значение слова занимает его особо: он использует или, точнее, "разрабатывает" значение слова. И это связано с интересным фактом, касающимся его словаря: он использует наиболее общие слова, так как его эмоции никогда не конкретны, никогда не связаны непосредственно с видением, никогда не сфокусированы; это эмоции, усиленные не с помощью интенсификации, а с помощью экспансии.


Жил в старой Франции певец

У Средиземного, скорбного, без приливов моря.

На земле песков, руин и золота

Сияла одна женщина, лишь она одна[920].


Как видите, Прованс здесь выступает как единственное конкретное понятие, подвергающееся смысловому расширению. Суинберн обозначает местность в самых общих словах, что имеет для него свою особую ценность. "Золото", "руины", "скорбный", — ему необходимо не просто звучание, но смутные ассоциации, предоставляемые этими словами. Он не видит конкретного места, как здесь, например:


Li ruscelletti che dei verdi colli

Del Casentin descendon guiso in Amo…


Казентинские ручьи,

С зеленых гор свергающие в Арно

По мягким руслам свежие струи[921].


Перевод М. Лозинского


На самом деле, именно слово возбуждает и восхищает его, а вовсе не объект. Разбирая по частям любое стихотворение Суинберна, мы всегда обнаруживаем, что объекта там нет — есть только слово. Сравните


Подснежники, что молят о прощении

И тоскуют от испуга[922]


с нарциссами, "предшественниками ласточек"[923]. Подснежник Суинберна исчезает, нарцисс Шекспира остается. Шекспировская ласточка остается в "Макбете"[924], птица Вордсворта, "Нарушающая молчание моря", тоже остается; ласточка из "Итила"[925] исчезает. Сравните, опять же, хор из "Аталанты" с хором из афинской трагедии. Хор Суинберна почти что пародия на греческий хор: в нем есть поучительность, но нет значимости, хотя бы тривиальной:


По крайней мере, мы свидетельствуем

о тебе прежде, чем умрем,

Что все это не иначе, а так…

До начала лет

Наступило ради создания человека

Время с даром слез;

Горесть с плавящимся стеклом…


Это не просто "музыка"; это воздействует, поскольку оказывается грандиозным утверждением, подобно утверждениям, являющимся нам во снах; проснувшись, мы обнаруживаем, что "плавящееся стекло" больше бы подошло для обозначения времени, чем горя, и что слезы даруются горем не в меньшей степени, чем временем.

Из сказанного может показаться, что все творчество Суинберна возможно представить подделкой, такой же подделкой, как плохие стихи. Так оно и было бы, но только в том случае, если бы действительно существовало нечто такое, чем его стихи претендуют быть, на самом деле этим не являясь. Мир Суинберна не зависит от какого-то другого мира, который он пытается воспроизвести; в нем есть цельность и независимость, необходимые для его оправдания и его бессмертия. Он внеличностен, и никто другой не мог бы его создать. Выводы не расходятся с постулатами. Он неразрушим. Ни один из очевидных упреков, высказывавшихся по отношению к сборнику "Стихотворения и баллады"[926], не имеет силы. Эта поэзия не болезненная, не чувственная и не разрушительная. Данные прилагательные применимы лишь по отношению к материалу, к человеческим чувствам, а их в случае Суинберна не существует. Болезненность относится не к человеческим чувствам, а к языку. Язык в здоровом состоянии воспроизводит объект, он столь близок к объекту, что они отождествляются.

Они отождествляются в стихах Суинберна единственно потому, что самого объекта больше не существует, потому что значение становится просто галлюцинацией значения, потому что язык, вырванный с корнями из почвы, приспособился к независимой жизни и к питанию воздухом. У Суинберна, например, мы видим слово "weary" (усталый), процветающее таким образом независимо от конкретной и реальной утомленности плоти или духа. Плохой поэт обитает частично в мире объектов, частично в мире слов, и эти два мира у него никак не могут совпасть. Лишь человек гениальный может обитать столь исключительно и постоянно среди слов, подобно Суинберну. Его язык не мертв, как язык плохой поэзии. Он очень живой и живет своей собственной, особой жизнью. Однако язык, более важный для нас, это язык, прорывающийся к усвоению и выражению новых объектов, новых групп объектов, новых чувств, новых точек зрения, — как, например, проза мистера Джеймса Джойса или раннего Конрада.

Комментарии


"Суинберн как поэт" (Swinburne as poet). Впервые: рецензия на книгу "Selections from Swinburne". Ed. by E. Gosse and TJ. Wise. Подписано: T.S.E. Перепечатано с исправлениями под настоящим названием в сб.: T.S. Eliot. Sacred Wood… (1920). Перевод выполнен по изданию: T.S. Eliot. Selected Essays. London: Faber and Faber, 1963. Публикуется впервые.

Загрузка...